Валентин Саввич Пикуль (1928–1990) — советский писатель, автор исторических романов и литературных миниатюр. Участник Великой Отечественной войны.
Содержание:
Слово и дело
Битва железных канцлеров
Русско-японская война. Дальний Восток (цикл)
Исторические миниатюры (сборник)
СЛОВО И ДЕЛО
Книга I. «ЦАРИЦА ПРЕСТРАШНОГО ЗРАКУ»
Летопись I. Государева невеста
Глава 1
По самому краю гиблого света течет стылая Сосьва-река. А куда течет — неведомо, и там, за рекой, пусто, только зверь пушистый сигает. Вот на этом-то берегу, распевая псалмы и богохульствуя, одинокий старик с полудня копал могилу.
Ненастно было…
— Ай-ай, дел наделал — всего и не упомнишь! Зато и был он князь двух империй (Российской и Римской), генералиссимус и ордена Андрея Первозванного кавалер. Сердечный друг, «мин херц Данилыч», его высокое сиятельство Алексашка Меншиков — на краю света, в армяке мужичьем, бородатый и страшный, и вот… видит бог: копает могилу!
Для дочери. Для Марьюшки. Для царевой невесты.
— И вознесо-ох избранна-аго-о, — пропел Меншиков сипло.
А в могиле было ему даже хорошо: не обдувал ветер, что забегает с тундры, не виднелись из ямы постылые крыши Березова-городка. Только чистые облаци над головой старика — плывут и плывут в незнаемое.
Под вечер вернулся Данилыч к себе в домишко, что срубил саморучно (бревна-то в два венца клал, окошки-то в кругляк вывел — на зависть одичалым березовцам). Семейство опального князя, выплакивая глаза, сумерничало в нетопяеияых горницах. Всего двое и остались: сын его Санька да девка малая — тоже Александра. Супругу-то свою, Дарью Михайловну, еще под Казанью навеки оставил — на самом берегу Волги зарыл ее, когда в ссылку обозом тянулись.
— Будет вам! — цыкнул Меншиков на детей. — Пряники-то писаны на Москве остались. И скулить — неча… Мой грех вижу в том, что не отведали вы ранее горбушки серенькой.
Раздул лучину — прошел к покойнице. В кедровом гробу, обитом сукном изнутри, покоилась царская невеста — княжна Марья. А жития ей было осьмнадцать лет. И хвори она никакой не знала — просто тоска приключилась. «В Москву, — плакала перед смертью, — в Москву бы мне…» Торчал теперь из кружев остренький носик, а губы раскрылись в смерти — губы, царем недавно целованные.
Меншиков подул на замерзшие пальцы, долго и неумело вдевал серьги в занемевшие мочки покойницы. Вдел кое-как, и затрясся в рыданиях гордый подбородок:
— Эх, Марьюшка… быть бы тебе императрицей! Почто не отдал я тебя за Сапегу? Жила бы в Польше… Внука бы мне… внука!
После погребения не мог Данилыч отойти от дочерней могилы. Все на другой берег Сосьвы посматривал. А там синел корчеватый лес да стелились вдали тобольские тундры — края постылые, жуткие, безлюдные… И сказал сыну и дочке с лаской:
— Детушки, вы домой ступайте. Не то озябнете, чай! А сам примерился глазом, сразу помолодевшим. Лопатой отсек добрую сажень и торопко начал копать другую могилу. Рядом с дочерней — только пошире, только поглубже… Страшно стало, и в рев ударились княжата:
— Тятенька, тятенька! Не пужайте нас, миленькой… На што вторую-то грабстаете? Ой, горе нам, сирым Меншиковым…
Данилыч знай копал — быстро и сноровко.
— Не вам, не вам, — ответил. — А имени несчастному моему!
И вскорости, правда, слег. Сначала интерес к еде потерял. Пил только воду с брусникой.
Лежа на полатях под шубами, начитывал Данилыч мемуар свой, а княжата записывали. Память не изменяла временщику: баталии да кумпанства, виктории громкие да ретирады стыдные — все он помнил… Все! А однажды поманил к себе сына поближе:
— Глуп ты, чадушко, но смекни. Деньги-то мои при банках надежных лежат — в Лондоне и Амстердаме. Смотри же, Санька: как бы тебе на дыбе из-за них не болтаться…
Юный князь вяло шевельнул бесцветными губами:
— Сколько ж там у нас, тятенька?
— Да миллионов с десять, почитай, набежит… Велик грех!
Тоненько и горестно заплакала дочка:
— Ой, лишенько! Оскома от клюкв и брусник здешних, вишенок бы мне московских из садика… Желаю я на Москве показаться!
Вспомнил тут Данилыч, как отказал жениху ее, принцу Ангальт-Дассаускому, потому как мать его была аптекарской дочкой.
— Терпи, — сказал. — Да за казака ступай здешнего. Что прынц, что казак — едина доля тебя ждет, бабья…
В конце короткой тобольской осени, когда метельные «хивуса» залепили снегом окошки, почуял Меншиков смерть и выпростал из-под вороха шуб свою жилистую руку:
— Вот она… пришла, стало быть, за мною! Ну, так ладно.
Велел камзол нести да брить себя. Без бороды, принаряженный, стал он тем, каким его ранее знали. Даже глаз с искрой сделался — будто в знатные годы. Губы, всегда скупые, размякли, добрея.
И все замечал с одра смертного. Эвон паутинка в уголке ткется, у лампадки фитилек гаснет, мышонок корочку в нору себе прячет. Вот и мышонок сей жить останется. Березовская мышь — не московская: что она знает-то? «А я, князь светлейший, помираю вдали от славы и палат белокаменных… Обида-то какая! — содрогнулся всем телом. — Мыши — и той завидую…»
Над ним склонился сын — в грудь отца вслушался:
— Поплачь, сестричка: изволили опочить во веки веков наши любезныя тятеньки, Александры Данилычи… Но глаз временщика открылся снова — круглый.
— Еще нет, — сказал Меншиков. — За мной слово остатнее. Не раз, детушки, помянете вы дни опальные, яко блаженные! И завещаю вам волю отцовскую: подале от двора царева живите. Не совладать вам… Вот и все. А теперь — плачьте!
Матвей Баженов, мещанин Тобольской губернии, хоронил грозного временщика. В мерзлую землю, посреди голубого льда, поставили тяжелую гробовину и засыпали землей пополам со снегом. Великие сибирские реки, во едину ночь морозами смиренные, уже звонко застыли: открылся до Москвы путь санный — тысячеверстный.
Долго едет казак на заиндевелой лошадке. Гремят в котелке мерзлые куски щей, наваренных бабою на дорожку, да стукаются в мешке вкусные пельмени. У редких станков ямских пьет казак горючую водку. Корявым пальцем достает из лошадиных ноздрей острые сосульки. Коль не вынешь их — кобыла падет, а казак пропадет.
Больше месяца ехал служивый по сверкающему безлюдью снегов. Но вот потянуло дымком над долиною Иртыша: Тобольск — пупок всей Сибири, город важнецкий, при губернаторе и чиновном люде. За щекой у казака пригрелся серебряный рубль. Ух, и загуляет же казак на раздолье кабаков тобольских, вдали от жены и урядника!
Но допрежь вина — дело. В сенях канцелярии казак сбросил гремящую от мороза доху, ружьецо курком к стенке прислонил и достал пакет из-за теплой пазухи.
— Эй, люди! — объявил казак. — Дело за мной государево да спешное. Во Березове-городке на Аксинью-подзимницу скончал живот свой поругатель царя и отечества бывший князь Меншиков, персона известная… На чью руку мне депеш о том скласть?
А до Москвы от Тобольска еще более двух тысяч верст. Медленно движется обоз из Сибири: посылают соболей да серебро в казну царскую — ненасытную; везут кяхтинскую камку да черный чай, зашитый в кожаные «шири». Под полстью храпит в возке крытом пьянственный поручик (командир обозный). Иной час протрезвеет и гаркнет в лютую морозную ночь:
— Эй, наррроды дикие! Водки бы мне… Холодно. Грустно.
Москва же это время жила сумбурно и лиходейно, во хмелю, в реве охотничьих рогов, в драках да плясках. «Эй-эй, пади!» — И по кривым улицам пронесется, давя ползунов нищих, дерзкий всадник на запаренной лошади. Бок о бок с ним проскачет князь Иван Долгорукий, а за ними гуртом дружным (с белыми соколами, что вцепились когтями в перчатки) промчатся с гиком да свистом доезжачие, кречетники, псари, клобушечники…
И падет народ по обочинам: то сам царь — его величество Петр В торы и, внучек Петра Первого да Великого': От плоти царевича Алексея, что казнен был гневливым батюшкой, урожденный. А в Воскресенском монастыре, средь кликуш и юродивых, еще доживала свой век его бабка — царица Евдокия Лопухина.
Год 1729-й — год на Руси памятный: канун раздоров, крамол боярских и разливов крови российской…
Ждите, люди, беды народной — беды отечественной!
Времечко-то ненадежное — без ласки к людям, без приветности душевной. Вот и воронья на Москве стало много. Старые люди крестились походя: «К беде, стал быть, коли каркают». Ивашке Козлятину, что у Ильи-пророка на Теплых Рядах дьяконствовал, опять виденьице было: будто бы покойный царь Петр Лексеич из гроба восстал, а от дыхания его так и пышет. Ивашка в приказе Преображенском пытан был и на огне ленивом, плетьми дран, показал допытчикам: мол, так оно и было… восстал и пышет!
Приказ Преображенский тот вскоре уничтожили, и притихло бы вроде все: ни тебе «слова», ни «дела». Только у рогаток замшелые дониконианцы на люд прохожий двумя перстами грозились. О Страшном суде покрикивали сердито:
«Нонешний Синод — престол антихристов, скоро вера сыщется, и будет людям жить добро, да не долго!»
А в кружалах и фартинах царских грамотеи книжные шепотком подметные письма читали. В них о райской землице сказано было. Есть, мол, такая за Хвалынь-морем, идти до нее надобно сорок ден, не оборачиваясь. А коли обернулся, милок, то и пропал…
Крестьянство пребывало на Руси в великом оскудении: войны Петра I прошлись податями по мужицким хлевам да сусекам. Повыбили скотинку, повымели мучицу. Армия тоже притомилась в походах. Изранилась, поизносилась. Люди воинские от семей отбились — блудными девами пробавлялись. А на базарах дрались, воровали и клянчили калеки — обезноженные, обезрученные, стенами крепостными при штурмах давленные, порохом паленные… Всякие!
Дорого дались России победы азовские, на лукоморьях Гиляни каспийской да в землях Свейских — полуночных. Теперь офицерство промеж себя толковало так-то:
— Ныне малость и отдохнем! Государь пока младехонек, войны не учнет. Лисичку где на охоте пымает — и рад! Да и Верховный совет тайный, слава те господи, к миру Склонен…
А напившись тройной перцовой (которая горит — свечку поднеси), рвали на себе мундиры жиденького суконца, рубили шпагами по тарелкам, плакались горько и себя жалели:
— Мало, што ли, погибло да потопло нашего корени — дворянского? На што нам Питерсбурх да галеры мокрые? Не нанимались в каторгу, чтобы грести по морю веслами… Виват шляхетство!
И правда, Петр II от моря Балтийского отъехал подалее. Как явился в Москву на коронацию, так и остался в покоях дворца Лефортовского, на слободе Немецкой; в уши ему дудели бояре:
— Вот, государь, Москва-матушка — куды-ы там до нее Питеру, что на болотах ставлен. Тамотко и дух гнилой, чухонский. И дичи той нету, а у нас — эвон: из окна стебай лебедя любого — еще десять летит к тебе, чтобы вашему величеству угодить…
Царь-отрок на Москве прижился и закапризничал:
— Что это умники, словно гуси лапчатые, о водах Балтийских пекутся? Не хочу плавать флотски, как дедушка! Велите на площадях указ мой под барабан бить: чтобы под страхом наказанья свирепого не болтать никому — вернусь в Питерсбурх или нет! Мое то дело, государево: где желаю, там и живу…
Кляня русские порядки и бездорожье, кутаясь в меха и одеяла, иноземные посольства тоже потянулись в Москву. Поближе к интригам двора, к теплым печам московского боярства, к варварской музыке бестолковых куртагов, к широкоплечим русским красавицам.
Петербург опустел. Замело сугробами едва намеченные першпективы. От Невского монастыря да с чухонской Охты забегали прямо в «парадиз» волки и выедали из будок сторожевых собачек. Иногда рвали в клочья и запоздалого путника. Флот получил из Москвы грозный приказ: «Далеко не плавать!»
В один из дней москвичи проснулись от грохота. По кривым проулкам, дребезжа станками, тянулся громыхающий обоз. Это переехал в Москву и Монетный двор. Где власть — там и деньги. А следом за станками ехали великие возы с великими бочками. Везли в этих бочках не рыбу — везли архивы Двенадцати коллегий. Без бумаг, как и без денег, не стало житья русскому человеку.
Петру III было тогда всего четырнадцать лет. Дядькою при нем состоял князь Алексей Григорьевич Долгорукий, а воспитание царя-отрока было поручено вице-канцлеру — барону Андрею Ивановичу Остерману, который иногда прокрадывался в двери императора:
— Ваше величество, не пора ли нам занятия продолжить?
Но барона силком выталкивал прочь дядька царя.
— Ступай с богом, Андрей Иваныч, — говорил Долгорукий. — Кака там учеба? Каки еще занятия? Вчера только пороша выпала… Собаки с вечера кормлены… по первопутку волка травить едем!
Глава 2
Спит Москва боярская, развалясь дворами в темноте сугробов, в тупиках переулков, что бегут от Мясницкой вдоль Тверской-Ямской — аж к лукавому на кулички. Одинокой искрой светится окошко на самом верху Сухаревой башни. Редко проползет в тени заборов хожалый, да хорошо (мертвецки!) спится пьяницам, которых утречком божедомы соберут в одну братнюю могилу — без родства, без племени. И крест водрузят упившимся — един крест на всю братию!..
От рогатки вдруг заголосил страж города:
— Кто едет? Не худой ли человек? А то — вертай вспять…
На сытых лошадях под золотыми попонами ехали от заставы трое в масках, словно разбойники. «Эть!» — сказал один и кистенем вмах уложил стража в сугроб, отлетела в сторону алебарда…
— Куды далее? — спросил другой, постарше да в седле поусядистее. — Сказывают, будто у Салтыковых девки хороши больно.
— Запирают их, — отвечал третий. — Да и собаки злые… Кистенями взмахивая, ехали далее. Фыркали лошади.
— Чей дом сей? — спросил всадник, самый юный и верткий.
— Апраксиных, кажись…
— Ломай! Тута девки живут, нами еще не мятые… Старший грузно обрушил забор. Самый юный — худой и тонкий, с голосом петушка — приказывал, а двое покорно его слушались. Взвизгнула отбитая ставня. Тишком влезли через окно в девичью. Старший двери сторожил, а молодые пошли мять девок…
Снаружи — на крик! — ломилась уже хозяйская дворня. Ворвался народ с дубьем и плетками. Впереди всех (лютый, в слезах) наскакивал хозяин, граф Апраксин:
— Бей, убивай разбойников… Я в ответе! Огня, огня… Вздули огонь, и Апраксин, раскорячив босые пятки, вдруг начал стелиться по полу. Так и пластался, словно раздавленная жаба. И светилось лицо вельможи умильной радостью:
— Ваше величество, почто через окошко жалуете? Завсегда и с параду принять рады… Ай и молодечество, государь! Вот и выпала благость нашему дому-то…
Разом упало дубье, вмиг опустились плети. Скинув маску, стоял юный отрок — император. Друг его, князь Иван Долгорукий, штаны подтягивал, а возле дверей ухмылки строил егермейстер Селиванов.
Таились от людей и от света девки — порушенные…
— Брысь, подлые! — шипнул на них Апраксин. — Вы, дуры, еще благодарить бога должны… Честь-то! Честь-то кака!
И просил гостей нежданных откушать чем бог послал. Прошел царь с любимцами своими к столу. Наливки разные пробовали. Юный царь вина не любил.
— Чу, — сказал он, — тихо… Музыка-то откуда идет? Притихли за столом. А из глубин дома всплакнула флейта. Повела осторожно. Так и тянуло на нее, словно в сон, и спросил князь Долгорукий хозяина:
— Уж не у тебя ли играют, граф?
— Ей-ей, — заерзал старый вельможа, хитря. — Ума не приложу. Видать, гостьюшки дорогие, это из дому Салтыковых слыхать…
Но царь встал, на потолки указывая:
— Не ври! Вот тут… веди в покои верхние! Апраксин снова пластался перед царем:
— Ваше величество, смилуйтесь… Женишка моя, старуха… А человек ейный — на што он вам, молодцам экиим?
— Сказывай — где? — прикрикнул император… Упали засовы с дверей. Потаенные. Коптила свеча. Прикованный длинной цепью, сидел на полу белобрысый малый в бархатном кафтане. И держал перед собой флейту — нежную, сладкоголосую.
— Ты кто? — спросил царь узника. — Музыкант?
— Нет, — отвечал парень, бренча цепью. — Я есть куафер графини Апраксиной… Землепашец провинции Нарвской, зовут же меня — Иоганн Эйхлер… А что играю — так скушно мне!
Ванька Долгорукий цепь поднял с пола.
— Тяжела, — сказал. — А за што ты в железах сиживаешь?
— Сижу на цепи, потому как ведаю женский секрет своей госпожи, и боится она, как бы не выдал я!
— Каков секрет? Говори прямо… Я — царь твой!
— Парик ей делаю, — ответил Эйхлер, низко кланяясь.
— Давно ль прикован ты?
— Пятый уж годочек пошел, как света белого не вижу…
Царь взялся за цепь, и (длинная-длинная) она повела его из темницы. Змеей уходила цепь под двери спальни графини. Хмельная компания вслед за Петром гуртом вломилась в опочивальню: озорник Долгорукий откинул пуховые одеяла: жмурясь от света яркого, старуха Апраксина сослепу тыкалась в подушки, а голова у нее была — гладкая, как колено…
— Отомкни цепь, — велел Долгорукий хозяину. — Бабьи секреты не в нашу честь. Мы люди веселые, охотные, а до старух нам дела нету. Прощай, граф! Да отвори конюшни свои — нам лошадь нужна…
Со двора Апраксиных отъехали уже четверо: позади всех жадно дышал ветром чухонец Иоганн Эйхлер; торчала из-под локтя его флейта — жалостливая…
На рассвете четыре всадника, пришпоривая усталых коней, тишком въехали в подмосковное имение Горенки.
Рассвет наплывал со стороны Москвы, сиренево сочился в берегах Пахры-реки, осенял застывшие в покое леса. За окнами старой усадьбы в Горенках вьюжило — мягко и неслышно. Господская домовина, поскрипывая дверьми, угарно дымилась печками спозаранок.
Алексей Григорьевич князь Долгорукий (гофмейстер и кавалер) с трудом перелез через супругу, что была поперек себя шире, и нехотя зевнул на иконы.
— Ишь ты, — жене буркнул. — Развалила бока-то… Вставай! Уже кафу варят, чую, быдто в Варшаве живем… О, хосподи!
Свечной огарок раскис за ночь, в опочивальне было мутно и едко. В одном исподнем князь юркнул в сени, с писком разлетелись перед боярином челядные девки.
— Я вам… Кыш-кыш! Глаза-то куда растопырили?
В соседней вотчине князей Голицыных (за рекою, в Пехро-Яковлевском) уже усердно названивали к заутрене. «Богомолы… умники!» — думалось Алексею Григорьевичу, который никого из Голицыных не жаловал: рознь ветхозаветная, еще от пращуров. Две древние фамилии (Долгорукие от Рюрика, Голицыны от Гедимина) исстари перед царями свары устраивали.
В дальних покоях князь Долгорукий приник к дверной щели. На широкой постели, в обнимку, словно братья, спали его сын Ванька с императором. Порхал над их головами огонек лампадки. Из лукошка под кроватью вылезли малые кутята, в теплых потемках трепали один другого за уши.
И сладостно обомлел Алексей Григорьевич: «Вот счастье-то! Сам государь-император с Ванькою моим дрыхнет… Мне бы честь эту!» — позавидовал отец сыну. Собрал князь одежонку царскую, что была второпях разбросана. Не поленился — и сыновью поднял. Низы кафтанов прощупал: полы мокрехоньки, видать, снова на Москву для тайных забав ездили.
«Ну не дурень ли Ванька? Ему бы приваживать царя к фамилии нашей, а он… Пора уже, — решил князь. — Пора навечно приковать царя к дому нашему…»
С такими мыслями вернулся в опочивальню.
— Ваньку-то, — сказал князь жене, — драть бы надобно по старой науке — вожжами…
— Попробуй выдери, — усмехнулась княгиня. — Сынок-то наш обер-камергер. Да чином по гвардии выше тебя залетел, батька.
— Вроде и так, мать, — согласился князь Алексей. — Да шалить стали много, жалобы слыхать на Москве… Собак вот покормим еще с денек и на охоту снова отъедем. Надобно нам государя оттянуть подале от забав и соблазнов московских.
Прасковья Юрьевна враз поскучнела:
— О дочерях-то подумал ли? Девки наши, словно доезжачие панские, по лесам и берлогам так и ширяют. Никакого политесу не стало. Личики на ветру обсохли, воланы закрутить некогда, бедным.
— Оно и ладно, — ответил князь, о своем размышляя.
— Кому ладно-то? — наседала княгиня. — Три дщерицы на выданье, а на Москве показаться не могут: будто леший худой по охотам их таскает… Всех женихов растеряем мы за отбытием нашим!
Алексей Григорьевич мигнул с опаской:
— А его величество… чем не жених нашей Катьке?
— Эва! — заплескала княгиня руками полными. — Болтаешь ты, батька родный, попусту. Проморгал ты, светик:
Катеньку нашу граф Миллезимо из послов цесарских давно выглядывает. И домок себе за Яузой снял, чтобы к Лефортову быть поблизости…
— Дипломату сему, — посулил князь, — перешибу ноги палкой. Вот и пущай до Вены своей на костылях пляшет!
— Уймись, батька мой ненаглядный, — укоряла его княгиня с нежностью. — Ни свет, ни заря, не пимши, не емши, а ты уже и вожжи и палку помянул… Миллезимо-то — чай, видывал? — кавалерчик сахарный. Умен — страсть как! Катенька сама глаз на него вострит…
— А ты, дура генеральная, что дуре Катьке потакаешь!
— Так какого же тебе еще жениха надобно?
— Через ручей за водой к реке не ходят, — отвечал ей муж. — На што Катьке кавалер сахарный, коли в светелке у нас сам император врастяжку спит… Смекнула?
Прасковья Юрьевна затряслась двойным подбородком:
— Будет залетать-то тебе! Не ты ли помогал Меншикова сожрать с его невестушкой? То-то, гляди, князь-душа: на каждого волка в лесу по ловушке… Попадешься и ты на зуб к Остерману!
— Я-то? — загордился Алексей Григорьевич. — Да моего Ваньку от царя никакой Остерман не отклеит. Вся гвардия — вот здесь, под рукой у меня! Любого раздавлю — только сок брызнет…
Долгорукий накинул кафтан с пуховым подстегом, вынул кружева из манжет — широкие, ясновельможные, из польских земель вывезенные. И приник к испуганному лицу жены своей:
— Ведомо тебе буди, княгинюшка, что дому Романовых не привыкать к нашей фамилии! Вспомни-ка — кто была жена царя Михаилы Федоровича? — Долгорукая… То то! Уразумела теперь?
Прасковья Юрьевна так и бухнулась перед иконами:
— Господи! Простишь ли князя моего в гордыне великой? Вознесся он… во грехах своих и алчности вознесся!
За окном просветлело солнечно, от старой Владимирской дороги, обсаженной вязами, запели по морозцу мужицкие дроги, и коронованный отрок проснулся.
— Вань… а Вань. — стал он тормошить Ивана Алексеевича. — Князинька, друг сердешный… Да когда ж ты откроешь гляделки свои? Что делать сегодня станем?
Долгорукий разлепил глаза, провел ладошкой по большим красным губам. Лоб его был бледен и чист — без морщинки.
— Что делать сей день? — спросил, потягиваясь. — Надо бы вашему величеству иной раз о заботах государства своего потужить!
— Что ты, друг мой, — поскучнел царь. — Умней барона Остермана не будешь. Да и члены совета Верховного даром, што ли, хлеб своей едят? Вот и пусть об России беспокойство имеют… А мне испанский дука де Лириа обещался мулов подарить, да не везут все мулов. Боюсь я — не обманет ли меня дука испанский?
— Мадрид далече, — отвечал князь Иван. — А моря бурные. Один корабль дука напротив Ревеля разбило. Дука без денег, долги вокруг кошеляет. Мы с дукой в приятелях, он мне тоже андалузских лошадей обещал, да корабли ныне редко приходят…
Долгорукий подавал царю одежды, но обувать его не стал:
— Сами, ваше величество… Чай, не маленькие! Царю было лень с пряжками возиться, он башмаки отшвырнул.
— Ладно, — сказал. — И в валенцах хорошо побегаю сегодня.
— Фриштыкать чем будете? — спросил его куртизан.
— А совсем не буду севодни… Не хочется! Вчера объелся!
— И не надо, коли так. Еще живее обед проглотим… Петр радостно запрыгнул на подоконник:
— Хорошо как здесь… Милы мне Горенки ваши! Князь Иван раскрыл скляницу, достал горстку перьев.
— Ваше величество, — сказал учтиво, — но и в Горенках делами обеспокою… Кой месяц уже бумаги важные по лесам блуждают!
— Ой, Иван Алексеич, неужто ты меня за стол приневолишь?
— Коли вы меня, государь, и вправду любите, то… садитесь. Бумагам важным, министрами уже одобренным, апробации учинить от вас надобно. И меня пожалейте: люди придворные, завистливые и без того клевещут, будто мы, Долгорукие, вас по охотам таскаем, от дел государственных вовсе избавили…
Ласковым таким манером залучил царя за бумаги. А сам встал за спиной его, подсказывая — быть или не быть по сему. Из-под пера, свирепо брызгаясь, выбегали пауки подписей: Петръ, Петръ, Петръ…
— К делу ярыжному не прилежу душою, — сказал царь, перо отбрасывая. — И горазд не люблю писать чернильно… Сбегаю-ка я лучше до псарен, а ты проставь подписы под руку мою. Сам знаешь!
И кубарем скатился отрок-царь по лестницам — в хрусткие сугробы. Лес вдали, там олени и кабаны, — вот рай-то! Растирая щеки, хваченные морозцем, домчал император до псарни — особый дом, большой, вровень с усадебным (охота Долгоруких испокон веков славилась). А навстречу царю — егермейстер Селиванов, в ранге полковничьем, в мундире сукна зеленого, сам пьян и весел.
— Ай да государь! — орал еще издали. — Как раз овсы варим, собак чтобы потчевать… Не желаете ли, ваше величество, бурду собачью мешать в корыте?
Тысячная свора борзых и гончих встретила царя голодным лаем. Император сразу заспешил: кидал жаркие поленья в печи, веслом половника мешал в котлах густое собачье варево. А на длинных шестах, под потолками птичников, сидели в черных клобучках, словно монахи, соколы да кречеты. Рвали они когтями красное свежее мясо, и капли крови летели вниз — на людей челяди…
Вошел князь Алексей Григорьевич, присмотрелся к «апробациям» и не мог отличить руки царя от руки сыновьей.
— Перенял славно… ловок ты! — похвалил князь сына.
— Не осрамлюсь, батюшка, — отвечал ему Иван Алексеевич.
И тоже направился на псарню. Там, среди собак, они и обедали. Им было не привыкать! Иогашка Эйхлер обедал с псарями. А вечером был зван с флейтой наверх — к царю, где играл умилительно. После чего ужинал при князе Иване Долгоруком. Так он стал куртизаном при куртизане.
Глава 3
Верховный тайный совет вершил судьбы империи. Совещались министры в Оружейной палате Кремля, куда еще затемно пришли Василий Степанов (правитель дел) и Анисим Маслов (секретарь Совета). Людишки они так себе, мелкотравчатые, но зато близ высоких особ и сами в силу входили.
Раненько явился граф Рейнгольд Левенвольде (камергер и посол герцога Курляндского), красавец писаный, бабник ловкий. Вынул он из собольей муфты пакет, промолвил вкрадчиво:
— Ея светлость Анна Иоанновна, герцогиня Курляндии и Семигалии, изволят писать высоким господам министрам.
— Ежели ея светлость, — отвечал Маслов, — вновь о денежных дачах печется, так тому вряд ли бывать, ибо господа министры верховные в деньгах сами весьма озабочены.
Левенвольде кивнул, и две громадные серьги в ушах дипломата брызнули нестерпимым блеском. Пошевелил пальцами, и вновь засияло вокруг от множества бриллиантовых перстней.
— Курляндия, — произнес посол, — маленькая и бедная, а Россия большая и богатая… Ея светлость Анна Иоанновна немного и просит от щедрот русских… Червонцев стоне более!
Стали собираться министры. Пришел, на трость опираясь, старый канцлер Гаврила Иванович Головкин, и сразу на икону письма холуйского полез — целовал Христа в тонкие пепельные губы. Явился следом приветливый Василий Лукич князь Долгорукий, версальский баловень, иезуит тайный, пройдошистый. Притащился, вынув из ушей вату, вице-канцлер барон Андрей Иванович Остерман — человек иноземный, и вату отдал Степанову.
— Куды-нибудь брось ее, — сказал Остерман по-русски. Показался старейший верховник князь Дмитрий Михайлович Голицын, и Анисим Маслов разоблачал князя от шуб, а старик Голицын, долгонос, быстроглаз, поцеловал Маслова в высокий лоб умника.
— Спасибо, сыне мой Анисим, — поблагодарил за услугу.
Позже всех прикатил из Горенок князь Алексей Долгорукий, и Верховный тайный совет начал работу…
— Как быть? — вопросил Степанов. — Герцогиня Курляндская из Митавы слезьми худо плачется: посол граф Левенвольде с петухами «петичку» принес; пособить просит — деньгами или припасами!
— Охо-хо, — завздыхал Дмитрий Голицын. — Где взять-то? Русь и без того поборами догола выщипана.
Остерман поглядывал на всех из-под зеленого козырька.
— Поелику, — сказал он, — туману подпуская, — герцогиня Анна суть от корени царя Иоанна, а сестрицы ее Екатерина и Прасковья на Москве от нас удовольствие имеют, то и почитать сие нам убытка не обнаружится… Dixi! — закончил Остерман по-латыни.
— Чего, чего, чего? — очнулся от дремы канцлер Головкин.
Василий Лукич прыснул в кулак смешком ребячливым.
— Уж ты, ей-ей, прости меня, барон, — сказал он Остерману. — Но тебя разуметь трудно: дать на Митаву или не давать?
Остерман через козырек всех видел, а его глаз — никто.
— Оттого, князь Василий Лукич, не разумел ты меня, — заговорил он обиженно, — что язык-то российской не природен мне. Да и невнятен я ныне по болести своей — давней и причинной.
Князь Алексей Долгорукий показал свою ревность.
— А коли так, — зашпынял он Остермана, — коли языка нашего не ведаешь, так на кой ляд ты, барон, вызвался нашего царя русской грамоте обучать? Или тебе, вице-канцлеру, делать нечего?
Старый канцлер Головкин скандал учуял и сразу затрепетал.
— Дадим на Митаву или не дадим? — вопросил дельно. И тогда поднялся князь Дмитрий Голицын, объявил, властно:
— Герцогиня Курляндская от корени нашего. Верно? И пособить ей мы бы и рады. Но каждому ведомо, что на Бирена да прочую немецкую сволочь денег русских не напасешься. А посему полагаю тако: пока Бирен при герцогине, то и посылать на Митаву дачей наших не следует… Сорить легко, добывать трудно!
Великий канцлер империи показал на песочные часы.
— Анисим, — велел секретарю, — переверни-ка…
Маслов часы перевернул. Тихо заструился золотистый, песок: полчаса — время на размышления. Но князь Дмитрий Голицын часы те взял и перетряхнул песок обратно.
Был он горяч — сплеча рубил.
— Митавские слезницы, — выкрикнул злобно, — того не стоят, чтобы полчаса на них изводить. Лучше бы нам под песок этот, пока он попусту сеется, о нуждах крестьянских поразмыслить. О торговле внутренней! О сукна валении! Да и о прочем…
Рейнгольд Левенвольде через секретарей выслушал отказ.
— Странно! Мы же немного и просили от такой богатой России! Червонцев сто — не более…
Внизу, у подъезда Кремля, его ждал возок, крытый узорчатой кожей. Курляндский посол нырнул под заполог, и кони понесли его в пустоту морозных улиц.
Холодно испанцу на московских улицах… Герцог Якоб де Лириа и де Херико (посол Мадрида в России) сунул нос в муфту, царем ему даренную, заскочил в санки. Два русских гудошника, за пятак до вечера нанятые, при отъезде посла заиграли гнусаво. Отставной солдат-ветеран (без ноги, без уха) ударил в трофейный тулумбас персидский, где-то в бою у Гиляни добытый. И посол отъехал — честь честью, со всей пышностью.
Рукоять меча иезуитов — в Риме, но острие его повсюду (даже в Москве). Герцог прибыл сюда не в сутане, а в платье светском, под которым удобнее затаить «папежский дух». Сидя в мягком возке, уютно и покойно, он сказал секретарю своему:
— Благородный дон Хуан Каскос! Здешние гнилостные лихорадки происходят по причине неуместных запахов. А посему, кавальеро, дышите на Москве только в половину дыхания, не до глубин груди. И чаще принимайте сальвационс по рецепту славного врача Бидлоо!
Что ни улица Москвы — то свой запах. Сычугами несло от места Лобного; на Певческой подгорали на жаровнях варварские масляные оладьи; из лубяных шалашей, что напротив Комедиантского дома, парило разварной рыбой; а на Тверском спуске пироги с чудскими снетками воняли удивительно непривычно для испанского гранда.
Возле дома Гваскони, что был отстроен для духовной «папежской» миссии, герцог де Лириа велел задержать лошадей. В прорезь двери посла ощупал чей-то пытливый глаз. Долго лязгали запоры… В темных сенях герцог сбросил шубу, и на широкой перевязи поверх жабо качнулся «золотой телец» — овца, перетянутая муаровой лентой под самое брюхо.
— Моя славная овечка! — засмеялся посол. — Увы, мой туассон скоро будет заложен, ибо король не соизволил прислать нам жалованье…
Эти слова расслышал человек, замерший наверху лестницы; острый подбородок его утопал в черных брабантских кружевах; руки — цепкие — в перчатках черных перебирали четки.
— Аббат Жюббе! — воскликнул де Лириа, поднимаясь по ступеням. — Как я счастлив снова вас видеть в Москве…
Вдетые в поставцы, курились благовонные бумажки. Аромат их дыма был необычен, душист и сладок. Кружилась голова, и было легко… Два «брата во Христе» долго беседовали.
— Полы моей сутаны, — говорил Жюббе, — в отличие от вашего кафтана, герцог, очень коротко подрезаны, дабы не возбуждать подозрения русских. И за благо я счел называть себя учеником Сорбонны, ибо кого пришлет Рим, того Московия не примет…
— А много ли рыбы в нашем неводе? — спросил де Лириа. — И что за выгода нам от вашей духовной дочери — Ирины Долгорукой?
— Она — Долгорукая по мужу, но урождена княжной Голицыной, и в этом, поверьте, герцог, ея главная женская прелесть…
— Какое счастливое совпадение! — заметил де Лириа.
— О да… Долгорукие и Голицыны — их много! А в них — вся сила фамильной знати. Именно через их могущество нам можно обратить заблудший народ к истинной вере. О князе Василии Лукиче Долгоруком вы извещены, герцог: еще в Версале он был тихонько отвращен от презренной схизмы. А ныне он — министр верховный! Государь еще мальчик, душа его — песок, который вельможи бездумно пересыпают в своих пальцах… В сетях моих бьется сейчас прекрасная княгиня Ирина, но невод мой тяжел и без нее!
— Я наслышан о князе Антиохе Кантемире, — напомнил де Лириа.
Длинные пальцы аббата сложились в замок на впалом животе:
— Человек блестящих дарований и… мой искренний друг. Будучи высокого происхождения, князь Антиох не имеет родственных корней средь русской знати. Его корни, там… в Молдавии, откуда вывезли его ребенком! Да, он помогает мне в расстановке невода, хотя и далек от слияния наших церквей. Это ум для ума, слова ради слов, но… где же дело? Сейчас Кантемир переводит для меня благочестивые сочинения Сорбонны на язык московитов. Дружба со мною не мешает ему дружить и с Феофаном Прокоповичем…
После чего разговор двух иезуитов снова вернулся в прежнее русло — они заговорили о Долгоруких. По их мнению, князья Долгорукие вскоре обязательно должны повторить попытку князя Меншикова.
— Дядька царя, — пророчил Жюббе, — наверняка подведет свою дочь Екатерину под царскую корону… То, чего не удалось свершить прегордому Голиафу — Меншикову, то удастся Долгоруким!
— А вас не пугает, аббат, что у русского царя есть соперник? Княжна Екатерина пылко влюблена в имперского графа Миллезимо.
— Только одно мое слово послу Вены, — ответил Жюббе, — и этого цесарца не будет в Москве завтра же. Никто не смеет мешать великому Риму, а нашей церкви выгоден этот брак — брак Долгорукой с императором… Впрочем, — слегка нахмурился Жюббе, — в этой варварской стране молнии иногда разят среди ясного неба, и един всевышний ведает судьбы людские!
Герцог де Лириа встал, и «золотой телец» долго еще качался на его груди, подобно маятнику. На прощание Жюббе подарил ему пачку благовонных бумажек.
— Откуда это у вас, аббат? — удивился посол.
И в ответ ему тонко усмехнулся аббат Жюббе-Лакур:
— Не проговоритесь Риму о моем кощунстве, но Московию я почитаю центром вселенной. Отсюда, из дома Гваскони, мои руки уже протянуты к Шемахе, они бесшумно отворили ворота Небесной империи и даже… Откуда, вы думаете, эти душистые бумажки?
Де Лириа глубоко вдохнул в себя благовонный дым:
— Не могу поверить… Неужели из Тибета?
— Вы угадали, герцог. Солдаты Иисуса сладчайшего уже взошли с крестом божиим на вершины гор загадвчного Тибета… Нет путей в мир Востока иных, нежели путь через Москву.
— Аминь!
А за Яузой, что бежала под снегом, в оголенных кустах боярышника и берсеня, уже припекало солнышко…
Граф Альберт Миллезимо, секретарь посольства Имперско-Германского, наслаждался бегом русских коней. Лошадиные копыта взрывали комья рыхлого снега, бился в лицо венского графа сладкий московский ветер… Молодой дипломат не скрывал своего счастья: пусть все видят на Москве — едет жених, едет возлюбленный Екатерины Долгорукой! Счастлива юность — даже на чужой стороне. И думалось с нежностью: «Ах, милая княжна, с ногами длинными, с важной поступью боярышни, скоро блистать тебе на балах в прекрасной Вене!»
— Вон летят сюда галки, — показал служитель Караме. — Не пора ли вам, граф, опробовать свою новую фузею?
Миллезимо вскинул ружье — выстрелил. Над притихшей Яузой, над усадьбами, утонувшими в снегах, четко громыхнуло. А со стороны дворца Лефортовского, скользя и падая, бежали по солнечной ростепели русские гренадеры. На ходу они примыкали штыки.
— Что бы это значило? — удивился Миллезимо… Первый же гренадер, добежав до посольского возка, рванул Миллезимо из саней наружу, атташе запутался ногами в полсти.
— О, какое лютое наказанье ждет вас за дерзость эту! — кричал он по-чешски, надеясь, что русские поймут его.
Лошади дернули — Миллезимо остался в руках гренадеров, и они поволокли атташе через речку по снегу.
— Куда вы меня тащите? — спрашивал он. На крыльце дома князей Долгоруких стоял, налегке, без шуб, сам хозяин — возможный тесть легковерного цесарца. Гренадеры доволокли Миллезимо и бросили его возле ступеней.
— Любезный князь, — поднялся атташе, — что происходит на глазах всей слободы Немецкой? Я жду ответа и гостеприимства, каким столь часто пользовался в вашем доме.
— Весьма сожалею, граф, что вы попались этим молодцам. Но таково поступлено с вами по воле государевой.
— В чем провинился я? — спросил Миллезимо.
— По указу его величества под страхом наказания свирепого запрещено иметь охоту на тридцать верст в округе Москвы…
В мутном проеме окна Миллезимо вдруг разглядел испуганное лицо княжны Екатерины Алексеевны и загордился сразу:
— Указа я не знал. Но я стрелял по галкам. Долгорукий плюнул под ноги цесарца и спиной к нему повернулся, уходя прочь. Лица княжны в окне уже не виделось. Значит, не блистать ему в Вене с русской красавицей… Вышел на крыльцо лакей-француз и сказал:
— Не обессудьте, сударь, на огорчении; в этом доме принимают русского императора, но совсем не желают принимать вас…
Отвадив Миллезимо, князь Алексей Григорьевич сыскал в комнатах свою любимицу — Екатерину. Еще издали оглядел дочь: «Хороша, ах, до чего же хороша бестия… Воистину — царский кусок!» Княжна стояла возле окна, и по тряске плеч ее отец понял: видела дочка, как отшибали цесарца, и теперь убивается…
— Ну-ну, — сказал поласковей, — будет грибиться-то… Экими графами, каков Миллезимо, на Руси дороги мостят! Лицо дочери — надменное, брови на взлете — саблями.
— Я, тятенька, вашим резонам не уступлю, — отвечала. — Кто люб, того и выберу. Девицы варшавские эвон какие свободы ото всех имеют. Даже по женихам без мамок одни ездят…
Алексей Григорьевич поцеловал дочь в переносие:
— Слышь-ка, на ушко тебе поведаю… Государь-то наш император уж больно охоч до тебя, Катенька.
— Постыл он мне! — отвечала княжна в ярости.
— Да в уме ли ты? Подумай, какова судьба тебе выпадет, ежели… В карты с ним частенько играешь. Иной раз и за полночь! Ты его и приголубь, коли он нужду сладострастную возымеет.
— Тьфу! — сплюнула княжна. — Гадок он мне и мерзостен!
Посуровел князь, обвисли мягкие брыли щек, плохо выбритых.
— Это ты на кого же плюешь?
— Да уж, вестимо, не на вас же, тятенька.
— А тогда — на царя, выходит? На благодетеля роду нашего?
Взял косу дочкину, намотал ее на руку и дернул. Поволок девку по цветным паркетам (тем самым, кои из дома Меншиковых украл и у себя настелил). Трепал Катьку да приговаривал:
— Нет, пойдешь за царя! Пойдешь… Быть тебе в царицах российских. Поласковей с царем будь…
Трепал свою Катьку без жалости. Потому как знал ее нрав.
Не пикнет!
Винный погреб испанского посла дважды бывал загублен в Петербурге (при наводнениях). Он перевез его теперь в Москву и каждую бутылку ставил в счет своему королю… Сегодня в испанском посольстве — ужин для персон знатных.
— Продолжайте, мой друг, — сказал де Лириа, обращаясь к князю Антиоху Кантемиру, и тот заговорил:
— Смело могу изречь, что племена суть восточные ничем не нижае племен западных, и великий Епиктет, родоначальник филозофий моральных, тому мне немало способствует…
— Ну зачем ты все врешь, Антиошка? — грубо перебил его молодой граф Федька Матвеев, на стульях вихляясь, и стало тихо.
— Я вас, граф, — заметил де Лириа, — прошу не мешать.
— А я тебя не знаю, — отвечал пьяный Матвеев послу Испании.
— Позволительно ли бывать в доме, хозяина коего вы не знаете? Вы нанесли мне, граф, оскорбление, сославшись на незнание особы, коя при дворе российском от имени короля моего поверенна, и прошу вас, граф, выбрать оружие для благородного поединка…
Матвеев взял бутыль с мозельским (в 50 копеек на русские деньги) и запустил ее в испанского посла.
— А теперь, — сказал де Лириа, — я буду требовать удовлетворения. Но уже не от вас, дикаря, а от вашего правительства…
Вскочил хмельной князь Ванька Долгорукий (куртизан):
— Еще чего — верховных беспокоить… Эй, люди! — кликнул он со двора гайдуков своих. — Ведите графа Федьку на двор и расстилайте его. Пять палок по заду его сиятельства не помешают…
Не поленился — сам сбегал и вернулся обратно, учтивый:
— Дал все десять, с задатком, чтобы неповадно было… Ваша светлость, удовлетворены ли вы?
— Вполне, — отвечал де Лириа, снова повернувшись к притихшему Кантемиру. — Продолжайте же, мой юный друг? Вы остановили свое красноречие как раз на философий Епиктета…
Кантемир от Еггиктета перешел к Фенелону. А с улицы еще долго кричал им Федька Матвеев словами зазорными:
— Собрались… эки умники! Я тебе, Ванька, не прощу.
Коли попадешься мне, стану бить палкой неоструганной, чтобы занозы из зада вынимал ты долго…
Прощаясь с гостями, де Лириа задержал Долгорукого:
— Вы так любезно вступились за мою дворянскую честь. Благодарю, благодарю… Но скажите, не сможет ли вам отомстить этот наглый гуляка Матвеев?
— На Руси, герцог, — мудро отвечал куртизан, — мстит родня. А у Федьки из родни одна мать, коя состоит ныне гофмейстериной при дворе герцогини Курляндской Анны Иоанновны.
— Анна Иоанновна… А кто это такая? — спросил де Лириа.
Глава 4
«Бытие Руси, — говорил Остерман, — определяется наличием немцев в России: главные посты заняты нами — значит, Россия на пути к славе, посты заняли русские — значит, Россия пятится к варварству…»
Но такие речи слышали одни земляки его.
Сын пастора из Вестфалии, Генрих Иоганн Остерман недолго в Иене науки штудировал. Вокабулы кое-как постиг, а метафизики не смог объять разумом. Куда деться бедному студиозу?.. Старший братец Остермана — Христофор Дитрих (или Иван Иванович) уже прижился в России: на селе Измайловском обучал он дочерей царя Иоанна Алексеевича «благолепию телесному, поступи немецких учтивств и комплиментам галантным». Бедный студиоз Генрих Остерман тоже нанялся к русскому адмиралу Корнелиусу Крюйсу: ботфорты ему чистил да пиво студил. И адмирал в настроении похмельном вывез Остермана в Россию, где его и стали величать Андреем Ивановичем… Давно это было!
А сейчас Остерману уже под пятьдесят. Он вице-канцлер империи, он начальник главный над почтами, он президент Коммерц-коллегии, он член Верховного тайного совета… Жарко стреляют печи в старобоярском доме Стрешневых, на Дочери которых женат вице-канцлер. Андрей Иванович сиживает в креслах на высоких колесах. Шлепая ладонями по ободам, покатывает себя по комнатам. Блеск русского самодержавия озаряет чело барона…
Коптят тонкие сальные свечечки — вице-канцлер бережлив (копит на старость). Ноги укрыты пуховым пледом, очень грязным. Над бровями — зеленый зонтик, чтобы глаза бесстыжие прятать. Служба у Остермана наитончайшая — конъюнктуры при дворе и козни европейские занимают его воображение. Отсюда, из душных стрешневских покоев, Остерман — как паук — ткет незаметную паутину, в которой скоро запутается, противно и липко, все русское государство.
Захлопали двери внизу дома, потянуло туманцем.
— Марфутченок моя… пришла, — обрадовался барон. Марфа Ивановна, баронесса Остерман, боярыня дородная, породы столбовой, знатной. Под стать мужу своему — грязная. И характером — побирушка…
— Вот пильсын моему Ягану! Левенвольде шлет! Остерман на лету поймал апельсин — дар из завоеванной Гиляни. Понюхал волшебный плод, уже побывавший в кармане курляндца.
— Вижу, что Марфутченок любит своего старого Ягана, — сказал он ласково (на языке русском, добротно и хорошо скроенном).
Вице-канцлерша подпихнула под него плед, откатила коляску поближе к печкам, прожаренным так, что плюнь — зашипят. Слов нет, очень любила Марфа Ивановна своего немца. Да и было за что любить: не пьянствует ее Яган, не кочевряжится и не шумствует, как иные. Знай себе тихо и благочинно ведет разговоры с людьми иноземными…
— Что видела, Марфутченок? Что говорят на Москве?.. Вести были дурные: случай с Миллезимо возмутил Немецкую слободу. Дипломаты и без того жаловались — месяцами не было аудиенций при дворе, Петр круглый год на охоте, в отъездах дальних, Долгорукие всем скопом своих сородичей заслонили от мира царственного отрока… А теперь посол венский, граф Франциск Вратислав, будет просить сатисфакции. Посланники выражали Остерману возмущение поступком Долгоруких. Но вице-канцлер уже загородился от них козырьком и стал говорить столь невнятно, что сам себя уже не понимал:
— Поскольку его величество император цесарский благоволит к государю нашему, надлежащее удовлетворение при том, что граф Вратислав болен апоплексически, для нас весьма прискорбно, но его величество властен, как самодержец, отдавать любые указы, для чего и почту себя обязан…
Великий канцлер Головкин в дела не вмешивался — давно уже политикой ведал Остерман, и многие пытались в тарабарщине его разгадать великий смысл и мудрость. Вратислав первым понял, что сатисфакции не будет, и вызвал посрамленного Миллезимо к себе.
— Ваши дурацкие выстрелы, — сказал посол, — раздались кстати для Долгоруких. Свадьба состоится, но ваша голова никак не пролезет в жениховский венец… Все! Собирайтесь-ка в Вену…
Перед сном к Миллезимо проникла сама княжна Екатерина Долгорукая. Со слабым стоном (куда и гордость ее девалась?) припала она к ногам красивого венца.
— Умоляю, — шептала, — скорее увезите меня отсюда. Меня продают… Уедем, уедем… Я так буду любить вас! Но только не оставляйте меня здесь одну…
— В уме ли вы? — оторопел Миллезимо. — Я облечен доверием его величества императора Карла; ссора наших дворов… Нет, нет! Умоляйте не меня, а своего отца!
Княжна губу выпятила, блеснул ряд зубов — мелких.
— Стыдитесь, сударь, — ясно выговорила она. — Княжна Долгорукая, презрев резоны чести и благородства, пришла к вам любви просить, как милости… А вы? О чем говорите девице несчастной? Будьте же рыцарем… Варшавские кавалеры, — добавила с ядом, — те вот так никогда не поступают!
— Уходите скорее, — растерялся Миллезимо. — Боже, как вы неосмотрительны. Нам следует учиться осторожности…
Долгорукая выпрямилась во всю свою стать — в надменности.
— Ах, трусливый шваб… ну, ладно! — прошипела она. — Ты еще подползешь ко мне, словно уж… На коленях! Чтобы руку мне целовать, как русской царице!
Миллезимо в страхе побежал будить болящего графа Вратислава, желая поведать ему об очередной конъюнктуре.
— Вы, кажется, толковый дипломат, — похвалил его посол. — Но, великий боже, до чего же вы — дрянной кавалер!
— Я люблю ее! — воскликнул Миллезимо.
— Увы, — вздохнул посол, отворачиваясь, — так не любят…
Царедворец гордый и лукавый, князь Алексей Григорьевич Долгорукий страстно нюхал воздуха весенние — подталые… Чем пахнут? Царь-отрок в свою родную тетку влюблен, в цесаревну Елизавету Петровну: сколько уже костров с нею в лесах спалил, у ног ее воздыхал да вирши писал любовные. И, чтобы соблазна царю не было, еще по снегам раскисшим умчал Долгорукий царя из Москвы — травить зайцев по слякоти, по лужам, по брызгам. К ночи император от усталости, где упадет, там и спит. Зато никаких теток в голове — только придет подушку поправить княжна Катерина, тому батькой своим наученная…
Царская охота двинулась к Ростову, а от Ростова — на Ярославль: бежали, высунув языки, многотысячные своры гончих, ревели в пущах рога доезжачих, взмывали в небеса, косого выглядывая, белые царские кречеты. А под вечер раскинуты шатры на опушках, до макушек берез полыхают костры. Городам же, возле коих удавалась охота, юный Петр II дарил грамоты с похвалой о русаках и медведях — с печатями и гербами, как положено.
Только в июне, в разгар лета, вернулся государь на Москву — прямо в Лефортово. Длинноногий, высохший от бесконечной скачки, заляпанный грязью до пояса, царь (в окружении любимых борзых) взбежал на высокое крыльцо.
— Жалость-то какова! — огорчился царь. — Хлеба мужицкие поднялись в полях высокие — мешают мне забаву иметь…
Но утром, — царь еще и глаз не открыл:
— Ваше величество, — доложили ему, — кареты поданы.
— А куды нужда ехать? — спросил, зевая.
— Вас уже в Горенках ждут: огненная потеха готовится…
Внизу дворца сидел Остерман — стерег пробуждение царя, как ворон падали.
— Некогда, Андрей Иваныч! — крикнул ему на бегу Император. — Видит бог: не до наук мне ныне. Потом вот ужо, погоди как вернусь, ты меня всему сразу научишь…
Громы с молниями трясли небеса над Москвою: вокруг гибли в пожарах мужицкие деревни, полыхали дворянские усадьбы. Много ли зальешь огня молоком от черной коровы? Жарко было, до чего же душно! Ну и лето выпало… Свистали в лесах разбойные люди, жестокий град побивал хлеба, иссушило их солнце…
О, Русь, Русь!
Все лето 1729 года прошло в охотничьих азартах, а под осень замыслили Долгорукие новый поход на медведей и зайцев. Теперь они уводили царя за 400 верст от Москвы — подалее от слободы Немецкой, прочь от красивой тетки-цесаревны. Шли на косого да косолапого, как на войну ходят, — с причтом церковным, с музыкантами и канцелярией. Только денег вот на ходу не чеканили, но зато указы посылали с дороги. Открывал шествие караван верблюдов, навьюченный грузами: котлы и овес, шатры и порох, серебро для стола и прочее.
Хатунь — Серпухов — Скопин — Лимоново — Чернь видели царя в этом походе своими глазами. Дальше, дальше! В леса берложные, в бурелом чащобный, в гугук совиный, туда, где лешие бродят… Одичалый и грубый, коронованный мальчик нехорошо ругался, капризничал, привередничал. Пробились на подбородке царя первые волосы, разило от него сермяжным потом, лошадьми, порохом да псиной. По вечерам — пьян! Так-то вот Петр охотился за зверьем, а Долгорукие охотились за царем…
Затянуло Россию дождями, и когда раскисли поля, завернули обратно — на Москву. Громадные обозы трофеев тянулись за царем на подводах: кабаньи туши, медвежьи окорока, жалобные лани, пушистые рыси, горою лежали убитые зайцы, которым даже счет потеряли. А на въезде в Москву, у заставы, придворные поздравляли царя с богатой добычей. Петр вздыбил жеребца под собой и, оборотясь в седле, нагайкой указал на карету, спешащую за ним:
— Дивную дичь затравил я: эвон везу двуногих собак!
А в карете той ехала мать Долгорукая с тремя дочерьми.
Так что молод-молод, но царь все понимал!
Печально оголились леса, разволокло унылые проселки…
По вечерам садились Долгорукие вокруг стола, рассыпали перед царем карты. Играли однажды в бириби — на поцелуи: кто выиграет, тот княжну поцелует. И конечно же, так сдали карту в марьяже, что его величество выиграл. Княжна Катерина уже и губы подставила — на, целуй! Но шлепнул царь карты и… ушел. Колыхнулись свечи в высоких шандалах. Зловещее почудилось тут Алексею Григорьевичу, и тогда позвал он в Горенки двоюродного брата своего, князя Василия Лукича: дипломат тертый, иезуитством славен.
Где, что, как — расспросил, сразу загорелся, и начал Лукич альянс любовный сколачивать крепко. Тому и природа способствовала: дожди все плыли, шумело в трубах, на двор не выйдешь, зато уютно сидеть во мраке. В туманных зеркалах ослепительно вспыхивали драгоценные камни, а матовая белизна плеч женских казалась точеной — словно мрамор… До чего же хорошо грезится о любви под тонкое пение флейты Иогашки Эйхлера!
А княжна Екатерина Алексеевна, после казуса того с женишком цесарским, замкнулась. Повзрослела. Еще больше вверх вытянулась. На губах же ее — ухмылка, ко всему презренная.
«Не привелось, — размышляла Катька, — графинею Миллезимо стать, так буду на Руси императрицей. И тот красавчик подползет, как миленький… Хорошо бы ему туфлю к носу приставить: целуй, невежа!»
Василий Лукич научил племянницу свою — как девице вести себя в положениях заманчивых. Чего надо бояться, а чего не следует, коли попросят нескромно. Сначала Катька еще краснела, дядю слушая, а потом перестала…
И часто встречался Петр с княжною в местах притемненных, где даже свеч не было. Но смутен был в эти дни князь Иван.
— Гляди, сестрица, — сказал он как-то, — не обожгись. Негоже так: чужой грех с цесарцем царевым именем покрыть хочешь!
Екатерина заголила перед ним грудь и шею свою:
— Устала я от злодейств ваших! Не от тебя ли, братик, сине вот тут? Это за венца мово… А вот, гляди, от батюшки память! Это чтобы царицей я стала, всем вам на радость. А случись мне царицей быть, так я батюшку со света сживу… Тебя же, братец, в Низовой корпус сошлю — гнить тебе, Ванька, на Гиляни!
— Гадюка ты, — сказал Иван, но отступился… В один из вечеров (уже похолодало) Алексей Григорьевич, прибаутничая, разливал вино. Петр чарку не взял — морщился.
— Не лежит душа моя к винному питию, — сказал.
— Ах, государь! — лебезил воспитатель. — Что бы вам уважить свово учителя? Чай, потчую-то ваше величество от сердца…
Князь Иван злодейство почуял, поднял лицо сумрачное:
— Папенька, стоит ли государя к вину приневоливать? Час уже поздний, его величеству опочивать бы…
Тут князя Ивана в сенцы позвали — вроде бы ненароком. А там братцы его (Николашка, Алешка да малолеток Санька) принялись дубасить его. Били да приговаривали:
— Не мешай счастью нашему! Плохо будет, коли заперечишь…
Палки побросали потом — и кто куда. Фаворит поднялся, о притолоку дверную паричок от пыли выбил. У зеркала постоял, синяки разглядывая, припудрился и снова в покои вернулся. А там отец его хныкал — все еще уговаривал царя:
— Знаю, ваше величество, нелюб я вам стал. Паче того, обида моему дому, что у Юсуповых вы полбутылки выпили да похваливали. У дука де Лириа сами винца просить изволили…
Князь Иван, со зла на своих родичей, полную чашу вина выглотал. Император глянул на него и сказал:
— Коли ты пьешь, от тебя не отстану… Потешим боярина!
Пили и княжны. Прасковья Юрьевна охмелела — увели ее. А старик знай себе подливал царю да прибаутничал. Иван Алексеевич придвинул к отцу свою посудину.
— В остатний раз хлебну, — сказал, — и спать уйду… Ушел. Разморились княжны — их тоже наверх отослали. Алексей Григорьевич и не заметил, как пропал царь из-за стола. Отыскал он его на дворе. Под дождем холодным, весь мокрый, стоял мальчик-император внаклонку. Его рвало. Долгорукий царя повлек за собой.
— Ничего, — говорил, — сейчас на постельку ляжете…
Петр провис на его руках, мотало его в разные стороны.
— Лошадей, — бормотал, — запрягай…
Старый князь втолкнул царя в сени, что вели прямо в опочивальню княжны. На цыпочках вернулся Алексей Григорьевич к себе, а жене сказал молитвенно:
— Благодари бога, Прасковья… Быть дочери твоей поятой от корени царского — корени благословенного!
Утром в Горенках загремели шпоры Василия Лукича. Хватался дипломат за виски, нюхал мускусы разные, бегал на кухни пенники пробовать, чтобы воодушевленным быть. На пару с братцем оповещали они честной мир — направо и налево:
— Не доглядели! Эх, люди… Царь-то — молод, горяч, спрос короток. Порушил его величество княжну нашу! Лишил ее добродетели главной… Ой, горе нам, горе! Выпало бесчестье фамилии всей нашей… Куда ж вы смотрели, люди? Не уберегли касатку!
Князь Иван послушал, как глумливо шумят отец с дядей, велел лошадей запрягать:
— Мне более в Горенках не бывать. Вы с тем и оставайтесь!
Петр II, поутру проснувшись, застыдился:
— Алексеевна, ты ли это? Скажи — как выйти-то мне отсель?
Долгорукая лежала рядом с ним — длинная, поджарая, словно молодая кобылка. Повернула к царю лицо свое без единой кровинки:
— Как вошли, ваше величество, так и выйдете.
— Эва! Да ведь там народ ходит, мне людей стыдно… — Петр встал, глянул в окна. — Высоко… Чай, ноги поломать можно!
Но уже стерегли, видать: ждали, когда царь проснется. Ввалились в спальню, шумно и пьяно, князья Долгорукие — всей фамилией, будто свора. Шум, гвалт, рев, плач, кликушество. Алексей Григорьевич (без парика, глаза с мутью, вздох сивушный) кинулся к постелям — с кулаками полез на дочку:
— Что ты наделала? Задушу!.. Великий государь за мои-то заботы о нравах ваших, за труды мои великие… Эдак-то вы меня отблагодарили? Ы-ы-ы-ы… Не снесть мне позора сего!
Но кулак князя перехватил император (он был сильным).
— Не смей бить княжну, — сказал. — Ни она, ни я невинны перед богом… Ступайте все прочь! — велел, потупясь, голосом гневным. — Объявите княжну невестой моей… Быть по-вашему, по-долгоруковски!
Тут все кинулись руку ему целовать.
— Да отстаньте вы… Где Иван, друг мой сердешный?
Сказали, что рано на Москву отбыл.
— И мне запрягайте! Более здесь делать нечего… Кое-как нахлобучил на голову парик, шагнул в сенцы. На княжну Екатерину даже не глянул — укатил за другом своим. Но слово сказано — не воробышек это слово. Долгорукие его поймали…
Василий Лукич кликнул братца, заперли они двери. Поставили перед собой вина доброго, положили двух зайцев сушеных. Долго крестились кузены на киот. Дружно сели.
— Ну, — сказал «маркиз» Лукич, — тепереча, Алешка, потолкуем. Кого мы сразу жрать станем, а кого на потом оставим?
— Теперь-то нас, — возрадовался отец невесты, — никакой Сенат уж не сшибет! Долгорукие в полную честь войдут да всех врагов изведут под корень… Начнем с Голицыных, пустозвоны оне! С утра все звонят, звонят, звонят. А на селе Архангельском, где мудрят всего более, мы с тобой псарни разведем.
Глава 5
Село Архангельское — вотчина подмосковная. Под деревьями — старая домина в три сруба, сенцами связана. Окна там — в переплетах свинцовых. А внутри дома — четыре стула поставлены. Вот и все… Хозяин усадьбы, князь Дмитрий Михайлович Голицын, давно немолод, телом сух, долгонос. Взор его с огоньком, голос тихий, но вдруг как рыкнет:
— Эй, баба! Беги к ручью да скорей умой дите свое — у меня глаз дурной, и ты, баба, меня всегда бойся…
Старины крепко держится. В доме без слова божия никто и зевнуть не смеет. Пока не сел князь Дмитрий — все домочадцы стоят. Муха пролетит — слыхать. «Садитесь», — позволит, и все разом плюх на лавки. А из двух братьев верховника (оба они — Михаилы, старший и младший) на стул только старший брат Миша сядет, потому что он давно уже Российской империи фельдмаршал.
Князь Голицын был поклонником духа русского. Однако в доме его часто слышалась речь иноземная — от лакеев князя. Секретарь Емельян Семенов и комнатный слуга Петя Стринкин были людьми учеными, по-латыни читали и изъяснялись. Образование в людях высоко чтил князь Дмитрий Михайлович, а рассуждал он таково:
— Немцу на Руси делать нечего. Немцы у себя дома сами-то не способны порядок навести. И нам затей европейских не надобно. Почему не жить нам как живали отцы и деды? Стыдно мне! По указу Петрову немец без разума вдвое более умного русского был жалован — чинами и денежно.
Когда же загибали перед ним пальцы: вот то хорошо от Петра, мол, вот это неплохо… — то князь Дмитрий снисходил.
— А я новому не противлюсь, — говорил тихо. — Коли хорошо оно, это новое-то! Надобно, судари, из русских условий, яко алмазы из недр, законы русские извлекать…
Боялись князя многие: как бы не сглазил. Всего четыре стула в доме его, а книг — семь тысяч. Куда столько? Но Василий Никитич Татищев, сам книгочей и любомудр, ради книг и приехал в Архангельское. Ныне он при Монетном дворе состоял, в науках знаток и нравом пылок… Дмитрий Михайлович секретаря позвал, перед Татищевым рундуки открыли, книгами хвастали.
— Еще когда на Киеве губернатором был, — говорил князь, — переводил с диалектов чужих. Сам-то я в языках иноземных мало смыслю, зато школяров киевских при себе содержал. Ели они в доме моем, пили и гадили. Терпел пакость эту, ибо школяры те знатно книгам переводы учиняли… Ну-ка, Емеля, покажи гостю!
Емельян Семенов — без парика, в кургузом распахнутом кафтанчике, с пером за ухом — любовно перебирал библиотеку:
— Вот и Макиавелли, и Пуффендорф… Это Гуго Гроция, Локк да Томазия несравненный — у нас все есть в Архангельском!
На каждой книге у князя был особый ярлычок приклеен, чтобы не украли такие вот гости, как этот Татищев: «Ех bibliotheca Archangelina». Василий Никитич — жадно и цепко — полистал синопсисы да хронографы. Голицын на сундуке сидел.
— Не токмо книгу читаю, — сказал он, — но и мыслю я! Оттого-то и не жду дня светлого. Вот кабы царям воли убавить! Хорошо было б, Василий Никитич… Одни временщики, сам ведаешь, чего стоят. Не помяни ко сну Малюту Скуратова да Басманова Данилу! А еще и пришлые: Монсы да Сапеги, Левенвольды да прочие… Раньше мы хоть пришлых не знали.
Татищев прищурился — хитер он был, зубаст:
— Что-то, князь, вы Генриха Фика не помянули?
Старик Голицын с силой задвинул сундук в угол:
— Генрих Фик — камералист[1] известный, конституций европских толкователь. При дворе шведском в шпионах; наших бывал и великую пользу принес России. Поболе бы нам Фиков таких иметь…
— Помянем еще братца вашего, князя Василья Голицына, что при царевне Софье успех немалый имел, — подольстил Татищев.
— Един он был, — отвечал верховник со вздохом. — Петр не знал его доброго сердца. Но я — чту! И когда-либо Русь еще помянет князя Василия добрым словом… Нет, не временщиком был подлым мой братец, а — головой Руси и мужем зрелым!
— Временщики, приветной хозяюшка, — толковал Татищев, — токмо в республиках опасны, да! От аристократии же вред мне чудится, а монархия зато есть благо народное…
Емельян Семенов усмехнулся кривенько, на Голицына глянув.
— Народоправство! — вступил дерзко. — Вот корень времен грядущих, и в нем есть благо. Правление всенародное — избранное!
— То не так, — возражал ему Татищев. — Россия к демократии неспособна, благодаря пространственности и лесов обилию. От монархии же умиляюсь я ежечасно!
Голицын глядел из-под бровей глазами впалыми:
— Ну а ежели монарх — дурак? И народу своему — вреден? И ежечасно людей тиранствует?.. Ты тоже умиляешься, Никитич?
— А тогда следует верноподданным такого монарха за наказание божие почитать и терпеливо, не шумя, смерти его выжидать.
Емельян Семенов захохотал, перо из-за уха выпало, а Голицын вдруг полез долой с сундука, застучал палкой:
— Опричнина да приказ Преображенский… Канцелярия пытошная, Ромодановские да Ушаковы… Люди зверские в сане духовном — Питиримы да Феофаны! Куда их прикажешь девать, Никитич?
Татищев не заробел.
— Огонь пытошный не страшен, — сказал. — Ежели токмо поручена инквизиция государства человеку правил благочестивых. Да чтобы он в бога веровал. А злостные и неблагочестивые, в крови усладясь, сами утихают за старостью и болестями…
— И так-то ты мыслишь? — вопросил старый князь.
— Именно так, — отвечал Татищев.
Тут Голицын плюнул прямо в лицо Татищеву.
— Проглоти, пес! — сказал в бешенстве… Более в село Архангельское Никитич уже не наведывался.
— Олигарх главный, — говорил впредь о Голицыне. — Но как бы не намудрил он чего… Все зло на Руси от аристократии следует. Опора престола есть шляхетство чиновное, служивое…
Дмитрий Михайлович вызвал своего сына Сергея из Мадрида, где тот состоял посланником российским.
— Сыне мой, — признавался старый верховник, — яко двуликий Янус, взираю я на Русь боярскую и Русь нынешнюю. Вижу выгоды немалые — в былом ее славном и в будущем, что станется не менее дивным! Но уже без немцев, без временщиков прихлебствующих. По мне, так всем куртизанам головы рубить надо… А царям пора уже воли поубавить!
Таков был князь Дмитрий Голицын: мехи-то старые, но вино в них молодое (бродило вино это).
Эх, немало кабаков на Руси, но краше нету московских!
А кто позабыл их, тому напомню: Агашка — На Веселухе — Живорыбный — У Залупы — Под Пушкой — Каток — Заверняйка — Девкины Бани — Живодерный — Тишина и прочие (всех не перечесть).
Нет страшнее кабака Неугасимого: укрылся он глубоко в земле, нет в нем окошек. Зато круглый год непрестанно, как в храме, горят в нем свечи, оттого-то и зовется он так — Неугасимый. Солдат-дезертир, баба-гуляка, лакей-утеклец, ярыга-пропойца, тать-ворон — все бывали в Неугасимом, всем было хорошо в полумраке. Даже нож не блеснет, когда сопитуху прикончат. Шито-крыто, в мешке продано, в темноте расплачивайся…
В пятом часу утра (когда петушок только пропел) собирался народ. Кто выпить, а кто просто так — поглядеть, как другие пьют. Вошел старичок, по виду — странничек. Таких-то немало по Руси шляется. Вынул гривну и на ту деньгу дал ему целовальник ковшичек гнутый, который мерою для вина служил.
— Эвон, — зевнул с хрустом, — сам зачерпни… У бочки с белым толпился народ. Иные, винца зачерпнув, на икону глядя, давали клятву всенародную — не лиг более никогда, и пусть этот ковшичек, видит бог, станет последним. Иной же, кто денег не имеет, зипунишко смахнет с себя, кричит навеселе:
— Эй, душа целованна, гляди — вешаю тебе на память! И для того был шест над бочкой: каждый пропитую лопоть на тот шест вешал. Соответственно и пил — во сколько целовальник «лопоть» его оценит. Старичок странник водочки себе зачерпнул, когда очередь подошла, и спокойно, с молитвами, отодвинулся.
— Господи! — сказал. — Образумь меня, грешного… И надолго приник к ковшичку. Тут его, как водится, обступили:
— Передохни, мила-ай. Лопнешь ведь…
— Оставь… О-о-о, глонуть тока, с донышка бы мне!
— Да не досасывай, или креста на тебе нету? Но старичок был не из робких.
— Даром-то, — ответил, — угощают в бане угаром. Да и то, кажись, по дням субботним…
Потом еще копеечку из порток вынул и требушинки попросил. Ел в аккурат — над кусочком хлебушка. В зубах он имел некоторый убыток. Но очень уж вкусно и приятно кушал старичок этот…
— Ты быдто царь кушаешь, — засмеялись люди гулящие.
Но из мрака кабацкого рыкнул кто-то, словно филин:
— Царя не трожь… Или «слова и дела» не слыхивал? Расшибут тебе кости, обедня вам с матерью!
— То вранье, — отвечали смело. — Нонешний государь добр, он Тайный приказ разогнал, а «слово и дело» уже не кричат. Говори, что замыслил, и Ромодановского с Ушаковым нам не бояться!
Старичок требуху доел, а корочкой миску всю выскреб дочиста.
— А ну, — хихикнул, — а ну ежели я крикну? Ась? Целовальник, однако, ему пригрозил:
— Ты, убогонький, коли выпил лишку, так и ступай по святым местам. Неча «слово и дело» языком вихлять! Кончилось время лютое — и слава те хосподи, что миновало…
Кое-кто (у кого спина драная) закрестился. Подошел к старичку отставной солдат — столь высок и громаден, что голова его едва под потолком виднелась. Но белели из носа кости, а ноздри были клещами давно изъяты.
— Чтой-то голос на манир знакомый, — сказал солдат. — Дай-ка я погляжу на тебя, старичок… Может, когда и виделись?
Смотрел на ветерана старик — чисто и бестрепетно.
И вдруг заорал солдат:
— Постой… постой-ка! Да я ж тебя знаю! Робяты, воры да пьяницы, запахни двери поскорей — живым отсель он не выйдет…
Но старичок дал ему снизу по зубам мудреным вывертом, и солдат, как сноп, рухнул. Лежал — и пятки врозь.
— Ловок! — засмеялись вокруг — Поклал славно! Подскочил к старику капрал с пылающим чирьем на лбу Ты пошто служивого человека вдарил? Он — кум мне.
Но старичок хихикнул, потом — хлоп, и капрал лег. Стало тихо в кабаке, как в храме божием. Да мерцали по углам свечи кабацкие — свечи неугасимые… Старичок рыгнул после еды, как и положено православному, увязал котомку К двери пошел, но от самых дверей винопивцам да ворам сказал он так — веще:
— Слово миновало, но дело осталось… Вы, люди, ждите!
И поминай как звали. Солдат с вырванными ноздрями очнулся. Сидел на полу очумелый. Целовальник его в закуток отвел, угостил особо — из чарочки:
— Отведи обиду… Да уж больно любопытен я, теперича и спать не буду. Уж ты поведай мне — кто же был сей старичок?
Солдат выпил. И рассказал:
— Старичок сей есть генерал Ушаков. А по имени Андрей. А по батюшке Иваныч. И был главный живодер в Канцелярии тайной… Государево «слово и дело» сыскивал! Ни детей малых, ни баб не жалел. Кровь сосал, а жилами закусывал… Потому, — загрустил солдат, — мне из Москвы бежать надо аж до самого синего моря, ибо Ушаков сей зело памятен и меня завсегда здесь сыщет!
Первопрестольная шушукалась:
— Царь женится… Обвели его Долгорукие. Доколе же нам, шляхетству, терпеть их норов боярский?
Ждали, что царь на Москву вернется — день рождения своего в Лефортове справить. Да принять поздравления, по обычаю. Но и тут вышло иначе: Петр II дал в этот день бал в Туле… А что Тула? Смешно сказать: на берегу речки Упы обкурили кое-как домишко, чтобы тараканов изгнать, даже припасов для стола не нашлось. Мажордом вышел, жезлом в пол стукнул и гостям объявил:
— Почтенные господа! Конжурация такая: стола нету-ти, а есть буфеты, возле коих его величество и просит благородное тульское шляхетство откушать по собственному соизволению…
Туляки все глаза на невесту царскую пропялили:
— Да их три, никак? Какая же из них середняя? Алексей Григорьевич, спесив и глуп, давал пояснения:
— В зачатии законном породил я сыновей четырех, а дочерей трех, из коих наблюдать вы, судари, всех сразу честь имеете! Середняя, меж Анной и Аленой, и есть та, коя богом самим в государыни ваши предназначена… Отчего и советую вам, господа, не мешкая, к ней приблизиться и к руке приложиться.
Петр был трезв и сумрачен, к невесте своей — ни шагу.
Но княжна Екатерина тоже к нему не ласкалась. Принесли ей ветку рябины с мороза, щипала тихо по ягодке. «Горька любовь моя — горьки и ягодки…»
Князь Иван Долгорукий шепнул ей:
— Не знал ранее, что такая гадюка у меня сестрица родная…
И еще раз буфеты обошел, всюду вина пробуя. Император обнял его и на двор выволок. Кафтан распахнул, дышал глубоко — обидно:
— Вот и окрутили меня, Ваня, твои дядья с батькой.
— А я, ваше величество, к сватовству сему не прикаян. Воля ваша была — избрать подругу для утешений сладострастных…
— Мне без тебя, друг сердешный, — сказал царь, — жениться одному скушно. Коли ты меня, князь Иван, крепко любишь, так и ты женись тоже… В один день свадьбы сыграем!
— Чудно, — хмыкнул Долгорукий, хмелея на ветру.
— Женись, братец мой, — нежно уговаривал его царь. — Станем единым домком жить. Собак в комнатах разведем. Спать вместе будем. А жен наших куда-либо в деревни вышлем, пущай они там с простокваши пенки снимают…
— На ком жениться-то мне, ваше величество?
— Да на ком пожелаешь… тебе никто не откажет.
— Ваша воля, а мне и впрямь не откажут… Вот у Ягужинского графа, — задумался Иван, — девки хороши да чернявы. Видать, на любовь горячие. Только матка у них стерва известная…
Взволнованная слухами Москва и посольства иноземные никак не могли изловить пропавшего в лесах императора. Выехав из Тулы, Петр 27 октября был в Зарайске, 30-го его видели в Коломне, а проснулся уже в Гуслицах. Потом следы его затерялись… Царственный отрок кружил вокруг Москвы да около, но самой Москвы избегал, словно боялся ее. На пустынных дорогах, бездомным кочевником, под дождями, под снегом, на льду по слякоти блуждал внук Петра Великого — последний мужчина из дома Романовых!..
Тишком, словно воришка, лишь 9 ноября Петр воротился в Москву и прямо, никуда не заезжая, поехал в Немецкую слободу, в Лефортовский дворец. Там и остановился. Все ждали: что-то будет?
В один из дней к подъезду дворца подкатил заляпанный грязью возок, скособоченный, с драной кожей, стекла на окнах — в трещинах… Дверь открылась со скрипом, высунулась из возка нарядная шелковая туфля, долго выискивая — куда бы ступить где посуше, не в лужу. И резво выпорхнула из возка молодая крутобокая красавица — с круглыми, как у кошки, зелеными глазами, волосы — чистое золото, нос курносый, ямочки на щеках — и разом все потеплело на улицах… Краса людская всегда приятна!
Это была цесаревна Елизавета Петровна…
Долгорукие опасность почуяли: Елизавета — нрава легчайшего, Петр горяч, как бы не дали Катьке Долгорукой от ворот поворот. И вскорости Елизавету Петровну спровадили обратно — в слободу Александрову, где она жила и кормилась с вотчины. Гуртом подступили Долгорукие к молодому царю.
— Ваше величество, — дерзко заговорил Василий Лукич, — пора уже о невесте своей объявить всенародно.
— Быть по-вашему, — отвечал император, потупясь. — Велите же звать господ верховных министров, персон духовных из Синода, и генералитет пущай явится тоже…
Собрались. Мальчик-император потеребил, стыдясь, тяжелую кисть скатерти, глаза отвел и тихо объявил, что женится на княжне Екатерине Долгорукой. Особы первых трех классов стали тут изощрять себя, как бы радости больше выказать. Но довольных искренне не было, и промеж себя говорили совсем иное: «Долгорукие смело поступили, да — шатко. Царь еще молод, но скоро подымется и тогда разумеет то, чего сейчас невдомек ему… Как бы Долгорукие не поехали следом за Голиафом — Меншиковым — в Березов, где волков хорошо морозить!»
Барон Остерман вдруг заохал и затворился, на болезнь жесточайшую ссылаясь. Болезнь вице-канцлера значила, что положение в Русском государстве чрезвычайно и грозит смутами.
Глава 6
На Большой Никитской, по стороне правой, возле церкви Малого Вознесения, недалече от переулка Вражского (где когда-то колдун Брюс звездочетничал), имел свое усадебное жительство последний папа Собора Многогрешного и Всепьянейшего — князь Иван Ромодановской… Ныне он пребывал в абшиде — не у дел, говоря иначе.
Тайный приказ недавно закрыли, а Ромодановского отставили. Скушно теперь: что делать? Ей-ей, не придумаешь…
То ли раньше бывало — чуден век и славен: встанешь утречком, возблагодаришь Бахуса первой чаркою, а на дворе уже костерки разложены, чины приказные людишек коптят, словно рыбу в Астрахани… Забыли Ромодановского. Никто и не навестит папу.
Андрей Иванович Ушаков (бритенький, чистенький, в мундирчике полевом — незаметном) явился вдруг на Никитской.
— Мне бы до графов Иванов Федорычей, — сказал робко.
— До баньки ступайте, — показали ему. — Эвон, в саду дымит. Кой денек пошел, как его сиятельства изволят париться…
За домом раскинулся побитый сад. Мерзлые яблоки катались под ногами. Ни вишенье, ни берсень-крыжовник убраны по осени не были (так и пропало все). А банька — черная, колдовская, тараканья. Ушаков едва протиснулся в нее, поглядел в потемки:
— Иван Федорыч, да покажись… Где ты, голубь наш? Кверху пузом томился на верхнем полке князь-кесарь. Тело желтое, как свечка.
— Поддай… слышь? — приказал сверху. — Пивцом лей! Ушаков взял ведро с пивом, окатил раскаленные камни, и в пьяном облаке пара захлестался веником папа.
Андрей Иванович присел на лавку в предбаннике, сказал, подумав:
— Иван Федорыч, неужто не узнал ты — кто я есть таков?
— А — кто? — рыкнул сверху, аки зверь, Ромодановский.
— Ушаков ведь я, генерал бывый… Тайный фискал и от гвардии майор. Пострадал от козней Меншикова Алексашки, был сослан в полки полевые. Претерпел глад и хлад, обнищал и пришел на Москву в лаптях. Христовым именем побираясь… Ведаешь?
— Не ведаю, — ответил Ромодановский и, вниз спустясь, исподнее натянул. — Всю жизнь ты врешь, Андрюшка, — заговорил вдруг просветленно. — У гроба блаженныя памяти царицы Екатерины Первыя возжелал ты нынешнего царя от престола отшибить. Ибо в головы отсечении отца его, царевича Алексея, ты участвовал. А посему тебе карьер ныне закрыт, и вот ты ползаешь да плачешься…
Ушаков не обиделся:
— А что ты, князь, из баньки-то, домашние сказывают, кой денек уже не вылезаешь? Сомлеешь ведь в жаре-то эдакой!
Ромодановский с трудом повернул кочан головы своей:
— Веред лечу… Вишь, как шею-то занял! Лаврушка Блументрост, архиятер государев, ножом хотел шею мне резать. Да я ему, живодеру, не дался… Душит он меня, веред-то, ой, как душит!
— Хошь — так выдавлю? — И Ушаков кулаки сдвинул, показывая, как следует дрянь из нарывов выпускать.
— Повременим, — отвечал Ромодановский. — Сначала давай с Ивашкой спознаемся (и вытянул из-под лавки «Ивашку» — громадный штоф). Тройная! — князь-папа щелкнул ногтем по бутыли стекла зеленого, узорчатого…
Старики были многоопытны. А всяк опытный человек знает, что перцовую (тройной выгонки) ничем не заешь, ничем не запьешь. Ты, милок, коли уж рискнул тройную выпить — то запивай ее просто хлебной водкой. Тогда она пройдет как по маслу, и тебе хорошо станет. Во всяком случае, хоть не помрешь тогда!..
Сдвинулись кружки, Ромодановский от души пожелал Ушакову:
— Пьянство Бахусово, Андрей Иваныч, да будет с тобою затемневающе, телом дрожащее и валяющее и безумствующее тя во вся дни жизни твоея… Виватаксиос!
Выпили тройную водку и запили просто водкой. Задвигались беззубые челюсти, жуя снетки псковские. И стало им тут хорошо. Так хорошо стало, что они разом нежно заплакали.
— Обидели тебя, Иван Федорыч, — говорил Ушаков, сморкаясь. — Потому и зашел… изнылся! Желаю тебе решпект выразить. Россия-то погибнет ведь, коли народец не драть. Эки вольности завелись!
От перцовки Ромодановский медленно наливался дурной кровью. Двигал шеей, как бык, величаво. Лилово разбухал на затылке его страшный мясистый веред. Ушаков у него все дела сокровенные выпытывал: кто с кем живеч, с кем водится, что замысливают?..
— А на што тебе собирать? — плевался Ромодановский. — «Слово и дело» миновалось. Да и ты — не инквизитор более. Вишь, Андрюшка, мундирчик-то какой дрянной на тебе!
— Да оно вить… сгодится, — отвечал Ушаков. — Коли государство имеется, то каково же ему без инквизиции быть?
Ромодановский рванул Ушакова за ворот.
— Опять врешь, — сказал. — Инквизиции на Руси не стало. Я от мук людских кормление имел. Но теперь без ужаса не могу страданий людских вспомнить Страшно! Забудь и ты, забудь…
И они снова выпили. Князь-кесарь замолк.
— Или в сон клонит? — спросил Ушаков. — Не хошь ли в садик выйти? Может, яблочка тебе принесть… Холодненького-то?
Молчал князь-кесарь. Глаза закатил. А изо рта у сердешного папы водочка вытекает. Ручейком бежит… Тройная! Перцовая! «Никак без покаяния? — испугался Ушаков. — Уходить надо от греха подалее…» Затворил черную баньку и — убрался прочь.
На Красной площади стучал барабан, толпился народец. Колотил солдат в тугие шкуры, потом палки застыли в воздухе, а с помоста читать по бумаге стали:
Снова застучал барабан — подлый народ ближе придвинулся.
Ушаков послушал зазывал — неторопливо побрел далее. Затерло его среди армяков и тулупчиков, потерялся он на Москве шумной.
Но был где-то здесь — рядом… Ждите его, люди!
Как сыр в масле катался Иоганн Эйхлер (спасибо флейте: она его высоко подняла при персонах сильных). На долгоруковских хлебах здорово раздобрел Иогашка, залоснился щеками, стал бархаты да парчу нашивать… Теперь ему чина хотелось!
— Иогашка, где ты, рожа чухонская? — позвал князь Иван.
Эйхлер предстал, себя уважая.
— Зачем звали громко? — сказал обиженно. — Вот в Нарве у нас и дворянство, и купечество, и простолюдье даже на базаре так не кричит. Всюду тишина — как в ратуше…
— Нашел ты мне город, которым хвастать. А сейчас — дуй в погреб за щами!
— Дуй сам в погреб за щами! — заорал Эйхлер.
— Или забыл, кому счастьем своим обязан?
— Нет, не забыл, — отвечал Эйхлер. — Но за счастие сие отслужил столько, что давно чина коллежского достоин…
С руганью князь Иван сам сбегал в погреб, вернулся с бутылками кислых щей, открыл их — и полетели в потолок лохмы сочной капусты. Разлил он пенные щи по бокалам (с похмелья хорошо).
— Пей, коли так, — сказал благодушно. — Да собирайся живее. Я невесту сыскивать еду. На запятках у меня побудь… не сломаешься, чай, барин!
Первый дом, куда заехал Иван Долгорукий, был домом бывшего генерал-прокурора, графа Павла Ивановича Ягужинского, о котором Петр I говаривал: «Вот око мое, коим буду я все грехи видеть!» Впрочем, «око» это слезилось нечисто: честолюбие мерзкое снедало прокурорскую душу. Ягужинский ненавидел людей родовитых, но сам же и завидовал боярству. «Вот бы и мне корень иметь, — размышлял. — Хоша бы от мурзы какого татарского… для куражу!»
И вдруг у него, сына жалкого органиста из костела, князь Долгорукий просит руки дочери. От такого родства совсем ошалел прокурор:
— Наташа, Пашка, Марья, Аннушка… сюда, окаянные! И вдруг адъютант Ягужинского — Петька Сумароков рухнул в ноги генерал-прокурора:
— Не надо Аннушку! Люба она мне, ваша младшенькая. Смилуйтесь, Павел Иваныч, нешто же сами молоды не бывали?
— Убирайся! — И адъютанта граф ногой отпихнул… Пулями влетали окаянные дочки, политесы чинили, куртизану плечи свои показывали. Были они чернавками, с искрой в глазах, густобровы, резвы как бестии… Ягужинский всех четырех загреб в объятия, придвинул к Ваньке.
— Бери любую! — кричал. — Остальных с кашей есть будем!
Князь Иван поглядел на несчастного Сумарокова:
— Петь, а Петь! Кажная тварь земная — кузнец своему счастью. Уж ты прости меня, Петь: люба мне как раз Аннушка.
— Бог вам судья. — И вышел адъютант, шатаясь… А тесть с зятем сели за стол, винцом балуясь, заговорили о том, о сем… Кончилась беседа ужасной дракой.
— Знаю, — орал Ягужинский, — давно ведаю, что вы, толщ боярская, не в чести меня держите. Худ я для вас! Худ, коли без порток юность пробегал, когда вы на золоте едали… Но я — человек самобытный, не чета прочим, и тебя, Ванька, я бить стану!
В драке сцепясь, выкатились на лестницы. Потом на крыльцо. Оттуда — на улицу. Сбежался народ — поглядеть, как бьются персоны знатные. Обер-камергер да генерал-прокурор!
— Почто смиренно стоим? — заволновался какой-то ярыга. — Не видите, что высокий Сенат бьют?.. Эй, гвардию сюды!
— Каку им гвардию, — отвечала толпа со смехом. — Дерутся-то они, видать, партикулярно. По нуждам собственным… Тута поношения высокому Сенату нетути! Пущай колотятся, оно же занятно!
За ярыгу вступились двое, подбили нищего. А за нищего уже десять влезло. Потом и все, кто стоял стороной, в одну кучу свалились, не разбирая — кто кого, и тут пошла такая веселая работа, что — куда голова твоя, а куда шапка… Петька Сумароков не удержался: тоже в схватку вошел, кулаком работая.
— Ты Ваньку, Ваньку бей! — азартовал Ягужинский. — Коли ты Ваньку собьешь, я тебе Аньку-младшую с потрохами отдам…
А князь Иван в коляску свою заскочил, Иогашка Эйхлер ему паричок с земли поднял, помог отряхнуться.
— Посватались мы к чертям теперь посватаемся к ангелам. Эй, везите меня прямо в дом Шереметевых — на Никольскую!..
Ангел Наташа сиротою жила. Знаменитый фельдмаршал граф Борис Шереметев породил ее на старости от вдовы Нарышкиной, а вскорости «скончал живот свой». В долгах и в славе! Затем и мать Наташина вином опилась, умерла в горячечной потрясухе. Дом богатой сироты ломился от женихов. Ревела по вечерам музыка. Пялились на Наташу мамки да свахи. Но девочка вдруг заявила братьям:
— Высокоумная! А чтобы не было на мне слова худого да поносного, заключаю себя в одиночестве. Веселье еще будет — поспешу-ка я скуки попробовать!
И затворилась: читала, алгеброй занималась, шила, сочиняла песни, рисовала и чертила из геометрий разных. Два года так! Не могли ее выманить, чтобы под венец увести…
Однажды постучались к ней в комнаты:
— Братец Петр Борисыч вас до себя просят… Вздохнула тут Наташа, закрывая готовальню. Явилась.
— Графинюшка, — сказал ей братец Петя, — а вот князь Иван из славного дому Долгоруких честь оказал: твоей руки просит…
Наташа посмотрела на свои детские ручонки — в красках они, в туши да в заусеницах. И застыдилась:
— Ни к чему сие. Мне ли до утех любовных? Брат круто повернулся на каблуках, чтобы уйти. А в ухо сестрице успел шепнуть: «Дура… соглашайся!» Молодые остались одни. Долгорукий стянул с головы громадный парик-аллонж:
— Гляньте на меня, Наталья Борисовна: ведь я… курчавый!
— Ой и правда, — засмеялась Наташа. — Да смешной-то какой вы, сударь, без парика бываете…
— Ангел Наташенька, — позвал ее князь Иван. — Посмотри же еще разок на меня… Неужто не нравлюсь тебе какой есть?
Посмотрела она. Стоял перед ней генерал-аншеф и полка гвардии Преображенской премьер-майор. Горели на нем ботфорты, блистала каменьями шпага, сверкал на поясе золотой ключ обер-камергера. И все это — в двадцать лет… Куртизан царя!
— Наташа, — признался Иван, беря ее за руку, — свадьбу день в день с царской играть станем… Я неладно жил до тебя. Блудно и пьянственно. Ты и сама про то ведаешь. Однако не бойся: я тебя не обижу. Мы с тобой хорошо жить будем… Веришь ли?
Наташа ответила ему взглядом — чистым, как у ребенка:
— Отчего же не верить, коли ты говоришь? Хорошо — так хорошо, а плохо — так плохо… Истинно ведь так?
Вернулась затем к себе, раскрыла любимую готовальню:
— Боже, всем мил князь Иван… Только зачем при дворе состоит царском? Уехали бы в деревню, вот рай-то где!
А в древнем, как сама Русь, селе Измайлове все по-старому. Божницы и киоты, дураки и дуры, заутрени, шуты гороховые, клопы, тряпье, грязь, вонища (тут «гошпиталь уродов»). И рыгает сытая вороватая дворня, икают вечно голодные фрейлины…
С утра до ночи валяются на постелях две сестры — Прасковья да Екатерина Иоанновны, дочери царя Иоанна Алексеевича. Прасковья, та уже совсем из ума выжила: под себя ходить стала, левую ножку волочит, плетется по стеночке. Иногда вдруг за живот схватится, возрадуется:
— Ой, понесла, понесла. Вот рожу! Сейчас рожу!
Дура дурой, а в девичестве не засохла: еще при Петре, суровом дяденьке, привенчала к подолу себе вдовца-генерала Дмитриева-Мамонова, с ним и жила тишком А сестрица ее, Екатерина Иоанновна, та все больше хохочет и наливками упивается. От мужа-то своего, герцога Мекленбургского, который лупил ее как Сидорову козу, она с дочкой давно удрала — теперь на слободе Немецкой туфли в танцах треплет. «Дикая герцогиня» — так прозвали ее в Мекленбурге. От пьянства, от распутства герцогиня Екатерина распухла, разнесло ее вширь. Хохочет, пьет да еще вот дерется — как мужик, кулаками, вмах… А что с нее взять-то? Ведь она — дикая…
Феофан Прокопович — гость в Измайлове частый и почетный. Забьется в угол хором, горбоносый и мрачный, посматривает оттуда на разные комедийные действа… Вот и сегодня — тоже.
«О, свирепый огнь любви!» — сказала прекрасная Аловизия. «О, аз вижу земной рай!» — отвечал маркиз Альфонсо. «Я чаю ад в сердце моем». — «Хощу любити и терпети», — провыл маркиз (треснуло тут что-то — это фрейлина раскусила орешек). «Хощу вздыхати и молчати». — «Прости, прекрасная арцугиня», — отвечал маркиз (а рядом с Феофаном кто-то с хрустом поспешно доедал огурчик соленый). «Прошу, — сказал маркиз, — изволь выразуметь». — «Чего вы изволите?» — удивилась прекрасная Аловизия. «А что вы говорить хощете?..»
Веселая комедия «Честный изменник, или Фридрих фон Поплей и Аловизия, супруга его» закончилась. Феофан Прокопович крякнул, потянул за шнур кисет с часами. Тянул-тянул-тянул, но часики не вытягивались. Так и есть: обрезали. От часов остался один лишь шнурок на память вечную — неизбытную… Ах, так вас всех растак! Стуча клюкою, косматый и лютый, встал непременный член Синода перед Дикою герцогиней Мекленбургской:
— Голубка-царевна, уж ты не гневайся. Токмо опять обшептали меня людишки твои. Кой раз смотрю у вас материи комедийные — и по вещам одни убытки терплю. Плохо ты дерешь свою челядь…
Ближе к вечеру вздохнули у ворот запаренные кони, девки припали ртами к замерзшим окнам — оттаивали дырки для глаза:
— Батюшки, красавчик-то какой… Охти, тошно мне! Сбросив в сенях плащ, залепленный снегом, легко и молодо взбежал наверх граф Рейнгольд Левенвольде — посланник курляндский и камергер русский. Разлетелся нарядным петухом перед герцогиней, ногою заметал мусор, тыкалась сзади тонкая шпажонка.
— Миленькой… сладкой-то, — пищали по углам девки. Пахло в закутах водкой и потом. Пьяные лакеи храпели под лавками. С полатей соскочила слепая вещунья вдова матросская.
— Сказывай паролю мне! — крикнула. — Не то из ружья бабахну!
— Никитишна, — велела ей герцогиня, — а ну при-ударь-ка!
Старуха, вихляясь, пустилась в пляс. Крутились нечистые лохмотья ее, посол кланялся, а Дикая смеялась. Провела она гостя во фрейлинскую. Полунагие, вприжим-ку одна к другой, лежали фрейлины. С просыпу терли глаза. Одна из них (совсем еще ребенок) громко заплакала… Герцогиня залучила посла в свои покои, завела разговор с ним — семейный:
— А что сестрица моя на Митаве? Пишет ли вам? Левенвольде передал на словах: не лучше ли, сказал посол, Анне Иоанновне самой приехать на свадьбу царя в Москву, чтобы подарки иметь, но разрешат ли ей выехать из Митавы господа верховные министры, которые очень строги и денег не дают больше…
Мекленбургская дикарка погрозила красавцу пальцем:
— А вы, граф, все шалите? Говорят, с Наташкой Лопухиной?
Пальчиком, осторожно, Левенвольде стукнул ее по груди.
— Пуф-пуф, — сказал он, играючись…
Выехал из села уже за полночь. При лунном свете достал даренный впопыхах камень. Присмотрелся к блеску граней:
— Дрянь! — и выбросил любовный дар за обочину…
Вот из этого села Измайлова, словно из яйца, давно протухшего, и вылупилась герцогиня Анна Иоанновна, что сидела, словно сыч, вдали от России — на Митаве… Странная судьба у вдовицы!
Брак Анны был «политичен» и выгоден Петру I. Герцог же Курляндский, прибыв в Петербург для свадьбы, словно ошалел от обилия спиртного. Так и заливался русскими водками! Но едва не погиб от трезвой воды: такая буря была, такой потоп от Невы, что избу с новобрачными понесло прочь от берега — едва спасти успели. Наконец, отгуляв, молодые тронулись на свое герцогство — на Митаву. Но отъехали от Петербурга только сорок верст: здесь, возле горы Дудергоф, молодой муженек Анны Иоанновны дух спиртной из себя навеки выпустил…
И повезла она покойника к его рыцарям, а там, в Митаве-то, ее и знать никто не желал. Шпынять стали. Хотела уж домой ехать. Но из Петербурга ее удержали: «Сиди на Митаве смиренно!»
Да так и засиделась, пока рыцари к ней не привыкли. Без малого двадцать лет! Вернее, не сидела она, а — лежала… Вечно полураздетая, на душных медвежьих шкурах часами Анна Иоанновна лежала на полу, предаваясь снам, мечтаниям и сладострастью.
Глава 7
Глушь и дичь над Митавой («дыра из дыр стран не токмо Европских, но и ориентальных»). Краснея битым кирпичом, присел в сугробах древний замок курляндских герцогов. Уродливые львы на гербовых воротах, да ветер с Балтики мнет и треплет над крышею оранжево-черный штандарт.
Тишина., мгла… запустенье… скука…
Забряцал вдали колоколец, и паж Брискорн выбежал на чугунное крыльцо. Холеные лошади подкатили к замку возок. Из полсти его высунулась костлявая рука в серебристой перчатке (сшитой из шкур змеиных). На ощупь рука отстегнула заполог. Брискорн подбежал резво и покрыл поцелуями эту змеиную руку.
Отто Эрнст, славный барон Хов фон дер Ховен, потомок палестинских крестоносцев, ландгофмейстер Курляндии, зашагал прямо к замку. Пунцовый плащ рыцаря стелился по снегу, а на плаще — гроб господень среди трех горностаев. Стальные ребра испанского панциря круто выпирали из-под кафтана барона.
— Что делает герцогиня, мой милый мальчик?
— Она убирает волосы, — ответил паж, ласкаясь к рыцарю.
В прихожей замка, увешанной кабаньими головами, жарко стреляли дрова в громадных каминах. За карточным столиком два камер-юнкера герцогини — Кейзерлинг и Фитингоф — лениво понтировали в шнипшнап. Вскочили, загораживая двери:
— В покои нельзя. Ея светлость убирает волосы… Но ударом ноги, бряцавшей шпорою, барон уже распахнул половинки дверей, и хвост плаща, сырой от снега, медленно втянулся за ним во внутренние покои… Анна Иоанновна сидела перед зеркалом; багровое мужеподобное лицо герцогини было густо обсыпано рисовой мукой, которая заменяла ей (ради экономии) пудру; сейчас она прицепляла к вискам покупные рыжие букли. Фон дер Ховен заговорил с нею властно:
— Великая герцогиня! До каких же пор вы будете испытывать терпение благородного курляндского рыцарства? Зачем вы посылали своего камер-юнкера Бирена в Кенигсберг? Этот выползок из конюшен герцога Иакова снова подтвердил свое подлое низкое происхождение…
— Не пугайте меня, барон. Что опять с ним случилось?
— Бирен опозорил ваше светлое имя… В непутном доме, с непотребными женщинами он проиграл ваши деньги, был пойман на грязной игре в карты и теперь сидит в тюрьме Кенигсберга!
Черные, как жуки, глаза Анны Иоанновны быстро забегали; даже сквозь слой муки проступили резкие корявины глубокой оспы — Правда, усмехнулся барон, Бирен пытался не называть своего имени, дабы поберечь вашу честь, герцогиня…
— Но? — повернулась Анна Иоанновна резко — Но, увы, смотритель Кенигсбергского замка знавал Бирена еще по университету, когда тот предавался ночным грабежам и воровству И вот теперь Бирена каждый день лупцуют палками За старые грехи и за новые! Но бьют его, ваша светлость, не как студента, а как… вашего камер-юнкера. Прусский король — скряга известный, за грош удавится, и он не выпустит Бирена, пока не получит сполна штрафы за все грехи Бирена…
Анна Иоанновна тупо смотрела в зеркала перед собой — Вы всегда были так добры ко мне, барон..
— Нет! — возразил фон дер Ховен. — На этот раз я не дам ни единого талера. Выручайте, герцогиня, своего куртизана сами. А не выручите — курляндское дворянство будет только радо избавиться от человека, который пренебрегает вашим высоким доверием.
Нога ландгофмейстера быстро согнулась в жестком скрипучем ботфорте, он рыцарски приложил к губам край платья герцогини и направился к дверям, волоча за собой шлейф плаща.
— И никогда! — сказал с порога. — Никогда, пока я жив, ваш камер-юнкер Бирен не будет причислен к нашему рыцарству…
В вестибюле замка, погрев зад у камина, фон дер Ховен обратился к Фитингофу и Кейзерлингу:
— Я говорил при герцогине нарочно громко, чтобы вы, молодые дворяне, слышали мою речь и сделали вывод, достойный вашего древнего благородного происхождения..
Паж Брискорн уже откинул заполог у возка.
— Мое милое дитя, — сказал ландгофмейстер и с отцовской нежностью потрепал мальчика по румяной щеке; лошади тронули…
В замке снова наступила тишина. Фитингоф с треском перебрал в пальцах колоду испанских карт, шлепнул ее на стол.
— Мы с тобою, Герман, всегда играли честно.
— Всегда, дружище, — ответил Кейзерлинг.
— Но между нами, оказывается, сидел опытный шулер…
Мы только камер-юнкеры, но Бирен этот лезет в камергеры!
— Для этого Бирен имеет оснований более нашего… Фитингоф потянулся за шляпой:
— Я не стану более служить светлейшей Анне, которая не желает иметь честных слуг… А ты, Герман?
— Не сердись: я остаюсь здесь… на Митаве!
— Прощай и ты, — вздохнул Фитингоф. — Я поеду служить курфюрсту бранденбургскому или королеве шведской… На худой конец, меня примет Август Сильный в Дрездене или в Варшаве. Мы, курляндцы, не последние люди в Европе, ибо умеем отлично служить любым повелителям мира сего… Прощай, прощай!
Тем временем Анна Иоанновна стерла с лица муку рисовую, вырвала из прически букли и, заголив рукава, словно перед дракой, толкнула низенькие боковые двери. Потайной коридорчик вывел ее в соседние покои, где селилось семейство Бирена. В детской комнате, возле колыбели, Анна Иоанновна расстегнула лиф тесного платья и дала грудь младенцу. Кормила маленького Бирена — Карлушу, как выкормила перед тем еще двух. А чтобы злоречивых наветов не было, женила Бирена на уродке, неспособной к материнству. Теперь герцогиня детей рожала, а Биренша под платьем подушки носила, притворяясь беременной…
Покормив младенца, герцогиня проследовала далее. Бенигна Готлиба, жена Бирена, урожденная Тротта фон Трейден, сидела на двух подушках. Маленькое, хилое, безобразное существо. Два горба у нее — спереди и сзади. И лицо — в красных угрях, глазки слепые, белесые. Такую-то жену и надо Бирену, чтобы не польстился он жить с нею любовно… Бенигна стихла, завидев герцогиню.
— Ну, — сказала ей Анна Иоанновна, — ты уже все знаешь. Да не жмись заранее: бить на сей раз не стану… Где у вас шкатулка моя бережется?
Герцогиня выбрала из шкатулки драгоценности. И свои девичьи — дома Романовых, и мужнины — короны Кетлеров, и биренские — рода Тротта фон Трейден. Замухрышка-горбунья не пошевелилась. Тогда Анна Иоанновна прицелилась глазом и вынула из ушей ее серьги. Бенигна сама сняла с себя кольца, чем растрогала сердце Курляндской герцогини.
— Даст бог, — сказала Анна, — верну тебе все сторицей. А сейчас не бывать же твоим детям сиротами!
После герцогини явился к Биренше веселый Кейзерлинг. Дружески потрепал горбунью по костлявому плечу:
— Не плачь, Бенигна: когда одного мужчину любят две женщины сразу, такой мужчина не пропадет… даже в замке Кенигсберга!
— А как безжалостен! — всхлипнула горбунья. — Уже не студент, ему под сорок. Но стоит отъехать от замка, и он сразу вспоминает грехи своей юности. Пожалел бы детей, если презирает меня…
— Ну, милая Бенигна, — засмеялся Кейзерлинг, — о детях ты не должна беспокоиться… О! Что я вижу? В ушах остались только дырочки? Прости, Бенигна, я тебя тоже ограблю!
И нагло отстегнул от пояса жены Бирена ключ.
— Зачем тебе? — спохватилась женщина. — Отдай мне ключ!
Кейзерлинг с издевочкой шаркнул перед ней туфлей:
— Ваши конюшни в Кальмцее маленькие, но славятся своими лошадьми. Я до вечера возьму у вас жеребца. Так нужно! Поверь: я тоже хочу помочь тебе и… твоим детям!
На лесистой окраине Митавского кирхшпиля Вирцау, заслоненная от нескромных взоров навалами камней, приткнулась к озеру мыза фон Левенвольде. Две старенькие пушки с ядрами в пастях извечно глядят на дорогу — с угрозой. Скрипит на въезде в усадьбу виселица: крутятся на ней под ветром, вывернув черные пятки, висельники — рабы господ Левенвольде. А под виселицей — плаха, на которой отсекали левую ногу беглецам, и плаха черна от крови.
Сейчас на мызе, в окружении книг и собак, рабов и фарфора, отшельником проживал Карл Густав Левенвольде — лицо в курляндских хрониках известное. Недолго он пробыл фаворитом овдовевшей Анны Иоанновны, и с умом (он все делал с умом) уступил Бирену любовное ложе. Зато убил двух бекасов сразу: сохранив приязнь герцогини, он приобрел и дружбу Бирена.
Брат же его, граф Рейнгольд Левенвольде, в короткое царствование Екатерины I пригрелся в ее постели, зато в графы и камергеры шутя выскочил. На Москве так и остался — посланником от герцогов курляндских. И теперь, на глухой мызе прозябая, Густав Левенвольде знал все, что происходит в России, — через брата Рейнгольда…
Был поздний час, вороны на снегу едва виднелись, когда усталый Кейзерлинг подъехал к мызе. Бросив поводья конюхам, прошел в дом, изнутри беленный, чистый, жарко натопленный. Густав Левенвольде угостил его вином, развалил ножом жирный медвежий окорок:
— Ешь, Герман, и пей, но только не молчи…
— Удивляюсь я Рейнгольду, — заговорил Кейзерлинг, уплетая окорок. — Как он не боится жить в Москче, где его ненавидят?
Левенвольде подлил гостю вина.
— Мой брат Рейнгольд под защитой барона Остермана, и пока Остерман на службе России, нам, немцам, бояться нечего…
Кейзерлинг неожиданно захохотал:
— Мы совсем забыли о женщинах! Скажи, милый Левенвольде, сколько сокровищ русских боярынь прячется в подвале твоего замка? Сколько русских княгинь разорил твой брат на Руси?
Левенвольде отвечал на это — черство, без улыбки:
— Мой брат очень красив… это верно. И он не виноват, что знатные дамы спешат одарить его за любовь. Тебя же, Кейзерлинг, я больше не держу. Возьми окорок на дорогу и — ступай!
Юноша понял, что задел больное место в славной истории рода рыцарей Левенвольде, и выплеснул вино в камин:
— Я больше не пью, а ты не сердись, Густав… Дело, по которому я приехал, отлагательства не терпит.
— Деньги? — сразу спросил Левенвольде, попадая в цель.
— Ты ловко выстрелил! — ответил Кейзерлинг.
— Опять герцогине?
— И да. И нет. Мимо ее рук — в Кенигсберг… Знаешь, что случилось с Биреном? А я хочу выручить этого шелопая и мота.
Левенвольде затих: было видно — думает. Прикидывает.
— Ну а зачем тебе нужен… Бирен? — спросил.
— Прости меня, Густав, — начал Кейзерлинг, — но… ведь ты был счастлив с герцогиней. Был? Не был?
Левенвольде мечтательно посмотрел в окно. Там чернели леса, там выли волки. Из буреломов несло жутью. Пять веков назад сюда, в этот лес, пришел с мечом и крестом из Люнебурга первый рыцарь из рода Левенвольде. Сколько вина! Сколько крови! Сколько костров, стонов, стрел, и вот… Кажется, род Левенвольде достиг вершины славы: один брат вкусил от русской императрицы, другой брат познал герцогиню Курляндскую… Что может быть выше?
— Не я один… — отозвался Густав. — Сначала у Анны был князь Василий Лукич Долгорукий, потом Бестужев-Рюмин, а за ним уже и я… Но, не умея ценить счастья, я тут же передал его другому… Так зачем же, ответь, ты хочешь выручить Бирена?
Кейзерлинг отложил тяжелую, как меч, старинную вилку, источенную в ветхозаветных пирах тевтонских рыцарей.
— Я патриот маленькой страны, что зовется Курляндией, — сказал он тихо. — Наша же герцогиня русская, а Россия — рядом, дорогой Левенвольде. Она большая и сильная, мы всегда зависим от нее. Кордоны слабы, а что будет дальше — не знаю. Посуди сам, откуда придет свет и благополучие?
— Вряд ли от России, — ответил ему Левенвольде.
— Ты сказал мне это, не подумав… Нам следует быть готовыми к любым конъюнктурам войны и мира, и даже негодяй Бирен может пригодиться… Ты подумай, Левенвольде; ты думаешь?
Левенвольде с улыбкой поднялся из-за стола.
— Я не глупей тебя… Сколько нужно? — спросил деловито.
Митавский ростовщик Лейба Либман — по просьбе самой герцогини — тоже был вынужден раскошелиться, и через неделю, таясь вором полуночным, Эрнст Иоганн Бирен вернулся из тюрьмы на Митаву. Стройный, рослый и гибкий, он легко шагал в темноте, раздвигая кустарники… Глаза его видели во мраке отлично, словно глаза кошки. Там, где Аа-река огибает предместье, далеко за кирхой и каплицей польской, он постучался в низенький дом. Лейба сам открыл ему двери и закланялся камер-юнкеру герцогини.
— Вот и вы, — поздравил его Лейба. — Господин Бирен всегда счастливчик! Вот уж кому везет…
— Слушай ты… низкий фактор, — ответил ему Бирен. — Если судьба меня вознесет, то — верь! — никогда не забуду услуг твоих.
Бирен вдруг нагнулся и пылко прижал к своим губам костяшки пальцев митавского ростовщика.
— Высокородный господин, — смутился Либман. — Стоит ли вам целовать руку низкого фактора, если дома вас ждут красивые жена и дети? Я верю в ваше высокое будущее…
И снова умолкло все на Митаве: тишина, мгла, запустенье, скука… Именно в этом году митавский астролог Фридрих Бухер нагадал Анне по звездам, что скоро быть ей русской императрицей.
— Да будет врать-то тебе, — смеялась Анна. — Мне от России и ста рублев не допроситься… Опять ты пьян, Бухер!
Это правда: Бухер был пьян (как всегда).
Глава 8
Никакому курфюршеству не сравниться с Казанской губернией.
Разлеглась она у порога Сибири, в жутких лесах, в заповедных тропах бортников, редко-редко блеснут издалека путнику огни заброшенных деревень. Кажется, вся Европа уместится в этих несуразных просторах…
С востока — горы Рифейские и течет мутная Уфа, скачут по изумрудным холмам башкиры; с юга — степи калмыцкие, и бежит там Яик казацкий, река вольная, звонкоструйная; глянешь к северу — видать Хлынов-городок на реке Вятке, а далее уже шумят леса Вологодские; обернись на запад — плывет в золотую Гилянь величавая разбойная Волга. Но это еще не все: перемахнув через губернию Астраханскую, Казань наложила свою лапу и на Пензу — выхватила самый лакомый кусок у соседки и, обще с Пензой, притянула его к своим гигантским владениям.
Всем этим краем управлял один человек — Артемий Петрович Волынский, и вот о нем поведем речь свою.
День над Казанью так начинался: хлопнула пушка с озер Поганых — адмиралтейская, будто в Питере; зазвонили к заутрене колокола обителей. Потом забрались на башню Сумбеки татарские муэдзины — завыли разом, тошно и согласно.
И тогда Артемий Петрович Волынский проснулся… — Бредем розно, — ни к чему сказал. — И всяк по себе разбой ведем… Помогай-то нам бог!
Одевался наскоро — без лакеев. Бегал по комнатам, еще темным, припадал на ногу, хромая. Год назад, когда въезжал в Казань, воевода чебоксарский палил изрядно. И столь угодничал, что пушку в куски разнесло, канонир без башки остался, людишек побило, губернатора в ногу ранило, а воеводу даже не нашли: исчез человек… Ехал тогда по чину: одной дворни более ста человек, свои конюшни и псарни. Дом на Казани расширил, велел ворота раздвинуть. «Сам-то я пройду в калитку, — говорил Волынский. — Да чин у меня высок — пригибаться не станет!»
То прошлое — теперь забот полон рот. Москва да господа верховники далече: сам себе хозяин, своя рука владыка, пищит люд казанский под тяжелой дланью… Смелой поступью вошел в опочивальню калмык во французском кафтане, по прозванию Василий Кубанец; Волынский его у персов откупил и для нужд своих еще из Астрахани с собою вывез. Кубанец протянул пакет губернатору:
— Ночью гонец из Москвы был с оказией верной… Вам дяденька Семен Андреевич Салтыков писать изволят.
— Положь, — сказал Волынский. — Ныне честь некогда… Покряхтел, поохал. Дома нелады: детишек учить некому, жена в хвори. И лекарей изрядных нет на Казани: помирай сам как знаешь.
Прошел Артемий Петрович в канцелярию, велел свечи затеплить, а печей более не топить (был он полнокровен, сам по себе жарок), и секретарю губернскому велел:
— Воеводы — што? Пишут ли?.. Читай экстрактно, покороче, потому как зван я на двор митрополита, а дел немало скопилось…
От дел губернских к полудню взмок. Парик скинул, кафтан снял. У кого просьба — того в глаз. У кого жалоба — тому в ухо. Так и стелил челобитчиков на пол. Купцу первой гильдии Крупенникову полбороды выдрал. Тряслись руки подьячих. Сошка мелкая срывалась в голосе — «петуха» давала. «Запорррю!..» — неслось над Казанью. Просители, у коих и было дело, все по домам разбежались. Заперлись и закаялись. Только причт церкви Главы Усекновения высидел. В молитвах и в смирении, но приема дождался.
— Впустить кутейников! — распорядился Волынский. Долгополые бились в пол перед губернатором.
— Ну, страстотерпцы, — рявкнул он на них, — врите… Да врите, опять же, экстрактно — лишь по сути дела…
«Страстотерпцы» рассказали всю правду, как есть. Церквушка Главы Усекновения стоит ныне по соседству с молельней татарской. И пока они там о Христе плачут, татаре шайтанку своего кличут. Но того не стерпел вчера ангел тихий и самолично заявился…
— Кто-кто явился к вам? — спросил Волынский.
— Ангел тихий…
— Так, — ничуть не удивился губернатор. — Явился к вам этот ангел. Как же! Ну и что он нашептал вашей шайке?
— И протрубил, чтобы, значит, не быть шайтану в соседстве. О чем мы и приносим тебе, губернатор, слезницу. Волынский прошение от них взял, но кулаком пригрозил:
— Вот ужо, погодите, я еще спрошу этого тихого ангела — был он вчера у вас или вы спьяна мне врете?
Шубу оплеч накинул — не в рукава. Вышел губернатор, хватил морозца до нутра самого. И велел везти себя:
— На Кабаны — в застенок пытошный!
Приехал на Кабаны… Подьячий Тишенинов изложил суть: женка матросская, Евпраксея Полякова, из слободы Адмиралтейской, почасту в дым обращалась и сорокой была…
Волынский локтем спихнул мусор со стола, сел.
— Дыбу-то наладь, — велел мастеру голосом ровным. Палач дело знал: поплясал на бревне, ремни стянул.
— Сразу бабу волочь? — спросил он хмуро… Артемий Петрович взглядом подозвал к себе Тишенинова:
— Человече, сыне дворянской… Имею я фискальный сыск на тебя: будто ты сорокою был и в дым не раз обращался. Тишенинов стал как мел и в ноги Волынскому — бух:
— Милостивец наш, да я… Всяк на Казани ведает: не был я сорокою, в дым не обращался я! Волынский палачу рукою махнул:
— Вздымай его!
Ноги — в ремень, руки — в хомут. Завизжало колесо, вздымая подьячего на дыбу. Шаталась за ним стена, вся в сгустках крови людской, с волосами прилипшими…
— Поклеп на меня! — кричал Тишенинов. — Ковы злодейские!
Палач прыгнул ногами на бревно: хрустнули кости. Двадцать плетей: бац, бац, бац… Выдержал! Артемий Петрович листанул инструкцию — «Обряд, каково виновный пытаете я». Нашел, что надо: «Наложа на голову веревку и просунув кляп, и вертят так, что оной изумленный бывает…»
Прочел вслух и палачу приказал:
— Употреби сей пункт, пока в изумление не придет… Опять выдержал! Только от «изумления» того орал истошно.
Волынский был нетерпелив — вскочил, ногою притопнул.
— Огня! — сказал. — С огнем-то скорее… Воем и смрадом наполнился застенок казанский. Жгли банные веники. На огне ленивом Тишенинов показал, что сорокой он был и в дым часто обращался…
— Ас женою, — подсказал ему Волынский, — случаюсь блудно по средам и пятницам…
— Случаюсь, — подтвердил с дыбы Тишенинов — И собакой по ночам лаю…
— Лаю, — упала на грудь голова… Волынский табачку нюхнул, кружева на кафтане расправил.
— Вот и конец колдовству! Велите женку матросскую Евпраксею домой отпустить. Лекаря ей дать для ранозалечения из жалованья твоего, секретарь. Ты бабу чужую угробил на пытках, вот и лечи теперь ее… А тебя с дыбы можно снять.
Сняли. Тишенинов лежал на земле — выл.
Рубаха на нем еще горела…
— Прощай, секретарь! В другой раз умней будешь, — сказал Волынский. — С пытки-то и любой в колдовстве признается…
Заскочив домой ненароком, чтобы жену спроведать, Артемий Петрович позвал калмыка-дворецкого:
— Мне, Базиль, татаре сей день на ноготь сели. Или раздавлю их молельню, или оставлю. Знать, подношение тайное будет. Прими.
— Нам што! — ощерил зубы Кубанец. — Мы примем что хошь…
Волынский на него глянул, будто ране никогда не видывал:
— Зверь, говорят про меня. А вот ты, Базиль, калмыцкая твоя харя, скажи — тронул я тебя хоть пальцем?
— Нет, господине, меня не били, — заулыбался дворецкий.
— Ну, так жди: скоро быть тебе драну…
Потом письмо из Москвы от Салтыкова[2] читать стал:
Через ворота Тайницкие, из Кремля казанского, возок губернатора вынырнул. Сшибли лошади самовары с горячим сбитнем, насмерть потоптали бабу с гречневыми блинами на масле.
— Пади-и-и-и… ади-и-и-и! — разливались форейторы. А на подворье — тишь да благодать. Попахивает вкусными смолками. Монахи сытеньки. Девки матросские им полы даром моют (для бога, мол). Половики раскатывают.
— Зажрались, бестолочи! — И разом не стало ни баб, ни монахов: это Волынский ступил на крыльцо архиерейское…
Митрополит свияжский и казанский, Сильвестр Холмский, мужчина редкой дородности. Нравом же крут и обидчив. Бывал бит, а теперь сам людей бьет. «И буду бить!» — грозится…
Губернатора благословил, однако, с ласкою.
— Господине мой! Причту церкви Главы Усекновения опять знамение свыше было. Чтобы убрать молельню поганую от храма святого!
Волынский похромал по комнатам, руками развел.
— Дела господни, — отвечал, — не постичь одним разумом. Едва клир ваш от меня убрался, как мне тоже видение свыше было. Сама богородица на стене кабинета моего явилась, плачуща…
— Дивно, дивно, — призадумался Сильвестр.
— Убивалась она, что причт-то ваш пьянствует. В наказание, мол, и молельня татарская поставлена с храмом рядом. Сильвестр руки на животе сложил, намек раскусил.
— Ну и ладно, коли так… Нам, убогим, с богородицей-то и совладать бы, а вот с губернатором спорить трудно!
Обедали постненько. Но винцом грешили. Сильвестр обиды не таил противу синодальных особ — так чистосердечно и высказался:
— Феофан Прокопович ныне высоко залетел. От него поруганий много идет. Феофану волю дай — стоять нам в крови по колено… Ох и лют!
— Лют, да умен, — отозвался Волынский.
— А был бы умен, так за умом к Остерману не бегал бы! Волынский отмахнулся — с неба на землю сошел:
— Ныне вот Долгорукие повыскакивали. И патриаршеству, коли быть ему снова, в патриархи князя Якова Долгорукого прочат.
Сильвестр вкусно обсосал стерляжью косточку:
— Слыхал я, какой-то нонеча латинянский писатель на Москве объявился… Жюббе-Лакур, кажись, эдак кличется. Вот от сего писателя дух папежский и прядает. По ночам, сказывают, куда-то ездит, советы тайные с верховными да духовными особами имеет…
В разговоре митрополит вдруг по лбу себя хлопнул:
— Артемий Петрович, чуть было не забыл… Ты уж стихарь-то верни в монастырь!
— Какой, ваше преосвященство? — удивился Волынский.
— Да тот… уборчатый… Для супруги брал. Чтобы узоры для шитья трав дивных за образец взять.
— Так я же вернул его вам!
— Вернул, сие правда. А потом дворецкого Кубанца присылал. И тот опять взял. Дабы рисунок поправить. А стихарь-то, сам знаешь, много богат. Одного жемчугу с пуд на нем!
— Нет, — построжал Волынский, вставая, — не брал мой дворецкий стихаря у вас. Вы сами пропили его всей братией, а теперь на меня клепаете…
Сильвестр побледнел. Стихарь-то еще от Иоанна Грозного, ему цены нет, по великим службам им требы духовные пользовали.
— Едем! — гаркнул митрополит. — Едем к тебе, и пусть калмык твой, рожа его маслена, скажет: брал он стихарь или не брал?
Кубанец посмотрел на митрополита, потом на губернатора:
— Нет, не брал. И не видывал… На што он мне?
— Ты крещен или в погани живешь? — спросил Сильвестр.
Дворецкий вытянул из-под кафтана французского крест:
— Господине мой крестили меня — еще в Астрахани…
— Так бога-то побойся, — умолял митрополит. — Не бери греха на душу… Где стихарь, такой-сякой-немазаный?
— Розог! — распорядился Волынский, вечно скорый на руку.
Но и под розгами орал калмык, что не брал второй раз стихаря. И не видывал его! Кровь забрызгала лавку, отупело глядел Сильвестр на исполосованную спину раба, потом встал:
— Пропал стихарь… Отныне, губернатор, ты враг мне первый!
Волынский к ночи навестил драного дворецкого. Сунул под голову Кубанца кисет с деньгами:
— Вот и ты дран, Базиль… Да ништо! Теперь я в тебя верю. Крепок раб мой, буду и я к рабу моему крепок…
Жемчуга да камни драгоценные от стихаря отпорол, пришел к жене и обсыпал ими всю постель жены, умирающей без врачей и лекарств. Приник к ней, плача, весь трясясь:
— Не оставь меня, Санюшка, с детками малыми…
Артемий Волынский давно принадлежит истории — как патриот, как гражданин. Но образ этого человека слишком сложен и противоречив. «Дитя осьмнадцатого века», он жил законами своего времени — трудного и жестокого. Дурное в нем отлично уживалось с добром. Он был достаточно образован, чтобы не верить в колдовские чары, но, спасая бабу от пытки, Волынский пыткой же доказывал палачу, что колдовства не существует. Волынскому ничего не стоило украсть из церкви стихарь, чтобы утешить слабеющие взоры умирающей жены… Пытошный огонь, никогда не страшивший его, позже и очистит нам образ Волынского, и он предстанет пред нами в истинном своем свете — как патриот, как гражданин!
Именно Волынский и станет нашим главным героем..
Глава 9
Из дома отчего переехала невеста царская во дворец Головинский — к престолу поближе. Своих подружек во фрейлины приблизила. И повсюду — гербы орляные (хищно-головые, коронованные). Сорочки исподние, кои из дома вывезла, и те отдала Катька белошвеям-монашенкам с таким наказом:
— Всупоньте в кружева орлов царских. Отныне я ничего простого нашивать не стану…
Закинула подбородок еще выше. Целая копнища темных волос сверкала, убранная камнями и перлами гурмыжского жемчуга. Похорошела княжна изрядно — стать-то какова! Даже батька ее, князь Алексей Григорьевич, и тот робел перед нею.
С ножом к горлу лезла Катька на брата Ивана:
— Где бриллианты царевны Натальи? Доколе мне ходить только в одних фамильных? Дашь или не дашь?
— Не дам, — отвечал Иван. — И без них ты хороша, ведьма…
В день великомученицы Екатерины царская невеста получила титул: «Ея высочество». Катили к подъезду Головинского дворца кареты: сановные старцы, дипломаты, сенаторы, генералы — всяк спешил поздравить ее. И гремели перед Катькой пышные роброны, склонялись перед нею плечи статс-дам, сверкали эполеты, сыпалась с париков розовая пудра, взлетали шляпы иностранных послов.
А над улицей возводили триумфальную арку, под которой будущая царица должна в день обручения под венец проехать.
Свадебная та арка. Для куражу она!
Народ называл ее «трухмальной»…
Еще с вечера сорок карликов, попискивая, раскатали тяжелину ковра персидского. Во всю ширь палаты Лефортовского дворца раскрылись цветы восточные — цветы нездешние. Был ставлен стол, закинули его парчою. А поверх водрузили ковчег чистого золота; в ковчеге — крест. По бокам от него — тарелки «уборные»: в каждой по кольцу обручальному, а в кольцах тех — диаманты чистые.
— Эй, косой! — позвал Иван Долгорукий. Старик преображенец князь Юсупов, вояка матерый, рубленый, подбежал к фавориту и подставил ему тугое ухо:
— Говори, князь Иванушко, чегось надобно?
— Дело таково, татарин… Батальон гвардии Преображенской тишком вводи во дворец Лефортовский. Да в палате обручальной ставь в ряд. Остальные пусть в покоях вахтируют.
Торжественный кортеж уже отъезжал от дворца Головинского. Посреди золотой кареты, в шестерню цугом впряженной, сидела прибранная невеста. Тучу волос стянули ей в четыре косы, к темени прикрепили корону. Маленькую — с яблоко. Платье на Катьке серебряное, с фалбалами, чешуей отсверкивает. Будто рыбка, поплывет сейчас княжна навстречь счастью своему (или несчастью?)…
Иван отодвинул дверцу кареты, шевельнул губами:
— Готова ль ты, сестрица моя?
— Вели ехать, брат. Но в остатний раз пытаю тебя по родству: дашь ты мне бриллианты царевны Натальи?
— Отстань, язва персицка! — отвечал князь Иван… На крышу кареты с невестой водрузили — честь честью — большую корону, крикнули на козлы:
— Езжай с опаской и бережением… Не сковырни корону! Тронулись… Первыми — камергеры, за ними князь Иван — отдельно (как обер-камергер). Бежали скороходы в ливреях, трясли в колокольчики. Скакали почтальоны и трубили в рога. Ехал сердитый шталмейстер Кошелев и мрачно махал жезлом…
Вот опала снежная пыль на дороге, и ахнула толпа:
— Гляди-ка — еще следом прутся!
— А кто же это таки будут?
— Долгорукие, бабка, едут… кланяйся!
— Охти, спина моя. Согнусь аль не согнусь? С лицом без кровинки, губу закусив, величаво проплыла в стеклах кареты невеста. Катила за ней маменька с сестрицами. Плясали вокруг жеребцы гайдуков, пестрели одежды пажей. Ехали и дамы-кавалерши в лентах: Чернышева, Ягужинская, Черкасская да Остерманша (Марфутченок). Бежал следом за ними народ. Московский народ — любопытный. Иные через всю Москву лапти трепали — и недаром, как выяснилось. Под конец шествия случилось такое, что было потом о чем вспомнить.
Высокая карета с невестой на въезде в ворота дворца Лефортова зацепилась верхом своим за перекладину. И грохнулась корона наземь. Покатилась, громыхая, будто ведро пустое.
— Стой!.. Ах, ах… Осади назад… езжай далее! Растерялись провожатые. Катька звон услышала, выглянула из кареты. А там, разбитая в куски, лежала под копытами лошадей ее царская корона… Еще не ношенная!
— Не бывать свадьбе! — кричал народ московский. — Примета больно худа… Слезай, невеста, приехала! Грешна, видать, ты…
Дернули лошади — осколки звякнули. Тоненько, словно плача.
«Не танцевать мне в Вене, не веселиться…»
— Тпрррру-у…
И заиграла музыка — начались любовные канты.
Славный боевой фельдмаршал, Василий Владимирович (тоже из Долгоруких), прибыл к свадьбе с самого Низу — из корпуса Низового,[3] над коим держал команду в землях, у Персии отвоеванных.
Желтое бельмо заливало глаз ветерана. Удивленно озирал старик мундиры в карауле.
— Робяты, — спросил у солдат, — вы ж какого полка?
— Твоего, князь.
— Но я вас, мать вашу так, сюды разве ставил?.. Алексей Долгорукий оттянул ветерана в уголок.
— Василь Владимирыч, — зашептал на ухо, — коли сам ты есть Долгорукий, так на што рыпаешься? Это мы преображенцев сюды расставили. Шипят на Москве, противу фамилии нашей козни строят. Как бы чего не вышло! А на штык гвардии, чаю, не полезут…
Под музыку любовных кантов невеста уже вышла из кареты.
Вахта ей салют учинила, но без боя барабанного (дабы старух придворных не испугать). Внизу дворца Катьку встретила и приголубила бывшая царица Евдокия Лопухина, а ныне старица-монахиня.
— Касатинька… невестушка, — шептала старая добрая Евдокия, а по иконному лику ее — кап-кап — слезы, мутные; может, вспомянула старая сны молодые в кельях да казематы шлиссельбургские?
Только три кресла, зеленым бархатом крытые, стояли в обручальной палате: для царя, для невесты и для бабки-царицы Евдокии, чтобы старость ее уважить. Принцессы крови (сестры Иоанновны и цесаревна Елизавета) да еще Долгорукие — те сидели на простых стульях. А более никто сиживать права не имел…
Невеста поглядывала на всех с презрением явным.
Петра (во всем светлом, серебром шитом) вывели господа верховники. Пасмурно посматривал император вокруг себя. К невесте подошел, в кресло опустился. С минуту сидели жених и невеста, друг на друга глядя. Глаза в глаза, зрачки в зрачки.
Затихло все. Только дипломаты: шу-шу-шу-шу…
— Я готов! — вскочил император, и на запястье Екатерины надел тяжелый браслет со своим портретом. Тогда шесть генералов (из коих два иноземца) взялись за штанги и растянули над аналоем покров балдахина, как шатер. Заплескались алые шелка, в палатах повеселело. И запели голоса — высоко-высоко…
Воздев руки, Феофан Прокопович встал под балдахином. Евангелие протянул для поцелуя царю сначала, потом Долгорукой. После чего жених невесте поклонился, а невеста жениху. В бороде Феофана затаилась усмешка — коварная. «Коротко царствование сие, но второй раз обручаю царя… Что-то бог даст и этой?..»
Краткую речь произнес фельдмаршал Долгорукий (бельмастый).
— Твоя фамилия, — сказал невесте, — слава всевышнему, богата и занимает посты высокие. А ежели тебя, по прихлебству известному, станут просить о милостях кому-либо, ты хлопочи не в пользу имени, но лишь в воздаяние заслуг подлинных…
Эта прямая речь мало кому понравилась. А окна уже тряслись от грохота пушек. Старцы стали прихорашиваться, как петушки. Петр держал руку Екатерины в своей, давая ее для поцелуя каждому, кто подходил по порядку очереди. Все шло чинно и благопристойно… Глаза у невесты были опущены — даже не глядела, кто там прикладывается. И вдруг побледнела, а руку свою из руки царя вырвала — заметила Миллезимо. Нет, любила она его, любила, любила… И руку свою сама венцу красивому протянула.
— Прощайте, граф, — произнесла в боли сердечной… В боковых апартаментах дворца толпились дипломаты, и они видели, как граф Вратислав вышибал на улицу Миллезимо.
— Болея апоплексически, — оправдался посол, — не углядел я, как он проник в палату обручальную… Еще один такой амур, и меня отвезут в Вену, но уже залитым воском… В Вену его!
Впрочем, дипломатов занимало сейчас совсем другое Обручение русского царя с Долгорукой спутало многие карты в европейской игре: одним выгодно, другим — ужасно… Посол Пруссии, барон Вестфален, скупой и вечно голодный, тут же вспомнил инструкцию из Берлина: помалкивать и более других слушать.
— Моему королю этот брак кажется весьма странным, — сказал он вскользь, скривив рот, и больше он уже ничего не скажет.
Зато посол Дании в пику Голштинии (что Дании была враждебна) высказал большую радость от имени своего короля:
— И эта радость будет всемерно расти с каждым наследником, рожденным от Долгорукой, чтобы никогда иноземный род не имел притязаний на престол Российской империи!
Это полетела палка в голштинский огород, где уже созревал, словно огурец, один наследник, и в посольских рядах заволновались.
— А вот это уже свинство! — выразился посланник Бонде. — Наша прекрасная Голштиния имеет права на престол русский. Сын Анны Петровны, принц Петр Ульрих,[4] растет не по дням, а по часам. Господа! Смею вас заверить: слезая с горшка, он уже сам застегивает на себе гульфик. И мы, голштинцы, не жалеем масла и розог, чтобы он вырастал сильным и мудрым…
Барон Габихсталь представлял Мекленбург, иначе — Дикую герцогиню с дочерью и ее мужа, сумасшедшего палача — герцога Мекленбургского.
— Но, — сказал Габихсталь, — герцогиня Екатерина Иоанновна привезла в Россию свою дочь Христину…[5] И, если ее сочетать браком со здоровым немцем, она родит кучу наследников для России… Господа, я удивлен вашим невежеством: как можно забыть про великий Мекленбург?
Посланник Курляндии, граф Рейнгольд Левенвольде, понял, что молчать далее ему никак нельзя. И он сказал — обиженно:
— Напрасно здешний двор не поддержал наших мудрых предложений. Герцог Фердинанд Курляндский[6] хотя и сварливого характера, но мужчина еще в соку и к супружеству способен. Он уже предлагал свою руку и сердце цесаревне Елизавете Петровне, и напрасно цесаревна отказала ему. Этим браком породнились бы две ветви Романовых — Ивановны и Петровны!
Над париками вдруг раздался чей-то жесткий смешок.
Дипломаты обернулись, дабы взглядом уничтожить дерзкого. А это смеялся аббат Жюббе, невозмутимо перебиравший четки.
— Синьоры! — сказал он. — Почему я не слышу здесь голоса еще одного посланника? А именно — цыганского, ибо, мне думается, цыгане тоже не откажутся от прав на престол России…
Рядом с аббатом замерла пышнотелая красавица с низко вырезанным лифом платья. И была она столь обворожительна в греховной красоте своей, что дипломаты разом притихли. Это была духовная дочь аббата Жюббе — княгиня Ирина Долгорукая, урожденная княжна Голицына. Аббат Жюббе, тайный посол от Сорбонны, тоже имел строгую инструкцию: «Следовать во всем откровению, которое угодно богу будет ниспослать вам в Московии для соединения этой великой церкви с латинскою.» А княгиня Ирина, думалось аббату, сомкнет рознь двух великих фамилий — Голицыных и Долгоруких…
Целование руки закончилось, но еще долго стреляли пушки.
Здесь пушки не стреляли, но пел хор рязанских ямщиков, а Иогашка Эйхлер усердно дул во флейту. Был день сочельник, роскошные палаты Шереметевых на Воздвиженке ломились от гостей, «свадебные комиссары» покрикивали:
— Господа, не стой посередке. Лучше к стенкам жмись, а то как бы полы не рухнули…
Темнело уже, полыхали со двора смоляные бочки. Били на улице два фонтана — винный и водочный. От жареного быка шел пар.
Наташа стояла — рука в руку — с князем Иваном, а перед нею складывали дары свадебные: родовые кубки с гербами, фляши золотые, часы разные с музыкой немецкой, квасники и поставцы, бочата порцелена саксонского, зеркала венецианские и канарские, серьги, перстни, табакерки… Брат Петя Шереметев — словно откупился от сестры: подошел, шесть пудов серебра в слитках сложил к ногам Наташи и, ничего не сказав, откланялся. И вдруг глаза невесты загорелись — обрадовалась она.
— А вот и готовальню голландскую дарят, — шепнула Ивану…
Впустили дворню с кормилицей. Мужики в чистых онучах, бабы в лапотках, рты платами закрыв, в ноги кланялись. И поднесли тоже невесте: пирог с рябиною, варежки домодязаные да пеленки детские, искусно шитые.
По отцу-фельдмаршалу, что мужиков не обижал, чтил народ и дочь его Наталью Борисовну. Долгорукий смотрел на свою невесту сбоку: «Совсем дите малое…» — думал.
А ночь застала жениха в доме Трубецких, где шумствовали. У князя Ивана давно грех был с Анастасией Гавриловной, дочерью канцлера. И, опьянев, стал он водить ее от гостей в комнаты дальние для блуда. А муженек — Трубецкой хотя и зять канцлера, но фавориту царя не смел перечить: пусть водит, от жены не убудет. Только единожды, когда Ванька стал на гостях уже «рвать» Настасью, он робко и тишайше вступился:
— Князь Иванушко, у вас теперича и своя утеха есть. Почто княгинюшку мою безжалостно треплете?
За такие дерзкие слова Долгорукий стал Трубецкого в окно выбрасывать. Несчастный супруг гузном стекла выдавил, взывал к Алексею Григорьевичу:
— Уйми сына своего… не дай в сраме погибнуть!
— Мой сын, — отвечал отец, — молодечество свое показывает. Покажи и ты свое молодечество!
Легко сказать — покажи, когда уже над улицей виснешь.
— Гости мои дорогие, будьте хоть вы заступниками хозяину!
Тут сбоку Иогащка Эйхлер подвернулся, князя спас, а Ивана домой отвез. Наташа плакала утром, корила:
— И дня не миновало… Где же твои слова, князь Иван, что все хорошо будет? Не рушь чужих семей — и своя не порушится!
Долгорукий виноват был — встал перед ней на колени:
— Наташенька, ангел мой, скажи: чего ты желаешь?
— Уедем в деревню с тобой. Близ царей — близ смерти…
Вскоре вся фамилия Долгоруких собралась на семейный совет.
— Дела неустойчивы, — затужил князь Василий Лукич. — Народ-то простой вроде бы и рад, что царь не на немецкой принцессе женится. Да вот шляхетство-то служивое ропщет.
Мутно слезилось бельмо в глазу фельдмаршала.
— Нет, не напрасно роптает Москва! — заговорил князь Василий Владимирович. — Двенадцать тыщ холопьих дворов получил ты, князь Алексей, от царя… А за што? Может, трактамент выгодный заключил? Или в войнах ироикой упражнялся? Или доходы государства нашего бедного ты преумножил? Какую пользу принес ты?
Брат фельдмаршала — Михаил Долгорукий (губернатор Сибири), что прибыл из Тобольска свадьбу играть, кулаком по столу рубанул в гневе:
— И княжество Козельское, что в Силезии от Меншикова бесхозным осталось, — на кой ляд оно тебе? Даже в Горенках своих порядка не умыслишь, а уже в Силезию залезаешь? Худые, князь Ляксей, слухи идут: будто ты, по примеру покойного Меншикова, еще и титула князя Римской империи домогаешься? Так или не так?
Дядька царя от нападок Владимировичей заикаться стал:
— А че-че-чем я Меншикова хуже? Он породил невесту для царя, и я породил. А что мне руку люди целуют — так вам, братики, просто завидно стало. Оттого и грызете меня!
Василий Лукич руку поднял, споры прекращая.
— Торопиться свадьбою надо, — сказал веско. — Кольцо еще не кандалы, а жених — не каторжник… Как бы не сбежал царь от Катьки нашей! Недаром по ночам к тетке своей, Елисавет Петровны, в слободу Александрову ездит. А что он там делает? Еще привалится к ней, к тетке-то… Не дай бог! Девка она сладкая, недаром солдатами вся облипла, словно пряник мухами…
— В монастырь ее, — загалдели кругом. — В монастырь Лизку!..
Свадьба царя была назначена на 19 января следующего, 1730 года. Москва шумными пирами праздновала свадьбу загодя. Отовсюду, из самых глухих деревень, утопая в сугробах провинций, ползли по дорогам России возки, колымаги и сани.
Не только знать — мелкотравчатые тоже копились на Москве табором, и здесь их сразу шибали генеральною сплетнею:
— Долгорукие-то, Нефед Кузьмич, совсем Русь под себя подмяли… Как бы нам, шляхетству, насилия какого от них не стало! Фамилия-то ихняя, сам знаешь, весьма велика…
— Того не допустим. Нас, маленьких да сереньких, больше!
Герцог де Лириа, кутаясь в жидкий мех, отогревал за пазухой собачонку-трясучку, писал скоро, без помарок, решительно:
Собачка выставила мордочку, нюхнула ароматное жабо хозяина.
— Сю-сю, моя прелесть, — сказал ей герцог де Лириа. — Какой негодник этот король, что заслал нас в эту ужасную страну!
И стал писать далее — о цесаревне Елизавете Петровне:
Глава 10
Александрова слобода — место страшное, народом проклятое. Лютовал здесь царь Иван Грозный, жег людей на огне, нагишом гонял их по снегам, и плясали здесь опричники — в вое и смерди. Отсюда Грозный пошел кровь пролить в Новгороде, здесь принимал послов иноземных, здесь женил сына на Сабуровой, здесь он посохом убил сына, здесь и сам подыхал в страшных муках…
Но все забылось с тех пор, как цесаревна Елизавета получила слободу в вотчину. Перед окнами дома ее — площадь, где базар, а там ветлы шумят и, качели взлетают Соберет она баб да девок, обнимет Марфу Чегаиху, подругу деревенскую, и поют — до слез. На святках ряженые придут — угощенье бывает: пряники-жмычки, стручки цареградские, орехи каленые, избоина маковая. А коли выпьет царевна, то подол подберет да пойдет вприсядку Был при Елизавете и придворный штат, как положено Даже свой поэт был — Егорка Столетов, музыкант и любовных романсов слагатель. Сядет он вечерком за клавесины и поет:
— Да замолкнешь ли ты, скверна худа? — кричит Елизавета. — Алешенька, друг милый, дай ты ему по шее… Чего он воет?
Алешенька — новый друг цесаревны. С тех пор как Сашку Бутурлина в Низовые полки выслали, пошла любовь горячая от сержанта Алексея Шубина, помещика села Курганиха, что в шести верстах от слободы Александровой…
— Тоска-то какая, господи! — жаловалась Елизавета по вечерам. — И куда ни гляну, одни рожи каторжные вижу…
В самом деле — и Егорка Столетов и Ванька Балакирев были драны еще при батюшке крепко, в Рогервике сиживали, из моря камни доставали и в бастионы их складывали. Елизавета обоих (и шута и поэта) не шибко жаловала.
— Изюмцу хочу, — капризничала. — Изюмцу бы мне!
— А где взять-то? — вопрошал Шубин. — Я не побегу… Эвон сколь бездельников по лавкам лежат. Пусть Егорка и стегает!
— Я, — обиделся Столетов, — весь в думах пиитических пребываю. Мне то неспособно. Пусть Балакирев лупит, ноги-то бойкие!
Иван Емельянович Балакирев, услыхав, что его посылают, пихнул с лавки Лестока — хирурга цесаревны:
— Отъелся, как свинья на барде. Сбегай, или не слышал?.. Тебе, французу, не впервой на собак наших сено косить!
Жано Лесток продел ноги в валенки. Побежал — принес изюму, вина, пряников. Снова раскидал валенки, один туда, другой сюда.
Цесаревна взяла изюминку, а Шубин рот открыл.
— Чай, сладкая попалась, друг мой Алешенька? Балакирев, распахнув мундир полка Семеновского, гоголем прошелся через светелку:
— Чай да кофий — не к нутру: пьем винцо мы поутру.
— Коли делать нечего, — подхватил Шубин, — допиваем к вечеру… Разливай! Пьем да людей бьем.
Балакирев кулак поднес к носу Егорки Столетова.
— А кому это не мило, — сказал, — того мы — в рыло!
— Сядь, Емельяныч, — велела Елизавета. — От тебя у меня голова трескается и в глазах рябить стало…
— Я сяду, царевна-душенька. Ныне я, опосля каторги, тихий стал. Ныне мной — хоть полы грязные мой: сам выжмусь!
Забулькало вино. При сиянии свечей медью вспыхивали рыжие волосы цесаревны. Приплюснутый нос ее дрожал от смеха. Сидела среди мужчин в штанах солдатских, ногами болтая. Хмелела.
— У княжны Катерины, — рассказывала, — на животе вот такое пятно. И на месте видном. То не к добру ей, приметно!
— А у вас? — спросил Лесток. — Где у вас пятно? Елизавета в лоб хирургу медовым пряником — тресь.
— Знаешь — так молчи! Не про тебя растут мои пятнышки…
Прямо с мороза, в санях продрогшие, ввалились еще двое гуляк. Алексей Жолобов — президент штатс-конторы и Петька Сумароков, что ходил в адъютантах у графа Ягужинского.
— То-то нос чешется, — засморкался в тепле Жолобов. — Они, и правда, винцом балуются… Здравствуйте же, наша красавица-матушка, наша цесаревна-голубушка, Елисавет Петровны!
Балакирев тянул Жолобова за стол:
— Ты с нами попей — увидишь скоро зеленых чертей!
— Маврутка, — кликнула Елизавета, — тащи посуду пошире…
Мавра Шепелева, подруга цесаревны (тоже в штанах солдатских), расставила кубки, ударила по рукам президента Жолобова:
— Не лапайся, хрыч старый, каторжник окаянный!
— Да ты меня с Балакиревым-то не путай, — обиделся Жолобов. — Меня пронесло пока мимо каторги. Не бывал пока в катах.
— Да что с того, что не бывал? По морде видать — будешь.
— Тихо! — гаркнул француз Лесток. — Не забывайте, что здесь находится ея высочество — наша государыня-цесаревна…
Елизавета фыркнула, округлив глаза зеленые:
— Я думала, Жано, ты дело скажешь. Гаркнул так, что в ушах звенит… Ну-ка, Петрович, — повернулась она к Жолобову, — распотешь компанию. Поведай, каково ты живал в краях курляндских?
Жолобов куснул пряник (зубы желтые, каждый — в ноготь):
— Эх, матушка! Ну, кажинный день бывал пьян с поведением…
— Это как… с поведением?
— А так: водили меня два кавалера под руки, сам уже не ходил. А он-то — боялся. В митавской остерии хотел стул от меня брать, так я обернулся скоро и… Так в стенку его вклеил, что он даже мякнул!
— Про кого говоришь-то? — спросил Сумароков.
— Чуть что, бывало, — продолжал Жолобов, — я его бить! Ботфорты ношены дал. «Чини!» — говорю. Уж не знаю, сам ли чинил или на сторону давал, только вернул, гляжу — чинены!
— Да о ком ты это! — заорал Шубин.
— Да все о нем… о Бирене, что с Анной живет чиновно.
— А-а-а, — догадался Шубин, зевнув протяжно. Елизавета ему изюминку туда — раз!
— А эта небось слаще, Алешенька?
— Тьфу! — сплюнул Шубин. — Разливай. Вино не берет меня.
— Дурной башке и хмель не брат, — заметил Столетов. Шубин, не долго думая, треснул поэта в ухо.
— Верно, Ляксей, — подзадорил его Балакирев. — Чтобы чужие тебя боялись, надо поначалу своих отлупцевать…
И, развернувшись, сшиб с лавки хирурга. Лесток залетел под стол — кусил цесаревнина фаворита за ногу. Шубин от боли подскочил — стол опрокинул. Попадали тут и потухли свечи. В темноте визжала цесаревна Елизавета:
— Ой, мамоньки мои! Да кто ж это щекотит так меня?..
Кое-как угомонились. На дворе звонко запел петух.
— Не в пору запел, — заметил строгий Сумароков. — Видать, будут от государя указы новые..
Двери захлопали, и — на помине легок — вошел император.
Оглядел пьяную компанию, сказал:
— Тетушка, изгони всех. Скучаю вот. Тебя видеть приехал…
— Надобно нам, — рассуждали верховники, — уже не о новых викториях мыслить, а удержать хотя бы то, что от прежних викторий осталось. Россия сильна мужиком и хлебом! А налоги безжалостны столь изнурили Русь, что платить мужик более не способен. Передых ему надобен! Мужик и солдат, как душа и тело наши, — едины: не будь крепкого мужика на Руси, кто же тогда Россию оборонит от врагов наших?..
И недоимки мужикам министры в царствование Петра II скостили, а офицеров, кои палками налог выколачивали, из деревень убрали.
Вроде и полегчало. Русь передохнула. Замычали на пажитях коровенки, пошли стрелять в пику овсы, зацветала гречиха. Мужик торговал с мужиком, деревня с деревней, город с городом, губерния с губернией. Жить на Руси стало вольготнее… Князь Дмитрий Голицын дела мужицкие (дела хлопотные и нудные) к своим рукам в Совете прибрал, а помогал ему в этом Анисим Маслов, секретарь. Бывало, с разбегу спотыкалось перо в руке князя Голицына, впадал он в неистовство над бумагой казенной:
— Гофгерихтер, плени-потенционал, обер-вальдмейстер, фельдцейхмейстер… К чему, — вопрошал старый князь, — ломаем и портим язык природный? Устоял он противу татар, так неужто ныне от немчуры погибнет? Скажи мужику нашему: старший лесник или начальник дела пушечного — и он поймет! А на таких словах и мне трудно языка не сломать. Оберегать надобно, яко от язвы поганой, язык российский ото всех словес чужеземных, кои простонародью нашему противны и невнятны…
Но это не значило, что у Голицына не было друзей-иностранцев. Генрих Фик, камералист известный, частенько гостил в селе Архангельском. Пронырлив и вездесущ, на русской каше вскормлен, на русских сивухах вспоен. Ныне — Коммерц-коллегии вице-президент, а президентом в ней — барон Остерман От князя Голицына, после речей высоких о правленье коллегиальном, едет Фик к дому Стрешневых. От самого крыльца дух не перевести от жары, все щели в доме забиты — хоть парься с веником. А барон — в халаю ватном, ноги под пледом, глаза за козырьком зеленым. И никак Генриху Фику до глаз президента Коммерц-коллегии не добраться, чтобы заглянуть в них — какие они?..
— Барон, — спросил Фик, важничая, — не пора ли попросить Блументроста, чтобы глаза он вам вылечил?
— Теперь болят ноги, — простонал Остерман. — Я страдаю…
Фик взялся за коляску и вежливо покатал барона по комнатам:
— Подагрические изъяны лечит Бидлоо, а вы никогда не лечитесь… Вы и встать не можете, барон? Ах, бедняжка! Скажите по совести: если я подожгу ваш дом, сумеете вы из него выскочить?
Остерман резко застопорил коляску:
— Зачем вы пришли ко мне, Фик?
— Василий Татищев, что ныне состоит при Дворе монетном, сочинил проект — о заведении на Руси школы похвальных ремесел…
— Бред! — сказал Остерман. — Еще что?
— Школа ремесел должна быть при Академии. — Разве не нужны России токари и ювелиры, граверы и повара?
— Россия, — отвечал Остерман, — в хроническом оцепенении варварства, и своих ремесел ей не видать. Русские ленивы, они сами не захотят учиться. Все произведения ремесел должно ввозить из Европы… Еще что у вас, Генрих?
Фик — назло Остерману — перешел на русский язык:
— Заслоня народ от просвещения выгод, можно ли, барон, попрекать его в варварстве? — спросил Фик.
— Генрих, не забывайте, что я болен…
Фик ушел, а Марфа Ивановна нахлобучила на голову мужа, на парик кабинетный, еще один парик — выходной, парадный.
— Так тебе будет теплее, — сказала заботливая баронесса.
— Марфутченок? — умилился Остерман. — Миленький Марфутченок, как она любит своего старого Ягана…
— Ведаешь ли, кто пришел к нам? — ласково спросила жена.
— Конечно, Левенвольде!
До чего же был красив этот негодник Левенвольде — глаз не оторвать… Рука вице-канцлера лежала на ободе колеса: синеватая, прозрачная, на крючковатом пальце броско горел перстень. Левенвольде изящно нагнулся и с нежностью поцеловал руку барона.
— Я только что от женщины, — сказал он бархатно, подымая глаза. — Но общение с вами мне дороже красавицы Лопухиной!
Остерман притих под одеялами. Подбородок его утопал в ворохе лионских косынок. В духоте прожаренных комнат плыл чад. Билась на лбу вице-канцлера выпуклая жила. Он ничего не ответил.
— Мы, иностранцы, — заговорил Левенвольде далее, — уже давно не видим в России того, что всегда выделяло ее из других государств…
— Чего же ты не видишь, мой мальчик?
— Тирании самодержавия, — четко отвечал курляндец (Остерман промолчал). — Россия склонна к олигархии. А это… не опасно ли?
— Опасно… для кого? — спросил Остерман.
— Для нас, связавших свои судьбы с русскими варварами. Долгорукие и Голицыны не потерпят возле себя гения вестфальдца Остермана — не так ли?
Остерман снял со лба козырек, бросил его на стол. Левенвольде чуть ли не впервые увидел глаза Остермана — бесцветные, словно у младенца, покинувшего утробу, почти без ресниц.
— Дитя мое, — тихо засмеялся Остерман. — О чем вы говорите? Разве в России могут быть партии? Русские люди — недоучки, и Петр Великий был прав, называя русский народ детьми.
Левенвольде громко расхохотался:
— Однако рубить головы своим «детям» — не слишком ли это строгое воспитание?
— Это право монарха, — сухо возразил Остерман. — Да будет оно свято. И во веки веков… Аминь!
Самое главное Левенвольде сказал уже от дверей:
— А что, барон, если мой брат Густав снова приблизится к герцогине Анне Иоанновне?
Остерман подумал, что фавор семейства Левенвольде, всегда ему близкого, гораздо выгоднее, нежели фавор какого-то захудалого Бирена.
— А как отнесется к этому бедный малый Бирен?
— Я думаю — он запищит и потеснится.
— Что ж, — отвернулся Остерман, — я послушаю его писк…
Запищали сразу оба — и сам Бирен и Карл Густав Левенвольде.
Двух фаворитов отпихнул от герцогини барон Иоганн Альбрехт Корф — светский мужчина тридцати трех лет, нумизмат и библиоман, рыцарь курляндский… Бирен громко плакал, его горбатая Бенигна сгорбилась еще больше. Но Густав Левенвольде был нещепетилен и тут же сдружился С Корфом, как раньше сдружился с Биреном… Густав даже стал торопить события.
— Открой погреб, Альбрехт, — посоветовал он, — и вели подать буженины… Как можно больше буженины! Самой жирной! Уверяю: если герцогиня устоит перед тобой, то никогда не устоит перед бужениной. Это ее любимейшее блюдо…
Два друга-рыцаря предстали перед Анной и, скользя по паркетам, долго махали шляпами. Авессалом, старый шут герцогини, лаял из-под стола на них собакой.
Анна Иоанновна потерла над шандалом большие красные руки:
— Ну, Корф, если и буженина, то… едем! Печальный Бирен отозвал в уголок Левенвольде:
— Дружище, куда вы увозите герцогиню?
— Мы едем в Прекульн — на мызу Корфов…
— О чем вы там? — крикнул от дверей Корф.
— Бирен спрашивает меня, куда едет ея светлость с нами.
— Его ли это дело? — ответил Корф нахально… На крыльце вьюга швырнула снегом в лица. Левенвольде прытко добежал до лошадей, сдернул с их спин тяжелые попоны.
— А ты не сердишься на меня, Густав? — вдруг спросил Корф, когда лошади тронули возок через сугробы.
— За что? — притворился хитрый Левенвольде.
— Все-таки… ты имеешь больше прав на нашу герцогиню — Что ты, Альбрехт! — утешил Корфа Левенвольде. — Между нами говоря, я не люблю подогревать вчерашний суп. А тебе этот суп еще внове. Сердиться будет Бирен, а не я!
В замке остался — одинок — удрученный Бирен. Шут Авессалом, тряся гривой волос, все еще ползал по полу, рыча. Чтобы зло свое сорвать, Бирен стал пинать его ногами:
Я убью тебя, польская скотина Лайдак! Быдло!
И вдруг раздался строгий голос Кейзерлинга:
— Не трогай несчастного ипяхтича, Эрнст Авессалом тебе не соперник! — Сытый и веселый, он поманил Бирена:
— Иди сюда ближе, олух Скажи кто самый умный на Митаве?
Красивые глаза Бирена застилали слезы Говорят, всхлипнул, что этот бездельник Корф… Ошибаешься! ответил Кейзерлинг Самый умный здесь я, хотя про меня этого никто еще не говорил. Корфа болтают на Митаве, да что с того толку? Бирен оставался мрачен, грыз ногти.
— Ну а с тебя-то что за толк? — спросил он грубо. Кейзерлинг сбросил плащ. Отцепил от пояса шпагу. Закинул ловко ее на шкаф, где хранились со времен герцога Иакова старые пыльные карты далекой Гамбии… Медленно, палец за пальцем, Кейзерлинг тянул прочь тесные перчатки.
— Бродяга, коновал, картежник и счастливчик Бирен! — сказал он. — Говори мне честно: чего ты желаешь сейчас? Бирен поглядел на окна — далеко тянулись следы саней — Я хочу, чтобы Анна вернулась. Хотя бы… к ночи! Кейзерлинг хлопнул его по плечу:
— Мужлан! Сиди и жди: она вернется… к ночи!
— А как ты ее вернешь из объятий Корфа?
В руках Кейзерлинга раскрылась свежая колода карт:
— Вот так верну… Садись напротив. Я сдаю. Играем! Ты и я. Только одно условие: между нами не должно быть шулера.
— Как ты мог обо мне так подумать? — возмутился Бирен.
— Это не я подумал. Это, поверь, подумали другие….А руки Курляндской герцогини уже парили над столом в замке Прекульн; при свете пламени каминов лицо ее, корявое и жесткое, вдруг похорошело, глаза сверкали.
— О-о, — сказала она, — вот моя любимая буженина! Корф разливал вино, хвастал доходами с гаков:
— Хватило даже оставить по два куля ржи моим рабам Теперь они лежат в пыли и лобызают мои шпоры. Я — самый добрый господин для латышей: вчера на свадьбе я позволил им плясать в обуви и даже разрешил играть на волынках… Скажите, где еще вы видели это в Курляндии?
Под каменными сводами замирало эхо. Камни замка, сваленные три века назад, нависали над столом барона А где-то далеко, почти неслышно, играли сестры хозяина на арфах… Левенвольде раскрыл высокие книжные шкафы и невольно воскликнул:
— О, вот где ересь… И божий крест лежит на древних томах, сожженью преданных еще в испанской инквизиции!
— Да, — смеялся Корф, счастливый от соседства герцогини, — все, что не уместилось в монастыре, ночует у меня сегодня!
— А четки где?
— На них удобно вешаться, — не унимался Корф.
Анна Иоанновна от учености всю жизнь бегала. Мельком глянула через плечо: рядами — книги, книги, книги…
— На что тебе, барон, столько? Всех книжек не прочтешь.
— Я был бы глуп, — ответил Корф, — прочитав только эти книги, ваша светлость. Да, я понимаю, что наношу богу тяжкое оскорбление тем, что мыслю, но ничего не могу с собой поделать.
— А ты и вправду еретик, — нахмурилась герцогиня. Корф расхохотался пуще прежнего:
— Но еретики необходимы церкви тоже… Иначе на чем бы святая церковь заостряла свои вертела?
Анна Иоанновна чуть не подавилась жирным куском.
— Побойся бога, — растерялась она. — Ты звал на буженину! Не богохульствуй: сегодня воскресенье — божий день!
— Ах, ваша светлость, — разошелся Корф, — вторая проповедь еще никому не портила аппетита. Прошу вас откушать и запить вином вот этим… Видели ли вы, герцогиня, когда-нибудь пса, нашедшего в пыли под забором мозговую косточку? Если видели, то, конечно, помните, с каким благоговением он ее высасывал…
— К чему ты это мне… про пса-то? Я буженину ем, а ты про пса мне толкуешь, барон!
— Все мы уподоблены псам, ваша светлость: один высасывает мозг из косточки знаний, другой из косточки дурости…
Левенвольде вдруг резко захлопнул книжные шкафы:
«Какой дурак этот Корф… Разве он не знает нашей герцогини?..»
Лакеи внесли тушки жареных зайцев. Но Левенвольде по-хозяйски отстранил подносы от стола — Не нужно! — сказал он и поглядел прямо в глаза герцогини. — Я сказал: не нужно, ваша светлость, ибо зайчатина, как учат нас «Салернские правила», возбуждает нескромные желания, а сегодня воскресенье — божий день. Бирен послушал бой старинных голландских часов.
— Еще метать? — спросил, собирая колоду.
— Уже не нужно, — зевнул Кейзерлинг. — Разве ты не слышишь? Сюда мчатся кони — герцогиня уже возвращается из Прекульна…
Брякнул колоколец и замолк. Забегали лакеи с факелами, освещая дорогу к замку, и Бирен швырнул карты в камин.
— Ты, Кейзерлинг, ты… — закричал в восторге. — Ты самый умный на Митаве!
Сухо трещал паркет под грузным шагом Анны Иоанновны. Гневно дыша, она проследовала в детскую, развернула из пеленок своего любимца — грудного Карлушу.
— Ребенок-то обхудился, — заметила по-русски. — И никто не доглядит, стоит мне отлучиться.
— Няньки отосланы, — сжалась Биренша, — уже все спят.
Анна Иоанновна выдернула мокрые пеленки из-под младенца, с размаху хлобыстнула ими горбунью по лицу.
— Могли бы и сами, сударыня, — добавила по-немецки. Бирен стоял в дверях — терпеливо ждал.
— Пойдем, — велела ему герцогиня. — Уже час поздний…
За стенами замка вдруг заржал стоялый жеребец. Попадая след в след Анне Иоанновне, по узкому тайному коридору Бирен уходил за герцогиней Курляндской — во мрак, в камень, в духоту спален.
Утром он спросил Кейзерлинга:
— Добрый друг, ты разве колдун?
— Нет, не колдун. Но я хорошо знаю Корфа и… нашу герцогиню. Корф закоренелый безбожник, а наша Анна боится ереси…
В эти дни астролог Фридрих Бухер рассматривал стечение планет над Митавой и опять нагадал Анне судьбу русской царицы.
— Ты пьян! — смеялась Анна. — Бухер, сознайся — ты пьян?..
Это правда: Бухер был пьян, в чем и сознался.
Глава 11
Деньки над Москвою — серенькие. Мглистые. Туманит. Скрипят шлагбаумы на заставах — едут дворяне. Прут в сенцы к московским сородичам поросят в мешках, катят на крыльцо анкерки с медом. Прижимая к пузу, тащат дворяне сулеи с домашними наливками.
Тесно стало на Москве и обидно. Куда ни придешь, где ни послушаешь, везде одно говорят:
— Государь-то невесты не жалует. Как в Лефортове затворился, так и не смотрел ее ни разу.
— Да и невеста-то — лукава и неласкова. Мне большак мой сказывал, что Долгорукие сомлели: царь лишил их милости прежней.
— Как бы свадьба не кувырнулась! Ехали мы, тратились…
— Все едино, где исхарчиться… Племяшек, наливай! И то правда: Долгорукие засели во дворце Головинском, а Петр их чуждался. Принимал только князя Ивана — дружба меж ними еще детская, приязнь наивная… Явился Иван к царю — весь в слезах и обидах горьких:
— Поносные вирши на себя имею. Антиошка Кантемир, из господарей молдаванских, на меня, государь, хулу изблевал. А по Москве читают скверну его и злобятся… Честь ли?
— Чти, — разрешил отрок.
Иван Долгорукий прочел царю по бумажке:
— Не ел бы редьки, Иванушко, так и не рыгалось бы тебе, — ответил император. — Сказывала мне бабушка: лжа — что ржа. Верю! А что, братец, ты с младенчества псарями воспитан, так обо мне эдак тоже сказать можно… Из песни слова не выкинешь.
— Ваше величество, — вспылил куртизан. — Всем на Москве не переломать ноги, чтоб умолкли… Как быть-то? Петр потер лицо, посмотрел сквозь пальцы:
— Так и быть: на иордань подниму тебя по гвардии выше.
Куртизан даже не обрадовался. Катька говорила теперь так, родни уже не стыдясь: «По свадьбе моей с царем быть Ваньке в Низах самых!» — А в Низовом корпусе плохо: там болота Гиляни, на них розы цветут персидские, но розам тем не верь — под ними гниль и лихорадка. Кусит клещ тебя, и готов раб божий: понесут вперед пятками… До чего же много мрет на Низу русского люда!
На выходе от царя столкнулся князь Иван с Иогашкой Эйхлером, обнял музыканта ласково.
— Тезка чухонская, — сказал ему. — Пока я в случае пребываю, торопись жар сгрести. Будешь в чине и ко шляхетству причислен. Целуй руку мне, да не забудь добра моего Затрубил на дворе рожок. Залаяли собаки. Топоча сапожищами, придворных расталкивая, бежал до царя егермейстер Селиванов:
— Ваше величество! Я не сплоховал: эвон, мужики дворцовы логово волков обложили… Вас ждем!
Петр легко и бездумно сорвался с места, кинулся в седло. И помчал царь за Рогожи — травить волка… Серый снег летел косо. Волк матерый, видать: уходил он в хитрости, коварно петляя. По кустам заметывал. Петр долго гнал лошадь, но след зверя потерял. Стал людей звать — ему никто не ответил: отбился.
— А и ладно, — сказал, пустив коня шагом… Москва угадывалась вдали — сумеречным блеском колоколен, сизыми дымами, вороньим граем. Въехал император в деревню, и горазд некстати въехал. Мужики как раз тащили гроб из избы — одно корыто другим прикрыто. И тащили не в дверь, а через окно, дабы смерть запутать… Петр подскакал, снял шляпу.
— Кто помер? — спросил.
— Девка… кривого Пантелеича дочь.
— От хвори, видать?
— Воспа… — загалдели мужики. — Она, тошная! Наступала на деревню мгла. От леса уже скакали доезжачие — царя сыскивали, чтобы на Москву ехать.
— А ты, барин, — спросили мужики, — чей же будешь: юсуповский сынок али господ Барятинских?
— Я сам по себе, — отвечал царь. — Волка вот гнал… Открыли гроб. Надо бы, как водится, «позолотить» покойницу. Да с собой ничего не было: как рога затрубили — так и выскочил. Тогда Петр, сострадая, стянул с шеи офицерский шарф и бросил его поверх покойницы. На скудной посконинке вдруг ярко сверкнула серебряная мишура.
— Возьми, отче, — сказал Петр. — Более отдарить нечем.
Тронул лошадь, но тут же прискакал обратно:
— Постой, старик! Случаем руку в кафтан сунул, да и нашел… Рубль тебе, бери! Крышу поправишь или еще что сделаешь…
Дед рубль взял, а шарф дареный снял с покойницы и обратно царю протянул:
— Возьми, добрый сын. Простынешь… Император замотал шарф вокруг тонкой шеи и дал коню шпоры.
Деревня скоро осталась позади… «В осп а, она тошная!» — мрут от оспы русские люди — не меньше, чем на Гиляни.
Желтым бельмом глядел фельдмаршал Василий Владимирович князь Долгорукий на старенькую иконку. Пошептал губами, вдавил пясть в лоб, кинул длань через плечо и задержал руку на пряжке.
Иногда прорывалось — в моленье его — житейское:
— Да полегчи, полегчи в регименте Преображенском… Волоча ноги по пыльным восточным паласам, подошел адъютант и племянник фельдмаршала, тоже князь Долгорукий.
— Чего надобно тебе, Юрка? — спросил старый воин.
— Егорка Столетов до вас, дяденька.
— Столетов? Это из каких же будет?
— Роду он худого, незнатного, — отвечал Юрка.
— Кличь! — Позвали Егорку, и запахло в покоях фельдмаршала водками и духами. — Почто пьян ко мне являешься?
— То не пьян я, — отвечал Егорка, — то вчера был пьян. Вот и хороводит меня весь день…
— Юрка! — повелел фельдмаршал. — Ты молодцу чарочку вынеси да репку покрепче выбери. А то голова у него на пупок завернута.
Чарочку прияв и репку расхрумкав, Егорка осмелел.
— Был я наверху, — сказал, — а ныне мне стало низко. Состоял кавалером при Виллиме Монсе, коему государь Петр Первый за любовь его к Катерине-матушке высочайше башку отрубить соизволил. А по дружбе с Монсом и мне влипло: на десять лет в Рогервик был сослан, там меня только в бочке вот не солили, а так — все было как надо. Ныне же при дворе цесаревны Елисавет Петровны числюсь, но службою сей не доволен я.
— Чего так? — спросил фельдмаршал.
— И без меня у ней счастливцев хватает.
— А в несчастии, — спросил Долгорукий, — жить не свычен ты, как я погляжу? На што я тебе, кавалер Монсов? От стола моего фельдмаршальского швырки-пинки да пули летят, а кусков сладких с него не падает…
— Возле славной особы служить бы рад! — сознался Егорка и руку старика, воском пахнущую, поцеловал с чувством.
— А на што годен ты? Я ведь солдат прямой, паркеты во дворцах пузом не протираю, и мяе держать прихлебателей при себе не пристало по чину… К чему, ответь, гораздую склонность имеешь? Что возлюбил ты в мире сем, окромя водки?
— В музыке я горазд, — отвечал Егорка Столетов. — Есть ли музыка-то в дому вашем? Я бы показал…
— Того не держим, — подал голос Юрка Долгорукий. Огорчился Егорка и попросил из челядной ложек ему принесть деревянных; на ложках тех заиграл, стервец, запел замечательно:
— Не робок ли ты? — спросил его затем фельдмаршал.
— Того в баталиях воинственных еще не проверял.
— Ну, сейчас проверишь, даже в батальях не побывав… Эй, Юрка! Водрузи-ка чарочку ему на само темечко.
Юрка чарочку на голове Столетова приспособил, чтобы ровно стояла. Сыпнул порох на полку пистоля шведского. Курки взвел — столь тугие, аж лицом покраснел. Взял старый фельдмаршал пистолет и сказал Егорке:
— Смотри же на меня честно и открыто… Без жмуриков!
А сам здоровый глаз закрыл — бельмом стал целиться.
— Славный князь! — завопил Егорка. — Не тем ты целишься… Раздрай здоровый, ой-ой!
— Цыц! — отвечал фельдмаршал, и видел Егорка в прорези прицела желтое бельмо ветерана… Трах! — лопнула чарочка на голове, а старик пистоль отбросил, долго лил вино в чашку, по краям щербатую. — Не сбежал, — похвалил, — и то ладно… Желателей много имею, да в бельмо-то мое мало кто верит… Пей вот! Юрка, сбегай еще за репкой Потом пальцем ткнул Егорку под ребро самое:
— А Дурында твоя, о коей ты в песнях плачешься, она… кто? Из слободы Немецкой, чай? Что-то я такой девки на Москве не упомню. Может, за отсутствием моим уродилась, подлая?
— Ваше сиятельство, Доринда сия есть сладкий вымысел, ибо, служа Купиде, немочно мне открыть истинной дамы сердца.
— Неужто и мне не откроешь?
— Под именем Доринды оплакиваю я страсть к Марье Соковниной, что прозябает ныне в девичестве природном.
— Ну и дурак! — вразумил его фельдмаршал. — Коли хошь любить Машку, так и пиши в стихах честно: мол, хочу иметь грех с Машкой Соковниной… А то выдумал ты каку-то Дурынду! — Помолчал старик и добавил:
— Мне песен твоих не надобно, мне и от своих тошно бывает. А в адъютанты свои велю завтрева тебя вчислить. Будь с утра самого тверез и чист, аки голубь небесный… На водосвятии иорданском явлю тебя перед полком уже в чине!
Месяц январь — зиме середка. День на куриный шаг прибывает. Бабы на крещенском снегу холсты белят. И висят над крышами звезды в кулак, — это хорошо: быть урожаю гороха да ягод. Воры да пропойцы московские до первого спаса белья не прут. Стирай, баба, вешай, суши, что имеешь, — не опасайся!..
Праздник иордань — не столь для бога, сколь для молодечества. Каждому удаль показать надо. Первым делом — перед бабами, молодицами, да и себе в похвальбу. Трещит от мороза приклад ружейный, а солдат на льду стоит себе: морда, как бурак, красная. Ладан мерзнет в кадиле, а он головою в прорубь — бултых!..
Тринадцать дней осталось до свадьбы царя. Во вторник, в день водосвятия, с утра учащенно благовестили колокола церквей. Построили на льду Москвы-реки два полка: семеновцев да преображенцев. Мороз был лютый, каких давно не помнили. Солнце светило вовсю, и дул ветер сильный…
Петру доложили, что невеста подъехала, и он сбежал вниз. Княжна Екатерина («Ея Высочество») одиноко сидела в открытых санках. На коврах, на подушках. В шубах теплых.
— Пошел! — крикнул царь и вскочил на запятки саней.
Кавалергарды тронули следом. Глухо били копытами в мерзлую землю тяжелые лошади. Блестели кирасы на солнце. За дворцовыми садами с разгону выехали на лед. Хорошо и легко бежалось лошадям. Вдалеке уже и парад иорданский виден…
На запятках стоя, видел царь бархатный верх невестиной шапки, убранной хвостами собольими, да четыре косы — толстые, в руку. Чего-чего, а волос хватало!
Только единожды нагнулся Петр к уху Екатерины.
— Не замерзли, сударыня? — спросил и снова замолчал…
Словно кувалды, ухали в лед копыта кавалергардии. Вот и приехали. Петр едва руки от саней отвел: окоченел шибко. Стянул зубами перчатку — грел дыханием пальцы. Потом князь Иван подвел ему лошадь, вальтрапом крытую, и царь занял место во главе русской лейб-гвардии. По чину он был полковником, а фельдмаршалы — Долгорукий и Голицын — заняли места подполковников. Солдаты кричали «виват» и ружьями всякое вытворяли. Народ был рад царя видеть с невестой рядом. «Чай, — говорили в толпе, — не чужая принцесса, а своя — подмосковная…»
— Эй, сбитенщик, — крикнул Петр, — угости, озяб я!
Выпил сбитня горячего — еще час простоял. Покрылась инеем лошадь под царем. Дышала шумно и парно.
От прорубей тоже несло паром, там пели: «Во Иордане крещающуюся тебе, господи, тройческое явися поклонение…» Там, над кругом черной воды, качался на ленточках голубь, из дерева вырезанный, — символ «духа божия». Феофан Прокопович, в роскошных ризах, трижды опускал крест в прорубь. Освящал на целый год всю Москву-реку. И шел народ с горы, неся иконы.
По освящении полезли все в воду. Прямиком, руки сложив по-солдатски, залетали в прорубь купцы первой гильдии, за ними — второгильдейские сыпали. Мужики шлепались в глубь ледяную. И выскакивали обратно — с глазами выпученными. Синие и без дыхания. Бежали голые бабы по снегу, с визгом взметали брызги…
Так прошло четыре часа. Сняли наконец царя с лошади, уложили в сани, запахнули шубами, крикнули кучерам:
— Гони скорее!..
Под вечер был зван на царскую половину князь Иван.
— Голова болит, — сказал Петр. — Да и знобко мне.
— Может, сразу Блументроста позвать?
— Перемогусь…
Постоял царь, зажмурясь. Потом крикнул:
— Ой, держи меня, Ваня! — и бросился к Долгорукому. Его било, трясло. Дышал с трудом. Дыхание влажно… Во дворец Лефортова срочно прибыл архиятер Лаврентий Блументрост, врач очень опытный. Но царя уже осматривал Николае Бидлоо — врач Долгоруких, и начались интриги — не хуже боярских:
— Я прибыл первым. Мой декокт уже готов.
— Выплесните его собакам, — отвечал Блументрост… Бидлоо звали на Москве проще — Быдло, и лечиться у него избегали. Грешил он по ночам «трупоразодранием», людей резал и научно кусками по банкам раскладывал (за это его боялись и не жаловали). А Блументросты уже век на Москве жили; коли кто из Блументростов рецепт прописал, так его из рода в род, от деда к внуку передавали, как святыню. И такой славе Блументроста Бидлоо — Быдло — сильно завидовал.
Сейчас его от царя прогоняли, и он заявил при всех:
— На руках великого Блументроста за три года умерло три человека: Петр Великий, Екатерина Первая и царевна Наталья… Не слишком ли много славы для одного Блументроста?
А царь пил сиропы, метался, рвало его желчью.
— Вот здесь… больно, — сказал Петр под утро.
— Где, ваше величество? — склонился над ним Блументрост.
— Вот тут… в самом крестце!
Блументрост, глядя в пол, вышел к Остерману:
— Первый бюллетень таков: у царя — оспа.
— Вы отвечаете своей головой, — напомнил Остерман.
— Я не ошибся: боль в крестце — верный признак… Оспа!
С грохотом упал стул, это вскочил Алексей Долгорукий:
— А мой Быдло не так сказал… Чего уж там умничать? Скорей венчать царя надо на дочке моей. От венца-то его и полегчит!
Остерман быстро закрыл лицо козырьком. Начинались конъюнктуры. На этот раз — самые опасные…
А возки все плыли среди сугробов — ехали дворяне пировать на свадьбе царя. Теснились по домам, спали на лавках, стелили им хозяева уже на полу. Из дальних губерний и провинций, из-за лесов дремучих, шагали на Москву солдаты: стягивались войска — чтобы стоять на парадах и «виваты» кричать. Москва сделалась ковшом, — не тронь ее, а то переплеснет…
Высились над улицами арки — триумфальные, пышные. Под ними проезжали герольды-скороходы и читали народу бюллетени: «Оспа у его императорского величества выступила обильно и здорово». Это правда: оспины уже стали вызревать. Опасность вроде миновала, и караул вошел во дворец с барабанным боем и флейтами, как обычно. До свадьбы царя оставалось всего четыре дня.
Пятнадцатого января Блументрост разогнул усталую спину:
— Его величество уснул… Велите закрыть улицы! Быстро задвинули улицы рогатками, передавили в усердии всех собак, какие попались, чтобы не вздумали лаять. Тихо, Москва! — его величество спит… Замер Лефортовский дворец. Белели в сумерках громадные печи в изразцах голландских. Хаживал здесь когда-то веселый «дебошан» Лефорт, пировал здесь молодой Петр Первый, а теперь лежит его внук, с лицом под страшной коростой… Лежит. Тихо.
— …венчается раб божий… — сказали ему.
Бредово глядели глаза царя-отрока: «Сон или явь?»
Боже, боже! Стоит князь Алексей Долгорукий, а подалее. вся в белом, невеста его Екатерина. Плывут свечи… каплет воск.
А на палец царю надевают кольцо ледяное.
— Люди, люди, — прошептал юный царь. И снова — тишина. И нет княжны, угасли свечи… «Сон или явь?.. Люди, люди, на што вы меня покинули?» А утром — чудо: задышал Петр легко. Встал. Выли трубы в печах. Шатаясь, шагнул к окнам. Откинул рамы.
Москва, Москва! Родимая… Сыпало в лицо ему поземкой. Пахло пирогами. Так вкусно. А вдали — лес: там волки, кабаны, лисы, зайцы и рыси… Тру-ру-ру-ру — зовет рожок на охоту.
И болезнь обрушилась на царя заново. Сквозняк от окна добил его. Оспа прошла в горло и даже в нос — Петр стал задыхаться. Блументрост в бессилии развел руками:
— Виноват буду я, но… пусть придет шарлатан Бидлоо! Пришел Бидлоо — Быдло — и сказал громко, безжалостно:
— Последний Рюрик загублен великим Блументростом! Еще раз спрашиваю: не слишком ли много славы для одного человека?..
Вспомнили, что в Риге живет грек Шенда Кристодемус, врач-кудесник. Но уже было поздно… Поздно звать!
До свадьбы царя осталось всего два дня.
Вельможи толпились во дворце — растерянны:
— Отворите тюрьмы… Кормите нищих! Недоимки простить… Рассыпайте соль по улицам для бедных… пусть гребут в запас!
Был зван ко двору Феофан Прокопович со святыми дарами (на случай последнего елеосвящения). Из монастыря привезли во дворец бабку царя — старуху Евдокию Лопухину, она, как встала перед распятием на колени, так уже более и не поднималась. Муж заточил ее в застенок, сыну голову отрубил, а теперь судьба отбирала у нее последнюю надежду — внука…
— Венчать царя, — твердил Алексей Долгорукий. — Венчать!
И плакал: рушились гордые помыслы его фамилии. В этот момент все услышали, как вдруг заскрипели колеса. Это к дверям царской палаты подъехала коляска с Остерманом.
Остерман, как часовой, занял свой пост. Немец охранял русское самодержавие. Неприкосновенность трона! Чистоту монархической власти Романовых!
Заодно он охранял и себя. В соседстве с престолом Остерман всемогущ и неуязвим. В свою руку, не боясь заразы, он взял ладонь императора и не выпустил ее — все долгих два дня.
Глава 12
Дворец Головинский — словно гробовина (гулок и темен). В спальне царского дядьки Алексея Григорьевича собрались князья Долгорукие: сиживали на кроватях, слонялись по комнатам — потерянные, сугорбые. Зазвенели бубенцы — и враз полегчало:
— Едут, едут… Владимировичи едут!
Вошли с мороза еще двое Долгоруких — Владимировичей: князь Василий (фельдмаршал) и брат его Миша (губернатор сибирский).
Маршал жезлом взмахнул — кровью брызнули рубины яркие:
— Званы были на совет семейный… Так вот мы! Долгорукие заговорили:
— Государь-то плох. Выбирать престолу наследника надобно!
— И кого же вы избрать порешили? Князь Алексей Григорьевич пальцем на потолок показал:
— Вот она!
А там, наверху, Катька…
И, показав на потолок, он к дверям поплелся:
— Его величество спроведую. А то Остерман, чтобы он сдох, извелся… Дежурит, будто пес на костях!
Подозрительно глядело на всех желтое бельмо фельдмаршала.
Нюхал табачок из кармана его братец Миша — озирался косо.
Дядька царев убрался, но остались его братья — Сергей да Иван Григорьевичи, здесь же и Василий Лукич был, а в уголочке приткнулся Ванька-куртизан (он больше помалкивал). Братья Григорьевичи и Лукич обступили братьев Владимировичей, заговорили так — слово в слово:
— Его величество опасен стал. А ежели дух испустит, надобно нам удержать в престолонаследницах княжну Катерину… Катьку нашу царицей сделать! Затем мы вас и звали. Что скажете?
Старики Владимировичи (обоим было 128 лет) ответили:
— Тому нельзя статься. Понеже Катька ваша с царем в супружестве не спряглась, а токмо обручена. И нам сие не по нраву покажется: мы уже Полтаву отгрохали, когда вашей Катьке еще и пупка не завязали… А вы хотите, чтобы соплячка та над нами да над Русью стояла? Нет, тому не бывать!
И так сказали они твердо. Тогда Григорьевичи всем скопом на стариков насели, а «маркиз» Лукич помогал им.
— Как тому не бывать? — кричали. — Ты в полку Преображенском подполковник, а князь Ванька — майором. И то учинить легко! Семеновцы тоже спорить не станут. Вспомни, как Екатерину Первую на престол подпихнули? Тогда тоже иные рыпались. Так их в окно бросили, и кто сел на престол? Катька и села… Так пущай будет на Руси Катерина вторая — из роду нашего!
— Да вы — одни на Руси, што ли? — сказал Михаил (губернатор).
— А коли канцлер Головкин и князь Дмитрий Голицын воспротивятся, — отвечали, — так мы их бить станем. Оно и получится!
Михаил Владимирович на это отвечал им:
— Что вы, робяты, врете? Совсем вы уже заврались…
— Да как я полку своему объявлю такое? — поддержал брата фельдмаршал. — На штыках своих же солдат и мне, старику, помирать страшно… Неслыханное дело затеваете вы Отступитесь!
Василий Лукич озлился, притопнул туфлей нарядной.
— Не хотите? — сказал. — Так мы и вас бить станем!
— Меня? Ах ты, гнида версальска… — И навис над буклями Лукича тяжелый жезл фельдмаршала. — Один раз вдарю, и никаких царей в башке не останется… Отступись, говорю я вам!
Долго еще спорили князья Григорьевичи, заодно с Лукичом, противу князей Владимировичей. Но честные старцы не сдавались на уговоры, и говорили в ответ разумно:
— Даже если б ваша Катька и венчана была, то конжурацию такую принять опасно. Петр Первый Катьку Скавронскую при животе своем короновал… Как-никак, а она — царица законна!
С тем и уехали. Фельдмаршал, когда в санки садился, брату своему признался — с тоской и горечью:
— Мы вот с тобой, Миша, претим им. А, глядишь, государь-то поправится, Катька-дура и впрямь станет царицей на нашу шею. Тогда — держись: князь Алексей с братьями так разнесут кости наши, что и ворон их не сыщет!
— Зато мы правду сказали, — отвечал брат. — И несбыточно их в чудеса престольные не сманивали… Плюнем!
Тем дело не кончилось. Долгорукие дождались, когда из Лефортова дядька царя вернется. Алексей Григорьевич вернулся, стал плакать — мол, царь совсем худ, как быть? Катьку же — не поймешь, как и называть: то ли высочество, то ли величество?
Василий Лукич (он многих умнее был) сомневаться начал.
— Не пропасть бы нам, — говорил. — Может, оставим? Но отец невесты окрысился на него.
— Чего оставлять-то? — кричал. — Престол — это тебе не ведро худое! Зарядил свое: оставим да оставим… Коли Катька на трон сядет, так тебе же, дураку, выгоды да прибытки станутся!
И вдруг… сказал Сергей Григорьевич слова тихие:
— Вот ежели бы государь духовную дал, по которой можно было бы Катьку законной наследницей считать…
— Верно! — поддакнул Иван Григорьевич. — Тогда бы небось и Владимировичи упрямиться не стали.
Брат их, Алексей Григорьевич, глаз с потолка не сводил.
— Эка забота! — сказал он. — Коли только за тем нужда стала, так мы таких духовных целый воз сейчас напишем… Ты, Лукич, грамотей славный — садись и пиши.
— Моей руки письмо коряво, — уклонился дипломат.
Завещание от имени царя написал князь Сергей Григорьевич. И копию тут же сняли.
— А теперь-то что же делать нам? — призадумался Лукич. — Надо, чтобы царь подписал. Иначе силы бумага не имеет. Фальшива!
— А вот царь подпишет — тогда и фальши не скажется. Но князь Алексей Григорьевич стал руганью всех обливать:
— Еще чего! Жди, пока царь подпишет… Уж один-то лист мы сейчас сготовим… Где Ванька мой? Ты чего там в углу засел? Вылезай на свет божий. Ты под руку царя не раз уже писался… Выручай всех нас… Давай, милок. Во, перышко тебе! Макай его в чернила. Да покажи всем нам — как ты ловко за царя писаться умеешь…
Князь Иван, заплаканный, взял перо и одним махом вывел свою подпись.
— Спрячьте, тятенька, фальшь эту, — отцу посоветовал. — А второй лист мне дайте. Может, царь и сам еще подпишет?
На том и разошлись.
Сын царевича Алексея, ненавистника иноземных новшеств, умирал во дворце Лефортовском, на слободе Немецкой. Рука умирающего императора лежала в руке вестфальского проходимца.
Остерман не покидал царя. Ничего не говорил — просто сидел.
Князь Иван Долгорукий ждал: может, уйдет барон?
Шуршала в кармане его кафтана бумага. Царем не подписанная.
Но Остерман никуда не вышел.
Пробили полночь часы в Лефортовских палатах. Наступало 19 января 1730 года — день свадьбы. Алексей Григорьевич сам измучился и сына измучил:
— Ванька, подсунь бумагу-то… Может, и наскребет как!
— Да не выходит Остерман, батюшка. Я и сам рад бы!
— Следи, следи, Ванька… Когда-нибудь-то он выйдет?
— Боюсь, батюшка, что никогда…
Петр Второй рывком поднялся с подушек на острых локтях.
Прохрипела страшная маска лица:
— Сани запрягайте — еду к сестре!
И упал на подушки…
Были при нем в этот момент только двое: Остерман — с непроницаемым козырьком на глазах и фаворит — с фальшивым завещанием в кармане…
Опять забили часы половина первого ночи.
Мужеское колено дома Романовых пресеклось навсегда.
Россия начинала жить без царя.
Эпилог
Как раз в этом 1730 году.
«В селе Ключе, недалече от Ряжска, кузнец. Черная гроза прозываемый, зделал крылья из проволоки, надевал их, как рукава. На вострых концах надеты были перья самые мяхкие, как пух из ястребов и рыболовов, и по приличию на ноги такоже, как хвост, а на голову, как шапка, с длинными мяхкими перьями. Летал тако: мало дело ни высоко, ни низко. Устал и спустился на кровлю церкви, но поп крылья сжег, а его проклял».
Летопись II. Боярская пора
Глава 13
Полыхали костры на московских улицах. Бежали, крича, скороходы, и висло над первопрестольной дымное дрожащее зарево. Белели во мраке оскаленные морды лошадей.
Волновался народ. Москве не привыкать пить из чаши «перемен наверху». Первый глоток — самый горький! — москвичам достается. Грамотеи книжные поминали убиение царевича в Угличе да Гришку Отрепьева. В толпе, тряся бородами, похаживали старики, кои не забыли еще бунтов стрелецких да голов сечение.
«Мужеское колено дома Романовых пресеклось навсегда…»
Ой, как бы не замутилась земля Русская! Жди беды, народ православный: начнутся смуты боярские. Лихолетье да пиры кровавые. Будет щука жрать щуку, давясь костями…
Чаще всего выкрикивали в толпе имя цесаревны:
— Елизавета — дщерь Петрова, вот ее и надо сажать!
Князь Дмитрий Михайлович Голицын отошел от окна:
«Елизавета? Нет, только не Лизку…» Служки разоблачали после соборования членов Синода, к духовным подошел фельдмаршал Долгорукий:
— Персон синодальных просим поумешкать с уходом. Благо будет сейчас советование важное об избранье государя нового…
Дмитрий Голицын повернулся вдруг столь скоро, что с парика мятого пудра посыпалась.
— Братия! — закричал пронзительно. — За грехи великие и пороки, от иноземцев воспринятые, господь бог отнял у нас государя нашего… Сейчас же министрам верховным для совета тайного за мной следовать! Да велите звать вице-канцлера…
Но Остерман остался при теле мертвом, которое омывали дворцовые бабки. Сказал, что когда в гроб положат царя, тогда и придет… На пятки наступая, шепчась и толкаясь, особы первых классов пропускали министров. Гуськом из толпы выбрались вершители судеб России — верховники, от бессонья серые, небриты, заплаканы. Великий канцлер граф Голрвкин шибко сдал — била его потрясуха, еле ноги волок, и вели его под локотки двое: Василий Степанов да Анисим Маслов — секретари совета Верховного.
Дмитрий Голицын — уже от дверей — еще раз оглядел сановных. Глазищами — луп, луп, луп — своих выискивал. Пашка Ягужинский всех распихал, наперед вылез. Мол, вот он — я! Умен, горласт и самобытен: бери меня за собой… Но маститая власть посмотрела мимо, будто Пашки и не было. Голицын других людей поманил.
— Фельдмаршала Долгорукого и Голицына тож, — объявил князь Дмитрий, — а тако ж и тебя, Михаила Владимирович, — позвал он губернатора Сибири, — прошу на совет тайный идти, не чинясь…
Третий фельдмаршал России, князь Иван Трубецкой, сгоряча завыл от обиды горькой — несносной, боярской:
— Своих выгребаешь, князь Дмитрий! А нас — куды?.. Разве ж Трубецкие тебе не фамилия? Почто меня не берешь в Совет?
Но уже грохнула дверь за верховными. Ягужинский небрежения к особе своей тоже не ожидал. Однако надежд еще не терял. Стал он похаживать среди особ знатных и шумствовать.
— Доколе, — кричал Пашка, — нам цари головы сечь будут? Пора бы уняться. Не хотят министры меня слушать, а я бы сказал…
Феофан Прокопович крест облобызал и вострубил гласно:
— Нечисто дело! Почто верховные в числе осмиличном дверьми закрылись? Свято дело не в норе тайной вершится…
Но министры того уже не слышали (двери — на замок, а ключи — на стол, как положено). Канцлер Головкин, дрожа и кашляя, предложил духовных позвать. Но князь Дмитрий Голицын ладонью рубанул крест-накрест, противничая тому, и начал в скорби:
— Беда! Мужеской отрасли дома Романовых на Руси не стало…
Вскочил Алексей Долгорукий, затараторил:
— Покойному величеству благоугодно было духовную начертать, в коей запечатлел он наследницей престола государыню-невесту, дочку мою — Катерину Алексеевну!
Блеснули над столом боевые жезлы, и два старых фельдмаршала (Долгорукий и Голицын) разом осадили его властно.
— Сядь, дурак! — сказали. — Сядь и не завирайся более…
— И тако продолжаю, — заговорил верховник Голицын. — Мужеское колено угасло, а женское осталось. Вот и выбирайте.
— Елисавет Петровны, — подсказал канцлер. — Она же значится в наследницах престола по тестаменту Екатерины Первыя:
Но Голицын прожег канцлера дотла своими глазищами.
— Екатерины Первыя, — ответил, — корени есть непутного! Права на престол российский не имела, и тестамент ее нам негож. Паче того, тестамент сей голштинцем фон Бассевицем составлен. О дочерях же самой Екатерины и толковать неча. Они рождены до брака законного, привенчаны к подолу маткину попом пьяным… — И, сказав так, повернулся к Алексею Григорьевичу, отцу невесты царской:
— А твое завещание, князь, есть подложно!
Круто взял. Круто. Прямо беда. Надо выручать.
— Михалыч, — сказал Василий Лукич Голицыну, — зачем брата моего сквернишь бездоказательно? Ты его не позорь. Там ведь рукою самого усопшего государя завещано: быть Катьке в царицах!
Фельдмаршал Долгорукий снова обрушил свой бас:
— Подложно — да! И никто права на престол не сыщет, покеда дом Романовых без остатку не вымер… Ладно. Разумней всего, полагаю я, избрать на престол бабку-царицу старую — Евдокию Лопухину, что в монашестве пребывает!
Голицын не садился — так и стоял все время.
— Евдокия Лопухина, — отвечал он фельдмаршалу, — только вдовица царева. Да и чин у нее монашеский. А из монастырей много ли ума вынесешь? Лопухиных же на Руси — сотни, по деревням сиживают и злобятся. Евдокия — взойди, так они Русь-матку не хуже муравьев по закутам растащут…
Василий Лукич поглядел пасмурно, поиграл перстнями:
— По тебе, князь Михалыч, так никто и негож, — сказал он.
— Престол — не кол! Седоки найдутся… Забыли мы об Иоанновнах, что рождены от тишайшего царя Иоанна Алексеевича!
Совет оживился. Прасковью Волочи Ножку никто и не помянул, благо она с генералом Дмитриевым-Мамоновым венчана; но заговорили все разом об Екатерине Иоанновне — толстой, обжорной и дикой герцогине Мекленбургской, что жила в Измайлове:
— Принцесса добрая и веселая. С ней — ладно! А что немцы ее Дикой герцогиней прозвали, так нам не убыток… Телом она мягка да широка местом уседним: сие признаки доброты и согласия желанного. Такую и надо! Пущай она царствует на Руси!
— Весела… весела… весела, — закивали старцы. Но князь Дмитрий Голицын снова пошел поперек всех.
— А что нам, — сказал, — с веселья того? Добро бы в девках была… А то ведь муженек-то ее, герцог Мекленбургский, тоже на Русь притащится. Сумасброд он, кат и сволочь! Дня не пройдет, чтобы головы кому не отрубил… А нам, русским, зла чужого не надобно — мы своим злом сыты по горло.
— На тебя, князь, не угодишь, — заметили фельдмаршалы.
Дмитрий Михайлович легонько тряхнул великого канцлера:
— Гаврило Иванович, погоди чуток… Взбодрись!
— Стар я… болен, — проскрипел Головкин. — Ослабел в переменах коронных… Однако же бодрюсь, бодрюсь!
Вошел Остерман, и крепко запахло ладаном. Дмитрий Михайлович выждал, пока не сел вице-канцлер, и главный козырь выкинул.
— А вот — Анна, герцогиня Курляндии и Семигалии, — подсказал, глядя искоса, — чем плоха? Правда, норов у нее тягостный, вдовий. Однако на Митаве не слыхать от рыцарства обид на нее!
Тут все распялили глаза на Василия Лукича. Канцлер Головкин и тот заерзал в креслах, хихикая. Секрета не было: Василий Лукич на Митаве бывал и герцогиню Анну любовно тешил.
— Что ж, — сразу учуял выгоды для себя Василий Луки, — отчего бы нам и не посадить на престол герцогиню Курляндскую?
Алексей Григорьевич тоже взбодрился: «Не удалось через дочку, так, может, через братца Лукича снова в фавор влезем?..»
— Чего уж там! — сказал. — Надо Анну звать на престол…
Дмитрий Голицын вдруг как хватит кулаком по столу.
— Можно Анну, — крикнул, — а можно и не Анну!
Опять министры оторопели: чего князю надобно?
— А надобно, — отвечал Голицын, — и себе полегчить…
— Как полегчить? О чем ты, князь? — спросил Гаврила Головкин.
— А так и полегчить. Будто, канцлер, ты и сам не ведаешь, как легчат? Надобно всем нам воли прибавить…
Василий Лукич уже блудные козни в голове строил: «Бирену-то поворот сделаю, а сам прилягу… Оно и пойдет по-старому!»
— Воли прибавить хорошо бы, — сказал Лукич, осторожничая. — Но хоть и зачнем сие, да не удержим.
— Удержим волю! — грозно отвечал Голицын… На избрание герцогини Курляндской вроде все согласились. Правитель дел Степанов уже придвинулся с перьями: записывать.
— Как желательно, господа министры, — заговорил вновь князь Голицын. — А только, пиша об избрании Анны, надобно нам не глупить и послать на Митаву некоторые… пункты!
— О каких пунктах замыслил? — спросил его канцлер.
— Нужны условия, сиречь — кондиции! Дабы самоуправство царей в тех кондициях ограничить…
Остерман посмотрел снизу — тяжело, будто гирю поднял:
— Я человек иноземный, не мне о русской воле судить.
Особы первых трех классов тоже времени даром не теряли. Третий фельдмаршал, князь Иван Юрьевич Трубецкой, ходил, пузом тряся, да «похаркивал»:
— Видано ль дело сие? Правы синодские: разве можно от нас, родословных людей, затворяться?.. Вынесли бы правду-матку!
И соловьем разливался пламенный Ягужинский.
— Мне с миром беда не убыток! — похвалялся Пашка. — Долго ли еще терпеть, что головы нам ссекают? Вы не как раз время, чтобы самодержавству не быть на Руси Широко распахнулись двери — гурьбой вышли верховники.
— Господа Сенат, генералитет и персоны знатные, — обратился канцлер Головкин. — Рассудили мы за благо поручить российский престол царевне Анне Иоанновне, герцогине Курляндской.
Ягужинский за рукав Василия Лукича дергал, просил:
— Батюшки мои! Воли-то нам… воли прибавьте! Василий Лукич рвался от Пашки:
— Говорено о том было. Но пока воли тебе не надобно… Сенат и генералитет: шу-шу-шу — и к лестницам. Вниз!
— Куда они? — Дмитрий Голицын шпагу из ножен подвытянул. — Надобно воротить, — сказал. — А то как бы худо от них не стало…
Но всех не вернул. Трубецкой с крыльца провыл ему люто:
— Много воли забрал ты, Митька! Печку растопил — вот сам и грейся. А мы свои костры запалим… Жаркие! Оставшимся персонам Голицын начал рассказывать:
— Станем мы ныне писать на Митаву: об избрании и прочем. А кто по лесенке скинулся, тот в дураках будет. Потому что вас всех мы спрашиваем: чего желательно от нового царствования?..
Немцы, кучкой толпясь, помалкивали. Русские же люди, будто прорвало их, закричали все разом — у кого что болело:
— Чтобы войны не учиняла… Миру отдохнуть надо!
— Мужики наши обнищали горазд…
— Бирена! Пущай она Бирена на Митаве оставит…
— Живота и чести нашей без суда не отнимать!
— Куртизанам вотчин не жаловать…
— Милости нам… милости! — взывал Ягужинский.
— И все то сбудется, — заверил собрание Голицын. Опустел дворец Лефортовский, остались верховники, чтобы писать кондиции. Бренча шпагами, совсем раскисшие, уселись министры за стол. От имени Анны Иоанновны сочиняли — для нее же! — кондиции: «Мы, герцогиня Курляндская и Семигальская, чрез сие наикрепчайше обещаемся…»
Разошлись верховники под утро. Голицын в Архангельское не поехал — здесь же, на диванчике, и приткнулся. Так закончилась эта ночь.
За стеною лежал мертвый император, всеми уже забытый!
Великий канцлер империи смотрел, как нехотя разгораются дрова в камине. Головкин дождался огня жаркого и раскрыл тайный ковчежец. Ходуном ходили стариковские пальцы. Лежала на дне бумага, болтались красные, как сгустки крови, печати.
Это был тестамент Екатерины I — бумага очень опасная сейчас для России. Все было не так! Наследовать престол должна бы Анна Петровна (дочь Петра I от Екатерины), но она уже умерла в Голштинии. Сын же ее, Петр Ульрих («кильский ребенок») — от горшка два вершка. Невестою Петра Второго объявлена по тестаменту дочь Меншикова, которая, как и жених ее, тоже уже мертва…
— Господи, прости прегрешение мое! И канцлер бросил бумагу в огонь. Свернулась она от жара, дымясь. Потом, тихо хлопнув, сгорела дотла.
— Вот и все… Пора спать.
Глава 14
Жестко хрустел снег под валенками, Александрова слобода тонула во мраке. Лишь смутно белели стены Успенского монастыря, да кроваво отсвечивали на востоке звезды. Жано Лесток на ощупь отыскал крыльцо, долго дубасил в двери застывшей пяткой в валенке.
Алексей Шубин затряс свою подругу за рыхлое плечо:
— Лиза, Лизанька… стучат вроде со двора! Цесаревна Елизавета Петровна открыла сонные глаза:
— Кого это черт принес? Ой, прости меня, царица небесная…
Шубин босиком прошмыгнул в соседние комнаты, где с похмелья дрых в обнимку с портным Санковым, гофмейстер Нарышкин.
— Сенька, — растолкал его Шубин. — Барабанят, кажись…
— Если Балакирев, — вскочил Нарышкин, — я его бить стану.
Упали тяжелые засовы. Отшвырнув гофмейстера, лейб-хирург Лесток опрометью кинулся к дверям спальни цесаревны:
— Ваше высочество, отопритесь….Дело особливое имею!
— Да я голая, — послышался шепот Елизаветы.
— Ах, ваше высочество! Разве я не видел вас голой? Отопритесь же — и быть вам императрицей… Слышите?
— А чего ты печешься обо мне? И без меня найдут желателей.
— Народ кричал ваше имя, вся гвардия за вас. Монахи — тоже!
Елизавета хихикнула за дверями:
— С монашками-то, кажись, я еще и не амурничала… Лесток орал, дубася в двери:
— Избрали Анну, герцогиню Курляндскую. А вас отрешили, но мы это исправим, если вы покажетесь народу… Умоляю вас: оставьте лень свою — седлайте лошадей, скачите на Москву!
Из-за дверей послышался сладкий зевок цесаревны:
— Мне и так хорошо. Ступай, Жано… Я спать хочу! Вылетел лейб-хирург на улицу, в бессилии сжал кулаки:
— Ох, и дура! Разве с такою карьер сделаешь?.. Вышел на крыльцо сержант Алешка Шубин.
— Небо-то как вызвездило, — сказал. — А ты, Жано, совсем дурак, как я погляжу… Наши Елисавет Петровны еще молоды, им с гвардией погулять охота. А то возись тут с бумагами да сенаторами! Пропадешь ведь с ними…
(Время Елизаветы еще не пришло!)
Утром в Оружейной палате опять был сбор великий, звали всех — до бригадирского чина. Бродил сенатор Семен Салтыков — сородич Анны Иоанновны, все о кондициях выпытывал.
— Каки там ишо кондиции изобрели?.. Можно ли то, — говорил, — чтобы на самодержавство русское узду надевать?
Салтыкова — кому не лень — клевать стали:
— Кондиции те — противу тиранства умыслены! Сколь много топлено, вешано, рублено… Тому более не бывать. А ты, сенатор, по родству с Ивановыми, видать, прихлебства желаешь?..
Смерть Петра Второго, такая нечаянная, словно развязала руки Голицыну; он объявил о выборе Анны Иоанновны и просил «виват» кричать. Кричали «виват» трижды — средь корон, мечей, кубков и седел царских.
Трубецкой да Ягужинский пальцами в верховников тыкали:
— Был у нас един монарх, а теперича — эвон! — целых семь объявилось. Один монарх бил — больно; коли бить все семеро станут — тогда и больно и смертно скажется…
— Пошли все вон! — велел гордый Голицын. — Уже все сказано, а у нас еще дело… Духовных персон, однако, поудержим!
Феофан Прокопович — с клиром — предстал. И сразу речь повел о правах на престол потомства Петра: «кильского ребенка» Петра Ульриха Голштинского и цесаревны Елизаветы. Стоял — словно идол, весь в блеске парчи, а лоб — в шишках, глаза — угли.
— Елизавета, — отвечал Голицын, — рождена в стыде и живет бесстыдно, а ныне от сержанта Шубина брюхата ходит… Ее — прочь! А имени Катьки Долгорукой в ектениях более не поминать, как о государыне…
— Смиряемся мы, слуги божий, — сказал Феофан, в зобу своем злость пряча. — А каково быть теперь с величанием Анны Иоанновны? С какой титлою возносить нам имя ее в церквах?
— Поминайте, как и ранее цариц поминали, — отмахнулся Голицын, не заметив, что он меч уронил, а Феофан этот меч поднял…
Феофану того и надобно: раньше-то ведь царей с титулом «самодержец» упоминали… Таково и Анну теперь объявит!
— Церковь, — возвестил Феофан клиру своему, — всегда, яко пес, должна стеречь престол наследников божиих. И от ущемления прав монарших спасать должно… Волочитесь же за мной, братия во Христе! Время ныне таково, что мы с кистенем в головах спать будем. Но они, затейщики конституций дьявольских, еще пожрут кала нашего, сиротского…
Голицын, после ухода духовных, еще раз просмотрел кондиции.
Фельдмаршал Долгорукий взирал на князя бельмом — тускло.
— Герцогиня Курляндская, — сказал, — монахов чтит. Коли кто повезет кондиции на Митаву, так в депутаты надо бы и синодских назначить. Заодно и Феофана задобрим: от него язвы жди.
— Туды-т их всех… такие-сякие! — пустил Голицын.
— Имеешь ты сердце на попов? Скажи — с чего?
— Лживы, подлы и суетны, — в ненависти отвечал Голицын. — Духовенство русское в народе решпекту не имеет. Палачи да фискалы в рясах! Гробы смердящие!
Звали в Совет бригадира Гришу Палибина — он почтами ведал:
— Повелеваем тебе, бригадир: Москву заставами оделить, из приказа ямского подвод и подорожных не выдавать. Мужикам тоже без дела по дорогам не ерзать. Да проведывать, кто куда едет! А всех, кого спымаешь, держи взаперти, яко воров, до вторника. За иноземцами же и послами — глаз особый… Прочувствовал ли?
Замысел был таков: никто не должен предупредить Анну Иоанновну, и никто не смеет перегнать депутатов верховных.
— Несомненно, дорогой Левенвольде, — сказал Остерман, — заставы будут перекрыты, и нам следует немедля послать гонца на Митаву. Вы, как искренний друг герцогини, обязаны это сделать. Пишите на брата Густава — он человек разумный: поймет, как действовать далее…
Отпустив посла, барон подъехал на колясочке к жене:
— Дорогой Марфутченок не забыла, что ее старый Яган любит сушеные фиги? Так будь же добра, угости меня фигушенками…
Очень уж любил барон фиги. К зеркалу Остерман подсел и натер себе лицо сушеными фигами. Сразу стал вице-канцлер желтым, страшным, зачумленным. Потом напрягся, и брызнули из глаз его слезы. Большие, они залили бурые щеки. «Зеер гут», — сказал Остерман, и слезы те вытер. Мало кто знал, что вице-канцлер умел плакать. Когда захочет — тогда и плачет. Сейчас он просто проверил — не забылось ли? Нет, плакалось отлично. И он успокоился…
Из коллегии иностранных дел явился затерханный ярыга:
— Верховные министры просят пас до Митавы. И сказано, что ехать им «для некоторых дел», а каких дел — к сему не приложено изъяснения. А число лиц в пасе велят указать тако: «и прочие».
— Выдать! — не моргнул Остерман, и коллежский выкатился…
Запела в клетке ученая птица. Барон ездил по комнатам. Узлы завязывались и развязывались. «Конъюнктуры!» Тикали часы; успеет ли Левенвольде послать гонца? Захлопали двери, птица смолкла.
— Правитель дел Верховного тайного совета имеют честь с бумагами явиться, — доложил барону его секретарь Розенберг.
— Что ж, пусть войдет…
Степанов вошел и увидел: вот она, смерть-то, какова бывает. Весьма неприглядна! Голова у Остермана — назад, торчал из-под косынок кадык, обмело губы, лицо желтое, ужасное…
— Весьма сочувствую горю вашему, — тихо повел Степанов, — яко воспитателю государя покойного. Но дела Совета безотлагательны, и велено мне от министров довесть их до вас…
— Что еще? — заклокотало в горле Остермана.
— Депутаты везут государыне новой на Митаву конституционные пункты, сиречь — кондиции знатные об ограничении воли монаршей!
Под душными одеялами сжался Остерман, похолодев.
— Читай же внятно, — сказал, едва ворочая языком.
Степанов на пальцы плюнул, раскрыл бумаги кондиций. Читал:
закончил Степанов, —
Прошу подписать, барон, кондиции сии…
Вице-канцлер задвигался. Выпростал правую руку, и рука (боевая, письменная) протянулась к Степанову, тряская. До самого локтя она была замотана. Лишь синели ногти мертвецки.
— Да, — громко заплакал Остерман, — когда-то у меня была рука… Но теперь она отнялась.
Слезы затопили лицо вице-канцлера. Больше он ничего не подписывал. И в Совете не был ни разу. По Москве ползли слухи, что Остерман умирает (от горя — по смерти царя).
— Подохнет, так похороним, — говорили люди московские.
Дорога от Москвы до Митавы! Тайный гонец Левенвольде хорошо ее знает. Каркают черные вороны с берез. В наезженный санями тракт тупо колотят подковы: туп-туп… туп-туп! Торчат из-за пояса гонца кривые рукояти пистолей. А в них — пули, крупные, как бобы. Вот, уже завиднелись вдали крыши Черкизова…
Неужели опоздал? Нет, успел вовремя: последним, проскочил через улицу деревни. Более никто Москвы не ypfKft-нул. Из розвальней вдруг горохом посыпались солдаты, у Черкизова рогаток наставили, багинеты к ружьям примкнули…
— Чтобы мыши не прошмыгнуть! — велел Гриша Палибин.
Первопрестольная замкнулась в кольце застав. А вокруг Москвы — метельные посвисты, сияние лунное, там лежат губернии разные, встают города над обрывами речек, притихли деревеньки под снегом.
И никто еще не ведал, что стряслось во дворце Лефортовском. И там, в провинциях, еще поминали в ектениях императора Петра Второго с государыней-невестушкой — Екатериной Долгорукой.
Москва же варилась сама в себе. Бурлила и выплескивала.
Сейчас она решала за всю Россию, что примолкла в сугробах.
Быть на Руси самодержавию или не быть?..
Но уже скачет гонец Левенвольде и Остермана на Митаву.
Бешено колотятся подковы в дорогу: туп-туп… туп-туп…
Отужинали в доме Голицыных. Сын верховного министра, князь Сергей Дмитриевич, сидел перед отцом — лицо черное, испанским солнцем сожженное… Был он человек неглупый, но тихий.
— Тятенька, отчего Анну, а не другую посадили вы на престол?
— По размышлении… — отвечал отец. — Рождена сия особа от царя Иоанна, духом нищего. И сама Анна духом нища. Забита ото всех бывала. Всем в ноги кланялась, Меншикову руку лизала. Такую-то, сыне, нам и надобно! Из наших ручек на помады да фижмы получит, а более — шиш: сиди на престоле смиренно. А мы, люди родовитые, будем вертеть ею, только успевай Анна поворачиваться.
— Что далее ты умыслил, тятенька? — спросил сын, — А ныне проект пишу. Каково далее жить… Будут Сенат да палаты, вроде парламента. А наказывать людей не по прихоти, а — по закону. Вины же отцов и матерей на детях не взыскивать: это — грех! Армию, силу грозную, царям в руки не давать. Анне выделим регимент для охраны — и пусть себе тешится. А коли к доходам государства лапу протянет — треснем так, что закается! Стоять же во главе дел российских должны лишь мы — знатные, столбовые… Пущай я погибну! — заключил Голицын. — Щуку съедят, да зубы останутся. Готовлю я пир на Руси, большой и веселый. Только бы гости не подрались. Живем по-старому: где пир — там и драка…
Он вышел. За частоколом двора конюхи князя ставили на полозья старый шлафваген — карету объемную, с кроватями, столом для дел письменных да с печкой. Ехали на Митаву трое: Василий Лукич, брат министра — генерал Голицын Михаил Михайлович (младший) да еще Леонтьев, тоже генерал, троюродный брат императора Петра Первого.
Собрались. Даже дровишками запаслись. Лукич был весел изрядно. Ему большие выгоды на Митаве чуялись. «Прилягу к Анне, — мыслил. — Сам прилягу, а Бирена отшибу…»
Вот с этого Бирена и начал Дмитрий Михайлович наказ читать:
— Смотри, Лукич, чтобы не вздумала Анна, по слабости бабьей, любителя сего в Россию волочь на хвосте своем. От дел наших его сразу отвадь. Пинка дать не бойтесь…
— Чему учишь, князь? — обиделся Лукич. — Я из пеленок прямо в Версаль угодил, знатных дуков через ушко протягивал. Неужто с одной Анной не справлюсь? На спине у ней в Москву въеду.
— Глаз держи востро, — поучал Голицын, — курляндцы хитры и оборотливы. А слухи да изветы в порошок мельчи. Отписывай на Москву цифирно, сиречь — по азбуке секретной… Ну, с богом!
Ворота раскрылись, выпуская шлафваген на улицы. До заставы ехали — все устроиться не могли. Сундук с деньгами для Анны (на подарки ей) брыкался под ногами. Мотало на ухабах громадный шлафваген, словно фрегат парусный в бурю. Леонтьев уже спал, будто суслик, в кошмы завернувшись. Наконец Москву миновали.
Надвинулась на путников темь губернская, провинциальная — деревни, церкви, кладбища да погосты. На Черных Грязях костры горели, солдаты понабежали, и перестали скрипеть полозья:
— Стой… Кто едет? Кажи пас или подорожную. Василий Лукич пасы показал и спросил офицера караульного:
— А кто до нас проезжал или нет?
— Зайца не проскочило, — отвечал офицер… И побежала лунная дорога до Митавы. Форейторы зажгли факелы, помчались наперед депутатов, освещая сугробы брызжущим пламенем. Хлопнули бичи — рванули сытые кони. Замелькали черные руки дерев, побежала мимо Россия — тихая, без огонька. Слепо глядели на путников редкие мужицкие избенки.
В доме касимовского царевича, что по левой стороне Мясницкой, где селилось семейство Долгоруких, — тоже отвечеряли. А отвечеряв, дружно — всем семейством — плакали…
— Это ты виноват! — сказал Алексей Григорьевич, хватая Ивана за волосы. — Убить тебя мало, что не Катька на престол села!
— Чего уж тут! — подскочил князь Николашка. — Если бы я при государе состоял, я бы не так плох был… Давайте бить Ваньку.
Княгиня Прасковья Юрьевна вступилась за сына старшего:
— Уймитесь, окаянные! Полно вам Ванюшку-то мучить…
На пороге, разматывая заледенелые шарфы, явился черный арап Петра Великого — Абрам Ганнибал, и лицо негра, в трещинах, лоснилось от гусиного жира. Кинулся к Ваньке, целовал его:
— Милостивец мой! Сокруши печали мои… Бежал я из Селенгинска, куда сослан был Голиафом прегордым — Меншиковым. У границ китайских службу имел, худо мне! Хотел в землях чужих утаиться, да не привелось за рубежи бежать — шибко стерегли меня…
Тихо стало в доме Долгоруких. Едва-едва опомнились.
— Пентюх чумазый! — сказал князь Алексей Григорьевич. — По дороге-то к нам заезжал ли ты куда-либо?
— Нет, — отвечал арап. — Из Селенгинска — прямо к вам!
— Ступай вон, — заговорила Прасковья Юрьевна. — Опоздал ты шибко: ныне от нашего дома фавору тебе не выпадет.
— Дурак ты, Абрамка, — сказал князь Иван. — За милостями новыми езжай в Питер до Миниха.
Абрам Ганнибал с колен поднялся. Выпученными глазами (а в них — степи, вьюги, версты, безлюдье) оглядел всех и с криком выскочил… Еще тише стало в доме Долгоруких. Мучались.
— Кажись, — прислушалась Прасковья Юрьевна, — подъехали… А кто подъехал к дому нашему — не худой ли кто? Выгляньте.
Аленка, младшая, протаяла ртом замерзшее оконце.
— То царица порушенная! — заверещала. — То Катька… Вошла «ея высочество» — подбородок кверху. В чем была, прямо из саней, так и примостилась у стола. Скатилась с головы ее шапка, открылся затылок невесты — нежный, молочный.
— Вот и отцарствовала свое! Примите, родители дорогие, царицу на постой прежний. Уж не взыщите, миленькие: есть да пить из вашего корыта, как ране, стану… — И завыла вдруг, страшно, по-волчьи:
— Это вы виноваты-ы… Плясала бы сейчас в Вене со своим Миллезимчиком! А ноне брюхата я сделалась! Травить надо! Дите царское — беды ждите… Он — престолу наследник, дите мое — корени петровского… от дому Романовых!
В эту ночь князья Долгорукие испепелили в прах подложное завещание. Одно — царем не подписанное (чистое), а другое — то, что подмахнул за царя князь Иван. Не знали они, что делать с Катькой — рожать ей дитятю от корени царского или затравить его сразу, еще во чреве?
Глава 15
И замутилась земля Русская от слухов московских.
— Что деется? — толковали всюду. — Люди фамильные, ненасытные опять ковы противу нас строят. Что они там говорят по ночам? Или в окно давно не летали? Так мы их пустим…
Отзывалось по домам и трактирам не шепотом, а в голос:
— Не токмо мы, шляхетство служивое, но и люди знатные кирпичи уже собирают — верховных бить станут! То им не пройдет даром, чтобы замышлять тайно… Эка, придумали: вместо единого царя — целых восемь на нашу шею. Доконают нас совсем, хоть беги!
И на всю Москву раздавался гневный рык Феофана Прокоповича:
— Благочестива Анна избранная, и самое имя ее Анна с еврейского на благодать переводится. Но чины верховные сию благодать от нас затворили. Быть всем нам сковану тиранией, коя у еллинов древних олигархией прозывалась. А русский народ таков есть мудрен, что одним самодержавием сохраниться может…
Граф Павел Ягужинский нюх имел тонкий, собачий: за версту чуял, где повернуть надо. Верховные не допустили его до дел министерских — теперь мстить им надо!..
— Сумарокова сюда… пусть явится Петька. Петр Спиридонович Сумароков, будучи адъютантом графа, носил звание голштинского камер-юнкера.
Ягужинский взял парня за плечо, к свету придвинул:
— Ведаю, что люба тебе дочь моя. И то — дело! Быть тебе в зятьях у меня, только спроворь… — И кисет с золотом в карман Сумарокову опустил. — Езжай на Митаву с письмом к герцогине…
— Негоже мне ехать, — заробел адъютант. — Я при голштинцах состою. Петр Ульрих, l'enfant de Kiel, соперник Анне Иоанновне в делах престольных. Да и заставы перекрыты: поймают — бить учнут меня… Худо будет!
— На голштинство свое плюнь, — отвечал Ягужинский. — Тишком поедешь. Да слушай… Герцогиню науськай, чтобы депутатам не верила. Истинно узнает все, когда на Москву прибудет. А когда станут ее понуждать, дабы кондиции те мерзкие подписала, то пущай рыпается, сколь можно… Осознал, Петька?
— А ежели герцогиня спросит меня, кто в Совете просил воли царской ей поубавить, то как отвечать мне? Ягужинский сам о воле кричал и — уклонился:
— Так и скажи ея величеству: мол, всякие кричали, большие и малые. Орали по-разному! А старайся объявить герцогине все тайно. И не мешкай с отъездом. Быть тебе потом зятем моим.
— Дорога опаслива. Спросят подорожную — где взять-то?
— Заяц ты у меня! — осерчал Ягужинский и опустил в карман адъютанту второй кисет с золотом. — Еще зятем не стал, а уже убыток мне учинил… Разорил ты меня, еще не отъехав!
На том они и расстались: Сумароков стал собираться.
Вскипая над пламенем свечи, стекал сургуч. Феофан Прокопович пришлепнул его печатью, и пакет с письмом на Митаву живо скрылся в подряснике монашка.
— Скачи, — велел Феофан. — Здесь все сказано, а ты помалкивай… Иди ближе — под благословение мое! Перстами осененный, монашек спросил хрипато:
— А ежели словят на заставе? Тады как? Убьют ведь…
— Червяка видел? — спросил Феофан. — Он куды хошь ползет, и никто не усмотрит путей его, ан, глядь, и вылез… Тако и ты поступай. А коли словят, быть тебе в обители Соловецкой! До смерти намолишься там святым угодникам Зосиме и Савватию…
Монашек выскочил рыбкой — словно пьяница из кабака. Феофан сжал кулаки, возложил их перед собой, размышляя.
— Горе вам, книжники и фарисеи, — сказал… Полвека прожил. Из купцов вышел, науки от иезуитов восприял. Сам папа Климент XII благословил его. Пришлось Феофану, уже бороду, имея, опять в купель прыгать («из веры подлыя кафолический приять вновь веры православныя»). Петр ему большую власть дал. Заиграет Феофан в Синоде — другие только поплясывают. Возле Петра хорошо было. При Петре-то Феофан разумом светился.
«Слово похвальное о флоте российском» написал. Зверинолютейший «Духовный регламент» изобрел, в коем способы указал — каково противников церкви живьем сжигать, а жилища их разорять. Инквизицию Феофан создал при Синоде такую, что округ него на версту жареной человечиной пахло. Кто противился — того на дыбу! Хорошо людей жрать и монахами закусывать…
— Просвещенному деспотизму быть! — сказал Феофан. Теперь все надежды на Курляндскую герцогиню. И сейчас было страшно ему, что Анна Иоанновна не будет самодержавной… Чьим рабом станет тогда мудрый Феофан? Чьим именем раздувать костры церковной инквизиции? Верховные министры такой воли ему не дадут. А врагов у Феофана немало — только святым огнем их убрать можно…
— Лошадей! — гаркнул Феофан.
Ветер закинул бороду на затылок, мчался Феофан, а народ сбегал на обочины, открещиваясь. Показались вдали витые луковицы теремов Измайловских. «Помогай мне бог», — грезил Феофан и вдруг вспомнил:
Кантемир — пиит изрядный. Его надо к сердцу прижать.
Вылез Феофан перед крыльцами на снег. Подползла к нему дура герцогини Мекленбургской — затрещал горох в пузыре бычьем:
— Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василии!
— Благословляю тя, дура, — сказал Феофан и, покрестив юродивую, ногою ее прочь отодвинул. Поволочились за ним, по ступеням обшарпанным, собольи шубы — царями на благость его даренные. Сверкала панагия на груди впалой, бухался народ на колени.
— Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! — И трещал горох в пузыре, ползла за ним дура. — Дин-дон, дин-дон… Феофан замер: «Монастыри… колокол… святость!»
— …царь Иван Василич! — допела дура. «А это опричнина, Иван Грозный, костры да черепа…» И железный посох в руке Феофана вдруг повис над дурою.
— Убью! — завопил. — Кто тебя научил извету такому? Но раздался хохот — это смеялась Екатерина Иоанновна:
— Да сие не про вас — сие про сестрицу мою, Анну Иоанновну! Ее сызмала так дразнили: «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич». Потому как сестрица моя — то молится, то гневается грозно!
Феофан остыл. Выпив романеи (он любил выпить), сказал:
— На тебя, царевна-матушка, тоже спрос был. Да невелик спрос. Сама ты хороша, да муженек подгадил. Из-за него не быть тебе в царицах наших. Побоялись министры, что герцог твой прикатит!
— И пусть, — отвечала Дикая. — Коли уж быть царицей, так самодержавной. А ныне обстругали власть монаршую. Чем умнее люди — тем хуже: ранее живали цари и никаких кондиций не ведали! Однако за сестрицу я рада… Теперь, чай, ассамблеи будут, а я повеселюсь. Мне при сестрице моей не занимать, чай!
Феофан (хитрый-хитрый) шевельнул смоляной бровью:
— До веселья далече, матушка. Как бы и сестрице твоей в долгах не сидеть! Дадут вам верховники тышшу на весь год. Вот и будете драчено яблочно на хлеб мазать и слезой закусывать…
Дикая герцогиня привыкла в Европе к муссам разным, теперь ее драчено яблочное уже не соблазняло, и тут она проговорилась:
— Писала я уже на Митаву, в известность Аннушку ставила.
— А ты еще пиши, — нашептывал Феофан. — Вгоняй в злость праведную сестрицу свою. Чтобы камень за пазухой она еще с Митавы сюда везла. Иначе пропадет великое дело Петрово, потопчут его затейщики верховные! Помни, матушка: покуда кондиции не разодраны — тебе тоже не станет житья: худо будет, бедно будет…
Довел Дикую герцогиню до белого каления и помчался обратно на Москву. Звенел в ушах Феофана ветер: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! Монастыри да опричнина… плети да хоругви».
— А просвещенному деспотизму все равно быть! И перст Феофан поднял. Мчали кони — сытые кони, синодские.
Возки офицерские да сани мужицкие, сеном обложенные, застревали на выезде: далее солдаты никого не пропускали из Москвы.
Сумарокову ямщик попался толковый: как вожжи взял — так и трусить не стал. «Солдат омманем!» — посулил. До Черных Грязей ехали чуть не с песнями. На дорогах — ни души. Вот и рогатки уже показались. Солдаты валенками топают, рукавицами хлопают, кашу у костров лопают. Увидели возок с Сумароковым и закричали:
— Стой! Кто едет?
— Камер-юнкер принца Голштинского, — отвечал Сумароков.
— Какой? — спросил офицер от костра.
— Голштейн-Готторпский.
— Ты нам зубы не заговаривай. Лучше подорожную кажи!
— У меня только пас, — сознался Сумароков. — До именьишка добираюсь, — соврал он, боясь, как бы не стали молотить его.
— Нашел время по именьям разъезжать! Заворачивай оглобли!
Делать нечего: завернули обратно на Москву, обошли заставы окольно и ехали до станции Пешки; отсюда застав уже не было — езжай себе куда хочешь. Сумароков щедро отсыпал ямщику из кисета графского. Далее он нанимал «копеечных» (вольных) извозчиков, платил им хорошо — и кони летели.
Новгород уже наплывал гулом звонниц своих… Остановился Сумароков щец похлебать в придорожном трактире. Стряпуха как раз стол убирала. Объедки жирные были на столе, щедрые (она их себе в подол складывала).
— Кто проезжал-то до меня, бабушка? — спросил Сумароков.
— Господа каки-то, сынок… Сами важные, в шубах. А карета у них — больша-больша! С трубою, как изба. Дым-то так и прядает. Дров не жалеют. Платили знатно… Енералы! Им-то что?
Сумароков понял, что нагнал депутатов. Хорошо бы теперь их обогнать. Да чтобы с ними не встретиться. Ни-ни. А то ведь князь Михаила Голицын таков — чуть что не так, сразу за палку. И думал камер-юнкер голштинский об Аннушке Ягужинской: «Быть счастью моему с тобой или не быть… Где ты, Аннушка?»
За Новгородом ему повезло. Сумарокова нагнал знакомый поляк, курьер саксонского посла Лефорта — дружок по кружалам.
— Когда ты выехал из Москвы? — спросил он Петьку.
— Двадцатого, — отвечал Сумароков.
— А я на день раньше… Как же ты меня обогнал на клячах?
— Плохо, панич, — прилгал Сумароков. — Вишь, санки-то у меня каковы? Обстучали меня по дороге люди воровские. И пас сгинул!
— Помочь можно, — отвечал курьер. — У меня два паса с собой. Один канцлером Головкиным подписан — из коллегии. Вроде бы на купца рижского. А другой на меня — от посла Лефорта.
— Мне тебя послал сам бог! — обрадовался Сумароков…
С пасом на имя рижского купца он тронулся дальше, пересев на лошадь верхом…
Митава была недалеко, и с каждой верстой приближалась к нему любезная Аннушка Ягужинская… Так он и скакал — лесами.
Скакали, скакали — курьеры, курьеры. Везли они депеши от послов — королям, курфюрстам, герцогам… Пусть знают в Европе, что случилось в России: там покусились на самодержавие!
Саксонске польский резидент Лефорт депешировал:
Французский посланник Маньян в эти дни сообщал королю:
Прусский посланник барон Мардефельд злобно пророчил:
Герцог де Лириа, посол Испании, спросил: «А кто это такая — Анна Иоанновна?» — после чего отписал в Мадрид следующее:
Глава 16
Врач и философ Кристодемус, доктор медицины и философии Падуанского университета, был начальником военных госпиталей в России; по происхождению — грек… Ныне он проживал в Риге, занимаясь науками, бесплатно лечил солдат и бедняков, собирал для коллекции монеты древнего мира. Двери дома своего Кристодемус всегда держал открытыми…
— Кто там стучит? Двери жилища философа не закрываются!
Вошел малый.
«Бычок славный; костюм — оранжевое с черным, цвета курляндской службы, а челюсть, челюсть… Бог ты мой, вот это кувалда!» — подумал Кристодемус, оглядывая гостя.
— Я камергер из Митавы… Бирен! Может, слышали обо мне?
— Нет, не слышал. А на что вы жалуетесь?
— Я здоров и ни на что не жалуюсь.
— Счастливчик, — вздохнул Кристодемус.
— Еще бы! Никто не спорит… Кстати, у меня скопилось уже немало старых медяков, но у вас, говорят, их больше?
— Показать?
— Нет, продать.
— Что для души — не продается. Один чекан Евкратида, царя Бактрии, мне обошелся в сорок ваших тощих кошельков.
— Надеюсь, — ответил Бирен, — вы не станете набивать цену?
— Вот там, в углу, — показал Кристодемус, — стоит моя палка, которую я беру с собой, чтобы отбиваться от голодных собак… Видите? Так возьмите ее в руки!
— Я взял, — ответил Бирен. — А дальше — что?
— Теперь этой палкой тресните себя по глупой башке…
— Весьма печально, — усмехнулся Бирен, — что вы не желаете услужить мне, камергеру Курляндской герцогини…
Так закончилось первое свидание ученого византийца с Биреном.
Впереди — еще два!
Густав Левенвольде скакал на Митаву. «Великий боже, — думал он, прыгая в седле, — кто мог предвидеть?» На мызе Корфов, возле ворот, качался тяжелый молоток. Левенвольде перехватил его, заухал в медный щит, висевший на столбе:
— Будите господина! Пусть скачет прямо к замку Вирцау…
Бирен безмятежно спал, когда в ухо ему крикнул Левенвольде:
— Вставай же, Эрнст, случилось чудо: наша герцогиня Анна избрана в императрицы всероссийские… Встань, твой час пробил!
Из-под длинной рубахи Бирена виднелись ноги в штопаных чулках.
— О, горе нам, горе… — с трудом опомнился камергер. — Кто же теперь защитит нас на Митаве? Бенигна, мы с тобой погибли…
За пологом алькова мелькнула горбатая тень Бенигны Бирен, вспыхнул огонек свечи возле распятья.
— Всевышний, — пылко шептала горбунья, — за что нам это наказанье? Не много ли ты даешь нам испытаний? Защити нас и отврати семейство Биренов от разлуки с герцогиней Анной… Сжалься!
Анна Иоанновна вышла из спальни (щеки в узорах от кружевных подушек). Зевала сочно, словно мужик, в большой мясистый кулак. Левенвольде громко стукнулся коленом в пол, протянул герцогине письмо от своего брата.
— Ваше величество! — оглушил он Анну. — Читайте… из Москвы!
— Эрнст, свечу сюда, — велела Анна, еще всего не осознав.
Письмо раскрылось в пальцах герцогини — с треском. Возле корявого лица плясало пламя. Зрачки Анны — прыг-прыг по строчкам, губы втянуты. Вдруг руки вскинула, забормотала по-русски:
— Вот оно… вот оно… подкатило! Сколько лет муку терпела. На восемь тышш жила, в нитку тянулась. И каждому угоди… А теперь-то — вот оно: Россия — моя, чай?
Затрясла письмом, заколыхалась грудями:
— Оценили вдовство мое… всенародно! Господи, — заревела Анна, — маменьки-то нет. Вот порадовалась бы, на меня глядючи. Густав! Эрнст! Бенигна! За любовь-то вашу… озолочу!
Рука Бирена опустилась, лизал ее коптящий язык огня. Желтый воск стекал на вытертые в танцах ковры. Бирен громко рыдал.
Левенвольде вздохнул — шумно, словно загнанная лошадь.
— Ваше величество, — произнес он, — возьмите себя в руки… Успокойте свое высокое достоинство и перечтите письмо заново: вы пропустили, в счастии своем, самое главное. Русские вашу власть ограничивают. Отныне ваш престол — не трон, а только место для удобного сидения…
Услышав это, Бирен снова поднял свечи к лицу Анны.
— Если так, — сказал обрадованно, — то не лучше ли остаться на Митаве? Здесь сидеть удобнее…
Анна Иоанновна вчиталась в письмо и сильно побледнела:
— Мне страшно стало, что здесь пишут… Эрнст! Русские хотят, чтоб ты остался на Митаве. И никого из близких мне с собой не брать… Но ты пойми: не стану ж я ради тебя престола русского лишаться…
Разбуженный шумом, тонко заплакал за стеною ребенок — ее сын, Карлуша Бирен, и этот плач напомнил каждому о многом…
— Все уладится, — сказал Левенвольде. — Важно сохранить тайну. Депутаты из Москвы не должны знать, что гонец немецкий опередил посланцев русских. От этого зависит многое!
Гулко захлопали двери замка Вирцау, Анна дунула на свечи:
— Кто там идет? Спрячемся… тихо!
— Какая тьма, — раздался чей-то сонный голос. — Не попал ли я к Вульзевулу в чистилище? Конечно, в преисподне дьявола удобнее творить выгодные дела, нежели в чистом раю при херувимах.
— Это безбожник Корф! — испугался Бирен. — Что ему надо?
Левенвольде нащупал в потемках руку Анны — влажную:
— Это я пригласил барона Корфа в Вирцау…
— Зачем ты это сделал, Густав? — прошипела Анна.
— Не обессудьте, ваше величество, но Корф… умен.
И никто лучше Корфа не сможет наладить отношения с Остерманом…
— Альбрехт, — позвала Анна Корфа, — я еду на Москву! Поздравь меня: я стала русской императрицей…
В темноте Корф споткнулся, упал, что-то загремело.
— Черт побери! Зажгите хоть одну свечу — я не вижу новое величество мира нашего…
Прямо из замка, не заезжая в Прекульн, барон Альбрехт Корф помчался на Москву, где его поджидал «умирающий» Остерман.
Рейнгольд Левенвольде писал на Митаву брату Густаву, что избрание Анны, как и смерть Петра, окружены пока непроницаемой тайной. И советовал: до времени с депутатами не спорить — подписать все, что дают, а здесь, на Москве (сообщал Рейнгольд), уже есть люди, которые приготовят Анне престол в том великолепии, которого она и достойна, как самодержица.
Оплывали бледные свечи — за окнами Вирцау светало. Нежданно явился Кейзерлинг, веселый и бодрый.
— Ну, — сказал, — от меня-то, надеюсь, вы не станете скрывать, что тут случилось?
Ему сообщили новость, и вот тут-то Кейзерлинг понял, что он был самым умным на Митаве: никогда с Биреном не ссорился, наоборот, даже помогал ему… И сейчас он сказал Бирену:
— Эрнст, не я ли подарил тебе на счастье орех-двойчатку, которую нашел осенью по дороге на Кальмцейге? А теперь я согласен на самое малое: дозволь мне быть твоим конюхом.
— Погоди, — хмурился Бирен. — Москва еще далеко, да меня русские варвары в Москву и не пускают…
Раздались звоны шпор и тяжелый шаг: то прибыл ландгофмейстер фон дер Ховен, и гроб господень отливал багрово на его плаще среди трех горностаев. Почетный рыцарь Курляндии преклонил свое надменное колено перед притихшей Анной Иоанновной.
— Мы счастливы, — сказал барон, — что великая и могущественная империя русских возлагает корону дома Романовых на вашу прекрасную голову! Прошу не забывать и тяжести короны дома Кетлеров — именно с нее и началось ваше чудесное величие…
Кейзерлинг подтолкнул Бирена в спину:
— Момент удобный… пользуйся, болван!
Бирен, крадучись, поймал фон дер Ховена в дверях замка:
— Может быть, в минуту, столь торжественную для Курляндии, вы соизволите причислить меня к благородному рыцарству?
В ответ ландгофмейстер захохотал:
— Рыцарство благородно, но… благороден ли ты? Раньше обычного проснулись в это утро фрейлины — защебетали. Тайны сохранить не удалось: еще и день не осветил Митавы, а сонные бюргеры, позевывая, уже сходились к ратуше:
— Слышали? Наша герцогиня стала уже императрицей…
Волновался фон Кишкель (старший) за своего сына — фон Кишкеля (младшего), выдвигал его впереди себя:
— Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты. России всегда нужны чиновники — образованные и честные!
— Фрау Мантейфель, а вашей дочери повезло: из фрейлин курляндских быть ей статс-дамой в России.
— Добрые митавцы, а каково теперь бродяге Бирену?
— О-о, вот уж выпало счастье…
Анна Иоанновна спешно перебирала свои сундуки, встряхивала гремящие роброны. Прикидывала на себя фижмы — какие бы попышнее? И выбрала такие, что в двери боком пролезала, иначе было никак не пройти — задевала за косяки. Навзрыд лаяли в замке собаки: просились на двор, но сегодня было не до них — лайте!
— Великое дело! — сказала Анна Иоанновна, зардевшись в гордости. — Теперь, что ни день, буженину с хреном есть буду. Зверинцы разные разведу. На богомолье схожу — святым угодникам поклониться. Милостыньку нищим подам. Баб разных приючу, чтобы они сказки мне про разбойников страшных сказывали…
Кейзерлинг заметил на столе белую костяную палочку камергера (Бирен забыл ее в суматохе). Взял он эту палочку и сказал:
— Какая прелесть! Эрнст, подари мне ее… на память.
— Бери, бери, — расщедрилась Анна Иоанновна. — Жалую тебя в свои камергеры… Чувствуй и верь: благосклонна я к друзьям!
В дверях неслышно появился фактор Лейба Либман; ростовщик оглядел толпу придворных герцогини и во всеуслышание объявил:
— Высокородные дворяне, вот повезло вам… правда? Вы едете на Москву, я слышал, а бедный Либман остается здесь. И все, что вы набрали в долг у меня, теперь… пропадет? Правда?
— О подлый фактор! — оскорбились рыцари. — За нами не пропадет… Дай только добраться до Москвы!
— Э-э-э, — засмеялся Либман, — так не годится. Уж лучше я поеду вместе с вами. И получу, что мне полагается с вас, из рук в руки — уже на Москве…
Из-за леса — от рубежей — примчались верховые, возвестив:
— Едут… московиты едут!
Курляндцы перестарались. Василий Лукич вошел в тронную и сразу понял: здесь кто-то уже был… предупредили! Вдоль стен охорашивались фрейлины. В затылок Бирену, по немецкому ранжиру, равнялись камер-юнкеры. А сама Анна Иоанновна — в лучшем, что было, — стояла под балдахином, и в прическе герцогини жиденько посверкивали нищенские бриллиантики короны Кетлеров.
Лукич через плечо шепнул Голицыну и Леонтьеву:
— Кто-то был… до нас. Уже приготовились!
И упал на колени перед престолом курляндским. Перед ним высилась баба — ея величество. «Прилягу… ей-ей, прилягу!»
Паж Брискорн продел меж пальцев собачьи поводки, и визжащая от нетерпения свора легавых сильными рывками потащила его в сад.
— Эй, мальчик! — вдруг окликнули Брискорна по-немецки.
Возле ограды Вирцау стоял человек в русском тулупчике, из-под меха бараньего торчал ворот мундира. Измученная лошадь склонила на плечо ему голову, висла с удил белая кислая пена.
— Ты, мальчик, служишь при здешней герцогине?
— Да, сударь… А что вам нужно?
— Я имею важное письмо до твоей герцогини. А коли гости к ней из Москвы прибыли, так ты не возвещай обо мне громко. Шепни обо мне герцогине на ухо… Я человек секретный!
Мальчик очень любил секреты и скоро вернулся, перехватил из рук Сумарокова (это был он) поводья.
— Я передал о вас. Коня я спрячу. Пойдемте, сударь… Сумароков протиснулся в двери. Ступени вели куда-то вниз. Коридоры, витые лестницы. И очутился в погребе, под землей.
— Здесь и ведено ждать, — сообщил Брискорн. Паж оставил ему свечу. Сумароков томился долго: казалось, вот сейчас войдет сюда Анна Иоанновна и улыбнется ласково… Но перед ним уже стоял изящный господин в шелку и бархатах. Нос с горбинкой, а губы незнакомца приятные и глаза светятся.
— Я камергер герцогини… Иоганн Эрнст Бирен, и поручение имею вас выслушать и в точности донести до госпожи своей.
— Того исполнить не могу, — ответил Сумароков. — Дело, с коим я прибыл, весьма важное, только самой государыне могу сказать о нем. А вас, сударь, как слышано, до русских дел пускать не ведено… Неужто Анна Иоанновна не знает об этом?
Глаза Бирена засветились еще ярче, он стройно выпрямился.
— Хорошо, — кивнул челюстью, — но герцогиня вряд ли будет вскоре свободна. Побудьте здесь… Распоряжусь прислать обед.
Бирен вышел, грохнули на дверях засовы. Сумароков поднял над собой свечу: качались над ним пытошные цепи, решетка покрывала люк, а оттуда, из мрака преисподни замка Вирцау, разило падалью.
— Эй, люди-и-и… — позвал он в робости.
Вошел маленький человек с умным взглядом, до пояса заросший волосами. На подносе в его руках качались чашки и тарелки.
— Вы, сударь, кто? — спросил его Сумароков.
— Я шут герцогини, по прозванью — Авессалом.
— А я русский дворянин, — вспылил Сумароков, — и камер-юнкер принца Голштинского… И мне обед подает какой-то шут?
Авессалом откинул волосы со лба, рассмеялся скрипуче:
— Вам подает обед не шут, а польский шляхтич Лисневич, который по бедности служит в шутах. А разве в России нет шутов из дворян? Ого! Я ведь знаю их — Балакирева, Тургенева, Васикова!
Петр Слиридонович поел, и снова явился Бирен — с запиской: Анна Иоанновна просила доверять Бирену, как самой себе. Сумароков передал письмо от графа Ягужинского.
150 — Ея величество, моя госпожа, сумеет отблагодарить вас…
И снова громыхнули засовы на дверях. Тюрьма!
— Эй, люди-и-и… — Но голос замер, сдавленный камнем.
Курляндские рыцари умели строить. На крови рабов стоит тяжкий фундамент. Миллионы свежих яиц раскокали рыцари в Вирцау: желток выбросят, а белок яичный в замес опустят. И тем замесом на белках скрепят кладку. Веками оттого нерушимо стоят курляндские замки. В одной зале пируют рыцари, а за стеной человека огнем жгут. И пирующие не слышат стонов его, а мученик не слышит звона кубков и голосов веселых…
Настала минута, для России ответственная, как никогда. Анна Иоанновна еще раз перечла кондиции. Лицо замкнулось, посерело — не угадать, что в сердце ее бушует. На голове герцогини, словно шапка на подгулявшей бабе, съехала набок курляндская корона. Тяжело сопели над нею генералы — Голицын с Леонтьевым.
— Перо мне! — велела, а глазами косить стала.
Анна Иоанновна локтем по столу поерзала, примериваясь. И вдруг одним махом она те кондиции подписала:
«По сему обещаюсь все безъ всякаго изъятия содержать.
Раздался вой — это зарыдал Бирен: теперь Анна уедет, а рыцари залягают его здесь, как собаку, своими острыми шпорами…
Кондиции подписаны! И Василий Лукич уже со смелой наглостью пошел прямо на Бирена.
— Сударь, — сказал, — дела здесь вершатся русские, а посему прошу вас сие высокое собрание покинуть и более не возвращаться.
Бирена он выталкивал, а сам за Анной следил: мол, как она? Анна Иоанновна — хоть бы что: по углам глазами побегала, щеки раздула и осталась любезна, как будто не друга ее выгнали:
— Гости мои радостные, милости прошу откушать со мною!
За столом Василий Лукич пытать ее начал:
— Благо, матушка, люди здесь не чужие собрались, так поведай от чистого сердца: кто донес тебе об избрании ранее нас?
— Да будет тебе, Лукич! От тебя первого радость познала…
А князь Михаила Голицын локтем в салат заехал, дышал хрипло:
— Тому не бывать, чтобы немцы тебе в ухо дудели… Не забывай, государыня, что ты русская, и оглядки в немецкий огород не имей!
После обеда депутаты, вина для себя не пожалев, раскисли и пошли отсыпаться после качки в шлафвагене. А герцогиня, руки потирая, вся в испуге и страхах ужасных, Бирена позвала:
— Что делать-то нам теперь? Подозревают нас…
Бирен в ответ показал ей ключ от погребов, шепнул на ухо:
— Гонец от Ягужинского… вот его и выдадим!
— Ладно ль это? Ведь он с добром прибыл…
— Не забывайте, — ответил Бирен, — что Сумароков камер-юнкер двора голштинского. А голштинцы имеют претендента на престол русский — «кильского ребенка»… Чего жалеть?
— Да ведь забьют его, коли выдать.
— А тогда, — поклонился Бирен, — вам придется выдать Левенвольде, Рейнгольд не щепетилен в вопросах чести: он выдаст русским Остермана. А… что вы будете делать без Остермана?
Под вечер в замке Вирцау все неприлично зевали. Анна Иоанновна задремала. Послышались шаги. Но это был не Бирен, а Василий Лукич Долгорукий, друг старый, любитель опытный.
— Лукич, в уме ли ты? — отбивалась Анна. — Я и старый-то грех с тобой едва замолила, а ты в новый меня искушаешь…
И казалось Лукичу, что всходила звезда — звезда его «фамилии»!
Паж Брискорн вчера подслушал разговор герцогини с камергером о Сумарокове. «Какая низость… Но я же — рыцарь!» — сказал себе мальчик и разбудил волосатого шута Авессалома:
— Послушай, что я узнал… Ведь мы с тобой — самые благородные люди в этом проклятом замке Вирцау!
Снова грохнули тюремные засовы — Сумароков встал.
— Сударь, — сказал ему Авессалом, — вам грозит опасность. Но мы ваши друзья: шут и паж… Добрый Брискорн уже приготовил вам лошадь, я проведу вас через замок, чтобы никто не видел…
Паж Брискорн вручил Сумарокову поводья скакуна:
— А в саквы я положил ветчины и хлеба. Прощайте! Петр Спиридонович нагнулся и поцеловал пажа в висок:
— Прощай, мой мальчик. Ты — настоящий рыцарь! Анна Иоанновна снова позвала к себе Бирена:
— Силушек моих нет больше. Измучили депутаты: велят признаться. Голштинского выкормыша отдать придется. А то худо нам будет.
Бирен навестил депутатов, взмахнул перед ними шляпой:
— Высокопоставленные и важные депутаты! Я терплю от вас множество неудобств. И — видит бог — напрасно терплю. Вы и сами сейчас убедитесь в этом. Моя госпожа, по слабости женской и простительной, не желала огорчать вас в радости. Но… (Бирен достал ключ от погребов) прошу вас, — сказал, — за мной следовать, и вы получите агента тайного.
Открыли погреб — пусто: Сумарокова не было.
— Ты еще дурачить нас смеешь? — закричали депутаты. Бирен пошатнулся, но тут же пришел в себя:
— Он не мог отъехать далеко. А мои конюшни славятся на всю Митаву, хотя я и беден… Скачите!
— Лейб-регимент — в седло! — приказал Леонтьев. Погоня настигла Сумарокова на тридцатой версте от Митавы. Впереди лейб-регимента скакал на красавице кобыле с короткой челкой дружок Сумарокова — прапорщик Артемий Макшеев.
— Замри, Петька! — кричал издали. — Не хочу греха на душу брать, а мне стрелять тебя ведено… Уж ты прости меня. Служба!
Вернулись в замок. Сумарокова били — и Леонтьев, и Голицын.
— Я позже вас прибыл на Митаву, — клялся гонец Ягужинского. — От кого герцогиня обо всем сведала — того я не знаю.
— Врешь! Говори, вор худой, кто тебя послал на Митаву?
Петр Спиридонович выплюнул в ладонь зубы:
— Ягужинский, — сознался. — От него ехал… Допытчики переглянулись: ого, пожива-то крупная!
— А кто тебя выпустил отсель, шут ты гороховый?
— Я не шут. Но меня выпустил… шут!
Авессалом не хотел умирать — цеплялся за края люка.
— Не надо, — молил он, — сжальтесь надо мною…
— Падай, падай! — Бирен стучал и стучал каблуком башмака по красным от крови пальцам шута. — Подыхай же, ясновельможный пан! — И размозжил ему череп…
Вопль Авессалома замер в скважине старинного колодца. Бирен заглянул в мрачную глубину — там было тихо и черно. Посветил фонарем: еле-еле белели кости внизу. Захлопнул люк крышкой…
Анна Иоанновна по лицу Бирена догадалась обо всем.
— Что ты сделал с ним? — спросила тихо.
Бирен оглядел себя — не запачкался ли? И ответил:
— Он слишком много знал такого, что можно простить шуту Курляндской герцогини. Но зато нельзя простить шуту императрицы всероссийской.
Глава 17
На Аксинью-полузимницу приехали в Казань, проездом из Москвы, воеводы: свияжский — Федор Козлов и саранский — Исайка Шафиров. Волынский (в похвальбе и гордыне) давал им мозоли свои щупать.
— Вишь, воеводы? — хвастал. — В драках волдыри выросли. Сколь бью людишек, а все толку мало… Ну а на Москве-то что?
— Теперь у нас, — сказывал Козлов, у стола сидя, — порядочное правление государством сделалось. Какого никогда и не было! Только бы у верховных господ согласие дружное было.
Шафиров от медовухи покраснел, ударила кровь в голову.
— Об Анне Иоанновне, — злорадствовал, — таково ныне положено: по губам мазнут ее патокой. А коли рыпнется, то с барахлом ейным обратно в Митаву высвистнут. Табакерочки липовой — и той без спроса в казне не возьмет… А чего ты, Петрович ясный, — спросил Исайка, — молчишь, нас, воевод, слушая?
— Ты на мой хвост не оглядывайся, — отвечал Волынский. — За своим хвостом посматривай… Пей, воеводы, да харкай далее!
Исайка Шафиров немало знал. Он был братом младшим барона Шафирова, что дипломатом известным в подканцлерах бывал. Исайка мосол обсосал и браниться начал:
— А по мне, так и никого не надобно! Эвон, читывал я, живут на островах разных дикие, себя кормят, а царей при себе не держат. Кой хрен цари эти? На што они нам? И без них ладно бы…
— Это к чему ты сказал ругательски? — огляделся Волынский.
— А все к тому, — орал хмельной воевода. — В кои веки Руси счастье выпало — не стало царевых наследников, так на што Анну-то курляндскую выбрали? Могли бы и сами справиться…
«Ишь ты… демократы лыковы» — подумал Артемий Петрович, но сам отмолчался — щипцами слова не вытянешь.
— Хитер ты, Петрович, — обиделись сопитухи. — Не трепля губы, видать, бережешь зубы.
— Непрост я, верно, — согласился Волынский. — Я ныне как тот слепой, что смотрел, как пляшет хромой…
Утром Волынский воеводам своих лошадей дал. Приголубил их. Но мыслей своих так и не выдал. Хотя вино пили наравне, под хмелем крепок Волынский был. Однако же дяде Семену Андреевичу Салтыкову на Москву отписал искренне: мол, говорят, что вы, дяденька, решпект потеряли. А хороша ли Анна — того не ведаю: то у Василия Лукича спрашивать надо… Волынский силен был умом задним: из далека казанского высматривал зорко, чем закончатся дела московские — дела опасные!
Первый день февраля-бокогрея, вот и солнышко… Ухнув через сугробы, в ворота Кремля вкатился возок, крытый старенькой кожей: это генерал Леонтьев привез из Митавы кондиции, Анной подписанные. А сторожа вытянули из возка Сумарокова, потащили его в застенок. С рук и ног гонца Ягужинского свисали, бряцая, тяжелые курляндские цепи.
Кондиции привезенные князь Дмитрий Голицын целовал при всех:
— Ай да почин! Велик и славен… Зовите персон повестками! Но иноземцев — ни-ни! Дело сугубо российское, их не касаемо…
Степанов (дел правитель) посмотрел на свет перышко:
— Остерман-то немец, но вице-канцлер… Без него-то как?
— Его звать, — рассудил Голицын. — Все едино не приплетется, комедиант старый. И без него хорошо обсудим… Получив повестку, Остерман показал ее барону Корфу.
— Мы, немцы, — сказал он, — знаем России лучше русских. Мы никогда не поступили бы столь опрометчиво. Ну разве можно вызывать русского бумагой? Голицын сам спешит в пропасть…
И правда: русская знать на повестки те косоротилась.
— От верховных тиранов, — говорили родовитые люди, — много ли еще злодейств нам иметь? Прислали вот бумажку… А может, у меня нога вспухла и обуться не могу? Рази можно дворянина бумагой вызвать? Нет, ты человека пришли, да чтобы поклонился он мне. Тогда я подумаю — идти или погодить…
Великий канцлер империи, граф Гаврила Головкин, подкатил цугом к дому Ягужинского, своего зятя.
— Супостат ты, Пашка, — сказал. — Тишком надо, тишком. Рази так дела делаются?.. Сумарокова твоего в железах привезли! Он язык-то распустит — до самой шеи твоей. Да и сама герцогиня, вестимо, не защита тебе. Сейчас государыня за соломинку хватается — как бы престол обратно не отняли… Выдала она тебя со всеми потрохами и письмами твоими… Ты ныне, Пашка, всего бойся. Самобытство свое оставь — пропадешь, самобытничая!
Ягужинский долго стоял молча. Скреблась в двери кошка, чтобы ее выпустили. Разбежался вдруг Пашка, в ярости ногой поддал, и вылетела кошка вместе с дверями на лестницы.
— Кафтан да шпагу! — закричал челяди. — Со двора отъеду!
В остериях московских — полным народу: середняки-люди — шляхетство да служивые, гуляки-помещики, что приехали на свадьбу царя; теперь они, до гульбы охочие, вместо свадьбы похорон ждали… Алексей Жолобов (человек на Руси не завалящий) двери остерии бочком толкнул — ему выпить с утра еще хотелось. Оглядел дымный зал, выискивая компанию поумнее. Такую, чтобы не до смерти упиться: человек уже в летах, себя поберечь надобно…
— Петрович! — позвали его из клубов дыма табачного.
— О-о, Никитич! — обрадовался Жолобов; сидели в уголку Татищев — советник Двора монетного, и Генрих Фик — из людей камеральных. Примостился к ним Жолобов, и в согласии душевном умники выкушали для начала полведерка анисовой…
— Чудные дела творятся, — заговорил Жолобов. — Живу и сердцем радуюсь. Верховные хороший блин из-под хвоста своего выложили, а Анна-то в него и вляпалась… Давно пора обуздать царей. Теперь нам хорошо будет. Хочу в знак того еще анисовой выкушать!
— И с тем согласую, — поддержал его Фик с носом просивушенным. — Когда я при Петре заводил камералии на Руси, тогда народ о гражданстве еще не рассуждал… А — пора, пора уже!
Татищев трубку пососал, сплюнул меж колен желтой слюной.
— Не путайте гражданство с олигархией, — осерчал сразу. — И тому не бывать, чтобы Анне-душечке, и без того вдовством своим обиженной, в тирании верховной пребывать. Без самодержавия Россия погибнет! А восемь тиранов — не один: на всех не угодишь.
— Можно сменить восемь, — отвечал Фик. — Можно хоть десять раз по восемь. Людей на посты не назначать — избирать надо!
Татищев осатанел от таких слов (он был горяч на гнев):
— А ты моего Ваську-лакея изберешь, нешто ему спину мне гнуть? Нет, господин Фик, лучше уж пинки получать от царей сверху, словно от бога, нежели снизу нас шпынять будут!
Обиделся, кружку взял, повернулся к кавалергардам, которые тоже исправно анисовую кушали.
— Виват Анна! — провозгласил Татищев.
— Виват гражданство! — заорал Жолобов, противничая. Подбежал граф Федька Матвеев — дал Жолобову в глаз. А кавалергарды, в поношение заслуг, еще и пивом его облили.
— Я не только вас, шелудяков, — сказал Жолобов, — я самого Бирена топтал на Митаве, и вас тоже топтать стану…
Но тут захлопали двери — вошел Ягужинский, и дочки хозяина остерии выскочили из боковушки, стали приседать чинно.
— Налей! — велел Ягужинский и выпил… В руке он держал краги громадные, а шляпу — под локтем.
— Шляхетство, — заговорил зычно, — погоди водочку кушать, я скажу вам, что знаю… Верховники Россию под себя подмяли. Долгорукие, сами ведаете, мертвого императора со своей Катькой венчали, чтобы на шею нам посадить…
— В окно ее! — ревели кавалергарды.
— В окно всех! — орал граф Федька Матвеев и плакал:
К бывшему генерал-прокурору подошел старенький капитан. Мундирчик худ, сам беззуб, лицо в оспе, в шрамах, простоват с виду. Дышал капитан чесноком, и Ягужинский тростью его приудержал:
— Не воняй, мерин старый… Ты кто таков будешь?
— Иванов я, капитан, Иван сам, а по батюшке Иваныч. И вышел я, граф, из крепостных мужиков тестя твоего, канцлера Головкина… Кровью своей в чины вышел! Нарву, Полтаву и Нижние походы отломал с честью, теперь, видишь, каков? Приходи, кума, и любуйся!
— Хорош гусь, — загрохотала остерия.
— А ныне, — продолжал капитан, — я ко шляхетству причислен, и блевать пакостно на кондиции не позволю. Тебе, граф, окол престолов всегда и сыто и пьяно будет. А нам, служивым?
Татищев рванул старого ветерана за седые космы, поволок его по грязному, заплеванному полу. «Убивай!» — ревели кавалергарды. Со звоном выпали стекла, и ветеран, кувыркаясь, полетел в окно: так и остался, в корчах, умирать на улице… Жолобов вступился было за вояку, но палка Ягужинского разлетелась на два куска — столь сильно он ударил Жолобова. Алексей Петрович тогда графа шибанул об стойку с закусками. И видел краем глаза, как метелят в углу Генриха Фика, камералиста известного. Бьет его Татищев, ученый лупит ученого…
— Виват Анна, — ревела остерия, — самодержавная!
Из-под столов, от дверей, затоптанные, кричали в ответ иное:
— Самодержавству не быть!
Примчался обер-комендант Еропкин, солдаты вязали веревками правых и виноватых. Долее всех не могли Жолобова унять.
— Я вас всех, — грозился, — вместе с Анной вашей, так-растак и разэдак… Я самого Бирена лупил на Митаве! Так и знайте!
Князь Алексей Михайлович Черкасский двигался и мыслил столь замедлительно, что звали его на Москве черепахой. Потомок султанов египетских, он был вором, и не носил, а — таскал свое имя. Сибирь разворовал лихо: будучи губернатором там, вывозил из Тобольска золото сундуками, отделывал дворцы малахитом и яшмою, обсыпал хрусталь кубков камнями драгоценными. И все делал медленно, не спеша, как и положено черепахе. Воровал и дрожал тройным подбородком: трусости великой был человек!..
Владения князя тянулись, словно курфюршество, от Москвы до Коломны. И гремел в имениях сплошной праздник. Гостей вздымали наверх подъемные машины, плыли по воздуху столы, обставленные яствами, прыскали в парках фонтаны вина… В этой роскоши, отраженной сотнями венецианских зеркал, посреди оранжерей и висячих садов, в зелени померанцев и лавров, растил князь в своем Останкине единую дочь свою — Варвару, и не было тогда на Руси невесты богаче и знатнее, чем княжна Варвара Алексеевна.
Варька тигрицей была — ей в мужья льва надобно. Сама она говорила: «Если не льва, так хотя бы осла золотого». Выбрала же — не пойми что: нищего поэта Антиоха Кантемира… Оттого и неспокойно в подмосковном «курфюршестве» Черкасских. А тут и повестка пришла князю — на Совет явиться…
Нагрянул гость — Семен Андреевич Салтыков, послушал он, как бренчит за стеною арфа, и спросил хозяина:
— Неужто, князь, отдашь Варьку за сего мамалыжника? Правда, говорят, Кантемир вирши поносные пишет. Ярится…
— Э, батюшка, — отвечал Черкасский. — Вирши его — хоть соли, хоть масли, а мою дуру Варьку стихами не прокормишь… Семьдесят тыщ мужиков даю в приданое. Подумать страшно, что молдаванину сему достанутся!
Над головами старцев висела чаша хрустальная, а в ней, сверкая, плавали золотые рыбки, из китайских земель через Сибирь вывезенные. Салтыков не удержался — облизнулся:
— Таких вот еще не едал… Неужто не съедобны? Черкасского трясти стало. Ходуном ходило брюхо его объемное, в атласы обтянутое, кружевами обвитое.
— Я сам не ел их, — сказал, губу кусая. — Берег все… надеялся! Как бы не пошло все прахом от кондиций тех… А потому, думаю, лучше съедим давай сразу. Завтра в пасть огненну глянем!
Под жареных рыбок пили токай.
— Грозно, страшно, — признался Салтыков. — А без самодержавства нам, придворным людям, не жить. Вся заступа нам, убогим и сирым, едино лишь в тирании самодержавной!
— Кантемир-то, — шепнул Черкасский, — может и полезен быть.
— Чин-то, чин-то его? — спросил Салтыков. — Велик ли?
— По чину Антиох — всего лишь гвардии фендрик.
— Куды нам такого! Покойный Петр Лексеич говардвал, бывало: «Ежели двух фендриков, кои беседуют, увидишь, то разгоняй их сразу палкою, понеже ни о чем путном они говорить не способны».
— А наш фендрик не таков, — отвечал Черкасский. — Эрудитство его и слог приятный даже Феофан чтит… Вот, Семен Андреич, ежели бы нам в едину телегу впрячь Синод да гвардию — ого! Тогда бы самодержавство окрепло вновь.
— А я вот, — сказал Салтыков, — на Татищева глаз вострю: он верховных невзлюбил. Унизили его тем, что в ранг не произвели повыше. А в Сенат просился — тоже отшибли… Татищев да Антиошка Кантемир — люди книгочейные. Законники! Нам того и не знать, что они в книгах вычитали. И лбы у них медные — перешибут темя злодеям верховным… Сочти, сколь конфидентов у нас!
Черкасский стал загибать пальцы — резало Салтыкову глаза от блеска множества бриллиантов на руках русского Креза:
— Канцлер Головкин наш, Ванька Барятинский, на дочке его женатый, тоже наш… Трубецкие давно бесятся! Апраксины тебе, Семен Андреич, родня близкая, а значит, и самой Анне Иоанновне сородичи, — они тоже наши. Волынский, что на Казани сидит…
— Погоди, князь, — остановил Салтыков. — Моего племянника не считай. Он в дому моем воспитание получил, и таково воспитан, что дьявола изворотливей! Пуд соли съешь — его не узнаешь!
Камердинер доложил, что внизу топчется опальный Ушаков.
— А что ему опять? — нахмурился Черкасский. — Сто рублей выплакал, а разве отдаст когда обратно, ворон пытошный?
— Нет, Ушакова ты прими, — надоумил Салтыков князя. — Ты ему еще ста рублей не пожалей. Андрей Иваныч тоже наш.
Всю ночь двигались войска, охватывая Кремль в кольцо, запаливали костры для обогрева, мерцали багинеты — льдяные, в изморози. Шпалерами строились солдаты по лестницам дворцовым. Впереди — день тяжелый, всякого жди. Высоких людей принизят, а низкие поднимутся. В народе простом тоже не тихо: слухи ходят, что укротят гнет крепостной, от рабства мужика отторгнут…
Князь Дмитрий Голицын побелел лицом. Похудел. С ног сбился. Спал на притыке. Сегодня в пятом часу утра встал, шуршал бумагами. Потом стали собираться во дворце приглашенные повестками. Шумели, и Голицын велел Степанову проверить — не затесались ли иноземцы в собрание?
— Не допущены, князь. Но послы иноземные внизу дворца топчутся. Озябли шибко. Особливо испанцев колотит.
— Пусть подымутся для обогрева… А что Ягужинский? Степанов двери приоткрыл, осторожно глянул в палаты.
— Здесь, — сказал. — Графы сидят и беседы ведут… Канцлер Головкин неопрятным ртом прошамкал:
— Коли арест моему зятю Пашке, так пущай о том не вы, а сама императрица решает: прав или виноват Пашка? Вступился честный фельдмаршал Долгорукий:
— Ныне ея величество не у дел! Нам решать — кто прав, кто винен. А печешься ты, Гаврила Иваныч, о Пашке по родству. Но роднею на Москве не удивишь: здесь кошка с мышью жила и мышеловку рожала. Сколь веков стоит Москва, с тех пор все дворяне переспали крест-накрест, словно на острове. И ты, канцлер, более о пользе отечества помышляй, нежели о Пашке заблудшем. — И, сказав, жезлом приударил:
— А народ-то гудит, пора идти к нему…
Вышли верховники к собранию, кланялись — и туда, и сюда.
Головкин, на Пашку поглядывая, прокричал натужно:
— В неизреченном милосердии своем императрицы Анны Иоанновны, в заботах неусыпных о своих верноподданных, изъявили божецкую милость полегчить всем сословиям, дабы оградить их животы и честь ихнюю новыми благими законами…
— Но, — закрепил Голицын слова канцлера, — без самовластия самодержицы, без произвола монаршего… Виват Анна!
Осыпая сургуч с печатей, Дмитрий Михайлович извлек письмо императрицы, читал, что она пишет, собранию:
Потом Голицын затряс перед ошалевшим собранием кондициями.
— Вот они, эти способы! — возвещал громогласно. — Вот почин переустройств государственных. И кондиции сии ея величество изволили опробовать на Митаве, а сами уже к нам выехали…
Кто-то свистнул — будто суслик, опасность завидевший. Пошло по сановным рядам шептание. Получалось так, что Анна кондиции зверские сама сочинила — себе же во вред, а самодержавной власти в ущемление. Очевидец пишет:
— Тихо! — гаркнул Голицын и стал зачитывать кондиции.
Зароптали военные чины, когда услышали, что «гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета».
— Не вам служим, — бубнили старые бригадиры. — Не вам, а ея величеству принадлежим… На кой хрен вы нам сдались?
Вскочил фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой.
— Это мне-то служить тебе, Митька? — обиделся слезно.
— Сядь, — отвечал Голицын. — Мне от тебя, фельдмаршал, службы не надобно. И не нам! Не нам служить ты станешь…
— Так какому же бесу тогда? — спросил Матвеев.
— Не бесу, а России, — величаво провозгласил Голицын… И стало тут тихо. Задумались…
— Кондиции те, — раздался вдруг голос Ягужинского, — происхождения совсем не митавского, а московского… И не ведаю я и весьма чуждуся, с чего бы это государыне писать их на себя? Птица божия сама себе не стрижет крыльев!
Из вороха брюссельских кружев, по краям обтрепанных, горя камушком цветным, высунулась смуглая тощая рука Голицына.
— Вот он, холоп, — показал на Ягужинского. — Рабом родился, рабом жил и в скверном рабстве скончаться желает…
Поднялся во весь рост фельдмаршал Долгорукий; жутко и тускло глядело на Ягужинского бельмо российского ветерана.
— В подозренье ты, Павел Иваныч, — сказал Василий Владимирович. — Противу блага отечества на рожон прешься. Знаем мы твои помыслы тайные. Не пострашусь долг свой исполнить на людях…
Из дверей потянуло холодом — это вступил караул. Ягужинский, беду почуяв, задом-задом в знать затирался:
— Я андреевский кавалер… Меня не тронешь! Но Долгорукий, длань вытянув, голубую кавалерию сорвал с него:
— Вот и не кавалер ты более! Еще что есть у тебя? — Нашли в кафтане ножницы (отобрали), нашли карандаш богемский (отобрали). — Теперь взять его! — велел фельдмаршал. — Из чинов московских хотел ты, Пашка, митавским клиентом сделаться… Берите его!
Раздался грохот: канцлер империи, граф Гаврила Головкин, без памяти рухнул на пол. То была слабость сердечная, всем известная по родству…
— Не подчинюсь! — отбивался от солдат Ягужинский. — Я был генерал-прокурором империи и слуга не ваш… Исполню волю лишь самодержавную, от бога данную! — Но в кольце штыков понемногу стих, злобно рыдая:
— Можете сажать, можете резать… Но, знайте, мы вас еще так ударим, что вы не встанете!
Его увели. Вынесли на руках и обеспамятевшего канцлера.
Голицын ноздри раздувал — порох чуял. Еще чуток, казалось, и взлетит все! Думалось ему: «Не обыкли мы в делах гражданских, забыли вече новгородское, больше блуждаем да деремся…» И, подумав, заговорил он снова:
— В кондициях сих личного прихлебства не ищу! Не о себе пекусь — о благе всеобщем… А посему да будет так: всяк может отныне собственный проект сооружать и вручать писанное нам, министрам Верховного тайного совета!
В приделе Оружейной палаты еще долго толпились изумленные всем содеянным иноземные посланники.
— Мы наблюдаем, — сказал Маньян, посол Людовика XV, — чудесное превращение русской истории. Императрица остается на престоле, но самодержавие в России отныне угасает навеки.
— Наступает олигархия, — буркнул датчанин Вестфален. Лефорт, посланец саксонско-польский, сказал:
— Что я напишу своему курфюрсту и королю? Россия — это хаос! Сколько голов — столько требований. Не имея понятия о свободе, русские путают ее со своеволием. России грозит время деспотии и безнравственности… Так и напишу в Дрезден!
Послы надевали шляпы, расходясь по каретам. Вздыхали:
«Ужасная страна!.. Непонятный мир!.. Загадочный народ!..»
Анисим Маслов — растерян — появился перед Голицыным:
— Свершилось, князь…
— Что? — поднялся Дмитрий Михайлович.
— Феофан сейчас в Успенском соборе объявил Анну Иоанновну с полною монаршею титлою, провозгласив ее самодержицей!
Голицын уперся лбом в ледяное окошко, студил голову:
— Сколь много развелось преосвященств на Руси, отчего и стало темно на святой Руси!
— А вот «Санкт-Питерсбурхские ведомости», — сказал Маслов. — Газетеры академические, вдали от дел московских, втихую печатают тоже полною титлою: самодержицей!
— Миних! — выкрикнул Голицын. — Это его рука… Подлая немчура да попы-кистеневщики — вот кто подкопы делает.
Вдребезги разлетелось стекло — это Голицын разбил окно. Он задыхался, держась за сердце, не утерпел, когда откроют. Кулаком его — прочь! И дышал старик. Резало ноздри ему от московского духа — старого, бабушкиного, дедушкиного.
Глава 18
Итак, Курляндия, прощай навсегда… Обоз новой императрицы России тронулся, долго бежал следом Бирен, навзрыд рыдая. Анна тоже плакала. Рига была окутана дымом, ржали лошади. Командующий здешних мест генерал Петр Петрович Ласси приветствовал царицу салютом. Рижские обыватели, с немецкой добропорядочностью, стоя в шеренгах, кричали по команде — когда велит мудрое начальство.
Изумленная своим превращением из курляндской «светлости» в русское «величество», Анна Иоанновна часто оборачивалась назад. Смотрела, как теряется в лесах дорога.
А там, за рубежами, за рекой Аа, остались девятнадцать лет вдовства, случайные утехи с кавалерами, разбитая в куски горячая любовь к Морицу Саксонскому, подгнившие закуски да квашеное бюргерское пиво. Привязанные поводками, бежали среди каретных колес любимые Анной митавские собаки. Усердно вывалили из пастей розовые языки…
На одной из станций Лукич выдержал первую борьбу:
— А сей молодец Кейзерлинг на что с нами едет?
— Никто вкуснее его не сварит мне кофе.
— Ну а вот фон дер Бринкен? Его тоже вам нужно?
— Он в собаках толк понимает, — отвечала Анна Иоанновна.
— А девок-то? Девок курляндских, ваше величество, на что везете? Глупы они, языка русского не знают. Зачем двору люди лишние?..
Анна губы распустила в обидах, и махнул Василий Лукич.
— Гони! — велел, и погнал поезд скорее на Москву. За Венденом уже стали на полозья, свистел снег. Второго февраля Анна была во Пскове, где встречала день именин своих, четвертого поплыл малиновый перезвон обителей новгородских, и заекало умиленное сердце вдовицы.
— А рыбка-то, — говорила Анна, — какая рыбка у вас водится? Уж вы меня не забудьте: пришлите мне рыбки-то покушать.
И плакала в умилении: станет она теперь рыбку кушать. В дороге все жадно расхватывала Анна Иоанновна. Увидит ли вещь изрядную или гуся жирного, что на дворе бегает, — все ей подай! Ела так, словно с голодного острова ехала. Косточки до блеска обсасывала, мозги до самой тютельки из мосолков выстукивала. А на нее глядя, и немцы хватать стали. Только помельче Анны, только ненасытнее. И начал не на шутку пугаться Лукич: «Ой, не быть бы Руси обглоданной! Тую ли матку на престол вздымаем?»
Бадью поганую и ту у мужика псковского курляндцы стащили с тына, на котором она сушилась. Теперь каждый раз как в ведре нуждались, строили насмешки над бедным мужиком.
— Хватится он ведра, — радовалась императрица, — а ведра-то уже и нету… Вот, чаю, озлится-то? Смешно-то мне как!
Михаила Голицын все больше мрачнел:
— Лукич, кого везем-то? Цыгане каки-то…
Феофан Прокопович переслал из Москвы в Новгород «предику» (церковное приветствие) к новой императрице. «Вечор водворится плач, — писал Феофан в «предике», — а заутре радость!» И в ревнивом почитании называл царицу «матерью благоутробной».
Навстречь царскому поезду скакали гонцы — верховные министры посылали запросы разные, а Василий Лукич посредничал.
— Ваше величество, — спрашивал, — где желаете пред Москвою остатнюю станцию для себя иметь?
— Вестимо, где… в родимом Измайлове.
«Эка, махнула! От вороньего гнезда подальше…»
— Но дворец Измайлова, — отвечал Лукич, — от дороги в стороне, да и грязно там… На што вам быть клопами покусанной? Да и буженины запас уже выслан на село Всесвятское.
— Свежа ль буженина? — оживилась Анна. — Ладно, вези во Всесвятское. Дом топить, вина прислать. Да нельзя ли кабанчика мне какого? Очень уж давно я кабанчика не стреляла. Пущай живого доставят. Убью, а потом съедим его.
Ехала императрица, кланялись ей мужики, торчали колодезные журавли, да слепо глядели избяные окошки. Свистел в ушах прохладный ветер, таяли на морозе звончатые переливы валдайских колокольчиков.
«Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»
Особы знатные разбрелись по домам, тужились над писанием проектов — каково ныне Россией управлять, но протокол собрания прошлого лежал не подписан. Стали звать людей порознь: мол, я, такой-сякой, подписался и согласен на ограничение самодержавия. Указ же о титуле Анны Иоанновны, уже провозглашенной самодержицей, пришлось утвердить. Но князь Голицын сукно на столе поднял, да туда, под сукно, указ сей и схоронил: пусть лежит, каши не просит. Дмитрий Михайлович рассуждал теперь словами скользкими, за которые его, как змею, без рукавиц не поймаешь.
— Впредь, — наказывал он, — императрицу Анну Иоанновну именовать, как именовали Екатерину Первую… А как — вспомните!
Намек этот опасный: ведь Екатерину Первую вообще старались никак не титуловать… Между тем, уснащенный мастиками, прежний царь еще лежал в гробу, а для его погребения составили Печальную комиссию, в которую вошел и Татищев. Он жаловался — Арки-то? Арки на какие деньги строить? Куды поезду ехать с телом отрока багрянородного?
Но Голицын, экономист опытный, государственную копейку берег: стоял на страже казны, словно Полкан дворовый.
— А… свадебные на что? — отвечал он Татищеву. — Один раз на свадебные арки истратились, и — хватит!
— Не грешно ли, князь, кощунство над царем строить? Он желал на праздник ехать под теми арками, а ты в могилу его везешь.
— Плохо ты меня знаешь, Никитич! — усмехнулся Голицын. — Я под теми арками не только царя почившего провезу до могилы, но у меня и Анна Иоанновна под ними же на Москву въедет…
Вслед за Татищевым пришел в Совет Вельяминов, вице-губернатор московский, с делами о встрече новой императрицы:
— Трухмальные воротца для восшествия государыни…
— Цыц! — рявкнул Голицын. — Уже есть воротца. Второй дурак приходит сегодня о воротах толковать… Говори лишь дело!
— А каково персону ея величества Анны Иоанновны художникам малевать? С какой кавалерией?
— Раньше-то Анну как малевали? — задумался Голицын.
— Да с красной лентой… сиречь ордена Екатерины! А теперь по чину императорскому надо бы с голубой малевать?
Голубая лента — кавалерия ордена Андрея Первозванного, самого высокого ордена империи. Голицын бровями задвигал, сердясь. Орденский знак на портрете — дело значимое: тут промашки никак нельзя сделать… Мало ли чего императрица захочет?
— Покеда ея величество, — отвечал, — ничего путного еще не свершила для блага российского, повелеваю тебе, вице-губернатор, писать парсуны с ее изображением согласно с последними портретами Анны Иоанновны… Сиречь — с красной кавалерией! Поярче!
Не уступил — и потер руки, довольный.
Дмитрий Михайлович сам же предложил Анну Иоанновну в императрицы, но, когда ее в императрицы избрали, князь делал все, чтобы унизить и стеснить ее — даже в мелочах…
В день 4 февраля верховники тянули непослушных для подписания протокола. Духовенство упрямилось — и Голицын, весь в гневе, велел синодальных доставить в Совет силой. Под конвоем лейб-регимента привели к нему высоких иерархов церкви.
— Ваши преосвященства, — поднялся навстречу Голицын, — почто от дел отлыниваете? Почто штыком принуждать приходится?
Феофан блудливо глазами по сторонам зыркал:
— Мирские дела ваши, не до них нам, старцам смиренным…
— Это вам-то? — прошипел Голицын. — Да вы, словно свиньи в бурде, так и роетесь в делах мирских… Не врите! Степанов, правитель дел, раскрыл чистую страницу.
— Согласуете, ваше преосвященство? — спросил Феофана.
И вдруг Феофан Прокопович, перстами тряся, заревел:
— Несогласую… По какому праву власть монаршую оскопили? Кондиции есть нож, сладким медом помазанный. И вы тем ножом сладким царей, помазанников божиих, резать желаете!
Голицын чуть было в бороду ему не вцепился:
— Кондиции самой императрицей на Митаве апробованы. Она — согласует, а вы не согласуете?
— Обман все, — взъярился Феофан.
Тут фельдмаршал Долгорукий громыхнул жезлом:
— Это чей же обман? Уж не сама ли государыня решила тебя обманывать? Будешь писать или нет?
Феофан щелкнул зубами, словно волк в капкане.
— Не согласую, — сказал твердо. — Но штыка в гузно боюсь получить и потому подписую…
Примчался гонец. Протянул верховникам пакет, который (в знак особой спешности) был пронзен птичьим пером. Вскрыли письмо — от Василия Лукича, с дороги. Головкин-канцлер страдал от страха.
— Что там? — спросил, дрожа мелко. — Не худое ли?
— Беды нет! Ея величество, государыня Анна Иоанновна, просят выслать ей навстречь пять «огоньков» собольих из казны.
Из Сибирского приказа казна выдала пять соболей. И снова поскакал гонец по ухабам, пил водку на редких ямах. Вечером протянул кису в руки императрицы. Пять серебристых полос исчезли в сундуке. Анна Иоанновна ключиком щелкнула, на сундук села.
— Ваше величество, — спросил Лукич, — не рано ли копить стали?
— Да не коплю я, — смутилась Анна. — Девки-то мои митавские обтерханы, мехов попросили. Особо Цеге фон Мантейфель да Тротта фон Трейден Фекла… Ну я и хотела одарить девок. А тут красу такую увидела, и жалко отдавать стало. Ты уж напиши, Лукич, на Москву, чтобы еще пяток «огоньков» выслали. А эти я у себя оставлю…
Опять скачут гонцы, у всех — пакеты, проткнутые птичьим пером для пущей скорости. В письмах тех просьбы царицы: икры ей, соболей, вина, буженины…
Едут! Валдайские холмы — звоны бубенчатые. Ух да ух — взлетают сани. Кораблем плывет царский шлафваген, сияя зеркальными стеклами… Кейзерлинг под вечер отстал от поезда. Посмотрел, как растаял над лесом дымок из трубы шлафвагена, велел вознице гнать возок обратно — живо, живо, живо!
Бенигна Бирен растолкала задремавшего мужа:
— Эрнст, Эрнст, очнитесь же… Кто-то скачет к нам! Проснулся и Лейба. Либман. Кутаясь в шубы, Бирен затих в углу. Торчал лишь большой нос, а глаза были печальны, как у побитой собаки:
— Боже, когда кончатся мои муки? Что ждет всех нас? Либман открыл дверцу кареты, выглянул. Из-за редколесья настойчиво и твердо стучали копыта всадника… Вот и он!
— Это скачет Кейзерлинг, бояться нечего. А за ним возок…
— Уф, — передохнул Бирен. — Какая пытка эта русская дорога!
Лейба Либман погладил рысий мех на шубах Бирена:
— К чему отчаиваться? Анна любит ваше семейство и не даст в обиду детей ваших. Кто не знает ее нежного сердца?
Кейзерлинг уже просунул голову в карету:
— Вы неосторожны, друзья. Сказано же вам, чтобы ехать верст на двадцать от поезда. А вы насели уже на хвост Долгорукого, это опасно… — Из возка Кейзерлинг перегрузил к Биренам припасы от стола Анны Иоанновны: соленые языки, ветчину, печения разные. — Нельзя и мне отставать от поезда, — признался он. — Мы все время на подозрении у московских депутатов. А где Карлуша? Анна очень скучает!
Сонного Карлушу Бирена, замотанного в куколь, Либман передал Кейзерлингу, тот сунул младенца под шубу, махнул рукой:
— Итак, до завтра… Рано утром я опять отстану от поезда и верну вам Карла, сытого и веселого!
— Постой, — остановил его Бирен и, разворошив одежды на ребенке, сунул на грудь ему письмо от себя: сугубо личное, любовное, страдальческое — для Анны…
Тем временем Василий Лукич («Дракон мой», — говорила о нем Анна Иоанновна), сидя в шлафвагене на турецких подушках, развлекал императрицу анекдотами, еще смолоду из Версаля вывезенными. Ах, эти дорожные разговоры, сколько их было в жизни дипломата!
— Людовикус, ваше величество, будучи в настроении отменном, изволил спрашивать куртизана своего: «Скажи, любезный, что бы ты делал, ежели королем был?» На что ответствовал ему куртизан тако: «Я ничего не делал бы…» — «Как же так? — воскричал Людовикус. — А кто бы управлял страной моею?» На что получил ответ от куртизана: «Законы, ваше величество!»
— Вольно же им, — хмурилась Анна Иоанновна. — Нет уж, Лукич, ты дьявольским искушением не промышляй… Бес-то силен в законах, а бог силен в помазанниках своих!
— Но законы, мудро составленные, сильнее цесарей.
— Да кто тебе сказал чушь такую?
— Тпрру… — раздалось с высоких козел, и затихли полозья.
— Вот и ям Затверецкий, — сказал Лукич. — Здесь постели и ужин приготовлены. Прошу, ваше величество, откушать и почивать.
Вылезли. Пока Лукич с Голицыным разбирал почту, пока ужинали, глядь — уже и полночь набежала. Дистанцию пути на завтра наметили, курьеров на Москву отослали, пора и самим на перины заваливаться. «Глаз да глаз», — думал Лукич и без стука распахнул двери царицыной опочивальни. Анна Иоанновна раскинула руки, загораживая младенца. Распеленутый, лежал на столе Карлушка Бирен и пускал веселые пузыри, суча ножками.
— Уйди, Лукич! — закричала Анна, побагровев от злобы. — Ступай прочь от греха… Слышишь приказ мой строгий?
— Уйду! Но зачем, ваше величество, Бирена-то за собой тащите? Где он? Или мало его били? Или не вы кондиции подписывали?
Анна испуганно замахала руками, расплакалась:
— Будет, будет ругаться-то нам… Бирен на Митаве остался. А ты не разлучай меня с дитятей. Сердце-то мое нежное ведаешь ли? Люблю я младенца сего… Люблю, Лукич!
Долгорукий в гневе ушел. «Черт с тобой — титькайся». Кейзерлинг вспрыгнул в седло — поскакал. Велел Биренам двигаться, теперь на целых сто верст отставая от поезда.
Глава 19
Поезд Анны Иоанновны, словно метеор, стремительно двигался на Москву — бурлящую, ликующую и негодующую. С тех пор как повелась земля Русская, такого еще не бывало — широко распахнулись ворота Кремля: ежели ты рангом бригадира не ниже, входи и неси проект свой об устройстве государственном. За это тебе голову не снесут, батогами не выдерут, языка не вырвут…
И пошла писать Русь-матушка: кружками собирались дворяне, палили по ночам свечи. Вихлялись русские мысли, в гражданских делах неопытные. Одни — за самовластье царей, большинство же — против: воли нам, воли! Но зато все дружно плевались в сторону князей Долгоруких и Голицыных, засевших в совете Верховном:
— Затворились от нас, фамильные! Придавят… Они о себе пекутся, власть делят. И быть России, видать, на куски рватой. По кускам же тем воссядут верховные, яко герцоги на курфюршествах!
А в богатом доме князя Черкасского приманкой на гвардейскую молодежь — едина дочь, едина наследница, княжна Варвара Алексеевна тонкобровая. Хотя сия тигрица и невеста Кантемирова, но ходят в женихах львы, ревут под окнами золотые ослы. Львы и ослы стихов тигрице не пишут, зато прославлены другими доблестями. А по вечерам в доме князя — не протолкнешься: чадно от свечного угара, дымно от курений восточных. Гвалт, гогот, музыка…
В разгар споров, в сумятицу воплей и жалоб на верховников, вошел голос — прегрубейший, хриплый, пронзающий. Это кряжем поднялся над столом Федор Иванович Соймонов — в ранге шаухтбенахта, сам уже немолод. Плечи адмирала — в сажень, ноги короткие, а шеи нет, будто прямо из плеч растет громадная голова.
И сказал всем Соймонов так:
— Плачетесь вы? Горько вам в сомнениях? Верю. Но вот о мужиках никто не помянул. О своей боли вопляем мы!
А от боли мужицкой отворачиваемся, словно от падали худой. Ныне же время пришло таково: коли проекты писать, то и мужикам послабить нужно…
— Погоди о мужиках! — зашумели кавалергарды, а граф Матвеев, от вина красный как рак, на шаухтбенахта наскакивал с речами гиблыми.
— Дай-то бог, — клялся, — о шляхетстве рассудить изрядно. Коли нас не обидят, так и мужикам лучше станется.
Тут вскочил горячий парень Сенька Нарышкин, что состоял гофмейстером при захудалом дворе цесаревны Елизаветы:
— Ты, Федор Иваныч, с Каспия приплыл, двадцать лет в отлучке пребывал флотской, что ты знаешь?.. Мужикам тяжко, истинно! А — нам? Дворянам? Мне покойный Петр Лексеич говаривал: «Лодырь ты, Сенька! Что ты там дома все делаешь? Я, мол, царь, а того не ведаю, чтобы дома сидеть…» А рази же царям вдомек, что нам, дворянам, дел и дома хватает? Придешь, а там, глядь, дрова из лесу не вывезли, кухмистер пьян валяется, девки дворовые рожать перестали… Вот и засучь рукава!
— То дело, — заговорили хмельные дворяне. — Службу надобно сократить… А царям где наши нужды вызнать? Прав ты, Сенька.
Соймонов залпом осушил чару вина, обшлагом хрустящим, в серебре да канифасе, рот вытер и сказал:
— Шел на умное, а пришел на глупое. Василий Никитич! — позвал он Татищева. — Чего умолк? От тебя ждем голоса мудрого… Ну-ка блесни разумом!
— Я уже язык обмолол, по Москве крича: Россия без монарха самовластного погибнет. А все зло — от аристократии!
— У-у-у!! — провыл князь Черкасский.
— Не вой, князюшко, истинно говорю! Удельные князья междоусобничали — и пришли татары на Русь. Иоанн Грозный аристократию еретичну огнем спалил — и наступили тишина и согласие…
— На кладбище-то всегда тишина и согласие, — сказал Соймонов.
Татищев — вдохновенен — вскинулся из-за стола:
— Но Россия-то… воссияла!
— Но в венце мученическом! — ответил Соймонов. Федька Матвеев опять над столом вскинулся:
— Эй, дворяне! Кто флотского сюда зазвал? Он есть конфидент голицынский, он наших рабов отнять из крепости жаждет. А рабы те — от предков наших, яко наследие от бога законное!
Кавалергарды гуртом насели на моряка, стул из-под него выбили. Соймонов взял двух, ближе с краю, поднял, словно кутят, и лбами двинул. Разбросал их по комнате: так и покатились.
— Не тех речей я от тебя ждал, Василий Никитич, — сказал он. — Но уйду я сам. По уставу флот битым от армии быть не может…
Татищев заговорил снова; кулачок его, до синевы сжатый, плясал средь тарелок с яствами, тренькали золотые стаканчики:
— Да, воссияла! И до Бориса Годунова мы, дворяне, меды райские пили, горюшка не ведали. А смутное время откель пришло? Опять же от аристократов…
— Да так ли сие? — поежился князь Черкасский.
— А вспомяните Шуйского! — кричал Татищев. — Не тогда ли аристократы взяли у него «запись», похитив у царя всю власть самодержавную?.. Что молчите? Ведь нынешние кондиции, что на Митаву отправлены, это сиречь такая же «запись»… А что последует из того? Крайнее страны разорение и печаль общенародная… Только самодержавие полное спасет мать-Россию!
Когда гости расходились, князь Алексей Михайлович Черкасский удержал Татищева, стал ум его нахваливать, ласкал:
— Голова ты, голова! Не дай бог — срубят такую голову!..
И явилась к старому князю дочь — вся в обидах капризных:
— Папеньки милые! Уж не знаю, как за все заботы благодарить вас. Драгоценностей-то мне даже не счесть… Но сказывала мне мадам Штаден, будто видывали люди у Наташки Лопухиной аграф мой, что из Саксонии вами для меня выписан… Правда ль то?
— Мало ли что говорят люди, дочь моя. Не верь им, не верь!
…Наталья Лопухина украсила шею аграфом саксонским, повертелась перед зеркалом. Велела челяди ставить возок на полозья, жаровню и припасы в него тащить, а муж спросил:
— Опять на блуды собралась, сверло худое?
— Ах вы, изверг окаянный! — отвечала ему Наталья. — Доколе муки терпеть от вас? В чем подозревать меня смеете? Еду я встречать государыню нашу — Анну Иоанновну… Прощайте ж, сударь!
Князь Дмитрий Голицын имел ум сухой, желчный, иной раз и мелочный — от такого ума никому тепло не было. Крепко обижался он сейчас на прожектеров шляхетских, которые часто писали в проектах своих: мол, согласны мы быть и рабами, но лишь одного тирана!
— Куда волочитесь? — кричал Голицын, людей обижая. — Я ведь вас, сукиных детей, из рабства темного вытягиваю на свет божий. А вы, рабы, в застенок пытошный сами же проситесь…
Пошел слух по Москве, что скоро кровь прольется. Прожектеры некий от слухов таких дома ночевать перестали. По улицам не ходили. Ночью доску из забора выдернут — и бегут задворками да садами, от собак отбиваясь посильно. Стук-стук — в двери:
— Открой, Никитич, это ты… Говорил тебе: рано мы взялись проекты писать! По трактирам теперь — всухомятку питаюсь!..
Не успели опомниться, как Анна уже оказалась в Клину — почти под самой Москвой… Императрица спешила и 10 февраля сделала свой последний переезд: одним махом лошади домчали ее поезд из Клина до села Всесвятского.[7] А далее ехать было уже некуда — впереди курилась дымками первопрестольная, в которой еще не был погребен покойный отрок-император…
Прискакал генерал Леонтьев — запаренный, швырнул краги.
— Ух! — сказал он верховникам. — Ея величество желают быть на Москве в воскресенье, числа пятнадцатого. Где соболя на муфты ея величеству? Да торопитесь с похоронами… Ея величество покойников боятся! Погребсти велят поскоряе!
Москва заторопилась. Выехали на улицы сказочные герольды и протрубили печальную весть о погребении. Еще накануне в соборе Архангельском потревожили древние могилы казанских царевичей Сафаргиреевичей: два дряхлых гроба выкинули — освободили место под новый гроб.
Покойный царь, лежавший в Лефортове, теперь был лишь помехой. Спешили поскорей от него избавиться. А когда собрались для выноса тела, то невеста царева, Катька Долгорукая, всю спешность поломала. Сама не шла, а гонцов от себя слала: мол, желаю в церемонии погребальной места первого, да чтобы почести при этом оказывали мне, как особе дома императорского…
Князь Алексей Григорьевич чуть в обморок не закатился — шутка ли, в такое время такие требования предъявлять!
— Вот сейчас, — сказал, — домой поеду, косу на руку намотаю, приволоку ее сюды, в чем есть… Хоть в сарафане!
Но траурный кортеж уже тронулся. Он тронулся… без невесты!
Перед самым гробом, неся кавалерию на подушке, плелся князь Иван Долгорукий, фаворит бывый, и два ассистента вели его под руки, чтобы не упал. Волочилась длинная черная епанча, флер на шляпе рвало ветром, без парика — распустил волосы… Страшен!
День был на диво солнечный, ясный, морозный, сверкали панагии иерархов, пели монахи — сладкоголосые… Придворные торопились даже сейчас, в этом скорбном шествии, и мысли вельможные были уже далеки от мертвого царя — порхали во Всесвятском, поближе к милостям нового царствования. Вот и Спасские ворота Кремля… пора въезжать! Но в воротах лошади-то прошли, а катафалк — тыр-пыр! — ни туда, ни сюда, так и врезался в стены…
— Где плотники? Аршин давай… мерить станем! Барон Габихсталь (тоже член Печальной комиссии) вышел на площадь и всенародно заявил, что он мерил ворота правильно.
— Куды ж правильно, — кричал Татищев, — ежели ворота во каки, а гроб поперек себя шире, и глазом видать простым: не пролезет.
Катафалк застрял прочно. Лошади — в темноте ворот — не желали назад пятиться, вперед тянули царя. Трещали крашеные доски. Рвалась с гроба дорогая парча. Габихсталь заново измерял аршином землю, а из толпы орали ему:
— Да кто ж по земле мерит? По воротам мерь, дурак! Нашлись умники: вытянули катафалк из ворот Спасских и направили его в ворота Никольские. А когда несли гроб до могилы, небо опоясала вдруг большая радуга, которая и дрожала над Москвой несколько минут. Феофан Прокопович заревел о чуде божием — попадал народ, кликуши забились на камнях:
— Знамение свыше… Крест, крест! Вон, вон… Креста не было, но была в этот день зимняя радуга над Москвой. Из дворца царевны Имеретинской на селе Всесвятском наблюдала эти странные небесные пожары и сама Анна Иоанновна, когда ей доложили, что из Москвы жалуют к ней первые гости.
— Кто? — спросила она, крестясь с тайным страхом.
— Статс-дамы Натальи Федоровны Лопухины, урожденные фон Балк. Может, изволите помнить: Петр Великий ее силком венчал с Лопухиным Степаном, которого потом к самоеди в острог Кольский сослал?
— Изволю помнить, — сказала Анна Иоанновна. — Так проси…
Императрица стояла возле стола, прислонясь к нему широченным задом. На груди могучей лежали огромные красные руки. Лицо Анны, все в глубоких корявинах оспы, казалось смуглым, как у мумии.
Взвизгнула дверь, застучали каблуки. Боком вспорхнула Наталья Лопухина, шлюха знатная. Греховно и томно глядели на царицу ее медовые глаза; на персиковых щеках чернели клееные мушки. Все шуршало, переливалось, сверкало на ней. «Так вот какова любовница Рейнгольда Левенвольде… Хороша чертовка!»
— Ну, — вскинула руку Анна, — целуй же… Лопухина подняла свои прекрасные глаза:
— От Остермана я, матушка.
— Так что? — спросила Анна, опять робея.
— При въезде на Москву вы должны объявить себя полковником полка Преображенского и капитаном кавалергардии.
— В уме ль они там? — попятилась Анна (хрустнул под нею стол). — Да меня верховные со света сживут. Лукич, яко дракон, стережет меня. Кондиции-то подписала — я. Иль Остерман о том не знает?
— Остерман велел сказать, — зашептала Лопухина, — что кондиций тех не будет. Вы только объявитесь гвардии полковником, а гвардия вас утвердит в самодержавье полном…
Снова взвизгнула дверь — Василий Лукич! Анна схватила Лопухину за голову, помяв ей букли, втиснула в свою грудь лицом: статс-дама задыхалась в объятиях — от пота, молока, румян.
— Иди, иди, Лукич, — сказала Анна. — Хоть в бабьи-то дела не лезь. Дай толковать свободно подругам старым…
В доме отчем невмоготу стало Наташе Шереметевой: толклись с утра до вечера родичи — Салтыковы, Черкасские, Урусовы, Собакины, Нарышкины, Апраксины и прочие. Уговаривали:
— Душенька, солнышко, не поздно еще. На што тебе князь Иван сдался? Ведаешь ли, что фавора его не стало и быть ему в наветах опасных… Отступись, золотко! Глянь-ка, сколь красавчиков по Москве бегает, так и ширяют под окошком твоим. В омморок их по красе твоей так и кидат, так и кидат!
Наташа вдевала нитку в иглу, топорщила губку:
— Спасибо вам, миленькие, что печетесь. Но высокоумна я! И слово свое выше злата ценю. Нет у меня привычки такой глупой, чтобы сегодня одного любить, а другого завтрева.
С тех пор как сбросил князь Иван Долгорукий золотую придворную сбрую, стал Иван похож на крестьянского парня: лицо круглое, щекастое, губы толстые, нос широкий, глаза с косинкой малозаметной… Простоват стал Ваня!
— Пропали мы с тобой, — говорил. — Принуждать к супружеству не смею: вольна ты, ангел мой, отстать от меня! Небось сама не малая, чуешь, каково с куртизанами бывает на Руси…
— А вам бы, сударь, — отвечала Наташа, — и постыдиться меня должно. Перед вами боярышня, которая слово дала вам. Быть ей матерью детей ваших, а вы ей гибель злую пророчите…
В санях Ивана поджидал Иоганн Эйхлер:
— Плакал никак, князь?
— Молчи, рыло чухонское, а то по зубам тресну… Завернули на Мясницкую, где велел Иван остановить лошадей и вытолкал Иогашку прочь из саней, — замигал тот поросячьими белыми ресницами.
— За что меня изгоняешь? — спросил жалобно.
— Иди, поцелуемся напоследки, — ответил ему Долгорукий. — От добра тебя изгоняю. Куртизаны на Руси с господином гибнут. Вот так… А ты куртизан при куртизане! Потому есть тебе каши березовой! Ступай от меня подалее… Пошел!
И рванули кони. С раскрытым ртом, держа флейту под мышкой, остался посреди Мясницкой крестьянский сын из провинции Нарвской. Запахнул он воротник шубы. «Ну, — подумал, — шубу я проем, а что потом есть буду?» Огляделся Эйхлер по сторонам и решил: на Мясницкой не пропадешь. Эвон какие хоромы стоят. Живут себе бояре да шляхетство знатное, щиплют мужиков по деревням и нужды не ведают. А много ли надо Иогашке Эйхлеру?
От церквушки святого Евпла, через Коровью площадку, мимо подворья Рязанского, где под землей пытали раскольников, неустрашимо зашагал Иоганн Эйхлер — забил кулаком в ворота первого же дома, который попался, — дома князей Жировых-Засекиных.
— Не нужен ли вам, — спрашивал, — человек вольный? Умею на флейте играть и за собачками ухаживать. Ранее состоял у господ Долгоруких, и патент на чин имею.
— В шею его! — кричала княгиня. — Гоните прочь со двора…
Следующий дом по Мясницкой. Тут живет касимовский царевич Иван Бекбулатович, пьет чаек с сахарком, глаз большой, выпуклый, как у лошади, царевич этим глазом Иогашку всего оглядел.
— Ты чей? — спросил.
— Я вольный.
— Врешь. Вольных людей на Руси не бывает… Не вор?
— Могу от Долгоруких диплом в честности представить…
— Эй, люди! — обжегся царевич. — Где вы? Вышибли Эйхлера прочь, и шубенку, какая была, в воротах жадная челядь с него сдернула. Стало зябко Иогашке. Вот еще дом — Милютиных, в сенцах астраханскими осетрами пахнет. Промышленники. Богато рыбой торгуют. Выслушали они степенно, как флейта гудит, на судьбу жалуясь, и сказали основательно:
— Баловство одно… Драть бы тебя, парень! А из калитки собачонка выскочила — шустрая, все штаны изорвала. Но тут хоть не побили, и на том спасибо. Пошел Иогашка далее — вниз по Мясницкой, улице столбовой, знатной.
— Эй, — кричал, озябнув, — кому человек нужен? На флейте играет, собачек выводит, а сам по себе честен…
Соковнины (пятеро братьев) какое-то зло на Долгоруких имели. «Ах, попался!» — сказали, узнав Эйхлера, и били тяжко. Степан Лопухин ногой его выпихнул; у князей Кольцовых-Масальских дворня нищая отняла шапку у Иогашки, сама же дворня смеялась…
Под вечер ярился морозец, тер Иоганн Эйхлер уши, от холодной флейты озябли пальцы. Кричали от рогаток стражи ему:
— Эй, ходи да мимо проходи… Не то худо тебе сделаем! Иогашка от холода подпрыгнул, сколько мог, повыше и приударил в бега — по Мясницкой, через Лубянку, да прямо в Неугасимый кабак, где от свечей тепло: рай, а не жизнь. Тут он отогрелся и заиграл снова. Угостили его люди гулящие, себя не помнящие, и до утра играл Иогашка — чухляндский дворянин, чина титулярного, куртизан отставной при фаворите бывшем…
А утром опять пошел по Москве, у домов флейтируя отчаянно.
— Знаю также, — объявлял о себе, — искусство куаферное, пудрить и букли взбивать умею. И фокусы с двумя шариками показываю!
Под вечер, околев от холода и голода, просился скромнее:
— Не надо ли, хозяюшка, дрова поколоть? Пусти погреться…
— Выползок из гузна Долгоруких, ступай ты прочь!
Глава 20
Генерал-аншеф Иван Ильич Дмитриев-Мамонов был женат на родной сестре императрицы — Прасковье Волочи Ножку. Теперь же, с восшествием Анны Иоанновны, Иван Ильич в большую силу войти бы должен…
Однако генерал был не увертлив, говорил прямо:
— Я креста бабе целовать не стану, пущай ей бабы и целуют. По мне, так и вобче царей бы не надобно: сами с усами…
Он этих царевен Ивановных уже насмотрелся — издали и вблизи, всяко. «Дин-дон!» — говорил о них, пальцем у виска показывая: мол, не все в порядке у царевен. Иван Ильич был человеком образованным, книгочейным; «Воинский регламент» и «Табель о рангах» составлял; знаток в делах судейских. А самодержавию — противник! Ох, не возрадуется царица такому зятю…
Рано утром дымное вставало солнце. В изморози. В слепоте. Каркали вороны с берез оголенных. Подморозило за ночь крепко. Иван Ильич видел в окне, как сигает босиком по сугробам юродивый из села Измайлова — Тимофей Архипыч; колотятся на нем, бряцая, ржавые погремушки-вериги; велел дворне блаженного к себе звать. Явился тот, бородою тряся, понес ахинею. Но Иван Ильич, опытом умудрен, легонько его по зубам стукнул.
— Проще будь! — велел. — Босиком-то по снегу и я бегать умею. А в святость твою чуждо мне верится… Сядь к печке, погрейся!
Сел Архипыч к печке спиною, вериги на себе оттаял и заговорил исправно, как человек разумный:
— Ныне на меня все валят. Будто я невестушке вашей корону российску предрек. А я, покеда она еще молода была, другое ей пел: «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич!..»
Дмитриев-Мамонов в спальню прошел, где с царевною почивал, из-под подушек пучок человеческих волос вынес.
— Твои патлы? — спросил строго. — Меня чаруешь?
— То сударыня ваша, царевна Прасковья, меня, будто овцу, стригла вчера. Вестимо, для волшебства! Потому как понести желает, а я по волосам своим на Москве сдуру святым почитаюсь…
Генерал покрестился на икону письма дивного.
— Вот иконы, — показал, — ты мастер писать. А ворожбою меня не возьмешь. Сударушка моя не понесет, хоть ты всю бороду ей подари. Забери патлы свои обратно… А теперь — брысь!
Пришел из лейб-регимента поручик с рапортом: кому из кавалергардии быть в драбантах на селе Всесвятском. Иван Ильич, по должности своей, подмахнул бумагу обкусанным пером.
— Лошадей держать под вальтрапами, — велел. — Супервесты иметь парадные. Барабаны украсить занавесками. Палашей не отпускать — пущай тупыми побудут: не драться же ими в карауле!
После чего на половину царевны прошел. Через кухни следуя, выпил ковшичек водки царской, закусил пряникам мятным. А в гостях у Прасковьи — Феофан Прокопович, на пальце бороду в кольца навинчивает, меж ними часы с амурами, и музыка в часах венские канты играет. Подошел генерал под благословение.
— Занятная редкость, — сказал, дверцу на часах тронув.
— Постой, генерал, — удержал его руку Феофан. — Зачем крышечку трогаешь? Часы — вещь нежная…
— Оно и верно, что нежная, — ответил Дмитриев-Мамонов, уже заметив, что часы изнутри письмами набиты. — На Руси таких не бывает, чтобы письменным заводом часы двигались…
— То не мои, — ответил Феофан, покраснев. — Царевна-голубушка во Всесвятское едет сестрицу навестить, вот и пущай музыка дивная им там играет.
— Сударыня, — сказал генерал, к жене обратясь, — будто бы и не сказывали вы с вечера, что на Всесвятское сбираетесь?
Царевна показала на Феофана:
— Вот владыка упросил, часы отвезть надобно…
— Дин-дон! — сказал генерал и пальцем у виска покрутил, потом к Феофану обратился:
— А ты, владыка, тоже дин-дон хороший…
Кто не знает на Москве Анну Федоровну Юшкову? Все знают, да и как не знать: боярыня знатная… Тихо текли годы в древнем доме, и все как-то за стеной проходило: бунты стрелецкие, петровские ассамблеи, машкерады по случаю викторий. В смирении да постности тянулись годы. Вечерком ляжет Юшкова на печную лежанку, девки ей перышком гусиным пятки ласкают, а странницы чмокают сахарком:
— А то вот, боярыня, был еще такой Феофил-старец. Чуден был в святости! И так от молитв проникался, что плакал. А чтобы недаром плакать, он корчагу под себя ставил. И теи слезки евонные в корчагу капали. Тридцать лет сердешный не пил, не ел — только плакал. И слезки свои копил. Чтобы предъявить их на Страшном суде… Но только, боярыня, на том свете-то слезки его отвергли. А корчагу обратно на землю из рая свергнули!
— Ой, ой, ой, — вздыхала Анна Федоровна Юшкова, переживая.
— Да, милая боярыня, так и шваркнулась корчага на болото. Только лягушки по сторонам — скок-скок! А небесные анделы тут слетелись. Да Феофилу бо-ольшой горшок показали. Куды как больше корчаги евонной… Заблагоухало тут! А в горшке том — слезы, кои Феофил-старец мимо корчаги пролил. Вот так и выплакал он себе царствие небесное!
Анна Федоровна (по родству с Салтыковыми) приходилась родней царевнам Ивановнам, но судьбы своей не ведала. Не стемнело еще над Москвой, как она велела ворота на шкворень заложить, собак с цепи сбросить да сторожей расставить. Только было собралась Юшкова на лежанку завалиться, тут и забарабанили в ворота, выпал шкворень, завизжали собаки, взвыли сторожа…
— Хосподи, не худые ль люди жалуют? Разбойником ворвался Семен Андреевич Салтыков, сгреб родственницу с лежанки, стал в шубы кутать:
— Облачись скоро, да езжай до Всесвятского… Тебя ея императорское величество с утра до особы своей требуют!
Так и обмерла Анна Федоровна… Неслись над головой яркие звезды, стреляли по бокам деревья. Закидало ее снегом, рвали царские кони в темноту, в ярость, в морозную стынь. Приехали. Даже встать не могла. Видела только из саней дубовый дворец царицы Имеретинской, чернавки Арчиловой, а в сенях приятный «маркиз» Лукич распеленал Юшкову от шуб и платков, подивился:
— Это и есть дура? Ну, так несите наверх ее! Двое дюжих молодцов, князья Цициановы, подхватили безгрешную девицу под локотки, повели вверх по лестницам. Стучали об ступени белые ноженьки. А в пустых палатах стояла царица престрашного зраку.
Сверху глянула, и князьям Цициановым махнула:
— Отпустите дуру. Пущай отойдет… Понемногу отошла Анна Федоровна, дерзнула и глаза поднять. Тогда Анна Иоанновна спросила ее:
— А что? Неужто я тебе столь грозна кажусь? Юшкова, чтобы страх доказать, в подпечек головой сунулась.
— Не приведи бог! — отвечала. — Экая святость-то от тебя, государыня, так и прет, так и шибает в меня, будто пар от каменки!
Тут Анне Иоанновне стало так хорошо, так приятно от чужого страха, что она смилостивилась над бедной девицей:
— Ну, встань! Наслышана я, что слава идет на Москве такая, будто никто лучше тебя не умеет ногти стричь. Вот и позвала: отросли у меня ногти в дороге…
Юшкова снова — бух в ноги, умилилась:
— Да недостойна я к тельцу-то твоему прикоснуться! Разулась Анна Иоанновна, пошевелила большими пальцами:
— Вишь, отросли-то как… мамыньки! Ножни где? Юшкова подползла к императрице и вдруг — мелкомелко, словно мышонок, — обкусала все ногти на ногах Анны Иоанновны.
— Ишь ты как, ишь… недаром слава идет! Мастерица… Юшкова огрызки ногтей в тряпочку собрала:
— Храни, матушка-государыня, не выкидывай.
— Да на што они мне? — хмыкнула Анна Иоанновна.
— Всех нас ждет час господень. Как же ты без ноготочков на Сионскую гору полезешь? В царствие небесное труднехонько залезать… Я и свои ноготки не выкидываю — коплю!
— И много ль их у тебя? — спросила Анна с интересом.
— Да уж скоро полный чулочек наберется.
— Ну ладно. — Анна Иоанновна поднялась. — Повелеваю тебе, дура, всегда при нашей особе состоять. И ногти мои царские стричь и копить. А чтобы не пусто тебе было, получишь кажинный день пива по шесть бутылок да рейнвейну по бутылке…
— Доброта-то! — умилилась Юшкова, снова заползав.
— А по два дни, — расщедрилась Анна, — будешь иметь от стола моего по кружке вина. Да водки гданьской по штофу малому.
— Господи, помоги осилить, — взмолилась Юшкова.
— Да месячно тебе: чаю по фунту с четвертью, да кофию по три фунта, да сахарку кенарского отбавлю еще… Ну небось рада?
С тех пор Юшкова так и осталась при императрице. Великую взяла она потом силу! Так что вы с Юшковой теперь поосторожнее… Как бы не напакостила чего!
Наступал день — 12 февраля, Остерман позвал лютеранского пастора, причастился, как перед смертью. Боялся и Феофан этого дня: часы переправил Анне, а в часах тех — планы потаенные. Страшилась и Анна Иоанновна: с утра еще, как с постели встала, ступила на пол ногою правой, правую ногу наперед левой обула, из покоев шагнула ногой правой, чтобы виноватой в сей день не бывать.
Во дворе дома грузинской царевны Арчиловны с утра звенело оружие, ржали кони кавалергардии, бряцали палаши и стремена. В карауле — эскадрон драбантов и батальон преображенцев. Анна Иоанновна, шубейку накинув, спустилась вниз по ступеням крыльца, и гвардия встретила ее «виватами». А следом за Анной молодцы Цициановы катили бочки с вином белым, несли подносы с кусками мяса жареного.
— Родненькие мои! — прослезилась Анна перед гвардией. — Уж не знаю, как отвечать на любовь вашу… Виват, гвардия! — вдруг провозгласила она хрипло. — Виват, драбанты кавалергардии славной! Виват и вы, преображенцы геройские!
Что тут началось: рвались к ней, плакали.
— Полюби нас, матушка! — вопил Ванька Булгаков, секретарь Преображенский. — Объяви себя полковницей нашей, как и положено государям российским… Да полюби! Да полюби!
Преображенский майор фон Нейбуш, с протазаном в руке, стал перед Анной салюты вытворять, почести ей оказывая. Анна целовала Нейбуша в замерзшие щеки, сама вино из бочки черпала, куски мяса кидала. А кавалергарды (люди особо знатных фамилий) были в покои званы, где к ручке прикладывались. Тут Анна из своих рюмок их потчевала, и драбанты клялись ей в верности.
— Будь капитаном нашим, — просили. — А мы за тебя головы наши сложим, власть самодержавную не дадим уронить…
Анна Иоанновна осмелела.
— И тако сбудется! — объявила властно… Первый акт самодержавия (в противность кондициям) был совершен, и Остерман отпустил от себя пастора, начиная «выздоравливать»… Старика Голицына чуть удар не хватил.
— Надобно и нам ехать, — сказал министрам. — Сбирайтесь до Всесвятского. Да кавалерии прихватите, а то как бы она самолично их на себя не надела! Лучше уж из наших рук… Едем, едем!
Приехали. Гуртом тронулись верховные по деревенской улице, лаяли из-под ворот мужицкие кабысдохи, бежали за вельможами мальчишки, дымно курились трубы дворца грузинского. Впереди заплетал ногами, шелком обтянутыми, великий канцлер Головкин, а позади министров выступал Степанов, неся на блюде золотом знаки двух кавалерии — Андрея Первозванного и Александра Невского… Слепило глаза секретарю от величия и блеска звезд орденских.
И мрачно вышагивал князь Дмитрий Голицын, думая:
«Охти, господи! Ране парсуну малевать велел с кавалерией красной, а теперь сам, будто лакей, несу ей кавалерию голубую… Плохо стережет Лукич царицу: кто-то мутит ее, надоумливает скверно!» В сенях дворца подбежали к министрам красивые статные молодцы, князья грузинские, голиками быстро обмели депутатам башмаки от снега.
Василий Лукич по-хозяйски (пообык уже тут) двери открыл.
— Ея императорское величество, — известил, — ждут… Дмитрий Михайлович на середину светлицы выступил.
— Благочестивейшая государыня! — заговорил он. — Признавая тебя источником славы и величия России, вручаем мы тебе орден святого Андрея, первейший орден государства нашего, и знаки Александра Невского. Мы тебя избрали на престол прародительский, а ты соблаговолила приять царствование, и мы благодарим тебя, что вернулась ты в отечество, принимая корону из рук наших…
Канцлер Головкин вдруг подхалимскую слезу вытер.
— От бога все… не от нас! — сказал слюняво. И Анна ему подбородком жирным кивнула, утверждая. Резала ей ухо речь Голицына: от бога-то — вернее (так и Феофан кричал по церквам). Но Голицын круто тащил далее свою мысль — упрямую.
— Благодарим мы тебя, — продолжал, — и за то, матушка, что подписала ты кондиции, кои предложены от имени нашего тебе на славу, а народу российску — во благо! Вот почему, государыня, и явились мы пред тобой, дабы водрузить на твою грудь знаки орденов наизнатнейших…
Степанов шагнул с блюдом вперед. Головкин — по чину канцлера — уже потянулся к Анне, чтобы возложить ордена на нее. Но Анна вдруг сама взяла их с тарелки и отвечала с язвой:
— Спасибо! А то ведь, канцлер, забыла я их надеть… «Един тут враг — Голицын!» — к нему и повернулась.
— Дмитрий Михайлыч, — сказала, — и вы, прочие… Буду я стараться, — посулила Анна Иоанновна министрам, — чтобы все были мною довольны. Согласно желанию вашему, господа высокие, подписала я кондиции, о коих ты и упомянул сейчас, Дмитрий Михайлыч.
— Подписанное да исполнится, — буркнул Василий Лукич.
Анна глянула в его сторону: «Надоел Лукич, надоел дракон!»
— Вы убеждение имейте, — потупилась императрица, — что кондиции те я свято хранить и соблюдать стану до конца моей жизни. И вы тоже не преступите границ насилия в отношении меня, бедной вдовицы.
Не выдержала — заплакала. Затряслась ее грудь, перетянутая муаром двух кавалерии, андреевской и александровской. Выпятила перед собой Анна ладони, словно клешни.
— Целуйте, — всхлипнула. — А на третий день меня на Москве ждите… Въеду!
Глава 21
И — въехала… За каретами членов Верховного тайного совета девять богато убранных лошадей катили карету императрицы под арками (то свадебными, то похоронными). Барон Габихсталь, как немец ученый, был взят на подножку кареты, чтобы толковать императрице символы эмблем и афоры древние с латыни на немецкий перетолмачивать.
— Над аркою этой, — рассказывал он, — зрите вы глаз человечий, столь широко распятый, будто разодрали его! Это означает внимание Москвы к вашей особе. А под глазом — писано латински: «Воззрел я на пути дома своего…»
Кортеж покатил под другой аркой. Анна была нарисована тут сидящей на троне под пальмой; вокруг нее кучей лежали знамена, трубы, пушки, компасы, астролябии и перпендикуляры. И рот у Анны пышет облаком, а в облаке том начертаны слова какие-то…
— Это что ж за глагол из меня пышет? — спросила Анна.
— Пусть славятся, — толмачил Габихсталь, — Египет Изидою, а Греция Палладою, Аравия царицей Савскою, а Рим пусть восхваляет Егерию. Но да царствует долее всех их бесподобная Анна, полезная для России…
Улицы от самого Земляного города до Кремля были посыпаны песком и убраны еловыми ветками. Зеленые душистые лапы скрипели под полозьями и под колесами. Громыхали пушки, а под сводами Иверской часовни, словно вороны на снегу, чернели духовные люди. Заливались колокола сорока сороков, и гулко ухал Иван Великий. Анна всплакнула, про замок Вирцау вспомнив.
Возле Успенского собора ее из кареты вывели. Здесь дамы, в робах и самарах, подхватили царицу бережно, повели наверх для молитвы. Ногою в сень собора Анна вступила, и снова трещало все над Москвой: войска палили из ружей — троекратно, огнем боевым, плутонговым…
— Спасибо вам всем, — кланялась Анна. — Всем спасибо мое царское… Эвон вас сколько! Нет одного Остермана, бедного.
— И… Ягужинского, матушка, — подсказал канцлер Головкин.
Помолясь на могилах предков своих в соборе Архангельском, императрица проследовала в кремлевские апартаменты для отдыха. Но едва перешагнула порог, желая в одиночестве побыть, как в сумерках палат разглядела знакомую фигуру «дракона» своего.
— А ты уже здесь, Лукич? До чего ловок ты у меня… Долгорукий выступил из тени, поклонясь изящно:
— Всегда ваш слуга… Поскольку траур на три дня снят, по случаю въезда вашего, то пришел озаботиться туалетами для вас. Москва ликует — ликуйте же и вы, ваше величество…
На три дня был снят траур, но Анна Иоанновна и приверженцы самодержавия не ликовали: кондиции припекали их, словно горчичник. Дикая герцогиня, Екатерина Мекленбургская, наседала на свою царственную сестру с советами.
— Раздери ты их! — внушала настырно. — Без кондиций цари жили, никому отчета ни в чем не давали. Хотят — казнят, хотят — милуют. Эвон Феофан-то, владыка синодский, речет нам пророчески: будет нам утеха одна под старость — яблочно драчено себе натирать. А мы не стары с тобой, сестрица: под сорок лишь кинуло. Тут бы нам и погулять в годы остатние. Повеселиться бы в полную сласть… Раздери, говорю!
Кейзерлинг, таясь задворками, привез на Москву у себя под шубами маленького Бирена. Карлуша служил почтальоном — утром и вечером младенца таскали из дома в дом заговорщики, пихали в сырые пеленки записки, доносы, проекты… Анна читала, читала, читала!
— Голова вспухла! Как быть-то? — сомневалась. — Гудит Москва, в полках тоже за меня… Кого ж мне слушаться?
— Только Остермана, — нашептывал обворожительный Корф. — Без Остермана вам никогда не уничтожить кондиций.
А под окнами дворца ревела пьяная гвардия.
— Наша берет! — орал граф Матвеев, гуляка известный. — Никаким верховным подчина не сделаем. Виват Анна! Виват самодержавная! Матка наша!
Фельдмаршал Долгорукий пришел в Совет, тылом кулака вытер слезившийся глаз.
— Не усмирить, — признался. — Я токмо подполковник в полку, а матка Анна полковником надо мной стала… Как совладать? Не помереть бы всем нам смертью худой, собачьей!..
Анна отполдничала, в окнах сочился серенький московский денек. И понесло ее в мыслях обратно на Митаву, вспомнила леса, через которые ехала. Ах, где-то среди лесов этих, в деревеньке убогой, ждет ее любезный, томясь разлукой. Помазанница она божия, императрица всероссийская, а… что толку? Любая торговка блинами придет домой, а там муж, там дети. И куда как ее, императрицы, счастливей!
В мыслях таких раскалила она себя, озлобила плоть и душу в желаньях самовластных. И тут, совсем некстати, потянуло от дверей сквозняком и духами — это Василий Лукич пришел с перьями.
— Князь Голицын, — сказал, — для разговора важного к вам жалует… Готовы ль вы?
— Когда покой мне дадите? — вспылила Анна.
— Ваше величество, — ответил Лукич, — вы еще и царствовать не начали, а уже о покое заговорили… Что же дале-то станется?
Князь Голицын, в комнаты войдя, заговорил дельно:
— Верховный совет рассудил за благо согласовать суть присяги общенародной, а такоже иноземцев, при дворе нашем обретающихся на службе волонтирной. И вашему величеству сей тестамент высочайше опробовать надобно!
Анна, не мигая, смотрела на огонь, бушевавший в печной утробине; от смолистых поленьев с треском летели искры.
— Говорят, — произнесла с угрозой, тихо, — измыслили вы лукавство противу моей особы? И будто присяга та не имени моему, а вам, верховным, приноситься должна? — Поднялась резко от печи, с кочергою в руках, пошла на Голицына. — Кому еще, — выкрикнула, — кому еще, окромя особы моей, присягать должны православные?
— Отечеству, — сказал Голицын твердо.
Анна Иоанновна исподлобья глянула на сановного старца своим престрашным зраком. Нет, не испугала! А уж каков взгляд тот был — у других спросить надо (даже Бирен его не выдерживал).
— Ну, так ладно, — потухли глаза Анны. — Еще что? Дмитрий Михайлович положил на стол грамоту из Совета.
— На сих днях, — сказал, — вы самовластно, без ведома нашего, упредив события, себя полковницей гвардии объявили…
— Нешто не по праву? — осерчала Анна.
— Конечно, нет. Вам права не дано. Но мы препозицию вашу рассмотрели, и вот… патент! Но впредь, — напомнил Голицын, — Совет просит вас не забегать вперед. Ибо, — объяснил спокойно, — мы тоже не святые: не каждую препозицию вашу потом можно меморией подкрепить!
Анна Иоанновна кочергой в злости переворошила поленья в печи:
— Все — ложь, ложь, ложь! Закрой двери, князь, ныне ругаться станем… На што ты патент суешь мне? Разве не вольна я сама, своею волей, себя полковником сделать?
— А — кондиции? — спросил Голицын. — Вы их забыли?
— А — гвардия? — в ответ спросила Анна. — Нешто не слышал, как она приветствует меня в своих полковницах?
— Гвардия — еще не Россия, — осадил ее старик. — Это только у турок янычары судьбу Оттоманов решают из казармы зловонной! Мы же, россияне, слава богу, не сатрапные варвары!
Анна Иоанновна смахнула патент со стола:
— Прочь! Мне того не надобно… Содеянное — содеяно, и отмены тому не бывать! Я императрица русская… А коли что, так и знай, князь: на Митаву укачу — быть на Руси тогда смутам и кровопролитию великому… Народ меня призовет обратно!
— Что ж… Езжайте, ваша светлость!
«Светлость, а — не величество?.. Оно и правда: ведь мне еще не присягали!»
С грохотом покатилась на пол кочерга — древняя, кремлевская.
— От бога я! — зарыдала Анна. — Я божьей милостию взошла… Тако и канцлер сказывал: от бога я дана России!
— А вот это — ложь, — злорадно произнес Голицын. — В ночь кончины государя собрались мы в Совете семеро. И мы, семеро, вас на престол избрали. С моего же голоса! А никого восьмого (понеже самого господа бога) меж нами не было.
— Безбожник ты, князь! Бог долго ждет, да больно бьет.
— Нет, не безбожник я, и во всевышние силы горячо верую. Но ханжества и суеверия, разум затмевающего, не терплю… Вы сказали сейчас, что на Митаву съедете? А я сказал: езжайте с богом! Претенденты на престол российский сыщутся. Вот и «кильский ребенок», прямой внук Петра Великого, растет в Голштинии…
— То — чертушка! — воскликнула Анна.
— Но здравствует и цесаревна Елисавет Петровны…
— Потаскуха! — вырвалось у Анны.
— Что ж, — усмехнулся Голицын. — В селе Измайлове пребывает ваша сестрица родная, Екатерина Иоанновна, коя на престол права имеет с вами равные. А в монастыре Вознесенском замаливает грехи наши тяжкие царица вдовая — Евдокия Лопухина!
И, ничего более не сказав, Голицын вышел.
— Не коронована, — простонала Анна, — не коронована ишо…
«В колыбели голштинский чертушка, в слободе Александровой пьет с Шубиным-сержантом Елизавета, на Измайлове сестрица Мекленбургская, а Голицын ушел, бумаги на полу валяются, присяга-то — отечеству, и никто не поможет…» — Анна схватила перо и, не читая бумаг, стала быстро покрывать их своими подписями.
Голицын был еще силен, ссориться с ним опасно…
— Женщины, — сказал Остерман, подумав. — Ведь самое главное при дворе — женщины. А где пахнет духами, там и наш любезный обольститель Рейнгольд Левенвольде!..
Рейнгольд был назначен обер-гофмаршалом, отныне он приемами при дворе Анны ведал. Не захочет Левенвольде показать тебя государыне, и пойдешь ты от двора домой, слезами умываясь.
Дамский же букет цветок к цветку подбирали, как бы прошибки не вышло. Первой ко двору попала баронесса Остерман (Марфутченок), потом Наталья Федоровна Лопухина, урожденная фон Балк, пройдоха блудодейная; пригрели у двора баб Салтыковых, княгиню Черкасскую (жену Черепахи), Авдотью Чернышеву — сквернословную, дурную…
— Все внимание — на Дикую герцогиню Мекленбургскую, — сказал Остерман Левенвольде. — Пусть она муссирует Анну ежедневно. В этой женщине таится целый легион низких страстей, козней и коварства… Но, — добавил Остерман, — как мы посмели забыть о семье Ягужинского?
Догадливый Левенвольде разлетелся во дворец.
— Ваше величество, — нашептал он Анне, — генерал-прокурор бывший еще томится под арестом, а его супруга… а дочери…
Анна поняла намек с полуслова — в ладоши хлопнула:
— Скорохода сюды! Пущай бежит до Ягужинских: быть матке старой в дамах статских, а дочкам Пашкиным фрейлинство жалую…
«Теперь, — раздумывал Остерман, — надо выдвигать наверх молодых князей Голицыных, воздать почести старикам Голицыным, а Долгоруких уничтожать нещадно. Два семейства, издавна враждебные, в соперничестве сами пожрут одно другое. Но это лучше сделать потом, а сейчас…» Остерман, глянув на Левенвольде, неожиданно сказал:
— Сейчас нам следует выдвигать князя Антиоха Кантемира!
— Пшют, — фыркнул Левенвольде.
— Вы сами пшют, сударь. Два умнейших человека в Москве, Феофан Прокопович и аббат Жюббе-Лакур, почитают его за светлейшую голову в Европе… А, скажите, во что оценивают вашу голову?
Левенвольде вздернул подбородок: вот она, голова курляндского Аполлона (серьга в ухе обер-гофмаршала сверкала алмазом).
— Ваша голова, — добил его Остерман, — стоит ровно столько, сколько вы изливаете на нее духов. И — не более того! Если желаете, — добавил вице-канцлер, — я скажу вам то, в чем вы никогда не признаетесь даже прекрасной Лопухиной в минуту откровения.
— Женщине, барон, всего нельзя доверить!
— Но вы скрываете и от мужчин, что являетесь тайным шпионом королевуса прусского… На посту курляндского посла очень удобно торговать секретами России, не так ли?
Вот теперь Рейнгольд Левенвольде оскорбился не на шутку.
— Любопытно, — сказал, — чем вы торгуете, барон?
— Только своей головой… Вот этой самой, — постучал Остерман себя по лбу, — которая приведет Россию к величию, чтобы сохранить мое славное имя в анналах истории! Ступайте…
А под окнами стрешневского дома вдруг заиграла флейта. Да так сладко и умиленно, что Остерман закрыл глаза ладонью, вспомнил зеленые холмы Вестфалии… Ах, годы, годы, где молодость?
— Розенберг, — позвал он секретаря, — откуда эта музыка?
— Некий чухонский дворянин, Иоганн Эйхлер, просит вас благосклонно обратить внимание на его искусную игру.
— Я желаю его видеть. Пусть войдет…
За эти дни Иогашка Эйхлер износился, по трактирам и харчевням ночуя, в паклю свалялись его белые волосы. А руки, от холода синие, с трудом уже нащупывали клапаны флейты…
— Мне ваше лицо знакомо, — пригляделся Остерман.
— Имел несчастие, барон, служить при доме Долгоруких!
«Ого, — решил Остерман, — этот малый наверняка многое может вспомнить…» И вице-канцлер спросил Эйхлера — наобум:
— Где князья Долгорукие хранят свои сокровища?
— Полны дома их сокровищ несметных. А тайников не знаю…
Из-под козырька смотрели на парня недоверчивые глаза:
— Скажи мне, добрый друг Эйхлер, кому ты еще предлагал свои услуги после служения у Долгоруких?
— Все боятся. Никто не пожелал иметь меня при себе. Вице-канцлер тихонько рассмеялся:
— Зато Остерман никого не боится… Розенберг, — велел он, — приготовь комнату для этого молодого человека. Постель, белье, таз, горшок. Обед давать ему от моего стола…
Эйхлер разрыдался:
— Боже мой! Как вы добры… Никто не пожелал меня приютить. Гнали, словно чумного. Только вы, барон! Только вы…
Он поймал руку вице-канцлера, стал целовать ее пылко, и Андрей Иванович погладил флейтиста по голове.
— Остерман никого не боится, — повторил. — Живи и флейтируй!
Глава 22
Алексей Григорьевич князь Долгорукий совсем затих в своих Горенках — боялся. Сыну говорил он:
— Погоди, Ванек… Лукич, дяденька твой, пока на самом верху живет. А пока он наверху, нас жрать не станут…
Василий Лукич жил «наверху», сторожил императрицу («Драконит меня», — говорила о нем Анна). Но двор разрастался, словно гриб худой на помойке, и скоро Лукича из покоев дворцовых вышибли вместе с барахлом его. Левенвольде перед ним извинился. «Фрейлинам государыни, — сказал, — спать негде…» Почуяв близость опалы, Лукич кинулся к верховному министру — Голицыну.
— Дмитрий Михайлыч, — сказал, — время таково приспело, что субтильничать неча! Или на попятный идти, или… Сам понимаешь: пока полки еще наши, арестовать всех смутьянов — да в железа!
— Пекусь о согласье пока, — отвечал ему Голицын. — Вот и мысли мои о том… Погоди, Лукич: дай с присягою разобраться.
День присяжный — день опасный. Москву — в штыки, Кремль — в ружье, на папертях церквей — солдаты. Попробуй не присягни, заартачься — живо штыками до смерти защекочут… Первопрестольная бурлила у подножия собора Успенского, кишмя кишела в четырнадцати церквах — там читались присяжные листы, секретари совали в руки пере для подписа, губами — кисло и слюняво — осторожные дворяне целовали святое Евангелие. А на площади Красной, коленопреклоненные пред знаменами полков, присягали преображенцы и семеновцы — сила грозная, непутевая. Крутились на лошадях фельдмаршалы: князья — Долгорукий, Голицын, Трубецкой…
Над площадью, в сердце Москвы, гремели слова присяги:
ОТЕЧЕСТВУ МОЕМУ ПОЛЗЫ И БЛАГОПОЛУЧИЯ ВО ВСЕМ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ИСКАТЬ И СТАРАТЦА, И ОНУЮ ПРОИЗВОДИТЬ БЕЗ ВСЯКИХ СТРАСТЕЙ И ЛИЦЕМЕРИЯ, НЕ ИЩА В ТОМ СВОЕЙ ОТНЮДЬ ПАРТИКУЛЯРНОЙ, ТОЛЬКО ОБЩЕЙ ПОЛЗЫ…
А в слободе Немецкой, в лютеранской кирхе, присягали на верность России иноземцы. Здесь же был и Генрих Фик, камералист известный. Пахло от Фика варварской редькой, которую с утра кушал он с маслом подсолнечным. И опустилась в нерешимости рука благонравного пастора.
— Господин де Бонн, — спросил пастор, — как прикажете поступить с господином Фиком? Счесть ли его нам за члена общины нашей или… отослать для присяги к русским?
— Да, именно так, — распорядился генерал де Бонн. Тогда Генрих Фик заявил дерзко:
— Какую великую честь оказали вы мне… Буду счастлив принадлежать к великому народу — народу русскому!
— Народ в рабстве, непросвещенный, — отвечал ей пастор, — великим быть не может… Ступайте же к рабам, господин Фик.
— Но рабы создали Рим. — И Генрих Фик ушел. Явился он в русскую церковь Покрова богородицы.
В толпе присягателей разглядел его зоркий генерал Матюшкин.
— Стой! — закричал священнику. — Этого жоха погоди мирром святым мазать. Не брать присяги с него: он, видать, спьяна в православные затесался…
— Не я ли коллегии вводил на Руси? Не я ли доходы государства русского на двести тыщ по таможням умножил?
— Ты — не русский: ступай в слободу Немецкую.
— Но там меня прогнали, ибо немцем тоже не считают…
— Эй, солдаты! — велел Матюшкин. — Вывесть его из храма, чтобы мерзким видом своим он благолепия не нарушил…
А по лесным дорогам, проселкам, где свистит по ночам разбойный люд да ухает леший, скакали сержанты от Сената с присяжными листами. Артемий Петрович Волынский, трезв и сумрачен, приводил к присяге казанских жителей. Потом отозвал в сторонку воевод (свияжского и саранского) Козлова Федора да Исайку Шафирова.
— Робяты, — сказал, — времена, кажись, наступают смутные. Вы языки более не треплите. Всего бойтесь…
Поехали воеводы по службам. Но у последней заставы, где расставаться им, зашли в трактир, где вино пить стали в разлуку.
— Что деется? — говорил Козлов. — Вроде бы и не токмо Анне присягали, а еще и отечеству… Может, отечество-то не выдаст?
— Ныне, сказывают, — отвечал Исайка, — Семен Андреевич Салтыков, что внизу был, вверх поперся. При царице спит и ест. А он есть дяденька нашему губернатору! И мы его, этого Сеньку, в прошлое винопитие ругательски, как собаку, бранили…
— Волынский-то — вор. Коли его возьмут когда в инквизицию, он нашего брата не пожалеет. Тому же Семену Андреевичу выдаст нас с головой, чтобы самому макиавеллевски выграбстаться…
Под вечер, вином опившихся, поклали воевод по санкам и развезли по службам: Козлова — в Свияжск, а Исайку Шафирова — в Саранск, где они давно и славно воеводствовали.
Голицын выступил из тьмы, ярко горели старческие глаза его. Блеклые, запалые вглубь, в ободах темных от устали.
— Швеция, — заговорил он, — смутою нашей не побрезгует: Стокгольм уже готовит войска отборные в землях финских и свейских, дабы Питерсбурх в море, срыть! Малороссия гетманство имеет, но Сечь бунтует, и Украина, столь близкая России, может отпасть от нас… — И грохнул князь кулаком по столу:
— А мы доколе же препираться будем? Не пора ли согласие учинить? Не то быть отечеству рваным! Душевней надо, душевней быть в согласии…
Слушали его сейчас: канцлер Головкин, сверкал золоченым пузом князь Черкасский, злобствовал фельдмаршал князь Иван Трубецкой; да генералы еще были при этом — мурза Абдулла Григорий Юсупов, вояка рубленый, и Михаил Афанасьевич Матюшкин…
— Михаила Афанасьич, — сказал ему Голицын, — ты человек прямой, и проект твой не замыслив лукаво. Желаешь ты на общенародие опираться! На нем же и я виды строю. Чтобы суд был правый и скорый. Чтобы выбирать персон, а не назначать, на места упалые… Так зачем же заборы-то меж собой городим?
Черкасский понял, что сейчас и до него доберутся: он тоже (правда, руками Татищева) проект соорудил. А уклониться надобно, ибо времена ненадежны. Черепаха поскорее налил себе вина, выпил спешно, чтобы охмелеть крепче. С пьяного-то — какой спрос?
— Пьян я, — заговорил Черкасский. — Ничего уже не помню…
Голицын шпагу из ножен выхватил. Рубанул по графинам, круша все к черту; летели осколки, звеня; забрызгало скатерти вином.
— Вы пить или говорить пришли сюда? — закричал он злобно.
Князь Юсупов грудью заслонил от шпаги миску свою.
— А мое винишко не тронь! — заявил старик. — Покеда же я тверез — скажу, что знаю… Не в том беда, что на самодержство желаешь ты, Дмитрий Михайлыч, узду надеть. А в том беда, что олигархии надобно пастись нам, ибо она еще не едино государство до добра не доводила. Речь Посполитая нам не в указ, — разумно рассуждал старый татарин. — Они там кричат о свободе более, но кажинный пан за свое корыто держится. То нам, россиянам, не пристало! У нас корыто едино на всех — Россия наша, в него сольем труды наши общие, из него же и благосостояние свое дружно лакать станем…
Голицын повернулся к Головкину:
— Канцлер! За тобой — слово…
— Охти, стар я, ослаб, — простонал Гаврила Иванович. — В переменах коронных не обыкся… На покой мне пора, а на мое место давно пристало Остермана сажать! А на Остерманово место — тебя… тебя, Алексей Михайлович! Быть тебе в вице-канцлерах!
Черкасский поднял голову: его? Вице-канцлером?
— Шутишь ли? — спросил весело, про хмель забыв.
— Таково желание государыни нашей, — отвечал Головкин.
Матюшкин (человек прямой) в угол сплюнул:
— Будет вам стулья-то двигать, — заговорил огорченно. — России не станет легше от того, кто из вас на чье место сядет. Едино нам выгодно: свалить истукана самовластного… Кнут да дыба, языки резаны да ноздри рваны — вот чего России следует устрашаться!
Мерцали узкие лезвия татарских глаз Юсупова.
— А — народ? — спросил он. — Его не избыть. Он тоже вам не дрова какие-нибудь. Он тоже голос имеет…
— Простолюдству нашему, — отвечал Голицын, — слабину дадим. Но сначала рознь надобно потушить среди нас. Не дай-то бог, ежели щука станет жрать щуку. Феофан только и ждет того. А если налетят на Русь немцы с Биреном подлым? Тогда мы, русские, на костях предков своих Руси величие воссоздавшие, в чужом холопстве запресмыкаемся!
Фельдмаршал Трубецкой только отмахнулся:
— С чего бы это? Мы от Гедимина свой корень ведем, и Анне Иоанновне знать о том должно. Неужто нас не оценит?
Голицын задохнулся, рванул жабо на груди:
— Не забывай, Иван Юрьич, что она двадцать лет в Курляндии просидела. Да ей за эти-то годы любой конюх из немцев стал дороже тебя, русского фельдмаршала! Помни, кто согрел ее ложе…
— Верно! — подхватил Матюшкин. — Ты прав, Дмитрий Михайлыч: все мы — дети отечества, все мы плоть от плоти наследники Петрова царствования. Напрасно ты нас попрекал, что мы телегу на старую дорогу заворачиваем. Нет, не за старое мы держимся, в новое войти желаем. И боимся мы старого, видит бог, как боимся его… Оттого-то, может, и дрожит общенародье: как бы вы, господа верховные, не подмяли нас под себя!
— На что мне слава да посты вышние? — душевно спросил его Голицын. — Старик я уже непритворный — помирать мне скоро, потому и спешу самого себя высказать… Идем же все вместе прямо к императрице. Фельдмаршал Иван Юрьич, оставь сердце на меня, не злобься. Следуем обще до покоев ея величества!
Трубецкой, губу оттопырив, подумал и вскинулся из-за стола:
— Ах, язви вас всех… умники! Идем, татарин, с нами. Может, и правда — не понял я чего?
А когда они покинули покои Анны Иоанновны, забегали по палатам Кремля скороходы, всюду спрашивая:
— Обер-гофмаршала Левенвольде… кто видел? Рейнгольд Левенвольде почуял опасное. Быстрым шагом (глаза — в пол) проследовал до императрицы. Анна была в слезах, и Рейнгольд, оторопев, спросил ее о причине слез.
Императрица отвечала ему — почти зловеще:
— Граф, зачем Остерман меня обманул? Левенвольде целовал пыльный низ платья Анны:
— Быть не может того, Остерман так предан вам…
— Не вы ли внушали мне, что верховные в раздоре с прочими? Но вот, только что сейчас, были здесь… Все! Без раздора! И постановили жестко: на места упалые по избранию ставить, а мне об иноземцах даже не упоминать. И закон российской не токмо над персонами частными, но и надо мною ставят. Подумай, Рейнгольд: мне, императрице русской, отныне общим законам надлежит подчиняться…
Все постройки, возведенные Остерманом, вдруг затрещали, грозя рухнуть: Голицын заключил мир с авторами шляхетских проектов. Но под обломками погибнет и он — сам Левенвольде.
— Гвардия! — слабо утешил он Анну. — Вы же полковница!
Но рука Анны поднялась и опустилась. Уже безвольная.
— Я устала, — вздохнула она. — Единого покоя желаю. Так и перадай Остерману: ничего более мне не надо. И еще скажи ему, супостату коварному, что не токмо за свою особу стерегусь, но и его башка в опасности… Кто может, тот пущай бежит из России как можно далее — в края немецкие!
— А вы? — спросил Левенвольде. — А как же вы?
— А что я? — вдруг успокоилась Анна Иоанновна. — Тридцать тыщ рублев получу в год на довольствие свое, и — ладно! На буженину, чай, хватит! Все не Митава, а… Россия!
За стеною заплакал Карлуша Бирен — вот последний козырь.
— А как же Бирен? — спросил Левенвольде вкрадчиво.
— То дело женское, — отвечала Анна с лицом пасмурным. — А ты, Рейнгольд, в бабьи дела не путайся…
В стрешневском доме еще ничего не знали. Обложенный подушками, натертый мазями, в духоте комнат катался в колясочке Остерман, благодушный и всепобеждающий. Иногда ему хотелось поболтать интимно и располагающе… Хотя бы с Корфом!
— Осторожнее, милый Корф, тут порог. Вы сейчас везете славу России… Через этот порог переступали послы великих держав. А что им надо от бедного Остермана? Как вы думаете?
— Русских солдат и русского сырья, — догадался Корф.
— Вот именно… Остерман не так уж глуп, как другие вестфальцы, которые ищут славы при дворах Гессенском или Ганноверском, при князьях Цербстских или Сальм-Сальмских… Нет, я бежал из Вестфаля прямо в Россию — страну ужасную, варварскую. А таких стран всегда боятся. И всегда в них заискивают. Теперь через этот порог посланники цесарей ползут на брюхе!
Остерман щедро раскрыл перед Корфом свою табакерку:
— Спасибо вам, что возите меня… Ах, Корф! Сколько у меня завистников! Есть такой человек на Руси, которому я еще не успел сделать ничего дурного… Артемий Волынский! Слышали о нем?
— Это он был послом России в Персии? — спросил Корф.
— Да, это он. А теперь сидит на Казани губернатором… И знаете, что этот обормот клевещет на меня?
Хлопнула дверь: на «великом» пороге выросла фигура жены.
— Марфутченок взволнованна, — сразу определил Остерман.
— Да, — ответила жена. — Я не понимаю, что произошло… Матюшкин и Трубецкой, Голицын и Василий Лукич…
— Какое странное соединение имен! — заметил Остерман.
— Враги между собой, они компанией были у императрицы…
— Где Левенвольде? — заторопился Остерман, бледнея.
— Он, как всегда, дежурит во дворце… Остерман вцепился в руку Корфа:
— Я еще не знаю, что именно произошло во дворце, но что-то произошло. Везите в кабинет меня быстрее… к столу!
Подбитые войлоком, мягко и неслышно крутились колеса.
— Двери! — велел вице-канцлер, и Корф плотно затворил их. — Простите, Корф, но вас я не стесняюсь, и буду думать вслух, мне так удобней… Партия князя Черкасского (увы, кажется, партии на Руси появились!) состоит из высокопородных разгильдяев. Зато проект Матюшкина потянул за собой легион мелкого служивого дворянства… Так! Генералитет строится за ними. Если все эти партии сошлись с мнением верховников, то это значит, что против Остермана — вся Россия… Так? — спросил он Корфа.
— Ваша правда, — почтительно отвечал курляндец.
— А что может сделать один Остерман против всей России?
— Ничего, — поклонился Корф с усмешкою недоброй.
— О, как вы ошибаетесь, бродяга… — Остерман засмеялся вдруг, повеселев. — Садитесь же к столу, пишите! Но прежде я скажу вам то, чего не успел досказать ранее… А именно — об Артемии Волынском. Знаете, что клевещет на меня этот дерзкий, дурно воспитанный человек с замашками лесного разбойника?
— Волынский таков и есть? — ужаснулся Корф.
— Да, он еще страшнее… Этот ужасный человек говорит, что я протекаю темными каналами. И боюсь яркого света… Пишите, Корф, — заторопился вдруг Остерман, — пишите на Митаву! Пусть ваши рыцари Курляндии едут на Москву… Азии самой историей суждено потесниться перед германцами, так пусть это случится на столетие раньше срока.
Корф отбросил перо:
— Нет, барон. Пишите сами. Разве вы не знаете кондиций, которые оговаривают наше пребывание в России? Боюсь, как бы Азия не потеснила нас на столетие раньше срока…
— Трусишка Корф, — сказал Остерман. — Это вы, глупые курляндцы, еще считаете себя государством. На самом же деле вы давно вписаны в пределы русские… Да, да! На правах губернии! Вот и пусть из Митавы (как из столицы губернии) срочно выезжает депутация, дабы поздравить Анну Иоанновну с восшествием на престол. Любой курляндский ландрат имеет на то право… Так чего ж вы испугались, Корф?
— Кому писать? — спросил Корф.
— Мне нужен сейчас Густав Левенвольде, который намного умнее своего красивого брата — Рейнгольда, и еще… нужен Бирен, пусть ландраты прихватят его по дороге на Москву!
— Вы играете головой Бирена, — намекнул Корф.
— Играть головами — это моя давняя профессия. Но еще никто не подумал о моей голове… О боги, боги! — закатил глаза Остерман…
И поскакал гонец. Пало под ним восемнадцать лошадей, пока он домчал до Митавы. Загнал их насмерть — так спешил!
Под вечер явился изнеможенный Рейнгольд Левенвольде.
— Все пропало, — сказал он. — Императрица устала и отказывается от поединка за власть самодержавную.
— Вот и хорошо, — ответил Остерман, почти невозмутимый, а Левенвольде в изумлении вздернул брови. — Очень хорошо, — повторил Остерман, — ибо теперь я знаю точку зрения своей государыни. А теперь — подробности… я жду, Рейнгольд!
Подробности таковы были: Матюшкин дерзко заявил Анне, что пора заняться устройством государства в началах новых; общенародие, шляхетство и генералитет ей поднесут на днях проект, согласованный с кондициями, а ее дело — подписать его; Анне же, как императрице, дается два голоса в Совете — и этим (только этим) она и будет выделяться среди своих подданных…
— Что ответила на это Анна? — зло крикнул Остерман.
— Она… заплакала!
И вдруг случилось небывалое: из вороха подушек, размотав на себе груду косынок, Остерман вскочил на… ноги! Паралича как не бывало. Жив, здоров, бодрехонек. И закричал — исступленно:
— О, какими кровавыми слезами оплачут они свое минутное торжество! О, как я буду счастлив, когда услышу скрипы виселиц!.. Куда ты бежишь, негодяй!
Левенвольде — уже в дверях:
— Я не могу… Увольте меня. Нам, немцам, можно разъезжаться по домам. Мы лишние здесь отныне. Меня можно соблазнить блеском бриллиантов, но только не блеском топора в руках палача… Прощайте. Я отъезжаю на Митаву!
— Ах, так?.. — взъярился Остерман. — Но твой брат Густав скачет на Москву! То-то будет потеха, когда два братца нежно встретятся посреди России… Вернись и сядь. Еще не все потеряно.
Левенвольде сел, и Остерман бесцеремонно распахнул на нем сверкающий кафтан: с шеи обер-гофмаршала свисали на шнурках кожаные кисеты (а в них — бриллианты).
— Так мало? — удивился Остерман. — За все годы, что провели в спальнях, могли бы урожай собрать и больший…
Вице-канцлер присел к столу и начал писать — быстро писал, решительно, почти без помарок, а при этом наказывал:
— Это письмо завтра же вручишь императрице. В нем — все наши планы. Мы восстановим самодержавие России… А сейчас мне нужен раскол среди русских. Вот и пусть царица приблизит к себе князя Черкасского, чтобы он лично ей в руки передал свои прожекты. Пусть он сделает это публично! Остальное решат события, в которых мы бессильны, ибо они — стихия… — Остерман закончил писать и повернулся к Левенвольде. — А теперь иди прямо к фельдмаршалу Долгорукову и… предай бедного Остермана!
— Я никогда вас не предам, — вспыхнул Левенвольде.
— И знаешь — почему? — спросил Остерман. — Ты просто побоишься… Ибо не я, а ты (ты!) послал гонца на Митаву, дабы предупредить депутатов с кондициями… Теперь исполни следующее: в месте глухом и ненаезженном надо снять на Москве отдельный дом.
— Для кого, барон? — спросил Левенвольде.
— Конечно, для… Бирена! А гвардии с ее кутилами, я понимаю, немало нужно денег, чтобы шуметь исправно. Я их выручу.
Андрей Иванович раскрыл стол, и Левенвольде ахнул: все ящики бюро были битком набиты тяжелым золотом в червонцах.
— Сколько брать? — спросил Левенвольде, завороженный.
— Сколько сможешь унести… Так не смущайся же, бездельник и счастливчик Левенвольде: скорее суй сюда, в эту роскошь, свою жадную лапу!
Анна Иоанновна с неудовольствием перечла письмо вице-канцлера. Конъюнктуры, опять конъюнктуры Остермана… А ей-то доколе мучиться? Присяга уже принесена. Не только престолу, который стал теперь простым седалищем, но и — отечеству, что лежит за окнами Кремля, словно навсегда погибнув в метельных замятях…
В эти самые дни придворные услышали от нее слова:
— Хочу обратно — на Митаву!
Глава 23
Через щель в заборе, что косо ограждал мужицкие владенья, Эрнст Иоганн Бирен наблюдал таинственную жизнь России… Какая глушь и дичь его в пути застигла! Деревня та звалась — Опостыши, в ней он и застрял безнадежно. Пылили вьюги за околицей, а под вечер из-за лесов ползла такая тьма, такая тоска, страшно! И в убогом поставце дымила, треща, лучина. И пели за стеной бабы — русские… Влажные глаза жены-горбуньи глядели на него.
— Эрнст, — молила она, — пока не поздно, уедем обратно. Я умру здесь, в безмолвии лесов, мне страшно за всех нас…
Быстрее всех освоился Лейба Либман: ходил по деревне, уже начал болтать по-русски, выменивал у мужиков яйца, приносил с прогулок молоко и творог.
— Какое здесь все жирное. Такого масла нет и на Митаве!
Масло было желтое, как янтарь, яйца — с кулак, а молоко — в коричневых топленых пенках. Но кусок застревал в горле.
— Уедем, — скулила Бенигна, — уедем, Эрнст…
— Молчи, ведьма! — орал на нее Бирен. — В Москву нельзя, а на Митаве — разве жизнь? Провидение заслало нас в эту страну, чтобы мы запаслись терпением… Я знаю лучше вас Россию, в ней не только глухие деревни, но и сказочные дворцы!
Он бросал хлеб и снова шел к забору. А там такая щель, что вся деревня — как на ладони. Вот мужик поросенка в мешке несет, бабы на реке порты полощут, катят под гору детишки на козлиных шкурах… Возле этой щели в заборе чего только не передумалось!
Вспомнил, как впервые появился в России. Давно это было, когда царевич Алексей Петрович женился на принцессе Шарлотте Брауншвейг-Вольфенбюттельской, вот к этой принцессе и просился в штат Бирен… Туфли почистить, воды подать и прочее. Так выгнали ведь его: мол, не знаем таких! А потом он снова бывал в России — наездами. Это уже когда познал Анну плотски. Она его и брала в Россию… О боже, страшно вспомнить! Анна по полу ползала, ручки цесаревны целовала, рубли клянчила. А ее шпыняли, кому не лень; его же, Бирена, далее передних не пускали, вместе с лакеями обедал. Так что в Митаве даже лучше было!
И вот он снова в России… На эту вот Россию смотрел Бирен через заборную щелку, и видел он там лес, а туда, в гиблые снежные сумерки, струилась накатанная санками дорога. Но… что это? В страхе Бирен вернулся в избу:
— Спрячемся… кто-то едет! Уж не солдаты ли за нами? Лейба был куда смелее да умнее.
— Зачем бояться? — сказал, посмотрев в окошко. — Опасность надо ждать от Москвы, а эти экипажи катят на Москву…
Вывалился из возка, весь в мехах волчьих, Густав Левенвольде, схватил Бирена в охапку:
— Здравствуй, Эрнст! Как твоя Бенигна? Ну, собирайся…
— Куда? И как вы оказались здесь?
— Мы едем на Москву ландратами, чтобы новая царица подтвердила лифляндские привилегии. Так было всегда: при восшествии Екатерины, при коронации Петра Второго, так будет и сейчас. Ничего опасного! Готовы пасы и на тебя… Одевайся теплее!
В избу уже ввалились митавские гости: барон Оттомар и граф Крейц (потомки онемеченных славян Поморья — Померании).
— Шнель, шнель! — кричали они, торопя. — Едем сразу, пока не остыли лошади… Лейба, да помоги же госпоже Бирен!
Либман кинулся к сундукам, но Бирен отступил назад — почти на цыпочках, весь настороже, в готовности к прыжку, и бегству.
— Я не поеду, — сказал он тихо, округлив глаза.
— Как не поедешь? — обомлел Левенвольде, а Крейц добавил:
— Не ты ли, дружище, любил повторять: II faut se pousser au monde?[8] Так подтверди сейчас эту поговорку делом.
— Нет, нет, нет! Бенигна, Лейба, не дайте им увезти меня!
Ландраты из Митавы обступили дрожащего Бирена:
— Послушай, ты, болван! Чего боишься? Мы же едем…
— Вам можно — вы ландраты герцогства. А я — кто? Вас кондиции не касаются, но моя голова уже лежит на плахе…
Густав Левенвольде вытянул Бирена в темные сени.
— Поедешь? — спросил.
— Нет, — сказал Бирен, и оплеуха сразила его наповал.
— Оставь меня хоть ты, Густав! — поднялся Бирен, ожесточенный. — Не толкайте меня на верную гибель. Анна сама связана по рукам и ногам кондициями московскими… Ей не до меня!
Митавские депутаты уже шагали к лошадям, скрипели экипажи, сияло солнце. Бирен нагнал их, крикнул вслед:
— Я буду на Москве… Но лишь тогда, когда Анна станет самодержавной. А без этого мне никак нельзя…
Но в ушах ландратов уже свистел ядреный ветер и мчали кони.
Анна Иоанновна была очень рада видеть депутатов из Митавы. Теперь немецкие лица казались ей — здесь, на Москве! — особенно родными. И знала по именам лошадей конюшен барона Оттомара, и помнила клички собак из псарен графа Крейца… Но Бирена среди них не было, и Карл Густав Левенвольде намекнул исподтишка:
— Да вы и сами, ваше величество, не пожелаете видеть его тут, пока самодержавная воля не стала для России жестоким законом!
Всю ночь Анна мучалась, плакала. Но это были слезы не императрицы, лишенной монаршей власти. Это были слезы самки, разлученной со своим самцом. Страшные слезы…
Наутро она сказала себе:
— Хватит! Остерман в своем письме прав… Эй, люди, зовите ко мне князя Алексея Черкасского. Пусть Черепаха тащится скорее…
И князю она внушила, что Головкин, мол, уже дряхл, пора нового канцлера приискивать. А кому быть в мужах высоких? Тебе, Алексей Михайлович, более нет никого разумней. Черкасский на колени перед ней опустился, и видела теперь она с высоты роста своего откляченный в поклоне зад вельможи да жирный затылок его. Вот в этот затылок глядя, Анна Иоанновна и вбила слова — словно гвозди:
— Или разумной меня не считаете, что проекты свои не мне, а в Совет тащите? Чего ждешь-то, князь? Оббеги кого надобно, собери подписей поболее, да проектец тот в мои руки вручи. Я и сама до дел государственных рвусь! Умный-то человек есть ли какой у тебя на примете? Встань…
Встал князь и выложил начистоту:
— Великая государыня, к моей Варваре женишок один приблудился. Из господарей молдаванских — князь Антиошка Кантемиров, вот он и есть умный, государыня! А других умников сейчас не вспомню…
Жарко парило от прокаленных печей, и Анна Иоанновна с треском растворила веер: пых-пых — обмахивалась.
— Что это, — призадумалась, — слава такая об Антиохе идет? Кой раз уже об этом молдаванине слышу отзывы похвальные?
Князь лицом сожмурился — так, словно яблоко спек:
— Кантемир, матушка, беден. Я его кормлю и пою. Мне ведь не жалко: ешь, коли уж так… Не гнать же!
— Оно и ладно! — Щелкнул костяной веер. — Вели Антиоху, чтобы бодрствовал и думал… Озолочу его, так и скажи.
Князь Черкасский позвал потом Кантемира к себе.
— Перемены вижу, — сказал. — Перемены те — добрые…
А тебе, миленькой, волею высочайшей ведено думать. Думай и бодрствуй!
Всего двадцать два года было Кантемиру. Выступал он учтиво, с достоинством, шагом размеренным, тростью помахивая. Аббат Жюббе, человек проницательный, отписывал в Сорбонну, что Кантемир настоящий ученый человек. «Мудра башка! — хвалил его и Феофан. — Только сидит башка на крыльях бабочки. И бабочка та порхает!» Но бабочка эта опыляла немало цветов. Переносила пыльцу. Скрещивала. Антиох желал, чтобы церковь русская была под началом римским, папежским. Не отсюда ли и похвалы княжеской мудрости, что шли из дома Гваскони?..
Сегодня Кантемир посвящал сатиру Феофану Прокоповичу. А завтра, по внушению герцога де Лириа, переводил на русский язык сочинения иезуитов. И князю Антиоху везде хорошо: преклонить голову на цыганскую бороду Феофана или прильнуть щекой на бархатную грудь аббата. Ему все равно — лишь бы разговор был тонкий, философический… Князю Черкасскому он внушал, что, по его разумению, проектов вообще никаких не надобно:
— Все — зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий — вот государь идеальный, чту его!
Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору.
— Каково мыслишь-то? — спросила его.
— По воле самодержавной, воле просвещенной… Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта:
— Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно… Рад ли?
Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда.
— Дмитрий Михайлыч, — подсказал он Голицыну, — поберечься надо: Кантемир в фавор попер… Эхма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит.
Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев.
— Что вы его в умники-то произвели? — закричал. — Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских — много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная… А что он знает-то, чужак инородный?
В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом… Сатиры, Лукич, сколь веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а — дело! Дело надобно…
Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще «трубил» по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более. Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. «Россия — мать еси наша, — убеждал Голицын противников своих, — а родную мать сыновья меж собой не делят!» И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему… что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому — за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну — пишется в противниках самодержавия. И начались свары — хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры — сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет…
Исподтишка следили за этой сварой иноземцы.
— Мы наблюдаем сейчас, — заметил барон Корф, — удивительный пример азиатского рабства. Народ, в котором дворянство ведет себя столь низко: отец-дворянин пишет донос на дворянина-сына, — таким народом очень легко управлять…
— Нам, — закрепил его речь Левенвольде, — немцам! Корф повернулся к Кейзерлингу:
— А ты, патриот маленькой Курляндии, что скажешь? Кейзерлинг сунул руки в муфту, погрел их в пышных мехах.
— Мне смешно! — отвечал. — До чего же были тупы наши пращуры, идя на Русь с мечом и крестом. Позор поражения немцев при Грюнвальде от поляков и на льду озера Чудского от русских — этот позор еще сожигает наши сердца. Но вот же… К чему мечи? Кажется, маленькая Курляндия скоро слопает необъятную Россию. Так разевайте же рты пошире — вы, потомки крестоносцев и меченосцев!
Василий Лукич облинял, обмяк, постарел. Чуял беду.
— Смута растет, — говорил в Совете, — и не нам унять баламутов. Фельдмаршалы, слово за вами: будем вас слушать!
Фельдмаршал Михаила Михайлович Голицын (старший) сказал:
— Полки армейски, кои из мужиков да мелкотравчатых составлены, те меня «виватом» приветствуют. А гвардия из янычар вельможных злобится, и кричат там за Анну, а меня шпыняют. Особливо семеновцы изгиляются. Обидно мне, старику: забыли семеновцы, как я под Нарвой, когда все бежали постыдно, честь и знамена ихние от поругания воинского спас!
Потом фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий бельмо слезливое вытер кулаком, добавил слова от себя:
— И я чую круговую поруку в полках, адъютанты прихлебствуют пред Трубецкими да Салтыковыми, яко родичами царицы. А те, через других, с Остерманом сносятся тайно…
Правитель дел Степанов подал голос:
— Остерман — вице-канцлер, разве он охульничать станет?
— Молчи, — повернулся к нему фельдмаршал. — Не то зашибем тебя здесь, как мышонка… И мнение мое, — закончил Василий Владимирович, — таково будет: гвардию надобно из Москвы выкинуть, а на полки армейские — простонародные! — опереться.
— Сомнительно то, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Искры неча в костре раздувать. Да и пока гвардия, фельдмаршалы, под рукой вашей — бояться стоит ли?.. Не конфиденты Остермановы (верно сие) грызут днище корабля нашего. И в глупости первозданной того не ведают, словно крысы, что корабль вместе с ними потопнет…
Канцлер Головкин молчал упрямо. И тогда Василий Лукич карты свои до конца раскрыл: была не была!
— А бояться надобно, — заявил честно — Императрица еще не короновалась, а, глядите, сколь много вокруг престола грязи налипло. И всяк наезжий пыжится… Тому не бывать!
— Верно, — кивнул ему Голицын. — Под замок всех! — сказал фельдмаршал Долгорукий.
Головкин вздрогнул. Закрестился и бывший дядька царя, князь Алексей Григорьевич, а Лукич тихо перечислил, с кого начинать:
— Сеньку Салтыкова — первого в железа, обоих братцев Левенвольде, Степана Лопухина, что от Феофана кал по Москве носит.
— И женку Лопухина — Наташку скверную, — сказал Михаила Михайлович Голицын. — Передатчица она погани разной!
— Черкасского — Черепаху, — добавил Дмитрий Голицын, — чтобы не мучался более, в какую сторону ему ползать.
— Барятинского Ваньку… мерзавца! У него в дому сговор!
— Кого еще? — огляделся Лукич. И вдруг прорвало нарыв злобы противу духовных у Голицына:
— Феофана трубящего — в Соловки, чтобы не смердил тут…
Фельдмаршалы разом встали.
— А где Бирен? — спросили в голос. — Чуется нам — рядом он!
— Дело женское, — увильнул канцлер. — Нам ли судить?
— Нам! Коли нужда явится, так из постели царской его вытянем и поперек кобылы без порток растянем…
Великий канцлер империи встал, за стол цепляясь. Потом — по стеночке, по стеночке — да к дверям. Затыкался в них, словно кутенок слепой. А в спину ему — Голицыны-братья (верховный министр да фельдмаршал):
— Гаврила Иваныч, — крикнули, — ты куды это?
— Неможется… Стар я, ослабел в переменах коронных. И взорвало совет Верховный от речей матерных, нехороших:
— Ах, ядрит твою мать… неможется? Крови боишься? Ты думаешь, кила рязанская, тебя не видать? Насквозь, будто стеклышко! Кондиций ты не держишься… Плетешь, канцлер? Противу кого плетешь-то? Вспомни, как в лаптях на Москве явился, пустых щец был рад похлебать… А теперь зажрался, так уже и неможется? Не знаешь, кому бы выгоднее под хвостом полизать?
От ругани такой обидной очнулся Головкин уже в санях, и стояли сани его посередь двора. Не мог вспомнить — чей двор этот?
— Куда завез меня, нехристь? — спросил возницу.
— Дом стрешневский… сами велели!
— Когда велел?
— Вышли из Кремля и упали. Вези, велели, на двор к Остерману!
Великий канцлер загреб с полсти пушистого снегу, прижал его к лицу. Остыл взмокший лоб. Тут подбежал к нему Иогашка Эйхлер и шустро отстегнул полсть. А Остерманов секретарь Розенберг помог из саней вылезти, чинно сопроводил до покоев…
Андрей Иванович встретил графа Головкина бодрячком:
— Ах, великий канцлер! Ах, душа моя… осчастливили! Гаврила Иванович повел носом, спросил страстно:
— Ромцу бы… вели принесть! — И, выпив рому, вошел в настроение исповедное:
— Затем я здесь, вице-канцлер, чтобы поберечь чистоту престола российского. Хотят его кровью боярской покрыть, да того не желательно…
— Когда? — спросил Остерман спокойно.
— На двадцать пятый день сего месяца фиувралия злодейство назначено. Мало им одного зятя моего, Пашки Ягужинского, еще крови жаждут… Коли ведаешь, где Бирен захоронился, — сирячь еще далее: до головы его охотников тут немало…
По уходе канцлера Остерман тряхнул колоколец:
— Левенвольде ко мне! Да не Рейнгольда, а — Густава…
И когда тот явился, сказал ему так:
— Канцлер сейчас всех предал… Накажите Анне, чтобы Семена Салтыкова от себя не отпускала. Караул во дворце доверить немцам… Майор фон Нейбуш и капитан фон Альбрехт — им доверье трона! Верховники готовят аресты на двадцать пятое. И когда придут за вами, отдайте им свою шпагу…
— Никогда! — вспыхнул Левенвольде, хватаясь за эфес.
— Глупец! — обрезал его Остерман. — Вы тут же получите ее обратно из рук императрицы, но уже обсыпанную бриллиантами…
Левенвольде ударом ладони забил клинок в тесные ножны:
— Как же повернется история именно двадцать пятого?
— Двадцать пятого, — ответил ему Остерман, — Анна Иоанновна станет самодержавной императрицей.
— А что вы, барон, для этого сделаете?
— Ничего, — усмехнулся Остерман. — Все уже сделано, и добавлять что-либо — только портить…
Глава 24
Решено было «в железа» посадить и генерала князя Барятинского, женатого (как и граф Ягужинский) на дочери канцлера Головкина… Барятинский дураком не был и Юстия Липсия читал. Сорок лет генералу было, быка за рога брал и валил.
Дымно, пьяно, неистово куролесит гвардия в его доме.
— Виват Анна — самодержавная, полновластная!.. Бьются кубки — вдрызг, пропаще. А персидские ковры, из Астрахани хозяином вывезенные, затоптаны, заплеваны… Эх, жги-жги, прожигай, дожигай да подпаливай.
— Еще вина! — кричат гости. — Мы гуляем… Много было на Руси пьянок. Но эта — сегодняшняя, в доме князей Барятинских на Моховой улице, — особо памятна. Граф Федька Матвеев глядит кисло, и речи его кислые, похмельные:
— Наши отцы и деды царям служили, а холопами себя не считали. Служить царям — честь, а не холопство. И предки наши были не рабы, а друзья самодержцев, помощники им в делах престольных… Разве не так, дворяне?
— Не в бровь, а в глаз попал, Федька! — кричат пьяницы.
— Чего желают верховные? Чтобы мы им служили? Или народу?.. Вот тогда мы и впрямь станем холопами и обретем бесчестье себе. Но тому не бывать… Наклоняй бочку, подходи, дворяне!
Расчерпали бочку, а пустую — вниз, по лестницам.
— Еще вина! — кричит Барятинский…
Из сеней — топот, гогот, свист, бряцанье шпор. Ввалились граф Алешка Апраксин, братья Соковнины, Бецкой, Гурьев, Херасков да Ванька Булгаков — секретарь полка Преображенского.
— О, — закричали, — и здесь пьют? Вся Москва пьет…
— Откуда вы? — спросили их.
— Мы с Никольской — от князя Черкасского, там тоже дым коромыслом… Что делать-то будем, гвардия?
— Бочку видишь? Так чего, дурак, спрашиваешь? Пей вот…
В самый угар пьянки пришел степенный Лопухин Степан, муж красавицы Натальи. Лопухин был трезв и набожен. Хотел было к лику святых приложиться, да больно высоко иконы висели — не достать их губами. Тогда шпагу вынул, кончик лезвия поцеловал и шпагой той передал поцелуй молитвенный Николе-угоднику.
— Господи, помози… А я, братия, от Феофана! Велел он сказать вам: всех нас двадцать пятого верховные министры станут пороть на Красной площади.
— Пороть? С чего бы это? — затужил Ванька Булгаков.
— Ас чего Пашку Ягужинского в железах держут?
— Он императрице услужить хотел…
— Дожили, брат! Уже и царям услужить нельзя!
— Хозяин, еще вина нам… Степан Лопухин тишины выждал:
— Эй, люди! Старая царица Евдокия плачется: почто смуты пошли? Ей, старухе, того не понять. Духовные особы рангов высоких будут молиться за нас. С нами бог!
А в уголку, подалее от пьющих, пристроились тишком сановитые да пожилые. Тут же и Татищев.
Ванька Барятинский иногда подбегал к сановным с кружкой, горячо и влажно обдавал гостей хмелем винным.
— Чего ждем-то? — шептал. — Нешто кондиции те каменны? Порвем, что шелк… Анна-матка возрадуется! Да возблагодарит нас! Надобно на Никольскую ехать, пущай и там к делу готовятся…
— Кому ехать-то? — И все воззрились на Татищева. Василий Никитич ломаться не стал:
— Еду! Лошадей дай твоих, князь, чтобы проворнее мне обернуться…
Поехал. В доме Алексея Черкасского народ был не так хмелен. Люди рассудительные, штиля старого. Пьют более для прилику, чтобы не сидеть без дела. Здесь и князь Антиох Кантемир похаживает: парик у него до самого копчика, кружева шуршат, ножку в чулке оранжевом отставит, тростью взмахнет — не хочешь, да на него посмотришь. «Ай да князь! — говорили. — Хорош жених…»
Вот этих-то двух умников, Татищева да Кантемира, и посадили челобитную Анне писать. Мол, пора самому шляхетству, верховных господ не слушаясь, все проекты рассмотреть по справедливости.
Кантемир извлек бумагу из-под кафтана:
— И писать не надобно! Еще загодя сочинил я прошение о восприятии Анной-матушкой самодержавия, каким владели ея предки по праву первородному… Подпишем — и дело с концом!
Татищев с бумагой, призывающей Анну обрести самодержавие, вернулся на Моховую к Барятинским.
— Пишитесь каждый под ней, — сказал. — Дело решающее!
Все подписались. Народу немало — за сотню. Глянули на часы:
— Батюшки, первый час в ночь перешел… Загулялись!
— Не время часы считать, едем разом на Никольскую… Шумно падали в санки. Ехали по снежным переулкам, крича:
— Виват Анна… матка наша! Самодержавная! В доме князя Черкасского увидели бумагу, всю в рукоприкладствах, и пошли гости стрелять перьями.
— Самодержавству быть, — сиял Кантемир, счастливый. — А значит, и просвещению быть тоже…
— Просветим, — ответили ему, — туды-т их всех и всяко! Черкасский нашептывал заговорщически:
— Гвардию не забудьте! Пущай и она челобитье апробует…
Два человека, столь разных, до утра разъезжали по гвардейским полкам, собирая рукоприкладства. Матвеев вламывался в спящие казармы, тащил семеновцев с полатей. Булгаков нес за графом чернила и водку:
— Эй, Татаринов, подпиши… Или спишь еще? Очухайся, болван. Челобитье тут о принятии самодержавства. Давай пишись скорее…
Кантемир же уговаривал гвардейцев возвышенно, пиитически:
— Вы, драбанты, покрывшие знамена славой непреходящей, неужели вы укрепляли престол для того токмо, чтобы теперь бросить наследие Петра Великого к ногам честолюбивых олигархов?..
Матвеев с Кантемиром спать эту ночь так и не ложились. Даже в Успенский собор завернули, где у могилы Петра Второго стояли кавалергарды в латах. Дали и им подписать челобитную. Было сообща решено: в среду собираться всем во дворец поодиночке.
— А потом — всем скопом! Ринемся и сомнем!
Угомонилась Москва, только ночные стражи топчутся возле костров, лениво кидают в огонь дровишки краденые, из-под рукавиц поглядывают во тьму.
Кремль… Тихо сейчас в палатах. Посреди постели, душной и неопрятной, сидит Дикая герцогиня Мекленбургская, и жестокие мысли о будущем занимают сейчас ее скудное воображение. Вот она встала. Засупонилась в тугой корсет. Трещал полосатый канифас под сильной рукой герцогини. Локти отставив, туфлями шлепая, прошла Екатерина Иоанновна через комнаты сестрицы своей Прасковьи. В потемках налетела на латы кирасирские, в тишине дворца задребезжало «самоварное» золото доспехов.
— У, дьявол! — заругалась. — Иван Ильич, чего амуницию свою раскидал? Чуть ноги не поломала…
Под образом теплилась лампадка. Две головы на подушке рядом: генерала Дмитриева-Мамонова и сестрицы.
— Чего шумишь, царевна? — строго спросил генерал свояченицу.
— Караулы-то сменили? Не знаешь ли?
— То Салтыкова забота… он наверху!
Екатерина Иоанновна пошла прочь. Ударом ладоней (резкая!) распахнула двери детской опочивальни. А там, затиснутая в ворох засаленных горностаев и соболей, спала девочка — ее дочь. Елизавета Екатерина Христина, по отцу принцесса Мекленбург-Шверинская, которую вывезла мать в Россию, когда от тумаков мужа из Европы на родину бежала, спасаясь…
Дикая выдернула девочку из постели, и та спросонок — в рев. Екатерина Иоанновна встряхнула ее над собой.
— Не реви, а то размотаю и расшибу об стенку! — сказала по-русски герцогиня-мать принцессе-дочери.
Девочка затихла. Держа ее на руках, прошла Екатерина Иоанновна в покои императрицы. Анна Иоанновна еще не спала, расчесывала длинные и густые волосы.
— А чего не почиваешь, сестрица? — спросила Анна. Екатерина Иоанновна посадила дочь на колени императрицы.
— Не спим вот… обе! — соврала. — Все о тебе тревожимся. Как быть-то далее? Не знаешь ли — сменили караулы или нет?
— Семен Андреевич спроворит. Чай, мы с ним родня не дальняя. А на кого еще ныне мне положиться? Все продадут меня, а капитан Людвиг Альбрехт — никогда. Говорить-то что будешь, сестрица?
— Буду, — решилась Дикая герцогиня. — Ты на сородичей, Аннушка, не надейся. Эвон у Парашки в постели бугай лежит. Я ему: «Иван Ильич да Иван Ильич», а он рожу воротит… Ведомо ли тебе, что генерал сей тоже кондиции тебе внасильничал? Твои права монарший, только волю ему дай, он топором обтесать готов!
Анна Иоанновна отвечала сестре — огорченно:
— Тут, на Москве, все плевелы противу самодержавия сеют.
Екатерина Иоанновна на свою дочь показала:
— Ну, решай, сестра: что с этой девкой делать станем? Мала еще, а решать за нее уже сейчас надобно… Все мы не вечны, сестрица! Вот и думай: кому после тебя на престоле русском сидеть? Кто после тебя Русью править будет?..
Анна Иоанновна движением плеч забросила волосы за спину:
— Обсуши язык свой, сестрица! Я сама-то ишо престола под собой не учуяла. А ты мне уже наследников подсовываешь…
Сестры (большие, толстые, черноглазые, конопатые от оспы) сидели в потемках палат, словно сычи. А с ними девочка — Екатерина Елизавета Христина, принцесса Мекленбург-Шверинская…
— С таким-то именем, как у нее, — продолжала Анна Иоанновна, — как посадить ее на престол российский?
— Не мудри, сестра! — отвечала ей Дикая. — Имя лютеранское можно отринуть. А назвать ее — Анной в честь тебя, сестричка. Коли отца ее, изверга моего, Карлом Леопольдом звали, так мы и выберем, что любо: Карловна или Леопольдовна… Пусть она будет у нас Анной Леопольдовной! Петровский же корень на Руси вконец извести надобно, дабы и духу его не стало. Лизку, чтобы с солдатами не блудила, в монастырь запечатать. А кильский чертушка кажинный день, говорят, розгами объедается: голштинцы из него идиота сделают. А быть над Русью нам — от царя Иоанна себя ведущим… То-то оно и хорошо всем нам будет, сестрица!
Императрица руками, словно мельница крыльями, замахала:
— Да погоди, погоди… Не мучь хоть ты меня! Сама не знаю, как на престол сесть. Изнылася…
— Порви, — внушала сестра. — Кондиции возьми как-нибудь да тресни их пополам, да в печку-то кинь…
Громыхнуло что-то от лестниц, залязгали штыки. Сестры стали креститься, радуясь, что Салтыков сменяет караулы во дворце…
В эту ночь Екатерина Иоанновна спать уже не ложилась. Наполнила пузырек чернилами, опустила его в кисет, и тот кисет, вроде табачницы, сбоку платья привесила. Сунула потом за лиф платья горстку перьев, уже заточенных, и грузно плюхнулась в кресла.
Глядела в окно. Там снежило. И полыхали костры.
Сержант Алексей Шубин разбросал перед собой кости:
— Метнем еще? Али прискучило, Ваня?
Балакирев зевал — широко и протяжно. Темнели во рту впадины: в зубах убыток имел немалый. За шутовство прежнее повыбивали ему передние зубы вельможи. А коренной клык сам его величество Петр Первый высочадше соизволили клещами изъять. Просто так — для интересу (ради науки).
— Ну, мечи, Алешка, — сказал Балакирев. — Один черт! Коли псу делать нечего, так он под хвостом у себя нализывает…
— Стой! — И Шубин ухо навострил. — Кажись, идут сюда.
Дверь выбили. На пороге стоял капитан фон Альбрехт.
— Прочь! — гаркнул.
Взззз… — пропели две шпаги, выхваченные из ножен. Но за плечом фон Альбрехта мотался длинный парик Салтыкова:
— По приказу ея императорского величества, караул ваш имеет быть сменен… Сложи кости, и — прочь!
Балакирев шпагу — бряк, Шубин — бряк. И — вышли…
В метельных полосах кружился хоровод войск. Шли роты. Сверкали латы кавалергардии, заиндевелые с мороза. Костры едва пробивали мрак, и было жутко в кремлевских дворах.
Анна Иоанновна глазами-жуками пересчитывала солдат. Сбилась со счету и возрадовалась. Капитан Людвиг Альбрехт салют ей учинил палашом. Замер. С мороза оттаяли прикладные усы капитана и упали на пол, — лицо сразу сделалось молодым.
— Вокруг тронной залы людей ставь самых верных мне, — велела ему Анна. — Что ни дверь, то солдат. На переходах да лестницах — по офицеру! И твоя голова в ответе, коли что не так. А завтра… озолочу тебя! — И все это повторила еще по-немецки, чтобы фон Альбрехта проняло сознание долга насквозь, до костей…
И ушла к себе, кутаясь в шубейку. Волочился за нею длинный трен платья. Стреляли из углов дровами неугасимые печи. Среди караула похаживал Семен Андреевич Салтыков, порыкивая-:
— Конфузу не бойся! Багинеты примкни! Слушай… С длинными кочергами носились по теремам, словно дьяволы, царские истопники. Им-то — что? Лишь бы печи не гасли, да царица не мерзла.
А по камням древним, кремлевским — ботфорты: цок-цок, цок-цок. Замер солдат. Прямо на него шагал капитан фон Альбрехт. Оглядел издали — каков служивый? Как ему стоится? — И трость капитана из черного эбена ударила солдата по коленям.
— Фронт! Артикул… Фу-фу, швинья…
И снова — цок-цок, цок-цок — ушел во тьму по камням кремлевским. И тут стало понемногу светать над Москвой-рекою…
Наплывал из Сибири новый день на Россию: быть или не быть?
Глава 25
Условленно было заранее — сходиться поодиночке. Ждать князя Черкасского, а потом — лавиной, прямо к престолу, звать Анну Иоанновну на разговор прямой и открытый… Под плащами офицеров тускло блестели кирасы и панцири: в драке, ежели что случись, это первое от шпаг бережение. В пистолях — пули здоровущие, выстрели — медведя свалишь…
Верховный совет уже заседал спозаранку. Вчера министры свой последний указ подписали: арапу Абраму Ганнибалу быть майором в гарнизе Тобольской (не знали, что Ганнибал давно удрал из Сибири, ныне пригрет в Питере подле Миниха).
Прибыли первые курьеры, и у них Степанов выведал, что на Москве не все в согласии. Правитель дел растерялся:
— Господа высокие министры, дворец окружен, шляхетство, генералитет и гвардия сбираются в аудиенц-каморе. Как понимать тот сбор — не ведаю…
Дмитрий Михайлович глянул на фельдмаршалов.
— Василий Владимирыч, — сказал Долгорукому, — и ты, Миша, — сказал брату своему, — где жезлы-то ваши? Коли что, так бейте крикунов прямо по головам… А там разберемся!
И все поднялись.
— Надо ехать и нам… Явимся с честью! Пошли, Лукич…
Кремлевский дворец был уже переполнен,[9] и блеснул перед фельдмаршалами отточенный палаш капитана Альбрехта.
— Кто тебя ставил в караул, шмерц? — спросил Долгорукий.
Клинок отринулся вниз — плотно прилег к ботфорту:
— Ставлен по приказу Салтыкова!
— Ах, язви вас в душу… Где Салтыков, дышло в рот ему!
Но бестрепетно глядели из-под буклей парика глаза Салтыкова:
— Караул сменен по приказу ея императорского величества. Я исполнил лишь волю монаршую…
Фельдмаршалы разом опустили жезлы, и мутно источилось слезой крупною бельмо петровского ветерана.
— Ну, Мишка, — сказал Голицыну князь Василий Владимирович, — кажись, обшептали нас за ночь… Готовься к смерти отныне. К смерти подлой и худущей! Хорошо, что мы, старики, свое отжили!
Выбежали два арапа в чалмах и растворили двери высокие. Захрустело вокруг — то трещали роброны жесткого «трухмального» платья. Боками колыхаясь, шла императрица.
— Виват Анна! — кричала гвардия, ее завидев. Корона на голове — крохотная, с кулачок. В пальцах — платочек черный (траурный, в знак печали по Петру II). А за нею — Дикая герцогиня, гневная и толстомясая. За ними — и статс-дамы двигались чинно: Остерманша, Авдотья Чернышева, Наташка Лопухина и прочие. Стихло все разом, будто покойник объявился, и тут Анна Иоанновна стала кланяться собранию. Но не шибко кланялась — лишь приседала, чтобы корона с головы не скатилась.
— Для блага моих подданных, — начала густейшим басом, — соизволю я ныне трактовать характеры мнений ваших, дабы лучше мне управляться с империей, богом мне врученной по древнему завету предков моих благородных.
Сказала и села. Кантемир отогнул парик над ухом Черкасского — задышал под букли, что-то страстно доказывая. Анна Иоанновна «престрашным зраком» своим подозвала Черепаху к себе.
Но тут князь Дмитрий Голицын велел верховникам:
— Идем и мы… к престолу!
Министры встали по бокам от императрицы. Теперь, с высоты царского места, они видели весь зал. Прямо на них (прямо на Анну!) двигался Черкасский, култыхаясь на толстых ногах. Вот он склонился перед Анной, коснувшись паркета буклями парика.
— Ваше величество, — заговорил от земли, — удостойте нас принятием всеподданнейшей челобитной. Фельдмаршал Трубецкой, чти!
Князь Трубецкой рот разинул и забубнил:
— Все-се-се-се… пре-пре-пре-пре…
Анна Иоанновна величественно кивнула. Догадалась и сама: всемилостивейшая она и пресветлейшая (Трубецкой не мог читать — заикался). Татищев перенял от него челобитную.
читал он внятно, —
Кто-то из толпы, не выдержав, кинулся к дверям. Но двери тут же громко бухнули с разлету, уже запертые, и блеснули штыки:
— Назад! Ружья заряжены, а выпущать не велено! Верховники переглянулись: ловушка. Татищев читал — все громче и громче. И гнулась спина его — все ниже и ниже. И поднималась Анна — все выше и выше… Но что это? Опять обман? Она ожидала призыва к полному самодержавию, а вместо этого… затеи какие-то! Татищев кончил чтение и добавил от себя:
— Порадуй же нас, великая государыня, согласием своим.
Опять проекты! Анна чуть не зарыдала в отчаянии. И вздохнули за ее спиной верховные: пока не страшно.
— Обсудим, — успокоенно сказал Голицын Татищеву. — И кондиции митавские совокупим с проектами московскими… Так и будет!
Растопыренными пальцами Анна закрыла лицо. И вдруг — из толпы кавалергардов — рвануло воплями:
— Животы верховным затейщикам вспороть!
— Кости переломаем!
— Да здравствует самодержавие!
Были — наперекор — и другие голоса, предерзостные:
— Самодержавью не бывать… Хватит! Попили крови…
— Воли нам, воли… Доколе мучиться? Фельдмаршалы подняли жезлы, тускло сверкнувшие.
— Тихо! — И с улыбкой вышел вперед Василий Лукич. — С соизволения государыни, мы ныне же, не умытничая, все обсудим…
Но гвардейцы падали ниц перед Анной, мундиры на себе разрывая:
— Хотим по-прежнему… Чтобы как раньше было!
— Тиранствуй над нами, матушка! Казни, мучай… «Вот подлое рабство где…» — И князь Голицын на Черкасского обрушился с высоты места царского:
— Твои ковы холопьи?..
— В окно их! — ревели залы. — На плаху класть… И тогда Черкасский взбодрился.
— Не вы ли, — пригрозил он министрам, — уверили государыню, что кондиции ваши скорпионские с общего ведома составлены? Но вы без нашего согласья всучили их на Митаве, воровски и тихо… Никитич, чего рот открыл? Ударь челобитной!..
Татищев тянул челобитную к Анне, а верховники рвали ее к себе. Тогда императрица — хвать бумагу, и все притихло.
Драки у подножия престола не получилось.
— Ваше величество, — надвинулся на Анну «дракон» Василий Лукич, — проследуем в место тихое, дабы все решить сразу…
Анна заколебалась: в кабинетах-то ее обдурят как миленькую. Дадут ей там хлебнуть с шила патоки. А не пойти — как? И вдруг раздался ужасный вой — родной, сестрицын, Измайловский:
— Нет! Не время рассуждать ныне… Кончать надо! Глаза выкатив, Екатерина Мекленбургская забежала перед Анной.
Руку за лиф сунула — вот и перья. Платье на себе без стыда задрала — вот и чернила. Зубами выхватила затычку из пузырька, перо обмакнула:
— Пиши, сестрица! Чего ждешь? Пиши немедля… Меня слушай!
Дмитрий Михайлович Голицын хотел отпугнуть ее.
— Без нашего ведома, — сказал, — того не будет… Но рухнула Мекленбургская перед бывшей Курляндской — две герцогини, сестра перед сестрой — на колени.
— Я в ответе! — орала Дикая. — Пиши-и… Я первая подохну на штыках, пусть… А ты — пиши-и-и… Не бойся!
Брызнув чернилами, перо царапнуло по челобитью. «Учинить по сему», — написала Анна и сразу будто выросла:
— Вовлекли меня в дела бумажные, так расхлебывайте… Никто живым отсюда не выйдет, пока к согласию конечному не придем! Семен Андреевич, — велела Салтыкову, — ты распорядись. Чую, что здесь небезопасна я! Где капитан фон Альбрехт? Охраняйте мою особу строже от покушений. — И с улыбкой царица повернулась к верховным министрам:
— Прошу откушать со мною. Время восприять от стола по-божески… Уж не побрезгуйте!
Приглашение к монаршему столу — всегда милость. Но, попав за царский стол, не встанешь. Пока тебя не отпустят — сиди, гость милый. Это был арест верховников, наложенный на них императорской милостью.
Двери приперты. Штыки, пули, латы…
А за спиной Анны — звероподобный Людвиг фон Альбрехт.
Офицеры шпаг своих в ножны уже не вкладывали.
— Не бывать тому, — волновались, — чтобы Анне законы предписывали. Хотим ее самодержавной, по примеру предков…
И квохтали по углам статс-дамы, ревела Дикая:
— Довольно словоерничать! Пора кончать… Кого-то уже били на лестницах — тяжко, кроваво, до смерти.
— Долой верховных, а быть Сенату, как при Петре! В шляхетстве наскоро обминали последние споры:
— Как возблагодарить государыню за все ее милости к нам?
— Вернуть ей то, что похищено верховниками! Мурза Григорий Юсупов ослабел:
— Самодержавие? Опять куртизаны? Мне уже тяжко унижаться… Я стар! И не затем привел сюда войска…
Похаживал генерал князь Ванька Барятинский, порыгивал:
— Благодарить надо, это верно… Адрес писать бы нам! Князь Черкасский тянул за собой Кантемира.
— Во, во! — взывал. — У князя Антиоха о восприятии самодержавия челобитная еще загодя писана. А более ничего и не надобно!
Матюшкин руками махал:
— Так зачем пришли сюда? Или кондиции согласовать с проектами? — Или опять истукана монаршего себе на спину взваливать?
Его грохнули об стенку:
— Молчи, пока цел. В окно пустим — ногами кверху, а башкой вниз!
И мотало от толпы к толпе графа Матвеева:
— Рви все проекты! Ничего не нужно — только самовластье!
— Доколе болтать-то? — кричала Дикая. — Решайтесь же…
— Потерпи, матушка. Сейчас… пусть только выйдут! Головы ссечем палашами — и делу конец!
Кантемир тряхнул головой, рассыпая по плечам завитые букли, облачком вспылила над ним розовая парижская пудра:
— К чему лютость? В век просвещенный, век осьмнадцатый…
— Кончайте все сразу! — ревела Дикая герцогиня. — Хоть кровью, но — кончайте… Святость всегда кровью омыта!
Пихаясь локтями, из ревущей толпы выдрался Семен Салтыков, выбил ногой двери в обеденные палаты:
— Государыня! Уже порешили. Изволь выйти. Поднялась из-за стола Анна — встали и верховники.
— Вот и финита, — сказал Голицын, салфетку скомкав. Анна Иоанновна вышла в аудиенц-камору, ее оглушило криком:
— Будь самодержавной, матушка… будь в радость нам! И тогда она стала кланяться, а из-под локтя своего высматривала: где верховники? Идут за ней или уже скрылись?
— Поближе ко мне, милые, — говорила, — рядком да ладком… Ныне же, как вы и хотели, все уладим и порешим.
Блестели острые жала шпаг, воздетые перед нею:
— Скажи, государыня, одно слово, и головы злодеев, власть у тебя отнявших, к твоим ногам сейчас сложим!
Кантемир, изящно позируя, уже начал читать свое сочинение:
— Рви, матушка! — призывали. — Раздирай их…
Анна Иоанновна величаво обернулась к министрам.
— Что делать мне? — прищурилась. — Вы слышите?
— Раздери их, сестрица, — вопила Екатерина Иоанновна.
И тогда Анна, силу почуяв, начала актерствовать.
— Ума не приложу, — сказала, по бокам себя хлопнув, — каково быть мне? Народ просит рвать кондиции те. А оне мной уже апробованы… Нешто ж я смею переступить через слово свое высокое — слово государево?
От дверей — над головами шляхетства — уже плыли к ней листы кондиций. За окнами дворца плеснуло солнечно, и Голицын вперед шагнул, подхватил бумаги. «Ради чего жил, надеялся… Прощай!»
— Вот они, ваше величество, — и сам протянул их Анне.
Стало тихо-тихо… медленно сочилось за окнами солнце.
— Василий Лукич, — спросила Анна, — стало быть, ты обманул меня тогда на Митаве? Кондиции те твое мнение, а не народное?
Кто-то навзрыд рыдал — в углу, за печками, избитый…
— Рви! — снова взвизгнула Дикая герцогиня. Треснула бумага наискосок — и кондиций не стало.
— А буду я вашей матерью! — проорала Анна Иоанновна сипло. — Изолью на Русь и народ свои монарший милости… — Обернулась к гвардии. — Вам, заступники мои, спасибо царское. Вы мне словно тюрьму отворили: теперича я свободна — что хочу, то и делаю!
«А это что? Проект Татищева? Дурак…» — И локтем Анна Иоанновна спихнула все проекты наземь. Спросила:
— Где канцлер?.. Гаврила Иваныч, оповести всех министров иноземных, что я приняла
Хлопнула в ладоши — высоко замер хлопок под сводами:
— Быть иллюминации на Москве, и народу за меня радоваться!
Настежь раскрылись двери. Толпа раздалась. Не в колясочке, не в подушках, а своими ногами — бодренько! — шагал Остерман.
— Великая государыня! — и упал перед престолом. Анна не выдержала — пустила слезу.
— Великий Остерман! — отвечала с чувством.
Но толпа расступилась снова, когда пошел прочь князь Голицын.
Уже от лестницы, от дверей, уходя, он сказал слова вещие:
— Пир был готов, но званые гости оказались недостойны его. Я знаю, что стану жертвою этого пира. Так и быть: за отечество пострадаю. Но те, кто заставил меня сейчас плакать, те будут плакать долее моего…
Это был голос сердечный, от слез влажный.
Все промолчали.
И была вечером пышная иллюминация над Москвой, а барон Габихсталь, немец ученый, давал гостям пояснения с латыни:
— Сей потешный пируэт огня означает: Анна схватила скипетр самодержавия, зажгла светильник, повымела чертог свой и обрела драхму мудрости. Теперь, друзья и соседи, поздравляйте ее!
Но к полуночи наполнились небеса зловещим сиянием. Дивные огни закружились над Москвой, и стало страшно. Иллюминация никак не могла победить причудливых сполохов. Полярное сияние, столь редкое в широтах московских, развернулось над Москвою именно в этот день… И кричал Феофан Прокопович о чуде:
— Не бойся, народ. Сама благодать снисходит с небес, воззря на, кротость и милосердие государыни Дины Иоанновны…
И напрасно толковал на улицах народу ученый Татищев;
— Сие не знамение свыше, а натура стран падярных — Aurora bolearis! Сияние таково из селитренных восхождений происходит, и в странах нордских его столь часто видят, что никто не боится…
Но русский народ не верил — ни Феофану, ни Татищеву. Ни попам, ни ученым.
Сердце народное — Москва — чуяло беду горькую за всю Россию.
— Беда нам, беда! — волновались на улицах. — Быть крови великой… Выбрали дворяне царицу не нашу, а каку-то курвянскую!
Рвали кони в пустоту ночи, звонко и безмятежно стыли леса.
Самодержавие победило, и Бирен мчался на Москву. Рядом съежилась горбунья-жена, да сверкали из глубин возка глаза митавского ростовщика Лейбы Либмана.
— Гони, гони! — торопился Бирен. — Скорей, скорей… В звоне колоколов наплывала на них утренняя Москва.
Эпилог
А пока вельможи на Москве спорили и бумаги писали:
«В Рязани при воеводе подъячий нерехтец Крякутной фурвин зделал как мяч большой, надул дымом поганым и вонючим, от него сделал петлю. Сел в нее, и нечистая сила подняла его выше березы, и после ударила его о колокольню. Но он уцепился за веревку, чем звонят, и остался тако жив. Его выгнали из города, он ушел на Москву, и хотели его закопать живого в землю или сжечь».
Летопись III. «Императрикс»
Глава 26
Только было собрался Иоганн Эйхлер пофлейтировать — тут и начались страхи его. Вперли дюжие мужики бюро дубовое, железом крепленное. Треснули паркеты под тяжелиною.
— На что мне стол? — удивился Эйхлер.
Но вошел следом Розенберг, а за ним кузнец волочил цепь. Покороче той, которою был Эйхлер прикован когда-то к постели лысой старухи графини. Да пошире, да пострашнее!
— Секретов не ведаю, — отбрыкивался Эйхлер. — Я человек свободный, в чине титулярном… Не губите меня!
— Счастье имеет различные пути, — учтиво отвечал ему Розенберг. — Смиритесь, и быть вам после в чине коллежском…
Холодное железо обхватило лодыжку музыканта. Протянулась цепь от Эйхлера к столу: теперь далеко не разгуляешься.
— Зачем в ковы берут? — убивался Иогашка, катаясь по полу. — Не опасен я! Что знал о Долгоруких — все уже выдал. А коли еще вспомню, так донесу обо всем, не таясь…
А кузнец знай себе ухал молотом. Плющилось ржавое железо, в кольце сжалась нога. Задвинули под кровать Эйхлеру парашку, чтобы не имел нужды человек, и Розенберг потрепал несчастного парня по плечу дружелюбно.
— Белено, — объявил, — носить вам еду от стола вице-канцлера. А вина и пива подавать, сколько желательно…
Розенберг доложил Остерману, что Эйхлер сидит на цепи.
— Вот и хорошо, — резво поднялся Остерман. — Поезжайте ныне к имперскому послу, графу Вратиславу, и скажите от моего имени, что у меня все готово… Сегодня же я буду иметь важный разговор с императрицей — о Сенате! о Кабинете!
Близился день коронации, а к нему — загодя — на колокольне Ивана Великого ставили баки с вином, красным и белым, откуда на Красную площадь трубы протянули к двум фонтанам. С такой страшной высоты напор вина будет силен — забрызжет вино ключом! Анна Иоанновна просила показать короны прежние — не понравились они ей, и князю Одоевскому, хранителю палаты Оружейной, сказала:
— Ты, князь Василь Юрьич, обстарайся… утешь меня, вдовицу горькую! Желательно мне алмазов более, блеску бы! Уж порадуй…
Всего собрали 2579 бриллиантов и 28 громадных самоцветов, — не было короны богаче, чем корона Анны Иоанновны! А на Дворе монетном Татищев начеканил впрок несколько мешков с жетонами памятными — из серебра и золота, дабы одаривать ими верноподданных. До коронации же Анна Иоанновна по такой моде ходила: шлафрок на ней был ярко-голубой или светло-зеленый, а голову она красным платком повязывала, на манер бабы крестьянской. Стирать ничего не давала: коли засалится — выбрасывала (охотники найдутся: подберут живо). В апартаментах были ковры и шкуры на полу разложены. Анна Иоанновна полежит, бывало, помечтает и снова ходит… Двери она перед собой кулаками раскрывала (так удобнее)…
Разлетелись двери во фрейлинскую.
— Ну, девки, — сказала, — молчать вам не след… пойте! Тоненько завела княжна Черкасская (невеста Кантемира), ладком подхватили чернавки Ягужинские и прочие:
Анна Иоанновна похаживала, подбоченясь, табакеркой в руках поигрывая, когда сказали ей, что Остерман внизу топчется.
— Андрея Иваныча допускать до моей особы всегда! Уже прослышано было, что Бирен ничего черного не любит. Вице-канцлер решил угодить императрице: был он сейчас в кафтане бледно-розовом, скрипела тонкая парча, переливаясь муаром, а кривые ноги Остермана облегали чулки цвета фиолетового.
— Будем говорить душевно, открыто, — начала Анна. — Ведаешь, сколь злодеев противу меня объявилось? И власть монаршую, будто овцу погану, остричь желали… Что делать-то с ними надо? Кого сначала травить — Долгоруких или Голицыных?
Остерман такого вопроса давно ждал:
— Великая государыня, под Долгорукими яма не нами вырыта, с них и следует начинать. Но вот Голицыных покамест возвысить надобно, дабы, поднимая одно семейство, другое уронить способнее!
— Дав уме ли ты? — всплеснула Анна руками. — Дмитрий-то Голицын есть злодей мой главный. Топор по шее его плачет!
— Время топора не пришло. По коронации вам, государыня, еще милости оказать следует. И сильны Голицыны в общенародье, как люди грамотные, за то их и Петр Великий жаловал, не любя…
— А фамилия Долгоруких шатка, — поразмыслила Анна. — Кажись, спихнуть-то их нам и нетрудно станется?
— Однако, — придержал ее Остерман, — невеста государя покойного, княжна Екатерина Долгорукая, брюхата от царя ходит. Утроба пакостная носит в себе претендента на престол российской…
— Блументросту скажу! — зарычала Анна Иоанновна. — Пусть вытравит из нее семя Петрово, семя охальное… Блудница она!
— Но, — закончил Остерман тихо, — покуда Долгорукая плода не произведет, трогать ее фамилию неудобно… Выждем!
Анна Иоанновна села на постель. Тяжко обдумывала.
— Волю взяли, — заговорила, — бумаги писать. Эвон, все так и кинулись на перья, проектов всех теперь на возу не увезти… С Сенатом-то, — спросила, — как быть? Просило меня шляхетство, чтобы сенаторство в двадцать одну персону иметь… Куды их столько?
— Ваше величество, Сенат непременно надобен.
— А верховных министров — куды деть?
— В Сенат! — отвечал Остерман…
— Ой, не мудри, Андрей Иваныч! Выскажись, как на духу.
Остерман чуточку улыбнулся — с лаской:
— Сенату быть, но лучше бы… не быть! Коллегиальное правление, матушка, тем и невыгодно, что при нем всегда противные и разные мнения бывают. А для власти самодержавной необходимо лишь одно мнение — ваше! Единоличная сатрапия всего удобнее, лишь доверенные персоны должны замыслы монарха своего ведать.
— То дельно говоришь, Андрей Иваныч! А… Сенат?
— Сенат можно создать, как и просило шляхетство. Но дел важных сенаторам не давать, дабы несогласий заранее избегнуть.
— А кто же тогда Россией управлять будет? От чтения бумажного я временами в меланхолию впадаю жестокую, справлюсь ли?
И тогда Остерман, побледнев, разом облокотился на стол:
— Кабинет вашего императорского величества, — сказал он.
Анна с постели соскочила, разрыла пуховые подушки кулаками.
— Думаешь ли? — спросила. — Кабинет сей опять Верховным советом обернется! Опять кондиции каки-либо изобретут в пагубу мне!
— Никогда этого не случится, ежели доверите Кабинет персоне, уже не раз доказавшей вашему величеству свою нижайшую преданность…
Остерман только пальцем на себя не показал, но было ясно, чего он домогается, и царица его желания разгадала…
— И ладно, коли так, — приободрилась Анна. — Дела сами к рукам твоим липнут, Андрей Иваныч… Ты уж не дай мне пропасть. А есть ли у тебя человечишка верный, дабы он канцелярию мою тайную берег, яко глаз свой?
— Ваше величество, — снова кланялся Остерман, переливаясь муаром одежд, — коли человек к делам тайным цепью прикован, то поневоле становится верным. А тайно содеянное — тайно и осудится! Велите лишь — и все исполнится по воле вашей…
— Постой, — спохватилась Анна. — А может, в Кабинет моего величества Ягужинского подсадить? Верен и пострадал за нас!
— Шумлив больно, — поморщился Остерман.
— Тогда его в генерал-прокуроры вывесть, пущай над Сенатом глаз свой острит… Око-то у него зрячее!
— Воля ваша, — ответил Остерман. — Но самобытных людей не жалую и вам советую их беречься. Сами ведаете, государыня, каково некрасиво, ежели полк солдат в ранжире одинаков, а един солдат выше всех на голову… Зачем благообразие нарушать?
Остерман ушел, замолкли за стеной фрейлины, пением утомленные. Анна Иоанновна вышла к ним и отвесила каждой по оплеухе.
Заплакали тут девки ранга фрейлинского:
— Да мы более кантов не знаем… Всю тетрадку вам спели!
Тогда Анна Иоанновна распорядилась:
— Теи песни, в которых про чувствия нежные поется, разучить вам новые. Чтобы пели вы неустанно! Да и рукам вашим работу дать надо. Эй, где Юшкова? Раздать пряжу девкам: пусть поют и прядут, чтобы хлеб мой недаром трескали…
Верховный тайный совет уничтожили, а Сенат — это маховое колесо империи — со скрипом провернулось…
Секретарем же в Сенате стал Иван Кирилович Кирилов, грамотей и атласов составитель, человек в дальние страны влюбленный, о путях в Индию мечтающий. Водрузил он на столе «Зерцало», и в Грановитой палате воссели (не выбранные, а назначенные) лютейшие враги: бойцы за самодержавие и ярые противники его. Сидели они сейчас, глазами к драке примериваясь, а на них из-под зеленого козырка зорко посматривал Остерман: «Ну-ну! Кто кого?..» Еще и дел не начали, как пошло поминание обид прежних, подковыки да затыки, шпынянье и ругань.
Поднялся канцлер Головкин, долго крестился на киоты:
— Учнем, господа высокий Сенат, с помощью божией. За первое изволила ея величество указать нам о благочестивом содержании православный веры и прочая, что касается до церкви святой, и станем мы за то благодарить ея императорское величество…
Старик Дмитрий Михайлович Голицын глаза ладонью закрыл, будто молясь безгласно, а про себя думал: «Вот оно, началось… Усердствуя в делах церковных, желает Анна глаза нам замазать, чтобы мы Бирена не замечали!» Тут канцлер велел Кирилову часы песочные перевернуть, чтобы отсчитать по часам время «для мысли». Голицын смотрел, как тихо и равнодушно сеется песок под стеклом, и думал: «Страну экономически подъять надобно, а дела церковные единым росчерком повершить можно… Неужто мне, мужу зрелому, баловством этим заниматься?» И неожиданно встал.
— Пойду, — сказал. — Домой съеду… неможется мне! В спину ему дребезжаще прозвучали слова Остермана:
— Не желаешь ты, князь, государыне услужить нашей… Уехал. Остальные сидели и думали. О делах молитвенных. О возобновлении крестных ходов по губерниям. О том, чтобы за колдовство людишек огнем жечь и прочее. Прошло полчаса…
— Песок весь! — доложил Кирилов. — Кончай мыслить! Явилась однажды в Сенат и Анна Иоанновна, ей реестр дел зачитали вслух, а она прослушала. И велела тот реестр к себе «наверх» отнести, и тогда рассмотрит. За что сенаторы с мест своих вставали и благодарили покорнейше. И вдруг Анна Иоанновна воззрилась на Василия Лукича Долгорукого зраком престрашным. Попался, дракон старый! Шагнула вперед, руку вытянула и Лукича за нос схватила (а нос у него большой был!).
— А ну встань, Лукич, — велела Анна, и Лукич встал. Носа сенатора из руки не выпуская, ея величество высочайше изволила вокруг палаты всей обойти. Потом под портретом древним Ивана Грозного остановилась.
— Небось знаешь, — спросила, — чья парсуна висит тут?
— Ведаю, — заробел Лукич, дрожа. — То парсуна древняя царя всея Руси — Ивана Василича Грозного…
— Ах, Грозного? — усмехнулась Анна. — Ну, так я грознее самого Грозного буду… Хотя я и баба, — продолжала она, — но не ты меня, а я тебя за нос вожу. Вас семеро дураков верховных на мою шею собралось. Но я вас всех провела, как и тебя сейчас… за нос! Уйди, Лукич, теперь. Сиди дома тишайше и моего приказа о службе жди… Я тебе новый пост уготовлю — высоко сядешь!
Были перемены и при дворе. Бенигна Бирен заступила место статс-дамы; сестра ее, девица Фекла Тротта фон Трейден, во фрейлины определилась. Пальцы сестер вдруг засверкали нестерпимо — Анна щедро одарила их бриллиантами. Рейнгольд Левенвольде был обер-гофмаршалом, а Густав Левенвольде, более умный, стал обер-шталмейстером (лошадями и конюшнями двора ведал). Но самое главное место при дворе — место обер-камергера, которое ранее занимал Иван Долгорукий, — оставалось пусто, и шептались люди придворные: «Для кого оно бережется?» Не было езде занято и место генерал-прокурора. «Кто сядет? — волновались вельможи. — Неужто опять горлопан Пашка Ягужинский?.. Ой, беда, беда!»
А по Москве, тряся бородой и звеня веригами, вшивый и грязный, прыгал босыми пятками по сугробам Тимофей Архипыч:
— Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич… Православные, почто хлеб-то жрете? — спрашивал он, во дворец пробираясь. — Рази вам, русским людям, хлеб надобен? Вы же, яко волки, один другого сожираете и тем всегда сыты бываете…
Тимофея Архипыча никто не смел тронуть: он считался блаженненьким, утром раненько прибегал на Москву из села Измайловского, и Анна Иоанновна его чтила, сама — своими руками — бороду ему расчесывала. Вовсю гудели колокола, сверкали ризы, императрица молилась истово… «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич!»
Но однажды, отмолясь, с колен воспрянула — в рост, гневная.
— Не желаю, — объявила, — корону возлагать на себя, пока в доме моем скверна водится — Долгорукие! Но милосердна я, пусть все знают о том: семейство князя Меншикова, от коего столь много зла претерпела я, из ссылки березовской вызволяю!
Бирен выходил в русский мир осторожно — на цыпочках. Для начала в передних показался. Шагнул в другие комнаты. Уже и до лестниц добрался. Но улиц еще стерегся. Ходили там по морозцу люди совсем непонятные ему — мужики да солдаты… И с разлету хлопали двери, в страхе опять затворенные.
— Я знаю русских, — говорил. — Они ненавидят нас, немцев…
Раскладывал пасьянсы и чистил ногти. Длинные, розовые, острые. А по картам выходило: валетные хлопоты и дама под тузом. Нехорошо! От обидной тоски на царицу пробовал было с женою сойтись. Но не получилось. И тогда разбросал он все карты — в злости и ревности:
— О, женская неверность! Залучила меня в эту страну, где все чужие для меня, а сама другого к себе приблизила…
Да, пока он отсиживался в деревне, Густав Левенвольде снова сблизился с императрицей. Теперь он нагло смеялся над Биреном, говоря ему: «Мы же тебя звали! Надо было ехать…»
Лейба Либман тем временем долги курляндские собирал.
— А когда вы, господин Бирен, мне отдадите? — спрашивал.
— Отстань! Отдам позже… — хмурился Бирен.
— Но, сидя взаперти, с чего разбогатеете?.. И вдруг случилось чудо: приполз сиятельный князь Алексей Черкасский да Бирена за руку сразу — хап, да губами ее — чмок, чмок, чмок… Смотрел снизу, словно собака, ласки отыскивая:
— Высокородный господин Бирен! Зачем света московского прячетесь? Не угодно ли ко мне в четверток на блины пожаловать?
Бирена даже в пот кинуло: ему? На блины? К такому вельможе? Да в Митаве-то фон дер Ховен далее крыльца своего не пускал… И Бирен тоже нагнулся, чтобы руку Черкасского поцеловать, но Черепаха застыдился, руку свою спрятал:
— Что вы, сударь… недостоин! Почту за честь… А вот беседовать им было не о чем.
— Охоту держите? — спросил Бирен, любезничая. — Слышал я, что псарни у вас богатые.
— Только прикажите, — засуетился Черкасский, — и завтра же в вашу честь охоту устроим!
— Благодарю, князь. Однако после дороги…
— Издержались? — подхватил Черкасский. — Так не угодно ли позаимствовать? Или в презент принять? Буду рад…
Бирен посмотрел на него, как кот глядит на необъятную крынку со сметаной: справлюсь ли в одиночку?
— Я, князь, — ответил, подбородок гордо вздернув, — делами денежными не ведаю. Да… На то у меня есть личный фактор Лейба Либман, которого и прошу вас принять завтра…
После князя Черкасского явился канцлер Головкин. Гаврила Иванович спины не ломал, руки Бирена не искал, но предупредил:
— Известно стало, что был у вас князь Черкасский, спешу предостеречь: наговорщик он и хулы разной распространитель. Да и скаредностью известен. Ежели вы в деньгах охоту иметь будете, прошу вас только ко мне обращаться…
— Хорошо, — сказал Бирен. — А нет ли у вас арапчат побойчее, чтобы не воровали? А для жены моей — калмычку бы почище…
Головкин обещал все исполнить. Потом притащился фельдмаршал заика Трубецкой, и Бирен вдруг почувствовал, что обрел силу:
— Я устал. Пусть фельдмаршал немного обождет… К мужу вошла горбатая Бенигна, шепнула на ухо:
— Эрнст, соберись с духом. Перемени парик и натяни перчатки. Тебя желает видеть его величество — самоедский король!
— Какой?
— Самоедский…
Раздался треск в дверях, и вошло чудовище… О, ужас! На длинных ногах, обтянутых узкими рейтузами, покоился круглый, как арбуз, живот. А почти над самым животом росла голова. Голова умника: лоб громадный, в шишках, глаза блестят, бородка острая, седая — словно у герцога Ришелье… Это странное чудовище расшаркалось перед дамой, предъявив владетельные грамоты:
— Мое королевство на острове Соммерс, а титул короля заверен императором Петром Великим, кроме того, я — магистр богословия.
Бирен опешил, но с грамот свисали подлинные печати.
— Проследуем же к императрице, — склонился он учтиво…
Анна Иоанновна, увидев «короля», закричала:
— Лакоста! Ах ты старая песошница! Как рада я, что ты явился. А то мне скушно без шутов… Ну-ка распотешь меня!
Бирен растряс в руке душистый платок, зажал им нос:
— Вонючий паук! Как ты смеешь портить воздух в присутствии ея величества? А я, осел, поверил твоим грамос там… Как ты, подлый дурак, попал во дворец?
— Да все через вас, через умников, — отвечал Лакоста, а царица, довольная шутом, хохотала. — Трещать же мне велел великий Блументрост. И можно сдерживать ревность, злость, отчаяние, зависть. Но только не это… Ваше величество, — поклонился шут Анне, — королю за все, что он сделал, полагается достойное!
Бирен возвратился в свои покои. А в узком проходе дворца (не избежать, не разойтись) шагал прямо на него, стенки обтерхивая, Алексей Жолобов… Человек ужасных нравов! Кулаками дрался, стулья из-под Бирена нагло выдергивал. И вот — встретились…
— Хорошо тогда сапоги мне вычинил, — сказал Жолобов Бирену с усладой в голосе. — Опосля тебя долго еще трепал… И верно, что приехал ты, гнида: на Москве сапожники завсегда нужны!
Бирен огляделся: «Какое счастье, что никто не слышит…» И побежал от митавского знакомца прочь. А в спину ему — хохот:
— Зачем спешить-то? У меня и эти сносились… Почини! Бирен бомбой влетел в гофмаршальские комнаты.
— Дружище, — сказал, — а какое место занимает Жолобов?
Рейнгольд Левенвольде встал и оглядел себя в зеркалах:
— Жолобов — президент статс-конторы… Что тебя взволновало?
— Добрый Рейнгольд, — взмолился Бирен, — не могу я видеть этого негодяя при дворе. В твоей власти запретить ему…
— Ты плохо понимаешь мою власть, — ответил Левенвольде. — Я ныне кое-что да значу… Вот и сегодня, помнится, в Сенате искали человека на иркутское губернаторство? Могу услужить тебе: Жолобова не будет не только при дворе, но даже в Европе…
Вечером Бирен уже зевал, пресыщенный, когда вбежал в покои Лейба Либман с лицом, искаженным в растерянности:
— Боже! Мы совсем забыли о фельдмаршале Трубецком!
— Как? — подскочил Бирен. — Он еще не ушел? Горбатая Бенигна послушала полночный бой часов:
— Хоть он и фельдмаршал, но разве можно быть таким настойчивым? Не пускай его сюда, я уже раздета…
Бирен открыл двери, и спина русского фельдмаршала согнулась в потемках перед ним надвое, переломленная в поклоне.
— Ну, сударь, — спросил Бирен, — что вам угодно?
— Явился почтение свое вашей особе свидетельствовать…
— А-а-а, — загордился Бирен. — Это очень хорошо. Только те, кто желал оказать почтение, еще раньше вас пришли…
И двери захлопнул. Трубецкой сыскал Лейбу Либмана, просил выручить. Митавский ростовщик был догадлив.
— Вы опоздали, — пожалел он боярина. — А теперь, видите, какая скопилась очередь к моему господину?
И показал фельдмаршалу список долгов, собранных им с курляндцев. Трубецкой по-немецки, да еще без очков, ничего не понимал. Разглядел только — цифры, цифры, цифры…
— Запишите и меня в сей брульон, — попросил, вытягивая кошелек с золотом. — А вас я не обижу… Сколько дать?
Глава 27
Первого апреля государева невеста, княжна Екатерина Долгорукая, родила в Горенках дочку. Взяла она подушку, на младенца навалилась и держала его так, под спудом, пока не посинел он.
Алексей Григорьевич от страха зашатался:
— Что наделала ты, ведьма? Цареву поросль придушила… Ведь пропадет фамилия наша теперича — без щита сего!
— Нет, тятенька! — ответила ему дочка. — Мне в монастыре век свой кончать желания нету. И вы дитем моим не загородитесь! А я отныне девица свободная. И не была я брюхата, и не рожала николи. Так и объявите по Москве, что я — девственна…
— А чего бояться-то? — сказала Наташа Шереметева. — Сфера небесная пусть обернется инако, а я докажу свету, что верна слову. «Ах, как она счастлива!» — кричали мне люди. А где они, эти люди?
«Ах, как несчастна она!» — кричали люди теперь, когда возок увозил Наташу в Горенки (там она и венчалась с Иваном). И не было уже толпы под окнами, лишь две убогие старушки, в чаянии подарков, рискнули на свадьбе мамками быть… За столом невеселым горько рыдал временщик, из фавора царского выбитый:
— Был я обер-камергер, и место мое по ею пору еще не занято. Нешто же немцу отдадут ключи мои золотые?
— Ах, сударь мой, — отвечала Наташа. — На что вам ключи камергерские, коли теми ключами и амбара не отворить?..
Привез Иван Алексеевич молодицу в свой дом. А там свара такая, что все родичи волосами переплелись. Каждый бранится, один другого судит, все высчитывают: кто более других виноват?
Невеста государева (Катька подлая) щипнула Наташу:
— Ишь, птичка шереметевская! Залетела на хлеба наши?
Наташа на подушки шелковые упала — заплакала:
— Боженька милостивый, куда ж это я попала? А в этот вой, в эту свару, в этот дележ добра — вдруг клином вошел секретарь Василий Степанов и сказал Долгоруким:
— Тиха-а! По указу ея императорского величества ведено всем вам, не чинясь и не умытничая, ехать в три дни до деревень касимовских. И тамо — ждать, не шумствуя, указов дальнейших…
Наташа вздохнула и князю Ивану поклонилась:
— Ну вот, князь Иванушко, получай конфекты на свадьбу…
Решили молодые наспех визиты прощальные на Москве сделать.
Василий Лукич им двери дома своего открыл.
— Сенатские были у вас? — спросил испуганно. — У меня тоже… Велят ехать. Дают мне пост губернатора в Сибири, но чую, для прилику по губам мажут. Сошлют куда — не знаю…
Фельдмаршал Василий Владимирович тоже молодых принял.
— Бедные вы мои, — сказал старик и заплакал… А другие — так: в окно мажордома высунут:
— Господа уехали, — скажет тот, и окна задернут… Шестнадцать лет было Наташе о ту самую пору. Но глянул на нее князь Иван и не узнал: сидела жена, строгая, румянец пропал, шептали губы ее…
— Чего шепчешь-то? — спросил. — Иль молишься, ангел мой?
— Какое там! — отвечала Наташа. — Мои слова сейчас нехорошие, слова матерные. Я эти слова от мужиков да солдат слышала, а теперь дарю их боярам московским… Псы трусливые, я плачу, но им тоже впереди плакать! От царицы нынешней — добра не видится!
— Молчи. — И князь Иван ей рот захлопнул. — Кучер услышит…
Повернулась к ним с козел мужицкая борода:
— Эх, князь, рта правде не заткнешь… А Только, ежели вам, боярам, худо будет, то каково же нам, мужикам? То-то, князь!..
Вернулись новобрачные в Горенки, а там уже собираются. Свекровь и золовки бриллианты на себя вешают, швы порют на платьях, туда камни зашивают. Да галантерею прячут, рвут одна у другой кружева, ленты всякие и нитки жемчужные… Наташа четыреста рублей для себя отсчитала, а остальные шестьсот брату Пете Шереметеву на Москву отправила. А все, что было у нее дорогого, вплоть до чулок, в один большой куколь завернула.
— На Москве и оставлю, — решила. — Мне и так ладно будет…
Взяла только тулуп для князя Ивана, а себе шубу. По случаю траура, как была в черном, так и тронулась в черном судьбе навстречу. От Москвы еще недалеко отъехали, как тесть Наташин князь Алексей Григорьевич объявил сыну:
— Ну и дурак же ты, Ванька! Да и ты, невестушка, тоже дура. Нешто вы думаете, что я вас, эких мордатых, на своем коште держать стану? Тому не бывать: сами кормитесь…
Громыхали по ухабам телеги, плыли в разливах апрельских луж княжеские возки. Статные кони, из царских конюшен краденные, выступали гарцующе, приплясывая. Солнышко припекало. Благодать!
— Бог с ними, с боярами, — стала улыбаться Наташа. — В деревне-то еще и лучше. Заживем мы на славу, Иванушко…
А в провинцию как въехали — нагнал их капитан Петр Воейков и велел кавалерии поснимать. Так были запуганы Долгорукие, что даже рады от орденов отказаться. Только бы фамилию не трогали!
Ну и кучера же попались — еще городские, по Москве возили господ с форейторами. А тут, на приволье лесов, дороги не могли выбрать. Плутал обоз долгоруковский по болотам да по корчагам. В деревнях у мужиков часто выпытывали:
— Эй, где тут на Касимов заворачивать? Приходилось Наташе и в лесу ночевать. Место посуше Алексею Григорьевичу со свекровью отводили. Потом царская невеста — Катерина шатер свой разбивала. Отдельно жила! Вокруг остальные княжата: Николашка, Алексей, Санька и Алена с Анькой. А на кочках мужиков с возницами расположат, там и князя Ивана с Наташей держат.
Сами-то князья припасы московские подъедают, а Наташа часто голодной спать ляжет, к груди Ивана прижмется, он ее приласкает, она и спит до зари, счастливая…
Сколько было ласк этих — в разлив весенний, в шестнадцать лет, на сеновалах мужицких, среди колес тележных, в сенцах, где тараканы шуршат, да на подталой земле! И ничего больше не надо: пускай они там — эти «фамильные» — едят куриц, стекает жир, льется вино из погребов еще царских… Ей, Наташе, и так хорошо.
Одна лишь свекровь Прасковья Юрьевна Долгорукая (сама из рода князей Хилковых) жалела молодую невестку свою.
— За што вы ее шпыняете? — детям своим выговаривала. — В радости вашей не была вам участницей, а в горести стала товарищем. Уважение к Наталье Борисовне возымейте, скорпионы вы лютые! Как это моя утробушка не лопнула, вас, злыдней бессовестных, выносив? О, горе нам. Долгоруким, горе…
«Это мне очень памятно, что весь луг был зеленой, травы не было, как только чеснок полевой, и такой был дух тяжелый, что у всех головы болели. И когда ужинали, то видели, что два месяца взошло, ардинарный болшой, а другой, подле него, поменьше. И мы долго на них смотрели, и так их оставили — спать пошли…
Приехали мы ночевать в одну маленькую деревню, которая на самом берегу реки, а река преширокая; только расположились, идут к нам множество мужиков, вся деревня, валются в ноги, плачут, просят: «Спасите нас! Сегодня к нам подкинули письмо: разбойники хотят к нам приехать, нас всех побить до смерти, а деревню сжечь… У нас, кроме топоров, ничего нет. Здесь воровское место!» Всю ночь не спали, пули лили, ружья заряжали, и так готовились на драку…
Только что мы отобедали, — в эвтом селе был дом господской, и окна были на большую дорогу, — взглянула я в окно, вижу пыль великую на дороге, видно издалека, что очень много едут и очень скоро бегут… В коляске офицер гвардии, а по телегам солдаты: двадцать четыре человека…»
Солдаты еще не подъехали, а Наташа вцепилась в Ивана.
— Не отдам, — кричала, — ты мой… только мой ты! Вошел капитан-поручик Артемий Макшеев, человек хороший и жалостливый. Да что он мог поделать? И, волю царскую объявляя, сам плакал при всех, не стыдясь.
— Буду везти вас и далее, — говорил. — А куда именно повезу — о том сказывать не ведено. Покоритесь мне…
Под утро Наташа улучила миг, когда Макшеев один остался, и протянула к нему в мольбе свои маленькие детские ладони:
— Все я оставила — и честь, и богатство, и сродников знатных. Стражду с мужем опальным, скитаюсь. Причина тому — любовь моя, которой не постыжусь перед целым светом выказать. Для меня он родился, а я для него родилась, и нам жить отдельно не можно…
— Сударыня! — понурился Макшеев. — К чему вы это?
— А к тому, — отвечала Наташа, — что ежели вы честный человек, то скажите, не таясь: куда везти нас приказано?
— На место Меншиковых… в Березов! От города Касимова, что зарос крапивою и лопухами, отплыли уже водой — Окою. Красота-то какая по берегам! Воля вольная, леса душистые, цветы печальные, к воде склоненные. Холмы владимирские, чащобы муромские, говорок волжский… Мимо Нижнего — уже Волгою — на Казань выплыли: пошли места вятские, загорелись во тьме костры чудские, сомкнулись над Камой сосны чердынские… И завелся друг у Наташи — большой серебряный осетр, весь в колючках. Купила она его у бурлаков за копейку, да пожалела варить рыбину. На бечевке так и плыл за нею.
— Плыви, милый, — говорила Наташа, на корме сидючи, — доплывем с тобой до Березова, там я выпущу тебя на волю…
Но солдаты ночью того осетра отвязали и съели:
— Не сердись, боярышня: за Солями Камскими река кончится, и повезем вас телегами через Камень Уральский…
О господи! С камня на камень, с горы на гору, да все под дождем; кожи колясок намокли, каплет. Трясет обоз через Урал, расстается душа с телом. У старой свекрови Прасковьи Юрьевны отнялись руки и ноги, ее по нужде лакеи в лес носили. А каждые сорок верст — станок поставлен в лесу (хижина, без окна, без дверей). Наташа вечером как-то в станок вошла, да в потемках не разглядела матицу — так лбом и врезалась, полегла у порога замертво. Солдаты ее отходили, а потом сказали:
— Эх, боярышня, горда, видать: не любишь ты кланяться!
— То верно, — отвечала Наташа, опамятовавшись, — меня еще тятенька мой, фельдмаршал, учил, чтобы всегда прямо ходила…
Тобольск — пупок сибирский. Стал тут Макшеев прощаться.
— Здесь вам стража худая будет, — горевал капитан. — Они привыкли с катами жить. А на острову Березовом вода кругом, ездят на собаках, избы кедровые, оконца льдяные. И ни фруктажу, ни капустки не родится. Калачика не купить, а сахарок пуд в десть с полтиной, и того не достанешь… Прощайте же!
Поджидал ссыльных на берегу новый чин — в епанче солдатской да гамаши на босую ногу. Назвал себя капитаном Шарыниным, всему имуществу Долгоруких опись учинил. Тут солдаты набежали, будто дикие, стали тащить девок на берег, спрашивали — кто такие? Наташа мучилась — все географию вспоминала, да отшибло ей память, никак было не вспомнить — что за река течет?
— Дяденька, — спросила капитана, — какая река это? Шарынин как заорет на княгиню:
— А тебе для ча знать? Река она секретная, по ней злодеев возим туды, куды Макар телят не гонял… Тебе скажи, как река прозывается, так потом греха не оберешься. Или ты «слова и дела» не слыхивала? Что о реке-то задумалась?.. Плыви вот!
И поплыла Наташа по этой реке — долго плыла и вспомнила:
— Господи, да это ж — Иртыш-река, а затем Обью потечемся…
Шарынин-капитан отозвал ее однажды в сторонку.
— Книги-то, — спросил, — какие-либо имеешь ли?
— Нет, сударь, все книги на Москве остались.
— Но в лучше, — шепнул капитан. — У меня тоже была книжка одна. Про святых разных и чудеса ихние… Так я не стал беды ждать: до первой печки донес и сжег, чтобы никто не видел!
— Зачем же? — спросила Наташа, смеясь.
— А так уж… — приосанился капитан, берега оглядывая. — Ныне и без книг время гиблое. Бойся, молодица, слова устного, но трепещи слова писаного…
Так они и приплыли — с большим страхом. Провели их в дом. Хорошо срубленный, кедровый. Катька (невеста порушенная) воздуха талые понюхала, плесенью они пахли, и сказала:
— Лучшие комнаты мне будут… А кто здесь до меня жил?
И присела в ужасе, когда ответили ей:
— Проживала в этих комнатах государева невеста, княжна Марья Меншикова… А могилка ее вот тут, недалече. Видите, крест на бережку покосился? Там-то и легла навеки царская невеста!
Вот уж кто давно не ждал от судьбы милостей — так это Густав Бирен, младший брат фаворита царицы. Еще в Митаве приобрел он себе «гобой любви» и дул в него с утра до позднего вечера…
В польской Саксонии затерялся на постое гордый полк ляхов-панцирников, а в полку этом совсем пропал бедный Густав. От голода и безначалия разбежались солдаты — некого мунстровать стало. Ходил Бирен по улицам, наблюдая — как едят люди. Разно ели. Один индюшку, другой полбу, а иные жарят что-то. Нет, никто не угостит Бирена, еще и собаку на него спустят — гав, гав, гав!
Постирав в реке лосины свои и латы мелом начистив, бедственно размышлял Густав Бирен о системе польских налогов (дело в том, что сейм Речи Посполитой был ему много должен): «Вот если соберут доходы поголовные, можно будет в трактир сходить. С дыма расплатятся — куплю себе зубочистку, какая у пана Твардовского! Ну а если и с жидов соскребет сейм деньги — тогда…»
Бах в дверь: явился в регимент пан Твардовский в жупане атласном. Бросил на стол перчатку, и стукнула она (железная). Потом пошевелил пальцами (тонкими, душистыми) и спросил:
— Ты, вонючий босяк, кажется, и есть Бирен?
Сознаться было опасно: а вдруг бить станут? Но все же курляндский волонтир сознался… да, он — Бирен.
— Как? — воскликнул пан Твардовский. — И ты, немецкая скотина, еще находишься здесь?
— А разве панцирный полк выступил в поход без меня? Неужели, играя на «гобое любви», я прослушал трубу регимента?
— Впервые вижу такого олуха, — сказал Твардовский, просовывая пальцы в железо боевой перчатки. — Ну сейчас я тебя спрошу, мерзавец: кто был твой родитель… Отвечай!
— Он служил конюхом у герцога Иакова, а потом герцог Иаков доверил ему собирание шишек в лесу для каминов своего замка… И этим мой отец достиг признательности!
— Братья твои… кто? — потребовал ответа Твардовский.
— Старший мой брат Карл служил в армии русских и сдался в плен королю Швеции. Но из Швеции он бежал куда-то дальше, и где он ныне — того роду Биренов неизвестно…
— Еще есть у тебя братья? — поморщился пан Твардовский.
— У меня есть брат средний… Эрнст Иоганн Бирен, он служит при Курляндской герцогине Анне Иоанновне, которая…
Пан Твардовский — словно и ждал этого! Схватил он мокрые лосины, ногой поддал в сверкающий самовар панциря. И выбросил их за двери. Бедный Густав не успел опомниться, как вслед за латами уже и сам вылетел на улицу.
— Польский сейм, — сказал Твардовский, — не намерен и далее сорить деньгами на таких паршивцев! Убирайся…
— Вельможный пан региментарь, — разревелся Бирен. — Разве я могу отвечать за своих братьев? Но вы не спросили меня о матери. А моя мать — знатного рода, урожденная фон дер Рааб!
— О да! — загрохотал пан Твардовский. — Не она ли помогала твоему отцу собирать в лесу еловые шишки? Уходи прочь. Польский сейм не знает, как ему прокормить истинных Пястов…
— Куда же я денусь, добрый пан региментарь? — хныкал Бирен. — Вы бы знали, как я люблю наш славный панцирный полк!
— Выводи свою лошадь, — велел Твардовский грозно.
— Моя лошадь заложена в корчме…
Что ж, — отвечал региментарь, — тогда уходи петком!
В одну руку — лосины (еще мокрые), в другую — латы (с утра наяренные), и Бирена выставили из регимента. Он зашагал в Россию, играя себе на унылом «гобое любви». Бирен уходил, оставляя свое жалованье польскому сейму — деньги «поголовные», деньги «дымные», деньги «жидовские» и прочие.
«Все равно, — думал, — в полку некого было мунстровать!»
…На коронацию Анны Иоанновны бедный Густав запоздал: он получил все милости отдельно от других — гораздо позже.
Но еще до раздачи милостей Анна Иоанновна часто совещалась с Остерманом. Оба они, настороженные, прислушивались.
— Кажется, не ропщут и никто по Долгоруким не плачет.
Главным в Комиссии о винах Долгоруких был Остерман (описи имущества составлял, на цепи сидя, Иогашка Эйхлер). Не было Остерману отбоя от Бирена — сначала робко, потом настойчивей он требовал крови Василия Лукича Долгорукого…
— Анхен, — рыдал он и перед Анной, — доколе же осужден я страдать от жгучей ревности?
— Уймись, — отвечала Анна Иоанновна, — с Лукичом амуры — то дело прошлое, а Густав Левенвольде умен и ко мне доверителен…
Тихо и печально было в доме фельдмаршала Долгорукого, когда в покои ветерана вошел почтительный Егорка Столетов:
— До вас братцы, Михаилы Владимировичи, прибыли… Скрипнули двери за спиной — это брат вошел.
— Вот, Миша, — сказал ему фельдмаршал. — Нас вроде бы не трогают, а Григорьевичей по кускам рвать стали. Говорил я тогда — не след фальшу писать. А они нас не слушались — писали.
— Про письма фальшивые при дворе не ведают, догадки строят, — ответил Михаил Владимирович. — Зато мы с тобой, брат, кондиции начертывали. А ныне это дело облыжное, не помилуют!
— Да и Лукич писал, — задумался фельдмаршал. — Тут вся Москва в чернилах по уши плавала: всяк сверчок на свой лад трещал. Знать, время Руси пришло — о гражданстве своем печься…
Замолкли старики братья (обоим 130 лет).
— А я вот, — тихонько сообщил Михаил Владимирович, — пришел прощаться, братец… Посылают меня в Астрахань на губернаторство. Боюсь — свидимся ли когда еще? Не убили б в дороге!
— Эх, брат, близки мы к порогу смертному… И чудится мне, что русским людям более в вождях не бывать. Бирен царицу подомнет, Остерман в политиках властен, Миниха в дела воинские вопрягут, а при дворе всем роскошам паскудным Левенвольде потакать станет… Куды нам деться? Лай не лай, а хвостом виляй!
— Хвостатых у нас много, — без улыбки отвечал брату фельдмаршал. — Вилять умеем… Прихлебателей придворных не счесть, низкопоклонны вельможи наши, и с того мне весьма горестно, Васенька!
Хотели старики Лукича навестить, но дома его уже не застали: отбыл по слякоти до Тобольска, ни с кем не простясь… Уже не «маркизом» сиятельным, а странником-горемыкой ехал Василий Лукич Долгорукий управлять сибирскими просторами. Мучился дипломат, изнывая в обидах: «Ведь прилег я, прилег к ней! Неужто и любовно не милует? Мне ли в Тобольске дни проводить?..»
До самого Переславля-Залесского проезжал Лукич, словно король, — путь лежал через владения, ему же принадлежавшие: в своих деревнях и усадьбах дневал, обедал и ночевал. Путь до Тобольска далек… Но вот по ростепельной жиже в сельце Неклюдове нагнал Лукича подпоручик Степан Медведев.
— Ведено заворачивать! — сказал. — Да кавалерию снять…
Василий Лукич не спорил, но хитер он был. Перстень, какому цены не было, с пальца стянул — офицеру на мизинец продел:
— А теперь, братец, скажи — что знаешь? Мизинец гордо отпятив, отвечал подпоручик:
— Всех Долгоруких разогнали уже. Кого и на воеводство ставили по указам сенатским, всех расшвыряли по углам. Даже в матросы на моря персицкие! А баб ваших стригут насильно в монастырях с уставами жестокими…
— Владимировичей-то… тронули? — притих Лукич.
— Михайлу-князя, что в Астрахань был послан, уже завернули с дороги в ссылку. Остался на Москве лишь фельдмаршал Василий Долгорукий, да адъютант его — Юрка Долгорукий… Езжай и ты!
Поехал Лукич под конвоем, и привезли его в деревню Знаменскую. Бумаги и чернил лишили, даже в церковь не пускали, бриться не давали. Забородател Лукич. Как мужик стал, а борода уже седая… Однажды ночью разбудили его — охти, горе! Понаехали с факелами солдаты, велели одеться теплее. Все, что было при нем, забрали. А на дворе уже возок стоит — весь из кожи.
Посветили Лукичу факелом: «Садись и забудь себя!» А офицер иглу цыганскую взял с ниткой суровой, дегтем смазанной, и сказал так:
— Две дырки для тебя остались, князь: одна — для еды, а другая понизу, куда нужду в дороге справишь… Ну, прощай, князь!
И стали заживо его зашивать в кожаном том возке. В одну из дырок, в нижнюю, долго видел Лукич, как стелется под ним дорога. Сначала — с травкой зеленой, потом — снег, снег, снег… Наконец и этих дырок не стало: закрыли их снаружи. Здорово качало тогда Лукича и плескались волны… «Куда везут? Не утопят ли?»
И вот вспороли ножом толстую кожу:
— Вылезай, раб божий.
— Где я, люди? — спросил Лукич.
— Ходи в двери, — отвечали ему монахи.
Но дверей не было, а была в земле яма. Колодец!
— Прыгай, родненький, с богом… Бог тебе судья. Перекрестился Лукич и прыгнул: нет, не колодец это, а «мешок» каменный. Таким ознобом вдруг ударило от земли, что затрясся князь от лютого холода. И дрожал так — год за годом…
Это была тюрьма Соловецкого монастыря в Белом море!
А дворы иноземные, сообразуясь с реляциями прошлыми, запоздалыми, все слали и слали на Москву подарки князьям Долгоруким! Тут их быстро растаскивали фавориты новые — братья Левенвольде, Бирен со своей горбуньей, Ягужинский и Марфа Остерман. Все, что было примечательного, забирала в свои покои сама императрица. Подарками из Вены особенно довольная, в частной аудиенции с послом германским, Анна Иоанновна заявила графу Вратиславу:
— Уж больно мне собаками Вена угодила, век не забуду… От Остермана извещена я, будто королевус ваш хлопочет о войске русском для нужд великогерманских! И то я помню, цесаря вашего в печали не оставлю: коли война разразится, Россия свой долг дружбы исполнит… Пришлем корпус с оружием наилучшим!
Себя вдовица тоже не забывала. Все земли и всех мужиков, кои ранее за Долгорукими были, она на себя перевела, и стала русская императрица самой богатой помещицей в России.[10]
— От врагов моих, — сказала, — мне же и прибыль великая!
Глава 28
Вот уж когда поела она буженинки — всласть! Ломти, такие сочные, бело-розовые, были посыпаны тертым оленьим рогом.
— На Митаве-то, — говорила, радуясь, — такой не едала. Ну и буженина… Хороша! Девки, а вы что там умолкли? Пойте мне песни…
Фрейлины запели, и Анна Иоанновна запила буженину венгерским — тем, серебристым, что из Вены привезено (спасибо королевусу Карлусу!). Близился день коронации — день милостей. Отовсюду по весенней травке сползались на Москву нищие — мутноглазые от голода, в рубищах, босые, язвенные, оспенные, паршой покрытые, с кровавым колтуном в волосах… Шли и шли — прямо на Красную площадь, и разлегались на земле — чаялись милостей. Фонтаны с вином еще не прыскали, зато от кухонь кремлевских уже пахло мясом жареным… Поесть бы мясца! Вот и стекались нищие.
Очень уж хотелось Анне Иоанновне, чтобы на коронации почтил ее князь Кантемир одою славной, даже намекала Антиоху:
— Больно уж твои рифмы хвалят, князь. Сложил бы что для меня, а я бы — послушала. Тебе в честь, мне в радость!
Галантный камер-юнкер изощрялся в ретирадах:
— Брался я за перо, государыня, но Фебус перехватил руку мою, воскликнув при этом: «На что дерзаешь, безумный? Нетто же мощен ты, презренный, восхвалить столь великую Анну?..»
Анна Иоанновна подбадривала Кантемира:
— А ты гони этого Фебуса в шею! Чай, своя голова на плечах имеется… Коли желаешь меня восхвалить — так и восхвали!
Но хитрый Кантемир уже скользил по паркетам к дверям:
— Боюсь, что и великий Буало пред тобой, государыня, впал бы в похвалы грубейшие, штиль высокий свой растеряв. Так не лучше ли мне молчати, нежели похвалы одни писати? Да и перо мое, государыня, более язвы светские ковырять привыкло…
Спасибо Феофану Прокоповичу — тот, как всегда, не уклоняясь, выручил — воспел ее вдовство:
Очень хорошо читал Феофан — старался, плакал и ногу царицы лобызал с трепетом. За это ему Анна Иоанновна перстенек (в двенадцать тысяч рублей) подарила:
— Умилил ты меня, владыка, стихами! Век того не забуду…
— А с просвещением-то каково, матушка, станется!
— Будет, владыка. Всем будет просвещение, — обещала Анна. — Засветимся мы с тобой разумом… Погоди вот только малость: дай время злодеев всех извести со свету! Да милости оказать…
Москва ожидала милостей от царицы, когда она корону на себя возложит. И вот — 28 апреля — грохнула пушка над столицей, призывая знать ко двору, и заблаговестили колокола. А когда Анна Иоанновна из-под сени собора Успенского выехала, то на всем пути своем к могилам предков бросала она в народ жетоны, а два кавалера — Бирен и Левенвольде — состояли при ея величестве, на мешках с жетонами сидючи…
— Гей! Гей! Гей! — кричала Анна нищим. — За меня радуйтесь!
На верху колокольни Ивана Великого отворили инженеры баки винные. Со страшной высоты поднебесной ринулось вино по трубам, взметнулись фонтаны посреди Красной площади. А на рундуках, сукном обтянутых, уже возложили быков жареных, начиненных дичью. Нищие тут воспряли от земли сырой — кинулись, словно бешеные, вмиг растерзали быков в куски мелкие, горячее мясо жгло им руки, бежали к фонтанам, ладони под струи вина подставляя…
Начинались милости. Первым под эти милости Остерман угодил: из барона сделался он графом; Семена Салтыкова не знала, куда и посадить: возомнил старик, даже в Сенат не пожелал, тогда его Анна подполковником гвардии определила; Черкасскому — голубую ленту дала; Трубецкого-заику — в кавалеры андреевские; князя Ваньку Барятинского — в генерал-лейтенанты; Татищев не только чин, но и тысячу мужицких душ получил; Антиох Кантемир — сразу четыре тысячи душ… Ух, как душно было во дворце!
Теснились, шептались, топтались — и все разом гадали:
— А место-то обер-камергерско… Кому быть на месте том?
Бирен, преклонив колено, стоял возле престола — ждал.
Анна Иоанновна волновалась, в сторону Голицына поглядывая.
Стихло все… Даже платья дам не шуршали.
— Особливо нам любезный, — начала Анна басом, — Яган Эрнст фон Бирен, чрез многие годы будучи при комнатах наших, столь похвально к нам поступал, что его квалитеты и поступки редкостные были нам радостны… — Перевела дух, снова на Голицына глянув. — За что и жалуем его в свои обер-камергеры!
И вспыхнула в руках Анны красная лента. Муар так и струился, так и стекал меж толстых пальцев. И через левое плечо Бирена она ту кавалерию перекинула… Поднялся Бирен с колен, и все разом задвигались, заскребло тут многих, больших и малых мира сего. Засвербило русские сердца, даже Трубецкой скуксился. Шутка ли! Бирен уже кавалер ордена Александра Невского и обер-камергер: теперь, по чину придворному, вставал Бирен в ранге одном с российскими фельдмаршалами…
Москва вечерняя — вся в сверкающих огнях. Взлетали над дворцами фейерверки, бились, плеща свежо и пьяно, винные фонтаны у домов посольств иноземных. И только испанский посол фонтана у себя не завел, чем сильно разобидел императрицу. Даже Мардефельд, скупердяй вечно голодный, посол прусский, и тот винишком Москву побрызгал. Что это дука скупится? Рейнгольд Левенвольде отыскал в толпе гостей герцога де Лириа, выразил ему неудовольствие Анны. В ответ на это герцог склонился, и долго качался на груди иезуита тяжелый туассон «золотого тельца».
— Передайте ея величеству, — отвечал де Лириа, — что мой король не скряга! И вина для простонародья русского ему не жаль. Но моему королю неизвестно, сколь ужасно изобилие нищих на Руси, и потому я, своей волей, от фонтана отказался, дабы нищих ваших посильно милостыней одарить…
Анну Иоанновну обожгло таким ответом, велела она указом всех нищих разом устроить: «…усмотрели мы, что нищие прямые без всякого призрения по улицам валяются, а иные бродят… повелеваем немедленно тунеядцев из богоделен выслать или определить в работу, а прямых нищих в богодельни ввесть!» Согласно указу, одних нищих из богаделен вывели. А других нищих с улицы в богадельни ввели. И долго потом удивлялись, что не стало нищих меньше — даже больше их развелось…
Только единожды, среди празднеств шумных, вспомнила Анна Иоанновна и о мужиках:
— Бейте в барабан указ мой: разрешаю крестьянству российскому рыбкою торговать свободно…
На этом «милости» и прекратились. Но зато уже больше никогда не прекращался праздник при дворе. И длился он, этот праздник, все долгие десять лет!
Третьего мая обедала она в Грановитой палате за столом-циркулем, посреди коего стояли две статуи из серебра, извергая воду чистую. Для того были бассейны устроены, а в тех лоханях, изнутри золоченных, плавали разные диковинные рыбы. Несли к столу кабаньи головы, варенные в рейнвейне; изогнув длинные шеи, лежали на блюдах жареные лебеди…
Анна Иоанновна, в ладошку рыгнув, спросила у Остермана:
— Чур, не пужай меня, граф, но шепни на ушко по секрету и честно: есть ли у меня деньги?
— Пока еще есть… Пока! — отвечал Остерман шепотом.
Из-за спины Анны нагнулся к ней блистательный Бирен с приятной улыбкой на красных выпуклых губах.
— Анхен, — шепнул умилительно, будто в самое сердце голосом проникая, — мы совсем забыли о Лейбе Либмане, а его ведь можно при деньгах определить, ибо этот маклер толк в них понимает.
— Придумай чин ему сам, — сказала Анна… Бирен вечером утешил Лейбу Либмана:
— Маклерство твое при дворе одобрено, и отныне ты будешь обер-гофкомиссаром при мне и при царице… Целуй же руку!
Бирена навестил недовольный и злой барон Корф, с бранью швырнул на стол золотой ключ камергера:
— Я не затем сюда приехал… Бессовестные обманщики! За все, что я сделал для тебя и для герцогини, вы могли бы расплатиться достойно… Я не дурачок, чтобы баловаться вашим ключиком!
Бирен куснул ноготь, придвинул свечу: опять заусеницы.
— Милый Корф, — засмеялся он. — Не надо было тебе соваться в постель, которая не для тебя нагрета.
Корф был человек независимый и отомстил Бирену ужасно.
— Ах, вот ты о чем?.. — сказал он. — Но я думал, что где спят двое мужчин, там всегда найдется место и третьему!
— Чего ты хочешь? — обозлился Бирен, вскакивая.
— Не ты ли, — спросил его Корф, — хвалил меня за ум еще на Митаве? А Блументрост хотя и президент Академии наук, но совсем пропал в селе Измайловском, и кресло его в Академии, считай, не занято… Поверь, я сумею навести порядок в делах научных!
— На кресло президента Академии найдутся и умней тебя!
— Например, я! — раздался голос от дверей, и вошел Кейзерлинг, все слышавший, учтиво поклонился Бирену…
— Да, — подхватил Бирен. — Кейзерлинг не глупее тебя;
Корф.
— К тому же, — добавил Кейзерлинг, смеясь лукаво, — я не слыву таким безбожником, как ты, негодяй Корф…
Корф в бешенстве схватил со стола ключ своего камергерства:
— Черт с вами! Но этот ключ послужит мне еще отмычкой, чтобы открыть ворота в чистилище. И тогда все силы ада…
— Тише, тише! Ты погубишь себя кощунством. Корф ушел, а Кейзерлинг сообщил Бирену:
— Там пришел к Левенвольде один русский… Сумароков! Просит аудиенции. А на руках и на ногах его — следы от кандалов. Пройди же, Эрнст, узнай, что надо ему от нас…
Анна Иоанновна встретила Бирена — растерянная.
— Подумай! — заговорила. — Сумароков явился за своей долей. Милостями-то своими обошла я его, совсем запамятовав.
— Но Сумароков, — напомнил Бирен, — камер-юнкер двора Голштинского… Он в услуженье у «ребенка кильского».
— Чертушка! — вырвалось у Анны. — Я видеть не желаю никого из этих людей… Но он же посрамление за меня принял!
— В чем дело? Откупитесь, — посоветовал Бирен… Анна Иоанновна открыла шкатулку: плотно-плотно, словно поросятки, лежали там сытенькие мешочки с золотом.
— Вот ровно тысяча, отдай ему — на лошадей. Бирен половину золота отсыпал в свой карман.
— Лейба, — сказал он Либману, — я не хочу встречаться с этим человеком… Отдай ему — на апельсины.
Лейба отсыпал и себе — золотой «поросенок» сильно отощал.
— Вот тебе… на пудру! — сказал он Сумарокову.
Петр Спиридонович Сумароков те сто рублей («на пудру») прогулял и пошел в караул на заставу. Ботфортов не сняв, лежал на кровати, смотрел, как клоп из щели выползает. «Ягужинский-то, — размышлял с похмелья, — тоже клоп хороший… О сватовстве и не заикается более. Конешно, ему теперича другого зятя надобно — плетьми не дранного! Человек-то он самобытный, в генерал-прокуроры — вон куды опять залетает…»
Вечерело над Москвою, и все реже скрипели шлагбаумы, приезжих в город пропуская. Пришел капрал в мятом картузе, раскурил у камелька трубочку турецкую:
— Чего маешься, Спиридоныч? Дело твое дворянское, привольное. Сходил бы до кабачка — проезжих не станет к ночи.
— И то дело! — Сумароков скинул ботфорты с кровати, пальцем клопа раздавил и шляпу надел. — Коли кто проедет на Москву, так задержи его до меня: сам в книгу не вписывай… Я скоро!
В трактире органные вздохи послушал, винца выкушал, и так стало скушно, хоть беги. Клопа к чему-то вспомнил: «Ну и вонютный же!» И остатками вина руки себе сполоснул… А фартина — не приведи бог: окраинный кабак, позадворный, кого тут только нету! Девы блудные, солдаты да служивые, сошка мелкая, строка приказная. Тяжело хмелел над кружкою Сумароков…
По соседству с ним пили да горланили всякое:
— Ныне волю немец забрал. А куды нам, православным?
— То гвардия, то бояры… Изводу на них нету!
— Они, подлые, под немца Русь подвели… Пальцы солдат — в корявинах. Черные от земли и железа. Лица — синие. Порохом жженные, морозами луженные. Усы мокрые, зубы с желтизной. А у подьячего люда — скулы подбитые, пальцы чернильные, волос на затылке ершистый. Иные, кто побогаче, те косы в кожаные кошельки прячут, и трясутся кошельки на загривках…
— И тое зло, — кричали пьяницы, — нам не искоренить! Немец, будто угодье из печи дырявой, так и сыплет на Русь, так и шуршит. Нешто мы, русские, в своем дому не хозяева?..
Два молодца свистнули, руками дым табачный развели:
— Ты болтаешь словесе мятежные? А ну — пошли… И рвали за руки от стола, пролили пиво. И плакал при всех человек приказный, всеми битый сызмала, в чернильных пятнах.
— То правда! — кричал. — А ты одежонку мою не раздирай. То правда, что власть чужая идет… Так отпусти меня — русского!
Сумароков шпагу выхватил да по лампе, да по другой…
Темно стало в кабаке — свист и Грохот, визжали бабы. И тем сыщикам царицы он шпагою колотье немалое учинил. Бил не до смерти, а так — чтобы проняло: воткнет шпагу и быстро выдернет.
— То правда! — кричал, ярясь, тоже. — И ты людишек за правду не рви… А то, побойся, я свистеть стану: живыми не выйдете…
Приказного не стало — уплыл до дому, счастливый, что с крючка сорвался. Сумароков на заставу ушел, качаясь и заборы ветхие обтирая. А на заставе — проезжий (записи в книгу ждет). Сам в чине непонятном. Не человек, а — обрубок от человека. Весь шрамами разрисован, такого даже не придумать. Глаз один вытек, левое ухо отсутствует — только дырка. На руках в пальцах большая нехватка. А изо рта дым клубами валит — инвалид этот курит.
— Карл Бирен, — себя назвал, а паспорта не показывал: видать, бумаг не имеет… (Человек явно подозрительный!) Сумароков в книгу приезжих заглянул, сказал:
— Не самозванец ли ты? Что-то много вас, Биренов, по России тут шляться стало. Вчера вот еще один проехал, по имени Густав из войска ляхов-панцирников… А ты — что за птица?
И стал его молотить. Так лупил — аж самому сладко было, И того Бирена (истинного или самозваного) он с заставы выкинул. Инвалид из лужи грязной восстал и пошел куда-то… Петр Спиридонович — со зла! — даже в книгу его не вписал.
Но это был и впрямь Бирен — старший брат фаворита царицы. Тот самый, который служил в армии Петра, сдался в плен шведам и долго пропадал в таинственных нетях. Теперь объявился! Долго еще ждал Сумароков беды от до-ношения — от немцев. Но Карл Бирен был скотиною упрощенной жизни. Казарменный выкормыш, он доносов не признавал. И к побоям так приучил себя, что даже не замечал их. И никак не мог понять — почему их замечают другие…
— Одним ухом больше, — говорил он, — одним ухом меньше. Какая разница? Важен сам натуралий!
Карл Бирен, как и младший брат его Густав, тоже опоздал к раздаче высоких милостей. Они достались им позже — в избытке.
Остерман ужасно боялся — как бы Ягужинский не стал вновь генерал-прокурором. Бирен же, напротив, возжаждал иметь человека, который бы обломал клыки этому «вестфальскому оборотню».
— Это же так просто! — убеждал Либман обер-камергера. — Вы сажаете Ягужинского повыше, они там, наверху, расшибут себе лбы. Не будет ни Остермана, ни Ягужинского, а останетесь в России только вы, изящный господин мой.
— Но я вперед не лезу, — отвечал Бирен. — Мне замечательно и в тени престола моей повелительницы.
— А мне чудесно за вашей спиной… Я тоже, как и вы, обожаю прохладную тень. Только одни дураки жарятся на солнцепеке!
В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.
— Чего маешься, друг мой? — спросила императрица.
— Пора… в Петербург, — сумрачно ответил Бирен.
— Эва! — смеялась Анна Иоанновна, ласкаясь к нему. — Да вить комаров там много и дух гнилой… На што тебе?
— Не мне, а — вам… Петербург — крепость. Там хорошая тюрьма. Там флот. Там Миних, который не даст нам погибнуть.
— Да там и дворца-то для меня нету, — зевнула Анна.
— Зато там нет и… Москвы! — вздрогнул Бирен. С этого дня Анна Иоанновна стала поговаривать о переезде.
Глава 29
Саранск — городишко дохлый, лежит в песках на отшибе губернии под началом Казани, приписан к провинции пензенской. На берегу желтой Саранки-реки — башни да частоколы гниют, еще от времен смутных (ныне тут выпас свиной). Великое разорение Саранск испытал в приход ватаги Стеньки Разина — с тех пор многое осталось порушенным. Округ города мордва жила — по лесам темным она прилежно у диких пчел бортничала…
Воеводствовал на Саранске Исайка Шафиров, к людям он прост бывал, и саранчане за это сами его медом мазали. «А по мне, так и живите! — добродушничал воевода. — Чего с вас взять-то? Чучела вы… А за медок благодарствую!..» В погожий день поехал как-то Исайка Шафиров на пригород Шишкеев одну бабу за блуд пристыдить, да левая пристяжная вдруг засбоила — глядь: подкова напрочь.. — туды-т ее в гвоздь!
— Тпрру-у, нелегкая… Эва, кузня рядом, заворачивай. Завернули. А у кузницы знакомца встретил — Ивана Лебедева, что был камерир-фискалом: он по чину в народе лишние деньги сыскивал и в казну отбирал их. А потому как лишних денег в народе никогда не бывало, то рвал их кровно — после него пусто бывало… Тут же у кузни и сын саранского попа был — Кононов (тоже Ванька).
Камерира никто не подначивал — сам начал жалобы петь.
— Вот, — говорил Лебедев, — фискалов коли за штат задвинут, так что будет? Худо будет… Кто доносы писать станет?
— Была бы шея, — мигнул кузнец Шафирову, — а чирей вскочит! Донесут и без тебя, камерир, в лужу не уронят небось.
А попович Кононов в крапиве сидел — на солнышке.
— На што, — сказал, — простолюдству сыск ваш? В чинах, счетовод, ходишь, а того не знаешь, что в народе бормочут…
— А что бормочут-то? — навострился фискал Лебедев.
— Да воры вы, татарва поганая! — сказал попович. — Курица ишо не снеслась, а вы уже картуз под хвост ейный пихаете. Яйцо то в казну царскую ловите. Вот, к слову, и присяга опять же…
— Берегись, дурни! — ухнул кузнец молотом.
— Сначала отечеству сягали, — молол попович, — потом Анне-матке сягать стали… В конце ж всего — кто встал над Русью?
— Бирен встал! — ляпнул кузнец грубо. — Молчи, сын поповский, так тебя растак, коли умней тебя люди, и — помалкивают!
Шафирова в беседу, словно порося в лужу, так и повело.
— В огонь бы все эти присяги! — заговорил воевода открыто. — Прынцесса митавская натаскала на Русь сволочей, никому не ведомых. Теперь бароны немецки, мать-размать, станут шкодить…
Кузнец грохнул молотом в железо — брызнула окалина жарко.
— Берегись — ожгешься! — снова гаркнул кузнец.
— Дойдет дело, — говорил попович, — что и Бирену сягать нас заставят. Жаль, что здесь Саранск, а не Москва… Запалить бы их всех там, будто тараканов, чтоб забегали…
Подкову приладив, кузнец потом в сторонке шепнул Шафирову:
— Эх, и глуп же ты, воевода! Сколько раз я кричал «берегись», а тебе все нипочем. Ведь его дело — фискальное, доносное!
— А мое — праведное, — отвечал Исайка, на козлы взбираясь.
— Воевода, воевода… — пожалел его мужик. — Ныне правда-то по канату ходит и милостыню собирает…
Дни над Казанью тоже стояли погожие, но Волынский сердцем обуглился: жена его помирала, дети сиротами оставались. И врачей на Казани нету — беда, беда, беда! Кубанцу он сознавался:
— Зачерствел я… то верно, Базиль! А вот детишек малых люблю и греюсь возле их душенек чистых… С чего бы так? Ведь, как подумаю, небось и эти гнидами будут?
Артемий Петрович голопузых любил, правда. И не только своих — чужаков примечал тоже. Бывало, солдатское дите встретит на улице, рубашку ему задерет от пупка, да — к носу приставит:
— Ну, — скажет, — дуй сильнее… сейчас все зеленухи выбьем!
И, нос дитяти опустошив, пойдет грозный губернатор далее…
Волга протекала вширь, и сверху (от Нижнего Новгорода) плыли по самотеку плоты. А на плотах тех были сделаны крестовины из бревен, и, продетые крючьями под самые ребра, качались над водой разбойные люди — гулящая вольница. И так месяцами, пока не ударит ледостав, плыли они до самой Астрахани — в Гилянь, в самую-то соль, в самую-то бурю каспийскую… Иные из гулящих еще долго на крючьях жили; насупротив Казани всегда орать начинали, от жажды мучаясь («…посередь великой воды они той малую толику себе просили…»).
Артемий Петрович с утра в Адмиралтейство уехал — на верфи: там сегодня новый гортгоут спускали. Особое суденышко, чтобы на нем за разбоем волжским следить, а кораблик тот — с пушечкой. Канат рубанули, гортгоут плюхнулся в воду, матросы «ура» крикнули. Казанские подьячие вдруг набежали из кустов — и все с ведрами. Давай со слипов сало снимать. А сало то, по которому корабль на воду съехал, всегда — по закону — в матросский котел шло. Флотский народ от обиды такой в драку ринулся. Волынский — туда же (с дубиной). В драке не разобрались, и губернатору здорово нос расквасили…
— Да я же за вас! — кричал Волынский, досадуя. — За вас я…
— За нас, — воодушевились подьячие с ведрами.
— Врешь — за нас! — бились насмерть матросы… И, пока дрались, все сало стекло в землю; Волынский сплюнул. «Ну и дураки!» — сказал и домой поехал… А дома его камерир-фискал Лебедев уже поджидал — с доносом.
— Так. — Волынский поношение принял. — А на кого кричишь?
— Кричу на воеводу Исайку Шафирова и поповского сына Ивашку Кононова, а в чем они винны, тому изъяснение мною учинено…
Волынский бровями поиграл, пальцы в замок выгнул.
— А ежели врешь? — спросил. — Тогда как?
— Мне завсегда поверят, — не уступал Лебедев. — Потому как человек я фискальный, в доносах тех руку набил себе. Еще при Петре Алексеиче, царствие ему небесное…
— Да ведь царствие-то небесное, — намекнул Волынский, — по суседству с адом лежит… Иль не знаешь? Фискал ты бывый, да будет нос сливой! Нешто тебе, человечек, людишек не жалко?
— А куды деться? — обомлел Лебедев. — Фискальное дело похерят вскорости. А взамен, сказывают, снова Тайную канцелярию подымать станут… На жисть-то где взять? Может, и меня, по опытности, к делам пытошным определят. Вот оно и славно получится!
Волынский подлость фискальную на стол положил:
— Посиди, праведник… Да повремени: может, у меня на Саранск дела до воеводства станется, ты и оказию мне сделаешь…
И — вышел. Кубанца поймал, в угол его затолкнул.
— Наследили мы тут, — шепнул горячо. — Теперь подтереть надобно. Ты, Базиль, и подотри все, когда стемнеет… Чуешь ли?
Лебедева губернатор с темнотой от себя отпустил. Вышел камерир-фискал, а за ним — тенью неслышной, поступью дикой — Кубанец покрался. Топор в руках перевернул да обушком сзади — тюк!
Вернулся калмык, топор осмотрел — чисто, ни пушинки.
— Дело сделано, — сказал Базиль, — а слова не осталось.
Тогда Волынский донос взял, сунул бумагу в пламя свечи, извел подлость в прах. И прах тот в окно выкинул — на ветер.
— Тело-то? — спросил. — Убрал? Или так оставил?
— Собаки его к утру съедят. Или божедомы уберут…
Божедомы были и на Москве — мужики видом страхолюдные!
Днем отсыпались на печках, а чуть свечереет — глядь, они уже выползают. На животе у каждого — передник из дерюжинки. В руке — по крючку железному. Божедомы этим крючком мертвеца с дороги уберут, собаку забьют и шкуру снимут, не мешкая. А коли ты загулял, не успев еще одежонку свою пропить, так они и тебя могут ковырнуть по башке железкой. Винить ли их за это? Не надо: всяк человек чем может, тем и кормится… Таковы-то дела ночные — дела божедомные!
А безвестных мертвяков, на Москве собранных, свозили под утро за Яузу в «гошпиталь». Там целый городок выстроен: аптека, бурсы для студиозов, бани, дома для слуг, «приспешные» да изба особая, в которой для Николаев Бидлоо пиво варили… Всех покойников божедомы тащили прямо на столы.
— Сорок сороков! — скажут и шлепнут на доски… Это ради «трупоразодрания» (сиречь анатомии). Николае Бидлоо — Быдло — для русской армии хирургов готовил и за каждого выученика по сто рублей с головы получал. Деньги-то какие, подумать страшно, — бешеные…
— Сорок сороков! — кувырк и шлеп на доски… В пять утра (еще затемно) вставали русские студиозы, шли в самый смрад, на гноище. Голодные. Нищие. Босые. «О наука! О матка!» Бидлоо недаром Быдлом прозывали: он плетьми отроков стегал, в карцерах их мучал, лицом в разъятые трупы пихал…
— О наука! О матка — жесточайшая ты!
По сто рублей за каждого получал. А щи ребятам сварят, так он, сволочь поганая, с женою да любовницами придет на кухни и весь жир сверху котла себе в миску сольет. Мол, и так сожрут, а мне, ученому, жиру больше надобно…
— Сорок сороков! — закончили свою работу божедомы.
И тут все услышали тихое журчание: это текло из-под мертвого тела. Сквозь доски. На пол… Студенты заволновались:
— Господин Бидлоо, мертвое тело испускает урину! Тростью помахивая, подошел Николае Бидлоо — прислушался.
— В натуре, — растолковал он научно, — нередки подобные казусы. Иной раз мертвое тело изливает из себя не только пошлую урину, но и святые слезы раскаяния в содеянных грехах!
Только он это сказал, как вдруг «тело» перевернулось на другой бок. Легло поудобнее. И кулак под щеку себе подсунуло.
— О! — воскликнул Бидлоо. — Это тело мне хорошо знакомо. С этим телом однажды я даже пил водкус… Генрих Фик, камералист известный, Коммерц-коллегии вице-президент… встаньте же!
Не встал. Опившегося Фика на телеге вывезли за Яузу — как раз напротив «гошпиталя» раскинулась Немецкая слобода. Был вызван караул и пастор для опознания. «Тело» господина Фика изволило крепко спать. Майор фон Альбрехт, служака аккуратный, велел составить опись вещам, кои при «теле» обнаружатся. Набор мужской галантности был таков: два шарика от бильярда, надкусанный пряник с изюмом и… кондиции, о которых теперь (как о бумагах преступных) даже упоминать было нельзя.
Анна Иоанновна, узнав об этом, так повелела:
— Злодея сего Фика, чтобы ядом конституций не брызгал, сослать подалее. А суда над ним не учинять, яко над человеком иноземным, в Европах известным… Не нужен ли он графу Остерману?
— Бедный Генрих! — отвечал Остерман. — Как давно он, огрубев душою, не посещал нашей кирхи… Ну разве можно немцу соваться в русские дела? Нет, — заключил Остерман, — Фик мне не нужен!
— А тогда, — распорядилась Анна, — допрос ему сделать. Но без пристрастия…
Сие значило — без огня, без плетей, без дыбы. Генрих Фик пробудился и увидел над собой генерала Ушакова.
— Для какого злоумышления, — спросил его Андрей Иванович, — ты приберег сии кондиции ужасные? И показывал ли кому? А кому — назови мне того, не запираясь.
— Ежели ея величество, — отвечал Фик, — в радости первобытной кондиции те одобрила на Митаве, то и греха не вижу в том, чтобы на Москве их прятать. А показывать их не показывал…
— Имел ли ты их в бережении секретном? И покеда в пьянственных заблуждениях пребывал, не читал ли кто у тебя кондиций, а потом, прочитав, не вкладывал ли тебе под кафтан обратно?
Генрих Фик кафтан свой прощупал.
— Увы, — отвечал, — деньги все сперли… Из чего и следует, что кондициями воры пренебрегли, как вещью бесприбыльной… Еще какие вопросы будут?
Генрих Фик, знаток конституций и правлений коллегиальных, был сослан без суда над ним. А майор фон Альбрехт за проворство свое получил от Анны в награду богатое село Котлы[11] в Ижорских землях. В этих Котлах были мужики, там были бабы, телята, гуси, много ягод, сметаны и рыбы… Котлы так понравились Альбрехту, что он теперь так и зыркал глазами: не валяются ли где еще кондиции?
Но чья-то могучая длань вдруг обрушила его на землю.
Это свалил его граф Павел Иванович Ягужинский.
— Скнипа! — сказал. — Самобытную душу сгубил ты… В тех самых Котлах тебя, мерзописца, и сварим, как рака!
Иван Ильич Дмитриев-Мамонов, зять царицы, был противником самодержавия, и Анна Иоанновна об этом знала. Знала, но зятя своего не отшибешь, и коли ехала куда, то правую дверцу кареты доверяла сторожить Ивану Ильичу. Так и сегодня было: тронулись — вереницей, Анна ехала навестить Дикую герцогиню… Слева скакал на пегой кобыле граф Федька Матвеев, справа на тяжелом коне — Дмитриев-Мамонов в седле мчался. Спереди и сзади карету с царицей охраняли кавалергарды в латах…
— Пади! Пади! — кричали дворяне-форейторы. И тоненько свиристели в лесах золотистые горлинки. Дмитриев-Мамонов вдруг в седле выпрямился, в стремена ботфортами врос, шляпу свою далеко в кусты отбросил и загоготал:
— Ого-го-го-го… Вот так ладно!
Носом вперед он полетел через голову коня. Кавалькада остановилась. Густав Левенвольде подал Анне руку и сказал:
— Смерть скоропостижна, но… она загадочна! Анна Иоанновна посмотрела, как лежит на земле зять ее, течет в пыль кровь из носа, а над мертвым телом, шумно вздыхая, стоит конь боевой — под вальтрапом, волочатся поводья в блестках.
— Никак, отравили? — вскрикнула Анна.
— Безусловно, ваше величество, ибо, садясь в седло, ваш зять был величав и бодр, как всегда… Это — злой умысел!
— Небось они и меня не оставят — изведут!
— Злодеи эти, — продолжал Левенвольде, — конечно, из прожектеров конституционных, и мстят они пока не вам, а людям, которые близки сердцу вашему по родству…
Анна Иоанновна захлопнула дверцы кареты.
— Поворачивай — на Москву!
День был проведен в смятении, за стенкой выла овдовевшая сестрица Параша, билась над мертвым генералом:
— Господи, так и не понесла я… не понесла! Велели доставить во дворец Тимофея Архиповича.
— Поворожи мне, блаженненький, — попросила его Анна.
Юродивый глаголы подбирал иносказательно.
— Движется, движется, движется, — заскакал он по комнатам, под кровати заглядывая. — Креста-то божьего нет, а все черно… И все не нашенское. Мышку-то белую кличь, Аннушка, кличь… И пришли хлебца юродивому, от коего сама в пятницу укусила! Я твой кус к своему кусу примерю… Ай, обида-то какая: мои зубы на твои не лягут. В колокола погоди звонить, звони в бубны! Ничего не поняла Анна Иоанновна, только еще больше стала бояться. Всего — двора, бояр, мужиков… всей России! Явился к ней Бирен, целовал колени, а речь странной была:
— Отпустите меня, ваше величество. Меня не любят здесь, и беда неминуема! Если не пощадили русского генерала, то… Вот! (Бирен держал в пальцах тонкое, как игла, стекло.) Вот, ваше величество, стекло это выловили сейчас из тарелки нашего маленького Карла!
Анне принесли ужин, — но она смахнула его со стола:
— Прочь! Не стану есть. Отрава мне чудится… Рейнгольд Левенвольде быстро сообразил, что надо делать.
— Прикажите позвать моего брата? — спросил вкрадчиво.
— Зови…
Быстрый и ловкий, явился Густав Левенвольде.
— Нет, не было и не будет двора в Европе, — заговорил, — где бы не береглись от крамол и яда! Но я уже распорядился: отныне пищу вам готовить будет кухмистер фельтен, из образованных гастрономов Германии, и… — Левенвольде пальцами пощелкал (из-под манжеты вдруг веером рассыпалась колода карт).
— Говори, — разрешила Анна. — Все говори, что мыслишь.
— Пора подумать вам о защите престола своего! Великое государство не может не иметь тайного розыска… Анна Иоанновна побагровела, задышала часто.
— Кого? — спросила, на рассыпанные карты глядя. — Кого назначить? Ромодановский-то волею божией помре в тягостях…
Левенвольде нагнулся и цепко подобрал карты с полу. С треском он перебрал колоду в пальцах. И сунул за обшлаг обратно.
— Мы, — сказал, — ваши старые митавские друзья, никак не согласны мешаться в русские дела. Во главе сыска надобно ставить обязательно русского! И чтобы он был предан вам! И чтобы знал Россию вдоль и поперек! И чтобы вид крови его не устрашил…
— Ушаков, — догадалась Анна. — Ушакова не устрашишь.
— Вот именно, — просветлел Левенвольде. — Персона эта закалена и в счастии и в бедах. Ушаков ел на золоте, но умеет носить и лапти. Он знает мужика и солдата одинаково хорошо, как и вельмож России… Окажите же ему доверье, как церберу престола!
Анна Иоанновна задумалась. Ушаков — ласковый такой, шустрый. Коли фрейлина платок обронит, так он подскочит ловчее камер-юнкера. И спина гнется — хоть куда! Крепенький старичок. Говорят, акафисты поет умилительно. Ко всенощной исправно ходит. А сон его короток бывает, как у монашенки старой…
И велела императрица звать Андрея Ивановича до себя;
— По матерному благоутробию к своим верноподданным, — сказала она, — защищу народ свой от плевелосея-телей… А ты, генерал, псом моим верным желаешь ли быть?
Ушаков так и ляпнулся перед нею — словно лепешка сырая:
— Изволь, матушка… стану. И на людишек издаюсь!
— Тайную канцелярию, — нашептала ему Анна, — погодя оснуем по всем строгостям. А пока ты возле меня — бди!
И вышел из дверей царских Ушаков в парике громадном, пудрой обсыпанном, и сказал — для сведения всеобщего:
— Ныне народ русский стыдлив стал: доносить в подлость себе почитает. А донос — дело государево, и служба за царями не пропадает! Так ведено объявить крепчайше Сенату и Коллегиям, по кораблям и полкам, по кабакам и площадям, чтобы отныне всякой, кто ведает зло потаенное, пусть кричит, не таясь: «Слово и дело»!
Глава 30
Митава зашевелилась: слухи из Москвы достигали ушей бюргеров и рыцарей, обнадеживая их ласково. Как всегда, более других волновался фон Кишкель (старший) за сына фон Кишкеля (младшего):
— Ого! Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты, теперь быть ему в России тайным советником…
А вскоре до Митавы дошла весть, что Бирен стал рейхс-графом Священной Римской империи. В дипломе на титул графа Бирен впервые (по оплошности или умышленно) был назван «Бироном», а Бироны — очень знатная во Франции фамилия…
— Но это еще не все! — бушевал в ратуше фон дер Ховен. — Император Германии дал Бирену мешки с гульденами, чтобы тот купил для себя замок Вартенберг в землях Силезии. И прислал ему в дар портрет свой, усыпанный бриллиантами… Нам, честным и благородным рыцарям, и не снился тот блеск, что ныне исходит от груди человека низкого, коварного и презренного, как лакей. Эй, паж, я не могу говорить, когда кружка моя пуста… (Тягуче булькая, текло черное пиво.) Знаете ли вы? — вопросил фон дер Ховен.
— Еще не знаем, барон! — отвечали доблестные рыцари.
— Тогда наберитесь мужества, чтобы знать… Анна Иоанновна подарила Бирену, а за что — вы знаете, надеюсь…
— Знаем, знаем! — отвечали рыцари.
— …город Венден[12] со всей скотиной, домами и жителями. А это страшно: сегодня — Венден, а завтра — Митаву?
Фон Кишкель (старший) пихнул в спину своего сына:
— Выступи и скажи, что Речь Посполитая постоит за нас…
Ганс фон Кишкель (младший) слабо пискнул:
— Речь Посполитая постоит за нас…
— Как бы не так! — громыхнул в ответ фон дер Ховен. — Поляки сами не успевают стирать свое изношенное белье. Саксонцы едят их, словно вши, и полякам не до наших желтых штандартов!
— Как темно грядущее Курляндии, — раздался голос из глубин ратуши. — И мрачно на дорогах лесных и бурно на путях в море… Так не лучше ли всем нам выбежать с факелами и заранее осветить дорогу сиятельному графу Бирену?
— О-о-о, — простонал фон дер Ховен, — я узнаю этот голос… Это голос ландмаршала фон Браккеля, подлеца известного! Я покидаю вертеп, в котором слышится голос ехидны… Прощайте все!
Ландмаршал (и подлец) фон Браккель протиснулся вперед.
— В самом деле, — захохотал он нагло, — бывают ли анекдоты более забавные? Судите сами: Бирен стал рейхс-графом Римской империи гораздо раньше, нежели дворянином Курляндии. Но это мы сейчас исправим. Эй, паж! Вытяни руки передо мною… вот так! — Брискорн показал ему свои розовые ладони. — Они чисты у тебя, — присмотрелся Браккель, — но ты вымой их еще раз. Священные матрикулы курляндского рыцарства никогда еще не имели пятен!
Под сводами блуждало эхо — там, на высоте, стиснутой камнем, еще блуждал гневный рык ушедшего фон дер Ховена. Дворяне сняли шляпы, когда раскрылся переплет из свиной шкуры.
— Да будет воля твоя, — взмолился фон Браккель и вписал имя Бирена в матрикулы рыцарства. — Кто повезет в Москву патент? — спросил потом, перо отбросив. — Я знаю, никто из вас не согласится на бесчестье… Тут нужен подлец! А кто у нас подлец?
— Ты подлец, — отвечали ему из зала. — Вот ты и вези…
— Благодарю за доверие, — ответил фон Браккель. — Я отвезу патент. Но, клянусь, это был последний день в моей жизни, когда меня назвали подлецом…
Устами подлеца глаголила истина: Браккель привез патент имматрикуляции, и Бирен дал ему поцеловать руку.
— Ну, раскрывай шкатулку! Интересно, какая жаба выпрыгнет оттуда?
Щелкнул ключик: на дне лежал свиток рыцарской грамоты.
— Как жаль, что ты не фон дер Ховен! — сказал Бирен, сияя. — Позволь в лице твоем поблагодарить все курляндское дворянство. — И, так сказав, он врезал Браккелю хорошую оплеуху. — А раньше, — спросил, — почему вы этого не сделали?.. Бедняжка, ты ведь ехал сюда за сладким. Ну, встань… (Браккель встал.) Чтобы враги мои подохли на Митаве от зависти, так и быть, ландмаршал: отныне ты — в чине действительного тайного советника…
— Я думал, — отвечал фон Браккель, — что вы, граф, способны на большее. Или слухи о вашем всемогуществе несправедливы?
— О, подлец! Как ты ловко умеешь набивать себе цену…
Бирен прошел в аудиенц-камору, оглядел придворных. Стоял средь них принц Людвиг Гессен-Гомбургский — холуй, что генералом был на службе русской. Бирен подошел к нему и снял с груди его ленту ордена. «Потом верну», — сказал и кавалерию ту передал фон Браккелю.
— Нет, — сказал, — слухи обо мне справедливы… Так и передай на Митаве, что отныне Бирен может все. Носи! Только не спутай в пьяном виде эту кавалерию с платком для носа…
На московских заставах неустанно скрипели шлагбаумы: ехали немцы. Так и сыпали горохом… Прибыли на Москву и два фон Кишкеля — старший и младший.
— Я восемь лет учился клеить конверты. Доложите обо мне Остерману: нужен ему чиновник грамотный или не нужен?
Оба фон Кишкеля (отец и сын) попали в Канцелярию конюшенного ведомства, которым стал руководить Карл Густав Левенвольде.
Жолобов на сторону сплюнул — в уголок:
— Ну, господа шляхетство, мой черед вас бить… Каково же ныне вам икается без кондиций? Чего грустите? Ась? Степан Лопухин шлепнул краги на стол.
— Не дразни нас, — сказал. — Государыня законная, и самодержавство ее наследное…
— Не болтай, — ответил Жолобов. — У тебя вон жена Наташка законная, да под Левенвольде легла.
Иван Михайлович Булгаков, секретарь полка Преображенского, стал кручиниться шибко:
— Что делать, дворяне? Ныне гнида люба и та в порося растет. Эвон, Альбрехт! Да я в рожу его бил, а теперь он — майор. Мужиками обрастать стал. И то нам обидно в полку славном: за что честь ему? За что немцам раздают мужиков наших?
Князь Юрка Долгорукий на двери посматривал:
— Вы тише, ребятки! Боюсь я ныне… Моих-то всех уже догрызли. Как бы и мне с фельдмаршалом не пропасть!
Князь Михаила Белосельский, что в Измайловском селе хахальничал, тот головою качал, смеялся безмятежно:
— Мне пока ништо… Герцогиня Катерина Мекленбургская наш дом жалует. Вчерась мне тышшу рублев дала! «На, говорит, Мишель, или так проешь или скрои себе мундир новый…»
Степан Лопухин (тугодумен) сказал себе в оправдание:
— Я корень Петров не люблю, ибо Петр свою жену, а мою сестрицу Евдокию Федоровну, замучал. Потому и пошел я за Анной…
Булгаков вскочил с лавки, на кошку наступив.
— Меня тоже судить нельзя, — оправдывался. — Я от верховных министров через Анну самодержавну спасался! Знатные люди, им что стоит такого секлетаря, как я, слопать?
Братья Соковнины (люди уже драные) уклонялись от беседы.
— Перемелется, — махали руками. — Мука и будет… Юрка Долгорукий не усидел — испугался речей опасных.
— Пойду, — сказал. — Да и в сон клонит… Бог с вами. А в дверях столкнулся с Юсуповым-князем; старый сенатор щетинкой оброс, худ и небрит.
— Почто замолкли? — спросил. — Я чиниться не стану…
— Предков твоих, мурза мурзаныч, — снова кричал Жолобов бранчливо, — мы на поле Куликовом уже стебали. А сказывай, где же ныне станут немца бить? Туда и пойдем. Без шапок, с рукавицами!
— На Москве место лобное всегда сыщется, — отвечал татарин с умом. — То площадь Красная, вот туда и ступай… Ори!
Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.
— Будет собачиться, — сказал. — Эка кисанька… хорошенька, гладенька!
Жолобов был пьян, настырен — его не унять.
— Слышь, князь, — снова налип на Юсупова, — на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…
Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.
— Погоди, Алешка, топором махаться, — ответил сенатор. — Что за жисть такая проклятая? Куды ни придешь, везде топором машут. Эвон, Татищев! Знаешь ли? Если б не Анна, верховные ему бы давно голову отрубили…
— Это он сам на себя клепает, — вступился Булгаков. — Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!
— Верно, не жалуют! Почему бы? Да он их до монетного дела не допущает, хоть кол ему на голове теши. Воровать одному всегда удобнее, нежели в компании…
Грохнули двери с разлету, и вскочили все разом. Старые и молодые. Качнулись свечи в шандалах. А в растворе дверей — пьяная — стояла цесаревна Елизавета Петровна, а за нею две головы еще торчали — Жано Лестока и сержанта Шубина, тоже веселы были!
— По-за углам прячетесь? — взвизгнула Елизавета, качнувшись от притолоки. — Храбры все стали… Жаль, что не меня на престол посадили. Я бы немецкий навоз поганой лопатой за рубежи выгребла. Еще пожалеете, что не меня… Тут Степан Лопухин (на правах сородича) подскочил. Ладонью грубо рот цесаревне захлопнул. И повалил Елизавету назад — на руки друзей ее.
— Везите! — велел. — В слободу Александрову. И по Москве не болтайтесь… Смутно стало.
Повернулся к гостям. От страха даже вспотел:
— А мы разве что слышали? Нет… Расходись по домам.
Домой придя, Юсупов ботфорты скинул, босиком прошел к себе. Пол чистый, прохладный — хорошо ногам, как в степи утренней… Вина налил в чашку и, свечу придвинув, долго вилкою ковырял он печатку перстня. Еще фамильного — еще от хана Едигея!
Но ковырять сослепу надоело, бросил перстень в вино — и так растворится. Сыновей перед вечной разлукой будить не желал, только дочь покликал.
— Сюйда пусть придет, — сказал старик по-татарски… И вошла Сюйда (во крещении княжна Прасковья Григорьевна). Сама она в шальварах, блестел от пота голый живот. Поверх девичьих плеч супервест накинут. На волосах черных — чепец голландский. Тонкая, худая, злющая! А глаза из-под сабель-бровей глядят на отца — вдумчивые, проницательные…
— Сыновья мои, — сказал Юсупов, — те — как трава: нагни и лягут. А ты, Сюйда, словно ногайка, — тебя не сломать!
— К чему это, отец мой? — спросила княжна по-французски.
— А так… — Пальцем, корявым и скрюченным, помешал старик вино в чашке. — Меня, — сказал потом, — глупым татарином князья русские называли. Оно, может, и правда, что глуп старый Абдулка. Но я стар, бит, я заслужен! А сколь угодничать приходилось мне, и был я рад кондициям тем, потому как не надо временщикам дороги давать. А теперь все кончилось… Вождей нет — одни временщики! Но бесчестия мне уже не стерпеть… Ой, как страшно ошибся я в Анне, царице нашей!
Бедром вильнув, княжна подтянула шальвары.
— А перстено ваш, — спросила, — где?
— Вот он… тут! — ответил отец и, встав, проглотил отраву единым махом, а перстень дочери протянул:
— Возьми, Сюйда… на память неизбытную! Сейчас я поскачу на восход…
Вышел из-за стола, пошел прямо на печку:
— Ай, кони мои… стой! — Ударился головой в лиловые изразцы, постоял, лоб студя, и ноги обмякли — рухнул замертво…
В опочивальне своей колдовала Сюйда в тишине. Странно и пылко звучали ее заклинания. Кружилась в бесноватом танце, дикая, гибкая, страшная. Потом парсуну Анны Иоанновны ставила перед зеркалами, капал воск… И двоилось, троилось лицо царицы. Алмазным перстнем, тихо воя, резала княжна по стеклу. Зазвенел алмаз, полоснув по глазам, по губам. Старинный тот алмаз, фамильный, юсуповский — еще от Едигея!
Грянул на дворе выстрел. Сюйда застрелила медведя, что жил в любимцах у старого генерала. И печень медведя кривым ножом вырезала, долго сушила ее в печке. Еще дольше толкла печень в ступе — в порошок (мелкий и пахучий). А на рассвете тонконогий конь вынес княжну Юсупову за ворота — в спящие улицы Москвы.
По кривоулкам процокали копыта. По-татарски раскинув ноги в зеленых струистых шальварах, щекою смуглой к холке коня прильнув, скакала Сюйда (Прасковья, Парашка, Пашка)… Вот и дом Биренов — глухие окна. Между пальцев княжны просеялся в дорожную пыль колдовской порошок. Перед подъездом, перед конюшнями. И рвался конь Сюйды от этого места, дрожал от страха гладкою шкурой, косил на сторону его большой кровяной глаз.
— Бысть, бысть, бысть! — гнала его княжна дальше… Вот и дом братьев Левенвольде — полной пригоршней Сюйда швырнула в ворота этого дома свой порошок.
— Бысть, бысть… бысть!
Вернулась домой, провела коня в стойло. Поднялась на цыпочки и язык свой всунула коню прямо в ухо. Скатился с языка Сюйды в ухо жеребца крохотный желтый шарик. Это был воск, а в нем — жало змеиное. Конь, всхрапнув, рухнул на землю, выстелил ноги и откинул голову, словно мертвый.
— Отдыхай, миляга! — сказала ему Прасковья по-русски; это был старинный способ ногаев: теперь коня никто не возьмет, никто не скрадет, и братья не будут сегодня хвастать в полку красавцем…
Утром Анна Иоанновна, узнав о смерти Юсупова, сказала Салтыкову раздумчиво:
— Абдулка старый в пьянстве живот свой окончил, Место на Сенате после него упалое. Кого взамен ставить-то будем? Покличь, Семен Андреич, скорохода бойчее: пущай до графа Бирена сбегает, да Остермана звать… Коллегиально и порешим!
Бирен не явился на зов. В воротах дома кони уперлись, бились в упряжи, на губах висли клочья пены. Молотя копытами, не шли… Их били, били, били, — нет, не шли!
Бирен, ошалев от ужаса, выскочил из кареты:
— Бегите к Левенвольдам… Скорее! Но Густав Левенвольде дальше своих ворот не уехал тоже. Шестерка цугом — будто врезалась в землю. Уперлись кони, мотая гривами… Ржали в бешенстве — не шли! Прослышав об этом, Анна укрылась в покои дальние. Забилась в угол. Бормотала молитвы страстные. Потом вспомнила:
— Ружья-то! Зарядить фузейки… Никого не пускать! Двери на запор! Гвардию сюды — на защиту особы моей святой…
Остерман тоже от дома своего не отъехал. К полудню все немцы, которые были в рангах высоких, застряли дома, как в осаде. Но нашлось одно недреманное око — видели утром Юсупову, доложили Анне, и она схватилась за грудь.
— Ой! — сказала. — Да я ж еще с вечера тую мерзавку видела. Во сне она мне являлась. В штанах своих бусурманских, будто гадюка, она через порог ползла, и вот сюды, прямо в титьку, меня жалила…
Нагрянули с обыском. Нашли зеркала в надрезах таинственных. А на портрете царицы глаза были вырваны. И в полоске губ ее, в узкой прорези, торчал червонец — гнутый и расплющенный. Прасковью Григорьевну Юсупову предали скорому суду.
— Желала ли ты извести ея величество? — спрашивали. И получили честный ответ честной девицы:
— Да… желала! Предвижу горести и беды от царствования звероподобной матки, алчной, низкой и любострастной!
— Ведомо ли тебе, что за чародейство колдовское имеешь ты быть сожжена заживо на огне лютом?
— Жгите! — отвечала Сюйда…
— На костер ее! — решила Анна Иоанновна.
— Помилуйте, — вступился Бирен. — Губить такую красоту в расцвете юности и… как? Огнем? Что скажут в Европах?
Княжну Юсупову (по совету Бирена) сослали в Введенский монастырь, что на реке Тихвинке. Там она такую войну начала с властями духовными, что не раз солдат вызывали — усмирять ее.
Прасковья Юсупова оставила после себя легенды и очень мало документов. Не сохранилось даже портрета ее. Только в Третьяковской галерее висит картина Неврева «Княжна Прасковья Юсупова перед пострижением». Люди проходят мимо картины, не зная, что на ней очень точно изображен грозный Ушаков, не зная, какая трагедия разыгрывается здесь. Во мраке пытошного застенка чистым белым пятном светится фигура княжны. Ей жаль своей загубленной юности, но она не покорилась. Это не трава, которая гнется под ветром, — это ногайка, которую как ни сгибай, все равно выпрямится… Через восемь лет «несчастную измученную женщину по соображениям высшей политики нашли необходимым вновь подвергнуть истязаниям и тяжко избили шелепами. Никому не приходило в голову спросить себя, для чего нужно это бездонное море крови я слез, да и некогда было: много танцевали, пили, ели и мелькали в вихре флирта…»
Глава 31
Феофан окреп здорово, даже в тело вошел. Выпирал животик — признак зрелости мужа духовного. Борода лоснилась, завиваясь колечками. А в глазах текло масло радости и довольства. Микроскоп он с Библии снял теперь и водрузил поверх книг ученых плетку-семихвостку. С крючками малыми на концах — такие плети были: как стебанешь попа — так мясо, бывало, кусками летит.
Расправясь с противниками, Феофан главным в Синоде остался, торчал над всеми клобуками, «аки кедр ливанский». И на просвещении Руси стоял твердо. Императрице проходу не давал: мол, когда же, матка, просвещать станем? Пора, мол, уже… Анна Иоанновна за всю жизнь только одного ученого видела: астролога Бухера, который в Митаве по звездам ей судьбу разгадывал. И в просвещении сильно сомневалась царица:
— А нужна ли та Академия невская? Гляди, сколь хлопотно и денежно… Да и мужи ученые, будто пауки в банке, один другого так и едят, так и едят!
— Матушка! — убедительно отвечал Феофан. — Воззри на дворянство благородное… Разве можешь ты дворянина узреть, чтобы свора борзых и гончих не окружала его?
— Да таковых не видывала, владыка.
— То-то! А каково же монархине не быть окруженной науками, подобно дворянину стаей собачьей?.. В свите девяти безгрешных муз дивных явись пред православными!
Но иначе звучали речи Феофана в Синоде.
— Ах, бедненькие! — говорил он пастырям, что сидели перед ним «яко ослики, уши повесив». — Никак вы порешили, что я и далее словесе на вас тратить буду? Нет, пасомые! Все полемикусы ныне переношу я в застенок пытошный. Тамо вас спрашивать стану, а вы из-под плетки мне истину сказывать будете… Да чего это вы в глаза мне прямо не глядите? Или худое замыслили?..
Страхи ночные дневных хуже. Мучался Феофан: мельтешат на Москве памфлеты тайные, читают их даже с амвонов церквей. В тех памфлетах Феофана врагом православия выставляют. Но и политики в тех памфлетах зловредных немало: о скудости народной и недородах хлебных, о том, что войско российское в слабости обретается, о том, что мелкой монеты нету, а рублевики для вельмож чеканят, и об Анне Иоанновне пишут — зачем она богатства русские в Курляндию вывозит?..
Сильвестр Холмский, архиепископ казанский, после того как Волынский стихарь у него украл, на Москве обретался в поисках правды на белом свете. И на чай к Феофану владыка давно просился — нижайше и подобострастно.
— Ну, садись, — сказал ему Феофан. — Буду тебя чаем поить… Говорят, будто смел ты стал: челобитные на имя высочайшее при всем народе раздираешь и велишь на свое имя писать?
— В изветах я, — согласился Сильвестр. — А почему? То Волынский власть духовную со светской властью мешает. И меня во грех ввел… Теперь хошь не хошь, а доносы писать надобно!
— Ты пиши, — сказал Феофан. — Ежели донос правдив, то честь тебе и слава. Волынского я знаю: он тиранствовать обожает.
Служка разлил владыкам китайскую травку по чашкам.
— Пей, — мигнул Феофан. — Да говори…
— Чего говорить-то мне?
— Разное говори… Вот, к примеру, когда блоха тебя укусит, ты, владыче казанский, что с ней делаешь?
— Ищу! А коль изловлю, то кручу в пальцах. Кручу, пока у ней башка не завертится. Потом блоху в обмороке — на ноготь. И давлю!
— Вишь ты хитрый-то какой! — погладил бороду Феофан. — А я вот не так действую. Блоху терплю, когда меня кусает. Терплю, да еще вот, видишь сам, блоху эту чаем пою…
Сильвестр поперхнулся травкой, бухнулся в ноги:
— Не погуби, родима-ай!
— Не погуби? — рявкнул Феофан. — Это вы сейчас ласковы стали ко мне, шулята бараньи! А ну-ка вас — ране?
Взял он Сильвестра за бороду, к полу пригнул, и на бороду ему наступил. Казанский владыка (умудрен прежним опытом) изловчился и стал при этом сапог преосвященного целовать.
— Ловок ты! — похвалил его Феофан, усмирясь. — Давай сюды доношение свое. Мы Волынского, яко вора и взяткобравца, таково закрутим: в обморок его — и на ноготь, вроде блохи! Да и граф Ягужинский, коли войдет в прокурорскую власть, даст ему по шее!
Донос Сильвестра килой тянулся. Длинный, длинный, длинный…
Тридцать восемь пунктов — по справедливости!
Артемий Петрович и сам знал, что справедлив донос. Да огрызнуться-то было некогда. Сильвестр его врагом церкви выставил. Вором! Погубителем! «Ай, не до тебя мне ныне…» Болярыня Александра Львовна Волынская, из роду Нарышкиных, отошла с миром на Казани в день святого Артамония, когда все змеи по лесам да вертепам прячутся. У женина гроба горько рыдал Волынский:
— Господи! Сыщу ли я в лихолетье сие вертеп надежный?
Трое на руках осталось: Анька, Машутка да Петруща-волчок (в сыне — вся жизнь, это рода Волынских початок и семя на будущее). Теперь, во вдовстве, Артемий Петрович самолично пихал в сыночка каши с маслом обильным, а нянек всех разогнал:
— Кыш, кыш, дуры старые!..
Было Волынскому о ту пору сорок один год. Мужчина в соку. Богат и знатен. Ума занимать не надобно. Московские дела страшные пересидел на Волге тихой мышкою: попрекнуть в замыслах крамольных никто не сможет. Казалось бы, тут и начинай карьер свой. Гони кораблик судьбы между Сциллой и Харибдой… выше парус, выше! По ночам хаживал губернатор по комнатам, стучал башмаками. Да все пальцами похрустывал. Кубанца часто будил среди ночи:
— Базиль! Все ли мы спрятали, ежели за мной придут?.. Да, награблено было немало. «Что стихарь? — думал. — Стихарь тот в один пункт уместится. А как на остатние отлаяться?»
Разослал курьеров с письмами. Искал заручки в милостивцах. Лошадей гнал в подарок на Москву: Черепаха — Черкасский принял (жаден). Даже Ягужинскому писал, а уж как не хотелось писать ему!.. Семен Андреевич Салтыков выручил: через Бирена прошение Волынского попало в руки самой императрицы. Читали его вслух! При всем дворе… Потом, говорят, Анна Иоанновна у Ягужинского выпытывала:
— Павел Иваныч, скажи мне праведно о Волынском: таков ли уж он супостат, как я о нем наслышана?
— По правде, — отвечал Ягужинский, — проживи Петр Великий еще годочек, и быть бы голове Волынского на плахе…
Салтыков этот разговор подслушал и на Казань отписал так:
В дни сыска одному лишь Кубанцу доверял Волынский.
— Жениться бы мне и можно, — говорил. — Детей одному не поднять, коли старшей моей всего осьмой годик по шел… С семьей на руках как совладать мужу одинокому?
— Женитесь, сударь, — советовал Кубанец. — Родством с царствующей особой вы любой пункт доноса за пояс заткнете!
— Оно бы и так, — мечтал Волынский, на диванах турецких валяясь. — Да супружние дела криводушья не терпят. Без любовного жару как можно от жены, сердцу нелюбезной, почать?..
И на Москву отвечал Салтыкову письменно такими словами:
«Невесты ваши затем досидели до сорока лет, что никто не берет. А мне, по мнению моему, душа и честь милее… Для того и желаю не бессовестно помереть! Каково же мне с немилой жить в доме одном, да еще и спать с ней на одной постели?..»
Волынский решил клин вышибать клином. Для поклепа на духовных особ он дела тайные изыщет. И вот ночью, когда заснула Казань, вся в душистом цвету яблонь, нагрянул Волынский прямо в архиерейский приказ. Замки взломали. Бумаги опечатали. Все по мешкам увязали. И на телегах увезли. А с постели подняли сонного канцеляриста — Тимоху Плетеневца, даже штаны помогали ему надеть, ибо от страха перед губернатором ослабел человек.
И — прямо в застенок, на Кабаны! Вывалили на землю бумаги. Волынский полистал их: ого, вот они грехи-то духовные! Того и надобно было, чтобы клин клином вышибить.
— Начинай! — велел Волынский…
Но палач был пьян, и дело испоганил сразу. Как только Тимоху Плетеневца на дыбу подняли (чтобы с голоса подтвердил воровство Сильвестра), так сразу он с потолка и сорвался. Да бревном ему обе ноги сразу — хрясть! Только кости хрустнули.
Душно стало в застенке от воя: насмерть погубили невинного человека… Артемий Петрович и сам испугался:
— Господи, простишь ли грешного? Одно мне осталось: просить суда над собой правого и скорого. Да Ягужинского сократи во гневе его, господи, не дай пропасть мне…
Кабинет императрицы еще не был создан. Но в преисподне стрешневского дома флейтировал по ночам бедный Иоганн Эйхлер. Сидя на цепи, словно пес, строчил по дням: секретно, по-остермановски. Кабинет пока был затаен в подполье империи, но слухи о нем уже ползли.
Конъюнктуры были сбивчивы: Остерману мешал Ягужинский, это был видный козырь — на него многие ставили.
Быть или не быть ему в генерал-прокурорах? От этого многое зависело: Пашка человек самобытный, таких взять трудно, такие люди зубами узлы развязывают… И вдруг Остерман тот «козырь» сам перевернул.
«А ежели не вязать? — задумался. — И не мешать ему карьер делать? Тогда он начнет шумствовать? И кулаками махать? Кого сшибет? Бирен думает, что Пашка меня сшибет… Так ли это?»
Помешал развитию конъюнктур приход Вратислава. Остерман потянулся к козырьку, чтобы опустить забрало, как перед боем.
— Вена, — улыбнулся он входящему послу, — очевидно, опять встревожена: отдам ли я ей старый должок в русских солдатах?
— Не только это. Вена озабочена и долгим вдовством русской государыни. Кондиций, запрещающих ей брак, уже не существует!
Вице-канцлер потянул на себя теплое одеяло. «Анна, — думал, — и в замужестве будучи, меня при себе сохранит. Но коли муж у Анны объявится, потеха будет с графом Биреном!..»
— Кого же Вена сватает для России? — спросил спокойненько.
— Русский царь будет молод, храбр и красив…
«Хорошо бы еще и глуп», — сразу решил Остерман.
— И… глуп! — утешил его Вратислав, расхохотавшись. Остерман двинул морщинами лба, и козырек упал ему на глаза. Бой так бой! По всем правилам турнира…
— Опять эти гнойные fluxion a los ojos, — пожаловался он на зрение. — Однако, — добавил, морщась, — если Вена предлагает в русские цари немца, то хочу предупредить: русский народ еще не успел оценить превосходства немцев!
— Вена учла и это, — отвечал Вратислав. — Древний дом Габсбургов — не только немцы. И русский царь… Ха-ха! Вот уж, граф, никогда не догадаетесь — как его зовут?
— Не знаю, — сознался Остерман.
— Дон Мануэль, инфант Португальский… Каково, граф?
Остерман вынул из-под одеяла руку и прищелкнул пальцами:
— Германии не стоит торопиться в этом вопросе, когда дело касается династических осложнений в России, и без того запутанных еще со времен Петра Первого…
Вратислав откланялся, а Остерман, подумав, велел Розенбергу пригласить на дом врача Николаев Бидлоо:
— Я, кажется, опять… умираю.
Скоро примчался курьер от рижского губернатора: в Риге высадился некий принц, который назвать себя отказался. И ныне принц гонит лошадей прямо на Москву. Таинственный принц ехал налегке, без свиты. Наперехват ему были посланы генерал-адъютанты. Принц себя по-прежнему не называл и рвался далее…
— Пуф! Это пуф! — притворно удивлялся Вратислав. — Нас просто дурачат!
Но сказочный принц уже велел доложить о себе.
— Не забудьте напомнить ея величеству. — сказал он, — что, в случае брака с русской императрицей, я получаю в наследство два острова — Минорку и Майорку, из которых мы любовно образуем отдельное райское королевство…
Анна Иоанновна и не знала, что такие острова существуют. Бог с ними! Но женишок-то — вот красавчик! Ну до чего же мил… В селе Измайловском девки глаза на него просмотрели: «Петушок ты наш, лапушка-то какой… Охти тошно мне!»
— Германской империи, — язвил герцог де Лириа, — мало иметь одного лакея в России — Остермана, теперь немцы решили въехать в Россию на брачной постели…
Дон Мануэль Португальский огляделся: вокруг немцы. И язык немецкий. И трости в руках австрийские. Тогда инфант ляпнул свою первую глупость.
— Я тоже не испанец, — признался он. — Я тоже немец…
Вина он стерегся, не табашничал. Но зато играл в карты. Денег у него не было. Расплачивался за инфанта, конечно, Вратислав. А все внимание инфанта было устремлено на русский престол. Там сидела Иоанновна — матка! Красный платок она скинула, брови намазала, щеки нарумянила… Сорок лет для женщины — возраст самый опасный, можно ждать победы инфанта! Безумный возраст!
Между тем дон Мануэль повсюду не переставал хвастать:
— Мы образуем особое королевство на Минорке и Майорке! А это значит: апельсины в России сразу подешевеют…
Апельсины — его приданое. Габсбурги скупы и расчетливы: им хотелось приложить гигантскую Россию к двум крохотным островкам Балеарского архипелага. Бирен и Левенвольде, два соперника, сошлись в ревнивом комплоте, чтобы сообща избавиться от третьего. Бирен ругал Остермана:
— Эта вестфальская скотина плохо кончит! Неужели он, по слабости ума своего, думает, что мы хотим занять его место?
— Смешно! — горячился Густав Левенвольде. — Зачем нам с тобой быть вице-канцлерами? Разве нам плохо и так?
— Да! — злился Бирен. — Нам и так совсем неплохо… Надо было спасать Россию от инфанта. Но… как? Сами не могли придумать и позвали барона Иоганна Альбрехта Корфа.
— Безбожник Корф, — сказали ему, — ты был самый умный на Митаве… Можешь призвать все силы ада, только помоги нам!
— Вылезайте сами! — ответил Корф в ударе. — В прошлый раз вы передали должность умника остолопу Кейзерлингу!..
Соперники позвали на совет и барона Кейзерлинга:
— Послушай, Герман! Мы тебя знаем, как самого умного на Митаве… Ну-ка докажи это! Как избавить Россию от инфанта?
— О, великий боже, — закатил глаза к небу Кейзерлинг. — Но это же так просто! Один только разок покажите инфанту цесаревну Елизавету Петровну, и, уверяю вас, завтра вся Португалия переедет в слободу Александрову…
Инфант был доставлен в Александрове. Выпив деревенского пива, цесаревна целый день качалась с инфантом на качелях. Вверх — вниз, вниз — вверх, а столбы — скрип-скрип, а в ушах ветер — свисть-ввысь!.. Устоять перед красотой Елизаветы было невозможно, и дон Мануэль забыл про царицу. Целыми днями теперь пропадал он в деревне. Но эти амуры обернулись ему боком. Анна Иоанновна, как женщина и царица, была глубоко оскорблена. Как? Блудящую с солдатами Лизку предпочли ей, императрице… Она отменила все ассамблеи, парадное платье закинула в сундук и опять надела красный бабий платок.
— В монастырь! — закричала. — Заточу Лизку там на веки вечные, а всех любовников ее изведу… Пущай едет? Куда глаза глядят!
Анна Иоанновна подарила инфанту на прощание драгоценную саблю, и дон Мануэль понял, что все кончено…
— Минорка и Майорка, — пролепетал он в ужасе.
Но перед ним уже склонился изящный Левенвольде:
— Лошадей для вас мы заложили, принц! Остерман тут же выздоровел, и его снова навестил Вратислав.
— Русский двор, — сказал он обиженно, — совсем не приучен к тонкой политике. Императрицу нам осчастливить не удалось. Но Вена помнит, что у нее есть племянница, дочь Екатерины — герцогини Мекленбургской, и ей уже по шел тринадцатый год…
— Опять инфант? — испугался Остерман.
— Нет, — возразил Вратислав. — На этот раз самый настоящий немец. В вопросах альковных мы больше не станем церемониться!
Колеса кареты выкатили инфанта прочь за рубежи русские, и тогда Бирен перевел дух:
— Фу… фу! Как он напугал нас, этот петух… Остерману я этого не прощу. Ягужинский все-таки станет генерал-прокурором, и я буду счастлив видеть, как полетит пух от Остермана…
Павел Иванович граф Ягужинский был сделан генерал-прокурором. Зорко осмотрелся он в рядах чиновных: кого бы привлечь в помощь себе? И вытянул наружу секретаря Анисима Маслова.
— Ты да я, — сказал Ягужинский, целуя Анисима Александровича в лоб, — мы толщи боярской поубавим. Весь Сенат отныне под рукой моею. Я генерал-прокурор, а тебе быть, Анисим, при особе моей в обер-прокурорах… Чуешь ли? Я, как и прежде, — толковал Ягужинский с жаром душевным, — буду на Руси «оком Петровым». А ты, друг Анисим, станешь зрачком ока моего… Поглядывай! Где что не так, ты не жди, а сразу — реви! вопи! кричи! вой!
Глава 32
Москву навещали пожары, в дымном зареве носились голуби, розовые от пламени. А на далекой Неве задыхался в горящих мхах Санкт-Петербург, отставной «парадиз»: плыли в Балтику огненные дома, как корабли после баталий флотской… Подумать только: пять лет прошло со смерти Петра Первого! Что бы сказал он, из гроба вставши? «Где дубина моя? Та самая…»
При государственном сбережении дубины Петра I состоял ныне на жалованье Данила Шумахер — секретарь Российской Академии наук. На берегу Невы хранились в Кунсткамере диковины мира. Рука младенца, вся в кружевах тонких, держала яйцо черепахи, и яйцо это было уже оплодотворено (то знаменитый Рюйш делал — мейстер!). С потолков свисали сушеные змеи и рыбы, удивительные. А в «винном духе» плавали монстры-уроды, и сосуды с ними Шумахер выстроил на полках, вроде органных труб. Стоял тут же скелет Буржуа — гиганта ростом, а рядом с ним — карличий. Колыхались в банках две головы, обе красоты невозможной: девки Гамильтон и Виллима Монса (девку Петр I жаловал, а Монса Екатерина I крепко возлюбила). Головы те отрубили, чтобы соблазна не было.
Среди монстров и склянок, бычьими пузырями крытых, похаживал сам секретарь Академии Данила Шумахер. И — посмеивался. А в углу, руки усталые уронив и голову запрокинув, сидел… Петр Первый. Все эти раритеты он собрал для науки, и теперь сам сидел среди вещей, словно вещь. То была восковая персона, что граф Расстреллий из воска вылепил и змеиной кровью на веки веков закрепил для потомства. И дубина Петра тоже здесь находилась — в уголочке, совсем неприметная. Ее туда запихнул Шумахер, потому что многие видеть ее не желали. И говорили так:
— Мебель сию ужасную лучше бы от глаз держать подалее, дабы более она по спинам нашим не плясала…
Дубина находилась в почетной отставке. И покой ее оберегал Данила Шумахер, получавший за то бережение по 1200 рублей в год. А великий математик Леонард Эйлер тому Шумахеру подчинялся (и получал 400 рублей). В гневе праведном на недоучку Шумахера иногда вскипал Эйлер:
— Будь вы прокляты! Можете ли вы служить делу науки?
На что получал вежливый ответ невоспитанного человека:
— Я не делу служу — я служу персонам…
А по Москве хаживал долговязый парень-растяпа и ноздрями широкими дым пожаров тревожно обонял. Время его дубины еще не пришло, а звали растяпу — Михаила Ломоносов…
Густав Бирен (тля в панцире) крепко спал на холостой постели. Приученный к нищете, радовался он теплу и сытости. Столь крепко спал — аж слюну пустил… Вошел, куря трубку, старший брат его — Карл, хромая на перебитую в драке ногу. Гноился вытекший глаз, что вышибли в Кракове ему бильярдным кием. Ухо ему откусили в праздности дней его, а кто откусил — того нам не упомнить. Не долго думая. Карл Бирен выколотил трубку в рот спящему братцу. Густав Бирен вскочил и заорал от боли, плюясь раскаленным пеплом…
— Ничего! — сказал ему Карл. — Зато теперь будешь спать, держа все дырки закрытыми. Веселые шутки всегда надо понимать…
Густав сунул голенастые ноги в ботфорты, а Карл мимоходом вырвал у него из головы прядь волос.
— Ты в каком ныне характере? — спросил он Густава.
— Я… капитан, — приврал брат, морщась от боли.
— А я — генерал-аншеф…
— Хватит врать! — засмеялся Густав Бирен. — Ты был еще солдатом недавно. И что-то я не помню тебя в офицерах.
— Но я — генерал-аншеф! — упрямо повторил Карл и так треснул младшего брата, что тот закатился в угол… На шум явился средний брат — граф и обер-камергер:
— Карл! Ты известный грубиян… Пожалей младшего брата!
— Почему все ему? — хныкал Густав. — Почему он уже генерал-аншеф? А я… я только капитан!
Граф Бирен закатил, на всякий случай, оплеуху Карлу:
— Негодяй! Кто присвоил тебе генерал-аншефство?
— Ты посмотри, как я изранен, — отвечал урод. — На мне нет живого места. Хочешь, я покажу тебе свою задницу? Поверь, от нее остались одни лохмотья…
Граф оглядел брата-калеку и пожалел его:
— Не спеши, Карл! Пока с тебя хватит и генерал-майора!
Тогда Густав Бирен (тля в панцире) захныкал еще громче:
— Мне так было чудесно в панцирном полку ляхов, меня все так любили. Польский сейм присвоил мне титул барона… А пани Твардовская была без ума от меня!
— Остолоп ты, — ответил граф Бирен. — Имей ума никому не болтать об этом. Но если тебе так уж хочется быть бароном, то называй себя им… Русским плевать на твои титулы!..
Бирен вошел к царице, и лицо его было печально.
— Кто посмел обидеть тебя? — спросила Анна грозно, — Ах, — отвечал он ей, — право, я не знаю, что делать с братьями? Молодые дворяне рвутся услужить вашему величеству.
— Погоди, — утешила Анна его. — Россия большая: всем место сыщется. Но сейчас уходи от меня. Остерман говорить хочет, а я слушать его стану государственно… Ступай же!
Бирен стянул с шеи перевязь портрета, даренного германским императором. Отцепил от пояса ключ обер-камергера. Сдернул с пальцев все двенадцать перстней. Все это кучей свалил на стол перед Анной, и она зажмурилась от ядовитого блеска.
— Благодарю вас, государыня, за все милости, которыми меня вы осыпали. Но… прошу выдать пас! На меня и на мое семейство.
— В уме ли ты? — растерялась Анна.
— Я, — продолжал Бирен, — не могу оставаться далее при вашей высокой особе, не имея опыта доверенности! Остерман пожелал говорить с вами — и вы меня изгоняете, словно лакея.
— Дела те скучные, государственные. Помилуй…
— Ваше величество, — стройно выпрямился Бирен, — я прошу сказать Остерману, чтобы мне выписали пас до Гамбурга.
— Не дури! — закричала Анна. — О детях-то хоть подумай!
— Мои дети — в ваших руках. А я с разбитым сердцем оставляю здесь свое неземное волшебное счастье…
— Чего еще ты хочешь от меня?
— Только вашей доверенности, — отвечал ей Бирен. Анна Иоанновна ладонью подгребла к нему груду добра обратно:
— Возьми это все. И не дури! Доверенности хочешь? Так и ступай за ширмы слушать Остермана. Помни: ты всех дороже для меня! Я никого, даже Морица Саксонского, так не любила…
Прослезясь, она дернула сонетку звонка:
— Зовите Остермана! Пусть войдет…
Но вице-канцлер не вошел, а — въехал. Остерман готовил себе триумф и катил навстречу ему на своей колеснице. Скрип колес затих, и Бирен услышал его голос:
— Ваше величество, прошу не судить меня строго, если я выражу вам свое неудовольствие…
— В чем провинилась я? — засмеялась Анна Иоанновна.
— Вы слишком… добры, — сказал Остерман (и громко прошуршало платье императрицы). — Русский народ не приучен к доброте, и ныне положение империи опасно. Надобно ждать смуты…
— А на что гвардия? — спросила Анна. — Семеновцы да преображенцы из моих ручек водку пьют и мясо едят.
— О-о, как вы заблуждаетесь, — тихо ответил Остерман. — Гвардия суть янычары русской армии. Они могут возводить на престол, но они могут и…
— А — кавалергарды? — не уступала Анна. — Да скажи едино словечко им, и они любого раздерут мне на радость!
Голос Остермана совсем стишал, и Бирен, стоя за ширмами, отогнул букли парика, освобождая большое ухо.
— Кавалергардию, — сказал вице-канцлер, — надобно уничтожить совсем, пока не поздно. Драбанты подают дурной пример войскам!
Вот тут-то Анна Иоанновна вконец растерялась:
— А кто меня на престол возвел? Драбанты те ж!
— Возведение на престол, — четко пояснил Остерман, — занятие рискованное, но дающее впоследствии большие выгоды. И оттого оно может войти в привычку! Сегодня возвели ваше величество, обретя от вас милости, а завтра, в чаянии милостей новых, могут возвести кого-либо другого… Как же вы оградите престол от покушений?
Бирен не дышал за ширмами: Остерман, конечно же, прав.
— Противу старой гвардии, оставшейся нам от Петра, — продолжил вице-канцлер, — надобно выставить свою гвардию. Именно ей вы и поручите защиту своего престола…
— Да ведь дебошаны-то везде одинаковы.
— В новый регимент следует набрать людей, которые не имели бы связи с Россией! Этим преторианцам будут безразличны русские распри внутри страны, и они целиком отдадут себя единой благородной цели — защите особы вашего императорского величества.
— А кто учить их станет? — спросила Анна, соглашаясь.
— Прусский король не откажет вам в учителях! За добрых великанов он вам пришлет опытных офицеров… А теперь соблаговолите, ваше величество, выслушать меня и далее!
Бирен услышал скрип колес: Остерман подъехал ближе к императрице, и — через шелк ширм — Бирен разглядел его профиль. Вице-канцлер заговорил и стал похож на крысу — нюхающую:
— Старый друг вашего величества, я советую вам покинуть Москву… Петербург стоит на болотах, но Москва на смутах! Чем дальше от Москвы, где рождены кондиции проклятые, тем дальше вы от опасности. Петропавловская крепость на Неве — не сильна, но вы заложите в ней бастионы новые… Поверьте мне: в Европе до сих пор недоумевают — как вы можете рисковать далее, живя в Москве!
Остерман вдруг громко заплакал, весь содрогаясь в коляске.
— О чем ты плачешь, Андрей Иваныч? — спросила Анна.
— Разгоните, — бормотал Остерман, — разгоните всех…
— Не плачь… Кого мне гнать-то?
— О, знали б вы, как много у вас врагов!
— Да я же разогнала всех… Кого еще? Вот только Жолобов еще на Москве, так завтра же в Сибирь его!
— А — Татищев? А — Кантемир? — спросил Остерман.
С грохотом затрещала роба царицы, Бирен невольно присел за ширмами.
— В уме ли ты? — заорала Анна Иоанновна. — Татищев да Кантемир других более и помогли мне кондиции разодрать!
— И тем они опасны, — ответил Остерман.
— Побойся бога ты, Андрей Иваныч!
— Боясь судию вышнего, повторяю величеству вашему, что опасны не только авторы кондиций, но и противники этих кондиций, ибо люди эти уже тем выше других на голову, что осмелились противничать! А того, — сказал Остерман, — быть не должно, чтобы кто-то посмел выделять себя… Нет, нет! Не нужно их ссылать, — закончил граф. — Можно дать посты в отдалении. Или… за границей. Вы разрешите, и Кантемир очутится в Англии — послом России!
— Правда, — согласилась Анна, — я умных не люблю, от них всегда безбожие исходит…
И сухонькие ручки Остермана сложились плоско для молитвы:
— О, ваша мудрость!.. Но вы никогда не станете самодержавной, пока вокруг престола что-то будет выступать наружу и расти. Королевские сады в Версале затем и подстригают ровно, чтобы ничто не беспокоило взора наследников божиих! Отныне над Россией должна возвышаться только одна голова — ваша, с короной наверху! Все остальное надо выкосить, как сорную траву…
Коляска Остермана укатилась прочь, и Бирен вышел из-за ширм:
— Не пора ли мне посветить Остерману? С больными-то глазами он, бедный, плывет каналами дьявола… Нет, он неглуп. Но он коварен! Я слышал — будет Кабинет, и в нем, конечно, Остерман?
— Молчи пока про Кабинет, — ответила Анна. — Сначала пусть привыкнут к слухам о нем. А когда смирятся, тогда и Кабинет воссоздадим. Молчи — пока! Подумай сам, что скажут в Сенате, ежели узнают, кто правит Россией без него…
Капитан Елизар Апухтин вернулся из полка домой, прислонил в уголку офицерскую алебарду. Рассупонил амуницию — узкую, всю на штрипках и крючках. Парик смахнул, усы накладные с губы сорвал и стал моложе. Седой ежик волос, кое-как обхватанных ножницами, топорщился на крупной голове капитана гвардии.
Прошел в светлые покои. Жену свою позвал:
— Улита! Свиньи-то ревут. Кормили их али нет сей день?
Вошла босая девка с деревянной миской щей. Брякнула на стол две ложки. Выпятив живот, взрезала каравай хлеба тупым ножом.
— Гляди, крошки-то мимо сыплешь! — гаркнул на нее Апухтин.
Капитанша Улита Демьяновна села насупротив мужа, дворянская чета долго хлебала щи. Апухтин ремень раздернул, спросил:
— Ну ладно, щи. А ишо что будет? С утра в полку не жрамши…
Улита Демьяновна обстукала куриные яйца.
— Рази ж это яйца? — обозлился капитан. — Эх, исхудала Русь, во всем на изъян пошла. А ты чего это губы надула? Гляди, Улита, я тя вот за хвост возьму, так ты губарей своих показывать не станешь…
Капитанша яйцом ему в лоб — тресь (баба смелая):
— Ишо он мне хвосты трепать будет! А жалованье твое иде? Восемь лет уже, почитай, по полкам разным скоблишься, а… Вот вынь да положь мне!
— Глупая ты баба, — увещал ее капитан. — Тамо и не такие орлы, как я, по десять лет за одно спасибо служат… Чего распахнулась-то? Дай ты мне хоть дома покою.
— С мужиков ныне не проживешь, — наступала жена. — Эвон у них солома и та с крыш свеялась. У нас хоть не бегут, а у Кикиных, слыхал небось, вчера вся деревня Подлипцы снялась ночью и ушла от барина… Господи, — завыла капитанша, — на што мне мука така? У всех мужья как мужья. А ты своего же, кровного, у казны царской вырвать не можешь.
— Отстань от меня, скважина! — заругался капитан. — Говорю же тебе, как на духу: восемь лет от казны копейки не видывал. И весь полк наш тако же… Куды нам жалиться?
— Да матушка-то наша государыня эвон сколько милостей оказала! Кого в князья, кого в графья, кого в деньги, кого в ленты орденские… А ты разве не заслужил? Ногу-то свою вздень на параде! Да покажи им ногу! В гноище ранетое ткни их носом…
— Дура ты, — вздохнул Апухтин. — По тебе, так все просто: ногу им покажу, и мне денег дадут… — Со вздохом взялся капитан за раздавленное яйцо:
— Сольца-то где у нас? — спросил жену тихо, подавленно.
— А ты не князь Голицын, чтобы с солью едать яички! И так слопаешь! Сольца-то нынеча на базарах кусаться стала…
Апухтин яичко без соли сжевал, и стало ему себя жалко:
— Петра Лексеич все сулил полку — не дал! Катька евонная царствие проплясала — отнекалась! Петра Вторый взошел — не пожертвовал! Мы всем полком противу кондиций орали. Думали: ну матка Анна влезет на гору да жалованье-то нам сверху скинет… Хрен всем нам, а не жалованье! И выходит, что те «виваты» Анне мы напрасно орали.
Капитанша лакея кликнула, велела мешок взять и пошла по деревне оброчить. Где порося велит резать, где гусю шею свернет, где медку прикажет надоить в анкерок. Затихали после помещицы убогие избы, выли бабы, концами платков рты безгубые закрывая.
Капитан уже на печи лежал, голову свесив.
— Эй, мать! — спросил. — Ты куды собралась?
— До нашей государыни. Нет такого указу, чтобы восемь лет служить и жалованья не получать.
— Да кто тебя пустит до царицы? Там у каждой двери по немцу!
— Анна Федоровна Юшкова, — отвечала жена, — мне сродни приходится. Поклонюсь медком — представит пред очи царские…
Поехала. Но еще на заставе гусей отдала, чтобы пропустили. Ворот дворцовых не перешла, как и меду отбыло, Пока до Юшковой добралась, одни «кокурки» печеные остались. Анну Федоровну Юшкову теперь не узнать было: дама важная, одних юбок-то на ней сколько! Так и топырятся во все стороны, так и шуршат…
Похвастала Юшкова капитанше по простоте сердечной:
— А на што мне теперь кокурки твои? Я как утречком встала, так с ея величеством кофию отпила с ложечки золотой… Ныне я царских ноготочков лейб-стригунья! И в классе состою. Сами генералы мне ручку целуют. Захочу сахарку — несут. Ленточку каку пригляну — тоже никто не откажет…
Научила Юшкова капитаншу, как перед Анной Иоанновной челобитьем вернее ударить. Сад показала, где царица гулять будет. Апухтина за кустом присела. Зыркала — как бы не прошлепать! Это муж ее хотя и ветеран, а своего вырвать не может…
— Ннно-но! — послышалось издалека.
Это ехала царица. Коляска садовая на манер шарабана, вся в позолоте. Низенькая, широкая, тяжкая. По дорожке скрипят окатыши колес. И прут шарабан не лошади, а пять мужиков-садовников.
— Но! — говорит им Анна, будто лошадям, и они катают императрицу по садам Анненгофа (то моцион по рецепту Блументроста).
Тут капитанша Апухтина выскочила из-за куста:
— Матушка-государыня, смилуйся… Муж-то мой, капитан Елизар Апухтин, из дворян Верха Бежецкого, пять кумпаний сделал, огнем был ранет, из ноги ево и ныне гной вытекает… И така уж мука нам: восемь годков — ни копеечки, сколь ни просил!
— Тпррру-у-у… — сказала Анна Иоанновна. Палец подняла, и тем пальцем — дерг-дерг: подзывала к себе.
— Великая государыня, — тараторила Апухтина, — прикажи в рентерею казенну, чтобы мужу моему бесперечь достоинство денежное выдали…
И спросила ее Анна — утробно, словно из бочки:
— А сколь там налегло на твово мужа? Много ль?
— С четыреста рублев налегло… Чай, не чужое прошу! Анна Иоанновна губы бантиком сложила да как свистнет.
— Ведаешь ли, — спросила, — что мне бить челом заказано? На то коллегии есть немалые, а в них люди сидят, кои по инстанции порядочной любое дело к концу приводят.
— Не ведаю, матушка… Где уж мне! Да коллегии теи восемь лет только пишут. Да сулят. Уж ты прости мне… На свист царицын набежали солдаты с ружьями.
— Хорошо, — отвечала Анна. — Четыреста рублев ты от меня получишь… Эй, солдаты! Ведите ее на Красную площадь да плетьми выстебайте… За испуг мой! А потом, — велела царица, — когда она в чувствие явится, везите ее в рентерею. И моим именем накажите жалованье то ей выдать…
Нукнула, и повезли ее в шарабане далее моцион делать. А солдаты поволокли бедную бабу на площадь. Народу там — полнехонько: площадь ведь, да еще Красная! Улита Демьяновна, ко двору идучи, сверху-то прифрантилась, а снизу себя не трогала. Заголяться стыдно — исподнее латано-перелатано… И заплакала капитанша:
— Отпустите меня, родненькие! Не чините поругания… Я жена дворянская… Верха буду из Бежецкого… позор-то мой!
— За что бьете? — спрашивал народ площадной (любопытный).
— Наше дело служивое, — огрызались солдаты. — Изволили гулять ея величество, так она вот скакнула на нее, Испуг чинила! «Дай, просит, рублев четыреста!»
— Ну а государыня-то что? Дала?
— Дала. Конешно… Она вить добрая! Да еще и поддала…
— Лупи! Лупи ее, служивый, — сказал старичок-боровичок. — Эдак-то и любой из нас скакнет за четыреста рублев.
— Что четыреста! — галдел народ. — И за полтину прыгнем…
Апухтина юбки поддернула и побежала. Солдаты — за ней:
— Стой, стой! В рентерею везти ведено… за деньгами! Утекла жена дворянская. И денег не пожелала. Так и Анне доложено было: мол, от жалованья капитанша Апухтина отказалась.
— Ништо ей, — рассмеялась императрица. — Видать, нужды нет. Баловство одно. Все на мои кровные летят, словно вороны, и каждому дай?.. А где мне взять-то на всех?
Генерал-прокурор Ягужинский, однако, за капитаншу эту вступился: мол, госпожа сия по закону требовала. «Не токмо мужики, — говорил Павел Иванович, — но и шляхетство обедняло изрядно…» Анна Иоанновна рукава поддернула: вот-вот в глаз кулаком даст.
— А разве я их беднила? Я и года еще не царствую. То допрежь меня еще разворовали. А мне за них — расплачивайся?
— Воруют тоже ведь причинно, — на своем стоял Ягужинский. — Коли жрать неча, так и поневоле скрадешь.
— Руки по самый локоть рубить стану! — зарычала Анна Иоанновна. — Россия — это мой карман, а значит, у меня крадут… у самой императрицы всероссийской! А тому не бывать…
— Верно, — вроде бы согласился Ягужинский. — А вот есть люди, кои грабят беспричинно, единого корыстолюбия ради!
Анна Иоанновна призадумалась: «Не намек ли?..»
— Слышала я, — насупилась, — что и Татищев нечист на руку. От дел Двора монетного его бы отставить надобно…
— Волынский, матушка, — вот вор главный! Анна Иоанновна веер раскрыла — обмахнулась небрежно.
— От губернии Казанской, — повелела, — его отринуть! И более на провинцию не сажать. В полки Низовые выслать, и пусть его там персы на кол сажают. Пора учинить инквизицию над ним строгую!
— И — учиним! — обрадовался Ягужинский… Начинались тягости для Артемия Петровича.
Глава 33
А врач-философ Кристодемус по-прежнему жил в Риге, помогал бедным, провожал до могилы умерших и собирал древние монеты. Книги писал он! О достойных людях в России, которые говорить умеют и пером благородно владеют…
— Кто там стучит? Двери философа не закрываются! На пороге дома Кристодемуса стоял подлец фон Браккель.
— Проездом из Москвы, — сказал он, — я прибыл к вам от графа Бирена… Надеюсь, знаете такого?
— Еще бы! У него челюсть словно кувалда. И в углу носа бородавка, что есть признак успеха в делах…
— Да, он счастливчик, этот Бирен! Ему известно, что у вас целый сундук монет старинных, которые — увы — нельзя истратить. Их Бирен купит все и золотом расплатится за этот хлам!
— Никогда! Бирен — невежа и нахал… Фон Браккель в удивлении пожал плечами:
— А вам-то, сударь, не все ли равно от кого иметь пользу? А денег у Бирена теперь мешки… Ну, называйте цену!
— Отсюда прочь и дверь закройте! — крикнул Кристодемус…
Судьбы своей мудрец не знал. И жил, как раньше, размышляя.
Впереди была еще одна встреча — последняя!
Что ни день — то праздник: ассамблеи, машкерады, потехи огненные и водяные, действа парадные. Золотой дождь осыпал плечи царицы, смуглые и потные. Вот когда хорошо ей стало! Из палат древнего благочестия тащила Анна Иоанновна все, что приглянется: вазы и кубки, горки для курений ароматных, серебро, парчу и хрустали дивные. По вечерам двор играл. В банк, фараон, квинтич. Рейнгольд Левенвольде продул однажды 20 000 за один присест.
— И — кому? — негодовал он в ярости. — Этому подлому шулеру, принцу Гессен-Гомбургскому… Говорили мне: не садись с ним!
Анна Иоанновна решила выручить Рейнгольда Левенвольде:
— Садись со мной, обер-гофмаршал… Сбрось карту! Между царицей и Левенвольде поставили тарелку, полную бриллиантов, а в бриллианты эти, словно в варенье, воткнули ложечку. Анна Иоанновна сразу промашку нарочитую в игре сделала.
— Ох, в картах не везет, — сказала. — Черпни! Рейнгольд взял ложечку и бриллиантов себе зачерпнул.
— Опять я в битых… Черпни да утешься в марьяже, Друг!
Через час в тарелке только ложечка осталась. Счастливый Рейнгольд Левенвольде принца Гессенского за ухо потрепал.
— О, мизерабль! — сказал надменно. — Если еще раз сплутуешь, то в России тебе не бывать… Вышвырнем обратно за рубежи, и будешь в Гессене своем картофель чистить свинский!
Начинались танцы… Послы иноземные жались в сторонке (их по одежде темной принимали за лакеев). Анна Иоанновна строгий запрет наложила на все одежды цвета печального: Бирена устрашал цвет черный, как признак смерти… Послы шептались тихо.
— Какой пышный тур у ея величества, — сказал барон Мардефельд, посланник прусский.
— Зато у нее узкий лобик, — отвечал Маньян, агент Версаля, и, стесняясь, вытянул наружу кружева: ах, пусть они кажутся богаче и пушистей (Версаль не давал ни денег, ни… инструкций).
Мардефельд проследил за танцующей императрицей:
— Мой король, как всегда, отменно скромен: ему бы только продавать в Россию сукно. Сукно добротное и дешевое!
«Сукно?..» — И все посмотрели на английского консула Клавдия Рондо. Розовощекий, с медной серьгою в ухе, как матрос, в ладных башмаках с дешевыми стразами на пряжках. Он даже не шевельнулся, когда услышал это слово, всегда волнующее дипломатов мира, — сукно… Серые глаза британца видели сейчас далеко (дальше всех). За этим блеском парчи, за брызгами фонтанов, через узоры померанцев Клавдий Рондо уже намечал транзит через Персию… Караваны! Горные тропы! Слоны! Верблюды! А там и Волга. И — тюки, тюки, тюки… «Шелковая дорога» проляжет от Архангельска до Испагани, и Клавдий Рондо верил в это, и потому он с презрением оглядел барона Мардефельда:
— Кто вам сказал, что прусское сукно добротно и дешево?
— Это мнение его величества — короля Пруссии!
— Ах, как жаль… — вздохнул Рондо. — Скоро мне предстоит разочаровать вашего короля в его высочайшем убеждении…
А в первой паре с императрицей шел Остерман, весь в бледно-розовом, палевом и сиреневом. И вдруг музыка смолкла.
— Гей! Гей! — закричала Анна князю Одоевскому… Василий Юрьевич князь Одоевский, хранитель сокровищ государства Российского, приблизился к императрице.
Склонился…
— Помню я, — сказала Анна, — что и на прошлом куртаге ты в эфтом же кафтане был… Не стыдно тебе, черт ты старый?
Рюрикович молчал, пристыженный. Но тут в руку князя легла чья-то рука, и он узнал ее — это была рука жены-старухи.
— Уйдем от греха, — шепнула Марья Алексеевна. Анна Иоанновна высилась — как истукан победный. — Эва и жонишка твоя, — показала на княгиню. — Кажись, из роду князей Лыковых? Так что же ты пришла сама чуть ли не лыковая? Или не желаешь меня порадовать платьем новым?
— Проелись мы, государыня, — заплакала старуха. — Мужики в бегах… увольте нас, ваше величество.
— И уволю! Ступайте прочь оба. Да впредь в надеванном платье у двора моего не бывать… Эвон другие-то как! — показала она на Остермана. — Рады преданность свою выказать, оно и видно…
Расступилась толпа придворных, и старики (рука в руку) прошли через сиятельную толпу. В надеванном! А того нельзя… Домой едучи, горько плакала старая княгиня, а Василий Юрьевич утешал как мог:
— Не плачь, Марьюшка, что делать? Село Удойное продать надобно. Да и оброк крепче возложить… Иначе не справимся!
Рано утречком князь на службу отправился. Холодало уже к осени — князь в карете озяб. Руки погрел об печку, паричок к голове приладил удобнее. Прошел в палату Оружейную — мимо карет старых, мимо сидений тронных и богатств русских.
«Чу, — замер, — никак воры?..»
Бродил понизу свет. То свечи колебались.
Выглянул князь Одоевский из-за угла, страхи немалые претерпя.
Со щипцами в руках (платок на голове красный) расхаживала среди драгоценностей сама императрица с утра пораньше. Тут же был придворный ювелир Граверо, а подмастерье Позье держал в каждой руке по свечке, императрице светя.
Анна Иоанновна вцепилась клещами в старинный окладень.
Раздался хруст, и она вытянула камень… Брызнуло алмазами!
— Ваше величество! — закричал Одоевский, на колени падая. — Караван из Китая уже вышел… везет вам камней всяких! На что палату-то раздергиваете? Русь-то… Русь! Простит ли мне?
Щипцы в руке Анны придвинулись к ноздрям Одоевского:
— Ой, князь! Коли войду во гнев, так быть тебе рвану… Не мешай величеству моему радость иметь.
И после этого дня крепко запил князь Одоевский.
Громом грянула весть, что казна пуста: нет денег! Анна Иоанновна рухнула перед иконами:
— Боженька милостивый! За что наказанье мне придумал? Или грешна уж я так?.. Куды деньги подевались, ежели годочка ишо не отцарствовала я? Господи, вразуми ты меня, вдовицу бедную! — Вскинулась с колен. — Андрея Иваныча ко мне… живо!
Тот же миг предстал перед нею Ушаков.
— Да не тебя звала я… Другого Андрея Иваныча надобно!
И явился другой Андрей Иванович — Остерман. Он быстро нашел козла отпущения, на которого всю беду свалили:
— Великая государыня! Позволь, и на инородцев подлых еще по сорок копеек в подать ихнюю лишку накинем?
— Накинь! — велела Анна. — Да человек нужен при финансах моих. Чтобы служил столь верно мне, как фактор Либман графу Бирену служит. Ведаешь ли — кому финансы можно доверить?
— Желательно, — задумался Остерман, — чтобы лишней хулы не стало, определить к финансам природного русского. Да чтобы, обиды прежние претерпя, он особливую доверенность к вам имел. И такой человек есть… Румянцев Александр!
— Зови его. К себе приближу и в милость допущу. Молиться буду, дабы не помереть мне в нищете унизительной… Вот уж не думала, с Митавы отъезжая, что на Москве бедствовать стану!
Пылкие молитвы Анны Иоанновны дошли и до покоев Бирена.
— В самом деле, — рассуждал обер-камергер, — куда делись все русские деньги? Неужели богатство России — это сказочный миф? Не может быть, чтобы Россия не могла прокормить… двор! Тут что-то не так. А вот что не так — это мы сейчас выясним.
— Прелестнейший господин, — сказал Лейба Либман, — все деньги лежат на кладбище. Русские хоронят деньги, доверяя их лишь земле.
— Черт бы их побрал! Для денег существуют карманы… Кейзерлинг тоже был искренне возмущен:
— Русские запустили свою страну. Я всегда говорил, что России нужен хозяин. Образованный и твердый!
— Зовите сюда обер-гофмаршала Левенвольде, — распорядился Бирен. — Этот малый давно живет в России, он, надеюсь, ответит…
Рейнгольд Левенвольде вырос на хлебах русских.
— Могу! — согласился он. — Могу пояснить… Полтора миллиона мужиков русских куда-то провалились к черту! Они обозначены на бумаге, как существующее население империи. Но их нигде не разыскать! Они бежали, и с них уже ни копейки не получишь…
— Глупости, — хмуро отозвался Кейзерлинг. — Надо просто заставить русских отдать недоимки. За себя и за бежавших!
Обер-гофмаршал Левенвольде взмахнул широкополой шляпой:
— К тому не мог приучить русских и Петр Первый с дубиною.
— А мы приучим, — ответил Бирен. — Вот твоя шляпа, Рейнгольд! Видишь? Французы столь долго загибали поля своих шляп, что получилась треуголка. Так и русские: лет десять посгибаются, а потом их уже не разогнешь! Только для этого надобны не коллегии с болтунами-президентами, а — экзекуторы! И не одна дубина Петра, а целый лес дубин… Русские — ужасные скопидомы, они любят копить. Банков не знают, а прячут все в землю!
— Я их тоже понимаю, — вздохнул Либман. — Отдавать накопленное всегда жалко… Разве не так?
Барон Корф сказал в завершение разговора:
— Послушайте! Кто вы такие? В том числе и я? Почему мы вершим здесь дела русские? Согласен — мы служим при дворе… Россия же — не двор! Так стоит ли залезать в дела народные? Я пригляделся и вижу теперь, что русский человек умен и здрав, он благороден и смышлен… Не хуже нас! Да я с улицы приведу вам Гракхов новых и Сенек! Не плюйте в душу русскую… Ох, как это может жестоко обернуться для нас!
— Ну, ты безбожник известный, — отвечали ему…
С докладом к Анне Иоанновне явился Анисим Маслов.
— Наслышан я, — сказал обер-прокурор, — что вы о финансах печетесь? То можно исправить, и человек в империи для того сыщется… Верховник бывый, князь Голицын Дмитрий Михайлович!
Анна Иоанновна велела звать из Архангельского князя. Явился он, и царица о нуждах своих ему долго рассказывала, на судьбу жалуясь. Голицын усмехался — кривенько.
— Сказывали мне, что болен ты, князь, потому и в Сенате тебя не видают… Правда ль то?
Дмитрий Михайлович протянул к ней скрюченные пальцы.
— Хирагра у меня, — сказал. — Болезнь неизлечима..
— Усмешка-то твоя к чему? Иль дурой я тебе кажусь?
— Усмешка оттого, что вспоминаю я… Верховный тайный совет, который вы уничтожили, восстановите снова! На един лишь день! В составе осьмиличном! Да придите и послушайте нас…
— Чего мне слушать? — отвечала Анна. — Как вы, разбойники, кондиции на мою пагубу изобретать станете?
— Не только кондиции, матушка. Собирались мы, словно купцы. О чем не говорили! О дорогах, о монет чеканке, о парусах для кораблей, о сукнах и ботфортах, о разведении промыслов и мануфактур промышленных…
— Меня финансы заботят!
— Так это и есть финансы… Экономия — вот суть устройства государства. Я жадных не люблю. Широких же безумцами считаю. Богатство зачинается с малой толики. Растет под ногами кустик махонький, а рвать нельзя: сей кустик деревом станется. Не о себе помышлять надобно, а о внуках наших: для нас он куст, а потомству российску деревом обернется.
— Они и срубят, выгоду имея… не мне же! — сказала Анна.
— А вам рубить не надо, — отвечал Голицын. — Прежде чем дерево рубить, надо подумать. Нельзя ли инако извернуться? Глядь, дерево-то и пригодилось — благодатную тень дало! Тако же и люди… Они — главный капитал в государстве. Коли башку срубил, обратно не приставишь. Как и дерево ко пню не приладишь! В указах ваших пишется мудро: заботы о верноподданных выставляются миру на удивление. А между тем людей с головами безголовыми делают. А те, что безголовы от природы, те чинами украшаются…
— Меня финансы заботят! — повторила Анна Иоанновна.
— А я о чем вам толкую? Токмо о финансах… Ведь умные головы людские казне прибыль дают. В землю коль лягут головы — и прибыли не стало. Иной час можно и шумы простить. Мало ли человеку что взбредет? Пущай шумит и вредно власть поносит. А, отшумясь, к столу присядет и дельное сочинит. Ведь знали мы, что Татищев — вор! Но головы ему не сняли. Потому что умен он и от него прибыль государству имеется… Иногда послабление дать людям, матушка, — словно рубли под ногами найти!
— Уйди, — велела Анна. — Опять крамольны твои речи. Голицын глянул на свои распухшие скрюченные пальцы:
— Зачем и звать было больного?.. Но правда там, где правды стерегутся, всегда крамолой называется!
Свершилось: Анна Иоанновна подписала именной указ, чтобы «тот подушный сбор положить на полковников с офицеры». А это значило: дать офицерам палку, и пусть эта палка вернет недоимки с народа. Россия снова возвращалась к системе «вечных квартир», уничтоженных недавно Верховным тайным советом…
— А коли не сберут казне положенное, — добавила императрица, — то быть в ответе воеводам.
— И тем же офицерам! — уточнил Остерман.
— Тогда уж — и помещикам, — добавил Бирен… Захлестнуло петлю: народ, губернаторы, офицеры, помещики — все виноваты… Вот только один двор безгрешен!
Иван Кирилов, секретарь сенатский, был красен не службой, а досугом своим. Имел он завод красок в уезде Копорском, на мельницах его для Москвы доски пилили. А все прибыли (от красок или от досок) он в атласы вкладывал. В приходе Козьмы и Дамиана, что близ переулка Денежного, под звон колоколов печатал Кирилов логарифмы научные и ландкарты первых факел-лоций для флота. На секретаря тогда, как на чудо-юдо смотрели: в «Санкт-Петербургских ведомостях» он сочинения свои печатал (за это его «газетером» звали). В чине советника статского, Иван Кирилович Кирилов о себе рассуждал так.
— Палю, — говорил, — свечку жизни моей с двух концов сразу. Один конец ее, секретарский, коптит более. Но с другого конца, досужего, пламенем ясным она сгорает… Отсель вот, от Козьмы и Дамиана, вижу тракт я до стран Индийских, и дорога та лежит через степи калмыцкие, и там я буду, прежде чем помирать стану.
Скушно было Кирилову в Сенате… Притащатся утром двое — Сукин и Новосильцев, закусочки истребуют. А тут, глядишь, час сенатский на извод пошел, начался час адмиральский. Пора чарку приять по-божески да обедать по домам ехать. Сенат, заново возрожденный при Анне, на корню гнил! И князь Дмитрий Голицын нащупал язву опасную — Кабинет царицы (пока что учреждение тайное). Но силу Кабинет уже имеет, и все важные дела текут мимо сенаторства: не в рот, а по усам…
Однажды князь сказал Остерману:
— Пока власть была в руках совета Верховного и тайного, забыли мы, Андрей Иванович, одно дело свершить…
— О чем же забыли мы? — спросил его Остерман.
— А надо было нам башку твою на столе Совета положить и отрезать ее ножиком тупым!
— Дмитрий Михайлыч, — отвечал на это Остерман с улыбкой, — того уже не придется сделать. А я вот еще не теряю надежды, что скоро буду иметь наслаждение до вашей шеи добраться…
Голицын уехал к себе, и повесток от Кирилова не принимал.
— Я ныне в бренности пребываю, — говорил он. Выпал в Архангельском первый снежок — мяконький, словно пух. И стреляли меж дерев следки (это зайцы ночью сигали). Поддерживаемый сыном Сергеем, выходил старый верховник в запущенный сад.
— Сыне мой, — говорил Голицын, — посочувствуй хоть ты мне. Укрепи меня, сыне! Впереди ничего не вижу — мрак и беззаконие, а позади меня Русь лежит боярская… Куды же нам следовать?
— Ах, батюшка, — отвечал молодой князь. — На что вам души самоуязвление? Лихолетья злые не раз на Русь приходили, а Русь все едино стоит и хорошеть еще будет…
Однажды под вечер, пригнув в дверях голову, вошел в светелку отставного верховника враг его — граф Пашка Ягужинский.
— Дмитрий Михайлыч, — сказал, не чинясь, — я человек таков: ты меня в узилище тюремное вверг, а я, вишь, молодец какой — к тебе же с поклоном иду. Хочу разумно советоваться… О мужикам вспоможении, о юношества просвещении! Ныне время пристало, чтобы юношество для подвигов доморощенно образовать. Через корпусы кадетские, кои я в Берлине выведал. Через тот корпус, князь, великая прибыль видится! Посуди сам: молодой человек языки разные будет знать, в риторике и географии знатным скажется, рисовать и мыслить научится, на шпагах биться, вольтижировать станет на лошадях и с дамами обращаться легко приучится. Понеже, кто к наукам воинским не склонен, того можно из корпуса в чины гражданские выпускать… Двойная выгода: офицеры и чиновники будут грамотны. Того нам, русским, и надобно.
— Поздно, — ответил ему Голицын. — Пятками назад далеко вперед не ускачешь… — И Ягужинского от себя отвадил (напрасно!).
Генерал-прокурор империи ходил ныне приплясывая. И пальцами любил прищелкивать. Не дай бог ему винца нюхнуть — тогда он сгоряча бился.
Остерман недаром его боялся — чуть что, сразу в драку! А коли разойдется, бывало, то вприсядку пляшет перед престолом. «Мне то не обидно, — говорил, — коли Ришелье тоже плясал перед королевой!» И в пляске волчком кружил, хохотала Анна:
— Весел мой генерал-прокурор, весел! За то и жалую его…
А вот обер-прокурор Анисим Маслов был человек раздумчивый. Скромен и тих, себе на уме, он вперед не лез.
Жене своей Дуньке, рябой и умной, признавался:
— На костях людских плохи пляски. У меня вот ныне душа вся черная, как ночь египетска! Горечь в себе изжить не могу. Русь-то хилеет, ибо мужика мы губим поборами ужасными…
Не знал Маслов, что граф Бирен нарочито его выдвигал. И решил честности Маслова всемерно потворствовать. Чтобы стало тошно Остерману от этой честности.
— Маслов не знатен и не скареден, — внушал графу Лейба Либман. — Такого человека вам и надобно. Необходима особа при дворе, которой вы должны покровительствовать. Это придаст лишний блеск вашей великолепной славе…
Однажды при дворе Бирен громогласно объявил:
— Господин Маслов! Я не раз уже был извещен о благородстве вашем. И прошу вас впредь, по должности своей прокурорской, правды никогда не таить, высказываясь прямо… Я верю вам, как не верю здесь никому!
У графа Остермана даже уши посерели, будто их пеплом посыпали. «Что за новые конъюнктуры? Ага, — догадался он, — Маслов есть клеотур Ягужинского, а сам Ягужинский… Что ж, — решил Остерман, — пришло время сломать шею Ягужинскому!»
Обер-прокурор Сената, Анисим Александрович Маслов, вскоре занял при дворе особое положение. Даже генерал-прокурор Ягужинский не скажет того, что приходилось вельможам слышать от его помощника — Маслова…
А время-то каково было — подумать страшно.
Чуть что, и ноги — в ремень, плечи — в хомут…
Дыба!
Но зато у Маслова был страх иной, и того страха ему не изжить, вином не залить, не закричать. Когда спрашивали его о корени, то отвечал Анисим Александрович так: «Фамилии я старой и благородной, но корени своего за выморочностью сродственников не ведаю…» И это была — ложь!
Ведал он свой «корень», еще как ведал. Даже сны ему иногда снились — детские. Вот он сам, пастушонком малым, в ночном коней стережет. Вот и матка его квашню месит, а бабушка Лукерья прядет очески льняные. Потом хватит внучка, ткнет головой в колени себе, и так приятно Аниське, так хорошо ищется в голове его родимая бабушка… Одного не вспомнить Маслову — где это было? Вставали в памяти равнины, поросшие ольшаником, да речка узкая, в которой пескари жили да голавли. И — раки. А что за речка, а что за равнины? — места урождения своего не знал Маслов.
Вот это и был его корень — корень мужицкий. Вышел он из крепостных, от земли оторвался, выбился из «сказок» ревизских в люди на дорогу шляхетскую — дорогу служивую. Знал об этом, да молчал, и Дунька его (рябая умница) тоже помалкивала: сама-то она была из дворянок!
— Посуди сама, Дуняшка, — признавался ей Маслов, — каково же мне, империи обер-прокурору, в происхожденье подлом сказаться? От дел отринут… А кто, кроме меня, мужика защитит?
И, плоским носом в подушки зарывшись, тихонько выла жена-умница. Единая на свете — любимая и рябая.
Анисим Александрович понимал: страшно бабе!
— Горбатого, — говорил он ей, — меня токмо одна могила исправит…
И засыпал — в тревогах. Вскрикивал, зубами скреготал. «О, ночи, ночи вы мои! Ночи обер-прокурорские…»
Глава 34
Когда до Берлина дошла весть, что Анна Иоанновна разодрала кондиции и вновь обрела самодержавие, король был счастлив:
— Теперь-то у меня руки развязаны, и я не стану бояться Польши. Курляндию мы приладим к Пруссии, а кронпринца я женю на племяннице русской царицы… Велите же от моего имени завтра в богадельнях Берлина приготовить беднякам подливку из лука. Пусть и они порадуются вместе с королем!
А сегодня — день будний. Пять гамбургских селедок и кружка пива — завтрак Soldaten-Konig'a. Бранденбургского курфюрста и короля прусского — Фридриха Вильгельма, дай бог ему здоровья!
Год был у короля неудачным: сын Фриц хотел бежать из Пруссии к этим противным французам. Отрезать ему нос и уши, конечно, неудобно. Фриц заключен в крепость Кюстрина, а товарищу его отрубили голову… Вот к чему приводит игра на флейте и чтение парижских журналов! Мысли короля из Кюстрина перенеслись в цейхгаузы Берлина: там немало сукна, которое давно уже сгнило… Неужели у проклятых англичан сукно лучше? Весь мир должен знать: нет товаров лучше, чем прусские товары!
«Может, — задумался король, — съесть еще одну селедку? Нет, — остановил он себя, — нужна разумная экономия… Пруссия и Бранденбург небогаты!»
Пришел советник и доложил, что из России в подарок от Анны Иоанновны прибыли восемьдесят длинных парней:
— Вот их длина от пяток до макушки, ваше величество! Фридрих Вильгельм глянул в реестр: «Ого, богатыри…»
— Сколько Анна просит за каждую голову?
— Она их дарит, вам платить не надо.
— Тогда, — решил король, — надо придумать, как отблагодарить Анну за этих мунстров. Россия заводит кирасирские полки, для этого нужны тяжелые лошади. Но лошадей пусть покупают у голштинцев… Я думаю о Людольфе Бисмарке — он добрый малый! Не послать ли его в Россию инструктором — в обмен на этих длинных парней?
Лицо советника изображало глубокую скорбь верноподданного:
— Ваше королевское величество, полковник фон Бисмарк вчера нечаянно схватил шпагу и насквозь проколол своего лакея, а теперь ждет вашего высочайшего милосердия.
Фридрих Вильгельм торопливо обернулся:
— Он ждет, конечно, за этой дверью? Так позови его… Вошел фон Бисмарк — детина хоть куда. Правофланговый!
— Негодяй! — сказал король. — Отвечай по чести: за что ты убил моего исправного налогоплательщика?
— Ваше величество, — отвечал Бисмарк без тени трусости, — не было глупее человека на белом свете…
— Ты ошибаешься! — сказал король. — Весь свет таков!
— Но это был дурак особый… Вчера после плацмунстра я попросил его подать мне ботфорты.
— Он их не подал?
— Подал! Но оба были с правой ноги.
— Дурак, конечно, — согласился король. — Но у тебя же две пары ботфортов, Бисмарк?
— Ваше величество, этот болван принес мне и другую пару. Но эти ботфорты, естественно, были оба с левой ноги… Тут я не выдержал, а шпага как раз была в руке. Бац! — и готово.
— Но я не вижу законного повода для казни, Бисмарк.
— Ах, ваше величество… У вас было уже столько поводов наградить меня раньше, но вы этого не сделали, так наградите же меня теперь своим высочайшим помилованием!
Король дал Бисмарку пощечину и нежно поцеловал:
— Ступай же в крепость! И сиди там тихо. Если ты когда-нибудь придешь мне на память, то я тебя, может быть, и выпущу.
— Ваше величество, я исполню приказ. Но что мне делать, чтобы вы вспомнили меня поскорее?
— Примерное поведение, Бисмарк, есть как раз именно то, на что я обращаю свое частое внимание… Ступай! Марш!
Король-солдат отправился на прогулку. Внимание, господа берлинцы, внимание… Если вы успеете, то лучше спрячьтесь! Пора уже знать всем добрым немцам, что Берлин — не Афины, а Спарта; порядок и ранжир солдатской казармы куда как величественнее афоризмов Лейбница. Его величество едет на плац. Прогулка для короля — для народа ревизия. А трость короля — непогрешимый закон. Око короля Пруссии недреманно, как у беркута:
«Вон тот чиновник, показавшийся в окне, с утра дует пиво. С чего он так расточителен? Может, налоги чиновникам повысить?.. Женщины чинно идут на базар, — похвальное усердие! Собачка гадит на улице. Нехорошо. Надо ввести налог на собак… О-о-о, стоит малый на улице и ничего не делает… Какая наглость!»
Король пулей вылетел из коляски:
— Ты кто таков?
— Я стекольщик…
— Мерзавец, кто догадается об этом? Почему ты не работаешь?
— Увы, мой король! Сегодня нет работы. Все стекла в Берлине целы…
Король тростью переколотил стекла в соседних домах.
— Трудись! — сказал. — Нельзя быть праздным, ибо праздность развращает немца… — И он поехал далее, на Потсдам.
Улицы ровные. Деревья замерли в строю. Плац. Красота.
Посреди плаца в Потсдаме — голые — стоят русские великаны. Вологодские, ярославские, рязанские. Капралы ходят с аршинами — ранжируют. Как же отблагодарить Анну Иоанновну за ее подарок? «Жаль Бисмарка! — подумал король. — Добрый он малый, и как бы теперь не избаловался, сидя в крепости, а не в казарме…»
Король вышел на середину. Плац подметен. («Чисто ли?..») — Забудьте, что вы русские, — сказал король, — отныне вы мои верноподданные… В ремесле прусского солдата заключен для вас единственный путь к славе. Оцените свое превосходство над распущенной статской сволочью… Эй, кто там? Переведите олухам!
Русский толмач-раскольник перевел.
— Порядок, экономия и симметрия, — добавил король. — Сейчас вы получите в знак прусского гостеприимства по кружке доброго немецкого пива. Однако не советую обольщаться. Вторую кружку вы получите от щедрот королевства, когда я уволю вас в отставку — за ранами и болезнями…
Раскольник перетолмачил, и король закончил:
— За любое нарушение дисциплины — пытка и отрезание носа! За побег из моей армии, что есть измена Пруссии, — смертная казнь!
Внимание, господа берлинцы, внимание: король возвращается из Потсдама! Ревизия — закон, а закон — ревизия. Кто-нибудь спорит? Нет, все берлинцы согласны с королем. И сын-кронпринц сидит в крепости, а полковник Бисмарк шагает в крепость…
Чистенькие небеса Бранденбургского курфюршества.
А над лесами и болотами Пруссии волокнами лежит туман.
— Хайль, кениг! Хох, зольдатен!
Русские великаны допивают пиво из фаянсовых кружек.
К вечеру из восьмидесяти осталось семьдесят шесть.
Четверо удрали. Не зная языка. Но сразу же — прямо с плаца…
— Убыток, — опечалился король. — Опять убыток! Пусть только посмеют теперь в России не купить наше замечательное сукно…
Над королевством Пруссии и курфюршеством Бранденбургским царила, как говорил об этом сам Фридрих Вильгельм:
— Непостижимая тайна государственности…
— Пруссия, — сказал Остерман, табачку нюхнув, — может служить для нас образцом просвещенной монархии…
— Какой же образец, — спросила Анна Иоанновна, — ежели король всех ученых из Берлина разогнал? Я-то своих не разгоняю!
— Ваше величество, — резко отвечал Остерман, — просвещение это еще не значит — грамотность! Немцы просвещенны потому, что любят своего короля и от уплаты налогов не уклоняются, как это мы наблюдаем в России непросвещенной… Пароль Пруссии таков: будь солдатом, плати налоги и держи язык за зубами!
— Вот бы и нам так, — с завистью вздохнула Анна, грезя.
— Король же прусский, — продолжал Остерман усыпляюще, — издавна благосклонен к Рейнгольду Левенвольде.[13] И, ваше величество, при создании нового славного регимента вам следует обратить внимание и на его шефа…
Задумано было так: собрать под новые знамена курляндцев и немцев и — однодворцев, нищих и злых, которые были потомками казненных стрельцов. Старая же гвардия (семеновцы и преображенцы) были потомками петровских «потешных», и тем стрельцам — исконные враги.
Разгон гвардии начали с кавалергардов. Лейб-регимент больше других орал, когда надо было кондиции рвать. А теперь-то они помалкивали. Пьяное «виват Анна» и трезвое «покорнейше благодарим». А им — в шею, да кого в армию, да кого в провинцию.
Преторианцев нового полка одели в зеленые кафтаны до колена. На шею офицерам повязали (бантом назад) полотняные галстуки. Ботфорты звякали медными шпорами. На шляпах сделали плюмажи из белых и красных перьев.
Портупеи лосиновые, темляки из цветной шерсти, ножны черненые, шпаги — в аршин длиною, землю царапали. Под конец офицерству выдали по протазану и поставили всех в строй.
Полк был готов, и принц Людвиг Гессен-Гомбургский умильно глядел в лицо императрицы.
— Ваше величество, — намекал, — имею немалый воинский опыт. И желал бы развить его для пущей славы вашей в полку новом…
Но Бирен грубо принца того отшиб и командиров подсказывал:
— Годятся: Вейссбах… де Бонн… Ласси… Анна Иоанновна имела иные намерения. Боясь, как бы Бирен не стал более просить паса, она все реже делила свое ложе с Густавом Левенвольде. А чтобы задобрить фаворита в любовном абшиде, Анна Иоанновна решила откупиться — широко, по-царски:
— Родилась я в селе Измайловском, и тому полку приказывают называться Измайловским тож! А тебе Густав, — повелела Анна, — быть при нем полковником… Мунструй и верь: благосклонна я!
Густав Левенвольде мунстрования не жаловал. Спонтировать бы — вот это дело! Приятное и благородное. Сунул он за обшлаг мундира четыре колоды карт и долго выражал свое неудовольствие таким назначением. «Ну, до мунстра-то охотники сыщутся… Вот и барон Густав Бирен, тля, выпавшая из польского панциря! Его можно в майоры. А кого же — в подполковники Измайловские?..»
— Господа, — спросил Левенвольде, — кто знает достойного?
— Гампф! Гампф! Гампф! — пролаяли дружно.
— Но я майора Гампфа плохо знаю, — сказал Левенвольде. — А вот шотландца Хакоба Кейта король прусский хваливает. Кейт тридцати шести лет и подвижен. Команды выговаривает чисто…
Кейта и назначили (в подполковники). После чего регимент был выведен за Яузу — в лагерный компанент. Перед мунстром решено было осмотреться. Выпустили первый Приказ по полку: «На квартирах стоять тихо, обывателям обид не чинить, от огня иметь шибкое опасение…»
— Когда солдат ногу тянет гуськом на шаге, — опечалился Густав Бирен, — то не получается линии отменно ровной и четкой… Нас засмеют в образованных странах, если мы этой линии от солдат не добьемся!
— Но стоят-то они хорошо, — зевнул Левенвольде. Кент подошел сбоку строя — глянул вдоль линии.
— Вот тут, — показал себе на грудь. — Тут что-то еще не в порядке. Они не научились еще дышать…
В журнале полка появилась первая запись — вот она:
Густав Левенвольде перебрал карты в гибких пальцах.
— Время спонтировать, — сказал. — Я пойду, молодчага Кейт, а вы мунструйте их, пожалуйста, по образцу прусскому…
Сел в карету и укатил. Когда осела пыль на дороге, молодчага Кейт со скрипом натянул узкую перчатку и сказал:
— Молодчага Бирен! Я поеду обедать, а вы… линию в носке выпрямляйте. И вот тут, — Кейт показал себе на грудь, — дыхание у них исправьте, чтобы над нами потом не смеялись…
Больше ни Левенвольде, ни Кейта в полку никогда не бывало.
Майор Густав Бирен, младший брат фаворита царицы, остался в Измайловском компаненте полным хозяином. Первым делом загнал он весь полк в баню, чтобы в кипятке солдаты распарили кости. Ногу каждого заставлял вытягивать, и от носка до колена проверял — ровно ли? Слава богу, «гусек» уже получался!
Но Густав Бирен был добрый малый, и свои ноги в кипятке тоже выдержал. Великое искусство фрунта наполнено терниями… На обваренных кипятком ногах вышел полк на плацы.
— Мунстр! — ликовал майор Бирен. — Темпы отбивать с промежутком, в коем бы трижды счесть можно было… Айн, цвай, драй!
Бирен писал по-немецки, кричал по-немецки, все тут же быстро переводилось на русский. Полковые палачи-профосы стояли с фухтелями наготове. К вечеру избитых людей уносили на руках. Сами уже не шли. Но какие это были вдохновенные дни для Бирена!..
Среди ночи он проснулся, весь в холодном поту:
— А что, если два темпа с левой ноги отбить — короткие? А третий — длинный? И — линия… Вот здорово! Так был создан для России Измайловский полк.
— Имею для сего полка особое намерение, — призналась Анна Иоанновна. — Походами Измайловский регимент не отягщать, а быть ему постоянно при охране моей высокой особы… Да зовите Ушакова ко мне: пусть скажет — какая эха идет на Москве?
Эхо было таково: на Москве недовольны, злобятся…
— Ништо им! — сказала Анна. — Кругом меня одни злодеи!
Измайлово — село русское, древнее. Измайловский же полк — войско сбродное, новое. Это уже не гвардия — защита отечества!
Это лейб-гвардия — защита самодержавия!
Николае Бидлоо-Быдло щупал отвислый живот Анны Иоанновны.
— Дистракция отлична! — утешил он императрицу. — Меланхолии же в кишках ваших не наблюдаю… Но исключите из своего меню декокт, прописанный вам Лаврентием Блументростом. А так же, ваше величество, не препятствуйте выходу газов наружу…
Бидлоо очень завидовал славе врача Блументроста, которого уважали на Москве русские люди, и говорил про старого ученого, что верить этому разбойнику нельзя.
«Нет ли тут злого умысла?» — задумалась Анна Иоанновна, и Лаврентия Лаврентьевича призвали ко двору.
И сказала царица Блументросту слова подозрительные:
— Что же ты, архиятер, рецепт от себя худо пишешь? Гляди-ка сам, что получается… Дядю моего, Петра Первого, лечил — он опочить соизволил; Екатерину Алексеевну ты лечить взялся — тоже духу не удержала; теперь и племянника моего, Петра Второго, говорят, уморил ты…
Низко поклонился ей старый Блументрост — Академии наук президент и лейб-архиятер их императорских величеств и высочеств.
— Напрасно изволите гневаться, — ответил он, выпрямляясь. — Великий дядя ваш, сами ведаете, отчего помер… Екатерина же Первыя, кроме вина, ничего больше не пили. Петр же Вторый, племянник ваш, был охотами истощен и в науках любовных искушен сызмальства… А врачи ведь — не боги!
Анна Иоанновна обозлилась, пошла рукава поддергивать.
— А коли так, — сказала, пыхтя, — то можно ли врачам доверять здоровье богов земных? (И при этом на себя указала.) Каково же сестрице моей, Екатерине Иоанновне, кою ты ныне лечишь?
Дикая герцогиня Мекленбургская Блументроста жаловала: он ей тайные аборты производил, и Анна, конечно, знала о том.
— Ваше величество, — опять склонился старый врач перед царицей. — Эскулапам, как и цезарям, положено быть честными. И потому скажу вам честно: кончина вашей сестры тоже не будет в благоуханье святости. Ибо никакое чрево того не выдержит, что утроба герцогини Мекленбургской ежемесячно выносит… А — вино? Вы знаете, сколько пьет вина ваша сестрица?
Громадная рука Анны Иоанновны обрушилась сверху. Удар! — и старик покатился по полу.
— От Академии моей тебя отрину! — заревела Анна. — Словечко одно скажу, и быть тебе в окно из дворца брошену! Смеешь ли ты рассуждать о нас — о помазанниках божиих! — яко о тварях земных?
Блумейтрост уехал в Измайлово, и — притих. Академией он уже давно не занимался: Лаврентий Лаврентьевич был опытный врач, но никакой не ученый. Теперь место его было упалое, и при дворе снова заволновались.
— Академия свободна, — говорили. — Президент нужен!
— А — кого? Вон барон Корф, он книжки читает…
— Друзья, Кейзерлинг умнее Корфа!
— Ну это еще не выяснено, кто из них умнее… Блументрост упал. Да столь крепко упал, что в Петербурге еще выше подскочил секретарь Данила Шумахер, хорек удивительный (после него долго Академию «де-сиянс» проветривали). И говорил теперь Шумахер речи деликатные. Вот так он говорил:
— Что ж, я согласен: пусть Россия — господину Бирену, но уж русскую Академию, извините, я не уступлю. Она — моя! Меня еще Петр Великий высочайше изволили жаловать. Да и жена у меня — дочь лейб-кухмистера Фельтена, который варит супы ея величеству…
Данила Шумахер тоже науками занимался — по цвету корешков расставлял книги. «Академия игр забавных». «Сатиры галантные и амурные», «Развлечения с тенями». Ровно выстроил он книги. Синенькие — на одну полку.
Красненькие — на другую. Получалось красиво! Всяк Шумахера за то похвалит…
Наивно думать, будто тогдашняя Академия наук приютила под свою сень одни светила разума и благочиния. Увы, читатель, немало здесь собралось и проходимцев от науки — Буксбаумы, Гроссы, Крафты, все в париках, тевтоногрозные, завистливые к чужим успехам, жадные до казенных дровишек. Не раз уже их усмиряли через полицию за кабацкие драки, за дебоши в храмах божиих. Среди этих «ученых» были герои первых на Руси судебных процессов по выселению из квартиры «за невозможностью совместного проживания»…
От нечего делать собирались они в трактире. Устраивали свалку. Бились насмерть мебелью и посудой. Проливали кровь драгоценную… Но иные академики (экие недоумки!) о науках пеклись. Желали они принесть пользу России и народу русскому. О таких дураках Шумахер просто рапортовал в Москву: «Соскучаясь от многих их глупых вопросов, я раскланялся и ушел». Академики тоже разбредались. Отплывали обратно — в Европу…
Леонард Эйлер нагрянул в Адмиралтейство с просьбой: пусть его определят на флот русский.
— Может, на палубах галер я окажу более пользы. Ибо служба на флоте есть дело чести, а где честь — там нет Шумахера!
— По чину в науках, — отвечали ему, — вы давно уже в адмиралах ходите. Каким же рангом определить вас флотски?
— Согласен… мичманом, — скромно сказал великий Эйлер.
— Будьте лейтенантом! При вашей учености, Леонард Павлович, вы скоро станете президентом Адмиралтейств-коллегий…
Русский флот поставил паруса, задвигал веслами и, ощетинясь пушками, грудью встал на защиту ученого… Таковы были перемены. Плохие то были перемены.
А при дворе царицы еще долго спорили:
— Так вот, я и спрашиваю вас: кто же самый умный на Митаве? Пора уже решить этот спор — Кейзерлинг или Корф умнее?
В метельную ночь в деревне, под Москвой, умирал фельдмаршал России — князь Михаил Михайлович Голицын-старший. Пальцы старого воина уже «обирались», но вдруг глаза прояснели:
— Жезл-то мой… жезл? Кому? Кто подымет из рук моих?
Были при нем в час последний братья его — Дмитрий Голицын (министр верховный) да генерал Михаил Голицын-младший. Знавший одни победы, фельдмаршал вовремя ушел от поражения.
Умер питомец громких побед, герой Нотебурга и Нарвы, Гангута и Гренгама; кровь его пролита в Полтаве и под Выборгом; вождь армий победоносных, он донес русские знамена до льдяных пустынь туманной Лапландии… Теперь всего этого не стало, только остались в полках гвардии петровской славные стяги, пробитые пулями и картечью. Душа фельдмаршала погрузилась в потемки вечности.
К выпавшему жезлу протянулись сразу две руки — принца Людвига Гессен-Гомбургского и Миниха, сидевшего в Петербурге.
— Я более принца того достоин, — честно заявлял Миних.
Глава 35
Деревенька Гнилые Мякиши по-над самой речкой. Из сугробов, под берегом, торчат жесткие перья камышей. Присели в снегу избенки мужичьи. Потихоньку светает…
Бабушка Федосья первой встала, огонек вздула. Лучину в зубах зажала и на двор вышла. Крикнул встречь петушок-умница: мол, пора и день начинать, слезай с печи, люд православный! По улице бабы зашастали: у кого огонька не было (затух за ночь), те к соседкам бегали. И на бегу в уголек дули, чтобы не загас. Совали его в печи, соломкой уголек окружали, вспыхнул огонь — сразу повеселели избенки.
Закурились тут Гнилые Мякиши дымом, запахло всяко…
А на горушке — дом господский (такая же изба, только шире, в оконцах не лед, а стекла вставлены). Мирон Аггеевич Тыртов, барин старый, флота мичман отставной, велел из подпола достать полосу мыла. От той полосы кусочек себе отрезал и помылся. Обмылочек же, чтобы дворня не пользовала, в сенцах за матицу спрятал.
На костыль опираясь, прошел Тыртов в горницу. Три вдовые невестки обхаживали свекра, желанья его угадывая.
Того подать или этого?.. Старик в красном углу сидел, а под иконою — кортик. А за иконою тараканы жили, они там шуршат себе и шуршат.
— Хорошо, — сказал Мирон Аггеевич. — У других-то хуже…
Только было огурчик из рассола вынул, как хорошее-то и кувырнулось. Влетел на двор Тыртовых малый соседский — от господ Паниных. Без шапки, босой, ноги вразброс на спине лошадиной:
— Барин! Меня к тебе господа прислали… Коли что есть, так спрячь. Да ревизскую сказку сверь — нет ли лишних? Беда, беда! Недоимки за все годы прошлые берут, жгут и порют!
Старик огурчик дожевал и — к себе. Там у него счеты имелись самодельные: на веревочках были желуди лесные навязаны. И стал Мирон Аггеевич на желудях тех считать — чего казне недоплачено?
Вышел к невесткам потом — с бедой в глазах.
— Водки! — сказал. — Да стол накройте загодя. Может, еще и откупимся? Дети-то, сыночки мои… — заплакал старик. — Одна буря архангельская всех в един час забрала. А меня-то вы с бабами своими оставили… без внуков! О господи…
В полдень вошли в Гнилые Мякиши солдаты. На крылечко дома дворян Тыртовых поднялся офицер:
— По указу государыни нашей матушки…
— Уже то ведомо, — ответил старый мичман, а невестки его раскраснелись. — Извольте к столу, сударь, жаловать…
За столом руку офицера нащупал, положил туда для начала.
— Все едино не поможет, — сказал ему офицер, взятку приняв охотно. — Коли с вас не взыщу, так с меня взыщут… Лучше уж вы, сударь, своей властью, властью помещичьей, с мужиков требуйте. А на то я указ имею строгий… времена ныне не жалостливы!
Мирон Аггеевич, невесток не стыдясь, браниться стал.
— Вор ты, вор! — говорил, губы кусая. — Я ж тебе сей миг остатнее свое сунул. А мужики догола выщипаны допрежь тебя… Что взять, коли нечего дать? Боженька-то — эвон! — показал старик на икону, — боженька все видит…
— Тогда… правеж! — ответил офицер и есть не стал. Из-за стола скинулся — убрел по сугробам вниз, где чернели, словно размокшие снопы, мужицкие избы. А помещик сидел долго. Под любимой иконой — кортик флотскип, а на кортике том — слова громкие, слова победные:
«Виватъ Poccia».
Снизу дворня прибежала, стали рассказывать ему:
— Мужиков да баб усех на двор выгнали. Иные-то босы, барин. Надеть неча! Мерзнут… А живинку уже забрали в казну царскую. Бабка-то Федосья в уме повредилась. Так и воет, так и воет: у ей, барин, телка остатня, уж така ласкова… Взяли телку ту!
Мирон Аггеевич посмотрел на оконце: там зябко светило солнышко и сверкал снег. Махнул рукой, слезы пряча.
— У кого что есть — сымай! — велел дворне. — Да вниз бегите, отдайте. Не стоять же им босым на снегу. Погибнут, чай…
Отдал подушные недоимки только один мужик — Захар Шустров: он долго в бегах находился, наторговал или разбойничал — того никто не ведал. Но он — отдал! А больше никто!
Когда скотину забрали, сусеки подмели, холсты домотканые смерили, офицер считать стал. И, подсчитав, сказал:
— Не журись, Мякиши! С ваших тягл ишо сорок шесть Рублев с гривнами… Отдай и не греши! А то бить вас стану…
Завыли бабы, вся деревня упала ему в ноги:
— Миленькой… родненькой, за что немилость така?
— Воры вы! — кричал офицер, озябнув, валенками стуча. — На вас недоимки старые налегли. И быть вам за беглых в ответе. И за них тож сыщем! Оттого што казне государыни убыток терпеть не след… Волю дай, так вы все разбежитесь, а кто государыню кормить станет? Подати — дело божеское…
А стоял здесь же дедушка Карп, мутноглазый. Сколько лет жил — сам не помнил. Чего-то все, коли бражки выпьет, про царя Михаила молол. То дела очень давние, как и сам дед… Вот к нему офицер и прицепился сдуру:
— Тебя почто в сказке не указано? Ты откель таков?
— Да его забыли, — вступились мужики. — Он старичок тиха-ай. Когда сказку ту писали, он тиха-а сидел. Его и обошли люди письменные. Дедушка тиха-ай…
Тут офицер палку взял и пошел всех по спинам молотить:
— Долго мне тут мерзнуть с вами? Или вы беглых кроете? А может, тихого-то того уже давно ищут?
И улыбался дедушка Карп — беззубый, глухой и тихий. Захар Шустров (богатей) плечом вперед подался.
— Погодь бить-то! — закричал офицеру. — И пошто старичка убогого тронул? Говорим тебе: нашенский он, тыртовский…
Взяли солдаты трех бобылей-мужиков. Для начала поздоровее выбрали. Привязали к тыну, заголили им спины белые.
— Начинай править, — сказал офицер и отошел… Мирон Аггеевич велел хрену из погреба принести и стал хрен тот нюхать. Он крики людей слышал, и ему худо было. Тыртов знал наперед, что, сколь ни правь, а взять с мужиков его нечего.
Невесткам своим, что притихли, сказал дельно:
— Несите мне «Вертоград Прохладный», я честь буду… Принесли книгу, свечой закапанную, «Вертоград Прохладный» называемую (в той книге были «врачевские вещи, ко здравию человечества полезные»). Мирон Аггеевич, под крики правежа, листал затерханные страницы. Прочел, как молитву, — с плачем:
Отбросил помещик книжицу, велел невесткам:
— Чего воете-то? Иль не знаете, что делать вам? Варите щец тех поболее, всяк рваный будет ныне…
Завечерело уже, и Захар Шустров сказал в ухо дедушке Карпу:
— Ступай домой, старче! На тебя глаз вострят…
— Чо? — спросил старик.
— Ступай до дому и спрячься. Ты — лишний!
— Лишний?.. Ну-ну! — И тихо-тихо убрел куда-то. Тут мужики, от боя ослабев, привели жеребят спрятанных. Офицер оценил их и крикнул:
— Того мало! Ради бедности вашей, два рубля скину, а с вас ишо будет сорок четыре с гривнами… То недоимочно!
Снова взлетели палки:
— Во имя отца и святого духа…
— Аминь! — стонала деревня Гнилые Мякиши.
И падала в ноги уже не офицеру, а — Захару Шустрову:
— Родненький, у тебя ж скоплено. Пострадай за обчество. Ведь забьют бобылей… Смягчи сердце-то!
Богатей рвал от баб полы своей шубенки:
— Бог с вами, земляки! Откеда у меня?
Офицер вытер рукавицей усы от инея, послушал ругань.
— Крепче бей, — сказал. — Кажись, до завтрева выправим здеся да в другие деревни пойдем, где посытнее… И ползла деревня вслед за богатеем:
— Што хошь проси потом с нас… А сей день выручи! Жалко было Захару расставаться с деньгами. Но все же он решил спасти земляков. Бойко застрелял лапотками по снегу куда-то на задворки деревни и там — пропал… Испугались тут мужики — не сгинет ли совсем? Но Захар Шустров уже выскочил, словно черт, посередь улицы самой. Трахнул перед офицером горшок старый, из земли выкопанный:
— Сколь лет содержал… Все прахом! А меня лихом не поминайте, мужики и бабы… сбегу! И снова на Низы в гулящие люди подамся…
Древком протазана треснул офицер в горшок, звонкий с мороза. В куски распался он, и покатились по снегу деньги. Озябшими синими руками офицер пересчитал их, после чего сказал:
— А, мать вас всех… опять мало! С ваших тягл ишо осталось рубль с полтиной. Одначе так, мужики: темно уже стало, чего не доправили сей день, то завтра править станем. А солдат моих по дворам разведите и кормить их обязаны…
Сам же он из деревни в гору поднялся, понюхал в сенцах:
— Кажись, щами пахнет? Дадите ль похлебать?.. Потом и спать легли. И крепко спали, только Мирон Аггеевич ворочался. А утром глянули — тишина в деревне. Не дымит она, почернела. За околицу же следы тянутся — санные. Завыл тут помещик, в ярости офицера за грудь хватая:
— Разоритель ты мой! Убегли все… Чем жить-то я стану? Сыночки на службе морской пропали, один я с бабами, старый…
Но офицеру было не легче: его ждал суд, скорый и свирепый, ибо деревня Гнилые Мякиши ушла с его солдатами вместе.
— Где мужики мои? — плакал старый барин.
— Солдаты-то, иде же они? — убивался офицер. Скинулись вниз, толкали двери избенок:
— Пусто… пусто… Ай-ай!
Висели над порогом черные пятки. То остался на родине дедушка Карп — тот, что был лишний. И в сказку ревизскую не вписан. Но дед лишним не пожелал быть. И повис над порогом избы своей.
Он был очень-очень старый — еще царя Михаила помнил. А при царе Михаиле тоже правежи были…
Теперь правнучке его, императрице Анне Иоанновне, нужны были деньги для праздника вечного, и так она собирала с народа недоимки. А все это и называлось — правеж…
«Гнилые Мякиши, где же вы?»
«Мы на тихой речке когда-то стояли…»
Карьеру делать по-разному можно. И способов к тому — не счесть! Михаила князь Белосельский на селе Измайлове, среди прочих кобелей, тешил Дикую герцогиню. А за бойкость любовную она ему подарки разные делала. Деньгами, а чаще припасами для дома. Вот и сегодня сбирался князь бойкость свою выказать.
Сыскал он на Плющихе колдунью и полтину ей дал.
— Желаю я, ведьма, — сказал, — перед некоей дамой жар мужской проявить особо… Ты секрета к тому не ведаешь ли?
Колдунья опоясала князя Белосельского лыком мочальным, башкой его в подпечек засунула и заговорила слова опасные:
— Слову мудрому ключ, замок! А поставит она тело в тело, и будет жила твоя мужеская да тайная тверже любого железа, каленого и простого, и всякого камени, морского и земного и подземного. И не падать жиле твоей во веки веков… Слово сказано, а язык мой ключ, замок! — И лыко с князя отпоясала…
Ушел Белосельский от нее. Но, будучи человеком просвещенным, лошадей своих на Маросейке, близ улицы Покровки, задержал. Тут, по соседству с домом Блументроста, обреталась аптека московская. Среди банок порцеленовых похаживал, пузом вперед, и сам аптекарь — господин Соульс (в просторечии — Соус). Князь его шепотком спросил, подмигивая зазорно:
— А нет ли у вас, господин Соус, лекарствица такого, чтобы перед дамами особливую страсть выявить?
— Кантариды для здравия опасны, — отвечал аптекарь, на банки свои поглядывая. — И по указу царскому надобно иметь письменное заявление от той дамы, которая недовольна вами в утехах своих бывает… А без записки от дамы сердца — никак не могу!
Вздохнул Белосельский: ладно, мол. И поехал далее, на одну лишь колдунью полагаясь. Но только с Никитской он завернул, тут и поперли мимо него — наперерез — кареты немалые.
Нырял меж сугробов возок золоченый, царский. А в стекле мелькнуло лицо — лицо Анны Иоанновны: ехала она по дороге на Измайловское. Выходит, напрасно тратился. Не бывать сегодня князю там, и бойкость некому выказать…
…Анна Иоанновна сидела на диванах, простеганных червленым бархатом. Чтобы порошу обминать, перед царским выездом пустили наперед возок с девками. А девки те — вовсю пели:
Насупротив Анны сидела лейб-стригунья Юшкова.
— А что, дура, — спросила ее Анна, — не стара ль я еще?
— Ой, матушка, — замахала Юшкова ручкой. — Не гневи ты боженьку: экая сласть-то в тебе, уж така ты пышна, уж така масляна! Куды-ы другим погодкам до величества твово!
— А погодки-то каково кажутся?
— Да уже давно сгрыбились… Эвон у Черкасской-то пузо мешком виснет. Да облысели все. А у тебя, гляди, красота кака — волосики твои, быдто веничек маховой, банный!
— Ну и ладно, — успокоилась Анна Иоанновна, довольная…
С криками и свистом бичей миновали село Черкизово — вдали уже и крыши теремов Измайлова завиднелись. Ехали скоро, так и рвали лошади царский поезд. И вдруг…
Грохот, пыль, визг! Ни возка, ни девок!
Разверзлась земля: посреди дороги — яма громадная, провал. Вздыбились бревна оттуда, хитро уложенные, как в капкане…
— А-а-а-а!.. — рев животный, нечеловечий, то кричала сама императрица. — Убивают меня… у-убива-а-а-а…
В провал, стуча по крыше возка, сыпались здоровенные камни. Трещало дерево с хрустом. Дрыгали ногами лошади, разрывая в бешенстве упряжь. Осела снежная пыль, и все стихло…
Из седла выскочил Левенвольде, рванул дверцу кареты.
— Счастье ваше и всей империи, — сказал он, — что возок с девками вы пустили впереди себя… Едем! Обратно! На Москву!
Примчалась во дворец и кинулась к Ушакову:
— Андрей Иваныч, узнай злодеев… Спаси! Ушаков, по набожности своей, весь пытошный застенок образками да иконками завешал. Оглядел он лики святых угодников, и — Введите пациента первого! — велел…
Первый «пациент» взвился на дыбу свечкой. Вздрогнули камни от страшного воя. Тогда Андрей Иванович на колени встал и голоском тихим, дрожащим запел акафист Иисусу сладчайшему…
Но ни дыба, ни железо раскаленное, ни молитвы — ничто не помогло открыть людей, которые устроили покушение на императрицу. Вокруг Черкизова да Измайлова чернели избы мужиков, шумели там гиблые — по колено в снегу — леса, да изредка мерцали над угорьями речек тусклые огни лучин…
День — как день (таких дней на Москве много).
На кольях торчали головы, и глазами блеклыми, веки дремлюще опустив, встречали пасмурный рассвет над Яузой.
Загудел Иван Великий… Поначалу ухнул басом Успенский колокол — в четыре тысячи пудов, потом — Ревун, этот был поменьше. А за ними пошли сыпать прочие: Медведь — Татарин — Лебедь — Голодарь — Корсунь, и двадцать семь еще разных.
Пришли сторожа, люди бывалые. Они головы с кольев сорвали. И в мешок их поклали. А из другого мешка свежие головы вынули. Только вчера еще рубленные. И водрузили их — на страх народу, чтобы люди русские себя не забывали.
У этих еще веки не опустились: рассвет над Яузой сочился в мутных зрачках, смотрели они на Москву — тускло и совсем не гневно… И тысячи пудов звонкой меди гремели над ними!
Собирался народ. Выходили из фартин люди гулящие, себя не помнящие. Около бань, синяки румянами замазав, блудные девы в тулупах козлиных похаживали. Коли копеечка лишняя у тебя имеется, так согреши с девой! Заодно в баньке попаришься.
Запахло рыбою жареной. Прели под тряпками, для тепла укрытые, коровьи сычуги с гречневой кашей. Из харчевен лез дым через окошки — не пожар, а просто так (грелись там).
Пронес мужик скамью преизрядную, и на той скамье товары раскладывал. Дело скорняцкое, хорошее дело! На саночках везли бабы квасные кади — на квас всегда спрос охотный (это прибыльно).
Из цирюльни вышли воры — ребята хоть куда! Они сразу в толкучку затерлись, пошли народ щупать. Скорняка увидели, скамью опрокинули. Мужик был не промах: на снег лег и, что было у него (юфть там и голицы-рукавицы), все под себя зажал. И не встал, покуда воры не отошли.
Потом от земли воспрянул весело — снова торг учинил!
И смотрели на людскую суету головы.
Вчера рубленные. Свежие…
Прошел, бородой тряся, юродивый Тимофей Архипыч.
— Уважь, — кричали ему. — Окрести нас или облай…
— Ой, люди! Очами не видите, ушми не слышите… Анна-манна, гол шелков, да и был я таков… Сократи и сосмири кобеля царского! И крестьянского и монастырского… Вняли ли?
— Вняли, — отзывался народ площадной.
— Чтобы стался он слеп и глуп, как теля мокрое. Чтоб связались ему челюсти, а в челюстях — язык его. И чтобы не слышать нам лая дикого, не нашего… Вняли ли?
Вскочил на бочку парень, шапку свою рванул пополам.
— Спасибо, Архипыч, что надоумил меня, — кричал в толпу. — Как не внять тебе? Мы того кобеля знаем… То Бирен поганый!
Сверкнул протазан над толпою. Бежали солдаты.
— Стой! — орали. — Хватай его, хватай… Вали с ног. Но парень уже летел по улице. А за ним — солдаты:
— Куда-т тебя туда-т понесло?.. Стой, а то стрелим! Ох, и шибко бежал парень. Сам он русский, улица русская, солдаты русские — власть чужая. И кричал он на бегу затейно, словом особым, которого все боялись:
— Когда мае на хас, то и дульяс погас! То значило: «Не трогай меня, а то ножика получишь». Влетел парень в кабак Неугасимый, бухнула за ним дверь.
А солдаты уже тут, и прется офицер с протазаном:
— Эй, питухи, погоди пить… Сказывай, где тот человек, что вошел сюды-тко вот только што?
Отвечали ему вина пьяницы, Табаков курильщики да в зернь игральщики — словами извечными, что наизусть помнили:
— Знать того не знаем, ведать того не ведаем… И ушел офицер обратно — в сумбур криков да сговоров московских. А воры гладкобритые все похаживали. Да все посматривали. Средь бела дня, не стыдясь честного народа, стали раздевать они купчину из Китай-города. Раздевали, приговаривая с улыбочкой:
— Шасть на кабак, дома ли чумак? Веришь ли на деньги? Или в долг даешь? А каково с бабушкой живешь?
Молчал купец. Только знай поворачивался. И снимали с него в самый аккурат, все по порядку:
А более снимать было нечего, и тогда купец завопил:
— Карау-у-ул… гррра-а-абят!
Народ безмолвствовал. И крутился вдали протазан офицера.
И покрикивали люди гулящие, себя не помнящие:
— Когда мае на хас, то и дульяс погас!
В этот обычный день, каких много, въехал на Москву бывший губернатор земель Казанских — Артемий Петрович Волынский.
Въехал тишком, в каретке малой, чтобы глаза пышностью не мозолить. И остановился в доме Нарышкиных (по родству). Только было детишек от платков и шубеек раскутали, тут и вошли в покои солдаты. Офицер же, явясь, сказал Волынскому:
— От имени государыни-матушки было указано вашей милости до самого Низу ехать — под команду генерала Левашева. А заместо Гилянских провинций вы, сударь, самовольно, в нарушение указа царского, на Москве объявились дерзко. И в том ответ дайте!
— Тебе, балде, ответа не дам, — сказал Волынский. — А врагам моим отвечу: зубы мои… во, гляди! Такими зубами до кишок можно добраться! Смекнул?
Офицер был глуп и смотрел на зубы. В самом деле, у вельможи Волынского не зубы, а — перлы. Один к одному, белые, чистые, крупные. Такой, вестимо, любого волка разорвет! Но возле дверей уже качнулись штыки.
— А это зачем? — крикнул Волынский.
— Велено держать вашу милость под арестом и никуды не выпущать. И грозит вам ныне строгая инквизиция!
— У-у-у!!! — завыл Волынский и покатился по полу…
Глава 36
Шаги — бум-бум-бум… А шпоры — лязг-дзень-трень… Анна Иоанновна привстала… Прямо на нее шагал громадный детина, В руке его взлетал чуть не до потолка толстый команд-штап, сверкали ботфорты в заплатках старых. Парик-аллонж спадал с плеч до пояса и взметалась над буклями рыжая пудра.
Это шел генерал Александр Румянцев (из денщиков Петра):
— Звала ты меня, матушка, и вот приехал я…
Анна Иоанновна дала ему руку для поцелуя приветного:
— Милый друг, Ляксандра Иваныч, рады мы видеть тебя у престола нашева. Бывал обижен ты от людей временных, куртизанов подлых… Нонеча то время ужасное миновало! Быть тебе в чести великой: для начала в сенаторы наши жалуем…
— Благодарствую покорно, пресветлая государыня наша!
Анна Иоанновна и дальше — лисичкой к нему:
— Будто и невесел ты, генерал мой? Видать, долгов накошелял изрядно? Так я тебя не оставлю: вот шкатулка, а в ней, дома сочтешь, ровнехонько двадцать тыщ золотом… Рад ли ты?
— Эх, матушка! Кто деньгам не рад? Удружила ты…
— Ив подполковники гвардии тебя, — расщедрилась Анна. — Ну, целуй руку мне да кланяйся. Станешь ты другом моим верным!
— Матушка! — растерялся генерал. — Ничего путного содеять я не успел, как ты меня одарила милостями… Говори же — что надо, все исполню ради тебя!
Анна Иоанновна гостя усадила, сама печалилась:
— В великом тужении финансы мои обретаются. Не знаю уж я: сразу мне с котомкой идти по миру? Или подождать малость? Нечестивые люди казну мою изнутри всю выжрали. А тебя, яко человека честного, у двора моего фавора никогда не искавшего, желаю я к финансам твердо определить…
— Постой, постой, матушка, — заговорил Румянцев. — С чего ты взяла, что у нас финансы имеются? У нас — подати, налоги, правеж и грабеж, поборы разные… Да еще вот! — Достал генерал рубль, куснул его и протянул Анне: там все восемь зубов отпечатались. — Одна фальшь, матушка, и никаких прибытков не предвидится.
Анна Иоанновна платок бабий на голове поправила.
— Миленько-ой, — пропела басом, — про то нам ведомо…
— Коли воры округ, матушка, так карман свой держи дальше; как бы не сперли. Ты вот, во дворце сидючи, нищей сумою грозишься? Я ведь прямо из саней — всю Россию от Персии проехал. Ты с котомкою и не суйся: никто тебе, государыня, сухарика не подаст. Потому как сухарики все съедены без тебя… Лучше уж, матушка, ты меня в драку определи. Я солдат, и до драки охоч бываю!
— Да погоди о драке-то! Ныне дела таковы, что без денег и в войну не сунешься. Сначала карман набей, а потом уж и дерись…
— Не! — мотнул Румянцев париком (и долго оседала рыжая пыль). — Без денег драться еще способнее: злее будешь! И ты, великая государыня, коли уж позвала меня из Персии, то говори дельно.
Анна Иоанновна обиделась, покраснели на лице ее корявины:
— А я тебе разве пустое болтаю?
— Ты меня, матушка, без ножа резать возжаждала, коли в эти финансы свои пихаешь… С чего взяла ты, не пойму, будто Румянцев дурак такой, что согласится дырки чужие залатывать? Сама продырявилась — сама и штопай, матушка… А меня — избавь!
Анна Иоанновна в гневе рукава заподдергивала.
— Ну, — заговорила она, — не ожидала я от тебя такой холодности… Мы к тебе по-божески: деньгами ссудили, в сенаторы вывели, по гвардии произвели. А за все заботы ты целый короб мусора у престола нашего вывернул. Уж и я но тебе плоха, и дела-то мои никудышны… Да я-то, чай, не глупее тебя!
— Матушка, глупая ты или мудрая — мне все едино. Позвала ты меня, и я предстал… Прикажи повеситься — Румянцев повесится!
— Да на што ты мне сдался повешанный-то? Финансы мне чрез тебя выправить надобно, болван ты этакий!
Тогда Румянцев поднялся в рост и взмахнул команд-штапом:
— Так чем же я тебе их выправлю? Вот этой палкой, што ли? Финансы едино лишь разумною, экономией выправляются. Да и то — не через солдат вроде меня, а через людей образованных…
Анна Иоанновна кулаками двери раскинула:
— Уйди, а то поругаемся. Решение мое крепкое: тебе при финансах состоять. Шкатулочку-то прихвати и поди, да — подумай…
Шкатулку под локтем зажав, команд-штапом размахивая, уходил прочь генерал Румянцев — будет он теперь думать…
Скушно Артемию Петровичу, не приведи бог как скушно ему!
К полудню расселся Волынский возле окон. В тоске непоправимой лютейшим взором улицы оглядывал. А день-то ядреный выпал. Подморозило. Течет дух густой, некопотный. Как раз насупротив дома Нарышкиных — мастера-каменщики стали полдничать, сбитень прихлебывая. С ними и архитект-офицер в чине полковника, реял на ветру его жиденький шарфик в серебре…
— Базиль, — зевнул Волынский судорожно, — того архитекта залучи ко мне обращеньем вежливым. Скажи, отпотчевать вместе с ним Волынский желает…
Офицер явился на зов. Телом крепок, румян. Дышал с морозца в большие красные кулаки. Назвался Еропкиным, Петром Михайловым. Роду он был знатного — боярского, науки в Италии проходил, ныне же — гофбауинтендант при царице (строеньями ведает).
— А про меня знаешь? — тряхнул головою Волынский.
— Вся Москва знает, что ты, Петрович, под строгою инквизицией состоишь, и принимать гостей тебе не след… Опасен ты!
— А коли так, чего заплелся ко мне? Видать, не робок… За столом они разговорились.
— Ныне мы, архитекты, — рассказывал Еропкин, — люди нужнейшие. Русь впусте стоит, храмов божиих много, а партикулярных зданий нехватка… Строить нам Русь в камне! Кривизну же нашу улочную изъять из побыта зодческого! От нее, этой кривизны азиатской, путаница в городах русских. Кольца не нужны, чтобы крепости охватывать улицами. Ныне время крепостей отпало. Прямо надобно строить! Прямая першпектива, стрелой летяща к зданиям в городе главным, — вот она близка сердцу моему… Волынский про инквизицию все помнил.
— Вот, — заговорил о себе, — сижу… А для чего сижу? Сказывают, будто не прав я! А где они, эти праведники, на Руси право обнаружили? Ох, немало поклепщиков я имею… Но, человек нраву гордого, я им, мучителям моим, не поклонюсь!
— Твои поклоны миру известны, — отвечал Еропкин ему.
— Ежели и поклонюсь, — озлился Волынский, — так с пола-то золотой подберу. Вот и выходит — не в убыток кланялся.
Еропкин открыто глядел на вельможу знатного.
— Народец грабить не пристало, — заявил честно, и чарочкой в утверждение пристукнул. — Народ и без того граблен. Хоть ты семь пядей в голове имей, как муж государственный, но коли ты народу своему разорение приносишь, то… грош тебе цена, Петрович!
Волынский даже скулами побелел, зубы оскалил:
— А не больно ли ты смел за чужим столом? С чего бы это?
— От разумности, видать.
— Эва как! Нешто меня ты разумнее?
— Ай глупее показался? — прищурился Еропкин… Тут они рассмеялись, и Волынский сказал, от гнева отходя:
— Ты мне люб кажешься. Таких жалую. А графин сей об голову твою разбить умыслил напрасно я… Лучше я его наклоню (двинь-ка чарочку ближе), и мы с тобой государя Петра Лексеича помянем… Он меня однажды до смерти измочалил мебелью своей. И потом велел в море Каспийское кинуть. Страху-то натерпелся, господи!
— За что же бил тебя государь жестоко?
— За то самое, за что и сейчас под штыком сиживаю… Тут он откровенным стал. От стола в покои провел, где книгами хвалился, как иные бояре посудой сдуру бахвалятся, — пыжно! Гостя в «минц-кабинет» залучил: держал там Волынский наборы редкостные монет древних, камней удивительных, зубы мамонта и кости какие-то — превеликие кости, вроде ребер…
— Вишь, — показывал, — мосталыга-то кака огромна? Татищева я спрашивал — он не знает, чья эта… Хочу вот ученых найти, дабы на поле Куликовом они землю копали. Мне самому то делать немочно. Для того я школьных регул не ведаю. А на поле Куликовом (поле бранной чести нашей!) нужно землю подъять научно. Чтобы ни един шлем, ни едино копье мимо серости нашей не прошло… А паче того, — загордился вдруг Волынский, подбородок вздернув, — мой пращур, князь Боброк-Волынский, что на сестре Дмитрия Донского женат был, прославил себя в битве на поле Куликовом!..
Но про инквизицию опять вспомнил — и махнул рукой.
— Повесят меня, — сказал. — Судей своих знаю (сам я таков!). Навещай меня, Петр Михалыч, а то ведь скушно мне. Ой, как скушно мне… Ты где бываешь по вечерам?
— Бываю в гостях у шаухтбенахта флота нашего Федора Ивановича Соймонова… Извещен ли о разумности человека сего?
Волынский глаза ладонью закрыл. Между пальцев его растопыренных, на которых перстни алмазные горели, глядел на Еропкина один глаз:
— Враг он мне, приятель твой. Еще с Гиляни враг! Меж нами один мичман насмердил, да две собаки виснут… Однако ты навещай Соймонова, навещай: умен человек… ах, как умен!
За Калужскими воротами, против монастыря Донского, над самым берегом Москвы-реки — двор невелик. По правой стороне его изба с сенями, при коих — людская с чуланами и сушилами, где запасы хранятся. Под снежком стоят тонконогие яблоньки, на высоких голубятнях воркуют голуби. Впрочем, коли в избе живет дворянин, то это уже не изба, а — палаты господские…
Федор Иванович Соймонов два десятка лет пребывал в дальних отлучках. Умирали родичи его и рождались новые, вздымались хлеба на родине и падали под серпом, гремели грозы над холмами, а он далек был, очень далек… Вернулся недавно на Москву — и никто не узнал его. Уходил серпуховским увальнем, медвежатником, в лаптях, русоволосый, смешливый, а вернулся — голова уже побелела, на бурых щеках складки раздумий жестоких… Вот и ветеран!
Женился по сердцу. Супругу выбирал не спеша, деловито, чтобы по всем статьям его уважила. Чтобы не худа и не толста. Чтобы забот женских не боялась. Чтобы его капризами не сердила. Чтобы с лица была пригожа. И такую нашел… Чисто вымыты половицы. Скрипят под шагом тяжелым. Свиристит щегол в клетке. А за окном морозным — Москва в снегу, стены монастыря Донского… Не верится! Уж не сон ли? Где вы, звезды адриатические, девки, веселые Флоренские, рыцари мальтийские, на галерах высоких мечами бренчащие? А где ты, соль гилянская, россыпь звезд, будто по шелку, на небесах персидских, штормы в свисте ужасном, лотов в пучину бросание?.. Ах, жизнь, жизнь… До чего же скоротечна ты!
Главное, черт побери, чтобы с пользой прожить — без этого нет истинного сына отечества. Добро, а не зло оставлять после себя надо. Деревья высокие после тебя, книги разумные, а дети славные пусть останутся. Чтобы глаза в смерти смежая, увидеть в последний миг слезы сожаления по себе, а не смех слышать торжествующий.
В особом почтении на столе адмирала — готовальни чертежные и кисти разные. Составлял он атлас моря Каспийского из восьми карт. Пусть плавают моряки, мелей не боясь. Труды свои научные печатал Федор Иванович при журнале академическом. Он и в языках был мастак: от латыни до голландского! Чужие слова выговаривал добротно, со вкусом, без изъянов. Никого сам никогда не бил и себя в обиду не давал. Так — небитым — и служил в науке и в чести…
Навещал его Иван Кирилов — сосед (неподалеку от Соймонова сенатский секретарь дом имел загородный) Тогда во всю ширь раскладывали они карты. А на картах тех — еще пустоты, разводья пятен белых, загадочных Кирилов, глаза полузакрыв, произносит слова неувядающие:
— Кармадон, гвоздика, мушкатель, инбирь, лавры. Индия, страна чудес, к ней-то и прилежит сердце секретаря сенатского. А путь туда — через степи южные, через горы…
— Ныне, — говорит Кирилов, — мечта жизни моей сбыться может. Ханы казахские вновь подданства российска желать стали. Оттого нам прибыток политический видится сколь степь та просторна, большие города в ней заложить мочно. От городов тамошних дороги пролягут, шляхи немалые… прямо в Индию, а?
— Сбыточно ль то? — сомневался Соймонов. — Более меня сейчас дела северные заботят. Никак в толк не возьму, за какие доблести командора Витуса Беринга во главе экспедиций ставили? Человек он характера робостного, вижения его нескоры, слова русские не выговаривает, спать да жрать любит… Ныне вот с Чириковым он возвратился. А что сделал? Да ничего! Неужто и во второй поход вновь Беринга головой дела поставят? Чирикова надо ставить, Иван Кирилыч! Молод, упрям, настырен…
— У него болезнь чахоточная, как и у меня: мы с Чириковым не жильцы долгие… А на восток идти, — размышлял Кирилов, — надобно обстоятельно. С коровами, с лошадьми, с мастерами, с кузницами! А коли просто так шляться, за мехами да за чинами, оттого России толку не видится. Маета одна да убытки. А ведь от тех стран полуночных опять же в Индию попасть можно — по водам окиянским!
— Далась тебе, Иван Кирилыч, эта Индия… До Индии еще Бухара кровавая, коли степью пойдешь. Попался живьем, так с тебя шкуру полосками снимут, а куски мяса твоего собакам бросят.
— Потому и говорю, — убеждал Кирилов, — что поначалу в степях надо спастись крепостями малыми.
— Али я спорю? То истинно так, — отвечал Соймонов… Тихо отряхают в саду снежок с ветвей белые яблоньки. Поет щегол — птица ученая. Войдет Дарья Ивановна, из роду Отяевых, жена строгая, за модами не гонявшаяся, — в сарафане русском, в кокошнике, который, будто ясный месяц, над головой сверкает.
— Милости прошу, — скажет, — к столу жаловать… Федор Иванович, до стола следуя, косит глазом на живот жены своей — выпуклый: «Никак второй скоро забегает?..» В эту-то тишину жизни ладной, в этот уют избы, в эту благодать — бомбой ворвался указ из Сената: быть Соймонову в прокурорах Адмиралтейств-коллегий и для того, в сборах недолгих, до Петербурга следовать… Радоваться или огорчаться?
— Иван Кирилыч, уж ты объясни мне, как секретарь: почто же меня, навигатора, вдруг на должность прокурора выдвинули?
— Видать, человека честного искали…
Пришел проститься с Соймоновым архитектор Еропкин.
— А что это вы, — спросил, между прочим, — с Волынским зубатитесь? Враг он вам, кажись?
— А я ему, кровососу, тоже враг, — отвечал Соймонов. — Волынский в Астрахани мичмана моего, князя Егорку Мещерского, на лед в море голым задом сажал. Потом на кобылу бешену вязал. А на каждой ноге по дохлой собаке ему вешал… И при этом — бил! Скажи, Петр Михайлыч: разве можно зверем быть ненасытным?
Еропкин очень огорчился, переживать стал:
— Человек-то здравый… говорить с ним приятно.
— Мужик неглупый, — согласился Соймонов, — но говорить о нем не желаю. Я, братец мой, тиранов не люблю…
Скоро собрался и отъехал семейно. По всей Руси дают ямщикам на водку, чтобы ехали поскорее. По всей, но только не на этом оживленном тракте: Москва — Санкт-Петербург, здесь гонят лошадей сломя голову. И путник, боясь за свою жизнь, дает ямщикам на водку, чтобы ехали потише. Соймонов тоже просил:
— Тише вы, черти! У меня вон в кульке один малый лежит, да второй внутрях у жены крутится… Еще вывернете в сугроб!
Ну, вот и Петербург, приехали. Сани со свистом съехали с берега Невы, кони легко бежали через реку — на остров Васильевский. Острым зрением высмотрел Соймонов фрегат «Митау».
— Дарьюшка, — жене сказал, — езжай до дому. А я командира фрегата навещу, дружили мы с ним по описи Каспийской…
Из трубы кают-компании фрегата тихо вился дымок. Палуба заснежена, такелаж провис. Люк откинул Соймонов и, как был, в шубе дорожной, башлыком татарским укутан, спрыгнул в камору.
— День добрый, — сказал. — Петруша, где ты? Темнели клавесины в углу, а возле жаровни стояла гречанка красоты небывалой. Профиль тонкий, сама — как былинка, и ножом широким блины переворачивала на сковородке.
— Сударыня, — сказал Соймонов, — кто вы такая?
— Я дочь капитана флота галерного Андрея Диопера, невеста мичмана Харитона Лаптева, что на этом фрегате грот-мачтой командует… Живу неподалеку, на седьмой линии острова, по приязни сердечной здесь я!
— Оно и ладно, — сказал Соймонов. — Батюшку вашего, капитана галерного, я знаю: он моряк добрый. От суеверий далек я: женского духу на флоте не пугаюсь. Но все же скажи Харитошке своему, чтобы амуры свои на берегу кроил, а не на палубах флотских…
Мундиры поспешно застегивая, явились офицеры «Митау»: командир фрегата Петруша де Фремери (и Соймонов его поцеловал), два лейтенанта — Чихачев с князем Вяземским и мичманы — Харитон Лаптев с Войниковым (командиры мачтовые).
— Живете неплохо, — сказал им Соймонов. — Блины вот едите, да и кухарка у вас добрая… Ныне я прокурором флота сделался, увидел фрегат ваш, командира вашего вспомнил да и пожаловал…
Вышли на палубу. Топенант лежал, в бухту свернутый.
— Когда топенант из Адмиралтейства получали? — спросил и канат из бухты развернул (а канат был толстый, почти в руку его).
Натужился Соймонов, сбычил шею и… треснул канат.
— Разве же это… флот? — сказал Соймонов, сопя сердито, и концы рваного топенанта от себя отбросил. — Вот ежели бы канаты у нас столь хороши были, как и казнокрады наши… Тогда бы, смею заверить вас, износу им не было б!
«Бум-бум-бум» (ботфорты). «Лязг-дзень-трень» (шпоры).
— Явился я, матушка! — снова предстал Румянцев.
— Ну-к поведай нам теперь, каковы измышления твои о моих финансах. В чем убытки, а в чем прибытки ты чуешь?
— Прибытков не чую, матушка. Зато убытков много видится!
— Эка! Утешил… Шумлив ты стал, — поморщилась Анна Иоанновна. — Давно ли на Москве, а Биренов, братьев обер-камергера моего, уже побил палкой. И — где? На лестницах дворца моего, когда уходил от меня в прошлый раз. И — чем? Палкой своей побил… Скажи: за што хоть бил ты их, сирот несчастных?
— Сироты те, матушка, над заплатками моими гнусно смеялись.
— Так и верно, что смеялись, — рассудила Анна Иоанновна. — На што тебе ботфорты в заплатках?
— Экономия, матушка! Тебе об этом помнить бы надо!
Анна Иоанновна глубоко дышала (через нос, в гневе):
— Уж ты прости меня, Ляксандра Иваныч, но в подполковники гвардии рано произвела я тебя. Много воли завзял ты! Нерадив ты к моей особе высокой…
— Может, и нерадив, — отвечал ей Румянцев. — Я тебе не Рейнгольд Левенвольде, который потому и радивым считается, что роскошам твоим потакает…
— А в сенаторах моих тебе тож не бывать!
— Да я Сената твоего и не разглядел, — брякнул Румянцев, разгорячась. — Не в детском возрасте мы с тобой пребываем, матушка, чтобы чинами да заслугами играться! Изволишь слушать — изволь: убыток вижу огромный в дворе твоем. Разгони всех по закутам — вот и будет прибыток тебе! А покуда ты сволочь темную и низкую на коште государства содержать станешь, до тех пор прозябать будет народ российский…
Анна Иоанновна (по алчности своей) корону, державу и скипетр всегда в спальне держала, казне не доверяя. И сейчас до постелей добежала, скипетр схватила, стала им размахивать:
— Это ты мне говорить смеешь? Гей, гей, гей! И стала Ушакова звать. А пока он не явился, вцепилась она в ленту кавалерии Александра Невского на груди полководца.
— Отдай! — кричала. — Недостоин ты в кавалерстве быть… Эй, люди! Берите его… вяжите его! Рвите его на куски… Вот хулы на меня клепатель! В Сенат его сразу… тащите в Сенат Румянцева! Судить… сразу… на плаху!
Сенат вынес приговор: на плаху и — под топор.
— Господи, — заплакала Анна. — Про деньги-то забыла я… Двадцать тыщ разбойнику подарила… Гей, гей, гей! Бегите до дому Румянцева: верните шкатулку. Может, не успел пропить окаянный?
Сенат с поклоном раболепным внес в кабинет к Анне Иоанновне приговор смертный. В длинном халате, опоясанный золотой цепью, пришел мрачный Бирен. Постучал по столу ногтями (не в духе граф), взял указ о казни Румянцева и порвал его, а клочья указа разбросал по комнате.
— Нельзя же так… Анхен! — резко произнес он в багровое лицо императрицы. — Одного на плаху, другого на плаху… Скоро все там побывают, а кто останется?
Румянцева сослали в казанские деревни — в убожество.
Миних через «Ведомости» дал публикацию об открытии Ладожского канала. Теперь, обещал он, Санкт-Петербург получит провизии водою сколько желательно, и провизия будет продаваться с открытием канала уже дешевле… Анне Иоанновне трудно было расставаться с Москвой: она отстроила здесь Анненгоф (желая затмить славу чухонского Петергофа), она украсила дворцы московские, кричали павлины в зверинцах Измайлова…
— Гадалки какие, пророчицы есть ли? — спрашивала. — Пущай наворожат судьбу мне… Да Тимофея Архипыча покликайте!
Тимофей Архипыч, тряся бородой, грозно рыкал на Анну:
— Не ездий, матка, в Питер… ох, не ездий! Помрешь с куликом на болоте. Станется тебе внизу живота стеснение неудобное. Будет из тебя кровь хрястать… Ох, не ездий, матка!
Тимофей Архипыч (юродивый, художник, иконописец) был человеком умным, хитрым. Но сейчас за его уговорами стояла московская старобоярская Москва, которая не желала переезжать в Петербург, где все дорого, где все отсырело.
Глава 37
Архипыч не угодил царице своим жестоким пророчеством, и по совету графа Бирена из Митавы доставили на Москву опухшего от пьянства астролога Бухера…
— Кольца Сатурна переместились, а Сириус весь в дьявольских пятнах, — сказал Бухер и потребовал хорошего пива.
Лейба Либман тоже стал глядеть в трубу на звезды.
— О жалкое невежество! — воскликнул Бухер. — Что ты можешь видеть там, кроме кошки, гуляющей по крышам?
— Напротив, — отвечал Либман, — я все отлично вижу. Например, я вижу Петербург, а там — счастливое царствование нашей Анны…
Из села Измайловского приехала навестить сестру Дикая герцогиня Мекленбургская, Екатерина Иоанновна, и взяла с собой дочку — маленькую принцессу.
— Анюта, миленькая, — говорила она, — не волнуют ли тя дела престольные? Гляди-ка, моя дочь, а твоя племянница… растет!
Бирен об этом еще раньше думал. Своего старшего сына Петра выводил за руку, конфетами выманивал из покоев принцессу.
— Ну, принцесса, — говорил он, — поцелуйте мальчика… Забитая девочка тянула губы к Петру Бирену.
— А теперь ты поцелуй принцессу, — говорил граф. И дети целовались. Бирен следил за их детскими поцелуями и грыз ногти, мрачно размышляя. «А почему бы и нет? Мекленбургские тоже ведь — не Габсбурги! Им ли Биренами брезговать?..»
— Анхен, — подластился он однажды к императрице, — скажи, душа моя Анхен, а разве наш Петр не может быть мужем маленькой принцессы Мекленбургской?
— Опомнись! — отвечала Анна по-русски. — Да ведь, чай, не чужие оне… А, знать, они выходят, двоюродные… Первородный грех — тяжкий грех! О том и в книгах сказано. Да и Петруша-то наш на пять лет принцессы Мекленбургской моложе… Куда ему?
— Однако, — не уступал Бирен, — Остерман же составил проект, чтобы женить покойного Петра Второго на цесаревне Елизавете Петровне. А ведь она ему — тетка была родная!
— Остерман — немец, и уставов церкви нашей не знает…
Так дело пока и заглохло. Но мыслишка эта — возвести на престол России своего сына — уже засела в голове Бирена, который смотрел, как целуются дети, и думал: «Сейчас не время., надобно выждать!» Печальный, он замкнулся на конюшнях. Все уже знали, где искать его, и несли челобитные прямо в манеж.
— Я не стану учиться русскому языку основательно, — сказал Бирен однажды, — чтобы не быть несчастным от чтения доносов, жалоб и прошений… Ты, Лейба, — велел он Либману, — читай их, если хочешь, но мне — ни слова!
Обер-гофкомиссар двора читал челобитные и — выгодные — оставлял при себе. А такие, по которым выгоды ему не предвиделось, Лейба отдавал генерал-прокурору Ягужинскому.
— Анисим, — говорил тот Маслову, — чти и экстракты пиши. Что дельное, то в Сенат на разбор пустим. И доглядим, и разоблачим. Слабого защитим, а сильного накажем!
Анисим Александрович читал мужицкие и дворянские стоны, слезой и кровью писались челобитные. И пахли они потом. Лошадиным потом (долго валялись прошения на конюшнях у Бирена).
— Павел Иваныч, — доложил в эти дни Маслов Ягужинскому, — смотри сам: Волынский уже на Москве под караулом сидит, а из Казани досель еще жалобы на него сыплются.
Генерал-прокурор отвечал обер-прокурору:
— Не успокоюсь, пока не сгублю Волынского… Вот когда стало плохо. Ботфорт не снимая, лежал Артемий Петрович на диванах турецких, и было шее его некоторое стеснение. Петлю он чуял — Ягужинский горазд силен ныне: одно слово скажет в Сенате — и висеть Волынскому… «А то неудобно мне, — раздумывал, — и роду моему посрамление. Висеть будет неприятно!» На дом к племяннику заскочил Семен Андреевич Салтыков, ругаться стал:
— Валяешься? Ах ты клоп персицкой… Вони-то от персоны твоей, будто от козла худого! Сколько же ты наворовал?
Скинул Волынский ботфорты с диванов на пол. Зевнул:
— Брешут то на меня, дядечка… А в глазах — муть, тоска. Зубы уже не показывал — берег (как бы не выбили). Стал на поклепы жаловаться.
— А ты сам клепай зловредно, — посоветовал ему дядя. — Ты, родимый, не первой день на свете живешь…
— На кого клепать? — спросил Волынский.
— Ты меня, мудрого, слушай, — сказал дядя. — Помнится мне, ишо до разодрания кондиций антихристовых, ты беседы вел с воеводами. Свияжским да саранским, кажется… Как их зовут-то?
— Козлов-то, дядечка, с Исайкой Шафировым?
— Во, во! — обрадовался Салтыков. — И они говорили тебе о самодержавцах кляузно. Словами непотребными! А кондиции те демократичные восхваляли… Помнишь ли…
— Ну, помню, — сказал Волынский. — Восхваляли… верно! Так что с того? Кому что нравится, дядечка.
— Вот ты на них и клепай! — надоумил его опытный Салтыков. — Государыня наша к доносам приветлива. Услуги твоей не забудет. И ты, племяшек мой родимый, из гузна да прямо в милость царскую так и выскокнешь!
Подбородок у Волынского задрожал, а губы — в нитку.
— Ну, нет! — отвечал. — Ни дед мой, ни отец в доводчиках и кляузниках не бывали. Я свой век в петле скончаю (пущай так), но токмо не в пакости. Путь человеку, кой мешает мне, загородить я способен, но… доносить? Нет, дядечка! Не тем аршином вы меня мерили! Я — потомок Боброка-Волынского, я от Дмитрия Донского свой корень благородный веду…
Салтыков за трость взялся.
— Дурак ты! — сказал. — Коли ты донесть не хочешь, так я донесу… И ты руки целуй мне: ради деток твоих тако сделаю.
— Не сметь воевод моих трогать! — гаркнул Волынский. Но дядя уже дверьми хлопнул, а солдатам сказал:
— Стерегите его, сукина сына! Да — построже… И пошел куда надо. А с таким делом высоко идти надобно. Дело-то — государево. Вот и донес Салтыков на воевод губернии Казанской, будто они слова матерные (слова непотребные, слова кабацкие) противу помазанников божиих свободно употребляли. И демократию антихристову Козлов с Шафировым тужились восхвалять.
Анна Иоанновна теперь сама не своя была: только бы злодеев всех извести, только бы ущучить кого да головою в петлю их!
— Андрей Иваныч! — завопила. — Где ты, спаситель мой? Дело есть до тебя… Слово и дело государево!
Волынский в одиночку вино пил. И столь шибко, что душа больше не приняла — вывернуло его. Так он и свалился на диваны. В ботфортах, при шпаге и в кафтане!
Среди ночи кто-то хватил его за плечо. Разлепил Артемий Петрович глаза… Матушки! Держа в руке свечечку церковную, стоял над ним, будто привиденье лихое, сам великий инквизитор — Ушаков.
— Как перед богом, — закрестился Волынский. — Спрашивай, не томи… Мне врать нечего! Государыня мою верность знает…
Андрей Иванович тавлинку берестяную достал, погрузил в табак короткие пальцы («Может, убить его?» — тоскливо думал Волынский).
— Ведомо стало, — заговорил Ушаков, — будто воеводы Козлов и Шафиров, по злодейству своему, хулу на власть божию изрыгали не однажды. И тое свидетельски и очно доказать можно… А тому первый свидетель есть ты, Артемий Петрович!
Волынский пришел в зевоту нарочитую.
— С чего взяли сие? — спросил, зубы показывая. — Тех людей я знаю… Как же! Они под началом моим состояли. Да пустое все: мужчины они глупые, жития пьянственного. При мне остолопы сии и слова молвить боялись… Я Исайке Шафирову два ребра поломал, кажется. Может, тут от худых людей поклеп на меня?
— Семен Андреевич Салтыков, дядя твой… худ ли?
— Эва! — гоготнул Волынский. — Откуда знать-то ему?
— Не далее, как вчера, Артемий Петрович, ты самолично ему в том сознался, — утвердил Ушаков. «Та-ак. Вот это здорово меня подцепили…»
— Вчера-то? — захохотал Волынский и стал диваны от стенок отодвигать. — Верно… верно! Вчера он как раз был у меня. И даже памятку мне оставил. Гляди, дорогой Андрей Иваныч, коли сам не сблюешь…
И свой грех на Салтыкова свалил.
— Задвинь! — сказал Ушаков. — Смотреть страшно… Волынский с грохотом задвинул диваны обратно.
— Видал? — спросил. — Хорош дядечка у меня… Сначала здесь полживота вывернул, потом к тебе блевать пошел. А я — ответ держи? Ну уж хрена вам всем! С меня как с гуся вода… Эва!
Артемий Петрович врал хорошо. Честно врал. С глазами ясными. Не блуждал взором по полу. На потолки не глядел. Слово скажет — так за это слово всегда держится. И от того вранья он в силу входить стал, сам себя во вранье убеждая…
— А ты, старче, — разозлился Волынский на Ушакова, — ходишь тут по ночам и людей трясешь! Мне и без тебя тошно! Иди, клоп, ползи к старухе своей да глаза сомкни. Я тебя не боюсь…
Окаянный Ушаков умен был: вранье слушая, даже не шелохнулся. Все посматривал да вздыхал. Потом на свечку дунул — и просветлело тут: ночь на исход пошла.
— А ведь все ты врешь, Артемий Петрович! И тебе верить нельзя… Сознайся про воевод, что они ругательски о самодержавии говорили, и тогда (ей-ей) скостим тебе грехов половину… Пойми: живым останешься! Ты мужчина с головой. Год-два пройдут незаметно, и опять в градусы высокие взойдешь…
«Ага, купить меня хотите… покупщики чертовы!»
— Ну, ладно, — схитрил вдруг. — Грехи, видать, на мне сыщутся. Коли ты говоришь, что есть — ну, бес с ыми: кто из нас бабке не внук? Но… рассуди сам, Андрей Иваныч: на кой ляд мне воевод сих беречь? Что они мне, кумовья? Люди они плевые, стал бы я их жалеть? Да то поклеп на меня, а не на воевод…
Ушаков поднялся. Огарочек свечной, с которым пришел, с собой забрал (инквизитор бережлив был).
— Ты в изветах опасных, — сказал на прощание. — Не я коли, так Ягужинский тебя не оставит… Козлова с Шафировым ты затаил, судя по всему. Ну, ладно. Себя-то самого человеку затаить труднее. Не сейчас, так позже — расслабнешь! И не такие еще, как ты, падали!
Такими словами даром не бросаются. Ушаков убрался прочь, а Волынский стал мрачен, как сатана. Ясно, что двух человек он сегодня от казни спас. Теперь надобно о себе помыслить… Продумав все и вся, он кликнул до себя верного калмыка.
— Базиль, — сказал Кубанцу, — я сейчас из-под караула неприметно утеку, а ты сторожей моих развлекай.
— Далече ли бежать решили, мой господине?
— Да нет… сбегаю до манежа и обратно.
Бирен мечтал въехать в этот мир не на простой кобыле, а чтобы высекал под ним искры Буцефал! Ныне же, успеха в фаворе достигнув, он особо возлюбил лошадей. И разговаривал с ними чутко — как с людьми. А с людьми говорил — как с лошадьми (грубо).
В один из дней Бухер доложил графу, что течение звезд установилось в счастливом порядке. И эфемериды тайные Бирену показал.
— Завтра утром, — напророчил Бухер, — меланхолия на небе исчезнет до июня. Юпитер не станет более препятствовать свершению ремесел тайных. Отчего и полагаю я: актерам и палачам, коновалам и фальшивомонетчикам завтра большие удачи предстоят…
Бирен еще раз осмотрел перед случкой кобылу, свою любимую. Кобылу и… быка! От связи той должен был родиться Буцефал — статью конь, а головою бык. Кобыла красавица была. С глазами чувственными, масти изабелловой, хвост ее в особом кошельке хранился. Бирен поцеловал кобылу в розовую губу (с чувством, как царицу) и хлопнул по крупу:
— Ну, ступай, милая моя…
И ревел за перегородкой бык. Рыл землю под собой в ярости. Бирен шагал следом за кобылой, поддерживая бережно кошелек ее хвоста, когда вдруг раздался чей-то дерзкий голос:
— Аргамачку-то сию я знаю: она внукой моему Коло-гриву приходится… Дрянь кобылка, красива — да, но мосолок худ и в бабках слаба! Под шлею бы ее — не более того!
Бирен замер от такой наглости. Непревзойденной.
Стоял перед ним человек, по виду — знатен. Смотрел же легко, без боязни. А челюсть у него чуть-чуть поменьше, чем у Бирена. Подбородок — с ямочкой, и весь дрожит от смеха затаенного…
Как наказать дерзкого?.. Бирен дернул за шнурок кошелька, сразу распался по земле шелковый холеный хвост длиною в семь аршин, это не шутка — в семь аршин.
— Невежа! — отвечал Бирен. — Вы где-нибудь видели подобное? Я вас, сударь, не знаю… Но кобыла-то моя — из Ломбардии!
— Кто вам сказал такую чушь, что она из Ломбардии? Обыкновенная кобыла… туркменчакская! Седлиста вот она стала. И слабоуха что-то… А ныне с кем же вы ее скрестить собрались?
Снова взревел бык за оградой, и Бирен рявкнул:
— Кто вас пустил сюда? Эй, отвечайте! Незнакомец свистнул, и в ворота манежа вбежал такой красавец-барбар, что Бирен хлыст опустил и ахнул.
— Неужели… корсьери? — крикнул он.
— Нет, сударь. Это — дженетти!
А масти был жеребец моренкопфовой. Сам чалый, а голова — черная. И умница: лоб, как у человека, строгий.
— Сколько хотите за него? — ошалел Бирен.
— У меня таких…
— Два? — спросил Бирен в надежде.
— Десять! А один из них — ваш… Вот теперь Бирен посмотрел на незнакомца внимательно:
— Послушайте, кто вы такой? Назовитесь!
— Я — Волынский, бывший губернатор земель Казанских…
Бирен глянул в зубы дареному жеребцу-дженетти.
— А я, — сказал, — так много слышал о злодействах ваших… И вы, насколько мне известно, находитесь под стражей?
— Да, — отвечал Волынский. — Меня очень строго охраняет инквизиция. Но, чтобы видеть ваших лошадей, я… сбежал!
— Как? Из-под стражи?
— А вы, граф? Разве никогда не бегали из-под стражи?
— Ха-ха-ха-ха… — И граф щелкнул хлыстом. — Черт возьми, а вы смелый человек, Волынский! Если бы вы еще были честным… Вам бы цены в России не было!
— В базарный день и такой сойду, — ответил ему Волынский.
Бирен русского языка не знал. Но понимал — когда другие говорят. Волынский же немецкого не ведал, но в разговоре тоже понимал его. Так они и беседовали: на языках разных, каждый на своем.
— Штутмейстер! — позвал граф Бирен. — Распахните манеж, пусть мой приятный гость осмотрит лошадей…
Сразу затрещали ружья, забили барабаны и заиграла музыка — то лошадям для войны и турниров полезно. Выбежали конюхи и стали махать перед лошадьми цветными флагами. Зажигались в манеже фонари, сыпались под копыта фейерверки. В огне и грохоте, вздымая клубы мелкого песка, гарцевали сытые биренские кони…
Артемий Петрович (с умом и знанием) кого хвалил, кого бранил.
— Доппель-клеппер у вас хорош… А вон ту чубарую, — говорил он, — овсом более не кормите: она щекаста горазд! Гишпанка сия под седлом слаба станет, вы ее в упряжь лучше ставьте…
Бирен хлопнул бичом — музыка и пальба сразу смолкли.
— А вы мне нравитесь, Волынский, — сказал доверчиво. — Неужели правда все то, что о вас говорят люди злые?
— Ах, сиятельный граф! — отвечал Волынский. — Про кого не говорят на Руси? Вас тоже судят. И, наверно, даже более меня!
Бирен усмехнулся уголком рта — торжествующий.
— Желаю вам, господин Волынский, — сказал учтиво, — поскорее из дел инквизиции выпутаться. И надеюсь, — руку протянул, — мы будем друзьями. Человек, разумно говорящий о лошадях, не может быть плохим человеком… Верно ведь?
Артемий Петрович вернулся домой, уже не таясь.
— Базиль, — сказал шепотком Волынский, — из места заветного отсчитай золотом… тыщ тридесять!
— Ой! куда же эку прорвищу денег?
— Ша! Дело секретное. И теи деньги ты отнесешь в Лефортово, сыщи там графского жида Либманова… Отдай ему и накажи в словах таких: мол, для некоего господина…
— Бирену? — догадался верный раб.
— Помалкивай. Либман знает. И не мешкай… Бирен взятку в 30000 от Волынского принял и говорил при дворе царицы теперь так:
— Эта каналья Волынский — дельный малый! Мне все в нем нравится. Жаль только, что он… русский.
— Да он же — вор! — отвечала Анна Иоанновна. Бирен оглядывал ряды вельможные, низко согнутые:
— Что делать! Все русские таковы… Приходится выбирать!
Ягужинский притянул к себе Маслова:
— Ой, Анисим, дела наши плохи… Обер-камергер Волынского открыто хвалит. И то мне ведомо, что сей вор казанский тридесять тыщ ему через Лейбу сунул.
Это верно: Бирен советовал теперь Волынскому написать Анне Иоанновне письмо жалостливое, покаянное. Мол, ты напиши, а далее пусть тебя ничто не касается: я сам слово за тебя замолвлю.
Остерман не спал всю ночь — думал. Конъюнктуры придворные были столь осложнены, что голова Волынского сейчас ложилась на плаху рядом с головой Ягужинского… Надо быть сущим простофилей, чтобы столь выгодной конъюнктурой не воспользоваться!
Наутро во дворце раздался скрипучий голос Остермана:
— Честйость! Пора приучать Россию к честности, пора отучить ее от взяткобрания…
Ягужинский сразу воспрянул: уж коли Остерман на его стороне, так чего же бояться? Прямо на генерал-прокурора ехала триумфальная колесница вице-канцлера империи. Гибко и ловко Остерман строил свою ужасную конъюнктуру.
— Павел Иванович, — сказал он, — пора уже… Вся власть в ваших руках. Потворство покаянным письмам гибельно есть для отечества российского…
Ягужинский, козней не разгадав, разлетелся к Анне Иоанновне, в углах рта генерал-прокурора кипела пена неуемного бешенства.
— Доколе же, матушка, — орал он, — Россию по кускам рвать будут? Не верь слезам сатрапа казанского — он, Волынский, плакать не хуже Остермана умеет…
От Анны Иоанновны выскочил Ягужинский в антикамору.
А там, в этой антикаморе, и Бирен был и Кейзерлинг был. Вдоль стеночки покатывал себя в коляске скромница Остерман.
Генерал-прокурор сразу шумы стал делать.
— Знаю, — кричал, — я все знаю! Но тому не быть… Взяткобравство, словно ржа, Русь точит и точить будет. Лучше нам самим сразу вот здесь, с места не сходя, тридесять тыщ из казны истратить, и мы от того выиграем токмо!
Скользнуло по окнам солнце, и Остерман опустил козырек.
— Какой яркий свет… — сказал. — А ты, Павел Иваныч, о каких тридесяти тыщах судишь? Отвечай нам прямо, как положено генерал-прокурору: кто дал и кто взял?
Только сейчас Бирен разгадал суть конъюнктур Остермановых. Обер-камергер сильно покраснел и — лататы задал. Но возле дверей графа настиг неистовый голос генерал-прокурора империи:
— Вот пущай обер-камергер скажет, что это за тридесять тыщ. Волынский есть негодяй, и червонцев тех не стоит его голова!
Бирен, споткнувшись о порог, остановился.
— На что вы смеете намекать? — спросил надменно. — Это правда: я желал бы спасти Волынского от злоречии ваших. Но только по сердечной склонности… Так при чем здесь червонцы?
Ягужинский хватанул воздух полным ртом:
— Ах, маковку твою… Подлец! Бирен сказал ответное:
— Послушай, Ягужинский… ты с ума сошел?
Со звоном вылетела, холодно мерцая, шпага из ножен:
— Защищайся, курва митавская!
Бирен двинул кувалдой-челюстью. И — побежал…
Переливался на спине его муаровый атлас, скользко блестели сиреневые чулки… По лестнице — та-та-та башмаками!
Ягужинский — за ним, еще быстрее…
Двери! Бирен вылетел на мороз, в снег.
— Защитите меня! — взывал обер-камергер…
Глянул через плечо: нет, генерал-прокурор бежал. А в руке — клинок…
— Карау-у-ул!.. — кричал Бирен.
— Именем закона! — вопил сзади генерал-прокурор.
Нет, Бирену было сейчас не до закона…
Косо взлетели вороны с сугроба…
Впереди — обер-камергер, его высокое сиятельство, на груди Бирена, словно маятники, мечутся два бриллиантовых портрета: Анны Иоанновны и цесаря римского.
Позади — генерал-прокурор, «око Петрово» и кавалер орденов разных двора российского и чужих дворов тоже.
— Стой, крыса! — И шпага прокурора взлетела… Фьють! Клинок вспорол муар на спине: Бирен упал на снег, брызнула кровь поверх его кафтана.
— Анна-а… — взмолился Бирен, не вставая. «Лежачего не бить» — таков устав. А над ним, ноги расставив, возвышался со шпагой в руке генерал-прокурор Российской империи.
Это был человек самобытный — не чета прочим!
Ягужинского тут же, заковав в железа, арестовали. Остерман велел лакеям нести себя в сани и поехал домой.
— Это была конъюнктура гения! — похвалил он себя.
Эпилог
Когда было уже невмоготу, русский мужик бежал… Бежали разно — за пояс Каменный, в леса Керженские, за рубежи польские, в степи башкирские, в земли литовские, донские и таманские. По ночам снимались деревни с мест, насиженных предками, дотла оголялись волости, провинции, губернии — и шли: ради воли и хлеба насущного… Как раз в это время указом по всей России Анна Иоанновна объявила, что все желаемое русским народом уже достигнуто через ее «полезные старания».
писала она, —
Так — сверху! — было объявлено, что народ уже благополучен, а благодарить за это он должен именно Анну Иоанновну — самодержавную. Коли власть объявила, что ты счастлив, то быть несчастным уже не имеешь права. И не спорь, а то тебе худо будет! Подтянут тебя на дыбу:
«Слово и дело».
— Просвещенному деспотизму быть! — кликушествовал Феофан.
Но остался один деспотизм — без просвещения.
Летопись IV. Гордецы и подлецы
Глава 38
Сядем на землю и будем рассказывать странные истории о королях…
Шекспир. В блистательной Вене — столице Священной Римской империи — Римом и не пахнет… На венских улицах и плацах узелком стянута пуповина империи Германской (или попросту — Австрии). Здесь царствует последний Габсбург — император Карл VI, на голове которого уместились сразу несколько корон: Римская, Германская, Венгерская, Богемская, Чешская… Просторы владений его чудовищны: под великогерманским прессом сочится кровь покоренных народов Италии, Венгрии, Богемии, Словении, Трансильвании, Чехии, Силезии, Моравии, Далмации, Лотарингии, Бельгии, Мантуи, Пьяченцы, Триеста, Сицилии, Милана, Неаполя и Пармы… Что же делает сам император?
Ничего! Впрочем, у него есть три тяжелые обязанности: молитвы, охота и аудиенции. Вена кишмя кишит дипломатами. Каждый курфюрст, герцог, рейхсграф, вольные города, монастыри со святыми мощами — любая козявка Европы имеет при дворе Карла послов и посланников. Одних только придворных в Вене — 40 000 человек, чтобы обслужить последнего Габсбурга… Увы, последнего! Ибо никакие врачи не способны свершить чуда: у Карла VI нет мужского потомства, рождаются только дочери, и он глубоко несчастен: «Кому достанется этот пестрый кафтан, скроенный из лоскутьев всей Европы?» А пока все свои силы, всю свою бесчувственную страсть император вкладывает в соблюдение придворного этикета. Пять столетий подряд Габсбурги оттачивали это виртуозное совершенство. Обычно штабы бывают при армиях. Но при дворе Карла VI работают целых шесть штабов, ведающих приемами, кухнями, погребами, танцами, конюшнями и охотами. Немецкий этикет — не французский. Когда однажды дикий вепрь повалил императора на землю, подскочил юный паж и убил вепря. Этим он нарушил этикет охоты и был казнен…
Громадный зал, а в нем — за пустым столом! — одинокий Карл VI обедает под роскошным балдахином. В этот час все на местах; вельможи не смеют сесть — они стоят. Император вкушает земную пищу в шляпе, в батистовых перчатках; головы придворных тоже покрыты шляпами. Сто восемнадцатое по счету блюдо спешит к столу императора. Это не беда, что оно достигнет рта Карла уже остывшим, — важно, чтобы тарелка прошла через сорок три руки. Впрочем, когда Карл обедает на половине императрицы, тогда блюдо проходит лишь через двадцать четыре руки (кабалистика этих цифр загадочна, и учету истории не поддается)… Но вот Карл потянулся к бокалу с вином, — шеи многотысячной толпы вытягиваются: «Ах, как бы нам не прохлопать этот момент!»
— Император пьет! — И тысячи шляп слетают с голов.
— Император выпил! — И шляпы опять садятся на парики…
Вена — продажна: здесь каждый живет взятками и грабежом. Вена поет, Вена пляшет, Вена играет в карты. Вена болтает, Вена воюет (всегда чужими руками)… Очень много денег нужно в этом германском Вавилоне! А потому, когда денег не хватает, дипломаты выдумывают конфликты. Они собираются за круглым столом, пишут «дедукции», «трактаменты», «рефлекции» и «промемории». Когда же взятка получена, конфликт считается разрешен, а бумаги (в которых сам черт ногу сломает) сдаются в архив.
Очень много таких бумаг в Вене! Там есть и туманные бумаги из России — они подписаны Остерманом и графом Франциском Вратиславом, который живет в Москве — послом от последнего Габсбурга… Ах, боже мой, неужели последнего?
Увы, это так: престол придется передать дочерям, и этот случай, весьма прискорбный для Габсбургов, оформлен особым актом — Прагматической санкцией… Россия эту санкцию признала; заодно, еще при Екатерине Первой, Остерман посулил Вене дать русских солдат, чтобы защитить бедных немцев, если кто-либо в мире не будет согласен с этой санкцией… Вопрос о санкции — очень и очень важный! Пока что император Карл VI обладает железным здоровьем капуцина: он простаивает в церкви по сто часов кряду. Вокруг него падают в обморок послы России и Франции, выносят обомлевших дам, но император — тверд, как ландскнехт: он стоит, моля бога о признании миром его Прагматической санкции. Отныне эта санкция будет надолго определять политику Австрии. Но политика Австрии часто будет определять и политику самой России, ибо никто так не верит германскому болвану, как граф Остерман — голова всей русской дипломатии. Остерман состоял на жалованье у Австрии, получая от Вены больше, нежели от России; он смотрел на Россию глазами Вены, слышал стоны России только немецкими ушами. Иначе говоря, он ничего не хотел слышать, кроме звона золота и приказов из Вены!
Германскому миру в Европе противостоял — Версаль!..
Когда мальчик с нежными льняными волосами, спадавшими до плеч, подрос — его повезли в Булонский лес, где показали, как надо убивать кроликов. Потом он сам убил свою любимую козочку в тот момент, когда она щипала травку из его королевских рук. Людовику были подарены лук и стрелы, он поскакал в Фонтенбло, чтобы застрелить серну. Тетива натянута — раз! — и стрела срывается с лука, летя прямо в живот королевскому пажу. Тогда придворные сказали дружно: «Его величество пора женить…»
Для Людовика XV был составлен список из 99 невест. Среди них значились и две русские — загадочные «Петровки»: Мария Петровка (какой, кстати, никогда не существовало) и Анна Петровка; но их быстро из списка изъяли, ибо они «странное имели воспитание и обычаи». И, наконец, гордый Версаль вычеркнул всех! Остался лишь последний № 99 — Мария Лещинская, против имени которой стояло существенное примечание: «Ничего нельзя сказать в пользу этого семейства».
Грохот Полтавской битвы отозвался на берегах Вислы; король Станислав Лещинский, посаженный шведским королем Карлом XII на престол в Кракове, бежал из Польши, уступая трон саксонскому курфюрсту Августу Сильному. И долго скитался. И бедствовал. И тосковал. Мужчина умный и любезный, с приятной улыбкой на пухлых губах. Франция приютила экс-короля в своих Эльзасских землях на самой границе, где Лещинский и жил, очень скудно и тихо, изредка грезя о былом…
Дочь его Мария в шесть утра, как правило, просыпалась, чтобы взяться за вязание и чтение книг по географии. Однажды в этот час отец, Станислав Лещинский, ворвался к ней с криком:
— На колени, дочь моя! Будем молиться всевышнему!
— Разве вас призвали обратно на престол Польши?
— Небо к нам еще благосклоннее: ты — королева Франции, и Версаль требует от тебя три вещи: башмак, перчатку и платье…
Платье и перчатку (для шитья гардероба) нашли. Башмак был рваным — так и послали его… Этим рваным башмаком Франция вдруг ступила к берегам Вислы, к самым границам России; вопрос престижа очень важный: нельзя, чтобы Людовик был женат на дочери бывшего короля, надо, чтобы экс-король снова стал королем. Но этому мешал саксонский курфюрст Август, сидевший на двух престолах сразу — в Кракове и Дрездене… Впрочем, Версаль не отчаивался: Август Сильный не вечен; говорят, он болен!
Брак Людовика с Марией Лещинской разрывал отношения Версаля с Россией — и без того слабые. Кабинет Версаля словно не верил, что Россия уже вошла в Европу, а Восток давно озарен ее светом. Версаль упрямо не признавал за русскими самодержцами титула императорского, и Анну Иоанновну во Франции называли по-старому — царицей… Самый выносливый курьер, часто меняя лошадей, проезжал от берегов Невы до Версаля дней двадцать пять (иногда и весь месяц ехал). Но эти курьеры теперь скакали очень редко. И они не спешили, ибо Францию менее всего волновали русские дела.
Версаль подозревал Россию, Версаль не доверял России, Версаль не хотел и слышать о России.
А вот и Дрезден! — столица Саксонского курфюршества, дивный кубок Европы, наполненный драгоценностями… Любой саксонский дворянин может обедать на порцеленовой посуде, ибо в подземельях курфюрста Августа Сильного «китайский секрет» уже раскрыт (изобретен мейссенский фарфор). Мало того, богатых покойников в Дрездене уже хоронят в фарфоровых гробах… Даже ки таицы не могут своим мандаринам позволить такой неслыханной роскоши!
Под окнами дворца курфюрста течет мутная Эльба; роскошные яхты флотилии, венецианские гондолы в позолоте, матросы в синем и черном одеянии, на шляпе каждого — перо цапли. Самые красивые вещи — в Дрездене, самые прекрасные женщины — в Дрездене, самые беспечные люди — в Дрездене; Дрезден — это веселая Флоренция германского мира в Европе…
Август II, курфюрст саксонский и король польский, недаром прозывался Сильным: шутя он ломал подковы, плющил кубки и тарелки, свертывал в пальцах, словно бумагу, крепкие прусские талеры. А сколько дуэлей, сколько интриг, сколько турниров, и всегда — победитель! Под старость он развратил свою же дочь. Эта дочка ездила верхом, как татарин, курила трубку, как потсдамский гвардеец, и любила выпить не хуже беспутного папеньки… Август был отцом 354 детей и мужем 700 жен. Впрочем, законным у него был только один сын — тоже Август; сын не пошел в отца. Он занимался убийством собак и вырезанием ножницами из бумаги разных забавных фигурок.
— Ах, выродок! — не раз попрекал его отец. — В твои-то годы я садился за стол на рассвете, чтобы встать из-за него только к ночи. Знаешь ли ты, сколько было тостов произнесено при этом?.. Молчи — тебе не дано знать: их было три тысячи! Но это еще не все, сын мой: впереди была ночь, в которую я должен был посетить пятерых любовниц. С трепетом они ждали меня — короля… И, поверь, сын мой, ни одну из них я не оставил обиженной. Вот какие должны быть короли, а на тебя мне противно смотреть…
Август Сильный был блестящим королем Польши, но ради этого блеска он догола ощипал своих саксонцев. «Когда поляки танцуют, Саксония должна платить за музыку!» — говорил Август. Он щедро платил за музыку, понимая, что корона древних Ягеллонов сидит на его парике шатко… Кому она достанется, когда Август Сильный ляжет в гроб из мейссенского фарфора?
Страх смерти и угасающий разврат — вот суть последних лет жизни этого короля. На одну любовницу Август тратил столько, во сколько обходилось ему содержание целой армии. Саксония давно была сверкающей трухой, обильно крытой сусальным золотом!
Смерть начиналась, как это ни странно, с большого пальца левой ноги. Врачи на коленях клялись Августу, что этот палец уготован самому господу богу… Отрезали! С дамами король разговаривал уже сидя. В подземельях Дрездена (где когда-то трудились над созданием фарфора) теперь засели узники-алхимики: они должны были создать Августу Сильному эликсир бессмертия.
— В самом деле, — говорил курфюрст-король. — Жизнь столь хороша, так почему бы не попробовать продлить ее? А своим бессмертием я здорово накажу поляков! Чего они еще хотят от меня? Я всегда исправно платил за музыку…
Европа пристально следила за тем, как от большого пальца левой ноги Августа Сильного расходилась немочь по телу короля. Когда король умрет, начнется война:
Франция будет сажать на престол польский Станислава Лещинского, Австрия (с помощью России) будет стоять за своего кандидата… Пока что наследник Августа (тоже Август) убивал собак и портил ножницами бумагу.
Но было не известно, как поведет себя при этом Берлин!
Берлин! — Здесь царствует «кайзер-зольдат» Вильгельм Фридрих I, курфюрст Бранденбургский и король прусский; владения этого Гогенцоллерна состоят из курфюршества и королевства; Берлин — столица Бранденбурга, а Кенигсберг — столица Пруссии…
Сегодня королева жалобным голосом опять попросила у короля денег для кухни. Король со стоном раскрыл свой кошелек.
— Фикхен, — сказал он жене, глубоко страдая, — нельзя так много тратить на еду. Пора приучить себя доедать вчерашний суп… Помните, Фикхен, что бережливость — главная добродетель женщины!
Чтобы не тратить денег, король старается обедать у своих подданных. Королю страшно подумать, во что обходится одна бутылка рейнского. Черт побери! Вырвать картошку на Шпрее и рассадить виноградники, как на Рейне… Ему доложили, что прусское вино не пенится. Плевать на то, что оно не пенится, зато свое… Жандармы срывали с женщин на улицах Берлина ситцевые платья. Ситец — из Англии, а немкам следует носить одежды из прусского материала. По Берлину ходили чиновники с позорными ошейниками, вина их была ужасной: в халатах у этих негодяев был обнаружен чужестранный хлопок.
— Порядок — бережливость — симметрия! — утверждал король.
Дома строились по линейке. Ничего лишнего. Коробки из камня, в которых пробиты дырки, а в них гляделись обыватели… Красота! Шесть человек за столом: четыре слева, два справа. «Пересесть!» — приказывает король. Теперь три слева и три справа, вот так и надо сидеть. Четверо курят, а пятый не курит. Непорядок. «Дайте этому болвану трубку!» — говорит король…
Но была одна страсть, ради которой король не жалел никаких денег. Это — великаны-солдаты Потсдамской гвардии. Вербовщики короля рыскали по всей Европе, выискивая людей, имевших несчастие родиться рослыми. Никто в Европе (даже монахи!) не был спасен от ужаса Потсдамской казармы. Вышел крестьянин утром пахать в поле — вечером не вернулся. Семья больше никогда не увидит его за своим столом: теперь до самой смерти он осужден выкидывать в Потсдаме мудреные артикулы.
Поэты и философы считались в Пруссии преступниками: их изгоняли прочь из королевства. Была образована «Табачная Академия». Собирались по вечерам пьяницы и курильщики, читали газеты (далее чтения газет ученость не простиралась). Великий Лейбниц для этого дела не годился — президентом наук избрали Грундлинга, посиневшего от пива, и когда он спился, его всей «Академией» хоронили в пивной бочке. Это называлось: «добрый немецкий юмор». Принцы прусские зубрили уставы, упражнялись в мунстре; капельмейстер Пепуш исполнял «Свинскую симфонию», в которой фаготы хрюкали, словно поросята в свинарнике… Любимая музыка короля!
Король-солдат слыл королем-анекдотом… Но… Так ли это?
Пока Европа хохотала над ним, как над придуркам, Вильгельм Фридрих делал свое королевское дело. Тишком, экономя на супах и пиве, он сколотил армию-машину, двигаемую в бой палками капралов. Он возводил крепости, приучал народ к экономии, он доверил финансы еврейским банкирам. Франция и Зальцбург изгоняли инаковерующих, а король Пруссии принимал их у себя: беженцы находили у него приют, они оживляли пустоши рубежных лесов и холмов, осушали болота, сеяли хлеб и своим трудом делали Пруссию богаче…
Со скорбным чувством взирал король на Курляндию, которая лежала рядом, бесхозная. Вроде бы подвластна. Польше, но там уже гуляют, как дома, русские. Польша же подвластна Саксонии, и все в этом мире запутано… «Черт побери! — говорил король. — Какие лакомые куски валяются у меня под ногами…» Пока же он никуда не лез со своими «монстрами» из Потсдама; сын его Фриц тихо сидел в крепости, но король скоро его выпустит… Европа еще ахнет, увидев, как незаметно вырос хищный зверь, и этот зверь станет легко ломать решетки ветхозаветных рубежей!
Испагань — столица Персии — вот уже какой год под властью афганцев. Законный шах Тахмасп изнемогал в борьбе, не имея даже крыши над головой. Среди гор и руин, среди роз и болотных камышей бродили остатки его разбитой армии. А турки, почуяв легкую добычу, рвали Персию с другой стороны.
Персия — сердцевина всех путей с Запада на Восток; здесь еще в древности пролегли дороги для купцов, полководцев и разбойников. Хлеб войскам шаха Тахмаспа пекли до сих пор в печах, строенных когда-то для железных легионов Александра Македонского.
— У шумного водоема, — вздыхал Тахмасп, — всегда разбивается много драгоценных кувшинов… Да будет воля аллаха!
Вот тогда-то и пришел к шаху страшный разбойник по имени Надир (что значит — Раб Чудес) и сказал своему шаху:
— Светлый шах, зачем искать дохлого осла, чтобы снять с нето подковы? Лягушку все равно не научишь читать стихи, а я и моя славная шайка давно готовы к твоим услугам…
— Не спеши на минарет раньше муллы, — отвечал ему шах. — Я уже давно, Раб Чудес, мечтаю отрубить тебе голову.
— О, мой повелитель! — захохотал разбойник Надир. — Рубить голову можно тому, у кого шайка меньше твоей армии, шах. У меня же шайка давным-давно намного больше твоей армии, шах.
— Я потушил огонь гнева в сердце моем и не стану более играть золою прежней обиды. Забудем прошлое, мой Раб Чудес…
Надир встал во главе персидской армии, разбив войска афганские, которые считались непобедимыми. Надир освободил Хоросан, вернул шаху Астербад и Мазандаран, а народ приветствовал Надира и помогал ему в этой борьбе. Ибо эта борьба была борьбой освободительной, борьбой справедливой… За воинские доблести шах Тахмасп дал Надиру новое имя — Тахмасп-кули-хан (что значит хан-раб самого Тахмаспа). И стал шах завидовать разбойнику. Решил он сам, без помощи Надира, победить турок, но был разбит и подписал унизительный мир. Персия уступала туркам Тифлис, Ереван, Шемаху, всю Грузию и Армению до светлого журчащего Аракса… И турки сказали шаху Тахмаспу:
— Видишь ли ты эту веревку, свитую из нежных шелковинок? Вот этой шелковой петлей от нашего султана Ахмеда (да продлит аллах его дни!) мы тебя, шах, удавим, как кошку, если ты не станешь отныне изгонять русские войска с Гиляни…
Продвижение турок задержал опять-таки доблестный разбойник Надир, — и победитель снова предстал перед своим шахом.
— Всякая шкура, — сказал он, — все равно, рано или поздно, попадет в дубильню… Где же награда для меня, шах?
Шах Тахмасп отдал Надиру четыре лучшие области Персии.
— Бери, — отвечал, — с Хоросаном вместе… Что делать! Лучший виноград всегда достается шакалу.
— Ты — как мельница, шах! — поклонился ему Надир. — Берешь жесткое, а возвращаешь мягкое… Так вели же теперь отчеканить монеты своего царства с моим портретом!
И шах велел отчеканить монеты с профилем разбойника.
— Хвала молоку, которым ты вскормлен! — похвалил он Надира. — Но, скажи, чего еще ты хочешь от меня? Тогда Надир поднялся к престолу и сказал шаху так:
— А теперь… подвинься, дай и мне посидеть! Престол — седалище, на котором двум усидеть невозможно, и Надир спихнул шаха прочь. И возвел в шахи сына Тахмаспа — грудного младенца Аббаса… Ребенок, когда его опоясывали мечом, наделал под себя и поднял в мечети рев. Тогда Надир обнажил саблю и сказал громко:
— О доблестный шах Аббас! Я разгадал причину слез твоих… Ты плачешь по тем провинциям, что заняты русскими. Но я поганой метлой вымету русских с Гиляни! Ты плачешь по тем землям, что отняты у нас турками. Но я поведу тебя к берегам солнечного Босфора, и обрезание тебе мы сделаем в мечети Омара…
Нет на Востоке человека более уважаемого, нежели разбойник.
Почти все династии стран Восточных начинают свое пышное родословное древо от пыльного кустика с большой дорйги.
«Зорко охраняемый Стамбул!» — так именовали столицу Турции ее дипломаты. На осколках Византийской империи, перевалив за Балканы, заплеснув моря пиратскими кораблями, жирно и зловонно ворочалась, в крови и стонах, великая империя османлисов. Из колчана Крымского ханства летели стрелы турецкие в далекую Россию, достигая сердца ее — Москвы…
Сераль султана — турецкий Сенат; кызляр-агасы (начальник всех евнухов) — это канцлер; жены султана — это министры; а сам султан Ахмед III — покорный исполнитель их повелений. Хорошо жилось султану в гареме; славился Ахмед шитьем по шелкам изречений из Корана; воспитывал он соловьев и разводил нежные тюльпаны. Но едва брался султан за что-либо другое, более важное, как тут же раздавались голоса придворных: «Исланим Изюльме» (что в переводе значит: «О мой лев! Не причиняй себе забот…») Сейчас над сералем султана реял хвост черной кобылы — символ войны, которую ведет Турция с персами. Закончится война, и хвост уберут. Но это случается очень редко: над империей Османов почти все время реет хвост боевой кобылы… Безмятежно Ахмед султанствовал. Кого ему бояться? По закону братья его, дядья и племянники заточены в узилища. Он — один («Исланим Изюльме!»). Вытирает султан руки багдадскими платками, кутает одалисок в шали измирские, верные придворные поливают ему бороду розовым маслом, возлежит он в сладострастье на шелках алеппских.
Но вдруг янычары вытащили на Эйтмайдан свои котлы из казармы и били в них, били, били, били… Это значит: они недовольны своим султаном. Теперь Ахмед мог спастись лишь в том случае, если сумел бы добежать живым до Эйтмайдана и спрятаться в гудящем от боя котле янычар. Восстание охватило весь Стамбул, и янычар Патрона Халиль отключил воду от сераля. Сразу высохли бассейны, в которых купались одалиски. Ахмед III, спасая себя, отрезал голову своему визирю и показал ее через окошко народу. Но Патрона Халиль (дерзкий торговец старьем) потребовал отворить темницы, где сидели братья и племянники Ахмеда.
— Мы выберем достойного! — кричала толпа.
— Выбрали Махмуда, синего лицом от долгого сидения в тюрьме. Поспешно замотал он голову султанской чалмой, а дядю его, Ахмеда III, повели в темницу. Только тогда янычары растащили котлы обратно по казармам. Новый султан первым делом шагнул в прохладу гарема своего дяди, оглядел женщин узкими от бешенства глазами.
— Девственниц оставьте, — велел он кызляр-агасы. — А всех остальных зашейте в мешки и бросьте ночью в Босфор… — Потом он вышел к восставшим, подозвал к себе Патрона Халиля. — Я никогда не забуду, что ты сделал для меня. Пройди же ко мне через ворота Рая, и я расплачусь с тобой, как султан с близким другом…
Босой янычар ступил в сень дворца, и лезвия кривых ятаганов искромсали его в куски. Махмуд спросил у народа — чего он хочет и ради чего бунтует?
— Добычи от побед и никаких податей! — отвечала толпа.
— Хорошо, я исполню вашу просьбу, — обещал Махмуд…
И велел вырезать всех, кто доставил ему престол. По кривым улочкам Стамбула, стуча по ступеням, катились искаженные ужасом головы. Три дня без отдыха шла резня. Наконец затихли голоса людские — только из янычарских казарм еще долго выли собаки.
— Собака — не человек: ее жалеть надо! — повелел Махмуд.
Ему принесли мешки с хлебом. Султан натирал этим хлебом свое желтое тело и волосы, и потом тем хлебом кормили собак. По лучезарному Босфору плыли трупы янычар. Расталкивая их, двигались по Босфору корабли, наполненные янычарскими собаками. Их отправляли на Принцевы острова — в почетную ссылку… Так начиналось новое султанство — Махмуда II.
В один из дней явился паша-капысы, ведавший политикой Турции, с низким поклоном:
— О тень аллаха на земле! Могут ли кусок глины или пылинка подняться к солнцу, которое с тобою сравнивают? Но теплота и жар притягивают их… Возможно ли и мне достигнуть тебя, чтобы весть принести ничтожную?
— Говори, — разрешил Махмуд паше-капысы.
— Пришел к тебе нищий, оборванный, грязный посол неверных из России и, подыхая с голоду, жалобно просит впустить его.
— Пусть войдет, но прежде накормите его и оденьте! Так всегда докладывали о приходе послов из стран христианских.
И вот предстал перед султаном посол русский — Иван Иванович Неплюев, сразу повел речь о делах персидских, но…
— Вот моя плетка! — перебил его Махмуд. — Я пошлю ее в дар крымскому хану Каплан-Гирею, и он прибьет ее на воротах Санкт-Петербурга, если ваша царица не уберется из Персии.
А на коврах, разложенных перед султаном, возлежал человек, еще молодой, с лицом тонким и матовым, а глаза его — как две маслины. Это и был Каплан-Гирей, хан крымский, и он со смехом отнял плетку из рук султана… Раздалось — прежнее:
— Исланим Изюльме (О мой лев! Не причиняй себе забот). Я уже здесь, и мои татары готовы седлать коней…
Неплюев отписывал Остерману:
Примерно такова была политическая карта Европы, когда русское самодержавие, в лице Анны Иоанновны, укрепляло себя указами: крамолу жечь на огне, чистоту дворянства оберегать от людей подлых, «слово и дело» каленым железом изыскивать, женам от мужей не уходить, быть всем престолу верными, никаких помыслов о вольностях не иметь под страхом наикрепчайшего наказания.
Сейчас шли сборы: из Москвы в Петербург.
Глава 39
Так-то оно так, да как бы не так?.. Охо-хо-хо-хо! С этим вставали утром, с этим ложились вечером. И чуть что — сразу в угол, на икону: «Господи, не выдай!» А выдавать господу богу было что: много воровали и непотребствовали в доме московского компанейщика Петра Дмитриевича Филатьева.
Сам-то хозяин — купец, да жена у него — дворянка. Потому-то он крепостных своих на жену писал. Жил Филатьев богато: дом высокий, амбары вокруг, в саду вишенье и сморода. А на привязи — для забавы — медведя лютого содержал. Детей Филатьевы не имели.
И вот однажды, разговоров дворянских послушав, вызвал хозяин к себе на половину конюха — Потапа Сурядова. Парень вымахал под самый потолок. Лицом бел и румян. Тоже был на жену-дворянку в «крепость» записан. И сказал конюху Филатьев так:
— Слушай! Я тебе свои мысли выскажу… о розгодрании и протчем нужном товаре. Перьво-наперьво, сначалу установи точно день, когда драть надобно. Скажем, провинился в доме кто-либо в понеделок, а день наказанный ты ко среде исправно готовь.
— Ладно, — поклонился ему Сурядов, парень тихий.
— Постой, — продолжал Филатьев. — Еще не все сказал. Дело — за розгой… Избери! Чтобы гибка была и певуча в полете. И клади ее в рассол. И пусть мается в соли. И так-то пройдет вторный день…
— Ладно, — потупился Потап.
— Ну а коли близок час, тогда ты розгу тую из рассола выньми и суй ее… Куда совать — ведаешь ли?
— На что мне? — ответил Сурядов.
— А ты суй ее в хлебное тесто. В самую опару. И… в печь! Понял? И там-то она, в опаре, дойдет… Теперича можно сечь исправно.
— Ладно…
— Заладил ты свое: ладно да ладно… Я для науки все: отныне, слышь-ка, людишек моих сечь ты будешь. А чтобы сечь умел, я тебя во субботу на урок пошлю. К самому прынцу Людвигу Петровичу Гессен-Гомбургскому, прынц сей всех гениусов превзошел. Саморучно челядь свою посекает. Да столь крепко и знающе, что лучше и не придумаешь… Прынц школу посеканскую на Москве открыл!
В субботу с запиской от барыни был отправлен Сурядов на двор к принцу Гессен-Гомбургскому и все видел. Принц сам сек. Насмерть. Урок тот был бесплатный — просто принц хотел услужить госпоже Филатьевой. Спасибо принцу, — Потап все хорошо запомнил…
Прислали как раз в дворню на Москву недоросля крестьянского Ивана, по отцу — Осипова. Ну, дело бестимое, все колотушки ему и достались. Для навыку! А жрать дворне плохо давали у Филатьевых. От голодухи или еще от; чего, только Ванька согрешил противу Христовой заповеди. Что бы вы думали? Забрался в погреб, стервец, там его и застукали, когда он грибки из кадушки лопал. Груздочки! Дело ясное: драть Ваньку, чтобы себя не забывал. И был зван Потап Сурядов с розгами…
Вошел Сурядов, как ведено. Лежал перед ним на лавке недоросль. Без рубахи. И от страха спиной вздрагивал.
— Ну, милок, — сказал Филатьев, при сем присутствуя, — введи Ваньку в самую натуральную диспозицию… Посеканции учини, значит!
— А ведь я силы бычьей, силы непомерной, — ответил Сурядов барину. — И коль ударю, знать, до кости пробью мясо… Рассуди сам. Не стану я палачествовать, не!
— Ладно, — вроде не обиделся Филатьев и захихикал… Ванька сын Осипов с лавки вскочил и убежал. Он в дворницкой возле бабушки Агафьи, слепой вещуньи, обретался. Хорошо там тараканы шуршали, клонило в сон от напевов бабушки:
Под ночь Ванька на двор по нужде выскочил и все-все видел.
Вошли солдаты, с лавки оторвали Потапа Сурядова и, ноги в цепи замкнув, а руки — в путы, увели конюха прочь со двора.
Ванька влетел обратно в дворницкую и — к бабушке:
— Баушка, баушка! Гляди-кось, куда Потапа нашева уволокли?
— Видать, в солдаты, — задумалась бабушка Агафья. — Давно войны не было. Знать, скоро учнется. Барабанчики-то — бах-бах! Ружьеца-то — стрель-стрель! Во страх-то где… И про солдат я тебе, сынок родима-ай, тоже песни знаю… Вот послушь-ка меня, старую:
Забился Ванька в уголок на печи. Слушал и помалкивал. А когда дом весь уснул, он снова в погреб проник. Пил меды, ел груздочки.
С тех пор и повелось: стал он легок на руку — все брал!
Вот слова — первые, которые запомнил Потап Сурядов:
— Коли кто сбежит — сыщем, поймаем, кнутом душу выбьем, уши отрежем и отправим в Пернов или в Рогервик на каторжные работы до скончания веку… Где лекарь? Пущай смотрит.
С подворья Феофана Прокоповича пришел лекарь Георг Стеллер. Он по-русски мало что понимал, за него фельдшеры работали. Он больше писал… Раздели всех догола. И тряпье забрали. Стыдно было Потапу голым стоять, да что поделаешь? А рядом — парень, тоже голый и морда лакейская, гладкобритая.
— Золотого нет? — спрашивает.
— Откеда? — удивился Потап. — И во сне не видывал.
— А у меня… во, гляди! — Распахнул пасть, а там золотой так и сверкает. — Во как надо…
Тут золоторотого к столу вызвали. Он перед фельдшером пасть раскрыл, а там золотой, и фельдшеры сразу руками махать стали:
— Куда его нам такого, всего хворого! Зубов не хватает и тонкокост… Ну-кась, — говорили, — харкни нам в руку. Небось и мокрота твоя худа больно… Плюй смелее, болезный!
Парень харкнул лекарям в руку золотым червончиком, и его тут же отпустили, яко негодного к службе царской. Вот и Потапа очередь подошла, с робостью к столу приблизился…
— Око! — называл от стола Стеллер, и стали Потапу глаза выворачивать, белки разглядывая. — Годен! — кричали.
— Кости! — говорил Стеллер, и Потапу ноги и руки прощупали: нет ли переломов и вывихов. — Годен!
По спине потом хлопнули, за дверь выставили: хорош солдат будет. Дали мундирчик ношеный и поставили для начала капусту для полка рубить. Рубил — день, рубил — два, даже руки отвисли. Сказали — хватит! Тут подошел к Потапу дряхлый старик, капрал Каратыгин, и разговорился душевно.
— Дай, — сказал, — старичку пятачок на виносогрешение, и я тебя научу, как от службы царской бежать!
— Вот закавыка, дедушка… Нет пятачка у меня.
— Прямо беда! — пригорюнился старый капрал. — У кого ни спрошу, у всех нету… Ладно! Так и быть: обучу тебя наукам всем бескорыстно… Вникни! Когда-сь в компанент на учебу выведут, сиречь — в строй лагерный ты кричи за собой «слово и дело» государево.
— Эва! — сказал Потап. — Да за «слово и дело» мне кнутом три шкуры спустят. Да еще язык вырежут. Потому как кричать «слово и дело» надо, что-то зная, а коли так, спуста, — плохо!
— Дурак ты, — отвечал ему капрал. — Ну три шкуры… ну и восемь шкур. Да зато ведь кнутом битых в службе держать не ведено. Вот ты и стал человеком вольным!
— Нет, дедушка, — почесался Потап. — Мне твоя наука не пришлась к сердцу. Лучше уж я солдатом буду, стану служить, как положено, может, ишо и в офицерство геройством выбьюсь!..
Вывели рекрут в компанент — стали учить строю. Экзерцировали изрядно — до осьмого поту. Шаг был гусиный, стрелять ведено не целясь. Лупи в белый свет — как в копеечку. Лишь бы грохоту поболее, дабы врага напужать зверски! Тягот в полку фузилерном было немало. Потап слово «залф» — понимал (более по наслышке, конечно). — А вот когда офицеры кричали: «…нидерфален!., плутонг!., рейс!» — тогда путался.
.. И его отводили в сторону. Велели ни к чему не касаться и стоять так недвижимо. А потом побьют через профоса и снова в строй гонят. Слава богу, учили — не жалели. Был рот полный зубов, а теперь просвечивало. Убыток, кругом убыток! Но шагал хорошо…
Потом, обучив, зачислили в Выборгский полк фузилерный, — топай, сказали. Выборг — город скушный. И били зялсь больнее. С тоски Потап однажды, сильно на профосов обиженный, решил утопиться. Прыгнул он в море, а там мелко. Конфуз один… моря-то Потап никогда не видел Сказывали люди бывалые, будто глубь страшенная! Побежал далее прочь от берега — от полка, от батогов, от профосов. Бежал, бежал, ногами воду расталкивая, устал бежать. А воды всего по пояс ему хватило.
— Ладно, — сказал Потап, обратно к берегу поворачивая. — Может, оно и не все так… Может, ишо война будет Так я выслужусь…
Перевели его вскоре в полк Углицкий и погнали сначала в дивизию генерала Виллима Фермера, что стояла под Шлиссельбургом, а оттуда завернули, Петербург минуя, прямо на Ревель — Колывань — городок это не нашенский, жуткий. Шли через Нарву, и было все внове, все любопытно. До этого-то Потап таких городов и не видывал. Даже радостно было шагать. Там петуху голову свернут, там девка тебе улыбнется, там водочкой угостят… Оно и хорошо!
Пришли в Ревель. Мати дорогая! Ну и башни… ну и паненки! Ну и страх… Под бой барабанов, по аппарели, выложенной булыжно, гнали наверх — в гору. Тра-та-та! Та-та! Выше, выше — под самое небо, город внизу остался. Стены высоченные. Кладка старая. Сыро. Фитили в подъездах горят. Вышел к ним усатый черт в скрипучих ботфортах. В руках — дубина, с конца гвоздями обколочена. А за ним — профосы с плетками. Прохвосты они, а не профосы…
— Любить, любить, любить! — гаркнул усатый черт по-русски.
Ласковые слова эти тут же пояснили — толково и дельно:
— Его высокопревосходительство, генерал-аншеф и губернатор земель Эстляндских, граф Оттон Густав Дуглас изволил сейчас сказать вам всем, что вас будут… лупить, лупить и лупить!
Вышел плац-майор с обнаженной шпагой. Встал «пред фрунт»:
— Знамена — за полк! Офицеры — на места! Гобои — раз!
И гугняво запели гобои. Начиналось опять мунстрование.
Потап Сурядов терпеливо шагал, надеясь на лучшее.
А в доме Петра Дмитриевича Филатьева, как и прежде, текла сытенькая и смиренная жизнишка. «Господи, не выдай!» — и в угол метались, к иконам припадая. От воровства извечного Ванька сын Осипов раздобрел. Штаны раньше сваливались, а теперь на пузе не сходились. Ремешок лопался! Сначала воровал больше от голода, а теперь — в похвальбу себе да в озорство. Я украду, а вы ищите!..
Вышел однажды на улицу. А мимо проходил человек толковый. И подошвы оторваны: щелк-щелк, щелк-щелк. А рубаха-то — шелк!
— Кто такой шествует? — спросил Ванька, очарованный.
— Петр Камчатка, вор на Москве известный…
Скоро встретились. Камчатка поднес стаканчик винца.
Смотрел с улыбочкой. И сказал слова примечательные:
— Пей водку, как гусь. Ешь хлеб, как свинья. А работай черт, но не я… Сказано сие в кабаке, сидя на сундуке.
Весело стало Ваньке от вина кабацкого. Начал он жизнь свою по порядку Камчатке пересказывать. Плохо ему за барином, объедки да побои, а своруешь — опять бьют Едина душа была добрая, Потап Сурядов, да и того в солдаты забрили.
— Сбежит! — мигнул ему Камчатка. — Рази вытерпит?
— Как же? — обомлел Ванька. — Можно ль сбежать из солдат?
— А во! На меня гляди… Весь я тута солдатский, весь беглый!
Ночью, когда в доме спали, Ванька ворота открыл, впустил Петра Камчатку на двор: щелк-щелк… Проснулся сторож — заголосил:
— Карау-у-ул… воры, воры, воры!
— Лозой его! — крикнул Камчатка. — Той, что воду носят…
Ванька коромыслом сторожа — бряк по башке. Затих. Взяли в доме что лежало поверху, и — прощай, Петр Дмитрич… Камчатка, легкий на ногу, увлекал Ваньку под мост Каменный, под сырые своды его.
А там, под мостом, весело. Пляшет и поет народ гулящий.
— Поживи здесь в нашем доме, — говорят. — Наготы и босоты понавешены шесты. Голоду и холоду — амбары стоят, зубы об язык с голоду трещат. Пыль да копоть, нечего лопать… Дай гривенный!
— Нету, — схитрил Ванька сын Осипов.
— Ах, нету? — И стали его бить (не хуже, чем Филатьев).
Пришлось вынуть. Тут и винцо явилось. Петра Камчатку воры пытали про Ваньку: кто таков есть? Не из Сыскного ли приказа подослан? Больно уж молод да с лица хитер…
— Не бойсь, — отвечал Камчатка. — Будет нашего сукна епанча! Он еще милостыньку прохожим кистеньком подаст ночью темною…
Всю водку выпили воры. Ушли на ночной разбой и убийства. Ванька утра дождался. Сидеть под мостом сыро и скушно. Вылез и пошел поразмяться. Тут его схватили дворовые люди Филатьева, стали вязать и лупить, приговаривая:
— Каждый бы хотел так жить, не тужить. А ты — што?
Лучше нас рази? Ишь ты, крендель без маку… Вот и ступай до дому!
Филатьев велел беглого Ваньку приковать на цепь. Рядом с медведем. И не кормить — ни Ваньку, ни медведя.
— Я, — сказал барин, — ишо посмотрю, кто кого слопает?
Выручила Ваньку бабушка Агафья: она тихонько еду носила для Ваньки, а он, не будь дураком, ту еду медведю скармливал. Чтобы тот был сыт и его не трогал. Так и сидели на цепи двое.
Петр Дмитриевич даже сердиться на медведя стал.
— Эх, Мишка, — говорил, бывало, на двор выйдя, — совсем нет в тебе лютости… Ну чего спишь? Бери вот Ваньку да начинай с ноги его лопать. Он же — вкусный…
А Ванька от голода уже посинел. Но пузо — дело наживное. А вот жизнь потерять — тогда все! Потому и терпел. Однажды бабушка Агафья едово принесла и нашептала:
— Слушай, сынок. Наш-то барин в страхе нонеча. Ему солдата мертвого через забор на усадьбу подкинули. Он не знал, куды подевать его, взял да в колодец и опустил… Вода любой грех кроет!
— Не любой, баушка, — сурово ответил Ванька.
Вот и вечер над Китай-городом, порозовела Москва. Сытый медведь поворчал немного и спать завалился, когтями морду себе прикрыл. Около него (лицом в пахучую шерсть) притулился Ванька сын Осипов, сын крестьянский из села Иванцева уезда Ростовского. А в господском дому окна зажглись. Пришли гости: полковник Пашков Иван Иванович с сынком своим. А кучер барский куда-то палки понес, гладко оструганные. Видать, полковник затем и зван в гости, дабы в свидетелях быть, когда Ваньку молотить станут палками…
И верно — позвали к расправе. Уже и лавка приготовлена.
Лег Ванька… Лег и сразу вскочил.
— Слово и дело! — гаркнул, аж на улице слыхать было…
Филатьев — как полотно белый стал. Пашков чарочку от себя отодвинул. Стали Ваньку они просить, чтобы «слово и дело» обратно взял. Но Ванька прямо на полковника так и лез грудью.
— Во, служба! — говорил. — Коли смолчишь, так имею право и на тебя «слово и дело» кричать… Ты свое дело-то делай!
Пашков усы вытер и стол хозяйский покинул.
— Извини, Петра Митрич, — сказал хозяину. — За хлеб, за соль спасибо тебе. Одначе, как человек присяжный, обязан я о розыске том объявить, куда положено… — Потом к Ваньке повернулся. — Ну, а ты настучал на хозяина, так пойдем, стукач, в Стукалов монастырь на Лубянку. Там тебя на дыбе подвесят да и свешают безменом стучащим, сколь фунтиков ты потянешь.
— Веди! — отвечал Ванька. — Мои фунты всегда при мне!
И отвели его на Лубянку, где размещалась московская контора Тайной розыскных дел канцелярии. Там, по времени позднему, один секретарь сидел — Казаринов, бил он Ваньку дощечкой — ровной-ровной. И по этой же дощечке, к бумаге ее прикладывая, выводил потом ровные линии, по коим в тетрадке допросной писать удобнее.
Но Ванька ему ничего не сказал, секретаря озлобив.
— В баню его! — крикнул Казаринов. — С утра парить станем!
Утром пришел в застенок московский губернатор, сиятельный граф Семен Андреевич Салтыков, и стал ругать Ваньку:
— Чего «слово» орешь? Почто «дела» не сказываешь?
— А потому не сказываю, — отвечал Ванька, — что твой секлетарь Казаринов у моего хозяина Филатьева в гостях бывал, и боюся я, как бы рука руку не помазала…
— О! Ты неглуп, — засмеялся Салтыков, табачок нюхая. Ванька ноги графа обнял, стал целовать их и рассказывать:
— Барин мой подчивал солдата кнутом деревянным, которым рожь брюжжат. Солдат ногами не встал, так мой барин его завернул в ковры персицкие, в каких соль возят, и башкой вперед — ухнул его в тот сундук, откель воду черпают…
— Коли соврал — убью! — сказал ему Салтыков. Взяли Ваньку в штыки, пошли в Китай-город. Крюком железным, которым ведра утопшие достают, зацепили со дна колодца нечто тяжелое. Потянули. Вытянули. Обнаружился мертвый солдат полка ланд-милиций.
Тут Ванька своему хозяину закричал голосом нехорошим:
— Эй, барин! Ты меня днем на Саечных рядах-пымал, а я тебя прямо в дому твоем спроворил… Мое «слово я дело» верное!
Взяли Филатьева под караул. А граф Салтыков выдал Ваньке сыну Осипову «письмо отпускное». Теперь, когда наговор его оправдался, он — по закону! — получил волю вольную. И более крепостным не был.
Гуляй себе! Ходи где знаешь…
— Каин ты! — кричал Филатьев ему. — Ты — Каин! А Ванька снова — шасть под мост. Сидел там славный московский ворюга, дворянин Болховитинов, и делал в журнале опись подробную: кого и когда он ограбил. Сколько было с «походов» тех ему выручки. Ванька к дворянину Болховитинову подластился.
— Научи и меня писать, государь, — попросил.
— И так подохнешь… Наука — дело дворянское. С тех пор Ванька по отцу своему Осиповым уже не звался.
— Я — Каин! — говорил он. — Всех куплю, всех продам. Эй, ребята, что загрустили? Пей водку, как гусь, лопай хлеб, как свинья, а работай черт, а не я!..
…Было в ту пору Ваньке Каину всего пятнадцать годочков. Далеко пойдет парень. В истории же место его — наравне с курфюрстами и королями. Велик Ванька, велик!
Всех купит — всех продаст. Вы его, люди, тоже бойтесь.
Глава 40
С Украины уже не раз доносили о набегах жестоких из улусов ногайских. Крымский хан (по слухам) уже получил из Турции вещий подарок: халат и саблю, а это значит приказ — к походу! И вскинулись крепкие татарские кони, и было еще неясно, куда они ринутся, топча пределы российские. Кажется, через степи они помчатся на Кабарду… При дворе первым делом решили освободиться от областей, завоеванных в Персии, — от Гиляни избавиться! Земли эти на море Каспийском, с таким трудом завоеванные, камнем висели на шее Анны Иоанновны.
— На што мне Гилянь? — говорила она Остерману. — Да и далеки эти земли, солдаты в тех краях избалуются, чай. Пущай уж Надир забирает их обратно под свою руку…
Остерман Востока не знал и боялся его. Гилянские провинции — что ведал он о них? Жарко там, дух гнилой, клопы и клещи, мрет там много народу… И он поспешно согласился с царицей:
— Ваше величество, прибыли от тех краев никакой!
— А убытку-то сколько? — спросила Анна.
— Очень много. Но славы — мало…
— Вот видишь, Андрей Иваныч, — обрадовалась Анна. — Так на што мне эта Гилянь? Эва, у меня и своих земель не счесть… Говорят, это Волынский втравил Петра в походы персицкие… у-у-у, проклятый!
Помилование Волынскому она еще не подписала. Но зато не уступала Бирену и головы графа Ягужинского. Бирен ходил эти дни, как помешанный, твердя императрице неустанно:
— Анхен! Русские должны знать, что я умею любить, но я умею и мстить… Неужели можно простить дерзость Ягужинского ко мне?
Анна Иоанновна выла в голос — как бабы на базаре:
— Тебе Ягужинского отдай с головой, а где мне взять ишо такого слугу? Ведь он прокурор имперский, за меня от скорпионов верховных был в железа вкован…
Бирен решил добиться своего. И для этого у него козырь был верный: он знал, как сильно Остерман ненавидит Ягужинского.
— Вот вы, — сказал он императрице, обозленный, — всегда верите Остерману! Спросите у него. Так ли уж необходим для славы вашей этот разбойник Ягужинский?
Он был уверен: Остерман так и схватится за топор, сообща они разложат на плахе шумливого Пашку. В покои императрицы был срочно зван Остерман (опять… умирающий). Поверх вороха одеял лежали его восковые пальцы.
— Ягужинский… необходим, — заверил Анну вице-канцлер.
Бирен опешил. Вот этого он никак не ожидал! Напряжение ума. Интриги. Конъюнктуры. «Уступить нельзя, — быстро соображал вице-канцлер. — Сегодня голова Ягужинского, а завтра этот кобель потребует у Анны моей головы… моей! Головы мудрого Остермана!..»
— Ах ты шарлатан!! — заорал на него Бирен, опомнясь. — Долго ли ты еще будешь дурачить меня и ея величество? Тебе давно уже никто не верит. Сними свой козырек и покажи свои бесстыжие глаза.
Остерман не двинулся в коляске. Но по щекам его, серым и впалым, вдруг градом хлынули слезы.
— Оставь Андрей Иваныча… не мучай его, — заплакала и Анна Иоанновна. — Чего ты хочешь от нас?
— Я уже ничего не желаю в этом подлом мире! — воскликнул граф Бирен. — Но пусть этот человек только посмеет взглянуть на меня…
— Что ж, — тихо ответил Остерман, улыбнувшись. — Я могу поднять козырек. Но вид моих глаз вряд ли будет приятен вашему величеству и… вашему сиятельству, господин Бирен!
И козырек он сдернул. Вот оно — лицо трупа (натертое фигами). Глаза, заплывшие гноем, бестрепетно взирали на графа Бирена.
— Закрой, — велела Анна Иоанновна в отвращении.
— Ягужинский, повторяю, необходим, как генерал-прокурор империи. (Удар ладоней по ободам колес, Остерман ловко подъехал к Анне.) А почему бы, — спросил вкрадчиво, — не послать Ягужинского послом в Берлин?
Спросил и весь напрягся: никто (ни Анна, ни Бирен), никто из этих балбесов не догадается, что задумал великий Остерман.
— Но при королевусе прусском, — опешила Анна Иоанновна, туго соображая, — уже есть посол… Михаила Бестужев-Рюмин!
— Его — в Стокгольм, — рассудил Остерман.
Анна Иоанновна умоляюще глядела на Бирена.
Бирен грыз ногти. Остерман, усмешку затаив, выжидал.
— Хорошо, — поднялся фаворит. — Я согласен: посылайте его хоть в Китай, но чтобы я не видел более низкой физиономии Ягужинского. Я так не могу жить далее… Или я или он.
Теперь Анна глядела на Остермана — вопросительно.
— Вот те раз! — сказала, себя по бокам шлепнув. — Договорились, хоть из дому беги… Ягужинского — в Берлин, а кто же тогда в прокурорах империи?
Остерман доплел свою паутину до конца:
— Ягужинский и останется генерал-прокурором! Тут Бирен не выдержал — расхохотался:
— Ягужинский и там и здесь? И посол? И генерал-прокурор?.. Прав Волынский — плывем каналами дьявола!
— Око Петрово, — отвечал Остерман спокойненько, — из Берлина еще лучше разглядит грехи наши. А королевус прусский…
Но тут влетел Рейнгольд Левенвольде, сияющий:
— Ваше величество, из Петербурга гость…
О, чудо! На пороге, словно влитый в пол, стоял громоздкий истукан. Ботфорты сверкали на нем, лосины поскрипывали, чистенькие. И палашом он салюты учинял, безжалостно и дерзко рассекая воздух…
— Ми них! — вскрикнула Анна, рванувшись вперед. Палаш отринулся к ноге, плашмя прилег к ботфорту.
— Я буду счастлив, — заговорил Миних, сразу идя на штурм, — видеть ваше бесподобное величество в Петербурге! Ладожский канал — это великое произведение вашего царствования! Оно осенит вас в веках, и благодарная Россия, может, упомянет когда-либо и мое великое имя рядом с вашим именем — наивеличайшим!
«Умеет льстить, оставаясь грубым», — заметил Остерман.
— Что ж, — сказал он, — великое царствование государыни нашей имеет право избирать великих героев. Пусть и Миних тоже будет великим… не так ли?
И, презрев всех, выкатился. Бирен дружелюбно хлопнул Миниха по груди и ушиб себе руку. Под кафтаном генерал-аншефа скрывались латы. Миних был непробиваем — ни интригами, ни пулями.
— Ваше величество, — поклонился Бирен, — я оставлю вас. Однако, не уступив мне в Ягужинском, вы уступите мне в Волынском…
Анна Иоанновна, кося глазами, согласилась. Теперь граф Бирен нахваливал себя перед русскими вельможами:
— Я спас Волынского от виселицы… благодарности от него не жду, я поступал как христианин.
Ягужинского скоро из тюрьмы выпустили, велели в Берлин отъехать — послом. Павел Иванович всю ночь перебирал свои бумаги заветные, наутро сгреб их в кучу и нагрянул к Миниху.
— Бурхард Христофорыч, — сказал ему, — небось уведомлен, каково меня сгрызли тут? Так я до тебя… Дело сердечное, до всей России касаемое. А мне его завершить не дадут, потому как ныне упал я шибко. Тебе же оно, дело это, только славы прибавит!
— Славы у меня и без того много, — отвечал Миних, гордясь. — Однако покажи… Я и сам проектами полон. И мост через Балтику хочу перекинуть. И Китай замышляю покорить… Я ведь все могу!
Ягужинский вручил Миниху свои проекты об образовании юношества на Руси при корпусах кадетских, где бы воспитывать дворян воински и граждански… Вздохнул:
— А я в Берлин отбываю, стану там пива разные пробовать. Может, и вернусь жив? А может, и помру… Прощай, аншеф!
Миних был на руку горяч и разумом вспыльчив. Когда еще мост через Балтику построится? Европа-то не ждет: она в надежде взирает на Миниха, и надобно ее поразить. Гуляя как-то с императрицей по саду Головинскому, Миних воткнул в сугроб свою громадную трость, воскликнул — весь вдохновенный:
— Не сойду с места сего, мать моя и благодетельница! Знай же, что Петр Великий говорил, будто только един я скрасил убогие дни его последние. И мечтал великий государь отплыть со мною от пристани в Петербурге и сойти на берег как раз на этом месте… Вот тут, где ныне моя дубина торчит, матушка!
— Что ты ныне желаешь? — спросила Анна, пугаясь.
— Полон я прожектами, мать моя, когда-нибудь лопну от них, как бомба… Саксонцы и баварцы уже переняли от Пруссии корпуса кадетские. Не пора ли и нам почину их следовать? Генерал-фельдцейхмейстерства желаю я такоже, чтобы дело пушечное подъять на Руси! Генерал-фельдмаршальства желаю такоже, дабы горячность моя к битвам не охладела…
Миних съедал по сотне блинов сразу. С маслом, с медом, со сметаной, с икрой. Выпивал аншеф целый анкерок настоек и, расстегнув золотой пояс на тугом животе, угрожал России страшными проектами.
— Версаль, — говорил он, — будет у стен Шлиссельбурга! Это я вам обещаю: сады, каскады, фермы, бабы в сарафанах… Качели! Куда ни глянешь — качели, качели, качели. Все деревни закачаются. Да!.. Имею еще некоторые соображения. Но, дабы не вредить безопасности государства, о них прежде молчу. Но… ждите!
Остерман даже не заметил, как Миних вдруг стал самым близким человеком у царицы. Это опасно. Желая забежать вперед, он тоже приласкал Миниха, советуясь с ним о создании Кабинета, он даже предложил грубияну пост кабинет-министра. Но Миниха на патоке не проведешь. Аншеф сразу раскусил, что главным в Кабинете будет Остерман, а Миниху всегда хотелось быть только первым…
— Я буду первым, — заявил он честно. — В делах военных!
В один из дней пришли в комнату Иоганна Эйхлера молчаливые кузнецы, расковали от цепей флейтиста. Остерман нежился в лучах триумфа, отдыхая от конъюнктур. «Как это удачно! — размышлял он. — Бирен остался в дураках, генерал-прокурор вроде бы и существует, но Пашки-то нету… Пашка в Берлине на пивах сопьется. А кто остался хозяином на Руси? Я, великий Остерман!..»
Темные каналы кончились, и пора было выплывать на свет божий. Кабинет станет главным законодательным учреждением в России.
— Ваше величество, — напомнил Остерман императрице, — все зло на Руси исходит от коллегиальных замыслов. Бойтесь мнения общего, но дорожите исключительно одним мнением — свои м…
— Кого мыслишь в мой Кабинет министрами посадить?
Остерман заранее решил, что сажать надобно тех, которые дурее всех, которые трусливее всех, которые богаче всех.
— Ваше величество, — отвечал он царице, — канцлер империи граф Головкин, Гаврила Иваныч, хотя и дряхл, но достоин той чести. Да и князь Алексей Черкасский — муж пламенный, добродетелями украшен!
На костях догнивающего Сената был воссоздан «Собственный Кабинет Ея Императорского Величества». Поблизости от покоев Анны Иоанновны (рядом с покоями Бирена) освободили угол. Истопник Милютин как следует прожарил печки, чтобы Остерман не мерзнул. Лакеи вперли сюда пышную кровать, взбили пуховые перины.
Кабинет был готов…
Сели за стол кабинет-министры, и Черепаха — Черкасский долго в недоумении тугодумном озирал высокую кровать.
— А кровать-то к чему здесь, Андрей Иваныч?
— Как же! — пояснил Остерман, улыбаясь. — А ежели ея величество пожелает почтить нас своим присутствием?..
И правда, пришла как-то Анна Иоанновна, посидела немного. Потом туфли с ног сошлепнула на пол, сунулась в пуховые подушки:
— Ну, министры! Ну, родненькие мои! Вы о делах важных тишком рассуждайте, а коли я задремлю — так вы уж потише…
Вот берлога — так берлога: именно о такой яме и мечтал граф Остерман. Теперь дела России двигались через Кабинет — Черкасский спал, Головкин трусил, Остерман решал.
Вся Россия отныне была в руках одного Остермана! Однажды как-то подсунулся к нему Иогашка Эйхлер:
— Ваше сиятельство, а какой род службы мне поручаете?
— Флейтируйте пока, мой друг, флейтируйте, — обнадежил его Остерман. — Со временем вы мне понадобитесь на большее… Я вознесу вас, преданный Иоганн, столь высоко, что с высот Кабинета вы обозрите всю Россию… А сейчас, — закончил он без пафоса, — езжайте до Рейнгольда Левенвольде, обер-гофмаршал мне нужен!
Прямо от вице-канцлера Рейнгольд Левенвольде отправился в дом князя Черкасского просить руки его дочери — Варвары Алексеевны, которая давно считалась невестой поэта Антиоха Кантемира. Черкасский, коли гвоздь надо было вбить в стенку, и то годами не мог решиться — вбивать или не вбивать? А тут такое… Громадное «курфюршество» князя уплывало в руки курляндского оборотня.
— Ея величество, — безжалостно добил его Рейнгольд, — желают брака вашей дочери со мною!
Воле царицы перечить не станешь, и скоро Рейнгольда обручили с богатейшей невестой России.
— Ну что ж, — сказала при этом тигрица Варька, — коли золотого осла по мне не сыскалось, так пущай уж так: и на льва я тоже согласна…
Так начал Остерман расправу с Кантемиром — бил прямо в сердце, и справедливо писал князь Антиох:
А ведь помазали его милостями изрядно, стал Кантемир при Анне Иоанновне богатым помещиком земель Брянских и Нижегородских, — земли в тех краях сытые, жирные, лесные, пашенные. И невесту его, Варьку Черкасскую, царица заметно отличала, дозволила ей носить в прическе локоны, что другим девкам при дворе было строго заказано (за вину такую их на портомойню отсылали, где они штаны солдатские выстирывали). Но теперь все разом пошло прахом.
— Высокая степень, — говорил Кантемир, — да и богатство редко без беды бывают. И всегда неспокойны! А кто в тишине, от суеты мирской далече, будет малым доволен, тот и достоин называться философом истинным… Уехать бы!
К этому времени британский консул Клавдий Рондо начал трясти при дворе образцами сукон. Был он купчина хоть куда! Чего только не вытворял с этими сукнами: мочил их в уксусах, рвал шпорами, протыкал шпагою, палил над свечой и давал нюхать изгарь Миниху. И все это затем, чтобы доказать неопровержимую истину: британские сукна намного прочнее прусских!
Анна Иоанновна тоже сукна щупала и жалась: денег не было.
— О! — восклицал консул Рондо. — Англия богата, и деньги ей не нужны… Только пусть Россия откроет для наших кораблей Ригу, Архангельск и Петербург. И не надо нам денег! — повторил он, добавив:
— У вас нет золота, но зато много воска, дерева, пеньки, смольчуги, льна и смолы…
Анна Иоанновна показала сукно Ивану Кирилову, что был членом в Комиссии о коммерциях… Он тоже сукно похвалил.
— Оно бы и ладно, — рассуждал Кирилов. — Да не ущемит ли сия коммерция прибыли купцов российских? Может, ваше величество, еще помучаемся, а скоро и сами начнем сукна валять отличные? Им воск и дерево отдай, а взамен бутылки да пуговицы получишь…
Но в Комиссии о коммерциях опять Остерман был главным.
— Мануфактуры российские, — отвечал он по-немецки (чтобы слов не выбирать), — внутреннего рынка и того обеспечить не могут.
Клавдий Рондо своего добился: дорога из солдатского сукна превращалась для Англии в «шелковую дорогу», — транзит через всю Россию в Персию, на восток, прямо в Индию, вот чего он добился! Теперь Россия была закована в две цепи сразу: Веной — в политике, Лондоном — в торговле… Клавдий Рондо, мужественный и умный, сделался при дворе своим человеком. Признав его на Москве как посланника, надо было готовить русского посла в Англию… «Вот удобный случай избавиться от Кантемира!» — решил Остерман, но Анна Иоанновна вице-канцлера тут же высмеяла:
— Придумал же ты, граф, кого послать! Да англичане, чать, молокососов не жалуют… Справится ли?
Остерман все заботы взял на себя. В карете вице-канцлера ехал князь Антиох на обед к английскому консулу.
— Сколько же вам лет, дитя мое? — спросил Остерман.
— Увы, всего двадцать два, — отвечал поэт.
— Но по уму гораздо больше…
После обеда Рондо отозвал Остермана в соседние покои:
— Ваш кандидат в послы при дворе Сент-Джемском вполне достойный молодой человек. Он разумен и знатен! Но я не могу не выразить вам сомнений в его возрасте. Ведь это же… мальчик!
— Двадцать восемь лет, — солгал с улыбкой Остерман. — Мы сорвали для вас, для англичан, самый роскошный цветок в России.
Рондо, стукнув башмаками, учтиво поклонился. Потом, расщедрясь, велел зажечь вокруг дома иллюминацию. Жена консула, леди Рондо, не тратя времени, вязала мужу толстые носки. Глаза ее посматривали с умом, блестящие. Она молчала, но умела слушать… Леди Рондо прибыла в Россию давно — женой посла, который умер; прибыл другой посол, она вышла за него, и он тоже умер; теперь прибыл Клавдий Рондо, она стала его женою. Англичане, как олимпийцы в эстафете, передавали вместе с делами посольства и жену, уже обвыкшую в делах московских… Довязывая носок, леди Рондо слышала, как Остерман наставлял в уголку Кантемира.
— Россия, — шептал вице-канцлер, — еще не познала той силы, что кроется в печати европейской. Журналисты и газетеры тамошние имеют свободы кощунственные и пишут все, что в голову взбредет. А вам, мой друг, предстоит бороться с клеветой, которую они станут изливать на ея величество Анну Иоанновну…
Леди Рондо собрала спицы и, отозвав мужа в сторонку, предупредила его, какова роль Кантемира в Англии… Консул ответил ей:
— Он сломает себе лоб и ничего не добьется… Наша страна — свободная страна! Эй, люди, еще зажгите плошки на дворе!
Остерман, стоя возле окна, смотрел, как с шипением разгораются на заборах чадящие плошки, и незаметно загибал пальцы:
«Ягужинский, Кантемир… Теперь — Татищев!»
Царевна Прасковья Волочи Ножку (вдова генерала Дмитриева-Мамонова) однажды среди глубокой ночи заорала:
— Ой, понесла я! Понесла… — И тут же скончалась. Генерал Ушаков принес царице «сожалительный комплимент» по случаю смерти ее сестры и отъехал налегке в Измайловское…
— Лаврентий Лаврентьевич, — сказал инквизитор старому врачу, — пятого человека из дому Романовых, говорят, уморил ты рецептами своими. Ея величество грозится истребить тебя, ежели еще хоть едина персона дома царствующего через твое леченье помрет!
Ушаков насмердил страхом и отъехал, а Блументроста опять позвали в покои Дикой герцогини Мекленбургской.
— Кажись, — сказала Екатерина Иоанновна сумрачно, на постели сидя, — вновь забрюхатела я… Делай!
Блументрост упал на пол, весь сотрясаясь от рыданий:
— Ваше высочество, избавьте меня… Не могу, не могу… Герцогиня пихнула его ногой.
— Делай! — сказала так, что из-за спины ее вдруг пахнуло на врача холодом застенка и качнулась угловатая тень дыбы…
В эти дни на гололеди улиц московских споткнулся Тимофей Архипыч и помер сразу — напротив кабака Неугасимого. Анна Иоанновна восприяла смерть юродивого, как горе всенародное. Велела с Тимофея Архипыча парсуну писать, и портрет юродивого в спальне у себя повесила. Теперь, когда она грешила с Биреном, то из угла — сурово и строго — взирал на нее Архипыч…
Глава 41
Стали на Москве девки пропадать — русские, немецкие, калмыцкие и всякие. Сунет иная нос за ворота, тут ее — хвать, и увезут. А потом — ищи-свищи. Девка-то ладно, шут с ней, с девкой, но иной раз и нужна бывает. Особо, ежели мастерству научена…
Всех пропащих девок сыскали в гареме у Карла Бирена (того, что «инвалидностью украшался»). Граф Бирен был предельно возмущен.
— Ну какая скотина этот Карл! — фыркал граф. — Надобно ему полк в командование дать…
А младший брат Густав все мунстровал измайловцев. Спасибо Жано Лестоку — парень верткий, вошел в дружбу с ним, и мунстра сего в Александрову слободу вытащил.
Как только увидел Густав Бирен цесаревну Елизавету Петровну, так и забыл обо всем на свете.
— Хочу жениться, — заявил он брату-графу.
— Опомнись. Она же — цесаревна, а ты… Кто ты?
— А я хочу! — твердил Густав Бирен. — Ты ведь, Эрнст, желаешь породнить своего сына с принцессой Мекленбургской…
— Молчи, болван! Елизавета была невестой короля Франции, а ныне живет блудно с сержантом Шубиным.
— Но я — майор! — отвечал Густав. — Сержанту не тягаться со мною… И цесаревна со мной любезна!
Бирен побежал к царице, ища содействия. Анна Иоанновна очень зло поглядела на все село Александрове:
— Гнездо Петрово разорить надобно, а птенцов сих собакам бросить… Знаю я: все наговоры идут из слободы Александровой! Лизка престол из-под меня желает выдернуть? Ну-ну, тогда я из-под нее кровать выдерну. Единой просфоркой сыта будет!..
Алешку Шубина взяли в Тайную розыскных дел канцелярию.
— Ты кто таков, молодче? — спросил его Ушаков.
— Я есть Алексей Яковлев сын Шубин, а ныне сержантом при полку Семеновском состою…
Ушаков бровью повел. Каты сдернули мундир с полюбовника цесаревны, разложили на лавку телом. Десять плетей — для начала.
Встал сержант как ни в чем не бывало, только удивился.
— За што бьешь? — спросил. — Ну, был грех… Так без того греха кто проживет? Муха и та на муху летит и жужжит…
— Ты — не Алексей, а Иван, и родства не знаешь, — внушил ему Ушаков, для верности врезав Шубину кулаком — прямо в дых самый.
— Врешь! — обозлился сержант, мучаясь. — Я себя не забыл, меня каждый в полку моем ведает…
Двадцать плетей. Выдержал. Только орал шибко:
— А деревня моя — Курганиха, я есть оттудова! Тридцать плетей… сорок… Сколько же он выдержит? Голова упала на лавку, кровью забрызганную.
— Ванечка, — позвал его Ушаков, — Ванюшечка…
— Уйди, вошь, — прошипел Шубин. — Я себя помню. Урожден Алексеем, крещен в имени этом, а в Иванах мне не бывать!
Бросили в воду: ни встать, ни лечь. Томили парня во мраке. Без хлеба, без огарка свечного. Крыса и та не выжила бы! Потом снова на свет извлекли, и тянул Ушаков акафисты наисладчайшие… Но твердо помнил себя Шубин — кричал с лавки, истерзанный:
— У меня мамушка ишо жива… сестрицы на выданье…
— Ты есть Иван, а корню своего не ведаешь, — внушали ему.
— Врете — ведаю!..
Через срок опять приволокли в пытошную. Горел огонь. На стене, что насупротив дыбы, висли клочья волос. В крови, в мозгах, в кале человечьем. «Бедные, — пожалел Шубин. — Кто же страдал тут до меня?..»
— Кто ты есть? — спросил Ушаков, очки вздевая.
— Сам знаешь, — заплакал Шубин. — Чего мучаешь?.. Каты взяли банные веники — сухие, шелестучие. И те веники в огонь опустили. Одежонку велели скинуть и лечь.
— Ладно, — сдался Шубин. — Противу огня слаб я… Быть по-вашему, звери: Иван я есть, а родства не помню… Везите уж!
И повезли его — долго-долго, месяцами волокли через места пустые. Да все кибиточкой, да все под войлоком. И опомнился Шубин уже на Камчатке: стоял перед ним хиленький попик и держал обручальные кольца, дешевенькие…
Шубин повел глаза в сторону от себя — налево: о ужас-то!
Венчали его с камчадалкой — старой, дряблой и грязной.
Вынула она изо рта трубку и подмигнула слезливым глазом.
— Нисяво… нисяво… — сказала. Заплакал он и продел палец в обручальное кольцо. Первые годы все спрашивал, сидя сутками на берегу моря:
— За што? О господи, знаешь ли ты — за што?.. А потом и спрашивать перестал. И потекло время. Безжалостное. И забегали в чуме дети. Не цесаревнины. Камчадальские.
Были они, эти дети, очень на Шубина похожие. Там, с детьми своими на берегу моря играя, Шубин забыл русский язык…
До большого колокола Ивана Великого, от самого Красного крыльца кремлевского, протянули канат длиннющий. А высота-то — ну и высота же! Шапка падает… И на канате том, над головами мужиков и баб, плясал босой персианин. Потом выкатили на площадь бочки с вином. Анна Иоанновна на крыльцо вышла, бросала медяки в народ, празднуя, что от Гиляни избавилась.
— А вину, — крикнула в толпу, — даю употребление вольное!
Сие значило: коли до бочек живым пробьешься, то пей вволю, сколько душа примет. Перс-канатоходец видел со страшной высоты, как ринулся площадной народ в свалку… Стража потом питух разогнала, со дна бочек изъяли мокрые в вине шапки — утопшие.
— Эй! — трясли шапками на площади. — Чей треух? Никто не признавался: как бы не попало. Перс еще долго плясал в розовом вечернем небе, потом спустился вниз. А императрица выходила слонов встречать. Как танцора, так и слонов прислал ей в подарок Надир за уступку Гиляни… Надир, звезда которого быстро разгоралась на Востоке, оказался очень хитрым дипломатом: пусть Россия поможет ему турок изгнать, или… Или пусть сама уходит из Персии! Остерман решил, что лучше уйти.
Артемий Петрович Волынский появился в царском Анненгофе, вполне прощенный. Держался скромником, остро поглядывая на Остермана. Прожигал его насквозь своими глазами, и Остерман не выдержал:
— Артемий Петрович, небось до меня нужду какую имеешь?
Волынский нагнулся и — в ухо кабинет-министру:
— Ночь-то, граф, черная. Вода в каналах темная. Плывите и далее. Но себя щупайте: уж не дьявол ли вы?
Намек был неприятен Остерману, и он отъехал на коляске.
— Озорник, — сказал издали. — Богохульство ваше ни к чему…
Раздался грохот ботфортов, кованных плашками из меди. Во дворец Анненгофа прибыл фельдмаршал князь Василий Долгорукий.
— Что слышу я? — вопросил, озираясь. — Нешто правда, будто Гилянь обратно хотят отдать? Кто зло сие придумал для России в бесчестие? Кто?
Остерман притих в колясочке. Из покоев своих величаво, шажками мелкими, выступила императрица:
— Чего кричишь, маршал? Или тебя обидел кто?
— Не меня, не меня… То русского солдата обидели!
— Да будет тебе, — отмахнулась Анна Иоанновна со смехом. — Разве же я русского солдата обижу когда?
— Выслушай, великая государыня! Семь потов в тех землях сбрызнуто, семь кровей пролито… Россия встала на море Каспийском ногою твердою! Лежат от Гиляни шляхи прямые — на Тегеран, Шахруд, Герат, Кандагар… Так почто же дарить задарма обратно? Добро бы соседу хорошему… А то ведь — кому? Надиру! Разбойнику!
— Уйди, — велела Анна, — от крику твоего голова болит…
Фельдмаршал развернулся и заметил Волынского.
— Друг Артемий, — слезно взмолился старик, — ты русским послом был в Персии, так скажи: разве можно кровью завоеванное за канатного плясуна да слонов отдать? Земли-то каковы, сам ведаешь! Русь чрез те завоевания богатство вечное обрела, она морем плывет в Индию… Сердце наше в Европе колотится, но телом большим мы по Азии разлеглись. В делах восточных укреплять себя надо, а не транжирами быть глупыми…
Волынский решил Остермана не щадить: теперь он снова силу обрел — за ним ведь граф Бирен стоял (с конюшнями его, с аргамаками его). И он так отвечал — во всеуслышание:
— Согласен я с тобою, фельдмаршал: придворные той крови и того поту не нюхали… Чужакам ничего не жаль! А вот нам… эх!
Остерман съежился на дне своей коляски.
— Это вы, — выкрикнул, — преступно повинны в том, что моря крови русской пролиты на Гиляни… Ради чего? Фельдмаршал Долгорукий схватился за коляску:
— Кровь ради отечества пролита… чурбан ты немецкий!
И вдруг покатил Остермана… Все быстрее, быстрее!
Впереди уже двери. За ними — арапы дежурят.
Выбил коляской двери, повалив арапов, выпихнул Остермана прочь из зала… Граф со своей колесницей так и врезался в стенку.
Тут к нему угоднически, как собачка, подбежал принц Людвиг Гессен-Гомбургский:
— Ваше сиятельство, неужели… Неужели простите? Остерман посмотрел на него — снизу, тяжело:
— Вы… ничтожество! Остерман не таков, как ваша сомнительная светлость: он никогда ничего никому не прощает… Можете подойти к фельдмаршалу и сказать, что дни его сочтены! А в этом поможете мне… вы, принц! И не отказывайтесь, — усмехнулся Остерман. — Жезлы фельдмаршалов на улицах не валяются. А вам, ничтожество светлейшее, этот жезл еще пригодится…
— Мне? Какое счастье! — замлел принц.
— Да, — покривился Остерман. — Этой палкой вы будете хвастать потом перед дамами, рассказывая о своих подвигах!
Собрались одни только русские — чужаков не было: сам фельдмаршал Василий Владимирович, адъютант Егорка Столетов, племянник Юрка Долгорукий, прапорщик Алексей-Барятинский и жена фельдмаршала Анна Петровна (старуха уже). Сначала жулярский чай попивали, потом маршалу воду гонять прискучило, он чашку ополоснул от чая:
— Травка сия вину не товарищ… Эй, Юрка! Плесни винишка…
Племянник разлил вино, стали тут все пить, руками махали.
Егорка Столетов так сказал:
— Петр Первый сквалыга был: он не отдал бы Гиляни!
— Не, — отвечал князь Алешка Барятинский, — он был таков, что из-за копейки давливался. Да и других до смерти давливал!
Фельдмаршал грохнул кулаком по столу — заходили чашки:
— Я Петра не люблю,[14] он немца на Русь призвал. И учить меня пожелал. А я и без того дураком не был… От Петра и полезла на Русь тоска бумажная: куды ни сунешься, везде про тебя в бумажку пишут. Я за един день при Петре столько бумаг писал, сколь ранее и за год писать бы не привелось…
Егорка Столетов налил себе еще, выпил и рот вытер:
— Эх, что уж тут! Петр зато просвещать стал…
Фельдмаршал тут его по лбу треснул.
— Вранье! — сказал. — Это все немчура придумала, что Русь до Петра была дикой, а они явились, как советники, и просветили нас! Немцу хлеб сожранный оправдать надо — вот он и придумал сие… Не правда это! Россия и до Петра не блуждала в потемках. Василий Голицын, Ордын-Нащокин, Ртищев, Матвеев — люди были ума зрелого, разума высокого… И русские человецы задворками ума до Петра не ползали. Россия и ранее на столбовой дороге стояла. Европа-то сама могла бы у нас многому поучиться…
— Подъехал кто-то, кажись, — сказал Барятинский.
— Выглянь, Егорушко, — попросила старуха княгиня.
Егорка Столетов в окно поглядел.
— Прынц, — сказал, зубы скаля. — Прынц на крыльцо поперся…
— Какой прынц? Их теперь на Руси развелось, что нерезаных собак.
— Да тот, матушка-княгиня, что к дочке Трубецкого сватался.
— А-а-а, — догадалась старуха, — это Гессен-Гомбургский… Небось дома-то жрать нечего, так по Москве ползает, харчей ища… Что делать-то? — поднялась Анна Петровна. — В сенцах темно. Эй, Ванька, Мишка! Кто там не спит? — позвала слуг. — Посветите прынцу свечечкой…
Барятинский-князь загыгыкал, говоря:
— Ништо! Свечки жаль — такому обормоту светить. Пущай бы впотьмах себе ноги ломал… Ги-ги-ги-ги!
Юрка Долгорукий запуган казнями был.
— Дяденька, — шепнул он фельдмаршалу, — вы бы потише, а то прынц сей в доводчиках ходит… Сказывали мне, будто на ваше место метит: в коллегии военной президента!
— А я в своем дому на лавке дедовской сижу! — разбушевался Долгорукий. — С коих это пор русские люди, чтобы поговорить, должны на двор выбегать? Или не стало чести более?
Вбежал казачок со свечкой. За ним, кланяясь, вошел принц Людвиг Гессен-Гомбургский: спереди на него глянешь — лицо, как топорище, сбоку зайдешь — будто лошадь. К столу принц разлетелся, Егорка Столетов подвинулся, лавку освобождая… Уселся принц.
— Ныне, — заговорил, — его сиятельство опять понтировать немало изволили. И столь успешно, все диву давались…
— Какое еще там сиятельство? — спросил фельдмаршал.
— Граф Рейнгольд Левенвольде, — пояснил принц.
— Таких сиятельств не знаю, — отвечал фельдмаршал.
— Васенька… — взмолилась жена.
— Цыц! — рявкнул в угол старик. — А то всех сейчас поразгоняю по шесткам да закуткам… Егорка, брызни винца прынцу!
Долгорукий пряник разломил пополам, бросил кусок его принцу:
— Вот тебе закусь… Как раз по твоим зубам!
— Васенька… — снова умоляла жена.
— Не перечь, — отвечал ей фельдмаршал. Принц Людвиг привык: его уже давно за человека никто не считал. И не только русские, но даже немцы его шпыняли как могли. Винцо он выпил, грызанул пряничка тверского. И разговор, как умел, так и продолжил:
— Теперь войска с Гиляни до самой Куры отведут… Вот тут и началось: поднялся Василий Владимирович князь Долгорукий во весь рост, страшен в гневе.
— Не отдам! — сказал. — Там кровь моя, там Россия столько голов сложила… А она, записуха митавская, только приехала сюда, а уже Русь по лоскутьям рвать стала… Вот ты, — обратился он к принцу, — поди и передай ей так: фельдмаршал старый, и он не отдаст… не отдаст Гилянь! Сколь веков стремилась Русь на Каспий выйти? И все — прахом? Туды-т вашу всех, мак-размяк…у-y-yx!
Вскочил Юрка Долгорукий — он всего боялся теперь, словно заяц. Да и женился недавно (не дай-то бог, от греха подальше). Он сразу за шапкой кинулся.
— Племяш! — остановил его фельдмаршал. — А ты куды?
— Простите, дяденька… час поздний.
— Сядь! И ты, Егорка, чего вскочил? Сядь тоже. Принц было поднялся, но фельдмаршал и его усадил властно:
— Не разбегаться, души тараканьи… Еще вина выпьем! И вдруг — из-за спины — сказала жена фельдмаршалу:
— Ишь разорался… Не ты ли спьяна и выбрал Ивановну в царицы?
— Не Ивановну, а… 3адрановну! — поправил жену фельдмаршал.
Принц, скоренько дожевав пряник, поспешил откланяться…
Поздненько уже было (во дворце все спали), когда Анну Иоанновну разбудил дежурный камергер:
— Ваше величество, дело важное — государево!
На цыпочках вошел принц Людвиг Гессен-Гомбургский:
— Великая государыня, почту своим священнейшим долгом, как то положено благородному человеку… Желаю донос сделать на фельдмаршала Долгорукого! Не знаю, как перевести это слово на немецкий, во французском такого слова тоже не сыщется…
— Ну-ну, прынц! Говори скорее… не томи душу мою!
— Задрановна вы, а не Ивановна!
— Это я-то, хосподи?
— Именно так сказал о вас фельдмаршал…
— Гей, гей, гей! — взревела Анна. — Сыщите немедля Андрея Иваныча… Гей, гей!
Ушаков, словно хороший швейцар, всегда был рядом.
— Долгоруких извести под корень! — наказала ему императрица. — А тех, что выживут, никакой грамоте не учить. В школы и в науки не определять. Служить им только солдатами и матросами. В гарнизоны дальные всех! В степи, в леса, в пустыни… Погоди ужо, — погрозила кулаком в угол, — даст бог, и до Голицыных доберусь! Больно все умны стали… Загордились! Книжки читают, даже бабы читать стали… Ну, я им почитаю! Мучители мои… Бесстыжие! Философы окаянные, чтоб вы передохли все!
Начало указа Анны Иоанновны было таково:
Старого фельдмаршала ввели в пытошный застенок. Руки навыверт, хрип, страх, боль! — висели на дыбах, к потолку подтянутые, три его гостя: племянник Юрка, адъютант Егорка Столетов и Алешка Барятинский, на огонек в гости забежавший…
Ушаков сказал фельдмаршалу — без видимой злобы:
— Василь Владимирович, покайся…
Фельдмаршал бельмо ладонью прикрыл. Смотрел одним глазом. Корчились гости его, стекал по телам их пот — едучий, нездоровый, пот от боли, от огня, от страха.
— Что ты делаешь, зверь? — сказал фельдмаршал Ушакову и вдруг закричал:
— Робятки мои! Почто вам мука така дадена? Валите все на меня… на меня одного! И стыда в том не имайте: я старик крепкий — я все выдержу…
— Горды вы, Долгорукие, — заметил Ушаков. — Но мне ведено свыше весь куст ваш из Москвы вырвать.
— Вырывай! — гаркнул фельдмаршал. — Долгорукие Москву основали, ты помни об этом. Имени князя Юрия Долгорукого, зачинателя Кремля Московского, как ни тужись, а из гиштории российской не отринуть… Меня ты вырвешь с кустом вместе, но корень наш в памяти народной останется!..
Остерман теперь был владыкой в России.
— Все смерти лютой достойны, — сказал он. И судьи покорно подписали: смерть — через топор палача.
Конец указа Анны Иоанновны был таков:
Графу Бирену стало жаль старого, заслуженного вете: рана.
— Анхен, — вступился он за Долгорукого, — фельдмаршал весь изранен в битвах, он уже близок к смерти. Ему не вынести крепости, о которой даже говорить страшно! Помилуй его… Анхен!
— Миловать врагов не стану. А коли ты (сам ты) за него просишь, так и быть: пусть возьмет в крепость пять рабов своих, дабы они, за старостью его и болестями, уход за ним имели.
О том царском решении донесли фельдмаршалу.
— Мои рабы, — отвечал старик, — и без того худо жили. Не повинны они, чтобы за господина своего кару несть! И рабов, к заточению назначенных, отпущаю на волю… Прочь из рабства!
А жена его Анна Петровна две тарелки на стол — бряк, две ложки — бряк.
— Куды мне по две? — хмыкнул Долгорукий. — Мне в Шлюшинской[15] тюрьме гостей не принимать… Клади по одной!
— А я что? — ответила жена. — Ты ложкой есть будешь, а я пясткой шти хлебать стану?
Старая княгиня поехала за мужем в казематы. Везли их, стариков, по слякоти, гладила она руку мужа:
— Суета сует, Василья Владимирыч! Помяни ты, что на кольце у царя Соломона вписано было: «И это пройдет…»
Анна Иоанновна подивилась смелости княгини.
— Во спесь-то где! — сказала, дыша злобой. — Ну, ништо ей, дуре старой… Привыкла небось пироги с изюмом жрать? Пущай же отныне в крепости посидит на мышиной корочке!
Так закончилась месть императрицы за кондиции. Но Феофан Прокопович предостерег ее в ближайшее свидание:
— Гляди не остывай от злости, матушка! Рукава-то засучи повыше да крови людской не бойся… Вся церковь за тебя станет молиться. Избу ты поломала. А в щелях еще сидят сверчки да о конституциях посвистывают… Огнем их, матушка! Огнем выжигай, только един огонь все вычищает!
Умер Голицын, заточен Долгорукий… Теперь в России остался лишь один фельдмаршал — князь Ванька Трубецкой, трус, заика и пьяница, воевать совсем не умевший. К уроненным жезлам кинулись два претендента — Миних и принц Гессен-Гомбургский. Но только было нагнулся принц, как его грубо отпихнул Миних:
— Вам еще рановато, принц. А вот мне этот жезл кстати..
Миних стал фельдмаршалом, генерал-фельдцейхмейстером, обер-директором фортификаций. Военной коллегии президентом, полковником полка Кирасирского, кадетского корпуса аншефом. От почестей и чинов его разрывало, как и от проектов разных.
Остерман спать не мог от зависти (обдумывал уничтожение)…
Но Миних собаку главную дразнить не желал и быстро сошелся с графом Биреном; их дружбу подогревала обоюдная страсть к древним монетам. В «минцкабинете» Миниха граф Бирен обнаружил монеты, каких у него не было. Но зато они были в коллекции у Кристодемуса (врача и философа из Риги).
…Двор постепенно перебирался в Петербург.
Глава 42
Выло в трубах всю ночь, словно в Кремль забежали волки.
Не спали… Караулы были сдвоены. На лестницах — строены.
Анна Иоанновна надела под робу себе кирасу. Бронзовую.
Наступал момент — исторический.
Россия съежилась за окнами Кремля — застуженная. Обвытая метелями, занесенная снегами… Тишина над Москвой, тишина.
Анна Иоанновна выпила для храбрости большую чару вина.
— Зачнем? — спросила. — Дай-то, боже, управиться!
Дикая герцогиня Мекленбургская кинулась в опочивальню, где спала дочь ее — маленькая принцесса Елизавета Христина, лютеранка (так и не удосужились еще перекрестить ее). Екатерина Иоанновна выдернула дочь из постели. Та проснулась, захныкала. Русского языка не ведая, говорила с матерью по-немецки.
— Куда меня? — терла глаза девочка. — Я спать хочу…
— Вставай, хвороба! — отвечала ей мать по-русски. — Коли не привел господь бог мне на престол восстать, так теперь ты, моя поросль, сядешь!
— Не хочу на престол… я спать хочу…
Принцессе дали хорошего подзадника, чтоб не ревела, и одели ее потеплее. Мать грохнула перед ней ларец с изюмом персидским:
— Грызи, несчастье мое! — И вышла, как солдат, руками размахивая, сама толстая, как бочка… Близок момент исторический.
В кордегардии — двое: майор Волков и Ванька Булгаков, секретарь полка Преображенского. Обоим скушно, а спать нельзя.
Булгаков зевнул наисладчайше — аж скула хрустнула.
— Слышь, — сказал, — майор Альбрехт… тот самый, что за Фика именье Котлы получил от государыни под Ямбургом…
— Ну? — спросил Волков, и кость бросил: пять зерен.
— Ныне он доимочную дирекцию на Воронеже справил…
— Правежничал, сволочь? У моей тетеньки, — припомнил Волков, — деревенька как раз там… уж така она разнесчастна!
— А дело прибыльное, — досказал Булгаков.
— Рази? — Волков спросил, и — бац кость: три зерна.
— Оно так и есть, — продолжал Булгаков. — Потому как ныне с помещика дерут так же, как с мужика. Не дал мужик — трясут дворянина, дворянин не смог доимки справить — воевод в железа куют, голодом их морят. И тое дело для дирекции недоимочной выгодно… Ты про таку гниду Лейбу Либмана слыхал ли?
— Кто о нем не слыхивал, — ответил Волков.
— Вот! А ныне к нему так не пройдешь. Офицеры к нему стоят в очередь по списку. И на руку ему кладут…
— За што кладут-то? — смигнул Волков.
— Экий ты дурень, майор! Да ведь каждому на правеж попасть желательно. Что с мужиков, что с усадебки, что с воеводы… Глядь, и богатым вернулся! Вот той дирекции и добиваются. А фактор Лейба Либман за то деньги берет… Осознал?
— А-а-а, — протянул Волков и опять бросил кость; — Пять зерен! На кухни сходить, што ли? — размечтался. — Да ковшик водочки царской задарма выпить? Или уж завтра?.. Не, схожу…
Только Волков поднялся, как вошел лакей дворцовый:
— Сударь, вас наверх просят идти. В чем стоите — сразу!
— Непорядок, видать, — сказал Волков и побледнел… Темны углы. Страшны повороты. Дворец — словно гроб, и столь гулок, что берет оторопь. Лакей впереди шел со свечой, офицеру путь освещал. Из мрака блестели белые зубы да чалмы белели — это два негра у дверей стояли. Двери — настежь, и вот… сам граф Бирен.
— Маеор фон Фолкоф, — сказал по-немецки, дружески за локоть офицера беря. — В четыре часа полки регимента и генералитет должны быть здесь… Пушки! Чтобы все улицы имели по пушке. И чтобы все было исключительно тихо.
Волков кивнул согласно. «Видать, мунстр?»
— Стойте, — задержал его Бирен. — Я догадываюсь, что вы меня не так поняли… В четыре часа ночи! Ночи, а — не дня!
Тут Волкова затрясло:
— Ваше сиятельство, какова причина тому? Полки — не дети малые: их так просто не подымешь!
Бирен загородил Волкову дорогу, которая — через покои его жены-горбуньи — вела прямо в спальни императрицы.
— Куда вы? — спросил настороженно.
— Я должен видеть ея величество, — ответил Волков.
— Не советую… Я сам не знаю причины сбора полков; но ея величество тревожить не смейте… Итак, в четыре! Ночи…
И по Москве пошли войска, батареи расставили пушки на перекрестках. Преображенцы, семеновцы и преторианцы полка Измайловского были построены перед дворцом. Заиндевели усы, застыли ноги, всю ночь не отпускали.
Говорить не давали. Слово сказал — тебя палкой: бац!
Однако же — говорили.
— Пошто стоим-то? — шепотом.
— Заваруха, видать, какая-то…
— Ша! Как бы не обвели нас, братцы.
— Да уж куда еще обводить-то? И без того обведены… Бац — палкой! — Снова — тишина, стужа, ночь, звезды. И вот — рассвет… Старших офицеров регимента стали звать в апартаменты, а младшие так и остались на дворе мерзнуть. И были тут собраны люди кабинетные; духовенство; генералитет; вельможи первых трех классов. Бирен стоял за спиной императрицы, косо посматривал… Все видели, как он подтолкнул вперед Анну Иоанновну, и та шагнула вбок — словно пьяная.
— Россия-то, поди, едва не погибла? — начала императрица. — А все отчего? Сами ведаете: не было престолунаследствия порядка дано законного… О конституциях по углам посвистывали!
Склонились тут выи придворные; свисали пудреные парики до колен и ниже, в трехрядку собрались тупые тевтонские затылки, тряслись жирные брыли щек, плохо выбритых.
— Мудрость-то! — плакал фельдмаршал Трубецкой. — Какова мудрость-то, матушка… Так и светишься ты вся!
И медленно все выпрямились (один Бирен не кланялся).
— Вспомните, — продолжала Анна, — сколь Россия настрадалась от злодеев, когда Петр передо мною помер милостию божией… То-то! Не тогда ли и кондиции те задумали? Ныне же тому не бывать, чтобы заветы предков моих рушить. А дабы Русь от злодейств в будущем предотвратить, полагаю наследника престолу еще при жизни моей назначить…
Маленькая принцесса Мекленбургская выступила из дверей, и Анна Иоанновна взяла ее на руки.
— Вот племянница моя! — сказала, подняв ребенка над собой. — Да будь благословенно чрево ее, которое породит в возрасте. И то, что породит она чревом своим, тому и быть на престоле прародительском, престоле Российском… Такова воля моя, самодержавная!
И заставили присягать. Тут же, пока не одумались.
Великое смущение было… кому присягать?
Тому присягать, что родится.
Когда родится? — Родится, когда родится.
А что родится? — Тому и быть на русском престоле.
Высшие чины империи присягали неведомо кому…
На штыках! Пока не рассвело. Во мраке.
Впрочем, никто не осмелился возразить.
Этим беззаконным актом о престолонаследовании Анна Иоанновна открыла дорогу для тронных переворотов, и они пойдут теперь своей исторической чередой: Анна Леопольдовна умрет в Холмогорах, сын Иоанн, порожденный ею, будет зарезан в Шлиссельбурге, Петра III проткнет вилкой бравый Алешка Орлов, а Павла I задушат в спальне офицерским шарфом, снятым с шеи поэта Сергея Марина…
Эта ночь не пройдет даром для династии Романовых!
Глава 43
С утра на Дворе монетном залили металлом расплавленным горло трем фальшивомонетчикам. Двое сразу умерли, а третьему металл, дымясь, через горло прошел насквозь и в землю вытек…
— А все отчего? — сказал Татищев. — Все оттого, что деньгу нашу легко подделать. Надобно деньги выпускать не лепешками, а шариками, как горох. Тогда фальшивых менее станется, ибо круглую монету подделать трудней без ущербу ей в качестве фабричном…
В деньгах Татищев докой был — недаром при Монетном дворе состоял. Вот и сегодня пришли скупщики серебра, ударили перед ним в четыре тысячи червонцев. Да еще руку Татищева поцеловали:
— Уж ты прими, кормилец наш, на зубок себе. Да зато не волокитничай, когда серебришко в монеты перестукаешь…
Татищев взятку захапал, а себя извинил словами из писания священного: «…делающему мзда не по благодати, а по делу!» Мол, беру за труды свои… Василий Никитич был казнокрадец удивительный, из особой воровской породы — ученой! При Петре Первом он даже составил особый регламент, по каким статьям можно брать взятки: «1) Ежели за просителя работал после полудня, чего делать по службе не обязан, ибо в жалованье не ставится; 2) Ежели дело не тянул справками и придирками и 3) Ежели решил дело тяжебное не в очередь, а скоро и честно, в выгоду просителя и отечеству не в убыток»…
— Разумная любовь к самому себе, — утверждал Татищев, — уже есмь самая великая добродетель, и филозофия сии слова утверждает…
Монетное же дело, которым он ведал, расхлябалось: шатко время было — оттого и деньга в народе шатка.
Теперь новое дело выдумали: рублевики чеканить.
— Оно бы и неплохо, — доказывал Татищев канцлеру Головкину, — да вот беда: мужику нашему рублевик и во сне не приснится. А коли мелкие деньги изъять в расходе, так мужик наш завсе из финансов государственных выпадет. Ведь на рубль только богатый человек торговать может, а простолюдинам мелкая деньга необходима… Копейка там, осьмушка опять же — мелочь по рукам ходит, рубли собирая!
Мудрому совету Татищева не вняли: решили чеканить серебро крупно — богатым это удобнее (копить легче), а мужику совсем гибель. Так-то вот сидел Василий Никитич и рассуждал о деньгах, когда навестил его обер-гофкомиссар Лейба Либман и удивил вопросом подозрительным:
— На лигатуре монетной большой ли доход себе имеете?
— Проба разная, — уклонился Татищев. — Была всякая, да и весы плохие… Ныне семьдесят седьмую желательно.
— О! — сказал Либман. — Это много… А кто учтет?
— Я и учту, — скромно отвечал Василий Никитич.
— А кто проверит?
— Я и проверю…
— Хм, — призадумался Либман. — Между прочим, — сказал, — одна некая особа, при дворе известная, плутни монетные достаточно знает. Не угодно ли вам с особой этой в кумпанство войти?
— Я сам себе кумпанство! — обозлился Татищев.
— Вот оно и плохо… Без друзей вам будет трудно жить.
Василий Никитич неладное почуял: «Вот и под меня копать стали!» Ключи он взял (а ключи — словно пистолеты, громадные). Этими бы ключами, да — по морде, по морде… Однако себя сдержал.
— Извольте, — предложил учтиво, — за мною следовать. Интерес некоей особы, при дворе известной, могу уважить серебром, еще от князя Меншикова оставшимся… Ныне же мы тем серебром горло фальшивым монетчикам заливаем публично!
— И — как? — полюбопытствовал Лейба Либман.
— На себе еще не пробовал, — отвечал Татищев… Проследовали они через плющильню. Мужики-бойцы давили проволоку. Глухо роптали водяные мельницы, вздымая наверх печатные «бабы». Потом «бабы» враз падали, чеканя деньги, и стены гудели. А мальчишки-ученики, словно котята лапками, быстро выбирали готовую деньгу (еще горячую). «Баба» ухала с высоты — почти по пальцам детей. Но — ловкие — они убористо справлялись.
— Забирай, — крикнул мастер, и мимо Либмана протянули ящики, полные новых серебристых рублевиков…
Татищев ключами-пистолетами отворил замки на дверях потаенных. Открылась камора — полутемная. Под ногами фактора зачавкало что-то — грязь вроде? Но та грязь и слякоть текла из-под груды серебра, что лежало здесь, химически разлагаясь, словно труп.
— Не такова ли участь всех князей земных? — изрек Татищев, подняв с полу черную несуразную глыбу. — Вот, сударь, и все, что осталось от князя Меншикова, и сим добром могу войти в кумпанство с особой некоей…
Эта «некая особа» с утра была в настроении поссориться, а тут и фактор пришел. Поставил Лейба перед графом тарелку. В тарелке же — нечто страшное, бугреватое, словно гнилое мясо. И течет по столу слизь зловонная.
— Что за мерзость ты притащил? — заорал Бирен на Лейбу.
— Не мерзость, граф. Это серебро в сплаве с мышьяком, из коего всемогущий Меншиков монету свою чеканил…
— Вор! — крикнул Бирен в досаде. Либман подумал: «Кто вор?.. Я? Татищев? Или сам граф?»
— Меншиков и поплатился за воровство, — ответил Либман, заплетая слова в хитрую канву. — Но господин Татищев сие серебро шлет вам в презент… Каково? Может, сразу в окошко выкинем?
Бирен осатанел от ярости: ему и… эту грязь?
— Татищева давно надо судить, — сказал.
— Он умный господин… За что судить? За ум?
— Был бы человек, — ответил Бирен. — А вина за ним всегда сыщется. И замолчи про ум: что-то больно уж много развелось умников!
Либман взял со стола тарелку с серебром.
— И это… все? — спросил, прищурясь. — Не может быть, чтобы после князя Меншикова, такого богача, ничего не осталось!
Лицо Бирена напряглось, челюсть дрогнула плотоядно:
— Да… Ты прав: куда все делось после Меншикова?
— В самом деле, — просветлел Либман, — разве мы не сможем узнать, где хранятся миллионы Меншикова?..
Татищева скоро притянули к суду, и он понял: мстят ему, что не поделился барышами с Биреном… Ушакова он спросил напрямки:
— Невдомек мне и тужуся — в чем вина моя?
— Ах, Никитич, неужто сам своих вин не ведаешь?.. К монетным делам уже подбирался Миних, жадный до всего на свете, и Василий Никитич махнул рукой, стал умолять Ушакова:
— Да на што я вам? На што инквизиция? Коли неугоден стал, так, не мучая, сразу сошлите в Сибирь к делам горным…
— Сибири тебе не миновать, — утешал его Ушаков. — Но погоди, не суетись. Сначала ты нам душу открой: каковы помыслы твои были в году тридцатом, когда кондиции писались и ты крамольно о женском правлении изрекал?..
Городок сибирский Березов — место гиблое, ссыльное.
Смотрела Наташа в оконце — в кругляк тот самый, что был в стене еще Меншиковым прорублен. Синел вдалеке лесок, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились над «чарусами» трясин синие колдовские туманы. Тишина да снег… Горько!
И никто Наташу не любит. Вот свекровь, Прасковья Григорьевна, та — да, жаловала; но она умерла, бедная, как в Березов приехали. А прочие Долгорукие — звери лютые, глаза бы их не видели. Алексей Григорьевич шпыняет, золовки щиплют, князь Иван жену в небрежении держит. «Эх, Иванушко! — думалось. — Душенька твоя слабенькая… Когда ходил по Москве в золоте да парче, когда при царе состоял, так был ты высок и статен! А ныне — грошик цена тебе: пьян с утра до ночи, соплив да слезлив…»
Не раз брала Наташа Ивана за голову, к груди прижимала.
— О чем плачешь, друг мой? — спрашивала. — В Сибири-то, под штыком сидючи, апелляции нету. Ну сослали… Ну обидели. Так не мы едины в печали своей: вся Русь таково жить стала. Погоди, друг любезный, цари тоже не вечны, а мы еще молоды… Гляди на меня — я ничего не боюсь! Все выживем, все переборем!
А выжить было ей трудно: Долгорукие сами дом острожный заняли, а Наташу с Иваном в сарай выкинули. Когда первенец родился, молоко в чашке мерзло. Второй родился (Борисом нарекли), от холода посинел и умер. А старшенький рос — его Михаилом назвали, — вот одна радость Наташе: мальчик!
Она его своей грудью вскормила и так ему пела:
Вечером позвали в дом острожный — ужинать. Пошла. Сидела там под иконами порушенная невеста царская — Катька! Пыжилась и манерничала. Того не хочу, этого не желаю. Окол нее восседал на лавке глава семейства, князь Алексей Григорьевич — худ, страшен, бородат. За ними рядком теснились прочие чада: Николка, Алешка, Санька да дщерицы — Анька с Аленкой. Наташа поклонилась, с уголка присела. Ей, как собаке худой, пустили миску с кашей по столу — вжик! Глаза она опустила и стала есть…
Алексей Григорьевич потом сказал — на весь стол:
— А князь Иван-то где?
— Заутре еще уволокся, тятеньки, — отвечала Наташа свекру. — И где запропал — того неведомо мне.
— Хороша ты сыну моему супружница, что даже не ведаешь, где муж пропал, — буркнул старый Долгорукий. — Кажись, не на Москве, а во Березове-городке живем: домов тута не шибко выросло, могла бы и вызнать, в коем князь Иван пропадает… Может, покудова ты тут кашу с маслом трескаешь, он с казачкой местной слюбился!
И стали все, на лавках от удовольствия прыгая, изгиляться в смехе гыгыкающем. А Катька (гадюка сладострастная) добавила яду:
— Шереметевы испокон веку таково живали: муж от жены, а жена от мужа. Разве не знаете, тятенька, что и матка еенная спилась на винах сладких да мужа-фельдмаршала до сроку в гроб вогнала?..
Наташа ложку на стол брякнула. И — в двери; вышла на острожный двор, посреди которого копанец был, вроде ставка, где по весне лебеди купались. Стоял в воротах солдат — старенький, ружьецо обнимал, словно палку. Наташа, щеками пылая, прямо на него шла, слезами давясь. А солдат был ветеран — он фельдмаршала Шереметева помнил и чтил. Ну как тут дочку его не выпустить?..
— Иди, иди, касатушка, — сказал ветеран. — Погуляй. И выпустил из острога в город. А городок Березов дик и печален: осели в сугробах избенки, сверкают льдины в окошках (стекол тут и не знали). Лают собаки, плывет дым, и ничего здесь не купишь, даже калачика. А за пуд сахару кенарского плати девять рублев с полтинкой, — в России на такие деньги мужика с бабой обрести можно… Слезы пряча, шла Наташа через весь город.
Вот и дом, где живет отец Федор Кузнецов — поп березовский. Попадья Наташу в горницу провела, а на лавке спал пьяный поп Федор (человек он был добрый и очень хороший).
— Гляди! — сказала попадья, на мужа указывая. — Во, драгоценный адамант да яхонт мой валяется… Насилу до дому его доперла. А и твой брильянтовый тоже тамотко — у Тишина гуляет!
Через весь Березов, постылый и окаянный, побрела Наташа к подьячему Осипу Тишину. А там — будто кабак скверный: чадно, пьяно, угарно. Сидят рядком-ладком пьяницы березовские: сам Тишин, дьякон Какоулин, обыватель Кашперов да Лихачев Яшка; посередке же — Иван ее, князь Долгорукий, супруг сладостный.
Тишин сразу княгине стаканчик оловянный с винцом стал в губы тыкать: пей да пей, госпожа наша! И плясали вокруг молодухи дьякон с обывателем. И соловьем разливался атаман Яшка Лихачев — вор (из детей боярских), за разбой кровавый в Сибирь сосланный:
Наташа рвала Ивана от сопитух, тащила прочь:
— Пойдем, Иванушко, ты уже пьян и весел… Куды больше-то тебе? Нешто меня тебе не жаль? С утра раннего пьешь…
В сенцах кое-как шапку на Ивана нахлобучила. Потащила домой — в острог! Шел Иван, бывший обер-камергер и гвардии полковник, — подло шел, пьяно, на плече жены вихляясь. Тяжело Наташе мужа тащить — через сугробы, через кочки. Запыхалась… А дома — новая пытка: все Долгорукие, забаве рады, в окна распялились, хи-хи да ха-хи строят. И Катька, пиявица царская, на братца пьяного так глядит, будто Наташа не мужа, а падаль домой принесла.
— Коли опять наблюет здесь, — сказала, — так мы убирать не станем. Сама и вытрешь за им!
— Да первый раз мне, што ли? — подавленно отвечала Наташа. — Вам еще не привелось убирать за нами… Иди, Иванушко, ты дома уже. Очухайся!
Потом свекор явился, стал сына палкой лупцевать:
— Почто пьешь беспробудно? Почто без ума пьешь? Иван под палкой брыкался:
— С горя пью, папенька! Потому как был обер-камергер, а ныне кто я есть?.. Ой-ой, больно мне!
— А кто повинен в том? — не унимался старый князь. — Нешто я тебя разуму не учил загодя? Ежели б государь покойный завещаньице наше апробовал, быть бы Катьке царицей, а тебе — наверху!
Наташа кинулась на защиту Ивана, тут и ей палкой досталось.
— Я тебя, змея подколодная, — сказал ей свекор, — до самого донышка вызнал: ты на наше добро, на долгоруковское, позарилась, да — не вышло, не вышло… Не вышло! Хе-хе!
— Эх, вы… Долгорукие, — укорила его Наташа. — Неужто мне ваше злато надобно? Да и где оно? Что-то не видать.
— Было… было, — заплакал старый князь и ушел… Иван с полу поднялся. На жену глядел глазами мутными.
— А ты не перечь… тятеньке-то моему! — сказал. — Чать, он не глупее тебя будет. Да и постарше нас с тобою.
— Велика ли заслуга — старым быть? — отвечала Наташа. — Да и старость-то худа у него, без решпекту. Привык за легионом лакеев жить. А теперь… Сымай рубаху-то, — велела она Ивану. — Сымай, я чистую дам. Да ложись спать… — И вдруг кинулась в ноги мужу. — Не пей боле, Иванушко! Не пей… Пожалей меня, горькую. Любить-то как стану! Крошками со стола твоего сыта буду, и ничего не надобно мне иного…
Тут Анька с Аленкой вошли, составили к порогу ведра.
— Катька, — сказали, — воду с реки не понесет: она царица у нас! А мы ишо махонькие… Иди ты по воду!
— Ладно — Наташа с колен поднялась. — Иванушко, помоги мне воду нести. Надорвусь я, чай, от ведер этих…
— Мое ли дело то? — отвечал муж. — Я обер-камергером был, и теи ведра, в насмешку себе, никак не понесу.
— Ну что ж, — сказала Наташа. — Бог с вами со всеми… У ворот острожных ветеран-солдат пожалел ее:
— Они-то ссыльные, а ты едина тут будто каторжная… От реки было идти тяжело. Громыхали обледенелые бадьи. После родов недавних болело у Наташи внизу живота: трудные роды были, а в Березове даже повитухи не сыскалось. Стук да стук — ведра деревянные, плесь да плесь — вода окаянная… Тяжело и горько!
Светились на взгорье желтые окна острога. Вспомнила она тут готовальни свои, на Москве оставленные. Еще и шахматы точеные. Игра тонкая! Да задачи алгебраические, которые решить не успела. Все это заволокло в памяти бедой и одиночеством. «Эх, — думалось, — только б Иван не пил… Все легше было б!»
И вдруг чьи-то руки перехватили ведра. Вгляделась Наташа в потемки — это он, воевода Березова, майор Бобров.
— Княгинюшка, — сказал майор, — не печалуйся. Хоша и присягнул стеречь вас, псу церберскому подобну, но к тебе, миленькая, всегда уваженье выражу. Потому как люба ты всем нам…
— Спасибо на добром слове, сударь, — отвечала Наташа воеводе. — Но себя берегите тоже: как бы добро ваше не обернулось бедой для вас… Времена-то каковы, сами знаете!
Не расплескав, донес воевода Бобров ведра. Постоял у притолоки, на спящего Ивана глядя, и произнес слова утешительные:
— Не бойсь! Где люди есть — там человеку жить всегда можно…
Сибирь, Сибирь! Каторга, рудни, колодки, клейма да плети…
И никуда человеку отсель не деться. Коли не приставы, так леса дремучие, звери лютые стерегут людей горемычных. Всеми заводами, на коих спину ломала каторга, управлял Вильгельм Иванович де Геннин — рудознатец и прибыльщик, человек ученый и честный. Вот от него каторга обид не знала: он ее — уважал!
От Иркутска расходились по тайге лозоходцы: мужики смышленые, без роду, без племени, но дело знающие. Они шли и шли, неся в руке лозу расщепленную. Им ветка лозы знак подавала: где надо — там они колышек вбивали. Знать, тут земля что-то хоронит от людей. Каменья драгоценные, серебро или медянку зеленющую. Тех мужиков-лозоходцев де Геннин крепко от себя жаловал и хотел даже книгу о них писать, дабы Европа знала — сколь мудреные люди есть!
А как писать? На них и глядеть-то страшно, ноздри до кости вынуты, дышат сипло, на лбах «КА» выжжено, на щеках литеры проставлены — «Т» и «Ъ» (все вместе — «КАТЪ» получается); у других на лбу, словно звезда горючая, одна буква светится «Б» (это значит — бунтовщик)… Ну как о таких напишешь? Однако люди они добрые: от подобных-то катов и бунтовщиков Сибирь в истории славно двигается. Де Геннин верил, что случись уехать ему — и каторга его слезами проводит. От такого согласия хорошо и ловко работалось в Сибири!
Сибирский губернатор заседал в Тобольске, а в Иркутске сидел главным Алексей Петрович Жолобов, который говорил так:
— Бабы городами не володеют…
Отчего и был великий испуг в канцелярии: хотели уже «слово и дело» на Жолобова кричать. Шутка ли! Анна Иоанновна тоже баба, а всей Россией владеет. Однако нерчинский начальник, Тимоха Бурцев, все доносы, какие ему на глаза попадались, в куски рвал.
— Курьи-дурьи! — кричал он. — Здеся вам великая Сибирь, а не Питерсбурх поганый! Вы мне тута доношеньями не мусорьте. А то свалю вас всех в шахту, и тую шахту водою по маковку затоплю…
Затихло все… Жолобов вскоре Бурцева к себе вызвал:
— Тимофей Матвеич, ешь-пей… Рассказывай!
— Да што сказать-то? — пригорюнился Бурцев. — Сам видишь, каков я есть: школ не кончал, дворянства не нажил, походов громких не ломал, награжден не бывал, в столицах живать не привелось… Весь, как есть, я волк сибирский. Одно дело мое — рудное!
— А людишек шибко ли треплешь? — спросил его Жолобов.
— Насмерть об стенки их расшибаю! У меня на то особый прием имеется — каторжный. Как хлопнешь человека, он постоит малость, в сомнение приходя, а потом снопом… кувырк, и все тут!
— Ты это оставь, — пасмурно ответил Жолобов. — Заводское дело, оно дело жестокое. Но убивству я не потатчик. Не век же мы тут вековать станем… Меня вот, сам ведаешь, от добра бы сюда не прислали. Я шибко противу самодержавия кричал на Москве! Мне сам граф Бирен, пес худой, отомстил. И хоша я вице-губернатор и твой живот, Тимоха, в моих руках, все едино — я тоже есть кат, только литеров на ликах наших еще не выжжено… Ешь-пей!
— А про тебя сказывают, будто очень смел ты, Алексей Петрович, — отвечал Бурцев, угощаясь. — Почто сам на дыбу скачешь? Привяжи язык свой покрепче, чтобы на «слово» по «делу» не напороться.
— А я их всех… — сразу забушевал Жолобов. — Я Бирена поганого еще в Митаве колодкой сапожной бил и, придет время, всех злодеев раком поставлю… На Москве! На месте Лобном!
Вернулся Бурцев из гостей к себе в Нерчинск — на заводы. А в канцелярии ему нового ката предъявили — Егорку Столетова, и стал его Бурцев расспрашивать — где был, что делал, кого знаешь? Егорка хвастал, что был в адъютантах у фельдмаршала Долгорукого, воедино с ним под указ попал, музыку и стихи слагать может…
— Это на што же тебе? — задумался Бурцев, волк сибирский.
— А так… — отвечал Егорка. — Для изящества душевного.
— Дурак ты, как я погляжу… Дран был?
— Не! — соврал Егорка для амбиции.
— Ну, мы эти резоны сейчас проверим… Ложись! На лавке несчастного пиита разложили и долго сукном со спины его натирали. Пока не проступили под шкурой розовые полосы.
— Зачем врешь? — сказал Бурцев мирно. — Мы ведь здесь не дураками живем… Ты дран уже был, и я тебя драть тоже имею право!
Но драть не пришлось. Прикатил однажды в Нерчинск Жолобов по делам службы, целовал Егорку при всех, без боязни. Потом 20 рублей ему дал; с плеча своего атласный камзол скинул и на Егорку водрузил. Шапками губернатор с катом обменялся, и на всю улицу кричал Жолобов слова подозрительные:
— Чувствуйте, люди! Вот он — песни умилительные слагает, чего не всякий может. И вы его не обижайте, ибо пииты и художники по сусекам не валяются… Это сволочь высокая их не ценит, им бы только оды прихлебальные слушать! А каторга скоро запоет песни нежные, сим Егоркою сочиненные…
И тогда Егорка от такой заручки осмелел: колодки не нашивал, в шахты не лазал, дарованные деньги стал пропивать. И всюду шапкою губернатора хвастал.
— Это што! — говорил, гордясь. — Мы с его превосходительством в приятелях ходим, не раз у цесаревны Елисавет Петровны винцо попивали… Бывало, и высоких особ мы били! И только время ждем, когда еще бить станем… Вы, люди, это знайте!
И, по кабакам гуляя, стал Егорка Столетов знакомцами обзаводиться: крючкодеи ярославские, взяткобравцы питерские, ябедники смоленские — вся шмоль-голь приказная, в Сибирь за грехи сосланная, окружала «романсьеро» московского, который поил шарамыжников всех — направо и налево.
— Рази вы люди? — кричал им Столетов. — Пузанчики да лобанчики, што вы знать можете? А я — да, я знаю: нотной грамоте учен немало, от моих стихов горячительных любая госпожа моей стать желает. Теи стихи мои сам кавалер Виллим Монс на императрице Екатерине проверял, и успех любовный имел…[16]
Но однажды грохнула с разлету дверь кабака, в клубах пара с мороза ввалились солдаты. А меж ними, весь в собачьих мехах, человек каторжный. Солдаты размотали его, словно куклу, дали ему водки выпить для обогрева. На дворе фыркали застуженные кони…
Проезжий долго на Егорку глядел, калачик жуя:
— Али не признал ты меня, романсьеро?
— Ей-ей, не знаю, — перекрестился Столетов.
— А я есть Генрих Фик, камералист в Европах известный. Проекты писал, кондиции блюл… А ныне — несчастненький.
— Куды же едешь теперича? — спросили его.
— Не еду, а меня возят. И нигде мне места не отведено, чтобы осесть. Вот сейчас лягу на лавку, вздремну малость, и меня снова повезут. И будут так возить по Сибири, пока не подохну!
Калачик упал, до рта не донесенный: Генрих Фик уже спал. Затихли люди кабацкие — люди бездомные. Они чужое горе всегда уважали. Потом солдаты лошадей в кибитке переменили. Взяли Фика за локотки, поволокли на мороз. Он так и не проснулся…
Все царствование Анны Иоанновны никто и никогда не видел больше Генриха Фика: дважды на одном месте спать — и то не давали!
Глава 44
А диспозиция въезда Анны Иоанновны в Петербург была такая.
Первым ехал почт-директор с почтмейстерами.
Верховые почтальоны трубили в рога — протяжно.
За ними — капральство драгунское на лошадях.
Потом иноземные купцы.
А литаврщики, зажмурив глаза, ударяли в тулумбасы.
Цугом катились кареты господ кабинет-министров.
И — генералитет.
И — господа Сенат.
За важными особами ехали конюхи императрицы.
Фурьеры и лакеи — верхами.
Пажи с гофмейстером — чинно.
Наконец показалась карета графа Бирена — пустая.
Вот и матка Анна катит на восьмерике.
А сбоку от нее скачут на жеребцах Бирен и Левенвольде (два любовника царицы, въезжающей в свою новую резиденцию)…
Сию «диспозицию» составил Миних, и был у него спор с Федором Соймоновым: куда моряка ставить? Ученый навигатор в «диспозицию» никак не лез от почета отговаривался. Порешили сообща так: состоять ему у «надзирания за питиями». Иначе говоря, дежурил Федор Иванович возле бочек с водкой, дабы драки не было. Трезвых — силою внушения! — понуждал к питию. А тем, которые лыка не вяжут, тем пить возбранял. Все творилось указно («под опасением жесточайшего истязания!»). А вечером был жалован допущением к руке императрицы. Анна Иоанновна моряком даже залюбовалась. Соймонов был детинушка добрый. Шея у него — бурая от ветров, кулаки — в тыкву, взор острый — из-под бровей косматых.
— Ну и здоров ты, флотской! — восхитилась Анна Иоанновна. — Накось, — протянула Соймонову бокал свой, — согреши из ручек моих царских…
— Матушка-государыня, — отвечал ей Соймонов, — хотя я, надзирая сей день за питиями, на морозе стоя, невольно с ведро белого принял уже, но из твоих ручек… изволь!
И, достав чистый плат, слюнявый край бокала — после бабы пьяной — он тщательно вытер. Тут императрица раздулась от гнева.
— А-а-а! — заорала. — Так ты мною брезгуешь! Это мною-то, самой императрицей, брезгуешь… Я тебе не лягушка худая!
И уже руку подняла, чтобы драться. Но тут (спасибо судьбе) подвернулся изящный Рейнгольд Левенвольде и сказал:
— Ваше величество! В европских странах культурным обычаем принято посуду чужую платочком вытирать. Даже после Людовикуса вельможи версальские всегда бокалы, галантно оботрут…
Анна Иоанновна пьяно пошатнулась, Соймонова за шею обхватила, обожгла его дыханием винным.
— Ой, держи меня, — говорила с хохотом. — Держи, морячок, крепше… Вся я такая сегодня нежная… нежная… Ой, хосподи, да што это меня ноги сей день не держат?..
С одной стороны — Рейнгольд, с другой — Соймонов, они дотянули грузную царицу до покоев внутренних. На постель она не пожелала, на полу шкуры лежали медвежьи — так и рухнула… Федор Иванович со лба пот смахнул и зарекся более у двора бывать. И к престолу более не лез. Его дорога иная, строго научная, деловая. Ныне вот, прокурором Адмиралтейств-коллегий став, он президенту, адмиралу Головину, сразу так и сказал:
— Изящнейший граф! Только не воровать…
И граф Головин его сразу невзлюбил. Ну и не люби.
По утрам Соймонова часто навещал Иван Кирилов — обер-секретарь сенатский. Как и в Москве, раскладывали они карты.
— Академик Жозеф Делиль для нужд Камчатской экспедиции карту составил. И в Сенате уже толкуют, чтобы Витусу Берингу к Америке идти, землю Хуаны да Гама искать… А где есть земля та? Не ведаю.
Кирилов грудью бился об стол, — жестоко кашляя.
— Может, такой и совсем нету? — сказал, отдышавшись. — Нет ли подвоха тут? Дабы навигаторов наших от земель Камчатских отдалить, на бесплодные поиски их посылая? Не к тому ли Делиль и братца своего из Парижа сюды вызвал да в отряд к Берингу его пихает?
— Сколько слов я сказал! — обозлился Соймонов. — А все без толку… Подозрение имею. Будто Делиль тот, муж в науках почтенный. Генеральную карту России сознательно искажает. Мало того, копии с наших ландкарт снимает и подлым способом их в Париж переводит…
Неву однажды переезжая, Федор Иванович в Академию завернул.
— Имею, — огорошил Шумахера, — срочную надобность в сочинениях гишпанцев — де Фонте и дон Хуана Гамы…
Шумахер рот открыл. Думал. Потом спросил:
— А какого цвета книги сии?.. Была как будто одна. Вроде пергамин травчато-зеленый, а спрыск обреза на золоте…
— Тьфу! — сказал Соймонов и ушел, ничего не добившись.
Лошади завернули его на канал — прямо к дому Еропкина.
— Петра Михайлыч, — сказал он архитектору, — ты книгочей славный. Нет ли книжиц у тебя о землях басенных, что нижае Камчатки лежат? Будто великий хвастун де Фонте там города великие видел. Мне сверить надобно: чтобы Беринг по морям не напрасно плавал, химеры сказочные отыскивая! А прямо шел — к цели…
День окончен. От трудов праведных можно домой отъехать в саночках. На Васильевском острове лошади ноги ломали: весь остров канавами перекопан — ровными, как линии. То остатки творения гениального Леблона, который мечтал здесь русскую Венецию создать. Но Венеции у него не получилось: горячий Леблон со всеми разлаялся и уехал. Меншиков же деньги (отпущенные на Венецию) разворовал, а до дому теперь «с великим потужением» добираются жители, через канавы те ползая на карачках…
Шубу скинув, шаухтбенахт поднялся в дом. Сенные девки воды вынесли, полотенца подали. Фыркая оглушительно, мылся Соймонов.
Вот и к столу пора. В светлице стенки холстиной обиты, печка в зеленых изразцах, три картинки бумажные в рамочках самодельных. В углу — шкаф, а в нем за стеклом чашечки стоят порцеленовые. По стенам — коробья с книгами латинскими и немецкими. На подставке особой красуется модель корабля «Ингерманланд», которую Соймонов саморучно сделал в память себе: на этом корабле, в чине мичмана, он плавал под синим флагом самого Петра.
— Дарьюшка! Привечай мужа да к столу сопроводи… Первым делом — чарку водки, перцовой. Эк! Даже дух захватило. А потом — щи. Когда жена рядом, то простые щи идут за милую душу.
— Ну, мать, — сказал Соймонов жене, наевшись. — Ты баба у меня золотая, и пропасть тебе я не дам. А потому наказываю супружески, наистрожайше: ко двору царицы не суйся! Меня тут Остерман стал заискивать, а знать, и тебя опохвалить захотят. Ежели на ласку придворную поддашься, так я возьму тебя за волосы и буду по комнатам возить, покеда ты не сомлеешь…
— Как вам угодно, государь мой любезной! — отвечала жена.
— Ай вы, кони же мои, вы, лошадки мои удалые! Хороши ж и вы, кобылы мои — да с жеребятками малыми…
Вот она, стезя-то, — открылась: летит карьер Волынского на гнедых да каурых, все шибче. Что там еще мешает? Доносы? Пущай дураки их боятся. А ему не привыкать сухим из воды выходить. Нагрянул в Юстиц-коллегию под воскресный день, когда ни президента, ни вице, ни прокурора не было: в баню ушли париться да квасы пить. Только стоит за столом асессор Самойлов — строка приказная (под «зерцалом» урожден, гербовой бумагой пеленут, с конца пера вскормлен). Волынский на руку ему — рраз! Да столь тяжело, что рука асессора провисла от золота. Взятко-бравство? И затрясся асессор: мол, не погуби, не вводи в соблазн. Семья, три дочки… жена пузом опять хворает.
— Ври больше! — сказал ему Волынский. — Я в дверях постою, а ты дело спроворь… Эвон и печка топится!
И все доносы, какие были на него скоплены (по делам Астрахани, Казани и прочим хворобам), тут же в печке спалили. Артемий Петрович сам кочергой золу разгреб, смеялся.
— Дурень! — сказал Самойлову. — Знаю я вашу подлую породу… У всех у вас по три дочки да жены с пузом…
И — вышел. Было ему хорошо. Даже дышать стало легче. Главный враг его, Ягужинский Пашка, ныне в Берлине — заброшен. Остерман, супостат вестфальский, за двором в Питер поволочился. А вот он, губернатор и дипломат бывый, на Москве при лошадках остался.
Большой пост! Что есть лошадь? Лошадь есть все… Не будь лошади — не вспашет мужик пашенки (вот и голодай); не будь коня — нечем снарядить кавалерию добрую (и поражен в битве будешь). А что охота? А что почта? А что дороги? В гости, ведь если подумать здраво, и то без лошади не сунешься.
Вот и выходит, что лошадь — мощь и краса государства! Зимою Волынский открыл на Москве особую Комиссию для рассмотрения порядка в делах коннозаводских. Левенвольде — лодырь. Ему бы по бабам ходить да в карты понтировать. Такие люди всегда поздно встают. А вот Волынский в пять часов утра (еще темно было) открыл ту Комиссию торжественно. И кого выбрали в президенты? Конечно, его и выбрали президентом Комиссии.
Да, хорошо начинал Волынский после инквизиции и розысков свою карьеру заново. Круто брал судьбу за рога, и валил ее, подминал под себя, податливую. Загордился. Вознес подбородок над париками сановными. Ходил — руки в боки да погогатывал:
— Ай да и кони же вы мои! Кобылки вы мои — с жеребятками! До чего же любо мне — вскачь нестись… галопом-то!
Только, глядь, сидят в уголку канцелярии двое. Оба серые, как мыши амбарные. Один конверты горазд ловко клеить. Другой, уже в летах пожилых, клей варит. И по-русски — ни бельмеса.
— Кто такие? — подступился к ним Волынский.
— Я фон Кишкель-старший.
— Я фон Кишкель-младший.
— А ну… брысь отсюда! Чтобы и духу не было… Обоих так и высвистнул за порог. Побежали фон Кишкели к Левенвольде — жаловаться. Три часа в передней ждали, пока граф проснется. Проснулся он и вышел к ним — в самом дурном виде (после проигрыша). Послушал брезгливо и велел убираться:
— Мое дело — лошади, а ваши кляузы — не по мне… Вернулись фон Кишкели в канцелярию дел конюшенных, а там, на их месте, уже сидят двое русских: Богданов и Десятов, бумаги пишут дельные… Волынский сжалился и сказал, морщась:
— Ладно! Столов боле нет, так вы к подоконникам приткнитесь…
Затаив свое рыцарское зло, присели фон Кишкели к подоконникам и стали (тихо-тихо, никому не мешая) клеить конверты. За стеной раздавался легкий шаг — шаг президента. Все выше и выше всходила, осиянная фавором, звезда Артемия Петровича Волынского…
По вечерам фон Кишкели слезливо вспоминали Митаву.
Лепные гении ревели под потолком в трубы. У них были толстые ноги и непомерно раздутые щеки. Под теми гениями сидел сам Данила Шумахер и записывал академиков в журнал: когда и куда отлучились? Баба-повариха принесла секретарю обед, приготовленный знаменитым кухмистером Фельтеном (на дочери которого и был женат Данила Шумахер). Секретарь Академии «де-сиянс» поднял крышку с котла, понюхал пары благовонные, потом долго гладил бабу-повариху по обжорным мясам. «Галант, — сказал он. — Это деликатес…»
Тайком от него (в журнал не записываясь), пока Шумахер ел и бабу гладил, утекнули из Академии двое — мужи ученые. Это были два брата — Жозеф Делиль и Луи Делиль де ла Кройер (астрономы). Трактирный дом в два этажа был строен на юру. Его продувало откуда хочешь. Трещали паркеты. Выли печи голландские. Изразцы на них — в корабликах. Входя в трактир, Жозеф Делиль сказал брату:
— Петр Великий потому и был велик, что велел содержать при Академии наук кухмистера. Дабы мы, ученые мужи, по трактирам не шлялись. Но повара того подлый Шумахер подарил Кейзерлингу, и теперь самой природой извечного голода осуждены мы транжирить себя по харчевням… Виват!
— Виват, виват, — отвечали из-за столов, из-за печек. Сели два брата за стол и попросили вина:
— Фронтиниаку! (На что получили ответ, что фронтиниаку нету.) Как нету? — возмутился Делиль-старший, академик и астроном. — А вон, я вижу отсюда, сидят два шалопая и вовсю тянут фронтиниак!
И тогда по остерии пронеслось:
— Тссссс…
А два шалопая, задетые за живое, встали и представились:
— Штрубе де Пирмон, секретарь его высокородного сиятельства господина обер-камергера графа Бирена!
— А я — Пьер Леруа, наставник нравственности и наук изящных при детях его высокого сиятельства графа Бирена! Тогда Жозеф Делиль тоже встал с ответной речью:
— Достопочтеннейшие господа! Штрубе де Пирмон, и вы, сударь Леруа! Вижу отсюда, из этой петербургской остерии, как звезды судеб ваших рушатся торжественными фейерверками… Куда бы вы думали? Конечно же, в кресла почетных академиков. Виват, будущие коллеги!
И стали (уже вчетвером) пить фронтиниак. Но потом обернулись, распаленные дружбой нежной, и потребовали согласно:
— Водкус!
А за печкой стоял, руки грея, некто неизвестный. Было ему лет под сорок. Взгляд — лучист. Он весь этот разговор слышал и потому фронтиниаку просить не стал, а сразу потребовал для себя:
— Водкус! — Потому как водку давали здесь беспрепятственно.
Он слушал, о чем говорят ученые люди.
— Ныне, — рассказывал Леруа, — я занят отысканием могилы Адама, прародителя нашего…
— Извольте! — отвечал Луи Делиль де ла Кройер. — Некрополистика древняя мне знакома… И где же, вы думаете, погребен Адам?
— Конечно же… там! На острове Цейлоне! И граф Бирен, при всей его любви к просвещению, вполне со мною согласен…
Раздался грохот. Это, выпив водкус, свалился из-за печки таинственный незнакомец. Лежал, и торчала из-под него острая шпажонка.
— Ого! — сказал Жозеф Делиль. — Если этот человек был сражен от первой же чарки, то из этого следует тонкое философское заключение, что дворянин сей первый день находится в России…
Незнакомец открыл глаза — хитрые-прехитрые.
— Вы правы, сударь, — ответил он, вставая. — Я только что прибыл в Россию и ночлегом не обеспечен.
— Назовите же себя, — попросили его. И тогда, бодая за собой воздух шпагой, он расшаркался:
— Меня зовут граф Франциск Локателли!
— О-о-о, так что же вы, граф, сидите в одиночестве, а не идете к нам? Просим, граф… Фронтиниак? Мушкатель? Или… водкус?
И повели потом графа Франциска Локателли спать прямо в Академию наук. Проспавшись, таинственный граф сознался:
— Имею надобность ехать на Камчатку и дальше. Нельзя ли мне быть причисленным к экспедиции сэра Витуса Беринга?
— Тсссс… — зашептали ему братья Делили. — О таких вещах в Петербурге громко не говорят… Вы что, граф, — шпион?
— Нет, нет, — возразил Локателли. — Зачем так плохо думать обо мне? Меня на Камчатке интересуют лишь русские меха…
Глава 45
Санкт-Петерсбурх… Дворцы, не достроенные на зыбких трясинах, разваливались. Карета едет — в буфетах посуда звякает. Мостовые осели, и по весне вода подмывала низкие набережные. Нищий люд планы умные презирал и возводил лачуги где мог («на просторе»). Разбойники жили в лесах за Фонтанкой, и Анна Иоанновна по ночам просыпалась от свиста — совсем рядом свистели разбойники! Жить было негде: граф Растрелли сомкнул воедино дома Апраксиных, Ягужинского, Румянцева, Чернышева — вот и получился Зимний дворец для императрицы… Там и жила, непристроенно!
Зато спешно заканчивали Конюшенный двор — большой манеж для лошадиных забав графа Бирена. А на просеках перспектив еще стояли со времен Петра I виселицы; на ветру болтались истлевшие петли, — и так на каждой версте; здесь вешали тех, кто осмелится дерево срубить. Пусто, неуютно и одичало было в новой столице, которой управлял всесильный Миних.
Бурхард Христофор Миних был человеком правил твердых. Лбом стенки прошибал! Он еще молод был, когда дрались в Европе два врага — самых яростных: Россия и Швеция. И думал Миних: кто победит? где прибыльней? Но тут Карла XII, короля шведского, застрелили, и это решило судьбу — он сложил свою шпагу к ногам Петра I. Один лишь бес мучил Миниха постоянно — быть самым главным. Чтобы он говорил. Чтобы все другие ему внимали. И чтобы никакие Бирены, никакие Остерманы под ногами его не путались. Но Остерман бельмом сидел в глазу Бирена, сам Остерман завидовал Миниху, и… Три собаки одну кость миром никогда не поделят: жди свары великой. Сцепятся — где голова, где хвост. Только будь умным — не лезь разнимать…
В глухую зимнюю ночь выло в печных трубах. Душно в опочивальне супругов Минихов. Колышется огонек свечи. Бродят вдоль потолков, на которых небосвод расписан, стоглавые тени. Жутко!.. Рядом с женою (сухой, как палка) лежит великий прожектер Европы — фортификатор, боец, драчун, горлопан, бахвал и зверь ненасытный, Бурхард Христофор Миних.
— Что мне надо? — спросил он в пугающую темноту.
— Что? — спросила жена, не просыпаясь.
— Много, — ответил ей Миних.
— Хватит, — сказала жена, так и не проснувшись.
— Дура! — И отвернулся, обиженный женской глупостью…
Итак, думай, Миних… Думай, думай, думай, Миних! Ладожский канал выкопал. Полки ланд-милиций создал.
Петербург построю… заново! Что еще? Этого мало, — Не спи, — разбудил жену, и она открыла глаза.
— Отвернитесь от меня, сударь, — сказала недовольно. — Какую гадкую мастику вы вчера пить изволили?
— Граф Бирен, — четко произнес Миних, — женат на курляндской дворянке рыцарского дома Тротта фон Трейден… Так?
— О, проклятая горбунья! — пылко прошептала жена. — Вы бы видели, сударь, какие у нее дивные бриллианты…
— Но, — подхватил Миних, — у графини-горбуньи Бирен есть сестра Фекла, которая ныне фрейлиной при дворе… Так?
— Так, — согласилась жена. — Фекла, как и ее сестра, графиня Бирен, говорят, неспособна к супружеской жизни…
— Это и ни к чему! — сказал Миних, вскакивая.
— Куда вы спешите? — зевнула жена.
— Спи! — ответил он и, накинув халат, выскочил… Со свечою в руках фельдмаршал тихо проник в спальню своего сына. Мягко светилось при лунном свете нежное французское белье. Темнел лаком в углу клавесин. На столе лежали не дописанные с вечера стихи — о пастушках, о свирели, о розах, о смерти…
— Встать! — рявкнул Миних по-солдатски, и сын оторопело вскочил. — Слушай внимательно, — сказал ему отец. — Завтра ты заявишь любовную декларацию перед фрейлиной Феклой Тротта фон Трейден!
— Зачем? — спросил сын, испуганно прервав зевок.
— А затем, глупец, что этим браком я породнюсь с графом Биреном, и он станет моим надежным конфидентом. В комплоте общем мы сковырнем в канаву Остермана презренного, и тогда… О, тогда!
— Нет, нет, нет! — закричал сын, падая отцу в ноги. — Она уродлива… Я люблю другую! Ее же — нет! Пощадите меня, мой падре…
— Что значит — не люблю? — удивился Миних, подымая свечу повыше. — Какое ты имеешь право любить или не любить? Живу ведь я с твоей матерью, совсем не любя ее.
— Умоляю вас, — заплакал сын. — Трейден не нужна мне.
— Но зато мне нужна вся Россия!
— Пожалуйста, мой падре: добывайте ее себе сами…
— Завтра! — крикнул Миних и дунул на свечу. — Завтра, — повторил он в темноте, — мы поплывем дьявольскими каналами, и ты будешь моим сатанинским эмиссаром… Спокойной ночи, мой любимый, мой единственный, мой прекрасный, мой гениальный сын!
Бирен смотрел на свояченицу Феклу, смущенную и жалкую, и заливался веселым смехом.
— И тебе молодой Миних нравится? — спросил он.
— Юноша очень красив и нежен, — потупилась Фекла.
— Таких много!
— Но не каждый пишет стихи и музицирует.
— И что ты отвечала на его амурную декларацию?
— Я жду вашего решения, граф, — отвечала Фекла. Бирен погрыз ноготь, поглядел хмуро:
— А знаешь… я ведь разгадал замысел моего хищного друга! Миних желает опутать меня лентами Гименея. На самом же деле он ворвется в мою судьбу не божком любви, а — бомбой… Ступай! — велел он Фекле. — И скажи молодому Миниху… Впрочем, нет — влюбленным женщинам не доверяю, я сам отвечу за тебя!
Фекла возрыдала.
Бирен вышел в соседние комнаты — к Миниху.
— Вы так любезны, мой юный друг, — начал он. — Семейство дома Тротта фон Трейден никогда не забудет, что славный сын великого Миниха оказал честь фамилии, сделав предложение. Но, — вздохнул Бирен, — вы, юноша, должны понять и мою свояченицу; ее бедное сердце, вспыхнувшее от ваших слов любви, обратилось к разуму, а разум не желает сделать вас несчастным. Фекла Тротта фон Трейден слаба здоровьем и не способна составить вам счастья. Будьте же благоразумны и вы, мой милый друг…
Сын Миниха вернулся домой, отцепил шпагу, отбросил перчатки.
— Падре! — закричал он, счастливый. — Мне отказали! Миних-отец долго молчал. Думай, Миних, думай, думай…
— Мне нужна… война! — сказал он сыну. — Да. Мне нужна победа. Слава знамен. Мои боевые штандарты в пороховом дыму… Русский солдат смел и доблестен, он сделает меня героем. Россия — великая страна: здесь можно угробить миллион солдат, но зато осиять свое чело славой непреходящей…
Между тем граф Бирен еще долго издевался над Минихом.
— Какой остолоп! — говорил он Либману. — Однако я сразу разгадал его коварство… Вот бы еще предугадать: что думает плюгавый Остерман? Как ты думаешь, Лейба, кого можно противопоставить Остерману, чтобы свалить его с высот служебных?
— Хм… немец не свалит, — ответил Либман.
— Вот как?
— Конечно, граф. Тут нужен русский с чугунным лбом.
— Но я такого не знаю.
— Волынский, — тихо подсказал Либман. — Вот человек, который сам по себе уже давно дьявол, и Остерман его боится.
— Боится? Поклянись, что это так.
— Клянусь! Остерман больше всех боится Волынского… Бирен напряженно мыслил:
— Опасный человек этот Волынский… И твой проект, Лейба, пока прибережем. Знаешь, что я заметил? Имея дело с Волынским, всегда надо держать за пазухой камень. Чтобы выбить ему все зубы сразу, когда он начнет кусаться… Ты прав. Он — человек опасный!
Ему доложили, что из Кабарды прибыл драгоценный товар. Накинув шубу, Бирен спустился во двор. Стояла там крытая кожей повозка на полозьях. Кожу вспороли ножом, и Бирен заглянул в прорезь. Внутри повозки, тесно прижавшись одна к другой, сидели пленные черкешенки. Тонкобровые, юные, голодные и задрогшие. Из темноты возка гневно сверкали их прекрасные очи.
— Они очень пикантны, — сказал Бирен. — Но я не охотник до восточных тонкостей. Кусок свинины я всегда предпочитал итальянским маслинам. Везите товар прямо к Рейнгольду Левенвольде…
По морозцу, жизни своей радуясь, покатил Бирен в манеж, чтобы проследить за его постройкой. Манеж создавали — как дворец: каждой лошади по отдельной комнате, чтобы цветы там редкостные, чтобы печи духовые под полом… Именно отсюда, из конюшен, Бирен мечтал управлять Россией, в конюшнях он принимал просителей и послов иноземных. Секретарь Штрубе де Пирмон, сидя в карете напротив Бирена, читал ему список лиц, кои желают на сей день представиться его высокой особе.
— …а с ними и некий Меншиков, — закончил он чтение.
— Стой! — гаркнул Бирен и сразу вспотел под шубами. Мело за окном кареты поземкой. С берегов пуржило.
Звенели бабьи ведра от прорубей, над которыми клубился туманец. Бирен выглянул в окошко кареты.
— Не пойму… где мы сейчас? — спросил.
— Мойка, ваше сиятельство, — отвечал Пирмон. — Сейчас приедем… Что испугало ваше благородство?
Бирен устало отвалился на подушки, выпер кадык.
— Поехали дальше, — сказал. — Всех вычеркни. Оставь одного лишь Меншикова… Только его, одного его, приму до своей персоны!
В приемной манежа, наспех просушенной, стояли деревянные «болваны», придворные куаферы распяливали на болванах графские парики, завивали на них букли и осыпали пудрой — фиолетовой, сиреневой и розовой (какую граф пожелает!). Но сегодня Бирен, даже не сменив парика, ногой распахнул перед собой двери, ведущие в приемные апартаменты. Всех уже выгнали — здесь его ждал один Меншиков, жалкий и пугливый, с бледными вялыми губами.
— А-а, вот и вы… мой друг… — начал Бирен любезно. Сын Голиафа поцеловал ему руку.
— Ну стоит ли? — отмахнулся Бирен и сам чмокнул юного Меншикова в узенький лобик. — Будьте, — сказал, — просты со мной. И не чинитесь… Слава вашего покойного отца столь велика! Страдания его в Березове столь незаслуженны. А десять миллионов, которые он сложил в банки Лондона и Амстердама… почему бы вам, мой юный друг, не перевести в Россию?
Меншиков пошатнулся и грохнулся навзничь… Обморок!
Бирен сел в кресло. Десять миллионов генералиссимуса прилипали к пальцам. Меншиков очнулся и встал, весь содрогаясь узкими плечами.
— Каков был ваш полный титул? — вежливо спросил его Бирен.
В ответ зашевелились бледные губы:
— Я был князь двух империй. Российской и Римской, я был обер-камергер, генерал-лейтенант и ордена Андреевского кавалер и прочих — тоже.
— Поздравляю вас, — сказал Бирен. — Поздравляю с чином… прапорщика! Начинать жизнь заново никогда не поздно. А ваша сестра, возвращенная с вами из ссылки, сейчас в Москве? Сколько же ей лет?.. Скажите! — удивился граф. — Она совсем невеста! Не желает ли она составить счастье достойному избраннику?
— Кому? — шепотом спросил Меншиков.
— Ну, надо подумать… Если я возьмусь за это, то жених будет великолепен по всем статьям! Вы верите?
— Марфутченок! — позвал Остерман. — Любишь ли ты своего старого Ягана?
— Еще бы не любить, — отвечала ему Марфа Ивановна.
— Всевышний, — обратился к богу Остерман, — ты наградил меня единственной любовью… Розенберг! Эйхлер! Где вы, бездельники?
Вошел Иоганн Эйхлер, бывший флейтист, а ныне секретарь при Кабинете ея величества. Растолстел он, весь в бархате, ему служба при Остермане впрок пошла: в нем даже князья заискивать стали.
— Розенберга нет, — сказал, — а я здесь, ваше сиятельство.
— Мой верный секретарь, — велел ему Остерман, — сегодня я жду разбойников-гостей. Проследите за кухней…
— Граф! — обозлился толстый Эйхлер. — Я не дворецкий в вашем доме, а секретарь Кабинета ея величества, и мне не пристало посуду вашу пересчитывать и в погреб лазать.
— Ах, боже мой! — засмеялся Остерман. — До чего же вы, милый Эйхлер, стали сердитым мужчиной. Вам бы пойти в солдаты…
— Поверьте, граф, — дерзил ответно Эйхлер. — Быть солдатом при Минихе выгоднее, нежели быть секретарем при вашей особе. По крайней мере, фельдмаршал не послал бы меня на кухню!
С густого парика Остермана скатилось насекомое, упав прямо на список приглашенных гостей, и вице-канцлер раздавил его — как раз под именем Густава Левенвольде, которого он вызвал из Москвы для конференции секретной…
Остерман прошел на кухню. По дороге прикидывал, как бы неубыточно вечер провести. Левенвольде, барон Гольц да граф Вратислав — послы иноземные, на них изведешься! Одних только груш к столу четыре штуки подать надобно. Ну, положим, свою грушу он есть не станет. Побережет. Однако три груши слопают разбойники — не постыдятся!
На кухне лакей песком чистил посуду.
— Что ты делаешь, мерзавец? — закричал Остерман, хватаясь за кочергу. — Кто тебя научил, подлец, этому? Отвечай…
— Господин дворецкий изволили приказать!
— Ах, так… Сюда дворецкого! — Явился тот. — Ты Знаешь, что серебро от чистки худеет? Раз почистишь, два почистишь, и так сотрешь… Разоритель! Двадцать фухтелей этой сволочи…
Чем больше богател Остерман, тем страшнее становилась его неистребимая алчность. Платье не менял годами: засалено и рвано, так и ходил по дому. От грязи вице-канцлер дурно пахнул. Даже Анна Иоанновна, много ему прощавшая, как-то не выдержала: «Ты бы, Андрей Иваныч, — сказала, — хоть помылся…» Дворню свою Остерман совсем не кормил. «Собака, — говорил он, — сама должна, на господина не надеясь, пропитание себе изыскивать!» И потому слуги Остермана ходили по улицам, ежедневно побираясь под окнами. Об этом в Петербурге все давно уже знали и привыкли подавать милостыньку челяди Остермана…
Прибежал дворецкий, уже настеганный, задрал рубаху.
— Ваше сиятельство, — крикнул, — считать будете? Остерман глянул на спину, дотошно и педантично сосчитал рубцы от битья, потом выдернул из-под халата ключ от погребов:
— Пошли со мной, будем провизию готовить… Первым явился Карл Густав Левенвольде, он — один! — съел две груши сразу. И взял со стола третью. «Убыток… живу в убыток себе!» — опечалился Остерман и в полном отчаянии придвинул гостю вазу, где лежала еще одна груша.
— Последняя, — сказал, едва не плача. — Хотел жене своей оставить. Но… ешьте! Мне для вас ничего не жалко!
Левенвольде больше ни к чему не притронулся. «Вот так и надо с ними… с обжорами!» — справедливо решил Остерман.
А разговор между ними был такой:
— Скоро, — сказал Остерман, — умрет курфюрст Саксонский Август Второй (он же король Польши), я это знаю точно.
— Но, — вставил Левенвольде, — целый легион химиков трудится в Дрездене, чтобы извлечь из природы эликсир бессмертия.
— Это чушь! — ответил Остерман. — Слушайте далее… Пока не пришли гости, послы Гольц и Вратислав, мы будем говорить как друзья: что делать нам с престолами — польским и… курляндским! Герцог Курляндский Фердинанд тоже готов отправиться в таинственную вечность… Вы меня слушаете, Густав?
— Да, граф. Я обожаю вести разговоры о престолах!
— Итак, на престол Польши надобно посадить немца. Мы его утвердим в Варшаве, а за это, в благодарность России, он не должен вмешиваться в дела лифляндские и курляндские.
— Кто же этот немец? — спросил Левенвольде.
— Вы его знаете, — ответил Остерман. — Это португальский инфант дон Мануэль, который приезжал сюда свататься к нашей императрице, и за него горою будет стоять Вена!
— За кого же будет горой стоять Берлин?
— Естественно, за Гогенцоллерна из дома Прусского, а именно — за сына короля — принца Августа Вильгельма. Левенвольде вскинул серые спокойные глаза:
— И я вам нужен, чтобы соединить усилия трех черных орлов — трех династий: Романовых, Габсбургов, Гогенцоллернов?
— Вы очень точно выразились, Густав: это будет именно союз трех черных орлов против Польши… Но это еще не все!
— Понимаю, — кивнул Левенвольде. — Мы не обсудили еще один престол. А именно — русский! Маленькая принцесса Мекленбург-Шверинская, дочь Дикой герцогини, растет быстро. Она должна родить наследника престолу русскому, и… кто же именно должен стать ее мужем и отцом русского императора?
— Верно. Вот вы, проказник, и поезжайте по дворам Берлина и Вены и, улаживая вопрос польский, заодно присмотрите жениха, достойного нашей маленькой принцессы…
Гости в доме Остермана долго не засиживались. И были вежливы: на еду не кидались. Так что после их ухода Андрей Иванович бутылки с вином недопитым снова запечатал, велел все со стола убрать и отнести в погреб. Погреб замкнули, и ключ Остерман себе на грудь повесил. Потом прошел в спальню к жене.
— Марфутченок, а я за любовь твою что-то принес тебе…
И, сказав так, сунул ей под одеяло грушу, которая миновала крепких зубов Левенвольде, ставшего вдруг дипломатом…
Анна Иоанновна запросила банки Лондона и Амстердама, чтобы они вернули в Россию капиталы покойного генералиссимуса Меншикова. Лондон и Амстердам ответили, что миллионы лежат и ждут не ее запросов, а лишь законных наследников.
При дворе были раздумья… Над сыном и дочерью Меншиковыми, возвращенными из Березова, вдруг зашаталась дыба застенка.
Глава 46
Галеры возвращались… Они шли от самого Ревеля, тяжко выгребая в балтийских водах. Весла взрывали толщу волн, и пена сквозила на солнце радужно. Расстегнув мундиры, сапоги скинув, гребли солдаты (по пять человек на весло). Гребли стоя, бегая за веслом по доскам мокрым. От банки до банки. Вых! Вых! Вых! — вырывалось дыхание из грудей — согласное, как залпы. Пахло в деках галерных слизью и порохом. Пахло от гребцов солью моря и хлебом ржаным.
Галерный капитан Андрей Диопер поднял «першпектив» к глазу: в трубе подзорной виделись ему сейчас, за блеском моря, сады Петергофа, зелень дерев. А слева, плоско и неуютно, блином лежа на воде, вставал Кроншлот, белели на берегу сваленные бревна и чернели камни недостроенных бастионов.
Скоро и Петербург, а на острову Васильевском, в самом конце его, где пасутся козы и машут крыльями мельницы, домик Диопера; встретит там капитана дочь Евдокия, столь дивно похожая на мать, убитую турками. Оттого-то Диопер, корсар греческий, и покинул родину — нашел свое счастье в России…
Евдокия Диопер, юная красавица, поджидала батюшку, возле окна открытого сидя. И напевала песни своей далекой родины, которая забывалась уже.
Заскрипели мостки деревянные, перед домом наложенные. Шаг грузный раздался. Евдокия Андреевна на окно глянула и закричала в ужасе: смотрело на нее с улицы черное страшное лицо с выпяченными синими губами. «Ax!» — и забилась в угол, в комнаты дальние… Вернулся с моря отец.
— Не бойся, — утешал дочку. — Это тебе привиделось. Такое бывает перед событиями важными. Может, оно и в радость?
Вечером Евдокия вышла цветы у палисада полить. Истомлены они были зноем за день. Убегая мыслями далеко в моря — за фрегатом «Митау», лила воду на цветы. Выпрямилась над грядками и закричала — в ужасе от привидения:
— Опять он… он! Батюшка, спаси меня… Бывший корсар выхватил нож из-за пояса, выскочил на улицу. Но тихо полз от Невы туманец, в кустах распевал соловей, и никого не было. Чего ждать от судьбы? Беды?
Или… радости?..
Абрам Ганнибал, ныне адъютант Миниха, предстал перед своим фельдмаршалом с улыбкой блаженства на оскаленном лице.
— Беленькая, — заговорил, языком чмокая, — молоденькая…
— Опять ты пьян, скотина худая! — заворчал Миних.
— Нет, я влюблен. Живет она в Галерной гавани, случайно я ее увидел, и с тех пор покоя не знаю…
— В чем дело? — захохотал Миних. — Разве тебе откажут?
Но капитан Диопер отказал Ганнибалу: дочь воспитана в правилах свободных, и сама уже избрала себе друга сердечного — мичмана Харитона Лаптева, что мачтой командует на фрегате… Ганнибал явился к Миниху, горько рыдая.
— Мичман? — осатанел Миних. — Но ты же… капитан! Нет, это не тебе отказали, а — мне… Как смел галерный грубиян отказать в чем-либо адъютанту великого Миниха, от которого весь мир трепещет?
По лестницам сбежал. В коляску рухнул. Поехал. И в тихий дом Диоперов ворвался с бранью.
— Моим адъютантам, как и мне, — заявил, — отказывать ни в чем нельзя. Подумайте о судьбе своей! Из комнат выбежала Евдокия.
— Нет! — крикнула она. — Он ненавистен мне, я люблю другого… Ваш адъютант противен мне и гадок! Он мерзок, как свинья из лужи!
— Уйди, — велел отец, а сам поникнул, когда за Минихом захлопнулась сначала дверь, потом калитка взвизгнула на петлях ржавых и кони увезли его, через канавы дергая коляску фельдмаршала…
Тягаться с Минихом не под силу капитану галерному. Был зван в гости повар Богдан Халябля, на старшей дочери моряка женатый. Повар этот в ссылке уже побывал на морях студеных, возле Колы, и был застращен «словом и делом».
— Мы ведь маленькие, — сказал, — и бедные. А они все большие и богатые. Евдокия спасет нас или погубит…
Поздно ночью вернулся с моря фрегат «Митау». Евдокия закуталась в шали темные, быстро прошла проулками, мимо садиков и курятников, на берег. Харитон Лаптев вернулся из крейсерства — красивый и загорелый. В эту ночь она отдалась ему под плеск волн, в камышах прибрежных… Отец рано утром открыл ей двери. Молча!
Миних был посаженым отцом на свадьбе «арапа Петра Великого».
Под утро Ганнибал взял свечку и поднес ее к пышным волосам жены своей. Вспыхнули они, как факел… На крик дочери прибежал отец. Евдокия Андреевна, обезображенная огнем, качалась на постели, голову руками обхватив, а Ганнибал скалил зубы.
— Я оскорблен, — шипел он. — Она меня презирает.
— А чего вы хотите от моей дочери? — спросил Диопер. — В брачных делах фельдмаршалы любви не рождают… Иль вы раньше не знали, что она вас ненавидит?..
Миних послал своего адъютанта в Эстляндию — для надзора за инженерными кондукторами. Когда ехали, то в первой коляске сидел арап с женою, а за ними тащились еще два возка — в них перевозился гарем арапа, составленный из крепостных девок.
Бабы и девки гаремные просили Евдокию Андреевну:
— Ты ведь теперь госпожа наша, так освободи нас от насилий бессрамных. У нас же и мужья дома остались, и детишки маленьки!
— Я сама подневольная, — отвечала Евдокия, девок жалея. — Не нужен мне Пернов, а вот, рабыня и есть, волокусь за мужем, как закон велит… Ох, горе, горе!
Поселилась чета Ганнибалов в Пернове[17] — вот печаль-то где выпала! Городишко в руинах, от войн оставшихся. После чумного мора народ еще не оправился. Вокруг все голодные, и всех боятся. И висит над городом тоска да туман, что наплывает ночами с болот, а днями с моря Балтийского.
За гласисом крепости — деревеньки притихли, а в городе каменщики русские собор возводят.
В гавани суда качаются, вывозят они из России лен псковский. С едой плохо — салака с хлебом ячменным, вместо масла — выжимки конопляные, а питье — бурда солодовая, от пива слитая. Так вот и жили в Пернове, где полк стоял, а капитан Абрам Ганнибал здесь самым старшим сделался…
И жаловаться нельзя: за ним сам Миних стоит, а за Минихом — царица. Всех офицеров полка Перновского Ганнибал застращал немыслимо; эстляндскую дворянку, Христину Шеберг, к себе затащил; отец этой девицы от огорчения умер. Неутешные песни поют за стеною девки… Евдокия Андреевна как-то к зеркалу подошла и улыбнулась впервые: «А все едино хороша я! И назло зверю моему хорошеть стану…»
Под пасху пригласила Евдокию в гости перновская мещанка Морша, там ее дочери были, и офицеры пришли. Решили в карты играть — на короли. Евдокия карты раскрыла в пальцах тонких. На голове у нее платок был, и она его не снимала. Волосы росли теперь не пышные, как раньше, а кольцами завивались. На мальчишку она была похожа. Напротив ее кондуктор Яшка Шишков сидел, и чем-то на Харитошу смахивал: глаза лукавы, подбородок маленький, круглый… Евдокия на него залюбовалась, старое счастье вспомнив, и он тот взгляд перехватил.
Карту перед ней — хлесть.
— Вот и я в королях! — сказал. — Теперь имею право желанья загадывать, а все исполнять должны… Вам, хозяюшка, — попросил госпожу Морша, — нам пива нести. А вам, сударыня-капитанша, — повелел он Евдокии, — встать да меня поцеловать.
Офицеры не хмельны были, но молоды и веселы:
— Ай, поцелуй! Ай, поцелуй ты Яшку нашева!
Евдокия из-за стола вышла, платочек на голове поправила, руками губы вытерла, глаза зажмурила и губы подставила. Яшка Шишков своими ее губ коснулся, и тут старое — будто ножом полоснуло под сердце: заплакала гречанка, и все разом стихло…
Шишков до дому ее проводил, а в темноте спрашивал:
— Я тебя всем сердцем люблю… Отчего плакала?
— Ох, не пытай меня… Тебя — не тебя, но люблю.
И в кусты зайдя, они долго там целовались. И так было горько! И так было сладко! Евдокия помолодела, домой пришла весела. А за стеной поют девки, и она к ним в комнаты прошла и вместе с ними дружно песни до утра распевала.
С тех пор и повелось: любовь да свидания, взгляды тайные да письма страстные. Ганнибал как раз опился водками — лежал дома, распухший. Девки радовались: вот-вот окочурится, сатана. Евдокия почасту уходила к Морше, а Шишков провожал ее.
Ганнибал очнулся, лекаря из полка звал, все котелки на кухне проверял, воду с пальца пробовал.
— То яд был, сударыня, — сказал Евдокии. — Меня кто-то уморить возжелал… Уж не вы ли это?
— Вы бы больше пили, сударь, вам бы и не встать уже…
А город Пернов — невелик: голодная собака его из конца в конец мигом перебегает. А сплетня людская бежит еще быстрее. Нашлись доводчики — донесли Ганнибалу, как целовала капитанша кондуктора Яшку при всех, как плакала от любви страстной, как…
Ганнибал буйствовал в перновской канцелярии:
— Отравила меня! Извести хотела…
Первой на расправу госпожу Моршу потащили. И она из-под плетей показала: «Приходил-де ко мне Шишков и говорил, что капитан Абраам Петров (Ганнибал) болен и кабы капитанша была умна и послала в аптеку и купила чего и дала б ему-де, Петрову (Ганнибалу), и он бы, капитан, недолго стал жить!» В тот же день к дверям Евдокии был караул приставлен. Пошли в доме звоны и лязги, из гарема своего бабы дырку в стене провертели, нашептали узнице:
— Беги, Евдокеюшка! Каки-то кольца в потолки вворачивают, жаровню из кузни принесли. Батогов да плетей натаскали — страсть!
Ночью привели Евдокию в покои мужние. Горели там свечи, много свечей. Робко, от страха оцепенев, подняла она глаза к потолку. Там кольца железные вкручены. Были тут же офицеры перновские — Фабер да Кузьминский (сопитухи арапа). Взяли они Евдокию и наверх ее вздернули. Ганнибал руки жены в кольца продел, и…
— А-а-а-а… — раздался крик; повисла она, от боли корчась, пола не доставая.
Всю ночь ее били. Евдокия скользкая стала — от пота, от крови. Висела в кольцах, а голова уже на грудь свесилась. Не сознавалась! Но чем-то жарким повеяло от пола, и она увидела под собой красную от огня жаровню…
Созналась! Только бы все кончилось…
Ганнибал сказал, что убьет ее завтра.
— Ой, сразу только… во второй не снести мне! Очнулась, а над ней девушки стоят, плачут:
— Пока зверь наш от дому отлучился, мы уже все для тебя сделали. Розги от сучков ножиком обрезали, а ремни отрубями пшенными протерли. Уж ты прости, госпожа наша, что большим-то помочь не можем.
— Спасибо вам, родные мои, — отвечала Евдокия. А в забытьи плескались черные волны, и реяли птицы черные, и острая молния вонзалась в темя, и тогда она — кричала. Потом солдаты отвезли ее в канцелярию перновскую. Там слабым голосом, пугливо вздрагивая, Евдокия все подтвердила, что ей приказали.
(«Где ты, фрегат «Митау»?.. Приди сюда — с пушками!»)[18]
Так прошел целый месяц — в муках, а потом Евдокию отвели с мужнего дома в гошпиталь перновский. Это была не лечебница, а тюрьма, где под караулом крепким держали убийц, должников, прокаженных и язвенных, детей приблудных, жен-прелюбодейниц, инвалидов военных и стариков, которых дети кормить отказались.
Вот сюда-то попала Евдокия, здесь она вздохнула свободно, и потекли дни гошпитальные… День, два, три!
И подумала она: «Почему есть никто не дает мне?»
А люди вокруг нее что-то едят.
— Бабушка, — спросила Евдокия одну старуху, — что ты кушаешь?
Старуха разломила пополам кусок хлеба и сунула гречанке:
— Сожри молча… Говорить в еде — грех великий.
И рассказала потом, что здесь (в госпитале) никого не кормят. Сколько ни трудись, сколько ни умоляй — ничего не получишь. Еду можно получить лишь от родственников. Или — от мужа!
— Муж-то есть, касатушка, — рассудила старуха. — Ведь не сама же ты сюды-тко явилась. Муж привел — муж пущай и кормит тебя.
Ганнибал кормить Евдокию отказался. Таких, как она, бескормных, собирали по субботам в «нищенскую команду». Сковывали баб и мужиков одной цепью и вели через весь город просить милостыню.
— Подайте Христа ради… — пели люди под окошками. Им давали — кашу и хлеб, репу и салаку.
— И мне подайте ради Христа, ради господа нашего! — закричала Евдокия, дочь корсара греческого, стоя посреди улицы немецкой в городе эстляндском на берегу моря Балтийского.
Ей каши ячменной в подол полгоршка вывалили. Она не плакала. Она уже не страдала. Пясткой немытой, подол придерживая, цепью звеня, шла Евдокия через город, жадно кашу поедая…
Так прошло пять лет (в этом госпитале).
…Церковь сковывала мужчину с женщиной не любовью, а уставами. Но церковь и спасала жену от мужа, если было невмоготу. Немало женских страстей и мук навсегда захоронились от мира под монашескими клобуками. Монастырь часто бывал спасением от ужасов супружеской жизни.
И женщина имела право на это спасение.
Хоть одно право, да — имела!
Но теперь Анна Иоанновна тот порядок отменила. И указала: мужьям и женам их жить, один другого не убегствуя! Евдокия как раз под этот указ и попала. Теперь она до смерти не вырвется. Ее жизнь, можно считать, уже закончена.
А прекрасная красавица Наталья Лопухина одевалась… Датской водою, на огурцах настоянной, омыла себе круглые груди. Подскочили тут девки с платками и стали груди ей вытирать. Майским молоком от черной коровы вымыла Наташка лицо — ради белизны (и без того белое). Для легкости шага натерли ей миндалем горьким пятки: танцевать предстоит изрядно. И все с ним — с озорником Рейнгольдом Левенвольде, которого теперь отравить надо, словно крысу, за то, что юных черкешенок в доме своем развел. «Мало ему одной меня, што ли?..»
Дав девке оплеуху, Наталья Лопухина сказала:
— Агажанты мне! И коробочку с мушками… Теперь — тяни!
Пока выбирала мушку, девки ее затянули, как лошадь. Засупонили в корсет, словно удавили. Не вздохнуть!
— Вот и хорошо, — сказала она, глубоко дыша через нос.
Вокруг Наташки трепыхались фалбалы, и девки сбоку к ней подойти уже не могли (столь широка была юбка), а подавали, что надо, из-за плеча госпожи. В разрез груди она вклеила мушку — кораблик под парусом. Достала другую — сердечком, и — на лоб ее! Для обозначения томности сладострастной подвела на висках голубые стрелки. И, оглядев себя в зеркалах, поняла, что для любви готова…
Свидание будет страстным, жестоким и пылким!
На дворе ее перехватил муж и сказал при слугах и конюхах:
— А ты, паскуда, куды собралась в пуху и в перьях?
— Звана на бал к великому канцлеру…
— Детей постыдись! — сказал муж. — Ведь они уже выросли: все про художества твои ведают… Мне за тебя-то стыдно!
— Дети, сударь, — отвечала Наташка, — не ваши. А — мои!
— Но один-то — мой! — провыл Лопухин. — Я точно знаю…
— В такой наглой уверенности, сударь, я вас никогда еще не обнадеживала…
И — укатила! В карете она думала о Левенвольде: как он красив и беспощаден. Руку поднимая, смотрела Наталья на крупный перстень — весь в голубом сиянии. Лошади завернули карету на Мойку, прямо к усадьбе Рейнгольда Левенвольде.[19] Здесь было уже немало гостей, и Карл Бреверн, переводчик при Остермане, повел Наталью по саду. Левенвольде строился знатно (не хуже Бирена): крытые аллеи, партеры зелени, клены в ряд. А в гущах дерев были устроены беседки-люстгаузы, куда гости по лесенкам взбирались, в уединении мыслили или амурничали. А кусты были высажены лабиринтами, чтобы человек весело заблудился на потеху гостям, которые те блуждания могли из окон дворца видеть и — хохотать.
Дворец был тоже на диво. Фонтаны падали в бассейны, обложенные мхами и окаймленные ильменскими раковинами. В обеденной зале играли водяные органы — особая музыка, в которой вода издавала самые нежные мелодии. Сады и гроты, павильоны и шалаши — все было в доме баловня судьбы — Рейнгольда Левенвольде! Быстро и ловко двигался он издалека навстречу прекрасной Наталье Лопухиной.
— Как я вас ненавижу, — сказала она ему со стоном. — Негодный вы любитель, мало вам сераля из черкешенок, так вы, сударь мой, еще на Варьку Черкасскую покусились? Я вас отравлю.
Левенвольде засмеялся, целуя руку ей губами пухлыми:
— Вы вся — очарование, судьба моя! Но рассудите сами: я стану мужем княжны Черкасской и осыплю вас, моя радость, такими дивными бриллиантами… Глупенькая, зачем же вам травить того, кто любит вас? — спросил Рейнгольд спокойно.
И руку Натальи взял. И перстень разглядел — весь в голубом сиянии. Сдвинул его чуть-чуть на пальце, и тогда просыпался из него голубой порошок. Камень вдруг стал медленно и сочно наполняться розовым светом… А Наталья Лопухина задыхалась: не от ревности — от счастья! От безмерного счастья придворной шлюхи, ослепленной бриллиантами!
…Она была статс-дама и подруга императрицы. Наталье все дозволено. И указы грозные не для нее писаны.
Глава 47
Кейзерлинг и Корф особо не жаловали один другого, как и положено соперникам. Но иногда встречались, беседуя о разном. Карл Бреверн, переводчик при Остермане, часто оживлял их компанию — при отблеске каминов, когда вино в графинах кажется рубином, а книги выступают из полумрака, позлащенные, все в коже тесной, сверкая ребрами, словно рыцари в плотном каре…
Бреверн явился сегодня поздно, спросил — о чем разговор?
— Об Остермане… вы его знаете лучше нас.
— Мое мнение об этом человеке сложное, — отвечал Бреверн. — Там, где нужна интрига, мой начальник просто гениален. Но там, где дело касается конъюнктур положительных, важных, он просто… бездарен! Как дипломат, мне думается, Остерман и талера не стоит. Мне стыдно говорить, но он еще… продажен!
— Вас это заботит? — улыбнулся Корф, потянувшись к вину.
— Не скрою — да… Ибо, — отвечал Бреверн, — хотим мы того или не хотим, но наша родина, маленькая Курляндия, безусловно вольется в Россию, и судьба России должна стать нашей судьбой. И служить России нам, курляндцам, надо столь же честно, как мы служили бы самой Курляндии… Не странно это, барон?
— Нет, отчего же, Бреверн? Я тоже размышлял об этом, — ответил Корф. — Лучше уж нам перевариться в соку грандиозного русского мира, нежели Курляндия станет придатком бесстыжей Пруссии иль безрассудной Польши… Разве не так, Кейзерлинг?
— Но Густав Левенвольде, — сказал на это Кейзерлинг, — кажется, затем и поехал в Берлин, чтобы Прусского маркграфа Карла сделать мужем маленькой принцессы… Не станет ли сама Россия придатком бесстыжей Пруссии, барон?
— Молчите, — сказал Бреверн. — Об этом еще ничего не знают в Вене, и цесарцы не простят России, если предпочтение в женихе будет оказано Гогенцоллерну, а не Габсбургу…
— Откуда вы сейчас, Бреверн? — спросил его Корф.
— Я от Рейнгольда Левенвольде, и там была Наталья Лопухина — самая красивая женщина в России… Но я заметил одну странную вещь: перстень на ее пальце меняет цвет. Когда она пришла — он был голубой, как небеса, а потом приобрел оттенок крови… Что это значит, бароны?
— Перемена в освещении, — сказал Кейзерлинг.
— Точнее — яд! — поправил Корф. — От яда цвет меняется в том перстне… В роду Левенвольде, согласно фамильным хроникам, немало было отравителей. Такой же перстень есть у Густава Левенвольде; возможно, что Рейнгольд свой подарил Наталье… Красавицы этой надобно стеречься. Но это между нами, друзья. А вот успели ль вы запастись ядом?
— Зачем? — засмеялись оба — и Кейзерлинг, и Бреверн.
— Затем, — ответил Корф, — что конец наш может ужасен. Нельзя плевать в душу народа русского бесконечно.
— Я никогда не плевал, — ответил Бреверн.
— Вы — нет, но это делают другие. Уже одно наше засилие в этой стране Россию не возвышает, а лишь унижает… В гневе праведном русские снесут голову не только Бирену, но и вам, Бреверн!
— Ты не боишься за свой язык, Корф? — спросил Кейзерлинг.
— А кого мне бояться? Бирена? Ха-ха… Но за мною стоит рыцарство курляндское. Если же Бирен рискнет закатить мне оплеуху, то он тут же получит ее от меня обратно…
— Ты редко кормишь, Корф, а больше говоришь… Корф нажал на потаенный рычаг: стена неслышно поехала в сторону, открывая для обзора гигантскую библиотеку.
— Вот, — вздохнул Корф, — ради этого я живу! Ради этого имею тысячи рабов, которые своим неустанным трудом дают мне счастье познавать людские мысли на расстоянии… — Он вдруг наморщил лоб и стал подозрительно мрачен. — Вон там, — точно показал рукой, — да, именно там, еще утром стояла одна книга. Но теперь ее нет на месте! И я не могу понять, кому она понадобилась?
— А что это за книга, Альбрехт?
— Так. Пустяки… О славном французском роде Бирон!
— Бирон или Бирен? — переспросил Бреверн.
— Я сказал четко: Бирон! — повторил Корф. — И к нашему конюху, ласкающему попеременно то кобыл, то царицу, этот славный род не имеет никакого отношения. Придется сечь лакея, вытиравшего полки, пока я не узнаю — куда делась эта генеалогия?
Лакея секли. Книга не отыскалась. Ее унес с собой Кейзерлинг.
Тогда подобные признания звучали почти кощунственно. Раньше ведь как было?.. Раскроешь книгу, а там женщина — словно бес худой или сатаны наваждение: «ногами играюща, глазами дразняща, соблазны выпирающа».
И вдруг явился на Москву из Парижа неведомый человек Василий Тредиаковский, и книгу выпустил «Езда в остров любви», в коей заговорил он прозой и стихом ярким о любви Тирсиса и Аминты. Из книги следовало: не наважденье бесовское, а предмет страсти горячей и благородной — вот что такое женщина! А дабы любовь обрести, мужчине надобно многим ради женщины жертвовать…
Словно бомба на Руси разорвалась! Книгу ту — нарасхват. Но книги не сыскать, так делали так: возьмут одну книжку, соберутся в гости, один читает, а другие с голоса списывают. Офицеры тоже не гнушались, и канты любовные в альбомы себе чинно копировали. А потом — поют. Тредиаковского на Руси не читали, как стихи, а — пели, словно задушевную русскую песню:
Вот тогда-то ему было хорошо. Его на Москве ласкали. По боярским хоромам он хаживал, ел пироги сладкие, пил вина хмельные. Своего-то у пиита ничего не было — шиш в кармане! Что в гостях упромыслит, то и ладно. Сначала Тредиаковского приютил у себя Василий Ададуров — математик, ученик великого Якоба Бернулли, а за это приютство поэт ученого во французском языке наставлял. Но Ададуров скоро в Питер отбыл, и — спасибо Сеньке Нарышкину.
— Ну, живи у меня! — сказал Сенька. — Только не вздумай свечи палить по ночам. Сожжешь меня — худо будет…
Да, все было бы замечательно, но потянуло поэта на родимое пепелище — в Заиконоспасскую школу. Попал он как раз на диспут: богословы спорили о том, как ангелы тихие сообщают друг другу свои мысли и растет ли в раю роза без шипов?.. Тредиаковского встретили монахи ласково. Под вечер зажгли свечи в лубяных стаканах, винца поднесли. Поэт распалился, про жизнь свою рассказывая, стал неуемно хвастать, как он в Париже учился.
— У самого Роллена! — восклицал. — У великого Роллена!
— Это кто ж такой будет? — спросили. — Не еретик ли?
— А вы, братия заугольная, нешто не знаете, что весь жар политичный Роллен в творениях своих выразил?
И по всем разговорам философическим объявляется ныне тако, что якобы бога-то и нет! И не от бога мы произведены были, а от матери-природы.
Архимандрит пробочкой бутыль винную заткнул.
— И — будя! — сказал. — Братия, повытрясите уши… Сей писака, видать, в Париже оскоромился близ философий подлых. И пущай идет себе, мы его не звали… Брысь! Брысь!
Пошла о Тредиаковском слава — худая да опасная. Будто он в «повреждении» своем стал афеистом-безбожником. Ранее бояре знатные рады ему были, а теперь лакей выйдет и скажет: «Принимать не велено». Иной раз стихотворец заступал себя перед вельможами.
— Так то, — говорил, — не я же сам придумал! Таково и философия древняя показывает. Почто афеистом меня кликать? Эвон, говорят, и барон Корф, при дворе камергером состоящий…
— То — Корф! — отвечали. — А ты есть Васька Тредиаковский, а назовись нам — кто ты? откуда?
— Произведен родителями в Астрахани был…
— Вот видишь, — улыбались вельможи. — Соответственно тому, тебя, как астраханского, и выпороть не грешно…
— Да как же драть вам меня? Ведь вы, господа знатные, мои галантные поэмы читаете? Не я ли вам томность любовную в стихах изобразил? Не вы ли словеса мои в тетрадки списываете?
— То верно, — соглашались. — Ты еще пиши, мы тебя честь будем. Но от кнута не только ты., но и мы, бояре, ныне не заказаны…
Тредиаковский смотрел на себя в зеркало. Не горазд! Руки длинные, будто грабли. Нос пупочкой кверху вздернут. Губы — как пряники, недаром его губаном зовут. А чулки на ногах тонких, надетые впереверт, штопаны-перештопаны… Смигнув слезу, пойдет поэт в лакейскую. Похлебает щец вдоволь, каши поест, кваском запьет.
А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто духовное или любовное (не понять было).
— Ты как? — спрашивал.
— Уже сыт, — отвечал стихотворец.
— Сыт — ладно. А чего не пьян?
— Похмелен был, — смущался Тредиаковский. — Меня подчивали…
Однажды Сенька ему свой фагот протянул.
— Дуди, — велел. — Дуди так, чтобы нас не подслушали…
Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:
— Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему сердцу не перенесть… Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума…[20] А коли я утеку, так тебя, как человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было…
Подался поэт к своему патрону, князю Куракину, что был раньше послом в Париже. Но князь столь пьянственно и грубо жил, что отвратило поэта от дома богатого. «Труд, едино труд прилежный все побеждает!» И с такими-то вот мыслями не уставал Тредиаковский трудиться. Всюду пишет. Огарочки свечные не выкидывал. В гостях, где увидит свечу оплывшую, сразу воск соберет, скатает в кулаке и окатыш в карман сунет. Потом он сам себе свечки делал. «Неусыпное прилежание ко славе языка российского, — внушал он себе, — единым моим желанием должно быть! И не может так статься, чтобы трудов моих отечество не признало… Овидию тоже нелегко живалось, да зато стал он Овидием!»
Василий Никитич Татищев пожелал с Тредиаковским дружбу завесть. Пригласил к себе и стал печалиться:
— Уж меня и жрут, и жрут, и жрут… И докеда эта мука тянуться будет? Хоть бы в Сибирь на заводы отправили, не пропал бы!
— Я сам в еретиках пребываю, — отвечал ему поэт. — Мне уже подметное письмо кинули. Грозятся кровь мою еретическую пролить. Но оставим этим тартюфам их суеверное бешенство… Ныне вот язык российской в небрежении пребывает. И кто за него, бедненького, вступится?
— Чисть его, чисть, — говорил Татищев сумрачно, кота черного на коленях лаская. — Язык-то наш замусорили уже словами тяжелыми.
— То верно, — согласился поэт. — Однако с иноземного на русский переводить очень трудно. Вот и я долго не мог перетолмачить слово «кокетство». Получилось у меня: «глазолюбность». Но, чую, не то! Не передать смысла! Может, какие-то слова иноземные следует так и впихнуть в грамматики наши, не переводя… Ну как тут не вспомнить Бориса Волкова? Петр Первый, государь наш, дал ему книжицу о садоразведении перевесть на русский. Книжица та — тьфу! На два дня работы! Однако два дня прошло. Волков в меланхолии жестокие впал и на третий день… зарезался!
— А отчего меланхолии-то его?
— Да никак не мог Волков найти слов русских, дабы заменить ими слова иноземные.
Татищев, осердясь, прогнал с колен кота.
— Ну и дурак, что зарезался! Российской язык — велик и знатен. Поискать — так всегда слово нужное сыщется. Коли одним словом не выразишь смысла, можно и два применить, беды особой не будет…
Брякнул колоколец с улицы — Татищев побледнел:
— Никак, за мной? Эх, потащут на суд нескорый, на суд не праведный… Ты, братец суда российского всегда бойся!
А вскоре схватили и Тредиаковского, повезли в Петербург. «Ну, — думал, — мне философия да Роллен знатной бедой аукнутся!» Однако нет: честь честью приняли при Академии, Шумахер поэта оглядел и велел ему башмаки стоптанные переменить.
— Да нету у меня вторых. Прожился вконец! Повели так — в стоптанных. Прямо в Летний дворец, что стоял посреди сада. Не казнили, видать, а миловали. Вышел к нему барон Корф (тоже безбожник славный) и был очень приветлив.
— Ея величество, — сказал по-французски, — желает прослушать ваш перевод с аббата Поля Тальмана… Не обессудьте, сударь, я вашей поэмы не читал, ибо русского языка не знаю. Но сам Тальман мне с юных лет знаком, и государыне я уже доложил о вас в самых наилучших выражениях…
Ввели. Вот она, матка российская! Кофта на ней алая, юбки черные, лицо рябое, глаза — как угли. На улице мороз трещит, а окна все настежь. Жмутся по углам продрогшие фрейлины. А ей — хоть бы что! И вдоль стен ружья стоят, луки, лежат стрелы кучами…
— Наслышана я, — заговорила Анна ужасным басом, — будто ты вирши сочинил игривые. И в тех виршах про томление крови и постельные роскоши усладительно пишешь. Про любовь я всегда рада послушать… Уважь — прочти!
Испугался пиита. А рядом с императрицей стояла цесаревна Елизавета Петровна (краса писаная) и глазом ему подмигнула легонечко: «Мол, не робей, Васька, — жарь!» И начал Тредиаковский читать про любовь… Читал, читал, читал. Вдруг Анна Иоанновна ружье схватила, в окно — трах! Камнем упала с неба птица, пробитая на лету. Кинулись служки с порохом, быстро ружье перезаряжая. Тредиаковский даже рот раскрыл…
— Чего замолк? — рявкнула Анна. — Чти далее! И так, пока читал он поэму, Анна Иоанновна время от времени хваталась то за ружье, то за лук тугой.
Падали пронзенные птицы, осыпая с ветвей дерев снежную замять… Наконец Тредиаковский осип. С голоса спал. Закончил. Фрейлин колотило от мороза. Что будет? Елизавета Петровна тоже озябла, больше ему не подмигивала.
— Поди сюды, — велела Анна, и стихотворец приблизился.
Императрица воздела над ним свою красную, как у прачки, длань и… тресь поэта! Тредиаковский так и поехал задницей по паркетам. Тут его взял за локоть барон Корф и поспешно вывел прочь.
— Сударь мой, — спросил у него поэт, вконец обалдевший, — оплеуху высочайшую как прикажете понимать?
— Понимайте, — ответил Корф с улыбкой, — как оплеуху всемилостивейшую. Сия оплеуха означает, что ея величество остались вашими стихами вполне довольны… Дело теперь за одой!
Треск этой оплеухи долетел до Шумахера, и теперь при дворе поэт был известен. От него требовалось ныне немногое: ну, ода… ну, лесть… ну, высокие слова! «Что бы ни было, — размышлял Тредиаковский, — а на милостивцев надежды слабы. Самому надобно трудиться, и сим победить…»
Он был вечным тружеником: честь и слава Василию Кирилловичу Тредиаковскому! Вечная ему слава…
Тиран самодержавный, который не стоит похвал, всегда особо страстно желает похвалы слышать. Для этого надобно лишь откупить поэтов, художников, музыкантов — и они безжалостно будут сожигать фимиам сатрапу кровавому, только плати им за это исправно, только время от времени по головке их поглаживай. А иногда тресни их по башке — тогда они совсем хороши будут.
Так было и при Анне Иоанновне: отныне все, что делалось в искусстве, должно было восхвалять мудрость ее и величие. А наука должна была изыскивать способы ученые, дабы развлекать Анну от забот государственных, чтобы «матушка» не скучала. И коли писал живописец картину, то Анна пальцем ему указывала:
— А сюда персону мужика в лапотках и онучах чистеньких вмажь! Да чтобы он без дела не сидел, а на лирах Аполлоновых мне славу играл.
Особенно угодничали в одах хвалебных немцы-академики — Юнкер да Штеллин, а Тредиаковского обязали переводить всю нечисть на русский (оды печатались на двух языках сразу). Насколько был хорош пиита в своих виршах про любовь, про весну и осень, про зверушек разных — настолько плох он был в переводах славословящих.
И Россия тех од высокопарных его уже никогда не распевала!
— Черт знает что, — ругался Бирен. — Вот читаю Штеллина — до чего прекрасно! Читаю перевод Тредиаковского — до чего бездарно!
Глава 48
Король прусский испытал радость: Густав Левенвольде прибыл в Берлин посланцем счастья, и маркграф Карл Бранденбургский уже мог считаться женихом маленькой принцессы в России. От этого быть на престоле русском Гогенцоллерну по крови, и великие выгоды чуял король Пруссии, вчерашний суп второпях доедая…
— Что бы нам продать в Россию подороже? Помню, — сказал он, — в цейхгаузах у нас скопилось много шпаг — ржавых! Жаль, никто не купит. Есть еще голенища от старых ботфортов… Кому бы их сбыть? Я придумал, — вдруг рассмеялся король, — едем на сукновальни…
На сукновальнях Вильгельм Фридрих осмотрел бракованное сукно.
— Клей! — крикнул он, и сукно опустили в чан с клеем. Никто ничего не понял, а король уехал в Потсдам.
Чистенькие суконные небеса нависали над маленькой Пруссией и курфюршеством Бранденбургским. В этой стране, составленной из двух кусков, еще ничего не было решено. И даже король Пруссии не был… королем. Он сам себе присвоил этот титул! Никто за ним этого титула не желал признавать. Но меч солдата и весы купца должны настойчиво утверждать в мире короля и его королевство!
— Ла-ла-ла-ла… Кстати, — вспомнил король, — а эта скотина Людольф Бисмарк, убивший моего исправного налогоплательщика, еще не отравился казенной колбасой в крепости? Выпустите его, и завтра снова едем на сукновальни… Ла-ла-ла-ла!
Никто ничего не понимал, но все покорно сопровождали короля на берлинские сукновальни. Вот и громадный чан с клеем.
— Теперь вынимайте сукно и просушите. Просушив, тщательно прогладьте и сложите в идеально ровные штуки…
Готовые штуки сукна король придирчиво осмотрел.
— Теперь их можно продавать в Россию, — распорядился он.
— Ваше величество, — удивились коммерц-советники, — русские не купят его, они приобретают сукна у британцев. Наше сукно при носке сразу же сломается по швам, как ржавая жесть на сгибах.
— Русские не купят, это их дело. Но граф Бирен заставит купить, это уж наше с ним дело. Все сукно купайте в клею, гладьте и отправляйте в Россию. Лучше всего — в Ревель, где губернатором граф Оттон Дуглас, спекулянт отчаянный! Россия — богатая страна, у нее большая армия, и русским еще много понадобится сукна для солдат…
Заросший бородою Бисмарк поджидал короля в Потсдаме.
— Здорово, молодчага Бисмарк! — весело сказал ему король. — Ты побрейся и не уходи, пока я перешью пуговицы со старого мундира на новый…
Король взял иглу, стал перешивать пуговицы. Выбритый Бисмарк снова предстал перед ним, и король к нему пригляделся:
— Видит бог, тебе совсем неплохо жилось в моей крепости. Ты даже поправился, старина! Извини, дружище, но я более не намерен сорить деньгами… Отныне, как это ни печально, я сокращаю тебе жалованье вполовину. Ты здорово отъелся, Бисмарк, на моей тюремной колбасе!
Бисмарк, припав на колено, с чувством поцеловал синюю, жилистую руку короля-солдата.
— Ступай в Голштинский полк, скотина, — велел ему король…
Из полка Бисмарк сбежал. Он понял, что ему никогда не выслужиться снова в полковники. Он голодал… Прибыв на свою мызу «Скатике» (это в Прусской Литве), Бисмарк вызвал управляющего фольварком:
— Завтра к рассвету собери с крестьян все, что положено господину богом за два года вперед. Так нужно… Не спорь!
Но управляющий стал спорить, а Бисмарк был пьян. Взял палаш и разрубил человеку голову. Труп затолкал под кровать и крепко спал до утра. Утром проснулся, все вспомнил, зажег факел и подпалил свою усадьбу. Полковая лошадь мчала его в Померанию. По дороге к морю Бисмарк совершал убийства и грабежи. Он сводил счеты с прусским королем, не оценившим его храбрости и доблести…
Прибыв в Гданск, Бисмарк втерся в дом Курляндского герцога Фердинанда и предложил себя в рыцари.
— Ты глуп! — ответил ему Фердинанд. — У меня в Курляндии полно своих рыцарей, от которых я едва спасся бегством в Данциг… Дам совет: если ты убил человека — плыви в Америку, если ты замучен долгами — плыви в Россию…
Утром Бисмарк проснулся на корабле, плывущем вдали от берегов. Вылез на палубу, осмотрел серые волны.
— Когда будем в Пор-Ройяле? — спросил.
— Никогда не будем, — отвечали ему матросы.
— Что это значит? — возмутился Бисмарк.
— Это значит, что мы плывем в Россию.
— Могли бы так и сказать, когда я садился вечером.
— Мы именно так и сказали вам, сударь.
— Странно! И что же я вам ответил?
— Вы ответили, что вам — один черт куда плыть, ибо покойники и долги одинаково висят у вас на шее. Вот теперь и плывите…
Путешествие становилось опасным: у короля Пруссии есть сильная рука в Петербурге, и как бы король не предъявил своих прав на Бисмарка! Вспомнив Кюстрин, Бисмарк содрогнулся от страха…
Через четыре дня на горизонте обрисовались древние башни.
— Какой это город? — спросил Бисмарк.
— Ревель!
— Я такого не знаю, но все же осчастливлю его посещением…
Ревельский губернатор граф Оттон Дуглас попал в плен к русским под Полтавой и так полюбился Петру I, что тот направил его губернатором в Финляндию. Дуглас прибыл в Выборг и здесь сразу же, не мешкая, убил русского капитана.
Сенат приговорил шведского графа к смертной казни. Но Петр I приговор порвал и велел Дугласу поработать в Летнем саду три недели. Дуглас сидел в саду, среди душистых роз, слушал соловьев, курил трубку и мрачно ругал Россию и русских. «Каторга» кончилась, и вот он снова — генерал-аншеф и губернатор…
— Люби, люби, люби! — кричал он, убивая солдат. Когда жертвы стонали, граф Дуглас хохотал. Он убивал русских солдат мучительски — сек до костей, посыпал раны солью и селитрой. Иногда же — порохом! И порох — поджигал! Люди сгорали со спины — до костей. Дуглас называл это — «жечь фейерверки».
Когда Бисмарк предстал перед ним, Дуглас скривился:
— Пруссак! Дерьмо… Что вы умеете? Отрезать дезертирам носы и уши? Твой король — дерьмо ужасное!
Из ножен Бисмарка вылетело, мерцая зловеще, лезвие шпаги:
— Защищайся… Я умру за честь Пруссии!
— Было бы из-за чего умирать… — ответил Дуглас, и полковой чернильницей так треснул Бисмарка, что тот зашатался. — Моя королева Ульрика стоит десятка твоих королей!
Шпага выпала из лапы Бисмарка, и Дуглас наступил на нее ботфортом шведским, кованным полосками уральского железа.
— Чего тебе здесь надо? — спросил Дуглас брезгливо.
— Чести и… жалованья!
— Не будь самоуверен, грубиян. Выйди и вернись смиренно…
Бисмарк так и сделал: вышел прочь и вошел уже смиренно.
— Совсем другое дело! — похвалил его Дуглас. — Небось ты хочешь получить от меня патент в службу русскую с чином…
— …полковника! — подсказал Бисмарк.
— Рано… капитан, — ответил Дуглас. — Садись же и пиши, капитан, прошение об отставке с русской службы. Бисмарк обалдел:
— Но я еще минуты в службе русской не успел пробыть!
— Пиши! — рявкнул Дуглас, и Бисмарк написал, а Дуглас апробовал. — Теперь, в отставке будучи, ты уже подполковник… Поздравляю, прусская нечисть! Но-но, забудь о шпаге. Или я тебя тресну еще не так… А теперь составь прошенье о принятии тебя на службу вновь (Бисмарк покорно исполнил). Пиши вновь просьбу об абшиде, и закончим эту карусель… Мне как раз нужен полковник, закон соблюден, и никто ко мне не смеет придраться… А ты все понял, болотная жаба?
— Понял, — отвечал Бисмарк. — Мне эта карусель здорово по душе. Нельзя ли дать еще один круг, чтобы я стал генерал-майором?
— Много хочешь. Сначала послужи. Русских совсем нетрудно обскакать в чинах… Ну, ты доволен, сынок? Вскоре Дуглас направил Бисмарка в Петербург.
— Сынок, — сказал убийца убийце, — покажись в свете, и пусть твоя морда примелькается в передних…
Наглый и самоуверенный, Бисмарк затесался в дом прусского посла, и тот удивленно спросил его:
— Вы? На кой черт вы сюда приехали?
— Чтобы искать чести, — захохотал Бисмарк.
— Вы потеряете здесь и остатки ее.
— Но зато обеспечу свое существование.
— А способы у вас к тому найдутся?
— Еще бы! Способов полно… Моя беззаветная храбрость тоже чего-нибудь да стоит. Может, сразу подскажете мне, барон, кто тут в России самая богатая невеста?
— Убирайся прочь, мерзавец! — закричал посол. — Убирайся, пока я не велел лакеям выгнать тебя.
— Но-но! — пригрозил ему Бисмарк. — Король теперь далеко, а моя шпага всегда при мне. Не наскочите на ее кончик, барон!
Городок Ревель (его солдаты Колыванью звали) — городок чинный, немецкий. Не загуляешься допоздна: ворот в нем много, и вечерами улицы все, словно дома, запирают на ключ. Сначала Потап Сурядов караул у блокгауза нес, и брызги моря — соленые — ружье заржавили. За ржу был бит. Потом весь полк в поле выгнали, велели в траве ядра искать, кои от войн прошлых остались.
Колывань солдатам нравилась: на Виру пива выпьешь, а на улице Сайкяйк бублик скушаешь Опять же и служба не в тягость: охраняли дворец в садах Кадриорга, Петром I для Катьки строенный. А затем Потапа к мертвому телу приставили. Герцог де Круа лежал при церкви непогребен, ибо на этом свете задолжал людям шибко. И магистры ревельские решили его в наказанье божие земле не предавать. Пусть лежит! Да еще за показ тела грешного с проезжих людей деньги брали, — вот и стоял Потап с ружьем, берег кубышку с медяками должника в русском генеральском мундире… Тихо над Ревелем; только виселица скрипит на площади, а в петле тощий бродяга болтается. «Бродягой, — думал Потап, — несладко быть, солдатом — лучше…»
Скоро выдали Потапу сукно на новый мундир. Слатали его в швальне полка Углицкого, и перешил Потап пуговицы — со старого мундира на новый. Красота! В новом мундире зашагал в караул. Застыл на часах. И текло время ленивое — время сторожевое:
— Слу-уша-а-ай…
Слушал Потап — не крадется ли кто, нет ли от огня опасения, воровских людей тоже стерегся. Наскучив тишиной, вытворял артикулы воинские. Хорошо получалось! «Экзерциция пеша» — суть службы воинской. Мокрый снег таял, стекая с полей шляпы. Ветром расплело косицу, и торчал из нее, словно хвостик мышиный, стальной прутик — ржавенький. А за шкирку — дождичек: кап-кап, кап-кап… Не знал Потап, к батальной жизни готовя себя, что эта ночь под дождем всю судьбу его повернет иначе. Он и не заметил, что сукно мундира нового уже поехало, распадаясь.
На следующий день был смотр в полку при господах штаб-офицерах и самом генерал-аншефе Дугласе. Погрешающих в шаге штрафовали жестоко. Потап ногу тянул, а сам был в страхе: мундир на нем по складкам трещал. И от этого жди беды! А вокруг ходили палачи-профосы и глазами зыркали: нет ли непорядка где? После мунстра Потап у капрала иголку взял и залез на чердак, чтобы там, где его никто не видит, зашить мундир. Но под иглой в труху скрошилось суконце прусское, ломалось, словно береста сухая, пуще прежнего. Тогда Потап, сам в страхе, явился пред полком, доложив покорно:
— Ладно, берите меня. За мундир мой, за убыток мой… — Долго тянулась потом телега, по песку колесами шарпая. Плыл Потап далеко-далеко, лежа в гнилой соломе на животе. А спиной рваной — к солнышку, которое под весну уже припекать стало. Охал и метался, рвало его под колеса зеленой желчью. В Нарве отлежался на дворе гошпитальном. Поили его пивом с хреном и давали грызть еловые шишки. Чтобы в силу вошел! Лежал все еще на животе, а спине его щекотка была: там черви белые долго ползали. По вечерам, шубу надев, выходил Потап на двор и слушал, как играют канты на ратуше… Так-то умильно!
Из госпиталя, малость подлечив, Потапа Сурядова, как бывшего в «винах», отправили на крепостные работы в Кронштадт — состоять при полку Афанасия Бешенцова. Полковник этот был еще молод, лицом сух, нос — гвоздиком. Глянул на Потапа, велел кратенько:
— Сымай рубаху и ложись…
Завыл Потап в голос и, загодя спину, лег. Служба!
Но бить не стали… Бешенцов его душевно пожалел:
— Эка тебя, друг ситный! А кто же бесчинствовал над тобою?
— Его сиятельство, — всхлипнул Потап, — генерал-аншеф и командир в Ревеле главный… графы Дугласы! Бешенцов рубаху на спине солдата задернул.
— Мила-ай, — сказал певуче, — работы в полку моем каторжные. Будем шанцы новые класть. Трудно!.. Не сбежишь ли?
— Куды бежать? Вода округ и места топкие.
— Верно, — кивнул Бешенцов и денежку дал. — В трактир сходи да перцовой оглуши себя. Прогреешься изнутри! А из бочки в сенях у меня огурчик вычерпни… Вот и закусь тебе!
Встал Потап с лавки и навзрыд заревел от ласки такой:
— Господине вы мой утешный… вот уж… а?.. И началась служба «винная». Кирпичи на спине таскать остерегался: брал в руки, живот выпятив, штук по сорок — горой! — и пер по мосткам на шанцы. А кругом — отмели в кустах, тоска и ветер, зернь-пески, кресты матросские, косо летит над Кроншлотом чайка…
Ох, и жизнь, — страшнее ее не придумаешь! Одна сладость солдатам: полковник хорош. Бешенцов лучше отца родного. На него солдаты, как на икону, крестились. Валуны гранитные катили, будто пушинку, — только бы он улыбнулся… Очень любили его! Здесь Потап и знакомца своего встретил — капрала Каратыгина, который за старостию и причинными болезнями при кухнях полковых обретался.
Не узнал солдата старый капрал, показывая трубочкой на закат:
— Вишь? Красно все… Видать, быть крови великой! И ушел… В стылой воде, льдины окаянные разводя, бухали солдаты «бабу» — сваи в песок забучивая. Ах да ах! Свело губы. Водка уже не грела. Глотали ее — как водицу. Не хмелея, не радуясь. Только знай себе: ах да ах! И взлетала над морем «баба». Самодельная, в семь пудов. Да никто ее не вешал. Может, она и больше. Потом вылезли, пошабаша. Сели на солнышке. И порты от воды выкручивали. Стали, как это водится у солдат, печали свои высказывать.
— Хоть бы государыня к нам приехала, — сказал Сидненкин, человек серьезный, плетьми не раз битый.
— На кой хрен ее? — крикнул Пасынков (тоже драный).
— Да все в работах бы нам полегчило. Да и маслица в кашу на тот день, в приезд государыни, поболе бы кинули! И тогда Пасынков кирпич взял:
— Вот этим бы кирпичом я зашиб ее здеся, как стерву!
— Рыск… рыск, — сказал Стряпчев и плечом дернул… Вечером, амуницию начистив и ремни известкою набелив, солдат Стряпчев явился к полковнику Бешенцову.
— Имею за собой, — объявил, — дело государево. О важных речах злодейственных и протчем. А о чем речь, тому все в пунктах на бумаге изъяснение учинено.
— Кажи лист, грамотей! — велел Бешенцов и донос тот читал.
Потом палаш из ножен вынул, перевернул его плашмя, чтобы не зарубить человека насмерть, и стал доводчика бить.
— Берегись… ожгу!
Устав бить, Бешенцов велел Стряпчеву:
— Рукою своей же, бестрепетно и тайно, содеянное в подлости изничтожь… И про кирпич и про особу высокую позабудь. Не то лежать тебе на погосте Кроншлотском!
Свечу поднес. Стряпчев губу облизнул, сказал:
— Рыск! — И доношение сунул в огонь, держал в пламени руку, а в ней корчилось «слово и дело» государево. — Рыск, рыск…
А в казарме старенький капрал Каратыгин, собрав вокруг себя молодых солдат, вел с ними мудрую беседу.
— Што кирпичом? — говорил. — Рази так деется? Эвон мортирка на шанцах стоит… Коли ена, кровососиха, поплывет мимо, тут в нее и пали! А народу российску мы тады волю вольную с шанца крикнем…
Глубокой ночью, в самую темень, полковник Бешенцов разбудил Каратыгина, Пасынкова, Сидненкина и Потапа.
— Ныне, — наказывал, — вы хмельное оставьте. Языками не вихляйте на миру. Ухо на стремя. Глаз да глаз…
На вас, братцы мои, солдат полка моего Стряпчев худое клепает…
Гуртом (все четверо) навалились на спящего Стряпчева.
— Порвем, как собаку, — сказали…
С того дня Стряпчев запил горькую. И, в кабаке на юру сидя, спиной белой непрестанно дергался.
— Рыск, — говорил он. — Рыск — великое дело… А иначе, пойми, мамушка родная моя, как иначе из этого ада выбраться?
Малолетняя принцесса Елизавета Екатерина Христина Мекленбург-Шверинская проживала при тетке своей, Анне Иоанновне, и уже о многом в судьбе своей догадывалась. Имя ей решено было дать в православии — Анна Леопольдовна, и теперь Феофан Прокопович, готовя ее к выходу из протестантства, наставлял принцессу в догматах веры православной, веры византийской…
Вития говорил ей о великом русском боге. О том боге, который везде и всюду. И потому чревобесие опасно, ибо бог все видит. Девочка-принцесса глядела на икону, с которой взирал на нее этот бог — сумрачный и старый, похожий на уличного нищего, и русского бога она не боялась. Мысли девочки порхали далеко: сейчас Левенвольде ускакал в Европу за женихом для нее, и быть ей — быть! — матерью императора всея Руси. Большия и Малыя, и Белыя, и Червонныя, и протчия.
От этого девочка в большую силу входила. Покрикивала.
И на Феофана Прокоповича не раз пальчиком грозила.
— У-у-у, черт старый! — говорила она ему… Худенький подросток, на высоких каблуках — Дрыг-дрыг! — она ходила по дворцам вприпрыжку, и арапы в чалмах двери перед ней растворяли. А двумя пальчиками несла она перед собой золоченый перед дамской робы. И в двери проскакивала бочком — столь пышны были роброны, сухо и жестко гремящие… Фрейлины приседали перед девочкой-принцессой, и она хлестала их по щекам (как тетушка своих статс-дам): «Цволоци… швин!»
Бирен наблюдал, как прыгает по дворцам маленькая принцесса Мекленбургская, и мрачно грыз ногти. Девочка давно занимала его мысли.
— Анхен, — снова говорил он императрице, — к чему искать женихов на стороне? Наш сын, граф Петр, вырос… Разве он не мог бы составить счастье твоей племянницы-принцессы?
— Опять ты за старое? — Анну трясло. — Рассуди сам: граф Петр наш сын, а девка — моей родной сестры дочь. Нельзя же родственную кровь мешать: это вон у любого коновала спроси, он и то скажет тебе — нельзя…
Остерман тоже никак не желал такого афронта: не дай бог, ежели Бирен станет дедушкой русского императора! Тогда ему, Остерману, костей не собрать. И он торопил события, быстро крутились колеса его коляски. Иоганн Эйхлер, чертыхаясь и ненавидя своего повелителя, катил его через анфилады дворцовых комнат. Вот и покои ея высочества — принцессы… Стоп!
— Разверни, — велел Остерман, и бывший флейтист развернул перед девочкой хрустящий пергаментный свиток. — Ваше высочество, — сказал Андрей Иванович маленькой принцессе, — вся жизнь моя у ваших ног, и доказательством тому есть мои заботы о вашем счастье.
Иоганн Эйхлер, воздев руки, держал перед Анной Леопольдовной свиток генеалогического древа династии Гогенцоллернов.
— Ныне же, — усладительно напевал Остерман, — руки вашей и вашего нежного сердца благородно домогается бранденбургский маркграф Карл, а он, как сородич короля Пруссии… Иоганн, к свету!
— Так видно? — спросил Эйхлер.
Девочка равнодушно взирала на свиток, где в круглых золоченых яблоках, обвитых ветвями славы, покоились, как в могилах, разбойничьи имена предков дома Гогенцоллернов… И вдруг — зевнула.
— Красив ли он? — спросила. — А парсуна его где?
— Портрет, ваше высочество, уже пишется лучшим живописцем Потсдама и в скором времени прибудет к вам для рассмотрения…
Девочка опять зевнула (зевнул, глядя на нее, и Эйхлер).
— Вот тогда и решим, — закапризничала принцесса. — А то на што мне эти таблицы? По таблицам ли мне красавчика сыскивать?
— Поехали, — сказал Остерман, кланяясь из коляски… Эйхлер остервенело и яростно толкал перед собой колесницу Остермана, через высокие пороги взлетали колеса, металась пыль.
— Это выше моих сил! — ругался Эйхлер прямо в темя Остермана. — До каких пор мне вычесывать ваши парики, отворять двери перед гостями и катать вас по комнатам?
— Иоганн, я же устроил вашу судьбу. Не вы ли теперь состоите при горных высотах власти? Не мешайте мне своим ворчанием…
Воображение вице-канцлера занимали теперь брачные конъюнктуры. Казалось, что вопрос разрешен, но… Вена! Вратислав явился как буря:
— Вена не простит вам этого, граф! Сватовство России к Пруссии есть прямая измена двора вашего… Сейчас, пока я говорю вам это, из Вены скачет в Берлин маршал Секендорф, и мы (он там, я здесь) отвоюем право Габсбургов иметь наследника на престоле русском… Какая наглость! Какое низкое предательство! — восклицал посол. — За все, что Вена сделала для вас лично… Как можно быть неблагодарным?
— Позвольте, граф, — вступился Остерман, — но ранее я не слышал от вас подобных редукций. Инфант же португальский…
— Кому нужен этот инфант! — орал на Остермана посол цесарский. — Что вы уперлись в него, будто не знаете, что Вена кишит женихами… Вот вам Антон Ульрих принц Брауншвейг-Люнебург-Вольфенбюттельский, племянник нашего императора! Чем плох? Красив, смел, изящен, благороден… Есть ли у вас портрет из Потсдама?
— Нету еще, — признался Остерман.
— Вот видите. А из Вены уже скачет курьер с портретом!
— В чем дело, — покорился Остерман. — Ведь не своей же дочери я избираю жениха… Посмотрим вашего принца!
Иоганн Эйхлер, бранясь нещадно, опять катил Остермана:
— Не лучше ли мне снова играть на флейте?.. Теперь его заставили держать родословное древо Габсбургов.
— Опять таблицы, — вздыхала девочка-принцесса… А скоро по Неве, расталкивая ладожские льдины, поднялся корабль, и напротив Летнего сада высадилась на берег вертлявая особа — мадам Адеркас, которой было поручено образовать принцессу в «политесе» и всех тонкостях придворного обращения. Феофан Прокопович уже извелся, стращая Анну Леопольдовну скучным бородатым богом, но девочке больше нравилась Адеркас.
По вечерам, веер растворив, мадам Адеркас водила воспитанницу свою на прогулки. Выступала она плавно, а принцесса — дрыг-дрыг!
— Мужчины, ваше высочество, — поучала ее воспитательница, — это проклятье рода человеческого, но без них, увы, не обойтись. Они — ужасны и любвеобильны. Впрочем, их можно понять, на нашу слабую породу глядя… Но зато, ваше высочество, какое блаженство испытаете вы, когда мужчина, смелый и благородный, увлечет вас в греховном падении в бездну ослепляющей страсти…
— Мадам, вы рассказываете мне о принце Антоне? Адеркас игриво взмахнула веером.
— Ну зачем мне говорить вам о принце Антоне? — обиделась наставница юности. — Принц Антон Брауншвейгский станет лишь вашим мужем. А это всегда скучно и неинтересно… Я говорю, ваше высочество, о самом сладком мужчине — о любовнике говорю я вам, и вы меня внимательно слушайте! Поверьте: мне есть что рассказать о мужчинах. Я их знаю… Ого, еще как знаю! И как вести себя с любовником, я сейчас расскажу вам во всех подробностях…
Феофан Прокопович со своими молитвами был посрамлен. Кого хочешь переспорил бы он, но с мадам Адеркас ему не тягаться!
Глава 49
Ах, что за дни были над Флоренцией! Сочные, золотистые…
Карета плавно вкатилась на мост Понте-Веккио, и сразу потухло солнце: из-под арки прохладной щелью врубилась улица Уффици в древние камни. А в конце ее, на ярко-синем мареве итальянского неба, вздыбилась башня Палаццо-Веккио. И так тонко, и так протяжно пел камень… Хорошо! Сытые кони развернули карету. Вот и Лоджия… Дверцы распахнулись — длинная нога в дешевом чулке нащупала под собой горячий камень двора. Потом — трость, и локти острые (в штопках). И вот он сам: князь Михаила Голицын.
— Почтенный форестир, — склонился мессер Гижиолли. — Великий дож Флоренции, Джиованни Медичи, готовы дать вам аудиенцию прощальную… Вас ждут, князь Микаэль!
Гость был крепок и грубоват. Из коротких рукавов торчали широкопалые руки. На голове — берет священника. Мимо «Персея» Челлини, мимо «Сабинянок», мимо цветников и пушистых львят, забегавших перед человеком, играя, он шел через двор Лоджии, стуча башмаками по раскаленным плитам. И мессер Гижиолли видел, следуя за ним, стоптанные каблуки гостя из Московии.
Пять дверей сразу — в которую идти?
— В эту? — вскинулась трость Голицына. Но мессер распахнул совсем другую, узкую, и московит, крепко выдохнув запах чесноку, протиснулся в нее широкой грудью. Брызнуло солнцем откуда-то сверху, через узорчатые стекла, и блекло засветились россыпи старинных майолик.
Дож… и князь Голицын поклонился низко и учтиво:
— Великий дюк, по случаю отъезда на родину, счастлив буду откланяться вашей светлости…
Джиованни Гасто (последний из рода Медичи) даже не поднял глаз. Рано состарившийся дегенерат, он умирал, хилый и мерзкий. Говорил за него мессер Гижиолли, нарочито громко:
— Вы не первый из русских, кто бывал во Флоренции, и дож рад выразить вам внимание. Флоренция не забывает, что здесь расцветилась кисть русского художника Ивана Никитина, который стал знаменит в отечестве своем. И, счастие имея писать царя Петра живым, он, по слухам, до нас дошедшим, изобразил его на ложе смерти… Но вы, принц Микаэль, кажется, покинули Сорбонну?
— Да, — отвечал Михаила Голицын, — я прошел науки в Сорбонне, в нашем семействе не любят неучености!
Медичи зябко пошевелил пальцами в теплых перчатках.
— Россия, — продолжал мессер, — дала титул Великого покойному царю Петру. Но Европа предвосхитила Россию, присвоив титул Великого, задолго до Петра, князю Василию Голицыну, который пострадал за пристрастие к царевне Софье… Дож любопытствует: «Кем он приходится вам, принц Микаэль?»
— Это мой родной дед, — ответил Михаила Алексеевич. — Вместе с ним я отбывал наказание в странах полуночных, после чего служил матросом на галерах балтийских…
Гижиолли склонился к уху Медичи:
— Русский принц был гребцом на галерах. Внук Великого Голицына был каторжником, а сейчас он окончил Сорбонну…
Неслышно ступая по коврам, вошла черная пантера и, гибко стегая воздух хвостом, подошла к московиту. Широкое скуластое лицо Голицына не дрогнуло. Пантера обнюхала колени князя и легла с ним рядом, доверчивая. Михаил Алексеевич заговорил вновь:
— Весьма сожалею о своем отъезде, ибо не все успел осмотреть, не всем еще восхитился… Помнится мне, что именно здесь, во Флоренции, греческая церковь воссоединилась с латинскою!
Мессер велел принести древнюю книгу:
— Вот протоколы Флорентийского собора, открытого папою священным Евгением Четвертым… Переверните же страницу — вы видите, принц Микаэль? Вот, вот и вот… И так без конца!
Среди кованых латинских строк пестрели крючки русских подписей: Исидора — Марка — Авраамия… Голицын наклонился и с чувством поцеловал раскрытую страницу.
— Не желаете ли и вы, принц Микаэль, следовать истинной вере?..
Пантера не спеша вылизывала серебристый длинный хвост.
— Я давно далек от схизмы, — сознался князь. — И туфлю папы римского уже целовал… Но вступление на русский престол Анны Иоанновны вряд ли поможет делам унии. Ибо царица эта предана ханжеству, и Сорбонне можно опасаться за аббата Жюббе-Лакура, что ныне на Москве пребывает…
Книга в руках Гижиолли закрылась громко, словно ударила пушка; дож вдруг очнулся и сказал внятно:
— Копию с протоколов собора Флорентийского мы вам доставим. И пусть она пробудит в русских чувство истины. А сейчас, мессер, вручите гостю нашему подарки…
Гижиолли перенял от дожа шкатулку, протянул ее Голицыну:
— Вам в память о Флоренции: здесь вы найдете запас лекарств на все случаи жизни. Толченый бивень носорога необходим воину, чтобы укрепить сломанную кость. А печень зайца вернет вам в старости печальной сладость общения с женщиной… Примите же в знак того уважения, какое Европа испытывает к вашему гуманному, великому и достойному деду, пострадавшему от зависти тирана!
Голицын поклонился. Пантера пружинисто вскочила и проводила его через весь двор до самых ворот… В лицо опять брызнуло солнце!
Вместе с дворовым человеком своим князь Голицын, путешествуя, наблюдал многие забавы республиканские. Видел, как девицы венецианские в масках карнавальных без стыда грешили. Бывал в операх, кои в первом часу ночи начинались, а кончали петь на рассвете. Наблюдал, как собаками меделянскими травили быков себе на забаву. А еще глазел из окошка, как господа сенаторы весело играли в кожаный мяч, воздухом надутый. Для того у них были в руках сетки, вроде решета. И теми сетками они по мячу били. Казалось, что жизнь людей этих — сплошь красочный, безмятежный праздник.
После чего слуге Флегонту говорил князь Михаила:
— Ты смотри, Флегонт, как люди живут! Ни в чем один другого не зазирают, и ни от кого страху никто не терпит. Всяк делает по своей воле, и живут оттого в покое, без обид горьких. И тягостей податных не имеют, как в России у нас! Мнится мне: кабы церковь нашу варварскую сочетать с римскою — то и у нас на Руси таково же ласково бы стало…
На что отвечал ему Флегонт — сумрачно:
— Охти, барин! Хотя бы годок так пожить… Последний визит перед отъездом на родину. Томазо Реди, секретарь Академии искусств изящных, встретил Голицына приветливо.
— Ах, Россия! — сказал он. — Зачем я устрашился тогда бурных морей и снегов русских? Ваш царь Петр не однажды звал меня, чтобы я кистью своей украсил Академию художеств на берегах Невы!
— Такой Академии у нас нету, — отвечал Голицын.
— Разве? — удивился Реди. — Но я сам читал проект этой Академии, сочиненный русским ученым Авраамовым… Навестите, князь, — трогательно попросил старый художник, — учеников моих в Москве: Ивана и Романа Никитиных-братьев! Я изнемог от жизни, и плохо помню их юные лица… Увы, как мало мы наслышаны о России, и только беглецы с галер турецких иногда являются у нас — дики, торопливы, спешащи на родину, которой они не забыли, к веслам прикованны…
В локанде, куда вернулся Голицын, его ждал ужин на столе, уже простывший. Две тонкие свечи оплывали воском — на серебро посуды, на лист бумаги, исписанный коряво («Добросердечный господине!» — так начиналось это письмо).
— Флегонт, — позвал Михаила Алексеевич. — Где ты? Никто не отозвался, и Голицын прочитал письмо:
Не верилось, — и Голицын снова воззвал во тьму локанды:
— Флегонт! Чудило гороховое, да явись же ты… Но вместо раба, бежавшего лукаво, явились на пороге комнат, словно духи, две тени в черном. Голицын поднял свечу, вглядываясь в потемки, и талый воск струился по руке, капал на черные кружева его камзола.
— Кто вы… сударыни? — спросил Голицын. Перед ним — две женщины: старуха гречанка, и еще одна тень, тоненькая, вся до бровей закутанная. Не угадать — какова, лишь дыхание колыхало над губами тонкую косынку. Старуха вдруг выступила вперед из мрака — с улыбкой жуткой.
— Русский форестир знатен и богат… О нет, — сказала она, — к чему спорить? Все русские щедры и не знают счет золоту… Я привела вам для радости девственницу, какой цены нет. Всего за десять цехинов…
— Нет! — отказался Голицын. — Я дважды вдов, у меня на Москве внуки, и то недостойно мне тайным блудом грешить. И цехинов лишних у меня не имеется!
Старуха оглядела стол и серебро на нем:
— Пусть красавица украсит ваш ужин… И вдруг — из-под косынки — голос, слабый:
— Оставьте меня, сударь, у себя. Иначе я проведу ночь в казармах, где грубые супрокомито с галер Венеции… Сжальтесь!
Голицын вдруг подумал о флегонте: «Куда бежал? Республика — то верно, но рабство и здесь ужасно… О боже, боже!»
— Возьми, — сказал старухе, раскрывая кошелек. Дуэнья удалилась, и тогда из-под косынки снова вздохнула чья-то затравленная душа:
— Меня вы можете звать Бьянкой. Я так вам благодарна, добрый форестир… Спасибо, что избавили от грубости людской!
Михаил Алексеевич стал хмур. Пересчитал деньги — мало (едва до России доехать). И верный Флегонт бежал из рабства русского в рабство чужое. Его было жалко, а теперь вот… «Расход, — подумал князь, — нечаянный мне выпал… Да и на што мне это?»
Он отцепил кружева от камзола, чтобы не запачкать их. Раскинув локти по столу, Голицын наклонил кувшин, вино разливая:
— Ночи холодные, а здесь не Россия — печей топить не принято. Вот вам вино, согрейтесь… И вот — рыба! Я не богат, как решила обо мне ваша дуэнья, и ужин мой скромен…
Бьянка упала перед ним на колени, прорвалось первое рыдание:
— Возьмите меня с собой, форестир! Я одинока здесь. Не сегодня, так завтра меня продадут в Алжир пиратский… Я изнемогла от грехов людских, а мне всего шестнадцать лет… О нет, — пылко убеждала она, — не думайте обо мне дурно. Я не хочу быть русской княгиней. Я согласна быть вашей рабыней…
— Да русский раб — не флорентийский раб! — сказал Михаила Алексеевич и отвел от лица ее косынку: плакали глаза синие-синие, а волосы до того были рыжи, что казались красными при отблеске свечей; и мелкие веснушки на носу точеном… Стало жаль такой красоты! — Встаньте же, сударыня, — сказал Голицын, — не могу я губить души вашей. И нам, князьям, тяжко на Руси, каково же вам станется?
— Согласна я, — отвечала Бьянка. — На все согласна: стирать белье и мыть посуду. Но только увезите меня отсюда…
Князь Голицын был силен (смолоду матрос да в кузницах немало поработал); нагнулся он и, подняв Бьянку, посадил ее рядом:
— Дитя мое… спасибо вам! За то, что поверили мне.
— Вы не обидите меня… я знаю.
— Конечно, нет. Грешно обижать сирых и слабых. Но как же я возьму вас с собою? Россия — веры греческой, вы — веры католической. Как совместить сие — не ведаю. И оттого смущаюсь…
Бьянка подняла бокал с вином. Пила с закрытыми глазами, а из-под ресниц ее срывались слезы: одна… другая… третья…
— Вы попросили меня выпить, и вот бокал пуст! Князь Микаэль, я уже начала служение вам… Преданно и верно!
Михаила Алексеевич спустился во двор локанды. У сонной прислуги разменял цехины на мелкие павлы, чтобы удобнее было в дороге, велел зажечь факелы и донести багаж до пристани… Рассвет открыл долину Арно; мутная и коричневая, река текла средь виноградников и древних башен. Доплыли до Пизы, откуда каналами прибыли в Ливорно. Италия скоро выпустила за свои рубежи двух странных людей — русского князя, целовавшего туфлю папы, и его слугу… Арсения Квартано!
В Женеве Голицын и Квартано уже спали на одной постели. Слуга и господин. Валялось на полу разбросанное белье, но женских юбок не было. Бьянка ехала в Россию под видом мужчины. Со шпагой на боку, как «свободный гражданин Флорентийской республики».
Так вернулся Голицын в Россию, где его ждал «Ледяной дом», а в этом доме — свадьба с грязной калмычкой Бужениновой.
Аббат Жюббе-Лакур нюхал воздух московский… Дурно пахло! Тревогой. Сыском. Разоблачением. Герцог де Лириа покинул Россию, и теперь дипломатический пас аббату никто не подписывал. Кто же теперь аббат Жюббе? Лишь воспитатель детей прекрасной Ирины Долгорукой, на род которых выпали гонения великие. Жюббе чувствовал себя на Москве, как голый человек среди людей одетых. И укрыться нечем! Защитников не стало: князь Василий Лукич — на Соловках, а Кантемир — в Лондоне… «Итак, все кончено. Но, проживи Петр Второй еще немного, и дети церкви восточной имели бы своим ключарем папу римского!»
Легкий шорох за спиной — Жюббе обернулся: перед ним стояла стройная княгиня Ирина, красавица уже в летах.
— Фратр, — прошептала она, — хотите вина?
Жюббе тронул женщину за локоть, привлек ее к себе. Упругая грудь выскочила из-под лифа, и княгиня прикрыла ее ладонью, блеснувшей перстнями. Узкими жадными глазами аббат смотрел, как женщина оправляет лиф платья…
— Рим, — произнес потом он тихо, — не оставит заблудших овец человеческого стада. Мы еще вернемся на Москву…
— Значит, — спросила княгиня Ирина, — вы уезжаете?
— Будем считать, что меня изгоняют.
— А я? Мужа моего сослали, — сказала женщина спокойно (без жалости к мужу). — Долгорукие страдают. Меня спасло, что я урождена княжной Голицыной. Но скоро примутся и за мою фамилию.
— В опасности вам следует отречься от веры истинной…
— Как? Мне, матери детей уже взрослых, раздеться в церкви при народе и снова лезть в купель? У меня язык не повернется, чтоб выговорить клятву отречения.
— Он повернется… по-латыни, — спокойно произнес Жюббе.
— Чтобы никто не понял?
— Да. А отреченье вы дадите не от веры католической, а лишь от веры… лютеранской. Римский папа будет помнить, что дочь его живет среди схизматов…
— Кто-то подъехал к дому нашему, — прислушалась Ирина.
— Меня здесь нет, — сказал Жюббе, вставая.
— Не уходите. На этот раз вам нечего бояться: это мой сородич — князь Микаэль Голицын…
Жюббе, успокоенный, снова опустился в кресла:
— Оставьте нас одних, — посоветовал он женщине. Шаги — словно удары. Взвизгнула дверь, и вот он — Голицын.
— Аве Мария, — сказал Михаила Алексеевич.
— Аме-е-ен, — пропел Жюббе, знак тайный сделав, как брат брату во Христе: двумя пальцами, едва заметный.
Голицын знака того от аббата не принял и плотно сел.
— У меня, — сказал напряженно, — до вас личное дело.
— Дел не приму. Но слова ваши выслушаю.
— Проездом через Краков я венчан был по обряду истинной веры с гражданкой Флорентийской республики… Вы слышите?
— Да, слышу. Но я лишь труп, который начальство поворачивает в гробу господнем, как ему угодно. Я слышу, но… не слышу!
— Фратр! — с укоризной произнес Голицын. — Я не прошу вас о спасении моем. Но молодую женщину, впавшую в невольное рабство, благодаря любви ко мне, вы должны спасти. Не забывайте, что времена могут перемениться: я еще пригожусь истинной церкви.
— Я могу сделать для вашей жены лишь одно: упрятать ее в доме Гваскони, где, надеюсь, ее не посмеют тронуть…
Голицын шагнул к дверям, и вывел из сеней стройного рыжеволосого юношу со шпагой на боку.
— Бьянка, — сказал, — из рабства флорентийского ты перешла в рабство русское… Прости! Вот этот отец отвезет тебя в убежище. Иногда мы будем видеться с тобою. Но тайн о…
Грустно пожилому Михаиле Голицыну возвращаться домой в одиночество свое. Двух жен уже потерял, счастья с ними не повидав. Теперь дочь его Елена, пока он в нетях зарубежных пребывал, нашла себе дурака в мужья — графа Алешку Апраксина. Пьет зять, дурачится и дворню обижает. Трудная жизнь у Михаилы Алексеевича: лишь к сорока годам из службы вырвался, учиться поехал… А зачем учился? К чему знания приложить?
— Алешка! — кричал князь на зятя своего. — Перестань юродствовать, все едино тебе Балакирева не перешутить.
— Ай, переплюну? — спросил граф Апраксин. — Шутам ныне хорошо живется при дворе. Будто генералы жалованье имеют…
В один из дней Голицын велел везти себя на Тверскую в дом, что в приходе церкви Ильи-пророка. Долго стучал он башмаком в ворота. Заливались внутри усадьбы собаки.
— Откройте же, люди! Я человек, худа не ищущий… В щелку глядел чей-то глаз — опасливый. Открыл офицер.
— Живописные мастеры, Никитины-братья, Иван да Роман по отцу Ивановы, — спросил Голицын, — здесь ли проживают? Имею до них слова приветные от маэстро Томазо Реди из Флоренции?
— Позвольте записать, — сказал офицер, книгу доставая. — Ведено всех, кто нужду в Никитиных иметь станет, записывать по форме. Потому как Никитины взяты намедни…
— Куды взяты-то?
— В застенок пытошный. По делу государеву… Записали фискально: и Голицына (майора) и Томазо Реди (маэстро).
Вспомнилось тут ярчайшее солнце над Флоренцией… Голову низко пригнув, плечи сбычив, Голицын шагал к лошадям.
«Надежда России… надежда искусства российского, — размышлял князь. — Разве можно палитры их в огонь пытошный бросать? О Русь, Русь, Русь… до чего же печальна ты!»
Но палитры живописцев уже сгорели в огне. Их бросил в пламя просвещенный деспот — Феофан Прокопович.
Глава 50
Князь Санька Меншиков гнал лошадей на Москву, вожжи распустив, во весь опор — лошади кормлены на овсе с пивом, чтобы ехали скорее, вполпьяна! Ужас касался вспотевшего лба, летели во тьму лесов почтовые кони. Санька кусал рукав мундира, весь в хрустком позументе. Всю дорогу не смыкал глаз… Вот и Москва!
А вот и сестрица — Александра Александровна.
— Братик мой золотишный, — сказала, — чую, не с добром ты прибыл… Ну, говори сразу, бей — вытерплю!
— Им, — зарыдал Санька, — деньги нашего покойного тятеньки нужны стали. И получить их могут через нас только. Им невдомек, что мы полушки ныне не имеем, ты сама белье стираешь… Они одно знают: им — отдай!
— Пусть задавятся… Просят — отдай!
— Но деньги берут с тобою вместе. Ждут нас муки огненные, ежели супротив двора пойдем… Так пожалей своего братца, сестрица!
Меншикова выпрямилась, руки ее провисли.
— Кто? — спросила кратко.
— Граф Бирен желает те деньги получить через брак своего младшего брата с тобою. А зовут его Густавом, без отчества, словно собаку, ныне он премьер-майор полка Измайловского… Я уже узнавал о нем: он человек тихий, не пьянственный.
Княжна судорожно вцепилась в плечо брату:
— Бросим все… бежим! Спаси ты меня, а не я тебя!
— Ты спаси, — отбивался от нее брат. — Что задумала? Куда бежать-то? Едем ко двору, там уже кольца заказаны… Иначе дыба, кнут… Помилуй ты меня, сестричка родненька!
— Видно, прав был тятенька наш покойный: миновали счастливые дни в ссылке березовской, наступила каторга придворная…
Княжна положила в сундук только сарафан крестьянский да кокошник. Села на сундук в санки и застонала:
— Вези, братец… Продавай сестричку свою! Ох, боженька милостивый, на што ты меня породил княжною Меншиковой?..
Анна Иоанновна все эти дни левую ладошку чесала.
— Ох, и свербит! — радовалась. — Кой денек все чешу и чешу. Это к богатству. Видать, испугалась княжна, едет…
Приехала княжна, и поставили ее рядом с прыщавым Густавом Биреном пред аналоем. Императрица сама обручила их. Десять миллионов золотом вскоре прибыли в Россию, и в двери спальни супругов графов Биренов долго стучали средь ночи:
— Эй, откройте… Это я — Густав!
— Придется пустить, — сказала горбатая Бенигна. Густав вломился в спальню, как солдат на шанцы:
— Где мои десять миллионов? Вы меня обманули…
— Цыц! Ты получишь один миллион, — ответил граф брату и коленом под зад выставил молодожена прочь.
Остальные деньги Меншикова поделили между собой Анна Иоанновна и граф Бирен. «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили читателям, что бракосочетание «с великой магнифиценцией свершилось». Бирен ходил веселый, радости скрыть не мог, и Лейбе Либману говорил:
— Подлый фактор, наверняка знаю, что тебе известны еще статьи доходов, до которых я не добрался! Ну-ка подскажи…
— Высокородный граф, — смеялся Либман, — в России все уже давно ваше. Даже доход от продажи лекарств аптеках мы себе забираем! Но есть еще одна статья… и сейчас удивитесь.
— Ну же, — прикрикнул Бирен. — Говори.
— Сибирь и горы Рифейские еще не ослепил блеск вашего имени!
— Ты прав. Хватит сшибать макушки, пора рубить под корень… Саксония, — задумался он, — славится своими берг-мейстерами. Приищи мне человека, который бы испытал мою доверенность. И я поручу ему все дела Берг-коллегии… В самом деле, Лейба, надо заглянуть мне за горы Рифейские — в леса и горы Сибири!
Граф подошел к окну, выглянул из-за ширм на улицу:
— Ха! А этот глупец еще не ушел… Смотри-ка, Лейба: какой уж день он болтается перед домом моим…
Лейба тоже посмотрел на улицу. Там, стуча ботфортами, мерз среди весенних луж молодой Санька Меншиков.
— Сколько было богатств у его родителя? — спросил Бирен.
— Вот, — показал Либман бумажку, — здесь у меня все записано. Покойный князь Меншиков имел девяносто тысяч мужиков, не считая баб. Владел княжеством в Силезии и шестью городами в России: Ораниенбаумом, Ямбургом, Копорьем, Раненбургом, Почепом и Батурином… При аресте у него наличными отобрали четыре миллиона в монетах, на один миллион бриллиантов, а золота и серебра столового — более двухсот пудов.
— Ладно! — разрешил Бирен. — Сыну его мы отрежем две тысячи душ. И пусть он больше не болтается под моими окнами… Он свое заработал честно!
Таков был печальный конец не праведно нажитого богатства.
Вешняя вода на Москве сбежала, и сразу жары начались. Трясло первопрестольную в душных ночных грозах. Скинув паричок, хлебая квасок с погребца (рубаха под мышками — хоть выжми), строчил Волынский в Петербург проклятому Остерману (чтоб ему пусто было!). Писал о слонах, даренных персами, как кормить их мыслил, по скольку ведер водки зараз давать, «дабы слоны те в печаль жестокую не уклонились». Бросил перо, помахал бумагой, остужая себя.
И тут двери — бряк: вошел, остронос и худ, князь Дмитрий Михайлович Голицын, верховник главный, заводила кондиций и прочего. Волынский мелким бесом рассыпался перед ним:
— Эй, Десятов, тащи кресла господину высоку сенатору. Эй, Богданов, гони фон Кишкелей, чтобы не смердили тут поганью…
Сел старый политик, все заботы рукою отвел, начал дельно:
— Я тебе, Артемий Петрович, по весне аргамачку выслал, чтобы случил ты ее при заводах своих. А вернулась вчера в Архангельское нежеребая… Выходит, ты меня не уважил!
— Князь, — отвечал Волынский угодливо, — припуск кобыл до жеребцов к первому мая завершаю. Ибо, согласно иппологии научной, жеребята от случки по траве хуже бывают. От добра не случил аргамачку твою… Не серчай, князь! Тебе всегда рад услужить. Ибо чту разум твой, и весьма печалуюсь я, что от службы ты, говорят, уклоняешься.
Старый верховник улыбнулся кривенько.
— А кому служить-то? — вопросил. — Коллегии боятся Сената, а Сенат боится Кабинета императрицы, где Остерман да Эйхлер-гудошник великую силу взяли. Да и Кабинет тот ничего не делает, пока сверху — из покоев ея величества — указа не сбросят! Императрица во всем совет с графом Биреном держит… Так? А сам Бирен ничего не сделает, пока с подлым фактором Лейбой Либманом не обсудит. Вот я и спрашиваю тебя, Артемий Петрович: кто ныне управляет Россией?
— Оно верно, — вздохнул Волынский, на двери поглядывая. — Мы и не гадали, что из монархии станется. Вышла нам олигархия, да не русская (шут бы с ней — с русской!), а похуже ишо — пришлая. Вот я, коли говорить: да будь я немцем, разве сидел бы тут при лошадях, одну с другой случая? Быть бы мне на верху самом — при Кабинете ея величества!
— Будешь, — сумрачно ответил Голицын. — Ты такой, что будешь при ея величестве. По костям пойдешь, хруста не испугаешься. Высоко взлетишь! Паче ума своего…
И целый день Волынский, после разговора этого, не мог покоя сыскать. Словами князя ущемлен был. И расхотелось писать о заведении «Двора зверового». Где друзья его? Кругом волки… Правду глаголил юродивый Тимофей Архипыч: «Нам, русским людям, хлеба не надобно: друг друга жрем — и тем сыты бываем!» Поразмыслив об этом, признался Волынский — как бы себе в очистку:
— Попробуй стань добреньким — только тебя и видели в чужой пасти! Жри сам, пока другие тебя не сожрали…
И, дела забросив, домой отбыл. Дома он детишек велел звать, чтобы поглядеть на них. Оттаять сердцем. Аннушке да Марьюшке волосы на свой лад расчесал гребешком, а Петруше в глаз плюнул: у сынка, кажись, ячменёк на глазу назревал.
— Ты един у меня, — сыну сказал. — Вся надежа и гордость! Даст бог, время лихое кончится, и тебе не придется, как тятеньке твоему, спину гнуть низко… Ну ладно, песни споем!
По пристрастию к Польше, которую Волынский любил давней любовью, он детей своих польским песням обучал:
Пел он с детьми, а из головы не шел разговор с Голицыным — разговор опасный, за который можно и на плаху лечь. Да не такие они с Голицыным люди, чтобы по углам жаться… Немного полегчало Артемию Петровичу, когда гость явился — Петр Михайлович Еропкин. Сразу камзол велел чистить, известью пачканный — архитектор прямо со стройки пришел (дом Волынскому возводил на Дмитровке).
— Теперь заживу, — радовался Волынский. — Повоевал досыта, по степям да горам хаживал. И губернатором был, и дипломатом бывать приходилось. От служб этих разных взмок! Спасибо туркам: даже в тюрьме своей посидеть дали. А что может быть гаже узилища в Константинополе? Ай-ай, чего не было! Теперь — хватит… Заживу домком. Жену приищу с лица не корявую, чтобы услаждение иметь охотное. А книги ныне в сундуках держать не стану. От этого скука бывает. Книги должно открыто содержать — в шкафах…
К вечеру пошли косяком — гость за гостем. Андрей Хрущов — интендант и горного дела мастер. Джон Белль де Антермони — доктор, вместе с Волынским всю Персию исколесивший, даже в Китай ездивший; привел Белль молодого врачевателя — Ваню Поганкина, из людей происхождения простого. Стали говорить, не чинясь. По себе гордый боярин, Артемий Петрович умел и ласковым быть. Он Ваню Поганкина потчевал от души, говорил так:
— Я человек карьерный, служивый. И тебе — хошь? — карьер сделаю. Ты вот естество человечье вызнал. А лошадиное — ведомо ли тебе? А ведь зверь всякой, как и человек, лечиться желает. Хочу завесть на Москве аптеку лошадиную. Да лазареты конские…
Легкой поступью в кафтане голубом, обшитом позументом и кружевом, вошел смуглый калмык — Василий Кубанец, и к уху господина своего приник доверительно.
— Не шепчи, — сказал ему Волынский. — Говори смело!
— И взяли уже, — заговорил Кубанец, с умом стол оглядывая, — типографщика славного Авраамова и живописных мастеров Никитиных, о коих Москва особливо жалеет. Памфлеты же, кои писали они противу власти духовной, ныне относят к тому же злодейству, что и «кондиции»! А в доме у Покрова на Тверской вой по ночам слышен: заперли жен и детей мастеров живописных, кормить их некому, из-под стражи не выпущают…
Кубанец вышел, а Джон Белль сказал Волынскому:
— Слишком знающ у вас раб ближний. Такие люди опасны для господ своих. К чему ваша доверенность к рабу?
— Крепок господин в рабе, и раб крепок в господине, — продуманно отвечал Волынский. — Мой Базиль — не чета прочей дворне. Мне иной час душу отвесть не с кем: вот с ним и беседую… Что головы повесили? Не бойтесь в доме моем дерзать открыто. У меня доводчиков нету. Весь я тут перед вами, страдающий сын отечества…
Еропкина в этот раз он у себя ночевать оставил.
— Ты мне нужен, — сказал. — Послушай меня… Людишек я презираю, каждого по отдельности. А вот народ, верь мне, люблю! Я патриот славный — не хуже Дмитрия Голицына буду. А людишек топтал и топтать стану далее. Коли молчат они… Не пикнут! Достичь же вершин пирамид фараонских могут лишь орлы или гады ползучие. И вот я, где ястребом, где ужом, но высот горних в государстве нашем достигну…
— И по костям людским пойдешь? — спросил Еропкин.
— Пойду, — честно отвечал Волынский, не дрогнув. — Потому что задумал я дело великое: надобно отечество спасти от скверны худой… А — как спасти? Ты знаешь?
— Нет, — отрекся Еропкин.
— А-а, и никто не знает. И взятые ныне за памфлето-писание живописцы Никитины и типографщик Авраамов — тоже не знают. У меня другой путь… Гадом или коршуном, но достигну я высот небывалых. И вот оттуда, с вершины пирамиды российской, всех Остерманов и Биренов я спихну!
— Спихнешь, — кивнул Еропкин. — И сам сверху сядешь?
Но Волынский думу тайную при себе утаил.
— Спокойной ночи, архитект, — сказал и на свечу дунул…
Среди ночи Артемия Петровича разбудили. Да столь дерзко, что Волынский руку под подушки сунул, где пистоли у него лежали. Но то был гонец государев — весь грязью дорожной заляпан.
— Белено графом Салтыковым, — сказал, — лошадей из Комиссии отпустить самых добрых. Ехать мне в Тулу!
— А что там… в Туле-то? — зевнул Волынский.
— Воевода тамошний белого кречета видел. И ея величество, государыня наша, приказала ехать и того кречета имать скорее.
— Ну-ну, — сказал Волынский. — Имай, имай…
— Имай яво… имай!
Офицер флота был мал, но строен. Запомнилось сыщикам только одно: брови густые, черные. Шпагу выхватив, срезал лейтенант сразу пять свечей в шандале, и загасло — темно, мрак.
Сыскные людишки — за ним по лестнице.
— Мы тебя знаем… не уйдешь, — кричали. — Мы все про тебя знаем: ты флота лейтенант и брови у тебя черные!
Это было в летнюю ночь, но она не была белой. Только штаны у офицера белели в потемках. Он улепетывал к воде, словно гусь к родимой стихии. А там — корабли с пушками: «Эсперанс», «Митау», «Арондель», «Бриллиант» и прочие. И офицер этот скрылся.
Сыскные людишки воды боялись — бегали лишь по берегу…
Дошло это до Ушакова, и великий инквизитор повелел:
— Не уйдет! Флота лейтенант да брови черные… по тем знакам найти его можно! Вестимо, злодей тот флотский на кораблях затаился. А посему на фрегатах «Эсперанс», «Митау», «Арондель» и «Бриллиант» сечь команду через пятого на шестого, пока не выдадут затейщика слов мятежных…
И, таково распорядясь, Андрей Иванович опять заснул. Но зато разбудили Федора Ивановича Соймонова — пришел к нему француз Пьер Дефремери, командир фрегата «Митау».
— Федор Иваныч, — нашептал капитан, — там через пятого на шестого матросов секут. А ищут лейтенанта Митьку Овцына, который спьяна или в сердцах худые слова на Бирена сказывал…
— Где Овцын? — спросил Соймонов, вскакивая.
— Я его в твиндеке за бочками с порохом спрятал. А туда со свечами и фонарями входить не положено, ибо фрегат под облака взлетит, и сыщиков я уже взрывом корабля застращал.
— Едем, Петруша! — Сборы недолгие, флотские, поехали…
Первым делом Соймонов, распалясь, стал вышибать с флотилии сыщиков и катов.
— Прочь! — бушевал Соймонов. — Здесь флот ея императорского величества, а не застенок ея величества…
Ванька Топильский, секретарь Тайной канцелярии (вор и кат непотребный), даже обалдел от такой дерзости.
— А кто вы есть, сударь? — спрашивал.
— Я есть шаухтбенахт! Я есть адмиралтейств-коллегий прокурор! Я есть флота обер-штеркригскомиссар… А ты откель взялся?
Выгнал всех. Потом спустился по трапу в темный твиндек, где укрылся от розыска и пыток молодой офицер.
— Митенька-а, — позвал его Соймонов во мрак, — не бойся, это я, прокурор твой!
А в каюте Соймонов внушал Овцыну по-отечески:
— С такими-то бровями… эх, пропадешь ты, Митька! Или от Ушакова или от девок румяных, но пощады себе не жди. Время нехорошее. Науке же российской не стоять на месте — плыть и далее… Штурман ты славный, так я тебя в Камчатскую экспедицию к Витусу Берингу запрячу. И там, себя трудами прославляя, ты убежишь от инквизиции лютой. И девки сибирские, чать, не соблазнят тебя…
До поры до времени, пока не забылась эта история, Пьер Дефремери, француз отчаянный, укрывал Митеньку в салоне своего фрегата. Лейтенант Овцын, скучая, присаживался за клавесин:
Это был модный романс сочинения Егорки Столетова.
Глава 51
Кабан так и пер на ея величество — на матку, на государыню.
Харя у него — в пене бешеной, клыки — как ножики, глазки маленькие, желтым гноем заплывшие. Его лишь вчера под Лугой егеря поймали и вот привезли императрицу потешить. Анна Иоанновна, в красной кофте, стояла нерушимо, как ландскнехт. Приклад мушкета вдавила в жирное плечо. С писком разлетелись по кустам фрейлины. Хру-хру-хру… и! и! и! — кричал кабан, наступая стремительно. Анна Иоанновна не ушла — выстояла. И кабана того наповал убила.
— Тащите на кухни! — велела потом, и тут стали подходить придворные, поздравляя ее; а Данила Шумахер побежал в Академию наук, чтобы успеть к завтрему напечатать в «Ведомостях» о том, что «ея величество изрядно изволили тешиться, из собственных ручек кабана дикого застрелив со всем благополучием…»
Дворцы, Зимний и Летний, трещали. Из окон их, словно с бастионов, вылетали пули и стрелы, разя все живое. Иногда для потехи стреляли в народ. Правда, не пулями — чай, душеньки-то христианские (убивать их жалко). Палили в толпу ракетами, и было много обожженных, порохом изувеченных, и были разные калеки… От этих ракет потешных уже два раза горела Академия наук. Со дня на день ждать было можно, что Академию совсем спалят…
Анна Иоанновна велела Остерману издать указ:
— Чтоб никто не смел под моей резиденцией охоту иметь! Зайцев чтоб на сотню верст округ никто не бил. А куропаток — на двести верст не трогать. Моя охота — царская: кажинная птичка мне на забаву порхает. И убью ее всласть!
Но никак не могла приучить к охоте свою племянницу — А ты чего зверье не убиваешь? — спрашивала.
— Жалко, тетенька… — отвечала Анна Леопольдовна.
— Эва! С чего жалеть-то? Полные леса дичи разной…
Грызла ее тоска. И подозрительность. Озиралась. От тоски этой шутовство лечило. Приживалок забавных немало уже скопилось. Анна Федоровна Юшкова (лейб-стригунья) при дворе матерным речам научилась, чем очень потешала царицу. В говоруньях были две княжны — Щербатова да Вяземская, они без конца языками трещали. Судомойка Маргарита Монахина была весела и сказки разные сказывала. Драгунские женки — Михайловна и Руднева — здорово пятки чесать умели. Дарьюшка-безручка — любимица Анны Иоанновны: девица эта без рук родилась, все умела зубами делать, и за то ее жаловали. А в покоях царицы летали ученые скворцы, прыгали мартышки… И пели за стеной фрейлины голосами осипшими!
Князь Никита Федорович Волконский попал ко двору Анны Иоанновны не из милости, а из мести. Супруга у него была — Аграфена, которую на старости лет в тюрьму заточили: жена с разумом великим, книги философские читала, и очень не любила она царевен Ивановных! Никиту Федоровича, в отместку за жену, ко двору вызвали и велели ему за левреткой царицы ухаживать. Бантик ей повязывать, гребешком расчесывать!
Стоял Волконский в стороне и горевал: умерла недавно жена, а письма, какие были при ней, ко двору забрали. Письма были любовные, он их писал Аграфене, когда молод был. И письма те при дворе открыто читали (в потеху!) и смеялись над словами нежными. По молодости страстной называл князь жену свою «лапушкой», да «перстенечком сердца мово», да «ягодкой сладкой»… Вот хохоту-то было! Смеялись все, а он… Плакал он тогда, юность вспоминая.
Вдруг его по ногам кто-то — хлесть!
— Ай, — вскрикнул старик от боли. Это маленький граф Петр Бирен подкрался да хлыстом лошадиным боярина по ногам.
— Сиятельнейший граф, — склонился вельможа перед мальчиком. — А вот я вашему тятеньке пожалуюсь… Побаловались и будет.
Снова взлетел хлыст — по ногам Левенвольде. Но обер-гофмаршал Рейнгольд молод был — подскочил ловко, и хлыст мимо пролетел.
— Я тебе все уши оборву! — пригрозил он мальчику. И тогда хлыст опять обжег кривые ноги князя Волконского; побежал старик жаловаться самому графу Бирену:
— Высокородный граф, обнадежьте меня в своей милости. Сынок ваш старшенький (экий шустряк!) шалит больно. Да немолод играть я с ним. Внушите ему, что князь я… Знатный!
Бирен посмотрел на Волконского сверху вниз.
— Не князь, а — грязь, — сказал по-русски.
— Помилуйте… Три сына в чины гвардии вышли, зятья мои, Бестужевы-Рюмины, при дворах иноземных послами живут. Разве я шут?
Прошел граф в «анти-камору», где его сын резвился, отнял у него хлыст. Помахивая хлыстом, расчистил себе дорогу среди придворных до дверей покоев императрицы.
— Анхен, — сказал он, — русские князья опять задирают нос сверх меры. А это оскорбляет меня и мою дружбу с тобою.
— Да что же мне? — вознегодовала Анна. — Драться с ними, что ли, идти?.. Разбирайся сам как знаешь! Бирен в гневе щелкнул хлыстом:
— Где Лакоста? Эй, звать сюда «короля самоедского»… — И шуту велел:
— Тащи сюда Волконского и сам предстань здесь.
Через весь зал, обтерхивая колени, к Анне полз князь Никита Волконский, хватал в руки подол царицыной робы:
— Матушка… кормилица моя! За собачкой уж я пригляжу… Но защити! В работы каторжные сошли, в железа меня закуй, но токмо не бесчесть ты меня, старого и вдового…
Анна Иоанновна повернула к нему лицо — величаво.
— А кто главной язвой был на Москве? — спросила. — Кто меня публично дурою обзывал?.. Твоя женка, змея подколодная!
Лакоста потянул Волконского за штаны — лопнул пояс. Никита Федорович, на полу лежа, отбрыкивался:
— Пусссти, пессс! Матушка, сжалься… Гляди, что делают!
— Рви! — крикнул Бирен, и штаны с вельможи слетели. Старый князь вскочил — треснул Лакосту по уху. Сцепились тут они. В драке жесточайшей.
Кулаки… зубы… ногти — все пошло в ход.
— Ай да князь! — ликовал Бирен, наслаждаясь.
— Ну и распотешил же меня… — радовалась царица. И кровь на лице князя мешалась со слезами ярости ненасытной. Лупил он «короля самоедского» — владельца острова Соммерс (безлюдного). Сам же — владелец вотчинок и деревенек (мужиками населенных). А когда разняли их, то стоял Волконский без штанов и не чуял уже сраму…
Бирен выгнал Лакосту с князем за двери:
— Ну вот, Анхен! А ты на Митаве пожалела глупого Авессалома. Любой князь будет шутом… Таковы все русские!
— Нет, матушка, — отвечал Балакирев. — Ты как хошь, а я тебе шутовствовать не стану. Не с того конца смех получается… Ослабел я, память хуже решета стала: теперь туда хоть арбузы клади — все равно провалятся.
— Не бойсь! — отвечала Анна, смеясь. — От тебя смысла да памяти не потребуем. Договоримся так: мой — ум, твоя — дурость!
— Только давай, матушка, иногда меняться. Мне иной раз от дурости моей тяжко, а ты от ума великого часто погибаешь…
— Но-но мне! — пригрозила императрица.
— Вот и гром раздался вроде, — прислушался Балакирев.
Анна Иоанновна ему оплеуху для начала — раз!
— Вот и молния сверкнула, — сказал Балакирев… Чтобы его в покое оставили, начал он хвастать про дядю своего — Гаврилу Семеновича Балакирева, что ныне (драгун в отставке) имеет свое жительство в сельце Маковицы по уезду Коломенскому.
— А что? — оживилась императрица. — Весел ли он?
— Я перед ним — отставной козы барабанщик… Анна Иоанновна велела дядю Балакирева звать ко двору на кошт казенный. От вызовов таких многие умирали в дороге (от страху).
— А чтобы нашей милости он не пужался, — сказала Анна, — предупредите: худого не будет, лишь хорошее. Для веселья, мол, надобен!
Вытащили из глухой провинции старого драгуна, заросшего сивым волосом. Велели ему не пужаться. Привезли. Весть о новом шуте, который весельем своим забьет племянника, облетела придворных. Заранее собрались во дворец, как в театр. Вот ввели старого драгуна в апартаменты, Анна Иоанновна на кровать легла, а Лакосте и князю Никите Волконскому крикнула:
— Эй, лодыри! Рвите его… для азарту!
Кинулись шуты на старого Балакирева и стали рвать с него штаны. Но драгун оказался опытен: он шутов сокрушил и, за поясок себя держа, отвечал императрице без боязни:
— Великая государыня, неужли только на то и звала меня, чтобы штанов последних лишить? Ты штаны с меня, как и крест божий, податьми не облагай. Вторых мне не справить уже! Потому как проелись мы с мужиками дочиста…
Анна захохотала, и все вокруг нее тоже.
— А ты и впрямь весел, — похвалила императрица. — Ну-ка, подпусти еще перцу. Тогда я тебе сукна на вторые штаны выдам…
— Эх, матушка! — огляделся старый Балакирев. — Что там с перцем? Могу и с собачьим сердцем. Да жаль полно немцев!
Снова хохотали. Но Анна Иоанновна нахмурилась:
— Ладно, распотешь нас. Расскажи про свое отставное житие. Сколько рубах носишь? Каково сено косишь?
— Эх, великая государыня, плохое житьишко настало. Обнищал мужик на деревне. Правежи да плети, да пустые клети… Не ведают, чай, министры твои, что беден мужик — бедно и государство. Коли богат мужик — и государство богато станется. Истина проста!
Хохот разбирал придворных, но Анна не улыбнулась:
— Коли веселых баек не знаешь, так хоть про разбойников расскажи нам… Бывают ли они у вас в уезде? Гаврила Семенович Балакирев ответил ей:
— Кака же Русь без разбойников? Коли правители да воеводы разбойничают, так и простой народ, под стать им, на большую дорогу выходит. Да кистенем нам, грешным, во тьме путь освещает. И чем более холопы твои, матушка, народ грабят, тем более звереет народ простой, и к труду его не преклонишь… Вор на воре!
Анна Иоанновна с постели соскочила, рукава поддернула:
— Мы тебя для веселья звали! Не пойму я шуток твоих: то ли весел ты, то ли злишься?.. Государи за весельем к шутам прибегают, а ума чужого им не надобно… Своего у нас полно!
— Не всегда, матушка, — отвечал старик. — Аль не слыхала ты, что государи за мудростью к философам бегать стали? Вот только не было еще примера такого, чтобы философ за мудростью к государям бегал…
— Бит будешь! — крикнула Анна, побагровев.
— За што? — изумился драгун в отставке…
Анна Иоанновна глазами Ушакова в толпе выискала:
— Андрей Иваныч, сведи гостя моего на кухню. Пусть его от стола моего накормят до отвала. Да пущай сразу же к себе в деревню обратно уползает. И в городах моих чтобы не жил — у него язык больно поганый, плевелы округ себя сеет!..[21]
Иван Емельянович Балакирев противу воли своей был оставлен в шутах при дворе. Пришел он как-то, по должности своей, в приемную камору, а там уже придворные собрались. Здесь и Остерман был, который на болезнь свою жаловался.
— Подагра столь измучила меня, — говорил, стеная, — что не могу я ни стоять, ни лежать, ни сидеть, ни ходить…
— А ты висеть не пробовал? — любезно спросил его Балакирев. — У повешенных любая подагра сразу проходит…
Потом, готовясь к выходу царицы, заспорили в уголке Рейнгольд Левенвольде с генералом Ушаковым — кому в церемонии впереди следовать.
— Вору всегда надо первым идти, — сказал Балакирев. — А палачу за вором неотступно следовать… Такой уж порядок!
Вышел из покоев императрицы граф Бирен, улыбнулся всем ласково. Князь Александр Куракин с Трубецким заспорили — кому из них Бирен улыбнулся.
Балакирев прислушался к их спору и заявил громко:
— Всегда собаки из-за кости дерутся. Но впервые вижу, чтобы две кости из-за одной собаки дрались…
Вот уже и пять врагов у Балакирева — да еще какие враги!
К вечеру за все «штрафы» он в караульне десять палок получил. Потом на кухню пошел; там ему припасов от царского стола выдали. И поехал Иван Емельянович со спокойной совестью домой — семью кормить!
По дороге встретилась ему карета, а в ней княгиня Троекурова.
— Ой, — пискнула, — я вас где-то видела недавно!
— Ваша правда, — отвечал Балакирев. — Я там, где вы меня видели, частенько бываю… Нно-о, кобыла моя! Чего уставилась? Или подругу свою повстречала?
Маслов проснулся засветло. Дунька, рябая умница, из постели дремно смотрела, как муж суетно кафтан натягивает, шпагу нацепляет. Не сыт, не мыт — в Сенат!
— Забодают тебя господа высокие, — пригорюнилась.
— Не каркай! — отвечал. — Они бодаться горазды, а у меня рогов нетути. Я рогами самого графа Бирена их бодать стану…
Вот и сегодня: бумаги важные из Смоленска получены; там, в губернии Смоленской, траву едят и колоду гнилую. А в Переславле-Рязанском купечество столь доимками выжато, что и бургомистра выбрать не могут: торговцы дома свои заколотили и разбежались. Дело ли это? Без купечества городу любому — гроб с крышкой… По дороге завернул Маслов в Тайную розыскных дел канцелярию, где седенький, сытенький Ушаков, рано восстав, уже акафисты сладкие распевал.
— Андрей Иваныч, — сказал ему Маслов, — ты Татищева шибко не рви: он отечеству большую выгоду принесть способен.
— На все воля божия, — отвечал Ушаков. — Никитич в винах, и рвать его… не порвать! А на што он тебе сдался, прокурор?
— Надобно промыслы горные умножать, а Татищев дока в минералах. Моя бы власть, так я бы с него украденное взыскал, а инквизицию к миру б привел. Да и перечеканку монет иноземных на русский манир — кому, как не ему, доверить?
— Доверь… козлу капусту, — ответил Ушаков. — Он тебе из этих монет скрадет еще больше… Ты, Анисим Ляксандрыч, мои дела не трогай. Хоша ты и обер-прокурор, но у меня в пытошных своих прокуроров достаточно. Што ты пришел в утрях самых и наказы мне учиняешь? Сенат, Кабинет, Коллегии — все это мирское, от меня далече. Канцелярия тайная — вроде Синода Святейшего: я охотник до душ людских! Я здесь сердца людские с огня познаю. Инквизиция государева от государства отделена, но таким побытом: нет Рима без папы римского, как нет России без «слова и дела»…
Маслов далее покатил, зубами щелкнув: так бы и рванул всех, словно волк, Ушакова и прочих… «Одначе, — размышлял дорогой, — надо хитрее быть. Эвон Волынский-то как! Его не раскусишь: улыбнется он тебе, отвернись — и враз по затылку кистенем хватит, уже не встанешь…»
— Господа высокий Сенат притащились? — спросив он у секретаря Севергина. — На сей день сколько особ будет в совещаниях?
— Трое, — отвечал Севергин, вставая покорно.
— Вот и всегда так: в Сенате трое, в Кабинете трое, и только один я за всех должен о нуждах крестьянских помышлять…
Грозны и слезливы дела доимочные: по стране теперь ехать страшно, будто Мамай войною прошел. Избы деревень заколочены, в пыли ползают нищие, пастух коровенок с десять выгонит утром в поле… Разве же это стадо? И, ничего не страшась, Маслов всюду говорил так: «Петербург, будто зверь яростный, все соки из страны высасывает. На пиры да в забаву себе. Да чтобы пыль в глаза иноземным посольствам пускать. Но Петербург — еще не Россия! Россия — это вся Россия, и мужик ее — в первую голову и есть сама Россия…» Сенаторам он дел накидал (до вечера не разберутся), а сам отбыл в Зимний дворец. И — прямо в Кабинет императрицы; Иоганн Эйхлер руки раскинул, его не пропуская.
— Нельзя, — говорил Иогашка, — там ныне дела важные…
Маслов кабинет-секретаря отшиб со словами:
— Нет дел важнее, паче мужицких — дел голодных! В Кабинет прошел, гневный, а там — все министры: Остерман, Черкасский, Головкин; обер-прокурор начал при них такую беседу:
— И не стыдно тебе, бессовестный князь Черкасский? Доколе же ты, в тройке сей главной, будешь над мужиком глумиться?
— Николи и не бывало, — сказал Черкасский.
— Ты богат, как курфюрст Саксонский, — горячо продолжал Маслов. — Не твои ли мужики на Смоленщине кору с дерев гложут? Гляди на себя: пузо-то какое наел. Одних бриллиантов на тебе сколько… тьма! Неужто все мало? Почто копишь? Одна у тебя дочка, так нешто приданого еще не скопил? Уймись, князь. У тебя руки богатые, а у меня — смотри — руки длинные…
Великий канцлер империи Головкин сказал:
— Уймись ты сам и не маши в Кабинете тростью.
— Не уймусь! — отвечал Маслов. — Смоленск есть земля рубежная: мужик русский в Польшу бежит. От бессовестности помещиков наших безлюдет земля русская. И мне — молчать?.. А ты, канцлер, трость мою благословлять должен, как трость патриота истинного! Я сын отечества не на словах — на деле…
Остерман, буклями парика тряхнув, пробурчал внятно:
— Анисим Александрович разговаривает с нами так, будто мы не первые персоны в России, а лишь приятели его из трактира. И Кабинет ея величества, высшую палату государства, он по привычке пьянственной, видать, с трактиром путает…
Черкасский, заручку почуяв, плюнул в лицо Маслову:
— Говорили тебе — уймись, а ты кричал. Теперь же — утрись.
Маслов плевка не вытер и закричал в гневе яростном, душу облегчающем:
— Вор ты, князь Алексей Михайлович! И погубитель ты есть российска крестьянства. Ты меня харкотиной своей не обидел, а возблагодарил. Спасибо тебе, князь! Видать, и правда я на верной дороге стою, ежели такие паршивцы, как ты, меня презирают. Вот теперь утрусь! Утрусь, но не уймусь… А тебя затрясу. Так и знай про то, грыжа старая! Пока жив — не отступлюсь…
На лестнице его нагнал Эйхлер — толстый, важный.
— Господин Маслов, — шепнул, — а я ведь все слышал.
— Хорошо ли это, персон высоких разговоры подслушивать?
— Господин Маслов, я вами… восхищен!
— Да с чего бы это? — усмехнулся обер-прокурор. — Или вы, сударь, еще не успели мужиками обрасти? Обрастете, и вас затрясу.
— Остерман ненавистен мне, — признался Эйхлер. — Знали бы вы, как он ужасен в жадности: копит, копит, копит…
— Дам совет: обворуй его и беги! Эйхлер отступил на шаг, и нестерпимо брызнули искрами бриллианты на пряжках его нарядных башмаков.
— Напрасно, — сказал Эйхлер печально, — вы со мною так разговариваете. Ведь я могу быть вашим конфидентом… Сиречь — тайным сообщником в делах опасных.
— В конфидентах не нуждаюсь, — ответил Маслов. — Мои конфиденты — суть простонародие российско!..
Бирен сегодня прихворнул и не вставал с постели, когда вошел Штрубе де Пирмон (секретарь графа) и доложил, что явился действительный статский советник Маслов… Допустить ли его?
— Маслова, — ответил Бирен, — всегда допускать до моей особы беспрепятственно, ибо он Остермана, как и я, терпеть не может.
Выслушивая обер-прокурора о нуждах мужицких и кознях Кабинета, Бирен фантазировал. Ему нравилось, что он нашел средь русских человека не знатного, но лобастого. Маслов все время стучит, стучит, стучит… Стучит по истукану Остерману, чтобы, раскачав, повалить и расколоть его вдребезги. Именно того же издавна желал и сам Бирен…
— Ну хорошо, — сказал граф, не дослушав. — Мужики и доимки — это все… трутти-фрутти (пустяки)! Но суть-то обид ваших, я чаю, заключена в одном человеке, имени которого мы с вами произносить не станем, ибо он — подл и коварен!
— Верно! — ответил Маслов графу. — Но этот человек забрал такую силу в Кабинете, что стоит ли впредь называть нам Кабинет Кабинетом ея величества? Не лучше ли сразу назвать его Кабинетом того человека, имени которого мы произносить не станем?..
Бирен глянул на Маслова из-под вороха жарких одеял. В спальне не было окон, и, чуть потрескивая, горели свечи в жирандолях.
— Мой друг, — сладко зевнул Бирен, — вашу доверенность к своей особе я испытал не однажды. Скажите, чего вы желаете от меня? Золота? Много ли?
— Слава богу, я сыт, — отвечал Маслов.
— Именье? — спросил Бирен, сбросив колпак с головы.
— Володею усадьбою по жене.
И вдруг Бирен вскочил — босой, в одном исподнем.
— Слушай! — крикнул. — Уж не обманываешь ли ты меня?
— Нет.
Граф вернулся в постель, с головой укрылся одеялами, и долго было тихо в опочивальне. Бирен открыл лицо — рассмеялся.
— Я придумал, — сказал он. — С сего дня ты будешь иметь доступ к ея величеству. И все, что говоришь мне, отныне можешь говорить лично императрице. А более мне мужиками не докучай…
После Маслова явился к фавориту барон Кейзерлинг.
— Допускать тоже всегда? — спросил де Пирмон.
— Не всегда… Но иногда можно.
— Ну, добрый Кейзерлинг, с чем ты пришел? Кейзерлинг сел в изголовье постели графа:
— Вы негодяи… все! С тем я и пришел к вам.
— Побойся бога, — ответил Бирен. — Ты же не безбожник.
— Но я умнее безбожников и хорошо умею благодарить за дружбу, не в пример графу Бирену, который ныне, в чине обер-камергера, лежит передо мной в постели, повернувшись сиятельным задом…
Бирен с хохотом подпрыгнул на подушках:
— Вынь камень из-за пазухи… Что тебе надо? Кейзерлинг расшаркался в шутовском поклоне.
— Ваша светлость, — дерзил он нагло, — наверное, еще не забыли, сколько пришлось вам вытерпеть на Митаве от гордого курляндского рыцарства?
— О, помню, помню.
— И кто тогда, презрев условности, не пренебрег вашей дружбой? Мне кажется, этого человека звали бароном Карлом Генрихом Кейзерлингом?
— Сядь! — велел Бирен. — Сядь и не паясничай… Кейзерлинг открыл табакерку, чтобы нюхнуть табачку, а на закопченной ее крышке был выцарапан план разговора:
1. Слегка пошутить.
2. Вызвать гнев.
3. Закончить дело.
Он уже пошутил как мог, теперь осталось вызвать гнев. Это было совсем не трудно. Кейзерлинг напомнил Бирену, как однажды в ратуше его присудили за долги к битью по щекам, и при всем народе каждый рыцарь подходил и давал ему оплеуху…
— Замолчи! — крикнул Бирен, вспыхивая. Тихо щелкнув, табакерка закрылась…
— Конечно, — сказал Кейзерлинг, добродушничая, — теперь не мешало бы с высоты величия и плюнуть в митавский котел, где варят свой тощий суп угрюмые рыцари…
Впрочем, вот послушайте, граф! Ведь вам можно по праву считаться рыцарем нашего курляндского ордена… Законно!
— Конечно, — скромно согласился Бирен. — Я напомню тебе: мой отец был корнетом, потом лесничим, мой дядя умер комендантом в Могилеве, а дед… ну, правда: дед был конюхом при Иакове!
— У вас, — ответил Кейзерлинг, — есть основания быть причисленным к древнейшему из родов в Европе… В королевстве Франции издавна славен знатный род Биронов. Недавно я сверился по книгам. И вот вам результат: один из этого рода пропал куда-то, обремененный долгами и нежными любовницами…
— Как пропал? — ошалело спросил Бирен.
— Пропадают всегда одинаково: выходят из дома, но обратно в него уже не входят… Так было и с вашим предком!
— Ага! — задумался Бирен.
— Потом имя Биронов услышали дремучие леса Курляндии, но исказили произношение. Стало — Бирен!
— Я тебя понял.
— Боюсь, что не совсем… Но лучшего пока и не придумать. Фамилия почти не требует изменений. Лишь вместо «Бирен» надобно говорить так: «Бирон»… Вот и все!
— Молчи, — испугался Бирен. — Пока ни звука об этом. Но я запомню о твоей услуге. И отблагодарю… Чего ты хочешь?
— О, сущих пустяков! Хочу стать президентом Академии наук.
— Ты с ума сошел! Там же — Блументрост.
— Вот именно, что там его давно уж нету. Делами всеми заправляет Шумахер, вызывающий массу нареканий.
— Погоди, — сказал Бирен. — Не все сразу…
Глава 52
В потемках царского дворца случилось быть неприятностям…
Фрейлина императрицы Фекла Тротта фон Трейден пробиралась как-то до своих комнат — со стороны кухонь — со свечкой в руках. Время было позднее. Вдруг на нее выскочил из темноты какой-то офицер, потащил девицу в закут под лестницей, где и стал ее насиловать.
На крик бедной девицы сбежались солдаты из караула… Граф Бирен, узнав об этом случае, пришел в бешенство:
— Кто этот негодяй?
— Этот негодяй, — ответили ему, — убийца известный. В чинах прусских он прибыл из Берлина, а зовут его полным именем так: Людольф Август фон Бисмарк…
— В цепи его! — велел Бирен. — В крепость… на хлеб и на воду. Растерзать! Он обесчестил славный род Тратта фон Трейден.
Андрей Иванович Ушаков сам занимался этим делом.
— Ну, полковник, — сказал он Бисмарку, — ты в темноте дворца царского на всю жизнь ошибся… Белено мне тебя на сто кусков порвать и каждый кусок отдельно собакам бросить.
— За что такая лютость? — ужаснулся Бисмарк. — Эта девка постоянно крутилась при кухнях, снимая с котлов жирные пенки, и я принял ее за простую кухарку.
— Увы, — ответил Ушаков, — это не кухарка, а родная сестра сиятельной графини Бирен… вот тебе и пенки! Молись богу, полковник. Пастора завтрева сыщем и приведем для покаяния…
Потом навалился на Бисмарка, заколотил в рот ему «испанский кляп». Щелкнула потаенная пружина, и груша кляпа механически раздвинулась во рту Бисмарка, даже глаза на лоб полезли, столь широк был кляп этот.
— Лежи тихо, — сказал Ушаков, а сам из крепости в Тайную канцелярию отправился. Было уже совсем поздно. Ушаков по опыту знал, что время ночное всегда способствует слабости человеческой: днем с огня человек того не покажет, что ночью выдаст. Ночью его удобнее на слове проговорном уловить.
Шинель, до пят длинную, Андрей Иванович в сенях Канцелярии на руки Топильского (секретаря своего) сбросил, пожаловался:
— Старею… Вот и мерзнуть стал, Ванюшка.
— В пытошную пройдите, — отвечал Топильский. — Там как раз палачи огонь разводят… Тепло там — прямо сласть!
Пытошная — словно кузница, горят горны, а в них медленно зреют докрасна клещи, фукают мехи, нагнетая в жаровни воздух.
— Какие дела-то у нас на сей день? — спросил Ушаков.
— Парсунных дел мастера, живописцы — братья Никитины…
Инквизитор империи на бревне попрыгал, упругость дыбы проверяя. Велел палачам огонь держать — на случай, ежели запираться станут, и готовить пока плети… Очки нацепил и сказал:
— Учнем с божией милостию… Ввести первого пациента! Но тут ввалился, с ног падая, Ванька Топильский:
— Погоди с пациентом… гости жалуют!
А за ним, прямо в смрад пытошный, шагнула придворная дама. Ушаков даже ахнул… Это была сама Фекла Тротта фон Трейден!
— Если вы, — сказала она шепотом зловещим, — тронете полковника Бисмарка хоть пальцем, я найду способ, чтобы вас…
— Голубушка! — расцвел Ушаков. — Да с чего мне трепать-то его? Рази я молод не был? Все понимаю…
Проводив нежданную гостью, он Топильскому наказал:
— Ванька! Езжай скоряе в крепость да кляп гишпанский из глотки Бисмарка выдерни. И что ни попросит — давать. Вина не жалеть. Пусть жрет и пьет, каналья. Видать, судьба его иная…
Топильский кляп изо рта Бисмарка выдернул:
— Ну, полковник, в темноте дворца царского ошибся ты здорово и для судьбы своей полезно… Теперь, чую, быть тебе в фаворе великом. Ты и меня не забудь, в случае чего. Топильский я! Меня здесь кажинная собака знает… Ванька я!
Мчался по снегам русским роскошный поезд в сорок лакированных карет венских, на полозья от Киева ставленных. Сверкали зеркала и гербы пышные, скакали трубачи, оглашая печальным ревом леса и долины, впереди поезда гайдуки сшибали шапки с мужиков проезжих.
Словно сон, будто сказка, несся кортеж по дорогам, гонимый злодейкой-политикой в сторону столицы России. А позади поезда ехал офицер замыкающий и часто водку на «ямах» пил.
— Везем его высочество, — рассказывал, — принца Антона Ульриха Брауншвейгского, высоконареченного жениха принцессы нашей Анны Леопольдовны Мекленбургской. Дай-то бог, чтобы зачала принцесса нам царя хорошего, доброго и неглупого! Прощайте, люди, за хлеб-водку спасибо… Спешим мы от Вены самой, как бы не опоздать в Питер ко дню рождения императрицы Анны Иоанновны!..
Навзрыд рыдала в Петербурге, жениха поджидая, принцесса Анна Леопольдовна — девочка.
— Не хочу прынца, как кота в мешке, — говорила она тетке. — Граф Вратислав посулов надавал, а сам уехал… Где же парсуна прынца? Только дерево родословное Остерман тут нашивал да всем показывал. На што мне дерево? Может, урод какой едет?..
— Уймись, — утешала ее Анна Иоанновна. — Не только ларсуну, но скоро самого суженого зреть будешь в доме моем…
Бледный отрок, почти мальчик, сидел внутри большого шлафвагена. Перед ним — на ремнях — качалась походная печка. От раскаленной трубы часто загорался войлок на крыше, его тушили снегом и гнали лошадей дальше. Принц Антон сильно мерз, ничего не ел и был подавлен. Все случилось так неожиданно! Кто бы мог предугадать? А за окнами шлафвагена неслись — в свисте и вое — русские снега: бело, бело, бело… И так без конца! «Где страна? — раздумывал принц. — Где же сама Россия? Неужели вот этот безлюдный снег и есть то приданое, которое мне дают русские?..»
Петербург уже был готов Антона встретить. В январский морозный день еще с утра кареты придворных и дипломатов стали съезжаться к заставе. За Фонтанкой-рекой синели леса, уходили в лесную чащу следы мужицких саней, каркали вороны. Мадам Адеркас привезла и свою воспитанницу — Анну Леопольдовну, — Дитя мое, — наставляла она, — не кидайтесь принцу на шею. Сразу покажите ему свою холодность… Вот, кажется, едут!
Вывели жениха под руки из шлафвагена, совсем ослабевшего после дорожной качки. Глянула на него девочка и отвернулась:
— Обманули! Урод какой-то…
— Ваше высочество, — ответила ей Адеркас, — к чему расстраиваться? Принц Антон — не единственный мужчина на свете…
Свели их. Стоял перед Анной Леопольдовной сугорбый и нескладный тихоня. И носом шмыгал. А нос — красный. И глаза — красные.
— Скажите ему что-либо, — подсказала Адеркас.
— Каково доехали, прынц? — спросила девочка.
— Ва… ва… ва… — ответил принц и замолчал. Граф Бирен строго посмотрел на Остермана.
— Это твои конъюнктуры? — гаркнул и пошел к карете.
— Ничего, — сказал Остерман, оправдываясь. — Это пройдет… Смолоду кто из нас, господа, не заикался? Тем более любовное волнение свойственно в столь нежном возрасте. Мне думается, лучше оставить принца и принцессу наедине. А еще лучше завтра же посадить их за один стол, чтобы в учебе совместной родились чувства страстные…
Анна Иоанновна приняла жениха и невесту в полном парадном уборе, на престоле сидя, в руках — скипетр и держава.
— Ну, дети мои, — сказала радостно, — сегодня у меня праздник великий: вижу грядущее счастье России в единенье вашем… Будьте же дружны и ласковы, стремитесь войти в лет совершенство, дабы, в брачный возраст придя, навеки супружески сопрягтись!
А день был как раз днем ее рождения. По закону негласному, в этот день трезвых быть не должно. При дворе так пили, так пили, так пили… Кто не пьет — тот врагом государства считался! Заводилой же в пьянстве князь Александр Куракин бывал: первым под стол валился. Анна Иоанновна молодость вспомнила: так же вот приехал к ней женихом герцог Курляндский, и люди русские тут же насмерть его споили. А потому сейчас Анна посматривала: как бы принц Антон Ульрих не впал в пьянство жестокое… Жених оказался тих и скромен, очень вежлив с людьми и совсем не глуп (скорее, даже умен). Но граф Бирен уже взялся подвергать его издевательствам разным. Очень уж обидно Бирену было, что сопляк из Вены, а не его сын Петр станет мужем маленькой принцессы…
Рано утром Феофан Прокопович усадил за стол обоих — жениха и невесту. Почтительно, лоб напрягая, принц Антон слушал витию русского. Он все понимал, но догматы эти были ему ни к чему. Православие — по брачному трактату — примет только принцесса, принц же, отец будущего русского императора, оставался в прежней вере.
В это утро, после «служения Бахусова», поздно проснулась Анна Иоанновна: ее разбудил грохот вязанки дров, сваленной у печей ее спальни. Пришел истопник Алексей Милютин, человек верный. Анна Иоанновна его не стыдилась и Бирена под одеялом не прятала. Свалив вязанку, Милютин каждый раз к постели подходил, целовал в пятку сначала царицу, а потом и Бирена; при Милютине царица и сегодня одевалась…
— Чай, не дворянин ты, Ляксей, — говорила, смеясь. — Чего мне тебя стыдиться? Верно ведь?
Чулок натягивая, она заметила, что ногти отросли:
— Ляксей, ну-ка, покличь Юшкову с ножнями… Явилась лейб-стригунья коготочков царских:
— Матушка, кормилица ты наша сдобная! — И рассказала, между делом, что граф Алешка Апраксин с Москвы приехал, шумлив больно, всех задирает, в шуты просится, чтобы на флоте ему не служить…
— Зови, — сказала Анна, — мне молодые шуты нужны.
— А тестенек евонный, — умильно напевала Юшкова, — князь Михаила Голицын из стран заморских явился. Шибко ученый, слых идет, и будто, сказывали мне, от дука Флоренского привез девку рыжую. И живет с ней любовно, но не глазно. А девка та флоренская естество свое женское под мужними одеждами прячет. А поженились они в землях польских по обрядам не нашим, а вредительским…
— Ой, не врешь ли ты? — спросила Анна.
— За што купила, матушка, за то и продаю… Свят-свят!
— Андрея Иваныча! — потребовала царица Ушакова к себе. — Завелись в государстве моем люди недобрые. Девке в штанах мужских ходить от бога не завещано. То есть умысел нехороший, на соблазны всякие наводящий… Да князь Михаилу Голицына ко мне звать! Того самого, что из папежской Италии вернулся недавно…
Михаила Алексеевич Голицын об одном лишь просил:
— Что угодно, любую пытку вынесу, токмо святыми угодниками заклинаю — не разрывайте меня с женою… Милости прошу!
Офицеры утащили его Бьянку, распались из-под шляпы волосы красоты венецианской, торчала возле узкого бедра беспомощная шпажонка… Прощай, прощай! Все, что было, и все, что еще будет, — тоже прощай вместе с тобою. А было много всего: ссылка в Пинегу, умные речи деда — Великого, штык солдата, весло галерное, фратры-капутиняне да лекции иезуитов в Сорбонне… «Боже! — ужаснулся князь. — Да видишь ли ты? Да слышишь ли ты? Нешто люди с людьми — звери?..»
— Не пойду! — уперся он ногами в дверные притолоки.
А сам здоров — как бык, ноги толстые. Тыр-пыр, не могли пропихнуть его в храм. Подскочил Ванька Топильский и заверещал:
— От веры православной отвращаешься ли? Почто в церковь божию чинно войти не желаешь?
— Да не в храм вы гоните меня, — с мукою отвечал Голицын. — Чую позор великий и посрамление всей фамилии моей знатной…
— Дурак! — крикнули князю и в спину так треснули, что он в церковный придел влетел и — головой прямо в пол…
От боли, от страха потерял князь разум.
— Верните жену мне! — взывал исступленно. — Верните, а потом уж что угодно со мной творите… Она не поддана ея величеству, а есть вольная гражданка республики Флоренской… Пощадите!
А в ухо князю кто-то нашептал — сострадательно:
— Не пытай судьбу далее словами дерзкими. Упала на грудь седая голова, и тогда сказал он:
— Делайте…
Переступил ногами, словно конь в путах, и штаны с него сняли. Потянули потом исподнее — тоже прочь. Тогда (еще разумно) он понял, что с голым срамом шпага не годится. И сорвал ее с пояса. Втащили его в придел храма. А в церкви служба шла. Придворные певчие хорошо пели, возносясь голосами к небу. И стало князю так больно за весь род людской, что заплакал он и тоже молитву запел… А его уже сажали.
— Куда вы пихаете меня? — спросил. И его посадили: голым задом в лукошко с сырыми яйцами.
Сел… Сжался от стыда на лукошке.
— Сие есть, — объявил над ним Топильский, — наказание тебе знатное за веры отступничество, а женка твоя, коя тож папежского духу, выслана будет, и ты про нее сразу забудь…
Сумрачно было и холодно в пределе храма. Текли из лукошка раздавленные яйца. Сгорая со стыда, поднял Голицын голову.
— Эй, кто тут еще? — спросил, приглядываясь.
— Это мы, — ответили из потемок. — Шуты ея величества…
Верно: сидели, тоже на яйцах, все с задницами голыми, у входа в храм дряхлый князь Никита Волконский, «король самоедский» Лакоста и еще кто-то — не разглядеть было…
— Кто? — спросил Голицын.
— Я, папенька, — ответили. — Твой зятек, граф Алешка Апраксин… Оно бы и ничего все, мне даже нравится служба легкая. Да при ея величестве, говорят, кудахтать надобно, дабы развеселить государыню нашу. Вот и скорблю — справлюсь ли по-петушиному?
Открыли приворот — брызнуло светом из церкви, и вдоль сеней пробежала востроносая собачонка. Значит, императрица где-то поблизости… сейчас явится. Михаила Алексеевич голову понурил, чтобы его никто не узнал. А над ним прошуршало платье и сверху полилось на него ято-то кислое и холодное… Квас!
И раздался хохот — это смеялись над ним придворные:
— Вот ты и квасу из царских ручек отпил… Тут все шуты встрепенулись, руками стали махать. И все на разные голоса закудахтали, на яйцах подпрыгивая:
— Куд-куды-кудах! Куд-куд-куд-кудах!
Словно череп раскололи Голицыну, и это было началом его безумия… Михаила Алексеевич тоже руками взмахнул, подпрыгнул и запел курицей. Лучше всех запел. А за то, что на голову ему опитки кваса были излиты, за это его Квасником прозвали, по титулу более величать не стали… Голицын Квасник!
— Куд-куды-кудах… куда-как-кудах! — хлопал руками Михаила Алексеевич, и в эти дни Анна Иоанновна писала на Москву своему дядюшке графу Салтыкову, который там губернаторствовал:
Эпилог
«Слово и дело!» — по площадям. «Слово и дело!» — по кораблям. «Слово и дело!» — по кабакам… Бойся, человек русский. Возьмут тебя — и навеки пропал ты. Запись имени твоего в прах изведут, даже не узнать — куда сослан. Впредь только так и делали. Чтобы никто не нашел сосланного. Чтобы от человека и следа не осталось. Будто его никогда и не было на белом свете.
Иногда же в мешок зашьют — и в воду. Или на болоте ногами затопчут — вглубь. Коли жена у тебя была — ее в одну сторону. Детишек — в другую. Раскидают семью по разным углам. Сколько их было — Иванов, родства не помнящих! Сколько детей, от голода мутноглазых, бродило по околицам.
— Подайте Христа ради, — пели они страдальчески.
— Да кто ты таков, чтобы нам тебе подавать? И не знало дите — чье оно? От кого уродилось? Пройдет еще лет пять… Ноздри рваны, спина бита, — «дите» уже потащилось в железах на каторгу. В рудные промыслы, на солеварни сибирские… Но теперь «дите» знало, что отвечать:
— Я — Иван, а корню своего не помню… Отцепись! Когда хас на мае, то и дульяс погас.
Летопись V. Под бой барабанов
Глава 53
Ночь, ночь. Всегда ночь… И не проглянет свет. Только изредка, святых празднуя, спустят в «мешок» свечечку. И — трапезу скудную. А коли поест Василий Лукич, то свечку обратно воздымут. Да иной день склонится лицо над колодцем.
— Веруешь ли? — спросит, бывало.
— Верую, — заплачет князь Долгорукий.
— Ну и будь свят, коли так…
«А сны-то… сны какие! О, люди, почто вы меня породили?»
Версаль ему снился — в жасмине и резеде, где он выступал маркизом великолепным. Ах, как пахли те вечера! И в муфте шуршали записки от дам — любовные, горячительные. Был он молод тогда, посол российский. А Русь-то на гребень вздымалась, яростная. Уже тогда в Европе ее побаивались… А потом пошли города, словно бревна в частоколе. Даже стерлись в памяти, но вставали в снах — явные. Дания да Стокгольм — трактаменты подписывал. Войны вызывал и негоциации заключал. Россия крепла! А вот и дом на стороне Коллонтаев, в Варшаве. Где же ныне полячка та, синеглазая? Вот уж любился он с нею — немолод. Оттого и жаден был до нее, до глаз этих, изменчивых. Убежала она от него…
«Ах, сны мои эти! На что вы мне снитесь?»
— Веруешь ли? — спросили его однажды.
— Верую, — ответил Василий Лукич.
— Ну тогда выходи…
И лестницу в яму спустили.
Помогли князю вылезти. Тут — при свете — он себя и разглядел. Борода — совсем седая, волосы колтуном ниже плеч сбегают. Патлатые! Вша густо ползет по телу…
— Держите меня, — сказал, и монахи его подхватили. Повели в баню. Даже дух заняло: вот жар! Князь Долгорукий двинуться не мог — все плакал. Служки сами его раздели, стали мыть князя, парить. И квасу ледяного давали. Волосы сзади обкорнали, а бороды ножницами не тронули.
— Того тебе не надобно, — было сказано. Василий Лукич взмок, пот дурной из него вышел. Грязь колодца отлипла. Исподнее ему чистое дали.
— К оконцу, — попросил, — можно мне? — У оконца стоял долго, на звезды глядел, радуясь. — Чистенькие, — говорил, — звездочки.
И кончик носа хватал морозец. Северный, соловецкий!
— Иди тихо, — сказали служки. — Братия уже спит… Повели коридорами узкими. Светили Лукичу, чтобы не споткнулся на лестницах. И вдруг опала тьма, вышел он в зал — светло, и никого нету. Ни души! Лампады горят… Служки двери за ним притворили и оставили тут одного. Посреди палаты каменной стоял стол, полный яств. В кувшине розовело вино. Дыня лежала, сочно разломанная. Мякоть ее была как тело женское — такая сытая, такая дразнящая… Чу! Шорох за спиной. Оглянулся князь. Стоял перед ним старец согбенный. Белели на одеждах его черепа да кости. Сам он невелик, годы еще больше пригнули его. Глядел черносхимник на князя с улыбкой грустной:
— Аль не узнал ты меня, князь Василий Лукич?
— Ей-ей, не признаю…
— Вестимо, трудненько! Ныне я смиренный старец Нафанаил, а был в миру… Неужто так и не вспомнишь? Нет, не мог вспомнить Долгорукий, и опять плакал:
— Год-то ныне какой? Сколь долго томлюсь я? Ответил ему старец Нафанаил, как по писаному:
— Ныне, князь, от сотворения мира лето 7241, а от рождества спасителя Христа нашего наступил год 1733…
— Господи! — ужаснулся Долгорукий. — Неужли всего три года прошло? Мнилось мне из тьмы, будто вся вечность уже протянулась.
Тут схимник его ладошкой теплой погладил:
— Взбодрись, князь. Времена худые пошли. Может, оно и есть спасение твое — в яме нашей? Иным-то, кои в миру жить остались, еще постыднее крест нести свой… — Посадив узника за стол, начал потчевать:
— Согреши винцом, князь, да кусни дыньки-то. Эка вкуснятина! У нас все есть… Соловки — богаты!
Пламя свечей качнулось от сквозняка, рыжие отблески осветили лик черносхимника, и закричал вдруг Лукич:
— Вспомнил я тебя! Помню, помню… Мы с тобой вместе при Великом посольстве состояли. А ты был…
Но костяшки монашеских пальцев рот ему заткнули:
— Тиха-а… Бывал и я, князь, когда-то высок. В больших чинах хаживал. То верно: состоял при посольстве Великом и при дворах служил разных. А ныне, вишь, от мира подлого и стыдного я здеся, в тиши да смирении, прячусь. И ты — прячься… Тиха-а!
— Доколе же? — со стоном спросил Василий Лукич.
— Все ходим под богом, и Анна Иоанновна тоже…
— При дворе-то — что ныне? — спросил Лукич.
— Гнусно и смрадно… Переехал двор в Петербург, цесаревну Елисавет Петровны, яко носительницу имени отцова, имени громкого, со свету сживают. Слышно, что хотят в монастырь ее заточить. А престолу наследник обозначен указно во чреве маленькой принцессы Мекленбургской, но добра из того чрева не жди!
— Под кого же Русь пойдет? Под немца, видать… Эх, дураки мы, дураки. Напрасно Лизку-то на престол тогда не вздыбили!
И вдруг черносхимник выкрикнул злобно:
— Это вы, бояре, во всем повинны! Вы зло накликали…
— Не правда то, — слабо возразил Лукич, страдая.
— Истинно говорю! — перекрестился чернец. — Ежели бы не гордость ваша, не плутни тайные — не быть бы ныне посрамлению чести русской. Страдаешь, князь? Ну то-то… Еще вот дядья твои да братцы, да племянники — они, верно, по ямам да по цепям сиживают. Но вы — лишь капля от моря людского, от России великой. И ваши страдания — ничто, плевка не стоят, коли глянуть на Русь с высот вышних, да вот отседа, из тиши обители северной, посмотреть, каково стоном стонет и корчится земля Русская… — Высказал это старец и поднялся, на клюку опираясь. — Вот теперь плачь, князь! Плачь… Бейся лбом об стены каменные, стены соловецкие. Потому и ушел я из мира этого, дабы страданий людских не видеть, дабы в передних дворцов не холуйствовать, дабы Биренам всяким не кланяться… Так оцени же меня, князь!
— Ценю, — отвечал Лукич. — Мои нужды, — сказал потом, очами сверкнув, — оставим давай… Не о них сейчас печалуюсь я. Годы прожил в холе да в радостях. А вот, скажи мне, каковы планы политичные: есть ли война аль нет? И за што биться России?
— Ныне, — рассказал чернец, — «Союз черных орлов» заключен Густавом Левенвольде, Россия близка к войне. Забьют барабаны в полках наших, коль скоро помрет курфюрст Саксонский Август и престол польский свободен станется. А на престол в Кракове хотят немцы сажать инфанта Португальского Мануэля, который уже в Россию приезжал, к царице нашей сватался… Не удалось тогда. Но цесарцы упрямы: так и пихают своих принцев по престолам. На южных рубежах наших тоже спокойствия нет, — вздохнул чернец. — Крымцы с султаном османским через степи ордами бродят, в Кабарду идут конницей великой…
— Так, — призадумался Лукич. — Ну а дельное-то есть что в России? Или уж совсем Русь наша в захиление вошла?
— Дельное? Да вот дельное тебе: Витуса Беринга опять в путешествие отправляют. Великим обозом экспедиция сия отъедет вскорости и, дай бог, пользу России на будущие времена принесет…
Василий Лукич оживел от вина, потеплело в косточках. А тут стало розоветь за оконцем. Вроде полыхнуло рассветом. Но это не рассвет — небесное сияние разлилось над ледяным морем. Где-то внизу, под полом, вдруг глухо залопотали колеса мельничьи. Чернец взял большой хлеб со стола, сунул его князю.
— Вот и воду, — сказал, — братия на квасоварню погнала. Начался на Соловках час работный — час мукосеяния и хлебомесия. Нехорошо, ежели увидят тебя здесь… Ступай, Лукич! А через год, коли жив я буду, позову тебя снова. Не о себе помышляй. Все мы черви земли одной. А токмо едина Русь лежит в сердце моем — вот о ней, о родине нашей, нам и следует печаловаться прежде всего!
Повели служки Лукича обратно в темницу. Мраком и плесенью шибануло снизу; светом испуганные, шарахнулись из-под ног крысы монастырские — большие, как щенки. А из одной двери высунулась голова узника незнаемого, стала бородой железо царапать, белки — как янтари — желтели из потемок.
— Прохожий человек! — кричала голова. — Уж ты скажи мне по чести — кой век сейчас на дворе? Семнадцатый аль осьмнадцатый? Живу здеся во мраке узницком со времен царя «Тишайшего» — царя Алексея Михайлыча, дай бог ему здоровья и счастия!
— Ныне, брат, — отвечал Лукич, — после царя тишайшего много было царей грознейших… Ты теперь за Анну Иоанновну помаливайся — ныне баба на Руси царствует.
— Анна Иоанновна… Кто ж это така будет?
Служки провели Лукича до ямы его.
— Прыгай, — сказали, — мы закроем тебя с богом…
Прыгнул Лукич обратно в темницу свою. Захлопнули его сверху крышкой. И потекли годы… Снились ему сны.
Тяжкие, старческие.
«О, Анна! О, матка… смердящая!»
В глубоких подземельях замка Саксонского курфюрста в Дрездене лихорадочно, в чаду и в муках, под неусыпной стражей, трудились чудодеи-алхимики, добывая для Августа Сильного элексир бессмертия. Среди фарфора и галерей картинных, среди гобеленов и ваз редкостных бродила тень короля, и эта тень на стене казалась уже согбенной. Августа в прогулках неизменно сопровождали два шута. Один был мрачный меланхолик — барон Шмидель, а другой ужасный весельчак — баварец Фрейлих. Первый имел алмазную слезу на кафтане, другой, лопаясь от бодрого смеха, носил медаль с надписью: «Всегда я весел, печален никогда!»
Пресыщенный жизнью, король спросил:
— Может, где-нибудь свадьба? Я бы славно поскучал.
— О свадьбах не слыхать, — ответил меланхолик.
— Жаль! — огорчился король. — Может, кто-либо сегодня умер? Я бы славно повеселился.
— Скоро сдохнет барон Грумбахер, — захохотал Фрейлих.
— Это кстати. Я спляшу на его похоронах… А на втором этаже замка были раскрыты окна, свежий ветер задувал с Эльбы, плескались паруса, и было хорошо и весело пировать придворным… Граф Мориц Линар (мужчина красоты и наглости небывалой) выпил вино и, не глядя, швырнул драгоценный кубок в окно, — воды Эльбы сомкнулись над кубком.
— Если уж пошла речь о женщинах, — сказал граф Линар, — то нет в мире лучше женщин, нежели из Мейссена. При полной распущенности они сохраняют вид очаровательной невинности. Нежный голос их смягчает грубую немецкую речь. Глаза они опускают лишь для того, чтобы, подняв их, натворить потом еще больших бед…
— Теперь слово за мной! — воскликнул барон Хойм, отправляя драгоценный кубок туда же (в Эльбу). — Осмелюсь заявить, саксонцы: у меня нет метрессы. Но зато я обладаю женой…
— Ха-ха-ха-ха! — заливались придворные. — Вот бесстыдник!
Пан Сулковский поднял нежную душистую ладонь:
— Кажется, в нише скрипнула дверь… Нас подслушивают? — И пустой кубок он бросил в Эльбу, а другой для себя наполнил.
— Слушайте вы… распутники! — продолжал барон Хойм. — Волосы моей жены сбегают вдоль спины, покрывая нежные чресла ее. Теперь я расскажу вам, распутники, как моя жена…
Сулковский вскочил из-за стола:
— Саксонцы! Нас слушает король…
По стене скользнула тень. Август вышел из ниши, молча наполнил себе бокал, молча выпил и молча отправил посудину в Эльбу.
— Продолжай, Хойм, — сказал король слабым шепотом. — Говори мне о прелестях своей жены. И ничего теперь не бойся… Твой король уже стар. И я не пошлю ей, как бывало в лучшие времена, сорок возов с хорошими дровами, чтобы насладиться ее красотой…
Хойма шатало от любви и от вина:
— Ваше величество! Я смело расскажу вам о белизне ее тела, о блеске черных глаз, вспыхивающих от сладострастия, о длинных ногах ее и могучих бедрах… И не боюсь, ибо ни за какие поленья моя жена не станет вашей метрессой. Потому что она любит меня!
— Какое счастливое совпадение, — заметил граф Линар в сторонку. — Меня она любит тоже…
Король с глубоким сожалением глядел на барона Хойма:
— Как жаль, что после карнавала я должен ехать в Польшу на открытие сейма… Глупец! У меня нет времени, чтобы доказать тебе обратное. Ты и протрезветь не успеешь, как твоя жена, даже без дров, запрыгнет под альков ко мне.
— Нет! — выкрикнул Хойм, берясь за шпагу. Король достал табакерку, осыпанную бриллиантами, и вложил в нее золото из кисета своего.
— Я скоро умру, — сказал он. — На память обо мне передай табакерку своей жене… — Август вздохнул, выбросив в окно фарфоровую чашку. — Когда-то я все мог, — заговорил король опять. — Для меня не было ничего невозможного! Помню, певец-кастрат де Сорлизи вздумал жениться на фрейлине Лихтверт… До сих пор я так и не пойму — зачем ему это было нужно? Кроме прекрасного голоса, у Сорлизи давно уже ничего не осталось… Я разрешил этот брак! Но тут вмешалось духовенство со своими глупыми сентенциями. И вопрос о браке моего кастрата был передан консилиуму ученых Европы… О эти ученые! — снисходительно улыбнулся король. — Черт их знает, откуда они только берутся? Но их было много: из Иены, из Грайфсвальда, из Кенигсберга и Страсбурга… Они писали на эту тему большие нудные трактаты, а мой кастрат сгорал от нетерпения… Налей мне, Хойм!
— И что же, ваше величество, далее? — спросил Сулковский.
— Я женил его! Своей волей. Ведь я король. И я все мог!
— Правда, — заметил граф Линар, — я слышал, что в первую ночь кастрат ваш ночевал в таверне. А с фрейлиной Лихтверт остался в браутс-каморе кто-то другой… Очень похожий на короля!
— Сходство с королем у этого негодяя, — отвечал Август, — было поразительное. Все так и думали, что это был я. Впрочем, я тоже думал: я или не я?.. Пора признаться: это действительно был я! К чему скрывать?.. А ты, Линар, очень дерзок. Я пошлю тебя с поручением в Петербург к графу Бирену: там твоя дерзость и красота пригодятся… Эй, Хойм! Налей еще королю…
И опустошенный кубок полетел, сверкая, в окно.
— Едем! Сразу, как откроется карнавал. Ты, Линар, поскачешь в Петербург, а я, твой король, потащусь в проклятую Варшаву… Кстати, — повернулся король к барону Хойму, — в дороге я всегда скучаю. Пусть твоя прелестная жена сопутствует мне до Варшавы!
— Мне будет нелегко уговорить ее на это, — побледнел Хойм. — Вы же знаете, как сильно она меня любит.
— Ты постарайся, — попросил король. — Твой рассказ о прелестях жены не был лишен для меня интереса…
Хойм воскликнул:
— Черт побери! Чего не сделаешь ради любимого короля!
И тень короля опять шагнула в нишу, растворяясь в полутьме. Тени окружали Августа… тени воинов и развалин… тени пышных фавориток… тени узников, прикованных цепями к стенам подземелий… тени уходящей в небытие жизни!
А сын короля (тоже Август) очень красиво вырезал из бумаги все, что взбредет в голову. И тучами расстреливал собак.
— Тебе, мой сын, — сказал король, входя к нему, — надо быть бы закройщиком или живодером на бойне. Ты разоришь Саксонию на бумаге и на собаках… Скажи: неужели даже развратницы тебя не прельщают?
Сын короля ловко вырезал из бумаги фигуру женщины.
— Вот она! — показал отцу. — Самая сладкая распутница!
— Боже, — схватился король за голову. — И этому остолопу должны достаться две короны сразу… Пойми, ничтожество: Россия, Австрия и Пруссия уже составили «Союз черных орлов». Я спешу в Варшаву, чтобы спасти для тебя хотя бы кусок от Польши…
Открыв в Дрездене карнавал, 6 января 1733 года Август II отъехал на открытие сейма. Больная нога короля покоилась на бисерной подушке. Прекрасная и глупая баронесса Хойм сопровождала его.
— Как я завидую герцогу Орлеанскому, — сказал король. — Ведь ему удалось умереть в постели с мадам де Валори… Осчастливьте же меня, баронесса: позвольте умереть в объятиях ваших!
— Ваше величество, все будет так, как вы пожелаете… По дороге на Варшаву — возле Кросно — король встретил старого приятеля и собутыльника пана Грумковского. Встреча друзей была исключительно нежной. Лошадей распрягли, и два друга, обнявшись, засели в корчме — под бочками с белым и красным.
— Ну, круль, — сказал Грумковский, жупан скидывая. — Теперь мы не разъедемся так просто… Эй, хозяин! Бочку на стол!
Король с другом выпили на этот раз всего две бочки. Август Сильный остался ночевать на почтовом дворе, в очень жарко протопленной комнате. Утром его стала мучить одышка. Дорога была дурной, вся в ухабах, и он часто спрашивал — скоро ли Варшава?
Граф Брюль, молодой придворный, вытирал обильный пот со лба короля… Вот и Варшава! Когда гайдуки кинулись открывать двери кареты. Август запутался в плаще. И ногою (больною) ударился об косяк. Сразу хлынула кровь. Вскрикнув, король потерял сознание…
Это случилось 16 января. Очнулся он уже в постели.
— Как не везет, — сказал король Брюлю. — Только бы не вздумали саксонцы хоронить меня в фарфоровом гробу. Вот будет потеха в Европе, если ящик расколется и я вывалюсь на мостовую, как это случилось с графиней Денгоф… Брюль, исполни мою последнюю волю. Вот корона Ягеллонов, мои главные сокровища, ордена и ценные бумаги. Скачи во весь опор в Дрезден: передай их сыну…
В ночь на 1 февраля Август был причащен, а к пяти часам утра он скончался… Врачи вырезали его сердце, срочно отправили его в Дрезден.
Никогда еще не плясали так весело Саксония и Польша:
— Нет больше проклятого распутника! Эй, выпьем за дохлятину!
Освободился престол Речи Посполитой, но власть короля в Польше была избирательной, а это значило — любой пан мог претендовать на место покойного Августа.
— Изберем достойного из Пястов! Долой всех немцев! Крулевята, сейм продолжается… Мы решим судьбу ясновельможной Польши, как нам захочется.
Глава 54
Начиналось действо великое — действо российское, ко славе в трудах поспешающее… Первые обозы Великой Северной экспедиции уже подтягивались к Москве, а хвост еще собирался возле застав петербургских. Обоз был грандиозен, словно армия на походе.
Динь-дин-динь — звенели колокольчики, туп-туп-туп — колотили в наст лошадиные копыта. Фрррр… — взлетали куропатки из-под снега. Пять тысяч лошадей разом брали с места в карьер.
Вот оно — флота офицерство: крепкие шеи, бритые затылки. Мундиры сняли, парики скинули, рукава засучили, разлили по чашкам пенное хмельное вино:
— Прощай, море Балтийское — море придворное.
— Свидимся ли когда? — загрустил Сенька Челюскин. Лейтенант Прончищев кружку поднял, висла с краев ее лохматая пена, обнял красавицу, что была с ним рядом.
— Марьюшка, — сказал, — в чине высоком, в чине супруги моей любимой, являю тебя пред товарищами моими, яко соучастницу в бедах, трудах и в радостях… Я без тебя — никуда!
— Виват господа корабли стопушечные!
— Виват господа галеры стовесельные!
— Виват Россия, виват госпожа отечество! И, колотя кружки, до дна пили… День был морозный — тронулись. От хмельного расставания многим кисло было. Ученого астронома Делиля де ла Кройера свалили мешком в санки: он лишку принял. Ехали — не тужили. А особо был рад Митенька Овцын, даже назад обернулся и кулаком Петербургу погрозил.
— Да пропади вы пропадом, — сказал. — Лучше на краю света с волками жить, нежели с палачами да катами… Эй, гони, ямщик!
И — гнали. Северная экспедиция начинала свой тяжкий путь, закончить который предстоит еще нескоро. Упав в розвальни, хохотала краснощекая Марьюшка Прончищева, радуясь, что без мужа не останется. Возглавляя громадные обозы, неторопливо катил в санях капитан-командор Витус Беринг и на постоялых дворах шуршал по ночам картами.
Одна из них была картой Делилевой — там земля да Гама показана, которую будто кто-то когда-то видел. Но большие города мира незнаемого были окутаны туманом. Мрак океанов нависал над картами, и каждая стрела курса вела к гибели. Под тяжелым шагом командора скрипели половицы мужицких избенок.
Однажды тихо отворилась дверь, и вошел в избу граф Франциск Локателли. Мизинцем, перчатку сняв, он сделал тайный знак «вольного каменщика». Витус Беринг знак понял, но не принял его.
— Молоток ложи масонской, — сказал Витус Беринг, часто помаргивая, — давно отстучал в сердце моем. И света истинного не вижу я ни в чем… Боюсь одного: верны ли карты мои? Куда следовать от Камчатки и далее? Нет ли промысла тайного в путях, мне неведомых? Жить ли мне? Скорблю…
Командор принял незнакомца за масона из ложи Кронштадтской, которая недавно была шотландцем Хакобом Кейтом основана.
Франциск Локателли медленно натянул перчатку:
— Промыслы тайные ведомы братьям вольным, шаги судеб людских известны мне… А также, — признался вдруг, — знаю эликсир жизни, мне в Египте от мудрецов древних переданный…
Беринг поднял свечу повыше, вглядываясь в потемки деревенской избы. Стоял перед ним человек — немолод, ростом невелик, носат, не сух, не толст, смуглый ликом, глаза черные — с ярким блеском.
— Дьявол ты! — закричал командор, бросаясь в него шандалом.
Задымив, погасла на полу свеча. Локателли уже не было. Кто он? Откуда взялся здесь, в обозе экспедиции?.. Запахнув плащ, Беринг зашагал в соседнюю избу, разбудил своего помощника Чирикова:
— Иваныч, Иваныч, не спи… Нешто на самой грани жизни и смерти ты спать можешь спокойно?
Алексей Чириков высек огня, распалил лучинку.
— Командор, — сказал, зевая, — о какой смерти ты мне столь часто толкуешь? Разве я, супруг добрый, повез бы на смерть… Ты сюда гляди! На жизнь новую везу чада свои…
А под одеялами — в ряд — лежали на подушках русые головы его детишек. От света лучины сонная жена закрывала глаза ладошкой, и светилась ладонь молодой женщины теплой розовой кровью. Ехали семейно многие, севера не страшась, надолго. Немало останется их навсегда в краю, где только песцы лают да ревут метельные вихри.
Только старые карты сохранят имена павших.
Фрррр! — взлетали куропатки из-под лошадиных копыт.
Годы уйдут, чтобы пробежать Россию… до Америки!
Дошла и до Нерчинска весть о смерти саксонского электора.
— Вот и живи, — сказал Тимофей Бурцев. — Што королевус, што собака тебе — един хрен: алчна смерть всех пожирает. О господи! На што живем? На што мучаемся? На што страдаем?..
А тут масленая как ударит: зазвенела цепями каторга, повытрясла вшей из бород лохматых, загугукала, сиводер хмельной корочкой занюхала… Гуляй, душа, в цепях!
Егорка Столетов кафтан с плеча Жолобова давно пропил, одна шапка осталась. Пустил и шапку на круг бедовый, а сам бегал, уши от мороза зажимая.
— Здрасьте, мои чарочки-сударушки. Каково поживали? Меня ли часто вспоминали? — И запил…
А с ним народец — дошлый, ссыльный. Всякие там крючкодеи да лихие подьячие. За воровство и взятки битые, теперь они поют и пляшут. А лики-то каковы! Клейма на лбах, уши да носы отрезаны, дышат убийцы со свистом ноздрями рваными… Гуляй, душа, в славном граде Нерчинске! Страна Даурия — страна гиблая: горы да рудни, остроги да плети, течет из печей серебро горючее. Из того серебра денег много начеканят. Да нам с тобой — шиш достанется!
— Петенька, — сказал Егорка Ковригину, — Феденька, — сказал Егорка Сургутскому, — люблю я вас, детей сукиных! Нет у меня более ни шапки, ни кафтана. Но для вас, друзья, не жаль мне исподнее с себя пропить. И поедем мы к Ваньке Патрину — он звал…
В деревне Выше-Агинской жил богатый мужик Ванька Патрин, к заводам приписанный. Чтобы задобрить Нерчинского комиссара Бурцева, зверя лютого, он его в гости к себе заманил, пирогов да вина наставил. Скоро и Егорка притащился с сопитухами. Пили поначалу умеренно, более о королях рассказывая, что знали. Какие, мол, они умные да глупые, какие истории про дебошанства ихние в книгах писаны изрядно и занимательно.
— Оно, конешно… — соглашался Бурцев. — Для королей и жисть в рубль. А вот нам — эх! — в самую гривну выглядывает.
Тут Ванька Патрин призадумался и в руку Бурцева положил два рубля, заранее припасенных для случая. Крякнул Тимофей Матвеевич Бурцев, комиссар заводов нерчинских, и добавил без сомнения:
— Кому как повезет… Иной час и королем быть не надобно. Спасибо тебе, Патрин! Истинно говорю: друг ты мне большой…
И один рубль нечаянно выронил. Тут все под стол кинулись, и, конечное дело, разве рубль сыщешь? Бурцев побагровел и сказал:
— Вы, голь каторжная, взяли! Кому же еще?
— Я каторжный? — вскинулся Егорка. — Эвон Петька Ковригин да Федька Сургутский, они — да, каторжны! А я за политики сослан, меня в указе царском рядом с фельдмаршалом пропечатали, и времена еще переметнуться могут. Мне ль рубли воровать?
Тут Ванька Патрин по-хозяйски сказал ему — наикрепчайше:
— Ты не ври, Егорка, а верни рупь! Слово сказано. Ковригин и Сургутский, сопитухи, переглянулись:
— И нас, Егорка, почто обидел? С чего гордишься стихами да музыкой? Ты нашего брата не лучше. Хоша мы и под гневом ея величества (дай ей бог многие лета царствования!), одначе мы едино за взяткобрание крест несем свой.
Егорка пирогом с рыбой пустил в них.
— Воры вы! — сказал. — Народец простой грабили…
— А ты што? — спросили его. — Про нас таких манифестов не было. А тебя с манифестом прислали. Как злодея явного престолу ея величества, храни ея бог, государыню нашу матушку, пресветлую царицу Анну Иоанновну… Ой, как мы любим ее, царицу-то!
И подьячие-воры бойко крестились на иконы.
— Не мне! — кричал Егорка во хмелю. — Не мне одному бесчестье выпало. Ныне русскому человеку погибель идет. Одна сволочь округ престола царского крутится, а русскому не выбиться…
— Бей его! — крикнул Патрин. — Чего крамолу слушать?
Тут Егорка лавку за конец схватил, и посыпались с нее подьячие-сопитухи. Из лохмотьев их выкатился рубль — краденый.
— Патрин, во рупь твой! Эвон воры… их ты и бей! До Нерчинска от деревни верст пятнадцать. Да дорога вся лесом, распадками, сугробами… Без шапки и тулупчика, руками маша и плача, хмельной и усталый, пришел Егорка в Нерчинск, упал на пороге и заснул (головою в горнице, а ногами в сенях). И крепко спал, не слышал он колоколов церковных, кои созывали народ каторжный на молитву, дабы вознести хвалу и здравие дому царствующему! Проспался и пошел к дому Бурцева, дрожа костями:
— Тимофей Матвеич, нешто чарочки не спустишь? А? Бурцев ему, как собаке, водки в миску налил:
— Лакай, пес…
Вылакал Егорка мисочку и стал говорить, что бесчестья себе не снесет. Никаких королей не признаю, и всякое такое молол.
— Потому как, — рассуждал, — короли токмо жрать да гадить способны. После них одна нечисть да остуда.
А после поэтов вечность бывает нетленна, ибо художник всегда выше любого королевуса!
— За такими-то словами, — сказал Бурцев, — начинается «дело». И ты боле ко мне не ходи: не мусорь злодейски…
Но вскоре главный командир всех заводов, инженер-генерал де Геннин, велел Бурцеву ехать на речку Тельму — новый железный завод там строить, чтобы экспедиция Витуса Беринга нужд в железных припасах не ведала. По дороге на Тельму Бурцев повидался с Жолобовым в Иркутске.
— Ляксей Петрович, — сказал ему Бурцев, — што с Егоркой-то Столетовым делать станем? Напрасно ты кафтан ему подарил, он от подарка твово в спесь вошел. О королях поносно рассуждает, а власть земную ни во што ставит.
— И прав будет, — отвечал Жолобов, — что власть земную Егорка херит. И я бы похерил ее — крест-накрест, яко для народа нашего злодейскую и убыточную. Не жмись, комиссар! Чего боишься-то? Слова и дела? Так здесь не Питер, а Сибирь: народы стран Забайкальских уже пытаны — каторга «слова и дела» не боится!
Правду скажем: Алексей Жолобов, ныне голова земель Иркутских, был человеком смелым и дерзким. И дело свое он знал: при нем заводы на славу работали…
Говорил же иногда непонятно — намеками:
— Щука умерла, да зубы остались… Кого надо — за глотку хватим! А бабы городами не володеют. Тако и Татищев сказывал.
Василий Никитич Татищев еще смелее говорил, когда Анну на престол избирали: «Персона есть она женская, к трудам неудобна, паче же того, ей и знания законов недостает…» Андрей Иванович Ушаков сии крамольные слова вслух зачитал и спросил:
— Зачем ты словами подобными изблевал ея величество?
— Ой, худо мне! — отвечал Татищев на розыске. — Ежели собирать о человеке все, что он намолотил с возраста нежного до волос седых, так подобных блевов у каждого из нас немало сыскать мочно… И сие есть — придирка, дабы меня поклепать!
— Ты погоди словами сыпать, — придержал его инквизитор. — Ты, Никитич, лучше ответствуй по сердцу: на што ты хотел, противу императрицы, сто человек собрать на манир парламента? И на што тебе хотелось, чтобы в начальники людей выбирали снизу, а не назначали свыше волею мудрого начальства нашего?
— Тако в образованных странах деется, — отвечал Татищев. — И сие образованным государям еще в заслугу философы ставят, ибо тогда и народ до правления государством допущен…
— Вот ты мне и попался! — сказал Ушаков. — Мало того, что серебро воровал со Двора монетного, так ты еще и философии вольной набрался… Сознайся — Макиавелли читал?
— Читал… видит бог — читал, — сознался Татищев.
— А зачем читал? — строго вопрошал его Ушаков.
— Любопытно… книга знаменитая! Интерес был к ней.
— Интерес к тому, как государей ловчее обманывать?
— Да что ты подковырствуешь, генерал? — потерял Татищев терпение. — Возьми Макиавелли и сам прочти. Нет там ничего такого, чтобы государей обманывать, а лишь политика утонченная.
— Вот видишь! — стал радоваться Ушаков. — Тебя от политики этой прямо за уши не оттащишь. А ведь не твое это дело… не твое! У нас в государстве уже есть человек, которому сама государыня поручила политикой ведать. Вот ты на графа Остермана и уповай! А сам сиди смирненько, не воруй. Оно, глядишь, государыня-то тебя заметит за благость твою и отличит. Вот как надо жить!..
В это время из Сибири стал на болезни плакаться де Геннин, генерал горный, абшида себе у престола испрашивая. И указывал де Геннин (разумно и дельно), что заводы сдать может только одному человеку — Татищеву… Василий Никитич очень желал в Сибирь вернуться: по лесам бродил бы, камни искал бы, дни свои трудами благодатными наполняя. С такими-то вот мыслями и нагрянул он прямо к Бирену, да не с пустыми руками.
— Имею, — подлизнулся, — раритеты, из монет ветхозаветных состоящие. Памятуя о высоком интересе вашего сиятельства к нумизматике, решился я преподнесть монеты сии в дар вам!
Бирен руку под парик сунул, почесал голову.
— Давайте, — сказал, а защиты не посулил… Татищев понял: крепко граф его не жалует. «Русский, да еще умный, — говорил Бирен при дворе, — таких опасаться надобно».
Анисим Маслов вступился за Татищева.
— Вот, — сказал обер-прокурор, — Блументроста все хаять стали, и делами наук бестолковый Шумахер ведает. Академию бы отдать под руку Татищева — немалая бы польза нам вышла…
— До господ академиков, — ответил ему Бирен, — которые время свое в дебошах кляузно проводят, мне и дела нет! Вы бы знали, дорогой Маслов, как много у меня забот при дворе…
Справедливо: Бирен сейчас имел немало забот (личных). Фекла Тротта фон Трейден на коленях за ним ползала.
— Осчастливьте, — умоляла она. — Осчастливьте меня и несчастного полковника, которому вы не смеете отказать в мужестве!
Наступала весна — время любви и надежд…
— Не могу! — хмуро отвечал Бирен свояченице. — Но грех мужества и оскорбленной невинности можно прикрыть лишь розами Гименея. Неужели ты согласна стать женою насильника?
— О-о-о, — простонала Фекла, — я сплю на угольях… Бирен распорядился, чтобы Бисмарка из крепости выпустили.
— Кажется, этот негодяй родился счастливчиком. Пусть он явится к моему столу для обеда. — А за столом граф любезно спросил Бисмарка:
— Полковник, кто были ваши предки?
— Ну! — распетушился Бисмарк. — Стыдно, граф, не знать Бисмарков! Кто славился охотой в Бранденбурге? Кто умел выпить и закусить чем-нибудь солененьким? И так уже половину тысячелетия, начиная с 1270 года… Это вам не шутка, граф!
Бирен остро позавидовал древности рода Бисмарков, и Фекла Тротта фон Трейден была обручена с прусским убийцей.
Анна Иоанновна щедро осыпала Бисмарка милостями, от казны царской дали ему каменный дом в Петербурге. Принцесса Анна Леопольдовна и ее жених, принц Антон Брауншвейгский, несли в процессии шлейф невестиного платья. Молва о такой неслыханной чести дошла и до Пруссии; король прислал убийце письмо: «С высоты своего нового величия, о бродяга Бисмарк, не забудь бедного короля бедной Пруссии… Узнай, кстати: нельзя ли продать русским старые штыки? У меня также залежались голенища от ботфорт. При известной бережливости русские могли бы еще их носить долго…»
Бисмарк стал генерал-майором, и Бирен спросил его:
— Может, Людольф, ты желаешь получить губернию?
— Но я не знаю русского языка, чтобы управлять ею.
— Тут нужна палка, а не язык. Хорошо, мы подумаем…
По ростепели дорог Густав Левенвольде уже скакал в Варшаву: начинались тревоги в Европе по случаю смерти Августа II, русская армия Петра Ласси стягивалась к рубежам империи…
Версаль упрашивал Петербург поддержать на престоле польском Станислава Лещинского. А за это обещал быть в дружбе с Россией. Версаль гарантировал завоевание провинций в Гиляни и Прибалтику, Франция сулила России защиту ее интересов в делах турецких, она признавала за русскими царями императорский титул… Казалось бы, чего еще надо? Но Остерман, верный союзу с Веной, убеждал царицу в обратном:
— Союз с Францией вреден для нас и за дальностью расстояния, через головы княжеств немецких, весьма неудобен… Ваше величество, зачем вы Миниху Крестовский остров в столице подарили? Дом в Кронштадте, дом в Петербурге… ему все мало! Фельдмаршал о вашем обер-камергере графе Бирене очень дурно отзывался.
Интрига уходила далеко — до типографии, где Шумахер велел «Ведомостям» Миниха более не восхвалять. Звезда прожектора медленно угасала на горизонте славы. Спасти Миниха могла только война. Теперь он рассуждал так:
— Дело мое — дело солдата! Но конъюнктуры польские — палка о двух концах: ежели мы в Польше завязнем, с Францией через то рассорясь, начнут турки рвать Россию со стороны степей ногайских. И вот тогда начнутся страхи и кровь великие…
Был теплый летний день, когда в Петергоф прибыл Кейзерлинг и ловко просочился в покои графа Бирена. Намекнул о своих услугах.
— Ты ловкий барышник, Кейзерлинг, — смеялся Бирен. — Тебе не терпится сесть в кресло президента… Но что я могу поделать, если в Академии еще сидит Блументрост?
— Вот за этим и прибыл, — сказал Кейзерлинг, — чтобы сообщить: Блументрост завтра из кресла президента пересядет на лавку в застенке Тайной розыскных дел канцелярии.
— Что это значит? — спросил его Бирен. Кейзерлинг достал черный траурный платок, вытер слезу:
— Ночью скоропостижно скончалась Дикая герцогиня Мекленбургская — Екатерина Иоанновна, и эту смерть тоже поставят в вину Блументросту…
Дикая умерла, вином опившись Анна Иоанновна плакала:
— Сиротинка я горькая, одна осталась на белом свете, любой теперича меня обидеть может… Ирод проклятый Блументрост погубил последнюю сестричку мою. Андрей Иваныч, рви его… Допроси, почто он рецепт худо писал?
Когда закопали Дикую в Александро-Невской лавре, а одежды придворных снова сделались палевыми, голубыми и розовыми, тогда Бирен завел с царицей речь о делах академических, о пристрастии Кейзерлинга к наукам.
Кейзерлинг воссел в кресле президента и сказал:
— Господин Шумахер! Отовсюду слышны вопли мужей ученых, кои обвиняют вас в самоуправстве тираническом… Так ли это?
— В мире научном, — отвечал Шумахер, низко кланяясь, — это обычная картина, барон. Вы пробудете в Академии три дня, и вокруг вашего кресла тоже залетают осы, жалящие нещадно…
Трах! — брызнули стекла, и в кабинет президента влетела первая ракета с Невы. Начинался очередной пожар, Шумахер героически руководил его тушением… Неподалеку от Академии размещался фейерверочный «теат-рум», и оттуда время от времени, потехи ради, запускали огненные ракеты, швермеры и мордшломвы… И никакими силами нельзя было убедить Анну Иоанновну, чтобы «теат-рум» этот из-под бока Академии убрали.
— Забаву-то, — говорила она, — должна я иметь или нет? Или уж вы меня совсем в монашенки записали?..
Таковы были дела придворные, дела столичные, когда русская армия дружно топала в сторону Польши, и солдаты еще не знали, сколь далеко идти им… Очень далеко уйдут солдаты: кровь русская прольется на виноградниках Рейна, в бою с французами, за дела венские, дела германские, дела конъюнктур Остермановых.
Из кареты перед дворцом вышел молодой человек в длинном черном плаще. Решительно (будто он не раз уже бывал здесь) стал подниматься по лестницам. Не было женщины, которая бы не смутилась при виде его — столь красив был этот молодой мужчина. Черный плащ тащился за ним по ступеням, словно змеиный хвост. Это был граф Мориц Линар, прибывший из Дрездена в Петербург…
И вот он — перед Биреном:
— Сиятельнейший граф, имею разговор для вас важный.
— Прошу, — учтиво поклонился Бирен и побледнел… В полутемной комнате, наедине с Биреном, Мориц Линар долго стоял молча. Молчал и граф Бирен, предчувствуя нечто.
— Начнем?
— Я думаю, — ответил Бирен. — Нам здесь не помешают…
— Отлично, граф. Имею честь довести до вас волю моего покойного короля и курфюрста Саксонского — Августа Второго.
И отрубил — в лицо Бирену, которого даже зашатало:
— Двести миллионов талеров и корона герцогов курляндских — все это отдается вам, но… — И заключил уже спокойно:
— За это, граф, вы поможете сейчас курфюрсту Саксонскому Августу Третьему утвердить за собой престол Ягеллонов в Кракове.
Лицо Бирена заливал пот, он бормотал:
— Двести миллионов… и корона герцога… О боже!
— Я жду ответа, — сказал Линар, взмахнув шляпой. Бирен выпрямился, глаза его были почти безумны.
— В чем дело? — прошептал он, озираясь. — Разве вы не слышите? В полках русских уже стучат поход барабаны и давно поют воинственные флейты… Я помогу вам. Чем могу.
Глава 55
Волынский на Москве широко зажил: дом новый — полная чаша, веселись душа! И ничего теперь не боялся: от недругов отдарился. Кому — лошадь, кому — шубу знатную. А чтобы на будущее себя перед двором обезопасить, Андрей Петрович имел «бабу волосатую». Женщина эта была казусом природы: имела усы и бороду. По всем же другим статьям — полу была прекрасного. Зная, как охоча Анна Иоанновна до всяких уродств, Волынский эту «бабу волосатую» до времени берег, никому не показывал. Соображал так: «Коли в карьере моей что-либо хрустнет, тогда я бабой этой всем рты заткну!»
Сидел Волынский в библиотеке и монеты, из стран восточных вывезенные, перебирал лениво. Выделил чекан — для дарения Бирену.
— А… Миниху? — спросил Кубанец. — Тоже пошлете?
— Миниху — кукиш, — отвечал Волынский. — Ныне я, Базиль, и сам в силу вошел, мне ли Миниха задабривать? Гляди, как бы Миниху не пришлось передо мной гнуться?
Далеко залетал Волынский в мыслях своих. «Хорошо бы, — мыслил, — куранты временные в Европе издавать обо всех делах русских. Вроде газеты! Да чтобы на языках разных мерзости двора нашего описывать. И дегтю не жалеть — мазать так мазать! По всей сволочи придворной, по всем патронам моим. Да и… Анну — тем же цветом, в навозе бы ее вывалять. Чтоб предстали пред лицом Европы во всей скверне своей… Эх, мысли мои! Вы — как кони: нет на вас удержу!»
Стол в доме Волынского всегда на сто кувертов накрывали. И гостей не звали — сами придут охотно. Как раз экспедиция Беринга через Москву проезжала, офицеров немало явилось пировать в доме открытом… От гостей в палатах обеденных было не протолкнуться, чадно от свеч. Волынский в соседние покои от пира уклонился, чтобы в месте «утишном», пояс ослабив, вздремнуть на кушетках. Но один из гостей следом за ним двинулся; Волынский его не знал, лицом смугл, носат, брови густые, а глаза сияют…
— Свет идет с востока, брат, — сказал незнакомец. — А мясо уже сошло с костей… — И пальцем крутил возле пуговицы.
Волынский сдуру тоже пуговицу на себе дернул и сказал:
— Прикидывайся! Меня удивить трудно… все знаю!
— Вы почему не отвечали мне за столом?
— А ты разве меня о чем спрашивал?
— Я вижу свет, — продолжал загадочный незнакомец. — И вы напрасно отпираетесь: ваша вилка лежала поперек ножа вот так, — и он скрестил пальцы, показывая. — Вы сами сделали мне трапезный знак Розового креста рыцаря Кадоша пятой степени!
Волынский разумом был остер, он сразу понял, что перед ним «вольный каменщик», который по ошибке, видать, его тоже принял за фрера — брата своего. А как он вилки за столом клал, как ножи бросал — того не упомнил. Может, случайно и знак ему сделал? Однако из забавного не может ли выгоды быть?
«Может, на ловца-то и зверь сам бежит… Не запрячь ли мне его в свои санки?»
— Не отрицайте! — сказал незнакомец. — Вы и сейчас держите руку не как профан, а как опытный венерабль ранга метра.[22]
Волынского понесло — во вранье и похвальбе:
— А ты, жалкий профан! Закрой двери, встань. Мой градус выше твоего, и я давно за тобой присматриваю, как ты с посудой моей старался. Да только у тебя плохо вышло. Пятый градус — ладно, да ложа-то твоя какова? Я ложи самой высокой…
Из кармана кошелек достал и швырнул его в незнакомца — тот поймал золото, словно собака мосол с большими мохрами мяса.
— Говори! — велел Волынский и снова на кушетки — хлоп!
Франциск Локателли рассказал о себе: он прибыл в Россию искать чести и славы, путешествуя, имеет наклонности описывать виденное. А печатать сочинения свои будет в Париже… Ныне же, при обозах Камчатской экспедиции, он едет в Казань, и… далее!
— Француз ли ты? — спросил его Волынский.
— Нет… итальянец, но выехал в Россию из Парижа.
— На лбу, граф, у тебя не писано, кто ты таков. А потому, считай, что Казань тебе заказана… Дворы — наш и Версальский — в негласной вражде состоят из-за дел польских!
— Но вы же бывший губернатор земель Казанских, — ответил Локателли. — Затем и знаки я вам делал за столом, чтобы вы меня приняли. И обнадежили в дружбе. И помогли мне далее следовать. Мы все братья великого ордена каменщиков, нам ли не помогать друг другу?
— Я тебе помогу, — сказал Волынский, поразмыслив. — А ведь ты сбежишь да в курантах парижских иль лондонских станешь зло на русских людей клепать?
Локателли улыбнулся ему большим темным ртом.
— Политике Версаля, — смело заявил он Волынскому, — не народ русский мешает, а… политика Петербурга, где засел двор почти германский, почти венский. Отсюда и вражда Версаля с Петербургом!
Волынский сказал на это со смехом:
— Больно много ты знаешь… профан!
— Вы еще больше… метр! — отвечал Локателли с иронией.
Артемий Петрович думал, думал, думал… «Что за человек? А если не врет? От руки много ли напишешь? В типографиях же европских любую книжку выпустить можно. Вот тогда Остерман с царицей зашквырят, будто плевки на раскаленной сковородке…»
— А зачем вам Казань и земли заказанские? — спросил потом. — Не лучше ли сразу оглобли на Париж повернуть? Сидели бы там в тишине, а я бы помог вам в писании политичном… Россия свои тайны имеет. И вам их выглядеть шпионски не дано. Для этого надобно русским родиться. Я больше вашего знаю тайн. Но имени моего вам поминать нельзя. Забудьте сразу, что вы меня видели!
— К чему мне ваше имя? — ответил Локателли. — Я и своего не стану писать. На первой странице книги, которую я сочиню по возвращении из России, будет объявлено: издатель этой книги, гуляя после бури по берегу моря, нашел сундук, волнами выброшенный…
— Дельно! — засмеялся Волынский. — Ты хитер.
— Сундук издатель открыл, а там лежали записки неизвестного путешественника по России времен царицы Анны Иоанновны…
— Твои записки! — догадался Волынский.
— Добавьте мне тайн, вам известных, и они войдут в книгу, как ваши… Пусть Европа прочтет про немцев — правителей России, о страданьях народа русского… Кого винить за истину? Писатель этот, — Локателли показал на себя, — давно утонул в море. Остался от него сундук и книга его…
— Что ж, — согласился Волынский, — ты хорошо придумал: пусть писатель тонет, а книга пускай всплывает…
Сеймы и сеймики! Сабля и шапка! Жупан и кунтуш! Тысячи голосов — в едином вопле: «Позволям!» Но один голос произнесет магическое «Вето!» — и тогда весь сейм летит к чертям собачьим, и хоры голосов уже ничего не значат для польской нации… Таковы вольности панства посполитого.
Съезжалась шляхта к Варшаве — избирать короля нового: Пяста!
Староства, воеводства, поветы… Отовсюду катили кареты с ясновельможными, плыли в грязи предлинные дроги, везомые быками, ехали на дрогах мелкошляхетские. Пока богатое панство пировало в замках и дворцах Варшавы, мелкая шляхта по харчевням жила, кормясь в садах под навесами. К столу подавали им (за счет панства благородного) жирно, но просто: говядину и свинину, кур и гусей, и все это с перцем под соусом, дабы возбудить жажду. На хлеб ставили каждому раза два-три водку. Напиваться же не давали, чтобы способны были здраво кричать на сеймике — когда «позволям», когда «не позволям».
Прямо от стола шли на сессию. В костелы или на кладбища. Там шляхта вольности проявляла. То шапку скинет, то саблю вынет, то грудь распахнет: режь, не уступлю! В лязге сабельном в куски изрубались противники. Коли пан без уха или без зубов, — значит, уже не раз сессию отбывал. Потом, жаждою томима, разбредалась шляхта по харчевням, и тут богатое панство поило ее безвозбранно. А чтобы скорей упились, вино старкою разбавлялось. Сверху же смесь эта покрывалась пивом с дурманом. К ночи глубоким сном спит благородная шляхта, разбросавшись под столами на земле; ветер колышет чубы на головах крепких, кого в лужу занесло, кого под самый забор махнуло…
Но вот проснулся пан Мецкий и не смог нащупать сабли у пояса. Пан Стецкий кошелька не нашел за жупаном. Пан Грецкий шапки не отыскал. Тогда вставали и дружно шли к принципалу. Дарил тот, богатый и ясновельможный, каждому по шапке, по сабле, по кошельку. За это опять голосами хриплыми кричали они, что прикажут им принципалы, — когда «позволям», когда «вето». Иногда же в сабельном плеске падали наземь, а над ними, звеня, рубились клинки и кусками отлетало напрочь мясо шляхетское… Таковы-то вольности те — вольности польские!
Начиналось «бескрулевье» — время без короля. По обычаю, один год и шесть недель мог править страной примас Федор Потоцкий, архиепископ гнезненский. На примаса — под звон колоколов — щедро изливался блеск престола, никем не занятого. Потоцкий сам был некоронованным королем, и от него же во многом зависел выбор короля. Сейчас он желал иметь на престоле Станислава Лещинского. Но Анна Иоанновна, в грубости самодержавной, уже прислала примасу письмо дерзкое — чтобы он и не помышлял о Станиславе. Письмо столь ужасно, столь хамски изложено требование, что Левенвольде боялся предъявить его Потоцкому…
Густав Левенвольде прибыл в Варшаву с громадной свитой и ротой драгун. Как только поляки узнали, что за мерзавец приехал из России, так сразу дом посольства русского они разгромили. Пришлось перебраться в дом имперско-германского посла, графа Вильчека, отсюда было недалеко и до жилища посла прусского («Союз черных орлов»)…
Конвокационный сейм, кипучий и яростный, твердо постановил: избрать на престол польский природного поляка — Пяста, и «черные орлы» сразу взъерошили перья — как? Поляки хотят иметь королем поляка? Какая наглость! А куда же девать тогда инфанта Мануэля Португальского? Ну это мы сейчас поправим…
Голова примаса Федора Потоцкого гладко выбрита и прикрыта черным беретом. Откидные рукава его одежд при взмахах сильных рук взлетают как крылья. Речь примаса — умна, справедлива, напориста, патриотична. Потоцкий не побоялся принять сразу трех «орлов» — от России, Вены и Берлина; ему зачитали вслух декларацию из Вены, писанную по-латыни, и примас молча ее выслушал.
— Я, — сказал Левенвольде, — ничего не могу добавить к декларации венской, кроме изъявления любви и дружбы, какие наша императрица Анна Иоанновна давно испытывает к народу польскому, и благодаря этой любви она не желает, чтобы поляки имели на престоле своем Станислава Лещинского!
— Любовь вашей царицы, — усмехнулся примас, — столь велика к народу польскому, что шестьдесят тысяч русских солдат она уже двинула в поход против нас, дабы лишить народ наш права избирать короля — какого Польша пожелает… Не так ли?
— Боже! — воскликнул Левенвольде. — Назовите мне того человека, который распускает столь подлые слухи!
— Не вы ли, — отвечал примас, — договорились ранее в Берлине и Вене, чтобы сажать на краковский престол не Пяста природного, а приблудного побирушку — инфанта Мануэля Португальского? Странные вещи творятся в мире: когда Россия избирала на престол Анну Иоанновну, поляки тихо сидели дома, а не шлялись с ружьями по дороге от Варшавы до Москвы… Речь Посполитая, со смертью Августа, вздохнула облегченно: умер хищник, разграбивший и нас и свою Саксонию; иных же хищников, навязанных нам из Германии, поляки более не желают.
— Но Станислав Лещинский, — вступился Вильчек, — не есть ли тоже хищник, навязанный Речи Посполитой королем шведским?
— Польша гордится своими вольностями, — отвечал Потоцкий, — и никто не посмеет диктовать нам! Кого сейм пожелает — тому и вручим щербец королевский. Если бог с нами, то кто против нас?
Голоса повышались. Лица вспотели. Начиналась ругань.
— Моя императрица, — уже орал Левенвольде, — не привыкла беспокоить свои войска по пустякам. И она найдет средства, чтобы наказать врагов своих…
— Утесняйте меня и далее! — говорил примас. — Чем больше вы будете навязывать нам немцев, тем скорее мы изберем славянина!
«Союз черных орлов» казался нерушим. Но в это время курфюрст саксонский Август III (отложив ножницы) вдруг признал Прагматическую санкцию, чего не успел сделать его отец. Этим жестом Август купил доверенность Вены, и Вена сразу, отвергнув инфанта Португальского, стала выдвигать на польский престол Августа III. Король же прусский, обидясь, что спекуляция с Курляндией не удалась, затих в Берлине, выжидая — что будет дальше? Вена обещала ему подарить Курляндию, оторвав ее от Речи Посполитой. Но теперь Август III (если он вступит на престол в Кракове) должен передать корону курляндскую графу Бирену. Король прусский плюнул тогда на дела польские и запел свое извечное: «Ла-ла-ла-ла…»
— Черт возьми, — горячился Левенвольде в Варшаве, — когда же Ласси подтянет сюда русские войска? Пушками мы изберем в короли хоть дьявола, только бы разрушить сейм, стоящий за Станислава Но пока не было видно в Польше короля Станислава Лещинского. И не было видно за Вислой русских солдат. Но увивались вокруг Левенвольде князья Любомирские, Вишневецкие и Мнишеки, пил и ел в кругу немцев литовский князь Радзивилл: они просили короны польской для себя! И просили солдат русских, чтобы поляки тут же не сшибли этой короны с их головы… Полными пригоршнями, тускло отсвечивая, рассыпалось в Варшаве золото!
Солдат Бешенцова полка — Стряпчев (из компанента Кронштадтского) в кабаке на юру сиживал и спиной дергался.
— Рыск… — говорил он. — Всюду рыск!
— Иди, иди давай! — вышиб его целовальник на двор. — Твоему полку походы ломать пора в земли Польские…
Строился полк на плацу. Под ретивым ветром балтийским. Далеко, за серятиной моря, искоркой сверкали дворцы Ораниенбаума: там гошпиталь, там пивоварня, там бабы веселые. А тут — Кронштадт: тоска, камень, пески, вода, чайки… Полковник Афанасий Бешенцов устал от пьянства Стряпчева. Добрый был человек, а не выдержал: велел лавку нести, пьяницу класть врастягай и фухтелями лупить его нещадно. Разложили.
— Начи-и-най! — сказал Бешенцов.
И тогда Стряпчев сказал за собой «слово и дело» государево. И тогда взяли всех по оговору: самого Стряпчева, Бешенцова, капрала Каратыгина, солдата Студненкина и Потапа Сурядова, — вот и увидели они Ораниенбаум и сады тамошние, и кричал павлин на них из зверинца царского — нехорошо кричал, к беде горланил.
Стряпчева от них выделили (чтобы не зашибли его до смерти за показание) и повезли всех водою — в Тайную розыскных дел канцелярию. А канцелярия та дремуча — внутри крепости, за версту нехорошо пахнет, вокруг кладка кирпичная иль бревенчатая; над воротами же — вензель царицы из первых букв ее имени: «А» и «I» Понюхал воздуха Потап и уверился: «Чай, не мне первому…» Договорились они накрепко: отца-командира Афанасия Бешенцова не выдавать. Добрый человек! Он солдата не обижал, и мы его никогда не обидим. Стой крепко, ребята, завтра поведут в оговорах розыск чинить.
Привели… Глянул Потап Сурядов на дыбу и сказал:
— Знать не знаю. Ведать не ведаю.
— Все не знают, — отвечал Ванька Топильский — все не ведают. Однако ты не смущайся, братик: мы тебе напомним!
И на дыбу вздернули. Пять плетей. Сошла кожа со спины.
— Говори, — допрашивал Ванька, внизу стоя, голову кверху, под потолок, задирая, — говори по совести: про то, как кирпичом хотели ея величество зашибить, как мортир-ку на нее готовили?
— Знать не знаю… ведать не ведаю…
— Десять! — сказал Топильский, и очнулся Потап под утро.
Темно было. Падалью разило от пола. Постонал. Забренчали цепи, и узник один кружку с водою ему поднес. Потап напился воды вдоволь и спросил сотоварища:
— А ты-то, брат, за што в цепях сиживаешь?
— Моя вина тяжкая, — отвечал узник. — Вина я не пил, Табаков не куривал, в зернь не играл, жену свою не колотил, зла никому не делал, грамоте обучался… Вот и сижу теперь второй годик!
— Хороший ты человек, видать, — посочувствовал Потап. — Но вина-то какова твоя?
— По такому образу жизни, какой вел, впал я в подозрение жестокое. Плохое и хорошее на Руси всегда рядом лежат… А теперь пытают меня: не умыслил ли я чего противу государыни нашей?
Солдаты втащили капрала Каратыгина — шмякнули. Так пластом и лег старый ветеран. Не охнул. А под вечер разговорился:
— Били, перебили. И на себя все накричал, а нашего Афанасия Петровича, дай бог ему здоровья, словами худыми не тронул…
Спину подлечив, снова повели. Ставка очная — вещь подлая: вот на этой дыбе висит Потап Сурядов, а на этой, рядышком, Стряпчев болтается. Спросят Потапа, потом Стряпчева спрашивают: так ли?
— Солдатики мои, касатики, — говорил Ушаков, квасок хлебая, — да нешто вам самих себя не жаль? Дай им еще… ожги!
Ожгли так, что до костей проняло.
— Было! — кричал Стряпчев, извиваясь. — Все было, как показал. И про кирпич говорили, и на мортирку косо посматривали…
— Знать не знаю, — стонал Потап, — ведать не ведаю! Капрал Каратыгин ночью подполз к нему, внушал так:
— Люди гулящие живут сами по себе. Вот и беги ты…
— Да где живут? — спрашивал Потап.
— Недалече… За Фонтанной рекой, за Мойкой-речкой.
— Велики ли реки те?
— Да с Яузу будут… Эвон, за городом сразу!
— Ну, прощай! — сказал капралу Потап… Только вывели его — сразу через частокол махнул. А там — ров. И вода. Глыбко! Ногами от дна отбрыкнулся, и вынесло его на другой берег. Бежали за ним, стреляя, потом отцепились. Долго (всю ночь) блуждал Потап вокруг Петербурга по лесам. Дважды лодки отыскивал, переплывал реки. В леске и выспался — на клюкве. А вышел из леска — дымит деревенька, бабы воду от речки носят.
— Баушка, какая такая деревенька-то ваша будет?
— Калинкина, человек божий, — отвечала старуха.
— Вишь ты, — задумался Потап, — сам-то я краев других. Вашей губернии не знаю… Эка речка тут у вас прозывается?
— Да мы ее Таракановкой кличем. Течет она из лесу, кажись, да прямо в Фонтанную попадает, а та — в Неву.
— Ну, баушка, спасибо тебе. Тую реку мне и надобно… И стал он вольным человеком. Гуляя по лесу, слышал рожки почтарей. Першпектив генеральных стерегся — там солдаты с ружьями ездили. Охраняли. Глядь, а на болотце костерок огоньком пыхает.
— Хлеб да соль вам, — сказал Потап, из кустов вылезая.
— Хлеб в чулане, а соль в кармане, — ответ получил. — Ежели не врешь, так и сам проживешь.
Накинулись и мигом раздели (разбойники). А мундир сняв, увидели спину драную, и тогда мундир доброхотно вернули Потапу:
— Ты барабан старый. Только не стучи громко. Эй, робяты, посторонись: нашего табора цыган плясать станет…
Люди лихие жгли дачи пригородные, по амбарам шастали. Деньги грабстали. Бедных не трогали, но сторожей не спрашивали — богат ли барин? Кистенем — тюк, вот и каюк! Жуткий свист по ночам кольцом облагал столицу, владычили там люди гулящие. И днем себя показывать властям уже не боялись. По трактирам у застав сидели, отсыпались ночью под лавками… Житье — так себе: не знаешь, где завтра проснешься. В чухонской деревеньке Автовой одна старуха залечила спину Потапу, он снова в тело вошел, еще никогда столько сала боярского не едал, как в эту разбойную пору…
Только вышел однажды, скучая, в город. Толпился народ на Сытной площади — казни ждали. Приткнулся и Потап сбоку: смолку за щекой жевал да посматривал. Вывели из возков черных двух людей, болтались их члены, дыбами вывернутые. Подняли на эшафот и читали при народе сентенцию — про вины великие: о кирпиче и мортирке. Потап слезы глотал, а когда палач топор поднял, крикнул:
— Афанасья Петрович, за ласку твою… не забуду!
— Укройся, — отвечал Бешенцов с плахи.
— И ты, капрал…
— Беги! — крикнул Каратыгин, и слетели две головы… Вьюном вывернулся Потап из толпы. Какого-то сыскаря из канцелярии Тайной кистенем в размах шибанул по лбу — на память вечную, и — поминай, как звали: он уходил на Москву.
На дорогах России пустейше было. Деревни — заколочены. Жары летние иссушили хлеба, гряды жесткие к земле их прибили. Голодно стало! И бежал люд крестьянский от правежа… Тихо было!
Ветер с Невы не достигал Трубецкого раската, что лежал внутри крепости Петропавловской. Собрались все придворные, все генералы, приехал Феофан Прокопович, чтобы святое дело святой водой освятить… Анна Иоанновна из коляски вышла.
— Учнем зачатие делу великому? — спросила, гордясь. Архитектор в ранге полковника Доменико Трезини подал ей камень, и она коснулась его рукою. А на камне том — надпись пышная, случаю семи приличествующая: «Во имя Господне, Божию поспешествующею милостию, повелением Всепресветлейшия, Державнейшия Великия Государыни Императрицы и Самодержицы Всероссийския Анны Иоанновны, Матери Отечества, основание сего равелина…»
Ей подали лопатку с известью, и она известь на камень тот символически сошлепнула… Глянула вбок: там высились камни равелина Иоанновского, недавно ею заложенного в честь отца своего.
— А сей новый равелин, — сказала хрипло, — звать в веках Алексеевским, в память дедушки моего — царя Алексея Михайловича!
Тихо было на Неве. Погожий денек выпал, солнышко светило.
Заложила она равелин Алексеевский, которому стоять на крови два столетия. Камни русской Бастилии еще хранят отпечатки пальцев царицы престрашного зраку.
Глава 56
Станислав Лещинский, король польский, приехал в Версаль проститься с Людовиком и своей дочерью — королевой Франции. Отсюда в окружении блестящей свиты он поскакал на Шамбор, где провел ночь, после чего карета покатила его в сторону побережья Бретании… Венские шпионы сопровождали короля. Когда он проезжал через город Ренн, газетеры уже оповестили читателей о его проезде. Напротив деревни Лонво качалась на волнах эскадра французских кораблей. Военная гавань Бреста стучала в небеса фортовыми пушками. На глубоком рейде, стиснутом зелеными холмами, белые паруса фрегатов окутывались дымом ответных залпов.
— Виват королю великой Польши! — кричали французы.
Запахнув плащ и взмахивая шляпой, по сходне поднимался пожилой красавец — белокурый, с нежными губами, стройный и изящный король Станислав Лещинский… Под восторженные крики и салюты пушек он отплывал, чтобы занять пустующий престол в Польше.
Эскадра выбрала якоря. Лещинский сказал офицерам:
— Конечно, маршал Тессе прав: корона Ягеллонов в руках России. Кому она вручит ее — тот и станет королем. Но, слава всевышнему, Польша ждет меня — природного Пяста… Ставьте же паруса!
За балконами корабельных корм медленно исчезала зеленая земля. Король остался в каюте флагманского фрегата. И тут его стало так бить, так стало трясти… Не дай бог, если бы кто увидел его в это мгновение! Ибо этот человек, принявший на себя королевские почести, никогда королем не был.
Звали самозванца — кавалером де Тианж, он был мальтийским рыцарем и очень походил на Станислава Лещинского: лицом своим, улыбкою приятной и повадками. Эскадра поднимала паруса, ветры звенели в громадных полотнищах… Впереди — Польша!
Но если это не король плывет в Польшу, где же тогда настоящий король, которого ждут сейчас в Польше?..
Как раз на день святых Фрола и Лавра (известных покровителей лошадей) Волынского от лошадей и оторвали: ведено было ехать в Польшу, чтобы состоять при Смоленском корпусе. Жаль! Работы по Конюшенному ведомству очень влекли Артемия Петровича: скрещивая маток породистых, добивался он крови улучшения, имел заботы о заведении на Руси первых аптек ветеринарных…
— Прощай, квашня, я гулять пошла! — И отъехал скоренько вместе с Кубанцем, говоря ему:
— Чую беды и посрамления… Вот суди сам: Август покойный на шее русской виснул, словно камень худой; сколь много солдат из-за него Петр Первый угробил. Теперь сына его вздымать хотят на престол польский. Думаешь, саксонцы или венцы помогут? Нет, все нам, русским, в крови своей добывать для чужаков блудных надобно. А поляков мне жаль: они нам, россиянам, по крови родные. Народ этот пылок и добр, а что шумят много, так это по горячности. Беды времен прошлых забыть надобно и славянству единым быть… Так-то!
Корпус генерала Ласси он нагнал на марше:
— Петра Петрович, дай обгоню тебя… На што мне тащиться за солдатами? Дозволь до Варшавы ехать? Хочу вудки выпить да закусить кокурками варшавскими.
— Езжай, — отвечал Ласси, генерал славный, в коляске качаясь. — Но смотри, как бы тебе поляки кости не переломали…
Угроз не убоявшись, Волынский раньше армии явился на Варшаве. Седоусые ляхи хватались за сабли, распивали жбаны с пивом на улицах, и светились костры площадные — зловеще! Через заставы столичные с воплями и стонами удирали по дорогам на Саксонию немцы. Поляки всех немцев вышибали прочь из своей страны. От увиденного Волынского брала оторопь. «Вот бы и нам так, — думал, полякам завидуя. — Смотри, как немчуру погнали, будто скотину… Хорошо бы у нас такое вышло!» В доме цесарском навестил он начальника своего — Густава Левенвольде, который встретил его с лицом рассерженного льва: потолстели у него брови, распух нос, язык еле ворочался:
— Сам дьявол принес вас! Примас Потоцкий извлек из архивов закон древний, по которому при избрании короля никому из иноземцев быть в Варшаве нельзя… Нас изгоняют, а вы вдруг явились! Сидите дома…
— Зачем же ехал? — сказал Волынский. — Чтобы сиднем взаперти сидеть и понтировать с вами?
Понесло его — в самую гущу. Карету свою придержал на перекрестке улиц:
— Проще пана… Як я моге пшиехать до дому примасу? И поехал в логово бунтующей Польши — в дом архиепископа гнезненского Федора Потоцкого… Волынский знал его! Примас родился в плену московском, мать его была Элеонорой Салтыковой, роднею Анны Иоанновны, и теперь Потоцкий (по слухам) стал самым яростным врагом русской императрицы. Час послеобеденный — для визита рискованный. По законам службы дипломатической разговоров после обеда вести нельзя (а судьям приговоры нельзя подписывать). Волынский думал: каково примут? Не спустят ли по лестницам?
Гайдуков отстранив, поднялся в палаты. Столы там стояли, по обычаю панскому покрытые плитами чистого серебра. За чарами вина, осиянные множеством свечей, сидели приверженцы Лещинского, а среди них — Потоцкий, и Волынский поклонился через стол:
— Великий примас! Не изгоняй сразу… Мы родня с тобой дальняя: через Салтыковых в кузенстве родственном состоим.
— Средь врагов Польши не ищу родства себе! Но Артемий Петрович вновь поклонился ему.
— Езус Мария, — отвечал с усмешкой. — Но ведь есть родство, от которого никакой поляк не отречется: поляки и русские есть братья извечные по крови славянской. И за то родство уважь меня!
Хмуро смотрели на гостя нежданного маршалок Белинский, казначей Оссолинский, гетман Огинский, стражник коронный Сераковский, епископ Смоленский — тонколицый Гонсевский… Волынский к нему обратился.
— Вот ты, епископ, — сказал Гонсевскому, — твой предок во время смутное Москву дотла спалил. А я на Москве как раз новый дом отстроил: приезжай — примем ласково, зла не упомнив!
Примас поднялся, тишины выждал.
— Эй, панове! — гаркнул. — Москаль — не саксонец… Налить ему куфель полный. Проше пана до нашего польского корыту!
У «корыта» польского Волынский чувствовал себя куда лучше и свободнее, нежели в отечестве своем — за столом Остермана или царицы. И, уединясь с примасом, они говорили честно, скрестив оружие двух правд — правды польской и правды русской, в поединке славянском…
— Зачем вы губите нас? — спросил Потоцкий. — Престол Польши, сестры русской, хотите наследственным для немцев сделать? Саксонского выродка нам сажаете? И — за что? В обмен на престол Курляндии, который даже не вашей стране, а подлому куртизану Бирену нужен… Стыдитесь, панове москальски!
— И я стыжусь, — отвечал Волынский бесхитростно. — По мне так любо Польше то, что полякам любо. Но вступила во вращение политика тайная, злодеи плывут каналами темными. Союз Левенвольдов и Остерманов гибелен и вам и… России! Но и у вас, в Речи Посполитой, не все в согласье: Любомирские, Вишневецкие, Мнишеки кричат за Августа… А разногласье это худо обернется для крулевят!
— Melius est excidium, quam scissio,[23] — отвечал примас. — Я знаю нравы панства нашего: многие гетманской булавы жаждут и внимания исключительно к своим фамилиям… Им ли думать о Польше?
— У нас тоже таких много, которые дочерей продадут, только бы им хорошо у престола сталось. По размышлении здравом вижу еще корень опасности для славянства — турки… Не враждовать бы нам, а быть в починах дружеских.
Примас ответил ему с печалью глубокой:
— И мы, поляки, знаем всю тягость России под немецким быдлом! Однако Польша пусть останется разумна… Нет, мы и мысли не допускаем, что русские люди виновны в бедах наших. Бедствие в Посполитой оттого происходит, что Россией немчура управляет. И лишь одно правительство ваше повинно в этом… Мы прах и пепел! Века отшумят над нами, горе и распри старые изживутся, будут радости новые, и… где поляк? где русский? — того не узнать будет: славянство все в соку своем переварит…
Артемий Петрович вернулся к Левенвольде.
— Где вы были столь долго? — спросил он Волынского. — Я думал, вас уже растерзали.
— Гулял, граф… Вудки выпил! Паненочки варшавски — до чего ж милы! Черти, медом помазанные, — вот девки здешние каковы!
— Не подходите к окну, — велел Левенвольде. — Там стреляют…
Волынский выглянул на улицу. Вокруг германского посольства стоял громадный забор, с утра до вечера толпились поляки, дружно обстреливая посольство… Немцев выкуривали! За Варшавой, в местечке Вола, уже возводилась шопа — деревянный навес, под сенью которого Польша изберет хоть дьявола, только не немца…
— Пяста! — кричали на улицах. А где же король?.. Где же он?..
В коляску к королю запрыгнул мсье Дандело:
— Ваше величество, имею восемь тысяч луидоров и говорю на восьми языках… Хватит ли нам этого в далеком путешествии?
— Вполне достаточно, мсье Дандело, — отвечал Станислав Лещинский, одетый под лакея. — Итак, мы едем к престолу… Вы — мой господин, я — ваш слуга покорный. Помните об этом, мсье Дандело, ибо шпионы венские стерегут каждый мой шаг…
Колеса плыли в топкой грязи мелких немецких курфюршеств, где каждое перекрыто от другого шлагбаумами. Возле рогаток солдаты светили по ночам факелами, вглядываясь в проезжих. Дандело ехал под видом польского купца, Лещинский был его слугой исправным, и король проворно спрыгивал с козел, ворота харчевен отворяя.
От Страсбурга — уже верхом! — они поскакали в Мюнстер, а там сели в почтовый дилижанс, который довез их до Берлина: вот наступил момент опасный — проверка пасов. Но король Пруссии уже охладел к «Союзу орлов», и пасы путникам вернули без подозрения. Во Франкфурте-на-Одере их ждала коляска французского посла в Варшаве — маркиза Монти, а в ней — припасы для дороги.
Маркиз Монти объявил в Варшаве, что король Станислав Лещинский на эскадре кораблей приближается к Гданску (это он говорил о кавалере де Тианж). Следы были запутаны… Коляска быстро покатилась через земли славянские. Потекли родные холмы, покрытые буковыми лесами. На постоялых дворах, под увесистыми грабами, король пил деревенское пиво и слушал игру волынок. Отбросив в сторону парик, он клал румяный пухлый подбородок на кулак, и слезы текли из-под длинных, как у девицы, мохнатых ресниц. Слуха короля достигали разговоры поляков — старых ляхов. Не было, пожалуй, в Польше семейного очага, где бы не вспоминали по вечерам походы и славу былых времен. Легкомысленно забыты все тягости походов во славу Карла XII, и теперь имя Станислава Лещинского светилось в замках и хижинах, как звезда возрождения Польши — великой и самостийной… На последней станции перед Варшавой король Станислав разоблачил себя, сказав:
— Поляки! Посмотрите на меня внимательно… Неужели вы не узнали своего изгнанника-короля?
— Виват королю! Да здравствует природный! Пяст… Хотим поляка Польше, но только не германца! — кричали варшавяне.
Король въезжал в столицу с запада. А через восточные заставы покидали Варшаву недовольные, сбираясь в лагерь на правой стороне Вислы, и уже сколачивали конфедерацию. «Хотим Августа!» — доносилось оттуда, из Пражского предместья. Папа римский переслал примасу Польши особое послание, и Потоцкий набожно обнажил голову… Ватикан тоже требовал избрать Августа! Но ничто уже не изменит духа поляков…
— На коло! Под шопу! — раздавались призывы. Резкий удар грома разорвал небо над Варшавой, хлынул проливной дождь. В грохочущих струях ливня промокли знамена староста, воеводств и поветов. За глубоким рвом открылось — все в пузырях дождя — поле рыцарского коло: хорунжа к хорунже, тесными рядами стояли всадники в жупанах, висли мокрые усы депутатов, высоко взлетали их шапки — под дождь, под гром, под молнии:
— Хотим Станислава!
Шпора к шпоре, сабля к сабле. Впереди хорунжей торчали малиновые значки региментов поветовых. Примасу подвели лошадь, и он вскочил в седло. Реял бархатный кунтуш на собольем меху, вилась за спиной примаса лисья мегерка… Взревели рога и трубы, когда он поскакал вдоль строя. Ряд за рядом проносился примас под дождем, осыпаемый рукоплесканиями варшавянок.
— За кого? — спрашивал каждого.
— Хотим Станислава! — и примас мчался дальше…
— За кого?
— За себя! — отвечал ему князь Сангушко.
— Так будь ты проклят! — И Сангушко поскакал прочь за Вислу.
— За кого?
— Польше — поляка!..
Восемь часов подряд, под бурным ливнем, затоплявшим рвы, примас объезжал коло, и ревели трубы под шопой, одобряя каждый возглас депутатов. Шестьдесят тысяч человек он объехал за день, вставая на стременах, чтобы разглядеть лица… Вот и конец. Перед примасом — последний депутат.
— За кого? — спросил он его. И тут раздалось роковое:
— Вето!
Шестьдесят тысяч голосов обрушились в пропасть. Восемь часов под дождем — как собаке под хвост! Кто посмел сказать «вето»? Бедный шляхтич с Волыни Каминьский был против. А спросить его, пся быдло, почему против — никак нельзя (таков закон вольностей).
— Одумайся, безумец, — умолял его примас. — Иль ты за Вислу тоже хочешь? Один, совсем один, ты повергаешь в разоренье наше отечество, окруженное врагами, и воплем своим уничтожаешь всю силу голосов, поданных на этом коло нацией польской…
Шестьдесят тысяч человек жалобно кричали:
— Каминьский, не рушь коло!
Уговорили. Примас взмахнул рукой и бросил факел в шопу, чтобы она сгорела сразу. Три залпа возвестили миру об избранье Станислава Лещинского в короли. Хорунжи вздыбили коней, паля из пистолетов в небо. Из седел — то здесь, то там — падали с криком люди, убитые наповал шальными пулями (нечаянно).
Из церкви Иоанна король Лещинский отъехал во дворец. Шесть сенаторов несли над ним балдахин из красного бархата. Перед кортежем плыли знамена царств — Польского и Литовского, пронесли оранжево-черный штандарт Курляндского герцогства (вассала Речи Посполитой). Во дворце король настежь распахнул окно на Вислу. Дождь кончился. Распевали птицы. Алмазами сияли капли на листве. А там, за Вислой, стояли толпы противников Станислава.
— Хотим Августа Третьего… — расслышал король их клики.
Но по законам польским голос протестующих был действителен лишь в том случае, если он раздался на месте коло прежнего. А там уже догорали остатки старой шопы, завтра ветер развеет пепел…
Это случилось 11 сентября 1733 года.
— Меня отравили, — сказал под грохот пушек Левенвольде.
— Кто? — спросил его Волынский.
— Не знаю — кто, но верю, что поляки… Я еле двигаюсь. Не ещьте этот хлеб. Выплесните вино… Откуда стреляют?
Поляки выживали немцев и русских послов из Варшавы. Пушки расстреливали ворота домов посольских. Курьеры не достигали цели: их перехватывали у застав, а шифры Остермана сейчас были разгаданы особой комиссией из евреев и армян варшавских.
— Боже, — стонал Левенвольде, — где же армия Ласси? И вот наконец заржали кони на правом берегу Вислы, задымили костры, — это Ласси подвел русскую армию. Под Гроховом собрались поляки, недовольные избранием Станислава; паны ясновельможные стояли теперь за Августа, решив: коли корона не нам, так пускай уж Августу. Под прицелом пушек русской царицы был избран в короли курфюрст Саксонский — немец.
— Vivat Rex Augustus Tertius!..
За Станислава — шестьдесят тысяч голосов. За Августа — четыре тысячи (и те продажны, отягщены золотом, полученным от Густава Левенвольде). Было «бескрулевье», а теперь стало в Польше сразу два короля! И пушки Ласси развернулись от Праги на Варшаву… Отсюда, от разрушенного моста над Вислою, корона герцогов Курляндских воспарила над головой графа Бирена — любовника царицы всероссийской… Левенвольде встретился с Ласси:
— Здесь больше делать вам нечего. Станислав Лещинский — с примасом и сенатом — удрали в Гданск, где жители предложили им свою защиту под стенами крепости. Туда подходит и французский флот… Вам осталось самое малое: силой оружия внушить полякам смирение!
Ласси развернул русскую армию на Гданск — к морю…
Волынский ехал и дремал. Пробудясь, пил славную вудку. Заедал хмель черствыми кокурками, внутри которых запечены яйца. На плече своего господина отсыпался раб верный — калмык Кубанец. Было худо на душе. Не забылись (и не забудутся) сеймы и сеймики. Вот каково живут магнаты польские! И думал Волынский: «Нам бы эдак… Кричи, что хочешь. А у нас — шалишь: за крик тот языки отрезают…»
Над рекою выросли в тумане башни, виден уже и пологий гласис крепости… Тпрру! Приехали, — вот он Гданск. Петр Петрович Ласси показал на стены фортов, произнеся без улыбки:
— Они готовы драться… Сейчас раздастся первый выстрел!
На самом верху стены форта Гагельсберг стояла гордая полячка, держа в руке дымящийся фитиль. Ветер рвал ее тонкое платье, относил назад длинные волосы. Движеньем плавным приставила фитиль к затравке, и пушка рявкнула, а женщина исчезла в клубе дыма, потом в расеянном дыму опять явилась пред Волынским — прекрасная богиня мужества и гордости.
Чух! — раздалось рядом, и тяжкое ядро, крутясь отчаянно, запрыгало меж колес тележных, круша их спицы и ломая ноги лошадей…
Так началась осада Гданска.
В эти дни обозы экспедиции Северной достигли Казани, и принимал гостей в доме своем губернатор Кудрявцев… Сначала хозяйством похвастал: жеребцами своего завода Каймарского, в сарай ученых провел, там у него мешки лежали, в поленницы сложенные; в одних мешках — деньги, в других — пряники. «Вот, господа, как надобно жить, — сказал Кудрявцев, — чтобы запас иметь!» Потом гостей звали наверх — к столу. Вина подавались французские и астраханские. В двух комнатах пир шел, в одной — женщины, в другой — мужчины (порядок азиатский). Во время еды и пития играл оркестр домашний. Среди тостов один был опасный — за князя Дмитрия Голицына, затейщика кондиций! За ужином гостей десертом обносили: арбузы, орехи и тянучки. Из комнаты соседней хозяйка вышла, с поклоном каждому в больших стаканах пунш с лимонным соком предлагала. От пунша того многим худо стало. Таких в сарай выносили и складывали чинно и знатно. Кого на мешках с деньгами, кого на жестких пряниках.
В эту ночь на Казани был арестован Франциск Локателли.
Экспедиция Витуса Беринга от одного шпиона избавилась. Остался еще один — вечно пьяный Делиль де ла Кройер с подложной картой, составленной в Петербурге его старшим братом — астрономом. Локателли прошел через застенки Тайной розыскных дел канцелярии и, вынырнув в Европе, стал выжидать, когда из моря вынырнет… сундук!
А в этом сундуке отыщут люди… книгу!
Глава 57
Бывало, поблуждает Анна Иоанновна по дворцам, хозяйство свое царское, необъятное оглядит придирчиво и перекрестится.
— Слава богу, — скажет, — сподобил меня господь бог до светлого дня дожить: теперь у меня все есть, и все это — мое!
Да, все имелось у вдовицы-императрицы. Вот только не было еще обоев, которыми стенки обклеивают. А эти обои — такая роскошь, столь они дороги… Пожалуй, один Людовик и может такую роскошь себе позволить. Но связь Санкт-Петербурга с надменным Версалем прервалась, когда армия Ласси начала осаду Гданска… Дела польские разрушили завет Петра I — дружбы с Францией искать, и находить; ее, и крепить через головы княжеств немецких. Теперь немцы правили Россией, а британский флаг гордо развевался на Волге, и лишь один Анисим Маслов, опечаленный, осмелился заявить в Сенате:
— Вся дрянь аглицкая, лежалая да подмоченная, сбывается у нас на рынках. А товары российски, коим цены нет в Европе, по дешевке в Англию уплывают. Это грабеж, а не торговля, господа Сенат!
Но один Маслов беспомощен: англичане, нация денежная, держались взятками — за Остермана, за Бирена, за Лейбу Либмана, за братьев Левенвольде и даже за Миниха… А императрица, перебирая свои богатства, то скулила, то гневалась:
— Эти ляхи проклятые замутили всю воду в Европе, теперь в Версаль не напишешь, чтобы обоев мне для комнат прислали… Люди же аглицкие фабрик обойных не завели еще…
…Джон Белль д'Антермони ударил молотком в двери, и слуга принял с его плеч русский тулуп. Консул Клавдий Рондо не спал.
— Вы куда ходили так поздно, доктор? — спросил он. Белль скинул с ног мужицкие валенки, надел мягкие туфли:
— Я ходил, сэр, встречать обоз из Архангельска.
— Писем от наших компаний нету?
— Пока нет, сэр…
Белль прошел к себе в комнаты, засел за писание дневника. Он был умный человек и понимал: перед взором его сейчас пролетает стремительная История, и надо запечатлеть размах ее крылий. Он приехал в Россию еще молодым, вот уже двадцать лет живет среди народа русского. Он полюбил этот народ, врачуя его в быту и на полях битв. Беллю удалось то, что редко выпадает даже русским: он дважды пересек Россию: с Артемием Волынским — на юг (до знойных долин Персии), с послом Измайловым — на восток (до самого Пекина). Теперь же он не только врач, но и атташе посольства британского. Изучив пути на Восток, Белль подсказал королю Англии пути транзита, чтобы успешнее выкачать из России ее богатства… В этом случае Белль поступил, как англичанин!
Утром его разбудили резкие удары счетных костяшек. Клавдий Рондо со своей очаровательной супругой, как добрые коммерсанты, уже засели за бухгалтерию. Поташ, пенька, железо, селитра, уксус, дерево, смольчуга, овчины… За окном было светло от снега, выпавшего за ночь. По первопутку Джон Белль поехал в манеж графа Бирена, где почтенный куафер Кормедон пудрил парики, а Лейба Либман, преважный, разгуливал средь кадок с душистыми померанцами…
— Почтеннейший банкир, — сказал ему Белль, — так и быть: мы дадим ея величеству десять кусков обоев на стенки.
— И мне… три! — спохватился Либман.
— Разве комната вашей любовницы, госпожи Шмидт, столь мала? — спросил Белль, в душе смеясь. — Вы получите тоже десять…
Конечно, Анисиму Маслову в этой придворной толчее, все жадно расхватывающей, было не справиться. Не хватало Ягужинского, который сидел в Берлине и помалкивал. А за широкой спиной графа Бирена Маслову было неуютно и опасно И обер-прокурор империи даже не удивился, когда к порогу его дома кто-то подкинул ночью письмо: «Остерегайтесь женщины, известной в свете. Вас, яко защитника простолюдства, желают извести. Следите за цветом перстня красивой женщины, когда она разливает вино…»
Эту записку подкинул ему Белль д'Антермони, и в этом случае он поступил как русский, страдающий за дела российские!
20 января 1734 года умирал великий канцлер великой империи, граф Гаврила Иванович Головкин — царедворец ловкий. Он умирал в своих палатах на Каменном острове, который недавно ему подарила Анна Иоанновна. Смерть была нестрашна, но убыточна для канцлера, ибо доктора и услуги аптечные обходились дорого. Слабеющей рукой Головкин прятал лекарства под подушку. Он их не глотал — жалко было. Чай, тоже деньги плачены… «Сожрать-то все можно!»
Почуяв холод смерти, канцлер собрался с силами.
— Убыток… — сказал и дунул на свечу, гася ее: покойнику и так светло во мраке смерти.
В погребальной церемонии принцесса Анна Леопольдовна впервые увидела красавца, какого трудно себе представить.
— Кто этот сладенький? — спросила она у мадам Адеркас.
— Это граф Мориц Линар, посланник саксонский, на смену Лефорта прибывший с делами тайными. Мужчина очень опасный, ваше высочество, и по части утех любовных, пожалуй, Левенвольде опытней.
Внимание принцессы к Линару заметили многие. Анна Иоанновна лицом покраснела, рукава поддернула, прошипела племяннице;
— Неча на послов чужих вперяться. На жениха радуйся… Анна Леопольдовна губы надула. Жених-то — тьфу! Выбрали ей такого принца, как в песне поется:
Мориц Линар внимание принцессы к себе тоже заметил, но вида не подал. Остался спокоен, только ноздри раздул, как жеребец.
— До чего же опытен, каналья! — определила Адеркас. — Понимает, что нашу слабую породу лишь холодностью совращать надобно. Ваше высочество, — зашептала она на ухо принцессе, — хотите, счастье составлю? Доверьтесь моему знанию персон мужских.
— Я без ума! — отвечала девочка. — Как он красив!.. Бирен этой любовной суеты даже не заметил. Он был чрезвычайно озабочен смертью канцлера. Итак, в Кабинете осталось теперь два кабинет-министра: Остерман и Черепаха. Это пугало Бирена, и он выискивал буйвола, который бы — лоб в лоб! — сразил Остермана наповал. Волынскому — еще рано, он не пройдет в двери Кабинета… Граф толкнул локтем Лейбу Либмана.
— А я придумал, — сказал он фактору. — Ягужинский человек горячий… Такого-то нам и надобно! Решено: я помирюсь с ним, только бы Остерману воли не давать…
— Но Остерман вице-канцлер, и теперь по праву заступит место Головкина.
— Смотри сюда, — велел Бирен, отгибая полу кафтана. В погребальной процессии следуя, Либман глянул туда, куда ему велели, и увидел — весь в сверкании перстней — громадный кукиш графа Бирена, пристально глядящий на него.
— Видел? — засмеялся Бирен. — Канцлер здесь Я! И, пока я жив, Остерману в канцлерах не бывать… Ягужинского за драку со мною я прощаю. Впредь пусть говорят о нем при дворе уважительно и значительно.
Кареты разъезжались от дома мертвого канцлера. Граф Линар, волоча по снегу черный плащ, прошел мимо принцессы, даже не глянув, и Анна Леопольдовна всю дорогу плакала на плече своей многоопытной воспитательницы:
— Как он жесток… даже не поклонился!
— Ваше высочество, вы близки к победе… Уверяю вас! Прежде чем приласкать нас, мужчины обычно казнят нас. Он уже у ваших ног. Вытрите божественные слезы, я все сделаю для вас…
Остерман очень любил покойников. Тихие, они ему уже не мешали.
И долго стоял над гробом великого канцлера, размышляя о коварстве Миниха, склонного к дружбе с Францией… Вот бы и его туда же, вслед за канцлером! Но… как? Две кометы пролетали над Россией рядом, одна к другой вприжимку — Остерман и Миних (Бирен в счет не шел: словно вор полуночный, он крался по России в тени престола). У гроба канцлера Остерман решил: «Устрою-ка я Бирену хорошую щекотку, разорву ленточки его дружбы с Минихом…»
— Рейнгольд, — сказал Остерман, очнувшись, — я вас довезу…
В карете сидя, вице-канцлер интриговал:
— Императрица напрасно доверяет Миниху… Если бы она знала, бедняжка, каков этот хамелеон! Боже, хоть бы раз услышала она, какими словами он поносит графа Бирена! Ужасно, ужасно…
— Но Миних дружит с обер-камергером, — заметил Левенвольде.
— Чушь! — отвечал Остерман. — В управлении артиллерией русской Миних запутался. Артиллерию от него надо спасти, и генерал-фельдцейхмейстером сделать опытного принца Людвига Гессен-Гомбургского… Вы поняли? А если нет, так и напишите брату Густаву в Варшаву: он вам ответит, что нет чумы подлее, нежели зазнайка Миних…
Сделано! Во главе артиллерии поставили принца Людвига — того самого, у которого «слово» с «делом» не расходилось: где что услышит — сразу донесет. Миних озверел: такие жирные куски, как артиллерия, под ногами не валяются. Хлеб ему оставили, а масло отняли. Кормушку от его морды передвинули к другой морде…
Фельдмаршал не щадил трудов своих. Но не щадил и слов для восхваления трудов своих. Золотой дождь уже просыпался на него, и в звоне золота чудилась ему фортуна трубящая: «Слава Миниху, вечная слава!» Почуяв железную хватку Остермана, он еще крепче сколачивал дружбу с Биреном… Ему, Миниху, постель с Биреном не делить, потому и дружили пламенно, чтобы сообща под Остермана копать… Один перед другим монетами древними хвастали.
— А вот, граф, — сказал однажды Миних, в ладонях серебром темным брякнув. — Такой монеты у вас в «минц-кабинете» не найдется. Монета Золотой Орды времен ужасных для России! И называется «денга», что в переводе с татарского значит «звенящая»… Ну как? Завидуете?
Глаза Бирена, до этого скушные, оживились.
— Да, — ответил, — у меня такой нет… Продайте, маршал!
— Никогда! — отказался Миних. — А вот еще одно сокровище: монета тмутараканского князя Олега Михаилы, и здесь вы зрите надпись таковую: «Господи, помози Михаиле»… Сей раритет есть у меня и… в Риге у врача Шенда Бех Кристодемуса.
— Кристодемус? Вот как? — удивился Бирен, хмыкнув… Так они дружили. Но Рейнгольд Левенвольде пришел от Остермана и предупредил:
— Вы бойтесь Миниха, придет черный день, и тогда… Началась «щекотка». Бирен сомневался: кому верить?
— Хорошо, — сказал он, взвинченный. — Я найду способы, чтобы узнать истину благородной дружбы… Не клеветэ ли это?
Саксонцы при дворе русском, как и голштинцы, издавна были людьми своими. Иоганн Лефорт, прощаясь, успокоил Линара:
— Скоро и вы, граф, станете здесь своим человеком… Мориц Линар проследил, как лакеи шнуруют «mantelsack» с вещами Лефорта: меха и сереброг, посуда и ковры, опять меха, меха, меха… Линар напряженно зевнул, ему было тоскливо. Чадя, горели свечи в канделябрах. Был поздний час — пора ложиться спать. Линар прошел в спальню, где лакей расстилал для него постель.
— А веселые дома с доступными женщинами существуют ли в Петербурге? — спросил его Линар (очень ко всему внимательный).
— Да, — прошептал лакей, невольно бледнея.
— Ты… подкуплен? — спросил его посол невозмутимо, как о вещи обычной, которой не стоит удивляться.
— Да, — сознался лакей мгновенно.
— Кем же?
— Только госпожой Адеркас… Клянусь, только ею! Линар не сделал ему никакого замечания.
«А почему бы мне, — он думал, — не стать при Анне Леопольдовне таким же фаворитом, как Бирен при Анне Иоанновне? Допустим, отцом русского царя я не буду. Но любовник матери царя русского… О, тогда карьера моя обеспечена!»
— Одевайся, — наказал он лакею. — Ты станешь на запятки моей кареты, будешь показывать дорогу… Едем сразу!
Двери отворила сама госпожа Адеркас.
— О мужчины! — сказала она. — Как вы жестоки…
Линар небрежно сбросил плащ, подбитый пунцовым шелком:
— Мадам! Я вас вспомнил… Не вы ли содержали в Дрездене веселый театр, где актрисы играли главным образом с глазу на глаз за скромную плату?
— Я не настаиваю, чтобы вы помнили о моем прошлом, граф. Я согласна и сейчас на плату самую скромную, если…
— Но играть-то будете не вы, — ответил ей Линар. И вот темная, жарко протопленная комната. И вот девочка-принцесса, ради которой он и пришел сюда.
— Ваше высочество, — заявил Линар с порога, — я готов рыцарски служить вам. Итак, я весь у ваших ног.
В эту ночь саксонский дипломат опередил законного жениха. Того самого, что прибыл из Вены с важным заданием: зачать принцессе русского царя. Худая и плаксивая девочка, тихо всхлипывая, заснула в эту ночь на плече своего любовника…
— Госпожа Адеркас, — сказал Линар под утро. — Я молчу о вашем прошлом несчастии. А вы будете молчать о моем настоящем счастии… Денег я за это с вас не беру! Но, как человек благородный и воспитанный, я не привык и давать своих денег кому-либо…
— Кто там стучит? — спросил Кристодемус. — Дверь философа не закрывается. Если ты нищ и бос, то входи смело…
Ворвались солдаты, засунули врачу кляп в рот, замкнули ноги и руки в кандалы. Офицер рылся в комнатах, разбрасывая книги. Со звоном лопнула реторта с газом.
— О подлый Бирен, — простонал Кристодемус… Коллекцию древних монет сунули в мешок. А в другой мешок завернули Кристодемуса. Два мешка бросили в карету, задернули окна ширмами, повезли куда-то… Везли, везли, везли. Через несколько дней в кабинет к Бирену втащили тяжелый мешок с монетами, и алчно блеснули завидущие глаза графа.
— О-о, — сказал Бирен, — такого я не видывал даже у Миниха! Теперь мой «минц-кабинет» будет самым полным в Европе.
— Ваше сиятельство, — склонился Ушаков, — там, на дворе, остался в коляске еще мешок… с Иваном, родства не помнящим!
Речь шла о враче Кристодемусе.
— Пусть этот скряга, — распорядился Бирен, — отправляется вслед за Генрихом Фиком, пусть возят и возят его по стране пушных зверей… — Бирен задумался.
— Возить… а сколько лет? — спросил Ушаков.
— Пока я жив, — четко ответил Бирен.
…Под ровный стук копыт убегали в небытие долгие годы!
Глава 58
Армия Ласси безнадежно застряла под Гданском: с одной стороны — мужество жителей и крепкие стены фортов, с другой — нищая, полураздетая армия солдат, не имевших горячего варева и припасов. Голыми руками крепости не возьмешь! Отшумели дожди осенние, с моря вдруг рвануло метелью — подступила зима. Русские солдаты остались зимовать в открытом поле, а защитники Гданска, отвоевав день, шли по домам, где их ждал хороший ужин с музыкой и танцами… Миних еще осенью предсказывал:
— Ласси я не завидую. Он расквасит себе лоб, но Гданска не возьмет. Тут нужен гений — такой, как я…
Миних ужинал при свечах, при жене, при сыне. Он много ел и еще больше хвастал. Пустые бутыли из-под венгерского летели под стол, катаясь под ботфортами. Сочно рыгнув и ремень на животе раздернув, фельдмаршал сказал своим самым близким людям — жене и сыну:
— Бирен, конечно, подлая свинья! Остерман — грязная скотина! Братья Левенвольде — подлецы и негодяи… Разве эта шайка способна осиять Россию славой непреходящей? Конечно, нет… Один лишь я, великий и славный Миних, способен свершать чудеса!
Когда в доме Миниха погасли свечи, в камине что-то зашуршало. Часовой, стоя у крыльца, видел, как нечистая сила вылезла из печной трубы и, оставляя на снегу черные следы, спрыгнула с крыши в сугроб… Черные следы привели от дома Миниха к дому Бирена.
Нечистая сила предстала перед обер-камергером.
— Ну, рассказывай, — сказал граф. — Что ты слышал обо мне? Так ли уж справедливо то, что фельдмаршал хамелеон?..
На третий день камин в доме фельдмаршала затопили, и раздался вопль обожженного человека. Миних был солдатом храбрым: выгреб огонь внутрь комнаты и сам, прямо от стола, взбодренный венгерским, нырнул в черную дыру. Из печки долго слышалась возня, и вот показался громадный зад фельдмаршала, который тащил за ноги человека.
Миних приставил шпагу к груди шпиона:
— Кто научил тебя подслушивать мои разговоры?
— Его сиятельство… граф Бирен… Но — пощадите! Удар — и конец шпаги выскочил из спины. Миних вытер лезвие о край скатерти, выпил еще вина, позвал лакеев:
— Мертвеца подбросьте к дому Бирена… В ответе я! И лег спать. Бирен же, проснувшись поутру, выглянул в окно: на снегу лежал черный человек — его шпион.
— Ну, это даром ему не пройдет… зазнался Миних! Миних получил приказ: очистить свой дом, который нужен для размещения растущего двора принцессы Анны Леопольдовны и жениха ее, принца Антона Ульриха Брауншвейгского.
— Что-о? — рассвирепел Миних. — Очистить дом? Мне? Было приказано повторно: дом освободить, а самому переселиться на Васильевский остров. Значит, теперь от двора и Анны Иоанновны его будет отделять бурная Нева: весной — ледоход, осенью — ледостав, и фельдмаршалу ко двору не добраться. Кинулся Миних за милостью к Бирену, но вышел Штрубе де Пирмон и объявил, что из-за сильного насморка его сиятельство принимать никого не велят.
Миних извлек из штанов потаенный кошелек:
— Если его сиятельство стало таким сопливым, то покажите ему вот эти монеты. Насморк пройдет от такого подарка!
И монету Золотой Орды («денга») и монету Тмутараканского княжества («Господи, помози Михаиле») вернули ему обратно.
— Его сиятельство, — объявил де Пирмон, — весьма благодарны вам, но поручили мне сказать вашему высокопревосходительству, что эти монеты в коллекции уже имеют с я…
Через город, через Неву потянулись громадные обозы: везли на Васильевский остров живность и мебели Миниха. Впереди на рыжем громадном коне величаво и торжественно ехал сам фельдмаршал. Он был оскорблен и мечтал о подвигах… Бирен из окон дворца с удовольствием наблюдал за движением миниховского обоза.
— Ну вот, — сказал весело, — а теперь мы его опозорим в глазах истории на весь век восемнадцатый!
— А как вы сделаете это? — спросил Либман.
— Очень просто: я пошлю его искать себе славы под Гданском. Петр Ласси отличный генерал, но крепости взять не может. Пусть же Миних порвет свои великолепные штаны под Гданском…
Расчет был тонким: Гданск — такая крепость, где любой полководец может свернуть себе шею. Да и мужество поляков — опасно! В эти дни обер-камергер был особенно ласков с императрицей, он расслабил ее сердце любовью, и Миних получил грозный указ: взять Гданск наискорейше, а короля Станислава Лещинского пленить…
Миних разгадал замысел Бирена, но не устрашился, как и положено солдату. Он заглянул в камин, под стол (там никого не было), и тогда сказал своим самым близким — жене и сыну:
— Этот мерзавец хочет, чтобы я обесчестил себя под Гданском. Как бы не так… Я угроблю миллионы солдат, но Гданск будет взят. Шпагу! Платок! Вина! Перчатки! Прощайте! Я еду!
На прощание императрица поцеловала фельдмаршала в потный, мясистый лоб. И подозвала к себе Бирена.
— Эрнст, — сказала, прослезясь, — поцелуй и ты Миниха! Бирен широко распахнул свои объятия фельдмаршалу.
— Мой старый друг… — сказал он, лобызаясь.
— Мой нежный друг… — с чувством отвечал ему Миних. И — поскакал. Прямо из дворца — под Гданск!
Король прусский в политике был изоворотлив, аки гад: пропустил он через свои владения короля Станислава, теперь пропускал через Пруссию фельдмаршала Миниха, который ехал, чтобы того короля живьем брать… Миниха, как родного, встретили прусские офицеры, и всю дорогу от Мемеля сопровождали его конвоем, воинственно лязгая бронзовыми стременами, крича при въездах в города:
— Вот он — великий Миних! Слава великому германцу… Тридцать тысяч червонцев звонко пересыпались в сундуках, на которых восседал фельдмаршал, поспешая к славе. Вот и Гданск — опаленные огнем крыши, острые шпицы церквей, апроши и батареи. На Диршауской дороге, под местечком Пруст, поник флаг главной квартиры Ласси. Город был обложен войсками, но — боже! — что за вид у солдат: босые и рваные, ноги обмотаны тряпками, заросли бородами, варят муку в воде и тот белый липкий клей едят… Звякнули сундуки с деньгами, — это Миних бомбой вырвался из кареты.
— Солдаты! — возвестил он зычно. — Перестаньте позорить себя поганым супом… Вот перед вами город, полон добычи! Я поведу вас завтра на штурмы, и каждый из вас сожрет по целой корове! Каждый выпьет по бочке вина! Каждому по четыре бабы! Каждому по кошельку с золотом! Мужайтесь, мои боевые товарищи…
К нему, полузакрыв глаза, издали шагал тощий Ласси.
— Добрый день, экселенц, — сказал фельдмаршалу Петр Петрович. — И Гданск перед вами, но армия… тоже перед Гданском. Что можно сделать еще, помимо того, что я сделал? Солдаты обворованы, они раздеты и не кормлены… Под моей рукой всего двенадцать тысяч, четыре пушки и две гаубицы! Конфедераты польские смеются над нами…
— Штурм! — гаркнул Миних. — Императрица жаждет штурма!
— Кровь уже была. Наши ядра не долетают. Артиллерия завязла. Надо пощадить солдат, мой экселенц.
— А где австрийские войска? — огляделся Миних.
— Об этом надобно спросить у Остермана, — отвечал Ласси. — Вена любит втравить Россию в драку, много обещать и ничего не дать, рассчитывая только на силу русских штыков. Это же подлецы!
— Цесарцы — дрянь, я это знаю. Но где же саксонцы?
— Саксонцы там, вдоль берега… Август Третий прислал сволочь, набранную из тюрем, они насилуют женщин в деревнях пригородных и жгут окрестности. Я порю саксонцев и вешаю, как собак! Вешайте и вы, экселенц…
— Он еще там, этот шарамыжник-король? — показал Миних тростью на город.
— Да. Король там… С ним примас Потоцкий, по слухам, каждый вечер пьяный, и французский посол маркиз де Монти. Теперь они ждут прихода эскадры французских кораблей.
Миних раздвинул тубусы подзорной трубы, положил конец ее на плечо Ласси, осматривая город… Был ранний час, Гданск — весь в туманной дымке — курился уютными струями, неприступно высились серые форты — Шотланд, Цинкенберг, Зоммершанц, Гагельсберг.
— Звать совет, — решил Миних. — Пусть явятся начальники…
В глубине шатра фельдмаршала накрыли стол, застелили его парчой, красное вино рубинисто вспыхивало в турецких карафинах. Первым притащился, хромая. Карл Бирен — брат графа, ветеран известный. Без уха, один глаз слезился, вчера ядро проскочило между ног Бирена, ошпарив ему ляжки. Он излучал запах крови, табаку и водки. Сел, ругаясь… Пришел генерал Иван Барятинский, худой и небритый, всем недовольный. Но вот распахнулся заполог, и, низко пригнувшись, шагнул под сень шатра Артемий Волынский, на груди его тускло отсвечивали ребра жесткого испанского панциря… Миних сразу душу свою излил:
— А-а-а, вот и вы, сударик! Помнится мне, ранее, после тягот казанских, вы милостей моих униженно искали… А ныне, говорят, в силу великую вошли и новыми патронами обзавелись? Чаю, мне и кланяться вам теперь не надобно?
— Отчего же? — сказал Волынский и поклонился Миниху…
Расселись. Шумела река Радоуна, со стороны соседней корчмы Рейхенберг вдруг заливисто крикнул петух (еще не съеденный). Карл Бирен сразу навострил на петуха свое единственное ухо.
— Петух, конечно, не курица, — сказал инвалид. — Но его тоже сожрать можно. Боюсь, как бы саксонцы нас в этом не упредили!
Миних нетерпеливо взмахнул фельдмаршальским жезлом.
— Штурм! — воскликнул он. — Имею повеление матушки-государыни нашей поступать с городом без жалости, крови не боясь. Предать Гданск резне и огню! Таково ведено. А людишек не жалеть…
— Вот то-то, — вставил Барятинский.
— С нами бог! — упоенно продолжал Миних. — Дух великой государыни Анны Иоанновны ведет нас к славе бессмертной…
— Оно, конешно, так, — задумался Волынский. — Слава дело хорошее. И в расчетах политичных галантности не бывает. Однако штурм Гданска из Питерсбурха приятно видится, а… попробуй возьми его! Сколько солдат положим? А за што — спросит солдат у меня. За то, что поляки худо короля выбрали…
— Вперед… хоть на карачках! — закричал инвалид Карл Бирен, карафины к себе двигая. — Нас ждет слава бессмертная!
— А ты, Карлушка, совсем дурак, — ответил ему Барятинский.
Урод выхватил шпагу, она молнией блеснула над столом. Но Миних ударом жезла своего выбил шпагу из рук инвалида, и, тонко звякнув, она отлетела прочь, ткани шатра разрывая.
— Петр Петрович, — сказал Миних, — а ты молчишь?
— Молчу, — ответил Ласси, — ибо от крика устал, фельдмаршал. Ты пушку Гагельсберга все равно не перекричишь. А скажу тебе так: утомив армию походом до Варшавы, теперь Питерсбурх от нее славы и побед требует? Лбом стенок шанцевых не прошибешь! От сырости местной эспантоны офицеров — ржавы, и в бою ломаются, будто палки. Солдаты, сам видел, каковы стали… Я против штурма!
— И то согласую с тобою, — поддержал его Волынский. — Штурму делать мочно, когда артиллерию морем подвезут. Когда флот из Кронштадта придет. Когда цесарцы проклятые, согласно договору, плясать перестанут да воевать возьмутся… Людишек, может, жалеть и не стоит, — заключил Волынский, — но солдата русского поберечь надо… Я сказал!
— А ты, Ванька? — Миних жезлом ткнул в Барятинского.
— Ас Ваньки и спрос малый, — обиделся Барятинский. — Куды больше голосов скинется, туды и Ванька ваш кинется…
За немедленный штурм крепости выпали два голоса: самого Миниха да еще Карлушки Бирена, и эти два голоса забили честные голоса Ласси и Волынского… На следующий же день Миних послал в осажденный Гданск трубача с манифестом.
«Даю вам слово! — возвещал фельдмаршал, — что по прошествии 24 часов я уже не приму от вас капитуляции… И, согласно военным обычаям, поступлю с вами, как с неприятелями. Город ваш будет опустошен, грехи отцов будут отомщены на детях и внуках ваших, и кровь невинная рекой прольется рядом с кровью виновных…»
Варварский «манифест» перепечатали газеты всего мира, выставляя напоказ звериное естество России (России, а не Миниха!). Где-то далеко отсюда, под дуновением ветров, плыла эскадра французов, и Миних велел заранее выжечь огнем штранд Вейксельмюнде: французы, высадясь на берег, увидят только прах и пепел. Итак, пора на штурм… Началось! Взяли Цинкенберг, заложив на нем редуты; главная квартира перекочевала ближе к Гданску — в предместье Ора; пушки, поставленные на плоты, плыли по Висле, сметая польские батареи; русские войска в схватках отчаянных отвоевали ретрашементы Винтершанца и Шидлиц; пробились штыками на контрэскарпы Гданска и сели прочно меж ворот Гагельсбергских…
Миних, стоя в клубах дыма, бахвалился удачами:
— Генерал Ласси, вы поняли — как надо воевать?
— Эдак-то и я умею, коли крови людской не жалеть.
— Кровь — не деньги, ее жалеть не надобно… Полуголые солдаты копали люнеты. Противным слизнем сошлепывалась с лопат земля — сочная, червивая. Петербург торопил Миниха, возбуждая в нем ревность к славе. Ночью Волынский выглотал полную чашку вудки, куснул хлебца, с бранью выдернул шпагу долой:
— Пошли! Раненых подбирать, а мертвых не надо… И повел колонну на штурм форта Шотланд, где мясо, вино, порох, ядра… Босые люди в разодранных мундирах, крича и падая, бежали за ним. Артемий Петрович шагал широко, взмахивая тонким клинком, и две пули тупо расплющились об его стальной панцирь.
— Езус Мария! — кричали поляки. — За убиты естем!
— Святый Микола, не выдавай нас! — горланили русские…
В схватках на люнетах трещали багинеты солдат. Волынский дрался на сыпучем эскарпе, пока в руке не остался один эфес. В смерть свою он не верил и не боялся ее. «Умру, но токмо не теперь!» — думалось ему в битве, и после боя долго и брезгливо чистился…
С воем, источая гул в поднебесье, волоча за собой хвосты огня, словно кометы, плыли на город русские ядра. В эти дни Артемий Петрович сочинял письма противу Миниха, сообщал в столицу о реках крови, об отчаянном изнурении солдат…
Однажды среди ночи его разбудили — вызывал Миних.
— Зложелательство ваше, — сказал фельдмаршал, — выше меры сил моих. Доколе терпение мое испытывать клеветой станете?
Волынский разругался с Минихом и пошел к врачам полковым, прося «диплома» о болезни причинной. «Диплом» врачи ему выдали:
С таким «дипломом» — ложись и помирай. Волынский был здоров как бык. А эти болваны написали такое, что и правда заболел.
— У меня, — жаловался повсюду, — респуряция несвободна. Что такое респуряция — убей бог! — не ведаю. Но и сам чувствую, что несвободным часто бываю… Оттого и лечиться ехать надобно!
Миних его отпустил, и Волынский укатил в Петербург, навстречу новым взлетам карьерным. А фельдмаршал, озлобленный изветами и попреками царицы, стал готовить войска к часу смертному, — теперь перед ними возвышался знаменитый форт Гагельсберг.
28 апреля 1734 года (ровно в полночь) «со всевозможным мужеством» русские солдаты тремя колоннами свалились в глубокий ров. Нахрапом взяли польскую батарею из семи пушек. Ура! Они уже на валу… И тут их накрыло огнем. Мужество осаждающих разбилось о мужество осажденных. Русские с вала не ушли. Мертвые, осыпая груды песка, съезжали в глубокий ров. Живые падали на мертвых. Мертвецы закрывали живых.
Миних повернулся к своему штабу:
— Господа офицеры, вас учить не надо. Вперед! Все офицеры штаба, как один, пали на валу замертво. Прошел час. Теперь войска было не стронуть: ни вперед, ни назад. Второй час! Ров уже доверху наполнился телами. Третий час…
Медленно розовел восток — со стороны России.
— Теперь, — сказал Ласси, — пойду вперед я! Не ради славы, а ради спасения тех, кто еще жив…
Ласси солдаты уважали, и генерал знал, что его послушаются. Не сгибаясь под пулями (в руке опущенной — шпага), Ласси уходил по холмам — маленький и беззащитный, ветер Балтики сорвал с головы парик, трепал седые волосы генерала… Храбрецам везет: Ласси сумел дойти до вала живым.
— Робяты! — сказал он просто. — Выбора нам не стало. Пришел час стыдный, но зато нужный — необходимо назад повернуть!
Рога протрубили отход печальный, ретираду постыдную. Две тысячи человек остались во рву; живые там еще ползали среди мертвых. А над ними, глухо и слепо, стояли стены Гагельсберга! Беда не приходит одна: под утро с моря подошла французская эскадра…
— Бог не с нами! — сказал Миних и отказался от завтрака.
Французы сбросили с кораблей десант. Мушкетеры сошли на топкий берег, под их ботфортами колыхались болотные кочки. Предместья штранда Вейксельмюнде были заранее выжжены — прах и пепел. Крепость была хорошо видна французам, но до нее надо было еще дойти. Бригадир Лаперуз решил, что это ни к чему. Французы сели обратно на свои корабли, с миром отплыли в Копенгаген…
— С нами бог! — ободрился Миних, плотно пообедав. — Жаль, что они шли при звуках моего великого имени… Очень жаль! Сибирь нуждается в даровых руках для извлечения руд драгоценных…
Людовик Ипполит де Бреан граф Плело — поэт, солдат, ловец птиц, ныне посол французский в Копенгагене. Он счастлив оттого, что он француз; в развратный век он сохранил любовь к жене, в идиллиях воспев свою к ней страсть… Над башнями древнего Копенгагена всходило солнце, юная жена еще дремала в тени алькова, когда Плело растворил окна. Прекрасно море, плещущее у замка Эльсинор! Но… что это такое?
Заходят в гавань корабли — шестнадцать кораблей под флагами с бурбонскими лилиями. Этого не может быть!
Граф Плело встретился с бригадиром Ламот де Лаперузом:
— Если Гданск не взят, то как посмели вы вернуться?
— Болота там, все выжжено на взморье… Не пройти.
— Флаг Франции, — отвечал Плело, — впервые за всю историю мира показался в морях Европы северной… Зачем? Чтобы, насмешив русских, тут же бежать в страхе обратно? Ни слова больше, бригадир. Сейчас же поднимайте якоря — плывем обратно мы, под Гданск!
Нарочного послал в посольство с запискою к жене, она ответила ему тоже запиской: «Я обожаю вас, любимый мой, и буду обожать всегда». Вот прекрасные слова прекрасной женщины!.. Королю он отправил эстафет. «Стыд и позор, — писал Плело в Версаль, — могут быть стерты победой или кровью. Победить или умереть!»
Корабли уже выбирали якоря…
В погожий майский день, под солнцем ослепляющим, когда цвели на берегу ромашки, эскадра Франции опять вошла в устье Вислы, и три полка — Блезуа, Ламарш и Перигор — вновь ступили на выжженную землю штранда Вейксельмюнде. Плело обнажил шпагу поэта и дипломата. Розовый кафтан в сиреневых кружевах раздуло ветром…
Взбежав на холм, поросший вереском, взывал он к совести французов:
— Честь! Доблесть! Слава! Бессмертие! Король! Франция!
Полки тронулись. Туфли графа Плело, сверкая бриллиантами, месили грязь болот приморских. За ним шагали, тяжко и решительно, три тысячи королевских мушкетеров. Звенели панцири, сверкала сталь и бронза боевая. Гремели рукавицы жесткие, пузырями топорщились красные штаны.
За ними сочно и неистово гремел прибой…
Корабли эскадры жгли на марсах сигнальные огни, призывая жителей Гданска выступить из фортов. Воздев рога, трубили трубачи. Они бодрили души слабых и насыщали смелых жаждой подвигов. Уже видны за лесом ретрашементы русские, но… тишина. Какая тишина царит над миром! Как он чудесен, этот мир воздушный, и запах с моря перемешан с запахом цветов весенних. И первая пчела, летя за медом, жужжит над головой, счастлива трудолюбием своим.
Тра-та-та-та! — стучат барабаны. Ву-у… ву-у — нехорошо завывают горны. Идут мушкетеры, хваленые мушкетеры, которым сам черт не страшен. А впереди — изящный, словно мальчик, граф Плело — поэт, и птиц ловец, и счастья баловень привычный.
Ретрашементы рядом… в сорока шагах. Какая тишина!..
— Выходим к первой линии, — подсказал Лаперуз. Грянул залп, насыщенный пулями. Вперед, мушкетеры! Истекая кровью, во вдохновенье боя, граф Плело провел войска через первую линию. Осталась — вторая, и он воскликнул страстно:
— О славный Блезуа! О доблестный Ламарш! И ты, полк Перигорский, знамена которого прославлены храбростью… Умрем за короля!
Три раза бежали французы от русских, и граф Плело трижды возвращал их в атаку. Потом шагнул в завесу дыма едкого и растворился в нем — так, будто никогда и не было его на свете. Французы в ужасе бежали снова к штранду, где качались паруса их кораблей. На песчаных пляжах Вейксельмюнде, окруженные топкими болотами, они провели ночь, пока птицы не разбудили их…
Рассвет вставал над морем — свеж и розов. Со стороны русской вдруг забубнили барабаны, потом заплакали русские флейты и гобои полков армейских. К морю спускалась мрачная процессия. Русские солдаты, головы опустив, под музыку войны, терзающую души, несли тяжелый гроб, наскоро сколоченный за ночь… Французы не стреляли, завороженные. А русские шагали мерно, придавленные гробом, который плавно качался на их плечах. Впереди — офицер с обнаженным эспантоном, клинок обвит был лентой черной, и черный флер печально реял над шляпой офицера. Дойдя до лагеря французов, солдаты русские гроб опустили бережно на землю. А офицер сказал:
— Смелые французы! Мы, русские, восхищены мужеством вашим… Вы отлично сражались вчера, и сегодня примите выраженье восторга нашего перед лицом противника в бою достойного!
В гробу, осыпанный весенними ромашками, покоился Плело.
(«Я обожаю вас, любимый мой, и буду обожать всегда…»)
Что же он натворил, этот поэт? По его вине произошло событие историческое: впервые французы встретились с русскими на поле чести бранной, чести национальной. Мужество графа Плело было мужеством не солдата, а поэта. Как он писал стихи — с наскока и по случаю, так и в войну вошел — наскоком и случайно. Их было как бы два графа Плело: один увлекал за собой мушкетеров короля, а другой шагал с ним рядом, восхищенный собственным мужеством.
Порыв отчаяния и гордости — порыв поэта, но не солдата.
Шестнадцать ран на теле — как венок сонетов на могилу.
Венок из славянских ромашек на груди его, и слава воина, которой суждено пережить славу поэтическую… Прощайте, Плело!
Европа очень долго говорила о нем. Говорила и Анна Иоанновна. Велела она портрет его сыскать и у себя в спальне повесила. Теперь, когда она грешила с Биреном, то смотрели на нее две парсуны из углов разных. Тимофей Архипыч — юродивый из села Измайловского, бородой заросший, весь в веригах («Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич!»). А из другого угла спальни взирал, возвышенный и тонкий, поэт и баловень Версаля — граф де Бреан Плело…
Осада Гданска продолжалась. А пока русские солдаты умирали за престол польский для Августа III, он весело кутил на лейпцигской ярмарке. Сейчас он занимался тем, что скупал на ярмарке ненужные ему безделушки. И ни о чем больше не думал.
Только время от времени король спрашивал:
— Брюль, а есть ли у меня деньги?
— Полно! — отвечал Брюль, ставший его любимцем…
Глава 59
Тобольск, — веселья полны домы! Да и как не веселиться, особливо девкам, — понаехали разные, холостые да красивые, офицеры да люди ученые, начались танцы и поцелуи, в любви признания и свадьбы скоропалительные. Всю зиму Тобольск плясал и упивался вином, над крышами трубы так и пышут — пирогами пахнет, рыбой там, вязигою или еще чем-то… не разнюхаешь сразу!
Великая Северная экспедиция зимовала в Тобольске, чтобы, подтянув обозы, по весне пуститься далее — в тяжкий путь. Одних ждут неведомые лукоморья стран Полуночных, другие поедут на острова японские, о которых Европа мало слышала, ибо японские люди наездчиков не жалуют;
Витус Беринг пойдет искать таинственную землю Хуана да Гама… А где Америка с Россией смыкается? И нет ли до нее пути санного? Чтобы не кораблем плыть, а прямо на лошадке ехать…
Обо всем этом часто говорили по вечерам офицеры, за столами сидя, вино разливая, рыбу мороженую ножами стругая и стружками жирными вино то закусывая. Были они ребята отчаянные, им все нипочем. Да и службе рады — все не Кронштадт тебе, где сиди на приколе в гаванях. Там волком извоешься, капусту казенную хряпая! А тут — простор, рай, палачей нету, сыщиков сами в проруби утопим, а доводчику всегда кнут первый… Простор, простор, простор! Над всей Сибирью края гибельные — это верно, но зато какие молодые, какие хорошие эти ребята… Карты России — им памятник первый и нетленный!
А лейтенант Митенька Овцын начальником стал. На берегу Иртыша стоял, носом к воде повернут, новенький дуббель-шлюп «Тобол»; вот на нем и плыть Митеньке вниз — на север, за Березов, за Обдорск, дабы вызнать: а что там? Об этом часто беседовал Овцын с хозяином дома, у которого поселился зимне. Никита Выходцев был старожилом тобольским, сибиряк коренной, мужчина уже в летах, с бородой, никогда не стриженной. Удивительные дела на Руси творятся! Живет человек в глуши, учителей не имея, книг не ведая, а ухищрением, ровно дьявольским, сумел геодезию самоукой постичь. Когда жена уснет, Выходцев в одном исподнем, в громадных валенках, бутыль вина прибрав, спешит в комнаты к своему жильцу молодому.
— Митенька, — говорил, — пущай баба глупая сны разные смотрит, а мы с тобой, как мужчины, разговор поведем о разностях высоких. Опять же вот и геодезия… ну-к, как ее не любить?
Так они ночей двадцать проболтали, потом Чириков пришел, все Выходцева выспросил и Овцыну посоветовал:
— Лейтенант, бери ты этого бородатого с собою. Ей-ей, от тебя не отстанет. Диву дивлюся, но разум мужика признаю немало…
— Никита Петрович, — сказал Овцын хозяину, — куда как тяжел путь предстоит. Загоняем мы тебя… Ведь пятьдесят тебе!
— А это не так, — отвечал Выходцев. — Было б мне пять десятков, так я бы и не просился. А мне всего сорок девять врезало, и ты у моей бабы спроси, каковой я прыти человек. Ена все про меня знает, даже шашни мои, и правды не утаит!
Взяли! Взяли его… Расцвел мужик тобольский от близости к высокой геодезии. А дело вроде бы и скушное. Тягомотное. Ходи по берегу, словно вол, всяким инструментом навьюченный. А вот ведь… влюбился в науку человек. Хороший дом у него над речкой, жена нраву миролюбивого, детишки, огород, коровенка.
— Все продам! — кричал, выпив. — Мне бы только вкусить от геодезии сладости научной…
«Тобол» был оснащен прекрасно. Инструмент на нем — от квадранта до тисков слесарных, люди на нем — от рудознатца до иеромонаха, оба они мастера выпить и закусить рыбкой. Овцын зиму целую гулял да плясал, как заводной, а по утрам всех матросов загонял в класс. Прямо в кубрик дуббель-шлюпа. Фитиль запалит и в матросские головы, через высокие кожаные кивера, забивает мысли о звездах, о курса проложении, о материях эволюционных и прочих чудесах навигаторских.
— Учу вас, — говорил Митенька матросам своим, — чтобы вы плавали не как бараны, а — мыслили… И вот крест! На нем клянусь: года не пройдет, как я самых умных из вас офицерами сделаю….
От этого было великое старание в матросах. А чтобы слова и посулы не казались пустыми, Митенька экзамен учинил Афанасию Курову — матросу. И тот Куров, не мешкая, голосом громчайшим на все вопросы Овцына отвечал, все каверзы навигаторские, какие в море случаются, разгадал…
— Молодец! — похвалил его Овцын. — Теперь пойдешь со мною за подштурмана. Поплавай, потом и о чине тебе постараемся…
Всю ночь Иртыш ломал лед. Сбежали в реку ручьи благовонные, сладко и безутешно запахло прелью, и «Тобол», вздернув тонкие мачты, отошел от берега, сердясь словно, растолкал форштевнем редкие льдины. По берегу долго гналась за кораблем жена Выходцева.
— Никитушко! — взлетал ее вопль. — А мне охабень смуростроевый на меху беличьем… Слышишь ли? Уж ты расстарайся.
— Привезу… жди! — сулил ей муж, смеясь. — Вот баба глупая, не верит ведь, что я в Березов плыву… Думает, я тишком денег скопил и теперь гулять куда-то поехал… Из Березова я ей только кочку болотную с мохом привезти способен. На голову — вместо шапки.
И текли мимо темные берега, хваченные лиственником. За кормой дуббель-шлюпа шлепали днищами по волнам три дощаника с едовом да с питием. Команду едва распихали по закутам, спали один у другого на головах, а третьему на живот головы клали:
— Поешь больше, чтобы живот вздуло: мне спать мягше станет…
Иртыш врезал свои желтые воды прямо в синь, прямо в простор — это пролегла широченная Обь, шевели да пошевеливай парусом, рулем работай, впередсмотрящим спать не придется. Такие коряги плывут, такие кедры, что не дай бог напороться с ходу…
— Теперь — в океан! — сказал Овцын, трубу подзорную за отворот мундира сунув: и без оптики видать, что вокруг дичь, глухомань, безлюдье жутчайшее. — Где человецы? — вздохнул лейтенант. — Полно по берегам твари разной, дикой, летающей да пушистой, а вот человецев лишь в Березове мы повидаем…
Где-то очень далеко лежал по курсу Березов — место ссыльное.
Митенька Овцын судьбы своей не ведал. А там, на краю света, ждала его любовь. Любовь ослепительная и горячая, как взрыв ядра вражеского. Пока ты на воде, моряк, тебе хорошо будет; не дай бог на берег ступить — земля меньше моря ласкова…
Крепко и свежо, шкаторинами хлопая, полоскались над головой навигатора паруса — плыли, как на свадьбу, с песнями…
Анна Иоанновна локтем отодвинула спящую на столе моську, сказала: «Хосподи, вразуми!» — и одним росчерком пера вывела на бумаге важной свое монаршее одобрение:
И сама не знала того, что сделала счастливым одного человека.
Этим человеком был Иван Кирилович Кирилов, секретарь сенатский, прибыльщик и картограф… В волнении чудесном секретарь из дворца вышел: кому радость передать?
— Греби! — сказал лодочнику. — На остров Васильевский, у корпуса кадетского я тебе копейку полную дам…
Федор Иванович Соймонов дела личные в порядок и благолепие приводил. Как раз прибыл из серпуховских поместий управляющий. Жаловался. На жары. На дожди. На грады небесные. На люд разбойный… Прошлый год — год 1733-й — выпал на Руси неурожайный, нужда пришла.
— Каково-то в нынешнем станется? — тужил Федор Иванович. — И ладно: мужикам своим разорителем не буду… Отныне велю присылать тако: три четверти ржи да овса, три туши свиные, одну телячью, сена четыре воза. Да к праздникам пять баранов и поросят, ушат творогу деревенского, масла полпуду, яиц куриных две сотни… Семье моей того хватит, а мужикам передай, что видеть их голодными не желаю. И печься о них стану по-христиански.
И тут явился к нему счастливый Кирилов:
— Поцелуй ты меня, Федор Иваныч.
— Уж не серчай! Горазд не люблю с мужиками целоваться… будто лягуху волосатую ко рту подносишь! Однако, ежели причину радости назовешь, я тебя, может, и поцелую… без брезга!
Кирилов встал и руку воздел над собой:
— Предначертаниям моим апробация учинена! Мечта жизни моей, ныне ты здравствуй. Затеваются дела важные… Киргиз-Кайсацкие орды, Каракалпакские, и прочие тамошние, никому не подвластны и многонародны, просят принять их под руку русскую! Ехать мне в те края, на реке Обь город осную, руды сыскивать стану, заводы запущу. Да на море Аральском знамя флота русского объявим пред миром! Дороги лежат из тех краев — дикие, но чудесные: в Индию, Федор Иваныч… И край весь этот, досель непокорен, я на веки вечные за Россией укреплю, — вот мне и памятник сооружен…
Соймонов губы толстые ладошкой вытер, секретаря к себе через стол потянул и поцеловал в лоб:
— Увижу ль я тебя, Кирилыч? Ухожу я ночью в море с эскадрой на фрегате «Шторм-Феникс», с казною флотской и штабом комиссариатским. Идем под Гданск… Может, убьют меня? На кого детей оставлю? Только службой жил… А коли жив вернусь, так тебя, видать, в Питерсбурхе уже не застану. Прощай, друг мой…
Накануне, опередя эскадру, ушел в боевое крейсерство фрегат «Митау» под командой Пьера Дефремери. Рейд Кронштадта оживал в скрипе рей, талями на мачты вздымаемых, задвигались весла галерные, срывая с волн пенные гребни. На «флейты» (грузовые корабли) была погружена артиллерия и припасы. Миних в горячности своей все ядра и бомбы на Гданск перекидал, магазины опустошил. Флагманом шел на эскадре Фома Гордон — вице-адмирал. Разменявшись с Кроншлотом салютацией прощальной, корабли тронулись. Лихие шнявы, воздев косые паруса, долго гнались за эскадрой, держась в крутом бейдевинде, потом волны стали захлестывать их, и шнявы отстали… Впереди — Балтика!
От шведских шхер вдруг рванул крепкий свежак, паруса напружились, и тогда все загудело… Корабли разом вздрогнули, накренились. Мачты их напряглись, стоная, сдержав ярость стихии, и… Пошли, пошли, пошли!
За Мемелем отдали якорь; грунт был плох — якорь то грохотал по камням, то тянулся в иле, но «не брал». Неподалеку от «Митау» обрубил концы фрегат «Россия» и снова поднимал паруса. Дефремери, спящего в каюте, встревоженно разбудил Харитон Лаптев.
— Не берет! — сказал. — «Россия» якорь на грунте оставила, сигналит, дабы крейсерство продолжить. Здесь не отстояться нам!
Было свежо. Раннее солнце еще не прогрело моря. Дефремери глянул на картушку компаса: в цветистой радуге румбов плясали четыре страны света — норд (синий), зюйд (красный), ост и вест (цвета белого). «Россия», ставя паруса, широко забирала ветер, дующий с берега, — пахнул он травами и землей. Следом, держась в струе за «Россией», толчками набирал скорость «Митау». Тридцать две пушчонки, упрятанные в бортах, с угрозой ощупали мутное пространство. Вахту в полдень сдал лейтенант Чихачев — вахту принял лейтенант князь Вяземский; на фоке и на грот-мачтах постоянно несли дежурство мичмана — Лаптев, и Войников… Бежали ходко, держа курс на Пиллау, где за песчаными гафами укрылась земля. Огибая мыс Гиль-Гук, заметили неизвестную эскадру.
— На сближение! — скомандовал Дефремери. — Фок на ветер, гик перебрось вправо… к повороту. Ложимся на галс — левый!
Маневрируя, мимо пронеслась, в гудении и плеске волн, «Россия». Командир ее барон Швейниц, к борту подбежав, прогорланил:
— Питер! Поднимаем флаги шведские… давай!
Над мачтами русских фрегатов взметнулись желтые полотнища со львами, держащими в мохнатых лапах палаческие секиры. Такой обман для войны полезен. В туманной дымке проступали корабли. Купцы? Или военные? Издали было не разобрать… А со стороны Гданска, едва слышимое, доносилось глухое ворчание. Там, за прусскими гафами, что заросли сосняком, Миних снова начинал бомбардировку города; значит, эскадра Фомы Гордона уже сгрузила на берег бомбы и ядра…
Медленно, как привидение с того света, таяли в море неизвестные корабли. «Россия», ложась круче на ветер, заваливалась к весту и скоро ходко пропала из виду. «Митау» пошел один, продолжая крейсерство. В орудийных деках плескался в чанах уксус. На жаровнях юнги поддерживали огонь, и в пламени тихо краснели зажигательные ядра. К вечеру стали раздавать пищу команде: миска кислой капусты, кусок мяса, краюха хлеба, водка и квас. Матросы ели, не отходя от орудий; через открытые порты море забрасывало внутрь корабля лохматую пену. От сырых бортов фрегата многих колотило ознобом.
Харитон Лаптев крикнул Дефремери:
— Вижу пять вымпелов… По траверзу борту левого! Пять судов заходили на пересечку «Митау». Флаги их были вытянуты ветром в нитку — не разберешь, чьи корабли. Через подзорную трубу Дефремери на случай драки пересчитал число орудий. Пересчет был неутешителен: на фрегат неслись полным ветром 260 пушек. И тут корабли развернулись — стал на повороте виден их флаг с бурбонскими желтыми лилиями.
— Это французы, — сказал Дефремери, сунув трубу Лаптеву. — Будем курсом своим следовать, благо войны меж нами нету…
Французы улеглись в галс, каким шел и «Митау». Торжественно и жестоко было спокойствие безмолвного поединка. Сто тридцать пушек короля Франции следили за русским фрегатом со стороны правого борта. Тогда фрегат «Митау» ожил по боевому гонгу, и в откинутые порты матросы силой мускулов просунули шестнадцать пушек с борта левого… Ветер спал. Солнце село. Не стало чаек.
— Галса не менять! — велел Дефремери. — А флаг смени…
Сбросили флаг шведский — поплыл в облака флаг андреевский.
Французы тяжко разворачивались, заходя сразу с двух бортов, и с флагмана прокричали по-голландски, чтобы на «Митау» паруса брасопили, гася скорость, и пусть русские пришлют шлюпку с офицером. При это под нос «Митау» дали холостой выстрел.
— Звать совет! — рассудил Дефремери. — А галса не менять… Идти, как и прежде, курсом норд-тень-вест… С богом!
Совет корабля — закон корабля. По праву выслушивается сначала мнение младшего, затем — старшего. Первый говорил мичман Войников: мол, войны с Францией у нас нет, он согласен навестить французов и вразумить их, стыдя за поведение неблагородное…
— Вот ты и сходи, мичман, — последним говорил Дефремери. — И пристыди! Коли дело за салютацией стало, так мы им салютацию учиним всем бортом. А курса менять не станем…
Шлюпка с Войниковым отгребла, и от борта французского линейного корабля скоро оттолкнулся вельбот. Два офицера королевского флота поднялись на палубу «Митау».
— О, так вы француз? — обрадовались они, заговорив с Дефремери. — Какое счастье! Командир эскадры нашей просит вас прибыть на борт для переговоров партикулярных, чести вашей не отнимая…
На адмиральском корабле Дефремери приняли с честью, выстелив коврами ступени трапа. Но капитан увидел своего мичмана Войникова привязанным к мачте.
— Что это значит? — возмутился Дефремери.
— Он сразу стал буянить. Но вы же не русский дикарь, вы буянить не станете, и вас вязать не придется…
В салоне корабля тянуло мощным сквозняком, под распорками бимсов качались две клетки с черными мадагаскарскими попугаями. Адмирал вынул шпагу и салютовал. Дефремери — тоже.
— Патент ваш и патент корабля! — потребовал адмирал. — Иначе мы станем признавать вас за разбойников морских…
— Того не предъявлю. И разбой морской не с нашей, а с вашей стороны наблюдаю. Королевство Франции с империей Русской во вражде воинской не состоят, дипломаты войны указно не учиняли.
— Но вами объявлена война Станиславу, королю польскому!
— Если это так, — дерзко отвечал Дефремери, — и если вы сражаетесь на стороне польской, то обязаны флаги Людовика на мачтах спустить и поднять боевые штандарты Речи Посполитой…
— Сдайте оружие! Вы — пленник короля Франции. Дефремери сорвал с пояса шпагу, и, звякнув, она отлетела в угол салона. Фрегат «Митау» французы взяли как приз и под конвоем в пять вымпелов отвели в Копенгаген. Дефремери вернули шпагу:
— Вы француз, и потому… свободны!
— Нет, — отвечал благородный Дефремери. — Меня вы отпускаете, а товарищей моих в трюмах держите… В таком случае прошу вас считать меня русским.
Послом царского двора в Дании был барон фон Браккель; он навестил пленников, угрожая им лютой казнью:
— Вы опозорили ея величество! Уж я позабочусь, чтобы всем вам быть на виселице. А тебе, французу, висеть первому…
Из Копенгагена французы перегнали «Митау» в Брест: вот она, прекрасная Франция! Дефремери вдыхал запахи родины — глубоко и ненасытно. Тринадцать лет прошло с тех пор, как в дождливую осеннюю ночь он покинул Бретань, убегая от изменчивой любви, и нашел себе вторую родину — в России заснеженной. А тринадцать лет — это немало…
Офицеры держали меж собою совет.
— Полагается нам казнь через головы отсечение. Тебе первому под топор и ложиться, — объявили они Дефремери. — Ладно, мы, русские, а ты француз природный. Благодари судьбу: уже спасен, уже ты дома. Возьми шпагу, коли дают, и оставайся здесь. Только простись с нами по-божески: ну вина поставь… ну песни споем… ну поплачем напоследки.
Дефремери отказался покинуть своих офицеров. — Вы меня не отпихивайте, — просил он. — Я с вами хочу судьбу разделить. Смерть — так смерть. А вина и так поставлю. У нас, во Франции, вино хорошее, это правда. Его, братцы, уже не репой закусывают…
Глава 60
Умер в Березове старый князь Алексей Григорьевич Долгорукий, и старшим в семье, покровителем ее и заботчиком остался князь Иван… Какой он там заботчик? С утра напьется, слова путного не услышишь. А все заботы легли на Наташу: и белье выстирай, и начальников задобри, и мужа пьяного раздень, за детьми уход…
Весна, весна! А Наташе всего двадцать лет. Ей в ночи белые вирши писать хотелось, музыку слушать. Да вот беда: бумаги нельзя держать, а музыка утешная вся на Москве осталась. Так и пропали эти мечтания втуне, в потемках женского сердца… А уж сколько это сердце настрадалось — никто не узнает. Нехорошие люди Долгорукие: в злате и холе грызлись, а теперь, в обидах ссыльных, никак помириться не могут. И все время делят что-то…
— Что вы делите? — не раз говорила им Наташа. — Только ворованное с трудом делится, а честное — легко. Да и было бы что делить!
— А у нас много чего было, — отвечала Катька, царева невеста. — У нас не как у Шереметевых — у нас-то всего хватало!
— Было, да сплыло… Скоро до воздуха доберетесь, тоже делить учнете: кому больше, кому меньше вздохов досталось… Уймитесь!
Катька в рост, в сыть бабью, входила. Стала вдруг женщиной — волоокой и статной, ей любви жаждалось в остроге березовском. Но предмета не было галантного — одни подьячие да урядники казачьи. Как же ей, царской невесте, унизиться? Она и не глядела в их сторону: пройдет, не заметит. Гордая была. Но иногда (в ночь зимнюю, когда за окнами пуржит и воет) боль за прошлое прорывалась.
— Я, — кричала Катька на весь острог, — не порушенная от его величества! Мое право на престол российской еще не отнято…
А Наташа думала тогда: «Ну и дура же ты, Лексеевна!»
Об одном Наташа часто печалилась: ей в сад хотелось, чтобы яблок нарвать… а потом — вишни, сливы. Ничего здесь нету: вот хлеб, клюква, рыба мороженая, мясо собачье да оленье, молоко — тощее, синее, будто сыворотка… Зато водка здесь крепкая!
Писала она на Москву своему братцу — графу Петру Борисовичу Шереметеву: вышли мне сюда яблочков, хоть моченых, да пришли с оказией верной готовальню мою, посмотреть на нее желаю, а яблочком твоим, братик родный, слезу горькую закушу… Ничего ей брат не ответил: «слова и дела» боялся, мерзавец! А ведь тысячи душ крепостных имел — мог бы от богатств своих хотя бы яблочко сестре выслать… Наташа долго по этому случаю плакала, потом рукою повела крест-накрест, слоно брата навсегда для себя зачеркивая, и сказала тогда:
— Апелляции из острога нету… Пользуйся, брат! Утром муж проснется с похмелья. Начинает старое поминать. Как жил. Какие кафтаны нашивал. Что съесть успел. Что выпить.
— Хватит вам, сударь, тарелки да кубки пересчитывать, — вспыхивала Наташа. — Говорила я вам, чтобы в деревню ехать. От двора подалее. А ныне… Вот лежит дите мое! Уж как люблю его, один бог знает. А буди мне ведомо, что он, в возраст придя, ко двору царскому сунется, так мне легше его сейчас за ноги разболтать да — об стенку! Так и тарарахну насмерть! Только бы уверену быть, что окол престолов мои дети порхать не станут… В мире эвтом много занятиев для людей сыщется — более придворных полезнее!
— Дура-а, — стонал князь Иван. — Ой и дура-а же ты…
— Нет, сударь. Ошиблись: высокоумна я! Через стены острожные шла молва о Наташе, как о женщине в чести и разуме крепкой. Выйдет она на улицу, всяк березовец издали ей поклонится — и стар, и млад. Слова дурного о ней не придумаешь. По городу слухи ходили:
— Наша императрица — курва самая последняя! Уж коли таку кротку бабу Наталью выслали, так, видать, в Рассей порядков не стало…
Березов жил сам по себе: Петербург слишком далек, там престол, там перемены, там какой-то Бирен (значение которого до конца березовцы так и не понимали), там войны разные, а здесь снег да тишина… рай. Ругай, круши, матери! Воевода Бобров не выдаст — свой человек. Закостенел, заберложил, бородой зарос (тоже яблочка лет с двадцать не кушал). Спасибо Тобольску: иной раз пришлют оттуда бочку с капустой квашеной, тут все накинутся с ложками, и в един час всю бочку — до самого дна — под водку стрескают!
Хорошо жили… тихо. Раздумчиво.
Дай-то бог и далее так жить.
— Нам Питерсбурх не в указ, — говорили березовские. — У нас Тобольск есть, а там губернатор… Ну и хватит нам'!
А весна выдалась пригожая. Посреди острога был копан (еще Меншиковым) ставок, и слетались туда лебеди. Наташа кормила их хлебом, они ей свои шеи давали гладить. Экие умниды! А месяц май закатился над тундрами незаходным солнышком. Растеплело в краях березовских. На берегу речном размякли сугробы, из-под снежной замяти кресты выступили — князей Меншиковых да Долгоруких. — И в один из ден все опальное семейство потянулось гуськом из острога — пошли проведать папеньку с маменькой… Каково-то лежится им там? Первыми шли в паре Наташа с Иваном, и князь Иван, на диво трезвый, руку жены в своей руке держал и говорил слова хорошие:
— Наташенька, ангел ты мой, прости меня… Ей-ей, слаб человек посередь страстей мирских. И только вот, на виду могил, от греха бежать желаю. Ах, синица ты моя! Люблю я тебя, Наташа…
За ними, голову задрав, на солнце глядя, будто ястребица, шагала порушенная невеста царская Катька. У нее даже сейчас много всего было напрятано. Вот и сегодня убрала жемчугом копну волос своих, а на руке манжет имела особый, а в манжете том — медальон, на коем портрет царя покойного… Шли за Катькой братики — Николашка, Алешка, Санька и бубнили молитвы, спотыкаясь. За братцами — золовки Наташины: Анька да Аленка — эти две (еще глупые) тоненько выпевали нечто божественное.
Вот вышли семьей на берег — к часовенке. Стали у крестов печали свои выплакивать. А Наташа в сторонку отошла, чтобы одной (без Долгоруких) о себе поплакать. Расселись внизу раскисшие, словно грибы после дождя, березовские строения — гниль да труха, мохом затыканная. Чадные дымы выплывали из дверей и окон. Из церквушки Рождества богородицы вышел к Долгоруким березовский поп, отец Федор Кузнецов, человек добрый, и стал увещать он князя Ивана.
— У меня, — говорил, соблазняя, — не брага, а чисто музыка духовная… Трубы нет, так я ружьецо казачье приспособил. Прямо из ружья бражка льется, наварена. Опосля божественного исполнения пойдем, князь, ко мне и помянем родителей ваших!
«Опять, значит, напьется Иван…»
Сверкала река, и смотрела Наташа вдаль — вот бы ей плыть, плыть, плыть до Тобольска. Потом на санках бы, сынка к груди прижав, она бы ехала, ехала, ехала… Соли Камские, Мамадыш да Казань татарская, потом Нижний в куполах да башнях, а потом ударит в уши граем вороньим, плеснет в глаза блеском, вскинутся кони, и вот она — Москва… край отчий… кров и покой… Так вот и смотрела Наташа, мечтая, в даль речную. Вдруг белая искорка блеснула за излучиной.
— Ой, что это? — испугалась Наташа. — Гляньте-ка! Да, теперь все видели — шел кораблик, неся мачты. Ветерок набил полные пазухи парусов — они вздулись, ветром сытые. А напротив самого Березова-городка в воду убежал канат якорный, и лодочка к берегу стала подходить.
— Не за нами ли? — пригорюнились Долгорукие. — Эвон и солдаты там с ружьями на нас глядят… Как бы беды не стало!
По высокому берегу бежал офицер — флотский. И еще издали его улыбку заметили. А сам-то молод, на ногу скор и брови черные…
— Ой… ой… — провыла Катька. — Никак это… он? Наташа сбоку глянула: стояла невеста порушенная, ни жива, ни мертва. В лице ни кровинки. А офицер, оглядев опальных, сказал:
— Лейтенант Овцын я… И прибыли мы с добром, чтобы далее отплыть. И про страны Полуночные все дельное вызнать. Ну а вы, господа, как живете-можете?
Тут Катька глаза опустила и, словно в былые времена, чинила политес офицеру на глине скользкой. Среди кочек болотных приседала она, боками платьев шурша заманчиво.
— Милости просим… до острогу нашева, — говорила чинно. — Чего, сударь, ранее к нам не приезживали? Уж мы рады…
Анька с Аленкой хотя и глупы еще, но уже девицами стали. Они тоже на лейтенанта завидно поглядывали. Но Овцын, с князем Иваном сойдясь наскоро, вечером пить вино к подьячему Тишину закатился. Скулу ладонью подпер. Слушал, что говорят. Тишин ему невзлюбился — ярыга! А вот боярский сын Яшка Лихачев, за разбой в Березов сосланный, ему приглянулся.
— Атаман, кой год здесь, небось места здешние знакомы?
— Оно так. На пузе все исползал. За бобрами. За утками.
— Вот и ладно! — кивнул Овцын. — Завтра спозаранку, как проснешься, возьми казаков и до окияна самого ступай.
— А меня куды зашлешь? — скалил зубы Тишин.
— У тебя изо рта скверной пахнет, — ответил Овцын. — Мне такие не надобны… Пей вот, сопля подьяческая!
И, здорово подьячего обидев, Овцын ушел от него — сам чистый, ладный, быстрый. На боку его звенел кортик, и на нем вписано: «Богу и Отечеству», а на лезвии: «Виват Анна Великая», — слова те казенные, от них скука бывает…
А пока он делами занимался, княжна Екатерина Долгорукая медальон с портретом царя с руки сняла и говорила сестрам своим младшим так:
— Ежели вы, опята острожные, еще раз на лейтенанта мово глазами впялитесь, так я вам глаза-то ваши бесстыжие вилкой повыкалываю. Одна я любоваться им стану. Мне всегда навигаторы нравились!..
Она этого лейтенанта сразу взлюбила: у нее и тогда, на берегу, сердце екнуло. «Он!» — сказала, будто о суженом. Где-то граф Миллезимо-красавчик? Небось в Вене своей, при короле отплясывает… Бог с ним! Эвон и черемухой дали обрызгало, эвон какие румяные закаты пошли полыхать, эвон и птица в кустах свиристелит…
— Куда уходите, Дмитрий Леонтьич? — спросила Катька. — Что недолго у нас гостили?
— Иду я, Катерина Лексеевна, далече от вас. Путем древним плыть мне, како и предки наши в Мангазею с товарами плавали. Воскресить курсы забытые надобно и на карты все разнесть причинно, чтобы другим кораблям ходить в те края не опасно было.
— Вернетесь ли? — обмерла Катька, печалуясь.
— Вернемся. До заморозу жить у окияна не станем. Я людей своих, как начальник, присягой беречь обязался. Да и мне приятнее возле вашего обхождения зиму провесть, нежели в снега зарыться…
Овцына перед отплытием навестил воевода Бобров:
— А вот, лейтенант мой ласковый! Уж скажи ты мне, как человек шибко грамотный: будто (слух такой дошел) Россия наша с сорока королями в войне сцепилась, и от Питера царского хрен с маком остался… Верить тому или из ушей поскорей вытрясти?
— Какая война? — удивился Овцын со смехом. — Да и откуда знать-то мне? Я ныне, воевода, такой же волк сибирский, как и ты…
Французская эскадра боя с русскими кораблями не приняла и бежала из-под Гданска вторично. А десанты свои на произвол судьбы покидала. Денно и нощно теперь гремела канонада: Миних осыпал город ядрами с суши, и моря. Особенно доставалось от него бедным французам, которые лопали в эту историю, как кур в ощип. Бомбардирские галиоты шлялись вдоль берега, между гафов, разрушая траншеи и ретрашементы, в грудах песка взрывались ядра, наполняя воздух жаром и грохотом… Французы прислали к Миниху парламентеров.
— Я давно наблюдаю за вами, — сказал им Миних. — И решил нарочито не тревожить вас предложеньями о капитуляции, дабы вы до конца прочувствовали свою вину перед моей государыней…
— Мы желаем вернуться на родину, — просили французы.
— Желание ваше похвально! Каждый блудный сын должен к матери своей возвращаться. Садитесь же на наши корабли, и, клянусь честью своей, что адмирал Фома Гордон высадит вас в Копенгагене…
Глубокой ночью, минуя пикеты, вышли из осажденного города крестьяне. В грубых рубахах и мохнатых шапках, в руках у них — палки, чтобы дно каналов прощупывать. Только один из них имел сапоги покроя офицерского, другие шли босы. До чего же широко разлилась на полянах Висла!.. По грудь в воде, часто озираясь, палками дно щупая, перешли через канал. Дальше плыли наводненными полями, средь обгорелых деревень. Хрустел камыш, раздвигаемый носом лодки. Рассвет застал беглецов уже на другом берегу Вислы. Развели они костерок и сварили суп. Крестьянин в офицерских сапогах уже крепко спал на сырой земле, с мужицкою свиткою в головах.
— Говорите тише, — сказали у костра, — король спит… В деревне утром они купили два копченых языка и продолжали путь. Станислав последний раз обернулся на оставленный им город.
— Спасибо моему дорогому зятю, королю Людовику, — сказал со слезами. — Этот городок с дурным пивом еще долго будет бурчать в моем животе… Но я предрекаю: лучше Польше иметь королем цыгана — только не его. Хищники растащат мою страну по кускам…
Магистрат Гданска раскрыл ворота крепости, и в поле вышла депутация мира. Представ перед Минихом, они согласились сдать город на милость победителя… Каковы же будут условия? — Голова короля и миллион ефимков!
— Миллион ефимков мы обещаем царице-русской, но короля за стенами города уже нет…
Миних в ярости неописуемой ударил ботфортом в барабан, кожа лопнула, нога застряла внутри барабана, он вскинул ногу, и барабан, сорвавшись, долго крутился в воздухе, пока не упал на болото, где паслись в нежданной тишине мира две тощие лагерные козы.
— Ласси! — заорал Миних. — Сколько бомб в магазинах осталось, все их швырнуть на этот город, выпустивший добычу из рук моих…
И в бешенстве он за одну лишь ночь перекидал на крыши Гданска все запасы артиллерийских магазинов. Утром к нему опять явилась депутация из города, горящего со всех сторон от бомб:
— Короля родить мы вам не можем… Где взять его, если его нет средь нас? Не губите же детей и женщин, кровь невинная давно смешалась с кровью виноватых, как вы и напророчили в манифесте своем.
— Два миллиона ефимков! — повысил контрибуции Миних. — Один просто так, в награду, а другой за то, что король от вас бежал. Всех дезертиров моей армии выдать с оружьем и барабанами… Знаю! Я сам видел, как русские солдаты сражались против меня заодно с поляками на стенах города. Всем жителям дарю свободу полную, но пусть предстанут предо мною зачинщики войны — маркиз Монти, примас Потоцкий и Понятовский…
Прискакал из Дрездена курьер, вручив фельдмаршалу от Августа трость и шпагу, осыпанные бриллиантами. Но Миних даже не обрадовался: его ждал выговор из Петербурга за упущенье короля. И он издал приказ: по всем дорогам хватать каждого, кто одет почище, лицо имеет с чертами приятными, губами мягкими, склонными к улыбке печальной… В убогой хижине вислянского рыбака, стоящей посреди болота, на чердаке сидел король Лещинский и видел, как мчатся по округе казаки, кусты пронзая пиками. Но Станислав был спокоен: Миних бушевал притворно, ибо Версаль уже отсыпал в карман ему чистым золотом, чтобы короля никто не схватил… Со стороны города ударили вдруг пушки: это был победный салют в честь Миниха, и тогда король начал молиться.
— Герои вроде Миниха, — сказал он, — вот язва, опустошающая человечество… Прости мне, боже, я никогда героем не был! Но помяни ты всех, кто пал в жестоких битвах за меня и… против меня!
Ночью к хижине подвели доброго скакуна. Король, осиянный лунным светом, вдел ногу в стремя, обмотанное тряпкой, чтобы не звенело, перецеловал всех «крестьян» своих. Молча вскочил в седло, надвинул шляпу на глаза и дал коню шпоры… Лунная дорога, как серебристый клинок, звонко дребезжала под копытом коня. Путь его лежал в Померанию, где его обязался приютить король прусский. Тот самый, который пропустил через свои владения и самого Миниха, и пушки русские, а теперь выехал навстречу королю-беглецу…
Фельдмаршал, разбив свои шатры на площади Гданска, пировал. А возле шатра его стоял польский сейм, и низко была опущена голова гордого примаса Речи Посполитой — Федора Потоцкого.
— Великий примас! — Миних вышел к ним с кубком вина. — Узнаешь ли ты меня, самого славного Миниха?
— Тебя я не знаю, пивная рожа! — вскинулся Потоцкий. — И, если бы не мужество солдат русских, ты бы в моем хлеву сейчас лакал пойло из корыта свиней польских…
— Польских свиней, — оскорбился Миних, — я и бить бы не стал. Я сражался с французами, и они дважды бежали.
— Но мы-то… здесь! — ответил примас. — Поляки не бегают!
МАНИФЕСТ САНДОМИРСКОЙ КОНФЕДЕРАЦИИ
От польских братьев — к русским братьям:
Яснее солнца для каждого, кто исследует причины вещей, откуда встала буря на нашу вольность. Не русская держава сама по себе есть виновница настоящих бедствий в Польше, ибо война эта в основании своем противна интересам России, которая сама находится под гнетом немецкой власти — власти, стремящейся ко всемирной империи и ненавидящей вольность славянскую, как соль в глазу.
Видя, что насилие, учиненное нашему королевству московскими войсками, сделано не по совету доблестных вельмож русских, правдивых наследников честного российского имени, обязали мы нашего маршала объявить войскам российским и чинам панств московских, что с ними враждовать мы не станем!
Это — благородно. Это — возвышенно. Это — прекрасно.
Честь Франции была посрамлена в битве с русскими, и батальоны славных полков — Блезуа, Ламарш и Перигор — плыли на кораблях в ослепительном море. Миних поклялся им, как честный солдат, что их доставят в Копенгаген. Адмирал Фома Гордон поклялся, как честный моряк, что капитуляция будет исполнена по всем пунктам.
На горизонте вспыхнула искорка — показался город. В плеске волн, накренясь, шли корабли. Французы облепили борта и снасти, вглядываясь в берег и гадая — что это? Дания? Или Швеция?.. Плоско и безжизненно лежала земля, вставали из глубин морских чеканные форты, а справа тянулась зелень садов, и там белели дворцы.
— Вы… в Ораниенбауме! — объявил Гордон. — А кто недоволен, того прошу прыгать за борт и плыть во Францию…
Русские офицеры армии и флота были возмущены гнусным поступком с французами. Зачем так подло обманывать людей, уже настрадавшихся? Слово дано дважды (слово чести воинской), значит, его надо держать… Французов уже высаживали с кораблей. Сразу за прибрежными дворцами начинался густой лес, ноги топли в болотах. Вскинув мешки на спины, они шли по тропинке, под конвоем полка Астраханского, а их поспешно уводили прочь от моря — куда-то в чащу… Все дальше и дальше! Но вот лес раздвинулся, и французы увидели башни крепости, уже поверженные древностью, тихая речка текла за опушкой, дымили избы крестьянские, на огородах скудных выцветал в стрелку лук и печально шуршали русские овсы…
Это было Копорье. Здесь французам объявили:
— По указу ея величества ведено содержать вас тут до тех пор, пока король ваш не вернет России фрегат «Митау» с офицерами и командой. Императрица просит с вас взять слово честное и крепкое, что бежать из ее пределов вы не станете!
Французы слово дали. Приехал к ним в лес подполковник Василий Лопухин с женою — дочерью графа Ягужинского, кричал на весь лес:
— Хоть шпагу ломай мне — до чего бесстыдно поступлено с вами!
Потом с женою своей он стал ветки с елок обрывать, показывая французам, как надо шалаши строить. А над ухом каждого: вззз… вззз… вззз. Комары тучей навалились! Лопухин на свой счет открыл в лесу буфет, где подавались вино и водка. Французы понаделали себе дикарских луков, стали охотиться за дичью, которой было в этих краях преизобильно.
Сидели они в камышах на речке, ловя рыбок русских. На пять су, какие отпускала царица на каждого француза было не прожить иначе.
15 офицеров и 400 мушкетеров навеки остались там, в комариных дебрях Копорья, и могилы их навсегда затерялись среди кочек болотных. Но слову они были верны — никто не убежал. Давно уже Людовик вернул России фрегат «Митау», но Анна Иоанновна еще держала французов в лесу, словно забыла о них! И правда — забыла.
Так закончилась война за «польское наследство».
В древнем Вавельском замке короновался глупый саксонец, опоясав чресла свои щербецом и воздев на голову корону Ягеллонов.
— Брюль! Есть ли у меня деньги? — спрашивал Август Третий.
— Полно, ваше величество, — неизменно отвечал граф Брюль.
И так будет все тридцать лет: один вопрос — один ответ.
Глава 61
День — в день: от Березова-городка отплыл в пути северные Дмитрий Овцын, а Иван Кирилов отъезжал из столицы в пути южные (а сама экспедиция Кирилова называлась тогда — для секрету — «Известная»)… Анна Иоанновна протянула ему ковчег золотой, внутри которого указ лежал. Указ, в трубку свернутый, был в парчу обернут, кисти на нем золотые, а печати на шнурках из серебра. И сказала Анна Иоанновна:
— Указано тута от людей кабинетных, что город, который на речке Ори офундуешь, именовать впредь — Оренбургом… Ну, — подала смуглую жирную руку, — целуй да езжай в страхе божием!
Для науки немало требовалось: инструмент разный, чтобы звезды счислять, наборы хирургические, часы разные для обсерваций, особые коляски, которые на бегу версты в пути пересчитывают, книги новые, гравюры, глобусы, азбуки иноземные и прочие вещи, учености служащие.
— Куда столько? — пугался Шумахер.
— Буду школы там заводить, — отвечал ему Кирилов.
— У дикарей-то? Берите побольше попов и пушек.
— Попа найду умного, а пушки всегда глупы. Из пушки сколь ни пали по народу, народ умнее не становится… Нужны меры кроткие и разумные!
До самой Москвы плыли водою. По рекам и каналам. Вечерами мурза Мамет Тевкелев (толмач в чине полковника) вылезал на палубу, коврик стелил и молился своему страшному богу. Иван Кирилович слушал, как завывает толмач, и распределял — что сделает… Чтобы товары в степь потекли. Чтобы дороги хорошие. Чтобы гоньба почтовая. А от Оренбурга кинет шляхи на Бухару и Хиву, за коими пролягут пути сердечные — до Индии!
От волнения кашлял. Плевал в воду, и красными цветками уплывали плевки его вдаль… Бухгалтеру своему Пете Рычкову, за ученость в экспедицию взятому, говорил Кирилов, тужа:
— Я не жилец на сем свете чудесном. А потому поспешать мне надобно, чтобы до смерти мечту свою видеть исполненной…
Недоставало еще ботаника — травы описывать. И архитектора — домы Оренбурга строить. Не было и попа разумного, дабы в веру башкир приводил без тягостей и понукания. Впрочем, на Москву прибыв, Кирилов такого попа сыскал. Правда, поп не поп, а еще школяр риторики. Происхождения — дворянского, по прозванию же — Михаила Ломоносов. Детинушка был ростом велик, растяпистый, с разинутым в удивлении ртом, и Кирилов сказал ему:
— Чего пасть-то свою открытою содержишь?
— От внимания, — отвечал Ломоносов.
— Закрой, неча галок ловить… Как же так? — спросил он его. — Сыне ты дворянской, а лезешь в попы ко мне… в экую даль!
— До стран далеких интерес имею. А что дворянин я, так это — вранье. С испугу назвался! На самом деле есть я сын попа Василия Дорофеева, что в городе Холмогорах при церкви Введения пресвятыя богородицы состоит. И желаю, дабы в экспедицию вашу попасть, тоже приять сан священнический…
И в том убеждении Ломоносов расписку дал: ежели, мол, он показал на себя облыжно, то пусть будет «пострижен и сослан в жестокое подначалие в дальний монастырь». Кирилов в этой дылде холмогорской острый ум выявил, в Петербург о Ломоносове отписывал похвально: «…тем школьником по произведении его во священство буду доволен». Но… Камер-коллегия ту сказку проверила и по бумагам казенным вызнала, что Ломоносов такой же поповский сын, каков и дворянский…
— Чего ж ты врешь? — сказал Ломоносову Кирилов. — То дворянин, то попович… А на поверку выходит — крестьянин ты!
— Оно так, — сознался Ломоносов. — От простоты все…
— Опять врешь, — сказал Кирилов. — Не прост ты… Был бы ты прост, так я бы тебя и не брал с собою. Ты остер достаточно. И весь карьер свой поломал. Взял бы я тебя в Оренбург, с годами ты бы в сан вошел архиерейский… Глядишь, кусок хлеба на себя и на семью имел бы к старости. А теперь не могу! Нехорошо, сын крестьянский, ты с вельмож вранья не списывай: честным будь…
— А теперь меня куда? — спросил его Ломоносов.
— Небось пороть будут, — посулил Кирилов.
— Оно накладно… — задумался сын крестьянский.
— А ты — вытерпи, всех порют! — посоветовал Кирилов.
— Конешно… пострадать можно…
И, тяжело вздыхая, ушел. «Жаль», — думал Кирилов. И снова поплыл водою — до Казани. Теперь уже с пушками. Полки Пензенский и Вологодский сопровождали его. Кирилов на пушки глядел косо: он пушечного грома не жаловал, радушен был ко всему, что живет, что дышит, что прыгает, что летает, что колосится…
Прекрасны холмы башкирские, золотом и серебром осыпало леса, тихо струились реки из хрусталя. Уфа жила уже обособленно, вся в помыслах прирубежных, набегов боясь. Здесь Кирилов за работу засел, и других к тому понуждал. Лошадей закупал табунами, магазины готовил, ланд-милицию создавал на манер казачий, перепись тептерям и башкирам учинил. И — кашлял, кашлял советник статский, бился грудью о край стола, кровь текла на бумаги важные, на «сказки» уфимские… Из окошка, на шлях глядящего, ему Индия мерещилась.
— Пора гостей звать тамошних, — говорил, отдышавшись…
Чуден был день над Уфой, когда сама Индия вошла в дом к нему.
Первый гость индийский — Марвари Барайя шубы на лавки скинул, но прежде глянул — нет ли жучка какого на лавке, чтобы не раздавить тварь живую. Уселся он, ноги поджав, запах какой-то странный от себя излучая. Томно и нездешне струился на Кирилова свет его глаз — глубоких, как омуты…
— Пусть, — велел Кирилов толмачу, — гость мой радостный о родине мне своей поведает…
Усладительно звучал дребезжащий голос Марвари:
— …снегу и зимы никогда не бывает, такоже всякие цветы и травы никогда не увядают. Руд всяких и каменьев имеется довольство изрядное. Ягоды всякие родятся в год по дважды, орехи величиною кругом в три четверти аршина и более, лимонии в год по дважды ж, и протчие всякие овощи свежие, шелк хороший, подобно китайскому, однако ж его немного, а бумаги хлопчатой множество. Места зело теплые: жители ходят в платье, сделанном из бумаги хлопчатой…
И долго еще, словно во сне, звучали неувядающие слова гостя индийского: «Кармадон, алмазы, гвоздика, лалы, орехи мускатные, инбирь белой и желтой, яхонты, кисеи и лавры…» Сколько об этих богатствах они с Соймоновым говорили! Еще там, возле печек, когда снега лежат по пояс. Кирилов ладонью лицо закрыл и заплакал беззвучно: «Только бы не помереть до сроку!..» И торопливо новые торги заключил, основал в Уфе Компанию русско-индийскую, а жене признался:
— Ульяна Петровна, супруга вы моя ненаглядная, почто жизнь людская столь плохо устроена? Едва сумеет человек основать судьбу свою на мечтах юности, как смерть к нему уже поспешает…
Множество табака искуривал Кирилов нещадно, благо курение при чахотке считалось по тем временам весьма полезно. В раскольничьих же книгах, тяжелых и грубых, воском закапанных, как раз обратное доказывалось… Кому верить: врачам или раскольникам?
Когда Татищев проведал, что Кирилов в экспедицию «Известную» главным назначен, он взвыл от зависти неуемной.
— Почто опять не меня? — кричал в бешенстве. — Я человек роду боярского, знатного! А сей Кирилов из гузна мужицкого на свет божий выполз. Шти лаптем хлебал, на лавке спал и кулаком подпирался, а собака миску его вылизывала… — Соймонова повидав, ногами в обидах топал. — Может ли, — доказывал ему Татищев, — мужик географию понимать? Только мы, столбовые, в геодезии да в гиштории смысл глубокий изыскиваем… Рази не так?
Федор Иванович послушал вопли боярские:
— И такого-то дурака, как ты, Никитич, еще умным зовут? Эх, люди… Во спесь-то где! Во где жир-то дурной! Да ведомо ли тебе, что Кирилов кровью над географией исхаркался? Он прост, да! Однако атласы и книги на свои рубли печатал. В науку идет без оглядки. И — честен! Мужицкий сын Оренбурга не разворует. А тебя только допусти: половину края — в казну, а половину по своим именьишкам растащишь… Ступай, видеть тебя не хочу!
И столбовой дворянин изгнал от себя сына боярского.
Сытые лошади уносили гневливого Татищева на Карповку…
«Князь тьмы» проживал здесь! Велики богатства его, много у него домов в Петербурге, каменных и деревянных, немало усадеб в округе Московской, пышны его дачи меж Петергофом и Ораниенбаумом. Но любимое место жития — на Карповке, речке тихой, вдали от суеты столичной. Леса шумят, сады плодоносят. На реке качается флот — из галер малых, из гондол венецианских, подходят сюда баржи с дровами. Издалека пышет над лесом высокая труба — тут вовсю работает пивоварня, откуда пиво течет в бочки царицы и в подвалы дома графа Бирена. Сам же хозяин, от трудов устав, иногда в стихах свою душу излагает. То самодержавие на Руси восхвалит, то пивоварению воздаст славу творчески — в рифмах… Велики погреба у «князя тьмы»! Чего только не таят они в тишине прохладной: белужина, тешки осетровые, спинки копченые, раки псковские, угри балтийские, икра черная, вязига для пирогов, устрицы флембургские, анчоусы итальянские; заповедным сном покоятся там вина — веит, понток, реншвин, бургундское, мушкатели разные, фронтиниак, ренское, эрмитажное, оглонское, водка гданская, а сивуха украинская…
И пусть шатается народ от голода — стоны людские в эту тишь да благодать не проникнут! Здесь живет «князь тьмы» — Феофан Прокопович, владыка синодальный, от него и улица в Петербурге пошла — Архиерейская та улица…[24] Дела у него ныне были плачевные. Императрица просвещению ходу не давала. При карповской даче Феофан свою школу открыл. Сам и учил школяров по уставам иезуитским. Чтобы в учебе соревновались. Чтобы друг за другом подглядывали. Чтобы доносили один на другого исправно… От этого великое рвение было в учениках По вечерам же, от наук утомясь, Феофан пытки и розыски производил. Бывало, вернется на Карповку, а вся борода в крови людской… Самому страшно! Четки возьмет, а они — словно брызги крови… «Ой, муторно! Ой, спаси меня, господи!»
Постарел. Живость потерял. Борода поседела. Под глазами обода темные. В глазах тоска. Веко трясется живчиком…
Татищева принял, перстами темными благословил его.
— Зачем пожаловал? — вопросил строго.
— Генерал де Геннин в артиллерию просится, — рассказывал Татищев охотно, — ему с заводами сибирскими по старости не совладать. Кабаки тамо завелись, народ гуляет. А ея величество в бухгалтерии не смыслит… Горное дело таково: рубль в него вложил, и десять лет жди — тебе ста рублями вернется. А граф Бирен рубль вложит, а завтра же ему сто рублей, хоть роди, а вынь да положь…
— А ты? — спросил Феофан. — Где сто рублей возьмешь?
— Я не сто, а тыщу возьму, — отвечал Татищев. — Эвон беглых полна Сибирь, всех в работу вопрягу… Вогулов опытных науськаю! Они мне за пятачок медный миллионные доходы в горах укажут. Да и бухгалтерия мне издавна в делах горнозаводских свычна…
Феофан прищурился — остро.
— Слышь-ка, — придвинулся, — я тебя научу… они на это клюнут. Они там жадны до всего… Ты прибытки великие посули!
— Кому?
— Бирен, говоришь, не жалует… Ну и ладно! Ты прямо в ноги матушке-государыне кидайся. Соблазни ее доходами, во искушение введи. Они ведь живут при дворе, как дети малые: нет того, чтобы дать, а лишь одно ведают — взять!
Татищев так и поступил. Однажды в садике дворца Летнего, из кустов явясь, словно разбойник, в ноги императрице кинулся, стал ее соблазнять доходами непомерными…
— От воровства доходов не ищу, — сказала Анна, отступая.
— Матушка, — затараторил Татищев, на коленях за нею ползая, — а мы ведь с тобой родня недальная…
— С чего бы это? — фыркнула Анна Иоанновна.
— Дак как же! Хочешь, разложу генеалогию по косточкам?
— Ну, разложи…
Татищев развел руки, в воздухе незримо рисуя дерево:
— Изображу родство наше… Матушки ваши, блаженныя памяти царицы Прасковьи Федоровны, были дочерьми боярина Федора Петровича Салтыкова. А дедушки ваши были женаты на моей троюродной бабке — Татищевой…
— Ты мне десятую воду на киселе не мешай!
— Не десятая вода, а родство совсем близкое: мы с вами, ваше величество, праправнучатные братец с сестричкой… Сестрица ты мне! Так не мучай своего братца…
Анна Иоанновна расхохоталась, и тогда Татищев (горячо, пылко, разумно) поведал ей о делах горных. Глаза Анны засверкали; предчуя выгоды, она уже прикидывала, что купит себе, что построит… На прощание Татищев получил от нее оплеуху.
— Вот и конец инквизиции, — сказала императрица. — Езжай в Сибирь, братик…
В звании генерал-бергмейстера Татищев проворно отправился к горам Рифейским.
За окном бело: снег, вихрь, гаснут редкие фонари…
— Ну вот, — перекрестилась Анна Иоанновна, — четвертый годок в благолепии отцарствовала… Дай-то мне, господи, и дале так!
Шагом широким, руками размахивая, проследовала в туалетную через комнаты Бенигны Бирен. Обер-камергер с кушеток поднялся, за нею пошел. Из дверей вывернулся блистательный, кружевами шурша, обер-гофмаршал Левенвольде — тронулся за Биреном. За Левенвольде «взял шаг» барон Корф, розовощекий, духами благоухая; за Корфом пошли в церемонии прочие-разные: Менгдены, Ливены, Кейзерлинги, Фитингофы, Зальцы, Кампенгаузены и… Бисмарк (в чине генеральском). Окружили они толпой веселой громадный стол, на котором сверкала золотом, словно сервиз, огромная коллекция ваз, коробок, кувшинов и флаконов с притираниями и помадами. Анна Иоанновна присела у зеркала. Вгляделась в оспины на лице. Пухленькие амурчики, болтая ножками толстенькими, взирали на нее из-за оправы зеркальной…
— Музыку! — гаркнула, и в соседних покоях заиграли. До чего же хорошо играли итальянцы… На скрипке — Пиетро Мира, на виолончели — Тантонидо, потом раздался божественный голос, будто с небес сошедший. — это запела Верокаи-Аволио, вторил ей кастрат флорентийский — Пьеро Пердиччи, сладко-пресладко…
— Печки! — крикнула Анна, и внизу, под полом, вдоль потаенных дымоходов, потек горячий воздух, в который истопник Милютин бросал восточные благовония: запахло в комнатах — райски…
А кастрат все пел — столь умилительно. Все о любви, все о ней, неизбежной. Начинался час вожделенный, и об этом все придворные знали, к дверям торопливо пятясь, чтобы оставить императрицу наедине с графом Биреном…
Потом между ними такой разговор был.
— Вот, — сказала Анна Иоанновна, — теперь, мой друг, ты понял, ради кого я вела эту войну?
— Выгоды имела Вена, Дрезден и… Остерман.
— Ништо! Будто сам не догадаешься, ради кого я десять тыщ христианских душенек под Гданском угробила?.. Все для тебя! Отныне, когда Август Третий мне престолом польским обязан, он поручился престол Курляндии в наши руки передать… Митава отныне вассалом Речи Посполитой не станет!
— Но я, — ответил Бирен, глядя тускло, — тоже не дурак, как Остерман обо мне думает. Я ведь знаю, что в Гданске еще проживает герцог Курляндский Фердинанд, родной дядя вашего покойного супруга… Вот ему все сливки и достанутся.
— Но Фердинанд-то… помрет, — вразумила его Анна.
— Боюсь, — вздохнул Бирен, — что я помру раньше его, и корона Кетлеров, когда-то могучих, лишь коснется моего виска.
— Терпи! — отвечала Анна. — Я-то своей дождалась… Корону на голове Анна Иоанновна редко носила. Вот и сейчас, перед зеркалом встав, она водрузила ее прямо себе на грудь. А грудь ее была столь велика, корсетом подпертая снизу, что корона покоилась будто на столе. Так она и вышла — с короной на груди необъятной. За нею пошагал Бирен, вывернулся откуда-то Рейнгольд Левенвольде, за ним — Корф, а потом разные-прочие… Был малый выход.
— Хоть на народ посмотреть, — говорила Анна Иоанновна.
Зала в Зимнем дворце была наполнена людьми. Проходя вдоль рядов посольских, царица спросила консула британского:
— Чай, в Виндзорском дворце зала будет пошире?
— Увы, — польстил ей Рондо, — она гораздо уже. Ей издали кланялся новый венский посол, — граф Карл Генрих Остейн, и столь резво подался вперед для руки целования, что, казалось, головой вышибет царице зубы. Когда же нагнулся резво — она за юбки свои схватилась. И потом сказала — во всеуслышание:
— Вот до чего мужчина опытный может напужать меня, слабую женщину!
Отчего был смех продолжительный, смех подхалимский, и она пошла дальше, собой довольная…
Возле китайских послов задержалась:
— Кого же вы из дам моих самой красивой считаете?
— В звездную ночь, — отвечали китайцы, кланяясь, — трудно сказать, какая из звезд самая прекрасная. Но есть звезда на небосклоне двора вашего, которую не заметить трудно… Это цесаревна Елизавета с глазами зелеными и круглыми, как у кошки.
Анна Иоанновна нахмурилась:
— А что самое удивительное для вас у двора моего?
— Самое удивительное — видеть тебя на престоле!.. В глубине залы стояли пленные французы (которые уцелели), вывезенные из Копорья, с любезной улыбкой Анна Иоанновна к ним подошла.
— Довольны ль вы? — спросила.
— Мы благодарны вашему генералу Лопухину, — отвечали французы дружно. — Он научил нас шалаши строить, он кормил и поил нас… Мы так и представляли себе русских людей — добрыми и благородными!
— Рада слышать от вас слова дружественные… Фельдмаршал! — позвала она Миниха. — От щедрот своих дарю каждому французу по тулупу в дорогу да по валенкам. Пущай едут в свою Францию, славу обо мне по миру развозя!
К французам робко приблизилась Елизавета Петровна.
— Нет слов, — шепнула, — передать мне, как я люблю Францию… Приходите ко мне, в дом на лугу Царицыном, я научу вас, как надо ноги обернуть в дороге, чтобы не мерзли… Морозы трещат лютые!
Ночью, вернувшись из дворца, леди Рондо при мерцании свеч писала письмо в Англию — своей подруге:
закончила леди Рондо, —
В древнем селе Архангельском под Москвою занесло тропки. Снег — ласковый, чистый, пушистый. И на нем по утреннику — следки: вот воробей рылся, тут кошка от кухонь пробежала, а человечий след — острый, глубокий, опасный… Это прошел, размышляя и мучаясь, опальный верховник — князь Дмитрий Голицын.
В сенях девки подбежали — обмести снег с валенок князя. Прошел в кабинет к себе, полистал сенатские дела, кои иной раз присылали к нему из Петербурга. Сына вот не стало рядом: отбыл князь Сергей Дмитриевич в Персию — послом к Надиру, и не с кем более печали с души отвести…
— Емеля! — секретаря кликнул. — Хоть ты приди!
Вошел Емельян Семенов с пером за ухом, держа в руках раскрытый том Боккаччо на итальянском, учтиво поклонился, выжидая.
— Прочти вот… Расходы российские! Семенов с опаской глянул в реестрик, составленный Голицыным:
«2 600 000 рублей — на содержание двора Анны Иоанновны.
1 200 000 — на нужды флота российского.
1 000 000 — на содержание конюшен для Бирена.
460 118 — на жалованье чиновникам государства.
370 000 — на развитие русской артиллерии.
256 813 — на строительство Санкт-Петербурга.
77 111 — на родственников императрицы.
47 371 — на Академию наук и Адмиралтейство.
42 622 — на мелкие расходы Анны Иоанновны.
38 096 — на пенсии ветеранам, инвалидам войн.
16 000 — на народное здравоохранение.
4 500 — на народное образование».
— Я прочел, князь, — ответил секретарь.
— Со вниманием ли прочел, Емеля?
— Да, ваше сиятельство. Особливо сравнил я две цифры — самую первую с самой последней.
— А коли прочел, так положи листок на место. Но выводы из сей табели весьма поучительны для историков времен грядущих…
Тихо в селе Архангельском, до чего же тихо.
По вечерам из лесу темного набегают волки и, сев на тощие подмороженные зады, воют на огоньки боярской усадьбы. Уютно потрескивают в доме высокие печи, мягко колышется пламя свечей. В узорах сложных оконце. И, оттаяв стекло своим дыханием, старый князь Голицын глядит в ночь…
Страшна ночь на Руси! Сон русского человека в ночь зимнюю — не сравнить со «сном» шекспировским: чудятся Голицыну отрубленные головы предков и головы внуков его. Крадется старик в детские опочивальни. Спят внуки его, крепко спят. Еще ничего не знают!
Глава 62
Кострома — полна ума! И с этой поговоркой никто на Руси не спорит… Вот что случилось в Костроме — от ума великого.
Чиновник Костромской духовной консистории Семен Косогоров (волосом сив, на затылке косица, на лбу бородавка — мета божия) с утра пораньше строчил перышком. Мутно оплывала свеча в лубяном стакане. За окнами светлело. В прихожей, со стороны лестницы входной, копились просители и челобитчики — попы да дьяконы, монахи да псаломщики. Косогоров уже к полудню взяток от них набрался, а день еще не кончился…
— Эй! — позвал. — Кто нуждит за дверьми? Войди следующий.
Вошел священник уездный. В полушубке, ниже которого ряска по полу волоклась, старенькая. Низко кланялся он чиновнику, на стол горшочек с медком ставил, потом гуся предъявил. Косогоров липовый медок на палец брал и с пальца пробовал. Гуся презентованного держал властно, огузок ему прощупывая — жирен ли? И гуся того с горшком под стол себе клал, после чего спрашивал охотно:
— Кою нужду до власти духовной имеешь? И как зовешься?
На что отвечал ему священник так:
— Зовусь я Алексеем, по батюшке Васильевым. Нужды до власти духовной не имею, по смиренности характера, от кляуз подалее. Но прошу тебя, господин ласковый, ссуди ты меня бумагой для чистописания. Совсем плохо в деревне — негде бумажки взять.
— Бумажка, — отвечал ему Косогоров, — ныне в красных сапожках бегает. — И, гуся из-под стола доставая, опять наглядно огузок ему щупал и морщился. — Но… много ль тебе? И на што бумага?
— По нежности душевной, — признался Алексей Васильев, — имею обык такой вирши и песни в народе собирать. Для того и тужусь по бумажке чистенькой, дабы охота моя к тому не ослаблялась. Ибо на память трудно надеяться: с годами песен всех не упомнишь…
Косогоров вдруг обрадовался, говоря Васильеву:
— Друг ты мой! Я и сам до песен разных охоч. Много ль их у тебя собрано? Канты какие новые не ведаешь ли? Священник тут же — по памяти — один кант начертал:
— Чьи вирши столь дивно хороши? — спросил Косогоров.
— Сейчас того не упомнится. С десятых рук сам переписывал…
И священник, довольный бумагой и новою дружбой с человеком нужным, отъехал на приход свой — в провинцию. А консисторский решил почерком затейливым вирши новые в тетрадку перебелить, чтобы потом на манер псалмов их дома распевать — жене в радость… Поскреб он перо об загривок себе, писать набело приспособился, через дверь крикнув просителям, что никого более сей день принимать не станет. Первый стих начал в тетрадке выводить, и перо с разбегу так и спотыкнулось на слове «императрикс».
— Нет ли худа тут? — побледнел Косогоров. — Слово какое-то странное… Может, зложелательство в титле этом?
И — заболел. Думал, на печи лежа, так: «Уж не подослан ли сей Васильев ко мне? Нарочито со словом этим поганым, дабы меня в сомнение привесть? Может, враги-то только и ждут… Может, мне опередить их надобно! Да «слово и дело» скорей кричать?»
От греха подальше он все песни, какие имел, спалил нещадно. А листок со стихами, где титул царский подозрителен, оставил. Благо, не его рукой писан. Две недели пьянствовал Косогоров, в сомнениях пребывая. Потом на улицы выбежал в горячке и закричал:
— Ведаю за собой «слово и дело» государево! Берите меня…
И взяли. В канцелярии воеводской били его инструментом разным, еще от царя Алексея Михайловича оставшимся. Вспомнил тут Косогоров, что доводчику, по пословице, первый кнут, но было уже поздно… Из-под кнута старинного Косогоров показал:
— До слова «императрикс» причастия не имею. А ведает о том слове священник Алексей Васильев, злодейски на титул умысливший!
Взяли из деревни Алексея Васильева, стали пытать.
— То слово «императрикс», — отвечал он искренне, — не мною придумано. А списывал я кант у дьяка Савельева из Нерехты…
Послал воевода людей на Нерехту, доставили они ослабшего от страха дьяка Савельева, и тот показал допытчикам, не затаясь:
— Слово «императрикс» с кантов чужих списывал, а сам причастия к нему не имею. Но был на пасху в гостях у кума, прапорщика Жуляковского, помнится, кум спьяна что-то пел зазорное…
Взяли Жуляковского-прапорщика — и на дыбу.
— Слова «императрикс» не знаю, — отвечал прапорщик. — Но был в гостях у купецкого человека Пупкина, и там первый тост вздымали за здоровье именинницы — хозяюшки Матрены Игнатьевны, отчего мне, прапорщику, уже тогда сомнительно показалось — почто сперва за бабу пьют, а не за ея величество…
Взяли купецкого человека Пупкина — и туда же подвесили.
— Слова «императрикс» не говаривал никогда, — показал он с пытки. — А недавно был сильно пьян в гостях у человека торгового по прозванью Осип Кудашкин. И тот Кудашкин, во хмелю весел будучи, выражал слова зазорные. Мол, у нашей государыни уседнее место вширь велико. Небось-де, Бирену одному никак не справиться!
Взяли Матрену Игнатьевну и поехали за Кудашкиным. Но Кудашкин был горазд умудрен богатым житейским опытом и потому заранее через огороды задние бежал в неизвестность… Делать нечего! Решили тряхнуть Матрену Игнатьевну, пока Кудашкин не сыщется.
— Охти мне! — отвечала баба на розыске. — Пьяна я была, ничего и не упомню. Может, экое слово «императрикс» и говорил кто, но я знать того не знаю и ведать не ведаю…
Бабу пока оставили, принялись опять за Пупкина.
— А в гостях у Осипа Кудашкина, каюсь, был и веселился. Когда же об уседнем месте ея величества пошла речь высокая, то подьячий Панфилов Семен, в гостях тамо же пребывал, отвечал Кудашкину словами такими: «Левенвольде да прочие немцы в помощниках тому делу графу Бирену служат…»
Поехали от воеводы с телегой, взяли Панфилова прямо из бани.
— Слову «императрикс» не учен, от вас, голуби мои, впервой его слышу, — отвечал Панфилов, чисто вымытый. — И сколь бумаги в жизни исписал, а такого слова не встречалось. При оговоре моем прошу учесть судей праведных, что ранее в штрафах и провинностях не сыскан, у причастия святого бывал исправно, что и духовный отец, Пантелей Грешилов, в церкви Страстей господних всегда утвердить может…
Взяли Пантелея Грешилова из церкви Страстей господних, но живым до розыска не довезли: у порога канцелярии воеводской он помер в страхах великих… Тогда всех арестованных, в железа заковав, повезли под стражей в Москву — прямо на Лубянку, где размещалась Тайная канцелярия под командой губернатора Семена Салтыкова, и писал Салтыков в Петербург Ушакову об этом слове:
Кострома — полна ума, а Москва еще умнее!
Синие цветом, скрюченные монстры, разложенные по банкам и бутылкам, злорадно ухмылялись из голубого спирта. Давно уже монстры не видели в Академии барона Кейзерлинга, отъехавшего в Варшаву, но зато опять наблюдали серые уши Данилы Шумахера.
Господин Юнкер (профессор морали) фолиантом в телячьей коже треснул по башке господина фон Баксбаума (профессора политики). Академик Либерт трахнул академика Крафта палкой и расшиб зеркало казенное. Академик же Делиль в драку не мешался, ибо он считал, что земля круглая и вращается, а это могли снова поставить ему в вину. Но тут, в самый разгар острой научной дискуссии, вошел секретарь Шумахер и взялся за дубину Петра Первого.
— Сия ужасная мебель, — сказал он на кухонной латыни, — да будет и впредь дирижировать науками российскими…
При дворе опять ломали головы, кто был самым умным на Митаве, но никого не находили — взамен Кейзерлингу… Тогда Шумахер своей волей предложил графу Бирену быть протектором — почетным президентом наук российских.
— Думайте, что говорите! — оскорбился Бирен. — После Петра Великого мне быть протектором?.. Да меня засмеет вся Европа, и будет права. Я не ищу научных званий. Но вот мой секретарь, Штрубе де Пирмон, и учитель детей моих — Леруа…
Шумахер сразу все понял:
— Ваше сиятельство! — И его серые уши порозовели. — Академия «де-сиянс» имеет немало стульев. Пусть придут ваши секретарь и учитель… Места академиков уже за ними!
Бирен махнул рукой, Шумахера отпуская. Сейчас его занимали горы Рифейские, за коими лежит Сибирь — страна пушных и горных сокровищ. В самом деле, если подумать, сколько добра пропадает! Голова пошла кругом, когда Бирен узнал, что требуется для производства только гранат и ядер: селитра и сера, скипидар и сулема, камфора и мышьяк, ртуть и ладан, колофония и антимония, деготь и янтарь, уксус и вино, сбитень и уголь крушины, масло льняное и конопляное… куда столько? Вечером в морозном воздухе были ослепительны звезды. Бирен, накинув шубу, поднялся на башню. В потемках возился возле трубы митавский астролог Бухер.
— Что ты видишь там, пьяница? — спросил его граф.
— Пречистая Венус спешит к востоку, ваше сиятельство. И тайные эфемериды опять складываются удачно для коновалов. Я вижу колесницу без Пегаса, а в ней корону Кетлеров, герцогов Курляндских… Еще пива, и тайное сейчас свершится!
— Ты пьян совсем, — не поверил ему Бирен.
— Я себя не помнил, когда предсказал герцогине Анне Иоанновне корону дома Романовых, а теперь я, чуточку похмеленный, предсказываю вам корону герцогов Кетлеров…
— Прости, — сказал Бирен. — Твои пророчества, и правда, всегда исполняются. Но… неужели?
Он спустился с башни. Лакей подал ему атласные туфли, и через тонкие подошвы Бирен ощутил тепло пола. Это в нижних залах затеплили сотни свечей. Жена-горбунья созывала гостей, и Бирен прошел к ней в туалетную. Бенигна сидела, укрытая пудермантелем, фрейлины осыпали ее жалкое тщедушие драгоценными камнями и алмазной пудрой. Резало глаза сверканием. «Сибирь… Сибирь!» — думал Бирен, пересчитывая драгоценности жены. Насчитал до семи миллионов рублей, потраченных на конопатую уродину, которая ему ни к черту не нужна, и, печально вздохнув, вышел…
— Лейба! — позвал он фактора. — Я, — начал Бирен, садясь возле камина, — очень недоволен, что ея величество, без совета со мною, отправила Татищева на сибирские заводы. Мало того, что он русский, он еще и преисполнен деятельности… Кто еще там?
— В Сибири еще Хрущев, креотур Волынского.
— Совсем не знаю такого… Однако Волынскому, видать, мало быть моим креотуром: он сам окружает себя креотурами… Еще?
— Еще там Бурцев, Рейзер и Жолобов.
— Жолобов? Уж не тот ли…
— Тот! А почему вас взволновало это имя, граф?
— Теперь, — заговорил Бирен, — Татищев сочиняет «Горный устав», я не знаю, что за штука получится. Но от такого вредного человека можно ожидать любой пакости. Меня тревожит, что Татищев расположен к коллегиальности…
— Но Берг-коллегия уничтожена, — утешил его Лейба Либман.
— Я знаю. Взамен ее надобно создать директориум. С директором во главе! И — все. При директоре коллегиальность невозможна. Берг-директор должен быть предан одному мне… В самом деле, — вдруг обиделся Бирен на весь мир, — почему Строгановым и Демидовым можно заводить заводы? Маленькая принцесса Мекленбургская, даже цесаревна Елизавета — все имеют при дворе доход от железа и меди. Один я, несчастный…
— Ваше сиятельство, — перебил его фактор, — саксонец Курт фон Шемберг уже спешит в Россию: он возьмет казенные заводы в аренду, и никто не узнает, что доходы потекут прямо к нам.
— Если так, — сказал Бирен, — я этого саксонца и сделаю берг-директором, и тогда Татищев может писать устав за уставом. Я знаю, что бюрократия всегда сильнее коллегиальности…
Вскоре президентом Академии наук был назначен барон Корф, и Анна Иоанновна наказала «безбожнику»:
— Там в чине президентском не совладать с разбойниками. Ученый народ стульями бьется и посуду колотит. А потому, для пущей важности, возьми ты эту арестантскую роту, и быть тебе в ней не «президентом», а — «главным командиром»… Да бога-то! Бога не забывай, барон…
Тут же забыв про бога, Корф сразу вспомнил о дьяволе.
— Несомненно, — сказал он, читая доносы академиков, — сам дьявол вселился в Шумахера… Что ж, начнем возрождение науки в России прямо с изгнания бесов!
Примерил он трость к руке своей и решил Шумахера бить. Благо он — командир, а не президент.
— Господин Шумахер, — начал Корф вежливо, — разве можно, чтобы канцелярия Академии взяла верх над самой Академией и наукой?..
Только он размахнулся тростью, как Шумахер завопил:
— «О пленении земель Рязанских от Мамая» — есть ли такое сочинение у вас, барон сиятельный?
— Нету, — заявил Корф, сияя жадными очами. Шумахер прицелился точно: безбожника можно было подкупить только книгами, ибо ничего слаще книг Корф не знал (даже любовниц он не имел, ибо они отнимали время, необходимое для чтения)… Однажды Корфа навестил Карл Бреверн — тоже безбожник и тоже книжник.
— Барон, — сказал он Корфу, — не кажется ли тебе, что Кейзерлинг за свое краткое президентство поступил умно, заметив Тредиаковского? Нельзя в русской науке видеть одних лишь немцев! Так докажи же всем, что именно ты, а не Кейзерлинг был самым умным на Митаве.
— Бреверн, — ответил Корф, — не предвосхищай мои мысли. Именно с такими намерениями я сюда и явился… Встретясь с Делилем, Корф подмигнул ему хитро.
— А Земля-то… круглая, — шепнул он. — И Коперник прав: черт побери ее, но она вращается, а мы еще не падаем на этой карусели. И вы, Делиль, можете беседовать на эту тему со мною. Но другим — ни звука. Только вы и я будем знать о Земли вращении…
С треском вылетела дубовая рама, посыпались стекла. От шутовского павильона ворвался в Академию снаряд фейерверка. Опять загорелись (в какой уж раз!) стены Шафировых палат, набежали солдаты с ведрами и кадеты-малолетки, чтобы спасать науку русскую.
— Убрать «театрум» от Академии! — бушевал Корф в запале. — Кончится все тем, что мы сгорим здесь вместе с Шумахером…
— …ништо им! — хохотала императрица. — А коли сгорят, то и ладно. Никто по ним плакать не станет. От этих ученых одни убытки терплю… Ну вот на синь-пороху нет от них никакой прибыли!
«…буттобы», — написал Тредиаковский, и крепко задумался: так ли написал? не ошибся ли?
— Будто бы, — произнес вслух, написание проверяя, и хотел далее продолжить, но тут его оторвали…
Вошла княгиня Троекурова, владелица дома на острове Васильевском, и, подбоченясь, поэта спрашивала грозно:
— Ты почто сам с собой по ночам разговариваешь? Или порчу накликать на мой дом хошь? Смотри, я законы знаю.
— Сам с собою говорю, ибо стих требует ясности.
— А ночью зачем дерзко вскрикиваешь?
— От восторга пиитического, княгинюшка.
— Ты эти восторги оставь. Не то быть тебе драну!
— Да за што драть-то меня, господи?
— Велю дворне своей тебя бить и на двор не пускать. Потому как ты мужчина опасный: на службу не ходишь, по ночам бумагами шуршишь, будто крыса худая, и…
Василий Кириллович, губу толстую закусив, смотрел в оконце. А там — белым-бело, трещит мороз чухонский, пух да пушок на деревьях. Завернула на первую линию карета — видать, в Кадетский корпус начальство проехало… Нет, сюда, сюда! Остановились.
— Матушка-княгинюшка, — сказал Тредиаковский, чтобы от бабы глупой отвязаться, — к вашей милости гости какие-то жалуют…
Барон Корф, волоча по ступеням тяжелые лисьи шубы, зубами стянул перчатку, заледеневшую. Посмотрел на княгиню: щеки у ней — яблоками, брови насурмлены, вся она будто из караваев слеплена. И там у ней пышно. И здесь сдобно. А курдюк-то каков… Ах!
— Хотелось бы видеть, — сказал Корф, — знатного од слагателя и почтенного автора переложений с Поля Тальмана.
— Такие здесь не живут, — отвечала княгиня Троекурова. — И по всей первой линии даже похожих на такого не знаю.
— Как же! А поэт Василий Тредиаковский?..
— Он! — сказала Троекурова. — Такой, верно, имеется.
— Не занят ли? Каков? Горяч?
— Горяч — верно: заговариваться уже стал! А вот знатности в нем не видится. Исподнее сам в портомойне у меня стирает, а летом — на речку бегает…
— Мадам, — отвечал Корф учтиво, — великие люди всегда имеют странности. Поэт, по сути дела, это quinta essentia странностей…
Президента с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…
— Простите, что обеспокоил, — начал любезный Корф (бедности стараясь не замечать, чтобы не оскорбить поэта). — Наслышан я, что от барона Кейзерлинга вы внимание уже имели… Над чем сейчас размышляете творчески?
— Размышляю, сударь, о чистоте языка российского, о новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии — элоквенция! — суть души моей непраздной…
— Типография в моих руках, — отвечал Корф, — отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо! Корф в сенях наказал княгине Троекуровой:
— Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него собак можно морозить. Да шуршать и самому с собой разговаривать не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачено в триста шестьдесят рублей в год. По рублю в день, княгиня! Он секретарь академический, и меня российскому языку обучать станет…
Корф поэта с собою увез, в Академии Тредиаковский конвенцию о службе подписал. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они уехали, дом княгини Троекуровой будто сразу перевернулся.
— Митька! Васька! Степка! — кричала княгиня. — Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели — пышные. Да печи топи — жарче. Половик ему под ноги… Кувшин-рукомой да зеркало то, старенько, ему под рыло самое вешайте… О боженька! Откуда мне знать-то было, что о нем такие знатные особы пекутся?
Барахло поэта быстро в покои жаркие перекидали. Вернется секретарь домой — обалдеет. Княгиня даже запарилась. Но тут — бряк! — колоколец, и заекали сердца русские: ввалился хмельной Ванька Топильский из канцелярии Тайной, сразу кочевряжиться стал:
— Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен, да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен — Василий, сын Кирилла Тредиаковского, что в городе Астрахани священнодействовал.
— Мамынька! Да его только што президент Корф забрал.
— Эва! — сказал кат Топильский (и с комодов что-то в карман себе положил). — С чего бы так? — спросил (и табакерочку с окна утащил). Огляделся: что бы еще свистнуть, и сказал:
— Ныне жилец твой в подозрениях пребывает. И мне ихние превосходительства Ушаковы-генералы велели вызнать: по какому такому праву он титул ея величества писал — «императрикс»?
— Как? Как он титуловал нашу матушку пресветлую?
— «Императрикс»… Ну что, княгиня? Спужалась? Троекурову от страха заколодило. А ну как и ее трепать учнут? Глаза она завела и отвернулась: пущай Топильский крадет что может, только б ее не тронул. Очнулась (Ваньки уж нет), затрепетала:
— Сенька! Мишка! Николашка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евонную. Сымай перины, да рукомой убери подале. И капусту, что выкинули на двор, поди снова в горшок ему упихачь обратно! Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное замечаю. Ныне вот и сказалось в титуле царском!..
Из Академии ехал поэт уже в казенной карете. Только не в академической, а в розыскной, от Ушакова за ним присланной.
— Ты што же это, каналья, — спросил его Ушаков, — титул ея императорского величества обозначил неверно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сукин сын, одним словом, будто облаял ее… Императрикс-тыкс — и все тут. Сознавайся, на што титул государыни уронил?
— Каждый стих, — отвечал поэт, — имеет размер особливый, от другого стиха отличный. Слова «ея императорское величество» — это проза презренная. И три слова во едину строку никак не впихиваются. Потому-то и вставил я сюда кратчайшее слово «императрикс», высоты титула не роняя… Размер таков в стихе!
— Размер? — спросил Ушаков, не веря ему. — Чего ты мне плетешь тут? Ты размером не смущайся. Чем длиннее и красочнее титул обозначишь — тем больше славы тебе. А ныне вот, супостат ты окаянный, по милости твоей стихов любители из Костромы взяты. И драны. И пытаны… За то, что слово «императрикс» есть зазорно для ея величества! Какой еще такой размер придумал?
Опять стал рассказывать Тредиаковский «великому инквизитору» о законах стихосложения, о том, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом изыскиваются, что такое размер — объяснял, что такое рифма — тоже.
— Рифму знаю, — сказал Ушаков, внимательно все выслушав. — Рифма — это когда все складно получается. А насчет размера… Как бы тебе сказать? Изложи мне все письменно, к делу приложим.
Пришлось поэту писать подробное изъяснение:
Ушаков песочком изъяснение поэта присыпал.
— Ой, мудрено же пишешь, — удивился. — Ты проще будь, а не то мы тебя со свету сживем…
Пешком отправился поэт домой — на первую линию. Пуржило, колко секло лицо. Спиною к ветру оборотясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно… хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од не слагатель? «Так что ж вы, люди, меня, будто собаку бездомную, рвете? Тому не так, этому не эдак. И любая гнида глупая учит, как мне писать надо…»
— Кого учите? — спросил поэт у ночной тишины. Переходя Неву по льду, остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в нем — звезд отраженье и небо.
Глава 63
Старики были мятые. Ветераны каторги. Их шихтой заваливало, их деревьями мяло, их в драках пьяных били друзья, и просто так — начальство секло. Теперь они тачку не возили. Прощай, дело рудное! Вокруг Екатеринбурга — вышки сторожевые. Вот они и торчали на вышках, сивобородые, недреманные. И тугоухо слушали вой лесной чащобы: не идет ли башкир с луком? И руки стариков караульщиков сжимали веревки колоколов…
Екатеринбург! Места гиблые. Когда пришли сюда, здесь туман плавал едучий. Лес брали штурмом, как берут шанцы крепостей. Трясло летом от дождей, пожирал людей гнус, а зимами стонала солдатская кость от лютости морозов. Не стерпели! Бросили все к бесу и ушли прочь. Остался в диком лесу один генерал де Геннин, мерз у костерка; обложился пистолями — от зверя и башкира. Нагнали тогда армию, секли беглецов и вешали, вернули из-под самого Тобольска обратно на Урал, чтобы Екатеринбург они достроили…
А теперь — глянь! — кабаки торгуют вином, сидят там люди добрые, мастера дела рудного, искатели, и меж собою судачат:
— Перво дело — дух. А дух тамотко е! Вышел я на речку и знак приметил. В лесу ямы издавна копаны. Не иначе, чудь белоглазая[25] уже работала там во времена прошлые.
На доски стола кабацкого из котомок бродяжьих падали куски — в блеске, в искрах, в жилах. И сдвигались над ними лохматые головы:
— Изгарь… медь… малахит… Золото!
— Цыц! Дух от верной был, от земли так и прядало… А вокруг — ночь и лес. Но здесь, в городе, людям уже все обыкло. И человек здесь — хозяин. Вокруг прудов-копанцев — фабрики и заводы. Шлепают в ночи водяные колеса, ухают молоты и мехи дышат. Под вальцами катится раскаленный пласт, облитый уксусом. Шипуче, горячо, смрадно… Выскочит из цеха горновой. Черной дыркой беззубого рта хватанет студеного воздуха, и — обратно.
— Засыпка! — кричит весело, и сыплется в печь руда. Говорят здесь непонятные слова — шмельцер, фар-флауер, роштейн, — слова немецкие, пришлые. И тяжелонос Ванька Вырви Яйцо (сам из беглых), что сейчас тачку в шесть пудов катит, — зовется здесь «ауфтрайгер». А Николка Сисюк, ученик сопливый, — «грубенюнг»…
Грохот цехов не может победить тишины леса — жуткой и странной. Вглядываются в туман сторожа с вышек. Старые, они по ночам хлеб едят. Где зубом кусят, где десной отломят. Были когда-то и они молодыми: девкам проходу не давали, со штыком на шведа под Полтавой ходили, лес трещал, поваленный ими, медведей из берлог рогатиной поднимали. А теперь им одно осталось: «Слуша-а-ай!» на черный лес покрикивать.
Такова печальная цепь жизни человеческой… Чу! Брызнуло из-за леса огнями… факелы… шум… ржанье коней… Уж не башкиры ли? Нет, это катит на Екатеринбург новый начальник заводов, его высокопревосходительство Василь Никитич Татищев. Старики его хорошо помнят: он уже бывал в Сибири (тогда-то они и зубов при нем лишились). Однако не все бил — детишек отнимал и учил. «Хрен с ым, — думает страж, — дело господское!»
А на горе — дом с колоннами деревянными, и в окнах свет желтый, свечной — не лучинный. Там начальство высокое: генерал де Геннин дружески принимает Татищева, потчует Никитича домашними разносолами, по-русски говорит чисто:
— От тептерей и вогуличей подмоги тебе сыскать мочно. Ямы чудские, где во времена незапамятные руду добывали, они еще ведают. И греха таить нечего: мастеры немецкие при мне, стыдно сказать, ничего не нашли. А русский мужик — упрям и смел: он в черный лес идет с лозой, в рудах толк знает. Ты, Никитич, на них и уповай божией милостию. Беглых не обидь: потомству от сих беглых во времена будущие надлежит Сибирь поднять и освоить. А я уеду. Устал и состарился…
Де Геннин отбыл. Татищев взял круто: созвал горных промышленников и совет с ними держал, чтобы «Устав горный» коллегиально обсудить. Враг порчи языка русского, Василий Никитич упрямо Екатеринбург называл по-русски — Катеринском. «Сибирский Обер-Берг-Ампт» велел именовать «Канцелярией главного правления заводов сибирских». Чтобы рвение к службе в горнознатцах возбудить, Татищев чины горные к офицерским приравнял. Но и чуден он бывал иногда… С ревизией на Егошихинский медный завод приехал, чиновников собрал, на столе перед ними шахматы расставил.
— Умерли, — возвестил, — великие рыцари турниров шахматных: поп Иван Битка да Степан Вытащи! Более их не стало… Игра же сия — не карты сдуру шлепать. И не кости кидать — кому как выпадет. Тут разум побеждает, а ум изворотлив делается. Потому и наказываю: всем чинам горным каждодневно в шахматы сражаться, дабы в лени и пьянстве душами не закостенеть…
Скоро на Урале не стало от шахмат спасения. В кабаках, бывало, пьяный на пьяном лежит. А теперь все играют. Мальчишки из сучков уже не свистульки, а фигуры шахматные режут. По цехам, между засылками, в часы обеденные, всюду видишь одно: доски расчерчены, короли да слоны движутся, свисают над досками головы патлатые. Бьются насмерть два рыцаря в турнире благородном: ауфтрайгер Ванька Вырви Яйцо с грубенюнгом Николкой Сисюком… А вокруг горят костры одичалые — текут по лесам люди беглые, гулящие да воровские. Иной раз заскакивали в города наездом тептери, вогулы да башкирцы мирные. Татищев велел таких наезжих хватать и крестить силком. Новокрещенам по пятачку давал. И сам в крестных отцах хаживал. Звериными тропами с дальних выселок и промыслов рудных везли солдаты в Екатеринбург детей Бежали следом, волосы распустив, лица царапая, неутешные матери и бабки:
— Дитеночка мово отдайте! На што яму школа ваша? Ен ишо несмышленыш. Ой, горе мне, сирой! Ой, лишенько-то накатило…
В школах горных забивали детей насмерть. А кто выживет — тому в мастерах хаживать. Может и в чины офицерские выйти. Татищев охрип от криков, от ругни. От писания бумаг казенных перо натерло мозоль на пальце. «Народ к ученью палкой приучать, коли охотно того не желает!..» Далеко от Екатеринбурга уходили рудознатцы: иные возвращались с полными торбами образцов горных, а от иных и костей не сыщешь — навсегда пропадали, и леса молча смыкались за ними… навсегда, навсегда! Горы Рифейские — Пояс Каменный: Татищев их Уралом стал называть; заметил он, что звери и природа различны к востоку и к западу от Урала… «Вот, — решил он, — это, должно быть, и есть граница меж Европой и Азией».
Забрел как-то на огонек Бурцев, испросил чарочки.
— Согреши, Тимофей Матвеич, — отозвался Татищев охотно. — Да говори, каково в Нерчинске жилось тебе? Не обижал ли тебя губернатор иркутский Жолобов, за зверя лютого известный?
Бурцев пропустил через желтые зубы вино:
— Не! Жолобов меня не обижал. А вот от Егорки Столетова поношения я принимал по милости того самого Жолобова…
И рассказал: губернатор ссыльного пииту в рудник на Аргунь не гонит, кафтан ему подарил и шапку на пропитие кабацкое. И тот куролесит по Нерчинску с голытьбой катовской, шапкой Жолобова всюду хвастая…
— В церковь Егорку, — перекрестился Бурцев, — ведь не загнать. До того в безбожество уклонился, что в день тезоименитства ея величества… ну — никак! Хоть на аркане в храм его волоки!
— Не идет? — спросил Татищев, хитря.
— Уперся. Што мне короли да цари, говорит. Я, мол, и сам велик по дарованиям моим. А Жолобов, — бесхитростно поведал Бурцев, — тот иная статья: бабы, сказывал, городами не володеют. И от таких слов евонных, Василь Никитич, — печалился старый сибиряк, — я в большом тужении пребываю. Потому как Анна Иоанновна… тоже ведь баба!
— Эх, Матвеич, Матвеич, — понурился Татищев, — дурная башка твоя! Зачем ты мне «слово» сказал? Ведь я начальник здесь, и за мною — «дело». Могу ли умолчать, коли тобою донос сделан?
Бурцев от стола генерал-бергмейстера отпихнулся:
— Никитич! Да в уме ли ты? Разве я донос сделал? Я сказал тебе так — по приятельству… за чарочкой!
— Нет, Матвеич, мы этого дела так не оставим. Только я сам из инквизиции выпутался и вдругорядь бывать в ней не желаю…
— Да ничего я не говорил тебе… Ты сам пьян!
— Ты не говорил, да язык твой ляпнул… А я при дворе за вольнодумца слыву, и с меня спрос велик ныне! Ежели крамолу покрывать станем, то, гляди, как бы и нас с тобой не потянули…
Тимофей Бурцев, рудознатец и комиссар заводской, шапку поискал в сенях, нахлобучил ее до самых глаз и ушел, всхлипывая. А Татищев к столу присел и быстро застрочил:
Наутро велел Татищев строить съезжую избу, в коей инструменты для пыток и огня приспособить. Хрущов Андрей Федорович (помощник Татищева) хмуро смотрел на этот новенький сруб.
— Никитич, — говорил, — на заводах и без твоей избы дыму много. На што люд сибирский тебе рвать? Он и без тебя весь рван-перерван — еще с России самой…
— Слово не воробей, — отвечал Татищев. — Вылетит — не поймаешь. Да и мне надобно оградить себя от козней придворных…
И зашагал Хрущев прочь с крыльца, бурча под нос себе:
— Оно и так, немцам на руку!
«Купание с раины» — не казнь, а мука людская. Раиной зовется рея мачтовая. На страшной высоте, где паруса шумят, вяжут длинный канат. И канат тот под днищем корабля пропускают. Получается круг замкнутый, и в этот круг включают тело матросское. «Купание» началось… Медленно тянется канат от неба — к воде. Море все ближе, ближе. И вот уже вода сомкнулась. Плывет матрос под днищем корабля, ракушу спиной обдирая, а его продергивают на глубине рывками плавными. Прозелень воды разорвется над ним, глотнет он воздуха, а его уже наверх тянут — к раине. Потом второй круг следует. За вторым — третий. Коли умер матрос, захлебнувшись, его и мертвого продолжают крутить под корабельным килем…
К такому наказанию приговорили матросов с фрегата «Митау». А офицеров особо — «чрез расстреляние их пулями».
Федор Иванович Соймонов навестил осужденных:
— Не бойтесь, ребятки. Прокурору флота российска, мне дана власть немалая. Я вас выручу, ибо знаю: вы в плен постыдный обманно попали… Ежели б ты, Петруша, — сказал он Дефремери, — не был французом, не так бы и придирались.
— Я честно служил флагу русскому, — отвечал Дефремери.
— Так-то оно так. Да поди ж ты… докажи теперь, что ты водку пьешь, а редькой закусываешь… А вот ты, Харитоша… — сказал он Лаптеву, — помнится мне, с Витусом Берингом ушел в экспедицию Дмитрий Лаптев… Кем он тебе приходится?
— Мы с ним братцы двоюродные, — понуро ответил Харитон.
— Вот бы и тебе, дураку, с ним уйти… Молод ишо, надо на дальних морях отечеству послужить, а потом уж в Питере отираться…
Случайно, сам того не желая, нос к носу столкнулся однажды флота прокурор с Волынским на улице; хотел было адмирал мимо пройти, вельможи не замечая, но Волынский руки широко распростер, будто обнять желал.
— Бежишь от меня, Федор Иваныч? — спросил ласково. — Ты погляди, как немцы дружно живут. Один с крючком, другой с петелькой. И так вот, один за другого цепляясь, карьер свой ловчайше делают. У нас же, у русских, радение оказывают лишь сородичам своим. А слово — русский! — для балбесов наших ничего уже не значит. Недаром как-то спросил я одного: из каких, мол, ты? А он ответил мне: из рассеяно в, мол, свой корень вывожу.
— Верно говоришь, что мы не россияне, а рассеяны, — согласился Соймонов. — Единяться нам, русским, надо, то верно. Но меж нами, Артемий Петрович, разница… огромная! Я открыто борьбу веду. А ты макиавеллевы способы изыскиваешь. Сам же ты, вроде Остермана подлого, плывешь каналами темными.
От такого упрека даже лоб покраснел у Волынского.
— Да я, ежели наверх взберусь, — похвалился он сгоряча, — так я Остермана и всех прочих пришлых с горушки-то скину!
— Может, и скинешь, — отвечал Соймонов. — Да ведь сам, заместо Остермана, и сядешь… Пусти. Не держи меня! И прошел мимо, гордый. Волынский зубами скрипнул.
— Плохо ты меня знаешь, — крикнул вслед адмиралу. — Я даром словами не кидаюсь. Верю: быть мне наверху…
Под вечер, домой приходя, Татищев давал раздевать себя новокрещену — Тойгильде Жулякову: за переход в веру православную Василий Никитич ему ежедневно по копейке дарил.
— Ай, ай! — говорил Тойгильда. — Ты умная башка… Будет копейка — будет твой Тойгильда Исуське русскому молиться. Не будет копейка — шайтан лучше, шайтану кланяйся…
— За отступничество от веры православной, знаешь ли, что сожжем тебя на костре заживо?
Копейку получив, бежал новокрещен в кабак, покупал водки и водкой промывал гнойные глаза детишек своих. Дети кутятами слепыми в него тыкались, пищали. От водки глаза у них открывались трахомные — смотрели они на отца, его радуя…
Под вечер просвистели лыжи под окнами. Вошел в канцелярию вогул крещеный Чюмин, долго глядел на Татищева с порога.
— Твой генерал будешь? — спросил, на пол садясь.
— Ну, я… Так что? Или россыпи тайные знаешь? Или ямы чудские приметил? Говори — я тебе пять копеек дам.
— Дай рупь, — попросил Чюмин.
— Было бы за што рупь давать. За рупь мне целую гору железа или золото укажи… Тогда — дам!
Чюмин еще табаку просил, еще чаю просил:
— Знаю гору, вся гора из железа… Вся, вся!..Ботфорты Татищева, подбитые стальными подковками, 5 даже прилипали к горе. С вершины на сто верст (а может, и более) видны были окрестности. Руда из нутра горы столбами кверху выпирала. Отбил кусок, искрами брызнул железняк магнитный. Даже не верилось — чудо! Неужто вся гора сплошь из железа? На проверку так и выходило… Веками греби ее лопатой — никогда не исчерпаешь! Внизу карабкались по склонам штейгеры…
— Эге-ге-гей! — кричал им Татищев с вершины.
Гору эту, чудо природы уральской, он нарек именем Благодать (в честь царицы: Анна — благодать). И перед Анной Иоанновной он письменно хвастал: «…назвали мы оную гору Благодатью, ибо такое великое сокровище на счастие вашего величества по благодати божией открылось, тем же и вашего величества имя в ней в бессмертность славиться может…»
А на самой вершине Благодати рабочие вскоре нашли снегом занесенный труп человека с веревкой на шее… Татищев так и отпрянул от мертвеца: перед ним лежал вогулново-крещен Степан Чюмин, и рубль в одеждах его оказался не истрачен. Убили его сами вогулы: заводская каторга гнала народы местные дальше, в леса непроходимые, на рубежи тундряные, к самому Березову…
Это была месть!
В далеком Петербурге граф Бирен сказал генерал-берг-директору фон Шембергу, из Саксонии прибывшему:
— Много ли мне нужно? Мне хватит и одной Благодати…
Глава 64
Шатались люди, и — шли, шли, шли… Шли они против солнца и посолонь. Дул им сиверко в спину, и встречь ветру они шли тоже. Бежала Русь… расширялась Русь! Из горбыля березового соху новую мастерили наспех. И вонзала ее в землю пустошную, в землю ничейную. Широк простор! И — никого, только мы, хлебопашцы вольные, из России (в Россию же!) бежавшие от тягот разных…
Два года подряд навещал страну неурожай. Замученную поборами Русь выедал изнутри голод.
В городах не стало житья от нищего люда. На дорогах не проехать от разбоя великого… Чтобы спасти народ от вымирания, Анисим Маслов настоял на открытии хлебных магазинов для бедняков. Вот и на Москве такой магазин открыли. Естественно, бедные и голодные так и кинулись туда с торбами…
Послушал потом Волынский, как обер-прокурор в Сенате воюет, как трясет он там вельмож разных, как помещикам инквизицией угрожает, и даже притих. Долго думал, и Маслова однажды тишком ущипнул за локоть.
— Анисим Ляксандрыч, — шепотком сказал (а у самого в глазах бесенята прыгали), — мы с тобою в дружках никогда не бывали. Всяк из нас в свою масть идет, до своей конюшни бежит резво. А скажу тебе, однако, по совести: стерегись за слова свои лиходейства вельможного… Уж больно ты горяч! Смотри, как бы тебя на зуб не положили да не щелкнули…
— Нет! — отвечал ему Маслов с гневом. — Это не я стеречься должен, пущай меня стерегутся. И тебе, Петрович, меня тоже бояться!
Волынский даже не обиделся, ибо каждый день жизни своей проводил ныне в праздниках. За участие в штурме Гданска Волынского отличили при дворе — дали ему чин генерал-лейтенанта. А под новый год Анна Иоанновна отвела Артемию Петровичу место в Петербурге под домостроение. Место было прекрасное, по соседству с графом Биреном, рядом бегут Конюшенные проулки к манежам, соседне Мойка течет, — так что по весне можно гондолою плыть куда пожелаешь…[26]
Не успел с этой радостью свыкнуться, как его новая радость нагнала.
— Быть тебе, — велела Анна Иоанновна, — в моих генерал-адъютантах и службу нести при дворе моем исправно…
Волынский от покоя душевного даже телом полнеть стал. Лошади возили его цугом, сами каурые, а вальтрапы на спинах их золотые с гербами… Хорошо ему! Но временами и худо было — от тоски. Доколе кобыл случать? Доколе спиной гнуться? Пора бы уже заявиться во всей красе разума своего. Да не в Сенат (пускай там старики покашливают), а — прямо в Кабинет императрицы, где один Остерман за всю Россию дела вершит.
В эти дни сошелся Волынский с Иогашкой Эйхлером и Жаном де ла Суда — оба они при Остермане своими людьми считались. Люди они не знатные, но вполне разумные, и оба дружно Остермана презирали. Де ла Суда был образован и изящен, как истый француз, в языках докою был — от гишпанского до итальянского ведал.
— А депеши посольские, — выпытывал у него Волынский, — кто из шифров в слова составляет?
— Шифрами ведает лично Остерман, никому этого не доверяя. Иной раз заходит к нему Бреверн, но вице-канцлер и ему не верит. Он есть диктатор в политике русской, все делает на свой лад. Вот и сейчас русский корпус Ласси на Рейн загнали…
— Что деется? — рассуждал Волынский. — Куда на Руси ни шагнешь, везде в Остермана, как в дерьмо, наступишь. И вонища округ такая — хоть святых выноси… А вы, сударики, меня не бойтесь. Я шумен бываю, верно. Но язык мой — не враг мне: пустое треплет, а нужное бережет, — утешал он Эйхлера и де ла Суда…
Он знал: при Остермане «сударикам» худо живется, и стал не спеша перетягивать их на свою сторону — на русскую, своими конфидентами их делал. Чтобы они в него поверили, чтобы Остермана они ему с потрохами предали. И в этом успевал…
А в одну из ночей, таясь часовых, неизвестный патриот подкинул к дверям Зимнего дворца проект «О экономических и промышленных нуждах России». Утром лакеи дворцовые случайно нашли эту рукопись и передали императрице. Анна Иоанновна таинственный проект этот перекинула из комнат своих в Кабинет и велела:
— Обсудить в генеральном собрании министрами и выборными, коих я назначу. И проекты всем им писать о том, как привесть империю мою в дивное благосостояние!
В число лиц, допущенных до писания проектов, попал и Артемий Петрович Волынский. На радостях он Кубанца своего целовал и говорил рабу верному слова такие — слова горячие:
— Базиль! Рожа твоя калмыцкая, чуешь ли? Теперь господин твой не мальчик уже, а муж государственный…
Вот уже много зим прошло, как Остерман не выходил из комнат своих — жарких, прокаленных и смрадных. Весь обложен подушками, в засаленных халатах, вице-канцлер империи лишь изредка выезжал во дворец. Тогда его заворачивали в шубы и одеяла. Он не дышал, боясь глотнуть русского ядреного морозца. Кабинетного министра империи клали в карету, простеганную изнутри мехами и ватой, и везли… В слюдяных окошках желтым казался снег, бежали желтые бабы, в громадной муфте покоились желтые руки вице-канцлера. А на штопаные кружева сыпалась желтая воскова пудра.
Сегодня Остерман сказал де ла Суда:
— Милый Жан, стерегитесь Волынского, я знаю, что вы у него бываете. И… обещаю вам следующий чин! А вот Иоганну Эйхлеру он посоветовал другое:
— Продолжайте и далее, мой друг, посещать Волынского. Я буду рад, ежели вы передадите мне его тайные мысли. И… обещаю вам следующий чин!
Писание проекта застало Остермана врасплох. Конечно, можно начертать бумагу — столь туманную, что никто не поймет. А чтобы дурь свою не показать, все будут восклицать: «Великий Остерман!» Но сейчас проект станет читать сама Анна Иоанновна, и она сразу спросит: «А прибыль где?..» Правда, есть проверенный способ избежать писания любых проектов. Для этого надо натереть лицо сушеными фигами, вызвать врача, и пусть все знают — великий Остерман снова помирает. Однако этот способ — крайность: «Болезнь и смерть мою прибережем!»
Андрей Иванович Остерман понимал — ему грозит конкурс, и надо всех противников затмить своим разумом.
Перед свечой, с пером в руке, Остерман натужно вспоминал все, что знал. Он вспоминал Россию, какую видел изредка, — она вся желтая, желтый снег, желтые бабы несут кувшины с желтым молоком. Что написать? Конечно, он напишет. Лучше всех! Ему ли не справиться? Кто велик и славен? Он, Андрей Иваныч, а точнее: Герман Иоганн Фридрих Остерман, студиоз иенский, теософию изучавший… «О молодость! — невольно завздыхалось в тишине. — Где ты, моя молодость?»
— Страх божий, — произнес Остерман во мрак перед собой. — Этот страх и ея величество одобрит. А что еще может спасти Россию от вымирания? Вот и любовь к правосудию в народе русском… верно! И милосердие судей наших… Государыня сие одобрит!
Эти мысли он вставил в проект — как самые главные. Опять же порядок в движении казенной бумаги. Каждую бумажку надобно нумеровать. А чтобы уголки не загибались, ее надо бережно в папочку особую вкладывать. Клей употреблять вишневый — от него пятен не остается. Бюрократиус — мать порядка! От сохранности бумаги казенной благосостояние России сразу возрастет и народы русские станут благоденствовать… И все это он аккуратно изложил, — великий Остерман в своем великом проекте!
Желтое пламя свечи плясало перед ним, чадя желтым угаром.
«А еще-то что? — мучился Остерман. — Может, о подношениях? Справедливо. Подношения начальству от низших чинов надобно принимать. От этого возникают добрые отношения в канцеляриях… Пожалуй, и этот пункт государыня одобрит!»
И он записал — о подношениях (сиречь о взятках): благосостояние России находилось уже на верном пути. Еще немного, казалось, еще одно напряжение ума, скрытого под пышным париком, и… «Этого мало, — думал Остерман. — Государыне нужна прибыль!»
«Вот! — осенило вдруг его. — Тульские ружья надобно продавать за рубежи. От сего великая прибыль в доходах казенных предвидится. Политика экономии государственной сразу возрастет…»
Утром он передал проект Эйхлеру с наказом перебелить его.
— А что делает Волынский? — спросил, между прочим.
— Волынский пишет проект о благосостоянии России.
— Куда ему! — засмеялся Остерман, покривясь. — Лошадник, вор и бабник… горлопан! Где ему, дураку, написать?
Волынский сочинял свой проект на… кухне! Кубанец втащил на кухню два мешка. В каждом мешке — точно — было отмеряно по пуду зерна. Сообща они нагнали из одного пуда вина злого, хлебного. Из другого пуда намололи муки на ручном жернове. Кафтаны скинув, работали яростно. И потом из муки этой, фартуки повязав, испекли они хлебные караваи. Сложили все это добро на столе: светилась в бутыли водка хмельная, горой высились золотистые вкусные хлеба.
И, стол оглядев, почесался Волынский.
— Опыт сей, — рассудил он, — весьма и весьма показателен для нищеты нашей. Ну, Базиль, а теперь мне писать надо…
Хорошо писал. Могуче. Легко. У него был опыт жизни, опыт горький и сладкий — когда как Посол в странах восточных, губернатор земель Астраханских и Казанских, Волынский немало повидал на своем веку. И от тяжелого и стыдного глаз не отворачивал. Смолоду нищим был, теперь помещик богатый, ведал Артемий Петрович — чем и мужик живет. Полба да полова, квасы да капустки — не раз им едались. Писал Волынский проект свой наскоро. Летели вкось брызги чернильные. Листы отметал он в сторону, стремглав исписанные…
— Горячей, — приговаривал, — горячей писать надо, чтобы жалилось и жглось! Дабы проняло сирых разумом… Мне ли не знать нужд отечества, сердцу моему любезного?
Вот и день настал, для Волынского день великий, — оглашение сочиненных проектов. «Как Россию привесть в благосостояние?»… Подтянулся он, кафтан надел светло-гороховый, платок шейный подвзбил попышнее, выбрит был и напудрен… Красавец мужчина! Туфлей нарядной вступил через порог мечтаний своих — вступил в Кабинет ея императорского величества. Сидели там авторы проектов: сам Остерман, конечно; князь Александр Куракин, горький пьяница и человек характера злодейского; граф Михаила Головкин, сын покойного канцлера… Рядом с ними уселся и Волынский.
Куракин сразу же подлость ему придумал.
— А что, Артемий Петрович, — спрашивал. — Платки шейные туго ли вяжешь? Дабы заранее к петле притерпеться? Или… как?
— Постороннего плодить не пристало, князь, — отвечал Волынский угрюмо. — Собрались для дела важного, касаемо нужд отечества, погибающего в нищете. А шутки бабам-молодицам оставь.
— Александр Борисыч, — сказал вдруг Остерман князю Куракину, — ай-ай… нехорошо! К чему обижать патриота истинного?
Иогашка Эйхлер глазом Волынскому знак сделал. Но к чему — не догадался Артемий Петрович и понял так, что здесь всего ему надо стеречься. На столе же перед ним поднос стоял, салфеткой крытый, что там было под салфеткой — всех интриговало ужасно. Хотели вельможи открыть и посмотреть.
— Нельзя! — говорил им Волынский. — Потом узнаете… Вбежала в покои Кабинета остроносая собачонка. За нею, платьями шурша, императрица явилась. Поклон господам министрам учинив, села Анна Иоанновна на пышную кровать, для нее ставленную, и, подушки под собой распихав, сказала вельможам:
— С вас — спрос… Ну, с богом!
Волынский краем уха чужие проекты слушал. Молол что-то князь Куракин о ясаке и обидах да чтобы беглых с заводов обратно к помещикам забирать. Это понятно: у него мужиков много бежало, — замысел тут корыстный. Потом граф Головкин речь держал… От обилия слов туманных заскучнела Анна Иоанновна и, в кулак зевнув, прилегла. Шлепнулись на пол ее атласные туфли.
— Не-не! — сказала. — Это я так просто… Ишо не сплю! Волынский слушал кабинетных, потаенно размышляя:
«Вот оно — чистилище знатное, где машина правления всей России подпольно движется. Неужто я не возьмусь за это колесо да не разверну машину куда надобно? Ой, господи, образумь ты меня… Никак я опять забрал паче меры ума своего?»
— Петрович, — дремотно позвала Анна, — теперь ты скажи!
Встал Волынский и ощутил легкость в теле.
— Что писано у меня на бумаге, — сказал, — того честь не стану. У всех глаза имеются: сами потом прочтут. Позволь, великая государыня, словом живым описать непорядок наш… Государство наше лыково! Одни лишь мужики хлеб садят. Иные же, словно мыши, грызут его, и взамен хлебу ничего не дают мужику для хозяйства нужного. Оттого, ведаю, и заводится нищета обычаем экономическим. Оттого же, от нищеты, и не правда растет… Много поездил я по дорогам худым, — возвысил голос Волынский. — Для удобства дорожного ландкарты надобны. Для экономии опять же, для политики! Почто Иван Кирилов, патриот разумный, на свои денежки Атлас печатал? У него еще два тома лежат — впусте. Почто Кабинет и высокие министры заботы не имеют, дабы атласы в свет поскоряе вышли? Рази можно государством таким, как наше, управлять разумно без знания географии страны своей? Николи нельзя… Мы говорим — Астрахань, а ведаем ли, какие пути туда ведут? Говорим — Нерчинск, а что мы знаем о нем, кроме того, что там — каторга?
Артемий Петрович и сам чуял, что речь его хороша, — глаза Анны Иоанновны оживились, дрему она с себя уже стряхнула, слушала внимательно…
— …мужика беглого трогать нельзя! — продолжал Волынский, на Куракина глянув. — Где сел — там и оставить его. Пущай пашет и кормится. Сытый мужик да баба в сытости, — глядишь, они новых хлебопашцев породят вскоре для нужд экономических. Вся сила России — в мужике! От земледельства происходит главный доход государства нашего. И так я мыслю: коли бежал мужик от князя Куракина — знать, ему худо было у князя Куракина. А на новом месте ему горазд лучше. А что мы с мужиком беглым делаем? Берем его за бороду и, вконец разорив, в цепях на худое место обратно же гоним. Живи там, где жил. А то место, за хозяина отсутствием, уже подурнело. Иной раз и леском заросло. Выходит, опять пашню подымай заново? А — чем? Кобылка — где? Сошка — где? Мы же у него все отняли… Вот и спрашиваю вас, господа высокие: льзя ли тако с народом обращаться? Нет, — чеканил Волынский, — нельзя! Грешно Россию с двух титек сразу сосать, да еще третью у ней, у бедной, требовать.
Анна Иоанновна ноги с постели скинула, почесала пятку, и собачонка к ней запрыгнула.
— Не горячись, Петрович, — сказала. — Тише едешь — далее будешь. Во всем поспешать не надобно….
Волынский далее говорил — о заселении краев южных, где Новой России быть, и опять о ландкартах речь повел, о том, что в экономии русской не только взять, но иной раз и дать надо: потомству откупиться, нельзя единым днем жить — только дураки одним днем проживают!
— Сначала, — рассуждал дельно, — надобно возможное примерить на все лады, а потом требовать. А то, по-нашему, так выходит: дай, говорим мужику, с земли своей полтину в год. А земля тамошняя на гривенник родит. Сорок копеек долгу камнем виснут на хлеборобе. А след год уже с ножом к горлу лезем: дай полтину, да еще сорок копеек за прошлый год. Где взять? Мужик — в слезах. Чуть ночка стемнеет, лапти в руки — и пошел, куда глаза глядят. Вот вам и убыток в хозяйстве российском! Оттого и говорю, что политика экономическая есть фундамент богатства и бедности народа нашего…
В азарт войдя, сорвал Волынский салфетку с подноса, и все увидели: стоят там чарки с водкой и лежат пять караваев — в румяных корках, испечены на диво искусно.
— Пункт пятый мнения моего. Вот он!
Тут все зубоскалить начали, издевки над ним строить. Хохотала и Анна Иоанновна, но Волынский был мужик не промах — он не смутился от смеха глупого. Он знал, чем угодить.
— Ваше императорское величество, — сказал он, — завсегда рад бокал выпить за здоровье ваше…
И, выпив, корочкой занюхал. Стало ему совсем легко.
— Теперь, — заявил Волынский, — дело по этому пункту… О винокурении и отраве винной! Видели вы, господа высокие, как я чарку сглотнул махом за здоровье ея величества?. То мною пять хлебов зараз выпито! Я такой опыт произвел: из равных мер хлеба вина пересидел и караваи спек. И на каждую чарку у меня по караваю хлеба пришлось. Вот и разумейте: пьяница чарку выпил — знать, кого-то в отечестве хлеба на четыре дня лишил. Но что пьянице одна чарка? Ему вторую надобно… Вот он еще каравай хлеба съел! Давай теперь ему третью, скотине! Глядишь, в один день он, ничего не работая, у многих тружеников плоды труда ихнего отнял… Вот и утверждаю: водка — яд! И не токмо разум затмевающа, но и экономии государства нашего вредяща ужасно…
— А ты умен, бес! — похвалила его Анна и Остерману велела:
— Ну, теперь ты, Андрей Иваныч, расскажи нам с высоты разумения своего, каким способом Россию в благосостояние привести?
Императрице с грустью отвечал Остерман:
— Писано тут мною… О бумаги бережении! Страх божий в сердца подданных вселять ежечасно… Опять же вот и ружья курковые, коли в Туле у нас производят… Их, я мыслю, продать можно подороже. Такоже и судьи вашего величества… от них в судах наших порядки большие предвидятся, ежели взятки брать станут открыто… И вдруг затих: он понял, что потерпел поражение. Из-под зеленого козырька, скатывая пудру, вытекли две громадные слезищи. Впервые в жизни Остерман плакал бесхитростно — от души. Глубоко страдая… На этот раз он плакал непритворно!
Вот когда началась схватка. Не на жизнь, а на смерть! Если хочешь выжить — убей Волынского: механик опытный, с рукою сильною, он за колесо ухватился и тянет машину Остерманову в иную сторону. Убить его! Распять его! Ибо — умен. Ибо — настырен. Ибо — до власти жаден и неспокоен… Вперед на врага! И боевая колесница Остермана вкатилась в покои императрицы.
Сказал твердо, заведомо зная, что его слово — закон:
— По смерти великого канцлера Головкина, на место упалое никак нельзя Волынскому в Кабинет входить, яко вору и смутьяну… Един есть претендент на это место — Ягужинский граф, коего, мыслю, из Берлина надобно срочно вызвать…
Острие пики Остермана было нацелено и в Бирена. Даром, что ли, Пашка кафтан ему шпагою распорол? Анна Иоанновна посоветовалась с обер-камергером, и Бирен кандидатуру Ягужинского поддержал. Но думал уже совсем иначе: «Ягужинский-то Остермана изничтожит…» Каждый по-разному, но целил на «самобытство» Ягужинского.
— А кого же в Берлин ставить? — спросила Анна Иоанновна.
— Ваше величество, — отвечал Остерман, — пора фон Браккеля карьерно выдвигать, яко человека вам верного…
— Хо! — сказал Бирен, смеясь. — Это славно придумано; все подлецы отлично уживаются в Берлине… Пусть Ягужинский едет к нам — в Петербург!
«А я его, — думал Остерман, — под столом здесь, будто собаку, держать стану… Конъюнктуры, судари мои, опять конъюнктуры!»
В эти дни Артемий Петрович жил, как во сне сладком. По домам ездил, проект свой читал. Хвалился:
— Это мнение — начало, судари. Я буду сочинять и далее, дабы отечеству нашему пользу принесть. И не может так статься, чтобы пользы народу от меня не было…
Волынский-то — вот дурачок! Разбежался в двери Кабинета, как министр. Но тут его встретил Иогашка Эйхлер:
— Артемий Петрович, вас до Кабинета допускать не велено. Остерман слово взял с ея величества, что вашей ноги здесь не будет. И зовут для приобщения к делам тайным из Берлина вашего врага старого — графа Павла Ягужинского.
— Пашку-то? — пошатнуло Волынского. — Это они ловко придумали. Плывут каналами темными, дьявольскими…
Кинулся Волынский за подмогою к графу Бирену:
— Ваше сиятельство, не дайте погибнуть… Остерман с Ягужинским давно по шее моей тоскуют!
— Мой нежный друг, — ответил ему Бирен. — Я ведь только обер-камергер… что я могу сделать? Я сам изнемогаю от этого проклятого вестфальского недоучки!
— Но Пашка… Пашка! — терзался Волынский. — Эта каналья давно до шеи моей добирается!
— Э-э-э, — ответил Бирен спокойно. — До вашей ли ему теперь шеи, если своя искривлена? Успокойтесь…
Выбежал Волынский на Мойку-речку да под откос — прямо к проруби. Волочились по снегу тяжелые шубы собольи. Плакал с горя, баб у портомойни не стыдясь, и в лицо себе ледяной водицею брызгал. Нехорошо ругался — матерно, будто мужик сиволапый.
— Базиль, Базиль! — позвал издали. — Подгони карету сюды…
Кубанец тоже скатился на речной лед, спрашивал:
— Господине мой добрый, кто обидел тебя?
— Я ли не старался? Я ли не говорил им доказательно и политично, каково Русь из нищеты вызволять? А они, гниды простоволосы, меня отшибли… И теперича зовут из Берлину на место упалое Пашку Ягужинского! А князь Куракин, злодей мой, тоже на шею показывает: мол, ссекут башку! О, горе мне, Базиль… горе! Поддержи хоть ты меня, раб мой верный… раб нелукавый!
И на груди раба своего, калмыка умного, рыдал Волынский посреди Мойки-реки, у самой проруби, возле портомоен дворцовых, где полоскали белье бабы пригожие, бабы веселые.
Эпилог
А городишко Саранск (губернии Казанской) — пески желтые, башни старые, вагоны козьи, лужи поросячьи — совсем захирел, порушенный в нищете и безмолвии. Спасибо зиме: прикрыла сугробами стлань крышную — теплее обывателям стало.
Под вечер, когда загнело Саранск поземкою, тихо стало в мире да моркотенько, вышел кузнец с поповским сыном Семеном Кононовым. И несли они бережно на себе чудеса какие-то… И попович крылья на могучие плечи кузнеца подвязал, перекрестил его и говорил:
— Уж ты, Севастьяныч, не выдавай. Лети, милок, не падая!
— А ты тоже не выдай, Сенька: коли угроблюсь, твой черед лететь за мною…
Под свист ветра, что тянул из-за леса, поднялся кузнец на колоколенку. Во страх-то где! Попович внизу кричит и руками машет… А чего кричать, коли уже обратной дороги не стало. Лететь так лететь! Хватит, уже походили по земле…
Встал кузнец на хрусткую крышицу, сказал:
— Господи, да неужто одним лишь ангелам твоим?..
И бросил себя вниз!
…Долго оттирал попович ему лицо снегом, отмывал черную грудь кузнеца от крови:
— Севастьяныч, да вить оно в самый раз! Нешто же не летел? Ведь было… Летел ты, милый! Потом скувырнулся и крыльями забрыкался. Миленькой, да встанешь ли? Иль мне лететь черед?
Разлепил кузнец один глаз, снегом запорошенный.
— Не все ангелам, — сказал, — надо и людям! Погоди, Сенька: воспарим мы с тобою ишо… Все выше да выше! Унесет нас за леса к матери чертовой! И от небес самых напужаем мы всю Россию…
— Так, миленькой, так! Воистину говоришь ты…
Книга II. «МОИ ЛЮБЕЗНЫЕ КОНФИДЕНТЫ»
Летопись I. На рубежах
Глава 1
Увы, коллегиального правления на Руси давно нет! Новое лихое бедствие надвинулось на страну — бумагописание и бумагочитание. На иноземный манир звалось это чудо-юдо мудреным словом-сороконожкой — бюрократиус.
Чиновники писали, читали, снова писали и к написанному руку рабски и нижайше прикладывали. Немцы недаром обжирали Россию — они приучали русских до самозабвения почитать грязное клеймо канцелярской печати. Словам россиянина отныне никто не верил — требовали с него бумагу. Остерману такое положение даже нравилось: «А зачем мне человек, ежели есть бумага казенная, в коей все об этом человеке уже сказано? Русский таков — наврет о себе три короба, а в бумаге о нем — изящно и экстрактно».
Над великой Российской империей порхали бумаги, бумажищи и бумажонки. Их перекладывали, подкладывали, теряли. Вместе с бумагой на веки вечные терялся и человек: теперь ему не верили, что он — это он.
— Да нет у меня бумаги, — убивался человек. — Где взять-то?
— Вот видишь, — со злорадством отвечали ему, — ты, соколик, и доказать себя не мочен, и ступай от нас… Мы тебя не знаем!
Но иногда от засилия бумаг становилось уже невмоготу. Тогда умные люди (воеводы или прокуроры) делали так: ночью вроде бы случайно начинался пожар.
Утром от завалов прежних — один пепел. И так приятно потом заводить все сызнова:
— С бумажки, коя у нас числится под нумером перьвым! Гараська, умойся сходи да пиши в протокол о ноздрей вырывании вчерашнем. Чичас учнем, благословясь… Образумь ты нас, грешных, царица небесная, заступница наша пред сущим и вышним!
А где же преклонить главу человеку русскому? Где лечь и где встать, где ему затаиться? Враги общенародные по душе нашей плачутся. Ищут они тела нашего, чтобы распять его. Господи, зришь ли ты дела ихние, вражие? Горит душа…
Русь горит!
И не только города на Руси — сгорали и люди, и костры сложившись, и звалось в те времена самосожженье людское словом простым и зловещим — гарь. Не стало веры в добро на Руси, едино зло наблюдали очи русские. В срубах из бревен, которые смолою плакали, сбивались кучей — с детьми и бабками. Поджигали себя. Дым от гарей таких столбом несло в облака. В дыму этом утекали в небытие души людские — души измученные, изневоленные от рабства вечного чрез огонь убегающие. Сгорали семьями, толпами, селами. Иногда по 30 000 сразу, как было то на Исети да на Тоболе, было так на Челяби да на Тюмени. И не надо даже апостолов, зовущих в огонь войти, как в храм спасительный. Нищета, страх, отчаяние — вот кремни главные, из коих высекались искры пожаров человеческих…
Гари те были велики, были они чудовищны. Но дым от них едва ль достигал ноздрей первосвященников синодальных.
— Жалеть ли их нам? — говорил Феофан Прокопович и отвечал за весь Синод:
— Не стоят они и слезинки нашей… Ибо убытки души заблудшей сильнее всех иных убытков в осударстве русском!
Ропот же всенародный тогда утишали через — «ХОМУТЫ, притягивающие главу, руки и ноги в едино место, от которого злейшего мучительства по хребту кости лежащие по суставам сокрушаются, кровь же из уст, из ушей и ноздрей и даже из очей людских течет…»
«ШИНОЮ, то бишь разожженным железом, водимым с тихостию или медлительностью по телам человеческим, кои от того шипели, шкварились и пузырями вздымались… Из казней же самая легчайшая — вешать или головы отрубать…»
«НА ДЫБЕ вязали к ногам колодки тяжкие, на кои ставши, палач припрыгивал, мучения увеличивая. Кости людские, выходя из суставов своих, хрустели, ломаясь, а иной раз кожа лопалась, а жилы людские рвались, и в положении таком кнутом били столь удачно, что кожа лоскутьями от тела отваливалась…»
Над великой Россией, страной храбрецов и сказочных витязей, какой уже год царствовал многобедственный страх. Чувство это подлейшее селилось в домах частных, страх наполнял казармы воинские и учреждения партикулярные, страхом жили и люди придворные в самом дворце царском.
Год 1735-й — как раз середина правления Анны Иоанновны.
Пять лет отсидела уже на престоле, нежась в лучах славы и довольства всякого. Наисладчайший фимиам наполнял покои царицы. Придворные восхваляли мудрость ее, академики слагали в честь Анны оды торжественные. Лучшие актеры Европы спешили в Петербург, чтобы пропеть хвалу императрице русской, и были здесь осыпаны золотом. Изредка (все реже и реже) грезились Анне Иоанновне дни ее скудной молодости, заснеженная тишь над сонною Митавой, когда и червонцу бывала рада-радешенька. А теперь-то лежала перед ней — во всем чудовищном изобилии! — гигантская империя, покорная и раболепная, как распятая раба, и отныне Анна Иоанновна полюбила размах, великолепие, исполнение всех желаний своих (пусть даже несбыточных).
— Колокол иметь на Москве желаю, — объявила однажды. — Чтобы он на весь мир славу моему величеству благовестил. Дабы всем колоколам в мире был он — как царь-колокол…
А жить-то монархине осталось всего пять лет (хотя она, вестимо, о сроках жизни не ведала). Баба еще в самом соку была. Полногрудая. Телом крепкая. С мышцами сильными. На мужчин падкая. Черные, словно угли, глаза Анны Иоанновны сверкали молодо. Корявое лицо — в гневе и в страсти — оживлял бойкий румянец. Не боялась она морозов, в свирепую стужу дворцы ее настежь стояли.
Платок царица повяжет на манер бабий, будто жена мужицкая, и ходит… бродит… подозревает… прислушивается.
Иногда в ладоши хлопнет и гаркнет во фрейлинскую:
— Эй, девки! Чего умолкли? Пойте мне… Не то опять пошлю всех на портомойни — для зазору вашего портки стирать для кирасиров моих полка Миниха! Ну! Где веселье ваше девичье?
И, отчаянно взвизгнув, запоют фрейлины (невыспавшиеся):
Из соседних камор притащится постаревший Балакирев:
— Ты их не слушай, матушка. Лучше меня тебе никто не споет:
Отсыревший горох скучно трещит в бычьем пузыре — это ползет шут Лакоста, король самоедский. За ним, на скрипке наигрывая, дурачась глупейше, явится и Педрилло. С невеселою суетой, локтями пихаясь, ввалятся к императрице и русские шуты — князь Волконский, Апраксин да князь Голицын — Квасник. Нет, невесело царице от их шуток и драк, князь Голицын, уже безумен, однажды ножом себя резал, а Балакирева ей давно поколотить хочется.
— Ты зачем, — придиралась она к нему, — дурака тут разыгрываешь, коли по глазам видать, что себя умнее меня считаешь?
Балакирев императрице бесстрашно отвечал:
— Я, матушка осударыня, совсем не потому в дураках — почему и ты дура у нас. Я дурачусь от избытка ума, а ты дуришь — от нехватки его. Не пойму вот только: отчего я не богаче тебя стал?
И был бит… Дралась же Анна Иоанновна вмах — кулаками больше, как мужики дерутся. И столь сильны были удары ее, что солдата с ног кулаком валила.
Зверья и дичи разной набивала она тысячами, удержу в охоте не ведая. Трах! — вылетали из дворца пули, разя мимолетную птицу. Фьють! — высвистывали стрелы, пущенные из окон (иногда и в человека прохожего).
— Ништо мне сдеется, — говорила Анна Иоанновна, собою довольная. — Эвон сколь здоровушша я, и промаха ни единого!
Одно беспокоило по утрам императрицу — тягость болезненная внизу чрева ее.
Урину царскую выносили в хрустальной посудине на осмотр лейб-медикам — Фишеру, Кондоиди, Ка-ав-Буергаве, Лерхе, де Тейльсу… Показали ее как-то и Лестоку, который от лечения Анны Иоанновны был отстранен, как прихвостень Елизаветы Петровны. Лесток ничего не сказал в консилиуме, но при свидании с цесаревной Елизаветой шепнул ей на ушко:
— Урина-то загнивает в пузыре у царицы. И оттого жития ей осталось немного… Ваше высочество, коли пять лет назад не смогли на престол вскарабкаться, так я вас сейчас подсажу!
Елизавета в страхе захлопнула ему рот душистой ладонью.
— Ой, Жано! — сказала. — Больно ты смел стал… Молчи.
Инквизиция нерушимо дежурила на страже забав и покоя императрицы, а начальник ее, Андрей Иванович Ушаков, был крепко задумчив. Думал он думу неизбытную — как бы государыне угодить? Казна вконец уже разорена, и ныне Анна повсеместно прибылей для себя ищет. И любая Коммерция, любая Коллегия, Сенат высокий и Кабинет великий — все учреждения государства выгоды ей представляют. Одна лишь Тайная канцелярия людишек коптит заживо, члены им отрывает, топит в мешках с камнями, но доходов от пыток что-то не предвидится. «А нельзя ли нам, — мыслил Ушаков, — со страха общенародного прямую выгоду иметь? Ведь ежели россиянин в страхе содержится, то… разве же не даст? Даст, как миленький!»
И — придумал.
— Языки, — намекнул Ушаков. — Языки трепать надобно… Во времени том, диком и безъязыком, когда все замолкло на Руси, явились тогда кричащие «языки».
Под праздники на дни Христовы стали из Тайной розыскных дел канцелярии выводить узников на улицы и по тем улицам проводили их меж домов, заставляя на людей безвинных, случайно встреченных, кричать «слово и дело»… Вот когда ужас-то настал! Каждый теперь пешеход и даже дитя малое, едва кандальных завидя, спешил укрыться, оговору боясь. Словно тараканы, забивался в щели народ… И текли золотые ручьи в канцелярию Тайную, а оттуда — прямо в покои императрицы. Страх, оказывается, тоже прибылен.
— Вижу, — сказала Ушакову царица, — что ты служишь мне с ретивостью. Я тебя за это взыскую своей милостию…
В царствование «царицы престрашного зраку» народ русский отвык по гостям ходить. И сам в гости не набивался. Жили в опаске от слухачей и соглядатаев.
Было! Ведь уже не раз такое бывало… Ты его, сукина сына, в гости к себе залучишь, от стола твоего он сыт и пьян встанет, а потом назавтра. похмелясь исправно, на тебя же донос и напишет: что говорили, что осуждали… Ой, худо стало на Руси! О, как худо, не приведи господь!
А в тюрьмах полно народу сидело после праздников. Виновны они — шибко виновны: первый тост за столом произносили с бухты барахты, не подумав. Пили за кого придется, а не за матушку пресветлую, государыню Анну Иоанновну…
Не знал теперь человек русский, с какой ему стороны и беды поджидать. На всякий случай — отовсюду ждали. Доносы в те времена и вот такие бывали:
Взяли владельца печки за шкирку. И повели голубя. Уж как он плакал, как убивался… Домой он больше не вернулся.
В этом 1735 году, который рассекал пополам время правления Анны Иоанновны, как раз в этом году далеко на юге, над выжженными степями ногаев, стал разгораться красноватый огонь одинокой звезды. Это замерцал над скованной Россией полуночный Марс — звезда воинственная, к походам и кровопролитию зовущая…
В один из дней из покоев императрицы, арапов отшибив плечом и двери ломая, вывалился хмельной Миних, а в руке фельдмаршала, жилистой и багровой, тускло мерцал палаш.
— Войны жажду! — Миних объявил, и лицо его сияло. — Да здравствует честь… слава… бессмертие. Разверните штандарты мои — пусть все знают, что я иду…
«Гегельсберг» — это слово приводило фельдмаршала в трепет. Два года назад под этим фортом Гданска в одну лишь ночь Миних угробил три тысячи душ. Теперь мечтал он реками крови смыть с себя позорное пятно неудачи под Гегельсбергом… И трясся палаш в руке Миниха.
— Горе вам всем, сидящие на Босфоре! — взвывал он… Остерман, словно повивальная бабка, принимал все роды войны и мира. Сейчас он потихоньку, шума не делая, наблюдал, как в загнивающей утробине Крымского ханства созревает плод новой для России войны, и… «Не ускорить ли нам эти мучительные роды?»
Восковыми пальцами Остерман растирал впалые виски.
— Тише, тише, — говорил он Миниху, озираясь. — Здесь послы саксонский и голландский, что они отпишут своим дворам? Что мы начинаем войну? Но войны ведь нет еще, слава всевышнему…
Вице-канцлер ударил ладонями по ободам колес и (весь в подушках, весь в пуху и бережении от дворцовых сквозняков) въехал на коляске в сумеречные покои царицы. Здесь трепетали огни множества лампадок, сурово взирал с парсуны юродивый Тимофей Архипыч, а возле него висел портрет жеманного красавца и поэта — графа Плело, убитого под Данцигом. Анна Иоанновна сидела на кушетках и вязала чулок для Петруши Бирена, сынка своего обожаемого.
— Боюся я, — сказал ей Остерман. — Ваше величество, боязно Русь в войну бросать. А… надобно! Положение в стране столь ныне неблагоприятно, что можно бунта мужицкого ждать. Газеты европейские уже сколько лет гадают: когда революция у нас будет? А дабы бунтов избежать, — усыпляюще бубнил Остерман, — мудрейшие правители всегда войною отвлекают народ от дел внутренних к делам внешним. Армия же при этом тоже неопасна для престола делается, ибо, батальями занята, она лишь о викториях славных помышляет…
Но прежде чем Россия вступит в войну с Турецкой империей, дипломатия русская в трудах пребывает, готовя в политике тылы государства для безопасности.
Договориться с шахом Надиром в Персию был послан князь Сергей Голицын (сын верховника, бывший посол в Мадриде). С дворами европейскими «конжурации» союзные подготавливал граф Густав Левенвольде — обер-шталмейстер царицы.
По ночам над избами русскими да над куренями украинскими тусклым светом разгоралась воинственная звезда Марс, и был тот свет в небесах — как рана, старая и болящая.
Быть войне! Снова быть крови великой!
О Русь, Русь… Тебе ведь не привыкать.
Глава 2
Через слюдяные окошки возка Левенвольде мерещились всякие чудеса, спешащие вровень с его каретой, которая, скрипя кожею рессор, всю зиму колесила по зябкой, слякотной от распутиц, неуютной Европе… Вена, — и посол здесь говорил о турецкой угрозе для Австрии и России; Дрезден-тут Левенвольде вел долгие беседы с Августом III о делах польских и курляндских; вот и Берлин, — король прусский просил Курляндию для себя, а Левенвольде извинялся за грубость Миниха… Миних вообще наделал забот дипломатам: по взятии Данцига, разгорячась, он объявил: «А чего там король прусский скрипит своими заплатанными ботфортами? Не взять ли мне у него Кенигсберг, паче того, к России городишко сей горазд ближе, нежели к Берлину…»
А за Неманом синел лес и волки долго гнались за каретой посла. Остановясь в Ковнона ночлег, Густав Левенвольде размышлял о бытии и смысле жизни человеческой. Ему казалось, что он — не он, что жизнь была, но где-то в прошлом.
«Была ли жизнь?» — спрашивал себя посол, и колокол полночной церкви, как филин, ухал в тишине древнего Ковно. Казалось, все уже было — в избытке! Он достиг высот, о каких ранее не помышлял. Случись что-либо с Остерманом, и Левенвольде заступит его место. Дворы Европы и сейчас почтительно выслушивают Левенвольде, из-за спины которого торчат штыки неисчислимых армий русских…
Среди ночи Густав проснулся, весь в липком поту:
— Запрягайте лошадей! Еще час — и я… умру, умру! Из ночной таверны лошади вертко вывернули карету за ворота. Снова потекли леса, под луною синели сугробы, низко присевшие перед таянием. Левенвольде разбудили в Митаве, но он велел не останавливаться. Митаву он рассматривал через окошко: обитель юности теперь была унылой и печальной; лошади сбежали на подталый лед, быстро вынесли карету на другой берег Аа; впереди раскинулась наезженная санками латышей прямая дорога на Ригу.
Здесь, в Риге, он придержал лошадей. И надел на лицо черную маску из тонкого батиста с прорезями для глаз, Свое лицо ему казалось теперь чужим, и Левенвольде скрывал его… от чужих! За двором Конвента ордена Меченосцев, на узкой улочке, в пропасть которой с высоты глядится Саломея, рубленная из дуба, Левенвольде дернул дверное кольцо и сорвал с себя маску.
— Здесь живет маг и волшебник Кристодемус? — спросил он.
Навстречу вышел толстый человек в домашнем колпаке.
— Увы, — ответил он, — доктор Кристодемус, столь прославленный искусством врачевания, исчез таинственно и странно.
— Жаль! — огорчился Левенвольде, запахивая плащ. — Я чем-то болен, но не пойму — чем? Жизнь, как и раньше, течет, а я не нахожу в ней больше интереса и забавы.
— Я тоже врач, — ответил незнакомец, приглашая гостя внутрь дома. — Позволите узнать, с кем я говорю?
— Я путешественник. Проезжий… через Ригу.
— Вы в зеркало давно смотрелись, проезжий путешественник?
Левенвольде со смехом достал из-под плаща черную маску:
— Я не носил бы это, если б не заметил, что лицо у меня сильно изменилось.
Отвратительно толстеют нос и брови, лицо мое хмуро постоянно, даже когда я весел или пьян ужасно.
— А что сказали вам врачи?
— Они все объясняли меланхолией неразделенной любви. Но они, глупцы, ошиблись: я люблю только себя, и эта моя любовь не может быть не разделенной мною же!
Врач сказал Левенвольде, чем он болен, и посол помертвел:
— Проклятье! Впрочем, как же я сам не догадался о своей болезни? Ведь лицо уже не то, что было раньше. Оно приобрело облик льва рассерженного. А это — явный признак…
— Вы были на Востоке? — осведомился врач.
— Нет! — разрыдался Левенвольде. — Виной тому крестовые походы: предки мои еще из Палестины вывезли сюда проказу, и вот… О наказанье божье! От славы предков поражен их славный потомок… Мне ничего теперь не жаль, и менее всего мне жаль теперь себя. Прощайте! Я теперь стал богом, но… прокаженным богом!
С лицом рассерженного льва, двигая бровями толстыми, с трудом волоча слоновьи ноги, Густав Левенвольде вернулся в карету.
— Поехали. На Венден. А оттуда — в Петербург… Отныне стану делать все, что ниспошлет мне бог. Канава на пути моем? Мне лень переплывать ее: согласен утопиться и в канаве. И чем ужасней все — тем все прекрасней… Едем!
«Нужна дорога мне — в дороге легче думать… Как страшен прокаженный мир, и в этом мире — Я! Теперь я стану в этом мире для других самым страшным…»
За Ригою леса сомкнулись, плотно обступая дорогу. Тишина, мрак, оторопь и — вой… «Пускай теперь другие их страшатся. Вперед, вперед, моя карета! Шуми же, лес… вы, волки, войте… а мрак — дави и ужасай. Ничто теперь не страшно Левенвольде!»
— Вон светится последняя корчма, — показал ему кучер. — Дорога опасна от разбойников; может, заночуем? Кажется, кто-то едет навстречу нам… спешит в Ригу.
— Остановись и прегради дорогу им моей каретой.
Он опустил маску на лицо и, засыпав порох в пистоли, вылез из кареты.
Навстречу двигался возок, кучер на нем спал, ослабив вожжи. Удар выстрела, рука Левенвольде отлетела назад в грохоте, и кучер, так и не проснувшись, в крови свалился на дорогу. А в глубине возка, простеганного холстинкой бедной, таился молодой человек, испуганный и жалкий.
— Мне нужен ваш кошелек, — сказал ему Левенвольде и деньги из кошелька чужого рассыпал по дороге. — Теперь ответьте мне по чести: так ли уж дорога вам жизнь?
— Я лишь вступаю в нее. Спешу на свадьбу в Ригу к своей невесте. Будьте же ко мне милосердны!
Левенвольде выстрелил в него из двух пистолетов сразу:
— Ха-ха! Так поспеши в объятия тленности вечной… В середине ночи карета сбилась с пути на Венден, колеса вязли в снежной жиже. Вокруг — ни огонька, ни возгласа. Только где-то вдали (очень и очень далеко) неустанно лаяла собака. Лошади, мотая гривами, по брюхо застревали в сугробах. «Вперед, вперед, вперед!» — гнали их ударами бичей.
— Вот это ночь! — ликовал Левенвольде. — Боже, благодарю тебя за радость, доставленную мне… Я даже весел, мне хорошо.
Дух разбоя и грабежа, этот дух предков Левенвольде, вдруг ожил в нем и радовал его. А лифляндские места были незнакомы курляндцу; Левенвольде дверь кареты распахнул и мрачно наблюдал рассвет, сползающий с холмов в низины.
Лес, лес, лес… И вдруг он разом расступился, а в розовых лучах возник старинный замок. Высоко взлетал к небу шпиц кирхи, со дна озера вставали каменные стены, топилась печь на кухне замка, дым в небо уходил струею тонкой, заливисто прогорланил петух…
Кони ступили на мост. Над вратами — герб баронов.
— Чей это замок? — спросил Левенвольде у стражи.
— Замок «Раппин»… здесь живут знатные бароны Розены! Маршалок провел Левенвольде в покои для гостей.
— Скажите своему хозяину, — велел Левенвольде, — что у него остановился обер-шталмейстер двора имперско-российского и полковник лейб-гвардии Измайловского полка…
Его разбудили высокие голоса мессы. Играл орган, и ветер бился в окна, узкие, как бойницы. Левенвольде спустился в церковь. Молилась девушка — лет пятнадцати, красоты чудесной. Она его даже не заметила… Левенвольде навестил хозяина замка — седого поджарого барона Розена.
— Барон, вы, надеюсь, знаете, кто я таков?
— Да, маршалок мне доложил о ваших званьях. Мы счастливы принять вас у себя.
— Я прошу, барон, руки дочери вашей.
— Какой? У меня их три — одна другой достойней.
— Я безумно люблю именно ту, которая молится сейчас в храме вашего замка, так чиста и так возвышенна…
Старый барон согнул колено, скрипнувшее отчаянно в тишине:
— Какая честь! Моя дочь Шарлотта и не мечтала о столь высоком браке… Вы облагодетельствуете нашу скромную фамилию.
«Скорей, скорей — навстречу гибели!..» На полянах расцвели первые робкие ландыши. Было тихо и солнечно. От леса набегал ветер, разворачивая над крышей замка два трепетных штандарта — баронский (фон Розенов) и графский (рода Левенвольде).
Из-под нежной кисеи виднелись, словно раскрытые лепестки, розовые губы девочки. Левенвольде нерушимо стоял на каменных плитах церкви в дорожных грубых башмаках, и лицо льва затаило усмешку. Над этими людьми, что поздравляют; над этими женщинами, которые завидуют невесте… «Какая честь! — он думал, издеваясь. — Но прокаженным все дозволено».
Вечером он поднялся к невесте и силой принудил ее к ласкам. Горько рыдающую девочку он спросил потом — уязвленно:
— Итак, вы счастливы, сударыня, став графинею Левенвольде?
— Да… благодарю вас. Я так признательна вам…
— Вы в самом деле любите меня? Или послушались отца?
— Как можно не любить… — шепнула она губами-лепестками.
— Благодарю вас! — И он удалился, крепко стуча башмаками.
Когда утром к нему вошли, он был уже мертв. Левенвольде сидел в кресле, глубоко утопая в нем; рука обер-шталмейстера была безвольно отброшена. Лучи первого солнца дробились в камне его заветного перстня. Старый барон снял перстень с пальца Левенвольде и протянул его дочери:
— Вот память нам об этом негодяе. Возьми его, Шарлотта, только осторожно… он с ядом) Все Левенвольде — отравители…
В глубинах замка прокричал петух. Из-под низко опущенных бровей скользнул по девушке строгий взгляд мертвого Левенвольде. В стене той церкви, где он впервые встретил юную Шарлотту, был сделан наскоро глубокий склеп. В мундире и при шпаге, в гробу дубовом, он был туда поспешно задвинут. И камнем плоским был заложен навсегда. К стене же храма прислонили доску с приличной надписью и подробным перечнем всех постов, которые сей проходимец занимал при жизни бурной…
Смерть Левенвольде не прошла бесследно — в придворных сферах Петербурга началась передвижка персон, и кое-кто подвинулся, а кое-кто поднялся на ступеньку выше. И очень высоко подскочил Артемий Волынский!..
Недавно я посетил замок «Раппин» и долго стоял перед могилой Левенвольде, вглядываясь в уродливых львов на гербе знатной подлости. А надо мною, всхлипнув старыми мехами, вдруг проиграл орган — тот самый, который разбудил когда-то Левенвольде. Минувшее предстало предо мною: да, именно вот здесь, на этих серых плитах, молилась девочка, прошедшая свой путь по земле бесследно и невесомо — как тень… Как тень прошла она, унесенная ветром в забвение прошлого.
А на пригорке в забросе покоилось фамильное кладбище Розенов, обитателей этого замка. Я читал надписи на камнях и размышлял о времени: здесь лежали уже сородичи декабриста Розена. Время тихо и незаметно смыкалось над древними елями… В поисках дороги на Венден (нынешний Цесис) я долго блуждал по лесу — там же, где 250 лет назад заблудился ночью прокаженный Левенвольде.
Глава 3
Потап Сурядов, на Москве проживая, промышлял чем мог. Теперь, когда два года подряд неурожай постигал Русь, императрица разрешила милостыньку свободно вымаливать. И от этого в городах теснотища возникла: нищие так запрудили улицы, что кареты барские порою не могли проехать… Потапу стыдно было руку тянуть — малый здоровенный, на целую башку всех выше, а когда шапку наденет, так и торчит надо всеми, словно колода… Стыдно! Лучше уж украсть, нежели руку Христа ради протягивать.
В морозы лютейшие гулящий народ больше около фартин терся. Напьются вина кабацкого, а ночью спят. Иные, кто хмельного не желал принимать, тот прямо в баню шел — отчаянно и жестоко там парился. Полторы тысячи бань на Москве тогда было, а в банях все голые — возьми-кось сыщи меня! Первопрестольная всем сирым приют давала: улицы темнущие, идешь — черт ногу сломает, пустырей и садов множество, заборы гнилые, ткни его — и повалится. Тут-то и раздолье тебе: свистнешь прохожему — у того душа в пятки скачет. Сам отдаст, что накопил, только бы до дому живым отпустили.
По привычке, еще солдатской, Потап бороду брил, и для той нужды были на Москве многие цирюльни, где тебя исправно за грошик выскоблят. Над питейными погребами висели гербы императрицы и красочные вымпелы развевались. Будто корабли, плыли в гульбу и поножовщину кабаки царские, заведенья казенные. А над табашными лавками рисованы на жести приличные господа офицеры, кои трубки усердно курят. Ряды — бумаженные, сайдашные, кружевные, шапочные, котельные, ветошные, калачные и прочие, — есть где затеряться, всегда найдешь, где свой след замести…
На Зарядье, в самом темном углу Китай-города, зашел как-то Потапушка в обжорку. Стукнул гривной по столу, что был свинцом покрыт, и запросил водки с кашей. А напротив старичок посиживал, чашку жилярского чайку с блюдца сосал, носом присвистывая.
— Величать-то тебя как, дедушка? — спросил его Потап.
— Допрежь сего, пока не рожден был, не ведаю, каково меня называли. Лета ж мои — по плоти, а духовные лета скрыты. Може, мне с тыщу и накапает. Да токмо сие рассуждение — ума не твоего.
— Чудно говоришь, старичок, — задумался Потап. — Вроде бы ты и не человек, а… Откель сам-то? Где уродили тебя экого?
— Да все оттуда… — задрал старичок бороду. — Со небес наземь упал я! Меня сам боженька на землю спихнул… Эвот как!
— Небось больно было тебе с неба на землю падать?
— Не. Даже приятно. Меня тихие анделы крыльями носили…
Потап озлился от вранья, вспомнил он страхи застеночные. И каши зачерпнул рукой с миски, стал бороду старика кашей мазать:
— Ой, и не ври ты, псина старая! Иде твои анделы тихие? Иде душа Иисуса Христа? Нешто они горя людского не видят? Тут сзади какие-то бугаи зашли, навалились:
— Вяжи его! — И ломали Потапу кости. — Ен утеклый, видать…
Даже дых переняло, — столь сильно помяли. А напротив все так же мирно сидел старичок, с небес на землю упавший, и вся борода его — в каше гречневой, которая в коровьем сычуге сварена.
— Отпустите его, — сказал он вдруг, пятак вынув и положив его пред собой, стражей и сыщиков во искушение вгоняя.
Потап спиною слабость в фискалах ощутил и, путы рванув, стол сшиб. Вылетел на мороз. И там старичка под забором дождался.
— Отец ты мой, — сказал ему Потап. — Уж не чаял я защиты от тебя. Почто добром услужил мне? Ведь я тебя кашей испачкал…
Старичок вертко улицу оглядел, к уху парня приник.
— Идем, — шепнул. — Христу и богородице явлю тебя.
— А и веди! — решился Потап. — Я вот Христу-то всю правду изложу: разве пристало людям русским таково далее маяться?
Иисус Христос имел жительство возле Сыскного приказа (это как раз налево под горушкой, возле церкви Василия Блаженного, где ранее был приказ Разбойный). Дом у Христа имелся от казны даденный, ибо «спаситель» наш служил ныне мастером дел пытошных. Звался он Агафоном Ивановым, сам из мужиков вышел, похаживал теперь по комнатам в белой до пят рубахе, сытенько порыгивая, а округ него — всякие там крестики да иконки развешаны.
— Ноги-то вытри, — сказал Христос Потапу. — Чай, не в кабак ломишься, братик, а в наши горницы духмяные…
Стало тут Потапу даже смешно: нешто же, в рай входя, надобно ноги вытирать? Однако не спорил — вытер. Тут за стол его посадили, потчевали. А вина и табаку не давали.
— Это грех, — сказали. — Мяса тоже не ешь. — И при этом Потапа по спине гладили. — Ого, — на ощупь определил опытный Христос, — ты уже, чую, дран от кого-то был… Оно так и надо: сколоченная посуда два века живет… А что думаешь-то?
— О жизни думаю… Плохо вот! Жить плохо, — отвечал Потап.
— Прав, соколик мой ясный: спасаться нам надобно.
— Да я бы спасся… Не ведаю только — как?
— Очистись, — строжайше велели Потапу.
— Я мало грешен. Видит бог — коли по нужде, а так — не!
— А ты и согреши. — И опять по спине его гладили.
— На што? — дивился Потап. — На што грешить-то мне?
— Чтобы потом и очиститься… А сбор святых, — молол ему Христос, — на Москве сбудется. Вот, когда-сь с Ивана Великого колокола вдарят, тогда — жди: мертвяки из гробов смердящих воздымутся. И все пойдут на Петерсбурх — там суд состоится… Страстный! Небо же явится нам уже новехонько — все в алмазах, и на нем узрят верующие чуден град Сион.
— Адале-то? — сомневался Потап. — Дале-то как? За притчею-то твоею, Агафон Иваныч, что видеть мне надобно?
— Сие не есть притча. Дале нам хорошо станется. Загуляем мы с тобой, праведные, в садах райских. Ризы у нас золотые, дворцы хрустальные, яства сладкие, а бабеночки молоды и податливы.
— Это какой же такой рай… с бабами? — дивился Потап.
— Мир здеся, на земле, духовен да будет! — внушал ему Христос. — А там, на небеси, за всю жизнь остудную отплатится тебе сладостью утех мирских, плотских. Все наоборот обернется по уставам нашим. И сейчас, дабы рая достичь, ты женою не заводись. От жены смрад гнусный исходит — не надо тебе жены. А приходи к нам в Иерусалим новый и любую бабу для своих потребностей ты во благоухании избери.
Хотел Потап прочь уйти. Но в доме Христа-баламута столь тепло было и тихо, что поневоле телом заленился. Шапку под голову себе кинул, на лавке проспал до вечера. Потом его подняли, велели белую рубаху надеть и ко греху готовить себя.
— Да на что он мне сдался, этот грех ваш? — удивлялся Потап. — У меня и без ваших грехов своих хватает. На што зло копить?
Ввели его в горницы, Иерусалимом называемые. А там — народищу полно. И мужики и бабы, старые и молодухи, все шепчутся, какими-то листовками шуршат.
Запели они согласно — по команде:
Сниде к нам, Христе, со седьмого небесе, походи с нами, Христе, под белым парусочком, сокати с небесе, дух ты, сударик святый…
Выскочил посередь избы мужик — черт голый, а не мужик. Без порток. И заскакал среди баб, хлеща их неистово плеткою.
— Хлыщу, хлыщу! — кричал он. — Христа ищу, ищу…
Сначала мужики и бабы шли в стенку — одна стенка на другую, будто хоровод водили. Раздувались их «паруса» — белые рубахи, чистые. Потом богородица, карга старая и гнусливая, на престоле хлыстовском сидючи, пискнула — будто мышь:
— Пошли усе в схватку! Хватай друг друженьку… мни! мни!
Плюнул Потап в темноту, блудом хлыстовским напоенную, и ушел. «Спасаться и надо бы, — думал. — Да… как? Хорошо бы мастерство немецкое изучить. Скажем, замки дверные, безмены купеческие или пистоли воинские делать. Опять же — разве худо около дерева всю жизнь провести? Доски гладить, гробы собирать?..»
В кабаке Неугасимом ему знакомство выпало. Вошел в питейное господин молодой и долго Потапу в глаза смотрел. И, вдоволь наглядясь, так он заговорил:
— Сыне я дворянской, сержант гвардии, и могу тебя в крепостные свои определить. Хошь?.. Только — уговор: я тебе пять Рублев дам, и ты моим рабомстанешь. А потом я продам тебя, и с торга того ты с меня еще три рубли получишь… Стоишь ли ты того?
— Стою, — сказал Потап и заплакал. — Видит бог, — горевал он над кружкой, — пропала моя головушка… Ладно, господин добрый. Бери меня в оклад подушный за пять рублев. Продавай меня хоть черту за три рубли… Замерз вот я. В тепле давно не спал. Лучше уж в рабстве твоем крышу иметь над головой… Пошли!
И за пять рублей продал себя Потап обратно — в рабство.
Новый барин его — сержант Гриша Небольсин не в пример Филатьеву оказался добрым. Работами не принуждал, в маслице да в пиве не отказывал. Торговал он живым товаром и с того жил. Такие господа на Москве водились тогда…
Только пришел однажды Небольсин с похмелья, аж посинел:
— Прости меня, Потапушко. Вчерась я спьяну забыл цену за тебя просить. А просто подарил тебя… Сходи же умойся во дворе. Да гребешок у баб попроси расчесаться и не гляди звероподобно…
Сел барин в санки, Потапу велел на запятки вскочить. Поехали. Прыгали санки по сугробинам. Небольсин лошадей завернул, пошли они рысью под угорье Замоскворецкое — места Потапу знакомые.
— Тпррру-у… — остановились вдруг, и Потап обомлел. Небольсин задержал санки как раз напротив дома Филатьевых; внутри двора бренчала цепь — медведь по кругу ходил, на проезжих фыркая. Потап на снегу присел, стал онучи разматывать. Пять рублей из-под лаптя достал и вернул их честно сержанту:
— Ты меня не покупал, я тебе не продавался. Из этого дома Филатьевых и пошли невзгоды мои. Хошь правду знать, так знай: я со службы царской бежал. А за твой перекуп и укрывательство беглого тебе же и худо будет… Прощай, барин, я зла не желаю!
Повернулся и пошел от сержанта прочь. Прямо в баню пошел, где на последнюю копейку всласть парился. А вокруг Потапа, от баб подалее расположась, фабричные с мануфактуры г-на Таммеса мылись. Были они хмельны и шумели. Парни вениками девок по мыльне гоняли, и вся баня веселилась. Между прочим, у одного фабричного пупок гнил. У другого сердце, словно птенец в гнезде, билось под кожею на груди — вот-вот выпорхнет.
— Ты, дяденька, не жилец, — посочувствовал ему Потап.
— Сам знаю, — отвечал тот, печалуясь. — Смолоду-то мне хорошо было: я за милостынькой промышлял. А потом вот, дурак такой, на фабрику Таммеса попал.
Думал, в люди здесь выйду. Опять же — свобода! С четырех утра до ночи у сукноделания пребудь, а потом гуляй душа, сколько влезет.
— Гулять-то мало, — усмехнулся Потап. — Когда же гулять, коли в четыре утра встанешь, а в полночь ляжешь? Выходит, и у вас жизнь никудышна. А я-то думал…
Тут к ним второй фабричный подошел да харкнул в Потапа.
— Это в науку тебе, чтобы ты от фабрик подалее бегал. Плюнул не в обиду тебе, а чтобы показать — какого цвета души у нас!
— Никак… зеленые? — сказал Потап, живот себе вытирая.
— Мундер красим, — отвечал фабричный. — Потому как война скоро опять будет…
А пока он там мылся с разговорами, люди проворные в предбаннике не дремали и всю одежонку Потапа с собой уволокли. Одни онучи из убранства остались. Намотал их Потап вокруг ног, стали тут бабы над ним смеяться: «Хорош гусь!» Потап поначалу слезно и чинно банного компанейщика упрашивал:
— Ты почто за одежами нашими не следишь? Куда же мне на мороз идти? Теперь с ног до головы меня одевай во что хошь. Нет закону, чтобы в баню человека запущать одетого, а помытого нагишом выгонять.
Компанейщик таких, как Потап, и в грош не ставил.
— Еще поори мне тут, — отвечал, — так я от рогатки стражей покликаю. Со спины-то будто слишком ты сомнительный. Уж не бежал ли откель? Может, по тебе давно Сибирь-матушка плачет?
— Дай ты мне хламину какую ни на есть — взмолился Потап.
— Эва! — рассуждал компанейщик, ликуя от своего могущества. — Да мне вить на всех обворованных хламинок не напастись…
А служитель мыльный — старенький, лыком округ чресел костлявых опоясан — сдуру или в науку возьми да ляпни:
— Не иначе, как сам Ванька Каин твою одежу уладил. Нонеча он тута чевой-то вертелся с девкою своей;
— Цыц! — пригрозил ему компанейщик, и все замолкли. Вечером всех обворованных погнали к реке Яузе, чтобы они, дрова для бани приготовив, могли «сменку» себе заработать. Компанейщик даже покормить обещал. Дрова на своем горбу к баням несли. Во дворе их пилили, кололи. Средь ночи вчерашний ужин на стол ставили. Потап от усталости головою на стол лег — дремал. Под утро растормошили его и одежду под нос суют.
— Твоя? — спрашивают.
Потап протер глаза: стоял перед ним Ванька Осипов, что еще малолетком при доме Филатьевых терся.
— А ныне, — говорил он, жмурясь, — я есть Каин прозванием. Одежонку свою бери. Мне банное воровство не кажется, ныне я при воровской академии обучаюсь. Карманное дело прибыльней…
Рассветало над Москвою. Выбрались они на Красную площадь — в толпу. Ванька на миг отлучился. Тыр-пыр — в народе, словно угорь скользкий. Обратно выдернулся — уже при огромных деньгах: сорок семь копеек Потапу показывал, хвастал:
— Академия воровская меня всему обучила. Учил нас дворянин Болховитинов — грамотей изрядный… Како пальцы гузкой держать, како и кошелек тянуть, самому не пымаясь. Есть на Москве и гениусы такие, что у баб серьги из ушей вынут, даже мочки не колыхнув…
Зашли в блинную, стали горку блинов съедать, макая их в масло топленое, в мед да в сметану. Потап о себе рассказал: а Ванька Каин пожалел его, на грудь припадая, поплакал малость:
— Как добра твоего не помнить, дяденька Потап? Нешто забыл я, как ты меня сечь отказался? За мою-то особу ты и мучение воинское на себя принял… Спасибочко тебе, Потапушка!
Тут Потап попросил у Каина:
— Деньги твои бешеные. Уж ты извиняй на просьбе меня, а поделись со мной.
Хучь гривенником… а? Ванька Каин, не споря, ему гривенник дал…
— Ведь ты благодетель мой, — и даже поцеловал Потапа.
— Теперь-то я, — сказал Потап, блины доев, — на твои деньги легкие и уйду далеко… Подамся прочь из Москвы. Надоела!
Морозы крещенские его за Брянском настигли. Потап уже не чуял, как до ближней деревни добраться. Дорога — все лесом и лесом, конца нет дебрям… жутко! И вдруг веселою искоркою засветился костер. По снегу лаптями хрустя, Потап к огню подался — от шляха, в сторону. И видит: под елкой лошаденка стоит, сани-розвальни тут же, а возле огня мужик с бабой своей и детишки малые греются. Кипит в их котле варево, булькая…
Мужик из саней топор выхватил, да — на Потапа сразу.
— Уйди, ворог! — кричал. — Ворог ты… уйди, зарублю!
Потап для опасения «засапожник» вынул — ножик страшный:
— Да нешто я вас губить стану? Не ворог я… сам погибаю.
А баба металась у огня, а детишки ревели. А над ними лес шумел — темный лес, брянский, волчий, лисий, медвежий, разбойный!
— Окстись! — потребовал мужик, топора не опуская.
Потап перекрестил себя через лоб рукою замерзлою.
— Уж не нашего ли ты толка? — спросил мужик, топор отбросив. — Эй, мать, — жену позвал, — гляди, он двупало крестился…
Потап руки ему свои протянул.
— Не двупало, — сказал. — Толка раскольничьего не знаю. Но померзли руки мои. Не мог пальцы троеперстно сложить…
До огня его допустили. И каши дали. И доверились.
— Иду вот, — рассказывал мужик, носом шмыгая, — от господ Ераковых спасаюсь, на Ветку иду счастья да сытости искать. Един раз был там, ишо холост. Да выгнали нас на Русь обратно! Не хошь ли, добрый человек, с нами за рубеж российский податься?
— Далеко ль идти-то?
— Аж до самого Гомеля, там реча Сож течет, берега у ней серебряны, а донце золотое. Стоит остров посередь воды, а на острову том — город русский. И живут богато, и власти царской не признают. Огороды там велики, сады душисты, никто не ругается, никто не дерется, живут трезво, один другого любя по-голубиному. И тронуть не смогут нас там — земля польская, зарубежная.
— За рубеж-то небось опасно уйти?
— Да рубежа ты и не почуешь. Веревка там не висит, забора никто не ставил… Така ж земля, как и российская. А дышать легше. Уж ты поверь мне: второй раз туды следую…
И пошагали они за рубеж — на Ветку пошли.
Глава 4
Маленький шах Аббас («владыка мира и убежище мудрости») еще развлекался игрушечной сабелькой, а Персией самовластно правил Надир. Спешить некуда — грянет час, и ребенку поднесут напиток, от которого Аббас сразу лопнет. А кто станет тогда «владыкой мира и убежищем мудрости»?.. Конечно, он — сам Надир!
Надир лежал на оттомане в глубине шатра зеленого прозрачного шелка, который был раскинут под апельсиновыми деревьями. Ножки ложа его (чтобы гроза и молния не покарали Надира) были сделаны их чистого хрусталя; вчера инженер-француз отвел ручей из древнего русла и пропустил его под самой оттоманкой. Хорошо журчит ручеек, пробегая между хрустальными ножками; сладко благоухает сад, разбитый еще с вечера внутри шатра. Через янтарный чубук Надир неторопливо посасывал желтое ширазское вино, когда к нему в шатер внесли подносы с человечьими глазами. Большими серебристыми грудами, слезясь и закисая, облепленные мухами, лежали глаза с помутневшими зрачками.
— Меч Востока и солнце вселенной! Вот глаза, что бессовестно взирали на мир, недостойные видеть твою тень на земле…
Глаза вырывались у тех, кто не мог уплатить Надиру налога. Острием ножа, легко и ловко. Надир стал пересчитывать своих должников. Глаза отлетали один за другим, сочно шлепаясь в глубокую лохань. Сбившись со счету, Надир зевнул, явно скучая:
— Сколько же здесь всего?
— Две тысячи катаров, о величье мира! (В каждом «катаре» — семь глаз).
— А где сейчас посол московский? — спросил Надир.
— Он приближается к тебе, дрожа от страха…
Он приближался… Под копытами коня соскальзывали в пропасть камни. Лицо князя Сергея Голицына иссушили горные ветры. От стужи снеговых гор посол проехал до зноя прибрежий, из-под тени елей он въезжал в прохладу рощ южных.
Бурлили тут воды разные, ключами бьющие, воды ледяные и воды кипящие. На скалах пыжились фиолетовые ящерицы с безобразными головами, в бездонности неба парили коршуны. Мерно и звонко выступал конь посла России!
До чего ужасен мир Персии при Надир-шахе… Одиноко стоят караван-сараи; вокруг них, обглоданные шакалами, валяются ребра, позвонки и челюсти, оскаленные в смерти. Богатая страна превращена в пустыню. Люди одичали. Увидев всадника, житель убегает в скалы, прячется в камнях. Можно проехать всю деревню из конца в конец, и почти каждый крестьянин — одноглаз. А полные слепцы, глядящие на мир двумя гнилыми ранами, — это землепашцы, которые дважды податей Надиру не оплатили. На дорогах Персии сейчас мертво. Только изредка слышен стон, а вот и сам источник этого стона: бичами понукаемы, рабы на своих плечах несут к Мешхеду мрамор из Тавриза. Надир еще не стал законным шахом, а уже строит для себя дворцы, бассейны, башни и киоски для прохлады. А камни таковы, что люди, несущие их, кажутся муравьями. Все камни именами наречены: «Расход Мира», «Гордость Хоросана», «Надир-камень».
Хоросан — главная обитель Надира, а Мешхед — столица Хоросана… Тысячи мастеров из Индии, Китая, даже из Европы наводят яркий блеск на этот город.
По единому слову Надира племена переселяются на пустоши, взрываются древние плотины, затопляя пашни, возводятся новые. Старые города — за неплатеж податей! — предаются огню, безглазые жители их сгоняются в пустыни (так было с Шемахой, когда-то цветущей). По дорогам Персии везут в клетках к Надиру гир-канийских тигров, халдейских львов, ведут слонов из долины Ганга, медленно выступают татарские верблюды. Закутанные в шелка, под струистыми паланкинами, проносят к Хоросану невольниц для гаремов Надира-грузинок и черкешенок, сириек и китаянок, негритянок и полячек, украинок и русских.
Женщины Надиру противны, но пышность сераля — свидетель его величия… Так пусть они едут, чтобы изнывать до смерти в золоченых клетках гаремов, в благоуханных садах, где так звончаты фонтаны, где так прекрасны розы!
А ночлеги на дорогах опасны. Старый караван-сарай, сложенный квадратом из камня, весь унизан кельями, а внутри его — двор, и во дворе сгуртованы кони путников. Голицын, запахнувшись в плащ, сидит на корточках перед костерком, в котле кипит вода. Из китайской чашечки князь поддевает пальцем густую мазь чайной эссенции, бросает ее в котел. Рука посла берется за чашку.
— Проверьте, кто ночует с нами в караван-сарае, — говорит он начальнику конвоя. — Нет ли худых людей под нашей крышей?
Офицер Перфильев скоро возвращается.
— Чисто, — отвечает он князю. — Два араба, один англичанин, семейство армянское да девка краковская, в гарем везомая…
Тихие черные тени возникли на пороге. Это — армяне.
— Господин, — просят они посла шепотом, — спаси нас от гнева божия, дай паспорта русские. Мы разорены, жилища наши уничтожены, а жен и дочерей наших осквернили грязные афшары…
Голицын отвечает армянам (а в горле — комок слез):
— По договору Рештскому, не имею права отнимать под корону российскую подданных его величества шаха персидского. Советую вам бежать… в Астрахань!
Там множество единоплеменников ваших. Купцы армянские уважаемы на Руси, живут счастливо и богато, нужды и притеснений не ведая. Я все сказал вам, люди добрые…
С криком, из-под стражи вырвавшись, вбежала к нему полячка:
— Пан амбасадор! Добротливу пан москвичанин, бендже ласкови… мние везц помимо власней воле… Сбавеня мние! Прекрасно было лицо юной краковянки.
— Дитька моя, — отвечал ей Голицын скорбно. — Цо я моц зробить? Мы с тоба в крайовах нехристиански. А я — амбасадор москвичанский, но не посполитый…
Жалкую по тоби! Бардзо жалкую…
Послышался звон мечей; вошли стражи в тесных кольчугах, надетых поверх грязных халатов; свирепо глядя на неверных, схватили краковянку и увели.
Средь ночи часто просыпался Голицын, слушал вой шакалов. Потом диким воплем резануло в тиши, и снова — тихо. Да, снова тихо. Князь уснул. В далеком и древнем селе Архангельском (вотчине дедовской) сейчас сыплется мягкий снежок, стегают меж берез косые зайцы.
В узкие бойницы окошек красным клинком вошел рассвет восточный. Караван-сарай уже пуст — все отъехали. А на ворогах здания распята на гвоздях белая кожа, снятая с краковянки. В пустой комнате ворочался еще живой кусок красного от крови мяса.
— Езжайте все, — простонал Голицын. — Я догоню вас…
В пустынном караван-сарае грянул выстрел. По каменистой дороге цокали копыта коня посольского. Голицын проезжал как раз через Гилянь, недавно отданную Надиру — от неразумных щедрот Анны Иоанновны. Посольство русское въехало в Мешхед, когда небеса уже темнели. В голову князя и его свиты летели камни, пущенные шейхами или нищими. Обнаженные дервиши сидели на корточках в теплой пыли и, закатив глаза под лоб, проникались молитвами, искусно расковыривая щепочками свои язвы. Трупы умерших от голода валялись по обочинам рядом с дохлыми собаками, никем не убранные. В тончайший аромат персидских роз врывалось, смрадно и густейше, зловонье из канав проточных. А в тени кустов миндальных стояли наготове блудницы, держа в руках подушки и одеяла; непристойно крутя голыми животами, они распевали стихи в честь святого Хуссейна, сочиненные ими тут же (дар импровизации — дар волшебный: им где угодно можно удивить — только не в Персии!).
Князя встретил резидент русский — Иван Калушкин, молодой человек происхожденья неизвестного, который по слухам, чуть ли не из мужиков в дипломаты вышел; был он седой как лунь.
— Веди в дом, Ваня, да покорми чем-либо…
Ужинали при свечах. Говорили о Надире и политике в Персии: как будет далее? Надира надобно побуждать к войне с турками, ибо турки крымцев мутят, а крымцы рвутся в Кабарду — на Кавказ…
— Надир вечно пьян, — говорил Калушкин. — Оттого и визири его пьяны, войско пьет тоже, а с пьяными политиковать трудно.
— Скажи мне, Ваня, есть ли кто ныне в Персии счастливый?
— Вот только один Надир и счастлив, — отвечал Калушкин…
— Глаза мужикам нашим, — затужил Голицын, — пока еще не рвут за подати. А гаремы в Петербурге уже сыскать мочно.
Народ наш приневолен так, что как бы Русь вся за рубежи не разбежалась.
— Зато вот от Надира не убежишь, — пояснил Калушкин. — По всем дорогам стоят рахдарамы, убивая каждого, кто к рубежам приблизится. Света же персам при Надире не видать. Коли кто имеет дерево плодоносяще, так сразу его срубают, ибо налог за него оплатить нет мочи. Лучше уж дерево срубить, нежели глаз своих чрез искусство палача шахского лишиться…
— Как рвут-то хоть? — спросил Голицын горестно.
— Они умеют. Щипцы особые. Или шилом раскаленным. Только зашипит глаз, и все тут! Я видел… не раз. Оттого и поседел.
Долго молчали дипломаты. Гилянь уже отдана на растерзание Надиру, а они более не хозяева в политике. Петербург свысока считает, что лучше Остермана никто не разбирается в делах восточных… Оттого-то Остерману — слово решающее, последнее!
— Давай-ка спать, Ванюшка, а завтрева мне аудиенц…
«Аудиенц…» Надир просто издевался над послом русским:
— Когда я иду на войну, так я сам иду. А что у вас царица такая лентяйка, всегда дома сидит? Пускай и она на войну идет… Будем мы с ней воевать честно: кто что у соседей своих захватит, то пусть и принадлежит победителю…
Конечно, от разбойника с большой дороги ничего другого и не услышишь. Сергей Дмитриевич заговорил в ответ о тучах пленников и рабов, которых держат власти персидские, о племенах Кавказа, которых шайки Надира силком уводят в глубь Персии, расселяя в местах гиблых, налоги зверские платить заставляя. О горечи женщин славянских, в гаремах Персии изнывающих…
— Что ты мне, скакуну лихому, о соломе рассказываешь? — орал на князя Надир. — В бумагах твоих Анна пишет, что она «великая». Не вижу я величья ее, если Московия не может отдать мне Баку и Дербент! Великая ли ваша страна — Россия? Спрашивал я об этом мудрецов своих, они мне отвечали, что Московия — большая, но про величье ее в книгах мусульманских ничего не сказано…
— Она великая! — вытянулся в гневе Голицын.
— Зачем ты врешь мне? — хохотал пьяный Надир. — Вы, словно шакалы в труп осла, вцепились в эти города — Баку и Дербент… Или у вас своей земли не хватает? Довольно меня обманывать. Я заключу, назло вам, мир с турками, мы объединим наши армии, и завтра наши трубы протрубят в Москве… Меня аллах возвысил столь высоко, что я весь мир могу забрать под тень, падающую от меча моего… Скажи — ты посол полномочный или нет?
Голицын подтвердил. И чрезвычайность. И свои полномочия.
— Так где же мочь твоя чрезвычайная? Если не врешь, так своей волей прикажи отвести войска царицы прочь — за Терек их прогони обратно, чтобы я уже никогда не видел их в своих пределах…
«Гилянь уже отдали на разбой и ужасы. Теперь Дербент отдай?» И князь — в злости — откланялся Надиру, который возлежал на диванах кверху животом, окруженный красивыми грузинскими мальчиками. А в углу шатра сидел придворный историк над раскрытой книгой, чтобы поведать в ней потомству о славных деяниях Надира, и Надир — тоже в злости — велел ему так:
— Излей с пера своего разума сладчайший сок моей мудрости. Запиши, что Надир (сын и внук своей сабли) отделал глупого посла Московии и тот уполз в нору, зализывая раны своей подлости!
Но Голицын главного от Надира добился: армия персов снова пошла под крепость Ганжу, занятую турками. Легкие на ногу, шагали бахтиары с толстыми затылками, раскачивая на ходу копья. С гиком неслись по холмам воинственные курды, а за ними — жены их, расставлявшие черные шатры в долинах над ручьями.
В кольчугах двигались грузинские князья с узденями, хвастливые, порочные и пьяные. Дымчатые быки тащили старинные кулеврины, которые не имели прицелов, но зато стволы их были покрыты сусальным золотом. Бесколесные пушки тащились по песку на бревнах, заменявших им лафеты. Зато вот ядра были высечены из прекрасного мрамора. И отшлифованы столь тщательно, что адскому труду рабов могли бы позавидовать и зеркала Версаля! Эти ювелирные ядра в чадящем грохоте выскакивали из кулеврин. И навсегда пропадали на болотах, далеко в стороне от Ганжи (стрелять персы совсем не умели). Голицын понял, что Надир своими силами Ганжи никогда не возьмет, и велел прислать из Баку русских опытных бомбардиров. Когда они прибыли, посол переодел их в халаты, научил носить чалму, а сбоку им привесили кривые сабли, чтобы турки не узнали об участии русских в осаде Ганжи.
Русская дипломатия делала все, чтобы строптивый Надир шагал в общей упряжке с Россией. Довольный помощью от России, этот разбойник, казалось, уже забыл про Баку и Дербент. Но в один из дней прискакал курьер из Петербурга.
Пальцы Голицына тряслись, срывая печати с пакета. Хрустел сургуч, с треском развернулась бумага…
— Небось худо там? — робко спросил Калушкин.
— Остерман пишет нам, чтобы мы Баку с Дербентом отдали. Крепость Святого Креста ведено разорить, а рубежи российские за Терек отодвинуть… аж до самого Кизляра!
— До Кизляра? Ну, все пропало…
— Нет, не все! — ожесточился Голицын. — России без Каспия не бывать… Коли не Анна, так потомки наши вернут сей край от разбойников. А племена кавказски напрасно рыпаются: им без России в мире не жить. Их тут, как баранов, станут свежевать все, кому не лень, ежели они от Москвы глаза отвратят. Уходим мы с кровью сердечной — вернемся мы с кровью бранной!..
Сергей Дмитриевич отъехал домой в рядах русской армии, надолго покидающей эти края Последний раз прожурчал солдатам сладкий Аракс, проголубели воды суражские. Вот Баку пропал за горами, дымно чадя из скважин огнями петролеума.
Вот и Дербент остался зеленеть в садах виноградных. Войска вступили, на север шествуя, уже в степи кумыкские. А следом за русской армией, которая без боя уходила по приказу Остермана, врывались орды афшарские и курдинские. Грабя, бесчинствуя, насилуя. И каждой женщине разрезали сухожилия ноги правой: пусть всю жизнь хромает она теперь — в знак насилия, учиненного над ней в юности…
Долго трещали в пожарах бастионы крепости Святого Креста, в огне погибало все, что закладывалось Петром Первым на века…
Остерману ведь ничего не жаль!
Ранней весной коляска Сергея Голицына вкатилась в уютную сень родового села Архангельского: оранжереи, колодцы, беседки, огороды, бабы, собаки, книги… Старый отец вышел на крыльцо.
— По кускам Россию-матку разрывать стали? — спросил сына.
— Не я, батюшка… не я виновен в том, что отдали Надиру.
Он снял перед отцом шляпу, поцеловал руку старого сенатора.
В звоне ручьев таяли снега, и пахло на Руси весною… Отец, повременив, сказал сыну:
— Ах, князь Сергий… сорок годков тебе всего, а как ты стар, как ты сед.
Говорю тебе родственно: подале от престола держись, от Остермана подале. Ныне, по слухам, место губернаторское на Казани упалым стало… Просись на Казань!
— В эку глушь-то, батюшка?
— Укройся там, — отвечал отец. — Время ныне гибельное.
— А вы… как Же вы, батюшка?
— Я свой век отжил, и смерть меня не страшит…
Возле бывшего верховника по-прежнему состоял Емельян Семенов — начитанный демократ из крепостных князя. Сейчас они совместно перечитывали «Принципы» итальянца Боккалини, который в сатирах своих никого не щадил — ни монархов, ни политиков, ни монахов, ни придворную сволочь. Книга Боккалини была насыщена жадным дыханием свободы, пропитана лютейшей ненавистью к тирании.
— Эту бы книжищу… да в народ бросить!
Странная и крепкая дружба была между маститым старцем олигархом и начитанным простолюдином-демократом. Книжку прочтя, они ее долго обсуждали и, аккуратно тряпочкой вытерев, кожу переплета промаслив, бережно на место ставили… Библиотека росла!
Глава 5
Великая Северная экспедиция — честь ей и слава! — продолжала свою работу, и мореходы российские, вдали от разногласий двора и пыток застеночных, трудились честно и добросовестно на гигантских просторах России — от лесистой Печоры до вулканической Камчатки…
Много их было, этих героев, но среди всех прочих полюбили мы одного лейтенанта — Митеньку Овцына, красавца парня с бровями соболиными, с глазами жгучими… Где-то он сейчас пропадает?
Прошедший год был в тяжких трудах — рискованных. Даже бывалые казаки далее Тазовской губы пути на север не ведали, грозили экспедиции гибелью. Овцын велел своим людям, которые по берегу шли, до заморозу не жить в тундрах. А сам паруса «Тобола» воздел и шел на трескучий норд — шел, как слепой без поводыря. Слепцы хоть палку имеют, дабы опасность нащупывать, у Овцына же одна надежда — на лот! Вот и бросали они лот в мрачную глубину, балластиной свинцовой грунт пробовали. Лотовая чушка салом свиным смазывалась — она как ударится о грунт, потом лот поднимут, а там — на сале — отпечатки: песок, галька, тина…
А вокруг, куда ни глянь, тоска смертная от природы суровой: излучины, острова, поймы, снег лежалый, там песцы бегают, хвостами метеля… Пусто. Ни души. Оторопь берет. Но — шли!
— И не идти не можем, — говорил Митенька…
Выходцеву он велел маяки и знаки по берегам ставить. Тот, старик преславный, в геодезию, будто в бабу, влюбленный, не прекословя, по жутким трясинам лазал, выбирал места повыше — приметы ставил. У лейтенанта Овцына новый помощник объявился — бывший матрос Афоня Куров, который в это плавание уже за подштурмана шел. Борта дубель-шлюпа обдергались уже на камнях, словно их собаки злые изгрызли. В иных местах — по ватерлинии — дерево бортов острыми льдинами в щепки перетерло. Мачты от частых ударов корпуса корабля раскачались в гнездах своих… Однажды среди ночи Афанасий Куров разбудил рывком лейтенанта:
— Шуга пошла… дело худо! Упасемся ли? Не вмерзнем ли?
Овцын лежал на койке, сколоченной будто гроб тесный, а корабельная собачка Нюшка ноги ему грела. Митенька потрогал зуб во рту, шатавшийся, и легко встал. Исподнее за долгое плавание заковрижело. Сало, копоть, грязь — кой месяц уже не мылись. Бороду за отворот мундира сунул, подзортрубу со стола схватил, выскочил на верхний палуб.
— Ой, ой! — сказал, дивясь перемене; а вокруг шлюпа уже шипело, тихо шевелясь, белое сало шуги (еще день-два — и скует мороз Обь в панцирь, тогда всем им — гибель). — Буди команду, — велел Овцын кают-вахтерам, а сам ветер нюхал: откуда, думал, забирать его в паруса выгодней? — К повороту оверштаг! — скомандовал сердито. — По местам стоять…
Мучился: скует реку или не скует? Дубель-шлюп сильно укачивало на шипящем ледяном сале. Потом — бум! бум! бум! — стали они форштевнем на льдины напарываться. Иной раз удары по силе таковы были, что, казалось, мачты треснут.
И все же Митенька Овцын успел команду вытащить из пасти ночи полярной — ночи уже близкой, ночи ужасной, цинготной. «Тобол» вышел к Обдорскому зимовью, и тогда лейтенант повеселел.
— Якорь, — сказал, — кидай на всю длину каната…
Якорь плюхнулся в воду, а канат — щелк! — сразу перервало, трухлявый от сырости. Ну это ухе не беда. Стоят на берегу избы добротные, для зимы заранее матросами строенные, и дрова лежат нарублены. Овцын был хозяином рачительным, вперед смотрящим…
— Други милые! — объявил он матросам. — Капустка сладчайшая да хрены едучие на Москве остались. Потому от боле-стей скорбутных, кои вгоняют человека в печаль, учеными еще не исследованную, определяю вам в пропитание супы еловые пополам с водкой…
И самолично проследил, как варил боцман в котлах корабельных хвою зеленую.
Получался настой крепкий, будто деготь. Хлебнешь раз — и глаза на лоб лезут: горько! Но мудрость народная говорит ясно: горьким лечат, а сладким калечат.
И было заведено Овцыньм к неукоснительному исполнению: матрос водки не получит, пока лекарствие то — от цинги — не приемлет внутрь пред обедом. Зато Митенька теперь был спокоен: команда не пропадет у него на зимовке. Мясо есть, избы теплые, дрова на ветерке просохли.
— А весной я вернусь, ребятки, и опять поведем «Тобол» наш к норду — будем ломать ворота арктические…
В разлуку долгую целовались все под лай собак. Потом собаки налегли в тугие гужи, «самоедина» остол из-под нарт вырвал — и упряжка сразу побежала вдаль, мелькая лапами мохнатыми. Овцын упал на узкие нарты, махал товарищам рукавицей:
— Прощайте, братцы… до весны! Живите согласно…
И вот она, знаменитая столица стран полуночных, — Березов-городок, здравствуй! Где ты, Березов? Куда ты делся?.. Даже крыш твоих не видать, занесло окна и двери. Обыватели, словно кроты работящие, в снегу норы роют и по этим норам ходят по гостям семейно, с лучинами и шаньгами, при себе лопаты имея, чтобы из гостей обратно до дому добраться…
Березовский воевода Бобров встретил Овцына на въезде в город, рот у воеводы распялился в улыбке — от одного уха до другого.
— Ну, сударь! — облобызал он навигатора. — Слава богу, что возвернулись.
Хоть погуляем с вами. Все не так скушна зима будет. Да и государыня Катерина Лексеевна Долгорукая по вашей милости извелась…
— Неужто извелась?
— Ей-ей. Пытала меня уж не раз — скоро ль, мол, навигаторы окиян покинут да на стоянку зимнюю возвратятся?
— Окияна сей год опять не достигли, — понуро отвечал Овцын. — Мангазея древняя, куда предки наши свободно плавали из Европы, в веке осьмнадцатом затворена оказалась, будто заколдовал ее кто… За ласку же, воевода, спасибо тебе!
Первым делом наведался Митенька в острог тюремный — к семейству князей Долгоруких, встретила его там Наташа с сынком, который подрос заметно, и поплакала малость.
— Хоть вы-то засветите окошки наши темные, острожные. Одна и радость нам осталась: человека доброго повидать.
Овцын спросил у Наташи — как князь Иван, пьет или бросил?
— Ах, пьет… Видать, неистребимо зло пьянственное.
А по вечернему небу перебежал вдруг кровавый сполох сияния северного. Замерещились в огнях пожары небесные, взрывы облачные. Потом природа нежно растворила над миром веер погасающих красок — словно павлин распушил свой хвост. Жутью веяло над острогом березовским…
— Наталья Борисовна, — вздохнул Овцын, — знали бы вы, сколь легки дни ваши здесь. Кабы ведали вы, сколь тяжелы дни питерсбургские. Может, ссылка-то ваша и есть спасение?..
Катька Долгорукая, как только о приезде Овцына прослышала, так и заметалась по комнатам. Из баночки румян поддела, втирала их в щеки, которые и без того пламенем пылали. Уголек из печи выхватила, еще горячий, и брови дугами широкими подвела. Телогрей пушной охабнем на плечи кинула себе (вроде небрежно) и глаза долу опустила. Даже надменность свою презрела — сама к гостю навстречу вышла со словами:
— Дмитрий Леонтьич! У нас день сей хлеба пекли. Не угодно ль свежим угоститься? Тогда к столу нашему просим…
Вот сели они за стол, а между ними лег каравай хлебный. Помолчали, тихо радуясь оба, что тепло в покоях, пусть даже острожных, что молоды, что красивы… Овцын протянул руку к ножу. Сжал его столь сильно, что побелела кожа на костяшках пальцев. И, каравай к мундиру прижав, взрезал его на крестьянский лад. Смотрела на него порушенная невеста покойного императора, и так ей вдруг ласк мужских захотелось. Из этих вот рук! Рук навигатора молодого…
— А из Тобольска-то пишут ли? — говорил, между прочим, Овцын. — Видать, депеш не прибыл еще. Докука да бездорожие… Чуете?
— Чую, — еле слышно отвечала княжна, а у самой слеза с длинных ресниц сорвалась и поехала по щеке, румяна размазывая.
Овцын послушал, как бесится метель за палисадом тюремным, и краюху теплого хлеба окунул щедро в солонку.
— Ну а книжки, княжна Лексеевна, читаете ли от скуки?
— Еще чего! Мы и на Москве-то от книжек бегали.
— Куда же бегали? — хмыкнул Овцын.
— А у нас забот было немало. По охотам с царем езживали, по лесам зверя травили… Опять же — балы! Мы очень занятые были!
— А-а… Ну, я до таких забав не охотник… По мне, так дом хорош тот, в коем книги сыщутся. У меня в дому родном полочка имеется. Я на нее книги собираю. Ныне вот, коли в Туруханск прорвусь на «Тоболе», дела по экспедиции сдам, жалованье получу… и Плутарха куплю себе! Читали?
— Слышала, что был такой сочинитель. Но… не девичье это дело Плутархами себе голову забивать. Вон Наташка у нас, та книгочейная… Раз иду, а она ревет, слезами обмывается. «Чего ревешь-то, дура?» — я ее спрашиваю. А она мне говорит: «Изнылась я тут… без книжек, без готовальни моей». Ну не дура ли?
И вдруг Катька горячо зашептала на ухо Овцыну:
— А едина книга в острогу нашем сыщется… Сколь уж раз из канцелярии Тайной сыщики наезживали, сколь добра от нас разного выгребли! Все искали… на царя намек, на мово суженого. Да книжицу ту заветную спасла я… Сейчас покажу ее по секрету!
И вынесла книжицу, что была в Киеве (при академии тамошней) печатана в 1730 году, а в книге описано подробно обручение Катькино с юным императором… Овцын повертел книжку в руках:
— Хотите, доброе дело для вас сделаю?
— На добро ваше и своим добром платить стану…
Овцын книжицу (на Руси ныне запретную) взял да в печку сунул. Порушенная тут завыла — в голос, а Митенька еще кочергой в печи помешал, чтобы огонь сожрал эту книжку поскорее.
— Не с того ли плачете, княжна? — спросил он Катьку.
— Не с того, сударь… Прошлое-то пущай гиштория ворошит. А мне одни срам да тоска остались. Ох, мой миленькой! Чернобровенький-то ты какой… погибель моя! Да нешто не видишь, что изнылась я? Возлюби ты меня, сироту горемычную…
Дунуло за окнами, сыпануло по стеклам горохом снежным.
— Чего уж там скрываться мне! — сказала княжна Долгорукая. — Знай истину: люб ты мне… люблю!
И встала она рядом с ним, сама высоченная, копнища густых волос сверкала в потемках, вся жемчугами унизана.
— Ой, и стать же… До чего ты высока, княжна!
— А хочешь… Хочешь, я ниже тебя стану? Гляди… вот! Гляди, любимый мой: порушенная царица России на коленях пред тобою без стыда стоит… пред лейтенантиком!
Чего угодно ожидал Овцын, только не этого. Поднял он ее с колен вовремя.
Двери разлетелись, и ввалился хмельной князь Иван Долгорукий с глазами красными от пьянства.
— А-а-а, — заорал с порога, — вот ты где, Митька… с Катькой! Ты этой паскуды бойся, — говорил он серьезно. — Я брат ей родный, от одной титьки с нею вскормлен, а стервы такой еще поискать надобно… Она и себя и всех нас под монастырь или под топор подведет, верь мне, Митька!
Овцын ушел. Бухнула за ним дверь острожная, промерзлая, окованная железом.
«Лучше уж, — думалось ему, — с казачкой здешней любиться». И со всей страстью зарылся Митенька в дела экспедиционные, дела самые сердечные. Заранее все делал, чтобы на этот раз окияна Ледовитого достичь. На дворе лейтенанта с утра до вечера народ местный толокся. Митенька всех выспрашивал — кто ведает древний путь кочей хлебных на Туруханск? И все записывал… Был он счастлив в службе своей и Афанасию Курову говорил:
— Моей особе, как никому, повезло. Я здесь сам себе голова, что хочу, то и делаю… Сам себе начальник!
Но женской нежности Овцыну никак было не избежать. Посредь зимы, отвернув к стене надменное лицо свое, отдалась ему невеста царская — Катерина Долгорукая, роду знатного, древнебоярского… Отдалась ему без стыда, не по-девичьи, а со всем пылом женщины, уставшей ждать: С тех пор у них и повелось: любились они ночами острожными, и караульные про то знали. Но — молчали, ссыльных жалеючи, а Овцына уважаючи. Воевода же Бобров был мужик понятливый и доброжелательный, он сам той любви потакал.
— Кровь молодая, — рассуждал. — Она играет, и вы играйте… В эдаком-то раю, каков наш, иного путного дела и не придумаешь!
И куда бы теперь ни пошел Овцын, всюду Катька за ним тянулась. Он к атаману Яшке Лихачеву с инструкцией о розыске пути — она тоже придет и ту инструкцию от начала до конца прослушает, ни бельмеса не поняв в ней. А то, бывало, возьмет Овцын брата ее, князя Ивана, и ударится во все тяжкие для гульбы — к подьячему Осипу Тишину, а княжна — за ним притащится. Сядет на лавке в уголке избы, посмат ривает оттуда, блестя глазами, как пьет вино чернобровый сладкий любовник…
Осип Тишин как-то сказал ей, сильно охмеленный:
— Княжна, почто ты меня не поцелуешь? Нетто гордыню свою не переломишь?
Лейтенанта, значит, целовать можно. А меня, выходит, и не надобно?
Овцын крепко (во весь мах) треснул подьячего в скулу:
— Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами… Понял?
— Вразумил ты меня, лейтенант… Я многое понимаю! Так текли дни в Березове — на одном из концов Сибири. Здесь пока все было в полном порядке.
Глава 6
Иначе текли дни в Нерчинске — на другом конце Сибири, и здесь испокон веку не все было в порядке… Владыкой здесь служил рьяный патриот — Алексей Петрович Жолобов.
Сегодня с утра раннего был он в настроении недобром.
Свинцово-серебряный завод Нерчинский (единый на всю восточную Сибирь) из Петербурга прикрыть хотели. А — почему?.. да потому, что пока свинец из Нерчинска везут, он с каждой верстой дорожать начинает. И чем ближе к Москве-тем дороже свинец становится. Это же понятно: сама дорога обходится недешево! И когда свинец доедет от рудников до Москвы, то цена ему за един пуд — 2 рубля 71 копейка. Иноземный же свинец завозят в Россию из Европы по иной цене — в 1 рубль и 10 копеек за пуд…
— Неужто не понять дикарям столичным, — бранился Жолобов, — что Европа-то, задерись она, намного ближе к Москве, нежели Нерчинск… Но Нерчинск-то — наш город, и свинец тут нашенский! Русскому свинцу и предпочтение отдать надобно…
Секретарю канцеляции своей Жолобов в лоб плюнул:
— Иди, иди отседова. Видеть рожи твоей не могу. И просителей до меня не допущай. Я ныне злой и кого хошь палкой прибью…
Только он так распорядился, как двери — настежь:
— Слово и дело! Губернатор, клади шпагу свою на стол!
Секретарь в калачик свернулся, юркнул вбок, только хвост его и видели. А Жолобов кулаками двумя об стол трахнул и сказал:
— А ну! Коли такие смелые, так повторите…
Три офицера в дверях повторили приказ об его аресте. Жолобов ботфортом треснул в окошко, чтобы в тайгу выскочить. Но его сзади схватили. Тогда он стол перед собою обрушил, тем самым офицеров напугав. А сам — шпагу успел достать.
— Слово и дело вам легко кричать. Но я не дамся!
Скрестились клинки. Три против одного. Лязг, дзень, зинь…
Атексей Петрович уже немолод, но одного офицера шпагой своей так и всунул за печку…. Брызнула кровь!
— Не вкусно? — рычал Жолобов, сражаясь умело рукою сильной. — А ты меня добудь в бою… добудь..: добудь!
Блеско и тонко звенели клинки. Кого-то еще рубанул сплеча.
Длинною полосой тянулась кровь вдоль половицы грязной…
Зверея от крови, насмерть бился неустрашимый губернатор нерчинский — патриот и рачитель о нуждах отечественных:
— Сопляки ишо! Я и не таких груздей с пенька сшибал… На!
И точной эскападой он отбил второго офицера.
— Убью! — посулил третьему и последнему…
И убил бы (он таков). Но тут на крики раненых сбежались солдаты. В грудь губернатора частоколом уперлись ржавые багинеты, и тогда Жолобов понял, что не уйти. Тычком вонзил он шпагу в лужу крови на полу.
— Ваша взяла… — сказал, сипло дыша.
Жолобова связали, и солдаты его на себя, будто бревно, взвалили. Столбиком, ногами вперед, через двери губернатора пронесли. И на улице в санки бросили. Прощай, прощай, славный град Нерчинск! Прости меня и ты, страна Даурия… увозят меня далеко, за делом нехорошим по «слову и делу» государеву.
— Прощай, каторга моя! — кричал губернатор из санок.
— Прости и нас, Петрович! — отвечали ему каторжные…
Долго везли его спеленатым. И доставили в Екатеринбург. Увидел он над собой Татищева — генерал-бергмейстера.
— А-а, Василь Никитич, мурло твое хамское! — сказал ему Жолобов. — Я-то, старый дурак, думал, что граф Бирен меня забирает. А вышло, что по шее моей природный боярин плачется… Иди ко мне, Никитич… нагнись ближе: я тебе тайное из тайных объявлю.
Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал…
— В узилище его! — велел Татищев. — Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались… Будем вести розыск исправно!
Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:
— Ааексей Петрович, это я… узнаешь ли с голоса?
— Не! Назовись, кто ты?
— Хрущев, Андрей Федоров я… экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?
— Ну здравствуй, Андрюшка… Ты чего явился?
— Помочь тебе желаю.
— Помоги… Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть? Хрущев в потемках нащупал тяжкую цепь:
— Нет, не могу. Татищев — зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.
— Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг — Бирен!
— Однако там и друзья сыщутся… хотя бы Волынский.
— Брось пустое молоть, — отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и пепью громыхая. — Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного — десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались…
Татищев уже вовсю трепал Столетова.
— Чего ради, — вопрошал строго, — в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?
— Пьян был, — винился Егорка.
Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.
— Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?
— Прав своих от рожденья не ведаю, — отвечал на это поэт…
Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!
Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.
— На што тебе? — спросил Татищев. — Стихи писать?
— Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..
Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов — к пыткам!
Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил.
А потому священнику, который перед пытками сбирался Столетова исповедовать, он наказал:
— Что наговорит пред богом — ты мне донеси словесно.
Поп даже на колени упал:
— Не могу! Тайна исповеди пред богом сущим нерушима…
Татищев ботфортом ему все лицо в кровь разбил:
— Я тебе здесь и Синод, и владыка, и бог твой!
Столетов на «виске» пробыл всего полчаса. За это время было дано ему сорок ударов. Из воплей поэта запечатлелись признания откровенные и ужасающие…
Вот что выкрикивал Егорка:
«…фельдмаршал Долгорукий — главная матка бунта…» «…а Ванька Балакирев цесаревну Лизку в царицы прочит…» «…Елагин много говаривал: мол, все цари передохнут…» «…у присяги я тоже не бывал — с презлобства…»
«…Елизавета сказывала: народ наш душу чертям продал…» «…Михаила Белосельский с Дикою герцогиней плотски жил…»
«…царица сама дивилась, что народ покорен и бунта нет…» «…газетеры в Европе скорую революцию нам пророчат…»
Изрыгнув с дыбы эти крамольные признания, Егорка взмолился:
— Ой, снимите меня… сил не стало… помираю!
Страшен был для Егорки Татищев. Но еще страшнее казался теперь Егорка самому Татищеву, который и не гадал, что дело это потянет столько имен, уйдет корнями в глубь императорской фамилии — с ее извечными сварами и раздорами из-за престолонаследия. Не только цесаревну Елизавету помянул Егорка в допросах, как претендентку на престол русский. Всплыло имя и «кильского ребенка», принца Голштинского, рожденного от Анны Петровны, дочери Петра I, и тоже имеющего права на престол… Татищев все больше погрязал в сыске и сам пугался.
С допросов людей во всей яви проступала незаконность пребывания Анны Иоанновны на престоле, — Елизавета, вот кому сидеть надо на троне!
Татищев сам на себя беду накликал. Его ли это дело — людей пытать? Его дело — заводы строить, руды изыскивать. А он вместо этого столь загорелся инквизицией, что только огнем пытошным и дышал. Грозный Ушаков в столице не терпел, чтобы у него хлеб родной отнимали. Ушаков в Еатеринбург такое письмо прислал, что Татищев в тот же день избу для пыток ломать стал. Узников всех срочно в Тайную розыскных дел канцелярию отправил…
Жолобов на допросах, сколько его ни пытали, ничего не сказал. Зато на прощание он перед Татищевым высказался:
— Жаль, что я ранее такую гниду, как ты, не зашиб в лесу темном. Я тля махонька, есть пошире меня телята… Не думай, что своим боярством спасешься.
Не рой могилу другим — сам в эту яму свалишься!
— Ах, Петрович, Петрович, — укорил его Татищев, — хоть бы в разлуку вечную ты мне Словечко сказал хорошее…
— Пожалуйста! Чтоб ты сдох, собака паршивая. Бояр давить надо, от них Руси плохо… Не спасешься ты, других погубливая. Погоди, и тебя затравят. Вот на том свете мы тогда встретимся и рассчитаемся за все сразу — головешками с искрами да смолой кипящей…
Увезли их всех. Кляпы в рот забили, чтобы не болтали лишку, и увезли — к Ушакову. Татищев опять за горные дела взялся. Думал он, как бы поскорее гору железную Благодать для нужд российских освоить… Василий Никитич был велик и благороден как муж ученый, когда науками и промыслами занимался. И был он последним негодяем, когда, от наук отвратясь, желал двору услужить в целях рабских, холуйских, для себя выгодных…
Татищев сейчас частных горнозаводчиков трепал без жалости: требовал от них, чтобы дороги в Сибири строили, на реках пристани ставили. Особенно Демидовым от него доставалось. Татищев у них весь Алтай в казну отбирал. Никитич на химических опытах научно доказал, что в руде алтайской немало серебра имеется, и то серебро Демидовы от государства утаивали. Они, хитроумны, так делали: на Колыванском заводе руду сплавляли в «роштейнт» (получалась черная медь), а для выделения серебра отвозили сплав на завод Тагильский. Там, на Тагиле, у них были печи для рафинирования меди. И там — по слухам! — они свою монету тайно чеканили. Поймать их никак нельзя. Как только досмотрщики приедут, они мастерскую вместе с рабочими водой из озера затопляют. Уедет ревизия — воду откачают, мертвецов вынут, и опять пошли монету шлепать…
На Благодати уже закладывались первые домны, первые лопаты железняка уже были сброшены с горы вниз, когда на Урал прибыл изящный саксонец Курт фон Шемберг:
— Меня прислал граф Бирен.
Бирен с нетерпением ждал гонца из Екатеринбурга, и вот он наконец прибыл.
Шемберг в письме сообщал его сиятельству, что отныне граф Бирен станет самым богатым человеком в Европе и никто уже не сможет сравниться с его финансовым могуществом, ибо источник богатства неисчерпаем… Обер-ка-мергер усмехнулся:
— Тругги-фрутти… Где же оно, это богатство? Гонец снял со своей спины торбу, бросил ее на стол перед графом. В мешке что-то тяжело стукнулось. Бирен шагнул к столу, и тут случилось чудо. Шпага графа — сама по себе! — задралась из-под кафтана, стала тянуться лезвием своим к мешку. Чернильный прибор поехал по столу, будто живой, и тоже прилип к мешку.
Пальцы Бирена, усеянные престнями, знобко дрожали.
— Что это? — воскликнул он в недоумении.
В мешке с Урала лежали куски породы магнитного железняка.
— И много, — спросил граф, — у меня такого чуда?
— Целая г о р а по названью Благодать…
— Боже! Где же я достану денег, чтобы купить ее?
Анна Иоанновна велела деньги для графа из казны отсчитать.
— Разбогатеешь — отдашь, — сказала она фавориту…
Напрасно из Сибири доносился ропот Татищева.
— Сообщите этому воришке, — разгневался Бирен, — что длины моих рук вполне хватит, дабы с берегов Невы дотянуться до его глотки в Сибири…
Бирен теперь раскинулся широко — мимо него ничто не проходило. Татищев сочинил «Горный устав», и устав этот попал к Бирену. Граф его не утвердил, чтобы Татищеву тошно стало…
— Вообще-то русских очень много, но они слабая нация, — сказал Бирен фактору Либману. — Их можно разбивать по-одиночке в полной уверенности, что, пока бьешь одного, другие не вступятся на его защиту… Они, как бараны, ждут своей очереди!
За будущее Бирен теперь был спокоен: по подсчетам Шемберга, гора Благодать обеспечит потомство графа вплоть до десятого колена. Можно жить, ни о чем не думая, если есть такая Анна, которая в переводе с греческого означает — благодать!..
Глава 7
Ночь была над Уфой — перепрелая, душная. Окно в избе перед спаньем открыли. Хорошо и вкусно пахло от казачьих хлевов навозцем. Кирилов лежал на полатях с женою, добротной супружницей своей, на печи примостился сынок их — Петенька.
— Батюшка, — спросила жена, — почто не спишь, а маешься?
— Ульяны Петровны, — отвечал ей Кирилов, — мне сегодня от ханов степных взятка была предложена.
— Много ль? — оживилась жена, светлея лицом в потемках.
— А такая, что и на возу не увезем…
— За што ж тебе, батюшка, милость така от ханов выпала?
— А за то, мать моя, чтобы я город Оренбург в месте намеченном не фундовал. И вот я не сплю, размышляя. Коли ханам степным Оренбург на сем месте неудобен кажется, знать, именно там город ставить и надобно для пользы русской… А теперь — спи!
После молебна тронулись. Пятнадцать маршевых рот взяли шаг. В разливы трав поскакали казаки, мещеряки и башкиры.
Кирилов шел в поход, окруженный купцами индийскими и ташкентскими. Ботаник Гейнцельман в котомку травы редкие собирал; ведал он историю древнюю, географию мира, геральдику, юриспруденцию — собеседник занятный. А живописец Джон Кассель умудрялся из седла шаткого виды разные в альбом зарисовывать.
От рудознатцев Кирилов получал известия радостные:
— Нашли соль и яшму… медь и порфир… серебро, мрамор!
Кирилов, словно кот на сметану, глаза в удовольствии жмурил: «Бывать России-красавице увешанной камнями драгоценными!» Мамет Тевкелев, мурза в чине полковничьем, скакуна шпорами истерзал, холмы обскакивая. Ногайкой — вразлет — убивал лис и зайцев безжалостно. Вечером караван экспедиции нагнал казак яицкий — иссечен саблями, мотало его в седле, как пьяного, борода вся в крови.
— Башкирцы напали! — орал. — Людей побили, возы пограбили!
Побитых захоронили, а возы с припасами так и сгинули в степи. Ночью, сидя у костерка, Кирилов отписывал в Петербург, чтобы там не пугались. Зло башкирское он пригладил, сколько мог, для выгод будущих. А то ведь (он знал) в столице народишко трусоват: велят оглобли ему обратно ворочать, тогда — прощай все… Ехали далее. Иногда наведывались к нему послы башкирские и киргизские. Просили города не строить, иначе бунт учинен будет. И запели над головами первые стрелы пернатые, запылали по холмам костры сигнальные — враждебные.
По ночам кто-то, тяжкий реющий, словно демон, проскакивал мимо лагеря, сгинув стремительно — в топоте, в вое, в ржанье…
— Не бойсь! — говорил Кирилов. — Напужать нас желают.
Провиант кончился. Шли голодные. На ночевках окружали себя кострами, вглядываясь во тьму. Одни лишь казаки, ко всему привычные, сигали во мрак и возвращались под утро с бурдюками, полными башкирской бузы — пьяной и резкой; подвыпив, казаки беззлобно «бузили». В лесах почасту встречали бортников; боясь множества всадников, они быстро, как белки, залезали на деревья, скрываясь в густой листве, где тяжело и медвяно гудели пчелиные дупла. Иногда же отряд вступал на обширные луговые поляны, а там, в зное сладком, томились средь душистых трав долбленые колоды ульев; старики и пасечники в белых рубахах (очень похожие на русских) пластали ножами зыбкий и яркий мед. Кирилов не обижал людей промышленных, всех бортников и пасечников одаривал от души.
Достигли яма Стерлитамакского: сельцо убогонькое, но зато на диво живописно глядится в речные заводи, — от Стерлигамака уже повеяло жаром степным. Из пещерных дыр рвался воздух — то горячий, то льдяный. Ржали кони, гарцуя в робости. За сосновыми перелесками плеснуло в глаза путникам зернь-песками, черными буграми распухали под ветром кочевые юрты. Когда же подошли ближе — ни юрт, ни кочевников: снялись все разом и ушли стремглав, пришельцев с севера убоясь… В последний раз брызнуло ярким цветом из зелени, и потекла навстречь песчаная желть.
А в этой желти блеснули воды Орские — конец пути.
Кирилов устало свалился из седла на землю. Шагнул к реке, камыши раздвигая. До чего же быстро текли воды! Виднелось дно чистенькое. На глубине, будто острые мечи, зигзагами метались темные рыбины. Нагнулся статский советник и зачерпнул воды ладонью, опробуя ее. Орская вода имела привкус горечи, едва внятной. Но пить ее можно!
— Компанент разбить тута, — повелел Кирилов. — Оренбургу стоять на сем месте. И с нею более никуды не стронемся…
Дикие тарпаны мчались, еще не ведая узды человека, прямо через лагерь. Били копытом людей, и кроваво светился их глаз… Крепость закладывали в девять бастионов, а при них — цитадель малая. Избы приказные. Изба пробирная, где руды химически изучать. Гарнизон и артиллерия вошли в крепость Оренбурга, как входят в дом, чинно и благолепно. Трижды, уставясь в марево южных стран, лупанули в небо из пушек (безъядерно), салютуя новому русскому городу, — городу в Новой России!
Из-за гор уже понаехали богатые башкиры и киргизы, понаставили вокруг кибиток, долго издали присматривались они к быту крепости. Явились до Кирилова и, низко кланяясь, благодарили за постройку города.
— Теперь, — говорили ханы Кирилову, — ты уходи отсюда, здесь мы жить станем. А царице поклон скажи… молодец баба-царь!
Кирилов на это ханам так отвечал:
— Не за тем пришли, чтобы, город основав, уйти.
— Тогда с четырех дорог войною пойдем… Це-це-це!
— Я с миром прибыл сюда. Вместе с вами в мире жить будем.
— За миром с пушкой не ходят. А ты пушку привез…
— Пушка зверь такой: ты ее не дразни, и она тебя не тронет.
О просвещении и благополучии края радея, Кирилов надеялся, что и помощники ему таковы же станутся. Однако не так: толмач-полковник Мамет Тевкелев, живя побытом грабительским, хватал старейшин башкирских. Кирилов ласкою привлекал калмыков, киргизов и башкир: зазовет к себе, угощает и слова не скажет, когда старейшины со стола его все ложки, тарелки и бутылки с собой унесут. Чего с них взять-то? Посуда — дело наживное, тарелки с вилками — тьфу! Они ведь не дороже Новой России. Но великая трагедия жизни для Кирилова уже определилась…
— Гей, гей, гей! — прокричала в Петербурге царица, трижды хлопнув в ладоши. — Человек мне потребен бывалый, крови людской не боящийся, дабы башкирцев усмирить… Кто годен?
Александр Иванович Румянцев — после того как доказал императрице, что финансов в России отродясь не бывало, — прозябал в казанских деревнишках (в ссылке). Хорошо хоть, что из-под топора выскочил. Ходил он теперь в зипуне, отрастил бородищу. Косил с мужиками сено, в церквушке бедной подпевал причту баском генеральским… Было ему невесело. С женою не имел доброй жизни — от распутства ее позорного, а сын Румянцева — Петр[27] вдали от отца созревал. И часто глядел опальный генерал на дорогу, что терялась за лесами, а за лесами — Казань. Оттуда, из-за леса, можно было всякого ждать. Норов царицы тягостен и подозрителен: могут потихоньку удавить и в деревне!
Утром генерала разбудили — кто-то скачет со стороны леса.
Встал. Молитву скорую сотворил. Чарку водки приял «стомаху ради». Примчался курьер, и Румянцев его принял в избе.
— Откель? — спросил, весь в суровости озлобленной.
— От матушки-осударыни ея величества Анны кроткия.
— Та-а-ак, — задумался Румянцев и шомполом коротким туго забил в пистолет пулю; оружие возле локтя придержал, а пакет от царицы принял. — Разумение мое таково, — сказал. — Коли из столицы меня для худого ищут, так я вот… сразу же пулю в лоб себе запущаю. Ну а коли милость… что ж, еще послужу!
Анна Иоанновна сообщала указ сенатский: ехать ему в земли Башкирские, порядок в тех краях навесть, башкир и киргизов отечески вразумлять, но, коли в разуме не явятся, тогда поступать прежестоко, крови не бояся… Румянцев слуг позвал:
— Стриги бороду мне под корень… Бриться! Баню топить. Мундир давай. Лошадей закладывай. Еду!..
Дорога дальняя, и, пока он ехал, Кирилов времени даром не терял. И другим житья спокойного не давал. У него в экспедиции все трудились. Геодезисты край исходили, по картам его разнося; плавали по рекам, пристани намечая. Уже готовилась первая карта земель Башкирских, а карта — суть основа всего. Виделись уже в будущем заводы великие, рудники медные и шахты разные. Гейнцельман открывал не виданные на Руси травы, копал древние курганы и могильники; живописец Джон Кассель (человек по молодости азартный) в такую глушь забирался, где с него, о живого, чуть шкуру однажды не спустили. А другом верным Кирилову стал бухгалтер — Петр Рынков, безвестный паренек из Вологды, где набрался ума-разума от пленных шведов, и был Рычков до всего жаден, до всего охоч.
— Запоминай, Петруша, что деется, — советовал ему Кирилов. — Может, на старости лет, когда меня не будет, сядешь историю писать оренбургскую… От этой крепостцы Россия и дале пойдет, приводя народы здешние к повиновению. От Оренбурга нашего уже сейчас надо бы идти дальше… до Ташкента! до Туркестана!
А бунтующие орды уже осаждали Мензелинск, многие города разорили; в Уфимском воеводстве пожгли и пограбили деревни мещеряков и тех башкир, которые бунтовать противу России не желали. Под осень Кирилов выступил с отрядом из Оренбурга на Уфу, и по дороге им пришлось биться насмерть, чтобы живыми выбраться. В тучах пыли оседали кони, ржали прямо в лицо, и под пулями солдат, рея халатами, тупо бились головами в землю башкирские всадники… До Уфы он прошел, но каково-то теперь гарнизону зимовать в Оренбурге? Да, хорошо было мечтать над картами в кабинетах петербургских, и совсем не то получалось, когда ландкарта обрела суть лицезрения и ощущалась под ногами как земля Новой России… Книжки, атласы, глобусы и астролябии — все это осталось валяться в обозах, а перед наукою привозною пошли в авангарде пушки, конница и пехота.
Татищев донимал его доносами, вредил посильно, а тут и без того сердце болело…
Опять пошла горлом кровь!
Румянцев прибыл в Мензелинск и застрял там надолго. На постоялом дворе ел кашу со шкварками, глядел на всех подозрительно. Кирилов при свидании с генералом признался:
— Ой, и горько же мне: не успев обрести, уже кровью обретенное обмываем…
Александр Иваныч, ты жалость к людям имей!
Румянцев очень не любил, когда его учат.
— Велено мне тебя под своим началом иметь, — сказал он и письмо Анны Иоанновны показал Кирилову. — В мои воинские дела ты не лезь. Ты вот в обозе своем врачевателя зубов для башкир притащил. А я твоим башкирам последние зубы выбью! Государыня ко мне ныне опять милостива…
Румянцев был жесток — восстание топил в крови. Через холмы переползали пушки, и гром их разрушал последние мирные надежны.
Кирилов, в коляску залезая, сказал Рычкову:
— Едем, счетовод мой… в Петербург! Жаловаться стану…
Бухгалтер отвез его к семье — в Самару. Ульяна Петровна, мужа завидев, руками всплеснула:
— Батька ты мой! Да, никак, убили тебя?
— Не, мать. Дай отлежаться. Ничего не сказывай мне…
Кирилова провели в дом, он пластом лег на лавку. Почтительный Рычков отирал с его лица чахоточный пот.
— Памятников себе не жду, — заговорил Кирилов. — Но вот подохну когда, останется после меня край великий, край богатейший… России старой — Россия новая!
— Да кому нужна эта сушь да жарынь дикая? — причитала жена. — Бросим все, Ванюшка, уедем… В садах-то на родине небось уже малина — во такая! Крыжовник хорош… Пожалей ты меня!
— ДУУРА — отвечал ей Кирилов с надрывом. — Ты видишь только то, что сверху земли. А я под землю гляжу.
— Вот и закопают тебя… под землю-то! А обо мне-то подумал? Как я без тебя жить стану?
Летом этого года необозримая туча пыли, поднятой тысячами конских копыт, закрыла небо на юге России, и над степями Украины словно померкло солнце.
Жутко стало… Это повалила напролом — через владенья русские! — крымская конница хана Каплан-Гирея.
Крымчаки шли на Кавказ лавиной, чтобы помочь султану Турции в его борьбе с персидским шахом Надиром. Законов для татар не существовало: конница хана топтала русские земли, татары безжалостно убивали и грабили всех встречных.
Галдящие рынки Кафы и Бахчисарая снова наполнились толпами русских мужиков и баб, девок и детишек, которых татары быстро расторговали по миру…
— Матушка, — подсказал Остерман императрице, — вот тебе и повод к войне, дабы наказать дерзких.
— Миних того и ждет. На сей же год поход свершим. Башкирский бунт некстати случился. А в год следующий учнем Крым воевать…
Звезда Марса разгоралась над Россией все ярче и ярче.
Глава 8
Все семейство Левенвольде — отравители; в роду их издревле знают секреты старинных ядов. Левенвольде могут убить соперника незаметно — ядом медленным, вводящим в слабость плотскую или в безумие. Из рода в род они передают фамильные перстни, которым позавидовали бы и Борджиа… Из перстней тех можно просыпать яд в бокал, можно слегка уколоть или оцарапать врага, отчего он умрет неизбежно и таинственно.
Но вот Густав Левенвольде, заболев проказой, сам отравил себя, и эта смерть освободила многих… Стала свободна его жена, которая теперь будет любить другого. Он развязал руки Миниху, которого люто ненавидел, и теперь фельдмаршал избавился от своего злейшего врага. Левенвольде освободил и графа Бирена, который уже не станет терпеть соперника в делах альковных с императрицей — делах сердечных, ночных и тайных.
Но больше всех радовался смерти Левенвольде вельможа Артемий Петрович Волынский. Надеялся он занять его место при дворе — стать обер-шалмейстером, чтобы лошадьми царскими ведать. Но чин этот передали врагу его — князю Куракину, вечно пьяному. Волынского императрица утешила рангом обер-егермейстера, дабы он охотами ведал… «Ну что ж! Куракина надо раздавить!»
Еще в начале лета он получил от двора пакет с приглашением к театру. Из пакета выпал «перечень», который Волынский внимательно перечел, чтобы, на театр явясь, дураком перед другими не казаться и содержание пиесы заранее назубок знать:
«ПЕРЕЧЕНЬ ВСЕЯ IНЪТЕРМЕДIИ
Волынский кликнул своего дворецкого Кубанца:
— Кафтан мне бархата лилового… парик присыпь погуще. Перчатки, шпагу, трость… Лошадей закладывать!
Для действа комедиантского была строена зала деревянная. По стенкам, вдоль залы, стояли недоросли из Кадетского корпуса. Императрица из буфета своего жаловала их напитками, «к прохлаждению служащими». Офицеров она к руке допускала; они за ее здоровье вкушали по бутылке вина виноградного и кричали «виват». Солдат же, охранявших Летний сад от простого народа, поили от казны пивом и водкой «в довольство». Пока вельможи собирались в театр, итальянцы из-за кулис на все лады Анну. Иоанновну восхваляли. Прелюдия сия называлась «соревнованием благонравия».
Волынского в театре Иогашка Эйхлер повстречал, шепнул:
— Ягужинский, кажись, из Берлина скоро заявится. Ой, Петрович, гляди, как бы греха опять не было: генерал-прокурор горяч. Да и ты не холоден — сшибут вас лбами!
Настроение у Волынского испортилось: друзей мало, а с приездом Пашки из Берлина врагов прибавится. Тут к Летнему саду еще одна карета подкатила. Но куда как пышнее кареты Волынского, вся позлащена, а спицы колес из чистого серебра. Выперся оттуда сморчок какой-то, весь в шелках, с лицом брюзги и обжоры. Пошагал среди вельмож, никому не кланяясь.
— Кто невежа сей? — спросил Волынский у Иогашки.
— Это кастрат Дреер, певун славный.
— Вот я палкой его! Почто наперед меня лезет?
— Сей каплун тыщу двести рублев берет из казны за арии…
Волынского даже замутило. У него в имениях 1600 крепостных мужиков, а он с них, сколь ни тужится, 400 рублей в год содрать не может… И такие деньги летят на арии кастрата!
— Каплунов всяких, — сказал обидчиво, — терплю только на столе своем, чтобы под соусом в сухарях подавали…
Летний дворец был иллюминован, светился — как китайский фонарь, весь в гуще боскетов еловых. Дворец-то деревянный, но выкрашен под мрамор и оттого издали великолепен казался. Еще недавно здесь Нева плескалась, но берег — стараниями Еропкина и Миниха — забутили. Еропкин тоже был здесь, прохаживался под руку с адмиралом Соймоновым, который волком глядел в сторону Волынского… «Еще один враг! И рядом с другом», — мрачно размышлял Волынский. А из грота, выложенного туфом звенели фонтаны. В водяных струях, лампионами подсвеченных, сверкали заморские раковины. Толченое стекло, закрепленное в сводах, вспыхивало подобно бриллиантам. На морских конях куда-то по своим делам ехал Нептун с трезубцем; позолоченный живот Нептуна с толстым пупком обмывали невские воды. Вдоль парапета выстроились, как солдаты, «гениусы нужные» — Флоры, Мореплавания, Архитектуры, Фортуны и Терпсихоры. С птичьего двора кричали птицы диковинные, из-под куполов галерей тучами вырывались голуби… Таков был сад Летний при Анне Иоанновне.
Между тем девки неаполитанские и Флоренские (любимицы Рейнгольда Левенвольде) пели неистово. Котурны их гремели, под потолки сыпались трели. Вторили девкам нездешним голоса архиерейских певчих. В рясках и валенках стояли они за сценой, бася немилосердно. Каждый певчий изображал из себя добродетель — Смирение, Любовь, Благодарность и прочие невиданные в жизни штуки, какие только в театре и можно узреть. Волынский был от интермедии далек: встреча с Пашкой Ягужинским язвила сердце. И не шел из головы кастрат Дреер, такие деньги из казны шутя загребавший.
— Иогашка, а наши-то певчие за сколько спелись?
— Ну, рублев пять на всех им под конец дадут…
Неподалеку от персон важных сидел и пиит Тредиаковский.
— Чего этот губошлеп тут сидит? — снова спросил Волынский.
— По должности академической. Ныне Тредиаковский к переводам иностранным приставлен. Да и патрон у него изрядный.
— Чей же он клеотур? — допытывался Волынский у Иогашки.
— Князя Александра Куракина, тот еще с Парижу патронствует.
— Князя-то, — отвечал Волынский, подумав, — мне бить и неудобно, кажись.
Так я душу на Тредиаковском отведу.
— На что вам, сударь, бить поэта невинного?
— А так… Поэту больно будет, а патрону его кисло.
В театре, над рядами вельмож и дам, потянуло дымком.
— Никак горим? — принюхался Волынский.
— Не, — утешил его Иогашка. — Это кой день леса полыхают.
— Как бы столица не спеклась в яичко от пожаров тех.
— Солдаты тушат. Мох горит, научно торфом прозываемый…
В перерыве между действами выступал аглицкий мастер позитуры, без ног уродившийся. И этот убогонький, без ног будучи, вместо того чтобы скромно милостыньку просить, изволил на заднице своей плясать танцы потешные. А императрица велела придворным его деньгами одаривать. Черепаха — Черкасский целый кошелек золота монстру кинул. Волынский же при этом прочь удалился. Чтобы не платить. Ибо денег лишних не имел. Ему все эти позитуры на ягодицах не показались изрядными. Из театра он удалился…
За ягдтгартеном (где косуль да оленей содержали, чтобы Анна Иоанновна в убийстве нужды не испытывала) он Балакирева встретил.
— Чего ты скушный такой, Емельяныч?
Балакирев пожаловался, что живот у него что-то схватывает. Да в нужник вельможный его не пускают солдаты.
— Ну ладно. А живешь-то как?
— Языком кормлюсь. А расплачиваюсь боками.
— Не гневи бога, — отвечал Волынский, удаляясь. — Зато у тебя кусок хлеба верный. А вот у нас… эхма!
Иван Емельянович, животом страдая, заволочился в Красный сад, где в теплицах растили клубнику для царицы. Лето жаркое, наверно, клубника скоро поспеет. В кустиках прилег Балакирев, о жизни своей рассуждая. «Хорошо бы, — думал, — повеситься мне. Вот хохоту-то было бы!..» Живот болел; шут вспоминал, что съел сегодня: полкалачика с утра, две оплеухи от Бирена, рыбкой на кухне угостили, Левенвольде в нос ему дал, после царицы суп из раков остался недоеден — так он доел, после чего и палок попробовал…
— Ла-ла-ла-ла, — послышалось в саду императорском. Средь огородных грядок появился Рейнгольд Левенвольде, обер-гофмаршал. Балакирев из кустов следил за ним. «Вот человек: не жнет, не пашет… везуч, проклятый! Даже невесту сыскал такую, что в России одна-едина — Варька Черкасская, богаче ее нету…»
— Ла-ла-ла… тирли-тирли, — напевал Левенвольде. Нагнулся он к земле, что-то заметив. Потом шляпу снял и шляпою своею что-то бережно укрыл на грядках. Затем опрометью убежал, резвый и довольный… Балакирев из кустов вылез, прошел на огород. И шляпу Левенвольде поднял. А под нею — вкусно наливалась первая клубничка. Куда он побежал, этот баловень судьбы, шут смекнул сразу.
Конечно, понесся за Наташкой Лопухиной, любовницей своей, чтобы угостить ее первой в этом году клубничкой.
Балакирев огляделся: никого не было.
— Что ж, пригласи, — сказал. — Угости ее ягодкой сладкой. И, нагадив поверх клубнички, он все добро свое шляпою закрыл. Залез обратно в кусты, затаился… Шаги, чу! Ах, мать моя! Рейнгольд Левенвольде вел в огород царицы не Наташку-шлюху, а невесту свою — княжну Варвару Черкасскую, дочь кабинет-министра. Галантно сопроводил ее до грядок и руку к сердцу прижал:
— Вы — божество мое! Любовь моя безмерна к вам, и вот ей доказательство прямое… Вы только поднимите шляпу, чтоб до конца прочувствовать, сколь велико мое к вам чувство нежное.
Черкасская ту шляпу резво подняла.
— Ах, негодяй! — воскликнула она.
Цепляясь широким платьем за кусты шиповника, мимо Балакирева пробежала разгневанная Варька; кольцо обручальное она сорвала с пальца и швырнула — под ноги жениху:
— Презренны вы… Прощайте навсегда!
Со стороны театра доносился божественный голос наемной певицы Анжелики Казанова, которому из-за кулис вторили могучие русские басы — Смирение, Любовь, Благодарность и прочие.
Театральное зрелище заканчивалось. Средь зелени садов, потемневших к вечеру, затихали последние аккорды чужеземной оперы… Своей оперы Россия еще не знала-русским людям было тогда не до опер!
Корабль пришел в Петербург издалека, и в шорохе упали паруса, выбеленные солнцем, продутые ветрами странствий. В пути за этим кораблем гнались алжирские скампавеи, не раз трещали боевые фальконеты, пушки осыпали пиратов ржавыми гвоздями, которые долго лежали в ведрах с крысиной кровью, уже загнившей (раны от такой отравленной картечи долго не заживали)…
Конец пути — вот он, зеленый бережок. Устал корабль, но еще больше устали люди, плывшие на нем. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и женщины продажные — все пламенно взирали на русскую столицу, богатства, славы и любви от нее вожделея. Возле таможни царской затих корабль, и пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за домами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.
Все с корабля уже сошли. Одни с багажом, другие с жадными, но пустыми руками. Смеркалось над Невою, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед пьянкой неизбежной. Подумать только: еще вчера хлестало море прямо в лица пеной, еще вчера в потемках трюма гуляли бочки. А теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям, и — тишина… Уверенно ступая, шхипер сошел на берег. В сиреневом свете белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, который смотрел на город, из воды, как сказка, выраставший, а возле ног его шуршала скользкая осока.
— Синьор, а вы почему не ушли?
— Я не знаю, куда мне идти.
— И в России у вас нет даже знакомцев?
— Я никого не знаю здесь.
— Как можно! — возмутился шхипер. — На что вы надеялись, отплывая в Россию? К вам никто не подойдет, вы никому не нужны…
— Я надеялся только на свой гений, синьор шхипер.
— Гений — это дрянной товар… Сейчас я следую в остерию, чтобы напиться хуже разбойника. Ступайте же и вы за мною. Вам, может, повезет, и вы кого-либо встретите средь пьяниц!
В остерии путешественник присел на стул. Закрыв глаза, он стал прислушиваться… Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо — это русские… И вдруг его как будто обожгло родным наречьем — итальянским!
Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких паричках, каких богатые вельможи никогда не носят. Такие парики — на головах мастеровых.
— Синьоры, я прямо с корабля… Вы говорите языком моим же!
Господа в париках ремесленников привстали благородно:
— Я живописец и гравер — Филиппе Маттарнови.
— Я декоратор театральный — Бартоломео Тарсио… От них он получил вина и сел меж ними. Высокий ростом, кости крепкой, с лицом приятным. Вина пригубив, он остатки его в ладони себе вылил и руки под столом ополоснул.
— Меня зовут, — он начал свой рассказ, — Франческо Арайя, я родом из Неаполя. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром композиций музыкальных. Синьоры! Я удивлен, — воскликнул Арайя, — почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих краев?
— Ты знаешь такого? — спросил Матгарнови у Тарсио.
— Увы, — вздохнул декоратор. — А ты?
— Впервые слышу, — отвечал гравер…
Франческо Арайя поникнул головой, большой и гордой.
— Пять лет назад, — продолжил он рассказ, — я поставил свою первую оперу «Berenice», а вслед за нею прозвучала на весь мир вторая — «Amor per regnante».
— Но… где они прозвучали? — спросили живописцы Дружно.
Арайя улыбнулся: кажется, его принимают за мошенника.
— Синьоры! — выпрямился он. — Мои оперы впервые услышала Тоскана и… Рим!
Сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, синьоры, сколько у меня было любовных приключений из-за этой славы, которая подстерегала меня из-за угла, как убийца свою неосторожную жертву.
— Тоскана — это хорошо, — причмокнул Маттарнови.
— Рим — тоже неплохо, — добавил Тарсио. — А прекрасная Тоскана издавна славится своим очаровательным bel canto.
— Но сосна еще не рождает скрипки, — засмеялся Арайя. — Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, что для художника всегда составит половину гения… Итак, синьоры, я продолжаю о себе. Две оперы прошли с успехом, четыре женщины вонзили сгилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моей холодности. Но, славу принеся на легких крыльях, мне оперы мои в карман не нашвыряли денег. А я желаю золота, синьоры! Почему бы, решил я тогда, не попытать мне счастья в стране ужасной, но в которой можно скорее обогатить себя, нежели в Тоскане или в Риме…
Художники заказали себе еще вина и угостили нувелиста.
— Мальчишка! — пыхтел Филиппе Маттарнови.
— О блудный сын! — вторил ему Бартоломео Тарсио.
— Вы не рукоплещете? — обомлел Арайя. — Вы… ругаете меня?
— Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много.
Бездарные глупцы бросают родину, дома, родителей, невест и, на золоте помешавшись, мчатся в Петербург…
— Я не бездарен! — вскинулся Арайя. — Бездарны все другие!
— Сядь, не хвались… Послушай нас, — сказали ему мастера. — Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но звучат под этим небом ее последние вокализы. Иди сюда поближе, чурбан, мы скажем тебе правду… Здесь, при дворе царицы русской, монстров более всего жалуют. Вот ты и научись писать зубами.
Огонь петролеума глотай. В кольцо скрутись иль воздух насыщай зловоньем — тогда ты станешь здесь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровитель нашего пения. Но сама царица и фаворит ее, граф Бирен, обожают грубые шутки театра немецкого. Театра площадного! Чтобы пощечины! Чтобы драка до крови! Чтобы кувырканье непристойное без штанов… Тогда они довольны.
Разве же эти грубые скоты поймут божественное очарование высокого bel canto?
— Плыви домой. — добавил Маттарнови в конце рассказа.
Франческо Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый:
— Я проделал такой ужасный путь, чтобы достичь этой варварской страны…
Почему вы сочли меня бездарностью? Перед вами — труженик, уверенный в своем гении… Я заставлю Россию прислушаться к моей музыке. Скажите: есть ли в этой дикой стране опера?
— Нет оперы. И долго еще не будет.
— Так я создам ее! Пусть я буду автором первой русской оперы. Не верю я, что Россия от моих услуг откажется…
— Пойми, растяпа, — ответил ему Маттарнови. — Россия никогда тебя не услышит. Россия будет петь свои песни, похожие на стон. Тебя может услышать не Россия, а только двор императрицы русской. Здесь — не Италия, песен твоих не станут петь на улицах. А при дворе с тебя потребуют… ты знаешь — чего?
— Не знаю, — отвечал Арайя.
— Им лесть нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословье, и музыка твоя умрет навеки там же, где и родится, — во внутренних покоях Анны Иоанновны…
Франческо Арайя наполнил чашку вином и высоко поднял ее.
— В таком случае, — сказал, — я остаюсь. Вы говорите — нужна им лесть?
О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец — они всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно. Вот хорошо — вот плохо! Вот краска белая, вот — черная, синьоры… Совсем иное в живописи музыкальной. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом двое — она и я… Зато потом, — смеялся Франческо Арайя, — я эту каватину без стыда при дворе продам! Названье ж каватине дам такое: «Величье Анны, Паллады Севера», и купят дураки. Да, купят — за названье! Неплохо, а?.. Ха-ха! И мне отсыплют золота прещедро, поверив лишь в название мое. А мы с любимой будем тешиться над дуростью людской, звоном золота себя услаждая.
— Он не дурак, — заметил Маттарнови декоратору и показал рукою на окно остерии, за которым совсем не было ночи. — Сейчас светло, — сказал художник. — По этой улице, что Невской першпективою зовется, ты следуй прямо от Невы. Там встретится тебе речонка, по названью Мойка, ты ее перейдешь и путь продолжишь. Когда увидишь лес вдали и шлагеаум опущенный, здесь — городу конец. И будет течь река по имени Фонтанная. По берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же — услышишь пенье. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства, будь вежлив и почтителен к кастратам славным… И помни, что судьбу свою решать всегда нужно не ночью, а лишь на рассвете!
Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Не знал он тогда, одинокий пешеход на пустынной улице, что отныне вся жизнь его пройдет в этой полуночной стране, и здесь он станет счастлив, как творец.
Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где все сдавленно инквизицией, пусть ворвется и его музыка — легкая, игривая, сверкающая, как фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора, — и… там же угаснет.
Подумай, Франческо, еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой? Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… Много золота!
Глава 9
Князь Алексей Черкасский света белого невзвидел от страха, когда узнал, что Варька кольцо обручальное Левенвольде вернула. Ссориться с Левенвольде очень опасно.
— Дура! — кричал кабинет-министр на дочку. — Ты же и себя и меня погубила.
Сама ея величество тебя за обер-гофмаршала сватала… Да и кому ты нужна со своим рылом? Погляди на себя в зеркало: перестарок уже, двадцать четыре годочка прожила в девках.
Решил князь спасаться от гнева Левенвольдова. Варьку спешно за рукоделье усадил, чтобы она горбатой Биренше туфли серебром вышила. Жену свою кабинет-министр заставил для самого Бирена жемчужные нашивки для постелей связать… Пугался князь.
— Может, — дочери говорил, — тебя и впрямь за Антиошку Кантемира выпустить? Пущай уж мамалыжник сей дохлый пользуется всем, что я накопил…
Варька капризничала, рыдая горестно:
— Не хочу за Антиошку! Не хочу за обер-гофмаршала… мне бы прынцика какого… хоть завалященького! Нешто не сыскать?
— Дождешься, что выдам тебя за истопника Ивашку Милютина, ныне он богат.
Эвон какие милютинские ряды в Гостином дворе возвел… Вот возьму и отдам ему тебя с потрохами!
Велел Черепаха — Черкасский дворне ружья готовить да голубей ловить для дочери. Желал он меткой стрельбой Варькиной умаслить гнев императрицы. И писал кабинет-министр об успехах дочери самой Анне Иоанновне в депешах курьезных: «Иное попадает княжна, иное кривенько. Садили голубя близ мишени, и стрелила в крыло, и голубь ходил на кривобок, а в другой раз совсем убила его…»
Анна Иоанновна в это лето увлеклась запусканием змеев под небеса. Руки царицы, тетиву луков татарских рвавшие, удерживали змея любого, и плыли они над крышами столицы, драконами страшными разрисованные, пока не пропадали совсем в поднебесье.
— Ай да забавушка! — восклицала Анна, радуясь…
В городе же нельзя было уже окон открыть — петербуржцы задыхались от дыма, который наполнял столицу. Вокруг трещали леса в огне, выедало в пламени мхи.
Ушаков рыскал по округе, выискивая поджигателей. Люди злоумышленные жгли и бояр на Москве; подозрительных бабок, к колдовству склонных, хватали здесь и там, обливали их смолою, сжигали на кострах публично, чтобы народ страхом проникся. Но это не помогало: две столицы полыхали из года в год. А бешеные собаки, вывалив из пастей сочные пенные языки, носились по городам, кусая солдат караульных, детишек и проезжих. Однажды и во дворец к Анне Иоанновне ворвались два таких пса, вволю погрызли придворных. Леса вокруг Петербурга стали сводить под корень: чтобы пожаров не было, чтобы разбойным людям негде прятаться было. Всюду царили страх, неуютство, смятение…
Европейские газеты открыто печатали, что надо ждать смены правителя на престоле русском, а от народа русского — бунта кровавого. И все чаще в «курантах» иноземных мелькало имя отверженной и забитой при дворе цесаревны Елизаветы. А в народе русском постепенно складывалась вера, что только Елизавета Петровна круглолицая плясунья, простоватая, рыжеволосая, смешливая, — только она, девка воистину русская, может дать облегченье всем людям. Но Елизавета пока сидела смирнехонько…
Волынский с калмыком своим, верным Кубанцем, поехал к себе на дачу по Петергофской дороге. День выпал жаркий, дымно оплывало над взморьем солнце.
Словно челноки в машине ткацкой, ерзали по дороге императорской — туда и сюда — драгунские разъезды, дабы путников проезжих от разбоя случайного оберечь.
Не было таких мыслей, которые бы Артемий Петрович мог скрыть от своего дворецкого, и сейчас затужил доверительно:
— Дожили, чтоб оно все треснуло… По своей же земле русский дворянин не знает как живу-здорову проехать. Из народа-труженика мы народ в разбойника превратили. Да и сыскать как? По себе ведаю: когда мне худо, я бы первым кистень взял и пошел бы…
Вдруг со звоном вылетели стекла из окон. Карету вздыбило. С ее боков, хрустя, посыпался лак. Возок Волынского столкнулся со встречной каретой, сцепясь с нею осями колес; лошади с испугу занесли на обочины, вся упряжь сразу перепуталась. Артемий Петрович был на поступки скор — сразу палку схватил и стал бить кучера на чужих козлах. Бил всласть — он любил подраться.
И вдруг над ним раздался голос — властный, строжайший:
— Брось палку, Петрович… Твой кучер виноват более моего!
У Волынского даже руки повисли — трость выронил.
Из окошка взирал на него генерал-прокурор империи Ягужинский.
Долго молчали заклятые враги, один в карете сидя, другой посреди дороги стоя. Мотали лошади головами, грызли удила, а два дышла торчали над ними крестом, словно распятие. Затем граф Ягужинский не спеша из кареты выбрался, и Волынский сразу заметил, что берлинское пиво не впрок пошло ему. постарел Пашка, сугорбился, в пальцах трясучка, ногу волочил, след на песке оставляя.
— Вот уж не ожидал, — сказал генерал-прокурор, — что первого тебя встречу, Петрович… Что скажешь утешного?
Отошли они подалее от людей челядных. А вот слов не было.
— Кто же замест тебя в Берлине послом русским остался?
— Посадили курляндца фон Браккеля, будто русского не нашли… Говорят, — прищурился Ягужинский, — ты после смерти Головкина уцепился на его место в кабинет-министры попасть. А назначили-то меня… Верь, что чести этой не искал. Конъюнктур здешних, петербургских, из Берлина было не разгадать. Может, подскажешь?
— Охотно! — прорвало Волынского на искренность. — В берлоге кабинетной один медведь — Остерман, и то графу Бирену неугодно. Вот и везут второго — тебя! Бирен надежду возымел, что ты зубы Остерману все выломаешь. Остерман же, напротив, уверен, что ты на Бирена ринешься с кулаками, как прежде бывало… Уж ты прости, что правда с языка сорвалась! Но, по примеру римскому, скоро мы все, яко Нероны, станем побоище гладиаторов наблюдать издали… Кто кого свалит и жив останется?
Высоко над ними, в дыму, свиристел крохотный жаворонок.
Ягужинский травинку сорвал, куснул ее губами бескровными.
— Худ боец из меня ныне… состарился. Коли на мне конъюнктуры строят, то битвы потешной не бывать. Умру я скоро, Петрович…
И так он это сказал, что Волынского даже передернуло.
— Не умирай ты, господи! — отвечал с надрывом (даже ласково). — Коли ты в Кабинете, так хоть двое русских противу одного немца. Умрешь ты, граф, и… не меня! Не меня изберут! Нет, станет два немца противу одного русского, да и тот русский — князь Черепаха — Черкасский, слова доброго не стоит.
Ягужинский на это смолчал. Похромал к своей карете.
— Петрович! — окликнул издали. — А это ведь ладно получилось, что я тебя раньше не повесил… Теперь тебе шумы устраивать! Тебе Остермана и Бирена сваливать!
Два дышла разъехались, распятие поломав, конюшие распугали упряжь, настегивая лошадей. Поехали. Один — в столицу, другой — на дачу… Кубанец искоса на господина своего посматривал:
— Чего сказал-то враг этот? Грозил? Али как?
— И не поймешь. Какой он теперь враг! Вроде бы и Пашка, а вроде бы и нет Пашки. Случилось ему в старости расслабиться духом… Самобытство свое потерял Ягужинский, и, чую, драки уже не будет. Базиль, мыслю я так, что Пашка долго не протянет. И место его в Кабинете ея величества опять будет упалое.
Нешто же и в этот раз не меня туда посадят?
Кучер нахлестнул лошадей. Волынский откинулся на валики пышных диванов, простеганных фиолетовым лионским бархатом.
— Я-то еще самобытен! — выкрикнул. — Мне теперича шумы устраивать! Я любому, кто на пути встанет, глотку зубами вырву…
Обер-прокурор Маслов теперь неслыханного требовал: персонам знатным указывать стал, каково им мужика беречь надобно. Пуще всего Маслов нападал на князя Черкасского, как на самого богатого помещика, и за это кабинет-министр дышал на Маслова злобой яростной, неистребимой…
— Да не грози мне, князь, — отвечал ему Маслов. — Я своей суровости к алчности вельможной не отменю. Мужик русский за рубеж утекает. Еще десяток таких лет, и Россия вовек потом не оправится. Мало вам, што ли, своих нищих? А вы, министры высокие, еще из Польши наших беглых крестьян воротить желаете…
Стоном выла земля русская, земля богатейшая, земля плодоносная. Два года подряд, будто в наказание какое, побивало Русь по веснам заморозом нечаянным, потом жаром опалило нужду мужичью. Сгорало все на корню! И нужда подперла уже под кадык самый: на пасху святую, когда бы жизни радоваться, маковой росинки в рот не попало. Вновь, словно саранча серая, нахлынули нищие на Москву и Петербург, от христорадцев не стало в городах спасения…
— В чем дело? — удивлялся Остерман в Кабинете. — Когда немец встречает добропорядочного нищего, он дает ему работу. Когда русский встречает лентяя-нищего, он дает ему милостыню… Отсюда и явилось изобилие попрошаек — от безделья!
А что мог сделать Маслов? Манна небесная на русский народ еще никогда сама не просыпалась. Единое дело провел он — указ! Дабы земля дворянская впусте не лежала, пускай мужик на ней сеется, в свои закрома зерно сгребет. И указно повелел обер-прокурор помещикам исполнить все это «под страхом жесточайшего истязания и конечного разорения…»
— Как они с мужиками, так и я с ними буду…
Дунька, умница его рябая, на колени пред мужем пала.
— Батька мой родный, — заплакала, трясясь, — отступись ты с миром… Экие персоны противу тебя стенкою встали! Неужто, себя и меня не жалея, проломишь ты их слабым мненьем своим?
— Лоб себе расшибу, — отвечал Маслов, — но не отступлюсь…
На этот раз свидание его с императрицей было долгим и мучительным. Бирен тоже при этом присутствовал, но больше помалкивал. Анна Иоанновна завела речь о войне близкой, войне разорительной, ныне много денег понадобится. Да еще решила она чиновникам в столице, противу иных городов империи, в два раза денег больше давать, потому как Петербург — парадиз (что в переводе на русский — рай означает). Теперь Маслов для нее где хочешь достань, вынь да положь, — чтобы из ада рай сделать.
— Ваше величество, — отвечал Анисим Александрович, нижайше кланяясь, — корень зла в бессовестности помещиков состоит. Подати палкой выколотить — наука невелика. А вот недоимки с народа за прошлые годы собрать — больно, словно зуб вытянуть. Нонеча уже вся Россия… вся, поверьте мне, состоит в должниках вашего величества, и должники те разбегаются куда глаза глядят!
— Не все же должны нам, — заметил Бирен озабоченно.
Маслов на каблуках туфель, сверкнувших стразовыми пряжками, резко повернулся в его сторону. Он знал, что Бирен к нему благоволит, и разговаривал с графом всегда открыто, без утайки.
— Верно, ваше сиятельство, не все… Однако нам грозит оскудение полное и безлюдье провинции — вот что страшно! Деревня скоро станет пуста: кто в города — милостыню просить, а иные — в лес, кистенем пропитание добывать. Из того в печали горестной я пребываю, и прошу высочайшей милости…
— Что умыслил-то, прокурор? — спросила его Анна подавленно.
И тогда Маслов ударил ее, словно в лоб:
— Вот что! Крепостное право надобно в законность привесть. А для этого сначала мужикам непременно воли прибавить…
— Эва надумал! — удивилась Анна, поглядев на Бирена.
— А я не понял его, — ответил Бирен. — Переведите мне…
Анна Иоанновна повторила ему слова Маслова по-немецки.
— Пусть он делает что хочет, — засмеялся Бирен. — Я ведь не русский помещик, а только обер-камергер двора русского.
Но императрица поддернула рукава голубой кофты. Красный платок на ухо ей сбился. Туфли царицы шлепали по паркетам.
— Зато я, — сказала, побагровев от гнева, — помещица российски! И всей России есть хозяйка… Думаешь ли, Анисим Ляксандрыч, что болтаешь тута?
— Ваше величество, — снова поклонился ей Маслов, — не ваших прав ущемления домогаюсь, а лишь ничтожно и покорнейше воли прошу для людей, ущемленных всячески от рождения.
Бирен тяжко вздохнул. Что он вспомнил сейчас? Может, свою бедную мать, собиравшую шишки для герцогского камина? Или острый запах конюшен — запах его юности — вошел ему в ноздри, как память обо всех унижениях, пережитых им смолоду? Он вздохнул…
Анна Иоанновна в ответ заявила Маслову:
— Моими дедами так уж заведено, чтобы воли мужикам не давать, а помещику о довольстве их всемерно и отечески печься.
Бирен куснул ноготь. Анна Иоанновна взглядом, полным муторной тоски, вызвала на себя его ответный спокойный взгляд.
— Я в русские дела не хочу вмешиваться… трутги-фрутти! А впрочем, я посоветуюсь. Хотя бы с моим гоффактором Лейбой Либманом… он имеет верный взгляд на дела финансовые…
— Румянцев-то генерал, — неожиданно сказала Анна, — был прав: финансов в России нету. А есть только подати и недоимки. Европа смеется над нами, а мы плачем. И те недоимки хоть из глотки, а надобно вырвать. У меня эвон война с турками на носу виснет… Что же я? Возьму твоего Лейбу, граф, и с ним воевать пойду? Много я с жиденком твоим навоюю.
— Пожалуйста! — кивнул Бирен. — Вот перед вами стоит господин Маслов: честнее этого человека я никого больше не знаю. Соблаговолите же ему все недоимки с народа и собрать для вас. Пусть он давит помещиков, а помещики пусть прессуют крестьян…
— Ты слышал, что тебе сказано? — спросила императрица.
Маслова дома жена встретила, сообщила, что приходил английский врач Белль д'Антермони, целый час сидел.
— Чудной он, — рассказывала Дунька. — Молол мне о разностях, будто тебе надобно отравы беречься. Про женщин сказывал, что есть у них перстни на пальцах. Камни в перстнях у них — то голубые, то розовые, и следить надобно за столом, чтобы цвет их не переменился: иначе — беда будет!
Маслов выругался, шпагу в угол комнат закинув. В эти дни граф Бирен получил от него письмо. Маслов предупреждал Бирена, что имеются люди, желающие его, Маслова, погубить… Тут как раз вернулся из Берлина и генерал-прокурор — Пашка Ягужинский.
Прежнего согласия между ними не получалось. Обер-прокурор Маслов еще сражался с несправедливостями. А вот генерал-прокурор уже сник, и при дворе видели теперь Пашкину спину — согбенную.
Покорность бывшего буяна сильно озаботила графа Бирена:
— Что с ним случилось? Я рассчитывал, что он, приехав домой, сразу расшибет в куски Остермана. А тут надо бояться, как бы Остерман не загнал Пашку под стол…
А счастливчик Рейнгольд Левенвольде скоро позабыл Варьку и утешился в своем потаенном гареме, составленном из разнокожих женщин. Миних приехал из Польши в Петербург — громкогласный, звенящий амуницией, рыкающий на всех, богатый, толстый… Эти два обстоятельства отозвались в далеком Лондоне, где угасал посол русский — князь Антиох Кантемир. Он вновь обрел надежды на счастье с «тигрицей», как величал поэт княжну Черкасскую; он оценил приезд Ми-ниха, как подготовку к войне, и-в случае победы Миниха — Кантемир мог претендовать на корону царя Валашского и господаря Молдавского…
Впрочем, князю Кантемиру вскоре предстоят некоторые неприятности. Европа готовит к печати книгу — о России и русских.
Глава 10
Ветка! Вот она, обитель беглых людей русских. На реке Сож, в поймах ее и на островах, по берегам приятным, белеют мазанки слобод раскольничьих — Марьино, Луг Дубовый, Крупец, Грибовка, Тарасовка, Миличи…[28] Брызжет ярью малина над частоколами, несут детишки грибы из леса, над нехитрым мужицким счастьем стоят в карауле на крышах аисты польские…
С тех пор как Петр I разгромил скиты Керженца, а Питирим нижегородский (этот волк в рясе) пожег на кострах 122 000 раскольников, — с тех пор пор и стала зарубежная Ветка райским местом для всех несчастных, воли ищущих. В лесах Черниговщины, совсем недалеко от Ветки (но уже в России), лежало грозное, тишайшее Стародубье — там тоже «гнезда» были. А здесь, по реке Сож, словно город большой и вольный, цвела, шумела, пела, гуляла, сеяла, колосилась, жала, ела, пила и справляла свадьбы зарубежная непокоренная Русь!..
По всей стране вышел запрет от царицы, чтобы простые люди серебра монетного не имели. Ветка — напротив — имела серебра много. Епископа им своего захотелось. Серебро — в ход. Епифания Реуцкого, которого Феофан на Соловки ссылал, от солдат отбили, привезли на Ветку: священнодействуй! Земли в округе Ветки пану Халецкому принадлежали; пан на Ветку приедет — ему полный воз денег насыплют, за это пан своих смердов тиранит, в русских не тронет. Жизнь тут вольная: царя нет, пыток нет, поборов нет, — цветет в зелени садов, хорошеет и богатеет зарубежная Русь… По утрам гудит колокол церкви, и храм этот — единый, где за Анну Иоанновну крестьяне не молятся, а на Синод палаческий отсюда харкают, как на падаль поганую…
Вот сюда-то, в этот мир, и попал гулящий Потап Сурядов.
До Ветки следуя, он сильно сомневался — не изгонят ли?
Мерещилось, будто его тут станут пытать о правилах веры: как крестишься — двупало или трехперстно? Потапу все равно было — хоть кулаком крестись. Боязно было поститься да молитвами себя утруждать, — за годы эти гулящие отвык Потап от набожности церковной.
Однако опасался зря. Живи, трудись, не обижай других и сам обижен не будешь. Не было тут постников да молитвенников. Беглые солдаты и матросы галерные, мужики вконец разоренные, люди фабричные, но больше всего — крепостных!
И нигде Потап столько богохульства не наслушался, как здесь, на Ветке, особо в дни первые… Ходил по деревням ветковским какой-то старый бомбардир с ружьем ветхим за плечами.
— Люди! — взывал он. — Заходите прямо в меня, будто в храм святой… Вот престол храма! — ударял себя в грудь. — Вот врата царские! — и при этом рот разевал. — А вот и притворы служебные! — на уши свои показывал…
Всех таких, как Потап, «из Руси выбеглых», собрали гуртом, и монашек веселый, руками маша, командовал:
— Которые тута еще не мазались, ходи за мной… Перемазаться греха нет! У нас, как и везде на Руси, молятся. Вот аллилуйя лишь сугубая, хождение посоленное, а заместо слова «благодатная» употреблять следует «образованная».
Мирро у нас свое, сами вдосталь наварили. Вот и пошли дружно — перемажем вас!
Кисточкой чиркнули Потапа по лбу, запахло гвоздикой и ладаном. Отшибли в сторону. За ним другой лоб подставил. Потом «перемазанных» отпустили на волю вольную, и тут каждый должен был соображать — как жить далее. Потап — по силе своей — в паромщики подался. Ветка очень большая, народ в ней никто не пересчитывал, но в иные времена, говорят, до 100 000 скапливалось; на воде много деревень стоит, одному — туда, другому — сюда ехать, вот и крути громадным веслом с утра до ночи. Но еда была обильная, сон крепок и сладок в садах душистых, никто не гнался за тобой с воплем: «Карауул, держи яво!..» Чего же не жить?
Росла борода у Потапа — русая, с рыжинкой огненной, кольцами вилась. По ручьистым звонам, через темную глубину и русалочьи омуты, гонял он паром бревенчатый, ходуном ходило весло многопудовое, играла сила молодецкая. Иной раз так разгонял паром, что врезался он в берег с разлету: падали бабы, просыпая ягоды из лукошек, визжали девки, а кони ставили уши в тонкую стрелку.
В садах берсень и вишенье поспевали. Иногда и грустно становилось. Отчего — сам не знал, но вспоминался тревожно край отчий. И здесь тополя да вязы над водой никли, и здесь курослеп желтый да щавель красненький — а все не то…
Будто не хватало чего-то!.. Речь поляков начал понимать. Украинскую — тоже. И кричали петухи по утрам. Заливисто и бодряще, как кричали они на Руси:..
— Ах ты жизнь моя! Не сходить ли мне на Русь в гости?
Но его строго предупредили:
— Того не смей. От нас едино лишь начетчики-грамотеи ходят, по Руси «гнезда» вьют, они тропы заповедные знают. Тебя же ишо на Стародубье пымают. Есть там полковник такой — Афанасий Прокофьев Радищев, он людей толка нашего свирепым огнем палит. Серебро возами у нас вымогает. И ходить нельзя: вызнают что-либо — опять нам выгонка на Русь под ярмо станется…
Через поляков доходили до ветковцев слухи неясные. Говорили за верное, будто Миних уже отъехал на Украину, готовясь противу турка воинствовать. Армия же русская из Польши домой тронулась, а впереди себя гонит толпы беглецов русских. Всякого, кого увидят, обратно с собою уволакивают. Помещики же русские беглецов тех на границе ловят — кому какой достанется (тут уж не разбираются), и опять в рабство вечное закабаляют…
Но пан Халецкий однажды приехал, утешал ветковцев:
— Не бойтесь, хлопы москальски! Миних покинул земли Речи Посполитой, а обратно не вернется. Ваше государство иными заботами отягщено сейчас — поход на Крым готовят…
Кинуло цвет в завязь — твердую, кислую. Старики сулили хороший урожай яблок и груш. Крепко спал Потап на сеновале, ноги и руки разбросав по травам благоуханным. Снился ему Колывань-городок, где на Виру он калачи покупал… потом с калачом в руках его пред полком явили. Костер развели, и забили барабаны… Сам граф Дуглас схватил Потапа за ногу и потащил его к профосам, чтобы живьем его сварить в котле кипящем…
— Вставай, дурень! — сказали в ухо ему. — Выгонка учалась!
Вовсю стучали солдатские барабаны. Поздно было спасаться: три полка армейских, войско драгунское и казачье уже окружило слободы ветковские. Ветка горела, полыхали по берегам деревни. В огне корчились белые яблони, ревел в хлевах запертый скот, мчались через сады, ломая изгороди, длинногривые кони.
Выскочил Потап на улицу да — к реке. Тут его ружьем по голове так ладно пригладили, что он покатился… Мужиков вязали накрепко. Баб отгоняли в сторону.
Детей по телегам кидали. Через всю слободу шла старуха и, приплясывая, творила злобное причитание:
«Не сдавайтесь вы, мои светики, Змию царскому — седмитлавому, Вы бегите от него еще далее — Во горы высокие, во вертепы…»
Тем и кончилась райская жизнь. Разлучив матерей с детьми, мужей от жен оторвав, гнали через рубеж, обратно в Россию, в рабство неизбытное… За ними догорала Ветка, еще вчера отряхавшая белые цветы. Потап в страхе был: что отвечать допытчикам, ежели спросят — кто таков и откуда сам?
Всех паромщиков к труду приспособили. Должны были они церковь, на Ветке бывшую, за рубеж перетаскивать. На переправе же через Сож церковка опрокинулась — бревна ее далеко уплыли. Решили хоть алтарь спасти. Артельно потащили на Русь алтарь, и Потап свирепо налегал в лямку. Гроза была ночью. Молния как фукнет с небес — будто, язва, из пушки прицелилась. От алтаря божиего — пырх!
— одни головешки остались. Людей пожгло, Потапу бороду огнем опалило… Полковник Радищев разрешил ветковцам забрать с собою мощи нетленные от старцев святой жизни. Потал на себе тащил гроб старца какого-то Феодосия, а в гробу что-то подозрительно стукалось. Напрасно он мучился: когда на русской земле гроб открыли, там — никаких мощей, одни косточки.
Так-то вот приволоклись «выбеглые» в Стародубье. Афанасий Радищев тут объявил, что сидеть надо тихо. А подушный налог теперь, яко с отступников, будут с них двойной собирать. Годных же к службе воинской сейчас в рекруты запишут.
Потап ног под собой не чуял — спасаться надо. Тут сбоку от него объявился человек незнаемый, который совет дал.
— Вишь, вишь? — сказал, на Радищева указывая. — Вишь, как зоб у него распухает? Сейчас в гнев войдет и льва библейского собой явит… Коли спасаться, так беги до города Глухова: тамо, слышал я от людей знающих, каждому дается сразу по бабе, по шапке, по волу, по сабле и по жупану… Станешь казаком вольным!
И Потап бежал…
В преддверии большой войны генерал Джеме Кейт объезжал украинские засеки и магазины, где все припасы давно сгнили, еще со времен Петра I сваленные в кучи. Появился на Украине и Карл Бирен — инвалид, брат фаворита. Начались его достопамятные зверства: гарем развел из девок малолетних, заставлял баб щенят на псарне грудью выкармливать…
Бунчуковый товарищ Иван Гамалея сидел в писарской избе войска Лохвицкого.
На подоконнике дозревали арбузы. Один уже треснул. В раскол его, в самую-то сласть, в мякоть яркую набивались окаянные мухи. Бунчуковый писал жалобу графу Бирену — на братца его Карла Бирена: «…в сиятельстве своем подманил на бахче девку малую Гапку, увел в садик за куренями и, учинив той девочке гвалт ее паненству и много своим мужским бесстыдием над оною паствячися, аж до смерти оную размордовал, отчего и вмерла Гапка на день вторый…»
Упала тень от дверей — загородила солнце. Бунчуковый глаза от писанины оторвал, на пришельца незваного глянул. Стоял перед ним молодой парубок, ростом под потолок, ноги босы и черны от пыли; рот широк, скулы остры от голода, а глаза голубые.
— Чего тоби? — спросил Гамалея.
— Пособи, пане, — отвечал тот. — В казачестве бы мне осесть.
— А ты кто таков? Чего-то я тебя на кругу не видывал.
Назвался парень Потапом (видать, беглый). Взял бунчуковый плетку, на стене висевшую, опять Гапку вспомнил.
— Иды, — сказал, — я тоби в сечевики зараз выведу…
Вывел Потапа на двор. И стал лупцевать, ожигая справа налево. Большая свинья терлась об тын, ко всему равнодушная, и гремели поверх тына горшки, раскаленные на солнце, один об другой стукаясь. А бунчуковый ожигал Потапа исправно, приговаривая:
— Оть, москальска хвороба! Развелось вас тут, бисово симя!
Вырвался Потап от бунчукового, убежал. И так стало обидно, что упал он в лопухи посередь площади. Шумела, горланила и плясала над ним в реве быков душная воловья ярмарка. А он лежал и плакал в лопухах, серых от пыли теплой…
— Ой, чоловики ридны! Бачьте, як москаль убивався…
Обступили Потапа хохлы. Стали горилкой потчевать. Давали тютюна нюхать с рук жестких, мозолистых. Пахло от стариков чесноком да яблоками, разило от штанов парубков дегтем колесным, и цветасто реяли ленты зубастых крепкощеких молодок.
— Тю! Тю тоби, — говорили все ласково. — Не убився…
Было это с ним в городе Глухове, где на себе изведал, какова вольность казачья. Под вечер ярмарка опустела. Арбузы лежали на арбах — любой бери. Волы дышали в темноте, как люди, устало и раздумчиво. Потап начал свою жизнь по косточкам разбирать. С чего же начались все несчастья его? Вспомнил он дом Филатьева на Москве и тот день, когда барин послал его на выучку к принцу Гессен-Гомбургекому, чтобы искусству сечения он обучился… «Может, — размышлял Потап, — мне бы тогда судьбу и повернуть? Надо бы не отпираться, как следует выпороть Ваньку Осипова, который ныне Ванькой Каином стал?..»
Прошел не день и не два. Волы привозили арбы с солью и арбузами. Волы увозили пьяных хохлов по домам. Вставали зори над садами и ложился мрак — теплый и волнующий — на землю, радугами осененную. А он все думал. И понемногу сложил в голове своей такое: «Окол народа завсегда толкусь, вот мне за всех и влетает. Не лучше ль жить от народа подалее?»
Даже плечами передернул — столь страшно от людей уходить. Но все же встал и пошел. На этот раз уходил Потап далеко — на Дон или на Кубань (сам не знал пути-дороги). Травы стояли высоко — по грудь. Солнце пекло нещадно. Изредка куреня встречались в степи. Там деды сидели в портах широких. Были деды молчаливы в древней и мудрой старости. Иногда выбредал Потап на засеку покинутую. Еще издали вышка виднелась, на вышке той сложен хворост горюч. Коли поджечь его, начнется тревога по всей Украине, поскачут в седла чубатые хлопцы, завоют их матери, долго будут бежать за конями девки («Татарин! Татарин идет…»). Но татар пока нету — чисто в степи утром. А закаты здесь быстротечны и неминучи, как смерть человеческая. Тьма, звезды, прохлада…
В одну из ночей высокий курган встретился. В тени его Потап и залег. Тихо потрескивал костерок, да скрежетали в ночи, будто сабли, острые иссушенные травы… Задремал Потап, сквозь сон слышал он лепет ветра, шелестевшего золою. Очнулся же от мягкого топота копыт. Глаза протер, спросонья даже оторопел.
— Эй, кто тут?
Прямо над ним нависала бездонная пропасть неба, и над этой пропастью вырастал неведомый… всадник. Торчала над головой его остроконечная шапка.
— Добрый ли ты человек? — спросил его Потап с опаской.
— Поган урус, — услышал в ответ.
В воздухе свистнуло, жесткая земля, в кольцо собравшись, вдруг захлестнула его горло удавкой мертвой.
— Ах! — вскрикнул он от резкой боли, и что-то сильное потянуло его прочь от погасшего костра, потащило по земле.
А земля эта (такая нежная и мягкая) вдруг обернулась для него злой мачехой. Когтями, кустами, корнями, травами она раздирала тело Потапа, и катилась под ним в даль неизбежную, а топот лошадиных копыт то удалялся, то вновь настигал его. И разом померкло все, и погасли звезды на небе…
Очнулся, глубоко дыша. На шее уже нет аркана. Но зато намертво связаны за спиной его руки. Всадник слез с коня и стоял над ним; вдруг нагнулся, одним рывком поставил Потапа на ноги, снова запрыгнул в седло.
Ногайка взлетела — бац по коню. Еще взлетела — бац по Потапу.
Конь сразу тронул рысцой. Потап — за ним, и аркан от луки седла тянулся к рукам его. Было уже поздно исправлять судьбу. Так они и бежали рядом: конь с человеком и человек без коня.
Начиналось полонное терпение… Он попал к ногаям!
Глава 11
Когда «Тобол» с разлету уперся форштевнем в зеленоватые льды, поначалу решили — проскочим. Так думал и Овцын.
— Пчел бояться — меду не пробовать! — сказал лейтенант и велел якорь бросать…
В темную глубь длинным буравом впивался канат, сверля пучину. Где-то там, в таинственном полумраке стылых вод, распугивая рыбин, сейчас якорь ляжет на грунт, острым бивнем клешни своей возмутит вечную чистоту векового безмолвия…
— Стоп! Кончай травить, слабину выбери.
— Взял якорь? — спросил от штурвала Афанасий Куров.
— Взял, — поежился Овцын. — Стоим крепко.
Было всем зябко. Плотный лед лежал рядом, закрывая дубель-шлюпу путь в океан. Берег едва угадывался вдали. Холодный день угасал, весь в искристом мерцании. Стали ждать, когда разомкнется ледяная преграда. Верилось в опыт прежних походов. Трое самоедов, взятых в плавание, сидели в трюме на корточках, посматривая искоса, чмокая языками. «Распадения» льда не сулили.
Первым умер корабельный плотник. Овцын наблюдал, как рядом с якорным канатом медленно тонет его тело в белом саване. Вот он уже едва виднеется… синева затопила все… Прощай, товарищ!
— Я лягу, — сказал Овцын своему подштурману.
В каюте уперся ногами в переборку, свистнул собаку Нюшку, чтобы легла рядом, его грея, и больше лейтенант не вставал. Сны были тяжкие, нехорошие.
Приходила к нему в снах княжна Катерина Долгорукая, мучила в поцелуях — влажных и грубых. Проснувшись, Овцын почесал ногу. Опять зачесалось… Что там такое? Задрал штанину… Так и есть: скорбут!
— Началось, — сказал Овцын и упал на подушки.
Куров вполз в каюту на коленях (уже не мог ходить).
— И ты? — спросил его Овцын. — А что наверху?
— Не распалило. Умер матрос Шаламов… Подниметесь?
— Сейчас… встану.
А мир был светел, ветер свеж, в смерть не хотелось верить. Как ослепителен был вечный блеск мира полуночного!.. Следя за тонущим покойником, Овцын встряхнулся.
— Эх, навигаторы, — сказал недовольно. — Да шлюп-то наш давно сносит льдами. Куда же вахта смотрела, раззявы?
Куров тронул якорный канат, он подался свободно, безгрузно. Выбрали его на палуб, и Куров показал лейтенанту лопнувший от перегнива конец.
— Бросай вторый! — велел Овцын и полез обратно в каюту. А там — чад лампадки перед иконой Николы, грязь засаленных мехов, качка постылая и удушье, течет по бортам сизая плесень. Снова лег, стараясь «услышать» грум. Второй якорь забирал плохо. Одна чугунная лапа у него давно была сломана. Лед ночью стал напирать, двигая «Тобол». Умер хороший человек — рудознатец Медведев, и Овцын уже не мог подняться на палуб.
— Без меня, — попросил. — Видит бог, я ослабел…
Скоро на вахте остались только квартирмейстер с учеником геодезии да с ним двенадцать солдат. Остальные полегли на рундуках — в тоске. Дубельшлюп всю ночь напропалую стучал носом в ледяной барьер, словно в двери нерасторжимые.
Смерть стояла рядом… Доколе ждать?
— Позови ко мне самоядь, — сказал Овцын кают-вахгеру.
Проводники-самоеды вошли и затрясли головами: лето необычно холодное, лед не раздвинется, скоро ух осень, и тогда… Слабеющей рукою Овцын разлил водку по чаркам. И свою чарку поднял.
— Вам верю, — сказал проводникам… — Вы здешние…
Отпил полчашки, и водка в чашке его вдруг стала красной. Испуганно вытер рукою рот — ладонь в крови. Тогда он допил вино одним махом, выслал проводников прочь, созвал консилиум. И коллегиально порешили: уйти… Когда загудели паруса, а дубель-шлюп рывком накренился, скорость набирая, Овцын чуть не заплакал. Ацмиралтейству ведь пером на бумаге всего не рассказать. Да разве поверят ему в столице, что лед за лето не мог растаять? «Под солнцем-то?» — спросят его, и станут адмиралы над ним потешаться, как над врунишкой…
— Афоня, — позвал он Курова, — кажись, мне самому в Питерсбурх надобно ехать, дабы от попреков отбиваться словесно.
— Как же вы? Сами ног не волокете.
— Лишь бы на урочища выйти, опять хвою пить станем. А ехать надо. Боюсь не за свою карьеру, а за судьбу дела нашего. Докажу адмиралам, что «Тобол» еще отворит эти ворота смертные…
Болезнь скорбутная — сам не знаешь, что за штука такая. Недаром она женщиной в соблазнительных снах является на зимовках. Но как только «Тобол» вышел на урочище Семи Озер, люди сразу повеселели. Вылезли наверх, сами патлатые, зубы у всех шатаются, а уже полегчало… Ожили!
Наконец «Тобол» зашел под высокий берег Березова, высился над обрывом частокол острожный и торчал шатер церкви ветхонькой. Уже и осень подступала.
Сильная гроза — с эхом, длившимся очень долго, — разрывала небосвод над тундряной юдолью. Священник Федор Кузнецов, на диво трезвый, служил панихиду по тем, кто навеки остался в мрачной глубине, возле кромки зернистых льдов…
Овцын стоял среди матросов своих, тонкая свечечка оплывала в его руке. Горячее дыхание обожгло затылок ему. Навигатор не обернулся. Конечно, это… она! И своей рукой Митенька нащупал Катькину руку, узкую и влажную от волнения любовного. Из церкви они вышли вместе. На паперти стоял майор полка Тобольского, которого Овцын не знал. Оказалось, майор Петров Петр Федорович, прислан в Березов недавно — надзор фискальный за Долгорукими иметь. Человек он был разумный, зла никому не желавший, к Овцыну отнесся с почтением, в гости к себе зазывал.
Екатерина Долгорукая рядом стояла, глаза опустив.
— И вас, княжна, — поклонился ей майор Петров, любовь тайную приметив, — прошу ко мне с лейтенантом жаловать…
В гостях у майора было хорошо. Майорша Настасья (из роду Турчаниновых) книжницей оказалась. Говорили за столом о разном. О бобрах березовских, кои, словно войско, свои дозоры от собак местных имеют; караулы бобры несут посменно — как солдаты. О грозах судачили березовских, естество которых человеком еще не изучено. О мамонтах дивных, кои в лед вмерзли, и научно в этих краях еще многое человеку должно открыться… Катька Долгорукая от слов умных заскучала, но вида скуки наружно не показывала. Ни жива ни мертва сидела женщина, вся — от груди до коленок — наполнена лю бовным томлением. А под самую полночь стук в окошко раздался — это подьячий Осип Тишин, пьяный, до гостей рвался.
Майор Петров встал, подьячего стукнул и на улицу выбросил.
— От винного пития устали мы все, — сказал майор сердито. — Дай с человеком умным тверезо душу в разговорах от-весть…
Обратно до острога Овцын провожал Катерину; за кладбищем она шубу на себе широко распахнула, грудью припала к нему. Целовала горячо — как и та, ужасная, что являлась в каютных снах, влажно и грубо, не по-девичьи! И каждый раз говорила:
— Охти мне! — И, губы обтерев, опять с жаром целовалась. — Охти, сладко мне… Ни на каких царей не променяю тебя!
Сказал он ей, что отъезжает с рапортом в Адмиралтейство. От разлуки убивалась Катька на погосте кладбищенском, где торчал крест царской невесты — княжны Меншиковой. Причитала навзрыд, подеревенски. Гладил он плечи Катькины, но тоску ее звериную, ненасытную не осуждал: из темени сибирского безмолвия светят ему огни столицы, вихри проспектов питерских, блеск и суета. Она же остается здесь, в кольце снегов навеки закована.
— Только не брось меня! — умоляла Катька. — Не позабудь… един ты! Вернись ко мне, Христом-богом тебя заклинаю…
В пути до Тобольска опять Овцын заболел. Лежа в узких санках, слушал он, как протяжно свистят полозья под ним, видел перед собой вертлявые хвосты остяцких собак, считал безутешные версты. А на почтовом дворе Тобольска его огорошили новостью:
— Царица-то наша войну ведет. Ведомо ли о том в Березове?
— Дошла весть об осаде Минихом Данцига.
— Вы, березовские, словно с печки свалились… Какой там Данциг? Тая война давно кончилась. Новая грядет — с турками!
Война была нужна! Анна Иоанновна и сама это знала. С тех пор, как ее головы коснулась корона, она ничего не приобрела, лишь теряла и разбрасывала прежде нее завоеванное. Бесчестье мира Прутского было еще свежо в памяти народной, — пора опять выйти на просторы Причерноморья, ногою твердой стать на Азове, а гнездо разбойничье — ханство Крымское — полному разоренью предать.
Там, за морем, в Константинополе, — Большой Порог и Большая Дверь, а в Бахчисарае — Малый Порог и Малая Дверь, и вот теперь пора (через Дверь Малую) отворить пред Россией Дверь Большую! Момент для войны был удачный:
Турция еще связана войной с Надиром, а хан крымский Каплан-Гирей ушел с конницей помогать туркам в делах персидских… Был канун великого почина!
И в самый этот канун вдруг струсил Остерман. Как всегда в опасные моменты карьеры, Андрей Иванович перед императрицей такой вид принял, будто уже помирает. И стоять не может — ноги его не держат. Но имератрицу на этот раз он не разжалобил: сесть вицеканцлеру империи она не разрешила.
— Коли, Иваныч, стоять тебе невмоготу, — сказала царица, — так ты на печку обопрись, а я глаза отведу, будто слабости твоей не замечаю. Да говори, чего удумал ты?
Остерман повел речи свои робкие — напряженно:
— Экономическое положение государства таково, что при потрясении военном банкротства ожидать надобно. Я вам вещал и ранее, что боязно войну начинать.
Да и… что даст война? И до нас смельчаки находились, Крым воевавшие, а…
Крым-то стоит нерушим! Помяните хотя бы поход князя Василья Голицына при царевне Софье. Он войско русское до самых ворот Крыма довел, замок от дверей ханских поцеловал и… ни с чем назад обратился. Крым силен! — доказывал Остеран. — За ханом же крымским сам султан турецкий зубы скалит, и с ним нам не совладать…
Анна Иоанновна с постели соскочила, кулаки воздела.
— Я не дурочка тебе деревенская, которую морочить можно! — закричала густо. — Сам же в войнищу экую нас втравливал, а теперь — в кусты? У меня машина воинская уже запущена…
Остерман с трудом себя от печки тепло отклеил:
— О чем речь? Любую машину всегда можно остановить.
— Армию ты остановишь, а… Миниха? — спросила Анна Иоанновна. — Ежели ты, граф, такой уж смелый, так попытай судьбу свою: попробуй оттяни Миниха от войны… Что затих?
Развернулась к нему широченной спиной, рукою махнула:
— Ступай вон и лишнего не сказывай мне. Как послушаю Артемья Волынского, так, может, и прав егермейстер мой, что плывешь ты, Андрей Иваныч, каналами темными… Что на уме у тебя? О чести-то государства Русского подумал ли хоть раз?
Остерман из-за спины поймал ее багровую, как у прачки, руку, покрыл ее поцелуями, весь в рыданиях притворных:
— Ваше величество, мне ваша честь дороже чести государственной. Я — весь ваш… за вас на костер пойду… на муку!
— Ступай вон. Ты не понравился мне в сей день.
Россия — в ярком блеске оружия, в согласном топоте ног, в реве верблюдов и ржании лошадей — уже стремглав катилась в войну. И графу Остерману лишь мизинцем шевельнуть, чтобы армада эта замерла как вкопанная. Но ему, конечно же, не сдержать Миниха, который на увертки Остермана говорил всюду открыто:
— Я растопчу это гнилье ботфортами, я раздеру вице-канцлера своими шпорами, если он славы меня лишать вознамерится…
А война уже началась!
Война началась боевым соперничеством двух немцев — Миниха и генерала фон Вейсбаха, который управлял войсками на Украине и считал, что он должен командовать армией, а не Миних… Борьба закончилась поражением Вейсбаха: за ужином у Миниха он вдруг схватился за живот и тут же умер.
— Так тебе и надо, старый дурак, — сказал при этом Миних, явно радуясь.
Но теперь фельдмаршал никак не мог сдвинуть с места генерала Леонтьева, перед которым ставилась задача — идти прямо на Крым и брать его.
— Вот хлеба уберут, — зевал Леонтьев, — тогда и двинусь.
— Генерал! Что вы о хлебах печетесь? Пока я беру Азов, вы должны двигаться на Крым… Хлеба и без вас уберут на Украине.
— Жарко сейчас, — упорствовал Леонтьев. — Ближе к осени, по холодку, проворнее и солдат пойдет и конь побежит…
Леонтьев дождался осени, взял 42 000 человек и 46 пушек — пошел на Крым, чтобы предать его огню и мечу. Война Турции объявлена не была, ибо армия русская стучалась сейчас не в Большую Дверь, а лишь в Малую… Была чудесная пора, над Украиною стояли погожие, ясные дни. Не холодно и не жарко. Леонтьев, имея при себе двух личных поваров, сибаритствовал в роскошной карете. Армия его шагала вдоль Днепра по землям Сечи Запорожской. Татары навстречу русским пустили пал — выжгли траву; но с пожарами они поспешили. Леонтьев выступил в поход позже, и уже успела вырасти в степи свежая травка… Казалось, все складывается удачливо: не так страшен черт, как его малюют!
В октябре армия вступила на дикие земли ногаев. За Конскими Водами завиднелись зловещие колпаки улусов разбойничьих. Войску был отдан приказ: смести ногаев, дабы открылся путь к Перекопу. Дрались воодушевленно — побили всех, сбатовали скотину, нагрузили добром верблюдов, наелись мяса вдосталь, — пошли дальше с бодростью. Русским в этих краях пощады никогда не было. Не было пощады и татарам от русских. Одни только женщины, дети и скот имели право на жизнь (собак и тех убивали)…
Небо вдруг затянуло тучами, просочились на землю дожди. Потом закружил снег. И снег растаял. Растаял снег, и ударил мороз. Стой! Ноги лошадей разъезжались на гололеди, копыту конскому было до травы не пробиться. Тысячи лошадей сразу пали в степи. А затем стали умирать и люди. Не от ран — от болезней и холода. Армия Леонтьева превратилась в походный лазарет: половина ее несла на себе другую половину армии. Но еще шли! Прав был фельдмаршал Миних: нельзя поздней порой выступать через степи ногайские на Перекоп крымский…
Далеко-далеко в степи обозначилась точка в конце горизонта. Что это такое?
Лишь к вечеру сблизились. Это ехал из Крыма прасол — торговец скотом (из запорожцев). Его взяли за шкирку тулупа, втащили в шатер к Леонтьеву.
— Есть ли впереди лес? — спросил его генерал.
— И кошки высечь нечем, — поклонился ему прасол.
— Есть ли впереди вода? — спросил генерал.
— Ни капли, — отвечал прасол.
— Сколько отсюда до Перекопи? — спросил генерал.
— Ден десять, а то и боле того, — отвечал прасол…
Близ Каменного Затона держали военный совет. В шатер бился ветер, снегу намело на целый фут. Черными комками лежали на снегу солдаты. Выстелив шеи и ноги выпрямив, умирали лошади. Встав злыми мордами против метели, покорно и неприступно высились над степью воинские верблюды… Из шатра прокричал Леонтьев:
— Играй поход: идем обратно — на зимние квартиры! 9000 человек навсегда остались в степи, так и не увидев Крыма, где их так страстно ждали толпы невольников. Никакой Гегельсберг не мог сравниться с этим бессмысленным походом… Леонтьева отдали под суд. Но он был племянником царицы Натальи Кириловны (матери Петра I), а таких людей судить неудобно. Всю вину за неудачи свалили на покойника фон Вейсбаха: мертвый, он уже не мог оправдаться…
С большим запозданием прибыл в Петербург курьер от Миниха. Увы, Азова фельдмаршал не взял. Остерман с этим письмом (почти ликующий) предстал перед императрицей:
— Ну вот, матушка, как по писаному: в Крыму нам не бывать, а хваленый Миних болтуном оказался… Что мы скажем Европе?
Анна Иоанновна долго молчала.
— Объяви во всех Европах, что мы войны и не начинали. Была лишь экспедиция воинская, дабы наказать ногаев, кои наши украинские рубежи набегами беспокоили…
Европа почтительно выслушала эту басню — и не поверила. Так начиналась эта война, очень нужная для России. Быть нам в Крыму или не бывать?.. По деревням и городам срочно вербовали рекрут. Самых здоровых. Чтобы в пальцах подковы гнули. Чтобы в зубах у них изъяну не было. Чтобы честны они были — беспорочны. А летами — от пятнадцати до тридцати… Такие вот годны!
Глава 12
Барон Иоганн Альбрехт Корф, обозленный на весь двор вольнодумец, ныне пребывал на посту «главного командира» императорской Академии наук. Близ его кабинета — спальня, за спальней — лаборатория, где пахнет всякой чертовщиной от порошков загадочных и смесей алхимических. В раскаленных колбах он жаждет золото открыть или… А вдруг, вне чрева материнского, возникнет за стеклом реторты гомункул человека? Барон кафтан скинул, рукава сорочки повыше закатал, в руках его, больших и волосатых, ощущалась сила (но ленивая сила). Он ругался, выискивая мудрость в книгах древних — из «Драгоценной жемчужины» Лациния Калабрского, из «Последнего завещания» Луллия, из потаенных рукописей черно книжников… Впрочем, Корф был настолько богат, что в получении золота через огонь и не нуждался. Детей он не любил, и, появись гомункул из колбы, барон вышвырнул бы его на помойку. Просто он был любопытен…
Ему помешал лакей, появясь на пороге:
— Педрилло прибыл… Вот карточка его, барон, в которой он представлен так: «Слабоумный любитель гданской водки, друг Тосканского герцога, Тотчаский комендант Гохланда, экс-пектант зодиального Козерога, русский первый дурак, скрипач известный и славный трус ордена святого Бенедикта»… Что делать с ним? Прикажете впустить? Иль гнать в три шеи?
— Изо всего, что мы прочли, — ответил Корф, — мне важно лишь одно: «скрипач известный». Шута Педрилло знать я не желаю, а вот синьора Пиетро Мира допустить… Синьор, — сказал барон входящему шуту, — как хорошо, что вы со скрипкой. Рассейте меня музыкой. Но без гримас, пожалуйста, и без кривлянья.
Здесь вам не двор, а я не дурак придворный…
Педрилло, сморщенный и старый, играл ему на скрипке.
— А вы прекрасный музыкант. К чему вам это шутовство?
— Ах, сударь мой, — ответил шут. — Одною композицией ведь не будешь сыт. А у меня семья в Венеции осталась. И старость, если не близка, то близится…
Пора подумать и о детях. Что я оставлю им? Вот эту только скрипку? — усмехнулся он.
— А кстати, дайте-ка мне ее сюда. Какая ей цена?
— Четыре луидора, барон почтенный.
— Когда и где платили? Она звучит чудесно…
— Есть мастер удивительный в Кремоне. Когда я покидал отечество, ему было лет уже за девяносто. Но он трудился по-прежнему. И никогда не брал за скрипку иль виолы дороже четырех луидоров.
Вспыхнув лаком, скрипка шута взлетела к жирному плечу Корфа. Смычок в руке барона вдруг с нежностью коснулся струн.
— Ото, черт побери… Я в этом деле смыслю кое-что. А ваш старик из Кремоны — отличный мастер. Кладу вам сорок!
— Чего кладете? — удивился Педрилло.
— Конечно, луидоров… Вы не забыли — как имя мастера?
— Страдиварий.
— А-а, знаю, знаю. Он ученик великого Амати… Хотите, я покажу вам свое собранье? — Корф провел шуга в отдельные покои, где в пламени свечей темнели лебединые виолы, ще скрипки тихо тосковали о смычках; Корф хвастал:
— Вот скрипка из Бресчиа, а эту, сделанную Гранчиано, пора ремонтировать… Вот Теклер, вот Серафино! Есть даже тирольские, хотя я их не люблю. Сам я играю очень редко. Я больше пью вино, когда мне тошно от людского свинства. Итак, уступите мне вашего Страдивария за сорок…
После шута явился к Корфу поэт Василий Тредиаковский, принес он «командиру» свою новую книгу: «Новый способ российского стихосложения», и барон рукопись от поэта любезно принял.
— Благодарю на вниманье к убожеству моему, — поклонился ему Тредиаковский.
— Если б не вы, барон, меня бы давно забодали быки здоровые… Патрон мой, князь Куракин, хотя и кормит-поит, но в награду требует, чтоб я пасквили стихотворные на Артемья Волынского слагал. И отказаться я не смею, а… страшно мне! Коща дверей сходятся две половинки, то палец между ними лучше не совать.
А меня, пиита бедного, вельможи меж дверей своих и головой совать готовы без жалости… Что им мой писк!
— Я вас не дам в обиду, — утешал его Корф. — Что этот князь Куракин? Я его чаще вижу под столом, где его, пьяного, ногами попирают. А-вы? Кто вы?.. Вы — Прометей, и ваше имя принадлежит истории. Поэта будет помнить вся Россия. А остальные люди, кто не способен к творчеству, все это гниль… Увы, — вздохнул вдруг Корф, — вот и архивный червь, глотая смрад бумаг старинных, может, протрызет и мое жалкое имя…
Он вызвал академического типографа Кетрипа. Вошел тот — важный гусь, весь в бархате, весь в кружевах. Барон Корф свернул рукопись Тредиаковского в трубку потуже и сразу треснул «гуся» по башке, чтоб спеси поубавить:
— Болван! Печатай это поскорее. Пусть шлепают твои машины неустанно. И помни, что поэты ждать не любят…
Барон Корф в пику всем оборонял и поддерживал русского поэта (человека робкого, но талантливого). Барона занимало положение поэта при дворе. Тредиаковского держали в черном теле. Анна Иоанновна — по глупости своей — видела в Тредиаковском лишь развлекателя (вроде шута). Поэты, живописцы, музыканты — они, да, состоят при дворе, ибо более им кормиться негде. Но Тредиаковский — не развлекатель, это ученый языковед. И барон помышлял дерзостно: Тредиаковского полностью за Академией укрепить… При чем здесь двор? При чем здесь пьяный меценат Куракин? Поэты — суть служители государственные.
Корф был ворчун, всем недовольный. Анне Иоанновне он свое неудовольствие показывал. Бирену в лицо дерзил. Иногда он выражался при дворе так, что, будь он русским, его бы уж давно вороны по кускам растащили. Но у него — заслуги перед престолом, за ним — надменное рыцарство Курляндии, и трогать его опасно. Оттого-то Корф — безбожник, книголюб, алхимик — мог делать все, что в голову взбредет, и не любил советников иметь.
Сейчас он нежно влюбился во фрейлину Вильдеман, которая приходилась племянницей фельдмаршалу Миниху. Но дорогу Корфу переступал камергер Менгден, вице-президент Коммерц-коллегии. Корф предложил ему бороться за руку и сердце Вильдеман:
— Назовите мне ваше любимое оружие.
— Яд! — засмеялся Менгден вызывающе.
— Что ж, — согласился Корф, — дуэлироваться можно и этим оружием подлости… Давайте так: вы мне дадите яд, а я вам свой подсыплю. Кто из нас быстрее приготовит противоядие, тот выживет и станет обладателем руки и сердца юной Вильдеман…
— Я пошутил, — отрекся Менгден. — Нет, мне с вами в химии не соперничать.
Уж лучше шпага! И чтобы… поменьше свидетелей.
— Согласен и на то. Драться уедем на родину, в Курляндию.
Любовная тоска перебивалась размышлениями о запущенности дел академических. В этом году Корф образовал «Русское собрание» при Академии, где русские занимались толкованием русского языка, — это хорошо: пусть возникнет «Толковый словарь» языка российского. Корф видел явное: ученые — все иноземцы, и коли кто понадобится, то зовут опять из Европы. Но… до каких же пор? Бернулли взялся обучать Ададурова, и опыт сей показателен: Ададуров стал великолепным математиком… Россия сама должна поставлять ученых, подобно рекрутам; таковые сыщутся, только искать их никто еще не пробовал. Как раз в это время опустела академическая гимназия, и Шумахер вошел с докладом к барону.
— Вот и хорошо, — решил Корф. — Наберем школяров из русских, дабы в России имелись свои ученые.
— Их нету, русских ученых, — ответил Шумахер.
— Нету потому, что не озаботились их создавать. Из юношей ума здравого, способных и к трезвости склонных, выйдут незаурядные славянские Ньютоны.
Шумахер рассмеялся — так, словно доску сырую распилил.
— Русские, — сказал он, — к тому неспособны, барон.
— Можно подумать, вы это проверяли уже на русских?
— Все они — воры и пьяницы! — бодро откликнулся Шумахер.
Корф отцепил от обшлагов кафтана пышные кружевные манжеты, небрежно бросил их на стол, словно перед дракой.
— Послушайте вы… невежа! — сказал барон с презрением. — Я ведь не посмотрю, что ваш тесть Фельтен супы ея величеству варит. Для меня кухонное родство с русской императрицей не имеет никакого значения. И я достаточно силен физически, чтобы одной рукой вышвырнуть вас из Академии — прямо в Неву — вместе с вашими дурацкими убеждениями…
Шумахер тут склонился перед ним и показал при этом барону Корфу свои оттопыренные уши с их тыльной стороны, где они были розового цвета, как у поросенка.
При дворе продолжали спорить: «А все-таки любопытно знать: кто же умнее всех на Митаве — Корф или Кейзерлинг?»
— Напрасен этот спор, — вмешивался Корф. — Вы, живущие хитростью, спорите не об уме. Вы спорите о том, кто из нас хитрее. Так я вам скажу, что хитрее всех наш лошадник Волынский. Граф Бирен прав: когда имеешь дело с этим человеком, держи при себе камень, чтобы ударить Волынского в зубы прежде, чем он вцепится тебе в глотку…
Обер-егермейстеру до всего было дело — совал свой нос Артемий Волынский даже в дела коннозаводства, хлеб у своего врага, князя Куракина, отбивая. Со стола своего Волынский не убирал книг по гиппологии научной: «Королевский манеж» Антуана Плювиля, «Гиппика або наука о конях» поляка Дорогостайского и «Книга лекарственная о конских болестях» Петра Шафирова… Лошадей он любил, и когда жил в Персии, то много полезного о лошадях на Востоке узнал и домой хозяйственно вывез… Впрочем, любимым делом долго не пришлось заниматься Волынскому, оторвали его от лошадей — велели судить Жолобова, из Сибири привезенного.
— Вот этого мне еще не хватало! — огорчился Волынский. — Но против рожна царского не попрешь, коли карьер надо делать…
Поначалу допросы шли в подвалах Летнего дворца. Плыл по Неве лед осенний, река долго не вставала, и никак было крамольников в канцелярию Тайную (в крепость, за Неву) не переправить. Целых два месяца дали Жолобову и Столетову на поправку здоровья, кормили их на убой с царской кухни. Даже лекарями обихаживали. Это признак нехороший: значит, к мучениям адским готовят.
Волынский знал Жолобова раньше и — уважал его.
— За что тебя тиранят, Петрович? — спросил он Жолобова.
— За тридцатый год, за кондиции, я тогда орал много.
— А тут иное писано: будто воровал от казны!
— Все мы воры, — отвечал Жолобов. — А таких, как ты, еще поискать на Руси надобно. От твоих грабительств на Казани людишки по ею пору плачутся…
Такая честность не по нутру пришлась Волынскому.
— Эй-эй! — нахмурился он. — Вроде бы не меня, а тебя судят. Где бы милости моей тебе поискать, а ты судью своего же вором кличешь… Да знаешь ли ты, что я тебя под топор засуну?
— Нашел чем удивить человека русского! И это про тебя-то, дурака, говорят, что ты умный?..
Понял тут Волынский, что Жолобов на жизни своей давно крест поставил — ему теперь ничего не страшно. А по вечерам, после допросов и очных ставок, утомленный, Волынский говорил Кубанцу:
— Ежели когда-либо, не дай-то бог, меня судить станут, об одном буду молиться: иметь дух столь высок, какой Жолобов ныне перед смертью имеет… На плаху его подтаю, а уважать буду!
— Хотите, я развеселю вас анекдотом галантным? — отвечал ему дворецкий Кубанец. — Наталья Лопухина дочку породила вчера.
— Во, кошка немецкая! А ведь от света не уйдешь. Теперь мне Наташку поздравлять надо ехать… Ладно, не сломаюсь.
Памятуя о высоком положении Натальи Лопухиной при дворе, иноземные послы спешили поздравить статс-даму с разрешением от бремени. Все поздравления принимал мрачный, как сатана, муж Наташки — Степан Лопухин, который сказал Волынскому:
— А ты разве дипломат? Или не знаешь, куда с поздравкою надо ехать? Езжай прямо на Мойку — в дом Рейнгольда Левенвольде, который уже не первый раз мою Наташку брюхатит.
— Ах, Степан Васильич, — отвечал ему Волынский, — взял бы ты арапник подюжее, каким лакеев своих порешь, да устроил бы Наташке хорошие посеканции… Нешто так можно, чтобы все над тобой смеялись?
— Один-то мой, — усмехнулся Лопухин. — Я это знаю. Остальные все в Левенвольде удались. Давить мне их, што ли?
Наталья Лопухина — самая красивая женщина при дворе Анны Иоанновны. Красоты и живости не теряя, даже талию сохранив тончайшую, она (при здоровье отменном) уже на другой день после родов в свете являлась… Всех ослепляя! Всех затмевая!
Сейчас она была в ссоре с Рейнгольдом, который ни разу не навестил ее, пока она ребенка рожала. От злости на любовника статс-дама переходила к нежности, и камень перстня ее (подарок от Левенвольде) то вспыхивал розово, то становился голубым, как небо, — в зависимости от настроения женщины.
— Отравить? — рассуждала она. — Или к себе приблизить?
В эти дни Остерман расщедрился, устроил прием в доме своем. Анна Иоанновна наказала ему: «Нехорошо, Андрей Иваныч, первый ты человек в осударстве моем, а на гостей еще копеечки ломаной не истратил. Уж ты не поскупись…» В палатах вице-канцлера ревели трубы. Меж деревьев, что росли в кадках, похаживала, губы поджав, Марфа Ивановна Остерман и глазами по сторонам стреляла — как бы чего не украли, как бы лишнего чего не съели… Лопухина от нее даже веером загородилась. Бриллианты вице-канцлерши вселили в ее душу зависть. «Ежели продать Сивушное да Макарихи, — думала Наталья, на весь мир негодуя, — то, чай, и у меня будут такие…»
Кто-то шепнул ей сзади на ушко, сладострастно и нежно:
— Ах, вот ты где… счастье мое.
Это был он! Лопухина, даже не обернувшись, отвечала:
— Я вас ненавижу, сударь, не подходите ко мне…
Рейнгольд Левенвольде встал прямо перед нею — беспощадно соблазнительный и яркий, как петух в брачном оперении.
— Ты сердишься? — спросил он, хохоча. — За что?
— Вы неумелый любитель, — отвечала ему Наталья, трепеща тонкими ноздрями. — И более махаться[29] с вами я не стану. Найдутся махатели и другие — поопытнее вас, невежа!
— Дитя мое ненаглядное, — сказал ей Левенвольде, — ну стоит ли огорчаться глупостями? Разве не я выказал тебе знаки признательности. Даже когда обручался с дурою Черкасской ради того лишь, чтобы из ее шкатулки осыпать тебя бриллиантами.
— Все послы до меня наведывались, о тужениях моих справлялись. Один вы изволили где-то отлучаться… Даже супруг мой Степан Васильич (боже, золотой человек!) и тот не раз меня спрашивал: «Чего же отец не едет?»
— Я ездил на свои Ряппинские фабрики, — пояснил ей Левенвольде. — Я не последний фабрикант бумажный, и я… поверь, близок к отчаянию! Ах, если бы не тряпки… нище нет тряпок! Полно отрепьев на Руси, но тряпок для бумаги нет. Никто из русских не желает с обносками своими расставаться. Мне говорят: им нечего носить. Хоть раздевайся сам, весь гардероб пусти на тряпки…
Тут стал он хвастать произведениями фабрики своей. Бумажный пудермантель, чтобы в час куаферный, когда столбом взлетает над прической пудра, тем мантелем красавица могла укрыться. А вот бумажные картузы, в которых удобно жареных гусей или индюшек хранить в дороге длительной. А разве плох стаканчик из картона? Удобный и дешевый, попил из него и выбрасывай — его ведь не жалко…
Наталья разодрала пудермантель в клочья, рванула с треском картуз бумажный, стаканчик растоптала каблуком туфли.
— Другие-то мужчины, — прослезилась она, — когда к ним женщина пылает, ей бриллианты дарят, а вы… Как вам не стыдно бумагой соблазнять меня? Вы поглядите только на эту Остерманшу… Какая наглость! Так блистать…
— Ах, вот в чем дело, — догадался Левенвольде. — Вот отчего твои прекрасные глаза наполнены слезами… Меня ты любишь, это я знаю. Но хочешь, как всегда, лишь камушков блестящих.
— Хочу! Но только не от вас, мужчина подлый и неверный.
— Согласен и на это, — ответил ей Рейнгольд. — Ты их получишь в этот раз не от меня, а… от самого князя Черкасского.
— Нельзя же, — вспыхнула Наталья, — чтоб вы еще и махателей для меня избирали. Я сама изберу их для себя.
— Мы избираем не любовника тебе, а только… бриллианты! — тихонько прошептал ей Левенвольде.
Лопухина окликнула лакея с подносом. Взяла от него бокал с лимонатисом…
Левенвольде отпрянул в сторону.
— Оставь эти шутки! — крикнул он, бледнея. Лопухина со смехом показала ему перстень — розовый.
— Не бойся, дурачок. Уж если я тебя и отравлю, то сделаю так, что ты и не узнаешь, отчего помер…
Наутро после бурной любовной ночи Наталья Лопухина проснулась и заметила, что на пальце нет заветного перстня.
— Верни сейчас же… это мой! Ты подарил мне его… Верни, верни, верни.
Прошу тебя, Рейнгольд: я так к нему привыкла…
Левенвольде дал ей пощечину — она забилась в рыданиях.
— Тот перстень больше не получишь. Смотри сюда…
Он раскрыл шкатулку и выбрал из нее старинный перстень в древнем серебре, и был в нем камень — черный, как кусок угля.
— Теперь носи вот этот. И помни: в цвете он не меняется. Заклинаю всеми святыми — будь осторожна, Наталья, этот яд опаснее всех других. От него человек умирает в страшной тоске. А русские вельможи, поверь, будут тебе лишь благодарны. Остерманша позеленеет от зависти, когда увидит твои бриллианты.
Лопухина примерила черный перстень на свой палец.
— Ты не сказал мне главного — кто этот человек?
— Он очень вредный. Его боятся все. Со своими проектами он забирается даже в наши дела — дела Курляндии, чего простить ему нельзя… Черкасский-князь будет тебе особенно благодарен!
— А-а-а, — догадалась Лопухина, — так это обер…
Рейнгольд захлопнул ей рот.
— Не надо говорить, — сказал он ей. — Будь счастлива, дитя. И, что ни делаешь, все делай с улыбкою очаровательной. Кто же поверит, что ты, Венера русская, способна яд просыпать в бокал соседу? Никто и никогда… И даже я, любовник твой, не верю в это… О, как ты хороша! О, как прекрасна ты!
Был холодный и ясный день. Анисим Александрович Мас-лов проснулся дома, на своей постели. Вчера было много пито у Платона Мусина-Пушкина, человека приветного, старобоярского. За окном белело свежо и утешно — ночью выпал первый снежок. Еще с детства Маслов любил эти дни, когда первые снежинки робко сеются на землю. И всегда радовался этим дням. А сегодня снег испугал его.
Он приподнялся, и волосы его… остались на подушке.
— Дуняшка, — позвал он жену, хватаясь за лицо (и брови отпали сама по себе). — Проснись, женка… Кажется, не мытьем, так катаньем, а меня добили. И даже не больно! — удивился он. — Но отчего такая тоска? Боже, какая страшная тоска… Ой, как скушно-то мне! — вдруг дико заорал Маслов…
Навзрыд рыдала у постели жена — верная, умная:
— Горе-то, горе… Сказывала я тебе — отступись!
Маслов ладонью сгреб с подушек на пол свои волосы:
— А вот и не отступился… Выстоял! Ой, как скуплю мне…
Потом день померк, и глаза обер-прокурора лопнули, стекая по щекам его гнилою слизью. Боли не было. Но яд был страшен, разлагая человека заживо.
Язык распух — вылез изо рта. Желтыми прокуренными зубами Маслов стиснул его.
Говорить он перестал.
Вскоре он умер, а граф Бирен переслал его семье заботливое, сочувственное письмо. По первопутку, по снежку приятному, повезли Маслова на санках в сторону кладбища… Ох, как обрадовались его смерти в Кабинете — князь Черкасский даже возликовал.
— Никого! — говорил Остерману. — Никого более на пост оберпрокурорский не назначать. Хватит уже крикунов плодить…
Бессовестная Лопухина вскоре явилась при дворе с таким убранством на шее, что все ахнули от сияния алмазов. Но тут к ней подошла, от гнева трясясь, княжна Варька Черкасская и стала рвать колье с красавицы продажной.
— Отдай! — кричала фрейлина статс-даме. — Отдай, воровка… Это мое… это из моего приданого!
Лопухина отбрасывала от себя руки княжны:
— Врешь, толстомяс ина… отпусти! Мне подарили…
— Кто смел дарить из сундуков моих?
Таясь за спинами лакеев, уползал черепахой князь Черкасский.
— Я знаю, за какие дела тебя бриллиантами украшают… Я все знаю! — орала Варька и лезла в лицо Лопухиной, чтобы оцарапать ее побольнее, чтобы красоту эту мраморную повредить.
Статс-дама с фрейлиной постыдно разодрались, как бабы чухонские на базаре.
А были здесь и дипломаты иностранные, которые все примечали. Виновных с бранью выгнали из дворца. Велели дома тихо сидеть. Долгий путь проделали эти бриллианты, пока от сундуков Варькиных добрались до шеи Лопухиной, но об этом знали лишь самые высокие персоны в империи…
А где похоронили Маслова, того до сих пор никто не ведает.
Поле осталось ровное — будто и не жил никогда человек.
Глава 13
Маслов умер как раз в те дни, когда в морях Европы затихал небывалый шторм. Страшная буря пронеслась в морях Северных, она захлестнула зеленую Бретань, долго трясла меловые утесы Англии.
Шторм затихал… Некий издатель шел по берегу моря, когда увидел, что волны прибивают к берегу сундук. Издатель вытащил его из воды, разбил ржавые замки. А внутри сундука лежала рукопись — «Letters Moscovites» («Московские письма»). И вскоре Париж выпустил в свет книгу с предуведомлением от издателя, что автор книги, очевидно, погиб в море нынешней осенью. Все понимали: буря была, корабли гибли, сундуки на берег выкидывало. Но никто не находил в сундуках никаких рукописей. Это обычная уловка издателя, дабы оставить автора в неизвестности.
Автор где-то здесь, он среди нас… О нем известно лишь, что он итальянец.
Масон высоких степеней. Он был арестован в Казани на пути в Сибирь, когда ехал с русскими учеными в экспедиции Витуса Беринга на Камчатку… «Вы, мадам, уже читали?»
Осенью все знатные англичане поспешают в графство Со-мерсет, чтобы там, на теплых водах Бата, пережить слякотную зиму. Бат — это Версаль на британский манер. Возле купальных терм, строенных еще холеными римлянами, отец короля Лира создал уютный уголок. По преданью, в этих водах Баддуин излечил себя от проказы, и памятник прокаженному королю теперь глядится с высоты в бессейны — весь в язвах, страшный… Какой заразы не подцепишь в этих батских ямах! Любовь, о всемогущая! Она цветет и здесь — в воде бассейнов под взглядом королей давно усопших…
В эту осень князь Антиох Кантемир тоже отбыл из Лондона на воды Бата. Посол был болен, а дух его сатир угас вдали от России. Теперь он лишь приглаживал пороки людские. И восхвалял князь нищету, печаль, смирение. Персон вельможных Кантемир уже не беспокоил острием пера своего. Паче того, сидя в Лондоне, князь Антиох даже переделывал сатиры, писанные в юности, чтобы убрать из них любой намек на личность. И муза поэта — вдали от родины — бессильно сложила ощипанные крылья.
«Меня рок мой осудил писать осторожно…»
Возле заставы Бата посла встретили бродячие музыканты и сопровождали его коляску через город, пока не сыскал себе квартиры. Повадились ходить к послу брюхатые эскулапы, наперебой предлагая свои услуги. С утра звучала музыка со стороны купален, по гравию дорожек скрипели колеса, дразняще звенел с улиц смех женский…
— Боже, отчего я так несчастен? — страдал князь Кантемир.
Утром ему принесли холстинные штаны и куртку для купания. Повсюду качались паланкины, в которых наемные бродяги несли женщин, одетых в длинные коричневые капоты. Посол России бросился в спасительные термы. К нему уже плыла английская ундина, толкая пред собой дощечку буфета. В буфете же плавучем хранились табакерка, коробочка с мушками и вазочка с леденцами. Кантемир поплыл за красоткой. Он развлекал ее рассказами о своих болезнях. О спазмах в желудке, о слабости груди, о меланхолии привычной. Холстинные штаны и куртка, намекнув, тянули поэта на дно. Прелестница его покинула… После купанья Антиох вернулся домой на носилках. Выпив три стакана горячей воды, поэт завернулся с головой в одеяло и быстро заснул.
Вечером его разбудил визг ставни и далекая музыка. Выл в подворотне ветер.
Кто-то поднимался по скрипучей лестнице, держа в руке свечу, и тени стоглавые метались по стенам. Вот он вошел и брякнул шпагой. Задел за стул и чертыхнулся. Потом на стол перчатки свои шлепнул и произнес:
— Это я, не пугайтесь… ваш Гросс. Нас ждут дела, посол: пакет из Петербурга, от вице-канцлера Остермана.
Секретарю посольства Кантемир сказал:
— Читайте сами, добрый Генрих… Я слепну. Умираю я…
— Ну, бросьте, — отмахнулся секретарь. — Вы ж молоды еще!
Гросс прочитал письмо. Остерман внушительно и жестко приказывал послу расправиться с «Московскими письмами», изданными в Париже. Остермана заботил сейчас перевод книги на язык английский… Он требовал от Кантемира:
«…всякое возможное старание прилагать, чтоб изготовленный на английском языке с оной книжки перевод к печатанию и публикованию в народ пущен не был, но наипаче оная книга, яко пасквиль, надлежащим образом и под жестоким наказанием конфискована и запре щена была…»
— Мне рук не хватит, — сказал Кантемир, — чтобы из купален Бата до министерств парижских дотянуться. Какое «жестокое наказанье» могу я англичанам учинить?
— Посол, велите подать мне вина, — сказал Гросс.
— Я только воду пью. Я же сказал, что умираю… Вы не могли бы, Генрих, достать мне книгу Демо о возношенье человека к богу?
— Вы в самом деле, — засмеялся Гросс, — на водяном пойле и духовном чтении протянете недолго… Пока я пью вино, вы, князь, оденьтесь потеплее. Сейчас погоним лошадей обратно-в Лондон!
Прибыв спешно из Бата в Лондон, посол сразу отправился в кофейню «Какаовое дерево», где застал французского посла Шавиньи.
— Я, — сказал он Шавиньи, — поставлен в неловкое пред вами положенье. Мне из России предписано добиться сожжения в Париже «Московских писем» через… палача! Возможно ль это, граф?
— Конечно, нет, — ответил Шавиньи. — А разве в этой книге оскорблено достоинство его величества короля Франции?
— Нет. Но в ней оскорблено достоинство ея величества императрицы всероссийской Анны Иоанновны.
— Во Франции ее зовут царицей, и нам, французам, нет дела до ее капризов… К тому же, мой посол, — добавил Шавиньи, — в «Московских письмах» правдиво сказано, под каким ужасным гнетом пребывет народ русский. Иль вы осмелитесь отрицать это?
— Кто автор этой книги? — наобум спросил его Кантемир.
— Он потонул, по слухам… Спросите у морей и океанов!
— Как передать слова мне ваши в Петербург?
— А так и передайте, что Париж… далек от Петербурга.
Полыхали костры на улицах, разведенные для обогрева караульных. Под вечер в доме графа Бирена собрались — все в тревоге! — братья графские, Густав и Карл Бирены, граф Дуглас, Менгдены, Бреверны, Ливены; явился вице-канцлер Остерман, натертый салом гусиным; принц Гессен-Гомбургский приехал и, Кейзерлинг прибыл (безбожный Корф не пришел, всех презирающий). Из русских же здесь был один — великий канцлер Алексей Черкасский, угодлив, толстомяс, противен и пыхтящ…
— Произошло нечто ужасное, — говорил Остерман, в платок пуховый кутаясь по-бабьи. — В Париже, в этом средоточье скверны, недавно вышла зловредная книжонка «Letters Mscovities». В тисненье первом она мгновенно раскупилась.
Париж охотно слизал тот яд, что по страницам густо так набрызган и… Это б не беда! Мало ли чего в Париже не выходит. Но «Письма из Москвы» стали колесить по всей Европе… Вот вред! Вот катастрофа!
— Там обо мне сужденья есть? — спросил граф Бирен хмуро.
— Никто не пощажен, — ответил Остерман и на глаза себе поспешно козырек надвинул. — Особливо же, ваше сиятельство, достается всем добрым немцам, у правления Россией состоящих. В книжонке той придирчиво изложено бедственное положение простонародья русского. Все тягости налогов. И система сыска политического со знанием дела выявлена. — Остерман нюхнул табачку, но не чихнул, табакерку аккуратно спрятал. — О пытках в застенках наших изрядно говорится в книжке этой.
— Да врут, наверно, все! — заметил Бисмарк, шурин Бирена.
— Увы. Там наши тайны многие открыты.
Вперед выступил принц Людвиг Гессен-Гомбургский.
— Надеюсь, — заявил, — что о моей персоне благородной там сказано лишь самое хорошее и мой полководческий гений прославлен?
Остерман, съежась в коляске, отвечал принцу с презрением:
— О дураках в той книжечке — ни слова нет.
Принц сел и стал ждать, когда граф Бирен позовет к ужину.
— Нас кто-то ловко предал, — точно определил Кейзерлинг.
Бирен вдруг взялся за поручень коляски Остермана и одним могучим рывком закатил вице-канцлера в угол, подальше от гостей.
— Кто автор? — спросил. — Из-под земли достать… Даже если он спрятался в Канаде, все равно — найти и жилы вытянуть ему!
Слой пудры, осыпавшись с парика, лежал на плечах вице-канцлера, и Бирен машинально (не по дружбе) сдул ее с кафтана Остермана, словно пыль с мебели.
— Но автор книжки анонимен, — ответил вице-канцлер.
— Ну хватит дурака валять! Уж вы-то знаете наверно…
— Догадываюсь, что сочинитель этот — Франциск Локателли. Но это и не он! — со скрипом рассмеялся вице-канцлер.
— Как вас понять?
— А так… Откуда мог заблудший итальянец за краткий срок пребывания в России столь много вызнать тайн двора нашего и секретов государственных? Нужны годы… автор сам должен быть русским!
— Если это не Локателли, тогда кто же нас предал?
— Не знаю. Но этот человек, судя по всему, отлично знает не только меня, но и близок к вам, мой граф любезный! Бирен ногой отпихнул коляску прочь от себя.
— Но только не дерзить мне! — крикнул он Остерману. — Тебя давно пора смолой измазать… Пишите в Лондон князю Кантемиру, чтоб не жалел золота, и пусть та книжка хоть в Англии не выйдет. Я не затем стараюсь, хлопочу, чтобы меня чернили за грехи чужие… Вы слышите? Все — прочь. Я спать хочу! Пошли все вон… А ты, мой славный Кейзерлинг, чего расселся тут, будто король на именинах? Проваливай и ты. Принц Гессен-Гомбургский, ты что — не слышал разве? Иль ужина ждешь?.. Дурак проклятый, холуй, ферфлюхтер под лый… Вон!
Опережая других, в дверях застряла туша князя Черкасского.
— Да протолкните его! — распорядился Бирен.
Кантемир уже не раз по приказу Остермана отыскивал за границей авторов статей о России, от имени Анны Иоанновны он угрохал переломать ноги и руки писателям (будучи сам писателем!). Посол часто рассыпал угрозы перед редакторами лондонских газет, жаловался на издателей в суды и парламент. Ответ всегда был одинаково: «Английский народ волен, и правительство не имеет права стеснять свободу его мысли…» Шутники, да и только! Попробуй доказать это Остерману или Анне Иоанновне. Но сейчас Петербург был особенно настойчив: книга Франциска Локателли напророчила в Европе неизбежное и скорое падение немецкого засилия в России…
А вся клубная жизнь Лондона — в его кофейнях. Спасибо еврею Якобу, который в 1650 году открыл первую харчевню в Оксфорде, — с тех пор джентльмен не мыслит дня прожить без кофейни. С утра до ночи здесь весело и интересно (иные и домой уже не ходят, в кофейнях спят и даже умирают). Несет от каминов теплом, кипят громадные чайники. Снуют лакеи, разнося газеты свежие и трубки с табаком. Здесь у актера бедного ты купишь билет в театр, здесь писатель продает свои вдохновенные творенья. И тут же, в гвалте клубном, политики порой решают судьбы мира…
Посольский кеб доставил Кантемира к парламенту, близ которого чадно дымила жаркая кофейня «Голова турка». Тут послу посчастливилось застать милорда Гаринггона. Милорд выслушал Антиоха.
— Но я-то здесь при чем? Я лишь министр, а не издатель.
— Прикажите издателям не печатать «Московских писем».
— А… закон? — спросил милорд. — Где вы сыщете закон, который бы воспрещал британцу говорить и писать, что он хочет? Вам известен хоть один билль в парламенте по этому поводу?
— Но вы же министр… вот своей властью и запретите!
— Но воля министра в Англии — ничто перед законом.
— Как можно? В книге той задета честь императрицы нашей…
— Ну и что ж такого? — поразился Гарингтон. — У нас любой газетчик пишет про короля своего открыто, и никто на это не обращает внимания… Я не понимаю, отчего ваша императрица столь щепетильная особа, о которой и слова нельзя сказать? Вы просто дурачите меня, посол! — обозлился милорд. — Не может же разумный человек преследовать другого за его критику…
Кантемир отступил в бессилии. Анна Иоанновна вскоре указала Антиоху, чтобы он сам написал «Московские письма». Европа хватится их читать — ан, глядь! — это не Локателлевы, а другие «Письма», где мудрость государыни и благоденствие ее подданных во всей красе предстанут. И князь Кантемир засел за писание того, как хорошо живется людям русским и во всех краях империи только и слышно, как гудит набат хвалы мудрому правительству Остермана — Миниха — Бирена — Бревернов — Менгденов и прочих…
С кривой усмешкой Генрих Гросс заметил послу:
— Не скуплю ли, поэт, вам делать то, чего бы лучше не делать?
— Вся власть от бога нам дана, — отвечал сатирик.
— Вот, кстати, вспомнил, — сказал Гросс, хитрейший проходимец и масон. — Хотите посмотреть на человека, который на Остермана чуму наслал? Он ныне здесь… в Лондоне. Его можно застать по вечерам в кафе у Ллойда. Не съездить нам? Не посмотреть?
— Что значит — посмотреть? Его я должен связанным доставить в Петербург для наказания сурового.
— Ну что ж. Попробуйте связать, посол…
В кафе у Ллойда (что на Ломбард-сити) князь Кантемир бывал не раз: там всегда для русской службы сыщешь и капитанов опытных, и мастеров шить паруса, там все известия с моря — самые свежие!
— Вот он, Локателли, — исподтишка показал Гросс. — Сидит под барометром.
Тот, что ни сух, ни жирен. Собою смугл. Глаза большие. И нос громадный. Торгует секретами лекарств ко здравию любви и страсти пылкой… Рискнете подойти к нему, посол?
Кантемир шагнул к Локателли, приподнял шляпу.
— Уж не вы ли это по России знатно путешествовали?
— Прекрасная страна! — причмокнул Локателли. — И люди славные, но им не повезло на управителей… А я вам, сударь, понадобился, очевидно, не ради снадобий моих?
Локателли незаметно растворил два пальца, словно циркуль: это был масонский вызов — брата к брату. Еще два знака на скрещенных пальцах, и Гросс, как рыцарь ложи Калоша, вдруг понял, что Локателли на много градусов выше его в масонстве всемирном. Тогда пальцы Гросса — за спиною посла — сложились в щепоть, означая повиновение профана метру. Локателли усмехнулся, довольный своим могуществом над людьми. Он бросил вилку поперек ножа: особый знак — «приказываю… повинуйся!».
При этом он заметил Кантемиру:
— Знайте же! Если хоть один волос падет с головы моей, то все великие и тайные силы, что магически лежат на теневой стороне мира, все эти силы будут приведены в действие, и машина Великого Братства Человечества, искушенного в тайнах вольных каменщиков, будет работать до тех пор, пока от вас, посол, не останется в гробу сухой порошок… А теперь — прочь от стола!
Гросс властно подхватил Кантемира за локоть, потянул из кафе Ллойда на улицу — прочь от этих глаз, прожигающих насквозь. Трясясь в потемках кеба, князь Антиох сказал:
— Таинственно масонства естество. А ваше братское согласье столь могущественно, что я желал бы принадлежать вашему ордену.
— А вы нам не нужны, — отвечал Гросс сухо. — Вольные каменщики не признают власти земных правительств. Внешние владыки мира сего для нас только гниющий тлен!
Анна Иоанновна звала на свою половину Елизавету Петровну.
— Ну, сударыня, — сказала цесаревне, — небось уже наслышана о побасенках Локателлевых? Мне да министрам моим Европа гибель скорую накликает. А пишут так: сидеть тебе на престоле моем!
Елизавета бухнулась в ноги императрице:
— О чем вы, матушка? Да и в мыслях у меня того не бывало — Большие грубые руки Анны Иоанновны обрушились на нее.
— Моей смерти выжидаешь? — кричала императрица. — Так вот на же тебе…
Убью! В монастырь заточу! Дымом удушу, словно крысу! Не бывать тебе, шлюхе казарменной, на престоле дедов моих. После меня сядет на Русь тое чадо, кое от племянницы моей уродится…
Тишком, гвалту не делая, велела императрица Ушакову:
— Ты, Андрей Иваныч, доподлинно для меня вызнай, с кем этот Локателлий аудиенцы здесь имел? И мне доложи праведно…
Тайная розыскных дел канцелярия задним числом перебрала всех лиц, с которыми виделся Локателли в Петербурге и с кем добрался до Казани, где и был тогда арестован. Имена астронома Делиля, офицеров флота из экспедиции Беринга подозрений особых не вызвали. Но ведь кто-то был, сумевший передать для Локателли рассказ правдивый о бедствиях народа русского… Кто он, человек сей?
— Ну вот, матушка, — вскоре доложил Ушаков, — как и велела, я вызнал, что две персоны беседы приватные с Локателли имели… Назвал бы их тебе, да страшно называть, — помялся Ушаков.
— А ты не бойсь — руби сплеча.
— На подозренье двое у меня: Волынский и барон Корф всяко тут с Локателлием возились… Уж не масоны ли персоны эти знатны?
Анна Иоанновна умом пораскинула:
— Не станет же Волынский корову бить, которая ему молоко дает. А… Корф?
Верно, что безбожен он и филозоф проклятый. Но он же предан мне. Смешно сказать, под сорок мужику, а он, кажись, в меня влюблен, и то мне лестно… Все возраженья на «Московские письма» издать чрез Кантемира поскорее надо. Издать во Франкфурте-на-Майне, благо сей город пупом является в Европе. Ступай…
…Ученые долго спорили об этой книге Локателли. Заезжий итальянец лишь выпустил в свет книгу. А кто собрал весь материал для нее? Историки догадываются, что это сделал Артемий Петрович Волынский, кандидат на высокий пост кабинет-министра.
В этом году Волынский уже ступил на острие ножа и дальше будет идти вдоль самого лезвия, балансируя ловчайше над пропастями добра и зла. Сделав зло, он сделает и добро.
Глава 14
Из всех сибирских крамольников Егорка Столетов слабее всех душой оказался — на него-то сразу Ушаков прицелился, слабость эту приметив по опыту, и первый вопрос поставил ему такой:
— Ну, ладно. Простим тебе все, прежде показанное тобою, ежели сознаешься — что еще, более тягчайшее по злоумышлению, ты за собою или за другими показать можешь?
Егорке бы молчать, а он разболтался:
— Князь Михайла Белосельский с герцогинею Мекленбургской, матерью принцессы Анны Леопольдовны, блудно жил. И для похоти травками тайными себя и ее окармливал. А сама герцогиня сказывала Михайле, будто сестрица ее, Анна Иоанновна, живет с графом Биреном на немецкий лад, не по-нашески. А губернатор Жолобов того графа Бирена колодкой сапожною на Митаве лупливал. И говорил, что за разодрание кондиций того Бирена убить готов…
— Стой молотить! — заорал Ушаков и велел всем лишним из допросной комнаты удалиться (такие слова не каждый слышать должен).
Князь Михаила Белосельский с умом на допросах держался:
— От герцогини Екатерины Иоанновны Мекленбургской я отведал разок любительски, травок ей не давал, а ради интереса мужского сам пробовал, в чем каюсь и прошу снисхождения у судей моих…
Ком обрастал. Трясли массу людей уже, поднимали дела старые, еще от Преображенского приказа оставшиеся. Но изворотливее всех оказался князь Белосельский,[30] ужом вылезал из любых тисков.
— Тебе бы, князь, у нас служить, — похвалил его Ушаков. Белосельский даже свой грех плотский с Дикою герцогиней (уже покойной) сумел каким-то чудом на невинного Егорку Столетова перевалить. Тому бы молчать, а он опять понес на себя.
— Греховно помышлял, верно, — говорил Егорка. — Ежели другие с герцогиней лежали, то и мне полежать с ней часто хотелось…
Тут пришло время и Балакирева трясти (за ним немало смелых афоризмов числилось). Бирен в назидание велел Ушакову:
— Только не бейте шута по голове: голова Балакирева еще пригодится, чтобы смешить всех нас в скверные минуты жизни…
Как только Балакирев в застенках пропал, в народе ропот пошел. Ропот из Питера на Москву перекинулся. Шутки шутками, а тут стало императрице боязно.
Бунта-вот чего боялась она и велела Балакирева, не мучая, вновь ко двору своему вернуть. Понемногу арестантов распихивали: кого под плети, кого под клещи, кого под топор. Казалось, люди выжаты уже до последнего вздоха. Многие показали с пыток и то, чего никогда не было. Но тут вмешалась Анна Иоанновна, жалости никогда к людям не имевшая, и повелела об Егорке Столетове особо:
— Чрез священника синодского сподобить преступника таинств святых, и, когда душою размякнет, священнику его допросить. А коли не скажет дельного, то опять пытать нещадно…
Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге — Татищевым, вторично в Петербурге — самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:
— А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была…
И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:
— Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить… Коли где колокола звонят, так все слушают:
«Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Бирена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная.
Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их…
«К чему бы эти подарки?» — Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:
— Но я этого человека не знаю…
Желобов — голый — был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:
— Ах, мать твою так… ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?
Под ним развели огонь. Желобов опустил голову.
— Сейчас, — простонал он, — буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил… вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене — текел — фарес»!
— Он безумен, снимите его, — сказал Бирен.
Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:
— Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?
— Сие не сказки, — отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. — В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова… даже не вам, палачам!.. они самодержавью — упрек!
— Да снимите же его, — велел Бирен.
С тех пор как Анна Иоанновна — в презлобстве своем — сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту — когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».
А жить ей невесело было. Локателли какой-то там книжку пропечатал — она в подозрении. Егорка Столетов сболтнул что-то с «виски» — опять ее треплют. Тетенька на руку была тяжела: била Елизавету всласть, в мерцании киотов, при дверях запертых. С горя цесаревна однажды в церковь придворную пришла, в пол сунулась.
— Боженька, — взмолилась, — да полегчи ты мне… по-легчи!
В церкви было хорошо, хвоей пахло. Темные лики глядели с высот. И пели на клиросе малороссы… ах, как они пели! От самого полу Елизавета подняла на певчих свои медовые глаза. Стоял там красивейший парень. Верзила громадный.
Лицо круглое, чистейшее. Брови полумесяцем. Губы — как вишни. И пел он так, что в самую душу цесаревны влезал… И про бога забыла Елизавета: «Ну, этот-мой!» — решила твердо. Даже ноги заплетались, когда шла к полковнику Вишневскому, который при дворе Анны Иоанновны регентом хора служил.
— Сударь мой, — спросила ласково, — уж какой-то там певчий новенький у вас? Экие брови-то у него… ну, словно сабли!
— Он и на бандуре неплохо играет, — отвечал полковник. — Зовут его Алешкой Розумом, я его недавно вывез с Украины, где в селе Лемешах он стадо свиное пас…
По-женски Елизавета была очень хитра. Пришла она к Рейнгольду Левенвольде, который по чину обер-гофмаршала всеми придворными службами заведовал, и тут расплакалась:
— Уж самую-то малость я для себя и желаю. Листа лаврового от двора просила, так и то дали горсточку, будто нищенке какой. Дрова шлют худые, осиновые: пока растопишь их, слезьми умоешься. Одно и счастье осталось — церковное пение послушать…
Левенвольде вскинулся в удивлении (он, не в пример другим немцам, к Елизавете хорошо относился):
— Ваше высочество, и лист лавровый и дрова березовые пришлю вам завтра же… из дома своего! А церковь придворная для вас никогда не затворена. О чем вы просите, принцесса?
— Дайте мне Розума Алексея, — вдруг выпалила цесаревна. — Уж больно мне голос его понравился… Пусть утешит!
— Ваше высочество, берите хоть кого из хора.
На миг закрался в душу страх — перед императрицей.
— А тетенька моя по Розуму не хватится? — спросила.
— Да кому он нужен, болван такой… забирайте его себе!
Елизавета дом имела в столице — на Царицыном лугу, но жить не любила в нем. Ей больше Смольная деревня на берегу Невы нравилась, близ завода флотского, который для нужд корабельных смолу гнал. И вот — с бандурой через плечо — пришагал певчий в Смольную деревню. Елизавета свечи зажгла, всю дворню разогнала. Вдвоем они остались… И проснулся свинопас под царским одеялом, а рядом с ним — пресчастливая! — лежала сама «дщерь Петрова».
Стали они тут жить супружно. Оба молодые. Оба здоровые. Оба красивые. Им было хорошо. Играл свинопас цесаревне на бандуре своей, пел для нее песни украинские. А на столе Елизаветы были теперь галушки в сметане, борщи свекольные, кулеши разварные. От такой пищи Розум даже голос потерял. А цесаревну стало развозить, как бочку. Поехала она смолоду вширь — платья трещали. От стола вечернего да в постель. Иных забот и не было.
Певчий знай подставлял себя под поцелуи цесаревнины.
— И не надо мне даже короны! — говорила ему Елизавета. — Лишь бы дали пожить спокойно, чтобы в монастырь не сослали.
— Воля ваша, — отвечал скромный фаворит. — А мне бы только поесть чего-либо со шкварками. Да чтобы горилкой за столом не обнесли меня. Я вам так скажу, Лисаветы Петровны, краса вы писаная: судьбой премного доволен. Ежели б не случай, так и поныне бы хряков хворостиной гонял. По ею пору мне свиньи еще снятся!
Средь ночи Елизавета проснулась, подушки поправила.
— А отчего тебя, Лешенька, Розумом кличут? — спросила, зевая сладостно. — Или умен ты шибко?
— Да где мне умным-то быть! — отвечал Розум. — Это батька мой, коли пьян напьется, так всегда про себя сказывал:
«Ой, що то за холова, ой, що то за розум у мини…» За это и прозвали так.
— А зваться Розумом, — рассудила Елизавета, — отныне тебе смысла нету. Я придумала: будешь ты Разумовский, и я тебя в экономы свои назначу, дабы дурного о нас никто не подумал…
Елизавета и сама не заметила, как вокруг нее сложился двор. Из людей молодых, башковитых, мыслящих, за родину страдающих. Это были захудалые дворяне — братья Александр и Иван Шуваловы, Мишка Воронцов и прочие; своим человеком средь них и заводилой каверз разных был лейб-хирург Жано Лесток… Все они кормились близ цесаревны, еще не ведая, какая высокая им предначертана судьба. Но даже неистовой энергии этих людей не хватало на то, чтобы разбудить Елизавету от обжорной и ленивой спячки.
Елизавету разбудит от этого сна удивительный человек, имени которого она сейчас даже не знает. Как сказочный рыцарь к спящей царевне, он приедет к Елизавете, издалека — совсем из другой страны, прямо из Версаля! А сейчас она сыто живет и тому рада…
На Сытном рынке людей казнили, и первой скатилась голова Жолобова… Перед смертью он успел крикнуть в толпу:
— Эй, сударики! Почем сегодня мясо человечье?
— Подешевело! — отвечал ему из толпы голос дерзостный…
Столетову отрубили голову, когда он был ухе почти мертв после пыток.
Обезглавленные трупы — под расписку — сдали причту храма Спаса Преображения, чтобы похоронили, кандалов с трупов не снимая. Так погиб первый поэт России, песни которого можно было петь, не сломав себе языка при этом. Ибо до него, до амурных романсов Егорки Столетова, стихи таковы писались, что не только пропеть их, но порою выговорить было невозможно…
Прощай, Егорка! Худо-бедно, но ты свое дело в этом мире, как мог, так и сделал, и на этом тебе спасибо нижайшее. Через 200 лет (при прокладке рельсов трамвайных) найдут твои кости, перепутанные цепями. Но отшвырнут их в сторону, как неизвестный прах.
История умеет вспоминать — история умеет и забывать!
Глава 15
Корф не оставил своих мыслей о русских юношах, которые бы в науку приходили. Но тут новые дела отвлекли его. Анна Иоанновна велела Корфу — через каналы научные — сыскать в Европе доброго мастера дел литейных. Чтобы он ей колокол отлил, да не просто колокол, а… царь-колокол! В ответ на это парижский литейщик Жермен ответил Корфу, что русские шутят; знаменитый колокол «Бурбон» на Нотр-Дам весит 650 пудов, а это… предел!
Анна Иоанновна с огорчением выслушала об отказе Жермена:
— Пишите на Москву дяденьке моему Салтыкову, чтобы мастеров сыскал природных. Со своим проще дело иметь: коль не справятся, драть их будем как коз Сидоровых…
Москва издавна вздымала к небесам златые главы своих храмов. Кто не знает на Руси знаменитых голосов «Сысоя» и «Полиелейного»? От них рассыпались на весь мир дивные перезвоны, для человека радостные, — сысоевский, акимовский, егорьевский и будничный. Секрет красоты званной еще и в том, что в Европе сам колокол раскачивают, а на Руси колокол не тронут — в него языком бьют. Ныне же Иван Великий стоял пуст: не благовестил. Уже два царьколокола повисели под облаками, но ликовали они недолго — разбились. А теперь в симфонию заутрен московских надобно включить могучую октаву третьего царь-колокола — небывалого.
Московскому губернатору Салтыкову, дяде царицы, били челом два человека Маторины — отец Иван да сын его Михайла.
— Сможете ли отлить? — сомневался граф Салтыков. — Велено мне застращать вас, прежде чем за работу возьметесь.
— На словах да клятвах, — отвечали ему отец с сыном, — колокола не отольешь. Не станем божиться. Повели начать, а мы уж постараемся… Осколки от «царей» прежних переплавим, олова еще догрузим. А сколько уж там пудов получится, пущай после нас внуки колокол вешают, коли у них весы добрые сыщутся.
— Ой, не завирайтесь, мастеры! — грозился Салтыков…
И рыли в Кремле яму глубокую; больше миллиона кирпичей обжига особого спекли в печах и теми кирпичами опоку выложили. Холодна яма в земле, мерзнут в ней работнички. Но скоро здесь забушует геенна огненна, и тогда кирпич красный станет цвета белого — велик жар! Но и страх зато велик. Старик Маторин и сын его Михаила — люди смелости небывалой: такими деньгами стали ворочать, какими бы и Миних не погнушался. Тысячи рублей летели в эту прорву сырую, в пекло ямы будущей плавки, и говорил отец сыну.
— Ладно, колокол мы им отольем. А вот сыщутся ли гениусы на Руси, чтобы эту махину сначала из ямы вызволить на свет божий, а потом водрузить и выше — на Ивана Великого? Как бы храм не присел к земле от тяжелины колокольной…
Заревел в яме огонь. Нестерпимый жар сразу истребил бороды у Материных, седую — отцовскую, русую — сыновью. Пеплом осыпались брови с опаленных ликов мастеров. Подбегали солдаты с ведрами — водой литейщиков окатят, а сами прочь от пекла бегут. Но случилась беда: металл прорвало клокочущий, огонь сожрал бревна машины подъемной, все прахом пошло. В глубокой яме, которая светилась в ночи, словно глаз издыхающего вулкана, осталась груда металла, который не скоро теперь остынет. Старик Маторин, плача, ушел… Возле ямы остался сын.
Прожженную рубаху его раздувал жаркий ветер, летящий вихрем из ямы литейной — столбом к небу.
— Велено мне драть вас, — напомнил граф Салтыков…
Старый Маторин от горя заболел и вскоре умер. А молодой Михаила Маторин, тятеньку похоронив, начал вторую отливку колокола.
— Погоди драть, осударь, — сказал он Салтыкову. — Из-под кнута добрых дел не выскакивает…
Вновь забушевал в яме вулкан — бурлило там и плескалось, грохоча яростно, плавкое олово, навеки скрепляясь со звончатой медью. Москва плохо спала в эту ночь: любопытные да гулящие теснились для «приглядки», а солдаты били их палками, разгонял. Колокол — дело государево: на нем сама императрица должна быть изображена. Особенно же лез ближе к пеклу один недотепа юный с раскрытым от удивления ртом. Ему тоже палкой попало.
Под утро в розовом пламени родилось на колоколе изображение самой Анны Иоанновны в пышных робах, державшей в руках регалии власти самодержавной…
Маторин прочь от ямы отошел:
— А теперь дерите, кому не лень! Я свое дело сделал…
Стал народец прочь разбредаться. Иные, судача о чудесах человеческих, прямо в кабаки ранние потянулись, чтобы за чаркой обсудить все, как и положено православным.
А юный недотепа с раскрытым от удивления ртом отправился из Кремля в Заиконоспасскую академию, где его встретил Митька Виноградов:
— А тебя, Мишка, ректор сыскивал… Ломоносова спрашивал!
— Не знаешь ли, Митька, за делом каким?
— Указ, сказывают, из Сената объявился. Будто двадцать душ из учеников надобно для Академии питерской.
— Удастся ль нам, сирым, в науки попасть?
— Ты попадешь, оглобля такая, — утешил его Виноградов. — Ты у нас даром что ротозей, а мух ноздрями не ловишь. Тебя возьмут.
— А тебя, Митька? Ты меня разве хуже?
— Могут и под скуфьей до самой смерти оставить… Указ Сената предписывал ректору: «… из учеников, кои есть в Москве в Спасском училищном монастыре, выбрать в науках достойных двадцать человек, и о свидетельстве их наук подписаться…» Более двенадцати не нашли! На широкую дорогу физики и химии из стен монастыря выходили лишь двенадцать недорослей, и среди них — Ломоносов с Виноградовым… Явился в тулупе козлином поручик Попов, повез учеников в Петербург.
Хорошо ехалось! Даже зуб на зуб не попадал — столь ветром прожигало; одежонка-то на всех худая. На дворах постоялых, у притолок стоя, только рты разевали студенты, на других глядя — как едят да пьют. Поручик Попов задерживаться не давал:
— Чего раззявились? Нужду справили? А тогда трогай… Нно!
И прыгали вновь по санкам, кутаясь плотнее, один другого обнимая, чтобы не застыть. Крутились перед ними хвосты кобыльи.
Хорошо ехали. Смолоду ведь все кажется хорошим…
Взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна снег лежалый, открылась за Фонтанной речушкой улица — прямая, каких в Москве не видывали. По улице резво бежали санки… Петербург! Из окон желто и мутно свет лился на першпективу знатную.
Фонари зябко помаргивали, слезясь маслом по столбам. И никто из бурсаков опомниться не успел, как санки раз за разом поскидались на широкий простор реки, словно в море ухнули… Нева! Двинуло сбоку ветром, над конскими гривами запуржило. Мчались кони прямо меж кораблей, которые вмерзли в лед до весны.
— Эвон и Академья ваша, — показал поручик варежкой.
Был день 1 января — Россия вступала в новый, 1736 год.
Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. С трепетом душевным приобрел Ломоносов в лавке академической книгу Тредиаковского о сложении стихов российских… Дивен град Петра, чуден!
— Ну что ж, — сказал Корф. — Надо бы их встретить поласковей. Велите эконому академическому Матиасу Фельтену, которому я сто рублей уже дал, чтобы он постели для них купил. Столы, стулья… Кстати, сколько стоит простая кровать?
— Тринадцать копеек, — отвечал Данила Шумахер.
— Вот видите, как дешево. А я целых сто рублей отпустил… У эконома Фельтена еще куча денег свободных останется!
— С чего бы им остаться? — вздохнул Шумахер.
— Можно, — размечтался барон Корф, — сапоги и башмаки им пошить. Чулки гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Белье надо.
— Гребни! — заострил вопрос Шумахер.
— Верно, — согласился Корф. — Каждому до два гребня. Редкий, чтобы красоту наводить. И частый, чтобы насекомых вычесывать… Дабы сапоги свои охотно чистили, по куску ваксы следует выдать. Я думаю, там еще целая куча денег у Фельтена останется.
— Да не останется, барон! — заверил его Шумахер.
Шумахер был опытен: от ста рублей ни копейки не осталось. Матиас Фельтен приходился братом тому кухмистеру Фельтену, на дочери которого был женат Данила Шумахер, — такова родственная подоплека этой «нехватки». Когда тихий дымок над ста рублями развеялся и проступило над Академией серое чухонское небо, статс-контора выдала еще 300 рублей («до будущего указу»). Матиас Фельтен ранее, до службы в Академии наук, содержал павлинов в зверинцах Анны Иоанновны и теперь всюду хвастал:
— От павлинов ни одной жалобы не имел…
Ошеломленные переменой в жизни, студенты пока тоже не жаловались. До ушей барона Корфа бурчание их животов не доходило. Надзирание за бурсаками поручили адъютанту Ададурову, ученику Бернулли. Математик этот разрешил сложнейшие формулы, но никак не мог решить простой задачки. Матиас Фельтен утверждал, что купил двенадцать столов, а студенты сидели за двумя столами… Возникал вопрос: куда делись еще десять столов?
— Ребятки, — осторожно намекал Ададуров, — уж вы мне, как отцу родному, сознайтесь: не пропили ль вы десять столов?
— Да нет, мы столов в кабак шло не относили…
По бумагам выходило у Фельтена, что он купил для студентов на рубахи 576 аршин полотна, а студенты приняли только 192 аршина. По бумагам 48 аршин им выдано на «утиральники», а они утирались подолами. Но есть студентам (невзирая на знатное родство Фельтена с кухмистером самой императрицы) совсем не давали. Злее же всех от голода был Прошка Шишка-рев, и, будучи нравом прост, он кричал слова зазорные, слова подозрительные.
— Вот! — орал Шишкарев. — Хоша про немчуру и говорят, будто не воры оне, однако мы в самое немецкое воровство вляпались…
И случился грех: в муках неизвестности пред суровым будущим Алешка Барсов спер у Митьки Виноградова два рубля, а у Яшки Несмеянова стащил «платок шелковый да половинку прутка сургуча красного». Велик грех Алешкин! Бить надо Алешку! Нехорошо ты ведешь себя, Алешка! Последнего сургуча лишил ты товарища своего…
— Послушайте, — удивлялся в канцелярии Корф, — не надо быть Леонардом Эйлером, чтобы догадаться: ведь там еще куча денег у Фельтена осталась.
— Да ничего не осталось! — клялся Шумахер.
А тут еще указ вышел: Алешку Барсова «высечь Академии наук у адъюнкта Ададурова при собрании обретающихся там учеников…». Все собрались и с лицами пристойными смотрели, как секут Барсова.
— Как же дале будет? — кричал пламенный Шишкарев, заводила главный. — Эвон Мишка Ломоносов дубина какая вымахал! Ему же не прокормиться с кухни научной… Кады-нибудь до ветру пойдет, в канаву завалится, и все тут!
Скоро до того дошло, что только два студента на лекции ходили. Остальные «ответствовали, что они у себя не имеют платья и для того никуда из палаты выходить не могут».
— Пострадать надо, — говорил робкий Несмеянов, у которого Барсов сургуч спер. — Может, немцы потом и сжалятся над нами.
— Еще чего — ждать! — неистовствовал Шишкарев. — Робяты! Там же много денег отпущено бароном Корфом на нас… Куда же они все подевались? Идем до Сенату, клепать на всех станем!
— Ой, ой! — испугался Несмеянов.
— Чего ойкаешь? Я вот тебе в глаз врежу — ты у меня до Сенату без порток побежишь… Идем, робяты! — взывал Шишкарев. — Пущай Сенат деньги на прокорм дает нам в руки, а не эконому Матьке Фелькину, чтоб он сдох, стерво немецкое!
Стали писать прошение о нуждах (не подписался под ним только Несмеянов).
Ададуров, заговор усмотрев, стал их отговаривать:
— Нева-то двигается — путь опасен от Академии до Сенату…
— Идем! — махал бумагою Шишкарев. — Кидай жребью, робяты, кому страдать за обчество студенческое…
Выпал жребий Виноградову и Лебедеву. Пошли. У депутатов в руках — палки, чтобы лед щупать. В иных местах дед тонок был, кое-где вода выступала. Какой уж день в Сенате было тихо. С того берега Невы никто не ездил. И вдруг — на тебе! — явились студенты и стали шум делать перед старцами. Началось строгое следствие.
— Вот вам, барон! — злорадствовал Шумахер. — Вы мне тогда не верили, а так оно и случилось. Ученых среди русских не выискалось. Зато бунтовщики быстро созрели. Жили мы себе тихо и мирно, и вдруг в наши стены ворвались варвары…
Вы когда-нибудь слышали такой гвалт? Им не сладкий нектар науки надобен, а — каша!
— Каша тоже нужна, — отвечал Корф, недоумевая, как быстро из его благих начинаний родился бунт в Академий. — Однако не спешите с выводами. Изберем самого злого профессора, чтобы устроил он экзамен студентам… Кстати, кто у нас самый злой из ученых?
Шумахер подумал и сказал:
— Вот академик Байер — хуже собаки! Так и рычит, будто его мясом сырым кормят. И по-русски ни единого слова не знает…
— Пусть этот Байер и экзаменует русских бунтовщиков.
Перед экзаменом Шумахер велел бить батогами Шишкарева:
— Это ты, русская свинья, утверждал, что мы, немцы, воры?
— Я! — не уклонился от правды Шишкарев.
— Тогда — ложись… Адъюнкт Ададуров, а вы проследите.
— Ах, Прошка, Прошка… На што ты этот муравейник растревожил? Говорил ведь я тебе… как отец родной.
Академик Байер вызывал каждого по отдельности. Двери запирал на ключ, чтобы испытуемый в науках юноша не сбежал. Иногда из-за дверей раздавался звук — будто пустой горшок расколотили. Слышалось грозное рычание академика…
Вылетел из дверей смятенный Барсов, плача:
— Академик сказывал, будто я в науках никуды не годен…
Вылетели и другие! Пришла очередь Шишкарева.
— А мне хоть бы што, — сказал он, веселясь.
Долго мучили и пытали Шишкарева. Но вдруг двери растворились, выскочил из них академик Байер. Держа за руку бедного Шишкарева, он промчался вдоль коридора, будто метеор…
Так они достигли дверей барона Корфа.
— Рекомендую, барон! — сказал Байер. — Всех прочих превзошел и даже стихи по-латыни сочинил. Смело читал Виргилия и Овидия, Цицероновы письма знает.
Своею охотой, никем не побуждаем, греческий язык постиг… Ко всему прочему, юноша жития столь благородного, что похвалы вашей вполне достоин!
— Как зовут? — спросил Корф, и Шишкарев назвался; барон был очень удивлен.
— Так это вы, сударь, бунт в Академии учинили?
— Я! — признался Шишкарев, взирая со смелостью.
— Ну что ж. Поздравляю. Экзамен вы сдали…
Ломоносов в этой истории не участвовал.
Ему выпала иная судьба.
Глава 16
Всю зиму валялся Потап на вшивых кошмах в степном ногайском улусе… Было обидно: взял его в полон ногаец — маленький, кривоногий, одноглазый. Попадись такой в иной час, пальцем бы раздавил, словно гниду поганую. А вот ведь…
«Не я его, а он меня!»
Ближе к весне приехал в улус татарин с лошадьми. Без оружия, но с плетью, рукоять которой была сделана из козлиной ноги. Накинул он на шею парня аркан и погнал его перед собой, словно барана. Долог был путь, и всю дорогу распевал песни татарин. Однажды под вечер очнулся Потап на мосту. Текла внизу гнилая мутная вода — пополам с мочой лошадиной. Открылись ворота каменные. На воротах тех сидела сова — неживая, а тоже каменная. И сверху, уши навострив, смотрела сова на Потапа — мудро, тяжело и неласково… Это был Перекоп, а ворота те назывались — Ор-Калу. Они ступили на мост, и татарин обжег Потапа плеткой.
— Кырым! — сообщил он, радостно ощерив зубы… Город Перекоп был грязен и зловонен. Татарин завел Потапа в какую-то хижину, выскобленную (уж не когтями ли?) в завалах песчаника. Хлопнул дверью скособоченной, и с потолка, со стен — отовсюду на голову и плечи с шорохом просыпался мелкий песок.
— Блык! — сказал татарин и, выложив кусок вяленого балыка, ушел; только потянулся Потап к этому куску, как вдруг, откуда ни возмись, молнией возник рыжий котище; кот вцепился зубами в балык и вместе с ним исчез стремительно, будто нечистая сила.
Татарин вошел в хижину. Увидел, что балыка уже нет, и решил, что ясырь сыт — можно теперь гнать его дальше.
— Базар! — выкрикнул он, заставив идти Потапа на продажу.
Потап даже по сторонам не озирался (все тут постыло и тошно), а татарин понукал его плеткой. Потап на это даже не обижался. Он словно понимал: поймай он татарина, и тоже погнал бы его впереди себя на аркане, потому что в этой многовековой вражде иначе нельзя…
Еще через день в расщелине гор показался город.
— Кафа! — сообщил Потапу татарин.
И стало легче, когда увидел, что он не один здесь. Отовсюду текли — гуськом, как журавли, одним арканом связанные, — толпы ясырей-пленников. Если падал кто, стар иль немощен, татары ловко вырезали из него пузырь желчный, нужный им для приготовления мазей, и оставляли человека гнить, где лежит. Собаки татарские начинали пожирать мертвого — всегда с носа, который откусывали с визгом. Осторожно тащили по обочинам носилки с девочками, хорошо откормленными, одетыми в шелк, — несли их продавать.
Все дороги в Крыму ведут в Кафу… А за гвалтом базарным уже синело море, и там качались мачты кораблей, которые к вечеру, забитые живым товаром, уплывут далеко-далеко. Татарин поставил Потапа на продажу, сорвав с парня рубашку, чтобы все видели сильные мышцы ясыря. Как и все торговцы вокруг, стал визжать татарин о том, что у него продается ясырь — самый свежий, самый глупый, самый сильный, самый бестолковый. Но многие, оглядев мощную фигуру Потапа, отступали с плевками.
— А, поган урус! — говорили они и давали за Потапа такую низкую цену, что хозяин-татарин тоже плевался. Простоял так до полудня. Даже знакомцами обзавелся. Из разговоров разных уяснил Потап, что русские рабы — самые дешевые тут. Ибо татары их считают хитрыми, коварными, злыми, непокорными. Заведомо известно, что русский все равно убежит.
— Это уж так, — вздохнул Потап. — Бегать мы привычные…
Торговцы заманивали богатых турок на молоденьких пленниц:
— Рудник всех добродетелей мира! Ты только засунь в рот этой красавице своей благоуханный в святости палец…
Иной богач заставлял девочку укусить его за палец — по прикусу судил, будет она сладострастна в любви или нет. Страшно было Потапу видеть, как отрывали детей от русских баб, от украинок и полек. Татары безжалостно продавали жену от мужа, а мужа от жены. Сердце иссохлось от женского воя. И одно думал Потап: «Поскорей бы уж купили меня… чтобы уйти отсель и забыть это место!»
Солнце давно стояло высоко, один корабль уже отплыл от берегов Крыма, распластав скошенные паруса, и — судя по всему — татарин снизил на Потапа цену…
Нехорошо пахло горелым мясом. Проданных тут же клеймили каленым железом.
Ставили тавро, как на лошадей. Кому на грудь или на руку, а иному прямо на лоб. Базар уже опустел, когда в толпе показался какой-то знатный турок. Большая свита сопровождала пашу. Будто Вавилон какой двигался — и негры, и албанцы, и черкесы, и запорожцы. Среди них шагал красивый великан в пышных одеждах, при сабле, в шелковых зеленых шароварах. Был он по силе и росту — под стать Потапу, могли бы силенкой помериться.
И вдруг, подмигнув, он спросил Потапа по-русски:
— Давно ли, земляк, попался? Сам-то откуда ты будешь?
Потап, обрадованный, отвечал охотно — со слезами.
— Да не плачь… А меня Алешкой Тургеневым кличут.[31] Меня граф Бирен погубить решил, да я не пропал, вишь! Царица-то наша, слышь-ка, на меня глаз свой кинула. На любовь с нею совращала. Бирен-то это приглядел и сослал меня в Низ — в полки порубежные, чтобы живым мне не выйти. Да я, вишь, уцелел. Вот приплыл сей день из Константинополя бусурманского… Кому что выпадет! А ты, — спросил Тургенев, — давно ли тут стоишь на солнцепеке?
— С утра околеваю здеся… ни пивши, не емши, — А я тебе совет дам, — вдруг зашептал Тургенев. — Когда тебя щупать да торговать станут, ты ерепенься. Кулаками маши. Ори громче. И не давайся!
Чтобы все непокорность твою видели. Тогда ты цену на себя собьешь, и тебя здесь продадут — в Крым же!
— А ежели дороже купят меня? — спросил Потап.
— Тогда… беда, брат. Ушлют за море — в Алжир или в Тунис, а то еще дальше… Вовек будешь для родины ты потерян.
Потап упал на колени перед Тургеневым.
— Барин! — выкрикнул с мольбой. — Уж вижу я, что богат ты и одет мурзою…
Окажи милость божецкую — купи ты меня!
— Э, нет, — отвечал Тургенев. — Того не могу, хотя кошелек у меня и не пуст. Покупать ясыря могут только мусульмане, евреи и фратры католические, которые в черных шляпах ходят. Коли такой капуцин подойдет — не бесись: он тебя купит и в Европы увезет, тогда ты большой мир повидаешь и в Россию можешь вернуться…
Потап был продан лишь к вечеру. Буянил, рвался, не давал себя трогать. Даже укусил одного турка. Потом устал. Притих. С утра не ел. Не присел ни разу.
Солнцем темя накалило. Тут к нему подошел небогатый татарин, неся на спине своей моток проволоки медной. Потолковал о чем-то с торговцем, и моток проволоки перебросил на спину Потапа.
— Давай тащи, холера худая… Устал я, — сказал по-русски. — Чай, к ночи до дому доберемся. Ты голоден? Я тоже жрать хочу…
Ночью они добрались до татарского улуса. Вроде маленького городка. Лаяли во мраке собаки. От дворов пахло жареными орехами. Навоз гнилостно расползался под ногами, противно квасясь между пальцами босых ног. Татарин толкнул узкую дверь в сакле:
— Кидай сюды проволоку. Пойдем поужинаем, что аллах послал!
Татарина работать не заставишь: его дело разбойничать. Все за него должны делать рабы, и рабы все делали. Ленивый ум крымских разбойников даже не замечал, что ясырь из Московии мечеть складывал в виде креста православного, что в стенках бани татарской окошки прорезал на русский лад, а гарем возводил — как терем московской боярышни. Из конских подков, стоптанных в набегах на Русь, ковали ясыри для татарина острые кривые сабли. Шлемов татары не знали, если и носили, то трофейные. Русские ладили для крымчаков посуду из меди, мастерили седла, бурки, шили чувяки юным татаркам. Русские выделывали в Крыму дивный сафьян, плети-нагайки, мячи для игр, кушаки, шнурки, мяли кожи и войлоки; были русские токарями, пекарями, чулочниками и чубучниками. Из Крыма произведения русских рабов расходились по миру — вплоть до Лиссабона, обогащая бездельников-татар.
Потап попал в кабалу к Байтуфану, которого бабушка его Аксинья называла на свой лад — Богданом. Бабушка Аксинья сама из краев воронежских, из дворян рода Тевяшевых, ее татары еще в девках взяли, в Крыму она и пустила корни свои по миру бусурманскому. Внуки — кто где, одни уже в землю ткнулись, посеченные саблями, другие в янычарах служат, а Баитуфан при бабушке остался — мастерскую содержит…
Сердитый кашель верблюдов разбудил Потапа.
— Вставай, сокол ясный, — сказала ему бабушка Аксинья. — Деньто нонеча какой… развиднелось, а ночью дожць был. — И тронула старуха его рукой. — Не печалуйся, не век горевать будешь…
Вышел Потап на воздух. Невдалеке протекала речонка.
— Бабушка, что это за речка така?
— Кача, милок.
— А там-то подале… храм, что ли?
— Там супостаты волосок из бороды своего пророка хранят.
— Чудно! — удивился Потап. — И все мне вчуже кажется.
— А ты бойся привыкнуть, как я, грешная…
Байтуфан на продажу для ногайцев пули выделывал и Потапа с утра к работе определил. Каковы были стрелки татары — говорить не надо: за сорок шагов они пулю через перстень простреливали. Ногайцам и этого мало казалось. Две пули следовало скрепить воедино проволокой, скрученной в пружинку. При выстреле пружина растягивалась между летящими пулями. И две пули сразу врывались в тело человека, а между ними (словно удар сабли!) оставалась рваная рана от скрученной проволоки, — таковы пули татарские…
Потапу показали, как надо скреплять пули пружиной.
— Ладно, — ответил он…
Был у Байтуфана еще один ясырь. Старик уже, он еще с крымских походов при князе Голицыне сюда попал. Когда-то пушкарем в стрелецком войске служил. Глаз у него вытек. В ступнях старца — мелко рубленый конский волос, чтобы не убежал. Ходить ему больно было. Коли заторопится куда — так на четвереньках по-собачьи проворно бегал. Хмуро глядел земляк одним глазом на молодого ясыря.
Спросил он Потапа без ласковости:
— Видать, ты из волости Дурацкой из города Глупова?
— Неучен, это верно, — согласился Потап.
— А я тя поучу… Хошь?
— Поучи, батюшка, ежели што не так делаю. Взял старик шкворень, которым ворота запирают, и «поучил» Потапа вдоль спины. Речи же его были при этом вразумительны:
— Теи пули противу наших земляков супостаты готовят. А ты, кила московская, для Магометки стараешься?
— А как надоть? — оторопел Потап.
— Гляди, как надо, ежели души испоганить не желаешь.
Показал ему старый солдат, как следует пружинку ту испортить, чтобы в полете она сломалась, и тогда пули татарские бесцельно в разные стороны разлетятся.
— За науку спасибо, — низко поклонился Потап. — А эвон бабушка-то Аксинья про это мне ничего не сказывала.
— На то она и бабушка, чтобы внуков жалеть. Делай, как я велю тебе. Ежели не покоришься — расшибу тебя, пес!
Звали стрельца Агафоном, но со двора позвали:
— Селим! — и он откликнулся тут же:
— Чего надо?
Потап к нему пристал с вопросами:
— Какой же ты Селим, дядя Агафон! Или обусурманился?
— Вера, брат, дело пустое. Погоди, и к тебе подступятся. Вот приведут на майдан, штаны велят снять. А кончик кола бараньим салом намажут. Вставят кол тебе в задницу концом жирным и предложат: или за Магомета молись, или… ткнут тебя!
— Ну а дале-то как? — допытывался Потап.
— А дале поведывать не стану, — отвечал ему Агафон-Селим. — На себе испытаешь, какова вера лучше — быть живу иль быть мертву?
Потап вокруг осматривался. Веры и впрямь здесь никакой не было. Русские люди «бусурманились» часто и легко. Попавшие в рабство к евреям — по синагогам шлялись. Фратры же своих ясырей в католическую «прелесть» искушали. И было в Крыму много греческих храмов, куда русские тоже забегали — по привычке.
Молитвы скоро забывались рабами. Но была одна, совсем не божественная, которую все в Крыму знали, передавая ее из поколения в поколение… Вот она, эта молитва: «Боже, освободи нас, несчастных невольников, из земли бусурманские. Возврати ты нас, господи, к ясным зоренькам, к водам тихим, в край веселый — меж народ крещеный!»
С этою скороговоркою ложились. С нею же и день новый встречали. Это даже не молитва стон всех умирающих от тоски по родине. Однако Потапу многое внове даже любопытно казалось в Крыму, и до тоски смертной он еще не дожил.
— Погоди, завоешь, — сулил ему Агафон. — Еще как завоешь!
А в один из дней Агафон принес откуда-то полный карафин желтого, как янтарь, болгарского вина. Выпили, и он сообщил:
— На майдане слыхал за верное, будто наши на Крым сбираются с армией неисчислимой… Одно плохо, — загрустил пушкарь, — Русь уже не раз на Крым хаживала. А как до Перекопи дойдет, так и — от ворот поворот.
Был тихий вечер. По двору гуляли беззаботные и веселые татарки в шальварах. Жевали они смолки пахучие. Ногти на пальцах их рук и ног были покрашены красным лаком. Эти яркие ногти какой уже раз приводили Потапа в ужас:
— Во страх-то где… Будто мясо сырое когтями рвали! Потапу в рабстве повезло. Байтуфан изо всех татар был самым хорошим татарином. Воспитанный своей русской бабушкой, он, кажется, не прочь был бы и на Русь выехать.
— Да, говорят, плохо там у вас, — делился он с Потапом. — Будто и царица у вас непутевая. Бедно живете вы в России, а здесь у нас хорошо… И работать не нужно!
Бабушка Аксинья позвала Потапа:
— Иди-кось сюды, я тебе покажу самое дорогое свое…
Зазвала к себе в комнаты. Полно тут кувшинов на полу стояло, словно в лавке посудной. Лежали на оттоманках ветхие паласы. Пыльно было. За окнами сакли дождик сыпал — тихонький, серенький (совсем как в России). Открыла бабушка сундук, долго рылась в нем. Извлекла икону святого Николая Можайского, приложилась к ней.
— Вот ему и молюсь, — сказала, губы ладошкой вытерев.
— А за что ты, бабушка, Николу Можайского почитаешь?
— Он с мечом представлен — воин! А на майдане сей день опять шумели кадии, будто русские в поход собираются… Я здесь состарилась уже. А коли наши придут, брошу все и домой уйду.
В сторону кладбища татарского пронесли покойника. На следующий день сходил туда Потап — посмотреть. Сторож кладбищенский долго следил за Потапом издали, потом по-русски браниться начал:
— Ну чего ты шляешься, какого рожна потерял тута?
— Да я так, дяденька. Написано тут, гляжу, мудрено.
— Ах, дурень! Написано тут: «Буюн бана иссе, ярын сана дыр». А по-нашенски это значит, что все подохнем. И здесь у татар мудро об этом на камнях высечено: «Сегодня — ты, а завтра — я!» Теперь давай проваливай. А то мулла увидит и меня палкой отколотит, что я неверного до правоверных могил допустил… Ты сам уйдешь или мне бить тебя?
— Сам уйду, сам…
Была ранняя весна 1736 года. Крым вооружался.
Глава 17
Академия де-сиянс проводила громадную работу. Сейчас надо было составить сложнейшие таблицы для определения времени по высоте солнцестояния. Все академики говорили, что для этих расчетов ученому нужно самое малое — три месяца.
— Дайте мне, — сказал Эйлер. — Мне нужно всего три дня!
И сделал за три дня. Но от напряженного труда ослеп на правый глаз. Когда Эйлер умрет, люди не скажут, что перестал жить, а скажут так: «Эйлер перестал вычислять…» Одноглазый гений жил в цифрах. И в море цифр ему было хорошо, как моряку в океане. По вечерам — короткий отдых, когда секретарь Фусс прочитывает ему газеты немецкие, а Эйлер в это время (чтобы без дела не сидеть) занят с магнитами. Стол перед ним, а на нем — пластинки; передвигая их, он слушает известия мира и силы магнетизма изучает.
— Довольно, Фусс, вам спать пора. Итак, до завтра…
Он открыл окно. Ладожский лед еще не прошел. Улица была пустынна. Лишь вдалеке, размахивая шляпой и танцуя, шел человек. Высокий, молодой, красивый и нарядный, он что-то напевал.
— Наверно, выпил лишку… Забавно тратят люди время, когда могли бы с большой пользой логарифмы вычислять!
Но это был не пьяный, а — вдохновенный композитор.
— О сударь мой! — сказал он Эйлеру, в окне его завидев. — Я так сегодня счастлив, закончив новое творенье. Не знаю, приходилось ли вам когда-либо испытывать восторг творца?
— Бывало, — буркнул Эйлер из окна. — И не реже вас! Незнакомец с улицы представился, взмахнув шляпой:
— Меня зовут Франческо Арайя, я завтра с музыкой своей буду играть у графа Левенвольде. Но я наполнен ею так сегодня, что вам хотел бы что-либо из нее исполнить… Позволено ли будет?
— Браво! — ответил Эйлер и позвал лакея, чтобы тот впустил в дом композитора и клавесин к окну придвинул.
Франческо Арайя, с порога скинув плащ, присел за инструмент, пальцы его обнажились из-под манжет, хрустящих черными кружевами.
— Названье композиции такое — «Сила Любви и Ненависти».
— Я слушаю… извольте.
Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить…
— Вы не устали? — спросил его Эйлер, церемонно привстав.
— Как вы нетерпеливы, — возмутился тот, — я только начал. Прослушайте пассаж вот этот… И — как он показался вам?
— Вы в самом деле гениальны.
Исполнив свое сочинение, Арайя признался:
— Поверьте мне, я душу всю вложил.
— И это видно, — ответил Эйлер. — Но меня заинтересовала не ваша музыка, а… звуки. Франческо Арайя был поражен:
— Я создавал не звуки, а музыку. Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?
— Вполне, — сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. — Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать… Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу… Постойте же, куда вы?
Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:
— Ваша музыка взволновала меня, как… подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены — применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?
— Пожалуй, лучше мне уйти, — сказал Арайя, берясь за шляпу.
Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:
— Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.
Арайя возмущен был до предела:
— И это… все, что вы можете сказать о моей музыке?
— Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу — музыка должна быть видима слушающему ее![32]
Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.
— Ты пьян… иль сумасшедший? — заорал он, убегая прочь.
Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:
— Это тоже гипотеза — гипотеза о сумасшествии Эйлера… А впрочем, — задумался математик, — я опять опережаю свое время.
На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде — на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».
В кантате этой были такие куплеты:
Можно ль найти более усердия, чем у тебя, августейшая самодержица, и любовь более пылкую, чем любовь твоих подданных?
Как не счесть звезды на небе — так невозможно исчислить твои славные деяния.
О смелость композитора! Ты потерпела аварию средь океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах, как и божественная русская императрица…
— А он и впрямь гениален, — сказала Анна Иоанновна. — Такого-то нам и надобно.
Придворные с восторгом окружили композитора:
— Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне…». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России — это его опера!
Арайя приобрел печальное бессмертие.
Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.
Шли ряды полка Ингерманландского — скорбные. За ним — три фурьера верхами.
Трубачи и литаврщики. Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя. Шталмейстер. И — шестерка лошадей в попонах траурных. Два маршала и чиновники коллегий российских. Шагал рыцарь в светлых латах из серебра. Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем. Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах. Гарцевал конь покойного (тоже в трауре). Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие. Голосили!
За певчими — духовенство столичное, чины синодские. Выступал бригадир, плача. За бригадиром — полковники. Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.
В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску — рукавицы — шпоры — шпагу — знак Александра Невского знак Андрея Первозванного — жезл командорский.
По бокам процессии преображенцы несли пудовые свечи.
Показалась и сама колесница печальная…
— Кого хоронят-то? — спрашивал народ, по обочинам стоя.
А в гробу лежал он, генерал-прокурор империи, его высокое сиятельство, графы Павлы Иванычи Ягужинские, что ранее звались от императора «оком Петровым».
Теперь это «око» затворилось.
Каждоминутно с фасов крепости стреляли пушки.
Ягужинского опустили под пол церкви Вознесения, что в лавре Александро-Невской. Войска по обычаю воинскому дали троекратный салют из ружей. И тогда пушки замолчали. И разбрелись средь кочек могильных провожающие. И кареты разъехались. И тогда на кладбище опять стало тихо…
Генерал-прокурора на Руси не стало!
— А мне опять думать, — сказал граф Бирен своему фактору Лейбе Либману. — Сначала умер обер-прокурор Маслов, теперь горлопан этот… Кого еще я могу противопоставить мерзавцу Остерману, который день ото дня наглеет, набирая силу в государстве?
За окнами графской кареты скользила, почти не задевая Бирена, будничная суета Невской першпективы.
— Может… Волынского? — подсказал Либман. — Он верен вам.
— Он верен, как верны пантеры мамелюкам в Египте: сегодня она ласкова, а завтра рвет глоясу своему повелителю…
Анна Иоанновна смерти всегда боялась (даже чужой). Имени покойного в разговоре с Остерманом старалась не упоминать.
— На место упалое кого думаешь поднимать? — спросила.
Чихнул Остерман, и стало тихо в апартаментах царицы.
— Никого, — ясно ответил Остерман.
— А как же империи без надзору прокурорского быть?
— Ваше величество, — уверенно заговорил Остерман, — за время мудрого царствования вашего нравы в народе вы столь исправили своим личным примером, что отныне и без генерал-прокурора нам обойтись можно, ибо кротость ваша тому способствует…
Так и сделали — прокурорский надзор уничтожили. Теперь была открыта дорога любому беззаконию. Воруй… грабь… режь… насилуй… убивай… жги! Если ты богат и знатен, тебя никто не осудит.
Но на смену «остермановщине» из тени престола уже медленно подкрадывалась осторожная вороватая «бироновщина». Два паука в банке одной никогда не уживутся. И будут жрать один другого, лапы друг другу отрывая, пока один из них не испустит дух.
А далеко от двора и Петербурга жила особая Россия — Россия трудов и подвигов, поисков и находок. Окраины страны определяли будущее развитие Российской державы. Этим окраинам нужны были не сахар и не шелк, не пудра и не павлины, не Педриллы и не Арайи, — только головы-природные, разумные, дерзостные! Химия, металлургия, геология, физика — вот суть наук промышленных, и было решено отправить за границу трех учеников…
Выбрали из студентов — Ломоносова, Виноградова, Рейзера!
Барон Корф вышел к ним, чтобы проститься перед разлукой.
— Я верю, — сказал он, — что вас ждет славное будущее. Кто-либо из вас троих да будет прославлен! Может, это станете вы, — сказал он Рейзеру. — Надеюсь и на вас, сударь, — повернулся барон к Виноградову. — Или… вы? — неуверенно произнес Корф, глянув на Ломоносова. — В любом случае, — заключил барон свою речь, — я уверен в силе разума вашего, и пусть знания, обретенные вами за границей, обратятся в глубину России, которую вы должны прославить своей ученостью…
После чего Корф отправился в Курляндию, где на лесной поляне (рано на рассвете) он бился с Менгденом за руку и сердце прекрасной фрейлины Вильдеман. Пронзенный шпагой выше третьего ребра, Корф был сражен бесславно на поле чести и возвратился в Петербург, где его ждала отставка от дел академических.
— Безбожников я не люблю! — сказала ему Анна Иоан-новна.
Корф, страдая от раны, с трудом согнулся в поклоне.
— Безбожники, — отвечал, издеваясь над ханжеством императрицы, — необходимы великому государству так же, как и святоши, помазанные лампадным маслицем… Ах, ваше величество! Приговорите же меня к делам самым безбожным и самым безнравственным.
И его сделали дипломатом (он укатил в Европу). Но все-таки, пока он правил академией, ему удалось свершить хоть одно доброе дело — Корф устроил судьбу трех безвестных юношей… «Как-то они там сейчас? Куда влекут их паруса европейской учености?»
Петр Рейзер сделается заправским уральским горняком. Дмитрий Виноградов откроет «китайский секрет» и создаст для России фарфор, прозрачный и лучистый. А вот Ломоносов… Кем станет Ломоносов? Море жизни человеческой было очень бурным. Но и паруса судеб людских насыщены ветрами до предела.
Эпилог
Кардинал Флери вошел в покои Людовика XV.
— Мы напрасно пренебрегаем Россией, — сказал он королю. — Не ошибается ли Франция, отворачиваясь от страны, которая велика уже по своей неисчислимой пространственности?
— Пространство еще не делает империи, — отвечал король.
— Но в выгодах политики Версаля было бы разумней признать Россию за империю. Весь мир уже не называет Анну Иоанновну царицей, лишь французское королевство упорствует на этом титуле…
— Варварская окраина мира! — отмахнулся Людовик.
— На этой-то окраине мира, — улыбнулся едко Флери, — мы, просвещенные французы, потерпели стыдное поражение при Данциге. Не послужит ли гибель экспедиции графа Луи Плело хорошим уроком вашему величеству?
— Флери, — возмутился Людовик, — уж не затем ли вы пришли в столь поздний час, чтобы учить своего короля на сон грядущий?
— Королей, увы, никто не учит, — покорно согласился кардинал. — Короли обязаны сами учиться на собственных ошибках. И вы не забывайте, что я был вашим наставником, когда вы еще были дофином. Вспомните, как я по утрам сек вас розгами! Как раз по тем пухлым местам, которыми вы ныне усаживаетесь на престол…
— Ученье впрок пошло, — засмеялся Людовик, оживляясь.
— Послушайте ж меня, — продолжал Флери. — Недовольство русского народа растет. Не пора ли нашей стране учесть всю силу этого гнева, чтобы в политике Версаль использовал затем Россию, и дружбу с нею, и штыки русские… Вы посмотрите на Австрию!
— Чушь! — сказал король, не желая смотреть на Австрию, извечную противницу Франции.
— Однако такая «чушь», как дружба с Россией, дает Вене возможность использовать в интересах Габсбургов легионы русских непобедимых армий… Побольше бы и нам такой «чуши»! — с жаром воскликнул Флери.
— Русские, — сказал король, — ленивы и медлительны.
— Хороший механик, — подхватил Флери, — способен оценить достоинства машины, даже когда она находится в состоянии покоя. А сейчас чудовищная машина России начинает двигаться.
— Она развалится на ходу… Флери, чего вы от меня хотите?
— Я хочу разумности в политике, ваше величество.
— Время разума не наступило. Когда мне говорят о России, я руководствуюсь лишь чувством…
— Брезгливые чувства вашего величества могу расшевелить напоминаньем не вполне уместным… Позволено ли будет?
— Да!
— Несчастная цесаревна Елизавета, дочь Петра Великого, была ведь нареченной невестой вашей. Эта женщина могла бы по праву стать королевой Франции…
Если же этого не случилось, то Франции было бы удобно сделать Елизавету императрицей российской! Политика двора русского движется Остер-маном лишь в каналах интересов двора Венского. Но сбросьте власть насилия немецкого, и русские придут в объятия Франции… в ваши объятия, король!
Людовик XV задумался:
— Ваш трюк забавен, но… погодите, кардинал! Сейчас Россия устремляется против нашего друга — Турции. Сначала мы проследим издалека, чем закончится эта возня. Если русские станут побеждать, тогда — да, я согласен. Но я свято верю в другое: турки замучают армии Миниха в тех необозримых степях, где от жары мозг у людей закипает в черепе, как деревенская похлебка в медном котле.
А человек, который был нужен кардиналу Флери для связи с Россией, находился рядом…
Это был Сенька Нарышкин — бывший придворный развеселого двора цесаревны Елизаветы Петровны.
Покинув родину, он нашел прибежище в Париже.
Сенька был не просто беглец от ужасов лихого царствования Анны Иоанновны — это был политэмигрант!
В его душе зарождалась месть…
Он замышлял страшные планы: как вовлечь Францию в борьбу против иноземного засилия в России?
Во сне ему виделась Елизавета — с короной на голове.
Нарышкин уже приметил дорогу, по какой Флери ездил в Версаль, и ему часто хотелось вспрыгнуть на подножку кареты, чтобы сказать всесильному кардиналу:
«Ваша эминенция, вмешайтесь в дела русские… Что вам стоит потратить несколько кошельков золота? Поверьте, это для Франции неубыточно! Зато Франция сыщет на востоке друга верного — Россию… Кровавой Анне на престоле российском не быть — быть на престоле кроткой сердцем Елизавете!»
Летопись II. Бахчисарай
Глава 18
На костях стоит великая Русь, на костях стоит — издревле, нерушимо, многострадально. Копни ее заступом возле Пскова иль Ладоги — оскалится череп предка нашего в ухмылке извечной. Вскрой курган за Воронежем иль у Чигорина — рассыплется скелет, цепями повитый; блеснет из праха серьга девичья, никого не радуя. Москву вокруг изрой дотла — всюду кости, кости, кости людские.
И — мечи.
И — шлемы.
И — стрелы.
И — топоры…
Чуток сон старой Руси. Тихо дремлют дебри замшелые, над синим болотом выпь плачет. А по берегам речек присели к земле погосты дедовские, и плывет в небе (над крестами церквей ветхих) красная одичалая лунища…
Какой же век сейчас на Руси? Все равно — какой. Так было во времена Мамая, так будет и ныне — в веке осьмнадцатом, в веке Вольтера и Ломоносова.
Сколько ни подливай в шербет виноградного хмеля, все равно татарин невесел, пока не заполучит пленного ясыря. Нет набега на Русь — и сразу нищает мир мусульманства. Опытные дипломаты отписывают ко своим дворам из Константинополя: «Скоро опять предстоит набег на Русь, ибо в Великой Порте не стало нянек и кормилиц для детей сераля…» От набега до набега живет татарин лишь памятью о прошлом разбое. Вот когда было веселье! Тучами гнали рабов из Руси — и крепких мужчин, и красивых девушек, и русых мальчиков. Тогда-то татарин пять лет подряд валялся на вшивых кошмах, ничего не делая, обогащенный. А теперь откинь полог юрты и увидишь своих жен, что пекут тощие просяные лепешки, дети играют арканами, которыми еще недавно батовали ясырей, словно скотину…
Плохо татарину без грабежа! Совсем погибает татарин!
Но вот приходит корабль из Турции, выносят с него кафтан и саблю — в подарок хану крымскому от султана турецкого. А сие означает: поход! — и татарин уже в седле. Четыре лошади его скачут ноздря в ноздрю — только успевай с усталой на свежую перескакивать. Высоко (аж до самого подбородка) вздернуты колени татарина. Овчинный тулупчик (до пупа только — короток) вывернут на татарине шерстью наружу. Шапка острая торчит высоким колом. Весь он скрючился.
Визжит от восторга… Вот таким, именно таким знала его Русь! И еще этот запах — острый запах нечистого тела, лошадиной мочи и прокисшего сала бараньего. О, как ненавистно это зловонье чистоплотной и опрятной Московии!
Неслышно летят по Руси татарские лохматые кони. Без возгласа проносится черная туча всадников, и несть числа им («аки песок»). Тихо спит в гуще лесов русский народ, еще не ведая, что он обречен. А вокруг уже разложены татарами костры-в огненном кольце пробуждаются люди. Татары хватают всех подряд, без разбора, они режут каждого, кто защищает себя. Выводят скот, жгут дома, тащат добро. Гонят свиней в овины и с четырех сторон поджигают их, чтобы ни одна свинья не спаслась от гибели. Люди не успели опомниться, как связанные и полуголые — они уже гонимы навстречу рабству.
Выгоняют их прочь из Руси — быстро, безжалостно. Кто бы ни отстал — старик или младенец, — убивают тут же. Татары спешат на просторы родных степей, прочь из мрачных лесов Московии. А в степи дают отдых коням, начинают делить добычу. И тут же сквернят женщин на глазах мужей и детей; свершают обряд обрезания над мальчиками; рвут из рук в руки девочек, которых можно продать для гаремов; вспарывают — на виду у всех — животы ясырей, и, вывалив теплые кишки в тазы, татары пальцами ковыряются в парных внутренностях, чтобы по изгибам кишок людских предугадать свою дикую татарскую судьбу…
Добыча поделена, кони отдохнули: пора в путь! Тысячи рабов бегут под палящим зноем, осыпаемые ударами нагаек, пока перед ними с лязгом не опустится мост ворот Ор-Капу, — впереди лежит проклятый Крым. А с ворот Ор-Капу глядит в прожелтевшие степи старая мудрая сова. Так же сурово и строго глядела она и во времена Мамая: нет, ничто не изменилось в веке осьмнадцатом — здесь все по-старому!
Русь — трудолюбива и скопидомна: по зернышку собирала она хлеб в житницы.
Степь, дикая и жадная, ленивая и жестокая, налетала в жнитво. Била Русь в сполох, «бежала беж» под стены городов деревянных, бросая в поле плоды труда своего. Но туча вражья — числом несметна, «аки песок», — настигала русичей, арканила стар и млад, и Русь внове замирала… Опять у нас на Руси и мертво и пусто! Опять в Степи — и сыто и прибыльно!
Еще Владимир Мономах горько печалился в словах таких:
«Станет поселянин пахать на лошади, и приидет половчин, и ударит стрелою, и возьмет лошадь, и жену, и детей, да и гумно возжжет». Золотая Орда раздавила силу и счастье Руси и отхлынула в степи Причерноморья; оттуда-то (много столетий подряд) завистливо сторожила она предков наших, посверкивая узкими жадными очами… Крымские ханы отписывали на Москву — честно: «Ино чем мне быти сыту иль одету, ежель вас не пограбив? Сколь вашей земли убытку будет, столь нам прибытку!»
От проклятой Степи несло на Русь смрадом, зноем, жутью и рабством ужасным («Оттоле-то нача мы страхе одержати!»). С опаскою входил в Степь человек русский. Манило его обратно-в лес душистый, в духоту прелого листа, в кукушечий «гук», в малинник сладкий, в шмелиный зной. Китай тоже боялся Степи с севера, как мы ее с юга боялись, но Китай отгородился от нее стеной. Россия же такой стены не имела — лес был для нее Великой русской стеной. В дебрях валили русичи дубы, строили засеки, чтобы «поганец» на Русь не проехал. Крепили броды и лазы через реки; в воде на бродах «били частик» (мелкие колья вверх остриями), дабы лошади «поганские» по дну реки ступать не могли…
Крым сам по себе невелик. Но за ним стоит, рея бунчуками пашей, могучая империя Османов, а вокруг, подступы к Перекопу ограждая, лежат степи — все в травах конских, что по грудь человеку, и там кочуют племена — юрты буджакские, ногайские, кубанские, едисанские, жамбуйлукские и едичкульские. А на окраине Бахчисарая — сакля из глины, скрепленная навозом конским. Потолки в ней провалены, нет лавок и дверей, лишь одно слепое окошко. Это посольский двор — для русских дипломатов. «И воистину объявляем о том строении — яко псам и свиньям в Московском осударстве далеко покойнее и теплее!»
Вот из этой-то сакли из века в век сражалась с врагом русская дипломатия — многострадальная, как и страна ее. Нет окаяннее должности на Руси, нежели быть послом в странах восточных. Еще до хана не доберешься, как набегут всякие мурзы: тому шубу дай, тому соболей, тому панцирь, тому зуб рыбий. Не отбиться от волков этих! Бывает, еще и палками посла отколотят. Не знаешь, что и хану потом дарить (все уже растащили). Но, едва Русь откупится от татар, чтобы в году сем набега не учиняли, как хан крымский своих послов шлет на Русь. Хуже набега иногда такое посольство! По шляху Муравскому едут послы в несметном числе (опять «аки песок») и рвут Русь, грабят ее казну, выедают житницы. А за выкуп пленных татары особо требуют, плати опять! Издавна Россия имела особый налог — «полоняничной»: деньги с народа брали, чтобы пленных вызволить. Полонное же претерпение ставилось на Руси в такую муку мученическую, что даже крепостные, из Крыма убежав, делались навсегда людьми вольными…
Русь крымцев боялась, ибо они до Москвы доходили, но вот Москва в Бахчисарае еще не бывала. Только запорожцы рыскали по Черноморью, дабы «зипунов татарских поискати». Медленно и робея, Русь выходила из леса — на просторы степные. Для бережения границ своих она «сторожи» ставила, от коих затем великие города родились — Воронеж да Белгород, Оскол да Елец и многие прочие.
Но еще прежде (безуказно и незванно) люди, воли алчущие, бежали на Дон, и стали они там казачеством. От Москвы получали донцы за службу грамоты похвальные, бочки с вином и порохом. Платили же Москве охраною границ ее да грабежами на Волге и смутами. Вот это-то разудалое войско и было первым погранвойском на Руси!
За четыре столетия Крымское ханство лишило Русь населения числом около 5.000.000 человек. Но недаром же русских дешево ценили на рынках Леванта и Кафы — они бежали. Даже дети и женщины. Бежали в цепях. Бежали со стрелами, торчащими из спин. Архивы тех лет наполнены немудреными повестями: «Ушел татар бегом пеш, и шел степью пять недель, а ел на степу траву-катран, а брел ночь, а в день лежал, татар бояся…» Тяга к родине была велика: жены бежали (без мужей), мужья бежали (без жен), матери бежали (без детей) и дети бежали (без матерей). Даже дряхлые старики уходили из рабства, хотя они по старости уже и не помнили «чьим прозвищ родич слыли». И, наконец, бежали на Русь сами же татары, порожденные в Крыму от русских женщин, — татары, которые даже русского языка не ведали.
Рабство забрасывало россиян далеко — до Египта, до Мальты; на острове Мадейра звучали песни русских Настенек и Аксюток, а поэтический мост Ринальто в Венеции так и звался мостом Слез: здесь столетиями плакали в разлуке славяне.
Благочестивые Людовики не жалели денег на рынках Леванта, чтобы приобрести русских схизматов для галер флота французского. Но уже в XVII веке Европа начала стыдиться иметь рабов русских, и через всю Европу пролегла «дорога свободы»; от Венеции в земли Кроатские и Венгерские; через Моравию и владения Литовские — на Киев, а из Киева — на Путивль (так шагали из плена на Русь).
Венеция печатала особые бланки, которыми снабжались русские беглецы. На бланке том — лев Святого Марка, и просьба ко всем встречным кормить путника и давать ночлег ему бесплатно; капитанам кораблей вменялось везти путника безвозмездно «во славу божию» (под страхом штрафа в 25 дукатов). Когда же беглец попадал на родину, дьяки заставляли его писать «сказку» о своих мытарствах, осматривали повреждения телесные: «голова рассечена до мозгу», «жилы перебиты, персты не гнутся». Каждому давали по рублю на лечение, каждого беглеца одаривали из царской казны иконкой…
Вот ты и дома, человек русский! Иди же — ищи свой дом.
Но иногда татары сами отпускали раба русского. Для этого товарищи должны были за него перед татарами поручиться. Отпущенный же обязан собрать у родни денег для выкупа своего. Это и был знаменитый кабал! Если не смог кабала с себя снять, должен обратно вернуться — в рабство. И позор тебе, если обманешь своих товарищей. Тогда татары ступкой выдавливали им глаза. Отрезали уши и пальцы. И молотком выбивали все зубы. А ноги ломали дубинами… «Товарищ» — это слово ценилось на Руси!
Тит Федоров, юный рейтар строя пешего, в жарком деле под Уманью в 1661 году «стрелен татаровья из луки по брюху». Раненого утащили татары в Крым, где пролежал год в червях и гноище. Выправился. И тягуче потекли годы… Где-то бушевали стрельцы, были Гангут и Полтава, стали на Руси брить бороды, а он жил рабом. Так прошли целых 70 лет, когда татары отпустили его в кабал. Впервые распахнулись перед ним воротам Ор-Капу, за которыми пролегла через степь сакма — дорога на Русь, дорога на родину.
Он помнил город, в котором родился, — Венев…
Дойдет ли старик? От Киева на попутных обозах «волокся», в Муромских лесах разбойники ему лошадь подарили. Седой человек, с улыбкой на губах пепельных, не узнавал мест. Вот и поля родимые. Вот и березы шумят, как раньше… Где же тут дом его?
Семья ужинала при свечах, когда дверь открылась и предстал он перед ними — перед своими потомками. Назвал себя, вспоминая родственников, давно отживших.
Сказал плача:
— Кабал на мне… в сорок рублев!
— Но мы же тебя не знаем, — отвечали ему сидящие за столом.
Тит Федоров сказал потомкам своим:
— Грех говорить тако: я же ваш прадед двоюродный.
— Много таких… шляются по дорогам.
— Сорок рублев… кабал на мне! Или снова в ад?
— Эй, люди! Покормите дедушку со стола лакейского…
Он стал чужим. Его кормили на кухне, как нищего странника. Тряслась рука древнего рейтара, несущая ложку к губам пепельным. И шумели над ним березы, которые в юности его едва от земли поднялись. Тит Федоров снова вошел в дом, поклонился хозяевам:
— Прощайте уж… Мир вам всем, а я иду обратно!
И пошел старик обратно той же дорогой. Но теперь он спешил. Ибо за него поручились перед татарами. Нельзя подвести товарищей. Кончились русские леса — потекла перед ним проклятущая сакма, избитая копытами, занавоженная. И парили над степью ястребы…
Мир был прекрасен, а столетье осьмнадцатое — удивительно!
Мысль человеческая уже стремилась ввысь — к новизне решений. Человек на ощупь исследовал пути к равенству и братству. Уже творил Вольтер и уже страдал за свою дерзость. И только здесь все оставалось как прежде. Как было во времена Мамая — так было и сейчас… С высоты Ор-Капу сова внимательно проследила, как через мост прошел под ворота старик, вернувшийся в лютое рабство.
Читатель, я не сказочник, и эта повесть — не сказка. Это жесточайшая быль земли Русской… С глубокой верой в торжество справедливости я открываю новую летопись этой кровавой хроники.
Глава 19
Ночь, ночь. Всегда ночь. И не проглянет свет. Только изредка, святых празднуя, в «мешок» каменный монастыря Соловецкого спускают для князя Василия Лукича Долгорукого трапезу скудную со свечкой малюсенькой — в мизинец младенца.
— Веруешь ли? — спросят, бывало, сверху князя.
— Верую, — казнится в муках заточенный Лукич. — Верую истово, но обнадежьте меня: какой ныне год в мире шествует?
— О времени сказывать тебе не ведено. Будь свят…
А сны-то… сны какие! На что вы снитесь?
Только единожды старец Нафанаил вывел его из «мешка» наверх, дынею парниковой потчевал, тогда-то Лукич в бане помылся, и были разговоры со схимником — умные, политичные. Тогда год на Руси шел 1733-й… А ныне? «Какой же ныне? Неужто Анна Иоанновна еще жива? Или меня забыли?» Лукич не терял веры в то, что ежели на Руси еще царствует Анна, она его простит. Обязательно! Потому простит, что сама баба, а он, дело прошлое, в объятиях ее нежился…
И вот брызнул сверху ослепляющий узника свет:
— Вылезай!
Полез наверх, весь содрогаясь в немощных рыданиях. Снова провели Лукича в мыльню, помыли его; возле окошка постоял — звезды видел! И повели его в трапезную, где стол был накрыт. У ликов письма древнего отмолясь ретиво, Лукич сел за стол, но душа его не принимала лакомств. Неслышной тенью, почти бесплотен, явился перед ним Нафанаил; старец еще больше состарился, согнулся в дугу, шел мелкими шажками, а лицо старика уже в кулачок ссохлось. Присев напротив Лукича, сказал Нафанаил без сожаления:
— Меня всевышний призовет к себе вскорости. Может, это наше свиданье, князь, и есть последнее… Давай поговорим перед разлукой вечной, неизбежной для всех…
— Год-то ныне какой? — первым делом спросил Лукич.
— От Рождества Христова пошел тысяча семьсот тридцать шестой…
— Господи! — ужаснулся Лукич. — Мне-то взаперти казалось, будто сама вечность продлилась. А, выходит, всего три лета минуло со свиданья нашего… Не знаешь ли, доколе еще терпеть мне?
— Того не знаю. Но… Россия терпит, и ты терпи.
— Утешил… ой, беда! — Тут проснулся в нем старый дипломат, и Лукич стал выведывать у старца:
— что нового в Европах? Какие войны учались, какие короли померли? Что при дворе нашем слыхать? А конъюнктуры ведаешь ли тонкие, придворные?
Черносхимник отвечал ему со знанием дела:
— Французы, как и прежде, сторонятся от России, будто чистый от немытого, лишь австрияки подлые нас к выгоде своей используют. Со времени падения Данцига вниманье русское обратилось к рубежам татарским. Оно и любо бы всем патриотам истинным. Однако конъюнктуры тоже есть немалые. И тонкие, и грубые, и всякие. Бояться надо нам, — сказал Нафанаил, — как бы война с-султаном не обернулась для России жертвами напрасными… Те люди, что душой страдают за Россию, власти не имеют боле. Вся власть в руках той мрази, которая свои лишь интересы во всем изыскивает. Нафанаил откупорил вино, придвинул князю хлеб. И яблоки предложил. И мед в тарелке подал.
— Волынский… как? — спросил его Лукич.
— Единый человек из русского боярства, — ответил старец, — который прошмыгнул меж ног чужих, и ныне власть ему дана большая. И скоро, судя по всему, получит власть он вышнюю.
— Какую ж?
— Граф Ягужинский умер, а в Кабинете царском — лишь двое и остались: сам Остерман да князь Черкасский, ротозей известный. Сенат Петров столь захирел, что слова молвить боится. Теперь же твой Волынский весь в хлопотах, чтобы в Кабинете сесть, яко кабинет-министру.
— А сядет ли? — спросил Лукич.
— Он сядет — старец ответил. — Ибо за него сам Бирен!
— Вот как? Выходит, этот граф в чести по-прежнему?
— И процветает в пышности. А ныне в ожиданьях он…
— Чего же ждет граф Бирен? — насторожился Долгорукий.
— Он смерти ждет одной… Фердинанд, герцог Курляндский, что в Данциге проживает, стар уже. И страждет сильно от болестей последний герцог из рода Кетлеров могущественных. Вот Бирен-граф и поджидает, чтобы корону герцогства его на себя примерить!
— Да кто же даст ее ему? — вдруг возмутился Лукич.
— Дадут, ибо Курляндия вассальна от Речи Посполитой, а в Польше коронован Август Третий, и сей саксонский выродок от Петербурга ныне сильно зависим…
Вот он и даст.
— Берлин того не спустит, — возразил Лукич. — Пруссаки сами издревле зарятся на земли прибалтийские.
— Берлину с нами не тягаться: Россия в земли те уже вступила и не уйдет…
Ты кушай, князь. Не плачь, князь, кушай.
— Я ем, я ем… да мне невкусно! Отвык от пищи…
— Привыкнешь снова, коль спасешься.
— Возможно ль то?
— Все мы под богом ходим, князь. Любое царствование, даже самое злосчастное, и то всегда кончается одним — кончиною правителя. А слухи и до нашей обители доходят…
— И что слыхать? — с надеждою воззрился на него Лукич.
— Слыхать, что Анна Иоанновна вступает в кризис, всем женщинам природой предопределенный… Но бойся, князь: с годами императрица все жесточее делается. В могилу еще многих затолкает.
— Типун тебе на язык, отец Нафанаил!
— Да, мне давно молчать бы след… Последние слова произношу я в этом мире. Я скоро ведь отправлюсь к нашим праотцам…
Так говорили до утра, и ночь над Соловками пошла на убыль, а в подвалах монастыря уже залопотали мельницы, меля муку для трапезы заутренней. Нафанаил поднялся, на клюку опершись:
— Прощай теперь.
Князь Долгорукий обнял старца, дивясь тому, как плоть его была легка и кости сквозь одежду ощущались.
— Еще спросить хочу: что родичи мои в Березове?
— Живут, и все.
— А князь Дмитрий Голицын… он не казнен еще?
— Нет. При Сенате он. Но тужит, а не служит…
И опять ночь — как вечность. Снова «мешок» в камне.
С тех пор как вернулся сын из Персии, куда ездил к Надиру, князь Дмитрий Михайлович Голицын, старый верховник (а ныне сенатор), в Петербурге зажился.
Но службы по Сенату избегал — некому служить! Чтобы не попусту время проходило, князь Дмитрий метеорологией занялся. Пытался он выведать закономерность наводнений в Петербурге. Наблюдал за полетами птиц. И всему виденному доподлинные записи вел.
— В науке человеку, — говорил он, — можно более, нежели в политике, сделать. Ибо наука область ума такова, куда власть имущие по дурости своей залезать боятся, дабы дурость ихняя пред учеными видна не была… Жаль, что я ныне на восьмой десяток поехал, а ежели б юность вернулась, я бы всю жизнь свою иначе строил — в науки бы ушел, как в лес уходят.
Близ князя неизменно состоял Емельян Семенов, вроде секретаря княжеского.
Этот умница был правою рукою старца сенатора. Вместе они читали, мыслили, спорили, сомневались. А книг в доме князя Голицына заметно прибавилось.
— Вот, Емеля, — говорил князь, — на что угодно деньги истрать, на вино сладкое, на красавиц утешных, на посуду или мебеля дивные, — все едино потом жалеть станешь. И только книги всегда окупают себя, на всю жизнь дают полную радость.
Старый верховник сыновей своих отучил от двора царского. Сергею-дипломату место на Казани приискал, Алексею велел на Москве сиднем сидеть. При себе же сенатор младшего своего брата Мишу содержал; Миша на 19 лет был его моложе, по флоту в немалых чинах состоял и не смел присесть перед сенатором. Сейчас его в Тавров посылали корабли строить, но старший Голицын его придержал:
— У меня хирагра опять разыгралась, ты не уедь скоро — за меня на бумагах подписываться станешь…
Подписываться теперь приходилось часто. Князья Кантемиры, почуяв, что сила не на стороне Голицыных, вели против верховника дела кляузные. Потатчику о «мечтаниях по конституции» веры при дворе не было, а Кантемиры пребывали в почете, особливо князь Антиох, которого Остерман жаловал… В этих делах понадобился Голицыну человек канцелярский, и такого нашли. Звали его Перов, он тяжебное дело за Голицына повел, подчистки ловкие в бумагах делал, чтобы тяжбу скорей в окончание привесть. На этом-то Перова и поймали… Дело уголовное!
Уголовное, но попал-то Перов не в полицию, а прямо в лапы к Ваньке Топильскому, который в канцелярии Тайной — шишка великая.
— Ты нам не нужен, — сказал ему Ванька, дорогой табачок покуривая. — Но твоя нитка далеко тянется… Другие нужны, повыше тебя, мелюзги! Осознай сие, иначе мы тебя, как кота, удавим.
Перов, в страхе за судьбу пребывая, сразу понял, чего хотят от него допытчики. Для начала составил письмо покаянное: что слышал в доме Голицына, что видел, что хулили при нем…
— А мне за это ничего не будет? — спрашивал, трясясь.
Ванька Топильский утешил его:
— Не! Легонечко посечем и отпустим с миром… живи себе!
Анна Иоанновна однажды в Сенате встретилась с Голицыным:
— Вот и ты, князь… Здравствуй, давненько мы не видались. Ну-ка, покажи мне хирагру свою!
Дмитрий Михайлович протянул к царице свои обезображенные руки с раздутыми зелеными венами, и она сказала:
— Вот бог-то и наказывает… Не ты ли, когда престольные дела вершились, кричал, что «царям воли надо убавить»?
— Кричал, ваше величество, и дельно то кричал.
— А Василий-то Лукич ишо сомневался: «Удержим ли власть?»
— Верно, ваше величество, Долгорукий-князь сомневался.
— А как ты ему тогда говорил в утешение?
— Говорил я так ему в утешение: «Удержим власть, Лукич, и без царей на Руси обойдется…»
— Да за такие ободрения, — отвечала императрица, — не Лукичу, а тебе, князь, в Соловецком мешке сидеть бы надо. Остерман при встрече склонился в низком поклоне:
— Счастлив заверить вас, князь, что вскорости я буду иметь удовольствие добраться до вашей шеи…
Голицын поделился своими страхами с Семеновым:
— Ну, Емеля, кажется, подбираются… плачут по шее моей!
— Может, князь, сожжем кое-что заранее?
— Не сметь! Книги да бумаги — гиштории принадлежат. Даже не помышляй: пусть я погибну, но книги останутся… Книга — не человек: ее за одну ночь не состряпаешь, это человека можно губить, а книгу беречь надобно!
От первого на свете Бисмарка (который был портняжкою в Штендале) и до последнего все были скроены и пошиты одной иглой на один манер. Буяны и хамы, бесцеремонные и грубые. Сожрать гору мяса, как следует напиться, убивать зверье и людей без разбору — вот это они всегда умели… Таков же был и Лудольф фон Бисмарк, по воле случая заброшенный в Россию, где стал он свояком всесильного графа Бирена. Теперь, сидя в Петербурге, герой этот порыкивал на прусского короля своего:
— Дурак! Гогенцоллерны не умеют ценить Бисмарков…
Женитьба на сестре горбатой Биренши предопределила прекрасное будущее Бисмарка. Разноцветные паркеты в покоях на Миллионной — будто ковры; а потолки — зеркальные, в коих отраженье люстр чудесно по вечерам. В садках висячих, среди деревьев сада зимнего, плавали живые рыбы и каракатицы. Награжденный после Польской кампании орденом Орла Белого, посиживал Бисмарк в доме своем, и если бы сейчас ему попался на глаза король его, то Бисмарк наплевал бы на этого Гогенцоллерна. Что значит кайзер-зольдат со своими жалкими пфеннигами и кружками пива в сравнении с величием двора петербургского?..
Без стука, как свой человек, явился граф Бирен.
— А он… умер, — сообщил граф с обаятельной улыбкой. Бисмарк даже подскочил:
— Курляндский герцог? Фердинанд? Какое счастье…
— Нет, — возразил Бирен, — умер всего лишь вице-губернатор лифляндский, некто фон Гохмут. Бисмарк сразу остыл, в безразличии:
— А мне-то что за дело до него?
— Тебя, свояк, прошу я заступить его место. Фельдмаршал Ласси, генерал-губернатор краев балтийских, занят с войсками на войне… Хозяином в Риге станешь ты!
— Что делать мне прикажешь, граф?
Бирен любовно тронул Бисмарка за жилистое, как у беговой лошади, колено, обтянутое нежно-голубым атласом.
— Пора бы догадаться, — сказал, — что короны на земле не валяются. И если свалится она с головы тупого Фердинанда Кетлера, ты ловко для меня ее подхватывай… А что еще? От Риги до Митавы всего часа четыре скачки бешеным аллюром. Следи за настроениями в дворянстве. Есть в Курляндии барон фон дер Ховен, владения которого в Вюрцау. Он враг мой давний, его ты сразу обезвредь.
Ну что толкую я тебе? — засмеялся Бирен. — Чего не скажешь ты, то за тебя расскажут пушки русские… Ты понял, друг?
— Ясно.
— Поезжай. А помогать тебе в подхватывании короны будет из Европы Кейзерлинг — он всегда был самым умным на Митаве!
Потсдам маршировал с утра до ночи, но Европа на эти мунстры прусские обращала тогда мало внимания. После графа Ягужинского послом в Берлин направили фон Браккеля, пособника графа Бирена… Был обычный плац-парад, король Фридрих Вильгельм принимал его сегодня вместе с сыном — кронпринцем Фридрихом, и под конец мунстрования он подозвал фон Браккеля:
— Петербург может спорить со мной. Я уже стар и не смогу ответить. Но… бойтесь моего Фрица! — и показал на сына. Парад закончился, кайзер-зольдат крикнул:
— Постарались, молодцы! Всем по кружке доброго пива!
Садясь в карету, король вдруг пожалел о таком ужасном мотовстве и приказ свой переменил:
— На двух парней — по одной кружке пива… Поехали!
На опустевшем плацу остался кронпринц. Маленький, шустрый, с быстрым взглядом, пронизывающим вся и всех. Под раскатами барабанного боя уходил в казармы полк Маркграфский, впереди шагал офицер — Адкивиад, телом смуглый, как мулат, и красивый.
— Манштейн! — позвал его кронпринц. — Сегодня вечером прошу прибыть ко мне. Не удивляйтесь, но я зову вас на частную квартиру, где я живу в тепле, как частное лицо, вдали от королевской стужи…
Вечером они секретно встретились.
— Итак, — сказал кронпринц Манштейну, — вы рождены в России, ваши поместья в Лифляндии, где ныне проживает ваша матушка фон Дитмар, вы учились в Нарвской шулле, русский язык знаете, как немецкий… Думаю, что этого достаточно.
— Ваше высочество, — обомлел Манштейн, — откуда вам известно все о скромнейшем офицере полка прусского маркграфа Карла? Я изумлен…
— А как вы относитесь к русским? — последовал вопрос.
— Мой отец служил Петру Первому, был комендантом в цитадели Ревеля, и я, рожденный в пределах русских, не имел повода относиться к народу русскому скверно. Скорее, отношусь хорошо!
— Согласен с этим, — отвечал Фридрих. — Я тоже хорошо отношусь к русским медведям, хотя… — Кронпринц поднял руку, кладя ее на плечо великана. — Сейчас, когда вдруг заболел герцог Курляндский, всюду только и слышишь: Митава… Бирен-граф… корона древняя… Кетлеры… Все это чушь! Я не король еще, но королем я буду и уверен, что Пруссии с Россией воевать придется. А посему, любезный мой Манштейн, прошу ответить честно…
— Я честный человек, кронпринц!
— А нужен честный офицер, который бы уже заранее давал отчеты о русской армии. Вплоть до деталей самых пустяковых.
— Мне, дворянину, — отвечал Манштейн, потупясь, — не подобает заниматься шпионажем. Этот промысел слишком унизителен.
— Шпионаж — не промысел, а лишь ученье о противнике. Но если это и промысел, то он происхождения божественного… Выходит, я ошибся в вас: вы не склонны стать моим шпионом честным?
— Не понял вас, кронпринц. Прошу меня уволить…
— Нет, стойте, черт бы вас побрал!
Маншгейн замер в дверях. Дымила свеча. Фридрих выждал.
— Нельзя быть таким олухом, — сказал кронпринц, бледнея. — Вы Библию читали хоть единожды? А разве сам господь не был первым шпионом в мире? Возьмите «Книгу чисел», в главе тринадцатой вы найдете суждение всевышнего о пользе, благородстве шпионажа. Я вас не воровать прошу, а наблюдать… Теперь — садитесь!
Маншгейн сел, покорный. Он был разумен, тонок, наблюдателен. Фридрих заговорил так, будто уже все решено меж ними:
— Сейчас получите отпуск для посещения родителей в русских Инфлянтах. У вас будут на руках самые отличные аттестаты. Просто превосходные! Храбрость и разум ваши — это тот душистый мускус, о котором не кричат на улицах… Далее, — продолжал кронпринц, — назревает война с Крымом, и офицеры с военным образованием России нужны. От службы не отказываться! Задача первая: пробейтесь в адъютанты к кому-либо из русских военачальников… Задача последняя: ^станьте лицом самым близким к фельдмаршалу Миниху, ибо этот человек водит всю армию России, а по чину генерал-фельдцейхмейстера главенствует над русскою артиллерией…
— Мне все понятно, высокий кронпринц.
— Тогда… держите паспорт! Вы нежный сын и тоскуете по своей матушке. Вот и поезжайте в свои поместья. А я вас не забуду и все эти годы буду следить за вами, как наседка за цыпленком.
— Вы сказали… годы? — обомлел Манштейн.
— Да. Приготовьтесь к долгой разлуке со своим кронпринцем, с которым вам предстоит встретиться, когда он станет вашим королем. И не забудьте проштудировать главу тринадцатую из «Книги чисел»! Я не буду повторять, что там изложено от силы божественной… Меня интересует Россия вся: вплоть до устройства мужицкой сохи, вплоть до длины ружейного багинета. Русские для меня еще загадка: это либо прирожденные рабы, либо… Боюсь так думать, но иногда они кажутся героями античного мира!
Манштейн прибыл в Лифляндию, быстро перешел на русскую службу и появился в Петербурге. Ведь он не просто офицер, каких много, а получивший военное образование, и этим был любопытен для всех. Его представили Анне Иоанновне, его заметили при дворе. Манштейна сразу прибрал к рукам принц Гессен-Гомбургский, нуждавшийся в завидном адъютанте. Миних тоже положил свой глаз на Манштейна.
— Таким, как ты, — сказал ему фельдмаршал, — не место торчать при этом принце… Ступай ко мне. Я тебя возвеличу!
…В этом году Фридрих вступил в переписку с Вольтером — в этом году рабская страна Россия вступила в борьбу с рабовладельческим ханством Крыма.
Глава 20
Еще зима была студеная, когда пришел в Петербург караван белых двугорбых верблюдов из Китая, привез он камни новые. Для торгов эти камни выставлялись в Итальянской зале, и были аукционы публичные. Императрица всегда на торжище присутствовала, много камней для себя скупая. Камни из Китая были еще сыры, необработанны, а чтобы красоту им придать, Анна во дворце своем мастерскую имела.
Морозы стояли крепкие, устойчивые. Деревья на першпективах — в кружевном серебре, будто кубки богемские. Снег хрустел под ногами прохожего люда. Петербург просыпался раненько… Вот кому нужда была раньше всех вставать, так это миллионщику Милютину. Ради чести в истопниках у царицы служил и поднимался часа в четыре утра, чтобы к пяти уже в ливрее быть. Печи топил в спальне царицы, оттого-то и Анна и граф Бирен его своим человеком считали.
Императрица истопника давно уже не стыдилась. Видел он груди ее великие, ступни ног румяные, будто кипятком обваренные.
— Благодати-то в тебе сколько! — похваливал ее истопник…
Анна Иоанновна поднималась всегда в шесть утра.
— За доверие твое к особе моей, — раздобрилась однажды, — жалую тебя во дворянство… Целуй! — И ногу из-под одеяла выставила.
Молодой дворянин (мужику за шестьдесят уже было) поймал пятку ее величества и вкусно поцеловал.
— А на гербе твоем велю речные вьюшки изобразить…
Еще темно за окнами узорчатыми, а она уже в мастерскую спешит. Там два ювелира заспанных — мсье Граверо и подмастерье Иеремия Позье станки налаживают, ремни приводные тянут. В тисках уже зажат китайский камень (голубое с красным). Позье ногами вертел станок, императрица с резцом работала. Стружку драгоценную Позье в шляпу себе собирал. Испортив камень, царица щедро бросила его туда же — в шляпу.
— Мерси, — отвечал тот и кланялся при этом…
Высокие свечи в шандалах горели ровным пламенем. Вдруг раздался грохот ботфортов кованых, залязгали шпоры — это Миних явился. За год прошедший (на харчах варшавских) Миних еще больше размордател. Раздался вширь. Из штанов торчало всеядное пузо фельдмаршала.
— Ну, матушка, — сказал, подходя, — благослови.
Затих резец станка, и Анна поцеловала его в лоб:
— Благословляю тя, фельдмаршал… Когда едешь-то?
— Сей день. Сей час.
Анна Иоанновна даже всплакнула:
— Одарить ли тебя чем? На дорожку бы… а?
Миних затряс перед нею жирной дланью — протестующе:
— Не, не, матушка! Не сейчас… С викторией одаришь.
И замолчали оба. Что ж. Можно ехать.
— Победные конкеты, — сгоряча брякнул Миних, — заранее к ногам твоим кладу, матушка. Сам я с армией Бахчисарай истреблю, а корпус Петра Ласси станет Азов брать. Да хорошо бы калмыцкого хана Дундуку-омбу расшевелить, чтобы по кубанским татарам ударил…
— Езжай, фельдмаршал, — перекрестила его императрица. — И помни: еще не все злодеи истреблены мною. Голицыны да Долгорукие еще по углам ядом брызжут… Из этих фамилий ты никого в чины офицерские не смей производить. Служить им только в солдатах…
Из дворца Миних отправился домой — на Английскую набережную, где имел дом, от Меншикова ему доставшийся. Катил в санках мимо длинных мазанок, в коих размещались постоялые дворы для иноземных мастеров, мимо вонютных кабаков, возле которых тряслись на морозе полураздетые пропойцы. Фельдмаршал швырнул в народ питейный горсть медяков, велел пить за его виктории… Во дворе дома уже готовили обоз в дорогу дальнюю. Для Миниха был оснащен крытый кошмами возок — с печкой, ломберным столом и горшком для нужд естественных, чтобы на мороз не выбегать. В карете уже засел друг фельдмаршала — пастор Мартене. Тут же во дворе крутился и адъютант — капитан Христофор Манштейн, отваги и силы непомерной; он был верен Миниху, как родной сын. Жене своей Миних сказал:
— Сударыня, прошу вас выдать денег для меня.
— Сколько угодно вам, сударь?
— Бочку! Миниху много не надо.
Он по-хозяйски проследил, как ставят внутрь возка плетенки с вином, несут из дома окорока медвежьи, в корзинах тащат запеченные в тесте яйца. Из подвалов выкатили бочку с червонцами. Если при Бирене для взяткобрания состоял фактор Лейба Либман, то в доме Миниха штабной работой занималась его жена — все взятки брала она, а Миних оставался чист, аки младенец. «Я взяток не беру», — говорил он (и это правда: не брал)…
Потирая замерзшие уши, к нему подошел Манштейн:
— Нас ждет слава бессмертная. Не пора ли трогать?
— Да. Я сейчас.
Миних зашел в дом, чтобы проститься с семейством.
— Сударыня! — сурово сказал жене, не целуя ее.
— Сударь мой! — сказал сыну, грозя ему пальцем.
Акт нежности был закончен. Миних резко повернулся, шагнул с крыльца в хрусткий сугроб, плюхнулся на кошмы возка.
Сытые кони взяли с места, выкатили за ворота.
— Пошел… к славе!
— Аминь, — провозгласил пастор Мартене и открыл карты. — Дорога очень дальняя, а первая станция в Тайцах… Банк, господа?
Денег много. Вина и продовольствия хватает. Нет только женских ласк. Но Миних и тут извернулся. Задержась в Москве, фельдмаршал велел князю Никите Трубецкому сопровождать его до армии. И чтобы жену свою непременно с собою взял. И княгиню Анну Даниловну к своим рукам хапужисто прибрал. Вроде походной жены.
Миних в рассуждениях был прям и груб, как бревно, обтесанное тупым топором. Женщине он заявил — без апелляций:
— Мадам, вы до конца войны состоите при мне. Жалею только об одном: кампания закончится конкетом быстрым. Я медлить не люблю! А мужа вашего, чтобы не скулил, слезы напрасные источая, я сделаю генерал-провиантмейстером… Довольны ль вы?
— О да! Мой муж доволен будет тоже…
На том и порешили. Поехали дальше. С музыкой.
Казалось бы, бюрократы — людишки слабеньки, сидят с утра до ночи по канцеляриям и скребут перьями по бумажкам разным. Но это не так: бюрократия всегда сопровождает деспотию, и тем она сильна. Сама она, бесстрастная, не рвет ноздрей, но канцелярщина невнятна бывает и к стонам людей, замученных ею…
Напрасно взывал в Петербурге честный моряк Федор Соймонов:
— Флот уже погиб от засилия бумажек разных. Ни людей, ни кораблей, ни дел иройских отныне не видать — одни бумаги над мачтами порхают… Неслыханно дело приключилось: канцелярия противу флота на абордаж поперлась, и флот она победила!
Движением бумаг по флоту руководил «великий» Остерман, управляя директивно «под опасением жесточайшего истязания». Опять клещи, опять кнуты, снова топоры и клейма… А где же геройство? Президент в Адмиралтейств-коллегий, адмирал Головин, которому сам бог велел дать Остерману по зубам, чтобы в чужие горшки не совался, вместо того окружил себя иностранцами и во всем власти угождал. Остерман (смешно сказать) уже белый мундир адмирала на себя примеривал. Хорош он будет с гнойной ватой в ушах, с костылями и коляской, весь обложенный пухом, на палубе галеры при крутом бейдевинде…
Соймонова вице-канцлер как-то спросил:
— Кстати, а какой на флоте самый безопасный корабль?
— Есть один, — отвечал Соймонов. — Его вчера на слом в Неву привели. Слышите, стучат топоры? Его на дрова рубят…
Бюрократы убеждены, что им любое дело по плечу, и Остерман уже просил императрицу, чтобы ему чин генерал-адмирала дали.
— Да ты совсем уж обалдел, мой миленький, — сказала Анна…
Сейчас для нужд войны созидались два флота сразу. Один на Днепре, другой на Дону. Замышлено было: спустить их по весне к югу и ханство Крымское охватить с двух морей, с Черного и Азовского, армиям с воды помогая. Но не было лесу, мастеров не хватало, работные люди разбегались, не стало и совести…
Страх, внушенный директивами, витал над мачтами, а страх — совести не товарищ!
— Ой и полетят наши головы, — толковали на верфях в Брянске.
— Быть нам всем драну и рвану, — судачили на Дону… Заранее собирались силы. Две громадные армии шли на Киев, сжимаясь в боевой кулак единого компонента. Из-под Варшавы шагала армия Миниха в 90 000 человек. С берегов Рейна, что пронизаны солнцем, тяжко и неотступно двигалась на родину славная армия Петра Ласси; маршрут ее лежал от стен Гейдельберга через владения Римской империи, минуя Краков… Много повидали в долгом пути богатыри русские! А на юге рано растеплело, побежали ручьи, кое-где на горушках уже и травка проклюнулась. Ранней весной 1736 года фельдмаршал Миних тронулся через степи на Дон.
— Толмача мне надобно сыскать доброго…
Явили ему походного толмача Максима Бобрикова: сам будучи из донских казаков, мужик ведал почти все языки восточные.
— Откуда у тебя. опыт сей? — удивлялся Миних.
— Опыт от опыта же, — отвечал Бобриков…
Миних прибыл в крепость святой Анны,[33] что стояла на границе турецкой, близ самого Азова, — тут его лихорадка сразила.
Миниха сажали и снимали с лошади, будто куклу деревянную.
Азовский комендант прислал к нему посла-адьютанта.
— Мой паша, любимая тварь аллаха, — сказал посланник, — надеется, что высокоутробный Миних, любимая тварь своей царицы, не со злом прибыл в края эти… Великая Порта войны с Россией не ведет, а комендант Азова не подавал поводов к недовольству вашему!
Максим Бобриков перевел речь посла, как по писаному, не побоясь при этом Миниха тварью назвать. Фельдмаршал дал ответ:
— Поклон паше азовскому посылаю, а боле пока ничего… А вокруг Азова немало пикетов и кордонов понаставлено. Стали их ломать солдаты. И немало вокруг деревень татарских. Всю ночь с фасов цитадели стучала дежурная пушка, предупреждая жителей, чтобы спешили в крепости от русских укрыться. Но жители бежали прочь, в сторону кубанских татар (единоверцев своих). Миних, форпосты взломав, позвал до себя генерала Левашова, который под Азов прибыл с Кавказа, где недавно отдали Надиру Баку и Дербент… Левашов был злобен от потерь земельных, настроен запальчиво-воинственно.
— Вот и воюй, — кратко наказал ему Миних. — А когда прибудет фельдмаршал Ласси, команду над армией ему сдашь. Я поехал…
И отправился в Царичанку, где собирался главный штаб его. Лагерь жил по шатрам и хатам (шумно, сытно, безалаберно и хмельно). Тут были принц Гессен-Гомбургский, генерал Леонтьев, брат графа Бирена — Карл, инвалид известный, Штоффельн, Гейн, прочие… Были здесь еще два генерала — опытные и зверски драчливые: Юрий Лесли из дворян смоленских и Василий Аракчеев из дворян бежецких. Лесли — потомок короля Дункана, но из прошлого удержал в памяти только девиз своего древнего герба: «Держись в седле крепче!» На высохшем теле смоленского воина — латы бронзовые, в которых дед его на Русь прибыл.
Русские солдаты любили Лесли, произнося его фамилию на свой лад: Если… Лесли был храбр и справедлив, как рыцарь, он терпеть не мог принца Гессенского.
— Трусы всегда жестокосердны, — говорил благородный старец. — Можно заставить людей страдать ради дела, но нельзя же страдания людей обращать в свое удовольствие…
В войске принца Гессенского секли солдат преобильно, а раны свежие солью или порохом присыпали. Зато в шатрах генерал-аншефа Леонтьева кормили исправно. Генерал содержал кухню богатую, двух поваров имел. Русского крепостного Степана и наемного француза Жана. Если генерал бывал недоволен соусом, француз отделывался внушением. А русского повара Леонтьев заставлял выпить два стакана перцовки. Закусить же водку велел двумя копчеными сельдями. После чего Степана сажали перед шатром на цепь и два дня не давали глотка воды…
Иностранцы спрашивали генерал-аншефа:
— Отчего, сударь, с французиком вы столь сердечный?
— А француз может мне пулю в лоб залепить. Зато кровный брат по вере… на то он и брат, чтобы все терпеть…
Манштейн ко всему виленпому юрко присматривался.
— Я сделал странный вывод, экцеленц, — сказал он Миниху однажды. — Каждый русский в отдельности разумен, смел и самобытен. Но в массе своей русские тупы, пассивны и раболепны.
— Не думал об этом, — отвечал Миних. — И вам не стоит. Лучше проведайте стороной: что с провиантом для похода?
— Трубецкой жалуется, что волы отстали, плохо тянут обозы.
— Зовите сюда этого трясуна:
Явился, раболепно согнутый, князь Никита Трубецкой; друг Феофана Прокоповича, сам стихи писавший, он был низок, отвратен, угоден всем, кто выше его.
При веселой Екатерине I князь теленком ревел на ее пирах, а с набожной Анной Иоанновной князь горько рыдал пред иконами. Нет, не всегда поэты благородны!
— Иди сюда… ближе, ближе, — сказал ему Миних.
Князь приблизился, и фельдмаршал без жалости нарвал ему уши. За волов, которые медлительны. За хлеб, которого все нету.
— А теперь ступай. Да жене своей скажи, чтобы причесалась. Я ее к вечернему чаю зову. А тебя при сем чае не надобно…
В тени распахнутого полога шатра показалось большое чрево княгини Анны Даниловны, уже беременной. Дамой она была бойкой, языкатой, бравой… С такою никогда скучно не будет!
Утром фельдмаршала навестил вездесущий проныра Манштейн:
— Князя Трубецкого нельзя допускать до части комиссариатской, он вороват, ленив, продажен… Он испортит нам всю экспедицию!
А в спальне фельдмаршала еще пахло духами княгини.
— Ну, что делать? — вопросил Миних, искренне огорчаясь. — Чем-то я должен его протежировать! Ах, мой милый Манштейн… От Анны Даниловны я получаю столько бурного огня, что можно простить и копоть от ее муженька. Какая дивная женщина досталась мне на старости лет… Посылайте гонца под Азов. прибыл Ласси или Ласси не прибыл?
В эти дни Миних сообщал в письме императрице, что русская армия носит его на руках, солдаты называют его не иначе, как «соколом» и «столпом всего Отечества»… Это он хватил через край!
Совсем другой человек — фельдмаршал Петр Петрович Ласси! Скромный ирландец, он связал свою жизнь с Россией и служил ей преданно и верно. Сейчас он возвращался из корпуса Евгения Савойского, где солдаты русские бились за интересы венские. Австрийский император дал Ласси титул графа, но Петр Петрович в России титулом этим никогда не пользовался. Ласси — умный человек — понимал: с Минихом ему не тягаться. Миних его перешибет всегда, ибо силен при дворе… Не в пример Миниху, Ласси любил и щадил солдата русского, и солдат русский Миниха только боялся, а Ласси он душевно жаловал и уважал за мужество.
Сейчас он поспешил к Азову — так, что не однажды загорались оси колес его почтовой кареты. Багаж был немудрен. А за каретой Ласси — в отдалении — скакали конвойцы. Азов был недалек, когда татары напали. Сшибли с седел казаков, батовали их арканами. Ласси выскочил из кареты — без мундира, в сорочке. Успел выпрячь одну лошадь. Шпор на ногах не было — ударил ее пятками. Петли аркана, раскручиваясь, просвистели над его головой. Ласси пригнулся, и веревка скользнула по плечам… Лошадь понесла наметом!
Так и прибыл Ласси под Азов: без конвоя, без кареты, без мундира, без багажа… Левашев доложил ему, что осада Азова ведется, а вчера с моря уже показался флот турецкий.
— Ладно, — ответствовал Ласси, запрыгивая в сапу.
Ночью он продвинул войска на сорок шагов. Турки вышли из крепости, отбросили их обратно. Ночь наполнилась звоном лопат — противник быстро засыпал нарытые русскими траншеи и сапу. Ласси спокойно допил кофе, подтянул на руках скрипящую кожу краг — Сейчас пойду я, — сказал он, обнажая клинок…
В полном мраке дрались у палисада. Ласси сбросили в ров, сверху на него прыгнули сразу два турка. Одного он принял на шпагу — лезвие с хрустом обломилось. С бруствера выстрелили и попали в ляшку Ласси, старик упал. Казаки спасли его от пленения, а после боя, отвечая на попреки в ненужном азардовании, Ласси говорил:
— Как же я могу требовать мужества от подчиненных, ежели сам не окажу мужества того примеры достойные?
Лекарь ковырялся в его ране, а фельдмаршал курил трубку.
— Посылайте гонца в Царичанку, — наказал Ласси. — Пусть Миних ведает, что я к Азову прибыл, но Азов еще не взят, и когда возьмем его, того не знаю…
Итак, война началась. Но. это еще не война. Были капли крови, А будут реки ее!
Глава 21
Политика — наука, но тогда об этой науке помышляли как о сочетании хитрости и подлости бесовской. Крепкие союзные договоры соединяли две страны — Россию с Австрией, Австрию с Россией, и Австрия имела от России множество выгод, а Россия от Австрии — одни хлопоты и расходы непомерные… Попросту говоря, русские от такой «дружбы» кукиш имели! Европейские дипломаты говорили: «Tu, Austria, nube», что значило: «Ты, Австрия, брачуйся!» Но политики Вены выражались еще точнее: «Belli gerant alii tu felix Austria nube» («Пусть другие ведут войны, а ты, счастливая Австрия, заключай браки!»). Это верно: без пролития крови, только через альянсы любовные, Вена умудрялась добиваться больших политических выгод.
Но сейчас война. Она не ждет. Дело теперь за Австрией…
— Пусть Австрия войдет, — хлопнул в ладоши Остерман.
Момент был наисладчайший, как любовная судорога. Настал тот волшебный миг, ради которого строилась вся политическая система Остермана. Сейчас, из этого удобного кресла, он произнесет только одно слово, и великая империя Габсбургов, во всем своем торжественном великолепии, развернет штыки против Турции.
А тогда уже никто не скажет, что Остерман продавался Вене напрасно: русские интересы окажутся соблюдены, как супружеская верность…
И вошел барон Остейн, посланник венский. Скучающий:
— Я так крепко спал… А что случилось, граф?
— Не притворяйтесь, — рассмеялся Остерман, довольный. — Русская армия начинает движение в сторону Крыма, и вот мне пишет Миних, что уже в этом году будет в Бахчисарае и Азове, в следующем году — в Очакове, а затем водрузит свои боевые штандарты над сералем султана турецкого — в самом Константинополе… Каково, барон?
Посол австрийский прищурил рыжий глаз:
— И ради этого вы разбудили меня в такую рань? В печи уютно трещали поленья. Иней украшал окна. Остерман нарочито медленно сложил письмо Миниха.
— Я не всегда понимаю Вену, — сказал, настороженный. — Союзный договор обязывает вас выступить заодно с Россией.
— И не подумаем! — был веселый ответ Остейна.
— Но вы подумали, что за интересы венские Россия выставила для нужд австрийских целый корпус на Рейне под командой опытного Петра Ласси? Этот корпус уже бьется сейчас под Азовом…
Остейн невозмутимо зевал, прикрывая рот тыльной стороной ладони, и от зевков посла блистательной Вены запотели камни в перстнях. Остейн потер их о бархатный камзол и начал так:
— Вы, что же, и меня за сумасшедшего считаете? Так вот что я скажу вам, вице-канцлер… На помощь Австрии не рассчитывайте, у нас совсем иные намерения: не помощь, нет, а лишь посредничество к миру с турками мы вам предлагаем.
— Как? — Остерман чуть не выпал из кресла. Остейн с видом гуляки кривенько подмигнул ему:
— А вы разве надеетесь победить? Не советую… Вся система Остермана рушилась в пропасть.
— Но что я скажу императрице? — простонал он.
— Скажите ей, — учил его Остейн, — что флаг моего великого императора Карла Шестого сейчас уже реет в волнах Черного моря, Вена плавает по Дунаю до самых гирл. И мы, австрийцы, не обрадуемся, если увидим на Черном море еще и флаг российских кораблей! Эта война дорого обойдется для вас, граф.
Уже послышалась угроза, и Остерман всхлипнул:
— Вы хуже турок… хуже, хуже, хуже!
И тут барон Остейн ринулся в ответную атаку.
— Другое Вену сейчас волнует: когда же состоится бракосочетание принца нашего Антона Ульриха Брауншвейгского с принцессой вашей Мекленбургской — Анной Леопольдовной? Кто деньги брал за все от Вены? Я слышал, будто вы их брали!
— Виною задержки со свадьбой не я… не я…
— А кто же? Кто посмел противиться этому браку?
— Сама принцесса, да простит мне бог! Она его не любит…
— Бог вас простит, но только не Вена! Кому нужна ее любовь? Нам нужен только брак, и больше ничего. А до любви и поцелуев нам, венцам, нет и дела…
— Принц же Антон, — поникнул Остерман, — слишком робок, он не способен пылкость проявить в делах амурных.
— Послушайте, мой граф, — заметил Остейн, — мы же с вами не сводни. И сводим не любовников, а государства… Вот умер Ягужинский, — вдруг сказал посол, — место его в Кабинете свободно. А принц Антон Брауншвейгский — юноша огромных классических дарований, по праву должен заседать в Кабинете и в Военной коллегии. Но для этого нужен сущий пустяк — бракосочетание его с принцессой.
Остерман двинул бровями — козырек сам упал на глаза ему.
— Ну, хватит! — обозлился он. — С вопросом этим обращайтесь к Бирену… С меня уже довольно. Прощайте… Господин Эйхлер!
Явился Иогашка Эйхлер, весь в шелку лиловом, будто соткан из сплошных тюльпанов, он учтиво пропустил Остейна в двери, которые и затворил за ним.
— Ай-ай, — сказал Иогашка. — Вот наказанье нам… Какая подлость венцев!
Версальцы так бы не поступили.
— Молчи хоть ты, ничтожество в шелку…
Остерман плакал (непритворно). Между тем сани посла австрийского уже заворачивали на Мойку, к дому обер-камергера. Граф Бирен хмуро выслушал Остейна о том, как гениален принц Антон, какая свобода ума, какое благородство чувств, какое бурное желание быть полезным русской нации… Не хватает ерунды: из жениха Анны Леопольдовны ему надо превратиться в мужа, остальное приложится — и место в Кабинете под боком императрицы, и место в коллегии Военной под крылышком Миниха.
Бирен стал грызть ногти (ужасный признак). Граф еще не потерял надежды сосватать принцессу Анну Леопольдовну со своим сынком Петрушей Биреном…
Ладно. Пускай этот венский петух распускает перья и дальше. Пускай он трещит, пока не иссякнет.
— Жду вашего ответа, граф, — закончил монолог Остейн.
Бирен не спеша встал. И вдруг начал орать:
— Вена здесь не хозяин! Если же ваш принц Антон такой мудрый, как вы его расписываете, то я сегодня же вышвырну его обратно в Вену, которой явно не хватает мудрецов… Ваш принц, которого Россия кормит-поит, лишь для того и принят в Петербурге, чтобы произвести потомство от принцессы. Но я клянусь, черт побери, что даже на это он не способен! А если дети и родятся, — мстительно закончил Бирен, — то я желаю одного: пусть они будут похожи на любого прохожего, только не на своего отца…
Остейна шатало, как пьяного:
— Я… не… мы… Вена… ох!
— Вот именно! — воскликнул Бирен. — Как вы мудры! И вот вам дверь, в которую вы, уходя, не промахнитесь от испуга…
Вот если б Остерман с такой же страстью сражался за русские интересы, как это делал Бирен в интересах собственных!
Принц Антон Ульрих Брауншвейг-Люннебургский — это незаконное дитя русской истории — был совсем не глуп, и, повзрослев, он понимал, что ввергнут в хаос страстей отнюдь не любовных, а только политических. На нем сказалась поговорка: «Ты, Австрия, брачуйся!»
— Я пятый туз в колоде карт игральных, — говорил Антон о себе и, бродя по залам дворца, морщил губы, изъеденные оспой.
Принц был липшим для страны, в которой мерз; лишний при дворе, где его ненавидел Бирен; принц был лишний и для своей невесты Анны Леопольдовны, которая презирала его с какой-то слепой, яростной ненавистью.
— Уходите! — кричала девочка на жениха. — Я вас видеть не могу. Вы мне несносны, мерзки, отвратительны… Прочь от меня, не приближайтесь. А коснетесь меня, и я в вас плюну, плюну, плюну…
Антон все переносил, забываясь в чтении древних авторов.
Анна Иоанновна иногда утешала юношу.
— Ваше высочество, — говорила она ему, — высокие персоны не для пылкости и сходятся, чтобы жить вместе. Это мужики да мастеровые по любви женятся. А для высоких персон — и принципы высокие…
Он понимал и это. Лишний в России, принц не смел покинуть эту страну без согласия всемогущего дяди своего, императора Карла VI, который и устроил это выгодное для Габсбургов сватовство с домом Романовых, — и не раз Антон просил императрицу:
— Отправьте меня на войну. Мне легче умереть, чем жить без пользы, ни от кого, кроме вас, ласки не наблюдая…
А ласка пришла совсем неожиданно — от человека, про которого ходили по империи ужасные слухи. Это был оберегермейстер Волынский, и этот зрелый человек (умен и дерзок) первым подал Антону руку приязни. Мало того, Артемий Петрович был столь находчив, что умел стать незаменимым и в окружении его невесты.
Сейчас Волынский сделался как бы посредником между двумя враждующими лагерями.
— Ах, принц почтенный, — он говорил не раз Антону, — поверьте мне, который женскую породу изучил: принцесса Анна лишь по наивности капризна… — А юную принцессу Волынский убеждал попроще:
— Коряв, то верно. Но не с лица же воду пьют. Антон, жених ваш благородный, достоин быть любимым, вы счастливы с ним будете…
Анна Леопольдовна была во много раз глупее жениха. Сейчас она перешла Рубикон — превратилась из девочки (без юности!) сразу в самку, жившую лишь низменными инстинктами. Последний год она провела как в угаре, вся в лени, в надменности и капризах. Безграмотная, с отвращением к занятиям, она жила (насыщенно и бурно) лишь в тайных удовольствиях с послом саксонским. А граф Динар, распутный дрезденец, повелевал девочкой как хотел. После объятий с ним принцесса погружалась в темный сон. И просыпалась лишь тогда, когда приходило время нового свидания. Казалось, больше ей ничего уже и не надо… Анна Леопольдовна ходила по дворцу растрепой, в халатах-затрапезах, в платке, как царственная тетушка; принцесса не мылась сутками, в постели ела, на люди ее было никак не вытащить. Такова-то была эта невестушка — исчадье Дикой герцогини, и верно говорят, что яблоку от яблони далеко не падать.
А на беду свою, Анна Леопольдовна была прилипчива в дружбе. И привязывалась к людям, как собака. Однажды подарив доверенность свою мадам Адеркас, она уже только одну ее и слушалась. А та воспитывала подростка-девочку на свой лад.
— Всякий муж противен, — внушала мадам Адеркас, — зато каждый любовник сладок. И пусть мир пополам треснет, но так будет!..
Недавно Бирен вывез из Курляндии многочисленное семейство баронов Менгденов. Юлиана Менгден, попав в придворный штат, стала самой близкой наперсницей'принцессы. Юлиана была девица злая, ловкая, хитрая. Она сразу поняла, что говорить надо:
— Ваше мекленбургское высочество, не поддавайтесь на брак с принцем Брауншвейгским… Как он прыщав! Как он несносен! Зато как очарователен граф Линар, посол саксонский… ах! ах! ах!
Анна Леопольдовна ответила ей самой нежной дружбой. И в один из дней принцесса соединила руку Юлианы Менген с рукою красавца Морица Линара:
— Вот тетушка моя, императрица, она умна… Чтоб слухи подлые пресечь, она графа Бирена на горбунье женила, на которую тот и смотреть не хотел (Линар тоже не выносил вида Юлианы Менгден!). Когда я стану близ престола русского, я обручу вас тоже. Но, милая моя Юлиана, ты сразу знай, что только я одна буду любить Линара моего… Довольны ль вы?
Заранее она копировала царствование своей тетки и (заодно с пороками его) переносила в царствование будущее. Но заговорщики не учли, что слухами мир полнится. И вот приползла к Анне Иоанновне лейб-стригунья ноготочков царских Юшкова, насплетничала:
— Матушка ты наша сладкая, велик грех в дому твоем обнаружен! И таки уж сильные персоны замешаны, что не лучше ли мне умолчать, дабы не быть от тебя заживо растерзанной?
Анна Иоанновна ответила бабе глупой:
— Иль не ведаешь ты, что едино правды от людей жалую?
Юшкова ей на ухо что-то нашептала, императрица сразу выросла в гневе, Ушакова кликнула, долго совещалась с ним наедине.
— Не верю я, чтобы племянница моя на такой срам была способна. Однако ты проследи… Уличи!
— Принц Антон, — отвечал Ушаков, сочувствуя, — робок уж больно. Девицу неопытну надо по малости искушать, чтобы страсть пробудить в ней. Принц же только книжки читает. Рази это жених? Тут бы ему красным бесом перед ней хаживать!
— Сколь много с матерью ее мучилась, — нахмурилась Анна, — а теперь неужто и дочка вся в матку пошла?..
Ванька Топильский единым махом домчал до Ушакова:
— Линар выехал! Не иначе, как для альянсу амурного…
Был поздний час, когда кони великого инквизитора всхрапнули возле дома камер-юнкера Брылкина. Кто-то пискнул на дворе при виде генерала из Тайной розыскных дел канцелярии, будто мышь, кота учуявшая. В приемной сидели при свечках двое: сам Брылкин, камер-юнкер принцессы, и воспитательница ее — мадам Адеркас.
— Вечер добр, — сказал Ушаков. — Вы никак в карты играете?
— В бириби, — обомлел Брылкин.
— Коли в бириби играть, — заметил Ушаков, в карты обоим заглядывая, — то потом целоваться надобно… Целуешь ты мадаму?
— Иногда, — промямлил Брылкин, холод смерти почуя.
Ушаков табачку нюхнул из тавлинки, велел камер-юнкеру:
— Ты, Ванька, пока уйди… не до тебя нам!
Брылкин (ни жив, ни мертв) уволокся. Ушаков на Адеркас глянул, да столь бойко, что мадам эта чуть со стула не свалилась.
— Вызнано, — сообщил ей инквизитор, — что вы, мадама, в Париже и в Дрездене дома веселые содержали с девками публичными. А вот как вы стали воспитательницей принцессы русской… этого уж, простите покорно, даже я дознаться не смог! А срам-то велик…
Ушаков взял шандал со свечами и шагнул в покои соседние. А там две головы покоились на одной подушке: Линара и принцессы. Линар сразу пистолет схватил, срезал свечи пулями.
— И не стыдно вам? В странах добропорядочных, когда мужчина с женщиной уединяются, препятствий им уже не чинят…
Во мраке любовного алькова прозвучал голос инквизитора:
— Собирайтесь, граф, в Дрезден ехать, чтобы пред своим королем виниться.
Не за тем вашу милость послом в Россию назначили, чтобы вы девиц знатных портили. А вы, ваше высочество, за мною следуйте. Вас давно тетушки венценосных поджидают…
Анна Иоанновна наотмашь стегала племянницу по лицу:
— Мерзавка! Срам-то какой… что в Европах о нас подумают? Мы от тебя законного наследника для престола ожидаем, а ты…
Под ударами кулаков тетки кричала девочка:
— Вам можно, а мне нельзя?..
— Молчи, язва! С матерью твоей извелась, а теперь и ты? Анна Леопольдовна вдруг ожесточилась от побоев:
— Графа Морица Линара любила и буду любить всегда. А принца Антона, мне силком навязанного из Вены, ненавижу и презираю.
Анна Иоанновна озверела от таких признаний:
— В уме ли ты? К иконе… на колени… покайся. Схватила принцессу за волосы, потащила к киоту. Головой била ее об пол. А когда девочка поднимала глаза, то видела над собою Тимофея Архипыча («Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»).
— Покайся! — грозно требовала тетка у племянницы. Плечами вздрогнув, отвечала ей та — люто и грубо:
— Клянусь пред сущим! Морица Линара до гробовой доски любить стану, а принца Антона до милости своей не допущу…
— Тащите ее! — рассвирепела Анна Иоанновна. — Волоките прямо на портомойню… чтобы штаны гренадерам стирала! А потом в ужасе императрица разрыдалась:
— Господи! Ведь то, что она понесет в чреве своем, это после меня должно с престола всею Россией править…
Позор был велик. Чтобы слухи пресечь, решили скандала шумного не делать.
Казни никого не предавать. Камер-юнкера Брылкина сослали капитаном в гарнизу Казанскую, мадам Адеркас снабдили преизрядно золотом за молчание и отправили за рубеж с «дипломом похвальным»; король Август III сам догадался посла Линара отозвать…
На почтовом дворе за Ригой расстались Линар и Адеркас.
— Вы столь богаты теперь, — сказал Линар, — что, наверное, вновь откроете свое великолепное торжище? Мадам Адеркас за рубежом России осушила слезы. — Дьявол вас раздери! — закричала она. — Клянусь честью, если вы навестите в Дрездене мое заведение с зеркалами, я с вас, бесстыдник, денег не возьму. Но мы весело пожили в Петербурге…
Вот и Дрезден, где Линара поджидал разъяренный канцлер Брюль.
— Вы напрасно думаете, — сказал он послу, — что с вами случилось лишь забавное приключение… Чему вы смеетесь, граф? Или вам не ясно, что Саксония поддерживает свою честь лишь добрыми отношениями с Петербургом? Без России сейчас мы — ничто…
Линар без робости ответил канцлеру:
— Хотите, я предскажу свое блистательное будущее?
— Сомневаюсь… висельник, — поморщился Брюль.
— А вы не сомневайтесь. Когда принцесса Анна Мекленбургская займет в России место на престоле, тогда… О, подумайте же сами, Брюль: что она сделает в первую очередь?
— Для начала она забудет вас!
— Меня забыть никак нельзя, — отвечал Линар. — Еще не родилась такая женщина, которая могла бы забыть меня. И первое, что сделает Анна Леопольдовна, достигнув власти, — это вызовет меня к себе. Да, да! И тогда я стану править Россией, точно так же, как правит ею сейчас Бирен, отчего и советую Саксонскому королевству относиться ко мне с уважением, как к будущему императору России!
Графа Бирена эта история даже не возмутила — обрадовала.
— Выходит, девочка рано созрела для любви, — рассуждал он с женою, горбатой Бенигной. — Если это так, то принца Антона Брауншвейгского надо отшибить от ложа брачного подальше, а принцессе Мекленбургской подсунем нашего сыночка… Под одну корону — обоих! И тогда мы, замухрышка, станем править всей Россией.
— Ненадежен и рискован план этот, — говорила жена. В запасе Бирена имеется вариант другой:
— Мы женим нашего сына на цесаревне Елизавете…
— Вот это ты умней придумал, — соглашалась горбунья. — Мекленбургских да Брауншвейгских русские скорее с престола погонят. А цесаревна Елизавета — дочь Петра Первого, и за нее надо держаться.
— Смотри! — воскликнул Бирен. — Елизавету бедную все при дворе шпыняют, никто ей слова ласково не скажет. И только я, умнее всех и дальновидней, с Елизаветой добр, приветлив и сердечен… Но пока надо молчать. Сейчас меня тревожит иное: сломают ли турки шею Миниху? Или у этого ольденбургского вола шея такова, что на ней дрова колоть можно?
Глава 22
Кривая ногайская сабля, выкованная из подков конских, билась у самого бедра хана. Тяжелый колчан со стрелами крутился возле полы грязного халата, задевая высокий ковыль. Звеня кольчугами, за ханом Дондукой-омбу шли тысячники, его суровые раскосые воины — Сендерей, Бахмат и сын Голдан-Норма. В свите хана калмыцкого как почтение гости и советники два атамана казачьих — Данила Ефремов да Федор Краснощеков…
Дондука-омбу поднял свою орду на войну, и орда Калмыцкая, союзная России, навалилась на орду Кубанскую, союзную татарам. И была сеча кровава. В переблеске сабельном, в воплях гибельных, визги воинов калмыцких покрывало в степи — могучее, казачье:
— Руби их в песи… круши в хузары!
Пять тысяч кибиток татар кубанских предали полному разорению. Еще никогда калмыки не ведали таких побед, как эта… Резня была страшная! Из мужчин никого в живых не оставили: от орды Кубанской уцелел только скот (всегда ценный в степи), дети да женщины; отягщенные небывалой добычей, калмыки вернулись в низовья волжские, шел у них пир горой. Один раз уже перегнали молоко кобылье, и получилось хмельное аркэ, но атаманы были недовольны вином:
— Слабовато, хан. Вроде кваска… не шибает!
Дондука-омбу, чтобы донцов уважить, велел гнать аркэ во второй раз, и вино, пересидев в кожаных чанах, из слабосильного аркэ превратилось в резкое и буйное арзэ.
— Гони и дальше, хан, — подначивали донцы.
Погнали молочное вино на третий раз, и получилось харзо, от которого казаки запели. В юрт калмыцкий приехали мурзы знатные с выражением покорности.
Краснощеков посла кубанского ткнул носом в свой закорюченный походный чувяк.
— А раньше ты чего думал? — спросил его по-татарски.
Атаман Данила взял двух мурз за шкирки и покидал их, словно щенят, в шатер к Дондуке-омбу:
— До тебя пришли, хан. Жалости просят… прими!
Послы татар кубанских заверили хана в своей рабской покорности, но тут в разговор вмешались атаманы донские:
— Ты, кал свинячий! Дондуке ваша покорность не нужна. Отныне и веков во веки покорность свою изъявляйте России, а хан Дондука с этого годочка лишь подданный царицы нашей…
Мурза ощерил зубы (каждый зуб — как желтый ноготь).
— Мы согласны, — прошипел он, — слизывать гной с мертвецов, умерших от оспы, но подданны России никогда не станем.
Красношеков концы усов заложил себе за уши.
— Это твой гость! — крикнул он хану. — Так угощай его!
К тому времени вино харзо пересидело срок, и теперь стало оно хоруном, который пить уже нельзя. Дондука-омбу протянул кубанскому мурзе чашку с ядовитым кумысом:
— Пей. Ты мой гость… я люблю тебя!
Посол стал отказываться, ссылаясь на сытость. И в доказательство рыгал столь густо, будто на болоте гнилые пузыри лопались.
— Эй! — велел Дондука-омбу тысячникам своим. — Расширьте послу глотку, чтобы хорун проскочил в него, нигде не задерживаясь…
Сендерей и Бахмат схватили мурзу за уши и тянули их в разные стороны, пока уши не оторвались. Потом уши эти швырнули на прожор собакам своим и сказали:
— Вот теперь кумыс легко проскочит в тебя… пей! — И тот выпил. И завыл.
И помер.
— Остальных послов, — приказал хан, — в заложниках оставлю. Я пойду на Кубань опять. И буду ходить, пока не состарюсь. После меня дети пойдут, а за ними внуки. И станут они разорять улусы ваши, пока вы не исчезнете за горами Кавказа или не покоритесь…
Прибыл в ставку калмыцкую из Петербурга адмирал Федор Соймонов, привез от царицы грамоты, подтверждавшие ханство Дондуки-омбу.
— Теперь, — сказал ему адмирал, — ежели кто возжелает тебя из степей выгнать, вся Россия за тебя встанет. — В шатер внесли подарки от императрицы. — А ты, — продолжал Соймонов, — одари нас конницей своей. Нужны всадники твои под Азовом, пусть на Крым войной ходят, там пожива орде твоей богаче будет…
В этом году калмыки вступили в семью русскую, и отныне будут служить России саблей — честно и неустрашимо, а калмыцким верблюдам теперь идти далеко — до самого Берлина!
Кампания начиналась удачно. До Миниха уже дошли известия о победе орды калмыцкой, его достигали и слухи о том, что граф Бирен желает ему сломать шею на войне с турками.
— О шее же моей, — утверждал фельдмаршал, — заботы графа излишни: она все выдержит, ибо шея моя не лакейская, как у Бирена, а крестьянская…
Отчасти он был прав: дед Миниха землю пахал. Страсть самоучки к строению плотин на реках выдвинула его в люди. Грубая живая кровь германского простонародья еще не угасла в Минихе (она угасала сейчас в его сыне, утонченном поэте и музыканте, который пришел на все готовенькое). И эта кровь давала себя знать — в повадках, в хитрости, в напористости. Если Миних видел цель, он перся на нее, словно бык, уже не разбирая дороги. Ломал любые преграды, сшибая все препоны на пути, давя при этом множество людей, бодаясь и рыча…
Сейчас для него главное — попасть в Крым, а честолюбие в душе графа было непомерно. На святой неделе, готовясь к походу, как к смерти, фельдмаршал исповедался перед другом, пастором Мартенсом.
— От малого жажду большего! — признался Миних честно. — Малое — чтобы царица отдала мне необъятные поместья Вейсбаха, которого я на тот свет спровадил. Большее же — хочу быть великим герцогом украинским, чтобы короноваться мне в Киеве!
Мартене захохотал:
— Ничего у тебя не выйдет — хохлы короны не имеют.
Миних поразмыслил над этим историческим казусом:
— Но что стоит ее заказать хорошему ювелиру?
Рука пастора, держащая крест, невольно опустилась;
— Ты не пьян ли, друг мой? — спросил он нежно.
— Нет, я не пьян… Заранее знаю, что ты скажешь далее: самые великие войны — это самые великие бедствия. Но есть ли другой путь для меня? — спросил Миних проникновенно. — Мое имя должно восхитить мир до берегов Канады, или… лучше гибель!
Мартене сунул крест за пазуху, хлопнул его по спине:
— Пойдем в избу, Бурхард… выпьем!
Миних шел за интимным другом своим и плакал. Это были жгучие слезы — от желаний, уязвляющих глубоко и тяжко. Был перед ним порог избы хохлацкой, который он переступил, как порог славы.
Тут наблюдательный Манштейн доложил ему:
— А стремена в кавалерии турецкой коротки. Оттого-то турок выше русского всадника поднимается, коща рубит его со стремян своих… Не укоротить ли и нам их в кавалерии?
Миних бросил на стол фельдмаршальский жезл, и он сверкнул на трухлявых досках, среди объедков, бриллиантами. Миних отвечал:
— Того не надо! Мои кирасиры крепки в седлах… Зато следует изъять из армии все алебарды, яко оружие старое и в бою неловкое. Взамен офицерам выдать карабины со штыками… Фу! — принюхался фельдмаршал. — Чего это от компанента моего козлом несет?
— В лагерь прибыли полки ланд-милиций, а штаны всем им новые из козлиной замши пошиты, вот и доносит ветром…
С ненасытной яростью Миних ударил жезлом в бочонок, и кровью просочилось вино, забрызгав стены деревенской халупы.
— Хоть трупом безжизненным, но я должен побывать в Бахчисарае! — провозгласил он. — Верю, что с нами бог! Бог со мною…
Собралась на Днепре несметная армия при 119 пушках. Каждый полк отныне, согласно приказу фельдмаршала, имел при себе по двадцать рогатин — да столь великих, что одну из них с натугою немалой шестеро солдат несли. Привезли и пиво в бочках необъятных. В лагере зашевелились греки-маркитанты. У них прикупали маслице постное, ветчину, осетрину и белужину, икру паюсную и зернистую, муку гречневую, водки и вишневки, сок лимонный, табак и уксус, сахарок кенарский, кофе, чай зеленый и черный.
— А вот хлебушка мало, — толковали солдаты. — Привез нам князь Трубецкой «толчь» от сухарей. А на крошках сухарных долго не протянешь… Одна надежа на генерала Если: взялся он провиант от Киева до самого Крыму дотащить, обозом…
Явились к армии Миниха и врачеватели со своими ящиками-двуколками. А в ящиках тех — вещи мудреные и страшные. Пилы для ампутаций. Шкворни для раноприжигания. Пулеискатели — вроде ножниц. Молотки и коловороты, чтобы под черепом в мозгах ковыряться. Щипцы для зубодрания. Плоскогубцы — пули из костей выдергивать. Шила для нарывопротыкания. Шпатели для накладывания мазей. И все это было сделано из стали, латуни, фарфора, искусными гравюрами дивно украшено. А иные инструменты даже в золото оправлены. Но от той красоты никому не легче — паче того, врачей на армию не хватало. Если солдат умел брить или кровь пускать, его сразу в полковые цирюльники зачисляли.
— Не дай-то бог, — говорили ветераны, — ежели на походе ранят. Явная смерть — только в муках. Лучше уж пусть убьет сразу. Оружие у татарина хлесткое, оно раны учиняет жестокие…
В первых числах мая армада русская двинулась на Крым, и казалось, уши лопнут от скрипа колес обозных. Волы ревели, кони ржали, верблюды отхаркивались вокруг себя. Армия шла в колоннах, готовая быстро перестроиться в каре. А тогда в чеканном квадрате, окружат себя частоколом рогаток и ощетинясь пиками, она недоступна станет для нападений татарских. Змеясь вдоль Днепра, спускалась армия к югу; вот достигла она заброшенной Сечи Запорожской, и, палима звенящим зноем, потянулась далее… Никто не видел неприятеля — мертвые земли лежали впереди. Казалось, не будет конца этим травам, солончакам и пространству безысходному. Офицеры внушали солдатам:
— Не робей! По слыхам верным, Перекоп нынеча в запусте. Шанцы осыпались, рва там нет, мы в Крым на телегах вкатимся…
Однажды авангард армии выдвинулся далеко вперед, и тут на него разом напали татары. Померкло солнце, закрытое тучей летящих стрел. «Ох!.. Ай!.. Ой!» — вскрикивали люди, пораженные ими. Успели отправить гонца назад, к армии. Миних взял отряд для «сикурсу» — поспешил на выручку. Поздно! Кольцо татарской конницы вокруг авангарда уже сомкнулось. Фельдмаршала погнали прочь, Миних едва ускакал на лошади. Тогда двинулся вперед Леонтьев с четырьмя полками, и татар оттеснили. К месту боя, нещадно пыля, подошла вся армия.
— Вот тут, — распорядился Миних, — сложите убитых татар, а в ряд им класть русских, чтобы каждый мог наглядно сравнить…
Армия прошагала мимо мертвецов, и все видели: татар набито много больше русских солдат. Это сразу воодушевило войска. А офицеры пленных татар спрашивали:
— Сколько же войску твой калга-султан имеет?
— Сто тысяч, и калга стоит перед вами… ждет. Между тем при первой же задержке в марше принц Гессен-Гомбургский проворно пересек своих солдат, будто так и надо. Манштейн с улыбкой обозрел через трубу печальные горизонты:
— Кажется, это последний приступ вдохновения у принца. Скоро войдем в пределы, где флора даже розог не производит…
Степь обездолела. Армия вышла на Татарские колодцы; здесь тоже не было воды, но землю копни — и в яме скоро наберется лужица. Из этих ям, к земле приникнув, сосали воду — люди, лошади, волы, верблюды. Миних напористо разрушал колонны, строил каре: обозы с багажами в середину, вокруг — в порядке четком!
— полки, полки, полки. И впредь так двигались: квадратом через степь… А по буграм, по травам, по курганам рыскали наметом быстрые татарские всадники.
Зевать нельзя: чуть в стенке — войск прореха образуется, татары — шмыг туда и рвут припасы для себя, секут людей, багаж у офицеров грабят.
— Куды же начальство глядит? — зароптали в рядах солдаты. — Пятьсот шагов сделал и снова стой. Кому упряжь поправить, кому узлы перевязать, а всему множеству нашему в каре томиться. Полчаса движемся да потом целый час стоим.
Эдак до Крыма не дойдем!..
Часто встречались на пути скифские курганы, и Миних жадно их раскапывал.
Однажды ночью вскрыли грудь высокой насыпи в степи. Манштейн держал в руках горящие факелы, светя над потревоженной могилой. И увидели все прекрасную покойницу, лоб которой обвивали черные узкие косы. Как хороша была она, эта нетленная мумия, вся в зеленых струях одежд, вся в золоте, в камнях, в сиянье, вся в ароматах древних благовоний.
— Какое дивное виденье! — воскликнул Миних и вдруг, нагнувшись, он скифскую княжну облобызал. — Манштейн! — призвал фельдмаршал адъютанта. — Целуй и ты ее… целуй! Клянусь, такого откровения еще никто не испытывал…
Пальцы фельдмаршала уже рвали крупные серьги из ушей мумии, он обдирал со лба княжны золотые лошадки, при свете факелов нестерпимо ярко вспыхивали древние камни украшений. И всюду, одержимый страстью, Миних искал (и находил!) древнейшие монеты мира для своего минц-кабинета.
Пастор Мартене, между прочим, обнаружил, что здесь свободно растет спаржа.
Стали генералы русские и немцы есть спаржу, растущую в дикости, и похваливали ее.
— Велите солдатам, чтобы тоже спаржу ели…
Но солдата русского травою не прокормишь: ему нужен хлеб кислый, мясо жирное, чеснок едучий. Скрипя тысячами колес, в нерушимой фаланге строя, армия России, казалось, не шла по степи, а текла и текла — все ближе к Перекопу, в самое пекло рабства, из которого не раз беда на Русь приходила и куда враг с добычею возвращался, еще ни разу не отмщенный.
Принц Гессен-Гомбургский в эти дни собрал у себя офицеров иноземных, которые при нем служили, и сказал им:
— Фельдмаршал Миних ради замыслов честолюбивых желает погубить нас. Не проще ли связать фельдмаршала, яко сумасшедшего, а всю армию скорее назад повернуть?
Манштейн тоже был в кругу принца и средь ночи разбудил Миниха, доложив графу о заговоре против него.
— Сопляк! — отвечал Миних, перевернувшись на другой бок.
На ночлегах, в пространстве замкнутого рогатинами каре, весь скот и лошади оставались внутри и за ночь выедали под собой каждую травинку. Когда поутру армия снималась с бивуака, оставался после нее пыльный, перепаханный копытами квадрат голой земли.
А среди ветеранов, кои еще Полтаву помнили, шагали и отроки — почти мальчики. Так же, как и старики, изнывали они в мундирах, терпеливо несли на плечах бревна рогатин или пудовые ружья. Солдатам этим из бедных дворян было лет по тринадцать-четырнадцать. — … Детство тогда кончалось очень рано, и с отроков послушных тогда уже спрашивали, как со взрослых.
— Вперед дети мои! — рычал на них Миних из коляски. — Кто остановился, тому смерть…
Под ногами армии вытаптывались луга диких тюльпанов.
Глава 23
А за Конскими Водами безводье полное, от зноя пиво бурдой вскипало в бочках. Солнце пекло темя, мозг расплавляя, и начались смерти. Быстрые и нечаянные, как молнии. Мертвых бросали в степи, обморочных кидали на телеги навалом — везли дальше, пока не очухаются. Хрипели, умирая от жажды, волы украинские; выстелив по земле вспотевшие шеи, ложились в тоске плачущие лошади. И страшно-страшно ревел на привалах скот, не поенный целыми сутками; для нужд армии гнали его в центре каре, бережа от нападений татар. Но отступать было уже некуда, армия покорно держала «дирекцию прямую»…
17 мая 1736 года русское каре с ходу уперлось в Перекоп. Максим Бобриков долго всматривался в пыльную даль.
— Перед нами ворота Ор-Капу, — сообщил он Миниху.
— Ор-Капу? А что это значит?
— Очень просто: Капу — дверь, а Ор — орда, вот и получается, что Перекоп сей есть «дверь в Орду». Двери эти были нерастворимы!
Миних для начала вывел армию на пушечный выстрел от врага; пот обильно катился через его мясистый лоб, собранный в могучие складки.
— Передайте войскам, — наказал он Манштейну, — что за Перекопом ждет их вино и райская пожива. Но если стоять здесь, как стоял при царевне Софье князь Василий Голицын, то все они передохнут. Ад — только здесь! А за этим валом — райские кущи!
Но 185 турецких пушек зорко стерегли вход в Крымское ханство. А над воротами Ор-Капу гордо реяли хвосты черных кобыл. И старая мудрая сова сурово глядела на пришельцев из стран прохладных… Миних только тут понял, что его обманули лазутчики: на телегах в Крым не въедешь, крепость необходимо штурмовать, а противу 185 пушек он притащил сюда свои 119 орудий.
— Стол! Чернила! Перо мне! — потребовал Миних.
С помощью Максима Бобрикова стал он писать хану крымскому, что явился сюда, дабы предать ханство его разорению, а первое условие для переговоров — сдать Перекоп. Это нахальное письмо отослали. Стали ждать репримады. И вот из ворот Ор-Капу выехал мурза:.
— Мой хан, глубокий рудник всей мудрости мира, из которого каждый выносит по крупице разума, ничего не слыхал о войне с Россией. Мой хан (да увековечит аллах его величие под небосводом!) удивлен гостям у ворот дома своего… Каковы причины привели вас сюда? Если набеги на города ваши, то Бахчисарай невиновен в этом-мой хан Каплан-Гирей не отвечает за дерзость диких ногаев…
Миних выслушал перевод толмача спокойно:
— Спроси его теперь, Бобриков: сами отворят ворота перекопские или нам, поднатужась, ломать их надобно?
Бобриков долго думал, а потом рявкнул на мурзу знатного:
— Россия пришла — отворяй Крым, пес худой! Мурза вытянул плетку, указывая на «двери в Орду»:
— А ключей от них не имеем… Гарнизон крепости Перекопа составлен из янычар константинопольских, вот с ними и договаривайтесь! Татар же в Перекопе нет…
К фельдмаршалу подошел Манштейн, сообщил:
— Продовольствие кончилось. Князь Никита Трубецкой обманул ваше сиятельство — обозы не прислал… Что делать станем?
— Всем спать, — отвечал Миних устало… И на виду Перекопа вся армия попадала на землю, изможденная до крайности. Дошли! Но так ведь доходили не однажды и предки их. Дойдут до Перекопа и… возвращаются, на пути умирая. Бывалые люди сказывали:
— За воротцами этими дивная землица лежит, текут там реки виноградные, а по садам барашки курчавые бегают Сарацинское пшено, рисом прозываемое, и полушки у татар не стоит… На огородах фруктаж редкостный произрастает, какого у нас на Руси даже знатные бояре никогда не едали!
Миних в эту ночь, кажется, глаз не сомкнул: «Быть в Крыму или не быть?..»
Еще затемно строились полки, в компанент стаскивали больных и обозы, чтобы маневрам не мешали. В строгом молчании уходили ряды, колыша над собой частоколы ружей. Священники, проезжая на телегах, торопливо кропили солдат святою водицей. Погрязая по оси колес в песок зыбучий, тяжко ползли мортиры и гаубицы. Рассвет сочился из-за моря, кровав и нерадостен, когда войска вышли на линию боя. Миних, восседая на громадной рыжей кобыле, проскакивал меж рядов солдатских, вещая повсюду открыто:
— Первого, кто на вал турецкий взойдет, жалую в офицеры со шпагой и шарфом… Помните, солдаты, об этом!
Янычары жгли костры на каланчах каменных, ограждавших подступы к Перекопу.
А ров на линии столь крут и глубок, что голова кружилась. И тянулся он, ров этот, за столетия рабами откопанный, на целых семь верст — от Азовского до Черного моря. Но воды в нем не оказалось (татары — инженеры никудышные).
Миних пылко молился перед баталией:
— Всевышний, ты меня услышал — воды там нет во рвах проклятых, и я благодарю тебя за это. Так помоги мне ров преодолеть…
Фальшивым маневром он отвлек врага на правый фланг, заводя армию слева.
Окрестясь, солдаты кидались в ров, как в пропасть. Летели вслед рогатины и пики. Мастерили из них подобие лестниц и лезли наверх, беспощадно убиваемые прямо в лицо… Дикая бойня уже возникла на приступе каланчей. Топорами рубили дубовые двери. Внутрь фортов врывались с криком; врукопашную (на багинетах, на ятаганах) убивались люди сотнями. Дело теперь за валом Ор-Капу, и тогда ворота в Крым откроются сами по себе. Пять тысяч тамбовских мужиков уже лопатили землю, готовя сакму для проезда в Крым, чтобы через Ор-Капу протащить великие обозы великой армии…
В боевом органе сражения взревели медные трубы пушек.
—
Манштейн вернулся не скоро, ведя в поводу раненую лошадь. Он был неузнаваем: в грязи, в крови, его шатало, вдоль лба адъютанта был срезан саблею татарской лоскут кожи.
— Что с тобою, молодец? — Сущая безделица, экселенц. Я ввязался в драку за каланчу. Там целый батальон турок мы вырезали на багинетах… А тому солдату, что на фас взошел первым, чина давать никак нельзя!
— Но разве он не герой? А я дал слово армии…
— Да, он герой, — сказал Манштейн, опускаясь на землю (и рядом с ним легла умирающая лошадь). — Но он князь Долгорукий… солдат Василий сын Михайлов, ему пошел всего пятнадцатый. А по указу царицы ведено его пожизненно в солдатском звании содержать…
Миних в гневе топнул ботфортом:
— А я — фельдмаршал, слово мое — закон!
К шатру Миниха подскакал Максим Бобриков.
— Ура, — сказал хрипло, кашляя от пороха. — Паша перекопский парламентера шлет. Он нам оставит крепость. Но просит ваше сиятельство, чтобы гарнизу янычарскую свободну выпустили вы — без ущемления их чести воинской…
Миних откинул парчовый заполог шатра, крикнул Мартенсу:
— Бокал венджины мне… скорее! Сейчас судьба моя сама на шею мне кидается. Буду же целовать ее поспешнее, пока она не отвернулась…
Он выглотал бокал венгерского, решение принял.
— Я выпускаю их! Скачи, Бобриков… Я выпущу всех янычар из Перекопа. Со знаменами и барабанами. Но передай паше, чтобы с фасов цитадели ни одной пушки не снимали. Скачи, скачи, скачи!
Янычары из Перекопа вышли, и Миних всех их объявил пленными. Турки схватились снова за ятаганы, но было уже поздно.
— Загоняйте янычар прямо в Россию… хоть до Архангельска гоните их, бестий! А которы заропщут, тем по шее надавайте.
Нерасторжимые двери, ведущие в Бахчисарай, медленно разверзлись, и в ворота крымские хлынуло воинство русское. В шатер к фельдмаршалу явили солдата Васеньку-героя. Миних поцеловал мальчика в раздутые, грязные от пороха щеки.
Сорвал с Манштейна шпагу и перекинул ее Долгорукому. Свой белый шарф повязал ему на шею.
— Хвалю! Носи! Ступай! Служи!
В походной канцелярии, когда надо было подпись оставить, Васенька Долгорукий, заробев, долго примеривался к перу:
— Перышко-то, чего так худо очинено? Окунул он палец в чернила, прижал его к бумаге. Выяснилось, что азбуки не знает, и Васенька тут расплакался:
— Тому не моя вина! По указу ея величества велено всех нас, малолеток из Долгоруких, грамоте во всю жизнь долгую не учить…
Войска растекались по узким канавам улиц, заполняли город воинственной суетой. А всюду — грязь, песок, навоз, кучи пороха. Валялись пушки русские с гербами московскими (еще от былых походов столетия прошлого). Кажется, и дня не прожить в эдаком свинстве и запустении, какой в Перекопе царил. Солдаты офицеров спрашивали:
— А где же тут землица-то райская, которую нам сулили?
За Перекопом им неласково приоткрылся Крым — опять степи голые, снова безводье, пустота и дичь. Парили ястребы.
И цвели тюльпаны, никого не радуя. Сколько уже веков входил сюда человек русский, и всегда только рабом. Теперь он вступал сюда воином!
— Ну, а ныне, господа, генералитет, решать нам главное, — объявил Миних в консилиуме. — Ласси держит Азов в осаде и возьмет его. Леонтьев послан мною вдоль берега моря, дабы крепость Кинбурн брать, и брать будет бестрепетно…
А нам? — спросил Миних.
Принц Гессен-Гомбургский титулом своим подавлял многих других офицеров во мнении, и некоторые с ним соглашались.
— Возвращаться надобно, — заговорили, поеживаясь. — Нас в Крыму гибель ждет верная, неминучая. Великое дело уже произведено: ворота Ор-Капу взломаны, почина сего предостаточно!
Генерал-майор Василий Аракчеев, вида безобразного, с волосами жесткими, что из-под парика немецкого на виски лезли, был в том не согласен и требовал утверждения виктории первой:
— Не ради же Перекопа мухами солдаты наши по степям дохли! Надобно ныне дальнейшие выгоды из успеха изыскивать…
— А чем армию накормим? — ехидно вопрошали у Миниха.
— Назад — к винтер-квартирам! — призывал генерал Гейн. Миних долго терпел, потом громыхнул жезлом своим.
— Довольно! — заорал, весь красный от натуги. — Надоели мне плутования ваши. Коли мы к татарам забрались, так надо все горшки на кухне им переколотить. А лошадей своих из татарских же яслей накормим! Сидеть же в Перекопе нельзя — надо идти и весь Крым брать. Клянусь именем господним, когда до Бахчисарая доберусь, я там камня на камне не оставлю… все переверну!
Принц Гессен-Гомбургский поднялся резко, напуганный:
— Безумствам вашим я не слуга. К тому же болен я… Миних отомстил трусишке — по справедливости:
— Больным отныне, дабы зараза не пристала, руки не подавать! И никто принца за стол свой сажать не смеет, ибо хвороба его прилипчива… Выносите литавры! Пусть бьют поход!
Армия, гулко топоча, дружно вставала от костров. Принц Гессен-Гомбургский разъезжал по лагерю на лошади.
— Бедненькие вы мои, — говорил солдатам, — мне жаль вас. Сатанинская душа в Минихе: он вас в Крым на погибель завлекает…
А стратегия фельдмаршала была проще репы пареной: он требовал от армии лишь одного — маршировать, пока ноги тащат.
— Райские кущи ждут нас, — вещал он, трясясь в карете… Чтобы отпугнуть татар подалее от армии, Миних к ночи повелел генералу Гейну в авангард выступить. Пошли враскачку гренадеры, драгуны тронулись, землю сотрясая, ускакали вперед казаки. Донцы с ходу вломились в стан вражеский, и Каплан-Гирей бежал от них. Но Гейн, подлый, казаков не поддержал в отваге: он провел ночь в мунстровании полков своих. Татары увидели, что за казаками никто не идет более, и порубили их всех. Острым клинком вонзился в небеса рассвет, когда к Гейну подпылил Миних — с армией и обозами.
— Брось шпагу, подлец! — обрушился он на Гейна. — Я тебя в авангард для боя выслал, а ты, шмерц худой, героев ранжируешь?
Давно уже не видели Миниха в таком гневе. Разорвал на Гейне мундир, ботфортом в бешенстве колотил Гейна под тощий зад:
— В строй, собака… рядовым! Пожизненно солдатом… так и сдохнешь! Лишить его дворянства…
Напрасно Гейн, на колени рухнув, молил о пощаде. Его затолкали в строй, на плечо взвалили тяжеленное ружье. Тут к нему подошел мальчик-офицер князь Василий Долгорукий и при всех треснул его по роже.
— Ой, не бей меня! — завопил Гейн. — Я генералом был…
— Можно бить, ибо уже не дворянин ты. Шагай вперед, хрыч старый.
Зарокотали барабаны. На шее юного офицера трепетал шарф белый. Перчатки с крагами высокими, до локтей. Жарило солнце сверху.
И здесь в очах сего героя виден жар, И храбрость во очах его та зрима, С которыми разил кичливых он татар! Се Долгорукий он и покоритель Крыма…
Так будут писать об этом мальчике позже.
Пылили пески, а из расщелин земли разило серой.
— Быдто в ад шествуем, — рассуждали офицеры. Пастор Мартене заметил, что спаржа кончилась.
— Ну и бог с ней, — печально отвечал Миних… Бризы морские не остужали жары полуденной. Лица, затылки и руки солдат были от загара багрово-красными.
Белые соцветия горчайшей полыни утром всходили солнцу навстречу. А к вечеру живность степная уже сгорала на корню. К ночи все травы, безжалостно убитые солнцем, катились в незнаемое шуршащими клубками перекати-поля. Но кое-где, упрямо и презлюще, напролом вылезал из земли дикий и яростный варвар — чеснок! Живучий, он не сдавался…
— И нам ништо, — веселели в шеренгах. — С чесноком-то мы татарина сдюжаем.
Еще бы Если обоз притащил… хлебца ба!
Пастор Мартене проснулся в обширной карете Миниха:
— Не слишком ли ты увлекся, друг мой? Может, принц Гессенский и прав, говоря, что лучше было бы — назад повернуть?
— А мы с тобой сейчас не в Европе, — резко отвечал Миних другу. — Если бы я водил за собой армию какого-либо курфюрста, я бы и повернул на винтер-квартиры. Но всевышний, явно благоволя ко мне с высоты, вручил мне армию русскую, а эта армия любит, когда ей приказывают властно: вперед!
Армия дружно топала. Вспыхивали песни и гасли в отдалении авангардов. До отчаяния было еще очень далеко.
Так же далеко, как и до Бахчисарая!
Глава 24
Кто на Руси не знает сыщика Редькина? Все знают. Особенно памятен он ворам, разбойникам, краденого перекупщикам, девам блудным и прочим народам независимым… Редькин был человеком смысла, и зачем небо коптит на белом свете — это он знал твердо:
— Состою при уловлении сволочи. Человеку российску ныне вздохнуть не мочно от притеснений казенных. Где бы ему дома покой дать, ан — нет: воры всякие последний кусок у него отымают…
Этот Редькин в сыщики из крепостных мужиков вышел. Был он зверино-жесток.
У него под караулом многие «естественно» помирали. В отместку воры жену Редькина насмерть побили, детям Редькина ноги на костре пожгли. Но это его не смирило, только озлобило. Казнил же он ворье таким побытом — кулаком по башке трахнет, после чего вора можно тащить на кладбище.
Одно вот плоховато: был Редькин в ранге капитанском не умней тех молодцов, коих излавливать по присяге обязан. И текла под окнами сыскной конторы его величавая матерь Волга (рыбки от нее на всю Русь хватало). Шумела, цвела и голосила ярмарка у Макария! Чаще всего долетало оттуда родное, всем понятное, привычное:
— Кара-а-аул… гра-абят!
Всю зиму прошлую, когда Ваньке Каину привелось Потапа на Москве встретить, Ванька игры господские разумом постигал. Недавно царица Анна Иоанновна (сама игрок в карты отчаянный) издала указ, чтобы картежников ловить, деньги у них отбирать, а коли кто из игроков «подлого состояния» обнаружится, того брать в батоги нещадно… Конечно, плод запретный слаще: после указа этого стали метать картишки пуще прежнего. Только теперь при дверях закрытых.
Для обучения обману игорному ездил Ванька Каин в проезжее село Валдай, где красота и распутство женщин издавна на Руси-славились. Здесь же и шулерская академия находилась. Валдайцы учили играм — в фараон, в квинтич, в пикет, в бириби и прочие науки. Постигнув тайны игры, Ванька Каин приоделся гоголем и завелся до весны по блинным да по питейным московским.
А там по временам тогдашним вот такие песни распевались:
Дверь в трактиры Бахус отворяет, полны чаши пуншем наполняет. Там дается радость, в уста льется сладость. Дайте же нам карты — здесь олухи сидят…
Какая там война? Какое рабство народное? Таким ребятам, как Ванька Каин, это все ни к чему. По кабакам да притонам, словно золотая рыбка, он плавал.
Было ему о ту пору 22 года, парень вырос смышленым, на лицо пригожим. Чтобы его за господского человека принимали, он брился исправно. Деньги от игры выручая немалые, по старой памяти и воровства прежнего тоже не чурался.
Как-то в Зарядье встретил наставника своей младости — Петра Камчатку; чисто одетый, вор под локтем курицу тащил. Сказал:
— Шастай мне вслед — будет добрый обед… И перекинул курицу через забор во двор чужой, где богатый закройщик Рекс проживал. И завыл Камчатка, ворота тряся:
— Люди, моя курочка-ряба к вам залетела… Ой, пустите! Открыли им ворота, воры проникли во двор Рекса, примечая — какие запоры тут, каковы двери, как окна на немецкий манер створятся. Курицу поймали на огороде и ушли.
— А ночью раструску сделаем, — сказал Камчатка. — Колька Жарков да Филька Куняев, Столяр да Жузла с Лягаем будут… ша!
На ночь Москву рогатками перекрывали, стражи дежурили.
— Кто идет? — у прохожих спрашивали.
— Да мы с добром, — отвечали им воры.
— А чего несешь, коли с добром?
— Да вино тащу… Товарища вот нет, чтобы выпить.
— Ну иди сюда — я тебе товарищем буду.
Так-то воры свободно через рогатки проходили. А после «раструски» закройщика в Зарядье собрались гулящие вместе. Стали вино пить, из соседней бани девок позвали. Говорили воры о разном.
— Вот я, — сказал Ванька Каин, — я ведь боженьку кажинный день благодарю, что подарил он мне судьбу легкую. Гляди, компанья, до чего погано народец живет. А мы, воры, в довольстве пребываем. Государыня наша Анна Иоанновна, дай ей бог здоровья, по «слову и делу» государеву людей казнит мучительски. А нам с ней незаботно живется… Отчего так? Да потому, что от нас, от воров, она озлобления к властям своим николи не наблюдает.
Умен Ванька! Лягай (пьяный) сказал Жузле (трезвому):
— А вот еще осударь Петра Лексеич был. Я, когда хорошо заживу, парсуну его на стенке повещу, чтобы почитать… Петр Камчатка (смурной он был) еще винца ему подлил.
— Жуй! — сказал. — А сам себя ты не повесишь?
— На што мне себя вешать? Зеркало — это вот хорошо повесить. Кады на осударя погляжу, кады и на себя гляну! Петр Камчатка стал Ваньку Каина обнимать:
— Устал я от жития воровского. Жену хочу заиметь, чтобы детишки округ меня бегали. Сколь еще мне под мостами ночевать? А ведь у меня, — признался Камчатка, — имя божие есть: я, Смирнов Петр, сын солдата полка Бутырского, ко флоту матросом причислен. Я и паруса шить способен! Честным трудом могу себя содержать…
— Брось, есаул, — отвечал ему Каин. — Жизни не начнешь новой, пока деньгами не разживешься. Давай не грусти, а лучше махнем к Макарию, где ярманка богатуща: награбим вволю…
— Пошли, есаул! Веди нас, — загалдели тут воры, а девы банные, от которых вениками пахло, обнимали их, сильно пьяные.
— Есть на Волге капитан Редькин, который брата нашего в пучки вяжет… Не!
— отказался Камчатка. — Я, может, и схожу до ярманки ради гуляния. Но в есаулы пора уже Ваньку Каина брать…
И, лошадей по весне закупив, шайка потянулась на Волгу; когда входили в леса Муромские, леса заветные, Ванька Каин кушак подтянул, чистым голосом завел свою любимую:
Ой, да не шуми ты, мати — зеленая дубравушка, Не мешай ты мне, добру молодцу, думу думати…
Попалась им за лесом деревенька убогая. Жуляй с Колькой Жаровым пошли посередь улицы, приплясывая:
Мы не воры, мы не плуты, не разбоинички, Государевы мы люди — рыбаловнички.
Хо-хо! О-хо-хо! Как у тетки у Арины мы словили три перины, А у кума у Степана увели горшок сметаны.
Хо-хо! О-хо-хо!
А на околице сидела древняя бабуся, глаза которой давно устали видеть свет божий, и вздыхала она горестно:
— О-хо-хо… И откель оне такие берутся? Креста на них не видать — одни востры ножики болтаются!
Макарьевская ярмарка прославила себя мошенничеством, и село Лысково, что раскинулось под сенью монастыря, прославилось тем же. С середины XVII века сюда воры московские, как на праздник, хаживали. Богатая жизнь цветет под шатрами купеческими, возле стен святой обители. Тут и перса увидишь с бородой красной, индусы приворотными камнями торгуют, ломятся от товара ларьки заезжих греков, подплывают к Макарьеву пышные баржи армян астраханских.
Первым делом попер Ванька Каин казну у одного армянина. Деньги краденые тут же на берегу в песок закопал, а над кладом воры шалашик соорудили. Замки повесили на продажу. Веники березовые. У входа положили полосу меди красной.
Петр Камчатка вреде купца в шалаше уселся. Кому догадаться. что тут деньги закопаны?.. А попался Ванька на дворе Гостином: там его купцы сызранские безменами так отделали, что замертво лег и дышать перестал. Очнулся, а на шее уже «монастырские четки» привешены, иначе говоря — стул Ваньке на башку нацепили. От нога же цепь тянется. Делать нечего. Либо погибать, либо… Заорал Ванька на всю ярмарку:
— Имею за собой слово и дело государево!
Разбежался народ при таком признании. Сняли «четки» с него, перевели в контору под запоры железные. Ну тут уж не зевай. Со «словом и делом» не шутят. Петр Камчатка явился во двор острога под видом купца богомольного, раздавал арестантам калачи и пряники, просил за него богу молиться. Ваньке Каину он тоже калачик сунул (еще теплый) и шепнул:
— Триока ела, стромык сверлюк трактирь… А это значит: ключи от цепей в калач запекли. Ванька Каин часовому две гривны дал, взмолился душевно:
— Купи мне красного товару из Безумного ряду на дворе Гостином, где недавно был я знатным купчином…
Принес ему тот бутылку. Каин хлебнул для храбрости, остальное вино солдату отдал. Замки разомкнув, бежал он — и прямо к Волге, на перевоз. Средь народа затолкался. А на берегу, глядь, баня топится. Одежонку сбросил, голый между голых, закрутился он с веником… Из бани же, чисто помытый, он голым решил идти. Веником закрылся малость и явился прямо в сыскную контору. Нагишом пал в нога Редькину и стал ему плакаться:
— Купец я московский, тятеньки-маменьки у меня стареньки. Вот послали меня к Макарию, а тока в баньку зашел попариться, как с меня сняли все, что было, и денежки увели. Прикажи, государь ласковый, мне бумагу на проживание выдать.
Коли бумаги жаль, ты шлепни меня печатью казенной по заднице, чтобы все знали — купец я честный и хороший…
Но Редькина не проведешь: он и не таких орлов видывал! Велел он Ваньку на лавку класть по всем правилам — для сечения. Потом Редькин большую книгу раскрыл, в которой у него поденная опись велась — кого и когда обчистили на ярмарке. Читал он ее, говоря:
— А не ты ли, сын сукин, вчера келью святого старца Зефирия вычистил? Не ты… Ладно. Дайте ему парочку с прискоком. А вот суконщик Нагибин краденое дышло рази не от тебя принял?
От битья кнутом орал Ванька Каин:
— Ой, родненькие мои! Да не чистил я келью святого старца Зефирия… Нагибина-суконщика и знать не знаю. Ой, маменьки!..
Пришел черносхимник Зефир и слезно заявил, что вора по голосу узнает. Втащили потом суконщика Нагибина, до того на допросах разукрашенного, что он и родную мать признать бы уже не мог. И тот суконщик тоже подтверждал охотно:
— Он самый! Пымался. Дал мне дышло, а сам дале понесся…
Ванька Каин примолк на лавке, а за столом чин фискальный сидел, протоколы держал допросные. Ванька на всякий случай (более по привычке) ему подмигнул, а чин тожелуп-луп! — глазом рыжим: своя своих опознаша.
— Два фунта тебе… с походом вешаю, — шепнул Ванька.
Миг-миг… луп-луп! — сошлись они на четырех фунтах, иначе — на четырех рублях выкупа. Но Редькин — душа чистая, неподкупная.
— Сейчас, — сказал, — я тебе все кости из мяса повынимаю…
И стал бить, отчего Ванька предал друга своего Камчатку.
— А шалаш у него лубяной, — показывал, — там замки повешены и полоса меди лежит. А есть вор Камчатка сын солдата бутырского, из матросов беглый… Вот он и Зефирия чистил, он и дышло краденое передал. А я сын купеческий, в чем свидетельски икону целую…
Камчатку арестовали, а шалаш лубяной разорили. Чин же лупоглазый взяток от воров даром не брал. Явил он в контору сыскную фальшивого купца с ярмарки. И была ставка очная.
— Ангел ты мой! — воскликнул «купец», Ваньку Каина в конторе обнимая. — Вот встреча… Чего это ты здесь сидишь?
И, в глаза Редькину глядя, лжесвидетель исправно показал, какой Ванька хороший купец, на Москве у него папеньки с маменьки без сынка шибко печалуются… Так-то вор на свободе оказался, и сразу кинулся Каин на берег, где шалаш стоял. Выгреб из песка казну армянскую и побежал в село Лысково, где его шайка поджидала. Загуляли они по фартинам, понакупили ружей себе, пороху, вина и табаку, рубахи понадевали новенькие, воровских разговоров послушали. В селе Лыскове тогда много шаек отдыхало, есаулы опытны были.
— Я вот, — один такой есаул рассказывал, — из Алатыря пришел, городок хороший. Брал его с пушками. Велел воеводе ключи на тарелке вынесть, а с горожан контрибуцку взял, как енералы с супостатом делают. Плохо, что ребятки мои запьянствовали, а то бы я и дальше пошел — до Саранска, где воевода Исайка Шафиров, говорят, слаб. Пушек боится. Инвалидов при нем всего семеро…
— Ша! — решил Ванька Каин. — Пойдем Саранск грабить. Нам и пушки не надобно. Воеводу с его инвалидами мы защекочем…
И пошли воры на Саранск, грабя деревни встречные. Редко мужик попадется на дороге. Разбойников завидя, телегу с лошадью кинет, а сам в лесу спасается.
Но однажды встретили шайку большую, видать сколоченную из мужиков от барства беглых. Есаулом у них был солдат отставной, у которого ног подчистую не было.
Его мужики-разбойнички на стуле таскали. Ватагу Каина приметив, он на стуле свом запрыгал, крича:
— Когда хас на мае, то и дульяс погас!
Теперь, коли слова эти прозвучали, не шевелись, иначе прирежут. Стали их трясти мужики. Посыпались наземь пятаки медные.
— Это деньги не дворянские, — угадал есаул мужицкий. — А кто христьянина грабит, тот враг заветам божиим… Эй, — скомандовал есаул, — всех сразу без мучительств повесить! А тебя, — сказал он Каину, — мы сожжем сейчас безо всякого мучительства…
И опомниться не успел, как его к дереву привязали. А вокруг него мужики лес товарищами Ваньки разукрасили — кого за глотку, кого за ногу, кого за руки. Зажгли потом бересту едучую, стали под Каина хворост пихать, чтобы горел он скорее (без мучительств).
— Постой, есаул ласковый! Не казни меня… Великую тайну тебе я открою.
Вели только руки мне развязать.
— Развяжите руки ему, — разрешил есаул безногий. Ванька Каин из-за пазухи колоду карт вынул.
— Ой, господи, — огляделся ловко. — Пенька-то нет поблизости, чтобы метнуть. Вижу один пенечек, да не дойти… Эх, люди добрые, ослобоните и мои ноженьки быстрые!
— Развяжите и ноги ему, — велел есаул. Ванька Каин не побежал.
— Скажи, чтобы престол твой к пенечку отнесли. Да пусть сами отойдут далее, чтобы никто не слышал тайны моей великой…
Есаула с честью отнесли мужики на полянку.
— А и дурак же ты! — сказал ему Каин на этой полянке. — На что же ты наделся, козел безногий? Я ведь удеру от тебя сейчас.
— Э-э, нет, — заявил солдат. — Я тебя стрелять буду.
— Ну ладно, коли так, — согласился Каин, — открою тайну, и никто о том никогда не узнает. Короля бубнового видишь в руке у меня? А вот — реет! И скажи теперь, куда делся король?
— В рукав спрятал, — догадался есаул.
— Смотри в рукав мне. Трясу его… Где король?
— Не знаю… пропал.
— Верно! Так и я сейчас пропаду. Гляди — реет! И ушел в лес. Есаул сунул руку за армяк, но пистоля за пазухой уже не было. Только карта лежала — король бубен.
— Ну и вор… всем ворам вор! — поразился солдат.
Не удалось им дойти до города Саранска… От этого города в один теплый день пролетело над лесами нечто. И было это нечто не птицей, не ковром-самолетом сказочным. Вроде бы человек летел и… пронесло его над бором сосновым.
Не стало снова!
За дальностью Саранска от властей земных, кои за деяния народа ответственны, того полета чиновники пока не приметили. А то бы они летуна этого спросили со всей строгостью:
«От начальства дозволение летать имеется?..»
Глава 25
Солнце выше — и конница татарская за горизонт прячется, а на каре русское тучей летят мухи заразные, которые с навоза, прямо с падали разной, с лужи поносной на солдата садятся.
Солнце ниже — и мухи отлетают прочь, зато каре теперь облипают татары, во мраке слышен визг их, горят по увалам костры сигнальные, скачут в топоте, стрелы вокруг тысячами невидимо рассыпая.
Маркитанты за паршивый окорочишко уже по шести рублей драли. Потом и маркитанты отстали от армии: опасно было. Миних, дабы войско воодушевить, велел бочки с вином открывать для угощения. Но вино лишь на миг веселило, а потом еще хуже бывало от зноя, и тогда фельдмаршал приказам:
— Всем в рот — пулю!
Бочки с вином откатили в арьергард каре и там давали его пить для «ободрения» лишь тем, кто изнемог и упал. Остальные же сосали пули свинцовые, меж зубов из перекатывая, как леденец, сухими языками, — верно! — жажда от свинца вроде приглохла.
Хлеб армия искала в заброшенных деревнях татарских. Был он или обгорелый, не дожженный врагом, или в земле укрыт, червями жирными пронизан. Колодцы же брали солдаты с бою, словно крепости… Возьмут его, а там уже свалена скотина битая — разило из глубин земли скверной. Татарину — тому хорошо: он кобылу свою опрокинет наземь, носом в шерсть ей на брюхе зароется, насосется всласть молока кобыльего — ему и воды не надобно…
— Иде же этот рай, о коем нам сказывали?
К вечеру, когда тебя уже ноги не держат, на ручных жерновах, будь любезен, зерна для себя намолоть. А дровишек в Крыму не достать. Солдаты теста сырого поедят, а утром пошли дальше… От самого Перекопа в глубину земли Крымской протянулся след нехороший: начался в войске русском понос кровавый.
И настал день, когда Миних созвал офицеров:
— Рацион отныне таков: каждому офицеру по шляпе зерна насыплем, и делите на всех! Кто виноват в голоде армии? Не я, не я, — отрекся фельдмаршал. — Провиантмейстеры на Украине уже все по тюрьмам рассажены. А князь Трубецкий, видать, нужд наших не ведает.
— Лесли-то обоз с хлебом тащит? — спросил Аракчеев.
— И притащит, ежели от татар отобьется.
— Обозу-то? От татар? Да никогда обозу от татар не отбиться…
15 июня армия подошла к городу Гезлову, который солдаты русские окрестили на свой лад — Козловом; Миних велел всем молиться:
— Козлов этот — святыня ваша: здесь крестились князья киевские, отсюда христианство на Русь вышло…[34]
Город уже горел, подпаленный турками, из дыма едва виднелись минареты большой мечети Джума-Джами. А далеко в море уплывали паруса кораблей — это, увозя рабов и богатых евреев, турецкий гарнизон спешил в Константинополь. Из города горящего выходили люди почтенные. Несли они к русским хлеб-соль на золотом блюде. Это гезловские армяне-изгои, издавна верившие в Россию и неизменно ей преданные в любом изгнании. Миних передал хлеб-соль Манштейну, а золотую тарелку, украшенную дивным узором, скопидомно в свой шатер забросил.
Максим Бобриков, радуясь случаю, уже вел беседу с армянами — по-армянски.
— Вступайте смело в город, — говорили ему армяне. — Турки зажгли дома только христианские. А в Гезлове вы сыщете еще очень много золота и серебра, посуды медной, хлеба разного, материй шелковых, свинец остался от султана и даже пушки… Даже пушки!
Нашли и жемчуг и парчу. А хлеба оказалось в городе столь много, что надолго армии хватит. Но это был — увы! — хлеб не ржаной, а белый. Не берегли его солдаты, считая за лакомство господское, которое насытить неспособно. И щедро сыпали пшеницу верблюдам. Давали зерна лошадям, сколько съесть могут, отчего в Гезлове от перекорма немало пало русской кавалерии.
А на окраинах соленой грязью пузырилось Сасык-Темешское озеро. Генеральный штаб-доктор армии, Павел Захарович Кондоиди, увещевал всех, что in sale salus (здоровье в соли). Ученый грек и сам полез и других затащил в тузлук соленый.
Сидели там, пыхтя и потея, в грязи по уши, фельдмаршал Миних со всем своим генералитетом. Кондоиди напрасно призывал солдат:
— Кто любострастною хворью болен, сюда… сюда идите! В грязь озера солдаты не полезли, а говорили так:
— Гляди-ка, все генералы наши, видать, нехорошо болящи…
Бездна сверкающей духоты копилась над лиманами. И пахло близ моря необычно — не по-русски. Небо казалось низким — хоть руками его доставай. Миних в азарте вскрывал могильники древние. Мучил солдат землекопством и сам измучился; древнее царство Керкинита, отшумевшее когда-то в этих краях, не давало ему покоя. Успокоился, когда нашел монету редчайшую: с одной стороны ее — имя царя Скимура, а с реверса изображен был скиф с боевым топориком.
Неожиданно прорвался в Крым большой обоз с конвоем. Привел его отважный генерал Юрий Федорович Лесли, — в крови была, от крови потемнев, его шпага!
Солнце раскалило на старике панцирь. Полмесяца не вылезал обоз из схваток рукопашных, идя чрез степи от магазинов украинских. Ведь это было чудо, что они прорвались. При генерале адъютантом состоял сын его (тоже Юрий); Лесли побаивались иноземцы: за отцом и сыном водилась слава, будто по ночам они убивали католиков и лютеран. Возможно, что и так: у них в роду с религией не все в порядке было, — оттого-то предок их и удрал в Москву; древнее рыцарство Шотландии осело потом в лесах Смоленщины, переварилось тут, перебродило, и получилась острая закваска. Лесли были истинными патриотами России…[35]
— Лесли, — сказал Миних генералу, — ты спас мне армию. Когда еще обоз прибудет к нам с Украины?
— Об этом знает княгиня Анна Даниловна…
Из Гезлова стал Миних распускать по Крыму слухи ложные, будто совсем плохи его дела, пора ему спасаться к Перекопу. Татары, до которых этот слух дошел, предали разорению все пути, что русскую армию из Крыма выводили. Каплан-Гирей всей мощью ханства своего стал на подходах к Перекопу, путь отступления заграждая.
Того только и надо было Миниху:
— Теперь вперед… идем в Бахчисарай!
Бахчисарай — «дворец садов». Леса крымские, по дуги дела, и есть сады.
Только заброшенные. Шумят на склонах гор вечнозеленые памятники первым труженикам Крыма — генуэзцам и финикийцам, давно отмершим в веках. А когда пришли в Крым татары, они не пожелали продолжать труд, начатый раньше их, и потому сады одичали. Сады превратились в леса, и цвели в лесах-садах одичавшие груши, виноград, шелковица, маслины и померанцы. Нюхал русский солдат и не понимал, что нюхает он лавры и оливки, каперсы и шафран. Столица ханства Крымского была тогда велика, хороший всадник на добром скакуне объезжал Бахчисарай за день. Золото и мрамор наполняли дворцы и бани, мечети и мавзолеи, в прохладных бассейнах гаремов купались разнокожие рабыни, откормленные в лени. Но не добычи жаждали воины русские — отмщения!
Только святого отмщения… По дороге на Бахчисарай ничто татарами тронуто не было Войска неожиданно вступили в царство полного изобилия и довольства всякого. Мешали только горы, через сумятицу которых было никак не пропихнуть тяжелое каре. Кругом ущелья и овраги. По горным кручам тащили пушки. Трудно было. Много провианту бросили по дороге. Смерти продолжались, и могилы русские тут же обнимала буйная ароматная зелень…
Принц Гессен-Гомбургский опять стал заговоры делать.
— Связать надо Миниха, — убеждал он офицеров, — а армию домой отвести. Я спасу вас от гибели…
Истомленная адским зноем, армия в конце июля вышла к столице ханства. Бахчисарай столь искусно был спрятан в теснине Чурук-Су, что можно мимо пройти и не догадаться, что здесь, укрыт город. Люди уже вповалку лежали на земле, а все окрестные высоты обложили турки с татарами, постреливая издалека.
— Генералу Шпигелю, — наказал Миних, — больных снести в обоз. Вагенбурги обложить рогатинами. А со мною пойдут одни здоровые…
Пробили зорю вечернюю, и войска, воспрянув от земли, тронулись. В порядке идеальном, в тишине полнейшей. Таясь в ущельях, армия обошла врага стороной и на рассвете выросла под самым Бахчисараем. Уже и город был виден, как кинулись на них янычары. Владимирский полк сильно помяли, стали пушки отбирать, рубят прислугу на стволах орудий.
— Лесли! — позвал Миних. — Вот вам повод отличиться… Старый генерал пошел на янычар, его солдаты катили пушки. Ядра чугунные, разбрызгивая песок, крушили деревья, плотно сросшиеся. Янычары бежали от штыков русских. В предместье города уже возник коптящий язык пламени. Бахчисарай — словно заколдованный замок; как армию в него ввести, если нет дорог, а лишь тропинки и тропинки! Вьются они по отрогам горным, средь садов и кладбищ-О, проклятье! — ругался Миних. — Есть ли такая столица в мире, в которую не ведет ни одна дорога?.. Эге! — обрадовался он, опуская трубу подзорную. — Я вижу, там, со стороны нордической, кажется, можно въехать в город по-людски, а не по-татарски…
С опаскою в Бахчисарае появились русские солдаты. Повсюду лежали, брошены средь улиц, мертвецы. В канавы скатывались, как арбузы, отрезанные головы женщин. Валялись тут же младенцы с распоротыми брюшинами. Грекиармяне… русские… поляки! Все христиане были вырезаны. Не тронули татары лишь миссию иезуитскую в Бахчисарае, и монахи ордена Игнатия Лойоллы отступили вслед за янычарами. Миних распорядился:
— Библиотеку «Езуса Сладчайшего» не трогать… Но монахи поступили варварски: перед бегством своим свалили библиотеку в подвал миссии, а в подвал выпустили все вино из бочек. Казаки загуляли. Иные с хохотом в монашеском вине даже купались. И плавали солдаты в погребах, средь книг учености невнятной, и книги утопали быстро, в вине намокнув. Миних въехал в Бахчисарай на пегой кобыле, через мост каменный вступил фельдмаршал во дворец ханский. Увы, он был уже не первым здесь — не триумфатор! Во дворе ханском, между банями и конюшнями, суетливо метались солдаты. Глаза разбегались от обилия добра и блеска мишуры восточной. Но брать не брали ничего — глазели больше… Ведь каждый повидать хотел это зловредное жилище ханов, откуда столько страданий Русь претерпела! Исполнилась мечта, еще дедовская: вот он — очаг несчастий многовечных…
— Гнать всех вон! — велел Миних. — Я стану тут обедать. Маншгейн его сопровождал, внимательный и быстрый.
— Запоминай все, — сказал ему фельдмаршал. — Императрице сочини дворца описание подробное, и с первым курьером отправим…
Бассейны из белого мрамора. Повсюду чистые циновки. Все стены сложены из разноцветного фаянса. Прошли в сераль, над коим возвышалась башенка, откуда евнухи за женами хана надзирали. Здесь был рассыпан в суматохе бегства бисер яркий для вышивания. На пороге лежала нитка жемчуга. Миних ботфортом, шпорою звенящим, поддел курильницу для ароматных благовоний. Шпагою разнес фельдмаршал вдребезги кувшин шербетный из желтого стекла.
— Пусть погибает! Нам все равно не вывезти отсюда… Маншгейн увлек его в Посольский зал, где еще пахло кофе, свет лился щедро через двойные окна.
Здесь, в этих комнатах, униженно страдала честь государства Русского. От этих вот дверей послы московские должны были ползти до ханского седалища и не имели права взор поднять на хана татарского…
— Вот тут и расположимся для насыщенья брюха, — решил Миних, распуская широкий пояс на громадном животе. — К столу зовите генералитет мой. И офицеры пусть заходят.
В разгар обеда Миних раздул ноздри, принюхиваясь:
— Никак горим? Ото! Нас уже подпалили… Огонь трещал в покоях соседних.
Генералы вставали от стола, дожевывая куски мяса, дохлебывая вино из бокалов, — поспешали спасать себя. Бахчисарай сгорал быстро, как куча хвороста.
— Великолепно! — загордился Миних. — Татарам мы оставим кучу головешек…
Огня подбавьте, молодцы! И не жалейте ничего. Где генерал-поручик Измайлов?
Прошу ко мне… Берите войско, зарядите пушки и следуйте на Ак-Мечеть,[36] где все предать разоренью тоже…
Под густой чинарой, верхушка которой уже горела, Миних засел за писание реляций к императрице:
«Мы полную викторию получили… наши люди в таком сердце были, что никак невозможно было их удержать, чтобы в Бахчисарае и в Ханских палатах огня не подложили… Об этих палатах Ханских и о городе на французском диалекте сделанное Капитаном Манштейном описание при сем прилагаю».
Бахчисарай догорал. Осталась от него только немецкая реляция Миниха да опись Манштейна на французском диалекте… Ну, так и надо!
А за всем этим опять начался страх. И был он велик. Миних без парика опустился на колени в шатре своем. Мартене положил на плешь графскую ладонь душистую, и ладонь пастора дрожала. Фельдмаршал молился о спасении… Армию он завел далеко. Перекоп остался позади. Россия и магазины ее с арсеналами — за тридевять земель. А флот султана уже стоял у Кафы, сбегали на берег галдящие толпы янычар воинственных. Татары отступили в горы — их снова тьма («аки песок»). Каплан-Гирей, хан крымский, гонит свою конницу на выручку ханства. Уж не защелкнут ли замок в воротах Крыма?
— Мы, кажется, в калкане, милый друг, — сказал пастор и нежно погладил лысину Миниха. Потом он постучал по его черепу пальцем. — Здесь есть какие-нибудь планы? — спросил он вежливо. — Или молитвы лишь одни?
— Осталось уповать на бога, — ответил другу фельдмаршал…
Распахнулся шатер, и адъютанты швырнули к ногам Миниха янычара в пышных одеждах, на поясе его бренчали золотые ложка с вилкой. Это был перебежчик-из грузин родом, и Максим Бобриков имел счастие побеседовать теперь по-грузински. Слушая рассказ перебежчика, Миних стал воодушевляться. Парик надел. И шпагу пристегнул. И даже приосанился. От страха он перешел к надежде… Янычар сказал, что калга-султан ждет Миниха в Кафе, и по дороге от Бахчисарая до Кафы татары заранее истребляют все живое. Русские встретят голую пустыню.
— Даже собак убили всех! — переводил Бобриков. — Сады под корень рубят, чтобы нам ни единого яблочка не перепало… Миних с улыбкою повернулся к Мартенсу:
— Сам бог послал мне янычара этого. Выходит, турки ждут меня у Кафы?
Ха-ха… Отлично! Пойдем на Кафу… Как это здорово, что наши планы совпадают; они ждут меня у Кафы, а я собрался идти как раз на Кафу… Чудесно! Великолепно!
Он тут же разослал лазутчиков по Крыму:
— Пусть трезвонят всюду, будто мы идем на Кафу… И армия пошла — прямо, на Кафу. Половина войска уже тряслась на телегах, больная. Другие еле ноги волокли. Зной усиливался, бедствия людей были неимоверны. Но солдаты шли. И вдруг эта армия… пропала. Калга-султан был растерян:
— Саблей добытое, ханство саблей и защитится. Но я не могу рубить саблей то, что неосязаемо, как призрак ада…
Русская армия будто растаяла в степном безбрежии. В глубине своего железного каре она уводила из рабства толпы невольников. Небо застилалось от пыли и навозной трухи, взбаламученной многими тысячами босых ног. Шли домой украинцы, поляки, французы, немцы, литовцы, венецианцы… Русские тоже уходили домой, держа «дирекцию» прямо на север! Кафа их не дождется.
Глава 26
Обычно, когда начиналась война с русскими, послов России турки на цепь сажали, как зверей, в угрюмой башне Еди-Куль; послы там и сидели, замирения выжидая: в тюрьму же их отводили турки через Красные Ворота, которые для устрашенья «освежали» накануне свежей человеческой кровью. Но теперь… теперь Россия выросла: она опасна! Сам великий визирь в коляску усадил посла русского Вешнякова, с любезностями довез его до Адрианополя и отпустил до дому.
Босфор был густо заставлен кораблями, паруса их загодя просушены и как следует заштопаны; они готовы вывезти население турецкой столицы. Весть о том, что русские взяли Перекоп — поразила; взятие Гезлова — ужаснуло, а падение Бахчисарая — потрясло всю империю Османов, которая ощутила издалека как бы подземный толчок. Теперь султан намерен бежать — в Каир или на Кипр…
Возле него послы австрийский и французский, оба дают советы разумные. Вена и Версаль готовы быть посредниками к миру…
Кардинал Флери навестил Людовика XV в Версале:
— Ваше королевское величество, дым татарского Бахчисарая щиплет ноздри Франции, привыкшие вдыхать ароматы вечернего жасмина. Наш посол при султане, маркиз де Вильнев, уже предупрежден мною. Он убеждает этих скотов в шальварах, что выход из поражения есть. Но для этого не следует султану идти на поклон к Австрии: брать в посредники Габсбургов — как исповедаться у старой лисы.
Возросшее могущество России ошеломляло и короля Франции.
— Напротив, — отвечал он кардиналу. — Вы пока не мешайте туркам лезть в дружбу с Веной. И пусть Австрия на турецкой же шкуре распишется в фамильном коварстве Габсбургов… Флери, учитель мой, — спросил Людовик вдруг проникновенно, — неужели нашей великой и блестящей Франции предстоит в будущем считаться с большой и неумытой Россией?
Кардинал молча раскланялся. С улыбкой. Он был умен.
Римская империя простерлась широко, и на Балканах она — соперник Турции: вражда извечная за обладание славянскими народами… Сейчас же император Карл VI рассуждал:
— Пусть эти глупцы русские во главе с заурядмаршалом Минихом возятся с татарами в необозримых степях, где ветры раскаленные сушат кости их дедов, а дожди моют черепа прадедов их. Мы, австрийцы, захватим-ка под шумок Боснию, а потом что-либо придумаем в свое оправдание. Рука старого императора погладила русые локоны Марии Терезии.
— Дитя мое, — сказал ей император, — учись обманывать, чтобы потом повелевать. Я скоро стану тленом, и великая империя Габсбургов останется пусть в женских, но зато надежных руках…
Мария Терезия почтительно поцеловала синеватую руку отца.
День как день. Скоро обед на восемьсот персон. Надо еще обдумать форму оконных карнизов в охотничьем дворце. И вдруг курьер:
— Русские взяли Бахчисарай, они идут стремительно на Кафу… Угроза есть, что русские штандарты появятся в Босфоре!
Обед отложен. Карнизы более не занимают воображения. Были званы лейб-медики, императору пустили кровь. Бахчисарай изменил политику Австрии: от ехидного посредничества к миру надо переходить к войне. Из друга турецкого надо быстро обернуться в противника Турции. Медлить нельзя: надо спасать от русских гирла Дуная…
— Учись, дочь моя, — сказал Карл VI, отправляя курьера в Петербург, к послу Остейну. — Нельзя, чтобы такой пирог сглодали русские. Пусть знает Анна Иоанновна: мы тоже ножик точим над Балканами, готовые всегда кусок отрезать пожирней для Австрии…
В один из дней Остейн сообщил Остерману, что Римская империя отныне находится в состоянии войны с Турцией.
— Не понял вас. На чьей стороне вы решили сражаться? Остейн всплеснул руками.
— Бог мой! О чем вы спрашиваете? Мы же союзники! Остерман довершил свою месть за прежнее поражение:
— Вена в союзе с нами способна выступать и против нас в союзе с турками. И никто бы даже не удивился этому… И вот тогда Флери снова предстал перед Людовиком.
— От измены венской, — сказал ему король, — мы снова в выигрыше. Отныне турки будут слушать только нас, французов. А спасая Турцию от разгрома, мы сохраним выгодную торговую клиентуру на Востоке. Баланс же равновесия военного в делах Европы невозможен без наличия гирь турецких. Кардинал, я вас прошу как можно реже напоминать мне о России! Я отношусь к этой стране как к большой ненасытной женщине: и вожделею к ней, но и боюсь, что с нею мне никак не справиться…
Бахчисарай — Версаль — Петербург…
В этом бестолковом треугольнике, углы в котором никак не совместимы, король запутался. На кардинал Флери, политик дальновидный, за дымом Бахчисарая смог разглядеть могучую Россию, и в центре треугольника Флери проставил рискованную точку. От этой точки и начнется безумный вальс Франции, вальс грациозный и вполне пристойный, подзывающий цесаревну Елизавету Петровну в версальские объятия…
Бахчисарай! Кто не знал его раньше, тот узнал в этом году.
Каплан-Гирей вернулся на пепелище бахчисарайское.
— Так угодно аллаху, — сказал он. Был ли хан в этот миг зол на русских?
Вряд ли… Ибо, если бы Каплан-Гирей пришел на Москву, он испепелил бы ее так же, как русские Бахчисарай; таков век осьмнадцатый, и победитель в веке этом, чтобы его победу признали, обязан быть разрушителем. Каплан-Гирею было лишь жаль сейчас, что не сохранилось тени над его головой. А возле хана согбенно ютился улем (мудрец придворный), мудрость которого простиралась столь далеко, что однажды был даже бит палками за бредни явные, будто королевство Англии находится на острове…
Каплан-Гирей в горести повелел улему:
— Брызни в утешение на меня соком сладкой мудрости. Мудрец не заставил себя ждать и тут же брызнул:
— Только новым набегом на Русь мы спасем нашу веру и наши порядки. Как горный поток весной, мы сметем всех неверных и нагайки всадников повесим на воротах Петербурга. Мы пригоним из Руси тысячи женщин с могучими бедрами. Мы будем иметь в услужении много русских мальчиков. Мы водрузим столы пиров наших на согнутые спины мужчин русских. Мы тучами погоним рабов в Кафу, чтобы правоверный татарин всегда был богат и весел. Чтобы никогда не осквернил он себя трудом, ибо труд тяжкий есть удел неверных рабов, а нам сам аллах повелел не иметь пота на наших лицах…
Но султан турецкий скоро прислал Каплан-Гирею в подарок ларец искусный; внутри ларца на бархатной подушке, змеей свернута, лежала шелковая петля, которой хану и советовали удавиться…
Над могилами солдат русских цвел горький миндаль. В степях за Сечью Запорожской не угасала звезда Марса. Азов еще не пал, и это воодушевляло турок.
Ногайцы и татары убивали курьеров Миниха, и Петербург жил в неведении, что творится с армией внутри Крыма.
Глава 27
Ласси в белой рубашке, прилипшей к острым лопаткам, сидел на барабане, обгладывая тощего курчонка. Перед ним лежал Азов.
— Триста гренадер, — прикидывал фельдмаршал, руки об вытоптанную траву вытирая, — семьсот мушкетеров да полтысячи казаков… Хватит ли? Да, хватит, чтобы овладеть палисадом.
Донской флотилией командовал вице-адмирал Петр Бредаль.
— Галера из Таврова подошла? — спросил его Ласси.
— Сейчас на ней отправлюсь в море. Плашкоуты и прамы к бою готовы. На паромах установлены большие мортиры… История, фельдмаршал, любит повторяться: я при Петре Великом делал то же, что делаю сейчас, — опять беру Азов у турок… Ха-ха!
Ласси поднялся с барабана, указал в даль моря:
— Турецкий флот идет под парусами. Его бояться нам?
— Не надо… Им мелководье не позволит подойти ближе для подмоги гарнизону. Турецкий флот останется за баром, а мы свои прамы и дубель-шлюпы протащим даже по песку.
— Вы с моря бросьте ядра в турок. Да как следует раскалите их сначала на жаровнях.
— Есть! Мы их прожарим докрасна… Взрывая воду мутную ударами весел, тяжко прошла галера. За нею проскользили прамы. И потащились в сторону Азова паромы с пушками. От ядер раскаленных в крепости начались пожары. Все складывалось хорошо. Солдаты и матросы уже привыкли к канонаде постоянной. Так было вчера, так будет и сегодняЗемля вдруг встала на дыбы! Громадный столб огня и дыма взметнуло к облакам. Летели в стороны от крепости ошметки тел людских, кобыльи ноги, колеса от телег татарских, лохмотья сена и соломы — горящие.
Это взорвался в Азове турецкий склад пороховой.
Взволнованные, поднимались с земли солдаты русские.
— Ну, вот и все, — сказал Лесси. — Прошу капитуляции! Паша азовский Мустафа-ага в письме ответном умолял Ласси не торопить его со сдачей: он должен еще подумать прежде чем решиться. Пока паша думал, русские войска взломали палисады.
— Беречь людей, — учил Ласси офицеров перед атакой. — Солдаты наши не трава, они растут для армии не быстро… Соотношения потерь я требую такого: на сотню убитых турок вам разрешаю потерять лишь человек пятнадцать-двадцать, но никак не больше!
С тем и пошли на штурм. Капитуляцией окончилось дело под Азовом: население Ласси из города выпустил, а гарнизон был выведен из крепости без почестей — под охраной русского конвоя. Невольников из рабства вызволили. Забрали много пушек бронзовых. Внутри Азова камня на камне не осталось, — Василий Яковлевич, — обратился Ласси к генералу Левашову, — позвольте вам в презент преподнести поганый этот городишко, из-за которого Россия столь много крови потеряла, Отныне крепость снова наша, а вы азовский губернатор…
Прошу — начальствуйте!
Едва успели навести порядок в городе, как прискакал гонец:
— Из Петербурга я… Ея величество писать изволят. Ласси прочел письмо-приказ от Анны Иоанновны:
— Войскам подняться по тревоге. Идем на Крым, где Миниху везет. Идем соединить две армии!
Армия тронулась из-под Азова вдоль побережья. Ласси ехал на лошади в авангарде войск. Офицеры парики сняли, жаркие полынные ветры растрепывали им волосы. Рубашки истлели от пота. Далеко в степи авангард заметил трех казаков.
— Откуда вы, робяты? — спросил их Ласси.
— Идем на Бахмут, ищем корпус Шпигеля.
— Не врете ль вы? На что вам дался Шпигель?
— А в Крыме Миниха уже не стало — убрался… Петр Петрович еще раз проглядел послание императрицы, в котором она требовала идти в Крым через Перекоп. Ласси рассвирепел:
— Нагаек им… по двадцать! Не казаки это, а лазутчики татарские, нарочно посланные, чтобы нас с пути на Крым отворотить.
Дали каждому по двадцать. Казаки встали с земли:
— Воля ваша, а только Миниха в Крыму не стало.
— В обоз их! Под конвой…
Пошли дальше, а к вечеру снова встретились казаки.
— Куда вас черт несет, ошалелые?
— Да мы боимся… татары тут. Мы армию Миниха потеряли.
— А ще она была?
— Да шла на Украину…
Опять лазутчики? Нет, быть того не может. Ласси со вздохом развязал свой кошелек. Дал встреченным казакам по рублю.
— За что нам? — удивились те.
— За спасенье моей армии. А в обозе ваши товарищи арестованы. Я им по двадцать нагаек всыпал. Скажите, чтобы шли ко мне. Я бил их понапрасну, и за позор свой от меня получат тоже по рублю…
Армия нагнала авангард свой, стоявший на месте в степи.
Генералы обступили фельдмаршала, пившего чай возле костерка.
— Отчего стоим? Почему движение прикончено? Ласси долго следил за полетом ястреба в вышине. Крылья сложив, птица рухнула с высоты. И тяжело взлетела снова, неся добычу в когтях жестоких. Не сразу Ласси собрался с мыслями.
— Отсюда правды не видать. Боюсь, — ответил генералам, — что план кампании уже разрушен. Спасибо встреченным казакам. Если б не они, мы в Крым бы влезли, а обратно бы уже не вышли. Случай мимолетный спас армию от истребленья…
Велите солдатам нашим отдохнуть у этой речки, а завтра повернем и мы на Украину.
Ястреб забирался под самые облака. Со страшной высоты слышался слабый писк уносимого в небо зайца.
«Что же там с Минихом? Почему отступил?..»
Босые ноги солдат ступали через камни раскаленные, через лужи поноса, через трупы лошадей и верблюдов, замученных в артиллерийской упряжи. Мухи густо облипали живых и мертвых. Коляску Миниха трясло и бултыхало на рытвинах бездорожья татарского. Закрыв глаза, с пулей во рту, фельдмаршал жаждал уснуть.
Возле него, держа на сердце тряпку мокрую, изнывал пастор… Люди иногда ложились на землю, в тоске смертной закрывали глаза. На последних милях пути в степи бросали умирать не только солдат, но и офицеров. Лишь 17 июля примчался адъютант, горланя издалека:
— Пере-е-еко-оп!..
И город этот, грязный и блошливый, вдруг показался райским убежищем для солдат великого похода. Входили в улочки, средь строений глиняных, с радостью: отсюда, казалось, и до России уже рукой подать. Радовались сухарям, скопленным в Перекопе:
— Ржаные, господи… даже не верится! Миних армию довел. Дотащил. И был мрачен:
— Не этого я ждал, и не этого ждут в Петербурге. Как я теперь отлаюсь от попреков при дворе?.. Нет ли ошибки в расчетах наших?
Манштейн, обхватив голову, сидел над списками армии:
— Ошибки нет, ваше сиятельство. Под легендарным жезлом своим вы из Крыма вывели всего лишь половину тех войск, которые недавно в Крым вводили.
— Но убито и в полон татарами взято всего лишь две тысячи моих солдат. Неужели остальные просто умерли?.. Кто виноват?..
«И хотя я, — записывал Манштейн, — большой почитатель графа Миниха, однако я не могу вполне оправдать его ошибки в эту кампанию, стоившую России 30 000 человек… Миних часто без надобности изнурял солдат своих».
Курьерская почта заработала снова, и Миних узнал, что Ласси взял Азов, а генерал Леонтьев отобрал у турок крепость Кинбурн. Оба они справились с цитаделями вражескими, имея неслыханно ничтожные потери в людях своих. И это малость окрылило Миниха.
— Велико счастье мне выпало, — говорил он Мартенсу, — что Густав Левенвольде, мой враг жестокий, сдох уже! А то бы мне отчет суровый держать за потери свои. Меня б сожрали эти господа! А ныне граф Бирен ко мне не придирчив.
Даже ласков… Эй, кстати, позовите-ка сюда принца Гессен-Гомбургского!
Явился тот на зов фельдмаршала.
— Высокий принц, — сказал ему Миних, — я не стану спрашивать, зачем вы смуту сеяли в войсках противу моей досточтимой особы, которая при всех дворах мира столь прославлена. Но зачем вы письменно жаловались на меня графу Бирену?
— Я? На вас? — возмутился принц. — Позвольте, граф, я благородный человек и никогда бы не позволил…
— Вы благородный? Как это приятно. — Миних бровями двинул. — Так, значит, не писали в Петербург, что я дурак пьяный? Что я давно уже спятил? Что я гарем таскаю в обозе армии? Что я в безумии своем войска гублю напрасно?
— Как вы могли подумать! — огорчился принц. Миних из портфеля извлек письма принца к Бирену:
— Вот ваши пакости! Конечно, спору нет, вы очень благородный человек. Но обер-камергер императрицы нашей Бирен благородней вас оказался. И все ваши пасквили на меня мне же и переслал… Что скажете теперь, принц благородный?
— Скажу, что вы невежа.
— Немного вы сказали… Я в Гессене бывал не раз, — упивался Миних в издевательствах. — Хороший городок. Покладисты там девки. И пиво там варить умеют. И надо ж так — не повезло всем гессенским на принца! Ступайте прочь, навоз в ботфортах лакированных!
Ночью Миних получил письмо из столицы — прямо из Кабинета императрицы.
Накрыл его ладонью и сказал Мартенсу:
— Даже не распечатав, заведомо знаю, о чем тут писано. Ругают меня за то, что к Перекопу армию вернул… А разве я виноват?
Генерал-провиантмейстера, князя Никиту Трубецкого, он изрядно отколотил в шатре своем — при свидетелях.
— Вор! Вор! — кричал фельдмаршал, свалив князя на ковры и топча его ногами. — Мира постыдись… Ты жену слушайся, благо она умней тебя, дурака. А теперь встань… Анна Даниловна породит вскорости, так я тебя, сукина сына, в генерал-лейтенанты жалую. Что рот раскрыл? Кланяйся…
Князь Никита кланялся. Так и жили. Война затянулась, и каждый год Анна Даниловна исправно по младенцу приносить будет. Миних был мужчина в соку, еще крепкий. И князь Никита оттого-то быстро в чинах повышался… Эхма!
Ласси вызвали в Петербург, императрица ему заявила:
— Очумел, что ли, Миних мой? Из Бахчисарая обратно приехал на Перекопь…
Видана ли где ретирада постыдная? Ныне я по Воинской коллегии желаю охулить его. А тебя прошу осуждать Миниха… Ну?
Фельдмаршал поклонился Анне Иоанновне:
— Судьею Минихуя не стану, матушка. Нет, уволь старика. Еще не ясно, как бы я поступил, в Бахчисарае на месте Миниховом, окажись. А ежели честны будем, то признать надобно, что Миних войско между Сциллою и Харибдой протащил и цел остался…
Анна Иоанновна руками развела:
— Бахчисарая в карман мне не положил он. А половину армии угробил по болезням да по нужде бесхлебной… — Открыла табакерку, взяла понюшку табаку:
— Нюхни и ты! От Крыма мне и польза вся, что Миних табачку прислал с осьмушку.
И смех, и грех! Презентовал, как дуру деревенскую. Суди его за ретираду эту!
Ласси твердо отказался прокурорствовать и намекнул:
— Выход есть для России: снова Крым брать.
— А ежели я тебя попрошу взять его? Возьмешь? Ласси коротко подумал, тряхнул буклями паричка:
— Возьму!
— А удержишь ли Крым за мной? Без промедления отвечал Ласси:
— Нет!
— И ты не способен? — поразилась императрица.
— Россия, — внушал ей фельдмаршал, — еще не созрела до того, чтобы Крым в своих руках удержать. Причин тому немало, а главная — удаленность крымская от магазинов воинских и беспредельность степей, нас от Крыма отделяющих…
Миних уже разводил свою армию по квартирам на Украине.
Войска усталые растянули вдоль нижнего течения Днепра — по городкам, станицам, хуторам. Солдатам было наказано всю зиму трудиться: чтобы льда на Днепре не было! Как появится лед — сразу пешнями его дробить. Это для той цели, дабы татары на правобережье не смогли конницей перескочить. Труд великий, непостижимый — такую речищу, как Днепр, до самой весны содержать безледной…
Но только пригрелись на винтер-квартирах, как ворвались на Украину татары.
Атаман казачий Федька Краснощеков двое суток подряд (без отдыха!) скакал напересечку «поганцам». И на рассвете дня третьего, когда кони уже спотыкались в разбеге, казаки с калмыками настигли татар в гиблой местности, что зовется Буераки Волчьи. Вот там и стали их бить. И сеча была яростна, как никогда.
Всех татар побили. Из неволи выручили три тысячи женок и детишек, взятых в полон татарами на хуторах украинских… Миниха этот набег татарский застиг перед самым отъездом в Петербург:
— Гидра опять воскресла! Или напрасно я Бахчисарай сжег? Офицеры армейские здраво рассуждали:
— Сколь ни ходи войною на Крым, а нам, русским, все равно не бывать покойну, покуда весь Крым вконец не покорим. И воевать еще детям и внукам нашим, а земля Крымская должна русской губернией стать… Вот тогда у рубежей тихо станется!
Глава 28
Миниха в столице встретили неласково. Спрашивали в Кабинете, куда он тридцать тысяч душ людских задевал, ежели их в списках убитых не обозначено?
«Ладно, — негодовал Миних, — только бы до императрицы добраться… отобьюсь!»
Встретились они, и на попреки Анны Иоанновны зарычал фельдмаршал:
— Да это не я — это Ласси виноват во всем! Кабы не он, тугодумец такой, я бы из Крыма не ушел. Пока он до Азова добрался, пока под Азовом с турками канители разводил…
И свалил всю вину на Ласси — безответного.
— Ты, матушка, сама ведаешь, твой Миних прям и честен, оттого тебе с ним и хорошо. Два фельдмаршала у тебя как-нибудь поладим. А вот третьего не надобно… Убери ты из армии моей принца Гессен-Гомбургского, чтобы не грыз темя каждому!
— Без принца нельзя, — возразила царица. — Титул его высокий большую честь армии российской оказывает.
— Ну, ладно, — покривился Миних. — Коли нельзя без принца, так дай мне другого… хотя бы жениха этого — принца Антона!
Миних перескочил на темы амурные, — легко, будто играючи. И так зашутил императрицу фривольностями, что она все попреки забыла.
— Фельдмаршал ты мой любезный, говори, чем наградить мне тебя за поход крымский и мучения твои?
— Да ничего мне, матушка, от тебя не надобно. Мне бы только свет очей твоих видеть. Вдохнуть то, что ты выдохнешь…
— Нет, ты проси, проси! — настаивала императрица. Миних долго жался, потолки узорные разглядывая.
— Вижу, — сказал, что не уйти мне от тебя пустому. Ладно! Чтобы тебя не обидеть, согласен принять в свое владение поместья украинские, которые ране Вейсбаху принадлежали… Бедняга-то умер! — всхлипнул Миних. — А именья его в казну перевели… Дай!
Анна Иоанновна прикинула: «Ой, как велики те поместья выморочные… страшно велики и богаты!» Но делать нечего.
— Бери, — сказала, и Миних оказался Крезом…
Покидая царицу, он (хитрец!) хлопнул себя по лбу:
— Ах, голова моя! Все позабывать стал…
— Ну. говори. Чего еще, маршал?
— В армии состоял в солдатах отрок один. Он первым на фас Перекопа вскочил. Так я ему, матушка, чин дал.
— И верно сделал, — похвалила Анна Иоанновна.
— Да отрок-то сей из князей Долгоруких, матушка.
Царица нахмурилась:
— Не отнимать же мне шпагу у сосунка…
Васенька Долгорукий был единственным из этой фамилии, кто стал офицером в царствование Анны Иоанновны.
Пройдет много лет, и многое на Руси переменится. Васенька станет Василием Михайловичем, в 1771 году он повторит набег на Крым и повершит дела Миниховы. Долгорукий не только Бахчисарай спалит, но проведет богатырей русских до берегов Тавриды южной, узрит Кафу, огнем и мечом утверждая славу воинства российского.
От отечества он получит почетный титул — Крымский! С этим титулом он и войдет в историю государства… А вот грамоты так и не познает. Во всю жизнь, занимая посты высокие, останется Долгорукий безграмотен, и всегда будет он обвинять… перья:
— Опять перышко худо зачинили — не могу писать.
Мир праху его солдатскому!
Памятником от него остался потомству долгоруковский дом на Москве (ныне Колонный зал дома СОЮЗОВ).
Глава 29
И совсем потерялся средь волн арктических маленький дубель-шлюп «Тобол», принадлежавший Великой Северной экспедиции… Лейтенант Овцын с палубы не уходил. Сбоку от рулевого стоя, привязав себя к нактоузу компаса, помогал рулевому штурвалом работать. А внизу шлюпа — мокрынь, стужа, кости ломающая, сухари подмоченные, гуляет в трюме одинокая бочка с квашеной капустой. На верхний дек вылез подштурман Афанасий Куров.
— Отвязывайтесь, сударь! — он лейтенанту крикнул, и ветер разорвал его слова, относя в океан. — Сменяю вас…
Овцын с палубы не ушел. Пенные потоки сшибались в шпигатах, колобродя в узостях, как кипящие ключи. Корабль нес над собой громадные полотнища парусины, и «пазухи» кливеров были до предела насыщены свежаком. Отвернуть с курса их мог заставить только лед, а потому шлюп «Тобол» дерзал бороться с полярной стихией.
«Тобол» прорвался за Гусиный Нос, ще на урочище хранили моряки запасы провианта. Пошли далее, и скоро в корпус дубель-шлюпа стали биться льдины. Расшатанное судно потекло, изнутри его наспех конопатили матросы, грели на жаровнях смолу, стучали мушкелями плотники. Приблудная собачонка Нюшка, которая, в калачик свернувшись, так уютно согревала по ночам ноги Овцыну, теперь озлобленно облаивала тюленей. Сильный туман тянуло вдоль берегов Обской губы, а пресная вода замерзла в бочках… Худо!
— Впереди уже лед, — доложил лейтенанту Куров.
— Ты глянь за корму, Афоня… Там тоже лед. В промоине полыньи корабль качало меньше.
— А нас относит в сторону… Теченье сильное, вертлявое.
— Кажется, сломало лапы якорей… Эй, боцман! Текли безжизненные берега.
Тоска и запустенье. Хоть волком от безлюдья вой… Но долг есть долг, и Овцын продолжал работу. Геодезиста с рудознатцем послал на шлюпке — для съемки берегов на карту, для рудоискания. Они вернулись еле живы.
— Топь, — заявили кратко. — Добра не жди!
Никита Выходцев, мужик тобольский, признался Овцыну:
— Митрий Леонтьич, ты как хошь, а я скажу тебе открыто. Вертай назад, покуда целы. Мороз в баранку скоро закрутит, все передохнем здесь за милую душу. Лейтенант созвал консилиум. В каюте запалили фитилек, светил он чадно. Овпын мнение каждого выслушал. Сам удивился, когда подумал, сколько учеников он выпестовал! Матросы все — мещане да казаки, а он обучил их наукам разным, а теперь они разумно говорят, как навигаторы толковые… В заключение он и сам сказал:
— Дивлюсь я! Наши предки давным-давно ходили в Мангазею, сей легендарный город, наполненный у края ночи мехами драгоценными, золотом и костью. А мы не можем пройти дорогою предков наших!.. Отчего? Видать, справедливо предание в краях местных, будто предки наши не из Оби в Енисей, а — наоборот! — с Енисея на Обь хаживали. Мы же здесь бьемся-бьемся… как башкой в стенку, все в этот лед проклятый! Ладно, будем стучаться и дальше. Все по местам стоять, к повороту генеральному — на курс обратный…
Глубокой осенью «Тобол» — пришел в Обдорск, а на зимовку перебралась команда шлюпа в город Березов — ближе к людям.
Постылой жизнью проживали ссыльные в остроге Березовском. Князь Иван Долгорукий пил пуще прежнего, а Наташа страдала с детьми своими. Чай бы нужен!
Чай от пьянства хорошо спасает, все нутро пьяницы от вина промоет. Да где взять чаю в Березове?
Катька же, невеста царская, жила весь год в томлении любовном, Овцына с моря поджидая. Младшие братишки Ивана, князья-отроки Николашка, Алешка да Алексашка, выросли заметно в заточении — стали узкоголовы, с плоскими от безделья ладонями, сварливые. Самый младший из Долгоруких — Александр уже попивать стал, на взрослых глядя; лейтенанта Овцына завидев, говорил ему отрок так:
— Чего пустой к нам ходишь? Чего винца не носишь? Овцын повидался с князем Иваном Долгоруким:
— Не ты ли, Апексеич, братца малого в пьянство вовлек? За мужа своего ответила лейтенанту Наташа:
— С моего голубя ненаглядного и того станется, что сам пьет. Нет, сударь, Алексашка по высшему велению запил.
— Это как же вас понимать, Наталья Борисовна?
— А так… Порушенная царица наша братца спаивает. В долгие ночи полярные сладостны объятия любовные. До чего же жгучи поцелуи женщины, которая царскую корону на себя примеряла. Все это уже в прошлом для Катьки, и осталось ей, ненасытной, только одно: чтобы на груди ее лежала голова чернобрового любовника в чине скромном лейтенантском…
Под утро Овцын как-то спросил Катьку:
— Зачем ты, Катерина, братца к винопитию приучила? Как бы, гляди, худа не случилось. Вино в радости хорошо пьется, а коли в горе пить — еще горше станется…
Хорошо было Овцыну зимовать в городишке заштатном. Березовский воевода Бобров — мужик добрющий, майор Петров с женою — люди грамотные, книгочейные.
Обыватели тоже неплохи, доверчивы, ласковы. Природа суровая да пища грубая нежностям не мешали. Приятно было Митеньке и друга своего встретить, Яшку Лихачева — вора бывшего, а ныне казака доброго. Яшка предупредил лейтенанта:
— Ой, Митя, молчать не стану — честно поведаю. Тут, пока ты на «Тоболе» путей до Туруханска ищешь, подьячий Оська Тишин к Катерине Лексеевне твоей липнет, будто смола. Лейтенант знал, что любим Катькой — пылко, до безумия. А подьячий Тишин — гнусен, пьян, и воняет от него.
— Атаман, — сказал лейтенант, — дураков на Руси учат.
— Золотые слова, Митя: подьячего поучить надобно… Зажали они прохиндея в темном углу и стали вразумлять. Овцын разок по зубам треснул и отстал. А потом метелили Тишина на кулаках двое — атаман Яшка Лихачев да Кашперов, провинциал старомодный, который во всю жизнь далее Березова не выезжал. Потом Овцын с князем Иваном Долгоруким пошел в баню париться. Туда же (день был субботний) и Тишин приволокся. Подьячий обиды вроде не держал. Помимо веника, он в баню вина еще притащил. В предбаннике компания вино то сообща выпила.
Говорили о разном, кому что в голову взбредет А князь Долгорукий, охмелев, сказал:
— Фамилия наша сереем пропала. А все эта вражина виновата!
Тишин тоже в разговор сунулся.
— О каких врагах говоришь, князь? — спросил он Ивана.
— Да об этой толстозадой, кою народ наш глупый императрицей считает, а она корону царскую на титьках своих носит. Подьячий едва от испуга оправился:
— Уйти мне от вас, а то греха не оберешься… Тебе бы, князь, за государыню нашу, голубицу пресветленькую, бога молить денно и нощно.
Долгорукий еще вина себе подлил.
— А много ты, — спрашивал, — видел людей, которые бы за ту курвищу маливались? Погоди, придет времечко, за все сочтемся. Мы здесь сидим в снегу по макушку, а корни-то от зубов еще не выдернули… Болят они, корни эти! У нас и в Париже конфиденты тайные сыщутся, они за нас, бедных, хлопочут…
— Уйду я, — изнывал подьячий. — Слышать вас страшненько!
— Может, донести желаешь? — наседал на него Долгорукий. — Ну, доноси! Тебе же первому башку срубят… Да где тебе доносить! — отмахнулся ссыльный князь.
— Ты в Березове тоже варнаком сделался, а Сибирь доносчиков не терпит.
— Коли не я, так майор Петров донесет.
— А майор не станет поклепствовать: он человек честный… Тишин — к Петрову: мол, так и так, зло явное наблюдается.
— Помалкивай! — отвечал майор. — Много ты в мире добра и зла разбираешься… Молчи уж, а то тишайше пришибем тебя здеся!
Тишин, чтобы себя оберечь, на всякий случай за рубль подговорил одного сопитуху, чтобы тот «слово и дело» за собой сказал. Тот как раз в белой горячке пребывал и стал орать на весь Березов. Повезли его, орущего, к саням привязав, в Тобольск, где он и рассудка лишился. Стали его палачи на дыбе трепать, а доносчик про курочку-рябу чепуху несет. На этот раз беда миновала жителей березовских. Но Тишин не успокоился — зло свое затаил. Катьку иногда встречая, говорил ей со значением:
— Так поцелуешь меня аль нет? Дай, красавушка, хоть разочек под тебя подвалиться. Утешь ты меня, Христа ради.
— Ты под каргу свою старую подваливайся, сколько хошь.
— Ой, пожалеешь ты! — угрожал Тишин. — Я ведь, когда в губернии живал, законы царские изучил. Могу и со свету сжить…
— Я сама любого из вас сживу! — отвечала Катька… Овцын всю зиму по-прежнему с людьми своими занимался. Натаскивал их в навигации и в астрономии, матросов писать и считать учил. Преподавал знания, без которых корабля в море не вывести. И душевно радовался, что умнеют подчиненные, стараются.
— Быть вам после меня офицерами, — обадривал он их… Отправил рапорт в Петербург о плавании бывшем. «А от болезни цинготной, — сообщал Адмиралтейству, — ныне мы никто никакой тягости не имели». В этом была заслуга его великая. Таких «безцинготных» плаваний в Арктике еще не ведали до Овцына на флоте российском. Но ему даже спасибо никто не сказал. Во времена те страхолюдные народу было не до Овцына, и не знали о нем в России… А лейтенант под парусами дубель-шлюпа своего науку русскую двигал во мрак ночи арктической!
Иван Кирилов тоже науку продвигал в желтизну степей оренбургских. А рядом с ним двигал пушки генерал суровый — Александр Румянцев. Несоответствие получалось: одной рукой для башкир школы строить, другой — в этих же башкир кидать ядра огненные!
А башкиры бунтовали. Оренбург обкладывали конницей, ни одного обоза в город не пропуская. Оттого в гарнизоне много народу за зиму вымерло — от голода, от стрел.
Кирилов говорил Пете Рычкову:
— С народом надобно не в сердцах общаться, а с сердцем! Любого злодея давайте мне — я ласкою из него пса верного сделаю…
Пока генерал Румянцев с пушками развлекался, Кирилов волею своей указал штрафы с башкир поснимать, чтобы они жито на семена торговали, стал их к труду на медных заводах приохочивать, а платить за работу велел честно — хлебом!
Все эти «мягкости» сурово осудил в своих доносах к императрице Василий Никитич Татищев: возводил он вину на Кирилова, что тот «весьма много оным ворам (бунтовщикам-башкирам) в указах своих послабил». Где только Кирилов шахту какую откроет или завод новый поставит, Татищев тут как тутопять с доносом.
Мол, и шахта обвалится, мол, и завод этот сгорит; Кирилов же, если верить Татищеву, лишь о своих доходах печется («на свою персону прихлебствует»).
А в это время Кирилов с женою и сыном-малолеткою, бывало, куску хлеба радовались. Царица ему копейки из казны в карман не опустила: мол, и так проживет. Семью статского советника подкармливал Петя Рычков, у которого в Вологде родители да дядья были очень богаты с торговли. Но бодрости Кирилов не терял.
— Гляди, Петрушка, — говорил он Рычкову, — худо-бедно, а мы движемся…
Сколь уже бастионов и городов затожили, карты составили. Эльтон солнечное затмение пронаблюдал, ныне он нижнюю Волгу описывает. Илецкая соль на рынок от нас поехала. Флот на море Аральском заведем. Гейнцельман, ботаникус ученый, Немало уже травок ко здравию человека сыскал. Живописец Джон Кассель не токмо рисует, но и дипломатничает в орде хана Абулхаира… Чего бы не жить нам с тобой? Да вот, брат, помирать надо.
И ложился он помирать на лавку. Уже привычно. Топилась печка кизяком душистым. Через окошко — размером в лист бумаги писчей — текло светом пасмурным. Приходил священник. Приносил «святые дары». Убивалась с горя жена, руки своего кормильца целуя. Пугался сынишка, когда Кирилова к смерти причащали.
Но Иван Кирилович снова оживал.
— Ульяны Петровны, — жене говорил, — мундир мне… еду! Издалека он соблазнял в письмах и рапортах императрицу посулами: «…земля черная, леса, луга, рыбные и звериные ловли». Недостатка у Оренбурга ни в чем нет — нужны только люди, чтобы край этот заселить и промышленно освоить. Он знал, чем надо искушать царицу-дуру: Кирилов посылал ей наборы камней оренбургских — порфир, яшму, агаты и малахиты редкостные. А по Руси уже струились слухи такие: есть далече землица, где воля вольная, а царем там сидит советник один, — и всех принимает с радостью. Из деревень нищих, из городов сожженных уходили искать эту землю солдаты беглые, каторжники да люди гулящие…
— Принимать всех, — распорядился Кирилов, — всех, хотя меня за это и не помилуют. Буду писать патронам своим, чтобы людей крамольных отныне не ссылали в края гиблые, где совы с них мясо дерут, а слали бы к нам…
И была у Кирилова мечта, еще давняя, устремленная с берегам морей, вечно ликующих, издревле Русь зовущих.
— Петя, — признался он однажды Рычкову, — неужто пришло время, когда от мечты той отказаться надо? Видать, уже не побываю я в Индии… Ладно, не я, так другие. Кликни Джона сюда!
Явился живописец-англичанин Кассель, почтительный.
— Джон Иваныч, вы еще молоды. Я уже не способен до Индии ехать, но хочу вас послать… Поверьте, страна эта — удивительна! Россия вас никогда не забудет, ежели вы ее в политике соедините дружбой с народом индийским. Согласны на путешествие?
— Я только что вернулся из орды казахской, — ответил Кассель, — а там с меня живьем чуть не спустили шкуру. Я не пришел еще в себя, а вы мне предлагаете вояж опасный… Нет, не могу!
Петербург еще не ведал, что Кирилов населяет Новую Россию беглыми крепостными и солдатами. Они здесь оживали. Соха уже воткнулась в целину, и первые борозды украсили землю — черную, жирную, сытную… Сенат вошел к императрице с прошением от Кирилова.
— О чем он просит, этот прибыльщик? — удивилась Анна Иоанновна. — Ежели виноватого не в Сибирь на шахты ссылать, то где еще страшнее место найти, чтобы верноподданных запугать?
— Ваше величество, — вмешался князь Дмитрий Голицын, — только взгляните на карту. Вы ошибаетесь! Русский человек Сибири давно не боится, ибо чем дальше от Петербурга, тем вольготнее и прибыльнее живется. Даже каторга не стесняет мужика нашего больше, нежели стеснен он в отеческой части России. Хотите и далее народ свой пугать — так пугайте не Сибирью, а Оренбургом…
— Уговорил! — произнесла Анна Иоанновна и глазами стрельнула злобно на старого верховника.
Осенью 1736 года прибыл в Оренбуржье первый обоз с ссыльными из России. С утра сыпали тяжелые дожди, земля намокла, чавкала под ногами, леса шумели печалью. Поддерживаемый своим бухгалтером, Иван Кирилов вышел обоз встретить.
— Теперь заживем, — говорил. — Население прибывает… Подводы подъехали, а на них люди под дождем мокнут. Да люди ли это? Приехали обрубки какие-то, от бывших людей оставшиеся. Привезли их — прямо из пытошных, после клещей и огня. У кого носа нет, у кого уши обрезаны, кто безглаз, кто обезножен. Словно куски мяса сырого завернуты в тряпки грязные. А одна бабка старая была на дыбе совсем изуродована. Перебитые руки ее к двум доскам привязали, чтобы кости срослись поскорее. И она, убогая, эти доски-руки под дождем растопырила. Так и сидит на телеге, будто квелая курила… Кирилов, спотыкаясь, подошел к прибывшим.
— Господи, — простонал, — да кто ж вы такие?
— Присланы, барин… город городить. Прими уж…
— Не оставь в милости, — кричали вразброд, — не гони нас от себя. Совсем пропадем… Дай хоть помереть под крышею! Ближе к ночи Кирилов велел печи топить, перья заточил.
— Я не стану молчать! — жене он сказал. — Ульяны Петровны, вы спите, а я писать сяду… в Петербург. Бессовестный я был бы человек, если бы промолчал, когда народ тиранство такое терпит, а членовредители в чинах высоких кровью их умываются. Прислали вот… от Ушакова да от Феофана Прокоповича — один по гражданским делам лютует, другой за духовные дела казнит.
Статская советница за голову схватилась:
— Батька ты мой драгоценный, да опомнись ты! С кем спорить-то хочешь? Ты думаешь, во дворце не знают о пытках? Или уши царицы заткнуты? Все кровососы знают, они саму тому потатчики…
Кирилов озаглавил доклад свой: «О пытках и публичных наказаниях, о натуральных смертях, о долговременном держании (в тюрьме, понимай) и о протчем, к тому же касающемся». Деловито разбил он доклад на пункты, за каждый из которых его могли на колесе четвертовать. В избе уфимской сидючи, под шум дождей осенних, советник статский обличал Анну Иоанновну в преступлениях против народа…
На полатях причитала жена, беду предчуя.
— Оставь, — молила мужа. — Замучают ведь тебя изверги. Подумай о себе, где ты завтра проснешься? Вот приедут и схватят, как Жолобова схватили! Не гляди, что далеко забрался — у них руки-то длиннее твоих.
— Не мешай, мать, — отвечал ей Кирилов. — Я не за тем сюда ехал, чтобы весь срам российской жизни пред дикими племенами выявлять наглядно… Уймись ты, все равно напишу и отправлю!
Средь прочих пунктов Кирилов спрашивал у властей столичных: в чем состоит воспитательный смысл вырываний ноздрей до обнажения носоглоточной кости? На что уродовать человека, созданного по подобию божиему? И почему, спрашивал, людей под следствием томят многие годы: войдет в тюрьму молодым, а выходит стариком, и ему говорят: «Извини, брат, ошибка вышла…»? «Калек, к труду неспособных, — писал Кирилов, — вы вот мне прислали, а подумали ли в Петербурге, что калеками Арала и степей не освоить?..»
Великое дело свершил Кирилов — многие тысячи людей он спас от огня и дыбы пытошной.
Императрица указала Ушакову и Феофану Прокоповичу:
— Образумьтесь! Допрос виноватого не обязателен пыткой быть. Эдак-то вы всех людей мне переломаете… Помучай немного, но не тирань, и, пока не ослабел еще, сразу в Оренбург его!
Глава 30
Париж… За казармами полка «черных гусар» на улице Дэзе кучер придержал карету на развороте, и кто-то стукнул в заднее окошечко. Кардинал Флери выглянул: стоял на улице молодой человек лет тридцати, одетый дворянином-жентильомом, как видно поджидавший здесь проезда всесильного кардинала… Флери распахнул дверцу, ногою в туфле атласной он откинул подножку.
— Вы очень ловкий малый! Надеюсь, — он спросил с усмешкой, — вы не попрошайка! Не прожектер? И вы не станете претендовать на изобретение вами красивых мыльных пузырей?
Незнакомец уверенно сел рядом с кардиналом:
— Я не отягшу ваше святейшество надоеданьем долгим и бессмысленным… Дорога эта (я знаю) ведет в Версаль, куда я не ходок. Мне нужен с вами разговор — открытый, без лукавства.
— Простите, не пойму — кто вы? Ваш акцент необычен.
— Я… русский.
— О! — умилился кардинал. — Все русские любопытны для француза. Итак, вы можете рассказывать. Но для начала назовите себя.
— Имею честь. Я рода знатного. Царица русская Наталья Кирилловна, мать Петра Великого, мне родня ближайшая… Нарышкин я! Семен по имени, а ныне проживаю изгнанником в Париже, где затаился под вымышленной фамилией — князь Тенкин.
— Что вас заставило, мой друг, покинуть родину?
— Насилье и бесправье. Все дело в том, — рассказывал Нарышкин, — что я был обручен, хотя и тайно, с дочерью Петра — цесаревной Елизаветой. Король французский может не гнушаться мною, ибо мы с его величеством являлись женихами одной и той же женщины.
— Уж не она ли вас ко мне послала?
— Нет. Я убежал давно, лет пять назад. Успел окончить здесь Сорбонну, науки разные постиг… И разговор у меня к вам, кардинал, особый и серьезный.
Скажите мне вы, представляющий политику короля, доколе же Франция будет терпеливо слышать стоны русские? Не пора ли Версалю вмешаться в дела российские?
— Наш разговор становится опасен, — ухмыльнулся Флери. — Ну что ж. Так, может, даже лучше… Послушайте теперь меня. Французы здравый смысл привыкли заменять остроумием. Я, слава богу, человек неостроумный. Я здраво мыслю. Да, верно, что Россия необходима Франции как друг. Но, посудите сами, что мы, французы, можем сделать?
— Проникните на Русь хоть кончиком иглы, — ответил Нарышкин, горячо и пылко. — А за иглой протянется и нитка. Вы знали б, кардинал, как. честь русского имени унижена сейчас. Вы знали б, сколько недовольных в России, готовых перевернуть престол!
— Но это невозможно…
— Возможно это, кардинал! Поверьте, если цесаревну Елизавету, которая живет в обидах, растормошить, будя в ней надежны, тогда дворянство встанет за нее! А… Долгорукие? — спросил Нарышкин. — Голицыны князья? Они же были главными в году тридцатом, когда в день черный для России воссела на престоле женщина с лицом мужским, корявая и злая…
— Поворот, — сказал вдруг кардинал. — Сейчас мой кучер опять придержит лошадей, и вам, я думаю, лучше спрыгнуть здесь. Время для протягивания иглы с ниткой для Франции еще не наступило. Но сейчас я увижу своего короля и доложу о нашем разговоре.
Нарышкин покинул карету кардинала, и она, грохоча колесами по булыжникам, завернула на дорогу к Версалю. Казалось, еще недавно сидел он в Александровой слободе, пил вино с Балакиревым, ездил на охоту с Жолобовым, была с ним рядом цесаревна. Еще недавно он играл на флейте с Василием Тредиаковским… На мосту Понт-Нефф Нарышкин остановился и долго смотрел на мутную Сену.
Ему сейчас очень хотелось квасу или клюквы.
А за деревней Смольною, близ которой жила Елизавета, с пырхом взлетали из-под снега куропатки. Под сугробами рдела в изморози яркая клюква. Чухонки местные собирали ее, везли в город на волокушах… Петр Михайлович Еропкин ныне здесь же проживал. Строил он монастырь Невский и как сосед частенько виделся с цесаревной. Мало того, архитектор был помещик небедный, а потому Елизавета Петровна деньги у него одалживала.
— Вот управлюсь когда, — обещала, — так верну тебе! Но Еропкин понимал: никогда она не вернет, пока цесаревна, а ежели корону наденет императорскую, так вряд ли вспомнит о долгах прежних. Ни он давал щедро, потому что было ему цесаревну жалко: добрая она, красивая, смешливая и… обижена от двора Анны Иоанновны! Сошелся архитектор и с челядью цесаревны — зубастыми, башковитыми грамотеями. Воронцовы и братья Шуваловы, Александр и Петр, жили трезво, без плотоядства — больше мыслили, спорили. Парни себе на уме, начитанные, хваткие. Возле них крутился, словно шугейный фейерверк, бесшабашный и ловкий Жано Лесток — на все руки мастер, в любой дом вхож, новостей столичных собиратель.
А любимец цесаревны Алексей Разумовский пил да ел, в разговоры умные, как и цесаревна, не мешался.
Именно здесь-то, в свите Елизаветы Петровны, наслушался Еропкин речей об экономике государства — горьких, зловещих и тяжко ранящих. Александр Шувалов, не таясь, говорил зодчему:
— Ежели насилие духа народного и дале продлится так-то, России в первый ранг никогда не выбиться. Спасти отечество от разорения могут лишь силы новые. Надобность пристала в людях молодых, азартных, до наук охочих, коим честь русская всего дороже. Атак… на карачках вслед за Европою ползти будем!
Еропкин, от двора милостями осыпанный, большой барин, весь в шелках и бархатах, был патриотом — он тоже страдал:
— Такова славная история от прадедов наших… О боже!
Неужго все величье Руси падет от насилия этого? Вот и оберегермейстер Волынский шибко печалится о том же…
— Его печаль ина будет, — смеялся Воронцов Мишка. — Мы вошки махоньки, а он теля широченная, в нашу щелку не пропихнется.
Изредка архитектор бывал наездами на Васильевском острове, где соседствовал домами с Соймоновым; адмирал ему говорил:
— А ты напрасно в дружбу мне Волынского вяжешь. Я этого сударика не люблю.
Казнит мучительски, а ворует грабительски.
— Да не ворует он давно, весь в долгах!
— Долги еще не есть доказательство бедности. Мне с Волынским никак не по пути: я карьер ради нужд отечества свершаю, а он себе в удовольствие… Разве не так, Петра Михайлыч?
Архитектор убеждал адмирала:
— Поверь мне, что Волынский — гражданин небезучастный, душою скорбит за отечество не менее твоего, Федор Иваныч.
Соймонов только отмахивался:
— Знаю я скорби его… На хвосте у графа Бирена паук этот высоко взлетает.
Ныне в кабинет-министры метит, и вот беда — пронырнет ведь! Таким супостатам, как он, всегда везет.
— Не беда, а счастье то будет, — возражал Еропкин. — Кто там, в Кабинете, разлегся? Черкасский — Черепаха спит день-деньской, а Остерман в одиночку Россией ворочает. Волынский-то Черепаху живо разбудит, а Остермана, будто клопа, придавит… Нам же, русским, от того лучше станется!
— Уж и не знаю, будет ли когда русским людям лучше? А пока что с каждым летом все хуже и хуже… Прощай, отъезжаю я.
— Далече ль?
— Да нет, до Кронштадта надобно съездить, а по весне снова тронусь в края дальние. Скреплять буду дружбу калмыцкую с народом российским. На старости лет меня дипломатом сделали, и сам не пойму, с чего мне честь такая?
Вечером на лошадях запаренных вернулся Еропкин в Смольную, навестил усадьбу цесаревны. В доме Елизаветы всегда под утро спать ложились, когда нашумятся с вечера, наедятся, нассорятся… Тихо на этот раз сидели за столом Шуваловы с Воронцовыми.
— Чего притихли-то? — спросил их архитектор.
— Кидай шубу на лавку, — привстал от стола Воронцов. А вертдявый Лесток выпалил;
— Феофан Прокопович богу душу отдает…
— Не с того ль загрустили, друга мои?
— С того… Вот сообща гадаем: коли умрет Феофан, будут из тюрем выпускать невинно мучимых или не станет послабления по делам синодским? Только, Петр Михайлович, ты уж за порог нашего мусора не вытаскивай. Что мы говорим тут, пусть в Смольной и останется.
— Я пытошным заведениям — не слуга… Не донесу! Разумовский в одних подштанниках за столом сиживал.
— Беда с вами! — сказал. — Языки до полу отрастили, теперь их чешете. Давайте пить лучше. Случись что, с трезвого спросят. А пьяный всегда на безумие сослаться может… Ну, начнем?
Феофан умирал на речке Карповке, что течет среди дач и лесов, шум столицы не достигал ушей его. Умолкли за стеною палат владыки дудошники, гудошники, балалаечники. Девка белая, шлепая босыми пятками, уже не несла к изголовию его фужер стекла богемского с янтарным токаем…
Итак, смерть пришла! На подушки жаркие владыка откинулся, кадык дергался под бородой черной — в кольцах, как у цыгана. Феофан воззвал в пустоту:
— О глава, глава! Разума упившись, куда ся приклонишь? Что ж, спасибо судьбе: он истинным был владыкой над людьми крещеными. Шесть лет подряд состязался Феофан с Ушаковым — кто больше народу истребит? Разница меж ними невелика: Феофан замучивал людей «во славу божию», а Ушаков старался «во славу государеву». Вся жизнь владыки Синода прошла межцу школой и застенком; он жил в страхе скотском и умирал в страхе, как умирают только палачи…
Феофан сам пытками руководил! Мозжились перед ним тела людские, шатались кости в суставах. И человека снимали с дыбы, как мешок, в котором кости уже свободно болтались. Поэт и философ, Феофан помнит, как у раскольника одного глаза в орбитах лопнули. С именем Христовым стопы выдергивали из голеней, а плечи выбивали из лопаток. Кололи иглами «овец заблудших», жгли их серой…
— Ой, страшно мне! Гриша, Гришенька… свет возжи!
Возле Феофана обретался юноша — Теплов Григорий, которого родила от владыки молодуха-монашенка. А чтобы грех покрыть, Теплова за сына истопника выдавал, отсюда и фамилия пошла такая — Теплов, мол, от печек теплых произошел этот юноша.
— Гриш, а Гриш… — позвал Феофан сына.
— Чего угодно, ваше преосвященство?
Феофан сыночка напутствовал в жизнь будущую:
— Ты зубы-то отточи… Грызи всех, кои встревать на пути станут. Волком будь, Гришенька! У меня смолоду врагов столько было, что не ведал — куда ступить. Я только при Анне Иоанновне, благослови ее бог, и вздохнул спокойно. А то ведь, бывало, не спал.
Умер он. Владыку уложили в гроб, облили его воском, чтобы не смердил по дороге, и повезли в Новгород, где и закопали. Вот и преклонилась его голова, разуму и страхов упившись. Поменьше бы на Руси таких «просветителей»,[37] у которых в одной руке вирши духовные о любви к ближнему, а в другой — плетка-семихвостка…
Как только Феофана не стало, по России легкий трепет прошел: это забились сердца замученных им и вздохнули колодники в «мешках» тюрем монастырских:
— Сдох зверь ненасытный! Теперь нам легше станется. Горой лежали неповершенные дела по инквизиции духовной. Куда их деть? На больших телегах привезли их в Тайную канцелярию. Да, наворотил покойничек… Ушаков велел телеги на двор завезти.
— Сам-то крышкой накрылся, — сказал Ушаков, — а нам теперь не ешь, не пей, чужой навоз раскалывай… Ванюшка! — позвал он Топильского. — Ты все эти дела единым махом в ажур приведи…
Ванька Топильский был на расправу скорым:
— Андрей Иваныч, я все духовные дела разгреб. Утомился с ними. Иных людишек и на волю отпустил, сердце-то, чай, не каменное.
— Милосердие — это хорошо, — похвалил его Ушаков. — Ты у меня мастак, Ванька. Зри в оба! По слухам придворным, я так ведаю, что ныне государыня наша, голубка ясная, к Дмитрию Голицыну подбирается… Зажился старичок на этом свете. Пора уж ему… Ты зри!
Поздно вечером в кабинет начальника Тайной розыскных дел канцелярии втерся бочком славный юноша — собою приглядный, ухоженный.
— Теплов я, сын истопника владыки синодского… Не пригожусь ли по делам вашим тайным? Может, чей разговор подслушать надобно? Или к персоне подозрительной в дружбу войти? Я бы это смог… А сколь жалованье у вас? Много ль положите?
Выяснилось, что Гриша Теплов — художник. Но парсуны писать не брался!
Виньеточки рисовал нарядные. Родословные древеса развешивал по стенам домов боярских. С того и жил. Понятно, нуждался. Деньги всегда нужны молодому человеку.
По льду на лошадках Соймонов в начале 1737 года отбыл в Кронштадтскую крепость жалованье флотскому офицерству произвесть. Опушенный красивым инеем, под берегом Котлина застыл корабль с несуразным именем «Петр I и II», а командовал кораблем этим Петр Дефремери… На казнь смертную осужден, он от смерти с помощью Соймонова был избавлен.
— Мне и теперь, — рассказывал он адмиралу, — ходу в карьер совсем нет. Политика наша Франции бережется, а посему меня, как француза, даже в море не отпускают.
Федор Иванович ему деньги отсчитал, поздравил — событие в жизни человека, когда один раз в году жалованье выдали. Дефремери по этому случаю графин с вином на столе водрузил.
— Мой тост двойной будет — за Францию, которая дала мне жизнь, и за Россию, которой я шестнадцатый год служу. Выпили. Копчушки астраханские — на закуску.
— Оно и ладно, — сказал Соймонов, жуя. — Каждый раз, как в тарань зубами вцепишься, сразу Каспий поминается. Помнишь, Петрушка, как хорошо было нам на Дербент плавать? Молоды были. Дефремери поник головой:
— Сломалась моя жизнь после сдачи корвета «Митау». Друзья все пропали… во льдах! Где Овцын Митька? Где Харитоша Лаптев?
— Не печалься, — утешал его адмирал. — Я тебе так посоветую: езжай-ка ты под Азов, в Донскую флотилию, которой Бредаль командует. Бредаль — вояка славный, сам из норвежцев, я ему напишу о тебе. Он примет. И будешь ты, воюя, при нужных делах состоять.
— А разве война походом-на Бахчисарай не кончилась?
— Миних растревожил гнездо осиное, теперь татарва жалит нас. А на войне ты себя побереги. Не ядром пугаю. Заразы бойся — чумы.
В чине капитана III ранга Дефремери отъехал на Азовское море. В пути он не был одинок: часто встречались санки с офицерами армейскими и флотскими — все поспешали на юг, в разлив близкой весны, и было ясно: до победы еще далеко…
Ехали! Ехали! Ехали!
Кто на войну едет? Конечно, больше молодежь.
Глава 31
Ну и вызвездило сегодня… Вот это ночь так ночь! Струится мороз под копытами, режут снег полозья санные.
Приятный брег! Любезная страна! Где свой Нева поток стремит к пучине. О! прежде дебрь, се коль населена! Мы град в тебе престольный видим ныне…
Ровно в полночь сменяются караулы империи Российской. Вершатся салюты у полковых знамен, возле судебных зерцал и казенных печатей, над ящиками с деньгами. Зорко берегутся от гнева простонародного дворцы царские, дома вельможные, здания посольские.
Всюду кордегардии. Гауптвахты. Мосты. Шлагбаумы… В коридоре пред спальней царицы офицер выкрикнул:
— Стой! Замри!
А впереди еще целая ночь. До утра стоять здесь. Мимо часовых, после проигрыша в карты счастливчику Рейнгольду Левенвольде, волоча на себе чудовищные пудовые робы, императрица протиснулась в двери опочивальни. Караулу пожелала басом:
— Спокойной вам ночи, охранители мои!
Быстрым шагом, ни на кого не глядя, в мысли тайные погружен, сиятельный граф Бирен пронырнул в спальню к царице. Дверь закрылась за ним, любимый арап Анны Иоанновны надел белую чалму с аграфом алмазным, встал у порога… Во дворце — тишина.
А утром Анна Иоанновна наказала:
— Людей из кавалергардии послать на дом князю Дмитрию Голицыну — станет ли князь волноваться? И что он, князь Голицын, сказывать при аресте станет, о том никому не объявлять, а мне дословно рапортовать… Ясно?
Старик был болен — его из постели вытащили. Допрос вели во дворце Зимнем, близ самой спальни императрицы, и она, пред судьями не показываясь, из-за ширм потаенно слушала, о чем говорят… Вышний суд все подряд в одну кучу свалил: кляузы Антиоха Кантемира, отлынивание Голицына от службы под видом болезни-хирагры, донос чиновника Перова и… гордыню!
— Не залепляйте глаза мне, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Не проще ль будет прямо сказать: судим тебя князь, за то, что в смутный год тридцатый желал ты республики аристократической!
В конце допроса ему подсунули листы для подписи, но хирагра старая мешала князю, он брата Мишу позвал, тот за него расписывался, а князь Дмитрий Михайлович при этом Ушакову сказал:
— Ежели б для пользы отечества Российска сам сатана из пекла ко мне явился, я б советы его мудрые тоже принял… Ушаков сунул руку под парик, скреб себе лысину:
— А повторить, князь, слова сии смог бы?
— Отчего же и нет? — И князь повторил (а Ушаков записал).
Записав же, он сразу императрицу в спальне ее навестил:
— Ваше величество! Голицын уже сатану в помощь призывал!
— Это в дому-то моем? Видать, ему вышний суд империи не страшен. Тогда учнем судить его Генеральным собранием…
Генеральное собрание — из самых знатных вельмож. За председателя в нем князь Атексей Михайлович Черкасский. Приговор над стариком начинался восхвалением гениальной мудрости царицы Анны Иоанновны, причем все судьи вставали из кресел и, обратясь к иконам, благодарили царицу за «матерное» охранение законного правосудия в государстве… Сатану тоже не забыли — о нечистой силе в последнем § 13 было помянуто (в таких словах: «…еще и злее того яд тот изблевал»).
Суд творился с пяти часов утра, еще под покровом ночи, а в восемь утра уже все было оформлено указом.
«И хотя он, князь Дмитрий, — указывала Анна Иоанновна, — смертной казни достоин, однакож Мы, Наше Императорское Величество, по Высочайшему Нашему милосердию, казнить его, князь Дмитрия, не указали; а вместо смертной казни послать его в Шлютельбург…»
После чего осужденному сказали:
— Ступай домой и жди смиренно. Дома у Голицына отобрали все кавалерии орденские и шпагу; бумаги опечатали, караул приставили при капрале и при сержанте; больной старец начал сборы недолгие в тюрьму Шлиссельбурга.
— Там как раз ныне фельдмаршал князь Василий Долгорукий сиживает, чаю, Емеля, с ним мне скуплю не будет…
Емельян Семенов помогал ему вещи укладывать. Голицын брал в крепость кружку, ложку, солонку, «кастрюлик с крышечкой», сковородку, вертел, два костыля инвалидных, порты байковые, колпак на голову, рубаху из шерсти и куль муки ржаной… Говорил:
— Хорошо, что дети мои взрослы — не малыми покидаю их. А ты, Емеля, за книгами моими присматривай… не дай им пропасть!
Явился в дом Ушаков для конфирмации, увидел книги:
— Макиавеллия гнусного или Юстия Липсия нету ли?
— Многое ты понимаешь в них! Конечно, есть.
— Книги эти опасные, их ведено по империи сыскивать. Снял он с полки один из томов, листанул — стихи.
— Не вредно ли? — обратился к секретарю Семенову. Это были сатиры Боккалини, и Емельян выкрутился:
— Да нет. Тут песенки разные… о любви галантной. Из Тайной канцелярии снарядили целый обоз с командой воинской, чтобы забрать книги из подмосковного села Архангельское. Голицына стали увозить в Шлиссельбург; слезно простился старик с братцем Мишею, расцеловался с Емелею, дворня князя пришла в покои к нему, мужики и бабы кланялись в ноги «страдальцу».
— Лошади стынут, пошли, — тянули Голицына на улицу. Дмитрий Михайлович стражей от себя отстранил:
— Я еще не прощался… с книгами!
И перед шкафами книжными опустился старый книгочей на колени, словно перед иконами святыми. Приник к полу и разрыдался:
— Друзья мои, прощайте. Вы мне счастье дали! Его подхватили, рыдающего, и поволокли в сани. Императрице было доложено, что Голицын перед дорогою в Шлиссельбург не иконам, а книгам молился. Те книги надо проверить — не сатанинские ли?
Караул при доме Голицына снят не был. Сержант регимента Семеновкого, Атешка Дурново, пошел в место нужное. В дыру зловонную напоследки заглянул и увидел, что средь дерьма бумаги лежат.
Не погнушался гвардеец — достал!
Эти письма, невзирая на запах отчаянный, сама императрица читала. Писал их Сенька Нарышкин, который в эмиграции под именем Тенкин затаился от гнева божьего. Особых секретов Анна Иоанновна не выведала, но зато пронюхала, что цесаревна Елизавета была тайно обручена с этим самым Сенькой.
— Во блуд-то где… Ай-ай, ну и девка!
Звали Тредиаковского к царице, явился он-в робости.
— Ты почто якшался с Сенькой Нарышкиным?
— Ваше величество, беден я… на дому его жил, от стола его кормился. А за это обучал его на флейте танцы наигрывать.
— Пошел вон… лоботряс!
На пламени свечи Анна спалила письма парижские.
— Ищите далее, — повелела. — А сержанта Атешку Дурново за проворство похвальное трактую я десятью рублями…
Емельян Семенов (в камзоле голубом, в парике с короткими буклями, перо за ухом, а пальцы в чернилах) по дому хаживал. Губы кусал. Думал, как бы спасти что от сыщиков? Когда инквизиторы давали ему бумаги подписывать, Емеля подмахивал их не гражданской скорописью, а полууставом древним. Это — от ума!
Пусть лучше сочтут его за человека, старины держащегося, нежели примут за гражданина времени нового… Когда караул устал, приобвыкся к дому, стал Емельян Семенов жечь письма из портфеля княжеского. Лучина уже разгорелась в печи, пламя охватывало пачки голицынских документов. Но тут вбежал сержант Алешка Дурново и заорал:
— Ага-а… попались!
Руки себе спалил, но письма из пламени выхватил. Семеновым сразу заинтересовался Андрей Иванович Ушаков:
— Человек приметный. Хитрый. А с лица благоприятен… Библиотека князя Голицына задавала всем работы тогда. Ванька Топильский в книгах не разбирался.
Сунулись за помощью в Иностранную коллегию, но Остерман ответ дал, что его чиновники «показанных языков не знают». Выручил всех академик Христиан Гросс:
— Дайте-ка сюда… О-о, да тут пометки на латыни! Семеному пришлось сознаться: это мои пометки, Ушаков бомбой, арапа отшвырнув, вломился в комнаты императрицы:
— Матушка, новое злоумышление открыл я.
— Нс пугай ты меня, Андрей Иваныч, что там?
— Выяснил я ныне, что вся дворня князя Голицына грамотна, в чем злодейский умысел усмотреть мочно. Пишут же мужики не коряво, а даже лепо. Мало того, иные из крепостных галанский, шпанский, свейский и французский языки ведают.
А один из дворни князя, некий Емелька Семенов сын… ой, страшно сказать, матушка!
— Да не томи, Андрей Иваныч… говори.
— Латынь знает, — сообщил Ушаков, глаза округлив.
— Латынь? — Царицу даже пошатнуло. — Это на што же мужику по-латинянски знать? Добрые люди того сторонятся, а он…
Ушаков арестовал Емельяна, начал с ним по-хорошему:
— Ты вот что, парень, скажи мне по совести, зачем господин твой бывший, князь Дмитрий, дворню языкам обучал?
— Сам князь Голицын, — пояснил Семенов, — языков иноземных ни единого не ведал. Но книга зарубежные читать желал. И вот крепостных обучал чрез учителей, дабы они переводили ему с книг.
— А ты в каком ныне состоянии пребываешь?
— Был в крепостных. Сейчас вольноотпущенный. Сочтя меня за человека образованного, князь Голицын отпустил на волю меня, ибо стыдно стало ему грамотного в рабстве содержать.
— А зачем тебе, Емеля, грамотность понадобилась?
— Не хочу псом помереть, — дерзко отвечал Семенов. — А человеку, ежели он человек, а не скотина худая, многое знать свойственно.
— Подозрительно рассуждаешь, — прищурился Ушаков. Анна Иоанновна так рассудила:
— Всех из дворни Голицына, которые грамоте обучены, бить кнутом нещадно. А того молодца, что латынь ведает, пытать!
Семенова ввели в камеру для пыток. Горел там огонь. Палач вращал на пламени щипцы с длинными ручками. Тень дыбы запечатлелась кривою тенью на кирпичной стене, заляпанной пятнами крови.
— Огнем тебя умучать велено, — сообщил Ушаков. Палачи сорвали с Вмели одежду, и он спросил:
— Хотел бы знать — в чем вина моя?
Великий инквизитор империи Российской хихикнул:
— К тому и приставлены мы здесь, чтобы вины сыскивать. — Он велел палачам выйти и сказал Семенову наедине:
— Вот, Емеля, пропадешь ты здесь. А ведь я большой человек в государстве… могу своей волей тебя от пытки освободить. И даже… даже в люди тебя выведу! Ко мне, — сообщил доверительно, — в службу тайную всякая гнида лезет, принять просится. Ученые же люди не идут. А мне такие, как ты, разумные да язычные, тоже надобны. Хошь, приму?
Семенов молчал. Ушаков бросил ему одежду:
— Закинься! Не стой голым… Эх, Емеля, Емеля! Ты думаешь, зверь я? Да нет, милый. Это я сейчас Ушаков, которого все дрожат. А ране… как вспомню, плачу. В лаптях, голодный, всеми затертый. Ох, настрадался я. И каторги хлебнул. Да, Емеля, все было. Я ведь людей жалею, как не жалеть их, подлых? Ну? — спросил. — Идешь ко мне? И сразу кафтан получишь при шпаге. Соглашайся, сынок… Сам простой человек, до всего дошел, я простых людей-то люблю!
— Нет, — ответил ему Семенов.
— Не горячись. Раскинь умом. Я спасенье тебе предлагаю. За един годок службы у меня ты на всю жизнь сытым будешь.
— Не надо. Лучше пытайте.
— А ежели я тебя уничтожу? — спросил Ушаков вкрадчиво.
— Все смертны. Кто раньше. Кто позже. Андрей Иванович указал секретарю на огонь:
— Да ведь смерть-то для тебя непроста будет… Не бахвалься! Сунь-ка для начала руку туда — жарко ли?
Семенов вдруг шагнул и руку на пламя горна водрузил.
— Да погоди, дурень… Я пошутил. Сядь! — Ушаков сказал потом, с укоризною головой покачивая:
— Отчего ты мук не боишься?
— Оттого, что у всех людей тело душой управляет. А мой дух столь закачен в упражнениях умственных, что он у меня в подчинении состоит. И с телом слабым, что хочет, то и творит!
— Ну, ладно, — призадумался инквизитор. — Посмотрим теперь, как ты сумеешь тело свое душе подчинить…
На пытках Семенов молчал. Ему подсовывали шифры тайные, в доме найденные, — он говорил, что «забыл за давностью». Нитки тянулись далеко — от Парижа до Березова, но секретарь ничего не выдал. Его оставили «для передыху», а затем приговорили ехать к армии, где и служить «до скончанию века».
— Вот и ладно, — ободрился он. — В армии сгожусь… Его привели в канцелярию, а там Ванька Топильский как раз выпускал под расписку на волю доносчика — Перова:
— Напиши здесь так: мол, дерзать более я не стану.
— Да не дерзал я, — отвечал Перов. — Где уж нам!
— Дерзал или не дерзал — это дело десятое. Но существует у нас форма законная, чтобы человек, от нас уходя, поклялся, что он «дерзать более не станет»… Пиши!
С улыбкою наблюдал за ними измученный Семенов.
— Много ты, тля, получил с доноса своего? — шепнул он Перову. — Ты же не только людей погубил… ты библиотеку погубил!
А всю дворню князя Голицына избили кнутами: и велено было людям ученость свою «предать забвению». Что знал — забудь.
Не было тогда на Руси таких прекрасных жемчужин, как библиотека князя Дмитрия Михайловича Голицына. В громадных сундуках привезли ее под конвоем из села Архангельского, кучей свалили в сырых подвалах Канцелярии от конфискации. Напрасно Академия наук взывала к Ушакову и к самой царице — ученым ни единой книжечки так и не дали!
А в подвал тот проникли два могучих вора…
Первым залез чуда охотник до чтения Артемий Волынский, таскал он из подвала к себе на Мойку книги связками. Жадно хватал редчайшие уникумы (иногда рукописные). Политика и ситуации ее, схожие с нынешними на Руси, — вот что занимало его. Волынский жаждал из книг открыть тайну непостижимую — что будет дальше?
С факелом в руке в подвале появился и Бирен:
— А-а, друг Волынский, ты, кажется, меня опередил.
Разграбили они книгохранилище Голицына, изъяв из него все самое ценное.[38] Остальное же растащили по своим закутам сошки помельче их, побоязливей.
Анна Иоанновна не была умна. Но даже ее скудного ума хватило, чтобы понять одну истину:
— Иногда книгу важней уничтожить, нежели человека…
Глава 32
Всю зиму страдала земля Украинская, земля прирубежная. Сколько ни трудились гарнизоны армейские, Днепр было не обколоть ото лада пешнями. Мороз крепчал, беря реку в полон естественный. А по ночам — через лед! — татары набегали на Украину, чтобы в отмщение за Бахчисарай кого убить, кого пленить петлей аркана…
Да, год предстоял тяжелый. Австрия вмешалась в войну, но от этого никому на Руси легче не будет. Турки уже подготовились: громадная армия янычар кишмя кишела в плавнях Дуная.
Слава и богатство Минихом уже сысканы; украинские поместья, подаренные ему царицей, были колоссальны. Нужен трезвый расчет: «Я свое уже получил, могу и в канцелярии теперь посидеть…»
С этим Миних вручил Анне Иоанновне рапорт об отставке.
— Негоже то, — рассудила императрица, — чтобы главный мой командир во время войны, когда насущные службы от него всеми ждутся, уволен был от полков своих… Абшида, хоть умри, не дам!
Напрасно Миних стал ссылаться на имена великих полководцев, которые среди войны чистую отставку получали; имена Монтекуккули, Шуленбурга и Кенигсека не произвели на царицу впечатления.
— Нет уж, — сказала. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж!
Стали совещаться, что в кампанию 1737 года делать. Договорились в Кабинете так: на Крым пойдет Ласси с армией, генеральные же силы с Минихом во главе возьмут Очаков.
— Там и Бессарабия недалече, — приосанился Миних. А сам думал: «Ежели мне короны украинской не добыть, буду стараться Валашское царство устроить и попрошу валашскую корону для себя». Правда, на эту же корону зарился из Лондона князь Антиох Кантемир, но Миних рассчитывал его оттолкнуть. В эти сладостные грезы о коронах вонзился скрипучий голос Остермана:
— Не забывайте, что отныне мы состоим в комплоте воинском с венцами. А император Карл желает, чтобы мы армию свою послали прямо на Хотин и далее — до Буковины… там нужна армия!
Фельдмаршал встал. Грузный кулак Миниха обрушился на столик перед императрицей. А столик был слабенький — ножки треснули, все бумаги и чернила полетели на пол.
— Не сметь слушаться австрияков! — забушевал Миних. Анна Иоанновна даже уши себе захлопнула:
— Ой, как ты кричишь, фельдмаршал…
— А я говорю, матушка: не слушаться их, подлых! Вена опять солдата нашего себе подчинить желает. Император цесарский единой дворни имеет столько, что, вооружи ее, и можно Азов брать. За цесарцев Россия уже не раз кости свои по Европе раскидывала… Я буду кричать, матушка! Вена для себя Боснии ищет, для того и солдата русского просит, а мы Австрии служить не нанимались…
Остерман притих, боясь Миниха во гневе. Дядька он здоровенный, сгоряча еще тяпнет жезлом по черепу — никакой парик не спасет. Анна Иоанновна долго крестилась на парсуну Тимофея Архипыча (юродивого), а рядом висел портрет графа Плело (поэта французского). Отмолясь, она воспрянула.
— Фельдмаршал прав, — заявила, косо глянув на Остермана. — Уж давно мне в уши дудят, что ты, Андрей Иваныч, на подношения от венского двора живешь, да не верила я. А ныне сомневаюсь: может, и есть грех за тобой?.. Пущай, — провозгласила она, — австрияки сами тесто себе месят, а у нас русская квашня взопрела…
Перед отбытием к армии Миних хитроумно заручился поддержкой графа Бирена, которому писал наильстивейше:
«…а понеже оный мой важный пост требует великой ассистенпии милостивых патронов, того ради беру смелость вашего сиятельства, милостивого государя моего, просить меня и врученную мне армию в милостивой протекции содержать, а недостатки мои мудрыми советами вознаграждать».
И покатил он в гиблом настроении. В пути его налгал блестящий поезд лакированных карет, — это спешил на войну, чтобы запастись мужеством перед женитьбой, принц Антон Ульрих Брауншвейгский. Поехали дальше оба в одной карете, качаясь на диванах пышных, застланных коврами. На дорогах часто встречали нестройные толпы новиков, которых гнали к Киеву сержанты. И темнел взор фельдмаршала при виде молодняка новобранного. По опыту похода прежнего Миних догадывался, что половину этих парней он оставит лежать в степи — замертво, на поживу ястребам…
— В этом году, — поделился он с принцем, — я форсирую Днепр на том самом месте, где шведский король Карл XII переправлял свою армию перед баталией Полтавской.
Принц Антон уточнил, что Карл XII форсировал Днепр не перед битвой, а после Полтавы, и Миних обозлился: «Щенок сопливый, кого он учит? Глупец… мозгляк… поганый венец!» Он прибыл к армии, а в лагере расположась в шатрах с лакеями и кухнями, фельдмаршала уже поджидала веселая княгиня Анна Даниловна.
— Сударыня, — сказал ей Миних, — где ваш муж?.. Князь Трубецкой, — наказал он ему, — дела наши таково в эту кампанию складываются, что вам следует ожидать приращения семейства. Исходя из этого, — вам предначертано снова быть генерал-провиантмейстером, чтобы могли вы детишек своих без нуждения прокормить…
Манштейн честно заявил фельдмаршалу.
— Трубецкой — вор, он загубит поход всей армии.
— Молчи хоть ты, — отвечал Миних. — Я и сам это знаю. Да куда денешь Анну Даниловну?
В сенях дома Соймонова, что на 11-й линии Васильевского острова, прижился медведь ручной. Когда на дворе морозы трещали, адмирал мишку к себе в кабинеты пускал, и там возились со зверем семейно — сам хозяин, жена его и дети адмирала. Медведь добро людское понимал, ревел страшно, но когтей ни разу не выпустил…
Жизнь была хороша, и жилось всем в охотку! Посреди разврата придворного, царских почестей избегая, Федор Иванович был счастливым мужем и отцом. Дома у него все в порядке, достаток скромный, но все обуты, одеты, каждый цену копейке знает, дети не балованы, ничего для себя не просят, а довольствуются тем, что дадут, от праздности все домашние отучены.
— Дети малые, — учил Соймонов, — у них и обязанности должны быть малыми, кои исполнять они по большому счету обязаны. А лень, главная злодейка барства нашего, из дому моего изгнана…
Мело за окнами. Трещали в печах поленья еловые.
Дарья Ивановна однажды сказала мужу:
— Ты уж прости, друг мой, что в душу к тебе влезаю. Но мниться мне стало, что задумчив ты лишне… С чего бы так?
— Верно приметила ты, Дарьюшка, что маюсь я. Получил я загадку одну, которую разгадать не способен. С того и мучаюсь… Все два года последние, куда ни приду, везде слышу похвалы себе. Допытываться со стороны я начал, откуда похвала эта исходит, и нежданно глаза мне сама царица открыла.
— Не к добру, — испугалась Дарья Ивановна.
— Когда я от хана Дондуки-омбу вернулся, отчет при дворе давал, а царица сказала, что аттестовал ей меня обер-егермейстер Волынский, разум мой выставлял перед нею всячески.
— Да вы же враги с ним злейшие! — сказала жена.
— Враги… еще с Каспия, — согласился Соймонов. — Оттого и не понять, какая ему-то выгода меня при дворе расхваливать? Где бы ему топтать меня и злословить, а он… похвалы расточает.
Уютно в доме адмиральском. Лакей вьюшки в печах задвигал на ночь. Детишки уже спали за стенкой. При отблеске свечей ярко вспыхивали рыжие волосы жены.
А на столе лежал разворот карты новой, над которой трудился сейчас гидрограф.
Не морская карта — показывала она земли кочевий калмыцких (недаром же ездил!).
Жена сказала ему на манер старой боярыни московской:
— Уж ты прости меня, бабу глупую и неразумную, я делам мужним не советница. А только выслушай…. Подале будь, любезный Федор Иваныч, от оберегермейсгера Волынского. Сам ты не раз говорил мне, сколь человек он худой и зловредный.
— И однако, Дарьюшка, — отвечал он жене, — коли оберегермейстер ко мне благоволит, я обязан ему решпект свой выказать…
На будний день решился: велея на Мойку себя везти. Волынский валялся по кушеткам персидским, ничего не делал и был скучен. Кубанец, лоснясь лицом от жира лакейского, доложил:
— Господине мой, хватайте кий потяжелее. К нам старопамятный враждователь приехал — адмирал Соймонов Федька! Волынский палку взял и отдубасил ею дворецкого:
— Много ты воли взял о людях судить. Проси адмирала.
Соймонов вошел. Руки не подал. А сказал так:
— Не ожидал ты, Петрович, меня в дому своем видеть. А я вот явился… Враги мы с тобой, и ты знаешь сам, что не люб ты мне повадками своими тиранскими. Отчего же, Петрович, ты решился надо мною патронствовать?
— Эге-ге-ге! — отвечал Волынский, дверь запирая плотно, чтобы никто не слушал. — О каких врагах говоришь ты мне, не разумею. Нет, не враги мы с тобой, Федор Иваныч, это ты лишку хватил. Иные враги у нас водятся, и враги те для нас обоюдные. Мне тебя возвеличивать — в радость! Учен и честен. Близ денег казенных не испакостился ты. Спины не гнешь. И гордый, и простой… Садись давай сюда. Ей-ей, поверь, с тобою я сейчас бесхитростен. Не отвращайся от меня. Я сам к тебе сбирался ехать. Ты оказался благороднее меня: взял и приехал. А мне вот… мне гордыня помешала!
До глубокой ночи беседовали. Многое в их памяти воскресло, никогда не меркнущее. И служба на Каспийском море при Петре I, и бои отчаянные, и гульба несусветная в младости лет, когда дым стоял коромыслом… Прошлое, хотя и трудное, казалось сейчас простым и ясным, а вот будущее пугало. Никак его нельзя представить!
— День будущий, — говорил Соймонов, — не любит, когда его поджидают, сложа руки на коленях. Его делать самим надобно.
— Я делаю, — намекал Волынский. — Потихоньку. Не спеша. Хочешь правду знать, так знай: я будущее кую иной раз и через подлость. А как иначе? Там, наверху, на честности не проживешь. Пусть судят вкривь меня и вкось: Волынский худ, Волынский горд, Волынский жаден… Ты это все отбрось, Федор Иваныч.
Пустое все… Ведь я душою исстрадался! Верь мне…
Распрощались они сердечно.
— Еропкин вроде бы и прав, — сказал Соймонов. — Тебя, Артемий Петрович, скоблить надо… Один раз поскоблишь — мурло барское проступит. Второй раз потрешь — министр завиднеется. Ну а в третий раз поскребешь — вот и гражданин показался!
Поутру Волынского дворцовый скороход разбудил:
— Велено вам во дворец ехать поспешая. Анна Иоанновна встретила его в затрапезе, а это знак был добрый — значит, уже своим человеком считала.
— Петрович, — сказала императрица, волосы черные под платок бабий пряча, — недобрые слухи от Кирилова доходят: прибыльщик мой кровью исхаркался. Вот и позвала тебя для совета: кого бы на место Кирилова, коли помрет он, в Оренбург назначить? Соймонова ты мне дельно в Орду подсказал… Может, адмирала-то и пошлем в степи?
Но теперь, когда Соймонов стал его конфидентом, Волынскому совсем не хотелось разлучаться с адмиралом. Федор Иванович нужен ему здесь, в столице, чтобы сообща делами ворочать. Посоветовал он Анне Иоанновне адмирала далеко не отсылать. Мало ли что случится! Хвать, а нужный человек уже под боком.
— Ну, коли не Соймонова, — рассудила императрица, — так я Никитича Татищева туда зашлю, благо немцы мои невзлюбили его. Пусть подальше от столицы трепыхается…
Волынский и Соймонов — до чего они разные… Пятнадцать долгих лет эти люди враждовали между собой и только теперь сошлись наикрепчайше, чтобы расстаться навсегда уже на эшафоте!
В истории русской их именам стоять рядом… В эту весну долго держались морозы в Петербурге.
Глава 33
А в Оренбуржье уже растеплело… Кирилов перед смертью жену с сыном из избы выслал, Рычков руку его в свою взял и заплакал.
— Не плачь, друг мой. Весна скоро… хорошо будет… А умирал он в черной меланхолии. Раньше мыслилась ему землица райская: сады в цвету белом, дети пригожие в чистых рубашках, жеребиный скок по холмам чудился в ржанье вольном, да чтобы бабы вечером шли с поля домой с граблями, сами веселые.
— Не удалась жизнь, — говорил Кирилов.
Все случилось иначе: скорбные виселицы на распутье шляхов, пальба пушечная, лязг драгунских подков и мужики без ноздрей, и бабы пугливые. Кирилов, на лавке лежа, содрогался телом:
— Не хотел ведь того, иного желал… Прости меня, боженька; может, и не надо бы мне сюда ехать?
В полном отчаянии он отошел к жизнь загробную. И рука его, к далекой Индии протянутая, упала в бессилии. Снег уже таял, когда его хоронили. Петя Рычков тащился под тяжестью гроба, и край гробовой доски больно врезался в плечо оренбургского бухгалтера.
Великого рачителя и наук любителя не стало у нас!
В ту же ночь, когда умер Кирилов, в ту самую ночь (странное совпадение!) открылась в Шлиссельбурге дверь темницы князя Дмитрия Михайловича Голицына…
Увидел узник палача с топором большим и сразу все понял:
— Неужто меня, будто скотину, рубить станете? Ванька Топильский даже взмок от жалости:
— Прости, князь. Но так ведено…
— Да ух знаю, кем ведено, — ответил Голицын и стал ворот рубахи расстегивать, чтобы шею для топора освободить.
— Может, перед часом смертным сказать чего-либо желаешь? Так ты скажи. Мне приказано тебя выслушать.
— Сказать уже нечего мне, — усмехнулся Голицын. — Повторю лишь то, что говаривал в Кремле московском семь лет назад, когда кондиции наши царицею разодраны были… «Пир был готов! Но званые гости оказались недостойны его. И те, кто заставил меня тогда плакать, будут плакать долее моего…»
Солдаты из полу одну половицу вынули.
— Ложись вот так, — велели, — а голову эдак-то свесь…
— Чистоплотна царица наша, — сказал Дмитрий Михайлович, ложась. — Пуще всего боится она, как бы ей полы не испачкали кровью.
— Князь, — спросил Ванька, крестясь, — спокоен ты будешь или лучше повязать нам тебя по рукам и ногам?
— Я уже мудр, — был ответ. — Я не дрогну! В проеме половицы видел он подпол темничный: сыро там, грязно, крысами пахнет… Жестокий удар настиг его сверху.
— Держи его, — суетился Топильский, — выпущай кровь! Из обезглавленного тела долго вытекала кровь в подпол. Потом солдаты опять половицу на прежнее место настелили. Всадили для прочности два гвоздя по углам. Топильский прошел вдоль ее — славная работа, даже не скрипнет! Порядок был полный, будто ничего и не случилось. Только голова сенатора в уголку лежала, от тела отделенная, с глазами широко распяленными.
Много знала та голова. О многом она грезила…
— Хосподи! — прослезился Ванька. — Помилуй мя, грешного.
Вошла в камеру старуха — улыбчивая, ласковая, чистенькая немочка, и ее наедине с телом оставили. Взяла г-жа Анна Краммер голову мертвую и примерила ее к телу сенатора. Ловко и быстро (работа издавна привычная!) она пришила голову Голицына к телу его. Затем шею мертвеца туго перекрутила шарфом и вышла из темницы, довольная.
— Где деньги-то мне за труды получить? — спросила Краммер по-русски. — Не обманете меня, сиротинку бедную?
В ограде Благовещенской церкви, что стоит среди крепости Шлиссельбуржской, появилась могила с «приличною» надписью:
НА СЕМ МЕСТЕ ПОГРЕБЕНО ТЕЛО КНЯЗЯ ДМИТРЕЯ МИХАЙЛОВИЧА ГОЛИЦЫНА, В ЛЕТО ОТ РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА 1737, МЕСЯЦА АПРЕЛЙА 14 ДНЯ, В ЧЕТВЕРТОК СВЕТЛЫЯ НЕДЕЛИ, ПОЖИВЕ ОТ РОЖДЕНИЯ СВОЕГО 74 ГОДА, ПРЕСТАВИЛСЯ.
Ушаков по-божески с Анною Краммер расплатился и велел на казенный счет отвезти ее в Нарву, где проживала эта «дивная» мастерица. А императрице он доложил, что князя убрали без шуму и чисто.
— Вот и ладно, — ответила Анна Иоанновна, довольная. — Все-таки добралась я до шеи его. А то выдумал, черт старый, мечтанья несбыточные, дабы царям самодержавными на Руси не быть… Велите же родне покойника объявить, что князь Димитрий естественной смертью помре от хворей застарелых. Хирагра более мучать его не станет. А ты, Андрей Иваныч, разоряй гнездо голицынское дотла, не жалей никого и не бойся гнева божия… С богом я сама договорюсь!
Ушаков помялся:
— Матушка, да как мне гнездо разорять, ежели сын Голицына на твоей же племяннице Аграфене женат? Нетто тебе свою родную кровь не жалко?
— А ты ей, дуре, повели от меня, чтобы мужа бросила. Другого женишка ей сыщем! Да подумай сам, как бы извести Голицына князя Сергия, что на Казани губернаторствует. Уж больно хитер да молчалив, голыми руками не ухватишь его.
Опять же, у меня будучи перед отъездом к шаху Надиру, напиться пьян отказался. Я к таким людям подозрительна. Не жди добра от трезвенников…
Но изводить князя Сергия не пришлось. Когда в Казань дошла весть о гибели отца в застенке Шлиссельбурга, губернатор в рыданиях вскочил на лошадь и поскакал из города в поле отъезжее.
Черные тучи клубились над лесом. Громыхнул гром.
— Всевышний! — закричал Сергей Голицын, к небу обращаясь. — Есть ли место для правды в мире твоем или забыл ты о людях?..
Молния клинком обрушилась на него с небес… Князя нашли на другой день — он лежал с головою, обугленной от нестерпимого жара.
— Велико предзнаменование сие! — радовалась Анна Иоанновна. — Сам бог заодно со мною. Я только подумала о человеке дурно, как бог сразу его и покарал. Выходит, божествен промысел мой!..
Вера в этот «промысел» больше не покидала императрицу.
Еще земля не просохла на могиле Кирилова, как бурей налетел на Оренбургский край Татищев:
— Плохо здесь все! Напортили тут… изгадили! Родовитый дворянин ничего не прощал простолюдину.
— Человек из подлого состояния вышедши, — утверждал Татищев, — географии познать не способен. Вот и карты все, Кириловым сделанные, худы и неверны.
Так и ея величеству отписывать стану…
Карты Оренбургского края были правильны! Татищев и сам знал это. Но спесь старобоярская задушила в нем справедливость. Аки пес, слюною брызжа, накинулся потом Никитич на канцелярию:
— Почто порядку уставного не вижу? Отчего бумаги дельно не пишете? А ты чего тут расселся, будто мухомор какой? Встал перед ним (руки по швам) рослый юноша:
— Рычков я Петр… при бухгалтерии состою.
— Бухгалтер? Ну, значит, ты и есть ворюга первый! Донос за доносом — на мертвого. Брань и кулаки — живым. Попался на глаза Татищеву ученый ботаник Гейнцельман:
— А ты почто на носу своем очки водрузил? А ну, сними их сразу же. — Робкий ботаник очки снял и поклонился Татищеву. — Ты меня зришь? — спросил его Татищев. — А коли так, так на што тебе очки эти нашивать?
Выяснилось, что «ботаникус» по-русски едва понимает.
— Ах, так? — озверел Татищев — Так за што же ты, очкастый, деньги за службу брал? Гнать его в три шеи отсюда… Только выгнал немца, как напоролся на англичанина:
— Джон Кассель я, живописец и бытописатель здешний… Изгнал и британца за компанию с немцем.
— Всех прочь! Набрал тут Кирилов дармоедов разных, которые и по-русски-то не разумеют. А в дерзостях еще мне являются…
Скоро из иноземцем остался в Оренбургской экспедиции только британский капитан Эльтон. Но Татищеву просто было до него никак не добраться: Эльтон описывал земли, что лежали возле того озера, которое называется его именем озеро Эльтон (возле Баскунчака).
Коли уж взялся ломать, так ломай, чтобы все трещало.
Вот Татищев и сокрушал…
А когда все начинания Кирилова были уже во прах повержены, тогда Татищев нацелился на… Оренбург!
Пригляделся он к городу и сказал с подозрением:
— Город-то… ой как худо поставлен! Тут сразу все закачалось.
— Перенести Оренбург, — распорядился Никитич. — Перетащим его в место лучшее, какое я отыщу…
Очень был деловит Татищев и небывало скор на руку:
— Эвон место ниже по реке, возле горы Красной… Посему и приказываю: кириловский Оренбург задвинуть за штат, а новый город офундовать у Красной горы!
Только в России такое и возможно: поехал Оренбург со всеми причиндалами на место новое, а там еще с весны трава пожухла, дров совсем нету, люди там мерли, как мухи, сами неприкаянные, опаленные солнцем…[39]
А на том месте, где Кирилов заложил столицу степной России, жизнь угаснуть не смогла. Сначала там прижился тихий городок, где жители топили сало да мяли кожи; мужчины взбивали масло, а женщины долгими зимними вечерами вязали дивные пуховые платки. Кирилов верно соорудил город, на добром месте, и сейчас там живет гигант промышленный — по названию Орск!
После Кирилова даже могилы не осталось, но он еще ждет памятника себе.
Только не в уютном Оренбурге, а в грохочущем металлургией, огнедышащем нефтяным заревом Орске… Там! Именно там надо ставить памятник российскому прибыльщику, который умер в нищете, оставив потомству богатства несметные.
В одной коляске отъезжали Гейнцельман с Касселем.
— Ну что ж, — сказал ботаник, опечаленный. — Пока я проживал в Оренбурге, мое имя стало известно в Европе. Теперь мои каталоги флоры местной вся Европа изучает в университетах;
Живописец английский отвечал ботанику немецкому:
— А я успел описание казахов и башкир сделать с рисунками… Поеду издавать атласы в Лондон и тем на родине прославлюсь…
Приехав в Самару, они зашли на почтовый двор. Стали пить вино, поглядывая на кучу навоза, сваленного посреди городской площади. Солнышко уже припекало, и навоз курился волшебным паром. Гейнцельман, задумчивый, сказал:
— С нами получилось так оттого, что русские ненавидят иноземцев, причинивших им немало бедствий.
— Не правда! — возразил Кассель. — Русские ненавидят иноземцев, при дворе царицы состоящих. Но мы же не придворные прихлебатели, наши труды царице и не нужны — они нужны России… Нельзя так с нами поступать, как поступил Татищев!
Красавец петух заскочил на верх навозной кучи и радостным клекотом созвал куриц самарских.
— Нальем пополнее, — предложил «ботаникус». — И выпьем сейчас за благородного герра Кирилова.
— Да, — прослезился Джон Кассель, — что касается сэра Кирилова, то мнения наши сходятся: это был настоящий джентльмен!
Ученые допили вино до конца и (пьяные, шумные, огорченные) разъехались, чтоб навсегда затеряться в безбрежии мира человеческого. Нехорошо поступили с ними. Даже очень нехорошо!
Если ты ненавидишь графа Бирена и всю придворную сволочь, возле престола отиравшуюся, то зачем свой гнев бессильный обращать на ботаника, на живописца, на математика?
Ведь не все наехавшие на Русь были плохими!
Эпилог
Юрий Федорович Лесли зимовал возле Калиберды на кордонной линии. В хатке-мазанке украинской генерал по-стариковски на печи кости свои грел.
И тянулись в ночи его древние, как вечность, песни:
Густо сидят Лесли на берегу Годэ, на берегу Годэ, у самой горы Беннакэ…
Заревом осветило окошки хаты — это вновь запылали смоляные бочки на вышках сигнальных. Жгли их запорожцы, зимовавшие на этих вышках с осени — при саблях, при горилке, при тютюне. Тревожно ржали в палисадах казацкие кони…
Тревога! Тревога!
Лесли стянул на груди застежки старинного панциря, в котором дед его приехал на Русь при царе Алексее Михайловиче. Поверх панциря накинул шотландский рыцарь тулупчик козлиный. И разбудил сына-адъютанта, храпевшего молодым сном на лавке:
— Юрка, проснись: татары скачут… И помни завет рода нашего: «Держись в седле крепче!» Дай саблю, сын…
Отряд в 200 клинков, звеня амуницией, пошел на татар. Впереди, с худым лицом подвижника, прикрыв седины париком пышным, скакал на лошади генерал.
В безысходную неясность опрокинулась отчая Шотландия с ее легендами. В степи украинской не было горы Беннакэ, и теперь уже не Годэ, а звонкоструйная Калиберда протекала под заснеженным ивняком…
— Да вот же они! — вскинулась сабля Лесли. И увидели воины русские, как по горизонту, пленяя его от края до края, неслышной теменью («аки песок») проносится вражья конница. Казаки шпорили своих лошадей усталых:
— Геть, геть!
Снег был глубок, сыпуч. Через целину шли кони тяжко (все в паре). Взрывали грудью они сугробы снежные. Мело… мело… мело поземкой искристой. И разгорались в небе звезды вечерние.
— Отец, татары уходят, — сказал сын отцу-генералу.
— Вижу сам. Гнать, гнать их… дальше, дальше! Ночь опустилась на Украину, а они все гнали татар. Звезды померкли в небе, а они все гнали и гнали их.
Выгнали за Днепр татар, и за Днепром гнали дальше. Когда же татары поняли, что только двести клинков настигают их, тогда они остановились, «аки песок» сыпучий.
При свете морозного дня тускло замерцали тысячи сабель.
— Молитесь, дети мои! — воскликнул Лесли.
Степь наполнилась звоном стали. Храпели кони, кричали люди.
Лесли — в кольце врагов — сражался львом, старик был опытен в рубках сабельных. Пластал старый воин татар от уха до плеча.
Но перед смертью он увидел то, чего бы лучше никогда не видеть. На шею сына аркан накинули татары, как на собаку, и потянули Юрку прочь из седла.
— Отец, — донесся голос, — держись в седле крепче!.. Клинки татарские сошлись над храбрым рыцарем, и заблистали враз, рубя седого ветерана на куски.
Весь отряд Лесли был выбит. Почуяв прореху в обороне русской, всей мощью конницы своей татары — от Калиберды — ринулись опять на Украину, пленя, грабя, насилуя и убивая без жалости.
Февраль затуманил столицу, он пригревал заснеженные крыши Петербурга — чуялась весна ранняя… Миних в пасмурном настроении велел везти себя во дворец. Приехал и долго стоял в передней, обдумывая — что он скажет императрице. Решился!
— Матушка пресветлая, — заговорил напористо, входя в покои царицы, — генерала Лесли на кордонах побили. Кто ж знал, что татарва на самую масленицу набег свершит. Напали и на кордон полковника Свечина, но тот пять часов отбивался до самой ночи, и отбился сам и отбил у татар малороссиян плененных…
— На что ты принес мне это? — отвечала Анна Иоанновна. — Я с утра радовалась, а ты в меланхолию меня вгоняешь. Миних скрипнул ботфортами.
— Война наша тяжкая, — вздохнул с надрывом. — Ну-ка посуди сама, государыня, каково беречь кордонную линию, ежели она протянулась на тысячи верст, а людей не хватает.
— Их и всегда на Руси не хватало! Это напрасный слых идет по Европам, будто в России людей — как муравьев в муравейнике. Бог нас просторами не обидел, сие верно. А излишка людского на Руси еще никогда не бывало. Гляди сам: мрут всюду, а кто не мрет, те разбегаются… Где взять, коли брать негде?
Миних понял, что Анна Иоанновна запускает камушки в его огород. Прямо она не винила фельдмаршала в неисчислимых жертвах, но дала понять, что впредь людишек поберег.
— Ничего, — заговорил он, утешая царицу, — скоро дожди потекут на Украине, снега расквасят, травка зазеленеет, опять пойдем… Я тебе, матушка, из Крыма бочку каперсов привезу. Ежели в суп какой каперсы класть, от них суп бывает вкуснее.
— Мне лавровый лист нужен, — отвечала царица. Миних воодушевился:
— Растут и лавры в Крыму поганском… Скажи, для чего тебе лавры надобны?
— Да кто ж без них обойдется? Они и в супах хороши, ими и героев венчать можно… Так закончилась эта зима. Нет, ничего не дал России поход на Крым.
Русская армия, взбодрись! В новом году тебе все начинать сначала.
Летопись III. Дела людские
Глава 34
Перо в руке Анны Иоанновны вкривь и вкось дергалось по бумаге. Писала на Москву дяденьке своему, вечно пьяному Салтыкову: «Нетерпеливо ведать желаем, яко о наиглавнейшем деле, об лежащих в Кремле святых мощах угодников… особливо большая царская карета цела ль иль сгорела?» Ничего ей не отвечал дяденька, Москвы всей губернатор. Притаился там и сидел тихонько. Боялся, видать, правду сущую доложить племяннице.
1737 год навсегда останется памятен для России — в этом году Москва от свечки сгорела. И верно, что от свечки, которой красная цена — копейка! Баба-повариха в дому Милославских (что стоял у моста Каменного) зажгла свечку пред иконой и ушла, забыв про нее. Свеча догорела, подпалив икону, и пошла полыхать! От этого-то огарка малого огонь дотла сожрал первопрестольную.
Жилья москвичам не стало. Дедовские сады, такие душистые и дивные, обуглились. Бедствие было велико.
Не забыл народ русский той свечки грошовой, и даже в пословицу она вошла.
Выжгло тогда Китай-город и Белый город; архивы древние не уцелели. Кошек и собак на Москве не осталось — все в пламени погибли. Кремль изнутри выгорел.
Жар от огня столь велик был, что он даже в яму литейную проник, где покоился, готовый к подъему, Царь-колокол. Когда солдаты набежали, водой из ведер его остужая, от колокола тогда и откололся краешек маленький (в 700 пудов весом).
Не успела Русь опомниться от беды, как исчезли в пламени города Выборг и Ярославль. Полыхала и столица, которая едва от наводнения оправилась. Петербург горел от самых истоков Мойки до Зеленого моста, от Вознесенья до канала Крюкова, и все это жилое пространство обратилось в горькое пепелище. Прах вельможных дворцов на Миллионной улице перемешался с прахом убогих мазанок слободок рабочих. Тысячи зданий и тысячи людей пропали в огне. Знающие люди сказывали, что пожары те неспроста.
Тайная розыскных дел канцелярия подвергла подозреваемых в поджоге таким лютым истязаниям, что все они, как один, облыжно вину за пожар на себя взяли.
По приказу императрицы Ушаков окунул несчастных в бочки со смолою, чтобы горели они спорчее, и сжег людей на том самом месте, откуда пожар начинался, — на улице Морской (что ныне зовется улицей Герцена).
В этом году, будь он неладен, людей на костры ставили и по делам духовным, отчего смерть не слаще. Татищев на Урале сжег башкира Тойгильду Жулякова, который сначала православие принял, а потом в мечеть молиться пошел («учинил великое противление»). Сожгли за отступничество от бога и капитанлейтенанта флота Андрея Возницына…
Антиох Кантемир из Лондона дым костров тех учуял.
Даже в стихах этот дым воспел:
До чего же никудышно на Руси стало!
Ненадолго оставим Россию, читатель, и навестим Францию: там у нас завелся один хороший знакомый — Бирон.
Славен во Франции со времен незапамятных род могущественных герцогов Биронов. Их подвигами украшены великие битвы под знаменами с бурбонскими лилиями.
Были они политиками, маршалами, пэрами, адмиралами. Резали они в подворотнях католиков заодно с гугенотами. И резали они гугенотов в постелях заодно с католиками. Даже король Генрих IV, уж на что был мужчина серьезный, но и тот побаивался этой отчаянной семейки.
Сейчас во Франции в чести живет и в пышности благоденствует герцог Бирон де Гонто. Уж много лет ничто не смущало души маршала. Угасли миражи пылкой младости, остыл любовный жар в его сердце, звоны шпор уже не звали старца на битву. Бирон так бы и умер, ничем не потрясенный, если бы…
Если бы не получил письма из Петербурга.
— Какой-нибудь пройдоха имеет дело до меня!
Писал ему сам фаворит императрицы русской. Писал о том, что в годы забытые один из семейства Биронов покинул Францию, после чего осел в краях курляндских. Потомком же его являюсь я, сообщал граф Бирен герцогу Бирону и просил герцогов во Франции признать графа в России за своего сородича.
— Забавный случай! Вот повод посмеяться нам…
Это нахальное письмо герцог Бирон де Гонто с собою взял в Версаль и с чувством читал его там вслух — при короле, при дамах. Все веселились оттого, что митавский проходимец вдруг стал претендовать на родство с французскими Биронами:
— Шулер и лошадник пожелал быть дюком!
Однако Версаль был отлично извещен, какую роль играет Бирен при царице русской, и в Петербург ответил герцог с учтивостью. Мол, его род настолько знатен, столетиями он находился на виду всей Европы, генеалогия его известна, отчего никто из рода Биронов не мог пропасть в краях остзейских неприметно.
с юмором писал маршал Бирон графу Бирену, —
Граф Бирен, ответ дюка прочтя, был возмущен:
— Он рано стал смеяться надо мною. Такие шутки могут перелиться в истину.
В этом году звезд сочетанье возникло для меня в порядке идеальном. А год тысяча семьсот тридцать седьмой станет для меня благодетельным, ибо эта цифра не делится на два, на четыре, на восемь…
Больше всего в жизни Бирен боялся «двойки»!
В этом году герцог Саксен-Мейнингенский просил руки его дочери — Гедвиги Бирен, которая имела несчастье с детства быть горбатой. Но граф Бирен послал герцога ко всем чертям:
— Я знаю этих вертопрахов-мейнингенцев! Им не рука нужна моей горбуньи, а только кошелек ее, чтобы дела свои поправить.
Вчерашний конюх, мать которого собирала по лесам в подол еловые шишки, уже гнушался иметь своим зятем герцога.
1737 год, тяжелый для России, был удачным для него.
Глава 35
Долгий срок, с 1562 по 1737 год, Курляндией правила династия Кетлеров. Анна Иоанновна была замужем за предпоследним, которого русские на свадьбе опоили водкой насмерть. Сейчас в старинном Данциге, в доме под желто-черным штандартом, умирал последний Кетлер — герцог Фердинанд, и Европа ждала смерти его, как собака ждет сочной кости… Кому достанется его корона?
Курляндское герцогство издавна было вассалом Польши, но сама Польша сейчас в подчиненье у саксонцев. Август III обязан России короной польской, которую добыл для него фельдмаршал Миних пять лет назад под стенами Данцига. Третья корона, курляндская, для Августа-лишняя тяжесть. Кому вручить ее?
Вопрос не прост. Он слишком сложен…
Август III не прочь подарить корону Кетлеров своему брату сводному, принцу Морицу Саксонскому. Этот залихватский мужчина уже успел побывать в объятиях Анны Иоанновны, она совсем раскисла от его лихой «партизанской» любви. Тогда князю Меншикову пришлось пушками вышибать Морица из Митавского замка…[40] За Морица Саксонского стоит и Версаль, ибо принц был фрацузским маршалом.
Но… Вена-то не согласна! Ей, загребущей и завидущей, желательно обрести для себя и курляндскую корону. Император Карл VI любил устраивать племянников. Антона Брауншвейг-Люнебургского он уже примазал в женихи Анне Леопольдовне. Но в арсеналах Вены имеется еще в запасе принц Брауншвейг-Бевернский, и этот выбор Карла VI одобряли в Англии, где царствовала ветвь Ганноверская, родственная дому Брауншвейгскому.
Но… ах, читатель, мы забыли про Берлин! Берлин же очень не любил, когда при разных дележах поживы его забывали.
— Я ведь тоже не дурак, — утверждал там кайзер-зольдат, — и я отлично знаю, на каком языке говорит курляндское дворянство. Это язык немецкий — мой язык… Митаве необходим владетель из Гогенцоллернского дома! Пожалуйста, взгляните на маркграфа Бранденбургского: достоин, прям, некриводушен. Он неумен — зато он и неглуп. Сын, покажись и мне уж заодно. Я так давно тебя не видел… Дела, дела!
Удивительно!
Неужто же корона Кетлеров такая драгоценность, что даже Вена и Версаль не брезгают иметь ее в своих руках? Что там хорошего, в Курляндии запустелой?
Леса шумят, и волки бегают, в песках клокочет пасмурное море… Уныло и дико в герцогстве, как на заброшенном кладбище. Постыдно нищая, бесправная страна, где у крестьян нет даже горшка, чтобы сварить похлебку, — страна эта была недавно сказочно богата, как Эльдорадо.
Ведь был (еще вчера!) блестящий век, когда в Митаве правил герцог Якоб, подвижный финансист и забияка. От этих берегов унылых шли корабли, и желто-черные штандарты взвивались в устье африканской Гамбии, их видели в Карибском море. Древние лабазы либавских гильдий еще хранят, дразня воображение, дивные запахи имбиря, кокосового масла и корицы. Из колоний заморских Курляндия начерпалась золота, нахватала кости слоновой и тростника сахарного.
Но как мало надо стране, чтобы разорить ее! Всего лишь одна война Петра I со шведами, лишь одно чумовое поветрие — и вот Курляндия разорена.
Курляндские конъюнктуры сложны.
Кому же, черт побери, сидеть с короною на Митаве?
Говорят, что среди множества кандидатов затесался и какой-то неведомый граф Бирен… Европа его плохо знает:
— Бирен? А кто это такой?
— По слухам, обер-камергер императрицы русской.
— Ха-ха! Но он-то здесь при чем? Прислуживать царице за столом — этого мало, чтобы претендовать на корону.
— Да он, мадам, не только камергер. Он еще и…
— А-а, тогда понятно!
Фердинанд Кетлер доживал свои дни под желто-черным штандартом, а Европа уже играла короной его, словно мячиком. Бирен верил в черную магию чисел, число 1737 было неделимо на два.
Мутный свет множества свечей озарил поутру дворец Зимний, сложенный воедино из трех домов частных. Петербуржцы уже знали: императрица пробудилась (в экую рань!). Анна Иоанновна, кофе отпив на манер немецкий, проследовала в туалетную комнату. В баню русскую государыня хаживала очень-очень редко; дамы митавские научили ее водою пренебрегать; императрица лишь протирала по утрам свое лицо и тело «распущенным маслом». Сильный блеск кожи покрывался густым слоем разноцветной пудры.
Недавно гамбургский мастер Биллер сделал для нее набор из сорока предметов. Тут и флаконы дивные, сосуды в золоте для мазей и помад — все пышно, блещуще, помпезно. А зеркала высокие волшебно это чудо отражают… Век бы так сидела, мазалась и помадилась! С огорчением императрица стала замечать, как по вискам ее от самых глаз разбежались первые морщины. В углах губ четко оформились борозды угрюмых складок. Как страшна старость! Ей жить и любить еще хотелось и насыщать богатством сундуки свои, которые горой лежат в подвалах дворцовых… После туалета императрица проследовала в бильярдную, где ловко разыграла партию с дежурным арапом.
Появился Бирен — ласковый, как кот перед хозяйкой.
— Анхен, — шепнул ей на ушко, — вот уж никогда не догадаешься, кто прибыл в гости к нам.
Императрица с треском засадила шар в узкую лузу:
— Знаю! Ты звездочета Бухера давно ждешь из Митавы.
— Нет, Анна, бедный Бухер спился… Увы, злой рок для мудреца! А помнишь ли Митаву нашу?
— Ой, натерпелась там! — вздохнула Анна.
— А помнишь ли друзей митавских?
— Да где они? У нас с тобой их мало было…
— Ты вспомни, Анна, — с улыбкой намекал ей Бирен, — зима мягчайшая в Митаве, наш сад в снегу, и шпицы замка в инее. Собаки лают, из кухонь дым валит, в конюшнях пахнет сладко… Неужели тебе не догадаться, кто прибыл в нам?
— Нет, милый, не могу. Скажи.
— А помнишь ли ту ночь в Митаве, когда послы московские нам привезли кондиции, пропитанные вольнодумством?
— О, не забыла, помню… Зла того не истребить!
— А кто собак из замка на прогулку выводил?
— Брискорн был паж… такой мальчишка шустрый.
Бирен вышел и вновь вернулся в бильярдную, введя за руку прекрасного юношу. Анна Иоанновна даже обомлела. Мальчишкой был, а стал… «Как он красив!» Брискорн, смущаясь, кланялся. Кафтан на нем нежно-лазоревый, весь в черных кружевах. И туфли в пряжках с изумрудами. Парик расчесан по последней моде, изящно завит и украшен бантом на затылке. А в ушах Брискорна — брильянтовые серьги…
— Мой паж! — и бросилась к нему, как муха на патоку.
Брискорн задыхался — от пота бабы, от тяжести груди императрицы, от духов и острого мускуса. Бирен нахмурился: как бы не пришлось ему опять немного потесниться (такие случаи уже не раз бывали). Анна Иоанновна влюбленно смотрела на Брискорна, он был ей мил еще и потому, что напоминал о невозвратном прошлом, когда она была моложе.
— Рассказывай… откуда ты сейчас?
Брискорн ей отвечал учтиво и достойно:
— Я еду из земель германских, учился в Йене у знатных профессоров, год прожил в Гетгингене, где король британский недавно для Ганновера университет образовал. Науки философские постиг, насколько мог, и затосковал я по отчизне бедной. Но на Митаве скучно показалось мне, и вот… вас навестил.
Вдруг резко прозвучал вопрос от Бирена:
— А ты проездом до Митавы не заезжал ли в Данциг?
— Был в Данциге. Отночевал три ночи там.
Анна Иоанновна понимающе глянула на Бирена.
— Скажи нам честно, ты герцога Курляндского Фердинанда не видел ли случайно?
— Как дворянин курляндский, — ответил бывший паж, — я долгом счел представиться ему проездом.
— А… как он? Плох? — с надеждой вопросил Бирен.
— Он дышит, как мехи органа в церкви старой…
Бирен, повеселев, сказал:
— Пойдем, мой милый гетгингенец. Сейчас мы сядем в сани, я покажу тебе столицу варварской страны, где ты увидишь многое такое, что в Йене иль Ганновере не встречал…
В дверях граф повернулся, заметив властно:
— Брискорна во дворце я не оставлю… я так хочу!
Поначалу обер-камергер юношу даже очаровал. Бирен ведь умел разным бывать.
Хотел обворожить — и пел сиреной, голос его становился звучным, будто арфа, когда он колдовал мужчин и женщин. И сотрясались стены дворцов и манежей от раскатов этого голоса, если граф входил в гнев. Дипломаты так и говорили:
— В этом бесподобном человеке сразу три персоны обитают: Бирен вкрадчивый, Бирен-властитель и Бирен в злости.
Первый очарователен, второй невыносим, а третий просто ужасен…
В ярости граф разрывал на себе кружева, над которыми годами слепли крепостные мастерицы. Его жена, горбунья Бенигна, боялась мужа пуще огня. Шпынял ее, убогую, даже на людях, не стесняясь. Зато детей своих Бирен трепетно и нежно обожал. А дети, выросшие средь низкопоклонства, были исчадьем ада…
Отец их даже в знатности своей способен был слушать, повиноваться обстоятельствам. Они же — никогда! В злодействе рождены, зачаты средь злодейств, сыновья графа Бирена, казалось, с детства и готовили себя в злодеи. И старший Петр, и младший Карл — распущенны, надменны, склонны к пьянству. Они уже тогда по гвардии считались подполковниками и кавалерию Андрея Первозванного носили на своих кафтанах, которой боевые генералы не имели. Их шутки были таковы: или парик поджечь на голове вельможи, или чернила выплеснуть на платье фрейлины. К сыновьям граф Бирен приставил легион гувернеров. Но ученики волтузили своих педагогов палками, когда хотели. Иные пытались жаловаться графу, но Бирен таких отправлял в смирительный дом, приказывая впредь считать их сумасшедшими. По утрам петербуржцы видели их иногда на улицах — под стражей, с вениками в руках, педагоги подметали мостовые Невского проспекта…
Бирен был ласков к гостю своему — Брискорну, и гетгингенец поражался прекрасной памяти хозяина. Бирен читал и знал немного. Но у него была прекрасная библиотека, и все прочитанное хоть однажды Бирен помнил точно. И знаниями своими умел вовремя пользоваться. При случае он уверенно выкладывал их в обществе.
Пребывание в доме обер-камергера Брискорн использовал удачно. Он сделал выводы, и эти выводы ужасны были.
Его тянуло к людям ученым, хотелось покопаться в книгах Корфа, заманчиво виднелась за Невою Академия де-сиянс, но граф таскал его в манеж, на куртаги, в зверинцы и на стрельбища.
Иногда из души Бирена с болью прорывалось — затаенное:
— Не боюсь я Вены, презираю Версаль, плевал я на Берлин. Для меня существует лишь один соперник — принц Мориц Саксонский… Это страшный человек для меня!
Мориц Саксонский — блестящий стратег, храбрейший полководец, авантюрист отчаянный и любовник всех женщин, которые только имели счастье попасться ему на дороге.
Сегодня он проснулся в постели чьей-то жены.
— Надо ехать! — вскочил принц, быстро одеваясь.
— Куда вы, друг мой?
— Сначала в Дрезден.
— Зачем? Или Парижа мало для безумств ваших?
— Короны — не пуговицы, на земле не валяются.
— Ах, боже! Хоть поцелуйте меня на прощание…
— Некогда!
Загнав сорок восемь лошадей, принц был уже в Дрездене, где его совсем не ждал брат — король и курфюрст. А саксонский канцлер Брюль пугался каждый раз при виде Морица.
— Ваше величество, — шепнул канцлер Августу III, — приглядывайте за своим братцем: как бы он не перепутал гардеробы и не надел на себя вашей короны вместо той, которую всю жизнь ищет!
Мориц Саксонский, волнуясь, свернул в трубку две золотые тарелки. В штопор закрутил бронзовый канделябр. Взял кочергу от камина и кушаком обвязал ее вокруг камер-лакея. Поглощая сорок шестой бокал вина, он сказал брату:
— У меня осталось теперь только три выхода. Первый — покончить жизнь самоубийством. Второй — добыть корону Курляндии. А третий — изобрести корабль, который бы плавал в Америку без помощи весел и парусов…
Мориц взял колоду карт, и она треснула в его пальцах, разорванная пополам, чего не мог сделать никто из силачей. Опоясанный кочергой камер-лакей валялся в его ногах, умоляя принца распоясать его, но Мориц размышлял, не замечая лакея.
Август III отвечал брату:
— Избавь наш Дрезден от твоих похорон и не мучай себя механикой. Относительно же короны… ты не воображай, что будешь угоден на Митаве, ибо давление русской политики мы ощущаем здесь постоянно. Однако могу тебя утешить: ты ничем не хуже Бирена, а я ратифицирую диплом на того герцога, которого изберут в курляндском ландтаге открытым голосованием…
— Значит, все-таки избрание? Отлично. Я сажусь за сочинение писем на Мигаву, где меня еще не забыли и забудут, не скоро… Ого, сколько бочек с вином было там выпито!
— Пиши. Но сначала распоясай моего лакея…
За столом Морица застало известие из Данцига о смерти герцога Фердинанда Кетлера. В Дрездене давно поджидали русского посла, барона Кейзерлинга, но — по слухам — он остановился в Митаве, чтобы способствовать избранию графа Бирена.
— Борьба обостряется! — воскликнул Мориц.
И перо еще быстрее забегало по бумаге. Это перо Морица, как и вся жизнь его, было бравурна, пламенно, талантливо. Принц был в душе демократ. Вот какие перлы выскакивали из-под пера его: «Небольшая кучка богатеев, жадных до наслаждений тунеядцев, благоденствует за счет массы бедняков, которые способны существовать лишь постольку, поскольку обеспечивают бездельникам-богачам все новые наслаждения. Совокупность угнетателей и угнетенных образует именно то, что принято называть обществом».
Мориц Саксонский был чрезвычайно опасен для Бирена, ибо он мыслил, он кипел, он бунтовал! Недаром же этого человека безумно любила славная женщина Андриенна Лекуврер…
А кто любил Бирена?
«Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»
Бирен с воплями вломился в комнаты императрицы.
— Анхен! Мы пропали, — зарыдал он. — Это ужасно… Ты прочти, что пишет твой бывший поклонник… Мне с ним не совладать!
Бирен протянул к ней «афишки», разосланные по городам и весям Курляндии агентами принца Морица Саксонсского.
Бирен уже не вставал с колен, плачущий:
— Я ухожу! Мне с этим головорезом не справиться. Ты же сама знаешь, Анхен, какой это человек… Ты сама рассказывала, что в молодости он тебя изнасиловал, несчастную, после чего ты и полюбила его… Откуда я знаю? — закричал Бирен, вскакивая. — Может быть, ты его и сейчас еще любишь?.. Анхен, Анхен, — горевал Бирен, — я пропал… О боже! Неужели каббалистика мрачных чисел меня обманула?
— Не дури, — вдруг жестко произнесла императрица. — Наш Кейзерлинг уже в Митаве. Я послала гонца вдогонку ему, чтобы барон там и сидел, а в Дрезден пока не ехал. Сейчас все зависит от того, кого изберет курляндский ландтаг.
Вот ты на избрание божие, друг милый, и уповай…
Она стала писать указ, в коем предписывала властям словить принца Морица, яко разбойника, ежели он близ рубежей обнаружится. «Сей указ, — заключала Анна Иоанновна, — содержать секретно и никому, кто бы ни был, о том не объявлять, и для того перевод его на немецкий язык тут приложен, дабы лучше вразуметь смогли…»
Громогласный бас императрицы оглушил скороходов:
— Гей, гей, гей! Готовить курьера до Рига поспешного…
Спокойствием своим она внушала Бирену надежду; вернувшись к себе на Мойку, граф наказал Брискорну:
— И ты, мой паж, тоже скачи в Ригу — прямо к генералу Бисмарку. Не вздумай лошадей жалеть! Лети, как ветер… А шурин мой, бравый Бисмарк, уже знает, что ему делать дальше. Ты понял? Так скачи… Поверь, озолочу!
Лучшие лошади в Европе, лошади из конюшен Бирена, всхрапнули возле подъезда. Брискорн запрыгнул в глубь возка и — поскакал. Но поскакал совсем не в Ригу; он прибыл на мызу Вюрцау, что стоит на Аа-реке, где проживал могущественный ланд-гофмейстер Курляндии, барон Эрнст Отго Христофор фон дер Ховен — злейший враг всех Биренов!
— Лучше быть рабами России, — сказал Брискорну фон дер Ховен. — Переживать непогоду следует не под маленьким, а под большим деревом…
Ланд-гофмейстер натянул перчатку, пошитую из шкуры змеиной. Желто-черные штандарты реяли над унылыми лесами. Малиновый плащ с подбоем из горностая стелился за Ховеном по лазурным паркетам замка Вюрцау. Старый барон напоминал пса, у которого вздыбилась шерсть на загривке…
Без выборов не обойтись, как и без пушек — тоже!
Глава 36
Бранные мышцы солдат уже напряглись для битв. Пора бы и двигаться армии на Черноморье, но Миних от похода скорого что-то отлынивал, осторожничая.
— Травы-то еще нет, — говорил он. — Травы дождемся…
На этот раз решено было по рекам к морю спускаться, а князю Трубецкому ведено от Миниха — кораблями же — хлеб и осадную артиллерию под Очаков доставить. Вообще фельдмаршал не признавал за флотом боевого значения и корабли с телегами часто путал.
— Разница между телегой и кораблем невелика, — утверждал фельдмаршал. — Телега по земле едет, а корабль по воде плывет. Но все одинаково грузы должны перевозить…
В русскую ставку прибыло немало офицеров из стран европейский. Иные втуне надеялись пронаблюдать, как об стены Очакова будет Россия лоб себе разбивать.
Особенно много соглядатаев прислала Вена, и цесарцы на руках носили принца Антона Брауншвейгского; племянник императора Карла VI, он был для них — как бог, что Миниху явно не нравилось:
— Здесь бог един — великий Миних!..
Из русских генералов состояли при армии — Аракчеев, Тараканов, Леонтьев, князь Репнин, Бахметьев, прибыл из Оренбуржья и Румянцев. Миних его невзлюбил; Румянцев же меж тем водил солдат в лесок, где они веники тысячами вязали.
— Если собрались париться, — язвил Миних, — то баню я вам обещаю… Только кровавую баню!
— Нет, фельдмаршал. Коли татары степь подожгут, нам пожара не загасить. А вениками завсегда огонь степной и тушат…
Из числа своих приближенных Миних более всего побаивался талантливого шотландца Джемса Кейта, соперника в нем подозревая. Кейт справедливо требовал от фельдмаршала точности:
— А разве князю Трубецкому можно провиант доверить?
— Не съест же он его, — увиливал Миних.
— А пушки сумеет он доставить к Очакову?
— Уверен. Князь обещал мне спустить прямо к Очакову плашкоуты с хлебом и пушками.
— А где план Очакова, который мы должны брать?
— Нет плана! — огрызался Миних. — И так возьмем. Знаю лишь одно, что конфигурация цитадели Очаковской шестиугольная.
— Как же, — настаивал Кейт, — без плана на штурм идти?
— Бог! — отвечал Миних. — С нами бог… Ясно?
С верфей брянских спустили по Десне к Киеву множество кораблей. Плоские, как блины, они были способны перевалить пороги днепровские, годны и на мелководьях лиманов черноморских. Пехоту сажали на корабли, вручали солдатам весла многопудовые. Офицеры флота тут же наспех учили солдат, как ловчее воду веслом загребать, как по вечерам мозоли на ягодицах залечивать. И наполнился Днепр чудесным видением флота, который в свои паруса ловил ветер попутный. А на передней галере, подставив солнышку громадное пузо, величаво плыл к славе сам Миних.
— Вот и травка показалась, — говорил, млея, а рядом с ним возлежала на коврах смешливая Анна Даниловна, которой родить впору…
Тянулись Днепром вдоль рубежей с Речью Посполитой, за Кременчугом открылись перед армией безлюдные места Сечи Запорожской — скоро уже и Переволочная, где после Полтавы безутешно рыдал королевус шведский. Миних выбил трубку о борт корабля, тишком признался пастору Мартенсу:
— Ума не приложу, как до Очакова добираться станем…
Сгрузились на берег. Бойко заторговали греки-маркитанты, чуя поживу. От скрипа многих тысяч телег болели уши. Гнали скотину гуртами — на прожор великой армии. Возле кобыл-маток, тыкаясь носами под животы их, бежали бархатные жеребятки. Лохматые и грязные верблюды, гримасничая, с недовольством тянули пушки. Золотистые быки, весне радуясь, игриво бодали пугливых коров. Среди массы животных, колесниц и орудий солдаты проносили рогатки, похожие на тараны. В довершение всего раздался дикий женский вопль… Вблизи порогов днепровских, посреди шума военного компанента, княгиня Анна Даниловна породила здоровую крикливую девчонку, которую нарекли в честь царицы — Анною.
— Разве же это армия? — брезгливо говорили австрийцы и наблюдатели стран прочих. — Это ведь табор дикий. Орда какая-то…
Казалось, сам черт ногу сломает в этой неразберихе. Но вот Миних в ярком халате вышел из шатра, взмахнул жезлом:
— Пошли! Дирекция — на Бендеры!
Войска тронулись, и сразу обнаружилось, что порядок все-таки существовал.
Орда превратилась в армию, покорную дисциплине, и даже любая корова, обреченная в пути на съедение, казалось, заняла надлежащее ей место. Поднялась тут пыль, пыль, пыль… Ох, и пылища! Потянулись обозы, обозы, обозы… Они были столь тягостно велики, что арьергард армии подходил к лагерю на рассвете, когда авангард уже поднимался в путь. Даже сержанты гвардии имели для нужд своих до 16 возов с барахлом. А багаж генерала Карла Бирена тащили сразу 30 быков и лошадей, 7 ослов и 15 верблюдов…
Стоило армаде русской застрять на минутку, как после нее земля оставаясь будто выбритой, — несчастный скот успевал сожрать под собой каждую травинку.
На походе, при появлении Миниха, деташемент лейб-гвардии до земли склонял свои знамена. Вдали от столицы фельдмаршал уже принимал царские почести, на которые церемониальных прав не имел! Считая знания свои всеобъемлющими, Миних по вечерам в шатре своем учил Анну Даниловну, как ей следует давать грудь младенцу.
— Да не учи ты меня, Христофор Антоныч, — обижалась дама. — Это уже шестой у меня… Как-никак и без твоих инструкций выкормлю!
Ласси поднял свою армию на поход раньше Миниха; она струилась на Крым степями приазовскими; здесь меньше было пышностей, но зато больше внимания к людям, отчего войска и шагали напористо.
Далеко протянулась вдоль берега моря сакма, пробитая татарами и ногайцами.
Дико тут все, одичало. Выходя из Азова, фельдмаршал Ласси встретил разрушенный Троицкий острог на Таган-Роге и заложил тут крепостцу с пушками.[41]
Гигантской тысяченожкой, ощетинясь багинетами ружей, двигалась армия на Перекоп; иногда солдаты видели, как в морской дали, тяжко и неотступно, выгребают из блеска синевы галеры. Следуя морем близ берегов, ноздря в ноздрю с армией Ласси, проходила Донская флотилия вице-адмирала Петра Бредаля.
Перед кораблями расстилалось древнее Сурожское море, а в море том нагуливали жирок громадные осетры, резвились в Азовье вкусные севрюги. А порою галерные весла было не провернуть в воде от густоты косяков леща, судака да частой тюльки. Иногда корабли теряли армию, но лагерь ее моряки легко обнаруживали ночью — по зареву костров, освещавшему ширь небесную. Ласси дождался флотилию в устье реки Кальмиус.[42] Выше по течению этой реки находилась местность печальная, где во времена ветхие случилась несчастная для Руси битва с татарами на Калке…
Здесь армия Ласси застряла, не в силах переправить через Кальмиус пушки тяжелые. Бредаль вызвал Петра Дефремери:
— Бери сорок плашкоутов — мост для армии сооруди.
Дефремери, веселый и загорелый, как дьявол из преисподни, составил на реке корабли бортами, словно понтоны, и армия прошла через настилы плашкоутов — с лошадьми, с обозами, с артиллерией. Бредаль потом созвал морских офицеров:
— Господа флот, до Берды[43] мы еще дотянем. А затем карты можно выбрасывать. Потянемся, как слепые, вдоль берега…
За Бердою моряки видели с кораблей тучи ногайских всадников, которые с берега осыпали гребцов стрелами. Берег по траверзу поплыл куда-то вбок. Армия из виду совсем пропала. По ночам уже не светили ее дружественные костры, вселяющие бодрость.
— Огибаем косу длинную, — насторожились моряки.
Адмирал Бредаль, полуголый, с ножом у пояса, словно пират, шатался по палубе с православными святцами в руках.
— Сей день, — из святцев он вычитал, — на Руси святого Виссариона поминают, а посему греха нет, ежели назовем косу Виссарионовской…
Со стоном и хрипом вырывалось дыхание из груди гребцов. Соль морская разъедала ладони. Трудное это дело — грести, денно и нощно ворочая пудовые весла в ртути тяжелых вод морских. Только успеешь ткнуться носом в днище, чтобы вздремнуть, как тебя уже сверху ногой пихают: «Вставай, Ванька, по тебе весло плачет…»
Опять уперлись в косу, долго-долго огибали ее с юга.
Бредаль заглянул в святцы:
— Сей день на Руси святого Федота празднуют. А посему назвать косу Федотовской и на картах то начертать…
За этой косою догорал костерок. Плашкоут мичмана Рыкунова врезался в берег, матросы с ружьями кричать стали:
— Эй, у огня! Свои люди иль чужие?
Встал от костра казак с ложкой в руке:
— Православные будем… Нас нарошно от армии оставили, чтобы сообщить вашему флотскому благородию: гребите и далее вдоль бережка, а Ласси с войсками уже в Геничах[44] стоит.
— А что это за Геничи такие?
Казак попробовал каши из котла, долго чесался.
— Кажись, не город, — ответил.
— Село, может? — спрашивали с корабля.
— Того не знаю. Не бывал шло там.
— А где же они, твои Геничи?
— Там… — И казак махнул рукой в ночку темную.
Рыкунов доложил об этом Бредалю, и тот хватил чарку перцовой. Вояка отчаянный, лихой навигатор, он не растерялся.
— Весла… на воду! — скомандовал.
Вздрогнуло море от единого удара тысяч лопастей, и тронулись в незнаемое прамы и дубель-шлюпы, боты мортирные и кончебасы, а за ними пошла мелочь прочая, на которых гребли люди, иные море впервые видевшие. Вскоре эскадра вышла вдоль берега на Геничи. Оказалось, что это улус татарский — грязный, зловонный, блошливый. По бортам кораблей кисли топкие, нехорошие берега, в командах было примечено, что вся рыба куда-то исчезла.
— Может, вошли в реку ядовитую? — сомневались люди.
— Залив или пролив тайный, — утверждали другие.
Дефремери, чтобы споры пресечь, шагнул к борту, зачерпнул горсть воды и глотнул ее одним махом.
— Это море, — сказал. — Но гнилое море. И вода здесь противная. Дайте рому глотку ополоснуть от мерзости этой…
Бредаль долго колдовал над худыми картами:
— Не знаю, что и писать ради навигации точной. Куда вошли? Но разумею, что соленых рек не бывает… Пишу: море!
Так они забрались в Гнилое море (по-татарски — Сиваш).
Ласси созвал совещание офицеров — армейских и флотских.
Говорили:
— Как войти в Крым и как из Крыма выйти?
— Вопрос плохо скроен и пошит негоже, — отвечал Ласси. — Надо спрашивать, как войти в Крым, а уж как выбираться из него, об этом посудим, когда в Крыму побываем.
— Перекоп закрыт! — утверждал Бредаль. — С года прошлого татары умней стали, и воротца эти захлопнули намертво. Ежели через Перекоп ворвемся в Крым, то обратно не выскочим…
Галеры проплывали в ночи, трепеща стрекозьими крылами весел. Крупные звезды рассыпало над саклями геничскими. Крым был уже близок — как локоть, который зришь, но вряд ли укусишь.
Ласси показал рукою вдаль:
— Видите? От самого Крыма в Гнилое море вытянут длинный язык косы Арабатской, которая заводит прямо в логово хана крымского. Вот ежели армия перепрыгнет с берега матерого на косу Арабатскую, тогда мы сразу в Крым вскочим. И окажемся в Тавриде с той стороны, с которой не ждут нас татары, сидящие в Перекопе…
Послышался вой; из трескотни цикад, из гущи ночных трав вырвались, словно демоны, четыре тысячи всадников.
— Чух… чух-чух… чох-чох! — кричали они.
Это прибыла калмыцкая конница от хана Дондуки-омбу. Возглавлял ее свирепый, как барс, тысячник Голдан-Норма. Барабаны забили поход. Тяжко взрывая воду веслами, проследовали мортирные боты под командой Дефремери; солдаты вязали в ряд пустые бочки, стелили их по морю, и этот «мост» перекинулся через Сиваш. Искрились белые пески, пропитанные солью и ракушками. Армия перешла по бочкам через пролив, не замочив ног, и солдат русский ногой босою ступил на зыбкий песок Арабатской косы…
Не верилось! Разве можно поверить в такое?
Без единого выстрела, не пролив капли крови, армия Ласси уже стояла на крымской земле.
— Всем по чарке, — велел фельдмаршал. — И более чарок не будет. Воду беречь. Ни колодцев, ни родников здесь нету. Пошли!
Мост из бочек остался у Геничей неразрушен (на случай внезапной ретирады).
И начался поход. Беспримерный в истории войн!
Шли русские по косе Арабата — как по лезвию острого ножа, воткнутого прямо в сердце ханства проклятого, ненасытного.
— Солдаты! — говорили офицеры. — Отныне любой из вас — генерал. Маневр свой обдумывай. Действуй спокойно. Сильный слабого ободряй. Молодые ближе к ветеранам держитесь… Помощи не жди, ее не будет. Россия за тридевять земель осталась!
Миних своим солдатам думать не разрешал:
— Здесь думаю один я! Да и зачем им думать, если я уже все продумал? «Солдатский катехизис» века прошлого учит: «Армия оленей, руководимая львом, сильнее армии львов, руководимой оленем». Это верно! Оленям только и осталось, что во всем льву повиноваться мне!
Старинный шлях уводил армию на Бендеры — совсем в другую сторону от Очакова. Когда турки уверились, что русские идут на Бендеры, Миних круто развернул армию на юг — прямо на Очаков, только сейчас обнаружив перед противником свои истинные планы. Солдаты зашагали целиной, спаленной заживо. Для воодушевления слабых без устали рокотали барабаны, грохотом своим они покрывали колесные визги. Гобоисты дудели в полковые гобои.
Армия шла в трех каре, и птица с высоты поднебесной видела, как ползли через степь три громадных щетинистых жука… Вместе с русскими воинами шагали сейчас на Очаков хорваты и сербы, венгры и греки, македонцы и валахи, молдаване и болгары; в седлах качались усатые сонные запорожцы. Любой народ, что страдал от турок в притеснении, имел своих сынов в русской армии.
Каре уплывали, как корабли, в душный угар степей.
Утопая в мучнистой пыли, почасту падали люди.
— Воды… хоть капельку, — просили упавшие.
Ревел скот. Непоеный. Второй день. И третий.
Скотина умирала на земле — рядом с людьми.
И люди умирали на земле — подле скотины…
— Усилить шаг! — рычал Миних из окошка кареты.
Фельдмаршала нагнал усталый Манштейн:
— Очакова не видать, а люди умирают как мухи.
Миних высунулся из окошка кареты — красномордый.
— Это не новость, — отвечал он. — Русские умирают молча. А вот я помню французов… Так они визжали перед смертью. Передайте от меня казакам, чтобы поймали хоть одного татарина…
Поймали! С расспросу пленного выяснилось, что обмануть хитрого врага фальшивым заходом на Бендерский шлях все же не удалось. Очаков сильно укреплен, а гарнизон его усилен отборными войсками из босняков и арнаутов. Армия напряглась в марш-рывке, торопясь выйти к Очакову. Померкло солнце, и впереди возникла туча багрового дыма: турки подожгли степь. Сухие травы сгорали со свистом. Пыль, перемешанная с пеплом горьким, забила горло. Люди дышали раскаленным прахом и… шли! шли! шли!
Травинки не осталось после пали. Доска — не степь.
Фуражиры возвращались пустые.
Где-то послышалась стрельба. Миних заволновался:
— Всему есть конец, и кажется, мы выходим к цели…
Высоко в небе взметнуло язык рыжего пламени.
— Неужто снова паль пущают? Сгорим, братцы…
Миних из кареты перебрался в седло — поскакал.
Вернулся обратно растрепанный, почти счастливый:
— Это не пожар в степи — турки жгут свои форштадты…
«Наша армия, с темнотою ко городу пришед, обступила город кругом и, как пришли, в ружье становились несмотря на салютацию с города из пушек, и тако до свету в ружье пребывали…»
Они пришли! А за рвом глубоким, с нерушимых фасов бастионов, смеялись над ними турки. Они бы смеялись еще больше, узнай только про Анну Даниловну…
Рано утром из разведки вернулась кавалерия, успев за ночь обскакать побережье по дуге лимана.
— Мы пропали — ни одного корабля в лимане! Князь Трубецкой опять обманул армию. Не только хлеба, но даже осадной артиллерии к Очакову не прислал.
Манштейн добавил с лестью, пропитанной тонким ядом:
— Это могло бы устрашить кого угодно, только не вас, мой экселенц. (Миних начал сопеть.) Конечно, — продолжал Манштейн, — ваше сиятельство имеет случай блеснуть своим гением и… Не взять ли вам этот Очаков голыми руками?
Глава 37
— Глас свыше — это глас пушек! — сказал фон Бисмарк.
Из окон башни рижского замка виднелась полноводная Двина, заставленная кораблями. Прошел торговец с коромыслом, на котором висели для продажи связки свечей сальных, словно гроздья бананов. Русская девка-франтиха торговала из корзин лубяных лимонами. Заезжий архангелогородец тащил на базар несуразный куль мороженой трески. Говорливые бабы несли в сырых тряпках скатки сочного творога. Поражало в Риге обилие евреев на улицах; местные шейлоки как будто ничего не делали, но всегда при деле находились… А за рекою видел Бисмарк — поля, луга, леса, укрывавшие Митаву; крутились крылья мельниц и высились там шпицы пасторатов, похожие на мызы баронские.
— Латы мне! — приказал фон Бисмарк.
Слуга стянул на лопатках губернатора тесемки латные. Из груды перчаток Бисмарк выбрал боевые — уснащенные стальными лепестками. Шпагу он отбросил — взял палаш. Войска построены. Пушки заряжены. Более ждать нельзя! Бисмарк закинул латы плащом и, звеня коваными ботфортами, пошагал вниз по лестнице.
Ударом ноги он распахнул двери замковой башни, вышел на набережную, сел в карету.
— Дирекция — на Митаву! — приказал офицерам.
А вслед за региментом с пушками ехали… кибитки. Десятки и сотни кибиток, и все они пустые, затянутые черным коленкором, как гробы. Народ в ужасе шарахался по сторонам. Он уже знал эти кибитки — в таких вот самых возят в Сибирь преступников. «Глас свыше — это глас пушек!» — восклицал Бисмарк…
В эти дни король прусский не отпускал от себя фон Браккеля, посла петербургского. Однажды он ему сказал со всею прямотой короля-солдата:
— Ставлю на тысячу червонных (золотом, конечно), что все мы останемся с большим носом, а герцогом на Митаве станет… Ну как его? Опять забыл… Вот этот долговязый парень, который в карты по вечерам с царицею играет. Не могу вспомнить, как его зовут. Бирен, что ли?
Фон Браккель выпучил глаза — как пузыри.
— Да быть того не может! — заорал посол России. — Императрица Анна всем в Европе обещала в дела курляндские не мешаться!
Тогда король прусский стал щекотать фон Браккеля, будто щенка, который даже повизгивал. При этом он говорил ему:
— Сознайтесь королю… хотя бы ради сплетни! Сознайтесь же, что русские полки стоят возле Митавы с пушками.
— О нет, король! Вас в заблуждение ввели агенты легкомысленные… Выборы герцога будут абсолютно свободны!
— Не сомневаюсь, — отвечал король. — И верю: каждый может избирать хоть кошку. Но… под прицелом русских пушек.
Да, кажется, граф Бирен скорее возьмет Митаву, нежели граф Миних поспеет с Очаковом. Внутри столицы осиротевшего герцогства уже засел, вроде шпиона, пройдошистый барон Кейзерлинг. Хитрец рассчитывал на то, что Митава продажна, что здесь немало развелось охотников услужить Бирену. Особенно порадеют в его пользу те «рыцари», что положением своим при дворе и богатством русскому самодержавию обязаны до гробовой доски.
Под Очковом, где решается честь России, нет пушек. Но зато пушки есть под Митавой, где решается судьба Бирена.
Между Петербургом и Дрезденом часто пролетали курьеры. Они скакали в Европу обязательно через Митаву, где Кейзерлинг вскрывал печати на их сумках; дипломат прочитывал всю переписку царицы, дабы знать любые оттенки конъюнктур придворных.
А пока что барон ложью заклеивал всем глаза.
— Выборы будут совершенно свободны, — убеждал Кейзерлинг. — Выборы — это глас свыше, глас божий!
Ландгофмейстер герцогства Курляндского почтенный старец фон дер Ховен уже с утра был в панцире (как и Бисмарк). В молельне долго он стоял перед распятием. А на стене висел оттиск дюреровской «Меланхолии»: суровая женщина грустила над песочными часами, и часы эти, казалось, по капле источали из себя тоску и тягость чувств земных…
— Гроза над Аа, клубятся тучи над Митавой нашей!
Ховен вышел к сыновьям. Их мечи короткие были укрыты под плащами, а рукояти в перчатках проволочных сжаты.
— Послушайте, — он им сказал в напутствие. — Крестовые походы принесли пользу лишь тем умникам, что догадались сидеть дома и не совались в дела гроба господня. Но были дураки, которые шагали в Палестину целых сорок лет, пока о них не позабыли жены и дети. Вернувшись же, вот эти остолопы в Европе оказались лишними! Сам папа римский взялся их пристроить, чтобы крестоносцы не издохли под заборами. Взмен угодий пращуров наш предок Ховен приобрел в злодействах вот этот замок на Вюрцау… Что вы молчите, мои ребята?
— Внимаем мы тебе, отец наш!
— Похвально ваше послушание… Я много жил и много передумал, — сказал старик. — Нам предстоит решать вопрос: куда идти нам дальше и… за кем идти?
И вывод мой таков: пусть лучше русские сочтут Курляндию своей губернией, пусть в замке Кестеров живет российский губернатор, но… только бы не этот негодяй!
Был средний час в истории курляндской. И каждый рыцарь или бюргер был предан делам обыденным, когда ландгофмейстер фон дер Ховен открыл собрание ландтага.
Он начал речь с высокой кафедры:
— Рядом с нами находится великая Россия, курляндцам суждено самой природой стоять лицом к ней. Московская империя очень быстро растет и набирает силы.
Она — младенец, рвущий тонкие пеленки! Доверьтесь мненью моему: если Россия с кровью пришла в соседнюю Лифляндию, то справедливо будет нам без крови допустить ее в Курляндию.
— Под русским быдлом не бывать! — закричали с мест рыцари. — Пусть уж лучше курляндец сиятельный Бирен владеет нами.
Но тут поднялась тощая шпажонка гетгингенца.
— Я за Россию тоже! — объявил Брискорн. — Иль мало вам, остзейцам, было унижений от надменных шведов? Довольно распрей! Кончайте с этим раз и навсегда… Курляндия пусть станет заодно с Россией, которая, как дуб могучий, укроет наш народ под тенью своих ветвей. Но — только не Бирен! Я все сказал…
Пт!
Раздался тяжкий грохот с улиц. Ворота ратуши разъехались, и прямо в гущу избирателей «свободных» тупою мордой всунулась большая пушка. А перед пушкою стоял, похохатывая, сам Бисмарк, свойственник биреновский. Без парика был генерал, крепко пьян, в зубах его дымилась трубка, сверкали латы, а в жилистой руке торчал палаш.
— Кончайте быстро этот балаган! — возвестил зычно. — Великая государыня наша, ея величество Анна Иоанновна, в дела чужие никогда не мешается… Бог вам судья! Вы вольны избирать кого угодно. Но все же знайте, что желателен лишь Бирен.
В подтверждение слов этих артиллерия открыла пальбу над Митавой, стреляя для острастки пыжами войлочными, которые горели, будто шапки, падая на крыши зданий с огнем и дымом.
— Узнаю руку наглеца, протянутую к священным реликвиям предков наших…
Вон отсюда, чужеземный мерзавец! Вон!..
Это крикнул Брискорн. Держа перед собой шпагу, бывший паж герцогини Курляндской бежал прямо на Бисмарка. Но блеснул отточенный палаш — и геттингенец рухнул на плиты ратуши.
Фон дер Ховен, побелев лицом, возвысил голос:
— Здесь уже пролилась первая кровь. Обнажим же и мы мечи наши! Сопротивляйтесь насилию, рыцари… — Громадное семейство Штакельбергов всех оглушало.
— Желаем Бирена в герцоги… — кричали они.
— Выборы, — продолжал Бисмарк, палашом размахивая, — дело совести каждого.
Но посмотрите-ка на улицы Митавы…
Ого! Вокруг ландтага стояло множество кибиток.
— Ландтаг может голосовать и против Бирена! — закончил Бисмарк. — Но после этого всем вам предстоит прогулка на казенный счет в страну пушистых зверей — Сибирь!
Стучали пушки над Митавой.
— Лучше Бирена не найти! — надрывались рыцари в чаянии золотых ключей камергерства, чинов высоких на русской службе и земельных гаков с новыми рабами. Бисмарк шагнул на кафедру, оттеснив ландгофмейстера.
— Вы же знаете лучше меня, — сказал он собранию, — что имения герцогства обложены миллионными долгами. Потому и герцогом на Митаве должен быть человек очень богатый… А кто здесь самый богатый? Все вы — нищие, как крысы сельской кирхи. Крику от вас много, а денег мало…
— Богаче Бирена никого нет! — кричали опять «фамильно» семьи Бергов и Штакельбергов, Бухгольцы и Берггольцы, фон Мекки и фон Рекки, Нироты и фон Ботгы, Унгерны и Бреверны. — Самый богатый в Курляндии граф Бирен… Он один может спасти нас!
Замолкли пушки, и грянул орган. Когда молебен благодарственный отгрохотал под сводами, старый фон дер Ховен плюнул в пьяную рожу фон Бисмарка.
— Плюю в тебя, ибо ты заменяешь здесь своего господина.
Старика тут же сунули в кибитку и повезли.
Сколько лет возили его — он не знает, потеряв счет времени, как и та дюреровская женщина с суровым лицом, грустящая под шорох вечного осыпания песка.
Но однажды Ховен проснулся и понял, что лошади из кибитки его выпряжены. Старик выбил дверь и выбрался из возка. Кибитка стояла у самого порога его дома в Вюрцау… С опаскою Ховен прошел в опустевшие залы. Нетопленые камины стыли в древней кладке стен. Мебель уже вся вывезена. В погребах — ни одной бутылки вина. Только на стене еще висел лист жестокой правды — «Меланхолия». Старик заплакал:
— Хоть мертвые в гробах, но… отзовитесь!
Скрипнула дверь. Появился человек в черной маске, в прорезях которой виднелись обвислые веки осторожных глаз.
— Надеюсь, — сказал он весело, — теперь вы поняли, сколь опасно шутить со всемогущим герцогом Курляндским. Вот вам письмо от его светлости, и пусть оно не смутит духа вашего. В нем герцог извиняется, что вынужден отобрать у вас имение Вюрцау.[45] Можете уходить отсюда. Вы более — никто, вы не имеете права выражать удивление или возмущение… Идите прочь!
— Но где же моя жена? Где мои сыновья?
— Жена скончалась за отсутствием вашим. А сыновья… Один, по слухам, в армии саксонской. А младший убежал в Канаду, где вырезает краснокожих. Ищите для себя иной ночлег. А здесь, в имении Вюрцау, сиятельный герцог Бирен отныне устраивает замок для своей придворной охоты…
Уходя, фон дер Ховен сорвал со стены дюреровскую «Меланхолию». Часы жизни источали страдание — глубокое, почти неземное.
Глава 38
Фельдмаршал в сердцах выговорил Анне Даниловне:
— Сударыня, вы распустили своего мужа, совсем уже от рук отбился. Теперь, на потеху всему миру, я вынужден брать Очаков без осадной артиллерии…
Но княгиня Трубецкая уже поднаторела в боевых походах и на испуг не давалась; она ответила Миниху:
— Мой муж не виноват, коли телега корабля надежней…
Посреди золы и пепла сгоревших трав возник, плескаясь разноцветными шелками, роскошный и объемный, шатер фельдмаршала. Пригнувшись низко под его навесом, внутрь пронырнул австрийский атташе при русской армии — фон Беренклу.
— Неужели это правда? — воскликнул он. — Существуют законы батальные, и брать Очаков сейчас — значит преступать традиции.
— Русская армия тем и живет, что разрушает традиции.
— Но… вспомните хотя бы Гегельсберг! — сказал Беренклу. — Здесь, под Очаковом, вы прольете еще больше крови.
— Россия людьми богата, — отвечал Миних. — Если их не жалеют во дни мира, то я других не добрее и не стану жалеть людей во дни военные — ради конкетов.
— Но знайте, граф: турки — отличные стрелки. Они переколотят всех ваших солдат, как негодных собак.
Миних чуть не вытолкал цесарца прочь:
— Эй, только не учить меня! Солдаты русские — это вам не собаки. И вы не упорхните в Вену раньше времени — сначала убедитесь, что они будут погибать храбрецами…
Когда имперский атташе удалился, Миних потаенно признался Мартенсу, другу близкому, другу сердечному:
— Конечно, мой падре, этот цесарец прав: штурмовать Очаков — безумие! Любой уважающий себя полководец в Европе, подойдя к такой цитадели, счел бы за разумное поворотить армию обратно. И никто бы не упрекнул его на ретираде.
Но… здесь не Европа!
Остатками воды, уже загнившей в бочке, Миних ополоснул лицо после бритья.
Велел созвать в шатер генералитет. И генералам объявил:
— Читаю вам приказ: «Атака придает солдату бодрость и поселяет в других уважение к атакующему, а пребывание в недействии уменьшает дух в войсках и заставляет их терять надежду к виктории…» Очаков этот мерзкий станем брать штурмом! Промедли мы — и из Бендер подойдет громадная армия визиря, сплошь из янычар жестоких состояща! Решайтесь…
Громыхнула с фасов Очакова пушка; первое ядро разбилось возле шатра, раздирая шелковый заполог, и принц Гессен-Гомбургский сразу доложил Миниху, что он смертельно болен.
— Только не умрите без причастия. А вы, принц Антон, — спросил Миних, — не заболеете по праву титула своего?
Принц Брауншвейгский поклонился:
— Мне перед женитьбою страхом болеть не пристало…
Ворота Очакова раскрылись, словно заслоны больших и жарких печек. Густые толпы янычар с ятаганами побежали на русский лагерь. Их встретили казаки саблями, а бомбардиры били из полевых пушек. Усеяв поле трупами, янычары убрались в Очаков, и ворота медленно затворились за ними.
Генерал Кейт снова начал придираться к Миниху:
— Штурм — ладно! Но… где же план Очакова? Отсюда я вижу только стены, на которых выставлены головы казненных христиан. Подобных наблюдений для штурма мало. Кто скажет, господа, как построен Очаков? Сколько пушек? Какая геометрия его фасов?
Миних этого не знал и отпустил генералов от себя.
— Друг мой, — с укоризною сказал ему пастор. — Нельзя же постоянно рассчитывать лишь на удачу в делах военных, как в игре картежной. Генерал Кейт прав, и если там глубокий ров, то… Скажи, чем ты его засыплешь?
— Проклятый Трубецкой! Он не привез фашинник… Где генерал Румянцев со своими банными вениками?
Явился Румянцев и сообщил, что они все веники съели.
— Как съели? — поразился Миних.
— А так, — мрачно отвечал Румянцев. — Взяли и съели. Хлеба-то ведь нет, Трубецкой не привез муки, опять сподличал…
После его ухода Миних набил трубку табаком, сказал:
— Все ясно, падре. Фашин нет. Веников нет.
— Как же солдаты пойдут через ров?
— Пойдут по трупам.
— Но там же… ров.
— Вот они и засыплют его… трупами!
Было жарко. Солнце стояло высоко. Лучи били вниз.
Миних не успел объявить штурма — он начался сам по себе, помимо воли фельдмаршала, и Миних был вынужден, как запоздавший гость, примкнуть к его буйной стихии. Случилось это так.
Еще с ночи послали с лопатами большой отряд солдат и землекопов — для возведения редута. Ночка выпала темная, места вокруг незнакомые, и оттого заблудился отряд в предместьях города. Блуждал он средь садов и кладбищ, ели солдаты какие-то ягоды — не русские. Заборов, разделяющих владения, здесь не было: каждый турок-окапывал свою усадьбу канавой. И вот русский отряд мужиков и солдат всю ночь мыкался по этим канавам, словно леший их там водил. А к рассвету закатился под самый глясис Очакова и залег там. Нечаянно образовался аванпост для штурма…
Миних, узнав об этом, велел отряду землекопов под глясисом и оставаться, артиллерию же наказал перетащить в сады.
— Мне нужен пожар, — горячился он. — Пожар в Очакове!
Пожары часто вспыхивали в городе, но гарнизон быстро гасил их. Солдаты измучились, редуты копая. Небо прочеркивали, словно кометы, огненные полосы раскаленных на кострах ядер. Утром удалось пушкарям вызвать в Очакове сильный пожар.
— Горит! — разбудили Миниха. — Здорово полыхает.
— Хорошо. Пусть канониры стреляют прямо в очаг пожара, чтобы турки не смогли его угасить…
Огонь уже охватывал улицы в центре города.
— Боюсь, что турки потушат этот пожар. Дабы этого не случилось, надо всех басурман вытащить на стены… Где Кейт?
Явился Кейт (мрачный). Миних ему рта не дал открыть:
— С двумя полками выступайте под стены крепости.
— Как близко? На ружейный выстрел?
— Да! И старайтесь выманить весь гарнизон на стены…
По раннему холодку безмолвно тронулись полки. Вдали виднелось море, а там — полно кораблей турецких. Кейт приказ исполнил: его солдаты стрельбою выманили турок на вал, а пожары в Очакове сразу стали усиливаться…
— Ну, как там Кейт? — спрашивал Миних.
— Кейт в огне, — отвечали ему. — Он стоит под валом.
— Скачите к нему. Пусть продвинется еще ближе…
Кажется, Миних решил избавиться от своего соперника. Манштейн застал Кейта сидящим на земле за кустом винограда. Генерал-аншеф зажимал пальцами рану на плече. Кровь била сильно, все пальцы Кейта были ярко-лаковыми от крови. А повсюду, в самых невообразимых позах, валялись убитые стрелки… Манштейн сказал:
— Фельдмаршал приказал продвинуться еще дальше.
— Куда дальше? — спросил Кейт. — На тот свет?
Манштейн помчался обратно к шатру ставки. Миних кусал белые от пыли губы.
Было ясно, что штурм обречен на бесполезное кровопролитие. Но уже били полковые литавры, зовуще пели гобои и флейты. Ухали ядрами пудовые мортиры. Поспевая за ними, залфировали маленькие пушчонки-близнята… Миних приказал:
— Теперь пусть Кейт выходит из-за редута.
Солдаты с мужеством исполнили первый приказ фельдмаршала, когда их вдруг настиг, коварный и жестокий, второй приказ.
— Немыслимо! — заорал Кейт, стоя среди убитых. — Если нас здесь умерщвляют без отмщения, то… куда же я двинусь теперь из редута? Манштейн, вы же грамотный офицер, так оглянитесь вокруг меня: храбрецы уже лежат труп на трупе…
Повинуясь окрику генерал-аншефа, русские солдаты все же вышли из-за редута. На открытой местности турки стали безжалостно истреблять их пулями. Мортиры осыпали их горстями ржавых гнутых гвоздей, оставлявших в теле болезненные раны… Манштейн возвратился к Миниху со словами:
— Кейт не выдержит. Там и железо согнется.
— Кейт не выдержит, так солдаты его не согнутся…
Миних качнулся в седле, его длинные, как кинжалы, шпоры испанского образца вонзились коню в бока, жестоко раня животное.
— Вперед! — велел он своей пышной свите.
Кавалькада всадников, блещущая бронзой и сталью, парчой и золотом, неслась за Минихом, вся в пыльной бестолочи сражения. Дым несло от Очакова, застилало море и даль степную.
— Ах! — вскрикнул юный паж, кулем слетая с лошади.
Свита пронеслась над ним, топча убитого…
Войска под командой Румянцева и Карла Бирена продвинулись до глясиса, и Миних вдруг сказал Манштейну:
— Лети опять до Кейта — пусть входит в город…
Потеряв много крови, бледнее смерти, Кейт отвечал:
— Смешно! Если моих солдат решил убить фельдмаршал, то мог бы расстрелять нас и без штурма… В какой вступать мне город? Вон стены высятся, будто в Иерихоне, а как я заберусь на них? Когда меня вперед послали, мне дали хоть одну лестницу?
— Но таков приказ, — отвечал Манштейн…
Огонь между тем бушевал над Очаковом, треск пожаров был слышен уже издалека. Войска сходились ближе к глясису, полки змеились среди садов. В окружении Миниха возникло замешательство. Все чаще падали под пулями офицеры конвоя.
Под принцем Антоном Брауншвейгским раненая лошадь жалобно заржала, подломись в ногах передних.
Австрийские атташе бросились к Миниху:
— Поберегите принца! От жизни его высочества зависит судьба престола российского. Нельзя же так рисковать.
— Но я не звал принца скакать за мною следом…
Однако стрельба турок была столь губительна, что Миних тоже завернул обратно. А на прощание он крикнул Румянцеву:
— Город, слава богу, горит. Вы продолжайте натиск.
Войска кругами сходились вокруг крепости. Со стороны лиманов, прямо по мелководьям моря, вздымая тучи брызг, проскакала конница казачья. Наконец солдаты вышли ко рву и тут встали.
— Ров непреодолим, — доложили Миниху.
— Но стоять там, где стоят, — велел фельдмаршал упрямо. — Коли уж до рва добрались, то ретирады не будет…
Вот когда начался ад! Атакующие сбились в кучу под стенами крепости — ни вперед, ни назад. Турки, ожесточась, засыпали их бомбами и пулями. Однако солдаты русские не отступили. Они ждали, что генералы разберутся в обстановке и все поправится. Им казалось, что возникла заминка, — не больше!
Но генералы были бессильны против упрямства Миниха.
Прошел один час — под бомбами армия еще ждала.
Минул час второй — продолжали стоять, умирая…
Бессмысленная смерть: стой и жди, когда в тебя прицелятся и поразят без помехи. Из горящего Очакова несло смрадом и горячим вихрем, в котором кружились крупные искры и головешки. Плечи храбрецов осыпало раскаленным пеплом.
Миниха навестил фон Беренклу:
— Я вам говорил, что ваших солдат перебьют, как собак…
На третьем часу бесцельной выдержки, убедясь, что их послали на верную смерть и бросили, русские побежали. Сразу же распахнулись ворота Очакова, из них выметнуло вопящие толпы, и турки стали зверски добивать бегущих. Ни один раненый не уцелел — они погибли сразу под кривыми всполохами ятяганов.
— Мы погибли… о боже! — закричал Миних в отчаянии.
В ярости он засадил свою шпагу в землю до самого эфеса. Рвал на себе кафтан, хрипел, выл. Потом фельдмаршал рухнул наземь и покатился в низину большим чурбаном. Воя, он грыз землю.
— Где честь и слава мои? Великий боже, ты меня покинул!
Теперь уже все понимали, что Миних погубил армию.
К нему подошел с распятием суровый Мартене:
— На тебя смотрят люди… встань!
Он поднялся, почти безумный начал искать виноватых:
— Кейта ко мне! Подлец, он сорвал мне штурм…
Перед ним предстал измученный ранами Кейт.
— Ты почему стоишь здесь живым? — орал на него Миних. — Только ты один виноват в том, что солдаты бегут…
Жаркий ветер, рванувшись от Очаковр, сорвал парик с головы шотландца, и заплескались космы его седых волос. Кейт положил ярко-красную ладонь на вычурный эфес боевой сабли.
— Фельдмаршал! — отвечал Кейг с угрозой в голосе. — Можете говорить что угодно, но прошу вас помнить, что я нахожусь при оружии и чести еще не потерял…
Миних горько рыдал, грызя костяшки пальцев.
— Все пропало… все и навсегда! — бормотал он жалко.
И вдруг…
Могучий порыв горячего вихря швырнул Кейта прямо на Миниха.
Фельдмаршал упал, сшибая на своем пути пастора.
Мартене опрокинул стол в шатре, звончато билась посуда.
А с высоты, закрывая всех своим шелестящим куполом, рухнул на людей прогоревший шатер… Что случилось?
Именно сейчас, когда казалось, что все потеряно, случилось то, чего никто не ожидал. В крепости Очакова от пожара взорвались гигантские запасы порохов.
Из-под обломков шатра Миних выпутывался с восторженной бранью, упоенно рыча:
— Виктория! Мы победили…Урра-а!
Этим взрывом разом убило 6 000 турок в крепости (запасы пороха были в Очакове велики). А сколько неприятеля покалечило — того неизвестно. Над тем местом, где рвануло до небес боевые магазины, теперь нависло черное облако. От массы порохов, сгоревших в единое мгновение, сразу стало нечем дышать.
— Манштейн! Трубу мне… быстро.
Миних через оптику увидел, как турки поспешно снимают со стен Очакова бунчуки, сдергивают с пик головы казненных христиан, бросая их в ров, наполненный телами. Потом заревели с фасов варварские трубы, прося русских не стрелять. На вертлявой кобыле с отстрелянными ушами выскочил из цитадели баши-чаус, посланный от сераскира. В парламентера никто не выстрелил, и баши-чаус, тираня кобылу нагайкой, проскакал среди русских воинов до самого шатра Миниха. Максим Бобриков устало выслушал его и повернулся к фельдмаршалу:
— Вам повезло, граф: сераскир просит перемирия.
— Даю, даю, даю, — согласился Миних.
Но Румянцев издалека уже слал своего гонца, который после бешеной скачки почти выпал из седла на землю.
— Не надо перемирия! — закричал он. — Не надо, не надо… Гусары наши и казаки уже ворвались в Очаков с моря!
Миних пришел в себя. Отряхнулся от пепла.
— Козыри опять в моих руках… Бобриков, перетолмачь послу, чтобы передал сераскиру: теперь фельдмаршал Миних перемирия не дает. Российская армия примет лишь дискрецию полную. С пушками, знаменами, бунчуками, багажом и всем гарнизоном…
Грянул новый взрыв большой силы. Одна из стен Очакова, дрогнув, медленно упала, обнажая внутренность цитадели. Спасаясь от огня, стали выбегать из города жители. Кидались в море обожженные. Сераскир со своим гаремом тоже хотел к морю пробиться. Казаки плетьми загнали их обратно в крепость. Только одна галера с беглецами успела уйти, другие были потоплены на виду всей армии.
Флот турецкий, боясь плена, обрубил канаты якорей; воздевши паруса, он поспешил в Стамбул, чтобы ужаснуть Турцию (а заодно и Францию) падением Очакова…
Миних сиял, но Беренклу подпортил ему настроение:
— А все-таки Очаков взят не полководческим искусством, а единственно лишь случайностью. Так воевать нельзя.
Венский атташе был прав. Миних замешкался с ответом, но тут к нему приблизился настырный генерал-аншеф Кейт:
— Я требую суда. Пусть суд отыщет истинного виновника, кто под огонь людей поставил бессмысленно и жестоко!
Мимо шатра фельдмаршала проводили толпы пленных. Турки, татары, ногайцы, спаги, негры, арабы, босняки, арнауты… Немало было женщин с детьми. Одиноких красавиц офицеры тащили к себе, юную черкешенку вытянул из толпы и Манштейн:
— Теперь будешь со мною. А прошлое забудь…
Из колонны пленных с криком рванулись люди.
— Мы — греки! — кричали они, воздевая руки.
Миних повернулся к штаб-доктору Павлу Кондоиди:
— Вы тоже византиец… поговорите с земляками.
Кондоиди скоро вернулся со словами:
— Процба грецкая — цлузыть в руцкой армий зелают.
— Принять всех греков волонтерами! — распорядился Миних. — А пленных гнать и дальше: России рабы нужны…
Серыми хлопьями оседал на землю пороховой угар. В шатер к фельдмаршалу проник принц Гессен-Гомбургский:
— Вы можете меня поздравить — я чувствую немалое облегчение от болезни, секрет которой врачам неведом… Господин архиятер, — обратился он к Иоганну Фишеру, — не можете ли вы меня вылечить?
Ученый врач, автор книги «Старость и продление жизни», Фишер отвечал принцу, что в аптеках Европы не сыскать лекарства от трусости.
— Но русская фармакопея, ваше высочество, считает, что чеснок и каша гречневая способны придать человеку храбрости…
— Я не свинья, — обиделся принц…
Всю ночь в шатрах гремела музыка и звенели бокалы.
Миних с Анной Даниловной принимали поздравления.
— Да здравствует великий Миних! — кричали подхалимы…
Пастор Мартене (хитрый) подмигнул Манштейну:
— Наш экселенц почти велик…
С факелами в руках по садам и холмам бродили офицеры с солдатами. Собирали убитых для общего отпевания. Уложили по могилам 24 000 трупов.
Глава 39
13 июня был составлен диплом на избрание Бирена в герцоги курляндские, а ровно через месяц, 13 июля, курфюрст Саксонский и король польский — Август III, ратифицировал его в Дрездене. После чего австрийский император Карл VI утвердил Бирена в титуле «светлости». Две русские кавалерии (голубая и красная) опоясывали идеальный торс стройного и сильного мужчины, который умудрился на безделье и обжорстве не завести себе пуза…
Бирен навестил свою замухрышку Бенигну:
— Ну, горбатая обезьяна, рада ли ты? Ведь теперь из графского «сиятельства» ты выскочила прямо в «светлость»… Сядука я да напишу герцогу Бирону в Париж, — что он теперь ответит мне?
В приемной было не протолкнуться: полно вельмож, униженных чужим величием, полно дипломатов с поздравлениями. Естественно, всех волновал один важный вопрос, и дипломаты спрашивали:
— Ваша светлость, когда вы намерены сесть на Митаве?
— Из Петербурга я — ни шагу! — отвечал Бирен раздраженно. — Прошу не забывать, что я не только герцог Курляндский, но еще и обер-камергер российский.
Митава может стерпеть мое отсутствие. Но что станет делать без меня двор петербургский?..
В этот день, по случаю падения Очакова, Анна Иоанновна обедала на троне под балдахином, и Бирен с особенной любезностью менял тарелки перед нею — по праву обер-камергера.
Лейбе Либману он сказал:
— Всех пленных турок, добытых под Очаковом, я забираю для нужд своих. Буду строить дворцы в Курляндии, и мне нужны рабочие руки. А дабы пленных пресечь от бегства, надо отвратить их от мусульманства. Пусть пасторы обратят их в веру лютеранскую и переженят агарян на латышках…
Был зван в манеж граф Бартоломео Франческо Растрелли — архитектор славный, о котором преизрядно писано, что «инвенции его в украшении великолепны, вид зданий его казист; может увеселиться око в том, что он построит…». Такого-то и надобно!
Новоиспеченный герцог белел графу Растрелли:
— Мне нужен сказочный дворец в Руентале и резиденция в столице моей.[46] Я золота не пожалею, а ты не поскупись на пышность… Чтобы конюшни были — как дворцы! Колонн побольше всюду расставь, чтобы издали видели — здесь живет не какая-то пигалица, а сам герцог!
Выедая казну русскую, спекулируя направо и налево, Бирен за 600 000 альбертовых талеров выкупил из долговых закладов все имения прежних Кетлеров;
Анна Иоанновна отказала в его пользу «вдовью» долю имений курляндских. Бирен показал себя жадным, но здравым хозяином. Понимая, что с голодного раба толку мало, он проявил заботу о крестьянах. Издал особый регламент, который попросту списал из старых указов герцога Якоба. Своего ума не хватило, но зато ума хватило, чтобы использовать чужой ум… Бирен возмутил дворянство, создавая в стране экономии, похожие на большие общественные фермы; он возводил полотняные мануфактуры. Доходы увеличились, но непомерно выросли и расходы.
— Я дожил до того, что мне уже не стало хватать на содержание своей персоны. Кажется, я никогда еще не был таким нищим, как сейчас, — жаловался герцог повсюду. — Даже уральская гора Благодать не может спасти моих финансов.
Лейба Либман уже не мог справиться с обширной бухгалтерией герцога. В помощь гоф-фактору прибыли из Европы Исаак Биленбах и прочие жулики без роду и племени, алкавшие сребра и злата от России. Бирен внушал своим факторам:
— Я вам плачу, чтобы вы думали. Много думали!
Винная монополия в Курляндии ненадолго выпрямила финансы. Потом факторы обложили налогом корчмы на проезжих дорогах, что приносило Бирену 150 000 гульденов в год.
— Но этого мне мало. Думай, Лейба… много думай!
Либман думал не только о герцоге, но о себе тоже, а все свои деньги скадывал в банки Гамбурга. Он стал при дворе большим барином. Жену свою с детишками по-прежнему содержал в Митаве, а в Петербурге жил с любовницей. Полногрудая и разгульная Доротея Шмидт его утешала.
— После сладкого, — говорил ей Лейба, — всегда наступает горькое. Мы в России лишь гости, а удирать без миллиона обидно…
Доротея Шмидт, при дворце царицы принятая, имела трех детей. Первого она прижила от врача Каав-Буергаве, второго от Лейбы Либмана, а недавно родила и третьего — от принца Антона Брауншвейгекого. Был у нее и муженек — портняжка, добрый малый.
— У меня-то уже трое! — говорил он жизнерадостно.
Таковы были тогда нравы придворные…
Но чем богаче и знатнее становился Бирен, тем тревожнее была его жизнь.
Тишком, лишнего шума не делая, стал герцог скупать богатейшие поместья в Силезии, в Богемии, в Мазовии.
— На корону герцогскую нельзя рассчитывать, — признавался он жене. — Надо иметь вдали от России надежный угол, где и спрячемся, когда нас русские погонят отсюда палкой…
Бирен писал в эти дни:
В этом году Бирену исполнилось 47 лет, а жить ему оставалось еще долгих 35 лет.
Веселая жизнь продолжалась.
— Кто украл мою буженину? — завопила Анна Иоанновна.
Тарелка была пуста: сочный ломоть буженины исчез.
— Андрей Иваныч, — голосила императрица, — сыщи мне вора. Где это видано, чтобы у самодержицы русской, вдовы бедной, во дворце же ее последний кусок воры стащили?
Возле нее крутились, как всегда, шуты: князь Голицын-Квасник полоумный, князь Никита Волконский без штанов, граф Апраксин — дуралей от природы, Педрилло со скрипкой стоял на одной ноге, словно аист, а Лакоста с пузырем таскался по паркетам на четвереньках, будто паралитик…
— Видели! — кричали шуты. — Тут Юшкова что-то жевала…
Призвали лейб-стригунью коготочков царских:
— Ты буженину ея величества слопала?
— Пресвятые богородицы, — клялась та слезно, — да ведь то не буженинка была. Я просфорку святую жевала…
Иван Емельяныч Балакирев рассмеялся и сказал, что ворюгу он сыщет — с поличным. Таилась под лестницей дворца, в закуте темном, никому не ведомая беглая калмычка, грязная и косая. Полно было тряпья вшивого на ней. А вокруг валялись кости, обсосанные дочиста, обглоданные столь тщательно, будто они в собачьей будке побывали. Тускло и гневно глядели из мрака трахомные глаза дикой калмычки… Представили воровку пред очи царские:
— Ты кто? И почто мою буженину съела?
— А не все тебе буженина! — отвечала калмычка безо всякого почтения. — Надо когда и другим буженинки попробовать…
Анна Иоанновна засмеялась, от гнева остывая:
— Ишь ты какая смелая! Быть тебе за это при особе моей. И впредь, что я не доем, ты за меня дожирать станешь. Будешь отныне моей лейб-подъедалой. А зваться тебе велю Бужениновой.
Буженинову, недолго думая, крестили на греческий лад, стала она Авдотьей Ивановной. Сводили калмычку в баню, из колтуна ее вшей выгребли, в прическу много разных булавок и жемчужин натыкали, одели ее в шальвары на манер турецкий, и гирлянды бусин на шею навесили. Авдотья тут на мужчин стала поглядывать с интересом дамским, природным.
От стола же царского летели в нее куски жирные:
— Буженинова! Эвон огузочек я не доела… лови!
Веселая жизнь продолжалась. Блистательный красавец Франческо Арайя преподносил царице новые кантаты; дивную музыку свою он сочетал с грубейшей лестью: игру Педриллы на скрипке композитор называл бездарной. Шуту с маэстро спорить не приходилось. А недавно, в потеху себе, Анна Иоанновна утвердила новый орден в империи — святого Бенедикта, который носился в петлице на красной ленте, и орденом этим она шутов с престола награждала.
Иные из генералов злобились:
— Скоморохи паскудничают, а крест Бенедикта святого похож на крест Андрея Первозванного, коим героев отличают…
С оговору Франческо Арайя, креста не получил Педрилло и был опечален невниманием. Но скоро объявил шут при дворе, что на козе решил жениться. Тут как раз и очаковские торжества поспели. С пышной церемонией Педриллу во дворце обручали. Вели «молодых» в спальню камергеры царицыны, а жених за веревку тащил «невесту» на постель, усыпанную хмелем брачным. Императрица с придворными от хохота заливалась, радуясь забаве:
— Невестушка-то жениху не дается… Охти мне, лопну от смеха! Эй, Буженинова, хватай молодуху за рога. А ты, Квасник, держи ее за ноги, чтобы не брыкалась…
Педрилло большую поживу учуял от потехи этой, и, козла изображая, с козою он непотребствовал. После чего придворные, по приказу царицы, проходили мимо постели новобрачных, одаривали шута кошельками… А ведь тут были и фрейлины юненькие, невесты непорочные! Бог с ними, с фрейлинами, но здесь же находились и послы иноземные! Что они теперь о России по дворам своим в Европу отпишут?.. В самый разгар сатанинского веселья грохнула дверь — это вышел прочь шут Балакирев, человек честный.
Так завершились при дворе торжества очаковские, и столь мерзостно помянула царица павших под Очаковом воинов.
Иностранцев в царствование Анны Иоанновны поражало неустройство России: возводили мало, а больше ломали. Полученное от предков держали в запусте, и ничто не береглось с рачением. Всего-то седьмой год царила Анна Иоанновна, а вокруг Петербурга уже повыбили зверье охоты ее бессовестные. Особенно же куропаткам и зайцам от царицы доставалось. Стрелок отличный, царица промаху не давала: горой перед ней мертвых зверей складывали. Теперь, разбойников бережась, она вокруг столицы леса пущие под корень сводила. Пни торчали всюду… пни, пни!
Волынский за природу страдал отечески, граждански.
— Эдак-то, — говорил он Ване Поганкину, — после нас место пусте останется.
А где же внуки наши резвиться станут?
Ваня Поганкин составлял реестры ученые птицам и зверям, кои на Руси водятся. Волынский велел егерям зверей и птиц сетями отлавливать. С береженим везли их под столицу и там на волю выпускали… А с императрицей он даже поспорил однажды:
— Не пора ли теперь молодые леса насаждать?
— Не за тем рубила, Петрович, чтобы ты внове сажал.
— О потомстве помыслить надобно. Оно, потомство наше, говорить о нас яко о варварах станет… Хорошо ли?
— Мне еще забот о потомстве не хватало? Пущай сами разбираются. Или ты хочешь, чтобы меня разбойники из лесу прирезали?
— Бунты народные, — отвечал Волынский, — как тому античная история учит, завсё на площадях городских рождаются.
— Это где было-то? У нас на Руси бунты в лесах да степях зачинаются. И ты мне, Петрович, эту античность оставь… Жениться тебе надо. Сколь годков-то тебе, егермейстер?
— На сорок восьмой перелез, — отвечал Волынский.
В таком возрасте мужчина считался тогда молоденьким.
— Парнишка ты еще! Да за тебя любая пойдет. Слышала, что сватаешься к сестре архитекта Еропкина, а невеста скоро двадцать лет будет. На што тебе девка-перестарок? Пожелай только, и я сговорю за тебя Машку Головкину, внучку канцлера покойного.
Видать, пока герцог добр к нему, и царица добра будет. Стал Волынский дерзко помышлять о высоком предначертании своем. До Головкиных наезживал теперь — больше водою, на гондоле пышной. Дюжие дядьки-гребцы рассекали веслами невские воды. За ширмами из алого шелка возлежал на подушках, как сатрап восточный, Волынский под паланкином, дерзкие планы в душе лелея… А по утрам егермейстер бывал спокойнее. Проснувшись, слушал, как в высоких бутылях, изюминками заправленные, бродили кислые щи. Открывал одну из них — и щи фонтаном били в потолок, обляпывая капустой пухлоруких купидончиков. Пил жадно, кадыком ворочая. Лениво смотрел, как Кубанец крылом гусиным пыль с мебели сметает. Завтракал вельможа сыром французским и тертой редькой… Дела тайные сохранять Волынский всегда умел, но не было у него тайн, которых бы дворецкий его Кубанец не ведал. С ним он делился открыто:
— Как бы мне события ускорить? Чаю, что быть мне скоро на взлете. Порог под ногою ощущаю. Может, царицу презентовать чем? У меня на крайний случай редкостная вещица есть, каковую в природе не сыщешь… Баба-то волосатая еще живет на коште моем. Содержу ее в достатке. Может, подарить царице?
Весь в переживаниях, ехал Волынский на Хамовую (позже Моховая) улицу, где в остроге зверье размещалось. Проживали тут две львицы африканские, которые с малюсенькой английской собачкой дружили и ту собачку никогда не обидели. В клетках порскали черно-бурые лисы. В саду важно гуляли белые медведи. Волынский построил специальный амбар для обезьян, которых по его распоряжению яблоками кормили, молоком поили. Орел сидел на суку, с подрезанными крыльями. А на цепях метались два грозных бабра (сиречь — леопарды лютые). Артемий Петрович навестил и особые покои в зверинце, где бабу свою содержал. А баба та заросла волосами, будто леший какой. Бриться же ей, вестимо, не давали.
— Здравствуй, Марья, это я… От стола моего вдоволь ли тебе еды отпускают? Не жестко ль спишь?
Баба волосатая в ноги ему падала:
— Кормилец ты мой, барин! Отпусти ты до дому меня… не мучь. Сколь лет на цепи сижу со зверьми, сама зверем стала. Нашто я тебе? Наказал меня господь бог бородой мужскою…
— Э, нет! — отвечал Волынский. — До деревни я тебя не пущу. И не сбеги от меня: коль поймаю — выдеру!
В самом деле, место такой редкостной бабе только в Кунсткамере, а ежели помрет, плавать ей до скончания мира в банке со спиртом. Жаль, что помер государь Петр Лексеич, а то бы он за этот «раритет» золота не пожалел… И, снова бабу под замок пряча, решил Волынский: «Волосатиху до поры прибережем. Может, еще когда откупаться придется? Тогда эта загадка природы меня выручит…»
Здесь, на Зверовом дворе, застал однажды Волынского скороход от царицы.
Анна Иоанновна требовала его до себя. Быстро с Хамовой улицы вывернул он в карете на Итальянскую, помчался во дворец Летний. В покоях императрицы и Остермана застал. Даже сердце у него екнуло: «Или беда или… порог?»
Анна Иоанновна, опечаленная, сказала ему:
— Австрияки-то никудышны в делах воинских, турки разбивают в Боснии армию их. Ныне же в Немирове конгресс будет мирный. Готовься представлять мнение мое. Тебе, егермейстер, не впервой дипломатом быть… Езжай, а я отблагодарю тебя!
В груди даже дух перехватило от высоты полета. Волынский понял, что успех его в Немирове — это и есть порог Кабинета.
Долго не понимал, что произошло, парижский маршал Бирон де Гонто, потом написал письмо Бирену, что он безмерно счастлив иметь в странах полуночных столь славного своего сородича, украшенного многими доблестями, и прочее, и прочее…
Правда, вскоре случился казус, озаботивший генеалогов!
Нашелся в Лотарингии аптекарь, из ума выживший, который через газеты публично по всей Европе объявил, что он тоже принадлежит к ветви герцогов Биронов.
Любая историческая нелепость должна иметь смешное окончание, и маршал Бирон де Гонто признал своим сородичем и захудалого аптекаря. Это признание он объяснял в Версале:
— Мне даже любопытно, что заведомые проходимцы решили почему-то украшать свое ничтожество именно моим славным именем и моим древним гербом. Но, признав родственником коновала митавского, почему я должен отказать в удовольствии лотарингекому микстурщику?
…Герцог Курляндский теперь именовал себя уже не Биреном, а Бироном (хотя предки его писались еще грубее — Бюрены). Соответственно, читатель, и мы впредь будем так называть его. Именно под таким именем, незаконно себе присвоенным, Бирен и вошел в нашу историю.
Глава 40
Татары еще сидят в Перекопе и ждут, когда армия Ласси повторит маневр Миниха прошлогодний, чтобы в Крым проскочить. А они уже здесь — на косе Арабатской! Идут, и слева от плеча солдата бурлит море Азовское, а справа затишало море Гнилое… Наконец татары разгадали обман русских. Менгли-Гирей (новый хан Крыма) сорвал свою орду от Перекопа, на лошадях она ринулась к южному побережью — к самой оконечности косы Арабатской, чтобы там встретить русскую армию на подходе, и русские волею природы сразу окажутся в ловушке! В этот рискованный момент средь окружения Ласси начался бунт. Заговор против полководца созрел между генералами…
Ночью, когда фельдмаршал дремал возле костерка, его обступили во мраке зловещие фигуры.
— Ретируйте войска назад! — сказал граф Дуглас.
— Еще шаг вперед по косе, и… смерть.
— Чьей смерти вы убоялись? — спросил Ласси.
По карте генералы стали ему доказывать:
— Мы на пути к гибели. Движение по косе к югу опасно. Пока турецкий флот не закрыл для нас капкан у Геничей, надобно бежать обратно в степи, спасаться за стенами Азова…
— Молчать! — вскочил от костра Ласси. — Или не знаете, что нет предприятий на войне, кои не были б сопряжены с риском?
Ему грозили. Его пытались уговорить.
— Надо отступать, фельдмаршал, — требовали генералы. — Не упрямствуйте, Менгли-Гирей перегнал конницу от Перекопа в конец косы Арабатской — как раз туда, куда ведете вы нас. Одним ударом хан крымский дела свои поправит, а нам с кончика ножа даже спрыгнуть будет некуда… Здесь — вода, там — вода!
Ласси долго молчал. Потом сел на барабан, кожа которого, обветренная и сухая, скрипела под ним. Он плюнул в пламя костра и велел разбудить чиновников походной канцелярии.
— Вот этим господам, — он показал на генералов, обступивших его, — немедля выдать пасы до Киева… А чтобы в бессердечье меня потом не попрекали, даю в дорогу им конвой почетный в двести драгун конных. Пусть идут!
Фельдмаршал остался без генералов. Но с ним — солдаты, офицеры; с ним и калмыцкие тысячи на конях. С ним и моряки флотилии Бредаля, которая во мраке ночи сонно шевелила веслами галерными. Ласси долго ворочался на песке. В генеральских страхах была и доля истины. Они… правы! Армия сейчас-словно капля воды, стекающая по длинной ветке, и где-то есть конец, когда капля нависнет и сорвется, падая… куда?
Утром вернулись генералы. С понурым видом прощения просили. И пасы рвали, бросая клочья их себе под ноги — на песок.
— Прощаю вас, — сказал Петр Петрович. — Но доверия прежнего от меня не ищите. Черпайте, господа генералитет, примеры доблести от подчиненных своих, кои не пасов, а викторий жаждут…
Армия шагала дальше — по краю крымского лезвия, по гребню острому косы Арабатской. За тяжким покоем Гнилого моря угадывался, маня, зеленеющий Крым.
Армия Ласси не ведала, что творится в армии Миниха: Очаков был далек от них, дым его пожаров несло по другой стороне Крыма.
Очаковское пожарище благоухало смрадом трупным: мертвецы турецкие разлагались под руинами обгорелой цитадели. Над фасами крепости зыбко дрожали в горячем воздухе гнилостные испарения. Держать на этом гноище армию становилось опасно.
— Не пора ли нам уходить?
Миних сознавал, что двору венскому он неугоден. Ибо цесарцы хотели русскую армию себе подчинить. Сделать ее послушным орудием венской политики. Но фельдмаршал желал самостоятельности — для себя! И сейчас, прослышав о разгроме турками австрийских легионов, Миних со злорадством сказал:
— Манштейн! Ну-ка затащите ко мне фон Беренклу…
Венский атташе явился, и Миних заворчал:
— Не вы ли, сударь, утверждали, что русская армия — дикая и воюет не по правилам? Любопытно знать, каковы же правила в вашей армии, если ее в клочки разносят басурмане?
Цесарский майор ожесточился:
— Инструкция предписывает вам, фельдмаршал, следовать со своей армией на Бендеры, дабы положение нашей армии облегчить.
— Опять русским ваше г… месить? — рявкнул Миних. — Может, сознаетесь, майор, по чести: зачем ваш император старый в эту войну залез, как в лужу?..
Молчите? Понимаю вас.
— Вена не забывает, что наш принц Антон Брауншвейгский скоро станет отцом российского императора, и наш долг…
— Да бросьте! — отмахнулся Миних. — Едина цель у вас, чтобы солдат российских не допустить до Дуная и княжеств валашских. Но мы там будем! Так и отпишите в Вену…
— Вас ввели в заблуждение советники ваши.
— Нет! Я введен в истинность намерений ваших изо всего опыта общения с вами. А на Бендеры я пойду — торжествуйте!
— Аминь, — произнес пастор, утишая фельдмаршала (Мартене боялся, что в запальчивости Миних наболтает много лишнего).
Фон Беренклу удалился, и Манштейн спросил:
— За что вы так безжалостны с ним были, экселенц?
— Беренклу подлейше в Вену депешировал, что русские солдаты и вправду хороши, — а я, великий Миних, будто недостоин носить чин австрийского капрала.
Из Вены это письмо переслали в Петербруг, и… Вот копия с него, которую мне Остерман с любезностью переправил, чтобы кровь мне испортить.
В шатер шагнул штаб-доктор Павел Кондоиди и доложил, что в итальянской Мессине вспышка чумы. Следует отныне окуривать почту и курьеров.
— Мессина далека от нас, — ответил фельдмаршал. — А мы идем на Бендеры и, окуренные порохом, уже не заболеем. — Он повернулся к Бобрикову, спрашивая:
— Что значит слово «Бендеры»?
Походный толмач развел руками:
— Не могу перевести, ваше сиятельство. С турецкого на русский лад получается такое: «Я хочу».
— А я вот не хочу… Бендер! — смеялся Миних. — Просто мне желательно сейчас отвести армию подальше от Очакова, в котором скопище трупов грозит нам гиблым поветрием…
В глубине лимана Днепровского моряки тем временем заложили шанец Александровский (и не ведали, что на месте этого шанца вырастет город благодатный — Херсон!). Казачья вольница улетала в степи, преследуя ногайцев, сама будто ветер степной, кони неслись под донцами, почти не касаясь травы… В Очакове спешно укрепили артиллерию, понаехали из России инженеры воинские; на кораблях с песнями и гвалтом прибыли в лиман коши запорожские, — всех их оставили крепость стеречь. А сама армия без торопливости потянулась шляхами в сторону Бендер.
— Что-то не подгоняют нас, — судачили офицеры. — Видать, маршал ради австрийцев ног ломать не желает. А вот об Ласси ничего не слыхать: не пропал ли со всей армией?
— Один раз, — сказал Ласси, — мы врага обманули. Но сейчас, кажется, Менгли-Гирей обхитрил нас. Сам хан поджидает армию в ауле Арабат, а мост из бочек у Сиваша, нами оставленный для ретирады, татары разрушили. Выход один: обмануть врага вторично.
С моря шла крутобокая скампавея под квадратным парусом и под веслами, которые взмахивались ровно, будто крылья большой птицы. С ходу она врезалась в берег — полезла форштевнем на яркий, слепящий от солнца песок. В воду, засучив штаны повыше, спрыгнул с борта скампавеи капитан Дефремери.
— Флот! — прокричал издали. — Флот подходит турецкий…
— Так деритесь с ним, — ответил Ласси. — Нам, сухопутным, с кораблями не совладать… Передайте привет Бредалю.
Порыв ветра рванул с гребня косы песок, сыпанул по людям, — сухо и жестко.
На галере снова зарокотал, хлопая, парус. Скампавею качнуло, приподняв, и Дефремери на прощание сообщил:
— Буря! Еще вчера ждали… Буря поспешает!
С барабана, стоявшего перед Ласси, ветер сорвал карту и унес ее в небо — к большим и черным тучам, плывущим от Крыма. Скампавея отходила прочь, в знойных вихрях пропадала вдали Арабатская коса, от которой несло жаром, словно от печки. Парус брали в рифы матросы, одетые на голландский образец — в штанах до колен, в чулках рыжих, в шляпах, на горшки похожих. А на веслах трудились солдаты — полуголые, черные от загара, спины у них белые от соли. Над людьми гудела раздутая шквалами парусина, а двенадцать пар весел, вырубленных из русского ясеня, настойчиво вздымали воду под бортами скампавеи.
Дефремери показал вдаль, спрашивая Рыкунова:
— Плохо вижу… Скажи-ка, Мишка, что там виднеется?
— Турок бежит под флагом капудан-паши…
Вдоль опасных мелководий, иногда днищем по отмелям чиркая, скампавея Дефремери поспела к флотилии, когда круто заваривался шторм. Корабли уже рвало с якорей. А на иных командирами рядовые матросы служили (не хватало офицеров).
Вдоль горизонта, будто отбитая по веревке, протянулась линия парусов турецкой эскадры. Бредаль опустил трубу и сказал, не печалясь:
— Они мористее, оттого море трепать их станет больше…
Всю ночь било флотилию на волне. Прибой был жесток и крут. Счастливцы, кого волною на берег выкидывало. Иные же корабли через многие течи тонули. Сутки подряд летел смерч воды через косу Арабатскую, посередь которой, цепляясь за гребень ее, спасались люди и спасали из воды что попадется. Бочка там, пушка, канат, весло — все давай. Из 217 вымпелов флотилия Бредаля в одну ночь потеряла 170 вымпелов. Только чуть потишало, вице-адмирал приказал:
— Это еще не горе! Стать в дефензиву…
Дефензива — оборона. Отрыли окопы, вдоль косы наставили пушек корабельных, обложились ядрами. Горели всюду костры, чтобы прожарить ядра докрасна. Развевались на ветру лохмотья матросских голландок. В улыбках сверкали солдатские зубы.
— Иди к нам, турка, мы тебе кузькину мать покажем…
От бортов вражеской эскадры сорвались разлапистые якоря и грузно потонули в море. На флагмане капудан-паши раздался сигнал к огню. Тут и русские стрельбу открыли. Да столь удачно, что душа радовалась. С косы было видно, как ядра летят и в бортах застревают. Оттуда — дымок, потом дымище, а затем, глядишь, и огонь показался. Дефремери командовал батареей, поучал неопытных канониров, чтобы не все в борта целились — надо и рангоут сворачивать, надо паруса ядрами разрывать. Четыре часа длилась баталия, пока турки не ушли «в великом замешательстве». Бредаль велел мичману Рыкунову взять корабль, спуститься на нем к зюйду и выяснить, что там с армией.
Мичман прошел вдоль косы, но там, где вчера еще видели лагерь войска, теперь не было ни души. Опустела коса Арабатская, лишь на песке еще виднелись следы солдатских ног. Рыкунов пробежал под парусом еще с десяток миль и лишь тогда приметил небольшое войско.
Приблизились к берегу.
— Эй! — окликнули идущих по косе. — А где же армия?
К воде подошел офицер, его прибоем с головой окатило.
— Армия? Того знать не положено.
— Я делом пытаю: кто вы такие и куда идете?
— Мы из армии Ласси, а идем прямо на Арабат — до самого конца этой треклятой косы.
— Там же хан крымский засел, он погубит всех вас!
— На то и посланы, — отвечали с берега. — Видать, не уцелеем. Но зато туркам глаза отведем от армии… Вот и шлепаем!
Прибой снова нахлынул с моря. Офицер отряхнулся и (весь мокрый, весь непреклонный) побежал нагонять войско свое.
Армия фельдмаршала Ласси пропала скосы.
Она — как та капля, что долго сочилась по длинной ветке и вдруг исчезла сама по себе, высушенная ветром, уничтоженная солнцем!
Где она? Этого не знали даже татары…
Ни дождинки с неба. Вода в лиманах затухла, а Днестр и Буг стали зелеными от цветения. Жарко было…
Армия Миниха шла на Бендеры — по выжженным лугам, через пепел «палевый».
Солдаты шагали вдоль Бура, мечтая поскорее войти в лесную прохладу. В рядах слышалось — мечтательное:
— Бруснички бы…
— Малины!
— Родничок бы встретить…
Но даже кустарник, который желтел на берегах, и тот безжалостно выжгли татары на пути армии русской. Скот падал тысячами. Оставался лежать в степи, гнилостно вздуваясь боками. Драгуны давно топали пеши, неся на себе седла и амуницию. Иные плакали: разлука вечная с лошадью — как с человеком близким (жестока она и огорчительна).
Но как бы ни велики были тягости походные, ни одного дезертира армия Миниха не знала. Их было много, очень много, таких беглецов, в дни мира. Но никто из русских воинов не убежал с войны — и это особенно поражало иностранных атташе, что при российской армии состояли для наблюдения.
В поисках лугов для пастьбы Миних с разгону форсировал Буг, надеясь выискать нетронутые поляны. Через топь армия искала травы, цветов, родников и прохлады. Сравнительно еще немного отошли они от Очакова, а до Бендер было очень далеко.
— Остановите армию, — сказал Миних. — Надо подумать…
Все уже решено: в Бендерах им не бывать, и Миних писал к императрице: «Ни о чем более, как о способном и безопаснейшем обратно марше размышлять принужден я находился…» Здесь, на просторе степей, фельдмаршал раскрыл свои карты: Бендеры в этой кампании брать ему не хотелось.
— Идем на винтер-квартиры? — спросил его Манштейн.
— Да, — отвечал Миних, — потянемся на УкраинуПастор Мартене говорил Миниху правду в лицо:
— Вы не победили в этой кампании. Вы ее выиграли, как простофиля в карты.
Везучий человек искусен кажется и без дарований. После всех ошибок, допущенных вами под Очаковом, вы заслуживали быть разбитым полностью и плавать в луже крови…
— Победителей не судят! — огрызался Миних.
— Но их осуждают время и потомство. Удачи же случайные не выковывают победы прочной. Я вам, мой друг, добра желаю и говорю — постерегитесь! Ведь батальное счастье переменчиво, как непутевая женщина. Сейчас вы славны перед Европой, но можете стать и смешным…
Армия топала на Украину, Миних порою задумывался:
— Кто мне скажет, куда провалился Ласси?
До него доходили слухи, будто армия Ласси уже разгромлена в Крыму, перебежчики и лазутчики клятвенно сообщали, что в Кафе уже торгуют целыми связками русских солдат. Будто редиску, вяжут татары пленных в пучки и продают за море по дешевке, ибо добыча хана велика… Верить? А почему бы и нет?
Глава 41
После сожжения Бахчисарая столица ханства Крымского переехала в Карасу-Базар[47]… Гортанно провыли с минаретов муэдзины, первый намаз свершился, и город восстал к будням. А будни — не работа (труд принадлежит рабам), правоверные будни — это кейф, это десятая чашка кофе с пастилою розовой, это долгие беседы о ласках жен, особенно удачных за ночь минувшую.
Карасу-Базар оживал… Под укромной сенью платанов Таш-ханэ открылись ларьки и кофейни. В горшках, серебром оправленных, подают здесь гостю мясо молодых жеребят. Льется в чаши светлый жир баранов, и течет шербет. Тайком (лишь в задних комнатах) струится желтое вино, запретное в раю мусульманском.
Сидят на мягких войлоках мудрецы-кадии. Пишут завещания и делят по закону имущество покойных. А за шелковой ширмой — суета, поспешный говор, там мелькают мужские тени, и видны через шелк взмахи обнаженных рук. Это привезли вчера новенькую рабыню, еще девственную, и теперь опытные покупатели ходят смотреть ее и щупать. От кузниц уже понесло жаром — полуголые рабы куют лошадей татарских. Завизжали точила, на которых правят янычарские сабли. В темных щелях лавчонок с барахлом сидят евреи-крымчаки, веры не потерявшие, но одетые уже как татары, и говорят они по-татарски.
Если послушать говор базарный, так много новостей (и самых свежих) узнаешь в этот утренний час:
— Почтенный Мустафа-ага, кладезь премудрости, ездил вчера на Арабат продавать оливки. Все силы аллаха собрались там, чтобы встретить поганых гяуров саблей.
— Да продлит аллах дни нашего ханства, и урусы уже не выберутся с косы Арабатской, им уже нельзя вернуться и к Гениче — наш доблестный хан утопил бочки моста их в Сиваше.
— Торгуйте и покупайте спокойно, чтящие пророка: саблей живущее, ханство татар саблей живет и саблею защитится. День обещал быть хорошим. Но вдруг громыхнул гром при ясном небе, и это показалось многим странным. Вслед за этим воняющее порохом ядро влетело прямо в гущу базара. Оно разбило свинцовое ложе фонтана и, кувыркаясь, опрокинуло лоток с шипящим маслом, в котором жарилась сладкая скумбрия.
Первым опомнился чалмоносный мудрец-кадий.
— Это уже не от аллаха! — сказал он и, подобрав полы халата повыше, побежал домой, чтобы успокоить своих восемнадцать жен.
А рабы в кузницах отбросили молоты и стали с надеждою гром загадочный слушать. Один из них подхватил с земли ядро, упавшее на базар с неба, и осмотрел его со всех сторон:
— Да это ж наше — русское… откуда оно?
60 000 татарских сабель зря сверкали у Перекопа, напрасно сидели татары и возле Арабата, возле боевых костров впустую стучали барабаны-дасулы, бились бубны-дарии и ревели зурны. В ожидании подхода русских по косе татары курили тысяча первую трубку и слушали сказки, что рассказывали им бродячие дервиши…
Еще когда началась буря на море, Ласси сказал:
— Ну и пусть они там сидят. А мы их снова обманем…
Армия вошла в Гнилое море. Сильная буря согнала прочь воду, Сиваш обмелел, и русская армия ворвалась в Крымпрямо в устье Салгира; вдоль этой речонки (которая была для татар — как Волга для русских) Ласси повел солдат прямо на Карасу-Базар…
Менгли-Гирей, оскорбленный, заявил:
— Разве это барсы? Это хитрые шакалы, которые не ходят по дорогам, а лазают под заборами. Но мы поклялись на Коране, что в этом году русским в ханстве не бывать…
Он нагнал армию Ласси в 30 верстах от Карасу-Базара. Страшен был удар несметных полчищ татарских, когда они от Арабата — на полном разбеге коней! — насели на солдат русских, чтобы растоптать их всмятку, изрубить в куски и куски эти разбросать потом вокруг себя на поживу коршунам…
Сначала туча стрел упала на русских воинов, и стрелы эти. трепеща, вонзались в деревья, тупо бились о камни их железные наконечники. Солдаты с бранью вырывали стрелы из тел своих…
— Разбить татарву! — повелел Ласси…
Русские встали непрошибаемой стеной. На них обрушилась кричащая волна татар. Она разбилась об этому стенку и потекла обратно, вскипая кровавой пеной бессилия.
Ласси руку вытянул:
— Пушкам — залп! Коннице — марш!
Погнали татар.
— Успех запечатлеть укреплением его, — проговорил Ласси.
И вот первое ядро уже летит в майдан Карасу-Базара, сокрушая фонтан и сшибая лоток со скумбрией. Карасу-базарцы бежали вслед за ордой Менгли-Гирея, ища спасения на пепелище Бахчисарая. В захваченном городе остались только греки и армяне. Еще топились бани, еще не остыл кофе в узорных кофейниках, еще за ширмою стояла нагая рабыня (так и не проданная).
— Предать огню гнездо поганое! — распорядился Ласси.
Выжгли и эту столицу Крыма, чтобы неповадно было татарам на Руси хищничать. Ласси досмотрел гибель города до конца. Когда стали потухать от него последние головешки, он сказал:
— Теперь нам следует отойти назад. Здесь скалы нас сжимают, и дороги худы больно… — Вокруг него собрались офицеры, виктории радуясь. — А вы не радуйтесь, — молвил Ласси. — Сейчас мы ханство гнусное за пупок держим. Но за глотку нам его уже не дано схватить. Враг увертлив и опасен… Ежели Менгли-Гирей умен будет, то все мы погибнем в Крыму, как цыплята в котле с маслом кипящим…
Ласси поступил правильно, что не стал держаться за Карасу-Базар, — он вдруг резким маневром оттянул свою армию назад, плотно сомкнул ее с вагенбургами обозов. Вышли на долину, где звенели ключи с желтоватой водой, попив которой люди одуревали, будто от белены. Ласси дал солдатам отоспаться на траве. Посреди широкой равнины Менгли-Гирей, отчаясь, вновь напал на них. На этот раз вели татар в атаку муллы и шейхи с дервишами. Несли они в руках Кораны из мечетей крымских, вещали всем эдем сладостный с толстыми гуриями…
Подумать только! Сколько раз ходили татары на Русь, кормясь от грабежа, все вырезая, все выжигая, все расхищая. Казалось им, что аллах всемогущ и всегда постоит за правоверных. Но русские пришли сюда с отмщеньем — и небывало-яростно кинулись в битву татары…
Казаки взмолились перед фельдмаршалом:
— Христом-богом просим — дозвольте спешиться…
Оставив лошадей в бережении от пуль, казаки дружно вломились в костоломье рукопашного боя. Лезли на татар кучей — словно в драку, когда дерется станица со станицей. Татары трижды отбрасывали казаков от себя. Но, кровь вытерев и раны перевязав, казачье снова устремлялось в побоище:
— Пошли усе! Святый Микола, не выдавай…
В порядке стройном, под грохот барабанов, в низину боя, неся квадраты своих штандартов, скатывались полки регулярные. В железной дисциплине — ряды солдат, а мужество их — непревзойденно.
Мерный шаг Поступь четкая. Рук взмахи. Блеск оружия.
Крымское солнце ярчайше осветило эту картину, и войско регулярное золотым слитком вспыхнуло на малахите гор таврических.
Ласси не удержался при виде такого великолепия.
— Ай, молодцы! — он закричал. — Нет силы, чтобы сокрушила вас. ребята!..
Голдан-Норма в нетерпении крутился перед Ласси в седле, а под калмыцким воином конь кружил волчком. В деревянных колодках стремян прочно застряли чувяки тысячника, расшитые бисером.
— Любезный друг, — сказал ему Ласси. — Сейчас, чувствую, татары прочь побегут Вам их преследовать жестоко…
Голдан-Норма спросил — как далеко ему врага гнать?
— Насколько хватит сил у лошадей… Хоть до моря!
Перед массивом регулярной армии России татары присели, будто их по башке треснули. Растерялась орда-побежала. Тогда понеслись вослед им калмыки, траву топча, смятение сея. Зрелище было восхитительное! Они выхватывали стрелы из колчанов. На тетиву прилаживали быстро. Разили врага, преследуя его потом на саблях. Калмыки молнией домчали до синих гор и…
Горы скрыли калмыков от русской армии.
— Не пропадут небось, — говорили повсюду.
Армия заспешила на север, снова к морю Гнилому, спеша, пока татары не очухались от поражения. Была еще одна опасность: ведь от ворот Ор-Капу мог выйти, отрезая пути домой, турецкий гарнизон из янычар. Армия шагала торопко.
День, два, три…
— Калмыки вернулись? — часто спрашивал Ласси.
— Нет. Как ускакали от нас в погоню за татарами, так и пропали за горами.
Уж не переметнулись ли к басурманам?
Ласси на всем пути следования армии рассылал вокруг отряды летучие — партизанские. Они палили улусы татарские. чтобы не воскресла сила нечистая, сила опасная. Большие стада захватывали, и Ласси весь скот повелел гнать перед армией — в Россию.
Солдаты шли на родину веселые.
— Эдак-то ладно! — говорили. — Гляди, мяса сколь бегает. Уж коли маршал и мясо на Русь потащил, знать, и нас вытащит…
Из арьергарда примчался гонец — в смятении:
— Татары прутся на нас… туча пыли несется!
Пушки развернули назад. Скакала яростная конница, гоня перед собой толпу каких-то людей, и, блея жалобно, бежало много-много баранов… Пылища столбом! Канониры выглядывали из-под пушек, фитили едко чадили в их руках.
— Да это же не татары… Калмыки возвернулись!
Голдан-Норма сразу рухнул в ноги Ласси:
— Прости, батька, я глупый…
Извинялся он, что не прошел Крым от моря и до моря. Оказывается, калмыцкая конница — неутомимая! — добежала до самого Бахчисарая. А там они сгоряча дожгли и доломали все, что не успел разрушить Миних в прошлом году. Тысячу знатных мурз татарских пригнали в полон калмыки, а баранов — даже не сосчитать…
Ласси утешал Голдан-Норму:
— Не порицания, а похвалы достойны воины твои…
Победоносная армия вышла к узости Сиваша, стали здесь наводить мост, чтобы уйти из Крыма. Янычары прибежали из Перекопа, из дальней Кафы тоже подходили враги, — казалось, на этом мосту враги и задушат русских… Ласси поднял сухонькую длань.
— Вот теперь, — сказал, — когда мы одною ногой уже в России, можно и не беречь пороха… Пушками их избейте. Жарь!
Под ядерным градом противник отхлынул в степь. Переправа прошла спокойно.
Ласси встретился с вице-адмиралом Бредалем:
— Надо бы морем имущество воинское отправить, дабы здесь не сжигать его напрасно. Подыщи офицера дельного, чтобы он и больных забрал до Азова.
— А раненых?
— Раненых армия на себе понесет…
Этот удивительный рейд армии по глубоким тылам противника по сути дела был рейдом партизанским.
Глава 42
Возглавить экспедицию Бредаль назначил Дефремери:
— Мортирный бот мичмана Рыкунова сохранился от бурь лучше иных кораблей, вот его и возьмешь под команду свою…
Инструкция, перебеленная писарями, была скроена из семи пунктов. Бредаль задержал палец на чтении пункта четвертого:
Дефремери расписался внизу приказа и обиделся:
— Не возьму в толк я, отчего служителю военному, присягу давшему, прописные истины письменно указывают?
Бредаль травничек у окошка на свет поглядел. Там, на донышке фляги, еще осталось немного рома, и он наполнил чарки.
— Оттого, — отвечал, выпивая, — что на совести твоей грех капитуляции уже имеется. Кто фрегат «Митау» на Балтике сдал? Кто к смерти позорной за это присужден был?
— Я.
— Ты! Пей вот, и ветра тебе попутного…
Дефремери выпил и вытер рот немытой ладонью:
— Ладно! Ежели турка встретим, то эта вот чарка и была моей последней усладой в жизни неспокойной… Я пошел!
Палуба бота мортирного припекала пятки. Смола в пазах между досками, запузырясь, лениво вскипала.
— Что у адмирала-то сказывали? — спросил Рыкунов.
— Да опять старьем попрекали… Не ведаю, как и доказать, что, от Франции рожденный, я России ныне слуга верный.
— Лови ветер! — заметил боцман, и паруса раздулись.
Выбрать якорь — дело пустяшное. Пошли они на Азов…
Плывется им хорошо… Четверо «близнят» да мортирка старенькая глядятся с бота в синь азовскую. Утешно лежать на палубе ночью, под небосводом из черного бархата, который расшит яркими звездами. Дефремери с Рыкуновым больше отдыхали, а корабль вел боцман Руднев…[48]
Мичман до войны придворный яхтой «Елизавета» командовал, и Дефремери спрашивал:
— Мишка, а чего ты яхту покинул?
— А ну их к бесу, — отвечал Рыкунов. — Императрицу-то я не катал морем, она воды боится. Зато Бирена с его горбатихой из Питера до Петергофа немало потаскал… Набьются по каютам вельможи, нам и присесть негде. Гальюн по часу занимали, будто протоколы пишут… Службы никакой, только угождай им всем. По мне, так на войне лучше, — здесь при деле я…
Руднев — из туляков, Рыкунов — тверской дворянин, а Дефремери — француз из Гавра, одним ковшом они умывались, из одного котла кашу ели. Хорошо им было вдали от начальства, поступай в море как знаешь — по совести.
— Только в море и живешь по-людски, — говорил Руднев.
Вечерами мортирный бот подходил к берегу, забирался в камыши, спустив паруса. Корабль ночевал в зеленой тишине, отдыхая каждой доской своей от трудного бега по волнам. В обнимку с пушками дремали люди. Переступая через спящих, выходил на палубу жирный черный котище, любитель живой рыбы, по прозванию Султан, он мылся лапой и подолгу глядел в камыши… В морской безлюдной пустыне, как сигналы опасности, вспыхивали яркие зрачки кота, еще недавно жившего в улусе татарском, пока не достался он победителям — как трофей военный, «Мяу-у», — и, распушив хвост, уходил кот с палубы…
А на рассвете, ломая форштевнем осоку хрусткую, корабль под парусом снова выползал на широкий простор. От камбуза несло уютным дымом — солдаты жарили оладьи из муки кукурузной. Жизнь морская не нравилась им, и матросов они спрашивали:
— Чудно нам! Как же ты, парень, не боишься плавать по морю, на коем столько уже людей погибло?
— А твои родители каково умерли?
— Вестимо, дома — в постели.
— А ты после этого не боишься в постель ложиться?
— Ну, ежели побьют вас? Ведь вы в воду упадете.
— А тебя побьют — на землю падешь… Какая разница?
Противный ветер надолго задержал экспедицию возле Федотовой косы. Заякорясь намертво за рыхлый грунт, отстаивались в тени берега. Лодки с хрузом амуниции отстали. Совсем неожиданно затишье службы было нарушено возгласом с вахты:
— Турки! Эскадра идет не наша…
Дефремери насчитал за тридцать вымпелов и сказал:
— Созываю для совета консилиум спешный.
А сам думал: «Будто смеется надо мной судьба. Опять история, как прежде… Но в этот раз выбор сделан, а последнюю чарку уже принял!»
Первым на консилиуме говорил боцманмат Руднев:
— С эскадрой боту не совладать, а погибать надо с шумом.
Держал речь мичман Михаил Рыкунов:
— Это верно сказано. И нуждаюсь я только об одном: как бы перед гибелью нашей поболе напакостить врагу подлому?..
Прибавили парусов. Мортирный бот дернуло вперед от напора ветра. Турецкий флагман боялся близиться к мелководьям, но тридцать плоскодонных галер, почуяв легкую добычу, уже гнались за русскими и настигали их. Первые ядра пролетели над мачтой бота, Дефремери утешал солдат:
— Все у нас — как на земле родимой. Вы не пугайтесь. В стихии морской, для вас несвычной, скоро останусь один я!
— Окружают нас, — шепнул мичман Рыкунов.
— Вижу, но мы успеем… Смолу из трюмов подать.
Боцманмат выкатил на верхний дек бочку. Дефремери ударом топора высадил из нее днище. Бочку дружно покатили вдоль корабля, и она тягуче извергала на палубу черные потоки горючей смолы.
— Нагоняют нас! Сейчас возьмут на абордаж.
— А мы ветер забрали хорошо — поспеем до берега… Эй! — закричал Дефремери. — Тащите порох из крюйт-камеры.
Зажав под локтем картуз тяжелый, он сам пробежал по кораблю. Щедро сыпал поверх смолы искристый порох. Паруса напряглись, выпученные ветром. До земли было еще с полмили, когда мортирный бот врезался в отмель, с шипением выполз килем на песок.
Парус бессильно захлопал, ветер щелкал фалинями.
— Всем на берег… с ружьями! Быстро, ребята!
Здесь было мелко и рябило до самого берега. По плечи в воде уходили к земле матросы и солдаты. Несли на себе больных. Жалостливый мичман Рыкунов нес кота черного, часто оборачивался назад, крича что-то…
Дефремери глянул еще раз на галеры турецкие, которые обступали бот, все в рычании фальконетном, все во всплесках тяжелых весел, на которых сидели, скованные цепями, голые рабы. Он достал огня из печи камбуза, где варился горох к обеду, прижег фитиль и стал ждать. Кто-то цепко схватил его сзади за плечо.
Это был боцманмат Руднев.
— Ты почему не ушел? За борт… прыгай, дурень!
— Я не дурней тебя, — отвечал Руднев. — Смерть приять в одиночку худо. Ты не брани меня: вдвоем нам станет легше…
С берега видели, как над кораблем вздыбило белое облако — это Дефремери бросил огонь в кучи пороха. Мортирный бот, окруженный галерами врага, стало разрывать в пламени. Со свистом, обнажая черные мачты, мигом сгорели паруса.
Флаг русский догорал, подобно факелу. Огонь добрался до крюйт-камер, а там взорвались разом запасы картузов и бомб мортирных. Корабль выпрыгнул из моря и рухнул вниз грудою дымящихся обломков.
— Дефремери-и!.. — закричал Рыкунов.
Мичман кинулся в море. За ним — еще двое матросов.
Где вплавь, где ногами дно нащупывая, спешили они, чтобы тела погибших от турок вызволить. Остальные уходили дальше — в самую жарынь степей, опасаясь погони с кораблей турецких. Мичман Михаил Рыкунов записан в документах «безвестно пропавшим». В числе пленных его тоже никогда не значилось…
«Потомству — в пример!» — писали на старых памятникам.
Бредаль, черство отчеканил в рапорте ко двору царскому, что, мол, капитан III ранга Петрушка Дефремери поступил согласно данной ему инструкции. Анна Иоанновна перекрестилась при чтении — и все… Больше ни звука. Ни шороха. Ни восклицания. Никто не пропел над павшими героями «вечную память».
Российская империя этого подвига не заметила.
1737 год-да будет он памятен! В этом году родилась святая формула российского флота:
ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.
Дефремери ждала печальная судьба — он был забыт. А имена тех, кто повторил этот подвиг, уже золотом гравировали на досках мраморных, их имена понесли корабли на бортах своих.
Дефремери — как облако: проплыл над морем и растаял в безвестности. Историки прошлого писали о нем: «И погибе память его с шумом…»
Глава 43
Издревле протянулся великий шлях, связавший кровно две большие страны, два великих народа — Киев с Москвою!
Тревожно и любопытно проезжать между селами, от города к городу. Часто встречались команды воинские, спешащие на юг — к славе. Катились назад арбы тяжкие с больными и увечными воинами. Толпами и в одиночку топали бурсаки, кто на Киев — искать учености, а кто прочь от Киева — в бегах от наук мудреных… Таборами, словно цыгане, тянулись от Глухова до Нежина греки торговые.
Проезживал и ясновельможный пан в карете парижской, озирая мир хохлацкий через стекла брюссельские. Серый от пыли, кружкой у пояса бренча, шагал монах по делам божеским — бодрый и загорелый, воруя по пути все, что плохо лежало.
Шли через степи, солнцем палимы, кобзари с бандурами…
Много виноградной лозы на хуторах мужицких. Дыни-то зреют какие — будто поросята греются между грядок. Цветет тутовник в «резидентах» украинской шляхты — под сочными звездами. Много могил встречает путник на пути древнем.
Есть и такие, которые время уже прибило дождями, а ветер давно обрушил кресты. Но иные еще высятся курганами в лебеде и ромашках, великие битвы умолкли тут, пролетают теперь над павшими тучи и молнии новых времен.
Влекут волы обозы с солью бахмутской, с ярь-медянкою севской; тащат лошади, в хомуты налегая, обозы московские — с порохом, с ядрами, с бомбами.
Русский путник, по шляху следуя, примечает душевно, что народ украинский нрава веселого, склонен к песнопению и домостроительству; хозяин жене во всем повинуется, на бабу свою — даже пьян! — руки никогда не подымет… Жизнь на Украине вольготнее и душистее, нежели на Руси, и Артемий Волынский, в Немиров едучи шляхом длинным, эту вольготность ощущал. Но мысли его перебивались помыслами о делах военных, делах каверзных — политических. Пушки к осени докуривали остатки былой ярости — слово теперь за дипломатами. Дым сералей бахчисарайских расщекотал ноздри и Бирону; обязанный России за корону курляндскую, герцог отныне зависел от ее политики, и теперь интересы русские стали ему намного ближе. Перед отъездом Волынского в Немиров он позвал его к себе.
— Конгресс в Немирове, — сказал Бирон, — немирным и будет. Остерман шлет от себя брюзгу Ваньку Неплюева да еще барона Шафирова, брехуна старого. А я, Волынский, на тебя, как на своего человека, полагаться стану… И — возвеличу, верь мне!
Волынский с Шафировым был готов ладить: человек умный, толковый, породнясь с русской знатью, он и держался едино нужд российских. А вот Неплюев, хотя и русак природный, но способен подстилкой ложиться под каждого, что его старше чином. Явный остермановский оборотень, лжив и низкопоклонен, без капли гордости великорусской!
Австрия терпела от турок стыдные поражения. А отчего? Да нарвались на славян, которые грудью на Балканах встали, дорогу на Софию австрийцам закрыв.
Сами в рабстве турецком, турок ненавидя, славяне не желали и рабства германского.
На въезде в Немиров коляску Волынского встретил Остейн, посол цесарский в Петербурге.
— О, вот и вы! — воскликнул приветливо. — Пока грызня с турками не началась, обещайте нам, что русская армия поможет Австрии, которая всю тяжесть войны с османами на себе тащит…
Волынский из коляски не вылез и так ответил:
— Ежели Вена способна сорок тысяч придворной челяди содержать, то, надо полагать, и без русских солдат обойдется… Забрейте лбы лакеям венским — вот и армия наберется!
Грызня началась. Но не с турками — с союзниками.
Возле древнего городища Мирова, что притихло за Вигашцей, запылился городишко Немиров; здесь шумело жупанное панство, суетно на улицах от торговцев закона Моисеева; лавок же в Немирове гораздо больше, чем жителей, но, кажется. в лавках тех больше воздухом торговали… А вокруг города рыщут конные татары, боязно было спать от кровавых гайдамацких всполохов.
В трех шатрах, раскинутых на окраине, разместилась русская дипломатия. Немиров был хорош — в прудах, в левадах. белели под луной его мазанки; вечерами шли с водопоя гуси. как солдаты, в каре гогочущие. Прослышав о приезде Волынского, понаехали со Львовщины паны высокожондовые — Собесские, Потоцкие, Ланскоронские да Мнишехи. Артемий Петрович густо хмелел от вудок гданских да от старок краковянских. Королевич польский Яков Собесский (друг славного поэта Сирано де Бержерака) мочил усы в медах прадедовски?.. «пшикал» ядом в сторону Московии, зато Версаль он похвали вал… Подарил королевич Волынскому голландское перо из стали, вделанное в ручку, и Петрович рад был подарку:
— И не мечтал о таком! У нас и царица гусиным пишет.
Подсел к ним ласковый патер-иезуит Рихтер, преподнес Волынскому пухлое генеалогическое сочинение.
— Пан москальски добродию, — стал вгонять Волынского в тщеславное искушение, — род Волынских есть род княжеский, как доказано в книге моей. Гордитесь же: Волынские намного древнее Романовых, вы имеете больше прав всею Русью владычить…
От непомерного винопития с поляками он даже заболел. Немировский эскулап решил: «Эти москали все стерпят!» — и пустил ему кровь пятнадцать раз подряд, отчего Артемий Петрович чуть было на тот свет не отправился.
— Скажи мне, дохтур, — пугался он, в шатрах отлеживаясь, — мессинская чума не добралась ли уже до Немирова?..
Россия на конгрессе требовала от турок всю Кубань, весь Крым, все земли Причерноморья до гирл Дунайских, а Молдавию и Валахию желательно было видеть княжествами свободными, с русским народом дружащими: Волынский при этом настаивал:
— И верните Тамань нам, яко древнейшее княжество Тьмутараканское, в коем угасла жизнь русская, но должна вновь возродиться!
Остейн протесты учинял — коварные:
— Как же вы прав самостоятельности для Валахии просите, если мой император Валахию под свою корону уже забирает? Кроме валахов, Габсбурги историей призваны иметь отеческое попечение еще над молдаванами, сербами, хорватами, босняками.
— Чтобы нудить о том захватничестве, — отвечал ему старый Шафиров, — надо сначала виктории свои предъявить. А коли вас турки лупят, так вы тихонько себя за столом ведите…
С умом в глазах наблюдали послы турецкие, как ссорятся соперники над дележом пирога османского. Рейс-эффенди помалкивал: пусть эта свара пуще умножается, а за Турцию всегда постоит Франция! Однако притязания венские лили воду на мельницы турецкие, и русская дипломатия требования свои умерила:
— Мы твердо желаем от Турции получить то, что уже потеряно ею: Азов, Очаков, Кинбурн! От татар же основательно требуем, дабы они укрепления Перекопа срыли, пусть там ровное место будет. И того мы требуем не ради прибылей земельных, а едино лишь ради спокойствия государства Российского!
По ночам в дом, где жил рейс-эффенди, стал шляться хитрый Остейн, убеждал турок, чтобы ни в чем не уступали русским, а лучше бы уступили венцам. Навещал он и русских дипломатов:
— Узнал от турок, что Крыма они вам никогда не отдадут, а ежели станете упорствовать, то нам войны и не закончить…
— Спесь венская всему миру известна! — отвечал Волынский запальчиво. — Ежели завтрева мы от турок Софию болгарскую попросим, то вы небось Киев для себя захотите… А еще, — заключил Волынский, — нужна России свобода плавания кораблей по всему морю Черному, вплоть до Босфора византийского.
— О ваших непристойных дерзостях я Остерману доложу!
Я знаю, куда вы метите… С моря Черного вы, русские, желаете червяком через Босфор вылезть в море Средиземное, а тому не бывать!
— Бывать тому, — усмехнулся Волынский. — Не я, так дети мои, а не дети, так внуки мои в океаны еще выплывут…
Турки, рознь в соперниках учуяв, говорили теперь так:
— Вы уж сначала между собой не раздеритесь, а потом и к нам приезжайте, чтобы о мире рассуждать…
Конгресс разваливался. Однажды на прогулке Остейн стал резко угрожать Волынскому карами в будущем:
— А вы забыли, что принц Брауншвейгский, племянник императора нашего, станет вскорости отцом императора российского, и он, родственный дому Габсбургов, отомстит вам за вашу неприязнь к Вене… Советую от упрямства отказаться!
Волынский чуть кулаком его не треснул! Но испугался двух собак злобной эпирской породы, которые сопровождали посла венского. Артемий Петрович решил хитрее быть и навестил послов турецких. Встретили они его дружелюбно, говоря так: «Мы бы сыскали средство удовольствовать Россию, но римский цесарь нам несносен; пристал он со стороны без причины для одного своего лакомства и хочет от нас корыстоваться…» Волынскому турки честно признались, что готовы с Россией мириться, согласны отдать ей завоеванное, но султан никак не может уступить земли и русским, которые турок побеждают, и австрийцам, которых турки побеждают.
— Тогда что же от Турции останется? — спрашивали.
— Вы, министры искусные, — отвечал им Волынский, — и сами рассудить способны, кого прежде всего надобно Турции удовлетворить и кто в этой войне ваш коварный ненавистник!
— Мы понимаем, — сказал рейс-эффенди, — что Блистательной Порте воевать страшно не с цесарцами, а с вашей великой российской милостью. Османлисов кругом в мире обманывают, и только Версаль ведет себя достойно. Король Людовик верит, что, пока Порта висит внизу Европы, словно гиря, до тех пор равновесие стран европейских соблюдено будет в сохранности…
Турки во время беседы угощали его кофе и ликерами французскими. Потом вышли в сады. Гуляли возле пруда, в стоячих водах которого плавали нежные кувшинки. А на другом берегу пруда бегал Остейн в волнении небывалом. Посол венский мешка с золотом не пожалел бы, лишь бы узнать — о чем говорит Волынский с турками? Остейн даже ладонь к уху прикладывал, но немировские лягушки, радуясь вечерней теплыни, развели ужасную квакотню…
— Видите посла Австрии? — показал Волынский на Остейна. — Он сейчас на другом берегу и потому неспособен помешать нам. И как хорошо мы говорим с вами сейчас, когда одни — без Австрии… Давайте же мирить наши страны… без Вены!
Самовластие Волынского в переговорах, изворотливость его не по душе пришлись Ваньке Неплюеву, который в этом усмотрел дерзость. Остерману он доносы посылал на Волынского — как раз кстати. Немцы придворные учуяли, что Бирон готовит возвышение для Волынского, и хотели они Волынского заранее утопить.
Между Немировом и Петербургом шла отчаянная кляузная переписка, которой руководил Иогашка Эйхлер. А чтобы письма к Волынскому на почте не вскрывали шпионы Остермана, герцог Бирон позволил Иогашке посылать их «под кувертом его светлости».
Ради политических выгод отечества своего Волынский с турецким рейс-эффенди сдружился, тот посулы и подарки от России охотно принимал, а за это сбивал спесь с посла Австрии.
— Вы, — говорил он Остейну, — всего полгода с нами воюете, побед еще не одержали над нами, а земель для себя просите на Балканах вдвое больше русских, которые крови немало пролили. И потому, рассуждая по справедливости, Блистательная Порта не Вене, а Петербургу угодить должна…
Вот тогда Остейн перетрусил и решил сорвать переговоры о мире. Для этого ему надо лишь уехать из Немирова, и конгресс сам по себе рассыплется… Он так и поступил. Тихий городок опустел. Покинули его и русские. Приблудная собачонка долго-долго бежала за каретой Волынского, который два месяца ее подкармливал. Когда вдали показалась Винница, собачонка испугалась чужих собак и повернула обратно — к Немирову…
Мира не было — война продолжалась. Снова нужны солдаты бравые, очень нужны офицеры грамотные!
Великолепных солдат России было не занимать, а грамотных офицеров страна уже готовила.
Первый в России кадетский корпус назывался Рыцарской академией… Вставали кадеты-рыцари в четыре часа утра, а ложились спать в девять часов вечера. В голове у них все за день перемешается: юриспруденция с фортификацией, алгебра с танцами, а риторика с геральдикой. Учили не чему-либо, а всему на свете, ибо готовили не только офицеров, но и чиновников статских. Бедные кадеты жили при интернате, «дабы оне меньше гуляньем и непристойным обхождением и забавами напрасно время не тратили!». Парни уже под потолок, но жениться им не давали, пока в офицеры не выйдут, под страхом «бытия трех годов» в каторге…
Вот и осень настала — не сухая, дождливая. Анна Иоанновна учинила кадетам смотр императорский. По правую руку от себя племянницу усадила, Анну Леопольдовну, слева от нее цесаревна Елизавета Петровна стояла; из-за плеча императрицы ветер сдувал пудру с париков Бирона и Остермана… Между тем кадеты на лугу мокром «экзерциции разные делали к особливому увеселению ея императорского величества». Анна Леопольдовна зевала:
— Ой, и скуплю мне… На што мне это?
А цесаревна Елизавета радовалась:
— Робят-то сколько! Молоденьки еще… Одеты как' Кафтаны на кадетах были сукна темно-зеленого, по бортам обшиты золотым позументом; рота гренадерская — в шапках, со штыками на ружьях, а рота фузилерная шла с фузеями драгунскими; капралы (отличники учебы) алебарды тащили.
Галстуки у кадетов были белые, головы у всех изрядно напудрены и убраны в косы, которые на затылке перевиты черными ленточками.
— Капралов я до руки своей жалую, — прокричала Анна Иоанновна, довольная зрелищем. — А рядовых пивом и водкою трактую…
После «трактования» водкой стали кадеты на лошадях вольтижировать, а иные перед царицей танцевали и музицировали. Елизавета Петровна вдыхала воздух осенний — глубоко и жаднуще: все ей было занятно и хотелось девке самой плясать с кадетами на мокрой траве, но она царственной тетеньки боялась.
— Когда кончат? — ныла принцесса Анна Леопольдовна. — И опять дождик идет… домой хочу… снова не выспалась!
Издалека пялились на царицу слуги — крепостные кадетов, а с ними была громадная орава собак разных мастей. К императрице подвели стройного юношу, который начал ее стихами ублажать:
Да. Близился новый для России год — год 1738-й, и Анна семь лет уже отцарствовала, а кадеты из детей превратились в юношей.
Кадет, волнуясь, сбился и замолк пристыженно.
— Ну! — рявкнула Анна. — Чти дале мне, что помнишь.
— Забы-ы-ыл.
— А прозвище-то свое фамильное не забыл еще?
— Сумароков я Александр… по отцу Петров буду.
Анна Иоанновна загнала стихослагателя в строй. Сумароков? Да еще сын Петра? Вот язва нечистая… Напомнил он ей год 1730-й, гонца из Москвы Петьку Сумарокова и кондиции те проклятые.
Она повернулась к генералам, хмурая:
— У меня в империи уже два пиита имеются — Якоб Штеллин да Василий Тредиаковскйй, и других плодить пока не надобно. Сумарокова сего трактовать не следует… не порадовал!
И, грохоча робами, царица направилась к карете. За нею, в самом хвосте пышной свиты, проследовала и цесаревна Елизавета. Бессовестно красивая, цесаревна с улыбкою всматривалась в лица юношей. Вот Лопухин… Санька Прозоровский… Мишка Собакин… князь Репнин… Петька Румянцев… Ванечка Мелиссино… Адам Олсуфьев… Лешка Мельгунов… И не знала она, что проходит сейчас мимо людей, которые станут знамениты в ее царствование! Возле Сумарокова цесаревна задержалась.
— Не робей, Сашенька, — сказала. — Да с чего это вы, поэты, непросто так пишете? Сочинил бы ты про любовь мне…
Прыгая через лужи, она побежала нагонять царицу, подобрав края пышного платья, и кадеты видели румяные лодыжки крепких ног девки-цесаревны. Сумароков вдогонку ей, отвечая будто мыслям своим потаенным, послал уже не парадные словеса, а — сердечные:
Кадетов загоняли в корпус. Крепостные слуги накидывали плащи на их мундиры. Радовались собаки, забегая впереди всех в холодные дортуары, где на столах лежали огурцы и хлеб, а поверх были горкой наляпаны хрен и горчица (тоже казенные). Рыцарская академия кинулась с ревом за столы, вечно голодная, сытости жаждущая! Ели.
От столов господ-юношей летели тощие куски жалких остатков.
То — слугам в руки, то — собакам в пасти! Еди.
Немировский конгресс мира не принес, зато смотр кадетов в Петербурге навел переполох на врагов России: сильная армия русских теперь обещает быть еще сильнее от офицеров образованных… Остейн как раз в это время добрался из Немирова до Вены; император Карл VI был уже немощен и не мог дать ему пощечину.
За отца его ударила доченька.
— О жалкий человек! — сказала Мария Терезия. — Зачем вас посылали в Петербург? Чтобы устроить скорую свадьбу принца Брауншвейгского с принцессою Мекленбургской. Это не исполнено вами… Зачем вас посылали в Немиров? Чтобы приобресть земли славянские, а русских принизить. Это тоже не сделано вами…
Император обежал глазами череду придворных:
— Маркиз Ботта! Вы поезжайте в Петербург послом моим.
В объемном чреве Марии Терезии шевельнулся младенец.
— И помните, — добавила она послу, — самая ледяная камера в крепости Шпильберг всегда готова принять вас, если принц Антон в новом году не станет мужем принцессы Анны Леопольдовны…
Маркиз Ботта с почтением облобызал пергаментную руку императора, а потом блаженно приник к руке его дочери, пышной и сдобной, как венская булка утренней выпечки. Он поспешил отъехать. Австрия была напугана, боясь новых кровопролитий в Сербии, и просила Францию вмешаться в замирение. Анна Иоанновна писала цесарю в Вену, что Россия согласна на посредничество Версаля. Но дела наши, сообщала она Карлу VI, не таковы уж худы, приличный мир следует добывать в будущих битвах, и к этим битвам Россия вполне готова.
Миних и Ласси уже развели громоздкие армии по винтерквартирам. Фельдмаршалов вызвали в Петербург, и Ласси спокойно ждал, что его не похвалят… Верно!
Все лавры были предназначены для сумрачного чела Миниха. Жена и дочь его получили ценные подарки за взятие Очакова, а сына Миниха за счет казны отправили на воды заграничные (для лечения). Ласси, человек наблюдательный, заметил, что императрица растеряна.
— Столько денег на эту войнищу улетело, — жаловалась она. — А конца и края ей еще не видать. Знала бы, что так станется, так и не связывалась бы…
Фельдмаршал мой, — сказала Миниху, — тебе опять кампанию свершать надобно. Да так ударить по нехристям, чтобы они уже не встали с карачек…
Величаво развернулась к Ласси:
— А тебе, Петра Петрович, надо Крым в карман положить…
Ласси склонился в нижайшем поклоне. Повинуясь, он понимал: что ни клади в дырявый карман, вое вывалится из него. Бирон твердил, что следующий год будет неудачным для России, ибо число 1738 делимо на два.
Глава 44
Саранск затих в бездорожье гибельном. В лесах окружных заливаются соловьями разбойнички. Городок — как на ладони, видный глазу от окраины до окраины.
Тускнеют маковки церкви, в которой как раз вчера стреха упала и четырех богомолий в лепешку раздавила. При каждом доме ульев немало, и, запутываясь в волосах обывателей, летают меж садами и огородами пчелы старательные. Уж столько лет прошло, а воеводою здесь сидит по-прежнему Исайка Шафиров (брат дипломата, внук московского органиста).
— Над возвышением своим не тужусь, — говорил он…
Да где ему и тужиться, если каждый год наезжали фискалы, чтобы по 78 копеек с каждой саранской души для казны содрать. А денег таких ни у кого не было. А у кого и были, тот, вестимо, отдавать их не хотел. По закону правежному, честь по чести, Исайку фискалы на цепь сажали, словно медведя ученого, и держали в амбаре на цепи, пока обыватель не откупались. Когда с воеводой беда случалась такая, саранчане говорили:
— Складывайтесь, люди, кто сколько может, и станем мы воеводу нашего из кабалы выручать…
Любили его саранчане за то, что Исайка тихо жил, не грабил, как другие воеводы, к бабам чужим не приставал, одной своей кухаркой Матреной весь век довольствуясь. И ценили его саранчане, как собаку, которая домашних своих уже не кусает. Да, хорошо проживал Исайка Шафиров: отсидит разок в году на цепи — и опять гуляй душа!..
Но еще с весны стал воевода примечать, что неладное творится в кузнице Севастьяныча. Мастерит кузнец, заодно с подьячим Сенькой Кононовым, предмет некий — назначения непонятного. Не раз уж Исайка спрашивал кузнеца:
— Уж не задумал ли чего худого? Ты не подведи меня под «слово и дело» государевы, тогда вместе пропадем.
— Ты, воевода, не бойсь, — отвечал кузнец. — Просто нам с Сенькой топтаться тут надоело — решили до облаков слетать.
— Гляди… Ты однажды с каланчи уже летал носом в землю. Нешто тебе еще мало рыла разбитого? Сковырнешься снова…
В один из дней кузнец разыграл жребий на палке — кому взлетать? Тыком упадет палка или плашмя ляпнется? Выпало лететь на этот раз подьячему, а кузнец на земле должен остаться. В час утра ранний, чтобы никто не помешал, «самолет»[49] свой они поднимали в воздух с лужайки загородной. Петухи кричали прощально.
Страшно стало тут Сеньке, когда полетел он. Чуть было не задел крыльями колокольни, вровень с ним ворона кружила, потянулся внизу лес густой, ногами подьячий иногда верхушки берез задевал. Оглянулся назад — город не видать:
— Прости-прощай, Саранск… вернусь ли жив?
Влекло его, тянуло ветрами вдаль. А воздух-то какой здесь — ни тебе дыму, ни духу навозного, чистая благодать в грудь вливается. И снизу, от леса, парило до небес духмяным соком смолы.
Летел он. Летел. Летел. Даже не верилось:
— Господи, никак лечу? Да где посадишь-то меня?
Севастьянычу — тому хорошо: небось уже и скотину на выгон выпустил, сейчас с женою и детишками пищу вкушает утреннюю. В самом деле перетрусил подьячий.
Под облаками молитву скорейшую сотворил…
Скоро ли, долго ли (от волнения все сроки спутались), показался город вдали. А какой — неизвестно, но не Казань. И ветром «самолет» так и несло между храмов божиих, прямо на базарную площадь…
Снизился Сенька, а внизу народ — как муравьи. Заржали в упряжи телег крестьянские лошадки. Только было от ремней привязных себя ослобонил, как — глядь! — отовсюду бегут на него горожане. Кто с дубьем, кто с вилами, кто с рогатиной:
— Вот она, сила-то нечистая! Убивай его, люди добрые…
Тогда, опережая вилы, готовые в бок ему впороться, подьячий (умудрен жизнью) прокричал слова спасительные и губительные:
— Слово и дело за мной государевы!..
Словно вкопанная замерла толпа. Вмиг покидали орудия злодейства своего и врассыпную ударились по домам, чтобы на щеколду замкнуться, и — «знать не знаю, ведать не ведаю!». А к подьячему подошел воевода с солдатами. В цепи его заковали и вместе с «самолетом» повезли в Петербург с немалым бережением…
Всю дорогу до столицы дивились и спрашивали Сеньку:
— И не страшно тебе было летать без согласия начальства?.. Смелый ты парень, но теперь за все ответишь…
Однако в столице не страшны оказались для Сеньки застенки ушаковские. Самородком из Поволжья заинтересовалась Академия наук и сам великий Леонард Эйлер. Впрочем, ученым он не достался: подьячего начал обхаживать герцог Бирон, и стал летун жить на коште его курляндской светлости — на харчах бироновских, спал на пуху и атласе. И теперь, на потеху императрицы, парил он над фонтанами Петергофа, над кущами придворных дерев, что были на иностранный манер подстрижены, будто куклы. И свободно мог плевать сверху на кого хотел. Над париками вельмож вразброс торчали его ноги…
Анна Иоанновна велела изобретателя пред собою явить.
— Целуй, — сказала и руку выставила.
Возвышение человека состоялось в исправности!
Зато Волынский вот, напротив, возвышался без исправности. По дороге из Немирова до февраля 1738 года застрял он на погорелище московском, зажился там и детей к себе из столицы вызвал. Деньги проел свои, потом Кубанца послал в канцелярию Конюшенную, велел там потихоньку 500 рублей казенных свистнуть.
— Гость идет до меня косяком, будто рыбка в сети. Гостей ублажить надо… чай, не последний я человек в империи.
Ждал он сигнала о возвышении своем, и многие тогда пред вельможей знатным заискивали. Бирон горой стоял за Волынского, поднимал его на бой против Остермана… выше, выше, выше! Явились как-то к герцогу дворянчики курляндские — фон Кишкели трясучие, отец и сын. Стали показывать ему, как отлично они умеют конверты клеить, но никто их не ценит за это. Жаловались Бирону, что от Волынского в делах конюшенных «давление» испытывают. И это им, образованным остзейцам, уже стало невмоготу…
— Давит он вас? — спросил герцог у Кишкелей.
— Давит… И пятьсот рублей из казны стащил.
— Правильно поступает, — отвечал Бирон со смехом. — А если вам в России не нравится, можете убираться обратно в Митаву…
И тогда фон Кишкели затрепетали. Особенно же колотило фон Кишкеля-старшего — того самого, который породил фон Кишкеля-младшего. Что делать? Послал фон Кишкель-старший дочерей своих с письмом к арапу Анны Иоанневны, что возле дверей царицы всегда торчал. Тот жалобу паскудную принял, императрице ее передал.
Анна Иоанновна гневалась на Волынского:
— Губернатором его в Киев! А на большее не способен…
Но Волынский гнева царицы не боялся — Бирон его не выдаст. И князь Черкасский тоже принял сторону Волынского. Великий миг близился — торжество неминуче, как смерть. Торопя события, Артемий Петрович с детьми по морозцу выехал в Петербург. На заставе встретил его союзник верный — Иогашка Эйхлер, который цеплялся за Волынского, большую силу в нем чуя.
— Обнадежь меня, — взмолился егермейстер.
Иогашка взобрался в карету, запахло духами.
— Быть вам наверху! — отвечал кратко и дельно…
Волынский на диванах кареты заерзал в нетерпении; руками он стал изображать, как голодный человек пихает в рот себе еду; при этом. он жестикулируя, говорил Иогашке:
— Гляди на меня! Коща счастье к человеку идет само, надобно его хватать и в себя поскорей заглатывать, пока другие его проглотить не успели…
Придет время, и слова эти азартные в вину ему поставят. А сейчас он просто счастлив, и шлагбаум вскинулся перед ним, как триумфальная арка. Фрррр… — взмыли из-под снега куропатки, улетая вдоль Фонтанки-реки над крышами дач загородных. Волынский явился на дом к себе, велел Кубанцу баню жарче топить. И тут к нему прибыл важный Яковлев, что при делах Кабинета в секретарях обретался; вручил он пакет Волынскому.
— Отныне, — начал гугняво, — за особые заслуги…
Но Волынский его не слушал — уже впился глазами в бумагу, подписанную Анною Иоанновной, читал бегло:
«
Не выдержал — отшвырнул пакет от себя:
— Скажи одно, Яковлев: да или нет?
— Да, — внятно отвечал тот, — отныне вы назначены в кабинет-министры ея императорского величества, и прислан я, дабы присягу с вашего превосходительства по форме снять. А в присяге той со всей изящностью изъяснено вашей милости, что в случае нарушения ея вы будете казнены топором.
— Постой молотить, — придержал его Волынский. — А другим министрам по присяжной форме тоже топором по шее сулили?
— Нет, вам первому грозят.
— За што мне такая особая милость?
— Не знаю. Так в Кабинете порешили, чтобы топором вашу высокую милость заранее припугнуть…
— Эх! — сказал Волынский, закатав рукава кафтана.
Развернулся он (уже на правах министра) да как треснул Яковлева — тот к стенке отлетел, об печку изразцовую треснулся, все передние зубы на персидский ковер и выплюнул.
— За што меня? — прошамкал кровавым ртом.
— Как! Еще спрашиваешь? — вскричал Волынский. — Меня государыня в Кабинет свой жалует, а ты, тля, топором грозишь?..
Вышиб кабинет-секретаря прочь и покатил к герцогу. Бирон принял его запросто, пересыпая в ладонях горсти жемчужин редкостных и бриллиантов крупных (Бирон любил наполнять карманы драгоценностями и потом играл ими в разговоре).
— Друг мой, — сказал он Волынскому, — а теперь сообща подумаем, как Остермана власти лишить. Я знаю, ты его забодать способен… Между прочим, — вдруг посуровел герцог, — я говорил уже не раз открыто и сейчас повторю охотно.
Когда с тобой, Волынский, имеешь дело, всегда надо иметь наготове камень, чтобы выбить тебе зубы, пока ты не успел выбить.
Бирон поднял на министра серые красивые глаза. Сунул руку за отворот кафтана и… в его руке оказался булыжник. Герцог захохотал — это была лишь милая шутка. Волынский скулы свел, даже лицом осунулся. Но себя пересилил и тоже улыбнулся.
А между ними, словно разгораживая этих людей, лежал грязный камень. Конечно, можно этот булыжник взять и с размаху выбить все зубы Бирону, но… Волынский вежливо улыбался герцогу.
В эти дни он трезвонил о своих успехах в письмах:
От проспекта Невского доносились вздохи и стоны — это в лютеранской кирхе Петра и Павла заиграл орган, который Бирон водрузил недавно в церкви — в дар единоверцам своим. Со стороны усадьбы Рейнгольда Левенвольде, мота и шелапута, неслась игривая музыка, приспособленная для кружения во флирте. В хлеву соседнего дома Апраксиных натужно мычали коровы. От храма Симеона куранты звонили, и била пушка с крепости. День был обычен.
Он необычен стал лишь для Волынского, который ногою смелой вступал сегодня в Кабинет ея величества как министр полноправный. Вот оно, скверное вместилище всех тайн управления государством: в кресле дремлет князь Алексей Черкасский, словно старая неопрятная баба, а в коляске, кутаясь в платок, приткнулся Остерман с козырьком на лбу… Между ними, властно локти по сторонам раскидав, уселся и Волынский. Три подписи этих людей, столь разных, заменяли по закону одну подпись императрицы. Волынский уже задал для себя первую задачу — сделать так, чтобы одна его подпись стала равносильна подписи царской…
Было тихо. Волынский, глазами поблескивая, ждал, что дальше будет. Остерман накапал из пузырька лекарства.
— Наверное, помру, — произнес он жалобно.
— Да ну? — с ухмылкою подивился Волынский.
— Совсем смерть приходит.
— Обещал ты, граф, уже не раз помереть, да все обманывал.
Черкасский открыл один глаз, оплывший жиром.
Голоса не изменив, тоном погребальным вице-канцлер Остерман продолжил:
— Вступили вы, осударь мой, во святая святых империи, где сходятся секреты политики внешней и внутренней. Зная характер ваш бестолковый, прошу слабости свои за порогом оставить. Вряд ли, — говорил Остерман Волынскому, — государыне приятно станется, ежели вы в Кабинете ея скандалы затевать учнете! Крикуны здесь не надобны: я и князь Алексей Михайлыч, мы люди уже не первой молодости, больные, одним лекарствием дни свои продолжаем. Однако с государством справляемся…
Волынский поднялся. Руки на груди скрестил в гордыне:
— А мне-то что с того, что вы микстуры хлебаете? Я-то ведь помирать еще не желаю. Я за делом явлен сюда по указу ея величества… Коли что болит в гражданине русском — так это сердце! А ежели тебе, — сказал он Остерману, — надо задницу больную мазать, так это ты и дома делать способен…
Дверь адской преисподни России распахнулась — на пороге главная сатана явилась, сама Анна Иоанновна:
— Андрей Иваныч, отчего тут крик такой?
Остерман микстуркой себя взбодрил и ответил, кривясь:
— А это, ваше величество, Волынский министром стал. Вот и кричит на нас, яко на мальчишек…
— Петрович, ты зачем буянишь в Кабинете моем?
— У меня голос громкий, государыня. Министры, вишь ты, меня убедить хотят, чтобы я тихонькой мышкой сидел тута. А я так понимаю, что горячиться патриот по присяге обязан…
Черкасский молитвенно сложил пухлые оладьи ладоней.
— Андрей Иваныч, — обратился он к Остерману, — а ведь ты, голубчик, не прав. На што ты нашего товарища молодого выговором обидел? Артемья Петрович явился к нам до дел охочим, а ты его от самого порога остудить пожелал.
— Не остудить — пригладить, — пояснил Остерман.
— А я лохматым ходить желаю! — снова забушевал Волынский. — Всю жизнь прилизанных да гладких терпеть не могу. По мне, так пусть человек растрепан будет, но чтобы душа в нем была!
— Тише вы! — цыкнула Анна Иоанновна. — Или мне спальню свою от Кабинета моего подалее перетаскивать? О чем спор-то хоть?
Остерман ровным голосом отвечал императрице:
— А я не ведаю, о чем изволит спорить господин Волынский… Я повода к спорам и не давал. Ваше величество, посмотрите на стол. Он еще чист. Дел не начинали. А уже, извольте, шум получился и ваши покои потревожены… Видит бог, не от меня!
— Шум от меня! — согласился Волынский. — Уж таков я есть, и меня едина могила сырая исправит. Ладно. Показывайте дела, которые на сей день по государству срочно решать надобно…
Остерман, понурясь, глянул на Анну Иоанновну:
— На сей день нету дел важных.
— Тогда все по домам ступайте, — велела императрица.
Волынский задержал ее в дверях словами:
— Ваше величество, обман усматриваю… Не может такая страна, как наша, занедуженная и военная, никаких дел не иметь! Или уже все тобой сделано, Андрей Иваныч? — спросил он Остермана.
— В самом деле, — построжала императрица, возвращаясь, — почему на сегодня дел никаких не числится?
— Не приготовили.
— А где готовят? — настырно лез на него Волынский.
— У меня… дома, — сознался Остерман.
— Эва! Час от часу не легше… Дела государственные, — говорил Волынский, — не могут в постели зачинаться да на кухне твоей вариться. Они в самой России рождаются ежечасно, и то — грех великий, чтобы бумаги важные и секретные на частном дому содержать… Ваше величество, иди не прав я?
— Ты прав, Петрович, — согласилась Анна. — Видано ли сие? Ты мне из Кабинета частной канцелярии не устраивай, — наказала она Остерману.
— У меня же канцелярия… на дому. Сам я больной, редко где бываю… Вот дома только и могу, страдая, дела решать.
Волынский взвыл, топоча ногами в ярости:
— Матушка! Решай и ты сразу… Патент на чин министра верну тебе, ежели порядки таковы продолжаться будут.
— Ты прислушайся, граф, — строго внушила Анна Иоанновна и указала Остерману на Волынского. — Он мужик дельный…
Из-под козырька Остермана выкатились слезы.
— А ты, Петрович, графа тоже не обижай, — вступился Черкасский за вице-канцлера. — Ты еще молод перед нами..
Остерман вернулся домой из дворца, кликнул жену:
— Марфутченок! Пожалей своего старика…
Марфа Ивановна закутала мужа потеплее, пожалела:
— Или тебя обидел кто, друг мой?
— Твоему Ягану, — сказал о себе Остерман, — скоро предстоит много двигаться. Они еще не знают, эти негодяи, что я совсем не ленив, как им кажется.
Напротив — я верток, будто минога среди камней. Им и невдомек, что я умею прекрасно владеть собой. А вот враги мои не способны сдерживать порывы чувств своих, и оттого они будут мною всегда побеждены!
Остерман точно нащупал слабое место в обороне Волынского…
Тем временем Волынский ехал домой, крайне негодуя: «Зачем Остерман созвал Кабинет, ежели дел не было?» И понял: затем созвал, чтобы Волынский раскрыл себя, чтобы первую искру в бочку с порохом бросить… Артемий Петрович попал в клубок змеиный и всю дорогу размышлял, как бы ему вывернуться теперь, чтобы во благо отечества победить зло, без блага живущее.
Глава 45
В лето минувшее «Тобол» лейтенанта Овцына все же пробил ворота в забытое Мангазейское царство. Льды растаяли в этом году, и матросы, стоя на палубе, в рукавицы хлопали:
— Чудеса, да и только… Гляди, растопило как море!
Вышли они за Ямал, далеко за кормой осталась угрюмая заводь губы Обской (сама-то губа — как море безбрежное). И бежали дальше под парусом. Океан вздымал серые волны, с разлету сбрасывая «Тобол» в провалы меж водяных ухабов. Только днище плюхнется, трепеща досками, только сердце екнет в груди да мачты дрогнут.
Видели однажды большого кита, который проплыл мимо, паром из дыхала фыркая. Вдоль земли направились из Оби на Енисей, в устье которого маячок соорудили. С палубы не уходили лотовые матросы; они крутили в руках чушки свинцовые, кидали их далеко по курсу перед кораблем, глубину измеряя. С океана льдяного плыли вниз Енисея — великой реки.
— На Туруханск! — радовались в команде.
Тут и осень надвинулась. Заскреблась шуга, лед «блинчатый» забренчал в борта — до Туруханска не дошли и повернули обратно. Но главная цель многолетней экспедиции была исполнена: Дмитрий Леонтьевич Овцын доказал, что сообщение через океан меж реками сибирскими вполне возможно. Возвратясь в Березов, лейтенант начал готовить новый поход на край ночи, но его в Петербург вызвали…
— Куров, — сказал он любимцу своему, — и ты, Выходцев, сбирайтесь, мужики: до Петербурга отвезу вас на казенных харчах. Вам, волкам сибирским, вряд ли еще когда удастся столицу повидать…
Перед самым его отъездом умер канонир Никита Кругляшев, а в смертный час свой пожелал матрос лейтенанта видеть:
— Господин хороший, сколь лет я копил… Табаку не куривал, вина не знал.
Семья в России осталась. Отдаю тебе, лейтенант, деньги мои великие. Уж ты прости на уговоре, но только не истрать на себя… Деньги-то, говорю, уж больно великие!
Было у него скоплено 4 рубля и 38 копеек. Митенька завязал их отдельно в тряпку узелком, глаза усопшему затворил. С тем они и отъехали. А когда добрались до почтового двора в Тобольске, Овцын приметил, что чиновники чем-то напуганы. В канцелярии вручил он подорожную на себя и людей своих — Курова и Выходцева.
А затем в горницу вбежал преображенец со шпагой:
— Клади оружье на стол… Ты арестован, лейтенант!
— Да я оттуда прибыл, где волков морозят, и знать не знаю ничего худого…
А по какому указу меня берете?
— По указу Тайной розыскных дел канцелярии, — ответил ему офицер.
Овцын через окошко видел, как провели по двору друзей его березовских — атамана Яшку Лихачева да обывателя Кашперова. В цепи закованы, шли они под битье, и Яшка успел крикнуть:
— Митька, семя краливно предало… Убью Оську Тишина, коли встретится гнида. А нас до Оренбурга ссылают…
Тобольский острог. Заточение. Цепи. Решетки. Один день — хлеб да вода. На другой горячими щами дадут согреться. Лейтенант Овцын думал: что же там случилось, в Березове?
Катька только к Овцыну хорошо относилась, ибо любила молодца. А других-то людей она презирала. С нее и начиналась эта гнусная история… Катька Долгорукая нарочито братца Атексашку спаивала. И через год-два споила отрока так, что парень без водки уже и жить не мог. Случилось, что в отлучку Овцына березовский подьячий Осип Тишин снова начал под Катьку подкатываться:
— Уж ты красавушка, уж ты лебедушка… Христом-богом прошу, приласкай ты меня, и никто о том знать не будет.
Катька его ногой — да по зубам:
— Я с самим царем рядом лежала, а чтоб тебя… прочь!
Встал Тишин с колен и кулак свой показывал:
— Ну погоди, курвища московская. Лейтенанта пригрела, а меня в ранге титулованном не желаешь уважить?..
Скоро в Березове появился приглядный офицерчик Федор Ушаков, который от родства с начальником Тайной канцелярии отнекивался. Был он умиленно-добр и ласков ко всем, шлялся по домам от ссыльного к ссыльному и каждому говорил, нежно слезы источая:
— Государыня наша така уж тихонька, така чувствительна. Вот послала меня о нуждах ваших вызнать… Нет ли здеся невинных?
Спрашивал про воеводу Боброва — не жесток ли? Про майора Петрова и жену его — не обижают ли? Обыватели всех хвалили. Ушаков приметил душевность березовцев ко всем ссыльным. Видел однажды, как старая вдова Анисья двух утят малых продала в остроге князьям Долгоруким… Уехал Ушаков, но вскоре в темную дождливую ночь подошла к берегу барка, вся в решетках, выскочили из нее солдаты. А впереди страшей — сам Ушаков, такой ласковый…
Но теперь он другим человеком оказался.
— Хватай всех! Разоряй, — кричал, — гнездо вражье!
Березов-городок с 1593 года в тишине догнивал. Помнил он за свою давнюю историю всякое. Но такого разбоя еще не приводилось испытать. Ушаков зверем был (под стать своему дяде-инквизитору). Он бабушке Анисье за тех двух утят левый глаз выколол. Он всех забрал. Он всех грозил уничтожить. Плачем наполнился Березов… Майора Петрова с женой — взяли, воеводу Боброва с детьми — взяли, попа Федьку Кузнецова — взяли, дьякона Какоулина — взяли! Что ни дом в Березове, то беда. Долгоруких же в остроге рассадили по темницам. Для князя Ивана землянку кротовью на отшибе города вырыли и в ту нору его, согнутого в дугу, запихнули и кормить запретили…
Наташа как раз третьим ребенком была беременна. Когда Ивана брали, она Ушакова за ноги обняла, долго волоклась по земле.
— Не дам! — кричала. — Он мой… я детей от него породила. Оставьте вы его, люди добрые, что он худого-то вам сделал?
Взаперти сидя (тоже под арестом), Наташа солдатам свое горе выплакивала. А те, люди подневольные, так ей отвечали:
— И сами плачем, княгинюшка. Да что делать-то?
— Пустите меня… ночью. Когда зверь ваш уснет.
По ночам караульные стали выпускать ее из острога. С горшком каши горячей брела Наташа по берегу к землянке. А там в дырку, для дыхания оставленную, князь Иван руку высовывал. Кашу из горшка пясткой загребал, насыщался. Потом этой же рукой, в каше измазанной, Наташу по волосам погладит, и она с горшком пустым обратно в острог к детям спешит… Ох, жизнь!
Один только Осип Тишин беды не чуял — доносчик.
— Катьку-то, стерву, — намекал он Ушакову, — взять бы тоже. У нее, по слухам, книжка такая спрятана, в коей обряд ее сочетанья с императором покойным научно ог Киевской академии обозначен…
Катька в эти дни пуще прежнего таскала вино кАлексашке.
— Ну, — внушала брату, — ты пьян, да умен. Вовек нам отселе не выбраться по-хорошему. Так хоть по-худому спасемся… Кричи!
И пьяный отрок заорал:
— Слово и дело!
Ночью потаенно отошла от берега барка. Наташа явилась к землянке, а там нора пустая — нет Ивана. Горшок выпал из рук, покатился под откос и всплеснул воду… Березов наполнился плачем. Почитай в каждом доме недоставало кормильца. Ушаков увез больше сотни людей на барке, и безглазая вдова Анисья ходила по городу:
— Видит бог, легчайше отделалась я, тока глаза лишилась…
Причитали бабы. Лаяли собаки. Гремела гроза под тундрой.
Вот как писала Наташа потом об этом времени:
В темнице и умер младший сын ее Борис, названный так в честь отца Наташиного — фельдмаршала Бориса Шереметева. И в темнице, по полу в крови ползая, родила она третьего, которого нарекла Димитрием, а солдату караульному сказала без радости:
— Все Михаилы да Иваны в роду Долгоруковском, и все они ныне страдальцы.
Пусть хоть этот Димитрием станет:
Может, беда от него и отхлынет… Отвернись, солдат. Я грудь ему дам!
Следствие по делу березовскому вели в Тобольске два офицера вида бравого — Федор Ушаков да Василий Суворов.
— Каку бы нам муку для Ваньки Долгорукого умыслить?
Перебрали кнуты и плети, клещи и хомуты.
— Давай, — решил Суворов, — спать ему не дадим…
Князь Иван прикован к стене цепями, чуть двинется — все звенит. Окошка не было. Большая крыса ходила к нему воду пить. А чуть вздремнет Иван, на цепях провиснув, его сразу пихают:
— Не смей спать! Раскрой глаза. Морозы на дворе трещали лютейшие, сибирские. А его из ведра колодезной водой обливали. И били при этом палками.
— Открой глаза! — кричали. — Не усни…
Бред ухе становился явью. Чудилось ему Лефортово под Москвой, дворцы слободы Немецкой, где смолоду живал он сладко. Ох и царь же был! Друг-то какой… Охоты, вино, псарни, карты…
— Проснись! — орали ему в ухо.
Был пятый день, как он не спал, и тогда его потащили на допрос. В подземелье пытошном оголили. Ушаков зачитал донос Осипа Тишина, как ругательски ругал князь Иван царицу с Бироном, как стращал гневом общенародным противу придворной немецкой челяди.
— Было так? — спрашивали его.
— Так было.
— Еще что было? Винись.
— Невинен я. Дайте уснуть, а потом хоть казните…
Жесткие веревки обхватили руку. Завизжала дыба.
Вздыбили к потолку. А понизу — огонь.
Суворов локотком пихнул Ушакова, и оба засмеялись:
— Гляди-ка! Никак, он уснул?..
Зато пробуждение Ивана было ужасно: железной шиной, докрасна раскаленной, провели ему вдоль спины, и запузырилась кожа, лопаясь от жара нестерпимого…
С пытки Иван Алексеевич Долгорукий сказал самое потаенное — о духовном завещании императора Петра Второго, которое писано на Москве в 1730 году подложно. Писано же оно дядьями его и Василием Лукичом.
— А кто подпись фальшивую за царя соорудил?
— Я, — сознался Иван, и снова упала его голова на грудь.
Развеселились тут допытчики, Ушаков с Суворовым:
— Ой, Вася, признание таково, что нас возблагодарят!
— Чаю, Федя, что мы чины раньше срока получим…
Стали они на радостях и дальше пытки изобретать:
— А каку бы нам муку примыслить для отрока князя Александра, который спьяна «слово и дело» кричал?
— А мы ему водки дадим. Он до нее горазд жаден…
Вошел солдат в камеру, принес бутыль с водкой:
— Пей, милок. Это от начальства тебе.
Алексашке в ту пору шестнадцать лет было. Ребенком еще попал в ссылку за вины чужие, и жизни людской не видел он. В остроге вырос, а слаще водки больше ничего не знал.
— Эку посудину тебе дали, а закуси нет. — Солдат его пряничком одарил. — Не все пей сразу, и закусить надобно. Ночью пьяного поволокли на допрос, а он веселился:
— Без нас нигде гороха не молотят… Давей тащи!
В пытошной у князиньки ноги и руки, будто стебли, болтались.
Ушаков ему тут еще стаканчик поднес.
— Давай чокнемся, — приятельствовал. — Да ты нам про Катьку расскажи… как она с лейтенантом Овцыным любилась в остроге?
Пьяного и понесло. Суворов писарю глазом моргнул:
— Записывай со слов его… не мешкай.
— А я много выпить могу! — бахвалился Апексашка.
— Мы видим, что ты парень-хват, — одобряли его. — Мы тебе и еще нальем.
Для хорошего человека разве вина нам жалко?
Утром Алексашка проснулся в тюрьме. Бутыль уже убрали.
Протрезвел. Вспомнил, как поила его в остроге Катька, сестра родная. Как вчера его допытчики винищем накачивали…
«Господи, да что же я наговорил-то им?»
Ножом хлебным Алексашка глубоко распорол живот себе. Лишь под вечер заметили полумертвого. Вызвали лекаря, и тот зашил ему брюхо нитками.
— Не спеши уйти от нас, — предупредил парня Ушаков. — Жизнь каждого россиянина во власти государыни. А самовольно уйти из нее права ты не имеешь… Ишь-какой шустряга нашелся![50]
Митенька Овцын думал: «Лучше бы меня вместе с кораблем льдами раздавило…» И еще думал о тех 4 рублях и 38 копейках, которые ему канонир перед смертью доверил.
Завизжали ржавые запоры:
— Выходи!
Шел лейтенант через двор острожный и все примечал, как только моряки умеют. Нет, хотя и гнилой частокол, да высок. А коли сбежишь, еще и команду «Тобола» трепать станут… Самое главное — мужество! Отрицание всего. Не бояться! Вошел он в камеру, где пытки для себя ждал. А там в углу на корточках Осип Тишин сидит.
— Сейчас меж нами ставка очная будет, — шепнул подьячий.
Овцын улыбнулся ему как ни в чем не бывало.
— Ты ж меня знаешь, — отвечал доносчику. — Я молодой и крепкий. Я все выдержу. А по закону, коли оговоренный молчит, тогда начинают доносчика пытать… Ты, гнилье, разве выдержишь?
— Да меня не будут, — испугался Тишин.
— Плохо ты законы ведаешь наши. Обязательно будут!
— Да за што ж меня, господи?
— А… чтоб не паскудничал вдругорядь.
В пытошной на дыбе священник березовский Федор Кузнецов висел, вздыхал тяжко, плакал. Его били, пытая:
— А на исповеди-то князь Иван что сказал?
Признался поп, что Иван фальшивое завещание составлял.
— А ты что ему на это ответил?
— Ответил: «Бог тебе судья».
— Ах, пес худой! Почему не доносил с исповеди?..
— Да не пес я… по-христиански думал…
Его унесли влежку, полумертвого, взялись за Овцына.
На полу под лавкой медленно остывала раскаленная шина.
— Вот этой железиной, — шепнул он Тишину, — и поучают…
Начал речь капитан Суворов, к Тишину обратясь:
— Так поведай нам, доводчик, каково в бане при этом вот лейтенанте флотском князь Иван ея императорское величество, государыню и благодетельницу нашу «бляжиной» называл?
Тишин глаз от шины красной не мог отвести. Молчал.
— Молчишь?
— Дайте мне его, — сказал Овцын, — удушу сразу…
— Сами придушим, коли нужда в том явится.
Подьячий от страха совсем раскис:
— Пьян был, как и положено в бане… не упомню. Вы уж, ради Христа, побейте меня, коли хотите… тока не мучьте!
— А вот, — спрашивал его Ушаков, — ты же сам мне в Березове сказывал, что невеста порушенная, княжна Катька Долгорукова, любилась в остроге… Так назови, с кем она любилась?
— В свидетелях не был, — совсем померк Тишин. — Пьяным, это правда, почасту и подолгу бывал, а вот… не свидетельствовал!
— Да что ты в кусты уползаешь? — обозлились допытчики. — Вчера одно говорил, а сегодня… Да мы жилы из тебя вытянем!
Тишин от страху так ослабел, что на пол свалился, и его утащили.
Ушаков с Суворовым взялись за лейтенанта Овцына:
— Тебя-то мы как облуплена знаем. Учни с главного…
— С главного и учну, — отвечал Овцын охотно. — Матрос покойный Никита Кругляшев, из арзамаса происходящий, велико наследство мне оставил. Четыре рубля и тридцать осмь копеек скопить сумел. Прошу вас, господа, денежки те не скрасть для себя, а…
— Федя, — сказал Суворов Ушакову, — дай-ка ты ему.
Дали. Овцын легко встал. Продолжил:
— Всю жизнь человек на флоте прослужил и больше скопить не мог. Не смирюсь я перед вами, пока не узнаю точно, что деньги канонира в Арзамас поплывут…
Грех у покойника воровать!
Ушаков даже рот раскрыл:
— Да он, Вася, кажись, нас за дураков считает… Послушайка, лейтенант, мы тебя по делу сюда привели. Отвечай лучше, какие зловредные слова произносил ты на великогерцогскую светлость?
— Какие-какие? — спросил Овцын, вперед подаваясь.
— Про герцога ты что в Березове молол?
— А я и герцога никогда не видывал.
— Бирон, што ли, не знаешь?
— Вот те на! Рази же он уже герцогом стал?..
— Может, и от блуда с Катькой отпираться станешь?
— Враки все! — отвечал Овцын. — Она эвон была невестою царскою, а я лейтенант… на чужую мутовку не облизываюсь!
— А какая книга у нее была из Киева? Говори.
— Дура она! Не до книжек ей…
— А ты, умник, с чего смелый такой перед нами?
— На флоте трусов вообще не держат…
Допрос закончился страшным битьем. Герой-навигатор, ученый человек, валялся на полу, весь в крови, и одно думал о палачах своих: «Они ведь тоже русскими себя называют. Но… гляди, как за Бирона вступаются! Во как молотят… хорошо карьер делают. Быть им всем, подлецам, в чинах очень высоких!»
Он сам на ноги поднялся. Воды испить попросил.
— И, закончим, с чего и начали! — сказал Овцын неустрашимо. — Тут канонир Никита четыре рубля с копейками поднакопил. Лихих людей на Руси много — как бы не сперли те денежки. Подозреваю, что вы эти финансы уже прижулили. Так вот и говорю…
Когда его отводили в острог, навстречу попался майор Петров, которого на пытку волокли. И майор сказал Овцыну:
— Плохо, брат. Ой, как худо мне… не выдержу!
Глава 46
В любой истории, как и в любом романе, встречаются места необходимые, места служебные — места скучные. Но избегать их не следует, ибо тогда не будет ясной дальнейшая связь событий…
Волынский столько лет подряд рвался переступить порог Кабинета, и вот он его перешагнул. Сел. Отдышался. Заявил себя к делу готовым. Напрягся в чаянии деятельности.
Теперь любопытно знать — кем он там расселся?
Карьеристом? Или… гражданином?
Кабинет, язви его в корень! Учреждение самодержавное.
«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»
По сути дела, вся несчастная Россия распята под властью этой адской канцелярии, где восседает главным Остерман…
Волынский был готов к исправлению службы по делам высоких предначертаний отечества, но поначалу даже растерялся. Купцы тащили в Кабинет штуки парчи, Остерман с аршином в руках мерил их, просматривал кружева на свет возле окна, торговался о ценах, барышничал… Ладно. Царица ведь тоже баба, и одеться ей хочется, Волынский с этим согласен. Но при чем здесь Кабинет?
— Министры, — утверждал он, — существуют ради забот важных, а тряпки мерить и другие способны… только покажи — как!
— Не хочешь ты, Петрович, государыне услужить, — выговаривали ему Черкасский с Остерманом. — Ай, ай, не хочешь.
— Государыня не для того меня на службу в Кабинет призвала, чтобы я с аршином тут стоял.
Несли в Кабинет бумаги. Волосы от них дыбом вставали. Бог мой, чего тут только не было: доносы, апробации, жалобы, какие-то ветхие расписки… Надо и не надо — любую бумажку валили в Кабинет, как в помойку худую, и, конечно, лопатой тут уже не разгребешь.
— Вот натащили вы бумаг на себя, — ругался Волынский, — теперь и сами не знаете, как расхлебать! А ведь за каждой такой бумажкой живая судьба кровоточит. Может, там человек уж какой год терзается, ответа от министров выжидая… А вы разве способны ответ дать? Нет! Я и вас не вижу из-за бумаг этих…
Стал он завалы бумажные распихивать по коллегиям и канцеляриям разным — к исполнению скорейшему. Волынский освобождал главный фарватер для плавания корабля государственного. Очень это не понравилось Остерману: ведь он был силен в империи именно тем, что все дела, какие имелись, он себе забирал, и отнять их у него — значит дыхания лишить. Артемий Петрович разбирал Кабинет имперский, как чистят захламленный дом, доставшийся в наследство от бабки скопидомной…
У него были свои планы, давно в сердце выношенные. Хотел он весь груз решений самодержавных перевалить на Кабинет, дабы для начала отнять у Анны Иоанновны силу царских резолюций. Но при этом желал добиться, чтобы самому стать в Кабинете первым, — тогда и Россия пойдет иным путем (согласно его резолюциям!). Артемий Петрович давно раскусил, что Анна Иоанновна дура, простых вещей иногда постигнуть не может. Императрица не знала порой даже того, что любой регистратор коллежский ведает. Однажды он приволок к ней именные указы, в одну книжищу переплетенные, и сказала царица, эту книгу беря: «Сколь живу, а такой длинной резолюции еще не видывала…» С дурой, конечно, иногда хорошо дело иметь, ибо ее обманывать легче. Но с умной-то все-таки было бы лучше страной управлять!
Еропкину по дружбе давней он часто жаловался:
— Безмозгла она у нас. Апробации от нее не добиться путной. Что Бирон скажет, тому и верит. Для нее резолюцию проставить — как мне оду сочинить. В одном слове по три ошибки…
Волынский бывал в делах постоянно запальчив и гневен, а Остерман, неизменно тих и спокоен, нарочито вынуждал его к ссорам. Насмерть бились теперь в Кабинете две крайности несовместимые. Волынский хотел ослабить произвол власти высшей — Остерман же, напротив, гнет властей исподтишка усиливал. Волынский на дела людские и смотреть хотел человечно — Остерман лишь формально взирал. Один рвался из жесткого хомута бюрократии — другой еще сильнее его в хомуте том засупонивал.
Сам в прошлом казнокрадец и взяточник, Артемий Петрович плутовскую породу знал и жестоко ее преследовал, отлично все ухищрения воровские ведая: вор от вора далеко скраденное не спрячет! Нужду народа Волынский тоже понимал и немало скостил с бедноты недоимок: указами свыше слагал он с людей «за их объявленным убожеством» долги старые и штрафы тяжкие. Остерман же каждый раз писал при этом «особое мнение», возражая ему, и передавал в конверте лично императрице.
— Народ-то! — вещал Волынский. — Его и пожалеть надо.
— Сие относится до усмотрения высочайшего.
— Да мы-то кто здесь? Мы и есть высочайшие министры.
— Я, — отвечал Остерман уклончиво, — выше самодержавной воли себя никогда не ставлю и вам советую поостеречься…
Коснулся Волынский и самой наболевшей язвы России.
— Пытки! — возмущался он. — До чего дожили мы! За любой грех, самый ничтожный, человека у нас сковороды горячие лизать заставляют. Какова же память в народе о нашем времени останется?
И своевольно указал в судах озаботиться, «дабы люди в малых делах напрасно пыток меж тем не терпели». В этом случае Артемий Петрович геройски поступал: любое послабление в муках тогда ведь значило для простого народа очень и очень много… Но, воюя с Остерманом, кабинет-министр был одинок, князь Черкасский дел боялся, а Бирон только подзуживал Волынского на борьбу, истощавшую силы души и тела. Остерман скоро научился доводить Волынского до белого каления своими ухмылочками, голоском тишайшим, мирроточивым, вежливостью унизительной… Так бы и вцепился в глотку ему, а негодяй спокойно наблюдает, как ты кипишь в ярости, но при этом сладенько так… улыбается, сволочь!
Драться с ним, что ли?
Из манежа на Мойке его подбадривал Бирон:
— Волынский, я в тебе не ошибся. Еще немного, и я буду иметь счастие слышать, как захрустят позвонки Остермана…
Взяв крутой разбег, Волынский уже не останавливался — пер на рожон, топча врагов и сминая препоны разные. Раньше писали так: «приказано от гг. министров». Потом в указах по стране замелькали слова: «приказано от гг. министров князя Черкасского и Волынского». Наконец, настал блаженный день, когда на Россию излилось: «кабинет-министр Волынский изволил приказать».
Вот оно! Достиг… Но чего ему это стоило?
Остерман ни разу не ослабил напряжения схватки, окружая Волынского интригами, подвохами, кляузами. Журналы заседания Кабинета теперь были сплошь испещрены возражениями Остермана на резолюции Волынского. Против любой ерунды он выдвигал «особое мнение»…
Анна Иоанновна хотя и недалекого ума, но скоро начала понимать большую разницу между пламенным бойцом Волынским и полудохлым оборотнем Остерманом.
В один из дней, когда Остерман явился к императрице со своим докладом, она губы поджала и рукой махнула.
— Андрей Иваныч, — сказала, — ты домой езжай, побереги здоровье свое.
Скушны доклады твои. Тянешь ты их, тянешь… будто килу какую через забор!
Уйдешь — и мне всегда таинственно кажется: а чего ты сказать пришел? Отныне же, — распорядилась Анна Иоанновна, — я желаю не тебя, а Волынского выслушивать… Горяч он в делах и забавен в речах. Его доклады — недолги, экстракты и в скуку меня никогда не вгоняют… Уж ты не серчай.
Опять виктория. Виват, виват!
Артемий Петрович писал в эти дни друзьям на Москву, ликуя и похваляясь:
«Остерман оттого так с ходы сбит, что не только иноходи не осталось, ни ступи, ни на переступь попасти не может».
Да, он пошатнул своего неприятеля. Одною собственной волей, уже плюя на Остермана, стал Артемий Петрович заводить в Астрахани шелководческие фабрики. Старался поднять тяжелую промышленность страны. Следил за голодом в губерниях. Он издал крепкий указ, чтобы 30 лучших кадетов, «которые из русских знатны», срочно отправили за границу кавалерами при посольствах, — пусть растут юные русские дипломаты! Вторым дельным указом повелел Волынский еще 30 кадетов «из российского шляхетства, но не знатных», со склонностью к рисованию и математике, передать на выучку к обер-архитектору Еропкину, — пусть будут и русские архитекторы! Страдая, как патриот, за национальное поругание России, он выдвигал только русское юношество (а немцев — не нужно, хватит!).
Но скоро по столице пошел зловонный слух, будто императрица сильно влюбилась в Волынского, как в мужика здорового, а потому Бирона в Митаву отправят — выдохся! Говорили, что его место при дворе в чине обер-камергера займет Волынский… Кто радовался, кто пугался. Герцог в злости оскорбленной долго грыз себе ногти, его красивые глаза заволакивали слезы.
— Какая глупость! — Он вдруг захохотал. — Это же ясно было сразу, что басню подлую пустил по городу Остерман… Ха-ха! Не дурак же Волынский, чтобы мне дорогу у трона переступать…
Пока он дороги ему не переступал, занятый по горло иными делами; его осеняло планами новыми:
— А почто пренебрежен Сенат? Коллегиальность — вот родник божий, из коего должны источаться русла управления Россией…
Побывал он в Сенате и сделал вывод — ужасный:
— Вот он, порабощенный Сенат, в коем, по словам Тацита, молчать тяжко, а говорить бедственно… Господа Сенат, неужто затворены уста ваши? Ежели Кабинет виной тому, что Сенат придавлен, то, значит, власть Кабинета надобно совокупить с властью Сената и коллегий, — совместная, глядишь, и породится истина!
Честолюбив и надменен, гордец Волынский умел, однако, ради блага отечества поступиться долею своей власти. Остерман же — никогда! И сейчас, прослышав о замыслах Волынского, он предупредил его тихонечко:
— Того бы делать не нужно.
— А тебе, граф, — отвечал Волынский, — и жена совсем не нужна! Как посмотрю на тебя иной раз, так думаю: чего ты с ней по ночам делаешь? Зато вот нам, радеющим до нужд разных, много еще чего надобно… Мы, русские, так и знай, до всего жадные!
И рукою властной начал Волынский проводить совместные заседания Кабинета, Сената и коллегий (всех за один стол рассадил). Коллегиальность — смерть для Остермана и всех бюрократов! Остерману легко было в одиночку справляться с лодырем Черкасским; пожалуй, поднатужась, смял бы он и Волынского. Но когда противу него вставала плотная, крикливая стенка русских сенаторов и президентов коллежских, он… поплакивал.
— Но я еще не все сказал! — торжествовал Волынский. — От Петра Первого образован в защиту правосудия надзор прокурорский за деяниями власть имущих.
Где он теперь? Не вижу надзора за грехами нашими. Почему, по смерти Ягужинского и Анисима Маслова, никто даже рта не раскрыл, чтобы замену им приискали?
Волынский чуть ли не за волосы потащил Сенат из затишья болотного, ибо сенаторы «неблагочинно сидят, и когда читают дела, имеют между собою партикулярные разговоры и при том крики и шумы чинят… Також в Сенат приезжают поздно и не дела делают, но едят сухие снитки, кренделей и рябчиков…»
— Порядок надобен, — говорил он императрице. — А такоже нужен обер-прокурор Сенату наичестнейший. Слышал я, матушка, что желаешь ты Соймонова генерал-полицмейстером сделать. Разве можно такого человека, каков адмирал, на разбой бросать? Вот из него как раз прокурор хорош получится…
Соймонов заступил пост обер-прокурора. Ученый знаток отечества и экономики, суровый страж законности, Федор Иванович оказался на своем месте. И каждый, в ком билось русское сердце, мог лишь приветствовать небывалый взлет карьеры Артемия Волынского и Федора Соймонова…
Средь важных дел не оставлял Волынский и забот об охране русской природы — ее лесов и угодий дедовских, пастбищ и гор, жалел зверье, птицу и рыбу. Самоучка, до всего опытом доходящий, Артемий Петрович очень много сделал, чтобы сберечь уничтожаемое от людей бессовестных. Ему хотелось: пусть все цветет, живет и множится на пользу потомству… Таков уж он был, сложное дитя века своего! Бабу волосатую вроде за зверя дикого считал, в заточении содержа ее, а человека желал со зверями сдружить… Карьерист не станет о птахах да зайцах сердцем болеть, — только гражданин и патриот способен страдать за природу родины!
Но…
В самый разгар карьеры своей кабинет-министр вдруг неожиданно замер. Что такое? Перед ним обнаружился загадочный простор. Никто тебя не толкает, никто не сдерживает. Двери, ведущие к царице, вдруг оказались перед Волынским открытыми.
Еще раз он осмотрелся вокруг себя в удивлении, словно не веря в чудо, — нет, Остермана нигде не было…
Виват, виват, виват!
Вот на этом-то он и попался, будучи не в силах разгадать подлейшей стратагемы Остермана.
Остерман не уступил — он лишь временно отступил.
Он забрался в свою нору и там вынашивал месть, лелея ее и нежа. Остерман терпеливо выжидал случая к мести, — так заядлый пьяница мечтает о празднике, чтобы напиться во искупление тяжких дней вынужденной трезвости… Пропуская Волынского впереди себя, Остерман словно подзадоривал его двигаться и дальше:
«Я не стану более тебя сдерживать стремись!» Это был коварный преднамеренный расчет. Много позже историки проделали научный анализ обстановки, в какую попал тогда Волынский; их вывод был страшен! Остерман оказался гениален в своей интриге… По сути дела, он ведь ничего не сделал. Он только отошел с дороги Волынского, не мешая ему приближаться к престолу. Остерман знал, что возле престола, охраняя его, Волынского будет поджидать Бирон! И если герцог хотел раздавить Остермана руками Волынского, то Остерман придумал новый вариант схватки: пусть сам герцог Бирон раздавит Волынского… Остерман напоминал сейчас опытного хищника, который заманивает охотника в первобытную чашу, чтобы там, в родимом для него буреломе, где не светит солнце, вцепиться в охотника мертвой хваткой.
Волынский этой интриги не разгадал!
Двери в покои императрицы были растворены перед ним настежь, и он широко шагнул в них, еще не ведая, что за ними клубилась туманами черная пропасть гибели…
…Так и пишутся самые скучные страницы русской истории.
Глава 47
Вся зима 1738 года прошла у России в готовлении к походам. Армия окрепла и возмужала в баталиях — училась побеждать! В эту кампанию цель была ясная: победой убедительной внушить страх противнику, чтобы впредь ни Турция, ни Австрия, ни Франция не сомневались в справедливости русских требований. Что бы ни говорила Европа, но России в Крыму быть, на море Черном ей плавать! Последним санным путем фельдмаршалы разъехались по своим армиям: Миниху — идти на Бендеры, Ласси — брать Крым снова…
Весна была скорая, и санный путь развезло. Генеральный штаб-доктор армии русской ученый грек Павел Захарович Кондоиди, еще до Киева не добрался, как пришлось ему из санок в коляску пересесть. На окраине Чернигова зашел врач во двор постоялый, а там солдаты щи с солониной ели, у каждого был закушен в руке крендель анисовый. А на лавке врастяжку лежал солдат под тряпьем.
— Цто с ним? — спросил Кондоиди. — Уз не цумка ли?
— Да нет, от чумы бог покеда миловал. Пытаный он! Замучали его палачи-прохвосты, вот и валяется где придется…
— Ignavia est jacere, — сказал солдат, поднимаясь с лавки, — dum possis surgere. Mens agitat molen.[51]
— Я слысу латынь? — поразился Кондоиди.
Солдат поведал о себе доктору — Зовут меня Емельяном Семеновым, был я секретарем и чтецом при знатной библиотеке князя Дмитрия Голицына, я пытан по указу царскому за то, что знал многое из того, чего простолюдству знать нельзя. Ныне же при армии состоять обязан, где мне бывать до скончания веку в чинах самых высоких — чинах солдатских!
Фельдшеров в армии не хватало, любого чуточку грамотного в полковые цирюльники производили. Эти вот цирюльники, бывало, ноги инвалидам пилили, полагаясь на волю божию, даже гвоздем в ранах ковырялись, пули извлекая… Семенов с усмешкою битого сатира признался Кондоиди, что, кроме «Салернских правил», ничего из медицины не знает.
— Ведаю еще, что гений Везалия обвинен был церковью в еретичестве, ибо доказывал одинаковое число ребер у мужика и бабы… Но ведь Библия учит, что Ева из ребра Адамова сотворена бысть. Уж не значит ли сие, что у мужа одним ребром меньше, нежели у жены евонной?
Кондоиди отворил походную аптеку, где лежали штанглазы порцеленовые с лекарствами; велел названия их прочесть, и Емельян прочел их внятно, потом лопатку фарфоровую в руки взял.
— Этим шпателем, — сказал, — мази кладут на раны.
— Лозысь! — велел ему Кондоиди и кости прощупал солдату; кости целы оказались, зато спина еще в струпьях, а ноги имели следы пытки огненной. — Я тебя, цукина цына, вылецу, — сказал врач. — И в доцентуру цвою возьму…
На выучке у штаб-доктора Емельян не гнушался туфли подать Кондоиди, к обеду стол ему накрывал. Вольноотпущенника такое лакейство ничуть не оскорбляло, и был Емельян почтителен с врачом и услужлив ему, как раб верный. Служить ученому — не барину прислуживать!.. Павел Захарович первым делом обучил Семенова, как надо зажимать сосуд кровеносный у человека, когда его оперируют.
Артерии людские были скользкими и юркими от биения пульса, словно горячие червяки. Семенов держал их в пальцах, наблюдая, как раскрывалось перед ним внутреннее естество человека. Сосуды перевязывали женским или конским волосом. Шинами служила шкура угрей морских, способная к тому же кровь останавливать. А опытные воины сами на поход пыльцою от сосны или елки запасались — для присыпания ран свежих. Разрубы сабельные солдаты, как правило, деревенским медом смазывали…
А из далекой Мессины, где меньше всего думают о России, корабли уже везли чуму в море Черное; достаточно одной крысе сбежать из трюмов на берег цветущий — и чума уже в Молдавии. А оттуда, сусликом степным переплыв через Днестр, чума становилась главной гостьей на пиру смертном в компаненте армии Миниха.
Тогда и войны никакой не надобно — чума всех победит!
Люди покрывались шишками и вздутиями желез на шее, под мышками и в паху.
Мучил их жар нестерпимый и боли сильные, отчего чумные в обморок почасту впадали, а иные даже в безумие приходили. Лица больных искажались до неузнаваемости. И лишь немногие, у которых были «шишки спелые» (гноем истекающие), умудрялись выжить. Всех остальных через три-четыре дня чума в бараний рог сворачивала, и мертвеца сжигали вместе с барахлом его.
В ограждение от поветрия (так назывались тогда эпидемии) карантины строили и брандвахты, возле них ставили виселицы. Кто рисковал прошмыгнуть мимо карантина, того вешали на страх другим смельчакам. Врачи на кордонах свидетельствовали всех проезжающих. Выписывали им форменные аттестаты в здравии, без которых в Россию никого не пропускали. Карантины эти отдавали на откуп, как и кабаки, целовальникам, которые крест целовали на той клятве, что станут жить без обману… Каждый карангинщик получал за постой по одной деньге с лошади, а с человека драл за одну ночь ночлега по копейке.
Кто мне скажет — где взять во времени том копейку?
Ох, грехи наши тяжкие!..
Герои времен царствования Анны Иоанновны…
Закрой глаза, погружаясь душою в темный век позапрошлый, и они явятся пред тобой, как живые. До чего же страшно иногда смотреть на них! Шатаясь, они опять идут через выжженные степи ногайские. Пудовые ружья с запалами кремневыми ломят им плечи. Руки мужицкие перевиты узлами вен, что разбухли от непомерной устали. Лица — черны от ожогов солнечных. На ногах — опорки, а кто и бос шествует. Мундиры давно уже нараспашку, и видны кресты нательные на шнурках, а шнурки от пота истлели и рвутся…
Летом 1738 года плоскодонная флотилия Бредаля снова тронулась к берегам Крыма, неся на себе десанты казачьи и гфовиант для армии Ласси. Но возде Федотовой косы корабли русские не пропустил дальше флот турецкий, не давал им косу эту обогнуть. Тогда матросы и казаки прорыли спешно через косу канал судоходный. По каналу этому, в обход флота турецкого, адмирал Бредаль волоком протащил флотилию под огнем ядерным. Пошли они далее на Геничи без парусов, лишь под веслами, а мачты даже срубили, чтобы противник не разглядел их под берегом. С боями дошли до Сиваша, но и сюда в этом году забрался мощный флот неприятеля. Бредаль, совсем больной, сдал команду своим офицерам; на консилиуме коллегиальном офицеры порешили — из блокады флоту не выбраться, а посему…
— Уничтожим корабли! Иного выхода нам не стало.
В громадном зареве костром сгорела флотилия Азовская.
Ласси видел тот дикий пожар из сакли геничской.
— А теперь, — сказал он, — хотелось бы мне знать: как без помощи флота моя армия в Крым попадет? Мои солдаты святые люди, но святость их еще не Христова, и по волнам пеши они не бегают.
Слова фельдмаршала заглушала хлопотня птичья; над Сивашом меркло небо от обилия пернатых — ястребы тут, пустельги, копчики, шулики, скворцы, орлы, удоды и сороки. К вечеру все птицы уснули, и генералы, окружив Ласси, держали совет.
— Через Перекоп, — говорили, — лучше нам не соваться. А место, где мы в прошлом годе мост через Сиваш навели, турки теперь усиленно охраняют. Повторять же опыт прежний — побежденным быть!
К единому согласию не пришли, и Ласси спать лег пораньше. Средь ночи разбудили фельдмаршала, ввели к нему перебежчика крымского. Был он статен и рус.
В одежде татарина, кизяком измазанной. Пахло от него кислятиной шерсти овечьей.
— Где взяли его? — спросил Ласси, свечи запаливая.
— С татарского берега сам приплыл…
— Развяжите меня, — попросил перебежчик по-русски.
— Ото! Ты, молодец, из каких же краев будешь?
Назвался тот Потапом:
— Сам я московский. Хуже рабства ханского ничего нет, оттого правды не утаю: из солдат я убеглый… На Ветке живал, да выгнан оттудова бригадиром Радищевым, мыкался по свету, пока в полон не угодил. Уже обасурманен я, в мечеть хаживал и аллашке маливался. Но в тоску впал лютую, домой желаю — хоть казните меня на родине. Увидел, как горят костры ваши, и… бежал к вам!
— Как же ты бежал… через море? — спросил Ласси.
— А здесь броды знатные, — отвечал Потап, от пламени свечей щурясь. — Я ране на проволочных работах был, а потом меня к Сивашу пасти овец послали.
Места эти я изучил. Татары время для перехода через море всегда знают. Я за ними и проследил. Видно, как вода прочь убегает. Хотел еще в прошлом году убежать до своих, да татары нас, русских, к другому морю выселили.
— Развяжите его, — велел Ласси. — Ты, парень, своих земляков губить не станешь. Вот и помоги нам Сиваш перейти. Нам и пушки протащить надо. Не попадет ли вода в уши лошадям нашим?
— Можно и по колено в воде пройти, — сказал на это Потап. — Ветер сию ночь хорош. Но мешкать нельзя, иначе море обратно кинется, и тогда всю армию с головой накроет…
Ласси велел тревогу играть, а Потапа предупредил:
— От меня теперь ни на шаг! Проведешь армию — отпущу тебя с миром, погубишь армию — я тебя погублю тоже… Веди!
Поздней ночью на морское дно ступила армия русская[52] — с артиллерией, с обозами, с верблюдами, с фуражными телегами, с аптеками, с канцелярией. Впереди шагал, рядом с фельдмаршалом, полонник татарский — Потап… 65 000 человек раз окунулись в Сиваш, и, когда вышли на вражеский берег, Ласси обернулся назад, где Гнилое море с ревом вливалось обратно на свое мерзкое, просоленное ложе.
— Пересчитать людей и обозы, — наказал Ласси.
Доклад был утешителен: ни одного погибшего, ни одного дезертира, вся армия целиком, как один человек, уже строилась в фалангу на крымской земле. Лишь несколько повозок из арьергарда не успели за армией — их тут же гневно поглотило море.
— Теперь вперед — на Перекоп!
На этот раз русские выходили на Перекоп не со стороны России, не под хмурым совиным взором ворот Ор-Капу, а пряму изнутри Крымского ханства-прямо в тыл врагу! Крым за эти годы был опустошен беспощадно. Колодцы редкие загажены падалью. Но армия Ласси могучим броском уже вышла к Перекопу, и турки развернули пушки Ор-Капу назад — внутрь своего ханства.
На предложение сдаться паша прислал такой ответ:
— Гарнизон крепости поставлен здесь не для того, чтобы сдавать Перекоп, а чтобы охранять его от вашей милости…
Ласси сказал:
— Тогда пусть паша не обижается, если я учну ломать его цитадель ядрами пушечными, которые жалеть не стану…
Прекрасна сказка о загробном мире мусульман. Ждет всех эдем божественный, где правоверный будет обласкан толстыми блондинками — гуриями. Но сладострастием в раю награждены лишь те воины, что саблей зарублены или пулей убиты.
Гурии отвернутся от того несчастного, кто угодил под ядро из пушки. Турок — стойкий солдат, но он бежит, когда его пугнут громом артиллерии…
Перекопский паша сдался под русскими пушками.
— Хорошо, что поспешили сдачей, — сказал ему Ласси при свидании, — иначе резня была бы ужасна… Теперь я могу не скрывать, что мы сидели у вас в бутылке. Нам бы не осталось иного выхода, как только погибнуть на штурме вашей крепости…
Жара стояла дикая! Ласси созвал консилиум:
— По плану кампании мы должны идти на Кафу и достичь ее, дабы уничтожить этот многовечный рынок работорговли. Но флота у нас нет, припасов нет, а Крыма… тоже нет! Крым уже не прокормит нас, разоренный вконец, и солдата нашего встретит пустыня. Генералы советовали: не уйти ли сразу прочь?
— Теперь, когда Перекоп в наших руках, — отвечал Ласси, — для ухода нашего домой дверь всегда открыта. Но сначала попытаемся постучаться в двери ханства татарского…
Однако с первых же верст пути в глубь Крыма всем стало ясно, что далеко они не уйдут. Безводье и бескормица. Жара и сушь. Пекло!.. Гнать армию на гибель — это безрассудно, а Ласси, не в пример Миниху, солдат берег. С большим трудом армия выдержала натиск татарских полчищ. Сеча была страшная. Казаки побили тысячи татар, но и своих оставили в степи немало. Еще и кровь не запеклась на ранах, как слетелось отовсюду поганое воронье. Черные и жирные, садились вороны на раненых, и первым делом — ударами точными — выклевывали им глаза. Человек живой, и вылечить его можно, а он уже слепец безглазый!
Ласси круто развернул армию обратно — на Перекоп, которого и достигли.
Петр Петрович говорил с горечью:
— Я уже стар. Виктории радостные еще могу сносить, но сердцу моему тяжко переживать ретирады недостойные…
Генералы стояли перед ним — перевязаны (некоторым удары сабель татарских рассекли лбы и лица). Молчали, подавленные. Ласси поднялся, подкинув в руке тяжкий жезл фельдмаршальский:
— Что ж, господа… Взрывайте этот чертов Перекоп!
В грохоте, оседая бурой пылью, рухнули крепостные валы. В частых взрывах разнесло на куски ворота Ор-Капу, и старая мудрая сова, видевшая столько людских страданий, перестала глядеть в желтизну вековых степей. Крепости Перекопа более не существовало! С тем русские солдаты, идя татарской сакмою, и стали отходить прочь от Крыма — ближе к своим квартирам. Солдат шатало от усталости…
Российская армия вернется в Крым сыновьями тех, которые сейчас его оставили. Великие виктории иногда рождаются от умения вытерпеть и дождаться своего часа. Через три десятилетия Российская империя уже созреет в могуществе настолько, что сможет удержать Крым за собой на вечные времена! Не унывай, солдат!
Аудиторы походной канцелярии уже паковали в тюки архивы армии, когда фельдмаршал вызвал Потапа.
— Я не забыл о тебе, — сказал Ласси. — Армию мою провел ты через Сиваш славно. О том, что ты есть солдат убеглый, лучше помалкивай. Знаешь, как ныне жить надо? Нашел — молчи, потерял — тоже молчи… Дал я уже приказ, дабы для персоны твоей сомнительной новый пас выписали. Прозвища природного не спрашиваю, а велел в пасе новое начертать — Полонов ты, благо из полона ушел… Эй, в канцелярии! Сундук еще не запечатали? Так дайте-ка сюда двадцать рублей — вот для этого молодца!
Потап бухнулся в ноги фельдмаршалу и зарыдал от счастья.
— Дурак! Чего ревешь? Больше ста пушек чугунных, кои я в Перекопе взял, на Руси не двадцать рублев стоят… Иди с богом!
— Куда идти мне, господин ласковый?
— А куда хочешь… Иди…женись… расти детей.
Потап вскинул на плечо тощенькую котомку:
— Век не забуду милости вашей. Первенца, коли родится, назову по вас — Петром… Будет он Петром Потаповичем Полоновым. а с такими-то деньгами я в торговлю московскую ударюсь…
И ушел. Но не далеко. Степной шлях уперся в карантин. Вдоль дороги был ров копан. Денно и нощно костры тут горели.
— Раздевайся, — сказали и одежонку его сожгли.
Трясли котомку. Деньги в котел с уксусом бросили.
— Вернете ли? — ужаснулся Потап.
Тут ему по шее дали и засунули в землянку. Одели в дранину с чужого плеча.
Деньги потом вернули не все, конечно: товар такой, что к рукам целовальников липнет. Пас тоже вымок в уксусе, вонял, лист гербовый покорбился. Каждый час входил в землянку солдат с горящим кустом можжевельника и чадил вокруг.
— Нюхай! — орал он Потапу. — Нюхай, черт такой… Вдохни глубже — так, чтобы дым у тебя ажно из заду выбежал…
На караульне, где черный флаг висел, спросил Потап:
— Никак в разум я не возьму, от чего лечат меня?
— Не твое дело, — отвечали карантинщики. — Скажи спасибо, что не сожгли тебя вместе с деньгами твоими…
Потап притих. Сидел и робко ждал, когда выпустят.
Выпустили, и он пошагал, радуясь: «Ныне я человек вполне свободный…» На дневках клал пас под себя, чтобы выровнялся лист гербовый, Всюду воняло уксусом. Он шел домой — на Москву.
Глава 48
С мрачным видом Миних выслушал доклад о движении чумного поветрия, которое медленно ползло на Украину от Бессарабии.
— Карантинами зажать язву эту, — распорядился он. — До сел украинских не допускать ее, ибо хохлы хотя и лениво ездят, но делеко. А дабы войска от чумы обезопасить, пойдем на татар через Речь Посполитую, и в нарушении границ беру грех на себя…
С юга нехорошие вести приходили. Очаков был уже осажден турками, но гарнизон его держался молодецки. Средь трупов павших воинов в Очакове уже зашевелилась чума. Миних издалека, рукою повелительной, швырял на укрепление Очакова свежие толпы новобранцев. Они уходили туда, как сухие дрова в жаркую печку — тут же в одночасье сгорали… Перед самым походом в ставку прибыл лейб-медик царицы Иоганн Бернгард Фишер, и фельдмаршал заявил ему сердито:
— Я здоров, как бык… Но кто мне скажет из ученых мира сего, каковым способом оградить армию от поветрия чумного?
— Никто ответа не даст вашему сиятельству. Чума — наказанье свыше. Едино, что посоветую: пусть солдаты от мертвецов ничего, даже нитки, не берут…
Также полезно амулеты носить!
— А где я сыщу столько амулетов для великой армии?
— Медицинская коллегия наша, вкупе с Синодом святейшим, уже озабочена этим достаточно…
Московская школа врачей опустела в этом году — преподаватели отъехали к армии. В столице, в Москве, в Воронеже и в Лубнах уже пришли в движение давильни заводские. Тяжелые кувалды прессов рушились вниз со сводов цеховых, плюща слитки бронзовые. Из-под давилен выскакивали горячие, как блины со сковородки, кругляши амулетов с изображением креста. Больше ста тысяч медалей амулетных для ношения их на груди поспешно отвезли к армии. Амулеты раздавали воинам бесплатно (во славу божию) через лекарей, через пастырей войсковых.
Врачи дураками не были и знали, что крестом животворящим от чумы армию не спасти. Но писали они лукаво, мол, «употребление их для бодрости и надежды, которую оныя люди к тому иметь будут, в таком поветрии весьма имеет быть полезно».
В самый канун похода Миних велел:
— Господам офицерам приказываю вечером солдат своих от порток избавить, чтобы у голых проверить — нет ли у кого бубонов в паху. Подозрительных тащить на досмотр врачебный…
Нашли одного такого — потащили. Плакал он, убивался. И болтался на шее несчастного жалкий амулетик с крестом.
— Панталон толой! — велел архиятер Фишер, присев на корточки; осмотрел бубон, похожий на сливу, дождем обмытую, и сказал Миниху, что страшного пока ничего нет: это болезнь французская, которая и в степях ногайских часто случается.
Солдат в клятве целовал крест на амулете своем:
— Как пред Христом сущим, говорю — не был я во Франции этой, и гоните меня туда — не поеду… Мы же воронежские!
Но речь его была трудная, как у людей, выпивших много вина. К вечеру от умер. Тело его покрылось темными пятнами. Солдата сожгли вместе с ружьем его и амулет тоже в костер забросили.
—
Но война властно диктовала войскам свою волю. Миних вышел из шатра, тут ему поднесли большой кубок с венгерским вином:
— За викторию славную… Вперед — на Вендоры!
Армия тронулась, звонко бренча амулетами, словно медалями. Казалось, все давно уже герои и все участники кампании награждены заранее. В степи на армию навалились снотворные запахи конопляников, и ароматы дичайшие клонили в сон ветеранов, как в могилу бездонную… Жестко и сухо стучали барабаны. Из густой травы вторили им беспечные кузнечики.
108 000 русских воинов из легиона графа Миниха, взломав чужие рубежи, двинулись через земли польские на Бендеры…
На Бендеры шли они в году этом! Австрийская армия застряла у стен Белграда сербского, и там ее громили турки безжалостно. Теперь Миних торопился сам, подгонял и армию, дабы Австрия не вышла из войны, оставя Россию в полном одиночестве… Срочно нужна победа, а Турция-враг опасный, живучий, стоглавый, сторукий. В ее мохнатых паучьих лапах сверкают многие тысячи кривых ятаганов.
Она плывет в море Черном кораблями черными, просмоленными…
Миних ни в какие амулеты, конечно, не верил. Еще с юных лет, когда он жил в Париже, носил на груди кожаный крест с куском камфары, запах которой должен отгонять все хворобы и несчастья рока. Не болея сам, фельдмаршал не признавал права болеть и другим. Войска шли через цветущую Подолию, когда с пышной свитой явился в лагерь коронный гетман Речи Посполитой граф Щенсны-Потоцкий.
— Известно ли фельдмаршалу, — спросил он, раздуваясь от гнева, — что армия его идет по землям нейтральной Польши?
— Да, известно. Но сам неприятель, вступивший на земли польские, чтобы напасть на нас, и указал нам этот путь. Потоцкий в разговоре из седла не вылез. Поникла седая голова Щенсного, обвисли усы шляхетские на груди, крытой панцирем.
— Горе нам! — возвестил он. — Польша великая стала как проходной двор на окраине. Кто хочет, тот и шляется чрез нее! Прошу вас ласково, маршал, чтобы солдаты ваши поляков не обидели.
— Мы уйдем, — обещал Миних, — не тронув ни единой вишни в садах польских, мы даже оставим вам кое-что… вот увидите!
Слова его оказались пророческими. Не было раньше дезертирства, так теперь началось. Миних оставил на Подолии немало беглецов, и поляки дружно приняли их «до своего корыту». Вековечная вражда Москвы с Варшавой никак не задевала сердец народов братских, соседских. Драгун полка Миниха подымал теперь пашню польскую, как на родной Рязанщине, пекла ему оладьи черноглазая Зоська. Дело это житейское — дело любовное. Убежали — значит, здесь больше понравилось.
Армия текла дальше… И в этом году жара была сильная, но небо орошало армию дождями обильными. Сверху бил пламень солнца, а снизу квасилась земля. Из черноземных хлябей едва ноги вытаскивая, шагала армия на Бендеры. Тащила она провианту на целых пять месяцев. Волокли пушки. Бомбы. Ядра. Лазареты и аптеки, которые солдаты «обтеками» тогда называли.
Стычки с разъездами татар уже никого не пугали. И никто не заметил, что, ежели вчера напали пятьсот татар, то сегодня их уже тысяча. А завтра навалятся скопом в пять тысяч. И будут урывать куски от армии, как волки от тела павшего и разбухшего…
Рано утром Манштейн разбудил фельдмаршала:
— Возьмите трубку. Осмотрите горизонт по кругу.
— А что там? — заворчал Миних спросонья.
— Пространство в полтора лье покрыто татарами.
— Срочно отзовите в компаненг фуражиров и скот.
— Отозвал. Боюсь, что далее пойдем с боями неустанными.
— Бояться не пристало нам. Ступайте…
С боями армия заструилась меж руслами двух речек, Молочицей и Белочицей, кои в Днестр впадали. Казачьи авангарды на Днестре уже побывали в наскоке смелом и вернулись с докладом:
— Коль до Днестра и дойдем, Днестра не перейти армии. Берега там круты, все в скалах желтых. А на ином берегу стоит табор вражий — турецкий. Идут к нему на подмогу таборы сераскира бендерского и паши белгородского… Нам не пройти!
— Миних везде проходил и здесь пройдет, — получили они ответ от фельдмаршала…
Татары не однажды пытались встречную паль по ветру устроить, чтобы лишить русскую конницу кормов травяных. Но трава от дождей намокла — не разгоралась, пожары гасли сами по себе. Армия вышла к Днестру и… ахнула. Не то что пушки переправить, тут и скотину к водопою не подогнать. На лодках плыли через Днестр янычары — молодые, крепкие, загорелые, нарядные. Лениво постреливая в сторону русских, они иногда кричали:
— Эй, поган урус! Вот где Твой Миних… под хвост!
Александр Румянцев навестил фельдмаршала:
— Решаться надо, а медлить негоже… Вели-паша, генерал злющий и опытный, уже ниже нас форсировался. Раскиньте же ландкарт, ваше сиятельство, и узрите для себя опасность прямую. Края эти гибельны для армии, — не избрать ли нам новую дирекцию?
Миних стукнул по карте костяшками пальцев, усыпанных перстнями в бриллиантах. Из горящей трубки его просыпался пепел.
— Нехороший признак, — буркнул фельдмаршал.
— Хорошего тут мало, граф: нас окружают турки.
— Я не о том… Признак бедствия, нас подстерегающего, что солдаты разбегаться стали. Неужто мой корабль дал течь? Кто решится на дело, успех в котором невозможен, тот теряет право надеяться на помощь от сил всевышних… Не так ли, мой генерал?
В письмах к императрице он врал: «Рядовые чрезвычайно бодры и всякий желает сражения, дабы железо, свинец и порох в честь и славу вашего величества употребить». Но уже здесь, на крутом берегу Днестра, где, осыпаема пулями янычар, мокла под ливнями его великая армия, Миних осознал свое неумолимое поражение…
— Еще не поздно ретироваться, — подсказал ему Мартене.
— Только не мне! — отвечал Миних.
Донские казаки, конница калмыцкая и войско запорожское, как самые подвижные, все время были в разъездах. Повсюду во фронте армии возникали опасные прорехи, чем и пользовался неприятель. Впервые русские столкнулись со стойкостью врага, почти непреодолимой. Едва успеют голову срубить у гидры вражеской, как новые две пред ними вырастают, еще злобнее. Гусары полка сербского ездили вдоль Днестра, отыскивая место для его форсирования, но возвращались ни с чем — всюду овраги, скалы и камни. А враг наседал со всех сторон…
И постепенно Миних сатанел. Он, как всегда, начинал искать виноватых. Чтобы примерно наказать. Чтобы глаза отвести людям от своих же ошибок. Ему доложили, что турки уничтожили отряд сразу в тысячу фуражиров, пасших скот вблизи компанента.
— А кто командовал конвоем фуражирским?
— Тютчев… в ранге майорском.
— Жив? — спросил о нем Миних.
— Жив.
— Вот и расстреляйте его для примера…
Вывели майора перед армией, священник причастил его.
— Я умру, — сказал Тютчев, — но, пред присягой не согрешив, сын отечеству верный, я не согрешу и з истине. Запомните мои слова последние, люди: убийственное дело ждет всех вас! Пока не поздно, уходите прочь. А теперь… стреляйте!
Словно в подтверждение этих слов, Миних приказал:
— Начнем обманную ретираду, вгоняя турок в смущение изрядное, будто мы удобного места для переправы ищем…
Маневр невольно превратился в бегство постыдное. Обозы было не протянуть через бездорожье — их оставляли, поджигая. Спешно солдаты копали ямы, в которые навалом кидали пушки, ядра, бомбы. Посреди площадей базарных в местечках польских стояли брошены под дождем пушки русские. А в глотках их ужасных, водою наполненных, еще сидели ядра, к залпу готовые, но выстрела так и не сделавшие… Кто виноват? «Только не я!» — утверждал Миних.
От течения Днестра армия отвернула, и сразу началось безводье. А запасы той воды, что в бочках еще плескалась, скоро протухли. Заревел скот, умирая от жажды. Опять драгуны пошли пеши. Чума подкрадывалась к армии… Смертей повидали тут всяких. Люди умирали тысячами. Межоу павшими бродили полковые лекари, средь них и Емельян Семенов. Через развернутый табачный лист пытался фельдшер прощупать пульс. После чего листы табака сжигались. В шатре фельдмаршала неустанно горел огонь, на котором добела жарили большие кирпичи.
Когда они раскалятся, на них струею лили едкий уксус. Кислейший пар, что исходил от кирпичей, вдыхал в себя фельдмаршал полной грудью с усердием небывалым.
— Я не пойму загадки этой, — говорил он врачам. — Одни винят в чуме собак иль кошек. Кто обвиняет блох, кто крыс. А я вот вас, врачей, виню… За что вам деньги бешеные платят?
— За то, пто мы, — ответил Кондоиди, — цмерть от думы приемлем, как и все.
Но не безропотно, а борясь с нею…
По пятам отступающей армии шла вражья конница. Татары ехали особой иноходью по названию «аян»; езда такая быстра и лошадь не выматывает, а для всадника «аян» удобен: хоть спи в седле. Армия Миниха стремительно таяла.
Когда нет лекарств для больных, когда нет пищи и воды для изнывающих, — что тут сделаешь?
— Я сделаю! — бесновался Миних. — Я так сделаю, что солдаты побегут у меня сейчас… Пора бы уж привыкнуть им к повиновенью.
И он издал приказ — исторический: приказываю не болеть.
— Вперед! — призывал истошно…
А куда «вперед»? Под этот грозный окрик тремя каре отходила армия, пятясь под ударами сабель татарских. И таяла, мертвела, самоуничтожалась. В потемках своего шатра, спотыкаясь о бочки с вином и деньгами, фельдмаршал громыхал своим жезлом:
— Пастор, где вы? Молитесь ли вы за меня?..
Был серый день, тоскливый и ненастный. Казалось, даже воздух, насыщенный сыростью, и тот загнивал в груди. Лагерь поднимался от костров, чтобы двигаться дальше. Но многие с земли уже не встали.
— Пример их будет показателен для многих, — сказал Миних.
Он появился в лагере, вырос над умиравшими людьми:
— Встать всем и следовать, как велит ДОЛЕ…
Они лежали (безымянны и бесправны).
— Приказ известен мой: солдатам — не болеть! А коли вы не встали, значит, умерли. А коли умерли, вас закопают…
Был вырыт ров глубокий. Миних велел в этот ров кидать больных. Землекопы армейские боялись засыпать живых еще людей.
— Спаси нас, боже, душегубством эким заниматься…
— Копать! Иль расстреляю всех.
Армия тронулась дальше, а за нею еще долго шевелилась земля.
— Ну вот, дружище, — сказал пастор Мартене, — ты привык на везение слепое полагаться. Но звезда твоя угасла в этом злосчастном походе… Что скажешь теперь, Миних, в судьбу играющий?
— Скажу, чтобы ты, приятель, убирался к черту!
И друга выгнал. В рядах войска бежали громадные своры собак, сопровождавшие армию на походе. Миних показал Манштейну на них.
— Вспомните! — с угрюмым видом произнес фельдмаршал. — Когда мы начинали поход, у собак ребра пересчитать было можно. А сейчас, гляньте, какие они толстые… Это свиньи, а не псы!
— Мой экселенц, собаки отожрались на человечине.
На подходе к рубежам России всех собак-людоедов перебили солдаты без жалости. От Буга русская армия тремя колоннами шла по землям украинским. Армия без песен отходила к порогам Днепровским — старой, унизительной для России границе…
— Итак, все кончено, — сказал себе Миних. — Слава моя разлетелась в дым, и хорошего для себя не жду более.
Он сидел в убогой мазанке, под ногамч фельдмаршала бродили куры, в лукошке визжал новорожденный поросенок. Миних дописывал реляцию. Искал он в письме к императрице «апробации утешной» для поступков своих. Виделась ему в неудачах явная «рука божия». Характер Анны Иоанновны хорошо зная, Миних все на бога и сваливал: мол, так было угодно вышнему промыслу… Письмо готово. Бомба — не письмо! Ведь ясно, что в Петербурге жцали победы небывалой. Такой, чтобы турки сами запросили мира скорейшего. А вместо виктории славной он дарит Петербургу ретираду подлейшую.
— Ладно, — отчаялся Миних. — Отсылайте с гонцом…
Гонца на полном скаку остановили возле карантина…
— Стой! Слезай… или стрелять учнем.
Вышли из кордона офицеры гвардии с чиновниками. Письмо фельдмаршала было прошито ниткой на манер тетрадки, и для красы Миних обвил его ленточкой голубой, душистой.
— Возись тут с ним, — сказали карантинщики недовольно.
Первым делом распороли тетрадку. Нитку из нее, заодно с ленточкой, в печку бросили. Работали чиновники в вощаных перчатках. Перепрелый пар кисло шибал от чанов. Распотрошив письмо, безжалостно его совали в уксус. Потом листы реляции Миниха держали на вытянутых руках перед писцом. А писец, бумаги Миниха не касаясь, лишь взглядывая на нее, проворно снимал копию.
Копию он снял, и тогда оригинал письма Михина сожгли.
— Перекидывайте… теперь можно, — сказал чиновник.
Офицер гвардии взял копию письма и листы этой копии обмотал вокруг стрелы.
Стрелу приладил к тетиве лука татарского — выстрелил. Стрела с певучим стоном перелетела через кордон. А там, уже по другую сторону карантина, письмо снова запечатали. Иной курьер вскочил в седло, сунул реляцию за пазуху и — поскакал!
А гонца от Миниха раздели всего, обкурили, в землянку черную засунули и дверь запечатали:
— Сиди, голубь!
Глава 49
Обратный курьер от Анны Иоанновны сыскал фельдмаршала на подворье Киево-Печерской лавры. Небритый и голодный гонец вручил Миниху конверт и тут же свалился в непробудном сне.
— Созвать генералитет, — велел Миних.
Генералам своим он сказал:
— Россия, кажется, так и помрет перед Австрией всегда виновата. За все, за все мы виноваты… одни мы! Даже за то, что турки под Белградом цесарцев беспощадно лупят. Вот письмо от ея величества, государыни нашей премудрой. В нем она указует нам: срочно разворачивать армию обратно. Одним махом брать Бендеры и неприступную Хотинскую крепость, дабы плюгавых союзников наших из белградской беды выручать.
Он швырнул на стол жезл фельдмаршальский.
— Кладу перед вами самое дорогое, что имею, — объявил Миних. — Ежели кто из вас, генералы мои, возьмется армию в нынешнем ее состоянии с квартир зимних в поход поднять, кто развернет ее на Днестр, откуда пришли мы едва живы, кто Бендеры штурмовать станет, тому… Тому герою сразу вручаю жезл сей! А сам уйду в отставку, чтобы разводить куриц яйценоских и нумизматикой заниматься.
Генералы молчали, взвешивая меру отчаяния фельдмаршала. Румянцев все же решился взять жезл в руки, подержал его над столом, словно примериваясь к нему, удобен ли в ладони?
— Тяжеловат… — И положил жезл обратно.
Другие даже не глянули на эту короткую дубинку, дающую всемогущество и славу. Петербург не ведал, в каком гиблом состоянии выбралась армия на Украину, чума шла по следам, хватая солдат за пятки, в села и города уже вторгаясь.
Генералы пришли к согласному выводу:
— Неисполним приказ! Армию стронуть — армию погубить…
Миних хватко вцепился в свой жезл:
— Так и отпишу! Не мое то мнение — коллегиальное…
Россия в этой злополучной кампании лишилась двух флотилий, Днепровской и Азовской, сожженных моряками, чтобы врагу не достались. Очаков вымер — в стойкости! — от чумы, и Миних повелел форты его взорвать, а живым оставить крепость на произвол судьбы. Кинбурн тоже отдали туркам (не удержать было).
Остался лишь один Азов… Страшно подумать! Выход к морю Черному, к которому издревле столь упорно стремилась Россия, опять потерян. В этом году Россия вернулась к тем рубежам, с которых и начиналась эта война.
Анна Иоанновна еще раз перечла последнее доношение от Миниха; в нем, ссылаясь на общее мнение генералитета, фельдмаршал отказывался повторять в этом году поход, суля разгром и поражение; это письмо императрица показала Остерману.
— Запутались мы в политике, — произнесла печально. — Остался нам Азовчик, будто грошик последний в кармане. Сколько лет отцарствовала, всегда по твоим советам Вене кланялась, а Версалю издали кукиш показывала… А теперь мы должны к Версалю на поклон идти, сами уже невольны в войне и мире. Что делать, граф?
Остерман отвечал ей спокойно:
— Ну что ж. Станем готовить посла для Парижа…
Разговор велся во дворце Зимнем, скучном и неуютном. Бурный ливень затоплял улицы, в Неве клокотала вспученная вода. Медные драконы с крыши дворцовой низвергали громокипящие потоки из своих луженых пастей с красными языками.
Анна твердо стояла посреди зала на трехцветных паркетах, в плашках которого были звезды изображены… Спросила:
— Кого же послать? Бестужев-Рюмин, что в Стокгольме посольствует, весьма хитер. Может, его в Париж перекинуть?
Остерман в колясочке раскатывал легонько между картин шпалерных — «Вирсавия купающаяся» и «Орел, голубя терзающий». В окнах зеркальных виделась ему окрестность дворцовая, неказистая и унылейшая: особняки-развалюхи, наспех строенные — тяп-ляп! — вельможами при Петре I, некрасивые ряды конюшен придворных, мастерские Адмиралтейства — в копоти…
Драконы неустанно гремели водой на крыше.
— При теперешних обстоятельствах, — рассудил Остерман, — когда в Швеции «колпаки» со «шляпами» воюют, опасно Бестужева из Стокгольма убирать. Не лучше ли нам переслать во Францию из Лондона князя Антиоха Кантемира, который столь знатен?
— Ладно, — согласилась Анна со вздохом. — Пущай мамалыжник в Париж едет.
Да пиши ему, чтобы нижайше в Версале кланялся. И пусть добьется скорейшей присылки к нам посла из Франции, которому ты, Андрей Иваныч, здесь тоже кланяться станешь…
Нет, Остерман никогда не изменит своей любви к Австрии!
Князь Антиох Кантемир, поэт и дипломат, скучнейше проводил дни в Лондоне, и все виды его строились теперь на походах графа Миниха. Если русская армия освободит от турок княжество Молдаванское, то хотел он быть царем в Молдавии.
А тогда уж «тигрица» Варька Черкасская с венцом не станет тянуть далее: пойдет под корону! Межау тем время шло, и вокруг Антиоха забегали уже детишки — его дети, на стороне приблудные. И дождался сатирик, о короне мечтающий, что Миних не только Молдавию у турок не похитил, но и прежде взятое растерял…
Печальны были дела княжеские!
Для начала Остерман повелел Кантемиру вступить в приятельство с послом французским в Лондоне. И передать ему, что Россия согласна на дружбу с Версалем. Но все это выражать надо так, будто Кантемир своей волей желает дружбы России с Францией, а Петербург пока об этом помалкивает. Получив приказ ехать послом в Париж, понял князь Антиох, что его ждет крутая перемена в жизни. И навсегда распростился со своей «тигрицей» в стихах, где Варьку гордую под именем Сильвии как следует дегтем измазал:
«Такова и матушка была в ея лета!» — закончил Кантемир свое прощание с невестой и поспешил с отъездом в Париж, где князя порадовало известие от Остермана, что вдовая его свояченица стала женою принца Гессен-Гомбургского, — родственные связи поэта усилились, как бы готовя судьбу Антиоха к высоким предначертаниям. Но французам, как видно, не польстило знатное происхождение поэта: верительных грамот от Кантемира они не принимали…
Наконец посол предстал перед мудрым старцем кардиналом Флери.
— Вы оставили в Англии немало друзей, — сказал он Кантемиру. — Боюсь, что вам придется забыть о них. Они будут плохими советниками для вас, если вы искренне желаете сближения Франции с Россией… А что у вас с глазами, друг мой?
— Больны. Я даже вашу эминенцию вижу, как в тумане. Пребывание в Париже станет воистину благотворно для меня, ибо здесь проживает знаменитый окулист Жандрон…
Флери всмотрелся в смуглое лицо посла, изуродованное страшной оспой, даже губы поэта были в корявинах; из-под пышного парика, локоны которого были картинно разбросаны по плечам, за кардиналом зорко следили глаза молдаванского феодала — черные и блестящие, как маслины.
— Да, — произнес Флери со вздохом, — даже по лицу видно, что вы нерусский… Как жаль! — уязвил он Антиоха намеренно. — Неужели Россия столь бедна талантами, что даже в Версаль не могла прислать русского?
Французские газеты в это время печатали авторов, которые утверждали, что настоящее правительство России недолговечно; оно столь ненавистно в народе русском, что… стоит ли вообще вступать с Петербургом в альянсы политические? Кантемир же настаивал на скорейшей отправке французского посла в Россию, и кардинал Флери донес об этом королю.
— Спешить не следует, — отвечал Людовик. — Пусть русские в полной мере испытают, что Франция в них мало нуждается. Турки пока побеждают; еще неясно, как образуются дела шведские… Впрочем, — сказал король, зевнув, — давно болтается без деда граф Вогренан. Подсуньте-ка его для приманки… И пусть он тянет со своим отъездом. Между тем мы подыщем для Петербурга достойного посла, чтобы всем немцам в России стало от него тошно.
Кантемир навестил Вогренана, стал убеждать его как можно скорее отправляться в Россию, где его ждут.
— Позвольте, — отвечал хитрец, — мне надо-запастись всем нужным для жизни в Петербурге. Парижские газеты пишут, что в России страшный голод, там люди поедают трупы… А где я там достану мебель? Кто мне карету починит? У вас там лес и лес. И волки бегают по улицам городов… Скажите, разве у вас часы не из елок делают? О боже! За что наказал меня король, посылая в эту ужасную страну?..
Он хитрил. Поедет в Россию совсем другой человек.
Не человек, а пленительный дьявол в обличье маркиза!
Словно корабль, вернувшийся в гавань, Бенигну Бирон слуги разряжали от тяжести одежд пышнейших. Когда на герцогине не стало ни трещавших роб, ни лент, ни драгоценностей, ни даже парика, превратилась Биронша в иссохшуюся и сварливую бабенку с глазами в красных ячменях… Мужу своему она пожаловалась:
— Напрасно ты Волынского хвалишь — невоспитан. Я ему с кресла тронного две руки протянула, а он только одну поцеловал…
Затихал дворец Летний, в саду ветер качал деревья, в окна скоблились взъерошенные черные ветви. Через бироновскую половину дворца проследовала в свои покои Анна Иоанновна.
— Ты сразу придешь сегодня? — спросила она Бирона.
— Сначала поднимусь наверх, — ответил он царице…
Накинув телогрей, герцог поднялся на башенку дворца, где стоял его телескоп. Через линзы Бирон разглядел Юпитер, что предвещало появление в эту ночь на свет новых епископов, губернаторов и банкиров. В золотом ободе ярко горела Венера.
А — истина? Бирон замуровал летуна в подвале, велев уморить его голодом.
Из прошлого дошли глухие отголоски, якобы воздухоплаватель не пожелал изобретением своим ли с кем делиться. А герцог сам хотел владеть чудесным способом летать. Однако, сколько ни старался Бирон, машина в небеса не поднималась. На помощь герцогу призваны были ученые академики; будто и сам великий Леонард Эйлер над «самолетом» этим безуспешно мудрствовал. Но уже никто не мог оторвать машину от земли, чтоб запустить ее под облака…
Вот тогда-то Бирон и закричал.
— Скорее вниз… в подвале разбивайте кладку! Если он еще дышит, зовите врача Дювернуа, чтоб жизнь ему вернул.
Ломы с грохотом обрушили кирпичную кладку. Бирон опоздал. Длинная борода, отросшая в заточении, уткнулась в грудь летуна-подьячего. А по телу уже ползла зеленущая плесень и бегали по лицу юркие мокрицы…
Август III, сын Августа Сильного, курфюрст саксонский и король польский, позавтракав с шутами, облачился в халат, который и не снимал уже до вечера.
Паштет ему привозили из Страсбурга, шоколад из Вены, угрей из Гамбурга, он курил табак турецкий. Время от времени из клубов табачного дыма вырывались слова Августа:
— Брюль, а есть ли у меня деньги?
— Полно, ваше величество!
Канцлер окружал своего повелителя картинами и музыкой, фаворитками и шутами. Целых два часа они выбирали парик для поездки в оперу. Выбрали парик фиолетовою цвета, дополнительно присыпав его алмазною пудрой…
В опере Августа III напугал дерзкий смех молодого придворного, который не страшился аплодировать раньше курфюрста.
— Брюль, кто этот наглец? — спросил Август.
— Так может смеяться только граф Мориц Линар, выгнанный из Петербурга за преступную связь с малолетней принцессой Анной Мекленбургской… Прикажете удалить паршивца из оперы?
Август III велел звать Линара в свою ложу.
— Я должен вас огорчить, — сказал он ему. — Из Вены уже выехал в Петербург маркиз де Ботта, чтобы ускорить свадьбу вашей любовницы с племянником австрийского кесаря.
Линар взмахнул шляпой, украшенной аграфом и перьями.
— Ускорить свадьбу с принцессой Анной венская политика способна. Но никакая политика, пусть даже самая мудрая, не способна сделать женщину счастливой… Сделать ее счастливой могу только я!
Августа III потрясла самоуверенность красавца.
— Брюль, — повернулся он к канцлеру, — никогда не посылайте этого мота и ферлакура в Петербург… даже курьером!
— Курьером я и не поеду — у меня иная судьба.
— Вот как? Но если бы вас снова послали в Петербург, что бы вы там, Линар, делали?
— Что-нибудь…
— Этого мало!
— Граф Бирон сейчас тоже делает «что-нибудь», и поверьте, у него нет минуты свободного времени.
— На что вы намекаете! Это уже наглость!
— Это… политика, — отвечал Линар. — Разве вам, ваше величество, не хотелось бы, сидя на престоле Саксонии, управлять с моей помощью великой Российской империей?
— Но это невозможно…
— Но так и будет! — ответил Линар.
Эпилог
При дворе состоялся большой выход. Камергеры с золотыми ключами у поясов руководили порядком движения персон знатных. Выход же состоялся по случаю прибытия нового посла австрийского, маркиза де Ботта… Мужчины уже прошли перед ним. По рангам. Белые палочки в руках церемониймейстеров указывали, кому и за кем «брать шаг» (каждый сверчок должен знать свой шесток). Первым, конечно, «взял шаг» обер-камергер и его высокородная светлость — герцог Курляндский Эрнст Иоганн Бирон.
Дело теперь за дамами — им «брать шаг» в церемонии.
Анна Леопольдовна стояла неподалеку от Биронши.
Взмах палочки пора…
И тут замухрышка Биронша «взяла шаг» раньше принцессы.
— Тетушка! — завопила Анна Леопольдовна. — Ах, как мне это все уже опротивело… До каких еще пор издеваться будут?
Церемониал придворного шествия оказался поломан.
Придворные остановились в недоумении…
— Чем ты недовольна? — спросила Анна племянницу.
— Эта горбунья старая взяла шаг раньше меня. Хотя ей, как статс-даме, шагать за обер-гофмейстериной положено.
Биронша надменно выпрямилась.
— Но я герцогиня Курляндии и Семигалии, — прошипела она.
Анна Леопольдовна в исступлении закричала:
— Вот там и бери шаг перед кем хочешь…
К женщинам подошел Бирон, крайне растерянный:
— Принцесса, к чему вы так обидели мою жену?
В ссору вмешался и принц Антон Брауншвейгекий.
— В самом деле, — сказал он Бирону. — Моя невеста, как принцесса крови двора здешнего, вполне имеет право на первый шаг перед супругой вашей, происхождение которой не совсем ясно…
Бирон наорал на жениха, как на последнюю шавку:
— Принц, замолчите! Вы здесь самый маленький. Анна Иоанновна, размахивая руками, вступилась.
— Довольно! — кричала тоже. — Довольно, говорю я вам. Чего не поделили?
Кому шагать за кем? Так мы же, слава богу, не солдаты!
— Нет! — злобно разрыдалась Анна Леопольдовна. — Я знаю точно. Герцог и герцогиня желают мне зла… Я никуда не пойду.
Потрясенный всем увиденным, взирал на эту сцену непристойную венский посол, маркиз Ботта… Анна Леопольдовна плакала:
— Оставьте в покое меня. Ничего я уже для жизни своей не желаю. — И вдруг в толпе придворных она заметила Рейнгольда Левенвольде. — Это твой брат, — сказала она ему, — продал меня в Вене. Сам отравился, словно крыса, а других страдать заставил…
Горячая рука Волынского обхватила ее ладонь:
— Ваше высочество, о чем вы? Кто вас посмел продать?
— Я уже не маленькая, все понимаю. Густав Левенвольде за деньги цесарские продал меня в Вене за нелюбимого…
Анна Иоанновна грозным рыком пресекла распри:
— Тихо всем! Церемонию не ломать… (В тишине долго слышались рыдания племянницы.) Я вот тебе пореву… я тебе…
А после этого скандала — совсем уж некстати! — маркиз Ботта публично выразил желание императора Карла VI ускорить бракосочетание Анны Леопольдовны с принцем Антоном Брауншвейгским.
Раздался сочный смех — это хохотал Бирон:
— От этой Вены мы получаем одни анекдоты…
На улице карету Волынского нагнал юркий возок Лестока.
— Волынский, — сказал хирург, — действуйте же!
Кучер хлестнул лошадей, и карета министра, покрытая кожей и лаком, грохоча золочеными спицами колес, обогнала жалкую кошевку врача цесаревны. В зеркальном окне ее мелькнул профиль Волынского — гордый и надменный, почти медальный.
Впереди вельможного цуга молоденький форейтор звонко трубил в медный рожок. А на запятках кареты два гайдука в бледно-голубых ливреях покрикивали на люд уличный, люд столичный:
— Пади, пади, пади… сторонись — задавим!
Летопись IV. Конфиденты
Глава 50
Недавно в целях фискальных, как это повелось с татаромонгольского ига, провели на Руси перепись населения. В стране проживали тогда 10 893 188 человек, из числа коих 8 миллионов были крестьянами или бобылями. Мужчин насчитали на четверть миллиона больше женщин, отчего, надо полагать, жениться в те времени было не так-то легко!
Чем дальше от столицы, тем оживленнее и шумливее были города русские. Провинция, подалече от властей, жила бойкой и деловой жизнью. Здесь и свадьбы играли повеселее.
Какие же города были самыми населенными в царствование «царицы престрашного зраку»? Москва или… Петербург?
Даже сравнивать их нельзя с Рязанью или Ярославлем, площади которых кишмя кишели народом. А первопрестольная по числу жителей занимала лишь четвертое место в ряду иных городов России.
Петербург… Ну что такое Петербург?
Козявка!
Зато вот Клин, Великие Луки, Алатырь, Нерехта, Козельск, Вязьма, Переславль-Залесский, Муром и Суздаль-вот это города! Каждый из них имел гораздо больше населения, нежели чиновная столица империи, где жизнь была во много раз дороже жизни в провинции. И уж, конечно, унылому СанктПетербургу было никак не угнаться за полнокровной, многодетной и лихой красавицей Вологдой…
Из 11 миллионов россиян, как показала та перепись, дворян было всего около полумиллиона. Лишь немногие из них кое-как сводили концы с концами, остальные едва пробивались службою, и высший гнет над собою шляхетство перекладывало на плечи своих крепостных… Будто египетская пирамида, вырастала над Россией храмина подневольного рабства для всех россиян, а на самом верху ее посверкивала корона императрицы, вступавшей в кризис своей жизни.
Забрезжил над Россией год 1739-й, в котором Анне Иоанновне исполнилось 46 лет. Сколько было у нее любовников — Михаил Бестужев-Рюмин, принц Мориц Саксонский, Густав Левенвольде, князь Василий Лукич Долгорукий и прочие, но только Бирон сумел властно и до конца заполонить ее сердце. С возрастом еще сильнее привязалась она к герцогу и детям его.
Зимний дворец был только резиденцией для нее, а любила обитать в Летнем, куда и Бирона с семейством перетащила. Теперь два герба украшали фронтон — империи Российской и герцогства Курляндского. Бирон, слабость императрицы подметив, усилил к ней ласки и внимание. Благодарная за это, Анна Иоанновна любила его со всем пылом женщины, почуявшей канун старости. Привыкла она за стол с семьей герцога садиться, вникала в мелкие заботы о детях. Вне престола Анна Иоанновна становилась хлопотливой матерью и рачительной хозяйкой. Бирон теперь одну ее почти не оставлял. Если же приходилось отлучаться, он поручал императрицу наблюдению шпионов своих. А самым главным шпионом была его жена герцогиня; горбатая уродина понимала, что все величие и все злато проистекает от благоволения Анны Иоанновны к ее мужу. Потому Биронша эти отношения берегла…
И часто бухалась царица перед киотами в молитвах:
— Господи, не прогневайся на мя, грешную. Узри тягости мои и дай послабления… обнадежь… вразуми… не брось мя!
В спальне царицы — шкатулка, а в ней, как священная реликвия государства, лежала борода Тимофея Архипыча; еще не забылись выкрики его истошные: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»
Умный был мужик Архипыч и по косточкам царицу раскладывал. Всю жизнь между благовестом церковным и лютостью Иоанна Грозного она проводила. От матери своей, вечно пьяной садистки Прасковьи Салтыковой, унаследовала Анна Иоанновна любовь к мучениям людским. А от деда, царя Алексея Михайловича, перешла к ней страсть к одеждам пышным, к беседам с шутами и монахами; от него же возлюбила и охоту со стрельбой, как средство к убийству чужой, беззащитной жизни…
Средь умных людей Анна Иоанновна скучала. Зато всегда ей было хорошо среди конюхов, судомоек, калмычек, сказочниц, юродивых, потрясуний, скоморохов, портных и ювелиров. Скворцы ученые и попугаи говорящие дополняли ее компанию.
А двор царицы был роскошен, страшный двор и сладкий двор, от него сыпались казни, но проливались и милости. Анна Иоанновна уронила во мнении народа Сенат и коллегии, но зато подняла Двор, который ошеломлял даже тех, кто бывал в Версале. И чтобы хоть прикоснуться к лукавому сиянию двора, вельможи шли на любую подлость… За стенами дворца царского — грабежи и правежи, разбои и пьянство, темнота и болезни повальные; там бушуют во мраке суеверия самозванцы, пророки, колдуны, лжесвидетели, «бабы потворенные» (то есть доступные), нищета и стенания. Но зато вот здесь — ах, благодать, и стоны наружные заглушались в хоре скрипок музыкой Франческо Арайя!
Через расходы на содержание двора Анна Иоанновна разоряла страну и народ русский. А дворяне, ко двору попав, начинали себя расточать, вгоняя крепостных в полное оскудение. Еще в недавние времена бояре завещали одежду свою в наследство сыну, от сына она к внуку переходила, служа поколениям. В сговорных бумагах к свадьбе не гнушались дворяне перечислять порты хлопчатые, полотенца холстинные, ложки оловянные; огарок свечной не выкидывали; чистый листочек бумажки берегли свято. При дворе же Анны Иоанновны даже платье нельзя было во второй раз надеть — его выбрасывали, заводили новое; свечи палили нещадно, так что и печек не надо; портные и парикмахеры, поработав в Петербурге полгода, увозили за границу целые состояния…
Миних однажды при дворе воскликнул:
— Расширьте ворота дворцовые, ибо в них дамы застряли и не могут через них деревни свои протащить!
Прав он был: убор иногда стоил сорока деревень. А Биронша несла на своих одеждах драгоценностей сразу на несколько миллионов экю. При дворе Анны Иоанновны русский дворянин впервые прослышал, что есть такая зверюга страшная — мода. В жестокой схватке боролись во дворце две моды. Первая исходила от самого Бирона, который обожал нежно-пастельные тона — от розового до небесного, а Рейнгольд Левенвольде стоял на том, что одежда мужчины должна быть обшита чистым золотом… В любом случае, какой ты моде ни следуй, все равно уплывут твои денежки к французам!
Но иностранцев, попавших ко двору Анны Иоанновны, внешним блеском было не обмануть. Они замечали, что на пальцах женщин много бриллиантов, зато под ногтями у них черно от грязи. Если роскошно платье статс-дамы, то шея у нее давно не мыта. Покрой одежд был уродлив. Бывало платье и хорошо, но в танце обнажались из-под него голые ноги (на чулки денег уже не хватило). Правила омовений суточных женщинами не соблюдались, а дурные запахи от тел своих они заглушали обилием крепких духов. Почти все люди тогда переболели оспой, и корявины на лицах красавицы густо шпаклевали румянами. Золота и серебра на столах было очень много, но руки иностранцев прилипали к посуде, плохо отмытой.
Однако вся эта грязь обильно покрывалась алмазами, яхонтами, рубинами, бирюзою, сапфирами; все неустройство жизни русской застилали при дворе парчой хрустящей, шелками и муаром, поверх драгоценностей дивно сверкали сибирские меха…
А надо всем этим показным величием, всем повелевая, всех устрашая, господствовал владыка истинный — кнут!
Кнут на Руси — издавна предмет государственный, в законности он — показатель вины наиглавнейший…
Молодых палачей брали на выучку палачи старые:
— Слушь! Поначалу ты кнут между двумя кирпичами прокатай. Затем дегтем его промасли. На улицу с кнутом выбеги и как следует в пыли дорожной его обваляй.
Концы треххвостки завей барашком. В молоке стельной коровы кнут размочи. На солнце высуши. Тогда концы, на ветерке усохнув, станут — что когти звериные… Осознал?
— Благодарю за науку… осознал. В самый это раз!
Учеба палаческая трудная. Мастерство пытошное немало секретов имеет. Сначала учатся без участия человека. Возьмут курицу, на лапах ее следки намелят и по избе курицу гулять пустят. Курица наследит мелом — каждый шаг в три черточки. Палач должен так ударить об пол, чтобы тройное охвостье плетки его легло точно в тройной следок курицы.
— Собери все следки на плеть! — учат старые палачи, и ученик, взмыленный от усердия, достигает такого опыта, что после ударов его плети пол в избе становится чистым…
Тогда старый палач ухмыльнется и велит ученику поймать муху. А мухе пойманной крылья обрывают. И кладут ее на лавку, по которой она, уже бескрылая, очумело ползает зигзагами скорыми.
— Стебай муху вмах, но так, чтобы жива осталась!
Это трудно. Ударить по мухе надо вроде бы очень сильно. А на самом деле удар обязан быть нежен, как дуновение ветерка. Чтобы муха, жива и невредима, дальше по лавке ползала. Когда и это совершенство достигнуто, старый палач говорит молодому:
— А ныне задача тебе самая простецкая. Вот кладу перед тобой доску, и ты ее с единого удара переломи пополам.
И доска с треском ломается (так учатся ломать человеку кнутом позвоночник). Есть еще тайны в мастерстве этом. Можно так выстебать жертву, что весь эшафот кровью зальет, а сама жертва — хоть бы что: встанет из-под кнута и возликует. Это удары легкие, только кожу трогающие. А можно и столь усердно бить, что мясо со спины кусками полетит от эшафота в толпу зрителей, а через рваное тело будут розово просвечивать кости людские.
Велика та наука кнутобойская — древнейшая на Руси!
Палачи даже спят, с кнутом не расставаясь. Ибо они суеверны, а колдуны способны кнут их заворожить, чтобы он потерял свою страшную силу. Мудрые старики на Руси знают: если кнут всю ночь подряд парить на печи в отрубях пшеничных, тогда он становится шелковым. Но палачи спят чутко — у них кнута не скрадешь!
И твердо стоят они на эшафотах империи Российской, красуясь рубахами алыми, пошитыми для них из казны царской. По давней традиции палачи не держат кнут в руке, а зажимают его между ног. Вот уже ведут к ним преступника. Кнут выдвигается между ног все дальше и дальше, подталкиваемый рукою палача сзади… Преступник возведен на эшафот и разложен.
Взмах! Только ахнул народ в ужасе…
И видно, как разомкнулись в полете хвосты кнута. Удар стремителен, как молнии, и в мгновение ока все три хвоста собрались воедино — в морковку. Следует выкрик:
— Берегись — ожгу!
Так начинается истязание.
Государство кнутом начинает доказывать людям, что человек постоянно не прав, а власть неизменно права будет…
Кнуты же, которые ныне в музеях хранятся, давно уже не страшны. За два столетия усохли они, превратились в мумии — это не кнуты, а жалкие хлястики.
Таким кнутом даже кошки не высечь.
Глава 51
Андрей Федорович Хрущев недавно в столицу из Сибири приехал, где он по горным делам при Татищеве состоял. Рода он был старинного, искусству инженерному учился в Голландии, был офицером флота, а в Сибири за рудными плавильнями наблюдал… Человек знающий! Приехал в Петербург, овдовев, с четырьмя малыми детишками на руках. Кабинет-министр встретил знакомца душевно, на дому его побывал; сам вдовец, Волынский по себе знал, как тяжело детишек малых тянуть без матери. За сиротами приглядывала сестра Хрущова — Марфа Федоровна, девица-перестарок, баба добрая. А над крыльцом дома хрущевского висел родовой герб «Саламандра» («свиреп зверок с простертыми крылиями, во огне бо живет несгораема Саламандра»).
— Может, и сгорю, — говорил Хрущев Волынскому. — Покуда Нюта моя жива была, я собою дорожился. А теперь ради дел высших готов и пострадать… Вижу! — говорил Хрущов. — Всю злость времени нашего вижу. Не по себе, так по другим чую… Шатает Россию, будто пьяную. То хмель дурной — кровавый! Быть бедам еще, но уже бесстрашен я к ним… Саламандра сама во огонь кидается!
Были они дальними свойственниками по Нарышкиным, и оттого приязнь дружбы родством умножалась. Волынский в доме конфидента много книг видел… французские, немецкие, голландские.
— Счастлив ты, — позавидовал он Хрущеву, — что языки иные ведаешь. А я вот только по-русски читать способен. По секрету скажу, что ныне я занят писанием «Генерального проекта» о благоустройстве русском… О благе народа есть ли что давнее у тебя?
Хрущов стал перед ним сундуки открывать, а там — полно бумаг старинных.
Немало там летописей и прадедовских хроник.
— Но есть одна книга, — сообщил, — которой днем с огнем не сыщешь. А знать бы ее тебе, Петрович, надобно… Не ты первый герой на Руси, который проекты разные пишет!
Посадил он Волынского в свои санки, повез прогуливать. Лошади бодро молотили копытами в наезженный наст. Через заброшенный сад Итальянский завернули к арсеналам части Литейной, от цехов пронесло жаром — там пушки отливали. Лошади вывернули санки на Выборгскую сторону — к госпиталям воинским. Ехали дальше, а бубенцы названивали к стуже морозной. Красное солнце медленно оплывало над затихшими к вечеру окраинами.
— Федорыч, куда везешь меня? Не повернуть ли нам?
— Повернуть всегда успеем… Ты погоди, — отвечал Хрущов.
Слева, на берегу Малой Невки, остался заводик сахарный. Завиднелось и Волчье поле, что тянулось аж до самой чухонской деревушки Охты; оттого оно Волчье, что при Петре I тут строителей Петербурга неглубоко закапывали; волки это пронюхали и ходили сюда стаями кормиться покойниками безродными… Выборгская сторона для человека вообще опасна: вкусив человечины, волки и на живых тут кидаются. Не доезжая до слободы батальона Синявина, Хрущов велел кучеру остановиться. Здесь под снегом одиноко стыл небогатый храм Сампсона-странноприимца.
— На што ты завез меня в эку глушь?
— Молчи, Петрович, сейчас все узнаешь…
Церковка затихла, пустынная. Вокруг безмолвие, только от слободы казарменной побрехивали псы. Возле ограды стоял крест, уже надломленный ветрами, из-под снега торчала одна его верхушка.
— Это здесь, — сказал Хрущов, начав молиться. — Покоится тут Иван Посошков, а по батюшке — Тихоныч… Молись и ты за претерпения его немалые!
Рука Волынского, поднятая ко лбу, вдруг замерла:
— Посошков… А кто он такой?
— Мужик из Новгорода. Торговал на Москве кожами.
— Так зачем мне за помин души его маливаться?
— Молись крепче, Петрович, ибо Иван Тихоныч крепкий был россиянин. Правды всенародной желатель, начертал он от разума большую книжищу, «О скудости и богатстве» названную.
— Впервые слышу о книге такой.
— То-то! — сказал Хрущов. — И вся Россия не знает. Вот ты сейчас генеральное рассуждение сочиняешь о реформах системы нашей. А Посошков-то раньше тебя постиг, что экономика есть главнейшая вещь в государстве. Хотел он древнюю не правду Руси искоренить… Вот и лежит под нами, не правдою сам побежденный!
Волынский снег на могиле разгреб, приник к кресту:
— А недавно умер… Что же с ним приключилось?
— Не умер, а замучен в темницах Тайной канцелярии. Ты проекты, конечно, пописывай, но вокруг поглядывай: как бы не пропасть…
Дал он прочесть Волынскому книгу «О скудости и богатстве», кем-то от руки тайно переписанную. Посошков смело бросал упрек царю Петру I за то, что не дал тот народу четкого закона, а завалил Россию пудами своих указов, которые и так и эдак прочесть можно. Пораженный, думал над книгою: «Не за то ли и судили Посошкова, что он государей поучать стал? Но вот странно мне: ведь об этом же и я хочу в Кабинете толковать — закон един для всех, вот такой нужен…» И еще увлекло министра одно мнение Посошкова: как бы ни был умен и деятелен царь, все равно монархия по природе своей малоспособна для управления государством — в работе государственной необходимы все сословия, даже хлебопашцы!
— Смел ты, Иван Тихоныч! — призадумался Волынский. — Не с того ли ты и лег раньше времени на погосте Сампсоньевском?..
Не знал он тогда, что эта поездка к Сампсонию была пророческой. Волынскому суждено лежать по соседству с Посошковым под красным солнцем на стороне Выборгской, издалека будут лаять псы из слободы батальона Синявина.
…Сейчас этих мест не узнать.
Мало-помалу обрастал Волынский семьей своих конфидентов По вечерам многие навещали министра… Вхож стал математик Ададуров, механик Ладыженский, архитектор Иван Бланк, захаживали на огонек асессоры по разным коллегиям, врачи и садовники, офицеры армейские и флотские. Правда, не все гости министра были искренни в беседах — иные липли к Волынскому, как к персоне могучей, ласки от него фаворной и выгод прихлебных себе жаждуя.
Артемий Петрович и сам сознавал, что такие конфиденты, как Соймонов и Еропкин, Ададуров и Хрущев, умнее его и чище помыслами; люди бескорыстные, они имели таланты, а он имел только фортуну завидную… Кубанцу честно признавался Волынский:
— Я ведь только мутовка, что масло попышнее взбивает. Придет срок, мутовку оближут и выбросят. А масло-то от меня останется и, дай бог, еще принесет пользу великую…
Скоро из Сибири нагрянул в Петербург и Василий Никитич Татищев, тоже заявился на дом к Волынскому, жаловался:
— Меня под суд отдают за воровство якобы. А я не воровал… только кормился! Говорят люди злые, будто я взятки брал, Оренбург перетащил на худое место. Герцог на меня злобится… Чтобы время проходило не зря, я теперь историю российскую сочиняю.
В кружке близких Волынского читал Татищев историю. Но от времен прошлых конфиденты в день сегодняшний обращались.
— Муки народа, — говорил Соймонов, — столь глубоко в тело вошли, что нужен хирург с ножиком, дабы вредную грыжу отрезал. Имеющий уши да слышит! Одно чаю: велик гнев в простонародье русском. Ударь клич — и полетят головы… Ох, покатятся!
Английский врач Белль д'Антермони, давний приятель Волынского, сосал трубку; закрыв глаза, слушал русских. Секретари Остермановы, Иван де ла Суда и Иогашка Эйхлер, оба холеные, в еде брезгливые, вилками в тарелках ковырялись, помалкивали; шпионы Волынского в Кабинете и по делам коллегии Иностранной, они умели молчать и слушать… Из-за стола поднялся Волынский:
— Это ты верно сказал, Федор Иваныч, только слова твои опасные. Коли в набат ударить, так народ и мне башку снесет. А я того, по слабости общечеловеческой, не желаю. Потому и говорю: перемены сверху надо делать, а низы до топора не доводить…
Ванюшка Поганкин робок был, но тут не смолчал.
— А все едино, — брякнул, — случись заваруха, от топора никто не убежит.
Лес рубят — щепки летят… Тако!
Два архиерея, Стефан Псковский да Амвросий Вологодский, крестились при этом, по сторонам поглядывая: не донесет ли кто, вражья сила? А садовник Сурмин, плетьми от царицы уже дранный, все на двери посматривал: не убежать ли, пока не поздно?..
Белль д'Антермони выколотил пепел из погасшей трубки.
— Петрович, — спросил, — нет ли тут лишних?
— У меня все свои, — ответил Волынский.
Тогда врач показал глазами на Василия Кубанца.
— А раб твой? — спросил тихонько.
Но Волынский всех громогласно заверил:
— Раб и есть раб! Его дело — господину верно служить.
При этих словах маршалок взбил пальцами на груди своей жабо кружевное, поклонился конфидентам хозяина. И когда кланялся Кубанец, черная щетка волос заслонила ему глаза — всевидящие, торчали оттопыренные уши калмыка — всеслышащие.
— Вы можете говорить при мне вольно, — сказал он. — Я все равно ничего не слышу… Я все равно ничего не вижу! Раб…
Опять склока с императрицей случилась… Волынский в лето прошлое устраивал облавы в лесах нижегородских, егеря живьем лосей и оленей излавливали.
Удалось поймать шестьдесят животных. С бережением везли их под Петербург, чтобы в леса ижорские выпустить для украшения природы. Анна Иоанновна зверей этих к себе потребовала. Перед ней лося выведут, она его прямо в сердце стреляет. Ведут за рога следующего. И так в одночасье перебила все шестьдесят.
Данила Шумахер, описывая этот случай в «Ведомостях», назвал царицу «порфироносной Дианой», а Волынский на Анну Иоанновну в гневе обрушился:
— Ваше величество, ведь Россия еще не кончается. Кому-то и после нас жить придется. На што нещадно зверье губливать?
Анна Иоанновна надулась, зафыркала, обижена:
— О чем ты? Надо же и мне забаву охотную иметь. Или мне, императрице, с ружьем по болотам за зверем ползать?
— Да ведь не охота сие, а — убийство…
Волынского смолоду преследовали идеалы несбыточные. Замыслы его трудно прикладывались к жизни сумбурной. Но там, где касался он дел житейских, там успевал много свершить полезного. Вот и сейчас он возрождал славянскую лошадь, не ведая, что позже от его опытов родится хваленый орловский рысак… В царствование Петра I поборы для нужд кавалерии уничтожили славную русскую лошадь, которой неизменно восхищалась Европа. Русскую лошадь извели, а взамен стали покупать коней «в Шлезии и в Пруссах». Теперь срамно было видеть, какой сброд войскам поставляли. Про мужиков и говорить нечего — не лошади, а мухи дохлые тащили сошки через ухабы… Волынского заботили луга в травах конских, конюшни светлые, лазареты и аптеки лошадиные, генеалогия рысаков породистых.
Сколько он брани вытерпел, уму непостижимо. Мол, у нас люди нелечены помирают, а ты, дурак такой, лошадей вздумал лечить.
— Я вот пусть и дурак, — мрачно огрызался Артемий Петрович, — а кобылам своим на Москве аптеку устроил. Вы, смеющиеся надо мною, имейте же о людях заботу такову же, какую я о животных проявил!
Мешал ему в начинаниях обер-шталмейстер князь Куракин, и Волынский злобно ненавидел этого человека, вечно пьяного. Куракин считался патроном Тредиаковского, отчего Волынский, за компанию с князем, и поэта невзлюбил. «Клеотур! — гневался на стихотворца. — Губы-то свои мокрые по книжкам итальянским развесил… Доберусь до тебя, гляди! Изувечу…»
Немецкое племя он не терпел. Министра бесила даже поговорка немецкая: «медленно, но все-таки вперед». Он не выносил их прилежной усидчивости в труде, их поступков, всегда неторопливо-последовательных. Волынский не таков — взрывчат в деяниях, как бомба в руках отважного гренадера. По нему — или ничего не делать, на диванах валяясь, или делать так, чтобы все трещало вокруг…
Посмотрел он однажды, как усердно клеят конверты фон Кишкели, и под глаза им фонарей наставил:
— Брысь отсюда, курвята митавские!
А вместо этих головотяпов, пользы не приносивших, принял в службу конюшенную двух мужиков. Мало того, министр мужиков этих, вчерашних крепостных, самовластно возвел в чины. Ибо они «лошадиную породу» дотошно ведали. Фон Кишкели снова в передней царицы плакались, и Анна Иоанновна выговаривала Волынскому, что он верных слуг ее обижает, второй раз челобитную на него несут…
Волынский ответил ей:
— Я не из тех, которые пожелают молчанием пользоваться, дабы жить спокойно, и на чужие плутни молчком глядеть не стану. Я ведь, матушка, не за себя, а за государство страдаю…
Говорил так, предерзостно, ибо верил в благоволение Бирона, и царица велела ему объяснительную записку сочинить. Не знал Волынский, что от записки его по делу Кишкелей пролегает прямая тропка — до погоста храма Сампсония-странноприимца, где забыто похилился крест над Посошковым, доброжелателем народа русского.
Глава 52
Дела русские в этом году плохо складывались. Очень плохо! Не к нашей выгоде. Прошлогодний поход Миних загубил, Вена терпела в Сербии поражения от турок, требуя для себя присылки войск русских. Швеция грозила России войной, королевский флот вот-вот мог появиться возле фортеций Кронштадта…
Получалось так, как писано у Тредиаковского:
Турция, укрепясь в успехе, вверила судьбу войны и мира французам. Дипломатия Версаля была блестяща, и посол Людовика XV при султане отныне представлял сразу три самые мощные империи — Францию, Австрию и беспредельную Россию.
Ключи от дверей, ведущих к замирению, громыхали в руках мудрого кардинала Флери. Франция давно управляет политикой Турции, Францию же покорно слушается и Швеция…
Кампания предстояла трудная. Русской армии необходимо победы добиться.
Воинский престиж России снова поднять и Австрию союзную из беды выручить. Надо мир выгодный приобресть. И любой ценой следует разрушить союз шведско-турецкий. Вена уже насытила Европу слухами, будто во всех австрийских неудачах виновата Россия, союзник плохой и неверный, помощи Австрии не дающий.
Были званы в Кабинет фельдмаршалы.
— Ежели мы, — утверждал Остерман, — в помощь цесарцам не явимся с ружьями, то цесарь венский, до крайности дойдя, может мировую с султаном заключить без нашего одобрения. Тогда нам худо станется, Посему и заключаю, что Вене войсками надо услужить!
Держат речь Миних:
— Я бы дал Вене денег, сколько ни попросят, а солдат русских не давал бы никогда — самим нужны! Главное — разорвать связь Царьграда со Стокгольмом, и это я беру на себя: через Европу муха не пролетит отныне без моего ведома.
Миних настаивал, чтобы в этом году Ласси опять в Крым забрался, а на Кубани пусть конница Дондукиомбу отважно действует. Ласси отказывался от похода на Крым, говоря справедливо:
— Флота-то у нас теперь не стало! А флот, по разумению моему, всегда был и будет первым и наиглавнейшим помощником армии…
Анна Иоанновна решила австрийцам уступить, для чего Миниху следовать с армией на Хотин, как о том песарцы ее просят. Миних озлобленно ворчал, что он не мальчик на венских побегушках. Сообща договорились министры с фельдмаршалами: австрийцы корпус от России получат, но чтобы содержали его на своем коште. С тем и отослали в Вену курьера, который быстро возвратился… Ответ императора Карла VI был таков: уж коли Россия согласна на одно доброе дело, так пусть она уступит Вене и во втором — русский корпус, за Австрию сражаясь, остается на русском иждивении.
Остерман сказал:
— Претензии Вены основательны — в Трансильвании товары дешевы, особливо мясо с крупами, так что все сыты будут…
Послали в Трансильванию кавалерию на конях добрых с отличной амуницией.
Австрийцы и стали уничтожать ее! Чуть русский воин отъедет от своих, как пандуры и кроаты Карла VI тут же его убивали. Для того убивали, чтобы разжиться уздечкой, лошадью, ружьем, сапогами. Русское снаряжение им нравилось…
В дипломатии русской дипломатам русским было уже не повернуться: отпихивали их Корфы, Кейзерлинги, Браккели. Кантемиры, Гроссы и Каниони… Мало русских послов сберегли свои посты при дворах иностранных. Но зато прочно, словно гвозди в стенке, засели в политику Европы братья Бестужевы-Рюмины-Алексей Петрович, посол в Дании, и Михаил Петрович, посол в Швеции. Первый изобрел бестужевские капли для успокоения души и прославил себя продажностью; второй брат ничего не изобрел, но продажностью не страдал. Анна Иоанновна обоих братьев хорошо знала, когда они в Митаве при ней камер-юнкерами служили, а отец их, старый вор и развратник, долго был ее любовником…
Михаил Бестужев-Рюмин сидел в Стокгольме, как сидят на бочке с порохом самоубийцы, высекая искру из камня, чтобы раскурить последнюю трубку в жизни.
Холодное рыжее солнце заливало зимнюю столицу королевства. В подвалах русского посольства немало хранится золота — для подкупов, для интриг, для убийств.
Политика, когда в ней женщины замешаны, особенно в деньгах нуждается… Трудно быть послом в стране, которая не забыла горечи Гангута и Полтавы. После поражений и разорения страны шведы решили уже не допускать королей до управления. Король сидел на престоле, но подчинялся решениям сейма. Шведы ограничили монархию, чего не могли сделать русские при вступлении на престол Анны Иоанновны. Прекрасные дамы в королевстве своей красотой, речами и любовью возбуждали страсти политические.
А партий было две — партия «шляп» и партия «колпаков».
Одни шведы желали отмщения России, и король сказал:
— О, какие боевые шляпы!
Другие стояли за мир с Россией, и дамы оскорбили их:
— Вы презренные ночные колпаки!
Перстни и табакерки дворян украсили изображения шляп и колпаков. Вражда двух партий перешла в бюргерство, от бюргеров — в деревни, и скоро все королевство передралось. Молодежь дуэлировала под взорами «партийных» красоток.
Борьба «шляп» с «колпаками» взяла от Швеции столько жертв, сколько берет иногда война. Бестужев-Рюмин с тревогой наблюдал, что верх одерживают воинственные «шляпы». Через подкупленных членов сейма он дознался, что договор Стокгольма с султаном турецким уже готов. Скоро дублеты ратификаций отвезут в Царьград, после чего флот шведский нападет на Петербург. Под окнами посольства слышались крики:
— Мы за принцессу Елизавету, дочь Петра… Мы не против русских, но мы ненавидим правительство в России! Анна Иоанновна влечет вас к гибели… укротите самодержавие ее, как мы укротили королевское самовластие!
Бестужев вызнал, что ратификации к султану повезет барон Малькольм Синклер в майорском чине. «Мое мнение, — депешировал посол Остерману, — чтоб Синклера анлевировать, а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки… Я обнадежен, что взыскивать шведы с нас не станут за жизнь его!» Бестужев-Рюмин стороною вынюхал все о майоре Синклере. И нашел вскоре удобный слуяай повидаться с ним.
— У вас завидная судьба, — сказал посол дружелюбно.
На чистом русском языке ему ответил Синклер:
— Это справедливо. Жизнь моя есть чудесное сцепление замечательных случайностей. Я столько раз от смерти убегал! Тринадцать лет провел в плену русском, и вот… По вашим глазам, посол, я вижу, что вы не прочь бы и теперь сослать меня в Тобольск.
Бестужев рассмеялся, хитря напропалую.
— Нет, — отвечал. — При чем здесь я? Я говорю не от себя. А от имени прекрасной дамы, что влюблена в вас. Давно и пылко любит вас она. Но… безнадежно!
— Безнадежно? Отчего же? — удивился Синклер.
Со вздохом отвечал ему посол России:
— Увы, она имеет мужа. Но пылкость чувств желает отдавать не мужу, а таким, как вы… Меня она просила передать секретно, что ей желательно иметь ваш портрет.
— Но писание портрета, времени потребует. Позировать художнику согласен я.
Но времени-то нет для этого…
«Ага! Значит, ты и вправду скоро отъезжаешь в Турцию.»
— Зачем писать портрет, который вешают на стенку? — ответил Бестужев-Рюмин. — Широкого полотна для любви не надобно. Дама, сгорающая от чувств к вам, желает видеть вас в миниатюре, чтобы изображенье ваше ей было легче от ревности мужа укрывать.
— В миниатюре… я согласен! — воодушевился Синклер.
Портрет был сделан в медальоне на слоновой кости. Спрятанный на груди курьера, он срочно был доставлен к «прекрасной даме» в Петербург… Остерман передал миниатюру Миниху.
— Вот человек, которого следует опасаться.
Миних показал изображение Синклера герцогу.
— Анлевируйте его, — посоветовал Бирон…
Фельдмаршал вызвал к себе трех бравых офицеров, крови давно не боящихся: барона фон Кутлера, Левицкого и Веселовского.
— Посмотрите на этот портрет и запомните лицо человека, которого следует вам найти и анлевировать. Документы его забрать! Посол наш в Дрездене, барон Кейзерлинг, уже предупрежден, и все бумаги Синклера переправит в Петербург.
За это вас ждут чины. Деньги. Слава. Отпуск. Вино. Женщины… Что непонятно вам?
— Нам все понятно, фельдмаршал, кроме одного вашего слова. Объясните, что значит «анлевировать»?
Миних сердито засопел, отворачиваясь к окну.
— Убейте его, как собаку, — пояснил он…
Коварным планом убийства Синклера тишком поделились с Веною; император Карл VI просил императрицу заодно уж (если случайно встретится на дороге) убить и Ференца Ракоци — врага Габсбургов, пламенного борца за свободу Венгрии от ига австрийского. Пустынные дороги Европы рассекали шлагбаумы кордонов. Чума кружила по городам, жившим с закрытыми ставнями окон. Цокот подков глухо отдавался в тихих улицах. Почтовые тракты, карантины, верстовые столбы, кресты на могилах и распятия Христа на дорогах… Какой большой мир окружал всадников, и в этом мире бесследно затерялся майор Синклер… Искать его — как иголку в стоге сена!
От дел внешних — к делам внутренним… Волынский по ночам жег свечи, сочинял для императрицы записку на доносы фон Кинкелей. Не казенная отписка у него получилась, а — страшно подумать! памфлет на все устройство власти русской. Артемий Петрович не мог удержать пера в бешеном разбеге ярости — он вступал в полемику с самодержавием, держа речь иносказательную, как и положено в сатире лукавой… Язык министра — тоже не казенный, он говорит языком общенародным, бойким (это был отличный язык того времени). Перо в муках творчества брызгало чернилами.
— Жарко мне! — и гнал свое перо дальше.
Самые страшные обвинения на паразитов придворных Волынский возвел в пункте, называемом «Какие притворства и вымыслы употребляемы бывают при монарших дворах, и в чем вся такая закрытая и бессовестная политика состоит». Мелких гаденышей фон Кишкелей министр даже забыл — ногою он попирал крупных гадов.
Кому ни прочтет Волынский, все только ахают:
— Да ведь это же про Остермана… про самого Бирона!
Нашлись охотники иметь копии с этой канцелярской бумаги, которая под пером автора стала художественной сатирой. От руки перебеленные, списки с памфлета Волынского по Руси начали расходиться — читали их грамотеи в провинции, воеводы и священники, чинодралы и патриоты истинные. А было доношение это секретно, для одной императрицы предназначено. Потаенно растекался памфлет по углам медвежьим, волнуя людей и тревожа. Чтобы еще шире прослышали о нем, министр Ацадурова к себе привлек:
— Я немецкого не ведаю, Василий Евдокимыч. Ну-ка перетолмачь с языка нашего березового на язык воистину дубовый…
В немецком переводе прочел записку и герцог Бирон; человек неглупый, он сразу смекнул — что к чему.
— Ха-ха! — смеялся Бирон, довольный (главного так и не разгадав). — Какой ты молодец, Волынский… Я сразу понял, что ты здесь Остерману могилу роешь!
Хвалю, хвалю.
— Самоусладительно начертал, — ответил ему министр.
Коли хвалит Бирон, то и Анне Иоанновне хвалить бы пристало. Но императрица была недовольна:
— Я тебя о чем просила писать? Ты про Кишкелей здесь — ни слова, а в дела совсем не конюшенные залезаешь… Гляди, Петрович, философии эти никого еще до добра не доводили! Нашептали мне люди знающие, что ты Остермана моего не щадишь?
Остерман же был настолько хитер, что обиду утаил:
— Смею заверить ваше величество, что вы заблуждаетесь относительно оскорбления моего. Волынский может грязнить меня и дальше, сколько ему хочется…
Что взять с сумасброда? И не о том печалюсь я, драгоценная наша и великая государыня.
— О чем же, граф?
— Автор сей негодный не меня — он ваше величество не пощадил, а вы, матушка, доверчивы к людям, того и не приметили.
— Или глупа я, по-твоему? — надулась императрица.
Остерман ловко строил свой донос на Волынского.
— Мудрость вашего величества неописуема, — отвечал он спокойно. — Но прочтите еще раз пункт «О приведении государей в сомнение, дабы оне никому верить не изволили». Многое тут Волынский перенял от Макиавелдия, и, говорят, в библиотеке его еще более зловредные книги сыскать мочно… Оттуда-то он брызжет ядом крамольным на власть вышнюю, коя от бога венценосцам даруется!
Несколько дней Анна Иоанновна ходила сама не своя. На приеме придворном она от престола с «державным штапом» в руке вдруг ринулась прямо на Волынского:
— Ведаешь ли ты., министр, что порядок на Руси издревле таков: за писанное пером у нас рубят голову топором?
Неожиданно раздался голос Бирона:
— А мне нравится, как написал Волынский…
Анна Иоанновна сникла. Она подкинула скипетр в руке, как дубину неловкую, и, поддернув края золотистой робы, величаво вернулась под тень балдахина — к престолу. Снова расселась там…
Волынский глянул на Бирона, и тот ему подмигнул, как конфидент верный. Ничего страшного. Шведский флот сейчас страшнее. Ибо, как докладывал в Сенате Соймонов, за годы последние русский флот изволил высочайше сгнить на приколе в гаванях…
Глава 53
Временами все спокойно. Но тишине верить нельзя. Не унялась жажда крови в царице — просто она осматривается по сторонам и… слушает! Анна Иоанновна всегда так поступала: казнит кого-либо, а потом утихомирится, выжидая ропота народного. Убедится, что бунта нет, и тогда довершает мщение. В казнях она следовала примеру Иоанна Грозного, который одного человека никогда не губил, а губил семьи. Но у семьи родичи были — значит, и весь род надо уничтожить.
Ежели кто пожалел убитых, таких — на кол! Сородичей на кол посаженного повесить. Близких к повешенному сжечь. И оставалось поле ровное… Анна Иоанновна кусты родовые тоже с корнем старалась выдергивать из почвы. Месть императрицы была замедленной, будто игра кошки с мышкой; она была осторожна, но неотвратима, как рок…
В застеночном «мешке» обители Соловецкой уже восемь лет сидел дипломат князь Василий Лукич Долгорукий. Борода седая до полу выросла, в ней вши шевелятся, а под рубахой акриды-сороконожки бегают. Редко во мраке отворится люк, куда пишу для него спустят на веревке… Много лет промолчал Лукич, задубел в горе и долготерпении. Ждал он (годами ждал), когда позовет его Нафанаил.
Прикидывал во мраке: какой год нонеча? Кажись, весна.
Дух-то какой доходит от моря тающего. Коли глотнешь из люка, воздух ножиком острым в ноздри впивается. Нет, не зовет его старец… Неужто помер уже Нафанаил?
Лязгнули запоры над ним — велели Лукичу вылезать. Монахи подхватили его из ямы, повели узника коридорами длинными в келью, где благодатно было. Стояла посередь чаша с водою чистою, в ней ветка почками распускалась. А на подоконнике голуби зерно клевали. Старец Нафанаил лежал, высоко и бестрепетно, на ложе жестком. Рукою указал Лукичу, чтобы сел ближе. Сказал, что умирает.
— Стены эти, — говорил Нафанаил, — помнят и ватаги Стеньки Разина, когда они тут от царя упрятывались. Ой, много тут людей схоронилось, от мира дурного отрешась навеки… Обитель Соловецкая есмь Ватикан российский, и немало мы соглядатаев и слухачей на Руси имеем, каждый вздох слышим… стоны собираем, как жемчуг, ведем счет летописный горестям и радостям.
Лукич смотрел, как голуби целуются, как прет из ветки сила сочной, молодой жизни, и… плакал.
— Плачь, князь, плачь горше. Родичей твоих в Березове арестовали, всему роду вашему погром учиняется жестокий.
— О проклятый Бирен! — вскричал Долгорукий.
На что Нафанаил отвечал ему в спокойствии мудрейшем:
— Бирона ты излишне не осуждай. Герцог виновен не более собаки, коя к волчьей стае пристала. Средь злодейств самодержавных злодейства Бирона даже не разглядеть… Но и вы! — сказал старец, на локтях с ложа поднимаясь. — Вы, бояре подлые, более всех повинны в мучениях народа. Не будь вашей грызни по смерти Петра Великого, и вся бы Русь иной дорогой пошла…
Долгорукий, сгорбясь, поднялся:
— Не такого свидания ожидал я, старче Нафанаил… К чему ты упрекал меня?
Благослови хоть…
Черносхимник слабо перекрестил его:
— Благословляю тя на муки!..
Лукича солдаты заковали в цепи, и ворота обители распахнулись. Лед в гавани Благополучия уже сошел, зеленел свежий мох в камнях стен монастырских, солнце ослепляло узника, надрывно кричали чайки. Лукича спустили в баркас под парусом, поплыли в синь моря.
— Люди добрые, скажите, куда везете меня?
— Молчи, дедушка. Не вынуждай присягу нарушить…
Страшно было. Но иногда сладостно замирало сердце: может, простила его Анна Иоанновна? Ведь была же она в объятиях его… Бабье сердце должно бы помнить!
Тихо было. Но в тишине этой большие гады шевелились…
Тоску душевную глушила императрица в вине, которое пила лишь в кругу персон близких, ею проверенных. И средь них первым являлся обер-шталмейстер князь Александр Куракин; человек ума острого, всю Европу объехавший, многие языки знавший, он в пьянстве беспробудном был ужасен, задирист, вязался в ссоры разные и безобразничал всяко.
— Брось пить, Сашка! — говорила ему императрица. — Отставок не бывает для дворян, а то бы я тебя отставила от службы.
— Не я пью, — отвечал Куракин, — то Волынский пьет.
— Как это понимать?
— Он порчу на меня насылает. Заколдован я врагом моим. И не хочу пить, а сила нечистая опять меня в пьянство вгоняет…
— О чем ты болтаешь, Сашка?
— Голову надо Волынскому за колдовство отрубить!
В защиту кабинет-министра вступался сам Бирон:
— Ферфлюхтер дум! хундфотг! шпицбубе! — осыпал он бранью Куракина. — Кому еще из русских могу я довериться, как Волынскому? Тебе, что ли, из блевотины вставшему и в блевотину ложащемуся?
Но князь Куракин не унимался, травил Волынского при дворе. Тредиаковский недавно сатиру написал на вельможу самохвала, и Куракин читал ее всюду:
На кого из вельмож написал поэт сатиру-не ясно, но Куракин трезвонил налево и направо:
— Это же про него — про Волынского нашего…
Волынский появлялся при дворе, а шуты ему кричали:
— Волынка идет! Дурная волынка всю музыку портит…
И наблюдательный Ванька Балакирев сделал вывод:
— Кому-то музыка волынки не по нраву пришлась.
Бирон, сочувствуя министру, спросил его однажды:
— Друг мой Волынский, не знаешь ли вины за собой?
— Какие вины? Ныне я не греховен.
— Однажды я тебя от плахи спас. Второй раз не спасти.
— И не придется, ваша светлость, вам меня спасать…
Волынский теперь не лихоимствовал, взяток не брал — жил на 6000 рублей, которые получал по чину министра. Это очень много! Но зато очень мало, чтобы при дворе бывать, и Артемий Петрович делал долги. «Я нищим стал», — говорил он, даже гордясь этим…
— Не надо ль денег тебе? — спрашивал его Бирон.
— У вашей светлости я не возьму, и без того немало сплетен, будто я клеотур ваш…
— Смотри, Волынский, — похлопал его Бирон по спине. — Будь осторожней, друг. Какие-то тучи стали над тобой клубиться.
Бирон частенько устраивал у себя приемы. К столу в изобилии подавались ананасы, персики, абрикосы, выращенные в подмосковной экономии императрицы — в Анненгофе. Звали всех — вплоть до Балакирева. Шут с женой являлся, такой махонькой, что она ему только до пупа доставала головой своей.
— Изо всех зол, какие существуют на свете, — пояснял Балакирев, — я выбрал для себя зло самое малое…
Бирон при гостях бывал любезен. Его суровый резкий профиль мягчал в пламени свечей, он был наряден, красив — широкий в плечах, тонкий в талии. Совсем иначе принимала гостей его горбунья. Биронша сидела на возвышении — вроде трона. Недвижима. Пудрой засыпана. Вея в блеске бриллиантов. И только руку совала — для поцелуя.
Сажали гостей не по билетам, а кому какое место достанется. Пересчитали всех с конца, и один остался без куверта. Этим последним оказался Балакирев, конечно.
— Да не с того конца считали, — обозлился шут. — Пересчитайте, с меня начиная, и тогда лишнего на улицу выгоним.
Пересчитали снова гостей, и лишним оказался сам герцог.
— Ну, это уж слишком! — оскорбился Бирон. — Ты не завирайся, скотина. Тебе люди давно уже, как скоту, дивятся.
— Не правда! — возразил Балакирев. — Даже такие скоты, как ты, герцог, и те дивятся мне, как человеку среди скотов…
Над столом поднялся пьяный князь Куракин.
— Матушка! — воззвал к царице (и гости притихли). — Все великое, что предначертано дядей твоим, Петром Великим, ты уже исполнила. И даже повершила Петра в благодеяниях своих… Но в одном ты осталась в долгу перед своим заслуженным предком.
— В чем же не успела я? — нахмурилась Анна Иоанновна.
— Петр Великий, — говорил Куракин, — уже намылил веревку для шеи Волынского, ибо знал за ним дела опасные. Но государь умер, а дело сие препоручил историческим наследникам славы своей. Так заверши успехом предначертание царствования прежнего!
Раздался смех (не смеялись лишь послы иноземные). Исподтишка они взирали на Волынского, а он хохотал пуще всех, хотя кошки на душе скреблись. Смех утробный резко оборвал вдруг Бирон:
— Ты пьян, шталмейстер! Вон отсюдаКогда гости разъезжались, они на все лады расхваливали стол герцога, особенно — вина. Анна Иоанновна упрекнула Балакирева:
— А ты, бессовестный, отчего не похвалишь вина хозяина?
— Ах, матушка, — отвечал шут, — уж сколько лет мы с тобой знакомы, а все никак тебе ума от меня не набраться. За твоим хозяином всегда немало вин сыщется, чтобы повесить его…
Вот тут герцог не выдержал и стал его бить. А поколотив, Бирон распорядился:
— Тащите его на кухню… Дайте, что ни попросит!
С кухни герцогской чета Балакиревых обрела немало объедков лакомых, едва тронутых зубами гостей. Даже два целехоньких персика достались (детишкам). И отправился шут домой с крохотной женой своей, рассуждая по-хозяйски:
— Все же не напрасно я день сей поработал…
Небо над Петербургом было прозрачно. Весна, весна!
В прозрачном небе над озером Ладожским возник мираж, в который не хотелось верить. Вроде бы замок вырос над водой сказочный. Низко к горизонту присели его бастионы, словно крепость тонула в озере. Фасы ее были покрыты первою травкой, паслись там чистенькие козочки…
Лукич взмолился перед караульными:
— Да не томите боле меня… куды завезли, братики?
— Шлиссельбург, — сказали ему шепоткам…
Первый, кого встретил здесь Долгорукий, был Андрей Иванович Ушаков — сытенький, добренький, с улыбкою ехидной:
— Постарел ты, Лукич, да и немудрено: сколь лет миновало, как на Москве остатний разок виделись мы…
А вокруг великого инквизитора — целый штат: писари, палачи, костоломы и костоправы, доводчики, скрепщики листов допросных, и все они стараются угодить инквизитору, будто черти в аду сатане главному. Кажется, будь хвост у Андрея Иваныча — подчиненные хвост ушаковский носили бы на атласной подушке…
— Неужто, — спросил Лукич, — истязать меня станешь?
Ушаков ответил князю Долгорукому:
— Мы здесь никого не истязаем, сии слухи ложные. Мы токмо правды изыскиваем. И ты, князь Лукич, сейчас приготовься…
Из ледяного озноба «мешка» соловецкого попал Лукич прямо в пламя пытошное.
С дороги дальней даже передохнуть ему не дали. От жара он глаза зажмурил, уперся в беспамятстве:
— Не помню! Ништо не помню… изнемог, ослабел.
Ушаков беспамятству в людях не дивился. Поначалу все так говорят. И бесстрастным голосом продолжал по пунктам.
— Почто, — спрашивал он Лукича, — в годе тыща семьсот на тридцатом выражал ты пред императрицей намеренье подлое, дабы сиятельного обер-камергера Бирона она с собой на Москву брать не отважилась, а оставила бы его на Митаве прозябать?
Нет, ничего не забывала Анна Иоанновна — все она помнила и ничего не простила. Кричал в ответ Лукич с дыбы:
— От ревности я… сам любиться с нею желал!
— Добавь огня, — суетился Ванька Топильский.
Добавили.
— Каково умышляли вы. Долгорукие, власть самодержавную обкорнать и злодейски с Голицыными-князьями грезили, дабы на Руси республику создать с аристократией наверху, каковая сейчас существует во враждебной нам Швеции?
— То не я, не я… это Голицыны нас мутили!
Дверь темницы раскрылась, и увидел Лукич племянника своего, князя Ивана Долгорукого, который тоже привезен был сюда из Березова. Куртизана царского палачи на руках внесли, ибо ослабел от пыток Иван — не мог сам ходить.
Ушаков поставил вопрос такой:
— Поведай нам без утайки, как вы, Долгорукие, в гордыне непомерной и пакости, в том же году тридцатом составляли подложное завещание от имени покойного императора, чтобы царствовать на Руси порушенной невесте его — Катьке, девке долгоруковской!
— Оговор то, — отрекался Лукич.
Иван поднял голову, произнес тихо:
— Нет, дяденька, так и было… Вспомни, как мы писали сие завещание. Они все уже про нас знают. Я сознался им. Сознайся и ты, миленькой… Лучше смерть, нежели муки эти!
Лукич задергался на дыбе — в рыданиях, в воплях:
— Нет! Нет! Нет! Не правда то… Ничего не было такого!
— Придвиньте его, — велел Ушаков.
Старого, почти безумного дипломата палачи подтянули к огню, и он там извивался, как червь. Кричал от боли.
— Ты не кричи, — внушал ему Ушаков. — Лучше скажи, как было все истинно, и мы огонь уберем. Отдохнешь тогда…
— Жарко мне! — вопил старый человек. — Отвезите обратно на Соловки… в ледяной «мешок» прошусь! Заточите снова меня…
А снизу — голос тихий, словно лепетанье ручья.
— Сознайся им, дяденька, — говорил князь Иван, — все равно слаще гибели ничего нет. Умрем, как уснем… Замучают ведь! Долгорукие Москву на Руси основали, но более не живать нам на Москве… Не дли страдания свои — сознайся им, дяденька!
Свозили громкофамильных Долгоруких отовсюду в крепость Шлиссельбургскую, и Лукич, словно в дурном сне, видел перед собой лики сородичей, о которых успел даже позабыть в темнице соловецкой… Он сознался! Сознался Лукич, и теперь уже сам кричал на родственников при ставках очных:
— Сознавайтесь и вы! Спешите, миленькие… В плахе и есть наше едино спасение от мук. Не спорьте… Так будет лучше!
На гнилом времени всегда гнилье и вырастает…
Вот и Гришенька Теплов не смог затеряться во времени том ужасном. Феофан Прокопович оставил сыночка, сообщив сиротинке полезные для жизни знания и внушив ему повадки волчьи. Теплов на вельможных хлебах произрастал. Кому к празднику кантатку сочинит для голоса со скрипкой, кому картинку на стене намалюет, при случае он и вирши для свадьбы напишет.
Волынский однажды Гришку тоже к себе залучил. Генеалогия рода Волынских, которую преподнес ему в Немирове патер Рихтер, разбередила в душе язву гордости боярской. Теплов вошел в дом кабинет-министра с трепетом слабого человека перед сильным человечищем… Стены обиты атласом красным, потолки расписаны травами диковинными. Зеркала в рамах золотых или ореховых. Много картин было. По углам оттоманки турецкие стояли. А на самом видном месте портрет Бирона красовался, писанный маслом заезжим на Русь Караваккием… В кабинеты юношу проведя, министр сбросил с плеч казакин камлотовый. Парик громадный на стул швырнул. А под париком — голова круглая с шишками, волосы кое-как ножницами обхватаны. Надел Волынский халат шелковый и всем обликом своим стал похож на сатрапа стран восточных.
— Ныне, — заговорил свысока, — я желаю экспедицию на поле Куликово послать. Ведомо ли тебе, тля монастырска, кого именно князь Дмитрий Донской в помощниках ратных при себе содержал?
— Не ведомо, — покорнейше склонился Теплов.
— Плохо тебя Феофан обучил, размазня ты архиерейска! А на поле Куликовом я задумал землю подъять через мужиков лопатами. Дабы взорам моим открылась та почва, на которой предки наши геройски с татарами бились. Наука есть такова, археологией прозываема. Влечет она! Правою же рукой Дмитрия Донского в битве предок мой прямой был — Боброк-Волынский, женатый на сестре того Дмитрия Донского… От них же и я произошел!
Присел Волынский напротив Теплова, глянул на ногти свои — крупные, все в ущербинах, как у мужика.
— В дому Шереметевых, — продолжал с завистью, плохо скрытой, — видел я картину, коя родословное древо изображает. Хочу и себе такую иметь. Мой род, — похвалился Волынский, — гораздо древнее Романовых будет, о нем и хроники ветхие сказывают… Изобрази же предков моих в золоченых яблоках, внутрь которых имена ихние впиши. Дерево же генеалогическое веди вплоть до деток моих… Слышишь ли?
За стеною были слышны голоса детей которые пели:
— Боюсь, — ответил Теплов, — сумею ли угодить вашей персоне высокородной и столь прославленной?
— А не сумеешь, так я тебя… со свету сживу!
Плясали и пели за стеной дети кабинет-министра:
До чего же странным дом на Мойке, близ дворца царицыного! Говорил с хозяином по-русски, сидел на кушетке персидской, а дети пели по-варшавянски. И не забылась Теплову фраза, которую случайно обронил Волынский: «Мой род горазд древнее Романовых будет». Сказано так, что можно сразу под топор ложиться…
Гриша мучился не один день: «Сразу донесть? Или чуток погодить? Страшно ведь — не прост он: кабинет-министр, во дворец вхож…»
Не выдержал и посетил великого инквизитора.
— Ваше превосходительство, — доложил Ушакову, — страшно мне. Ног под собой не чую от томления, а сказать желаю.
И сказал, что слышал от Волынского. Андрей Иванович остался невозмутим.
Губами пожевал и ответил:
— Ладно. Бог с тобой. Ступай.
А в спину ему добавил, словно нож под лопатку всадил:
— Ты походи еще к министру… послушай, понюхай!
Начал Гриша рисовать для Волынского большую картину. Примером в работе ему служило ивано-никитинское «Древо государства Российского», писанное к коронованию Анны Иоанновны; тут императрица была изображена громадной, а вокруг нее мелюзгою разместились все прочие цари… Иван Никитин ладно разрисовал царицу, да не помогло: выдрали плетьми и сослали! «Как бы и мне не сгинуть», — тревожился Гриша, выводя предков министра в яблоках родословного древа… Заодно с живописью расцветал в Грише еще один могучий талант — фискальный! Такой парнишка никогда не пропадет.
Глава 54
День ото дня не легче! Нежданно-негаданно под самым боком России в разбое и кровожадности вдруг выросла сильная и гигантская империя… Создал ее разбойник — шах Надир!
Персия раскинула пределы свои по южным окраинам России, всех соседей ужасая, все заполоняя и покоряя. Под саблей Надира оказались в рабстве Армения, Азербайджан, Грузия, Дагестан, Афганистан, уже Грабили персы Бухару и Хиву…
Весною до Петербурга дошло известие, что Надир вторгся в Индию, предал ее полному разграблению; он вступил в Дели, столицу Великих Моголов, вырезал там всех жителей поголовно и уселся на «трон павлиний». Надир спешно вывозил в Мешхед неслыханные богатства Индии, каких не имел еще ни один владыка мира.[53] А теперь, по слухам, разбойник готовит нападение на Астрахань, желая покорить себе и народы калмыцкие, русской короне подвластные.
Индия, в которую так стремился покойный Кирилов — с дружбою, была предана осквернению «побытом грабительским». Страшен шах Надир в ослеплении своем!
Если полчища его двинутся на Астрахань, России тех краев прикаспийских будет не отстоять. Сколько уже Остерман отдал Надиру земель на Кавказе, желая зверя задобрить, а все напрасно… Но сейчас, в чаянии похода армии к Дунаю, надо упредить нападение на Балтике со стороны Швеции.
Никогда еще политика русская не была так запутана, так задергана, так бессильна. Остерман и присные его довели ее до истощения, сами тыкались из стороны в сторону, словно котята слепые. А издалека, из жасминовой тишины Версаля, наблюдали за потугами Петербурга зоркие глаза кардинала Флери.
Россия видела угрозу себе уже с трех сторон:
Как никогда России нужна была победа ее армий…
Большие дороги Европы еще с давности сохранили такую ширину, какой хватало рыцарю, чтобы проехать, держа копье поперек седла. Сейчас по ним скакали драгуны и почтальоны с офицерами. На постоялых дворах они искали Синклера или Ференца Ракоци, дабы их «анлевировать»… Русское самодержавие, чтобы выйти из тупика в политике, прибегло к наглому разбою на больших дорогах!
Чума уже проникла за кордоны европейские. На карантинах проезжих осматривали. Строго следили за постояльцами в гостиницах. Одинокий путник, одетый неприметно, остановился в бреславльской гостинице «Золотая шпага», где его сразу же навестил бреславльский обер-ампт — в гневе.
— Сударь, — спросил он, — известно ль вам, та) чума, сшибая шлагбаумы, уже ворвалась в земли венгерские и польские? Но я не отыскал вашего имени в кондуитах карантинных.
— А разве вы знаете мое имя? — усмехнулся путник.
— Так назовитесь.
— Извольте. Шведский барон Малькольм Синклер, рожденный от генерала королевской службы и честной девицы Гамильтон.
— А может, вы чумной… откуда знать, барон?
Синклер протянул ему два паспорта сразу:
— Посмотрите, кем подписаны мои пасы.
Обер-ампт был поражен. Один паспорт был подписан лично королем Франции, а другой — лично королем Швеции. Чума отступила от блеска таких имен, силезский чиновник отступил от Синклера. Барон сел в карету и, в окружении почтальонов, трубящих в рога, поехал дальше. Синклер ощутил за собой погоню еще в землях голштинских, но там его не тронули. Силезия гораздо удобнее для нападения на посла шведского, ибо она подвластна Габсбургам…
Еще не улеглась пыль за Синклером, как в гостиницу «Голубой олень» шумно вломились три странных путника в плащах, за ними валили по лестницам драгуны и почтальоны. Три офицера — капитан фон Кутлер, поручики Левицкий и Веселовский — неохотно показали обер-ампту свои паспорта… Боже мой! Теперь на пасах стояла подпись самого австрийского императора Карла VI, и обер-ампт вконец растерялся, он просил об одном:
— Только не задерживайтесь долго в Бреславле.
— Сейчас мы перекусим и поедем дальше…
Они стали пить водку, приставая с вопросами:
— Не проехал ли тут до нас такой майор Синклер?
Обер-ампт (наивная душа) охотно им ответил:
— Учтивый господин! Он только что покинул город.
Офицеры сразу вскочили из-за стола:
— Седлать коней! Быстро…
Драгунские кони в галопе стелились над дорогой.
Мчались час, два, три…
— Карета, кажется, там едет.
— Верно! Я слышу, как трубят рога.
— Вперед, драгуны! Обнажайте палаши…
Внутри кареты сидел, забившись в угол, Синклер.
— Стой! — кричали всадники, заглядывая в окна.
Место было пустынное. Вокруг росли кусты, в которых пели соловьи. Блеяли в отдаленье овцы да играл на тростнике пастух.
Вид множества пистолетов не испугал Синклера:
— Если вы разбойники и ограбление путников служит вам промыслом для жизни, то я… Я готов поделиться с вами содержимым своего кошелька. Но позвольте мне следовать далее.
Кошелек его отвергли, у Синклера просили ключ:
— От этого вот сундука, что вы держите на коленях.
Майор отдал им ключ, а сундук они и сами забрали у него.
— Может, теперь его отпустим? — спросил Левицкий.
— Как бы не так! — огрызнулся Веселовский. — Отпусти его живым, так нам в Петербурге головы поотрывают…
— Я вас отлично понял, господа, — произнес Синклер, побледнев. — Язык русский мне знаком достаточно.
— Кончай его! — приказал фон Кутлер. — Руби!
В кустах затих соловей, и там раздался стон Синклера:
— О боже праведный… за что меня? За что?
Загремели выстрелы, из кустов выскочил Веселовский:
— Эй! Бросьте мне пистолет. Я расстрелял все пули.
Драгуны прикончили Синклера палашами. Кутлер разбил сундук об камни, ибо не смог разгадать секрета его замка; обнаружил потаенное дно в крышке, извлек наружу кожаную сумку с бумагами. Только сейчас он заметил, что почтальоны Синклера еще стоят на коленях посреди дороги. Кутлер прицелился в них из двух стволов.
— Нет! — закричал Левицкий, бросаясь грудью под пистолеты капитана. — Они здесь ни при чем. Уж их-то мы отпустим!..
…Барон Кейзерлинг сидел в своем посольском кабинете в Дрездене, когда к нему ворвался фон Кутлер с кожаной сумкой:
— Вот эти бумаги… скорее в Петербург!
Кейзерлинг взял со стола колокольчик, звонил в него так долго, пока в кабинет не вбежали все двенадцать секретарей.
— Курьера! — сказал им посол. — Пусть скачет как можно скорее через Данциг в столицу. И прочь отсюда… вот этого мерзавца! Я не желаю запятнать себя убийством грязным на дороге…
Секретари оторвали Куглера от кресла, потащили его прочь из кабинета. Ноги капитана заплетались от счастливой усталости. Он улыбался блаженно. Карьера ему обеспечена.
— Боже, — бормотал Кутлер, — спасибо, что не забыл меня…
Словно буря пронеслась над шведским королевством. Стокгольм поднялся на дыбы, как жеребец, которого прижгли по крупу железом раскаленным. Вся ярость «шляп» вдруг совместилась с гневом «колпаков». В доме посольства русского разом вылетели все окна, к ногам Бестужева падали булыжники, запущенные с улицы.
— Посла — на виселицу! — ревела толпа.
— Сжигайте все, — велел Бестужев секретарям.
Из трубы дома посольского потекли в чистое небо клубы черного дыма. Бестужев-Рюмин поспешно уничтожал архивы, переписку с Остерманом, уничтожал бумаги о подкупах членов сейма. Казалось, война Швеции с Россией уже началась.
— Не мы! — кричали шведы на улицах. — Теперь уже не мы войны хотим… Дух мертвого Синклера повелевает нами! Дух убитого Синклера влечет нас к мести благородной…
Санкт-Петербург был подавлен таким оборотом дела. Как мыши, притихли чиновники в остермановской канцелярии. Анна Иоанновна рукава все время до локтей засучивала, словно к драке готовясь. Ей доложили, что решение об «анлевировании» Синклера было принято в тесном кругу — Бирон, Миних, Остерман, а Бестужев-Рюмин из Стокгольма сознательно подзуживал их на это убийство.
— Круг-то тесен был, а теперь круги широко пошли…
Миниху к армии императрица срочно сообщила:
Не было в Европе завалящей газетки, которая бы не бповестила читателей об убийстве Синклера на большой дороге. Иогашка Эйхлер знай себе таскал в кабинет Остермана разные ведомости — «Берлинские», «Галльские», «Франкфуртские» и прочие. А там императрицу обливают помоями, перед всем миром дегтем ее мажут… Делать нечего, и Анна Иоанновна сама стала писать в европейские газеты:
Но императрице российской никто в мире не поверил.
Желая отвести угрозу новой войны, триумвират придворный, наоборот, эту войну приблизил к северным рубежам России.
— Устала я от невзгод нынешних, — призналась Анна Иоанновна Ушакову. — Пусть дале без меня в этом разбираются…
Ушаков заковал в цепи капитана фон Кутлера, награды ждавшего, арестовал и поручиков Веселовского с Левицким. Спрашивали они — за что их так усердно благодарят?
— Чтобы вы спьяна лишку где не сболтнули, — отвечал Ушаков. — Государыня наша печатно передо всей Европой расписалась в том, что мы Синклера и в глаза не видывали.
Повезли убийц в Шлиссельбург, а потом пропали они на окраинах Сибири, до самой смерти не имея права называться подлинными своими именами. Сумку кожаную от Синклера подбросили через шпионов на площади в Данциге. Остерман так был напуган, что все документы ратификаций в эту же сумку обратно и запихнул.
— Устала я… ох, устала! — жаловалась Анна Иоанновна.
Но скоро на нее, помимо бед политических, обрушились невзгоды семейные — склочные, душераздирающие, сердечные.
Глава 55
— Анхен, — умолял Бирон императрицу, — ради нашей святой любви, пожертвуй выгодами политическими, позволь я сына нашего Петра женю на племяннице твоей мекленбургской.
Анна Иоанновна хваталась за голову:
— Опять ты за старое? Не мучь меня… Ведь маркиз Ботга затем и прибыл из Вены, чтобы брак племянницы моей ускорить.
Но герцог в этот раз был особенно настойчив.
— Согласна я, — сдалась императрица. — А ты у племянницы согласия спрашивал? Она-то как решит?..
Если уговорил зрелую женщину-императрицу, то хватит умения обломать и девочку-принцессу. Анна Леопольдовна во время разговора с герцогом стояла в страшном напряжении, сжав руки в кулачки, и кулачки побелевшие держала возле плоской груди.
— Ваше высочество, — издалека начал Бирон, — ситуация в политике возникла такова ныне, что брак ваш с принцем Антоном, ежели он случится, укрепит альянс России с Австрией и удержит Вену от выхода ее из войны с турками…
— К чему все это? Мне и дела нет до войн ваших.
— Будем же откровенны. Мне, как и вам, тоже не по душе жених ваш. Я понимаю ваше презрение к нему…
— За принца Антона я не пойду! — выпалила девушка.
— Надеюсь, вы решили это здраво и твердо?
— На плаху лучше! — отвечала Анна Леопольдовна.
Получив ответ, какой и нужен был для него, Бирон осторожно доплел паутину до конца:
— У вас есть выбор. С императрицей я уже договорился. Она со мной согласна… да! А выбор ваш отныне таков: или вы, презрев нелюбовь свою, все-таки выходите за Антона Брауншвейгского…
— Я уже сказала, что не пойду за лягушонка венского!
— Или станете женой моего старшего сына Петра, который от меня получит корону герцогства Курляндского. Вдвоем вы править станете Россией и… Курляндией!
Анна Леопольдовна словно прозрела:
— Ах, вот как… Но я-то знаю, чей это сын. И знаю, кто вы сами! Если б не слабость моей тетушки, вы бы так и сгинули в Митаве неприметно… — Анна Леопольдовна кричала прямо в лицо ему:
— Тому не бывать, чтобы я за вашего сопляка пошла!
Бирон погрыз ногти и, обозлясь, сказал:
— За что вы на меня накинулись? Я вас не гоню палкой под венец с сыном.
Вот и ступайте за Антона, благо он фамилии старой.
— А за прыща фамильного я тоже не пойду.
Кулачками растворила она перед собой половинки дверные и жестом этим безумным напомнила Бирону ее мать — Дикую герцогиню Екатерину Иоанновну Мекленбургскую.
— Дура! — пустил ей вдогонку Бирон. — Да я из тебя, нога твоя собачья, еще колбасы фаршировать стану…
Остерман об этом узнал. Узнал и пришел в ужас. Незаконный муж русской императрицы, Бирон теперь желал стать законным дедом русского императора. Случись такое — и Остерману конец. Но этого сватовства Бирона боялись не только немцы — русские люди тоже не хотели допустить кровосмешения герцога с отпрысками династии Романовых.
Волынский уже пронизал жизнь придворную своими соглядатаями: служители при дворе ему обо всем доносили (кто за подачки, а кто и так — из любви к сплетням). Недавно кабинет-министр удачно привил шпионов своих и к «малому» двору принцессы. Средь немецких служителей появились в штате принца Антона русские хваты-лакеи. Защебетала камер-юнгфера Варька Дмитриева, хитро вошедшая в дружбу с фрейлиной Юлианой Ментден… Волынский сразу проник в суть бироновских интиг и был напуган ничуть не меньше Остермана. Исчислить все бедствия России, какие возникнут от связи Анны Леопольдовны с сыном герцога, невозможно! Уж лучше тогда принц Антон — этого мозгляка и свалить будет легче! Бирон сейчас поперся к власти напролом, и Волынский тоже действовал напролом…
Анну Леопольдовну кабинет-министр застал притихшей и подавленной. Ее характера флегматичного хватило только на одну вспышку гнева. Надави сейчас на нее Бирон посильнее, и она отступит перед ним, безвольная и вялая, как тесто.
Вот и опять нечесана, халат затасканный на плечах принцессы. А на тощей груди видна цепочка золотая, на которой колеблется медальон таинственный. Открой его ключиком секретным, а под крышкою узришь красавца пламенного, жулика саксонского — графа Морица Линара.
— Плачу, — жаловалась она Волынскому. — Замучили меня. Вот хотела книжку почитать, как люди другие живут, так еще пуще расстроилась: все любовники, почитай, счастливо пылкостью наслаждают себя… одна только я несчастна!
Артемий Петрович подумал и вдруг прищелкнул пальцами. Прошелся по комнатам гоголем. Каблуки туфель министра отбили пляс залихватский. От пряжек брызгало сверканием камней драгоценных. Кафтан он скинул, рукава широкие сорочки его раздулись. Ежели великий политик Ришелье плясал перед дамами ради идеалов высоких, то почему бы и Волынскому не сплясать?.. Хорошо ходили ноги вельможи, полвека уже прожившего, любовь и нелюбовь знавшего. Трещали под министром паркеты дворцовые. В шкафах тренькали хрустали богемские и чашечки порцеленовые. Плясал Волынский перед принцессой мекленбургской, которая ему в дочери годилась. Ясный летний день сквозил в окнах зеленых, тянуло с Невы ветром…
Хорошо!
И улыбнулась ему Анна Леопольдовна:
— Ой, Петрович, с тобой всегда ладно… Утешил меня.
Он вывел ее в сад, где убеждал проникновенно:
— Коли вас политикой губливают, так вы политикой и защищайтесь. Когда же породите сына от принца Антона, вы титулом его императорским, словно щитом, ото всех невзгод себя оградите. Но ежели, — припугнул девушку Волынский, — ежели за Петра Бирона пойдете, тогда… тогда беды не миновать! Быть бунту общенародному, кровавому. Гнев русский противу герцога и на вашу бедную голову обратится.
Принцесса сжала в руке цепочку от медальона:
— Не возьму в толк, Петрович: племянница я самодержицы российской, а любить того, кто желанен, не дают мне.
Волынский со значением шепнул на ушке ей:
— Знаю, какому красавцу сердце свое нежное вы отдали. Через брак с Антоном и свободы добьетесь для любви свободной…
Поздно вечером, когда Анна Леопольдовна играла в карты с Юлианой Менгден, из темноты сада выросла фигура женская. Это явилась дочь великого инквизитора — Катька Ушакова, еще молодая особа, с лицом квадратным, жгуче горели глаза на ее рябом лице.
— А я от герцога, — сказала Ушакова, озираясь. — Герцог с императрицей спать не ложатся… Ждут! Последний раз изволят спрашивать: пойдете вы за сына герцога Курляндского?
Но теперь, после разговора с Волынским, принцесса укрепилась в своем решении и отвечала посланнице с легкостью:
— Я жениха и без герцога давно имею. Так и передай тетушке, что иду за принца Антона и свадьбы с ним сама прошу скорой…
Ушакова вернулась во дворец, доложила об ответе принцессы. Анна Иоанновна, держась за поясницу, тронулась в спальню.
— Ну вот! — сказала Бирону. — Слава богу, хоть к ночи, но все же с этим разобрались… Устала я. Пойду-ка спать…
Ушла. Через весь дворец, потемневший к ночи, мимо зеркал высоких, мимо недвижных арапов, мимо фонтанов комнатных, что струились в зелени высячих садов, Бирон поднялся на башню.
— Еще не все потеряно, — с угрозой произнес он, задирая к небу трубу телескопа. — У меня осталась в запасе такая бомба, как Елизавета Петровна…
Девка эта курносая имеет на престол русский прав больше, нежели пищалка мекленбургская. А дочь свою Гедвигу я выдам за племянника Елизаветы, принца голштинского… Ну-ка, звезды! Рассыпьте мне ответы на все вопросы мои.
Течение светил на небосклоне сложилось так, что 3 июля надо было ждать страшного злодейства в широтах северных. Уж не готовится ли нападение флота шведского на Петербург?
День 3 июля 1739 года выдался очень жарким…
Жених был одет в платье белого шелка, расшитое золотом. Длинные локоны распущены по плечам. Антон Брауншвейгский выступал, как в погребальной церемонии, глядя в землю, и казалось, только не хватает свечи в его руках, чтобы отправиться на кладбище.
— Это жертва, — заволновались дипломаты. — Вы посмотрите, до чего он похож на агнца, обреченного на заклание…
Невеста была принаряжена в серебряную ткань, и от самой шеи спереди платье было облито бриллиантами. Волосы ей с утра заплели в черные косы, тоже украшенные бриллиантами. Поверх прически Анны Леопольдовны приладили крохотную корону.
К новобрачным подошел венский посол маркиз де Ботта:
— Советую вам искренне любить друг друга.
— Не беспокойтесь за любовь, маркиз, — внятно отвечал принц Брауншвейгскнй. — Мы уже давно вполне искренне ненавидим друг друга… Молю бога, чтобы свадьба без скандала окончилась!
Ветер с Невы, бегущий из-за стрелок речных, прошумел деревьями. Жених взял руку невесты в свою.
— Сударыня, — сказал ей Антон тихо. — Мы приневолены один к другому политикой. Не амуры, а тягости ожидают нас.
— Вы мне противны, — прошептала Анна Леопольдовна.
— Смиритесь хотя бы на этот день, чтобы люди не смеялись над нами. Я не навязываю вам чувств своих, и про страсть вашу к саксонскому послу Линару извещен достаточно.
— Я не рожала от Линара, а вот вы, сударь, от развратной Доротеи Шмидт уже завели младенца, — упрекнула его невеста.
— Оставим этот спор. На нас все смотрят…
Двинулись!
Дипломаты в процессии не участвовали, ибо не могли решить, кому шагать первому, а кому следом. Зато придворные тронулись на этот раз без свары. Великолепный экипаж открывал шествие свадебного поезда, а в нем сидели сыновья герцога — Карл и Петр Бироны; по бокам от них шли скороходы царицы, тела которых накануне столь плотно обшили черным бархатом, что они казались голыми неграми (в бархате оставили только дырки для глаз).
За ними прокатил цугом сам Бирон, — мрачен он был сегодня, как дьявол на распутье! Бежали перед ним гайдуки, пажи и целый легион лакеев. Обер-камергер двора русского, герцог теперь имел своих камергеров, которые рысили рядом с его каретой. Невский проспект заполнили цвета курляндских штандартов.
Следом за Бироном показалась императрица с невестой. Сидели они, как сычи, одна напротив другой. Анна Иоанновна нарядилась сегодня скромнейше. Но «скромности» ее платья никто не заметил, ибо оно сплошь было обшито жемчугами.
За императрицей, воззрясь на толпу неистово, прокатила горбатая Биронша. В этот день от множества рубинов была она вся ярко-красная, будто сгусток крови, и платье рубиновое весило целых шесть пудов, так что ходить горбунья от тяжести наряда не могла, ее таскали на себе лакеи, а она — пыжилась…
И закрестились зрители в толпе простонародной, когда увидели дщерь Петрову. В самом хвосте процессии ехала цесаревна Елизавета Петровна, в платьице розовеньком, вся в ленточках каких-то… Улыбалась! Она улыбаться умела, и это ей всеща шло на пользу.
Долгое шествие кортежа, суматоха устройства свадьбы начались в 9 часов утра, а закончили лишь к 8 часам вечера. Почти половину суток придворные провели без пищи, на адском солнцепеке.
— Дайте сжевать хоть кусок какой, — взмолилась императрица. — Ноги меня уже не тащат, совсем сомлела…
Биронша в многопудовой робе провисла на руках гайдуков. Колом торчал из-под рубинов ее острый горб; по лицу герцогини, размазывая пудры и мази, обильно стекал пот, — тоже изнемогла. Всех звали к столам. Анна Иоанновна восседала отдельно — под тенью балдахина. Венгерского холодного отпив, она сказала:
— Сейчас молодых устрою и вернусь к гостям. Мужчинам запретила она за собой следовать (ее окружали лишь доверенные женские особы первых трех рангов). Гурьбою они прошли в браутс-камору, где застали Анну Леопольдовну — плачущую. Брачная комната была обита зеленым штофом с золотыми галунами. Подле кровати умостился столик с конфетами и напитками. Десерт в тарелках был искусно выложен наподобие крепости. Живописцы потрудились над его составлением, изобразив из кремов «гениусов любви» (купидонов), которые бесстрашно десертную цитадель атаковали. Минерва при этом великолепии держала мармеладное сердце, сахарной стрелой насквозь пробитое. И была сделана соответствующая надпись на торте: «А сейе пий ГаМадие», что в переводе на русский означает: «В эту ночь состоится нападение».
Понимать надо так: нападение на невинность девичью…
— Не реви, дура, — сказала царица. — Раздевайте ее!
Молодую обнажили от одежд праздничных, облачили в ночной капот из белого атласа, украшенный голубенькими кружевами. Анна Иоанновна звучно и сочно поцеловала племянницу и велела:
— Где принц? Может войти. А мы оставляем вас, дети…
Она снова вернулась к столу и много пила. Был уже третий час ночи, князь Куракин давно под столом валялся, веселье угасло, не успев родиться, гости устали, и тут появился Ушаков. Инквизитор стал нашептывать Анне Иоанновне что-то на ухо. Императрица резко встала, вышла из-под балдахина.
— Что так еще могло случиться? — спросил ее Бирон.
— Сама разберусь…
Ушаков плелся следом за царицей, докладывая:
— Бродит по саду, а в браутс-камору не идет…
Летний сад был темен, от Невы свежело. В гуще подстриженных боскетов вспыхивали китайские фонари. Мелькнуло за кустами белое платье принцессы — девушка явно пряталась. Анна Иоанновна широкими шагами, как солдат, перемахивала через клумбы, давая цветы и робких светляков… Настигла племянницу в кустах:
— Ты чего тут шляешься, ежели с мужем быть надобно?
— Не пойду я к нему, — ответила Анна Леопольдовна. — Он мне мерзостен.
Хотели брака, брак заключен. Но люблю я другого.
Анна Иоанновна повернулась к Ушакову:
— Андрей Иваныч, скройся… мы сами столкуемся.
Императрица безжалостно стегала невесту по щекам.
— Мне наследник нужен! — приговаривала. — Наследник престолу российску!
Ступай к мужу и дожить в постель, дуреха…
Анна Леопольдовна, ожесточаясь, отвечала:
— На плаху тащите меня! На плаху лучше….
Тогда императрица вцепилась ручищами в ее четыре косы, и посыпались в мокрую траву бриллианты, которые сразу померкли в ночи средь светляков природных. Анна Иоанновна силой потащила невесту за косы в браутс-камору. Подзатыльником затолкала девушку внутрь спальни, где на постели, одинок, сидел принц Антон.
— Зачните с богом, — напутствовала царица обоих. — А коли еще раз сбежишь, — пригрозила племяннице, — так я, видит бог, солдата с ружьем к постели вашей приставлю… Ну!
А утром ее сгибало от боли в дугу.
— Где болит, ваше величество? — спрашивали медики.
— Вот тут… ох, ох! За што наказал господь?
— Вы вчера, ваше величество, — заметил суровый Фишер, — напрасно много выпили вина. Учитесь мудрости воздержания…
Жано Лесток радостный прикатил в Смольную деревню.
— У ея величества, — сообщил цесаревне, — опять колики. Фишер сказывал, что урина нехороша… Готовьтесь!
Елизавета Петровна отвечала:
— Да не болтай, Жано, отрежут вот язык тебе. Да и мне пропадать с тобою.
Вот зашлют в монастырь, а я девица еще молоденька, мне погулять охота… порезвиться бы еще всласть!
За околицей деревни Смольной забряцали бубенцы, раздался скок подков лошадиных. К дому Елизаветы подкатил герцог Бирон, и цесаревна онемела в робости.
А герцог преклонил колено надменное, рухнул перед девкой в поклоне нижайшем.
— Бедная вы моя, — произнес он с чувством. — Как вас обманывают люди…
Доколе будет продолжаться несправедливость эта?
Елизавета покраснела:
— Не разумею, о чем говорите вы, герцог высокий.
Бирон раболепно целовал подол ее платья:
— Знаю, кто передо мною… Сама дочь Петра Великого, единая и полноправная наследница престолу в империи Российской! Но ее оставили в стороне. Сейчас случают на потеху миру гниду мекленбургскую с лягушкой брауншвейгской и ждут, мерзавцы, что родится от этой ненормальной случки… Нет, — продолжал герцог, — я не могу долее молчать. Душою исстрадался я за вас…
Бирон встал с колен и заговорил деловито:
— Я предлагаю вам самый выгодный вариант из всех возможных. Становитесь женою сына моего Петра и ни о чем больше не думайте. А я найду способ, чтобы ублюдок мекленбурго-брауншвейгский престола русского и не понюхал. Вам, — сказал герцог, — предопределено судьбою Россией управлять… Ваше высочество!
Красавица! Богиня! Вы сами не знаете, какое гомерическое счастье ожидает вас… Ну, говорите — согласны стать женою сына моего?
Елизавета в унынье руки опустила вдоль пышных бедер:
— Таково уж счастье мое гомерическое, что я вся в женихах еше с детства купаюсь. Даже епископы лютеранские руки моей не раз просили! Да вот беда… женихов полно, только мужа не видать! Петрушка ваш мальчик еще. На што я ему, такая…
— Подумайте, — сказал ей Бирон. — Если не желательно иметь сына моего мужем, то… Посмотрите на меня: чем я плох?
Елизавета покраснела еще больше. Ай да герцог!
Глава 56
В марш 1739 года вступили с винтер-квартир полки такие — Киевский, Санкт-Петербургский, Нарвский, Ингерманландский, Архангелогородский, Сибирский, Вятский, Лупкий, Тобольский, Тверской, Каргопольский и Невский.
Воодушевлял бой барабанный. И флейты пели солдатам…
Хорошее лето в этом году выпало, и что-то необыкновенное разливалось пред армией — в лесах, в степях, в реках отчизны. Какая-то радость, надежду будящая, чуялась в сердце воинском. А за солдатами шагали сейчас люди служивые — лекаря с аптеками, профосы с кнутами, трубачи с дудками, попы с кадилами, аудиторы с законами, гобоисты с гобоями, писаря с чернильницами, кузнецы с молотами, цирюльники с ножницами, седельники с шилами, коновалы с резаками, плотники с топорами, извозчики с вожжами, землекопы с лопатами, каптенармусы с ведомостями…
Литавры гремели, не умолкая!
Предводимая Минихом армия в самый разгар лета дружно развернулась и, топоча, пошла от Киева чрез земли Речи Посполитой, обходя — на этот раз — убийственные степи стороною.
К славе!
Обозы армии тащили за нею припасов на пять месяцев. Но армия вошла в места живонаселенные, где всякого довольства хватало. «Самой лучшей вол или хорошая корова ценою в рубль продавалось, а баран в гривну… и тако во оной изобильной земле, во время марша, ни какой нужды не имели». Гигантская армада России не могла здесь валить напролом, как это прежде в степях ногайских бывало, — опасались, чтобы не потравить обозами пашен, не истоптать копытами посевы крестьян польских.
— Выход один, — решился Миних. — Армию разбить в колонны, которым следовать параллельно, в дистанции порядочной, шляхи попутные используя, в дирекции генеральной — на Хотин!
Вторую половину армии русской повел Румянцев… Пошли. Сколько уже легионов славянских разбились об неприступные стены Хотина! Лишь единожды в истории королю Яну Собесскому, витязю удачи и отваги, удалось взломать эти камни и взять у турок не только бунчуки пашей, но даже священное Зеленое знамя мусульманства.
И вот дирекция дана — Россия следует на Хотин!
— Не робей, робята, — говорил Румянцев.
Топорами вышибали днища из бочек казначейских. Оттуда тяжело и маслянисто сочилось тусклое сибирское золото. Армия щедро расплачивалась за потраву случайную, за хлеба потоптанные. Шли дальше — с песнями шли солдаты, играла всюду полковая музыка, и засвечивало над ними солнце яркое, солнце славянское.
Это солнце стояло высоко… выше, выше, выше!
Армия топала по местам живописным, углубляясь в те края, где лежали когда-то земли древней Червонной Руси, — свет тот древний еще не загас, он освещал путь из вековой глуби…
— Шагать шире! — по привычке порыкивал Миних.
За рекою Збруч колонны вновь сошлись воедино, как ветви сходятся к верхушке тополя. Миних развернул свою армаду на юг, повел ее на Черновицы, и войска вступили в буковые леса, отчего и страна эта издревле называлась Буковиною.
— Мой умысел таков, — сказал фельдмаршал. — Обойти горы Хотинские и армию подвинуть к Хотину с той стороны, откуда турки нас ожидать никак не могут…
Путь славен, но опасен!
Особенно опасно было следовать в узких дефиле с артиллерией и экипажами.
Здесь, в разложинах крутогорья, в балках тенистых, турки могли силами малыми задержать любые легионы. Но они рассудили оставить дефиле без защиты; враг сознательно заманивал русских под самые стены Хотина…
Миниха навестил Румянцев.
— Эки тучи клубятся, — сказал он. — Черно все… Не пора ли нам, фельдмаршал, обозы свои бросить?
Миних распорядился усилить марш-марш. Вагенбурги отстали от армии. Появился шаг легкий, дерзостный, над землею парящий. Солдаты несли теперь на себе хлеба на шесть ден пути, по головке чесноку и фляги. Более ничего! Чтобы маршу не мешало.
— Хотин… — говорили они. — Скоро ль он?
После переправы через Днестр хлынули дожди.
— Потоп! Ой боженька, дождина-то какая…
Под шумным ливнем плясали кони. Молнии частые распарывали небосвод с треском, словно серую мокрую парусину. Река взбурлила и снесла мосты, быстро уносимые вниз по течению. Медные понтоны, столь нужные армии, уплывали в Хотин — в лапы туркам.
— Лови! Лови их! — суетились офицеры.
Казаки скинули одежду. Голые, поскакали на лошадях вдоль реки. Где-то внизу успели похватать понтоны, притянули их обратно. Река в своем грохочущем половодье расчленила армию Миниха на два лагеря. Вот опять удобный момент для турок, чтобы напасть и разбить русских по частям. Но враг не сделал этого, заранее уверенный в победе под Хотином.
На форпостах уже стучали выстрелы, внушая бодрость, словно колотушки сторожей неусыпных. Ночью гусары сербские почасту приволакивали сытых, хорошо одетых пленных, кисеты у которых были полны душистого «латакия». Однажды взяли гусары мурзу («у коего нога была отбита из пушки»), и Миних спросил его:
— Назови — кто стоит против меня?
Одноногий мурза трижды загнул свои пальцы:
— Пришли побить тебя сераскир Вели-паша со спагами, с ним белгородский султан Ислам-Гирей с татарами. И (да устрашится душа твоя!) славный Колчак-баша явился под Хотин, приведя сюда своих янычар-серденгести.
Миних развернулся в сторону толмача ставки:
— Бобриков, что значит «серденгести»?
— Это значит, что они головорезы беспощадные…
Шатер фельдмаршала был наполнен грохотом от падающих струй ливня. Миних откинул его заполог, и взорам открылся шумный боевой лагерь России.
— Смотри! — сказал он мурзе. — Разве плоха эта армия?
— Твоя армия очень хороша, — отвечал мурза. — Но стоит нам как следует помолиться аллаху, как она тут же побежит от нас и больше уже никогда сюда не вернется…
За пологом шатра мелькнуло круглое лицо Маншгейна, адъютант скинул треуголку, отогнул ее широкие поля, выливая воду из шляпы. Потом шагнул к фельдмаршалу, и — на ухо ему:
— Мы окружены!
Где-то далеко, за потоками дождя, виднелась неприглядная деревушка, каких уже немало встретилось на пути армии.
— Как называется? — сердито справился Миних.
— Ставучаны, — отвечали ему.
— Вот безвестное имя, которое сегодня станет для нас или прозванием славы, или позора нашего… Сжать каре!
Вели-паша уже огородил себя редутами. Колчак гнал своих головорезов от леса, его «беспощадные» спускались с гор. Спаги проскакивали на лошадях через фланги русские, искрясь в сабельном переплеске. Громадные таборы татар и ногайцев Ислам-Гирея довершали картину плотного окружения.
Русские стояли в трех каре — посреди долины ровный, войска российские утонули в цветочных лугах, где травы по грудь, все мокрые и пахучие, прибитые долгими дождями.
Их было мало! А врагов — тьма («как песок» они)…
Турки и татары давили со всех сторон. Не стало даже краешка малого в обороне, куда бы враги не напирали. Русская армия отныне уже не имела тыла, — всюду, куда ни глянь, был для них фронт, сплошной фронт, звенящий стрелами над головами, реющий клинками губительных сабель…
— Сжимай каре! — призывали офицеры.
В три жестких кулака стиснулись каре армии. Плотность рядов солдатских, давка мокрых крупов лошадиных, бешенство верблюдов, зажатых между лафетами, теперь были столь велики, что в теснотище этой не мог солдат нагнуться за уроненной пороховницей…
Миних созвал генералов.
— Ну, что делать нам? — спросил у них, дыша сипло.
Петушок уже отпел ему славу. А позор ставучанский ему приготовлен — за рядами бунчуков хвостатых зреет поражение небывалое. Из ножен Миниха с певучим звоном вылетела шпага. Он приник губами к ее лезвию, прохладно мерцавшему:
— Великий боже! Дай мне смерти легкой… Господа генералитет, кто скажет мне, что предпринять нам сейчас?
— Ломить вперед, — отвечал Аракчеев. — Басурман много, сие так, но сила русская есть сила необоримая.
— Я за то, что сказал генерал Аракчеев, — вставил Румянцев. — Хотя бы едина горушка для артиллерии, ибо турки все верхушки обсели… Эвон отсель виднеется одна за болотом. Ежели в болото покидать фашиннику поболее, то пушки наши пройдут…
Лицо фельдмаршала было тусклым. Оно оплывало по щекам лиловым жиром. Нос Миниха бугром торчал среди суровых брылей, подпертых воротником мундира. Глаза его блуждали.
— Аракчеев, повтори, что сказал.
Генерал двинул складками низкого лба.
— Ломить напрямик! — повторил он. — Щи да каша, сухари да квасы — сила наша… Вот силой и возьмем турчина!
Три каре, как три кулака, елозили по равнине, по мокрым цветам, под ногами солдат звенели ручьи. Били по ним пушки турецкие. Били они час. Били они второй. И убили только одну лошадь.
— Чудаки! — говорили солдаты. — Туркам только бы саблей и махать, а прицелиться терпежу не хватает… Не то что наши!
Русская артиллерия клала ядра — точнейше. Бахнет — и летят турки из седел вверх ногами. Еще раз шарахнут из мортиры пушкари — бомба пропылит, рассеивая пред собой струи ливня, и уж обязательно башки две-три снесет с плеч вражьих…
Миних заключил консилиум словами:
— Кабинетом государыни нашей битва при Ставучанах не предусмотрена. Генеральная дирекция остается прежней — на Хотин! Но коли на пути нашем Ставучаны встретились, то через эти вредные Ставучаны мы и пойдем на Хотин!
Четыре года войны и походов не истощили сил армии, не убили в ней духа к победе. Сейчас, обложенная стотысячным войском сераскира, эта великая армия нерушимо стояла на равнине, средь моря душистых цветов. Стояла — не сетуя, не волнуясь, ожидая лишь одного — приказа…
— Ну, чего там начальники наши? Договорились?
Офицеры сходились кучками, переговаривались:
— А турка пока не особо жмет.
— Чего жать? Мы же-в кольце у них.
Грамотеи знающие припоминали:
— Кольцо таково же было единожды. Под Прутом, когда турки армию нашу, заодно с Петром Великим, на капитуляцию вынудили. Того позора России не забыть, а второму позору уже не бывать…
— Хоть семь пядей во лбу, а выхода нет.
— Ломить станем. Проломим.
— Куда проломим-то?
— А хоть в ад… Обрушим стенку турецкую!
В войсках возникло движение. Тащили доски и тяжелые шанц-коробы. Солдаты гатили болотистые берега ручьев, за которыми начиналось взгорье. Кричащие канониры покатили пушки через гати — выше, выше, выше… Пальба мортирная вселяла веселость.
— Пошли! — махнул жезлом Миних. — Раскинь рогатки!
Три каре разом ощетинились рогатками. Колчак-баша послал вперед «беспощадных». С воем диким налетали они на русских, но лошади отпрядывали с разбегу перед стенкою каре, из которой торчали острые колья. Фальконеты добивали сброшенных с седел; из гущи войсковой, прямо из травы, отчаянно залпировали бойкие «близнята»… А в центре русской армии двигалась кордебаталия под командою генерал-аншефа Александра Румянцева. Со шпагою в руке шел генерал впереди солдат. Шляпу на глаза себе нахлобучил, и дождь обильно стекал с полей треуголки.
— Не спеши! — говорил он солдатам. — Все там будем…
Мерно идут солдаты в кордебаталии: шаг! шаг! шаг!
Визг янычарский был нестерпим. Полыхали клинки в воде дождевой, в крови людской. Вот он, русский, — руби его. Но прямо в грудь янычару уперлась рогатка длиною в дерево, и острие ее жестью обито. А русский (из-за телега каре) прицелился — трах!
— Еще один спекся…
На левом фланге грудью перли на врагов молодцы Аракчеева, и был генерал невыносимо страшен в бою. Жесткие волосы спадали ему на лоб, глаза свелись в две жгучие точки. И сейчас генерал Аракчеев был очень похож на тех же самых татар, противу которых он пер, противостоя врагу в ужасном единоборстве…
Мушкеты били, как пушки, в страшной отдаче ломая ключицы солдатам. В руках фузилеров надсадно трещали фузеи, которые секли противника острыми кусками свинца.
— Ломи! — орал Аракчеев. — Только ломи, больше ничего и не надо от нас…
Противу лому русского никто не устоит!
Сражение из стихии сопротивления уже обращалось в организацию боевого порядка. Определились фланги и направления. Теперь каждому стало ясно: иди на вершину горы, где засел Вели-паша, и сбрось его оттуда вниз, — сим победиши!
Миних больше и не командовал. Войска сами распоряжались своим маневром.
Держа под локтем шпагу, будто трость, фельдмаршал шагал в центре каре. Вокруг него падали убитые. Из спин солдатских торчали хвосты стрел татарских. Великий честолюбец, он переступал через мертвецов столь же легко, как в трактире трезвый брезгун перешагивает через пьяных… Был пятый час пополудни, когда Колчак послал на русских ораву янычар и конницу спагов. На миг они остановили движение каре, но так и не могли взломать их стойкой крепости. Толпой нестройной колчаковцы выбегали из атаки, и мушкеты русские поражали их сотнями…
Каре снова тронулись!
Три чудовищных дикообраза, могучи и громадны, ползли через холмы, окутываясь дымом, — все выше, выше, выше… Русские шли в гору — туда, где ставка сераскира, где ретраншементы вражьи, где реют бунчуков хвосты кобыльи. За шагом — утверждение шага.
Во главе кордебаталии — генерал-аншеф Румянцев.
Шаг — выстрел.
Шаг — выстрел.
Шаг — выстрел…
Так можно пройти всю Европу.
— Ломи!
Грохот. Русская артиллерия работает неустанно.
Она бьет на ходу. Прямо с колес. Сама в движении.
Пушки и мортиры следуют вместе с каре.
Они сокрушают все, что мешает армии ее маршу вперед.
А позади пусть догорают Ставучаны — буковинская деревушка, которая уже сегодня вписывается в историю русской славы.
Сераскир Вели-паша, на горе сидя, дождался Колчака.
— Никто, — сказал, — не осудит барса, если он ушел живым из схватки со львом… Мы сегодня плохо молились аллаху!
— Кысмет, — ответил Колчак, словно плюнул.
Вели-паша из кувшина ополоснул ладони розовой болгарской водой. Три мальчика-грузина подали ему полотенца, расшитые валашскими узорами. Под грохот пушек мысли сераскира текли лениво, как степная река… Человек бессилен, если обстоятельства против него. Каре русские нерушимы, и они уже подбираются к вершине, где он сидит на подушках, за рядами ретраншементов. Надо принять точное решение, и Вели-паша его принял:
— Пошлите гонца в Хотин — пусть вывозят мой гарем…
«Конечно, — размышлял он, — можно бы спасать и пушки. Но аллах (да будет вечным его величие) создал женщину гораздо приятнее пушки. А потому и спасать надо сначала не пушки, а женщин…»
— Поджигайте лагерь, — велел сераскир.
Он легко и свободно поднялся с подушек. Мальчики умаслили ему рыжую бороду благовониями египетскими. Ах, как жаль, что сегодня любимая жена уже не понюхает его бороды… Что делать? В мире ведь все так непрочно. «Кысмет!» Колчак, звеня кольчугой, видел с холма, как тяжело вползают в гору русские каре. Они лезут вместе с артиллерией, огня не прекращающей. Казалось, гяуры сошли с ума: они лезут в гору заодно с фургонами, с аптеками, там ржут лошади, мычат быки и ревут коровы, над русскими каре торчат, щеря желтые зубы, озлобленные морды верблюдов…
К нему подполз толстый серденгест, тихо воя.
— Ты почему не в крови? — спросил его Колчак.
Наступив на янычара ногой, он одним взмахом сабли легко, словно играючи, отделил голову «беспощадного» от его тела.
— Если изранен я, то все должны быть в крови…
Вели-паше подвели коня. Он вдел ногу в стремя.
— Лев не виноват, — сказал сераскир, — если муравьи прогрызли ему шкуру…
Я еду на Хотин.
Разминая тяжкой мощью вражьи ретраншементы, на лагерь турецкий наползли, раздавливая его всмятку, три русских каре.
Отвага солдат — их мерная поступь.
Решимость офицеров — их утверждение поступи.
Ставучаны открывали Хотин…
«И тое славное дело 1739 года, августа 17 дня, в пятницу, после полудни благополучно скончалось и с нашей стороны зело мало урону было…»
Вот так и надо воевать!
Турки покинули ставку столь поспешно, что даже палатки оставили нетронуты.
Входи туда — еще дымится кофе, еще не загас жар в пепле табачном. Багаж был брошен — преобильный, пестрый, весь в клопах и блохах. На поле боя Ставучанском остались под дождем куртки и шаровары янычар бежавших. Все брошено турками — мортиры, пушки, арбы, лошади, припасы, трубы и барабаны военных оркестров…
— На Хотин! — радовались русские. — Идем немедля!
Было раннее утро, когда в подзорных трубах офицеров обрисовались генуэзские башни Хотина, внутри которых были скрыты глубокие колодцы. Виделся русским дивный город, где белели в садах прекрасные здания, а возле бань взметывало струи прохладных фонтанов. Хорошие мостовые пересекали Хотин, смыкаясь возле крепости, фасы которой были целиком вырублены в скалах…
— Тут можно шею сломать, — говорили офицеры.
Миних послал Бобрикова с призывом к капитуляции. Но Вели-паша уже бежал из Хотина, увлекая за собой армию. В крепости остались лишь ага янычарский да Колчак со своим гаремом. Баша с агой отвечали Миниху, что крепость они сдадут. Но Колчак боялся, что по дороге к дому валахи или молдаване убьют его.
Бобриков доложил, что Колчак просит защиты у русских для своей особы.
— Конвой ему дадим, — ответил Миних, хохоча. — Только в иную сторону поедет Колчак — в Россию…
Драгуны махом перескочили через предместье города, шапки их выросли под скатами глясиса. Ворота неприступного Хотина разъехались, из них на пегом жеребце вынесло Колчака.
— Неужели вы унизите себя до такой степени, что станете пленить нас с женами нашими? — спросил он Миниха.
Но гарнизон Хотина изъявил желание сдаться в плен с женщинами вместе. Мимо русского лагеря, визжа колесами, прокатили арбы обозные. Поверх тюков и тряпья разного сидели, судача о русских, глазами по сторонам стреляя, бойкие жены янычарские. А рядом с арбами шагали их суровые повелители. Каждый из них бросал на землю ружье, срывал с пояса саблю…
Колчак вручил Миниху связку ключей от города.
— Русских стало не узнать, — сказал он, утихнув. — Раньше десять турок гнали их целую сотню. А теперь сотне турок не справиться с одним русским…
Богатая сабля Колчака воткнулась перед русскими в землю, вся затрепетав, как лист осоки под ветром… Баша признался:
— Правоверный не пьет вина. Но если победители в чистую воду капнут вином, то я сегодня не откажусь осквернить себя…
Миних повернулся к Манштейну:
— Сделай наоборот: капни воды в вино и дай баше.
Солдаты гвардии повели через Польшу на родину обоз небывалый: жующий, поющий, хихикающий в рукава, строящий конвоирам глазки. Рядом с женами хмуро шагали в Россию янычары. Многие из них уже не вернутся обратно. Русская провинция примет их в свою жизнь, русская кровь, густая и сильная, растворит в себе кровь янычарскую, и внуки этих янычар уже не будут помнить, что деды их были когда-то «беспощадными»…
— Виктория! — Миних уселся на барабан, уплетая кусок горячего мяса, который обжигал ему пальцы. — Через Днестр перекинуть мост. Теперь можно идти нам и голыми руками брать Молдавию…
Дождь кончился. Наступил тихий и теплый вечер. Плоды зрели в садах цветущих Хотина, тяжелые и благодатные. Солдаты устало присели на землю, и в тишине мирной услышали они, как миллионы цикад и кузнечиков запевают в обширных полянах, где полыхали желтые лилии, где зацветали стыдливые тюльпаны.
Вот и все. Победа пришла.
Глава 57
Вот из-за этой «императрикс» вся жизнь Тредиаковского сложилась весьма печально. Мало того, что сыщики из Тайной канцелярии усмотрели в слове латинском «уронение титула», мало того, что читателей невинных за стихи его пытали, так еще и поэта власти в подозрении оставили, яко афеиста-безбожника… Последние годы Василий Кириллович, что зарабатывал, все тратил бесплодно. Поэт скупал тиражи первой своей книжицы «Езда в остров любви», а книги сжигал в печке, кочергой их помешивая… Слово «императрикс», в огне корчась, сгорало.
Сколько он сочинял про любовь, а она — всемогущая! — не могла поразить его сердца. Но вот влюбился поэт с первого взгляда и занемог в усладительной сердечности. «Аманта» его была женою солдата полка гренадерского. И солдат сей, из казармы воротясь, ежевечерне кулаками ее лупливал, чтобы она себя не забывала. А утром Наташка (так звали героиню романа) в огороде беспечально песни распевала. При этом пении профессор элоквенции чувственно воздыхал, стоя в тени забора, не смея огород с овощами перезрелыми пылко навестить…
Солдатку ту бойкую решил он погубить стихами амурными и читал иногда — через забор — с завываниями приличными:
Велика сила подлинного искусства: Наташка покинула огород с огурцами и репой — бежала от солдата под кров поэта, под сень лирики его и нищеты праведной. Остался солдат полка гренадерского в доме на стороне Выборгской — одинок, как перст, имея при себе ружье, пулей заряженное, и штоф водочный стекла мутного. Ходил он по утрам с ружьем в казарму, где артикулы разные вытворял, а вечерами шлялся со штофом в заведения питейные.
У тоски своей зеленой часто спрашивал гренадер:
— Это как же так? Опять же, ежели она так, то я-то как?
Да. Можно солдату посочувствовать (опять же стихами):
— Убью, стерррва-а, — рычал солдат над штофом пустым…
С Выборгской стороны повадился он навещать по ночам остров Васильевский.
Вышибал солдат двери жилья поэтического. Наташку свою богом попрекал, обещая с жалования повойник ей справить, если от поэта уйдет. Тредиаковский в ночи осадные сидел ни жив ни мертв. Наташка тоже по чердакам пряталась. А снаружи бушевал солдат, и дверь плясала под могучим плечом гренадерским.
— Бога ты помнишь аль нет? — спрашивал он с улицы.
Под утро, обессилев в мрачном протрезвлении, солдат снимал осаду, ретировался в казармы. Чета любовная ложилась досыпать на тощей перинке. Солнце, забегая в окно с чухонской Лахты, освещало парик поэта, распятый для сохранности на чурбане. Солнце заглядывало на дно котла, в котором кисла вчерашняя каша с грибами-маслятами. Маленький котенок нежной лапкой давил мух на подоконнике, прижимая их к стеклу.
— Наташенька ты моя… светик мой сладостный!
— Васенька, кормилец ты мой ненаглядный!
Так и жили. Было меж ними согласие полюбовное. Словно подтверждая недобрую славу афеиста-безбожника, Тредиаковский о браке церковном не помышлял. От жизни творческой поэт усталости никогда не ведал: садился за стол смело — работа его не страшила.
Жизнь! Вот ее, подлой, он побаивался.
«Императрикс» пугала поэта, словно жупел.
В пламени печи корчились книги. Он жег их и плакал.
Тредиаковский еще не знал, бедняга, что слава его умрет вскорости, когда он будет еще полон сил и замыслов. Ставучаны и Хотин подкосили его… Беда пришла издалека.
Поражение пришло от победы!
Из недр земли Саксонской выходили в духоту ночи рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам Фрейбурга, их шаг был тяжел и жесток. В линии огней, принесенных из глубин земли, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Город наполнялся миганием шахтерских лампочек, которые разбегались и строились, заполняя древние улицы, сжатые в узостях тупиками.
Впереди всех шагал рудоискатель с волшебной вилкой — ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дела подземного — бергмейстеры и шихтмейстеры. Шли берггвардейцы с факелами в руках, и пламя освещало подносы, на которых несли шахтеры богатства земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды из светлого асбеста. В бутылях несли, словно штандарты, купоросное масло. Ликующе звенели над Фрейбургом цитры и триантели. А на дверях домов и церквей, даже на могилах кладбищенских — всюду кирки, скрещенные с ломами: символы каторжного труда. Над столицей горного дела часто слышалось одно слово: «§ 1искаий». В слове этом все надежды на счастливый подъем из недр земли, чтобы снова увидеть блестящие звезды жизни…
Среди рудокопов шагали и три солдата студента, а с ними верзила здоровенный — Мишка Ломоносов. Они прибыли недавно из Марбурга, и фрейбургские власти известили горожан через глашатаев с барабанным боем, чтобы никто денег русским в долг не давал, ибо отдать они неспособны. На житие выдавали студентам по талеру в месяц, а жить трудно — и бумагу купи, и пудру, и мыло. А на какие шиши газету почитаешь? Но сегодня, ради праздника, русские студенты, кажется, извернулись, и носы у них покраснели от пива. Виноградов с Рейзером несли на плечах молоты рудобойные, заигрывали с чопорными девицами, что стояли в раскрытых дверях домов.
Михаила Ломоносов песни-то пел, но весел не был: в Марбурге оставил он девицу добрую — Христину Цильх, дочь церковного старосты. Не как-нибудь оставил, а — беременной…
Дни студента проходили в трудах.
В лабораториях постигались науки «пробирные»…
Дороги в Европе гораздо лучше, чем в России, и Европа узнала о виктории русской армии намного раньше, нежели Петербург. Ломоносов перестал растирать вонючую сулему, воткнул в рот короткую трубку. Большие кошки шлялись по крутым черепицам Фрейбурга и не боялись свалиться. Он смотрел на них, а рука его невольно отодвинула ступку с сулемой… Ломоносов понимал, что значат для России Ставучаны, он оценил сердечно взятие Хотина.
Будто нечаянно сложились первые фразы:
— Мишка, ты куда это собрался? — спросил Виноградов.
— Не мешай, Митя. Пойду…
Он шел по улицам, рассеянно задевая прохожих.
Только бы не расплескать восторг на улицах Фрейбурга!
Только бы донести сосуд поэзии до стола, до пера.
Дома он отодвинул со стола диссертацию физическую — с такой же легкостью, как отодвинул сулему в лаборатории. Его пленял восторг внезапный — восторг поэтический. Виделась ему гора под Ставучанами, на которую ломились три несокрушимые каре российских воинов.
Славянское солнце стояло в этом году высоко.
Выше… выше… выше!
Ломоносов штурмовал сейчас высоты парнасские, как солдаты штурмовали холмы ставучанские.
Он писал оду — «Оду на взятие Хотина», но писал ее Ломоносов совсем не так, как писали поэты до него…
Через воинскую победу Ломоносов, гордый за свое отечество, выковал для себя победу поэтическую. Осенью «Ода на взятие Хотина» на курьерских лошадях уже катилась в столицу. В предуведомлении к ней Ломоносов сообщал академикам Петербурга, что оду его «преславная над неприятелями победа в верном и ревностном моем сердце возбудила». Холеные лошади русского посольства уносили вместе с одою в столицу и письмо Ломоносова «О правилах российского стихотворства». В этом письме молодой поэт бросал перчатку Тредиаковскому, вызывая его для боя на турнире поэтическом…
Христина Цильх благополучно принесла ему девочку.
Ломоносов в волнении выбежал на площадь Фрейбурга, близкую к часу вечернему. Женщины наполняли кувшины водой из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты «Божье благословение», возвращались в предместия измученные рудокопы.
Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и Ломоносов тоже кланялся им с обычным приветствием:
— Нйскаи! — говорил он шахтерам. — Нйскаи!
Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу.
И они тоже говорили ему «ейскаи», как бы советуя подняться еще выше. Высокие горы окружали старинный Фрейбург…
Высокие горы окружали Хотинскую крепость.
Высокие горы окружали жизнь человека…
Приходилось штурмовать. Иначе нельзя.
Учитесь побеждать!
От грома Ставучан и от славы Хотина зародилась новая поэзия России — поэзия Ломоносова и Сумарокова, и ей еще долго жить.
Она долго будет насыщать восторгами души русские, пока не раздастся глас свежий, глас ликующий — глас державинский.
Воспоет он тогда насущную радость жизниЛюди, никогда не забывайте о Ставучанах!
Люди, хоть изредка вспоминайте о Хотине!
Глава 58
Французский посол при султане маркиз де Вильнев (пройдоха и хитрец, каких не бывало) едва поспевал за турецкой армией. Турки гнали австрийцев перед собой, как волки гонят робкую лань. Истомленный жарой, искусанный блохами на ночлегах, де Вильнев с трудом нагнал армию визиря Эль-Хаджи под стенами Белграда. В азарте боевого успеха, жаждуя добычи, женщин и крови, янычары султанские готовы были мухами влезать на неприступные стены…
Повсюду только и слышалось:
— Лестниц! Дайте нам лестниц…
Белград уже горел, но лестниц для штурма у турок не было.
Австрийский император Карл VI от огорчения заболел. «Неужели, — вопрошал он у дочери, — блеск меча принца Евгения Савойского был последним блеском германской славы?..» Владыка лоскутной Римской империи умирал, и одно только заботило его сейчас — «Прагматическая санкция», этот небывалый ордонанс Габсбургов, чтобы сохранить все владения империи неделимы. Для этого власть должна перейти к дочери — Марии Терезии; матрона эта добродетельна и разумна.
— Она даже слишком разумна, — говорил император. — Моя дочь настолько разумна, что ни разу не изменила своему мужу…
Пышные формы молодой Марии Терезии были втиснуты в клещи корсета. Наследница великой императрицы Габсбургов всегда страдала от усердия, от порядочности, от материнства, от подозрений. Сейчас ее тоже заботила «Прагматическая санкция». Ведь стоит отцу умереть, как сразу появятся охотники раздирать на куски необъятное «Австрийское наследство». А у нее — семья, дети, муж, врачи, акушеры (надо и о себе подумать!).
Тайком от своего отца Мария Терезия вызвала из Венгрии верного ей шваба — графа Рейнгардта Нейперга.
— Где сейчас турки? — спросила женщина сурово.
— Они без лестниц у стен Белграда, но крепость укреплена достойно нами, и можно почесть ее сильнейшей в Европе.
— Белград надо сдать, — сказала Мария Терезия.
Нейперг не понял.
— Мне нужен мир… мне! — объявила женщина и выглянула за дверь (нет, слава богу, их никто не подслушивал). — Любой ценой вы принесете мне любой мир… Любой!
— Что значит «любой»? — обомлел Нейперг. — Неужели вы согласны отдать даже завоевания Евгения Савойского, принесшие славу нашей империи? Мы не имеем права заключать мир с турками сепаратно от России, нам союзной. Это кощунство было бы… И наконец, — заключил Нейперг, явно растерянный, — ваш отец-император отрубит мне голову, и он будет прав!
— Отец не успеет отрубить вам головы, — отвечала женщина. — Мой отец близок к кончине. — Она скромно всплакнула. — А я, вступив на престол, не стану рубить голову человеку, который оказал мне в трудный момент услугу… Сейчас я должна иметь руки свободными от этой войны. Когда я надену корону, мне и без турок хватит работы, чтобы драться с разбойниками, которые полезут в мой дом через все щели… Так поспешите, верный шваб! — наказала она графу. — И помните, что французы тоже торопливы.
Нейперг со слезами на глазах целовал ей руку:
— Я все сделаю для вас. Но не покиньте меня, когда я пойду на плаху. Я поспешу, конечно, в Белград. Но русские ведь тоже сильно спешат: их армия движется уже через Буковину.
— С русскими, — сказала. Мария Терезия, — мне детей не крестить. Мне ли думать сейчас о русских? Вена и без того оказала много чести России, став для нее союзницей в этой войне.
Франция готовилась к осени, к дождям… Король заранее осмотрел в гардеробе Версаля свои зонтики. Босоногие крестьяне уже давили в провинции виноград.
Скоро в подвалах королевства забродит легкомысленное и резвое вино, наполненное солнцем прошедшего лета. Кардиналу Флери исполнилось в этом году 86 лет…
— Ваша почтенная эминенция, — доложили ему, — человек, которого вы желали видеть, стоит сейчас на вашем пороге.
— Пусть этот человек переступит порог, — сказал Флери.
И хотя кардинал был очень стар, а посетитель слишком молод, Флери все-таки поднялся перед ним, ибо к нему входил сейчас лучший дипломат французского королевства. Это был Иоанн Тротти маркиз де ла Шетарди — жизнерадостный туринец, гуляка, мот и ферлакур, авантюрист и блестящий собеседник, стилист превосходный, проныра отчаянный.
— Как рад я видеть вас, безобразник! — сказал Флери, завидуя его красоте и молодости. — Садитесь ближе… Вы, наверное, уже извещены, что в Париже находится русский посол молдаванский принц Кантемир. Мы обещали Петербургу посла Вогренана, и он удачно разыграл роль, как в театре, затянув свой отъезд. Сегодня Вогренан дал ответ Кантемиру, что в Россию он не поедет, боясь жизненных неудобств… Дорогой мой маркиз! Ехать в Россию предстоит вам.
Они помолчали, исподволь наблюдая друг за другом.
— Мы долго ждали революции в России, — продолжал кардинал Флери. — Но скорее уж само небо рухнет на русских, сминая рабов и господ в одну лепешку, а восстания нам не дождаться. Пришло время проникнуть в разбухшее тело России иглой, а затем протянуть через нее французскую нитку… Кабинет царицы всю политику русскую строил исключительно на альянсе с Веной, которая нещадно спекулировала на союзе с наивной, но могучей Россией. А русским нет причин восторгаться этой дружбой! К сожалению, связь Вены с Петербургом сейчас упрочилась браком принца Брауншвейгского с племянницей царицы, принцессой мекденбургекой…
— Версаль посылал на эту свадьбу комплименты?
— Нет, Версаль комплиментов в Петербург не посылал. Франция никак не может приветствовать этот брак, ибо он противен нашей интриге, направленной против Австрии. Подчинение же Остерманом русской политики интересам венским будет продолжаться и далее, пока австрийцы платят деньги Остерману и его прихвостням.
Шетарди спросил кардинала:
— А разве Версалю так уж трудно их перекупить?
— Совсем нетрудно! — согласился Флери. — Мы уже давно подсчитали: Франция должна платить Остерману в три раза больше, нежели он получает от немцев. Но, — прищурился кардинал, — мы подсчитали также, что игра эта не будет стоить свеч, сожженных за игрою, если Россию можно повернуть в другую сторону, совсем не производя таких затрат…
— Я согласен услужить королю, — сказал Шетарди.
— Но не думайте, — предупредил его Флери, — что вам предстоит только блистать среди русских красавиц. Франция посылает вас в Россию не только дипломатом, но и шпионом своим. Мало того, вы… заговорщик!
Шетарди лишь обрадовался этому предложению.
— Ваша эминенция, — сказал он, веселясь, — это как раз по мне. В чью пользу должен я устраивать заговор?
— Вам предстоит потрудиться на благо дочери Петра Первого, который долго добивался дружбы России с Версалем. Елизавета не забыла потуг отцовских и продолжает любовно относиться к нашему королю. Вельможи русские ее не поддержат, — за цесаревною стоят казармы, она авторитетна средь солдат и офицеров.
Могу вас утешить: заговор в пользу Елизаветы уже существует. Сейчас в Париже проживает даже посол от этих заговорщиков — эмигрант Семен Нарышкин, но связи с Россией он давно потерял. Очевидно, сторонники Елизаветы также уповали на обиды древней фамилии Долгоруких, а карта эта оказалась бита! Долгорукие арестованы и скоро будут казнены… Момент для вашего въезда в Петербург сейчас весьма удобный: наш посол в Турции, маркиз де Вильнев, получил согласие Анны Иоанновны распоряжаться заключением мира с турками.
Флери отворил двери в соседний кабинет. Там высился стол, заваленный грудами досье и фолиантов. Рука кардинала, сухонькая от ветхости, парила над связками бумаг, как над Этнами и Везувиями многих русских неурядиц.
— Здесь русские финансы, — объяснял он маркизу, — сведения о флоте и армии… о сторонниках Елизаветы… о Бироне и его прошлом… о родственниках императрицы. Вот тут лежат последние сведения о новом заговоре, который возглавляет министр Волынский, но вы, — предупредил Флери, — держитесь человека этого подальше. Тайный розыск в России доведен до совершенства, посол же короля должен остаться вне всяких подозрений… Садитесь и читайте!
— Что читать?
— Вот это все.
— Но здесь целая библиотека. Нужны годы…
— Я даю вам для прочтения считанные дни.
— Милосердия! Ваша эминенция, смилуйтесь.
— Садитесь и читайте. Как можно скорее. Ибо положение австрийской армии под Белградом скверно, и теперь — вот теперь-то! — воскликнул Флери. — Франция должна поспешить, чтобы вы въехали в Петербург как можно скорее. Мне известно, дорогой маркиз, какой вы замечательный повеса, А потому, — закончил кардинал, уходя, — вы уж не сердитесь, если я стану запирать вас на ключ…
Шетарди открывал по ночам окно, спускался по веревке на улицу, успевал за ночь навестить своих четырех любовниц, а утром кардинал заставал его погруженным в изучение русских бумаг.
— Какой вы умница, маркиз! Похвально ваше прилежанье… Начиная с Генриха Четвертого до сего дня, — говорил Флери, — дипломатия Франции не совершила ни одной крупной ошибки в шахматной игре политики. Я уже стою одною ногой в могиле и расцениваю вашу миссию в Россию как завершающий мазок кистью на великолепном полотне моего служения королю!
Пожары Белграда, многострадальной сербской столицы, освещали темную воду Савы багровым лаком; граф Нейперг на лодке переплыл реку и сдался на милость туркам. Посла австрийского забросили, как тряпку, в шатер великого визиря эль-Хаджи-Мохамеда…
Мудрый аскет с руками базарного фокусника, великий визирь даже не глянул на цесарца. Перед ним давно бурлил на огне кофейник. Две серые кошки играли посреди шатра туфлею с ноги визиря. Другая нога эль-Хаджи была обтянута белым вязаным чулком.
— Меня прислал, — заговорил Нейперг, — сам император.
Эль-Хаджи продолжал молча курить. Краем уха визирь слушал, как за стенкою шатра бунтуют янычары, снова требуя лестниц для штурма белградской твердыни.
Визирь наслаждался успехом, следя за грациозною игрой своих любимых кошек.
— Мы вынуждены признать свое поражение, — сказал Нейперг.
И тогда визирь ласково отнял туфлю у кошек, лениво нацепил ее на босую ногу. Он не встал, а лишь приподнялся с ковров:
— Мы не приучены, чтобы наш позвоночник страдал на стульях, этих орудиях европейской пытки, а потому, посол (если вы посол?), можете сесть возле меня на землю…
Нейперг сел. Янычары выли ужасно. Трещали пожары.
— Вы дрожите? — спросил эль-Хаджи. — Я понимаю: ночи в Сербии холодные, и даже пожар Белграда не может согреть вас…
Нейперг предложил туркам Сербию и Малую Валахию.
Визирь зевнул:
— Мало!
Кошки, лишась туфли, играли со своими хвостами.
— Мы согласны отказаться и от Орсовы.
— Мало! — отвечал эль-Хаджи.
Кошки легли на животы; метеля по коврам пушистыми хвостами, они теперь издалека подкрадывались одна к другой.
— Тогда мы уступаем вам и… Белград!
Кошки прыгнули и, сцепясь в комок когтей и шерсти, с довольным визгом покатились в угол шатра. Эль-Хаджи, пронаблюдав за ними, рассмеялся. Нейперг повторил униженно, что Вена сдаст Белград, но прежде разрушит все укрепления и уберет пушки. Великий визирь хлопнул в ладоши. Кошки притихли. Явился в шатер начальник турецких обозов, и эльХаджи велел ему выдать лестницы для штурма (которых у турок ни одной не было).
— Я устал от янычарских воплей… Не мучай более моих воинов ожиданием. — После чего визирь схватил кошек и сунул их к себе за пазуху, нежно лаская; две ушастые головы с желтыми глазами внимательно следили за Нейпергом. — Мы, — сказал эль-Хаджи, — не желаем получать от вас скорлупу от ореха. Мы, турки, желаем сегодня скушать ядро ореха!
Прослышав о лестницах, Нейперг заплакал:
— Мне отрубят голову… в Вене.
Шатер раскинулся, и к ним вошел маркиз де Вильнев, посол французский. Он нежно обнял рыдающего посла цесарского.
— Мой друг, — сказал он с чувством, — я не советую вам долго спорить, ибо я видел сейчас, как янычары потащили куда-то лестницы… Великий визирь, — обратился он к эль-Хаджи, — вы можете звать писцов: Австрия уже выбита из войны!
Император Карл VI в один и тот же день принял сразу двух курьеров с пакетами. Сначала вскрыл первый пакет — от Миниха, который сообщал Вене, что Хотин взят, Молдавия ждет русскую армию, ворота ясские раскрыты нараспашку, а русские авангарда уже стоят на Дунае… Карл VI вскрыл второй пакет и закричал:
— Как мы смешны! Как мы глупы! Графа Нейперга, едва лишь он появится в Вене, сразу тащить на плаху и голову ему рубить…
Мария Терезия подняла с пола уроненное письмо Нейперга.
— Ваше величество, но это мир! — сказала она отцу.
— Это презренный мир, каких еще не знала Вена. И я, старый император, вынужден принять его, ибо он гарантирован стараниями дипломатии французской…
Какой позор! Как я унижен!
Верно, что позор. Нейперг так быстро состряпал мир для Марии Терезии, что даже не сличил тексты, писанные на трех языках. Турецкий отличался от латинского, а латинский не был похож на итальянский… Мария Терезия утешала папеньку:
— Стоит ли так огорчать свое величество? Французы пекут в Белграде пироги не только для нас. Ото! Мы еще вволю посмеемся, когда подгорит корка на пирогах российских…
Шетарди объявил о своей готовности к отъезду. На прощание кардинал Флери сделал ему подарок:
— Возьмите это непросыхающее перо, которое парижские остряки стали называть «вечным». Имейте его при себе постоянно. Перо может понадобиться вам, чтобы подписать союз наш с Елизаветой, который будет неожиданным даже для нее.
Шетарди взмахнул перед кардиналом шляпой:
— Ваша эминенция, я вступлю в Россию рыкающим львом.
— Но, — отвечал Флери, — вы не покиньте России трусливой лисой, спасающей от охотников свою прекрасную шубу.
— Ха-ха-ха-ха, — засмеялся Шетарди.
— Хи-хи, — прозвучал осторожный смешок кардинала.
Лошади поданы. Загремели рога почтальонов, и Шетарди тронулся в путь для переворота в России. Французская дипломатия и в самом деле была в ту пору самой безошибочной.
Глава 59
Анна Иоанновна опять приболела. Врачам не ахти как доверяя, императрица доверилась одному палачу, который в пытках отлично познал все слабые места в человеке. Болезни палач угадывал «по жилам и по воде» (иначе — щупал пульс и мочу смотрел). Взялся он лечить государыню глазами раков речных, которых вылавливал по ночам с лучиною у берегов речек столичных — Мойки да Фонтанки («в раке в голове два камешка белые есть, и теи камешки истерта меленько и дати немочному»).
Реляции из армии, на Дунай вступившей, были бодры.
— Бог-то велик! — сказала царица Бужениновой, среди подушек на постели посиживая. — Недаром я молюсь ему почасту… Эвон дела-то наши каково хороши!
Теперь, что ни скажи мы агарянам, они любой мир с нами подпишут.
Шуты возились возле постели, придуриваясь. Князь Голицын-Квасник мычал невразумительно. Иногда, в прояснение придя, становился разумен он и доходчив. Но больше идиотствовал, и было не понять — то ли дурак, то ли притворяется дураком. Лейб-подъедала Авдотья Буженинова, до пупа обвешенная ворохами бус цветных, скрестив под собой ноги в шальварах, держала попугая на пальце.
— Матка, — просила она царицу, — озамухь ты меня.
— Не смеши ты нас, баба глупая… Где я мужа сыщу на таку уродину? Уймись, бесстыдница! Подай-ка вот лучше моську.
Буженинова вскинула на постель к царице моську, попугай взлетел с руки калмычки, стал биться в стекла окон дворцовых. Квасник распахнул рамы оконные и птицу из неволи выпустил.
— Ах ты… враг! — закричала Анна Иоанновна. — Ты зачем же это птицу упустил? Твоя она, што ли? Ты разве платил за нее?
Моська, трясясь от ярости, облаивала курьера, застывшего в дверях покоев царицы и малость обалдевшего от увиденной им картины. Анна Иоанновна велела ему подойти к постели.
— Откуда ты, добрый молодец? — спросила ласково.
— Из Вены, матушка. Не спал, не ел — гнал лошадей.
— Давно ль выехал?
— За восемь ден отмахал…
Курьера повели в баню — мыть, а потом на кухни — кормить. Шутов из покоев выгнали. Анна Иоанновна насунула на ноги туфли, велела огня зажечь. Камер-лакеи затеплили двенадцать свечей, придвинули шандалы к столику императрицы.
Карл VI писал, что он со слезами на глазах уведомляет ея величество о заключении его министерством невыгодного мира с великим визирем и об уступке Белграда, но что тем не менее необходимо сдержать слово, данное туркам… Анна Иоанновна кулаком по столу треснула, подпрыгнула песочница с чернильницей.
Едва не плача, воскликнула:
— Да что ж они натворили там, бесстыжие? Не вольны они срамные прелиминарии писать, коли мы — главный противник Турции, мы эту войнищу от начала и до конца делали…
Скособочив рот, она завыла, как ревут деревенские бабы. Немцы немцами, но честь России она тоже не забывала.
— Гей, гей, гей! Остермана сюда…
Но предстал не Остерман, а Иогашка Эйхлер:
— Его сиятельства вице-канцлеры больны сильно, совсем ног лишились, явиться к вашему величеству не способны сей день.
— Да он еще меня переживет, знаю я хвори его! Чтоб был здесь, не то велю гайдукам силком доставить… Ступай с этим!
Остерман прибыл, такой бедняжка. Даже голову на грудь свесил. Восковые пальцы российского заправилы безжизненно покоились на коленях. Анна Иоанновна широким шагом подошла к нему и козырек сорвала с лица его. Прямо к носу ему прелиминарии венские подсунула, тряся, и спрашивала:
— Это кто изгадил нашу российскую милость? Твои друзья из Вены? Да где это видано, чтобы страну, которая столько кровищи пролила, теперь перед всей Европой за чужие грехи бесчестили? Вот… гляди! Это плоды политик твоих… не воротись, гляди!
Двенадцать свечей горели высоким трепетным пламенем. Остерман, козырька лишившись, глаза ладонями закрыл. Так, словно глазам его больно было от света яркого. А между пальцев взором настороженным продолжал за императрицей следить.
— Ваше величество, — невозмутимо отвечал он, — за Вену не поручусь, но зато всегда могу за вас поручиться… Вы же сами доверили Версалю вести переговоры о мире. И мир, как бы он ни был унизителен, вам предстоит за благо божие принять. Ибо соседний враг — Швеция — силен кораблями многопушечными, и вскоре следует нападения ждать… Я всегда был врагом Франции и всегда стоял за альянс с Веною. Спешу доложить вашему величеству, что флот короля Франции уже входит в море Балтийское. А… зачем?
Анна Иоанновна бессильно поникла:
— На что хоть надеяться-то нам?
— На благоразумие маркиза де Вильнева.
— Да благоразумие-то его не русское, чай, а версальское.
Лицо Остермана отразило молитвенное блаженство:
— Всевышний не оставит государыню, столь великую!
Императрица заплакала:
— Плачу, а надобно бы радость изображать… Миних-то армию далеко увел, гляди, как бы сгоряча в Турцию не въехал, потом его, упрямого, оттуда клещами будет не вытянуть.
— Миниха надо остановить, — сказал Остерман. — Французы теперь следить за нашей армией станут, чтобы мы далеко не ушли.
— Ну, дожили мы, Андрей Иваныч… ай, ай!
И все двенадцать свечей — одну за другой — Анна Иоанновна загасила пальцами, даже не ощутив от волнения боли ожогов.
Казалось, что дорога на Царьград чрез земли славянские, земли зеленые, открыта… Армия русская больше не встречала сопротивления противника, еще вчера столь опасного. Прут к осени обмелел, гусары и драгуны шли вброд, разводя теплые возы реки грудями лошадиными. Для пехоты навели тет-де-поны, и армия маршировала, отчаянно галдя, встревожена той радостью, какую испытать дано только армии побеждающей… Легионы Вели-паши бежали за Дунай и дальше, грабя и убивая встречных, чтобы возместить багаж, утраченный при Ставучанах и Хотине! Шайки янычарские скакали на лошадях в поисках самого Вели-паши, дабы отрубить ему голову за поражение в битве с русскими…
Славянское солнце стояло в этом году высоко!
За маршами армий российских с упованием следили приневоленные народы балканские и карпатские. Чаяли они спасения от рабства через штык русский. По владениям Габсбургов и султана турецкого поднимались на борьбу народы и племена славянские, готовые соединить судьбу свою с судьбою России!
Прекрасны были долы молдаванские, буйно отцветала лоза виноградная, золотым руном вспыхивали по холмам ягнята бессарабские… Миних внимательно осмотрелся вокруг себя.
— Какая дивная землица! — сказал он пастору Мартенсу. — Она ничуть не хуже Лифляндии с ее жесткой репой…
А сам думал: «Киевское княжение вряд ли уступят мне, а вот царем молдаванским я бы побыл с великим удовольствием». Лазутчики донесли фельдмаршалу, что вассал турецкий Григорий Гика бежал из Ясс вослед туркам. Молдавия осталась без господаря.
Миних живо повернулся в седле к Мартенсу:
— Вы слышали, мой падре? Место господаря молдаванского свободно… Разве я не гожусь для престола в Яссах?
— Престол займет князь Антиох Кантемир.
— Куда ему, мизераблю такому… Сковырну!
Нетерпение его усилилось, и в кольце конвоя казачьего Миних поскакал на Яссы впереди армии. Он истерзал лошадь шпорами. А на всем пути армии, до самых Ясс, толпы селян встречали воинство русское, просили подданства российского. «Молдавские статы, — отписывал Миних в столицу, — оказывали немалую радость, видя такую славную христианскую армию, которая, как они говорили, к их избавлению пришла…» Ясские бояре в высоких барашковых шапках, безмолвные жены их, в шали закутанные, земно кланялись войскам российским. Буджайская орда бежала в степи очаковские, ничто теперь отныне покоя молдаван не тревожило. Они кричали от чистого сердца:
— Хотим с Россией — на веки веков!
Обедню торжественную служил сам митрополит. Звонили колокола храмов и били пушки цитадельные, когда «статы» модаванские подписали договор о вступлении народа Молдавии в подданство российское. Миних глядел на Яссы, как на будущую резиденцию свою. Велел он планы с города снимать, пионерам фольварки возводить, на верках уже ставили пушки. Погожие дни прозрачно текли над холмами зелеными. Тонкие паутины осени плыли в воздухе, запутываясь в садах, отяжеленных плодоносяще, и в волосах красивой молдаванки, что держала в зубах яркую розу…
— Виват! — орали солдаты на улицах, и звонко проливалось на землю рубиновое вино, то сладкое, то кислое, пустели кувшины.
Офицеры — в ликовании успеха — рассуждали запальчиво:
— Ныне мы ногою твердой на Дунае и на Днестре уже встали. Будет тута для отечества нашего Рейн русский с винами шипучими… А даст бог, и в кампанью следующую развернем штандарты гвардии на столицу султанскую… Виват!
Последние петухи, отходя к ночи, кричали над Яссами. Возле криниц с водою вкусною скрипели «журавли» и стучали бадьи на коромыслах. Теплый вечер опускался на края благодатные, когда послышался мягкий топот копыт, тупо колотящих горячую пыль. Напротив хаты Миниха из седла почти выпал курьер петербургский, измученный долгой скачкой.
— Пакет… Миниху… от ея величества!
Фельдмаршал слушал чтение бумаг, сводя лоб в морщины, и вдруг лицо его стало серым, как гипс.
— Держите маршала! — выкрикнул пастор.
Манштейн, мощный геркулес, подхватил было Миниха, но не смог удержать его грузного тела. Фельдмаршал плашмя рухнул на пол мазанки молдаванской. Кровь отхлынула от его лица.
Не сразу он пришел в себя и встал, произнеся:
— Манштейн, читай уж до конца… один черт!
Манштейн прочел: австрийцы сами по себе, Россию даже не предупредив, заключили мир с турками. Остерман указывал Миниху остановить продвижение армии… В хату ставки набились генералы, рвали из рук Манштейна письма, читали, бранились:
— Позора мира такого нам не снести… Будь прокляты цесарцы! Неужто мы теперь уйдем из Молдавии?
Честолюбивые планы Миниха порушились: не бывать ему господарем молдаванским. Уронив голову на стол, фельдмаршал рыдал, как дитя, которого в конце скучного обеда обделили сладким блюдом. Парик свалился с головы Миниха, блестела яркая лысина, а злые турецкие блохи прыгали по столу средь чашек, графинов, стаканчиков и тарелок с объедками.
Все молчали. Но вот Миних встал и вытер слезы:
— Бить в барабаны и литавры! Объявляем поход. Следуем дальше — на Царьград! Господа генералитет, поднимайте армию.
Армию сорвали с бивуаков — двинули на Буджак, на Бендеры, завоевывая край, утверждаясь в нем. Миних депешировал в Вену:
Манштейн прервал его писание, доложив:
— Экселенц! К вам прибыл атташе французский барон де Тотт, чтобы проследить за исполнением договора о мире.
— Пусть его покормят. Французу я всегда рад…
Миних схватил перо, в ярости закончил письмо Карлу VI:
Но атташе Франции за тем и прибыл в ставку русскую, чтобы действия военные пресечь. И проследить за отводом русской могучей армии — прочь, назад, за Дунай, к рубежам прежним… Повеяло, ветром конъюнктур новых, сулящих новые выгоды, и Миних, винца подвыпив, увел французского посла далеко в степь.
— Когда увидите кардинала Флери, — сказал фельдмаршал без свидетелей, — передайте ему, что Миних всегда считал себя французом, лишь состоящим на службе короны российской…
Анна Даниловна Трубецкая вскоре принесла Миниху сына — Алексея. Осень стучалась дождями в молдаванские хаты. Пожухли травы на полянах, через луга пойменные шли по домам от холодных ручьев жирные гуси… Русские генералы, оскорбленные в своих жертвах, были с Минихом солидарны, и никакими силами их из Молдавии было не вывести. Приказ царицы не исполнялся: русские солдаты устраивались зимовать в деревнях молдаванских.
Крестьяне просили их жалобно:
— Вы уж не оставьте нас опять в неволе у турчина.
— Мы люди маленькие, — отвечали солдаты. — Мы бы вас и не оставили, нам тут с вами хорошо бы… Да как министры там?
Молдавия доцвела в печали осени поздней. Уходить было стыдно. Но уйти пришлось. На околицах деревень русских провожали плачущие молдаване. Последний раз потчевали солдат вином и брынзой.
— Прощайте, люди добрые! Даст бог, еще возвратимся…
— Придите, — отвечали молдаване. — Хоть к сынам нашим!
По улицам ясским ехал юный музыкант на коне. Все в орлах, в бахроме и позолоте, висли по бокам его лошади гулкие полковые литавры. Конь ступал под ездоком — в грохоте, и громадные котлы российских литавр мощно гудели над покинутою страной, словно раскаты громов пророческих… Вот это было страшно!
Из войны русско-турецкой победительницей вышла… Франция.
Белградский мир стал для России едва ли не унизительней мира Прутского при Петре I. Но тогда унижение можно было оправдать, ибо армия русская попалась в капкан армиям турецким вместе с императором и его женою. А сейчас подлый мир Австрии ударил ее ножом в спину на пути к новым викториям, и вместо лавров России достались чужие плевки.
Маркиз де Вильнев — от лица России — разбазаривал туркам завоевания солдат русских. Хотин, Яссы, Кинбурн, Очаков — все отдал! Возобновлять строительство города на Таганроге русские не имели права. От источника реки Конские Воды, впадавшей в Днепр, была проведена линия по карте до реки Берды, впадавшей в море Азовское, и эта линия стала новым рубежом России. По сути дела, Россия обрела от побед лишь небольшой кусок степей безжизненных, которые даром давай — не надо, ибо там, в степях этих, бродили разбойные таборы орды ногайской.
— Россия, — говорил де Вильнев туркам, — все-таки пролила немало крови в войне этой, и она не смирится, если кусок хлеба черствого мы не помажем ей маслицем… Что дадим им?
Турки и слышать более про Азов не хотели, они говорили маркизу: пусть русские забирают его себе, но крепость в Азове срыть надо заподлицо со степью, чтобы там пустыня осталась.
— Азов, — доказывали турки маркизу, — стал за последние годы развратной куртизанкой, которая столь много раз меняла поклонников, что более недостойна иметь мужа верного…
Россия, согласно договору, обязана была свой флот разломать и никогда более не плавать в морях Черном и Азовском — даже под торговым флагом. Купцы русские имели право перевозить товары свои только на кораблях турецких. Блистательная Порта соглашалась пропускать через свои пределы беспрепятственно паломников российских, идущих в Иерусалим на поклонение.
В прелиминариях договорных турки Российскую империю обозначали на старый лад, — как дикую страну Московию.
— А иначе и нельзя, — убеждали они де Вильнева. — Если скажешь «Россия», а не «Московия», народ османский не поймет, с какой страной мы воевали и с кем мир теперь заключаем…
— Боюсь, — вздыхал де Вильнев, — что русские возмутятся и царица не ратифицирует этой гадкой для России удавки.
Но паруса кораблей шведских, серые от дождей осенних, уже мерещились в окнах дворца Зимнего, и Анна Иоанновна поспешно апробовала трактат мира Белградского.
Только потом при дворе словно очухались:
— Батюшки святы! Про пленных-то мы позабыли…
Верно, о выдаче Турцией пленных на родину маркиз не проявил заботы. Анна Иоанновна тоже махнула ручкой:
— Ну и пущай околевают в полоне агарянском! Честные-то слуги престолу моему в плен добром не сдаются…
Елизавета Петровна, вступив на престол, до самого конца своего царствования будет выкупать из плена турецкого воинов русских, попавших в неволю басурманскую при Анне Иоанновне. Позже историки писали:
Андрей Иванович Остерман — мастер! — сказал:
— С маркизом де Вильневом за его услуги империи нашей расплатиться следует вполне достойно и величественно…
Анна Иоанновна послала в дар маркизу 15 000 талеров и орден империи — Андрея Первозванного… Захлопнув кошелек и опоясав себя голубым муаром высшей русской кавалерии, маркиз де Вильнев был предельно возмущен:
— Пора бы уж им знать, что я мужчина! Неужели Россия стать обнищала, что не может одарить и моей любовницы?
Анна Иоанновна послала фаворитке дипломата французского драгоценный перстень с громадным бриллиантом.
Так закончилась эта война,[54] стоившая России несметных миллионов и 100000 людских жизней. Теперь (рассудили в Петербурге) надобно ждать, когда армия из похода возвратится, и можно открывать в столице парадные торжества по случаю наступившего мира.
— Лавров побольше! — приказала Анна Иоанновна. — Пущай каждый гвардеец станет лавреатом, яко в Риме Древнем. А для сего случая провести по домам обыски повальные. И весь лавровый лист, какой на кухнях домов частных сыщется, в казну ради торжества отобрать!
Древние греки лавровый лист не только вплетали в венки триумфаторам-лауреатам. Они еще и ели лавровый лист, дабы приобрести от него дар святого пророчества. В древности люди свято верили, что лавр спасает человека от нечаянной молнии.
Правительство Анны Иоанновны лавры вкушало изобильно, но дара пророческого не обрело. Молния справедливости исторической уж скопила свою ярость в тучах, над Россией плывущих, и разящий клинок молнии этой будет для многих неожиданным…
Глава 60
Холодно стало. Нева взбурлила. Дожди секли.
Иван Емельяныч Балакирев, в тулупчике коротком, на колясочке ехал к службе во дворец царицы, чтобы дураков смешить. Сам-то он смеялся очень редко, а своим шуткам — никогда…
Через Неву пролегал мост, строенный недавно стараниями корабельного мастера Пальчикова. Хороший мост получился, разводной, он корабли через себя пропускал. А ведали им, естественно, офицеры флота. На переезде всегда толчея была, люди и повозки в очереди ждали. Очередь тянулась медленно, ибо деньги собирали. С карет парами драли за проезд через мост по пятачку, с воза по две копейки, с пешеходствующих — по одной. Отдай — и не греши! Пока проезжий, воров стережась, кошель распутает от завязок, пока монетку похуже выберет, пока ему сдачи мостовщики отсчитают — другие стоят и ворон считают. Балакирев ехал об одну лошадку, а потом три копейки бросил в казну флота российского. Как раз навстречь ему стражи через Неву человека закованного в крепость препровождали. Балакирев, конечно, не удержался — спросил:
— Эй, милай! За што тебя тащат-то?
— А я, брат, сволочь немецкую матерно излаял.
— Пропадешь теперь, — пожалел его шут. — Облаял бы ты лучше меня, и ничего бы тебе за это не было…
Стражи тут накинулись на Балакирева:
— Ты кто таков, чтобы советы советовать?
— А я… царь касимовский, не чета вам, дуракам.
И нахлестнул кобылу, чтобы везла его поскорее. Верно, что был Иван Емельяныч царем касимовским… Хороший городок. Просто рай, как вспомнишь. У заборов там громадные лопухи растут. Таких лопухов нигде нету. Когда окочурилась Фатьма, последняя ханша касимовская, Петр I сделал шута царем касимовским. А императрица Екатерина I, на престол восседали, все выморочные имения царей касимовских Балакиреву отдала.[55] Да, лопухи там громадные…
— Тпррру-у, — натянул вожжи Иван Емельяныч.
Во дворце было еще полулюдно, а шуту с улицы стало зябко. Он спустился в царскую прачечную, где еще с ночи кипела работа. Веселые бабы-молодухи из чанов кипящих палками тяжелые волокиты белья таскали. Балакирев присел к печке погреться, полешко одно подкинул в огонь, снял парик, обнажив седые лохмы волос.
— Гляди-ка, — смеялись прачки, — уже и снега выпали!
— Да, бабыньки, — согласился шут. — Снег уже выпал, и вам, коровам эким, уже не побеситься со мной на травке… Состарился я!
Через окно прачечной был виден простор вздутой от ветра воды невской; посреди реки ставил паруса корабль голландский, привезший недавно в Петербург устрицы флембургские. Свежак сразу набил парусам «брюхи», корабль быстро поволокло в туманную даль устья, где гулял бесноватый сизый простор.
— Пойду-кась я, бабыньки, — поднялся Балакирев от печки. — Надо служить, чтобы детишки с голоду не пропали…
В аудиенц-каморе повстречался с Волынским.
— Како живешь, Емельяныч? — спросил тот шута.
— Живу! За дурость свою достатку больше тебя имею. Да какая там жизнь…
На живодерню пора, а отставки не дают. Глупая жизнь у меня! Вчера вот я заплакал было, а вокруг меня все гогочут. Думали, ради веселья ихнего реву я…
Явился в камору еще один шут — князь Голицын-Квасник. Жалко было человека: в Сорбонне учился, пылкой любовью итальянку любил, и все заставили позабыть — теперь хуже пса шпыняли. Артемий Петрович страдал за Голицына, видел в насильном шутовстве князя умышленное принижение русской знати… Он ему руку подал:
— День добрый, Михаила-Лексеич.
— Ауе, — ответил Квасник по-латыни.
Балакирев слегка тронул Волынского за рукав, поманил:
— Петрович, поди-ка в уголок, сказать хочу…
Подалее от посторонних шут ему сообщил:
— Нехорошие слухи ходят, Петрович, будто ты в дому своем гостей собираешь.
Проекты разные питаешь, како государством управлять. Остерман, гляди, в конфиденцию с герцогом войдет, они сообча без масла тебя изжарят с обоих боков.
— Ништо! Я теперь на такой высокий пенек подпрыгнул, откуда меня не сшибешь так просто. Да и Черкасский за меня!
— На Черепаху кабинетную не уповай надеждами, — отвечал шут. — Князь Черкасский тебя же первого и продаст, ежели в том нужда ему явится. А тобою Бирон недоволен, не любо ему, что государыня тебя слушается, а ты герцога слушаться перестал… Ведь я не дурак, как другие! Я-то понял тебя, Петрович: дружбу с герцогом ты в своих целях использовал.
— Ну, брось! — отмахнулся Волынский.
После доклада у императрицы он встретил в передних Иогашку Эйхлера, который важно шествовал в Кабинет с бумагами и перьями. Артемий Петрович шепнул кабинет-секретарю конфиденциально:
— Пуще за Остерманом следи. Что пишет? Что помышляет? А вечером приходи и де ла Суду тащи… говорить станем!
На выходе из дворца столкнулся почти нос к носу с цесаревной. Платьице бедненькое. на Елизавете, но она распетушила его лентами, будто королева плыла по лестницам. Ай, ну до чего же хороша девка! Так бы вот взял ее и укусил… Елизавета Петровна ценила Волынского, как человека из «папенькиного» царствования, и была неизменно к нему приветлива.
— Ой, Петрович-друг! Ну и ветер сей день гудит… Закатилось лето красное, боле не послушать мне арий лягушачих. У меня за деревней Смольной уж тако болотце дивное! Сяду на бережок в ночку лунную, лягухи соберутся округ меня и столь умильно квакают, что я слезьми, бывало, умоюсь. Куда там Франческе Арайе с его скрипицами до наших лягушек российских!
Волынский глянул по сторонам (нет ли кого лишнего?) и шепнул девке на ушко, как шепчут слова любви:
— Мы с вами еще всех переквакаем. Будьте уверены, ваше высочество, я вас помню и чту. Когда станете по закону величеством, я вас ублажу… Знаю под Балахной три болота чудесных — Долгое, Чистое и Боровое, вот там, как научно доказал мне Ванька Поганкин, плодятся лягушки — самые музыкальные в мире. Такие они там дивные кантаты сочиняют, что… ох, помирать не захочешь!
Елизавета Петровна поднялась на второй этаж дворца, проследовала через гардеробную. Здесь, среди шкафов и комодов царицы, ее случайно встретил Бирон. Замерли они на мгновение, и цесаревна сразу почуяла недоброе… Бирон схватил цесаревну в объятия. Стал целовать ей плечи, лицо. Стремился угодить поцелуем в пышные губы.
Елизавета отбивалась от ласк герцога:
— Пустите… что вы? Ваша светлость, не надо…
— Красавица, — бормотал Бирон. — Как я страдаю от вида твоей земной красоты… слышишь? Как ты нужна мне… прелестница!
Хлопнула дверь гардеробной, и Бирон отскочил от цесаревны, почуяв тяжесть знакомых шагов императрицы. Среди комодов, натисканных добром тряпичным, прозвучал ревнивый голос женщины:
— А чего это вы, милые мои, творите тут в потемках?
Елизавета в страхе громко икнула. Бирон шагнул вперед, улыбкой ясной обласкал императрицу:
— Как вы сегодня хороши, ваше величество… А цесаревна-с жалобой. Я думаю, что лавровый лист с кухни ее можно и не отбирать. Что ни говори, а все-таки она — принцесса крови!
— Принцесса блуда она… каяться ей надо. Молиться.
После пожаров частых Петербург в деревянных строениях решили снести, а возводить каменно. Главным по перестройке столицы стал Петр Михайлович Еропкин, и дружба его с Волынским была сейчас сущим благом для будущего столицы, ибо кабинет-министр своего конфидента в градостроительстве поддерживал. Нет худа без добра, — на широком погорелище открылся простор для воплощения самых смелых фантазий. Погорельцев выселяли, халупы их солдаты ломали. Центр столицы складывался вокруг Адмиралтейства, и Еропкин мечтал, чтобы путнику, в Петербург въезжающему, с любой першпективы издали виделся кораблик на игле шпиля адмиралтейского… А за городом наметили место для казарм гвардии Измайловской, и Еропкин смело проложил третий «луч» к Адмиралтейству (будущий проспект Измайловский). Сады, бульвары, памятники, гроты, фонтаны, скульптуры… Чудился уже в снах Рим новый — Рим российский! Еропкин был счастлив в этом году, как никогда. «Ежели и умру, — грезил, — Петербургу далее по моим планам строиться, и от моих генеральных першпектив потомству уже никак не отвернуть в сторону…»
А по вечерам сытые кони увозили зодчего на дачу к Волынскому.[56] Первый снег был радостен и пушист. От Невского ехал лесной просекой — в глушь, в сугробы, в темноту. Кое-где стояли в лесу амбары, стыли дачи вельмож, заколочены, да чернели виселицы, ставленные здесь на страх порубщикам леса еще при Петре I… Бот среди дерев засветились теплые искры окон. Гостей встречал у порога дворецкий Кубанец, в покоях было жарко натоплено. Стены горниц обиты полотном выбеленным, а полы кирпичами выложены. Печи на даче Волынского — из кафеля цвета синего, красивые.
Здесь конфиденты собирались. Замышляли!
Татищев был здесь со своей историей, плакался, что герцог губит его напрасно. Андрей Федорович Хрущев лучше иных конфидентов знал Никитича по службе на заводах и не любил его. Не мог простить ему палачества в деле Жолобова и Егорки Столетова, не забыл дыма костра, на котором Татищев заживо сжег башкира Тойгильду Жулякова, а детишек его в рабство свое закабалил…
— Все врет Никитич! — говорил Хрущов. — Взятки брал. Казну грабил. Какие были подарки ханам калмыцким назначены, так он и подарки эти себе заграбастал. На воровстве великий дом себе на Самаре построил, где в окна стекла зеркальные вставил.
Однако, человек честный, Хрущов и уважал Татищева как ученого. Потакая занятиям его историческим, он из дома своего приносил Никитичу бумаги летописные… Волынский хаживал среди гостей по горницам, толкал коленями стулья, обтянутые лионским бархатом, грел спину об печки.
— И сожрут тебя, верно! — предрекал Татищеву. — Я бы и помог, да противу Бирона бессилен покуда. Остермана бы нам вконец разрушить, тогда бы петлю и на герцога вить можно… Что царица? Говоришь ей что, она своим колтуном трясет, а по глазам вижу — разум отсутствует. Она токмо о казнях в лютость себе да о шутах в забаву печется. О делах же худо ведает. То пришлые немцы за нее вершат. Нам же, русским, чести совсем не стало…
Соймонов поддакивал из угла:
— То так! Истинно толкуешь. Ежели б не доносы да пытки, труд не каторжный, а вольный, сколь много доброго мог бы народ наш свершить. Вот ты, Петрович, на даче своей говоришь сладко! А поди царице это все — не нам, а самой царице — выскажи.
— Думаешь, боюсь? Нет, Федор Иваныч, не робок я Я вскоре новую записку подам, где укажу ей, дуре, какие персоны гадкие близ престола обретаются. Коли словом зла не осилить, Бирона с Остерманом убивать надо… Без крови нам все равно не обойтись!
Из рук Кубанца со звоном выпал бокал хрустальный.
Волынский с размаху треснул маршалка по зубам:
— Эй! Убивать людей можно, но бить посуды нельзя…
В один из дней, назначив свидание в доме на Мойке, Волынский встречал гостей особо торжественно, взволнованный. Усадил конфидентов рядом, раздвинул шкаф, стал из него бумаги вынимать. Клеенчатые портфели ложились горой один на другой.
— Здесь изложено мною о притеснении инородцев, а тут пишу о бесчинствах воевод и губернаторов… Вот экстракт о гражданстве… о дружбе человеческой… о том, какие суть граждане, честны и возвышенны, должны при государях состоять.
Вывалил все это на стол и притих.
— Петрович, — спросили его, — да что же тут у тебя?
Кабинет-министр приосанился, гордись.
— Проект, — сказал, — над коим я много лет тружусь не напрасно. Ныне мы его честь и обсуждать будем. Совместно станем править его для блага отеческа.
Важна здесь особливо портфеля вот эта: «Генеральный проект о поправлении внутренних государственных дел»… От него-то и учнем Россию из бед вызволять!
Распахнул он штору зеленого бархата — взору гостей предстала библиотека богатая. Вся крамола собралась здесь: Макиавелли, Юст Липсий, Боккалини, Бассель, Тацит и прочие… Над проектом Волынского конфиденты рассуждали по-всякому, часто слышались имена Бориса Годунова и Мессалины.
— Царица наша распутством такая же Мессалина, — говорил Еропкин. — Сластолюбие в ней сопряжено с жестокостью. Помните, как Мессалина любовника своего Гая Силия возжелала на престол возвести? Глядите, дворяне, как бы и наш Бирон шапку Мономаха на свой парик не напятил.
— Годунова я не виню, — сказывал Соймонов. — Мудрый был и рачительный государь. Хотел он породнить дочь с принцами иностранными, так и… что с того?
Греха нет. А кончилось тем, что изнасильничал ее Гришка Отрепьев… Вот и сейчас! Неужто не приметили? Бирон-то, новоявленный Лжедмитрий, начинает к Елизавете в Смольную подъезжать. Бабенка она легкая, как бы греха не вышло…
Волынский поднялся духом до того, что попрал в себе авторское тщеславие. С чистым сердцем отдал он проект свой для доработки совместной. И теперь каждый его «согласник» руку свою к нему старался приложить. У кого что болело, тот крик боли своей в проекте Волынского излагал. Явился и президент Коммерц-коллегии, граф Платон Мусин-Пушкин; финансист и заводчик, страшный ненавистник придворных немцев, он тоже в работу включился. Вот они! Врачи, переводчики, офицеры, механики, архитекторы, моряки, садовники, гвардейцы, монахи, — как их жгло, как их корежило… Как страстно желали они гнет чужеродный изломать, чтобы вывести корабль России из затхлого пруда на чистые, вольные воды!
Федор Иванович Соймонов из списков Адмиралтейства был исключен, но флота вниманием не оставлял. Обер-прокурор Сената, он издавал сейчас двухтомную лоцию по названию «Светильник моря», готовил учебник по навигации для штурманов корабельных. Сочинил для «Санкт-Петербургских ведомостей» статью большую «Известия о Баку и его окрестностях». Каспий был колыбелью его, не забылись ему огни бакинские, Соймонов писал о нефти с восхищением, как о чуде. А чтобы штурманам легче было правила судовождения запоминать, Федор Иванович правила эти в стихи укладывал, сочиняя длиннющие поэмы по навигации:
Как и каждый поэт, похвалы для себя желая, он стихи свои показал Тредиаковскому, который стихи штурманские разругал по-нехорошему.
— Я пиит, наверно, некрасочный, — согласился Соймонов. — Но хулить себя не дозволю. Ибо легше всего тебе о бабах да цветочках пописывать, рифмой бряцая, а ты попробуй формулу изложи!
В маленький дом адмирала на Васильевском острове друзья редко заглядывали, зная, что хозяин весь в трудах и мешать ему не стоит. Зато все моря России плескались по ночам в кабинете Соймонова, когда он разворачивал карты…
Вот и новость: карта островов Куртьских, составленная Шпанбергом. Соймонов разругал ее за ошибки в счислении с такой же яростью, с какой Тредиаковский разбранил его навигационные поэмы. Но все равно было приятно, что русские корабли уже подступались к загадочной Японии… Эх, если бы можно было из Петербурга растолкать Витуса Беринга!
При свидании с Волынским обер-прокурор доказывал:
— Петрович как министр, рассуди сам — не пора ли Беринга за штат задвинуть, а на место его Мартына Шпанберга ставить?
Волынский всегда держал русскую линию:
— Почему Шпанберга, коли в экспедиции Беринга природный наш мореплаватель содержится — Алексей Чириков?
Соймонов был дипломатичнее министра:
— Чирикова нельзя, ибо… русский он, того Остерман не допустит, а Шпанберга можно отвоевать на смену Берингу, он моряк добрый. Курилы уже описал, к Японии плавал охотно.
— За что на Беринга гневаешься, Федор Иваныч?
— Какой уж год спит командор.
— Да брось! Неужто так уж и спит все эти годы?
— Ей-ей, — поклялся Соймонов. — Как шесть лет назад в Сибирь отъехал, там лег на лавку, в доху завернулся и вот никак не добудиться его из столицы. Беринг ни на синь пороху пользы России не принес, а взял из казны уже триста тысяч! Эки деньги… Да с такими деньгами военную кампанию можно делать.
— Остерман горою стоит за Беринга, — отвечал Волынский. — Но я согласен в Кабинете выступить, чтобы Беринга отозвали домой и поставили взамен начальника нового — бодрого!..
Соймонов сокрушенно поведал ему, что из Тобольска вести пришли дурные: лейтенант Дмитрий Овцын в матросы разжалован и ссылается теперь на Камчатку — под команду Беринга.
— Совсем уж глупо, — огорчился Волынский. — Овцын больше всех сделал, а его убрали… Ну не дурни ли? Не надо было лейтенанту с Катькой царевой вязаться. Плавал бы себе!
— Молодость желает любить даже на краю света. И любовь, Петрович, казни не страшится… Мы с тобою уже состарились на службе и горячности страстной более не понимаем.
— Я не состарился, — сказал Волынский, подбородок вскинув. — За меня еще любая четырнадцатилетняя пойдет. Только помани!
Над Россией нависало предгрозовое затишье. Опытным людям, огни и воды прошедшим, жутко становилось от тишины этой. Волынский и сам — в ослеплении власти! — не заметая, как Черепаха — Черкасский от него отвернулся и прильнул к Остерману, а Остерман стал перед Бироном бисер метать. Герцог от Волынского отвращался, глядел косо, говорил, что Волынский обнаглел, спрашивал:
— Зачем министр желает мне дорогу переступать? Ему и так много дано, а он и в мою тарелку с ложкой своей залезает…
Что теперь герцог Волынскому? Он и сам мужик с башкой!
Противу реформ, замышляемых министром, вырастала стенка.
Сверкающа! Титулована! Непрошибаема!
За этой стенкой, добрым чувствам невнятна, какой уж год отсиживалась, как в осаде, императрица.
Волынский целовал ржавый меч предков своих, найденный им на поле Куликова… Меч крошился в труху.
Глава 61
«Девка Катерина Долгорукова дочь» — так теперь именовали в указах невесту царскую. Снежная пурга бушевала за окраинами Томска, когда ее вывели из острога, всю в черном, гневную и непокорную. Караульный обер-офицер Петька Егоров указал, чтобы сняла с пальца кольцо обручальное, которое ведено в Петербург отослать.
Порушенная царица руку вытянула, глазами блеснула.
— Руби с перстом! — сказала.
Егоров тянул кольцо с пальца, так что костяшки трещали. Но сдернуть перстня не смог. Из архиерейской канцелярии вышел иеромонах Моисей, а за ним — служки с ножницами. Из-под платка княжны Долгорукой распустили по плечам густейшую копну волос, и вся краса девичья полегла ей под ноги — яркая, быстро заметал ее снег. Великий постриг свершили над нею! Моисей при этом, как и положено, вопросы духовные задавал, но Катька губы в нитку свела — только мычала (так поступали все насильственно постригаемые). Офицер толкнул девку в санки, и Катьку повезли… В дороге выла она бесслезно!
Доставили ее в нищенский Рождественский монастырь, худой и забвенный, где монашенки с подаяния мирского проживали. В обители кельи «все ветхие, стояли врознь… монахинь семь — стары и дряхлы, и ходить едва могут, а одна очами не видит». Бедные всегда добрые! Обступили они молодую затворницу. Катька с ужасом видела их зубы редкие, между серых губ торчащие, под клобуками патиы седые, из рясок вылезали руки корявые — крестьянские. Мать-игуменья, старуха дряблая, в дугу к самой земле пригнутая, тянула пальцы свои костлявые к лицу Катьки, чтобы коснуться ее молодости. погладить красоту ее.
— Голубушка ты, касатушка, — говорили старицы. — Уж ты прими ласку нашу.
Мы тебя николи не обидим. Лучший кусок тебе дадим…
— Прочь, курвы старые! — взвизгнула Катька. — Я царица русская, вы должны даже во тьме свет мой уважать… Не лезьте ко мне с ласками, гнилье худое!
Презираю я вас.
Шелестя рясками, разбредались по кельям старухи:
— Мы-то к тебе с добром, а ты нас опаскудила… За што?
Но есть-то надо! На всю Рождественскую обитель каждый год всего шесть рублей отпускалось — голодно, холодно. Вот и повадилась Катька по субботам выходить из обители. Шла в ряд с монахинями по улицам томским, возле дворов постыдно клянчила:
— Подайте, Христа ради, царице российской…
Ей никто не давал. А старухам давали: они, слава богу, царицами не были.
Потом монахини с ней же, паскудой, еще и кусками набранными делились. Но с добром к царице порушенной более уже не подходили.
— Гадюка ты! — говорили они Катьке. — Как только земля тебя носит? Страшен час твой остатний будет… Ужо, погоди!
Едино развлечение было у Катьки — на колокольню залезть, взирать за лесные дали, за которыми навеки затворилась Москва белокаменная, ее счастье, богатство. Скоро к ней в келью солдата с ружьем поставили. Катька стала его класть рядом с собою, сама себя презирая за низость такого падения. Свет луны скользил по штыку ружья, прислоненного к стене на время часа любовного.
Итак, все кончено, и прежнего не вернуть. В указе сказано: «за некоторые вины» осужден. А вины те не упомянуты. Понимай так, что виноват, и этого достаточно… К острогу тобольскому, в котором сидел на цепи лейтенант Овцын, в день воскресный, в толпе горожан тобольских, несущих подаяние для узников, явились в канцелярию сыскную матросы, а с ними подштурман Афанасий Куров.
— Содержится у вас начальник наш бывший — Дмитрий Овцын, сыне дворянский, дозвольте, — просил Куров, — повидать мне его.
— А на што он тебе? Не для худа ли?
— Не для худа, а для добра нужен…
Брякнули запоры темничные. Овцын с полу встал.
— Дмитрий Леонтьич, — сказал Куров, — изнылись мы по судьбе вашей. Из простых матросов вы меня к науке подвигнули. В люди вывели! А ныне я в чин вошел, офицером флота российского стал. Ото всей команды ведено мне вам земно кланяться…
Подштурман опустился на земляной пол темницы, лбом коснулся пола молитвенно. Край одежды узника поцеловал.
— Афоня, — сказал Овцын, — за приветы спасибо. Укрепили вы меня. А теперь, коли встретимся, плавать мне под твоим началом: «за некоторые вины» разжалован в матросы я и на Камчатку еду…
Овцына повезли на восток, на окраине Тобольска сбили железо с ног. Дали матросу полушубок чей-то завшивленный, Митенька себе ложку из дерева вырезал.
Хлебал пустые щи на ночлегах, бил вшей у печки. На допросах вел себя с мужеством неколебимым, и этим он спас себя. Сколько голов в Березове полетело, сколько людей казнили, замучили пытками, сослали по зимовьям и пустыням, а лейтенант удачно гибели избежал:.. Теперь матросом к океану ехал!
В Охотске уже много лет спал командор Витус Беринг. Адмиралтейство побуждало его отправляться к поискам острова сокровищ — к земле де Гаммы, уяснить, нет ли прохода между Азией и Америкой? Беринг, не вставая с постели, давал ответ: «По чистой моей совести доношу, что уж как мне больше того стараться, не знаю…» Полгода скакал курьер с письмом до Петербурга, через полгода возвращался обратно в Охотск. Беринг давал очередной ответ о своих «стараниях», и опять целый год наглейше дрыхнул. Честные люди ничего не могли поделать, чтобы двинуть экспедицию в путь! Чириков изнылся, даже чахоткою заболел. А пока командор спал, офицеры дрались, пьянствовали и грабили население.
Проснувшись, Беринг с удивлением обнаружил, что на дворе уже 1739 год, а он проспал целых шесть лет. Подивясь этому, он отправил в Адмиралтейство доношение, что за такие важные заслуги ему давно уже пора получить чин шаухтбенахта (контр-адмирала). Вместо этого из Петербурга его как следует вздрючили! Экспедицию хотели уже прикрыть,[57] ибо деньги она жрала тысячные, а дела не видать на понюшку табаку. В довершение всего корабль Мартына Шпанберга прошел по морю насквозь через… землю Хуана де Гаммы, которой не существовало в природе, но зато она была нарисована на картах Делилевых.
— Это ничего не значит, — сказал Беринг. — Мы пойдем искать ее внове…
На карте-то — вот она!
Овцын попал в команду «Святого Петра», под начало самого Беринга, а «Святого Павла» увел в океан Алексей Чириков. Долго елозили корабли по морю, ища земли мифической, ничего не нашли и навсегда расстались в океане. Беринг вывел «Святого Петра» к берегам Америки, возле которых и простоял десять часов на якоре. Десять лет ушло на подготовку этой экспедиции Беринга, а на исследование Америки Беринг потратил десять часов. Он так испугался этой Америки, что тут же велел паруса вздымать и спешить домой. Дня не проходило в пути, чтобы за борт покойника не выкинули. Полумертвые люди наконец увидели землю.
Над горизонтом поднималась сопка. Стали сравнивать ее силуэт с силуэтом сопки Авачинской и радостно кричали:
— Она и есть! Похожа… Ура! Мы вышли на Камчатку…
На общем консилиуме Овцын дерзким тоном заявил, что протокола подписывать не станет; перед ними — не Камчатка, а все сопки тут похожи на Авачинскую, отчего хрен редьки не слаще. Тогда офицеры с матерным лаем стали его избивать и выставили с собрания прочь, яко матроса. Наперекор всем, избитый Овцын отказался ломать корабль на топливо — он считал, что «Святого Петра» еще можно с отмели сдернуть и починить, чтобы плыть дальше. Овцын утверждал:
— Нас выкинуло на землю безвестную и дикую. Дураком надо быть, чтобы сего не понять. Глядите на зверье, сколь близко оно подходит к нам, гладить себя дозволяет. Значит, человека они еще никогда не видывали. А на Камчатке зверь уже пуган!
Он был прав. Их выбросило на необитаемый остров. Беринг на зимовье снова уснул, чтобы более не проснуться. Спящего, его засыпало ночью песком… Овцын выжил! Но трагическая тень командора заслонила подлинных героев этой эпопеи, и они прошли по жизни, как пыль через пальцы, пыль просыпалась, и не стало ее.
…Овцын пережил свою березовскую любовь, которая не дала ему счастья…
Они встретились еще один раз, когда Митенька снова плавал на Балтике в прежнем чине лейтенанта, а Катька стала уже графиней знатной Брюс и отвернулась от него в надменности. Перед смертью она сожгла даже наволочки со своих подушек, все рубашки ночные испепелила, чтобы никто не осмелился надеть на себя ее коронованные одежды. Овцын ушел из жизни тихо и неприметно, как опадает осенью лист с дерева. Но дело Овцына осталось живо в народе, и оно живет по ею пору!..
Зато вот от Катьки даже тряпок не осталось!..
Слушали в собрании генеральном сановники империи экстракт «О государственных воровских замыслах Долгоруких, в которых по следствию не токмо изобличены, но и сами винились».
Прослушав же, постановили — рубить головы!
Дипломаты в Петербурге встревожились. Казалось, из могил поднялись тени загробные. Помнились Долгорукие в аудиенциях прошлых царствований — олигархии надменные в холёности, в фаворе знатном. Были они дипломатами, придворными, фельдмаршалами…
— Если Долгорукие и виновны, то отчего же девять лет молчало русское правительство? За что их осудили теперь?
Никто ничего толком не ведал. Но по Европе, кочуя из газеты в газету, ползли слухи шаткие о заговоре против немецкого засилия в правительстве. Передавали за верное, будто нити заговора тянутся далеко… до Версаля, и будто бы в Березове знали гораздо больше, нежели можно знать на краю света. Верить ли в это?
Андрей Иванович Ушаков по первопутку прибыл в Новгород, куда привезли и приговоренных к смерти. Последние допросы с пытками проводил он в тайне сугубой. У измученных людей огнем и кровью вырывались последние признания. Ушаков допытывался у Долгоруких «о злом умышлении, чтобы в Российской империи самодержавию не быть, а быть бы республике…»
В версте от Новгорода никогда не сохнет болото, которое от города отделено оврагом, а по дну оврага бежит Федоровский ручей. Место то гиблое, нехорошее.
На болоте вечно гниет Скудельничее кладбище. Издавна тут открыты «скудельни»
— ямы для могил общенародных, где зарывают мертвецов без родства и племени, странников, казненных и опившихся водкой нищих.
Близ этих мест заранее воздвигли эшафот. Народ не пришел — боялся! На казнь солдат пригнали. Ушаков в карете сидел, издалека поглядывал. Поначалу семейству Долгоруких только головы рубили. Как тяпнут — отлетает с плеч, словно кочан капусты. Когда все уже безголовы лежали, дошла очередь и до князя Ивана Долгорукого… Много перепортил девок фаворит Петра II, немало людей собаками затравил в поле отъезжем, пьянством своим семью разорил, но все же не так уж виноват, чтобы его четвертовали.
— Начинай! — махнул платком Ушаков из кареты.
Самодержавие российское крест Андреевский изуверски в муку людскую обратило.
— Ложись в крест и не рыпайся, — сказали палачи.
Из двух бревен сооружено подобие креста, и князя Ивана стали на нем распинать. Баловень судьбы, в этот страшный час он смерть встретил с мужеством.
Пока его палачи на кресте растягивали, Долгорукий внимательно на небо смотрел: «Ах, Наташа! Такие же облаци бегут и надо тобою сейчас… над Березовом. Как хорошо там было-то, господи!»
Был он тих и покорен. От боли не кричал. В преддверии часа смертного вроде даже стал ясен разумом. Смерть — это ведь не пытка: гибель снести легче, нежели мучительства. А палачи вовсю трудились под суровым оком великого инквизитора.
— Тяни его пуще… тяни!
Тянули, пока кожа на суставах не лопнула, и члены распятые потом палачи веревками к бревнам принайтовили. Небо было серенькое, сыпал снежок, из ближней деревни петухи кричали. «Дх, Наташа! Уж ты. прости, что пил я и шумствовал, тебя обижая… Ныне уж прощения мне у тебя никак не вымолить.»
Палач — вмах! — отсек ему правую руку, и князь Иван видел, как отбросили ее в сторону. Полетела она прочь с перстами, которые были широко раздвинуты от боли острой.
— Благодарю тя, господи! — заорал Иван истошно.
Подскочил второй палач — отнял ему ногу левую.
— Яко сподобил мя еси!
Третий палач рубил ему левую руку на кресте.
— …познати тя, владыко…
Четвертый оттяпал ногу правую, коща Иван был уже без памяти. Палачи легко отделили ему голову от тела. Дружно уложили топоры в мешки, пошитые из шкур медвежьих, и, довольные, с разговорами они пошагали в царев кабак, где и гуляли три дня подряд…
Ушаков отъехал в столицу — для доклада царице.
С пруда острожного лебеди давно улетели — искать тепла в Индии. Березов опустел. Наташа осталась одна с детьми малыми. Родным своим Шереметевым писала на Москву она, сама из Шереметевых: «Заверните мне в бумажку от крупиц, падающих от трапезы богатой, и я стану участницей благ ваших…» Но ни едина крупица не упала от стола хлебосольного, стола московского — боялись сородичи Наташи добрым делом императрицу прогневать!
Жались к ней дети, возле матери грелись, как котята возле теплой кошки. В один из дней Наташа вышла из острога к реке. Долго смотрела вдаль… Остались на Москве готовальни да книги. Руки теперь задубели от холода, от стирки, от печных ухватов, от пилы и топора. Женщина тронула на пальце перстень обручальный, и вдруг он легко скатился с руки — прямо в реку. «Наверное, Ивана уже нет в живых», — решила Наташа. Перстень лежал на дне, золотинкою светясь под водой прозрачной. Она не нагнулась за ним, она из воды его вынимать не стала.
Наташа пошла обратно в острог. Было ей в ту пору всего 25 лет. А самые живые женские годы провела за стенами острога. Уложила на ночь детей, присела к столу и стала писать императрице: если жив муж, то прошу не разлучать с ним, а если нет его в живых, то пусть хоть постригают ее, детей же на Москву отпустите, за что им страдать тут?
Долго ехал почтарь до Петербурга и доехал. Анна Иоанновна распечатала письмо из далекого Березова.
— Эка хватилась! — сказала императрица. — Да мужа твово, голубушка, давно по кускам разнесли…
Доносчику Осипу Тишину она в награду 600 рублей отсчитала. Но велела выдавать деньги в рассрочку — по сотне в год, «понеже, — начертала Анна Иоанновна в указе, — Тишин к пьянству и мотовству склонен». Проявила о доносчике заботу «матерную».
Вскоре явились лейб-медики с поклонами:
— Ваше императорское величество, спешим обрадовать ваше величество: ея высочество, принцесса Анна Леопольдовна, племянница ваша высокородная, понесла от принца Брауншвейгского.
— Велик день для меня! Молитесь, люди русские. Во чреве племянницы моей объявилась самодержавная власть над вами…
Бирону эта беременность пришлась некстати.
— Надо же! — фыркал герцог. — А я-то, грешный, надеялся, что брауншвейгский выродок на такие дела не способен…
Зато Анна Иоанновна даже помолодела, ходила по дворцам шагом легким, пружинящим. Теперь цесаревну Елизавету можно не опасаться: место на престоле Романовых и далее будет занимать потомство от царя Иоанна Алексеевича… На радостях Анна Иоанновна разрешила Наташке Долгорукой вместе с детьми из Березова на Москву выехать, где и жить ей тихонько, никому ничего не рассказывая.
Долго добирался обратный гонец до Березова, и очень долго будет ехать на родину Наташа с детьми… О боже! Если бы только Анна Иоанновна могла знать, в какой день совершится въезд Наташи в Москву… Но об этом после!
Глава 62
Нет тебя, Москва, краше и нет тебя гаже. Здесь царствует уже много лет сатрап отменный — Семен Андреевич Салтыков, дядя императрицы. Порядки при нем строгие, а какие — сейчас поведаем… Вот, к примеру, идет мужик по Пречистенке и тащит под локтем курочку-рябу с лапами связанными. Спокойно берут мужика за шкирку и ведут в сыскную канцелярию. А там его по-хорошему спрашивают:
— Скажи нам, кто таков и на што тебе эта курица?
Мужик дает ответ самый чистосердечный:
— Иду это я по Пречистенке, значит, с курочкой-рябой, несу ее, значит, на базар продать, вдруг меня… хвать! И потащили…
Дело ясное. Курину относят в котел и варят. Мужика кладут на лавку и дерут по спине «кошками» с когтями железными. А допрос чинится таков: не украл ли ты курицы и кто в твоих сообщниках состоит? Мужик клянется, что курицы не воровал, сам он из села Внуково, крепостной помещика Сибилева, а дома жена и детки плачутся, ждут, когда он курицу продаст и домой вернется… Семен Андреевич Салтыков выносит по делу мужика с курицей мудрейшую апробацию:
— Так оставить нельзя! Пущай мужик извинится за то, что столько волнения нам доставил, и вернуть его помещику под расписку…
Из Москвы тянутся во Внуково дроги крестьянские, а на них в гробу лежит мужичонка, так и не успевший извиниться перед мудрым начальством. Но это — народ простой, бесхитростный, безответный. Иное дело воры — зубасты, горласты, пронырливы, с ножиками да кистенями. Каждую осень Москва исправно ими заполняется: воры едут запасаться оружием, порохом, свинцом, иногда даже ядра пушечные покупают. Здесь же от немецких мастеров приобретают они чеканы для выделки монет фальшивых. Москва и паспорта фальшивые производит… Дети боялись играть на улицах. Воры крали их от родителей, увозили в провинцию и там выручали немалые деньги от продажи помещикам в крепостное рабство. Повоют матки на Москве, да делать нечего — и другого сыночка народят.
Доносы душили первопрестольную. Раньше русские люди тоже кулаками бились, воровали, «порчу» насылали, красного петуха соседу пущали, но все было как-то ничего. Мириться с этим можно. Но теперь за донос стали платить, как за дело геройское! Донос и пытка — вот два кремня главных, на которых цари высекали из народа искру подлости… «Слово и дело» пронизало насквозь жизнь русскую.
Иван сын Осипов, по прозванию Каин, лежал сегодня в постели, а рядом с ним возлежала дева молодая с глазами зелеными.
— Хошь, я тебе пряничка подам?
— Нет, — отвечала дева, резвясь.
— Хошь, и платок подарю узорчатый?
— Не! — отвечала капризная…
Таракан, большой и жирный, упал с потолка. Ванька раздавил его меж пальцев, и заявил он деве блудной:
— Так какого тебе рожна ишо надобно?..
Тут в окно постучали. Явились воры московские: Яшка Гусев, Николка Пиво, Сенька Голый, Мишка Бухтей да Криворот Немытый. Рассказывали последние новости:
— Ныне молебны служить заказано от губернатора Салтыкова во здравие ея величества… Царица наша прихварывает!
Ванька Каин с постели встал. Свечечку у иконы поправил, чтобы набок она не валилась. Покрестил себя истово:
— Тока бы светик наша Анна Иоанновна не окочурилась!
Криворот Немытый за печку высморкался.
— Хрен с ней! — сказал. — Подохнет, дык што мне с того? Другую посадят.
Нас, воров, этим никак не убьешь насмерть. Для нас все едино, кто наверху, лишь бы воровать не мешали…
Молод еще был Ванька Каин, а на челе его уже залегли морщины, плод раздумий горчайших. Сколь веревочка ни вьется, а конец всегда найдется. Воровская жизнь — хороша, да на плаху идти неохота. Как бы, думал он дерзостно, так извернуться ему, чтобы с властями подружить, а воровство свое продолжать? И чтобы власти, о воровстве его зная, тюрьмой ему не фозили… От иконы подошел Ванюшенька к зеркалу и гребнем частым себя причесал.
Простолюдству жить в беззаконии трудно. Но и купцам не легче. Потап Полонов, бывший Сурядов, это сразу понял, как в торговлю московскую сунулся. Купцов притесняли жесточайше. Только богатей выживали в лавках своих, от набегов полиции откупаясь, как по табели расходов стихийных, — остальная шмоль-голь на едином страхе держалась.
От тех денег, что фельдмаршал Ласси в Крыму ему дал, Потап сначала рогожное дело затеял, и оно ему нравилось. Дело это липовое! Во-первых, липа хорошо пахнет, от лыка и грязи не бывает. Делай себе мочалу для бань, мастери кули для товаров сыпучих. Когда рогожи готовы, их надо связать в «бунтовку» весом обязательно в шесть пудов. А потом на плечи взвалил и пошел торговать… просто душа радуется! Дело липовое — дело самое чистое.
Но едва Потап первую деньгу от рогожи добыл, как явились два солдата и твердо заявили, что желают липовое дело охранять от воров и прочих погубителей, а ты нам кланяйся.
— Да на што мне охрана? Я и знать-то вас не знаю.
— Ты не спорь, — отвечали солдаты. — Мы тебя, хошь или не хошь, охранять все равно станем. А за это ты нам по рублю плати!
— Как это платить? Да я рази звал вас?
Позвали они капрала и втроем стали Потапа бить, пока он не доверился им для охраны. Получив по первому рублю, солдаты спьяна лавку Потапа сожгли и чуть сами не сгорели (он же их, подлых, сам из огня и вытаскивал). Рогожное дело оставил Потап, ударился в пироги. На последние три рубля накупил муки, нанял бабку Акимовну, и она, мастерица искусная, очень вкусные пироги делала.
На лоток их свалив, Потап кидался в толпы народные на Зарядье-московском, людей подзывая:
И сбегался народ на призыв веселый, на запахи разные.
— А с чем они у тебя? — спрашивали.
Тут просто отвечать нельзя. Коммерцию надо так делать, чтобы тебя запомнили и полюбили. Потап отвечал нараспев:
Вмиг лоток расхватывали. Потап несся обратно домой, а там бабушка Акимовна уже запарилась, у печи стоя. Шквырело у нее тут все, фырчало в масле постном.
Обжигаясь, дуя на пальцы, кидала бабка свежие пироги на лоток, осеняла их крестным знамением:
— Торгуй — веселись, подсчитай — не слезись!
Весело было Потапу. Только под вечер сунулся он за пазуху, чтобы выручку достать, а кисета с деньгами уже не было. С горя трахнул Потап лотком об мостовую. А за спиной кто-то смеяться стал над его горем. Обернулся — Ванька Каин стоит и кисет с его денежками за шнурок на пальце раскачивает.
— Твой? — спросил Ванюшка, подходя. — Ну, забирай. Пошутить я хотел. Для меня это не деньги… Ну, здравствуй, дяденька Потап, вот и привел господь боженька сповиданьице нам устроить.
— Ша! — отвечал Потап, кисету радуясь. — Ты больше не воруй у меня даже в шутку. А ныне я не Потап из деревни Сурядово, а Полонов прозванием… Вот расторгуюсь на пирогах, думаю баню открыть. Баня — дело прибыльное, а расход малый: дрова да веники. Я уже невесту себе приискиваю. Пошли они по улице. Ванька Каин у господина одного прохожего достал табакерку из шубы его, понюхал табачку и обратно тавлинку сунул (прохожий этой ловкости даже не заметил).
— Я тоже уладил жениться, — чихнул Ванюшенька. — Да не дается мне, стерва, приходится с блудными девами пробавляться. Уж така красавушка писана… собою вдова солдатская будет, мужа ее татары в Крыму угрохали, а она цветет, словно маков цветочек. Всю душу мне иссушила. А зовут ее Ариною Ивановной, по-благородному же еще красивше — Ириной!
— Ты воровство брось, — говорил Потап. — Погубишься.
— Нет! — сказал Ванька Каин. — Я вить не ворую. На што? У меня в дому ныне в карты играют. Я немца одного нанял из Китай-города, он мне монеты на машинке стучит в подвале. Я эти деньги на стол игорный выпущаю, вот они по Москве и расходятся…
— Ой, погибнешь с тобою, — заторопился Потап. — У меня жизнь новая, хорошая. Ты уж, Ванька, не подходи ко мне более. Прощай!
— Прощай, Потапушка, — отвечал Каин. — Я вить добро твое упомнил навеки.
Рази обижу когда человека хорошего?
Пошлялся Ванька к недотроге своей, вдове солдатской.
— Не мучь меня, — просил. — Уж ты ступай за меня.
— Была женою солдата честного, а быть воровскою женой не желаю. Ты уйди от меня, ворог, не искушай… Деньги ворованы — не деньги! От них прибытка и счастья не бывает.
— Дура! — отвечал ей влюбленный Каин. — Да ты смакуто жизни и не ведаешь.
Один день воровской десяти лет в нужде стоит. Будь моей, и тогда завертится жизнь наша в музыке.
— На што? Чтобы и мне ноздри потом вырвали?
Ванька уже привык к доступности женской, а тут все штурмы его отбивала вдова Арина Ивановна… Встретил он как-то Петра Камчатку, шел старый вор, спину сгорбив, сильно жизнью озабоченный.
— Я от полковника Редькина бежал, — сообщил. — Ныне дело воровское закончил. Иду вот. На парусную фабрику, где паруса флоту шью. Женился и живу ладно. Иглы швейные и крестики божий по деревням торгую, с того и сыт… Ты меня оставь!
Ванька Каин скоро попался на облаве, которую устроил в Москве на воров Иван Топильский, для этого случая из столицы прикативший. Хватали всех подозрительных, пытки начинали с десяти часов пополуночи и оканчивали их лишь в половине третьего часа пополудни. Крепкое, видать, было здоровье у воров. Но и крепкие были нервы у допытчиков! Ванька Каин, страхов натерпясь, решил судьбу свою из застенка выкручивать. Для этого умным не надо быть — только крикни «слово и дело». Он его крикнул, а потом уже стал думать, что сказать сыщикам по «слову и делу».
Явили его пред светлые очи самого Топильского.
— Слово за тобой было, — сказал он ему, — теперь дела ждем… Ежели дела не явишь, мы за пустые слова тебя расшибем!
— Хочу непорядочные поступки свои искупить правдою, как перед сущим, — отвечал Каин. — Мало того, в покаяние свое желаю реестр на московских воров составить. И впредь буду на них показывать, за что прошу сыщиков ваших меня более никогда не трогать.
— Гладко говоришь, — улыбнулся Топильский.
— А пишу еще глаже, — похвастался Каин.
— Да ну?
— Вот те крест! На том и стою, что грамотен…
Топильскому, плуту великому, Каин понравился. Почуял он в нем душу себе родственную. Велел цепи расковать, сказал кратенько:
— Вали на всех!
Тот и поехал:
— Есть на Москве вор Болховитинов, сам из дворян, академию воровскую содержал, учил, как воровать, а ныне жительство имеет в «печуре», как у нас зовется яма, под мостом вырытая. Есть и купеческий сын Елисей Буланов… Криворот Немытый, государыню нашу хулил злодейски, а людей ножиком губливал…
— Мало ты знаешь, — покривился Топильский.
Каин и не хотел всех выдавать. Ежели крупных воров продать, то воровской промысел на Москве утихнет. В памяти выискивал знакомцев — кого бы не жаль?
Вспомнил жулик молодость горемычную и людей, которые добро ему сделали:
— Вот и Петр Камчатка, вор дивнущий, ныне на парусной фабрике затаился, его на Балчуге сыскать мочно, где он иглы швейные и кресты нательные в лавках скупает… Вот еще человек в подозрении, Потап из села Сурядово, ныне Полоновым зовется, его в Зарядье пымать следует, где он пирогами торгует.
— Мало, — зевнул Топильский, равнодушничая.
— Так я вить к службе вашей тока примериваюсь. Погоди, господин хороший, я и до Макарьева розыск ваш протяну…
Ваньку выпустили с солдатами. Ходил он по городу и указывал, кого из воров брать. Взяли из-под моста «академика» Болховитинова, с ним и тетрадь была толстая, куда он вписывал, как бухгалтер, когда и сколько с воровства выручил. Взяли и Петра Камчатку, от молодой жены и от фабрики навеки оторвав. Был схвачен на улице с пирогами вместе и Потап Полонов… Ванька Каин окреп, щеками залоснился, страхи прошли.
— В награду мне, — заявил он сыщикам, — арестуйте бабу Арину Ивановну, что ныне вдовствует, велите пытать ее, яко злодейку, но вконец не замучьте, потому как я жениться на ней желаю.
Взяли вдову в пытошную с наказом от Топильского: «До дальнего дела ея не доводить». Выдрали красавицу бабу кнутами и за ворота Сыскной вытолкали. На карачках, тихо воя, ползла солдатка вдоль забора, руки в снег упирая, похожа на собаку больную. Ванька Каин уже поджидал невесту на улице — с телегой.
— Ну как, Аринушка? — спросил ласково. — Поняла, сколь велика моя любовь к тебе? А не пожелаешь опять любиться со мною, так я мигну толечко — и тебя в Сыскной кипятком ошпарят…
Завалил стонущую бабу на телегу, отвез Арину к знакомой просвирне, чтобы га спину ей подлечила. А потом венчался с испуганной вдовой в церкви Варвары-великомученицы. И была свадьба веселая, четыре дня подряд гуляли воры и сыщики московские, Ваньку похваливая. Салтыков велел полиции той свадьбе не мешать. Ванька Каин, вином упившись, ястребом кружил по горницам в пляске дикой, реяла над столами его кумачовая рубаха, пузырями вздувались рукава широкие. Кровью горела она на пиру братоубийственном…
— Горько! — кричали воры, уже запроданные Ванькой чинам полиции. — Горько!
— надрывались сыщики, которых Ванька предавал тем же ворам, и воры ножами их резал…
Весь в поту мелкобисерном, жених опрокидывал невесту свою, впивался в нее долгим и хищным, каинским поцелуем-Сладко мне! — орал Ванька Каин, и рукавом рубахи вразмах обтирал себе губы, лез к бабе снова. — На што деньги нам, — кочевряжился он, — коли мы сами чистое золото.
Наутро велел Каин купцов соседних к нему тащить. Собрали их человек сорок.
Ванька каждому купцу дал по одной горошине.
— А за подарок мой, — объявил он купцам, важничая перед ними, — должны вы теперь одаривать меня деньгами богато.
Купцы такого грабителя еще не видывали:
— За што нам тебя дарить? За горошину-то?
— Я ныне веселый. Веселому человеку много денег надо…
За каждую горошину он с купцов по сто рублей затребовал. Купцы побежали в Сыскную жалиться, но там дали им от ворот поворот:
— Иван сын Осипов, Каин прозванием, человек нам известный, и зря охулки не наложит… Проваливайте, покуда сами целы!
Вот это жизнь! А те, кто жить не умеет, те пущай ползут в Сибирь по канату, пущай они, цепями бренча, дышат ноздрями рваными.
Целая историческая эпоха заключена в этом парне. Ванька Каин весь, кровь от крови, вышел из царствования Анны Иоанновны, и порою кажется, что сама царица породила его в зачатье греховном. Еще не скоро отправится Каин на каторгу… Там и пропадет бесследно — в каменоломнях Рогервика, гае от начинаний Петра I гавань для флота российского строилась до тех самых пор, пока не надоело строить, и тогда бросили ее строить… Ну ее к бесу!
Глава 63
В нарушение всех инструкций, маркиз Щетарди задержался в Берлине, «увлеченный тщеславием, чтобы похвастаться блеском, которым намеревался ослепить Петербург и тем побесить своих берлинских врагов». Кайзер-солдат был уже близок к смерти, Европа обижала его невниманием, он принимал плац-парады и вахт-парады, сидя в кресле, обрюзгший ворчун и грубиян, раздутый от обилия пива.
— Мой сын радуется вашему приезду, как ребенок, получивший конфету, — сказал он маркизу. — Но пусть Европа не надеется, что мой Фриц будет для своих соседей так же сладок…
Кронпринц Фридрих признался Шетарди:
— Когда я стану королем, я перекуплю от России двух маршалов, Миниха и Джемса Кейта, а вас переманю из Франции на пост министра иностранных дел. Поезжайте в Россию, друг мой, это очень опасная берлога, куда может провалиться любое королевство…
Флери из Парижа дал хороший нагоняй маркизу за остановку в Берлине, и в самом конце 1739 года Шетарди снова тронулся в путь. Собеседником его в долгой дороге до Петербурга был лишь повар Баридо, слава о котором клубилась паром надо всеми кастрюлями и тарелками высшей знати. Баридо был поэт, он варил и жарил только по вдохновению, одержимый даром кухонной импровизации. Рецептов он не признавал — все рождалось гением на горячей плите, ошеломляя едоков бездной вкуса, аромата и гармонии.
Поезд французского посольства растянулся на несколько миль. Многочисленная свита сопровождала Шетарди: кавалеры, секретари, капелланы, камер-пажи, кулинары, парикмахеры, портные, каретники. В тщательной упаковке везли в Россию 100 000 бутылок тончайших вин, из числа коих 16 800 бутылок были наполнены шампанским. От самого Кенигсберга до рубежей Курляндии поезд сопровождали прусские почтальоны, неустанно трубившие в рога.
На всем пути от Митавы были выстроены русские драгуны. Шетарди въехал в Ригу, где его встречал губернатор и свояк Бирона — генерал Лудольф Бисмарк.
Отсюда уже начиналась Россия. Целый армейский корпус приветствовал французов на берегу Двины возле замка. Пехота, кавалерия, пушки. Войска троекратно стреляли из мушкетов, а пушки пробили 31 залп. Впереди кареты посла ехали всадники с литаврами. Отряд трубачей под эскортом рижской милиции, одетой в зеленое и голубое, пел маркизу хвалу на трубах, а швы на одеждах всадников были обшиты золотым позументом.
— Предлагаю заночевать в нашем городе — сказал Бисмарк послу. — Вам обеспечена полная тишина. Все переулки перекрыты для проезда. Собак мы удавили.
За кошек же никто не может поручиться…
Караул гренадер преклонил перед послом знамена. Был устроен парад, банкет и бал. Говорились речи по-латыни. Шетарди были возданы почести, присвоенные лишь коронованным особам. А дальше — от Риги — путешествие превратилось в подлинный триумф. Войска стояли на всем пути, из городов выходили встречать посла депутации дворянства и купечества, Анна Иоанновна выслала вперед для конвоя лейб-гвардию. Шетарди, мот известный, рассыпал золото…
В карете посла докрасна калили печку — мороз стоял страшный. Наконец за окнами возка засветились дома бюргерской Нарвы, мимо проплыли ряды чинов магистратских с парадными цепями на шеях, — скоро и Петербург! Карету сильно швыряло на снежных ухабах. Прыгая возле раскаленной печки, словно матрос у пушки на корабле в бурю, Баридо готовил для маркиза походную яичницу. Он бухнул на сковородку одни желтки, посыпал их пармезанским сыром, обрызгал все вином, после чего поэт задумался, почти отрешась от бренности мира, и залил блюдо горьковатым соусом бешамель.
— Маркиз! Вот вам последняя ваша яичница. Вечером сиренью обрызгало снега. Лес стоял глухой, непроницаемый. Изредка в отдалении вспыхивали, как искры, огни заблудших во мраке деревень. Просека раздалась — шире, шире, шире; побежали мимо карет низкие дворы, мазанки…
Цель достигнута: посол в России! От имени императрицы встречные курьеры предложили маркизу торжественный въезд в столицу. Шетарди отказался:
— Не имею на то права, ибо русский посол в Париже, принц Антиох Кантемир, торжественного вществия в Париж не имел…
Кортеж его был сказочно великолепен, когда посол отправился во дворец Зимний. Стужа лютовала такая, что мороз, казалось, через чулки сдирал с голеней кожу. Француз едва оттаял лишь во дворце царицы. Девяносто печей, поставленных на золотые ножки, сжирали за день по 40 сажен дров березовых, прогревая 70 покоев Анны Иоанновны, ее гардеробы, театр и церковь придворные.
Вельможи и дамы, в чаянии аудиенции, строились в две шеренги, лицом одна к другой, словно готовясь к контрдансу. В проходе между ними тяжело обвисал малиновый бархат балдахина, под которым высилось седалище трона. Иогашка Эйхлер и де ла Суда прилипли, как пиявки, к спине посла, не отставая от него ни на шаг. Среди дряблых вельмож и воздушных красавиц Шегарди вдруг заметил старика, который всем своим видом вызывал отвращение.
— Как оказался здесь этот нищий? — спросил Шетарди.
— Это самый богатый человек в России, — ответил Эйхлер. А переводчик де ла Суда добавил:
— О! Это ведь наш великий оракул Остерман…
С первых же слов вице-канцлера Шетарди обнаружил, что оружием Остермана является не боевой клинок. Нет! Он пользуется тончайшим жалом недомолвок и взглядов, которыми без боли проникает в своего собеседника. С Остерманом можно проговорить вечность, но ты никогда не догадаешься, что он сказал. Остерман выпытает у тебя все — ты не узнаешь от него ничего…
Наконец, грузно двигаясь, из боковых дверей показалась императрица. Неся в руках скипетр с державой, удивительно прямая (чтобы не уронить с головы короны), Анна Иоанновна величаво проследовала к престолу. Поднялась по ступенькам трона и села. За престолом хищный орел распростер свои крылья, глядя по сторонам двухголово; трепетные красные языки торчали из их клювов, словно орлы империи выдыхали из себя злобное пламя.
Обер-церемониймейстер ударил в пол жезлом и объявил, обращаясь к трону, о прибытии посла Франции. Шетарди зашагал к престолу, неся в руках свиток верительных грамот, с которых свисали длинные печати с бурбонскими лилиями. Он был допущен к руке, и акт целования был проделан маркизом с удивительным изяществом. После чего в притихшем зале звучала речь посла. В боковом зеркале Шетарди следил за собой, рассчитывал свои жесты. Маркиз был сильно огорчен, что пудра не спасла его носа от русских морозов и — вот беда! — кончик носа ярко алел… В конце речи маркиза Шетарди вдруг объяло теплом и негой. Почти невесома, воздушна и пушиста, на посла Франции была накинута камергерами богатая шуба. Шетарди растерялся от такого подарка. Анна Иоанновна сурово глянула налево, гневно посмотрела направо и с высоты престола послала улыбку прямо перед собой — маркизу.
— Пусть дружба дворов наших, — заявила ответно, — будет такой же теплой, как и эта шуба… Носите, маркиз. Это от меня. Дарю ее вам в залог взаимности к брату моему, королю Людовику.
Она встала, и за спиною Шетарди долго раздавалось шуршание парчи (это кланялись придворные). Анна Иоанновна жестом пригласила Шетарди пройти в аудиенц-камору. Там был приготовлен кофе, а через открытые двери виднелись анфилады спален. Императрица корону положила на подушку, громыхнула у стола скипетром и державой. С любезностью показала портрет графа Плело, поэта Франции, убитого в стычке под Данцигом.
— Я чту французов, — сказала ради вежливости.
Шетарди заметил по соседству с Плело темную бороду старца, закатившего к небу громадные бельма глаз, и спросил:
— А это, надо полагать, поэт российский?
— Блаженный он. Но чту обоих…
Франция признала Россию империей. Анна Иоанновна стала для Шетарди уже не царицей, а императорским величеством. Разговор за кофе ничего не открыл для маркиза. Но зато в шубе уже не было холодно, нестрашно было шагнуть снова на мороз.
И вот теперь, снова оказавшись на площади, Шетарди должен решить: к кому ему ехать? Если услужать императрице и ее немецкой партии, то со вторым визитом надо быть у семейства Брауншвейгского. Но не ради немцев, а ради русских прибыл он сюда… И, нежась в шубе, он повелел:
— Везите меня к принцессе Елизавете!
Кортеж посла завернул от дворца на Миллионную, где Шетарди показали дом Густава Бирона, брата временщика, который был женат на дочери некогда всесильного князя Меншикова, уже умершей.
— Это самый лучший дом в Петербурге, — сказали послу. — А значит, и самый лучший дворец в империи.
Дом был красив, украшен черными колоннами. Потом мелькнула вывеска казенной аптеки, распахнулся простор Марсова поля, где с угла стоял дом Елизаветы Петровны.[58] Здесь было все проще, а дворец цесаревны напоминал частный дом. В подъезде припахивало кошками. Шетарди встретили люди из штата Елизаветы — молодые, расторопные люди, Шуваловы и Воронцовы. Посол отметил их разумную скромность, бедноватые кафтаны, простые офицерские шпаги.
Елизавета ожидала посла посреди комнаты; яркое зимнее солнце освещало цесаревну через широкие окна. Шетарди только сейчас начал волноваться. По сути дела, ради этой женщины он и послан в Петербург, чтобы возвести ее на престол. Маркиз увидел перед собой дивное фарфоровое лицо с зелеными глазами. На один лишь миг Елизавета обернулась в профиль, и все очарование сразу исчезло.
Цесаревна в профиль была похожа на простую курносую девку, каких уже немало встретил Шетарди на улицах Петербурга. Но более Елизавета в профиль не оборачивалась (она хорошо изучила себя и учитывала свой недостаток). За плечами цесаревны, молчаливы и сосредоточенны, стояли Шуваловы с Воронцовыми, и Шетарди сразу понял, что женщина станет сейчас говорить лишь то, что внушают ей эти мрачные молодые люди с дешевыми шпагами.
Елизавета сказала с улыбкой очаровательной:
— Я не забыла, что была невестою вашего короля, и Франция всегда была мила сердцу моему. Я дочь Петра, который долго добивался русско-французской дружбы. И с пеленок еще знаю, что России все дано, дабы стоять в первом ранге середь государств прочих. Жаль, что политики ваши России сторонятся, а Версалю с Петербургом в согласии все равно бывать!
Она покраснела и замолкла, очаровывая посла влажными глазами. Шетарди отвечал, изгибаясь перед ней в поклонах:
— Ваше высочество, я восхищен… вами и речью вашей. Вы рождены для Версаля! Вы способны повелевать мужчинами всего мира! Я ваш покорный слуга отныне, и я… я у ваших ног!
Он опустился на колени, целуя ей руку. Потом коснулся платья цесаревны и, слегка притянув его к себе, облобызал подол, пахнущий мускусом. Воронцовы и Шуваловы посматривали косо. За тонкими ширмами слышался тонкий писк: это разглядывали посла кухонные девки, портнихи и приживалки. Визит к цесаревне ничего не дал Шетарди, кроме приятного знакомства, но кое-что стало уже понятно.
Теперь он ехал к Анне Леопольдовне и мужу ее, принцу Антону Брауншвейгекому. Здесь двором заправляла фрейлина Юлиана Менгден, и маркиз отнесся к ней с полным вниманием, как к родственнице фельдмаршала Миниха. Супруги мекленбурго-брауншвейгские только что, судя по всему, завершили очередной семейный скандал. К приезду посла они прихорошились, но лучше от этого никак не стали.
Напрасно трещал маркиз Шетарди, как заведенный, желая вызвать молодоженов на беседу. Немка по рождению, русская по воспитанию, Анна Леопольдовна взяла от жизни в России самое худшее — барскую лень. И даже сейчас ей было скучно.
Шетарди заметил зевок принцессы, неумело ею скрытый. На столике лежала недочитанная принцессой книга о похождениях парижских ловеласов. Две шустрые собачки с деловитым видом пробежали через комнаты, попутно обнюхав чулки маркиза. Между супругами, словно столб, рубежи разделяющий, высилась Юлиана Менгден.
Принц Антон оказался гораздо живее своей жены. Натянутость в нем не исчезла, но зато он оживился при известии о берлинской жизни. Здоровье короля Пруссии его настораживало: в Европе надо ждать две смерти — в Вене и в Берлине, после чего возможна война за дележ «Австрийского наследства»…
— Говорят, — любезно справился он, — у прусского кронпринца Фридриха чудесный повар Дюваль?
— Дюваль неплох, — охотно согласился Шетарди. — Но, ваше высочество, Дюваль лишь ученик моего Баридо…
От этого «малого» двора Шетарди испытал ощущение такое, будто ему подсунули на завтраке протухшую устрицу. Он завернулся в шубу, упал спиной на диваны кареты:
— Ну а теперь… теперь к герцогу!
Бирон принимал посла в своем манеже, убранство которого соперничало с роскошью дворца царицы. Желто-черные штандарты висли со стен, запахи пота лошадиного перемешались с ароматами духов. Бирон гулял с послом по манежу, беседуя откровенно о кознях венских политиков… Потом сказал начистоту:
— Маркиз, у меня к вам деловое предложение. Я могу послать во Францию для продажи большую кипу русских мехов. А также китайские ткани и шелка персидские… Составьте мне комиссию. Сколько вы пожелаете иметь с этого дела процентов?
Шетарди сразу понял, что перед ним барышник.
— Благодарю за доверие, ваша светлость, — отвечал он герцогу с поклоном. — Но я не хотел бы закончить свою карьеру в Бастилии, куда принято сажать всех контрабандистов…
Но когда Щетарди пожелал купить русские меха для себя, то выяснилось, что мехов в России нигде не купишь! Все лучшие меха в стране императрица забирала для себя. В подвал. В сундук. И — на замок. А доступ к ним имел один лишь Бирон.
Вскоре «Санкт-Петербургские ведомости» оповестили:
Шетарди стал держать открытый стол. Однако он напрасно ожидал, что в посольство французское хлынут гости. Россия — это не Европа, и тайная инквизиция стойко дежурила возле ворот «марки», чтобы уловить дерзкого.
«Слово и дело» задавило в русских искушение впервые в жизни отведать шампанского. Вдохновенный гений Баридо напрасно колдовал над плитами посольской кухни. Шетарди к такому одиночеству приучен не был. Сначала он удивился. Потом вознегодовал.
Он послан был сюда, чтобы вынюхивать, шпионить, красть секреты, заговоры устраивать. Но в пустыне переворота не произведешь.
Шетарди отправился к Остерману.
— Я прошу вас, — сказал он первому министру, — объявите всем придворным, что мой дом открыт для них ежедневно.
— Хорошо, — был ответ. — Я посоветую императрице, чтобы она приказала персонам навещать вас!
Появились в посольстве какие-то личности. На придворных мало похожи. По распорядку, с каким они являлись в гости, ровно чередуясь, Шетарди понял, что это сыщики Тайной канцелярии Ушакова, приставленные к нему. С испуганным видом они поглощали шампанское, от которого безбожно потом рыгали, ловко скрадывали со стола посольства вилки и апельсины. А принцессу Елизавету маркиз мог повидать лишь на торжествах по случаю Белградского мира…
Шетарди скучнел. Баридо не был оценен.
Мороз крепчал.
Эпилог
Ох, и зима! С мостовых поднимали замерзших на лету птиц. Неву сковало плотно. Однако шуб солдатам в караулах наружных не давали; придет смена, а часовой стоит дубком: тронь его — звенит, толкни — валится, к ружью примерзнув. В полку лейб-гвардии Преображенском драка случилась. Бились секретарь полка Иван Булгаков и полковник Альбрехт, владелец усадьбы «Котлы», полученной за доносы еще в 1730 году. Победил на кулаках русский, но худо обошлась ему победа над немцем. Альбрехт предрек ему смерть.
— Эдак моих добрых слуг убивать станут! — решила Анна Иоанновна и повелела отрубить Булгакову голову.
На льду Невы был помост сколочен, выведены в строй полки гвардии. В день казни вдруг растеплело разом, будто чудо какое, и даже птицы зачирикали.
Войска на льду невском в тот день по колено в воде стояли. Анна Иоанновна дежурила у окна, чтобы казнь видеть. Капель билась о стекла, повеяло вдруг весною, и дрогнуло ее жестокое сердце:
— Казнить не надобно. Наказать телесно и в деревню сослать. Альбрехту же за поругание денег дать…
Волынский накануне подал императрице еще одну записку, которую прежде обсудил с конфидентами. Давал он ее и некоторым немцам прочитывать, которые во вражде с Остерманом находились. Все записку его хвалили, один только Кубанец сказал Волынскому.
— Эту записку в руки ея величества давать никак не следует. Послушайтесь раба своего верного, иначе худо вам станется…
В черном цвете, красок не жалея, разрисовал Артемий Петрович бедственное положение истины, которая давно погублена и попрана людьми карьерными. Анна Иоанновна призвала Волынского к себе. Как только отменила она казнь Булгакова, так морозы опять схватили природу в ледяной плен. Во дворце жарко пылали печи. Через покои императрицы, тихо скуля, проползла на кухни убогая Дарья-безножка.
— Вот она убогая, — сказала Анна Иоанновна, — с нее и спрос короток. А с тебя будет велик спрос… Отвечай по совести: противу кого восстаешь ты? Кого в сердце держал, пиша мне?
— Государыня, — выпрямился Волынский, — неужто мнишь ты, что одни мудрецы и правдолюбцы тебя окружают? Оглядись вокруг зряче, за мишуру кафтанов взором проникни… Разве не слышишь ты во дворце своем зловоние гнили падшей?
Анна Иоанновна подошла к столу. Закат полыхал за ее спиной. Разбухшим черным силуэтом застыла царица на красном фоне.
— Это ты в моем-то доме гниль обнаружил? — вдруг заорала она, вся напрягаясь. — А кого учить задумал? Государыню свою? Монархиню? Самодержицу самовластную? Да ведаешь ли ты, что цари ошибок не имеют? Все люди ошибаться способны! Но персоны, от бога коронованы, николи не ошибаются… Уж если я кого до особы своей приблизила, знать, свят человек сей! Возвысить любого могу, но и уронить могу так, что не встанет…
«Может, сейчас-то ей волосатую бабу и подарить? Нет, погожу еще… до гнева пущего.»
— Ваше величество, — отвечал он с достоинством, — жалования министерского меня сразу лишайте, ибо служить и правду таить, тогда за что же мне деньги от казны брать?
— Горбатых на Руси могилами исправляют, — сказала ему Анна Иоанновна, от гнева не остывая. — Кишкели-то правы были: вор ты, погубитель! Не лести я прошу от верноподданных, а только покорности моей власти самодержавной. А ты непрост… бунтуешь?
Она вытянула руку, дернула министра к окну.
— Гляди на Неву, — возгласила в ярости.
А там, снегами заметена, чернея фасами, стыла на кровавом небосклоне крепость Петропавловская.
— Видишь, миленькой? — засмеялась Анна.
— Вижу.
— И не страшно тебе?
— Нет.
— Ото! Может, не знаешь, что это такое?
Ответ Волынского был совсем неожиданным:
— Это родовая усыпальница дома Романовых…
1739 год закончился. Волынский откланялся.
Мороз крепчал. Россия утопала в снегах.
Летопись V. ЭШАФОТ
Глава 64
В старину государство о здравии твоем не печалилось. Хочешь — живи, хочешь — помирай. Это, мил человек, твое дело. И потому народ сам о здоровье своем беспокоился. Из народа же выходили и врачеватели народные, которых «лечцами» звали. Лечцы эти были бродягами-странниками.
Европа тоже имела давний опыт бродяжьего врачевания. Города отворяли перед врачами свои ворота, как перед фокусниками; исцелители разъезжали с балаганами, сопровождаемы музыкантами. Врачи обладали большой телесною силой и даром поэтических импровизаций. Слуги несли перед ними знамена с успокоительным девизом: «Только зуб-не челюсть!» При этом врачи, прежде чем зуб вырвать, должны были на площади произнести пылкую речь о своем искусстве… Это был праздник жизни, карнавал здоровья, победа над болью!
Русские лечцы пилигримствовали без знамен и без музыки. С древних времен славянские реки, что текли по великой русской равнине, несли в своих водах осадок, от которого в теле человека порождались зловредные камни. Оттого-то Руси и были нужны «камнедробители»; они издревле ходили по деревням и спрашивали, кто болен «камчюгом»? Без ножа, без боли, без колдовства — одними травами! — растворялись камни в больном, и лечец выгонял их прочь из тела. На пришло на Русь зловещее иго татарское, и секрет лечения «камчюга» был безвозвратно утерян. Лишилась его и Европа, в которой мрачное средневековье раздавило науку, уничтожив многие врачебные тайны — от египтян, от римлян, от греков, от арабов…
Анна Иоанновна ложиться под нож хирурга отказывалась, но Фишер брался ее вылечить, только… в марте!
— Ваше величество, сыскал я рецепт старинный, по которому надобно в марте зайчиху беременную словить в лесу, зайчат из нее недоношенных вынуть, потом их высушить, в порошок растереть мелко и добавлять больному в вино хлебное.
— А сейчас-то январь на дворе, — отвечала императрица. — Когда еще твоя зайчиха беременна станет?
21 января 1740 года, как уже заведено было, при дворе отмечался всеобщий день Бахуса. Это был день восшествия на престол Анны Иоанновны, и гостей от царицы выносили без сознания. Горе тому, кто рискнул бы остаться пьяненьким или пьяным — каждый, дабы восторг свой засвидетельствовать, обязан стать распьянущим. Начиналась же церемония Бахуса вполне пристойно: гость вставал на колени перед троном, а императрица вручала ему бокал венгерского (которое тогда заменяло на Руси шампанское). А потом уже начиналось пьянство грубейшее, пьянство повальное, лыка не вяжущее.
Бахус этот был парнишка каверзный — от винопития усердного императрица расхворалась. А вокруг ее постели, интригуя отчаянно, менялись лейб-медики — каждый со своим рецептом.
Боли в почках и особенно в низу живота были сильны по-прежнему, и она решилась:
— Пущай и христопродавец меня тоже посмотрит…
Явился к ней Рибейро Саншес; ученый муж, он бился над излечением болезней посредством русских бань. Русская парилка, где мужики целомудренно с бабами мылись, привела Саншеса в такой восторг, что он полюбил париться и сочинял трактат о банях, чтобы себя всемирно прославить.
— Ну, жид! — сказала ему Анна Иоанновна, до подбородка одеяла на себя натягивая. — Смотри мое величество…
Но одеяла снять не давала:
— Ты так меня… сквозь одеяло смотри!
Через лебяжий пух Рибейро Саншес прощупал императрицу. Определил места, при нажатье на которые императрица вскрикивала. Она сказала врачу, что глаза рачьи от палача знакомого мало ей помогли. Развязав на затылке черные тесемки, Саншес снял очки, просил продемонстрировать последнюю урину ея величества…
— Скажи мне, дохтур, чем вызвана болесть моя?
— Врачу, как и судье, положено говорить правду, и только правду. Вы слишком много пили и жирно ели. Приправы острые повинны тоже. А сейчас ваше величество изволит вступать в период жизни, который для каждой женщины является опасным.
Анна Иоанновна сердито нахмурилась:
— Какая же мне опасность грозит, дохтур?
— Вы прощаетесь с женской жизнью, отчего органы вашего величества, самые нежные, склонны перерождаться, — ответил Саншес.
— Твое счастье, что я больна лежу. А то бы я показала тебе, как я прощаюсь… Пиши рецепт, гугнявец такой!
Рецепт отнесли в Кабинет, где его апробовали кабинет-министры — Остерман, Черкасский, Волынский. От Саншеса был прописан красный порошок прусского врача Шталя и обильный клистир для очищения организма царицы. Анна Иоанновна снова возмутилась:
— Чтобы я, самодержица всероссийская, тебе ж… свою показывала? Да лучше я умру пусть, но не унижусь!
Рибейро Саншес вручил клистирную трубку герцогу:
— А я могу постоять за дверью…
Бирон с трубкой остался наедине с императрицей.
— Анхен, — сказал он жалобно, — сочетание светил небесных неблагоприятно… нас ждет ужасный год! О, как страшусь я сорокового года, который можно разделить на два и на четыре… Мужайся, Анхен, друг мой нежный!
Его высокой курляндской светлостью был поставлен клистир ея российскому величеству. Врачи стояли за дверью.
Облик царицы в этом году сделался страшен. Заплывая нездоровым жиром, чудовищная жаба в грохочущих парчою робах, Анна Иоанновна хрипло дышала на лестницах дворцовых. Глаза ее (без единой ресницы) побелели; зрачки, когда-то вишневые, теперь купались в студенистой мути. Невоздержанна стала к сладкому; пихала в рот себе лакомства парижские, жадно чмокала языком. Возраст и болезни не умерили жестокости ее, а теперь мучила и тоска злобная; она выдумывала для себя новые забавы. В последний год Анна Иоанновна полюбила частные письма за других людей писать. Особенно — к женам, которые с мужьями в разлуке находились. Выбирала для забавы, как правило, семью счастливую, где супруги в согласии проживали. Ждет, бывало, жена весточки от муженька ненаглядного и вот… получает: «Задрыга ты старая, ныне я тебя знать не пожелал, а сыскал в столице паненочку для нужд своих молоденьку и с нею беспечально играюсь…»
Писал ей муж другое письмо — любовное, нежное, тоскующее. Но императрица велела его на почте изъять, а свое переслала на Москву дяденьке С. А. Салтыкову и велела ему указно: «…при отдаче онаго велите присмотреть, как оное (письмо) принято будет, и что она (жена то есть) говорить при том станет».
Салтыков депешировал, что ревет жена от письма такого.
— Так вот ей и надобно! — радуется императрица.
Губернаторы российские к указам царицы уже привыкли. То захочет, чтобы ей белую ворону поймали. То велит всех седых баб остричь наголо, а волосы в Петербург для париков отправить. То коты ей «холостые» понадобятся, будто в столице все коты уже женаты. А то узнает, что в Сызрани дура проживает — такая уж дура, каких отродясь еще не бывало, и дуру велит к себе под конвоем доставить. Власти местные должны были в дурью башку втемяшить, чтобы дура не пугалась («зову не для зла, а для добра», — сообщала Анна Иоанновна).
Вот какие указы рассылала она в году этом:
Или — такой:
В этой песне боярин-дурак в решете пиво варил. Дворецкий-дурак в сарафан пиво сливал. Поп-дурак ножом сено косил. Пономарь-дурак на свинье сено отвозил. Попович-дурак подавал в стог сено шилом. А крестьянин-дурак костью землю косил… Вот и нравилось Анне Иоанновне, что ни одного умного там нет — одни дураки!
Это был год последний — год самый тягостный, год небывалых потех и великой пышности, год самых жестоких казней. В этом году разбойники столь обнаглели, что средь бела дня напали на Петропавловскую крепость, где из канцелярии забрали все деньги.
А морозы стояли тогда страшные!
Об этой исторической стуже писались тогда трактаты научные. Морозы жестокие начались еще с 10 ноября 1739 года и устойчиво продлились до 16 марта 1740 года (с короткой неестественной оттепелью в день казни Ивана Булгакова).
Старые люди припоминали, что давно такой суровой зимы не бывало. В лесах даже зверье померзло. По ночам кошки бродячие скреблись в домы людские, прося пустить их для обогрева. Волки забегали в столицу из-за Фонтанки, от деревни Калинкиной, с Лахты чухонской — выли в скорби!..
Бирон указал царице на замерзшее окно:
— Смотри, как омертвела вся природа… не к добру.
— Не бойсь, — отвечала Анна Иоанновна, спиною широкой печку загородив. — Нам с тобою бояться не пристало…
Калмычка, крещеная Авдотья Ивановна Буженинова, еще с прошлого года приставала к ней, чтобы ее «озамужили».
— Да какого дурака обженю я с тобой?
— Матка, — отвечала калмычка, — или дураков у тебя мало?
Бирон рассеянно следил за потугами шутов к веселью.
— Вот князь Голицын-Квасник, — сказал. — Разве плох?
За переход в веру католическую, за женитьбу на итальянке уже поплатился князь жестоко, ослабел разумом от унижения. И немцы придворные больше других шутов его шпыняли. За его фамилию громкую, за ученость прежнюю, за титул его княжеский… Все это давно размешано в грязи и облито квасом в поругание!
— Квасник, — позвала императрица, смеясь, — эвон невеста тебе новая… Оженить я тебя желаю. Рад ли?
— Ожени.
— Да на ком — знаешь ли?
— Знал, да забыл. Прости, матушка.
— Ты и впрямь дурак. Вот Буженинова… нравится?
— Хоть и косая баба, а добрая, — согласился Голицын. — И когда бьют меня, она всегда за меня вступится…
Анна Иоанновна уже зажглась новою забавой.
Одиннадцать губернаторов России получили такие уведомления от двора и встряхнули свои провинции к бодрости. Провинциями же заправляли воеводы, и они пошли рыскать по уездам на казенный счет, выбирая инородцев вида негнусного, с оружием, с музыкой… Всех привозимых в столицу сразу тащили в манеж герцога Бирона, где их кормили, мыли, ранжировали. Здесь и на Зверовом дворе репетировали «дурацкую свадьбу». Бирон в подготовку маскарада потешного не вникал. Мысли его были отягощены осложнениями жизни. Царица больна, а под боком завелся враг сильный, которого на своей груди он и вскормил. Волынский залетел уже высоко, сбить его будет трудно… Бирон вошел в конфиденцию с Остерманом и Куракиным; первый давал осторожные советы, второй обливал их слюною бешеной собаки. Герцог говорил:
— Надобно восстановить равновесие, которое пошатнулось от тяжести Волынского, для чего и желаю вызвать Бестужева-Рюмина.
— Михаила, что послом в Стокгольме? — спрашивали его.
— Нет, Алексея, что послом в Копенгагене, мы с ним старые приятели еще по Митаве. Будучи молодыми камер-юнкерами, сообща девок на мызах портили, и долги у нас были общие…
Тишком от ревнивой императрицы Бирон частенько навещал теперь цесаревну.
Елизавета Петровна пугалась откровенной дерзости герцога. Без тени смущения он предлагал ей себя в любовники. Хотел он переменить хозяйку, но суть жизни своей оставить прежней. Состоял при Анне Иоанновве — будет состоять при Елизавете!
— Нет, — отвечала цесаревна. — Не надо. Что вы?
Бирон злобился оттого, что Елизавета никак не шла в сети его хитроумной интриги. Однажды он взял ее подбородок в свои жесткие пальцы, стиснул его так сильно, что она даже вскрикнула.
— Голубушка, — сказал герцог, в глаза ей глядя, — с такой трусостью вам никогда не сидеть на престоле российском.
Для свадьбы Голицына с калмычкой посреди Невы возводился Ледяной дом, — в такие-то морозы изо льда что хочешь можно соорудить! Ледяной дом настолько знаменит вышел, что название его стали писать с букв заглавных.
Для дураков он забавою был. Но только не для умных!
Мы, любезный читатель, станем относиться к нему двояко.
Как к высокому достижению народного разума.
Как к ловкому маневру заговорщиков против Анны Иоанновны.
Ледяной дом — это крепость, которую конфидентам следовало взять, засесть за его прозрачными стенками и — выстоять!
Глава 65
Враги злобствовали… Однажды утром Кубанец сорвал с дверей дома своего господина записку. Это было изречение из уст пророка Наума: «Несть цельбы сокрушению твоему, разгореся язва твоя; вси слышащие весть твою восплещут руками о тебе, понеже на кого не найде злоба твоя всегда». Понял тогда Волынский:
— Грозят мне бедами библейскими… не убоюсь их!
Он уже почуял холодок топора, над ним нависшего, но изменить верности гражданина не пожелал. Книги лежали на столе потаенные: «Камень опыта политического», «Комментарии на Тацита», «Политического счастия ковач» и прочие.
Опасные книги!
А сколько желчи было излито в беседах вечерних…
— Ой, система, система! — говаривал Волынский друзьям. — От нее никуда не денешься, а менять бы надо поганую.
Белль д'Антермони снова предупреждал:
— Коли речь о системе государства зашла, так изгони прежде раба своего Кубанца от нас, чтобы он тебя не мог слышать.
— Раб есть, рабом и останется господину своему.
— А государыня у нас…, — бранился Хрущов.
— То верно, — соглашался Соймонов. — Герцог Курляндский ныне осатанел предельно. Недавно ехал в карете по Невскому, на ухабе его качнуло так, что зубами щелкнул. Прилетел в Сенат, а там — сенаторы. Он — им: «Развалю всех на дороге, вами же неисправные мостовые велю вымостить!» Сенаторы — ни гугу!
— Житье настало — хуже собачьего, — горевал Еропкин.
Главное, что двигало сейчас конфидентов, это рассуждения над «Генеральным проектом о поправлении внутренних государственных дел». Все трудились над ним, и получался трактат политический, а Хрущев больше всех в проект от себя вписал, и говорил он так:
— Сочинение это будет полезнее книги Телемаковой…
Артемий Петрович проект на важные пункты разбил: об укреплении границ и силах воинских, о церковниках и шляхетстве, о купечестве и фабриках, о торговле и прочем. Открывался проект исторической преамбулой — от Владимира святого до Анны Иоанновны историю дотянули. Татищев тут во многом конфидентам помог, Еропкин с Хрущевым тоже знатоками были в истории русской. В проекте Волынского осуждалась тирания Иоанна Грозного, живодерство его опричников, о Петре I и самой Анне Иоанновне писал Волынский с большой неприязнью. А таких царей, как Иоанн Алексеевич (отец нынешней царицы), Екатерина I и Петр II, конфиденты и вовсе не поминали, будто их отродясь на Руси не бывало.
— Россия, — высказывался Волынский, — страна недоделанная. Есть страны, как Голландия, где все давно в порядке, и оттого, полагаю, скучно там живется голландцам. А у нас на Руси такой кавардак, что скуки мы ведать никак не можем… Вот и правосудие, где оно? Царь встретил пьяного мужика и велел бить его, чему указ издан. Вывод — пьянство вредно! Потом царь Петр, сам будучи пьян, встретил и мужика пьяного. О чем тоже указ состоялся: мужика того царь кубком для пущего пьянства вознаградил. Вывод обратный первому, пьянство полезно! А указы государевы становятся законоположениями, по ним суд и расправу над народом учиняют. Так где же тут истину сыщешь, если на царей полагаться?
Мало ли что им взбредет в голову? Нужны России не указы царские, а единый закон для всех, и закон этот должен составить книжечку невеликую и недорогую, чтобы всякий россиянин мог ее прочитать. Вот тогда лихоимство и крючкотворство в судах исчезнет!
Волынский с пылом раскрывал свою душу:
— Опять же образование! Где оно? Я грамотен, ты грамотен, вон даже Кубанца я обучил… А нужно образование всего народа поголовное. Чиновникам же экзамены делать, чтобы неграмотных к делам не подпушать. Мыслю я так, что немало мастеровых бы у нас было, ежели бы технические училища для народа открыть. А крестьян учить надо в школах грамотности при их же деревнях и селах, близ церквей, от духовенства. Но главное, — возвещал Волынский, — главное, надобно в России создать университет, куда принимать не только дворянчиков, но и любого парня, лишь бы он башковитым был. Вот тогда Русь окрепнет, тогда она в тело войдет, тогда свет из Европы к нам в Азию переместится…
Зашел к отцу сын, и Волынский поцеловал его.
— Вот, Петруша! — сказал при всех, мальчика благословляя ко сну грядущему.
— Счастлив ты, что такого батьку имеешь…
К ночи оставались самые близкие ему: Соймонов, Еропкин, Хрущев и Платон Мусин-Пушкин. Тут уж говорили хлестко: как делать? Анну Иоанновну называли словом обидным, подзаборным. От брака Анны Леопольдовны с принцем Брауншвейгским тоже беды боялись.
— Случись что, — пророчил Еропкин, — и явится перед нею граф Мориц Линар, саксонский любитель, будет она с ним махаться, как наша царица с Бироном. А нам с того облегчения не ждать. Ежели что и делать, так надо делать сейчас.
— Сейчас нельзя, — рассуждал Волынский. — Белградский мир еще не отпразднован, гвардия не вся в столицу собралась.
Составляли они проскрипцию на тех, кого следует уничтожать первыми: Бирон, Остерман, Миних, Рейнгольд Левенвольде.
— А куда Лейбу Либмана денем? — горячился Мусин-Пушкин. — Он даром что фактор, а без его совета Бирон и шагу не делает.
Сообща было решено: Лейбу Либмана отдать народу на площади для растерзания. Принца Антона Брауншвейгского, благо он тихий и зла никому не сделал, выслать туда, откуда приехал. Анну Леопольдовну, если заартачится, тоже за рубежи отправить. Всех немцев разогнать, оставив лишь тех, которые к народу русскому относятся приветливо…
— Возводить будем Елизавету, — говорили конфиденты.
Поздним часом заявился к ним Иогашка Эйхлер:
— Остерман вызывает из Дании Алексея Бестужева-Рюмина, а зачем он это делает — и сам догадаться можешь, Петрович.
— Да брось, — отмахнулся хозяин. — Не меня же свергать!
— Тебя и свергнут… Не знаю, — задумался Эйхлер, — к чему бог ведет всех нас, к добру или к худу? Пропасть нам всем или быть на самом верху России и оттуда сверкать молниями?..
Сейчас кстати пришлась свадьба Голицына с калмычкой.
— На Ледяной дом я много уповаю, — говорил Волынский.
История умеет забывать… Она не сохранила имен тех умельцев, которые в краткий срок возвели на Неве ледяное диво. «Самый чистый лед, наподобие больших квадратных плит разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкой размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом, через краткое время построен был дом…»
Льдины чуть-чуть были подкрашены синькою, и слов не хватало, чтобы выразить восхищение, когда при закате солнца сверкал Ледяной дворец, словно громадный кристалл драгоценного камня. Сооружали дом между Адмиралтейством и Зимним дворцом — как раз посреди Невы, и была такая давка от народа любопытного, что пришлось к дому караул поставить. Внутрь запускали каждого, но следили, чтобы ничего не своротили и не уперли. А возле дома поставили баню для «молодых», которую мастера сваляли из ледяных бревен. Потом фантазия строителей на морозе пуще разыгралась. Отлили они изо льда шесть пушек и две мортиры, изнутри которых каналы высверлили. «Из оных пушек неоднократно стреляли, в котором случае кладено в них пороху по четверги фунта, а при том посконное или железное ядро заколачивали. Такое ядро… в расстоянии 60 шагов доску толщиною в два дюйма насквозь пробило». Ворота дома украсили двумя уродцами губастыми — дельфинами, изо льда сделанными. Стекла отлили из воды на морозе — получились тонки и прозрачны. Косяки и пилястры обработали под зеленый мрамор, окрасив лед для них соответственно.
Во внутреннем убранстве столы, скамейки, камины и зеркала (тоже ледяные).
Распустились в свадебном доме небывалые ледяные деревья и цветы в тонкой изморози; на ледяных ветках сидели там сказочные ледяные птицы. Шандалы и свечи — изо льда. Камины и дрова к ним — изо льда. Туфли и колпаки ночные — изо льда. Бесстыдно голая, излучая холод, стояла фигура ледяного Адама, который взирал на свою подружку — ледяную Еву, скромно закрывавшую себе лоно, курчавое от инея. «Сверх сего, на столе, в разных местах, лежали для играния примороженные подлинные карты с марками».
Волынский был главным начальником при строении Ледяного дома и устройстве «потешного маскарата». Бирон с ним уже не разговаривал, глядел врагом, однажды гнев его даже прорвался.
— Неблагодарный! — он сказал. — Один раз я тебя из петли уже вытащил, но ты забыл о благородном поступке моем…
Анна Иоанновна, увлеченная новой потехой, к Волынскому пока мирволила. Он был вхож к ней, как всеща, и враги министра, втайне негодуя, с завистью наблюдали его фавор прежний. Но удар меча мог поразить неожиданно, потому и старался Волынский отвлечь внимание царицы от происков врагов своих. Ледяной дом день ото дня становился краше.
Волынский еще смолоду, когда в Персию ездил, кавказской нефтью интересовался, в России он стал первым ее исследователем. Даже составил для Петра I особое «Донощение», в котором загадочную природу нефти излагал, гадал на будущее, каких выгод можно от этой диковинки ждать. Тогда же писал о нефти кавказской и сопутчик его по Востоку, врач Джон Белль д'Ангермони… Не забыл нефти бакинской и Соймонов.
— А нельзя ли нефть по трубам перекачивать? — спросил Волынский. — Тогда бы иллюминацию нефтяную устроили.
— Попытка не пытка, — отвечал Соймонов. — Видывал я нефть, коя была чиста, как-слеза младенца. А горела так-только успей отбежать подалее.
Возле Ледяного дома стоял ледяной слон в натуральную величину, из хобота он фонтан воды выбрасывал; на спине слона сидел ледяной персиянин. Пусть и дальше, решили, слон фонтанирует денно водою. Но теперь к слону подвели нефть по трубам, и ночью струю «нефти светлой» подожгли — настало зрелище дивное!
То же сделали и с дельфинами — из распяленных губ чудовищ выкинуло вверх огненные струи… Дрова ледяные в каминах дворца тоже нефтью смазывали — они горели в печи, как настоящие, и даже тепло излучали. Однако расход нефти был велик — сотни пудов ее на дню сгорало. Для подачи нефти от крепости Петропавловской были по Неве трубы проложены, по которым нефть насосами исправно перекачивалась. Такого смелого обращения с нефтью нигде еще не ведали — первый в мире нефтепровод заработал ради «дурацкой свадьбы»!
В завершение работ Волынский отвел Еропкина в ледяную баню, где в ледяной печи горела солома (не ледяная). Конфиденты забрались на верхний полок и стали париться, а поддавали на каменку квасом и пивом. Волынский хлестал себя веником (не ледяным).
— Царицу-то я, кажись, уже задобрил, — говорил он зодчему. — Не пропадем, чай. Нам бы только время выгадать, в этом Ледяной дом нам великую службу окажет…
Одеваясь в предбаннике, Артемий Петрович сказал:
— Михалыч! Надо вирши эпиталамные на свадьбу писать.
— Мне? — подивился архитектор.
— Зачем тебе мучиться? Поэт уже имеется.
— Какой?
— Един на всю Русь-матушку — Васька Тредиаковский, которого я видеть не могу за прихлебство его у Куракина. Однако других поэтов пока не сыскать. Вот и передай ему от имени моего, чтобы к свадьбе сочинял заранее оду шуточную!
— Ладно. Передам…
Но Еропкин забыл это сделать, и его забывчивость сыграла трагическую роль во всей дальнейшей истории.
Глава 66
Правители негодные, которые от народа своего ругаемы и прокляты, всегда желают похвалы себе слушать. Не дай-то бог, ежели в таком времени быть поэтом… Пекли оды для Анны Иоанновны два немецких поэта Якоб Штеллин и Готлиб Юнкер, а Тредиаковский перетолмачивал их самым никудышным образом для употребления внутри государства — для россиян, которые, вестимо, этих од никогда не читали.
Но отказаться от службы Тредиаковский не мог, ибо «пиимы» его при дворе не нужны, а за переводы он 360 рублей в год получал. Попробуй откажись — тогда зубами о край стола настучишься. Опять же книги покупать надо? Надо. Газеты читать надо? Надо. Один кафтан всю жизнь не проносишь. Вот и крутись как знаешь на чужеродных восхвалениях… Вообще элоквенция — наука сложная! И даром за нее денег никто не дает…
Тредиаковский давно уже признавался знакомцам:
— Напрасно министр Волынский на меня злобится. Я от князя Куракина одни подзатыльники да шпыньки имел. Это слава фальшивая, что он покровитель мой. Я сам по себе — пиитствую! Куракин тоже сам по себе — пьянствует! Ко мне при дворе как к шуту относятся, что тоже фальшью является. Я-не шут, вот князь Куракин — шут истинный и добровольно перед герцогом рожи всякие корчит…
Бедный Василий Кириллович! Только за столом, когда пишешь, тогда и счастлив ты. Оторвался от стола, восторги творческие студя, и жизнь бьет тебя…
Ох, как бьет она тебя!
А кто ты есть, чтобы свинству противоборствовать?
Да никто! Всего лишь пиит…
— Не поручик же, — говорила Анна Иоанновна.
И будет писать Тредиаковский, душою исходя вопельно: «Сжальтесь же обо мне, умилитесь надо мною, извергните, из мыслей своих меня… Я сие самое пишу вам истинно не без плачущия горести… Оставьте вы меня отныне в покое!»
Нет. Не оставили. Поэт-то един.
Деньги берешь — так пиши, скотина!
Победа русского оружия под Хотином свершила ослепительный зигзаг по Европе: от Ставучан пронеслась до саксонского Фрейбурга и оттуда молнией блеснула над Петербургом, опалив Тредиаковского. Готлиб Юнкер привез из Фрейбурга «Оду на взятие Хотина» некоего Михаилы Ломоносова. А вместе с одою поступило в Академию и «Письмо о правилах российского стихотворства», писанное тем же студиозом. Вот с этого и начался закат его славы!
Солнце, восходя, всегда луну затмевает…
Ломоносов написал оду свою — впервые в России! — ямбом четырехстопным, и это было столь необычно для слуха русского, что стихи ломоносовские пошли в копиях по рукам ходить. Василий Кириллович почитал себя в поэзии мыслителем Главным. Не знал он того, что его «Способ к сложению российских стихов» Ломоносов давно купил и за границу с собой увез. Там он «Способ» этот штудировал всяко, исчиркал книжку грубейше, будучи с Тредиаковским не согласен. Академия «Оду на взятие Хотина» передала на рассмотрение математику Василию Ададурову и поэту Якобу Штеллину; ученые мужи тоже дивились небывалому ритму и звучанию оды. А публике стихи Ломоносова сразу понравились.
К чужой славе ревнуя, Тредиаковский негодовал:
— Чему радуетесь, глупни? Ямб четырехстопный к слуху русскому неприложим.
Мой способ есть самый новый, я его утвердил…
Тредиаковский спутал новое с новейшим, и, встав против новейшего, он цеплялся за свое «новое», которое вдруг оказалось устаревшим. Но поэта подкосило письмо Ломоносова в Академию о правилах стихотворства, где Ломоносов — оскорбительно! — о нем самом и о его «Способе» стихи слагать даже не заикнулся…
Сначала, чтобы желчь из себя излить, Тредиаковский сочинил на Ломоносова ругательную эпиграмму. Малость отлегло от души, и Василий Кириллович присел к столу, чтобы начертать во Фрейбург ответ достойный, которым надеялся сразить соперника наповал…
Скупердяй — тот из-за полушки одной удавится.
Поэт — согласен удавиться из-за слова.
Тредиаковский дышал гневом. Рядом с ним, единым и несравненным, по 360 рублей получавшим, появился огнедышащий талантом соперник. Моложе его, задиристей и сильнее!
А за дверью дома поэта уже подстерегала беда.
Та самая, которая ломает людей, как палки сухие…
Раздался стук в дверь.
— Стучат, — подбежала Наташка. — Никак, гренадер мой?
Тредиаковский послушал, как трясется дверь.
— Да нет, — ответил. — Твой солдат ближе к ночи барабанить повадился, а сейчас только шестой час на вечер пошел…
Открыл он двери, и внутрь ввалился, закоченевший с мороза, дежурный кадет Петр Креницын:
— Ты пиитом тут будешь? А ну, сбирайся живо! Тебя в Кабинет государыни министры ждут не дождутся…
Сердце екнуло. Наташка даже присела.
— Господи, благослови, — бормотнул поэт и шагнул из дома в санки казенные, которые его возле подъезда ждали.
— Пшел! — гаркнул кадет на кучера, и они понеслись…
Тредиаковский шубу распахнул, стал портупею шпаги к себе прилаживать. Будучи в «великом трепетании», думал: «Какие вины за мной сыскались, что в Кабинет везут меня?..» Ухнули санки с набережной — прямо на лед, лошади рвали в невскую стынь, пронизанную инеем, тяжело мотало и разбеге серебро их замерзших грив. Слева виднелся Ледяной дом, где народец толокся, ротозейничая, а санки бежали дальше и дальше — стороною от дворца Зимнего.
Учтивейше Тредиаковский спрашивал у Креницына:
— Сынок мой! Уж ты скажи мне честно, куда везешь?
— На Зверовой двор, где слон обретается.
— Эва! — отвечал поэт, нос варежкой растирая. — Да на что же я зверью всякому понадобился?
— Приказано везти туда от министра ВолынскогоКабинет пролетел мимо судьбы, но страх после него остался. Василий Кириллович начал тут отроку-кадету выговор учинять «для того, что он таким объявлением может человека жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятствие привести…»
— Ты, сынок, сам рассуди, как плохо поступаешь. Кабинетом матушки-государыни застращав. Ведь я тоже не железный, а живой и чувствующий, отчего со мною мог в санках удар приключиться.
Дорогой они повздорили малость. Кадет считал себя персоной, выше поэта стоящей, и он обиделся на Тредиаковского:
— Министру жаловаться на вас изволю.
— Ну, вези. Министр, чай, не глупей тебя… Поймет!
Когда к Зверовому двору подъехали, уже стемнело. Креницын сразу убежал для доклада Волынскому — в амбар, где слон стоял. Тредиаковский за ним не поспел, чтобы жалобу раньше принесть. Возле забора остановился и смотрел поэт, как толпится народ ради репетиции маскарада свадебного. Самоеды тут оленей гоняли, калмыки верблюдов за ноздри тащили, свиньи хрюкали, собаки лаяли, было пестро и шумно. Собрание красочных одежд иноплеменных, лиц раскосых и смуглых, музыка варварская — все это ошеломляло.
Из амбара, где слон в тепле содержался, скорым шагом выскочил Волынский, за ним вприпрыжку семенил кадет. Кабинет-министр подошел к поэту и сразу треснул его кулаком в ухо.
— А-а, это ты! — сказал вместо «здравствуй» и в полный мах поправил ему голову с другой стороны. — Ты, гнида куракинска, почто приказов моих не исполняешь?
Тредиаковский слова не успел сказать, как Волынский (мужик крупный и здоровущий) взялся охаживать его слева направо, только голова поэта моталась.
Последовал заключительный тычок кулаком в левый глаз, и пестрота репетиции сразу померкла перед поэтом, наблюдаемая им лишь вполовину природного зрения…
Вот тогда Василий Кириллович заплакал.
— За што меня так? — спросил. — Какие приказы?
— Велено тебе стихи на дурацкую свадьбу писать.
— Не велено, — отвечал поэт. — Впервой слышу.
— Ах так! Креницын, вразуми его…
Теперь бил поэта кадет — юноша образованный, вида осмысленного, уже кончавший с отличием Рыцарскую академию. А кабинет-министр стоял, руки в боки, да приговаривал:
— Бей крепче, чтобы вредных стихов на меня не сочинял…
Не поэта Тредиаковского избивал Волынский, а князя Куракина, врага своего, лупцевал он в лице поэтическом. За поэтом видел министр пьяную рожу князя, и боль поэта — по разумению Волынского — должна на Куракина перекочевать.
Но он ошибся: вся боль так и осталась в душе поэта!
После битья Волынский сказал:
— Я на тебе сердце отвел за врагов своих. А теперича ступай домой и чтобы к свадьбе дурацкой стихи были дурацкие!
Это избиение поэта наблюдали на Зверовом дворе чуваши, лопари, мещеряки, вятичи, мордвины, башкиры, абхазцы, калмыки, остяки, камчадалы, финны, киргизы, чухонцы, самоеды, чукчи, якуты, украинцы, татары, белорусы, черемисы — все народы великой России глядели через забор, как русская власть смертным боем лупит единственного пока в России поэта!
Домой не отвезли, и через Неву долго плелся поэт, под шубой его порскала шпага, леденя бок, мороз пронизывал ноги через чулки. Закоченел так, что, когда Наташка двери открыла, Василий Кириллович посунулся в дом от порога.
— Да где ж тебя, сокол мой, разукрасили эко?
Василий Кириллович в сенях шубу на пол скинул, ковшиком пробил ледок на ведре, вволю напился. Отвечал Наташке:
— Министры до себя вызывали. Касательно поэзии…
На столе еще лежал не закончен ответ его на письмо Ломоносова. Горела душа. Ныло тело. И одним глазом источал он кровь, а другим — слезы обидные:
— Денег более меня во сто крат берут от казны, а дурацких стихов придумать сами не могут. Да еще бьют меня, одинокого…
Надо писать эпиталаму! «Сочинял оныя стихи, и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости…»
Ждать герцога пришлось долго. Манеж еще не успели протопить с ночи, и было холодно. Помимо поэта, который с подбитым глазом скромнейше в уголку сжался, аудиенц-камору заполнили сенаторы, камергеры, факторы, дипломаты, генералы, портные и парикмахеры. Хотя свадьба дурацкая уже завтра, но Тредиаковский стихов для нее еще не сочинил, и неизвестно было — откуда взять вдохновение?
Вскоре по аудиенц-каморе прошло некоторое лепетание, будто его высокородная светлость изволили ото сна пробудиться и скоро учнет просителей принимать.
И вдруг… вошел Волынский!
— Ах ты, сучий сын! Уже здесь? Ты какие тут яйца с утра пораньше высиживаешь? Или жаловаться умыслил? Так я тебе добавлю сейчас того самого товару, что вчера не довесил…
В присутствии всех, ждавших герцогской аудиенции, Волынский начал волтузить поэта, велел ему шпагу снять и кричал:
— Тащите олуха сего в комиссию и рвите его!
Ездовые сержанты поволокли поэта в «комиссию» при манеже, где по приказу Волынского стали «бить палкой по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали после уже, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел (Волынский) меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с 30 разов; потом всего меня, изнемогшего, велел (Волынский) поднять и обуть, а разодранную рубашку, не знаю кому зашить, и отдал меня под караул…»
Сажая поэта под замок, Волынский спросил его:
— А ты дурацкие стихи сочинил ли?
— Когда же мне? — отвечал Тредиаковский, стеная.
Дали ему бумагу и перья с чернилами в камеру.
— Пиши! — поощрил Волынский. — Чем смешнее, тем лучше…
Полумертвого от побоев, его оставили одного для творческого порыва. Свадьба завтра! С трудом опомнясь, плачущий, Василий Кириллович вывел первую строчку стихов эпиталамных:
Во втором стихе с горя подпустил матерщиной. Ничего. Сойдет. При дворе обожают похабщину, и на этом месте царица станет гоготать, будто бешеная.
Вдохновение так и не посетило его под караулом. Тредиаковский не творил стихи, а делал их, принизывая строчку к строчке, словно кирпич к кирпичу прикладывал, — слова были тяжелые, они ворочались с трудом….
Вторичное избиение поэта Волынским, произошло под крышею манежа герцога Бирона, и это обстоятельство, столь ничтожное в иные времена, сейчас значило очень многое…
Боль Тредиаковского — это моя же боль!
Это наша общая боль, любезный читатель.
Волынского оправдать никак нельзя.
И мы его не оправдываем!
Глава 67
Шутовская свадьба в Ледяном доме открывала российские торжества по случаю заключения Белградского мира.
Поезжане жениха с невестою начинали шествие от дома Волынского. Маркиз Шетарди приглашения от двора не получил и, оскорбленный, скорописью депешировал в Париждля Флери:
Возглавлял процессию свадебного маскарада сам Волынский, а за каретою министра шествовал слон под войлочными попонами. На спине слона укрепили вызолоченную клетку с двумя креслицами — для жениха с невестою. Сколько было народов представлено в процессии, каждый играл на своих инструментах — кто во что горазд. Ехали весело «с принадлежащею каждому роду музыкалией и разными игрушками, в санях, сделанных наподобие зверей и рыб морских, а некоторые во образе птиц странных».
Поезжане остановились возле дворца, из церкви придворной вывели к ним жениха с невестой. По лестнице обрученных подсадили на спину слона, Голицын с Бужениновой забрались в клетку, и свадебная процессия стала ездить по городу для показа молодых… Людей везли медведи сергачские и сморгонские, собаки меделянские, козлы и бараны крестьянские, хряки хохлацкие, олени тундровые, верблюды калмыцкие, а перед ними выступал озябший слонище, хвостишкой своим виляя. Достойно примечания, что столь разнородные животные, будучи в один кортеж составлены, средь разрывов ракет, в шуме пушечном и гаме музыкальном, вели себя вполне пристойно, и каждая свинья добросовестно в хомут налегала.
Не было заметно в животных страха или дикости, никто из них не брыкался, и даже поросята, от мороза шибко страдая, церемонию не нарушали, только повизгивали.
Волынский ехал впереди процессии, указывая поезжанам, на какие улицы заворачивать. Поезд объехал все главные проспекты столицы, и тогда министр направил его к манежу Бирона.
— Выгружай молодых из клетки! — распорядился он…
Внутри манежа лошадиные плацы были заранее устланы досками. Вдоль протянулись длиннющие столы, наскоро сколоченные. И был приготовлен он герцогской кухни изобильный обед на триста поезжан, причем калмык ел свою баранину с жиром, а для самоеда была сварена оленина с личинками оводов. Для пития было все — от настойки мухоморной для чукчей до пшеничной горилки для усачей-запорожцев. Никогда еще манеж Бирона не слышал столько языков и наречий, под сводами его еще не бывало таких забавных гостей. За столы поезжане садились вперемежку, и дипломаты иностранные отметили, сколько ласково и вежливо гости чинились друг перед другом, словно кавалеры версальские: остяк исправно услужал кабардинке, татарин вежливо ухаживал за камчадалкой…
Императрица появилась в манеже. На ней был телогрей пушистый, а на голове маленькая — в кулачок — корона. Для нее был накрыт отдельный стол на возвышении, и она там ела и пила с Бироном, веселясь небывалым зрелищем. А под ней тряслись в топоте доски манежа от плясок народных, за стеною в испуге бились копытами в стойлах бироновские кони. «Молодых» (которым вместе за 120 лет было) тоже плясать заставили.
Волынский заглянул в перечень комедийного действа, из коего явствовало, что пора выводить на сцену Тредиаковского.
— Пиит-то не сдох еще? Тащите его сюда с виршами.
Возле кабинет-министра толпились секретари его — Богданов, Арнандер, Гладков, Муромцев, Родионов.
— Нельзя тащить, — говорили они. — Худ он стал!
— А без него немочно. Весь праздник поломается.
— Вы из ручек своих столь побили его, что левым оком пиита не зрит, а личина Тредиаковского в синяках вся.
— А вы, — учил адъютантов Волынский, — умнее будьте. Наденьте на рыло пииту маску, какие на театрах актеры носят, вот синяки и скроются… Волоките его ко мне проворней!
В шутовской маске на лице поэта под конвоем привели из-под ареста «в оную Потешную залу, где тогда мне поведено было прочесть наизусть оныя стихи насилу». Через прорези маски одним глазом видел Тредиаковский царицу с герцогом, видел столы с яствами разноплеменными, над которыми медленно оседала, словно снег пушистый, внимательная к нему тишина.
Он начал, обращаясь к царице с Бироном:
Анна Иоанновна подняла ладони и трижды хлопнула, аплодируя: она была довольна (в радость Волынскому). Василий Кириллович унял рыдание и продолжил:
А в числе гостей были ямщики, привезенные из Тверской провинции. Всю жизнь на козлах сидя, лошадям насвистывая, они в свисте такое мастерство являли, что из ямщиков этих был особый хор образован, который «весной» назывался. Тредиаковский сказал «свищи, весна!», и мужики поняли так, что настало время их выступления. Начали они тут такое выделывать, будто и впрямь весна началась. Под сводами манежа запели соловушки, застрекотали щеглы, зазвенели малиновки и жаворонки, гулко перекликались кукушки в лесу душистом… Весна, весна!
Анна Иоанновна опять похлопала:
— Распотешили! Вот славно-то…
Слез поэта не видать под маскою шута; он читал дальше:
Закончив стихи, Василий Кириллович думал, что теперь его песня спета — можно домой идти. Но секретари Волынского обступили его на выходе и снова под караул отвели.
— Отпустите вы меня, — взмолился он.
— Того нельзя. От кабинет-министра велено тебя под замком содержать, а завтра еще разговор будет… Особый!
Брякнули запоры. Ушли. Краски маскарада погасали во мраке темницы, было слышно, как потрескивают от мороза жгучего стены караульни. Вспомнил он себя молодым. Пешком, пешком… до самого Парижа дошел! Юность кончилась… Он плакал.
В восемь часов вечера Шетарди получил от двора приглашение в манеж. Желая наказать императрицу за невнимание к послу Франции, маркиз приехать в манеж отказался. Было уже темно, по трубам от крепости качали нефть для иллюминации. Молодых снова усадили на слона, отвезли их в Ледяной дом. На льду Невы, приветствуя живого собрата, раздался рев слона ледяного, внутри которого музыканты сидели, на трубах играя. Из хобота слона рвался к нему фонтан горящий. По бокам от дома стояли пирамиды ледяные с фонарями. Народ толпился возле, потому что в пирамидах были выставлены «смешные картины» (не всегда пристойные, в духе брачных эпиталам Катулла). Молодых со слона ссадили, повели их в баню сначала, где они парились. Потом их в Ледяной дом пустили. Двери налево из передней обнажали убранство спальни. Над туалетом зеркала висели, и лежали тут часики карманные, изо льда сделанные. По соседству со спальней была комната для отдохновения после утех брачных. Перед ледяными диванами высился стол ледяной, на котором посуда изо льда (блюда, стаканы, графины и рюмки).
Все это было разукрашено в разные цвета — очень красиво!..
Михаил Алексеевич сказал новобрачной:
— Спасибо государыне на свадьбе. Все уже осмотрели, подарки получили, едем домой, Авдотьюшка, а то зуб на зуб не попадает!
Из Ледяного дома их часовые не выпустили:
— Вы куда навострились? От государыни императрицы велено вам всю ночку здесь провести… Ступай и ложись!
За ледяными стенами страшно кричал ледяной слон, выпуская нефть из хобота на двадцать четыре фута кверху. Дельфиньи пасти тоже полыхали нефтью, как геенна огненная. Салютовали молодым ледяные пушки, бросая вокруг ядра ледяные с треском ужасным… Дьякону из причта церкви Святой Троицы, который ради потехи с Выборгской стороны приволокся, башку с плеч таким ядром начисто сковырнуло… Вот и потешился!
— До восьми утра… ни-ни! — сказала Анна Иоанновна. — Коли противиться станут, уложить их в постель насильно.
Старика со старухой раздели. На голову Бужениновой водрузили чепец ночной изо льда, кружева в котором заменял жесткий иней. На ноги Голицына приладили колодки ледяных туфель. На ледяные простыни уложили новобрачных — под ледяные одеяла… А в пирамидах всю ночь вращались подвижные доски смешных картин…
Катулл, где ты, нескромный певец восторгов первой ночи?
В восемь утра молодых вынесли — закоченевших.
Этой ночи — первой их ночи! — было им никогда не забыть. В согласии любовном калмычка Авдотья породила князю двух сыновей, которые род и продолжили…
Конец этой свадьбы оказался совсем не дурацким, и потомство князя Голицына было людьми здравыми, активными, мужественными!
Тредиаковский провел эту ночь на соломе. Утром поэта вывели из заточения, но пшату не вернули. Повезли на дом к кабинет-министру. Василий Кириллович снова Волынского узрел.
— Ну? Теперь-то понял, каково противу меня писать?
— Да не писал я на вашу милость. Своих забот немало…
— Ты не завирайся. Князь Куракин читал при всех в дому герцога стихи твои о самохвальстве моей персоны.
— То не про вас! — клялся Тредиаковский. — Осуждая самохвальство и себялюбие в эпиграмме, я личностей не касался, а лить желал порок в людской породе исправить.
Волынский обругал его и сказал:
— Расстаться с тобой не хочу, прежде еще не побив!
Тредиаковский просил министра сжалиться. «Однако не преклонил его сердце на милость, так что тотчас велел он меня вывесть в переднюю и караульному капралу бить меня еще палкою 10 раз, что и учинено. Потом повелел мне отдать шпагу».
На прощание Волынский объявил поэту:
— Вот теперь ползи и жалуйся кому хочешь, а я свое с тебя взял и гнев на Куракина потешил вволю…
С этим караул от поэта убрали. Иди куда хочешь.
Пошел профессор элоквенции, шпагу под локтем держа.
Наташка дома заждалась, изнылась вся, любящая.
— Ох, милая! — сказал он ей. — Таких дорогих стихотворений, как вчера, не писывал я еще ни разу в жизни. И богато же расплатились за талант мой…
Глянь на спину!
Он сел к столу и составил завещание: после побоев ему казалось, что не выживет. Из Академии прислали врача Дювернуа, который осмотрел увечья и заявил, что побои основательны, но не смертельны. С этим утешением Тредиаковский и продолжил работу над ответом Ломоносову… Он боролся с ним, как старый гладиатор против юного, понимая свое неизбежное поражение.
Свой ответ Ломоносову отнес в Академию, чтобы та на казенный счет переслала его во Фрейбург.
— Для пресечения, — сказал Данила Шумахер, — бесполезных споров отправлять критик не следует, да и деньги за перевод куверта по почте пожалеть для иных дел надобно…
Тредиаковский вернулся к столу. Рожденный близ ключа Кастальского и помереть должен на самой вершине Парнаса! Нектар души своей он рассеял по цветам, которые увядали раньше срока. Тредиаковский проживет еще очень долго, но счастлив в жизни никогда не станет… Не жизнь у него была — трагедия!
Глава 68
Мороз — не приведи бог! А солдат русский, одетый по образцу европейскому, хаживал в мундирчике, не имея ни шинели, ни овчины, шляпа фасона глупейшего не грела голову, оставляя уши открытыми. Чулки и гетры ног от холода не защищали… Немало народу померзло при торжественном вшествии армии в Петербург для празнования мира, славы не принесшего!
Анна Иоанновна загодя выслала навстречу лейб-гвардии запасы листа лаврового «для делания кукардов к шляпам». Возглавлял вшествие Густав Бирон, брат фаворита. «Штаб и обер-офицеры, так как были в войне, шли с ружьем, с примкнутыми штыками; шарфы имели подпоясаны; у шляп сверх бантов за поля были заткнуты кукарды лаврового листа… ибо в древние времена римляне с победы входили в Рим с лавровыми венками, и то было учинено в знак того древнего обыкновения». На армию лавров уже не хватило, и «солдаты такия ж за полями примкнутые кукарды имели из ельника связанные, чтобы зелень была». Пар от дыхания нависал над войском замерзшим. Гвардия и армия голенасто вышагивала в чулках разноцветных, топала башмаками в твердый, наезженный санками наст.
Впереди со шпагой в руке трясся посинелый от холода Густав Бирон, за ним дефилировал штаб с носами красными — все под усохшими на кухнях лаврами, отнятыми у супов кастрюльных. Марш начался от Московской ямской заставы ко дворцу Зимнему, который войска обошли кругом, и видели они в окнах дворцовых расплющенные об стекла носы и щеки девок разных; на балкон в шубах пышных выходила императрица, ручкой им в ободрение делала. Солдаты прошагали от Адмиралтейства к Ледяному дому, дивясь немало на красоту рукотворную, с Невы же колонны завернули обратно ко дворцу. Тут запели трубы, и знаменосцы стали сворачивать полковые стяги в «крутени», которые сразу унесли в покои царские. Война закончена!.. Офицеров звали во дворец, где они перед престолом поклоны нижайшие учиняли. При этом Анна Иоанновна каждого из них бокалом венгерского потчевала, а речь ее была такова:
— Удовольствие имею благодарить лейб-гвардию, что, будучи в войне, в надлежащих диспозициях, господа офицеры тверды и прилежны находились, о чем я чрез фельдмаршала графа Миниха и подполковника Густава Бирона известна стала, и будете вы все за службы свои немалые мною не оставлены…
И с этими словами — уже при свечах! — офицеры были распущены, а солдат по квартирам на постой развели, где им никто не радовался, ибо постои эти обывателям в тягость были. Живет себе человек с женою и детишками, ничем не тужит, вдруг прутся в дом сразу восемь солдат с гранатами и ружьями. Теперь пои, корми их, ублажай всячески, а они кочевряжатся и жене твоей намеки разные делают… Когда постой закончится, в доме твоем мебелишка истерзана, посуда поколочена, детишки слова скверные произносят, жена воет, а девки брюхаты от солдат бегают…
Обижаться не на кого — казарм-то нет (только еще начали строить их). Вот когда казармы в Петербурге выстроят, тогда обыватель столичный заживет по-людски!
Вечером Анна Иоанновна надела парчовое платье, в прическу ей приладили корону бриллиантовую. Пушки раскатисто стучали с крепостей Адмиралтейской и Петропавловской; при барабанном бое по улицам разъезжали секретари, читая народу манифест о мире. Близился час великого «трактования», когда следовало царице многих отблагодарить за подвиги в войне минувшей.
Первым делом был ею «трактован» герцог Бирон…
Анна Иоанновна при всем дворе ему объявила:
— Высокородный герцог Курляндский и Семигальский! За твои потужения обильные в войне этой с Турцией жалую тебя деньгами в благодарение суммою в пять миллионов рублей…
Тихо стало во дворце. Низко склонились в поклоне фрейлины и статс-дамы, плечи голые показывая. Склонились и мужи государственные; низко упали, почти пола касаясь, длинные локоны париков, а концы шпаг вельможных высоко вздернулись… Тишайше было. При пяти миллионах шуметь не станешь, а только задумаешься.
Бирон отвечал императрице самым скромным образом:
— Нет, великая государыня! Я ведь на войне в храбрости не упражнялся. Правда… потужения к виктории я производил, но могу оценить их лишь в сто тысяч рублей, которые и приму от тебя!
Остерман решил повершить герцога в скромности. Для себя ничего не просил, а просил для сыночка своего кавалерию красную Александра Невского, которая и была дана, отчего сопляк остермановский сразу вошел в чины генеральские…
Вообще скромность — это большая наука, не каждый умеет смирить свою алчность!
А над Невою горели пламенные транспаранты со словами:
БЕЗОПАСНОСТЬ ИМПЕРИИ ВОЗВРАЩЕНА
Но люди умные тому не верили. Порта уже вступила в альянс со Швецией, и теперь надо ждать войны новой — на Балтике. От двора же велено было домовладельцам, чтобы выставили на подоконники не менее десяти свеч зажженных. Город, обычно тонущий во мраке, озарился огнями праздничной иллюминации. Пушки еще долго били с крепостей, в ушах звенело от пальбы их, гофмаршал раздавал иностранным послам памятные медали в знак Белградского мира. Иные выпрашивали себе и по две-три медали, ибо сделаны они были из чистейшего золота.
Миних был сумрачен. Война закончилась для него без выгоды. Даже губернатором на Украину посадили храбреца Джемса Кеита, а он остался при Военной коллегии, при корпусе Кадетском, при жене костлявой. Правда, Анна Даниловна в приход ему ежегодно по ребенку приносила, но дети эти не графы Минихи, а по отцу законному-князья Трубецкие… Вот, кстати, и отец их подоспел.
— Государыня, — сказал князь Никита, — до себя вас просят.
Миних протиснул свое грузное тело через двери в комнату туалетную. Анна Иоанновна от зеркала приветливо обернулась:
— Ну, фельдмаршал, проси у меня что хочешь… За службу твою награжу тебя по-царски… проси!
— Матушка, — брякнул Миних, — вознагради меня за походы мои великие крайним чином… генералиссимуса.
— Да в уме ли ты? — ужаснулась императрица. — Или забыл, что генералиссимуса имеют право иметь лишь особы царской или королевской крови! Как я тебе такой чин дам?
— Но Меншиков-то, матушка, был ведь генералиссимусом.
— Вольно ж ему… бысстыднику! Проси другое…
Миних вдруг опустился на колени, протянул к Анне Иоанновне руки с короткими, будто обрубленными пальцами.
— Тогда, — сказал, — хочу быть герцогом Украинским, дабы в Киеве престол свой иметь…
Тут императрица совсем ошалела.
— Бог с тобой, — отвечала. — Или пьян ты сей день?
Она вышла к придворным, жаловалась шутливо:
— Миних-то мой до чего скромен оказался! Всего-то и пожелал корону киевскую. А я думала, что он великим князем Московским быть захочет… Доверься ему, так я бы на чухонском престоле осталась, а он бы на московском расселся…
Миних получил за эту войну в награду всего лишь чин подполковника лейб-гвардии полка Преображенского! Конечно, от такого «трактования» и заскучать можно. Исподлобья наблюдал Миних, как на сцене театра придворного два итальянских танцора изображали ревнивых любовников. Межу ними крутилась в пируэте француженка-балерина, предельно тощая и лядащая, вроде жены Миниха…
Вдруг подошла Анна Даниловна, шепнула с придыханием страстным:
— Что означает пируэт сей, друг мой?
— В танце этом запечатлена картина пылкая, как две голодные собаки из-за одной кости грызутся.
— Ох, как вы злы сегодня… — Трубецкая отошла от него.
Во дворце показался посол Франции, и фельдмаршал отвесил маркизу Шетарди заискивающий поклон (не уехать ли в Париж?). Потом явился посол Пруссии, барон Мардефельд, и Миних отпустил ему тяжелую, как гиря, берлинскую шутку (не махнуть ли в Берлин?)… Оглушая гостей могучим басом, нахальный и тревожный, крутился среди красавиц двора Бисмарк. В сторонке от гостей, нелюдим и подтянут, стоял, поскрипывая лосинами, одинокий фельдмаршал Петр Петрович Ласси — шотландец гордый. Гостей звали к столу. Миних локтями продрался ближе к балдахину, назло Бирону наглейше занял место подле императрицы. Фельдмаршал грозным рычанием велел лакеям придвинуть к нему серебряный поставец настольного «холодильника» с винами. Анна Иоанновна, недовольство Миниха ощутив, была с ним крайне любезна:
— Я ведаю, фельдмаршал, что покушать ты любишь. Гей, гей, гей! — прокричала она. — Подать фельдмаршалу мое блюдо…
Миниху подали громадное блюдо из золота, в центре которого вечным сном покоился жирный заяц. По краям же от него симметрично расположились четыре кролика. А между ними в благоухании лежали полдюжины цыплят и голубей. Все это было щедро прошпиговано шафраном и перцем, корицею и каперсами, имбирем и гвоздикой. Фельдмаршал (потихоньку от соседей) кушак на лосинах распустил пошире и с возгласом: «Я медлить не люблю!» — вонзил вилку в зайца. Струя ароматного жира прыснула в глаз Миниху… А мимо него проплыли в сторону царицы и Бирона два белоснежных лебедя — грациозно кивали гостям их длинные шеи, только глаза были мертвы, и вместо глаз кулинары вставили по две жемчужины.
Война закончилась — двор наслаждался миром.
Глаза Миниха бегали между Мардефельдом и Шетарди.
Потсдам или Версаль? Кому продаться подороже?..
Пушки гремели не умолкая. Перед дворцом продрогшие музыканты били в литавры, играли на трубах. Время от времени ледяной слон на Неве извергал из себя массу огня, после чего издавал протяжный рев… Миних сожрал все, что ему дали на блюде царском.
— Я медлить не привык, — заявил он снова.
Один взгляд на Бирона — суровейший, другой на Остермана — уничтожающий.
Эти тунеядцы сошлись сейчас в общей ненависти к Волынскому, а Волынский враг и Миниху… Миних же одинок.
Градусник перед дворцом показывал в этот день 30 градусов мороза. Гарольды разъезжали по Петербургу позади трубачей и цимбальщиков; за ними, чадя дымными факелами, следовал эскорт Конной гвардии. Секретари осипло читали народу манифест о мире, а унтер-офицеры из больших торб, перекинутых через седла, доставали пригоршни денег медных и швыряли их в прохожих.
Простолюдье было звано ко дворцу, где с балконов метали в толпу памятные жетоны из серебра и золота. «И понеже сие в волнующемся народе производило весьма веселое движение, то ея императорское величество и протчие высокие особы чрез довольное время смотрением из окон веселиться изволили…» Иногда отворялись двери балкона, выходила с кисетом императрица, что-то кричала сверху басом, быстро разбрасывала деньги, снова скрывалась.
Истомленный ожиданием, народец стойко дрог на морозе.
Народ ждал водки, а закуска уже была открыта взорам его.
Источали пар жареные быки, туши которых лежали на постаментах кверху ногами. До самого Летнего сада тянулись обжорные столы для «заедок». На столах были сложены громадные пирамиды из ломтей ржаного хлеба, помазанного икрой красной и черной. Всюду — вдоль Невы — навалом лежала вяленая осетрина и севрюжина, карпы копченые и всякие рыбицы. Снедь для народа была украшена луком репчатым и красными вареными раками. А меж столбами висел громадный кит, склеенный из картона: внутри кита помещались сушеные рыбы и псковские снетки.
Поили бесплатно пивом и медом, квасами и пуншиками. Но люди на морозе ожидали главного…
— Кадысь водку-то вынесут? — волновались мужики.
— Не расходись, народы! За щто воевали?
— Верно! Мы победили… Бают, что фонтан будет.
Перед дворцом забил винный фонтан, наполняя бассейн, к которому вели восемь крутых ступеней. Народ брал фонтан штурмом, а солдат у бассейна в схватке помяли, они с ружьями своими летели вниз от фонтана, боками ступени пересчитывая.
— Братцы, вино-то не наше — сладкое… Обманули!
А всюду полиция рыскала, дабы от начала пресечь «ссоры и забиячество».
Кое-кого уже затоптали, один чудак старый ухе плавал в бассейне, и ему было там хорошо, благо вино подавалось по трубам из дворца подогретым. Наконец показались капралы с носилками, на которые были ставлены большие ушаты с простым хлебным вином. Толпа надвинулась ближе ко дворцу, истомленно и жарко дыша… Над головами людей перекатывалось:
— Несут! Хосподи, никак несут?
И заволновался народ русский, народ недоверчивый:
— Хватит ли на всех? Кто его знае?
Вооруженный караул осаживал толпу назад:
— Не напирай! Все твое будет. Успеешь нажраться…
Скоро вся площадь хмельно загудела. А трезвых брали на подозрение, яко смутьянов общества. Таких (злодейски настроенных) капралы сразу хватали и тащили их к плац-майорам. Майоры эти возле чанов с водкою бессменно дежурили, имея при себе ковши полуведерные. Трезвых людей майоры понуждали силою лить из ковша такого, отчего многие в палатках дежурных богу душу и отдали. Но зато беспорядку от трезвых не было, а от пьяных порядков и не ждали… Когда же умолкла пальба пушечная, стали над Невою фейерверки и «шутихи» в небеса запускать. А чтобы народу еще веселее стало, царица — ради смеха! — велела ракеты огненные прямо в народ выстреливать.
«Произвели они в нем слепой страх, смущенное бегство и великое колебание, что высоким и знатным смотрителям при дворе ея и. в-ства особливую причину к веселию и забаве подало…»
Побило тут насмерть и пожгло многих под тем транспарантом, на коем торжественно начертано было:
БЕЗОПАСНОСТЬ ИМПЕРИИ ВОЗВРАЩЕНА
Но этим весельем торжества еще не закончились. Самое веселое ожидало народ впереди… Возвращаясь с праздника, много еще людей в драках погибло. А иных воры так пограбили на морозе, что они нагишом под заборами и околели. Под утро все госпитали были переполнены, и петербуржцы с трудом себя узнавали. Еще вчера был человек человеком, трудился в поте лица, а сей день…
— Охти мне! Вот нечистая сила… попутал лукавый!
Самая страшная водка для народа — бесплатная водка.
Праздник перекочевал из дворца царицы в манеж герцога.
В галереях был накрыт особый стол для персон именитых и знатных; здесь же Анна Леопольдовна и Елизавета Петровна сидели; возле них пристроился Волынский, зубоскалил с ними, а на душе муторно было. Полон стол добра был, а есть не хотелось. В разговоре нервно играл вилкою для потрошения мозгов, половничком для разливания вин…
Увидев Бирона, кабинет-министр подошел к нему:
— Ваша светлость! Выражаю вам извинения свои за то, что в «комиссии» манежа вашего осмелился Тредиаковского побить.
Бирон глянул вкось, сказал по-русски одно лишь слово:
— Ладно…
В манеже были наскоро разбиты зимние сады, за одну ночь выросли тут кущи зеленые, средь померанцев и акаций похаживали послы иноземные… Шетарди встретил шведского посла, барона Нолькена, отвел его в кусты — подальше от гостей.
— Рад вас видеть, друг мой.
— Ваша цель прибытия в Россию? — отрывисто спросил швед.
— Разбить союз России с Австрией. А… ваша?
— Швеции надобно вернуть земли, потерянные в войнах с Россией при Петре Первом, и скоро мы это сделаем…
— В любом случае, — продолжал Шетарди, — у нас с вами один сообщник — цесаревна Елизавета Петровна. Я с нею еще не беседовал о делах престольных, но для подкупа русской гвардии Версаль обещал мне выделить миллион ливров…
Неожиданно кусты раздвинулись, и перед заговорщиками предстал нарядный молодой повеса — хирург цесаревны Жано Лесток.
— А я все слышал! — сказал он послам. — Но вам не следует меня бояться, ибо я из свиты той красавицы, о которой вы так нежно сейчас заботились… Миллион! — произнес Лесток. — К чему так много? Гвардия вернулась из похода, и она готова перевернуть престол за гораздо меньшие суммы…
— Вас подослала к нам цесаревна Елизавета?
— О, нет! Она трусиха. Я согласен подталкивать ее к престолу, если от миллиона на мой стол перепадет тысяч сто ливров…
Миних — по просьбе Бирона — отыскал Шетарди в саду:
— Маркиз, его светлость предлагает вам воспользоваться благами того стола, что накрыт в галерее для персон избранных.
Шетарди совсем не хотелось сидеть с министрами:
— Я не имею дурной привычки отягощать себя ужином.
— Вас не станут кормить насильно, — отвечал фельдмаршал. — Но не упустите случая, чтобы полюбоваться нашими принцессами.
Шетарди отвечал с галантностью кавалера:
— Благодарю! Если мне предоставлено лишний раз засвидетельствовать им свое почтение, то я не премину этим воспользоваться…
Елизавета и Анна Леопольдовна пили за его здоровье; рядом с цветущей и розовой цесаревной русской принцесса Мекленбургская казалась жалкой замухрышкой; беременность ее ухе была заметна, но грудь Анны Леопольдовны едва-едва наметилась под лифом… «Принцесса Елизавета, к которой я прежде подошел, — сообщал Шетарди в эту же ночь Флери, — желала, чтобы я остался подле нее. Я взял стул и поместился несколько позади ея. Она не замедлила мне сделать честь еще раз выпить за мое здоровье. Такая доброта с ея стороны дала мне свободу выпить и за ея, что она восприняла самым любезным образом…» Сидя за спиною Елизаветы, вдыхая запахи здорового женского тела, ослепленный белизной ее пышных плеч, маркиз Шетарди решил немножко поработать на пользу Франции…
Выбрав момент, он шепнул Елизавете на ушко:
— Мне интересно, что бы вы стали делать, если судьба вдруг вознесла бы вас на престол российский?
Ответ цесаревны превзошел все его ожидания:
— Боже! Да я бы тогда всю жизнь в мужских штанах ходила…
Бал открывался чинным менуэтом. В первой паре, на удивление всем, вышла Елизавета с маркизом Шетарди. Никто бы не догадался, что между ними вдруг вспыхнул роман.
Роман авантюрный. Роман любовный. Роман небывалый.
— Божественная… очаровательная, — шептал ей Шетарди. — Я сходу с ума…
Вы меня окончательно покорили.
В это свидание с цесаревною Шетарди выявил в ней большую охоту к любви и полное отсутствие способностей к интриге политической. В этом смысле Елизавета была сущей бездарностью!
Глава 69
Трепетные фон Кишкели (отец с сынком, зело умеющие конверты клеить) предстали пред грозные очи великого инквизитора империи Российской… Андрей Иванович Ушаков спросил их:
— А вот эти пятьсот рублев Волынский сам из канцелярии Конюшенной взял или поручал кому их взятие?
— Прислал за деньгами человека своего — Кубанца.
Ушаков вызвал Топильского:
— Ванюшка, дело тут новое заводится, в коем сама светлость герцогская заинтересована… Кубанец такой, — слыхал? При дому Волынского маршалком служит. Ты его ни разу еще не нюхал?
— Нюхал! Кто говорит, что он калмык астраханский. А кто — татарин кубанский. Волынским выпестован для дел своих скрытных, грамоте обучен, господину своему служит лучше пса любого.
— Крещен?
— Во святом крещении давно обретается. Из басурманства был наречен Василием Васильевичем по купцу Климентьеву в Астрахани. А господину своему предан искренне… Я же говорю — аки пес!
Ушаков табачку в ноздрю запихнул.
— И ты, дурак, веришь в сие? — спросил, чихая. — Учу я тебя, учу, балбеса, а все без толку… Нешто не понять, что раб никогда не может быть верен господину. Мужики, они умнее тебя, ибо ведают, что, сколь волка не корми, все равно в лес глядит. Тако же и раб — его хоть пастилой насыть, все равно он будет свободы алкать, и корка хлеба на воле ему слаще меда…
Выговорясь, сколько хотелось, Ушаков повелел:
— Этого Кубанца осторожно, ко мне залучить.
— На што?
— Я в душу ему затяну и душу из него выну…
Ушаков знал людскую породу гораздо лучше Волынского!
Март прошел в спокойствии. Гриша Теплов разрисовал яблоки золотые в древе родословном Волынского, кисти собрал и, денежки получив, ушел… Все было пока тихо, но Хрущов предупреждал:
— Слышно в городе, что подзирают за нами, будто худо то, что по ночам к тебе, Петрович, съезжаемся…
Волынский за устроение свадьбы в Ледяном доме получил 20 000 рублей для покрытия долгов и опасения от себя отводил:
— Государыня ко мне милостива, а Бирон пускай злобится. Ныне вот гвардия в столицу вошла, так можно и начинать…
Петр Михайлович Еропкин советовал:
— Может, народу свистнуть, чтобы с дубьем сбежался?
Волынский отнекивался. Соймонов кряхтел, вздыхая:
— От таких дел важных простолюдье не следует отвергать. Мы только на уголек горячий фукнем, а народ-то пожар дальше раздует так, что… ой-ей-ей!
Но Волынский народа боялся, говоря:
— До дел коронных людей подлых допущать нельзя… Не бунт нужен, а переворот престольный, какие во всех королевствах бывают.
Между тем Остерман не сидел сложа руки. Иогашка Эйхлер, ненавистник вице-канцлера, прибегал второпях, выкладывал, какие сплетни по городу ползают.
Будто Волынский и его друзья по ночам сочиняют «бунтовскую книжищу», по которой учат народ бунтовать и всех немцев резать.
— Говорят, — сообщал Иогашка, — будто сам ты, Петрович, на место царское сесть вознамерился.
— Совсем заврались! Я наговоров злых не страшусь.
— А разве наговор, что ты пятьсот рублей из казны взял?
— Ну и взял… Ну и верну! Это фон Кишкели гадят… Опасней другое — битье Тредиаковского под гербом герцогским.
Слухи росли, будоража столицу. Говорили, что страшные пожары в Москве и Петербурге устроил Волынский, дабы этими поджогами власти устрашить. Выборг с Ярославлем сгорели тоже по его вине! Остерман щедро бросал в это злоречие все новые семена: Волынский подговорил башкир к бунту, отчего и родилось восстание на окраине империи… В сплетнях столичных Артемий Петрович представал извергом и злодеем, который сознательно вошел в дружбу с Бироном, змеей прокрался в доверие доброй и жалостливой императрицы. Волынский и сам знал, что чистым перед правосудием никогда не был. Взятки брал, народец поборами грабил, случалось, и убивал кое-кого, чтобы жить ему не мешали…
— А они-то каковы? — вопрошал теперь в бешенстве. — Кто судит меня? Я хоть в зрелости совесть обрел, на одних долгах жизнь свою веду. А другие и в гроб за собой последнюю полушку из казны утянут… Нет! Сволочь придворная, меня хулящая, искупительной жертвы жаждет. Во мне они себя покарать хотят…
Пришел суровый друг Белль д'Антермони, долго тянул с локтей шершавые краги, шмякнул их на стол перед собой.
— Петрович, — сказал врач, — утихни пока. Скройся…
Волынский отъехал к себе на дачу, чтобы подалее от него вода мутная отстоялась. А на даче было ему хорошо. Здесь тишина и рай. Среди лесов едва наметилась просека Загородного проспекта, что уводила в слободу Астраханскую и Далее — до деревни Калинкиной, куда чины полицейские отводили в ссылку «баб потворенных». Проституция тогда по закону приравнивалась к ночному разбою, и промысел «потворенный» был опасен… На даче Волынского жили тогда шестеро англичан-спикеров, которые недавно привезли ему свору собак для продажи.
Здесь же содержались и парижские псы, присланные в дар царице Ангиохом Кантемиром; псы эти были натасканы так, что умели под деревьями трюфели выискивать. Волынский среди собак всегда хорошо себя чувствовал, играл с ними в саду часами, окликая по именам нерусским:
— Отлан! Трубей! Гальфест… ко мне, подлые!
Собаки в дружеской радости беззлобно валили егермейстера в глубокий снег.
А по ночам от дороги слышался скрип. Это качалась под ветром старая виселица.
Клочок веревочной петли еще болтало по ветру, и под этот скрип поздно засыпал кабинет-министр. Снились ему сны — холодные, бесстрастные. Невестами он уже перестал заниматься, да и отказали ему в доме графов Головкиных:
— Молода еще невестушка… пущай подрастет.
Где же молода, ежели стара? Двадцать лет девке.
Не хотят родниться! Видать, карьера шатается…
Под скрипы виселицы он раздумывал: «Ништо! У меня в запасе на крайний случай волосатая баба имеется… Подарю ее царице, и все враги рядом умолкнут»… Виселица скрипела, проклятая.
Вокруг Бирона и Остермана сбивалась в масло рыхлая простокваша русской знати, униженной от немцев и оскорбленной, которая не могла простить Волынскому его высокого взлета… Князь Дмитрий Боброк, что выехал в XIV веке на Русь с Волыни, дав начало русской фамилии Волынских, затерял потомство свое в глухой чащобе времен давних. А в «Бархатной книге» о Волынских вообще сказано: «Сей род пресекся…» Пресекся? Кто же он тогда, этот кабинет-министр, который шумит больше всех? За что ему такая фортуна завидная?.. Слухи о «бунтовской книге» Волынского перепугали вельмож. А сплетни о «Генеральном проекте» переустройства всей системы государства вгоняли вельмож в отчаяние. Привыкли уже воровать и грабить, насильничать безнаказанно. Случись, проект Волынского государыня одобрит — тогда прощай привычная жизнь. И русские стояли в карауле на страже Бирона и Остермана, готовые принять на себя нападение конфидентов…
— Вообще я сглупил с Волынским, — признавался теперь Бирон. — Это человек, которому прежде надо высадить все зубы камнем, а потом уже с ним разговаривать. Плуту один конец — веревка!
На пасху святую разговляться к Волынскому придворные уже не ехали. В тоске лютой христосовался кабинет-министр с Кубанцем своим, с дворней, с дровосеками и конюхами. Конфиденты, ради осторожности, более не собирались в доме его.
От стола с куличом и пасхой, оставив детей играть с «крашенками», Артемий Петрович махнул на лошадях прямо к Миниху — врагу своему! Косо они глядели друг на друга после кровавой осады Данцига, после бездарного штурма при Гегельсберге… Но Миних-то — враг и Бирона, потому Волынский просил у фельдмаршала заступы перед гневом растущим. Миних долго соображал, потом решился:
— Зла не таю, хотя ты, Волынский, немало повредил мне во мнении перед Бироном. Так и быть, заступлю слово за тебя перед государыней.
Анна Иоанновна на «заступление» ответствовала Миниху:
— Не пойму, из-за чего сыр-бор разгорелся? Волынского я знаю как облупленного. Вспыльчив и шумен, но служит настырно, охотно. Нешто я поверю, будто он Выборг и Ярославль поджигал? Глупцы городят несуразное… Пусть он служит и не тужит!
Шпионы герцога кинулись сразу к Бирону с доносом:
— Волынский-то ужом извернулся, в дом Миниха пролез, милость себе сыскал у графа, теперь они сообча вашей высокой светлости у престола самого мерзничают…
Бирон поделился с Рейнгольдом Левенвольде:
— С Минихом, который силен в своем закостенелом невежестве, мне сейчас не справиться. Но с императрицей о Волынском всегда столкуюсь. Кабинет-министр не так уж чист, каким рисуется ныне. Его грехи следует копать с Казани… по конюшням, по зверинцам!
От академического врача Дювернуа герцог потребовал точного протокола об избиении Тредиаковского. Врач охотно подтвердил, что спина поэта измолочена палками от самого копчика до лопаток. К тому же левый глаз сильно отечен от удара кулаком.
— Вот и отлично, — сказал Бирон, протокол к себе забирая. — Поэты иногда очень нужны для дел прозаических…
Из далекой Дании уже ехал в Россию человек для Бирона нужный, Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, лакей угодливый, дружище бессовестный. Навстречу ему был выслан из Петербурга с гонцом указ: Бестужев заранее производился в действительные тайные советники. А это очень большая шишка! В таком же чине по Табели о рангах состоял и сам герцог Бирон — по званию обер-камергера. Два сапога — пара. Вот они столкуются, что делать дальше…
В марте месяце, шума не делая, арестовали Василия Никитича Татищева, отвели его в Петропавловскую крепость на расспросы. Иогашка Эйхлер принес эту новость Волынскому.
— Я уже вызнал, Петрович: его о нас не пытают. У него свои дела — по Оренбургу, по Самаре, по горе Благодати. дрался он с обер-бергмейстером Шенбергом, не давая ему Урач для Бирона разворовывать…
Татищев сидел под семью замками, изнемогая в борьбе непосильной, и печалился из заточения в таких словах:
Молчи, Никитич! Ты себя уже спас!
В конце марта разом подобрела природа, повела зиму на уклон, солнце щедро обрызгало столицу. Под первыми его лучами начали таять купидоны на крыше Ледяного дома, намок и отвалился хобот слона, растаяла чалма белоснежная на голове ледяного перса, перс этот растолстел, расплылся, обрюзг и… не стало его. Ледяной дом всю весну простаивал настежь — входи и бери что хочешь. Но воровать не хотелось: что ни скради, а домой принес — одна лужа останется.
Так вот, сама по себе, умирала под мартовским солнцем удивительная красота зимы русской и таланта умельцев русских…
Настал апрель, и зазвенели рассыпчатые ручьи.
Заботливые отцы семейств уже запасались свежими розгами для нравоучения чад любимых. До чего же хорошо сечь ближнего своего по весне, когда все в мире поет и расцветает, жизни радуясь!
Вот и кошки окотились в столице. Почасту ходили горожане по улицам, а из-за ворота шубы торчала смешная рожица котенка. Несли петербуржцы котят в забаву детям (под мышкой — пучок розог).
Весна, весна… Ах, как дышится весной!
Глава 70
9 апреля маркиз Шетарди отметил в письме к кардиналу Флери: «Волынский, третий кабинет-министр, накануне своего падения… двору известно вперед обо всем, в чем могли они его обвинить». В этот же день Бирон навестил императрицу. В руке герцога была челобитная, и он положил ее на стол ея величества.
Большая жирная печать краснела ярко внизу бумажного свитка.
Анна Иоанновна пугливо указала на бумагу:
— Не хватит ли новые плодить? И без того тошно.
— Анхен, — отвечал Бирон, — я прошу суда над Волынским. Если не желаешь его судить, тогда… пусть меня судят!
Анна Иоанновна небрежно глянула на челобитную:
— Деретесь-то вы, а судить я должна. Про меня и без того газеты аглицкие пишут, будто все десять лет в крови купаюсь…
Бирон отстегнул от пояса пряжку с золотым ключом:
— Тогда… забирай! Ключ более не нужен мне.
— В уме ли ты! — возмутилась императрица.
— Да. Я возвращаю ключ своего обер-камергерства.
Ну, это уж слишком…
— Ах, так? — возмутилась императрица. — Может, заодно с ключом ты и корону герцогскую на стол мне свалишь? Ведь, если б не я, тебе ее не нашивать бы!
Но короны он не свалил. Бирон заговорил официально:
— Ваше императорское величество, всегда был счастлив угодить вам по службе, но сейчас не могу. В вашей воле избрать, кого вам желательней при себе оставить — меня или Волынского?
— Да что он сделал вам, Волынский этот?
— Не мне, а вам! Он оскорбил ваше величество. В записках злоречиво указывал, что престол ваш окружен проходимцами и ворами. А кто стоит близ вас?
Я… Остерман… Левенвольде… Корфы… Кейзерлинги… Менгдены… Разве мы плохо служим престолу?
Анна Иоанновна пихнула, челобитную под подушку:
— Не хочу читать! Ежели и Волынского на живодерню за Неву отправить, так что обо мне опять газеты в Европах отпишут? Чай, не простого мужика давить надо — персону!
— А я разве уже не персона? — спрашивал Бирон. — Или никого давить нельзя, только меня можно?
— Уймись! Тебя никто и пальцем еще не тронул.
— Послы иноземные иначе отписывают ко дворам своим. Волынский позволил себе избить Тредиаковского в моих покоях. Под моей крышей! Под моим гербом! И этим он нанес оскорбление моему герцогскому дому. Косвенно оскорбление и вам нанесено.
— Мало ли где на Руси людей треплют, — отвечала Анна Иоанновна рассеянно.
— В каждой избушке свои игрушки…
Они расстались, не договорясь. Был зван Остерман:
— Андрей Иваныч, а что ты о Волынском скажешь?
Остерман знал, что надо говорить о Волынском:
— Я к нему всегда по-хорошему, неизменно ласково. А он на меня рыком звериным, даже кулаком замахивался… Уж и не ведаю, — прослезился Остерман, — за что его немилость ко мне? Я к нему душевно, как к брату. Отговаривал не горячиться в делах государственных, послушать мнение людей опытных… А ведь Волынский еще молодой человек, при ином характере мог бы стать и полезнее!
Смущает меня обращение его с чернокнижием… слухи тут разные ходят… Уж и не знаю — верить ли? Да и как не поверить?
Волынский приехал в Кабинет. Эйхлер выносил дела.
— Ну, как? — спросил Волынский, за ширмы глянув.
За ширмами никто не прятался. Иогашка шепнул:
— Не сомневайся, Петрович. Малость перетерпи, все перемелется, и мука будет. Ея величество дело твое при себе держит. Как всегда, под подушку сунула, как неугодное ей… Вынуть?
— Не надо. Еще попадешься. Пускай читает…
Вошел Жан де ла Суда с делами иностранными, нес под локтем парусиновый портфель по интригам шведского королевства.
— Ванька, — сказал ему Волынский, остро глядя, — а что ты в утешение мое скажешь? Что у Остермана колдуют?
— Все волнуются, что ты в проекте начертал. А пуще всего шум идет от твоих записок, кои ты, Петрович, в назидание царице подавал… о подлецах, ее окружающих!
Иогашка Эйхлер направился в секретную экспедицию, комнаты которой были рядом с Кабинетом.
— Жаль, — сказал на прощание, — что мы не отговорили тебя, Петрович, подавать записки эти. Ох, как от них бесятся!
— Один только человек советовал мне записок не подавать. Да и тот раб мой верный — Кубанец. Выходит, что раб-то умнее господ оказался… Ну, не беда!
Мы еще не свалились…
Коты за разумность свою и чистоплотность похвальную издавна на Руси особым почтением пользовались. Цари московские так их жаловали, что заезжие живописцы даже портреты с котов царских писали. Теперь смотрят они на нас, сытые усачи, с гравюр старинных — из глубины веков. Бывало, что коты и гнев монарший вызывали, ежели тащили со стола хозяина снедь царскую. Уловленные на месте преступления, осуждались коты на смертную казнь через повешение. Но в миг последний, уже под виселицей стоя, узнавали коты-герои милость царскую. Казнь заменялась котам пожизненной ссылкой. И, горько мяуча, уезжали коты под конвоем стрельцов в глухие деревни. А там они очень скоро забывали блеск и тщету мира придворного, заводили драки с соперниками в делах амурных, и вообще жили… Со времен давних всех котов на Руси привыкли называть Василиями или — именито! — Васильичами.
Коли вельможа кота заводил, он его посильно ублажал. Оттого-то по дворам Петербурга ходили особые мужики, которых называли кошатниками. Они промысел верный имели, торгуя для котов сырую печенку. О приближении кошатников узнавали заранее, ибо мужики эти на улицах громко мяукали. Печень же на потребу котов барских шла непременно сырая, свежайшая, обязательно бычья.
— Мяу-у… мяу! Мрррр… мяу-у, — разносилось по утрам под окнами. — Купите для Васеньки… А вот печенка для Васильича! Мррр… мрррр… мяу! Не обидьте своего Васеньку…
Услышав такие призывы, Кубанец надвинул поверх парика треух лакейский, открыл двери на крыльцо. Бренча медью, хотел он — по чину маршалка — пропитание купить для любимых котов господина своего любимого… Кошатник сегодня торговал незнакомый.
— А дядя Агафон чего не торгует? — спросил его Кубанец.
— А чем я плох? — отвечал кошатник. Был он мужик ражий, с бородою черной, с искрою ума в глазах. — Эвон, — сказал Кубанцу, — отойдем к забору, а то лоток тяжел, прислонить негде…
Отошли они подале от дома. Кубанец стал ковыряться в парных кусках бычьей печенки. А кошатник сказал ему — Вот этим-то лотком да по башке тебя…
— За что?
— А вот ежели пикнешь!
Подъехали мигом санки казенные, кошмами глухо крытые. Сильные руки втянули дворецкого внутрь возка, и санки понеслись. Два господина сидели по бокам от маршалка, предупредили:
— Ша! Теперича не рыпнись… Слово и дело!
Санки Тайной розыскных дел канцелярии дорог не признавали. Лошади смело ухнули на лед Мойки, мчали рысью до Фонтанки. А потом привычно завернули налево, неслись в ржанье и топоте вдоль арсеналов пушечных, мелькали черные деревья Летнего сада, и вынесли сани в простор — на Неву! Кубанец даже обомлел — кони рвали грудью ветер, закидывали гривы набок, а впереди уже росла крепость Петропавловская. Санки со свистом пролетели под Петровские ворота, из ниш которых глядели Беллона с Минервою; вот и кордегардия, вот и караульни, вот и костры… Тайная канцелярия!
Ушаков увидел перед собой калмыка в богатом кафтане. Встретил на себе упорный взгляд глаз Кубанца — раскосых и хитрых.
— Да-а, — начал Ушаков издалека, — я вот таких кафтанов, какой у тебя, смолоду не нашивал. Сядь-ка, милый, послушь меня, старика… Бедный я, сиротинкой остался! Помню, четверо нас, братиков Ушаковых, без отца, без матушки возрастали. А владели мы — дворяне! — всего одним крепостным, коего, как сейчас помню, Анохою звали. И был у нас на четырех дворян и одного мужика токмо един балахон холстяной. В лаптях-семиричках я с девками по грибы хаживал, и теми грибами мы скудно кормились. Сушили их на зиму, солили… Бедность! А теперь, — сказал великий инквизитор, — боженька почел за благо меня возвеличить… Сядь, не торчи!
Кубанец сел. Ушаков витийствовал далее:
— Ты как думаешь, парень? Коли в Тайную по «слову и делу» попался, так тебе сразу здесь кости расчленять станут? Или утюгом горячим по спине гладить?.. Не верь, братец. Пустое! Это вредные слухи ходят. На самом деле, мы состоим тут по указу государыни для подаяния людям самой первой и самой неотложной помощи, чтобы на верный путь заблудших наставить…
Кубанец отмалчивался, весь в страхе. Но собою калмык хорошо владел, и это Андрею Ивановичу даже понравилось.
— Ты вот что, Василь Василич, — спросил он его, — отвечай мне по чистой совести: у тебя голова когда-нибудь болит?
— Нет, — кратко сказал Кубанец.
— А у меня иной день просто разламывается, — пожаловался Ушаков: запустил он пальцы под парик, гладил лысое темя. — Нуждаюсь я, — вздохнул он. — Нуждаюсь от жалости к людям… Эки они дурные и глупые, с ними забот не оберешься.
С того, видать, и болит моя головушка, что уж больно люди глупые стали…
Ярко блестели глаза раскосые. Ушаков спросил:
— Ну, ладно. Расскажи, как далее жизнь свою строить будешь? Одет ты красочно. Сыт вроде. Не заморил тебя господин твой… Но по глазам вижу: нету счастья тебе, и не будет! Какое ж счастье в рабстве подневольном? А ведь мог бы ты… мог бы, — намекнул Ушаков, — жить по-людски. Тебе бы жениться впору… домок заиметь… торговал бы… крупами, скажем!.. Детишек бы в люди выводил. Глядь, и в старости тебе утешение…
Кубанец разомкнул темные, как старая медь, губы:
— Рабства не дано избежать.
— Избежать единой смерти не можно, — отвечал Ушаков, доставая бумагу и перья. — А от рабства бежать легко, ежели с умом быть. Вот ты и садись теперь… садись и пиши!
— Чего писать-то мне? — обомлел Кубанец.
— Как пятьсот рубликов для господина своего взял на Москве после конгресса в Немирове… Какие книжки чел господин твой… кто бывал у него… что говорили… Вот и напиши!
— А потом? — вопросил его Кубанец.
— Потом из рабства высвободишься. И сто рублев получишь от щедрот наших.
Как же! Я понимаю: без денег новой жизни не учнешь. Опять же, невесту приискать… домок построить…
Кубанец решительно окунул перо в чернильницу.
— Ваше превосходительство, — отчеканил он, — а я ведь знаю о Волынском даже такое, что он сам позабыл. И секретов от меня господин мой никогда не держал, ибо я раб ему верный…
— Теперь ты мой раб, — сказал Ушаков, смеясь. — Пиши, голубь, не спеша. Не размашисто. Время у нас есть, слова свои обдумай…
Волынский ходил по горницам, расталкивал коленями стулья, кидался на диваны, замирал в дремоте. Снова вскакивал:
— Кто мне скажет, куда делся Кубанец? Душа горит, а душу отвести не с кем… Где он, раб верный, друг милый?
— Не ведаем, — отвечала дворня. — Вышел воутресь, чтобы у кошатников печенки купить… Коты сей день не кормлены. Воют. А щец налили от челяди — носы воротят… Зажрались!
На лестницах раздался шаг гулкий, звенели шпоры, и вошел в покои сам великий инквизитор. Ушаков сказал Волынскому:
— По высочайшему повелению объявляю тебе, обер-егермейстер, что отныне, с этой страстной недели, когда и господь наш ограждал, тебе запрещен приезд ко двору государыни нашей.
Повернулся и ушел. Внизу бахнула промерзшая дверь.
— Неделя страстная, — сказал министр. — В страданиях…
Заметавшись, кинулся к Бирону, но тот его не принял.
От Мойки завернул лошадей на Зверовой двор, где много лет томилась взаперти редкостная «баба волосатая».
— Ну, Марья, — сказал Волынский, — пришла нам пора с тобой разлучаться. Бороду расчеши гребешком, и поедем…
Анна Иоанновна подарка не приняла, «бабу волосатую» отвели под караулом за Неву — прямо в Академию наук. Там ее изучали сначала географы, долго возились с нею и астрономы. После чего от астрономов перешла «баба волосатая» на изучение ботаников. Тут ее следы и затерялись на веки вечные…[60]
Наверное, вырвавшись из клетки зверинца, несчастная женщина, почуяв свободу, просто бежала от ученых в деревню свою. А там состригла себе бороду и стала жить, как все люди живут.
Глава 71
Меч уже занесен над головою Волынского — надо теперь верно направить удар его по шее… Остерман заявил Бирону:
— Мы, немцы, не должны в этом деле рук пачкать. Про нас и без того в Европе слухи плодят, будто мы Россию изнасиловали… Нет, — подчеркнул Остерман, — с русскими пусть сами русские и расправляются! А мир увидит чистоту и справедливость нашу…
Бирон снова падал на колени перед императрицей.
— Волынский или я! — взывал он.
Князь Куракин кликушествовал в аудиенц-каморе:
— Великая государыня, исполни предначертанье дяди своего, Петра Великого: сруби ты кочан дурацкий с корня гнилого…
Бирон напоказ перед всем городом стал укладывать свои богатства в обозы, будто собираясь отъехать на Митаву для княжения, и тогда Анна Иоанновна, напуганная разлукой с ним, указала:
И повелела «того ради» особую Комиссию назначить!
Избрали в нее генералов: Григория Чернышева, Александра Румянцева, князя Василия Репнина, Петра Шилова и, конечно же, Андрея Ушакова. Из тайных советников выбрали Василия Новосильцева, Александра Нарышкина и Ваньку Неплюева, который еще с конгресса Немировского был злобным врагом Волынскому. Добавили в судьи князя Никиту Трубецкого, мужа Анны Даниловны, и колесо фортуны человеческой завертелось в другую сторону…
Судьи все русские! Но что с того, что они русские?
Справедливо говорил покойный Тимофей Архипыч:
«Друг друга поедом они жрут — и тем завсе сыты бывают…»
Лучше бы немцы судили — все не так обидно!
Ушаков наложил на Волынского арест домашний.
— Сидеть тихо, — повелел он. — Пылинки в дому своем не смей сдунуть. А детей и дворню я тоже под замок сажаю.
В дом вступил караул, поручик Каковинский спрашивал:
— За что, господин высокий, гнев на тебя изливают?
— А за то, братик, за что и на тебя можно гневаться. Я против немцев в правительстве русском! А ты мне ответь — разве чужих людей в доме своем возлюбил бы ты? Рассуди сам, поручик, какая жизнь при дворе стала: приманят куском да побьют хлыстом…
Ввел он Каковинского в задумчивость. Пока солдаты досками окна ему заколачивали, Волынский детей своих позвал:
— Помогайте батьке своему…
Сын с дочерьми печи растапливали. Бросали в огонь бумаги отцовские. Волынский свой «Генеральный проект о поправлении России» на листы терзал, швыряя их на прожор пламени. А сам плакал, плакал… Сколько бессонных ночей, сколько восторгов пережил, сколько помыслов породил! Желал для страны родной блага, а теперь, словно вор, утаивать должен сочиненное.
Книги из библиотеки жечь — рука на это не поднялась:
— Пусть стоят! Хотя, сам знаю, книги не нашего времени. Их раньше или позже нас иметь можно. А сейчас крамольны они…
Не удалось сжечь только бумаги из сундуков, ключ от которых у Кубанца хранился. Караул загнал Волынского в кабинет с забитыми окнами, возле дверей — часовые. С детьми министра сразу же разлучили. Просил он допускать до себя доктора Белль д'Антермони и тех нищих, которые с улицы подаяния просят. Но Ушаков велел нищих штыками от дома гнать, а врача обещал… дворцового!
Явился Рибейро Саншес.
— Что с вами? — спросил любезно, в глаза заглядывая.
В потемках комнаты трещали толстые сальные свечки.
— Душою мечусь… весь горю… Света жажду!
Рибейро Саншес сказал:
— Успокойте свое высокое достоинство. Или вы не знаете, в какой стране живете? Кто здесь меж нами безопасен?
— Волк среди волков — вот кому хорошо живется.
— Против вас, — шепнул ему Саншес, — собралась такая стая, в которой и волку не ужиться… Рецепт мой апробируют в канцелярии Тайной, я вам советую капли для успокоения натуры.
— На что мне капли ваши? Дали б сразу яду.
— Капли хорошие… бестужевские! — сказал Саншес.
При имени врага, едущего из Копенгагена, чтобы его в Кабинете заместить, Артемий Петрович вскочил в ярости;
— От капель злодея сего не будет мне успокоения… Яду!
В шестом часу утра за Волынским приехала карета. С конвоем повезли министра в Литейную часть, прямо в Итальянский дворец, что строен был Петром I для своей Екатерины. Стыли под снегом оранжереи, в лед Фонтанки вморозило от зимы корабль, стоявший в гавани Итальянской; вокруг недостроенных фонтанов краснели груды битых кирпичей, неуютно здесь было…[61]
Волынский, увидев перед собой Комиссию, тихо удивился: в числе судей заседал и конфидент его — Василий Новосельцев; а подле него подлый Ванька Неплюев сиживал в теплой шубе. Начали судьи, как водится, с восхваления мудрости Анны Иоанновны, которая сомнению подвержена быть не может. Зачитали вслух «предику», и с голоса читавшего предисловие к процессу Волынский легко уловил знакомый штиль письма Остермана.
В его сознании вязко осели подхалимские слова:
писал Остерман, —
Именем божием на Руси всегда престол заслоняли.
Тут Ванька Неплюев, как с цепи сорвался, и — полез.
— Отвечай нам, — кричал он министру, — что ты противу Остермана имеешь и почто угождать ему не желал?
Волынский сел, но ему сказали, чтобы он встал.
— Ладно. Постою. А против Остермана я и правда что зло имею. Он только себя почитает способным для управления государством и других никого не подпущает. А когда я по чину кабинет-министра дела делал, то Остерман по городу ползал и всюду сказывал, что Волынский ему Россию испортит…
Ушаков улыбнулся хитренько:
— Скажи, Петрович, отчего ты рабу своему Кубанцу возвещал о материях непристойных, до государыни нашей касающихся?
Новосельцев, кажется, подмигнул. Или показалось?
Волынский долго молчал. Ответил Ушакову с горечью:
— Любил я его-гаденыша!
Ушаков, премного довольный, засмеялся. Волынский тут сразу ощутил, что великий инквизитор знает многое. И от этого он малость заробел, но гордости не потерял. Подбородок холеный с ямочкой задирал перед судьями, взирая на генералов свысока.
Чернышев в бумажку фискальную глянул:
— Однажды Кубанец тебя спрашивал: «Что-де изволите сидеть печальны?» На что ты отвечал ему так: «Сижу-де я и смотрю-де я на систему нашу… Ой, система, система! Подохнем все с этою системой нашей!» Вот ты теперь и скажи Комиссии: какая такая система не по вкусу тебе пришлась и на што ты ее охаивал?
Ушаков вопрос генеральский дополнил:
— После же лая на систему монаршу ты Кубанцу хвалил системы, где власть венценосцев республиканством ограничена.
Волынский дерзко расхохотался в ответ:
— Я демократии не добытчик! А вы, коли назвались в судьи, так не все ловите, что поверху воды плавает…
От иных же вопросов Артемий Петрович даже отмахивался:
— Не желаю говорить! О том государыня от меня ведает…
А коли судьи настырничали, он вообще замолкал.
Никита Трубецкой из-за стола тоже на него потявкивал.
— Отчего, — спрашивал, — ты считал, что страна наша, благоденствуя при Анне Иоанновне, в поправлении через твои проекты нуждается? Ведь ежели все хорошо, тогда к чему же исправлять?
Волынский отвечал князю Трубецкому:
— Спроси о том у Анны Даниловны своей, даже она ведает, что не все хорошо у нас, как это тебе сейчас приснилось…
— А зачем ты спалил проект свой? — спросил Ушаков.
Вопрос дельный. Волынский отговорился:
— Стало быть, уже не нужен он более…
Держался он молодцом, чести ни разу не уронил. Голову нес высоко. А судьи его спрашивали:
— Твое ли дело государыню в записках поучать?
— Ежели она герцога и Остермана слушает, — отвечал Волынский, — то я не дурее их себя считаю…
Ванька Неплюев, греясь в шубе, руками всплескивал:
— Страшно слушать мне слова твои бесстыдные!
— Истинно говорю! — давал ответ Волынский. — А тебе, холопу, видать, и правда что страшно честные слова выслушивать…
Генерал Чернышев завел речь об избиении Тредиаковского в покоях его курляндской светлости:
— На што ты герцога этим актом унизил?
Унижение же поэта в вину ему не ставили…
— Чую, — отвечал Волынский, — что пятьсот рублей и битва моя с Тредиаковским только претекстом служат для иных обвинений. И вы, судьи, сами знаете, что собрались здесь меня погубить… В паденье моем вы все легки рассуждать.
А ведь я еще не забыл — помню, как вчера вы передо мною на задних лапках бегали!
— Ох, и боек же ты! — прищурился Ушаков.
Артемий Петрович по довольству его ощутил, что инквизитор карты свои еще не раскрыл. Пока что игра идет вслепую. Сесть Волынскому так и не позволили.
Не доспал. Не завтракал. В полдень судьи удалились ради обеда, но его с собой не позвали. Допрос затянулся до двух часов дня. Покидая под конвоем дворец Итальянский, Волынский, не унывая, судьям рукой помахал:
— Вы это дело со мной кончайте уж поскорее!
На что суровейше ему отвечал Румянцев:
— Мы сами заседанию своему время избирать станем. Дома ты явись в скромность, а завтрева лишнего нам тут не плоди. Ответа ждем генерального и без плутований лукавых.
— Затаил ты злобу на Остермана, — добавил Неплюев.
— Плывет он каналами темными, — крикнул ему Волынский. — Без закрытия дверей Остерман даже с женою не общается.
На что ему угрожали судьи:
— Гляди! О таких делах, каково Остерман с женою общается, судить не пристало, и о том будет нами свыше доложено…
А пока Волынский в Комиссии пребывал, в доме его учинен был погром полный. Все книги забрали в Тайную канцелярию, увезли на возах. Бумаги из сундуков до последнего клочка выгребли…
Вечером Ушаков предстал перед императрицей:
— Матушка! Смотри, что мы нашли в дому Волынского… Анна Иоанновна глянула и схватилась за сердце:
— Ах он… супостат такой! Пригрела я змия…
Десять лет прошло с той поры, как она в Кремле московском кондиции разодрала. Одним решительным жестом добыла тогда для себя власть самодержавную.
Теперь же Ушаков снова тряс перед нею те самые кондиции, что должны ее власть ограничить.
— Слышала я, — сказала императрица, — что весел был сегодня Волынский в суде. Видать, на милость мою надеется. Но я таким кондициям не потатчица…
Кто еще писал с ним проекты?
Ушаков вернулся в крепость. Увы, «Проект» был сожжен.
При обыске сыщики обнаружили только черновики к нему.
Велел доставить из заточения Кубанца.
— Сулил я тебе свободу от рабства и сто рубликов обещал. А теперь, — сказал Ушаков, — вижу из дела, что свободы тебе не видать. И не сто рублей, а сотню плетей от меня получишь.
Кубанец посерел лицом, глаза его забегали:
— Сущую правду показал на господина своего.
— Нам одного господина мало! Садись и пиши…
— Что прикажете?
— Все, что помнишь, пиши мне…
Ваньке Топильскому инквизитор сказал:
— Соймонова с Мусиным-Пушкиным брать пока не след. Сейчас ты с солдатами поезжай и хватай Хрущева с Еропкиным. Кстати, воспомянул я, что шут Балакирев плетет тут разное… Видать, мало мы его драли. Навести-ка его да припугни кнутом хорошим!
Хрущов на допросах держался спокойно. Ушаков от Кубанца уже знал, что инженер целые куски от себя в «Проект» Волынского вписывал. Но сейчас это отрицал.
— Собирались, верно, — признавал он. — Так не звери же мы? Чай, люди. А людская порода сборища обожает. Было у нас времяпровождение весьма приятное и открытое. В бириби играли, о деревенских нуждах грустили… Да мало ли еще что?
— Ну, ладно, — ответил ему Ушаков. — Ты теперь не стремись домой скорее попасть. Посиди у нас да в темноте подумай…
— О чем думать-то мне в потемках ваших?
— Четверо детишек у тебя, — намекнул Ушаков. — Без отца, без матери трудненько им жить придется. Никто сиротинок не пожалеет.
Еропкин душою был гораздо нежнее Хрущева, и опытный зверь Ушаков сразу это почуял… Признавался архитектор:
— Это так, что Волынский проект свой читывал. Но не мне одному, а всем сразу. Даже девка одна была, помнится…
— Как зовут девку? — сразу вклинился Топильский.
— А что?
— Здесь мы задаем вопросы. Отвечай быстро!
— Девку-то как зовут? — кричал Ушаков.
— Варвара, кажись.
— Откуда взялась?
— Не помню.
Теперь на него кричали с четырех сторон комнаты:
— Вспомни! Быстро! Отвечай сразу! Не думая!
— Дмитриева Варвара… камер-юнгфера Анны Леопольдовны.
— Ага! — обрадовался Ушаков. — Ванька, ты это запиши…
Еропкин пристыженно замолк.
— Чего молчишь? Далее. Ну читали… Что читали?
— Читали, а я слушал. В одном месте даже поспорили.
— Из-за чего? — вопросили сыщики.
— Зашла речь о царе Иоанне Грозном, которого Волынский в проекте своем прописал тираном народа и погубителем…
— Ванька, — кивнул Ушаков, — запиши и это!
Вообще Еропкин оказался болтлив; жизнь русская не научила его молчать, архитектор еще не дорос до простонародной мудрости, когда мужики и бабы, попав под «слово и дело», твердо держались одной исконной формулы: «Знать не знаю, ведать не ведаю». Добровольно, к тому не побуждаем, рассказал Еропкин допытчикам о своем разговоре с Волынским о строениях древнеримских:
— Вот-де неаполитанская королева Иоанна себе загородный дом велик построила, который в большой славе был, а ныне тот дом ее можно почесть совсем рядовым между простых домов нынешних.
Ушаков поначалу даже его не понял:
— Это ты к чему нам? Про дом-то заливаешь…
— А к тому, что все такое, что кажется современникам знатным и чудесным, позже в забвении обретается. Так и царствования иные: гремят немало по свету, а потом крапивою порастут.
Ушаков знал, как такие фразы в крамолу переводить.
— Значит, — спросил, — по разумению твоему, и царствование Анны Иоанновны нашей тоже в крапиве затеряется?
Зодчий понял, что его сдавливают на слове.
— Уж каки империи были велики! — ответил. — А… где оне?
— Откуда же ты взял эти опасные для монархии рассуждения?
— О королеве Иоанне всегда с поруганием писано.
— В какой книжечке? — не отлипал Ушаков.
Пришлось сознаться:
— У Юстия Липсид… Тех же времен автор, именуемый Голенуччи, о ней же писал, что она скверно живет, любителей при себе почасту меняет и более беспорядку от нее, нежели порядку.
— Вот ты мне и попался! — захлопнул ловушку Ушаков.
Неаполь далек от России, но сходство королевы Иоанны с русской царицей неспроста. Еропкин и сам понял, что попался.
— Отпустите меня, — заплакал. — В самый разгар жизни уловлен я вами. А лучше меня кто Петербург отстроит?..
Глава 72
Куда делись его честь и гордость непомерная?
Боже, как низко он пал! Неужели слаб оказался духом?
— Бог разум затмил мне, а вы не имейте сердца на меня…
В зале дворца Итальянского, между судей своих, подлейшим образом ползал Волынский на коленях и молил жалобно:
— Прощения у вас прошу за дерзости свои…
От полу он хватал руку Ушакова, целуя ее.
— Виноваты только горячность, злоба и высокоумие мои, — говорил Волынский и в глаза палачу заглядывал. — Уж не прогневал ли я чем ваше превосходительство?
Чернышеву нижайше в ноги он кланялся.
— Не поступай со мной в суровости, — просил его Волынский. — Ведаю, что ты в жизни тоже горяч бывал, как и я, грешный.
Перед Румянцевым униженно плакал:
— Ты ведь тоже деток имеешь. Подумай обо мне, отце заблудшем, и за это воздаст господь деткам твоим…
Ушаков опытнее всех судей был. За многие годы, в застенках им проведенные, он не раз уже наблюдал, как хитроумно изворачивается душа людская, чтобы тело от казни спасти. И… нет, не поверил инквизитор Волынскому! Ушаков понимал, что наступил продуманный перелом. Вчера в запальчивости был перед Комиссией один Волынский, а сегодня предстал другим, как хороший актер в разных сценах.
Кабинет-министр сам нисколько не изменился, а лишь переменил тактику боя…
Волынский еще сражался. Но только другим оружием!
«Поглядим, что далее будет», — размышлял Ушаков…
А далее Волынский начал топить самого Ушакова!
Оговорил и князя Черкасского — Черепаху, выявил слова его хулительные о герцоге Курляндском.
Стал Волынский щедро клепать на других придворных.
Без жалости гробил их!
Судьи прыгали в креслах, все красные… Волынский называл их грехи прошлые, слова заугольные, власть порочащие. Ушакову он кричал (на коленях же перед ним стоя, весь в слезах):
— Вспомни! Или забыл, как ты Остермана втихомолку со мной порицал. А свидетелем того разговора был князь Черкасский…
Злоба прорвалась, когда к Ваньке Неплюеву он обратился:
— А ты, Иван Иваныч, клеотур Остерманов. Всем ведомо, что готов ты порты у вице-канцлера выстирать. Словам же твоим Комиссия верить немочна, ибо мы в ссоре с тобою… Враг ты мне!
В одну навозную кучу свалил Волынский обвинения на русских и немцев, на всю сволочь придворную, которая сейчас мучила его, тиранила и унижала… Он не вставал с колен!
И, стоя на коленях, обвинял судей своих.
Ушаков испугался оговора:
— Врешь ты все! Не вводи в смущение, говори дело…
Неплюева колотило за столом от бешенства:
— Я слуга государыни нашей, а ты враг государев. Тебя еще Петр Первый палкой в Астрахани убивал на корабле и хотел в воду бросить. Тогда тебя, изверга, государыня Екатерина спасла…
И стучал кулаком, весь в ярости, генерал Румянцев:
— За поклепы язык вырвем тебе!
Комиссия с трудом направила допрос в нужное русло:
— Представлял ты в записках своих государыне нашей, будто вокруг престола ея собрались одни подлецы, льстящие ей бессовестно. Но ведь каждый верноподданный стремится у престола выказать восторг свой и свою преданность, и это не лесть! Это долг каждого честного служителя монархии. Русские, они издевались на русским, сами не понимая, что над собой же издеваются!
Втащили в залу Итальянского дворца Гришу Теплова:
— Какие гербы на родословном древе ты мазал?
Теплов показал, что мазал картину, себя от страха не помня. А кисть его закрашивала только те места, которые архитектор Еропкин карандашом ему наметил… Гриша был так угодлив в подобострастии своем, что его с миром отпустили.
— Еропкин уже у меня, — сказал Ушаков. — Я его спрошу, по какому праву герб государственный он на тщеславную картину перетащил… Скажи нам, зачем ты землю копал на поле Куликовом?
Отвечал на это Волынский:
— Желал иметь следы битвы предков наших.
— То дело богопротивное, — вступился Ванька Нешпоев, перед Ушаковым услухничая. — Нешто можно тревожить грязной лопатой усопших во славу божию? Копание твое в земле — от дьявола!
— Дело не богопротивное, а вполне приличное, — отвечал Волынский. — Даже наука такая имеется, чтобы в земле ковыряться, о чем и в Академии за Невой люди ученые извещены должны быть.
— А кто тебя надоумил род свой от Дмитрия Донского выводить? Ты зачем в родство с государями залезал?
— В родство с Анною Иоанновною я не лезу. А род мой давний, пращурица моя была сестрою Дмитрия Донского…
Ушаков каверзно отомстил Волынскому за оговоры:
— Может, ты и на корону уцелился?
— Глупости-то к чему? Сие умысел недоказанный.
Ушаков сказал на это честно:
— Все не доказано, пока я доказать не взялся. Ты меня вот в хуле на графа Остермана обвинил, а я тебя в заговоре на государыню нашу уличу… Проект ты ловко спалил свой, да черновики в сундуках целы остались. Ключик же от сундуков — вот он, у меня! И прочел я из бумаг твоих, что великого государя Иоанна Грозного ты тираном называешь…
Тихо стало во дворце Итальянском. Волынский глаза на судей поднял, обвел их взором тягостным:
— Ежели бы добр был Иоанн, не звали б его Грозным…
— Велико преступление! — заговорили судьи.
Было особо доложено Анне Иоанновне, что Волынский царя Грозного тираном обзывал, мучительства его над народом описывал. Для начертания же проекта своего Волынский брал у Хрущева и Еропкина подлинные дела, изучал летописи ветхозаветные… Кровь веков прежних перемешалась с кровью века нынешнего!
Анна Иоанновна была искренне возмущена:
— Да как он смел термин скверный к царю применять? Помазанник божий людей не тиранит, а коли царь Иван Василич в гневе когда и являлся, знать, гаев этот был ему от бога внушен…
Сколько лет минуло с той поры, но тирания Ивана Грозного оставалась еще под запретом. Обо всем с похвалой говорить можно — что Казань у татар воевал, что походы в Ливонию делал, что монастыри любил, но более того не смей! Нельзя сказать, что царь был сумасшедший развратник. Молчи, кто вонзал топоры в животы женщин. Забудь о том, что, когда въезжал царь в город, из каждого окна бабы должны были срамные части свои для поругания на улицы выставить… Волынский тирана и назвал тираном!
За это он тоже судим будет.
Весною 1740 года Петербург рано гасил свечи в домах. Люди хоть и не спали, а в темноте сидели. Слушали, как стучат копыта лошадей, как ерзают колеса по мостовым. Коли повозка возле дома остановится, в страхе ждали стука в дверь, шагов по лестнице и слов ужасных: «Слово и дело!»
Жить было страшно. Волнения крестьян уже полыхали на Руси — за горами, за лесами дремучими. Бунтовали даже монастыри. На окраинах империи являлись в церкви самозванцы. Вещали с амвонов новое, «облегчительное» царство. Солдаты армии и гвардии роптали. Только шляхетство безропотно несло крест свой. На кого же роптать? На самих себя? Десять лет назад кто больше всех орал: «Хотим самодержавия… Казни и милуй нас, матушка, как хочешь!»? Тогда шляхетство горло свое в Кремле драло — зато теперь помалкивает.
Русское дворянство не могло породить Кромвеля…
Бирон желал погубить Волынского и торжествовал, губя его. Но Остерман в интриге своей был тоньше кончика иглы. Ведь, уничтожая Волынского, герцог невольно поднимал Остермана, который — с гибелью Волынского — заодно ослаблял и самого Бирона! При всем этом погубителем Волынского будет считаться Бирон, Остерман же укрылся в тени — незаметный и тишайший, как мудрый паук в грязном углу кладовки… Такие сложнейшие комбинации может проделывать лишь очень опытный авантюрист!
И ни разу Остерман не прогневался. Никогда даже голоса не повысил. Добренький, тихонький, ласковый, вот-вот помереть готовый, он при дворе даже слезу пускал по Волынскому.
— Человек был карьерный, а сам все погубил… Жаль! Мог бы с честью государыне нашей услужить…
Ослепленный яростью к Волынскому, герцог уже не сознавал, что проливает целую Ниагару на мельницу, работающую в пользу Остермана… 19 апреля Бирон встретился с императрицей:
— Анхен, ты прочла мою челобитную?
— Нет.
— Я так и думал: Волынский тебе дороже меня.
— Друг мой, да нет никого ближе тебя и роднее…
— Это все слова. Но если раньше я просил суда над Волынским, то теперь прошу казни… Вот, выбирай!
Он положил перед ней две бумаги.
Это были черновики указов государственных о казни.
В первом указе перечислялись все вины Волынского — со слов Бирона! — и Волынский присуждался к смерти.
Во втором указе перечислялись все вины Бирона — со слов Волынского! — и Бирон присуждался к смерти…
— Дело за топором, — сказал герцог. — В воле вашего величества подписать любой из этих указов. Я уже говорил вам в прошлое свидание, что… я или Волынский!
Шлейф плаща герцога, словно хвост змеи, вильнул в дверях и скрылся за ними. Послышался шаг Бирона — шаг четкий, мужественный, удаляющийся от нее. Анна Иоанновна растерялась:
— Воротите его! Скороходы, бегите за ним…
Разбрызгивая лужи весенние, скороходы нагнали герцога.
Бирон вернулся и рухнул перед Анной на колени:
— Я, наверное, не прав. Но я собрался уехать.
— Куда? Опять в Мигаву?
— Нет. Дальше — в Силезию…
Бирон упал головой в колени царицы. Умри сейчас она — и надо ждать перемен. Волынский может взлететь еще выше, а тогда голова герцога первой покатится с эшафота. Потому-то Волынского надо уничтожить как можно скорее. Пока имератрица еще жива!..
Рука Остермана, хилая и немощная, направляла руку герцога. А рука Бирона, грубая и волосатая, двигала к чернильнице с пером пухлую руку Анны Иоанновны…
— Гей, гей, гей! Волынского — за Неву, в крепость!
Но по Неве поплыли, грохоча и сталкиваясь, громадные льдины. Временно Волынского и прочих поместили в крепости Адмиралтейской, где пытошных застенков не было. Ждали, когда пройдет лед, чтобы везти их за Неву… Именно там жили мастера пытошного дела.
Ванька Топильский сообщил радостно:
— Опять бумажки попросил. Я ему свечку и чернила в камеру велел подать…
Пишет! Еще как пишет-то!
Кубанец писал, каждый донос начиная словами: «Еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По столице ездили черные возки, арестовывая людей. Дело Волынского и его конфидентов отобрали от судей Комиссии и передали его в Тайную канцелярию.
Ванька Неплюев приставал к Ушакову:
— Андрей Иваныч, не дай тебя покинуть, родимый. Очень уж мне по вкусу пришлось дело следственное. Позволь, и я для тебя в деле Волынского добровольным усердником стану…
Ушаков «усердника» этого строго предупредил:
— Дело нелегкое! Предстоит и при пытках иметь присутствие. Иногда кровища тут… кал из людей выходит… вонища… вопли… пламя из горнов пышет…
Выдержишь ли, Иван Иваныч?
На все готов «усердник», лишь бы Остерману услужить! Стали они трудиться на пару. Два Ивановича тащили под топор разных там Петровичей, Михайловичей и Федоровичей… Трижды прав юродивый Тимофей Архипыч — таким людям хлеба не надобно!
А из отдаления древности звучало: «Дин-дон… дин-дон… царь Иван Василич!»
Приплелся во дворец старый, опытный шут Иван Балакирев. Было в жизни шута всякое, и устал он от жизни беспокойной. Балакирев уже побывал в зубах Тайной канцелярии, на одном лишь юморе из-под кнута палачей выскакивал. Но теперь… хватит!
— Матушка, — стал он просить императрицу, — деревеньки мои захудалы больно, отпусти ты меня родину повидать.
— Уедешь, а кто меня потешать станет?
— Матушка, да я еще веселее вернусь обратно…
Она его отпустила.
— До деревень и — обратно! — наказала.
Балакирев спешно узлы увязал, сундуки набил, погрузил добро на телегу.
Уселся рядом с мизерной женой и взмахнул кнутовищем над лошадьми. Это было бегство. Балакирев даже дом в Петербурге бросил. Он понимал, что с делом Волынского заплачет по топору и его шея… Умный человек, он скрылся навсегда в глуши провинции. С этой весны 1740 года о Балакиреве — ни слуху ни духу.
Больше в столице его никогда не видели. Даже год кончины шута остался для истории неизвестен.
Но сохранились смутные предания, будто Балакирева еще в царствование Екатерины II видели в Касимове… Старый уже, но веселый, с трубкою в зубах, он сидел возле дома в валенках, сушил свои кости на солнце среди громадных касимовских лопухов… А по улицам, наверное, проходили офени и торговали лубки красочные, на которых Балакирев был изображен молодым и отчаянным, с балалайкой в руках, пляшущим…
Слава о нем дошла и до дней наших!
Глава 73
Волынский взял с собою в крепость из золотых вещей только часы, табакерку, кольцо, червонец и три запонки. Из серебра с ним было — кувшин, поднос, три ложки, два ножика и солонка. Из одежды взял шубу (овчина под сукном), два тулупа, чтобы не мерзнуть в камне, штаны атласные, балахон канифасный. Повез в каземат одеяло камчатное, пуховик, три подушки и бельишко нижнее. Расположась в камере, он кашу себе сварил…
Волынский двояким перед Комиссией уже побывал. Один гордец заносчивый, еще не веривший в закат своей судьбы. Другой в ногах у судей валялся, руки палачам лобызал. Те игрушки отныне кончились. Появился третий Волынский — самый непритворный, самый подлинный, который знал, что пощады ему не будет. И вот теперь Артемий Петрович выпрямился! Этот Волынский — третий — заговорил языком уже свободным, правдивым, поспешным. Был язык его порою крамольным, иногда даже богохульствующим.
— Теперь мне самый конечный конец пришел, и оттого единой правды от себя потребую…
Детей было ему жаль! Одни останутся. Не знали ласки материнской — отнимут у них и отцовскую. Да хоть бы и так, что одни, это еще ладно. А то ведь замучают их, гляди. Анна Иоанновна считала, что дети повинны за грехи родителей своих. Вместе с деревом она и плоды губила, в землю их втаптывая…
Ушакову при свидании Волынский прямо заявил:
— Ты перестань, генерал, о долге и присягах болтать. В застенке этом, где никто нас не слышит, я ведь много могу сказать… Вот послушай: иностранцев изображают у нас, яко великих пополнителей интересов России. А на самом-то деле они вникнули в народ наш подобно гадам ядовитым. Наемщики сии платные вгоняют народ российский в оскудение и погибель… Неужели ты, русский, смолоду нищету темную познав, никогда о нуждах России не помучился? Неужто не стало тебе хоть единожцы больно за народ свой страдающий? Нет, не страдал ты… не стать тебе гражданином!
И прямо в лицо инквизитору смеялся он:
— Погубить ты меня способен. Но никогда не сможешь ты слова мои до императрицы донесть. На это смелость нужна…
Ушаков притих. Нет, не смог бы он!
— А вот я, — закончил Волынский, — я умру гражданином…
И шагнул он к дыбе ногою легкой:
— Пытай… Только напрасно все это. Ну, больно станет. Орать я буду. А правду теперь и без пыток говорить стану. Одна лишь просьба у меня: убери с глаз моих Ваньку Неплюева — не могу рожи его хамской видеть! Это не он, а Остерман глядит на меня…
Так рассуждать — смерти уже не бояться!
А весна брала свое. Резво бежали воды вешние по рекам и каналам столичным, хорошо пахло… Дыхание весны сочилось и в закут камеры, где Кубанец строчил исправно: «…а еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По ночам крики слышались, возня сторожей, железные грохоты засовов темничных. Начинались истязания, волокли несчастных на дыбу, на огонь…
В казематах слышали, как Волынский кричал иногда:
— У-у, татарская морда! Я ли тебя не вскормил? Не я ли тебя в люди вывел?
Будь проклято доверие мое к тебе…
Он выдернул-из стенки гвоздь старый, стал забивать его в вены себе. Но караульные это заметили, гвоздь отобрали. Ушаков с Неплюевым ворошили бумаги его. Тут и письма к детям из Немирова, тут и рукопись иезуита Рихтера о родословии Волынских; через Иогашку Эйхлера было вызнано, как радовался Волынский, попав в кабинет-министры: «Надобно, коли счастье к тебе идет, не только руками его хватать, но и ртом в себя заглатывать!» Ушаков с Неплюевым жестами рук и движениями ртов своих изображали при дворе, как радовался Волынский, и радость эту тоже в вину ему ставили.
— Эка ненасытность-то! — говорила Анна Иоанновна…
Клеймо герба Московского, которое Волынский велел на своем родословии начертать, жгло императрицу каленым железом. Чернокнижия страшилась она… Господи, спаси нас и помилуй от философий разных.
— Шуточное ли дело! — гневалась она. — Ему, вишь ты, система моя не по нраву пришлась. Передайте Кубанцу от моего имени, что я прощу его, ежели он еще что вспомянет… более важное!
Почти всех конфидентов уже арестовали, но Соймонов еще оставался на свободе, занимал пост обер-прокурора. Вот уж никогда не думал адмирал, что столь сильна окажется княгиня Анна Даниловна… Нажала баба на Миниха, и фельдмаршал подсадил мужа ее, князя Никиту Трубецкого, на пост генералпрокурора. Когда это случилось, Федор Иваныч понял, что не жилец он на белом свете, скоро его возьмут…
Рано утром Соймонова разбудила плачущая жена:
— Вставай, батька мой. За тобою пришли. Арестовывали семеновцы под командой Вельяминова. Федор Иванович наскоро перецеловал детей, жену крепко обнял на пороге в разлуку вечную, и в «Тайную канцелярию онаго Соймонова означенной Вельяминов же привез, которой у него, Вельяминова же, и принят и отдан под крепкий караул…». Сразу — на истязание!
Первые листы допросов Соймонов подписывал рукою твердой, почерком крупным, под каждым абзацем оставлял он свой нерушимый подпис. Но пытка скоро исказила естество человека, замелькали неряшливые кляксы пером. Дрожащие после дыбы руки уже не могли управлять почерком… Ему зачитывали письма жены, отобранные при обыске. Слала она ему их в отлучке, упоминала Хрущева да Еропкина, а между дел домашних встречались слова любовные от «сердечно любящей, вашей покорной и верной жены». Слезы заливали лицо адмирала, обожженное ветрами морей многих.
— Чтите только дело, — просил у палачей. — Не мучьте меня словами любви моей! Все это прошлое… сладкое прошлое!
Он признался в «дружбе фамилиарной» с Волынским, как признали это и другие конфиденты министра. Пытки были усилены.
С пытки Еропкин ложно показал, что Волынский желал переворот устроить, чтобы самому на престоле русском воссесть, оттого он и велел на «древе» начертать герб Московский.[62]
С пытки Хрущов ложно подтвердил: «Волынский хотел на Руси царем стать, а меня. с дыбы поскорей снимайте, ибо терпежу от боли уже не стало».
С пытки же и Соймонов ложно винился в том, что не донес ранее; когда и какими средствами Волынский хотел восстание начинать — от этого адмирал отговорился незнанием…
Позже всех взяли президента Коммерц-коллегии. Когда первый раз обожгли Мусина-Пушкина палачи плетьми, он закричал:
— Кричишь, граф Платон? — спросил Неплюев. — А чего ранее, когда надо было доносить, ты тихим был… Почто не донес?
— Не доносил, ибо это подло, а Мусины-Пушкины в доводчиках никогда не бывали…
С пытки и Волынский признал за собой многие вины. Подтвердил, что хотел Бирона с Остерманом жизни лишить. Анну Иоанновну в монастырь заточить, семейство Брауншвейгское из России вышибить и многих иноземцев еще хотел погубить за вредность. Но никакие мучения не исторгли из Волынского признания, что он желал быть царем на Руси… Его часто о цесаревне спрашивали:
— А какую участь вы Елизавете Петровне готовили?
Они престол ей готовили; Елизавета, в разумении конфидентов, была последним шансом, чтобы вывести Россию из тупика… Упаси бог выдать ее.
Корчась от боли, Волынский показал фальшиво:
— Я не любил ее… ветрена и модница гульливая. Хотел я ее вместе с императрицей под монастырь подвести!
Он ее спас, но себя уже не спасет. Терзали его:
— Скажи, что хотел сам на престоле сиживать.
— Не правда сие, — отвечал Волынский.
— Как же не правда, — кричал Неплюев, — ежели конфиденты сие уже исправно подтвердили?
— Вы пытали их, — отвечал Волынский. — А с пытки человек любой оговор утвердить согласен.
Ушаков вмешался в допрос:
— Тебя мы тоже пытаем… так утверди и ты!
— Безмозглы вы все! — орал Волынский с огня. — Уже если я вознесся до желания царем быть, так на што мне сдались все эти вольности демократии? Дети малые и те понимать должны, что власть монаршая всегда враждебна республиканской…
— Все равно — сознавайся! — требовали от него.
— А я не дурак, как вы, чтобы сознаваться в том, чего быть не может…
Он обрёл крепость. Раньше возносился честолюбием, сейчас возносил себя гражданским мужеством. Мечи с поля Куликова бряцали перед ним в битве яростной — ко славе зовущие!
Майские ветры задували в горны пытошные…
Прощай, последняя весна жизни!
Шесть фаготов в последний раз исполнили «Свинский концерт» талантливого капельмейстера Пепуша. Фаготы столь удачно воспроизвели свинское хрюканье, что кайзерзольдат на миг развеселился. Но скоро смерть встала у его изголовья, и прусский король Фридрид Вильгельм I призвал к себе кронпринца Фридриха.
— Фриц, — сказал он ему, — я ведь знаю, что ты после меня все в Пруссии перевернешь на свой лад. Но я прошу… не ломай королевства сразу после смерти моей. Дай остыть праху моему. Я оставляю тебе твердые финансы и мощную армию, которая станет творить чудес. а… Только не залезай со своими гренадерами в ту страшную берлогу, где лежит русский медведь.
Фриц взошел на престол Пруссии под именем Фридриха II, а в верноподданном потомстве он утвердится с титулом Великого. Когда старого короля не стало, придворные кинулись писать письма во Францию, чтобы французы скорее приезжали в Берлин, ще сейчас ожидается веселая, порхающая жизнь… Фридрих II сказал на это:
— Пруссии предстоит очень трудная, боевая жизнь. Шуткам пришел конец, а сорить деньгами на балерин я не стану. Готовьтесь к испытаниям… А сейчас постройте потсдамских великанов!
Под теплым весенним дождем стояли на плацу великаны. Это были русские парни, запроданные в Пруссию Петром I и подаренные Анною Иоанновной… Фридрих вышел на плац.
— Здорово, длинные ребята! — заверещал он тонким голосом, взмахнув над шляпою тростью. — Знаете ли вы, что старый король умер, когда в Берлине осталось хлеба только на два дня? Сладкой жизни я вам не обещаю, и вы можете вернуться домой… Кто желает покинуть Пруссию — вперед… арш!
Потсдамские великаны грохнули ботфортами в плац.
Шаг. Шаг. Шаг. Замерли. Тишина.
Все, как один, пожелали на родину — в Россию…
Фридрих прослезился:
— Я вас не держу…
Потсдамские великаны (в основном — вологодцы и ярославцы) разулись и пошли домой, беседуя по дороге с детьми и женами по-немецки. От границы русской Анна Иоанновна приказала затолкать их всех обратно — за рубеж прусский:
— Они же проданы и дарены. Как их взять мне обратно?..
Фон Браккель с тем и навестил молодого короля.
— Чепуха! — ответил Фриц, посматривая с умом на посла. — И пусть Россия не стесняется забрать своих длинных парней. Кстати, прошу передать правительству Анны Иоанновны, что я союз с великой соседкой Россией почитаю наиглавнейшим союзом для Прусского королевства… Я уже послал комплименты приязни своему послу в Петербурге — барону Мардефельду!..
В один из дней Манштейн покинул дом фельдмаршала Миниха, где отдежурил сутки, как адъютант его, и отправился к себе. Был тихий, теплый вечер в Петербурге, начинались белые ночи, можно уже не зажигать свечей… Дома Манштейн отцепил шпагу, бросил ее в угол; натужась, стаскивал с ног скрипящие ботфорты.
Легкая тень человека в черной одежде возникла у окна.
— Кто здесь? — вскрикнул Манштейн, потянувшись к шпаге.
Человек придвинулся ближе — тихий, как привидение.
— Вы очень забывчивы, сударь, — сказал он Манштейну с упреком. — Потсдам ждет от вас шпионских донесений.
— Назовитесь мне!
— Не обязательно. Меня прислал король, который, будучи еще кронпринцем, направил вас сюда, в Россию, чтобы вы стали шпионом прусским. Все эти годы мы следили за вашими успехами. Что ж, вы достигли многого на русской службе. Вас знают при дворе, вы награждены, обласканы от Миниха. Но… королю нужны сведения о России… немедленно!
Манштейн застыл с ботфортом в руке.
— Я думал, — он сказал, — что сейчас, когда столь близок к смерти император венский, вниманье молодого короля Пруссии устремлено к Силезии, чтобы делить «Австрийское наследство».
— Россия также привлекает вниманье молодого короля. Итак, беритесь за перо. Передавать донесения вы станете барону Мардефельду, который найдет способ переправить их в Берлин…
Мардефельд сообщал Фридриху II о деле Волынского в России. Он утверждал, что могущество Бирона мнимое: оно держится лишь на тонкой волосинке жизни и здоровья императрицы, «которая не оставит его никогда, так как связана с ним самыми сильными клятвами…». Молодой король отвечал послу в Петербург:
Такой человек уже был, и он работал…
Боясь перлюстрации, маркиз Шетарди лишь вскользь упомянул в депешах о деле Волынского; сознательно пропускал в своих письмах имя Елизаветы, чтобы не вызывать лишних подозрений. Зато посол Франции выказывал немалое презрение к знати вельможной.
сообщал он кардиналу Флери, —
Затрещали блоки, и Волынского подтянули выше. Так высоко еще не висел он.
По обнаженному телу скользил обильно нехороший пот, едучий пот страдания…
— Дочь уберите от меня! — просил он. — На что ребенку, дитяти моему, ужасы звериные показываете?
Внизу, под ним, истязали дочь его старшую.
— Все сказал! — кричал Волынский. — Да, я был опасен для государыни! Да, замышлял убийство сволочей наезжих… Чего еще знать от меня хотите? Нет, не желал на троне сидеть…
Ванька Неплюев мытарил под ним Аннушку Волынскую:
— Говори, подлая, какие ты отцовы бумаги жгла?
— Не знаю… ой, дяденька, больно мне!
Раздался грохот. В блоках старых прогорели тросы, которые суставы растягивали. С высоты дыбы рухнул Волынский в черную пропасть застенка. Полетели прочь с лавки инструменты пытошные, все в крови и ржавчине… И палачи увидели, что рука Волынского выбита из предплечья. Искалечен он!
Артемий Петрович очнулся и увидел, что дочку увели.
— Кто же так пытает? — простонал он, обратясь к Ушакову. — Ты же мне руку поломал… правую!!! Ломай теперь и левую, кат. Чем я тебе протоколы подписывать стану?
Более он ничего не подписал. Вешать его на одной руке было нельзя, но Ушаков и тут извернулся.
— Ноги-то целы, — сказал. — Вешай за ноги!
Опять завизжали старые блоки, вздымая его на дыбу. Вниз головой повис Волынский над смрадом пытошным…
— Выползок из гузна Остерманова, — шипел он сверху на Неплюева, — мне отсель плевать в тебя очень удобно…
Страшная матерная брань лилась с высоты. Иван Неплюев выстоял под ней, как под ливнем грязной блевотины. Он очень надеялся на повышение по службе… Получит его «усердник»!
…Палачи вырезали мясо из-под ногтей Волынского.
Глава 74
Пройдет много лет, и станут писать о ней историки: «Имя у княгини Долгорукой сделалось известным во всех европейских литературах; ея удивительная судьба, переносившая женщину из великолепных хором в Березовский острог, послужила предметом для многих романов и поэтических рассказов…» А ведь Наташа ничего замечательного не свершила — только жена, только мать!
Низкие тучи пролетали над кладбищем березовским. Взяла она на руки младшего, в подол ей вцепился старший, и пошла с сыновьями для поклона последнего к могилам.
— А вот здесь ваш братик лежит, — сказала она детям. — Борисом звали его, в честь дедушки вашего — фельдмаршала славного Шереметева. Вырастете постарше, многое поймете. А сейчас поплачьте со мной: более могил этих нам зреть не суждено…
По указу царскому разрешалось ей отъехать с пожитками. Наташа ничего брать из ссылки не захотела, чтобы вещи не бередили ей память прошлым. Раздала, что имела, обывателям березовским. Тронулась налегке — водою, на дощанике под парусом. Плыли они к Тобольску, и Наташа узнавала горы; знакомо и приветливо шумели леса, течение воды за бортом навевало старые песни, забытые с юности.
Из Оби дощаник вошел в Иртыш, — скоро и Тобольск.
Тобольск — столица всех пострадавших! Здесь много было ссыльных — плетьми дранных, с ноздрями вырванными. Жены ссыльных, прослышав о приезде березовской затворницы, заранее в Сургут выехали — для встречи ее. И долго плакала Наташа, обнимая вдову майора Петрова, которому недавно палач голову отрубил.
Петрова встречала Наташу с сестрою своей, графинею Санти, мужу которой язык был надрезан. Это был художник итальянский, его еще Петр I вызвал в Россию для рисования гербов. Франц Санти, изящный старик красавец, тоже приехал в Сургут с женщинами; он держал перед собой тарелку, накрытую салфетками ослепительной чистоты. Живописец мычал, знаками показывая, что желает угостить детей Наташиных. А под салфеткою у него лежали хлебцы тобольские и два китайских апельсина…
В два часа ночи дощаник прибило к берегу. День следующий Наташа посвятила посещениям людей добрых, о жизни в России расспрашивала. Говорили ей, что брат ее на Москве, Петр Борисович Шереметев, сейчас в большой чести живет. А ныне женится на самой богатой невесте в России — «тигрице» известной, дочери кабинет-министра князя Черкасского. До того девка богатая в женихах копалась, что теперь и Шереметеву рада-радешенька.
— Варьку я помню, — отвечала Наташа. — Петя пускай женится. Богатство Черкасских велико, а мои дети совсем износились. Может, и нам крошки недоедены со стола братнего упадут…
Сыновья малые пугливо озирали тобольские дома. Казались они им — после хибар березовских — сказочными дворцами. Наташа целый день сынишек кормила: то рыбой, то пирогами, то пряниками. Дивились роскошеством тобольским.
— А в Москве дома еще выше, — говорила мать. — Вот у дяди-то вашего, Петра Борисовича, дом знатен… Увидите скоро!
От Тобольска трактом старинным поехала она на Соли Камские, и замелькали в пути березы, скоро побежали поляны русские, все в ромашках и васильках… В деревнях Наташу спрашивали:
— И кто же вы такие будете?
— Ссыльные мы. Домой возвращаемся…
Жалеючи молодую вдовицу с детьми, одаривали ее мужики хлебом и яйцами. От подаяния мирского Наташа не отказывалась. В горе женщина многому научилась и поняла многое. Проста она стала, как и эти крестьяне, что ее жалели… На всем долгом пути от Березова ни разу она кошелька не развязала, даже копеечки не истратила. Добрый народ ее встречал, ямщики даром гнали своих лошадей, крестьяне перед ней избы свои отворяли, народ кормил ее с детьми. Никогда еще не изведала Наташа столько ласки и почтения, как в этом путешествии до Дому.
— Ты не горюй, — утешали ее бабы в деревнях. — Жизнь, она словно колесо у телеги: еще не раз туда-сюда обернется…
За городом Хлыновом на реке Вятке совсем хорошо ехать стало, и дети повеселели. Казань глянула золотом храмов, минаретами татарских мечетей, привольно раскинулась царственная Волга. Наташа плакала часто, близость Москвы сердцем чуя. Жаркие дни стояли, дети загорели на солнце, волосы их побелели, шелковые.
— Матушка, а Москва твоя скоро ли? — спрашивал Миша.
— Скоро Москва, скоро…
Трепещи же, Анна! Страшен будет для тебя тот день, когда Наташа в Москву въедет.
Летний дворец замер. Часы близились к полуночи.
Караул во дворце несли кавалергарды…
Поручик Муханов зевнул в перчатку, брякнул эфесом.
— Ночь отмаемся, — сказал товарищам, — а воутресь спать по домам пойдем.
Уж я-то славно высплюсь!
Муханов для порядка навестил Тронный зал, где возле престола застыл одинокий кавалергард с обнаженным палашом у плеча.
— Стоишь, Степан? — спросил поручик.
— Стою.
— Ну стой.
Муханов ушел. Часовой остался один. Тишина…
В отдалении царских покоев часы пробили двенадцать раз.
И вдруг двери залы Тронной со скрипом медленно растворились. Анна Иоанновна, одетая в черные одежды, неслышно прошествовала в зал. Постояла возле окна, бездумно глядя на деревья в саду, и часовой дернул сонетку звонка, вызывая к себе караул.
Над головою Муханова брякнул сигнальный колоколец.
— Караул, в ружье! — скомандовал он. — Стройся…
Императрица в Тронной зале, значит, ей нужна салютация.
Муханов выстроил караул, драбанты ружьями артикул метали, стуча прикладами. Муханов палашом просверкал и замер. Волоча за собой длинные черные шлейфы, Анна Иоанновна бесшумно двигалась через зал. Она прошла вдоль строя кавалергардии, но в глаза никому не глянула, и чем-то страшным веяло от мрачного облика императрицы…
Мороз вдруг продрал по спине Муханова. Он кинулся в покои герцога, поведал Бирону, что ея величество не спит, ходит — печальна — по Тронной зале, а голова у ней низко опущена.
— Не может быть, — ответил Бирон. — Я сам провожал ее до спальни, она покойна и здорова, убирает свою голову.
— Но я… салют чинил ей! — сказал Муханов.
Бирон пожал плечами, проследовал в спальню императрицы, а там, накрыта пудермантелем, расчесывала волосы Анна Иоанновна.
— Ты здесь, Анхен? Но тогда возле престола… кто?
Она его не поняла.
— Там, в Тронной зале, бродит женщина… самозванка!
— Не заговор ли? — испугалась императрица.
Отбросив пудермантель, Анна Иоанновна мужественно двинулась в Тронную залу. Руки в боки, императрица шла своим обычным шагом, тяжким и напряженным, от которого стонали паркеты. Бирон бежал за нею, ломая руки в ужасе, потея от страха.
— Анхен, мне страшно…
— Иди за мной!
— О-о, проклятый год сороковой, что делится на два…
— Молчи! Там мой трон… там регалии… не прошу! Это, видать, пьяная Лизка там шляется, примеривается к власти моей…
Зал. Тишина. Полумрак.
Караул стоял ровно, как и оставил его Муханов.
Руки драбантов — на приклад!
В замешательстве кавалергарды развернулись к дверям, дружно салютуя… второй Анне Иоанновне.
Две Анны Иоанновны стояли и смотрели одна на другую.
— Кто ты? — спросила та, что пришла сюда с Бироном.
Двойник ее скользил перед ней бесплотно.
— Стреляйте в нее! — велел Бирон караулу.
Вторая Анна Иоанновна шагнула вдруг назад, не оборачиваясь. И поднялась на престол. Медленно она опустилась на трон. Ее глаза уставились на царицу, светясь как-то дымно.
— Пошла вон, мерзавка! — вскричала Анна Иоанновна.
Ружья уже вскинулись, и тогда императрица странная поднялась в рост над престолом, выросла над балдахином во всю стать, и Бирон узнал в ней молодую Анну Иоанновну, герцогиню Курляндскую.
— Стойте! — завопил герцог караулу. — Не надо в нее стрелять. Вы убьете свою императрицу…
Но его императрица стояла рядом с ним, теплая, дышащая.
Ружья упали к ноге, грохоча прикладами.
Женская тень на престоле медленно растворялась в потемках Тронной залы, и Анна Иоанновна сразу ослабела:
— Это была она… смерть моя!
Стены дворца тихо потрескивали, словно таинственная самозванка проникла их насквозь, спеша наружу — прочь из этого проклятого дома в саду Летнем… Бирона колотило, зубы лязгали:
— Анхен, Анхен! Поскорей бы закончился этот год, а сорок первый год будет для нас с тобой уже прекрасен.
Анна Иоанновна резко повернула к спальням.
— Я не доживу до того года прекрасного, — сказала она…
Легенда с этим призраком на троне удивительно живуча. Сатанинской жутью она осела в памяти потомства, призрак во дворце Летнем закреплен в книгах мемуаристами времен минувших. И это неспроста! Баснописец века прошлого Иван Дмитриев слышал такие рассказы от своих дедов, свидетелей царствования Анны Иоанновны; он записал: «С давних пор и поныне от одного к другому переходит предание… Эта сказка, вероятно, выдумана была около двора и разглашена недовольными правлением императрицы».
В этом-то и кроется вся соль легенды!
Прежде смерти Анны люди уже облюбовали ее смерть.
Они ждали… Я сейчас тоже жду этой смерти.
Глава 75
Каждый вечер, устав после трудов праведных, два Ивановича, русаки природные (Ушаков с Неплюевым), императрицу в свои дела кровавые посвящали. Перед самодержицей курили палачи фимиам застеночный, и Анна Иоанновна смрадом этим дышала, аки духами парижскими… Видано ль дело! Сколь лет отцарствовала, сколь вредных голов отсекла, а гляди-ка — новые выросли. Да и где? Перед самым престолом. Почти возле ног ее…
— Выходит, Остерман-то и прав, что предостерегал меня от Волынского. А князь Черкасский, даром что черепаха, а тоже… за моей же спиной хулил герцога! Я ему ныне доверия не оказываю. Пущай уж Остерман один в Кабинете Россией правит…
Доложили ей Ивановичи, что — страшно сказать! — в составе судебной Комиссии тоже конфиденты Волынского сыскались. Василий Новосильцев во многих грехах замечен, а князь Никита Трубецкой, что женат на известной Анне Даниловне, даже Липсия читывал, бесстыдник эдакий. Новосильцева ведено в Тайную канцелярию тащить и допрашивать. А князя Никиту императрица к себе на чашку чая звала и за этого самого Липсия в морду его сама же лупила.
— Легчайше отделался, — говорили в аудиенц-каморе, слыша через двери, как бренчат чайные чашечки, как потчуют за столом генерал-прокурора империи Российской…
В середине июня, когда погоды жаркие были, Ушаков с Неплюевым решили дело Волынского приканчивать. Главные виновники выявлены — и хватит того, а то ведь Ушаков по опыту знал, что можно без конца людишек таскать, каждый свое городит, дело растет, архивы пухнут, так можно и до смерти не управиться.
— Ну их! — сказал Ушаков. — Давай, Иван Иваныч, объявим государыне, что и без того вин разных за всеми хватает. Поехали они на лошадях в Петергоф, возле деревни Мартышкиной разморило их жарою, они в море, исподнего не снимая, купались. Свеженькие, как огурчики с грядки, предстали перед императрицей. Вогнали ее в скуку, обвинительный акт перед нею выложив.
— Сколько же здесь листов будет? Неужто читать мне все?
— Шестьдесят восемь листиков. Это экстракгно!
Экстракт носил торжественное название:
«ИЗОБРАЖЕНИЕ О ГОСУДАРСТВЕННЫХ БЕЗБОЖНЫХ ТЯЖКИХ ПРЕСТУПЛЕНИЯХ И ЗЛОДЕЙСТВЕННЫХ ВОРОВСКИХ ЗАМЫСЛАХ АРТЕМЬЯ ВОЛЫНСКОГО И СООБЩНИКОВ ЕГО ГРАФА ПЛАТОНА МУСИНА-ПУШКИНА, ФЕДОРА СОЙМОНОВА, АНДРЕЯ ХРУЩОВА, ПЕТРА ЕРОПКИНА, ИВАНА ЭЙХЛЕРА, ТАКОЖ О ИВАНЕ СУДЕ, КОТОРЫЕ ПО СЛЕДСТВИЮ НЕ ТОЛЬКО ОБЛИЧЕНЫ, НО И САМИ ВИНИЛИСЬ».
За окнами дворца искрило в глазах от воды прохладной. В кущах тенистых, пронизанных солнцем, птицы свиристели. Сливаясь с шумом водопадов, звучала в покоях царских игривая музыка Франческа Арайя. В соседнем зале камер-лакеи накрывали стол к ужину, оттуда звенело серебро, слышались бодрые, здоровые голоса.
— Истреблять зло надобно, — задумалась Анна Иоанновна над экстрактом. — Без Генерального собрания, чаю, не обойтись нам.
— Вестимо, — кивнул Ушаков.
— Премудро, — поддакнул Неплюев.
— А потому и велю созвать его, — повелела императрица.
Остерман такого созыва страшно боялся. Генеральное собрание обязано состоять из всех чинов первых рангов в империи. Значит, и он там должен быть…
— Марфутченок! — позвал Остерман жену. — Твой Яган опять помирает. Зови врачей, да скорее мне фиников сушеных… натрусь я, вроде желтуха у меня случилась… Ой, и тут кольнуло!
Из постели он рассылал указания всем немцам первых рангов, чтобы из дома не выходили. Ибо судить русских предстоит. Вот пусть русские их и судят себе на здоровье. А мы, добропорядочные германцы, судить русских не станем…
Русские персоны первых рангов отказаться от суда не осмелились. Только один смельчак нашелся — Александр Львович Нарышкин, который решил по стопам Остермана следовать. Тоже обильно натерся финиками, вроде бы желчь разлилась, и стал орать на весь дом:
— Помираю… Дохтура мне, дохтура…
Генеральное собрание Российской великой империи!
Вот ему и выносить приговор генеральный…
Были здесь русские сенаторы, были здесь русские генералы.
Всего 25 персон высших трех рангов!
Собрались они за столом воедино — все
Стали они судить-рядить над ним. Но каждый из 25 боялся первым о казни объявить. И все невольно косились на князя Алексея Черкасского — что он скажет? Ему бы и начинать слово милостивое, ибо по первой жене своей он приходился зятем Волынскому, а жена конфидента, графиня МусинаПушкина, была Черкасскому родная племянница… 25 человек смотрели теперь на князя и ждали, что он родную кровь проливать не станет. Отрыпнется от дела, не посмеет изрекать приговора сурового. Черкасский понимал, чего от него ждут…
— Плачу я, — сказал (действительно плача). — Тужусь сильно… Уж очень больно мне, как подумаю, что два сородича моих злодеями оказались. Я мыслю, что для облегчения чувств моих родственных Волынскому и Мусину-Пушкину языки надобно отрезать!
Тут и все другие облегчение почуяли — второму судить уже не столь страшно.
Василий Иванович Стрешнев, камергер и сенатор, который Остерману шурином приходился, заговорил:
— Ой, как верно! Главный затейщик проектов Волынский немало болтал языком своим. И оттого полагаю, что язык ему более не надобен… Я за то, что князь Алексей Михайлович сказал.
— Справедливо! — заметил Ванька Неплюев. — А детей Волынского, кои порождены в преступности, заточить следует. Дочерей постричь навечно в монастырях сибирских, а сына до возраста пятнадцати лет заточить в темницу худую, а когда ему пятнадцать годков исполнится, из тюрьмы пожизненно в солдаты выпустить…
— Мудрейше ты советуешь, Иван Иваныч! — похвалил его полицмейстер Петербурга — Иван Унковский в чине бригадирском.
Контр-адмирал Захар Мишуков, мужик здоровенный, побелел лицом и хлопнулся на паркеты в обмороке.
— Ничего, — сказал Никита Трубецкой, — с кем не бывает? Мы его водичкой брызнем и оживим… Кто еще говорить желает?
Захотел поделиться мудростью тайный советник Наумов.
— Казнь легка, коли башку рубить, — сказал он. — А надо чтобы перед смертью человек еще помучился… подумал!
Квашнин-Самарин отвечал на это:
— Полностью согласуюсь во мненье сем важнейшем.
На что Неплюев тут вопросил:
— А почто забыли у нас людишек на кол сажать? Мы тут все свои, русские… чужих середь нас нету… будем же откровенны!
— Про кол мы забыли, — огорчился Иван Унковский. — А ведь раньше обожали человека голой задницей на код посадить. Иные, как помню, по трое дни на колу вертелись, пока им кол все кишки не прорывал, вылезая кончиком своим из горла наружу.
— Эта мука замечательная, — одобрил бригадира князь Черкасский с высоты своего величия. — Только, господа, не надо забывать, что кончик кола татары всегда бараньим салом смазывают.
Рыжий генерал Петр Шипов был мужик здоровый. Лицо его вдруг стало ярко-алым, как бурак спелый. И грохнулся он со стула — полег рядом с контр-адмиралом Мишуковым.
Второй не выдержал. Но суд продолжался.
— Нине уж больно лето жаркое, — печалился Неплюев. — Чтобы Волынский сомлел на колу не сразу, можно его водой иногда поливать холодной. Тогда не сразу помрет, а вину восчувствует…
Итак, с Волынским все стало ясно. О нем договорились.
Сажать его на кол, прежде язык отрезав.
Генеральное собрание уточняло вопрос об языке:
— Вырезать язык ему или вырвать клещами?
— А как мучительней? — спрашивал Чернышев.
Мнения тут разошлись, а на пол грохнулся еще один генерал — Степан Игнатьев, тоже персона важная. Разбирались далее без него. Одни стояли на том, что язык надо резать, другие крепко держались на выдергивании его клещами…
Судили долго, и наконец генерал-прокурор империи Никита Трубецкой зачитал «генеральное» решение об остальных:
Хрущева, Соймонова, Еропкина и Мусина-Пушкина четвертовать через топор, после чего уже рубить им головы.
Иогашку Эйхлера сочли сильно виновным, яко допущенного по чину кабинет-секретаря к делам тайным, а посему было решено — Иогашку колесовать, а затем тоже отсекать ему голову.
Жан (или Иван) де ла Суда был с кроткою милосердностью осужден к отделению головы от тела безо всякого мучительства.
Дочерей и сына Волынского, которые надеялись (?!) занять престол российский, сослать, куда Макар телят не гонял…
Никита Трубецкой закончил:
— А имущество и имения осужденных, как движимые, так и недвижимые, конфисковать в пользу государыни нашей матушки…
Генеральное собрание, долг исполнив, расходилось.
Более крепкие на приговоры сенаторы вели под руки некоторых генералов, которых шатало. Многие, домой вернувшись, после суда этого еще очень долго болели… Никита Трубецкой сразу к императрице поспешил, стал клянчить для себя дом графа Мусина-Пушкина на Мойке, который славился богатством (в нем мебель стояла редкостная, а по комнатам заморские попугаи летали).
— Бери! — разрешила Анна Иоанновна. — Только, чур, огороды и оранжереи Мусина-Пушкина, где даже персики созревают, я для своей особы забираю…
Немецкая партия при дворе эту битву выиграла! Она победила, предводимая Остерманом и Бироном, не оставив на месте преступления своих отпечатков пальцев… Русские были судимы русскими!
— Не надо им хлеба… — говорил Тимофей Архипыч, мудрец народный, игравший под юродивого.
Два дня шел дележ имущества осужденных. Налетели во дворец, как вороны на падаль, Менгдены, Бреверны, Минихи и братья герцога — генералы Бироны. Каждого не обидь — дай! Императрица давала. А всех крепостных, оставшихся без хозяев, с имен осужденных на свое имя переписывала. От одного только Волынского ей 1800 душ досталось… Опять она разбогатела!
Бирон во дворце Петергофа придворным показывал приговор и спрашивал:
— Вот вы, русские! Немцев я бы и спрашивать о том не стал. Но вы-то скажите — разве несправедливо рассудили в собрании?
Вельможи толстобрюхие отвечали герцогу, что более справедливых приговоров отродясь еще на Руси не бывало. Анне Иоанновне следовало теперь на приговор апробацию наложить. Она перо в чернила окунула и заговорила басом — гневным, рокочущим:
— Да я же не зверь лютый! За кого они меня принимают? Нешто же я, вдова слабая, женщина православная, смогу такое злодеяние утвердить? Едино детей Волынского миловать не стану, а всех остальных прощаю, яко добрая, примерная христианка…
И приговор жестокий она сделала мягчайшим:
1) Волынского на кол не сажать, а язык вырезать и оттяпать топором руку лишь правую, после чего рубить голову;
2) Хрущеву и Еропкину — головы топором отсечь;
3) Мусину-Пушкину — весь язык не отрезать, а отрезать лишь кончик его, а потом Мусина сослать в Соловецкий монастырь, где и томить до смерти в подземелье без света;
4) Соймонова — бить кнутами нещадно, после чего выслать в сибирские рудники на каторгу вечную, где бы он тачку возил;
5) Эйхлера — тако же поступить с ним, кнутом избив, и отравить его в Жиганское зимовье на подводах ямских;
6) де ла Суду — не кнутом бить, а плетью…
На Сытном рынке столицы застучали топоры плотников. Начали возводить «амбон» для экзекуции, иначе говоря — эшафот. Солнце светило ярко, жара истомляла петербуржцев, по Неве плавали барские гондолы под веслами и лодки чухонские под парусами. На синий простор глядя, стояла в воротах Летнего сада беломраморная Венус пречистая — олицетворение красоты женской, и часовые с ружьями стерегли ее, чтобы никто из прохожих не осквернил ее чистого тела…
Казнь была назначена на 27 июня!
Это был день памяти святого Сампсония-странноприимца, который, будучи патрицием римским, познал искусство врачевания, дабы помогать страждущему человечеству. Сампсоний роздал нищим богатства свои, а на остатки состояния выстроил больницу бесплатную для путешествующих странников.
Это был день, когда 30 лет назад грянула Полтавская битва. столь целительна для России и чудотворна, когда побежав вспять швед гордый, а Карл XII спасался в плавнях на берегах днепровских…
Лучшего дня для казни не нашли!
Послам иностранным откуда-то стало известно, что Волынский решил с эшафота обратиться с речью к народу на площади… Дипломаты просили у царицы высочайшей аудиенции.
Анне Иоанновне они сказали:
— Мы не знаем, за что осужден Волынский и его конфиденты. Слухи ходили по столице разные, но в приговоре упомянуто, как вина главная, подавание Волынским записок вашему величеству. В записках этих Волынский указывал на обилие льстецов возле престола вашего и засилие проходимцев. В воле вашей, конечно, судить министра своего даже за такой пустяк, но…
Анна Иоанновна с нарочитым молчанием слушала дипломатов. Говорили ей послы иноземные, что отрезание языка Волынскому будет встречено в Европе с большим неодобрением.
— Мы все хорошо знали Волынского министром деятельным. Изменником он не был отечеству, и нам, аккредитованным при дворе вашего величества, стыдно даже отписывать ко дворам своим, что человеку, столь почтенному ранее, варварски язык отрежут…
Анна Иоанновна уста свои наконец разомкнула:
— Мнением дворов иностранных я дорожу вполне. И обещаю вам, что процедура эта, для Волынского весьма неудобная, произведена над ним не будет… Язык резать ему мы не станем!
Послы откланялись. Был зван Ушаков.
— Язык Волынскому отрежь! — приказала Анна Иоанновна. — Но так отрежь, чтобы никто об этом и догадаться не смог бы!
— Матушка, да как же не догадаться?
— Ты не спорь со мною, а делай, как я тебе велю…
Глава 76
Итак, все еще впереди и ничто еще не кончается…
Петр Михайлович Еропкин из тюремной стены кусок известки пальцами выскреб.
Чертил на полу темницы своей улицы новые, безмятежные и прохладные. Канализация занимала его! Чтобы в каналах проточных, под землею укрытых, было тихо, чтобы росли под землею ботанические бульвары, а воды сточные надо обсадить лилиями.
— Это уж так, — сказал он себе…
Коломну, где по планам его, Садовая улица пройдет до деревни Калинкиной, где садам и огородам цвести, он уже в мыслях построил. Архитектор перешагивал через линии Васильевского острова. Накопал тут государь канав грязных и забросил начатое — не получилось у него Венеции чухонской… Однако от линий канальных уже никуда не денешься. Так и останутся они — улицами!
— Простор на острове необходим, — бормотал ЕропкинДень был жаркий, с утра уже камеру духотой пронизало. Известь крошилась в пальцах. Чудился зодчему Елисиум Одиссеев, что расположен Гомером в конце вселенной. Там наслаждаются бессмертием Менелай с Ахиллом, никогда не бывает там бурь, а только веет постоянный зефир… Еропкин опустился на колени, рисуя на полу конец Васильевского острова — тупик гавани Галерной:
— Елисиуму петербургскому быть здесь!
Еропкин смело рассекал Васильевский остров широчайшею першпективой,[63] по которой впору мчаться колесницам российских триумфаторов на вздыбленных Буцефалах. Здания он ставил по бокам «кулисами», чтобы обзора местности они не закрывали. Мерещился полет чайки над волнами цветущих зеленей. Чистые воды протекали вровень с бульварами, в которых круглосуточно играла музыка, а фонтаны плескались водою разноцветной, как в сказке. Герои русской древности, народом излюбленны, с мечами и в панцирях стояли на цоколях мраморных…
Ансамбль будущего был прекрасен!
Лязгнули запоры темницы. И увидел Еропкин священника крепости Федора Листиева — старого, как мир, который входил к нему со «святыми дарами». Кусок известки выпал из пальцев зодчего. Еропкина затрясло в ужасе, стал он биться в объятиях священника:
— Господи, за что жизнь отбирают в самый лучший час ее?
Был ранний час истории российской. Артемий Петрович встретил рассвет на ногах. И вспоминался ему рассвет на поле Куликовом, когда он в прахе минувшего меч предка своего обнаружил…
— Ну вот я рожден. Ну вот я жил. Ну вот и погиб. Зачат в сладострастье, жил в грехах, а кончаюсь в муках… Удивительно сие! И восхищения все достойно. И рождение мое. И жизнь моя. И погибель моя. Кто бы услышал меня сейчас?
Хочу говорить речь последнюю — речь высокую, неподкупную! О рождении человека, о жизни пылкой, о погибели лютейшей… Ах, смерть! До чего ты противна, безглазая, и почто николи не избегнуть тебя?.. Все забудут обо мне люди. И простят они грехи мои, ежели сумел отечеству полезен быть. Потому и останется после меня одно-гражданин российской, и другому Волынскому уже не бывать…
Да! Ради сего и порожден был. Ради сего жил, борясь и скорбя. Ради сего и на плаху лягу — во славу России, что сердцу моему крайне любезна!
Это был его монолог, сказанный по-людски языком…
Был седьмой час утра, когда в крепость прибыли палачи. Прикатили в колясках каты главные — Ушаков с Неплюевым. Волынский встречал священника Листиева такими словами:
— Вот просил я смерти себе, а как смерть пришла, так и умирать не захотелось… Что утешного скажешь, батька старый? Где уж тебе слов найти? Вот послушай, что я тебе поведаю…
И в час предсмертный рассказал пастырю притчу зазорную, как одна девица на исповедь в церковь пришла, а поп платье на ней задрал…
Духовный пастырь Тайной канцелярии плеваться стал:
— Я тебе о боге пришел сказать, а ты мне про девку…
— Давай и о боге! — блеснул глазами Волынский. — Начертано в молитве Христовой тако: «…остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…» Так что вышло? Я не оставляю должникам своим, а они мне… кто из них оставил?
— Не богомерзничай в час последний.
— Дурло ты старое! — сказал ему Волынский с сожалением.
— Я уйду, — пригрозил Федор Листиев. — И помрешь без отпущения грехов, а «святые дары» унесу с собой… Другие меня ждут!
Усмехнулся тут Волынский — кривенько:
— Давай, что ли… лизну!
Взял он с ложки дары эти, и тут же, с лицом перекошенным, он исхаркнул из себя обратно и кровь, и тело Христовы.
— Теперь моя кровь! — крикнул. — Теперь мое тело!
В проеме дверей показались каты с инструментами.
Ушаков сказал священнику.
— Ты, отец Федор, ступай. Более ты не надобен…
Волынский, голову низко склонив, вдруг побежал…
— Держите его!
Палачи схватили. Не дали ему голову об стенку разбить.
— А жаль, — сказал Артемий Петрович.
Ванька Неплюев суетно бегал вокруг него:
— Вяжите его… вяжите… заваливайте!
Волынский рвался из рук палачей:
— Не дам… не дамся! Убьюсь лучше с вами…
В костоломкой давке хрустели кости. Дюжие палачи свалили его на пол. Зажали в тисках мерзких своих объятий.
Ушаков велел им:
— Зубы ему разоткните…
— Да никак! — хрипели палачи. — Он сцепил их.
— Скребком их… скребком… разжимайте!
Широко были выпучены в ужасе глаза кабинет-министра.
Железом раздвигали ему зубы, стиснутые в отчаянии.
Он издал стон…
— Начинайте же, — суетился Неплюев. — О господи, да сможете ли вы, как надо? Помочь вам, што ли? — у палачей спрашивал.
— Не надо, — те ему отвечали. — Сами управимся. Три палача лежали на Волынском, не давая ему двигаться.
Был виден распяленный рот. А внутри рта-к самой глотке — подобрался язык Волынского, зябко дрожащий. О-о, сколько речей было сказано… слов любовных и обольстительных… немало брани выговорил язык этот! И богохульством язык Волынского заканчивал глагол жизни своей.
— Рвите! — крикнул Ушаков.
Палач уже забрался в рот Волынского с клещами.
— Сейчас, — сказал он. — Нам не впервой такое…
Клещами тянули язык наружу — длинный, весь в пене.
— Режь!
Один блеск ножа, и язык отлетел под ноги Неплюева, трепеща. Палачи вставали. Отряхивались. Переводили дух.
— Рука расшиблена, а все равно здоров, черт!
Брякали в мешках инструменты палаческие, собираемы.
Волынский, суча ногами, уползал… дальше, дальше.
Заполз в самый угол. Вздрогнул.
Он выл!
— Матушки мои милые, — ужаснулся Непяюев. — Ты смотри-кось, Андрей Иваныч, каково кровищи-то из него хлещет…
Ушаков взял министра за плечо, дернул к себе. Глаза Волынского смотрели осмысленно, а изо рта — будь, буль, будь — выхлебывало волны крови.
— Я же говорил, — произнес Ушаков. — Нельзя такого дела тайно воспроизвести. Обязательно видно будет…
Решили подождать… Может, кровотечение притихнет? Но Волынский продолжал извергать из себя волны горячей и яркой крови. Он весь плавал в крови… Ушаков поехал во дворец к императрице:
— Великая государыня! Нельзя Волынского на амбон тащить. Иностранцы сразу разглядят, что язык ему рван нами.
— А ты что? — отвечала Анна Иоанновна. — Или первый денек на свете живешь? Забей ему кляп в рот и платком перетяни.
Так и сделали. Палачи забили в рот Волынскому брусок деревянный. А чтобы он его как-нибудь не выпихнул, перетянули жгутом весь подбородок и стянули его крепким узлом на затылке.
— Все равно узнают, — махнул рукой Ушаков…
Теперь Волынский пил свою кровь. Но глаза его смотрели на всех лучисто и здраво. Иногда он мычал. Его горло все время дергалось. Это от глотательных судорог…
27 июня — день удивительно жаркий был! Солнце лучисто сияло на багинетах гвардии, построенной вокруг «амбона». Эшафот был оснащен плахой, досками для четвертования людей, скамьями для сечения кнутом, которые называли «кобылами».
Палачи, в ожидании работы, похаживали лениво, красуясь перед народом рубахами алыми, как парусами праздничными. Задирали они девок в толпе, прикладывались к водке, которая светилась в казенном штофе. По улицам ходили барабанщики и глашатаи, заманивая народ на Сытную площадь, где на рынке имеет быть в восьмом часу казнь «некоторых важных злодеев» (а имен не называли). Манифеста о винах народу тоже не читали. Получалось непонятно — кого казнят и за что казнят?..
Секретари посольств иноземных загодя подъехали в колясках в Сытному рынку, но стояли от «амбона» поодаль, рассуждая:
— Очень важно, что станет говорить Волынский. Слава богу, императрица поклялась, что язык ему не вырвет.
— Я представляю, синьор, какая будет речь Волынского! Ведь он так ненавидит Остермана и Бирона… Ооо, какой занимательный спектакль предстоит наблюдать нам сегодня.
Они ждали, кажется, бунта в толпе… Не потому ли глашатаи царицы и не назвали народу имен казнимых, не указали вины их?
— Везут! — послышались возгласы. — Везут злодеев…
Волынский плыл над головами людей. Голова министра низко уронена на грудь.
Кровь проступала через тряпку, а он все глотал в себя кровь, глотал ее и глотал…
Кареты иностранных посольств сразу же отъехали:
— Языка нет, и речи не будет. Царица нас обманула!
Одна рука Волынского, выбитая на дыбе из плеча, болталась плетью. Это была правая рука, которую и станут отрубать ему прежде головы. Он ни на кого не смотрел. Палачи приняли его от самой кареты, ввели под руки на «амбон» и стали готовить к смерти.
Артемий Петрович покорно крутился в их сильных руках.
Безъязыкий — бессильный!..
Был прочтен указ. Но в указе этом опять было сказано только о «милостях» великой государыни, императрицы Анны Иоанновны, которая, будучи кротка сердцем и нравом благостна, повелела милостиво… милостиво… милостиво… В народе слышалось:
— Видать, отпустят.
— Кого? Их-то?
— Не. Никогда.
— Коли словили — все!
— Отпущать у нас не любят.
— Это ух так. Верь мне.
— Однако читали-то о милости.
— Да где ты видел ее, милость-то?
— Не спорь с ним. Он пьяный!
— Верно. Городит тут… милость!
Блеснул топор — отлетела прочь рука Волынского.
Еще один сверкающий взмах палача — голова откатилась прочь, прыгая по доскам эшафота, скатилась в ряды лейб-гвардии. Там ее схватили за волосы и аккуратно водрузили на помост.
— Ну, вот и милость! Первого уже приголубили…
Лег на плаху Хрущев, и толпу пронизал женский вскрик:
— Беги в деревню! Цветочки собирать станем…
Хрущов узнал голос сестры своей Марфы, которая должна заменить его детям мать родную.
— Беги в деревню, братик мой светлый! — голосила сестра. — Там ужо цветочки лазоревы созревают…
Матери Марфа Хрущева детям уже не заменит: тут же, на Сытном рынке, она сошла с ума, и теперь билась, сдерживаема толпою. А на плахе рвался от палачей ее брат. Инженеру голову рубили неудачно — с двух ударов, эшафот и гвардию забрызгало кровью. Еропкин отдался под топор с молитвами, с плачем…
Удар был точен!
Послышался свист — били Иогашку Эйхлера кнутом, а де ла Суда, мелко дрожа, стоял возле и ждал, когда лавка освободится для его истязания. Рядом с кабинет-секретарем палачи люто терзали кнутом адмирала и обер-прокурора… Соймонов зубами грыз лавку, но молчал, ни разу не вскрикнув. А в людской толпе видел Федор Иванович свою жену. Дарья Ивановна пришла не одна — с детьми, явилась, чтобы в последний раз на мужа глянуть, а рядом с ними стояла и вся родня Соймоновская. Сытный рынок наполняли крики, рыдания, мольбы об обещанной от царицы милости.
Штоф быстро пустел. Кнуты уже намокли от крови.
Ушаков с Неплюевым нюхали табачок, взирая на толпу народную с робостью.
День был очень жаркий, каких давно не бывало.
— Да кого ж убивают-то? — кричали в толпе.
— За что казнят их?
— А тебе не все равно? — отвечали из рядов гвардии…
Экзекуция закончилась, и Соймонов сказал палачам:
— Не тронь меня! Я сам встану…
Глаза жены пронизывали издалека его — жгуче. Он сделал усилие, но подняться с «кобылы» не мог. Однако-надо! Пусть видит Дарьюшка, пусть видят дети, что я жив… И адмирал встал. Он шагнул к самому краю эшафота, отвесил толпе нижайший поклон. Мимо него палачи тащили беспамятных Иогашку Эйхлера с де ла Судою, но адмирал своими ногами сошел с эшафота.
В Тайной канцелярии его уведомили перед ссылкой, чтобы впредь «никаких непристойных слов, тако ж и о злодейственном своем деле ни о чем никому отнюдь не произносил, а ежели будет он об оном о чем ни есть кому произносить и рассуждение иметь, и за то казнен будет он смертию без всякий пощады».
На дворе Петропавловской крепости уже сажали в коляску Мусина-Пушкина, чтобы везти его в соловецкое заточение. Граф Платон тихо скулил — язык ему отсекли наполовину, но «амбона» позорного он миновал… Лошади тронули!
Сегодня на эшафоте российском побывали: министр, адмирал, горный инженер, архитектор, чиновник и переводчик…
Пять малых капель из моря людского — моря бурного.
Тела казненных еще долго лежали на эшафоте для устрашения всех дерзких.
Потом на Сытную площадь приехал с дрогами причт храма Сампсония-странноприимца, и убиенных увезли они с собою. Робкой поступью шагали лошади, впряженные в покойницкие дроги. На ухабах бултыхало гробы дощатые, между ног мертвецов лежали их головы с глазами раскрытыми… Волынского с конфидентами захоронили, и их не стало.
Их не стало, а в каземате Тайной розыскных дел канцелярии еще долго тряс решетку неистовый Василий Кубанец (раб верный).
— Ой, дайте скорее бумаги мне! — взывал ко стражам. — Я еще вспамятовал и желаю всеподданнейше донести… Волынский, господин мой, почасту в календари смотрел. Выискивал он там, сколько лет принцу Голштинскому, внуку Петра Первого. В сем интерес злостный умысел усмотреть мочно!
Ушаков его выпустил, но сто рублей не подарил:
— А теперь ты, парень, скройся так, чтобы и духу твоего здесь не было. Попадешься на глаза — зашибем, как муху…
Кубанца отправили на житье в Выборг, и дальнейшая его судьба неизвестна.
Неплюева же царица допустила до руки целования.
Иван Иванович в дневнике своем начертал для памяти потомства: «… по силе обещания императрицы Анны, награжден орденом святого Александра и немалыми на Украине деревнями, а именно: волостью Ропскою и местечком Быковым со всеми ко оным принадлежностьми, в коих было более 2000 дворов, и пожалован я над всею Малороссией главным командиром, отчего из Петербурга я и отъехал…»
Пройдет много лет, и, когда судей Волынского станут спрашивать, отчего они допустили такую жестокость в приговоре, почтенные старцы спокойнейше ответят молодому поколению:
— Такие времена! Вам не понять… Ежели других не пошлешь под топор, то и своей головы лишишься… Вот и выбирай!
Глава 77
Анна Иоанновна бродила по садам и огородам Петергофа, плотно сцепив пальцы рук, сумрачная и задумчивая. Утешала ее только благополучная беременность племянницы. Было еще неясно, как протекут роды у Анны Леопольдовны, с ее бедрами неокрешпей девочки, и кто у нее родится — мальчик или девочка, царь или царица…
Бирон вышагивал рядом с императрицей, голенастый, в чулках нежно-сиреневых, стучал ногтем полированным по табакерке с алмазами. Жаркий ветер трепал букли его парика, разметывая парижскую дорогую пудру голубого жемчужного оттенка.
— Анхен, — спрашивал он, — отчего ты потеряла бодрость? Болезнь твоя есть только казус организма здорового.
— Ох, молчи, друг! — отвечала Анна Иоанновна, тяжело шагая меж грядок. — Не за себя я печалюсь — за тебя тревожусь. Умри я сейчас, и… что будет с тобою и детьми нашими? Ведь русские тебя, драгоценного моего, живо по кускам растащут.
Все десять лет была она щитом надежным, за которым герцог укрывался от гнева любого. Из-за щита этого вылетали в Россию стрелы его, разящие недругов. Близость родов Анны Леопольдовны ошеломляла Бирона: он боялся, что появление наследника престола сразу возвысит семью Брауншвейгскую, а его герцогское сияние затмится в скорби и пренебрежении. Но пока он молчал. И в руке его, сильной и мягкой, покойно лежал пухлый локоть Анны Иоанновны, шагавшей через огороды петергофские.
Герцог любезно срывал для нее клубнику с грядок:
— Вот, Анхен, ягода… воистину достойная тебя.
Август месяц, плодоносящий и сытный, размочило вдруг дождями. Осень началась ранняя. Сады пригородные стояли в воде, шумные ливни поливали землю и море, запропал в туманах сырых Кронштадт, и Анна Иоанновна заторопилась в столицу.
— Хочу во дворец свой, — говорила. — Дома и солома едома, да и племянница вот-вот разродится. Присмотр бабий нужен…
В этом году, по совету Миниха, чтобы финансы поправить, она разрешила офицерам, кои двадцать лет отслужили, в деревни ехать. Будто из худого мешка посыпались в Военную коллегию рапорты об абшиде. У иных офицеров и деревень не было, а все равно — рвались со службы. Оттого это так, что слишком уж тяжела была служба. Иные дворяне, крепостных не имея, согласны были, как мужики, на себе землю пахать — только бы укрыться подалее от столицы, где гнет становился уже невыносим.
Анна Иоанновна спохватилась:
— Не давать абшидов более! Безобразники эки… Я думала, они с радостью мне служат. Я же из своих ручек венгерским их потчевала. А у них одно на уме — удрать от меня подалее.
Вокруг Петербурга усиленно строились слободы полковые, которым суждено потом превратиться в целые районы города. Строили их солдаты, кладка была вековечная, казармы обширны, так что в дурную погоду весь полк сразу под одну крышу собирался. При дворе беспокойство было большое, ибо Швеция не унялась.
Близилась война новая, а побеждать шведов Россия лишь на сухопутье была способна — флот уже догнил и развалился…
— Анхен, Анхен, — страдал Бирон, — только бы поскорей закончился этот проклятый — сороковой год, который по-дурацки делится на числа четные… Зато в сорок первом мы заживем!
А скоро в Петербург приехал Алексей Петрович Бестужев-Рюмин и прямо с дороги завернул карету к дому герцога.
— Пусть он войдет, — сказал Бирон, доставая камень.
Вошел тот, веселый, сытый, крупный, нахальный.
— Садись, — сказал ему герцог, камень держа.
Тот сел, выжидая милостей и подарков.
Бирон размахнулся — ударил его камнем в лицо.
— Это не со зла, — сообщил он Бестужеву. — Это я забыл сделать с Волынским, так теперь заранее тебя предупреждаю…
Окровавленным ртом Бестужев отвечал ему:
— Благодетель мой… Друзья ведь мы, с юности близки были! Я ведь понимаю, что от добра вы столь усердны ко мне…
Сплюнул кровь и снова сел, выжидая подачек.
— Чего ты тут расселся? — спросил его герцог. — Ступай вон, невежа… Скоро ты пригодишься мне на более важное. Я тебя на место Волынского дрессировать стану… оцени!
На берегу Мойки стояла карета, где Бестужева поджидала жена его, Альма фон Бетгингер, и по-немецки уже болтала с красивыми адъютантами Курляндского герцога.
— Поехали! — сказал Бестужев, садясь с ней рядом.
Карета тронулась. Бестужев дал жене кулаком в ухо.
— Ссссука гамбургская, — сказал ей с ненавистью…
Альма фон Бетгингер изловчилась ударить его ногой в лицо. Карета уже катилась по Невскому, и от драки ее бултыхало из стороны в сторону, хотя мостовая была ровной, как доска. Но драки никто не видел и не слышал. Супруги возились внутри кареты молча, а шторы на окнах были опущены…
— Тпррру-у, — сказал лошадям кучер. — Приехали!
Бестужев-Рюмин сколачивал карьеру, как сколачивают корабли, чтобы плыть очень далеко. Он всю жизнь верно служил лишь тому, кто услуги его оплачивал.
Такой-то подлец и надобен Бирону!
Дожди шумели в листве Летнего сада, воды бежали по канавам, низвергаясь в Фонтанку. Остерман и Бестужев-Рюмин играли в карты с императрицей. Анна Иоанновна слушала, как стучит по крыше дождь, ежилась в душегрее, сдавая карты рассеянно.
— Петрович, — сказала она Бестужеву-Рюмину, — распотешь меня анекдотцем заграничным. Да чтобы посмешнее!
— Отчего же и нет, великая государыня? Пожалуйста…
И вдруг императрица провела по глазам ладонью:
— Да что со мною такое, господи? Почудилось мне, будто я с Волынским опять сижу… И хотя ты, Бестужев, тоже Петрович по батюшке, но я не тебя, а его позвала!
Остерман захихикал дробненько:
— Ваше величество, с того света не вернется охальник.
Захохотал и Бестужев:
— Не прибежит от Сампсония с головою, под локтем зажатой!
Анна Иоанновна отбросила от себя карты:
— Как все красно в глазах… будто кровью облито.
Кабинет-министры утешали ее:
— Галлюцинации вредные бывают с каждым, но предчувствия тут не должно быть, ибо сие вне пределов божиего откровения…
— Нет, нет! — говорила Анна Иоанновна. — Я же не слепая, я видела кровь на картах… ой, как страшно мне и тоскливо.
Шумели дожди. Легкой поступью вошел в залу Бирон, велел затеплить побольше свечей. Императрицу он нежно гладил по руке:
— Не верьте галлюцинациям. Просто у вашего величества случился маленький прилив крови к голове… Пойдемте, я провожу вас до опочивальни…
12 августа дворец Летний среди ночи осветился огнями. Анна Леопольдовна родила для русского престола наследника, которого нарекли — в честь прадеда — Иоанном, а по отцу Брауншвейгскому принцу Антону Ульриху дали ему русское отчество — Антонович.
Радость императрицы была безмерна.
— Слава всевышнему! — ликовала она, часами простаивая перед иконами. — Слава, что дал ты наследника вечному дому моему… Пробил час мой торжественный: отныне спокойна я!
Ребенок, обмыт и закутан в соболя, был возложен на подушку атласную, которую держали на вытянутых руках четыре арапа.
— Убью, коли шелохнете не так, — сказала им Анна.
На этой подушке арапы сразу перетащили Иоанна Антоновича в покои императрицы, а мать с отцом от своего ребенка были отставлены. Бирона лихорадило, хотя наружно герцог обязан был радость выражать. Ребенок родился вполне здоров (что тоже плохо для Бирона), большеголовый, он разевал свой розовый рот, охотно ловил крупные, как виноградины, сосцы бабищи-кормилицы…
Теперь начнется свалка при дворе! Остерману выгодно наследование престола младенцем Иоанном Антоновичем; тогда он при малолетнем императоре станет двигать Россию, как ему хочется. А враг его, герцог Бирон, к великому счастью Остермана, всегда враждовал с родителями ребенка, и от этого Остерману чуялись приятные конъюнктуры. Но герцог Бирон тоже не дремал, подобно сытому коту над чашкою сметаны. У него в интриге придворной были свои конъюнктуры — дерзновенные!
— Теперь ты мне особенно надобен, — шепнул он Бестужеву. — Я на тебя уповаю… верь мне — озолочу!
Ребенок лежал на подушках кверху сытым животиком, сучил ножками по атласу и пускал ртом счастливые пузыри. Сейчас он угрожал очень многим — герцогу Бирону, Елизавете Петровне, племяннику ее в Голштинии — принцу Петру Федоровичу, даже своим родителям был опасен этот выродок, что появился на свет божий от политической связи Вены с Петербургом… По сути дела, политическим отцом императора можно считать Остермана!
— Агу, — говорила внуку Анна Иоанновна. — Агушеньки… Ну-ка, сделай, Ванечка, нам потягушеньки…
По рядам гвардии прошло тихое шептание:
— По отцу отпрыск брауншвейгский, а по матке он мекленбургский, от России же в нем и всего-то… А сама-то императрица, ежели вникнуть, права на престол русский тоже не имела: ее верховники, не спросясь нас, на самый верх из Митавы вздыбачили… Худо нам!
Но эти шепотки тайные царицы пока не достигали. Она нянчилась с внуком, пока ее не стало хватать болью… Маркиз Шетарди спешно депешировал в Париж, что Анна Иоанновна «стала жаловаться на бессонницу. В конце сентября у ней явились припадки подагры, потом кровохаркание и сильная боль в почках. Медики замечали при том сильную испарину и не предсказывали ничего хорошего». Английский резидент Финч тоже следил за здоровьем императрицы, отписывая в Лондон: «То, что медики приписывали нарыву в почках, было не что иное, как вступление царицы в критическую эпоху в жизни женского пола; но оно сопровождается такими сильными истерическими припадками, что это очень опасно…»
6 октября Анну Иоанновну скрючило во время обеда. Кровь была в урине ее, а теперь кровью наполнилась и тарелка с недоеденной пищей. Лейб-архиятер Фишер отозвал Бирона в сторонку:
— Ручаться за будущее никак нельзя, и следует опасаться, что императрица скоро повергнет всю Европу в глубокий траур…
Бирон в растерянности кликнул скорохода:
— Беги к обер-гофмаршалу Рейнгольду Левенвольде…
Тот убежал — в красных сапожках, держа в руке жезл Меркурия, поверху которого — крылышки, как свидетельство поспешности. Скороход влетел в дом на Мойке, где Левенвольде беспечно нежился в саду с красавицей Натальей Лопухиной, звенел фонтан, и пели. над любовниками райские птицы… Левенвольде выслушал гонца, велел ему бежать обратно. Наташка по взгляду его потемневших глаз догадалась, что при дворе стряслась беда. Она спросила — что там, и обер-гофмаршал сумрачно ответил:
— Бирон спрашивает, что ему делать? Но я же не оракул, как Остерман… Я знаю лишь одно, что нашей безмятежной и счастливой жизни, кажется, приходит калуг. Надо ехать во дворец…
Решено было срочно созвать Кабинет, но Остерман срочно заболел, чтобы в Кабинет его не звали, чтобы переждать это смутное время… Бирон бесновался, гонял к нему лейбмедиков:
— Когда нужно принять решение, он всегда подыхает и никак не может подохнуть… Оживите его хотя бы на час.
Остерман, полумертвый, не шелохнулся. Он не явился!
Тогда герцог натравил на него графа Левенвольде.
— Рейнгольд, — сказал он, — ты же понимаешь: один неловкий шаг в сторону, и мы слетим с этой волшебной горушки… Спеши!
Левенвольде помчался за Адмиралтейство — в дом Остермана, речь вице-канцлера и первого министра была невнятна:
— …поелику чины преходящи в заботах державных, то надо решать в Совете, а Иоанн порожден быть имеет от племянницы царской, и в воле собрания вышнего, богом и природой назначенного, полагают верноподданные о мудрости ея величества не судить…
Левенвольде начал трясти Остермана в постели.
— Проклятый оракул! — кричал он на него. — Можешь ли ты хоть одно слово произнести по делу. кому быть регентом? Кому быть регентом при младенце Иоанне, если умрет сейчас императрица?
— Я уже сказал, и еще раз повторяю, — бубнил Остерман, гяаза закатывая, — что право наследства природного есть промысел божий, и тому быть, как власть вышняя определит в намерении ея величества, моей благодетельницы…
Левенводьде скрючил пальцы, сведенные в судороге ярости:
— Хоть на одну минуту, но выплыви ты из каналов темных! Говори дело, или я тебя задушу, проклятого мракобеса…
Остерман робко произнес имя Анны Леопольдовны.
Левенвольде топнул ногой:
— Выходит, негодяй, ты против герцога Бирона?
Остерман чуть ожил, задвигавшись на постели:
— А разве я не сказал, что герцог самая важная персона?
— Ты взмутил всю воду, но рыбки так и не выловил.
— Боже! — воскликнул Остерман. — Я всегда считал, что его светлость герцог Курляндский личность вполне достойная для того, чтобы управлять Россией. Но нельзя же забывать и родителей Иоанна, которые тоже пожелают владеть Россией!
Во дворце все вельможи были в сборе. Шептались. Императрица охала в спальне, а младенец в колыбели радовался жизни. Бестужев-Рюмин перебегал от князя Черкасского к герцогу Бирону.
— Нельзя регентшей матери Иванна быть! — вещал он. — Если Анна Леопольдовна при сыне своем малом Россией править учнет, тогда из Мекленбурга ее старый батька прикатит. А нрав герцога Леопольда Мекленбургского по газетам достаточно известен. Он в Мекленбурге своем, дня не проходит, чтобы головы кому не оттяпал… На Руси-то ему полное раздолье для озорства будет. Топоров тут — полно, а голов и того больше!
Бирону такие слова — как маслом по сердцу. Сейчас он сам подкрадывался к управлению Россией, и каждый кандидат ему мешал.
— Если Анне Леопольдовне нельзя быть регентшей, — говорил герцог, на Черепаху поглядывая, — вряд ли можно в регенты назначить и мужа ее, отца Иоанна, принца Антона!
— Никак нельзя, — охотно соглашался князь Черкасский, понимая, чего домогается Бирон. — Принц Антон, хотя и высокой фамилии, но боязлив и глуп, к России не приспособлен так, как успела приспособиться ваша герцогская светлость…
Имени регента так никто и не произнес: боялись!
По стеночке, держась за нее рукою, из спальни вдруг выползла императрица Анна Иоанновна, и заговорщики растерялись.
— О чем речь идет? — спросила она с угрозой, недобро глядя. — Или вы меня хоронить собрались? Смерти моей никто не дождется. Занемогла малость, но поправлюсь еще… Сейчас лейб-архиятер Фишер мне рецепт от подагры пишет, а Саншес твердит одно, будто не подагра у меня, а камни в брюхе…
Императрица оторвалась от стенки, пошла к младенцу:
— Запрещаю вам наследство мое делить, пока я жива!
За нею громко хлопнула дверь.
— Ея величество, — сказал Бирон, глядя в окно на дождь серый, — от болезни оправилась, и слава богу. Но забот о назначении регента мы оставлять не должны. Мало ли что…
Ясно! Черкасский с Бестужевым поехали к Остерману.
— Гляди, Петрович, — говорил Черепаха, — как герцог колеблется. И хочет укусить от регентства, да, видать, побаивается.
Карета министров катила мимо Адмиралтейства, за которым виднелись шаткие в непогодье мачты кораблей.
— Отчего же, князь, и не быть Бирону регентом? — отвечал Бестужев. — По воде ходя, воды не ищут!
Черкасский был вынужден соглашаться:
— Правда твоя, Петрович: уж больно герцог в делах искусен.
Остерман сказал кабинет-министрам:
— А зачем спешить? Надо думать. Много думать…
Он лежал в постели и думал. Явственно выразил Остерман лишь одно пожелание: быть при матери малолетнего императора Совету, где и Бирон заседать мог бы… Бирона это возмутило:
— Как можно Совету быть? Сколько голов — столько и мнений. Но лучше одной головы ничего не бывает!
Он страдал: «Ну где же тот смельчак, который открыто объявит имя мое для регентства?.. О жалкие людишки!»
Глава 78
За окнами повалил мокрый снег. Белой кашей он лепился к стенам дворца, к стволам черных деревьев Летнего сада, сиротливо зябнущих в чаянии зимы. Тяжкий нечистоплотный дух насыщал апартаменты, где умирала Анна Иоанновна… Еще недавно жизнь была для нее сплошным праздником! Средь морозов трескучих цвели тут тропики садов висячих. Средь растений диковинных плясали аркадские пастушки-фрейлины, камергеры выступали словно маркизы… Сколько было музыки, ферлакурства!
В обнищавшей, ограбленной ею стране Анна Иоанновна была самой богатой. И умирала она сейчас не во дворце, а на сундуках. Ибо дворец императрицы напоминал сундук. Все годы царствования своего хапужисто и завистливо сбирала она богатства. В подвалы дворцов, уставленные сундуками, пихала Анна Иоанновна все подряд, что под руку попадало. Драгоценные камни, меха дивные, ткани восточные и лионские, целые груды алмазов, яхонтов, сапфиров, рубинов. Версты чудной парчи изгнивали напрасно, никем не ношенные. И вот теперь, лежа над своими кладовками, она умирала, бессильная забрать что-либо с собою в мир загробный.
А возле одра ее шла борьба за власть над великой страной. В аудиенц-каморе для этого снова собрались — Бирон, Бестужев-Рюмин, Рейнгольд Левенвольде и князь Черкасский; вскоре во дворце появился и Миних, отчаянно скрипя новенькими ботфортами. Бестужев самым наглым образом отдавал Россию вместе с народом ее под власть герцога Курляндского. Он первым заговорил открыто:
— Кроме вашей светлости, некому быть в регентах. Поверьте истинно, что вся нация желает только вас!
Миних при этом скривился, словно ему обожгло губы, и отошел в сторонку, дабы не высказывать своего мнения. Но этот полководческий маневр не ускользнул от ока герцога.
— Граф! — резко позвал его Бирон. — Вы слышали?
— Нет. Я не слышу отсюда.
— Так идите ближе… идите к нам.
Миних подошел. Бестужев заговорил по-немецки:
— Правда, что в других государствах странным это покажется, отчего в регентстве мы мать с отцом обошли.
— Да, это будет странно, — согласился Бирон, бледнея…
Черкасский что-то нашептывал на ушко Левенвольде.
— Князь! Что ты там интригуешь? Говори громко.
— Доказываю я, что только ваша светлость может спасти нас и народ русский.
Никого иного вокруг себя не наблюдаю…
Миних понял, что он остался один и надо догонять теперь тех, которые в карьере далеко вперед его обежали.
— О чем спор? — заявил фельдмаршал, надвигаясь пузом прямо на Бирона. — Если уж избирать кого в регенты, так никого, кроме вашей светлости, и не надо…
Но губы толстые еще кривил, завидуя (враг!).
Анна Иоанновна подписала манифест о наследовании престола малолетним Иоанном, своим внуком. Многие вельможи при сем акте присутствовали; когда они уже стали покидать больную, Миних задержался в дверях и произвел маневр, много выгод ему сулящий.
— Ваше величество! — заявил он твердо. — Мы уже пришли к согласию и просим вас подданнейше, чтобы регентом при внуке вашем Иоанне быть герцогу Курляндскому…
Анна Иоанновна ничего ему не ответила, а когда двери за Минихом закрылись, она Бирона спросила:
— Что мне сказал сейчас фельдмаршал?
Бирон пожал плечами:
— Он чего-то просил, но я тоже не понял.
Анна Иоанновна натянула на себя вороха жарких одеял:
— До чего же все сразу непонятливы стали… Одна лишь я, лежа вот здесь, все понимаю!
История разбойника Надира, который сгал регентом при малолетнем шахе Аббасе, а потом свергнул его, занимала сейчас воображение Бирона. Впрочем, если вступить в любовную связь с Елизаветой, то эта девка вполне заслонит его от гнева русского…
Теперь он ждал, чтобы Анна Иоанновна освободила его:
«Смерть так смерть, но скорее к развязке. Сколько лет прошло, как у меня не было другой женщины, кроме этой… Да! Пусть она развяжет мне руки…»
Рибейро Саншес подошел к Бирону:
— Что бы ни говорил архиятер Фишер с тугоухим КаавБуергаве, но они лечат не то, что болит. Я же считаю, что положение императрицы стало окончательно безнадежным.
Бирон прослезился.
— Однако я благодарен вам, — сказал он. — Мои глаза теперь открыты и видят истинное положение в империи.
В аудиенц-каморе показалось Брауншвейгское семейство — Анна Леопольдовна с принцем Антоном, оба заплаканные. Бирон встал перед ними, загораживая дорогу к императрице:
— К ея величеству нельзя, положение ухудшилось.
Анна Леопольдовна вскинула к лицу кулачки:
— Как вы смеете так говорить, герцог? Она не только императрица, но еще и тетка мне родная… Пустите!
— Нет! — ответил Бирон.
Теперь, когда роковой час пробил, Бирон допускал до Анны Иоанновны только свою жену, только своих детей, только своих креотуров. Принц Антон Ульрих стал убеждать герцога:
— Но мы ведь родители императора России… Как вы можете препятствовать нам войти, в покои, где не только больная императрица, но и… наш сын? Пустите нас, герцог.
— Нет! — отказал ему Бирон со злорадством…
Остерман продолжал затемнять сознание и себе и другим. Он страшился сказать Бирону «нет», чтобы не пострадать потом, если герцог станет регентом. Он боялся произнести и «да», чтобы не пострадать от семейства Брауншвейгского, если регентшей над своим сыном-императором станет Анна Леопольдовна.
Наконец он прослышал, что, кажется, все уже решено без него, и тогда во дворце раздался скрип немазаных колес. Это въехал во дворец Остерман, «поправший смерть» ради конъюнктур спасительных. Коляску его катил сейчас кабинет-секретарь Андрюшка Яковлев, заменивший Иогашку Эйхлера; Остерман скромнейше возвещал о себе направо и налево:
— Я нерусский, и не мне судить о делах русских…
Бестужев-Рюмин мертвой хваткой вцепился в него.
— Как это нерусский? — кричал он на первого министра. — Ежели нерусский ты, так чего же десять лет Россиею управлял? Бессовестно тебе от регентства герцога отворачиваться, когда уже все давно порешили, ко му в регентах быть!
«Неужели я опоздал?..» Обложенный ватой и мехами, подлинный владыка России был вкачен вместе с коляскою в двери царских покоев. Анне Иоанновне он сказал, что восстал от ложа смертного только затем, чтобы объявить ей:
— Лучше Бирона в регенты нам никого не найти.
— И ты так думаешь? — была поражена императрица…
Проект о назначении Бирона в регенты она засунула себе под подушку. Всех удалила мановением руки и велела остаться одному лишь Бирону… Без свидетели она спрашивала его:
— Подумай! Разве так уж тебе это нужно? Езжай-ка, друг мой милый обратно в Митаву… Залягают тебя здесь без меня!
Бирон промолчал, и она поняла, что герцог регентства хочет. Бирон же из ее спокойствия понял, что возражать императрица не станет. Бестужеву-Рюмину герцог строжайше наказал:
— Хоть ночь не спи, а составь челобитную от имени Генералитета и Сената российского. Чтобы генералы и сенаторы просили императрицу упрочить спокойствие империи через мое назначение в регенты над малолетним императором Иоанном… Ступай!
Наутро такая бумага была готова. «Вся нация герцога регентом желает!» Сенат и Генералитет в собраниях своих ее никогда не читали. Как же они подписали ее?.. Бирон отзывал к себе по два-три человека, прочитывал им челобитную вслух.
— Выдумают же! — говорил он, фыркая, вроде не желая регентства для себя. — Неужели в России, кроме меня, никого более достойного не могли сыскать?
На что спрошенные могли ответить ему лишь одно:
— Ваша светлость! Как мы можем сомневаться в ваших великих достоинствах?
Челобитная очень хороша! Мы подписываемся… Позвольте лишь взглянуть, кто первым подпис поставил?
Первым стоял «подпис» Бестужева-Рюмина. Сразу все становилось ясно, и перья вжикали под челобитной, умоляя императрицу скорее упрочить спокойствие государства назначением Бирона в регенты.
— Я никак не могу понять! — удивился Бирон, похаживая среди придворных. — Или все вокруг меня сошли с ума? За что мне оказывают такую честь? Можно подумать, что я гений…
Так вот постепенно, отзывая в сторону то одного генерала, то другого сенатора, он заполнил подписями всю челобитную.
— Мне теперь ничего не осталось, — сказал Бирон, притворно недоумевая, — как отнести эту бумагу к ея величеству…
Анна Иоанновна почувствовала облегчение. Сидела на постели, а девки комнатные волосы ей чесали. Бирон вручил челобитную.
— Любовь моя, Анхен, — говорил он, — прости, но я не в силах долее скрывать опасность, в которой ты пребываешь. Этих жестоких слов боятся произнести все, и только один я способен сказать их тебе. Не оставь меня, Анхен! В последний раз благослови меня и семейство наше… Одна твоя подпись сейчас может возвысить меня или ввергнуть в нищету прежнее ничтожество.
Анна Иоанновна челобитную тоже запихнула под подушку:
— Не проси лишнего, друг мой. Не могу исполнить я просьбы твоей, ибо велика моя любовь к тебе… Как же я с высот горних мира нездешнего видеть буду мучения твои на этом свете? Уезжай в Митаву, и там ты будешь спасен…
Через кордоны герцога к ней прорвалась племянница. Анна Леопольдовна сообщила тетке, что к соборованию все готово. Анна Иоанновна в злости отпихнула ее от себя:
— Сговорились вы, что ли? Не пугайте меня смертью…
Она была еще жива, но уже казалась всем лишней. Все хотели скорее от нее избавиться, чтобы приветствовать восхождение нового светила. 16 октября Рибейро Саншес сказал, что конец недалек. Это же признали в консилиуме и другие лейбмедики. Анна Иоанновна сама почувствовала близость смерти и тогда позвала к себе Остермана. Они долго беседовали наедине (даже Бирон был изгнан). О чем шел их разговор — это останется тайной русской истории. Но когда Остерман выкатился прочь, рыдающий, словно заяц, которого затравили собаки, тогда был зван в покои Бирон.
Анна Иоанновна лежала, высоко поднятая на пуховиках.
В руке она держала челобитную, и дальнозоркий Бирон еще с порога заметил, что она уже подписана императрицей.
— Ты этого хотел? — сказала она любимцу. — Так я это для тебя и сделала.
Но чует сердце мое, что апробация моя добра не принесет… Здесь я подписала твою гибель!
Бирон в гибель не верил. Он с большим чувством прижал к губам пылающую руку женщины, которая дарила ему любовь, рожала ему детей. А сейчас она умирала, отдавая ему в наследство великую империю мира! Она отлетала сейчас в небытие, а русский Надир оставался с маленьким шахом Иоанном, который весело смеялся за стенкой… («Задушить бы его подушкой — сразу!») Все было решено келейно. Три немца и два русских вручили Россию пришлому человеку из мигавской конюшни. Во дворце гулко хлопали двери, по апартаментам метался как угорелый Бестужев-Рюмин, крича надрывно в комнате каждой:
— Лучше Бирона не сыскать!
…Чистым снегом занесло могилу Волынского и его конфидентов, над храмом Сампсония-странноприимца закружила пурга.
Чистый снег засыпал и хоромы московские, лежал нарядно на крыльцах теремов старых. Снег был первый — праздничный…
17 октября Наташа Долгорукая въехала в Москву, обитель юности, где оставила готовальни и книги умные. Уезжала отсюда совсем молоденькая, веря лишь в добро, а вернулась матерью с двумя сиротами на руках, вдова обездоленная, несчастье познавшая.
— Вези нас прямо к Шереметевым…
Братец Петя встретил сестру с испугом:
— Вот не ждал тебя… Ну куда я вас дену? Нешто не могла ты, Наташка, прямо на деревню отъехать?
Разговор происходил в библиотеке Шереметева, и здесь же библиотекарь сидел — поляк Врублевский. Братец молол дальше:
— Я бы тебя, сестрица, и поместил в доме своем, да негоже ныне. Я ведь жених княжны Черкасской, а «тигрица» сия дочь канцлера, кабинет-министра. Каково поступок мой на карьере тестя при дворе скажется? (Наташа плакала, дети, на мать глядя, тоже ревели.) Невеста моя богата и знатна, шифр бриллиантовый у плеча носит. Уж ты прости, сестрица. Денег я тебе дам, а более не проси…
Не вовремя ты из ссылки возвратилась. Да и я только-только карьер свой взял, при дворе ухе принят…
Он сунул ей кошелек. Наташа отбросила его и ушла.
Вспомнилась ей дорога от Березова до Москвы, на всем протяжении которой она копеечки не истратила: народ ее поддерживал.
Ее нагнал на улице библиотекарь Врублевский:
— Добра пани! Грошей не имею, а сапоги дам…
Тут же, на снегу, разулся и бросил сапоги Мишутке:
— Маленький пан мерзнет…
В одних чулках вернулся он в роскошные палаты Шереметева.
Наташа переобула старшего сына в сапоги новые, полугодовалого Митю, которого, родила под штыком, прижала к себе, и пошли они по Москве, наполненной гамом и толкотней людской. Девятилетний Мишутка бежал рядом, цепляясь за подол шубы материнской, а младший спал доверчиво, разморясь, и Наташа ощущала тепло детское и понимала, что жить стоит — ради детей, ради их счастья, чтобы выросли зла не имеющими, и тогда старость навестит ее — как отдохновение…
Над первопрестольной поплыл тревожный набат колоколов. Медным гулом наполняло Москву от Кремля самого, ухали звоны храмов высоких, заливались колоколята малые при церквах кладбищенских. Возле рогатки служивый старичок навзрыд убивался, плакал.
— Чего плачешь, родимый? — спросила его Наташа.
— Ах, и не пытай ты меня лучше… Беда случилась!
— А чего благовестят? День-то нонеча какой?
— День обычный, — отвечал служивый, — но прибыл гонец с вестью… Звонят оттого, что умерла наша великая государыня. Господь бог прибрал касатушку нашу ласковую Анну Иоанновну!
По щекам Наташи сорвались частые слезы — от счастья.
Она и плакала. Она и смеялась. Легко ей стало.
— Не горюй, — сказала. — На что убиваться тебе?
Служивый слезы вытер и глянул мудро.
— Ах, сударыня! — ответил он Наташе. — Молоды вы еще, жизни не ведаете. А плачу я оттого, что боюсь шибко…
— Чего же боишься ты теперь?
— Боюсь, как бы ныне хуже на Руси не стало!
Служивый отворил перед ней рогатку. Во всю ивановскую заливались сорок сороков московских, будя надежды беспечальные. И шла Наташа по Москве, смеясь и ликуя. Целовала она детей своих, еще несмышленышей.
— Вырастете, — говорила, — и этот день оцените. Для вас это будет уже гишторией, а для матери вашей — судьба. Первопрестольная содрогалась в набате погребальном.
Благословен во веки веков звон этот чарующий.
Глава 79
Анна Иоанновна встретила смерть с достойным мужеством.
Она умерла гораздо лучше, нежели сумела прожить…
Глаза «царицы престрашного зраку» медленно потухали.
Императрица умирала — в духоте, в спазмах, в боли.
Взглядом, уже гаснущим, она обвела придворных и заметила прямую, как столб, фигуру Миниха в белых штанах, с бриллиантовым жезлом в здоровенной ручище, обтянутой перчаткой зеленой.
— Прощай, фельдмаршал! — сказала она ему твердо. В этот последний миг она будто желала примирить Миниха с Бироном — двух пауков, которых оставляла проживать в одной банке. Иерархи синодские читали отходную, и дымно чадили свечи…
Потом взор Анны Иоанновны, медленно стекленея, вдруг замер на Бироне. Долго-долго смотрела она на своего фаворита, словно хотела унести в могилу память об этом стройном и сильном мужчине, который утешал ее в жизни.
И вот губы ее плачуще дрогнули.
— Не бойсь! — произнесла она внятно.
Еще раз обвела взором близких, лица которых плавали перед ней, как в тумане, колеблясь и расплываясь в свечном угаре.
— Прощайте все! — закончила Анна.
Голова ее дернулась, а глаза больше ничего не видели.
Анна Иоанновна умерла, прожив на белом свете 46 лет 8 месяцев и 20 дней.
Десять лет русской истории, самой тягостной и унизительной, закончились…
«Не бойсь!» — это были слова ее политического завета.
Она внушала Бирону — не бояться России и народа русского, но сама-то всю жизнь прожила в самом гнусном страхе…
Прусский посол Мардефельд поспешно строчил донесение в Берлин — молодому королю Фридриху II:
В душных покоях было невозможно дышать. Отбили замки и растворили рамы окон. Придворные толпились возле герцога Бирона, как послушные марионетки. В окна врывался свежий морозный воздух, и вместе с ним донесся до покоев дворца чудовищный, дерзновенный вопль с улицы:
— Уж коли на Руси самым главным Бирон стал, так, видать, он царицу по ночам здорово умасливал!
Крикун оказался монахом. Его поймали и привели.
— Любезный, — сказал Бирон крикуну, — ваше ли это дело рассуждать о высших материях власти? Вы позволили себе отзываться обо мне дурно, а ведь вы меня совсем не знаете. Может так случиться, что я человек хороший и вам будет со мною хорошо.
Ушаков сделал выжидательную стойку:
— Куды его тащить прикажете? За Неву? В пытошную?
Массивная челюсть Бирона дрогнула:
— Зачем? Отпустите его. Я не желаю зла…
Два лакея подвели к регенту ослабевшего от рыданий князя Никиту Трубецкого, который спрашивал о распоряжениях по комиссии погребальной, о траурных пышностях, приличных сану покойницы. Любопытствовал князь Никита, сколько тысяч золотом ему на все это благолепие будет из казны отпущено.
— Не понимаю вас, — ответил Бирон. — О каких тысячах идет речь? В уме ли вы, прокурор? Для украшения гроба императрицы возьмите страусовые перья… от шутов! А что осталось в магазинах от дурацкой свадьбы в Ледяном доме — из этих запасов вы посильно и создавайте пышность.
Ай да Бирон! Хорошо начал! Прямо с ядом начал!
На тонком шпице дворца Летнего дрогнул орлёный всероссийский штандарт и медленно пополз вниз, приспущенный в трауре по кончине императрицы.
Но рядом с ним ветер с Невы трепал и расхлестывал над столицею России желто-черный штандарт Курляндского герцога…
Перед толпою льстецов Бирон следовал в комнаты нового императора России — Иоанна Антоновича. Регент почтительно склонился перед младенцем. Император, возлежа на подушках, пускал вверх тонкую и теплую струйку.
— Ваше императорское величество, — обратился к младенцу Бирон, — соблаговолите же дать монаршее распоряжение, чтобы отныне мою высококняжескую светлость титуловали теперь не иначе как его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский…
Младенец катался на подушках, потом густо измарал под собой роскошные сибирские соболя.
— Его величество выразил согласие, — заговорили льстецы.
— Чего уж там! — подоспел Бестужев. — Дело ясное…
Миних сказал:
— Даже слишком ясное! Я это ощутил по запаху…
Статс-дамы и фрейлины уже обмывали покойницу. Анна Иоанновна еще долгих три месяца не будет предана земле, а для сохранения останков императрицу следует приготовить. Теперь, когда она уже не себе, а истории принадлежала, тело ее бренное вручалось заботам медицины.
Шествовали люди почтенные, мужи ученые — лейб-медики и хирурги… Сейчас!
Сейчас они распотрошат ея величество. В конце важной и мудрой процессии врачей шагал и Емельян Семенов, который до сих пор царицы вблизи не видывал. И думал, шагая: «Теперь она тихонькая… А сколько мучений народ принял от нее, пока в ней сердце билось, пока уши слышали, а глаза виноватых выискивали…»
Заплаканная гофмейстерина остановила врачей:
— Сейчас ея покойное величество перенесут в боскетную, и лишь тогда ведено вас до тела ея допущать…
Каав-Буергаве был на ухо туг, при нем состоял ассистент Маут, который на пальцах, как глухонемой, быстро втолковал метру, что тело к вскрытию еще не готово. Кондоиди наказал лакеям дворцовым, чтобы тащили в боскетный зал побольше ведер и чашек разных:
— Я знаю — натецет з нее много зыдкости…
Семенов опустил на пол тяжелый узел, в котором железно брякнули инструменты, для «групоразодрания» служащие. И тут кто-то цепко схватил его за плечо, подкравшись сзади. Обернулся, — ну так и есть. Опять «слово и дело». Стоял перед ним Ванька Топильский в мышином кафтанчике, живодер известный.
— А тебя не узнать, — сказал он Емеле с подозрением. — Ишь как принарядился ты… Отчего я тебя во дворце царском вижу?
— Стал я врачебным подмастерьем, и ты меня не хватай… Не хватай… Ваше время ныне пошло на исход…
Топильский руку с плеча убрал, а ответил так:
— Наше время никогда скончаться не может, ибо России без сыска тайного уже не обойтись. Машина сия хитроумная запущена, и теперь ее не остановишь. Только успевай кровушкой смазывать, чтобы скрипела не шибко…
Повели врачей в боскетную, откуда мебель и цветы уже убрали. Остался посредине большой стол, на котором лежала императрица. Дверь закрыли, снаружи ее поставили часового. Спотыкаясь о ведра, стоящие близ стола, врачи стали рвать платья с императрицы, словно тряпки с дешевой куклы, которую впору выбросить.
При этом они разом раскурили трубки фарфоровые. Дым нависал столбом!..
Наконец был сдернут последний чулок, и глухой Каав-Буергаве грубо шлепнул Анну Иоанновну по ее громадному животу.
— Синьор, — сказал он Рибейро Саншесу, — потрошить брюшную провинцию мы доверяем вам. А вы, — обратился он к Кондоиди, — проникните в провинцию секретную…
Семенов глянул на Анну Иоанновну. Покажи ее вот такой народу — не поверят ведь, что эта расплывшаяся баба угнетала и казнила, услаждая себя изящными фаворитами, бриллиантами, венджиной, картами, стрельбою из лука, песнями и плясками, забавами глупейшими. Емельян Семенов брезгливо рассматривал императрицу…
Один глаз Анны Иоанновны приоткрылся, и жуткий зрачок его исподтишка надзирал за Емельяном.
Стало страшно! Как и в прежние времена. Под императрицу подсунули ароматические матрасы.
— Ну что ж, начнем… — заговорили врачи.
Саншес скинул кафтан. Натянул длинные, доходящие до локтей, перчатки из батиста. Вооружил себя резаком. Но прежде лейб-медики выпили по стакану вина и снова втиснули в зубы трубки.
— Пора! — суетился де Тейльс. — Приготовьте ведра…
Под ударом ножа раздутое тело императрицы стало медленно оседать на плоскости стола — словно мяч, из которого выпускали воздух. Саншес перевернул тело на бок, и теперь Семенов с Маутом едва успевали подставлять чашки.
— Осталось одно ведро! — крикнул Емельян.
— Это для требухи, — ободрил его Кондоиди.
Знание латыни всегда полезно, и сейчас врачи посадили Емельяна Семенова для записи протокола. От стола, где потрошили Анну Иоанновну, часто и вразнобой слышалось разноголосье врачей:
— В перикардиуме около рюмки желтого вещества, печень сильно увеличена… жидкости три унции! Поспевайте писать за нами… Истечение желчи грязного цвета… В желудке еще осталось много вина и буженины… Ободошная кишка сильно растянута…
— Проткните ее, — велел Кондоиди.
Требуха ея величества противно шлепнулась в ведро.
— Вынимайте из нее желудок.
— Не поддается, — пыхтел Саншес.
— Рваните сильнее.
— Вот так… уф!
Кондоиди скальпелем разжал мышцы мочевого пузыря.
— Тут пто-то есть, — сказал он, сосредоточенный.
И достал из пузыря царицы коралл ярко-красного цвета. Повертел его перед коллегами, показывая. Коралл был ветвистый, как рога дикого оленя, с очень острыми зубцами по краям, величиною с указательный палец взрослого человека.
Это и был «камчюг».
— Вот прицына цмерти, — сказал Кондоиди. — Броцьте!
Коралл звонко брякнулся в пустую вазу. Кондоиди вспрыгнул на стол. Присев над императрицей, он засунул руку в грудную клетку, шнурком шелковым стянул ей горло. Затем крепко перевязал грудные каналы, идущие к соскам.
— Цеменов, иди пуда с нозыком, — велел Кондоиди.
Емельян Семенов, на пару с Маутом, убирали из Анны Иоанновны весь жир.
Саншес между тем кулаком запихивал в императрицу, словно в пустой мешок, сваренное в терпентине сено. Каав-Буергаве, мастер опытный, бинтовал императрицу, будто колбасу, суровой тесьмой, пропитанной смолами… Трудились все!
Кондоиди велел своему подмастерью взять ведро с требухой и вынести его куда-нибудь. Емеля подхватил тяжеленное ведро, вышел во двор. С неба ясного сыпал хороший, приятный снежок. За Фонтанкою дымили арсеналы, слышался грохот опадавших кувалд.
Жизнь текла, как и раньше. Бежали лошади в санках.
Потирая уши, прохожие шагали по своим будничным делам.
Емельян Семенов дошел до выгребной ямы. Еще раз брезгливо глянул он на осклизлые, синевато-грязные потроха Анны Иоанновны. И, широко размахнувшись, выплеснул в яму царскую требуху.
Пошел обратно, позванивая в руке пустым ведром.
День был чудесный. Погода настала хорошая…
Эпилог
Близ озерка чистого, за дебрями дремучими, со времен недавних поселился беглый с каторги бобыль, мужик еще не старый. Сам он был громаден и прям, плечищами — сажень косая, а ноздрей у него не было… Вырваны — так что кости видны!
Звали его Иваном, а родства за собою не упомнил.
Таился в лесу он целую зиму. По весне дом срубил, крепенький такой. Собачонку завел — шуструю. И топором тюкал. И силки на зверье и птиц ставил — с охоты этой и проживал.
Проходил мимо странник убогий, водицы испросил.
— Старче, — сказал ему Иван, родства не знающий, — ты, видно, немало по свету хаживал. Не ведаешь ли, где живут тут девицы незанятые? Скуплю мне одному в лесу век вековать.
— А эвон, — кивнул странник, возвращая мужику ковшичек берестяной, — ступай, добр человек, тропкою этой, которою я на тебя из лесу вышел. Иди, иди, иди… долго идти надо! А там над речкою дуб растет — высокий же. И от дуба того сверни посолонь, как и я шел. Ступай далее — до камня великого… А там поселился мужик хороший, в бегах от помещика, у него — дочери!
Отправился Иван в дорогу — поискать невесты себе.
И лаяла на белок собачка его шустрая.
Дошел Иван до дуба приметного, от него повернул посолонь. Вот и камень завиднелся замшелый, под ним же дом стоял. Приняли Ивана, за стол посадили. Хозяин его убоинкой потчевал.
А за окнами долблеными лес вечерне шумел…
— Вот и рай! — сказал мужик Степан, тоже родства за собой не помнящий. — Никого округ на сотни верст нету: ни барина, ни воеводы, ни царицы, ни попов, ни сыщиков… Живем, мать твою в маковку! И будем жить, а после нас пускай другие живут…
Нацелил Иван свой веселый глаз на молодуху, которая, возле печи стоя, рукавом от него закрылась.
— Марьюшка, — позвал ее нежно, — ступай за меня. Ты не бойся. Ноздри мне на Москве вынули, это непригоже, верно. А души моей никто из меня вынуть не смог… Чиста она и крепка! Будем жить ладно. Я тебя вовек не обижу…
— А сам-то каких ты краев будешь? — спросили его.
— Моих краев не измерить, — отвечал Иван, родства не знающий. — Сам-то я русский буду… Был когда-то Потапом, по селу Сурядову и звался Сурядовым. На Москве свое житие имел. Оттуда в солдаты попал и на службе в Ревеле был, городок, прямо скажу, чинный и приятный, только мне там худо было. Затем вот в Кронштадте гавани бутил… там тоже плохо мне было. Привелось и в Польше пожить, на Ветке, откуда к татарам попал. Но с армией господина Ласси из Крыма я вышел… Всяко бывало в жизни моей, но, кажись, затишало! Теперь вот, думаю, пашню подымать надо.
— Трудно будет… без бабы-то! — причмокнул Степан. — Лес корчевать… беда прямо! Я-то свою уже поднял. На девках своих пропахал целину. Впрягу их в соху, а сам управляюсь…
Вернулся Иван к себе с женою. И забегали потом на опушке леса дети его — русоголовые. Парило в воздухе жирной, земною сытью. И шуршало в пальцах корявых первое зерно — струистое, как жемчуга драгоценные.
Не успели дети подрасти, как — глядь! — уже и не стало вокруг пустоши.
Пришел другой народ, от неволи себе воли ищущий. Люди сообща раздвинули бор дремучий, слетались отовсюду грачи на черные пашни. И выросли избы — бревенчатые, душистые. Шли бабы по вечерам за водой, пряли старухи пряжу, и пели девки…
Проходил как-то мимо странник — из краев дальних.
— Люди, — спросил, — а какие же вы будете?
— Русские мы, — отвечал народ.
— Место ваше каково прозывается?
— Иваново, — отвечали страннику, и, воды из колодца испив, пошел Лазарь далее по Руси, бренча кружкою…
А по весне всегда хорошо. Земля раскрывает себя, словно в родах. И охотно бежит соха за лошадкой, распахивая целину все дальше и дальше. С шелестом кладется зерно из короба крестьянского в землю российскую…
Растет мать Россия — раскидывает ее вширь!
Аж за тихий Керженец, в Сибирь, в глухомань самую…
Не мечом, так плугом, а России величиться!
Первые кресты отметили место первого кладбища.
В гробу теснущем положат в землю Ивана, и встанут над могилою его сыновья — уже статные парни. И завоет над покойником патлатая Марья с глазами безумными от разлуки вечной. Сыновья молча оторвут ее от гроба отцовского. Прозвенит над ними колокол печальный, и звук этот растает не спеша над пажитями, над огородами, над скворечнями…
А потом зашумит здесь, заволнуется базарами город. И будут в утра морозные дымить трубы, побегут дети с санками. По улицам пройдут тысячи людей, торопящихся взяться за дело.
И никто никогда не вспомнит того, кто был первым зачинателем этого города…
А ведь первая его борозда и стала теперь главной улицей!
Никто не вспомнил о нем, ибо родства у него не было.
Но, как сказано в древней книге Иова:
«И ОСТАЛСЯ ОДИН Я, ДАБЫ ВОЗВЕСТИТЬ ТЕБЕ…»
Летопись последняя. Россия на поворотах
Анна Кровавая
Теперь, когда императрицы не стало, я испытываю некоторое облегчение. Мало того, я чувствую, что следует даже изменить форму общения с читателем. Если я раньше писал, то сейчас желаю привлечь читателя к собеседованию со мною. Соответственно, изменяется и архитектоника последней моей летописи…
Прежце всего я хотел бы объяснить свое отношение к Анне Кровавой, времени которой посвящена эта книга. В каждой отрицательной личности я всегда пытаюсь найти черты, близкие к положительным, без наличия которых любое историческое лицо будет выглядеть сухой и надуманной схемой. Приступая к написанию этой хронили, я напрасно искал такие черты в Анне Кровавой, — я не нашел их! Это я сообщаю здесь к тому, чтобы читатель не заподозрил меня в умышленном очернении монархии.
Я как раз не принадлежу к числу тех людей, которые считают всех монархов круглыми дураками и мрачными злодеями, озабоченными лишь одной мыслью — как бы напакостить трудовому народу? Спору нет, русские самодержцы не принадлежали к лучшей части русского общества. Но все-таки нельзя не отметить боевой активности Петра I, стойкого патриотизма Елизаветы, дальновидности разума Екатерины II, даже в сумбурной натуре Павла I легко отыскать черты благородных порывов… Я не очернил Анну Кровавую, ибо трудно очернить то, что от природы является черным!
В моем понимании, Анна Кровавая — это грязная, глупая бабища, насыщенная злобой и пороками; все эти качества таились под спудом в митавской тишине и поперли разом наружу, когда она достигла власти над миллионами рабов. Чванство и самодовольство заменяли в ней чувство патриотизма. Царствование ее как бы строго обвеховано двумя социально острыми моментами русской истории — «разодранием» кондиций в 1730-м и казнью «страстотерпцев» Волынского в 1740 году. Первый акт повернул русскую жизнь вспять — ограничить власть монархии феодалам — князьям не удалось. Анна Кровавая явилась на троне подлинным воплощением классического самодержавия, страшного централизма власти своего Кабинета, который она превратила как бы в пристройку к своей спальне, и Россия была буквально задушена в осьминожьих объятиях бюрократии.
Когда судили Бирона, ему ставили в вину издевательство над человеческим достоинством. В обвинении говорилось «о частых (при дворе) заведенных до крови драках и о других мучительствах и безстыдных мужеска и женска пола обнажениях и иных скаредных меж ними, его вымыслом произведенных, пакостях, уже и то чинить их заставливал и принуждал, что натуре противно…».
Но обвиняли-то в этом деле Бирона напрасно! Все мерзости и весь тот срам, которые, как писали судьи, «объявлять нам стыдно и непристойно», придумала в забаву себе Анна Кровавая, а фаворит при сем только присутствовал… По сути дела, Бирона осуждали за то, что свершил не он сам, а императрица вкупе с ним и ему подобными.
Анна Кровавая — дикая барыня на престоле российском!
Прожорливая и жадная скотина, жаждущая низменных наслаждений, крови врагов, славословия поэтического и политического, желающая вина с бужениной и бесстыдной лести… В своем роде — Салтычиха, только иных масштабов: Салтычиха владела деревеньками и забила насмерть 100 душ, Анна Кровавая получила власть над гигантской страной и забивала верноподданных тысячами…
Впрочем, оставим ее лежать в гробу, над которым сейчас смехотворно колышутся украшения шутовских маскарадов.
Поговорим лучше о Бироне, который стал управлять Россией, не имея русского подданства!
Бирон и «бироновщина»
С этим господином у меня отношения гораздо сложнее…
За десять лет работы над его эпохой я ощутил гневное дыхание герцога, я увидел, как двигается он по дворцам, переливаясь парчой кафтанов, услышал и голос его в различных тональностях — то радости, то ярости. Бирон смолоду был тем, что ныне принято называть «хулиганом». Да, он немало бузил, пьянствовал, задевал прохожих, был бит прусской полицией, говорят, что кое-кого даже обчистил ночью на улице. Неясно, как бы сложилась судьба этого курляндского вертопраха, если бы не один нежный взор тоскующей митавской герцогини, обласкавшей его статную и крепкую фигуру.
Один из правнуков Бирона, русский историк-архивист Федор Бюлер, писал о своем предке безо всякого уважения: «Это был тип наемника, извлекавшего выгоды из того положения, на которое его поднял слепой случай, и имевшего притом все пороки своей эпохи». Бирон явился в Россию робким и тихим малым, рассчитывая поскорее урвать свою долю от положения любовника богатой дамы и тут же смыться. Тогда он на каждый поклон отвечал двумя, а первые взятки брал с опаскою. Это не был еще тот Бирон, который чумою вошел в нашу историю. Но его подхватили и понесли вперед русские вельможи. Двор царицы развратил его, и Бирон вдруг с удивлением обнаружил, что бежать из России никуда не надо, а лучшей страны для грабежа и не найти. Русская знать-вот истинная виновница его возвышения! Это она, подхалимствуя перед ним, создала питательную среду для развития опасных микробов властолюбия и ненасытности герцога. Немцы лишь в какие-то редкие моменты поддерживали Бирона, он был не всегда удобен для них, как выскочка. Выдвигали же его в основном русские вельможи, и это надо помнить!
Но Бирон и не был прирожденным злодеем, каким его по традиции принято представлять. Сын жестокого века, он и был жесток в нормах своего времени.
Рядом с ним находились русские баре, которые творили над крепостными гораздо большие зверства, — нежели этот незваный пришелец. Я уверен: если бы Анна Кровавая имела своим фаворитом не курляндца, а кого-либо из русских дворян, зверств было бы ничуть не меньше, а может быть, даже и больше… Восемнадцатое столетие вообще херувимов не порождало!
Меня устраивает оценка Бирона, которую дал ему великий русский поэт Александр Пушкин: «Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени…» Пушкин прав! Бирон ведь — сущий младенец по сравнению с тем же Ушаковым, он в подметки не годится Феофану Прокоповичу, который «во славу Христа» истреблял при Анне толпы ни в чем не повинных людей и после этого еще вошел в школьные хрестоматии как «просветитель». Нелишне напомнить, что если русские вельможи угнетали свой же народ, то Бирон был ограничен во власти над народом, и гнет герцога ложился в основном на русских придворных, жестоко преследуя тех же вельмож… Да, Бирон грабил народ русский, но вплотную с ним Бирон никогда не сталкивался. А кучера, истопники, лакеи, мебельщики, позолотчики, портные — это еще не народ. Придворные же, ощущая на себе повседневный гнет Бирона, и сложили верноподданническую сказку о том, что во всех бедах виноват один лишь Бирон, а сама императрица — душенька чистая и голубица кротчайшая. На самом же деле при объективном Суде Истории герцога надо пересадить на скамью свидетелей, а скамья подсудимых должна быть занята Анной Кровавой. Осуждая русское самодержавие, можно за компанию с ним осудить и Бирона, но не больше того!
Однако ни один историк не может пройти мимо оценки Бирона, который рисуется главной фигурой на общем фоне немецкого засилия. И каждый исследователь пытается установить степень преступности самого герцога. А некоторые историки договорились даже до такого абсурда, что иноземного гнета во времени Анны Кровавой вообще, мол, не существовало. Почему? Да потому, отвечает историк Я.
Я. Зутис, что русский народ по своему складу столь революционен, что гнета терпеть никогда бы не стал и ответил бы революцией. Но, как известно из истории, ответ на угнетение последовал лишь через два столетия после Бирона…
Так что вульгарный подход к этой эпохе никак не приемлем!
Установить же степень личной виновности Бирона не всегда удается. И многие ученые (как прежние, так и нынешние) пытаются равномерно разложить ответственность за преступления на двух лиц — на Остермана и на Феофана! Один душил народ «светски», другой губил его «духовно». Я солидарен с этим мнением. Ведь уже давно на точных исторических фактах доказано неопровержимо, что правителем России был совсем не Бирон и не Лейба Либман, а подлый вестфалец Остерман, — именно он душил Россию!
А тогда… Тогда почему же целая эпоха в десять лет получила прозвание «бироновщины»? Это неверно. Но это объяснимо: паук Остерман таился в самом затхлом углу империи, прячась в тени престола, а постыдная роль Бирона при царице бросалась каждому в глаза, видная всем издалека. На герцога и сыпались все шишки! Самодержавие казнило народ, вымучивало недоимки, не выколоченные палкой еще со времен Петра I, а народ обвинял во всем Бирона, имя которого он увековечил даже в своих песнях:
Время царствования Анны Кровавой было бы правильнее называть «остермановщиной». Лишь после смерти императрицы началась кратенькая и маловыразительная полоска русской истории, которую можно по праву именовать «бироновщиной». Но сама «бироновщина» страшной не была!
Скандал в благородном семействе
Семейство это невелико: мама, папа и сыночек-император. Но вот при чем здесь Бирон — никто не понимал. Регент при младенце, к которому он никакого отношения не имел. К тому же, будучи опекуном императора-младенца, Бирон люто ненавидел его родителей. В свою очередь, бедные папа с мамой понимали, что от ненависти Бирона им никуда не укрыться на протяжении всех 17 лет, пока герцог будет состоять регентом при их сыночке… Вот превосходная фабула для Шекспира:
Так позже писал об этом времени Михаила Ломоносов…
Бирон дураком не был, и продолжать свое правление в духе Анны Кровавой не желал (можно своротить шею). Первым делом регент сбавил с народу налог — по 17 копеек с души, разослал гонцов во все концы России, чтобы приостановить казни по приговорам прежним; гонцы опаздывали в бездорожье, прибывая с указами, когда люди были убиты или мычали безъязыко. На постах мерзли в мундирчиках часовые, и Бирон разрешил солдатам в караулах надевать шубы. Наконец, регент взял ножницы и собственноручно перекроил глупую солдатскую шляпу в картуз с откидными полями-наушниками, за что Бирону можно сказать спасибо: картузы привились в русской армии и спасали воинов от простуды. Бирон стал жестоко преследовать роскошь при дворе, велев вельможам шить платье из материи не дороже 4 рублей за аршин.
Но этого было еще мало, чтобы упрочить свое положение в России.
Анна Кровавая, прошпигованная травами для задержки гниения, еще лежала в Летнем дворце, а Бирон прямо от гроба ее начал преследовать ласками Елизавету Петровну. Ибо — он понимал — она и есть законная наследница престола. Пусть же станет его любовницей, тогда он найдет способ выслать папу с мамой и сыночком в Вену, а цесаревну сделает императрицей. Елизавета пугалась…
Задабривая людей, регент дал поэту Тредиаковскому (в зачет побоев, принятых от Волынского) 360 рублей, что составляло годовое жалованье поэта. Дал он их, конечно, не из своего кармана. Бирон отсчитал денежки из имущества казненных конфидентов Волынского, и теперь читателю вполне ясен предел добра и зла этого человека!
— Нам осталось недолго ждать, — признавался регент жене. — Месяц ноябрь пролетит быстро. Останется отмучиться лишь декабрь, и этот проклятый год завершится, после чего наступит блаженный год сорок первый, который никак не разделить на два…
Медовые дни правления Бирона закончились, когда ушей регента стал достигать ропот. Он слагался из двух голосов, и самый мощный звучал от народа — с улицы, а слабенький и писклявый доносился от папы с мамой — из Зимнего дворца. С недовольством Брауншвейгекого семейства регент справился очень быстро.
Он прикатил к ним и устроил «фамилии» хорошую взбучку. На принца Антона Ульриха регент просто наорал:
— Если вы не измените своего поведения и станете высказывать свое мнение обо мне, то я выкину вас вместе с вашим приплодом обратно в Вену! А вы, принцесса, плохо следите за своим глупым мужем. Дайте мне слово, что не станете покидать своих комнат, иначе я вызову из Голштинии прямого наследника престола.
— Что значит этот выговор? — возмутился принц Антон.
— Это значит, что вы должны забиться в щель и носа не показывать на мороз русский… Всякие приемы я вам запрещаю!
Анна Леопольдовна плакала в платочек. Рука мужа ее тоже потянулась к платку и нечаянно задела эфес шпаги. Бирон воспринял этот жест как угрозу себе и сразу обнажил свой клинок:
— Этим способом я тоже могу разделаться с вами…
Офицеры гвардии были вхожи к принцу, и Антон науськивал их против регента.
Он утверждал, что императрица не подписала назначения Бирона в регенты, что Бирон сам подделал ее подпись. Бирон же, в свою очередь, возмущал петербуржцев, рассказывая о «фамилии» самые достоверные вещи. Анна Леопольдовна русских иначе и не называет, как только свиньями и канальями. А принц Антон якобы грозился, что весною всех генералов и сенаторов покидает в Фонтанку. Победил в этой домашней склоке, конечно же, регент… Принца Антона звали на вышний суд, где он сознался в желании самому быть регентом над собственным сыном.
Заодно уж принц Брауншвейгский продал инквизиции своих конфидентов-офицеров.
Ушаков крепко наседал на него.
— Ежели, — угрожал, — не покаетесь в изменах своих перед нами, вам предстоят суровейшие кары… Плохо вам тогда будет.
— Как же я, — спрашивал принц Антон, — будучи отцом русского императора, могу изменить сыну своему — императору?
Ушаков пасмурно глянул на Бирона и дал точный ответ:
— Неуважение к его герцогскому высочеству уже есть измена России и русскому императору, который по младости своих лет еще не изведал злодейств ваших…
Труднее было регенту справиться с недовольством улицы, а особенно — с казармами. Гвардия волновалась. Бирон пожелал раскассировать всю гвардию по гарнизонам провинций, а набрать в драбанты новых людей — из малороссов и курляндцев. Ходили слухи, что шесть линейных батальонов уже двинуты на Петербург. В столице начались сборища народные, вроде митингов. Солдаты ругали офицеров за то, что те не начинают. Офицеры бранили солдат за то, что те не бунтуют… Вожод не было!
Опорою герцога Бирона в пору его регентства были не немцы, а опять-таки русские вельможи. Гвардейцы составили заговор и доверили его тайну князю Черкасскому, который в ту же ночь всех заговорщиков выдал герцогу. Начались пытки! Вскоре возник второй заговор, но его предал Бестужев-Рюмин… Воистину — не надо им хлеба, сукиным детям! Особенно активен в защите Бирона был Бестужев: огнем лютым дышал на всех, кто стоял против герцога. Служил регенту верой и правдой, как служит пес за мозговую кость.
В один из дней на Васильевском острове собрались солдаты, а с ними был капитан Бровцын, который «плакал о том, что Бирон учинен регентом». Бестужев-Рюмин, взяв на себя обязанность полицейского, со шпагою в руке разгонял солдат, а за капитаном даже припустился вдогонку.
— Остановись, предатель! — кричал ему. — Я тебе за герцога башку оторву…
Эй, люди прохожие! Хватайте его, изменщика…
Капитан Бровцын перестал плакать «о том, что Бирон учинен регентом», и с Васильевского острова побежал на Адмиралтейский. Нева — в сугробах, меж ними кое-где тропки. Словно заяц, сигал капитан через Неву на другой берег, а за ним — кабинет-министр, его высокое превосходительство со шпагой:
— Убью, изверг, за благодетеля моего!
Бровцын взмахнул на берег, стал биться в первый же дом:
— Ой, пустите меня, люди добрые… убивают!
Дверь распахнулась, приняв утеклеца, и тут же затворилась за ним. Это был дом фельдмаршала Миниха, который хохотал:
— Небось ушла в пятки душа твоя капитанская?
Немец Миних спас русского офицера от русского же министра, который вступился за немца-регента. Такие выкрутасы истории способна порождать только жизнь России того времени — жизнь путаная и жестокая, от которой голова кругом идет.
Во время «бироновщины» случилось наконец то, чего много лет добивался Бирон: Остерман был решительно задвинут за край стола и не имел больше никакого значения в стране… Надолго ли?
Миних не спит
А если и спит, то сон его тревожен. Как можно спать в такие дни, когда не он, а другие жуют что-то жирное? Хотел стать господарем Молдавским — не вышло; желал герцогом Украинским побыть — сорвалось; опять же в регенты не его, а Бирона пропихнули… Страшные ночные часы фельдмаршала! Костлявая ведьма-жена вздыхает возле него. За стенкою сын стихи строчит любовные, обращая их к Доротее Мешден, сестре Юлианы. Время от времени он садился за клавесины, тут же перекладывая свои мадригалы в любовные арии. В такие ночи можно запустить пальцы в сердце себе и рвать его ногтями в остервенелом огорчении:
— Дали бы мне хоть чин генералиссимуса… мерзавцы!
7 ноября 1740 года Миних представлял Анне Леопольдовне новых кадетов. Потом кадетов выгнали прочь, фельдмаршал остался с принцессой наедине, и женщина вдруг расхныкалась:
— Нет нам здесь жизни при жестокостях регента. Мужа моего совсем уже зашпыняли, я плачу… Решили мы, что лучше всего уехать нам в Германию, и пусть эта Россия сгорит вся!
— Я понимаю, — отвечал Миних. — Уехать всегда можно в Германию, забрав с собой вещи и сына. Но как вы можете покинуть Россию, если на голове сына вашего корона Романовых? Такой серьезный багаж никакие лошади не потащат… Вот этого я не понимаю!
— Но что же нам делать? — хлюпала носом Анна Леопольдовна. — Вы же видите, каким издевательствам мы подвергаемся. Дело дошло до того, что из комнат на публику не выпускают. Говорить ничего нельзя… Вы бы хоть побеседовали с герцогской светлостью, он вас послушается. Тем более что вы, мои милый фельдмаршал, так усиленно помогали Бирону регентом стать.
— Поговорить можно, — насупился Миних. — Как раз завтра я приглашен к регенту на ужин. Вот и скажу ему!
— Уж я вас очень прошу… Пожалуйста, поговорите.
— Хорошо, принцесса. Это я вам обещаю…
Миних вернулся домой и, как опытный инженер, соорудил чертеж тюрьмы с замками. Такой образцовой тюрьмы, из которой бы никто не смог убежать. Манштейн спросил фельдмаршала:
— Что вы рисуете, мой экселенц?
— План дачи в дикой местности.
— Зачем она вам?
— Не мне. Тут один приятель у меня… ему такая дачка как раз подойдет. И главное, что он убежать из нее не сможет!
На следующий день, 8 ноября, Миних отправился в гости к своему приятелю.
Бирон его встретил ласково. Они обнялись и облобызали друг друга. Миних весь вечер был бесшабашно весел, а регент чего-то вдруг запечалился. Говорил регент так:
— Не знаю отчего, но гнетут меня дурные предчувствия. Вроде бы мне предстоит дальнее путешествие без цели… Сегодня как раз пошел двадцать второй день моего регентства, а в этой цифре сразу две двойки подряд.
— Бывает! — поддакнул Миних. — Я предчувствиям верю..
Когда они стали прощаться, Бирон спросил:
— Скажи, фельдмаршал, тебе во время боевых походов никогда не приходилось принимать важных решений по ночам?
— Ну как же! Даже часто приходилось… Вообще, — признался Миних, я люблю использовать крепкий сон своего противника. — О жалобах принцессы он вообще говорить не стал. Было 11 часов к ночи, когда вернулся домой. Манштейну он приказал:
— Меня не покидать. В полночь я принимаю решение…
Ровно в полночь он позвонил, и на пороге вырос Манштейн.
— Собирайся. Вели закладывать сани.
— Исполнено, экселенц!
Манштейн запрыгнул на запятки. Лошади взяли с места и понесли фельдмаршала к Зимнему дворцу. С адъютантом он прошел через гардероб и велел фрейлине Юлиане Менгден разбудить принцессу. Тут же Миних поднял по тревоге дворцовые караулы, а принцессе сказал:
— Я беседовал с Бироном о вас, но эта митавская дубина не способна чувствовать нежно. Рекомендую вам поплакать перед караулом, что вы предельно измучены, как и все, от самоуправства Бирона…
Внизу дворца были построены солдаты.
— Ребята! — сказал им Миних так, словно позвал всех к обеду. — Пошли все за мной… Регента будем свергать!
В ответ раздались возгласы радости:
— Веди нас, маршал! Мы того давно ждали…
За двести шагов до Летнего дворца отряд остановился.
— Манштейн, — распорядился Миних, — я посижу в санках, а вы, я думаю, и без меня отлично справитесь с герцогом…
Утопая по колено в снегу, уходил Манштейн со шпагою, ветер разметывал за его спиною длинный плащ. За ним шагали 20 солдат при одном офицере. Проследив, как эти люди проникли во дворец, Миних вспомнил, что забыл оговорить заранее условие для себя о присвоении ему чина генералиссимуса…
Манштейн велел солдатам и офицеру следовать поодаль от него:
— Иначе нашумим! Я пойду один, а вы поспевайте…
Караулы пропускали его без подозрений, ибо адъютант Миниха был достаточно известен. Манштейн миновал несколько комнат, где ему встречались сонливые лакеи. Он заблудился в темных переходах, но спрашивать о дороге до спальни герцога не решился. Манштейн случайно обнаружил одну из дверей запертой изнутри и догадался, что это и есть бироновская спальня. Дверь была двухстворчатая, а лакеи, видать, забыли сегодня запереть ее на верхнюю и нижнюю задвижки. Манштейн нажал на дверь плечом, и… половинки дверей разъехались перед ним.
На него густо пахнуло чернотой и теплом спальни!
Посреди большой комнаты, отделанной в китайском вкусе, стояли две кровати.
На одной лежал герцог, на другой его жена; одеяло у них было белого цвета, расшитое громадными розами. Почти закрывая спящих, свисал над ними занавес голубого бархата, подбитого желтым атласом, на занавесе растопырились хищные курляндские гербы — в золоте. Чета спала так крепко, что не проснулась, когда Манштейн осветил их переносным фонарем. Пришлось толкнуть регента, и Бирон закричал:
— Кто тут? Зачем пришли?
Солдаты караула, как видно, заблудились. Манштейн решил действовать в одиночку. К сожалению, он оказался по ту сторону кровати, где лежала горбунья. А сам регент спрыгнул с другой стороны и стал поначалу прятаться под кровать.
— Караул! — взывал он истошно. — Ко мне… спасите!
— Караул идет за мной, — ответил ему Манштейн.
По кругу комнаты, застланной красным ковром, он обежал весь альков и треснул Бирона по зубам. Удар могучего Алкивиада был столь силен, что регент отлетел к стенке. Но отчаяние придало ему бодрости. Он кинулся на Манштейна с кулаками и тут же попал в неразрывные клещи объятий Минихова адъютанта. Бирон кусал Манштейна, плевался в лицо ему, но Манштейн стойко удержал его до тех пор, пока не прибежали солдаты.
— Берите его… тащите! — крикнул он им.
Бирон еще оборонялся. Кто-то из солдат, недолго думая, двинул его прикладом по башке. Другой повалил его наземь, прижал к полу. Третий сунул в рот Бирону кулак, чтобы регент не орал.
— Давай платок, — сказал драбант-ветеран.
В рот регенту забили кляп. Офицер сорвал с себя шарф и связал им руки герцога за спиной. Бирон был в нижнем белье, обшитом кружевами-блондами. Манштейн одевать его по-зимнему не велел:
— Если сейчас замерз, так в Сибири отогреется… тащи!
До самых дверей дворца солдаты нещадно избивали регента. Вторично запутавшись в лабиринте комнат, солдаты проволокли Бирона мимо гроба, в котором лежала мертвая Анна Кровавая, держа в руках потухшие свечи. В давке и ругани гроб с покойницей чуть не свернули со стола. Герцогиня бежала следом, полураздетая, цеплялась за мужа. К саду уже подкатили санки с Минихом:
— Маншгейн! Бегите арестовывать его братьев… хватайте всех негодяев, что помогли ему вскарабкаться на верх пирамиды: Бестужева-Рюмина… Бисмарка… брать всех!
Один здоровенный капрал схватил на улице полуголую Бенигну Бирон и кричал направо и налево, у всех спрашивая:
— Куды мне девать эту порхунью старую?
Миних, отъезжая в санях, махнул ему рукой:
— Отнеси ее обратно в комнаты! Не убежит…
На что капрал отвечал:
— Ну да! Стану я еще с этой стервой возиться…
Он размахнулся и столбиком воткнул герцогиню в снежный сугроб. А сугроб был столь высок, что из снега торчала лишь одна голова горбуньи. Вытащил ее оттуда, околевшую от холода, какой-то сердобольный прохожий. Да и тот, наверное, не знал, кого он спасает, а то бы так до утра и оставил…
Когда Маншгейн брал под арест Бестужева-Рюмина, министр спросонья совсем обалдел и, как попугай, твердил только одно:
— Никак не пойму, за что на меня регент гневаться изволит? Я уж так хорошо служил Бирону, как никто…
К рассвету все уже было. кончено (без жертв). Анна Леопольдовна выбралась, зевая, из спальни и увидела сияющего Миниха, который наглейше лакал кофе из
— Могу вас поздравить: великий Миних не спит — старается для вас. Отныне вы полноправная правительница Российской империи при своем малолетнем сыне…
А у меня — первая просьба!
— Любую исполню, фельдмаршал.
Миних извлек чертеж тюрьмы, им искусно расчерченный:
— Эту тюрьму велите построить в Пелыме для Бирона и его семейства, и ручаюсь, что ни одна крыса оттуда не убежит…
Анна Леопольдовна заломила руки. Надо править Россией, а ей не хочется.
Даже мыться — и то лень! Но к управлению Россией издавна приставлен Остерман, и она велела его звать. Обратный скороход сказал, что дела Остермана плохи — опять помирает.
— Сейчас мы его оживим! — Миних кликнул до себя Остерманова шурина, генерала Стрешнева. — Ты Бирона уже видел?
— Видел, — отвечал Стрешнев. — Я видел, какой он весь исцарапанный, и штаны на нем едва держатся.
— Так поди и расскажи Остерману, что он проспал самое веселое. Великий Миних превратил его врага в грязное ничтожество, а ты, Стрешнев, ошибся: герцога тащили солдаты вообще без штанов…
Остерман сразу ожил. Приполз. Сиял. Поздравлял. Этот конъюнктурщик постоянно примыкал только к сильным мира сего и присасывался к ним, пока не появлялась другая сила, ради которой он неизменно покидал ослабевшего. Сейчас его положение сложно!
Конец «бироновщины»
Бирон был приговорен к четвертованию, но Анна Леопольдовна рассудила его навечно заточить, а все богатства и имения конфисковать. Боязнь Бирона мистической двойки увенчалась цифровым казусом: за 22 дня регентства он поплатился 22 годами ссылки.
Москвичи уже поджидали герцога, чтобы заживо растерзать его на пути в Сибирь, но Бирон был спасен от «черни» конвоем. В Пелыме стоял дом, строенный для герцога по планам Миниха, с прекрасным видом из окна на жуткую тайгу.
Внезапный переход от величия к ничтожеству свалил Бирона в черной ипохондрии, близкой к смерти. Но в Пелыме он прожил всего пять недель, после чего был переправлен в Ярославль, где и провел весь срок ссылки. Для жительства ему был отведен в городе каменный дом с садом на берегу Волги, в котором позже размещалось полицейское управление Ярославля. Помимо семьи с ним были лекарь, два повара, «арапка Софья» и «турчанка Катерина», которые от герцога сразу бежали и вышли замуж за лихих ярославских парней. Это бы еще ничего, но вскоре от Бирона убежала и дочь — Гедвига. Приняв православие, она заслужила прощение от Елизаветы Петровны, которая и выпихнула ее замуж за барона Черкасова, пострадавшего в царствование Анны Кровавой от самого же Бирона.
Надо знать политическое значение Бирона для России! Хотя герцог и был сослан, но русское правительство Елизаветы Петровны короны его не лишало. Если отнять у Бирона его титул, тогда Европа сразу выставит многих претендентов на обладание Курляндией, а народ латышский навсегда будет оторван от русского.
Потому-то российские политики поступали весьма дальновидно и мудро, держа Бирона в Ярославле, а права на его корону как бы в своем кармане. Петр III в 1762 году вызвал Бирона из ссылки, а Екатерина II вернула ему власть над Курляндским герцогством. Понимая, что положение его целиком зависит от России, Бирон безоговорочно исполнял все просьбы Петербурга, был вассалом верным и преданным. В герцогстве он вызвал бурный гнев своего рыцарства тем, что старался ослабить рабство крестьян, а также покровительствовал евреям в финансах. Отголоски этой борьбы попали даже в поэму Байрона «Дон Жуан», где Байрон, не разобравшись в истинном смысле событий, вставал на защиту псов-рыцарей, выводя в поэме Бирона как душителя свободы. На самом же деле, в данной политической ситуации Бирон выступал верным союзником русских интересов в Прибалтике, а реакционное курляндское рыцарство, закабаляя балтов, враждовало против прогрессивных устремлений России.
Как раз в это время проездом через Мигаву герцога навестил знаменитый оборотень, авантюрист международного класса Джованни Казанова, который оставил нам описание Бирона: «Это уже порядочно сгорбившийся, плешивый старец. Вглядываясь поближе, легко было увериться, что он, вероятно, когда-то был очень красивым мужчиной». Жена герцога в 1777 году выпустила книжку своих стихов.
Бенигна Бирон не могла опомниться после путешествия в Пелым, где прямо в окна лезла темная тайга, а на «зибунах» трясин вырастали диковинные цветы. По возвращении в Мигаву горбунья всю свою долгую жизнь посвятила вышиванию колоссального гобелена, на котором была изображена богатая природа Сибири и представлены все типы кочевых инородцев. Гобелен этот, высокой художественной вышивки, вплоть до нашего века украшал стены губернаторских комнат в Митаве.
Дальнейшая его судьба мне неизвестна…
А. С. Пушкин считал, что герцог Бирон «имел великий ум и великие таланты».
И. И. Лажечников отметил эту фразу «непостижимою для меня обмолвкою великого поэта». Но если на службу истории поставить науку генетики, то в женском потомстве Бирона многое обстоит весьма благополучно. В культурном отношении женщины из фамилии Биронов всегда стояли намного выше мужчин. Среди многочисленных друзей Пушкина, Жуковского, Крылова, Гоголя, Вяземского мы встретим немало потомиц первого герцога Бирона; как писал тот же правнук его, Федор Бюлер, «никто из русских никогда не выказывал недоброжелательства ни детям, ни внукам Бирона»… Кровь Бирона переварилась в его потомстве, которое раскинулось очень широко не только в России. Во втором и третьем коленах Бироны роднились с Гогенцоллернами в Пруссии, с герцогами д'Ачеренца в Италии, с Талейранами де Перигор во Франции, с Роганами и Шулленбургами в Австрии. Члены фамилии Биронов в XIX веке славились красотой, любовными авантюрами и многочисленными бракоразводными процессами. Они владели тогда в Европе 5 городами, 147 деревнями с населением в 67 000 человек, иные стали писаться герцогами Саганскими и Вартенбергекими. Но связей с Россией никогда не теряли, зачастую роднясь и с русским дворянством. В своей работе я добрался до потомков Бирона предреволюционного времени, но далее следы их для меня затерялись…
Зато немало хлебнул горя старый герцог от своих сынишек!
Еще при жизни своей, в 1769 году, Бирон передал корону своему старшему сыну Петру, который был неисправимым алкоголиком. Петр Бирон дважды был женат (вторично на русской княжне Авдотье Юсуповой), жен своих лупил смертным боем, отчего они и бежали от него из Митавы куда глаза глядят. Под старость герцог Петр Бирон женился на молоденькой курляндке Медем, которая, как говорят, сама его крепко поколачивала, отчего он малость попритих.
Младший же сын герцога, принц Карл Бирон, купил у Казановы некоторые секреты его ремесла и оказался самым настоящим жуликом. Приехав в Париж, он стал печатать фальшивые билеты английского банка и римского ломбарда, удивительно ловко подделывал подписи под векселями, за что в 1768 году по приказу короля Франции был заточен в Бастилию. Выручила этого подонка из тюрьмы Екатерина II, которой он, в свою очередь, продал некоторые тайны мошенничества с печатями, с невидимыми чернилами и проч.
Россия зорко следила за тем, что творится в Курляндии, на самых рубежах.
Дальше терпеть безобразия было нельзя. Графиня Медем стала уже добиваться для себя «регентства» над своим спившимся мужем. После раздела Польши курляндское рыцарство решило отдать Прибалтику под корону королей Пруссии, и тогда Россия ввела в Митаву свои войска. Состоялось воссоединение латышского народа с русским, и это был прогрессивный акт России, который навеки закрепил дружбу соседних народов. Екатерина II, словно в издевку, отобрав у герцога Петра Бирона корону, вручила ему золотой ключик своего камергерства. Это было явное оскорбление, нанесенное герцогу умышленно, чтобы навсегда выжить его из Курляндии. Петр Бирон так это и понял: он разругался с Екатериной и уехал в Силезию, где и умер в 1800 году. Так, выгодно для России, завершилась эта история с курляндской короной…
Первый герцог Эрнст Иоганн Бирон, после 32 лет своего официального герцогства, скончался в Митаве в возрасте 82 лет в 1772 году (опять три двойки в этих цифрах!). Русский двор по его смерти наложил на себя восьмидневный траур. Наши деды и бабушки, читатель, еще могли видеть Бирона, как живого. Отлично забальзамированная мумия его хранилась в склепе Митавского замка. Проездом через Мигаву все русские имели обыкновение взглянуть на Бирона, за что кистеру замка полагался один целковый. Бирон лежал в кафтане из коричневого бархата с нашитой на груди Андреевской звездой. Все поражал его орлиный профиль, а череп Бирона, суженный кверху, расширялся внизу, делая нижнюю челюсть несоразмерно большой… Бирон даже мертвый еще возбуждал гнев русских. Государственный секретарь, известный археолог А. А Половцев оставил нам такую запись: «При посещении Александром II Митавы была открыта для него гробница Бирона, и сопутствующая государю княгиня Юрьевская-Долгорукая ударила труп по носу и сломала ему нос в наказание за то, что Бирон сослал ее предка. Сохранилась снятая с Бирона фотография…» Вот как! Оказывается, герцога даже фотографировали, одну из таких фотографий я имею в своем собрании.
Последняя война с германским фашизмом смерчем прошлась над бывшим Курляндским герцогством, в самой Митаве шли жестокие бои, и мало что уцелело. Сейчас в Латвии проводится большая работа по реставрации дворцов того времени и памятников прошлой эпохи. В Митавском замке, дивном создании Расстрелли, ныне размещена Сельскохозяйственная академия Латвии, Митава наших дней — чистенький, культурный городок новостроек, прекрасных кафе и хороших магазинов.
А Миниха-то обидели!
Утром после переворота, сделавшего Анну Леопольдовну правительницей империи, солдаты пришли к дому Елизаветы на Марсово поле и стали выкликать ее на балкон. Они ведь думали, что свергают Бирона для возведения на престол цесаревны. Жестоко было разочарование солдат, когда они узнали, что все осталось по-прежнему, только не было Курляндского герцога… В это же утро Миних вызвал к себе. своего сына в кабинет.
— Я устал, — сказал он ему. — Бери перо и пиши, что я велю… Манштейну мы дадим чин полковника и поместья богатые. Главное же — я! Мне следует присвоить чин генералиссимуса… Записал?
Сын Миниха, мечтательный поэт, куснул перо:
— Но чина генералиссимуса желает принц Антон.
— Вот плюгавец! — забурчал Миних. — Раньше он мешал Бирону, теперь и я стал спотыкаться об этот венский прыщ…
— Отдайте принцу генералиссимуса, а для себя просите звание первого надо всеми министра Российской империи.
— Но там же Остерман, желающий всюду быть только первым!
— Остерман, — напомнил сын, — давно уже к флоту русскому подбирается. Желает он, грязнуля, носить мундир белый.
— Верно, черт побери! — просиял Миних. — Он еще у покойной императрицы просил флот ему дать, да она отвечала ему, чтобы он людей не смешил. Так и быть, дадим этому гнилому вестфальцу чин генерал-адмирала, чтобы не скулил много… «Ночная добыча» Миниха была велика! Анна Леопольдовна взяла себе от нее титул «императорского высочества». Под диктовку Миниха правительница вписала в указ слова, которые прозвучали для мужа ее — как звонкая оплеуха: «Хотя фельдмаршал граф Миних, в силу великих заслуг, оказанных им государству, мог бы рассчитывать на должность генералиссимуса, тем не менее он отказался от нея в пользу принца Антона Ульриха, отца императора, довольствуясь местом первого министра».
Миних вызвал к себе гравера Вортмана, который искусно резал доску с его портрета для распространения гравюр по Европе; первый министр России величаво повелел мастеру:
— Под изображением моей персоны вы должны вырезать по-немецки вещие слова:
Принц Антон и Остерман сразу сошлись в общей зависти к самовластию фельдмаршала. Остермана от дел политики и дел внутренних Миних отшиб, дали ему флот, но… что он будет иметь с флота? При дворе делили «ночную добычу».
Черкасский стал великим канцлером. Ушаков, Трубецкой и Куракин получили ордена, хотя в ночь переворота крепко спали, ничего не зная. Левенвольде подарили «знатную сумму». Не забыла Анна Леопольдовна и подругу свою Юлиану Менгден; она отдала любимице на растерзание семь кафтанов бироновских. На раскаленном докрасна противне Юлиана испепелила их, и с противня стекло чистое золото, которого хватило на отлитие четырех шандалов, шести тарелок и двух золотых шкатулок. Как видишь, читатель, немало весили парадные кафтаны Бирона!
Миних круто забрал в свое ведение всю армию, все внутренние дела и дела иностранные. Застарелая ненависть фельдмаршала к Австрии была широко известна, а проницательный король прусский Фридрих II умел учитывать все до мизерных мелочей. Он учел даже то обстоятельство, что дочь Миниха от его первого брака была за Винтерфельдом, адъютантом короля. Этого Вингерфельда король и послал в Петербург. Миних заодно со своим берлинским зятем потащил Россию прочь от союза с австрийцами — на новую дружбу с пруссаками, беспощадно сокрушая многолетнюю систему Остермана. Дипломаты писали, что Остерман «может быть в отчаянии, видя фельдмаршала первым министром. Должно думать, что Остерман в настоящее время считает себя обесчещенным на весь мир человеком, если не выйдет из этого положения посредством падения фельдмаршала…». Ослепленный счастьем и высотой полета, Миних сверху поплевывал на Остермана, плевал и на принца-генералиссимуса. Принцу Антону он делал доклады о пустячках, а все важные решения по армии брал на себя. Между тем труп Анны Кровавой стал уже разлагаться, и 22 декабря (через месяц после свержения Бирона) императрицу предали земле, после чего правительница отменила траур. На беду свою, ненасытный Миних обожрался при отмене траурных строгостей. Первого министра империи прохватила такая слабость желудка, что на время он оставил всякие дела.
Вот именно эта пауза в делопроизводстве его и погубила!
Остермана каждый вечер лакеи тащили к Анне Леопольдовне на носилках. Перед правительницей Остерман наговаривал на Миниха, что тот сплошной дурак, в иностранных делах ничего не смыслит, а вот он, великий Остерман, двадцать лет управлял политикой России и тогда все было хорошо. Потом генерал-адмирал уплывал на носилках дальше — к принцу Антону. Генералиссимусу он внушал, что Россия без союза с Австрией погибнет, что нельзя далее терпеть заносчивость Миниха, что принц гениален сам по себе, а Миних — грубая ольденбургская скотина, которая умеет только жрать и пьянствовать. Попутно, чтобы интрига была вернее, Остерман успевал поссорить мужа с женою, и, когда носилки с генерал-адмиралом утаскивали из дворца, между супругами начиналась дикая брань, в которую тут же вмешивались фрейлины, лакеи, адъютанты, врачи, приживалки, истопники, секретари и прочая шушера… Манштейн оставил запись об этом времени: «Караул удвоили по дворце, по улицам днем и ночью расхаживал патруль; за фельдмаршалом следовали всюду шпионы Остермана, наблюдавшие за малейшим его действием; принц и принцесса, опасаясь ежеминутно нового переворота, не спали на своих собственных кроватях, а проводили каждую ночь в разных комнатах».
Ранней весной Остерман доплел свою паутину до конца.
— Ваше императорское высочество, — убедил он Анну Леопольдовну, — империя уже близка к гибели. Еще один день, и Миних опрокинет Россию кверху килем. Я, как моряк, согласен оставить за собой чин гросс-адмирала русского флота, но… Но только верните мне дела иностранные и внутренние! Дайте мне спасти вас и страну!
Бирон в это время еще находился под судом. Как только дошли до него первые слухи о делах Миниха, так Бирон сразу же стал его топить. Бирон на допросах показал в эти дни, что никогда бы не рискнул принять регентства, если бы не Миних, который уговаривал его взять титул регентства. Из заточения в Шлиссельбурге герцог сумел жестоко отомстить Миниху за свое падение, предупредив судей:
— Ежели ея высочество Анна Леопольдовна чем-либо вызвала неудовольствие Миниха, то передайте ей от меня, что ныне она подвержена смертельной опасности. Миних таков, что крови не убоится!
Предупрежденные об этом, супруги Брауншвейгские усилили свою бдительность.
Каждый вечер они таскали свои кровати из комнаты в комнату. Никогда не ложились спать возле окон: а вдруг Миних прицелится со двора и выстрелит?.. Остерману уже не стоило труда спихнуть Миниха в яму. Скоро последовал указ: Миниху оставили только армию, но при этом Миних должен подчиняться принцу Антону, яко генералиссимусу. Ему оставили и звание первого министра, но распоряжаться страной он уже не мог. Миних пошатнулся, но тут же выпрямился, уверенный в том, что Россия без него провалится в бездну. А потому, дабы запугать своих противников, фельдмаршал легкомысленно подал рапорт об отставке…
Манштейну он говорил:
— Мой рапорт вгонит всех в трепетную дрожь, и мелюзга во дворце Зимнем будет трястись еще очень долго, пока я не сжалюсь над ними и не заберу свой рапорт обратно…
Рано утречком Миниха разбудил барабанный бой, который обычно возвещал петербуржцам о казни или о поимке важного преступника. Под эту трескотню, рвущую уши, был зачитан коварный указ о том, что первый министр и фельдмаршал Миних «за старостию» от службы увольняется. Только теперь Миних понял, что допустил страшный просчет. Но, даже поверженный в ничтожество, он еще оставался страшен. Не знали во дворце — куда деть его? Остерман часто начинал плакать (и, кажется, на этот раз искренне плакал):
— Нельзя оставлять в России этого закоренелого злодея, а за границу выслать еще опаснее! Может, в Сибирь послать? Да нет, тоже нельзя: ведь Миних там всех казаков на бунт поднимет…
А пока что велели Миниху переехать для житья на Васильевский остров — за Неву, чтобы подальше от дворца. Фельдмаршал был уязвлен в самое сердце. Не он ли сверг Бирона ради этих негодяев? Не он ли отдал империю во власть Анны Леопольдовны? А что получил в усладу себе?.. Сохранилось смутное предание, будто в эти дни Миних явился к Елизавете Петровне и обещал ей устроить еще один дворцовый переворот, чтобы возвести ее на престол. Миних надеялся получить от Елизаветы то, что отняли у него сейчас. Но якобы цесаревна на все посулы Миниха отвечала так:
— Ты ли тот человек, который короны раздает кому хочет? Но я оную и без тебя получить право имею.
А сыщики генерала Ушакова хаживали по кабакам и слушали, как среди мужиков, солдат и матросов говорят уже открыто:
— Миних-то перевернул, да не таковски! Не по-нашенски… Ужо вот, гляди, мы доберемся — тогда все раком переставим!
Бирон попался в ловушку Миниха, а самого Миниха прогнали, как лакея, который не внушал своим господам прежнего доверия. Миних решил отъехать в Берлин, куда его звал король прусский. Но богатства фельдмаршала были столь велики, что сборы затянулись. Один раз его подвел понос, а погибнет он потому, что не успел срочно собрать свои манатки!
Неужели «линаровщина»?
Дрезден — столица Саксонии… Канцлер граф Брюль вызвал к себе Морица Линара, изгнанного из России за связь с несовершеннолетней принцессой Анной Леопольдовной. На этот раз Брюль уже не рычал на красавца дипломата, а был с ним крайне любезен.
— Вы оказались правы тогда в своих пророчествах, — сказал ему канцлер. — Анна Леопольдовна стала правительницей Российской империи при своем сыне, и… вряд ли она забыла вас!
— Напоминаю вам, канцлер, что еще не было женщины, которая бы, побывав в моих объятиях, могла забыть меня.
— Тем лучше! — одобрил его Брюль. — В таком случае возвращайтесь в Петербург на прежний пост саксонского посла. И я надеюсь, что вы займете при Анне Леопольдовне такое же блестящее положение, какое занимал герцог Бирон при ее царственной тетке.
Линар поскакал в Россию и пал к ногам своей бывшей любовницы. Он не назвал ее по титулу, а сказал просто:
— Мадам, было время, когда вы были моей. Теперь времена изменились, и я целиком ваш…
Остерман понял, что в этом наглеце таится бездна дьявольских наваждений.
Линар для Остермана гораздо опаснее, нежели Бирон, ибо он — дипломат, знаток в политике, в которую скоро начнет вмешиваться. Принц Антон видел в Линаре лишь осквернителя своего брачного ложа, генералиссимус находил «утешение в радости, какую доставляли ему независимость и причастность ко власти, которые, впрочем, были скупо ему отмерены»… Желая поскорее стать новым Бироном, граф Линар всячески изображал перед Анной Леопольдовной неутоленную страсть.
Пылкость красавца покорила Анну Леопольдовну, и в апреле 1741 года прусский король Фридрих II получил точное донесение посла:
После этих прогулок Линар в обмороки уже не кидался. Иностранные дипломаты сообщали своим дворам, что им случайно доводилось слышать, как фаворит указывал правительнице Российской империи: «Не делайте глупостей!», «Могли бы и со мной прежде посоветоваться!» Так что картина управления Россией уже определилась: над несчастной страной вырастала тень нового Бирона.
Характер правительницы слагался из вялости и безразличия. Полная апатия к делам России, полное отсутствие интереса к народу русскому. Энергии хватило лишь на то, чтобы разогнать шутов, доставшихся ей от тетки. Открытые отношения с Линаром — это не от цинизма, это, скорее, от полного равнодушия ко всему, что окружало правительницу. Анне Леопольдовне не хватало по утрам бодрости даже на то, чтобы одеться. Она желала править Россией из постели, немыта, нечесана, с постоянным белым платком на голове. Рядом с нею неизменно находились Линар и Юлиана Менгден, она нежно соединяла их руки (по примеру своей тетки):
— Юлиана, вот тебе муж. Мориц, вот твоя жена…
В жаркие летние дни она ложилась спать с Линаром на открытом балконе. Подзорные трубы и даже телескопы скоро исчезли из продажи. В белые ночи охотники до пикантности через оптику обозревали нескромные сцены, в которых правительница России была податливой рабою опытного женолюбца Линара.
Всю власть над Россией забрал Остерман, ставший после свержения Бирона и Миниха могущественным, как никогда. Теперь ему никто уже не мешал! Европа печатала в газетах, что отныне это «настоящий царь России». Новое правительство Остермана спешило сделать все, чтобы срочно реабилитировать прошлое царствование Анны Кровавой. Покойную императрицу выставляли непогрешимой. Но тогда на кого же свалить всю гору свершенных преступлений? Козел отпущения был под рукой: все беды народа целиком переложили на герцога Бирона, благо, сидя на цепи, он уже не в силах был огрызнуться. Остерман еще теснее связывал союз России с Австрией. Митавский престол без Бирона пустовал, и скоро из Вены прибыл брат принца Антона — принц Людвиг Брауншвейгский, готовый надеть на себя курляндскую корону. Остерман этим актом надеялся убить двух зайцев сразу. Анне Леопольдовне он доказывал:
— У вас есть соперник — Елизавета Петровна, а чтобы от нее избавиться раз и навсегда, Елизавету надобно выдать за принца Людвига Брауншвейгского, и пусть она тихонько сидит на Митаве. Приобретя корону курляндскую, Елизавета уже не станет претендовать на корону российскую, а вам… Вам, — намекал он Анне Леопольдовне, — до совершеннолетия сына было бы выгодно короноваться!
Коронуя принцессу Брауншвейгскую, Остерман желал лишить права на престол потомство Петра I, а заодно оставить Россию навсегда в политическом подчинении Австрии. Согласия Елизаветы на брак с Людвигом никто и не спрашивал: прикажут выйти за брауншвейтца — и цесаревна вынуждена будет пойти. Но скоро через Кавказ на Кизляр тронулась со стороны Персии громадная армия шаха Надира.
По слухам, разбойник хотел захватить Астрахань и другие русские города. Многотысячная армия персов валила на Русь, волоча пушки и бряцая оружием; толпы боевых слонов бежали впереди персидской армады. Чтобы принять бой с персами, вперед выслали драгунские полки Апраксина. Страхи оказались напрасны — не армия Надира, а лишь посольство его двигалось в Петербург! Драгуны встали кордонами, и Апраксин заявил персам, что Россия прокормить такую ораву послов не способна. Через границу были пропущены только 2000 человек при 14 слонах, посылаемых Надиром в подарок Анне Леопольдовне.
Для прохождения слонов по столице заранее был отремонтирован Аничков мост, дабы не рухнул от тяжести. Слонам не понравилось питерское житие. Сначала они, «осердясь между собою о самках», драку устроили. Потом цепи оборвали и ушли на Васильевский остров, забрались там в густой лес, где чухонская деревушка стояла. Взялись они за эту деревню и к утру разнесли ее всю по бревнышку, а жители в ужасе через Неву в столице спасались… Персидские послы сообщили, что Надир решил разделить с Россией добычу от победы над Великим Моголом Индии, и в покоях Зимнего дворца были рассыпаны массы бриллиантов из Дели. Какова же цель этой щедрости разбойника? Может, пожелал ослепить русских?
Выяснилось, что послы — это сваты Надира, который просит для себя руки цесаревны Елизаветы Петровны, слава о красоте которой дошла до Мешхеда…
Елизавета была в отчаянии:
— Господи, да когда я избавлюсь от женихов разных? Каждый, кому не лень, руки моей просит…
В это лето при дворе было объявлено о предстоящем браке графа Линара с девицею Менгден. Юлиана решила сыграть при Анне Леопольдовне ту же роль, какую сыграла когда-то жена Бирона при Анне Кровавой. Линар при помолвке получил орден Андрея Первозванного. Наконец, точно следуя по стопам тетки, Анна Леопольдовна объявила Линара своим
— Скажи, друг, отчего ты такой хмурый?
Ничто не дрогнуло в лице офицера, а глаза смотрели вдаль, словно принца не существовало перед ним. Антон торопливо сунул ему в руку 300 червонцев — большая милость! Преображенец деньги принял, но выражение холода не исчезло с лица его… гнев!
В один из дней Линар упал на колени перед правительницей.
— Умоляю! — взывал он к ней. — Если желаете быть счастливой, арестуйте цесаревну Елизавету. Иначе она арестует нас! Спросите генерала Ушакова — он вам расскажет, как мы все ненавистны в народе, а Елизавета одна ездит ночами по городу и никого не боится… Они ее не тронут!
Напряжение внутренней политики России усиливалось тогда небывалым напряжением политики внешней. 1740 год был для Европы почти роковым — в этом году, раз за разом, освободились три престола: берлинский, петербургский и венский.
Историки уже давно приметили, что посмертная воля монархов уважается наследниками меньше, нежели воля простых смертных. Если сапожник, умирая, завещает свои колодки племяннику, то можно быть спокойным: колодки дойдут по назначению. Совсем иное дело — коронное наследство!
Коронную серию смертей открыл в Берлине кайзерзольдат, потом поехала в небытие Анна в Петербурге, а через три дня после ее смерти скончался в Вене и последний Габсбург в мире — император австрийский Карл VI. Он умер через 40 лет после того, как вымерла испанская ветвь Габсбургов, родственная австрийской, и теперь в силу должна вступить «Прагматическая санкция», чтобы грандиозное «Австрийское наследство» передать дочери покойного — Марии Терезии. Но Фридрих II, молодой король прусский, уже вдел ногу в боевое стремя.
— Я привык плотно завтракать по утрам, — сказал он. — Одной Силезии мне пока хватит, чтобы не быть голодным до обеда…
И сразу началась война. Европа даже не заметила, как и когда в Берлине успел вырасти молодой и сильный зверь — агрессивная армия Пруссии. 22 декабря 1740 года, без объявления войны взломав пограничные кордоны, нерушимые фаланги Фридриха, объятые ужасом железной дисциплины, вторглись в Силезию, которую населяло тогда больше миллиона онемеченных чехов. Захватив страну в рекордный срок, прусский король написал в Вену, что Силезию он решил оставить под своей властью, но — честный человек! — он не грабитель, а потому согласен рассчитаться с Марией Терезией золотом за приобретенное мечом у нее… Таков был его дебют на арене Европы. Едва освоясь на престоле прусском, Фридрих II сразу же подал сигнал к череде губительных войн, провозгласив «полное изменение старой политической системы» в Европе. Теперь пожары, вызванные им, будут полыхать восемь лет подряд, а битва народов за «Австрийское наследство» закончится войной Семилетней, когда русские войска войдут в Берлин!.. Фридрих II признавался Вольтеру:
— Я начинаю большую европейскую игру и в случае выигрыша Пруссии обещаю поделиться долей и с Францией…
Модные писатели Парижа держали свои перья наготове, чтобы восславить новый гений Европы — прусский! Австрию стали безжалостно раздергивать на куски.
Летом 1741 года две мощные армии Людовика XV форсировали Рейн; французы, объединясь с баварцами, вступили в Чехию, а храбрый Мориц Саксонский, этот новый французский Тюренн, штурмом овладел Прагой… Казалось, что жадной Римской империи пришел конец, и Мария Терезия прибегла к волхвованию. Облачив себя в рубаху нищего, беременная матрона воссела на коня, и одним махом он внес ее на вершину Королевской горы. Из ножен она извлекла старый меч своих предков, который и простерла на все стороны света, проклиная врагов Австрии. С перекошенным ртом, рассылая вокруг себя плевки, Мария Терезия выкрикивала на горе древние заклинания Габсбургов; при этом она гнусно завывала словно матерая волчица, у которой охотники разорили ее теплое, сытое логово… А после колдовской церемонии она заплакала:
— Я не уверена теперь, найдется ли еще место на земле, где бы я могла лечь и спокойно разрешиться от бремени?..
Помощь ей пришла из Петербурга — от Остермана, верного лакея Вены, от принца Антона Брауншвейгского, сына Вены, от графа Морила Динара, угодника Вены. Мария Терезия получила от них святое заверение, что русское правительство скоро вышлет ей в подмогу корпус в 40 000 солдат. Но тут начала распускать паруса кораблей Швеция, и Россия, увлекаемая немцами в битву за ненужное русским людям «Австрийское наследство», вдруг оказалась перед новой войной на два фронта — затяжной и опасной…
Шведский посол в России барон Нолькен отсчитал сто тысяч талеров и признался маркизу Шетарди, как союзнику, — Все эти деньги Стокгольм разрешает мне истратить на любую из оппозиций, какие существуют в России. Я делаю ставку, конечно, на цесаревну Елизавету, как и вы, маркиз…
Елизавета плавала вечерами по Неве в гондоле, а хирург Лесток в одежде гребца трубил в рог, призывая Шетарди из сада для свидания с цесаревной.
Ночью в посольство Франции проник под плащом Михаил Воронцов, принеся записку от цесаревны, где она писала, что ей уже «нечего более стеснять себя, он может приходить к ней, когда ему заблагорассудится». Но Шетарди был испуган слежкой шпионов, и Версаль напрасно побуждал его к смелости. Шведский посол Нолькен оказался храбрее: он прямо заявил Елизавете, что Швеция готова ввести армию в пределы России, но потребовал от нее документа.
— Вот текст вашего обязательства, — сказал он, — в котором вы согласны возвратить Швеции земли, захваченные вашим отцом у нас.
Елизавета поняла, что в обмен на корону от нее требуют предательства русских интересов, и подпись дать отказалась. Но против русско-шведской войны она не возражала! В это время кардинал Флери усилил подготовку заговора в ее пользу, чтобы навсегда сокрушить австрийское влияние в Петербурге. В кафе де Фуа на улице Ришелье происходили таинственные встречи курьеров, из рук в руки передавались тяжелые кисеты с ливрами. Все делалось строго секретно, чтобы Версаль и король оставались вне всяких подозрений. Из кафе ле Фуа деньги попадали в Петербург — к Елизавете, а от нее растекались по казармам полков столичной гвардии. Русские солдаты, вестимо, не ведали, что деньги идут из Франции, они их брали «от щедрот душеньки-цесаревны».
28 июня Швеция открыла боевые действия против России, чтобы вернуть себе финские провинции. Елизавета в эти грозные дни совершила непростительную ошибку — наивно доверилась в своих замыслах великому инквизитору Ушакову. В ответ Ушаков самым грубейшим образом отверг все ее посулы на будущее. Но теперь инквизиция схватила заговор за хвост! Анна Леопольдовна была о нем извещена. Елизавета забилась в щель, как испуганная ураганом мошка, и тишайше сидела в Смольной деревне. Даже бесстрашный пройдоха Лесток пребывал в ужасе, и «при малейшем шуме он бросался к окошку, считая себя погибшим». Однако перед отбытием Нолькена из Петербурга Елизавета ухитрилась передать ему, чтобы Швеция войны с Россией не боялась, ибо русские солдаты воевать станут без всякой охоты, когда узнают, что Швеция вступается за нее, воюя против немецкого засилия в делах русских. Исходя из этого заверения цесаревны, Стокгольм издал манифест для «постохвальной русской армии». В этом манифесте было писано по-русски, что целью войны Швеции является только свержение иностранных министров в России, чтобы сбросить с русского народа немецкое иго. Таков был парадокс высокой политики! Шведский манифест навел страшную панику на все окружение Анны Леопольдовны. Остерман даже предлагал отдать шведам Финляндию.
— Хоть до самого Кексгольма, — говорил он…
Он уже разбазарил русские завоевания на Кавказе, а теперь согласен допустить Швецию под стены Петербурга, — лишь бы никто из-под его зада стул не выдернул!
Пора выбирать!
Время правления Анны Леопольдовны настолько невыразительно в истории нашего государства, что факт появления на русском столе картошки я осмеливаюсь отнести к наиважнейшим событиям…
Близилась осень. 12 августа двор отмечал год со дня рождения императора Иоанна Антоновича. По этому случаю из ботанического сада столипы ученые ботаники прислали ко двору «тартуфель» (картофель). На всех гостей, сколько их было при дворе, распределили всего лишь 1,25 фунта картошки (иначе говоря, около 500 граммов). Картофель был воспринят вельможами как невкусный деликатес, вызывающий брезгливость своим земляным происхождением, и тогда еще никто не подозревал в «тартуфеле» незаменимого продукта питания для народа…[64]
В канун свадьбы Линара Анна Леопольдовна ненадолго отпустила его в Саксонию, чтобы он привел в порядок свои дела на родине и уже окончательно переселился бы в Россию. От правительницы Линар получил мешок «сырых» драгоценных камней, чтобы отдать их ювелирам в Дрездене для обработки, и увозил с собой значительные суммы русских денег, назначение которых для истории осталось загадочным. Дипломаты того времени полагали, что Анна Леопольдовна решила 9 декабря, в день своих именин, свергнуть сына с престола, чтобы самой стать русской императрицей; деньги эти якобы были выданы Линару на расходы по предстоящей ее коронации…
Перед отъездом Линар снова заклинал свою любовницу:
— Если вы не желаете заточить Елизавету в крепость, то хотя бы упрячьте ее в монастырь. Иначе наша гибель неизбежна…
Елизавете уже не раз снилось, что палачи стригут ее рыжеватые волосы, облачают тело в жесткую власяницу. Между тем в той тридцатилетней женщине, пухлой и кокетливой, не было «ни кусочка монашеского тела». Наблюдательный Миних давно заметил, что Елизавета бывала счастлива лишь тогда, когда переживала роман, а влюблялась она всегда напропалую, переступая все границы скромности.
Сейчас ее глаза туманятся при воспоминании о маркизе Шетарди… По бедности носила она тогда дешевенькие платьица из белой тафты, подбитые черным гризетом, но ее красили молодость, приветливость к людям. Елизавета отлично владела простонародным говором русских деревень, очаровывала всех обаятельной улыбкой. Русские вельможи издавна пренебрегали ею, считая цесаревну приблудной по рождению и блудной по образу жизни. А потому и друзей для себя Елизавета искала не при дворе, а в казармах гвардии, в мелкотравчатом дворянстве.
Не гнушаясь нисколько, ездила цесаревна крестить детей на окраинах Петербурга, кумилась с солдатами, плотниками, поварами, садовниками. Эта наивная простота цесаревны, ее умение потолковать с людьми о жизни, поплакать с бабами на крылечке делали ее особенно привлекательной…
Скоро русская армия, предводимая Петром Ласси, разбила армию шведскую при Вильманстранде. Это был небольшой городок близ Выборга, но в нем стояла мощная крепость. Русские солдаты взломали ворота шведской твердыни и принудили гарнизон к сдаче. Вильманстранд был срыт с лица земли, а жителей города выслали внутрь России. Анна Леопольдовна оживилась, при дворе было большое празднество, а у челяди Елизаветы, среди ее сторонников царило уныние от этой нечаянной победы, ибо теперь любая виктория укрепляла немцев при дворе… В один из дней, когда Елизавета возвращалась из города, на запятки ее санок вскочили знакомые ей солдаты. Всю дорогу не слезали они с саней и пылко, исколов лицо цесаревны усами, они ее целовали и упрашивали:
— Уж ты поспеши, матушка! Ты тока учни, а мы за тебя все сами прикончим…
Доколе же нам, россиянам, под немцем терпеть?
Каждый шаг ее проверялся инквизицией. Любой гость цесаревны сразу становился Ушакову известен. Скажи она кому-либо два слова — человек уже взят на заметку. Подозрительные связи с маркизом Шетарди тоже не ускользнули от взоров сыщиков. Наблюдение за цесаревной было доверено майору Альбрехту, который как начал паскудничать еще в 1730 году, так уже и не мог остановиться…
Остерман велел отнести себя к правительнице.
— Ваше высочество, — сказал он ей, — не будьте же долее равнодушны к тем козням, которые творятся вокруг вашего семейства. Положение в стране столь небывало, что обманчивая тишина может взорваться бунтом всенародным. Я жалею сейчас, что граф Мориц Линар отъехал не вовремя, — вот его бы вы послушались скорее!
В ответ на эти предостережения Анна Леопольдовна показала Остерману свое новое платье. Беспечность правительницы была все же сломлена натиском на нее Остермана и прочих приближенных. Ушаков на фактах доказал существование обширного заговора в империи. В основном бурлила гвардия — преображенцы!
— Хорошо, — решил за жену принц Антон. — Эта война пришлась сейчас кстати.
Я сделаю так, что гвардия завтра же выйдет из столицы и отправится в Финляндию для войны со шведами…
На следующий день при дворе был куртаг. Анна Леопольдовна встретила Елизавету, как всегда, с радушием. В гардеробной она долго показывала цесаревне богатые одежды для свадьбы любимицы своей Юлианы с фаворитом своим Линаром.
Она даже всплакнула, скучая по любовнику, и Елизавета, неизменно чуткая ко всяким амурным проявлениям, всплакнула с ней за компанию. Среди шкафов, сундуков и комодов, набитых добром, стояли две женщины-соперницы. Одна — мать императора России, сама готовая стать императрицей, а другая — подруга солдат и офицеров, невеста Людвига Брауншвейгского, шаха Надира и прочих искателей приключений… Но в самый разгар куртага Анна Леопольдовна решительно отвела Елизавету в соседнюю тихую комнату и плотно затворила ее двери.
— Нас здесь никто не слышит, — сказала правительница. — Я прочту вам письмо, которое прислал мне сегодня граф Линар…
Европа через шпионов хорошо знала обстановку внутри России, и Линар издалека раскрыл перед своей любовницей все тайные вожделения французской полигики. Он сообщал в письме такие факты о Елизавете, о каких не имел понятия даже вездесущий дьявол Ушаков с его колоссальным аппаратом тайного сыска. Через грузинских девиц, что состояли в штате правительницы, но были преданы цесаревне, Елизавета знала обо всей переписке регентши. Но письма Линара поступали ко двору иными каналами, обходя грузинок, и удар этот был для Елизаветы неожиданным, страшным и роковым… Получилось так, что Анна Леопольдовна приперла цесаревну к стенке!
Елизавета, не дослушав письма, со слезами кричала, что больше не желает видеть маркиза Шетарди, что если Лесток на подозрении, то пусть его арестуют и пытают. Она с плачем кинулась к ногам имперской правительницы. Анна Леопольдовна тоже разрыдалась, и две женщины, заключив одна другую в объятия, долго плакали… над кем? Сами над собой!
Расстались же они, как нежные подруги, ласково. Утром следующего дня в спальню к Елизавете стремительно ворвался Лесток. Он всю ночь пьянствовал в трактире у Юберкампфа, что на Миллионной улице, где подавали флиссингенские устрицы и где у него было немало друзей. Лесток казался безумен, он держал в руке лист бумаги.
— Все кончено! — закричал он. — Остерман ухе велел выгнать Преображенский полк из столицы, а меня, конечно же, повесят…
Любопытная цесаревна спросила:
— Что за бумагу ты держишь там, Жано?
Лесток протянул к ней лист, и она увидела себя, сидящей на троне, цветущей и красивой, с короною на голове. Лесток быстро перевернул бумагу, и на другой стороне листа Елизавета снова увидела себя, но уже в монашеской одежде, а палачи раскладывали перед нею инструменты для пыток… Лесток сказал:
— Можете выбирать! Но выбирайте сразу — без промедления!
Дщерь Петрова
Весь день Елизавета провела на коленях в пылких молитвах. Согласно преданиям, именно в этот день она поклялась перед иконами, что, если судьба дарует ей престол сегодня, она во все время царствования не подпишет ни одного смертного приговора…
Снежный буран продолжался весь день. Вечерело. Под синей лунищей текли с шуршанием снегов темно-фиолетовые сугробы. Накануне она переслала в казармы свои последние 300 рублей. Больше у нее не было ни копейки. Ждали Лестока — от Шетарди; хирург примчался в Смольную и сказал, что маркиз денег не дает, говорит, что продулся в карты. Елизавета заложила свои драгоценности. Шуваловы и Воронцовы разослали по городу своих верных людей — узнать, нет ли тревоги возле домов Остермана, Левенвольде, Ушакова и Миниха. Те вернулись, сообщив, что в столице все спокойно, а окна спальни регентши во дворце не светятся (спит, наверно?). К полуночи собрались близкие цесаревны и родственники ее по материнской линии — Гендриковы, Ефимовские. Скавронские; среди них, полный мрачной решимости, вполпьяна шатался Алешка Разумовский… Явились солдаты из ближних казарм; не чинясь (даже грубо), солдаты объявили цесаревне, что, ежели она струсит, они потащат ее к престолу силой…
Елизавета мелко вздрагивала. На нее накинули шубу.
— С богом, — сказала она, поднимаясь с колен.
На шею ей нацепили орден святой Екатерины, в самый последний момент в пальцы цесаревны вложили крест. Она всхлипнула, двери отворились, внутрь хлынул мороз. Вся в облаке пара, Елизавета шагнула под звезды, уселась в сани.
Запятки саней цесаревны были столь широки, что на них разместились все братья Воронцовы и Шуваловы. Во весь дух помчались они через пустоши заснеженных окраин Петербурга. Была историческая для России ночь — ночь с 24 на 25 ноября 1741 года… Сани остановились возле казарм лейб-гвардии полка Преображенского, где размещалась рота преданных Елизавете гренадер. Войдя в казарму с крестом, она сказала солдатам:
— Ребята, вы знаете, кто я такая. Худого вам не хочу, а добра желаю. Клянемся на кресте сем, что умрем за Россию вместе.
— Веди нас, краса писаная! Мы всех перережем!
— А тогда я не пойду. Крови было уже достаточно…
Целование креста — акт присяжный. Раздался жесткий хруст: это Лесток ножом вспарывал кожу на полковых барабанах, чтобы никто не вздумал отбить тревогу по войскам. За женщиной вышли на трескучий мороз 300 гренадер — вчерашних мужиков. От Преображенских казарм до Зимнего дворца путь казался бесконечно долог. Французский академик Альбер Вандаль, описывая эту ночь, живописует:
Невский проспект лежал перед ними — пустынен, темен и мертв, словно дикое ущелье. Скрип полозьев казался Елизавете слишком громким, и возле Адмиралтейской площади она вышла из саней. Ее маленькие ноги в башмаках глубоко увязали в сугробах снега, и оттого Елизавета никак не могла поспеть за скорым и упругим гренадерским шагом. Тогда солдаты сказали ей:
— Матушка, так идти негоже. Надобно поспешить…
Гренадеры вскинули ее на плечи, и Елизавета закачалась между остриями штыков. От процессии молча отделились небольшие отряды — для арестования Остермана, Миниха, Левенвольде, а цесаревну внесли прямо в кордегардию Зимнего дворца.
— Дети! — обратилась она к солдатам в карауле. — Вам лучше меня ведомо, сколь наш бедный русский народ терпел от немцев всякие тягости. Освободим же Россию от этих притеснителей и грубиянов!
Офицеры в кордегардии колебались. Один из них обнажил шпагу. Лезвия солдатских багинетов сразу уперлись ему в грудь, но убить его Елизавета не дала, сказав:
— Он глуп еще. Оставьте жить для будущего разумления…
В сопровождении мрачных усачей, пахнущих чесноком и водкой, Елизавета, подобрав полы шубы, поднималась по лестницам дворца в спальные апартаменты правительницы. Все часовые, стоявшие на переходах, покорно складывали перед ней свое оружие. Она с улыбкой дружеской кивала им в одобрении. Тогда солдаты поднимали с полу ружья и присоединялись к ней…
Вот и спальня правительницы Российской империи. В отсутствие графа Динара в постели правительницы лежала ее фаворитка Юлиана Менгден. Под колпаками тихо догорали ночные свечи. Елизавета решительным жестом сбросила со спящих женщин одеяло.
— Сестрица, — сказала она правительнице, — хватит тебе спать, пора вставать… А где твой сын почивает сей день?
Анна Леопольдовна даже не поняла вопроса. Она умоляла лишь об одном — не разлучать ее никогда с Юлианой Менгден.
— Ладно. Но у тебя и муж есть, касатушка… Что ты все то с Динаром, то со своей Юлианой? Постыдись…
Из соседних покоев солдаты взяли под арест принца Антона Ульриха Брауншвейгского. Но рядом с ним жил его брат — принц Людвиг Брауншвейгский, претендент на корону курляндскую, искатель руки и. сердца Елизаветы Петровны…
Дщерь Петрова велела и его брать за компанию с генералиссимусом.
— Ну, женишок мой! — сказала она ему. — Не довелось тебе погулять на свадьбе со мной. Теперь собирайся далече отъехать…
Арестованные во дворце как-то сразу безбожно поглупели. Всех их, заодно с младенцем-императором, отвозили из Зимнего на Марсово поле — в особняк цесаревны. Во дворце оставались еще знамена трех гвардейских полков; Елизавета «захватила их с собою, зная преданность солдат этим чтимым эмблемам и зная, что в их глазах долг перемещался вместе со знаменем». Лестоку она наказала:
— Чаю я, что фельдмаршал добрый Петра Ласси зла учинять нам не станет. Беги до него и скажи от меня, чтобы не пужался…
Петербург, встревоженный, пробуждался. Загорались желтые лики окон, хлопали двери домов и калиток, скрипел снег под валенками сбегавшихся отовсюду людей. Сенаторы и военные спешили на Марсово поле — припасть к ногам нового светила. Император Иоанн Антонович, разбуженный шумом, тоже был отвезен кормилицей в дом цесаревны. Елизавета взяла плачущего ребенка на руки, умилялась над ним.
— Бедненький ты мой! — причитала она с ласкою. — Обделался ты весь, а никто и не доглядит… Ну да ты не реви! Это все твои батька с маткою виноваты, а я к тебе всегда по-хорошему…
С улицы доносилось «ура». Народ затоплял площадь и близлежащие улицы.
Возгласы толпы развеселили ребенка и, улыбаясь беззубым ртом, Иоанн Антонович запрыгал на пухлых и теплых коленях Елизаветы, радуясь. Вельможи, растерянные от столь быстрой перемены, сходились кучками. Тряслись от страха. Спрашивали потихоньку.
— Как же это случилось?
— Сам не знаю. Лакеи раньше меня узнали. Вот прибежал…
— Кланяться надо. Господа, кланяйтесь!
— Кому кланяться-то теперича?
— Да вон… Шуваловы показались.
— А кто они теперь будут?
— Не спрашивай, князь. Кланяйся — сюда Воронцов смотрит.
— Охти мне! А там-то кто?
— А это сам… Разумовский… из свинопасов!
Шум с улицы перерастал в дикий вопль. Среди бряцанья шпор, под звоны шпаг и сабель похаживала Елизавета, вся в счастливых слезах, таская на себе сверженного ею императора. Наконец ребенок ей прискучил, надоев своим кряхтением, и она позвала гренадер:
— Возьмите младенца брауншвейгского и тащите его вместе с другими врагами… в крепость! А я народу должна показаться…
Из толпы выметывало чьи-то руки и ноги. Там уже трепали какого-то немца.
Толпа жарко сдвинулась над его телом и прошлась как стадо, затаптывая незваного пришельца насмерть. Несколько дней подряд, как в чаду, гуляла, кричала, пьянствовала и убивала улица… Убивали и грабили всех без разбора — голштинцев, вестфальцев, мекленбуржцев, силезцев, баварцев, саксонцев, пруссаков, курляндцев. А заодно с немцами, плохо разбираясь в различиях народов, русские калечили голландцев, шотландцев, итальянцев, испанцев и прочих… Елизавета делала вид, что этой бойни не замечает.
Манифестом к народу она объявила себя императрицей.
Тредиаковский приветствовал ее стихами:
Соперничество поэтов продолжалось — даже в этих стихах!
Сияние снега взметывало над праздничным Петербургом…
Кто как закончил
Лучше всех закончил граф Линар: остался за границей, имея при себе мешок с бриллиантами и большими деньгами. Другие должны были расплачиваться… За все, голубчики, за все!
Начался стихийный отлив иноземцев прочь из России. Ушли тогда многие и стали впоследствии врагами ее. Дезертировал Манштейн, сделавшись адъютантом Фридриха II и главарем прусского шпионажа в России. Подался в Берлин и храбрый генерал Джеме Кейт — он погиб в Семилетней войне на стороне, враждебной русскому народу. Но лучшие все-таки остались на русской службе. До конца решил разделить свою судьбу с русской армией опытный фельдмаршал Петр Петрович Ласси и умер в почестях и в славе. Продолжал верно служить России и безбожный барон Корф; у него было куплено Академией наук богатейшее книгохранилище. Не покинули Россию почти все видные офицеры флота из иноземцев (моряки никогда не совались в дела придворные). На русских хлебах пожелал сидеть далее и принц Гессен-Гомбургекий, но однажды в темном коридоре дворца русских накинута ему на шею петлю и стали давить принца, как давят худых собак; из петли принц сумел вывернуться, а более судьбу не испытывал — сразу же покинул Россию…
Виновных судили! Но за время следствия ни к кому из них не были применены пытки (исключительный случай). Обвинений же дельных не выбирали. Левенвольде, например, был осужден за то, что однажды, обходя стол при дворе, поставил куверт Елизаветы Петровны не туда, куда ей хотелось. Вообще весь 1741 год был посвящен мести за прошлое. Выпущенные из тюрем узники заняли при Елизавете пышные амвоны прокуроров. Из жестокости вышедшие, они и жестоки были немилосердно. Фельдмаршал старый князь Василий Долгорукий, всех сородичей потеряв, десять лет проведя в застенках, отсечение головы топором считал непростительной мягкостью.
— Отрубить кочан легко, — говорил он. — Помучить надо!..
Миниха судить было трудно. Если он и виноват в том, что содействовал избранию Бирона в регенты, то сам же Миних и сверг потом Бирона… В числе судей находился и князь Никита Трубецкой, а между ним и фельдмаршалом плавала нежная тень княгини Анны Даниловны. Вор, нажившийся на лишениях русских солдат, князь Трубецкой, став прокурором, настырно спрашивал Миниха:
— Признаешь ли ты себя виновным?
— Да! — отвечал Миних. — Признаю!
— В чем ты видишь вину свою?
— В том, что я тебя еще в Крыму не повесил, как вора…
Это достойный ответ. Миних — человек не мелочный: все качества, и дурные и положительные, вырастали в нем до размеров гомерических. Другие подсудимые дерзить судьям не решались. Они вели себя омерзительно. Червяками ползали в ногах обвинителей. Особенно противен был Рейнгольд Левенвольде; еще вчера нежившийся в гаремах, среди блеска и злата, он превратился сейчас в грязную тряпку. По сравнению с другими его осудили жалостливо: башку долой — и дело в архив! Елизавета обещала солдатам, что освободит страну от всех иноземных притеснителей. Но в число судимых иноземцев попало немало и русских сановников, повинных в тиранстве времени Анны Кровавой; однако такие негодяи, как Ушаков и князь Алексей Черкасский, от суда благополучно улизнули…
В январе 1742 года на Васильевском острове сколотили эшафот из плохо оструганных досок; 6000 солдат, выражая восторг свой, окружили место лобное, а за войсковым оцеплением темно и пестро колыхался народ. Никто в столице не остался в этот день равнодушным: к месту казни приплелись старики, с гамом набежали дети. Показались сани с Остерманом; на нем была старая лисья шуба, по которой ползали насекомые. За время отсидки под следствием у Остермана отросла длинная борода. Парик, прикрытый сверху бархатной ермолкой, и… борода! — это выглядело смехотворно. Зато приговор не располагал к веселью: Остермана будут сейчас рубить по частям и колесовать. Поднятый палачами на плаху, он потерял сознание…
Не таков был Миних, когда из саней увидел войска.
— Здорово, ребята! — прогорланил он и тронулся через строй, порыкивая:
— Посторонись… Не видишь разве, кто идет?
С утра он побрился. Надел лучший мундир. Поверху накинул шинель красного цвета — парадного! Бодро взбежал фельдмаршал на эшафот, взором ясным окинул пространство — нет ли где непорядка? Держался он так, будто сейчас ему дадут чин генералиссимуса. А за его спиной палач уже извлекал из мешка большой топор; приговор Миниху таков — рубить его четыре раза по членам, после чего — голову… Фельдмаршал, как хороший актер, давал свое последнее представление на публику. С эшафота он раздаривал палачам и солдатам кольца и перстни со своих рук, бросал в толпу табакерки с алмазами.
— Освобождайте меня от жизни с твердостью, — внушал он палачам. — Ухожу я от вас с величайшим удовольствием…
Остерману уже заломили руки назад, рвали рубашку с шеи, освобождая ее под топор. Спектакль был поставлен по всем правилам театрального искусства, и, когда топор взлетел, сверкая на солнце, аудитор объявил о замене казни пожизненной ссылкой. Но тут случилось такое, чего никак не ожидали режиссеры этой трагической постановки. Проломив ограждение воинское, зрители рванулись к эшафоту, из-за леса штыков тянулись к Остерману руки.
— Руби его! — кричали палачам люди. — Уважь нас… руби!
Остерман первым делом попросил палачей вернуть ему парик. Коли жизнь продолжается, надо беречься от простуды. Совсем иное впечатление произвело помилование на Миниха: нервы сдали — фельдмаршал разрыдался… Развезли их всех по ссылкам. Левенвольде ожидало захолустье Соликамска; бывший законодатель мод пристрастился там к ношению валенок и зырянского малахая; он умер в ссылке в разгар Семилетней войны, когда Россия била немецкую Пруссию, словно рассчитываясь с германцами за все прошлые свои унижения. Наташка Лопухина, любовница Левенвольде, за участие в австрийской интриге тоже пострадала: с отрезанным языком, битая плетьми, она уехала пересчитывать остроги сибирские…
Остерман был сослан в Березов — туда, куда он отправил немало людей, ему неугодных. Семейства Меншиковых и Долгоруких надолго остались в памяти березовцев. Любители отечественной старины иногда заезжали в эту глушь, где собирали о них предания в народе. Но вот от Остермана ничего в памяти березовцев не сохранилось! Из отчетов полиции видно, что Остерман годами не вылезал из комнат, зарастая грязью, сочинял для себя духовные гимны, которые и распевал дребезжащим от злобы голосом. Березовцы запомнили о нем лишь два пустяка: ходил в бархатных сапогах и носил костыль. Куда делся костыль — неизвестно. Но история с сапогами мне знакома. Стоило Остерману помереть, как сапоги с него сразу стащили. Березовцы разрезали их на полоски, и местные модницы обрели немало ленточек для подвязывания причесок. Официально известно, что в Березове Остерман излечился от подагры, но, по слухам, его окончательно заели некоторые насекомые, которые облюбовали этого «оракула» еще в счастливые времена его жизни…
Миних отправился в Пелым — в тот самый острог, который сам же и спроектировал для Бирона! Одновременно с отбытием фельдмаршала в ссылку из Пелыма отвозили в Ярославль и герцога. Два противника встретились в Казани на мосту через Булак, но летописцы казанские не донесли до нас тех ласковых слов, которыми они обменялись при роковой встрече… Пелым три месяца в году был наполнен мошкарой, летящей с болот, а девять месяцев его сковывала стужа. Миниху на прокорм выдавалось два рубля в день. Большие деньги становились малыми, ибо провизию в Пелым везли за 700 верст из Тобольска. Однако Миних решил дожить до лучших перемен; живая кровь мужицкого внука претила ему сидеть сложа руки. Миних все 20 лет ссылки трудился как вол и трудом спас себя. Спасся от хворей, прогнал от себя тоску… Здоровье же свое он укреплял регулярным употреблением таежного меда! Властность этого человека — даже в заточении — была столь велика, что воеводы трепетали перед ним. Из Пелыма он гневно рычал на губернаторов, цыкал на своих охранников, которые входили к нему, предварительно сняв шапки и низко кланяясь. Миних занимался в Пелыме сочинением грандиозных проектов о переустройстве России, которые смело можно печатать, как фантастические романы! Летом он вскапывал свой огород, уходил из города косить на лугах сено, ловил рыбу неводом, а в конце сенокоса пил водку с мужиками на копнах сена. В долгие сибирские зимы фельдмаршал занимался починкою неводов и мастерил курятники. В тюрьме своей Миних открыл школу, где учил пелымских детей математике, геометрии, инженерным хитростям, истории древности.
А больше рассказывал детям что в голову взбредет. Печальным видели его лишь однажды, когда умер его верный друг, пастор Мартене, добровольно поехавший за ним в ссылку. По ночам пелымпы замечали в комнатах Миниха огонь — он работал, он спасал себя! Конечно, Остерман не стал бы косить сено с мужиками, а Левенвольде не рискнул бы собирать помет из-под кур…
Через 20 лет император Петр III вызвал Миниха из ссылки в Петербург. Товарищи фельдмаршала по службе давно превратились в дряхлых старцев — без зубов и надежд на лучшее. Они ожидали увидеть согбенную развалину былого Миниха, а перед ними вдруг предстал крепкий здоровяк, мужчина с румянцем во всю щеку, оглушавший всех раскатами смеха. За время ссылки в России подросло множество юных красавиц, и Миних первым делом начал влюбляться направо и налево. Женщины были от него без ума. Миних хвастал перед ними своей неукротимостью в делах альковных. Ему было уже 80 лет, когда он писал одной замужней красотке:
«Нет на вашем божественном теле даже пятнышка, которые я не покрыл бы, любуясь ими, самыми горячими вожделенными поцелуями…»
Главным объектом своей любви Миних вскоре избрал новую русскую императрицу Екатерину II; уж на что была опытная в любви дама, но даже ее Миних сумел поразить своими амурными ухищрениями. Его любовные цидулки к Екатерине печатать нельзя, ибо они наполнены словами, которые произносятся лишь пылкими любовниками в откровении бурной страсти. Екатерина отправила влюбчивого старца заведовать гаванями на Балтике. Иначе говоря — начальником каторги, обслуживавшей строительство гаваней в Рогервике. Неистощимое веселье не покидало Миниха и на этом печальном посту. Для встречи Екатерины он наряжал своих каторжан арабами, неграми, индусами и персами. Вымазанные с ног до головы смолой и ваксой, все в пуху и перьях, голые русские Иваны, родства за собой никогда не. помнящие, впрягались в карету императрицы и везли ее заодно с Минихом для осмотра произведенных в гавани работ. Среди этих лошадей-Иванов обретался в то время на рогервикской каторге и Ванька Каин…
Ничем никогда не болея, Миних умер в 1767 году в возрасте 85 лет. Перед кончиною он велел секретарю читать вслух свои допросные листы перед ссылкой.
И нашел в себе терпения не умереть, прежде чем секретарь не закончил чтения.
— Нет, я не подгадил, — сказал Миних, закрывая глаза…
Потомство Миниха, совершенно обрусевшее, сохранилось в России вплоть до самой революции, но никаких видных постов никогда не занимало. В моем авторском представлении Миних не был худшим представителем из числа тех немцев, которых поставляли для русской службы германские княжества.
Брауншвейгское семейство
В ночь переворота — по совету Шетарди — были задержаны в пути все гонцы, чтобы прервать связь России с Европой; шлагбаумы разом опустились и перед дипкурьерами. Елизавета утром переслала послу Франции записку, в которой спрашивала, что ей делать с принцем Иоанном Брауншвейгеким (она уже не назвала младенца императором). В ответ Шетарди без колебаний советовал: «Надо употребить все меры, чтобы уничтожить даже следы царствования Иоанна!» Иначе говоря, в суматохе событий можно легко придавить младенца в колыбели, чтобы избавиться от опасного претендента на будущее. Но Елизавета убить ребенка не решилась, и все Брауншвейгское семейство, под надзором приставов, было выпущено за границу.
Однако, выгадывая время для раздумий, Елизавета указала везти брауншвейщев как можно медленней, подолгу останавливаясь в придорожных корчмах. К тому времени как «фамилия» достигла Риги, она приказала задержать ее на границе, и правильно сделала… Фридрих II уже показал миру свои волчьи зубы. Пруссия становилась опасной соседкой России, а сверженный Иоанн Антонович, будучи родственником короля, мог стать козырной картой в политической игре Фридриха II. Брауншвейгское семейство заточили в крепости Дюнамюнде близ Риги, чтобы не выпускать его за пределы России.
Через два года капитан-семеновец Максим Вындомский получил от Елизаветы приказ отвезти их в Раненбург (Ораниенбург). Слабо разбираясь в географии, бравый капитанище повез «фамилию» в Оренбург — совсем в другую сторону. Как пишет генеалог Н. Н. Кашкин, «коща ошибка обнаружилась, то досталось от Вындомского памяти Петра I, наградившего же чисто русский Рязанский край столь нелепым названием!» Со страшной руганью капитан все же доставил брауншвейщев до этого нелепого города на Рязанщине. Впрочем, Брауншвейгское семейство пробыло в Раненбурге недолго. В 1744 году в Петербурге был раскрыт австрийский заговор в пользу сверженного императора, и тогда же Иоанна отделили от его родителей. Елизавета велела заточить всю «фамилию» на Соловках; они уже прибыли в Беломорье, но ледостав помешал переправке их на монастырский архипелаг. Семейство временно разместили в архиерейском доме в Холмогорах, обнесли дом высоким частоколом, и получилась самая настоящая тюрьма. В этой-то холмогорской тюрьме они и стали жить постоянно. С ними была и Юлиана Менгден, которая в заточении превратилась в скандалистку и склочницу, сводившую «стенку со стенкой»; к тому же Юлиана в тоске стала увлекаться мужчинами из охраны…
Иоанн Антонович провел в Холмогорах 12 лет в полной изоляции; хотя родители пребывали за стенкой, но он их не видел. Охранявшие императора не имели права общаться с другими людьми. Холмогорцы даже не ведали, кто был заключен в архиерейском доме. Общее несчастие сблизило супругов, столь ненавидевших раньше друг друга; скоро их окружало большое семейство — два сына и две дочери (не считая Иоанна). Зачатые в остроге, вскормленные под штыком, воспитанные страхом, дети росли глухонемыми, рахитиками и полуидиотами. Анна Леопольдовна скончалась в родах, всего 28 лет от роду. Тело бывшей правительницы России вывезли из Холмогор и погребли отдельно от Романовых — в приделе Благовещенской церкви, что на кладбище Александро-Невской лавры в Санкт-Петербурге.
Принц Антон Брауншвейгский остался с детьми, рождение которых было строго засекречено от народа. Можно пожалеть этого пришлого неудачника, который силою политических обстоятельств был вовлечен в опасную игру брачных союзов.
Архангельский губернатор имел по 15 тысяч в год на содержание «фамилии», но грабил ее так ловко, что принц по полгода не мог выпросить себе чашки кофе.
От сидячей жизни принц растолстел, погрубел. Когда на престол вступила Екатерина II, она разрешила Юлиане Менгден выехать в Ригу, а принцу Антону дозволила покинуть Россию, но без детей. Старый, слепнущий человек решил до конца разделить неволю с детьми. Окончательно потеряв зрение, он умер в 1774 году, а могила его в Холмогорах была неслышно затоптана временем.
Дети его, вступившие уже в сорокалетний возраст, остались без отца. Но у брауншвейтцев, помимо Фридриха II, была еще знатная родня в Европе. Родная тетка их, королева Дании, хлопотала за них. Екатерина II рискнула выпустить брауншвейгцев за границу. Когда им сообщили эту весть, они дружно попадали на пол и долго тряслись от страха. При имени императрицы прятались по углам, как дикари. Знали они только русский язык, но объяснялись на нем скверно, прибегая к помощи мимики и жестикуляции. Весть о свободе была для них ужасна, они отвечали посланцам Екатерины:
— Мы не хотим никакой свободы и боимся ее! Если желают, чтобы мы стали свободны, пусть нас выпускают гулять за острог. Мы слышали, что там растут цветы, которых мы никогда еще не видели. Нам прислали от двора одежду, панталоны, корсеты и наколки, но мы не знаем, как их носить. Мы никогда не видели людей, кроме караульных, и мы не знаем, как выглядят иные люди на свободе…
Осенью 1780 года русский фрегат «Полярная звезда» после бурного плавания бросил якоря близ Бергена. Оттуда четырех брауншвейтцев (Екатерину, Алексея, Елизавету и Петра) перевезли в ютландский городишко Горсензэ. Напрасно датские родственники пытались растормошить своих сородичей, скованных страхом.
Скудоумные невежды, они прятались от датчан так же, как раньше таились по углам от приставов. Им предлагали различные забавы, чтобы расшевелить их чувства, но брауншвейгцы признавали только примитивную игру в карты. Юмора и шуток они совсем не понимали. Заметив, что люди вокруг них смеются, они тоже начинали хохотать как бешеные, даже не зная причины смеха. Но пенсия от русского правительства была очень большая, и датская королева махнула на своих племянников рукой: пусть живут как хотят! Постепенно они вымерли. Но до самой смерти не забывали Холмогор и острога, постоянно сожалея, что покинули свою тюрьму, а последняя из Брауншвейгской фамилии, принцесса Екатерина Антоновна, еще в 1803 году докучала Александру I письмами, в которых выклянчивала разрешение вернуться в Холмогоры. Она умерла в дикой скуке в 1807 году и замкнула цепь несчастий своей «фамилии».
Елизавета Петровна старательно уничтожала следы императора Иоанна: была перелита заново монета с изображением младенца, переделаны все штампы печатей с его титулом, безжалостно сжигались на кострах многопудовые архивы тех лет, и на огне пропало для истории немало ценнейших документов. Все 20 лет Елизавета неизменно помнила, что в заточении подрастает сверженный ею соперник.
Она вызвала из Голштинии своего племянника (Петра III), женила его на принцессе Ангальт-Цербстской (Екатерине II), она дождалась от них внука (Павла I), но покоя так и не обрела. Родственные связи Иоанна с королем прусским были особенно тогда опасны для России, а Манштейн работал…
В самый канун Семилетней войны Манштейн с согласия Фридриха II разработал хитроумную операцию по вызволению Иоанна Антоновича из Холмогор с доставкою его в Пруссию. Помочь ему в авантюре вызвались русские эмигранты-раскольники.
Однако русская разведка Шувалова сработала точно и упредила агентуру берлинскую. По сути дела, Иоанн даже не был вывезен из Холмогор — его буквально выкрал оттуда лейбкомпанец Санин, который и доставил юношу в Шлиссельбург для дальнейшего заточения. Инструкция стражам гласила: «Буде же так оная сильна будет рука, что спастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать».
Это четкое указание и решило судьбу Иоанна в 1764 году.
Проведя всю жизнь в заточении, не зная родительской ласки, бывший император вырастал в тюрьмах своей империи, как бледный отросток гнилого корня в сыром подвале. Можно лишь удивляться, как он научился читать, никогда не имея книг, загадкой истории остается, откуда ему было известно, что он — император! Судьба Иоанна хорошо известна: его зарезали приставы, когда в Шлиссельбурге начался бунт поручика Мировича. Инструкция была соблюдена. Но многое в этом убийстве остается неясным. Существует предположение, что сама Екатерина II, боясь соперника, подговорила Мировича на «нелепу», дабы раз и навсегда избавиться от Иоанна. Мирович на эшафоте с улыбкою прослушал смертный приговор, до последнего момента не веря в его исполнение. Екатерина II была обольстительно коварна: она могла обещать жизнь, чтобы в последний миг топор палача пресек жизнь опасного свидетеля. Об этом убийстве императора Данилевский написал целый роман, а в Русском музее еще висит картина Бурова, изображающая Иоанна в момент свидания с Петром III… Страшнее его судьбы трудно придумать! Император Иоанн стал как бы загадочной «железной маской» России.
Не потому ли и была столь уродлива судьба Иоанна, что зачат он в насилии, коронован в беззаконии, сброшен с престола в пеленках. Наглядный результат семейной политики Петра I, который к дереву Романовых начал прививать гнилые ветки голштинцев, мекленбуржцев, курляндцев, вольффенбюттельцев и прочих…
Брауншвейгское семейство — инородное тело в русском организме, который и выдавил его из себя, как болезненный осколок из раны. Но тут же в тело России проникла Голштейн-Готгорпская династия, обширный метастаз которой был вырезан революцией лишь в 1917 году.
Вперед, Россия!
300 гренадер, вчерашних мужиков, возведших на престол дщерь Петрову, получили от нее дворянство, имения, крепостных, гербы, стали называться лейб-компанией. Капитаном этой «компании» стала сама Елизавета, любившая щеголять в мужских панталонах в обтяжку. И показали лейб-компанцы, на что они способны… Столько насилий, столько грабежей, столько драк с применением оружия еще не ведали суды! Приятели царицы возомнили себя пупом всей России, и творили они, что их левая пятка пожелает. По ночам вламывались даже во французское посольство, считая маркиза Шетарди своим «товарищем» по заговору, и одно было спасение от них — как можно скорее напоить лейб-компанию, а потом, мертвецки пьяных, за руки и за ноги повыкидывать из посольства… Елизавета Петровна, пока было можно, покрывала утехи лейб-компании, а потом разогнала приятелей по деревням. Там они, обретя рабов, стали зверствовать и запили горькую. Иных мужики сожгли вместе с усадьбами, а насильников сами бабы на вилы поддевали… Это дело прошлое!
В основном же престольный переворот в пользу дочери Петра I можно отнести к актам исторически прогрессивным, ибо Россия вступила в русло исконных национальных интересов. Елизавета не была умна, но она была здраво-рассудительна.
Ключевский назвал ее «умной и доброй, но беспорядочной и своенравной русской барыней», которая умела соединять в себе «новые европейские веяния с благочестивой отечественной стариной». Всегда найдешь, за что можно обругать Елизавету, но всегда можно найти и причины, по которым ее следует похвалить.
Взбалмошная натура, Елизавета была искренней патриоткой своей страны, и это искупает многие ее недостатки. Конечно, одна императрица ничего не могла бы сделать. Счастье Елизаветы, что ее окружали толковые и знающие советники, которые сразу же стали высоко ставить паруса русской политики…
Кабинет Анны Кровавой — это исчадье Остермана — был уничтожен с восшествием Елизаветы на престол. Вместо него стало подниматься значение Сената, который играл тогда немалую роль в государственной жизни России. Будучи еще цесаревной, Елизавета Петровна делала намеки Нолькену и Шетарди, что — в обмен на корону — согласна уступить шведам завоевания своего отца. Но, став императрицей, она велела продолжать войну со Швецией — до полной победы! Согласно договору Вена ждала от России присылки корпуса для своих нужд, и она бы получила его, если бы у власти стоял Остерман. Но теперь политикой заправляли Шуваловы и Воронцовы, которые сразу же в этот вопрос вмешались:
— Россия отныне будет воевать только за себя!
Елизавета сложила пальцы в очаровательный кукиш.
— Так я и дала венцам сорок тыщ! — сказала она. — Вот им всем от меня… Хватит! Попили уже нашей кровушки православной…
Пример царствования Анны Кровавой не прошел для Елизаветы напрасно, и за все 20 лет престолосидения она не подписала ни одного смертного приговора.
Другое дело, что в судах тянулась прежняя волокита, люди умирали под кнутом и без приговора смертного, но одобрения на казнь с «апробацией» Елизаветы мы не обнаружили ни на одном документе. Начало же ее царствования было сумбурно.
Волна массовых убийств прокатилась по всей стране, задев и армию, где солдаты на штыках прикончили почти всех иноземных офицеров, не желая более им подчиняться. Два мощных людских потока прокатились по России: возвращались домой из Сибири ссыльные и спешно удирали на запад за рубежи люди пришлые…
Россия вступала в новую, громкую эпоху, которую смело можно называть эпохою Ломоносова. Это было время расцвета русской науки и русских искусств.
Всюду основывались заводы, верфи и фабрики. По инициативе Ломоносова открылся первый в России университет в Москве, а на Неве распахнула двери Академия художеств, славный Морской корпус выпускал в океаны своих питомцев. Музы парили тогда над Невою, покрытой парусами торговых кораблей. После долгих лет унижения и кабалы иноземной русские люди словно торопились доказать всему миру,
Русский человек, отлично снабженный отечественным оружием, с боями прошагал до Берлина, учинив Фридриху II разгром небывалый. Восточная Пруссия была при Елизавете обращена в обычную русскую провинцию, а в Кенигсберге, этом старинном славянском Кролевце, воссел русский губернатор Суворов, сын которого двигался в рядах армии, еще не ведая своей великой судьбы…
Но это уже другое время, о нем я уже писал в своем романе «Пером и шпагой» и повторяться не хочу. Поедем в Сибирь!
Сибирский варнак
Второй уже год ездил капитан по Сибири, имея за пазухой указ императрицы Елизаветы о вызволении адмирала Федора Ивановича Соймонова из ссылки. Два года в седле, в колясках, в санях, чего только не повидал! Но никак не мог капитан отыскать Соймонова и уже собрался назад — в Петербург — поворачивать…
Вставал рассвет над морем дальним. В конторе Охотской соляной каторги капитан перечитал списки каторжных. Увы, и здесь имени Соймонова не значилось.
Прошел офицер на кухни солеваренные. А там бабка хлебы печет, пышет опара из-под грязных тряпок. Сел в унынии капитан на лавку. Ждал, когда хлеба в печи «досидятся». А в закуте темном, лохмотьями укрыты, цепями звеня, каторжные люди отсыпались после ночной работы.
— Чего задумался, сынок? — спросила офицера стряпуха.
— Да вот, баушка, второй годок, как семью покинул. Не могу, баушка, указа царицы исполнить… Нужен мне Федор Соймонов!
Опершись на ухват, пригорюнилась и бабка:
— Кажись, такого-то человека не кормила я хлебами. Ой, и много же прошло их мимо меня… много! А такого не упомню. Забренчали цепи в углу. Поднялся страшный старик варнак, заросший седыми космами, а в бороде его соль охотская сверкала.
— А на што вам Соймонов сдался? — спросил мрачно. — Вот я был когда-то Соймоновым, а ныне я варнак — Федька сын Иванов…
Такова живописная легенда. В народе сохранилось еще предание, будто Соймонову в Сибири была сделана пластическая операция на лице: искусный знахарь якобы нарастил ему ноздри, вырванные палачами. Поэт Леонид Мартынов в 1964 году выпустил о Соймонове поэму. «Соймонов щупает ноздрю. Слегка болит она; нет-нет да и кольнет. Там нерв задет. Когда-то вырвали почти ее палаческие клещи. Пришили ловко лекаря, но все же знать дает ноздря…» Это тоже легенда: Соймонов был бит кнутом, но ноздрей ему не вырывали. Освобождение его было торжественно…
В один из дней в Кремле московском глухо зарокотали боевые барабаны. Были построены войска, и собрался любопытный народ. Прочли указ о невинности Соймонова, чтобы никто более не осмелился ссылкой и кнутом его порицать. В полной тишине дрогнули знамена полков гвардии, и этими знаменами адмирал был накрыт с ног до головы, что означало возвращение ему чести! А шпагу, отобранную при аресте, вручили плачущему старику под пенье труб воинских.
После бурь московских, после службы сенатской, после эшафота и варниц охотских потянулась мирная жизнь серпуховского помещика. Белым цветом вспыхивали под окном его яблони; гогоча, уходили к реке по зеленой травке величавые жирные гуси; зрела малина под солнцем; кричали петухи на росных рассветах…
Соймонов сделался в деревне историком, кабинетным ученым. В сельской тиши написаны им многие тома! Тяжелы были раздумья вчерашнего каторжника над судьбами своей родины. Свои произведения Федор Иванович подписывал таким манером:
Прошло 15 лет с того памятного дня, как в Кремле его накрывали знаменами гвардии. 14 марта 1757 года бывший сибирский варнак был назначен губернатором Сибири… Лучшего места для Соймонова не придумать! Честный и разумный администратор, передовой человек своего времени, он стал для Сибири хозяином добрым и строжайшим. Как и ранее на посту прокурора, Федор Иванович первым делом повел борьбу с лихоимством. Вызывает он сибирского чиновника:
— Стало мне ведомо, что отец твой имел кафтан цвета серого, шубу, корову, две свиньи да пять курочек. А ты при годичном жаловании в семь рублев заимел двести крепостных… Где взял?
— Покупал, ваше превосходительство.
— Ага! Но деньги-то, братец, откуда взял? Сумеешь доказать — служи, не сумеешь — под суд явись…
Сибирь уже тогда называлась «золотым дном». Но совсем не потому, что богата она рудами и пушниной, — в Сибири обогащались скорее, нежели в России. Любой крючок, приказный, который на Москве голые шти лаптем хлебал, здесь, инородцев ограбив и взяток нахапавшись, уезжал из Тобольска обратно в Россию новоявленным Крезом. Это особенно возмущало Федора Ивановича: как можно закрывать глаза на природные богатства и видеть в Сибири лишь область, удобную для грабежей? «Все лакомства управителей бессовестных надо разрушить!» — утверждал Соймонов… Он написал книгу «Древняя пословица «Сибирь — золотое дно»», где пророчески указал, в чем заключено истинное изобилие Сибири — в богатстве ее недр, лесов и вод, в деловой жилке активного населения. Адмирала тревожил вопрос малочисленности сибиряков: надо, чтобы россияне ехали в Сибирь на всю жизнь, а дети и внуки их почтут Сибирь ухе своею отчизной и обратно в Москву ехать не захотят. Еще задолго до развития научной экономики Соймонов — впервые в России! — совершил попытку экономического районирования гигантских просторов. По его же почину в Нерчинске и Иркутске открылись две мореходные школы, где навигации обучались дети сибирских казаков, дети смешанных браков;
Соймонов пролагал маршруты новых путешествий через тайгу, за моря в Америку, вниз по Амуру, пресекал попытки китайцев нарушить русские границы в местах отдаленных и нелюдимых. Хлеб и железо, корабли и тракты, почтовая гоньба и картографическое дело — всего коснулась его заботливая рука. Когда же в Тобольск приехал астроном, французский аббат Шал д'Оторош, Федор Иванович стал для ученого одним из первых помощников. Вместе с семьей, сидя у телескопа, старик губернатор со всем жаром юности проводил научные вычисления… Поразительна жажда знаний в этом человеке, который в лаптях и с котомкой пришел когда-то на флот из Серпухова, теперь ему под 80 лет, а душа и разум не угасли после всего пережитого. В науке Федор Иванович был не дилетант, а вдумчивый и строгий наблюдатель. Из далекого Тобольска он посылает в Академию свои научные сочинения. Одно из них — «Астрономический Копеист» — Академия даже не решилась предать гласности. Соймонов в этом трактате сделался научным конфидентом Ломоносова, ступив на антиклерикальную точку зрения в астрономии, он защищал учение Коперника перед церковью.
Наконец годы взяли свое — Федор Иванович устал: с 1708 по 1763 год непрестанно проводил свою жизнь в трудах. Екатерина II отпустила его из Сибири; однако, разгадав в адмирале большой ум и многие познания, она назначила адмирала своим главным консультантом по сибирским делам. Дом же Соймонова сделался как бы сибирским землячеством, куда съезжались сибиряки, где проходило обсуждение нужд сибирских. По возвращении в Москву он был назначен в сенаторы. В эти годы он много читает, много пишет и немало издает своих сочинений. Его интересы прежние: флот, наука, гидрография, открытия земель неведомых на востоке России, облегчение тягостей и быта сибирских инородцев. Весною 1766 года он попросил отставку и получил ее с чином действительного тайного советника.
Уважая его особые заслуги, Екатерина велела до дня смерти выдавать ему полное жалованье!
Федор Иванович вернулся на родину — в тихий и уютный Серпухов; желтела за городом рожь, синел вдалеке лес. Шли бабы с лукошками грибов и ягод. Тишина, тишина, тишина… Он передвигался уже с костылем. «От великого лому, — писал детям, — правый глаз совсем закрыло, которым уже ничего не вижу, а левый от лому освободился, только зрение много неясное имею, а паче, что ни на минуту от боли на свет глядеть не могу. Казалось, уже конец!»
Но это только казалось… Именно в эти годы Федор Иванович активно продолжает работу над историей России. Он изучает былое времен Петра I, авантюрные походы Карла XII; одним глазом, закрыв ладонью другой, старик читает труды Дидро, Руссо и Вольтера. Мало того, Соймонов пишет стихи. Наконец, он еще и рисует иллюстрации к своим сочинениям… Да, крепок был этот добротный человечище! Будто и не стоял на эшафоте, считая удары кнута, когда мясо отлетало со спины кусками; будто и не он, обвешан цепями, таскал в Охотске тяжелую тачку с солью… 11 июля 1780 года вечный труженик, свидетель почти всех событий XVIII века, Федор Иванович Соймонов опочил последним сном. Юная красавица правнучка расчесала ему белые, как соль, волосы. За гробом маститого сенатора шли его сыновья, внуки, правнуки и праправнуки, ставшие архитекторами, горными инженерами, гидрографами, писателями и поэтами. Адмирал не дожил всего лишь двух лет, чтобы отметить свое столетие! Его погребли в Серпухове за оградой старинного Высоцкого монастыря…
В наше время о Соймонове выходят книги, его имя с большим уважением поминается советскими моряками, на картах страны имя Соймонова закреплено дважды (на Каспии и на Тихом океане); в Москве существует Соймоновский проезд, а в Доме Союзов — Соймоновский зал, возле Перми работает еще Соймоновский рудник, им открытый.
Волынский и самодержавие
Когда человек обращается к истории, это вовсе не значит, что от настоящего он пытается бежать назад, презирая будущее. Историк проникает в глубь познания своего народа, работая над прошлым ради будущего. И вот, когда мы заглядываем в темную пропасть XVIII века, оттуда, из этой мрачной и сырой глубины, загадочно и притягательно мерцает для нас облик Волынского… Кто он, этот человек? Такой же вопрос позже ставил перед собой и В. Г. Белинский: «Как историческое лицо, Волынский и теперь еще загадка. Одни видят в нем героя, мученика за правду, другие отрицают в нем не только патриота, но и порядочного человека».
Заглядывая в прошлое, никогда не следует думать, что русский человек XVIII века был глупее нас. В наше время лишь расширился круг познаний, недоступных пониманию людей давнего времени, но предки наши были умственно хорошо развиты — в пределах информации своей эпохи. Проходя через залы музеев, надо внимательнее всматриваться в лики прошлого. Давайте сразу отбросим кружева и жабо, мысленно закроем кафтаны и мундиры, снимем ордена и парики. Оставим перед собой только лица пращуров, и тогда перед нами восстанут одухотворенные лики, несущие на себе заботу и напряжение мысли тех невозвратных времен…
Личность Волынского была ярким выражением времени, в котором он жил. Его казнь — это тоже выражение времени, жестокого и грубейшего. Волынский в канун ареста свой «Генеральный проект» уничтожил, инквизиции достались лишь черновики, обрывки его замыслов. Если историки хорошо разобрались в запросах дворянства 1730 года, то они порою встают в тупик перед планами Волынского. Нет бумаги, подтверждающей его мнения… Но, как блуждающие колдовские огни над сумеречными болотами, еще долго бродили над Россией призрачные идеи Волынского. Когда в 1754 году Петр Шувалов подавал проект реформ в России, в его проекте неожиданно воскресли мысли Волынского. И, наконец, некоторые замыслы Волынского заново вспыхнули под перьями дворянских публицистов века Екатерины II, в речах депутатов при составлении известного «Наказа».
Волынский никогда не был противником самодержавия. Волынский никогда не был сторонником умаления монаршей власти. Авторы кондиций 1730 года в этом смысле политически стояли гораздо выше его! Волынский — только патриот-реформатор; он страдал за Россию, желая блага и просвещения народу своему, но почвы под ногами не имел. Реформы его никогда осуществлены не были и остались на бумаге, а сама бумага привела его на эшафот. Начиная борьбу за честь попранного русского имени, Волынский желал опираться лишь на свое положение министра и борьбы не начал, пока не достиг высшей власти. У него не было никаких связей с народом, не было связей даже со шляхетством. Он не был близок и с гвардией! Елизавета оказалась в более выгодном положении — ее несли через сугробы храбрые гренадеры, ее поддерживали версальские интриги и деньги. А кто шел за Волынским?.. Лишь группа конфидентов, людей умных и толковых, но раздавить эту «партию» первоначальной русской интеллигенции самодержавию было легко. Никто даже не пикнул в их защиту, ибо в народе их вовсе не знали… В этом глубокая трагедия Волынского — и личная, и общественная!
Елизавета Петровна сразу же сняла клеймо преступности с Волынского и конфидентов, она обелила их потомство, но далее этого не пошла. Поминать прежние злодейства монархов тогда не было принято, и о Волынском вообще помалкивали.
Это нарочитое замалчивание крупного политического процесса продолжалось вплоть до воцарения на престоле Екатерины II, и вот здесь начинается очень любопытный момент в истории русского самодержавия.
Подле Екатерины II находился один из умнейших людей России того времени — дипломат и политик Никита Панин, тайком от правительства изучавший русскую историю по архивным документам. Это был очень хитрый противник Екатерины, считавший ее узурпатором, и ему же в 1764 году (в год убийства Иоанна) Екатерина поручила изучить процесс Волынского… Панин, мужчина холеный и полнокровный, вдохнул в себя смрад застенков Ушакова, вчитался в стоны пытошные, и-от ужаса его чуть было не разбил паралич! В дневнике педагога Семена Порошина с протокольной точностью зарегистрированы изречения Панина о деле Волынского, как о деле, сфабрикованном на пытках конфидентов. «Никита Иванович, хотя и признавал, что Волынский был человек свирепой и жестокосердой в партикулярной жизни, однако говорил при том, что имел многие достоинства в жизни публичной, был разумен, в делах весьма знающ, расторопен, бескорыстен, верной сын отечества…» Панин в назидание царице предложил Екатерине самой прочесть дело Волынского!
Она прочла его. Вывод был совсем неожиданный — Екатерина составила политическое завещание. «Сыну моему и всем моим потомкам советую и поставляю (в правило), — наказывала она, — читать сие дело Волынского от начала и до конца, дабы они видели и себя остерегали от такого беззаконного примера». Как раз в этот период возле Екатерины находился консультантом адмирал Соймонов, — этот человек, сам конфидент Волынского, вполне мог способствовать такому одиозному решению императрицы. Екатерина II писала далее, что «Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, однако не изменник, но, напротив того, добрый и усердный патриот и ревнителен к полезным поправлениям своего отечества!».
Наконец, что особенно важно, Екатерина в своем завещании коснулась насущного вопроса XVIII века — сказала о пытках:
Читали ли цари кровавое дело Волынского? Исполнялся ли ими политический завет Екатерины? На подлиннике пытошного дела сохранились пометы царских рук в череде романовских поколений. Вот как складывалось отношение к делу Волынского в семье Романовых:
Павел I (1796–1801) — убит буквально за изучением дела Волынского, весь его кабинет был завален пытошными листами;
Александр I (1801–1825) — не читал;
Николай I (1825–1854) — читал в 1833 году;
Александр II (1854–1881) — не читал;
Александр III (188 1-1894) — не читал;
Николай II (1894–1917) — в 1900 году, как раз на грани XX века, исполнил завет своей прапрапрабабки — ознакомился с делом Волынского, но никаких выводов для себя, кажется, не сделал…
Так-то вот дело Артемия Волынского, начавшееся при Бироне, дотянулось почти до дней революции и косвенно сыграло даже положительную роль. Но, оправдав Волынского в глазах самодержавия, Екатерина II ничего не сделала, чтобы реабилитировать Волынского всенародно. Робкая историческая наука того времени не простиралась далее изучения времен Годунова и Лжедмитрия. А народ сохранил о Волынском только сказки — как о колдуне и лошаднике: будто Волынский умел проходить сквозь стены, умел повелевать собаками, которые считали его своим собачьим царем; в народе считалось, что на эшафоте 1740 года топоры палачей рубили поддельную тряпичную куклу, а сам Волынский сумел исчезнуть в Сибири. Народу он запомнился как кудесник!
Самодержавие, легализировав для себя Волынского, хранило его дело, как тайну, за семью печатями в имперских архивах. Слово теперь за писателями! Но как Волынский прорвется теперь через царскую цензуру? Каким он предстанет перед читателем?..
Волынского стали поднимать декабристы.
Конфидент декабристов
Волынский не был для них далек по отошедшему времени — они разделены исторически кратким промежутком всего в 80 лет.
Он стал очень близок декабристам по духу. Сами заговорщики, они и полюбили в Волынском заговорщика, борца против тирании. Кондратий Рылеев — образец человека, в котором гражданин стоял выше поэта. Он и был первым писателем в России, поднявшим имя Волынского на щит борьбы за свободу. Рылеев обрел себе славу на писании «дум», в которых воспевал патриотизм предков… Святослав, Дмитрий Донской, Курбский, Марфа-Посадница, Ермак, Иван Сусанин, Богдан Хмельницкий, Яков Долгорукий, Наташа Долгорукая, Державин! Но такого высокого накала, такой звонкой страсти, как в «Думе о Волынском», Рылеев нигде еще не достигал. Там, где перо декабриста касалось Волынского, поэт становился неузнаваем…
Декабристы всегда пристально вглядывались в героику прошлого. В самые трагические моменты истории вдруг распрямлялись гигантские силы русской нации.
Порождались ратоборцы и страстотерпцы, увлекая за собой народ мечом или словом. Вся передовая литература декабристского периода была литературой исторической. Рылеев шел в этой же фаланге… Его думу о Ермаке запел народ: «Ревела буря, дождь шумел; во мраке молнии блистали; и беспрерывно…»
Волынский! Рылеев поднял его «до уровня высокого революционного символа эпохи декабристского движения. Волынский в его изображении прежде всего образец любви к отечеству священной, борец против тирании, пламенный патриот, сын России, символ политического мученичества». Рылеев в горниле вдохновения выковывал Волынского таким, каким Волынский никогда не был, но какой был нужен декабристам в целях пропаганды восстания. Изобличая самодержавие, Рылеев противопоставил ему образ Волынского:
Грамотный читатель понимал, в кого запущены рылеевские стрелы. Здесь каждое слово сигнализировало о предстоящей схватке с царизмом. Каждая строфа взрывала бурю гражданских чувств в читателе. Рылеев достиг того, что имя Волынского стало знаменем… Думу о нем он напечатал в 1822 году. И тогда же садится за новые стихи о Волынском. На этот раз «слова-сигналы» отброшены — декабрист бросает обвинения прямо к престолу. Рождаются стихи «Голова Волынского (Видение императрицы Анны)», и здесь Анна Кровавая предстает как главный виновник всех преступлений…
Да, словно полуночный сыч, она любила блуждать по темным комнатам, прислушиваясь ко всему, приглядываясь…
Кровь! Всюду кровь. Весь престол залит кровью.
«Посинелые уста» Волынского вопрошают ее:
Конечно, такое цензура пропустить не могла. А вскоре поэт вышел на Сенатскую площадь… Его постигла казнь — такая же жестокая, как и казнь его любимого героя. Когда декабристы строились в каре на площади, они подлинного Волынского не знали. Их вдохновлял идеальный образ гражданина-патриота, и потому в день восстания Волынскому было суждено как бы незримо воспарить над декабристским каре…
От рылеевского образа Волынского, служившего целям революционной пропаганды, Волынский уже самостоятельно шагнул в русское искусство! Консерваторы его обходили стороной, Карамзин его полностью игнорировал. Но Александр Пушкин и Николай Тургенев изучали процесс Волынского. Декабрист Сергей Глинка написал историю Волынского, а драматург Владислав Озеров еще раньше разработал план трагедии о нем. Это было время, когда «декабристы разбудили Герцена»; Огарев вспоминал:
Волынский скоро появился в театре, драма о нем долго не сходила с императорской и провинциальной сцены. Писемский написал о Волынском пьесу, Волынский ожил в исторической повести Булкина «Сыщики», в романе Зарина-Несвицкого «Тайна поповского сына». Хочу напомнить читателю о больших живописных полотнах академика живописи, гарибальдийца Валерия Якоби; художник почт с документальной точностью воспроизвел эпоху Анны Кровавой, а Волынский на картинах Якоби — как струна, дрожащая в напряжении ярости… Наконец, в 1900 году была поставлена опера Арсения Корещенко «Ледяной дом», где кабинет Волынского для первого акта был расписан знаменитым А. Я. Головиным, а партию герцога Бирона пропел молодой тогда и красивый Федор Шаляпин…
Но меня сейчас волнует другое. Стихотворения Рылеева о Волынском оказались вдруг на столе квартиры директора училищ Тверской губернии. Здесь, в тенистой тишине старинных лип и вязов, за простым рабочим столом, писался роман «Ледяной дом». Тогда был 1833 год. Автору исполнилось сорок лет.
Дом ледяной и уважение к Тредиаковскому
Ивана Лажечникова называли русским Вальтером Скоттом, и Волынскому под его пером пришлось пройти через дебри иноземной «вальтерскоттовщины», где на первом месте стояла занимательность.
Предстояло пройти Волынскому и через цензуру Николая I.
Наконец, время, в котором писался роман, время, уже разбуженное выстрелами декабристов, оно тоже фильтровало роман через себя.
Все это надо учитывать при чтении «Ледяного дома».
В романе действуют Анна Иоанновна и… сам Николай I, которому автор иногда отпускает верноподданнические комплименты. Двор «царицы престрашного зраку» говорит у Лажечникова языком двора николаевского. Намечая историческую перспективу, романист пишет: «Самоваров тогда еще не было!» История в романе отсутствует заодно с теми же самоварами… Даже такое важное событие, как сама казнь патриотов, происшедшая в летнюю жарынь, перенесена Лажечниковым в зимнюю стужу, ибо автору захотелось продемонстрировать все ужасы первозданных морозов того времени. Морозы в Петербурге, по словам Лажечникова, при Анне были гораздо сильнее, нежели при Николае I (опять комплимент: в царствование Николая Палкина даже климат страны намного улучшился).
Первый, кто разругал Лажечникова за этот роман, был Александр Пушкин, который изучал труды Соймонова, знал Тредиаковского, уважал конфидентов Волынского. Пушкин сразу же по выходе книги честно заявил Лажечникову, что история в романе искажена до неузнаваемости:
Артемий Петрович представлен в романе идеальным рыцарем добра, что в корне неверно. Волынского нельзя приукрашивать! Советский академик Юрий Готье указывал грубо, но справедливо, что в этом человеке «отлично уживаются отъявленный взяточник, не уступавший лучшим тогдашним образцам этого рода, и искренний патриот, мечтавший о благе своей родины». Лажечников все изъяны Волынского прикрыл флером уникального благородства. Сильному искажению под пером Лажечникова подвергся и отвратный образ императрицы, которую автор нарядил в ангельские одежды. По роману выходит, что Анна Иоанновна — добрейшая душа, но она, бедняжка, постоянно болеет от забот государственных и только потому не может замечать вандализмов своего фаворита. Но вот нашелся такой герой, как Волынский, принес к престолу правду-матку, царица от этого еще больше занемогла, а Бирон воспользовался ее хворобой, и, пока она там болела, Волынского с конфидентами уже казнили. Как говорится, императрица отсутствует в злодействе «по уважительным причинам».
Имена конфидентов в романе сознательно затемнены анаграммами: Щухров — Хрущев, Перокин — Еропкин, СуминКупшин — Мусин-Пушкин, Зуда — де ла Суда.
Можно встретить в романе и «пиковую даму», которая явилась к Лажечникову из… повести Пушкина. А кто желает познакомиться с отцом А. И. Герцена, тот пусть прочтет страницы, посвященные Хрущеву — Щухрову, — здесь Лажечников отобразил Ивана Алексеевича Яковлева с его тремя польскими собачками, с халатом на мерлушке, с красной шапочкой на темени, помешивающего в камине дровишки… Все это из александровской эпохи Лажечников опрокинул на сто лет назад-в другую эпоху!
Белинский отметил «Ледяной дом» обширной рецензией. «Самым лучшим лицом в романе» Белинский признал молдаванскую княжну Мариорипу, любовницу Волынского. Белинский пропел ей восторженный дифирамб: «…дитя пламенного юга, дочь цыганки, питомица гарема, дивный цветок востока, расцветший для неги, упоения чувств и перенесенный на хладный север…» Конечно, все это было бы очень хорошо, если бы такая цыганская дочь когда-либо существовала! Но дело в том, что никакой Мариорицы и в помине не бывало. Она, чтобы читателю не было скучно, поселилась в «Ледяном доме», придя в Россию оттуда же, откуда и многие иные детали, — из Вальтера Скотта!
Но особенно обидно за образ Тредиаковского… Жаль, если наш советский читатель воспримет поэта таким, каким он изображен в романе. Пушкин ставил Тредиаковского в русской поэзии гораздо выше Ломоносова и Сумарокова, он был зачинателем всей русской поэзии. Это был замечательный человек своего века, преданный забвению еще при жизни, осмеянный при дворе и умерший в нищете, до последнего вздоха трудясь на благо русской словесности…
Вот как Лажечников описывал Тредиаковского:
Сразу же выбросим отсюда «Тилемахиду», которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо эта поэма в ту пору еще не была им написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в полуидиота, бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на унижение и тумаки. А между тем, как писал Н. И. Новиков, «сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия… Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!» И первым, кто вступился за честь поэта, был опять-таки Пушкин: «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, — писал он автору, — оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика…» В тон Пушкину позже вторил Белинский: «Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!»
Во время работы над романом я-по долгу своего ремесла — обязан был вчитываться в стихи Тредиаковского. Не скажу, чтобы это занятие было праздничным.
Иной раз приходилось продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных. Но порою словно открылось чудесное окно, и тогда я пил чистый ветер истинной поэзии и гармонии, каким могли бы позавидовать и современные мне поэты… Тредиаковский был кристально прозрачен для людей века XVIII, которые не спотыкались на чтении его стихов, которым был понятен язык поэта — язык их времени, язык «разодрания» кондиций, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб и потешных маскарадов. Все несчастье Тредиаковского в том, что он был только творцом, но не сумел быть бойцом за права писателя, какими стали позже Ломоносов, Сумароков, Державин… Тредиаковский одновременно и прост, и сложен, как Маяковский, от него и тянется заманчивая тропинка русской поэзии, уводящая нас в трепетные гущи блоковских очарований!
Лажечников же, вольно или невольно развил в своем романе тему презрения к поэту, начало которому положила императрица Екатерина II. Как доказал Юрий Тынянов она боялась В «Тилемахиде» не слога поэтического, а политического смысла поэмы, бьющего прямо в нее, как в мать российского Гамлета. На шутейных куртагах в Эрмитаже Екатерина, издеваясь над поэтом, заставляла провинившихся вельмож или выпить стакан воды или прочесть в наказание строфу из «Тилемахиды». Традиция презрения к Тредиаковскому была утверждена авторитетом Лажечникова, этим узаконенным презрением русская публика приобрела себе право не читать его стихов.
Но, как бы то ни было, роман «Ледяной дом» в русской публике встречен был хорошо. Не одно поколение судило (и продолжает судить) об эпохе Анны Кровавой именно по Лажечникову. Антиисторический роман, благодаря интересу к нему читателей, все же имел прогрессивное значение. Кстати, того же добивался и либеральный автор, который строки Рылеева хотел проставить эпиграфом к своему роману. Но Рылеев в глазах Николая I был преступен так же, как был преступен Волынский в глазах Анны Кровавой, и цензура этот эпиграф сняла. Зато комплименты николаевскому режиму остались…
Очень прощу читателя не подозревать меня в соперничестве с Лажечниковым.
Здесь я не внес ничего нового в критическое отношение к его роману. Все это сказано задолго до меня! Примерно так же пишут и солидные историки — авторы предисловий к советским изданиям «Ледяного дома».
Забытый памятник
Среди множества улиц Петербурга — Петрограда — Ленинграда есть одна — улица-ветеран, которая в череде бурных изменений, вот уже более 200 лет (!), сумела сохранить свое историческое название. Это переулок Волынского.
Дом А. -П. Волынского стоял примерно на месте нынешнего ДЛТ, от него же к Мойке и тянулся переулок. Но памятник Волынскому следует искать в другом месте города…
Не все ленинградцы знают, что в их городе находится памятник Волынскому. И немудрено — надгробие это совсем затерялось среди величия славных монументов прошлого… Ищите его на Выборгской стороне! Памятник стоит напротив улицы Братства, возле стен древнего храма Сампсония, а за ним шумит парк, посаженный нашими отцами, когда они были молоды. На пьедестале еще можно разглядеть факелы, олицетворяющие неугасимую правду, они обвиты оливковой ветвью — символом примирения нового с прошлым. Муза истории, божественная и мудрая Клио, держит в руках развернутый свиток, на котором отчеканены слова декабриста Рылеева:
Пройдем же за ограду, читатель, где при вратах храма опочил прах российских патриотов. Постоим над могилою, отрешаясь от звонков трамваев и шуршания шин по асфальту. Итак, снова век осьмнадцатый. Опять леса, костры, жуть. Синие вьюги клубятся над несчастной Россией, замело снегом Петербург… Елизавета Петровна вызволила из монастырей и тюрьмы дочерей и сына Волынского.
Петр так и угас, ничем не отличившись, а дочери стали блистать при дворе.
Елизавета выдала их за своих близких родственников: Марию — за графа Ивана Воронцова, Анну — за графа Андрея Гендрикова. Дочери Волынского и водрузили первый памятник отцу и его соратникам. Казненные были людьми рослыми, крупными, мужиковатыми. Их было трое. А плита на могиле столь мала, что едва могла накрыть место одного захоронения. Тут какая-то некрополическая загадка, которую я разрешить не берусь.
Екатерина II позднее велела обновить памятник. За счет казны на старой плите, положенной дочерьми Волынского, был воздвигнут цоколь из желтого плитняка. На цоколе — колонна из серого мрамора, которую венчала урна белого мрамора. Ходили тогда слухи, что если сдвинуть верхний цоколь, то под ним можно обнаружить слова: «Казнены невинно». На самом же деле такой надписи там никогда не было…
Когда вышел роман Лажечникова «Ледяной дом», и начались удивительные демонстрации читателей к забытой могиле. «Ограда храма Сампсония-странноприимца сделалась местом любознательного паломничества. Обоего пола жители столицы начали посещать до той поры почти никому не ведомую могилу Волынского». Тысячи петербуржцев с детьми шагали на далекую Выборгскую сторону, чтобы поклониться праху патриота, вспоминая строки декабриста Рылеева:
Один из петербуржцев века прошлого, которого еще ребенком водили родители на могилу Волынского, решил посетить ее в старости — в 1883 году. Цоколь уже обветшал, урна свободно вращалась на заржавленном стержне, а желтые лишайники ползли из щелей мрамора, заращивая сглаженную временем надпись:
Зде лежить Артемей…
Ту же погребен…
Андрей Ф…чь
Хрущовъ и…трь
Еропкинь
Духовенство причта церкви Сампсония относилось к памятнику варварски… Оно устроило для прихожан «большой общественный ретирадник (т. е. уборную), весьма грязно содержавшийся у самого входа в церковную ограду, всего лишь в нескольких шагах от могилы Волынского». В печати появились статьи, напомнившие о прошлой трагедии. Журнал «Русская старина» выступил с призывом ко всем потомкам лиц, пострадавших в царствование Анны Кровавой, «равно всех ревнителей старины и почитателей памяти знаменитого исторического деятеля Волынского присоединить свои пожертвования на возобновление памятника». В числе жертвователей были военные, историки, купцы, крестьяне, потомки декабристов и конфидентов Волынского. В списке жертвователей мне встретился и Петр Михайлович Еропкин — не только однофамилец, но и тезка по имени-отчеству славного зодчего. Самый большой взнос с 1000 рублей редакция журнала получила от Софьи Селифонтовой — побочной потомицы А. П. Волынского, род которого к тому времени окончательно вымер. Деньги на создание памятника шли отовсюду — даже из-за рубежа.
Собранная сумма позволила редакции «Русской старины» не только обновить старый памятник, но и соорудить новый. В проектировании его принимал участие академик Н. Л. Бенуа. Автором памятника стал академик архитектуры Михаил Шурупов, выходец из народа, ныне забытый художник, а в XIX веке имевший всеевропейскую известность. Барельеф к памятнику взялся вылепить Александр Опекушин, автор памятников А. С. Пушкину в Москве и М. Ю. Лермонтову в Пятигорске.
Вырубка монолита, гальванопластика, художественная ковка, изготовление ограды и разбивка цветника вокруг надгробия были распределены по мастерским Петербурга, которые в большей части выразили готовность трудиться бесплатно. Созданный на добровольные пожертвования, без участия царского правительства и санкции духовенства, памятник Волынскому и его конфидентам можно почесть подлинно народным памятником.
Он был открыт в декабре 1885 года. Под монолитом был размещен саркофаг главного героя, а ниже выступали из каменной массы еще два саркофага; затухающие факелы, обращенные пламенем книзу, как бы освещали имена Еропкина и Хрущева… Креста не было, и этим подчеркивался гражданский смысл подвига патриотов! На обороте же монолита был сделан контур с изображением старого памятника, а также высечена «адамова голова» (череп со скрещенными костями). Две новые надписи украшали памятник: «Волынский был добрый и усердный патриот и ревнителей к полезным поправлениям своего Отечества», а ниже был запечатлен страстный призыв Рылеева ко гражданам свободной России:
Так уж получилось, читатель, что десять лет царствования Анны Кровавой взяли у меня десять лет жизни для его описания.
В жизни любого человека это срок немалый…
Я позволяю себе закончить летопись на старинный лад:
«За сим аминь, мой любезный читатель; перо мое изнемогло, а дух мой, не надеясь еще другой весны дождаться, во взращенный моими попечениями сад пользоваться спешит…»
Это случилось со мною в 1971 году мая месяца 30 дня.
БИТВА ЖЕЛЕЗНЫХ КАНЦЛЕРОВ
Последний лицеист
Электричество уже освещало бульвары Парижа и кратеры доков Кронштадта; люди привыкали к разговорам по телефону; по рельсам Гросс-Лихтерфальде прополз первый в мире трамвай; Алеша Пешков служил поваренком на пароходе, а Федя Шаляпин учился на сапожника; автомобиль, похожий на колымагу, готовился отфыркнуть в атмосферу пары бензина, служившего ранее аптечным средством для выведения пятен на одежде, когда здесь, в душистой Ницце, доживал дряхлый старик, которому не нужны ни телефоны, ни трамваи, ни автомобили, — он был весь в прошлом, и 19 октября, в день лицейской годовщины, ему грезилось далекое, невозвратное:
Их было 29 юношей, выбежавших на заре века в большой и чарующий мир, — старик затепливал перед собой 29 свечей, а потом в глубоком раздумье гасил их робкое пламя пальцами, даже не ощущая боли ожогов. Он торжествовал вдали от родины, в пустынном одиночестве: перед ним, дымясь и оплывая воском, тихо догорала последняя свеча — свеча его жизни…
Светлейший князь Александр Михайлович Горчаков!
Он был
Он стал
Ницца жила на свой лад, весело и сумбурно, и никому не было дела до старика, снимавшего комнаты в бельэтаже дома на бульваре Carabacel. Кто бы догадался, что еще недавно он повелевал политикой могучей державы, к его словам чутко прислушивались кабинеты Берлина и Вены, Парижа и Лондона. А теперь старческие прихоти обслуживали камердинер из итальянцев да сиделка из немок. Поочередно они приносили ему дешевые обеды из траттории Лалля; старец мудро терпел несвежее масло, равнодушно мирился со скудостью итальянского супа. По вечерам его выводили на шумные бульвары, и Горчаков (воплощение старомодной элегантности!) снимал цилиндр перед дамами, улыбаясь им впалым, морщинистым ртом. Он произносил юным красавицам любезности в духе времен де Местра и Талейрана, которые сейчас, на закате XIX века, звучали забавным архаизмом. Как это и бывает со стариками, Горчаков забывал недавнее, но зато великолепно помнил детали минувшего. Заезжие в Ниццу русские считали своим долгом нанести визит канцлеру; они заставали его сидящим на диване в длиннополом халате, с ермолкой на голове; в руках у него, как правило, был очередной выпуск журнала «Русская старина» или «Русский архив».
— Подумать только, — говорил он, — люди, которых я знал еще детьми, давно стали историей, и я читаю о них… истории. Я зажился на этом свете. Моя смерть уже не будет событием мира, а лишь новостью для петербургских салонов.
Его часто спрашивали — правда ли, что он занят работой над мемуарами? В таких случаях Горчаков сердился:
— Вздор! Всю жизнь я не мог терпеть процесса бумагомарания. Я лишь наговаривал тексты дипломатических бумаг, а секретари записывали… ноты, циркуляры, преамбулы, протесты.
— Говорят, вы были другом декабристов?
— Нелюбовь ко мне Николая Первого тем и объясняется, что, зная о заговоре, я никого не выдал… День восстания еще свеж в памяти. Я приехал в Зимний дворец каретой цугом и с форейтором, как сейчас уже никто не ездит. Единственный я был в очках, что при дворе строго преследовалось, но для ношения очков я имел высочайшее монаршее разрешение. Помню, когда начали стрелять, мимо меня проследовала императрица Александра и от страха нервически дергала головой. А граф Аракчеев сидел в углу с очень злым лицом, на груди его не было ни одного ордена, только портрет Александра Первого, да и тот, если не изменяет память, без бриллиантов…
— Правда ли, князь, пишут историки, будто вас много лет третировали по службе?
Этот вопрос для Горчакова был неприятен:
— Да. И я носил в кармане порцию хорошего яда, дабы отравиться сразу, если нарвусь на оскорбление чести.
С большой осторожностью его спрашивали о Берлинском конгрессе, завершившем войну за освобождение Болгарии.
— Ах, не говорите о нем! — отвечал Горчаков. — Именно там я понял, что изъездился и ни к черту не гожусь. У меня была в одном экземпляре секретная карта, на которой имелось три черты. Красная — границы желаемого Россией, синяя — максимум наших уступок, желтая — предел отступления. И вдруг я вижу, что в мою карту тычется носом проклятый русофоб Дизраэли — Биконсфильд! Я шепчу Шувалову: «Что это? Измена?» А граф глазами показывает на карту, лежащую передо мною. Там тоже три черты: красная, синяя, желтая. Но карта английских претензий. Оказывается, мы с Дизраэли по ошибке обменялись тайными планами. Он глядит в мою карту, а я смотрю в английскую, и оба недоумеваем. Тогда-то я и сказал государю: «Finita la commedia… увольте на покой!»
Недавно народовольцы казнили Александра II, и Горчаков показывал гостям карманные часы фирмы Брегета; на крышках часов виднелись профили Наполеона I и Александра I, а под стеклом скрывалась прядь рыжеватых женских волос.
— Мне их прислали из кабинета покойного государя. Это личные часы Наполеона, который в Эрфурте подарил их нашему царю. Они идут хорошо, я не жалуюсь. Но в письме из Петербурга не указали, чей это локон. Теперь я часто думаю — может, Жозефины Богарнэ? Или Марьи Нарышкиной, которую обожал Александр, пока она не изменила ему с поручиком Брозиным? Или волосы графини Валевской? Это уже призраки…
Наконец Горчаков ослабел; его посадили в поезд и отвезли в Баден-Баден; от курзала неслась музыка Оффенбаха, а старик в забытьи твердил стихи, которые посвятил ему Пушкин:
Последний лицеист закрыл глаза и отошел в круг друзей, давно принадлежавших русской истории. Это случилось 27 февраля 1883 года, — XX век уже стучался в крышку гроба. Горчакова опустили в землю, и он тоже стал нашей историей.
Со времени его смерти минуло 15 лет; по Неве уплывали к Островам белые речные трамваи, из-под жемчужных раковин садов-буфф выплескивало щемящие душу вальсы-прощания; был теплый и хороший день, когда в здании министерства иностранных дел у Певческого моста проходила обычная церемония приема послов. Министр Муравьев молча вручил каждому из них бумагу, и дипломаты, никак не ожидавшие сюрприза, с удивлением пробегали ее глазами… Это был знаменитый циркуляр о разоружении, призыв России к созыву мирной конференции государств, обладающих армиями и флотами.
Принц Лихтенштейн, посол Австро-Венгрии, сказал:
— Ваша декларация напомнила мне роман «Всеобщий мир» голландского фантаста Людвига Куперуса… Подобные идеи мира у него высказывает главный герой Отомар, владыка вымышленного королевства Липарии. Не шутка ли это в русском духе?
Муравьев — без тени улыбки — ответил:
— Наша политика не склонна черпать идеи из бульварной беллетристики. Мы не фантазеры! Наш документ исходит из мирного проекта, выработанного покойным канцлером Горчаковым еще в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году. Сейчас, когда Бисмарка не стало, уже подведен малоутешительный баланс политики милитаризма. Бисмарк обошелся народам Европы в сорок пять миллиардов франков… Не слишком ли мрачные лавры осеняют его надгробие?
Вмешался германский посол Гуго Радолин:
— Ваши проекты — утопия! Разоружение практически невозможно.
— Практически за разоружение еще никто не брался.
— Но полистайте страницы Ветхого и Нового заветов: божественный промысел заверяет нас, что война будет существовать до конца света. Мало того, войны способствуют расцвету науки и техники. Даже гуманная хирургия лучше всего развивается в излечении фронтовых ранений. Наконец, поэзия, музыка и живопись — что бы они воспевали, если б не было войн?
Муравьев с недовольством сказал:
— Оставим казуистику! Мир — это все-таки не грубая опечатка в летописи человеческого сознания…
Скоро в «Лесном Домике» под Гаагой открылась мирная конференция 26 вооруженных государств; зал украшала аллегорическая картина дружбы народов с надписью по-латыни:
— Мы встанем к станкам, если автор изменит название. Что значит будущее войны? Война не должна иметь будущего…
Но германские газеты цитировали и слова Мольтке: «Вечный мир —
— Разоружение? Дуракам кажется все так просто. Ради чего же немцы сидели с подведенными животами, довольствуясь сосиской и кружкой пива? Неужели для того, чтобы я вывел броненосцы в море и открыл кингстоны на радость защитникам мира? Да не поднимется моя рука переплавить пушки на ночные горшки для сопливых рахитичных ублюдков кварталов Кёпеника…
Наконец сторонники разоружения решили устроить «крестовый поход в пользу мира» — нечто стихийное и небывалое. Народные демонстрации должны были выйти из столиц Европы и, слившись воедино в Берлине, проследовать далее — в Петербург, где и завершить дело мира торжественным апофеозом победы над милитаризмом. «Но (как писали тогда в газетах) германское правительство испугалось посещения Берлина международными крестоносцами. Боялись народных волнений и взрыва шовинизма немцев при встрече с французами, если бы они потребовали разоружения Германии… Один лишь старик Август Бебель с обычным чистосердечием говорил на публичных митингах рабочих: «Россия теперь наш союзник и товарищ!..»
Всегда помня о народе как о решающей силе государства, не будем забывать и о роли личности в истории. За давностию лет одни герои прошлого были канонизированы, их имена вошли в «святцы» хрестоматий, в «поминальники» настольных календарей, — другие были беспощадно забыты. Еще сто лет назад историк Петр Бартенев с горечью констатировал: «Мы нестерпимо равнодушны к отечественной истории, да и ко всему на свете. Сколько уже погибло страниц, не озаренных никаким светом». Он прав. Человечество так уж устроено, что умеет многое забывать. Задача истории как раз обратная — вспоминать!
Светлейший князь Горчаков вниманием потомства не обижен. Историки дипломатии вникают в его дальновидные замыслы — он был крупный политик века; историки литературы старательно просвечивают его старомодную фигуру, на которую ложились солнечные блики русской поэзии, — он начал жизнь дружбою с Пушкиным и закончил ее дружбою с Тютчевым.
В основе всех политических концепций Горчакова лежало насущное и необходимое во все времена —
Борьба за мир началась не сегодня, и не завтра она закончится; эта борьба тоже имеет свою великую историю. Еще в глубокой древности, ступая босыми ногами по золотым пляжам Средиземноморья, философы в развеваемых ветром хитонах рассуждали на кованой латыни о том, как уничтожить извечное истребление человека человеком. Но если политики прошлого века ратовали за мирное
Горчаков вынашивал мысль о создании нерушимой международной институции, которая, обладая обширными юрисдикциями, стала бы залогом сохранения всеобщего мира и сокращения всех видов вооружения. Этот горчаковский проект был положен в основу созыва знаменитых Гаагских мирных конференций, которые и явились как бы прологом Организации Объединенных Наций…
Правда, Гаагские конференции мира не спасли народы от войн. Но они сохранили свою юридическую силу и поныне.
Принципы мирного сосуществования стали нормами международного права. Сейчас наши историки пишут: «Соблюдение этих принципов и норм является обязательным с точки зрения действующего международного права. Несоблюдение их — военное преступление, подлежащее наказанию!»
Советский Союз дважды торжественно подтвердил признание им Гаагских конвенций и деклараций: первый раз в 1942 году, в трудной обстановке кануна Сталинградской битвы, и вторично в 1955 году, в разгар «холодной войны»…
Невольно вспоминается высказывание Гете: «Ничто не исчезает из старого — все развивается, и новая жизнь наплывает на старые обломки».
А на окраине Петербурга, на кладбище Троицко-Сергиевой лавры, тихая тропинка приводит нас к могиле российского канцлера Горчакова…
Я предлагаю читателю сугубо
Без прикрас. Без вымысла. Без лирики.
Роман из истории отечественной дипломатии.
Рассказывать о прошлом заманчиво, но нелегко…
При этом я вспоминаю, как английский историк Юм, сидя возле окна, писал очередной том истории человечества, когда с улицы вдруг послышался отчаянный гвалт. Юм послал горничную — узнать, что там случилось, и та сказала, что ничего особенного, просто поссорились прохожие. Но пришел лакей, сообщивший, что на улице произошло злодейское убийство. Затем прибежал почтальон и сказал историку, что сейчас была на улице большая потеха — подрались две голодные собаки, заодно покусав мужчину и двух женщин.
Юм в раздражении швырнул перо на стол.
— Это невыносимо! — воскликнул он. — Как же я могу писать историю прошлого человечества, если не в силах выяснить даже того, что творится у меня под самым носом — напротив моего дома!
Однако он все-таки продолжил работу.
…Эта книга является логическим продолжением моего романа «Пером и шпагой».
Часть I. ЕВРОПЕЙСКИЙ КОНЦЕРТ
Германия, где ты, Германия?
Европа еще не ведала погранохраны, путешественник въезжал в пределы стран через шлагбаумы, которые любезно поднимались перед любым мазуриком. А таможенный досмотр казался свирепым, если не разрешали провезти сигар больше, нежели их умещалось в портсигаре, если из пяти провозимых бутылок вина одну конфисковывали (неизвестно — в чью пользу). В германских княжествах строго следили за нравственностью, и суровые чины при старомодных шпагах с хрустом выдирали из парижских изданий легкомысленные картинки: вид француженки, чуточку приподнявшей платье, чтобы поправить чулок, приводил таможню в содрогание, как непотребная порнография. Железные дороги обычно имели одну колею, и машинисты паровозов, встретившихся в пути, спорили, как на базаре, кому из них суждено пятиться задом, до ближайшей станции, чтобы потом мирно разъехаться на стрелках. В основном европейцы передвигались еще на почтовых дилижансах, движение которых было отлично налажено по гладким шоссейным дорогам; внутри карет путники невинно флиртовали или кротко подремывали, на империалах крыш бултыхались их кофры и круглые футляры с дамскими туалетами. Время от времени, сочувствуя природной слабости пассажиров, кучера делали неизбежную остановку, и мужчины с отвлеченным выражением на лицах укрывались в кустах по одну сторону дороги, а жеманные путешественницы, делая вид, будто рады случаю собрать букет цветов, исчезали в зелени по другую сторону…
Немцев было много, а Германии у них не было!
Просторы срединной Европы запутывала феодальная чересполосица немецких княжеств, средь которых Бавария, Саксония, Ганновер, Вюртемберг, Баден, Гессен и Мекленбург казались даже великанами; другие же княжества бывали столь мизерны, что владетельный герцог, выходя утречком на крыльцо своего замка, с недоверием принюхивался, спрашивая гофмаршала:
— Чем это так запахло в моих владениях Фуй-фуй.
— Не иначе, — следовал ответ, — в соседнем с нами государстве скряга-король опять заварил пережженный кофе.
Венский конгресс 1815 года узаконил национальную раздробленность немцев, что устраивало Австрию, которая своим имперским авторитетом величественно подавляла всю «германскую мелюзгу». Меттерних сознательно поддерживал мистический романтизм в искусстве и философии Германии, дабы, паря в мечтах, немцы не замечали земли, на которой им жить и умирать. Правда, была еще сильная Пруссия под королевским скипетром Гогенцоллернов, но Берлину с Веною не пришло время тягаться. А чтобы держать всех немцев под своим контролем, Меттерних создал Союзный сейм, заседавший в богатом Франкфурте-на-Майне. Германский бундестаг власти никакой не имел — пустая мельница, годами крутившая жернова заседаний одной нескончаемой конференции; размазнею бестолковых резолюций здесь скрепляли мнимое единство немцев. Тогда в Европе остряки говорили: «Германия — это глупый и сонный Михель в ночном колпаке и халате с тридцатью восемью заплатками», — ибо 38 немецких государств были представлены в бундестаге, где (неизменно!) главенствовал австрийский посол из сиятельной Вены…
В один из дней венскому послу Антону Прокешу доложили о прибытии нового берлинского посла:
— Отто фон Бисмарк из замка Шёнхаузен на Эльбе!
— Что ж… пусть войдет, — сказал Прокеш.
Было очень жарко, и он сидел в комнатах, средь антикварной обстановки, вывезенной им с Востока, одетый весьма легкомысленно. Австриец хотел сразу же поставить пруссака на место и, закрывшись газетным листом, делал вид, что поглощен чтением. Когда же Прокеш насытил свое тщеславие и решил, что Бисмарк уже достаточно огорчен его невниманием, он лениво опустил газету. Тогда открылось дивное зрелище: посол Пруссии успел раздеться и торопливо стягивал с себя кальсоны.
— Вы правы, — сказал он, — что не носите фрака. Жарища такая, что я решил последовать вашему примеру. Только я намного откровеннее вас и совсем не стыжусь своей наготы…
Прокешу ничего не оставалось, как извиниться и принять должный вид. Бисмарк тоже застегнул сюртук на все пуговицы. Прокеш заметил на отвороте его лацкана скромную ленточку.
— За какие доблести вы украшены орденом?
— Если б орден! — отвечал Бисмарк. — У меня в Померании был конюх, ужасный пьяница, он провалился под лед на Липпенском озере, я его вытащил, и вот меня наградили жетоном за спасение христианской души, явно заблудшей…
Между ним и австрийским председателем бундестага сразу возникла вражда. Бисмарк вызнал, что средь редкостной мебели Прокеша есть бюро из мореного дуба, в котором венский дипломат хранит документы, направленные на подрыв прусского авторитета в германском мире. Попутно Бисмарк выяснил, что Прокеш ради барышей иногда распродает мебель антикварам. «Ага! — сказал он себе. — Любимое зрелище богов — видеть человека, вступившего в борьбу с непреодолимым препятствием. Если так, то пусть же весь Олимп не сводит с меня глаз…»
Бисмарк поспешил в Берлин, где повидался с Гинкельдеем, начальником тайной прусской полиции. Он сказал ему:
— Барон, мне еще никогда не приходилось таскать вещей из чужого дома… А вам?
— Я тоже не жил воровством, — признался Гинкельдей. — Думаю, что при наличии сноровки это дело нетрудное.
— Но вещь, которую надо стащить во благо прусской истории, не оторвать от пола. Она страшно тяжелая!
— Ну, что ж, — не смутился полицай-президент, — у меня есть помощник, некто Вилли Штибер, бывший пастор, а ныне адвокат по воровским делам. Очень ловкий парень…
Штибер был тайно представлен Бисмарку.
— Все будет сделано, — обещал он послу.
Ночью Штибер навестил погребок, где коротали время воры и сыщики; он подсел к одному типу, дремавшему над кружкой «мюншенера»; это был берлинский жулик Борман.
— Эй, проснись! — растолкал его Штибер. — Ты уже не Борман, а Самуил Гельбшнабель, у тебя завелась антикварная торговля на улице Центль.
— Это где такая? — спросил Борман, зевая.
— В вольном городе Франкфурте-на-Майне, куда и поезжай утренним поездом. Вот тебе паспорт жителя Чикаго…
— Это где такой? — спросил Борман, допивая пиво.
— Очень далеко. Там тебя никто не поймает…
Прокеш вскоре принял у себя американского антиквара Гельбшнабеля, желавшего украсить Новый Свет перламутровым столиком из турецкого сераля. Прокеш заломил немалую цену, но янки невозмутимо отсчитал деньги и сказал, что за столиком пришлет двух фурманов. Посол собирался выехать в Вену, а потому уверил Гельбшнабеля, что соответствующие распоряжения даст своему дворецкому… Прокеша не было, когда на его виллу вломились, громыхая башмаками, два подвыпивших извозчика-фурмана и без лишних слов дружно ухватились за бюро. Крякнули и оторвали его от паркета. Понесли… Дворецкий стал орать, что герр Самуил Гельбшнабель платил деньги не за бюро.
— А нам плевать! — отвечали фурманы, с треском пропихивая бюро в двери; дворецкий решил не спорить с пьяными, благо надеялся, что антикварий вскоре вернет их с ненужным бюро и заставит взять купленный столик…
Но бюро уже вскрывал топором начинающий дипломат Бисмарк: из секретных ящиков сыпался богатый урожай документов государственной важности. Упакованные в тюки, они были срочно отправлены в Берлин. Публикацией этих документов Пруссия могла выставить перед миром все вероломство Австрии, но правительство… молчало.
Бисмарк, крайне раздраженный, явился в Берлин, где президент Мантейфель объяснил ему:
— Скандалить с венским кабинетом опасно. Единственно, на что я осмелюсь, это на просьбу об отозвании Прокеша.
Бисмарк воткнул в рот дешевую сигару:
— Недавно в Париже нашумел бракоразводный процесс одного графа с женою, бывшею цирковой наездницей. Чудак обратился в суд не сразу! До этого он двадцать четыре раза заставал свое сокровище в постели с какими-то обормотами и двадцать четыре раза делал жене кроткие и благонравные внушения. Адвокаты на суде рыдали, как зайцы, до небес превознося своего кроткого подзащитного, как образец философского мученичества и небывалой галантности…
— Бисмарк, к чему вы мне это говорите?
— А к тому, что этот выживший из ума рогоносец мог бы еще немало поучиться галантности у Берлина, который прощает Вене любое коварство политики австрийского кабинета…
Прусским королем был тогда Фридрих-Вильгельм IV (по прозвищу Фриц Шампанский). Он начал жизнь с шампанского, а теперь переехал на чистый спирт. В его покоях всегда стояли два графина — один с аракой, другой с кюммелем. Выпив водки, он запивал ее ликером… Король сам и проболтался:
— Бисмарка держите в тени. Он пригодится нам в том случае, когда власть в Пруссии будет основана
Во Франкфурт, в самый центр немецких разногласий, прибыл русский чрезвычайный посол — князь Александр Михайлович Горчаков; в бундестаге он добивался политического равновесия между Австрией и Пруссией, которые — пока на словах! — бились за преобладание в германском мире… Однажды в номерах франкфуртского H’otel de Russie его посетил посол Бисмарк.
— Как странно, — сказал он, активно приступая к беседе, — вот уже четыре столетия Бисмарки с реки Эльбы звенят мечами, а я родился в день первого апреля, когда принято всех обманывать, и посему избрал карьеру дипломата… У французов, я слышал, есть одно блюдо, которое все едят, но никто не знает, из чего оно приготовлено. Дипломатия напоминает мне эту загадочную похлебку: вкусно, но подозрительно!
Горчаков стоял в черном полуфраке, гладковыбритый, осанистый, на груди его было взбито, словно сливочная пена, пышное кружевное жабо. Он сказал:
— Что такое дипломатия, я вам, Бисмарк, объяснить не могу. Если наука, то нет такой кафедры, которая бы ею занималась. Если искусство, то в числе девяти непорочных муз ни одна из них не согласилась покровительствовать политике. А обман — это не главное, что определяет дипломатию, ибо сплошь и рядом встречаются шарлатаны, которые не утруждают человечество признанием их дипломатической неприкосновенности…
Бисмарк был на 17 лет моложе Горчакова, и он выразил желание, чтобы князь надрессировал его в познании политических премудростей. Постигая закулисные тайны европейских конъюнктур, Бисмарк одновременно изучал и своего наставника. А князь, достаточно хитрый, стал изучать и своего способного ученика. За личиною хамоватого простака, любителя выпить и как следует закусить ветчинкой Горчаков вскоре разгадал будущего союзника, а возможно, и противника… Теперь часто можно было видеть, как два дипломата, держа в руках цилиндры, обтянутые черным шелком, гуляли по Либфрауэнбургу, приятно беседуя о венских каверзах, при этом рослый Бисмарк почтительно склонялся к плечу невысокого Горчакова, выражая самое искреннее внимание, как ученик к мудрому учителю.
Однажды в разговоре с князем прусский посол обмолвился, назвав Россию страной отсталой.
— Отсталая? — гневно выпрямился Горчаков, сразу задористо помолодев. — Вы на этот счет не заблуждайтесь. «Отсталая» Россия еще четыре столетия назад сумела спаять себя в нерушимом национальном единстве, которого вы, немцы, даже сейчас, в веке девятнадцатом, обрести не в состоянии.
Вена прислала нового посла — графа Рехберга.
— Курить в бундестаге, — заявил он, — буду один я! Представьте, что здесь будет твориться, если, помимо Австрийской империи, станут дымить и все германские княжества.
Горчаков запустил пальцы в табакерку.
— Господи, — подмигнул он Бисмарку, — какое счастье, что я не родился курящим немцем. И каждый раз, когда встречаю ученика Меттерниха, я заведомо уверен, что принципы политики вколочены в него молотком, будто гвозди в стенку.
Бисмарк оглядел рабски согбенные головы:
— Германия… разве ж это Германия?
С ногою в стремени
Штутгарт — столица Вюртембергского королевства, которое не больше Петербургской губернии, но когда канцлер Нессельроде предложил Горчакову, словно в издевку, место посланника при тамошнем дворе, князь был вынужден согласиться: важно снова поставить ногу в стремя…
Штутгарт разморило в древней тишине, а семьянина Горчакова вполне устраивала беспримерная дешевизна германской провинции. Под карнизами русского посольства гнездилась уйма ласточек, в небе пиликали альпийские жаворонки; пасторальные закаты над кущами виноградников были прекрасны, по вечерам пожилые фрау выносили на улицы кресла, и, ставя перед собой по кружке доброго пива, вязали чулки внукам, бесплатно услаждаясь музыкой гарнизонного оркестра. На лето Горчаков выезжал с семьей в деревню Содэн, где посреди крестьянских дворов вскипали из-под земли минеральные источники, воды которых казались не хуже эмеских иль баденских. Служба в Штутгарте была для Горчакова необременительна, ее размеренный ход лишь изредка нарушало появление «дикого» русского барина, каким-то чудом занесенного в Висбаден, где он продулся в рулетку и теперь униженно выклянчивал у посла деньжат на дорогу, чтобы добраться до родимого Весьегонска. Да еще, бывало, у посольства останавливался невообразимый тарантас, в каком не рискнул бы ездить даже Чичиков, из окошка выглядывала растрепанная помещица, а на запятках, вызывая удивление немцев, стоял босоногий лакей в немыслимой ливрее, и барыня визгливо вопрошала посла, где тут удобнее поворачивать на Париж… Такие встречи всегда были неприятны для Горчакова, ибо он стыдился за мятлевских «мадам Курдюковых», обнажавших перед Европой тайные пороки крепостнической России.
Здесь, в Вюртемберге, князя и застала революция 1848 года, которую он, подлинное дитя своего класса, воспринял с враждебностью, но (умный человек!) предрек будущее:
— Топор уже стучится в основание социального дерева…
У него были причины считать себя неудачником.
Он окончил Царскосельский лицей первым и получил золотую медаль (которую, кстати сказать, стащили у него благородные милорды, когда он только начинал службу при посольстве в Лондоне). Казалось бы, ему, знатоку истории и политики, только и делать карьеру. Но канцлер Нессельроде умышленно тормозил по службе русского аристократа, слишком независимого в суждениях, а князь, крайне честолюбивый, болезненно страдал от того, что его обходили в чинах и наградах. Тогда русскую дипломатию оккупировали носители германских фамилий, знавшие, что есть такая Россия, а в России есть Петербург, где протекает Мойка, через которую перекинут Певческий мост, возле моста стоит огромный дом, а в этом доме сидит Карлушка Нессельроде, и его надо слушаться так же неукоснительно, как он сам слушается приказов из Вены — от Меттерниха… Горчаков по слухам знал, что в секретных списках чиновников напротив его имени стояла отметка графа Бенкендорфа: «Не без способностей, но не любит Россию!» Глупее такой аттестации трудно было что-либо придумать. Дело, скорее, в том, что Горчаков обладал редким в ту пору качеством — его хребет становился несгибаем, как палка, перед власть имущими. К сорока годам жизни он поднялся лишь до ранга советника при посольстве в Вене; здесь, прикрывая неприязнь утонченной вежливостью, он противоречил всесильному диктатору Меттерниху… Горчаков испортил свою репутацию, когда в Вену приехал Николай I; в свите его состоял и Бенкендорф, имевший дерзость наказать Горчакову: «Потрудитесь распорядиться, чтобы мне приготовили обед». Князь не растерялся. Он тряхнул колокольчик, вызывая метрдотеля. «Вот этот господин, — показал князь на шефа жандармов, — выражает желание, чтобы его накормили…» После этого казуса Горчаков до седых волос не мог избавиться от клички —
Поэту Тютчеву князь Горчаков говорил:
— Наша политика споткнулась давно! Закончив изгнание Наполеона из пределов отечества, Александр I не нашел в себе мужества остановить могучую поступь наших армий на Висле. Кутузов был умнее царя, и он предупреждал, что поход до Парижа и свержение Наполеона послужат во вред России, а выгоды от побед русского оружия будут иметь лишь Вена, Берлин и Лондон… Так ли уж это было нужно, — вопрошал Горчаков, — добивать раненого льва, чтобы развелась стая волков? Еще тогда, сразу по изгнании французов, мы могли сделать Францию нашей верной союзницей, и вся политика Европы потекла бы в ином, благоприятном для нас направлении…
Подобные высказывания не украшали его служебного формуляра. Дурное отношение к Австрии расценивалось тогда как крамола, а национальный патриотизм именовали «московским бредом». Дипломат загубил карьеру, полюбив веселую вдову, бывшую сестрой княгини Радзивилл, наперсницы царя. Меттерних переслал в Петербург гнусный донос на Горчакова (содержание его до сих пор неизвестно). И как ни дорожил князь службою, он все-таки ее оставил — ради любви к женщине!
Мария Александровна, урожденная Урусова, круглолицая и пышнотелая, любившая щеголять в тюрбане одалиски, принесла князю в приданое четырех сыновей и дочку от первого ее брака с Мусиным-Пушкиным, а вскоре от Горчакова родились два сына — Михаил и Константин… С утра до вечера просторную, но скудно обставленную квартиру на Литейном оглушал гам детских голосов, не было покоя от беготни по комнатам, а Горчаков, на правах отца и отчима, раздавал шлепки и поцелуи одинаково всем, не отличая родных детей от пасынков. Дипломату в отставке теперь приходилось вступать в альянсы с няньками и прачками, денонсировать договоры с пьяными лакеями, дезавуировать дворника, воровавшего дрова. Эта унизительная для него отставка закончилась лишь в 1841 году: Нессельроде предложил ему место в Штутгарте, и Горчаков снова вдел ногу в боевое стремя…
Да, карьера складывалась неважно! Жизнь склонилась на шестой десяток, когда, сохраняя за собой пост в Вюртемберге, он получил назначение на представительство во Франкфурте-на-Майне, — здесь князь и встретился с Бисмарком…
Горчаков был однолюбом, и когда внезапно скончалась жена, ему показалось, что настал конец света. С эгоизмом человека, избалованного вниманием общества, князь требовал от штутгартского священника Иоанна Базарова, чтобы тот, через посредство вышних сил, избавил его от страданий.
— Я ведь не могу так жить! — восклицал он, навзрыд рыдая. — Женщина, которая еще вчера смеялась, играла на арфе и пела в этих комнатах, вдруг лежит в гробу, а я, несчастный, обоняю запах ее гниения… Почему так страшно устроен мир?
Склоняя Горчакова к молитвам, духовник и сам не ожидал, что князь погрузится в мистическое состояние, почти полуобморочное. Базаров позже вспоминал: «Нередко он доводил меня до изнеможения. Но я старался забывать все, видя беспомощность его нравственного состояния…»
Неожиданно к Горчакову приехал Бисмарк.
— Ваш император ввел войска в Дунайские княжества, — сообщил он. — По мне, так лучше бы этого Дуная совсем не было! Тогда австрийцы повезли бы товары через наш Гамбург, а уж мы бы в Гамбурге знали, как надо обдирать их на таможне…
Это сразу вернуло Горчакова к жизни: в нем проснулся политик, не способный оставаться безучастным к нарушению европейского равновесия. Он понял, что в основе конфликта лежит грубейший просчет Николая I, который игнорировал Францию, слепо верил в дружбу с Австрией и уповал на Пруссию. Душевный кризис был преодолен! Но в кризис вступал Бисмарк:
— Еще никому в Европе не удалось развести огня, чтобы Австрия при этом не подогрела свой тощий вассерсуп. Сейчас в Берлине боятся Петербурга, но берлинских дураков страшит и гнев австрийский. Я всю ночь не сомкнул глаз, обдумывая письмо для короля, чтобы он не совал свой палец под чужие двери…
В трудные для России времена правительство всегда вспоминало о патриотах — Горчакова срочно перевели послом в Вену. Его попутчиком в дороге оказался пожилой англичанин, обложенный брюссельскими и ганноверскими газетами.
— Наконец-то, — радостно сказал он, — Европа взялась за Россию! Я всегда с ужасом взираю на географическую карту: Россия давит, нависая над нами, как грозовая туча.
— Испания, — отвечал ему князь Горчаков, — никогда не нависала над Америкой, где она умудрилась полностью уничтожить американскую цивилизацию… Я прихожу в ужас не от вашего знания географии, а от незнания вами истории! Мне непонятно, как это Россия может давить на Европу?
— Опять же географически.
— Но разглядывание карты не всегда приводит к верным политическим выводам. Где и когда, скажите мне, Россия нависала над Европой, как грозовая туча?
— Постоянно… это давний кошмар всей Европы.
— А вы сможете привести хоть один случай, чтобы Россия, вторгшись в Европу, сражалась за свои, а не за общие европейские интересы? Что же касается географических пространств России, то тут я вынужден вас от души поздравить: владения вашей королевы в Америке, в Индии и в Австралии превышают размеры России, но русские, вращая глобус, не ужасаются!
— Вы еще не знаете всей правды о России, — не унимался англичанин. — Русского языка вообще не существует. Его придумал в пору реформ царь Петр, а потом насильно привил его татарам и монголам, велев им всем называться русскими.
Впервые после смерти жены Горчаков улыбнулся:
— Неужели граф Бенкендорф сочинил разбойничью песню «Вниз по матушке по Волге», которую ныне распевают обрусевшие монголы, нависающие, если вам верить, над картой Европы?
— Ах, вы русский? — догадался англичанин.
— Имею честь быть им…
За окном вагона первого класса стелилась Европа — на этот раз чуждая, почти враждебная.
Советник посольства Виктор Павлович Балабин встречал нового посла на венском вокзале.
— Ну, дружок, везите меня в «Империал».
— В посольство? — поправил его Балабин.
— Нет. Я сказал точно — в «Империал»…
Вена была прекрасна, и Горчаков любил этот город. Он любил только город, но не терпел венской политики. Европа часто повторяла афоризм Горчакова: «Австрия — не государство, Австрия — только правительство». Сытые, красивые кони выкатили карету на чистые брусчатые мостовые венского Пратера.
Венская прелюдия
Революция 1848 года разбудила и те народы, что жили в центре Европы. Они словно очнулись от дурного сна: «Где мы?» — и узнали, что находятся в Австрии. «А кто мы?» — и со всех сторон отозвались люди: «Я чех, я немец, я серб, я итальянец, я мадьяр, я словак, я хорват…» Если это так, то почему же чех не живет в Чехии, а итальянец в Италии? Почему немец не имеет Германии, а мадьяр Венгрии? И что такое сама Австрия, если в мире не существует людей с национальностью австриец?[65] В чем же сила того злобного волшебства, которое много веков подряд всех нас угнетает?..
Австрия — мыльный пузырь, раздутый Габсбургами до невероятных размеров. Но уже со времен Марии-Терезии не было ни одного Габсбурга, который бы не понимал фальшивости существования их империи. Меттерних потому и велик, что 30 лет не давал никому проколоть этот пузырь, делая вид, что он бронирован. Его проколола революция! Венгры поднялись на борьбу за самостоятельность, и Австрия сразу же стала разваливаться по кускам… Николай I жестоко подавил восстание венгров и этим спас империю Габсбургов от распада. Казалось бы, император Франц-Иосиф до гробовой доски не забудет услуги Романовых. Однако из Вены было сказано: «Мир еще ужаснется от нашей черной неблагодарности!» Сейчас Австрия предъявила России ультиматум: вывести войска из Дунайских княжеств. Валахия и Молдавия оказались под угрозой австрийской оккупации. В порыве откровения царь спросил графа Алексея Орлова:
— Знаешь ли ты, кто из польских королей был самым глупым, а кто из русских монархов оказался большим болваном?
Орлов не нашелся, что ответить своему сюзерену.
— Самый глупый король — Ян Собеский, спасший Вену от турок, а болван — это я! Не подави я тогда мятеж венгерских гонведов — и Габсбургам не плясать бы на моей шее… Гляди, уже не стало места на карте, ткнув пальцем в которое можно было сказать: вот здесь Австрия сделала людям добро!
Русским послом в Вене состоял барон Мейендорф, женатый на сестре австрийского канцлера Буоля; в Зимнем дворце не сразу хватились, что Мейендорф, по сути дела, для того и торчит в Вене, чтобы подрывать интересы России в угоду семейным связям с венской аристократией, — именно тогда-то Николай I и назначил на его место князя Горчакова…
Горчаков, конечно, повидался с Мейендорфом:
— Я знавал канцлера Буоля, когда он был еще молодым человеком, умевшим угождать не только дамам. Что скажете о нем, когда он сделал успешную карьеру?
— Мой шурин имеет двести тысяч годовых.
— Конечно, весьма приятно иметь двести тысяч, но как мне удобнее поддерживать отношения с этим счастливцем?
— Князь, — отвечал Мейендорф, — вы и без моих советов догадаетесь, как следует поддерживать отношения с человеком, который имеет двести тысяч годового дохода.
Горчаков внятно прищелкнул пальцами:
— В данной комбинации, барон, меня волнуют не двести тысяч талеров, а то, что Буоль способен выставить за пределы Австрии двести тысяч штыков, а еще двести тысяч останется в пределах империи для внутренних расходов, дабы подавлять национальные революции в Венгрии и в Италии.
— Об этом я не думал, — отвечал Мейендорф.
— Потому-то у вас такое хорошее настроение…
Франц-Иосиф принял его в Шёнбруннском замке, выспренне выражая свои горячие симпатии к дому Романовых.
— Как жаль, что после стольких любезных заверений вашего величества я завтра же должен покинуть Вену! — Этими словами Горчаков шокировал Габсбурга (тогда еще молодого и не успевшего отрастить пышные бакенбарды, сделавшие его облик анекдотичным). — Увы, я вынужден покинуть Вену, если не будет остановлена ваша армия, собранная в Трансильвании для вступления в пределы Дунайских княжеств, народы которых, валахи и молдаване, уже привыкли к режиму российского покровительства.
Разрыв отношений с Россией был для Вены опасен.
— Вы не успеете доехать до посольства, как я депеширую в Трансильванию, чтобы моя армия не трогалась с бивуаков.
Но, сказав так, Франц-Иосиф, кажется, не обратил внимания на слова, произнесенные в ответ Горчаковым:
— Я не спешу располагаться в посольстве.
Горчаков намеренно поселился в «Империале», чтобы здесь выждать визита канцлера. Буоль вскоре появился в отеле, но посетил соседний с Горчаковым номер, в котором принимала мужчин модная темнокожая куртизанка с острова Сан-Доминго. Австрийский канцлер демонстративно провел у женщины весь вечер…
Балабин сказал, что Буоль не придет.
— Может быть, — согласился Горчаков. — Но зато придет такое время, когда канцлер Буоль, как последний дешевый лакей,
Свидание состоялось на нейтральной почве — в доме саксонского дипломата барона Зеебаха, женатого на дочери российского канцлера Нессельроде. Буоль начал с угроз: союзные державы с населением в 108 миллионов и тремя миллиардами доходов ополчились против России, у которой 60 миллионов населения и едва ли наберется один миллиард годового дохода.
Блеснув очками, Горчаков кивнул: все верно.
— Но еще не родилась коалиция, способная стереть Россию с лица земли, как неудачную формулу с грифельной доски. Я не пророк, но могу предсказать: после этой войны Вена еще очень долго будет дремать вполглаза… А на столкновение с Францией я не смотрю так уж трагично! Наполеон Третий, сам того не ведая, забивает сейчас сваи моста, который перекинется через всю Европу между Парижем и Петербургом.
— Это ваша славянская фантазия, — заметил Буоль.
— Обратимся к фантазии итальянской! Франция не потерпит закабаления вами Италии, возмездие придет… не из Рима.
— Вы думаете… из Парижа? — оживился Буоль.
— Мне трудно говорить за Францию, но, помимо Наполеона Третьего, существует еще и Джузеппе Гарибальди.
— Не ожидал от вас, столь воспитанного человека, что вы станете дерзить мне при первом же свидании.
— Ах, простите! — извинился Горчаков. — Я как-то совсем забыл, что имя Гарибальди считается в Вене крамольным…
Вражда (и границы этой вражды — от Дуная до Рима) определилась. Вскоре русские войска отошли за Прут, а в долины Дуная сразу хлынули австрийцы. Союзные войска высадили десанты в Евпатории и пошли на Севастополь, хорошо защищенный с моря, но зато открытый со стороны суши. В эти трудные для России дни Горчаков держался особенно гордо, тон его речей подчас был вызывающим, а Балабину он однажды сказал:
— Я предпочел бы сейчас с ружьем в руках стоять на бруствере самого опасного Четвертого бастиона в Севастополе, только б не вариться в этой ужасной венской кастрюле…
Европейские газеты писали о нем как об очень большом политике, который в пору небывалого унижения своего отечества умеет сохранять достоинство посла великой державы. Россия вела две битвы сразу: одна — в грохоте ядер — шла под Севастополем, другая, велеречивая и каверзная, протекала в конференциях и заседаниях, где Горчаков — в полном одиночестве! — выдерживал натиск нескольких противников…
1854 год заканчивался; французы колонизировали Сенегал; Макс Петенкофер начал борьбу с холерой; папа римский опубликовал энциклику о беспорочном зачатии девы Марии.
А весною 1855 года перед Кронштадтом появился флот неприятеля. Петербуржцы смотрели на эту блокаду с философским любопытством. Возникла даже мода — устраивать массовые гуляния в Сестрорецке или на Лисьем Носу, откуда хорошо были видны корабли противника. А когда маршал Пелисье получил от Наполеона III титул герцога Малахова, Петербург дружно смеялся. Французы не знали, что знаменитый курган под Севастополем получил свое название от забулдыги Ваньки Малахова, основавшего под сенью кургана дешевый кабак. Так что геральдическое основание для герба нового герцога имело прочную основу — большую бочку с сивухой…
Наполеон III считал войну с Россией войной «платонической», как реванш Франции за 1812 год. Он не желал продлевать вражду с Петербургом, истощая свою казну и обогащая биржи Лондона. Переговоры за спиною Англии он поручил сводному брату — герцогу Шарлю Морни. Через венских банкиров Морни вошел в тайные сношения с князем Горчаковым.
— Россия, будучи нема, — ответил Горчаков, — не остается глухою. Но мир между нами возможен в том случае, если Франция не потребует от России унизительных уступок…
Осенью русские войска покинули Севастополь, но не было силы, которая заставила бы их уйти из Крыма; тогда в России можно было нарваться на оплеуху, сказав, что Севастополь пал. «Севастополь не
— Кажется, — сказал он Балабину, — мне удастся вывести Россию из конфликта без ущерба для ее достоинства…
Поздно вечером прибыл курьер из Петербурга, вручил пакет от канцлера. Горчаков сломал хрусткие печати. Едва вчитался в бумаги, как рука сама потянулась к колокольчику.
— Бог мой, — крикнул он вбежавшему Балабину, — все пропало! Нессельроде повелевает прервать отношения с герцогом Морни, а переговоры о мире с Буолем перепоручает своему зятю, саксонскому барону Зеебаху.
— Но почему же с Буолем? При чем тут Зеебах?
— Нессельроде разрушил дело почетного мира. Тайну моих переговоров с Францией он подло разгласил перед Веною…
Предательство было непоправимо для России! Наполеон III, возмущенный поведением петербургского кабинета, сразу же прервал переговоры. А при встрече с канцлером Буолем князь Горчаков заметил на его лице торжествующую усмешку.
— Теперь, — сообщил Буоль, — условия мира будем диктовать мы… Не скрою от вас, любезный коллега, что России предстоит испытать некоторую чесотку своего самолюбия.
На этот раз условия мира были очень унизительны!
— Я не думаю, чтобы Петербург на них согласился.
— Тогда… война, — злорадно отвечал Буоль.
— Конечно! — сказал Горчаков, нарочито замедленно протирая очки. — С человеком, имеющим двести тысяч годового дохода, я не могу говорить иначе, как только в уважительных тонах. К тому меня обязывают долги и полное отсутствие доходов…
Вскоре он испытал признаки отравления. Слег в постель, его мучительно рвало, в глазах было темно…
— Мсье Балабин, — сказал он, — я хотел бы сдать русское посольство в Вене именно вам, русскому, и вам позволительно развить свою ненависть к Австрии до невозможных пределов.
— Когда вы, князь, почувствовали себя дурно?
— Сразу после обеда у этого саксонца Зеебаха.
— Вы имеете какие-либо подозрения против Саксонии?
— Против Саксонского королевства — никаких. Но я имею массу подозрений противу Российской империи, ибо за столом у барона Зеебаха я сидел подле его очаровательной жены, дочери нашего канцлера Карла Вильгельмовича Нессельроде!
…Россия пребывала в политической изоляции.
Капризная русская оттепель
Тютчев не расписался — Тютчев разговорился…
Крымская эпопея надломила его — она и выпрямила!
Новый год был встречен нервными стихами:
Федор Иванович полагал, что мир замер на пороге небывалого кризиса, а народу русскому уготована судьба роковая — противостоять всей Европе, которую сокрушит изнутри некто «красный», после чего святая Русь вернется на исконные исторические пути, а мир славянства встанет под русские знамена.
— Но этого еще никто не осознает, — рассуждал он. — Жалкие мухи, прилипшие к потолку корабельной каюты, не могут верно оценивать критические размахи корабельной качки!
Лучшие годы жизни (с трагедиями и надрывами) Тютчев провел в Германии; любя немецкий мир, он понимал его национальные терзания; друг Шеллинга и Гейне, поэт грезил о той уютной Германии, которая возникала из идиллических картин Шпицвега — с их виноградными террасами, с инвалидными командами крепостей, усопших в лопухах и бурьяне, с ночными патрулями, которые, воздев фонари, обходят мистические закоулки средневековых городов, населенных сентиментальными башмачниками и пивоварами, Гретами и Лорелеями, ждущими почтальона с письмом от сказочного рыцаря… Но политика удушала поэзию! Тютчев был политическим трибуном светских салонов. В ярком освещении люстр, под волнующее шуршание женских нарядов, в говоре и смехе юных красавиц поэт становился неотразимо вдохновенен. Будто невзначай, он транжирил перлы острот и афоризмов, а Петербург повторял их, как откровение…
Вот он выходит из подъезда дома на тихой Коломенской, проведя эту ночь не в семье, где его заждалась жена, а опять у Лели Денисьевой, последней своей любви.
Поэт! Впрочем, на поэта Тютчев тоже не похож: щупленький, лысенький, поверх пальто накинут немыслимый плед, конец которого небрежно волочится по панели. Не только поэта, но даже камергера двора его величества, каким он был, Тютчев не напоминает. Скорее, пришибленный невзгодами жизни мелкий титулярный советник, корпящий над перепиской казенных бумаг.
Сейчас поэт направлялся в цензуру. Не для того, упаси бог, чтобы с пеной у рта отстаивать свои мысли. Нет, Тютчев сам был цензором. Когда-то советник посольства в Турине и уполномоченный в Мюнхене, он свернул свои паруса в Петербурге, бросив якорь в мутных заводях у Певческого моста, где и числился старшим Цербером, обязанным «тащить и не пущать». А что делать иначе? Как правило, поэт влюблялся в замужних женщин, уже имевших детей, потом рождались дети от него, и, наконец, любимая Леля тоже не бесплодна, — жить как-то надо…
Тютчев горько смеялся сам над собою:
Невесело было. Английский флот совершил разбойничье нападение на жителей Камчатки, он обстрелял Соловецкий монастырь, где монахи дали «викторианцам» отпор из пушек времен Стеньки Разина, — а сегодня поэту предстоял неприятный разговор… Канцлер Нессельроде красными чернилами широко и жирно, явно смакуя, вычеркнул из статьи слово «пиратские».
— Помилуйте, — заявил он, — как можно писать о пиратских действиях англичан на море… Лондон может обидеться!
— Но что нам до английских обид, — отвечал Тютчев, — если наше отечество пребывает в состоянии войны с Англией?
— Война здесь ни при чем, а флот ея величества королевы Виктории пиратским быть не может… Кстати, — дополнил Нессельроде, — я крайне недоволен, что вы дозволяете публикации о потерях англичан и французов в Крыму. К чему это злорадство, присущее московским агитаторам — Аксаковым, Самариным и Погодиным? Пусть наши газеты пишут только о русских потерях, а Париж и Лондон не следует огорчать упоминанием об их жертвах… Надеюсь, вы меня поняли?
Тютчев не желал этого понимать, и всё, что несли к нему редакторы газет, он пропускал в печать с неразборчивой подписью: «п. п. Ф. Т.» (что означало: печатать позволяется. Федор Тютчев). Уже не обожаемой Леле Денисьевой, а своей свято любимой жене, мудрой и гордой красавице Эрнестине, поэт откровенно сообщал: «Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего дикого кретинизма».
Поэту Якову Полонскому он в эти дни сказал:
— У нас уже привыкли лечить зубную боль посредством удара кулаком в челюсть! Я это не раз испытал на себе…
Сорок лет подряд во главе русской внешней политики стоял горбоносый карлик с кривыми тонкими ножками, обтянутыми панталонами из белого тика, — карлик ростом и пигмей мысли, он обожал тонкую гастрономию, маслянистый блеск золота и благоухание оранжерейных цветов. О немцах он говорил: «Господь бог при сотворении мира, на восьмой день, даже не отдохнув, взялся за создание человека, и первый, кого он вылепил, был немец». О русских же отзывался так: «Правда, средь них встречаются приятные люди, но, когда я вижу умного русского, я всегда думаю: как жаль, что он не родился немцем…» Российский канцлер Карл Вильгельмович Нессельроде обязан своим появлением на свет офицеру Пфальского герцогства от брака с еврейкой Луизой Гонтарь;[66] он родился на испанском корабле у берегов Португалии, а крещен по протестантским обрядам в часовне английского посольства в Лиссабоне… Космополит не только по рождению, но и по убеждениям души и сердца.
— Ах, оставьте, — морщился Нессельроде, когда речь заходила о России и русском народе. — Я не знаю такой страны, и мне безразличен грязный и темный русский народ. Я служу не народу, а лишь короне моего повелителя!
Загнав русскую политику в тупик, канцлер привел Россию к политической блокаде, сделав из страны нечто вроде европейского пугала. Я склонен думать, что Николай I поступил все же рыцарски, когда, не стерпев стыда поражений, приказал лейб-медику Мандту дать ему порцию яда, от которого и скончался на узкой лежанке, накрытый шинелью рядового солдата. Царь понял крах тех идеалов, которым он поклонялся и всю жизнь следовал. Перед смертью он сказал своему сыну: «Прощай, Сашка… я сдаю тебе под команду Россию в дурном порядке!»
Зимой Александр II провел в Зимнем дворце секретное совещание высших сановников империи. Он сообщил им:
— Я имею телеграмму из Вены от князя Горчакова, который советует отвергнуть ультиматум Буоля и снова завязать переговоры лично с императором Франции, дабы нейтрализовать требования Вены о территориальных уступках в Бессарабии. Наполеон Третий признал, что война обошлась Франции очень дорого, а русский солдат покрыл себя немеркнущей славой. У меня нет оснований подозревать его в неискренности, благо сама же Франция берется умерить неоправданные притязания Лондона.
Начались прения. Все высказывались за мир, ибо боялись полного оскудения казны и арсеналов. В случае отказа от мира следовало ожидать высадки десантов противника на Кавказское побережье; англичане уже запланировали отрыв народов Кавказа от России, чтобы под эгидою турецкого султана создать особое царство Шамиля —
Граф Киселев бросил упрек в лицо Нессельроде:
— Спасибо за изоляцию! Россия осталась теперь, как цыган, ночевать в пустом поле. С нами только Пруссия, но и она, под давлением Австрии, может позариться на Прибалтику.
Граф Алексей Орлов (шеф жандармов) сказал:
— Национальная гордость возмущена, в низах народа скапливается громадный взрыв патриотизма… Простонародие, я извещен точно, согласно нести жертвы и далее. Но мир все-таки необходим для сохранения спокойствия в империи.
Престарелый англоман Воронцов тоже стоял за мир:
— Шамиль для нас хуже язвы желудка. Пока Шамиль не побежден нами, мы всегда будем связаны в политике!
Александр II указал Нессельроде:
— Немедленно отзовите Горчакова из Вены…
Горчаков приехал. Он остановился, словно провинциал, в номерах у Демута, совершенно разбитый болезнью. Врачи ограничили его лечение тем, что без передышки промывали ему желудок, и в эти дни его навестил Нессельроде — с угрозой:
— Если вы рассчитываете занять мое место, то предупреждаю, что после этой войны министерство иностранных дел будет аннулировано как ненужное, ибо впредь Россия не сможет вести самостоятельной политики, обязанная лишь покорно выслушивать, что ей укажут кабинеты европейские.
— Бог с вами, — равнодушно отозвался князь.
В салонах столицы светские дамы рассуждали:
— Россия унижена, но так жить нельзя! Нам нужна волшебная палочка, чтобы вернуть империи ее прежнее величие.
— Ах, милая Додо, где найти эту палочку?
— Такою палочкой обладает князь Горчаков…
Горчаков, садясь на горшок, говорил врачам:
— Кажется, из меня выходят дурные последствия политики Священного союза монархов… О-о, господи! Прости и помилуй нас, грешных, царица небесная, заступница наша еси…
Под ним стояло изделие фирмы Альфреда Круппа!
Полмиллиона солдат и полмиллиарда рублей — такова цена для России Крымской кампании. Черноморский флот лежал на дне, Севастополь дымился руинами; жители выезжали в Николаев, на горьких пепелищах выли покинутые псы да бродили одичалые кошки. Русский человек не признавал себя побежденным, умные люди даже приветствовали
— Господа, начинается политическая оттепель…
Началась она с того, что Александр II (сам курящий) позволил верноподданным курить на улицах и в общественных местах. Демонстративное курение стало признаком либеральных воззрений курящего, а дворянин, рискнувший отпустить себе бороду, считался уже карбонарием, чуть ли не гарибальдийцем. Возникла мода на папиросы — чисто русское изобретение (хотя название взято от испанской пахитосы, в которой табак заворачивался не в бумагу, а в соломку). «Оттепель» безмерно обогатила табачных фабрикантов Миллера и Гунмана, выпускавших три сорта курева: тонкие и длинные — ферезли, толстые и короткие — пажеские, наконец, специально для театралов появились папиросы на две затяжки, называемые — антракт…
В 1856 году Россия провела широкую демобилизацию старой армии — еще николаевской, набранной по рекрутской системе. Старики ветераны получили на руки белые билеты, в коих им наказывалось «бороду брить, а по миру не ходить» (иначе — не побираться). Тысячные толпы людей, вислоусых и беззубых, с нашивками из желтой тесьмы «за беспорочную службу», плелись по дорогам в свои губернии, дабы успокоить кости на родине. Но солдата дома никто не ждал, ибо у него давно не было дома. Взятый на службу черт знает когда (безграмотный и потому не имевший связи с сородичами, тоже безграмотными), он являлся в деревню, где повымерли помнившие его, а те, что сидели теперь за столом, в суровом порядке хлебая щи деревянными ложками, видели в нем лишнего едока. Вот и пошли они, солнцем палимы, по белу свету, а свет велик, и брили они бороды, как велено им от начальства премудрого. Одинокие люди устраивались хожалыми в полицию, будочниками у застав в провинции, в ночные сторожа при купеческих лабазах, нанимались в швейцары, шли в банщики или… просто спивались! Бряцая крестами и медалями, гневно стуча клюками в заплеванные полы трактиров, ветераны требовали дармовой водки, уважения к себе и почитания, — ей-ей, читатель, они того стоили…
А что еще сказать об этом времени?
Лев Толстой говорил: «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь!» Россию сгибало на переломе эпох, старой и новой, и лишь мудрые старцы сумели найти в себе смелость, чтобы разрешить бурно-кипящей младости:
Придворный мир, надев позлащенные мундиры, по утреннему морозцу катил в Зимний дворец присягать самодержцу. Тютчев не поехал для присяги новому императору Александру II:
— Я разуверился, что эти господа способны осознать истину. При случае я готов пожертвовать им часть своего ума…
Поэта вызвали к министру императорского двора.
— Однажды вы уже были лишены звания камергера, когда ради свидания с женщиной самовольно оставили пост посланника в Турине, — сказал поэту граф Адлерберг. — На этот раз вы ведете себя столь же неосмотрительно и даже… вызывающе.
Тютчев присягнул. Презирая себя, сказал Леле:
— Все они в основном мерзавцы, и мне тошно глядеть на них, но беда в том, что тошнота не доводит меня до рвоты.
Он побрел к Демуту, чтобы побеседовать с Горчаковым о судьбах русской политики. С крыш уже капало. Это была весенняя оттепель. Безо всякой политики…
Утром Леля спросила:
— О чем, друг мой, говорили вы с Горчаковым?
— О вселенной — никак не меньше того…
Париж и парижский мир
Вечный город никогда не спит… Еще шумят кофейни, еще фланируют по бульварам гуляки, а уже проснулись зеленщики и огородники, загружающие рынки капустой и артишоками. Стражи отворяют мясные павильоны, где дежурные таксы с лаем гоняют между прилавками ленивых и жирных крыс. В два часа ночи пробуждаются flaireur (блюдолизы) — инспекторы, которым до рассвета следует обойти рынки и кухни, дабы, полагаясь на свой вкус, опробовать качество продуктов. На винных складах Парижа торговцы уже разбавляют коньяки крепким чаем, а на молочных фермах безбожно льют в молоко речную воду. Публика разъезжается из театров, когда в дешевых харчевнях уже вскипают супы для пролетариев, готовых взяться за труд. На авансцену парижской кулинарии выходят «устроители бульонов» — почти фокусники, рты у которых лучше пульверизаторов. Набрав в рот рыбьего жира, они распрыскивают его в мельчайшую маслянистую пыль, и она, осаждаясь поверх супов, украшает их поверхность жирными точками. Первые лучи солнца едва коснулись крыш Парижа, а из ворот Бесетра уже выехала телега с преступником; на площади Рокет стоит гильотина, возле нее — корыто со свежими пшеничными отрубями. Голова, прежде чем упадет в мягкие отруби, рубится возле четвертого позвонка. Быстрота операции поразительна: не успеешь сказать «ах!», как подмастерья уже заколачивают крышку гроба гвоздями…
Слава богу, трудовой день начался!
Итак, читатель, мы в Париже времени Наполеона III, времени пышной Второй империи. Я никого не удивлю, если скажу, что Наполеон I умер в 1821 году на острове Св. Елены, далеко в безбрежии океана. Его сын Наполеон II (обычно его называют герцогом Рейхштадтским), рожденный от австриячки Марии-Луизы, не был отравлен Меттернихом, как принято думать. Говорят, что Меттерних поступил проще — он подослал к нему знаменитую балерину Фанни Эльслер, и женщина вулканического темперамента быстро загнала юнца в могилу. А чтобы приступить к Наполеону III, нам не обойтись без генеалогической справки.
Любвеобильная креолка Жозефина Таше де Пажери, первая жена Наполеона I, от первого брака с генералом Богарнэ имела дочь Гортензию, которую отчим насильно выдал за своего брата Луи-Бонапарта, назначив этого флегматика королем в Голландию. Гортензия, став королевой, забеременела от голландского адмирала Веруэлля и родила мальчика — будущего Наполеона III. В наследство ему мать оставила любовь к приключениям и сочинила музыку к стихотворению Partant pour la surie, которое во времена Второй империи он сделал французским гимном. Наполеон III творил большую политику заодно с братом Шарлем Морни, которого королева Гортензия родила опять-таки не от мужа, а от гусара Флахо. Этот Флахо, в свою очередь, был приблудным сыном князя Талейрана, что давало повод Морни быть вдвойне гордым своим происхождением. Однако если император и герцог Морни приходились Наполеону I десятой водой на киселе, то граф Валевский — это уж точно! — был подлинным наполеонидом, рожденным от связи императора с полячкою Марией Валевской. Сейчас он ведал иностранными делами Франции. Носитель старых польских традиций, Валевский не мог, конечно, относиться к царизму благосклонно, но сейчас политика Франции обязывала его искать дружбы с Россией…
На этом пока и остановимся. Пора за круглый стол!
К открытию Парижского конгресса на набережной д’Орсэ закончили отделку нового здания министерства иностранных дел, и теперь это имя — Кэ д’Орсэ — стало символом всей французской политики. Конечно, из Берлина прикатили на конгресс и представители Пруссии, но австрийский канцлер Буоль, желая унизить пруссаков, не допустил их в зал заседаний:
— Если глупым Михелям так уж интересно, что тут происходит, я разрешаю им подглядывать в замочную скважину…
От имени России главной фигурой на конгрессе выступал граф Алексей Федорович Орлов, брат декабриста Михаила Орлова и шеф корпуса жандармов; Орлов был плохим жандармом, презиравшим дело тайного сыска, но зато был отличным дипломатом, влюбленным в политику.
Сначала он повидался с Морни и Валевским:
— Это самый абсурдный конфликт между Россией и Францией, которая, вернувшись к пагубной системе кардинала Ришелье, сражалась в Крыму не за себя, а за Турцию… Я не понимаю, какие серьезные причины могут быть для неудовольствий между нашими странами, лежащими на двух концах Европы?
— Никаких, — четко согласился Морни. — Но мы связаны союзом с Англией, а эта страна всегда имела глаза в десять раз больше своего желудка. Договоримся сразу: Валевский будет гласно афишировать свой альянс с лордом Кларедоном, но пусть вас, русских, не смущают его громкие фразы.
Орлов (стареющий красавец гигантского роста с элегантным клоком седых волос на лбу) развернулся в сторону Валевского, сказавшего, что Париж с нетерпением ждал его приезда.
— А если вы меня ждали, так я надеюсь рассчитывать, что на конгрессе вы избавите меня от всяких неприятностей.
— Ваша неудача была бы неудачей и для Франции…
Наполеон III был женат на жгучей испанке Евгении Монтихо; Орлов, честно говоря, побаивался встречи с этой красавицей, которая, словно червь под землей, прогрызала запутанные норы в политике. Но, к счастью, Монтихо была на сносях, и Наполеон III принял русского посла наедине. Внешне император был карикатурен: маленький, с кривыми ногами и слишком коротким туловищем; на подбородке — козлиная бородка, а усищи — в стрелку, как два отточенных стилета; под глазами — темные мешки от почечной болезни. Наполеон III сразу же озадачил Орлова резким выпадом:
— Последняя война с вами вдребезги сокрушила Священный союз, а вероломная политика Австрии нанесла России неслыханное ущемление чести… Не пора ли нам сообща пересмотреть всю политику Европы от истоков Венского конгресса?
Вторым представителем России на Парижском конгрессе был Филипп Иванович Брунов (посол в Лондоне, он обессмертил себя тем, что во время придворных празднеств скрыл кончину жены, а чтобы труп не разлагался, Брунов целую неделю обкладывал его льдом, который сам и заготовлял). Брунов настолько погряз в дипломатических выкрутасах, что Орлов, ловкий мистификатор, нашел применение и его «способностям».
— Барон, — сказал он ему, — буду лбом таранить форты Вены и Лондона, а вы тем временем прожевывайте любой вопрос до тех пор, пока всем врагам не станет тошно.
Брунов доводил конгресс до умопомрачения нудными речами, предлагая одну редакцию статьи за другой, а когда статья была отшлифована до нестерпимого блеска, он мудро изрекал:
— Это следует изложить совершенно иначе…
Турецкий визирь Али-паша, умный и образованный человек, в основном помалкивал, предоставляя сражаться за Турцию англичанам и австрийцам. Русская армия до сих пор держала в своих руках турецкую крепость Каре, и лорд Кларедон, приняв трагическую осанку, сделал заявление:
— Англия согласна воевать с Россией еще сотню лет, но никогда не уступит русским обладание крепостью Каре.
Орлов не спросил лорда — ваша она, что ли, эта крепость? Вздернув породистую голову, он построил вопрос иначе:
— Насколько я вас понял, турецкая крепость Каре крайне необходима Англии ради безопасности британской короны?
Али-паша, продолжая разумно молчать, медленно обвел всех матовыми черными глазами и тяжело вздохнул.
— Мы, — отвечал за него лорд Кларедон, — отлично сведущи в том, что Кавказ — это открытые ворота в Индию.
— Но, обладая Индией, — парировал Орлов, — зачем же вы, милорд, хотите колотить стекла в русских окошках?
Кларедон невозмутимо подверг сомнению права России на обладание Кавказом и всем побережьем Черного моря от устья Кубани, но получил отповедь от графа Валевского:
— Не делите то, что вам не принадлежит…
Орлов понял, что пора спускать собаку с цепи: по его сигналу барон Брунов начал усыпление конгресса мелочными соображениями, старательно подчеркивая их чрезвычайную важность, и он произносил изнурительную речь до поздней ночи, пока дипломаты не забыли, ради чего они тут собрались… Они тревожно переглянулись:
— Простите, а на чем же вы остановились?
— На том, — поднялся Орлов, — чтобы сделать перерыв в заседаниях, дабы здраво обсудить предстоящие решения…
Симпатии французов к России нисколько не пострадали от войны, в Париже с большим уважением отзывались о русском солдате как благородном, стойком противнике. Но зато всеобщее возмущение вызывало крохоборство Австрии, подлое желание Вены насытиться за чужим столом. Орлов это учитывал и, выводя Россию из политической изоляции, он решил затолкать Австрию в пропасть политической бездны…
Алексей Федорович сознательно предложил перерыв в работе конгресса, дабы на обеде в Тюильри заручиться поддержкой императора. Наполеон III видел в Англии препятствие для своих «бонапартистских» захватов в Европе, он мечтал об изгнании Австрии из Италии, а в результате ему была нужна опора на Россию, и Россия ему поможет, но долг платежом красен… Орлов жаловался, что требования англичан чудовищны:
— Они требуют срытия фортификаций на Аландских островах в Балтике, уничтожения судостроительных верфей в Николаеве.
— Валевский, — отвечал Наполеон III, — для видимости будет отстаивать союзную точку зрения до предела, и вы до предела сопротивляйтесь. Когда предел наступит, Валевский разведет руками и скажет, что России надобно уступить…
Буоль уже вторгался с войсками в Бессарабию:
— Если Россия побеждена, ей следует подчиниться!
Орлов, оскорбленный, встал:
— Австрия, может быть, и привыкла заключать мир после многих своих поражений, но Россия в таких позах еще не бывала! И вы ведите себя приличнее, ибо, если верить газетам, Севастополь взяли не вы, а доблестные французы.
Валевский, выбрав момент, шепнул Орлову:
— Вам все-таки предстоит отрезать кусок степей, и пусть Буоль стрижет там «золотое руно» с цыганских баронов…
Орлов произнес слова — пророческие:
— Вы, австрийцы, еще не знаете, какого моря слез и крови будет вам стоить это несчастное исправление границ…
Вслед за этим Валевский испортил настроение Габсбургам на множество лет вперед: он заявил, что Европа желала бы видеть Дунайские княжества объединенными в единое государство. Орлов, как опытный игрок, перехватил этот «мяч» в полете и мастерским ударом послал его за сетку противника:
— О воссоздании самостоятельного и свободного государства Румынии можно говорить лишь в том случае, если из земель валашских будут выведены войска Австрии и Турции!
При этом молчальник Али-паша вяло осунулся, «а Буоль (писал очевидец) столь яростно возражал против объединения княжеств, что временами казалось — он потерял рассудок».
— Как вам не стыдно! — кричал он. — Ваша армия высадилась на острове Змеином и контролирует все дунайское устье…
Орлов был сегодня при мундире, он водрузил громадную длань на золоченый эфес великолепной сабли и ответил так:
— Змеиный — известковая скала, на которой, по преданию, погребено тело Ахиллеса, размером остров не больше тарелки, и я не понимаю горячности графа Буоля, упрекающего нас в наличии русской прислуги на маяке острова Змеиного…
— А там есть маяк? — тихонько спросил Брунов.
— Если нет, так завтра будет, — шепнул Орлов…
Но политика султана турецкого — это политика Лондона, а объединение Дунайских княжеств в Румынию — это начало развала Турецкой империи. Кларедон упрекнул Валевского:
— Вы желаете быть русским более самих русских…
Лишь под конец конгресса в зал заседаний были допущены прусские представители, делегацию которых возглавлял берлинский бюрократ Отто фон Мантейфель. Орлов дружески тронул его за локоть и доверительно сказал:
— Я покажу вам, что пишет мне государь…
Александр II писал: «Мы, конечно, не можем забыть, что из всех великих держав одна Пруссия не была нам враждебна…» Петербург с Берлином сковывали давние родственные узы Гогенцоллернов с Романовыми, а мать Александра II была внучкою короля Фридриха Великого… Пушечными выстрелами перед домом Инвалидов, где покоился прах Наполеона I, Европа была извещена о наступлении мира. Итак, все кончено. Кларедон подошел к Орлову, предлагая руку для пожатия.
— Ну что там рука! — с радушием отвечал Орлов. — Позвольте мне, милорд, обнять вас по русскому обычаю.
Он обнял лорда, подержав недолго в своих медвежьих объятиях, потом развел руки, и британский дипломат вялым мешком опустился на землю в обморочном состоянии.
— Это от чистого сердца, — сказал Орлов, — за то, что он потребовал уничтожения наших верфей в Николаеве…
В разгар конгресса Евгения Монтихо родила Наполеону III сына, прозванного «принц Лулу». Орлов от души поздравил императора и выразил желание обнять его.
— Умоляю — не надо, — уклонился счастливый отец.
Александр II ознакомил Горчакова со статьями Парижского трактата… Александр Михайлович долго хранил молчание.
— Орлов сделал все, что мог, и даже больше. Я смею думать, что, когда на Москву наезжали послы Мамая и Тохтамыша, дабы собирать ясак натурою с наших пращуров, положение российской дипломатии было все-таки намного хуже, чем наше. Меня утешает в этом трактате одно: пищу никогда не едят такой горячей, какой она готовится на плите…
Царь отчеркнул ногтем статью трактата.
— Вот! — сказал. — Самый нетерпимый и оскорбительный пункт — нейтрализация Черного моря: мы не имеем права возрождать флот на Черном море, заводить порты и арсеналы.
— Да, — согласился Горчаков, — Европа схватила нас за глотку, и я почел бы за счастие дожить до того дня, когда Парижский трактат с его позорными статьями будет уничтожен.
Император ухватился за эти слова:
— Вам и карты в руки…
Что означало: берите портфель от Нессельроде!
Горчаков отнекивался, ссылаясь на старость и недомогания. Пожалуй, были причины и более серьезные: он ведь знал о германофильстве царя, и это мешало бы ему сводить Россию в альянсе с Францией… На уговоры царя князь отвечал:
— Когда человек в моем возрасте начинает солировать, то следует помнить, что слушать его способны одни ангелы. Вы молоды, а я стар: мы же с вами будем ссориться! Ах, лучше оставьте меня — я разбит смертью любимой женщины…
Проба голоса
В дворцовой церкви свершался придворный молебен по случаю Парижского мира; средь коленопреклоненных сановников и свитских дам шелестел шепоток: «Горчаков, кажется, возьмет портфель у Карлушки…» На выходе из храма об этом же заговорил с царем и граф Адлерберг — возмущенно:
— Можно ли назначать министром человека, знавшего о заговоре декабристов, друзья которого до сих пор в Сибири?
— Но Горчаков ведь не торчал тогда на Сенатской площади: он сидел во дворце и ждал, чем все это закончится…
Император увольнял в отставку сановников, доставшихся в наследство от батюшки, которого Герцен прозвал «неудобозабываемым». Правда, смена кабинета далась нелегко, пришлось даже выдержать истерику матери. Почерневшая и сухая мегера, внучка Фридриха Великого, кричала на сына:
— Как ты собираешься управлять страной дураков и воров без верных слуг отца — без Клейнмихелей! без Нессельроде!
Царь дал матери ответ, ставший историческим:
— Мой папа был гений, потому мог позволить себе окружать трон остолопами. А я не гений — мне нужны умные люди…
В царском поезде, единственном в стране, который имел «гармошку» (для перехода из одного вагона в другой), император с Горчаковым ехали в Царское Село. Разговор шел о пустяках, а когда показалось Пулково, Александр II сказал:
— Вижу, вы уклоняетесь от бесед о политике.
— Нисколько! Но я хотел бы обратить ваше высочайшее внимание на то, что внешняя политика — сестра политики внутренней, и разделение их невозможно, ибо эти близнецы порождены одной матерью — природою государства. Пусть же начало вашего царствования отметится благородным актом милости…
— К чему эта возвышенная прелюдия?
Горчаков пытливо взирал из-под очков.
— Государь! Верните из Сибири всех декабристов, кои остались в живых, возвратите им честь их званий.
— Я сделаю это. Но только в день коронации…
С поезда пересели в придворный экипаж. Недавно прошел весенний дождь, молодая зелень приятно сквозила за окошками кареты, ехавшей, как по паркету, по великолепной мостовой. Царь настаивал на принятии дел иностранных:
— При Нессельроде они были, скорее, странные…
— Пока нас никто не слышит, — отвечал Горчаков, — я выскажусь… Парижский трактат хорош уже тем, что определил цели русской политики на ближайшие годы. Не в силах скрыть от вас и своего простительного тщеславия… Да! Я хотел бы стать имперским канцлером только затем, чтобы, не выкатив из арсеналов ни единой пушки и не тронув даже копеечки из казны, без крови и выстрелов, сделать так, чтобы наш флот снова качался на рейдах Севастополя.
— Разве это возможно… без крови?
— В политике, как и в любви, все возможно…
Решено! Нессельроде сдал дела Горчакову.
— Что вы тут собираетесь делать? — хмыкнул он. — Россия вышла из европейского концерта, ее голос потерял прежнее очарование. Сейчас нам предстоит лишь бисировать на галерке признанным певцам Вены, Парижа и Лондона… Я вам не завидую, — сказал Нессельроде на прощание.
— Да, — согласился Горчаков, заглядывая в чернильницу, — положение отчаянное, а я, как влюбленный Нарцисс, буду любоваться своим отражением в чернилах, налитых сюда еще во времена Венского конгресса, ибо с тех пор они не менялись…
Политический пигмей на цыпочках удалился.
Немецкая страница дипломатии была перевернута.
Открылась чистая — русская, патриотическая.
Тютчев проводил Нессельроде злыми стихами:
Горчаков поставил перед собой «скромную» задачу: отомстить Австрии за ее поведение в Крымской войне, подготовить мир к уничтожению Парижского трактата и юридически закрепить наши границы на Амуре. Проавстрийская дворцовая партия навязывала Горчакову барона Мейендорфа, чтобы князь взял его на пост товарища министра. Горчаков решил «стародурам» не уступать и вызвал венского прихлебателя к себе:
— Я вам предлагаю быть послом в Лондоне…
Таким образом он хотел изолировать Мейендорфа от венских влияний. Но Мейендорф намекнул, что побережет здоровье от английской сырости, дабы дождаться, когда Горчаков сломает себе шею на антиавстрийской политике (а тогда барон и сам займет его место).
— В таком случае, — жестко ответил князь, — я обещаю вам следить за своим драгоценным здоровьем. Каждый год я стану отдыхать на лучших курортах Швейцарии, чтобы не доставить вам удовольствия плестись за моим траурным катафалком…
И он пережил Мейендорфа на 20 лет!
Я не берусь соперничать с Альфонсом Доде, который, будучи секретарем герцога Морни, описал его в своем знаменитом романе «Набоб». Из критики этого романа известно, что Морни умер не от приема возбуждающих снадобий, а был пронзен шпагою в самое непристойное место супругом той женщины, которую он имел неосторожность посетить. Для нас Морни интересен тем, что сразу же после Парижского конгресса он был направлен послом в Россию. Я не знаю другого французского дипломата, который бы оставил в русской литературе столько следов о себе, сколько герцог Морни! Именно по этой причине я и постараюсь быть предельно краток… Морни вез в Россию винный погреб, который с трудом вылакал бы даже полк лихих изюмских гусар, коллекцию гобеленов и картинную галерею, способную составить филиал Лувра. На границе его ожидал курьер от Горчакова, а в одной деревне крестьяне встретили посла «серенадой, в которой, — по словам Морни, — наверное, скрывались самые лучшие намерения». Всю его свиту из 120 человек разместили во дворце Воронцова-Дашкова на левом берегу Невы. При свидании с послом Горчаков показал Морни аметист в оправе из старинного серебра:
— Этот талисман подарила мне ваша матушка, королева Гортензия, когда я, еще начинающим дипломатом, часто бывал ее гостем во Флоренции… Посол Парижа — на берегах Невы! Что ж, это очень доброе предзнаменование будущего Европы…
Морни был принят в Петергофе царем, который сказал ему:
— Ваше присутствие означает конец того положения, какое не должно больше повторяться. Я никогда не забуду влияния, какое в ходе переговоров на Парижском конгрессе оказал в нашу пользу император Наполеон III. Граф Орлов сообщил мне также, что он не мог нахвалиться графом Валевским…
Близилась коронация. Накануне ее Александр II с женою и детьми ездил в Гапсаль — на купания. Гапсаль (нынешний город Хаапсалу) — аристократический курорт в Эстляндской губернии, издавна прославленный целебными грязями и купальнями. В эту поездку царь пригласил и Горчакова, чем очень растрогал пожилого человека:
— Благодарю, государь! Ведь я в Гапсале родился, когда мой батюшка командовал там пехотной дивизией…
Императрица Мария Александровна (родом из Гессенского дома) была женщиной некрасивой и тихой, как амбарный мышонок; она была глубоко несчастна из-за частых измен мужа, что не мешало ей с немецкой добропорядочностью регулярно поставлять клану Романовых все новых и новых отпрысков. Однажды, идя от купальни, она тихонько сказала Горчакову:
— Мой Сашка сейчас в таком добром расположении духа, что вы, князь, можете просить у него что вам хочется. И ни в чем он вам не откажет…
В поезде, отвозившем царское семейство в Москву на коронацию, Горчаков завел с императором серьезный разговор:
— Государь, три года тягостной войны отразились на жизни России, и я осмеливаюсь посоветовать вам сократить расходы на пышности церемоний… Дайте вздохнуть народу свободнее!
За окном вагона стелилась блеклая мгла, в которой лишь изредка мерцали лучинные огни забытых богом деревень.
— Я не могу обещать вам сокращения издержек на коронацию. Поверьте, лично мне этот блеск не нужен, но, если блеска не будет, Европа может счесть это за ослабление моей власти и дурное содержание казны… А за совет благодарю.
— Тогда, — подхватил Горчаков, — вам следует снизить пошлину на заграничные паспорта. Ваш незабвенный родитель выпускал верноподданных за рубеж сроком на полгода под залог в пятьсот рублей. Такую роскошь мог позволить себе только очень богатый человек.
— Сколько же, по вашему мнению, брать за паспорт?
— Пяти рублей вполне достаточно… Слава богу, мы ведь не китайцы, считающие, что в изоляции лучше сберегается их мудрость. Европа, — доказывал Горчаков, — сама по себе — громадный резервуар знаний, и, сливая в него русские достижения мысли и науки, мы будем вправе черпать из него все новое и полезное для развития русской жизни…
Вслед за царским поездом проследовал посольский поезд со свитой Морни, и французы были ошеломлены рекордной скоростью — до Москвы они доехали за 16 часов! В первопрестольной для них были забронированы два особняка — Корсакова и Рахманова; обилие свободных стенок позволило Морни развесить все картины и гобелены. Послу досаждали колокола московских церквей, звонившие с утра до ночи «с достойным сожаления соревнованием». А в день коронации Морни невольно обратил на себя всеобщее внимание тем, что остановил свой кортеж за два квартала до Успенского собора, проделав остальной путь пешком и обнажив голову, что не укрылось от взора императора Александра II:
— Благодарю вас, посол! Все было бы отлично, если б не эта постная физиономия лорда Гренвиля, который выступает здесь с таким видом, будто я не вернул Англии долгов…
Англичане старались помешать союзу России с Францией, и Гренвиль — под громы колоколов — заметил Морни:
— У нас политику делают ради прений в парламенте, а дипломаты интригуют лишь ради насыщения архивов документами о своем остроумии… Не пойму, ради чего стараетесь вы?
— Не смейтесь! — отвечал Морни британцу. — Я разглядел в России неразработанный рудник для экономической эксплуатации. Вам-то хорошо сидеть на угольных копях Ньюкасла, а французы никогда не знают, чем протопить свои камины…
Прусское королевство на коронации представляли два человека, столь различных, что их неловко сопоставлять: великий ученый Александр Гумбольдт и генерал Гельмут фон Мольтке. Автор «Военных поучений» врезался в память человечества жестким профилем волевого лица, обтянутого сухим пергаментом старческой кожи, а тогда — на коронации — это был тощий и моложавый, удивительно ловкий в движениях человек, с румянцем во всю щеку, восторженный поклонник танцев, которым он и отдавался — почти самозабвенно…
После мазурки царь приветствовал его:
— А-а, Мольтке! Что скажете хорошего?
На ломаном русском языке, клокоча звонкой гортанью, будто орел перед взлетом, Мольтке отвечал:
— Не стройте крепостей — стройте железные дороги. В Берлине не считают, что Россия потерпела поражение — просто Россия не смогла выиграть победу из-за отсутствия рельсов, протянутых к черноморским портам. Увы, государь, бог Марса отвернулся от ваших воловьих упряжек…
И он закружился в вальсе! Издали наблюдая за его костлявой фигурой, императрица Мария сказала Гумбольдту:
— Посмотрите, как упоенно танцует ваш Мольтке.
— А что ему делать? Это лучший танцор Берлина… Правда, — добавил Гумбольдт, — я слышал, Мольтке что-то еще фантазирует в генеральном штабе, но я не могу представить, чтобы человек, пылко отдающийся танцам, был способен одержать хотя бы одну серьезную победу на полях роковых битв…
Горчаков равнодушно взирал на вальсирующую публику, вскользь заметив советнику министерства — барону Жомини:
— Я бы охотно променял Гумбольдта и Мольтке на одну лишь голову прусского политика… Это нужно не только Берлину, но, думаю, пошло бы на пользу и Петербургу.
— Пруссия не имеет политика, — отвечал Жомини.
— Точнее, она не имеет политики. Но политик уже есть… Я говорю о Бисмарке, что застрял во Франкфурте, где он каждый вечер надувается, как пузырь, дешевым вином.
Потом была пышная иллюминация и обед в Грановитой палате, напомнивший застолья Ивана Грозного, когда к пирующим несли лебедей с бриллиантами, вставленными вместо потухших глаз. Коронация обошлась народу в 18 000 000 рублей, и, определив стоимость этой церемонии, я заканчиваю ее описание.
Русский дипломат Жомини, всю жизнь выглядывая из-за плеча Горчакова, обожал тень. Оттого-то читатели больше знают его отца,[67] которого обессмертил Денис Давыдов:
Александр Генрихович Жомини считался «Нестором русской дипломатии», как никто другой знавший все ее тайны, и, подобно Горчакову, он долго был гоним по службе канцлером Нессельроде. Горчаков сразу же сделал Жомини главным советником министерства, приобретя тем самым «золотое перо» лучшего стилиста в искусстве дипломатической переписки. Документы, вышедшие из канцелярии Горчакова, снискали в мире славу подлинных шедевров политического красноречия, но историки давно потеряли надежду выяснить — кто их автор, Горчаков или Жомини? Скорее, они работали совместно, стремясь к тому, чтобы политический документ возвысился до уровня художественной классики. О своем помощнике Горчаков сам не раз говорил: «Про барона Жомини можно сказать, что он словно Иисус Христос в евхаристии — его все едят и пьют, но никто его еще никогда не видел…»
Сегодня Жомини скромно доложил министру, что от острова Мальты отошла большая английская эскадра.
— Конечно, — сказал Горчаков, — они покинули Мальту, чтобы войти в Черное море, где у нас один кукиш…
Граф Эстергази, посол венский, и лорд Гренвиль, посол лондонский, разводили перед Европой кляузы, будто русские укрепляются на острове Змеином… Из-за этого островка Александр II тоже донимал Горчакова:
— Гренвиль предлагал мне свои корабли для эвакуации наших людей со Змеиного… Какой плевок! Подумать только, сколько терплю я унижений от этой склочной Англии…
Гренвиль с Эстергази сделали князю заявление:
— Не рано ли вы стали насиловать Парижский трактат?
— Ваши скучнейшие разговоры об острове Змеином, — ответствовал Горчаков, нюхая табак, — я регистрирую как примечание петитом к своему вопросу, набранному крупным шрифтом: когда из Греции, и без того страдающей, будут удалены оккупационные войска ея величества королевы британской?
Морни тоже сделал заявление — от имени Франции:
— Я смотрел карту, но нигде не нашел острова Змеиного, и французам безразлично, кто его населяет…
Желая закрепить «провод» между Парижем и Петербургом, Морни срочно женился (кажется, по любви) на юной княжне Софочке Трубецкой, что вызвало бурю негодования в Англии: там сочли, что свадьба — дело рук хитреца Горчакова. Окрутив Морни с русской красоткой, Петербург теперь по рукам и по ногам свяжет политику Кэ д’Орсэ… Гренвиль сказал:
— Вы бы, Морни, никогда не женились на русской, если бы могли осознать стратегическое значение острова Змеиного. Россия, потеряв Дунай, оставила за собой островок, который, словно пробка, запечатал Австрии выход в Черное море.
— Поверьте, — отвечал Морни, — что, когда мы с женою гасим свечу, мы меньше всего думаем о стратегическом значении острова Змеиного…
В один из четвергов Горчаков закончил свой доклад и собирался откланяться, но царь задержал его:
— Вы извините меня, князь, но я, по совести сказать, так и не ведаю, чей же это остров — Змеиный?
— Этого, государь, не знает никто… Но полагаю, что если англичане шумят о нем больше всего, то это значит, что остров необходимо сохранить за матерью-Россией!
Справка: остров Змеиный, бывший Фидониси, расположен на подступах к Одессе, в 37 милях от устья Дуная; площадь острова 1,5 кв. км; остров принадлежит СССР.
Горчаковский циркуляр
Парижское Кэ д’Орсэ, лондонский Уайт-холл, берлинская Вильгельмштрассе, венский Балльплатц, русский Певческий мост — в этих адресах заключен жесткий «пятиугольник» европейской политики, где все взаимосвязано на основе экономических интересов и традиций прошлых альянсов. «История, — писал Горчаков, — это великая школа, богатая поучениями, но для того, чтобы эти поучения не были простым усилием памяти, нужно применять их к обстоятельствам, в которых находишься…» В его голове держались политические связи России не только с соседями, но и со всем миром; стареющий человек, он цепко хранил в памяти основные пункты трактатов России за последние сто лет, знал их выгоды и слабые места, понимал нужды государств, их опасения и симпатии. Горчаков свободно плавал в необозримом океане имен и фактов, всегда точно оперировал датами. При этом посмеивался над собой:
— Но я так и не знаю, что же такое дипломатия? По-моему, это высшее проявление культуры человеческих отношений. Без дипломатии не может существовать наша цивилизация…
Поздними вечерами, когда в здании министерства погасали свечи, Горчаков любил остаться в кабинете, за бутылкой вина «Эрмитаж» обожал поболтать с Тютчевым и Жомини.
— Европа считает нас азиатами. Но мы принадлежим Европе в такой же степени, что и Азии. Всем своим громадным телом Россия распростерлась по азиатским просторам, выставив босые пятки на Алеутские острова, но голова нашей отчизны извечно покоилась в Европе… Сейчас Россию хотят публично отлучить от большого европейского концерта. В давние времена папа римский отлучил от церкви германского кесаря Генриха Четвертого, и тот, прибыв в Каноссу, посыпал главу пеплом, покаянно разорвал на себе одежды, неделю простоял на ногах под дождями и солнцем, со слезами умоляя папу не отвергать его. Но ежели Европа надеется, что Россия тоже пойдет в Каноссу на покаяние, то она заблуждается… не пойдем!
Отхлебнув вина, он спрашивал у Жомини:
— А кто у нас посланником-то в Ганновере?
— Там уже давно сидит Георг-Герберт барон Гротгауз, граф Мюнстер цу Люденбург.
— Ишь какой важный боярин… исконный «русак». Не попросить ли нам его оттуда подобру-поздорову?
Горчаков чистил штаты министерства, удаляя с постов за границей политических наемников, видевших в России один «Певческий мост» как источник чинов и наград, и которые, говоря об Австрии, полагали, что «старый друг — самый верный». Горчаков, напротив, открыто проклинал традиции интимных связей Священного союза монархов и где-то в глубине души, несомненно, даже благословлял подлость венского кабинета, развязавшего ему руки в крупной политической игре…
Недавно пароходом доставили из Европы багаж министра — массу милых сердцу вещей, хрусталь и бронзу, картины и мебель, сервизы и скульптуру, которые сопровождали его в частых перемещениях с поста на пост по столицам королевств, империй и герцогств. Наконец вещи разобраны на казенной квартире в Петербурге, и Горчаков невольно захандрил, разбирая красочные акварели, сделанные покойной женою. Боже, как она любила рисовать интерьеры комнат, где они жили в счастии. Вот и его кабинет на вилле Торреджиани во Флоренции — свежий ветер вздувает занавеси, на широкой оттоманке возлежит красивая женщина в турецком тюрбане, а за столом сидит он сам. Читает газету… Увы, ничто невозвратимо!
Его навестили пасынки, графы Мусины-Пушкины, военные люди под тридцать лет, звенящие саблями и шпорами, строгие и внимательные. Они привели с собою и друга детства, графа Льва Толстого, доводившегося Горчакову троюродным племянником. Александр Михайлович завел с Левушкой речь о его «Севастопольских рассказах», подчеркнуто именуя их «очерками»… В ответ на критику автор отвечал:
— Но мой «Севастополь в мае» прошел тройную цензуру, из восьмидесяти тысяч печатных знаков цензура выкинула тридцать тысяч. Как же при таком насилии писать правду?
— Мой юный друг, — ответил Горчаков, — скоро все изменится, и на эту тему я тоже буду говорить с государем…
Предстояло говорить и со всей Европой! Утром он принял венского посла Эстергази, который решил учинить ему выговор.
— Сорок лет, — сказал посол, — Австрия и Россия дружно отстаивали консервативные начала дружбы монархов, а теперь вы требуете проведения народного плебисцита в Дунайских княжествах, чтобы валахи и молдаване сами решили свою судьбу. В этом сиятельная Вена усматривает (не без оснований!) призыв к национальной революции… О какой Румынии вы хлопочете? Консерватизм русской внутренней политики должен неизменно сочетаться с консерватизмом внешней политики.
— Но я, — отвечал Горчаков, — не возглавляю министерство дел внутренних, определяющее консерватизм внутри России, я возглавляю министерство дел иностранных, которое с консерватизмом прежних монархических принципов отныне порвало… Посмотрите на мои руки, посол! Они ничем не связаны. Война разорвала все прежние трактаты. Теперь я вправе избирать тех союзников, с которыми России жить выгоднее…
Казалось, Нессельроде прав: России сказать нечего, Россия унижена, Россия отодвинута, Россия бессловесна…
Был обычный осенний день, когда в Петербурге застучал телеграф, рассылая по столицам мира циркуляр министра, обращенный вроде бы к русским послам за рубежом, на самом же деле адресованный ко вниманию всей Европы.
Темные небеса Востока озарились молниями…
— Обстоятельства вернули нам полную свободу действий, — провозгласил Горчаков честно. Далее он предупредил мир, что отныне Россия будет строить свою политику исключительно в собственных интересах, и она, убогая и обильная, великая и гордая, более не станет насиловать свои национальные принципы ради исполнения устарелых и отживших обязательств, навязанных русской дипломатии прежними комбинаторами.
Главная задача — развитие внутренних сил страны.
Но это не значит, что Россия замыкается в себе.
Напротив, она готова активно участвовать в политической жизни всего мира, и в первую очередь — в Европе…
Телеграфы отстукивали решающий аккорд Горчакова:
Говорят, что Россия сердится.
Нет, Россия не сердится.
Россия сосредоточивается.
Последнюю фразу с французского языка в столицах мира переводили по-разному, а зачастую она звучала с угрозой:
— Россия усиливается…[68]
Сказав то, что лежало на сердце, он отъехал в деревушку Лямоново, что захилилась средь псковских лесов и кочкарников, забытая и печальная… Ах, боже мой! Вспомнилось, как впору младости, проездом из Европы, заглянул он в Лямоново, откуда недалече и Михайловское. Горчаков тогда лежал в простуде, Пушкин приехал к нему, они обнялись… Целый день вместе! Он как раз писал «Годунова», читал отрывки. Как давно это было… В памяти остались драгоценные строки:
Проселочной дорогой, мимо старых ветел и мужицких гумен, из ворот которых вылетала, кружась, отсеянная полова, ехал Горчаков в деревню Лямоново — возвращался в юность… Поля, поля, поля! Бричку дергало на ухабах, бревенчатые мосты забавно тараторили под колесами. Жарко было. Но уже проплывали в воздухе осенние паутины-седины, и, подоткнув подолы, глядели из-под руки русские жницы на пылящую вдоль проселка барскую бричку…
Русь! О Русь, Русь… многострадальная!
Кормилица, поилица и воительница наша…
На косогорах белели тихие прозрачные церквушки.
В скорбной желтизне шелестели упругие овсы.
Всплывало уже не пушкинское — тютчевское:
Слева — деревня Мордюковка, направо повернешь — село Зыкино, а ему ехать прямо. Вот и завечерело… Встретилась босоногая крестьянка — красивая баба. Стояла она, опустив вдоль чресел могучие руки. Опиралась в землю крепкими загорелыми ногами — нерушима, как монумент, поставленный здесь на века. Рубашка была изодрана, а из-под дранья просвечивала нежная кожа большой и обильной груди. Крестьянка повернула лицо к Горчакову, сказала причитающе — не ему, а себе:
— Опять загулял мой родненький… Был у меня горшочек с цветочками синенькими. Намедни купили на ярманке в Волышеве, так и горшочек об печку он чебурахнул. Меня-то саму побил да из дому выгнал… Кто ж скотинку-то доить станет?
Вдали уже показалась обветренная солома крыш Лямонова; князь поймал себя на мысли, что эта русская баба на распутье, сильная и обиженная, чем-то напомнила ему сегодняшнее положение России в европейской политике.
— Тпррру! — сказал кучер. — Вот и приехали…
Горчаков не сразу выбрался из брички. Еще думал.
…Парижский трактат надобно денонсировать.
«Как это сделать? Без крови? Без выстрелов?»
Вечером он поужинал простоквашей с кислым деревенским хлебом, спал на душистом сене, слушая, как в старом доме поют старые сверчки. За лесом лежало Михайловское, но там уже никто не живет, и никто не приедет к нему, и никто его не обнимет. Горчакову хотелось немножко поплакать…
И снова дорога… Поезд имел недолгую остановку во Франкфурте-на-Майне, которой и воспользовался прусский посол при Германском бундестаге. Горчаков дружески принял его в своем роскошном вагоне. Бисмарк торопливо спросил:
— Насколько справедливы слухи, что ваш император должен встретиться с императором Франции?
— Я допускаю, что это возможно.
Бисмарк в нетерпении куснул набалдашник трости:
— Но император Франц-Иосиф, желая замазать щели в своем трухлявом корабле, тоже не прочь бы повидать царя.
— Я не допускаю, что это возможно.
Бисмарк апеллировал к чувствам старого товарищества между ними по совместной службе в австрийском «лисятнике» и почти слезно умолял князя высказаться откровенно (без дипломатии). Горчаков несколько свысока продекларировал Бисмарку, что у него нет солидарности с прежним консерватизмом николаевского царствования, а разрушенный Священный союз можно воссоздать при условии, что место Австрии в коалиции теперь займет Франция.
— И, конечно, ваша Пруссия, дабы заодно с нами указать предел австрийскому честолюбию не только в делах восточных, но и в той срединной Европе, где слышна немецкая речь…
Брякнул гонг, поезд тихо тронулся.
— По вашим глазам, — сказал Горчаков, — я вижу, что вы не доверились мне. Жаль: ведь я был искренен…
Отворив двери вагона, Бисмарк спрыгнул на ходу.
Поезд рассекал Германию, которой не существовало.
Это роковое слово — Польша!
По старой привычке, унаследованной от нищенской юности, Наполеон III не выбрасывал рваные носки, а отдавал их в штопку. Красноречивым императора назвать трудно, зато его хладнокровию можно было позавидовать. Принцесса Матильда (разведенная жена Анатолия Демидова) рассказывала Флоберу:
— На днях лакей выпустил ему за шиворот полный сифон сельтерской, а он без малейшего признака недовольства протянул ему пустой стакан с другой стороны. Пшик — и выпил. Вот уж если бы я стала его женой, так обязательно разломала ему голову, только бы узнать, что в ней находится!
Наполеон III однажды с оттенком горечи заявил:
— Меня среди монархов Европы именуют парвеню. Ну, что ж! Я способен гордиться даже званием выскочки…
«Выскочка» начал жизнь офицером в швейцарской артиллерии, а к престолу Франции подкрадывался со стороны… Рима! Он был связан с карбонариями, боровшимися за освобождение Италии от австрийского и папского гнета. Экспедиция на Рим была разгромлена, Наполеон III с английским паспортом в кармане бежал во Францию, но она его изгнала. Начались годы скитаний и сочинения брошюр, в которых будущий император рисовал себя убежденным республиканцем. Надев треуголку знаменитого дяди, он устроил заговор в Страсбурге, потерпел фиаско и уплыл за океан. Великолепный иллюзионист-фокусник, он, если верить слухам, мечтал о блестящей цирковой карьере. В 1840 году прах Наполеона I с острова Св. Елены перевезли в Париж, что дало повод для развития бонапартизма в стране. Наполеон III высадился с друзьями в Булони, обвиняя Орлеанов в деспотии, и где бы он ни появлялся, над его головою всегда парил выдрессированный орел, который в самые патетические моменты, распластав крылья, с клекотом садился на треуголку своего хозяина. Неисправимого заговорщика пожизненно заточили в темницу, а орел улетел. В крепости Наполеон III постигал экономику, изучал историю, вступил в переписку с Луи Бланки, нашел друзей среди социалистов. Шла большая игра за власть, и он не скупился на авансы: «Рабочий класс не владеет ничем; его нужно сделать собственником!» Через шесть лет во время прогулки арестант в блузе пролетария подхватил на плечо доску и под видом рабочего спокойно вышел из тюрьмы на свободу… Беглец скрывался в Англии, пока революция 1848 года не избрала его депутатом Учредительного собрания. С трибуны он заявил, что, избранник воли народа, он отказывается от претензий на престол. Всеобщим голосованием его провели в президенты Французской Республики, а в ночь на 2 декабря 1851 года — это дата Аустерлица! — Наполеон совершил переворот. Париж вышел на баррикады, была страшная бойня, в канавах навалом лежали убитые — так он стал императором…
Для полного счастья не хватало императрицы! Но «выскочка» не мог найти невесты ни в доме Гогенцоллернов, ни в шведской династии Ваза — всюду отказывали. Тогда-то он и женился на испанке Евгении Монтихо, сам же признав, что это «брак с досады». Сейчас эта красавица плыла в венецианской гондоле, которую тихо покачивали воды прудов Фонтенбло, а на веслах сидел… Кто бы вы думали? Ну, конечно же, карбонарий-итальянец. Точнее: посол Сардинского королевства, граф Коста Нигра (наполовину Дон-Жуан, наполовину Макиавелли), который прекрасно поставленным голосом пел императрице Франции любовную серенаду… Гондола мягко ткнулась в зеленую травку. Со смехом подобрав воланы платья, Монтихо чмокнула любовника в лоб и спрыгнула на берег. Здесь, на берегу, ей подал руку пожилой человек в черном сюртуке, делавшем его похожим на сурового лютеранского пастора. Это был русский посол во Франции — граф Павел Дмитриевич Киселев.
На пустынной тропинке к павильону императрица сказала ему:
— С вами, посол, я всегда искренна, и я не думаю, чтобы сейчас моему супругу была необходима встреча с вашим царем… Я понимаю, чего домогается ваш Горчаков! На одном краю Европы — богатая и славная Франция, у которой множество друзей, а далеко-далеко, где-то за Германией и Польшей, нищая и пристыженная Россия, у которой друзей нет.
«Какая подлость!» — подумал Киселев и, склонив седую голову, благоговейно приложился к руке интриганки.
— Увы, — произнес он, — ваш высокий супруг уже сделал приглашение России к политическому танцу…
Предстоящее свидание было замаскировано от взоров Европы желанием царской семьи навестить лечебницы Киссингена, ибо императрица Мария после очередных родов нуждалась в укреплении здоровья. Конечно, встречам глав двух государств всегда предстоит долгая и кропотливая работа дипломатии, которую незаметно для других и проделал князь Горчаков.
Летом 1857 года от причалов Кронштадта отошел пароход «Грозящий» с военной командой и придворной прислугой. Романовы были плохими мореплавателями, и потому в их каютах матрасы заранее были сложены на полу, на них царственная семья в лежку и валялась до самого датского Киля. Отсюда путь лежал на германские курорты, где царскую семью часто навещали сородичи — гессенские, веймарские, дармштадтские, баден-баденские и прочие. Александру II нанес визит король Вюртембергский, взявший на себя роль примирителя Романовых с Габсбургами; король силился доказать:
— То недоразумение, какое возникло между Веною и Петербургом во время Крымской войны, легко урегулировать и снова сплотиться против бонапартизма и революций.
При этом король просительно, ища поддержки, взирал на Горчакова, которого хорошо знал, как бывшего посла в своей столице — в Штутгарте. Но князь молча указал рукою на венценосного повелителя, и Александр II сказал, что о прежнем сближении Австрии с Россией после всего, что случилось, и речи быть не может… Дымя папиросой, царь заключил:
— Россия еще со времен Петра так много сделала доброго для Австрии, что в период Крымской войны все русские имели право воскликнуть: «Как? И ты, Брут?..»
Горчакова серьезно обеспокоило срочное отплытие Наполеона III на остров Уайт, где в замке Осборн состоялось его свидание с британской королевой Викторией. Переговоры проходили в условиях секретности, на какую способны только англичане. Осборн был полон лондонскими сыщиками. Дело дошло до того, что они скрутили руки даже французскому послу графу Персиньи, который возымел скромное желание помочиться возле забора, наивно думая, что его никто не видит. Но Горчакову все же удалось выяснить, что, умасливая Наполеона III лестью, королева Виктория не дала императору Франции никаких шансов на «исправление карты Европы».
Горчаков со смехом сказал барону Жомини:
— Для нас свидание в Осборне уже не загадка. Но зато теперь в Осборне поломают голову над загадкой Штутгарта, когда здесь появится Наполеон Третий с обворожительной женою…
Удар настиг министра со стороны для него неожиданной. Жена Александра II вдруг почему-то сочла неудобным для себя снизойти до встречи с Евгенией, девическое прошлое которой было далеко не безупречно. Свои высокомерные взгляды она изложила в письменном виде, а почтовый шпионаж Европы работал превосходно, и русский посол Киселев был ошарашен, когда императрица Франции сунула ему к носу это послание.
— Не слишком ли жестоко? — спросила разгневанная испанка. — Я не знаю, от какого бродяги происходят Гессенские, но мой-то предок сражался с маврами бок о бок со святым Альфонсом Кастильским… это уж точно! После такого письмеца я и сама не желаю видеть вашу многодетную императрицу.
Киселев по телеграфу предупредил Горчакова.
— А чтоб их всех… бабье! — выругался князь.
В сентябре Наполеон III с графом Валевским были встречены на вокзале Штутгарта королем Вюртембергским, который и отвез их в свой замок; туда же (в скверном настроении, проклиная поступок мещанки-жены) пешком отправился и Александр II. Двери с двух сторон большого зала были отворены одновременно — два монарха появились в них разом, быстро сходясь посреди громадного пространства, гулко резонировавшего при каждом их шаге. Наполеон III был в белом мундире, царь предпочел остаться в цивильном сюртуке, который он украсил розой, купленной только что на улице.
— Империя — это мир! — провозгласил Наполеон.
Царь отвечал ему уклончиво:
— Я думаю, нам стоит уединиться…
В пустынном зале остались Горчаков с Валевским.
— Присядем, — сказал князь. — Не знаю, как вы, любезный граф, а я едва таскаю ноги. Мы с вами отдохнем. Сейчас такое время, когда идеи рождаются быстрее кроликов. Но идеи тут же превращаются в акции, а великие проекты становятся шарлатанством… Наши отцы и деды были счастливее нас!
Понятливые лакеи затворили двери.
Выказывая любезность, Наполеон III начал так:
— Глубоко сожалею о ваших потерях в Севастополе.
— В основном, — отвечал царь, — мы страдали от ваших нарезных ружей Минье, стрелявших не круглыми, как у нас, а коническими пульками, летевшими на большое расстояние.
— У нас не было целей продолжать эту бессмыслицу, тем более что Крым для парижан казался дальше Кайены…
Александру II этот разговор был неприятен, но он умолчал, что в Крыму сражалась лишь четверть русской армии, а три ее четверти дымили бивуаками на западных рубежах империи, готовые отбить нападение Австрии, а может быть, Швеции и даже… Пруссии! Австрия, как и следовало ожидать, костью торчала в горле французского императора.
— Ее надобно устранить из Италии! — Он завел речь на тему, которая в Осборне была отвергнута Викторией. — Франция должна вернуть естественные границы по Рейну и Альпам. Согласитесь, что Рейн для французов — то же, что Босфор для русских… Мудрое равновесие Европы разрушено Венским конгрессом. Прошло уже столько лет! Боже мой, сколько лет…
Царь намекнул: Россия согласна на забвение условий Венского конгресса 1815 года, если Франция поможет России аннулировать Парижский трактат 1856 года.
— Я и сам считаю его лишь временной комбинацией, как передышку мирного времени, чтобы снова поставить вопрос о войне… Вернемся к страданиям Италии!
Наполеон III увлекал Александра II на открытую схватку с Австрией ради освобождения итальянцев и создания единого государства на Апеннинском полуострове. Но в памяти русского царя были еще слишком свежи воспоминания восьмилетней давности, когда его отец взялся своими руками разгребать чужой жар в Венгрии, а кончилось это тем, что его отблагодарили войной с коалицией. Александр II сухо заметил:
— Сейчас важнее контакты России с Францией…
Горчаков привез проект договора о русско-французской дружбе, который и ложился в основу штутгартского свидания. Но императоры сходились медленно. Поначалу царь показался Наполеону III человеком хмурым и тугодумным. Постепенно он оживился, стал откровеннее и сердечнее. Этим сразу же и решил воспользоваться император Франции.
— Все прекрасно, — сказал он, — но между нашими странами затесался щекотливый вопрос, тревожащий не одного меня, но и всю европейскую дипломатию. Франция имеет нравственные обязательства не только к страданиям Италии, но и к страданиям угнетенной вами Польши…
Александр II с трудом сдержался перед Наполеоном:
— Любое вмешательство извне во внутренние дела России может испортить любые, самые наилучшие намерения…
Но перед свитой он уже не стал себя сдерживать:
— Со мной осмелились говорить о Польше! Вы подумайте, господа, он осмелился говорить со мной о Польше…
При этом подбородок царя дрожал. Горчаков, нагнувшись к уху барона Жомини, шепнул ему:
— Неужели вся наша работа — псам под хвост?
Тут некстати к нему подошел Бисмарк, срочно прибывший из Франкфурта, дабы пронюхать, чем благоухает в Штутгарте, и почтительно просил князя представить его русскому самодержцу. Александр II скользнул по Бисмарку рассеянным взглядом, еще продолжая высказывать бурное негодование:
— О чем бы говорить, но только не о Польше!
Бисмарк все волновался — не было ли разговора о Шлезвиг-Голштейне? Горчаков обидел Бисмарка, с презрением — нескрываемым! — отозвавшись об этой чисто немецкой проблеме:
— Послушайте, мой друг, речь идет о сильной головной боли, а вы тревожитесь о сохранении прически…
Взяв себя в руки, Александр Михайлович сохранил хладнокровие. Валевскому он предложил вкрадчиво:
— Основа для переговоров сохранилась в целости. Думаю, мы с вами встретились не для того, чтобы изображать бездушные декорации, на фоне которых столь выразительно играют наши коронованные дилетанты. Давайте продолжим…
После того что произошло, Горчаков не мог не заговорить о Польше — тем более с Валевским (поляком же!):
— Мы неповинны в страданиях польской нации. Почему ваш император апеллирует именно к нам, русским? Россия никогда не жаждала раздела Речи Посполитой, но Екатерина Великая была вынуждена пойти на это, когда увидела, что Польшу стали раздергивать по кускам — то Австрия, то Пруссия…
Валевский молчал. Горчаков вздохнул:
— Австрия и Пруссия поляков германизируют, жестоко преследуя их нравы, язык и обычаи. А в русской Польше все осталось «пше прошем», мы не собираемся делать из поляков русских… Вы же сами, граф, провели юность в Варшаве! И вы знаете: всюду слышна польская речь, вечером открываются польские театры, звучит польская музыка, вы читаете газеты на польском языке… Нет, мы не стеснили поляков. Я даже полагаю, что мы их спасли от неизбежной германизации.
Разрядив гнетущую обстановку, он сказал:
— Пусть наши кесари сердятся и дальше. А мы ведь политики, и Франции с Россией еще предстоит решить немало общеевропейских задач… Если вы станете воевать с Австрией, Россия сохранит позицию, выгодную не для Австрии, а для Франции. Сразу положим это на весы! На другую чашу весов вы кладете свою поддержку России в делах восточных. Говоря очень много об итальянцах, не станем забывать о миллионах славян, попавших под двойной пресс угнетения — мусульманской Турции и не в меру благочестивой христианской Вены…
Лишь под утро Горчаков вернулся к себе, где его поджидал неутомимый друг — Жомини. Князь сразу переменил сорочку.
— Мокрая, — сказал. — Пришлось попотеть. Налейте мне стаканчик мозельского. Сейчас это не повредит.
Жомини спросил о конечных результатах.
— Основа для союза с Францией сохранилась, но после рокового слова «Польша» проект договора не подписан…
— Чего же следует теперь ожидать?
— Войны, — ответил Горчаков и пошел спать.
По дороге на родину, задержавшись в Веймаре, царь все же согласился на встречу с австрийским императором. Словно в извинение себе, он сказал Горчакову:
— Я ничего не простил Австрии, и в этом смысле вы можете быть за меня спокойны. Кесарь будет выклянчивать у России прощения, но я Габсбургам не верю… ну их!
Франц-Иосиф приехал за милостью, прося о ней глазами и изогнутой спиной, как собака просит мозговой кости. Горчаков хотел присутствовать при встрече, но царь сказал ему:
— Зачем это вам? Не доставит удовольствия…
Франц-Иосиф и сам понял, что главное препятствие в его планах не царь, а Горчаков, и, желая задобрить министра, он наградил его орденом св. Стефана. В таких случаях положено отдариваться, но Горчаков предупредил царя, чтобы тот не вздумал награждать русским орденом канцлера Буоля.
— Вы меня ставите в неловкое положение!
— Неловкое положение — обычное для политика…
Издали наблюдая за монархами, гулявшими под ручку среди цветников, министр тогда же зрело решил, что Австрия будет непременно отмщена — независимо от того, о чем беседуют сейчас эти два европейских фараона… Покидая Веймар, князь сделал политический жест — орден св. Стефана он забыл на подоконнике ванной комнаты. Газеты сообщили Европе, что можно забыть часы или кошелек, но забыть высший орден Австрийской империи… тут, простите, что-то не так!
Нещадное курение в Бундестаге
Тиргартен еще не был тем знаменитым парком, каким стал для берлинцев позже: по ночам тут воры раздевали прохожих, на рассветах дуэлировали оскорбленные, в полдень сходились с детьми няньки и кормилицы, чтобы завести роман с солдатами из ближайшей казармы. Однажды утром в Тиргартене громыхнул выстрел… Пастор склонился над убитым дуэлянтом:
— Боже, что мы скажем теперь королю?
Так погиб барон Гинкельдей, начальник тайной полиции: он погиб из-за женщины, хотя король накануне запретил ему дуэлировать. За гробом своего верного альгвазила шел сам Фридрих-Вильгельм IV, неся в руках черно-белое знамя, а процессию замыкал Штибер… По возвращении в замок король, громко плача, обнял адъютанта — барона Мюнхгаузена: «Мой бедный Гинкельдей уже пирует в Валгалле, кто может заменить мне его?» Пройдя в спальню, король «сел перед столиком, на котором стояли графины с водкой и кюммелем, напитком каменщиков… начал пить быстро, большими глотками, приставив горлышко к губам. Два лакея стояли по сторонам почтительно и бесстрастно, давно привыкшие к такому зрелищу». В день похорон полицай-президента Фридрих-Вильгельм IV начал пороть чепуху. Врачи давали ему лекарство, которое он запивал графином водки. При этом король рыдал:
— Какой я король? Я манекен, похожий на него…
Власть над Пруссией хотела взять его жена, но вмешался братец Вильгельм, ставший регентом. Сумасшествие короля и регентство над ним брата от народа Пруссии скрывалось. А сыщика Штибера за многие преступления отдали под суд! Сам адвокат, он построил свою защиту умно: я, мол, исполнял только приказы его величества. Справиться же у короля — так это или не так, было невозможно. Сыщика выкинули со службы без права на пенсию. Бедствуя, он пригрелся в русском посольстве, исполняя мелкие шпионские поручения за аккордную плату. По вечерам, вернувшись домой, зябко дрожащий Штибер снимал со стены портрет сумасшедшего короля, отодвигал потаенную щеколду — и сразу механически отворялась филенка шкафа, а там, в глубине затхлой ниши, хранилась секретная картотека на 40 000 добрых пруссаков… Это — его будущее, будущее всей Пруссии, судьба всей Германии! Здесь была и карточка на Бисмарка, восьмой год сидевшего послом во Франкфурте; Штибер охотно вписал в досье тайную резолюцию из анналов берлинских архивов: Бисмарк — красный реакционер; от него несет кровью; к его услугам мы обратимся впоследствии.
Было так: если в Берлине министры плохо слушались короля, он вызывал из Франкфурта Бисмарка, словно желая сказать: «Вот, дети! Прибежал серый волк из темного леса, он вас может скушать», — и появление Бисмарка делало министров покорными. Но это не значило, что король хотел бы иметь Бисмарка своим министром. В роду Гогенцоллернов хранилась древняя заповедь: «Никогда не давать ходу этим дерзким людям с Эльбы — Бисмаркам!»
Во франкфуртском дворце князей Турн-и-Таксисов, где собирались послы отжившего феодального мира, Бисмарк олицетворял старую Пруссию, заветы юнкерства и бранденбургскую спесь. Коллеги видели в нем лишь заядлого абсолютиста и грубого выпивоху с замашками студента-эпикурейца. Они ошибались? Бисмарк изучал в бундестаге хитросплетения венской политики, а сам Германский союз неуважительно именовал «лисятником, где уже нечем дышать от вони…».
Австрийский посол граф Рехберг спрашивал:
— Если вам нечем дышать, господин Бисмарк, зачем же вы с завидным усердием посещаете заседания бундестага?
— Просто я еще не изучил все ваши норы…
Прусский посол во Франкфурте снимал хорошенький особняк в девять окон, смотрящих на Ландштрассе с фасада, обвитого вечно зеленеющим плющом. Здесь он жил с семьей и посольским штатом. В глубине двора был тенистый садик, а в саду стояла беседка вычурной мавританской формы. Всю жизнь Бисмарк обожал садовые беседки, и сегодня, наполнив кувшины пивом и прихватив с кухни тарелку с чибисовыми яйцами, он принимал у себя дорогого друга своей бесшабашной юности…
— Садись, Александр, я так рад тебя видеть!
Гость был издалека — из России, друг его студенческих дней, звали его Александром Андреевичем Кейзерлингом. Это был ученый-палеонтолог, видная фигура в русском научном мире. Отхлебнув пива, Кейзерлинг рассказывал Бисмарку о своих приключениях в устье Печоры; как он чуть не погиб в безлюдье Тиманской тундры; вдохновенно поведал о поисках каменного угля в донецких степях Приазовья, о романтичных кочевьях в киргизских улусах…
Бисмарк, естественно, перевел разговор на политику:
— А как у вас относятся к Австрии?
— Россия ее не любит, — отвечал ученый.
— Пруссии в спорах с Веною надо быть жестче.
— А не приведет ли эта жесткость к Иене?
Иена — страшное поражение Пруссии в 1806 году.
Бисмарк обколупал пестрое чибисово яичко.
— Но почему же сразу к Иене? — спросил он. — Моя позиция может привести к битве под Лейпцигом! Наконец, доставить Пруссии и лавры Ватерлоо…
От пива Бисмарк краснел — ученый друг его бледнел.
— Отто, ты уверен в будущей войне с Австрией?
— Пруссия обязательно будет с ней драться.
— Но о таких вещах открыто не говорят.
— А я говорю… Австрия — это зловонный труп, который разлагается посреди дороги немцев к объединению. Ты посмотри, приятель: после каждого сильного дождя у многих немцев все их отечество прилипает к подошве башмака…
Он окликнул своего лакея Энгеля, велел подать еще пива да заодно принести в беседку офицерский мундир ландвера, в который и облачился, явно красуясь.
— Ты не смейся надо мной, Александр, — сказал Бисмарк, — мундир для пруссака все равно что корсет для парижанки. — Опьянев, он расчувствовался: — Берлин не любит меня! Мне уже за сорок лет, а я еще таскаю чин поручика. — В уголках глаз Бисмарка блеснули искренние слезы обиды. — Черт их всех раздери, когда же мне дадут эполеты ротмистра?
История личности — это история ее предков…
Бисмарки происходят от буйного портняжки из Штендаля, бывшего таким задирой, что его даже отлучили от церкви (так и умер без покаяния). За 400 лет существования этого рода только один из Бисмарков не взял в руки меча; он основал замок Шёнхаузен, после чего старшие сыновья в роде Бисмарков получали к своей фамилии приставку «Шёнхаузен». Из глубины веков дошли до нас портреты Бисмарков, и разглядывать их весьма поучительно. Мужчины, как правило, забронированы латами, в руках дымятся мушкеты, лица бульдожьи, улыбки уст каверзны. А женщины некрасивы, без жеманства и кокетства; на портретах они замерли по стойке «смирно», словно сознавая свое абсолютное подчинение вооруженным до зубов мужьям.
Наш герой унаследовал от предков железное здоровье, презрение ко всяким иллюзиям, умение опираться на грубую животную силу и феноменальную волю в достижении желаемого. Один лишь вид препятствия, возникшего на пути, приводил Бисмарка в первобытную ярость. Бисмарк вобрал в себя и приметы «юнкерства» — любовь к охоте, к обильной еде и выпивке. Церковь не соблазняла его. «Что делать? — не раз говорил он. — Смолоду люблю длинные сосиски и коротенькие проповеди…»
Мать его была из профессорской семьи Менкенов и не желала видеть сына военным. Бисмарк учился сначала в Геттингене, потом в Берлине. «Она, — говорил он о матери, — хочет сделать из меня умного Менкена, но я решил остаться неглупым Бисмарком!» По ночам он шатался по улицам, распугивая прохожих, слонялся по трактирам. В корпорации буршей славился умением открывать бутылки выстрелами из пистолета. Науками он себя не изнурял, зато за три учебных семестра имел 27 дуэлей на рапирах. Глубокий шрам над верхней губой, обычно белый, становился багровым — в гневе… Но бурш не был глуп. Кейзерлинг, учившийся вместе с ним, знал, что Бисмарк замыкается на целые недели в аскетическом одиночестве, самоучкой постигая прошлое мира. «Изучая минувшее, — мечтал он, — можно предугадать будущее. История поможет мне распознать границы возможного: политик обязан знать, где кончается тропинка, ведущая его в пропасть…»
Из чиновной службы Бисмарк вынес ненависть к прусской бюрократии. Он не верил в ее способности и возненавидел дотошную аккуратность в чистописании казенных бумаг, которые никогда и никому не нужны. Бисмарк рассуждал так:
— Чиновники — это трутни, пишущие законы, по которым человеку не прожить. Почему у министров жалованье постоянно и независимо от того, хорошо или дурно живется населению Пруссии? Вот если бы квота жалованья бюрократов колебалась вверх-вниз в зависимости от уровня жизни народа, тогда бы эти дураки меньше писали законов, а больше бы думали…
Бисмарк и сам убедился, что с его брутальным характером начальству не угодишь, а потому, плюнув на чиновную карьеру, зажил померанским помещиком. Слава о его буйных похождениях облетела всю Померанию. Бисмарк получил прозвище «бешеного юнкера»: он будил гостей выстрелами из пушки, ударами плети загонял в дамскую спальню диких визжащих лисиц. В результате ни одна девушка не пожелала стать его невестой. После смерти отца в 1845 году Бисмарк водворился в родовом замке Шёнхаузен. Знакомая ему семья фон Путкаммеров особенно невзлюбила Бисмарка в роли жениха. А так как любое сопротивление только усиливало энергию Бисмарка, то он своего добился — фрейлейн Путкаммер стала его женою. Эта очень некрасивая и сухопарая женщина была верным спутником его долгой жизни. Бисмарк не любил, если халат и туфли подавал лакей — пусть подаст жена! «А что ей еще делать?» — рычал он… В ту пору он был здоровым мужчиной, неутомимым и бодрым, до бесцеремонности откровенным…
Революция 1848 года стала для него рубежом, за которым он разглядел мир, ненавидимый им! В юнкере проснулся дух предков, которые в лесных чащобах, услышав цокот чьих-то копыт, сразу хватались за мечи, готовые рубиться насмерть. Бисмарк поднял крестьян на новую Вандею, чтобы раздавить «большие города», как источники революций. Он на коленях умолял короля быть тверже кремня, не щадить ядер и пороху, а принца Вильгельма (нынешнего регента) довел до истерики чтением каких-то дурацких стихов, в которых оплакивалось уроненное в лужу знамя Гогенцоллернов. Кровожадные взгляды Бисмарка напугали берлинский двор. «Дикого юнкера» стали бояться, но зато его все запомнили!
Революция тоже стремилась к объединению всех немцев под крышею единой Германии, но Бисмарк стоял по другую сторону баррикад: ему хотелось создать Германию не снизу, а сверху — не от народа, а от королевской власти. Из революции он вынес убеждение в слабости Гогенцоллернов, он презирал их тряские, как желе, душонки. В прусском ландтаге он занял крайнюю правую скамью. При этом еще издевался над теми, кто сидел левее его. Они тоже глумились над ним, но Бисмарк спокойно покрывал шум парламента гремящим басом:
— Нечленораздельные звуки — это не аргументы!
Да, Бисмарк никогда не скрывал, что реакция, как и революция, тоже способна воздвигать баррикады поперек улиц. Бисмарк — зверь, опасный для всех. Потому-то его и засунули во Франкфурт, как затычку в пустую прогнившую бочку.
Представители германских княжеств в «лисятнике» с рабской покорностью выслушивали венские окрики. Никто не осмеливался возражать графу Рехбергу, на лице коего запечатлелся сиятельный отблеск былой политики Кауница и Меттерниха.
Во время дебатов курил один лишь Рехберг!
Остальные нюхали, чем пахнут его сигары…
Наконец Бисмарку это надоело. Он раскрыл кожаный портсигар-складень, в карманах которого лежали отдельно две сигары и два гусиных пера. Прусский посол не спеша подошел к креслу председателя бундестага, сказал:
— Желаю от вас спичку, чтобы раскурить сигару…
Несовершенство тогдашних спичек заставило Рехберга немало повозиться, прежде чем сигара в руке Бисмарка не обдала его клубом противного дыма.
— Вот теперь хорошо, — сказал Бисмарк.
При гробовом молчании бундестага, пораженного строптивостью Пруссии, курили два человека — Рехберг и Бисмарк. Робкие послы немецких княжеств дождались вечера и разбежались по квартирам, дабы срочно сообщить сюзеренам о дерзком курении Пруссии. В частности, они спрашивали — как быть в этом случае? Можно ли им тоже курить в присутствии высокого посла Вены? Но княжеская Германия безмолвствовала…
Бисмарк спросил у посла Баварии, бывшей (после Пруссии) самым крупным государством в немецком мире:
— Вы получили ответ от своего правительства?
— Увы, — отвечал тот, — Мюнхен молчит.
— А без Мюнхена сами курить не можете?
— Но… что скажет Вена?
Бисмарк пожертвовал Баварии свою сигару.
— Решение этого вопроса, — сказал он послу, — вам предстоит взять на свою личную ответственность…
Вслед за Баварией с опаской задымили Саксония с Вюртембергом, даже робкий Ганновер разжег желтую испанскую пахитосу, только Гессен-Дармштадт не мог преодолеть в себе природного отвращения к табаку. Бисмарк шепнул гессенцу:
— Да суньте хотя бы трубку в рот и терзайте ее в зубах, чтобы побесить этого венского зазнайку…
Граф Рехберг, обкуренный со всех сторон германскими вассалами, приблизился к Бисмарку со словами:
— Но ведь это… революция! Господин прусский посол, за оскорбление моей имперской особы я делаю вам… вызов!
Бисмарк только того и желал. Раздалось рычание:
— Едем в Бокенгеймскую рощу… Эй, шпаги нам!
Рехберг ожидал от Бисмарка только извинений:
— Я не могу дуэлировать без разрешения Вены.
— Вы бесчестны, как и ваша занюханная, паршивая Вена! Господа, будьте свидетелями… составим протокол!
Их растащили в стороны, как уличных драчунов.
Бисмарк прямо в лицо Рехбергу выпалил:
— Вы понюхали лишь табачного дыма, но придет время, и я заставлю Вену глотать пороховой дым артиллерии…
Французский посланник во Франкфурте, дружески относившийся к Бисмарку, застал его в беседе на Ландштрассе.
— Коллега, — сказал он, — из вас никогда не получится дипломата, ибо вы крайне неосторожны в выборе слов.
Бисмарк в ответ оглушительно захохотал:
— А не выпить ли нам по этому поводу?..
Рехберг нажаловался в Вену, возникла кляузная переписка с Берлином, и принц-регент сказал генералу Роону:
— Не мешало бы для Бисмарка найти такое прохладное местечко, где бы он мог остудить слишком горячую голову. Наверное, петербургские морозы пойдут ему на пользу…
Осложнения со взрывами
Горчаков навестил Алексея Федоровича Орлова, который после Парижского конгресса получил титул князя и заседал в комиссии по освобождению крестьян от крепостной зависимости, относясь к реформам крайне враждебно. В разговоре с ним, между прочим, Александр Михайлович спросил:
— А что вы можете сказать о графе Кавуре?
Кавур — премьер-министр Пьемонта, иначе Сардинского королевства; он действовал путем интриг, почти ювелирных, ловко используя в своих целях и патриотизм гарибальдийцев.
— Меня так затеребили в Париже, — отвечал Орлов, — что было не до Кавура. Когда страсти конгресса поутихли, я сам подошел к нему и сказал следующее: «Граф, пусть это останется лишь историческим анекдотом, что ваш Пьемонт, не в силах избавить Италию от австрийцев, уже позарился на захват нашего русского Крыма…»
— Что он вам ответил, этот делец?
— Кавур, как всегда, потирал руки, говоря, что они люди бедные, а из всей России один лишь Крым по климатическим условиям годится для расселения там итальянцев…
К беседе подключился и сын Орлова — Николай Орлов, красивый меланхолик с черной повязкой через лоб (он потерял глаз в Крыму во время перестрелки с французами).
— Я недавно из Парижа и могу кое-что добавить об итальянских каверзах. Я был представлен дамам из свиты Евгении — Валевской, Галифэ и мадам Пурталес, среди них была и Кастильон, любовница Наполеона Третьего, имеющая в Тюильри огромное влияние. Она родная племянница Кавура, но о дяде отзывалась пренебрежительно. И с презрением говорила о короле Викторе-Эммануиле. Я помню ее слова: «Вы думаете, эти людишки способны освободить Италию? Италию сделают свободной вот эти два лепестка…» — при этом женщина красноречивым жестом показала пальчиком на свои прелестные губы.
— Наполеон, — сказал в ответ Горчаков, — не такой человек, чтобы строить политику на фундаменте альковных утех. Планы императора грандиозны, и когда-нибудь он сломает себе шею. Сейчас он залезает в Кохинхину[69] и Камбоджу, ему уже снятся белые слоны Сиама. Но я согласен и с вами, Николай Алексеевич, что побочные детали, вроде этих лепестков капризных женских губ, способны ускорить грядущие события.
— И когда же они грядут? — спросил старый Орлов.
Горчаков неуверенно пожал плечами:
— Бонапартистские аллюры на цирковом манеже не поддаются учету моей канцелярии, и я не знаю, когда он замахнется на Австрию… Франция изменяет Англии, напропалую кокетничая с нами, что меня приятно интригует, как бульварный роман. Сознаюсь, я побаивался встречи Наполеона Третьего с королевой Викторией в Осборне. Но опасения оказались излишни: Наполеон поехал преподать Англии урок французской тирании, а получил от нее урок английского лицемерия…
События ускорили не губы женщин, а — бомбы!
Париж, вечер 14 января 1858 года, приборы Реомюра отмечали морозец в 12 градусов, в Гранд-опера давали «Марию Тюдор», заглавную роль в ней вела знаменитая Адель Ристори, которая сегодня прощалась с публикой… Наполеон III с женою уселся в карету, лошади взяли разбег, в эскорте скакали гвардейские уланы, возле окошек кареты, словно приклеенный, качался петушиный гребень на каске корсиканца Алессандри — начальника охраны императора. Кортеж проезжал вдоль бульваров, освещенных яркими горелками… Вот и театр. Карета завернула в переулок Лепелетье, остановилась под перистилем оперы. Император не успел открыть дверцу, как со страшным треском что-то трижды лопнуло. Газовые фонари мигом потухли, в многоэтажных домах со звоном выпадали стекла, во мраке кричали люди. Алессандри снаружи открыл двери кареты. Но император, решив, что это лезет один из заговорщиков, ударил его кулаком в глаз («Это меня мгновенно успокоило», — говорил потом Наполеон III журналистам).
Из щеки Евгении Монтихо торчал острый осколок стекла. А площадь перед оперой напоминала поле битвы: в упряжи бились копытами раненые кони, вокруг развеяло взрывами 156 улан и прохожих, люди стонали, агонизировали и умирали. Наполеон III спросил окровавленного генерала Роже:
— Что это было?
— Гремучая ртуть, черт ее побери.
— А кто бросал эти погремушки?
— Ученики дьяволов — Бакунина или Мадзини…
Это верно: сколько уже было покушений на Наполеона III, и всегда их устраивали итальянцы. Мадзинисты и бакунисты считали, что империя Франции воздвигалась, как редут, мешая освобождению Италии. Тремя бомбами они хотели открыть революцию в Париже, чтобы оттуда экспортировать ее в Рим… На боках кареты император насчитал 86 отметин от осколков.
— Вернемся в Тюильри? — спросил он жену.
Уланы выстрелами добивали искалеченных лошадей. На сиреневом атласе платья императрицы ярко горела кровь.
— Но ведь мы, кажется, хотели слушать Ристори…
Ристори была сегодня в ударе, и после «Марии Тюдор» исполнила акт «Немой из Портиччи». Она еще вела любовную арию, когда в руках полиции оказались все участники покушения. А среди них и славный революционер Феличио Орсини («Мой патриотизм, — писал он накануне графу Кавуру, — должен состоять не из слов, а из дела…»).
В тюрьме его посетил начальник полиции Пьетри:
— Вы совершили большую ошибку: Франция — единственная страна, готовая выступить на защиту Италии. Что, если бы ваше покушение увенчалось успехом? Италия навсегда бы осталась австрийской провинцией. Я прямо из Тюильри, и сейчас там шел пикантный разговор о вас… Наполеон и его нежная супруга просили меня о вашем помиловании.
— И как вы решили? — спросил Орсини.
— Я решил отрубить вам голову…
Орсини написал Наполеону III очень откровенное письмо, в котором заклинал его спасти Италию от австрийского рабства. Это письмо император вручил адвокату Жюлю Фавру, а тот зачитал его в открытом судебном заседании Парижа, потом это письмо опубликовали в газетах… Карбонарии шли на казнь с пением «Гимна жирондистов». В последний миг жизни, уже брошенный под нож гильотины, Орсини успел воскликнуть:
— Да здравствует Франция! Да здравствует Ита…
Евгения Монтихо собрала игрушки своего сына «принца Лулу» и переслала их в подарок детям обезглавленного Орсини. Наполеон III мыслил гораздо шире — одними игрушками от итальянцев не отделаешься. Киселеву он показывал свою треуголку, протыкая палец в одну из дырок на ее полях:
— Видите? Удивительно, как уцелела моя бедная голова. Я-то уж знаю, что с итальянцами шутки плохи.
Стоявшая подле красавица Кастильон добавила:
— Покушения на вашу жизнь будут продолжаться до тех пор, пока вы не двинете армию на освобождение Италии…
Горчаков вскоре докладывал Александру II:
— Сейчас император Франции попытается запрячь русского медведя в свою колесницу. Мы должны быть мудры и осторожны, чтобы оставить за собой свободу действий.
— Что за газета у вас в руках? — спросил царь.
— Парижская «Монитэр». Орсини бросал бомбу в карету императора, но получилось так, что он бросил вызов Австрии. В этом нумере газеты Наполеон Третий показал нам, как надо делать большую политику на маленьком листочке бумаги. Предсмертное письмо Орсини писано столь прочувствованно, что общественное мнение Франции уже повернулось к войне!
Горчаков проводил жаркое лето в прохладе фонтанов Петергофа, в каждом из царских дворцов для него были отведены отдельные апартаменты. Он узнал со стороны, что на курорте Пломбьер состоялась тайная встреча Наполеона III с графом Кавуром. Герцога Морни в Петербурге уже не было, он укатил в Париж с молоденькой женой, где Софья Морни сразу же вплелась в пышный букет русских аристократок, чувствовавших себя в Сен-Клу не хуже, а даже лучше, чем в Царском Селе. Как правило, это были женщины, бежавшие от мужей и жаждавшие пожить вольною жизнью куртизанок, вступая в мимолетные связи — сегодня с принцом Плон-Плон, а завтра с заезжим из Неаполя баритоном, уснащавшим их будуар запахом чеснока и вина-мастики. Некоторые из женщин активно включались в политику, становясь как бы «эгериями» русского министерства иностранных дел. На своих губах они переносили пыльцу секретных сведений для отечества, которое покинули из чисто женских соображений. Под ликующие всплески фонтанов Горчаков гулял в Петергофе с новым послом Франции — маркизом Монтебелло.
— Нас никто не слышит, — сказал тот, — и я могу вам доверить опасную тайну переговоров в Пломбьере.
— Не стоит, — ответил Горчаков. — Все уже знаю.
— Откуда же? — поразился Монтебелло.
Министр, конечно, не выдал ему своих «эгерий»:
— Как это ни странно… из Вены! Австрия уже почуяла угрозу и собирает войска в Ломбардии — против Пьемонта.
— Давайте же и мы объединим наши усилия!
Горчаков тросточкой поддел на дорожке камешек.
— Ломбардия… так далека от нас, — вздохнул он.
Этим он заставил Монтебелло проболтаться:
— Тогда… возьмите у австрийцев Галицию.
— Львов и Перемышль нас не волнуют.
— Что же мне депешировать на Кэ д’Орсэ?
— Так и напишите, маркиз, что Певческий мост согласен на моральное единодушие с Францией в период ее войны с Австрией при условии уничтожения статей Парижского трактата.
— Мой император, боюсь, к этому еще не готов.
— А мой, боюсь, еще не готов к войне…
В сентябре он вместе с царем выехал в Варшаву, куда Наполеон III прислал своего кузена, принца Плон-Плон. Горчаков предупредил, что рассыпаться перед гостем в авансах не следует. Принц, как и ожидал министр, склонял Россию к возмущению южных славян, на отрыв Галиции от Австрии, — Горчаков при этом дремал, подобно Кутузову-Смоленскому на знаменитом совещании в Филях… Неожиданно он взбодрился.
— Как вы мыслите будущую Европу? — спросил резко.
— Англия потеряет прежнее значение. По бокам материка встанут Франция и Россия, а в центре мы, может быть, позволим чуточку расшириться Пруссии за счет Австрии.
Горчаков дал понять, что переговоры окончены. В поезде он до поздней ночи беседовал с Александром II:
— Они мажут нас по губам Галицией, а в уничтожении Парижского трактата сулят лишь эвентуальную поддержку. При таких условиях нельзя вести точный учет разумной политики.
— Что вы предлагаете? Рвать с Францией?
— Ни в коем случае, — убеждал Горчаков. — Отказаться от союза с Францией — значит, толкнуть ее обратно в объятия Англии. Наполеон Третий замышляет войну к весне следующего года. О сударь! У нас еще немало времени подумать.
— Не забывайте, что я жажду отмщения Австрии.
— Я удовлетворю ваши чувства, совпадающие с моими. Нейтралитет не будет пассивен: мы поддержим его боевым корпусом у самых границ Галиции.
Внутренние дела — душевные
В одном старинном альбоме читаю: «Сегодня на Невском со мною встретился поэт Федор Иванович Тютчев. В большом шерстяном платке, яко в ризе. Шел в глубокой задумчивости, что-то шептал и качал в такт головою. Вероятно, творил…»
Тютчев! Я иногда теряюсь перед этой загадкой. Какая мучительная раздвоенность в страсти к женщинам, между поэзией и политикой. Где муж и где любовник? Где поэт и где политик? Разделяющая грань отсутствует.
Тютчев писал стихи лишь по случаю, на клочках бумаги, разбрасывая их где попало. Зато политика заполонила его душу целиком.
Федор Иванович навестил семью, где его ожидало холодное отчуждение взрослых детей. Дочери он сказал:
— Аня, хоть ты… сжалься, побудь со мною.
В дедовских шандалах колебались огни свечей. Сбоку он глянул на тонкий профиль дочери, помешал угли в камине.
— Итак, — начал он, глядя на синие угарные огни, — одно поколение, словно волна на волну, набегает на другое, совсем не зная друг друга. Ты не знала своего деда, а я не знал своего. Дед помнил Кунерсдорф, я запомнил Бородино, а для тебя вехою жизни стал Севастополь… Ты и меня не знаешь, Анечка! Мы — два мира. Тот, в котором живешь ты, уже не принадлежит мне. А ведь и я был молод, как ты…
Он замолк. Дочь поправила на нем плед.
— Папа, пойди к маме. Она тебя очень любит.
Да! В этом-то и было несчастье поэта: все женщины любили его и всё ему прощали. Страсть увядающего отца к молоденькой Денисьевой была непонятна. Но общество не осуждало Тютчева — оно строго (очень строго!) судило Лелю Денисьеву.
Федор Иванович прошел на половину жены.
Эрнестина Федоровна бросала в огонь старые письма. Те самые, которые писал он ей. О любви своей.
— Я тебе не помешаю? — тихо спросил он.
— Ты ведь никогда не мешал мне…
Он смотрел, как его письма корчатся в пламени:
Тютчев (на коленях!) поцеловал край ее платья:
— Прости… Каким мелким и жалким чувствую я себя рядом с тобою. Даже если б ты любила меня еще во много раз меньше, все равно я был бы недостоин даже крупицы твоей любви.
— В том-то и дело, Федор, что я слишком тебя люблю… Прости и ты меня, Федор.
— За что?
— Ах, все равно! За что-нибудь и ты прости…
Грустный, он побрел ночевать к Леле Денисьевой. На улице пурга взметывала за его спиною старенький пледик, совсем не похожий на романтический плащ Дон-Жуана. Он спотыкался.
Леля сидела перед зеркалом, две свечи по бокам освещали ее лицо, он подошел к ней сзади, она не обернулась, продолжая смотреть в глубину, отражавшую печальные глаза обоих.
— Я больше так не могу, — сказала она. — Мои дети носят твою фамилию, а я, всеми презренная, должна помереть Денисьевой…
Тютчев смотрел в зеркало, где горели ее глаза.
Эта женщина была концом его сложной жизни.
— Федор, я ведь скоро умру, — сказала Леля, и он увидел, как тонкая змейка крови, словно красный шнурок, обвивает ее подбородок…
Тютчев послал лакея за врачом, всю ночь колол лед, не отходил от постели. Под утро Леля уснула, а пурга утихла. Яркое солнце освещало сугробы снега, в которых уютно покоился дивный град Петербург. Тютчев, невыспавшийся, поплелся в Комитет иностранной цензуры, в котором Горчаков сделал его председателем. Там лирик будет ставить клеймо, всепрощающее: «п.п. Ф. Т.». А помощниками ему в этом занятии — еще два тонких лирика: Аполлон Майков и Яков Полонский…
Навестив министра, Тютчев спросил — нет ли отзыва императора на его записку о засилии цензурного ведомства?
— Я буду говорить с государем, — ответил князь.
Горчаков уже дважды спасал от запрещения журнал «Русский вестник», он избавил от ссылки писателя Ивана Аксакова (который, кстати сказать, был женихом дочери Тютчева). Не раз выступая в Государственном совете, Горчаков говорил:
— Без ошибок правительства революция невозможна, в каждой революции кроется вина правительства…
Деловой день Александра II начинался с того, что он, прошу прощения, посещал нужное место. Если при этом учесть, что император страдал хроническим запором, то, смею думать, по утрам происходил акт государственной важности. Отхожее место было огорожено китайскими ширмами. Перед ними расставляли стулья для публики, а в кресле, словно земский начальник в канцелярии, располагался лейб-медик Енохин… Государь заседал около часу! При этом он неизменно курил кальян (самый настоящий, турецкий, при котором табак проходил через клокочущую воду). Император считал, что курение кальяна способствует облегчению желудка. А публика допускалась для развлечения императора. Близкие ему люди рассказывали анекдоты и свежие столичные сплетни, забавлявшие царя, как и булькающий кальян. Попасть на процедуру испражнения его величества — мечта многих сановников. В нужнике Александра II многие сделали быструю карьеру и обвешались орденами, но за это жестоко поплатились несмываемой кличкой —
Горчаков был слишком брезглив, и в царском нужнике его никто никогда не видел. Независимость, с какой он держал себя по отношению к императору, и не снилась канцлеру Нессельроде. Как всегда по четвергам, он и сегодня появился в приемной Александра II, украшенной картинами Крюгера, на которых были запечатлены исторические «въезды» Николая I в Берлин и Вену… Царь в конце доклада упрекнул его:
— Вы никогда ничего не просите для себя!
— Прошу… Необходимо пособие вольной гласности. Россия будет иметь больший авторитет в политике, если внутри страны исчезнут разорение, бесправие, неурядицы. Осмелюсь напомнить, что Тютчев уже подавал на ваше высочайшее имя записку о засилии цензуры в жизни Российского государства.
— Это какой Тютчев? — спросил император.
— Камергер двора вашего величества.
— Если б камергер… он еще и писатель! Вы извините меня, князь, но от писателей исходит одна суета. Почему они всегда суются не в свое дело?
— Тютчев не только поэт — он еще и цензор.
Царь движением плеча вздернул эполет дыбом.
— Странно, что цензор восстает против цензуры…
Продолжать разговор далее было бессмысленно, а Тютчева он предупредил, что «послабления» в ближайшее время не будет. Федор Иванович упрекнул князя в том, что он не был слишком энергичен в отстаивании мыслей о свободе слова и печати. Это не понравилось Горчакову, слухи об энергии которого блуждали по кабинетам Европы; вспылив, он отвечал Тютчеву, что подобные упреки неуместны:
— С этих пор вы теряетесь для меня в толпе.
— В толпе поклонников вашего таланта.
Горчаков сразу остыл:
— А все-таки вы тонкий человек. Удостойте меня чести отобедать со мной сегодня чем бог послал… от казны!
В полдень открылись белые с позолотой двери в обеденный зал министерства, где вокруг гигантского стола высились прогербованные стулья, а над прибором из бронзы и малахита (дивном создании ювелира Ленуара Раврио) свешивались жесткие перья никогда не увядающих пальм. Из гостей сегодня были бразильский посланник Рибейро да Сильва и папский нунций из Ватикана. Вся эта экзотика министерства иностранных дел дополнялась свежей парниковой клубникой и щедрым сиянием морозного дня в стрельчатых окнах, за которыми валил снег. Нунций говорил о страданиях папы римского Пия IX от «злодейства» итальянцев-гарибальдийцев, а посланник Бразилии рассуждал о небывалых трудностях в изучении русского языка… Рибейро да Сильва сказал:
— Мне остался последний способ — жениться на русской.
— Женитесь, — от души посоветовал Тютчев. — Кстати, — спросил он с интересом, — я слышал, что Гарибальди, будучи в Бразилии, добыл себе в жены Аниту Рибейро да Сильва с боем и стрельбою… Что там было у них? Вы не родственник ли этой замечательной женщины?
Рибейро да Сильва с испугом глянул на папского нунция, в глазах которого блеснули искры подозрительного внимания. Горчаков очень ловко перевел разговор на тему о полезности русских морозов для сохранения женской красоты…
31 декабря граф Валевский спросил Киселева, в каком состоянии пребывает русский корпус, что будет двинут к рубежам Галиции, какова его мощь и численность. Посол отвечал:
— Простите, но это наше внутреннее дело…
1 января 1859 года в Тюильри был торжественный прием: дворец заполнили нарядные дамы, дипломатический корпус выстроился, как на параде, щеголяя белыми штанами в обтяжку, держа под локтем треуголки, украшенные эмблемами и плюмажами из перьев, тихо позванивали шпаги военных атташе. Наполеон III задержался возле австрийского посла Гюбнера.
— Я глубоко сожалею, — сказал он, не подавая руки, — что наши отношения с венским правительством стали менее дружественными, нежели мне бы этого хотелось…
От этих изысканных слов мир в Европе сразу заколебался!
Посол прусского короля
Зима в Европе была снежной, и Франкфурт-на-Майне тоже лежал в белом пуху. Бисмарк в хорошем настроении встретил новый день, мурлыкая под нос песенку, которая в переводе с немецкого звучала так: «75 бюрократов — много воплей, но никакого дела, 75 аристократов — родина, считай, что ты уже предана, 75 профессоров — родина, ты уже погибла!» Бисмарк любил эту песню, ибо она выражала его презрение к парламентаризму. Но при этом он сам оставался членом ландтага и собирался ехать на открытие зимней сессии… В спальню вошла жена.
— Как ты провел эту ночь? — спросила заботливо.
— Прекрасно! Ни минуты не спал. До утра ненавидел!
— Кого же, Отто, ты ненавидел?
— Олухов из ландтага, которых я вскоре повидаю…
В перерывах между заседаниями ландтага Бисмарк не избегал придворных балов, и однажды в замке Бабельсберга, что близ Потсдама, граф Штильфрид намекнул ему слишком ясно:
— Кажется, вам предстоит покинуть милый Франкфурт, чтобы затем через тернии рвануться прямо к звездам…
Штильфрид был иезуитом, а эти господа славились осведомленностью в тайных делах бюрократических перестановок. Бисмарк, обеспокоенный, подошел к военному министру Роону:
— Дружище, разве меня изгоняют из бундестага?
Роон, жесткий и колючий, отвечал:
— Не надо было тебе устраивать свару с графом Рехбергом, время драки с Веною еще не пришло. Пойми, как мы можем соперничать с Австрией? У нас нет даже отличной кадровой армии, один народный ландвер.
Бисмарк выслушал и спросил, куда его переводят из Франкфурта.
— Еще не решили точно, но, кажется, не севернее широты Петербурга, — ответил Роон.
Психическая болезнь короля Фридриха-Вильгельма IV не поддавалась лечению, и власть над Пруссией все круче прибирал к своим рукам принц-регент Вильгельм.
— Кто же еще, — сказал ему Бисмарк, — может лучше меня знать лазейки «лисятника» Союзного сейма? При всем желании я не могу передать своему преемнику весь богатейший опыт общения с послами княжеств и грызни с австрийцами!
— Разговор напрасен. На ваше место назначен Узедом, жена которого, англичанка, обладает эксцентрическими манерами, и потому мы не можем послать Узедома ни к какому приличному двору Европы… именно из-за невоспитанности его жены.
— Значит, — сказал Бисмарк, — я совершил большую ошибку, беря в жены особу с благовоспитанными манерами. Будь у меня жена исчадием ада, вы бы не изгоняли меня в Россию!
— Что вы, Бисмарк, так огорчаетесь? — пробурчал регент. — Место посланника в Петербурге всегда считалось высоким назначением для дипломатов Пруссии, и вы должны видеть в этом знак монаршего доверия. Это доверие к вам я укреплю тем, что покажу сейчас своего внука…
На днях в доме Гогенцоллернов было прибавление семейства. Принцесса Виктория (дочь английской королевы, жена кронпринца Фридриха) произвела на свет полумертвого младенца. Потеряв сознание от жестоких мучений, мать долго не приходила в чувство, а врачи занялись оживлением новорожденного. Они его раскачивали в воздухе за ноги, пытались оживить грелками и шлепками по телу. Полтора часа шла борьба акушеров за жизнь ребенка. Наконец он слабо пискнул и… начал жить! Но в суматохе врачи не сразу заметили, что левая рука младенца от рождения парализована, связки плечевого сустава разорваны, — рука была безнадежно искалечена. Так родился этот уродец, будущий кайзер Вильгельм II, который разрушит многое из созданного Бисмарком и в конце концов ввергнет Германию в чудовищную бойню первой мировой войны…
Бисмарк склонился перед колыбелью в глубоком, прочувствованном поклоне. Его даже прошибла сентиментальная слеза, ибо, невзирая на все свое буйство, в душе он всегда оставался верным рабом Гогенцоллернов… Принц-регент Вильгельм поднес ему рюмочку винца, а его жена Августа угостила дипломата мандаринчиком. Ну что ж — и на том спасибо!
Во Франкфурте его поджидало письмо от еврейского банкира Левенштейна, который являлся тайным агентом канцлера Буоля, связывая политику венского кабинета с банками Ротшильда:
«Настоящим позволю себе почтительнейше пожелать Вашему превосходительству счастливого пути… В наше время нужны люди, нужна энергия… Я совершил сегодня маленькую операцию, которая принесет, надеюсь, хорошие плоды… В Вене очень встревожены Вашим назначением в Петербург, так как считают Вас принципиальным противником… Было бы очень хорошо наладить нам деловые отношения…»
Бисмарк никаких выводов из письма делать не стал.
— Собирай вещи! — велел камердинеру Энгелю.
Покинув Франкфурт, посол задержался в Берлине, где остановился в гостинице. 23 марта он должен был выехать в Петербург, когда за час до отправления на вокзал его навестил сам автор письма — банкир Левенштейн… Нет, он посла не подкупал — он лишь соблазнял Бисмарка принять участие в одной финансовой сделке, которая даст прибыль:
— Двадцать тысяч талеров… вас устроят?
— Но я не могу войти в сделку, — отвечал Бисмарк, — ибо небогат и у меня нет свободных капиталов для взноса.
— О! — сказал агент Ротшильда. — Вместо денег вы, господин посол, можете внести в наше дело свою энергию.
— У меня энергии — как у застоялого жеребца, — отвечал Бисмарк. — Вы не боитесь, что я развалю вашу конюшню?
Левенштейн сказал, что Вена будет крайне благодарна Бисмарку, если при дворе Петербурга он станет защищать интересы не только Пруссии, но и Австрии… «Учись, Бисмарк, учись!» — подумал посол и хотел поймать жуликов на слове:
— Тогда пусть ваш канцлер Буоль подкрепит это заманчивое предложение письменным обязательством.
Левенштейн на удочку не попался, а цену повысил:
— Тридцать тысяч талеров… вы довольны?
Бисмарк глянул на часы с таким вниманием, будто их стрелки показывали сумму, за которую ему стоит продаваться.
— Скоро отходит поезд… пора! Но о таких вещах не следует говорить здесь… попрошу вас следовать за мною.
На лестнице отеля он развернул банкира задом к себе.
— Одумайтесь! — заверещал Левенштейн. — Или вы не боитесь иметь своим врагом великую империю Габсбургов?
— Увы, не боюсь, — отвечал Бисмарк и ударом колена под дряблые венские мякоти он спустил банкира с лестницы, послав вдогонку слова: — Честные послы короля неподкупны!
Провожать его пришли на вокзал брат Бернгард и сестра Мальвина фон Арним; брат считал назначение в Петербург «почетной ссылкой», а сестра, бывавшая в России, завидовала ему… Бисмарк загреб в объятия своих детишек — Марию, Герберта и Вилли, сочно перецеловал их румяные лица.
Гугукнул паровоз — жена подставила сухие губы.
— Поехали, — пихнул он в купе камердинера Энгеля…
Надвинулась ночь. Бисмарк сказал:
— Одно меня беспокоит: говорят, в России очень высокие цены на дрова… просто не по карману мне!
Еще не побывав в России, посол испытывал уважение к этой стране. Те русские, которых он встречал в Европе (Горчаков, Глинка, Титов, Кейзерлинг), позволили ему сложить о русском народе выгодное впечатление. Они разрушили в глазах Бисмарка европейскую легенду о русских как о беспечных фаталистах и лежебоках. Напротив, Бисмарк отметил про себя, что русские натуры энергичны, остры и впечатлительны. Не забыл он и княгини Юсуповой, которая в пору его молодости взяла Бисмарка за руку и впервые ввела в высший свет Берлина…
Сумеречный рассвет застал их где-то за Варшавою.
— Вот мы и в России, — пригорюнился Энгель.
За окном вагона едва угадывались сиреневые дали без признаков жилья — лес, сугробы, безжизненные поля.
— Зловещая картина! — хмыкнул посол. — Как хорошо, что никто из моей родни не соблазнился в восемьсот двенадцатом году маршировать на Москву заодно с Наполеоном… Иначе я слышал бы сейчас, как скрежещут их кости под колесами. Да, Энгель, вон растут те самые березы, из которых загадочные русские натуры производят розги для души и веники для тела… Да, Энгель, да!
До самого Ковно железной дороги еще не было; путники добирались дилижансом или в санях до станции Остров (на Псковщине), откуда поезда доставляли их со всеми удобствами прямо в Северную Пальмиру.
Бисмарка встречал чиновник в мундире министерства иностранных дел, поверх которого наопашь была накинута шуба.
— Его сиятельство князь оказали мне честь, поручив встретить ваше превосходительство и сопроводить до квартиры…
Энгель тащил на себе тяжелые баулы своего господина, который поскупился нанять носильщика. На вокзальной площади посла ожидали санки с кучером, похожим на важного барина. Бисмарк с удивлением обозрел его лисью шубу, покрытую фиолетовым бархатом. Кони пошли рысистым наметом, вывернули сани на Невский, и чиновник пояснил, что это — уникальнейшая «улица веротерпимости», ибо здесь, без тени вражды, разместились храмы божии всех религий, кроме синагоги и мечети. Взметывая гривы, кони уже мчались вдоль Невы, в твердыни льда которой до весны вмерзли корабли и баржи с дровами. Бисмарк, конечно же, не преминул осведомиться у чиновника о стоимости дровишек в условиях русской действительности… Чиновник цен не знал:
— Дрова — это дело наших дворников.
Через Неву, протаптывая дорогу в сугробах, шагала рота солдат со свертками белья и вениками (возвращались из бани); пар валил над парнями, топавшими по льду валенками:
Набережная называлась Английской; за устоями Николаевского моста кони всхрапнули возле двухэтажного особняка с крыльцом и балконами (этот дом и доныне хорошо сохранился).
— Дворец графов Стейнбок-Ферморов, — сказал чиновник. — Он снят для размещения вашего превосходительства…
Бисмарк поспешил навестить Горчакова в его министерстве, заполнявшем многоэтажный корпус поблизости от Зимнего дворца. Князь принял его в кабинете, окруженный милыми для его памяти вещами, сидя под овальным портретом покойной жены. Здесь же стояло мягкое канапе для приятного отдохновения после утомительных дебатов с иноземными послами… Встретились они, как старые приятели, что облегчило Бисмарку трудное вхождение в таинственный мир русской политики.
— Садитесь, коллега, — сказал Горчаков, посверкивая очками. — Все прусские послы в Петербурге, как правило, делают потом на родине блестящую карьеру. Желаю и вам того же!
Бисмарк похвастал, что вскоре надеется украсить мундир эполетами ротмистра. Горчаков извлек большой платок, уголком вытер слезившиеся от усталости глаза.
— С государем, — посоветовал, — держитесь просто, как это и принято всеми берлинскими послами. Вы и сами знаете, что, помимо политики, тут много родственных наслоений…
При свидании с послом царь, одетый в венгерку, перевитую на груди брандебурами, сам пошел навстречу:
— С приездом, Бисмарк! Мы познакомились в Штутгарте, когда император Франции осмелился заговорить о Польше… Как здоровье моего дядюшки, принца-регента Вилли? А как поживает тетушка Густа? Все так же вяжет нескончаемый чулок мужу?.. Рад вашему прибытию. Не будь я царем России, я хотел бы стать королем Пруссии! Садитесь, милый посол. Если вы еще и охотник, так мы с вами составим неплохой дуплет.
Бисмарк сказал, что он уже охотился в русских пределах — в лесах Эстляндии, где гостил у своего друга:
— У графа Кейзерлинга, члена вашей Академии.
— Знаю. Дельный чиновник. Сейчас он в Дерпте…
Далее заговорили о повадках лисиц и зайцев.
— К сожалению, я оставил свои ружья в Шёнхаузене.
— Ну, Бисмарк! У меня тут целый арсенал…
1859 год — как бы промежуточный, затерявшийся между соседними громкими датами. Но он не так уж безобиден, каким внешне кажется. За четырьмя цифрами гражданского летосчисления затаились события, которым суждено отразиться в будущем. Это был год, когда на трассе будущего Суэцкого канала арабы подняли первую лопату грунта; появилась книга Чарлза Дарвина «Происхождение видов»; Альфред Нобель изобрел грохочущий динамит, заменивший в бомбах гремучую ртуть; в Америке начали пробное бурение первой нефтяной скважины…
Горчаков вел откровенные разговоры:
— Никакое государство не способно существовать, основывая свою политику на одних просчетах и ошибках, поэтому я уже давно слышу, как скрипит перо истории: это разгневанная Немезида подписывает Габсбургам жестокий приговор.
Странное русское «ничего»
Петербург! Иностранцев всегда поражала широта проспектов, почти морской простор Невы, безлюдные гигантские площади и отточенная прямизна планировки. Старые города Европы выросли из феодальных крепостей, в них было уже не повернуться. А Петербург, созданный с удалецким размахом, вобрал в себя массу воздуха, света, воды и зелени. Бисмарка приятно удивила чистота русской столицы. Правда, эта иллюзия рассеивалась на задних дворах с их выгребными ямами (вывозка отбросов в те времена была сопряжена с немалыми расходами), но, смею думать, что посол на помойки не заглядывал.
От него не укрылась ненависть русского общества к Австрии; жену он информировал: «Совсем не представляют себе (в Берлине), как низко здесь (в Петербурге) стоят австрийцы: ни одна собака не примет от них куска мяса». Бисмарк пришел к выводу, что искреннего дружелюбия к немцам вообще встретить в петербуржцах невозможно. Молодежь была проникнута симпатиями к гарибальдийской Италии, к революционным традициям Франции; Бисмарк писал жене, что к молодым здесь лучше не обращаться по-немецки («они не прочь скрыть, что понимают язык, отвечают нелюбезно или вовсе отмалчиваются»). Лишь среди остатков престарелой и чванной аристократии, помнившей королеву Луизу и бравурный 1813 год, посол встретил приятное расположение к пруссакам. Но это были давно угасшие тени прошлого — теперь в жизни страны они уже ничего не решали…
Осмотревшись зимой в столице, Бисмарк летом совершил путешествие в Москву. По «чугунке» русские ездили тогда весьма основательно — с одеялами и подушками, детей везли прямо в люльках, в дорогу брали уйму съестных припасов и всё волновались — как бы поезд не ушел без них! Расписаниям русские не верили (и, кажется, никогда их не читали). «Да кто его там знает, — отвечали с недоверием. — Если б лошадь: запряг и езжай, а тут машина… вот возьмет и уедет, а мы останемся, как дураки, с билетами!» Заранее забравшись в вагон, пассажиры крестились, потом открывали дорожные корзины и начинали безудержное насыщение, которое было вроде некоего железнодорожного ритуала: ели днем и ели ночью… Глядя в окно, Бисмарк выделил: «Не помню, чтобы я замечал возделанные поля; точно так же не замечал ни вересков, ни песков; одиноко пасущиеся коровы или лошади возбуждали мое предположение, что вблизи где-либо могут жить люди». Остановившись в московском «Отель де Франс», посол сразу же уселся за письмо жене: «Я хочу, моя возлюбленная, послать тебе, по крайней мере, весточку в то время, когда я дожидаюсь самовара, а позади меня молодой русский парень в красной рубашке мучается в усилиях растопить печку…» Обычно иностранцам Москва не нравилась. Бисмарк, напротив, очень тонко распознал ее своеобразную красоту и потом всегда говорил, что «обрусел» именно в Москве. Но жене он пожаловался, что в «Славянском базаре» с него содрали 80 копеек за никудышный кусочек сыра. Это его взбесило! Ночевать же он ездил в «деревню» княгини Юсуповой, куда она его давно уже звала, и Бисмарк был потрясен, когда на берегу пруда, на глади которого дремали черные лебеди, вдруг вырос сказочный дворец. Впрочем, удивление посла вполне извинительно, ибо «деревня» князей Юсуповых называлась —
Бисмарк осмотрел и сокровища Оружейной палаты; блеск бриллиантов в коронах оставил его равнодушным, но зато он с почтением озирал богатырские мечи русских витязей. Его принял московский генерал-губернатор князь Долгорукий, показавший гостю ценную библиотеку. При входе в книгохранилище Бисмарк невольно заметил служителя — старого солдата, грудь которого, помимо русских крестов и медалей, была украшена прусским Железным крестом, основанным в честь битвы при Кульме. Бисмарк сердечно поздравил старца: со времени Кульма минуло уже 46 лет, а он все еще выглядит бравым молодцом. Долгорукий перевел ответ ветерана.
— Я бы и ныне еще показал всем вражьим силам!
Газеты много писали о делах в Италии, и посол спросил: за кого бы он дрался — за Австрию или за Италию?
— Конечно, я бы пошел с Гарибальди, потому как он хочет всем людям на свете свободы, а цесарцы венские свободы не дают никому, и я бы их бил так, чтобы дух из них вон!
«Таково настроение против Австрии у всех в России, от генерала до солдата», — сообщал Бисмарк жене. В столицу он возвращался по «сидячему» билету, не желая ехать в спальном отделении, чтобы не лишить себя удовольствия еще раз понаблюдать за русским бытом. Посол опять смотрел, как россияне истребляют жирных цыплят, снимают рыжие пенки с топленого молока в кувшинах, вовсю хрустят солеными огурцами, а молодой смышленый купец, с недоверием поглядывая на Бисмарка и его лакея, плотоядно обкусывал громадную телячью ногу. Камердинер Энгель быстрее посла освоился с русской речью, и Бисмарк спросил его — о чем сейчас говорят русские?
— Очень жалеют нас, что мы ничего не едим.
Какая-то старушка сунула Бисмарку ватрушку:
— На, родимый… покушай, бедненький…
Бисмарк вернулся из поездки, убежденный в том, что Россия имеет два могучих сердца — в Москве и Петербурге.
Ну, ладно Бисмарк — он с голоду не помрет, а вот что делать студенту, если ему всегда есть хочется? Врачи давно заметили: фантазия лучше всего работает на голодный желудок. А потому студент Петербургского университета некто В. Алексеев, терзаемый нищетой, изобрел новую методу ускоренного освоения русского языка.[70] В знании его больше всего нуждались иностранные дипломаты, но, не осилив сложности произношения, они, как правило, бросали занятия и зачисляли в штат посольства своих соотечественников, живших в России. Алексеев толкнулся было в двери иностранных посольств, но к нему отнеслись с недоверием, как к шарлатану. Наконец согласился брать уроки баварский посол Перглер де Перглас, который вскоре, к всеобщей зависти дипломатического корпуса, уже свободно общался с русскими людьми. После этого сразу нашлись охотники изучать язык по методе Алексеева, и студент зажил роскошной жизнью, каждодневно обедая в кухмистерской, а там лучше, чем в раю: щи вчерашние, шницеля шире лаптя, потом пирогов спросишь… Ух!
В доме гамбургского консула на Литейном к Алексееву подсел Бисмарк, на лысине которого размещался скромный и не дающий тени оазис из трех последних волосинок:
— Вы с юридического? Значит, коллеги. Я тоже долбил римское право в Геттингене… На слух мне нравится русский язык, рокочущий и резкий, как полковой барабан. Говорят, его трудно освоить. Но я все-таки решил отделаться от наемных толмачей, которые шляются за мною по пятам, а я не терплю, если при разговоре присутствуют посторонние… Герр Алексеефф, сколько вам платит за урок барон Перглер де Перглас?
— Полтора рубля, — ответил студент.
— А сколько уроков насчитывает ваш курс?
— Всего тридцать два…
— Ага! — прикинул сумму Бисмарк. — Хотя я и не богат, но все же прошу вас быть моим учителем.
Алексеев посещал Бисмарка дважды в неделю, отворяя по утрам тяжеленную дверь особняка Ферморов на Английской набережной. Посол выходил к студенту в темно-синем узорчатом халате с шапочкой из черного бархата на макушке и сразу же щедро угощал Алексеева отличной сигарой:
— Прошу вас, коллега. Премного обяжете…
Ни один дипломат не вел себя по отношению к студенту так тепло и радушно, как Бисмарк; прусский посол держался запросто, сохраняя стиль чисто товарищеских отношений. В процессе учения он был старателен и усидчив, при всей его занятости всегда находил время выполнить домашние задания. Кстати, Алексеев заметил, что посол не терпел карандашей, а все записи делал исключительно гусиным пером.
— Карандаш, — говорил он, — я предоставляю изнеженным белоручкам и слабеньким лживым натурам. Сильный и волевой человек доверяет свои мысли чернилам, а перо — как меч!
Первое время беседовали на смеси русского с немецким, потом Бисмарк заговорил по-русски. Он был счастлив, когда, ломая язык, произнес присказку: «От топота копыт пыль по полю летит». Недавно он вывез из Берлина семью и пригласил студента к обеду. За столом рассказывал жене и детям:
— За три рубля в неделю я закручиваю язык в трубку, потом загоняю его в желудок, стараясь произнести «ы»!
Под столом, забавляя детей, возился мохнатый медвежонок, привезенный недавно из-под Луги, где на охоте Бисмарк застрелил его мать.
Учеба проходила успешно. Скоро посол начал переводить «Дворянское гнездо» Тургенева, на его столе Алексеев видел свежие номера герценовского «Колокола» — большая приманка для студента, и Бисмарк сам же предложил ему:
— Вы читайте, не стесняйтесь! Я знаю, что «Колокол» в России запрещен, но посольства получают его свободно…
Между учеником и учителем, естественно, возникали откровенные разговоры на политические темы. Об Австрии лучше было молчать: при одном этом имени шрам над губою Бисмарка наливался кровью. Но Алексеев однажды пожелал узнать, что думает посол о России и русском народе.
— Мне, — охотно ответил Бисмарк, — нравится ваша жизнь, кроме дней церковных праздников, когда по Вознесенскому и Гороховой колеблется волна пьяных людей, средь которых не редкость и чиновник с кокардой на фуражке. Но это не главное мое впечатление! Россия будет иметь великое будущее, а народ ее велик и сам по себе… Вы, русские, — добавил он, — очень медленно запрягаете, зато удивительно быстро скачете!
Алексеев однажды употребил слово «германцы» (как собирательное для всех немцев), но сразу же получил отпор:
— Германцы не имеют права так себя называть. Саксонцы, баварцы, мекленбуржцы, ганноверцы… дрянь! Пруссия должна свалить всех в один мешок и завязать узел покрепче, чтобы эта мелкогерманская шушера не вздумала разбежаться…
Все шло замечательно, пока не напоролись, словно на подводный риф, на обычное русское словечко «ничего».
— Как это «ничего»? — не понимал Бисмарк и от своего непонимания просто осатанел.
Сколько ни толковал ему Алексеев, что ничего — это, в общем-то, и есть ничего, не хорошо и не плохо, а так, средне; жить, значит, можно, — Бисмарк продолжал не понимать.
— Ничего — это фикция! — бушевал посол…
Он выплатил Алексееву по рублю за урок.
— Однако, — покраснел студент, — мы ведь договорились, что каждый урок вы оплатите мне в полтора рубля.
— Дорогой коллега! — радушно отвечал Бисмарк, пожимая ему руку. — Верно, что договор был о полутора рублях. Но вы забыли стоимость тех сигар, которыми я угощал вас…
Он заказал себе перстень из серебра, в печатке его было выгравировано странное русское слово — ничего.
В один из дней Бисмарк был в кабинете царя, который вел беседу с Горчаковым; посол напряг слух, понимая, что разговор очень важный — о недоверии к французскому кабинету, о делах Гарибальди и интригах Кавура в Пьемонте… Вдруг Александр II заметил внимание в глазах прусского посла.
— Вы разве меня поняли? — резко спросил он.
Бисмарку пришлось сознаться — да, понял!
— Правда, мне с трудом дается произношение звука «ы». Но я решил осилить даже это варварское звучание…
Горчаков с усмешкой привел слова из немецкого же языка, в которых буква «ь» ближе всего подходит к русскому «ы».
— Значение слов «авось» и «ладно» я освоил, — признался Бисмарк. — Но не понял слово «ничего». Русские при встрече на вопрос о жизни отвечают, что «живут ничего». Сейчас, когда я ехал во дворец, извозчик на повороте вывернул меня на панель, я стал ругаться, а он отряхивал на мне пальто со словами: «Ничего… это ничего». Между тем из словаря я уже выяснил, что «ничего»… ничего, и только!
— Бог мой, — сказал Горчаков, — сопоставьте наше «ничего» с английским выражением never mind: они же тождественны…
Вернувшись домой, Бисмарк хватил себя кулаком по лбу:
— Какой дурак! Зачем мне надо было сознаваться, что я понимаю русскую речь? Сколько б я имел выгод…
Посол любил совершать вечерние моционы по тихим линиям Васильевского острова, где в основном селились немецкие мастеровые, пекари и переплетчики, башмачники и позолотчики, каретники и кондитеры. Однажды он видел, как на улице дрались немцы — Фриц Шиллер колотил Ганса Бауэра.
— Именем короля Пруссии — прекратите!
Но добрые пруссаки продолжали волтузить один другого. Вмешиваться в их драку посол не стал, а кликнул с угла городового, жестом руки указав ему взять обоих в участок.
— А ну! — сказал тот, хватая немцев за цугундеры…
Напрасно драчуны взывали к Бисмарку, что он, сам немец, поступает сейчас «антинемецки», вручая их жалкую судьбу в руки полиции. Посол не внял обличительным воплям. Глядя вослед соотечественникам, которых могуче и властно увлекал «на отсидку» русский полицай, Бисмарк четко сказал себе:
— Кажется, всех немцев только так и можно примирить — полицейскими мерами! Вот посидят оба за одной решеткой, тогда поймут единство национальных идеалов…
Последнее слово он произнес уже по-русски.
Война и мир
Иностранцы дружно отмечали, что русский человек был хорошо развит политически; в ресторанах и кондитерских часто возникали горячие споры, даже лавочники в рядах Гостиного двора листали «Голос», который Горчаков сделал громогласным рупором своего министерства. Сейчас Россию больше всего тревожили дела итальянские, и средь прочих тем, близких русскому сердцу, часто поминался далекий апельсиновый рай Пьемонта… В наши дни Пьемонт — промышленная область на севере Италии, откуда разбегаются по миру юркие «фиаты», а раньше, со столицей в Турине, он был Сардинским владением, где королем был Виктор-Эммануил II, а премьером Кавур; итальянский народ верил, что будущая Италия (разрозненная, как и Германия) может собраться лишь вокруг Пьемонта, а папский Рим станет столицей…
Итак, война решена! Горчаков сказал Бисмарку:
— Парижу с Турином предстоит прежде подумать, как сделать Австрию стороной нападающей. Конституция Германского сейма обязывает всех немцев, включая и Пруссию, вставать с оружием на защиту Австрии, если на нее нападают. Но если агрессором становится сама Австрия, немцы могут сидеть дома…
Бисмарк ответил, что Кавур с Наполеоном такие мазурики, которым обвести венских придурков — пара пустяков. И правда: Турин с Парижем заранее стали раздражать имперское самолюбие Вены — Наполеон III срочно женил своего брата на принцессе Клотильде, дочери сардинского короля, Кавур вызывающе поставил весь Пьемонт под ружье, а Гарибальди возглавил бесстрашных волонтеров — интернациональную дивизию храбрецов и вольнодумцев. И когда Вена была доведена нападками до белого каления, Кавур заголосил, что мир — это как раз то, чего не хватает Европе, а Наполеон III под сурдинку стал плакаться, что бедная Франция совсем не готова к войне…
«Ах, вы не готовы, господа?» — решили на Балльплатце, и сразу 200 000 австрийских солдат форсировали реку Тичино, вторгшись в пределы Пьемонта. Но… Что это? Небеса над Галицией зловеще высветлило заревом тысяч и тысяч бивуачных костров, зеленые холмы огласило протяжным пением: это русская армия встала у границ Австрийской империи.
Канцлер Буоль в панике вызвал к себе Балабина:
— Каково отношение Петербурга к этой войне?
— Нейтральное.
— А к этим разбойникам… к Пьемонту и Франции?
— Видит бог, мы ко всем нейтральны.
— Но правительство моего императора не понимает, ради каких целей ваша армия собралась возле нашей Галиции?
Ответ Балабина прозвучал как нотация:
— Русская армия вправе совершать любые маршруты внутри своего государства, и я не понимаю вашего волнения…
При этом канцлер Буоль, вроде лакея, придвинул к Балабину кресло. Однако русский посол, довершая мщение, не воспользовался этой услугой и сел в другое кресло… «Что задумали эти русские?» Франц-Иосиф кричал на Буоля:
— Тусклая бездарность, это вы поссорили меня с Царским Селом… Срочно посылайте в Петербург фельдмаршала Кандида Виндишгреца, и пусть он вырвет у Александра монаршее заверение, что Россия не собирается нападать на Австрию!
Балабин сказал, что царь Виндишгреца не примет.
— Как не примет? Фельдмаршал — не последнее лицо в Европе, он даже охотился с вашим государем на зайцев.
Балабин отвечал Буолю — чересчур резко:
— Есть у нас егерь Михайла Авдеев, лучший загонщик зайцев, он каждую среду охотится с государем, но скромность не позволяет ему набиваться на приемы в Зимнем дворце…
Оголив рубежи и опустошив казармы гарнизонов, Австрия собрала резервы на галицийских рубежах. Вена сражалась в Италии с оглядкой назад: русские штыки, приставленные ко Львову и Перемышлю, покалывали Габсбургов через их шерстяные кавалерийские рейтузы. В этом, кажется, и заключался «благожелательный нейтралитет» России, которая угрозой второго фронта заранее обеспечила победу французам, сардинцам и гарибальдийцам. А ведь прошло всего три года после Парижского конгресса…
— Кто бы мог тогда подумать, — говорил Горчаков, — что Россия так быстро включится в «европейский концерт»!
Дробясь на мириады сверкающих брызг, вовсю шумели дивные фонтаны Петергофа. Владыка русской внешней политики выходил в парк, постукивая тростью по беломраморным ступеням. Слева и справа от него, как ассистенты вокруг знаменитого ученого, выступали ближайшие советники министерства. Горчаков вспоминал удачные строчки Баратынского, рассуждал о живописной манере Каналетто-Беллото…
Он отдыхал. Он наслаждался. Он блистал непревзойденным красноречием.
Русским военным атташе при сардинской ставке был Михаил Иванович Драгомиров,[71] изучавший опыт европейских армий. За скромным завтраком, где макароны с сыром были главным украшением стола, Виктор-Эммануил II спросил его:
— Каков, по-вашему, будет исход войны?
— Вы победите австрийскую армию. Она будет разбита, ибо в ее рядах масса славян и венгров. Нет дурака, который бы, сидя в тюрьме, сражался за честь своей тюрьмы.
Возле премьера Кавура, элегантного франта с золотыми очками на носу, Виктор-Эммануил II казался жалким босяком. Понимая, что сейчас на него смотрит вся Италия, он ходил в дырявой куртке, пищу принимал единожды в день, пил только воду. Если перед ним ставили изысканное блюдо, король отворачивался. Чтобы сразу пресечь всяческие нарекания, он составил придворный штат из мужчин, любящих своих жен, и из женщин, преданных своим мужьям. Внешне король Сардинии был похож на старую обезьяну, а гигантские усищи, которые он закручивал до выпученных глаз, еще больше усиливали его безобразие. Между тем это был умный и храбрый человек…
Вскоре загромыхала первая решительная битва при Мадженто. Драгомиров, стоя на холме, видел, как средь убогих деревень, утопая в зелени рисовых посевов, топчутся, залпируя из ружей, более ста тысяч человек. Надрывно трубили рожки, ободряя робких. Виктор-Эммануил II сам повел кавалерию в атаку. Драгомиров пришпорил коня, чтобы видеть подробности боя. Сардинский король, стремившийся добыть себе корону Италии, запомнился ему так: «Со взъерошенными волосами, со вздернутым носом, знаменитыми усами и глазами, выступавшими, как фонари, он походил на кондотьера или оперного героя, и мне трудно было решить — начнет ли он петь любовную арию или бросится на смерть…»
Помятый в свалке кавалерийской «лавы», Драгомиров отбился от штабной свиты и под пулями австрийцев прогалопировал в лагерь Наполеона III, где на барабане сидел профессор истории Тьер и доктринерски обсуждал тактику боя. Здесь же Драгомиров встретил человека, перед талантом которого всегда преклонялся. На понурой сивой кобыле возвышался почтенный старец с язвительным лицом Вольтера — славный стратег Жомини, помнивший еще пожары Москвы и Смоленска в 1812 году… Драгомирову он сказал по-русски:
— Вы и сами убедитесь, что здесь все идет не так, как надо. — Вслед за этим звонким голосом он крикнул Наполеону: — Сир, судьба битвы не решается на циферблате часов!
— Когда же все кончится? — отвечал император, пряча часы в карман. — Я не вынесу этого кошмара… где Мак-Магон?
Королева Гортензия называла сына «тихим упрямцем», но в битве при Мандженто Наполеон III не сумел проявить себя даже в упрямстве: приказывая, он тут же отменял приказ; выслушав лекцию Тьера, искал совета у Жомини, снова приказывал и вновь слал гонцов с отменой приказа… А битва шла своим чередом, и все новые полки, вскинув на плечи ружья, уходили по залитым водою полям, чтобы помереть с возгласами:
— Вива ле имперьер! Вива Итальяно!
Но вид крови, бьющей из ран фонтанами, но вид пораженных лошадей, дергавшихся в траве, но пушки без лафетов, опрокинутые навзничь, — все это приводило Наполеона III в содрогание. Он часто спрашивал: «Где же мерзавец Мак-Магон? Когда он подведет свои колонны?..» Потом, опустив поводья, застывал в седле и казался полностью отрешенным от битвы. «Нет уж! — решил Драгомиров. — В таких делах, как это, лучше быть сорвиголовой вроде Виктора-Эммануила с его удалецкой грудью, подставленной под пули…» Жомини тихо подогнал свою развалину-кобылу к императору, тронул его за плечо:
— Ваша гвардия повыбита. Но уже близок Мак-Магон, и сейчас он обрушится на правое крыло австрийцев… Позвольте мне, старому солдату, поздравить вас с громкой победой!
За ужином в сардинской ставке Драгомирову удалось перекинуться несколькими фразами с Кавуром; как всегда, делячески потирая руки (что раздражало его собеседников), Кавур заговорил о своем Пломбьерском договоре с Наполеоном III:
— Он просил у меня Тоскану для своего кузена Жерома, но что он запоет теперь, когда Тоскана восстала, а итальянцы не желают из-под гнета Австрии угодить в ярмо Франции…
При деревушке Сольферино, что лежала под Мантуей, сражались сразу 350 000 человек, и Наполеон III, забравшись на колокольню церкви, тоскливо взирал на губительное действие своих пушек с нарезными стволами. Вдруг стало темно-темно, долину битвы пронзало клинками молний, втыкавшихся в землю посреди мертвецов. Жара сменилась ужасным холодом, по кирасам забарабанил град величиною с вишню, и бурный ливень низринулся на войска. Австрийцы бежали вслед за своим императором… Драгомиров слез с коня, чтобы подтянуть размякшую от дождя подпругу. К нему, держа над головою раскрытый зонтик, подъехал верхом на лошади граф Кавур в сопровождении четырех мальчиков-грумов. Он спросил русского атташе:
— Как вы думаете, когда это прекратится?
— Уже конец. Вы победили.
— Я вас спрашиваю только о дожде, — ответил Кавур…
Через две недели Драгомиров видел, как этот человек, схватив палку, в ярости высаживал стекла в доме королевской ставки; при этом Виктор-Эммануил II ободрял премьера:
— А ну дай, а ну тресни! Еще… так… молодец…
Вдевая ногу в стремя, король сказал свите:
— Наполеон — собака! — и тут же ускакал…
Оказывается, Наполеон III тайком от Италии повидался с Францем-Иосифом в местечке Виллафранке, и там они состряпали перемирие. В этом было что-то предательское. Французские генералы бросали в футляры свои сабли, говоря с возмущением:
— Император сделал из нас посмешище… Ради чего мы дважды побеждали и проливали кровь французских солдат?
Европа сочла, что вид людских страданий был невыносим для взоров Наполеона III и Франца-Иосифа, посему они и пошли на мировую. Но в основе мира таились иные причины, которые из Виллафранке перекочевали в кабинеты Берлина и Петербурга.
Дело освобождения Италии народ Италии из рук королей брал в свои руки, и это устрашило монархов, готовых простить друг другу прежние обиды, лишь бы не было новой революции в Европе. В самый разгар боев за Ломбардию князю Горчакову пришлось сдерживать furor teutonicus[72] Берлина. Принц-регент Вильгельм не мог стерпеть, что итальянцы, словно играючи, покатили прочь из Италии короны герцогов Тосканы, Модена, Болоньи и Пармы. Пруссия, забыв давние распри с Веной, подняла армию по тревоге и двинула ее к Рейну — только перемирие в Виллафранке спасло Францию от войны на два фронта… Горчаков упрекнул Бисмарка за пробуждение в пруссаках тевтонского национализма. Бисмарк огорченно ответил:
— Наши берлинские тугодумы не могут понять, что сейчас
Александр II, боясь как бы пожар из Италии не перекинулся в Польшу, тоже готов был союзничать с Австрией.
— Подумайте, господа! — судачил он. — Герцогиня Мария Пармская, милейшее существо, вынуждена бежать от своих голодранцев. Мало того, эти пармезане еще устроили народный плебисцит и путем варварского голосования постановили, чтобы она больше не возвращалась в свои владения… Вот как все стало просто: проголосовали — и до свиданья!
Бисмарк с присущим ему цинизмом заметил, что отбытие герцогини Пармской вряд ли испортит вкус пармезанского сыра. Александр II в эти дни пошел на поводу прусского принца-регента, который в письмах поучал племянника: мол, во всех безобразиях Европы повинен Наполеон III, известный «заговорщик и карбонарий». Горчаков вклинивался в семейную переписку. «Лично вам, — доказывал он царю, — позволительно жить в разладе с Тюильри, но России невыгодно ссориться с Францией; нельзя же строить политику на советах из Потсдама!» Объяснение с царем получилось слишком бурное, после чего Горчаков… пропал. Тютчев с трудом отыскал его на задворках Павловска, где министр скрывался на захламленной даче Надин Акинфовой, своей внучатой племянницы; здесь, в тенистой тиши, князь затаился от проклятых «принципов легитимизма», а его племянница — от мужа, которому она изменяла с уланами.
— Я ничего не желаю знать, — закричал министр, завидев поэта, — я плюю на всякую политику… ну ее к чертовой матери! Европа может забыть, что был такой князь Горчаков…
Вдоль забора росли широченные лопухи и высокая крапива. Придерживая вороха раздуваемых ветром юбок, на визжащих качелях взлетала к небу «соломенная вдова». Горчаков выглядел скверно, салопоподобный шлафрок делал его смешным.
— Наполеон, — начал Тютчев, — из роли освободителя Италии вдруг стал ее предателем. Венеция так и осталась за Габсбургами. Австрия отдала лишь Ломбардию, да и то не Италии, а самому Наполеону… Если итальянцы под знаменами Гарибальди устроят хорошую революцию, то не возродят ли наши фараоны Священный союз монархов?
Горчаков не вытерпел — стал рассуждать:
— Признаюсь, что иногда, слушая своего государя, я ловлю себя на мысли, что времена Меттерниха и Нессельроде уже вернулись. Но удушить Италию — значит гальванизировать Австрию к ее прежней агрессивной жизни… на это я не способен!
Когда престолы с треском рушились, он испытывал невольное беспокойство. Горчакова, как и царя, тоже пугала революция, и он тоже вступался за монархов, сверженных народом, — все это в духе дипломата империи. Тут ничего не исправишь и не убавишь, а искажать образ Горчакова, лакируя его, неуместно. Но цилиндр на голове министра (все-таки цилиндр, а не корона!) делал его гораздо смелее монарха…
Через двор, обжигаясь о крапиву, уже шагал скороход из Царского Села, он нес письмо: его величество ласково просил его сиятельство вернуться к своему портфелю.
— Все-таки нашли меня, без Горчакова не можете. — Князь провел ладонью по заросшей щеке. — Господи, так хорошо жил, а теперь опять — надо бриться, надо кланяться!
В этом году Россия закончила войну, длившуюся 50 лет: солдаты славной Кавказской армии штурмом взяли неприступную скалу, на вершине которой, в ауле Гуниб, засел Шамиль со своими мюридами. Пленный имам был встречен в Петербурге с почетом. Шамиля возили по театрам и институтам, он посетил Пажеский корпус, где когда-то учился его сын, позже погибший в горах от безумной тоски. Шамиль выразил желание повидать его педагогов, а в разговоре с ними бурно разрыдался… При осмотре электромашины Шамиль сказал:
— Об этом мне рассказывал покойный сын, но я думал, что он в России сошел с ума. Оказывается, вот в чем тут дело!
В арсенале, разглядывая новейшие пушки, Шамиль долго не мог оторваться от горного орудия с вьючным лафетом. Памятуя о кавказском обычае — дарить гостю все, что ему нравится, начальник арсенала великодушно сказал, что дарит ему эту пушку. Шамиль отвечал доброму генералу — со вздохом:
— Если бы вы догадались сделать это пораньше…
От его зоркого глаза не укрылось множество нищих возле храмов. Шамиль не понимал, какой толк оделять их по копеечке, как это делали русские, и, взойдя на паперть, имам обошел ряды нищих, выдав каждому сразу по сто рублей…
Впервые на Кавказе перестали стучать выстрелы.
Но зато начинались волнения в Польше!
Бисмарк переслал Горчакову чудовищный совет:
«Бейте поляков так, чтобы у них пропала охота к жизни; лично я сочувствую их положению, но если мы хотим жить, нам не останется ничего другого, как только истребить их…» Горчаков сказал:
— Наверное, Бисмарк выпил лишнего. С ним это бывает!
Заключение первой части
В приемной зале министерства собрались послы и посланники, поверенные в делах и консулы иностранных государств. К ним вышел седенький, умиротворенный Горчаков в строгом черном фраке, поверх жесткого пластрона манишки слегка покачивался при ходьбе орден Золотого Руна (злосчастный библейский телец, перехваченный под животом муаровой лентой). Стало тихо; секретарь подал министру сафьяновый бювар. В конце пространной речи, зовущей государства к мирному сосуществованию, Горчаков вдруг захлопнул бювар с таким треском, будто выстрелил из пушки, и на высокой ноте выделил слова:
— Господа, считаю приятным долгом сообщить, что Россия выходит из того положения сдержанности, какое она считала обязательным для себя после Крымской войны…
Подозрительное молчание. Кто-то спросил:
— Не означает ли заявление вашего высокопревосходительства, что Россия склонна нарушить условия Парижского мира?
— Нет, — без промедления отвечал Горчаков, — ни одного из пунктов Парижского трактата мы нарушать не намерены.
Папский нунций, которого это дело меньше всего касалось, попросил князя повторить заявление. Горчаков охотнейше повторил. Опять молчание. Думали. Но придраться было не к чему, и дипломатический корпус откланялся… Возвращаясь в кабинет и бросая бювар на стол, Горчаков сказал советникам:
— Я дорого бы дал, чтобы послушать, о чем они говорят сейчас между собою, спускаясь по лестнице к каретам.
— Не важно, о чем говорят, — хмыкнул Жомини, — важно, что они отпишут своим дворам и кабинетам.
— А мое заявление оформлено столь же обтекаемо, как и подводная часть английского «чайного» клипера — ни одной заусеницы… Но я сделал заявку на планы будущей политики.
Вечерело. Ах, как дивны эти сиреневые вечера…
Петербург уже зажигал в окнах теплые огни.
Отвечая своим мыслям, Горчаков рассмеялся.
— Разве может Европа жить без России? Удивляюсь я нашим критикам, — сказал он, явно довольный. — Да они там все передохнут от черной меланхолии, если нас не станет…
Трудолюбивая Россия молча «сосредоточивалась».
Часть II. СОТВОРЕНИЕ КУМИРОВ
Популярность
20 июня 1860 года капитан-лейтенант Алексей Шефнер привел в бухту Золотой Рог транспорт «Манджур», с которого сошли на берег 40 саперов с топорами и пилами, построили барак и баньку. По вечерам из чащи выходили мягко ступавшие тигры и, усевшись рядом на свернутые в колечко пушистые хвосты, желтыми немигающими глазами подолгу следили за работой людей…
Россия оформляла восточный фасад, окнам которого теперь извечно глядеться в безбрежие Тихого океана! Скоро здесь бросили якоря «Воевода», «Боярин», «Посадник», «Пластун», «Джигит», «Разбойник» и крейсер «Светлана» (в честь последнего пролегла главная улица — Светланская). Так начинался славный град Владивосток, в гербе которого уссурийский тигр держит в когтистых лапах два золотых флотских якоря.
Трудами мастеровых и матросов созидалась большая политика на востоке страны, а Горчакову сразу прибавилось дел… Но иногда от дел становилось невмоготу — расслабленной походкой министр отправлялся в Эрмитаж, где садился на диванчик перед полотнами старых мастеров, всматривался в благородную темноту древних красок. У него тут завелся даже приятель — дверной страж Эрмитажа из отставных гренадер, богатырь ростом, бывший одногодком министру, у которого, по странной случайности, были те же хвори, что мучили и его сиятельство… Горчаков жаловался драбанту:
— Опять не спал. Вот тут ломило. Всю-то ноченьку!
— А вы скипидаром пробовали?
— Да не помогает. И в глазах — мухи зеленые.
— Жениться вам надобно, тады воскреснете.
— Да ведь я уже старенький.
— А вы на молоденькой…
В министерстве Горчаков просматривал газеты, не брезгуя прочитывать даже критику своих действий, — князь всегда учитывал силу общественного мнения, которым дорожил.
— Нет ничего гибельнее для страны, — утверждал он, — чем апатия народа к внешней политике своего отечества…
Горчаков был популярен не только за рубежом, но и внутри России (по тем временам такое положение — редкость). К нему уже потянулись депутации обиженных, не имевших никакого отношения к дипломатии, и министр иностранных дел, посреди пышного казенного великолепия, участливо принимал раскольников, землепашцев и купцов. Однажды он промурыжил в приемной английского посла: «Когда я говорю с народом, амбасадор королевы Виктории может и подождать…» Современник отмечал: «Впервые у русского министра нашлись нужные слова не только для салонов, но и для публики. Его блестящие речи, острые и меткие слова доходили до просвещенных дам и помещика в провинции, до скромного студента и блестящего гвардейца». Правда, князя иногда упрекали в излишней самоуверенности — обычный упрек для человека, который все уже зрело обдумал, и такой человек, конечно, не станет сдавать своих позиций перед первым же встречным… Между тем интеллигенция, почуяв в нем родственную душу, заваливала Горчакова письмами со множеством советов; князь говорил своим близким:
— Ученые и писатели пересылают мне в основном цитаты из философских учений. Надергают из Бойля, Гизо или Токвиля и доводят до моей милости с наказом, чтобы я, используя свое влияние, немедленно приложил их к русской действительности, вроде лечебного пластыря. Им интересно знать, что из этого получится. А вот мне совсем не интересно, ибо я заведомо знаю, что чужеродный пластырь к нашему телу не пристанет…
Его поступки уже тогда пытались анализировать: «Что ни говори о Горчакове, однако он единственный из окружения царя, который имеет либеральные поползновения. Правда, на практике он не всегда выдерживает, заявляя, что власть не может обойтись без маленькой доли произвола. Кроме того, занятый политикой, он неясно осознает, в чем заключены либеральные действия…» Горчаков любил фразу:
— Власть твердая, а меры мягкие!
Московский профессор Б. Н. Чичерин писал, что Горчаков «не заражен барскими предрассудками и способен понять толковое мнение, не пугаясь ложных признаков демократии и красной республики». Это правда: когда в 1878 году будут судить революционерку Веру Засулич и когда суд присяжных вынесет ей оправдательный вердикт, Горчаков первым встанет из рядов публики и устроит ей бурную овацию.
Насколько ему повезло с пасынками Мусиными-Пушкиными, настолько огорчали старика родные сыночки — Михаил с Константином… Незаметно выросли и стали писаными красавцами, от которых женщины посходили с ума, а отец предчуял, что эти ферлакуры седин его не украсят. Молодые князья Горчаковы в свете носили прозвище «магистров элегантности», по почте они выписывали из Парижа белье, пересыпанное лепестками чайных роз, а их папенька знай себе оплачивал векселя, которые кредиторы несли прямо на дом, будто сговорились пустить министра по миру с торбой. Горчаков, человек прочных моральных устоев, тяжело переживал за мужей империи, которым его сыновья регулярно приделывали ветвистые рога… Сегодня князь начал день с того, что надавал своим чадам звонких оплеух, когда они еще нежились в постелях, обдумывая творческие планы на вечер. Сыновья обиделись:
— Но если мы не станем бывать в свете, так, скажите, чем же нам еще заниматься?
— Ковыряйте в носу… дураки! — отвечал отец.
К столу он вышел взъерошенный, глубоко несчастный, страдая. Старый камердинер Яков посочувствовал ему:
— Ваше сясество, да почто так убиваться-то?
— А как иначе? — сказал Горчаков трясущимися губами. — Я уже на седьмом десятке, и мне их не выпороть. Эти сиятельные жеребцы решили, что жизнь — сплошной карнавал бесплатных удовольствий. А они не подумали, что отец их смолоду трудится и конца своим трудам не видит…
Яков подал ему чашку бразильского шоколада. Чашка, которую держал Горчаков, была для него драгоценной реликвией: из нее любила пить чай покойная Мария Александровна.
— Жаль, что они уродились в красавицу мать. Пошли бы в меня, в урода такого, тогда сидели бы дома… Вот сошлю их, куда и ворон костей не заносит: Мишку консулом в Парагвай, а второго на Ямайку… пусть там жарятся!
В дурном настроении подкатил к министерству, спросил дежурного регистратора — что получено за ночь с телеграфа?
— Существенного, ваше сиятельство, в мире ничего не произошло. Прескверно идут дела в Австрии, и неясно, как там справятся с венграми, настаивающими на личной унии. Еще получено сообщение о выборах в Штатах: янки намечают в президенты какого-то лесоруба по имени Авраам Линкольн, за которым они признают талант остроумного оратора. Линкольн, кстати, видный проповедник против рабства чернокожих.
— Что там негры! — отмахнулся министр. — У нас вон белокожие не могут раскрепостить своих же белокожих…
Был день доклада царю, и Александр II высказал Горчакову мысль о «солидарности» венгерской и польской революций:
— В случае нового мятежа в Венгрии я, кажется, забуду прежние распри и брошу свои войска противу мадьяр, как это сделал в сорок девятом году мой покойный батюшка.
— Иными словами, государь, — ответил Горчаков, — вы желаете углубить пропасть между властью и общественным мнением русского народа. Тогда я подаю в отставку…
Это была уже пятая его просьба об отставке. Таким радикальным способом он отстаивал свои взгляды в политике. Царь всегда рвал его просьбы, говоря с милой любезностью:
— Вы мой ближний боярин. Не покидайте меня…
В середине дня Жомини сказал, что в приемной топчется прусский посол Бисмарк, желающий аудиенции.
— Не надо, — ответил Горчаков. — У меня назначен разговор с маркизом Монтебелло, а Бисмарк смотрит на мои симпатии к Франции, словно цензор на крамольную статью.
Гуляя вечерком по Невскому, Бисмарк уловил в публике чье-то знакомое лицо; приподняв котелок, посол сказал:
— Не могу вспомнить, откуда я вас знаю?
— Вилли Штибер, — ответил тот, озираясь. — Меня представил вам покойный полицай-президент Гинкельдей, когда вам захотелось спереть бюро из дома венского графа Рехберга!
— Спереть… зачем же так грубо? Я ведь не вор, а политик. А что вы делаете в Петербурге?
— Налаживаю связи царской жандармерии с нашей тайной полицией по розыску в Европе русских революционеров.
— Желаю успеха, Штибер! Но если я достигну вышней власти в Пруссии, вы уже не будете шляться по слякоти, вы станете ездить в карете, как большой раздувшийся прыщ.
Этой фразой посол развеселил шпиона:
— В нашем деле из окошек кареты немного снюхаешь. А если вы дадите мне власть над пруссаками, вот тогда-то я нашляюсь пешком столько, что ноги будут отваливаться…
Бисмарк застал Россию на полном ходу — в напряжении политики не только внешней, но и внутренней, что помогло ему увидеть русскую жизнь гораздо полнее других послов Пруссии. Конечно, петербургская знать была избалована общением с иностранными послами — оценивали изящество манер, прощали коварство речевой казуистики, умение болтать обо всем на свете и не проболтаться в том, что нужно скрывать. Бисмарк никак не подходил под эту категорию! Представьте хмурого пожилого человека в затасканном темно-буром пальто, в сопровождении собаки без поводка, которая глядит на вас долгим и внимательным взглядом. На станции Лигово одна дачница испугалась этого взгляда, но Бисмарк вежливо утешил ее: «Мадам, мой пес сделал на вас стойку, ибо еще никогда ему не приходилось видеть таких красивых глаз!» Бисмарк не затуманивал речей, как оракул. Не был дамским угодником на придворных раутах. Не извивался ужом перед сильными мира сего. Улыбка его выражалась в изгибе губ, а глаза оставались строгими. В фигуре прусского посла ощущалась постоянная напряженность, но не скованность. В обществе он всегда появлялся один, а на вопросы о жене отвечал, что она имеет свои обязанности, которые и должна исполнять, как добропорядочная мать семейства. Иоганна фон Бисмарк держалась мужем взаперти, ибо не обладала должной «светскостью». Все интересы этой некрасивой и недалекой женщины ограничивались кухней и детской, заботами о насыщении мужа едой и выпивкой, она тщательно, словно хранитель музейных редкостей, следила за температурой в комнатах посольства. Этих качеств маловато для появления в петербургских салонах, где русские дамы, оставив терзать парижские моды, вдруг вступали в жаркий спор об Ольмюцкой конвенции. Поначалу это Бисмарка потрясало, потом он привык, что петербургские женщины знают о политике гораздо больше, нежели пишут в газетах…
Горчаков страшно не любил, если иностранные послы — в обход его, министра! — совались в кабинет императора. Бисмарку он прощал такую партизанщину, а царь зазывал посла снять на лето дачку в Царском Селе, чтобы быть к нему поближе. Но хроническое безденежье лишало Бисмарка возможности пожить на лоне природы. Доходы посла не превышали 8000 талеров, а расходы по посольству составляли 12 000 талеров (приходилось доплачивать из своего кармана и жить крайне умеренно). Все дипломаты в Петербурге, подражая русскому стилю жизни, устраивали приемы и званые вечера — Бисмарк не мог позволить себе такой роскоши, и потому швейцар в дверях посольства был приучен раз и навсегда отвечать случайным гостям, что господина прусского посла «сегодня нет дома».
Вскоре Берлин известил Бисмарка, что он произведен в чин ротмистра. Горчаков отнесся к этому с таким равнодушием, как если бы его дворнику прибавили полтинник жалованья, а барону Жомини он сказал:
— Вот вам типичный пруссак! Неглупый человек, а эполетам радуется, словно кот валерьянке. Мало того что Бисмарк частенько выпивает, так он еще и… милитарист. Алкоголь да юнкерские замашки — опасное сочетание для политика!
Сияя каской и эполетами, Бисмарк появился в окружении царя на красносельских маневрах. В павильоне для почетных гостей и военных атташе Александр II прижал его к сердцу:
— Рад видеть у себя прусского ротмистра…
Если б в павильоне слышали, как в рядах гвардейской кавалерии обсмеивали Бисмарка юные, безусые корнеты:
— Надо же! Дяде всего полвека, а он, гляди, уже ротмистр. Даже страшно подумать, что будет с Бисмарком, когда ему стукнет под девяносто… Неужели дадут полковника?
Момент показательной атаки русской кавалерии был незабываем. Из-за горизонта, прямо из грозовой тучи, вдруг возникла лавина конницы, разогнанной в бешеном аллюре скачки. Вой, лязг, топот, крики, ржанье, звуки труб… Казалось, многотысячная масса лошадей и всадников, увлеченных стихийным разбегом, сомнет и опрокинет жалкие мостики павильонов, над которыми струились шелками золотистые тенты. И точно в десяти шагах от незримой черты «лава» вдруг разом осадила лошадей на крупы, перед публикой взметнулись блещущие подковы, а с губ лошадей сорвались и поплыли по воздуху, словно одуванчики, легкие клочья бешеной пены. Пропел рожок — кони опустились, разом всхрапнув. Из-под кирасирских касок, сверкавших на солнце, улыбались иностранцам и дамам молодые загорелые лица русских парней…
— Это было бесподобно! — восхитился Бисмарк.
— Но зато сколько пыли, — чихнул Горчаков…
Обратно из Красного Села публика возвращалась по новой железнодорожной ветке, которую недавно протянули от Лигова и теперь тянули дальше — до Ревеля; в вагоне Бисмарк подсел к новому английскому послу лорду Нэпиру; под перестуки колес министр слышал, как Бисмарк убеждал Нэпира:
— Схватка самой России с Англией была бы неестественна, как драка слона с китом. Россия не может победить ваше королевство, но она способна причинить Англии страшную боль от удара по Индии… Вы, милорд, этого не боитесь?
— Англия ничего не боится, — холодно отвечал Нэпир.
В кругах Европы давно блуждала шаткая версия, будто России ничего не стоит, перевалив хребты Афганистана, спустить свои армии в цветущие долины Ганга, чтобы выбить оттуда англичан — раз и навсегда! Но в задачи русской политики это никак не входило. Однако Горчаков предчуял: стоит России выйти на Амударью и блеснуть штыком в песках Каракумов — сразу начнется ненормальная схватка «кита со слоном».
Бисмарк депешировал в Берлин министру Шлейницу: «Новым явлением среди высших сословий России представляется, как и в Венгрии, тяготение к русскому национальному костюму. В театрах не редкость встретить изящных господ в голубых и зеленых бархатных кафтанах, отороченных мехом, и в боярских шапках. Духовенство поощряет народничанье… Крестьянский вопрос поглотил почти все остальные интересы. Дворянство настраивается все враждебнее. Император подавлен серьезностью внутреннего положения и далеко не проявляет прежнего интереса к внешней политике. Вчера он мне с глубоким вздохом сознался, что выезды на охоту — самые счастливые его дни… Горчаков делает вид, будто все, что ни свершается в России, все происходит согласно зрело обдуманной программе!»
Александр II пригласил Бисмарка на охоту.
В предчувствии перемен
Пришла зима — снежная, морозная, краснощекая; на перекрестках улиц Петербурга полыхали костры, возле них, прихлопывая рукавицами, отогревались прохожие… Слухи о близости реформы наполняли столицу; Бисмарк спросил Горчакова, как на нем отразится освобождение крестьян.
— Лично меня это никак не заденет, я ведь не обладаю именьями и никогда не был рабовладельцем. (Бисмарк удивился.) Не удивляйтесь, — продолжал Горчаков. — У меня было четыре сестры, и, выйдя из Лицея, я сразу же отдал им в приданое отцовскую деревеньку. С тех пор живу только службою! Когда вы едете на охоту? — спросил он. — Что ж, поздравляю. Вы увидите царя в его любимой стихии. Наш знаменитый поэт Жуковский был его воспитателем. Он мне рассказывал, что, наблюдая за учеником, долго не мог уяснить, в чем же его главное пристрастие, и только на охоте заметил в глазах цесаревича подлинное воодушевление восторга…
Горчаков был тщеславен и сейчас испытывал честолюбивое удовольствие: война в Италии и паника средь монархов привели к смене кабинетов Вены, Парижа и Лондона.
— Одного меня не высекли! Правда, жаль Валевского, но зато я рад, что канцлера Буоля выставили за двери политики, как щенка, обфурившего подол знатной дамы… Я надеюсь, — продолжал он с улыбкой, — что скоро вы займете в Берлине точно такое же положение, какое я занимаю в Петербурге.
Через стекла очков на Бисмарка пронзительно смотрели глаза — острые, как иголки. Ленивым движением барина Горчаков протянул ему донесение русского посла из Берлина:
— Надеюсь на вашу скромность — вы забудете то, чего не следует знать. Но это вас взбодрит… читайте!
Русский посол сообщал, что в Берлине назревает кризис в верхах. Военный министр Роон ожесточил ландтаг деспотизмом речей, требуя от Пруссии денег, денег и еще раз денег — ради увеличения армии и строительства флота. Прусская военная система держалась на устаревших законах 1814 года. Но с тех пор население увеличилось на 8 миллионов. А под ружье призывали, как и полвека назад, лишь 40 тысяч рекрутов, отчего только 26 процентов здоровых молодых мужчин подпадали под мобилизацию. Подобно тому как врачи видят в большинстве людей будущих своих пациентов, так и Роон с Вильгельмом в каждом пруссаке усматривали будущего солдата. А всеобщая воинская повинность — это главное условие для автоматической способности нации к мгновенной мобилизации.
— Прочли? — спросил Горчаков. — Это касается лично вас, ибо наличие кадровой армии повлечет за собой переход к более активной политике. А кто, как не вы, ее возглавит?
— Но в Берлине меня считают вроде чучела, которым удобно пугать дурашливых младенцев. Чувствую, что мне ходу не дадут. Я бы с восторгом остался послом в Петербурге до конца своих дней. Меня заботит у вас только страшная дороговизна дров и необходимость всюду давать чаевые…
Об этом разговоре князь сообщил императору.
— Бисмарка, — ответил царь, — можно бы переманить на русскую службу. Вопрос в том, куда его определить.
— Человек он капризный, — поморщился Горчаков. — Иногда манерен, как избалованная женщина. Однако для России выгоднее иметь Бисмарка преуспевающим в Берлине.
Царь отбарабанил по столу «Марш Штейнмеца».
— Предстоят перемены… предчувствую их даже сердцем. А как здоровье прусского короля Фридриха-Вильгельма Четвертого?
— Он заточен в старом Сан-Суси, и, конечно, когда ненормальный запивает лекарство водкой, то на улучшение его психики рассчитывать не приходится… Помню, проездом через Берлин я был у него на приеме в Бабельсберге, там собиралось интересное общество. Поэты, ученые, издатели. Король был неглупым человеком. Но меня уже тогда поразило: начнем смеяться — и смех сразу же переходит в икоту.
— Да, — заключил царь, — предстоят перемены. На время нашей поездки в Варшаву я
Австрия копила войска на границах Ломбардии, чтобы снова накинуться на Пьемонт и вернуть себе потерянное в минувшей войне. Горчаков с большим тактом подготовил свидание трех императоров, дабы от самого начала пресечь всякие попытки к закабалению Италии. В Варшаву съехались монархи — русский, австрийский и принц-регент прусский; в Париже это рандеву расценили как зловещий симптом, и Морни заявил Киселеву, что в варшавском свидании французам видится воскрешение старых призраков:
— Неужели вы соскучились по Священному союзу?..
Но у Горчакова были иные цели. Перед монархами он произнес витиеватую речь, за красотами стиля которой скрывалось главное: Россия не позволит австрийским штыкам распоряжаться судьбою итальянского народа. Бисмарк откровенно поддержал русского министра, чем возмутил принца-регента Вильгельма.
— Неужели вы полагаете, что народ вправе отнимать у священных особ их короны? — спросил старик, фыркая.
— Все происходящее в Италии я отношу к числу закономерных природных явлений. Гарибальди сокрушает престолы итальянских герцогств не потому, что он родился отпетым негодяем, — нет, просто Гарибальди угадал желания своей нации!
Бисмарк красноречиво глянул на Габсбурга, словно желая его предупредить: за изгнанием Австрии из Италии обязательно последует изгнание Австрии из Германии. Франц-Иосиф с явной мольбою воззрился на Александра II — в чаянии, что тот, подобно своему батюшке, ляжет костьми за Австрию, но царь на этот раз не подвел Горчакова и отвечал вполне разумно:
— Как бы ни складывались дела в Италии, они все-таки складываются, и дай бог итальянцам доброго здоровья…
Вместо отвергнутого Буоля императора Австрии сопровождал в Варшаву граф Рехберг, ненавидевший Бисмарка за его нещадное курение в бундестаге, а Бисмарк, ненавидя Рехберга, все-таки нашел в себе мужество остаться вежливым. Он спросил его о венгерском национальном движении.
— Боюсь, что мадьяры съедят нас, немцев!
В ответ на это признание Бисмарк проявил удивительную прозорливость в планах будущей политики Австрии, которой суждено было историей превратиться в Австро-Венгрию.
— Имей я несчастье быть вашим императором, — сказал он, — я бы отпускал усы, а не бакенбарды. Я бы все в Австрии подогнал под мадьярскую мерку и признал бы за истину, что главное преимущество австрийского кесаря в том и заключено, что он является королем венгерским, а сама Австрия — это лишь болезненный придаток к Венгрии…
Вильгельм перед отъездом из Варшавы поручил адъютанту Мюнстеру объявить Бисмарку свое монаршее недовольство:
— Если вы станете высказывать мнения, отличные от мнения Берлина, вам, к сожалению, никогда не бывать министром.
Бисмарк ответил Мюнстеру — по-деловому:
— А если я стану министром и перестрою сознание Берлина на свой лад… что тогда? Кстати, я прибыл в Варшаву, состоя в свите русского государя. А в подобном амплуа шуршание берлинских кринолинов меня уже не пугает.
Под «кринолинами» он разумел жену принца-регента Августу, глупую старуху, имевшую большое влияние на мужа; Бисмарка она невзлюбила, всюду доказывая, что в Петербурге он слишком «обрусел» и потому не может верно служить Пруссии.
— Что мне передать регенту? — спросил Мюнстер.
— Так и передайте. Только ничего не выдумывайте.
— Жаль, — искренно вздохнул Мюнстер. — Вам ведь хотели предложить портфель министра внутренних дел.
— Это еще не власть! Пусть меня сделают президентом хотя бы на три месяца, и я приготовлю хорошую гражданскую войну в Германии: эта взбучка освежит Берлин, как легкая увлекательная прогулка в окрестностях столицы…
— Я не могу доложить такое, — отпрянул Мюнстер.
— Но я за вас тоже не побегу докладывать!
Физически очень сильный человек, Александр II рисковал один на один выходить с рогатиной на медведя; царь забросил охоту лишь под конец жизни, когда уложил наповал своего обер-егермейстера Скарятина, приняв его за «мишку». Каждый вторник от перрона Варшавского, или Николаевского, вокзала отходил особый поезд, наполненный егерским штатом, загонщиками, кухней с метрдотелями и членами иностранных посольств, к которым царь лично благоволил.
Одетый в дубленую бекешу, в высоких валенках, император вошел в вагон со словами:
— А сегодня холодно. Сколько градусов?
— Одиннадцать, ваше величество, — ответили слева.
— Целых двадцать пять, — прогудели справа.
— Вот видите, — сказал император Бисмарку, — царям никогда не приходится слышать правды, потому я и читаю «Колокол»! Спасибо господину Герцену — каждый нумер получаю от него бесплатно по адресу: Санкт-Петербург, Зимний дворец…
Миновали окраины столицы, за окнами было черно и студено. Император сидел в обществе поэта Алексея Толстого, независимого гордеца, и венгерского художника Михая Зичи, который давно прижился в России, где стал лучшим иллюстратором Лермонтова. Толстой с царем никогда не церемонился, и сейчас, под гудение паровоза, он читал ему злую сатиру на власть, запрещенную цензурой, а царь с невозмутимым видом слушал и открыто посмеивался… В конце поэт спросил:
— Ну, и когда же будет на Руси порядок?
— О чем говоришь, Алеша? — ответил царь, разглаживая пушистые бакенбарды. — Знаешь сенатора Толмачева? Золото был в полковых командирах. Ничто в полку даром не пропадало. А недавно узнаю такую штуку. Велит стричь солдат. Да стричь во всех местах — без исключения! Потом волосами набьет тюфяк и продаст. Денежки — в карман. А я его, сукина сына, считал мастером полковой экономии. Даже другим генералам в пример ставил… Какой же тут порядок?
— Мужиков порем, — сказал Толстой, — а сенатора нельзя?
— Если хочешь, выпори его сам, — обозлился царь…
Приехали — Лисино! На платформе предстала такая картина: прямо в снегу стояли на коленях пять мужиков, держа на обнаженных головах прошения «на высочайшее имя». Магазин-вахтеры, встречавшие царя на станции, уже распалили смоляные факелы, и в едком брызжущем пламени эта сцена рабского унижения выглядела особенно зловеще. Царь пошагал к саням.
— Ливен, собери, что у них там…
Ливен прошел вдоль ряда крестьян, рывками сдернул с голов прошения и сунул их в карман полушубка.
— Поехали! — крикнул царь, навзничь, будто подстреленный, падая в кошевку саней.
Ночевали в деревне, притихшей среди заснеженных дремучих лесов. Александр II остановился в богатой двухэтажной избе местного лавочника; Бисмарк с удивлением обозревал лакированную крышку клавесина, образа в дорогих окладах и высокие фикусы в кадушках. Перед сном ужинали горячими блинами со сметаной. Бисмарк впервые попробовал тертой редьки (причем царь забыл, как зовется редька по-немецки, и за переводом этого слова посылали скорохода к барону Ливену).
Был очень ранний час, когда охотники в окружении своих собак вошли в лес. Егермейстеры волновались, распределяя места таким образом, чтобы выгнать медведя на императора.
— Бисмарк, идите со мной, — предложил царь.
Шли по пояс в снегу. Вспотели и расстегнулись. Отстав от них сажен на десять, шагал страхующий жизнь царя унтер-егермейстер Ильин и, невзирая на сильный мороз, держал голый палец на взведенном курке. Где-то очень далеко слышались резкие собачьи взлаи, разноголосье загонщиков.
— Нам стоять здесь, — замер царь; валенками он начал утаптывать вокруг себя площадку. — Заряжайте, посол!
Бисмарк вогнал два зеленых патрона в стволы замечательного ижевского ружья (подарок русского императора).
— Кажется, стронули, — прислушался Ильин…
В морозной дымчатой тишине всходило солнце.
— Мне сейчас трудно, — вдруг тихо признался царь. — В народе не все спокойно. Боюсь, провозглашение манифеста о свободе вызовет досадное непонимание дворян и бунты мужиков. Слава богу, у нас еще мало фабрик, и моему сыну, очевидно, уже предстоит борьба с новым явлением — рабочими! Это уже не деревня, в какой мы с вами сегодня ночевали…
Договорить он не успел: из-за кустов нежданно прянул на них медведь, еще не очнувшийся от берложного сладкого дрема. Два выстрела грянули разом — бедняга рухнул. Хрустя валенками по снегу, царь подошел к зверюге, склонился над ним:
— Бисмарк, это вы или я? Ну да ладно. Пусть его везут в анатомический театр, профессор Трапп вскроет его и по пулям установит, кому из нас должна принадлежать шкура…
Александр II вскинул на плечо ружье. Было заметно, что он недоволен возникшим конфликтом (царь не любил, чтобы кто-то опережал его выстрел). Неподалеку загонщики уже разводили костры. Метрдотель прямо на снегу расстилал скатерть, поверх нее лакеи ставили бутылки и закуски. Отовсюду из лесной чащобы сбредались на дым костра егермейстеры, загонщики, дипломаты и кучера. Ели стоя — безо всякой субординации, беря со скатерти все, что на тебя смотрит. Бисмарк, сидя на корточках, подставил стакан под струю рыжей польской старки, бежавшей из бочонка. Рядом с ним царь наливал себе гданской «вудки».
— Ваше величество, — сказал Бисмарк по-английски, — я позволю себе выпить за ваше высочайшее и драгоценнейшее для всей Европы здоровье, чтобы у вас не было неприятностей с этой… эмансипацией. Поверьте, что в моем лице на вас взирает верный ваш друг — королевская Пруссия, штыки которой всегда оградят Россию от тлетворных влияний Франции…
По возвращении с охоты Бисмарк в один из дней нанял извозчика на углу Миллионной и, любопытствуя о мнении простонародья, заговорил с ним о предстоящей от царя «милости».
— Да рази ж это воля? — смело ответил ямщик. — Одна надежа, что вот нагрянет Гарибальди да трахнет всех разом так, что у бар головы на пупки завернутся… Ннно-о, подлые! — И кони вынесли посла из ущелья Миллионной на широкий простор Марсова поля, где маленький Суворов, похожий на античного воина, воинственно застыл среди сверкающих сугробов…
Бисмарк тоже чувствовал близость перемен.
В пустынной вечерней квартире Горчакова поджидала его племянница Надин Акинфова; он невольно залюбовался ее стройной тенью, четко вписанной в оконный пролет. Величаво и плавно женщина повернулась к нему со словами:
— А я опять бежала от своего злодея.
Горчаков заволновался, всплескивая руками:
— Душенька, но так же нельзя дальше жить.
— Приюти меня, дядюшка, — взмолилась она…
Тютчев откликнулся на появление женщины стихами:
Министр появился с Надин на концерте в Дворянском собрании на Михайловской улице. Он не скрывал, что ему приятно соседство красивой молодой женщины, и, проводя ее в свою ложу, умиленно улыбался… А за спиною слышалось:
— Ах, какая дивная пара! Жаль, что муж не дает Надин развода. Из нее вышла бы неплохая министресса иностранных дел.
— О чем вы, душенька? Надин на сорок два года моложе князя, она доводится ему внучатой племянницей.
— Сорок два? Зато какое положение в свете…
Общий же приговор был таков:
— Надин ведет себя крайне неприлично…
Здесь тоже возможны всякие перемены.
Среди больных котов
Заведомо зная реакционную сущность Бисмарка, легче всего впасть в обличительную крайность и разукрасить этого человека качествами мрачного злодея, погубителя всего живого. Но мы не станем этого делать, дабы не пострадала историческая справедливость. Оставаясь в лагере реакции, Бисмарк мыслил радикальными образами и на свой (юнкерский!) лад творил благое дело будущего своей нации. Я вспоминаю слова Белинского: «Чем одностороннее мнение, тем доступнее оно для большинства, которое любит, чтобы хорошее неизменно было хорошим, а дурное — дурным, и которое слышать не хочет, чтобы один и тот же предмет вмещал в себя и хорошее и дурное…»
Одиннадцать лет упорной борьбы в дипломатии изменили даже Бисмарка: из «бешеного юнкера» и кутилы, из косного помещика Померании он вырос в гибкого политика без предрассудков, хотя и держался прежней формулы: тайна успеха кроется в грубом насилии. А из Берлина его неустанно дразнил письмами генерал Роон: «С гибелью армейского образа мыслей Пруссия станет красной, корона шлепнется в грязную лужу…»
Иногда он чувствовал себя очень тяжелым, отказываясь ходить, или, напротив, настолько легким, что пытался изображать порхающего жаворонка. А по ночам король страшно кричал, что он катастрофически быстро толстеет, туша его уже заполнила покои Сан-Суси и теперь жирное мясо его величества большими зловонными колбасами выпирает наружу через окна и двери… Наконец, Фридрих-Вильгельм IV икнул и умер!
Власть над страной механически перешла к принцу-регенту, который стал королем Вильгельмом I; он приступил к управлению Пруссией без радости, словно его обрекли на тяжкую трудовую повинность. С покорностью тупого вола король налегал в хомут власти, влача на себе бремя абсолютизма, а скудость идей и неспособность к сомнениям даже помогали ему преодолевать благородную скуку. Вильгельм I не терпел новизны; поэтому, когда настырный Роон советовал призвать Бисмарка для руководства политикой, король злобно огрызался:
— Бисмарк способен привести Пруссию к революции, а меня с женою — на эшафот к гильотине. Дайте мне умереть в постели!
Гельмут фон Мольтке, молчаливый и скромный, чертил графики пропускной способности железных дорог, мудрил над картами Австрии и Франции и, как заядлый танцор, не пропускал ни одного придворного бала. Основу боевых сил Пруссии составлял народный ландвер — ополчение. Обремененные семьями, кормильцы детей, эти люди готовы были сражаться за свой фатерлянд, когда на него нападают, но — как говорил Роон — «их и палками не погонишь драться с богатыми соседями».
— Можно ли, — вопрошал Роон, — связывать судьбу Пруссии с настроением нескольких тысяч крестьянских парней? Нам не нужны любители-добровольцы, а только профессионалы, сидящие в казарме и способные вмиг расхватать ружья из пирамид, чтобы растерзать любого, на кого им укажут офицеры…
Взамен ополчения создали полки. Теперь в случае военной угрозы не надо апеллировать к чувствам нации, призывая ее вставать на защиту фатерлянда. Но парламент отстаивал старинную, как мир, идею «вооруженного народа» — народа, а не армии! Рядовые пруссаки вообще не понимали, зачем нужна армия, если Пруссия не ведет энергичной внешней политики. В реформах Роона народ заподозрил лишь повод для укрепления офицерской касты, и без того уже обнаглевшей. Власть заклинило в тисках кризиса: сверху кричали «да», снизу орали «нет». А финансовый бюджет, на основе которого надо кормить и вооружать новые полки, утвержден ландтагом не был. Роон доказывал, что только «внешняя политика послужит выходом из внутренних трудностей». Коли в Пруссии завелись штыки, надо скорее пырнуть кого-либо в бок — и крикуны сразу притихнут.
— Я уже скомандовал Бисмарку: «На коня!»
Это значило, что Бисмарк скоро появится в Берлине.
— Ах, милый Роон! — ответил король. — Что мне может сказать ваш Бисмарк, если даже я ничего умного придумать не в силах…
В королевском замке устроили нечто вроде консилиума врачей у постели больного. Бисмарк сел за стол напротив министра иностранных дел Шлейница.
Вильгельм I вяло заговорил о внешней политике.
— Но у нас нет политики, — возразил Бисмарк. — Поддержание отношений с дворами Европы на уровне послов и посланников — это еще не политика, а лишь заведение приятных знакомств, какие возникают в светской жизни. В основном же Пруссия собирает камни, запущенные в ее огород, да еще старательно очищает себя от грязи, которой ее забрызгивает Австрия…
Бисмарк развернул свою программу: «Сохранить желательную для проведения нашей политики связь с Россией легче, действуя против Австрии, нежели заодно с Австрией… я высказал лишь опасение, что в Вене слишком переоценивают собственную и недооценивают прусскую мощь… Наше подчинение австрийским иллюзиям, — доказывал Бисмарк, — напоминает мне известный опыт с курицей, которую приковывают к месту, обведя его сделанною мелом чертой». По мнению Бисмарка, правительство уподобилось глупой курице, когда в войне за Ломбардию вдруг решило «спасать» Австрию от разгрома.
— Ради чего спасать? — рассуждал Бисмарк. — Ради того только, чтобы Австрия, благодарная за спасение, опросталась на наши головы? Вспомните, как она расквиталась с Петербургом за услугу в подавлении венгерского мятежа…»
— Сколько вам лет? — спросил король.
— Сорок шесть, — отвечал Бисмарк.
— Еще мальчик, и хотите поссорить меня с Веной?
Шлейниц глянул в какую-то затерханную бумагу:
— Покойный кайзер Фридрих-Вильгельм Третий, лежа на смертном одре, заклинал Пруссию сохранять и крепить Священный союз монархов, держась мудрых советов из Вены… Тевтонская верность заветам предков и долгу — превыше всего.
— Я не знал, — выкрикнул Бисмарк, — что министр иностранных дел Пруссии получает из казны деньги за такую лирику!
Вильгельм I, однако, вступился именно за «лирику», в которой усмотрел и явный политический результат:
— Рассорив меня с Австрией, вы ослабите мою Пруссию, а тогда Франция сразу же вцепится зубами в Рейнские земли.
— Но, ослабив Австрию, — огрызался Бисмарк, — потом можно смело выломать все передние зубы красотке Франции.
— Вы, — брякнул Шлейниц, — грозитесь объединить Германию через кровь и пожары? Но это путь итальянский, это дорога разбойника Гарибальди. А разрыв с прошлым недопустим…
Прозвучал камертон свыше — королевский:
— Мне дороги традиции покойного отца, и потому я склоняюсь к точке зрения своего министра. Извините, Бисмарк: я имел терпение выслушать вас, но ваши взгляды не только опасны — они убийственны для Пруссии…
Возвращаться в Петербург ни с чем было стыдно.
— Сейчас в Берлине царит настроение больного кота, — рассказывал он Горчакову. — Конечно, Роон тоже больной кот, но генерал хотя бы знает, чем надо лечиться — штыками!
Фридрих Великий дал последнюю яркую вспышку ненависти к немцам. Потом все попритихло. Немцы старательно ковырялись на картофельных грядках, были сыты вареной колбасой и веселы от кружки пива. Европа уже начала жалеть этих аккуратных, трудолюбивых скромников:
— Ах, эти бедные и глупые Михели…
Но повитый плющом мир немецких идиллий быстро разрушался. Аграрная Пруссия, торговавшая хлебом, вдруг зарычала машинами фабрик. Задымленные пейзажи Прирейнских земель и Вестфалии стали напоминать промышленные районы Англии — Ланкашира и Йоркшира; бурно развивалась немецкая химия и металлургия; по всему миру расходились столовые ножи, бритвы и ножницы из отличной золингеновской стали; на дорогах Пруссии стало вдруг тесно — в ряд с одной колеей немцы спешно укладывали вторую (а иногда даже третью).
Альфред Крупп торговал уже не только горшками и вилками: на его полигонах в Эссете, строго засекреченные от посторонних взоров, постреливали пушки. Борзиг гнал по магистралям Европы быстроходные локомотивы, не ведающие усталости. Гальске опутывал земной шар телеграфной проволокой. Сименс поставлял для связи континентов отличные подводные кабели. А фон Унру быстро-быстро укладывал рельсы, в его руках была вся газовая промышленность страны.
Пруссия развивалась сообразно запросам времени…
Бисмарк не был романтиком-одиночкой! Объединения хотела вся Германия, и по немецким землям маршировали сплоченные ферейны (даже пожарных, даже филологов и юристов), под пение фанфар уже раздавались пангерманские призывы:
— Поспешим на гимнастические площадки и на стрельбища, укрепим руки и грудь для борьбы, выверим глаза для меткой стрельбы. Каждый гимнаст — стрелок, а каждый стрелок — гимнаст. Все мы — солдаты будущего Германского рейха, и мы еще покажем Европе, что такое «бедный и глупый Михель»!
Летом 1861 года король с женой гулял по Лихтентальской аллее в Баден-Бадене, когда к нему подошел лейпцигский студент Оскар Беккер и, отвесив нижайший поклон, выстрелил. Пуля пробила воротник пальто, оцарапав королю шею. Беккер получил 20 лет тюрьмы, а на суде рыдал, как младенец:
— Я хотел только напугать возлюбленного короля, как Орсини напугал бомбами Наполеона Третьего, после чего и началось объединение Италии… Я хотел лишь единства всех немцев!
На один кризис власти наслаивался второй… Кайзер вдруг пожелал, чтобы Пруссия присягнула ему на верность. Ландтаг возроптал: присяга монарху несовместима с прусской конституцией. Король отстаивал свои права:
— Если я присягнул на верность конституции, то почему же нация не желает присягнуть на верность мне, своему королю? В этом абсурде я усматриваю, что из меня хотят сделать лакея, но при этом никто не желает стать моим лакеем…
Роон, этот бойкий милитарист, сообщал Бисмарку: «Положение обострилось до разрыва — король не может уступить, не погубив навсегда себя и корону… Стоит ему уступить, и мы на всех парах въедем в болото парламентарщины».
— Уступите, — внушал он королю, — и специфический блеск прусской короны сразу померкнет… Вы плачете? Вы бы не плакали, если бы власть принадлежала Бисмарку. Уж лучше погибнуть на штыках…
Роон просил Бисмарка снова приехать в Берлин, чтобы одним взмахом меча прикончить страдания короля, запутавшегося между казармой и парламентом, между присягой и конституцией.
При виде Бисмарка король сказал ему:
— Газеты Англии пугают меня, что скоро придет прусский Кромвель и дело кончится для меня топором… по шее!
Он выразительно посмотрел на Бисмарка, и тот, прочтя во взгляде короля немой вопрос, дал на него четкий ответ:
— Нет, я не Кромвель.
— Пруссия заблудилась, как мальчик в темном лесу, где живут злые волшебницы… Куда идти? Что нам делать?
В ответ — чеканная и весомая речь Бисмарка:
— Революция привила нации вкус к политике, но аппетита ее не удовлетворила. Теперь немцы, мучимые голодом, ковыряются на помойных ямах либерализма… А если, — подсказал Бисмарк, — умышленно вызвать ландтаг на конфликт? Потом разогнать их всех штыками, и пусть Германия видит, как прусскому королю безразлична парламентарная сволочь…
Это была хорошо обоснованная
Но в том-то и дело, что король, заскорузлый пруссак, уважал порядок во всем, даже в соблюдении конституции, и поневоле боялся ее нарушить (опять-таки по причине страха перед эшафотом и прусского пиетета к дисциплине). Бисмарк увлекал его на крутые повороты истории, но абсолютист боялся, как бы его монархическая таратайка не ковырнулась в канаву вверх колесами… Вильгельм I пошел на компромисс: вместо присяги он решил устроить коронацию в древнем Кёнигсберге, чтобы пышностью церемонии затмить свое унижение. Бисмарк спешно депешировал в Петербург — Горчакову: «В то время, как я при полном штиле плыл с востока по Балтийскому морю, западный ветер раздул здесь паруса из кринолина и придал государственной мантии столь удачные складки, что ими прикрыты самые отвратительные прорехи…» По дороге в Кенигсберг генерал Роон предупреждал Бисмарка:
— Король остался для всех добрым либеральным дедушкой, а нас, Отто, загнали в самый правый угол прусской политики, где мы и щелкаем зубами, как затравленные волки…
В канун коронации Бисмарк нашептал королю:
— Ваше величество, я никогда не был доктринером, слепо держащимся за те слова, что сказаны мною ранее. Все на свете быстро меняется, и ничто здесь не вечно. Только глупцы хватаются за одряхлевшие формулировки…
Это была заявка на будущее, но король не понял:
— Бисмарк, вы в чем-то извиняетесь?
— Нет. Но не считайте меня фанатиком…
Под сводами кёнигсбергского собора стонал орган и гремели возвышенные хоралы мессы. В обстановке мистической торжественности Вильгельм I возложил на себя корону, еще не ведая, что затерявшийся средь придворных Бисмарк в горниле войн и в морях крови переплавит скромную корону прусских королей в величественную корону германских императоров…
В тронной речи кайзер заявил:
— Я — первый король Пруссии, окруженный не столько регалиями монаршей власти, сколько стесненный конституцией, доставшейся мне в наследство от революции, но я не забываю и прошу всех помнить, что восприял корону с престола господня!
Этими словами Гогенцоллерн зализал, как собака, свежую рану своей оскорбленной гордости. Между тем кризис власти продолжался, и Бисмарк ощутил его остроту по той любезности, с какой обратилась к нему королева Августа: глупая старуха в самый патетический момент церемонии вдруг затеяла с Бисмарком разговор о внешней политике, в которой она ни черта не смыслила… Король, почуяв неладное, прикончил пустой разговор словами:
— Навещайте нас в Бабельсберге, мы будем рады.
В Бабельсбергском замке тускло горели свечи и шуршали ненавистные кринолины (фру-фру). После блестящего, утонченно-модного санкт-петербургского двора, поражавшего чрезмерным, почти варварским великолепием, потсдамский дворик казался простеньким и бедненьким, почти сиротским. Бисмарк невольно отметил его чопорность и строжайшее соблюдение этикета в мелочах. Королеву Августу лакеи возили по комнатам в кресле на колесиках, при этом она вязала мужу чулок и говорила так тихо, что ее собеседникам приходилось напрягать слух. Но в ответ королеве приходилось орать, как на базаре, ибо она была глуховатой. Августа предложила гостям хором пропеть хвалу господу богу. Гости, разом открыв рты, дружно затянули псалмы. «Как в деревне… хуже!» — решил Бисмарк… Лакей в белых нитяных перчатках, обнося гостей, подавал на выбор — ломтик лососины или засохший кексик. Зажав между коленями треуголку, Бисмарк стоя поглощал жесткую лососину. Вокруг него деликатно звякали сабли и ташки военных. Благовоспитанные фрейлины чинно поедали мороженое, присыпанное тертым барбарисом. Бисмарк косо поглядывал по сторонам. Вот как писал ядовитый Гейне, —
Бисмарк нарочно завел речь о том, что в Петербурге царит блестящая, приятная жизнь, а русские — люди милые и умные.
— Если б не эти дрова, что стоят так дорого!
Старая королева в ответ ему сказала:
— Бисмарк, вы заблуждаетесь. Русские — закоренелые злодеи, воры и разбойники. Они убили моего дедушку…
Дедушкой прусской королевы был русский император. Звали его — Павел I.
Фрейлины чинно и благородно лизали мороженое.
Обер-гофмейстерина без головы улыбалась…
Это еще не Германия — пока что Пруссия!
Завершение этапа
Тютчев долго был за границей, вернулся домой под осень и поспешил в Царское Село повидаться с Горчаковым, жившим в резиденции императора.
Была уже пора увядания природы, на матовом стекле тихих вод остывали желтые листья, —
— Ну, как там поживает Европа? — спросил Горчаков.
— Ужасно! — отвечал поэт. — Темп общего сумасшествия еще больше усилился, даже книги стали покупать стоя, словно говядину на базаре. Очень много красивых женщин — и все они, как назло, молодые, а мы уже старые.
— Федор Иванович, никогда не смотритесь в зеркало.
— Старость все-таки ужасна!
— Но она доставляет мне массу удовольствий. Я обладаю теперь всем, чего был лишен в юности. Смолоду, что-либо исполнив по воле начальства, я бегал и спрашивал: так это или не так? А теперь делаю, как мне угодно.
— В мире, — уязвил его Тютчев, — существует нежелательный парадокс: чем больше власти, тем меньше ответственности. Помню, что во Флоренции, когда вы были там поверенным в делах России, вас называли уверенным в делах России… Не слишком ли вы и сейчас уверены в своих деяниях?
— Уверенность в собственной правоте я черпаю из уверенности в правоте России. Так что ваш деликатный упрек в отсутствии у меня ответственности я, простите, не принимаю.
Расселись, и Горчаков спросил — что в Париже?
— Париж богатеет и отплясывает канкан.
— Как это делается? — наивно спросил князь.
— Проще простого, — пояснил Тютчев. — Дама на острых, как гвозди, каблуках, в чулках телесного цвета, вдруг наклоняется и движением рук ловко задирает юбку, обнажая на себе розовые панталоны. Потом, не сказав ни слова, она головою вперед бросается на своего партнера с такой решимостью, будто собралась выбить ему зубы. При этом партнер, отбивая каблуками немыслимую дробь, вежливо отклоняется в сторону и перекидывает даму через себя, как это делают наши мужики, сваливая мешок с картошкою на телегу. После этого дама, взвизгнув, начинает попеременно задирать ноги, словно желая всем показать: «Смотрите, какие у меня чулки. А вы знаете, сколько я за них заплатила?..»
Горчаков жестом подозвал лакея, велел накрыть ужин в соседних покоях. Поэту он ответил:
— Но сказать о парижанах, что они пляшут канкан, этого, мой друг, еще недостаточно… Франция на гибельном пути, — неожиданно произнес он. — Богатея, она… нищает!
Горчаков замолк, уткнув жиреющий подбородок в старомодный галстук, каких уже давно не носили. Лакеи с тихим звоном расставляли серебро и хрусталь. Перешли к столу. Поседевший Тютчев казался подавленным; он признался:
— А моя Леля больна… я умру вслед за нею.
Горчаков не знал, что сказать в утешение. Тютчев помог ему, снова вернувшись к впечатлениям от Европы:
— Проездом через Кассель я разговорился с одним немцем, спросив его о создании в Пруссии армии. «Воевать? Ни за что!» — ответил он мне. Тогда я построил вопрос иначе: как он относится к доле солдата? Немец даже расцвел: «О, я очень бы хотел носить мундир, мне нравится, когда по улицам маршируют солдаты и поют свои бодрые песни…»
За высокими окнами быстро сгущалась тьма.
— Я давно слышу возню с оружием в прусских казармах, — сказал Горчаков столь спокойно, что Тютчев возмутился:
— Не понимать ли мне вас таким образом, что весь ценный груз своих тайных политических вожделений вы с набережной Сены потихоньку перегружаете на берлинские пристани?
Князь с аппетитом вкушал салат, в котором, по прихоти царского повара, часто попадались раковые шейки.
— Я не делаю ставку на Пруссию, — ответил он. — Но зато возлагаю надежды на ту Германию, которая вдруг может родиться. Нейтрализация Черного моря и отсутствие там нашего флота непростительны! В первую очередь — для меня… А я не могу порвать Парижский трактат, как клочок бумаги. Необходимо наличие должной политической конъюнктуры. Пруссия нам в этом не помощница, зато Германия, появись она во всей мощи, — да, такая страна способна изменить европейское равновесие. А сейчас я должен быть терпелив и кропотлив, как швейцарский часовщик… Время работает на Россию! — заключил Горчаков.
Когда поэт собрался уходить, министр велел подать для него к подъезду свою карету. Тютчев неожиданно спросил:
— В столице шушукаются, будто вы женитесь… Что ж, Надин очаровательна. Вы будете с нею счастливы.
Горчаков открыл табакерку, на крышке которой была изображена полнотелая женщина в турецком тюрбане:
— А что скажет на том свете моя бедная Маша?
Отчетливо щелкнув, табакерка закрылась, и прекрасное видение исчезло. Убежденный однолюб, Горчаков понимал, однако, и трагический разлад в романтичном сердце поэта:
— Я завтра же поговорю с лейб-медиком Иваном Васильевичем Енохиным. Надеюсь, он не откажет мне навестить вашу бедную Лелю…
Все современники отмечали — он был добряк.
А ротмистр Бисмарк хромал. Ушибленную на охоте ногу осматривали светила медицины, в том числе и знаменитый хирург Пирогов, покушавшийся на ее ампутацию. В своих мемуарах Бисмарк писал, что Пирогов уже занес над ним свою пилу, готовясь отхватить ногу выше колена, но Бисмарк не дался… Его донесения в Берлин рисовали Россию в содроганиях мужицких бунтов и рабочих забастовок, — закономерная реакция народа на царский манифест об «освобождении». Бисмарк докладывал: «Экзекуции и обращение к военной силе учащаются, но добиться послушания нелегко… сюда доставлен целый транспорт бунтовщиков в цепях, донесения флигель-адъютантов (усмирявших бунты) сохраняются в строгой тайне… во многих губерниях поля останутся незасеянными, но вряд ли можно опасаться крупного недорода или серьезного голода…»
Неожиданно, бросив пить киссингенские воды, в Петербург вернулся канцлер Нессельроде, и Горчаков дал бой этому привидению из проклятого прошлого. Представляя акционерное общество, жаждавшее поглотить в своих сейфах Николаевскую железную дорогу (главный нерв страны, связующий две столицы), Нессельроде старался провести зятя, саксонского посла барона Зеебаха, в правители имперской магистрали, за что «благодарная» Россия должна ему платить по 100 000 франков ежегодно. Горчаков всю жизнь был далек от банковских афер, в финансовых оборотах разбирался слабо. Но он был страстный патриот, и в заседании совета министров с гневом обрушился на тех, кто пожирает русский хлеб и в русские же закрома гадит. С Нессельроде случился сердечный приступ, и он умер. Из пышного жабо в гробу торчал его нос, словно клюв дохлого попугая…
— Вы его не пожалели, — шепнул царь Горчакову.
— Я ведь не жалею и себя! — ответил князь. — Саксонский король Иоганн уже предупрежден мною, чтобы отозвал посла Зеебаха… чтобы впредь ноги его здесь не было!
Бисмарк депешировал Шлейницу: «Многосторонность Горчакова, добрая слава честного человека, которой он пользуется, выдающиеся способности князя делают его для царя совершенно незаменимым… Вряд ли кто-нибудь еще здесь найдется, кто бы так много работал для государства, как Горчаков, поэтому, невзирая на его частые политические разногласия с царем, едва ли положение министра может быть поколеблено!»
Ранней весной 1862 года в воздаяние особых заслуг Горчаков занял весомое положение вице-канцлера Российской империи. В новом для него звании князь прощался с Бисмарком, выпросившим у короля долгосрочный отпуск для лечения ноги. Горчаков догадывался, что нога — дело десятое, просто Бисмарк желает быть поближе к Берлину, где «больные коты» уже погибали в жестоких конвульсиях правительственного кризиса. В любой день можно было ожидать, что Роон вновь скомандует: «На коня!» — и тогда Бисмарк, как бравый прусский ротмистр, бодрым курцгалопом поскачет к власти…
В первые дни мая Бисмарк гулял с Горчаковым по дорожкам Летнего сада; на зеркало пруда уже выпустили семейную пару лебедей, прекрасные чистоплотные птицы с достоинством брали из рук садовых сторожей белый хлеб, размоченный в сливках.
— Жаль уезжать, — вздохнул Бисмарк. — Здесь я оставляю самый сладкий кусок своей жизни. Уверен, что на старости жизнь в Петербурге будет мне вспоминаться, как волшебный сон… Вам я особенно благодарен! Хотя, сознаюсь, ваше удивительное красноречие часто повергало меня в самую черную зависть. Таков уж я есть, что не терплю чужого превосходства. Иногда слушал я вас, как заблудший мореплаватель пение сирен, от вас же перенял немало навыков для практики.
— А я верю в ваше будущее, — отвечал Горчаков. — Но если вам повезет, я бы хотел, чтобы вы не пролетели над миром вроде метеора, а остались вечно непотухающей звездой.
Простая любезность. Но за нею — политический смысл.
На выходе из Летнего сада их поджидали кареты. Последние заверения в нерушимости дружбы — и дипломаты разъехались.
Свою семью Бисмарк заранее спровадил в свои померанские поместья. Настал и скучный день его отъезда из России.
— Ну что ж, — сказал посол, вкладывая часы в кармашек жилета. — Поезд отходит через сорок минут… пора!
Взмахивая тростью, он спустился по лестнице особняка на набережную, пронизанную свежим балтийским дыханием, знобящими ветрами Ладоги; велел везти себя вдоль Невы; от Медного всадника коляска завернула на Исаакиевскую площадь, где совсем недавно был водружен скачущий Николай I; на Измайловском проспекте посла задержал массовый проход войск, топавших — колонна за колонною — под Красное Село на весенние маневры. Бисмарк с тревогой глянул на часы:
— Некстати! Не пришлось бы ехать в объезд…
Гвардейская пехота двигалась легко и напористо. Бисмарк с недовольным видом озирал молодые потные лица солдат, в ладонях которых увесисто и прочно покоились приклады нарезных ружей. А впереди батальонов, приплясывая по мостовой, выступали ухари-песенники:
Сменялись мундиры, усы и улыбки, блестели белые зубы парней из русской провинции, незнакомых с услугами дантистов. Замыкая инфантерию, словно губительное предупреждение для недругов, быстрым шагом, молчаливы и собранны, проследовали низкорослые крепыши — егеря и павловцы…
— Гони! — сказал Бисмарк, пропустив пехоту.
Но, вплотную примкнув к пехоте, в Измайловский проспект сразу же бурно влилась цокающая кавалерия. Гарцевали сытые кони, сверкала броская амуниция, над всадниками колыхались знамена, простреленные в буревых атаках. Бисмарк видел чистое серебро горнов, перевитых георгиевскими лентами, что получены за взятие Берлина в 1760 году, и золотом горели боевые штандарты — за Бородино и Лейпциг, за взятие Парижа… Посол, нервничая, снова глянул на часы:
— Ах, черт их всех побери! Мой поезд уйдет…
А за конницей, потрясая воздух громыханием лафетов, в теснину Измайловского вкатывалась артиллерия; гаубицы почти миролюбиво кивали на поворотах дулами, крепкие ребята-канониры сидели на зарядных фурах. Всё ликовало и двигалось в пестроте боевых красок, в темпе ускоренного движения, устремленного к военной игре… Россия «сосредоточивалась» (как было сказано в циркуляре Горчакова)! А с балконов, затянутых от солнца бледным тиком, украшенных коврами и шалями, щедро перекинутыми через перила, смотрели на прохождение войск петербуржцы. Барышни украдкой от родителей посылали воздушные поцелуи юным офицерам, вниз — на головы солдат — летели цветы.
— Тьфу! — сказал Бисмарк. — Поезжай в объезд…
В этой сцене прощания с Петербургом было что-то символическое: всю жизнь русская армия будет преграждать ему путь. Именно боевая мощь России постоянно заставляла Бисмарка ехать к цели «в объезд», избирая окольные пути. Приходилось учитывать эту нескончаемую лавину русской армии, поддерживаемой и любимой многомиллионным народом, который легко оставлял орало пахаря и смело брался за воинственный меч своих достославных предков…
10 мая Бисмарк прибыл в Берлин и засел в отеле, как проезжий турист; он ждал окончательного решения судьбы. Быть или не быть! Пришел Роон, доверительно сообщивший:
— Я сейчас видел Шлейница, он велел тебе передать от имени его величества: «Время Бисмарка еще не пришло…»
Бисмарка взбесило глупое положение претендента, ждущего, когда его поманят пальчиком. Он появился в Бабельсберге:
— Я же семейный человек, а вынужден вести образ жизни холостяка. Мои вещи остались в Петербурге, экипажи загнали в Штеттин, лошади пасутся под Берлином, жена с детьми в Померании, а я до сих пор не имею определенности…
В глазах Вильгельма I он прочел страх перед будущим и почти физиологическое отвращение лично к нему — к Бисмарку! Очевидно, король не знал, как от него избавиться…
— Я не могу вернуться в Россию, где все думают о моем вознесении, но и оставаться в Берлине — выше моих сил.
22 мая он получил назначение послом в Париж, откуда писал Роону: «Прибыл благополучно и живу здесь, как крыса в пустом амбаре». В это время посол, кажется, был согласен принять любой министерский пост — даже без портфеля. Он ворчал:
— Париж… глаза бы мои его не видели! На что тут смотреть? Я же не мальчик, чтобы шляться по бульварам…
Париж всегда поражал его «беспорядочностью движения публики»: с прусской точки зрения, французы могли бы гулять и по панелям — незачем им выбегать перед экипажами!
Бульвары и катакомбы
Известно, что когда господу богу нечего делать, он открывает окно и любуется на парижские бульвары… Наполеон III реконструировал Париж, щедро украсив его проспектами и площадями, фонтанами и парками, но эстетика играла в этом ничтожную роль. Один архитектор императора проговорился: «Ах, эти узкие улочки! На них так легко возводить баррикады и так удобно швырять из окон на головы солдат старые кровати и даже печки. Ищи потом виноватых! Правда, можно перебить всех жильцов поголовно, но… нельзя же делать это довольно часто. Лучше уж проложить широкие проспекты».
Франция находилась в блеске славы и благосостояния, она беззастенчиво богатела и спекулировала. Отняв у парижан свободу, Наполеон III заменил ее игрою на бирже. «Богатеть — единственное, что нам осталось» — это был лозунг Второй империи. Франции для французов показалось уже маловато, они привыкали к колониальным продуктам Алжира и Вьетнама, далеких экзотических островов. Горячка жизни усиливалась, высшее общество обращалось к разврату и мистике, а в центре разгульной катавасии стояла не совсем обычная фигура самого императора. Мошенник, создавший высокий уровень жизни в стране, аферист, политика которого держала в напряжении континенты, — несомненно, он обладал еще какими-то иными качествами, не только отрицательными… Между прочим, Бисмарк заметил в Наполеоне III почти женскую страсть к салонным играм и шарадам (которой, как известно, были подвержены все монархи Европы), и прусский посол пришел к заключению:
— Я не желал бы своей дочери такого мужа! Но он не выскочка. Уж если он любил заниматься всякой ерундой, так это значит, что в нем течет кровь истинного монарха. Но почему его словам и поступкам придают так много значения? Если сейчас в Сахаре выпадет снег, не надо думать о кознях Тюильри…
Летом он навестил Лондон, где в беседе с Дизраэли (будущим лордом Биконсфилдом) в свойственной ему грубой манере развил свои политические планы на ближайшие годы:
— Хотят этого в Берлине или не хотят, но я возглавлю политику Пруссии! Будет ли мне помогать ландтаг или рискнет мешать мне — безразлично, но армия Пруссии станет самой мощной в Европе. Я ненавижу Австрию, которую вы, англичане, поддерживаете на Балканах. Австрия всегда имела гигантский желудок и скверное пищеварение. Я решил прописать вашей любимой подруге пару хороших клистиров с толченым стеклом и скипидаром, дабы венское здоровье круто пошло на поправку. Мне нужен лишь предлог, чтобы поставить Австрию на колени, после чего я палкой разгоню всех демагогов из Франкфурта, я подчиню себе мелкие и крупные немецкие княжества, я создам могучую Германию под знаменами Гогенцоллернов.
— И вы приехали сюда… — растерялся Дизраэли.
— Да! — отрапортовал Бисмарк. — Я приехал сюда только затем, чтобы министры королевы знали о моих планах…
После туманных формул, в которые дипломатия ангельски облекала свои каверзы, заявление Бисмарка прозвучало как выстрел в упор — бац! Дизраэли, едва опомнясь, сказал своим чиновникам:
— Вы видели этого прусского хама? Запомните его лучше. Бисмарка следует бояться, ибо он говорит, что думает…
В Гайд-парке оборванные и засаленные ораторы вели себя с таким апломбом, будто их допустили в палату лордов. А на стенах домов пестрели афишки о предстоящем концерте русского народного хора: «Герцен-вальс и Огарев-полька, сочинение композитора князя Юрия Голицына». Именно здесь, в Лондоне, Бисмарк впервые в жизни увидел пьяную женщину, которая, будто свинья, валялась на грязной панели. И это было самое сильное впечатление, вынесенное послом из Англии.
Бисмарк по-французски, как и по-английски, говорил неважно, делая очень длинные паузы в поисках нужных слов. За пять месяцев пребывания в Париже он не проявил активности дипломата, нисколько не заинтересовал своей персоной французское общество. Евгения Монтихо, хорошо разбиравшаяся в людях, на этот раз ошиблась, сочтя Бисмарка «пустым и ограниченным пруссаком, каких много…». На загородной даче в Вильнёв-Этани она пожаловалась послу, что получает очень много писем от сумасшедших.
— Говорят, они любят подчеркивать слова.
— Это правда. Но я тоже люблю их подчеркивать.
— Не будем муссировать эту тему дальше, — сказала Евгения. — Лучше вы назовите мне свое главное душевное качество.
— Я много страдаю от своего добродушия…
Бисмарк произнес эти слова жалобным голосом. Монтихо резким движением ноги отбросила назад длинный трен платья, в ее руке с треском раскрылся черный испанский веер. Странно хмыкнув, она удалилась в заросли жасмина, где ее поджидал с мандолиною сардинский посол Коста Нигра… Пощипывая козлиную эспаньолку, к Бисмарку подошел Наполеон III:
— Хочу вас предостеречь: вы почаще вспоминайте герцога Полиньяка, который начал с реформ, а закончил жизнь на соломенной подстилке… Вы никогда не сидели в тюрьме?
— Еще нет, — сказал Бисмарк.
— Жаль. Это дало бы вам богатый материал для размышлений. Я сидел часто, словно карманный жулик… Любой государственный деятель, — продолжил Наполеон III, — подобен высокой колонне на площади столицы. Пока колонна зиждется на пьедестале, никто не пробует ее измерить. Но стоит ей рухнуть — мерь ее вкривь и вкось, кому как хочется.
— Я запомню ваши слова, — ответил Бисмарк так, будто о чем-то зловеще предупредил — даже с угрозой…
На берегу пруда Наполеон III с живостью спросил:
— А вы не верите в то, что я — Христос?
Бисмарка трудно удивить глупым вопросом:
— Если докажете… отчего же не поверить?
В императоре не угасал талант циркового артиста. Он спустился к кромке берега, что-то приладил на ноги и мелкими шажками побрел по воде. Достиг уже середины озера, когда на миг потерял равновесие.
Справился и пошагал по воде назад.
— Теперь вы, Бисмарк, убедились, что я святой?
— Вы меня убедили. У вас отличные падескафы из каучука. Надев их себе на ноги и надув их воздухом, я тоже могу побыть в роли нашего Спасителя.
— Вы непоэтичны, Бисмарк, как и все пруссаки.
— Ваша правда. Талеры получаю не за поэзию…
Подошел придворный, что-то шепнул императору на ухо.
— А нельзя ли чуть попозже? — спросил тот.
— Все собрались. Уже ждут.
Наполеон III повернулся к послу Пруссии:
— Вы не подумайте, что тут политический секрет. Нет, я завтра еще не отберу у вас Рейнские земли. Просто лейб-медики срочно требуют от меня мочу на анализ. Вам-то, Бисмарк, хорошо — к вашим услугам любой куст. А под меня урологи какой уже год подставляют хрустальный флакон…
Мешки под его глазами выдавали запущенную болезнь, и, говорят, император очень страдал от нестерпимых болей.
Когда кладбища совсем задушили Париж, грозя ему злостными эпидемиями, было решено всех парижан, живших в столице со дня ее основания, перебазировать… под Париж! Большие бульвары и звезда площади Этуаль, наполненные очарованием беспечальной жизни, словно не хотят знать, что под ними затаилась страшная бездна скорбного молчания предков.
— А вы были в катакомбах? — спросил император. — Я даже там завтракал. Не навестить ли нам иной мир?
— С великим наслаждением, — откликнулся Бисмарк.
Вечером они опустились под улицы Парижа.
— У меня две империи, — говорил Наполеон III, освещая дорогу факелом, — наверху империя жизни, а вот здесь раскинулась империя смерти… Зловещее зрелище, не правда ли?
В глубоких галереях, на многие-многие мили, тянулись поленницы костей, украшенные ожерельями из черепов. По самым скромным подсчетам, здесь лежали 7 000 000 парижан тридцати поколений, прошедшие путь длиною в девять столетий.
— Суета сует, — сказал император, прикуривая от факела. — Католики резали гугенотов, а гугеноты резали католиков… Что толку от Варфоломеевской ночи, если все они, жертвы и убийцы, теперь мирно лежат рядышком?
— Хороший повод для размышлений… Забавно!
Было странно думать, что в нескончаемых лабиринтах туннелей (конца которых никто не знает) лежат только кости, кости, кости. Среди них уже не отыскать останков Рабле или Мольера, навсегда потерян череп Монтескье или Сирано де Бержерака. Всё свалено в кучу, словно дрова, и берцовая кость прекрасной герцогини Валуа подпирает оскаленный череп якобинца, погибшего под ножом криминальной гильотины.
Наполеон III вел себя, как радушный хозяин:
— Ну, как вы себя чувствуете, Бисмарк?
— Превосходно! Сюда бы еще немного выпивки…
Хлопок в ладоши — и сразу появился столик, лакеи в красных ливреях втащили корзины с вином и закусками.
— Угощайтесь, — любезно предложил император. — Здесь хорошо обдумывать злодейские планы о переустройстве мира на свой лад. Я иногда думаю: а вдруг библейские пророки правы, — тогда эти кости срастутся, облеченные в плоть, и мертвецы с ревом устремятся из катакомб обратно — на бульвары!
— Я не верю в воскрешение усопших, сир. По-моему, уж если кто вытянулся, так это… надолго.
Два циника, разгоряченные вином, вели богохульные разговоры на фоне смерти. Политика для них неизменно сопряжена с войной, а война с тысячами смертей…
— И все-таки империя — это мир, — сказал Наполеон III.
— Позвольте не поверить! — отвечал Бисмарк.
Наполеон факелом осветил вход в мрачную глубину.
— Вот! — выкрикнул он. — Еще никто не знает, что там. Сколько смельчаков ушли туда и никогда не вернулись обратно. Но сторожа мне рассказывали, что по ночам они иногда слышат, как там кто-то хохочет…
— Наверное, там живется веселее, нежели наверху. С соизволения вашего величества, я выпью еще.
— Пейте, Бисмарк, а я не могу. Почки! Ох…
Они заговорили о достижениях медицины и способах продления человеческой жизни. Бисмарк убежденно твердил:
— Вам надо есть острый сыр из овечьего молока.
— Но я сижу на диете. Какой там сыр?
— Да, вам не повезло…
От невыносимой тоски Бисмарк бежал из Парижа и стал бесцельно колесить по стране. Тулуза, Монпелье, Лион… 18 сентября он получил шифрованную телеграмму от Роона, которая перевернула не только его жизнь, но и решила судьбу Германии; в телеграмме условным языком было сказано: «Промедление опасно. Спешите. Дядя Морица Геннинга».
Новая глава истории
Он еще не знал подробностей…
— Призовите Бисмарка! — велел Роону король и тут же махнул рукой. — Теперь, — сказал, — когда все яйца разбиты всмятку, Бисмарк и сам не захочет жарить для нас яичницу… Да его сейчас и нет в Берлине!
— Он уже здесь, — ответил Роон.
Бисмарк вошел в кабинет, и король снова испытал к этому лысому детине предельное отвращение. Он вздохнул безо всякой надежды и, внутренне благословясь, начал заупокойно:
— Я повис в воздухе, паря над крышами Берлина, и теперь не знаю, где рухну… Если я не могу управлять страной, давая ответ перед богом, то я должен отойти в сторону. Я не желаю царствовать, исполняя лишь волю большинства ландтага. Вокруг меня — пусто, и никто не способен возглавить правительство, чтобы противостоять этому большинству. Вот мое отречение от престола предков. Можете ознакомиться.
«Нам не остается никакого иного выхода, кроме как отречься от наших королевских прав…» — Бисмарк не стал читать далее. Он почтительно выжидал. Календарь в кабинете отрекающегося короля показывал 22 сентября 1862 года — за окнами Бабельсберга, в смутном шорохе опадающих листьев, в шуме тоскливого дождя чуялось дыхание германской истории.
— Я давно готов. Оставьте при мне только генерала Роона, всех остальных министров я разгоню ко всем чертям…
Поразмыслив, Вильгельм I построил первый вопрос:
— Согласны ли вы управлять страной вопреки воле ландтага и в одиночку сражаться против депутатского большинства?
Бисмарк отвечал без промедления:
— Да.
— Согласны ли продолжить реорганизацию армии Пруссии без одобрения военного бюджета большинством парламента?
— Да…
— В таком случае, — сказал король, бросая свое отречение в ящик стола, — я еще попробую постоять за честь своего имени.
Он предложил Бисмарку спуститься в парк, где показал ему программу своей политики, изложенную бисерным почерком на восьми страницах. Будучи очень высокого мнения о дарованиях своей жены, король учитывал и все фру-фру ее «кринолинов» в будущей политике государства. Бисмарк тут же вдребезги разнес эти планы, не щадя старческого самолюбия короля. Он жестоко высмеял желание Вильгельма I поместиться где-то в центре между либералами и консерваторами:
— Перед лицом национальных задач, которые должна решать наша Пруссия, — сказал он, — любая оппозиционная фраза, как справа, так и слева, будет
Король порвал программу, а клочья пустил по ветру. Бисмарк строго указал старику, что такими вещами не кидаются. Всегда найдется мерзавец, который клочки подберет, аккуратно их склеит и прочитает, а потом даст почитать другим негодяям. Король (65 лет) и Бисмарк (47 лет) долго ползали по мокрой траве, собирая клочки «кринолинной» программы…
На следующий день последовало решение ландтага — вообще вычеркнуть из бюджета страны военные расходы. В ответ на это Вильгельм I огласил указ о назначении Бисмарка министром иностранных дел и временным президентом страны.
По крышам Берлина барабанил частый дождь.
— Ну, Бисмарк, — сказал король, нацепляя галоши, — тридцатого сентября день рождения моей дражайшей супруги, а она в Баден-Бадене… съезжу-ка я в Баден, чтобы ее порадовать, а вы тут сражайтесь за честь моего королевского стяга.
Бисмарк был подготовлен к борьбе не только внутри своего государства, но и вовне Пруссии. За время пребывания в «лисятнике» Франкфурта он изучил австрийские козни, в Петербурге получил прекрасную выучку в канцелярии князя Горчакова; наконец, в Париже он завершил анализ губительной для Франции политики Наполеона III. К власти над страной пришел сильный и волевой человек, который всегда знает, чего он хочет… С этого момента начиналась
— Я не Менкен, а Бисмарк, — объявил президент. — В моей груди стучит сердце прусского офицера, и это самое ценное, что есть во мне!
Бульдог с тремя волосками
Наивный лепет о любви и дружбе он относил к числу застарелых химер. Гнев — вот подлинная его стихия! В гневе он непревзойденный мастер, и если бы Бисмарк был актером, игравшим Отелло, то в последнем акте ни одна Дездемона не ушла бы от него живой… Бисмарк не знал меры ненависти, которую считал главным двигателем всех жизненных процессов. Он не просто ненавидел — нет, он лелеял и холил свою ненависть, как чистую голубку, как светлое начало всех благословенных начал. Бисмарк ощущал себя бодрым и сильным, когда ненавидел, и он делался вялым, словно пустой мешок, когда это чувство покидало его…
С обычным раблезианством он говорил Роону:
— Что такое большинство? Это самое настоящее г…! Быть в составе большинства — участь скотского быдла. Нероны и Гракхи, Шекспиры и Шиллеры, Блюхеры и Шарнхорсты всегда оставались в меньшинстве, а толпа лишь следовала за ними… Большинство существует для того, чтобы его презирать!
Итак, все ясно: Бисмарку грозило то, что бывает в истории, как трагическое исключение, — власть без денег.
— Ты понимаешь, что это значит? — спрашивал Роон.
Военный министр сам же толкал короля на безбюджетное правление, а теперь трусил. По ночам Роон чертил схему уничтожения Берлина с помощью артиллерии. Репутация реакционера, которую имел генерал, заставляла его бояться всего — даже Бисмарка, слишком откровенного в ярости…
— Будь осторожнее, — умолял он его.
30 сентября Бисмарк вступил в борьбу с большинством.
Ловкий и острый собеседник, он был никудышным оратором. Нет, он не терялся перед толпою (это не в его духе!), но зато мямлил, проглатывая слова, делал долгие паузы, отчего слушать Бисмарка было утомительно. Зато в какой-то момент, ухватив мысль, он быстро и прочно выковывал ее в динамичную формулу, и тогда вся прежняя речь освещалась как бы заново — его агрессивным умом и страстью убежденного человека.
Так было и сегодня, когда он вырос перед ландтагом. Бисмарк сказал, что существующие границы Пруссии, не в меру вытянутой вдоль северной Европы, уже не могут удовлетворять запросов быстро растущей нации, а бремя вооружения грешно нести одной Пруссии — военный налог следует распределить на всех немцев всей Германии… Под ним галдели депутаты. Бисмарк напрягся и швырнул в них слова, словно булыжники:
— А вы собраны здесь не для того, чтобы разрешать или запрещать что-то! Вы призваны, чтобы соглашаться с коронными решениями. В конечном счете, — гаркнул он сверху, — спор между нами решит соотношение моих и ваших сил…
За его спиною почти явственно качнулись отточенные штыки кадровой армии. Бисмарк открыто вызывал Пруссию на уличный мятеж. Он заманивал немцев на баррикады, чтобы в беспощадном грохоте артиллерии разом покончить с любой оппозицией.
Густейший бас Бисмарка покрывал общий шум:
— Германия смотрит не на либерализм Пруссии, а только на ее силу! Пусть Бавария, пусть Вюртемберг и Гессен либеральничают — им все равно не предназначена роль Пруссии! Не речами на митингах, не знаменными маршами ферейнов и не резолюциями презренного большинства решаются великие вопросы времени, а исключительно железом и кровью!
Он стойко выстоял под воплями негодования:
— Ни пфеннига этому господину! Долой его…
Ах, так? Бисмарк грохнул кулаком:
— Начались каникулы! Господа, все по домам…
Сессия парламента завершилась разгоном сверху.
Режим безбюджетного правления стал фактом.
Конфликт между короной и ландтагом закрепился.
Газеты спрашивали: «А что же дальше?..»
— Бисмарк самый вредный человек! — вопили либералы.
Роон тоже раскритиковал его речь в ландтаге:
— Нельзя же кричать о том, что думаешь.
— А иначе нельзя, — ответил Бисмарк…
В силу вступало новое право — право железа и крови!
Бисмарк возмутил всю Пруссию: вместо свободы — дисциплина, вместо дебатов — приказ. В столице президента освистывали, провожали издевками и смехом. Он ходил маскируясь, надвинув шляпу на глаза, избегал освещенных улиц… Ненависть, клокотавшая в нем, обратилась вдруг против него самого — именно большинством целого государства!
4 октября ему стало известно, что король выезжает из Баден-Бадена в столицу. Бисмарк, желая опередить недругов, чтобы король не подпал под влияние возмущенной прессы, выехал навстречу Вильгельму I — до станции Ютербок. Баденский поезд запаздывал. Было уже темно. На недостроенном вокзале собирались коротать ночь пассажиры третьего класса и мастеровые. Боясь, что его могут узнать (и еще, чего доброго, плюнут в лицо), президент выбрался на перрон, где среди строительного хлама уселся на перевернутую тачку. И вот он, министр иностранных дел, юнкер и ротмистр, будто жалкий бродяга, сидит на грязной тачке, а сверху его поливает дождик…
Достиг он высшей власти!
Наконец поезд прибыл. По той причине, что король ехал без охраны, как частное лицо, проводники скрывали от Бисмарка номер вагона, в котором разместился король. Бисмарк все же отыскал его. «Он сидел совершенно один в простом купе первого класса, — вспоминал Бисмарк позже. — Под влиянием свидания с женою он был в подавленном настроении». Очевидно, до баденских курортов докатились слухи о погромной речи Бисмарка в бюджетной комиссии ландтага, и Вильгельм I сразу спросил — была ли она застенографирована?
— Нет. Но газеты воспроизвели ее верно…
Вильгельм I погрузился в беспросветное уныние:
— Я совершенно ясно предвижу, чем все это закончится. На Оперн-плац, прямо под моими окнами, сначала отрубят голову вам, Бисмарк, а потом уж и мне, старику…
Править без бюджета? Но за такую попытку английский король Карл I из Стюартов поплатился жизнью, слетела голова и его министра Томаса Страффорда. Как следует обработанный в Бадене «кринолинами», король не забыл, конечно, и участи Полиньяка… Поезд, пронизывая мрак, подлетал к Берлину.
— Революция и гильотина — вот что ждет нас дома!
— А затем? — спросил Бисмарк.
— Странный вопрос! Разве не знаете, что бывает с людьми после того, как им отрубят голову?..
Право на произнесение монолога перешло к Бисмарку, и он приложил все старания, чтобы, устыдив труса, заставить его уверовать в победу. Бисмарк приказал королю шагать куда надо. Вильгельм I, еще мучаясь, спрашивал:
— Но смогу ли я устоять перед критикой жены?
— Жена обязана подчиняться мужу…
Бисмарк вскоре повидался с австрийским послом в Берлине, мадьярским графом Карольи, и сказал ему напрямик:
— Наши отношения должны стать лучше или хуже. Середины быть не может. Если они станут лучше — пожалуйста. А если хуже, то Пруссия всегда сыщет союзников, которые помогут ей разрешить затянувшийся спор. В наших отношениях — ненормальность, которую можно излечить лишь мечом!
Когда Карольи стал оправдываться, говоря, что само географическое положение Вены на славянском Дунае обязывает ее к деспотической политике, Бисмарк ответил:
— Так переезжайте в Будапешт или Прагу, а Вену оставьте для разведения пауков и сороконожек…
Вена переполошилась. Франц-Иосиф очень боялся, как бы его гегемония в немецком мире не перекочевала с Дуная на берега Шпрее. Габсбург решил одним махом выбить Бисмарка из седла, а Пруссию вышвырнуть за борт германской политики. Для этого надо действовать опять-таки через Франкфурт-на-Майне…
Гаштейн — курорт в австрийском герцогстве Зальцбург. Бисмарк сидел на скамейке в парке Шварценберг, на самом краю глубокого ущелья Аах, и с часами в руке следил за тем, с какой быстротой синица вылетала из гнезда и возвращалась к птенцам, неся им в клюве добычу. Бисмарк так увлекся этим подсчетом, что пропустил время королевского обеда. Пока он развлекался с синицею, Вильгельм I уже закончил беседу с навестившим его Францем-Иосифом и теперь был вне себя от радости… Король сообщил входящему Бисмарку:
— Австрийский император, мой добрый друг, созывает во Франкфурте съезд всех немецких князей, он приедет туда сам и зовет меня… Какое импозантное собрание!
— Всего лишь кунсткамера доисторических мумий.
— Бисмарк, есть ли у вас уважение к традициям?
— Нету, и быть не может… Ваша поездка во Франкфурт — это отказ Пруссии от объединения Германии под прусским же началом. Ваше манкирование Франкфуртом — это первый шаг к объединению Германии под вашим же скипетром. Что, я объяснил недостаточно ясно? Не будьте же романтиком монархии — ведь я предлагаю вам реальную корону Германии!
Вильгельм I суетливо забегал по комнате:
— Неужели я, король Пруссии, должен избегать общения с родными немецкими князьями, которые съедутся, чтобы договориться о совместной борьбе против всяких конституций?
Дураков всегда бьют, и Бисмарк бил короля словами:
— Поймите, что Австрия заманивает вас в мышеловку совместной борьбы с революциями неспроста… Случись это, и Пруссия останется в прежнем унижении, что и раньше, а роль Австрии сразу непомерно возрастет…
В открытом экипаже они выехали из Гаштейна в Баден; чтобы их не поняли кучера, сидевшие на козлах, они обсуждали германский вопрос по-французски. Но в Бадене их поджидал саксонский король Иоганн, который от имени всех германских монархов начал пылко увлекать Вильгельма I во Франкфурт-на-Майне. Вильгельм I с новой силой стал рваться на монархический съезд… Теперь он с гневом кричал на Бисмарка:
— Не смейте меня удерживать! Тридцать сюзеренов сидят и ждут одного меня, а курьером за мной прислали его величество короля Саксонии… Это уже вопрос такта!
Король Саксонии стукнул кулаком по столу, выругавшись, но Бисмарка нисколько не испугал:
— Здесь вам не Саксония… не стучите.
Иоганн наговорил ему немало шальных дерзостей.
— Этого уж я вам не забуду, — пригрозил он.
— У меня тоже неплохая память, — ответил Бисмарк.
Иоганн уехал, но президент услышал шуршание кринолинов: явилась подмога Вильгельму I в лице двух прусских королев — Елизаветы и Августы (вдовствующей и царствующей). «Его величество, — вспоминал Бисмарк в мемуарах, — лег на диван и стал истерически рыдать»:
— Все монархи Германии соберутся вместе… душа в душу… сядут за стол… а меня там не будет…
— И нечего вам там делать! — бушевал Бисмарк.
Это напоминало сцену в детской: ребенок просится гулять, а строгий родитель не пускает. Две коронованные женщины вцепились в Бисмарка мертвой хваткой, чтобы он не вздумал разрушать священные связи монархов… Далее произошло то, о чем Бисмарк умолчал в своих мемуарах. Выскочив из кабинета, он только на улице заметил, что сжимает в кулаке витую бронзовую ручку, вырванную им из дверей в состоянии бешенства. Непрерывно восклицая: «Er ist ein recht dummer Kerl!» (что означает:
— Вам дурно? — спросил он президента.
— Было! Но теперь стало легче…
Втайне от короля Бисмарк блокировал его дом целым полком солдат, чтобы никто не мог проникнуть к нему, чтобы Вильгельм I не вздумал втихомолку удрать во Франкфурт.
— Так с ними и надо… с этим дерьмом!
Это была первая политическая победа Бисмарка.
Австрия задумала съезд во Франкфурте, желая реформировать Германский союз и окончательно упрочить в нем свое положение. Бисмарк не пустил короля в «лисятник», что имело решающее значение для дальнейших событий. Съезд германских самодуров распался сам по себе, ибо без участия Пруссии получался резкий крен Германии в сторону венской политики, а немецкие князья этого крена тоже побаивались…
На улицах Берлина по-прежнему слышалось:
— Ни пфеннига этому господину…
Бисмарк, сидя за выпивкой, говорил Роону:
— Вот когда Пруссия нажрется датского масла и венских колбас, тогда она пожалеет, что плевалась в меня. А уж когда Пруссия станет рейхом, я не стану выклянчивать у ландтага утверждение бюджета. Между консерваторами и либералами никакой разницы: первые подхалимствуют открыто, а вторые тайно. Знаю я этих сволочей: бюджет еще притащат в зубах, виляя хвостами… А я их — сапогом… под стул, под стул!
Все будет так, как он предсказывал. А сейчас журналисты Берлина пророчили, что карьера Бисмарка закончится за решеткой исправительного дома, где он еще насидится на гороховом супе со свиными потрохами, а чтобы не сидел зря — пусть мотает шерсть для общественных нужд прусского королевства. Газеты прозвали Бисмарка «бульдогом с тремя волосками» — президент даже не обиделся: похож!
«Еще польска не згинела…»
Бисмарк покинул Петербург в канун грандиозных и необъяснимых пожаров, закрутивших русскую столицу в вихрях огня и дыма. Первыми запылали на Охте кварталы бедноты, дотла выгорела вся Лиговка, населенная мастеровыми и полунищим чиновничеством, огонь сожрал Щукин и Апраксин дворы, где размещались 2000 лавок с товарами, пламя перекинулось на Фонтанку; с трудом отстояли здание министерства внутренних дел, а море огня уже бушевало на гигантском пространстве, угрожая уничтожить Публичную библиотеку, Госбанк, Пажеский корпус и Гостиный двор… Тысячи погорельцев бедовали на площадях столицы в палатках, их кормили из солдатских кухонь, под размещение бездомных спешно переоборудовали казармы. Ясно, что пожары имели какую-то систему, огонь не возникал сам по себе — работали поджигатели. Особая следственная комиссия виновных не обнаружила (историки тоже!). Жандармы выслали в Холмогоры гувернантку Лизу Павлову, имевшую глупость заявить, что «в пожарах есть нечто поэтическое и утешительное…». Связывать же эти поджоги с развитием революционного движения никак нельзя. Пытались обвинить даже радикалов-студентов, но, помилуйте, не такие уж глупые были на Руси студенты! Лично я, автор, склонен думать, что столицу подпаливали уголовные типы — ради создания «шухера», чтобы удобнее расхищать пожитки; допустима мысль, что действовал один психически ненормальный человек — ради забавы (в криминалистике известны и такие случаи). Правда, блуждала зыбкая версия, будто Петербург поджигали поляки. Но этот слух спустился в низы жизни откуда-то сверху, и народ в него не поверил. Русские люди никогда не считали поляков своими врагами. В старых сказках, песнях и анекдотах часто осмеивались немцы, евреи, англичане, реже французы, но поляки — никогда! Факт характерный и поучительный, на который уже давно обратили внимание сами же поляки и польские историки…
Бисмарк перед отъездом советовал Горчакову:
— Обрусите Польшу на Висле, как мы онемечили их Данциг и Познань. Зажмите поляков под прессом и не ослабляйте винта, пока не задохнутся… Иного выхода у вас нет!
Горчаков решительно отвергал такие советы:
— Россия имеет и немалую долю вины перед Польшей, со славянской сестрой мы не можем поступать варварски…
Он убеждал царя — никаких репрессий, лишь смягчительные меры. «Полонофильство» не прошло ему даром: князь стал получать анонимные письма, в которых его называли «предателем отчизны». Русские авторы этих писем иногда высказывали такие же изуверские мысли, что и Бисмарк… В разгар польского восстания из Москвы приехал профессор Б. Н. Чичерин; он застал вице-канцлера в пустынной столовой министерства за тарелкой аристократической ботвиньи. Ученый напомнил Горчакову известную мысль Пушкина, что спор между поляками и русскими — спор домашний, а покорение Польши — отместка за Смутное время с самозванцами и сожжением Москвы.
— Пушкин не прав! — возразил Горчаков. — Да, я помню, что пан Гонсевский в тысяча шестьсот одиннадцатом году спалил Москву, но зачем же мы станем наказывать поляков за это в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году? Око за око, зуб за зуб — это библейское правило мести извращает политику. Вы же сами знаете, что наша армия вступала в Париж не только потому, что французы побывали в Москве…
Чичерин спросил — что же будет дальше?
— Сейчас возможны любые импровизации.
— А вы разве импровизатор?
— Почти, — вздохнул Горчаков. — В любом случае я обожаю мотив гимна восставших:
Импровизировать стали, однако, в Берлине… Вильгельм I двинул войска на границы, Бисмарк ввел осадное положение в Познани. Еще было памятно время (с 1795 по 1807 год), когда Варшава была прусским городом, а Царство Польское называлось Южной Пруссией; две трети населения Пруссии составляли тогда поляки, и лишь одна треть была немецкой. Бисмарк не любил воспоминаний о такой дикой пропорции:
— Пруссия все-таки не глупый озерный карп, которого можно подать к столу под острым польским соусом…
С ядом он писал: «У князя Горчакова в его отношении к польскому вопросу чередовались то абсолютистские, то парламентские приступы. Он считал себя крупным оратором, да и был таковым, и ему нравилось представлять себе, как Европа восхищается его красноречием с варшавской или русской трибуны». Так он писал, а вот что он говорил:
— Допустим, что Польша воскреснет… допустим! Австрия при этом должна отказаться от польской Галиции, но у нее столько награблено, что эта ампутация пройдет для Вены почти безболезненно. Русские, вернув полякам то, что им положено, территориально не пострадают: для них потеря Вислы — как слону дробина. А для нас, пруссаков, отказ от польских владений равняется уничтожению нашего государства. Наши восточные земли, Силезия и Познань, это наши кладовые и амбары. И потому, говорю я вам, Пруссия никогда не потерпит возрождения самостоятельной Польши…
Бисмарк вызвал генерала Густава Альвенслебена:
— Любой успех поляков — наше поражение. Мы должны быть жестоки с этим народом. Правила гражданской справедливости здесь неуместны. Если меня спросят, куда лучше всего бить поляков, я скажу: бейте по голове, чтобы они потеряли сознание… Горчаков, — продолжал он, — либеральничает, потому Пруссия должна апеллировать не к нему, а к царю. Вы сейчас поедете в Петербург, чтобы убить сразу трех зайцев… С вами можно говорить серьезно? — вдруг спросил Бисмарк.
— Только так и говорите, прошу вас.
Бисмарк сказал, что, если русские уйдут из Польши навсегда, Пруссия через два-три года вломится туда силой; мир не успеет опомниться от ужаса, как там все без исключения будет моментально германизировано. Альвенслебен спросил:
— Надеюсь, это лишь банальный разговор?
— О серьезных вещах я всегда говорю серьезно.
— Вам угодно повернуть колесо истории вспять?
— А кто сказал, что это дурацкое колесо надо крутить только вперед? — Бисмарк задрал ногу, сердито выколотил пепел из трубки, стуча ею о каблук кирасирского сапога. — Поменьше умничайте! Я вас посылаю в Петербург не для того, чтобы вы там вместе с Горчаковым оплакивали прошлое Речи Посполитой — меня волнует лишь будущее Германии…
Вскоре царь пожелал увидеть Горчакова:
— Бисмарк побаивается, как бы наше восстание не перекинулось к нему в прусскую Познань, и он великодушно предлагает нам заключить обоюдную конвенцию против поляков.
Горчаков в считанные мгновения предугадал дальнейшие ходы противника, который ловко охватывал его фланги:
— Я, государь, против подобной конвенции. Кроме вреда, она ничего нам не доставит. Скажу больше: grande Europe растолкует соглашение как повод для вмешательства.
— Но это же наше внутреннее дело! — вспылил царь.
Горчаков тоже вспылил, отвечая дерзостью:
— Тамбовская губерния — вот наше внутреннее дело, тут я с вами солидарен. Но если бы в Тамбовской губернии все до одного передрались, Бисмарк не стал бы соблазнять нас конвенцией для разнимания дерущихся. А это значит…
— Вы все-таки подумайте, — велел царь.
Горчаков мыслил так: «Ввиду колебаний Франции и недоброжелательства Англии, соглашение (с Пруссией) вызвало бы осложнения, несмотря на простоту самого факта. Сверх того я сознаю по инстинкту (инстинкт его не подвел!), что конвенция оскорбила бы национальное чувство в России и дала бы Европе странное представление о нашей мощи…» Тонкий политик, он понимал то, чего не мог постичь император.
— Я все продумал, — сказал Горчаков царю при встрече, — и дам вам добрый совет. Действуйте лишь примирительно. Не ослабляя политических связей Варшавы с Россией, дайте полякам автономное управление, какое существует в Финляндии.
Александр II умел уговаривать. При этом он брал руки несогласного в свои ладони, ласково смотрел в глаза и говорил с нежностью: «Если вы меня любите… я вас очень прошу… сделайте это для меня!» Горчаков не уступил опытному обольстителю, и тогда царь самодержавною волею приказал ему подписать конвенцию с Альвенслебеном… Князь предупредил:
— В таком случае дайте амнистию восставшим!
Царь обещал. Конвенция предусматривала, что русские войска, преследуя польских мятежников, могут вступать на земли Пруссии, а прусская армия с той же целью имеет право заходить на русские территории. Альвенслебен сразу же укатил в Берлин, где и сказал Бисмарку — даже с недоумением:
— Я привез вам соглашение. Но убил одного лишь зайца. А вы, кажется, говорили, что я застрелю сразу трех…
— Так и случилось! — ответил Бисмарк. — Первый заяц — это сама Польша, не будем о ней говорить. Второй — Франция, и ваша конвенция помешает Горчакову лизаться с французами. Ну а третий зайчик, самый малюсенький и веселенький, это вся Европа, которая сейчас обрушится на Россию…
Европа обрушилась… Начался дипломатический поход на Россию, угрожающие ноты поступили от Франции и Англии; Горчаков понимал, что никого не волнует сама Польша и ее подлинные страдания — конкурентам лишь хочется осложнить и без того сложную позицию России. В речи послам он заявил:
— Дабы не обострять ситуации, я не дам письменного ответа, ограничусь словами… Вы требуете от России спокойствия для поляков. Я желаю им того же! Но почему-то все вы забываете потребовать спокойствия полякам от Австрии и Пруссии. Мы никогда не оккупировали Польшу — было лишь ее расчленение между Пруссией и Австрией, к которому Россия и подключилась. Разве мы виноваты больше других?
Через два дня вручил ноту и посол Вены.
— Вас-то, австрийцев, что беспокоит?
— Волнения в вашей Польше угрожают нашей Галиции.
— Да какая она ваша? — сорвался Горчаков…
К ультиматуму главных держав присоединились Испания, Португалия, Италия, Швеция, Голландия, Дания и даже Турция.
— Все? — спросил царь раздраженно.
— Протестует еще и Ватикан.
— Ну а папе-то чего надобно?
— Я вас предупреждал, государь, что так и будет.
— Перестаньте, князь, учить меня!
Горчаков это предвидел — против России образовался плотный фронт. Grande Europe требовала от него «гарантий» для Польши, но теперь, когда речь зашла о политическом престиже России, вице-канцлер остался неумолим.
— Никаких гарантий! — отрезал он, а маркизу Монтебелло с упреком выговорил: — Париж сознательно возмущает поляков к восстанию, ваш император позволяет брату, принцу Плон-Плону, произносить вызывающие речи, и
Простые русские люди не догадывались, что сановный Петербург был охвачен паникой: ждали войны! Говорили, что стоит Балтике очиститься ото льда, и в Финский залив сразу войдет британский флот. На рауте у своей приятельницы княгини Белосельской-Белозерской вице-канцлер подсел к лорду Нэпиру:
— Лед уже сошел, но появились туманы. По сведениям Пулковской обсерватории, которые я запросил специально для вас у академика Струве, туманы продержатся до конца мая.
— К чему мне этот прогноз погоды?
— Чтобы ваш флот не выскочил в тумане на рифы…
Горчаков издевался! Ведь он знал, что Англия не истратит и пенса ради поляков, а единственная цель Лондона — усилить разрыв между Францией и Россией. Однако вице-канцлеру было неуютно без Франции, и он устроил Монтебелло аудиенцию у царя, который откровенно высказал свое мнение:
— Я согласен раз и навсегда отрезать от себя поляков, пусть живут как хотят. Но практически я не могу этого исполнить: Польша не способна жить в искаженных границах, и сами же поляки этого не скрывают. К сожалению, польские аристократы в Париже тоскуют о старой Речи Посполитой: они желали бы видеть Польшу в границах тысяча семьсот семьдесят второго года, включая Смоленск и Киев, иначе говоря, сами расчлененные, они хотели бы расчленения России… На это мы никогда не пойдем! Пусть, — договорил царь, — Австрия и Пруссия вернут полякам их земли, я ни минуты не оставлю войск на Висле — и тогда образуется та Польша, которая может существовать…
Именно в это время элита польской аристократии, жившая в Париже и Вене, указывала восставшим, чтобы они исключили из своей борьбы все революционные мотивы, оставив на своих знаменах чисто национальные лозунги.
После этого восстание пошло на убыль. Претензии польской шляхты на украинские и белорусские земли вызвали ответную реакцию в самих же украинцах и белорусах, которые никак не желали порывать своих исторических связей с русским народом. Горчаков перешел в контратаку… Его ноты к кабинетам Европы, следуя одна за другой, словно пушечные залпы, становились все резче и убийственнее. В тревогах лета 1863 года он показал себя блистательным дипломатом, который умеет ловко обыгрывать противоречия в стане противников.
Теперь противник отступал — Горчаков его преследовал по всему фронту, бил с флангов. Наконец, когда он разослал последнюю ноту от 26 августа, ответа на нее уже не последовало: Париж, Лондон и Вена промолчали…
— Эффектный финал! — поздравил Жомини.
— Да как сказать, — поежился Горчаков. — Нахальство стародавнего партнера — Бисмарка — уже настораживает…
Все притихло, и только Ватикан указал католикам мира молиться за Польшу, как «за оплот истинной веры против вторжения злобной ереси»; в Коллегии пропаганды сам папа Пий IX произнес громовую речь, в которой обрызгал грязью русских схизматов-варваров.
— Че-пу-ха! — поморщился Горчаков.
Одним махом вице-канцлер разорвал конкордат России с папской курией. Это был заключительный аккорд бурной политической сюиты, но Альвенслебенской конвенции Горчаков никогда не простил Бисмарку… никогда!
Жареного гуся больше не будет
Бисмарк называл газету большим листом бумаги, испачканным типографской краской. Зная о продажности буржуазной прессы, он презирал ее, но зато, как никто другой, умел использовать печатное слово в своих интересах. Бисмарк мечтал о том «золотом» времени, когда все газеты Германии станут писать одно и то же — то, что угодно ему, Бисмарку!
Мы находимся в конторе «Норддейче Альгемейне Цейтунг» в Берлине; за столом сидит редактор газеты герр Брасс, ренегат социал-демократии, которому Бисмарк платил из рептильных фондов. Когда парламентарий узнавал о себе из брассовской газеты, что он «павиан и задница у него красная», то это звучало еще как нежная ласка. Шла яростная схватка за власть и деньги, и тут было уже не до выбора слов…
В тени кабинета ежился неприметный господин.
— Какой дождик-то, а? — сказал ему Брасс. — Вы, Штибер, пока обсушитесь у печки, господин президент не замедлит явиться. Он всегда приходит к выходу вечерних гранок.
В пустой редакции их было только двое. Скудная обстановка идейного притона слабо освещалась тихо гудящим газом. Штибер ждал, что Бисмарк появится из дверей. Но президент возник прямо из… стенки. Замаскированная обоями дверь, ведущая со двора, открылась, и предстал он сам — могучий чурбан, увенчанный крупною головой. Воротник дождевика был вздернут до ушей, фуражка бросала густую тень на его лицо. Он скинул плащ, отряхнул мокрую фуражку. Пожав руки шпиону и редактору, Бисмарк сразу же сел к столу.
— Давайте… что там у вас? — сказал Брассу.
Тот придвинул ему колонки гранок со статьями, подал громадный плотницкий карандаш длиною в локоть, очиненный с двух сторон. Этим карандашом, орудуя будто стамеской, Бисмарк энергично выковыривал из статей слабые места, на полях гранок вписывал слова — более грубые и беспощадные.
— Если кусаться, так до крови! — бормотал он…
Затем движением бровей подозвал к себе Вилли Штибера, и тот приблизился с собачьей понятливостью.
— Надеюсь, вы слышали, что недавно умер датский король и снова поднят вопрос о Шлезвиг-Голштейне… Не думайте, что я пошлю вас подкормиться на датских сыроварнях и маслобойнях. Для меня существует более существенный противник — Австрия!
Штибер почтительно склонился, потер озябшие уши.
— Простудились? Мне жаль вас. — Отстегнув из-под мундира солдатскую фляжку, Бисмарк велел шпиону хлебнуть. — Ну, как? — спросил, хлебая тоже. — Это вас оживит… Меня интересует Саксония и австрийская Богемия! Никто не должен знать о наших встречах. Что нужно, мне передаст Брасс, а в Берлине пусть думают, что вы по-прежнему в опале. Наступит день, когда вся Германия будет валяться у меня в ногах, вымаливая прощения. Тогда рядом со мной будете стоять вы и можете улыбаться, будто вы лауреат… Вопросы есть?
Штибер сказал, что тропа шпиона посыпана золотом.
— И полита кровью! Я знаю. Сколько вам нужно?..
Штибер вызвался провести разведку в Австрии без помощников, которые способны только путаться под ногами.
— Желаю успеха, — сказал ему Бисмарк, поднимаясь из-за стола. — Брасс! Я пошел. До встречи, господа…
Мундир снова, скрылся под дождевиком. Бисмарк нахлобучил на глаза фуражку и, словно сатана, шагнул прямо в стенку, пропустившую его с тихим шорохом ветхих обоев.
— С этим парнем можно иметь дело, — сказал Брасс. — Это не паршивый «соци», откладывающий для праздника два пфеннига. Все в порядке, Штибер: вы еще станете кумом нашего короля.
Сыщик возбужденно потер красные руки:
— Видать, скоро дадим по зубам Австрии?
— Ха! — отвечал Брасс. — Сначала мы с ней поцелуемся. Наш президент, скажу по секрету, захотел… маслица.
— Что он? Масла не видал?
— Да нет… тут дело сложнее… масло датское!
Прусские ученые-архивисты уже получили задание от правительства выяснить, кому же все-таки юридически принадлежит Шлезвиг-Голштейн, ныне входящий в состав Датского королевства? Берлинская профессура перерыла носом тонны вековых фолиантов и с кропотливостью, свойственной всем немецким ученым, докопались до истины: Шлезвиг-Голштейн может принадлежать кому угодно, даже России, но только не Пруссии!
Открытие этой «истины» Бисмарка не устроило:
— О выводах прошу вас помалкивать…
Он ненавидел словоблудие парламента еще и потому, что расплывчатые абстрактные понятия либералы принимали за нечто реальное, а Бисмарк терпеть не мог никаких условностей. Сказать Бисмарку: «Допустим, что икс равен игреку», — этот фортель удался бы с кем-нибудь другим, но только не с ним, и Бисмарк сразу бы ответил: «Не допускаю, черт побери!..»
В ландтаге уже возбуждали вопрос о предании его суду за нарушение конституции, но Бисмарк продолжал управлять страной, как ему нравилось, расходуя казну без утверждения бюджета. Сейчас, чтобы крепче ударить по либеральной буржуазии, он воспылал намерением сосватать социализм с монархией. Игра велась без всяких правил, зато ставки в этой игре делались крупные. Весной 1864 года в Берлин прибыла депутация изможденных ткачей из округа Вальденбурга, президент распростер перед ними объятия, посылая проклятья угнетателям-капиталистам; мало того, Бисмарк устроил ткачам свидание с королем в Бабельсберге, и кайзер тряскими руками сам отсчитал для рабочих 12 000 талеров.
— Только не пропейте, — сказал он им…
Бисмарк начинал эксперимент по использованию королевской кубышки в целях создания подчиненной ему рабочей ассоциации. Провожая ткачей обратно в Силезию, он сказал им:
— Это вам, ребята, на гуся к воскресенью. Накажите своим хозяйкам, чтобы не передержали гусей в духовках. Тогда и гусь — не гусь, а настроение — будто в понедельник!
Но главное сейчас для него — политика внешняя…
Альвенслебенская конвенция стала его первой международной акцией. Царь-пруссофил сразу же предложил Бисмарку развить конвенцию в обширный военный союз, чтобы, опираясь на него, сообща раздавить вредоносную Австрию (Россия при этом обрела бы «свободу рук» на Балканах). Казалось, для Бисмарка наступали блаженные дни: царь указывал легчайший путь к объединению Германии вокруг стального прусского ядра. Но Бисмарк на это не пошел… Почему? Да потому что он, как политический гроссмейстер, умел видеть положение фигур на шахматной доске Европы на много ходов вперед. Попросту он боялся, что Австрия будет раздавлена больше той «нормы», какая допустима в его интересах. Раскатать с помощью русских солдат империю Габсбургов в тончайший блин — на это ума много не надо! А как же потом из этого «блина» воскрешать к жизни будущего союзника для Пруссии?..
Гельмуту фон Мольтке президент намекнул:
— Все будет, как в приличной семье. Сначала муж отколотит жену, потом жена попросит у мужа прощения, муж заставит ее приодеться получше, и они как ни в чем не бывало отправятся на веселую прогулку. А люди, глядя на них, станут говорить: «Ах, какая дивная пара, и как он ее любит…»
— Но я за развод с Австрией, — сказал Мольтке.
— Вы генерал, а не политик, — ответил Бисмарк…
Наполеон III, зарясь на Рейнские земли, состоял с Пруссией в кокетливых отношениях — не больше того. Но в конвенции Альвенслебена он усмотрел опасное для себя сближение Петербурга с Берлином и решил щелкнуть Бисмарка по лбу, чтобы тот не зарывался. Посол императора в Берлине барон Шарль Талейран выразил протест против русско-прусской конвенции. Бисмарк со вздохом ответил, что нисколько не виноват в том, что его берлинское мышление никак не совпадает с парижским.
— Вы решили давать советы? Я не останусь в долгу. Передайте императору, что я напьюсь и лягу спать пораньше, когда он вздумает овладеть Бельгией или Люксембургом. Но за это пусть не мешает мне колотить горшки на немецкой кухне.
— Как, это возможно? — вскричал Талейран.
— Вполне, — ответил Бисмарк. — Я не стану рыдать над потерей того, что мне не принадлежит. Но зато прошу вашего императора оставить Рейнские земли в покое… — Бисмарк многое перенял из практики Наполеона II, но беспардонная наглость бонапартизма в переводе с французского языка на немецкий звучала грубее и решительнее.
К вечеру подморозило… Горчаков в открытых саночках подъехал к perron de l’empereur (царскому подъезду) Зимнего дворца; в окнах виднелись колышущиеся тени. Лакеи помогли вице-канцлеру освободиться от шубы, по лестнице, вдоль которой застыли недвижные гренадеры, он поднялся наверх. При входе в зал дежурили два вологодских Алкивиада в высоченных медвежьих киверах с султанами. Они и глазом не моргнули, а двери перед вельможей распахнули два чернокожих нубийца в белых чалмах, задрапированные в индийские шали. Горчаков вступил в эфемерное очарование придворной мазурки, думая, что здесь лишь ему одному известна трагедия, вызревающая в кратере политического вулкана Европы… Лавируя между танцующими, он добрался до угловой «карточной» комнаты, где Александр II составлял обычную партию в вист с любимой партнершей — древнею графиней Разумовской; старуха девяноста с чем-то лет, еще как рюмочка, напудренная и нарумяненная, без единой сединки в прическе времен Директории, имела откровенно низкий лиф платья, а из рукава, убранного черными кружевами, на Горчакова брехала противная собачонка.
— Это опять ты, Сашка, со своей политикой… Пики!
— У меня треф. Говорите здесь, — разрешил царь.
От множества горевших свечей — духота, как в бане. Горчаков сказал, что в Европе возник очаг напряженности:
— Это Шлезвиг-Голштиния, бывшее владение вашего несчастного прадеда Петра Третьего. Бисмарку не сидится спокойно, и одной Альвенслебенской конвенции ему маловато. Сейчас он соблазняет нас странной мыслью, что союз Австрии, Пруссии и России — это тот бастион, о который разобьются любые волны. А шлезвиг-голштинский вопрос в Дании…
Царь колодой карт треснул визжащую болонку по носу, и она укрылась в кружевах, озлобленно урча.
— Ну что там Дания! — сказал царь. — Мелочь…
Горчаков отвечал, что в сообществе государств, как и в организме человека, малые органы играют такую же большую роль, что и крупные. Нельзя же отрицать в мировой системе значение какого-либо государства только потому, что на карте мира оно занимает очень мало места.
Царь с неудовольствием оторвался от виста.
— Я уж не говорю о России, — сказал он, тасуя карты. — Но разве возможно содружество Пруссии с Австрией?
— Сашка, — вдруг спросила графиня Разумовская, — я до сих пор так и не знаю, где что находится… Объясни мне — Дания в Голштинии или Голштиния в Дании?
Горчаков не был расположен к чтению лекции:
— Вопрос слишком сложен… даже для меня!
— И… для меня, — добавил царь со смехом. — Здесь где-то крутится датский посланник Плессен, поговорите с ним… Пики!
Невнимание царя к датской проблеме обидело вице-канцлера, но он все-таки отыскал Плессена среди танцующих, и тот сказал, что в немецких газетах давно пишут, будто Россия заинтересована в обладании городом Килем и его портом.
— Да, — ответил Горчаков, — Бисмарк уже представил нам все выгоды для судоходства от совместного прорытия и обладания Кильским каналом, но вы не увидите русских в своей Ютландии с лопатами, а тем более с ружьями.
— Мы так хорошо жили… — вздохнул посол Дании.
— Нам не нужен Кильский канал, как не было для нас нужды и в Суэцком. Я, наверное, плохой землекоп. Но, кажется, недурной дипломат. Я мечтаю об одном — сохранить в Европе мир, а это мне удается не всегда…
Было еще не ясно, что станет делать Австрия!
После стыдного провала съезда монархов во Франкфурте-на-Майне граф Рехберг испытывал щемящую тревогу: принизить значение Пруссии не удалось. Венские заправилы понимали, что надо как-то вывернуться из неловкого положения. Едва Бисмарк завел речь о правах Пруссии на Шлезвиг-Голштейн, в Шёнбрунне догадались, что Берлин желает осиять себя ореолом «освободителя» шлезвиг-голштейнских немцев от датского «угнетения».
— Позволь мы это сделать Пруссии без нашего участия, — рассуждал Рехберг, — и Пруссия, одержав легкую победу над Данией, сразу усилит свое влияние в немецком мире. Чтобы не потерять остатки своего авторитета средь немцев Европы, нам следует немедля примкнуть к войне с Данией…
Вена прозондировала Берлин, и — к удивлению Рехберга — Бисмарк не стал уклоняться от венских объятий.
— Что ж, встанем в одну шеренгу, — сказал он. — Я только и жду, когда у нас возникнут самые сердечные отношения…
Он открыл ловушку, в которую Австрия и запрыгнула, словно глупая мышь, видевшая только кусок сала, но не заметившая ни железных прутьев, ни хитрых замков. Бисмарк уже начал запутывать австрийскую политику в сложнейших лабиринтах своих виртуозных комбинаций… Вот вам дикий парадокс: Бисмарк шагал к объединению Германии, ведя под ручку ненавистную ему Австрию — злейшую противницу этого объединения!
Европа досматривала приятные сны…
…Совсем уж некстати к Бисмарку снова явилась депутация ткачей — с жалобами на фабрикантов, в расчете на то, что королевская власть поможет им выбраться из непроходимой нужды. На этот раз Бисмарк не стал миндальничать:
— В следующее воскресенье жареного гуся не будет. Пришло время жарить пули и выпекать бомбы. Готовьтесь к войне!
Нечто очень печальное
Прием окончился… Пришлось много говорить, он сбился с голоса, устал. Подойдя к окну, вице-канцлер прижался лицом к стеклу, остужая разгоряченный лоб, и смотрел, как отъезжали кареты с послами. Неожиданно сказал:
— А ведь мог бы получиться неплохой дипломат.
— О ком вы? — не понял его Жомини.
— Вспомнил я… Пушкина! Сейчас все настолько привыкли к его званию поэта, что никто не представляет Орфея чиновником. А ведь мы начинали жизнь по ведомству иностранных дел. «С надеждою во цвете юных лет, мой милый друг, мы входим в новый свет», — писал он мне тогда. «Удел назначен нам не равный, и разно мы оставим в жизни след…» Так оно и получилось! Но иногда я думаю, как бы сложилась его судьба в политике, если бы не поэзия? Может, блистал бы послом в Париже? Или застрял навсегда консулом в Салониках… Вы меня слушаете, барон? — спросил министр.
— Да, ваше сиятельство, — кивнул Жомини.
Горчаков ослабил галстук, потер дряблую шею. Побродив по кабинету, извлек из портфеля пакет:
— Я получил письмо от ученого графа Кейзерлинга, что ныне ректором в Дерптском университете. Позвольте, зачитаю из него отрывок: «Я настаиваю на опасности германизма. Германцы были первыми орудиями угнетения; в порабощении поляков они превзошли всех… В глубине души я чувствую отвращение к Пруссии: королевский абсолютизм, в неестественном сочетании с парламентом, — это ведь как подлая женщина, избравшая себе мужа с единой целью — обманывать его!»
— Не ожидал от немца, — заметил Жомини.
— Вот то-то и оно, что немец пишет по-русски…
Звонили колокола церквей, подтаивало; близилась пасха — с куличами и бубенцами, с неизбежным отягощением после застолий. «Отвратив грозившие России политические столкновения и незаконные попытки вмешательства в ея дела, цель ревностных трудов, усердно Вами понесенных, была достигнута к чести и славе России» — при таких словах рескрипта Горчаков под пасху получил от царя его портрет, осыпанный бриллиантами. Такие портреты приравнивались к очень высокой награде и носились на груди наравне с орденами. При всем своем честолюбии Горчаков охотнее получил бы деньги. В них он сейчас особенно нуждался, ибо возле него, утепляя его старость, жила, пела, смеялась, флиртовала и капризничала племянница Надин Анненкова, бывшая Акинфова; разведясь с мужем, красотка переехала на дядюшкины хлеба, и поговаривали, что скоро быть свадьбе…
Горчаков ей стихов не писал — писал Тютчев:
Надежде Сергеевне было всего 25 лет. Кажется, она серьезно покушалась на дядюшку, чтобы к своему имени получить звание вице-канцлерши. Об этом тогда много судачили в Петербурге — кто с похвалою, кто осудительно, но —
Горчаков благодушничал в обществе племянницы, охотно исполнял все ее капризы, что давало повод для разговоров о чувствах старика не только родственных. Желая устроиться в международной политике, будто Нана в своем будуаре, среди красивых безделушек, Надин открыла нечто вроде политического салона, мечтая о славе мадам Тальен или Рекамье. Горчаков не препятствовал этой затее, и в дом вице-канцлера, где раньше царил закоснелый дух скупого камердинера Якова, потянулись не только дипломаты — артисты и профессора, генералы и сановники; бывали молодые журналисты «с дарованием», появлялись стареющие красавицы «со связями». Все чувствовали себя у Горчакова свободно, и только Яков бубнил по вечерам в спальне своего барина:
— Доведет она вас до греха. Так вытряхнет, что пойдете по миру, и я пойду с вами. Да вы на себя-то гляньте… хорош жених! Ежели корка попадется, и тую прожевать не можете. А тут эдакий орех с изюмом… вот ужо, она спляшет на вашей лысине!
Вскоре князь заметил в отношении к нему императора некоторую фривольность, какой не замечал ранее. Не называя Надин по имени, Александр II давал странные советы:
— Я бы на вашем месте не задумывался! А присутствие молодой женщины украсит церемонии дипломатического корпуса…
Из Средней Азии поступали сообщения — генерал Черняев замышлял поход на Чимкент. Англичане быстро пронюхали об этом, и в салоне появился лорд Нэпир, которым можно было залюбоваться; стройный, голубоглазый джентльмен, он получил воспитание в Мейнингене, склад ума имел несколько педантичный, но держался, как независимый «викторианец», уже положивший в карман полмира. Нэпир начал издалека:
— Ваш русский Кортец, генерал Черняев, кажется, сильно заинтересован делами в Кокандском ханстве?
Горчаков сделал отрицательный жест:
— Только, ради бога, не говорите, что мы идем отвоевывать у вас Индию! Стоит нашим солдатам чуточку загореть на солнце, как в Лондоне сразу называют нас конкистадорами… Мы ведь не ведем колониальной политики!
— Но ваше стремление со времен Петра Первого к расширению стало уже хроническим и… опасным. На опыте своей страны я знаю, как это трудно — уметь остановиться. Допускаю, что вам предел знаком, но знают ли предел ваши генералы?
— В чем вы нас подозреваете? — оскорбленно вопросил Горчаков. — У нас в России есть такие места, где еще не ступала нога человека, и мы, русские, все еще надеемся встретить в Сибири живого мамонта. Неужели в мудрой Англии думают, что Россия озабочена приращением земельных пространств?
— Вы и так безбожно распухли, — съязвил Нэпир.
— Наша опухоль — наследственная, в отличие от вашей — всегда чужой, развитой в меркантильных интересах…
Кажется, назревал поединок интеллекта двух школ — Мейнингенской и Лицейской, но тут Горчаков заметил Тютчева, который с потерянным видом появился среди всеобщего оживления, и Горчаков, почуяв неладное с поэтом, оставил Нэпира.
— Что с вами, друг мой? — спросил он Тютчева.
Два месяца назад Леля родила ему последнего ребенка, и Тютчев дал ему, как и другим детям от Лели, свою фамилию (фамилию, но без герба). А теперь она умирала… умирала на старой даче Ораниенбаума, в конце тишайшей улочки.
Ее не стало, а дождь продолжал шуметь в листве старых деревьев, и тут он понял, что все кончено. Нет в мире никаких трагедий. Есть только одна трагедия — это смерть! Возле любимой женщины, медленно остывающей на плоском столе, он в горячке написал письмо жене, а что написал — не помнил…
Вздрагивая, он вложил в руку Лели свечу. Раскаленный воск сбегал на ее пальцы, но ей уже не было больно.
Горчаков через несколько дней навестил поэта на Коломенской улице. В убогой квартире вице-канцлер погладил головы детишкам — тютчевским (по фамилии, но без герба). Поэт лежал на кушетке, его знобило. Он сказал:
— А что произошло? Неужели она умерла? Да, да, я знаю, это я виноват… О, как она, бедная, страдала от своего двойственного положения! Мы, мужчины, этого не понимаем. Но ради любви ко мне она сознательно пошла на позор. А в результате чахотка… А я жив. Зачем?
Кто-то появился за спиной Горчакова, потому что взгляд Тютчева вдруг обрел особую остроту. Горчаков обернулся: в дверях стояла жена поэта. Вице-канцлер встал и отвесил женщине нижайший поклон. Она сказала:
— Я сегодня же увезу тебя, Федор, из России…
Тютчев снова оказался в кругу семьи, а дочери, как и жена, с благородным тактом делали все, чтобы он забыл о могиле, которую поливали серые петербургские дожди. Поэта, будто ребенка, нуждавшегося в развлечениях, сажали с поезда на поезд, с парохода на пароход, его перемещали из одного отеля в другой. Тютчев был тих и покорен, безответно погруженный в самого себя. Он прижался — всей душою! — к тому праху, что остался на родине. Глазами слепца Тютчев озирал ярчайшие краски божественной Ниццы; из груди его, трагически умолкнувшей, вдруг вырвалось, словно стон, откровенное признание:
Горчаков встретил его в сытой чопорной Женеве.
— Пережить — не значит жить, — сказал поэт. — Для меня все уже кончилось… навсегда. А для вас?
— И для меня кончается, — ответил Горчаков.
Вокруг них сгущалась старческая пустота.
— Прошу вас — только не молчите. Понимаю, что многое закончилось, но о политике-то вы говорить можете…
— О ней могу.
— Так скажите, ради чего все эти марши средь оазисов пустыни? Что вам там надо? Неужели хлопок?
— Нет, не ради хлопка наши генералы самочинствуют в этом пекле. Я и сам не всегда понимаю, что творится за Оренбургом. Там вроде бы политическое единоборство с Англией сомкнулось с целями улучшения границ. Военный министр Милютин считает, что виноваты сами англичане! Своей подозрительностью к нашей политике они и толкают наших генералов на закрепление стратегических рубежей.
— Значит, чистая стратегия?
— Нет, и экономика. Даже хлопок…
Они вышли на улицы Женевы, спустились к озеру.
— Когда я был в Мюнхене, — рассказывал Тютчев, — профессор Блунчли сказал мне о Бисмарке так: «Мы, немцы, обожаем насилие даже в том случае, если его творят над нами. Во времена политических бессилий в нас проступают черты философского идеализма, но стоит нас вооружить и ударить в барабаны, как вы не узнаете тихих пивоваров и башмачников: в них пробуждается древний дух варваров…» Вот так-то, любезный князь! Вам не страшно? — спросил он Горчакова.
— Нет, — спокойно ответил тот.
Снова Петербург, снова Певческий мост…
— Итак, — сказал Горчаков, — я весь внимание.
Граф Кейзерлинг оказался тощим высоким человеком в форменном сюртуке; волосы уже седые; улыбка очень мягкая.
— В старом Ревеле, где я предводителем эстляндского дворянства, многое осталось от цеховых предрассудков. Столяр, делающий стулья, уже не будет мастерить стол, а делающий столы не сделает вам стула. Я палеонтолог, но из цеха чистой науки решил постучаться в чужой мир политики…
— Gut, — крякнул Горчаков, вроде одобряя.
— Я не только немец, — продолжал Кейзерлинг, — я еще и русский ученый. Наука сама по себе космополитична, но ученые не всегда космополиты: я — русский патриот. Бисмарк — моя давняя слабая струна! Любя его, как друга юности, я порою просто не перевариваю его. Пользуясь случаем пребывания в столице, я хотел бы лично предостеречь вас относительно этого безбожного господина…
— В чем? — спросил Горчаков, и цейсовские линзы его очков вдруг ослепительно вспыхнули на солнце.
— Бисмарк — лжец! Да, он способен на привязанность к людям, пейзажам, чибисовым яйцам и собакам. Но вы не верьте, что он любит Россию, — он лишь боится ее. Бисмарк агрессивен по складу натуры, он способен причинить множество бед не только отдельным личностям, но и целым народам.
Конечно, ученому нелегко дался этот шаг, и на искренность Горчаков решил ответить тем же святым чувством:
— Но политика не торговля, и я не могу избирать для себя приятную клиентуру. Даже в агрессии меня интересует политический результат. Не забывайте, что Черное море — наша чувствительная подвздошина, а там мы обезжирены и обескровлены. Все эти бисмарки, рооны и мольтке крутят крылья своей мельницы, а она мелет муку для нас… Не подумайте, — предупредил он, — что я политический тиран, не внемлющий людским страданиям. Я не закрываю глаза на зло и даже, где это можно, предотвращаю его. А конечный результат политики, проводимой мною, обнаружится не сразу…
Кейзерлинг поднялся, чуть смущенный:
— Я, очевидно, чего-то не понял как надо. Делающий стулья не должен делать столы.
— Но я оценил ваше благородство. Вы немножко наивны, как и следует человеку науки, а я, наверное, слишком жесток в вопросах, кои относятся до чести моего отечества.
Отвесив друг другу церемонные поклоны, они расстались. Горчаков долго стоял посреди кабинета — думал…
Кажется, он разгадал подоплеку ухищрений Бисмарка в состряпанном им альянсе с Австрией, но в Вене пресыщенные гордостью дельцы еще не осознали, чем закончится экзекуция над «датским ребусом».
Датский ребус и экзекуция
Английский лорд Пальмерстон говорил:
— Во всей Европе шлезвиг-голштейнский вопрос понимали только три человека — муж моей королевы Виктории, один дурашливый старик в Дании и я! Но моя королева овдовела, глупый датчанин угодил в дом для умалишенных, а я совершенно не помню, в чем там дело…
Датский ребус очень сложен. Над правом обладания Шлезвиг-Голштейном столетьями наслаивались осложнения — событийные, династические, языковые, бытовые; сложность этой проблемы до сих пор интригует юристов международного права и историков.[73] У шлезвиг-голштинцев таилась надежда стать двумя маленькими государствами, которые могли бы прокормить сами себя, благо они обладали высокоразвитым сельским и молочным хозяйством. Но Бисмарк, как перед хорошим обедом, уже потирал руки:
— В этом датском ребусе, с какой стороны к нему ни подойти, всегда сыщешь место, чтобы уцепиться за повод к войне. Маленькая экзекуция делу не повредит…
Вызвав к себе на Вильгельмштрассе русского посла, президент сказал ему с циничной откровенностью:
— Я знаю, что в России станут думать обо мне, но я очень прошу: дайте нам обменяться с Данией пушечными залпами!
Это значило: конфликт можно разрешить и мирным путем, но Бисмарку нужна война, только война, чтобы немцы снова почуяли вкус крови. Предчуя нашествие «экзекуторов», датский король обнародовал конституцию, закреплявшую единение Дании с немецкими провинциями, — Бисмарк начал бушевать:
— Да кому теперь нужна его бумажонка?..
Берлин и Вена переслали в Копенгаген ультиматум, чтобы в 48 часов (!) не было и духу от датской конституции. Дания отказалась исполнить их команду. Бисмарк того и ждал:
— Прекрасно… экзекуция начинается!
И тут выяснилось: в Пруссии много кричали о войне, но воевать никто не рвался. Ровно полвека немцы просидели дома, а не бродили с оружием в руках по дорогам Европы. Старикам, помнившим былые войны, молодежь уже не верила, что в боевых условиях человек может выспаться на голой земле (немцы возлюбили пуховые перины). На вокзалах бунтовали призывники:
— Куда нас гонят? Нам и так хорошо живется.
— Плевать мы хотели на этот Кильский канал!
— А что мне датчане сделали плохого?..
Усмиряя антивоенные бунты, полиция измучилась: новобранцев запихивали в вагоны силой. Бисмарк тащил пруссаков на войну буквально за волосы. Накануне первого сражения при Миссунде кронпринц Фридрих вдруг вспомнил, какие пылкие бюллетени обращал Наполеон I к своим солдатам, и тоже провозгласил: «Каждый, кто в будущем может похвастать: я — миссундский солдат! — получит ответ: «Вот так храбрец!» После этого пошли вперед и были… наголову разбиты. Драпая от датчан, сами же пруссаки обсмеивали себя:
— Ты, парень, удираешь из-под Миссунды?
— Ага.
— Вот так храбрец…
Мужество датских стрелков и крестьян Ютландии, с руганью похватавших охотничьи ружья, заряженные картечью на волка, приводило Бисмарка в отчаяние. Под фортами Дюппеля пруссаки бились о фасы, словно барабаны о стенку, но взять фортов не могли. Австрия воевала гораздо лучше пруссаков. Бисмарк, донельзя удрученный, сказал Мольтке:
— Мы становимся просто смешны… позор!
Мольтке оставался невозмутим, как бог:
— Наши маневры — сплошная цепь взаимосвязанных недоразумений. Но, — добавил он, — ответственность за тактические промахи несут кронпринц Фридрих и военный министр Роон, а приказы по армии проходят через канцелярию самого короля… Бисмарк, я назвал вам виновных! Так воевать нельзя. Устройте еще одну войну — специально для прусского генштаба, и вы убедитесь, как точно планируем мы победы…
Весною прусская армия освоилась с войной, стала побеждать. Это было уже нетрудно, ибо на одного датского солдата накидывались три немецких. Отвоевав Шлезвиг и Голштинию, захватив Фризские острова, Бисмарк увлекал австрийцев и дальше — чтобы оторвать от Ютландии земли пожирнее. Но датский флот регулярно громил неопытных моряков Пруссии, а морскую разведку в пользу Копенгагена вели английские корабли Ла-маншской эскадры. Опьяненный успехами на суше, кайзер вдруг заговорил, что Пруссия способна поразить даже Англию…
Об этом узнал в Петербурге князь Горчаков:
— Поразить Англию? Любопытно — в какое место? Но зверь проснулся, и пора стричь ему когти…
Летом он с царем срочно выехал в Киссинген, где отдыхали кайзер с президентом. Неизвестно, какую инъекцию впрыснул Бисмарк своему королю, но старикашка, поначалу робкий, как заяц, теперь обнаглел и озирался с беспокойством — где бы еще отрезать кусок для Пруссии? При встрече с племянником Вильгельм I сказал, что стоит ему двинуть мизинцем, и вся Германия — от Немана до Рейна! — поднимется, охваченная тевтонской яростью. Бисмарк деликатно не стал развивать этой темы. Царь заговорил с дядей о неограниченных возможностях средств уничтожения, какие ныне уже имеются в арсеналах Европы.
— Нельзя закрывать глаза, — сказал он, — и на колоссальные жертвы, которые могла бы принести миру всеобщая война. Сейчас один снаряд, разорвавшись, способен унести жизни сразу трех человек… Нельзя же с этим не считаться!
Горчаков тихим голосом вставил:
— Россия не останется безучастным зрителем. Случись еще одна «экзекуция», и мы не останемся в стороне, как равнодушные наблюдатели.
— Неужели, — закричал кайзер, вскакивая, — вы способны стрелять в пруссаков, в своих верных и добрых друзей?
— Я не говорю сейчас о стрельбе. Но политически мы не поддержим вас. Бросая перчатку через Ла-Манш, вы (я понимаю это) не столько ратуете за национальное единство, сколько желаете посредством военного энтузиазма приглушить внутри Пруссии сдавленные вопли оппозиции.
Глупый король, не подумав, ляпнул:
— Да! Мы хотели бы свернуть болтунам головы…
Шрам над губою Бисмарка из белого сделался багровым, но он терпеливо смолчал.
— Для нас, — продолжал Горчаков, словно не заметив оговорки кайзера, — не суть важен сам датский вопрос — мы заинтересованы в сохранении мира. Еще раз напоминаю: России не всегда удается сохранить нейтральное положение. Вы хлопочете о том, чтобы все немцы жили одной семьей. Но послушайте вой, уже оглашающий Шлезвиг и Голштинию, жители которых и не мечтали сделаться пруссаками.
— С этим мы справимся, — хмуро сказал Бисмарк.
В частной беседе с президентом Горчаков дал ему понять: без одобрения Петербурга королевская Пруссия не сделает лишнего шага; Бисмарк рассвирепел, и на вокзале, прощаясь с Горчаковым, он сказал:
— Не слишком-то вы доверчивы к друзьям! Такие выговоры, какие получили я и мой кайзер, делают лишь провинившимся лакеям, если они с опозданием подают барину ночные туфли…
Горчаков потрепал его по плечу:
— Ну-ну, Бисмарк! Что вы так обидчивы? Кстати, — спросил он, — как вы собираетесь разделить с Австрией завоеванное?
Поезд тронулся, и Бисмарк помахал рукою. Потом приложил руку к сверкающей каске и крикнул:
— Как-нибудь разделим!
Франц-Иосиф имел бухгалтерскую память на события и факты истории. Но стоило ему из этого материала начать лепить храм австрийской политики, как все разваливалось на отдельные детали, среди которых император и оставался, будто ребенок среди разбросанных по углам игрушек. В душе кесаря царила мгла постоянного уныния, и он пребывал в предчувствии того, что если не в соседних комнатах Шёнбрунна, то уж в соседнем государстве кто-то непременно желает ему напакостить. Впрочем, в этом он мало ошибался… Сейчас Франц-Иосиф страдал, не зная, как проглотить обретенное на войне.
— Я вот смотрю на карту, — сказал он Рехбергу, — и не понимаю — ради чего мы с вами воевали? Здесь Дания, а здесь моя империя. Между ними пролегла Пруссия и германские княжества… Об этом мы раньше не подумали!
Между тем уже началось «онемечивание» немцев самими же немцами. Немец, освободивший немца из-под мнимого датского гнета, выгонял брата по крови в скотский хлев, а сам занимал дом для военного постоя. Вместе с немцами Бисмарк унаследовал 200 000 чистокровных датчан и фризов, которым запретили читать датские газеты и петь свои песни. Но когда шлезвиг-голштинцы запевали хором свой «Schleswig-Holstein», прусская полиция разгоняла хористов палками. Тюрьмы и штрафы очень помогали «взаимопониманию» одних немцев другими… В отвоеванных провинциях всюду вспыхивали драки и поножовщина!
Бисмарк был строго последователен и никогда не приступал к выполнению второй задачи, пока не разрешена первая. Сначала он создал предпосылки для союза с Австрией, теперь надо было загнать Австрию в безвыходное положение. Отрезанный от Дании пирог лежал на германском столе и аппетитно дымился, Бисмарк и Рехберг точили ножи, дабы совместно приступить к его справедливому разделению…
Дележ начали на курорте Гаштейн; пруссаки с австрийцами уселись за стол, все прилично одетые, взаимно любезные, и в ходе приятной беседы договорились, что Голштейн — Австрии, а Шлезвиг — Пруссии (у датчан отняли еще и герцогство Лауэнбургское, которое пока не делилось).
Но пришло время австрийцам взвыть…
— Господь видит, — начал Рехберг, — что Голштейн для нас вроде данаевых даров, ибо мы не знаем, что с ним делать. Вы получили Шлезвиг, обживаете для флота Кильскую гавань, хотите рыть канал… А что нам? Вене гораздо легче укусить себя за локоть, нежели обладать Голштейном.
«Бульдог с тремя волосками» издал рычание:
— В чем дело? Я вас не обманывал. Или вы завидуете, что мы ковыряемся в земле? Да переройте хоть завтра весь Голштейн, Пруссия вам и слова худого не скажет.
— Но так же нельзя! — возмутился Рехберг. — Заберите себе уж и Голштейн, а взамен отрежьте нам самый завалящий клочок своей земли, примыкающей к нашим рубежам, чтобы мы могли с нею управляться… ну, хотя бы графство Глац!
Бисмарк суровым оком высмотрел Глац на карте:
— Один из заветов дома Гогенцоллернов гласит, что земля, единожды побывав в наших руках, уже никогда не может быть отдана… Я оскорблен венскими капризами!
Он сознательно выводил Вену из терпения, заставляя ее взяться за оружие, — так и понял его Франц-Иосиф.
— Благодарю вас, граф, — сказал он Рехбергу, — за всю ту датскую карусель, на которой вы меня так славно прокатили. Я не желаю вас больше видеть. Вы дурак, но, к сожалению, я догадался об этом с большим опозданием…
Рехберга выгнали, а Бисмарк получил титул графа.
— Зато, — сказал ему кайзер, — что вы не поссорили меня с Австрией, а Вену сделали большим другом Берлина.
Глупец так и не понял, что Бисмарк добивался (и добился!) как раз обратного. Вскоре президент принял в Берлине делегации Баварии и Гессена, которых начал возбуждать противу Австрийской империи… Со смехом он рассказал им:
— Вот послушайте, какая шлюха эта Вена и как она легко продается. Когда в Гаштейне я с Рехбергом заключал шлезвиг-голштейнский кондоминиум, мы с ним крепко выпили и за два миллиона риксдалеров я перекупил у него бесхозное герцогство Лауэнбургское… Вообще-то оно мне нужно, как лягушке зонтик! Но этим актом спекуляции я хотел показать всей Германии, что Австрия способна торговать даже тем товаром, который завалялся на чужих прилавках…
Сосредоточенный Мольтке, прибирая к своим рукам управление армией, выковывал стратегию уничтожения Австрии:
— Тяжба разрешится на полях Богемии! Вот здесь…
Именно здесь, по зеленым проселкам австрийской Богемии, бродяжил неунывающий человек. Он выступал под видом странствующего фотографа, влача на своих плечах по деревням тяжелый ящик фотокамеры; показывал фокусы с шариком на сельских ярмарках и в солдатских казармах. Но чаще всего катил перед собой тачку, наполненную доверху малосовместимыми товарами для продажи — молитвенниками и порнографическими открытками. Расчет был на слабость человеческой психики: всегда найдется человек, который из двух зол выберет для себя самое меньшее… Это дело вкуса! Бродягою был Вилли Штибер.
Все шло замечательно. Штибер загорел и окреп на свежем воздухе, тщательно собирая сведения о шоссе и гарнизонах Австрии, о калибре встреченных пушек, о приемах подковывания кавалерийских лошадей. Ничто не ускользало от его бдительного ока, а на деньги, полученные от Бисмарка, он вербовал среди населения тайных агентов для прусского генштаба… Конечно, в таком деле, каким занимался Штибер, без неприятностей не обойтись, и в поганом городишке Траутенау, где Штибер зашел в харчевню похлебать лукового супа, кто-то крикнул:
— Вот и собака Штибер… что он тут нюхает?
Его узнал коммивояжер, бывавший наездами в Берлине. Штибер перестал хлебать суп и подставил себя под удары кулаков. Когда его избили, а молитвенники с порнографией растащили, он отдался в руки австрийской полиции. Два верховых жандарма всю ночь напролет гнали его пешком до границы. На рубежах империи они развязали шпиону руки, повернули лицом на восход солнца и поддали сапогами под зад:
— Вот тебе сосиски с капустой! Беги запей их пивом…
Не унывая, Штибер прибыл в Берлин и попал на прием к Мольтке, которого просто очаровал своей осведомленностью.
— Ваш шпион — это чудо! — сказал он Бисмарку. — Мы узнали все, не прибегая к похищению документов венского генштаба… Просто удивительно!
— Я не держу плохих исполнителей, — ответил Бисмарк и поручил Штиберу приступить к созданию тайной полиции, пронизывающей все ткани внутренней жизни королевства.
— А я, как начальник тайной полиции, взываю к вашему благоразумию: носите пуленепробиваемый панцирь.
— Вы думаете… — неуверенно начал Бисмарк.
— Все так думают, — ответил Штибер.
Развитие агрессии
Горчаков прихворнул — вершил политику дома…
— А герцог Морни умер, — сообщил Жомини.
— Вот как? Жаль вдову… бедная девочка, — вздохнул вице-канцлер. — Где она еще найдет такого мужа, который бы с равным успехом мог управлять политикой Франции или стоять за прилавком, торгуя хурмой из Алжира… Однако со смертью Морни не стало в Париже главного политического спекулятора. Боюсь, теперь Наполеон будет обманут Берлином…
Его навестил военный министр Милютин, опять упрекавший Горчакова в том, что он вроде бы извиняется перед Англией за проникновение России в пески Средней Азии:
— Англичане ведь не церемонятся, они захватывают целые царства, чужие города и страны, и мы не спрашиваем у них, по какому праву они это делают.
— Так-то оно так, — отвечал Горчаков, — но основное правило политической культуры — уважение чужого мнения при сохранении своих убеждений. Если это правило когда-либо исчезнет из обихода, то идейного противника, даже не выслушав, будут сразу бить кулаком в фас, чего делать, — сказал князь, — нельзя… Не старайтесь поссорить меня с Англией!
Нэпир, легок на помине, не замедлил явиться.
— Итак, — сказал он, сразу наступая, — все ваши миролюбивые разглагольствования о том, что Россия не желает обретения новых пространств, в финале имеют захват вами кокандского Чимкента, и я, не боясь показаться скучным, все-таки напомню, что Россия снова придвинула свои рубежи к Индии.
— Оставьте вы меня со своей Индией, — отвечал Горчаков, глотая микстуру. — Я не собираюсь на старости лет лазать через хребты Афганистана, чтобы отнимать самую драгоценную жемчужину из вашей короны… Чимкент! Господи, да это такая дыра, где не живут даже кошки! Чимкент — это точка; здесь наши войска остановятся как вкопанные.
— Помните наш предыдущий разговор? Я ведь предупреждал, что самое трудное в этом деле — остановиться.
— В цивилизованных странах на что-то ведь существуют не только генералы, но и правительства, их обуздывающие…
Но телеграф тут же принес известие, что генерал Черняев взял Ташкент! Отношения с Англией обострились, и Горчаков жаловался, что теперь он в положении повара, у которого на плите кипят сразу несколько горшков. Конечно, размышлял он, лежа в постели, в будущем возможна опасность со стороны Германии, но дети не скоро становятся взрослыми. Перенести же симпатии в Вену, чтобы с помощью Австрии сдерживать рост Пруссии, — это исключено! Франция проявила враждебность в польском вопросе, Англия противник в делах, что творятся за пустынными барханами.
Вскоре он порадовал Нэпира:
— Довожу до вашего кабинета, что генерал Черняев за самоуправство, выразившееся в самовольном захвате Ташкента, смещен со своего поста, а вместо него в Туркестан назначен генерал Романовский, весьма исполнительный и послушный…
«Послушный» генерал сразу же штурмовал Ходжент!
К немалому удивлению Горчакова, Романовский смещен за самоволие не был и даже, более того, получил от царя Георгия, — Певческий мост порою не ведал тайных планов Зимнего дворца. Анализируя обстановку в Европе, Горчаков в эти дни писал: «Чем более я изучаю политическую карту, тем более убеждаюсь, что серьезное и тесное согласие с Пруссией есть наилучшая комбинация, если не единственная!» Александр Михайлович не строил приятных иллюзий — его политика опиралась на точные факты.
Мольтке спросил Бисмарка, лак отнесется Франция к предстоящей схватке с Австрией, и получил ответ:
— Полагаю, когда двое дерутся, третий должен радоваться. Делайте свое дело, а политику я потащу на себе.
Бисмарк поддержки в обществе не имел. В эти дни он бросил в лицо ландтагу упрек в отсутствии патриотизма.
— Партийная фракционность заменила вам любовь к отечеству!
С места ему крикнули, что он будет повешен.
— Это меня нисколько не волнует, — ответил Бисмарк. — Лишь бы веревка, на которой я стану болтаться, навеки связала дом прусских Гогенцоллернов с будущей Германией!
Осенью 1865 года он выехал к Бискайскому заливу, где на курорте Биаррица отдыхал французский император. Теплые ветры Атлантики широко и протяжно задували над апельсиновыми рощами, но красоты природы не волновали Бисмарка…
— Бисмарк, — сказал Наполеон III жене, — отнюдь не такое наивное дитя, каким казался в Париже. У него совсем нет души. Зато много ума. Сознаюсь, что он покорил меня.
— А что он просил у тебя?
— Нейтралитет Франции, и только.
— А что за это обещал тебе?
— Да так… объедки… Люксембург, немножко от Баварии, частичку от земель на Рейне… ерунда!
В разговоре с Бисмарком император почти с гневом отверг Люксембург, заявив, что нейтралитет такой великой страны, как Франция, стоит гораздо большего. Бисмарк чуть ли не клещами вытянул из него признание — нужна Бельгия! После этого Наполеон III круто изменил тему разговора, а Бисмарку стало ясно, что император твердо убежден в поражении Пруссии: когда же победа Австрии станет явью, тогда он под шумок заграбастает Бельгию и все то, что на него смотрит…
В Берлине Мольтке встретил Бисмарка словами:
— Вы привезли мне нейтралитет Франции?
— Я привез вам коробочку с барбарисовым мармеладом… ешьте! Это единственное, что удалось вывезти из Биаррицы, да и то не от Наполеона, а от его обворожительной супруги.
Мольтке с удовольствием съел мармеладинку:
— Вкусно! Но как же нам теперь быть?
— А как? — переспросил Бисмарк.
— Я не понимаю вашего спокойствия.
— А я — ваших тревог. Скажите честно, Мольтке: разве вы собираетесь проиграть войну Австрии?
— Упаси нас бог.
— Тогда волнения неуместны…
Генштаб работал как проклятый дни и ночи, выковывая победу, в которой не должно быть изъянов. На смену крикливому Роону приходил замкнутый «молчальник» Мольтке. Со стороны могло показаться, что у этого человека три любимых дела — помалкивать, танцевать и охотиться на зайцев в силезском Крейзау. Но главным для Мольтке была война, как высшее проявление мозговой и нервной деятельности человека. Даже не Бисмарк, а именно Большой генштаб Берлина должен стать головою будущей Германии… Между прочим, офицер прусского генштаба считался до конца подготовленным, если он проходил стажировку в русских войсках (лучше всего — на Кавказе). Из богатейшего опыта русских войн немцы скрупулезно выбрали самое рациональное и, переварив в своем соку, не механически, а творчески перенесли на почву фатерлянда. Прибавим к этому феноменальную склонность пруссаков к организации, и получится тот сплав боевой мощи, который обеспечит Пруссии победы…
— Наполеон Третий, — рассуждал Мольтке, — надеется, что в свалке с Австрией нам не миновать беды. Франции выгодно, если война превратится в затяжную, изматывающую. Именно поэтому война должна быть скоротечна, как вспышка молнии. Если Фридрих Великий сражался семь лет, мы должны расправиться с этим делом за семь недель, и тогда Наполеон Третий не успеет сдать мочу на анализ, как от Австрии останется один горький пепел… Кстати, а что делать с побежденной Веною?
— На аншлюс я не согласен, — ответил Бисмарк. — Брать на себя всю эту обузу из чехов, венгров, словаков, сербов, цыган и хорватов — значит брать на свою душу многовековые грехи Габсбургов, а Германия от притока буйной славянской крови не усилится, напротив, ослабится… Скажите, что вам необходимо, дабы война была краткой, как удар меча?
— Разделение армии Австрии на два фронта.
— О! Для чего же тогда существует Италия?
— Без нашей помощи Италия будет разбита.
— Жалеть ли об этом? Ведь главное для нас, чтобы они открыли второй фронт на юге.
— А что вы пообещаете итальянцам?
— Я люблю дарить лишь то, что мне не принадлежит. Вот Венеция… чем плохо? Пусть идут и воюют за Венецию…
Мольтке писал, что эта война «не вызвана необходимостью защищать наше угрожаемое существование: это был конфликт, признанный необходимым в кабинете, задолго продуманный и постепенно подготовлявшийся… речь шла не о завоевании новой территории, а о господстве над Германией».
Никакого сочувствия войне! Канцелярию президента завалили адресами в пользу мира, с церковных кафедр его называли «учеником дьявола», архиепископ из Майнца заклеймил Бисмарка как разжигателя братоубийственной бойни… Германские часы были заведены еще в глубокой древности, а механизм их часто смазывался кровью покоренных народов. Бисмарк решил, что часы вот-вот остановятся, если их обильно не смазать своей кровью — немецкой!
7 мая, в самый канун войны, Бисмарка обстреляли на Вильгельмштрассе. Будущий «железный канцлер», волчком кружась под пулями, и впрямь оказался железным — семь пуль подряд расплющились об его панцирь (спасибо Штиберу за совет!). Опомнясь, Бисмарк ударом кулака свалил покусителя на панель.
Это был берлинский студент Карл Блинд!
— Дурак, ты стрелял в будущее великой Германии…
С этими словами Бисмарк скрутил ему руки за спину и доставил Блинда в полицай-президиум. Там студент, рухнув на пол, разгрыз стекло в печатке перстня. К нему кинулись — он был уже мертв… Бисмарк вытер со лба холодный пот.
— Едем в Бабельсберг, — сказал он Штиберу…
Вильгельму I он навязал Штибера на время войны в начальники полевой полиции при главной квартире — персона!
— Но позвольте мне, — сказал Штибер, — завести цензуру для писем и особый отдел для распускания слухов, чтобы воодушевлять Пруссию и сбивать с толку ее противников…
Война нависала над немцами, словно капля росы на кончике ветки, готовая вот-вот сорваться. Австрийцы, уверенные в победе, желали войны гораздо больше пруссаков. А немецкие герцоги, боясь потерять короны (что неизбежно для них при объединении Германии), тянулись к Вене, как дети к матери, видя в ней защитницу от немецкого единства. Бисмарку в ландтаге было решительно заявлено, что общественное мнение Пруссии против войны… Для него это не новость!
— Во врага, — ответил он, — никто не стреляет общественным мнением — врага разят только пулями…
По немецким дорогам круглосуточно громыхали составы; в раскрытых дверях вагонов прусские солдаты играли на окраинах и пели вполне миролюбиво:
Бисмарк зашил в отворот мундира лошадиную дозу яда, чтобы покончить с собой, если Пруссию постигнет поражение, Роон говорил ему, что в конечном итоге все решит игольчатое ружье системы Дрейзе: пруссак сделает три выстрела, в то время как австрийский солдат успеет выстрелить единожды.
— Уповая на бога, — рассуждал Роон, — не станем забывать, что австрийцы помешаны на тактике прошлого века и сомкнутых колоннах. А наши стрелки идут цепями, используя любую складку на почве, в Дании мы научились обходить фланги…
Пришло жаркое лето 1866 года. Австрия обратилась к сейму во Франкфурте, чтобы Германский бундестаг обуздал Пруссию, чтобы все германские князья мобилизовали против нее свои армии. В ответ на это Бисмарк заявил публично: принятие австрийского предложения будет сочтено в Берлине за объявление войны. 14 июня началось голосование: девять голосов против шести высказались за Австрию. Тогда с места вскочил прусский посол фон Савиньи и прогорланил:
— Вот! Отныне вы уничтожили сами себя…
Бисмарк мило попрощался с австрийским послом:
— Дорогой мой граф Карольи, я очень рад, что не мне выпала миссия объявлять войну… На нас напали! Прощайте. Мы увидимся в более приятные времена.
На стороне Австрии остались королевства Баварии, Саксонии, Ганновера, Вюртемберга, герцогства Бадена, Гессен-Дармштадта и Нассау, вольный город Франкфурт-на-Майне да еще свора мелких князей, обещавших Австрии поддержку, не выводя своих солдат за пределы владений. На сторону Пруссии перешли северогерманские и тюрингские княжества. Во главе прусской армии встал король, а начальником штаба был Мольтке… Бисмарк спросил Альвенслебена:
— И каков, по-вашему, будет результат?
Документальный ответ генерала:
— Ударим так, что Вена ноги задерет…
А венские газеты писали, что «Пруссия в конце войны сама повесится на кишках непобедимой Австрии». С богом — начинай, ребята!
Садовая — Кёнигсгретц
15 июня поздним вечером Бисмарк с английским лордом Лофтусом гулял в саду берлинского замка. На башне пробило полночь, и Бисмарк сверил карманные часы.
—
— Почему вы так уверены, вплоть до минуты?
— Мы хорошо подготовились к этой войне…
Даже очень хорошо! Короли бежали, герцоги сдавались в плен. Пруссаки вломились в «вольный город» Франкфурт, обложили его чудовищной контрибуцией в 25 миллионов флоринов, а бургомистра задергали до того, что он взял и повесился. Древний Нюрнберг увидел, что тут не шутят, и сам открыл ворота перед пруссаками… Мольтке призывал:
— Двигаться врозь — бить вместе!
Без единого выстрела прошли всю Саксонию, войска которой влились в состав австрийских. Мольтке расчленил армию Пруссии на две колонны: первая вытекает из долин Эльбы, другая змеей вытягивалась из ущелий Исполиновых гор, — впереди лежала зеленая и сочная земля славянской Богемии. План Мольтке был шедевром, но при условии, если его исполнители проделают маршруты с часами в руках. Бисмарк целыми сутками ехал на громадной рыжей кобыле — не спал. До него дошло известие, что итальянской армии уже не существует: при первом же столкновении с австрийцами она побросала оружие и прытко разбежалась… Бисмарк был поражен:
— Я знал, что они будут разбиты! Но я надеялся, что они хотя бы день-два продержатся ради приличия…
Он страдал бессонницей и просил жену выслать ему мешок романов, «не слишком захватывающих, чтобы пленить мой ум, и не настолько уж глупых, чтобы сразу швырнуть их об стенку». По ночам в ужасе просыпались жители городов, когда в сонную тишину вторгалась какофония звуков от прохождения артиллерии и конницы, звенящей амуницией. Михаил Иванович Драгомиров состоял при прусской главной квартире — как глаза и уши российского генштаба, чтобы все видеть и слышать. Вильгельм I обходился с ним очень любезно. Мольтке на беседы поддавался туго, зато Бисмарк любил болтать с атташе по-русски. Одну из ночей они провели в какой-то деревне с добротными домами. Крестьянский мальчик с испугом смотрел на незнакомых военных. Бисмарк спросил его:
— Ты кто, милое дитя? Чех? Поляк? Саксонец?
Мальчик молчал. Бисмарк намочил в остывшем кофе с молоком кусочек сахару и сунул его в рот ребенку.
— Сладко? — спросил он, поглаживая его по головке.
— Горько, — ответил тот вдруг по-немецки.
Драгомиров — по его словам — окунулся в «океан пруссаков», из которого хотел бы выделить «перлы». Оставляя в стороне Мольтке как явление незаурядное, он пришел к выводу, что «перлов» вообще не было. Все генералы Пруссии имели одинаковый общий уровень грамотных и работоспособных специалистов; в общей массе они и составляли то ценное ядро прусского генералитета, который лучше всего определить словом «плеяда». Все пожилые генералы Пруссии, и даже старики, выглядели свежо и бодро, ни у кого не было отвислых животов, желания «соснуть часочек в тенечке», приказы они отдавали звонко, кратко и точно. Казалось, эти суровые люди в широких пелеринах и сверкающих касках еще с колыбели усвоили железное правило: любое разгильдяйство строго карается! Но зато ни один из прусских генералов не стал бы командовать, если бы его лишили самостоятельности; умение быть самим собой на поле боя — очень ценное качество. И еще заметил Драгомиров, что прусская армия не любит «победителей». Заслугу в победе над противником приписывали не отдельной персоне, а всей армии, что разрушало общепринятый в мире трафарет личного искусства полководца. Все лавры, какие выпадали на долю победителей, пруссаки как бы сваливали в общий котел.
В богемском походе Драгомиров подружился с 71-летним корпусным генералом Штейнмецем, имевшим громкие победы при Находе и Скалицах. Красноречивый, с львиною шапкою седых волос, он чем-то напомнил Драгомирову славного Ермолова. Штейнмец отлично говорил по-русски. Он начал с чтения петербургских газет, потом увлекся Пушкиным, изучив его творчество (как писал Драгомиров) «со свойственной немцам исполнительностью». Под Скалицами атташе спросил генерала:
— Как вам удалось проломить эти позиции?
— О, это ведь очень просто! Войска, едва волоча ноги, ходят в атаки до тех пор, пока не возьмут позиции.
— Но вы же, генерал, обескровили войска. Не лучше ли после первых неудачных атак заменить их свежими частями?
— Ни в коем случае! — возразил Штейнмец. — Солдат должен знать, что смены не будет. Смена уставших дала бы дурной пример для армии. В том-то и дело, что прусский солдат воспитан на сознании: отдых приходит с достижением цели…
Драгомирова удивило еще одно прусское правило. Если какой-то генерал терпел поражение, никто не упрекал его в бездарности, на него не падали подозрения в измене. Все коллеги генерала в спокойной деловой обстановке пытались выяснить причины неудачи, а сам виновник поражения нисколько не чувствовал себя удрученным… Для Драгомирова это было ново: «Почему так?» Оказывается, прусская армия прошла чистку еще в мирное время. Каждого офицера изучили вдоль и поперек. Робких, безынициативных и неумелых со службы выкинули! Зато доверие к оставленным в армии было безоговорочным. Никто не рассуждал об ошибках, никто не злорадствовал, а сообща пытались установить, каковы роковые причины неуспеха. От такого доверия прусские генералы в боях не нервничали, не боялись за свою карьеру, они смело шли на риск и, как инженеры машинами, спокойно управляли войсками.
В одном селении Драгомиров наткнулся на пленных австрийцев, доедавших свой воинский обед — еще из казны императора Франца-Иосифа. В оловянном котелке каждого плескался жиденький супчик, а в нем, словно разбухший утопленник, бултыхалась тяжелая клецка из сырого теста.
— А что у вас на второе? — спросил Драгомиров.
Солдат из чехов подцепил клецку ложкою:
— Да вот же оно…
Иначе выглядел мир австрийской армии. Его отличали от прусского нерешительность начальства, страшная, переходящая в кошмар боязнь ответственности за неудачу и генеральная диспозиция войны, подписанная в Шёнбрунне, где после призыва к победе указывался и точный маршрут отступления!
Во главе 300-тысячной Богемской армии стояла трагическая фигура фельдмаршала Бенедека, которого можно пожалеть. Сын бедного фармацевта из венгерских цыган, он выдвинулся неустрашимой храбростью в боях с итальянцами, но был совершенно не способен командовать армией. Бенедек на коленях (!) умолял Франца-Иосифа избавить его от такой чести, тем более что в Богемии ни разу не бывал и не знал ее местности. Франц-Иосиф утешил Бенедека странной фразой:
— Я ведь не прошу от вас победы, я прошу только услуги…
С тяжелым сердцем Бенедек отъехал к армии, где офицерский корпус был пропитан интригами, кляузами, доносами и завистью к ближнему своему. Для помощи фельдмаршалу были приданы два венских «гения» — граф Крисман и барон Геникштейн, которые не столько боялись прусской армии, сколько трепетали при мысли, что в Шёнбрунне их могут раскритиковать. Бенедек велел стянуть силы к Кёнигсгретцу, лежавшему напротив деревни Садовая. Осмотревшись, он послал телеграмму императору: «Катастрофа неизбежна. Любой ценой заключите мир». Франц-Иосиф отстучал ответ: «Не могу. Если отступление, так отступите в порядке». Перед отходом Бенедек устроил солдатам ночевку; на рассвете его разбудили словами:
— Кажется, нам не отвертеться от сражения…
Бенедек поскакал в деревню Липа, чтобы с ее горушки видеть поле битвы. Здесь случилось то, чего, кажется, он и сам не ожидал: до двух часов дня Бенедек был победителем самого Мольтке, а потом его солнце закатилось… Между Садовой и Кёнигсгретцем разрешался столетний спор среди немцев — кому из них владеть Германией?
…После битвы император сказал Бенедеку:
— У вас
Это была жертва. Бенедек, умирая в горах Штирии, завещал жене, чтобы не вздумала украсить его могилу цветами. Чтобы над ним вытоптали даже траву. Чтобы на кресте не было никакой надписи. Он просил посадить колючий стебель репейника!
А старого хрыча под Садовой было не узнать; в странном возбуждении Вильгельма I появилось что-то ненормальное. Сидя верхом на кобыле по кличке Веранда, король много кричал, когда надо и не надо, обнажал саблю, с поцелуями и слезами прикладывался к знаменам полков и требовал жертв во имя монархии. Один полковник был ранен четырежды, и кайзер четыре раза пинками заталкивал его, истекавшего кровью, обратно в самое пекло боя.
— Трус! — кричал он ему с высоты Веранды. — Если ты наклал в штаны, так привяжи себя к лошади и умри за меня…
Возле короля собралось великолепное трио: грубый и лукавый Бисмарк с порцией яда, молчаливый и внешне безучастный Мольтке с подзорной трубой, упрямый и безжалостный Роон с картой в руках… За Кёнигсгретцем виднелась Эльба, дальше леса Хлума и болота Быстрицы, а косой дождь прибивал пороховой чад к распаренной земле. Драгомиров курцгалопом поспевал за прусским штабом. После удара шпорой лошадь под ним дала резкую «лансаду» и вынесла всадника вперед… Вблизи взорвалась бомба, и королевский рейткнехт (полевой конюх) сразу осмотрел Веранду со всех сторон — нет ли у нее царапин? В этой обстановке совершенно неуместной выглядела фигура Бисмарка в белой фуражке; за спиною президента болтался мешок с романами — от бессонницы.
Драгомиров слышал, как Мольтке напомнил королю:
— Время подойти армии вашего сына-кронпринца…
Сейчас должна сработать немецкая пунктуальность!
Ровно в два часа дня, как и запланировано, под проливным дождем, по размытым дорогам, Силезская армия, ведомая кронпринцем Фридрихом, с математической точностью, вышла к лесам Хлума. Свежая колонна сразу включилась в битву, а Драгомиров угодил в самую «кашу»… Лошади обезумели от массы огня, их гривы поднялись, ноздри были раздуты. Иные, встав на дыбы, сбрасывали кавалеристов под копыта, другие грудью бились об стены горящих домов. Всюду валялись раненые, кругом — крики, взрывы, брань, выстрелы… Прусские ружья Дрейзе вносили в ряды австрийцев роковое опустошение!
К пяти часам дня от армии Бенедека ничего не осталось. Драгомиров рапортовал в Петербург: «Австрийцы обратились в поспешное, беспорядочное бегство; они бежали громадными толпами, потеряв всякое подобие войска, погибая от пуль и снарядов, от изнурения, а по пути топили друг друга в реках, в две-три минуты всякое сомнение исчезло — австрийцы и саксонцы понесли ужасное поражение…»
Мольтке, слезая с коня, сказал кайзеру:
— Ваше величество, мы выиграли… Германию!
Прусская армия была измотана до предела и преследовать противника не решилась. Напрасно Роон взывал к кайзеру:
— Вспомните Блюхера! Он тоже был обессилен битвою при Ватерлоо, и когда пьяные англичане Веллингтона завалились дрыхнуть, Блюхер с одними трубачами и барабанщиками, непрерывно игравшими, гнал Наполеона еще несколько миль…
— Ну, вот и конец, — Бисмарк выбросил яд.
Лошади, высоко вздергивая ноги, бережно ступали среди убитых. Воздух наполняли призывы о помощи, мольбы о пощаде. Среди мертвецов ползали побежденные, пронзенные насквозь штыками, пробитые навылет пулями. Один молоденький австриец шагал навстречу Бисмарку, бережно неся в грязной ладони свой выпавший глаз, который болтался на ярко-красных нервах.
Бисмарк громко сказал:
—
Война — дело прибыльное
Вот уж кому хорошо на войне, так это Штиберу! Надо же так случиться, что на пути прусской армии попался городок Траутенау, где год назад он не доел миску луковой похлебки. Штибер велел спалить дотла харчевню, а потом… Огонь шуток не понимает, и скоро улицы Траутенау были объяты пламенем, а на шею бургомистра накинули петлю.
Отвечая за безопасность королевской ставки, бедняга Штибер рассчитывал, что в ставке и пообедает. Не тут-то было! Генералы устроили юнкерский гвалт и, зловеще сверкая моноклями, сказали королю, что за один стол с «собакой» не сядут. Никакие «особые обстоятельства» во внимание ими не принимались. Тогда граф Бисмарк пригласил Штибера к своему столу, столу президента, а кайзер наградил ищейку медалью (правда, потом он долго извинялся перед генералами)…
Понимая, что Штиберу следует подкормиться, Бисмарк назначил его гауляйтером в столицу Моравии — город Брюн. В мемуарах Штибер писал: «Я встретил здесь величайшую предупредительность всех моих желаний. Конечно, были произнесены неизбежные речи. Брюн богат и ко мне весьма щедр… я пользуюсь вином и едою в неограниченном количестве… Я закрыл уже пять газет, четыре другие выходят под моей цензурой. Я милостиво разрешал играть актерам в театре, но под моим неусыпным надзором». При заключении мира в Никольсбурге гауляйтер обеспечивал слежку за послами венским и парижским. Он мог видеть то, что от других было навсегда скрыто. Как, например, два прекрасных и благородных графа, граф Бисмарк и граф Карольи, чокались кружками с пивом, рассуждая об условиях мира с таким видом, будто речь шла о сдаче в стирку грязного чужого белья… Бисмарк нежно сказал Карольи:
— Вы же сами знаете, граф, как я всегда любил Австрию. Если миллионы австрийцев и пруссаков, прижавшись друг к другу спинами и выставив штыки, образуют единое каре, то кое-кто подумает — стоит ли нарушать наше согласие?
Под этим кое-кто подразумевалась Россия.
Садовая отворила ворота Вены! Прусские аванпосты вошли в Знаим, что в 10 верстах от столицы. Изнутри Австрию раздирал национальный кризис: венгры требовали прав наравне с правами немцев. Венское население выразило свой патриотизм тем, что собралось возле Шёнбрунна и просило Франца-Иосифа, во избежание ужасов штурма, поскорее сдать столицу победителям. Прусская ставка разместилась в Никольсбурге, близ венских предместий, и здесь, на виду Вены, все планы Бисмарка едва не погибли с треском. Неестественное возбуждение короля еще продолжалось. О генералах и говорить нечего — они собирались войти в Вену завтра же:
— Под пение фанфар промаршируем по Пратеру! Нашим солдатам не терпится задрать подолы венским девчонкам…
А король, трясясь от жадности, составлял списочек завоеваний. Ему хотелось получить: Баварию, Саксонию, Судеты, всю Силезию, Ганновер, Гессен, Ансбах, Байрейт, ну и прочее… по списку! Задыхаясь от восторга, старик кричал:
— Мои предки никогда еще не уходили с войны без добычи — не уйду и я! Это было бы очень глупо с моей стороны…
Его куриные мозги видели только рассыпанную крупу, которую можно безбоязненно клевать. Бисмарк растолковывал олуху царя небесного, что главное сейчас — не куски Германии, проглоченные наспех, а влияние Пруссии в германском мире. Придет время, и Берлин будет лопаться от пресыщения, но сейчас надо быть разумно умеренным…
— Бисмарк, что вы мне можете посоветовать?
И кайзер получил военно-политический ответ:
— Налево кру-гом! По домам — марш!
— Вы просто пьяны, Бисмарк…
Бисмарк был трезв. Трезв и одинок. Против него вырастала стена. Сплотились все, от короля до Мольтке, и все кричали о славе прусского оружия, вопили о законченном праве на добычу. Бисмарк заявил генералам, что они глупцы:
— Ваше решение войти в Вену способно встряхнуть Наполеона, и тогда французы появятся на Рейне. Если же я кажусь вам трусливым идиотом, то могу хоть сейчас уйти в отставку.
Генералы с кайзером видели лишь раскрытые ворота Вены, Бисмарк же слышал тяжкую работу потаенных рычагов, двигавших политику Европы. Франц-Иосиф уже телеграфировал Наполеону III, что отдает ему область Венеции. Отдает лично ему, чтобы он передал ее итальянцам. Этим жестом он подчеркивал слабость разбитой в боях Италии, не способной взять Венецию своими силами. Но тут итальянцы, из чужих рук получив Венецию, возомнили себя победителями. Теперь для полноты счастья, как выяснилось, им не хватает Триеста. Бисмарк не стал их отговаривать, а, напротив, сам подталкивал в сторону Триеста, дабы второй фронт против Австрии не закрывался… Прибывший в Никольсбург граф Карольи желал поскорее заключить перемирие, а Бисмарк все еще не мог образумить короля и генералов. Даже Мольтке, которого глупцом не назовешь, страстно хотел парадного марша по Пратеру. Бисмарк измучился — нервы не выдержали…
Это случилось 23 июля, когда король собрал военный совет, и снова — в который раз — генералы требовали вступления в Вену. Бисмарк сказал, что ответственность за политическое решение войны несет все-таки он, президент, а не генералы. Он напомнил, что вторжение в Вену даст лавры только армии, но в будущем отнимет у Пруссии союзника, ибо занятие столицы долго не забудется в народе, как глубоко нанесенное оскорбление. Ему отвечали, что Пруссия не нуждается в таком слабом союзнике, как Австрия, если у нее имеется сильная Россия. Бисмарк вполне логично растолковал, что союз Пруссии со слабейшей Австрией усилит Пруссию, которая подчинит себе Австрию, а союз с сильной Россией ослабит Пруссию, попадающую под пресс политики Петербурга… Совет проходил в комнате Бисмарка, лежавшего в простуде; переломить упрямство генералов он не мог. Тогда канцлер сполз с постели и стал кататься между ног короля и военных, стуча кулаками по полу; Бисмарк грыз зубами ковры и — рыдал, рыдал, рыдал…
Это были слезы, выжатые из железа.
— Не входите в Вену! Я… мы… что угодно… Франция… оставьте Вену… мир… Наполеон… я вам сказал…
Сцена была ошеломляющей. Встал король, поднялись и генералы. Президент страны в исподнем валялся на полу, тихо воя. Вильгельм I с тяжелым вздохом произнес:
— Уступая вам, я должен заключить постыдный мир. Но я все опишу, как было, и сдам бумагу в архивы Берлина, чтобы мои потомки ведали: мой президент не дал мне войти в Вену!
Бисмарк встал. Его пошатывало. Влез в постель. Мольтке закинул его одеялом. Всхлипнув, Бисмарк отвернулся к стене. Кайзер и генералы на цыпочках удалились.
…Под подушкой Бисмарка лежала телеграмма из Петербурга: русский император, поздравляя с победой, взывал к великодушию над побежденными. Между любезных строк Бисмарк прочитал скрытую угрозу… Слева — Франция, справа — Россия, а Пруссия посередке, словно орех в клещах!
Никольсбургское перемирие было подписано.
Если бы в эти дни Бисмарк оказался в Петербурге, он был бы крайне удивлен: русские стали симпатизировать разбитой австрийской армии. В рядах Гостиного двора, где полно самой разной публики, можно было слышать такие речи:
— Жаль австрияков. Чай, тоже люди, а за што страдали? Мне куманек (башка!) сказывал, что в цесарских войсках много наших служит — сербов да еще разных там чехов…
Если подняться «этажом» выше, там шли иные разговоры. В светском обществе Петербурга ошибочно полагали, что Бисмарк — послушная марионетка в руках ловкого чародея Горчакова, а война Пруссии с Австрией — тонкий ход русской дипломатии. Салонные «пифии» восклицали:
— Наш вице-канцлер — великий человек! Не пролив ни капли крови, он отплатил Австрии за ее коварство в Крымской войне. Но еще не отмщены руины Севастополя…
Горчаков мстительные рефлексы выносил за пределы политики в область психологии. Теперь перекраивалось то соотношение сил в Германии, какое со времен Венского конгресса казалось устоявшимся. Одна и та же тревога охватывала министерства дел иностранных и дел военных: возросшая сила Пруссии заставляла дипломатию и генштаб России реагировать без промедления.
Русские по газетам знакомились с новой бисмарковской Пруссией. Австрия из немецкого мира удалена! Германский сейм во Франкфурте уничтожен, вместо него Бисмарк образовал Северогерманский союз. К черно-белому знамени Гогенцоллернов снизу пришили красную полосу — союзную. Сохранив Австрию в целости, Бисмарк зато жестоко ограбил ее сателлитов. Пруссия вобрала в себя Ганноверское королевство, курфюршество Гессен-Кассельское, герцогство Нассау и город Франкфурт; над Германией весело кружился пух — Бисмарк ощипывал князей, будто цыплят. Теперь он стал президентом Северогерманского бундесрата, пределы которого раскинулись от Кильской бухты до Майна, огибавшего Баварию!
Горчаков выдвинул идею европейского конгресса, чтобы обсудить переустройство германской карты. Это встревожило Бисмарка; он срочно послал в Петербург генерала Эдвина фон Мантейфеля. В краткой беседе с Горчаковым тот намекнул, что новая Пруссия предлагает России уничтожить статьи Парижского трактата о нейтрализации Черного моря…
Горчаков подачек от Берлина не принял:
— Погребение неудобных для нас статей состоится без участия ваших факельщиков и траурмейстеров…
Александр II встретил Мантейфеля очень сухо.
— Мое сердце переполнено ужасом! — так начал он. — Еще недавно мы с дядей совместно выступали против нарушения династических прав в Италии, и вдруг мой дядя, свято верящий в то, что он царствует «милостью божией», сам ступил на путь Гарибальди… Я даже отсюда слышу печальный звон, с которым Пруссия разбивает законные короны германских государей.
Мантейфель намекнул, что тут поработал другой «дядя».
— Я так и думал, — ответил царь. — Мой дядя Вилли по старости лет подпал под вредное влияние Бисмарка, который увлек благочестивую Пруссию на путь революций… Поймите боль моего сердца! Вюртемберг, Баден, Гессен-Дармштадт — там царствовали мои бабки, мои тетки, мои сестры — и вдруг врывается, как разбойник, Бисмарк и залезает прямо в сундук… Впрочем, — сказал царь, глянув на часы, — вы, Мантейфель, должны извинить меня. Завтра продолжим беседу, а сейчас у меня свидание с парижским послом Флери…
Это прозвучало намеком на сближение с Францией; Бисмарк телеграфировал Мантейфелю, чтобы тот успокоил царя: прусская кара романовским сородичам будет смягчена…
Горчаков, смеясь, сказал Жомини:
— Кажется, сейчас наши отношения с Пруссией зиждутся исключительно на любви племянника к дяде. Но вот герцога Морни не стало, и Наполеон сделался вялым — момент для нападения на Пруссию им упущен…
Одна война, издыхая, порождала из своего ужасного лона другую. Вечером Тютчев гулял с Горчаковым по набережной.
— Мы присутствуем в антракте между двумя драмами. Сыграна прелюдия к той великой битве, что произойдет обязательно, и мы услышим ее шум даже через гробовые доски…
Что ж, поэты умеют предвидеть будущее.
Итальянцам было суждено испытать на чужом пиру похмелье: их еще продолжали бить! В сражении у Лиссы эскадра Франца-Иосифа не оставила от флота Италии даже щепок. Итальянцы кинулись в Берлин, взывая о помощи, но Бисмарк сказал:
— Я обещал вам Венецию — вы ее получили. Если вам захотелось Триест, идите и воюйте за Триест сами… Кто вам мешает? Я ведь знаю, что все итальянцы большие охотники до военных приключений… Бьют? Ну а я-то при чем? Терпите…
Осталось разобраться с Францией. Наполеон III выжидал от Бисмарка расплаты натурой за «нейтралитет». Но Бисмарк делал вид, будто забыл, о чем шла речь в Биаррице. Когда же французский посол сам заговорил с ним о Люксембурге, Бисмарк не стал возражать: берите! Наполеон III зондировал почву относительно аннексии Бельгии. Бисмарк и тут не спорил: пожалуйста, Бельгии ему тоже не жалко…
— Между прочим, — сказал он Шарлю Талейрану, — у меня столько дел, что трудно упомнить все детали пожеланий вашего императора. Изложите их письменно, дабы мне было удобнее передать их для ознакомления моему королю.
Получив письменное заверение от Франции, что она алчет захвата Люксембурга и Бельгии, Бисмарк спрятал документ в железный сейф. Ключ щелкнул, как взводимый курок.
— Благодарю вас, — сказал Бисмарк послу…
Затем (последовательно!) он вызвал к себе на поклон делегации Баварии, Вюртемберга, Бадена и Гессена, сохранивших самостоятельность. Бисмарк любезно ознакомил их с планами Наполеона III; в результате вся Южная Германия заключила с Берлином тайный военный союз против Франции.
Бисмарк выиграл — Наполеон III проиграл…
Уф! Пришло время пощадить нервы и успокоиться. Бисмарк наполнил кувшины пивом, взял тарелку с чибисовыми яйцами и удалился в садовую беседку, где его поджидал деловой, собранный Мольтке с неизменным румянцем на щеках.
— За армию! — сдвинули они кружки…
Борьба за гегемонию в немецком мире завершилась. Теперь не мешает подумать о немецкой гегемонии в Европе. В грохоте крупповских «бруммеров» Бисмарк навсегда похоронил либеральные притязания буржуазии, зато ее национальные требования он готов исполнять и дальше!
Когда кайзер Вильгельм I был молод, он в рядах русской армии вступал в Париж. Однажды к столу Александра I подали омара, и царь заметил, что прусский принц к нему даже не прикоснулся. «Вы разве не любите омаров?» — «Я их никогда не видел, — отвечал Вильгельм, — и не умею их есть…»
Сейчас он истреблял омара за омаром — с выпивкой. А в пьяном виде проболтался парижским журналистам:
— Как это бог выбрал такую свинью вроде меня, чтобы моими руками сосвинячить такую громкую славу для Пруссии.
Потеряв 4450 человек убитыми и 6427 умершими от дизентерии, Пруссия увеличилась на 1300 квадратных миль, ее население возросло на 4 300 000 человек, и теперь в королевстве жили 24 миллиона немцев. Наконец в Бабельсберге было объявлено, что чистый валовой доход от контрибуций составил 300 000 000 франков, а такие деньжата на земле не валяются. Полковник Борбштейн выхватил из ножен палаш.
— Ура! — провозгласил он (и все его поддержали). — Вот и пусть после этого профессора политической экономии болтают с кафедр университетов, что содержание армии непроизводительно… Какой дурак теперь им поверит?
Немцы стали привыкать к мысли, что война — дело прибыльное, а победителям живется куда веселее и приятнее, нежели повесившим носы побежденным. Факелцуги двигались по Вильгельмштрассе, Бисмарк выходил на балкон, и толпа встречала его восторженным ревом. Из самого ненавистного он становился самым популярным. Но главным торжеством был «акт раскаяния» парламента. Четыре года безбюджетного правления кончились. С него сняли ответственность за расходы на войну, не утвержденные ландтагом. Конфликт между парламентом и высшей властью завершился его триумфом… Под окнами, опьяненная победами, стонала толпа:
— Веди нас! Веди нас, канцлер, дальше…
В письме к Горчакову он жаловался — невозможно стало выйти на улицу: раньше плевались, а теперь носят на руках. С курорта Вильбада он вернулся раздраженным: там его преследовали молодые женщины… В общем ликовании совсем затерялась скромная фигура Вилли Штибера!
Париж — Экспо-67
В паузе между войнами разыгралась баснословная феерия Всемирной промышленной выставки… Париж 1867 года — вавилонское столпотворение приезжих, битком набитые отели; лошади с трудом влекли переполненные омнибусы, извозчики стали королями положения; удушливая теснотища на бульварах; по Сене жужжали специально построенные пароходы-мухи (Mouhses), — все двигалось и спешило на Марсово поле, где раскинулась шумная «ярмарка тщеславия» человеческого. Безмерно обогатилась почта Парижа, которая с блеском обслуживала переписку со всем миром, и для этих целей где-то раздобыли нового Меццофанти,[74] говорившего чуть ли не на всех языках планеты. Гонкуры отметили в своем дневнике: «Всемирная выставка — последний удар по существующему: американизация Франции, промышленность, заслоняющая искусство, паровая молотилка, оттесняющая картину, ночные горшки в крытых помещениях и статуи, выставленные наружу, — словом, Федерация Материализма!» Выставка была устроена в форме большого кольцеобразного базара, окруженного садами. В первой галерее были собраны самые наглые красавицы Парижа, о нарядах которых высказывались в такой форме: «Ах, как они очаровательно раздеты!» Очевидец писал, что эти красотки «сферою сладострастия заграждали доступ к произведениям науки, труда и промышленности. Но кто храбро перешагивал черту разврата, тот достигал подлинных шедевров…» Дети влекли родителей в павильон шоколадной промышленности, где умная машина не только шоколад делала, но и даром его раздавала. Вспотевшие женщины ломились в павильон парфюмерии, где под аркою русской фирмы Броккар били из земли фонтаны духов и одеколонов, женщины бесплатно душились и пудрились, а желающие помыться имели к услугам любой кусок мыла…
Россия впервые столь широко участвовала во Всемирной выставке и, не имея опыта в этом деле, решила поразить Европу в область желудка. Русской науке и русским умельцам было чем похвастать на мировом рынке (у себя в Нижнем и хвастались!), но русский павильон в Париже по чиновной воле обратился в «обжорный ряд». Правда, дело было налажено превосходно. Прислуживали расфранченные боярышни в жемчужных кокошниках, выступавшие будто павы, соколами порхали с палехскими подносами бедовые ребята-половые. Сюда ломилась толпа, дабы вкусить от русской кухни щей с кашей, расстегаев с кулебяками, окрошки и ботвиньи. Черную икру французы прозвали неприлично: cochonnerie russe, и, единожды попробовав паюсной, они тишком выплевывали ее под стол, говоря с возмущением: «Как русские могут переваривать такую мерзость?..»
Хватит о выставке — роман все-таки политический!
Вот вам новость: Александра II на выставку не пригласили. С большими капризами и обидами он чересчур бурно настоял на своем приглашении в Париж; жена была против этой поездки, но царь спровадил ее в воронежские степи — хлебать кумыс! Наполеон III никак не хотел видеть в Париже одновременно русского царя и прусского кайзера. Через посольство в Берлине он намекнул, что все помещения в Тюильри уже заранее заняты. Вильгельм I ответил согласием жить в гостинице — странная навязчивость, за которой угадывается влияние Бисмарка! Тогда Наполеон III велел передать, что на всех гостей не хватит посуды (это в Париже-то?). Я не знаю, что ответил кайзер относительно посуды, но он стал собираться в дорогу.
В ночь на 17 мая царь с Горчаковым и свитой выехали из Царского Села, ночь провели в Потсдаме, а 20 мая уже были встречены Наполеоном III на вокзале Северной дороги; вслед за ними в Париж прибыл Вильгельм I с Бисмарком и Мольтке (Штибер тоже не был забыт и ехал с ними под видом лакея).
Потсдамский поезд был еще в пути, когда Штибер получил из Франции зашифрованную телеграмму о тайном свидании в кабачке «Клошар» возле центрального рынка. Бисмарк разместился в прусском посольстве на улице Лилль, где снискал себе приют и Штибер… К появлению в Париже кайзера, Бисмарка и Мольтке французы отнеслись с юмором. Парившиеся под касками господа напомнили парижанам «генерала Бум» из веселой оперетты «Герцогиня Герольштейна». Интерес к немцам был недобрым, но повышенным: под аркадами улицы Риволи постоянно теснились люди, чтобы взглянуть на прусскую троицу с трескучей пороховой славой. При этом из толпы раздавались жиденькие крики «ура», авторам которых Штибер выплачивал сдельно, словно за товар, продаваемый навынос и поштучно. Скоро газетчики пронюхали, что король с Бисмарком, переодевшись под гулящих буржуа, посетили одно сомнительное заведение с целью весьма далекой от политики нагнетания международной напряженности. Эта новость вызвала в Париже злорадное ликование и массу бульварных острот…
Не в пример России с ее наивным уклоном в гастрономию, Пруссо-Германия в лице господина Круппа выкатила на Марсово поле свое новое изделие для европейского «ширпотреба». Это была не просто пушка, а — пушка-монстр в 50 тонн весом, и ее мрачное жерло сурово и надменно озирало парижскую суету. Никто из французов не понимал, что пруссаки силились этим доказать:
— Пушка, но большая… что тут интересного?
Интересно, что Наполеон III за этот экспонат произвел Круппа в кавалеры ордена Почетного легиона. Но Бисмарк приехал в Париж не ради того, чтобы проветриться. Его тревожило пребывание в Париже императора с Горчаковым. Не исключено, что они попытаются вовлечь Францию в тайный сговор против Пруссии, и этому надо помешать! Штибер, имевший давние связи с русским III отделением, охранял в Париже не только кайзера, но и русского царя. Бисмарк намекнул ему, чтобы он в этом деле не разбивался в лепешку! Напротив, небольшой инцидент с пистолетом или бомбой нисколько политике не повредит. Штибер понял его с полуслова…
Берлинская тайная агентура, давно пронизавшая внутреннюю жизнь Франции, заранее обследовала в Париже кварталы Батиньоля, где селились польские и венгерские эмигранты. В кабачке «Клошар» Штибер от подручного узнал, что в саду на улице Клиши собираются поляки-заговорщики, у которых большие разногласия: стоит или не стоит затевать покушение на царя в Париже? Штибер сказал агенту, что стоит:
— И вы эту мысль полякам внушайте!..
В один из дней он срочно приехал на улицу Лилль, когда из ворот посольства Бисмарк выезжал на прогулку. Граф был в тусклом пальто старомодного фасона, при цилиндре, и внешне напоминал сельского нотариуса, собравшегося с визитом к своим милым клиентам. Штибер, вскочив на подножку коляски, шепнул, что имеет очень важное сообщение.
— Надеюсь, не очень длинное? Я собрался прокатиться по Елисейским полям… Садитесь рядом.
В коляске и состоялся серьезный разговор.
— Завтра шлепнут русского императора.
— Это не сплетня? — спросил Бисмарк.
— Нет. Поляки уже бросили жребий.
— Кто знает об этом кроме нас?
— Еще два моих агента.
Минута молчания. Бисмарк думал.
— Положимся на волю случая. В конце концов для нас всего важнее сейчас — отбить у царя и Горчакова охоту к сближению с Францией. Надеюсь, все обойдется…
За Триумфальной аркой вечерняя мгла была пронизана массою разноцветных светляков, которые двигались в одном направлении, — это кучеры зажгли фонари экипажей, и тысячи их укатывали в прохладу благоуханного вечера. Бисмарк решительно выплюнул изо рта зажеванный кончик сигары.
— Только бы ваш поляк не струсил, — сказал он…
В этот прелестный вечер Крупп преподнес Наполеону III каталог изделий своей фирмы; в письме он просил императора обратить благосклонное внимание на четыре последние страницы каталога, где приводился ассортимент его пушек, изготовленных на заводах в Эссене для нужд всего мира.
Сам воздух Европы был наэлектризован угрозой взрыва, и не замечать это могли только глупцы. Положение Горчакова было архисложное. Предчуя опасность для Франции, он не оставлял надежд на то, что Париж — через голову Бисмарка — вот-вот протянет руку Петербургу. Но, сделав три попытки переговорить с Наполеоном III, вице-канцлер убедился, что император от политической беседы уклоняется. Оставалось надеяться, что он соизволит выслушать Александра II, который при всем его пруссофильстве все-таки умел иногда трезво смотреть на вещи…
Царю были отведены в Елисейском дворце личные покои Наполеона I из пяти комнат с библиотекой, включая и «Salon d’argent», в котором все стены, мебель и камины были из чистого серебра (выше этажом разместился Горчаков со свитою). Александр II посетил выставку, но рано утром, дабы избежать общения с публикой. Выставка вообще оставила царя равнодушным, все его время поглощали балы, скачки и церемонии приемов. Но настроение у него в эти дни было ровное, без кризисов. Он подчеркнуто носил русский национальный кафтан; неисправимый бабник, царь сознательно не посещал злачных мест, чтобы не давать пищи газетным пересудам. Однако все его попытки вовлечь Наполеона III в беседу ни к чему не приводили. Горчаков, старчески брюзжа, не переставал подзуживать самодержца на дальнейшее зондирование в Тюильри.
25 мая на Лоншанском поле должен был состояться парад и показательная атака 50 эскадронов отборной кавалерии. Инженеры заранее укрепляли трибуны подпорами, чтобы они не рухнули; по подсчетам полиции, в Лоншане ожидали скопления около полумиллиона зрителей. Горчаков не поехал на празднество, сославшись на то, что не терпит толчеи. Утром царю подали отдельный поезд, а на опушке Булонского леса монархов ожидали кареты. Александр II уселся с Наполеоном III в широкое открытое ландо. Парк был пронизан лучами солнца, всюду виднелись толпы гуляющих. По сторонам экипажа скакали шталмейстеры Бургуан и Рэмбо. Множество парижан, словно обезьяны, сидели на деревьях. Ландо огибало каменистый грот, из которого вытекал источник… Один человек соскочил с дерева на дорогу! Рэмбо круто развернул на него лошадь. Грянул выстрел. Револьвер разорвало в руке покусителя, лишив его пальцев, а пуля, пробив ноздри лошади, наповал уложила одну из женщин… Наполеон III живо обернулся к царю:
— Если стрелял итальянец — значит, в меня. Ну а если поляк — это предназначалось вам…
Стрелял поляк по имени Болеслав Березовский.[75]
— Это в меня, — хмуро произнес царь.
Французам было неприятно, что покушение произошло именно в Париже, и они говорили, что Березовский несомненно анархист из школы Михаила Бакунина. Но на суде Березовский отверг эту версию и признал, что он участник польского восстания, желавший отомстить самодержцу за репрессии в Польше. Защищал его адвокат Жюль Фавр (защищавший Орсини, бросавшего бомбы в Наполеона III). Когда Александр II осматривал Дворец правосудия, судья Флоке с вызовом воскликнул:
— Да здравствует Польша, мсье!
Александр II со сдержанной вежливостью ответил:
— Я такого же мнения, мсье Флоке…
Суд вынес Березовскому мягчайший приговор, который царь расценил как издевательство над ним — монархом. Само покушение, выкрик дерзкого Флоке и бархатный приговор суда еще больше углубили политический ров между Францией и Россией — именно этого Бисмарк и добивался!
Но перед отъездом из Парижа царь случайно оказался с Наполеоном III наедине, и ничто не мешало их беседе. Александр II, подавив в себе прежние обиды, с большой ловкостью завел речь об угрозе Франции со стороны Пруссии. Но тут двери распахнулись, и, нежно шелестя муслиновыми шелками, вошла (нечаянно? или нарочно?) Евгения Монтихо; при ней царь уже не стал развивать этой темы… Все трое начали горячо обсуждать вернисаж импрессионистов, возмущаясь последними картинами Эдуарда Манэ — «Завтрак на траве» и «Олимпия».
Евгению Монтихо никак не устраивал сюжет первой картины, где на зеленой лужайке в компании одетых мужчин сидит раздетая женщина и с вызовом смотрит в глаза зрителю.
— А вы видели «Олимпию»? — спрашивал Наполеон III царя. — Добро бы разлеглась усталая после охоты Диана, а то ведь… Это не женщина, а самка гориллы, сделанная из каучука, возле ног которой трется черная блудливая кошка.
— Уличная девка возомнила себя королевой, — добавила Монтихо. — Как и раздетая для «Завтрака» ее нахальная подруга, «Олимпия», нисколько не стыдясь, глядит мне прямо в глаза…
Нисколько не стыдясь, она смотрела прямо в глаза царю, и Александр II невольно сравнивал ее с тою же Олимпией, которую она так жестоко критиковала.
Никто еще не знал, что эта женщина сама толкает мужа на войну с Пруссией, а потому все хлопоты русской дипломатии были сейчас бесполезны.
Вскоре из Парижа вернулся и Тютчев; при встрече с Горчаковым он признался, что ему не совсем-то было приятно видеть на международной выставке свой портрет работы фотографа Деньера, на котором он представлен с пледом через плечо, будто мерзнущая старуха. Все шедевры истребления людей поэт обнаружил в павильоне Пруссии, и однажды утром Тютчеву привелось видеть Бисмарка, в глубокой задумчивости стоявшего возле пушечного «бруммера»… Федор Иванович спросил князя:
— А вы разве не заметили, где была поставлена эта дурацкая гаубица, в которую можно пропихнуть целого теленка?
— Не обращал внимания. А где же?
— Как раз напротив статуи умирающего в ссылке Наполеона. Вы не находите это сопоставление роковым?
— Нахожу, — ответил Горчаков.
Заключение второй части
Летом 1867 года Горчаков, в ознаменование 50-летнего юбилея службы, был возвышен до звания Российского канцлера, а это значило, что в сложной «Табели о рангах» он занимал первенствующее положение в стране, и равных ему никого не было. Тютчев не преминул вспомнить его приход к власти:
Почти одновременно с Горчаковым граф Бисмарк стал бундесканцлером Северогерманского бундесрата. Никто не сомневался, что в Европе возникли две большие политические силы, от решения которых отныне зависело многое. Вопрос был лишь в том, куда будет направлена эта умственная и моральная энергия двух мощнейших политиков — к добру ли повернут они свои страны или обратят свое влияние во зло человечеству?..
Подобно гипнотизеру, внушающему больному: «Спать, спать, вы уже спите», Бисмарк усыплял европейцев словами: «Мир, мир, мир… мы хотим только мира». С сердцем всегда холодным, словно собачий нос, Бисмарк проявлял сейчас гигантскую силу воли и колоссальную выдержку, чтобы не начать войну раньше времени. Война, как и мир, всегда требует солидной дипломатической подготовки. Нет, это не летаргия — это лишь деловое, разумное выжидание. Близкий ему человек, берлинский банкир Гирш Блейхредер, помогавший ему в тайных финансовых аферах, советовал наброситься на Францию немедля.
Бундесканцлер высмеял своего Шейлока:
— Историю можно только подталкивать. Но если ее треснуть по спине, она может обернуться и хватить кулаком…
В сейфах Большого генерального штаба уже затаился жутко дышащий эмбрион — план нападения на Францию, и генералы видели в Бисмарке тормоз их нетерпению. Войну можно спровоцировать, а превентивная война — это сущее благо, — примерно так доказывал Мольтке канцлеру. Бисмарк в ответ развил теорию политической стратегии, которая обречена противостоять стратегии генеральных штабов.
Мольтке, выслушав его, сказал:
— Ваша точка зрения, мой друг, безупречна. Но в свое время она будет нам стоить немалых жертв.
— Чепуха! В войне с Австрией, — ответил Бисмарк, — мы имели жертв от поноса больше, нежели от пуль противника…
В конце года он дал интервью английскому журналисту Битти-Кингстону; дымя трубкой, канцлер горячо доказывал:
— Северогерманский бундесрат твердо стоит на позициях сохранения мира в Европе, и немцы первыми не нападут. Я не понимаю, зачем нам вообще война? Мы сыты, мы одеты, у наших очагов всегда приятное тепло. Что мы выиграем от войны? Разве нам нужны стоны, кровь, пожары и страдания? Вот вы говорите — Эльзас и Лотарингия. Руда и еще что там… не знаю. Но это разговор для котят, а не для меня. Я же лучше вас знаю, что в Эльзасе и Лотарингии жители хотят остаться французами… это вам не паршивый Шлезвиг-Голштейн, где жители сами не ведают, кто они такие. Ах, вас еще беспокоят речи наших генералов? Да, иногда они меня беспокоят тоже. Генералы во все времена любят поболтать с таким важным видом, будто они что-то понимают… Между тем, смею вас заверить, что в мирное время всех прусских генералов надобно, как псов, держать на железной цепи, а во время войны их надо вешать…
…Франция, оставшись в трагическом одиночестве, танцевала под сенью германских «бруммеров». Стальная империя Круппов родилась намного раньше империи Гогенцоллернов.
Часть III. ЖЕРНОВА ИСТОРИИ
Три дамы и Бисмарк
Как и все владыки капиталистического мира, королева Виктория ловко утаивала цифру своего состояния. С показной скромностью она поднимала с земли уроненный пенс, а нищему, взывавшему о помощи, дарила букетик полевых цветов. Не дай бог, если у нее попросят на вдов и сирот, — тогда она спешно рисовала пошлый пейзажик: «Продайте его…» Лишь после смерти королевы стало известно, что не только алмазные россыпи в африканской Родезии, но даже самые грязные кварталы лондонского Сохо с борделями для проституток и притонами для бандитов принадлежали именно ей, целомудренной ханже!
Последний отпрыск гнусной Ганноверской династии, которая 123 года наполняла Англию скверной, Виктория чаще других политиков обращалась к словам «на благо человечества», «ради свободы и процветания общества», но под ее скипетром Англия ни на один день не прекращала истребительных колониальных войн… Вот же она, эта богородица! — толстая безобразная женщина с распухшим зобом нездоровой сытости, давшая целой эпохе название от своего имени — викторианство. При жизни мужа, принца Альберта Саксен-Кобургского, она напилась только единожды, когда в замке Бальмораль узнали о взятии Севастополя; на радостях муж велел пить всем сколько влезет, и королева была пьянее лакеев. Виктория сама избрала себе мужа, сама твердо объяснилась ему в любви, сама отвела его под венец, а он играл роль искушаемой невесты. Видя его покорность, Виктория сочла, что все мужья таковы. И потому казнь через повешение для женщин она утверждала всегда с большей легкостью, нежели для мужчин. Ее стол постоянно был завален бракоразводными делами: королева с пристрастием юриста выискивала причины, чтобы оправдать мужчин и осудить женщин. Но зато она любила читать романы, написанные женщинами; ей было любопытно знать, что могут сочинить «эти потаскухи», от которых так много страдают их несчастные мужья.
Всю долгую жизнь Виктория черпала силы из своего эгоизма, вредя не только всему миру, но даже своим детям. В королевской мантии из бархата, окаймленной горностаем, с золотым обручем на голове, с бренчащим на шее ожерельем из орденских цепей Подвязки, Бани, Шиповника и св. Патрикия, — такой она являлась обществу, тряся жирными брылями щек, поражая всех безвкусием одежд, брезгливой апатией к делам, непомерной алчностью к огрызкам пирогов и огаркам свечей, и как-то не хотелось верить, что эта обрюзглая дама с повадками дурной тещи владеет половиною мира! А нехороший блеск в ее глазах выдавал придворным, что она с утра пораньше уже хватила рюмочку-другую крепкого матросского бренди.
Вся жизнь ее прошла под флагом любви к мужу! Один только раз Виктория ослабила туго натянутые вожжи добродетели и покорилась другому мужчине. Это был император Наполеон III, в годы скитаний изучивший женскую породу от великосветских салонов до самых грязных прачечных. Опытный обольститель, он нашел отмычку к ее сердцу — тогда-то Англия, вкупе с Францией, и устроила России кровавую баню под Севастополем. Правда, при свидании с императором Виктория допустила грубую политическую бестактность: она угостила его хересом из погребов Наполеона I, который разграбили при Ватерлоо солдаты герцога Веллингтона. Зато уж император (будьте спокойны!) таких промахов не делал. Принимая королеву в Шербуре, он не забыл, что на берегу стоит памятник его дяде, грозным жестом указывающий на Англию. При королеве статую поворачивали к Англии задом, королева отплывала домой — и Наполеон I снова обращал пасмурный взор к туманам Ла-Манша… В 1857 году Виктория родила восьмого ребенка, через два года, в возрасте 39 лет, стала бабушкой — в Берлине от Вики и Фрица родился внук Вилли (будущий кайзер Вильгельм II), а вскоре муж, катаясь на коньках, провалился под лед и, простудившись, умер. Виктория замкнулась в мрачном убежище Бальмораля, настолько отрешившись от мира, что парламент решил сбавить ей содержание. Это обожгло королеву, словно крапивой, она примчалась в Лондон с уже готовой тронной речью — вся красная от гнева и виски, насыщенная плумпудингами и кровавыми ростбифами.
Фальшивая насквозь, королева обожала фальшь, и лицемеры были ее любимцами. Сейчас ее доверием овладел «юркий Дизи», как прозвали англичане Бена Дизраэли. Сын богатого капиталиста, будущий лорд Биконсфилд начал жизнь с того, что выступал в защиту рабочих от угнетения своего папеньки. Такое разделение труда пошло на пользу обоим: папаша был под охраною сына, а сынок обрел славу передового человека. Дизраэли лез из кожи вон, чтобы возвеличить Викторию в глазах всего мира, он сознательно разжигал в ней ненависть к России — в этом секрет его карьеры… Сегодня «юркий Дизи» сообщил Виктории:
— Величайшая глупость нашего века совершилась — французы, как мы им ни мешали, все-таки докопали эту Суэцкую канаву. Мы поступили умно, не вложив в песок Египта ни единого пенса. Теперь надо закрыть канал с обеих сторон, а ключи от дверей пусть лежат у нас в кармане… Построенный на деньги всей Европы, в том числе и русские, — пророчил Дизраэли, — канал должен стать британским, и Англия, только она, станет собирать пошлину с кораблей под разными флагами…
Англия (только она!) видела в Суэце опасную перемычку для кратчайших путей в Индию. А теперь, когда канал готов, маска викторианского лицемерия сброшена. «Таймс» декларировала с цинизмом: «Мы ничего не сделали для прокладки Суэцкого канала, но мы должны иметь всю прибыль от его эксплуатации. Это — компенсация, которую мы получим за все ошибки, возможно, совершенные нами…»
«Юркий Дизи» уже видел себя на берегах Нила!
Да, Англия сделала все, чтобы канала не было: пусть кому хочется плавает вокруг Африки. Британский инженер Стефенсон заявил, что зеркало Индийского океана на восемь метров выше зеркала Средиземного моря, и в случае открытия канала волны ринутся на Европу, затопляя все достижения цивилизации. Чтобы обогнать французов, англичане вровень с трассой канала проложили стальные рельсы путей…
Гений или авантюрист (скорее, то и другое), Фердинанд Лессепс разрушил барьер, отделявший Запад от Востока, — в этом его великая заслуга перед Человечеством, в этом же и залог многих бедствий арабов. Конвейер и экскаватор — эти два великих изобретения имеют родину: Суэцкий канал!
Была весна 1869 года, когда в присутствии хедива Исмаила произошла бурная встреча вод Красного моря и Средиземного, — вначале слишком встревоженная, вода скоро успокоилась и породнила континенты. Осенью состоялось официальное торжество открытия.
Так писал об этом событии Тютчев. На открытие канала прибыли писатели Эмиль Золя, Теофиль Готье и Генрик Ибсен, император Франц-Иосиф, прусский кронпринц Фридрих и прочие, но главной царицей праздника была, конечно, она —
Выказывая женщине особое уважение, хедив обещал пересажать на кол всех инженеров, если яхта «Эгль», на которой плыла Евгения Монтихо, сядет на мель. За кормою яхты «Эгль» тронулись и остальные суда. Замыкая их строй, вслед за британским корветом «Рэпид» плыла русская «Арконтия», на которой в окружении финансовых тузов Москвы и Одессы нежился под тентом тучный Николай Павлович Игнатьев (посол в Константинополе). Гремели орудийные салюты, звенели бокалы, с берегов струился песок, на горизонте вровень с кораблями проплывали верблюды… Хедива подвел композитор Джузеппе Верди, обещавший к открытию канала закончить оперу «Аида» на тему, предложенную ему самим Исмаилом.
— К сожалению, — пожаловался хедив императрице Франции, — Верди опоздал с оперой, и я не могу доставить вам приятного удовольствия видеть композитора сидящим на колу.
Евгения, кокетничая, ударила его веером по руке:
— Сознайтесь, зачем вам столько жен?
Исмаил понял, что она напрашивается на комплимент:
— Одну я люблю за ее глаза, другую за походку, третью за разум, четвертую за фигуру, пятую за хороший характер. Но я удовольствовался бы и тобою одной, потому что я сразу заметил — ты совместила в себе все женские прелести…
Хедив разместил гостей в новом сказочном дворце, который обошелся ему в 30 миллионов франков. Для императрицы Франции он устроил из комнат подлинный восточный эдем стоимостью в полтора миллиона. Золото, перламутр, жемчуг, парча, перья павлинов и шкуры барсов устилали путь этой женщины, и никто из гостей не задумывался, что всю эту роскошь (как и сам канал) будут оплачивать нищие египетские феллахи, издали взиравшие на небывалое торжество. Международный банкет в пустыне был устроен на 3 000 персон (кстати, в Зимнем дворце одновременно усаживались за стол 1900 приглашенных). После катания на верблюдах вместо «Аиды» давали «Риголетто» в исполнении лучших певцов мира…
Египетский хедив только успевал поплачивать!
Во время банкета Игнатьев подошел к очень красивому и сдержанному арабу, на бурнусе которого среди прочих орденов сверкал и русский — Белого Орла; это был знаменитый «лев пустыни» Абд эль-Кадир, много лет воевавший против Франции за честь и свободу Алжира. Тихим голосом он, толкователь Корана, заговорил о губительной силе европейского прогресса:
— Ваш материализм — плод тщеславного разума, он приводит к разнузданности людей, всюду сея ненависть и разрушение. Вы заметили только праздник, но в его шуме не разглядели, что первым прошел через канал не французский, а британский пароход… А внутри парохода сидели спрятанные солдаты!
Здесь же Игнатьев слышал, как Эмиль Золя, чокаясь с виновником торжества — Лессепсом, напророчил ему:
— Создав Суэцкий канал, вы точно определили географию того места, где развернутся трагические сражения будущего…
Евгения Монтихо, вернувшись в Париж, застала мужа в нервно-подавленном состоянии. Недавно он снова пережил приступ болезни, его душевные силы, казалось, были уже на исходе.
— Ты знаешь, что недавно сказал Тьер? «Отныне, — заявил он моим министрам, — нет уже ни одной ошибки в политике, которой бы вы еще не свершили…»
Монтихо с бурной материнской радостью подхватила на руки маленького принца Лулу; лаская ребенка, ответила:
— Тьера не надо слушать! Война способна исправить все наши ошибки, какие были. Война нужна Франции хотя бы ради этого очаровательного дитя, ради сохранения для него короны.
…В эти дни Горчаков писал прозорливо: «Наполеон изолировал сам себя в зияющей пустоте, и в поисках выхода из тупика, не исключено, он будет искать удачной войны».
— А я испанка, самая настоящая, каких можно встретить в кварталах Палома, где под кружевами носят острые навахи.
Так говорила о себе Изабелла II, возродившая при дворе Мадрида нравы времен упадка Римской империи. Нет, читатель, она никогда не забывала о боге и одну из ночей в неделю справляла любовную мессу с кем-либо из клерикалов (чаще всего с Сирилло де аль-Аламейдо, автором книги «Золотой ключ»). Если же, перепутав расписание, к ее услугам являлись сразу двое монахов, то одного из них забирала для горячих молитв наперсница королевы — монахиня Патрочиньо. А в дальнем углу Эскуриала, словно жалкий паук, гнездился муж королевы — храбрый и благородный идальго фон Франсиско, живший доходами от продажи апельсинов из собственных садов в Севилье. Подарить любовнику восемь миллионов реалов сразу для Изабеллы ничего не стоило, лишь бы он показал себя стойким мужчиной, а не тряпкой. При ней в Испании была основана «Академия моральных наук». Но самый блестящий жест королевы — открытие Лосойского водопровода в Мадриде, а то ведь, стыдно сказать, помыться гранду — целая проблема!
Никто не ощущал грозы, и папа римский переслал Изабелле II розу, которая не пахла, — розу из тонких золотых лепестков. Прицепив ее к поясу ажурного платья, Изабелла поехала на морской курорт Лаквейсио; она купалась в волнах Бискайи, когда из Мадрида пришли слухи о народной революции.
— Это замечательно! — сказала Изабелла II, нагишом проследовав на ложе любви. — Пусть же случится что-либо ужасное, чтобы встряхнуть мою скуку… Вот тогда я выхвачу из кружев наваху и покажу всем оборванцам, какая я испанка!
Инсургенты захватили Мадрид, восстал и флот Испании, к власти пришла революционная хунта, раздавшая ружья народу. Изабелла II скрылась в Биаррице, где искал покоя от суеты ее давний приятель — Наполеон III; он сразу все понял.
— Мадам, в вашем распоряжении замок По…
Из замка По она переслала в Мадрид свое отречение от престола. Но революции бывают разные. Иногда, свергнув одного монарха, они сразу же начинают подыскивать себе на шею другого. Европейская печать охотно подсказывала Мадриду новых претендентов на испанскую корону…
В переписке Бисмарка появилось слово Испания.
«Вот что может вызвать взрыв!» — заключил он.
Жернова истории мелют медленно, но верно…
Бисмарк, словно усердный ревизор, вел строгий учет всем ошибкам Наполеона III, мало того, исподтишка подталкивал императора на свершение новых. В преддверии грозных событий он ошеломил кайзера просьбою об отставке. «Министру, — писал бундесканцлер, — следует быть более хладнокровным, менее раздражительным и прежде всего обладать хорошим здоровьем…»
Бисмарк нервничал. Томился. Он издергался в выжидании той блаженной ситуации, когда можно скомандовать: пли!
Бабельсбергские старые супруги о чем-то шушукались и часто вздрагивали при его появлении. Вильгельм I отставки ему не дал. А между тем Бисмарк и правда был болен. Его доконал ревматизм, его украсила желтуха от крысиного укуса. Он уехал в померанское имение Варцин, где и прозябал в угрюмом затворничестве. Не будем думать, что канцлер устранился от дел. Варцин — это его боевая засада, сидя в которой он зорко следил за действиями противников. Отсюда-то он и подталкивал тяжкие жернова истории, чтобы война из розовых мечтаний о ней стала суровой и непреложной явью.
Дела и дни Горчакова
Возвращались из Гатчины поездом; царь да Горчаков — больше в вагоне никого не было. Александр II всю дорогу много курил. Поезд уже катился по окраинам столицы, когда он сказал:
— Не знаю, что со мною, но таким, как теперь, я еще никогда не был. Раньше хоть радовала охота. А теперь лишь вино да женщины — это как-то отвлекает. Кончится для меня все катастрофой… Не спорьте, князь! Я был в Париже у одной гадалки вместе с дядей Вилли, она ему накаркала долгую жизнь и множество успехов. Потом взяла дату моего рождения — тысяча восемьсот восемнадцатый год — и молча переставила только две последние цифры: получилось тысяча восемьсот восемьдесят первый — вот это и есть год моей гибели.
— Как вы можете верить в такую мистику?
— А почему и не верить?..
Машинист с искусным щегольством затормозил поезд так, чтобы подножка царского вагона застыла как раз над ковриком, разостланным на перроне. Александр II надел каску и шагнул мимо коврика. Неожиданно грубо сказал, обращаясь к канцлеру на «ты»:
— Князь, на днях ко мне в Летнем саду подошла твоя племянница и похвасталась, что вопрос о браке ее с тобою уже решен. Если женишься, я сердиться не буду. Но прежде подумай: Надин за твоей спиной развела шашни с конногвардейцем Николаем Лейхтенбергским. Когда мы ездили на Парижскую выставку, я, чтобы тебя не огорчать, указал шефу жандармов Шувалову не давать ей заграничного паспорта. Разберись сам…
В окружении свиты и охраны царь удалился, а Горчаков испытал слабость в коленях. Но распускаться нельзя, прямо с вокзала надо ехать в совет министров. Там он сказал, что экономику империи можно выправить добычею нефти на Кавказе и угля в Донецком бассейне, — ему не поверили. Вечером у него был в гостях мудрый армянский католикос, недавно вернувшийся из турецкого Вана; в беседе за бутылкой вина они провели время до полуночи, разговаривая по-гречески, по-итальянски и на древней латыни. Проводив гостя, канцлер с помощью Якова устроился в постели, в стакан с водою опустил искусственную челюсть (работы славного парижского дантиста Дезирабода).
— Шыновья вернулишь? — спросил, беззубо шамкая.
— Да где уж там… гуляют.
Утром в министерстве его поджидал Нэпир.
— Да, — говорил Горчаков, — мы обещали Англии не ходить в Бухару и Хиву, но жители Бухары и Хивы не обещали, что перестанут ходить к нам с жалобами на своих ханов.
— Ваш ответ, — иронизировал Нэпир, — напомнил мне ответ дамы, нарушившей любовную клятву: «Да, я клялась любить его до гроба, но я ведь не клялась сдержать свою клятву!»
— Однако депутации угнетенных племен из ханств среднеазиатских сатрапий — это не мой сладкий вымысел! Они идут к нам, взывая о восприятии российского подданства…
При этом, дабы излишне не раздражать Англию, Горчаков благоразумно умолчал о тайной миссии из далекой Индии, которая просила народ России избавить их от колониального гнета. Если бы англичане были уверены в прочности своего положения в Дели, они бы не тряслись над барханами Средней Азии, как нищий над писаной торбой. Теперь Лондон выдвигал идею о разграничении сфер влияния в Средней Азии.
— На сегодня, пожалуй, закончим, — сказал Горчаков Нэпиру. — Мы согласны считать Афганистан буфером между нами при условии, что вы гарантируете нам его независимость и не станете расширять владений афганского эмира за счет Бухары и Коканда во вред чисто российским интересам.
С докладом канцлер отбыл во дворец, где император оставил его обедать в кругу семьи. За столом царь неожиданно спросил — что он думает об Игнатьеве? «Ага, стало быть, подыскивают мне замену».
— Игнатьев очень умен, но поздравляю того, кто ему доверится, — ответил Горчаков с хитростью старого дипломата.
Императрица Мария вдруг вставила шпильку:
— Иметь Бисмарка — какое счастье для немцев!
За этим стояло: у нас Бисмарка нет. Острый кончик тугого воротничка врезался князю в щеку, но он не замечал боли.
— Ваше величество, я не поручусь за немцев, но смею полагать, что русскому народу Бисмарки пока не требуются.
— Дайте поесть спокойно, — вмешался царь.
Первая атака отбита. Надо ожидать второй.
Великосветский Петербург наполняли слухи au sujet de la blonde (по поводу блондинки). Блондинка — это Надин, которую с «белой ручки не стряхнешь да за пояс не заткнешь».
Горчаков вступил в кризис — старческий:
В осеннем парке Павловска канцлер встретил Тютчева; два дипломата бродили среди прудов, засыпающих в умиротворенном покое. Разговор как-то не вязался.
— Неужели нет новостей? — спросил Тютчев.
— Последняя из них такова… Я не сразу сообразил, что к моей увядшей мужской оболочке Надин хотела бы стать красочным приложением, вроде цветной картинки дамских мод, вклеенной в скушнейший нумер еженедельника по вопросам земской статистики. Но я еще не выжил из ума и сознаю весь тяжкий грех перед покойницей Машей… Пора сказать себе, чтобы не мучиться более: ты старик, Горчаков!
Последняя женщина была у каждого, и она отлетала почти безболезненно, как облако… Тютчев замедлил шаги:
— Жестоко, но справедливо, — отозвался Горчаков…
Помолчали. Канцлер потом сказал:
— Нехороший признак: государь груб со мною.
— Он и со всеми таков!
— Со всеми — да, но со мною бывал на равной ноге.
— Вы догадываетесь о причине?
— Косвенно виноват я сам, ибо дал повод к слухам о Надин… А иногда, — с надрывом признался Горчаков, — я с ужасом ловлю себя на том, что теряю мысль в разговоре. Мне страшно! Неужели конец? Это в мои-то семьдесят три года, когда бы только жить да радоваться…
Вечером в Михайловском театре давали «Орфея» Глюка; Горчаков сидел подле Надин, искоса наблюдая за партером, где в окружении ослепительных дам беззастенчиво жуировали его статные красавцы сыновья. По выражению глаз племянницы старик догадался, что она с большим бы удовольствием перешла из ложи в партер. Дежурный флигель-адъютант попросил князя пройти в императорскую ложу. Надин с хрустом разгрызла карамельку, и этот хруст показался канцлеру треском рушащейся карьеры… Александр II сидел со своей сестрой великой княгиней Марией Николаевной, когда-то очень красивой Мессалиной, а теперь эта женщина не расставалась с костылями. Она и начала:
— Вы женитесь или только волокитничаете?
Судя по всему, перед нашествием Пруссии на Париж от Горчакова решили избавиться. Кандидатуры известны: константинопольский посол граф Игнатьев или шеф жандармов граф Шувалов. Горчаков ответил, что каждый человек вправе оставить за собой решение сердечных проблем.
— Дипломатический корпус, — заговорил царь, — поставлен тобою в неловкое положение. Ты говоришь — племянница. Но каждую сплетницу я не стану отсылать в Департамент герольдии за генеалогической справкой… Не будь смешным!
Всем было смешно, только не ему. Внутри дома тоже разлад. Сыновья заявили, что у них нет больше сил выносить присутствие этой… блондинки. Старик понимал, что Надин вторгалась в их меркантильные интересы: женись он на молоденькой, и тогда из наследства им останется один пшик на постном масле. Но рядом с Горчаковым (чего он не замечал) страдала и мучилась еще одна добрая душа… В один из дней канцлер подъехал к дому, и швейцар ошарашил его известием:
— Яков-то умер.
— Яков? Как умер?
— А так. Погоревал. И преставился…
Это было словно предупреждение для него. Горчакову вспомнился Яков молодым хватом-парнем, его бурный роман во Флоренции с красивой торговкой рыбой, и теперь все исчезло, будто провалилось в бездонный колодец. А ведь они были ровесники… В лютый мороз канцлер великой империи, следуя за скорбными дрогами, проводил своего лакея до Волкова кладбища. Оглушительно громко скрипнул снег в могиле, когда на него поставили гроб. С похорон князь вернулся продрогший до костей, едва жив, его бил озноб. Но все же он поехал во дворец…
— Из амплуа влюбленного юноши я должен переключиться на роль благородного старца, озабоченного будущим счастием племянницы. Прошу — выдайте ей заграничный паспорт.
Царь точно определил «будущее счастье» Надин:
— Я скажу Шувалову, чтобы не чинил препятствий для выезда им обоим… ей и герцогу Лейхтенбергскому!
Ну, вот и все. Горчакову стало легче.
В начале лета он отбыл на немецкий курорт Вильдбад, где в горах Шварцвальда его и застала кровавая интермедия к войне. Здесь его повидал французский журналист Шарль Муи:
— Бисмарк недавно проговорился, что если бы в Зимнем дворце считались с мнением русского народа, то в предстоящей войне Россия бы выступила заодно с Францией против Пруссии. Скажите, канцлер, есть ли в этом смысл?
— Пожалуй, да, — кивнул Горчаков.
— Какое же положение займет ваша империя?
— Россия сохранит нейтралитет до тех пор, пока обстоятельства не заденут ее национальной чести. Вы, французы, можете искать союзников среди обиженных Пруссией: в Италии, обязанной вам за войну в Ломбардии, в Дании, оскорбленной узурпацией Шлезвиг-Голштинии, наконец, в Австрии, где еще не скоро забудут Садовую… Практически я не вижу со стороны Франции никаких услуг, за которые Россия должна бы сейчас платить своей кровью. Вот разве что за Севастополь, где ваша артиллерия не оставила камня на камне.
— Не будьте так жестоки к нам, канцлер!
— Зачем же? Я просто реально смотрю на вещи.
— И каков ваш нейтралитет? Вооруженный?
— Не знаю. Но мы будем тщательно повторять каждый военный жест вашей союзницы Австрии: оседлала она лошадей — наши выведены из конюшен, зарядила Вена пушки — наши тут же будут выкачены из арсеналов… Я не скрываю, — сказал Горчаков, — стоит Австрии выступить против Пруссии, как наша лучшая армия из Варшавы сразу же переместится в Галицию.
— Вы очень откровенны, — заметил Шарль Муи.
— А я не Талейран, который утверждал, что язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли…
Шарль Муи тогда же схватил на карандаш фигуру русского канцлера: сгорбленный, но еще осанистый, хитрое, очень подвижное лицо с тонкими губами сатира, изящные, старомодные манеры, полученные в наследство от XVIII века, и — «предрассудки старины, хотя никто в Европе лучше Горчакова не знал, что от них взять, а что оставить без употребления».
Загадка эмской депеши
Костлявый палец Мольтке прилип к карте Франции.
— На что вы мне указываете? — спросил Бисмарк.
— Это «Вогезская дыра» — равнина между Вогезами и Арденнами, через которую легче всего выйти к Парижу… Скажите мне, сколько вы, политик, разрешаете нам, генералам, взять от Франции для нашей Пруссии?
Бисмарк, причмокивая, рассосал затухшую сигару.
— Берите больше, — отвечал, окутываясь дымом, — чтобы мне было что потом отдавать. А то ведь знаете как бывает? Если не вернешь все отнятое, обвинят в скупости…
Зная, как лучше дразнить галльского петуха, Бисмарк инспирировал в германской прессе выдвижение на испанский престол прусского принца Леопольда Гогенцоллерна-Зигмаринена. Расчет был точен: если справа от себя Франция имеет соседом прусских Гогенцоллернов, для нее будет самоубийством иметь Гогенцоллернов еще и на южных границах — за Пиренеями. Галльский петушок, почуяв нутром, что его готовят для немецкой духовки, должен сразу взъерошить перышки!
Леопольд Гогенцоллерн — добрый католик и лейтенант прусской армии; женатый на португальской инфанте, он увлекался спортивным альпинизмом, едва начинавшим входить в моду. Молодой человек отнесся к идее Бисмарка весьма сдержанно: ему замечательно жилось, а в Испании полно разных анархистов, для которых подстрелить короля — раз плюнуть!
— Франция, — разумно говорил он, — никогда не позволит Гогенцоллернам утвердиться по ту сторону Пиренеев.
— Твое ли это дело? — возмущался его отец. — Поезжай в Мадрид и старайся не вылезать на улицы, а уж Бисмарк, будь уверен, утвердит тебя с обеих сторон Пиренеев… Или ты думаешь, что быть лейтенантом лучше, нежели королем?
Из Мадрида прибыл к Бисмарку посол Салазар, вдвоем они уговорили принца не отказываться от короны. Секретная агентура Штибера уже просочилась в Испанию, чтобы проведать на месте — не забыли ли испанцы прежних обид от Наполеона I и нет ли у них желания заодно с Пруссией потрепать галльского петуха за гребень? Все это творилось за спиной кайзера, и Бисмарк информировал его об испанских делах лишь весною 1870 года, когда интрига была на полном ходу… Неожиданно для канцлера Вильгельм I заупрямился. Бисмарк призвал на подмогу Мольтке с Рооном; три верных паладина горячо доказывали королю, что в случае отказа Леопольда от короны в Испании может возникнуть народная республика, анархия и прочие чудеса: из Мадрида эта зараза, как лишай, переползет в Италию и во Францию, а потом, чего доброго, зачешутся и берлинцы…
Короля проняло! Но он предупредил Бисмарка:
— Только очень прошу вас, чтобы эти испанские дрязги не рассорили меня с Францией…
Неожиданно где-то на проводе между Берлином и Мадридом произошла «утечка информации». Вечером 2 июля парижские газеты оповестили Францию о переменах в Испании… Накануне этих событий Франц-Иосиф, еще не смирившись с разгромом при Садовой — Кёнигсгретце, готов был рвать Пруссию со стороны хвоста, если Франция вцепится ей в загривок. Он послал в Париж эрцгерцога Альберта, который и прибыл — со словами:
— Мы согласны поддержать вас в войне с Пруссией при условии, что австрийцы вступят в сражение не раньше
Естественно, Наполеон III полюбопытствовал — а что собирается делать Австрия все эти 42 дня?
— Мы будем готовиться, — отвечал венский посланец.
Наполеона III не так-то легко провести! Он понял, что за 42 дня побежденный уже определится, и тогда Вена попросту примкнет к победителю. Ему следовало помнить и о России: Горчаков потрясет в колокольчик — и русские армии распалят до небес бивуачные костры на рубежах Галиции, после чего «боевая» Австрия мигом свернется в калачик. Наполеон III не забывал, что в сейфах Бисмарка — Альвенслебенская конвенция 1863 года, за которую русский царь должен расплачиваться нейтралитетом, благоприятным для Пруссии.
— Об изоляции Франции говорить еще рано, — сказал он премьеру Оливье. — Я верю, что в одном строю с нами окажутся южногерманские княжества, которые не могут выносить деспотизма Пруссии…
Два дня подряд, 6 и 7 июля, в Законодательном собрании шли бурные дебаты. Военный министр Лебёф доложил, что последняя пуговка на гетрах последнего солдата давно пришита, митральезы заряжены, мобильный пехотинец — мастер штыкового боя, способный выкрутиться из любого гиблого положения. Оливье заикнулся, что Франции без России несдобровать, но его дружно ошикали. Один сенатор впал в транс:
— Последний парад доставил мне невыразимую радость, и я вас спрашиваю: почему прямо с Лоншанского поля войска, митральезы и кавалерия не были двинуты прямо на Берлин?..
Газеты сообщили, что Бисмарк, обескураженный воинственным пылом Франции, прячется в Варцине, а вывод таков: «La Prusse cane» (Пруссия трусит). Бисмарк не очень-то огорчился оттого, что его планы разоблачены раньше времени: скандал уже разразился… только бы не подвел король!
Вильгельм I находился в Эмсе, где его навестил французский посол Бенедетти. Совсем не расположенный влезать в испанские дела, кайзер радушно сказал ему:
— Мне этот бой быков совсем не по душе. Кто его только выдумал? Я не вижу никакой надобности для Гогенцоллерна вступать на престол Испании. Не волнуйтесь: я все улажу…
Отдадим кайзеру должное: обещал — сделал!
Леопольда Гогенцоллерна дома не оказалось. С альпенштоком в руках он забрался на снежные кручи Швейцарии, и никакой телеграф не мог до него достучаться. Вильгельм I обратился к его отцу, и тот за сына отказался от испанского престола. Улаживание этого вопроса заняло четыре дня — с 8 по 12 июля. Кайзер был настолько любезен, что даже переслал в Париж телеграмму с выражением радости по случаю устранения конфликта между Пруссией и Францией…
Казалось бы, все? Бисмарк потерпел крах!
Но легкость, с какой досталась Парижу эта победа, расстроила планы Тюильри, где заново был разожжен угасающий факел войны. Евгения Монтихо вмешалась, выговорив мужу:
— Не давай пруссакам так легко отвертеться! Помни, что от военного успеха зависит будущее нашего Лулу…
Наполеон III вечером 12 июля собрал свой кабинет — лишних здесь не было. Военный министр Лебёф совсем зашелся:
— Прусская армия? Я отрицаю эту армию. Ее нету!
Сообща составили телеграмму Бенедетти.
Бенедетти крепко почивал, когда его разбудили и подали эту телеграмму. Сонный посол сообразил лишь одно:
— С какими глазами я покажу ее кайзеру?..
«Я, — вспоминал Бисмарк в мемуарах, — решил отправиться 12 июля из Варцина в Эмс, чтобы исходатайствовать у его величества созыв рейхстага для объявления мобилизации. Когда я проезжал через Вуссов, мой друг, престарелый проповедник Мулерт, стоя в дверях пастората, дружески приветствовал меня. Я ответил из открытого экипажа фехтовальным приемом в квартах и терциях, и он понял, что я решил воевать…» По дороге в Эмс канцлер узнал об уступчивости короля и вместо Эмса прибыл в Берлин с перекошенным от злобы лицом. Неужели он пересидел в своей померанской «засаде»? Но в любом случае старый дурак король не стоит того, чтобы из него делали германского императора. Бундесканцлер не спал всю ночь…
Это была ночь с 12 на 13 июля.
Рано утром 13 июля Бенедетти поспешил на Брунненпроменад, чтобы не упустить кайзера во время моциона. Вильгельм I еще издали приветливо помахал ему газетой, в которой сообщалось об официальном отказе Леопольда от испанского престола:
— Вот видите, Бенедетти, как все идет хорошо!
Вслед за этим Бенедетти, сгорая со стыда, был вынужден передать ему волю своего императора. Смысл требований таков: Вильгельм I дает Франции твердые гарантии в том, что никто из семьи Гогенцоллернов впредь никогда не осмелится претендовать на чужие престолы. Вильгельм I справедливо ответил Бенедетти, что все что можно он уже сделал:
— Какие же еще гарантии нужны Франции?
Но тут пришла новая телеграмма из Парижа — от короля требовали не только устных гарантий, но еще и заверение в письменном виде, что Пруссия не станет посягать на достоинство французской нации. Это уж глупо! Вечером кайзер отъезжал в Кобленц к жене, а на вокзале опять встретился с Бенедетти. Понимая, что посол лично ни в чем не виноват — он лишь исполнитель чужой воли, — король дружески протянул ему руку:
— Всего доброго, посол! Через несколько дней я буду в Берлине, и там мы с Бисмарком все уладим.
В вагоне король велел секретарю фон Абекену:
— Генрих, изложите все слышанное в депеше и телеграфируйте на берлинский адрес господина Бисмарка…
— Чтобы эта склочная Франция увернулась от войны — да ни за что! — говорил Бисмарк, приглашая гостей к столу.
Их было двое: Роон и Мольтке. Хозяин ворчал:
— Нашему кайзеру надавали в Эмсе по шее, а он как ни в чем не бывало поехал в Кобленц… а там — фру-фру!
Был теплый берлинский вечер, пахло резедою из сада. Парижские газеты оповещали мир, что Бисмарк скрылся в Померании. А он здесь, в Берлине! Подвыпив, канцлер сказал:
— Я уже телеграфировал семье в Варцин, чтобы не трогались с места. Возможно, мне осталось одно — отставка…
Он был подавлен и не скрывал этого. Генералы тоже пришли в тусклое уныние. Мольтке заявил с прямотою солдата:
— Король лишил нас дивного повода к войне!
Сообща стали думать, как бы вызвать Францию на удар по Пруссии, чтобы потом воевать с чистой совестью. В этот-то момент бог не оставил их своею милостью — Бисмарку принесли Эмскую депешу от фон Абекена; он прочитал ее четыре раза подряд и протянул руку над столом:
— Дайте что-нибудь… хотя бы карандаш! — С карандашом в руке, не отрывая глаз от депеши, он резко спросил: — Мольтке, вы можете поручиться мне за победу над Францией?
— Успех армии обеспечен, — последовал ответ.
— Роон, — спросил Бисмарк, — вы, как военный министр, можете поручиться за точную организацию снабжения армии?
— Армии не хватает только мармеладу.
— Хорошо, — поднялся Бисмарк. — Тогда, друзья, ешьте и пейте, а я… на минутку оставлю вас.
Вскоре канцлер подсел к столу с депешею, которую безбожно, почти варварски сократил. Мольтке на досуге писал романы и драмы, а потому, как писатель, хорошо понимал, что сокращение текста способно привести к искажению смысла. Вот эту-то работу Бисмарк и проделал! Теперь из Эмской депеши явствовало, что кайзер в грубой форме указал послу Франции на дверь… Гости сразу оживились, веселее зазвенели вилки и рюмки, а Мольтке, вдохновленный, воскликнул:
— Замечательно, канцлер! Вы шамаду превратили в фанфару. Сигнал отхода с позиций прозвучал призывом к атаке.
Генерал Роон молитвенно сложил длани:
— Старый бог еще жив, и он не даст нам осрамиться…
Бисмарк вызвал статс-секретаря Бюлова, вручил ему текст искаженной Эмской депеши, наказав строжайше:
— Чтобы завтра напечатали все газеты…
На следующий день, 14 июля, Германия встала на дыбы; в университетах профессура (старый боевой авангард пангерманизма) призывала студентов исполнить солдатский долг, который превыше всего; уличные толпы ревели «Wacht am Rein». Берлинские карикатуристы подбавили жару; в газетах было наглядно изображено, как стоящий наверху лестницы бравый кайзер дает хорошего пинка послу Франции, и несчастный Бенедетти носом пересчитывает ступеньки… Простой народ Франции еще вчера уверовал в благополучный исход кризиса, а сегодня сверху обрушилась весть — война! В ночь на 15 июля Наполеон сделал свою последнюю ошибку…
— Которая дорого обойдется Франции! — кричал Тьер.
— Замолчите, мсье. Стыдно вас слушать.
Бенедетти официально уведомил Берлин об открытии военных действий. Бисмарк с ожесточением выколотил пепел из трубки:
— Единственное, что меня сейчас утешает, это то, что на бедную маленькую Пруссию напали, и она вынуждена защищаться. Видит всевышний, как я старался, чтобы войны избежать…
Бисмарк никогда и ничего не забывал. Опять щелкнул ключ, словно взводимый курок. Из глубин секретного сейфа канцлер извлек выманенный им у Франции проект захвата Бельгии и Люксембурга.
— Вот это, — велел он своим пресс-атташе, — надо срочно фотокопировать и копии разослать по всем кабинетам Европы, а заодно и в лондонскую «Таймс»…
Франция предстала перед миром как наглый агрессор. К прусской армии примкнули южногерманские государства — Саксония, Бавария, Вюртемберг и Баден. Для Наполеона III это был удар. «Что стало с тупоголовыми, что они вдруг вздумали связаться с прусской сволочью?» — таковы его подлинные слова. Франция недооценивала противника и предалась неуместному упоению от предстоящей победы… Там еще танцевали!
Furor Teutonicus
Германия провела мобилизацию с быстротой, поразившей и друзей и врагов, Мольтке всегда понимал значение рельсов — отныне железнодорожные узлы были в руках офицеров генштаба, разбиравшихся в эксплуатации дорог лучше путейцев. Частные переезды кончились — билетов не продавали. Денно и нощно на вокзалах Германии, словно раненые звери, орали локомотивы Борзига. На этот раз солдат не пришлось загонять в вагоны силой: на Германию напали — немцы защищаются! Эшелоны несло к Рейну, солдаты весело горланили:
В конце эшелонов тяжело мотались платформы, заполненные известью. Солдаты старались не замечать их — этой известью они будут засыпаны в братских могилах, чтобы разложение тел не дало опасной инфекции… Все было учтено заранее!
Последний дачный поезд подошел к станции Красное Село; было уже поздно. Французский посол Эмиль Флери долго блуждал среди недостроенных дач и конюшен, отыскивая царский павильон. Александр II ночевал сегодня в шатре, возле которого зевали часовые, а в мокрой траве лежали трубы и барабаны полковых музыкантов. Было видно, как за пологом разожгли свечи, скоро вышел и он сам — в одной рубашке, в узких кавалерийских рейтузах, с горящей папиросой в руке. Спросил:
— Ну, что у вас, женераль?
Флери сказал, что война… Вдали от станции, беснуясь на привязях, лаяли собаки. Император пригласил посла внутрь шатра, где скопилась липкая ночная духота.
— Не думайте, что только у Франции есть самолюбие, — вдруг заявил царь, садясь на походную лежанку. — Ваш император сам вызвал войну, и это…
Он ничего не забыл, все давние оскорбления даже теперь заставляли дрожать его голос. Он помнил бомбежки Севастополя и унижение Парижского мира, недавний выстрел Березовского и даже выкрик Флоке: «Да здравствует Польша, мсье!» В эту ночь, среди неряшливой обстановки лагерного быта, Александр II говорил с послом Франции чересчур откровенно:
— Красные тюрбаны ваших зуавов в Крыму, согласитесь, это вызывающая картина! Разве в Париже нет Альмского моста или Севастопольского бульвара? Зачем было переименовывать улицы, оскорбляя наше достоинство? Князь Горчаков подтвердит, что мы пытались спасти хотя бы Францию… я уж не говорю о вашем императоре. Будем считать, что его нет! — Флери пытался возразить, но царь жестом остановил его, продолжая: — Было бы ошибкой, женераль, думать, что прусский король в Эмсе уступил вашему послу Бенедетти лишь по доброте душевной. Нет! Я и Горчаков, вызванный мною из Вильбада, сделали все, чтобы кандидатура Леопольда Гогенцоллерна была устранена и не раздражала вас, французов. Мы выиграли для вас спасительный мир, но вам захотелось войны… Теперь воюйте!
Флери поспешил встретиться с Жомини, верной тенью и эхом Горчакова; между ними сразу возник острейший диалог:
— Не значит ли, что, вступаясь за Пруссию, воюющую с нами, Россия тем самым выступает против Франции?
— Нет! Но мы не позволим усилиться Австрии — ни в союзе с вами против Пруссии, ни в союзе с Пруссией против Франции.
— Значит, — сказал Флери, — чтобы достичь благосклонности России, Франции следует помирить вас с Австрией?
Жомини рассмеялся над коварною комбинацией:
— Вы логичны, Флери! Но если бы все было так просто, как мы говорим… увы. Тут, — добавил он, помолчав, — припутывается старый славянский вопрос. А мы не дадим в обиду балканских друзей ни туркам, ни тем более австрийцам.
— Вы проговорились, назвав своих противников. Сделайте же еще один смелый шаг — назовите друзей.
— Мы много лет
6 августа был день Преображенского полкового праздника. Утром Флери принес царю депешу о блистательной победе французов при Марс-Латуре. Затем прусский посол принц Генрих VII Рейсс явился с депешей о полном разгроме французов под тем же Марс-Латуром. Выйдя к войскам гвардии, император провозгласил здравицу в честь непобедимой немецкой армии:
— Французы с дороги на Верден отброшены к Мецу!
Но Флери опередил посла Пруссии, и по настроению в войсках царь заметил, что тут уже было всеобщее ликование от успехов французов. Теперь на лицах солдат и офицеров медленно угасали улыбки. Александр II крикнул «ура», но его поддержали лишь несколько голосов. Нависло плотное, непроницаемое молчание. Царь оказался в опасном отчуждении. Он был здесь едва ли не единственным, кого радовали прусские победы, а его армия скорбела о поражении французов… В этот день к генералу Флери подходили совершенно незнакомые русские люди.
— Франция, — говорили они, — никогда не погибнет! Но Франции никак нельзя жить без дружбы с нами…
Флери отбыл в Париж, оставив поверенным в делах маркиза де Габриака; умный человек, он писал на родину: «Россия нейтральна, но ее нейтралитет дружествен Франции; император тоже нейтрален, но его нейтралитет дружествен Пруссии».
Лишь объявив войну, Франция стала готовиться к войне. Призывник с севера ехал через всю страну на юг, чтобы там получить ружье, а навстречу ему из Марселя катил на поезде южанин за ружьем в Руан; то еще полбеды, а вот зуавы ездили экипироваться даже в Алжир — из Европы в Африку, и обратно! Наполеон III рассчитывал, что соберет на Рейне полмиллиона солдат, но с большим опозданием наскребли лишь четверть… На дорогах Франции царил хаос, батальоны, отправленные в Эльзас, застревали под Дижоном, а уздечки от лошадей, посланных на Маас, находились в Ницце… Кое-как все же собрались!
Наполеон III, прибыв в конце июля в Мец, взял командование на себя, а его жена осталась в Париже регентшей империи. Еще не все было потеряно. Лучшее, что можно было сейчас сделать, это всеми силами обрушить Шалонскую армию в стык между Южной и Северной Германиями, отсекая от Пруссии богатые людскими резервами области Бадена, Вюртемберга, Баварии и Саксонии, но этого не сделали. Немцы сплотили под знаменами Пруссии ровно полмиллиона солдат, чтобы удушить Францию численностью, умением и железной организацией порядка.
Дивизия Дуэ, имея в рядах лишь 5000 солдат, первой угодила под удар 40 000 немцев. Французы сражались великолепно, но их размозжили, их просто растоптали в пыли, и по мертвым телам сразу вошли в Эльзас! Гонимые гранатами гаубиц, будто листья осенним ветром, французы устремились в Лотарингию к Шалонскому лагерю. Возле домов стояли крестьянки и, уперев руки в бока, осыпали уходящих солдат бранью — за то, что оставляют их пруссакам. А немцы шли массами, подобно грозовым тучам, они заполняли горизонт, как неистребимая саранча. На каждый выстрел «мобиля» пруссаки отвечали тремя. Знаменитая атака парижских кирасир надолго запомнилась патриотам Франции: немецкая картечь барабанила по кирасам, словно град в звонкие медные литавры, а юноши все еще понукали лошадей, умиравших под ними в последнем рывке безнадежной атаки… Против французской отваги и доблести Мольтке выдвинул furor teutonicus, проникнутую почином немецкой инициативы. Прусский генштаб давал французам бой не там, где они хотели, а там, где было выгодно и удобно немцам. «Идти врозь, а бить вместе!» — стало для Мольтке формулой. Немецкие колонны, словно лезвия ножниц, разрезали фронты противника и в точно назначенный срок сходились в единый кулак, образуя мощные соединения в тех местах, где французы их не ждали.
— Ну, как наши враги? — спросил кайзер у Мольтке.
— Они дерутся, как львы, и убегают, как зайцы…
Линия Вогезов была оставлена, в ставке Наполеона III возлагали надежды на Мец, Верден, Страсбург — крепости. Из Парижа обворожительная регентша молила мужа о победе. Хоть какой-нибудь — пусть крохотной, но победе. («Это нужно нашему Лулу для получения офицерских шпор».) Император внешне напоминал мертвеца. Если в боях за Ломбардию его пугали кровь и трупы, то теперь он равнодушно закрывал глаза на людские страдания. Временами казалось, что он — военный атташе нейтральной державы, для которой безразлично, кто победит, но долг вежливости требует присутствия при этом кошмаре…
Прусская кавалерия фон Бредова продемонстрировала перед Францией, что она тоже умеет умирать на галопирующем марше под батареями, но, умирая, все-таки идет к цели. Генерал фон Штейнмец, герой богемской кампании, укладывал своих солдат на полях битв, будто поленья, его даже устранили с фронта — за безжалостность. Французские полководцы неустанно маневрировали, словно шахматисты на досках, но бравурная сложность перестановок корпусов и армий только запутывала их сознание, не давая дельного результата. Уже чувствовалось, что, заняв город, немцы не собираются покидать его. Вешали заложников, расстреливали крестьян и кюре, сжигали дома с живыми людьми, а возле публичных домов выстраивались длиннющие очереди, и в этих очередях все время дрались баварцы с ганноверцами, мекленбуржцы с пруссаками, саксонцы с голштинцами…
Мне трудно определить грань, за которой из войны «оборонительной» немцы вступили в войну захватническую, войну грабительскую. В хаосе маневрирований я не могу разглядеть ту незримую черту, дойдя до которой, французы повели войну освободительную, войну отечественную! Но уже настал роковой и возвышенный момент, когда, ведя борьбу с армией Франции, немцы столкнулись — неожиданно для себя — с сопротивлением народа Франции, который не хотел быть их рабом…
А обширные познания немецкой разведки могли привести в состояние столбняка любого дилетанта. Стоило немцам занять французскую деревню, как они с реквизиционными актами в руках быстро расходились по домам крестьян — четкие, безапелляционные и, как всегда, требовательные. Диалог строился таким неукоснительным образом:
— Добрый вечер, мсье Бужевиль! Вы не беспокойтесь: с вас тридцать четыре яйца, пять баранов, одна корова, восемь фунтов масла и три кувшина сметаны…
Подчистую не грабили: мсье Бужевиль оставался обладателем трех яиц, одного барана и полфунта масла. Спорить было невозможно, ибо немцы, живущие в Берлине, отлично знали экономические возможности французской деревни Лоншер. Ограбив мсье Бужевиля, они дружно топали к дому мадам Пукье, и эта крестьянка потом долго пребывала в наивном недоумении:
— Откуда бестии узнали, что у меня было семь кур?..
Об этом надо бы спросить у Штибера! Сейчас он молол кофе для господина Бисмарка, который, сидя в жалкой лачуге, счищал щепкою коровий навоз с ботфорта и говорил:
— А будет жалко уходить из Эльзаса и Лотарингии…
«Мы разоряем эти хорошенькие города, — писал Штибер домой, — здесь скоро появится тиф и другие болезни». Баварцы, особенно жестокие после выпивки, застреливали детей в колыбелях, а матерей, рыдающих от ужаса, насиловали на глазах отцов и мужей… Бисмарк устал выслушивать жалобы.
— Штибер, — говорил он, — разберись с этим сам!
Штибер строчил жене: «Мы забираем себе все съестные припасы, громадные количества вина и пива проливаются на землю. Мы вырубаем фруктовые деревья в аллеях и садах. Магазины закрыты, фабрики бездействуют… Вчера в деревне Горс французский крестьянин выстрелил в повозку, наполненную пруссаками. Его подвесили под мышки перед собственным домом и затем медленно прикончили, выпустив в него тридцать четыре пули… У нас имеются отдельные комнаты, чтобы пробовать различные сорта вин: одна для шампанского, другая для бордо, третья для дегустации рейнвейна…» Бродячие певцы распевали на улицах гневные песни, кафе и рестораны были битком забиты немецкою солдатней, всюду слышались марши баварцев:
В письмах Густава Флобера кричало невыносимое страдание: «Я умираю от горя. Я провожу ночи, сидя в постели, и стенаю, как умирающий. Каннибалы не навели бы на меня такого ужаса, как прусские офицеры, которые руками в белых перчатках разбивают зеркала, которые знают санскрит и набрасываются на шампанское, которые крадут ваши часы с камина, а затем вам же посылают свои визитные карточки… цивилизованные дикари!»
Английский историк Томас Карлейль выспренне возвестил, что в крахе Франции видна рука господня, наказующая галлов за «вырождение», а немцы — это высшая раса, в будущем Германии предначертано создать в Европе «новый порядок» на основе бодрого арийского духа. В ответ на это французский историк Жюль Ренан вступил в открытую переписку с немецкими коллегами, профессурой Германии; он предупреждал, что тевтономания и презрение к другим народам завершатся трагедией для немцев и в будущих поколениях германский расизм будет побежден усилиями всей Европы… Но я начал с Флобера — им же и закончу. «Россия, — писал он в эти дни, — имеет сейчас
Через тридцать лет, в 1900 году, старый князь Грузинский рассказывал молодому ученому Обручеву… Однажды князя вызвали в Зимний дворец, провели к царю, который поручил ему ехать в прусскую ставку.
— Вот тебе три Георгиевских креста для кронпринца, для Мольтке и Мантейфеля. — Александр II поднял тяжелую шкатулку. — А здесь ровно сотня «Георгиев» для немецких солдат. Передай их кайзеру и скажи, что
Горчаков вручил пакет со строгим наказом:
— Что здесь, вас не должно интересовать, но учтите: нет такого золота в мире, которое бы пожалели Англия или Франция, лишь бы узнать содержание моего письма…
В этом письме Горчаков предупреждал Бисмарка о скором денонсировании Парижского трактата. Согласно положению о царских курьерах, Грузинский представился министру императорского двора графу Адлербергу. Для проверки поручения он должен был в точности повторить приказание. Но при повторении царских слов Адлерберг грубо прервал курьера:
— Его величество никогда не говорил вам —
Несмотря на чрезвычайную важность поручения, Грузинский раздобыл себе билет посредством взятки, данной кондуктору. Никакой охраны к нему не приставили, а на таможне в Вержболове еще и обыскали. Зато, едва он пересек границу, в купе сразу вошел прусский солдат с ружьем, не сводивший с посланца глаз. Во время остановок поезда на платформах выстраивался вооруженный караул. И до самого Майнца курьер вспоминал, что не счастлив царь, а только рад… Большая разница! Ясно, что даже в близком окружении царя назревают антипрусские настроения, германофильству царя угрожает серьезная оппозиция.
Разбитые вдребезги
Навстречу беженцам, спасавшим себя и свой скарб, шагали по обочинам солдаты, воздев над собою ружья с наколотыми на штыки буханками хлеба и жареными индюшками. В садах Франции плодоносяще провисали ветви яблонь. И текли дожди…
Шалонская армия маршала Мак-Магона насчитывала 124 000 человек. Наполеон III вполне разумно желал двинуть ее на защиту Парижа, но его остановила жена. «После всех неудач, — писала она, — каковы последствия возвращения в Париж? Что до меня, то я не решаюсь взять на себя ответственность за совет…» 30 августа Мольтке настиг Мак-Магона и отбросил его к стенам маленького городка — это был Седан! Проделав ряд четких маневров, Мольтке начал запирать Наполеона III между Маасом и бельгийской границей. В четыре с половиной часа утра баварцы открыли сражение атакой на деревню Базейль; деревню отстаивала морская пехота; когда ее всю повыбили, из подвалов открыли стрельбу крестьяне во главе с кюре. Баварцы перекололи их штыками, а жителей с детьми уморили дымом в подвалах… На рассвете Мак-Магон нарвался на шальную пулю, и это спасло его от суда истории. Командование принял генерал Дюкро; он еще мог вытащить Шалонскую армию из тисков, чтобы отвести ее к Парижу, нуждавшемуся в защитниках; горнисты проиграли сигнал об отходе. Войска уже отходили, когда в 8 часов утра генерал Вимпфен вынул из кармана письмо военного министра Лебёфа и сказал, что, в случае выбытия Мак-Магона, он имеет право принять армию под свое командование:
— Дюкро, ваш сигнал к отходу я отменяю…
Дюкро призвал в референты самого Наполеона III и стал доказывать, что армия теряет время.
— Франции надоела наша беготня от города к городу. Через три часа немцы будут сброшены с пушками прямо в Маас!
На этот выпад Вимпфена Дюкро сказал:
— Будем считать себя самыми счастливыми на свете, если, дай бог, к вечеру вытянем свои кишки.
Кольцо сомкнулось, и все храбрые атаки кавалеристов Салиньяка и Галифэ оказались бесплодны, хотя и вызвали восхищение Мольтке:
— Помирать они еще могут, но побеждать уже не способны…
Французская артиллерия была попросту разрушена, словно пришел злой мальчик и разломал игрушки девочки; при взрывах орудия вылетали из лафетов, как перегорелые спички. Началось бегство. Сначала одиночки, затем группы и, наконец, беспорядочные толпы устремились в город, ища среди домов укрытия. Внутри Седана возник хаос. На тесных и кривых улочках перемешались в кашу коровы и пушки, комоды и снарядные фуры. Среди криков и пальбы метались, совсем потерянные, жители города, а солдаты швыряли на мостовые оружие. Раненые лежали на прилавках магазинов, ноги убитых торчали из разбитых витрин разгромленных бистро. Обставив пушками окрестные высоты, немцы методично и нещадно избивали Седан артиллерией; грохот канонады был слышен за много миль от Седана — даже в прусской армии, штурмовавшей крепость Мец. Седан горел…
Адъютант генерала Дюкро вдруг поднял руку:
— Смотрите! Что это значит?
Над башней города трепетал белый флаг.
— Не может быть, — обомлел Дюкро, — наверняка это флаг Красного Креста, только крест на нем смыло дождями…
Императора он нашел в здании седанской префектуры.
— Это я велел поднять белый флаг! Постараюсь при свидании с королем Пруссии выговорить почетные условия сдачи.
Дюкро ответил, что великодушие не в характере немцев, лучше выстоять до вечера, а потом рискнуть на прорыв.
— Какой прорыв, Дюкро? Вы же видели, что творится на улицах… Армии нет. Она полностью деморализована.
Появился и Вимпфен, грозно требуя отставки:
— Мне, солдату, невыносимо видеть белый флаг.
— Мне тоже… Дюкро, пишите акт о сдаче.
Дюкро написал, но подписать его отказался:
— Вимпфен погубил армию, пусть и подписывает.
Два генерала схватились за шпаги.
Наполеон III встал между ними:
— Вимпфен, никто не просил вас утром вскрывать письмо военного министра, которое вы таскали в кармане, словно чулочную подвязку любимой дамы. Вы сами влезли в эту историю! Вот и поезжайте к немцам, а Дюкро от этой чести избавим…
Все это — в грохоте взрывов, в шипении пламени. На выходе из префектуры Дюкро в бешенстве поддал ногой какой-то мяч и только потом с ужасом разглядел, что это не мяч, а голова ребенка… Седан! Самая черная страница французской истории.
Было 10 часов вечера, когда Вимпфен со штабом и адъютантом императора Кастельно прибыли в бедненький замок Доншери на берегу Мааса, где их ожидали победители. Комната для переговоров была украшена зеркалом в простенке и портретом Наполеона I; посреди стоял накрытый дешевой скатертью стол и несколько стульев. Французы, позвякивая саблями, сразу же отошли к окну; немецкие генералы, громыхая палашами и звеня шпорами, сгрудились возле кафельной печки. Мольтке, натянутый, как струна, высоким голосом ликующе прогорланил:
— Разбитые вдребезги, ваше сопротивление тщетно! Если не сдадитесь, мы сокрушим вас с первым лучом утренней зари…
Бисмарк сел, деловито спросив французов:
— Чью шпагу вы сдаете? Франции или Наполеона?
За всех поторопился ответить Кастельно:
— Мы сдаем шпагу Наполеона…
— Ну, хорошо, — сказал Бисмарк, подумав. — Значит, Франция оставила шпагу в своей руке, а это обстоятельство вынуждает нас предъявить вам очень суровые условия.
Мольтке, затаив усмешку, обратился к Вимпфену:
— Знаете ли, сколько у нас пушек? Их ровно шестьсот девяносто, и каждая имеет свою цель в Седане…
Во мраке ночи пролился бурный, освежающий ливень.
Вимпфен подписал капитуляцию. Только три тысячи храбрецов штыками пробили дорогу в Бельгию, а 83 000 французов сдались в плен (победители уже не знали, куда складывать трофейные ружья). Утром 2 сентября Бисмарк взгромоздился на свою рыжую кобылу и тронулся навстречу Наполеону III; он ехал под дождем вдоль аллеи, обсаженной старыми вязами; на его голове расплылась в блин белая солдатская бескозырка. Вдали показалось открытое ландо, в котором сидел, укрытый дождевиком, поникший император Франции. Бисмарк дал кобыле шенкеля, и она, показав заляпанное грязью брюхо, взвилась на дыбы. Выхватив палаш, канцлер отсалютовал своему пленнику.
— Нет, — крикнул он хрипло, простуженно, — вы не Христос, а я не Пилат… Помните, вы говорили, что каждый политик подобен высокой колонне. Пока она торчит на пьедестале, никто не берется ее измерить. Но стоит ей рухнуть, как все накидываются измерять ее высоту… Вы рухнули, сир!
Свернув с аллеи, он поскакал прочь, давя копытами лошади кочны неубранной капусты, растаптывая стебли гниющей спаржи.
Берлин ликовал! Королева Августа часто появлялась на балконе замка, не уставая раскланиваться перед депутациями верноподданных. Своего лакея-лотарингца, знавшего французскую кухню, она отправила под Кассель, где в замке Вильгельмсгёе отвели покои для пленного императора. «Корми его досыта, — наказала Августа, — как и он кормил в Париже моего короля». 4 августа в замке появился Наполеон III, швырнул в угол кепи.
— Что вам угодно? — сразу же спросили его.
— Только покоя… О, и библиотека! Чья она?
— Жерома Бонапарта, вашего дяди.
— Как раньше назывался Вильгельмсгёе?
— Наполеонсгёе.
— Прекрасно! — сказал Наполеон…
Здесь его навещал железный канцлер Бисмарк.
О чем они беседовали — это осталось тайной истории.
Париж слишком бурно воспринял известие о драме в Арденнах; было еще темно, когда протопал батальон Национальной гвардии (составленный из одних лавочников-буржуа).
— Отречения! — вопили они. — Требуем отречения…
Следом прошел батальон парижских пролетариев:
— Не отречения, а — свержения… Долой!
Рассвет 4 сентября Евгения встретила словами:
— Не уготован ли мне эшафот, как и Марии-Антуанетте?
В шесть утра она прослушала мессу. Потом председательствовала в совете министров. Разговоры велись полушепотом, словно в Тюильри лежал покойник. Телеграммы с фронта поступали одна тревожнее другой. Парижский губернатор Трошю сказал, что он, как верный бретонец и благочестивый католик, отдаст за императрицу свою жизнь, но посоветовал сейчас не появляться на публике.
— Пожалуй, — сказала женщина, уходя…
Вокруг Тюильри стояли, чего-то выжидая, тысячи парижан. Компаньонка Лебретон подала на подносе остывший завтрак. Евгения Монтихо, не отходя от окна, съела тартинку. Был третий час дня, когда к ней проникли послы — венский князь Мёттерних и сардинский граф Коста Нигра (давний обожатель). Венец сказал, что оставил карету на набережной — к ее услугам.
— Хорошо, — отвечала Монтихо. — Французская история повторяется. Но я не стану ждать, когда мне отрубят голову…
Она появилась возле решетки Тюильри: толпа сразу заградила ей выходы к набережной. Пришлось вернуться. Лебретон где-то отыскала связку ключей от картинных галерей Лувра; через торжественные залы они вышли на площадь Сен-Жермен л’Оксерруа, где народу было немного. Меттерних и Нигра поспешили к набережной, обещая вернуться за женщинами с посольской каретой. Уличный гамен вдруг радостно закричал:
— Вот же она! Вот наша императрица…
Лебретон остановила проезжавший мимо фиакр. Монтихо, как испуганная кошка, пружинисто запрыгнула в глубину кареты.
— Боже, — обомлел кучер, — кого везут мои клячи!
С недобрым намеком он похвастал, что у него дома есть кухонная «гильотинка» для нарезания сыра. Но не дай бог подставить под нее палец… Монтихо опустила на лицо густую сетку вуали. Лебретон вспомнила адрес своего зубного врача Томаса Эванса — американца, жившего в Париже. Дантиста дома не оказалось. Он появился к вечеру. Монтихо ему сказала:
— Увы, это я! Счастье так переменчиво…
Появился и доктор Крэн (англичанин).
— Вы уже непопулярны, — деликатно намекнул он. — А что у вас есть, помимо этой вуали и пары перчаток?
— Еще два носовых платка.
— И все?
— Еще паспорт, который в последнюю минуту передал Меттерних, но по ошибке он выписан на чье-то мужское имя.
— Ложитесь спать, — распорядился Эванс…
В половине пятого утра Монтихо была уже на ногах. Поверх платья из черного кашемира набросила плащ с узким белым воротничком, надела шляпу «дерби» с вуалью.
— Я готова, — сказала она. — А вы?
Лошади быстро миновали предместья Парижа, в сельской глуши сделали первую остановку. Эванс с Крэном зашли в дорожный трактир, где как следует выпили и закусили. Вернулись в фиакр с бутылкой дешевого вина и стаканами; женщинам дали по ломтю хлеба и кольцо жирной булонской колбасы.
— Все это, — сказала Монтихо, с удовольствием закусывая, — напомнило мне бедную юность. Боже, неужели это была я? Мне казалось, нет птички, которая бы не пела для меня…
К полудню лошади выдохлись. В живописной местности Аганто врачи купили последний номер парижского «Фигаро».
— Ну, и что там написано обо мне?
— О вас ни слова, — мрачно ответил Крэн.
— Что ж, так всегда кончается слава.
— А в Париже уже республика, — прочитал Эванс.
— Выходит, я вовремя удрала. Моя голова не годится для ящика с отрубями… Кто же возглавил правительство?
— Губернатор Парижа — генерал Трошю.
— Подлец! — сказала Монтихо. — Еще вчера он ползал в ногах, как червяк, и лизал мой подол, давая клятвы не оставить меня в беде… Теперь этот бабник поставил свою кровать прямо на вершину баррикады! Ну и свинья же этот Трошю…
За 30 франков купили новый экипаж, впрягли в него свежих лошадей. С резвостью, отмахивая хвостами жалящих слепней, лошади покатили беглянку к морю. Евгения не считала свое дело погибшим: лишь бы кончилась война, а там она вернется… Из Пасси путь лежал в приморский Довиль. В номере дешевой гостиницы для моряков она сразу рухнула на постель:
— Какие пышные подушки! Это даже слишком роскошно для меня. Почему я не хозяйка этого отеля? Будь я женою местного нотариуса, мне бы уж не пришлось волноваться… О, из окна я вижу берега Англии, где встречу сына! Надеюсь, — сказала она компаньонке, — что мой муженек, страдающий почками, скоро так надоест Бисмарку, что он его прогонит подальше…
Лежа, она сбросила с ног туфли, упавшие на пол, и сразу уснула. Эванс обнаружил в соседней гавани Трувиля яхту «Газель» английского полковника Джона Бургойна, путешествовавшего по белу свету. Бургойн согласился перегнать яхту в Довиль. Здесь он принял на борт императрицу с компаньонкой и сразу поднял паруса. Ла-Манш встретил их страшной бурей (во время которой трагически погиб со всем экипажем британский фрегат «Кэптэн».) Но полковник оказался замечательным спортсменом: его маленькая «Газель» стойко выдержала удары волн и ветра. 9 сентября яхта вошла в устье реки Солент; на берегу Англии тихо блеяли курчавые овечки. Оглушенная штормом, экс-императрица Франции первым делом опустилась в траву, долго расчесывала гребнем длинные мокрые волосы, скрипящие от морской соли. Из ближайшего трактира ей принесли сэндвич и газету; она узнала, что ее сын уже здесь, а муж еще в немецком плену. Королева Виктория прислала за беглянкою экипаж; через два часа быстрой гонки по отличным твердым шоссе Евгения Монтихо была на вилле Чизльхерст, где порывисто обняла сына.
— Лулу, Лулу, — шептала она, целуя мальчика в глаза, — неужели, милый Лулу, тебе не носить короны Франции?..
…Через несколько лет она пожалела два шиллинга и купила ему кавалерийскую сбрую в лавке подержанных вещей. В жестокой схватке с зулусами подпруга лопнула, и Лулу погиб, исколотый африканскими стрелами, из-за двух шиллингов, которых для него пожалела мать… Евгения Монтихо умерла в 1920 году — одинокой и мрачной старухой, всеми давно забытая.
Флоту быть в Севастополе
Была теплая дождливая осень, которую Горчаков проводил в Царском Селе… С наивным видом он спросил Милютина:
— Вы, как военный министр, объясните, что там происходит? Базен туда, Мольтке сюда. Читаю газеты — не разберусь.
Милютин снисходительно пояснил:
— Быстрая мобилизация — гарантия победы. Наполеон хотел вломиться за Рейн и разом покончить с немцами. Но опоздал. Они разбили Мак-Магона и Базена по отдельности, вклинились между ними, не дав им соединиться. Шалонская армия сдалась при Седане, а Базена они заперли в Меце… Вкратце так!
Пожевав впалыми губами, Горчаков сказал:
— Кто вам атташирует в прусской ставке? Драгомиров?
— Нет, граф Голенищев-Кутузов… По его мнению, количество фронтовых ужасов должно отвратить всех немцев от военного ремесла на сотню лет вперед. Так он пишет.
— Они же там… кормятся, — фыркнул Горчаков.
Пришла телеграмма: 18 сентября осажденный Париж закрыл ворота, а ставка прусского кайзера перенесена в Версаль.
— Но я, — сказал Горчаков, — не могу желать и поражения Пруссии, ибо это повлекло бы усиление венских позиций!
24 сентября в Царском Селе появился Тьер, весь в черном. Еще с порога, трагически заломив руки, он крикнул:
— Спасите Францию от поругания!
— Садитесь, — вежливо ответил Горчаков. — Францию может спасти только Франция. Вы, мсье, опоздали не только с мобилизацией, но и с призывом к России о помощи…
Тьер сейчас объезжал столицы Европы, хлопоча о посредничестве к заключению мира. Горчаков сообщил, что по его настоянию царь недавно отправил письмо кайзеру, прося Вильгельма I не быть слишком суровым с побежденными.
— Но его величество, государь мой, предупредил меня при этом, что его дядя Вилли слишком упоен победами армии и без аннексий и контрибуций уходить из Франции не пожелает.
— Что отвечал вам кайзер из Версаля?
— Ответа еще не последовало… ждем!
В сопровождении маркиза де Габриака он повез высокого гостя на прием к царю в Зимний дворец. Всю дорогу маркиз молчал, зато Тьер болтал без умолку, обвиняя в войне бонапартизм и суля новую республику. («Горчаков, — писал он в мемуарах, — любящий похвалиться свободою от предрассудков, признался мне, что республика, как таковая, страха в него не вселяет…»)
Александр Михайлович спросил Тьера:
— Может ли Франция, столь великая прежде, оказать немцам сопротивление? Ваши поражения опечалили всех в России, мы с тревогой взираем на возрастание немецкой мощи.
Карета дробно стучала колесами по булыжникам.
— Если Россия возглавит политику мира в Европе, властолюбию Берлина будет положен конец. А Франция обладает еще немалым источником сил и богатств, чтобы стать приятной союзницей великой России…
— Ах, — отвечал Горчаков, — если бы эти речи да слышать от Франции раньше. Но время альянсов еще не пришло.
Александр II принял Тьера без сантиментов:
— Вы просите вмешательства? Но слова бессильны. Берлин присмиреет, если ему погрозят оружием. А кто это сделает?.. Считайте, что наш призыв к гуманности и справедливости — это пока самая действенная помощь Франции.
Горчаков неожиданно задал Тьеру вопрос:
— А как вы относитесь к потере Эльзаса и Лотарингии? Будь я на вашем месте, я бы отдал их немцам…
Ответ из прусской ставки на призыв России к гуманности не поступал очень долго. Тьер нервничал. Среди ночи он был вызван на Певческий мост. Горчаков бодрствовал.
— Версаль наконец-то ответил государю, — сообщил он. — Имейте мужество снести унижение. Мы просили Пруссию не отрывать кусков от Франции, но решать этот вопрос будем не мы, а победители из Norddeutschebundeskanzlei Бисмарка…
Заметив на рукаве Тьера траурную повязку, русский политик со строгим упреком выговорил ему:
— Рано вы начали носить траур по Франции.
— О, — воскликнул Тьер, — если б только Франция! А то ведь на днях скончалась моя горячо любимая мадам Доон.
— Простите, это…
—
Отпустив Тьера, Горчаков долго не мог опомниться:
— Впервые в жизни я вижу человека, влюбленного в тещу. Это ведь тоже оперетта, но под похоронную музыку…
Жомини совершил нечто вроде глубокой политической разведки — по тылам Европы, посетил и Англию, которую ненавидел. Измотанный качкой, на голландском пароходе он вернулся домой.
— Ну, и каковы же выводы? — спросил его канцлер.
— Европа в смятении. Денонсируйте Парижский трактат без боязни. Англия ограничится лишь суровой нотацией…
Горчаков опустился на колени перед иконой, в тиши кабинета было слышно, как хрустнули его коленные суставы.
— Господи, — взмолился он, — укрепи меня…
Близился миг, которого он ждал 14 долгих лет!
В кабинете царя был созван секретный совет. Горчаков сказал, что поражение Наполеона III устранило с политического горизонта одного из главных виновников Парижского трактата 1856 года. Россия должна провести ревизию этого документа.
— Мы честно исполняли тяжкие условия трактата, сохраняя нейтралитет Черного моря даже тогда, когда иные страны под разными предлогами вводили в наше море не только корабли, но и целые эскадры. Англия — главная нарушительница нейтралитета! Наконец, у нас нет флота, а враждебной Турции сохранено право держать флоты в Проливах и в Архипелаге. Пора нам разорвать трактат, благо он превратился в дешевую бумагу…
Все министры поддержали мнение Милютина, который предложил — ради осторожности — сначала снестись для консультаций с державами, подписавшими Парижский трактат, а уж потом (только потом) действовать сообразно их реакции.
Эта оглядка по сторонам возмутила Горчакова:
— В Каноссу не пойдем! Пока я буду выклянчивать согласие на денонсирование Парижских протоколов, Севастополь по самые уши зарастет тиною… Нет! Односторонним волевым действием мы поставим мир перед свершившимся фактом.
Царь, до этого помалкивавший, сказал:
— Я ведь помню, что за этим же столом четырнадцать лет назад мною была проявлена… трусость. Это моя личная слабость, а потому я даю ей то название, какого она и заслуживает. Но сейчас я всецело за твердую позицию князя Горчакова…
19 октября — в день лицейской годовщины, словно справляя тризну по ушедшим друзьям юности, — Горчаков выступил с циркуляром, объявляя всему миру, что Россия отказывается от соблюдения статей трактата о нейтрализации Черного моря.
Жомини предупредил его:
— Ждите! Сейчас на вас обрушатся молнии.
— А мне, поверьте, совсем не страшно. Я ведь знаю, что изнутри России я буду поддержан всеобщим мнением от самых низов народа — повсеместно и поголовно…
Протесты сразу посыпались, как мусор из дырявого мешка. Посол королевы Виктории не находил слов, чтобы выразить возмущение, обуявшее прегордый Альбион:
— Ваш циркуляр встречен в Лондоне с ужасом!
Выстояв под словоизвержением, князь сказал:
— Чрезвычайно вам благодарен! Вы дали мне возможность прослушать эрудированную лекцию по международному праву… Некоторые моменты на эту тему я даже освежил в памяти.
На пороге уже стоял австрийский посол Хотек:
— Вена прочла ваш циркуляр с крайним удивлением!
— И только-то? Право, не узнаю гордой Вены… Лондон более выдержал свой характер, придав лицу Дизраэли выражение Горгоны. Но, господин посол, прошу помнить, что Россия на Черном море плавала и будет плавать. Лично вам, как чеху, я напомню о чешских демонстрациях в Праге, где ваши собратья по крови приветствуют возрождение русского флота…
Явился и скромный де Габриак — от правительства Франции, которое из Парижа бежало в Бордо. Горчаков улыбнулся:
— Дорогой маркиз, вы же понимаете, что ваш протест выглядит наивно. Я послал циркуляр в Бордо не из политической необходимости, а лишь из чувства элементарной вежливости.
От посла Италии он отделался одним ударом, напомнив, что в разгар боев под Севастополем итальянцы зарились на Крым:
— Откуда у вас эти захватнические потуги?..
Горчакова навестил и посол далекого Вашингтона:
— Америка никогда не признавала условий Парижского трактата. Эскадры флота Соединенных Штатов в вашем распоряжении. Скажите слово, и наши мониторы появятся на Босфоре, готовые залпами по сералю султана Турции расплатиться с Россией за все услуги, которые она оказала президенту Аврааму Линкольну в его борьбе с Южными Штатами…
— Я тронут, — сказал Горчаков. — Передайте благодарность конгрессу. Но война ограничится порханием бумаг. Потом все бумаги подошьют в дела архивов, а мы, успокоив нервы валерьянкой, приступим к возрождению Черноморского флота.
Когда все бомбы взорвались и осколки пронесло над головой Горчакова, он сел к столу и вдогонку за циркуляром разослал по столицам Европы ответные ноты. В них он решительно подтвердил, что ни при каких обстоятельствах российская нация не откажется от принятого решения!
Твердый тон — это был самый верный тон.
Все попытки давления Горчаков смело отметал.
Англия предложила созвать конференцию.
— Без колебаний, — согласился на это Горчаков. — Но при условии, что конференция не сделает даже слабой попытки сомневаться в суверенности наших прав на Черное море…
В зале министерства накрыли стол для торжественного банкета. С бокалом шампанского выступил седенький Тютчев:
Лондонская конференция, как и предвидел Горчаков, превратилась в обычную говорильню; английские дипломаты прочитали Филиппу Ивановичу Брунову нудную нотацию на тему о том, что «вечность» договоров следует уважать. Пока «юркий Дизи» долбил его клювом в темя, Брунов сладко подремывал. Посол в Лондоне был слишком стар, и нотация не подействовала…
Горчаков переживал триумф! Его кабинет был засыпан тысячами телеграмм. Канцлера отовсюду поздравляли с дипломатической победой — во славу отчизны. Писали люди разные — чиновники и педагоги из глухой провинции, восторженные курсистки и офицеры дальних гарнизонов, студенты и артисты, писатели и художники. В театре при его появлении публика встала, аплодируя ему. Горчаков к титулу князя получил приставку — светлейший… Жмурясь от удовольствия, он слушал похвальные стихи в свою честь:
Здесь тютчевские строчки волна перемывала заодно с пушкинскими, словно гальку на морском берегу.
Севастополь пробуждался от заколдованного сна…
В громадной витрине магазина Дациаро на улице Гоголя был выставлен большой портрет «светлейшего» Горчакова; прохожие останавливались, судачили:
— Горчаков-то… смотри какой, а?
— Старый дядька. Уже слепенький.
— Так что? Гляди, какого дёру всем задал…
Под Парижем без перемен
В обворованном немцами Понт-а-Муссоне царил уже настоящий голод. Штибера навестил племянник маршала Даву, не евший три дня: старый француз выпросил в канцелярии Бисмарка кусок хлеба для своей старой жены. Обозы с провиантом отстали. Бисмарк ехал с герцогом Шверинским и американским атташе Шериданом — тоже голодные как волки. Всевышний где-то послал канцлеру пяток яиц. Зайдя за угол дома, Бисмарк выпил два — сырыми, а три яйца он честно принес на ладони:
— Это вам, герцог, это вам, атташе, а одно мне…
И он с удовольствием проглотил третье!
Через «Вогезскую дыру» немцы уже прорвались к Парижу, а ключ от Парижа, крепость Мец, еще оставался в руках Франции. Было уже холодно, ноги солдат засасывала мокрая глина. Армия маршала Базена, державшая оборону Меца, давно сидела на скудном пайке (каждый день в гарнизоне резали 250 лошадей). Однажды рано утром майор Ганс Кречман увидел, что от фортов Меца едет к ним на лошади юный французский офицер.
— Не стрелять! — скомандовал майор солдатам. — Этот каналья пьян и наверняка едет к нам сдаваться…
Но офицера шатало в седле — от слабости, от потери крови из ран, кое-как перевязанных. Он вскинул руку к кепи:
— Вам со стороны виднее наше положение, так будьте откровенны, майор: можем ли мы еще сражаться?
— Да. Но без успеха, — ответил Кречман.
Офицер снова качнулся в седле:
— Тогда продолжим… нам лучше умереть.
Бисмарк переслал Базену прокламацию, в которой выразил недоверие к генералу Трошю и намекнул, что ему удобнее договориться с Базеном, поставленным еще властью императора. Базен решил, что канцлер поможет ему захватить власть над Францией… Мольтке смеялся: «Мец я не стану трактовать под политическим углом зрения — для меня это прежде всего крепость». Вечером 27 октября Базен сдал Мец с гарнизоном в 173 000 человек. Немцы требовали знамена. Но французы в самый последний момент сунули их в пламя костров. Теперь все кончено. Немецкие войска, избавленные от осады Меца, усилили армию, осаждавшую Париж. Окончания нервов этой войны пучком сходились сейчас в тихом Версале, где на Провансальской улице в доме № 12, под вывеской Norddeutschebundeskan-zlei, лежал под одеялом Бисмарк, «равномерно сохраняя, — как он говорил, — теплоту тела». Версаль настигли жестокие холода, в его улицах бушевали снежные вьюги…
Офицеры прусского генштаба негласно делились на два ранга — боги и полубоги. Мольтке — уже бог, да еще какой! Но Бисмарк немало терпел от полубогов: генералы не прощали ему, что в 1866 году, после битвы при Садовой, он не дал им вломиться в богатую Вену.
— Но теперь-то пошел он к чертовой матери со своей дурацкой политикой. Прусские интересы разрешит только меч! Бисмарка нельзя допускать к делам войны: что он в ней смыслит? Разве он проливал кровь? Вы говорите — шрам на лице? Так это он неудачно открыл бутылку зубами и порезался…
Бисмарк слышал эти слова генерала фон Подбельского, обращенные им к Роону; канцлер сознавал — под стенами Парижа предстоит борьба, какая уже была под стенами Вены. Бисмарк въехал в Версаль вслед за королем, который остановился в городской префектуре, роскошно отделанной изнутри. В листовках немцы обещали версальцам «ограждение личности и собственности, общественных памятников и произведений искусства». На деле это выглядело так: солдаты вламывались в любой дом, жрали и пили что хотели и, все разграбив, перемещались в другой. На версальцев была наложена контрибуция в 400 000 франков; город Короля-Солнца превратился в нечто среднее между казармой и борделем. Беспробудное веселье не угасало в офицерском ресторане Ганка, в отеле на улице Резервуар, где можно было встретить пьяных королей, герцогов и принцев Германии, головы которых украшали уже не короны, а железные прусские каски. Версаль был переполнен агентами Штибера; переодетые в блузы пролетариев и сюртуки буржуа, они шныряли повсюду, ловя каждый вздох скорби французов; тюрьма была набита недовольными. Доблестный префект Рамо публично отказался пожать руку Бисмарку — простили. В ответ на приглашение к столу кайзера он сказал: «Будем считать, что меня не звали», — простили. Наконец Рамо не выдержал: «Ну и свиньи же вы, господа» — тогда его посадили… Всех жителей Штибер принудил заполнить анкеты, от француженок требовал указать точный возраст. Женщины были поражены, что посторонний мужчина, пришелец из чужой страны, желает знать их лета, о которых не догадываются даже мужья и любовники…
Бисмарк появлялся в походной канцелярии, на нем был халат из черного атласа на желтой подкладке, подпоясанный толстым белым шнуром. Его окружали чиновники пропаганды и продажные журналисты, через которых канцлер воздействовал в угодном ему духе на газеты — немецкие и европейские. Если какая-либо статья казалась ему удачной, он говорил:
— Надо, чтобы она наплодила нам деток…
Ему подавали омлет с вареньем и шабли, Штиберу — цыпленка в белом вине с бутылкой бургундского. Их трапезу охраняли два бугая-жандарма — столь высоченных, что, привстав на цыпочки, они раскуривали сигары от газовых рожков, светивших под самым потолком. Бисмарк не скрывал от Штибера серьезности положения: хотя треть Франции уже захвачена немцами, но страна, имевшая массу традиций, боевых и революционных, устрашала его сопротивлением народа. А что в Париже?
— Говорят, там свирепствует голод. Что ж, население должно страдать от войны. Тем скорее оно предпочтет капитуляцию. Мы оставим французам одни глаза, чтобы они могли оплакать свою судьбу. Без победы над Францией не может возникнуть Германская империя… Ешьте, Штибер, и пейте!
Боги и полубоги добились того, что военные советы ставки проходили без участия Бисмарка; идеи канцлера проталкивал упрямый, но недалекий Роон. Бисмарк желал от генералов скорейшей победы, иначе в ход войны могла вмешаться Россия. Германские газеты уже прискучили обывателям стереотипною фразой: «Под Парижем без перемен». Бисмарк писал: «Возможность европейского вмешательства была для меня источником тревоги и нетерпения в связи с затягивающейся осадой». Уже в который раз он с угрозою спрашивал Мольтке:
— Когда же вы подвезете осадные «бруммеры» Круппа, чтобы они смели с лица земли эту «Мекку цивилизации»?
Мольтке ссылался на протяженность коммуникаций и трудности доставки осадных парков; корректный и невозмутимый доктринер, он полагал, что Париж «сдохнет и так — от голода». Бисмарк настаивал на формуле: голод+бомбежки=победа! Он угрожал королю, что, если в ближайшие дни Париж не подвергнется бомбардировке, он сразу же подаст в отставку.
— Бисмарк, — отвечал кайзер, — коли вы похитили с неба огонь, то вам, как Прометею, кто-то ведь должен клевать печенку… Ладно, так и быть, я переговорю с Рооном.
Роон геройски протолкнул по рельсам к самым стенам Парижа тяжелую артиллерию. Но 400 «бруммеров», обложенные терриконами в 100 000 бомб, еще молчали. Бисмарк встречал рассветы в ярости от того, что проснулся сам, а не был разбужен грохотом канонады. Жене он сообщал: «Роон болен от досады на интриги, направленные против бомбардировки… Царственное безумие от успеха ударило в корону; именем Мольтке прикрываются другие…» Наконец канцлер созвал пресс-бюро и наказал своим подопечным изготовить статью, способную вызвать бурю возмущения в Германии против нерешительности богов и полубогов генштаба:
— И пусть эта статья наплодит крикливых деток…
27 декабря была страшная метель; в вихрях снегопада «бруммеры» открыли огонь по Парижу, по его улицам и бульварам, по театрам и кафешантанам, по госпиталям и музеям («к вящей радости благочестивых прусских пасторов и чувствительных берлинских дам, с громким воплем требовавших от военных разрушения этого Вавилона»).
От имени временного правительства Франции в Версаль срочно прибыл Жюль Фавр — адвокат, защищавший когда-то Орсини и Березовского. Фавр не знал, что за столом ему прислуживает Штибер, переодетый в ливрею лакея. Он не знал и того, что в доме на Королевском бульваре, где его поместили, находится прусская тайная полиция. Адвокат о многом уже проболтался перед своим любезным «лакеем», но Бисмарк не желал вступать в переговоры до тех пор, пока ему точно не станет известно положение внутри Парижа после бомбардировки:
— Хоть бы одну вчерашнюю газету из Парижа!
— Вы ее получите, — обещал Штибер…
Штибер сразу же кинулся в ватерклозет, где уничтожил всю туалетную бумагу. Жюлю Фавру пришлось подтираться теми газетами из Парижа, которые он захватил с собою в дорогу. Потом Штибер извлек наружу испачканные клочья бумаги, прополоскал их в тазу с теплой водой, высушил на столе и предъявил Бисмарку для прочтения, а канцлер отнес их к его величеству. Вильгельм I вычитал, что одна из бомб угодила в Коллеж де Франс, причем профессор истории сказал студентам после взрыва: «Если это вас не очень беспокоит, будем продолжать…»
Через артиллерийскую оптику Бисмарк обозревал крыши предместий Парижа, он видел полеты бомб, оставлявших в небе след, будто их траекторию проводили рейсфедером.
— Охота обошлась Пруссии чудовищных денег, — сказал он. — Но зато приятно смотреть на зверя, зная, что зверь мертв.
«Железо и кровь» политики Бисмарка обращались для семейства Круппов в самое вульгарное золото. Каждый убитый парижанин обходился прусской казне в 150 000 франков!
Прусская военная каста видела в Бисмарке только штабс-офицера кавалерийского полка (не велика шишка!). Из потемок стратегии боги еще не разглядели, что Бисмарк-политик давно не отстает от их грозной фаланги, а время от времени даже усиливает ее шаг. Под стенами Парижа сначала разругались, а потом помирились Бисмарк и Мольтке… В следующей войне, по мнению Мольтке, Германии предстоит борьба на два фронта — с Францией и Россией! Мольтке требовал от Бисмарка согласия на оккупацию всей Франции, а для себя власти на войне — такой же диктаторской, какой в дни мира обладал канцлер. Бисмарк со всеми потрохами выдал Большому генеральному штабу своего старого приятеля Роона, и с этого момента прусский генштаб стал главной силой в его же, бисмарковской политике… Но канцлер не соглашался на захват всей Франции.
— Если вы решили, что армия устала, — доказывал Мольтке, — так она готова повторить войну от самого ее начала.
— Дело не в этом, — отвечал Бисмарк. — Помимо ослабленной Франции, существует набирающая силы Россия, а эта кляузная страна никогда не позволит растереть Францию в порошок.
— Если не всю Францию, — говорил Мольтке, — так что же вы, Бисмарк, дадите немцам после всех громких побед армии?
— Достаточно Эльзаса и Лотарингии.
— Мец! — выкрикнул Мольтке гортанно.
— Неужели вам нравится этот плевый городишко?
— Мец для меня — крепостной глясис, за которым я могу спрятать целую армию. Владея Мецем, я всегда держу двери Франции открытыми настежь… входи и хватай Париж за глотку!
Стратегия согласовывала свои планы с политикой, а Германия обретала свое единство в прусской казарме. Будущее обсуждалось в грохоте пушек, составленных одна к другой так плотно, словно бутыли в винном погребе.
Империя — железом и кровью
Париж в блокаде! Начало голода было отмечено появлением в лавках консервов; на их этикетках красовались английские надписи: «Boiled beef» (вареная говядина). В ресторанах подавали угрей и пескарей, выловленных в Сене гаврошами. Появились продуктовые карточки на мясо. Наконец железные шторы на витринах мясных лавок опустились разом — мяса больше нет! Дольше всех удержались в продаже вино, кофе и шоколад.
Бисмарк роскошествовал в Версале, а парижане получали 15 граммов риса или гороха, 20 граммов овса, 30 граммов рубленой соломы. Русский очевидец писал: «Ели собак, кошек, мышей и крыс, которые по вкусу напоминали смесь свинины с куропаткой. Кошки продавались за 20 франков, крыса стоила до четырех. Фунт волчьего мяса нельзя было достать дешевле 30 франков, зелени — ни за какие деньги, молоко на три четверти разбавлялось водою». А зима выдалась суровая, запасы угля быстро иссякли, парижане жгли мебель, сводили под корень старые деревья парижских бульваров. Возле промерзлых очагов все чаще находили умерших стариков и детей — они умирали первыми. На рождество случайно попавшие в Париж крестьяне просились у немцев выпустить их в провинцию, к семьям, — Бисмарк наотрез отказал: «Чем полнее картина страданий, тем полнее чувство победы. Сожаление недопустимо — оно мешает достижению цели…» Париж связывался с миром полетами воздушных шаров. Крупп моментально отреагировал на это явление, и в цехах Эссена родилась задранная в небо пушка — первая в мире зенитка. Парижане запускали почтовых голубей. Бисмарк велел доставить из Германии надрессированных ястребов — над крышами Монмартра возникали трагические воздушные поединки.
Париж боролся и жил! По вечерам открывались театры, оркестры продолжали, как и раньше, исполнять музыку немецких композиторов. На деньги, собранные артистами, рабочие отлили пушку и назвали ее «Бетховен». Вдоль набережной Сены, как и раньше, букинисты раскидывали свои лотки. В промерзлых лабораториях химики трудились над изготовлением похлебки из желатина, а физики изобрели для фортов мощный дуговой прожектор. Отлично сражалась морская пехота, ставшая костяком обороны, и Национальная гвардия; франтиреры ходили в штыковые атаки там, где сейчас расположен знаменитый аэродром Ле-Бурже. К французам примкнули итальянские отряды Джузеппе Гарибальди; на подступах к Парижу плечом к плечу сражались русские добровольцы и польские эмигранты…
Однажды пехотинец тащил на себе мешок с землею, чтобы уложить его в бруствер. Вдруг немецкий снаряд сорвал ношу со спины, и мешок сам собою шлепнулся точно в нужное место. Француз, даже не удивясь, сказал вдогонку снаряду:
— Конечно, спасибо тебе, но я ведь еще не устал!
Жаль, что этой фразы не слышал Штибер. Сейчас он был озабочен писанием утешительных писем жене, которая подозревала его в частых изменах. Штибер уверял супругу, что сохранит себя в святости: «Невозможно представить, как здесь всех нас ненавидят, особенно женщины… Француженка плюнула бы в лицо той, которая бы мне улыбнулась. Будь спокойна, мое сокровище: при всем желании я не в силах изменить тебе…»
Бисмарк завел речь об империи сразу после Седана, когда сопровождал короля в его объезде поля сражения. Проезжая по трупам павших, он сказал, что необходимо добиться превосходства прусской короны надо всеми коронами немецких земель, а это возможно лишь при создании Германской империи.
Кронпринц Фридрих, настроенный романтичнее отца, поддержал канцлера, но Вильгельм I ответил, что старая добрая Пруссия всегда только и делала, что дубасила немцев Германии, — как же теперь ему, наследнику былой прусской славы, вдруг именоваться «германским» именем? Направляя свою массивную кобылу вослед королевской Веранде, Бисмарк не уступал: он говорил, доказывал, горячился… Основной признак империи — единство подчинения и централизация власти; упрятать всех немцев под одну корону — вот его заветное желание.
— Прекратите, Бисмарк! — велел ему король…
Несколько дней он не мог смотреть на канцлера без отвращения. Кронпринцу Фридриху он сказал, негодуя:
— Мое сердце, сынок, не выдержит, если прекрасное имя Пруссия растворится в бурлящем котле по имени Германия, которое всегда было враждебно Берлину и священным прусским порядкам…
Бисмарк предлагал оставить в Германии целостность титулов королей и герцогов, учитывая, что под скипетром императора они особенно-то не разгуляются. Вильгельм I потихоньку сдавался на соблазны. Но вопрос перешел в область грамматики: король желал стать не германским императором, а лишь императором Германии. Бисмарк утверждал, что никогда не было императора Рима, а был римский император. Король сослался на рапорты 5-го Калужского полка, шефом которого состоял:
— Там везде пишется — император России.
Бисмарк завел беседу о форме дательного падежа имени прилагательного. Кайзер вспыхнул:
— Прекратите учить меня, как младенца.
На помощь призвали переводчика с русского на немецкий — гофрата Луи Шнейдера,[76] и под суровым взором канцлера он подтвердил, что рапорты Калужского полка переведены неверно: надо — всероссийский император, а не император России.
— Но я хочу быть лишь императором Германии!
Когда же и кронпринц пожелал проявить свои наблюдения над грамматикой, отец грубо хряснул кулаком по столу:
— А ты кричи «хох», когда тебя попросят…
Вильгельм I не догадывался, что корона, в сущности, венчает не его голову: коронация — это лишь повод для закрепления победы прусского милитаризма. Бисмарк велел подготовить для церемонии Зеркальный зал Версальского дворца. Но канцлер не учел того, что в нескольких минутах ходьбы от этого зала находился и Зал для игры в мяч, где прозвучала клятва Великой французской революции!
Штибер был в мелком поту: сколько французов предстояло выселить из Версаля, чтобы не вздумали помешать коронованию: остальные жители дали друг другу слово, что запрут двери на засовы и не покажутся на улицах (это Штибера вполне устраивало)… Настал полдень 18 января 1871 года. Бисмарк облачился в белый мундир кирасира при золотом поясе, натянул высоченные ботфорты с бронзовыми блямбами. Канцлер по праву занял место подле самого алтаря, над которым колыхались складки победных стягов. Когда к нему приблизился прифранченный, благоухающий Мольтке, он тихо шепнул ему на ухо:
— Вы не волнуйтесь:
В Зеркальный зал были допущены только чины высшего генералитета, только германские государи. Держа в руке каску, старый король поднялся на возвышение алтаря. Яркий солнечный свет щедро проливался в высокие арки окон, дробясь под потолком в сверкающих люстрах; из-под боевых шлемов виднелись бороды фронтовиков и гладкобритые личины богов и полубогов генштаба. Из штатских присутствовал один Вилли Штибер, похожий сейчас на жалкую мышь, случайно угодившую на кошачью свадьбу. Бисмарк доверил сыщику высокую честь: в этом зале он представлял народные массы будущей Германии!
Взявшись за эфесы оружия, генералы были готовы воскликнуть «хох-хох-хох», когда герцог Баденский стал зачитывать прокламацию торжественного акта немецкой истории. Бисмарк заранее напрягся, еще не зная, как сладят в документе с этой паршивой грамматикой. Но герцог прокричал славу:
— …императору Вильгельму Первому!
Так что ни вашим, ни нашим. И сразу взметнулся к люстрам мерцающий частокол сабель и палашей, толпа генералов сдвинулась вокруг алтаря, приветствуя рождение нового светила. В позе титана, свершившего большой труд, Бисмарк плотно врос в паркет перед императором, которого он же и породил! Но Вильгельм I, обозленный потерей титула прусского короля, кажется, так и не понял, какое важное событие свершилось сегодня в этом сверкающем Зеркальном зале…
Свершилось окончательное объединение Германии под крышей империи. Грубая сила, сила железа и крови, породила новое государственное образование. В самом центре Европы, между Францией и Россией, образовалось жесткое сцепление немецких княжеств в единой империи — без прежних буферных прокладок. Теперь от балтийского Мемеля до Эльзаса, от гаваней Киля до отрогов Альп, вооруженная до зубов, пролегла новая Германия — бисмарковская! Эта империя была все тем же прусским королевством, только увеличенным в размерах, но с прежними повадками Гогенцоллернов: захватить что-либо и поскорее переварить, чтобы другим не осталось. Новой была лишь корона — имперская, и что рейхсканцлер Бисмарк сейчас сколачивал, то полиция рейха тут же бдительно охраняла! Тогда говорили:
— Бисмарк делает Германию великой, а немцев — маленькими…
Русский аристократ князь Витгенштейн, прибывший из Парижа, рассказал царю, что все слухи о голоде — ерунда.
— Я зашел в ресторан и заказал устрицы. «А омары сыщутся?» — спросил я просто так, ради любопытства. «Для русских всегда», — ответил гарсон, и я поглощал омара под грохот немецкой артиллерии… Поверьте, это было незабываемо!
Все так, но Витгенштейн не сказал, чего стоил ему этот обед, и умолчал о том, что устрицы с омарами были доставлены для богачей Парижа на воздушном шаре. Прусского посла, принца Генриха VII Рейсса, царь предупредил:
— Мир, основанный на унижении побежденного, это не мир, а лишь краткое перемирие между двумя войнами. Вы закончите войну парадным банкетом, но Европе уже не спать спокойно…
На все просьбы царя умерить рваческие аппетиты к Франции кайзер «со слезами» отвечал, что он рад бы всей душой, но вынужден уступить своим «верноподданным». В этой мерзкой демагогии не следует, читатель, выискивать напористого влияния Бисмарка — кайзер и сам был хорош гусь!
Итак, дело за добычей. Бисмарк требовал не только Эльзас и Лотарингию с крепостью Мец, но и 7 миллиардов контрибуции. Тьер соблазнял его в обмен на контрибуции расплатиться заморскими колониями — Пондишери (в Индии) или Кохинхиной (Вьетнамом), на что канцлер отвечал ему так:
— Германии колонии не нужны. У нас нет флота, чтобы их охранять. Колонии хороши лишь для того, чтобы ссылать туда безработных столичных чиновников. Для немцев колонии — роскошь, словно у польских аристократов, которые спят без простыней, но зато таскают собольи шубы…
Позже он признавался: «Я не желал Меца, сплошь населенного французами, но меня принудили взять его генералы; если б Базен не сдал вовремя Меца, нам бы пришлось даже снимать осаду с Парижа». Срок перемирия подходил к концу, а переговоры с Тьером и Фавром затянулись; Тьер упрямился.
— Мне уже надоело ваше красноречие, — сказал Бисмарк. — Покончим с этим, иначе я стану говорить по-немецки. — В течение часа он произносил речь по-немецки. — Теперь переведу… Сотни тысяч ваших пленных наполняют наши казематы от Ульма и Ингольштадта до Кольберга и Данцига. Восемь недель подряд мы держали их на голой земле, прямо под дождем. Мы их кормили овсяной баландой и турнепсом, который жрут одни свиньи. Отныне весь свет им стал немил! Что, если я снова раздам им трофейные ружья и всех верну лично императору Наполеону Третьему? Он, уверяю вас, придет. Он придет и свернет вам шеи.
— Не острите так кровожадно, — ответил Тьер.
— Ладно, — расщедрился Бисмарк, — мы вернем вам эльзасский Бельфор, но за это Париж откроет ворота для нашей армии…
Это был плевок в лицо Франции! Бисмарк человек не мелочный, и для него прогулка по Елисейским полям ничего не значила. Просто канцлер хотел расплатиться с генералами за то, что пять лет назад не позволил им промаршировать по венскому Пратеру… 1 марта, грохоча сапогами, немецкие армии под сводами Триумфальной арки вошли в «Мекку цивилизации», и в этот день Париж одержал над ними замечательную победу!
Словно по мановению волшебника, закрылись двери и окна, на витрины с лязгом опустились жалюзи. Немцы маршировали через мертвый город… Тишина, безлюдье, пустота — только грохот сапог по камням: буц-буц, бац-бац! На дверях кафе висели надписи: «Закрыто по случаю национального траура». Немецкая армия, согласно конвенции, заняла пространство между Сеною и площадью Согласия, от предместья Сент-Оноре до авеню Терн, — и будь уверен, читатель, дальше этой демаркационной линии ни один пруссак носа не выставил… боялись!
Вечером Париж не ожил: нигде ни огонька, ни одного фиакра или омнибуса, театры пустовали, кабаре заперты, всюду отчаянное молчание кладбища. Вильгельм I невольно вспомнил свои молодые годы, когда в 1814 году он вступал в Париж:
— О, тогда было все иначе, даже нельзя сравнивать. А теперь мечтаю об одном: как бы поскорее отсюда убраться…
Всего 62 часа продолжалась оккупация части Парижа, и немцы оставили Париж, пристыженные французской солидарностью, раздраженные своим смехотворным триумфом.
Впрочем, Бисмарк все-таки повидался с одним парижанином. Это был пролетарий, уже в летах. Он спросил канцлера:
— Судя по карикатурам, вы и есть Бисмарк?
— Да, я Бисмарк.
— Выстрелить не могу, но могу плюнуть…
— Знаешь, приятель, — ответил Бисмарк, вытираясь, — это все-таки честнее, нежели было в Австрии, где венские чиновники выклянчивали у меня прусские ордена… Ступай, храбрец!
Накануне
Война обошлась Германии в 2 700 000 000 марок, а Франции она стоила 9 820 000 000 франков. Тьер всплескивал руками — где взять еще семь миллиардов, чтобы насытить золотом прусские банки? Французам помогла Россия: из Петербурга светлейший канцлер энергично нажал на Бисмарка, и контрибуции были снижены до пяти миллиардов…
Раскрутив перед собой глобус, Горчаков резко остановил его вращение и щелкнул по Франции:
— Публичный опыт людоедства подходит к концу. Но даже агония Франции способна вызвать потрясение основ мира.
— И все-таки, — сказал Тютчев, — Европа не может не испытывать сердечного ущемления при таком глубоком падении прежнего величия страны поэтов и философов, вкуса и грации.
— Вы забыли упомянуть — и революций! Франция пошла на войну, неся в своих ранцах заветы республики…
Тютчев писал дочери Ане Аксаковой: «Эта война, каков бы ни был ее исход, расколет Европу на два лагеря, более чем когда-либо враждебных: социальную революцию и военный абсолютизм». Поэт умел предвидеть события: ранней весной мир был извещен, что возникла Парижская коммуна — первый опыт диктатуры пролетариата. Поражение правительства — не есть поражение нации. На обломках погибающей в хаосе империи Наполеона зарождалось нечто новое — грандиозное и величественное. Оскорбленный нашествием германских полчищ, народ Франции сам хотел решать судьбу Франции! Тютчев и Горчаков были немало удивлены, прослышав, что их близкие друзья не скрывают своего сочувствия парижским коммунарам…
Канцлер обедал в Зимнем дворце; за царским столом сидел и флигель-адъютант Логгин Зедделер, только что прикативший из Берлина; царь расспрашивал его о своем дяде.
— Ваш. дядя великолепен! Он принял меня в комнате, загроможденной цветами… столько цветов я никогда еще не видел. Кайзера в благоухании окружали его генералы — Мольтке, Подбельский, Штейнмец, Белов, Штош, Тресков. А ваша ангельская тетушка Августа каталась между нами на инвалидной колясочке и угощала всех испанскими мандаринами.
— Испанскими! — громко захохотал царь. — Все-таки, черт побери, они своего добились. Недаром же Бисмарк подсовывал Мадриду своего принца Гогенцоллерн-Зигмаринена.
Горчаков, уткнувшись в тарелку, буркнул:
— Стоило ли устраивать возню из-за мандаринов?
Александр II понял его недобрый намек.
— Светлейший, — холодно сказал он канцлеру, — на французах лежит клеймо дьявола… Коммуна! Вы не думайте, что ее коммунистических ответвлений нету у нас, в России…
Зедделер вспоминал: «Обед был очень изысканный, государь много шутил с метрдотелем из французов, называя его коммунаром; перед каждым блюдом он, смеясь, спрашивал — не отравлено ли оно коммуною?» Горчаков испортил царю настроение, сообщив, что Бисмарк, ведя переговоры с Тьером, вступил в сношения и с руководителями Парижской коммуны…
— Откуда у вас эти гнусные сведения?
— От нашего посла в Лондоне.
— От Брунова? Не сошел ли он там с ума?
— Ему сообщил об этом сам Наполеон! Бывший император сказал, что поражен выкрутасами жонглера Бисмарка.
— Я тоже, — сознался царь, мрачнея…
Берлин поставил над этим фактом густую дымзавесу; Бисмарк утешал Горчакова нелепой идеей, что, мол, Парижская коммуна «является по существу не чем иным, как осуществлением идеальной прусской коммунальной организации». Сбросив очки на стол, Горчаков долго смеялся… Его навестил маркиз де Габриак, принесший телеграмму от Жюля Фавра, умолявшего канцлера обломать рога Бисмарку. «Пруссия, — писал он, — становится пособницей Парижской коммуны!» Горчаков не стал даже вникать:
— Дорогой маркиз, я лучше вас знаю, что Бисмарк может стать собутыльником самого Вельзевула в пекле огненном, но он никогда не станет коммунистом!
Тютчев в эти дни разлюбил мир германских «иллюзий» и начал ратовать за франко-русское сближение. Не станем думать, что в этом порыве сердца, не было политической логики.
— Истина, — говорил поэт, — никогда не может быть окончательной: за освоением первой следуют поиски второй, а потом третьей. Истина — это постоянный процесс уничтожения старого и возрождения нового…
Все это время Горчаков колебался: он то возлагал робкие надежды на сопротивление Коммуны германской армии, то вдруг переходил к резкому поруганию коммунаров. Винить ли нам «светлейшего» за это? Канцлер великой Российской империи просто не понимал, что сейчас в Париже пролетариат оформляет контуры государства нового типа, отличного от государств буржуазного порядка. Пройдет сорок лет, и Ленин напишет: «Дело Коммуны — это дело социальной революции, дело полного политического и экономического освобождения трудящихся… И в этом смысле оно бессмертно!»
72 дня французской истории стали историей нашего будущего: в восстании парижских коммунаров уже таился «зачаток Советской власти». Мы помним, что художник Курбе обрушил наземь Вандомскую колонну — искусный символ милитаризма и угнетения; огромная бронзовая «дылда» высотою в 45 метров рухнула на площадь, и сама эта площадь была переименована в Интернациональную.
Но уже от самых первых дней Коммуны она испытывала сопротивление контрреволюции. На той же Вандомской площади протестующе демонстрировали журналисты, биржевики, политики и офицеры. Впереди них, помахивая тросточкой, вышагивал высокий элегантный человек с благообразными чертами лица.
Это был Дантес — убийца Пушкина!
Сейчас объединялись силы реакции, и Бисмарк с Тьером, и Тьер с Бисмарком должны были стать «дантесами» Парижской коммуны…
…Бисмарк провел
— Но коммунары даже не заглянули в банк Парижа, а там в подвалах завалялись последние три миллиарда франков…
Тьер силами версальской армии не мог расправиться с Парижем, и его беспомощность вызвала бешенство Мольтке:
— Вот что получается, когда за военные дела берутся дилетанты! Неужели так уж трудно устроить кровавую баню! Я вижу, что Тьер в нас нуждается, но он нас… стыдится.
— Зато, — сказал Бисмарк, — он сразу стал уступчивее в переговорах. Когда эта шельма размякнет совсем от страха, будьте готовы снова бомбардировать Париж…
Тьеру при свидании с ним канцлер заявил:
— А ведь я человек добрый! Так и быть. Я репатриирую пленных французов, а как их лучше использовать — это уж ваша забота…
Бисмарк помог Тьеру собрать армию в 130 000 штыков. Мольтке блокировал Париж с востока и севера своими войсками. В одну из ночей немцы тихо раздвинули фронт, через брешь пропустили версальцев на Париж — со стороны, откуда коммунары не ждали нападения. Первая в мире диктатура пролетариата не сдавалась! Коммунары дали последний и решительный бой на кладбище Пер-Лашез; здесь, вместе с детьми и женщинами, прижатые к горящей стене, они были расстреляны из трескучих наполеоновских митральез.
Версальцы побросали живых и мертвых в ямы, а сверху облили их негашеной известью и керосином.
Только тогда в городе Франкфурте-на-Майне Тьер оформил окончательный договор с Германией. На пороге кабинета Горчакова предстал сияющий маркиз де Габриак и поздравил канцлера с финалом «этого кошмара Европы». Мысли Горчакова занимало другое. Он без нужды передвинул чернильницу с места на место.
— Как по-вашему, — спросил он, — что во Франкфуртском договоре сыграло решающую роль: желание немцев насытить свои домны лотарингской рудой или… чистая стратегия?
— Наши железные руды перенасыщены фосфором, что затрудняет их обработку. Скорее немцев больше соблазнила стратегическая выгода, нежели экономика.
— Я такого же мнения, — кивнул канцлер. — Но где вы наберете пять миллиардов, чтобы избавиться от оккупации?
— Французы скупы, но обожают траты на пустяки. Если все пустяки, вроде мыла, зонтиков, табака, проезда по дороге, обложить налогом, — Франция быстро воспрянет…
Даже великий Пастер, на время забыв о микробиологии, засучил рукава и взялся за выделку пива, чтобы на рынках Европы французское пиво победило отличное немецкое. В своем патенте на изобретение Пастер писал: «Это будет пиво
Всюду гремели песни Фрейлиграта, «певца нации»:
Теперь Бисмарк мог и поблагодушествовать:
— Политика — наука о возможном. Все, что лежит за гранью возможного, это жалкая литература для тоскующих вдов, которые давно потеряли надежду выйти замуж…
Наконец-то устроились по-домашнему. Серое огромное здание рейхстага на Вильгельмштрассе — там с трибуны рявкает на всех канцлер, а позади Бранденбургских ворот на Кёнигсплатце воздвигнуто красное здание Большого генштаба — там заключен мозг армии, в тиши кабинетов шуршат секретные карты.
— А мне скучно, — удивлялся Бисмарк. — Великие дела свершены. Империя создана. Она признана. Ее боятся. Мои слова внушают миру уважение. Мое молчание приводит всех в трепет. Другие, когда им скучно, дуются в карты. Охотятся на зайцев. Это не для меня! Вот если бы уложить опять жирного кабана… вроде Франции, тогда бы я, кажется, снова ожил…
Начиналось опруссачивание Германии: не Германия поглощала Пруссию — нет, сама Пруссия, заглотав Германию, растворяла ее в своем организме. Мольтке, родом мекленбуржец, еще смолоду был опруссачен, а теперь не противился и германизации. Этот сложный процесс прошел для него безболезненно, в то время как другие берлинские генералы, заматеревшие в пруссомании, не могли даже точно определить, где они теперь находятся…
Мольтке подступал к Бисмарку с вопросом:
— Можете ли вы, как политик, гарантировать генштабу, что Франция не станет грозить нам реваншем?
— Я смело гарантирую обратное: Франция всегда будет стремиться к реваншу. Моя задача — держать ее в изоляции, делая несоюзоспособной. Ваша задача — не ждать, когда она размахнется, а всегда быть готовым к превентивной войне.
— Благодарю! Выходит, все плоды наших побед — это ближайшие полвека жить в казармах, имея ружья заряженными.
— Да, — вздохнул Бисмарк, — таковы перспективы будущих двух-трех поколений немцев… Войны лишь укрепят нацию!
Мольтке, зардевшись, как юноша, тихо сознался, что в революцию 1848 года он испытал сильное душевное потрясение.
— Какое же? — удивился Бисмарк.
— Я уже собрал вещи, хотел бежать в Австралию, где, по моим расчетам, еще лет двести не будет никаких революций.
— Мольтке, что бы вы делали в Австралии?
— Я бы разводил там белые розы… на продажу.
— Какие там, к черту, розы? Там овцы, Мольтке.
— Ну разводил бы овец. Какая разница?
— Вы очень наивный человек.
— Возможно, — согласился Мольтке. — Теперь-то я вижу, что моя слабость могла бы стать непоправимой бедой…
— Для всей Германии! — подхватил Бисмарк.
Парижская коммуна оставила шрам на его сердце; сразу же после «кровавой бани» канцлер обратился к кабинетам Европы с призывом воссоздать Священный союз монархов против коммунизма и Интернационала. Опасность коммунизма, предупреждал Бисмарк, лишь притушена, но огонь где-то еще полыхает внизу, угрожая вновь вырваться наружу. «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма!» — эти слова проняли канцлера до озноба в костях… Бисмарк развил свой план: «Используя страх перед Интернационалом, восстановить Россию против Франции, как страны Коммуны и красных вообще, и завоевать на свою сторону Австрию». Пресловутая роль жандарма Европы, в которой обвиняли николаевскую Россию, теперь должна перейти к бисмарковской Германии!
Александр II летом 1871 года пил воды в Эмсе; из тиши курортной благодати он горячо поддержал проект Бисмарка. Затевалось нечто удушающее… Горчаков говорил Тютчеву:
— Я уже наблюдал однажды кошмарное видение из Апокалипсиса. Это было в пору моей юности — в Лондоне… По улицам, грохоча и почти разваливаясь, промчался дилижанс с пьяным кучером, а внутри дилижанса вовсю дрались пассажиры. Европа напоминает мне сейчас этот сумасшедший дилижанс…
Горчаков все чаще обращался к балканским делам, где мир славянства боролся за свободу и самостоятельность.
— Надежды наших братьев славян на Россию — это как земное тяготение, от которого никому не избавиться. Оно существует, независимо от того, как мы к нему относимся…
На балканские дела приходилось посматривать, увы, через очки венской политики. Впрочем, Австрии уже не было! Задерганный страхом перед венгерской революцией, Франц-Иосиф без боя сдал «немецкие» позиции и венчал себя в Будапеште мадьярской короной. Он рискнул на ортодоксальный «дуализм»: вместо Австрии возникла новая страна —
Горчаков вошел к царю с докладом:
— Из неофициальных источников мною получены сведения, что в Зальцбурге встречаются кайзер Вильгельм Первый и император Франц-Иосиф, дабы продемонстрировать забвение прошлого. Австрийского кесаря сопровождает венгерский премьер Дьюла Андраши, желающий прочного боевого союза с Германией.
— Союза… против кого?
— Возможен один вариант — против России.
— Документы в Зальцбурге подписаны?
— Кажется, ограничились поцелуями и устными заверениями. Но теперь в полный рост поднимается фигура графа Андраши, а он, предупреждаю вас, злейший недруг России…
— Хорошо, я вытряхну душу из германского посла!
Но когда царь спросил Генриха VII Рейсса, о чем шла беседа в Зальцбурге, берлинский посол отделался фразой:
— Мы обещали Австрии нашу верную дружбу.
— Принц, — обозлился царь, — будьте точнее.
— Точнее, мы обещали Австро-Венгрии… будущее!
Горчаков расшифровал ситуацию:
— Бисмарк наглядно демонстрирует, что Германия в новом ее качестве способна сама выбирать союзников, а Россия пусть издали любуется на ее амуры с Веною… Мы тоже, — сказал канцлер, — должны показать Германии, что у нас есть прекрасная невеста по имени Франция.
— О чем вы? Франция повержена.
— Франция — да, но не народ Франции…
Осенью 1872 года в Берлине ждали с визитом императора Франца-Иосифа, а русского царя-батюшку даже не пригласили. На летних маневрах Балтийского флота, в паузах между залпами, когда броненосцы разрушали целевые щиты, Александр II, не выдержав, сказал германскому послу:
— Принц Рейсе, разве в Берлине (залп!) не хотят видеть меня вместе (залп!) с австро-венгерским монархом?..
…Горчаков спал в купе вагона, который увозил его в швейцарский Веве; сон канцлера был по-старчески легок и тревожен. Под ним стучали колеса, визжали рельсы, в стакане с морсом, взятым в дорогу из Питера, дребезжала чайная ложечка, на которой, если приглядеться, еще можно различить стершийся герб маменьки канцлера — Елены Васильевны.
Он проснулся от того, что где-то с немецким акцентом произнесли трижды «Гортчакофф». Поезд стоял возле станции за Нюрнбергом. Кондуктор протянул телеграмму — царь требовал канцлера в Каноссу (в Берлин!). Вещи быстро вынесли на перрон. Горчаков присел на громадный кофр, снял цилиндр и долго смотрел, как вдалеке, в синей изложине гор, тают огни последнего вагона. Ему было нехорошо от дурных предчувствий.
Поездка в Каноссу
Франция заделывала «Вогезскую дыру» новыми фортами, а это значило, что Германия в будущем пойдет на Париж через Бельгию, почему Бельгия и стала укреплять крепости Намюр и Литтих, — сразу началась всеобщая гонка вооружений. Парижские газеты истошно призывали: «Француженки, не бойтесь рожать много детей! Из них мы воспитаем поколение мстителей…» Французы никак не могли смириться с видом рубах из белой парусины, в которых щеголяли по их земле оккупанты. Немцам же было все ясно: они уйдут из Франции, когда сполна получат пять миллиардов. Теперь только качай да качай… К делу выкачки денег из французов Бисмарк приспособил своего доверенного банкира, хитроумного и наглого Гирша Блейхредера.
— Мой банкир лучше любого насоса, — хвастал канцлер. — Он зачахнет на своей работе, но не оставит ее, пока последний француз не отдаст ему своего последнего сантима…
Германский генштаб уже закончил разработку плана нападения на Россию. Это был план превентивной войны на два фронта. Решительный бросок на Париж через нейтральную Бельгию, после чего, оставив на Западе прах и пепел руин, победоносная германская армия быстро устремляется на Восток, где еще только начинает пробуждаться «колосс на глиняных ногах»…
Бисмарк подверг этот план суровой критике:
— О какой войне с Россией вы, Мольтке, рассуждаете? Россия не имеет объектов, захватив которые вы могли бы пировать победу. Допустим, вы дошли до Волги… даже до Урала, а что дальше? Осталось одно — повернуть домой. Но я не уверен, что вы донесете до Берлина мешок со своими костями.
Сейчас Бисмарк занимался активным сватовством Германии с Австро-Венгрией, а граф Андраши обещал стать сильным и коварным политиком, какого Вена не имела со времен Меттерниха. Берлин учитывал, что мадьярская федерация стала плотиной, о которую должны разбиться мощные волны славянского моря. Разделив власть в стране поровну с немцами, будапештская аристократия ни в чем не желала уступить славянам, как третьей силе в лоскутной империи Габсбургов. Вчерашний борец за свободу венгров, заслуживший от немцев смертный приговор через повешение, граф Андраши не желал свободы для чехов, поляков, русинов и сербов; он цинично заявлял: «Австро-Венгрия — как перегруженная хламом ладья: брось в нее горсть дерьма или золота — в любом случае она сразу потонет…»
Бисмарк подозвал к себе любимого пса Тираса и, поглаживая собаку за ушами, логично рассуждал:
— Австрию мы сейчас загоним на Балканы, где она обязательно столкнется с сопротивлением России, желающей славян освободить… Так что не волнуйтесь, Мольтке: я не бездельник, и у меня всем в Европе найдется масса всякой работы!
Опередив на день Франца-Иосифа, царь прибыл в Берлин, одетый в прусский мундир, и обнял любимого дядю-кайзера в мундире Калужского пехотного полка. Немецкие генералы, соблюдая давний потсдамский обычай, благоговейно целовали руки царя. На платформе вокзала, отдавая честь, стоял и Бисмарк; завидев вылезающего из вагона Горчакова, он сказал Бюлову:
— Вот и невский Демосфен, который не перепрыгнет даже канавы, чтобы не полюбоваться в ней своим отражением.
— Разве он так красив?
— Если меня называют бульдогом, то Горчакова я отношу к породе мопсов. Мы оба с ним из собачьей породы! В любом случае Европа ужаснется, когда мы сцепимся в клубок…
Прибыл и Франц-Иосиф со стройным графом Андраши в мадьярском доломане. Бисмарк сказал английскому послу:
— Вы где-нибудь видели такое? Впервые в истории собрались закусить и выпить в защиту мира сразу три монарха. Я образую из них живописную группу вроде трех граций Кановы. Конечно, им не терпится поболтать за выпивкой. Но только пусть они не воображают себя государственными людьми…
Горчаков считал, что Священный союз монархов давно погребен на свалке истории и возрождать его — это как эксгумировать разложившийся труп из могилы. Но когда канцлер заикнулся об этом, царь грубо прервал его:
— Я надену русский Георгий, австрийский Марии-Терезии, прусский Pour le merite — и Союз Трех Императоров сокрушит любую коммуну. Отныне моя политика — вся на моей груди!
Горчаков не понял — трезвый он или пьяный? Впрочем, у Александра II достало ума вскоре же заметить, что в Берлине он оказался на положении непрошеного гостя. Владыка ведущей державы мира прискакал, как мальчик, за вкусным гостинцем, а его взяли и высекли. Все почести сознательно преподносились Францу-Иосифу с его роскошными бакенбардами. Императоры говорили между собой — без канцлеров, а канцлеры — без императоров. Бисмарк так ловко обставил дело, что если он беседовал с Андраши, то не было Горчакова, если беседовал с Горчаковым, то не было Андраши…
Царь, явно подавленный, спросил:
— Как у вас, светлейший?
— Плохо, — сказал Горчаков. — За нашей спиной происходит какой-то
— А, плевать! — отреагировал царь…
За свою долгую жизнь Горчаков повидал разные переговоры. Бывало, и сам говорил часами, чтобы только ничего не сказать. Но в берлинском свидании слова неслись, как мутные ручьи, и лишь в одном собеседники были откровенны и солидарны — в решении оградить себя от угрозы коммунизма. Во всем этом Горчакову запомнился один яркий момент. Начальник русского генштаба фельдмаршал Берг подошел к начальнику германского генштаба фельдмаршалу Мольтке и сердечно поздравил его с тем, что даже армия Японии реорганизуется на прусский лад.
— Да, наши заслуги признаны всем миром, — скромно отозвался Мольтке. — Но самое интересное, что Франция вводит всеобщую воинскую повинность тоже по прусскому образцу. Я не скрою, что поведение Франции нас уже настораживает…
Бисмарк фиксировал: «Андраши мил и весьма приятен. Что касается этого старого дурака (!), то он действует мне на нервы своим белым галстуком и своими претензиями на остроумие. Он привез с собой белую бумагу, много чернил и хочет здесь писать, но я не обращаю на это никакого внимания».
Горчаков ничего не хотел писать! Он нашел случай повидаться с французским послом в Берлине виконтом Гонто-Бироном.
— Помните, — сказал он ему, — что у вас много друзей в России, и Россия людоедству не помощница. Но нас устроит союз с вами в том случае, если Франция не будет беспомощной.
— Благодарю. А как истолковать ваш приезд сюда?
— Как мое личное поражение…
Андраши с подкрашенными губами и помадным румянцем, как стареющая красавица, еще жаждущая «разбития сердец», буквально по пятам ходил за Горчаковым, говоря, что Австрия не питает никаких вожделений к Балканам, а это значило, что он, сукин сын, туда полезет. Когда царь и вся свита затискались в вагон, Александр II вдруг «обрадовал» Горчакова:
— Решено! В следующую весну Петербург навестит мой дядя с Бисмарком и Мольтке… А каковы ваши впечатления?
— Из этой незабвенной встречи я, государь, выношу огромные
Царь не понял иронии. Горчакову казалось, что он сильно поглупел. Впрочем, царь много пил. А когда едешь в Каноссу, надо не пьянствовать, а посыпать главу золой и пеплом.
Жаловаться в этом царском эшелоне было некому.
— Это ужасно! — жаловался он Тютчеву. — Я чувствовал себя так, словно меня раздели, обмазали дегтем, вываляли в пуху и перьях, а потом, посадив на шест, пронесли через весь город. При этом я вспоминаю, что с одним американским оратором именно так и поступили. Когда его позже спрашивали, как он себя чувствовал, он отвечал: «Если бы не все те почести, которые мне оказывали, все было бы великолепно!»…
Тютчев отлично разбирался в тонкостях политики:
— Бисмарк боится «коалиции Кауница», какая была в Семилетней войне, когда наша армия била Фридриха Великого. Но Священный союз в прежнем меттерниховском составе особенно вреден России при наличии мощной Германии…
Теперь, писал Тютчев, «во имя Drang nach Osten немцы не прочь упрятать Россию за Урал. Разгулявшемуся милитаризму душно в нынешней узенькой рамке». Поэты живут нервами, и 4 декабря Тютчева хватил удар: резко ухудшилось зрение, левая рука отказала ему. Федора Ивановича мучили головные боли. В постели его застало известие, что Наполеон III при смерти. Писать он не мог — Эрнестина Тютчева записывала его слова:
На следующий день Тютчев встал; невзирая на протесты семьи, сам отнес стихотворение в редакцию газеты «Гражданин». Дни перед Новым годом он был в состоянии сильного нервного подъема. 1 января 1873 года поэт вышел на последнюю прогулку. Что с ним было, он не помнил… Когда очнулся, увидел над собой яркие звезды, падающий снег и толпу прохожих, обступивших его. Молодая женщина с руками в пышной муфте склонилась над ним, и он увидел, как прекрасно ее лицо.
— Что с вами, сударь? — певуче спросила она.
— C’est mon… Se
Бегом из Каноссы
— Седан не должен повториться, — предупредил Горчаков. — Франция должна быть сильной, сильной, очень сильной…
Такими словами он встретил нового французского посла — генерала Шарля Лефло, сухощавого седовласого старца.
— Очевидно, в этом есть необходимость для вас?
— Да, — не стал скрывать Горчаков…
Народом Франции нельзя было не восхищаться. Французы поняли, что победить оккупантов оружием они не в силах, но зато способны изгнать их прочь досрочной выплатой контрибуции. Франция напрягалась в небывалом финансовом усилии. Требовалось собрать денег столько, что если бы 20-франковые монеты сложить в ряд на земле, они бы вытянулись на 3262 мили. Если сумму контрибуции оформить в виде куба из чистого золота, то его грань равнялась бы 4 метрам 25 сантиметрам. В подземельях парижского банка, обитых железом и похожих изнутри на отсеки броненосцев, монеты лежали навалом, как овес в амбарах. Слитки золота напоминали груды кирпичей. Газовые горелки, дрожа от напряжения, освещали это мрачное царство, где владычили лишь три вида живых существ — казначеи, пауки да кошки, забегавшие сюда погадить. На случай ограбления была продумана система быстрого затопления подвалов водою. Воры, если они станут спасаться по винтовой лестнице, будут сразу погребены под лавиной морского песка, который ринется на них сверху… Близился час расплаты, когда Франция, перестав работать на Германию, сможет вновь жить для себя!
Но за Ла-Маншем, в замке Чизльхерст, Наполеон III думал иначе — Франция должна жить снова для него.
— Не забывай о нашем Лулу, — внушала ему жена.
Тьер был крайне непопулярен во Франции, и потому надежды на реставрацию казались осуществимы. Высадка с берегов Англии вооруженных десантов бонапартистов на берега Франции была запланирована на 20 марта 1873 года: Наполеон III хотел повторить «Сто дней» своего дяди, Наполеона I. Ради этого триумфа он согласился на операцию по раздроблению камней в мочевом пузыре и умер от большой дозы хлорала, избавив народ Франции от новых потрясений… Наполеона III погребли в том мундире, который был на нем при Седане!
А сами «герои Седана» уже подкатывали к Петербургу, где они собирались (по выражению кайзера) «проветрить мундиры». То, что происходило на перроне, внимания недостойно. Гораздо интереснее было на площади перед Варшавским вокзалом, от которой войска тянулись шпалерами до Зимнего дворца. При появлении на площади кайзера, Бисмарка и Мольтке неприятную тишину прорезал молодецкий посвист и дерзкий возглас:
— Колбасники приехали… чичас нафаршируют!
Гости достаточно владели русским языком, чтобы понять смысл этого выкрика. Это была реакция чисто народная, и полиция ничего не могла поделать с уличными мальчишками, которые кричали вслед отъезжавшим каретам: «Вильгельм — ослятина, Мольтке — дохлятина, Бисмарк — стервятина!» Дипломаты с вокзала разъехались по домам, дабы сразу оповестить свои кабинеты об отрицательной реакции простонародья на приезд европейских громовержцев… В этом году новинкой для Петербурга были электрические «солнца», освещавшие подъезды к дворцам. Великолепна была и вечерняя «зоря», которую до полуночи исполнял сводный оркестр столичного гарнизона, состоящий из 1500 музыкантов, 600 горнистов и 480 барабанщиков. Этот гала-оркестр, заполнивший Дворцовую площадь, играл не только «Марш Штейнмеца» или марш Мейербера из оперы «Пророк», а исполнял даже романс Шуберта «Хвала слезам» (на медных тарелках) и «Гавот Людовика» (на барабанах). Высокое мастерство солдат-оркестрантов и согласованность их были совершенны, а игра на барабанах вызывала в прохожих петербуржцах слезы…
Полушутливо-полусерьезно Бисмарк сказал канцлеру:
— Я слышал, вы надели маску миротворца, а между тем ваша армия в мирное время имеет солдат больше, нежели германская в дни войны. Наконец, мне известна ваша сомнительная фраза: «Я хотел бы воевать с Михелями, да Франция еще не готова!»
— Откуда вы это взяли, Бисмарк?
— Это слышала от вас одна берлинская дама, которая в Бадене остановилась в соседнем с вашим номере.
— Как же она могла это слышать?
— Через щелку в стене, — пояснил Бисмарк.
— Так это, мой милый, уже не дипломатия… это сплетня! Как можно доверять даме, которая через щель в стене подглядывает за незнакомым мужчиной? Будьте серьезнее…
Горчаков никогда не скрывал, что ему нравится внимание публики. Но сейчас он явно сторонился появляться в компании прусского Агамемнона и его сподвижников. Журналисты упрекали канцлера, что он нарочно подлаживается под настроение низших слоев общества, встретивших немецких гостей почти враждебно. «Стыдно, г-н Г.! — писала одна газета, — искать популярности на задних дворах столицы, в харчевнях для кучеров и дворников…» Но канцлеру было стыдно не за кучеров и дворников, а за тех придворных аристократов, что раболепно толпились вокруг новых светил Европы, жаждая уловить исходящие от них лучи злодейской славы. Во время придворного бала в Эрмитаже Горчаков уединился в Зале керченских древностей, но его все-таки здесь откопали, как археологическую ценность, и явили публике… Мольтке в мундире российского генштаба отплясывал так, будто перед ним была не княгиня Белосельская-Белозерская, а неприступный Седан, решивший сразу не сдаваться. Бисмарк в белоснежном мундире кирасира с желтым стоячим воротником, подпиравшим его бульдожьи брыли, громогласно окликнул посла Рейсса:
— Вы живете роскошно, как я погляжу. А я вот натерпелся на вашем посту… одни дрова тут чего стоят!
Рейсс, умный человек, вдруг сглупил.
— Дрова? — удивился он (тоже громогласно). — Но ведь все посольства получают их от русской казны бесплатно.
Бисмарк покраснел, как вареный рак.
— Ну да! — заворчал он. — Получают даром только те, кто умеет устроиться. А я платил из своего кармана…
Пьяноватый царь увлек Горчакова в сторону:
— Как вы отнесетесь к заключению новой конвенции?
— С превеликим отвращением, государь.
— Даже с отвращением это надо сделать.
— В каком плане вы конвенцию мыслите?
— Как тайную и оборонительную. Двести тысяч штыков. Мы — им, они — нам… Не пойму, князь, что тут плохого?
— Это развитие Альвенслебенской конвенции?
— Да о ней все забыли, — ответил царь…
На следующий день пошли переговоры с перебранкой. Бисмарк тоже восстал против конвенции, и царю с кайзером не удалось переломить его упрямство. Мольтке залучил Бисмарка в отдельную комнату, где они закрылись, и там уже не Бисмарк мылил шею Мольтке, а начальник генштаба ломал хребет железного канцлера. Бисмарк сдался на составление конвенции, предупредив:
— Но без участия Австрии она — ничто!
Горчаков подписывать конвенцию отказался. Бисмарк — тоже. Военный сговор скрепили начальники генеральных штабов. Вильгельм I все же протянул перо Бисмарку:
— Хотя бы контрассигнуйте подпись Мольтке.
— Не стану, — огрызнулся Бисмарк.
Царь выразительно глянул на своего канцлера.
Забастовка канцлеров таила в себе признаки вражды. Но, умея скрывать свои чувства, они оставались взаимно вежливы. Празднества продолжались. Во время объезда столицы кайзер задержался возле манежа и снял каску.
— Вот на этом месте, — провозгласил он, — в восемьсот семнадцатом году меня, еще молодого принца, искусала злая русская собака.
Все невольно огляделись, словно удивляясь — почему на этом месте нет памятного обелиска? Манежная площадь была абсолютно пустынна. Лишь где-то вдалеке пробегала одинокая собака.
— Это не она ли? — серьезно спросил Горчаков.
— А похожа… — присмотрелся кайзер.
Кавалькада карет и всадников тронулась дальше — на Литейный, где гостям обещали поджечь старый дом, чтобы продемонстрировать умение быстро тушить пожары. После отъезда немцев, в день 1 мая, над Петербургом был совершен полет воздушного шара; в небеса взвились смельчаки — лейтенант флота Рыкачев и сербский офицер Милош. Горчаков из окна министерства видел, как шар потащило ветром над крышами куда-то к черту на кулички, и канцлер сказал с консервативной ясностью:
— От хорошей жизни не полетишь…
Герои спустились возле станции Левашево, вернулись дачным поездом, а на вокзале их встретила ликующая толпа.
— Я этого удовольствия не понимаю, — признался Горчаков. — Для меня сейчас важнее спуск первого корабля на Черном море… Жомини, запросите посла в Париже по телеграфу: что там слышно о контрибуциях? Немцы рвут бедняжку Францию так, что мясо летит кусками, а Блейхредеру помогает сам Ротшильд… Обычная история: где деньги, там и шейлоки!
Вскоре царь велел ему собираться в Вену.
— Застраховаться по флангам не мешает, — сказал он. — Попробуем вырвать у Вены военную конвенцию…
— Мне противен этот сладкий красавец Андраши, напоминающий невесту в медовый месяц, которая впервые испытала, что такое сладострастие… испытала от насилия Бисмарка! — Но ехать в Вену канцлер согласился. — Сейчас я уже не против сближения с нею, чтобы этим актом лишить Англию единственного ее союзника в Европе, паче того, что наша армия сейчас прокладывает маршрут через пустыни — прямо на Хиву!
Франция досрочно расквиталась с Германией, и оккупанты покидали ее пределы… Если бы теперь полковник Драгомиров повидал немецкую армию, он бы ее не узнал. Куда делась прежняя пуританская скромность? Сам дух грабительской войны развратил армию: «Грабили теперь не только солдаты, но и офицеры главного штаба… Генералы приписывали себе победы в сражениях, в которых они даже не участвовали». Жившие за счет Франции на всем готовом, офицеры умудрялись высылать в Германию родным по 100 талеров
Франция испытание на жизнестойкость выдержала: через ее департаменты громыхали платформы, на них увозили «бруммеры», разрушавшие Париж; с трубками в зубах, загорелые и бородатые, ехали домой, сдвинув на ухо бескозырки, солдаты-победители, — они
— Надо же! Они еще плачут… Мы же ничего плохого этим грязным тварям не сделали. Лягушатники просто неисправимы!
Драгомирову показался бы диким этот лексикон. Но как же иначе говорить солдатам, если даже в университетах Германии почтенные мужи науки, читая студентам лекции, называли французов «обезьянами», русских — «варварами», румын — «шайкою жуликов». А пять миллиардов, всосанные банками Германии, вызвали бурный рост германской промышленности. Но они же, взорвав ритм экономики, вызвали и жестокий финансовый кризис. «Мы просто облопались на даровщинку», — откровенно признавались берлинские биржевики. Однако, признав это за аксиому, вегетарианцами они все-таки не сделались, — они требовали:
— Германия нуждается в колониях за океаном!
Меттерних когда-то разделял все государства на две категории — на сытых и голодных. Сытые — это те, что захватили себе земли соседей и смирно жуют украденное. Голодные — те, что дико озираются по сторонам: где бы отхватить кусок пожирнее? Исходя из этой варварской теории «добрососедских международных отношений», Бисмарк, довольный, сказал:
— Я не вижу вокруг себя ничего такого, что бы стоило завоевать мечом. Будьте спокойны: отныне Германия сыта…
Надолго ли?
Пустынный марш
Серое пасмурное утро сочилось в окна неуютной большой квартиры… Горчаков уселся в кресле поудобнее.
— Вы говорите — я красноречив, а другие обвиняют меня в вульгарной болтливости. Помню, очень давно, когда я был причислен к посольству в Лондоне, меня пригласили провести вечер в одном респектабельном обществе. После сухоядного ужина, при котором даже сальные свечки могли бы показаться шедевром кулинарии, мужчины расселись возле каминов и самым наглым образом уснули. А мисс и миссис, образовав чопорный круг в виде неприступного форта, замолчали столь выразительно, что в тишине была слышна невидимая для глаза работа их аристократических желудков. Тут я не выдержал и решил посягнуть на роль интересного молодого человека. Бог мой, о чем я только не распинался! Об операх Метастазио и атрофии хвоста у человека, о галерее Джорджа Доу и удобстве гомеопатии. В оцепенении я был выслушан, но более никогда не приглашен. Английский свет выносит только тех, кто не суется со своим мнением. Подлинный джентльмен запечатан прочнее, нежели бочка с коньяком, и потому, когда лорд пьян, от него даже не пахнет. Англия, — заключил рассказ Горчаков, — кажется, и поныне считает меня плохо воспитанным человеком…
Монолог предназначался Тютчеву, лежавшему на старенькой кушетке под огромным букетом первой весенней сирени.
— Судя по вашему брюзжанию, — сказал он, — отношения с Англией снова натянуты, как тетива лука.
— Господи, да когда они были хорошими? Наши купцы, ездившие с караванами ситцев в Коканд, рассказывали, что видели в пустыне войска, снабженные лучшим оружием Европы, а подозрительные офицеры командовали на… английском языке! Лондон умудрился создать очаг напряжения под самым нашим боком…
Тютчев, закрыв глаза, тихо произнес:
— Как я им завидую…
— Кому, Федор Иваныч?
— Нашим солдатам, что шагают сейчас на Хиву.
— Там вода делится на караты, как бриллианты… там жарища такая, что люди падают замертво… там…
— Все равно завидую, — прошептал Тютчев.
Слабеющей рукою он надписал Горчакову в подарок майский выпуск журнала «Русский архив», где напечатали его статью о цензурном засилии в России.
— Шестнадцать лет назад, вы помните, мы вместе сражались за раскрепощение русской мысли. Увы, с тех пор ничто не изменилось. Самая бесплодная вещь на этом свете — добиваться правды! Теперь все кончено… Для меня нет надежды на воскресение, и потому завидую даже солдатским мукам в пустыне.
Уходя, Горчаков спросил Эрнестину Федоровну:
— А что говорят врачи?
— Говорят об экссудации мозговых артерий. Федор Иванович всю жизнь провел в страшном напряжении. Мыслить для него — это жить, и когда в тот вечер его подняли на улице сердобольные прохожие и привели домой, он первым делом проверил свой разум. И обрадовался, что мозг еще служит ему…
На улице Горчаков отпустил карету, пешком добрел до Певческого моста. В пустом кабинете сидел барон Жомини.
— Бог мой, — сказал канцлер, — вокруг меня все шире пустота. Вот и Тютчев… ведь он намного моложе меня! А из лицеистов остались лишь трое: я, граф Корф да еще калека Комовский. А из второго выпуска Лицея все давно под травой…
С озлоблением он зашвырнул в угол цилиндр.
— Какие новости о марше на Хиву?
— Солдаты идут, — ответил Жомини кратко.
— О, верно! Если бог дал ноги, так и топай на Хиву, давя скорпионов… Я устал, барон. Буду честен до конца: не столько устал, сколько состарился. Закон природы… она мудра! Пора и под траву…
Англия много лет бушевала, посылая громы и молнии на Петербург, но получалось как в басне Крылова: «…а Васька слушает да ест»! Ташкент уже сделался столицею Туркестанского края, в цветущей долине Зеравшана русские войска разбили полчища бухарского сатрапа и вступили в Самарканд, где в гробнице лежал сам Тамерлан. Россия вышла на каспийские берега Красноводского залива, в глубь туркменских пустынь протянулась жидкая ниточка рельсов. Англичане оторвали от Китая громадную область Кашгарии, вооружили ее и направили против России. Поднявшись на кручи Тянь-Шаня, русский солдат разбил армию кульджинских владык и вернул Кашгарию под власть Пекина. И не было таких неприступных стен, которые не преодолели бы русские солдаты, не было таких прочных ворот, которых бы не развалила русская артиллерия. На полях битв все чаще находили мертвецов в бухарских халатах и в чалмах, но с лицами бледными и тонкими — это были англичане, тайные агенты и военные советники королевы Виктории. Колонизаторам, стремившимся отринуть русских под кордоны Оренбурга, русская армия противопоставила свой натиск, свою силу, свою ярость — и она уже выходила к подножиям голубеющих гор Афганистана…
Горчакова в обществе частенько спрашивали:
— Скажите, светлейший, будет ли война?
— С кем?
— Ну, конечно же, с Англией.
— Я об этом ничего не знаю, — отвечал канцлер.
— Но ведь в газетах-то пишут…
— А я ведь не редактор газет, мадам! У меня совсем иные обязанности: сделать так, чтобы Россия избежала войны.
Горчаков отчасти уже нейтрализовал Уайтхолл заверением, что Россия считает Афганистан вне сферы русских влияний. И он очень не любил напоминаний о силе британского флота:
— Каракумов броненосцами не завоевать.
Недоступным оставалось Хивинское ханство! Безводные пустыни, страшная жара летом и морозы зимою берегли хищников-ханов, столетьями живших трудом невольников. Дипломатия, даже изощренная, тут не помогала. В ответ на протесты Горчакова хан высылал на Орский тракт новые орды разбойников, и в гаремах Хивы появлялись русские женщины, казачат оренбургских станиц безжалостно скопили для роли евнухов, пленным солдатам выкалывали глаза, впрягали, как волов, в плуги.
1873 год — год памятный: ранней весной по зыбучим барханам, которые перемещались, как волны неспокойного моря, тронулись колонны солдат. Орудия застревали в песке по самые оси, верблюды влачили станки для запуска боевых ракет, залпы которых убийственны для вражеской конницы. Редко-редко в пустыне встретится зловещий мавзолей какого-либо восточного сатрапа, еще реже — колодцы, в которых едва зачерпнешь ведерко тухлой воды. Особые «водяные» команды отходили назад, наполняли водою всю посуду, какая имелась, и снова нагоняли колонны. Солдаты пили… Верблюды падали, лошади умирали, а они все шли и шли. Лишнее, что затрудняло движение, сжигалось. Наконец колонны сошлись под стенами Хивы, где их резво обстреляли новенькие британские батареи. Но солдату важно было дойти… Приказ такой:
— Ракетами — по коннице, артиллерия — по воротам!
Самое удивительное, что простонародье Хивы встретило русских как освободителей от ханской сатрапии. Сам же хан, воспользовавшись суматохой, вскочил на туркменского скакуна и умчался из города, охваченного радостным оживлением…
Горчаков снова посетил Тютчева:
— Сегодня, кажется, первый теплый день. Последние годы я по-стариковски начинаю отогреваться лишь в конце мая… Ну, дорогой мой Федор Иваныч, как вы себя чувствуете?
— Это неважно. Важно другое — что с Хивою?
— Марш закончен, — ответил Горчаков.
— Теперь я умру спокойно…
Он умирал в страшном беспокойстве за все на свете — за дела Франции, за свои стихи, за судьбу солдат, на которых уже ложилась исполинская тень Гималайского хребта. Жена перевезла его в Царское Село, ветхая дача скрипела каждой ступенькой, по ночам ветер хлопал ставнями. Это были звуки жизни, покидавшей его, и поэт мужественно предостерегал себя:
Его навестил зять Аксаков, приехавший из Москвы.
— Я, — сказал ему Тютчев, — впервые стал задумываться о себе как о писателе. Останусь ли в памяти потомства? Всю жизнь относился к своим стихам безобразно. Лишь сейчас меня охватила тревога: хочу быть живым в будущей России. Но имею ли право? Так мало сделано… Ах, я лентяй, какой лентяй!
Он признался зятю, что уже потерял чувство рифмы и стихотворного ритма. Вошла жена, дала ему лекарство. Тютчев на минуту задержал в своей ладони ее руку, произнес:
Аксаков невольно отметил, что в этом четверостишии поэту удалось выдержать ритм и найти скромную, но точную рифму. А вскоре Тютчева постиг новый удар. «Все полагали, — вспоминал Аксаков, — что он умер или умирает. Но недвижный, почти бездыханный, он сохранил сознание. И… первый вопрос его, произнесенный чуть слышным голосом, был:
— Какие последние
Потом замолк. И только глаза, в которых светилась громадная работа мысли, эти глаза еще продолжали жить на маленьком сморщенном лице. Приступ опять повторился. Родные позвали священника прочесть над поэтом отходную…
Тютчев прервал молитву вопросом:
— А что слышно из Хивы?..
Последние дни чело поэта было озарено светом глубокого раздумья над тем, что было при нем и что будет после него. Тютчев молчал, но глаза выдавали, что он продолжает жить насыщенной и бурной жизнью мыслителя. Глаза говорили, спрашивали и сами себе отвечали… Рано утром 15 июля на лице отразилось выражение ужаса — это пришла смерть. И он погрузился в будущее России с напряженно работающим мозгом, как уходит в бездну корабль, до конца продолжая трудиться раскаленной машиной…
Умер поэт. Умер гражданин и патриот.
Над дачами Царского Села молния вдруг распорола небеса с таким треском, словно шквал рванул отсыревшие паруса. На давно жаждущие сады и парки пролился восхитительный ливень. Поэт лежал на письменном столе, сложив на груди руки, и, казалось, чутко вслушивался в ликующие шумы дождя:
Горчакова под руки увели с его могилы.
Старый канцлер не плакал, но часто повторял:
— Умер… большой политик, умер он…
— Умер поэт, — поправил его Аксаков.
— Ах, не спорьте… вы не знали его, как я!
Под могучими вязами хивинского сераля был раскинут текинский ковер, посреди него поставили колченогий венский стул — для Туркестанского генерал-губернатора Кауфмана. А вокруг него стояли офицеры и солдаты в белых шлемах с длинными назатыльниками, спадавшими им на плечи. Заслышав топот копыт, Кауфман сказал:
— Ну вот, едет! Поздравляю всех — для России наступает долгожданный исторический момент…
На садовой дорожке показался хивинский хан — семипудовый ленивец, верный муж 518 жен, завернутый в ярко-синий халат. Он слез с лошади и, обнажив бритую голову, на коленях издалека начал подползать к русским воинам, моля о пощаде. Американский писатель Мак-Гахан, присутствовавший при этой сцене, тут же записал, что «теперь самый последний солдат русской армии был намного сильнее хана». Вместе с русскими невольниками из Хивы были вызволены и 40 000 персов, томившихся в рабстве; уходя на родину, персы взывали к солдатам: «Дозвольте, и мы оближем пыль с ваших божественных сапог…»
Кауфман говорил от имени русской армии:
— Так вот, хан, нравится вам это или не очень, но мы все-таки навестили вас в «недоступной» Хиве, где вы так приятно кейфовали в тени этого сераля…
Хан еще ниже склонил голову, ослепительное солнце било теперь прямо в толстый, как бревно, багровый затылок:
— Пророк предсказал, что Бухару засыплет песком, а Хива исчезнет под водою, но аллах не знал, что мне предстоит кланяться пришельцам из заснеженных русских лесов…
Свободно опираясь на ружья, загорелые и усатые, с презрением взирали на ханское унижение солдаты (этих легендарных героев можно видеть и сейчас: они смотрят на потомков с красочных полотен Верещагина).
Русский солдат не шел туда, где его не ждали.
Он шел туда, где ждали его как освободителя.
В звенящем зное пустынь русский человек свергал престолы средневековых деспотов — ханов, султанов и беков, всю эту мразь и нечисть, что осела по барханам со времен Тамерлана.
И грешно забывать наших прадедов, которые в жестоких лишениях создавали великое многонациональное государство…
…В министерстве Горчакова ожидал новый английский посол лорд Эндрю Лофтус; естественно, он сразу с гневом завел речь об агрессии России, о захвате русскими Хивы.
Горчаков плотнее уселся, сложил руки на столе.
— А кто вам сказал, что мы захватили Хиву? — спросил он. — Мы лишь усмирили хивинского хана, чтобы впредь ему было неповадно разбойничать в наших пределах… Ваше благородное беспокойство о Хиве позволяет мне проявить немалое беспокойство об угнетаемых вами ирландских фениях. По какому праву протестантская Англия преследует ирландских католиков?
— Ирландцы — это наше внутреннее дело.
— Не отрицаю. Тем более что безопасность Оренбурга и Орска — внутреннее дело России… Возьмите циркуль, милорд, и измерьте по карте расстояние от Лондона до Хивы.
— Лучше измерить расстояние от Хивы до Дели.
— О боже праведный! Вы опять за старое, милорд. Тогда я продолжу об угнетении вами ирландских католиков…
Боевая тревога
Бисмарк ел и пил, но… как пил! Жена сказала:
— Отто, ты же сам знаешь, что врачи не велят тебе увлекаться выпивкой. Пожалей свою печень ради меня и детей.
— А, врачи… лицемеры! — воскликнул канцлер. — Если я не хлопну три стакана мозель-муссё, я вообще испытываю отвращение к политике. Что делать? Приходится жертвовать здоровьем ради великой Германии… Энгель, где фазан?
Статс-секретарю Бюлову он отрезал жирный огузок:
— Все Бюловы, каких я знал, умные люди… Ешьте!
«Когда принесли блюдо с гусем, — писал очевидец, — канцлера заставили съесть такое количество, что он уже задыхался, после чего последовала жареная утка…» Под окнами его дома прошагал с песнями очередной «факелцуг» германской молодежи, и Бисмарк воспринял как должное выкрики с улицы:
— Гер-ма-ния превыше всего… Хох, канцлер!
В ряд с солдатскими колоннами по немецким землям маршировали ферейны — спортивные, певческие и охотничьи, на тирольских шляпах вызывающе торчали петушиные перья. Немцев было легко организовывать: по первому сигналу трубы они вставали под знамена землячеств, уже в прочной обуви, с рюкзаками за плечами, имея сбоку баклагу с пивом и сверток с бутербродами. Заняв место в строю, пруссак заводил патриотическую песню и ждал только одного — команды, чтобы маршировать, куда укажет начальство… Все заправилы германского мира (от первых курфюрстов и до Гитлера) всегда умело использовали в своих целях это бесподобное умение немцев сплачиваться в колонны и подчиняться приказам свыше.
«Германия, куда ж ты идешь, Германия?..»
Пангерманизм — предтеча фашизма — при Бисмарке набирал силу. Начиная с пышных кафедр университетов и кончая бедными сельскими школами, в головы немцев усердно вдалбливали: «Величайшие в истории подвиги — немецкие, знаменитые творения резца и кисти — германские, Берлин — красивейший город мира, все великие изобретения — наши, самые лучшие гимнасты — немецкие, наши наука и промышленность — передовые, самые толковые рабочие — немцы. Мы имеем прекрасную армию, с прусским лейтенантом никто не сравнится! Германский офицерский корпус — вот в чем наша главная сила, и поэтому никто в Европе не посмеет с Германией состязаться…»
Хотя Бисмарк и заявлял, что Германия «сыта», но сытой он ее не сделал. Кризис лихорадил берлинскую биржу, на фабриках увольняли до половины рабочих, пролетариат объединялся для борьбы, и Мольтке советовал разрубить все невзгоды одним ударом меча — по Франции… Железный канцлер вступал в кризис, как и страна, лежавшая перед ним. Он рассчитывал, что Франция надолго погрязнет в моральном упадке, униженная и ограбленная, но французы так быстро расквитались с контрибуциями, что это Бисмарка потрясло не меньше Парижской коммуны! Франция показала ему наглядно, что в ее народе много здоровой силы и боевого задора. Выплачивая по германским векселям, французы словно бросали веселый вызов судьбе.
Петербург открыл новый 1874 год манифестом о введении в стране всеобщей воинской повинности. «Россия, — как сказано в старом циркуляре Горчакова, — сосредоточивалась». А портфель с иностранными делами Франции получил герцог Деказ, сразу же «обворовавший» русского канцлера: «Франция сосредоточивается!» — возвестил Деказ миру.
— Неужели, — переживал Бисмарк, — мне так и не удалось законсервировать слабость Франции до тысяча девятисотого года? Необходимо крутое решение… Думай, канцлер, думай!
Синие вьюги заметали Россию, морозы с ноября держались такие, что даже во рту леденило зубы, и каждый, в ком билось русское сердце, радовался ядреной и здоровой матушке-зиме.
Новый год начался неудачно: на Невском, когда лошади вдруг понесли, Горчаков выпал из саней, разбив бок о фонарную тумбу; долго лежал в постели. Оправясь, канцлер вечером посетил Михайловский театр. Обнаженные плечи дам, вырезные жилеты, мундиры и фраки, колоссальные шиньоны, точные английские проборы, парики и лысины, усы и локоны, пенсне и монокли, бороды и бакенбарды, жемчуга и бриллианты, пудра и кольдкремы — в этом оживленном разнообразии совсем затерялся старикашка канцлер с тугим от крахмала пластроном ослепительной манишки. Давали «Прекрасную Елену», а публика (платившая по 100 рублей за билет) ожидала m-lles Филиппо и Лотар, которые, исполняя песенку о любви, милыми жестами наивно объясняли, что такое любовь… В толпе знатоков слышалось:
— Нас ожидает нечто волшебное. Но не лучше ли предъявить публике les cuisses en tricot de m-lle Lotar,[78] а чтобы m-lle Филиппо пропела: il me faut de’l’amour! O, Venus, quel plaisir trouves-tu а faire cascader ma vertu,[79] — и после этого можно опускать занавес: сто рублей уже окупились.
В зале притушили свет, когда Горчаков заметил дежурного чиновника министерства, кравшегося к нему между рядами сановных кресел. Вручив князю депешу из Берлина, он шепнул:
— Речь Мольтке в рейхстаге… ужасно, ужасно!
«Прекрасная Елена» уже не представляла для Горчакова никакого интереса. Вышел в фойе, где и прочел: «Мы можем встретить неприятеля лицом к лицу на Западе и на Востоке одновременно». В глубоком раздумье канцлер спустился по лестнице, почти механически продел руки в рукава шубы, поданной лакеем. Тишину морозной площади прорезал вопль городового:
— Кучер его светлости… канцлера!
Мгновенно подцокали из тьмы лошади. Горчаков сел, продолжая думать. За окнами кареты проносило великолепную ширь запурженной Новы, на Васильевском острове уютно мерещились теплые огни. Заметив свет в окнах французского посольства, он велел остановиться… Генерал Лефло встретил его с исключительным радушием. Стол был сервирован моментально. По суете средь персонала посольства Горчаков угадал, что его появление здесь завтра же распишут в газетах Парижа, как отрадное явление французской политики…
Лефло справился о недавнем ушибе.
— Благодарю. Я отделался легко. А вот кучер лежит в больнице. Лошадей же дворники перехватили уже за Фонтанкой…
За спиною канцлера вылетела пробка из бутыли.
— Нет, нет, — отказался он от вина и попросил чаю.
Остались вдвоем — посол и канцлер.
— Ну-с, — сказал Горчаков, подцепляя из вазочки ароматный птифур с розовым кремом, — хорошего ничего не будет. Берлин объявил тревогу, а Бисмарк роет землю рогами.
— Отчасти, — начал Лефло, — повинны и наши епископы. В пастырских посланиях под рождество они благословили сограждан-католиков Эльзаса и Лотарингии, а вы же знаете, какое гонение на католиков устроил Бисмарк! После этого…
После этого, как раз в ночь под Новый год, статс-секретарь Бюлов сказал французскому послу виконту Гонто-Бирону:
— Развращенная католицизмом Франция, кажется, замышляет реванш противу богобоязненной лютеранской Германии… Что ж, — криво усмехнулся Бюлов, — теперь из соображений не только политических, но просто человеколюбивых и даже, если угодно, христианских мы должны снова воевать с вами…
Гонто-Бирон телеграфировал Деказу, чтобы Франция вверила свою судьбу России, ибо в Европе сейчас нет иной силы, способной постоять за Францию. Деказ вызвал на Кэ д’Орсэ берлинского посла князя Гогенлоэ и сказал ему — в отчаянии:
— Хотите войны — нападайте! Делайте, что вам угодно, берите Бельгию, Голландию, Люксембург — нам все равно. Мы даже не выстрелим. Мы будем убегать от вас хоть до Луары, пока Европа не проснется и не остановит вас…
Гогенлоэ, хилый сморчок, спросил:
— Европа? А где вы ее видите?
— Да вот же она… на карте, — показал ему Деказ.
«Деказ — это шар, — записал Бисмарк для себя, — я хочу его проколоть, он откатывается, и я не могу в него попасть». В эти дни германская пресса проявила солдатскую дисциплинированность — она печатала лишь угодное Бисмарку: «Германия никогда не смирится, наблюдая, как возле ее границ бесстыдно обогащается и реорганизует армию кляузная и алчная Франция». 13 января дело шантажа взял в свои руки сам Бисмарк.
— Германия, — заявил он Гонто-Бирону, — отныне считает себя в угрожаемом положении. Для нас это вопрос безопасности. Мы не допустим, чтобы вы опередили нас в нападении. И не станем ждать, когда вы пришьете последнюю пуговицу.
Гонто-Бирон клятвенно взывал к благоразумию:
— Мы же разгромлены вами, у нас нет такой армии, чтобы достойно соревноваться с вами на полях сражений.
Бисмарк звякнул под столом шпорами:
— Вы даже переняли у нас военную систему!
— Но одной системой, как бы она хороша ни была, много не навоюешь. На вашу систему надо еще насадить штыки…
Тем временем Мольтке поучал посла Бельгии:
— Буду откровенен! Силою оружия мы за полгода сколотили Германскую империю и победами обрели влияние. Но мы нигде, увы, не снискали себе симпатий. Теперь, чтобы отстоять мир в Европе, мы должны обвешаться оружием с ног до головы. Иного выхода у немцев нет. Если же Франция посмеет вооружаться, — добавил он, — мы будем вынуждены занять Нанси… в залог мира!
…На другой стороне Невы мещане погасили огни и легли почивать. Лефло, закончив свой рассказ, предложил Горчакову выпить еще чашку чая.
— Благодарю. Я сейчас поеду домой.
— И вы ничего не скажете в утешение?
— Все это, — сказал князь, с кряхтением поднимаясь, — не более как комедия, обреченная на провал за неимением актеров, ибо Бисмарк не может разыгрывать ее один… Приготовьтесь, Лефло: я на днях устрою вам аудиенцию у государя.
Александр II был чрезвычайно лапидарен:
— Успокойтесь. Войны не будет.
Лефло заговорил об угрозах Бисмарка и Мольтке:
— Им нужна война… только война. Для них это хлеб насущный, они уже не могут жить без войны.
— Я вам уже сказал, что я войны не хочу!
В этом «я» таилась надежда, ибо царь говорил с Францией от имени всея Руси. Только теперь Англия с ужасом увидела, что опаздывает в свершении добрых дел, и королева Виктория срочно сочинила письмо кайзеру, предупреждая, что политика Бисмарка опасна для дела мира. Впрочем, как писал Альфонс Додэ, «если Англия выступает в пользу Франции, это значит что она торопится вслед за Россией».
Старый император учинил Бисмарку выговор:
— Почему о вашей возне с Францией я должен узнавать со стороны, от королевы Виктории? Да перестаньте жонглировать пылающими факелами, будто вы цирковой фокусник…
На обеде в рейхсканцелярии Бисмарк стал бушевать:
— Довольно мне высокомерия русских! Лучше уж Австрия, которая с тех пор, как Германия навела на нее пушки, полюбила нас, а граф Андраши готов чистить мои сапоги…
Журналист Бухер (правая рука канцлера по части гнусных словоизвержений) решил пригладить Бисмарка тостом:
— Выпьем за величайшего германца после Лютера!
Но лестью Бисмарка не подкупил.
— Сядь, дуралей! — заворчал «бульдог с тремя волосками». — Ты вообще должен помалкивать. Пусть знают все, сидящие за столом, что я подобрал тебя из грязи. Если б не твой литературный слог, ты бы славно чистил берлинские помойки…
На приеме послов он сказал Гонто-Бирону:
— Говорят, виконт, вы хлопочете о поездке в Петербург, дабы развлечь Горчакова сплетнями обо мне. Счастливого пути! Только не забирайте своего повара… Это будет непоправимая потеря для всей дипломатии Европы?
Гонто-Бирон позеленел от оскорбления, но смолчал. Он действовал в духе того направления политики, какому следовали на Кэ д’Орсэ: уклоняясь от ударов Германии, ориентировать Францию на закрепление дружбы с Россией. Но прежде Гонто-Бирона на берега Невы прибыли Франц-Иосиф и граф Андраши, поразивший русских дам своей «потасканной» красотой. Балканские дела толкали русскую дипломатию на сближение с Веной.
Хороший дипломат умеет извлекать пользу даже из своих неудач. Так и Горчаков, невзлюбив альянса трех монархов, решил добыть из него выгоду для себя. Союзом с Веною он помаленьку изолировал на континенте Англию. Развалится союз — и черт с ним, а сейчас он еще послужит русской политике… Визит венских гостей прошел благополучно, если не считать того, что Андраши смертельно обиделся, когда от царского двора ему поднесли табакерку с алмазами:
— Мне еще никогда в жизни не дарили коробок. Я совершенно не представляю, для каких целей ее использовать?
— Ах, боже мой! — отвечал Горчаков. — Да выдерните из нее бриллианты для любовницы, а коробку швырните в окно…
С большой дипломатической ловкостью он залучил Андраши на прием во французское посольство, и там, тонко играя на струнах католицизма, православный Горчаков вынудил католика Андраши принести католику Лефло самые сердечные заверения в том, что Вена не одобряет лютеранского натиска Германии на Францию… Об этом выпаде Андраши канцлер через неофициальные каналы поспешил уведомить Бисмарка: пусть побесится!
А когда в Петербурге появился Гонто-Бирон, его еще на перроне вокзала сразу накрыли огромной собольей шубой.
— У нас чертовские морозы, — сказал Жомини.
В царском павильоне вокзала посла ожидал роскошный завтрак с яркой клубникой и ароматным ананасом.
— Откуда у вас эта прелесть? — восхитился посол.
— Из ботанического сада… Угощайтесь, виконт.
Потом, сидя в санях, посол Франции спросил — можно ли Парижу надеяться на прочный союз с Петербургом?
— Да. Но позже. Когда вы окрепнете…
Гонто-Бирон сообщил Горчакову:
— Бисмарк вдруг проиграл отбой, и за это Франция в века сохранит благодарность России и лично вам! Случилось почти чудо: этот зверь Бисмарк пришел на вокзал к отходу моего поезда и сказал мне несколько любезностей.
— Не обольщайтесь, — ответил Горчаков. — Мы отбили лишь первый натиск. Бисмарк временно отступил и окопался. Не забывайте, виконт, что внутри Германии не все благополучно. Биржа может потребовать от Бисмарка ясности в политике, чтобы марка не шаталась по курсу. А ясность Бисмарк может найти в войне… Да! Ибо только война способна оживить стынущие без работы цехи заводов Круппа и Борзига, а эти «стальные» господа (да простит мне бог!) крепче «железного» канцлера.
Но Бисмарк, как и Горчаков, тоже умел из любой неудачи выковать выгоду. Под бой барабанов и газетную трескотню он провел через рейхстаг новый военный закон, который увеличил германскую армию. В казармах ружья Дейзе спешно заменяли новейшими ружьями системы Маузера…
В эти дни от Горчакова услышали фразу:
— Очевидно, вся моя жизнь, — сказал он, — являлась лишь прелюдией к той битве, в которую я сейчас вступаю!
Разведка боем
Царь попросил Горчакова не ездить в Веве:
— В мире неспокойно, и вы в любой момент можете мне понадобиться. Предлагаю сопровождать меня в Эмс…
В последнее время у царя голос был сиплый, дребезжащий, и он надеялся поправить его с помощью эмского «шпруделя». Император навестил в Англии свою дочь Марию Эдинбургскую, оттуда заехал в Бельгию, где имел беседу с королем Леопольдом, после чего направил монаршии стопы в Эмс, где уже томился Горчаков.
— Вы пили шпрудель? — спросил он канцлера.
— Нет, государь. Я пил местное вино.
— И как?
— Дрянь!
Александр II даже здесь боялся покушений революционеров и жил в Эмсе под именем графа Бородинского в отеле Vier Thurme, где в саду за каждым кустом сидели тайные агенты Вилли Штибера. Впрочем, вся публика знала царя в лицо, а цены на продукты в Эмсе сразу поднялись. Невоздержанный женолюбец, Александр II иногда во время прогулок совал в руки Горчакову стакан со зловонным шпруделем и говорил извиняясь:
— Подержите, князь. Я на одну минуту отлучусь…
А сам, словно бесстыжий фланер, нагонял какую-либо из гуляющих дам. Горчаков выплескивал из стакана воду в кусты и брел домой… К приезду германского императора эмсские власти соорудили на реке Лана плавающий павильон, имевший форму прусской короны, внутри которой засел оркестр, непрерывно игравший «Боже, царя храни!». Вечером, сняв пиджаки, в одних жилетках, без галстуков, его величество с его светлостью — царь и Горчаков — неумеренно употребляли бургундское.
Закуривая папиросу, царь сказал:
— Я вот еще в Брюсселе подумал: а что, если Бисмарк прав в подозрениях? Может, Франция и впрямь готовит реванш?
— Кто осмелится? — спросил Горчаков. — Маршал Мак-Магон, битый при Седане, или герцог Деказ, под которым трясется даже кресло? Нет, государь, медиократы[80] всегда благоразумны.
Вскоре прикатил Вильгельм I, суматошный, вечно охающий, но еще крепкий старик. Никто в Европе не ждал от него остроты ума, а Бисмарк даже боялся отпускать его одного, чтобы кайзер не ляпнул чего лишнего. Дядя сразу нажаловался своему царственному племяннику:
— На тебя с Горчаковым приятно смотреть, а мой Бисмарк невыносим! Он ведет себя, как беременная женщина. То кричит на меня, то заливается слезами. Чуть что не по душе — сразу в отставку! Потом напьется хуже извозчика и неделю валяется в постели. Дела рейха стоят без движения. Я еду к нему, стаскиваю его на пол. Он целует мне руки, мы обнимаемся, как старые друзья, и наша карусель крутится дальше…
Горчаков деликатно намекнул, что в России возникла острая реакция на «истерику» Бисмарка в отношении Франции.
— Упаси бог, я здесь ни при чем, — заволновался кайзер. — Но судите сами, князь! Франция богатеет, у нее дымят фабрики, все рабочие заняты. Они сыплют в землю какую-то химию, совершенствуют плуги и снимают небывалые урожаи. Наконец, эти канальи совсем отказались от дерева и строят корабли из железа. Они торгуют со всем миром, а мы, немцы, трудолюбивые и скромные, сидим на клочке Германии, и скоро нам уже не станет хватать даже воздуху… Бисмарк отрицает нужду в колониях, а я уже стал подумывать, что люди с большими деньгами правы: в Африке нам есть где развернуться.
Александр II сказал потом Горчакову:
— Не обращайте внимания. Мой дядя уже стар.
— Государь, еще Тацит в глубокой древности предупреждал, что германцами движет зависть к другим народам.
— Ну, Тацит… кто его сейчас читает?
— Да, государь, сейчас все читают Ренана, а тот пишет: «У немцев мало жизненных радостей, для них наивысшее наслаждение — это ненависть и подготовка к войне».
— Ты должен умереть, иначе погубишь Германию!
С такими словами немецкий рабочий (Кульман по имени, бондарь по профессии) набросился на канцлера, когда тот гулял по тихим улочкам Киссингена. Бисмарк не успел увернуться, и кинжал глубоко вспорол ему руку. Пришлось лечиться. Одной рукой канцлер листал газеты. Осенью пришло из России известие, что в ней провели первый в истории призыв новобранцев по новой системе. «Сколько же это дало русской армии миллионов штыков?» — раздумывал Бисмарк. Мольтке он сказал:
— Вот, дорогой фельдмаршал! Россия что-то много стала кричать о мире, а это значит, что она готовит войну.
— Вы думаете… Афганистан? Война с Англией?
— Нет. Я убежден, что кулак России обрушится на Турцию. Султан нагнал в Болгарию многие тысячи черкесов, бежавших с Кавказа, и они творят там неслыханные зверства. Вырезают целые деревни. Матерям вспарывают утробы и запихивают в них кричащих младенцев. Я знаю русских — они очень отзывчивы на чужие страдания.
— Какое же это имеет отношение к нам?
— Никакого! Хотя из этого дела можно выжать немало масла, чтобы жарить потом лепешки для Германии…
Временно окопавшись в обороне, Бисмарк не сдал позиций. Он жил мечтой о полном разгроме Франции, чтобы французы до конца XIX века шатались от голода, нищие и оборванные, а их страна стала бы покорным германским вассалом. Но он понимал: разгром Франции возможен лишь при попустительстве России, чтобы русская дипломатия закрыла глаза на то, как дюжие Фрицы и Михели насилуют несчастную Жанну…
— Русским надо что-то дать! — решил он. — Лучше всего в таких случаях дарить то, что самому не принадлежит. Пусть они лезут выручать болгар, а взамен я потребую от них Францию. Ну, а вы, Мольтке, еще разок припугните Бельгию!
Кстати, выпал и удобный случай для запугивания. Полиция Брюсселя арестовала рабочего-медника Дюшена, который проповедовал, что Европе теперь не жить спокойно до тех пор, пока не будет уничтожен Бисмарк… Дюшен брал Бисмарка на себя:
— Пусть я погибну, но этого пса растерзаю!
Бельгийский король, боясь furor teutonicus, велел судить Дюшена построже. Но суд присяжных оправдал медника, ссылаясь на показания очевидцев, которые видели, что Дюшен сначала выпил горькой можжевеловой, а потом отлакировал ее пивом… Разве можно судить человека за пьяную болтовню?
Бисмарк получил повод для вмешательства.
— Бюлов, — наказал он статс-секретарю, — вы, дружище, составьте ноту для Брюсселя похлеще, в ней Германия должна требовать от Бельгии изменения в ее законодательстве.
Брюссель (не кривя душою) ответил, что, слава богу, составление законов принадлежит не внешней, а внутренней политике. Бисмарк извлек из сейфа целую пачку бумаг.
— Будем играть начистоту! — сказал он послу Бельгии. — Тут у меня заготовлены впрок ноты протеста для вас, которых мне хватит на целых полгода: в месяц — по штуке! А потом я погляжу, как бельгийцы станут принимать на ночь снотворное…
Вскоре он указал Бюлову:
— Телеграфируйте в Петербург нашему послу принцу Генриху Седьмому Рейссу: пусть срочно скажется больным и выезжает, взяв курьерские прогоны до Амстердама, откуда тишком переберется в Бонн, где и затихнет. Вызывайте ко мне фон Радовица и готовьте на его имя верительные грамоты для Петербурга.
— В каком обозначить ранге? — спросил Бюлов.
— В ранге чрезвычайного посла Германской империи…
Начиналась разведка боем. Мольтке в серых брюках с лампасами и в скромном кителе снова появился в бельгийском посольстве, где при виде его посол вздрогнул.
— Войны желает не та страна, которая нападает, — сказал он, — а та, которая вынуждает нас напасть на нее…
Из этой академической фразы торчали волчьи зубы. Мольтке доктринерски завуалировал смысл агрессии: виноват будет тот, кто слаб, не будешь слаб — не будешь и виноват. В разговоре он снял каску и водрузил ее ребром на колено. Он выглядел монументально, как памятник активному милитаризму, сработанный из скучного серого мрамора. Со вздохом Мольтке добавил:
— Впрочем, последнее слово остается за провидением!
В этом случае ссылка на бога — вроде канцелярской печати, приложенной к официальной справке о совести…
На стол Горчакова положили сообщение из Брюсселя: «Король Леопольд отдает себя под Ваше покровительство и умоляет Вас о заступничестве в пользу Бельгии». Теперь уже два государства, Франция и Бельгия, вручили свою судьбу в руки России, как самому авторитетному государству Европы.
Молодой секретарь Бобриков доложил канцлеру:
— В ранге чрезвычайного посла Германской империи к нам прибыл Йозеф-Мария фон Радовиц… прямо из Берлина!
— Пусть войдет, — зевнул Горчаков.
В последний момент он шепнул Жомини:
— Ни куска мяса им… ни даже кости!
Радовиц заговорил с канцлером на отличном русском языке. Но речь его была полна многозначительных недомолвок:
— Цель, моей миссии выявить дружбу наших дворов. Рейхсканцлер просил меня побыть в роли курьера, способного точно донести до Берлина все ваши мудрейшие советы и пожелания.
— Ну, — засмеялся Горчаков, — как же я осмелюсь держать вас в скромной роли докладчика? Впрочем, доложитесь.
— Колоссальные вооружения Франции… — начал тот.
— Какие? — И Горчаков приставил к уху ладонь, вроде бы не расслышав; фон Радовиц поспешно увильнул в сторону:
— Вы знаете, у нас так много осложнений…
— Догадываюсь, — ответил канцлер, разворачивая «Kцlnis-che Zeitung» от 9 февраля. — Оказывается, вам, помимо Франции, нужна еще Бельгия и Голландия, и от Люксембурга вы тоже решили не отказываться. Но я никогда не поверю, что мой приятель Бисмарк стал бы серьезно говорить о таких вещах…
Горчаков решил про себя так: если посол совместит в одну строку русские дела на Балканах и немецкие дела в Европе, значит, он плохой дипломат. Но Радовиц оказался политиком тонким и угрем проскальзывал мимо горчаковских рогаток, ни разу не объединив эти две проблемы воедино. Горчаков понял: Бисмарк предлагает ему свои векселя, по которым Россия должна платить наличными, — за освобождение Болгарии немцы получают право на разгром Франции, но Россия не в таком низком ранге, чтобы на войну с Турцией испрашивать разрешения на Вильгельмштрассе… Радовиц вдруг словно с разбегу наскочил на глухую стенку: ни сочувствия, ни даже понимания. Горчаков имел вид старого рассеянного человека, которому все уже давно опостылело. Радовиц сказал ему, что народ России питает большие симпатии к народу Франции, и в Берлине с этим уже смирились, но плохо, что русские дипломаты в Европе также ратуют за Францию, и нельзя ли, спросил Радовиц, пресечь эти неуместные симпатии указанием свыше.
— Я и сам питаю симпатии к Франции, — был ответ…
Этим канцлер поставил точку. «Горчаков, — докладывал Радовиц Бисмарку, — испытывает крайнее неудовольствие, когда затрагивают эту тему». Бисмарк слал по телеграфу инструкции: надо представить дело таким образом, что Россия, не желая изолировать Францию, сама же станет морально ответственна за то нападение Германии на Францию, какое вскоре случится. Но Горчаков от такой моральной ответственности уклонился.
— Государь вас ждет, — сказал он Радовицу…
Посол надеялся, что в кабинете царя рассеется горчаковский туман, а царя можно прозондировать и глубже. Кто будет владеть Константинополем? Как сложатся судьбы славян на Балканах, когда Турецкая империя развалится под ударами русской армии? Радовиц этими вопросами хотел вызвать царя на широкую дискуссию… Александр II сказал:
— О да! Мы не забываем о страданиях славян под гнетом султана, но у меня нет планов захвата Константинополя.
Эта фраза обрушила все. Русские не шли на спекуляцию торгового обмена и ради свободы рук на Балканах не желали покидать Францию в полном одиночестве перед нашествием. С ловкостью светского человека Александр II перескочил на обсуждение мелких проблем… Радовиц сообщил, что в немецком Торне польская газета дурно отзывается о русском самодержце; не желает ли царь, чтобы Берлин наказал немецких поляков?
— Я не служу в вашей полиции, — обозлился царь. — Петербургу безразлично, что творится у вас в Торне!
Разведка боем закончилась ничем — фон Радовиц вернулся в Берлин с пустыми руками. Бисмарк озлобленно хлопал ящиками стола, выгребая из них какие-то документы. Сказал:
— Горчаков повел себя, как барышня, которую гусар хочет поцеловать. Барышня обязательно скажет «нет», после чего ее тут же целуют… Благодарю вас, Радовиц! Почва для надежд все же имеется: именно в этой неопределенности переговоров. И потому, если мне удастся представить Францию стороной нападающей, мы смело можем начинать войну.
— Вариант не исключает риска: от платонических заверений в дружбе с Францией русские могут перейти к действиям.
— Чепуха! Балканы связали им руки в Европе…
Журналистика стала его любимым делом: было приятно сознавать, что газеты умеют стрелять, как пушки. Маскируя объект главной атаки, бисмарковская пресса вела пристрелку по флангам Парижа — по Бельгии, по Голландии, по Люксембургу, а правительства этих стран были настолько задерганы страхом перед Германией, что их газеты ласкали Германию, как божью невесту, — народы оставались в трагическом неведении опасности!
Мольтке исправно шантажировал бельгийское посольство:
— По ту сторону Вогезов опять раздаются воинственные клики. Не сомневаюсь, что французская армия, готовя нападение на рейх, двинется через ваше королевство. — За этой ложью он спрятал свои замыслы. — К сожалению, — добавил Мольтке, — у Германии до сих пор нет хорошей границы с Бельгией…
Наведя ужас на Бельгию, он удалился, позванивая шпорами и сверкая ярко начищенной каской. «Право силы — идейное благо!» — возвещал Мольтке, еще не подозревая, что оставляет завет для «белокурой бестии» в черном мундире эсэсовца.
Артиллерийская подготовка
— Какие новости? — спросил Горчаков утром.
— Да так… пустяки. Вот египетский хедив совсем разорился, — доложил Жомини, — и, по слухам, пакет его акций Суэцкого канала готовится скупить парижский банк Дервие.
Горчаков, отвернувшись в угол, с минуту молился перед иконой, беззвучно шевеля губами. Отмолясь, он продолжил:
— Вы говорите — парижский банк Дервие? Боюсь, как бы не опередили англичане…[81] Ладно, давайте сводку по Европе.
— Европы больше нет, — ответил Жомини. — Такое ощущение, что в ней остались лишь две силы: Россия и Германия… Французы, дабы обновить свои конюшни, стали закупать у немцев лошадей для артиллерии, а Бисмарк сказал нашему послу, что от этих закупок пахнет порохом.
— И много французы успели закупить?
— Лишь триста двадцать голов. В то время как сама Германия приобрела у Франции полторы тысячи лошадей. Из этого видно, что в выгоде остались немцы, а Бисмарк — лжец!
Горчаков нехотя полистал немецкие газеты:
— Какой согласованный концерт… узнаю руку опытного дирижера. Парижские, — сказал он, откладывая их в сторону, — я даже не стану читать. На Кэ д’Орсэ давно полыхает крыша, а герцог Деказ все еще боится разбудить жильцов в нижних этажах. Удивительное время, барон! Если солнце и вращается вокруг нашей земли, то скорее из любопытства…
В середине дня Горчаков был на экзамене в Смольном институте, где в числе многих гостей находился и прусский военный атташе генерал Вердер. Канцлер в кругу юных девиц со стариковской снисходительностью воспринимал их танцы с ужимками, их прекрасную игру на арфах, декламацию и решение на доске алгебраических уравнений с двумя неизвестными. Краем уха он слушал, как бравый Вердер внушал царю вредные мысли:
— Франция вооружается, в ее полках раньше было по три батальона, теперь они вводят четвертый. Это даст французам увеличение армии сразу на сто сорок тысяч штыков…
При разъезде гостей Горчаков сказал царю:
— Вердер не сказал вам, что фирма Круппа получила заказ на ежемесячную поставку четырехсот полевых пушек.
— Это правда? — с гневом спросил император Вердера. — Четыреста пушек в месяц — многовато даже для России… Уж я-то в таких делах понимаю: Крупп не отливает болванки с дыркой!
В конце марта европейские газеты осторожно намекнули, что предстоит визит русского царя и его канцлера в Берлин. Дядя оставался дядей, но его племяннику делалось уже тошно от быстрого роста соседней державы. Горчаков немало поработал, чтобы переломить в самодержце родственные настроения.
— Спасти Францию — спасти Европу, — доказывал он.
В отличие от Бисмарка, Горчаков имел славу «бархатного» канцлера: да, он был человеком мягким и добрым. Но еще никто не догадывался, что Горчаков умеет быть и «железным».
Тьера уже не было — президентствовал маршал Мак-Магон.
Страх перед Германией заставлял его не только скрывать правду от народа Франции, но даже Лефло, проводивший отпуск в Париже, не был осведомлен о нарастающей опасности.
В день отъезда в Петербург дипломат завтракал в русском посольстве; посол князь Николай Алексеевич Орлов сказал ему:
— Вы кстати, Лефло! Я как раз пишу Горчакову…
От стола, сразу от легкомысленных разговоров, перешли в кабинет. Орлов поправил на лбу черную повязку, скрывавшую красную язву вместо глаза, выбитого в Крыму французской пулей:
— Садитесь и читайте… секретов нет!
Из его донесения Лефло впервые уяснил для себя масштабы того, что скрывали от него в Париже. Орлов предупреждал Горчакова, что в планах Бисмарка 25 лет оккупации Франции и, кажется, еще 10 миллиардов контрибуции. Лефло отправился в Елисейский дворец, где высказал Мак-Магону упреки в недоверии к нему… Президент был вынужден сознаться:
— Все это так, Лефло! По одним сведениям, на нас нападут в мае, по другим — осенью… без объявления войны, как во времена Фридриха Великого. Вы едете вечерним поездом? Я умоляю вас приложить максимум стараний, чтобы Россия спасла нас…
От Парижа до Петербурга экспресс находился в пути 72 часа. Во время остановки в Берлине Лефло навестил Гонто-Бирон.
— Ради бога, генерал, — сказал он, входя в купе, — превзойдите сами себя, но добейтесь, чтобы Россия не оставила Францию на съедение. У вас есть козырь: война с Францией на этот раз станет войной всеобщей, а России сейчас невыгодно отвлекаться от дел балканских. Если старика Горчакова поймать на эту наживку, он зашевелится.
Лефло ответил, что на эту наживку фон Радовиц и хотел подцепить Горчакова, но канцлер «не клюнул», и фон Радовиц смотал свои удочки. Парижский экспресс покатил Лефло дальше — на Варшаву, а виконт Гонто-Бирон прямо с вокзала отправился на ужин в английское посольство. Там его соседом по кувертам оказался фон Радовиц: подле него сидела жена — русская (отсюда и знание им русского языка). Сначала Радовиц отрицал подготовку Германии к войне, но, подвыпив, стал откровеннее:
— У немцев есть причины поторопиться. Чувство обиды, нанесенной вам Германией, это чувство не иссякнет даже в следующем поколении, а сейчас вы еще не имеете союзников по оружию… Зачем же нам жить в вечном страхе неизбежного отмщения? Лучше уж мы сами нападем на вас!
При этом госпожа Надежда Ивановна фон Радовиц (урожденная Озерова) выразительно наступила под столом туфелькой на штиблет посла Франции, и в этом жесте он усмотрел поддержку великой и могучей России… Гонто-Бирон осмелился возразить.
— Исходя из вашей аргументации, — сказал виконт, — мир в Европе вообще никогда не возможен. У всех стран есть исторические обиды на соседей, и всегда кто-то сильнее другого. Оставим Францию и посмотрим на Россию. — Оба невольно посмотрели на Надежду Ивановну, а женщина рассмеялась. — Эта страна намного сильнее Германии, и она тоже соседствует с вами, только с другого боку. Согласно вашему мировоззрению, Германии завтра же следует начать атаку на Россию.
— Это логично, виконт, — ответил фон Радовиц. — Но я тут, кажется, наговорил чего-то лишнего… Давайте условимся, что наша беседа носила частный характер двух приятелей.
Надежда Ивановна со значением глянула на посла:
— Безусловно! Иначе ведь и быть не может…
Париж уже через полчаса был извещен об этой беседе по телеграфу; заодно Гонто-Бирон переслал Деказу немецкие газеты, в которых по-деловому было сказано: «Высшие военные авторитеты вполне убеждены, что новая война неотвратима, и чем раньше, тем лучше… Только наш великий канцлер с помощью великого Мольтке может точно решить, когда придет время поставить Францию перед выбором между разоружением и войною!» Деказ подчеркнул в статье новое для него слово разоружение и с льстивой поспешностью привстал, когда ему объявили:
— Посол империи Германии, князь Хлодвиг Гогенлоэцу-Шиллингсфюрст, на вашем пороге…
Гогенлоэ словно подцепил тему прямо из газеты.
— Сейчас, — сказал он, — назрел вопрос о разоружении Франции, и, разоружившись, Франция может этим актом заверить Германскую империю в своем искреннем стремлении к миру.
— А ваш рейх разоружится вместе с нами?
— Увы, — отвечал Гоген лоэ, — Франции предстоит смириться с односторонним разоружением. Германия же, как всеми признанный оплот мира в Европе, должна остаться вооруженной…
Все это было сказано тихим и ровным голосом. Вечером Деказ встретился в ресторане с князем Орловым; одноглазый меланхолик, абсолютно трезвый, сказал герцогу в утешение:
— О-о, за Гогенлоэ не волнуйтесь! У него жена русская и любовница тоже русская. Наконец, он богатейший помещик нашей планеты, а поместья его расположены в русской Литве. Если он станет наседать на вас с этим идиотским разоружением, я намекну ему в приватной беседе, что Петербург решил секвестировать его имения в русскую казну… Тогда он станет чесать за ухом уже не вам, а Бисмарку!
Все эти дни герцог Деказ о каждом пустяке информировал Горчакова, умалчивая лишь о том, что они с президентом Мак-Магоном частенько бывали на приемах в германском посольстве, где провозглашали тосты за дальнейшее развитие франко-германской дружбы и… взаимопонимание. Пока они там уродливо любезничали, Бисмарк дал интервью журналистам Будапешта.
— Французы для Европы, — сказал он, — это то же самое, что краснокожие для Америки: их надо истреблять!
Горчаков, расслабленный, лежал на кушетке под овальным портретом покойной жены. Лефло читал ему обращение Деказа, умышленно делая пропуски в тексте резких выражений, могущих задеть самолюбие российского канцлера. Горчаков, казалось, дремлет.
Вдруг он вздрогнул, глаза его оживились:
— Вы не все читаете мне! Это нехорошо…
Опытный стилист, он даже на слух заметил разрывы в тексте. Лефло высыпал из портфеля на стол груду своих бумаг.
— Франция в руках России, — сказал он. — Вы можете знать все, что думают в Париже… я ничего не скрываю! Деказ спрашивает — согласны ли вы обнажить меч за Францию?
— Это слишком сильно сказано, — засмеялся канцлер, скидывая ноги с лежанки. — Иногда лучше поработать языком, чтобы поберечь кровь… Оставьте мне письмо Деказа, я приобщу его к докладу императору. Заодно он вас примет.
Лефло еще никогда не видел царя таким раздраженным. Инициатива в европейской политике принадлежала сейчас Германии — самолюбие русского монарха было ущемлено. Мало того, немцы выставляли себя защитниками мира, царь хотел бы им верить, но в письме Деказа скрупулезно перечислялись факты подготовки Германией большой войны — и все это творилось без ведома Петербурга… Царь говорил сквозь зубы:
— Бисмарку доставляет удовольствие приумножать зловещие признаки. Сейчас он сделал в Вене заказ на сорок миллионов патронов к винтовкам Маузера — такую цифру не оправдать даже ссылкой на большие маневры. Я не осуждаю желание Франции усилиться. Если Германия развяжет войну, это ей предстоит делать на свой риск, а наши страны отныне имеют общие интересы. В случае возникновения опасности для своей страны вы сразу узнаете об этом лично от меня! Врасплох мы застигнуты не будем.
Лефло спросил царя о поездке в Берлин.
— Нет, я не еду в Берлин, — ответил Александр II. — Мы с Горчаковым лишь на два дня задержимся в Берлине проездом на Эмс. Я хочу честно поговорить с дядей. Задачи Горчакова гораздо сложнее — он берет на себя самого Бисмарка…
Сатанея от препятствий, Бисмарк мрачнел. Военный атташе Вердер сообщал из Петербурга, что Россию совсем не радуют успехи фирмы Круппа, царь устроил ему головомойку, и теперь в русской столице почти не осталось людей, которые бы хорошо относились к немцам, а генерал Лефло сделался в Зимнем дворце своим человеком… Завтракая с Бюловом, канцлер сказал, что его котлы вот-вот взорвутся от перенасыщения паром. Он подцепил на вилку жирного балтийского угря и перебазировал его на тарелку любимого статс-секретаря.
— Приоткройте немножко клапан…
Бюлов встретил Гонто-Бирона милой улыбкой.
— У вас хорошее настроение? — спросил посол.
— Превосходное! Меня огорчаете только вы, виконт. Разве можно быть таким обидчивым? Мир с Францией на сто лет вперед — вот единственное, о чем мы с канцлером мечтаем в тихие лунные ночи… К чему ваши опасения?
Вечером на балу в доме графини Гацфельд германский кайзер дружески обнял французского посла.
— Виконт, — сказал он ему, — какая собака хотела нас поссорить? Но теперь, кажется, все миновало…
Нет, не миновало! Известие о приезде царя с Горчаковым обжигало Бисмарка новой тревогой. На всякий случай, чтобы избежать ответственности за разжигание войны, железный канцлер подал прошение об отставке, ссылаясь на нервное состояние. Вильгельм I сразу же отверг его просьбу:
— Бисмарк, неужели я отпущу вас сейчас, когда в мире такое страшное напряжение? Почитайте, что пишут в газетах…
Это было глупо: Бисмарк сам писал в газеты!
Вдруг оживилась партия берлинских русофилов, воспитанных на давних традициях дружбы Берлина с Петербургом, и стала обвинять Бисмарка в том, что он свернул с укатанной и привычной колеи, переставив Германию на кривые рельсы союза с Веною; эти люди не забывали, что в 1813 году Пруссия была спасена русской армией, а Германия не может существовать без исконной дружбы с Россией… На берлинской бирже курс марки падал, словно ртуть в столбе барометра перед штормом; все немцы, будто сговорившись, кинулись в банки — обменивать бумажные деньги на золото. Весенние ярмарки в Германии обанкротились: торговцы, в чаянии войны, заключили сделки сроком на шесть недель — не больше. Злобный тевтонский джинн, выпущенный Бисмарком из древнего сосуда, обратился против него самого. По слухам канцлер знал, что Горчаков, при всей его осторожности, вдруг резко сдвинул демаркационную линию русской политики: теперь он заговорил о своем согласии на возвращение французам богатой рудами Лотарингии…
Разговор канцлера с Мольтке ничего не дал.
— Спорные вопросы разрубит меч, — твердил Мольтке.
Бисмарк бросил на стол связку ключей от сейфов.
— Хорошо бы мне… спятить! Горчаков приедет, а с меня нечего взять. Я только посмеиваюсь…
Русский посол из Берлина отстукивал на берега Невы, прямо в уши Горчакова: «Более чем когда-либо я убежден, что обстановка является серьезной и вмешательство императора и его правительства необходимо для предотвращения печальных последствий». Пушки на Рейне уже заряжены и нацелены на Францию; в кругах дипломатов шепотом говорили, что существует план германского генштаба о полном уничтожении Парижа артиллерией. Из Бельгии тоже телеграфировали на Певческий мост: «Страх перед германским вторжением подавил все иные наши заботы…»
Был первый день мая. Утром лакеи одевали старого русского канцлера. Его забинтовали в корсет, и грудь выпрямилась. Щелкнула челюсть, поставленная на место. После мытья огуречным рассолом лицо разрумянилось. Был подан мундир. Муар андреевской ленты отливал нежной голубизной; звезды сверкали бриллиантами чистой воды; на шее Горчакова болтался драгоценный «телец» Золотого Руна… Что еще надо дипломату?
Треуголка. Перчатки. Трость. Платок. Табакерка.
— Карету! — крикнул Горчаков свежо и молодо.
Завтра об этой эскападе будут писать все газеты мира. Карета российского канцлера эффектно остановилась возле французского посольства; по Неве плыли глыбы ладожского льда.
Горчаков взмахнул шляпою перед Лефло:
— Вполне официально заверяю правительство Французской Республики, что Россия имеет основной политической задачей сохранение мира в Европе ради блага народов, ее населяющих, и будьте уверены, дорогой посол, мир мы обеспечим!
Начинался демарш — битва железных канцлеров.
Битва железных канцлеров
Царский вагон уже стоял на запасных путях Варшавского вокзала, путейцы простукивали его оси, лакеи из дворца свозили посуду, метрдотель загружал буфеты вином и закусками, когда вдруг встрепенулась Англия, боясь, что на чужом огне она не успеет погреть свои руки… За счет России, за счет усилий русской политики милорды решили сколотить капитал «миротворцев»: Англия примкнула к демаршу Горчакова. При этом Дизраэли не выступал против Германии, — нет, он лишь видоизменил форму борьбы против России, отнимая у нее славу защитницы мира, чтобы ослабить ее международный авторитет. Дизраэли предупредил Викторию: «Возможен союз между Россией и нами ради данной конкретной цели», — ради того, чтобы не допустить немецкие армии на берега Па-де-Кале.
8 мая царский поезд тронулся в путь. Май выдался теплый, леса уже шумели листвой, ярко зеленела трава на березовых полянах. Миновали дачные пригороды. Горчаков открыл окно… Перед ним, понукая белого арабского скакуна, мчалась в высоком седле стройная амазонка. Ветер сорвал с женщины шляпу, разметал длинные волосы. Какие-то две-три минуты она неслась вровень с поездом, Горчаков даже разглядел ее молодое возбужденное лицо. Потом дорогу всаднице преградила река, и она растаяла вдалеке, как дивное видение юности.
Горчаков подумал, что эта женщина, видевшая в окне вагона обрюзглого старика, конечно же, не догадалась — кто он таков и куда он едет. Впервые в жизни канцлер смутно осознал себя исторической личностью: ныне от его слов зависело будущее Европы, будущее всего мира и, может быть, даже детей и внуков этой беззаботной всадницы…
Остерегаясь простуды, он закрыл окно. Локомотив истошным криком покрывал великие русские пространства.
Берлин! Вдоль идеально чистого перрона выстроились оркестры, гремели могучие литавры, гулко ухали медные тарелки, воинственные флейты повизгивали, как поросята. Ветер раздувал серые пелерины богов и полубогов прусского генштаба. В окружении статс-секретарей рейхсканцелярии истуканом высился железный канцлер, совиным взором озирая — поверх касок с шишаками — сутолоку встречающих.
В дверях вагона показался и Горчаков, широко улыбаясь, размахивая цилиндром и тростью.
— Он как всегда, — сказал Бисмарк, — с улыбкой примадонны на устах и с ледяным компрессом на сердце…
Два канцлера протянули друг другу руки.
— Вы, — напомнил Бисмарк, — получили в соседи сильную Германскую империю, с которой предстоит отныне считаться.
Улыбка не сходила с уст князя Горчакова:
— Говорят, что вы мой ученик, но, кажется, превзошли меня, подобно Рафаэлю, который превзошел своего учителя Перуджино. На правах старого метра я все-таки поправлю ваш неудачный мазок на роскошном полотне германского величия… Желаю вам получить в соседи сильную Францию, с которой вам, немцам, отныне тоже предстоит считаться.
Александр II обошел строй почетного караула, составленный из померанских гренадер. В церемонии представления дипломатическому корпусу канцлер отвечал невнятно, слабо пожимая руки послов. За его спиною голенасто вышагивал Бисмарк в ботфортах… Музыка гремела не умолкая.
За обедом в королевском замке кайзеру, чтобы он не разболтался с племянником о своем миролюбии, подавали одно блюдо за другим с невероятною быстротой. Вильгельм I едва успевал отведать одно, как сбоку подставляли другое. Кажется, в этом случае руками лакеев управлял сам Бисмарк. Но царь за столом все же провозгласил, что заботы Франции о своей безопасности не дают Германии юридического повода для нападения на нее. Кайзер поспешно заверил племянника, что в Берлине никто и не помышляет о войне.
— Но если война случится, — ляпнул он, — я снова встану во главе пру… Тьфу, дьявол, не могу отвыкнуть! Я хотел сказать: во главе непобедимой германской армии.
При этом старец чихнул так, что оросил ордена на груди своего племянника, а мельчайшие брызги, словно из пульверизатора, обдали и железного канцлера, хотя он сидел на почтительном расстоянии. В конце пиршества подали печеные каштаны, которые было трудно есть, не снимая белых перчаток, обязательных по этикету Потсдама.
Горчаков участливо спросил Бисмарка:
— Говорят, вы стали большим домоседом?
Ответ Бисмарка имел «двойное дно»:
— Хорошо прожил тот, кто хорошо спрятался. Все несчастья происходят от того, что мы не умеем сидеть дома…
Оставив царя с кайзером, канцлеры покатили в Радзивилловский дворец, о котором Бисмарк сказал, что хочет купить его для своей резиденции. Старые вязы, растущие перед окнами, рассеивали блеск солнца, создавая внутри комнат приятные зеленоватые потемки… Бисмарк хмуро предложил:
— Может, для начала выпьем?
— Э, Бисмарк! — ответил Горчаков. — Это только в России сначала выпьют, а потом подерутся. Давайте видоизменим этот порядок: сначала подеремся, а потом и выпьем…
Бисмарк сосредоточенно раскурил трубку:
— Я добр с друзьями и жесток с врагами. Если вы на потеху Европе решили вскочить мне на шею, чтобы прокатиться верхом, то я, ваш доверчивый ученик, не стану сносить оскорбления. Я сброшу вас! А это вызовет общий смех…
— Молодой человек, — произнес Горчаков (Бисмарку в этом году исполнилось ровно 60 лет), — не забывайте, что войны возникают от слов, тихонько сказанных дипломатами. А вы кричите даже слишком громко… Но любой ваш конфликт с Парижем сразу же отзовется в Петербурге! Вы не думайте, что монархические принципы нас удержат: Россия-монархия через голову Германии-рейха протянет руку дружбы Франции-республике.
Бисмарк отвесил ему издевательский поклон:
— Слава богу, Roma locuta est.[82] Но еще на вокзале я заметил, с каким апломбом вы размахивали своей палкой, словно хотели этим сказать: «Вот я вас всех!»
— Пусть плотнее закроют двери, — велел Горчаков. — Кажется, Бисмарк, мы будем слишком откровенны.
До этой весны, весны 1875 года. Бисмарк катил Германию, как вагон по рельсам. Только сейчас, впервые в жизни, он столкнулся с коалицией России, Франции и Англии…
Накануне приезда Горчакова газеты Европы стали открыто писать, что Германия готовит европейскую катастрофу, и это произвело на людей ошеломляющее впечатление. Народы вдруг узнали, что над их жизнью занесен топор. Потому-то визит Горчакова в Берлин казался тогда спуском в кратер бушующего вулкана — для европейцев он стал событием международной важности…
Бисмарк на все время переговоров запретил журналистам соваться в министерство. Никто не должен знать, что железный канцлер растерян и разоблачен…
О военной угрозе сначала он рассуждал так:
— Это придумали лейтенанты, которым нечего делать в казармах, они шляются в казино и там начинают хвастать. Газеты раздули болтовню лейтенантов, а Европа встала на дыбы. Но я при всем желании не могу редактировать и газеты! Обеспечить мир совсем не трудно, — сказал Бисмарк, — для этого надо перевешать редакторов всех газет.
— Ваше мнение, — отвечал Горчаков, — лучше присыпать щепоткой перца. Ведь не газеты же задели честь Франции!
— Честь — понятие весьма отвлеченное.
— А знамя, — напомнил Горчаков, — тоже отвлеченное понятие. Красиво раскрашенную тряпку приколачивают к палке гвоздями. Однако за эту тряпку люди идут на смерть…
Бисмарк с трудом отыскивал аргументы защиты:
— У вас две головы — азиатская и европейская, но вы по старости лет путаете их: европейская уткнулась в Азию, азиатская же косит на Европу. Определите свое значение точно — кто вы? В прошлый раз, когда я гостил в Петербурге, я, как друг, убеждал вас, что для России важнее дела восточные… Если вам так уж хочется драки, так забирайтесь на Балканы и деритесь там с турками! Ради чего, Горчаков, вы приехали сюда, шокируя берлинское общество старомодным галстуком?
В словах они не стеснялись. Разговоры велись на ножах. Английский посол Одо Россель застал канцлеров на второй день спора; он рассказывал, что Бисмарк был похож на раздавленную жабу, угодившую под колесо телеги, а Горчаков приятельски (но сильно) хлопал его по спине ладонью, говоря:
— Вы мне противны с вашими нервами! Кого решили обмануть? Неужели меня? Но для этого, дорогой друг, вам следует целый год просыпаться на часок раньше моей светлости. А я привык вставать при первых лучах зари… Не сваливайте, Бисмарк, свою личную вину на биржевую панику!
Бисмарк озлобленно огрызался:
— Вы не знаете этой публики! Наконец, еврей Ротшильд… это, я вам скажу, бесподобная скотина. Ради спекуляций на бирже он готов похоронить всю Европу, а виноват… я?
Бисмарк угрожал. Он отстреливался. Иногда сам бросался в штыки. Но было видно, как из железного канцлер превращается в ватного… Горчаков напомнил, что вчера император Германии уже дал русскому царю «определенные заверения в том, что не имеется в виду никаких агрессивных действий по отношению к Франции».
— Наконец, — добавил Горчаков, — ваш кронпринц Фридрих сознался, что вы убедили его в неизбежности войны с Францией, а теперь он огорчен, что послушался вас…
Горчаков, как тонкий психолог, с интересом наблюдал за поведением Бисмарка. Газетчики, лейтенанты, банкиры были уже свалены Бисмарком в выгребную яму — теперь он отправил на помойку и кронпринца Фридриха с его женою, дочерью английской королевы Виктории, а потом, спасая остатки своего престижа, канцлер задал жару и всем прусским генералам:
— Я не генерал, слава богу, а значит, не такой осел, как эти господа… Зачем нам, немцам, превентивная война? Зачем и мне лишние лавры в суповой тарелке? Назовите мне хоть один объект, который бы Германии необходимо было завоевать?
Горчаков сказал, что иногда складывается впечатление, будто Германией управляет уже не канцлер, а начальник прусского генштаба Мольтке… Бисмарк пришел в бешенство.
— Мольтке, Мольтке, Мольтке! — закричал он. — Всюду, куда ни придешь, везде заденешь этот скелет, бренчащий костями. А что он понимает в политике?..
Бисмарк полностью дезавуировал Мольтке в политике, обозвав его молокососом, а Горчаков с иронией заметил:
— Если Мольтке такой идиот, каким вы его изобразили, то мне кажется, для Германии в высшей степени опасно держать его на посту начальника генерального штаба…
После этого он завел речь о Лотарингии:
— Пока только о Лотарингии, не касаясь Эльзаса, где, ваша правда, среди населения имеется тяга к Германии. Я слышал, вы посредством химии научились избавляться от избытка фосфора, которым так богаты лотарингские руды. Но из-за промышленного сырья для Круппа я не стал бы ссориться с Францией…
Намек был опасный. Бисмарк обмяк, словно шар, из которого выпустили воздух. Железный канцлер проиграл отбой, сделав заявление, что «не существует никакого намерения нападать на Францию и что в этом отношении у него вполне определенные убеждения, которыми и диктуются его действия» (так записал позже его речь Горчаков). Но, униженный своим поражением, Бисмарк все же пожаловался царю на Горчакова.
— Если ему, — говорил он, — так уж хочется славы миротворца, так зачем же клевать мне печенки? Чтобы не портить отношений с Россией, я согласен хоть завтра начеканить пятифранковые монеты с надписью на ободочке: Горчаков — защитник мира! Наконец, я не пожалею бенгальских огней, чтобы осветить вашего канцлера в Париже, когда он выступит там в варьете с крыльями херувима за плечами…
Царь понял, что за шутками стоит нечто большее — гнев! Он дал ответ, не лишенный доли лукавства:
— Не принимайте всерьез старческое тщеславие…
Горчаков был измучен столкновением не меньше Бисмарка. Он сознавал, что Германия отошла на исходные рубежи и на время Европа спасена! Россия уже давно не имела такого политического веса, какой обрела в эти два майских дня, когда мокрая рубашка прилипала к спине Горчакова… В борьбе за мир его поддержали все европейские государства. Все, кроме Австро-Венгрии: граф Андраши не хотел портить отношений с Берлином. Горчакова в день отъезда навестил английский посол Одо Россель и поздравил с плодотворным успехом его миссии. Но при этом он чересчур горячо советовал продолжать (!) натиск на Бисмарка.
— Для этой цели, — сказал он, — вы получите в свое распоряжение
Горчаков был воробей стреляный, и на мякине его не проведешь. Он сразу догадался: Англия желает усилить конфликт между Россией и Германией, но канцлер слишком хорошо знал, где в политике следует остановиться.
— Благодарю, — ответил Горчаков с ядом, — вы, кажется, приложили руку к тому месту, где находится эфес шпаги. Но вы забыли посмотреть — вложена ли она в ваши ножны…
Дипломатическая интервенция в Берлине закончилась. Можно ехать в Эмс и спокойно пить дурацкий шпрудель. Горчакову осталось только оформить свою победу. 13 мая русский канцлер оповестил Европу телеграммой по-французски: «Сохранение мира обеспечено». Но слово maintien (сохранение) телеграфист переделал на созвучное maintenant (теперь).
Александр II тоже послал телеграмму: «Я увожу из Берлина все желаемые гарантии». В первом слове J’emporte телеграфист изменил две буквы, и вместо «я увожу» у него получилось l’emporte
1. ТЕПЕРЬ мир обеспечен, и
2. ЗАБИЯКА в Берлине дал мне желаемые гарантии.
По воле чужой рассеянности вышло так, что русские визитеры закатили на прощание по звонкой оплеухе — и кайзеру и Бисмарку! Кайзер индифферентно смолчал, а Бисмарк стал бушевать, говоря, что подобного скандала он никогда не забудет. С этого момента для Бисмарка начался кошмар — тот самый, который он назвал «кошмаром коалиций»!
Я пишу эти строки в 1975 году, когда исполняется столетний юбилей со дня «битвы железных канцлеров». Политические кризисы — не редкость в нашем мире. Но кризис 1875 года вошел в историю человечества как небывалый. О нем написаны целые библиотеки. К изучению его обстоятельств историки возвращались множество раз, ибо в финале кризиса хорошо просматривалось будущее всей Европы.
Чего же достиг Горчаков за эти два дня в Берлине?
По сути дела, он избавил Европу от страшной бойни, тем более что Россия к широкой войне на континенте еще не была подготовлена основательно. В этом его великая заслуга не только перед своим народом, но и перед всем человечеством…
Неофашисты на Западе ныне проводят мысль, что в 1875 году Бисмарк совершил непростительную для него ошибку: Германия, по их мнению, не должна была уступать русской дипломатии. Если бы Бисмарку удалось переломить волю Горчакова и если бы Германия завершила тогда полный разгром Франции, то немцев бы миновали поражения 1918 и 1945 годов, а «цели, которые ставил перед собой Гитлер, были бы достигнуты давно… Немцы, — сетуют фашистские историки, — были слишком мирными, слишком простодушными, слишком порядочными. Еще и сегодня они несут наказание за эту вину».
Но в том-то и дело, что процесс истории необратим; Горчаков выиграл схватку с германским милитаризмом, и последствия его внушительной победы сказались в будущем мира.
Заключение третьей части
Когда Горчаков жил в Ницце, терпеливо ожидая смерти, один заезжий русский записал его рассказ: «Однажды утром я получаю три депеши от консула в Белграде, он извещал меня, что турки идут на Сербию кровавым следом, все выжигают, все уничтожают… Я встал и с полной решимостью заявил: «Ваше величество, теперь не время слов — наступил час дела… посол наш в 24 часа должен оставить Константинополь».
Итак, решение о войне было принято!
…Горчаков по-стариковски зябнул. Он сидел, отгородясь от сквозняков тонкими бумажными ширмами, перед ним висели раскаленные проволочные спирали старомодных курильниц, источавшие нежный аромат лаванды. Задремывая, канцлер вдруг увидел себя маленьким на руках своей бабушки Анны Ивановны, урожденной дворянки Пещуровой; они едут на бричке средь заливных лугов родимой Псковщины (кажется, в захудалое Лямоново, что лежит по соседству с пушкинским Михайловским), и ему, мальчику, так приятно доброе тепло, исходящее от большого и рыхлого тела бабушки, так забавно видеть машущие хвосты лошадей и порхание бабочек над ромашковыми полянами…
Молодой секретарь Бобриков прервал чтение:
— Не утомил ли я вашу светлость своим докладом?
— Да нет, вы не утомили меня. Это я утомил Европу своим долголетием, — сказал Горчаков, словно оправдываясь. — Мне ведь уже восемьдесят… пора и под траву! Предчую, — заговорил он далее, — что уйду из политики, провожаемый бранью недругов и завистников. Но патриоты отечества не могут отнестись ко мне дурно. Историкам будущего предстоит кропотливая работа, дабы разобраться в сложности мотивов моей политики. Но я верю, что в потомстве установится на меня взгляд уважительный. Я ведь все делал исключительно во благо России и своего народа… Слабости? Ну, — горько засмеялся Горчаков, — у кого же их не было? Ошибки-то? Согласен, ошибок я сделал немало. Господи, да кто же безгрешен? Только одни трутни, ничего не делающие, всегда остаются правы…
Пришло время отвесить Горчакову последний земной поклон. Мы, читатель, расстаемся с ним в поезде, который на полных парах спешит в румынский Бухарест.
Поглядывая в окно, где так часто менялись картины пейзажей, канцлер сказал:
— Ах, как мы несемся! Я ведь еще застал то блаженное время, когда дилижанс от Страсбурга до Парижа тащился двенадцать дней, за что с меня в конторе Турн-и-Таксисов содрали целых сто франков, а от Берлина до Кенигсберга, помню, ехал четверо суток и с наступлением сумерек задыхался от нестерпимой юношеской тоски. Мне так хотелось любви. И чтобы я любил тоже… О боже, как давно это было!
Канцлер ехал на войну.
— Я уже был повивальной бабкой при рождении дитяти — Румынии, теперь, чую, предстоит в громе пушек принять роды нового государства, которое вечно будет благодарно России…
Он имел в виду Болгарию!
Начиналась война. Война подлинно народная и священная. Русский человек оставлял пашеское орало и брался за меч, дабы встать на защиту угнетенных… Горчаков (пусть это не покажется странным) был против этой войны. До последней минуты он рассчитывал, что освобождение славян и создание независимой Болгарии возможны методами бескровной дипломатии, при поддержке цивилизованных государств. Но, увы, никто в Европе не пожелал помочь России в ее благородном подвиге. Напротив, кабинеты Лондона, Вены и Берлина старались поставить русскую армию под строжайший контроль…
Зато теперь, когда война стала явью, Горчаков решил быть вместе с армией. Он, глубокий старик, хотел разделить ее тяготы, ее неудачи и победы. До самого взятия Плевны канцлер оставался в рядах войск, обеспечивая им дипломатическую защиту. Александр Михайлович не раз выражал желание умереть именно здесь, в центре спасенной Болгарии, средь радушного и милого народа, чтобы его увезли домой на пушечном лафете, как солдата великой российской армии…
Мы, читатель, прощаемся с Горчаковым.
Из прошлого столетия доносится до нас его усталый голос — голос русского любомудра и патриота отчизны:
— Европой я могу только любоваться, будучи ее нечаянным гостем. Но жить и работать по-настоящему я способен только в России, чтобы умереть за Россию, чтобы мои бренные кости навсегда остались в этой милой сердцу русской земле, то зеленой весною, то заметенной зимними вьюгами… Мне не уйти от этой земли! И пусть хоть кто-нибудь и когда-нибудь постоит над моей могилой, попирая прах мой и суету жизни моей, пусть он подумает: вот здесь лежит человек, послуживший Отечеству до последнего воздыхания души своей…
И снова вспоминается тютчевское — неповторимое:
Вместо эпилога
Горчакова уж не было в живых, когда Бисмарк говорил:
— Тяжело и скверно у меня на душе. За всю жизнь я никого не сделал счастливым — ни друзей, ни семью, ни даже себя. А зла причинил очень много. Я был причиною трех войн, по моей милости убиты тысячи невинных людей, о которых еще плачут матери и жены в разных странах. Во всем этом я дам отчет на небесах, но зато теперь не имею радостей жизни… Если и напишу мемуары, пусть их печатают после моей смерти, а читатели, закрыв книгу, скажут: «Ух, какой был подлец!»
В год смерти Горчакова люди, помогавшие Гитлеру прийти к власти, были уже взрослыми: Гинденбургу исполнилось 37, а Людендорфу 18 лет. При Бисмарке же вышли из пеленок будущие гитлеровские маршалы — Рундштедт, Паулюс, Гальдер, Кейтель, Манштейн, Гудериан и прочие.
Между рождением Горчакова и смертью Бисмарка (1798–1898) миновало ровно столетие, в конце которого Германия создала мощный аппарат милитаризма, развязавший первую мировую войну; в финале этой войны по мостовым Европы покатились три короны древнейших династий — Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов… Дети своего класса и своего времени, не этого ожидали канцлеры, но такова была закономерность развития бурной эпохи капитализма. Почуяв ослабление мысли и памяти, Горчаков ушел из политики сам. Бисмарка из политики выгнали; но, оказавшись за ее бортом, он до конца жизни цеплялся за обломки прежней власти. Прах канцлера Горчакова перевезли в Санкт-Петербург, предав земле на кладбище Троицко-Сергиевой лавры. Бисмарк завещал похоронить себя не в столице, а на высотах Тевтонобургского леса, в старой Саксонской земле — там, где Германик сражался еще с римлянами, где происходила исконная многовековая борьба славян с немцами.
На вопрос: «Что бы делал Бисмарк сегодня?» — Гитлер отвечал: «При его политическом уме он никогда не стал бы вступать в союз с государством, обреченным на гибель», то есть с Россией. Но в том-то и дело, что железный канцлер был намного умнее фашистского фюрера. Бисмарк видел в России страну с великим будущим, с почти нетронутыми природными ресурсами, с умным и активным народом, который разгромит любого агрессора и завоевателя… Бисмарк предрекал:
«Даже самый благоприятный исход войны никогда не приведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах русских… Эти последние, даже если их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь соединятся друг с другом, как частицы разрезанного кусочка ртути. Это — неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…»
Канцлер упрятал в архивы древний клич тевтонов Drang nach Osten; Вильгельм II заново отточил этот девиз, как старое идейное оружие пангерманизма; а Гитлер перенял его из рук монарха: «Мы начинаем там, где Германия кончила шесть веков назад…»
Так определилась будущая трагедия немцев!
1882 год — начало правления кайзера Вильгельма II, который (как говорили немцы) хотел быть на каждой свадьбе — невестой, на каждых крестинах — младенцем, на каждых похоронах — покойником. Бисмарк и кайзер принадлежали двум различным эпохам, их разделяли 44 возрастных года. Уже пришло время адмирала Тирпитца с его дредноутами, цеппелинами и подводными лодками; то, что для Бисмарка являлось новизной, Тирпитц, как и кайзер, относил к числу «стариковской чепухи»… Конфликт был неизбежен!
5 марта 1890 года кайзер поднялся на кафедру Бранденбургского ландтага (плоский лобик, из ушей торчала вата, сухую руку он искусно скрывал под гусарским доломаном).
— Всех, кто вздумает чинить препятствия моим желаниям, я сокрушу вдребезги, — объявил он народу.
Бисмарк понял, в кого этот камень запущен. Но он уже закоснел в собственном непомерном величии — он, великий Бисмарк, который при жизни видел, как Германия водружает ему памятники в граните и бронзе. «Я, — говорил канцлер, — наблюдал трех королей нагишом и могу сказать, что их величества красотою не блещут. Что же касается нынешнего красавца, то он далеко не орел, каким возомнил себя!» Это еще мягкое высказывание, а другие попросту нецензурны… Недовольство кайзера Бисмарком вызревало давно. Однажды канцлер не доложил о передвижении русских войск возле австрийских рубежей, и кайзер узнал об этом из генерального штаба.
— Россия идет войной, а вы скрываете это, Бисмарк! Немедленно поставить всю армию в боевую готовность, срочно предупредить Вену… Пусть только сунутся эти чурбаны!
Бисмарк справедливо заметил, что весною, в связи с маневрами, русская армия ежегодно перемещается близ границ, и нервная позиция Берлина к маневрам России может лишь ухудшить отношения с Петербургом, и без того испорченные; при этом он трахнул кулаком по столу, а Вильгельм II сказал:
— Только не запустите в меня чернильницей!
— Если вы станете дергать меня по всяким пустякам, то мне лучше просить отставки…
Кайзер промолчал, а Бисмарк не понял его молчания. Через день из дворца прибыл генерал-адъютант фон Ганке и напомнил канцлеру, что он хотел требовать отставки.
— Я сам буду сегодня у императора…
Во дворце ему сказали:
— Его величество отъехал из дворца…
На следующий день об отставке напомнили. Вильгельм II утвердил отставку без промедления, помазав на прощание Бисмарка титулом герцога Лауэнбургского (в честь Лауэнбурга, который он под пьяную лавочку перекупил у Австрии). Бисмарк в ярости сорвал со стены кабинета портрет кайзера и велел отправить его во Фридрихсруэ — на конюшни:
— Под хвост кобылам — только там ему и место!
Вильгельм II, избавясь от опеки железного канцлера, повел себя как выпущенный на свободу арестант. В одном из залов замка он устроил пивную и назвал гостей, перед каждым из них красовались пивные бутылки, кружки и сигары, а кайзер до часу ночи упивался своим красноречием. Но для большинства немецкого народа, жившего в неведении интриг, отставка Бисмарка казалась непоправимым бедствием. Германия сроднилась с этим громким именем, которое сопутствовало ей на протяжении жизни целого поколения. Улица перед домом канцлера с утра до ночи была заполнена толпами, и стоило Бисмарку появиться в окне, как его встречали овациями и рыданиями. Кайзер в резкой форме велел канцлеру побыстрее убираться из столицы. Бисмарку это было не так-то легко сделать, ибо предстояло упаковать 300 ящиков одной только переписки и 13 000 бутылок вина. Когда 29 марта он тронулся прочь из Берлина, полиция с большим трудом прокладывала дорогу его карете. На вокзале канцлера провожал почетный караул, который он пропустил мимо себя в церемониальном марше. Вдоль перрона выстроился дипломатический корпус. Бисмарк, гримасничая, сказал иностранным послам:
— Поздравьте меня — комедия кончилась…
Он отъехал во Фридрихсруэ, оставив после себя вооруженную до зубов Германию и Европу, похожую на военный лагерь. «Мы не должны забывать, — писал Энгельс, — что двадцать семь лет хозяйничанья Бисмарка навлекли на Германию — и не без основания — ненависть всего мира… Бисмарк сумел создать Германии репутацию страны, жаждущей завоеваний… Теперь уже никто в Европе не доверяет «честным немцам…»
Всем известны и слова Ленина: «Бисмарк сделал по-своему, по-юнкерски, прогрессивное историческое дело… Объединение Германии было необходимо… Когда не удалось объединение революционное, Бисмарк сделал это контрреволюционно, по-юнкерски». Однако после кризиса 1875 года, измученный «кошмаром коалиций», Бисмарк чудовищно запутал германскую политику в противоречиях и договорах с соседями — страховочных и перестраховочных: здесь он обнаружил свою дипломатическую слабость! Но «русский вопрос» всегда оставался для него главнейшим вопросом внешней политики. Канцлер никогда не забывал, что Германия может следовать, куда ей хочется, лишь до тех пор, пока из Петербурга не крикнут «стоп!» — и тогда Германия замрет на месте. Самый реальный политик мира, Бисмарк в частной беседе с графом Шуваловым выразился честно:
— В критический момент я брошу Австрию на произвол судьбы — этим я верну Берлину расположение Петербурга…
Бисмарк не раз выступал с предупреждением, что мировая война завершится для Германии катастрофой; он говорил, что Германия непобедима до той поры, пока не столкнулась с Россией, в груди которой бьется два сердца — Москва и Петербург.
— Будем же мудры, — взывал он к рейхстагу, — и побережем наших славных гренадеров. А если война на два фронта все же возникнет, то в конце ее ни один из немцев, отупевших от крови и ужасов, уже будет не в состоянии понимать, за что он сражался…
Глубоко оскорбленный отставкой, канцлер в тиши Фридрихсруэ днями поглощал крепкие вина, а по ночам делал себе обильные впрыскивания морфия. Он стал алкоголиком и наркоманом. Бисмарк почти никогда не спал. Однако голова его оставалась свежей. Он еще силился — через газеты, верные ему! — отсрочить крах империи, им же созданной, и призывал Берлин улучшить отношения с Россией, но ему не внимали… Советский академик Ф. А. Ротштейн пишет: «Его брутальная беспощадность к противникам… не уменьшилась и после отставки. Он вел непрерывную кампанию против своих преемников и императора, желая показать им свое превосходство и их ошибки, не останавливаясь даже перед раскрытием важнейших государственных тайн… Однажды у Вильгельма II возникло желание арестовать его и предать суду за антигосударственное поведение». В канун смерти Бисмарк посетил Гамбургский порт, где в грохоте лебедок и цепей дымили гигантские лайнеры, легко и быстро пересекавшие океаны. С горечью он признался:
— Да, это совсем иной мир. Совсем новый…
В этом новом мире ему уже не оставалось места. Бисмарк ругал врачей за то, что не дают ему перед смертью как следует напиться. Он откупоривал шампанское, поглощал любимые чибисовые яйца и, нещадно дымя трубкой, рассуждал о политике. Сейчас он был склонен вернуть Франции даже Лотарингию — как залог примирения с нею. Уже стоя над гробом, он еще говорил, что Германия без дружбы с Россией погибнет, а вся его политика (вся!) была построена исключительно с учетом того, что Россия непобедима. Если же теперь немцы решили думать о России иначе, ему осталось только одно — умереть!
В июле 1898 года он умер, и не было такой газеты мира, которая не отметила бы эту смерть «крепчайшего дуба германского леса». Начинался XX век — воистину железный век, а Германия выходила на старт мировой войны.
Сейчас уже мало кто знает, что в 1900 году в Москве был сооружен памятник железному канцлеру. Справедливости ради замечу, что Россия памятника Бисмарку никогда не ставила — его соорудила немецкая колония, а в 1914 году москвичи обвязали его веревкой за шею и свергли с пьедестала наземь.
Бисмарк не был другом нашей страны, но в период Великой Отечественной войны 1941–1945 годов Бисмарк, объективно рассуждая, стал вроде нашего союзника. В самой логике его речей таилась угроза фашистским захватчикам. Советское радиовещание на берлинской волне часто цитировало Бисмарка, предупреждавшего немцев, что любая попытка завоевания России закончится для них могилой. Имя канцлера было слишком авторитетно в Германии, а его слова верно попадали в цель, не потеряв политической актуальности. Национальный комитет немецких военнопленных «Свободная Германия» выступал против фашизма под черно-бело-красным знаменем старой кайзеровской Германии, которую создал Бисмарк.
На Тегеранской конференции 1943 года Уинстон Черчилль настаивал на возвращении Германии в первобытное состояние, желая украсить карту Европы феодальными лоскутьями прежних самостоятельных баварий, ганноверов, гессенов, саксоний и мекленбургов. Сталин энергично воспротивился этому, ратуя за сохранение единства немецкой нации. Бисмарк, создавший это немецкое единство, конечно же, не мог предполагать, что неизбежный ход истории расколет его империю на два социальных лагеря — и на западе ее немцы-реваншисты сохранят «гордые воспоминания о битвах», а на востоке немцы-демократы скажут:
— Никогда больше!..
РУССКО-ЯПОНСКАЯ ВОЙНА. ДАЛЬНИЙ ВОСТОК
Книга I. БОГАТСТВО
Часть I. РАСТОЧИТЕЛИ
Прелюдия I части
(Иногда ему казалось, что все заблудшее сгинуло в былых ненастьях, но если случится нечто, тревожное и размыкающее его с пропащим прошлым, тогда жизнь, еще необходимая ему, вновь расцветится бравурными красками, словно тот карнавал, что отшумел на пороге зрелости…) Новый морозный день зачинался над Камчаткою. Со двора, повизгивая, хозяина звали собаки. Подкинув в руке тяжелый «бюксфлинт» дальнего боя, Исполатов ловко насытил его двумя острыми жалящими пулями, а третий ствол — для стрельбы картечью — он оставил пустым. Пышная оторочка рыжего меха обрамляла лицо камчатского траппера, жесткое и темное от стужи.
— Ну, я поехал! Провожать не надо.
Казачий урядник Сотенный скинул ноги с лежанки.
— Что ж, езжай. Когда свидимся-то?
— К аукциону приеду.
— А раньше?
— Нечего мне тут делать…
Зевнув, урядник крутанул ручку граммофона, расписанного лазоревыми букетами, в спину уходящему с трагическим надрывом пропела до хрипоты заезженная пластинка:
Все сметено могучим ураганом.
Теперь мы станем мирно кочевать…
Исполатов ногою захлопнул за собой дверь. Подминая снег мягкими торбасами, он спустился с крыльца. Поверх кухлянки из пыжика, пошитой мездрою наружу, похрустывала рубаха из грубой самодельной замши-ровдуги. Голову покрывал коряцкий капор с пришитыми к нему ушами матерого волка, которые торчали врозь — всегда настороженные, будто чуяли опасность.
Четырнадцать собак, застегнутых в плотные ездовые гужи, встретили повелителя голодным обрывистым лаем.
— Ти-иха! — сказал он им. — Кормить стану дома.
Потрепав за ухо вожака (по кличке Патлак), охотник приладил сбоку нарт неразлучный, «бюксфлинт». Час был еще ранний. Авачинская сопка едва виднелась в туманной изморози. Исполатов не понуждал собак к быстрой езде, благо впереди лежал целый день, в конце которого его встретит на зимовье Марьяна, а собак — жирные ломти юколы. Возле бывшей фактории «Гутчисона и К°» он чуть придержал упряжку, чтобы глянуть на термометр. Ртутный столбик показывал потепление — всего 19 градусов ниже нуля… Был месяц март 1903 года!
На выезде из Петропавловска, среди развалюх-халуп, похожих на дровяные сараи, красовалась лавка колониальных товаров. Длинным остолом, визжащим по снегу, траппер затормозил упряжку. Впалыми животами собаки улеглись в сугробы, а Патлак свернул хвост в колечко и уселся Поверх него, как на подушку. Исполатов сказал вожаку, словно человеку, обыденные слова:
— Подожди меня, приятель. Я скоро вернусь.
В сенях лавки его перехватил изнемогший от пьянства уездный чиновник Неякин, начал клянчить:
— Сашка, будь другом, продай соболька.
— Я всех сдал в казну.
— Не ври, — скулил чиновник. — Небось Мишке-то Сотенному привез. Ежели и мне соболька уступишь, так я тебе про явинского почтальона такое расскажу… ахнешь!
Устранив забулдыгу, траппер шагнул внутрь лавки. Торговец без лишних слов снял с полки бутыль со спиртом.
— Чем заешь? — вопросил дельно.
— Вчера с урядником согрешил, сегодня — баста.
— Чего заговелся?
— Дорога трудная. А груз большой.
— Много ль взял?
— Фунтов с тысячу. Даже копылья у нарт крякнули.
Лавочник глянул в окошко, на глазок оценив собак:
— За вожака-то сколько платил?
— Четыреста. Он нездешний — из бухты Провидения.
— За одну псину экие деньги… Ай-ай!
— Патлак того стоит. Он оборачивается[83].
— А ты-то как, Сашка? Тоже оборачиваешься?
— Редко.
— Оно и плохо! Не видишь, что у тебя за спиной творится… Шлюха она, твоя Марьянка! Где подобрал такое сокровище?
Исполатов, внешне спокойный, и отвечал спокойно:
— Подобрал во Владивостоке… прямо с панели. Сам знаешь, от одного парохода до другого, когда билет уже на руках, выбрать порядочную времени не остается. Вот и взял какая попалась. Жить-то ведь все равно как-то надо…
— Смотри сам. Но люди сказывают, что, пока ты по охотам шастаешь, к ней явинский почтальон навещается.
Исполатов сумрачно оглядел длинные полки, прогнувшиеся от тяжести колониальных товаров: виски, ром, спирт, противная японская сакэ… ну, и белая — Смирновского завода.
— Заверни конфет с начинкой. Фунтов десять, — сказал траппер. — Пряников дай. Да сунь бутылку рома в кулек.
— Пожалте, — хмыкнул лавочник. — Тока не пойму я тебя — нешто ж стерву свою конфетами голубить станешь?
— Это не ей. Мне надо завернуть в Раковую.
На лице торговца возникло недоумение.
— Храни тебя бог, — сказал он. — Но помни, Сашка что проказа не сразу в человеке проявляется.
— Плевать! — Траппер шагнул из лавки на мороз.
Собаки дружно поднялись, разом отряхнувшись от снега.
…Исполатов уже давно облюбовал для охоты нелюдимые загорья и заречья Камчатки, и он не любил, если его спрашивали — откуда родом, когда сюда пришел и зачем? Лишь изредка траппер навещал уездный град Петропавловск, где сдавал пушнину в имперскую казну, а закупив провизии для зимовья, снова надолго исчезал в до ужаса безмолвных долинах.
Слегка тронув потяг вожака, он сказал:
— Кхо!
Упряжка сразу взяла нарты, аллюром.
А недалеко от Петропавловска, на берегу бухты Раковой, затаилась от людей камчатская колония прокаженных. Здесь никого не лечили, только изолировали от общества, и, кто попал в бухту Раковую, тот, считай, пропал для жизни на веки вечные… Первый, кого Исполатов встретил в лепрозории, был его приятель — огородник Матвей. При виде траппера лицо прокаженного расплылось в улыбке:
— Сашок! Друг ты наш… вот радость-то нам.
Матвей протянул обезображенную болезнью руку, и она не повисла в воздухе — Исполатов крепко пожал се. С разговорами поднялись в просторную избу-общежитие, появились в горнице и женщины, в основном старухи, но средь них была очень красивая камчадалка Наталья Ижева, полная молодуха с блестящими черными глазами, чуточку раскосыми. Исполатов распустил перед нею узорчатую шаль, купленную вчера в Петропавловске, накрыл ею плечи отверженной женщины.
— Это тебе… красуйся и дальше!
Здесь все были рады ему, как дети; траппер щедро оделил больных конфетами и пряниками.
— Будете чай пить и меня вспомните.
Протянув Матвею бутыль с ромом, он уловил трепетный взгляд Натальи Ижевой.
— Уходила бы ты отсюда, — сказал траппер девушке. — Нет ведь у тебя никакой проказы. Нет и никогда не было!
— Доктор Трушин сказывал, бытго есть. Да и куда уйдешь? Меня и на порог-то не пустят. Уже порченая. — Она всплакнула.
Матвей со смаком распечатал бутылку.
— Ты, Наташка, не реви нам тута, а лучше сигай за стаканами. Дело серьезное. И потому огурцов подцепи из бочки…
Огурцы были такой величины — хоть в пушку их заряжай. В искусстве огородничества Матвею не было на Камчатке равных; умудрялся выращивать помидоры, мечтал об арбузах.
— В дорогу не пей, — сурово сказал он трапперу.
— Ладно. Пей сам, а я погляжу…
Выпив стакана два, Матвей его допытывал:
— Ты ж газеты читаешь, образованный. В науке-то что ныне слыхать? Неужто нигде не напечатано, что хворобу нашу лечить научились? Или ученые энти самые дарма хлеб переводят?
Обманывать несчастных людей Исполатов не стал:
— Да что газеты! Ерунду всякую пишут…
— То-то и оно, — пригорюнился огородник. — Выходит, всем нам сообча околевать тута… Ну-к, ладно. Я допью.
Опустошил бутыль до дна, всех баб выслал вон.
— Угостил ты меня славно! Спасибо, Сашка, что не презираешь нас, скверных… мы за тебя бога молить будем.
— Стою ли я того? — отмахнулся Исполатов.
— Стоишь, родимый, стоишь…
Было видно — Матвею хочется что-то сказать, очень важное для охотника, но старик не знает, какие найти слова.
— Не томись, — разрешил ему Исполатов. — Режь!
— Люди болтают… всякое. Верить ли?
— Ты, наверное, о почтальоне. Так я уже знаю.
Прокаженный тяжело поднялся из-за стола.
— Не ездий сейчас, — попросил с тревогой.
— Поеду.
— Тогда ружье оставь. Я его приберу.
— Мне без ружья — как без воздуха…
Сказав так, Исполатов приударил об пол прикладом, и вдруг что-то тихо и внятно щелкнуло.
— Это у тебя? — показал Матвей на ружье.
Траппер осмотрел замки «бюксфлинта». С пулевыми стволами все было в порядке, а на картечном самопроизвольно сбросило курок, и, будь ствол заряжен, произошел бы выстрел.
— Поостерегись, — предупредил Матвей. — От такого самострела беда может случиться… живым не встанешь.
Исполатов и сам был огорчен сбросом курка.
— Ерунда, — утешил он себя. — Это случайно…
Обитатели лепрозория вышли проводить его. На этот раз траппер тщательно проверил укладку груза, заново перетянул крепления. По его экономным и точным, движениям чувствовалось, что этот человек — как машина, никогда не знающая в своей деле срывов и дефектов. Наталья Ижева, стоя на крыльце лепрозория, кусала кончик дареной шали, и такая лютая тоска светилась в ее раскосом взоре, что Исполатов не выдержал — отвернулся…
Он вырвал из снега остол, упряжка взяла разбег, и, запрыгивая на задок нарт, охотник крикнул:
— Будем живы, так еще увидимся… Ждите!
Только сейчас собаки звериным инстинктом ощутили, что все трудности впереди. С первых же миль вожак диктаторски властно установил для упряжки размеренный ритм движения, который ни одна собака не осмелилась бы нарушить… Как и всегда в разгоне большого пути, то одна, то другая псина отскакивала в сторону на всю длину рабочего алыка, быстро облегчала желудок, после чего активно включалась в центральный потяг, во главе которого бежал неутомимый умница Патлак… Исполатов не всегда мог заметить, какая собака налегает в алык исправно, а какая только делает вид, что трудится. Но зато сами псы зорко следили один за другим, и оскаленные зубы рычащей стаи заставляли ленивца бежать с полной отдачей сил.
Случалось, что в горячке бега какая-то из собак перескакивала через потяг, мешая партнерам. В такие моменты Исполатов, не задерживая движения, двумя-тремя прыжками нагонял упряжку и, схватив виновного пса за шкирку, энергичным швырком перебрасывал его через потяг обратно на законное место. Каждый час траппер делал краткую остановку, чтобы собаки могли выкусать между когтей намерзшие ледышки. Упряжка давно шла с высунутыми языками, собаки часто лизали снег, но Исполатов не обращал на это никакого внимания, он гнал их дальше, ибо высунутые языки и жажда — это лишь признаки напряжения, но никак не усталости.
Первые сорок верст прошли хорошо. Начинался самый сложный участок трассы — крутые взгорья, выпирающие из-под снега зубья острых камней и рискованные крутейшие спуски, на которых можно в два счета погубить упряжку и свернуть себе шею. Траппер скинул замшевую рубаху, опустил капор, — он остался с открытой головой, и мокрые от пота волосы быстро схватило морозным инеем. Теперь все зависело от его каюрского опыта, от мгновенной реакции вожака на команды.
— Кох, кох! — и вожак уводил упряжку направо.
— Хугг, хугг, хугг! — и нарты катились влево.
— Нига, нннга-а! — кричал Исполатов, приказывая замедлить бег…
Наконец и завечерело. В изложине меж гор открылась широкая долина — это его долина. Летом она будет стонать от шмелиного зноя, вся в удушье сладких высоких трав, а сейчас долина покоилась под синими снегами, тихо звеня от морозов. Далеко за распадком, словно желтый глаз хищника, замерцало окошко зимовья — это Марьяна зажгла керосиновую лампу. Что-то там мелькнуло, тревожа охотника. Моментально остол в снег: стопор! Исполатов достал из сумки полевой бинокль. Через его сильную оптику он видел, что от зимовья отъехала почтовая упряжка. Одним рывком траппер отдал крепления на нартах и весь груз опрокинул в сугроб. Теперь облегченные нарты пошли быстрее…
Явинский почтальон заметил погоню и, почуяв неладное, еще издалека начал орать Исполатову:
— Ты что задумал? Оставь меня по-хорошему… Оставь, говорю, иначе угроблю здеся — никто и костей не сыщет!
Было видно, как он вовсю лупит собак по головам концом своего остола. Исполатов часто дергал потяг, словно играя пальцем на туго натянутой струне, и эти подергивания тут же передавались на холку Патлака, который увлекал за собою упряжку. И хотя собаки почтальона были совсем свежие, все равно расстояние сокращалось… В руке соперника вдруг матово блеснул, вынутый из чехла, ствол винчестера.
— Отстань, каторжный! Чего привязался?
Первая пуля зыкнула над плечом траппера, вырвав клок шерсти из его кухлянки. Не сводя глаз с противника, Исполатов левую руку по-прежнему держал на потяге, а с правой зубами стянул рукавицу. На ощупь отстегнул из петель «бюксфлинт». Последовал лишь один выстрел — почтальона вынесло с нарт, его упряжка, испуганно лая, скрылась в сумерках… Исполатов повернул обратно — к дому. Неторопливо двигаясь, он первым делом освободил собак из алыков, выпряг вожака из потяга. Взяв горсть снега, съел его с жадностью.
Марьяна встретила его как ни в чем не бывало.
— Где-то стреляли, — весело сообщила она.
— Да. В деревню Явино почту провезли.
— Чего же почтальон палить удумал?
— Это я ему чем-то не приглянулся…
Исполатов по-хозяйски подкрутил коптящий фитиль лампы.
Чуточку оторопев, Марьяна спросила:
— Зачем же ему в тебя-то стрелять?
Охотник только сейчас посмотрел ей в глаза:
— Поди да спроси у него. Он в распадке валяется…
Женщина с криком выскочила прочь из зимовья. Исполатов шагнул на мороз, когда Марьяна уже возвращалась со стороны распадка, неся в руке малахай с головы убитого. Ее шатало. Но, приближаясь, она стала бросать в сожителя слова — оскорбительные, как грязные трактирные плевки:
— Да мне во Владивостоке шикарные господа по червонцу платили, а ты… хуже лягушки! У-у, морда каторжная! Думаешь, я не знаю, откуда ты бежал? А сейчас хорошего человека загубил… Я тебя на чистую воду выведу. Ты у меня дождешься, что побегаешь с тачкой по Сахалину…
Собаки с мудрым отчуждением сидели неподвижно, никак не реагируя на людские страсти. Они равнодушно восприняли второй выстрел. Устало присев на краешек нарт, Исполатов молча наблюдал, как умирает короткий камчатский день.
Вожак не выдержал и с тихой лаской подошел к хозяину. Тот запустил пальцы в его густую шерсть на загривке.
— Ну что, брат? — с душевной тоской спросил он пса. — Тебе, я вижу, стало жаль меня… Ничего. Это тоже пройдет. Как прошло и то, что было давно.
С океана дунул ветер, он заворотил подол на убитой, обнажив белые стройные ноги, а поземка быстро-быстро заметала женщину снегом, сухим и жестким. Исполатов поднялся и начал кормить собак. На этот раз они получили от него юколы гораздо больше обычной нормы.
В этом коротком романе отражены подлинные события, но имена героев (за редкими исключениями) я заменил именами вымышленными.
Глава 1
Андрей Петрович Соломин, редактор «Приамурских ведомостей», начал день с того, что устроил нагоняй своему токийскому корреспонденту Пуцыне, в прошлом киевскому шулеру, сосланному в места не столь отдаленные за неоспоримый и оригинальный талант никогда не бывать в проигрыше.
— Перестаньте из номера в номер писать свои статейки об успехах рыбопромышленной выставки в Осаке. Стоит ли восхищаться новыми орудиями лова, если вся наша лососина оказывается в японских или американских сетях?
— Но русский комиссар выставки Губницкий…
Соломин сразу же перебил Пуцыну:
— Я из него лепешку сделаю! Для кого он и статский советник, а для меня обычный гешефтмахер. Сейчас надо поставить акцент на визит в наши края военного министра Куропаткина, отразите нерушимую мощь русских восточных твердынь, а относительно Японии дайте читателю понять: не посмеет!
Оставшись в кабинете один, Соломин взялся сводить счеты с Губницким, неприязнь к которому испытывал давно. Губницкий целых 30 лет управлял Командорскими островами, и за время его неусыпного «княжения» янки опустошили котиковые лежбища, облагодетельствовав алеутов скрипучими граммофонами, цветными рубашками ковбоев, одеколоном с неистребимым запахом псины и бутылками виски с очаровательным привкусом керосина. Губницкий с американского разбоя имел миллионы долларов, которые и рассовал по швейцарским и лондонским банкам. Теперь он барином проживал в Сан-Франциско, поговаривали, что в Россию уже не вернется, а в Петербурге не нашли никого лучше, назначив именно этого хапугу комиссаром русского павильона на Международной рыбопромышленной выставке.
Закончив писать и еще клокоча негодованием, Соломин кликнул секретаря, велел ему прочесть написанное:
— Гляньте, что у меня получилось.
Секретарь сказал откровенно:
— Вы напрасно так расчихвостили Губницкого.
— Разве он не заслужил этого?
— Но у Губницкого очень сильная рука.
— Рука… и какой же силы?
— Сам министр внутренних дел Плеве.
— Все равно, — распорядился Соломин, — спускайте статью в типографию, и пусть ее сразу же набирают…
Прибыла шанхайская почта. Из английской газеты, издающейся в Китае, Соломин установил, что Губницкий ведет в Токио странные переговоры: японцы договаривались с ним, чтобы в случае войны с Россией рыболовные промыслы в русских территориальных водах оставались нейтральными.
— Что за бред! — возмутился Соломин. — Они будут с нами воевать, а мы за это, как последние дураки, станем еще и рыбкою их подкармливать…
Секретарь редакции принес адрес-календарь служебных чинов империи и показал загнутую страницу:
— Вот, смотрите сами… Вы устроили Губницкому раскардаш, а он, оказывается, уполномоченный от министерства внутренних дел и самого дальневосточного наместника Алексеева.
— Уполномочен? Ради каких же целей?
— Развития рыбных и зверовых промыслов.
— Точнее — разграбления их!
— Не спорю. Но здесь ясно написано, что Губницкий — один из директоров Камчатского торгово-промыслового общества.
— А я с Камчаткою дел не имею, — ответил Соломин и добавил с ухмылкой:
— С Плеве тоже… избави меня бог!
Надев котелок, взял тросточку, проверил — есть ли в жилетном кармашке зубочистка.
— Пора обедать. Ну их всех к чертовой матери!
«Приамурские ведомости» издавались в Хабаровске — столице Приамурского генерал-губернаторства (а Владивосток был столицею и крепостью Приморья). Жить в Хабаровске никогда не скучно, хотя и трудновато. Сам город удивительно благообразен, весь в зелени рощиц, улицы живописными террасами сбегают к пристаням Амура, красивые павильоны и ажурные мостики украшают променады бульваров. Но зато паршивый лимончик, которому, в Москве и цена-то всего три копейки, в Хабаровске стоит пять рублей — отдай и не греши…
Андрей Петрович обедал на Протодьяконовской улице в ресторане «Боярин», стараясь заказать что-либо подешевле. Это значит: фазан (таежный), рыбка (сахалинская) и винцо (из дикого уссурийского винограда). Тут его перехватил знакомый штабс-капитан из Управления Приамурским краем.
— Хорошо, что я вас встретил, — сказал он. — Его высокопревосходительство спрашивал о вас.
— Не знаете зачем?
— Наверное, намылят, побреют и освежат вежеталем «Сюрприз». Вы навестите Андреева — он у себя в резиденции.
Соломин поднялся вверх по Муравьево-Амурской улице — на взгорье стоял большой кирпичный дом генерал-губернатора края. Звонкие апрельские ручьи неслись по бульварным канавам.
Андреев принял его радушно, начав с некоторой игривостью:
— Не хотите ли побывать в роли восточного сатрапа?
— Упаси бог! Зачем мне это нужно?
— Не отказывайтесь. Я предлагаю вам Камчатку.
Он сообщил редактору, что зимою умер камчатский управитель Ошурков, и если там раньше не было порядка при начальнике, то без начальства люди совсем отбились от рук.
— Кто же правит Камчатским уездом?
— Сотенный… казачий урядник, — как-то стыдливо признался Андреев. — Впрочем, он и сам понимает глупость своего положения. Уездный врач Трушин, считая казака «узурпатором», тоже просится в начальники. Но я запретил доктору вмешиваться в дела, ибо он подвержен запоям и, по слухам, давно и всецело подпал под влияние местных спекулянтов пушниной.
Соломин, хорошо знавший дела края, напомнил Андрееву, что на Камчатке после смерти Ошуркова оставался его помощник — некто, если не изменяет память, Неякин.
— Увы, — отвечал Андреев, — я давно отставил Неякина за открытый грабеж меховой казны. Он еще в прошлую навигацию обязан был предстать перед судом во Владивостоке, но почему-то на материк не выехал… Получается у нас совсем как у Шекспира: «Не все благополучно в королевстве Датском!»
— Не все, — согласился Соломин, кивая…
Он сидел в кресле, ленивый после обеденной сытости; костюм редактора выглядел не ахти как притязательно, Андрей Петрович небрежно смахнул пепел с помятых брюк, слушая разглагольствования генерал-губернатора.
— Камчатка очень редко попадала в надежные и энергичные руки. Как правило, в Петропавловск сбывали все отбросы чиновничества. А у меня к вам, Андрей Петрович, просьба…
— Рад буду исполнить.
— Поезжайте в Петропавловск и в должности тамошнего начальника наложите на Камчатку тяжкую десницу справедливости и благоразумия… Вы там уже бывали?
— Наездами. В командировках.
— Каковы же ваши общие впечатления?
— Да как сказать… — Соломин даже поежился. — Знаете, когда на каждого мужчину приходится всего лишь одна пятнадцатая часть женщины, то нравы далеки от… версальских! Посудите сами: в Петропавловске триста пятьдесят душ, включая грудных младенцев, зато пять кабаков торгуют с утра до ночи — живи и радуйся! Коррупция местных богачей. Грабеж камчадалов и охотников трапперского пошиба. Всюду круговая порука…
— Вот и разберитесь, — сказал генерал-губернатор.
Соломину никак не хотелось бросать теплую редакцию (и ту самую даму, которая недавно появилась в Хабаровске, задев его холостяцкое сердце и растрепав ему нервы, без того уже основательно издерганные служебными невзгодами).
— Вы же мою натуру знаете, — сказал он. — Человек я горячий и, увидев зло, стану его сокрушать.
— Так и крушите, милый вы мой!
— Боюсь, и года не пройдет, как я вернусь с Камчатки, представ перед вами уже со свернутой шеей.
— Быть этого не может, — горячо заверил его Андреев. — Всей властью генерал-губернатора я встану на вашу защиту. — Генерал привлек его к себе и крепко прижал к мундиру, подбитому ватой. — Действуйте, как подскажет вам сердце. Я остановил свой выбор именно на вашей персоне, ибо знаю вас за бескорыстного и делового чиновника…
Соломин пошел к дверям, но задержался:
— У меня деликатный вопрос: в случае появления на Камчатке членов правления Камчатского общества — они должны подчинить меня себе или я сам вправе подчинить их своей юрисдикции?
Вопрос был довольно сложен, и Андреев, кажется, сознательно дал Соломину уклончивый ответ:
— Подчинить этих махинаторов вам не удастся. Но я не думаю, чтобы Губницкий и его коллега, барон фон дер Бригген, возымели дикое желание вмешиваться в ваши внутренние дела…
На улице Андрей Петрович невольно расхохотался: какой-то безвестный и наверняка безграмотный урядник управлял Камчаткою, в пределах которой могло бы свободно уместиться великое королевство Италии или Англии!
Вернувшись в редакцию попрощаться с сотрудниками, Соломин полистал справочник акционерных компаний Российской империи — он догадывался, кто станет его врагом, а врага следует знать. Правление камчатской «обираловки» затаилось в Петербурге на Галерной, в доме ј 49, где некие жуки Гурлянд и Мандель стригли купоны с камчатских рыбаков, трапперов, лесорубов и зверобоев. Основной капитал с имуществом 3 миллиона; стоимость каждой акции 187 рублей с копейками. Близ Петропавловска работает на компанию жирово-туковый заводишко, в Усть-Камчатске тарахтит консервная фабричка, общество торгует и на Командорах.
— Торгует, наверное, воздухом, — подсказал секретарь.
— Спиртом, черт побери! — уточнил Соломин.
Со стороны вокзала истошно взревел локомотив — это из тайги вынесло транссибирский экспресс Париж — Владивосток.
Россия в рекордно короткие сроки, изумив весь мир, недавно закончила тянуть рельсы к берегам Тихого океана:
Колоссальная протяженность пути была как раз под стать народу-исполину. Всего за какие-то десять лет, орудуя исключительно лопатой и тачкой, русские люди свершили титанический трудовой подвиг, и потому слова «Великая Сибирская магистраль» писались тогда с заглавных букв…
Проводить его пришла на вокзал та самая дама, которую он оставлял в Хабаровске (и, кажется, навсегда). При робкой попытке поцеловать ее Соломину пришлось нырять головою под громадный купол гигантской шляпы, поверх которой колыхались искусственные розы, давно и безнадежно облинявшие.
— Прошу тебя, — сказал он растерянно, — если я хоть что-то значу в твоей жизни, пожалуйста, не езди в номера Паршина, где бывает этот… этот адвокат Иоселевич.
И потом всю дорогу ругал себя за эти жалкие слова.
Еще смолоду, претерпев немало жизненных крушений, Соломин приехал на Дальний Восток, едва освещенный слабеньким заревом экономического пробуждения, — край, где тигры выбегали на улицы городов, где каторга была главной колыбелью индустрии, где самыми доступными развлечениями являлись карты и водка, а беглые преступники держали проезжих в страхе божьем. Андрей Петрович быстро выдвинулся из среды искателей наживы и приключений, сумел не затеряться в беспутной толчее наехавших сюда аферистов разного ранга. Много лет он состоял чиновником особых поручений при генерал-губернаторах Приамурья и Приморья — при скандалезном бароне Корфе, при крутом, но образованном Гродекове и прочих. По долгу службы Соломин изъездил весь Дальний Восток, разглядев в его чащобах много такого, что навсегда было сокрыто для власть имущих. На правах редактора официальной газеты Соломин ратовал за облегчение участи малых народов, живших среди невиданных богатств и погибавших в неслыханной нищете.
Андрей Петрович публиковал статьи в газетах и журналах центральной России, его избрали в члены Русского географического общества; имя Соломина было известно ученым-этнографам, экономистам и литераторам. Андрей Петрович был большой русский патриот не на словах, а на деле.
А попутчиками его до Владивостока оказались мичманы с крейсеров Сибирской флотилии, молодые люди с особым флотским шиком, щедро сорившие деньгами и юмором. Время в дороге прошло в увлекательных беседах, сотканных из рассказов анекдотического содержания. Уже подъезжая к Владивостоку, Соломин, заговорил о мощи российского флота.
— До сих пор, — отвечали ему мичманы, — Россия не имела поводов обижаться на свой флот. Не посрамим его чести и сейчас. А что касается угроз самураев, так это нас не пугает, — Япония не посмеет!
Вот и я такого же мнения, — сказал Соломин…
Вагон задергало на стыках переводных стрелок, и запыленный «микст», полмесяца назад покинувший Париж, вдруг окунулся в прохладную синеву амурских лиманов, свистом он разрезал тишину окраин, сплошь усыпанных белыми хохлацкими мазанками с рушниками на окнах. Паровоз катил к вокзалу — прямо к пристаням Золотого Рога… Это был блистательный и фееричный град Владивосток, в котором тогда бытовала житейская поговорка: «Для полноты счастья надо иметь русскую жену, китайского повара и японскую прислугу». ТРАМПОВЫЙ РЕЙС После дороги он побрился в привокзальной цирюльне, украшенной вывеской: «Очень спасибо. Парикмахер Ту Ю Сю».
Владивосток — разнолик и разноязычен, как Вавилон.
На Океанской улице чистоплотные корейцы в белых одеждах уже торговали первой редиской. В синих чесучовых халатах по Державинской степенно шествовали мукденские купцы, их длинные косички волочились по земле, как тонкие крысиные хвостики. На Тигровой и Фонтанной мелькали жизнерадостные улыбки деловитых японцев, одетых по-европейски, а скромные и милые японки в цветных киримонэ мелко семенили по тротуарам… Всюду только и слышалось:
— Капитана, ходи покупай, моя десево плодавай, моя лучи товали, обмани нету…
В глазах пестрело от множества вывесок: массажисты и присяжные поверенные, аптекарские и консульства, бани и банки, ювелиры и торговля игрушками, продажа киотов и велосипедов, колбасы и пряников, пирожных и корсетов, унитазов и роялей, классы танцевальные и гимнастические. За проспектом Шефнера, в разнообразии проулков Маньчжурского, Японского и Тунгусского, близ пролетарских и матросских слободок, гуляли русские парни-мастеровые с тальянками, приладив к картузам букетики весенних фиалок. С базара прошел солидный рабочий депо, обстоятельный и даже суровый, он нес в голубеньком одеяле новорожденного, а молодая жена тащила корзинку с провизией. На Светланской элегантные инженеры-путейцы ловко подсаживали на коляски своих хохочущих дам, наряженных по последним модам Парижа во Владивостокском универмаге Кунста и Альберса. И куда ни глянешь, всюду — матросы, матросы, матросы, матросы… Эти идут косяком, с мрачным отчуждением лузгая семечки, а между тем глаза их стреляют в сторону господских кухарок и расфуфыренных горничных. Властелинами в этой сутолоке — флотские офицеры, слегка презрительные к толпе гордецы, они чувствуют себя во Владивостоке подлинными хозяевами всего, что тут есть, и ответственными за все, что тут делается…
На пристани Эгершельда выяснилось, что пароход на Камчатку будет не раньше июня. Но есть шанс воспользоваться трамповым (то есть бродяжьим) рейсом «Сунгари», который прежде зайдет бункероваться в Хакодате, оттуда отправится на Командоры и уж только потом заглянет в Петропавловск… Соломину пришлось согласиться на этот неудобный трамп!
До выхода корабля в море он поместился в номерах на Алеутской, а обедал в «Золотом Роге» на Светланской, где ему импонировала прислуга — вышколенные официанты (сплошь из японцев). Однажды, когда Соломин разделывался с громадной клешней краба, к нему подсел бравый капитан 2-го ранга с рыжими бакенбардами, торчащими вроде рыбьих плавников, человек симпатичный и словоохотливый.
— Мне сказали, что я могу застать вас здесь в час обеда. Будем знакомы
— Николай Александрович Кроун, командир канонерской лодки «Маньчжур». Волею судеб моя канонерка охраняет летом бобров и котиков, начиная от Командор до Берингова пролива. Чиниться и забирать воду ходим к вам — на Камчатку.
Соломин, естественно, спросил:
— А вы разве не бываете в море Охотском, дабы оградить Камчатку с западного ее побережья от японских хищников?
— У нас, — огорченно ответил Кроун, — не хватает угля и нервов, чтобы отбиться с востока от хищников американских, которые грабят нас почище самураев. Анадырские чукчи мне рассказали, что однажды янки доставили морем какую-то машину небывалых размеров и с великими трудностями утащили ее в тундру, где таинственно ковырялись в почве… Я догадываюсь, что это была драга для добычи золота, а мы и ухом не повели. Приходи, грабь, режь — мы ведь не внемлем, и даже кровь с нас никогда не капает!
— Неужели в тех гиблых краях имеется и золото?
На этот вопрос Кроун отвечал вопросом:
— А разве мы знаем, что у нас имеется? Вы навестите хоть раз шалманы на Миллионке[84], там бродяга из-под полы предложит вам золотишко. Сразу дайте ему по зубам, и он сознается, что не украл, а намыл самым честным образом. Но где намыл? Он того не ведает, ибо в геодезии немощен, как теленок, а по тайге шпарит эдаким курсом — два лаптя правее солнышка. Бродят наши у черта на куличках, даже за Колымой…
Соломин движением бровей подозвал официанта, велел открыть бутылку французского шампанского марки «Мум» (русские называли его более выразительно: «Му-у-у…»).
— Выпьем за Камчатку! Я не пророк, но, может, не пройдет и сотни лет, как в этих краях возникнет удивительная жизнь, перед которой поблекнут все аляскинские клондайки и юконы.
Кроун поддержал тост с существенной поправкой:
— За Камчатку надо бы выпить чего-нибудь покрепче! Там все крепко скроено — и люди, и собаки, и вулканы, только жить там, извините, я не хотел бы… — Кавторанг куда-то поторапливался, стал прощаться: — Итак, до скорой встречи в Петропавловске. «Маньчжур» постарается оградить вас с востока, а уж со стороны моря Охотского… пардон, милейший, но с этих румбов вы отбивайтесь от японцев сами!
Перед отплытием Соломин навестил дантиста.
— Я прошу вас удалить мне зубы, которые, по вашему разумению, могут заболеть. Рвите без сантиментов. Врач поковырял один зуб, потом другой:
— Вот эти можно еще полечить.
— Некогда. У меня билет на пароход.
— Куда же вы собрались?
— На Камчатку.
— Тогда все понятно… Ну, держитесь.
— А-а-а-а-а-а!!!
— Готово. С вас двадцать рублей.
— О-о-о-о-о…
«Сунгари» потянулся в море. На траверзе острова Аскольд пришлось наблюдать возвращение с тактических стрельб Тихоокеанской эскадры. Закованные в панцири путиловской брони, тяжко просели килями в глубину желто-черные витязи-броненосцы; кренясь, в отдалении затаенно скользили серые, словно их обсыпали золою, русские залихватские крейсера; в белых плюмажах рассыпчатой пены почти кувыркались узкие веретена миноносцев.
И, глядя на эту грозную фалангу российской эскадры, идущей домой в порядке двойного кильватера, Соломин еще раз с большим удовольствием подумал: «Нет. Никто не посмеет… побоятся!»
Сангарский пролив затянуло туманом, но капитан непостижимым для разума «фуксом» все-таки умудрился завести воющий сиреною «Сунгари» в японскую гавань Хакодате.
Первое, что заметил здесь Соломин, это чудовищный мастодонт британского броненосца, к теплой массе которого нежно прильнула изящно-кокетливая канонерка французов. С пристани вдруг окликнули Соломина по-русски, и он был удивлен, увидев на берегу давнего знакомца, — польского писателя Серошевского[85], которого знавал по Сибири с тех пор, когда тот был ссыльным революционером.
— Вацлав! Вот встреча… Как тебя сюда занесло?
Серошевский подозвал рикшу, велел садиться.
— Собрался было на Шикотан, да туманы — не сразу и доберешься. Я ведь якутов оставил, теперь изучаю племя айнов…
«Сунгари» брал в бункера уголь, и, чтобы избежать грязи и грохота лебедок при погрузке, Соломин разместился в гостинице. Серошевский объяснил ему правила поведения:
— Гопака не плясать, кулаком по столу не трахать, иначе этот гранд-отель рассыплется на массу лакированных палочек и бумажных ширмочек… Помни, что ты не в России!
Из окна Соломин видел здание христианско-православной церкви, возле нее колыхался русский флаг.
— Япония, — пояснил Серошевский, — ожидает визита военного министра Куропаткина…
Они поехали представиться русскому консулу Геденштрому. Консул был настроен пессимистически.
— Ну да! — сказал он. — Куропаткин приедет, но японцы перехитрят его, как глупого мальчика… Я-то знаю, что с западного фасада Японии убраны все мощные батареи, а в крепостях, которые посетит генерал, собрана музейная заваль. Отличные войска спрятаны внутри страны, Куропаткину покажут хилых солдат запаса, вооруженных допотопными кремниевыми ружьями. Весь броненосный флот Японии заранее выведен в океан и не покажется у берегов, пока наш министр отсюда не уберется…
Геденштром дал Соломину прочесть свое последнее донесение в Петербург. «Я опасаюсь, — сообщал он в МИД, — что все согласия с японцами о рыбных промыслах в наших водах, которые охраняются одной лишь канонеркой «Маньчжур», останутся мертвой буквой, исполнять которую японцы не станут…»
Андрей Петрович перевел разговор на охрану рыбных богатств Камчатки, на что консул реагировал с крайним раздражением:
— Вам бы, как начальнику этого берендеева царства, следовало знать о японском обществе «Хоокоогидай».
— Что это значит? — спросил Соломин.
— С языка сакуры на языке родных осин это звучит так:
«Патриотическое общество японской справедливости». Но за рекламой патриотизма ловко маскируется организация офицеров японского флота, готовая к захвату Камчатки.
Соломин подыскал вежливые слова для ответа.
— Японцы раса теплолюбивая, — сказал он. — Доказательством тому массовая скученность населения на юге Японии и пустынность на севере страны. Как-то не верится, чтобы они пожелали зарыться в наши сугробы. Вы когда-нибудь, господа, видели японца, который бы катался на лыжах?
Серошевский засмеялся, а Геденштром сказал:
— Вы наивны! Члены общества «Хоокоогидай» успели водрузить форты на островах Шумшу и Парамушир, которые вплотную подступают к берегам Камчатки… Когда вашу милость назначали в Петропавловск, вас предупреждали об этой угрозе?
— Впервые слышу, — сознался Соломин.
— Ради чего же вы едете на Камчатку?
— Чтобы навести там порядок…
Дипломат ответил недипломатично:
— Вот придут японцы, они вам наведут порядок!
Соломин и Серошевский покинули консульство.
— Я думаю, — сказал Соломин, — такая оценка событий Геденштромом происходит только из-за того, что он немец, а немцы не очень-то уверены в мощи России.
— Не заблуждайся, — ответил писатель. — Геденштром хотя и носит немецкую фамилию, но его предки со времен Екатерины жили в Сибири, этого срока вполне достаточно, чтобы основательно обрусеть. Обидно другое: в Петербурге от его донесений отмахнутся, как от назойливой мошкары, а верить станут лишь Куропаткину, который убежден, что японцы «не посмеют»!
— Но я тоже убежден, что японцы не посмеют конфликтовать. Посмотри — какая Япония, и посмотри — какая Россия…
Будто в подтверждение этих слов, мимо них прозвенела по рельсам конка. Маленькие лошадки влекли крохотный вагончик, в котором, поджав ноги, сидели маленькие пассажиры.
— Муравьи еще мельче, — съязвил Серошевский. — Но заметь, как они активны в труде и как отлично атакуют соседние муравейники… Лилипутам ведь удалось связать Гулливера!
После этого они крепко поругались и разошлись.
Вечером, тихо подвывая сиреной, «Сунгари» потянулся в океан. Соломин заметил, что пароход плывет в окружении множества фонариков — то справа, то слева вспыхивали в ночи разноцветные огоньки. Это уже тронулись на север (в русские воды!) пузатые японские шхуны с обширными трюмами, в которых ничего не было, кроме запасов соли и пустых, как барабаны, бочек.
Капитан, выйдя на палубу, сказал Соломину:
— Порожняк-то идет легко! А вы бы посмотрели, что станет с ними в августе, когда они повернут обратно. Тогда осядут в море до кромки фальшбортов, по горло облопавшись нашей лососиной. Даже плывут с трудом — едва тащатся, словно беременные клопы.
— Сколько же их плавает в наших водах?
— Вряд ли когда-либо мы это узнаем…
Да! Япония так и не раскрыла статистики прибылей от своего пиратства. Можно лишь догадываться, что ее бурный экономический взлет, ее верфи и доки, ее могучие бронированные эскадры — все это отчасти сложено из консервных банок с камчатским лососем, сооружено на бочках с драгоценной русской икрой.
По левому борту «Сунгари» проплывали темные Курильские острова. Капитан обещал, что если ничего не случится, то через пять суток прямо по курсу откроются Командоры.
После захода в Хакодате выяснилось, что немало разных людей и людишек нуждаются в посещении Камчатки и Командорских островов. Каюты «Сунгари» заполнили русские рыбопромышленники, скупщики и перекупщики пушнины, американские бизнесмены, какие-то нахальные немцы из германской колонии Кью-Чжао и много говорливой японской молодежи. За столом кают-компании Соломин оказался соседом одного пожилого янки.
— Вы в Петропавловск? У вас там дела?
Американец не стал делать из этого тайны:
— Я боюсь опоздать к открытию аукциона.
— Какого аукциона?
— Мехового, конечно…
Соломин не афишировал среди пассажиров своего официального положения, а потому два камчатских купца, Расстригин и Папа-Попадаки, вели себя, как их левая пятка пожелает. Первый был нетрезвый ухарь цыганистого вида с дурными замашками денежного туза, а второй — сомнительный «греческий дворянин», променявший торговлю зерном в Таганроге на спекуляцию мехами камчатских раздолий. Оба они задергали стюарда придирками, требуя от него «особого почтения». Соломин оказался в одной каюте с двумя молодыми студентами — Фурусава и Кабаяси, которые плыли на Командоры ради совершенствования в русском языке.
— Странно! — заметил он. — На Командорских островах, где живут триста семей алеутов, можно, скорее, совсем разучиться говорить по-русски, нежели познать его во всех тонкостях. Кто надоумил вас спрягать наши глаголы на Командорах? Поезжайте в Рязань или на Тамбовщину, а здесь вы услышите сильно искаженную речь, и даже вальс в этих краях почему-то называют не иначе как «восьмеркой».
Студенты промолчали, но потом в разговоре с ними неожиданно всплыло имя командорского сюзерена Губницкого.
— Так его здесь давно нету, — сказал Соломин.
Судя по всему, японцы и без его подсказок знали, что Губницкого следует искать в Сан-Франциско, и все время плавания Андрей Петрович не мог отделаться от впечатления, что эти скромные японские студенты внимательно его изучают.
Белыми шапками гор открылись Командоры; в редких снежных проплешинах выступала скалистая почва. Горько было видеть пустые лежбища котиков, которые раньше оглашались могучим и страстным зовом сивучей в их необъятных гаремах. Правда, возле борта «Сунгари» весело купалась самка калана. Она лежала спиной на воде, маленький детеныш возился у ее груди. Мать сильными ластами высоко подбрасывала сыночка кверху, потом ловила его в нежные объятия. От этой игры в трагическом одиночестве — без стада! — было совсем нерадостно. Соломин понимал, что и эта семья — не жильцы на свете, ибо янки охотятся за каланами с такой же неумолимой алчностью, с какой китайские бродяги ищут корни загадочного женьшеня.
Глядя на разоренные берега, Андрей Петрович снова помянул худым словом Губницкого, который безнаказанно и подлейше разбазаривал командорские богатства. «Сунгари» сделал две-три незначительные выемки груза из трюмов и, высадив редких пассажиров, поспешно вобрал в клюзы грохочущие якоря, облепленные придонной живностью. Капитан посулил, если ничего не случится, через два дня быть в Петропавловске.
Скоро по курсу завиднелись камчатские берега. Конусы вулканов издали были похожи на сахарные головы, которые вечерняя мгла аккуратно заворачивала в синюю бумагу. Петропавловский маяк, стоявший при входном створе Авачинской бухты, послал навстречу кораблю короткий, тревожащий душу проблеск, — Соломину вдруг стало печально… Нечаянно вспомнилось детство, бабушкин пахучий малинник и старые вязы под окнами вологодской гимназии. Вспомнил Соломин и тот отчаянный рев, который он издал, получив по латыни единицу, за что учитель пересадил его на заднюю парту: «Прошу вас… на Камчатку!» В памяти возник и желчный учитель географии, который, долбя указкой по темени, внушал бестолковым отрокам: «Запомнить размещение Камчатки совсем нетрудно. С простуженного носа Чукотки всегда свисает длинная капля — это и есть искомая нами Камчатка!»
Глава 2
Без карты нам, читатель, все равно не обойтись…
Курильские острова — будто нитка ожерелья, которую туго натянули между Японией и Камчаткой; на севере Парамушир и Шумшу почти касаются камчатского мыса Лопатка, а два самых южных острова (Шикотан и Кунашир) присоседились к земле японцев.
Красочная гирлянда из бусин-островов отгородила от океана Охотское море, в котором образовался мощный природный холодильник с суровым климатом. Зато на южных Курилах было все, что нужно человеку: от бамбука и кедра до красной смородины и сытных белых грибов. Непуганый зверь вылезал из моря на лежбища столь плотными массами, что ряды верхние насмерть раздавливали пищащих зверей в рядах нижних…
Давным-давно на Курилы пришла русская жизнь, — из самых недр России, через чащобы и горы, явились крепкие бородатые мужики и статные светло-русые жены.
Вставали с плачем от ржаной земли, Омытой неутешными слезами.
От Костромы до Нерчинска дошли — И улыбались ясными глазами.
Хвала вам, покорители мечты, Творцы отваги и жестокой сказки.
В честь вас скрипят могучие кресты На берегах оскаленных Аляски.
Текло время. Курилы трясло в землетрясениях, вулканы извергали багровую лаву, стенкой вставали волны цунами, но, пережив бедствия, русские кутьей поминали павших, рожали новых курильцев — и вольготная жизнь не замирала. Прямо в Великий, но совсем не Тихий океан гляделись окошки изб, с удалью звенели молоты в кузницах, на огородах блеяли козы, мужики ладили крепкую мебель, курильцы плавали в гости с острова на остров, словно из одной деревни в другую.
Над Курилами горланили по утрам русские петухи! Так и жили до 1875 года, когда в Петербурге рассудили за благо обменять с японцами Курильские острова на южную часть Сахалина, где решили создать каторгу — нечто вроде «русской Кайенны». Курильцы покинули свою огнедышащую колыбель: кто подался на Камчатку или на Сахалин, а кто махнул под парусом еще дальше — на матерую таежную землю; там вокруг юных городов, Владивостока и Благовещенска, Хабаровска и Николаевска, быстро складывалась златокипящая сумбурная эпопея.
На опустевшие Курилы высадились сыны богини Аматерасу и в ненависти — никому не понятной! — по бревнышку разнесли все поселения, уничтожили коптильни и кузницы, даже кресты на могилах сожгли, а кладбища затоптали, как и огороды, чтобы на земле Оку-Эзо не осталось следа от прежних хозяев. Алеуты спасались от пришельцев бегством на далекие Командоры, а одинокие семьи айнов японцы насильно эвакуировали на Шикотан, в ту пору уединенный и совсем необитаемый; там айны начали быстро вымирать… Но это еще не история
— это лишь начало истории! И в ту ночь, когда Соломин с палубы «Сунгари» разглядывал призрачные фонарики японских кораблей, он не знал (да и не мог знать!), что неподалеку от него режет черные волны одинокая шхуна — самая роковая для русской Камчатки. Я не выяснил, читатель, как звучало название шхуны по-японски, но в переводе на русский язык она называлась так:
«Вихрь, вызванный взмахом сабли»
Все японцы — тонкие лирики, а имена их кораблей напоминали заглавия поэтических сборников: «Ветер над уснувшим прудом», «Свет месяца, пробивающийся сквозь тучи», «Молодые зеленые побеги вишни» или «Первый созревающий овощ»…
Шхуна, привлекшая наше внимание, была обычной 120-тонной шхуной, каких немало бороздили дальневосточные моря. На двух пружинистых мачтах она несла косые паруса, причем грот-трисель (на корме) был гораздо шире фор-триселя (в носу), отчего шхуна часто рыскала к ветру, а два матроса возле штурвала все время прилагали усилия, дабы удержать ее на курсе.
Вся жизнь корабля заключалась в двух рубочных надстройках на палубе. В кормовой рубке селилась команда, там было темно и смрадно, вповалку лежали подвахтенные матросы, одетые в непромокаемые комбинезоны, вымоченные перед плаванием в бочках с олифой. А носовая рубка, собранная из досок красного дерева, была украшена изящной отделкой. В углу каюты помещался жертвенник, похожий на шкафчик с откидными дверцами, которые при сильной качке непрестанно хлопали, отворяясь и закрываясь. При этом внутри кумирни статуэтка Будды с тонкими пальцами то показывалась, то исчезала. По бокам рубки дымились ароматные курильницы, тихо звякали тарелочки для священных жертвоприношений. В центре циновки-татами был привинчен к палубе ящик жаровни, подле него лежали медные стержни для тщательного ухода за жизнью огня, что слабо теплился в раскаленных углях. Возле очага — подушка, обтянутая шелком, а на подушке сейчас восседал и он сам — тоже вызванный взмахом сабли…
Это был лейтенант японского флота Мацуока Ямагато. Сабля, вызвавшая его к Жизни, была саблею самурая! И каждый раз, когда при крене сами собой открывались дверцы кумирни, Ямагато громко хлопал в ладоши, склоняя голову в знак особого почтения к бессмертному духу своих предков-сегунов. Чуткий слух офицера улавливал сейчас все, что нужно для опытного моряка, и даже злобное шипение воды, сбегавшей с палубы через узкие шпигаты, словно крысы в узкие норы, — даже этот звук был ему приятен…
Мацуока Ямагато — основатель «Патриотического общества японской справедливости» («Хоокоогидай»), о котором консул Геденштром предупреждал Соломина. Главным пунктом устава этого общества был завет: «Держать своих людей в готовности для военной службы в прилегающих морях ввиду близкого столкновения с Россией!» Японские газеты присвоили лейтенанту Ямагато почетный титул «защитника северных дверей». Где эти «двери» — никто в Японии толком не знал, но Ямагато показывал на Камчатку. «Япония, — возвещал он через газеты, — должна повелевать не только теми местами, которые она издревле занимает, но и теми, которые еще не занимает…».
Вибрируя мачтами, шхуна снова влезла на высокую волну и сверглась вниз, поскрипывая хрупкими сочленениями корпуса. При этом самурайский меч, висевший на переборке, сначала отодвинулся от нее, а потом звонко брякнулся о красные доски. В такие бурные ночи хорошо вспоминать прошлое… Десять лет назад Ямагато вызвал в Японии большое волнение, когда из бездомных рикш и бродячих матросов начал формировать население Курильских островов, должное заменить ушедших оттуда русских. Корабли с переселенцами провожали трескотню праздничных хлопушек, сам микадо благословил колонистов в трудную дорогу. За время пути морем лейтенант завел среди колонистов жестокие порядки. Владея древними секретами самураев, Ямагато одним уколом вытянутого пальца укладывал на палубе замертво любого деревенского богатыря… Уже давно исчезли за кормою оазисы Южных Курил, где над полянами порхали бархатные махаоны, а корабли с переселенцами плыли все дальше на север! (Не понимаю, почему это плавание заняло у них целых три года — с 1893 по 1896 год.) Наконец, скованные стужей корабли пристали к берегам угрюмого острова Шумшу — по-японски он назывался Сюмусю. Отсюда лишь узенький пролив отделял озябших конкистадоров от русской Камчатки.
— Скоро мы будем и там! — провозгласил Ямагато…
Прошли годы. В гавани Мароппу сделалось тесно от обилия рыбацких шхун, на Шумшу запыхтела паром консервная фабрика. В длинных бараках, облицованных гофрированной жестью, ютились переселенцы, считавшие себя рыбаками, но которых лейтенант упрямо именовал воинами божественного микадо. Именно здесь Ямагато планировал грабительские маршруты своих флотилий в воды Камчатки и Командорских островов. На скользких морских перепутьях часто сталкивались две жестокие экспансии — японская и американская, при встречах соперников иногда возникала дикая кровавая поножовщина.
Но каждый поступок Ямагато был заранее одобрен в Токио, а каждый замысел самурая правительство подкрепляло финансами. Все складывалось замечательно для «Хоокоогидай», пока в Японии не узнали, что на Курилах возникла своеобразная военизированная каторга. Газеты Японии, США и России писали о жестокой эксплуатации рыбаков, подчиненных законам дисциплинарной казармы. Ямагато не стал опровергать своих обвинителей. Незаметно для всех он отплыл во Владивосток, где и открыл на Кутайсовской доходную прачечную. Там у него с утра до ночи перемывали русское белье пять корейцев и восемь китайцев, тринадцать бессловесных рабов, которых он терроризировал приемами джиу-джитсу. Но иногда лейтенант сам брал корзину с бельем. На шампуньке он развозил по кораблям Тихоокеанской эскадры офицерские сорочки с накрахмаленными манжетами и щегольские воротнички с лихо загнутыми лиселями. Русские не обращали внимания на трудолюбивого и вежливого японца, зато японец хорошо разбирался в том, что происходило в каютах и на палубах кораблей.
Когда скандальный шум вокруг его имени затих, Ямагато снова вернулся на Курилы, а явный милитаризм «Хоокоогидай» прикрыла торговая компания «Энкуисюу суисан кумиан», которая поставляла такие плотные сети, что в их ячейки не могла проскочить даже самая тощая селедка. Под вывеской этой фирмы на Шумшу-Сюмусю появились кадровые солдаты и артиллерия. Тут все было готово, чтобы, как писал Ямагато, «сделать Камчатку землею микадо, а население привести в покорность Японии»…
Шхуна снова рыскнула по ветру, сильная волна двинула ее в скулу, было слышно, как у штурвала ругаются рулевые. Рывком отворились дверцы кумирни, Будда качнулся, словно падая навстречу самураю, который при этом опять хлопнул в ладоши. Еще ничего не было решено, но вскоре должно решиться. «Вихрь, вызванный взмахом сабли» пронзал черное пространство. С верхнего дека, громыхая деревянными гэта, в каюту лейтенанта вошел боцман в желтой робе и, вежливо шипя, доложил, что слева остался Симушир, на котором не мелькнуло ни одного огонька.
— Все огни светят на Сюмусю, — ответил Ямагато…
Странно, что многое сейчас зависело от Губницкого!
Фурусава и Кабаяси, прибыв на Командоры, не замучили себя изучением у алеутов русских глагольных спряжений. Прошедшие отличную практику шпионажа в закрытой школе «Гэнься», они действительно владели русским языком. Начав его освоение в Ханькоу на службе в торговой фирме Чурина, они отшлифовали чистоту произношения во Владивостоке, где японцы давно держали платную школу джиу-джитсу для офицеров русской эскадры.
Фурусава и Кабаяси вели себя в России совершенно свободно благодаря ротозейству русской контрразведки. А их мудрый начальник Мицури Тояма с цифрами в руках наглядно доказал, что еще ни один из его агентов ни разу не провалился, а все, кого он вычеркнул из своих списков, умерли естественной смертью, сделав себе харакири.
— И погребены с честью, — напомнил Тояма…
Когда «Сунгари» ушел в Петропавловск, к берегам Командорских островов причалил американский транспорт «Редондо», приписанный к порту Сан-Франциско, и Фурусава с Кабаяси сразу же заняли отведенные им каюты. «Редондо» был зафрахтован Камчатским торгово-промысловым обществом, и японцы чувствовали себя в полнейшей безопасности… Через несколько дней тайные агенты Мицури Тоямы, сразу после командорской стужи, окунулись в знойное пекло Калифорнии, японцев ослепил белый камень особняков Сан-Франциско.
В переполненном трамвае они подъехали к богатому отелю, расположенному посреди пальмовой рощи. Как и следовало ожидать, в вестибюле гостиницы их ожидал дородный господин с величавыми манерами человека, привыкшего повелевать, — это был Губницкий! Все трое молча поднялись в номер, где под потолком неустанно намахивал прохладу пропеллер электроспанкера. Но японцы еще обливались потом, и тогда Губницкий резкими жестами бросил каждому из них по вееру.
— Итак, — сказал он, — я вас слушаю…
Под линзами его очков сверкали беспокойные глаза — глаза, о которых Мицури Тояма однажды заметил, что они у Губницкого в десять раз больше его желудка. Фурусава и Кабаяси, обмахиваясь веерами, дали понять, что для захвата Камчатки уже приготовлено полмиллиона японских иен. Из этой внушительной суммы 250 000 иен выделило правительство, а другую половину собрали между собою патриоты «Хоокоогидай».
Думай, Губницкий, думай! Полмиллиона иен на земле не валяются. Тебе, сукину сыну, начинавшему жизнь почти без штанов, тебе, который считал за благо преподавать чистописание в гимназиях Одессы, ведь тебе сейчас очень много надо… Да и стоит ли сожалеть о захудалой Камчатке, озаренной работой вулканов, если ты давно живешь и процветаешь в благодатном раю Сан-Франциско… Так думай, мерзавец, думай!
Губницкий, усмехнувшись, подлил японцам виски. Они поблагодарили его оскалом крепких зубов, и каждый щипчиками положил в свой бокал по кусочку прозрачного льда.
— Ваш добрый друг, лейтенант Ямагато, — сказал Кабаяси по-русски, — сожалеет, что не мог повидаться с вами в Осаке на выставке, и спрашивал о вашем драгоценном здоровье.
Понятно, что речь шла о «здоровье» Камчатки.
— Передайте лейтенанту Ямагато, — отвечал Губницкий по-английски, — что камчатские рыбные промыслы сохранят желательный для Японии нейтралитет, а в случае, если возникнет затруднительная для Ямагато ситуация, я прибуду в Петропавловск сам…
После ухода японцев Губницкого навестил барон фон дер Бриттен, не знавший, что его коллега по дешевке продает Камчатку японцам, и потому Бриттен, придерживаясь иной ориентации, давно торговался о продаже Камчатки американцам.
Штаты, — намекнул курляндский барон, — никогда не смирятся с усилением Японии на Тихом океане, и России нет смысла терять Камчатку даром — она может получить за нес деньги, как получила их в свое время от продажи американцам Аляски… В конце концов, — умозаключил Бригген, — Россия такая обширная страна, что для нее ампутация Камчатки будет безболезненна.
«Вихрь, вызванный взмахом сабли» причалил к Шумшу. Впрочем, Ямагато прав: еще ничего не было решено.
Глава 3
Был рассветный час, когда «Сунгари» вошел в Авачинскую бухту, миновав узкий пролив, стиснутый песчаной косой, и очутился в уютном ковше внутренней гавани; взору открылся Петропавловск — одна-единственная улица с двумя церквами и пятью кабаками, домишки и сараи карабкались по склонам холмов все выше. На крышах еще лежал снег. Петропавловск досматривал приятные сны.
— Сейчас мы их разбудим, — сказал капитан.
«Сунгари» издал протяжный рев, на который все собаки (а их в городе было немало) ответили бесшабашным лаем. Город проснулся. К пристани сбегались впопыхах одетые люди, чтобы встретить первый в этом году пароход, приплывший из теплых краев, где давно отцвела пахучая вишня… Матрос шмякнул с высоты борта на доски пристани тяжелый кожаный мешок.
Полетучка, — сказал он Соломину, подмигнув. «Полетучкой» здесь называли почту. Нового начальника никто не встречал — так и надо! Ведь телеграфа здесь не было, и никто на Камчатке не знал о его приезде. Приехал — ну и бес с тобою, видали мы таких…
Соломину досталось от предшественника 47 000 казенных рублей, которые были заперты в сейфе, страшная неразбериха бумаг в канцелярском шкафу и… сетка от москитов. Через день он в своем столе обнаружил еще недоеденный кусок засохшего пирога со следами зубов покойного Ошуркова — вот и все!
Андрей Петрович решил не снимать квартиру в городе, а занял две казенные комнатушки, что примыкали к канцелярии уездного правления. Напротив же присутствия размещалась винная лавка, и там до утра черти окаянные заводили граммофон:
Все пташки-канарейки Так жалобно поют.
А нам с тобой, мой милый, Разлуку подают.
Разлука ты, разлука, Ра-адная ста-а-рана…
— Чтоб вы треснули со своей цивилизацией! — в сердцах говорил Соломин, но ругаться в трактир все-таки не пошел…
Не выспавшийся, он лежал в постели, закинув за голову руку с дымящейся папиросой, мучительно переживал свое положение.
В пустых комнатах звонко тикали старые ходики. «Зачем я, дурак, согласился ехать в эту дыру?..» Петропавловск расположен на той же широте, на которой лежат Оренбург, Саратов, Чернигов, Варшава и Лондон. Но разве найдется смельчак, чтобы сравнить бытие в Петропавловске с кипучею жизнью этих городов? Соломин впал в глухое оцепенение, никак не свойственное ему. Первые дни буквально тошнило от вида пустынных пристаней и серых пакгаузов, вызывали содрогание дома обывателей, давно бы упавшие набок, если бы их с гениальной сообразительностью не подперли бы бревнами.
Будь Соломин алкоголиком или ханжой, его, наверное, умилил бы ухоженный вид кабаков и храмов божиих — эти строения резко выделялись на общем мерзостном фоне запустения. Но в этот фон удивительно вписывались и памятники командору Берингу, уплывшему с Камчатки к берегам Америки, и геройским защитникам Петропавловска в Крымской кампании, когда жители отразили нападение англо-французской эскадры… Камчатка, как это ни странно, имела славное боевое прошлое!
— Ну что ж, — сказал Соломин сам себе, — существует только один способ начать — это взять и начать…
Утром он занял место в канцелярии присутствия.
— Странно! Когда во времена Екатерины в Петропавловск приплыл Лаперуз, жители дали в его честь бал — самый настоящий, с пальбою из пушек и музыкой. Я попасть на бал не рассчитывал, но со мною никто даже толком не поздоровался…
Свое недоумение он выразил пожилому чиновнику канцелярии Блинову, который ответил, что Лаперуз тут ни при чем:
— Бывало, не успеешь имя-отчество начальника затвердить, как вдруг — бац! — его на материк, шлют нового. А новый-то приплыл, наорал на всех, так что мы обкламшись ходим, потом соболей чемодана два нахапал и — туда же… яблоки кушать. А мы тут загораем… Так еще подумаешь — стоит ли здороваться?
Это было сказано чересчур откровенно, и Блинов, опрятный чинуша, вызвал у Соломина симпатию.
— Но покойный-то Ошурков долго у вас пробыл.
— Знал, с кем дружбу водить.
— С кем же? — притворился Соломин наивным.
— А хотя бы с Расстригиным… Чем плох?
— А чем он хорош?
— Да тем и хорош, что плох, — намекнул Блинов. — Мимо него ни одна чернобурка на аукцион не проскочит… Извольте знать, сударь, что на Дальнем Востоке нет Мюра и Мерилиза, как в Москве, нет и Елисеева, как в Петербурге, зато есть Кунст и Альберс во Владивостоке, а эти магазинщики понимают, сколько шкур спускать с нашей Камчатки…
Так. Один факт есть. Пойдем дальше:
— Ну, а чем знаменит Папа-Попадаки?
— Этот по бобрам ударяет… чикагские господа очень уж до наших бобров охочи. Папа и семью в Чикаго держит… Кое-что уже прояснилось. Андрей Петрович сказал:
— Господин Блинов, вы, я вижу, человек прямой. Ведь не может быть, чтобы вас такое положение устраивало?
Блинов и ответил ему — откровенно:
— А кому здесь надобно мое мнение? Да и что толку, ежели я, расхрабрившись, писк издам? Тот же Расстригин с Папочкой меня, будто клопа, на стенке распнут… Потому и молчу. Я, сударь, — добавил он, воодушевясь, — уже двадцать лет без передыха вот тут корячусь — и все ради сына! Когда он выйдет в драгоманы[86] при дипломатах, тогда… ну, пискну.
— А где ваш сын учится?
— Сережа-то? — расцвел старик. — Уже на третьем курсе в Институте восточных языков во Владивостоке… Не шутка!
— На каком факультете?
— На японском. Вот жду… обещал навестить.
С крыши правления, грохоча, скатилась лавина подтаявшего снега, вызвав лай ближних собак, а потом, не разобравшись, в чем тут дело, лай подхватили соседние псы, и скоро весь город минут десять насыщался собачьим браво-брависсимо. Поразмыслив, Соломин сказал, что надеется избавить камчадалов от засилья местных торгашей.
— Меховой аукцион будет проводиться честно!
Блинов не очень-то деликатно махнул рукою:
— Был тут один такой. Так же вот рассуждал.
— И что с ним потом стало?
— Да ничего особенного. С ума сошел. Когда его увозили на материк, он за каждый забор цеплялся, кричал и клялся, что он этого дела так не оставит…. Матросы его, сердешного, от Камчатки вместе с доской отклеили. С тем и уехал!
— А где он сейчас? Вылечился?
— Сейчас в Петербурге. Тайный советник. Департаментом государственных доходов ведает… Такому-то чего не жить?
Это смешно, — сказал Соломин, не улыбнувшись.
Словно почуяв, что начальник решил взяться за дело, урядник Мишка Сотенный явился сдать ему эти дела. Соломин ожидал встретить ражего дядьку с бородой до пупа и шевронами за выслугу лет до самого локтя, а перед ним предстал бойкий казак лет тридцати со смышленым лицом.
Соломин решил сразу поставить его на место:
— Ты где шлялся эти дни, не являясь ко мне?
Не робея, казак объяснил, что, пока держится твердый снежный наст, он на собаках смотался к Охотскому морю — до деревни Явино, где недавно пропал почтальон.
— Упряжка вернулась, а нарты пустые, был человек, и нет человека. Приходи, кума, любоваться!
Помня о притязаниях уездного врача Трушина на пост начальника Камчатки и зная, что в Петропавловске немало противников урядника, Соломин сменил гнев на милость:
— Ну, садись, узурпатор окаянный. Сейчас я «мокко» заварю. Ты когда-нибудь «мокко» пил?
— А как же! — последовал ответ.
— Где?
— Конешно… в Сингапуре. Бывал и в Японии, — сказал Мишка. — Жить, не спорю, и там можно. Но больно уж комары у них дикие. Летают, стервы, понизу и, ровно гадюки, хватают за ноги. Жрут так, что ажно слыхать, как они чавкают…
Пришлось удивиться и признать, что урядник человек бывалый. Во рту его, поражая воображение, сверкал золотой зуб.
— Это мне в Шанхае вставляли, — похвастал он. Помимо золота во рту, он имел на груди «Георгия».
— А за крестом ты куда ездил?
— Это мне за китайцев дали. Слыхали, чай, о «боксерах»? Они несколько ден подряд Благовещенск из-за Амура пушками обстреливали… Вот с ними и дрался.
— Не «боксеры» ли тебе и зуб выставили?
— Наш выставил… хорунжий. Я сапоги с вечера забыл наярить, а он заметил. Кэ-эк врежет! Ажно вся конюшня ходуном заходила. «Сапоги, доложил он мне, надобно чистить с вечера, чтобы утром надевать их на свежую голову…»
Знакомство состоялось, пора приступать к делу.
— Дай ключ от сейфа, — велел Соломин.
Урядник, звякнув шашкою, поскоблил в затылке.
— Помню, что таскал его на груди, вроде гайтана божьего. На ключ, можно сказать, молился. А его не стало.
— Неужели посеял?
— А хучь убейте, выходит, что посеял…
Общими усилиями отодвинули несгораемый шкаф, надеясь, что с помощью отвертки удастся отвинтить заднюю стенку. Но сейф оказался монолитен.
— Слесарь в городе сыщется?
— Да мы уж всяко! — отвечал урядник. — Ковыряли гвоздем и шилом — не открывается. Правда, один способ я знаю. Способ уже проверенный. У нас в казачьей дивизии, когда казначей запил, тоже ключ от сейфа потеряли. Но мы не растерялись. Быстро пороху в замок насылали, фитилек подпалили, потом все по канавам разбежались и крепко зажмурились. Тут как рвануло до небес — и пришла кума любоваться!
— Это не способ, — сказал Соломин. — За такой «способ» меня выкинут в отставку без права на пенсию… Как же я стану управляться с Камчаткою без копейки казенных денег?
— Скоро аукцион — сразу разбогатеете.
Андрей Петрович в бессилии треснул по шкафу ногой:
— Ручаешься, что здесь сорок семь тысяч?
— Так точно. С копейками.
— Ну, ладно. Верю. Считай, что казну я принял…
Соломин велел построить вооруженные силы славного камчатского гарнизона. Он сказал об этом без юмора, а Мишка Сотенный — тоже без юмора! — построил их моментально. Гарнизон Петропавловска составляли девять казаков, в числе которых двое были еще школьниками, а трое безнадежными инвалидами.
Итого, к бою готовы четыре верных бойца.
— Как же вы тут управляетесь с Камчаткой?
— А што нам! — сказал Мишка, заломив набекрень шапку. — До кутузки-то пьяного дотащить — так мне гарнизону хватает.
— В порядке ли карцер?
— Приходи, кума, любоваться.
— Сидит там кто-нибудь сейчас?
— Не без этого. Даже обязательно.
— Пойдем — покажешь…
Прежде чем отомкнуть запоры, Соломин приставил глаз к смотровому отверстию — и в этот же миг глаз ему залепил смачный плевок, метко посланный изнутри камеры. Сотенный с бранью отодвинул засов — обрюзглый господин в коверкотовом пальто и галошах сделал Соломину медвежий реверанс.
— Извините, сударь, что плюнул, не подумав, — сипло проговорил он. — Я ведь решил, что это Мишка меня озирает… самозванец хуже вора Гришки Отрепьева! Это он, это он, Лжемихаил, власть над Камчаткою у закона гнусно похитил…
Соломин, вытираясь, спросил, кто это.
А это наш Неякин, — объяснил урядник, — тот самый, что у покойного Ошуркова в помощниках бегал.
Андрей Петрович в бешенстве заявил Неякину:
— От службы в уездном правлении вы давно отстранены, так чего же околачиваетесь на Камчатке? Кроме того, на вас заведено дело, и вы обязаны предстать во Владивостоке перед судом. Прошу с первым же пароходом покинуть Петропавловск.
На что Неякин отвечал ему с иронией:
— Да какой же олух сам себя на суд отвозит? Ежели я суду надобен, так пускай он сюда приезжает и судит меня.
— За что вы посажены в карцер?
— А я разве знаю? — огрызнулся Неякин.
За роялю сидит, — мрачно пояснил Сотенный. — У нас в школе рояля была… едина на всю — Камчатку! Так он с приятелями среди ночи давай роялю на улицу выпирать. Я всякое в жизни видел, — гордо сказал казак. — Однажды, когда посуды не было, пришлось и в балалайку мочиться. Но такого зверского обращения с музыкой еще не видывал. Они ее, эту несчастную роялю, с боку на бок по снегу дыбачили, будто сундук какой…
Соломин велел Неякина из карцера выпустить.
— И чтобы с первым судном убрались во Владивосток!
— А ты меня учи… щенок, — отвечал Неякин.
Соломину было уже под пятьдесят.
Вернувшись в канцелярию, он спросил:
— А этот Хам Нахалович нормальный ли?
— Тут все, пока трезвые, нормальные… Вы с этой гнидой поосторожнее. Неякин и напакостить может, потом и лопатой не отскребешь. Он же прихлебатель у нашего Расстригина…
Сотенный выложил на стол протокол:
— Не хотел говорить у карцера, а дело такое, что Неякин замешан в ограблении имущества умершего зимою купца Русакова. Вот и показания родственников, которые уже обвылись, а Неякин добром украденное не отдает.
Ознакомясь с делом, Соломин обомлел:
— Просто уголовщина! А ведь такой вот Неякин занимал высокий пост, он мог бы стать и моим заместителем.
— Мог бы… Потому я и действовал как самозванец! Сразу, когда Ошурков пятки раскинул, я все бумаги опечатал, к казне караул приставил и заявил, что до решения в генерал-губернаторстве ни единого прохиндея до дел камчатских не допущу.
— Правильно сделал… молодец!
Этот толковый парень нравился ему все больше, и сейчас Соломин даже пожалел, что сгоряча перешел с ним на «ты», — урядник заслуживал уважения.
— Начнем же с маленького, чтобы потом взяться за большое. Ты, Миша, опись имущества покойного Ошуркова составил?
— Не.
— А надо бы… Пойдем и сразу покончим с ерундой этой.
Описывая имущество в доме покойника, случайно обнаружили шкуры морских бобров. Сотенный повертел их в руках, дунул на мех, чтобы определить глубину подшерстка.
— Это бобер с мыса Лопатка… точно! Одно не пойму: на Лопатке лежбище охраняет особая команда. Каждому бобру ведется табель, а когда с бобра шкуру спустят, ее представляют в казну при особом рапорте… Приходи, кума, любоваться!
Это значило, что, прежде чем попасть на аукцион, бобр проходил регистрацию и ни одна шкура по могла миновать казенного учета. Из разговора с урядником выяснилось, что врачебный инспектор Вронский в прошлую навигацию вывез с Камчатки сразу трех бобров, даже незаприходованных в аукционных листах… Сотенный рассказывал без утайки:
— Тут, ежели в сундуках покопаться, так много чего сыщешь: чернобурки, песцы, соболи — первый сорт. Чернобурок-то на Камчатке уже малость повыбили, но зато их на Карагинском острове еще хватает… Соломин знал, что Командоры были родиной голубого песца, а Карагинский остров считался в России естественным питомником черно-бурых лисиц… Андрей Петрович спросил:
— Миша, сколько стоит мех одной чернобурки?
— У нас?
— Да, в местных условиях.
— По совести — больше сотни, а в Америке уже за тыщу долларов. Конешно, я не продавал, но так мне сказывали.
— А за сколько рублей они идут с рук на Камчатке?
— За червонец у наших дикарей сторгуешься…
В Хабаровске на эти деньги можно купить два лимона.
Соломин тут же отправил полетучку во Владивосток на имя генерала Колюбакина, чтобы у медицинского инспектора Вронского конфисковали вывезенных бобров. (Ретивость камчатского начальника пусть не покажется читателю наивной. Он ведь знал катастрофическое положение на лежбищах, где раньше добывали в год полтысячи бобров, а сейчас от силы штук тридцать. Еще недавно котиков набивали до 100 000 особей, но после набегов американцев их стали добывать всего три-четыре тысячи…) Мимо присутствия, нежно обнявшись, проследовали в винную лавку дорогие друзья — Расстригай и Папа-Попадаки; опять изо всех окошек трактира, словно через дырки дуршлага, тягуче вытекло уже хорошо знакомое:
Все пташки-канарейки Так жалобно поют…
Скоро пошел в рост буйный камчатский шеломайник, который за две недели выгонял свои стебли на такую высоту, что с головою скрывал в своих зарослях всадника. На верхушке стебля распускалось чудесное соцветие, вроде бомбы. Приезжие говорили о шеломайнике — лес, а камчадалы говорили — трава…
Началось лето. Берега Авачинской бухты уже закидало цветами, окрестности Петропавловска стали удивительно живописны. Иностранные капитаны говорили Соломину, что Камчатка в пору цветения напоминает им самые райские уголки мира.
— На подходах к вашему городу нам казалось, будто мы входим в Сидней или сейчас откроется Рио-де-Жанейро…
Камчатку населяли тогда лишь около 7000 человек!
Глава 4
Будущее имеют страны, у которых есть прошлое. Прошлое — это ведь тоже богатство, почти материальное, и оно переходит к потомкам вроде фамильного наследства…
На вулканическом пепле цветущих долин Камчатки, как на срезе старого дерева, четко отслоились три исторические эпохи. XVII век выплеснул на эти угрюмые берега крепкие кочи с казаками-землепроходцами. XVIII столетие оставило на Камчатке потомство ссыльных и беглых, искавших здесь вольной жизни. XIX век подарил Камчатке русских переселенцев, которые (в обмен на освобождение от рекрутчины) избрали себе отдаленное житие среди вулканов и гейзеров, а вслед за тамбовцами и ярославцами сюда потянулись и коренные сибиряки. Из прочного сплава пришлых россиян с местными жителями образовался новый тип — камчадал! Язык камчадалов — русский, но сильно искажен местным выговором.
Камчатка знавала и веселые времена. Когда-то здесь шумела полнокровная жизнь. Гавань оживляли корабли, в городе размещался большой гарнизон с артиллерией, население почти сплошь было грамотно, всю зиму Петропавловск играл пышные свадьбы. Камчатка считалась тогда наилучшим трамплином для связи России с ее владениями в Америке, и лишь когда Аляску продали ни за понюх табаку, камчатская жизнь заглохла сама по себе. Одни уехали, другие повымерли. Казалось, что сановный Петербург раз и навсегда поставил крест на Камчатке как на земле бесплодной и ненужной. Все богатства полуострова и омывавших его морей царизм безропотно отдал на разграбление иностранцам…
Андрей Петрович, стоя возле окна, долго смотрел вдоль унылой улицы, такой пустынной, что брала оторопь.
— А жизнь-то кипит! — произнес Блинов.
Нет, чиновник не шутил, и, когда Соломин указал ему на отсутствие оживления, Блинов восторженно заговорил:
— Помилуйте, да сейчас на Камчатке вроде ярмарки.
Лето — самое веселое время. Смотрите, и корабли заходят, и одно приезжих, и газеты читаем, и письма пишем…
Андрей Петрович даже рассмеялся.
— Если летом жизнь кипит, — сказал он, — то представляю, как она бурлит и клокочет зимою.
Вскоре Соломина навестил в канцелярии Папа-Попадаки, конкретно и без обиняков предложивший денег.
— Касса-то у вас не открывается, — сказал он.
Андрей Петрович понял, что за этим предложением кроется попытка всучить ему взятку. Он ответил ценителю бобров:
— Благодарю, но в деньгах я пока не нуждаюсь.
В поведении Папы-Попадаки вдруг проявилось нечто странное. На цыпочках он блуждал вокруг сейфа, пальцы его, унизанные безвкусными перстнями, обласкивали холодный металл несгораемого шкафа. Неожиданно он пришел к выводу:
— А клюцык-то внутри остался. Мишка его там оставил. Касся не закрыта на клюц, а лис на задвижку французской системы.
Папа-Попадаки зашептал на ухо вкрадчиво, как шепчут слова страстной любви, что он может открыть «кассю», но за это Соломин обязуется показать ему пушную казну Камчатки.
— Мне много не нузно. Один бобрик, два бобрика. Ну, лисицку какую… все тихо! А кассю открою вам ногтем. Это ведь не касся, а чистому смех, как говорят в Балаклаве. Я зе визу, тут замок Брамма, с ним и котенок лапкою справится. Когда разбогатеете, — дал он совет Соломину, — покупайте кассю только системы инзенера Мильнера… Вот касся так касся! Дазе открывать невыгодно.
— Не понял, — сказал Соломин.
Папа-Попадаки пояснил неучу, что для открытия мильнеровских сейфов одного лишь инструмента требуется 16 пудов, следовательно, без двух помощников в таком деле не обойтись, а с ними надо делиться и содержимым кассы.
— Дазе дом трясется, когда открываес кассю системы инзенера Мильнера… Позалуста! — вдруг сказал Папа-Попадаки. Раздался мелодичный звон, и дверца сейфа открылась, обнажая пачки казенных денег, поверх которых — верно! — лежал и ключ. Когда и как Папа-Попадаки открыл несгораемый шкаф, Соломин даже не успел заметить, — это была работа маэстро.
— Так можно мне ясак посмотреть? — спросил он.
— Нельзя, — остался непреклонен Соломин.
Пала-Попадаки резко захлопнул сейф.
— Тогда зывите без денег, — сказал он, уходя.
«Жулье какое-то», — решил Соломин…
Судя по всему, Папа-Попадаки наслоился на камчатскую историю как стихийное явление XX века, как продукт хищного афоризма мелкой и неразборчивой буржуазии, — таких типов Камчатка раньше не знала. Это было нечто новенькое.
Вообще-то Блинов прав: за кажущейся притихлостью царила подпольная суета сует. Между обывательских домов Петропавловска шныряли наезжие иностранцы, чающие купить пушнины из-под полы еще до открытия аукциона. Соломин в эти дни случайно повстречал и того американца, с которым плыл на «Сунгари».
— Вам удалось поживиться мехом?
— Никак! — удрученно ответил тот. — Я не думал, что это так сложно… Ведь у нас в Америке о Камчатке ходят легенды, будто здесь лисицами и соболями выстланы мостовью.
Очевидно, янки был в этом деле новичком.
— Вы разве приехали сюда не от фирмы?
— Какая там фирма! Я небогатый служащий из скромного офиса. Всю жизнь моя жена мечтала о хорошей шубе, какие носят богатые дамы. Мы подсчитали, что даже с поездкой сюда шуба обойдется нам в сорок раз дешевле, нежели мы стали бы покупать ее у себя дома…
Соломин потрепал американца по плечу:
— У вашей жены будет шуба. Отличная шуба!
— И скоро?
— Я немножко еще придержу открытие аукциона…
Ему до сих пор многое было неясно в механике аукционной продажи. Он понимал, что тут не все чисто, но не мог разобраться, где кончается торговля и начинается открытый грабеж. Ведь если вдуматься, прибыль от продажи пушнины должна обогатить местных трапперов и охотников-инородцев. Именно они поставляют столицам мира нежно-искристую, легчайшую красоту манто, горжеток, палантинов, муфт и боа, украшающих женщин лучше всяких драгоценностей…
Близость предстоящего аукциона уже настраивала Петропавловск на праздничный лад. Мишка Сотенный тоже потирал руки.
— Вот когда мы выпьем! — говорил урядник.
— С кем же, Миша, пить собираешься?
— У меня дружок есть — траппер Сашка Исполатов, что охотничает за рекой Камчаткой. Вот увидите — он больше всех привезет мехов. Сдаст в казну — и тут мы с ним закуролесим…
Соломин попросил урядника подсказать ему, как удобнее обойти спекулянтов при аукционе, но Сотенный сказал:
— Я ведь с купцами не вожусь. Если хотите все знать, вы у Блинова спрашивайте — он давно на Камчатке горбатится…
Блинов не стал щадить петропавловских богатеев, он честно раскрыл их крапленые карты. «Оказалось, — писал Соломин, — что аукцион ясачных соболей искони веков производится в тесной компании камчатских торгующих, причем цены за соболей всегда держались заниженные. Выяснилось также, что далеко не вся пушнина, собранная в ясак, предъявлялась на аукцион. Иные звери продавались как-то так, что от них не оставалось и следа…» Блинов сказал Соломину, что дело это сложное.
— Расстригин и Папа — вам с ними лучше не тягаться. Но если хотите жить спокойно, примите от них положенное и закройте глаза на все, что творится.
«Положенное» — это взятка.
— Но взяток не беру, — сказал Соломин.
— Да уж лучше взять, чтобы потом не мучиться…
Поначалу казалось диким и неприятно резало слух стародавнее слово «ясак». Начинался век технического прогресса, а здесь, на Камчатке, еще драли ясак с населения, будто не кончились времена Мамая и Тохтамыша… Из связки ключей уездной канцелярии Соломин выбрал ключ, которым и открыл ясачные кладовые. При этом даже зажмурился — горы лежали перед ним, горы мягкой и волшебной красоты, которые собрала пушистая и нежная Камчатка! Он снова закрыл двери и засургучил их печатью.
— Я думаю, пора начинать, — сказал Соломин.
С улицы грянул выстрел, и через минуту в канцелярию вломился толстый немец — из числа наезжих скупщиков пушнины. Он требовал привлечь к суду местного жителя Егоршина, который безо всякой на то причины сейчас застрелил его собаку.
— Прекрасного породистого доберман-пинчера!
— Не кричите, — осадил немца Соломин, — причины к убийству вашей собаки вполне законны. Завоз любых собак на Камчатку, карается большим денежным штрафом, и я вас оштрафую, ибо ваш прекрасный доберман мог испортить породу камчадалок.
Немец счел, что над ним издеваются.
— Мой доберман-пинчер имел в Берлине три золотые медали, его на выставке собак изволил приласкать сам кайзер, и как же он мог испортить ваших паршивых дворняжек?
Соломин растолковал, что камчадалки (хотя хвосты у них и закручены в крендель) вовсе не дворняжки. Это собаки, порода которых сложилась в суровых условиях служения человеку, и они способны покрыть в сутки расстояние до 120 миль, получив за этот адский труд лишь кусок юколы, а медальный доберман-пинчер, если его поставить в нарты, сдох бы сразу!
После чего Соломин повернулся к Блинову:
— Составьте протокол и оштрафуйте этого господина, доберман-пинчер которого был недостоин даже того, чтобы понюхать под хвостом у самой последней камчатской сучки…
А перед самым открытием аукциона он решил нанести удар по винной торговле — по самому больному месту.
Согласно законодательству Российской империи, завоз спирта на Камчатку, как страну «инородческую», был неукоснительно запрещен. Наяву же здесь протекали хмельные реки. Спирт завозился из Америки, и Соломин не имел права выпустить его на землю (хотя он чуял, что тут не обошлось без Камчатского торгово-промыслового общества). На складах Петропавловска обнаружились колоссальные запасы алкоголя в самых различных вместимостях — от мизерных «сосок» (то есть соток) вплоть до необъятных бочек. А перед главным кабаком Петропавловска площадь была вымощена пустыми бутылками. Несколько поколений виноторговцев закапывали бутылки донышками кверху — образовалась уникальнейшая мостовая, какой не было нигде в мире. Сейчас поверх этого «паркета» лежал в блаженстве все тот же отставной чинодрал Неякин, которого давно устали ждать судьи Владивостока.
Соломин велел оттащить Неякина в карцер.
— Конечно, где ж ему уехать с Камчатки? Он не только пароход, но и царствие небесное проспит…
Вместе с урядником Соломин обошел лавки города и отобрал у продавцов патенты на винную торговлю, о чем сразу же оповестил начальство. В условиях абсолютной трезвости открылся пушной аукцион… Мишка Сотенный тишком спросил:
— А вы прежде с Расстригиным-то столковались?
— О чем толковать мне с ним?
— Неужто даже товар нашим не показали?
— Увидят его лишь сейчас…
В этом и заключалась его стратагема. А вести аукцион Соломин упросил школьного учителя, и тот согласился.
— С меня — как с гуся вода, — сказал он, бесстрашно раскладывая на столе серебристых соболей и седых бобров.
Торг проходил в пустых классах школы, где расставили скамейки для публики. В самый последний момент Соломин был ошарашен непониманием двух слов местного диалекта.
— Учтите, — сказал ему учитель, — здесь не только хвост, здесь продается и головка.
Оказывается, хвост — это худшие сорта пушнины, которая всегда выставлялась на аукцион, а головка — лучшие сорта, которые раньше камчатские начальники позволяли продавать подпольно, за что и получали с купцов солидное вознаграждение. Но теперь этот фокус не прошел, и Соломин видел алчное беспокойство в рядах местных скупщиков и перекупщиков, он даже слышал, как Расстригин, обернувшись, сказал кому-то в публике:
— Ой, нехорошо все это… не по-божески!
Соломин заранее предупредил учителя, чтобы тот, ведя азартную игру аукциона, нарочно взвинчивал цены. Американцу же, приехавшему за шубой для жены, Андрей Петрович шепнул:
— Шуба вам будет. Вы только не кидайтесь в споры, а переждите, когда страсти поутихнут…
— Кто это такой? — спросил Соломина урядник.
— Небогатый человек и, кажется, порядочный. Ему не меха нужны, одна шуба. Наберет на манто и уедет… пускай!
Учитель растряс в руках дивную чернобурку — такой красоты, что иностранцы издали стон, а представитель одной бельгийской фирмы начал нетерпеливо елозить ногами по полу.
— Кошка дохлая, — послышался басок Расстригина.
— Нашли, что показывать! — поддержали его прихлебатели. — Этой-то шкуркой в сенях мусор мести…
Все было так, как и предвидел Соломин, перехвативший инициативу торга в казенные руки. А лисица полыхала дивным смоляным огнем волшебного подшерстка.
— Убей меня бог, даже червонца жаль за такую падлу! — кричал Расстригин, тряся потными кудрями.
Но жажда местной наживы заглушалась жаждой наживы более широкой — уже международной, и заезжие иностранцы, увидев в этом году такой великолепный товар, стали круто поднимать ставки. Неумолимо, разрушая все козни спекулянтов, стучал молоток в руке вдохновенного педагога:
— Восемьдесят — раз… Кто больше? Девяносто — раз, девяносто — два, девяносто…
Соломин демонстративно выхватил бумажник, хлестнул по столу двумя сотенными «екатеринками».
— Двести! — выкрикнул он, поднимая цену выше.
Карагинская чернобурка пошла с молотка за 220 рублей, и Соломин сложил свои деньги обратно в бумажник. Иногда за редкие экземпляры цены взбегали до 300 рублей и даже выше. Соломина нисколько не смущало, что меха Камчатки попадали в руки иностранцев, — торг есть торг, и в нем существенна только прибыль. Но теперь, когда Расстригин и Папа-Попадаки были выбиты из игры, денежная прибыль, минуя их кошельки, поступала в кубышку инородческого капитала Камчатского уезда.
Конечно, стерпеть этого купцы не могли.
— Мы ж не какие-нибудь — православные! — бросил Расстригин в лицо Соломину и ринулся к двери, увлекая за собою на улицу и всех остальных перекупщиков.
— Продолжайте, — велел Соломин учителю. В окно он проследил, как Расстригин, размахивая руками, уводил приятелей в ближайший кабак. Но через минуту выскочили оттуда словно ошпаренные. Вином больше не торговали, и это привело камчатских крезов в ярость. Большой толпой они проплыли мимо школы. Блинов под азартные вопли аукционеров сказал:
— Вы даже не знаете, сколько обрели врагов.
— Я знаю, что их много, — ответил Соломин.
К нему протиснулся пожать руку знакомый янки.
— Моя жена будет очень довольна, — сказал он, вскидывая на плечо громадный, но почти невесомый мешок с соболями.
— Я очень рад за вас, — улыбнулся Соломин.
Он был рад, что может избавить жителей Камчатки от грабежа, который давно уже стал традицией.
Теперь пора подвести итоги: продажа ясачной пушнины с торгов дала прибыли 17 000 рублей. Блинов даже ахнул:
— Матушки! В шесть раз больше обычной выручки.
Соломин сразу же велел произвести из этих денег оплату инородцам налоговой повинности, а остальные деньги тут же переправил во Владивосток на имя губернатора — с реестром товаров, необходимых для жизни тех же инородцев. Петропавловск зажил нервной и судорожной жизнью, купцы всюду жаловались:
— Все было у нас на ять, а теперь никто не знает, что будет, господи! Хвост обче с головкой куда-то за океан сбагрили, а нас обидели, будто мы нехристи какие.
Скупщиков поддерживали виноторговцы:
— Живи сам, но не мешай и другим. Не ради себя и стараемся. Нам бы тока народец не заскучал. Рази ж не так?
— Золотые твои слова, Тимоха Акимыч!
Немало волновались и камчатские пьяницы:
— Что же нам теперь? Так и будем сидеть трезвыми?..
Расстригин навестил Папу-Попадаки.
— Вот что, Пала, — сказал он ему, вышибая пробку из бутылки с ромом, — ты, хоша и греческий, а все же дворянин, а потому сам понимаешь… надо писать донос! Крой этого Соломина так, чтобы во Владивостоке чесаться начали. Да прежде покажи донос Трушину, чтобы он занятые расставил.
Вечером видели Папу-Попадаки, который двигался по улице в сторону кладбища, имея в руке вилку с надетым на нее куском балыка. Вид у него был весьма обалделый. «Бобровый король» с балыком на вилке скрылся среди могильных крестов, где, надо полагать, искал творческого вдохновения.
До расстановки запятых было не так уж далеко.
Глава 5
Среди примечательных строений Петропавловска выделялся дом старого купца Плакучего — в два этажа, крытый железом. Внизу жил он сам с семейством, а наверху располагался трактир с четырьмя столиками для иностранцев и «чистой публики»; готовили не так уж чисто, но зато сытно. Здесь же обедал и Андрей Петрович, уставший потреблять на десерт невыразимое пойло, которое Плакучий именовал иногда чаем, а порою кофе.
— Если это чай, — не раз говорил Соломин, — так дайте мне кофе, а если это кофе, так прошу дать мне чаю.
— Сегодня… какава, — выкручивался Плакучий.
За множеством дел совсем забылось, что в Петропавловске существует уездный врач Трушин, пренебрегать которым нельзя хотя бы потому, что сей отважный эскулап в прошлом тоже метил на пост камчатского начальника… Соломин не искал с ним знакомства, а встретились они в том же трактире Плакучего, где доктор с завидным аппетитом поглощал фирменное блюдо Камчатки
— студень из моржатины (под горчицей).
Трушин был уже немолодой человек с некоторой претензией на элегантность, а цепочка с брелоками и брошь в галстуке выдавали в нем тайное желание нравиться женщинам. Андрей Петрович отметил его осоловелые глаза и запах, составленный, казалось, из малосовместимого синтеза кабака и аптеки.
— Когда поедете в уезд собирать пушной ясак с инородцев, — попросил доктор, — возьмите и меня с собою.
— Желаете объехать больных?
— Да какие тут больные! Люди на Камчатке здоровые, живут долго. Старики, попив чайку с рябиновым вареньицем, вдруг ложатся на лавку и говорят, что сегодня помрут. И не было еще случая, чтобы они не сдержали слова… Я лечу в основном приезжих вроде вас! — неожиданно закончил Трушин, и это прозвучало неприлично по отношению к Соломину.
После такого похоронного монолога исцелитель камчатского населения воспроизвел, на пальцах общепринятый жест, широко известный всем алкоголикам.
— Не угодно ли приложиться ко святым мощам? — спросил он. — Здесь, благодаря вашей строгости, нам уже не поднесут, но можно пройти ко мне… у меня все есть!
— Спасибо, — ответил Соломин. — Но я вином грешу редко. Уже давно перебесился, теперь обожаю аккуратность. Вместо выпивки он предложил врачу показать больницу.
— Охотнейше, — согласился тот.
Больничные койки пустовали. В неопрятном тазу лежали хирургические инструменты, в полоскательной чашке валялись давно забытые ватные тампоны со следами гноя и крови. А на подоконнике белый котенок намывал лапкой гостей.
— Значит, больных у вас нету.
— Не держим за ненадобностью.
— Кстати, — вспомнил Соломин, — здесь, кажется в бухте Раковой, имеется лепрозорий. Вы там бывали?
— И вам не советую. Жизнь у каждого все-таки одна.
— А с кем же там остались прокаженные?
— Был в Раковой фельдшер, которому после службы на Сахалине небо уже с овчинку казалось. Но он помер.
— От проказы?
— Что вы! Решил к своим праздничным порткам пришить новую пуговку. Укололся иголкой, заражение крови, и-в яму… Да вы не волнуйтесь, — вдруг оживился Трушин, — прокаженные давно смирились со своей долей… мм там хорошо! Отбросы рода человеческого… Они освобождены даже от уплаты налогов.
Соломин никогда не был ангелом и цинизма навидался в жизни достаточно. Но цинизм доктора все же озадачил его. Взяв на руки котенка, он поиграл с ним. Совсем неожиданно прозвучала въедливая фраза Трушина:
— Вы симпатий в Петропавловске не обрели, а обиженные вами апеллируют к Владивостоку, пишут жалобы генералу Колюбакину.
— Кого же я здесь обидел? — отвлеченно спросил Соломин, давая котенку кусать себя за палец.
— Надо уважать сложившиеся… традиции, — увертливо намекнул доктор. — Здесь давно утвердилось правило, чтобы головка поступала в руки камчатских предпринимателей, а уж хвост пушного ясака пускай треплют наезжие. От такого порядка ни один из начальников еще не бывал в обиде и на всю жизнь обеспечивал себя… яблоками! — вдруг сказал Трушин.
— Ах вот вы о чем…
Не стоило забывать, что за Трушиным стояла дремучая сила — сила круговой поруки, основанная на наживе. Между тем Андрей Петрович не строил и приятных иллюзий — он ведь понимал, что российский купец устроен до безобразия примитивно: ты можешь дать ему в ухо — он тебя расцелует, но только не вздумай бить его по кошельку — тогда он сатанеет… Соломин осторожно посадил белого котенка обратно на подоконник.
— Я был прав, дорого продавая меха иностранцам, а не продавая их дешево нашим. Прибыль поступила в инородческий капитал, в котором до аукциона не было и полушки. Камчадалов и коряков грабили веками. Из-за этого они уже перестали осознавать ценность денег. Но сейчас прибылью с аукциона я покрыл все налоговые обложения и написал Колюбакину во Владивосток, чтобы на остаток от дохода мне прислали товаров.
— И опять нарушили традицию! — сказал Трушин. — Инородцы уже привыкли покупать товары у наших местных торговцев.
Вот тут Соломин не выдержал:
— О какой привычке вы говорите? Не может же человек привыкнуть, чтобы с него спускали три шкуры. Инородцы просто не имели возможности купить товары на стороне по законным ценам, а брали втридорога то, что подсовывали им наши купчины… А что им подсовывали? Сивуху-то?
Сейчас, чтобы уйти от гнетущего разговора, Соломин был бы и рад выпить. Но доктор вина уже не предлагал.
— Вы куда сейчас? — спросил его Трушин.
— Домой. Спать.
— Заходите, если нужда возникнет. Йод есть. Карболки полно. Аспирину дам… Ну, а если потребуется просвечивание рентгеном, плывите во Владивосток, ха-ха!
У доктора был тяжелый взгляд, и он поднимал глаза на собеседника с таким усилием, будто пудовые гири.
— А вы, я слышал, были у Трушина? — спросил Блинов.
— Был. А что?
— Да нет, это я так.
— Все-таки закончите то, что вы подумали…
— Бабник! — сказал Блинов. — К тому же запойный. Скрипит и терпит, а потом сорвется, будто собака с цепи, тогда хоть умри, а даже клизмы от него не допросишься.
Соломин закинул удочку дальше:
— Странно, что такого человека могут любить женщины.
— Боятся, — пояснил Блинов. — Тут была одна красивая камчадалка, Наталья, она чуть ли не с Гижиги приехала… издалека. Не знаю, что там у них случилось, нравы здесь легкие, но красавица доктором пренебрегла. За это он объявил ее прокаженной, теперь баба картошку в Раковой окучивает, да уже поздно — из лепрозория обратной дороги нету…
Соломин подумал и сказал, что такое вряд ли возможно. Хотя (он понимал это) такое и возможно, ибо проверять диагноз, установленный доктором Трушиным, мало кто возьмется. В эти дни Соломина захлестывала энергия, он торопился делать добро… Со стороны все кажется просто, но окунись с головою в эту простоту и тогда поймешь, как это трудно. Давая согласие на управление Камчаткой, Андрей Петрович не подозревал, что здешние дела вроде гиблой трясины: чем дальше идешь, тем сильнее она тебя засасывает.
Да, не так-то легко управляться с Камчаткою: тут на всякое дело — свой сезон, и только успевай в календарь поглядывать. Приходилось учитывать, когда отстрел зверя, когда сбор ясака, когда закупка товаров, когда лосось пойдет в реки метать икру. Начинался июль — удушливый, вулканы как-то подозрительно курились дымом, а он совсем позабыл о главном — о рыбном нересте.
— Теперь держитесь, — подсказал ему Блинов. — Рыба в реки пошла гулять, а значит, японец на нас навалится…
Заявился в канцелярию урядник Сотенный, красуясь новыми скрипящими сапогами на ходком московском ранте.
— Ну как? — спросил он. — Хороши?
— Очень. А ты, кажется, выпивший?
— Для прилику хватил, это верно.
— Очевидно, приехал твой приятель…
Сотенный стал серьезным:
— Да нет нигде Сашки Исполатова! Я еще тогда, перед аукционом, думал: чего не едет? Уж не — случилось ли беды?
Мысли Соломина приняли совсем иное направление:
— Не знаешь ли, что происходит на острове Шумшу у японцев? Не бывал там кто-либо из наших людей?
— Бывал один зверобой, старик Егоршин.
— Егоршин? Не тот ли, что доберман-пинчера шлепнул?
— Он самый. Старик задушевный. Разрывными стреляет.
— Ты приведи его ко мне.
— Слушаюсь, — отвечал урядник. — Андрей Петрович, я, когда дела вам сдавал, забыл одну бумажку показать…
Сотенный долго ковырялся в канцелярском шкафу, потом торжественно выложил на стол длинную ведомость.
— Что это, братец?
— Ведомость оружию на Камчатке.
Из реестра выяснилось, что на складах Петропавловска хранятся 4000 новейших берданок, а к ним 800 000 патронов. Если учесть, что каждый житель имел свое личное оружие, то выходило, что Камчатка вооружена до зубов. Андрей Петрович велел казаку положить бумагу на прежнее место.
— Не забудь прислать ко мне этого Егоршина.
— Будет исполнено, — откозырял урядник…
Скоро из деревень, расположенных в устьях рек на западном побережье Камчатки, стали поступать тревожные полетучки: появились японские шхуны, вовсю гребут рыбу.
— А что я вам говорил? — заволновался Блинов. — Теперь до осени они хуже мошкары станут над Камчаткою виться…
Соломин вызвал служащих рыбного надзора. Стражников было всего двое, и, глядя на них, Андрей Петрович понял всю тщету своих надежд. Он перед ними просто взмолился:
— Как хотите, отцы, а выше головы надо прыгнуть. Нельзя же смотреть, как грабят нас! Сделайте что-нибудь… Надзорщики показали ему на карту уезда.
— Господин Соломин, — логично отвечали мужики, — окажите нам божецкую милость: прикиньте на глазок — по сколько ж это верст на каждого из нас получается?
Каждому доставалось по 1500 верст бездорожья.
— А нам ведь не разорваться. Да и японец нонеча нахалом сделался. Ты его от берега гонишь, а он тебя из ружей дробью поливает. Хотите, одежонку скинем — гляньте сами: мы и без того уже все дырками мечены. Солдат на нашем месте уже бы в героях бегал, а мы так… с хлеба на квас перебиваемся!
Загибая пальцы, мужики выкладывали перед начальством, что им нужно для объезда гигантских владений, и ничего Соломин не мог им дать… Мужики жаловались:
— Речек-то на Камчатке полно, а нам хоть перепрыгивай через них. Нигде нет даже лодок для переправы.
— А где я вам их возьму? — отвечал Соломин.
Стражники поднялись с лавки, оперлись на ружья.
— Мы ведь не отказываемся. Пойдем. Может, даст бог, японцы в каком-либо месте и послушаются — уйдут с сетями…
Под вечер пришел старый зверобой Егоршин, тактично опростал ноздри не на пол, а под печку. Он рассказал, что на Шумшу был занесен сильным штормом. Японцы приняли его хорошо, накормили и обсушили, но старались спроводить обратно на Камчатку. Бродить же по острову в одиночку не разрешали.
— Там и солдаты имеются, — поведал он Соломину.
— Ты не спутал ли солдат с кем-либо?
— Или я солдат не видывал? Да ставь передо мной тыщу людишек вразнобой
— я тебе сразу скажу: вот это солдат, а этот просто так выперся… житель. Мы уже грамотные!
На груди зверобоя распахнулась замызганная куртка из серой парусинки, и Соломин увидел погнутый крест солдатского «Георгия» на засаленной гвардейской ленте (оранжевое с черным — цвет огня и дыма былых сражений).
— О-о, да ты, оказывается, кавалер.
— Кавалерствую, — загордился старик.
— Чего же крест погнут?
— А никогда на материк не езживал. На старости лет решился. Приехал во Владивосток, чин чином зашел в пивную. Ну а тут драка начнись. Меня и помяли.
— За что же крест получил?
— За англичанку…
Оказывается, Егоршин еще в 1854 году отражал нападение англо-французской эскадры на Петропавловск. С тех пор прошло полвека, и сейчас старику приятно вспоминалась младость.
— Пальба была такая, — рассказывал он, — что, помню, у нас сука раньше срока ощенилась. А я смолоду был страсть какой любопытный. Выперся на редут и гляжу. Интересно же! Такое нечасто бывает… Сам адмирал Завойко, царствие ему небесное, увидел меня и кричит: «Что, мол, ты, дурак такой, пули ноздрями ловишь? Ежели делать нечего, так бери ружье и лупи!» Я так и сделал. Потом наши в штыки пошли. Сбросили мы врагов с горушки. Удирают они к берегу… эвон к тому самому, — показал Егоршин в окошко. — Вдруг вижу: впереди меня баба лататы задает. Юбка — один срам: коротенька! А ноги-то у ей, стервы, длиннющие. Так и сыпет, так и сыпет… Не наша баба — вражья сила! А я озорной тогдась был. Бегу за ней, и хохотно мне. Вот, думаю, догоню и оженюсь на ней. То-то смеху всем будет! Догнал и кулаком по шее сразу посватался. Она у меня — кувырк. Тут я разглядел, что это не невеста, а жених… Офицер аглицкий! Я в моську ему насовал, чтобы не шибко брыкался. Притащил его прямо к Завойке. «Вот, говорю, ежели надобен, так берите, пока теплый. А не нужен — за ноги размотаю и в бухту пущу». За энтого офицера в юбке «Георгия» и удостоился, — закончил свою новеллу Егоршин.
Соломин, проявив уважение к зверобою, пожал ему руку и спросил, что примечательного он видел на острове Шумшу за время своего краткого пребывания у японцев.
— Такого у них не водится. Даже бани нету. Сядут в бочки и парятся. Водка опять же ихняя слабая. Мне давали. Я ее пил-пил, пил-пил — нет, не шибает… Еще и пушки видел. В сарае стоят под навесиком. Но я плевать на пушки хотел. Потому как что же в них примечательного?..
Вечерело над Камчаткою, высокие травы заливала лиловая хмурь. Соломин остался в канцелярии один. Ему сейчас было трудновато. Хотелось бы найти опору, но ее не было. Сотенный хороший парень, однако за ним не стоит никакой силы, кроме четырех казаков, двух школьников-казачат и трех инвалидов. И снова вспоминался зал ресторана «Золотой Рог», пришли на память рыжие бакенбарды кавторанга Кроуна.
— Хоть бы поскорее явился сюда «Маньчжур»!
В эту ночь на Камчатке было землетрясение, но слабое, и Соломин даже не проснулся, хотя утром был удивлен — мебель стояла как-то не так, как стояла с вечера. В эту ночь ему снилась та самая дама, которую он оставил (и, кажется, навсегда) в Хабаровске; сон был еще хабаровский, но уже с камчатской отрыжкой — в номерах Паршина, обнимаясь с адвокатом Иоселевичем, эта дама в шляпе с увядшими розами глушила чистый спирт стаканами и закусывала хрустящими моржовыми ластами.
Просыпаться после такого сна было очень противно!
Это землетрясение коснулось и острова Шумшу-Сюмусю, и оно потревожило Мацуока Ямагато… Лейтенант сбросил с себя одеяло и распахнул окно барака, готовый выпрыгнуть наружу; долго в напряжении мышц и нервов самурай сидел на плоском татами. Впрочем, толчки больше не повторялись. Спать Ямагато уже не ложился. Утром в конторе гавани Мароппу он собрал шкиперов флотилии, уходившей в устье камчатской реки Большой, где располагалось крупное русское селение — Большерецк.
— Вчера из Ичи вернулся шкипер Нагасава с большим уловом, но половину его пришлось выбросить: им в пути мешал встречный ветер, и лососина испортилась. На этот раз я пошлю в Большую пустые шхуны, которые заберут от вас рыбу, а вы оставайтесь в устье… Если русские затеют драку, вы с ними много не разговаривайте — стреляйте!
Удар гонга в отсыревшем воздухе разбудил команды рыбаков. Под мелким дождем они, согнувшись, разбирали снасти и тяжелые паруса. Ямагато разрешил выдать им по чашечке сакэ и, кланяясь, пожелал удачи.
Земля вздрогнула снова. На этот раз толчок был сильнее, и на шхунах стали торопиться с постановкой парусов. Ямагато остался на берегу.
Как и раньше, еще ничего не было решено.
Черные ветки смыкались над деревянными навесами, под сенью которых спасались от океанской сырости скорострельные пушки, закупленные Японией у добродетельной матери нейтралитета — у постной и целомудренной Швейцарии.
Встречные солдаты отдавали Ямагато честь.
На этих маленьких островках, на Шумшу и Парамушире, были заложены огромные возможности, для захвата Камчатки, для развития будущей агрессии[87].
Глава 6
В длинной череде камчатских начальников самой колоритной личностью был адмирал Завойко — тот самый, что возглавил оборону Камчатки от англо-французского флота в период Севастопольской кампании. Надо сказать, что этот высокообразованный человек не боялся суровых мер и чуть ли не палками принуждал камчадалов сажать картошку. До него Камчатка жила привозом и добычей с охоты — культуртрегер Завойко приказал завести огороды и выращивать на них овощи. Опыт огородничества удался. Камчатская земля, подогретая изнутри работой вулканов, оказалась чрезвычайно плодородной; в долинах рек не только репа, но даже пшеница росла очень хорошо. Однако рыба всегда оставалась главным продуктом питания, а на севере Камчатки ее коренные жители были сплошь ихтиофагами — они от рождения до смерти поглощали рыбу даже в сыром виде. Европейская часть России кормилась, по сути дела, рыбою волжскою и каспийскою, совсем не ведая вкуса рыбы Дальневосточной, — охотско-камчатская лососина до Москвы и Петербурга не доходила…
Все последние дни Соломина были заняты помыслами о нересте лосося и о пиратстве японцев. Беспощадно разрывая ткань этих переживаний, в Петропавловск затесался какой-то тип, один лишь вид которого вызывал омерзение: вшивый и грязный человек лет сорока, он носил канадскую куртку с капюшоном, ноги были обуты в разбитые ичиги, на все вопросы он отвечал только матюгами. Его схватили на огородах, где он свернул курице голову. Урядник явил бродягу в присутствие — пред ясные очи Соломина.
— Ты кто? — последовал вопрос.
В ответ — мать-перемать, так тебя и разэтак. Соломин круто развернулся и — тресь в зубы! Задержанный сразу обрел дар человеческой речи:
— Чего стучишь по мне? Я тебе дверь, что ли?
Дознались, что это старатель без паспорта и родства не помнящий, добывал золотишко на севере уезда, в их партии было шесть человек, один краше другого, но с моря вдруг подошла шхуна с американцами, пятерых сразу убили, его ранили, все намытое золото янки заграбастали и убрались в море…
— И много намыл? — спросил Соломин.
— Месяц лопатился, словно каторжный, тряс-тряс на лотке, а фарту не было — всего фунтишко и наскреб.
Андрей Петрович велел уряднику отвести бродягу в карцер — пусть доктор Трушин там и лечит его рану, — дать Роднику спирту и кормить невозбранно, дабы отъелся после голодухи.
А придет «Маньчжур», сдадим его под команду, и пусть Кроун отвезет его во Владивосток в — полицию…
Блинов потом сказал Соломину:
— Таких, как этот, много, а сколько — никто не знает, Говорят, в прошлом годе на Чукотку выбрались человек полтораста, а пароход снял осенью только сорок.
— Куда ж остальные делись?
— Сдохли! У них папы с мамочкой нету — никто не поплачет. Вы этот народец и не жалейте. Сейчас лосось прет в реки так, что кирпичную стенку проломит. Об этом и думайте…
— Но где же «Маньчжур»? — переживал Соломин.
Задача канонерки — сохранить рыбью любовь.
Кровь у рыбы холодная, зато любовь у нее горячая! Лосось любит только один раз — перед смертью… В рыбьей любви есть что-то величественное и загадочное. Из нежной капсулы икринки рождается малек, а родиной его бывает река или озеро с чистыми проточными водами. Окрепнув в пресной среде, лососенок скатывается в соленую купель океана, где и проходит вся его жизнь
— жизнь, по-своему, наверное, очень интересная и даже, пожалуй, увлекательная. Речь у нас, читатель, пойдет только о лососевых рыбах — кете, горбуше, чавыче, кижуче, семге и прочих.
Подрастая на жирных пастбищах, лосось долго бродит в таинственных безднах, давно позабыв о своей родине. Но вот он достиг зрелости и тогда подчиняется страшной, почти необъяснимой силе — инстинкту! В темных пучинах рыбы идут могучими косяками, влекомые любовью, которая станет для них трагична. Какие опытные штурмана ведут миллионные стада лососей? Откуда они берут свой удивительно верный курс? Мы этого не знаем. Не знает этого и сам лосось, который, всплывая с глубин океана, астрономически точно находит ту реку (или даже ручеек), которая была его родиной.
Готовый к нересту, лосось уже облачился в брачный наряд. Окраска сделалась привлекательно пестрой, иногда даже ярко-красной. Но зато внешне рыбы стали уродливей — выросли горбы, обнажились зубы, носы заострились на манер клювов. Лососю уже давно тесно в толчее своих сородичей. Рыбная масса двигается сама, и при этом она двигает перед собой водяной вал. В устьях рек вода вскипает от безудержного плеска. А выдавленные общей массой на берег лососи издыхают, но в последний миг жизни они все же мечут икру — в лужи, в траву, щедро обрызгивают ею кусты.
Природа не прощает таких ошибок — эта любовь окажется бесплодной…
Начинается последний этап стихийной гонки! Плотной фалангой лосось стремится вверх по течению, его не остановят даже скалистые пороги, не устрашат даже бурные водопады. Разбиваясь о камни, цепляясь плавниками за каждый выступ, совершая прыжки через мелководья и поваленные деревья, лосось идет посвятить себя акту пылкой любви. И нет сейчас такой силы, которая способна задержать его героическое движение к любви (а точнее говоря — к смерти)!
В такие периоды рыбак перестает быть рыбаком — он не ловит рыбу, а просто черпает ее ведром, словно воду из реки. Птицы становятся гурманами: они садятся на спины лососей и выклевывают им лишь глаза — ослепшие рыбы все равно продолжают путь. Собаки заходят в реку и отжирают у лососей самое лакомое — головы, вкусно хрустящие на зубах. Медведи садятся на берегу, и, подцепив лосося на коготь, перебрасывают его через плечо, даже не оглядываясь. Накидав целую кучу рыбы, косолапый приступает к еде — обстоятельно и неторопливо. Я не рисую, читатель, картину варварского истребления — я изображаю лишь скромную сцену потребления, неспособного нарушить общую гармонию нереста.
Итак, наш лосось продолжает путь, и, пока его жабры еще покрыты водою, он преодолевает любую быстрину, устремленный туда, где нерестились его предки, где он сам познал радость своего рыбьего бытия. Изможденные, почти полумертвые, лососи разгребают песок и гальку, в ямки гнезд мечут икру с молоками. Сколько бы ни длился этот беспощадный процесс нереста, за все его время лосось ничего не ест. Но, исполнив свой родительский долг, он рыцарски остается на страже гнезда, тихо колебля над ним воду хвостом, а потом… потом умирает. Печально, но это так: лососю никогда не суждено видеть свое потомство.
Такова трагедия пылкой рыбьей любви!
А законы промысла справедливы — рыбу можно ловить, дозволено отбирать у нее икру. Нельзя лишь препятствовать нересту, грешно пресекать акт рыбьей любви, преступно лишать лосося завершения священного цикла природы. Но камчатская рыба, входя в устья рек, сразу же попадала в плотные сети флотилий лейтенанта Ямагато — японцы бессовестно нарушали законы лова.
Они нарушали и границы русского государства! В самый разгар лососиного нереста в Авачинскую бухту наконец-то вошла с океана канонерская лодка «Маньчжур»…
Город сразу наполнило воркование гитар, по мосткам заходили матросы-клешники (тоже стенкой, как и лососи), а навстречу им, пыля юбками, павами выступали сердечные зазнобы, душеньки и лапушки. Господи, да на что им сдались эти матросы? Глаза бы их, бестий, никогда не видели! И что в них хорошего находят? Матросам тоже глубоко безразличны камчатские красотки — гордые, разве они унизят свое моряцкое достоинство вниманием к иному полу? Кажется, что в непримиримой вражде сошлись два различных мира, которым никогда не ужиться вместе. Но это только внешнее впечатление. Не стоит делать поспешных выводов, а лучше подождем, пока стемнеет…
На осыпанный теплым дождем Петропавловск щедро пролилась забубенная матросская лирика:
Что земля? Она полоской узкой.
Па-азабылась вся родня.
Ветерок, лети на берег русской — Па-ацелуй их за меня.
«Ишь какие мастера соблазнять!..» Чопорно и равнодушно проколыхались мимо матросов колокола юбок, а черные ленты с чеканной славянской вязью «Маньчжуръ», трепеща на ветру, обвивали крепкие шеи матросов…. Огорченно вздрогнули гитары:
По морям, по волнам, Нынче здесь, завтра там.
Эх, моря!
Моря, моря, моря.
Нынче здесь, а завтра там…
Под этот аккомпанемент Соломин увиделся с командиром «Маньчжура». Кавторанг Кроун выслушал его и сказал:
— Даже не просите! Я не имею инструкций заходить в Охотское море, у канонерки определенные задачи: побывать в Анадыре, исполнить поручение в Номе на Аляске, затем — рейд до кромки полярных льдов Берингова пролива. Поймите, что «Маньчжур» связан маршрутами лишь к востоку от Камчатки, и я ведь еще до Владивостока предупреждал вас об этом…
В уютном салоне, похожем на будуар великосветской дамы, Соломин сидел на диване, обтянутом золотистым штофом, над его головою мягко посвечивали блеклые матовые абажуры. Извне в салон проникали звонки сигнальной вахты, всхлипывания придонных насосов, тяжкие вздохи усердных воздуходувок. Здесь царстововала жестокая правда военных порядков, правда путиловской брони и обуховских калибров, в пособничестве которых так нуждалась обездоленная Камчатка…
Вестовой матрос, крепкий зубастый парень, внес на подносе кофе и бутылку душистого арманьяка. Отдельно на тарелочке лежал нарезанный сыр, янтарно нежилась прозрачная японская хурма.
— Не хотите ли пообедать? — предложил Кроун с радушием хозяина. — Это не затруднит: одно нажатие кнопки, и…
— Спасибо. Но от рюмочки не откажусь.
Кавторанг разлил по рюмкам тепловатый коньяк.
— Здесь, на Камчатке, — сказал он, — все богатства на сотню лет вперед разворованы и распроданы оптом и в розницу. Когда-нибудь потомство еще предъявит суровейший счет нашим великороссийским разгильдяям, которые знать не хотят, что тут творится…
Порывшись в столе, кавторанг показал Соломину кусочек чего-то зеленоватого, даже неприятного на вид.
— Как вы думаете, что это такое?
— Трудно догадаться.
— Золото.
Рядом он положил нечто, похожее на окатыш гальки.
— Тоже самородок?
— Нет. Олово.
— Откуда это у вас?
— Я любопытный и, когда схожу с корабля на берег, внимательно смотрю себе под ноги…
Соломин вернул разговор в прежнее русло:
— Положение у нас создается аховое! Перегораживая реки, японцы не дают лососю подняться в верховья рек, от этого население внутри полуострова не сможет обеспечить себя запасами рыбы на зиму. Камчатку ожидает голод… В первую очередь погибнут, конечно, собаки. Камчатка лишится связи и основного транспорта, ибо без собак мы здесь — ничто!
Настроение у Кроуна заметно испортилось, но никакое красноречие Соломина не могло стронуть канонерку с рейда Петропавловска, чтобы заставить ее окунуться в промозглую слякоть Охотского моря… Кавторанг ответил Соломину:
— В вашем рассказе для меня нет ничего нового. Так было до вас, боюсь, что так будет и после вас. Но войдите и вы в мое положение. Обстановка к востоку и северу от Камчатки не менее напряженная, нежели в Охотском море — к западу от Камчатки. Только, ради бога, не подумайте, что я бюрократ, цепляющийся за пункты инструкции. У меня свои дела… Выпьем?
Соломин придвинул к нему свою рюмку.
— Вы куда сейчас?
— Заглянем в бухту Провидения.
— А что там стряслось?
— Какая-то загадочная шхуна без флага и маркировки зашла в поселок, матросы перестреляли половину мужчин, изнасиловали женщин, забрали всю пушнину и ушли, устроив на прощание пожар в чукотских ярангах. Если я не появлюсь там, люди окончательно потеряют веру в защиту от лица России.
— Я вас понимаю, — согласился Соломин. Сидеть в прогретом калориферами салоне, попивая арманьяк, было, конечно, очень приятно, но, к сожалению, пора и честь знать. Андрей Петрович нехотя поднялся с дивана.
— Жаль, — вздохнул он. — Очень жаль… Я ведь ждал вас как манны небесной, мы все рассчитывали на канонерку.
Кроун отвел глаза и сказал:
Простите. Я ведь только голова, а начальство — шея. Куда шея пожелает, туда и голова — поворачивается…
Он увел «Маньчжура» в безбрежие океана.
Была середина июля (самый разгар лососевого нереста), когда из Большерецка прибыла полетучка: староста сообщал, что с Курил подошли японские флотилии, перегородив сетями устья Большой реки и Быстрой, — теперь браконьеры совсем затворили лососю проход к нерестилищам в глубине полуострова. Соломин даже не глянул на карту уезда-и без карты понятно, каким бедствием угрожает это японское нашествие…
За окном меленько моросило, желтоватый туманец наползал с моря, погружая душу в уныние. Ночью над Камчаткой разразился страшный штормяга, который бушевал три дня, пока не сменился ровным, устойчивым норд-вестом. Когда «Маньчжур» вернулся из Провидения, ветер еще срывал с поверхности бухты белые охапки соленой пены, похожей на лохмотья свежей капусты.
Канонерка притащила на буксире избитую штормом японскую шхуну с измочаленным такелажем и разбитым рангоутом, но без команды. Соломин при свидании с Кроуном спросил:
— Как она вам досталась?
— Иду вдоль берега. Вижу — шхуна. Мотается в дрейфе, но с сетями. Японцы — паруса долой, сети обрубили, а на гафель — флаги: «Покажите широту и долготу места». Скажи на милость, какие талейраны выискались! Ведь берег у них под самым носом, определиться пара пустяков. Но тогда надо признать, что забрались в чужие воды. Вот и притворяются, будто не знают, где находятся… Я не выдержал и тут же конфисковал шхуну.
Соломин неожиданно вспомнил:
— В прошлый раз я забыл просить вас, чтобы вы забрали из моего карцера одного бродягу золотоискателя.
— На мой бы характер — камень ему на шею да бултых за борт… буль-булъ, и готово! Я за эти годы устал доставлять во Владивосток этих гужбанов. Тюрьма там — будто ее вылепили из каучука, — сажают туда, сажают… без конца!
Кавторанг спросил — как дела? На этот раз Соломин не стал уговаривать Кроуна, а молча выложил перед ним поле-тучку от большерецкого старосты. Кавторанг вчитался в ее страдальческое содержание и начал мерить салон резкими шагами.
— Но до каких же пор?! — выкрикнул он. — Наконец, это уже натуральное свинство… Я думаю, нам хватит одной ночи, чтобы поджать фланцы на гребных валах.
Эта фраза ничего не объяснила Соломину, а кавторанг открыл кран умывальника и ополоснул лицо забортной водой.
— Но учтите — я крут! — предупредил он, хватая с вешалки пышное махровое полотенце.
— Как мне понимать вас?
— Я же сказал русским языком, что за ночь успеем поджать фланцы, а значит, утром я могу увести канонерку в Охотское море и там устрою разбойникам хорошую баню.
Соломин отреагировал на это — в растерянности:
— Я не желал бы стать причиной нагоняя, который вы получите от своего начальства за самовольное вхождение в Охотское море.
— Пустяки, — отшутился Кроун. — В конце концов, эполеты на моих плечах
— это дело наживное, как и деньги…
«Маньчжур» ушел, а Блинов стал накаркивать беду:
— Как бы эти моряки Камчатку на попа не поставили! Кроун не пропадет, у него жена питерская аристократка, он служит и на всех свысока поплевывает. А вы можете пенсии лишиться, тогда на старости лет зубами еще нащелкаетесь.
— Да перестаньте, господин Блинов!
— Могу и перестать. Но предупреждаю: дело может кончиться международными осложнениями, вот и будет всем нам кишмиш на постном маслице…
— Надеюсь, что до этого не дойдет, — отвечал Соломин, хотя в душе уже стал пугаться агрессивности Кроуна…
От Петропавловска до Большерецка, а потом из Большерецка до Петропавловска — путь немалый, и возвращения «Маньчжура» пришлось ждать до конца июля. Кроун не стал бросать якорей на рейде — он пришвартовал канонерку прямо к городскому причалу. Едва матросы закрепили концы, как изо всех люков корабля, словно мусор из дырявого мешка, посыпались на берег японцы…
Их было много! Так много, что Соломин с трудом пробился через их горланящую толпу к корабельному тралу.
— Докладываю, — сообщил Кроун. — Большерецкий староста верно обрисовал картину. Когда я вышел к устью Большой, там царило настоящее варварство. Мне пришлось тараном, разбить двенадцать японских кораблей, все их невода я утопил к чертовой матери, а команды браконьеров задержал для «декларации».
Кавторанг предъявил Соломину пачку протоколов о незаконном лове рыбы в русских территориальных водах.
— Капитаны японских шхун подписались охотно?
— Без принуждения! Вот протокол, вот тебе за неимением кисточки мое перышко рондо, ставь иероглиф. И они поставили.
Через открытые иллюминаторы в салон долетал возбужденный гам японцев. Соломин сказал:
— Я понимаю, что юридически все оформлено правильно, и не придерешься. Но что мне делать с этой японской оравой?
— А чем они виноваты? — ответил Кроун. — Я лично к ним зла не имею, они люди подневольные. Вы накормите их, обеспечьте ночлегом и постарайтесь скорее избавиться от них.
— Возьмите их себе и переправьте во Владивосток.
— Увы, дорогой, я ухожу до аляскинского Нома…
Соломин срочно повидался с Сотенным.
— Миша, — сказал он уряднику, — хоть тресни, а раздобудь посуды не меньше чем на двести персон.
— Господь с вами. Где я столько наберу?
— Где, где! — возмутился Соломин. — Обойди дома в Петропавловске и отбери у обывателей все тарелки.
— Ну, отберу. А наши с чего есть будут?
— Да из кастрюлек! Не велика жертва…
Японских рыбаков разместили в пустующих прибрежных пакгаузах, и они там устроились для ночлега, даже радуясь нечаянному отдыху. Хорошо, что на складах оказались запасы риса — его отдали японцам, они его сами и варили. Никакой охраны к ним Соломин не приставил, рыбаки в ней и не нуждались, ведя себя покорно и прилично, среди них не оказалось ни пьяниц, ни скандалистов. Но прошел срок, и Соломин уже начал поругивать Кроуна:
— Кто его об этом просил? Я надеялся, что он разгонит японцев — и только, а он обрадовался, что дело нашлось, и вот посадил мне на шею целый батальон дармоедов.
Блинов, человек практичный, предупредил Соломина, что никакой пароход не согласится задарма катать эту безденежную ораву из Петропавловска до Владивостока:
— Вот разве что случайно зайдет японский корабль.
— А если не зайдет?
— Тогда будут зимовать с нами и прожрут в бюджете Камчатки такую дырищу, что вы своим жалованьем ее не законопатите.
По вечерам японцы пели мелодичные грустные песни, а Соломин с растущей тревогой озирал несгораемый шкаф, где лежали (вместе с ключом) казенные суммы. Обывателям, кажется, уже поднадоело кормиться из кастрюлек! Но, к счастью, для Андрея Петровича, в Петропавловск вдруг зашло незнакомое судно.
— Кажется, «Котик», — пригляделся Блинов.
«Котик» принадлежал Камчатскому торгово-промысловому обществу, а курсы этого корабля, очевидно, прокладывались не столько в штурманской рубке, сколько в Петербурге в доме ј 49 по Галерной улице.
— Может, прибыл Губницкий? — спросил Соломин.
— Это барин, — ответил Блинов, — он не станет за океан мотаться. Скорее, прикатил барон фон дер Бриттен…
На корабле не оказалось ни того, ни другого. А капитан «Котика», немец с анекдотичной фамилией Битто, встретил Соломина с учтивой холодностью. Он был одет в прекрасный костюм из американского шевиота, и перед ним начальник Камчатки выглядел жалким босяком… Битте выслушал просьбу Соломина забрать японцев в трюмы для отправки во Владивосток.
— Я согласен, — сказал он. — Но вы напишите мне отношение, чтобы я мог предъявить его начальству компании.
— Куда писать? На Галерную, в Петербург?
Битте усмехнулся, угостив Соломина гаванской сигарой.
— Зачем же так далеко? Пишите прямо в Сан-Франциско, я скоро там буду и передам ваше послание мистеру Губницкому, он человек, сочувствующий чужой беде.
— Чью беду вы имеете в виду? — насторожился Соломин.
— Японцев — они же пострадали от вас…
Спорить на тему о страданиях не хотелось. А случайный приход «Котика» в Петропавловск только потом показался Соломину странным и непонятным. Ведь с корабля не бросили на камчатский причал даже сушеной фиги, но зато с причала забрали толпу японских рыбаков. Когда последний из них исчез в низах корабельных отсеков, Битте сразу передвинул на мостике телеграф, и машины «Котика» обдали провожающих душным теплом перегретых механизмов, — корабль ушел во Владивосток…
Сезон лососиного нереста закончился, вместе с ним завершился сезон тревог. Как бы то ни было, но в этом году Камчатка отстояла свои промыслы от пиратов. Совсем рядом, в шести милях от Камчатки, японский лейтенант Ямагато думал, что многое зависит от Губницкого… Но он не знал, что очень многое в делах Камчатки зависело теперь от Соломина!
Глава 7
Скорее ради психологического интереса Соломин снова попросил Папу-Попадаки открыть сейф.
— А я вам не зулик, цтобы открывать касси. Одназды на Венской промысленной выставке в павильоне Франции появилась касся мсье Шубба, который обесцал сто тысяц франков тому, кто ее откроет… Я открыл! Но венская полиция поцадила меня в тюрьму. Сказыте, как мозно после этого верить людям?
— Вот я и не верю, что вы греческий дворянин.
Пала не стал этот тезис оспаривать:
— Хоросо. Я открою вам кассю, но за это возьмите меня с собою, когда поедете драть ясак с инородцев.
— Драть ясак не стану и вас с собою не возьму…
В присутствии появился Сотенный, опять завел речь о загадочной пропаже явинского почтальона:
— Ежели вожак у него не умел оборачиваться, тогда он, может, выпал с нарт на повороте и замерз, как цуцик. А вот куда Сашка Исполатов делся? Он и человек опытный, и вожак у него — чистое золото…
Соломин спросил урядника, бывали ли на Камчатке случаи бесследной пропажи людей.
— Сколько угодно! Иногда через несколько лет и найдут. Одни косточки да тряпочки… приходи, кума, любоваться.
— А если поискать как следует?
Мишка Сотенный рассмеялся:
— Найди попробуй… Сейчас трава выше козырька, а зимою снег любой грех кроет. Даст бог, и само все откроется…
Соломин не знал ни явинского почтальона, ни траппера Исполатова, а потому переживать исчезновение их он не мог.
Совершенно неожиданно его навестил Нафанаил — владыка клира петропавловского и духовный наставник камчатской паствы. При появлении благочинного в канцелярии Соломин испытал некоторое смущение, ибо, чего греха таить, за множеством дел не торопился отстоять всенощную… Спасибо Нафанаилу — он не учинил ему выговора, а завел речь на иную тему.
— Туточки вот, кады я сюды приехал, в некоем доме обнаружилось забавное чтение. Бумаги архивов камчатских. Избегая чадного курения и винопития, яко человек просвещенный, удосужил я разум свой чтением кляуз старинных. Воистину доложу вам: на примере былых начальников камчатских не избегнете вы кары господней… Уезжайте отселе, покедова в разуме!
— Простите, ваше преосвященство, — ответил Соломин, — но не могу уяснить, на что намекаете вы?
— На то и намекаю, что, как учит опыт камчатской истории, многие здешние начальники с ума посходили. Бряк — и поехали чепуху молоть, а сраму при этом уже не ведают, бедненьки.
— Я думаю, мне это пока не грозит.
— И сами не заметите, как в безрассудстве явитесь…
Соломин, естественно, спросил владыку, почему при душевно здоровом населении сумасшествие избирает для себя жертвы именно среди управителей Камчатки.
— Это нам не открыто, — увильнул Нафанаил.
Показался он человеком глупым, и глупым его речам Соломин не придал никакого значения.
В эти дни ему надоело кормиться у Плакучего, он нанял себе кухарку. В доме стало чуточку уютнее, дородная Анфиса походя сметала фартуком пыль со стола и говорила гневно:
— Во, мужичье проклятое! Без бабьего уходу хуже свиней живут… Будь моя волюшка, так я бы всех мужчин передавила…
Озирая ее многопудовую дородность, Соломин верил — такая передавит.
По утрам его (ну совсем как в деревне) будил звон бубенчиков и пение рожка — это петропавловский пастух выгонял из города на выпас тучное коровье стадо. А почти все дома камчатской столицы были крыты ветхой соломкой — тоже как в деревне. Соломин полюбил гулять в окрестностях Петропавловска, где ему часто встречались медведи — громадные, но удивительно миролюбивые. Не раз он наблюдал такую картину: женщина гребет в кошевку смородину, а рядом с нею лакомится медведь. Потом спокойно разойдутся — и ни крику, ни испугов, ни страхов! Это было очень забавно…
Возвращаясь с прогулки, он повстречал на улице Блинова, а подле него шагал румяный застенчивый юноша.
— Это мой Сережа… приехал к пале с мамой.
— А-а, будущий драгоман! — приветствовал студента Соломин и любезно расспросил об успехах в учебе.
— Японский… это же страшно трудно, — вставил отец.
— Да нет, папа, — возразил юноша. — Русский язык дается иностранцам ничуть не легче, однако многие японцы постигают его очень быстро…
— И надолго вы к нам?
— Как водится — до последнего парохода.
— А когда Камчатку покидает последний?
— Примерно в октябре, — пояснил Блинов-старший, — потом уж до следующей весны живем, как в бочке. Сереже никак нельзя упустить последний пароход, это может плохо кончиться — возьмут и выкинут из института, а что ему тут делать?
С разговорами они дошли до памятника Лаперузу (глыбы серого гранита, оплетенного якорной цепью). Сережа Блинов с грустью вспоминал веселое студенческое житье во Владивостоке…
Это верно, что жизнь во Владивостоке была сейчас приятной. Там на рынке уже появились первые арбузы, в кинематографе «Гранд-Иллюзион» показывали американский боевик «Большое ограбление почтового поезда», по вечерам открывался цирк-шапито с любимицей публики наездницей Гамсахурдия — и вдруг (о читатель!) в этот милый шурумбурум вторгся с моря пароход «Котик», который выбросил на пристани Эгершельда громадную толпу японцев. Никто не понимал, откуда они взялись, а японцы бормотали одно:
— Япона… руссики… Сюмусю… Соломин-сан…
Высокое начальство, как известно, очень не любит, если какой-нибудь безвестный Соломин-сан нарушает устоявшийся режим их бравурной жизни. Быстрее всех сориентировался японский консул Номура: от имени своего правительства он заявил решительный протест против самочинных и необоснованных действий русских властей на Камчатке, — дело сразу приобрело нежелательный для МИДа политический резонанс, а дальневосточный наместник Алексеев учинил выговор адмиралу Витгефту;
— Прошу вас, Вильгельм Карлович, вставьте ха-ароший фитиль с огнем и копотью своему забулдыге Кроуну, а я принесу извинения японскому консулу… Это черт знает на что похоже! Соломина надо бы вытряхнуть в Петербург, чтобы в Сибири такими придурками и не пахло!
Пока в верхах судачили, изобретая для Соломина кары небесные, японский консул подал на него в суд. А судьи (о, наивная простота!) даже не взглянули на карту. Они видели лишь факт конфискации сетей и умышленный срыв японского рыбного промысла. Но интересно, что сказали бы японцы, если бы русские стали ловить иваси в заливе Сагами у Токио или резать японских коров на пастбищах Хоккайдо?
Будь судьи арбитража хоть чуточку патриотичнее, они должны бы задать Номуре один вопрос: «В чьих водах были задержаны ваши корабли и при каких условиях изъяты у них орудия незаконного промысла лосося?» Но такого вопроса они сделать не догадались. Владивостокский арбитраж усмотрел в деяниях камчатских властей незаконные (?) действия, а неистощимая казна России обязалась выплатить японским браконьерам денежную компенсацию.
«Котик» снова отплыл на Камчатку, дабы завершить акт мщения. Капитан Битте доставил в Петропавловск целый мешок частной корреспонденции — владивостокские торговые компаньоны оповестили камчатских купцов и духовенство о том, что дни власти Соломина уже сочтены. От этого в домах местных воротил началось откровенное ликование.
— Не сегодня, так завтра генерал Колюбакин треснет его оглоблей по шее, тогда будет знать, как в чужие санки садиться. Ведь он, говорят, даже ясак умыслил без нас собирать. Не выйдет… Вся головка за нами, а ему, сквалыге худому, дадим от хвоста побаловаться — самый кончик, не больше кисточки для бритья. Вот и пущай, побритый, отседова выкатывается!
Особенно лютовал Расстригли:
— Не здороваться с ним, с этим пентюхом! Коли встретишь на улице, вороти рожу на сторону, будто его и не видишь…
Эти слова звучали как указание к исполнению! Из казенных бумаг, доставленных «Котиком», Андрей Петрович уяснил, что ему вынесено самое суровейшее порицание за «беспокойный характер», а это здорово испортило его служебный формуляр. В дополнение к этому генерал Колюбакин, приморский губернатор, почему-то вообще не любивший Соломина, указал снова открыть все кабаки в Петропавловске.
Блинов пытался утешить Соломина:
— Уж сколько на моих глазах удалили начальников, и никто еще не падал в обморок от горя, все только радовались.
Соломин был явно подавлен.
— Дело не в этом, — сказал он. — Я ведь еще не успел свершить ничего путного. Когда, я сюда прибыл? Кажется, в середине мая. А сегодня какое число?
— Пятое августа.
— Вот видите! Разве за такой короткий срок что-либо сделаешь? Нафанаил прав — можно без труда спятить…
Среди казенной корреспонденции оказалось и частное письмо. Его писала Соломину та самая дама в громадной шляпе, которую он вынужденно оставил в Хабаровске на попечение юркого адвоката Иоселевича… Андрей Петрович читал:
«Как ты и просил, мой милый, я не бываю в номерах, г-на Паршина, чтобы не встретить там этого гадкого Иоселевича. Но недавно мы все поехали в номера Гамертели, где инженер с дороги Пшедзецкий (надеюсь, ты его знаешь) так разошелся, что заказал мне ванну из шампанского. Я, конечно, отказалась, но была удивлена — откуда у него столько денег? А помнишь ли ты прыщавого поручика фон Бетгера? Так он застрелился, глупышка, вчера его хоронили с духовым оркестром. Люди так злы, так злы! И когда я рыдала над его могилой, какие-то глупые неотесанные бабы показывали на меня пальцем, будто я во всем виновата…» Стало совсем тошно. Соломин решил объехать свои королевские владения. Блинову так и сказал:
А то выкинут с Камчатки, и ничего не увижу здесь, кроме Петропавловска… На старости и — вспомнить будет нечего!
Юколу делают так. Из груды рыб хватают лосося пожирнее. Удар ножа — и нет головы. Вжик — она отлетела в сторону, никому не нужная. Молниеносный надрез вдоль сочного брюха, и взору открывается ценное рубиновое мясо, Нож смело разъединяет боковины на два пласта, соединенных хвостом. За хвост же и вешают мясо на вешалки сушильных балаганов — к осени обветренная (а иногда и червивая) юкола будет готова. Собаки ведь все сожрут, даже лососину!
Соломина поразил не сам процесс заготовки юколы, а то варварство, с каким безжалостный нож выбрасывал на землю икру. Возле разделочного стола кетовая икра лежала метровым слоем, и она пищала под ногами, обрызгивая сапоги животворным соком. Было жутко при мысли, что тут заживо погребены не миллионы, а может быть, даже миллиарды лососиных жизней.
— Нельзя же так, — сказал Соломин с упреком. — Ведь в Петербурге на Невском икру продают фунтиками, как конфеты.
— До Питера нам далече, — отвечали промышленники.
— Вы хоть сами-то ешьте.
— Ня-я вкусно! — скривился парень с бельмом на глазу.
— Кормите собак.
— Ня-я жрут, подлые.
— Тьфу! — и Соломин ушел прочь с этой живодерни.
Урядник заботливо придержал стремя, пока он усаживался в седло. Они ехали дальше, а Камчатка внутренняя была совсем не похожа на прибрежную, и страна щедро открывала перед всадниками свои красоты. Шумели не белые, а сероствольные камчатские березы, над головами всадников качались крепкие завязи лесных орехов. В дороге Соломин не раз вспоминал знаменитого афериста
— графа Морица Бениовского; в царствование Екатерины II он посадил ссыльных на корабли и уплыл с ними в поисках лучезарной короны мадагаскарского корабля. Бениовский никогда бы не подумал, что Камчатка ничуть не беднее Мадагаскара.
Возле ночного костра Сотенный задумчиво сказал:
— Ваша правда! Мы покеда с Камчатки верхние пенки снимаем. Ну, соболя бьем, ну, лосося ловим, моржа схарчить завсегда рады с горчицей и хреном. А тут, — казак вдруг топнул ногою в землю, — тут еще копать и копать… не нам, так внукам нашим! Что мы знаем? Может, по мильенам босиком шляемся, а сами у приятелей четвертаки стреляем на выпивку…
В долине реки Камчатки ландшафты стали особенно живописны. Трава была такая — хоть ешь ее! Таких сочных пастбищ для молочного скота Соломин нигде еще не видывал. На мужицких грядках зрела картошка — в два кулака, белее сахара, а репа была такой величины, что ею можно насмерть убить человека. В подоблачных высях прыгали по изумрудным склонам горные бараны, а возле шумных ручьев с кристальной водицей, пыхтя, возились на лужайках медведи — они играли, тоже радуясь жизни. Было жарко на тропе. Сотенный сказал:
— Ежели небольшой крючок сделать в сторону, то вон за тем распадком как раз и живет Сашка Исполатов. Не навестить ли?
Соломин согласился, но потом даже пожалел — «крючок» оказался большим. Ближе к вечеру всадники въехали в медвяную тихую долину, наполненную цветами и тяжелым гудением больших золотистых шмелей. Мягко ступая, кони вывели на тропу, ведущую к зимовью траппера. Ни одна собака не залаяла при их приближении, а домишко казался вымершим, слепое оконце уже затянула паутина… Всадники спешились, стреножа коней.
Сотенный с опаской растворил двери. Внутри все было так, будто хозяин еще рассчитывал вернуться. В кладовой лежали нетронутые запасы.
— Он здесь жил один? — спросил Соломин.
— Да нет… с бабой. Исполатов ее на Миллионке подобрал. Когда привез сюда, я ему сразу сказал: «Ну, Сашка, добра не жди. Тащи эту швабру в лес и никому не показывай».
Соломин присел на запыленную лавку.
— Странно, куда же они подевались? На лавке лежала связка книг — солдатские рассказы Владимира Даля и Собрание сочинений Мельникова-Печерского.
— Мои книжечки, — сказал Мишка. — Когда весною Исполатов был в городе, я давал их ему читать…
В траве возле зимовья Андрей Петрович случайно обнаружил позеленевший патрон и показал его уряднику.
— Это от «бюксфлинта», — сказал тот.
— Хорошее оружие?
— Приличное. Из двух стволов пулями жарит, а из третьего дробью тебя, будто кипятком из — лейки, так и поливает…
Соломин, размахнувшись, забросил патрон в кусты:
— Не ждать же их тут! Поехали дальше…
Долго плыли по Камчатке — вниз по течению реки до самого Усть-Камчатска. Лишь изредка мелькало на берегу убогое стойбище коряков с дымными юртами, еще реже блистали в чащобах лучинные огни русских селений. Причалишь к берегу, скопом навалятся на тебя собаки, выбегут люди, живущие в закоренелом неведении того, что творится на белом свете. «Из этой поездки, — писал Соломин, — я вынес, между прочим, такое впечатление, что торговцы буквально разоряют местных охотников: берут у них пушнину по неимоверно низким ценам, а товары ставят по самым высоким расценкам».
Если меня сейчас не уберут с Камчатки, — сказал он Сотенному, — я за зиму это положение — исправлю.
Урядник не слишком-то поверил в эти посулы:
— По первому снегу вам бы надоть ясак собирать. А на Камчатке уж так заведено исстари, чтобы начальник за головкой ясака не один, а в теплой компании езживал.
— Поеду один, без теплой компании, даже если от этого мне потом очень холодно будет.
— Все верно, — сказал Сотенный, — они же на спирте зимой отыграются при роспуске товара и свое с Камчатки сдерут…
Соломин вернулся из объезда лишь в конце августа, проехав расстояние примерно такое, как от Петербурга до Харькова, но сумел оглядеть лишь незначительный краешек полуострова.
Утром, когда он прогуливался, ему встретился доктор Трушин, не ответивший на его поклон. Соломина это задело.
— Послушайте! — сказал он. — Вы ведете себя попросту неприлично. Уберут меня или не уберут, но, пока я начальник Камчатки, будьте добры хотя бы буркнуть мне «здрасьте».
Трушин остановился, тяжело подымая глаза.
— Вы разве видели меня пьяным? — вдруг спросил он.
— Нет, никогда не видел, — признал Соломин.
— А тогда зачем же вы, милостивый государь, посылаете во Владивосток на меня грязные доносы, будто я беспробудный алкоголик и не вылезаю месяцами из запоев?
— За свою жизнь я немало написал служебных донесений, но доносов на отдельные личности никогда не сочинял. С чего вы это взяли, господин Трушин?
— Меня предупредили… из Владивостока.
— Какая глупость!
— Что значит — глупость? Уж не хотите ли вы этим сказать, что я дурак? Ведь это, сударь, дорого обойдется… У вас же, я давно замечаю, вот тут не все в порядке!
И врач повертел пальцами у виска…
«Хорошо, что еще не ушел «Маньчжур». А уйдет — я совсем один», — тоскливо думал Соломин.
К берегам Камчатки подкрадывалась осень.
Глава 8
Летом для всех камчатских собак — лирическое приволье, и они живут, как волки, быстро дичая в поисках корма, а осенью, поджав хвосты, возвращаются к человеку, снова готовые верой и правдой служить ему за порцию юколы, за хорошую трепку и за, очень редкую ласку. Зато горожане на все лето вяжут собак к приколам; озлобленные несытые своры наполняют ночи Петропавловска нестерпимым жалобным воем — их можно понять: ведь даже собакам не нравится подлинная «собачья жизнь»! Но вот уже повеяло с океана, предзимними ненастьями — и хозяева в городе возвращают псам великое благо свободы личности, которое собаки спешат использовать для установления любовных контактов и ради чудовищных массовых драк посреди улицы, в которые нам лучше не ввязываться… Собаки сами разберутся — кто из них прав, а кто виноват!
Итак, осень — пора подведения итогов…
— Грустно все, — говорил Соломин чиновнику Блинову, — иногда и самому хочется, чтобы меня поскорее с Камчатки убрали. Здесь мне уже объявлен негласный бойкот.
— Неженатый вы человек, — отвечал чиновник, — детей никогда не имели, оттого и нету у вас сердечных отдушин, куда бы весь казенный угар выдуло. Разве можно так жить, чтобы на каждый чих говорить «будьте здоровы»? Да плюньте вы на карусель нашу. Ну и уберут с Камчатки, возможно, что и так. Да разве на одной Камчатке свет клином сошелся?
— Я буду жалеть, что мало принес людям пользы…
По вечерам пригородная сопка Никольская, поросшая густым березняком, освещалась кострами. Так уж повелось, что эта сопка была любимым местом для свиданий и расставаний. Если девка нафрантилась и полезла на сопку, в Петропавловске говорили: «Готово! Закрутило бестию…» Сколько на этой горе разбилось сердец прекрасных камчадалок, сколько пылких матросских клятв слышали эти старые березы! А ниже, у самого подножия сопки, лежат павшие в боях камчадалы, лежат вровень с ними и враги их — англичане с французами, которые полвека назад вознамерились оккупировать Камчатку…
Соломин надел резиновые боты, взял в руки зонтик.
— Вот и верно решили! — одобрил его Блинов. — Сходите к Плакучему, выпейте шампанского, и жизнь завертится веселее.
— Да нет, — усмехнулся Соломин, — я на «Маньчжур»…
Дежурный вельбот мягко причалил к борту канонерки. Вахтенный офицер сопроводил Соломина до командирского салона. Кроун сказал гостю, что мечтает вернуться во Владивосток.
— Вы можете мне поверить, — я там юлить не стану, а выскажу в лицо все, что думаю. Это позорное судилище лишний раз проафишировало бессилие власти и глупость наших доморощенных рукосуев, дуроломов и головотяпов…
Соломина и Кроуна, столь, различных по взглядам и воспитанию, связывало общее беспокойство за судьбу тех богатств, которые принадлежали отечеству. Решение владивостокского арбитража их обоих, чиновника и офицера флота, глубоко оскорбило, Кроун рассуждал:
— Ахинея какая-то! Вы заявили хозяйские права на лосося русской Камчатки, а я задержал нарушителей государственных границ России, и мы же теперь оказались виноватыми.
Андрея Петровича больно ранило решение приморского губернатора Колюбакина об открытии кабаков на Камчатке.
— За что они ратуют? — говорил он. — Здесь нет акцизной продажи вина, а это значит, что государство с виноторговли прибыли не имеет. Я отобрал у кабатчиков патенты. Теперь я вернул их кабатчикам. Но с патентного налога русская казна имеет жалкие рублишки, зато для пьянства никаких препон не стало… Неужто во Владивостоке не понимают такой ерунды?
Кроун был настроен сегодня мрачно:
— Много у нас еще такого, чего не понимают…
В окантованные медью иллюминаторы было видно, как разгорались костры в березовых рощах, и можно не сомневаться, что возле каждого костра сидят Маруся с Васей, а костер им нужен, чтобы комары не слишком мешали разговаривать о любви. Соломин вдруг вспомнил ту самую даму, которая сейчас, наверное, ужинает в номерах Паршина, обвораживая адвоката Иоселевича.
— А у вас жена в Петербурге? — спросил он.
— Да, и я напишу ей, пусть нажмет соответствующие педали, дабы отмодулировать наш лососиный дуэт более благозвучно… Скоро «Маньчжур» уйдет для зимнего ремонта котлов в Шанхай. Думаю сам побывать в Питере, или жена навестит меня в Шанхае, если, конечно, ничего не случится, — добавил Кроун с большой многозначительностью.
— А что может случиться?
— На море бывает разное… как и в политике.
— Вы думаете — война?
— Давайте ужинать, — ответил кавторанг…
К столу подали дивное мясо, вкусную дичь и корзину экзотических фруктов.
— Где вас так хорошо снабжают?
— Мы сделали заход в Ном на Аляске, а там продукты исключительно австралийские. Вот и закупили. Зато вода в Номе продается на вес — галлонами, янки скупятся. Потому-то и ходим за водой к вам, вы уж по дружбе денег с нас не возьмете.
Соломин заговорил о своем — наболевшем:
— Как вы думаете — успеют меня убрать до зимы?
— Вряд ли генерал Колюбакин раскачается до наступления морозов. Так что готовьтесь зимовать в Петропавловске… В любом случае, — добавил Кроун (опять многозначительно), — я бы очень хотел, чтобы Камчатка из наших рук не перешла в иные руки…
Мысли Соломина невольно обращались к войне, о которой не раз говорили приезжавшие летом в Петропавловск.
— Великое счастье для матушки-России, — сказал он, — что мы успели проложить дорогу до Владивостока.
— Таких дорог нужно десять! Чтобы от Байкала магистраль пустила ветви до Охотска, даже до Анадыря и Чукотки… Если бы собрать все те деньги, которые в Петербурге пропили на банкетах, посвященных нуждам Севера, уже давно можно было бы освоить морской путь вдоль ледовых берегов Сибири. Случись конфликт с японцами, и наши балтийские эскадры поползут через весь шарик. Англичане назло нам перекроют Суэцкий канал, и тогда будь любезен — обогни Африку… А пробиваясь во льдах, мы бы смело оперировали эскадрами, как фигурами на шахматной доске.
Костры на Никольской сопке медленно угасали.
— Я наговорил вам немало печального, — сказал Кроун. — Но сердце ноет, и хочется его облегчить в беседе. Я понимаю ваше состояние: «Маньчжур» выберет якоря, а вы останетесь один… Повидайте-ка прапорщика Жабина — это человек, на которого можно положиться. Запомните — прапорщик Жабин…
Камчатку уже трясли осенние штормы, когда «Маньчжур» под пение горнов выбрал с грунта якоря.
— Ждите нас летом следующего года, — обещал Кроун. — Мы непременно придем. Если, — конечно, ничего не случится…
Осень была удивительно щедрой. Нет для камчадала ничего слаще дикого корня сараны, который всегда с аппетитом жевали и дети и взрослые. Зима никому не грозила цингою — черемша (дикий чеснок) росла всюду, только не ленись нагнуться, а камчатские собаки исцелялись черемшой от болезней. Плотные яркие ковры ягод устилали благодатную осеннюю землю. Камчатка делала запасы на зиму. Люди, как и зверушки, торопливо заполняли свои кладовые. Иные хозяйки даже ленились собирать припасы сами, они выискивали гнезда полевок, у которых все уже собрано и хорошо просушено — зерно и коренья. Но, выгребая из гнезд звериные запасы, женщины (согласно камчатской традиции) брали не все, обязательно оставляя в норах ту норму, которой хватит мышам для периода зимней спячки. Так сохранялся нерушимый баланс природы: есть мыши — будет корм для пушного зверя, есть промысел пушнины — будет отрада и прибыль для человека!
Наступили серые тоскливые вечера. Соломину подкинули к порогу грязную анонимку, писанную нарочито коряво, в которой было сказано: ты, мол, не думай, что и зимовать с нами останешься — вылетишь с Камчатки, аки пробка… Это аукался пушной аукцион, это отрыгивалось изъятие патентов на винную торговлю.
В один из дней хмельной Расстригин высказался перед Соломиным слишком откровенно:
Не хотели с нами по-людски жить, теперь и близок локоть, да не укусишь… Ясак наш будет, а — вам — эва!
Соломин испытал муторную тоску:
— А представьте, что последнего парохода не будет, тогда я до весны останусь вашим начальником… Что тогда?
— Не высидишь — спятишь! — был точный ответ.
Однажды с маяка передали, что мимо прошел на север пароход «Сунгари», который, очевидно, станет в этом году последним кораблем для Камчатки.
— Роковое совпадение, — сказал Соломин. — «Сунгари» привез меня на Камчатку, пусть «Сунгари» и увезет меня.
За своего сына волновался старый Блинов:
— Чего же капитан сразу не завернул в Петропавловск? Боюсь, как бы Сереженьке в институт не опоздать.
— Ваш сын, видимо, и станет моим попутчиком до Владивостока. Я думаю, что «Сунгари» ушел сначала к Анадырю, а на обратном пути меня обязательно заарканят на пристани…
Соломин не ошибся. На борту «Сунгари» находился отряд полиции при судебном исполнителе, они должны были забрать с берегов Чукотки хищников-старателей, по которым давно плакала тюрьма во Владивостоке. А капитан «Сунгари» имел предписание о снятии из Петропавловска камчатского начальника Андрея Петровича Соломина.
— Хуже нет ожидания, — сказал Соломин Блинову. — Пусть ваш Сережа придет вечером, хоть в шахматы сыграем…
Студент, конечно, был осведомлен о шатком положении камчатской власти, и потому Соломин спросил его без обиняков:
— Представьте, юноша, что вы, молодой и красивый, оказались вдруг на моем месте. Что бы вы сделали?
— На вашем месте я запалил бы Петропавловск с двух концов, и пусть он сгорит дочиста. А потом бы новый город построил. Места тут красивые — быть и городу красивым, край богатейший — пусть и люди будут богаты.
— Это маниловщина, а не решение вопроса, — ответил Соломин. — Допустим, что старого Петропавловска нет — стоит новый и дивный город. Но жителей-то куда денешь? Не обидно ли заселять райский город прежними обывателями?
— Об этом я как-то не подумал…
С улицы вдруг запустили булыжником в окно, стекло разлетелось вдребезги, задул сильный сквозняк, и долго было слышно, как в отдалении тяжко бухают о землю сапоги убегающих.
Соломин снова разжег погасшие свечи.
— Вот они, — сказал, — будущие жители вашего райского уголка. — От страшной обиды на людей ему хотелось взвыть волком. — Господи, за что они меня так ненавидят?
Андрей Петрович принялся занавешивать окно одеялом, а Сережа веником сгребал на совок осколки стекла.
— А кто ненавидит-то? — спросил студент. — Гордитесь, что ненавидят Расстригины да Трушины… Я бы вас и не уважал, если бы с Нафанаилом хлеб-соль водили.
Снова расселись над шахматною доской.
— Чей ход? — спросил Соломин.
— Не помню…
Андрей Петрович смахнул фигуры:
— Жизненный мат! Извините, нет настроения продолжать. И пусть уж поскорее придет «Сунгари»…
Утром старик Блинов встретил его в канцелярии сочувствующим взором, сказал, что уже договорился со зверобоем Егоршиным, у которого имеется алмаз для резания стекла.
— Он придет и вставит вам стекло.
— Благодарю, дорогой мой… чудесно!
Явился Егоршин с алмазом. Подмигнул дружески:
— Ну что, начальство? Допекли небось?
— Допекают. Уже подгорать стал.
— Да, с нашими живоглотами лучше не связывайся. Проглотят вместе с мундиром и даже пуговички сжуют, не морщась.
Разговорившись с ним, Соломин спросил:
— А кто такой прапорщик Жабин?
— Инвалид. На костыле прыгает.
— Отчего я его нигде и никогда не видел?
— Он дома сидит. На костылях не погуляешь…
За окном вдруг весело закружило метелью.
— Вот и снег, — перекрестился Блинов. — Господи, на тебя единого уповаю, чтобы «Сунгари» не прошел мимо.
— Да перестаньте, — выговорил Соломин. — Сережа здесь не останется, и я не буду зимовать с вами… Последний камчатский рейс накладывает на капитана «Сунгари» особые обязанности, да он и сам это великолепно понимает!
— Отставной прапорщик корпуса флотских штурманов — Жабин Никифор Сергеевич…
Перед Соломиным в глубине пустой комнаты, опираясь на самодельный костыль, стоял высокий болезненный человек. Из-под щетки рыжеватых усов виднелись бледные губы.
— Извините за вторжение, — сказал Андрей Петрович. — Повидаться с вами мне советовал кавторанг Кроун, отзывавшийся о вас в наилучших выражениях… Что за беда с ногою?
— Пострадал от собственной глупости. Я, извольте знать, плавал подштурманом на гидрографических судах. Как-то в Беринговом проливе нас стало зажимать. Командир и говорит мне: «Никифор Сергеич, брильянтовый мой и яхонтовый, ну-ка прыгните за борт да гляньте, что там сильно хрустит у пятнадцатого шпангоута?» Я разом сиганул на лед и неудачно — нога попала между бортом и льдиной… С тех пор и прыгаю!
Привыкая друг к другу, сначала поговорили о пустяках, потом прапорщик признался, что помирает от зеленой тоски:
— В школьной библиотеке перечитал все, даже детские учебники. У обывателей, что у кого есть, все брал читать по нескольку раз… Беда нашей Камчатки в том, что сюда везут муку, спирт, порох, но никогда я не видел, чтобы на пристань выгрузили печатное блаженство. Нет ли у вас приличного чтения? Чтобы посидеть потом да подумать.
— Я в дорогу сюда захватил лишь томик Достоевского, с удовольствием подарю его вам. Мне сейчас уже не до чтения.
Лицо гидрографа скривилось, как от боли.
— Извините покорнейше, — сказал он. — Но я терпеть не могу Достоевского! Где он умудрился видеть таких русских людей, какими он их описывает? В каком сословии? В купечестве таких нет, в мещанстве нет, в дворянстве — тоже… Почему они не хотят жить нормально? Отчего герои господина Достоевского не разговаривают, а ведут диалоги на высоком крике? Русские люди — не нытики, они ведь не ковыряются один у другого в потемках души и разума. Слава богу, мы, русский народ, уже не раз доказывали миру, что являемся народом самого активного настроения.
— Всегда ли так? — усомнился Соломин.
— Нет, вы погодите. Я вот часто думал над разгадкою одного явления. За короткие полвека (вникните, в это!) русские прошли от Урала до Тихого океана. А когда научные экспедиции появились в Америке, то, к их великому удивлению, они обнаружили среди индейских вигвамов и русские поселения.
— Как же нашего брата туда занесло?
— А… прыгали с камушка на камушек через Великий океан, будто через речку. С Камчатки — на Командоры, с Командор — на Алеутские острова, а там до Америки рукою подать… При этом напомню, — сказал Жабин, — что европейцам, осваивавшим Америку, удалось достигнуть ее окраин лишь за три с половиной столетия. Вот теперь часто слышишь: мол, янки активны. А чем мы хуже?
— В русской жизни, — сказал Соломин, — существует немало сдерживающих плотин, барьеров и перегородок. Я и по себе знаю, что иногда хочется размахнуться, а потом думаешь — стоит ли? Еще кулак отобьешь.
— Вот именно! — И совсем неожиданно прозвучала следующая фраза Жабина:
— Я ведь уже давно наблюдаю за вами.
— Зачем? — вырвалось у Соломина против воли.
— Мне интересно, как вы справитесь.
— И каковы же ваши выводы?
— Вы человек мягкий, а здесь нужны крутые решения. Между тем у вас сейчас нет иного выхода, как только идти напролом и продолжать начатое во что бы то ни стало.
Соломин сказал, что скоро начнется торговый зимний сезон, который на Камчатке принято называть «роспуском товара».
— И я заранее с ужасом думаю, сколько спирту прольется на Камчатке в обмен на пушнину! Боюсь, что, если я встану на пути этого спиртного тайфуна, он меня сметет, как ничтожную букашку. Сбор ясака тоже сопряжен с «теплой компанией».
— Да, — сказал Жабин, — с этим злом бороться трудно. Тем более трудно, что американцы до самого мыса Дежнева понаставили на берегу тайных складов со спиртом. Первогильдейский Чурин со всей Сибирью торгует, а попробовал сунуться на Чукотку — и сразу отработал машиной «полный назад». Конкуренции с американцами не выдержал! Когда я был в Уэлене, меня поразило, что тамошние чукчи хорошо говорят по-английски, но совсем не знают русского языка.
Не скрывая своего чиновного бессилия, Соломин попросил совета — как пресечь вывоз спирта из города?
— Проверяйте все нарты на выезде из города.
— Так просто?
— А зачем излишне мудрствовать лукаво?
— Попробую… Конечно, только в том случае, если меня не выставят отсюда, как щенка, который забыл попроситься на улицу. Сейчас я жду прихода «Сунгари».
Андрей Петрович еще раз оглядел нищенскую обстановку жилья отставного прапорщика, и ему захотелось помочь этому умному искалеченному человеку.
— Нет ли у вас просьб ко мне?
Жабин намек понял и застыдился:
— У меня крохотная пенсия. Потому и застрял на Камчатке, ибо жизнь во Владивостоке стоит бешеных денег. Если это не затруднит вас, примите меня на службу. Например, я мог бы стать смотрителем пристани и тех судов, что остались здесь, догнивая. К весне я обязуюсь полностью исправить рангоут и такелаж японской шхуны, которую летом конфисковал Кроун… Разве нам помешает иметь свой корабль?
— Отлично. Буду рад служить с вами, — ответил Соломин. — Так принести вам «Преступление и наказание»?
— Нет, не надо… ну его к бесу!
Расстались они чрезвычайно дружелюбно, и беседа с прапорщиком укрепила Соломина в уверенности, что, утопая, не следует пренебрегать любою соломинкой. В двадцати пяти милях от Петропавловска, при входе в Авачинскую гавань, неустанно работал маяк — его беспокоящий луч пронзал метельные всплески, тревожил в ночи проплывающих ради добра и зла.
«Сунгари», где же ты, «Сунгари»? Приди к нам!
Глава 9
— Господин Неякин как ваше здоровье?
— А как вы себя чувствуете господин Соломин?
— Паршиво, между нами говоря.
— Вот и я тоже… между нами.
— Но я не ради этого вас позвал. Надеюсь, вы еще не забыли моих слов, которые я произнес, выпуская вас из карцера?
Неякин не отказал себе в удовольствии напомнить.
— Я вам тогда еще в очко попал.
— Плюнули! А я вам сказал, чтобы вы убирались с Камчатки во Владивосток, где вас должны судить… Так или не так?
— С трудом, но вспоминаю.
— Вы моего распоряжения не выполнила Однако не надейтесь, что я отступился от вас… Урядник, где ты? Миша Сотенный предстал.
— Сразу, как придет «Сунгари», это сокровище, — он показал на съежившегося Неякина, — погрузить без промедления на корабль и проследить, чтобы по пьянке не выпал за борт.
— Слушаюсь, — отвечал казак.
— У-у, сатрапы! — обругал их Неякин.
Соломин на это сказал ему:
— Цыть!
Блинов все чаще посматривал на календарь
— Пора бы уж «Сунгари» от Анадыря появиться…
Теперь и Соломин испытывал волнение: с Камчатки еще не выехали некоторые приезжие, скопилась большая почта, немало казенной переписки. Отъезжающие заранее снесли чемоданы к пристани, сидели как на гвоздях, ожидая прибытия парохода.
Наконец с маяка сообщили, что вчера «Сунгари» прошел мимо Авачинской гавани, имея курс к югу — на Владивосток!
Почему так поступил капитан «Сунгари», выяснить было невозможно. Но тонкая ниточка, связывавшая Камчатку с Россией, окончательно прервалась — и теперь за всю зиму будут лишь одна-две почтовые полетучки.
Блинов сразу осунулся и сник, вызывая жалость.
— Теперь Сережу из института выгонят…
Соломин не знал, что ему и сказать.
— Успокойтесь! Я сочиняю бумагу на имя директора:
так, мол, и так… что-нибудь сообща придумаем.
— Вы придумаете, а что Сережа придумает?
— Зимою возьму его с собою ясак собирать.
— Нашли дело… До ясака ли ему?
Соломин и сам понимал, что год студенческой жизни для молодого Блинова пропал. А старик был безутешен:
— Мы ведь с женою рассчитывали, что еще год-два — и Сережа встанет на ноги, тогда я брошу корпеть над этой чернильницей. Теперь все рухнуло… Черт бы побрал этого капитанишку — неужто трудно было ему к нам завернуть? Небось напился до чертиков, пропер свою пароходину мимо…
Камчатку сковало морозами. Установился хороший снежный покров, на улицах Петропавловска появились характерные борозды — это открылась езда на собаках.
И сразу запахло спиртом. Но как запахло!
Формулируя свою главную задачу, Соломин писал: «По простоте душевной, я ведь думал, что приехал сюда только затем, чтобы помочь забитым и загнанным камчатским инородцам, этим истинным сынам матери-природы…»
Кажется, настал момент, когда от слов пора перейти к делу. Город наполнял веселый лай собачьих упряжек, псы радовались предстоящей дороге, в которой от хозяев им выпадут лакомые куски, всюду торговцы ладили караваны нарт, крепили копылья под тяжелый груз.
Начинался сезон роспуска товаров! Если одна шкурка соболя обходилась порой в ничтожную «соску», то за бутылку дрянного виски можно взять хорошую лису-серодушку с дивным белым подбрюшием. А самое удобное в меновой торговле
— это чистый спирт, крепкий и незамерзающий, синеватой струй он сейчас объемисто заполнял бочки, бидоны, фляги и бутылки.
Соломин велел уряднику Сотенному:
— Миша, выстраивай свой могучий гарнизон.
— Четырех или всех сразу?
— Всех казаков — со школьниками и инвалидами.
Даже духовенству в эти дни не сиделось на месте. Под видом желаемого «требоисполнения» священники Петропавловска тоже собирались отъехать в камчатские Палестины, дабы не лишиться обильной наживы с несчастных инородцев. Блинов, предчувствуя громы и молнии, предупредил Соломина:
— Пустили камень в окошко — пустят и в голову!
Но теперь, когда «Сунгари» не пришел, Андрей Петрович в камчатской изоляции обрел прежнюю уверенность.
— Расправа со мною если и состоится, то не раньше весны следующего года, когда откроется — навигация. А до той поры я на Камчатке и царь, и бог, и земский начальник!
Сотенный тоже был против задержки обозов со спиртом.
— Но я человек служивый: что прикажут — исполню. Медали, чую, никто не даст, а по шее накостылять могут…
Урядник расставил казаков на выезде из города. Соломин и сам не гнушался проверять караваны нарт. Теперь, когда спирт со складов или лавок переместился на частные нарты, закон позволял Соломину действовать решительно. На выезде из Петропавловска царила суматоха, остервенело грызлись упряжные собаки, раздавались озлобленные выкрики:
— Да што нас держат, пошто обыск-то учиняют? Такого еще николи не бывало… эвон у дедов спроси — они скажут!
Соломин действовал диктаторски:
— Со спиртом саней не пропущу!
Его пытались уговорить:
— Так куды ж мне девать-то его? Ведь деньги плачены.
— Для кого покупал? — спрашивал Соломин.
— Ну, скажем, для собственного удовольствия.
— Для собственного — тогда зажмурься и пей! Хоть всю бочку тут вылакай
— я тебе слова худого не скажу. Но дурманить Камчатку не позволю… Если угодно — жалуйся!
— Эва, умный какой. Да куды ж мне жаловаться?
— Хоть министру Плеве пиши.
— Где я его возьму, министра-то, на Камчатке? Плеве и есть Плеве: ему на меня плевать…
На просторы уезда вырвались из города лишь несколько упряжек, загруженных ситцами, сахаром, порохом. Но роспуск товаров, основанный исключительно на спирте, прогорел с самого начала. Со страшной руганью торговцы заворачивали караваны нарт обратно на склады. Дома их встречали жены:
— Миколай, ты чевой вернулся-то?
— Да не пущает… скиипа эта! Кудыть ехать-то, ежели без спирта? Совсем уж нам житья не стало…
Расстригин в эти сумбурные дни казался даже красиво-величественным. В распахнутой шубе, подбитой голубыми командорскими песцами, сдвинув на ухо громадную шапку, за которую поплатился жизнью бобер с мыса Лопатка, он взывал к согражданам с крыльца трактира Плакучего, будто Козьма Минин к нижегородцам во времена старинные, во времена Смутные, когда зашаталась от ворогов земля святая, земля русская:
— Кого испугались-то? Неужто начальника? Да чего с ним, с дураком, разговаривать-то? Или сами не видите, что он уже рехнулся… Ей-ей, как перед истинным, пущай я в тюрьму сяду, но энтого цуцика Соломина доконаю всенародно!
Соломин так и не понял — по собственному ли почину или по наущению Расстригина появился ласковый Папа-Попадаки.
— Я вас оцень увазаю, — сказал он, — потому цто вы цену себе знаете. Согласен — цена высокая! Но за это я вас есцо больсе увазаю. Камцатка — это, конецно, не Таганрог. Приди вы ко мне в Таганроге, разве бы мы сидели бы при свецках? Я зажег бы вам в саду иллюминацию, а над деревьями протянул канат, и на канате до утра плясали бы голые зенсцыны…
— Что вам от меня надо? — устало спросил Соломин.
— Это вам надо! Сказыте — сколько?
Андрей Петрович со вздохом смотрел, как любитель бобров, который умудряется содержать семью в Чикаго, жирными пальцами лезет в карман за бумажником. Движением руки Соломин удержал «греческого дворянина» от широкого жеста:
— Не трудитесь! У меня имеется сорок семь тысяч казенных денег… Будет лучше, если вы откроете мне сейф. В этом случае можете считать, что вы дали мне взятку.
— А я вам не зулик! — возмутился Папа, вскакивая…
Сразу от канцелярии он направил стопы к дому Расстригина, где уже гостевал и доктор Трушин. Сама же мадам Расстригина, именито — Лукерья Степановна (а попросту — Лушка), накрывала стол. Не было здесь только птичьего молока, но разве откажешься от лебедя, только что покинувшего духовку? Нежно источала румяный жир буженина из камчатской медвежатины, обсыпанная для вкуса перцем пополам с порохом и тертым оленьим рогом. В граненом графине красовалась ненаглядная рябиновка. Расстригин схватил графин за горло в кулак, будто душить его собрался, и сказал Трушину:
— Доктур, а ты как? Приголубишься с нами?
— Ни-ни-ни, — заговорил Трушин, бледнея от ужаса. — Что ты, Серафим Иваныч, мне только пробку нюхать дай, так я… сам знаешь! Через месяц из этого дела сухим не выберусь.
После настырных уговоров эскулап сдался:
— Ну, капельку. Лишь ради приличия.
Ради приличия налили полную «капельку». Трушин выпил и, сосредоточенный, стал выжидать второй. Между тем Расстригин уже овладел вниманием честной компании.
— «Сунгари»-то не пришел, — сказал он, приуныв. — А теперь всем нам ежа родитъ против шерсти и то, кажись, намного легше, нежели от Соломина избавиться… Как быть, как быть? Под третью «капельку» доктор воодушевился:
— Зимовать с Соломиным нам нет никакого житейского интереса. Он же и ясак с дикарей хапнет!
— Труба нам выходит, — огорчился Расстригин и велел Лушке подавать пироги. — Что делать — не придумаю. Трушин сказал:
— Если уж тебе, Серафим Иванович, так прижгло, что терпежу не стало, так посылай на свой счет полетучку.
— На свой-то счет накладно станется…
Да, недешево! Не каждый каюр согласится в такие морозы ехать не меньше трех месяцев, чтобы добраться до разумных властей с жалобой на камчатского начальника. Пока до Аяна едешь Охотским побережьем, собаки уже скорчатся от усталости, а сам каюр превратится в обмороженное и засаленное от грязи чудовище… Тысячи, ведь многие тысячи миль пролегли в пустынном безлюдье!
Папа-Попадаки разумно сказал, что если уж тратиться на каюра, так надо «бить» телеграмму не во Владивосток, а прямо в Санкт-Петербург — министру внутренних дел Плеве.
— И то дело, — одобрил его Расстригин. — Пускай разорюсь, но полетучку отправлю. А вот с Соломиным-то как быть?
Доктор придвинул к нему свой стаканчик.
— Налей-ка. Мне нужно, — сказал он, выпив, — изучить две серьезные книги по психиатрии. Соломин — дурак, но это еще не доказано. Я докажу это вполне научно, и тогда мы его сковырнем в канаву как ненормального… Налей-ка, Серафим Иваныч, еще капельку!
— Да пей. Жалко, што ли? — охотно подлил ему Расстригин. — Но книжки-то небось толстые?
— Вот такие, — показал Трушин на пальцах.
Папа причмокнул, сочувствуя доктору. Расстригин дельно спросил Трушина:
— За месяц с наукой управишься?
— За месяц… это точно… Налей-ка!
Времени для изучения курса психиатрических наук понадобилось, однако, гораздо больше месяца, ибо Трушин, восприняв «капельку» от стола Расстригина, попал в полосу жесточайшего запоя, а когда врач начал приходить в себя, Соломина в Петропавловске не оказалось — он уехал далеко-далеко…
Собирая ясак без помощи спирта, Соломин забрался в такую глушь северной Камчатки, где коренные жители, еще не испорченные цивилизацией, не ведали даже любовного поцелуя, а при встречах обнюхивали друг друга… В попутчики себе он взял казака для охраны пушнины и студента Сережу Блинова, чтобы молодой человек не закис от скуки. Вдали от города Соломин сразу же ощутил радушие и приветливость, от которых отвык за последнее время. «Камчатский народ, — вспоминал он, — по-видимому, хорошо понял, какую линию я веду, а потому насколько скверно относились ко мне в Петропавловске, настолько хороший прием и, главное, доверие встретил я во всех отдаленных селениях Камчатки…»
До глаз закутанный в меха, Соломин лежал в узеньки партах, будто на лавке, рядом с ним поспевали через сугробы нарты с Блиновым, следом ехал казак, на попечении которого находился целый караван нарт, заваленных доверху кипами ясачной пушнины… Соломин делился со студентом:
— Всю Камчатку нам все равно не объехать, а значит, и ясак остригу лишь отчасти. Но соберу головку годового промысла, а уж хвост пускай отгрызают всякие Расстригины.
Ему стало привычным видеть мельканье собачьих лап, оставлявших иногда на снегу кровавые следы. Полюбив бесхитростных жителей Камчатки, он отдавал должное и камчатским собакам — ах, как они выносливы, как умны и активны, всегда готовые усердно служить человеку! Однажды устроились для ночлега в дымной коряцкой юрте. У костра сидела полураздетая корячка и, громко плача, дробила камнем яркие стеклянные бусы (явно американского производства), которые подарил ей муж, оказавшийся подлым изменником.
— У косга! — бранила мужа корячка.
Впрочем, предмет этой ревности, изменивший с Дульцинеей из соседнего стойбища, сидел тут же и равнодушно сосал трубку, в которой давно уже не было табака.
— Чего сидишь? — опросил его Соломин.
— Думаю.
— Не мешать тебе?
— Не надо.
— Ну, бог с тобой. Думай и дальше…
Под ударами камня с визжащим звуком дробились острые осколки женских украшений. Именно во время этой ночевки Соломин лицом к лицу столкнулся с чудовищным парадоксом меновой торговли, от которой страдали в первую очередь сами же инородцы. Оглядывая юрту, Андрей Петрович заметил шкуру лисицы редкостной красоты.
— Погоди думать. Продай мне лису.
Соломин попросил об этом не ради наживы: ему было интересно войти во внутренний мир человека, опутанного безжалостными традициями меновой торговли. В ответ на его просьбу коряк-охотник пожелал за лисицу бутылку спирта.
— А на деньги?
После долгих пререканий коряк заломил 200 долларов.
— Рублей! — поправил его Соломин.
Цена в рублях была вполне подходящей.
Но коряк настаивал на цене именно в долларах.
— Так ты пойми, — толковал ему Соломин, — что бутылка поганого спирта никак не может стоить двести долларов…
Плача, корячка сняла с шеи бусы — последние, что у нее остались в дар от изменника-мужа. Посасывая пустую трубку, коряк не уступал в торге, и Соломин понял, что винить тут некого — сознание инородцев было испорчено многовековым грабежом, они не знали подлинной цены богатств, которые добывали, они не ведали и ценности денег. Под громкие рыдания корячки, уже занесшей камень над бусами, Андрей Петрович поднялся и встряхнул лисицу в руках.
— Тогда я забираю твою лисицу в ясак. Камень упал на бусы, вокруг разнесло веер ярких стеклянных брызг. Коряк отдал мех с удивительной легкостью.
— Бери в ясак, — разрешил почти равнодушно.
Сережа Блинов был свидетелем этого дичайшего диалога, и после ночевки в юрте он сказал Соломину:
— Смотрю я на вас, Андрей Петрович, и все время думаю — напрасно стараетесь… Да, вам удалось задержать спирт в городе. Верю, что и головку промысла соберете, рассчитаетесь ясаком за налоги, даже товарами обеспечите людей без обычного живодерства. А все равно в победителях вам не бывать: как жили здесь, так и будут жить.
Эти слова ударили по самолюбию Соломина.
— Ради какого же черта, спрашивается, я валяюсь на вшивых подстилках, дышу по ночам дымом и уже забыл, когда был в бане? Я ведь преследую цель вполне благородную!
— Не спорю, — согласился студент охотно. — Но по мелочам добыть победу легко. А нужны коренные изменения во всей системе нашего великого государства…
Андрей Петрович откровенно расхохотался.
— Вот как у нас все простенько! — сказал он. — Отъехали подальше от города, ни полиции тебе, ни жандармов — и сразу разболтались… Да вы, Сережа, оказывается, радикал!
— Не я один, — ответил юноша. — Сейчас все так думают.
— Насчет всех вы махнули лишку. Если бы все так думали, так в России давно бы случилась революция. Однако на Руси еще полно людей, думающих иначе… Вы меня спросите — кто я таков? Я вам отвечу — чиновник, увы-с. Да, обыкновенный чиновник, только ненавидящий чиновное равнодушие. Можете меня даже презирать… как вам угодно, сударь.
Студент произнес с некоторым упреком:
— Вы не только чиновник, вы еще и писатель!
Напоминание об этом не было для Соломина приятным.
— Литература — вроде бесплатного приложения к моей чиновной карьере. Я ведь пишу больше по той причине, чтобы в чем-то оправдаться перед начальством. А печатное слово мне всегда казалось намного крепче слова говоренного.
— Зато мысль изреченная есть ложь.
Андрей Петрович показал ему вперед:
— Вы мне тут господина Тютчева не цитируйте, а лучше следите за второй пристяжной слева — опять кровь на снегу.
— Ах, извините, пожалуйста…
Караван остановили. На израненные лапы собак надели сыромятные чулки, и они снова налегли в ременные алыки.
Соломин вернулся в Петропавловск лишь в самые последние дни февраля; Россия уже вступила в 1904 год.
Предстояла работа по подсчету ясачной пошлины. Андрей Петрович отчасти был знаком с бухгалтерским делом и теперь с видимым удовольствием подводил калькуляцию прибыли, щелкая костяшками счетов. В итоге образовался свободный «инородческий капитал» в сумме 80 000 рублей.
— Даже не верится. Нет ли ошибки? — сказал Блинов.
Соломин заново перещелкал ясак на счетах:
— Все верно. Восемьдесят тысяч…
Блинов стал хлопать себе по коленям:
— Дивно, чудно! Вы собрали ясак, с лихвою покрывающий годовую потребность расходов всей Камчатки… Такого еще не бывало! Теперь-то я понимаю, сколько воровали прежние начальники, когда ездили драть ясак не одни, а в теплой компании…
Правда, что в Петропавловск еще долго наезжали камчатские охотники, иные сдавали пушнину в казну, а других, тайком от Соломина, перехватывали скупщики. Но это тянулся уже хвост, а сама головка промысла нерушимо покоилась в кладовых.
…К этому времени Трушин выбрался из запоя.
Глава 10
Весь март в Петропавловске шла подозрительная возня, какая бывает среди муравьев, если их потревожат: муравьи бегают, при встречах ощупывают друг друга усиками, снова разбегаются, весьма деятельные. В условиях бездарнейшей конспирации все недовольные Соломиным собирались то в трактире Плакучего, то на дому у Расстригина, то на квартире Неякина. Андрей Петрович отчасти догадывался, о чем сговариваются «лучшие, люди» Камчатки, но выводов для себя делать не стал.
— Пусть будет как будет, — говорил он.
Наконец особыми повестками «лучшие люди» камчатского общества были созваны на всенародное вече в помещении уездной больницы. Гостей встречал сам хозяин, безбожно опухший после запоя, говоря каждому с радушием небывалым: — Прошу… прямо: в палату для хроников.
Больничный фельдшер, шаркая галошами, обносил гостей чистым спиртом, который он разливал из громадной ведерной бутыли с этикеткой: «Дезинфекция. Только для закрытых помещений». В число приглашенных попал и урядник Мишка Сотенный, держа в руке повестку, где черным по белому писано: «Сим извещается, что сего дня в помещении градской больницы имеет состояться установление научного диагноза о болезни (умалишении) нашего несчастного уездного начальника…»
Рассаживались по рангам: побогаче на стульях, а те, что победнее, с робостью присели на пустые больничные кровати, затянутые казенными одеялами со штампом: «Дар черногорской королевы больным града Петропавловска-на-Камчатке». Со стола убрали аптечку, вместо нее Трушин возложил две монографии немецкого психиатра Р. Крафта-Эбинга. Одна была руководством по клинической психиатрии, другая — об извращении полового чувства… Благочинный Нафанаил воздел очки на нос и полистал обе, старательно вникая. Но ни бельмеса не понял и отложил книги, сказав с душевным надрывом:
— А и велика же премудрость господня…
Расстригин обратился к Трушину:
— Чего тянуть кота за хвост? Начинай с богом.
Трушин поднял над головой два тома:
— Внимание, господа! Вы видите сочинения знаменитого психиатра Рихарда Крафта-Эбинга, который недавно скончался, и при его кончине весь научный мир Европы невольно вздрогнул.
Сидящие на больничных койках вздрогнули тоже в знак солидарности с Европой, только один урядник остался невозмутимым и лениво перекинул ногу на ногу, покуривая мечтательно. Далее Трушин заговорил, что много дней и ночей посвятил штудированию этих трудов по психиатрии, дабы на строгой научной основе поставить диагноз душевной невменяемости камчатского начальника…
— Вы все его знаете, — печально поник он главою. — Знаем, знаем! — раздались крики, и к фельдшеру, блуждавшему в галошах, потянулись быстро пустеющие стаканы.
— В науке не редкость, — воспрянул доктор, — что человек, внешне кажущийся нормальным, при ближайшем клиническом рассмотрении оказывается… уже поехал! Если же этот вопрос копнуть глубже, то нормальных людей вообще не существует.
— Как это так? — забеспокоился Расстригин.
— Не месай, — удержал его Папа. — Ты слусай.
— Ко мне, — витийствовал Трушин, — уже неоднократно поступали заявления от почтенных граждан, кои просили меня последить за поведением господина Соломина… Вы, надеюсь, ухе заметили, что наш начальник, не в пример другим начальникам, выделяется излишнею жаждою деятельности. О чем это говорит? О том, что он не в себе, ибо, — тут доктор глянул в книгу, — тенденция к неукротимой активности тоже есть разновидность безумия, научно говоря — маниакальный синдром.
— Чего, чего? — спросил Нафанаил.
— Синдром, ваше преосвященство.
— А-а, тады все ясно…
Неякин присвистнул в углу палаты для хроников:
— А я-то думал — с чего это Соломин по всей Камчатке волчком хороводит? Оказывается, он просто дурак такой, что на одном месте усидеть не может. Опять же обиду имею. Однажды смирно лежу на улице и никому не мешаю. Вдруг откуда ни возьмись вылетает Соломин в пальто нараспашку и, слова доброго не сказав, наклоняется надо мной и плюет мне в глаз… вот в этот!
Участники научного консилиума стали приводить другие яркие примеры безумия Соломина, а доктор Трушин, торопливо листая Крафта-Эбинга, подводил под них «научную основу».
— Опять же, — напомнил Расстригин, — все нормальные начальники, коли ехали ясак драть, так нами не брезгали. А этот от компаньи воротится, нас и за людей уже не считает.
— Типичная маниус грандиоза, — объяснил Трушин, — когда человек за все берется, что другим не под силу, и который ставит перед собой задачи, явно невыполнимые для общества.
Эта «грандиоза» дошибла всех окончательно, дьякон петропавловского собора, перебравший лишку из больничной бутыли, горько заплакал. Доктор Трушин, оставаясь трезв, аки ангел, обсыпал заговорщиков, словно карнавальным конфетти, ужасными словами — шизофрения, эгоцентризм, паранойя и прочими.
Расстригин увлекся книгою о половых извращениях.
— Жаль, что нету картинок, — сказал он.
Фельдшер, шаркнув галошами, взболтнул бутылишу:
— Кому налить? Тута ишо осталось… на донышке.
Все были уже пьяны, а алкоголь придавал собранию характер дикой безалаберщины, а личные обиды, подогретые казенным спиртом, виртуозно перемешивались с научными цитатами, вычитываемыми из книг под неутешные рыдания долгогривого дьякона.
Слово опять получил Неякин:
— Кстати, об этих самых извращениях… Мимо этого пройти нельзя! Ведь мы до сих пор не знаем, в порядке ли у Соломина извращение? Опять же кухарку он взял. Она к нему, стерва, бегает. Сколько было начальников на Камчатке, и столько же было кухарок, которые к ним бегали. Ведь не для того же они бегали, чтобы супы им варить…
— Во-во! — заторопился Расстригин. — Я на днях Анфису в угол затолкал и спрашиваю: «Ну, как он… насчет этого?» А она говорит, что ничего похожего и такого даже не ожидала.
— Замецательно! — вскочил Папа-Попадаки. — Я таких ненормальных узе встрецал. Помню, был у нас в Таганроге полицмейстер, который на зенсцын не обрасцал внимания. Но поцему-то обратил внимание на меня. Я тогда зерном торговал, и у меня было два корабля на Азовском море, где водится сладкая скумбрия — ницуть не хузе камцатской лососины. А скумбрию, если зелаете иметь блазснство, зарят так…
— Ближе к делу, — поправил его Трушин.
— Дело было подсудное, а сумаседсый полицмейстер, обративший на меня свое изврасценное внимание, посадил меня в тюрьму. Но я, — поклялся «греческий дворянин», — барзы с зерном не воровал. Просто был сильный шторм, барза сама отвязалась от Таганрога и уплыла прямо в Турцию, где турки не будь дураками, все зерно продали в гредеские Салоники. Но спросите меня — имел ли я— с этой бури хоть одну копеецку?
— Против науки не попрешь, — мрачно заявил Расстригин. — Даже страшно подумать, какие бывают болезни на свете…
Разошлись в первом часу ночи. Плачущего дьякона духовный клир увел под руки, и улицу ночного города долго оглашали рыдания. Потом кто-то, кажется Неякин, стал кричать:
— Ура! Наша берет…
Утром урядник рассказал в подробностях, как проходило совещание в больнице. Соломин велел пригласить Трушина в управление, но прежде доктора на пороге кабинета появился мстительно-торжествующий Неякин.
— Я вас не звал. Зачем пожаловали?
— А посмотреть…
— Ну, посмотрели. Что дальше?
— Интересно же, какие сумасшедшие бывают…
— Вон!
Неякин выскочил на улицу.
Блинов, подоспев, просил Соломина не волноваться.
— Стоит ли вам так отчаиваться? Ведь оттого, что назвали сумасшедшим, вы с ума не сойдете… Знаете, в народе-то как говорят? Хоть горшком назови, только в печку не ставь.
Разговор с доктором Соломин начал ровно:
— Как же вы, сударь, человек гуманнейшей профессии, вдруг влезаете в дрязги и топчете самое святое — науку?
Трушин хотел увести разговор в область психиатрии, оперируя вчерашними терминами, но Соломин резко пресек его:
— Вы это где-нибудь рассказывайте! И не старайтесь казаться наивнее, нежели вы есть на самом деле. Мне давно ясна подоплека дела, которому вы себя посвятили. «Сунгари» не пришел, меня не убрали с поста начальника Камчатки, на что вы так надеялись, а вам после сбора мною ясака стало уже невмоготу от моих законных действий. Вы решили не ждать первого парохода. Зачем, если меня можно устранить от дел гораздо раньше: того, как над Камчаткою повеют нежные зефиры. Вот и придумали этот медицинский выверт с сумасшествием.
Соломин вышел из-за стола, встал подле врача.
— Кому служите? — спросил печально. — Заветам клятвы Гиппократа или золотому тельцу, жиреющему в дебрях Камчатки?
— Чего вы меня толкаете?! — заорал Трушин.
Соломин и не думал его толкать. Он сказал:
— Оставим науку, вернемся к законам, которые вы нарушили. Устранение должностного лица ввиду его психической ненормальности следует производить не в теплой компании за выпивкой без запуски, а в официальном порядке в присутствии прокурорского надзора и не менее трех врачей.
— Перестаньте меня толкать! — снова закричал врач. Соломин не толкал его, но теперь грубо отпихнул:
— Убирайся вон, мерзкая тварь… Ты и тебе подобные уже расточили богатства камчатские. Я не удивлюсь, если узнаю, что все вы давно покумились с иностранцами.
Трушин вдруг пошел на него грудью:
— Не тыкай мне, кретин, а то я тоже тыкну!
Соломин схватил со стола тяжелую трехгранную призму судейского зерцала, испещренную поучениями о честности и призывами к гражданской доблести.
— Видит бог, — показал он на икону, — я не пожалею своей карьеры и запущу этой штукой тебе в голову…
— Не посмеешь: зерцало — предмет священный.
— Мне сейчас уже не до святости.
Андрей Петрович потерял над собою контроль.
— Я ненавижу твою пьяную масленую рожу! — сорвался он. — Мне противны все вы… и ты в первую очередь!
Рука поднялась сама по себе, и Трушин был повержен на пол здоровенной оплеухой. Тут же вскочив, эскулап врезал правителю хорошего леща. Началась драка — самая примитивная, истинно русская, когда все средства хороши. Вокруг них летали стулья, со звоном выпало стекло из шкафа. Под ногами кувыркалось судейское зерцало с призывами к честности и гражданской доблести.
Блинов с дежурным казаком едва их растащили. Трушин подхватил с полу шапку, отряхнул ее об колено.
— Мой диагноз правильный, — сказал он. — Ты не просто сумасшедший, ты даже буйно помешанный. Я законы тоже немножко изучил: при наличии безумия у власти светской власть духовная имеет право удалить из города церковные сосуды, дабы их не постигло гнусное осквернение… Пасха-то уже на носу! — рассмеялся Трушин, злорадствуя. — А молиться людям будет негде. Вот тогда я посмотрю, как ты у меня попляшешь…
Мерзавец выкатился на все четыре стороны, а Соломин не выдержал — бурно разрыдался от обиды:
— За что мне все это? Господи, за что?..
Послышался скрип костыля, пришел Жабин.
— Расстригин нанял каюра. А тот за ящик виски и полтысячи рублей взялся доставить полетучку на материк.
— И пусть! Владивосток все равно меня уберет.
— На этот раз, — пояснил прапорщик, — полетучка поедет намного дальше: решили жаловаться на вас в Петербург.
— Кому же? На Галерную?
— Этого я не знаю.
— Ах, как мне все это осточертело!
— Верю… Чем могу вам помочь?
— Да чем же вы, прапорщик, можете помочь мне, если по табели о рангах вы всего-навсего коллежский регистратор, а я как никак все-таки статский советник… выше полковника!
Они еще не ведали, что камчатские «психиатры» отправили кляузу на имя самого Плеве, министра внутренних дел.
Трушин в своих пророчествах оказался прав. Под самую пасху, когда надобно куличи святить и обыватель поневоле впадает в обжорно-молитвенное состояние, духовенство Камчатки всей силой своего церковного авторитета поддержало «научный» авторитет диагноза о сумасшествии Соломина…
Рано утром в комнату ворвался Мишка Сотенный:
— Ой, беда… ну, теперь поехало!
— Да объясни толком, что случилось?
— Сейчас благочинный Нафанаил из собора святые дары на морозище вытащил. Попы уже собак в нарты запрягают. Дьяки святыни грузят, а сами ревут, будто их режут. Народищу собралось — и все тоже воют. Оно же ясно: неосвященные куличи кому жрать охота? Только псам их бросить…
Возникла ситуация, которая нуждается в пояснении для читателя, мало знакомого с законами церкви: удаление церковных святынь из города непременно связано с тем, что духовенство обязано следовать за святынями, а это значило, что храмы Петропавловска остаются без духовного причта.
— Куда же они собрались? — спросил Соломин.
— Говорят, к маяку…
Андрей Петрович, прыгая на одной ноге, с трудом попал другой в штанину брюк. Он быстро одевался, бормоча:
— Интердикт… интердикт… интердикт…
Уряднику показалось, что он и впрямь спятил:
— Вы хоть по-русски-то говорите.
— А я и говорю по-русски. Интердикт — это, Мишенька, штука страшная! Это духовная мера воздействия церкви ради вразумления неугодных ей начальников… Без бога, брат ты мой, как ни крутись, а далеко не ускачешь. Вот и получается, что начальник, то есть я, должен всенародно покаяться, дабы церковь вернулась к исполнению треб духовных.
— Не ходите вы туда — прибить могут!
Урядник тронулся за ним, но Соломин удержал его:
— Не надо. Я сам. Что будет, то будет…
Запыхавшись от бега, он быстро достиг церковной площади, издали слыша вопли и стенания баб, которые поняли, что куличи в этом году предстоит святить на маяке, а туда пока доберешься, все ноги переломаешь и разговляться уже не захочешь. Возле нарт, готовых тронуться в путь, топтались отъезжающие попы в громадных шубах и малахаях. При появлении Соломина на площади стало тихо-тихо.
— Стойте! — заговорил он, подходя ближе к толпе. — Давайте оставим все, как есть. Я знаю, что меня объявили сумасшедшим. Что же, я не стану этого отрицать… пусть так! Впредь я не стану вмешиваться в ваши дела. Если кто из вас придет ко мне с нуждою как к начальнику Камчатки, я приму его как начальник Камчатки. Кто не желает знать меня за начальство, пусть даже не здоровается со мною… Но я прошу, — закончил он, подняв руку, — всех разойтись по домам, а вас, отец благочинный, вернуть божьи дары туда, где они и должны храниться.
Получилось так, что Соломин сам же и подтвердил свое мнимое сумасшествие. Трудно решить — верно ли поступил он. Не будем забывать, что религия еще очень властно заполняла сознание людей, и любое пренебрежение к церкви могло обернуться для Соломина скверно.
Морально опустошенный, он вернулся домой.
— И совсем я вам ни к чему! — такими словами встретила его кухарка Анфиса, покидавшая его.
Началось питание всухомятку. Круг изоляции «сумасшедшего» начальника замкнулся, но в этом кругу еще остались урядник Сотенный, отец и сын Блиновы, близким человеком сделался прапорщик Жабин, а простые горожане даже сочувствовали ему… Теперь надо выждать весны, чтобы покинуть Петропавловск с первым же пароходом и уплыть, не оглядываясь.
Над камчатской юдолью пылили синие вьюги.
Глава 11
Обывательские трущобы заносило сугробами, общение становилось затруднительным не только между поселениями, но даже и соседями в городе.
Был один из тягостных вечеров, когда Соломин ходил по комнатам, слушая, как метель стегает в окна. Неожиданно ему показалось, что он слышит отдаленный лай собак… Чу! Возле канцелярии взвизгнули нартовые полозья.
— Кто бы это мог быть?
В сенях хлопнула наружная дверь, но шаги человека были почти бесшумны, мягкие по-кошачьи. В потемках канцелярии чья-то рука долго шарила по стене, отыскивая дверную ручку. На пороге комнаты возникла фигура — сплошной ком мехов, занесенных пластами снега.
Первое, что бросилось в глаза Соломину, так это острые уши волка над головой незнакомца. Из нимба меховой оторочки виднелось лицо — лицо человека, которого Андрей Петрович никогда и нигде не встречал. Это лицо было почти ужасное: темное и жесткое от стужи, а взор пронзительный, даже хищный.
Незнакомец стянул с головы меховой капор с пришитыми к нему волчьими ушами. Потом аккуратно прислонил в угол комнаты тяжелый заиндевелый «бюксфлинт».
— Добрый вам вечер, — произнес он, и голос его оказался удивительно молодым и свежим.
— Здравствуйте, — ответил Соломин.
Андрей Петрович затеплил на столе еще две свечи, чтобы лучше разглядеть незнакомца. Тот сделал шаг вперед, осыпая снег с торбасов, поверх которых, как боевые щитки, были привязаны громадные меховые наголенники, предохранявшие ноги от переломов при падениях с нарт… Он заявил спокойно:
— Я приехал, чтобы вы меня арестовали. Весною прошлого года я имел несчастье застрелить двух человек.
Соломин безо всякой нужды передвинул на столе чернильницу, пальцем помог горячему воску быстрее сбежать со свечи.
— Явинского почтальона?
— Да
— И свою сожительницу?
— Да
— Вы местный траппер Исполатов?
— Да.
Нервными шагами Соломин пересек комнату, взялся за «бюксфлинт», обжегший ему руку ледяным холодом.
— Вот из этого?
— Именно…
Соломин спрятал оружие в канцелярский шкаф.
— Садитесь, — показал он на стул.
— Благодарю.
Последовал четкий кивок головы, а ноги траппера, обутые в промерзлые торбаса, вдруг разом сомкнулись, словно желая вызвать ответный звон невидимых шпор, — и этим жестом Исполатов непроизвольно выдал себя.
— Постойте, вы же… офицер? — догадался Соломин.
Ответ прозвучал даже с вызовом:
— Имел честь быть им.
Очень долго они молчали. Соломин за это время механически разложил на столе десть бумаги, придвинул перо к чернилам.
— Думаю, что составление полицейского протокола не доставит, удовольствия нам обоим. Лучше, если вы изложите обстоятельства убийства своею рукою.
Исполатов стянул с кухлянки хрусткую рубаху из замши и, скомкав, зашвырнул ее в угол. Безо всякого замешательства или волнения он окунул перо в чернильницу.
— Мне будет позволительно писать с двух сторон или же только с одной стороны страницы?
— Это не имеет значения, сударь…
Надсадно царапая тишину, долго скрипело перо. Страницы быстро заполнялись четким, разборчивым почерком. Исполатов сидел вполоборота к Соломину, который обратил внимание на его профиль — резкий профиль, как у римского центуриона. Андрей Петрович подумал, насколько разнообразны бывают русские люди — от добродушного курнофея до пронзительного облика Савонаролы… Закончив писать, Исполатов вздернул пышный рукав кухлянки и посмотрел на часы (блеснуло золото).
— Я не слишком утомил ваше внимание? — спросил он, протягивая Соломину подробное описание убийства. Андрей Петрович бегло перечитал его исповедь.
— Вы не пощадили себя, — заметил он.
— Я и не заслуживаю пощады… от самого себя!
Траппер легко поднялся и, подойдя к окну, продышал на замерзшем стекле круглый глазок.
— Что привлекло там ваше внимание?
— Смотрю, как устроились мои собаки.
— Может, пустить их в сени погреться?
— Упряжке нельзя расслабляться. Я сам не раз спал на снегу и знаю, что это не так уж страшно, тем более для собаки… Не беспокойтесь: завтра утром я откопаю их из-под высоких сугробов, в которых спится лучше, нежели под периной.
Соломин подумал — все ли сделано? Оружие он спрятал, показания записаны самим убийцей… Что дальше?
— Вы с дороги. А у меня, — сказал он, — еще осталось немножко настоящего «мокко». Если угодно, я сварю.
— Не стоит беспокойства, — учтиво поблагодарил траппер. — За эти годы я отвык от кофе.
— Тогда сварю для себя. А вам — чаю.
— Пожалуйста. От чая не откажусь…
В печных трубах уездной канцелярии завывало так, что громыхали вьюшки. За окнами — чернота. Трепетно дымили робкие свечи.
Они сидели за столом.
— Как же это все-таки у вас получилось?
— Это… рок, — глухо отвечал Исполатов.
Соломин поймал себя на грешной мысли, что рад появлению этого человека, разрушившего его постылое одиночество. Сейчас ему было даже неловко перед самим собою за то, что он, блюститель государственной законности, не относится к Исполатову, как к преступнику, а лишь как к милому и приятному собеседнику… Он спросил:
— Простите, а в каком полку вы служили?
— В лейб-гвардии стрелковом батальоне.
— Это батальон императорской фамилии?
— Да, мы квартировали в Царском Селе.
Соломин заинтересовался — насколько справедливы все те легенды, которые ходят об офицерах этого батальона, как о стрелках небывалой меткости.
— Знаете, — отвечал Исполатов, — тут после войны с бурами в Африке англичане на весь мир расхвастались своей меткостью. Тогда слово снайпер и вошло в обиход русского языка. Тут вот у нас в лейб-гвардии стрелковом батальоне все поголовно были отличными снайперами. Но имеющий мускус в кармане не кричит об этом на улице — запах мускуса сам говорит за себя… Не так ли?
Положив на ладонь кусок рафинада, он ударами рукояти ножа ловко раскрошил его на мелкие куски.
— Как же вы оказались на Камчатке?
Вопрос Соломина был, кажется, слишком опрометчив, и траппер ответил не сразу:
— Это тягостная история, сударь. Боюсь, что мой рассказ не доставит вам удовольствия.
Снежная буря куролесила над крышами Петропавловска.
— Не скрою, — сказал Соломин, — вы поставили меня в затруднительное положение. Прошу понять меня правильно: я теперь не знаю, что с вами делать.
— Арестуйте, и это будет самое правильное.
— В том-то и дело, что ваше скромное желание почти неисполнимо. У меня всего четыре казака, и, согласитесь, обременять их, людей занятых и семейных, постоянным несением караула при вашей персоне я не могу… Тюрьмы тоже нет!
Исполатов откровенно рассмеялся:
— Сочувствую вам, сударь, у вас, как говорится, положение хуже губернаторского.
Еще как хуже-то! Вы, наверное, извещены о том, сколь жестоко поступил со мной здешний — цвет общества?
Траппер отозвался с легкой небрежностью:
— Да, кое-что я слышал…
— С тех пор, — горячо подхватил Соломин, — Камчатка живет сама по себе. Стоило мне признать, что диагноз местного врача правилен, как все стало на свои места. Меня никто не тревожит, но и я ни во что не вмешиваюсь.
— Вы не то говорите! — прервал его траппер. — Ничто на свои места не стало. Но если учесть, что торгующей братии на Камчатке раз-два и обчелся, то остальная Камчатка целиком на вашей стороне… Поверьте, я говорю об этом не ради утешения!..
Соломин снова поймал себя на мысли, что невольно испытывает к Исполатову необъяснимую душевную симпатию.
— Скажите, вот вы — охотник, — вы тоже страдали от этой торгующей братии?
— Я? Никогда… Они же меня боятся!
Соломин достал из шкафа бутылку водки.
— Давайте выпьем. Чем черт не шутит, а эта штука иногда отлично снимает напряжение. Только вот с закуской у меня, извините, небогато. Впрочем, однажды в Благовещенске я видел, как заезжие московские артисты запивали водку чаем.
Исполатов вышел на улицу и вернулся с тряпичным свертком. Он развернул его на столе, и Андрей Петрович увидел красиво обжаренный кусок мяса с белыми прожилками жира.
— Баранина?
— Волчатина.
— Вы меня от такого деликатеса избавьте.
— Пищевой консерватизм неоправдан, — поучительно ответил траппер. — Вы попробуйте, и тогда поймете, что мясо волка вкуснее любой баранины. Позвольте, я отрежу своей рукой?
Стаканы сдвинулись (а пурга все бушевала).
— Пока мы еще не выпили, — сказал Соломин, — я хочу сделать вам трезвое предложение. Вот вам комната, смежная с моей, и поживите у меня. А уж весной, когда придет пароход, я арестую вас по всем правилам юридической науки.
— Искренно тронут любезностью. За ваше здоровье?
Выпили и заели водку волчатиной.
— А ведь и в самом деле вкусно…
Исполатов задымил папиросой. Прищурился.
— В ответ на ваше доверие я все-таки расскажу вам, почему я оказался здесь. Прежде Камчатки в моей судьбе был Сахалин. Причем на Сахалине, как вы и сами догадываетесь, я не был путешественником… Хотите выслушать самую банальную историю?
— Если вам не будет тяжело вспоминать.
— Я ничего на собираюсь вспоминать — я собираюсь только рассказывать… Вышел в офицеры. Женился по страстной любви.
Заметьте — первой! Девушка из хорошего петербургского дома. Выпущена из Смольного с отличием. Играла на арфе, танцевала с газовым шарфом и обожала алгебру. А у меня был денщик. И вот однажды я возвращаюсь из офицерского собрания. В спальне я застал ту сцену, которую в романах почему-то принято называть «известным положением»… Что бы вы сделали на моем месте?
— Наверное, поспешил бы удалиться.
— Как все просто у вас! Повернулись и ушли… Не-е-ет, я вынул револьвер.
Выпив водки Исполатов продолжил:
— Тогда был громкий процесс, о котором много шумели в газетах. Кто писал — жертва рока, кто писал — изверг? Дали мне десять лет, и я сказал судьям: «Спасибо». Привезли в Одессу, оттуда морем — на Сахалин. Помню, проплывали волшебные страны, даже не видя их. С берега доносило ароматы цветов, звучала незнакомая музыка. А мы сидели в клетках, как звери, каждый вечер дрались из-за места подальше от зловония параши. Ну-с, прибыли. Каторга. Ничего особенного. Но каторга всегда нуждается в образованных людях. Меня назначили на метеостанцию. Замерял температуру воздуха и направление ветра, хотя никому это не было нужно. Я, поручик лейб-гвардии, сдергивал шапку перед всякими хамло надзирателями…
Исполатов умолк, вертя в пальцах пустой стакан.
— А дальше? — напомнил Соломин.
— Дальше? — переспросил траппер как-то отвлеченно.
— Дальше меня освободили… досрочно, — добавил он торопливо. — А куда деваться? Родные постарались забыть, что я существую. Путь в армию (о гвардии и говорить не приходится!) отрезан. Возвращаться на родину, извините, стыдновато. Ну, и махнул сюда — на Камчатку. Умение стрелять без промаха пригодилось, теперь живу с охоты и даже не беден…
Выслушав его исповедь, Соломин произнес:
— Выходит, у вас такая история случилась вторично? Тогда двух и сейчас опять двое…
Да, получились дуплеты. — Сказав так, Исполатов мрачно дополнил: — Я же говорил вам, — что это — рок!
Было уже полтретьего ночи, когда они, погасив свечи, разошлись по комнатам спать. Каждый чувствовал, что осталось между ними что-то сознательно не договоренное.
Соломин прервал тишину:
— Я забыл вас спросить: где вы были все это время?
— В бухте Раковой — в лепрозории.
— Вот как? Разве вы не боитесь проказы?
— Это надо еще доказать, проказой ли больны те несчастные, что живут в Раковой! Вы, конечно, знаете Трушина? Порою мне кажется — Трушину просто выгодно, чтобы в лепрозории собралось побольше народу. Они там выращивают овощи, ставят силки на птицу, а милый доктор живет с их трудов вроде фараона.
— Надо бы мне съездить в Раковую и разобраться в тамошних безобразиях,
— сказал Соломин. Исполатов ответил ему из потемок:
— Все-таки воздержитесь… не советую.
— Ну, хорошо. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи и вам, господин Соломин…
Оба уснули. Было еще совсем темно, когда Исполатова и Соломина разбудил лай собак — кто-то с улицы барабанил в двери.
Камчатку ожидала новость…
Глава 12
За горами, за морями да за синими лесами лежит Камчатка, будто отрезанный от каравая ломоть. Но прежде чем потревожить дремучие камчатские сны, мы, читатель, ненадолго возвратимся назад — в февраль 1904 года…
Снова разложим карту: там, где величавый Амур впадает в горло Татарского пролива, на самом стыке Японского и Охотского морей, подымливает трубами Николаевск-на-Амуре, по тем временам гиблая «дыра», но «дыра» уже с некоторой претензией. Городок, вообще-то, никудышный, хотя лри гарнизоне и батареях. Населен военными, казаками да ссыльными. Летом еще заходят сюда бравые миноносцы, ватага матросов на день-два оживит Николаевск непомерным буйством страстей, а потом опять — играй в «подкидного дурака» или пляши сам с собой «восьмерку».
В первые дни февраля 1904 года на почте Николаевска-на-Амуре было не протолкнуться: готовился массовый разъезд почтальонов по гигантским просторам Охотского округа, что лежал за Амуром в девственной тиши. Среди множества мешков с почтой была и полетучка для Петропавловска-на-Камчатке.
Почтовый чиновник, белобрысый парень в кургузом мундирчике, поспешно накладывал сургучные печати, ловко штемпелевал дорожные бумаги к отправлению в такую даль, словно на тот свет их готовил. При этом он скороговоркой выпаливал:
— Здесь ли Никифор Лемешев? Здорово, браток. Кажись, тебе до Аяна катить?.. Хватай вот эту полетучку, сдашь в Аяне тунгусу Ваське, пусть гонит ее далее — до Охотска…
Почта! Древнейший каторжный труд множества безвестных людей, особенно в таких вот местах, как эти… Сначала лошадки бежали по зимнему тракту, почтальон пальцем выковыривал из лошадиных ноздрей длинные, как морковки, ледяные сосульки — иначе падут лошади! Убогие деревни сгинули позади, будто их никогда и не было; заполняя горизонт, распростерлась белая ширь, и почтальон пересел на собак. Через три недели Лемешев достиг Аяна, зазнобленного среди высоких гор на диком берегу моря Охотского. Полетучку перекинули в свежие нарты.
Тунгус по имени Васька повез новости далее. От Аяна до Охотска еще полтысячи верст (масштабы такие, хоть плачь или радуйся). Все чаще встречались оленьи следы, а за ними, как правило, тянулась торопливая побежка волков, готовых рвануть живность за горло. И все реже встречались в пути дорожные «поварни», в которых вместо дверей были растянуты звериные шкуры. Неделями Васька ночевал у костра, дремали в снегу, сторожа уши, собаки. Уже пошел второй месяц, как полетучка выехала из Николаевска, а почтальон только сейчас достиг желанного Охотска (городок в 35 домишек с годовым бюджетом аж на 140 рублей!) Отсюда марафонская эстафета продолжалась.
Теперь якут Никодим Безруков гнал упряжку до стойбища на безвестной реке Магадан и там сдал полетучку юкагиру Паратунгу. Этому почтальону предстоял самый трудный участок пути — вплоть до реки Гижиги, в устье которой безмятежно догнивал старинный Гижигинск с церковью и господином исправником, а из всех фруктов, какие известны на планете, там произрастала лишь редька (да и то раз в три года все губили морозы). При въезде в городишко Паратунга увидел ряд открытых для отпевания гробов с покойниками, а земский исправник приветствовал каюра кулаком по зубам.
— Ты где околевал, скважина, косая? — спросил он. — Тебя еще в прошлом месяце с полетучкой ждали…
В прошлую навигацию 1903 года Гижигинский залив, что расположен в самом гиблом углу севера Охотского моря, забило плотными льдами, отчего корабли не могли доставить в Гижигу продовольствие — теперь в городе люди умирали. Исправник сдернул с нарт Паратунга мешок с полетучкой и потащил его к избе гижигинского казака Власьева.
— Игнатушко, — сказал он ему, — твоя очередь. Езжай, милок, до Петропавловска да передай на словах тамошним, что мы здесь ложки да миски давно уже вымыли, а теперь зубы на полке сложили и одного бога молим…
Власьеву предстояло сделать большой крюк, огибая на собаках Пенжинскую губу, потом завернуть к югу — как бы въезжая в Камчатку со стороны ее северного фасада. Но голодные собаки пали в пути, казак едва доволочился до коряцкого стойбища, где и слег в лихорадке. Очнувшись, позвал хозяина юрты.
— Слушь, мила-ай! Кати далее за меня, а я у тебя в гостях помирать останусь… Есть там в Петропавловске начальник такой — Соломин, ему полетучку отдай, да не забудь сказать, что гижигивские людишки коре березовой рады-радешеныси…
Быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается: на весь этот путь от Николаевска-на-Амуре до Петропавловска-на-Камчатке ушло три месяца!
Была как раз ночь с 22 на 23 апреля, когда коряцкие нарты затормозили возле крыльца уездного присутствия. Каюр начал барабанить в запертые двери.
Исполатов проснулся первым.
— Наверное, полетучка, — сказал он, быстро одеваясь. — Вы не торопитесь. Я сейчас открою…
Полетучка лежала на столе, а коряк ждал награды. Соломин налил ему водки, сверх того из своего кармана одарил тремя рублями, после чего велел идти в карцер — отсыпаться:
— Там тепло, и никто тебе не помешает…
Взломав на мешке печати, он изъял из него почту. Исполатов помог отсортировать казенную корреспонденцию от частной. Внимание привлек пакет с красным штемпелем:
«Срочное отправление — нигде не задерживать». Заметив, что Андрей Петрович волнуется, траппер сказал ему:
— Не переживайте заранее. Какая-нибудь официальная ерунда, а начальство всегда радо пороть горячку.
— Но я не привык так жить, чтобы от самой осени до весны не знать, что произошло в мире…
Прочитав короткое извещение, он опустил руки.
— Что там?
— Война. Япония все-таки посмела…
— Кому же сопутствует успех победы?
— Я тоже хотел бы знать. Но об этом — ни слова. Война-и все. Оповещать нас в подробностях сочли излишним. — Ему вспомнились слова польского писателя Серошевского, оказанные им в Хакодате. — Но как этот лилипут осмелился схватиться с Гулливером?
— Не советую обольщаться, — ответил Исполатов. — Мы же не знаем, как обстоят дела, а потому Камчатку надо сразу же изготовить к обороне от возможного нападения.
— Придет первый пароход, и все узнаем!
Траппер предостерег Соломина:
— А если в эту навигацию не будет в Петропавловске ни первого, ни даже последнего парохода?
— Шутите! Такого быть не может. Наконец, канонерская лодка «Маньчжур» никогда не оставит нас в беде.
— Но морская блокада Камчатки — вещь вполне реальная. Лучше от начала проникнуться убеждением, что мы надолго отрезаны от России, будем отныне полагаться лишь на свои силы.
— Где вы видели на Камчатке эти силы?
— Конечно, не в четырех же казаках Мишки Сотенного, а в населении Камчатки… Кстати, мука есть на складах?
— Пять тысяч пудов. Крупчатка.
— Подумайте, как отправить хлеб голодающим на Гижигу… А каковы, пардон, у вас отношения с Нафанаилом?
— Преотвратные.
— Сейчас годятся даже такие. Идите сразу к нему, и пусть он прикажет клиру трезвонить в колокола…
Через спящий город Соломин побрел к дому благочинного. Пурга притихла, высокие сугробы еще не были пробиты тропинками, идти было трудно. Соломин разбудил Нафанаила и сказал, что началась война с Японией. Благочинный в одних кальсонах сидел на перине, долго не мог подцепить на ногу шлепанец.
— А как столица-то ихняя прозывается? — зевнул он.
— Токио.
— Так в чем же дело? — сказал Нафанаил, пролезая в портки. — От этого самого Токио давно уже одни головешки остались.
Соломин вручил ему полетучку:
— Прочтите. Здесь насчет головешек ничего не сказано. Прошу ударить в колокола, чтобы собрался народ.
— Ударим! Так двинем, что Япония зашатается…
Рассвет уже высветлил небо над Авачинской бухтой, когда Петропавловск огласили певучие перезвоны. Жители не спешили на площадь. Они думали, что у царя, имевшего четырех дочерей, появился наследник, и сходились, уповая на то, что сходка завершится чтением торжественного манифеста и благодарственным молебном. Но когда собрались перед правлением, то по лицу Соломина догадались — «ниспослания благодати» сегодня, кажется, не предвидится. Андрей Петрович был в пальто нараспашку, ноги в валенках, шапку он заранее снял. Позванивая шашкой по ступеням, на крыльцо поднялся урядник Сотенный.
— Что стряслось? — спросил тихонько.
Соломин объяснил казаку: так, мол, и так.
— К тому и шло, — не удивился урядник. — Недаром самураи, будто мошкара, над Камчаткой тучами вились. Чуток вдохнешь поглубже — и сразу по десятку в нос забивалось…
Соломин кашлянул в кулак, начал деловито:
— Дамы и господа, дорогие сожители и мои любезные соотечественники! Оказывается, давно идет война, а мы живем и ничего не ведаем. Ничтожная Япония злодейски размахнулась на великую и могучую матушку-Россию! Здесь, — он помахал полетучкой, — изложен только сам факт войны, но, к сожалению, не сказано о том, как протекает эта война, заведомо несчастная для наших противников. Полетучка шла до нас четверть года, а потому можно надеяться, что за такой срок с Японией уже давно покончено. — Соломин перехватил сумрачный взгляд Исполатова и решил поправиться: — Но можно думать, что Япония еще не сдалась на милость победителя. И посему мы, населяющие русскую Камчатку, должны быть готовы и к тому, чтобы отразить любое неожиданное нападение в наши пределы… Вот я вижу, что в первых рядах обывателей стоят почтенные мужи, которые хорошо помнят, чем закончился налет англичан и французов на Петропавловск! Это было ровно полстолетия назад. Надеюсь, что и сейчас все мы, как единая дружная семья, встанем… встанем… как бастион… как…
Он почему-то вдруг растерял слова. На крыльцо без приглашения поднялся зверобой Егоршин и как бы нечаянно распахнул тулупчик, чтобы все видели погнутый в драке Георгий».
— Земляки! — увесисто произнес он. — Сейчас всякую ерунду надо оставить. Кто там из нас нормальный, а кто тронулся, — это потом выясним. Квашня поперла — только поспевай месить. Ежели дураками не будем, так отобьемся. Японец нам не новость — давно знакомы. А кого хорошо знаешь, того и лупцевать завсегда легше… Так не посрамим земли нашенской, родины камчатской! Хоша и примостилась она с краю стола России, да зато далече отселе видится — ажно Америка просвечивает, язви ее в корень и в таком самом роде!
— Не так горячо, — придержал его Соломин.
— А ты меня за язык не хватай, — обиделся старик. — Камчатка, продолжал он, — испокон веков землица русская, ишо от дедов досталась нам в бережение дальнейшее. Потому скажу истинно: костьми ляжем, но отпору дадим… во такого!
Показав кулак, он спрыгнул с крыльца. Колокола умолкли. Народ расходился, судача.
«Мое положение, — вспоминал Соломин, — осложнялось объявлением меня сумасшедшим. И всякое мое распоряжение могло ведь быть истолковываемо как акт моего безумия, тем более что предусмотрительные японцы, как мне стало известно, заручились благорасположением моих теперешних антагонистов…»
Блинов настраивал его на мажорный лад:
— Христос тоже был гоним, и даже за умного его не считали, а потом вон как дело-то обернулось. С вами такое же… Но теперь наши камчатские фарисеи сами не рады, что катавасию развели. Сейчас все изменится к лучшему… верьте!
Война любит деньги. Для войны нужно оружие. Соломин велел доставить в канцелярию Папу-Попадаки.
— Если через минуту сейф с казною не будет открыт и ключ от него не будет у меня в кармане, я запихну тебя в карцер и стану держать на воде и хлебе до тех пор, пока не сознаешься, кто ты такой и ради каких целей оказался на Камчатке…
Бобровый Папа на глазах Соломина стал краснеть все ярче и ярче, и, казалось, ткни в него пальцем — кровь брызнет.
— Отвернитесь, — жалобно попросил он.
За спиною Соломина мелодично прозвенел замок.
— Позалуста, — сказал Папа-Попадаки. Соломин не стал говорить ему «спасибо», а, спрятав ключ от сейфа в карман, сразу повысил тон:
— Все-таки кто ты такой? Бобры — дело десятое, а открывание несгораемых касс, наверное, и есть главное? Папа-Попадаки утащился прочь на ватных ногах… С деньгами решено, дело за вооружением. Андрей Петрович пригласил в кабинет урядника:
— Миша, друг! Я вспомнил, что прошлым летом ты подсовывал мне какую-то аршинную бумагу о наличии на Камчатке оружия.
— Есть такая. Я вам показал реестр оружия, что лежит на складах, а вы отнеслись к нему шаляй-валяй… Между тем это не частное оружие, а казенное!
— Какой системы? — сразу вмешался Исполатов.
— Бердана.
— Ну что ж. Пошли, глянем…
Под арсенал был отведен старинный склад бывшей американской фактории «Гутчисона и К°»; весь пакгауз был сплошь — в линию — заставлен отличными ружьями в смазке, которую пробило морозным инеем. Соломин удивился, насколько это зрелище было грандиозно и внушительно, будто он угодил в храм.
— Сколько же здесь всего? — спросил он урядника.
— Четыре тьпци по описи. А патронов почти целый мильен, так что весь божий свет насквозь пропалить можно.
— Тут на целую дивизию, — уточнил Исполатов. Урядник подкинул в руке берданку, продернул затвор.
— Работает на ять… Приходи, кума, любоваться!
Берданка целых 25 лет верно служила русской армии. Это было неплохое оружие с откидным скользящим затвором. Потом знаменитый инженер-генерал С. И. Мосин из однозарядного сделал оружие пятизарядным, и с тех пор славная «мосинская» винтовка заработала без перебоев на страх врагам России…
Андрея Петровича разбирало любопытство:
— Но откуда же здесь столько оружия?
— А черт его разберет, — отозвался Сотенный.
— Наверное, — догадался Исполатов, — когда берданки стали заменять в войсках винтовками, тогда и завезли их сюда. Свалили и забыли, как частенько бывает на Руси великой…
В канцелярии Соломина поджидал Расстригин.
Глава 13
— Что было, то сплыло, — сказал он пасмурно. — Очень уж густо вы соли на хвост мне насыпали. Но вчерашние щи подогревать не станем, давай заварим свежие… По рукам, што ли?
Такого поворота Соломин никак не ожидал. Прямо в лоб он сразу огорошил живоглота вопросом — имеет ли тот торговые связи с японскими или американскими фирмами?
— Да бог с вами! — заволновался Расстригин. — Коли начистоту пошло, так я Камчатку-то стригу, это верно, крику с этого дела имею много, а вся шерсть другим достается. Раскрою своих агентов: универсальный магазин Кунста и Альберса во Владивостоке, первогильдейский Чурин в Иркутске — ему тоже стриги в хвост и в гриву, а в Благовещенске — китайский купец Тифонтай, что на русской дуре женился… Я вам это как на духу!
Он снял шапку и бросил ее на стол.
— Война ведь, — сказал Расстригин. — Сейчас не такое времечко, чтобы нам с тобою собачиться…
— Ладно, — примирился Соломин. — Я враждовать не желаю. У нас ныне общий враг, вот с ним и давайте драться.
Он проследил, как рука Расстригина исчезла в кармане шубы, вытягивая наружу бумажник, готовый лопнуть от изобилия радужных «екатеринок», и с огорчением заявил Расстригину:
— Все было так хорошо, так мило беседовали, а вы своими деньгами все испортили… Прошу — не надо.
— Как это не надо? — взъярился купец. — Да ты у меня в печенках застрял. Хоть в ногах изваляйся — я тебе копейки не дам. Не тебе же и даю — на одоление супостата!
— Это дело другое. Заприходуем как пожертвование в пользу отечества. От души могу сказать — не ожидал. Расстригин безжалостно опустошил бумажник.
— Мы ж не звери… все понимаем, — сказал он.
— Я тоже все понимаю и доложу начальству, чтобы оно вознаградило вас за рвение медалью на аннинской ленте.
— Медаль нам не помешает. Это уж будьте спокойны! Носить будем — точно. С медалью человек издаля видится…
Он захлопнул бумажник, как прочитанную книгу.
— Говорите, чего еще с меня надо? Из шкуры вывернусь, нагишом побегу по снегу, а для отечества постараюсь.
— Для отечества? — прищурился Соломин. — Так передайте доктору Трушину, чтобы не показывался мне на глаза. Расстригин понял, в чей огород запущен камушек.
— Ясно, — крикнул он, поворачиваясь к двери.
— Нет, вы останьтесь. Сейчас соберутся люди, дабы обсудить положение. Вы уже немало наторговали здесь всяко и разно, но Камчаткою торговать не станем… Верно ведь?
— Еще бы! Камчатка — кормилица наша…
На собрании каждый говорил, что думал.
— Всегда эдак было, — выступил Блинов, — что Русь спасалась ополчением народным. Так было во времена Смутные, так в двенадцатом, а в пятьдесят четвертом адмирал Завойко тоже призвал Камчатку под ружье — и отказу он не слышал.
Не терпелось дать совет и Расстригину:
— Вестимо, японцы полезут с Охотского моря, чтобы быть поближе к нересту лосося, а у нас там кораблей — фига!
Прапорщик Жабин тут же отчитался:
— Японскую шхуну, что притащил Кроун в Петропавловск, я по малости, сколько сил хватило, упорядочил для плавания, теперь бы сообща ее просмолить да проконопатить. Компаса на ней, конечно, нету, но я ведь гидрограф — проведу корабль, куда надобно, по одним звездочкам…
Было неясно, как поведет себя во время войны Камчатское торгово-промысловое общество. Не исключено, что, фрахтуя корабли у Соединенных Штатов, Бригген и Губницкий смогут прорвать морскую блокаду под нейтральным флагом. Когда Соломин высказал это мнение, никто не поддержал его.
— Не станут они в нашу заваруху соваться! А японцам в этом годе, — посулил Егоршин, — хвоста селедки не дадим пососать. Пущай шпроты из жестянок трескают…
Исполатов не принимал участия в общей беседе.
— А что вы скажете? — спросил его Соломин.
Бывший офицер высказался по существу:
— Расстригин прав — надо ожидать, что летом японцы попробуют десантировать именно на западном побережье. А твердый снежный наст продержится на Камчатке до середины мая, и это обстоятельство всем каюрам надо срочно использовать… За прошедшую зиму охотники, конечно, уже расстреляли по зверю патроны к винчестерам. Значит, необхолимо в кратчайшие сроки снабдить Камчатку берданками с запасами казенных патронов. Моя упряжка, скажу без хвастовства, лучшая в уезде. Да будет мне благосклонно дозволено, чтобы я доставил в Явино и Большерецк оружие и инструкции?
Это одобрили. Сообща решили украсить ополченцев Камчатки отличительным знаком — крестом для ношения на шапках. Крест быстро нарисовали на бумаге, пригласили кузнеца.
— Можешь ли быстро намастерить таких вот крестов?
— А сколько их вам?
— Штук с полсотни, — сказал Соломин.
Раздался дружный хохот, смеялся и кузнец.
— Вы еще плохо нашу Камчатку знаете! Да тут все подымутся от мала до велика, даже бабы за мужиками пойдут… С полсотнею ополчения, — сказал Блинов, — и возиться не стоит. Руби крестов с тысячу — не меньше.
— Вы, господа, не тем занимаетесь, — выговорил Исполатов. Сняв со стены карту Камчатки, он разложил ее на столе. Палец траппера от южного мыса Лопатка поднимался все выше к северу, до самой почти Гижиги. — В устьях каждой реки необходимо выставить вооруженные заставы. Наладить между ними связь. В каждой деревне создать дружины… Работы много, и я еще раз говорю вам — торопитесь использовать твердый наст для развоза по Камчатке оружия. Сейчас это самое насущное для обороны.
— Ну хорошо, — сказал Соломин, заново обретая права и авторитет начальника, — завтра начнем развозить берданки.
Исполатов уже шагал к дверям — запрягать собак.
— Сегодня! — сказал он. — Пока держится наст…
На улице его ждали собаки: Патлак, Керемес, Фаворитка, Ермак, Обалдуй, Мальчик, Жиган, Нахалка, Изверг, Красуля и прочие, — они встретили хозяина ликующим лаем.
Впереди лежали тревожные расстояния…
Люди расходились возбужденные, еще продолжая спорить, сталкивались в дверях, возвращались, договаривая нужное. Прежней апатии как не бывало, на улицах — ни одной бродячей собаки, все псы уже сидели в алыках, повизгивая от предчувствия кормежки перед дорогой. А возле канцелярии стихийно возникала очередь — каждый спешил записываться в ополчение. Первыми от крыльца стояли отставные унтеры и солдаты, уже хлебнувшие военной доли, за ними шел ряд стариков, помнивших былую славу, потом тянулись обыватели, в хвосте нетерпеливо притопывали школьники во главе с учителем. Блинов вел запись в дружину, но первым внес в списки своего сына — Сережу.
— Иначе и нельзя, — объяснил он Соломину. — Единый он у меня, и сердце родительское, конечно, не камень. Но в таком строгом деле надо быть честным. Я даже благословил его на святой подвиг… Сережа меня за это только уважает!
Хрустя валенками по снегу, Соломин вышел на морозную улицу. У крыльца, облаченный в походную одежду, уже похаживал возле нарт Исполатов: в зубах — папироса «эклер», в руке — древко остола. Жестом почти элегантным он отдернул мех рукава малицы, словно манжет из густейшей шерсти, опять тускло блеснуло золото.
— Часам к шести буду в деревне Завойково, — сказал он.
— Позвольте, сударь, но почему нарты у вас пустые? Все упряжки спешат в арсенал, поезжайте и вы.
— Не нужно, — ответил траппер. — Я нарочно, чтобы сохранить собак свежими, добегу до Коряк, там и буду ждать каравана с оружием. Обещаю вам принять самый большой груз и начну объезд южной Камчатки от Большерецка до Явино…
Соломин подошел к нему поближе.
— Явино? — намекнул он. — А как же… почтальон?
Этим вопросом он нисколько не смутил траппера.
— Но почтальон уже давно не живет в Явино, а при виде его тоскующей вдовы меня ведь не прошибет сентиментальная слеза… Патлак! — окликнул он вожака. — Я тебе все уже объяснил, а ты меня, надеюсь, отлично понял: не гони собак понапрасну, нам ведь пока спешить некуда…
Он по-военному вскинул два пальца к капору, поверх которого торчали волчьи уши, и взмахнул остолом.
— Кхо-кхо-кхо!
Собаки дернули. Метров двести траппер бежал рядом с нартами, потом Соломин видел, как он ловко — спиною, навзничь! — упал на нарты, и они, взметая полозьями снежную пыль, исчезли в конце улицы. Опытный каюр, Исполатов нарочно не утомлял собак. К вечеру, проскочив через Завойково, он прибыл в деревню Коряки, где и поужинал в доме старосты. Скоро сюда стали подтягиваться упряжки из Петропавловска, груженные связками берданок и ящиками с патронами.
Жена старосты приготовила гостю постель.
— Спасибо, но я сейчас поеду, — сказал ей траппер.
— На ночь-то? Гляди, чумовой, пурга-то закрутит.
— Ничего. Отлежимся в сугробе…
Он приступил к кормежке собак. Его мощногрудые камчадалки с густой темно-бурой шерстью, высоко подпрыгивая, жадно схватывали на лету большие ломти юколы. В этот момент посторонним псам лучше не подходить, Исполатов даже каюров предупредил, чтобы держались подальше:
— Разорвут!..
Тщательно проверив укладку груза на нартах, он велел доложить еще сорок берданок и четыре ящика с патронами.
— Сашка, — убеждали его, — псы не потянут.
— Это ваши! А мои рванут за милую душу…
Но собакам было тяжело. Они выкинули фортель, который хорошо известен всем каюрам. Не проехав и версты, упряжка стала описывать широкую дугу циркуляции, самовольно возвращаясь обратно. Исполатов не стал их бить или ругать — он покорно бежал рядом с собаками, позволив им вернуться на то место, с которого они взяли старт.
Каюры, конечно, обсмеяли его, но Исполатов не обиделся. Подойдя к Патлаку, траппер присел на корточки и с большой нежностью наговорил вожаку немало приятных слов:
— Ты у меня хороший, ты у меня умный, ты самый красивый и сильный. Мы же с тобою давние друзья, я заплатил за тебя четыреста рублей, так какого же черта ты решил со мною трепаться? Давай-ка лучше как следует возьмемся за дело…
Шершавым языком Патлак облизал ему лицо.
Снова раздалось энергичное:
— Кхо! — И псы поняли, что дороги, как и тяжкого груза, не избежать. Резко опустив хвосты, они разом налегли в алыки, дружно молотя снег лапами, и, по мере того как исчезали вдали деревенские огни, собачьи хвосты уверенно задирались все выше и выше. Когда же они закрутились в привычные для глаза баранки, Исполатов понял, что его воля — воля человека — победила немалую волю дружного собачьего коллектива.
Вместе с упряжкой, сливаясь воедино с ее напряжением, траппер целиком отдался впечатлениям и опасностям дороги.
Он пересекал Камчатку с востока на запад! От самого Тихого океана до берегов Охотского моря.
Исполатов добровольно взял на себя самый трудный маршрут — этот человек умел не щадить себя.
Настоящие каюры редко присаживаются на нарты.
Настоящие каюры чаще бегут рядом с нартами.
Никто ведь не знает, какой это труд — «ездить» на собаках, часами пробегая вровень с упряжкой. После дороги лицо каюра станет серым, будто обсыпанное пылью, — суровый отпечаток непомерной усталости, след неимоверного напряжения.
Спасибо Патлаку! Если траппер ошибался в верном направлении или подавал ошибочную команду, вожак поворачивал голову, глядя на хозяина почти с презрением, и сам избирал верный путь. Собачьи языки давно свисали вбок, словно мокрые красные тряпки. Изредка заскочив на концы полозьев, Исполатов с удовольствием наблюдал, как собаки бегут в нерушимом и слаженном цуге, ритмично помахивая баранками бодро закрученных хвостов…
На вторые сутки он был уже в Большерецке, а это селение немалое, в стародавние времена здесь был острог, отсюда начальство управляло Камчаткой. Созвав у церкви народ, Исполатов вручал мужикам новенькие берданки и запас патронов.
— О каждом появлении японцев, — наказал он им, — сразу же извещайте Петропавловск. В бой вступайте только в том случае, если уверены в его успехе. Ну, а стрелять учить вас не стану — этому вас учили с детства…
Следующая деревня — Голыгино; здешние мужики жили с промыслов и огородов, они взбивали вкусное масло, а сливки со сметаной текли у голыгинцев рекою. Но здесь было меньше охотников, и потому Исполатов прочел целую лекцию, показывая наглядно, как продергивать затвор, как поступать в случае заедания патрона… Пошел уже пятый день пути. Собаки устали — это так, но зато уменьшился груз на нартах, и трапперу удавалось выдерживать прежнюю скорость передвижения, с какой и начинал свой путь, когда бежал с полной нагрузкой. Глаза уже слипались от многосуточного недосыпа, но Исполатову предстояло заехать еще в Явино, что лежало на юге Камчатки.
Поздно вечером он затормозил у дома явинского старосты. Сказал, что будить людей, глядя на ночь, не следует. За чаем они разговорились о войне с Японией…
— А у нас в Явино с осени япончик живет.
— Откуда он взялся? — удивился траппер.
— Вроде бы со шхуны, которые тута частенько на камнях калечатся.
— Где он сейчас? — спросил Исполатов.
— Дрыхнет небось. Чего ж ему делать-то?
Староста немного помялся, потом сказал:
— История тут такая… У нас год назад почтальон пропал. Баба у него осталась. Ну, повыла малость, как и положено бабе, потом притихла. А тут и японец откель ни возьмись. Не гнать же его! Посуди сам, мил человек… Японец ласковый. Ожился у нас и домой ни в какую не собирается. Глядишь, он дрова колет. За скотиной пригляд имеет. Хозяйственный! Вот и причалил ко вдове почтальонной. Зимою священник его в православие обратил. Повенчал с бабой. Вот история-то какая…
Исполатов угостил старосту папиросой.
— А по-русски он говорит?
— Да леший его разберет. Так вроде бы ни бэ, ни мэ, ни кукареку. А иной раз по глазам вижу, что нашу речь понимает.
Исполатов посидел, подумал. Конечно, близ бурного моря случаются всякие трагедии. Ничего удивительного, если японского рыбака с острова Шумшу прибило к русскому берегу. Всякий человек с моря идет на свет огня — к человеку! Пришел и этот японец в русскую деревню. Кто его знает? Может, и нашел здесь простое человеческое счастье…
У Исполатова не возникло никаких подозрений.
— Но я не хочу, — сказал он старосте, — чтобы ваш японец знал о том, что я привез оружие и инструкции. Теперь задумался и староста:
— Куда ж я его подеваю? Не топить же его!
— Топить не надо. Я сложу оружие у тебя в сенях. Сам и раздай мужикам берданки. Помни, отец, что твоя деревня Явино ближе всего к острову Шумшу, где самураи давно высиживают змеиные яйца. На совете в Петропавловске относительно вас решили так: если японцы появятся, сразу же отводи людей в лес или в горы, а нам шли гонца… Тебе все ясно?
— Ясно, голубь.
Задерживаться в Явино траппер не хотел и решил убраться отсюда, чтобы его даже не видели. Но случилось не совсем так, как он задумал. Был еще ранний час, когда Исполатов начал выезжать из деревни. На околице стоял коровник, из него вдруг вышел молодой японец с вилами, на которые была поддета большая куча парного навоза.
— Брось вилы, иди сюда! — позвал его Исполатов.
Японец послушно исполнил команду.
— Садись. Отвезу тебя в Петропавловск.
Японец издал вежливое шипение, но в глазах его мелькнуло что-то зловещее — было видно, как он насторожился. Держа в руке «бюксфлинт», Исполатов сам подошел к нему вплотную.
— Расскажи, как ты сюда попал и зачем?
— Моя япона русика не понимай.
— Перестань дурить. Я же вижу, что руки у тебя совсем не рыбацкие… Что-о? А ну-ка без разговоров вытяни их!
Японец с улыбкой вытянул руки.
Страшной силы удар хлестнул Исполатова по глазам.
Ослепленный невыносимой болью, траппер одним замахом обрушил перед собой тяжкий, как молот, приклад «бюксфлинта». Но и сам, скрюченный от боли, обмяк телом и опустился на снег.
Когда зрение вернулось к нему, Исполатов увидел, что лежит рядом с японцем, у которого череп раскроен пополам сильнейшим ударом приклада.
Боль была долгой и нестерпимой.
— О-о, — стонал траппер, подвывая. — Ы-ы… Ы-ы-ы… Страшным усилием воли он заставил себя для начала сесть. Потом, опираясь на ружье, поднялся в рост. Быстро огляделся. В домах Явино уже растапливали печи, но, кажется, никто их схватки не видел.
Исполатов волоком дотащил убитого до упряжки и, словно вялый мешок, втянул его на пустые нарты, сверху закинул полостью. Рухнув на передок саней, траппер слегка тронул потяг, хрипло сказав в сторону вожака;
— Патлак… кхо!
Исполатов вернулся в Петропавловск первым, остальные каюры с грузом оружия были еще в пути, развозя берданки и патроны по стойбищам и деревням Камчатки.
Соломин был поражен видом траппера: лицо почти искаженное от невзгод, а глаза — два сплошных синяка.
— Что с вами?
— Было дело под Полтавой… Исполатов тяжело опустился на лавку.
— Вам надо поспать, — сказал ему Соломин.
— Дайте выпить. Чего-либо покрепче.
Андрей Петрович набулькал в стакан чистого спирту, наспех соорудил неказистый бутерброд с икрою.
— Прошу, — поднес все это трапперу.
Жадно выпив, Исполатов стал жевать бутерброд.
— Я все сделал, — мрачно доложил он. — Население прибрежных деревень о возможном нападении извещено. Оружие мужики разобрали охотно. Раздал и кресты ополченцев. А к тем четырем, что лежат на моей совести, припишите и пятого…
Траппер попросил Соломина выйти во двор. Там, откинув с нарт полость, он показал убитого японца.
— Хороший попутчик! Словно знал, что я не из болтливых, и потому всю дорогу молчал как проклятый. Соломина при виде трупа даже зашатало.
— А где же… второй? — неожиданно спросил он.
Вопрос показался трапперу прямо-таки дурацким.
— Я же не молотилка! Или одного вам кажется мало?
Соломину пришлось объяснить, что убитый в деревне Явино японец хорошо знаком ему: год назад на пароходе «Сунгари», вышедшем из Хакодате, его соседями по каюте были два молодых японца — Фурусава и Кабаяси, плывшие на Командорские острова изучать русский язык.
Для меня, — сказал Соломин, — все японцы на одно лицо, и я не могу точно утверждать, кто — это
— Фурусава или Кабаяси. Но зато я твердо уверен, что перед нами один из них.
— В любом случае, — ответил траппер, — кто бы это ни был, но русский язык он изучил теперь досконально. Мне непонятно лишь одно — как же с Командор он угодил в Явино?
Опрокинув нарты; он пинками ноги откатил замерзший труп к самому забору и засыпал его снегом.
— Мне и в самом деле надо выспаться. А вдова явинского почтальона не слишком-то и скучала! Теперь, благодаря моим постоянным услугам, она овдовела вторично… Это меня не огорчает. У нее такой богатый коровник, что она скоро найдет себе третьего дурака!
И пошел спать. Соломин спрашивал Сотенного:
— Миша, что за человек твой приятель?
— С ним не пропадешь — он грамотный.
— Как бы этот грамотный не подвел меня.
— Сашка не выдаст, — заверил его урядник.
Глава 14
К утреннему чаю Исполатов вышел в полуфраке при манишке, не изменив только своим расхристанным торбасам.
— Ради чего это вы так вырядились? — недоуменно спросил Соломин. — Или пожелали эпатировать камчатское общество?
— Точно так же я иногда одевался и на зимовье, где мне совсем некого было эпатировать. Просто надоело шляться в затрапезе, телу необходимо подвигаться свободнее.
Соломин заговорил о погоде — невпопад:
— Какой сегодня ясный денек, верно?
Но Исполатов не поддержал этой темы:
— Вам не кажется, что Россия все-таки безнадежно отстала? Нам бы давно пора иметь на Камчатке радиотелеграф. Будь в Петропавловске станция; мы не томились бы полным неведением происходящего в мире.
— Радио? — ответил Соломин. — Вы многого захотели. Сейчас, как говорила моя бабушка, не до жиру — быть бы живу…
Чаепитие прервало появление казака.
— Тревога! Японцы в гавань лезут… Казак побежал с этим сообщением дальше.
— Японцы лезут, — повторил Исполатов. — Можно подумать, что они лезут к нему на печку.
— Собирайтесь же! — волновался Соломин.
— Умереть всегда успеется…
По всему городу хлопали двери, слышались крики, клацанье затворов. В котловину гавани отовсюду сбегались ополченцы, а со стороны моря уже показался неизвестный корабль. Через окно уездного правления было видно, как он не спеша разворачивается в отдалении, застилая соседние сопки курчавым дымом.
— Наверное, крейсер, — говорил Соломин, впопыхах надевая боты. — Сейчас вот разделают нас артиллерией… А мы со своими берданочками — пых, пых, пых!
— Это не крейсер, — на глаз определил траппер. — Нас, кажется, решил визитировать «Редондо», американский транспорт, который часто фрахтует Камчатская компания…
Андрей Петрович поспешил в гавань, навстречу ему поднимался по тропинке Мишка Сотенный.
— Вот оболтусы! — хохотал урядник. — Развели шумиху, а это не японцы. Видать, провизию для нас привезли…
Жители Петропавловска толпились у берега в чаянии, что сейчас узнают мирские новости — о делах на фронте, о несомненной победе матушки-России. Соломин вместе со всеми стоял у самого среза причала, поджидая, когда к нему подвалит борт корабля, исхлестанный полосами засохшей морской соли. Американские матросы в длинных свитерах молча подали швартовы. В толпе нашлось немало охотников, чтобы ловкой удавкой закрепить их за причальные кнехты. Дребезжа роликами, на берег покатилась гремучая корабельная сходня. Однако никого из петропавловцев янки на палубу «Редондо» не допустили. Над бортом корабля свесился через леера чересчур элегантный господин в сером костюме и белых гетрах. Он крикнул вниз:
— Что вы, как шайка, все с ружьями?
— Так надо, — за всех ответил ему Егоршин.
— Кто здесь начальник Камчатки?
— Я, — сказал Соломин. — Сейчас поднимусь к вам.
— Не нужно. Я сам спущусь на берег…
Это был барон фон дер Бриттен — потомок крестоносцев, искавших в Палестине гроб господень, а теперь он, урляндский дворянин, сходил на берег Камчатки, которая лакомым куском нависала над бездною Тихого океана.
Продираясь через толпу, барон отрывисто говорил:
— Война уже проиграна… страшное поражение… Соломин поспешил увести Бриттена в правление, куда сразу же набились люди, жаждущие узнать правду. Перед ими находился человек, прибывший из того мира, в котором можно ежедневно читать газеты, знать самые свежие новости.
Конечно, все буквально в рот смотрели барону, а он, видимо, наслаждался своим всемогуществом, ибо один он — только он! — обладал той информацией, которая была сейчас для Петропавловска будто хлеб для голодных.
— Так расскажите нам! — воззвал к нему Соломин.
Повесив макинтош на спинку стула, Бриттен сел. Взором, почти отвлеченным, он обвел лица собравшихся. Сказал:
— Ничего утешительного. Россия разгромлена!
Календарь показывал 5 мая 1904 года. Плотное молчание, словно непрошибаемая стенка, выросло вокруг того стула, на котором расселся барон. Чтобы эта тишина не взорвалась возмущением, Бриттен торопливо заговорил:
— Я понимаю, что все вы жили под обаянием несокрушимости великороссийской мощи. На деле оказалось — это мыльный пузырь, лишь слегка сверху бронированный… Достаточно было иголочного укола, чтобы он лопнул!
Блинов прослезился. Казачий урядник ногтем соскабливал смолу, прилипшую к эфесу его шашки. Исполатов, отвернувшись, пускал к потолку голубые кольца табачного дыма. Соломин сказал:
— Простите, барон, но такого ведь быть не может, чтобы наши священные твердыни, вроде Порт-Артура…
Бриттен сразу перебил его возгласом:
— Порт-Артур уже сдан! Вернее, — поправился он, — когда мы покидали Сан-Франциско, уже была решена его капитуляция.
— А как же наш флот? — спросил урядник.
— Какой флот? Русского флота давно нет… Поищите его на дне Тихого океана[88]. — И барон рассмеялся.
В сенях канцелярии кто-то задел пустое ведро. Этот житейский звук несколько оживил Соломина, совсем увядшего. Все были растеряны, не зная — верить или не верить. Да и как было не поверить, если говорило официальное лицо?
— А что во Владивостоке? — спросил Соломин.
— Владивостока нет. Эскадра японских крейсеров еще в марте оставила от него дымящиеся руины. Масса убитых и раненых. Поезда переполнены — жители панически спасаются в Россию, и сейчас Владивосток — это мертвое поле, а все подходы к нему японцы завалили минами так густо, что еще добрую сотню лет туда никто не рискнет соваться…[89] Голова от таких новостей шла кругом. Бриттен поднялся и сдернул макинтош со спинки стула.
— Сейчас, — произнес он, — назрел вопрос о конференции ведущих держав мира, чтобы произвести окончательный раздел дальневосточных владений Российской империи.
Тут, не выдержав, гаркнул Мишка Сотенный:
— Да Россия-то, чай, не Африка, чтобы делить ее!
Бриттен, вроде сочувствуя уряднику, пожал плечами:
— Увы, но это так.
Исполатов вдруг гортанно произнес одно слово, которое резануло всех, словно бритвой:
— Кайкчич!
К сожалению (или к счастью?), Бриттен его не понял. Это было старое оскорбление ительменов, которое могли понять лишь старожилы Камчатки; оно означало примерно то позорное русское слово, что начинается с буквы «б».
Белые гетры барона уже заторопились к дверям.
— Америка, — говорил Бритггн на ходу, — получит Камчатку, из которой образуется самостоятельный штат, а конгресс Соединенных Штатов в этом случае отдает мне все, что здесь имеется, на концессионных правах.
Дверь, взвизгнув пружиной, захлопнулась за бароном столь громко, будто выстрелила пушка. Соломин сел.
— Надо бы его попросить, — сказал вяло, — чтобы он воздержался от таких слов на улице. Могут возникнуть неприятности.
Блинов вытер слезы и ожесточился:
— А пускай, сволочь, болтает, что хочет. Одной болтовней ему из нашей Камчатки колонии не сделать.
Андрей Петрович с надеждою воззрился на Исполатова:
— Как вы относитесь ко всему услышанному?
Траппер размял в пепельнице погасшую папиросу с таким старанием, будто хотел уничтожить заклятого врага.
— Россия — это такая страна, которой можно нанести поражение, но которую никогда и никому не удавалось победить. Я допускаю, что наша армия могла оставить Мукден, допускаю, что Владивосток можно бомбардировать, как это сделали недавно с Благовещенском китайцы. Но курляндский баронишко что-то уж больно много насыпал пеплу на наши головы… Вспомните! Даже насквозь прогнивший Китай и тот, когда на него напали сразу несколько стран, обладавших новейшим оружием, даже Китай не испытал столько бед и насилий, какие, по словам барона, выпали сейчас на русскую долю. Уж если ты, собака, взялся за вранье, — заключил Исполатов, — так ты уж ври хотя бы так, чтобы тебе поверили!
Это были убедительные слова, и тут уряднику Сотенному пришла в голову хорошая мысль:
— Любое вранье легко проверить. Попросим у барона газетку. Хоша бы американскую. Не может так быть, чтобы на всем «Редондо» не нашлось захваченной в дорогу газетки…
Соломин поспешил за Бриттеном, нагнал его на улице и попросил дать почитать последние газеты.
— Ах вот оно что! — строго произнес барон. — Вы не доверяете мне. Но учтите, что я дворянин и моим словам…
— Я тоже дворянин, хотя и мелкотравчатый, — торопливо сказал Соломин. — Как дворянин дворянина, я настоятельно прошу вас, барон, воздержаться от распространения вредных слухов.
— Сударь мой! Я не слухи распускаю, а сведения о фактах, и не вредные, а самые достоверные…
— Вы доставили на Камчатку товары?
— Нет.
…Тогда непонятно, зачем вообще прибыл сюда «Редондо»?
Бриттен повидал Неякина и Нафанаила, которые сообщили ему: мол, Соломин явно не в себе, что и сам всенародно признал под пасху при вынесении городских святынь. От благочинного барон проследовал в больницу, где доктор Трушин выразился о Соломине таким образом:
— Это такая инфекция, что слов нету! Я уже сказал ему, чтобы он мне на глаза не попадался, потому что я за себя не ручаюсь. Да вы спросите Неякина
— он не даст соврать.
Неякин, прилипая к барону как банный лист, охотно доложил о позорных «неистовствах» начальника Камчатки:
— Стыдно сказать, пресветлый барон, но господин Соломин кажинный раз, как меня встречает, сразу плюет мне в глаз. Причем обязательно в левый… видите, как распух?
Предоставим слово Соломину. «Наутро из разных источников я стал получать заявления о том, что Бриттен объявил уже Камчатку под американцем, причем одновременно с этим объявлением он не преминул накинуть два рубля на кулек муки, чего он не мог сделать без моего ведома и согласия».
Урядник в сердцах даже наорал на Соломина:
— Да что вы смотрите-то? Будь я на вашем месте, у меня бы жук этот до конца войны из-за решетки выглядывал. Вон как он злодейски народ мутит.
Это правда, что в городе уже создалась унылая, давящая обстановка. Жители сходились в кучки, слышалось:
— Быть не может, чтобы Россию с хвоста делить стали!
— А ты Аляску забыл, браток?
— Охти, тошно… А вдруг Бриттен-то прав?
Звучали, правда, и другие речи:
— Плевать мы на всякие конференции хотели! Даже если весь Дальний Восток по кускам растащат, и то Камчатка постоит за себя, и ни под японца, ни под американца мы не пойдем — хоть ты режь нас тута!
В городе все дружно ругали Бриттена:
— Ишь орел какой! Прилетел невесть отколе, в одну минуту изо всех вас американцев понаделал, да еще товорит — с вас два рубля за мешок… Видали мы эдаких, да фукать на них хотели!
Исполатов поддержал урядника Сотенного:
— Советую вам немедленно арестовать фон дер Бриттена с его бесстыжими тевтонскими глазами.
Андрей Петрович отвечал, что у него нет юридической основы, чтобы, опираясь на нее, произвести арестование.
— Вы арестуйте его, — настаивал Исполатов, — а уж после войны пусть седовласые сенаторы кассационного департамента ковыряются в законах, выясняя, была у вас основа или таковой не было.
Соломин пригласил фон дер Бриттена в правление, где в присутствии многих свидетелей заявил ему:
— Я вынужден составить протокол о распространении вами слухов, вредящих настроению умов на Камчатке.
— Протокол… с какой целью? — фыркнул барон.
— С целью привлечения вас к ответственности…
Сказав так, Соломин повернул на столе судейское зерцало, обратив его к барону той гранью, на которой начертано: «Всуе законы писать, когда их не хранить или ими играть, яко в карты, прибирая масть к масти, чего нигде в свете так нет, как у нас было…» (слова старинные, еще петровские!). После чего все рассказы Бриггена о руинах Владивостока, о гибели флота российского, о конференции держав относительно раздела русских владений на Дальнем Востоке — все это (включая и наценку в два рубля на мешок муки) было тщательно запротоколировано. Закончив писать, Андрей Петрович спросил: — Вы по-прежнему утверждаете, что Камчатка должна отойти под владычество Соединенных Штатов Америки?
— Да, вместе с Чукоткой, а Сахалин — Японии.
— Ладно. Подпишитесь вот тут, барон…
До самого последнего момента Соломину казалось, что Бриттен побоится оставить свое факсимиле под таким документом. Но барон, не смутившись, подсел к столу и с видом, будто свершает благое дело, расписался внизу протокола. Соломин намекнул:
— А если я посажу вас в карцер?
— Вам диагноз уже поставлен, — нагло отвечал барон. — Я вообще не понимаю, чего вы тут раскомандовались? Можете сажать. Но выручать меня станет уже не Петербург, а Вашингтон!
Когда он удалился. Сотенный сказал:
— Вот погань какая… надо же так, а?
Соломин, проявив слабость воли, не нашел в себе мужества арестовать провокатора. Но если бы он послушался советов Исполатова и урядника и барон оказался бы под замком, — возможно, что камчатские события не обрели бы позже того трагического крена, который угрожал перевернуть Камчатку кверху килем.
Девятого мая Исполатов в своем полуфраке, мягко ступая торбасами, поднялся на второй этаж — в трактир Плакучего. Небрежно бросив на прилавок четвертную, попросил открыть шампанское. За столиком скромно (без выпивки) ужинали барон фон дер Бригген со своим прилипалой Heякиным… Исполатов послушал, о чем они беседуют, и во всеуслышание заявил барону:
— Сейчас же прекратите дурацкие разговоры о гибели России, иначе я в два счета выброшу вас отсюда.
— Кто это такой? — спросил Бриттен у Неякина.
— Тип! — отвечал тот неопределенно.
Вид светского фрака при засаленных торбасах вызвал у потомка крестоносцев чувство, близкое к гадливости, и указательным перстом, сверкнувшим перстнем, Бриттен указал трапперу на дверь:
— Попрошу вас удалиться и впредь не мешать мне… Кто здесь, на Камчатке, хозяин — вы или я?
— Конечно, я! — отвечал Исполатов.
Два громадных синяка возле глаз никак не украшали сейчас искателя удачи. Но жестом, не менее величавым, нежели жест барона, указующий ему на двери, траппер бросил перед Плакучим еще одну четвертную: Шампанского… открой!
Вылетела пробка, коснувшись в полете последних волосинок на темени Неякина. Между рамами окна зажужжала весенняя муха, не выметенная с осени.
— Барон, — свысока заговорил Исполатов, — когда вы идете в приличный шалман, не забывайте спрашивать, какие в нем цены. Между прочим, на Камчатке за все цены очень высокие… Это вам не занюханная простаками Америка, где на два пенса можно нажраться любой патоки до отвала.
— Откуда вы, камчадалы, знаете что в Америке?
— Мы все знаем…
— Кто этот тип? — еще раз спросил барон.
— Сашка! — неопределенно ответил Неякин.
Звякнула вилка, отброшенная Бриттеном, а муха между оконными рамами стала жужжать назойливей.
— Вы ведете себя возмутительно! — выговорил Бригген с назиданием. — Но пусть содержимое моего кошелька вас не тревожит: у меня хватит денег расплатиться.
Исполатов со вздохом опустил бокал на прилавок, и все услышали, как шипит в нем шампанское.
— Боюсь, что вы, барон, окажетесь на улице раньше, нежели успеете это сделать. Но лестница для сукиных сынов — это слишком роскошно… Существует путь более короткий!
Плакучий, умудренный опытом, жалобно сказал:
— Пожалей хоть стиклы-ы… ы-ызверг!
Неякин, издав мышиный писк, скрылся за печкой. Барон фон дер Бригген только за океаном сумел оценить скоропостижность своего поражения. В долю секунды он был схвачен за штаны и за воротник. Какая-то сила оторвала его от стула. Мелькнув на прощание белыми гетрами, он описал в воздухе довольно-таки сложную траекторию и головой рассыпал перед собой стекла…
А за окном была улица, увы, — совсем не мягкая! В трактире все замолчали. Плакучий протер полотенцем стакан, зачем-то подул в него и снова стал протирать, проявив не свойственную ему чистоплотность. Неякин тихо выбрался из-за печки и еще тише спросил:
— Который час?
— А зачем тебе знать? — грустно ответствовал Плакучий.
— Да так… интересно.
— Ну, девятый. А нам с того ни легше.
Все явственно слышали, как шлепнулся внизу барон, соприкоснувшись с мостовой. Но ни единого стона не донеслось с улицы, отчего присутствующие в трактире решили, что барону амба — как лягушке.
Наконец Неякин исполнился волевым решением:
— Пойду-ка я… гляну, что с ним.
Вскоре он возвратился, пребывая в прострации.
— Вдрызг? — спросил его Плакучий. Неякин с трудом пролепетал:
— Его… не стало.
— Куды ж эта гнида подевалась-то?
— Стекла лежат. А барона нету…
Один из гостей трактира высунулся в окно:
— Верно! Не видать паразита.
Исполатов допил шампанское и сказал:
— Не туда смотрите! Что вам далась эта улица?
— А куды ж нам глядеть? — удивился Плакучий.
— Гляньте дальше — из бухты исчезло и «Редондо»… Кажется, я начинаю верить в чудеса, — закончил траппер, честно расплачиваясь с трактирщиком за выбитые стекла.
В торбасах и фраке, твердой поступью он спустился во двор. Иногда ему казалось, что, если случится нечто, тревожное и размыкающее его с пропащим прошлым, тогда жизнь, еще необходимая ему, станет нужна и другим…
Где-то на окраине Петропавловска завели граммофон, и до Исполатова донесло хрипловатый басок певицы Вари Паниной:
Стой, ямщик!
Не гони лошадей, Нам некуда больше спешить.
Нам некого больше любить.
Часть II. КАМЧАТКА — ЛЮБОВЬ МОЯ
Прелюдия II части
Андрей Петрович был заранее уверен в победе русского оружия, и тут ничего не поделаешь: русский человек от самых пеленок воспитан на вере в непобедимость своего великого государства… Это убеждение окрепло в Соломине после посещения им в 1902 году города Дальнего, что располагался близ Порт-Артура. Архитектор показывал ему места среди новостроек, отведенные для плавательных бассейнов, площадки для игры в теннис и роскошные кегельбаны. Андрея Петровича тогда же удивило в планировке города заведение обширного зоопарка. В самом деле, когда строят вольеры для тигров и озабочены покупкою павлинов — это убеждает лучше пушек, глядящих с бастионных парапетов в безбрежие океана.
А теперь, читатель, представим громадные пространства от Читы до Владивостока (по долготе) и от Николаевска до Порт-Артура (по широте). Мысленно рассредоточим на этой необозримой территории 90000 солдат, расставим по холмам 148 пушек и выставим в кустах[90] пулеметов.
Много это или мало?
Да ведь это просто ничтожно… Именно с такими ничтожными силами Россия встретила вероломное и хорошо подготовленное нападение самураев. Русско-японская война исторически еще слишком близка нам, и порою кажется, что в ней все уже давно выяснено. Но это только кажется…
Для любого русского человека всегда останется неприятным вопрос: почему Россия потерпела поражение от Японии? Говорить о том, что, мол, государственный строй царизма был прогнившим и потому армию разбили, — это еще половина объяснения, ибо, как доказал опыт истории, прогнившие политические системы способны иметь победоносные армии.
Вопрос о поражении в войне с японцами слишком жгуч для национальной гордости великороссов. Именно поэтому разгром империалистической Японии в 1945 году был воспринят советскими людьми как закономерная расплата за неудачу своих отцов и дедов. Никто не спорит — да, война была одинакова чужда и русскому, и японскому простому народу. Но русская дипломатия уклонялась от войны, а японская военщина, вкупе с токийскими политиками, войну развязывала. Разгулявшемуся от легких побед над китайцами и корейцами самурайскому духу стало тесно на островах — Япония, вступая в рискованное единоборство с Россией, воевала, по сути дела, за право разграбления Китая, за подчинение Кореи, за ослабление русской конкуренции на берегах Тихого океана. Токио играл ва-банк: в случае японской победы Россия теряла большую долю своего международного престижа, а империя микадо безоговорочно вступала в ранг ведущих мировых держав…
Но все-таки почему Россия не стала победительницей?
Три воинских эшелона в сутки, которые могла пропустить по рельсам к океану Великая Сибирская магистраль, — вот едва ли не главная причина поражения. Отличная кадровая армия России даже не была стронута с западных рубежей, сдерживая угрозу возможного нападения двух заклятых врагов — Германии и Австрии! На полях Маньчжурии воевали главным образом солдаты, наспех взятые из запаса, и малоопытные казаки сибирских соединений; прославленная русская гвардия в бои брошена совсем не была… Мне думается, что это и есть вторая причина всех фронтовых неудач.
Но героизм русских воинов того времени воспет в песнях, которые вошли в боевой репертуар нынешних солдатских ансамблей. Щемящие вальсы-прощания до сих пор волнуют нас так, будто мы снова на гулких морозных вокзалах провожаем своих сестер и братьев на желтые сопки Маньчжурии, на зеленые берега Амура… Небывалая стойкость русского воинства истощила Японию до крайности, она была уже близка к поражению, когда Портсмутский мир спас ее, наложив пятно на знамена боевой славы России!
Однако, читатель, сейчас еще лето 1904 года — денно и нощно по стыкам рельсов Сибирской магистрали стучат колеса воинских эшелонов: это наши деды и прадеды едут погибать под Инкоу и Ляояном, многие из них потонут в плеске холодного океана… За два года войны через пламя сражений в Маньчжурии прошли полтора миллиона русских воинов (включая сюда убитых и выживших).
Японской армии помогала близость метрополии, превосходство ее флота на морских коммуникациях. Но японская армия, уже основательно измотанная, не могла выделить войск для захвата Камчатки, именно поэтому в Токио целиком рассчитывали на гарнизоны Шумшу и Парамушира; самураи уповали на те полмиллиона иен, что были собраны для предателя Губницкого, дабы он подготовил в Петропавловске «мирное положение». Попросту говоря, японцы платили Губницкому за то, чтобы он устранил на Камчатке возможность любого народного сопротивления.
Теперь мы вернемся к полету из окна барона фон дер Бриттена — агента американского, а не японского!
В загадочном исчезновении барона не было даже ничтожной доли мистики. Два американских матроса с транспорта «Редондо» как раз в тот момент подходили к трактиру Плакучего, дабы основательно выпить и закусить чем-нибудь солененьким. Вдруг над ними со звоном лопнуло оконное стекло, и, осыпая матросов осколками, на землю ляпнулся курляндский барон, потомок рыцарей-крестоносцев. Увидев представителя Камчатской компании в таком жалком виде, матросы мигом подхватили его и скрылись за домом Плакучего.
— Скорее на «Редондо», — велел барон матросам.
На ногу ему был наложен гипс, барон умолил капитана на всех оборотах следовать в Сан-Франциско — этим и объясняется почти молниеносное исчезновение из Петропавловска самого барона и транспорта «Редондо». По прибытии в Америку фон дер Бриттен был доставлен в госпиталь, откуда он дал срочную телеграмму в Петербург на имя министра внутренних дел. Барон депешировал самому Плеве, что на Камчатке воцарилась зловещая анархия, все жители, благодаря усилиям начальника уезда, поголовно вооружены, а ненормальное состояние Соломина угрожает серьезными последствиями той же Камчатке…
Бриттена посетил в госпитале Губницкий, который не очень-то посочувствовал коллеге.
— Когда выкидывают из окна, — сказал он (на основании богатого жизненного опыта), — всегда можно успеть вцепиться в подоконник и устроить гвалт на всю Одессу. Хорошо, что это случилось с вами не в Америке, а на Камчатке, где самый гигантский небоскреб имеет всего два этажа. Но ваша нога дорого обошлась нашей компании. Капитан «Редондо» выжал из машин максимум возможного, отчего в бортах расшатались заклепки, протекли сальники гребных валов, а в котлах перегорели трубки. Пароходная контора представила мне крупный «чит».
Бриттен проглотил упрек и сказал, что его телеграмма к министру Плеве, пожалуй, догонит ту полетучку, которую отправили в Петербург петропавловские купцы, взбесившиеся от ревностного усердия Соломина.
— Он и правда сумасшедший? — спросил Губницкий.
— Глупостей от него я не слышал. Но Соломин человек нервный, задерганный и постоянно возбужден, разговаривает на повышенных тонах. Он даже хотел посадить меня в карцер.
— И почему же не посадил?
— Я на него цыкнул…
Губницкий выразил сожаление, что пароход «Сунгари», имевший предписание из Владивостока о снятии Соломина с должности, почему-то (почему?) не зашел в Петропавловск, и это спутало все карты в дальнейшей игре.
— Сейчас, — сообщил Губницкий партнеру, — японцы, наверное, уже высаживаются на Охотском побережье. Для них вооружение камчадалов явится неприятной новостью, и я уверен, что они сразу дадут Соломину хорошего пинка.
Бриттен решил поспорить:
— На ту ли лошадку вы поставили? Неужели вы думаете, что будущее на Тихом океане принадлежит Японии, а не Штатам? Эта война с Россией так обескровит Японию, что ее финансы еще не скоро обретут устойчивость на мировом рынке. В соревновании с Россией: японцев надолго не хватит — они выдохнутся.
На прощание барон коснулся руки Губницкого:
— Мой добрый друг, выручите меня! Я как-то не сообразил, что дал в руки Соломину материал для обвинений против меня. Если вас занесет в Петропавловск, сразу изымите из канцелярии протокол, составленный с моих слов… У меня была высокая температура, и я не помню, что там сгоряча наболтал!
После ухода Губницкого барона навестили в палате цветущий молодой человек с очаровательной барышней — это были наследники бывшей американской фирмы «Гутчисона и К°», которая еще в давние времена приложила к горячему телу Камчатки, вроде кровососущих пиявок, свои грабительские фактории.
— Ничего утешительного для вас я не привез, — сказал Бриттен американцам. — Мне сломали только ногу, но вам проломили бы и головы… Камчатка одинаково не приемлет ни японцев, ни американцев. Сейчас самое лучшее — выждать официальной реакции на камчатские дела из Санкт-Петербурга!
Петербург казался расплавленным от летней жары и даже пустынным — жители спасались на дачах Лигова, Вырицы и Мартышкина. По булыжным мостовым имперской столицы сухо и звонко громыхали телеги ломовых извозчиков, дворники с утра до вечера поливали раскаленные плиты панелей, городовые спасались от жары частым употреблением копеечного пива «тип-топ» марки завода «Невская Бавария».
Бригген не ошибся: полетучка камчатских торговцев и его телеграмма достигли Петербурга почти одновременно. Сообщение о сумасшествии Соломина оказалось на столе, за которым восседал пасмурный человек в черном камгаровом сюртуке, делавшем его похожим на строгого лютеранского пастора, готового в любой момент прочесть суровую аскетическую проповедь.
— Что тут? — спросил он секретаря, не читая бумаг, а лишь указывая на них длинным перстом с белым ногтем.
— К усмотрению вашего высокопревосходительства… Это был министр внутренних дел Плеве (он же и член Особого комитета по делам Дальнего Востока). Совиным взором Плеве вчитался в бумаги. Изящно изогнувшийся секретарь добавил, что в дополнение к полетучке и телеграмме Бриттена вчера телефонировали в министерство с Галерной улицы — из правления Камчатского акционерного общества.
— Мандель и Гурлянд просили ваше высокопревосходительство покончить с пагубной практикой, когда психически не проверенных людей посылают начальствовать на Камчатку. Конечно, нельзя ожидать, чтобы там началась революция, но барон Бригген своими глазами видел вооруженное ополчение.
Известие о народном ополчении обескуражило Плеве:
— Какое еще ополчение? Никто из подданных не вправе браться за оружие без высочайшего на то рескрипта… Черт знает чем это кончится! С этой Камчатки мы не имеем гроша ломаного, одни неприятности…
Плеве крякнул, машинально протянув над столом руку.
Секретарь вложил в нее большой зеленый карандаш. Плеве наложил резолюцию, чтобы камчатского начальника Соломина, впавшего в умопомешательство, немедленно удалили из Петропавловска… Секретарь оказался прозорливее министра:
— Но практически удалить его невозможно. Пока не закончилась война, мы не имеем связи с Камчаткою, а наши корабли перестали бывать там из-за японских крейсеров.
Плеве отбарабанил по столу великолепный каскад мотива из «Прекрасной Елены» Оффенбаха.
— В таком случае, — указал он, — телеграфируйте в Сан-Франциско прямо на имя Губницкого, чтобы он при первой возможности выехал на Камчатку и сам, со свойственной ему энергией, во всем разобрался. Я давно знаю господина Губницкого за исполнительного чиновника. А основанием для снятия Соломина и разоружения жителей пусть служит телеграмма от моего имени…
Через полтора месяца министр Плеве будет разорван на сто кусков эсеровской бомбой, что впоследствии дало Соломину повод перекреститься с большим облегчением:
Бог шельму метит… так ему и надо! Но в это время «Вихрь, вызванный взмахом сабли», уже — надвигался на пустынные берега Камчатки.
Глава 15
Соломин догадывался, что Исполатов — это тот самый ларчик, который отпирается не сразу. Как-то вечером они разговорились по душам, и траппер вскользь обронил:
— А ведь у меня когда-то было много золота…
Он показал лишь крупицу его. Самородок не больше наперстка. При этом загадочно усмехнулся:
— Вот и все, что осталось на память…
Андрей Петрович хотел поймать его на слове:
— О чем же она, эта ваша память?
Но траппер ушел от прямого ответа:
— У каждого из нас есть нечто такое, что приятно вспоминать, но еще больше такого, что мы хотели бы навсегда забыть…
Весь день дымили камчатские вулканы, закат наплывал зловеще-багровый, отблески его, словно отсветы далеких пожаров, блуждали за окнами. Андрей Петрович заговорил о другом:
— Я столь часто разлаивал Губницкого в прессе, но ни разу лично его не встречал… А вы?
— Он же торчал на Командорах, а Командоры взаимосвязаны с Камчаткой. Я раза два повидал этого паршивца.
— И что же он собой представляет?
Траппер прищелкнул пальцами:
— Если вы когда-нибудь видели вытащенного из бездны осьминога, то, надеюсь, вам удалось встретить его упорный немигающий взгляд. Я бы не сказал, что натолкнуться на такой взгляд было весьма приятно! Вот у Губницкого, если вам угодно знать, нечто подобное во взоре… А почему вы спросили меня о нем?
— Так. Вспомнился… Я вам честно сознаюсь, — добавил Соломин, — что я почему-то боюсь появления Губницкого на Камчатке. Сам не знаю, отчего так.
— Предчувствие?
— Называйте как угодно… Исполатов, помолчав, проговорил:
— Вообще-то я вас понимаю. Губницкий по натуре злодей, словно сошедший со страниц старинных трагедий. Любой порядочный человек всегда бессилен против злодейства. Подлецов можно побеждать лишь ответной подлостью, но на это не всякий способен, и подлецы всегда учитывают чужое благородное бессилие… Потому-то, — неожиданно сказал Исполатов, — я и люблю оружие: взятый на мушку подлец напоминает мне раздавленную жабу!
Вскоре урядник Сотенный застал камчатского начальника в ужасной растерянности.
— Миша, у меня неприятность, — сообщал Соломин. — Я, кажется, как и ты раньше, потерял ключ от сейфа с казною.
— Ая-яй! Я-то на шее его таскал, а вы где?
— В кармане. Может, думаю, вроде тебя, грешного, захлопнул дверцу, не посмотрев, а ключ внутри и остался…
— Хоть бы он треснул, этот сундук! — сказал урядник. — Я мучился с ним, теперь вам мука мученическая… Позвать Папу?
— Да уж зови… без Папы не обойтись.
Но Папы-Попадаки дома не оказалось. Только тут сообразили, что его давненько не видать в городе.
— Куда же он, окаянный, делся?
Наняв понятых, Соломин свернул замок на дверях дома Папы-Попадаки, надеясь, что обнаружит внутри гигантские залежи камчатских бобров. Но, увы, в доме спекулянта ни одной пушинки не отыскалось.
— Не убийство ли с ограблением? — задумался Соломин. — Этого мне еще не хватало… И сейфа некому открыть!
Он повидал Расстригина.
— Серафим Иваныч, ты же с Папой пил вместе и закусывал. Уж, наверное, знаешь, где он, сукин сын, затаился?
— Эва! — отмечал Расстригин, прижимая ко лбу пятак. — Да он и со мною не попрощался… Сам не ведаю, куда задевался. Я так думаю, что он всех бобров на «Редондо» перетаскал потихонечку, с ними и в Америку смотался.
— Возможно, ты прав. А чего пятак держишь?
— С мадамой сцепился, с Лушкой.
— Ну-ну, развлекайся и дальше…
Вернувшись в канцелярию, Соломин сказал Блинову:
— Кажется, я вспугнул Папу раньше времени, вот он и удрал в Америку. Ему разве Камчатка была нужна? Ему бобры снились. Жалею, что не удалось его под статью подвести — он даже пол у себя в доме подмел, ничего не осталось.
Вечером ключ нашелся. Соломин обнаружил его у себя в комнате — он лежал почему-то посреди сковородки.
— Фу, — сказал Андрей Петрович, проверив наличность кассы, — слава богу, а то я перепугался. Этот ящик — прямо как заколдованный. А ключ от него — хоть к себе привязывай…
В эти дни Егоршин поймал первого японца.
Петропавловск за последнее время преобразился: жители заметно подтянулись, на шапках мужчин сверкали жестяные кресты ополченцев, никто не расставался с оружием. Боевые дружины охотников, привыкших пользоваться винчестерами, очень быстро овладели новым оружием. Самые работящие с утра до ночи гомонили на японской шхуне, где плотничали и такелажничали, помогая прапорщику Жабину привести корабль в походное состояние…
Камчатка, окрепнув изнутри, была готова к обороне!
Егоршин доложил о поимке японца:
— Сам навстречу мне из кустов вылез и улыбается. Глянь, он и сейчас улыбки мне строит…
— И не сопротивлялся? — спросил Соломин.
— А зачем это ему? Я же говорю — улыбается. Ежели человек ко мне с улыбкой, так и я со смехом. Подошел к нему и поздоровкался: «Валяй, аната, в гости ко мне…»
Андрей Петрович оглядел солдата японской армии. Это был уже немолодой человек, тощий и высокий, обмундирование на нем добротного качества, но уже сильно потрепанное. Соломин отсчитал зверобою два рубля одной мелочью.
— Своди его в трактир к Плакучему, покорми. Можете даже выпить, но только не напивайтесь. Потом посади в карцер. Мне сейчас заниматься с ним некогда. Да передай Сотенному, чтобы приставил казака для дежурства при карцере. Егоршин шлепнул японца по плечу:
— Пойдем, аната, нас бутылка заждалась…
Соломин поделился с Исполатовым:
— Откуда этот солдат мог появиться на Камчатке? Ведь не с неба же он свалился.
Блинову он наказал:
— Пусть ваш Сережа спросит пленного, каким макаром его сюда занесло.
В полдень Сережа ему доложил:
— Японец сказал, что приплыл с Шумшу, приплыл сам.
— Не верю, это разведка, — решил Исполатов.
— А как он ведет себя?
— Улыбается.
— Скажи какой весельчак попался! Ну, ничего, — произнес Соломин, — посидит в карцере — станет серьезнее…
Было уже поздно, Андрей Петрович собирался на покой, когда его навестил дежурный казак:
— Япошка-то стучит, просится.
— Так выпусти. Не я же его выводить буду.
— Он не за этим. Он до вас нужду имеет.
Соломин поставил на плиту чайник.
— Ладно. Давай его сюда…
На пороге неслышно возник японский солдат.
— Вы меня не узнали? — спросил он по-русски.
Соломин всмотрелся в плоское лицо японца:
— Нет.
— Можно мне говорить по-английски?
— Если вам так удобнее, то пожалуйста. Но отвечать стану по-русски, ибо английский понимаю, но говорю на нем плохо.
— Благодарю. Я одно время служил уборщиком мусора в типографии газеты, которую вы издавали в Благовещенске.
— Это было давно, — сказал Соломин.
— А я давно жил в России… Однажды вы оказали мне добрую услугу. Меня это еще тогда удивило — я человек для вас чужой и незначительный, а вы отнеслись ко мне очень хорошо. Неужели так и не вспомнили меня?
— Не могу.
— Но добрые поступки не забываются, — продолжал японец. — Я узнал вас сразу, едва меня представил вам этот смешной старик, который часто улыбается… Я долго прожил среди русских людей, был официантом, кочегаром, стирал белье во Владивостоке и торговал в Хабаровске свежими огурцами. Русские люди никогда не сделали мне зла. и я воспитываю своих детей в глубоком почтении к России.
Андрей Петрович придвинул солдату стул.
— Садитесь. Вы желаете что-либо сообщить мне?
— Я желаю лишь предупредить вас, — ответил японец, — и вы оцените мой поступок, если будете заранее знать, что я уроженец города Сакаи провинции Ицуми.
Эта география ничего не объяснила Соломину, а потому японец счел нужным задержать его внимание на истории:
— Сакайцы еще в древности были врагами самураев. Вы, наверное, не знаете, что именно в Сакаи родилась «чайная церемония» — тядо, о которой европейцы так много пишут, но никто не догадывается, что в замедленном ритме чаепития таится глубокий политический смысл…
— Извините! У меня как раз закипел чайник, — спохватился Соломин. — Я, конечно, не могу устроить вам чайной церемонии, но чашку чая дам с удовольствием… Одну минутку!
Отхлебнув чаю, японский солдат продолжал:
— В церемонии тядо сакайцы хотели выразить протест против алчности и жестокости самураев. Мы изобрели такие маленькие чайные домики, попасть внутрь которых самурай мог только ползком, унижая свое высокомерие. Но лазейки были устроены настолько искусно, что свои меч и щит самурай должен был оставить на улице… Когда это не помогло, а республике Сакаи грозило уничтожение, многие сакайцы сделали себе харакири!
Способы борьбы жителей Сакаи с самураями выглядели чересчур наивно, но надо было уважать чужие обычаи.
— К сожалению, — ответил Соломин, — я впервые слышу о вашем замечательном городе, но я желаю его жителям свободы и счастья… Так о чем вы хотели меня предупредить?
Перебежчик сказал, что на острове Шумшу-Сюмусю сформирован отдельный кадровый батальон, вооруженный отличным оружием.
— А я, старый сакаец, верный заветам предков, не желаю самураям победы над вашей армией.
Соломин знал о патриотизме японцев, об их нежной любви к вишневой родине, и потому последние слова солдата произвели на него очень сильное впечатление.
— Вы удивлены? — спросил сакаец. — Но ведь все в мире объяснимо. Если Япония победит вас, это будет не только победа Японии над Россией — в Токио придут к власти тигры в мундирах. Это опасно… для таких японцев, как я! Япония, если она сейчас победит, сочтет себя чересчур сильной страной, и она уже никогда не сможет жить в мире с соседями. Поколение отцов будет готовить войну, чтобы поколение детей могло воевать, а внуки, зачатые в перерывах между битвами, сочтут смерть за микадо делом чести — и так продолжится без конца…
Не постучавшись, вошел дежурный казак.
— Вы тут чаи гоняете, а мне что делать?
— Иди домой и ложись спать, — разрешил Соломин. — Ты больше не нужен. Это не такой японец, чтобы его охранять.
Потом он спросил сакайца, насколько хорошо владеет японским будущий драгоман Сергей Блинов.
— Я говорю по-русски лучше, нежели он по-японски, но юноша еще слишком молод, и если приложит немало стараний, то будет иметь в жизни много успехов на радость своим родителям.
Соломин оценил вежливость ответа и снова завел речь о гарнизонах островов Шумшу и Парамушир.
— Да, — подтвердил японец, — там только и ждут боевого приказа… Я считаю себя хорошим патриотом, но лейтенант Ямагато считает меня скверным солдатом. Сакайцу в моем возрасте невыносимо больно терпеть истязания от самурая.
— В чем же вы провинились?
Японец попросил у Соломина еще чашку чая.
— За время жизни в России я заметил, что русские люди относятся к своему царю безо всякого почтения. Вам ничего не стоит поставить горячий утюг поверх обложки журнала, на которой нарисован портрет вашего государя. Когда возникает надобность, русские спокойно отрывают кусок от газеты, употребляя его даже в том случае, если на нем изображена красивая императрица. У нас в Японии такое невозможно! На днях я случайно положил солдатский календарь на стол, не заметив, что изображение микадо оказалось перевернутым кверху ногами. Лейтенант Ямагато подверг меня жестокому наказанию, после чего я сел ночью в первую же лодку и приплыл к вам на Камчатку.
Чай был выпит. Соломин принял решение:
— Я не вижу смысла интернировать вас до конца войны. Какой же вы пленный? Скорее вы наш гость… В городе вам тоже нечего делать. Мало ли что может случиться с Петропавловском! Завтра утром будет подвода в деревню Мильково, я напишу старосте записку, и вы поезжайте туда. Мильково далеко от моря, люди там небедные, и любая семья возьмет вас к себе…
Сакаец отвесил Соломину церемонный поклон.
— Желаю вашей армии, — сказал он на прощание, — победить наших самураев, чтобы Япония никогда не желала войны!
Но теперь, после всего им сказанного, это пожелание прозвучало вполне обоснованно и вполне логично.
За окном пролился шумный освежающий ливень.
Начиналось лето… Но пока держался снежный наст, камчатские добровольцы, каюры и охотники, успели проделать колоссальную работу. Благодаря их доблести и отваге, их непомерной выносливости Камчатка за кратчайший срок была полностью оповещена об угрозе нападения, все население вооружилось, готовое к отпору любых посягательств.
Воздадим же должное и собачьим упряжкам — их не жалели в это трудное время. Следы собачьего трудолюбия запечатлелись на снегу красными отпечатками окровавленных лап.
История часто возносит хвалу людям.
Но зато история редко чтит заслуги животных.
А ведь они всегда рядом с нами!
…Под большим впечатлением разговора с японским перебежчиком Соломин утром сказал Сотенному:
— Японцы-то, Миша, кажется, придут.
— Пусть идут, — отвечал казак.
Глава 16
— А вы совсем забыли про Гижигу, — напомнил траппер.
— Нет, я не забыл о голоде на Гижиге, до которой от Петропавловска больше тысячи верст. Но пока держался наст, все упряжки были заняты развозом оружия. А теперь, когда наста не стало, до Гижиги можно добраться с помощью святого духа.
— У вас, я вижу, дурное настроение?
— Господин Исполатов, давайте говорить честно. Почему вы не совсем со мной откровенны? Скажу вам больше: этот дурацкий самородок золота, который вы мне на днях показали, не выходит у меня из головы. Откуда он у вас?
Вулканы сегодня уже не дымили.
— Конечно, — ответил Исполатов, — в моем пиковом положении удобнее всего было бы представить дело таким образом, будто я нашел золото здесь же, на Камчатке. Но я лгать не желаю — да, жизнь крепко покрутила меня по Аляске.
— Что вы там делали?
— Поверьте — что хотел, то и делал…
Сунув руки в карманы затасканных замшевых штанов, прошитых не нитками, а сухожилиями оленя, траппер вдруг разговорился:
— Между прочим, один аляскинский инженер рассказал мне за выпивкой гипотезу о «золотом человеке». Вы не слышали о ней? Это интересно… Оказывается, голова этого «человека» покоится на Аляске, он широко раскинул руки по нашей Колыме и Чукотке, туловище разлеглось по Сибири, а ноги упираются в Уральские горы. Если эта гипотеза справедлива, то наша Россия, потеряв с продажей Аляски только голову, имеет в своих просторах всего «золотого человека»… Вот перекопаем всю Сибирь-матушку, — закончил траппер с недоброй улыбкой, — и тогда нужники на вокзалах Сызрани и Пропойска будут украшены писсуарами из золота самой высокой пробы… Не верите?
— Это было бы ужасно, — ответил Соломин.
Он и раньше предполагал, что на душе траппера немало таинственных темных пятен. Сейчас он спросил вроде небрежно:
— Надо думать, вы были на Клондайке во время тамошней «золотой лихорадки»?
Исполатов охотно пошел на откровенность:
— Ну, Клондайк… Стоит ли он доброго слова? Там было гораздо легче намыть ящик золота, нежели стать богатым и при этом не околеть. С ружьем ложились, с револьвером вставали. Если после захода солнца стучались в двери моей лачуги, я сначала стрелял в дверь, а уж потом спрашивал: «Кто там?..» Это была не столько золотая, сколько кровавая лихорадка! Вы даже не представляете, до какой свирепости может дойти культурный человек, обуянный жаждою наживы.
— Вы принадлежали к их числу?
— Да как вам сказать…
Последняя фраза траппера осталась незаконченной. Соломин пытался мысленно представить себе хронологическую канву жизни Исполатова: «золотая лихорадка» на Аляске вспыхнула в 1896 году, а траппер был осужден… «Когда же? И как он вдруг очутился на Клондайке?»
— Двадцать пять долларов за банку пива! — вдруг захохотал Исполатов. — Женщины брали за визит горстями золота…
С гораздо большей симпатией он рассказывал о самой Аляске, по которой немало поездил, о ее жителях:
— Страна забытой русской истории! Однажды я ночевал в индейской деревне. Там жили странные индейцы с голубыми глазами, все белокурые. По-русски никто не понимал. Но зато собирались в вигваме вождя, где висела икона Николы Чудотворца, и молились, как молятся у нас где-нибудь в Торжке… Я удивился. Оказалось, что это потомки русских американцев, перемешавшиеся за два столетия с индейцами и уже забывшие русский язык. В довершение всего одна прекрасная индианка пустила меня по матери, не понимая смысла ругательства, а лишь запомнив словосочетание, дошедшее до нее из прошлых столетий от давно угасших предков. Наконец, в Ситхе я встретил старца, деда которого сослали на Аляску за участие в пугачевском восстании. Старик ни слова не знал по-русски, но перед смертью отчетливо произнес по-английски: «Ah, Samara, dear russian river» («Ax, Самара, милая русская река»)…
Траппер всегда поражал Соломина неожиданностью своих поступков. Вдруг он заторопился, собираясь в дорогу:
— Да будет позволено мне, вашему подследственному арестанту, отлучиться из Петропавловска на денек-другой?
— А куда же?
— В бухту Раковую… в лепрозорий.
— Помилуйте, зачем вам это нужно?
— Там есть одна женщина, которая давно смотрит на меня не так, как смотрели другие женщины…
В дверях он задержался, прикрыв глаза ладонью.
— Я стал хуже видеть, — сказал Исполатов. — Этот ваш знакомый, Фурусава или Кабаяси, ударил меня крепко. Я так и не понял — чем, но, кажется, растопыренными пальцами. Прямо в глаза, будто воткнул в них вилки. Я пошел. Всего доброго…
К ночи прибыла полетучка от дружинников с западного берега Камчатки. Безграмотно, но зато достоверно они сообщали Соломину, что заставы в устьях рек Охотского побережья уже имели несколько боевых стычек с японцами. Ни единой рыбешки им поймать не дали, а все попытки высадиться на берег отражены с немалым для неприятеля уроном. При этом сожжено несколько японских шхун…
Вот они, дальневосточные Сцилла и Харибда: на севере острова Шумшу вознеслась скала Кокутан, а за Курильским проливом, в котором плещутся морские бобры и где лосось спешит в Охотское море, виднеется с Кокутана его камчатский собрат — приземистый мыс Лопатка… Извечно глядя друг на друга, они никогда не сближаются, а сейчас даже враждебны!
Был уже конец мая — время туманов и ненастий…
Лейтенант Ямагато, в коротком халате-юкатэ, связав в пучок волосы на затылке, позвал со двора артиллерийского поручика Сато, хорошо знавшего приемы кендо. Они заняли боевую позицию, держа в руках фехтовальные бамбуковые палки, и стали наносить один другому мощные трескучие удары. Сато получил три раза по щее и не однажды по черепу, но сам мог похвалиться только одним ударом — по запястью руки лейтенанта. Турнир на палках-кендо оживил Ямагато после ночи, проведенной неспокойно: шаловливые островные крысы, бегая по одеялу, часто будили его.
Ямагато хорошо знал, когда Япония нападет на Россию, и с февраля 1904 года рыбаки и солдаты в гарнизоне Шумшу привыкли видеть его непременно в мундире, при сабле. Впрочем, у Ямагато не было хорошей связи с метрополией, как не было ее и у русских на Камчатке. Зато японский гарнизон на Курильских островах имел большое преимущество перед русскими — их поддерживал флот микадо, а русская Сибирская флотилия была связана боями, постоянно возникающими на громадных пространствах от острова Цусима до Лаперузова пролива. Полуостровное положение Камчатки, лишенной даже малой поддержки с моря, делало ее сейчас совершенно беззащитной…
Ямагато посетил солдатский барак, в котором сидели остриженные солдаты; под руководством токумусот (старшего фельдфебеля, державшего когда-то в Николаевске-на-Амурс клинику массажа) они зубрили хором:
— Япона микадо — холосо, русики царик — не холосо. Этот земля — уважаемый япона, япона солдат стреляй, русики музик — бегай домой. Кто не понимай — того уважаемый покойник…
Ямагато дал токумусоте указание, чтобы солдаты произносили фразы гораздо энергичнее:
— Русские очень боятся громкого крика. Это потому, что в России так принято, чтобы начальство кричало. Если вы станете говорить с ними тихо, они вас не поймут!
Большинство солдат гарнизона Шумшу и Парамушира уже побывали на собственных похоронах. Идущий на войну японец заранее считает себя исключенным из числа живых, так же к нему относятся и его близкие. Офицеры внушали: нет большей чести, чем отдать жизнь за микадо, и только плохой солдат возвращается с войны невредим, — значит, он плохо любит императора! Потому-то, провожая сыновей в армию, родители заранее устраивали им церемонию похорон, в которой солдаты (еще живые) слышали загробные напутствия…
Из барака Ямагато прошел к дисциплинарному столбу, на котором с вечера висел солдат, едва касаясь земли кончиками пальцев ног. Утренняя роса сверкала на травах и елочках Шумшу, она же густо выпала за ночь на одежде японского воина. Вина солдата была ужасна — в его ранце фельдфебель обнаружил стихи поэтессы °сано Акико, которая с небывалым мужеством активно выступала против войны с русскими:
Ах, брат мой, слезы я сдержать не в силах:
Не отдавай, любимый, жизнь свою!..
И что тебе твердыня Порт-Артура?
Пускай она падет или стоит веками…
Что рыскать тебе в поле, как зверью?
Не отдавай, любимый, жизнь свою!
Ямагато ослабил веревки, и солдат со стоном опустил ступни ног на прочную землю. Лейтенант сделал неуловимый для глаза «полет ласточки» — палец самурая вызвал в теле воина страшный взрыв боли в области поджелудочной железы.
— Обещаю, — сказал Ямагато, — что я дам тебе случай исправить свои преступные заблуждения. Будь же счастлив погибнуть в первом бою на берегах Камчатки..
После этого он велел отвязать его от столба. Над морем вставало солнце, между Кокутаном и Лопаткой продували промозглые сквозняки. В полдень с Камчатки вернулась промысловая шхуна под названием «Стыдливый лепесток одинокого лотоса»; паруса шхуны были в солидных прорехах, словно русские стегали по ним из пулеметов. Старый шкипер, почтительно приседая, доложил, что Камчатка встретила их огнем.
— Где остальные экипажи? — спросил его Ямагато.
— Пожалуй, они уже никогда не вернутся…
Ямагато понял, что престиж «защитника северных дверей» можно спасти оперативной высадкой десанта на Камчатке. Шкипер предостерег его, сообщив, что в устьях камчатских рек выставлены патрули, и потому высаживаться лучше в безлюдных местах. Ямагато развернул карту, проследив взглядом будущий путь: от Кокутана к северу — в Охотское море, вплоть до самой Озерной, возле которой размещалась деревня Явино.
— Здесь очень много коров, больших и жирных, которые волочат вымя по земле, — сказал самурай. — Солдатам давно уже тошно от рыбы, и они очень обрадуются свежей говядине.
Шкипер напомнил, что в этих краях южной Камчатки русские мужики выделывают такое количество вкусного масла, что им даже смазывают тележные колеса, чтобы они не скрипели.
— Но сами никогда не едят масло без хлеба.
— Да, — согласился Ямагато, — они все едят с хлебом.
Он вызвал токумусоте, приказал улучшить в гарнизоне питание. Затем пригласил Сато на чашку китайского чая высшего сорта «прелестные брови девочки, оставшейся сиротою». Лейтенант велел поручику еще раз проверить вооружение. Ночью на мысе Кокутан был разожжен маяк, в сторону огня летели из мрака ночные птицы, и, ослепленные, они разбивались, ломая хрупкие крылья о гудящие линзы рефлекторов. Под утро вокруг маячной башни стало белым-бело от сотен и тысяч погибших птиц. Но яркий свет с острова Шумшу не вызвав из темени Охотского моря ни одной шхуны — они погибли…
Ямагато хлебнул русской водки, а солдатам позволил заполнить фляги сакэ. Батальон был построен перед казармой. Каждому десантнику выдали в дорогу по коробочке, сплетенной из тонкой щепы; внутри были красиво уложены кусочек рыбы, горсть вареного риса, яичный омлет и пучок сельдерея. Ямагато перед строем произнес воинственную речь, а солдаты кричали «банзай». Лейтенант разрешил им писать последние письма домой. «Мы еще живы…» — так начинались послания на родину. Потом паруса наполнились свежаком, флотилия тронулась на Камчатку.
Возглавлял десант сам Мацуока Ямагато, имевший на поясе самурайскую саблю и ручную бомбу весом в четыре фунта. Конечно, лейтенант не мог предполагать, что судьба этой бомбы забавно переплетется с судьбою самого Губницкого… Солдаты затянули древнюю песню самураев:
В бурном море — трупы качаются, В диком поле — трупы валяются.
Листья сакуры — тоже увянут.
Все живые — мертвыми станут.
Охотское побережье Камчатки — не приведи бог: то скалы, то трясина, в которую только ступи, потом ног не вытянешь, а сапоги в ней оставишь. В некоторых местах долины прибрежья занесло вязким илом, поверх которого на протяжении многих столетий океан, разбушевавшись, выбрасывал миллиарды рыб. Разлагаясь, это клейкое рыбное месиво насквозь пропитало почву; очень толстый слой черного, как нефть, перегноя (кстати, драгоценного для земледелия!) заливал побережье, в него-то и вляпался японский десант…
Высадка была неудачна по той причине, что японцы искали участок берега непременно безлюдный. С большим трудом выдираясь из трясины, которая властно хватала за ноги, десантники все-таки выкарабкались на сухое место. Покрытые черной пастой, источавшей резкий запах гниения, японцы шумно дышали, сидя на опушке леса, в волнении озирая широченные заливные луга и высокие заснеженные горы Камчатки.
Как ни безлюдна эта страна, но из зелени густого орешника их разглядели глаза деревенского мальчика. Это был пастушонок из деревни Явино; хлопая бичом, он сразу же погнал стадо обратно домой…
— Дядя Петя, — сообщил он старосте, — а тамотко, близ Озерной, — много-много не наших вылезли. Вылезли и сидят, все в грязи по уши. Ничего не делают, тока разговаривают. А у них знамя само-то беленько, а посередке — шарик красненький.
Староста сообразил, кто это там ничего не делает а только разговаривает. Он побежал не куда-нибудь, а прямо к дому вдовы явинского почтальона, которая недавно овдовела вторично. Сгоряча схватил бабу за волосы, стукнул ее об стенку.
— Иде японец-то твой? Не знаешь? — спросил он. — Видать, пригляделся, как мы живем тута в благодати, да на Шумшу смылся? А теперича привадил к нашему порогу грабителей… Я тебе, сучке такой, все патлы повыдергаю!
Оставив воющую от страха бабу, которая и сама не ведала, куда подевался сначала муж-почтальон, а потом приблудившийся с моря японец, староста кинулся к явинскому дьячку, велел тому бить в колокола не жалеючи, чтобы звоны услышали люди даже на дальних выпасах… Возле лавки собрался народ. Староста объявил: пусть каждый хватает все, что есть самое дорогое в доме, — надо немедля уходить в горы.
— Имею на то предписание от начальника уезда.
— А стрелять-то рази не будем? — спрашивали его.
— Стрелять погоди. У японцев наверняка пушка. Он тебе так пальнет, что башка на пупок завернется… Чай, в Петропавловске не дурнее нас с тобой и знают, что делать.
Взять в горы скотину явинские не могли, оставили ее в деревне. Не прошло и получаса, как все крестьяне — с бабками и детьми, неся на себе поклажу, — тронулись прочь из родимого селения в сторону синевшего вдали горного хребта Кима. Слов нет, жаль было оставлять живность, жалко (до слез жалко!) и домашнего барахла, что за один годок снова не справишь.
В лесу сделали первый привал.
— Все здеся? — спросил староста.
— Пересчитайтесь.
Недосчитались вдовы явинского почтальона.
— Во подлая! — стали дружно бранить бабу. — От мира отбилась, знать, дурное удумала… с японцем осталась! Отойдя в сторонку, мужики-охотники порешили:
— Надо бабу или сюды притащить, или прикончить, чтобы она, курвища, не сказала японцам, кудыть мы подались всем миром.
Бросили жребий: выпало вернуться в Явино парню по имени Помпеи; не прекословя, он взял в руки ружье и спросил:
— У кого пули надпилены?
Охотники на моржей всегда надрезали пули напильником, делая их разрывными — со страшной убойной силой, способной сокрушить мощные черепа морского зверя. Ему дали такую пулю.
— Хватай бабу за волосья и тащи к нам, — наставлял парня староста. — Ежели зарыпается, шваркни по ней и дуй обратно.
— Ладнось, — ответил Помпеи и побежал…
Он скоро достиг Явина и уже был близок от дома вдовы почтальона, когда со стороны околиц показались японские солдаты, шагавшие напрямик по свежевскопаным грядкам огородов. Без предупреждения они открыли огонь из карабинов, и бедный Помпеи, кружась под пулями, вскрикивал от каждого попадания:
— Ой!.. Ах!.. О-о!..
Падая наземь, парень пустил разрывную пулю в чистое небо и, суча ногами, затих посреди деревенской улицы, в пыли которой бродили равнодушные ко всему куры.
Вечером лейтенант Ямагато с помощью поручика Сато стали допытываться у вдовы явинского почтальона, куда делся тот молодой японец, что жил у нее, и почему он не встретил десант возле деревни Явино. Замучив пытками невинную женщину, самураи приступили к ужину… В этот тихий и благодатный камчатский вечер, под трескучее пение кузнечиков в высоченной траве, японцы поедали сметану и лакомились говядиной.
Над колокольнею прозрачной от ветхости старинной церквушки Явина развевался японский флаг. А при въезде в деревню лейтенант Ямагато укрепил столб, на котором приколотил доску с широковещательной надписью: СМЫСЛО НА ЭТОЙ ТЫНЬ ПИСАНИ СЛОВ: ИМЕННА ЭТОТ ЗЕМЛЯ УЖЕ ПРИНАДЛЕЖАЛСЯ ЯПОНИЮ — ПОЭТОМУ КТО ТОГО ТРОГАЕТ ЭТО ТЫНЬ БУДЕТЕ УБИТА КОМАНДИР ЯПОНСКИ ВОЙСКИ.
Но в Петропавловске еще ничего не знали… В эту же самую ночь, на другом краю Камчатки, в душной погибели черемухи, красивая камчадалка Наталья Ижева отдалась любимому… Потом, лежа в мокрой траве, долго плакала. Лепрозорий не был отгорожен от мира забором, можешь бежать куда глаза глядят, но бежать было некуда!
— Не плачь и верь мне, — сказал траппер Наталье. — Ты сама знаешь, что я давно смотрел на тебя совсем не так, как смотрю на остальных людей… Не плачь, не плачь, я что-нибудь придумаю. Здесь жить не останемся.
— Где же? Где же нам жить?
— О-о, ты еще не знаешь, как широк этот мир…
Утром огородник Матвей, догадываясь, где всю ночь до зари пропадала Наталья, строго выговорил Исполатову:
— Нехорошо поступаешь, Сашка… неладно.
Исполатов смазывал «бюксфлинт». Он сказал:
— А ты, старче, не суйся не в свое дело.
Для верности траппер стукнул трехстволкой об пол, и опять (как тогда!) что-то тихо и внятно щелкнуло. Исполатов не думал, что у Матвея по-прежнему острый слух.
— Опять у тебя? — показал он на ружье. — Смотри, доиграешься, что тебе башку оторвет. Или закинь свой трояк на болото, или исправь курки… Я же слышал: у тебя опять сбросило!
— Да, Матвей, — подавленно ответил траппер. — Это на картечном стволе. Но в пулевых еще ни разу сброса не было…
— Взял девку, — продолжал свое огородник, — и без того богом обиженную, задурил ей голову. Конечно, Наташке жить бы да жить, но… лучше оставь ее. Не береди души девкиной! Ты погулял, собачек запряг, и до свиданья, а ей — хоть на стенку полезай.
— Не бубни. Надоело, старик.
— Старик… А тебе сколько вжарило?
— Тридцать восемь.
— Ото! После сорока на погост быстро поскачешь.
Исполатов ответил с угрожающей расстановкой:
— Ты ведь не спрашивал меня, что дальше будет.
— А что будет-то? Ни хрена уже не будет.
— Так ведь не закончится. Я человек цельный.
Прокаженный взял со стола стакан:
— Эвон посудина… Она цельная, покедова я не кокну ее. А про человека сказать, что он цельный, нельзя. Никто ж не видит, сколько трещин в душе у каждого! Ох, Сашка, я ведь про тебя все знаю… Бить бы тебя, да сил у меня не стало.
— Меня уже били, Матвей, а что толку?
— Опять в город? — спросил огородник.
— Да, надо…
— Не обидь Наташку-то.
— Никогда!
Наталья проводила его по глухой звериной тропе.
— Только не брось меня, — взмолилась женщина. Он поцеловал ее в прекрасные раскосые глаза.
— Мне с тобою еще здорово повезет, — сказал траппер. И ушел — бесшумно, словно зверь, ни разу не оглянувшись.
Плачущая камчадалка вернулась в лепрозорий.
— Привыкай, — сказал ей Матвей.
Он появился в Петропавловске как раз в тот день, когда прибыл гонец с полетучкой от явинского старосты.
Мужик толковый, — хвалил старосту Соломин. — В напрасный бой ввязываться не стал, а — исправно отвел жителей в горы Кима…
Это где такие? — Андрей Петрович посмотрел на карту. — Ага, вот здесь. Что ж, теперь очередь за нами!
— Не забывайте про Гижигу, — напомнил траппер.
— Я только и думаю, как выбить японцев с Камчатки и как доставить гижигинцам продовольствие…
Если в прошлую навигацию проникнуть на Гижигу кораблям не позволила сложная ледовая обстановка, то в этом военном году (даже при условии, если ветры отожмут ледяной припай к югу) японцы русских кораблей на Гижигу не пропустят.
— Вам приходилось когда-либо голодать?
На этот вопрос траппера Соломин сказал:
— Честно говоря, ни разу в жизни. Однако не подумайте, что сытый голодного не разумеет. Я сам душою изнылся, но затрудняюсь в выборе средств. Не ждать же нового наста!
— Если только морем, — подсказал Исполатов.
— Но как же нашему кораблю пронырнуть между Лопаткой и мысом Кокутан? Японцы заметят и сразу потопят шхуну.
— А вы поговорите с прапорщиком Жабиным…
Андрей Петрович навестил в гавани японскую шхуну, которая по весне обрела вполне божеский вид. Попрыгав на пружинистой палубе, тиковый настил которой напоминал певучие клавиши пианино, он сказал прапорщику:
— Вы бы хоть название кораблю придумали.
Жабин был занят делом: с помощью трех отставных матросов, живших в Петропавловске доходами с огородов, он обтягивал по борту упругие штаги, крепившие мачты. Ответил так:
— Я вам любое название с потолка возьму. Хотя бы и «Камчатка» — для конторы Ллойда мы ведь все глубоко безразличны!
Они прошли в рубку, где от японцев еще сохранилась традиционная простота «ваби-саби» — здесь ничего не было лишнего. Не было даже стола и дивана, только лежали циновки-татами, здесь же свалены карты, скрученные в рулоны. Лишь в углу торчала одинокая табуретка, явно принесенная с берега.
— Это мой престол, — показал Жабин. — Садитесь.
— Нет уж, прошу вас… Вы устали больше меня.
Концом костыля прапорщик ткнул в карты:
— Вся наша навигация. А компасик я достал. Правда, паршивенький, девиация не уничтожена, и боюсь, что вместо норда он станет показывать всем нам год рождения микадо…
Соломин рассказал о высадке японского десанта.
— Для вас это неожиданно?
Нет! Урядник уже выехал в Мильково, там собран очень боевой отряд из мужиков— ополченцев, из охотников-инородцев…
Надо, — сказал Соломин, — думать о помощи явинцам, ведь они там с детьми и бабками утащились в горы, а такого цыганского житья им долго не выдержать.
— Что вы намерены предпринять?
— Ясно одно: японцев на Камчатке стерпеть нельзя.
— Так-так, — сказал Жабин…
В разрезе рубахи на груди гидрографа Соломин разглядел моряцкую татуировку, в окружении якорей и голых русалок красовались слова: «Боже, храни моряка!» Опираясь на костыль, прапорщик в волнении пересек каюту по диагонали.
— На Руси всегда так, что клин клином вышибают. Японцы десант выбросили, знать, и нам десантировать надобно. Это очень хорошо, что урядника на Мильково отправили. Мишка Сотенный — парень деловой, а мильковская дружина может идти прямо на Явино.
— Там же бездорожье, — напомнил Соломин.
— Ерунда, здесь к этому привыкли, и покажи им дорогу, так они еще удивляться станут. А вот из Петропавловска надобно срочно двигать ополченцев морем — тоже к Явину!
— Как же вы мимо Шумшу через пролив проскочите? На мысе Кукотан, если верить слухам, выставлены пушки.
— Пусть это вас не тревожит, — ответил Жабин. — Я ведь все-таки старый гидрограф, не одну собаку съел на этом деле. Выждем негодной погодишки, чтобы проливы заволокло туманцем, и проскочим в море Охотское, как рыбки!
— Тогда, — спохватился Соломин, — если уж вы попадете в Охотское море, то, высадив десант возле Явина, сможете плыть и далее — до самой Гижиги?
— Конечно! — охотно согласился Жабин.
Соломин торопливо загибал пальцы:
— Я могу отпустить на Гижигу сколько угодно муки, дам несколько бочек масла… плиточный чай, табак, порох…
— С грузом-то еще лучше идти — не так болтает. Охотское море безбалластных коробок не терпит — бьет их так, что даже гвозди из бортов выскакивают, словно пули.
— Вы меня так выручили. — Соломин расцеловал прапорщика. — А вам разве не страшно? — спросил он его.
— На то и море существует, — отвечал Жабин, — чтобы сидящие на берегу его боялись. Готовьте десант, свозите товары. Страшно будет потом! Когда война закончится…
Радостный, Андрей Петрович вернулся в канцелярию, и здесь Блинов вручил ему японскую прокламацию:
— Вот какие открыточки получать стали… Ямагато призывал население Камчатки присягнуть на верность японскому микадо, за что сулил всяческие блага. Но закончил свой призыв словами, очень схожими с надписью на той доске, которую он водрузил в деревне Явино: «Этот земля принадлежит японский империю кто эта не признает убит».
— Откуда афишка? — озабоченно спросил Соломин. Блинов пояснил, что недавно прискакал гонец:
— Из деревни Голыгино, вот и привез.
Голыгино — старинная животноводческая деревня, лежавшая чуть севернее Явина. По карте было видно, как японская оккупация расползалась по югу Камчатки, словно поганый лишай. Андрей Петрович рванул прокламацию Ямагато наискосок.
— Эх, растяпа! — тут же выругал он себя. — Такие штуки надо бы для истории оставить. — Потом обратился к трапперу Исполатову: — Вы, сударь, согласны идти в десант?
Этим он нечаянно нанес охотнику обиду.
— Какие у вас могут быть сомнения на мой счет? — ответил он. — Я даже удивлен, что вы меня об этом спросили.
— Извините. Но вы слишком вольная птица.
— Да не такая уж я вольная…
С улицы донесся звон стекла, ругань и женские крики.
— Что там еще? — спросил Соломин.
— Да это, — отвечал Блинов, — у Расстригиных уж какой денек Серафим со своей мадамой любовь обсуждают.
Думать о постороннем сейчас не хотелось. Соломин снова разглядывал карту Камчатки, мечтая, как удачно получится, если подойти к японцам одновременно с суши и с моря.
— Вам не смешно от моей доморощенной стратегии?
— Нисколько. Пока все правильно, — одобрил его Исполатов. — Но времени не теряйте: пусть Мишка Сотенный сразу же выводит свою дружину из Милькова — им еще топать и топать…
Предоставленная самой себе, лишенная связи с Россией, отрезанная от родины расстояниями и блокадою с моря, Камчатка приступала к исполнению своего гражданского долга.
Самое удивительное — Камчатка решила атаковать!
При населении в 360 душ Петропавловск поставил под ружье около сотни ополченцев. Конечно, все они — все как один — страстно желали попасть в десант.
Жабин строго предупредил Соломина:
— Особенно-то вы там не увлекайтесь! Шхуна у меня не резиновая, я же и груз беру, а отсеков в ней кот наплакал.
— Сколько же можно записать в десант?
— Возьму от силы лишь тридцать человек…
Ближайшие дни Соломина были заполнены исключительно подготовкой десанта в дорогу. Из петропавловских дружинников тщательно выбирали только здоровых, отличных стрелков, кому запах пороха издавна привычен. Соломин смертельно обидел старого зверобоя Егоршина, отказав ему в месте на шхуне:
— Тебе восьмой десяток, куда ты лезешь? Пришлось отказать и студенту Сереже Блинову:
— Вам, юноша, сам господь бог велел дома сидеть.
За единого сыночка взмолился его отец:
— Креста на вас нету! Молодой человек всей душой рвется в сражение, так оцените же его священный порыв…
В их спор врезался голос Исполатова:
— Да кому нужен его порыв, тем более священный? Разве умеет студент драться так, чтобы шерсть клочьями летела?
Чиновник настаивал, взывая к Соломину:
— Христом-богом прошу! Ведь мой Сереженька еще только вступает в жизнь, и кому же, как не ему, следует начать ее хорошо, а по кустам не отсиживаться…
Андрей Петрович просмотрел списки, скрепя сердце вычеркнул одного пожилого унтера и вписал Сережу Блинова:
— Вы довольны?
— Вот спасибо, вот спасибо. Сейчас домой сбегаю — обрадую…
— Напрасно уступили, — хмуро заметил Исполатов. — Вы же не раздаете билеты на благотворительный концерт.
— А вы разве не видели, как он ко мне пристал? Ради верной службы старика я был вынужден это сделать…
В унисон с этими событиями гремели скандалы в доме Расстригиных. Никто не вникал в суть супружеской свары, и даже самые любопытные не задерживались под окнами, из которых на улицу, заодно с черепками битой посуды, вылетали женские визги «мадамы» Лушки и брань ее благоверного супруга.
Изможденный и притихший (почему-то босой), Серафим Расстригин вдруг заявился в уездную канцелярию:
— Смерти жажду! Где здесь в десант пишут?
— Проспись, — отказал ему Блинов.
Расстригин стучал кулаком перед Соломиным:
— Деньги на одоление супостата у меня брал?
— Ну, брал.
— Небось тратил?
— Ну, тратил…
Это верно, что Соломин, не желая расходовать казенные 47 000 рублей, слегка транжирил расстригинское пожертвование. Он посмотрел на босые ноги купца с твердыми серыми ногтями. Не вдаваясь в извилистые настроения этого человека, Андрей Петрович устало велел Блинову:
— Запишите господина Расстригина в дружину и выдайте ему, как и всем, ополченский крест на шапку.
Но купец приспособил его к рубахе:
— Вся грудь в крестах или башка в кустах!
Блинов растолковал ему, что в ополчение его записали, но в десанте он никому не нужен.
— За мои-то кровные, — снова стал рычать Расстригин, — и помереть как следоваит не даете? А может, я жить не хочу?
Соломин вежливо уговаривал:
— Серафим Иваныч, тебе ли в десанте быть?
— Ах так? Тады клади деньги на бочку, все до копейки…
При всем желании Соломин не мог вернуть ему денег, ибо недостающее в сумме пожертвование следовало доложить из казенной кассы, а это запутало бы всю уездную бухгалтерию. Андрей Петрович, не найдя выхода, со вздохом объявил Блинову:
— Мужайтесь — я вашего Сережу из десанта вычеркиваю.
Блинов начал стыдить его в присутствии Расстригина:
— Как вам не совестно? Чистого юношу решили променять на этого забулдыгу, который на войну идет не ради святых чувств, а лишь затем, чтобы семейный скандал продолжить… Как угодно! Но вот вам колокола и все церковные дела, до свиданья.
— Что это значит? — обомлел Соломин.
— А так и понимайте: если не будет мой Сережа в десанте, я сегодня же подаю в отставку… по болезни. Да-с!
Соломин не вычеркнул Сережу, но вписал и Расстригина:
— Ладно, вы тоже в десанте. Только обуйтесь.
— Это мы враз…
На крыльце Соломину попался сумрачный Исполатов.
— Я и сам понимаю, — сказал Соломин извиняющимся тоном, — что в этом деле чистая лирика перемешалась с деньгами.
Траппер ответил:
— Не проще ли будет, если обоих носителей лирики и денег я сразу же угроблю возле этого вот забора, чтобы потом с ними не возиться? В таких делах нужна не протекция, а жестокий расчет…
Андрей Петрович снова наведался на шхуну, которая уже просела в море выше ватерлинии; в ее трюмы были свалены товары для голодающей Гижиги.
Соломин протянул Жабину список десантников:
— Этих людей примите на борт.
— Одного тут не хватает, — ответил прапорщик и самолично вписал в табель зверобоя Егоршина. — Такими стариками не следует кидаться раньше времени. Он и в море, он и на суше как дома… Все! — сказал Жабин, кладя список в карман. — Теперь, даже если вы будете проситься в десант, я и вам откажу — на шхуне людей как селедок в бочке.
Я бы с удовольствием, — вздохнул Соломин, — да у меня совсем иная стезя… чиновная, черт — бы ее побрал.
…Все чаще ему думалось о Губницком.
Глава 17
На пристани к Соломину кинулась Лукерья Расстригина:
— На што мужа-то забираете? Ведь какой день пьет, себя не помнит. Он же сдуру и вызвался, чтобы мне, горемычной, досаждение сделать.
Соломин не стал объяснять ей денежный вопрос.
— Мадам, я не чувствую себя вправе гасить патриотические порывы в сердце вашего супруга…
Жабин сказал ему, что потянуло хорошим ветром, он сейчас быстро выдует «Камчатку» из Авачинской гавани.
— Если у Гижиги вас зажмут льды, не рискуйте головой: возвращайтесь, и никто за это не осудит.
— Никто… кроме самого себя, — ответил прапорщик. — Мне-то в полярных плаваниях уже привелось варить в соленой воде сыромятные ремешки, и потому я знаю, каково сейчас на Гижиге!
Проводить ополченцев собрались горожане, Соломин нос к носу столкнулся в толпе с доктором Трушиным.
— Наконец-то и вы появились! — сказал Соломин. — Мне думается, что, невзирая на наши разногласия, вы, как врач, должны были сами вызваться сопровождать десантников. Это было бы с вашей стороны порядочно, это было бы гуманно.
— Не думайте, что там будут раненые.
— Без этого не обойдется.
— А со временем вас будут судить, — сказал Трушин.
— За что?
— Именно за эту аферу с десантом… Вы плохо знаете японцев, — продолжал врач. — Трупов — да, трупов будет нашинковано множество, но раненых не останется. А кто ответит за слезы вдов и сирот, которые скоро на Камчатке прольются?
— Не отрицаю, что слезы будут. Но если даже меня осудит только Камчатка, то вас, доктор, ожидает суд совести.
— Это чепуха! — ответил ему Трушин. — Я достаточно поработал в анатомическом театре и знаю, где у людей сердце, где печенка, где легкие, но там не нашлось места для размещения органов совести… Не обессудьте — я материалист!
— Оно и видно, — оборвал разговор Соломин.
Он подошел к Исполатову, сказав ему:
— Урядник — казачина бывалый, но вряд ли Миша способен возглавить борьбу с японцами. Я прошу вас, как бывшего офицера, взять на себя эту задачу. Надеюсь, — намекнул Соломин, — что успех десанта отразится и на вашей судьбе. Победа над японцами предоставит мне блистательный случай просить перед высшими властями о снятии с вас ответственности за то преступление, которое вы, извините, совершили.
— Не будем говорить на эту тему. А все, что в моих силах, я сделаю, не сомневайтесь…
Благословить отплывающих явился благочинный Нафанаил с клиром; священники бродили среди снастей, размахивая кадилками, в которых (за неимением ладана) сладко тлел янтарь, добытый как раз возле Гижиги, куда и отплывала «Камчатка». Твердо стуча в палубу костылем, прапорщик Жабин прошел к штурвалу, велел отдавать концы. Обратясь к толпе, он сказал:
— Простите, люди, если кого случайно обидел… Раздались последние напутствия отплывающим:
— С богом, Никола, ждать будем!
— За Дуньку не беспокойся, я пригляжу…
— Петенька, береги себя, голубь ясный!
— Вертайтесь с победой, ребята… ух, и выпьем же!
Швартовы плюхнулись в воду, обдав Соломина веером соленых прохладных брызг. Ощутив весь пафос этого торжественного момента, он испытал жажду высоких слов.
— Помните! — прокричал Соломин. — Помните ту надпись, что высечена на скале в Фермопильском ущелье: «Путник, если возвратишься в Спарту, скажи согражданам, что мы полегли за свое отечество, как нам повелел суровый закон…»
— Помним, — отозвался со шхуны зверобой Егоршин. Раздался неприличный смех — это стали потешаться Неякин с Трушиным; доктор даже сказал Соломину:
— Вы бы им сразу по-латыни нацицеронили! У нас же спартанцы шибко грамотные, мимо щей лаптем не промахнутся…
Паруса хорошо забрали ветер в свои объемные пазухи. Гася кадило, Нафанаил упрекнул Соломина:
— Нашли что вспоминать. Разве это прилично православных христиан сравнивать с язычниками? Прежде чем говорить, надобно как следует подумать…
Шхуна удалялась, по берегу ее догоняла Расстригина:
— Серафимушко-о, ангел мой, куды ж ты уехал? Издалека донесло глас ответный, глас ангельский:
Что, завертелась, стерва? Вот прибьют меня самураи японские, будешь знать, какого херувима лишилась…
Они уплыли. Всем сразу сделалось тоскливо.
За скалами, что запирали вход в Авачинскую бухту, шхуну вздыбило на гребень и легко сбросило вниз — в глубокий разлом между волнами. Началась качка, но пока плавная.
— Ее-то и не люблю, — сознался Егоршин. — Уж лучше бы трясло, как в телеге, а теперича едою лечиться надобно. Он развязал домашний мешок, предложил Жабину:
— Не хочешь ли, флотский, юколы попробовать?
— Я же тебе не собака, — ответил Жабин.
— Так это как ведь сделать юколу. Иной юколы для семьи наготовит, а ее собаки ногой лягают. У меня же чисто собачья, зато человека от нее за уши не оттащишь…
Перед ними уже распахнуло океанскую ширь.
— Никифор Сергеич, — обратился Исполатов к прапорщику, — сейчас, когда земля со всеми ее дрязгами осталась за кормою, я хочу вас спросить серьезно: вы что, действительно рассчитываете прошмыгнуть между Сциллой и Харибдой?
— Туман, как и вода, любой грех кроет.
Траппер не отказался от юколы, которая по вкусу напомнила ему хорошую ветчину. Он спросил Егоршина, на каком дыму коптился лосось — на тополевом или на кедровом?
— Неужто ты можжевельного дыма не учуял?..
В тесном форпике шхуны, который заняли старые служаки, уже началась картежная игра. В такт шлепанью карт гулко шлепалось и днище шхуны, с разбегу падавшей в провалы волн. Сережа Блинов жестоко укачался.
— В лоск, — заметил при этом Расстригин. — Но вот что интересно: коли в кабаке, так блюют за малую душу, а на корабле люди этой слабости почему-то стыдятся.
— Потому что трезвые, — ответил Исполатов и, заглянув в зеленое лицо юноши, протянул: — Хорош… вроде огурчика.
Траппер приставил к губам студента бутылку.
— Что это такое? — отбрыкивался тот.
— Барахло ужасное — виски.
— Помилуйте, как можно! Если мама с папой узнают, что я пил виски… меня же домой больше не пустят.
Траппер заверил юнца:
— Мама с папой не узнают, а болтать мы не станем. Заставив Сережу сделать несколько глотков, он спровадил его в трюм отсыпаться:
— Так будет лучше. Но старайтесь поменьше глазеть за борт, там ничего интересного пока не наблюдается…
— Дай и мне хлебнуть, — попросил его Егоршин.
— Сначала укачайся, старина.
— Не для того ем, чтобы рыбок кормить…
Большие зеленые волны бежали вровень с фальшбортом корабля, их загнутые языки торопливо облизывали кромку палубы, по которой, хватаясь за штаги и ванты, передвигались люди.
— Хороший ветер, — прокричал Жабин, — очень хороший!
От самого Петропавловска до мыса Лопатка почти не было людских поселений, а если на берегу изредка виднелся неряшливый сарай, то никто не мог объяснить — для чего он там поставлен (очевидно, это была тайная работа американских факторщиков). Нижние шкаторины парусов давно вымокли, отяжелев.
— Еще до Лопатки сделаем поворот, — сообщил Жабин.
На рассвете третьего дня он завел шхуну в маленькую, но удобную бухту, где спрятал ее под навесом скалы. Прапорщик объяснил, что именно здесь, вблизи мыса Лопатка, следует дождаться дурной погоды, чтобы затем незаметненько для японцев выбраться в Охотское море.
— Говорят, на Кокутане стоят пушки?
Жабин ответил Исполатову:
— Потому-то и не стоит соваться туда сгоряча…
Ожидать погоды в пустынной бухте было крайне томительно. Карты всем надоели, и ополченцы, собравшись в кружок, убивали время в воспоминаниях. Исполатов никогда не думал, что эти люди, которых он часто встречал в шалманах Петропавловска, эти неказистые мужики, с головою ушедшие в хозяйство и тяжелый быт, имели дерзкое геройское прошлое.
Совсем неожиданно по шхуне пронеслась тревога:
— Корабль… Кого-то несет сюды нелегкая!
Жабин суровым окриком, размахивая костылем, загнал ополченцев в трюмы, чтобы носа на палубе не показывали (это было правильно, ибо пустая палуба корабля не вызывает подозрений). Затем прапорщик рассматривал струйку дыма над горизонтом, похожую на легкий мазок акварелью, он долго вглядывался в очертания корабельного корпуса…
Опустив бинокль, Жабин сообщил:
— Я узнал его. Это легкий английский крейсер «Эльджерейн», который уже давно крутится в наших морях.
— Что надобно тут джентльменам? — спросил траппер.
Жабин пожал плечами. Но он ощутил серьезное беспокойство, когда крейсер вдруг начал заворачивать за Лопатку, чтобы войти в густосиний «холодильник» Охотского моря.
— Вот это странно, — призадумался Жабин. — Англичане в Охотское море раньше старались не залезать…
Подозрения гидрографа имели основания. Англия покровительствовала японской военщине. Англия щедро вливала в японские банки свои полнокровные займы. Прегордые лорды Уайтхолла откровенно желали поражения российской армии и на морских коммуникациях явно вредили русскому флоту.
— Когда же завернем за Лопатку? — приставали к Жабину.
— Погоди, — отвечал он. — Еще нет погоды…
Если бы не прапорщик Жабин, вряд ли экспедиция из Петропавловска увенчалась успехом. Опытный моряк, он терпеливо (как это умеют делать только хорошие моряки) выждал нашествия тумана. А вместе с «молоком» пролив между Кокутаном и Лопаткой затянуло противным и липким «бусом». Это был дождь особой породы — дальневосточной: почти микроскопические капли воды насквозь пронизали воздух, но самого дождя даже не заметишь
— Вот такая дрянь мне по душе, — решился Жабин.
Снова поставили паруса, и шхуна «Камчатка», вывернувшись из бухты, потянулась в разъятое горло узенького пролива. Справа виднелась Лопатка, а слева совсем пропал остров Шумшу с его выпирающей скалой — Кокутаном. Если там и стояли возле пушек дежурные, они бы ничего не смогли разглядеть, а тем более прицелиться… Охотское море встретило десантников редкими подталыми льдинами. Форштевень корабля часто разрушал их своим накатом, и лед мягко крошился, утопая под днищем. Где-то в тумане сипло и безысходно орали секачи, зовущие в свои гаремы непослушных молоденьких самок.
Покинув Петропавловск 16 июня, «Камчатка» находилась в море уже более двух недель. Припасы, взятые в дорогу, давно истощились. Жабин теперь наверняка не отказался бы от куска «собачьей» юколы, но Егоршин показал ему опустевший мешок:
— Надо было раньше носа не воротить…
Впрочем, до места высадки оставалось недалеко. Егоршин, не раз бивший зверя в этих краях, сам же и выбирал бережок для десантирования. И будьте уверены — выбрал не так, как выбрали его японцы: ополченцам не пришлось месить грязищу рыбного перегноя, с палубы они ступили на твердую землю, где их сразу с головою заботливо укрыла высокая стенка дикого шеломайника — кому лес, а кому трава…
Жабин тоже сошел на берег, попрощался с каждым:
— Конечно, снова увидеть всех вас мне уже не удастся. Война есть война, тут ничего не справишь. Ступайте своим путем, а мне пожелайте удачи во льдах.
Шхуна отошла в море, беря курс на Гижигу. Десантники примерились к ноше, проверили оружие, подтянули штаны. Егоршин, опершись на берданку, сказал:
— Покеда не тронулись, надо бы решить, кого слушаться. Без батьки никому в пекло прыгать не хочется.
— Слушаться меня! — объявил Исполатов. — Идем не на ярмарку, и если я замечу в ком-либо шатание, так знайте сразу — церемоний разводить не стану, убью!
При этом посмотрел на Расстригина и на Блинова. Подкинув в руке карабин, сказал просто:
— Пошли, братцы!
Шеломайник быстро объял их со всех сторон, сделав невидимыми ни для врагов, ни даже для друзей.
Скоро пропали запахи моря, стали ощутимее ароматы трав. Исполатов шагал подле Егоршииа.
— Давай сначала отыщем в горах мужиков явинских, потом надо соображать, как соединиться с мильковской дружиной.
— Мишка-то не напутает ли чего? — спросил зверобой.
— Не один же он там… поправят Мишку.
Не сразу, но все же отыскали табор явинских жителей которые, охотясь и собирая орехи, блуждали по лесистым отрогам между Ключевским озером и вулканом Опальным. Староста жаловался, что горные бараны столь пугливы — н никак не взять их на мушку, мяса давно не ели. Но никто из явинцев, и даже дети, страдавшие больше взрослых, никто не желал вернуться в деревню, занятую врагами. Мужики очень тосковали по собакам, которые небось прибежали домой, а хозяев-то и нету.
— Наверняка японцы их, бедных, перестукали.
Женщины тосковали по брошенной скотине:
— Коровушек наших, видать, уже не сповидаем…
Исполатов записал фамилию и возраст старосты.
— Зачем это тебе, голубь?
— Соломин велел спросить — для награждения.
— Так я же ничего еще не сделал.
— Успеется… еще сделаешь!
Оказался он мужиком дельным! Невзирая на тяготы бездомной жизни, умудрился постоянно следить за противником. Неказисто, но точно рисуя на клочке бумаги, староста указал маршруты передвижения захватчиков.
— От берега, — говорил он, — еще не отошли японские шхуны. Всего два лагеря: один в Явине, другой в Озерной. Но Ямагато никак не усидит на месте! Он все времечко таскает и таскает солдат с места на место, будто украл их и теперь не знает, где, лучше спрятать…
Исполатов спустил отряд с гор обратно в долины, устроил ночлег в лесу. Для безопасности выставил караулы, назначил постоять на часах и Сережу Блинова:
— Ночью страхов много, вот и привыкайте…
Среди множества ночных страхов студенту выпало испытать один, самый впечатляющий. Из-за его спины выросли во мраке чьи-то длинные руки и, шевеля пальцами, вдруг захлопнули ему глаза. Сережа и сам не заметил, куда делась берданка.
Ночное привидение загробным голосом спросило:
— А кузькину мать не хошь поглядеть?
Это был Мишка Сотенный.
— Что ж ты, шляпа городская! — учинил он выговор. — Разве же так надо стоять в карауле?
— Пожалуйста, не говорите об этом Исполатову.
— Бог с тобой. Казак сплетничать не станет…
Так состоялась встреча двух отрядов. Сведенные вместе, они насчитывали 88 бойцов. Среди них только 17 человек были русскими. Остальные — камчадалы, тунгусы, коряки и орочены.
История не сохранила для нас их обликов. Можно лишь догадываться, как они выглядели… Охотники и рыбаки, каюры и зверобои, эти люди с малых лет возлюбили риск единоборства, их не страшили опасности. Кажется, что это о них, о питомцах Русского Севера, еще в древности писал велеречивый Петрарка: «Там, где дни облачны и кратки, там родится племя воинов, которому не больно умирать».
Глава 18
Восемьдесят восемь добровольцев решили противостоять кадровому японскому батальону. Урядник подсчитал на бумажке:
— И на кажинного нашего по три самурая.
— Оставь глупости, — сказал Исполатов, озабоченный совсем другим. — Не могу разгадать, ряди чего маневрируют японцы…
Правда, в поведении лейтенанта Ямагато не проявилось ни оперативной смекалки, ни даже примитивной попытки тактически овладеть обретенным положением. Явинский староста подметил верно — они шатались по Камчатке как неприкаянные. Истребив в Явине всю скотину и уничтожив ездовых собак, японцы, ведя на поводках свору будочных псов, покинули разоренную деревню, стали перебираться ближе к Озерной (параллельно их движению вдоль морского берега спускалась к югу и вся флотилия)… Урядник спросил приятеля:
— А куда, ты думаешь, их потянуло?
— Сам не знаю. Завтра выясним…
Исполатов отряхнул от хвои замшевые штаны. Нарочито медленно он загнал пулю в ствол карабина.
— Пойду, — сказал, — прогуляюсь по речке…
Трапперу хотелось побыть в одиночестве, к которому он так привык за долгие годы, а постоянное общение с людьми заметно утомляло его. Охотник стремился уйти в тишину, чтобы остаться наедине с самим собой. Но сейчас за ним увязался Сережа Блинов.
— Можно, и я с вами?
— Только я не терплю болтовни.
— Обещаю не мешать.
— Да уж, пожалуйста, будьте любезны…
Студент шагал за траппером, и его удивляло, что Исполатов не выбирает дороги, а идет всегда напрямик, какие бы завалы и препятствия ни встретились на его пути.
Вблизи протекала звонкоструйная лесная речушка.
— Простите, а как она называется?
— Ищуйдоцка.
Снова шаги. Молчание и плеск реки.
— А что это значит по-русски?
— Ищу дочку, — ответил Исполатов.
— Странное название, правда?
— Обычное для Камчатки…
Близился вечер, в зарослях малинника тонко запели комары. В тени густого ольховника Исполатов уселся на берегу речки, положив на колени казачий карабин. Рядом с ним присел на траву и юноша. Молча они наблюдали, как неподалеку от них возился в реке громадный медведь с красивой лоснящейся шерстью.
Зверь давно заметил людей, но люди ему не мешали. Он, кажется, захотел рыбки. Встав носом против течения, косолапый долго смотрел, как между его ног проскакивали стремительные лососи. Зверь оказался умнее, нежели думали о нем люди. Передние лапы он расставил под водою пошире, а задние сомкнул настолько, что между ними свободно проплывала всякая мелочь, но сразу же застревала крупная рыба. Почуяв, что добыча в капкане, медведь почти цирковым трюком, весь в туче брызг, вскидывал над водою зад и, словно с катапульты, выбрасывал пойманного лосося на берег.
— Тоже… ловец удачи, — улыбнулся Исполатов.
В один из таких моментов большая трепещущая кета упала к ногам траппера, который даже не шевельнулся. Медведь выбрался из воды, маленькими красноватыми глазками он долго смотрел на охотника. Исполатов тихонько сказал ему:
— Бери, бери… ешь на здоровье. А я сыт.
И ногою придвинул зверюге кету. Мишка со вкусом отгрыз ей голову, после чего, радостный, снова прыгнул в реку, посреди которой занял прежнюю позицию.
Сережа Блинов шлепнул Исполатова по спине.
— У вас комар, — сказал он.
— Не стоит беспокойства…
Грянул выстрел. Медведь рухнул в воду, красная ленточка крови быстро вытянулась вниз по течению Ищуйдоцки.
— Кто же его? — удивился Сережа.
— Я просил вас не болтать.
Сережа хотел подняться. Траппер удержал его:
— Сидеть. Молча. Не двигаясь.
Вскоре неподалеку затрещали кусты, и в реку вошел японский солдат с карабином в руке. Оружие мешало ему, он перекинул его через плечо. Хватая убитого медведя то за ноги, то за уши, он пытался вытащить свою добычу на бережок.
По наивности студент думал, что для стрельбы нужно вскинуть оружие, обязательно вжимая приклад в плечо, потом тщательно прицелиться… Но ничего подобного не случилось. Сережа даже не заметил, что лежащий на коленях Исполатова карабин слабо дрогнул.
Оружейное дуло — без прицеливания! — медленно сопровождало каждое движение противника.
Японец вытащил медведя на мелководье, достал нож.
Из карабина выблеснуло короткое пламя… Самурай зарылся лицом в густую медвежью шерсть.
Исполатов встал. Зорко оглядевшись, он раскурил папиросу. Жизнь продолжалась во всем дивном и великолепном многообразии. Мирно журчала река, в ее темной глуби, словно короткие мечи, двигались к нересту лососи, плещущая вода обмывала гладкую серебристую шерсть медведя, она же выполаскивала и одежду мертвого японского солдата..
— Вы убили его? — спросил Сережа. Портсигар исчез в кармане замшевых штанов.
— А как вы догадались? — прищурился Исполатов. Юноша был явно растерян и подавлен увиденным.
— Но… вот просто так взять и убить человека? А может, он хороший? Может, его дома ждет семья?
Исполатов отрезвил его крепкой пощечиной.
— Щенок! — сказал траппер с небывалым презрением. — Какое сейчас может иметь значение — хороший ли человек убитый мною солдат или, напротив, дурной? Запомните: на войне никто и никогда людей не убивает — на войне уничтожают врагов…
Сережа Блинов поднялся с земли:
— Я, наверное, сказал глупость… простите.
Еще раз они посмотрели на убитых: японец был очень маленьким, а медведь большой и рослый, даже сейчас казавшийся красавцем. Исполатов нервно продернул затвор, который живо выкинул на траву отработанную гильзу, дымно воняющую окисью газов. В ствол карабина плотно засела свежая пуля. Сплюнув окурок в реку, он пошагал обратно в лагерь. Сережа тронулся следом. Два человека, столь разных, долго шагали молча, вдруг траппер резко остановился, так что юноша даже наскочил на него.
— Я сожалею об этой пощечине, которой вы не заслужили, — мягко произнес Исполатов. — Мне близки ваши благородные чувства, а наивность проходит с годами… Но поймите, дорогой вы мой, — в голосе траппера вдруг прозвучала нежность, — ведь на войне сражаются не патриотизмом, а только умением. Мы здесь столько зверья набили, что сами озверели, и для нас завтрашний бой — все равно что хлобыстнуть стакан водки без закуски. Вы же для боя никак не годитесь.
— Так что же мне теперь делать?
— Не стремитесь завтра быть самым удачливым. Вы же видели, как легко можно укокошить человека. Подумайте, что станет с вашими папой и мамой…
Опять шагали по тропе. Сережа задумчиво спросил:
— Скажите, кто ваш идеальный герой? Ответ был совершенно неожиданный:
— Карамзинская бедная Лиза, что утопилась в пруду.
Вернувшись в лагерь, он сообщил уряднику, что японцы разбили свой бивуак где-то неподалеку.
— Пора покончить с их маневрированиями.
Рано утречком ополченцев навестил усталый разведчик из явинских мужиков и подтвердил, что японский бивуак расположен в низовьях речки Ищуйдоцки.
— А у берега моря стоят ихние шхунки…
Исполатов наблюдал, как Мишка Сотенный долго полоскался в реке, потом урядник извлек из кармана свернутое, как носовой платок, полотенце — начал вытираться.
— Ты аристократ, Мишка, — сказал ему траппер, кусая травинку. — На войну даже с полотенцем шляешься.
— Да уж не хужей тебя будем, — отвечал урядник…
Егоршин вызвался разведать противника в его же лагере. Зверобой рассуждал вполне здраво:
— Я же бывал у них на Шумшу. Ежели Ямагату сповидаю, он меня завсегда признает… А приду как приятель, скажу, что жратве конец пришел. Попрошу у них рисику.
— Ружье оставь, — велел урядник.
— Э, нет, — сообразил Егоршин. — Вот тогда они заподозрят, что тут неладное. Кто же из камчадалов без ружья ходит?
Он пошел к японцам с ружьем. Исполатов проследил, как зверобой скрылся в шелестящих зарослях шеломайника, и легко подхватил с земли карабин.
— Сашка, — окликнул его урядник, — а ты куда?
— За кавалером. Поберегу его.
— Заметит старик — озвереет от обиды.
— Я умею быть незаметным…
Идти пришлось долго, пока в воздухе не повеяло морем. Исполатов издали видел, как японские караульные сдернули с плеча Егоршина ружье и потащили старика за собой. Траппер залег в тени дикой смородины, решив, что, если через час Егоршин не возвратится, надо постараться проникнуть внутрь японского лагеря. Тихо пошумливало море. Время текло томительно, даже клонило в сон. Исполатов оборвал с куста почти все недозрелые ягоды. Во рту стало терпко. Кончилось это тем, что Егоршин, неслышно подкравшись, надавал трапперу шлепаков, словно мальчишке.
— С кем связался, несмышленый? Хотел меня обмануть, да сам попался… Я тебя сразу ощутил, как ты за мной тронулся. Ну, думаю, погоди — я ему задам хорошего шпандыря.
Исполатов шутливо поднял руки:
— Признаю твое несомненное превосходство. Садись.
— Нашел место. Отойдем подале, там и сядем.
Удалившись от бивуака японцев, Егоршин сказал:
— Ямагату видел — он там. Ну, я, вестимо, голодающим прикинулся. Стал рукою ко рту подносить — мол, видите, подыхаю… Там народу немало, — говорил старик. — Все обружны, обязательно со штыками. А поодаль палаточка (зеленька, в ней дохтур сидит, через очки книжку читает. Явинский мужик не соврал: у берега много кораблей заякорились.
Когда они вернулись в лагерь, был устроен обед, вроде общего собрания. Все 88 ополченцев имели право давать советы, и каждый открыто высказывал свои мысли. К несчастью, возобладало мнение, что японца следует брать «на ура». Мишка Сотенный тоже стоял за лихую атаку:
— Накинемся скопом — сомнем! Всех раскидаем. Разноголосье покрывал хриплый бас Расстригина.
— Чего ух там! — гудел он, будто шмель. — Японец же мелок. Я его кулаком шмякну — и мокрота, хоть подтирай. Пошли врукопашную, а с русской силушкой никому в мире не совладать. Сегодня же геройством до самой смерти обеспечимся.
Исполатов вступил с ним в перебранку:
— Тебе, бугаю такому, креста захотелось, чтобы в первую гильдию выбраться, — так ты дождешься, крест у тебя будет, только не Георгиевский, а деревянный.
С резкой отповедью он повернулся к уряднику:
— А ты тоже дурак хороший! Лычки нацепил, а ума не видать. Ополченцы стреляют зверя в глазок, это верно. Но разве же устоят в штыковом бою! Подумай сам. Японский солдат славится в рукопашной, он штыком владеет, как парикмахер бритвою. Если мы по собственной дурости навалимся «на ура», стрелять уже не придется. А на штыках умирать — благодарю вас покорно…
Траппера поддержал разумный Егоршин:
— Сашка правду сказал! Действовать надо непременно скрадом, будто к зверю подбираешься. Ты, друг ситный, подползи, даже травинки не колыхнув, цель каждый себе избери, а потом и шваркнем залпом… Нас же восемьдесят восемь — значит, восемьдесят восемь японцев уже в раю одеколон нюхают! Ну а тех, что уцелеют, мы скорехонько на костыли переставим…
Победили разумные доводы.
— Ладно, — притих урядник, — давайте скрадом…
Пообедав, ополченцы тронулись к японскому лагерю. Сыпанул крупный и частый дождь, но скоро кончился. Исполатов поманил Блинова в сторону:
— Не козыряйте доблестью. Жизнь еще впереди. На глазах студента блеснули слезы обиды:
— Я же с чистой душой… Почему вы хотите лишить меня счастья сражаться за отечество?
— Пули так устроены, что они не разбирают, у кого душа чистая, у кого грязная. Еще раз прошу — поберегите себя!
Во главе цепочки двигался Егоршин, который передал: больше никаких разговоров — японский лагерь уже рядом. Ополченцы залегли. Тихо раздвигая мокрую траву, вперед проскользнули урядник и траппер, быстро и цепко осмотрелись.
— Егоршин прав, — сказал Мишка. — Ежели полыхнем по ним прицельным залпом, так словно коса по траве пройдется.
Исполатов передал Сотенному свой бинокль:
— Вон там палатка врача, а вон, гляди, офицер… Надо полагать, мы имеем счастье лицезреть самого Ямагато!
Да, они рассматривали основателя агрессивного общества «Хоокоогидай» и «защитника северных дверей» Японии.
— Врача не трогать, — шепнул траппер. — А лейтенанта я беру на себя… Хочу загнуть ему простонародные салазки.
— Не связывайся ты с ним, — отговаривал его урядник. — Японцы, они большие мастера «секим башка» делать.
— Этот самурай за мной, — повторил Исполатов.
Шеломайник сверху был мокрый от дождя, а возле основания его стеблей, где залегли дружинники, было совсем сухо. По цепочке ополченцев тихонько передали от одного к другому:
— Офицера японского и дохтура не трогать… Ни-ни — даже пальцем. Дохтур, он покалеченных выправляет, а офицера Сашка на себя берет. Двинулись… скрадом, братцы.
Давать залп решили по треску ветки, который должен сломать в руках казачий урядник. Бесшумные и юркие, охотники подползли к японскому бивуаку, внутри которого продолжалась обыденная лагерная жизнь. Караульных сняли так, что они даже не пискнули. Теперь стало слышно, как на флагштоке хлопает японское знамя. Под прикрытием шеломайника дружинники оказались почти в самом лагере противника.
Каждый выбрал для себя цель, какая пришлась по вкусу. В ушах долго и надсадно звенело от напряжения. Японцы шлялись возле них, ничего не замечая.
— Давай, — шепнул Исполатов уряднику.
Ветка громко треснула пополам — грянул залп! И сразу— же лагерь закружило в движении к бою. Но теперь — после убийственного залпа — преимущество было целиком на стороне камчадалов. Завязалась схватка, нахрапистая и костоломная. Всюду — упор, крики смятения, хрипы борьбы и стоны…
Лейтенант Ямагато успел выхватить только саблю! Прыжок, прыжок, прыжок
— Исполатов возник перед ним с карабином. Отливая синевой, сабля прошлась над его головою, но траппер присел и снова пружинисто выпрямился. Он учел все — даже то, чтобы его не ослеплял солнечный свет, бьющий сейчас прямо в лицо самурая.
— Работай, работай! — словно подначивал его Исполатов.
Обладая отличной реакцией, траппер хотел измотать Ямагато в бесплодных атаках, чтобы лишить его возможности руководить боем, который складывался уже трагически для захватчиков. Под частой сеткой сабельных ударов приклад крошился в мелкую щепу, Ямагато рубил плашку ружейного ложа.
Но он не мог достать самого Исполатова!
Траппер дразнил его своею неуязвимостью:
— Махайся, аната… махай, махай…
Ямагато желал сейчас одного — отвязаться от этого дьявола. Но Исполатов, неустрашимый и ловкий, отбивал все его наскоки.
— Хватит! — злобно гаркнул он вдруг.
На один лишь миг Ямагато ослабил внимание. Этого мига хватило Исполатову — на шее лейтенанта с хрустом размозжился кадык. Выпустив саблю, он схватился за горло, а следующий удар буквально размял его сверху. Ямагато был готов принять смерть. Но он никак не был готов принять позу, весьма оскорбительную для его офицерской чести. Что скажут предки, увидев с высоты, какое положение принял их потомок?..
— Воронкой кверху — вот так тебя! — сказал траппер.
Бой из лагеря уже переместился к морю. Японцы бросались в волны, ища спасения на шхунах. Исполатов передал пленного офицера дружиннику:
— Башкой за него отвечаешь — береги анату!
Он тоже кинулся к морю. Шхуны не имели времени для выбирания якорей — шкиперы топором рубили канаты, оставляя якоря на русском грунте. Всюду виднелись головы плывших японцев, а галдящая толпа самураев забила большой черный кунгас, поспешно отгребая от берега. Исполатов побросал на траву пачки патронов, и в положении «с колена» — выстрел за выстрелом! — стал заклепывать пули в черные доски кунгаса, пока не пробил в нем множество дырок; громко булькнув, кунгас с японцами утонул.
Со шхун отвечали яростным огнем, но под пулями метких охотников самураи один за другим выпускали оружие. Успев подобрать из воды несколько человек, шхуны торопливо удирали обратно на Шумшу-Сюмусю!
Исполатов понял, что дело закончено…
Когда он вернулся в лагерь. Мишка Сотенный уже содрал с палки японское знамя. Обозрев поле побоища, усыпанное вражескими телами, урядник подмигнул Исполатову:
— Во, наваляли… Приходи, кума, любоваться!
Траппер сбросил с плеча связку трофейных карабинов.
— Погоди радоваться… Все ли у нас живы?
Из шеломайника дружинники вытащили Расстригина, на которого лучше было не глядеть. Сабля поручика Сато рубанула его сверху вниз — от темени до подбородка. Лицо снесено было начисто, из кровавой маски сверкали белые зубы. Даже глаз у него не осталось. Странно, что Расстригин был еще жив…
Рядом с ним положили на траву и Сережу Блинова.
Он был убит штыком прямо в грудь.
— Хоть не мучился, — сказал кто-то.
Егоршин отошел, держась за голову руками:
— Ой, беда… теперича слез не оберешься!
Японский врач перевязал своих соотечественников, без тени принуждения он оказал медицинскую помощь и русским раненым. Таких было всего лишь четверо.
— Будем трогаться? — спросил Сотенный.
Исполатов придержал его:
— Надо подождать, пока не умер Расстригин.
— Так он, может, до ночи протянет.
— Японский врач сказал, что скоро…
За это время из Явина успели пригнать телегу. Исполатов попросил оставить на повозке место.
— Для них? — показал урядник на мертвых.
— И для него, — показал траппер на Ямагато.
— Что с ним?
— Дзен…
Еще сегодня утром перед ним строился батальон, привычно кричащий «банзай». «О, солнечная богиня Аматерасу, ты знаешь, куда он делся?» В считанные минуты из полнокровного войска, готового покорить Камчатку, остались лишь он сам, его доктор и десятка три солдат, плохо соображавших, что произошло. Посмотрев на Ямагато, урядник переспросил:
— А что с ним?
— Я же сказал — дзен…
Ямагато сидел на корточках, согнутый в дугу. Он ушел даже не в себя, а в полное отрицание всего, что сейчас его окружало. Это был дзен! Вокруг него говорили люди, но он ничего не слышал. Это был дзен! Победители пытались растормошить его, но мускулы тела одеревенели в однажды принятой позе. Это был дзен! Глаза лейтенанта Ямагато бессмысленно смотрели перед собой… Это был дзен!
Дзен — состояние прострации, в какое иногда способны впадать японцы, когда «я» для них уже не «я», а весь мир кажется несуществующим. Дабы искусственно вызвать в себе это полное отрешение от мирских невзгод, японцы могут часами глядеть на луну, они подолгу любуются очертаниями камней…
Но сейчас перед Ямагато крутился, весь в репейниках, хвост русской кобылы, которая увлекала его в ужасный позор пленения. И даже этого хвоста самурай не замечал.
Хвост был для всех, но только не для него…
Вот это дзен! Прочный, непрошибаемый, почти обморочный. Потрясающий дзен, к которому нам даже нечего добавить…
Глава 19
Проделав долгий путь на восток, отряд разделился: Мишка Сотенный увел свою дружину обратно в Мильково, а петропавловские ополченцы повернули в сторону города. На телеге между убитыми бултыхался тот самый столб с доскою, на которой лейтенант Ямагато безграмотно и напыщенно изложил претензии Японии к господству над русской Камчаткой 8.
В одной деревеньке лейтенант Ямагато, придя в себя, выразил желание побрить голову. Сначала заподозрили в этом умысел полоснуть себя бритвой по шее, но Исполатов сказал:
— Дайте ему бритву…
Он объяснил дружинникам, что у самураев издревле так принято — в случае большого позора они всегда бреют головы.
Егоршин в пути поделился с Исполатовым:
— Не знаю, как ты, Сашка, а я боюсь в город въезжать. Расстригин-то ладно, он спьяна в артель затесался. А вот молодняк жалко… Как мы перед стариками Блиновыми покажемся?
Траппер ответил, что у него тоже нет сил объявить родителям о гибели их единственного сына.
— Я не могу, — сказал он. — И вообще ничего не надо доверить. Въедем в город, люди сами увидят…
Долго шагал за телегою молча, потом признался:
— Это моя вина. Зачем я не удержал его от боя? Если бы он даже в кустах пересидел — не велика беда…
На поясе траппера болталась четырехфунтовая бомба — та самая, что недавно украшала лейтенанта Ямагато. Над телегою гудящим роем вились мухи… Через весь город убитых сразу отвезли в часовню, плотник начал ладить гробы.
Была середина июля — с землетрясениями по ночам, с вулканическим пеплом, которым щедро осыпало Камчатку. Если ты здесь родился, ты будешь любить эту неспокойную землю. Ты полюбишь ее, хоть раз прикоснувшись к ней горячей и животворящей, веками впитывавшей в себя кровь людей и зверей…
Соломин никак не ожидал увидеть трактирщика Плакучего в таком горе. Этот неопрятный жилистый старик в замызганной ситцевой рубахе резко отказался кормить пленного Ямагато:
— Не стану я его, злодея этого, со стола своего потчевать. Мы ихнего брата к себе не звали, а Камчатка уже давно слезами от извергов умывается. Кажинный год всюду только и слыхать: там убили, там сожгли… Что вы хотите?
— вдруг заплакал старик. — У меня внученька во Владивостоке, гимназию кончает, уже барышня, умненька! У ней со студентом Блиновым любовь была. Ждали, что парнишечка в люди выйдет — и хорошая пара бы получилась… А теперь? Вот яму ему копают…
Егоршин принес в канцелярию японское знамя:
— Куды девать-то его?
— Музея нет, а хорошо бы завести.
— Шелковое, — сообщил зверобой, словно удивляясь. — Ежели бы не этот красный кружок посередке, можно бы девке какой блузочку сшить… А так вещь запылится и пропадет.
Затем Соломину пришлось выслушать от Егоршина немало горьких, но справедливых упреков:
— Угораздило же вас студента к нам приспособить… Гляньте сами! Всего двое убитых — и оба не нашего поля ягоды. Зато у нас лишь четверо штыками порезались. Мы же сызмальства к ружьям прикипели. Что охота, что война — две дружные соседки, и одна другой всегда пособляет…
Желая пресечь тяжкий для него разговор, Соломин сказал зверобою, что, он заслуживает второго «Георгия».
— Старый я, уже открасовался. Я бы и свой отдал, только бы студент живым остался. Как теперь родители его жить будут? Ведь единого сынка в семье даже в армию не берут, а вы взяли его, кутенка, да прямо в волчатник бросили…
Появился в канцелярии сосредоточенный Исполатов, с улицы донеслись какие-то заунывные звуки.
— Что это? — спросил Соломин.
— «Хвала слезам», музыка Шуберта. Учитель школьный репетирует. А вы даже не поздоровались со мною…
— Извините. Я рад вас видеть.
— Я тоже. И хочу сделать вам подарок.
— Только прошу, чтобы он не был дорогим. Это в городе могут истолковать в дурном смысле.
— Успокойтесь. Мой подарок дешевый. Он водрузил на стол ручную японскую бомбу.
— Большое спасибо. Но что я буду с ней делать?
— Делайте что хотите, только не бросайте.
— Я думаю! Брось, так потом кишок не соберешь…
Соломин спрятал бомбу в несгораемый сейф, засунув ее за пачки казенных 47 000 рублей, которые (будь они трижды прокляты!) уже затаили в себе какую-то роковую развязку.
Посидели и послушали, как школьный учитель извлекает из своего фагота бессмертную «Хвалу слезам».
— Замечательно! А нельзя ему сказать, чтобы он убрался подальше? У меня, знаете ли, нервы последнее время хуже мочалок.
— Пейте бром, — ответил Исполатов.
Андрей Петрович растряс в руках японское знамя,
— Кто захватил его в бою?
— Мишка Сотенный.
— По законам что ему за это полагается?
— Очень много — прямая дорога в офицеры…
Погибших в бою на речке Ищуйдоцке одну лишь ночь продержали в часовне, кадя над ними нещадно, дабы заглушить тлетворный запах, потом весь город вышел на проводы. Ополченцы разрядили в небо берданки, салютуя павшим. На чиновника Блинова и его супругу было страшно смотреть: будто две черные тени качались над разъятой землей, в которую навсегда опустили их сына. Соломин изо всех сил старался найти нужные слова утешения, но все слова растерялись, и он сказал Блиновым слишком наивно:
— Ах, если бы в прошлую осень «Сунгари» не прошел мимо Камчатки, все было бы иначе.
— Да, да, вы правы, — отозвался Блинов. — Все началось с того, что не пришел «Сунгари»…
Отодвигаясь в сторону, Соломин пуговицей зацепился за ветхую ограду чьей-то могилы. С удивлением прочел, что здесь лежит астроном Жозеф де Лилль де ля Кройер, лежит очень давно, еще со времен императрицы Анны Иоанновны… Старые деревья сплетали кроны над петропавловским кладбищем, и старое время неслышно смыкалось с новым. Андрей Петрович подумал, что изменяются только условия жизни, но чувства и переживания людей всегда неизменны. Здесь под каждым камнем навеки упокоился неповторимый мир человеческих ощущений.
Через день он встретил школьного учителя и спросил, почему он так и не явился на кладбище, дабы почтить убитых «Хвалою слезам».
— Уж не сердитесь. Не мог. Как заиграю — плачу.
— Я и сам таков, — ответил Соломин, прослезясь.
Японский врач, взятый в плен, оказался порядочным и добросовестным человеком. Соломин разрешил ему ходить где вздумается, без охраны. А захваченная при нем полевая аптека была даже намного богаче той, что обслуживала петропавловскую больницу доктора Трушина.
Зато Ямагато держали в карцере под замком.
— Куда ж я его, обритого, дену? — говорил Соломин…
Исполатов снова попросил у него разрешения отлучиться в бухту Раковую, обещая вернуться недели через две. Он сказал:
— Я забыл передать вам от имени прапорщика Жабина, что в Охотском море находится английский крейсер «Эльджерейн»…
Вот это новость!
— Крейсер? А что он там, пардон, делает?
— Что-нибудь делает, — ответил траппер. — Англичане без дела не сидят, а на их крейсерах не служат ротозеи туристы. Я думаю, что «Эльджерейн» кого-то там ищет.
— Господи, — вырвалось у Соломина, — до чего все запутано, и хоть бы поскорее пришел «Маньчжур»! А как вы полагаете, — спросил он, — долго еще продлится наша изоляция?
— До конца войны…
Нечаянно Соломин вызвал Исполатова на признание.
— Я сейчас составляю списки отличившихся и включил в них ваше имя. Это поможет вам снова встать на ноги! Траппер даже изменился в лице.
— Я прошу вас не делать этого, — попросил он.
— К чему скромность? — сказал Соломин. — Ваша заслуга в изгнании неприятеля с Камчатки несомненна. Наконец, вы лично пленили японского офицера.
— И все-таки я прошу вас не делать этого.
— Не понимаю… объяснитесь. Молчание.
— Я был слишком откровенен с вами, — начал говорить траппер, — и уже многое рассказал о себе. Но, к сожалению, я не сказал вам всей правды… простите! Дело в том, что я не был освобожден с каторги досрочно — я бежал с каторги.
Соломин будто заглянул в черный омут.
— Неужели с Сахалина? — тихо спросил он.
— Нет, с колесухи…
Среди дальневосточников «колесухой» называлась каторга, громоздившая в амуро-уссурийской тайге насыпи под рельсы будущей Великой Сибирской магистрали. Соломин знал, что для колесухи не хватало народу и, действительно, часть арестантов была вывезена с Сахалина.
— Но это меняет все дело, — сказал он.
— Да, — не отрицал Исполатов, — даже круто меняет. Сейчас все притихло и меня никто не ищет. Я пропал для всех. Но стоит вам возбудить вопрос о снятии с меня ответственности за убийства в связи с награждением, как сразу же всплывут мои давние грехи… а новые лишь дополнят их.
— Так. Но это еще не все, — сказал Соломин.
Исполатов подумал. Подумал и ответил:
— Да, не все. Исполатов — это не настоящее мое имя.
— Какое же настоящее?
— Стоит ли его вспоминать? Его просто нет…
Андрей Петрович долго не мог прийти в себя.
— И когда же вы бежали?
— В девяносто первом.
Соломин как старожил хорошо помнил 1891 год, когда с колесухи был совершен массовый побег преступников. Тогда тряслась вся тайга, по дорогам боялись проехать, а на окраине Владивостока, в кварталах Гнилого Угла, ночи освещались выстрелами — шла настоящая война с беглыми каторжниками. Соломин не забыл, как средь бела дня убили мичмана Россело с французской эскадры, как зарезали капельмейстера флотского оркестра…
Словно угадав его мысли, Исполатов произнес:
— Общего у меня с бандитами было только то, что я бежал вместе с ними. Мне страстно хотелось свободы… свободы!
— И после этого оказались на Аляске?
— Иного выхода у меня не было.
— Теперь я понял хронологию вашей жизни…
Исполатов поднялся, прошел через всю комнату, чересчур старательно отряхнул с папиросы пепел, вернулся к своему стулу и сел… Странно прозвучали его слова:
— Поймите меня правильно — я полюбил женщину, и, к несчастью или к счастью, она тоже любит меня.
В этих словах был оттенок щемящей жалобы, только Соломин не мог распознать — на что он жаловался?
— Эта женщина из лепрозория?
— Она.
— Вы действительно ее любите?
— Да…
Соломин проверил — не стоит ли кто за дверями.
— Войдите же, наконец, в мое чиновное положение. Что я должен теперь делать? Чтобы как-то выручить вас и эту женщину, мне отныне надобно закинуть это дурацкое зерцало под лавку и… Ну, как мне быть?
— Если это так трудно, — ответил Исполатов, — давайте все упростим: арестуйте меня, и дело с концом.
— Да я же не только чиновник — я же и человек, который хотел бы помочь другому. Сейчас мое уважение к вам заглушает желание посадить вас за решетку… Я же даю себе отчет в том, сколько вы сделали для Камчатки!.. Давайте как на духу: честно выкладывайте — что еще лежит на вашей омраченной совести?
Исполатов вдруг весело рассмеялся:
— Андрей Петрович, вы очень хороший человек, но сидеть с вами в одной камере я бы не решился… Я вам сказал уже все! А что еще предстоит мне натворить, этого не ведаю даже я. Но поверьте, что мною действительно иногда управляет рок.
— Рок — это лишь выдумка древнегреческой философии. Давайте оставим это… Вы когда вернетесь из Раковой?
— В августе обещаю.
— Хорошо. Поезжайте. Скоро увидимся.
…Они не знали, что эта встреча не состоится!
Вскоре перестал гореть свет в окошках Блиновых, а когда открыли двери их дома, внутри было пусто. Перебраться на материк они никак не могли, потому в городе говорили:
— Уж не худое ли? Небось зашли в лес да петельку на себя и накинули… И была-то у них едина надежа — сыночек!
Соломин продолжал испытывать мучительные угрызения совести. Егоршин в своих упреках был, несомненно, прав: бой при Ищуйдоцке наглядно показал, что в десанте погибли люди случайные, а опытные в отваге и риске потерь не имели.
— Это мой грех, — переживал Андрей Петрович…
Он еще не терял надежды, что к ним прорвется доблестная канонерская лодка «Маньчжур» и тогда жить станет легче.
Но вместо «Маньчжура» в Петропавловск неожиданно вошла американская «Минеолла»!
Прелестное название корабля никак не гармонировало с внешним видом этого допотопного чуда, которому лучше бы называться иначе — плавучий гроб, галоша, бандура или самотоп. Не хватало только гребных колес, чтобы они шлепали по воде старомодными плицами. Высокая труба-монстр, сложенная чуть ли не из кирпичей, завоняла Авачинскую гавань гнусным дымом, насыщенным крупицами плохо прогоревших углей. А мостик «Минеоллы» напоминал старомодный комод с массою ящиков, в котором хорошо бы поселиться бездомным крысам…
Зато капитан «Минеоллы» оказался сущим молодцом!
Приветствуя Камчатку, он треснул ее форштевнем по старой пристани, так что от нее куски полетели. Желая исправить случайную бестактность, кэп приказал в машину дать полный назад… И — дали… Так дали, что винт корабля, взбаламутив рыжую воду, буквально за минуту вымыл из грунта четырнадцать свай сразу, отчего половина пристани обрушилась в море.
Потом из ящиков комода раздалась бравая команда:
— Подать швартовы на берег!
И — подали… Прямо на голову служителя пристани, ободрав человеку ухо и раскровенив ему лицо. Моряки такую швартовку называют грязной. На пароходе «Минеолла» прибыл мистер Губницкий! Я думаю, он приложил немало стараний, дабы зафрахтовать с корабельных кладбищ США такую гибельную шаланду. Но для этого у него, видимо, были вполне обоснованные причины… Мне, читатель, не хотелось бы играть в прятки: пора уже знать, что заход английского крейсера «Эльджерейн» в Охотское море вызван ожиданием загробного привидения в образе «Минеоллы»!
Глава 20
Соломин писал о встрече с Губницким: «Он встретил меня сурово и величественно, предупредивши, что имеет полномочия высшего правительства разобрать камчатские дела».
— Каждому аз воздам, — пригрозил Губницкий…
Два давних недруга сошлись в салоне «Минеоллы», причем у стола прислуживал корабельный стюард-японец, внимательно их слушавший. Соломин присмотрелся к этому типу.
— Вы меня, конечно, узнали? — спросил он японца.
— Да, Соломин-сан.
В памяти снова возникла кают-компания «Сунгари» и время, проведенное с двумя японскими студентами. Андрей Петрович задал вопрос наугад:
— Вас, кажется, зовут Фурусава?
Стюард (весь в белом) отвесил поклон:
— Нет, я Кабаяси.
Соломин даже рассмеялся:
— Надеюсь, что за этот большой срок вы постигли русский язык во всех его неуловимых нюансах? Ну, и как же он вам показался? Наверное, было трудно?
— Сейчас я читаю уже Тютчева, — ответил Кабаяси.
— А что читает ваш друг Фурусава?
Неуловимая запинка — и точнейшая ложь:
— Фурусава нравится ваш Чехов…
Соломин не счел нужным объяснять шпиону, что его напарник Фурусава давно закопан в камчатской земле. Повернувшись к Губницкому, он учтиво сказал:
— Извините, что я отвлекся. Мне было очень приятно встретить рядом с вами своего старого знакомого.
Губницкий слегка кивнул, будто одобряя. После чего протянул Соломину список его камчатских недоброжелателей:
— Всех этих лиц следует собрать вместе.
Поверх табеля стояла дата: 9 апреля 1904 года — это был горький для Соломина день, когда враги установили «научный» диагноз о его сумасшествии. Он ответил:
— Хорошо! Но Папу-Попадаки поищите в Чикаго. Расстригину пропоем вечную память, а господа Неякин и Трушин, в этом нет никакого сомнения, охотно подтвердят мою ненормальность…
Возникла пауза, напряженная для обоих. Имея немало причин для ненависти к Губницкому, Андрей Петрович все же не догадывался о подлинной роли предателя, потому и доложил с оттенком некоторой гордости:
— Камчатку можете поздравить. В этом году, даже при полном отсутствии морской погранохраны, нерест лосося прошел без грабежа со стороны. Американцы, надо полагать, не рискнули нарушить нейтралитет, а японских браконьеров Камчатка отбила с немалым для них уроном… В этом — большая заслуга всех местных жителей, особенно ополченцев!
— Заслуга ли? — ответил Губницкий. — Нейтралитет рыбных промыслов был одобрен на Международной рыбопромышленной выставке в Осаке. Здесь я могу сослаться на стародавний прецедент Крымской кампании, когда тоже была договоренность с противником не мешать рыбной ловле.
Вспомнив слова Исполатова, Соломин заглянул в глаза Губницкого (в глаза осьминога) и обнаружил, что в его зрачках действительно есть что-то приковывающее… Соломин возразил:
— Но ведь в период Крымской кампании англичане с французами не закидывали сетей в русских водах! Японцы же давно привыкли жить доходами с богатств русских морей.
Кабаяси тихо расставлял посуду. Соломин заметил, что для жалкой обстановки «Минеоллы» совсем не требуется стюард. Масса рыжих тараканов нахально падала с потолка прямо в тарелки, по отвороту пиджака Губницкого форсированным маршем передвигался раскормленный клоп, никак не думавший, что из благодати Сан-Франциско ему суждено переместиться в камчатскую холодрыгу. Андрей Петрович заодно уж осмотрел и себя — нет ли на нем какой-либо нечисти…
Губницкий достал какую-то бумажонку:
— Имею сообщение от господина Прозорова…
— ?
— Прозоров, — пояснил он, — председатель Санкт-Петербургской торговой биржи, ныне вступившей на паях в правление Камчатского акционерного общества. Здесь он пишет мне, что вы давно не в себе, творите неслыханные надругательства над жителями, совершенно их терроризировав, «вследствие чего Камчатское общество затрудняется исполнять свои задачи».
Это была уже цитата! Соломин спросил:
— А какие задачи у вашего почтенного общества?
Губницкий дал ответ крайне глубокомысленно:
— Нетрудно догадаться… Мы осваиваем Камчатку, как это всем известно, не ради прибылей. Мы стараемся привить ей хотя бы скромные зачатки цивилизации. Посильно привносим в эти дикие края культуру и основы благосостояния…
Соломин на дешевую демагогию не улавливался.
— Браво! — сказал он, с нарочитой издевкой хлопнув в ладоши. — И еще раз браво! Я счастлив, что ваши задачи совпадают с моими… Кстати, вы прибыли из такой цветущей страны, и надеюсь, что ваша «Минеолла» привезла детям Камчатки хотя бы ящик дешевых калифорнийских апельсинчиков.
— Здесь обожают репу, — ответил Губницкий, — а вкус апельсинов местным жителям так же непонятен, как мне противен вкус местной сараны или черемши. Камчатка сама по себе чрезвычайно богата внутренними ресурсами… О чем вы просите? Разве же барон Бригген не доставил вам провизию на «Редондо»?
— Он не сгрузил на пристань даже черствой горбушки, только навез сюда массу невозможных сплетен…
Андрей Петрович понял, что в беседе наступил кризис. Присутствие Кабаяси мешало ему, но он решил этим пренебречь.
— Ваши полномочия, — дерзко потребовал он.
Губницкий величавым жестом предъявил телеграмму Плеве, которая являлась и директивою к исполнению. Соломин прочел, что его ведено с Камчатки устранить, а ополчение подвергнуть расформированию. Конечно, оспаривать резолюцию министра внутренних дел Соломин не решился (а мог бы!).
— Ваша карта бита, — сказал Губницкий с усмешкой. Да, бита…
Разговор продолжили в канцелярии уездного правления.
— Каждому аз воздам, — повторил Губницкий, оглядывая скудную кривоногую мебелишку казенного присутствия. — Для меня ведь все люди одинаковы. Для меня важно лишь справедливое решение… А вам предстоит сдать дела.
В раздумье постояв у несгораемого шкафа, он велел:
— Откройте камчатскую казну.
Слава богу, ключ на этот раз быстро нашелся.
— Пожалуйста, — Соломин открыл дверцу сейфа.
Губницкий залез в него чуть ли не с головой.
— Сколько здесь?
— Сорок семь тысяч. С копейками.
— А почему здесь сорок семь тысяч?
— Вас смущает не круглая сумма? Так я и сам не знаю, почему тут сорок семь, а не сорок и не пятьдесят тысяч.
Губницкий, пересчитывая пачки ассигнаций, неожиданно извлек из сейфа спичку, уже обгорелую:
— Может, вы и окурки сюда складываете?
— Да нет, не складываем.
— Как же эта спичка сюда попала?
— А бес ее знает, — ответил Соломин.
Конечно же, он не причислял Губницкого к лучшей части человечества. Но и фантазии Соломина не хватило додуматься, что эти 47 000 казенных денег Губницкий уже заприходовал в графу своих прибылей, а для того, чтобы из сейфа они переместились в его чемодан, нужна сущая ерунда — японские крейсера!
Наконец-то он обнаружил в сейфе и бомбу.
— Не понимаю, зачем тут валяется эта штука?
— А куда девать? Не прятать же под подушку.
— Но и не хранить же ее с деньгами.
— Одно другому не мешает, — отозвался Соломин.
— Откуда она у вас, такая страшная?
— Откуда? — Соломин чуточку поразмыслил. — Представьте, принял вместе с камчатскими делами. Даже расписался, как в казенном имуществе. Об этом во Владивостоке знают. Так что вы уж, пожалуйста, не подведите меня.
— Хорошо, — сказал Губницкий, — не подведу…
Ключ от камчатской казны перебазировался в карман Губницкого, при этом Соломин мысленно воздал хвалу всевышнему, который избавил его от дальнейших хлопот с сейфом. Он еще раз машинально глянул на список своих врагов.
— Да, — напомнил ему Губницкий, — пожалуйста, соберите всех лиц, кои принимали участие в консилиуме, установившем вашу психическую неуравновешенность.
Андрея Петровича несколько удивило, что при появлении Неякина Губницкий широко распахнул перед ним объятия:
— О, вот и мой старый сподвижник по службе на Командорах! Как я рад видеть тебя бодреньким и здоровеньким…
Два супостата устроили публичное лобызание. Взирая на их нежность, скрепленную совместным воровством, Андрей Петрович понял, что сейчас они сожрут его как миленького. Душа погрузилась в унылейшую апатию. В самом деле, стоит ли разбиваться в лепешку, если все предрешено заранее?..
Лиходеям, собравшимся для «консилиума», он сказал:
— Жаль, что я вас раньше в бараний рог не свернул…
Хлопнув дверью, резко вышел, а на крыльце встретил Егоршина, который сунул ему в руки никелированный браунинг.
— У японцев отобрал, — шепнул зверобой. — По-опаси-тесь. Я эту шушеру немножко знаю… от них всякое станется.
— Спасибо. Теперь хоть есть из чего застрелиться.
Минут через двадцать «консилиум» завершился, и Губницкий снова пригласил Соломина в канцелярию.
— Доктор, — показал он на Трушина, — утверждает, что психическая ненормальность постигла и вашего помощника… Вы разве не замечали, что урядник Сотенный шизофреник?
Андрей Петрович отвык чему-либо удивляться.
— Здесь все сумасшедшие, — сказал он.
Соломин понимал дело так, что Губницкий берет Камчатку в свои руки. Но ошибся — Губницкий указал на Неякина:
— Вот старый боевой конь, который еще послужит под седлом. Дела камчатские прошу сдать господину Неякину.
Это было отступлением от директивы Плеве, но, очевидно, Губницкий счел более благоразумным укрыться за спиною Неякина. Андрей Петрович швырнул перед ними связку ключей.
— Жрите! — сказал, уже не выбирая выражений. Неякин поспешил открыть ясачные кладовые. Из темного коридора в канцелярию донесся его придушенный голос:
— Никодим Авенирович, идите-ка сюда! Скорее. Губницкий не замедлил явиться.
— О-о-о, — произнес он в восхищении, когда из темной глуби кладовых искристо засверкали груды камчатских мехов…
Присутствие Соломина, собравшего этот ясак, помешало хапугам выражать грабительские эмоции более откровенно.
— Закройте, — строго указал Губницкий. — Потом все пересчитаем и отправим на Командоры… ради безопасности!
Со сдачею дел Соломин явно поспешил: под окнами уездного правления уже качнулся частокол берданок, ополченцы устроили воинственный гвалт. Андрей Петрович сам же и писал, что Губницкий «хорошо был известен населению как самый крупный хищник, как самый безжалостный кровопивец. Сила, во всяком случае, была на моей стороне…»
Зная местные нравы, Губницкий перетрусил и, показывая на окно, за которым галдели дружинники, выговорил:
— Вот за это вы ответите по закону! Соломин дал ему правильный ответ:
— Неужели только за то, что я, патриот отечества, собрал таких же патриотов для защиты отечества?
— Вы их вооружили!
— Конечно. Не пальцем же воевать с японцами.
— Однако раздача оружия населению — это прямая угроза сохранению благочиния и гражданского спокойствия.
— Но ведь нам следовало обороняться.
— На вас никто не нападал…
Соломин выпалил в лицо Губницкому:
— Даже от японского лейтенанта Ямагато я не слышал такой белиберды, какую вы мне здесь поучительно преподносите!
— А где он сейчас? — вдруг оживился Губницкий.
— Сидит.
— Как сидит?
— На полу сидит.
— Не понимаю.
— От табуретки отказался. Вот и сидит на полу.
— Где сидит?
— В карцере же, конечно…
— Как вы смели? — обрушился на него Губницкий. Соломин взял со стола тяжеленное пресс-папье.
— Да, осмелился! Что вы кричите? Я ведь вашему Ямагате раскаленных иголок под ногти не загонял. Рисом кормил, в чае и папиросах не отказывал, на прогулки выпускал… Так какого же еще рожна надобно для поверженного противника?
Губницкий сказал:
— Ямагато следует освободить. Это известная персона в Японии, он вхож к министрам, его лично знает сам микадо.
— Я ключи вам сдал, — ответил Соломин, — и, как Пилат, умываю руки. Желательно вам христосоваться с Ямагато — пожалуйста. Но я в таком деле вам не товарищ…
На улице его окружили ополченцы, настойчиво требуя приказа об аресте Губницкого и Неякина. Камчатка уже знавала немало кромешных бунтов, когда неугодное начальство кровавой метлой выметалось в море, — камчадалы никогда не были народом покорным: вулканы сотрясали Камчатку, и вулканы страстей бушевали в душах ее жителей… Скажи им Соломин сейчас одно только слово — от Неякина с Губницким даже галош бы не осталось, а этот заразный барак «Минеоллу» разнесли бы по гаечкам! Но Соломин (как и в случае с бароном Бриттеном) опять допустил дряблость воли, сейчас особенно непростительную.
— Расходитесь, — велел он ополченцам. Ему отвечали с большим неудовольствием:
— Разойтись-то легче всего, зато собраться трудно… Ведь не иначе как эту нехристь на нас японцы наслали!
— Нет, — сказал Соломин, — это не японцы.
— Так кто же тогда?
— Это из Петербурга подкинули… Господин Губницкий показал мне телеграмму министра внутренних дел Плеве.
— Ах, Плеве? Так и он, гад, микаде продался… Повидавшись с Егоршиным, Соломин велел ему тишком ехать в Мильково и предупредить Сотенного, чтобы урядник не показывался в городе, где его ждут большие неприятности:
— Будет лучше всего, если он переберется в Большерецк и оттуда продолжит оборону Камчатки от японцев.
Послать же гонца в лепрозорий, чтобы предупредить Исполатова, он не осмелился, надеясь, что траппер, как и обещал, сам появится в Петропавловске, и тогда Андрей Петрович постарается выручить его. Увы, предупредить траппера не удалось!
Губницкий не сразу вызволил Ямагато из карцера, сначала он как следует продумал свое поведение. Полмиллиона японских иен, собранных самураями в его пользу, — этот великолепный чистоган надо было как-то оправдать…
Лишь к ночи он велел привести к нему Ямагато, и, когда самурай вошел, часто кланяясь, как заводной петрушка, Губницкий (тоже с поклоном) торжественно вручил ему саблю.
— Приношу глубокие извинения, — сказал он по-английски, — за то печальное недоразумение, какое произошло по вине начальника Камчатки… Уверен, с вами ничего бы такого не случилось, если бы начальник Камчатки был психически нормален.
Этой фразой Губницкий как бы оправдал поражение Ямагато, а сам бой на речке Ищуйдоцке он тщательно завуалировал незначительным словом — недоразумение.
— Где мое знамя? — сразу потребовал самурай.
Знамя долго искали и нашли за печкой.
Ямагато с обритой головой был карикатурен: в одной руке на отлет держал обнаженную саблю, в другой знамя, нуждавшееся в стирке с мылом, а грудь он выпятил, как на параде.
— Если начальник Камчатки ненормален, — отвечал самурай по-японски, — то и бандитов, вооруженных им, тоже следует признать явлением ненормальной фантазии.
Губницкий быстренько с этим согласился:
— Ополчения отныне не будет… Я сразу же оповещу окрестности Петропавловска, чтобы с шапок поснимали ополченские кресты, а дружины сдали оружие. Но сообщать об этом в Петербург я не стану, зато извещу Владивосток, что душевная болезнь Соломина подтвердилась, и пусть они телеграфируют дальше… Смею надеяться, что это известие вскоре же дойдет и до Токио!
Потом Губницкий вспомнил, что в госпитале Сан-Франциско барон Бригген просил его уничтожить протокол, им подписанный. Порывшись в шкафах, Губницкий отыскал этот протокол. Но он был скреплен булавкою с другой бумагой, и совсем нетрудно догадаться, что этим двум документам Соломин придавал особо важное значение.
Сразу уничтожив болтовню барона, Губницкий внимательно вчитался во вторую бумагу. Несколько страниц были заполнены личными показаниями траппера Исполатова об убийстве им сожительницы Марьяны и явинского почтальона.
— Людские дела… господи! — вздохнул Губницкий. Подумав как следует, он спрятал показания траппера в ящик стола и, зевнув, повторил:
— Каждому аз воздам…
Ключ в его руке щелкнул, как взводимый курок.
Глава 21
Замолчать подвиг камчатского ополчения Губницкий при всем желании не осмелился, он подтвердил донесение Соломина о битве на речке Ищуйдоцке, в котором пленили японского командира и захватили знамя противника. Сохраняя казенную последовательность, Губницкий оказался вынужден утвердить составленный Соломиным список ополченцев, достойных награждения за боевые отличия.
Все это он проделал одной рукой. Но другой рукой Губницкий притягивал к ответственности тех же самых геройских ополченцев. Буквально из пальца прохиндей высосал юридическую формулировку для привлечения к суду руководителей боевых дружин. Казуистика строилась таким образом: «за участие в разбоях в отношении к мирным японцам, приходившим к нам ловить рыбу…»
Жестокая правда тех дней такова: предателю удалось разоружить ополченцев, квартировавших в Петропавловске и ближайших от города поселениях. Отвечать за это преступление следовало бы и Плеве, который дал Губницкому самые широкие полномочия. Но руки Губницкого (а тем более руки министра внутренних дел) оказались слишком коротки, чтобы дотянуться до берегов Охотского моря, где боевые дружины продолжали священную войну с оккупантами…
От самого устья Тигиля до мыса Лопатка все лето подряд Камчатку трясло от частой пальбы — патронов не жалели. Ополченцы прибрежных деревень и стойбищ отражали каждую попытку японцев закрепиться на побережье. В Большерецке произошло уже настоящее сражение — там дружинники перебили всех налетчиков, факелом сгорела большая японская шхуна.
Выискивая слабейшие места в обороне, японцы решили высадиться на самом севере Камчатки, в безлюдном и суровом Карагинском краю, где жили безграмотные коряки и камчадалы — прямые потомки первых русских землепроходцев, осевших здесь со времен Дежнева и Атласова. Камчатские патриоты наголову разгромили японский десант, и лишь пять захватчиков с трудом добрались до шхуны вплавь, остальных добили меткие выстрелы.
В Токио никак не ожидали, что пустынная Камчатка ответит пулями из-за каждого камушка, ответит плотными залпами из гущи диких шеломайников. Японская военщина замыслила операцию по захвату Командорских островов — совсем уж беззащитных, благо там проживали лишь 300 алеутских семей (а здешние богатства котиковых лежбищ и последние каланы давно привлекали самураев). Рано утречком, когда жители еще спали, японцы высадились на архипелаге. Японский офицер, потрясая саблей, поведал алеутам, что отныне Командоры — земля священного микадо, в честь чего над островами был поднят японский флаг. Алеуты — люди спокойные: они дождались ветра с дождиком, а потом нанесли захватчикам удар такой убийственной силы, что самураи вверх тормашками закувыркались с островов в море…[91] Ямагато было ясно, что без поддержки крейсеров на Камчатке нечего делать, нужна мощь главных корабельных калибров! Но действия японских крейсеров были скованы единоборством с кораблями Сибирской флотилии, а в Охотском море еще околачивался английский крейсер «Эльджерейн»…
Тридцатого июля Губницкий велел Соломину собираться.
— Я в Америку не поеду, — твердо заявил Соломин. — Лучше я буду сидеть в камчатском карцере.
— Америка в таких, как вы, и не нуждается. Ступайте на «Минеоллу», там для вас отведена самая лучшая каюта…
На этой поганой «бандуре», которая никак не свидетельствовала о бурном развитии американской техники, Андрею Петровичу отвели каюту без иллюминатора и вентиляции, похожую, скорее, на мрачную грязную нору. От соседства кочегарок переборка раскалялась так, что на ее поверхности, кажется, можно было отпарить брюки. Легионы тараканов сыпались сверху шуршащим дождем, от клопов не было никакого спасения…
Хотелось бросить последний взгляд на Камчатку, и Соломин толкнул дверь на палубу. Увы, дверь предусмотрительно закрыли снаружи, очевидно по приказу Губницкого, боявшегося, как бы этот «сумасшедший» чего-либо не натворил. От работы склеротичных машин единственный стул в каюте, припрыгивая, начал двигаться с борта на борт, словно в спиритическом сеансе. Наконец кто-то вставил ключ в дверь и провернул его в скважине, выпуская Соломина в коридор.
Перед ним стоял каютный юнга — тщедушный американец с красными, как у альбиноса, глазами. Соломин пожалел его.
— Ну и вид у тебя, дружище! — сказал он юнге. — Будто ты целую неделю не мог выбраться из кабака.
— Кабак, сэр, все-таки лучше «Минеоллы», сэр. Два раза «сэр» — это признак уважения.
— Куда же вы плывете с клопами и тараканами?
— Топиться, — ответил юнга с красными глазами.
— Сэр! — напомнил ему Соломин.
— Простите, сэр…
Петропавловск (такой ненавистный и такой любимый) уже пропал за кормою, будто его никогда и не было, а лишь приснился в кошмарном и сладком сне. Слева по борту Соломину подмигнул почти приятельски желтый глаз маяка. Щелкнула дверь под «комодом» капитанского мостика — из пассажирского салона вышел Губницкий в шелковом японском халате, расписанном чудовищными драконами, с ярким американским полотенцем на шее.
— А вы преступник, — заявил ему Соломин. — Я сожалею, что удержал ополченцев… они бы вас разорвали, как собаки кошку! Ответьте мне — куда вы дели весь камчатский ясак?
Губницкий поддел на палец кончик полотенца, стал тщательно вытирать в ушах (кажется, он выбрался прямо из душа).
— Не хватит ли объяснений? Что вас тревожит этот вонючий ясак, до которого вам уже давно нет никакого дела?..
Машины «Минеоллы» стучали, словно бабкины ходики, из трубы валила копоть, будто от дрянной керосинки. Стало муторно. Вернувшись в каюту, Соломин нашел под подушкой записку, коряво начертанную по-английски: «Если хотите еще пожить на этом дурацком свете, ничего не ешьте от нашего стюарда. Честный американец». Конечно, разделаться с Соломиным в море проще простого. Обернут в простынку, как дитятю, и бросят за борт, а потом поди проверь, отчего загнулся.
Но когда прозвенел гонг, зовущий к ужину, Андрей Петрович все-таки направился в салон. Кабаяси, хорошо войдя в роль корабельного стюарда, из-за спины Соломина наклонил бутылку с джином над его стаканом, сказав с наглой улыбочкой:
— Скоро вы увидите моего друга Фурусава.
Соломин уже видел его друга Фурусава с раскроенным черепом, но в этот момент понял слова Кабаяси таким образом, что его решили доставить, в Японию.
— Еще чего не хватало! — закричал он. — Я никогда не сдавался в плен, а значит, никто не имеет права…
«Минеоллу» дернуло на волне так, что изо всех тарелок выплеснуло потоки рыжего овощного супа. Отлетев к переборке, Губницкий уцепился за стойку пиллерса, над его головою раскачивалась клетка с черным мадагаскарским попугаем.
— Да, — заявил он Соломину, — «Минеолла» должна навестить Японию, и это меня нисколько не оскорбляет, ибо война не должна мешать торговле. Но вас, сударь, — договорил он, — я выкину за борт напротив Охотска — радуйтесь!
Андрей Петрович с ужасом вспомнил о грозном охотском баре, на котором разбились и погибли уже столько мореплавателей.
— Вы это ловко придумали, — сказал он Губницкому. Слишком ловко!
Даже если Соломин останется жив за баром, все равно дорога от Охотска до Иркутска займет у него прорву драгоценного времени. Значит, Петербург еще очень долго не будет извещен о той подлости, какую развели на Камчатке мистер Губницкий и его подопечные холуи.
— Где вся пушнина Камчатки? — снова спросил он.
Кажется, сейчас Соломин уже пожалел, что собирал ясак без «теплой компании»: пусть уж лучше бы разворовали пушнину свои мерзавцы, а не этот американский оборотень с глазами осьминога. Балансируя на уходящей из-под ног палубе, Губницкий добрался до своей тарелки, окунул в нее мельхиоровую ложку.
— Дайте человеку поесть спокойно… В темном коридоре Соломину снова встретился юнга, беднягу даже мотало от усталости.
— Что, приятель, так много утомительных вахт?
— Да, сэр. На всю команду у нас одна бессменная вахта. Мы просто боимся ложиться в койки… Неужели вы не догадываетесь, зачем «Минеолла» тащится в пустыню Охотского моря, до которого нам, честным американцам, нет никакого дела?
Соломин сказал, что это из-за него:
— Напротив Охотска меня шлепнут за борт, как лягушку.
— Вы наивный человек, сэр, — насмеялся юнга. — «Минеолла» застрахована мистером Губницким на такую большую сумму, что дело осталось за малым — не дать ей зажиться на белом свете. Охотское море — отличная покойницкая, ведь там никто не проверит причину смерти. Вот мы и не спим, чтобы не проворонить, когда нас станут сажать на банку. Я вам дам совет: если это случится, не старайтесь завязать шнурки на ботинках. Вы не успеете крикнуть «мама!», как палуба сама выскочит из-под ног. Великий боже, не дай нам проспать эту веселую минутку…
С наступлением темноты Соломин прошел в каюту Губницкого, которого страшно перепугал своим появлением. Рука его потянулась к звонку, чтобы вызвать стюарда Кабаяси, но Соломин треснул его по руке.
— И не кричать! — сказал. — Садитесь…
Соломин плотно притворил двери.
— Что вам угодно? — спросил Губницкий.
— Знать глубину вашего падения… Вы тридцать лет управляли Командорами. Скажите, удавалось ли вам за эти годы следить за русской прессой?
— Кое-что почитывал.
— Надеюсь, что под статьями, направленными против вас, вы уже встречали мое имя?
— Приходилось. А за что вы невзлюбили меня?
— За то, что вы самый настоящий жулик, место которому в петле. И будь моя воля, вы бы висели до тех пор, пока не лопнет дотла перегнившая веревка…
Губницкий догадался, что Соломин дальше слов не пойдет, и успокоился, начав ковыряться в своих карманах.
— Россия, — говорил он, — никогда не была для меня матерью. Я человек вполне новой формации, и мне вообще смешна сама мысль, что какую-то страну можно любить только потому, что там родился… Прошу вас — не падайте в обморок!
Он показал ему паспорт американского гражданина:
— Это мой… Вы удивлены?
Лицо Соломина покрылось холодным потом. Только сейчас он осознал, что произошло. К управлению Камчаткой пришел подданный Соединенных Штатов, о чем в Петербурге не догадывались. Губницкий правильно рассчитал удар: когда до министерства дойдет известие о его самозванстве, он будет уже в полной безопасности — за океаном! А весь богатый камчатский ясак (плюс денежная казна Камчатки) останется при нем. Ко всему этому он еще получит крупную сумму страховки после неизбежной гибели «Минеоллы»…
Соломин в обморок не упал.
— Вы крепкий человек, — похвалил его Губницкий. — Ну как? Видите, я вас поймал и держу в клетке, а вам меня уже не поймать… Ха-ха! — раздался бодрый смех. — Это я сделал уже не по-русски — это по-американски. Надеюсь, вы оценили размах моих операций.
— Да, оценил. Вы меня извините, — сказал Соломин, — но я вынужден поступить вот так… — Он плюнул в осьминожьи глаза Губницкого, потом вышел.
В каюте нащупал под подушкой холодный никель браунинга, подаренного в разлуку зверобоем Егоршиным. Присутствие оружия направило мысли в нехорошую сторону. «Нет, — сказал он себе, — стреляться рановато». Перед ним возникла ясная цель: во чтобы то ни стало добраться до первого, же телеграфа, чтобы информировать Россию о геройстве камчатского ополчения, чтобы оповестить официальный Петербург о злодейском поведении шайки грабителей — Губницкого и барона Бриггена, этих прихвостней загадочных гешефтмахеров, Манделя и Гурлянда, что спокойненько посиживают на Галерной, в доме ј 49… Очень сильно качало.
С-с-с-сволочи… — свистел Соломин сквозь зубы.
«Минеоллу» швыряло так, что ее комоподобный мостик, казалось, оторвется от палубы и упорхнет за борт со всем его — премудрым начальством. Хорошо, если бы это случилось!
Пятого августа расхлябанная от качки «Минеолла» положила якорь в жидкие грунты на внешнем рейде перед Охотском.
— Вы еще не спали? — спросил Соломин юнгу.
— Ждем пересадки… Хорошо, что в Охотском море нету акул, зато вода такая, что каждая косточка уже заранее готовится сплясать бравую моряцкую джигу!
Далеко-далеко виднелось несколько домишек Охотска — когда-то шумного океанского порта, а теперь весь город был меньше деревни. Над баром ходили волны, там взвивало пенные смерчи.
На скрипящих талях уже стравили шлюпку.
— Прошу, — сказал Губницкий, толкая Соломина к штормтрапу, раздерганному, как старая банная мочалка.
Все стало ясно: жить осталось недолго.
— Вам угодно видеть, как я угроблюсь на баре?
— Ты мне надоел! Катись к чертовой матери.
— Но ты не думай, что я стану умолять о пощаде. Я никогда не унижусь перед тобой…
Соломин перекинул тело через поручни и, хватаясь за перепрелые выбленки трапа, спустился в шлюпку, которую волна била о борт корабля с такой страшной силой, что от планшира кусками отлетали краска и щепки. Еще раз глянув в сторону охотского бара, он заметил, как на гребне буруна высоко подняло черное днище лоцманского баркаса, — это охотские жители спешили на помощь. В бешеной ярости Соломин оттолкнулся от грязного борта «Минеоллы», крикнув Губницкому на прощание:
— Не все в мире покупается на золото! Я желаю тебе, подлецу, подохнуть раньше, чем ты начнешь тратить ворованное…
«Минеолла», взревев гудком, сразу отошла в открытое море. Со стороны бара враскачку несло баркас с охотскими казаками на веслах, а в носу его кряжисто возвышался бородатый мужик-лоцман. Он еще издали швырнул Соломину канат, горланя с молодецкой удалью:
— Бог не выдаст — комар не съест!.. Закрепись, милок, хоша на живую нитку, чичас мы тебя на чистую воду выведем!
«Скажу одно, — вспоминал Соломин, — что я до сих пор не понимаю, почему, собственно, мы не потонули?» На самом крутом всплеске, бара лопнул буксирный канат — считай, амба! Но очередная волна, вовремя подошедшая с моря, могуче треснула шлюпку и транец, и она перескочила за бар, врезавшись носом в рыхлые пески. Соломина вышвырнуло на берег носом вперед, словно из седла ретивого скакуна. А следом за шлюпкой громыхнулась на камни и тяжеленная посудина лоцмана.
На берегу стояли люди с охотским исправником.
— Откуда вы? — спросил он Соломина.
— Из Петропавловска.
— Мать честная! А пароход-то чей же?
— Американский.
В толпе заговорили с осуждением:
— Вот негодяи, что с пассажирами выделывать стали! Небось деньги-то за билет взяли, а потом крутись как знаешь…
Одна из женщин сняла с себя старомодный шушун, какие носили в прошлом столетье, и укрыла им плечи Соломина.
— Простынешь, миленько-ой, — пропела она.
Исправник сказал, что его жена готовит обед.
— Прошу, пане, до нашего вельможного корыту…
Звали его Рокосовским, он был сыном поляка, сосланного в Сибирь за участие в восстании 1863 года. А жена у него была якутка — баба востроглазая и расторопная. Глядя, как она таскает горшки из печки, Соломин сказал:
— Мне надо срочно в Якутск.
— Упаси вас матка боска, — ответил исправник. — Сейчас на Якутском тракте костей не соберете. Лучше дождитесь зимы, вот ударят морозы — поскачете в саночках.
— Нет, — решил Соломин, — у меня очень важные дела. Я должен скорее добраться до города с телеграфом. Если завтра тронусь в путь, то когда я смогу быть в Якутске?
— К ноябрю доскачете.
— А когда же буду в Иркутске? — Ну, там уж Лена встанет, а ямщики лихие….
Андрей Петрович закусил губу, чтобы не расплакаться.
— Что с вами, сударь вы мой?
— Жалко мне… Камчатку! Погубят ее, стервецы…
Оставив Соломина соревноваться со стихией бара, Губницкий велел капитану разворачивать «Минеоллу» в глубь Охотского моря — там прожекторным лучом их осветил английский крейсер «Эльджерейн», знавший, что сейчас произойдет.
— Теперь я спокоен, — перекрестился Губницкий. Команда не спала, выжидая удара под ржавое днище. Матросы с этого дела будут иметь хороший ревматизм на старости, а денежки достанутся за это купание не им.
Охотское море гневно стучало в борта «Минеоллы». Внутри корабельных отсеков давно появилась «слеза» — предвестник обильной течи. В узких льялах парохода, где уже свободно плескалась вода, на ребрах шпангоутов сидели старые рыжие крысы с длинными хвостами и тоже ждали, чем это все кончится. Если бы крысы могли думать, они бы сейчас, наверное, думали: «Какая страна нас примет? Под каким флагом мы будем прогрызать ходы в корабельные провизионки?»
«Минеолла» старательно утюжила море в поисках не обозначенного на картах рифа. И все это время британский «Эльджерейн», словно зловещий призрак, сопровождал коптящую гробовину, иногда ослепляя ее вспышкой прожектора… Кажется, англичанам надоело мотаться за «Минеоллой» в ожидании ее гибели, просвещенные мореплаватели решили ускорить события. А так как штурманские карты у англичан всегда были точнее американских, то «Эльджерейн» проблесками прожектора показал американцам нужное для получения страховки направление.
— Клади на румб триста двенадцать.
— Слушаюсь, сэр!
Капитан «Минеоллы» велел увеличить скорость. Под водою их ожидал острый клык из гранита. Металл борта разъехался, будто негодная промокашка.
— Тонем! — заорали на палубе матросы.
— Благодарю тя, господи, — обрадовался Губницкий.
Сейчас каждая тонна воды, врывающейся в пробоину, приносила ему десятки тысяч долларов чистого дохода. Губницкий перепрыгнул на палубу англичан, даже не замочив ног (вместе с ним успели спастись и крысы). Правда, матросам пришлось немного освежиться водою, но жертв, слава богу, не оказалось. Команда «Минеоллы» сразу же разбрелась по закоулкам крейсера, и, выбрав места потеплее, матросы завалились спать…
На месте гибели «Минеоллы» бурно лопались громадные «подушки» воздушных пузырей, которые давлением океана выжимало из затхлых отсеков. Клопы и тараканы приняли мученическую кончину в бездне. «Эльджерейн» поспешил в Японию, оттуда Губницкий — через Сингапур — телеграфировал в Петербург, что, к его великому прискорбию, весь пушной ясак Камчатки пропал на транспорте «Минеолла», погибшем на рифе, который не был обозначен на картах.
На самом же деле в трюмах «Минеоллы» не было ни одной шерстинки (если не считать крысиной). Весь камчатский ясак — целое миллионное состояние! — Губницкий заранее переправил на Командоры, откуда барон Бриттен на «Редондо» перевез его в Америку, где вскоре открылся меховой аукцион…
Что добавить к людским делам, господи? Губницкий снова появился на Камчатке, дабы обеспечить приход японских крейсеров. С их помощью он надеялся увеличить свою прибыль. РОКОВОЙ МУЖЧИНА Снова засев в канцелярии, Губницкий, не слишком-то доверявший Неякину, проверил, на месте ли казенные деньги.
— Вы вот уехали, — обиделся на него чиновник, — все двери позакрывали, будто мы воры какие, а я душою изнылся. На меня тут в прошлую зиму урядник Мишка Сотенный протоколец вреднущий сварганил… Где он?
— О чем протокол?
— Будто я покойного купца Русакова обокрал…
Губницкий с брезгливостью, какую испытывает крупный бизнесмен к карманному воришке, вручил ему судебное дело:
— Уголовщина… И не стыдно тебе?
Неякин с большой радостью сунул протокол в печку, даже кочергой помешал, чтобы жарче горело.
— Даже дышать легче стало, — засмеялся он… Губницкий глянул в ящик стола, где им были спрятаны показания траппера Исполатова. Он спросил Неякина:
— Исполатов! Не тот ли, что заодно с урядником Сотенным устроил взбучку японцам у деревни Явино?
— Это он, демон! Встретишь такого, так взмолишься, чтобы деток не сделал сиротами… Барона-то нашего он из окна выставил. Ямагато обритый ходит — тоже от его насилия.
Губницкий, посвистев, сказал:
— Очень хорошо. Пусть он только мне попадется!
— Да ничего вы ему не сделаете.
— А я и делать не буду. Я этого бандита отдам Ямагато, и пусть он драконит его как душе угодно…
Мишка Сотенный был сейчас недосягаем, а Исполатов стал для Губницкого вроде взятки, которую он собирался дать японцам, чтобы самураи не забыли рассчитаться с ним суммою в полмиллиона йен…
Исполатов вскоре должен был появиться!
Прокаженный огородник Матвей умудрился в это лето выходить такую клубнику, что две ягоды заполняли стакан. В лепрозории дружно солили на зиму огурцы, квасили капусту, редька была очень вкусной… Угощая Исполатова, огородник сказал:
— Так, Сашка, жить не гоже. Ты бы хоть в церкву сводил Наташку, да пусть вас повенчают.
— Кто ж ее в церковь-то пустит? Нет уж, — отвечал траппер, — будем жить пока так… не венчаны.
Исполатов собрался в город, чтобы навестить Соломина. Наталья слишком обостренно переживала его отъезд:
— Не ездий ты, не ездий. Боюсь я за тебя.
— Глупости! Я обещал Соломину прийти, и я должен непременно сдержать свое слово…
Не умолив его остаться, Наталья сказала:
— Тогда ружье возьми.
Исполатов забил два ствола пулями, а третий — картечный — оставил пустым. Подумав, он отложил «бюксфлинт».
— Возьми ружье, — настаивала женщина. — В дороге мало ли что может случиться.
— С кем-нибудь, но только не со мной…
Траппер появился в городе, поразившем его подозрительной пустотой. Возле крыльца уездного правления стоял один из японских солдат, взятых в плен на Ищуйдоцке, но почему-то был вооружен. «Странно!» — подумал Исполатов, толкая перед собой двери. Миновав полутемные сени, он обтер ноги о половик, и шагнул внутрь канцелярии. Сразу стало ясно, что угодил в западню!
За столом сидел Губницкий в жилетке и курил сигару. Его круглые глаза в обрамлении резко очерченных век медленно обволокли фигуру охотника каким-то ядовитым туманом. Возле стола прохаживался лейтенант Ямагато — при сабле и револьвере, сбоку на поясе висела фляга в суконном чехле.
Появление Исполатова обрадовало самурая. Его рука раздернула кобуру револьвера, чтобы иметь оружие наготове.
Опережая японца, траппер обратился к Губницкому:
— Мне хотелось бы видеть камчатского начальника.
— Считайте, что он перед вами…
Не оборачиваясь, траппер услышал, как за его спиною лейтенант запер двери — путь к побегу отрезан. «Ах, Наташа, Наташа… как ты была права!» Он сказал невозмутимо:
— Но я ожидал видеть господина Соломина.
— Соломин давно на материке…
Завязалась беседа: Ямагато говорил по-японски, Губницкий, бурно жестикулируя, отвечал по-английски. Исполатов не знал японского, но отлично владел английским, и он понял из разговора, что сейчас его угробят.
Значит, борьба должна завершиться здесь же! Боковым зрением траппер отметил, что возле печи, прислоненный к ней, стоит японский карабин — один из тех, что были взяты ополченцами в бою на речке Ищуйдоцке.
Губницкий отложил сигару и вежливо спросил:
— Господин Исполатов, по какому праву вы совершили бандитское нападение на японский отряд лейтенанта Ямагато?
— Мы не бандиты, — ответил траппер.
— А кем же вы себя считаете?
Исполатов издевательски шаркнул ногою:
— С вашего разрешения, мы — патриоты. Надеюсь, вы грамотны, и мне не надо разъяснять вам значение этого слова.
Ямагато улыбнулся трапперу почти приветливо.
Губницкий, напротив, быстро охамел.
— Ах ты… душегуб! — прошипел он, поднимаясь. — Что ты тут размяукался о любви к отечеству? А это что?
Он выхватил из стола личные показания Исполатова о том, как и при каких обстоятельствах были убиты им явинский почтальон и сожительница. Держа бумагу в вытянутой руке, Губницкий вопил, торжествуя, почти ликующий:
— И ты, морда каторжная, при этом еще нагло утверждаешь, что не бандит? Глаза есть? Читай… читай, что ты здесь накатал! Ведь не я же, а ты сам расписался в убийстве двух невинных душенек…
Ямагато еще улыбался. С этой же милой улыбочкой траппера выведут во двор, там прислонят к стене канцелярии и всадят в него пачку патронов. Губницкий тряс бумажными листами.
— Чего замолк?! — кричал он. — Или уже наклал полные штаны? Тебе деваться некуда… из моего капкана не вырвешься!
Исполатов еще раз незаметно скосил глаза в сторону карабина. Он знал, как звери отгрызают себе лапы, защелкнутые капканом, и, оставляя на снегу кровь, вновь обретают блаженную свободу. Но это — лапы, а он сунулся в капкан головою…
«Голову, к сожалению, отгрызть себе невозможно».
Это хорошо понимал и лейтенант Ямагато; отстегнув от пояса фдягу, самурай стал раскручивать пробку.
— Моя япона, — сказал он трапперу, — сейчас будет немножко стреляй, твоя русики будет немножко помирай.
Щедрым жестом Ямагато протянул флягу, предлагая хлебнуть перед смертью. От чистого сердца он пожелал трапперу сохранить мужество. Исполатов вылить не отказался:
— Вы благородны, как и положено самураю… Он сделал несколько обманных глотательных движений, и со стороны казалось, будто страшно обрадовался водке, — а на самом же деле траппер лишь смочил водкою горло.
— Благодарю, — сказал он.
Исполатов вернул флягу лейтенанту, в Ямагато стал ее закручивать. Времени, пока он будет возиться с пробкою, должно хватить с избытком… Последовал стремительный бросок к печке. В ту же секунду приклад карабина впечатался в лоб самурая с таким отчетливым звуком, будто на срочную депешу проставили казенный штемпель — к отправлению!
С треском ломая жиденький венский стул, лейтенант Ямагато рухнул на пол без сознания. Из фляги, которую он не успел завинтить, на пол, булькая, вытекала русская водка…
Губницкий не изменил позы, продолжая тянуть руку, в которой он держал личные показания Исполатова.
Челюсть его начала отвисать, как у покойника. Вместо лица образовалась серая гипсовая маска смерти.
Дело было сделано!
Исполатов только сейчас передернул затвор, досылая в карабине патрон до боевого места. По улице прошли японские солдаты, имея оружие на ремнях, и остановились напротив камчатского правления, о чем-то оживленно беседуя. Не выпуская их из своего поля зрения, Исполатов начал творить суд праведный:
— Ты, сволочь паршивая, имел неосторожность назвать меня и других ополченцев бандитами… Будешь извиняться?
— Бу-бу-бу, — выбили зубы предателя.
— Не торопись. Произнеси отчетливее. Получилось новое словообразование:
— Дубаду.
— Поднатужься и скажи точнее.
— Бу-ду, — выговорил Губницкий.
— Молодец, — похвалил его траппер. — Теперь перестань тянуть ко мне свою грязную лапу. Возьми мои показания и сожри их с выражением такого удовольствия, будто ты, поганец, находишься в лучшем ресторане Парижа, допустим у «Максима»!
Вот этого Губницкий не ожидал:
— Ка-ка-ка-как?
— А вот так… Разжуй и проглоти, смакуя. Губницкий не мог на это решиться. Зрачок карабина пополз кверху, нащупывая сердце.
— Сейчас у тебя аппетит разыграется… Жри!
Исполатов досмотрел до конца, пока все листы его показаний не исчезли в желудке мистера Губницкого.
— Я спокоен, — сказал траппер, — теперь до вечера ты не захочешь кушать. — Он кивнул на окно, в котором виднелись головы японских солдат. — Мне лень заниматься бухгалтерией. Подсчитай, сколько там собралось этих шмакодявцев?
— Четырнадцать, — ответил Губницкий.
— И пятнадцатый — часовой на крыльце… Так вот, — сделал вывод траппер, — лейтенант Ямагато очухается еще не скоро, а со всеми вами я сейчас быстро разделаюсь.
Губницкий брякнулся перед ним на колени:
— Что угодно… ничего не пожалею… все отдам!
— Дурак ты, — тихо сказал Исполатов.
— Только не убивайте… умоляю…
Дулом карабина траппер показал на самурая:
— Этого скомороха я сам и взял в плен, убить его — нарушить кодекс военной чести. А что касается твоей персоны, то я… Чего ты вдруг стал дышать, будто гармошка не в порядке?
— Астма.
— Это хорошая болезнь. От нее и сдохнешь. Гуд бай!
Он шагнул в полутьму сеней, без промедления сразил выстрелом часового, силуэт которого четко вырисовывался на светлом фоне дверей. Убитый солдат еще падал, а его оружие уже перешло в руки Исполатова.
Из двух карабинов он уложил двух солдат. Прыжок с крыльца, и траппер скрылся за домом, где быстро перезарядил оружие. Когда из-за угла правления выскочили японцы, двоих сразу не стало — шлеп первый, шлеп второй!
— С кем связались… мозгляки, — сказал траппер.
С разбегу перемахнув через изгородь, он вжался между картофельными грядками. Два точных движения — и он дослал в стволы свежие патроны.
— Вы запомните, как умеют стрелять господа офицеры русской стрелковой гвардии! — в бешенстве произнес Исполатов.
Еще два выстрела — еще два поражения.
Попадания были снайперские — наповал!
Кто угодил под пулю — не жилец на белом свете.
А траппер ведь даже и не прицеливался.
Он бил из карабинов, как из пистолетов.
Вражеских солдат поубавилось. Укрывшись за изгородью, они ждали, когда он появится из густой картофельной ботвы.
«А встать надо…» Траппер поднялся в могучем прыжке, словно мотнулась хищная кошка, японцы дали по нему «пачкой», и что-то с хрустом рвануло в плече. Исполатов на ходу выпалил из карабинов, отбежал за плетень и, присев на корточки, еще раз продернул затворы. Тронув себя за плечо, он поднял к лицу ладонь — кровь, кровушка, кровища…
Залп! Не стало еще двух самураев.
— Жаль, — сказал он, измазавшись в крови. — Жаль, что задело. Теперь надо уходить, пока ноги целы…
Исполатов перепрыгнул через плетень и сразу оказался на тропе, которая огибала крутой обрыв в гаванскую низину. Раскинув руки, держащие два карабина, траппер бросился вниз, увлекая в своем падении вороха листьев и ломая под собой трескучие стебли боярышника… Он был спасен!
В вечерней полутьме, застилавшей сопки, Исполатов снова появился в Раковой бухте, где его заждалась Наталья. Он швырнул ей под ноги трофейные карабины, опустился на траву:
Вот этого я и хотел… посидеть у твоих ног. Ты со мною никогда и ничего не бойся. Мы проживем очень долго. И, пожалуйста, не пугайся — я ранен. Не всегда же везет даже таким, — как я…
На лбу Ямагато еще долго после войны будет красоваться зеленовато-синий след «штемпеля», запечатленного ударом приклада… Когда лейтенант пришел в чувство, стрельба на окраине Петропавловска уже затихла.
Возле окон канцелярии рядком укладывали убитых.
— Сколько их там? — спросил Ямагато.
Губницкий произвел несложный подсчет:
— Восемь, включая и часового у крыльца.
Ямагато погладил себя по обритой голове.
— Моя месть будет ужасна, — пообещал он.
— Да где вы теперь его поймаете? — ответил Губницкий. — Камчатка велика, а он, словно зверь, знает каждую нору…
Но тут заявился Неякин и сказал, что Исполатова следует искать в бухте Раковой, среди прокаженных.
— Я-то уж знаю! Он там у одной камчадалки пригрелся, у Наташки Ижевой… Девка косая, но сама будто ее из масла с медом в шарик скатали. В городе народ говорил, что доктор Трушин и засадил ее в лепрозорий, потому как она в полюбовницы к нему идти не пожелала… С чего бы такая гордость?
— О чем рассказывает Неякин-сан? — спросил Ямагато.
Губницкий растолковал, что речь идет о лепрозории.
— Туда нам лучше не соваться. Проказа болезнь неизлечимая и страшная. К лепрозорию даже близко нельзя подходить…
На лоб Ямагато было возложено мокрое полотенце.
— Воинов божественного микадо, — декларировал он, — не устрашит никакая проказа. Я пошлю в Раковую отряд, и мои солдаты перебьют там всех…
Скоро с острова Шумшу прибыло подкрепление.
Над обширными раздольями ягодников (которые камчадалы привыкли называть «шикшей») уже откармливались бесчисленные стада диких гусей и лебедей, косяками отлетавших в дальние благословенные края… Надвигалась осень.
Матвей до осени лечил Исполатова травами, и рана в плече зажила удивительно быстро. Огородник утешал траппера:
— Жить на Камчатке да под пулю ни разу не угодить — это, брат, ты многого, захотел… Полежи, не рыпайся. Место здесь тихое, никто к нам не сунется, живем как у Христа за пазухой.
Камчатку рано засыпало снегом. Исполатов посадил упряжку на привязь возле общежития лепрозория. Кормить собак помогала ему Наталья, и псы, почуяв в ней будущую хозяйку, вскоре брали юколу из женских рук. Потом Исполатов совершил пробные выезды вдоль берегов океана, чтобы собаки по первопутку вспомнили свои обязанности, чтобы Патлак восстановил над ними диктаторские права. Жизнь была хороша, и ничто не предвещало беды. Но однажды утром его разбудил Матвей:
— Вставай! Кажись, пришел наш остатний часочек.
— Что случилось?
— Глянь в окно — банзайщики понаехали…
Японские солдаты стояли у въезда в лепрозорий и, кажется, не решались подходить к прокаженным. Исполатов пролез головою в кухлянку, мгновенно зарядил картечью «бюксфлинт» и пулями два карабина.
— Матвей, быстро запряги собак.
— Да не дадутся мне — покусают.
— Тресни остолом — не тронут. Быстро!
Матвей убежал. Исполатов торопил Наталью:
— Одевайся теплее.
— Куда мы?
— Не спрашивай. Главное — вырваться…
Он заметил, что большая часть японцев вошла во двор, другие, утаптывая глубокий снег, обходили лепрозорий с его задворок, где в хлеву мычали сонные коровы.
— Чего копаешься?
— Да гребень не найду… расчесаться.
— Нашла время! — Он вручил Наталье оружие. — Ступай через двор как можно спокойнее, ружье и карабины сложи в нарты, но не вздумай их привязывать.
— Ладно, — и женщина ушла…
Матвей, вернувшись, сказал:
— Уж как запряг — не спрашивай, Сашка.
— И то хорошо. Давай прощаться.
Японцы из отдаления наблюдали, как на крыльце лепрозория два человека протянули друг другу руки. То, что Матвей запряг собак, а теперь вернулся к общежитию, запутало их догадки.
— Наташа! — крикнул траппер. — Ты готова?
— Жду тебя, — донеслось в ответ.
Собаки тоже ожидали хозяина. Но Исполатов пошел сначала в другую сторону, потом, будто что-то вспомнив, направился прямиком к нартам. Японцы перестали понимать, кто уезжает, а кто остается… Траппер рывком проверил центральный потяг. В общем пуге подтянул алыки рядовых собак. Тихо сказал:
— Наташенька, карабины держи сверху…
Исполатов ласково потрепал вожака за ухом, заглянул в умные собачьи глаза, голос траппера вздрагивал.
— Я тебя никогда по обижал, — сказал он псу, — а ты ни разу меня не подвел… Что эти плевые четыреста рублей? Ты ведь стоишь гораздо больше. Сейчас от тебя зависит вся моя жизнь. Обещай сразу набрать хороший аллюр. Если каких собак и убьют, остальные должны бежать не останавливаясь, и мертвые собаки пусть тащатся в алыках… На всякий случай — прощай!
Пора. Исполатов на глаз сверил дистанцию до японцев.
— Не сиди, — сказал он Наталье. — Ляг.
— Зачем?
— Без разговоров. Потом узнаешь — зачем…
Чтобы помочь собакам набрать с места разбег, Исполатов качнул нарты, отдирая от снежного наста примерзшие к нему полозья. В этот момент случилось непредвиденное. Матвей от крыльца общежития вдруг повернул в их сторону. Это заметила и Наталья, снова привставшая на нартах.
— Лежать, черт побери! — цыкнул на нее траппер. Огородник совершил трагическую ошибку, которую уже невозможно исправить. Исполатов не стал кричать, чтобы он не подходил к нему, — это могло насторожить японцев.
— Матвей, ты напрасно вернулся.
— Рази?
— Вот тебе и «рази». Здесь не игрушки.
— Не серчай… Когда-то еще сповидаемся?
— Боюсь, что никогда… Напрасно, ох, напрасно!
Теперь огородник был обречен. Исполатову приходилось оставить его на снегу, бросить на произвол судьбы.
— Отойди хоть в сторонку, — мрачно произнес он.
— Ладно. Отойду…
Исполатов выдернул из снега остол, освобождая упряжку для движения. «Бюксфлинт» и карабины лежали наготове.
— Держись крепче, — сказал он Наталье. Матвей повернулся спиною. Японцы вскинули оружие чтобы единым залпом покончить с людьми и упряжкой. Морозный воздух рассекло гортанное:
— Кхо!
Спасение — в рывке упряжки. Падая спиною поверх Натальи, траппер видел, как пули буквально разорвали Матвея, а снег окропило брызгами крови. Из-под собачьих лап взметало пышные вихри. Теперь пули сыпались отовсюду, но упряжка уже набрала бешеный разбег. Исполатов открыл беглый огонь…
Когда лепрозорий остался далеко позади, он спрыгнул с нарт, резко затормозив упряжку, и псы разом легли на снег, жадно облизывая его горячими языками.
— Жива? — спросил Исполатов.
Наталья закрыла лицо руками и заплакала.
— Иди ко мне, — позвала она его.
Он присел на нарты. Женщина взяла Исполатова за острые уши волка, торчащие над коряцким капором, и, притянув к себе, покрыла его лицо частыми влажными поцелуями.
— Увез меня, увез… не оставил там, — шептала она.
Начинался снегопад.
— Нам пора, — сказал траппер, вставая. — Смотри, день зимний короткий, а нам бежать еще далеко…
Выхватив нож, он обрезал алыки, освобождая из потяга двух убитых собак. Закопав их в сугробе, произнес:
— Я взял их щенками. Таких уже не будет.
Неожиданно он вздрогнул от рыданий. Рука сама вскинула «бюксфлинт», салютуя. Три жерла разбросали звонкие громы над собачьей могилой.
— Теперь у меня их двенадцать… Поехали! — сказал Исполатов, бросая ружье.
Наталья перехватила «бюксфлинт» в полете и уложила его рядом с собою. Она даже не спрашивала, куда он увозит ее, потому что понимала — хуже того, что было, уже никогда больше не будет. Счастливая, женщина уснула, лежа в узеньких нартах, и даже не слышала, как сани бешено вскидывает на крутых спусках с высоких гор… Она проснулась, освещенная ярким солнцем. В снегу лежали усталые собаки, а Исполатов с остолом в руках пробивал тропу к дому с одиноким окошком.
— Доброе утро, — сказал он издали.
Вокруг на много-много миль тянулась прекрасная лесная долина, внутри ее радостной музыкой звенела густая морозная тишина. Исполатов махнул ей рукою, открывая двери:
— Вставай, красавица! Мы дома…
Это было его зимовье, которое он оставил год назад. Начиналась полоса безмерного житейского счастья.
Глава 22
Андрей Петрович пробудился оттого, что сын охотского исправника (наполовину поляк, наполовину якут) звонким голосом читал за стенкою Адама Мицкевича:
Тихо вшендзе, глухо вшендзе, Цо-то бендзе, цо-то бендзе?
Пора вставать и отправляться в дальнюю дорогу. Почти с робостью он ступил на тропу знаменитого Якутского тракта — самого древнего, самого опасного, который на почтовых картах империи официально именовался «дорогой v 2850». Муза истории, босоногая Клио, не запомнила, с каких же пор этот тракт связывал Россию с берегами Тихого океана; от самого Якутска тянулась дорога к Аяну и Охотску, откуда бежали морские пути на Камчатку и в Америку… О, этот гиблый Якутский тракт! Никто из поэтов не воспел тебя в возвышенных одах, лишь одинокие путники сложили стихи, проникнутые тревожной печалью:
Гладкие скалы. Гул глубины.
Белою глыбою ель наклоненная.
Лик замерзающей желтой луны.
Признаки смерти, в земле усыпленные.
Спасибо охотскому исправнику Рокосовскому — подарил чудный шарф из беличьих хвостиков, а жена его, милая повариха, закутала Соломина в доху из шкур горного барана. До заморозков ехал на лошадях, и было даже интересно. Андрей Петрович не раз видел в пути, как серебряные пружинки горностаев, описав в полете дугу, впивались в горло жирным глухарям, а птицы с испугу возносили зверьков в небеса — и оба рушились наземь, уже мертвые. Встречались в пути перевернутые камни — это трудились медведи, чтобы в подкаменной сырости вылизать вкусное лакомство — черных муравьев. А на озерных корягах сидели сытые выдры и с ленивым презрением часами наблюдали, как в холодной глубине мечутся острые клинки окуней.
Но скоро ударили морозы, выпал снег, лошадей заменили оленями. Из седла пришлось перебраться в нарты. Перед Соломиным раскрывалась богатейшая страна
— странища, о которой в России знали тогда не больше, чем гимназисты знают о Патагонии. Он пересекал отчизну бездомных людей, живущих в дороге, посреди которой они женятся, рожают детей и умирают. «Скоро вернусь», — говорил якут якутке, а это значило, что не пройдет и полугода, как она снова его обнимет. Соломин давно испытывал сердечную слабость к якутам, считая их самым одаренным сибирским народом. Ему всегда казалось, что, если условия жизни в России изменятся к лучшему, якуты еще дадут миру немало ученых, политиков, мореходов, писателей и художников… На редких «станциях» Соломин отпивался горячим чаем, проводники угощали его пупками нельмы и строганиной из стерляди. Из юртовой тьмы блистали, как звезды, глаза молодых якуток. Девушки лакомились волшебным напитком из мясного настоя, смешанного со снегом, который они пили через полую мозговую кость…
Однажды к Соломину подвели дряхлого старика, который помнил проезд по Якутскому тракту писателя Гончарова.
— Холосый селовек был! Обесцял рузье подарить. Да все не едет… Уж не заболел ли?
Гончаров проезжал Якутским трактом после памятного плавания к берегам Японии на фрегате «Паллада», — с того времени миновало ровно полстолетия, а якут все еще ждал обещанного подарка. Андрею Петровичу пришлось разочаровать старика:
— Умер Гончаров, давно умер.
— Заль. А я все рузье здал… теперь не приедет!
За время пути отросла бородища, которая на морозе превратилась в моток жесткой проволоки, на ресницах висла бахрома инея, при мигании веки примерзали одно к другому. Над запаренными оленями нависало облако пара, слегка потрескивавшее на морозе. При переправе через бурный поток Соломин упал в воду и закричал от ужаса — ему казалось, будто его швырнули в клокочущий кипяток. Вокруг цепенела ледяная пустыня, и он понял, что не выдержит — погибнет от стужи. Но якуты тут же полоснули одного из оленей ножом по шее, быстро вывалили из него внутренности и запихнули Соломина в оленью тушу, — там он сразу отогрелся, как в бане.
Наконец перед ними вырос Становой хребет, с его вершины Соломин разглядел под собою бездну, в которую предстояло падать и падать. Тут он понял, какова была мера мужества предков, что не раз проходили здесь еще при царе Горохе, дабы «ясаку для Москвы поискати». Рядом с ним почти кувырком пронеслись кверху полозьями сани, а олени, присев на зады, скатывались в пропасть, издавая жалобный стон, почти человеческий… От падения с этой кручи в душе Соломина сохранилось ощущение восторга и ужаса. Когда он, ощупав себя, убедился в том, что жизнь продолжается, дальнейший путь до Якутска показался ему лишь увлекательной загородной прогулкой, в конце которой обязателен веселый пикник. Правда, ему пришлось еще с ходу форсировать Лену, вдоль которой могуче и стремительно неслась ледяная шуга. Но, ступив на левый берег реки, он сказал себе с большим удовольствием:
— Кажется, я начинаю уважать себя…
На этом берегу уже был телеграф!
Якутск — для кого ссылка, для кого и родина. После всего пережитого было странно видеть барышень, выходящих из церкви, забавляли румяные гимназистки с книжками. И уж совсем чудом казалось развернуть свежую газету
— «Якутские областные ведомости», в которой редактором был давний приятель Петя Климов… Приведя себя в порядок, Соломин зашел в трактир «Ермак» близ старинного казачьего острога, вкусный и жирный обед он залил чудесным якутским квасом. На десерт ему подали половинку местного арбуза, чуть подсоленного. Осоловев от обильной еды, Соломин спросил полового:
— Эй, малый, а губернатор сейчас в городе?
— В самый раз! — отвечал тот…
Якутским губернатором был статский советник Булатов, которого Соломин знавал еще по старой службе. Потомок декабриста принял его в кабинете, из окна которого виднелась лавка, там купец намахивал топором масло «на фунты», а приказчики, орудуя двуручной пилой, распиливали «на пуды» промороженную тушу коровы, словно дерево.
— Никак Соломин? — удивился губернатор.
— Разве, Виктор Николаевич, я так изменился?
— Да вы, милейший, поседели.
— К тому и дело идет… старею. А жизнь прошла — будто чихнул несколько раз, вот и вся радость.
Выслушав историю обороны Камчатки, Булатов сказал:
— Я вас не отпущу из Якутска, пока не напишете статьи для наших «Ведомостей». Сейчас газеты России наполнены мрачными слухами о поражениях, так пусть же хоть ваш рассказ засияет торжеством маленькой победы…
Соломин всю ночь писал, утром пришел с очерком в редакцию газеты, там его восторженно приветил Климов; когда-то политический ссыльный, он так и осел в Якутске, отпустил длинную бороду, носил толстовку и валенки. Прочитав статью, Климов спросил:
— Слушай, Андрюша, у тебя деньжата водятся?
— Последние шевелятся. А что?
— Так не пожалей ты их, треклятых, и отбей статью по телеграфу в центральные газеты… Ну что Якутск? Пусть вся Россия знает, как сражалась за честь отечества всеми забытая Камчатка!
— Некогда. Мне надо ехать.
— Куда спешишь?
— Хочу как можно скорее попасть в Петербург, чтобы оправдаться в несправедливых нареканиях… Хочу правды, Петя!
— Правды не найдешь, — сказал Климов. — А потому ты горячки не пори — до середины октября, пока не установится зимний тракт, тебе из Якутска все равно не выбраться…
Соломину, чтобы достичь Иркутска, предстояло еще проехать около 3000 миль на лошадях. Он надеялся, что там его приголубят, посочувствуют, и покатит он на колесах дальше — прямо в Северную Пальмиру, где обязательно восторжествует справедливость. С якутского телеграфа Андрей Петрович отстучал в Москву и в Петербург свою статью о защите Камчатки от японцев, ее сразу же подхватили столичные газеты — русский читатель из статьи Соломина впервые узнал о подвиге безвестных камчадалов…
До начала движения по Ленскому тракту Соломин прожил в каком-то угаре, жадно впитывая в себя плоды якутской цивилизации. Он посетил уроки рукоделия в приюте для арестантских детей, прослушал лекцию о микробах в училище Эверстова, побывал на концерте «Якутского общества любителей изящных искусств» (не ужаснувшись сочетанию виолончели с гармошкой) и в полном блаженстве, приняв достойную позу, сфотографировался в ателье Атласова на Полицейской улице — за его спиною цвела божественная Ницца и росли дивные пальмы.
Наконец открылась регулярная «гоньба» по Ленскому тракту, и Андрей Петрович с удовольствием уселся в кошевку. Лошади прытко сбежали на лед, ямщики свистнули-гикнули — помчались! Вдоль ленских берегов раскинулись вширь зажиточные русские села. Когда-то в давние времена Екатерина II переселила сюда «государевых ямщиков», и они, променяв волжское раздолье на ленское, обжили эти берега хозяйственно и добротно. На чисто прибранных станциях путника всегда ожидали постель и баня, к столу обильно подавали сливки и яйца, дичь и рыбу. А между ямщиками существовала круговая порука, за путника ответ держали всем миром и потому гнали лошадей день и ночь без передышки, всюду принимали радушно, заботливо, гостеприимно… Время от времени ямщики показывали Соломину примечательные места:
— Здесь девка наша медведицу на дерево загнала… Тута вот о прошлом годе барка с водкой разбилась, все в реку вытекло, а в Якутске до весны тверезые жили… На этой версте жена полицмейстера сразу двойню выкинула… А туточки моего деверя злые люди пришибли, всю почту по снегу раскидали.
Была уже середина ноября, когда на горизонте мелькнули купола храмов и задымили трубы заводов — показался Иркутск. Со дня 3 августа (когда Губницкий выкинул его за охотский бар) Соломин успел к ноябрю покрыть гигантское расстояние, жаждая доказать перед властью свою несомненную правоту.
Первым делом он поспешил в канцелярию генерал-губернатора, которой управлял его приятель Николай Львович Гондатти — образованный человек, этнограф и администратор, писатель и музыкант, друг семьи Льва Толстого… Гондатти обнял Соломина:
— Вот не ожидал! Сколько же лет мы не виделись?
Соломин напомнил ему, что последний раз они виделись в 1892 году на далеком Анадыре.
— Меня туда черт занес в командировку, а ты как раз принял пост анадырского начальника…
— Верно! Я тогда изучал быт чукчей и эскимосов.
В кабинет подали чай. Выслушав горестную повесть о камчатском правлении, Гондатти сразу же загорелся:
— Да, да! Непременно поезжай в Питер и поведай всю илиаду своих злоключений. У меня там большие связи, я дам тебе рекомендательные письма. Ты не оставляй этого так! Я уверен, что мои друзья в Питере устроят тебе аудиенцию у государя императора, ты и от него ничего не скрывай, расскажи все, как мне сейчас рассказал…
Гондатти посоветовал Соломину, чтобы он, согласно чиновному положению, представился иркутскому губернатору.
— У нас здесь хозяйничает Иван Петрович Моллериус, и хотя он типичный немец-перец-колбаса, кислая капуста, но человек очень твердых правил и смотрит на вещи трезво…
Иркутский губернатор Моллериус смотрел на Соломина настолько трезво, что Андрею Петровичу стало не по себе.
— Так вы, значит, бывший начальник Камчатки?
Соломин отвесил поклон (сесть ему не предложили):
— Так точно. Имел несчастие.
— Gut, — буркнул Молсриус, — вы-то мне и нужны!
Перебрав на столе бумаги, он извлек из их груды бланк служебной телеграммы, подписанной приамурским генерал-губернатором Андреевым, который год назад благословил Соломина на камчатское «княжение»… Соломин в недоумении прочел:
В Иркутск прибывает душевнобольной петропавловский уездный начальник Соломин, собирающийся ехать далее в Петербург для разведения кляуз. Благоволите сим распоряжением водворить его в больницу для психических больных.
Андреев.
Моллериус тут же забрал телеграмму из рук Соломина.
— Извольте сесть и не двигаться, — указал он.
Андрей Петрович сел и уже не двигался.
— Наконец, — говорил он, — это превосходит все границы разума. До каких же пор будут издеваться надо мною? Сначала издевались на полуострове, теперь на материке… Вы не имеете права… спросите любого… я нормальный!
— Это мы сейчас выясним, — сказал Моллериус.
Из сумасшедшего дома прибыла карета, и «пара гнедых, запряженных зарею», покатила его на обследование. Соломин пребывал в отчаянии и горько заплакал, взывая о милосердии. В сонме мрачных психиатров он был бесстыдно обнажен, как новобранец, и приставлен к белой стене, как перед расстрелом.
Врачи дотошно ковырялись в его генеалогии, выясняя, не было ли среди родственников отклонений от нормы. Не пьянствовали ли дядюшки? Не блудодействовали ли тетушки? На все вопросы Соломин давал четкие отрицательные ответы. Психиатры почему-то невзлюбили его покойную бабушку, которая имела неосторожность в 39 лет выйти замуж вторично.
— По каким причинам она это сделала?
— Не знаю, — отвечал Соломин (действительно не зная). — Думаю, что ей надоело вдовствовать.
— А кто был ее второй муж?
— Лесничий в Кадниковском уезде под Вологдой… Господа, перестаньте тревожить прах моей любимой бабушки. — Вы, больной, успокойтесь.
Врачи заставили его вытянуть руки вперед и закрыть глаза, что он покорно и исполнил, снова зарыдав. Боже! Каким раем казалась ему теперь далекая Камчатка. А доктор Трушин — милейшим человеком: объявил сумасшедшим, но никогда не мучил…
Когда Соломину разрешили открыть глаза, он увидел новое лицо. Это был медицинский инспектор Иркутского генерал-губернаторства — почтенный муж науки, доктор Вронский.
— Ага-а, — сказал он гневно, наполняясь кровью. — Так это вы, родименький, на меня Колюбакину жаловались?
Соломин, хоть тресни, никак не мог сообразить — когда и зачем он имел нужду жаловаться на Вронского? Но, догадавшись, что Вронский здесь самое важное лицо, он решил поговорить с ним начистоту:
— Позвольте по порядку. Значит, так… Первое, с чем я столкнулся на Камчатке, было хищение бобров с мыса Ло… При упоминании о бобрах Вронского аж заколотило.
— У-у-у, — издал он гудение, — это по вашему наущению у меня во Владивостоке произвели обыски отобрали трех бобров?!
Тут-то Соломин и вспомнил, что такое дело было — еще в первые дни служения на Камчатке. Но он никогда не думал, что его судьбу вдруг перехлестнет с судьбою Вронского в психиатрическом отделении иркутского бедлама. Уяснив для себя окончательно, что подобру-поздорову его не отпустят, он махнул рукой:
— Делайте что хотите. Мне все равно…
Его упрятали в камеру для тихопомешанных, где уже сидел капитан байкальского парохода «Сынок», приятный и вежливый человек, в два счета научивший Соломина вязать морские узлы.
Первые дни Гондатти думал, что, дорвавшись до иркутских трактиров, Андрей Петрович попросту «загулял» во все тяжкие, и не беспокоился. Затем Гондатти велел сыскать Соломина, и был удивлен, что его приятель тихо тронулся… Обладая большими правами в генерал-губернаторстве, Гондатти на свой страх и риск вызволил его на волю. Соломин твердил одно:
— Петербург… мне надо в Петербург!
Гондапи протянул ему билет на экспресс до Владивостока.
— Я тебе худого не хочу — сказал он. — Представь, что поехал ты в Питер, но такие же телеграммы ожидают тебя в Енисейской губернии, в Томской; в Казанской— и везде губернаторы станут проверять тебя на ненормальность до тех пор, пока ты и в самом деле не начнешь заговариваться… Поезд скоро отходит — поезжай в другую сторону, на восток!
— Но именно там и родилась легенда о моем сумасшествии. Как я появлюсь в Хабаровске? Приамурский генерал-губернатор Андреев сразу же засадит меня за решетку.
Гондатти велел подавать к подъезду экипаж.
— Но в Хабаровске, — доказывал он, — сидят хотя бы свои люди, которые и не такое еще видели… Первое время ты воздержись городить чепуху, болтай поменьше, и постепенно все образуется. А до Петербурга не доехать… Что ты, милый? Или порядков наших не знаешь? Не будь наивен…
Гондатти не поленился довезти его до вокзала, даже посадил в вагон и терпеливо дождался второго гонга.
— У тебя деньги-то есть? — спросил он.
— Откуда?
— Держи. Отдавать не затрудняйся…
Поезд тронулся. Не имея при себе никаких вещей, кроме пальто на плечах, Соломин потащился через состав, с одного тамбура на другой, в салон ресторана. Там он, стесняясь перед публикой за свои грязные манжеты, попросил водки.
— Ну, и чего-нибудь закусить. Попроще…
Глава 23
Красивый город Дальний с его бассейнами для плавания и кортами для игры в теннис был уже давно оставлен, но Порт-Артур — в жесткой блокаде японских батарей и крейсеров — еще героически сражался. А пока Соломин, поспешая к Иркутску, преодолевал тяготы Якутского и Ленского трактов, русская армия успела выдержать две кровопролитные битвы. В сражении при Ляояне победа была уже за нами, но Куропаткин слабовольно сдал позиции японцам. Зато на реке Шахэ бои окончились безрезультатно для обеих сторон, и там образовался колеблющийся позиционный фронт — нечто совершенно новое в методике военного искусства.
Две попытки Порт-Артурской эскадры прорваться через блокаду во Владивосток не удались, а теперь мир внимательно следил за походом эскадры Рожественского; в поезде открыто поговаривали, что скоро Балтика отправит на войну третью эскадру под командованием адмирала Небогатова…
Всех беспокоила судьба Порт-Артура.
— Если Порт-Артур, — рассуждали военные, — выдержит осаду, тогда силы японского флота окажутся раздроблены и самураи не удержат наши эскадры в корейских проливах. Но если Порт-Артур капитулирует, тогда японцы смогут весь свой броненосный флот выставить у острова Цусимы и наши эскадры будут уже не в состоянии пробиться к Владивостоку…
Между Читой и Нерчинском, на станции Китайский Разъезд, вагоны экспресса заметно опустели: часть пассажиров пересела в воинский эшелон, который и помчал их в маньчжурские пустоши, к Цицикару и Харбину, откуда легендарная КВЖД вела прямо, в полымя сражений. А за Нерчинском пошли мелькать знакомые для Соломина станции — Раздольная, Амазар, Ерофей Павлович, Рухлова, Бурея и, наконец, станция Гондатти, названная в честь его приятеля, на деньги которого он добирался до Хабаровска.
Всю дорогу пассажиры вели столь откровенные разговоры, что Соломину порою казалось, будто он попал на революционный митинг. И чем дальше углублялся экспресс в дебри Дальнего Востока, тем больше развязывались у людей языки, и даже сухопарая чиновница, инспектриса благовещенской женской гимназии, и даже солидный каперанг, едущий командовать крейсером, — все, словно сговорясь, на чем свет стоит костили царя и его окружение, перемывая кости бездарному Куропаткину.
— Но позвольте, — вступил в беседу Соломин, — ведь говорить о поражении России можно лишь в том случае, если враг ступит на русскую землю. Пока же мы сражаемся на чужой территории, о поражении и речи быть не может.
На это каперанг ответил не слишком-то вежливо:
— Да откуда вы взялись, любезный?
— С Камчатки, — ответил Соломин.
— Оно и видно, — заметила инспектриса гимназии, словно брызнула ядом, и свела в ниточку плоские губы.
Андрей Петрович испытал чувство, какое, испытывает, наверное, человек, вдруг свалившийся с печки…
Вот и Хабаровск, здесь можно ощутить себя дома, где и солома едома. На перроне, встречая какое-то питерское начальство, выстроился оркестр, игравший красивый флотский марш «Кронштадт — Тулон». В морозном воздухе бравурно звенели медные тарелки, барабанная дробь напитала усталую душу бодростью… Андрей Петрович поднял воротник пальто и направился в городскую больницу, где вымученным голосом просил психиатра выдать справку о «нормальности». После беглой проверки его психика была признана вполне здоровой, а мышление гибким и ясным.
— Зачем вам все это? — удивился врач.
— Министр внутренних дел Плеве соизволил наклеить на меня ярлык сумасшедшего, а теперь его никак не отодрать.
— Глупости! Да и от Плеве брызг не осталось.
Соломин объяснил врачу, что смолоду был чиновником и силу великороссийской бюрократии, способной размолоть человека в порошок, он хорошо знает:
— Если уж кто-то наверху сказал, что я верблюд, то теперь, хоть головой разбейся об стенку, очень трудно доказать, что ты орел. Без бумажки казенного вида в таком деле не обойтись.
На последние деньги он перекусил в ресторане «Боярин», где, слава богу, знакомых не встретил. Потом в номерах Паршина снял для себя комнату и позвонил в редакцию «Приамурских ведомостей». К телефону подошел его бывший токийский корреспондент Пуцына.
— Навестите меня, Викентий Адамыч…
Пуцына вскоре явился, заметно облинявший. Памятуя о том, что война закрыла ему дорогу в Японию, которую он умел хорошо и красочно описывать, Соломин спросил:
— О чем же сейчас кропаете?
— Да так… о Колыме.
— Вы же там не были.
— И нет дураков, которые бы о Колыме мечтали. Но тема уж больно захватывает — бродяги, золото, дичь!
— Не нашли вы себя, — ответил Соломин, раскуривая последнюю папиросу последней, кажется, спичкой. — Колыма — это еще не тема. Там только волков хорошо морозить… Деньги есть?
— Нету. А надо?
— Очень.
— Не похоже, что вы с Камчатки.
— Похоже, милый, похоже.
— Тогда посидите. Сейчас деньги будут…
Пуцына ненадолго удалился в зал, где шла игра в карты, и вернулся, имея в кармане полтысячи рублей.
— Половину мне, половину вам. Отдавать не стремитесь. Я их, глупцов, на «гильотине» в момент срезал.
Он откровенно показал шестерку, которая в его руке тут же превратилась в девятку. Потом предъявил трефового валета и мгновенно обратил его в даму пик.
— Опять вы за старое? — вздохнул Соломин.
— Какое там старое! Пальцы уже не те… халтурю.
Вечером Соломин заказал в номер бутылку шампанского и хороший ужин с фруктами. Сидел и думал — как жить дальше? Тут-то он еще раз помянул Плеве недобрым словом.
— А я вот живу! Пусть на деньги от «гильотинки», но все равно живу…
Хорошее вино — шампанское: от него под забор не поедешь, а, напротив, захочешь порхать вроде жаворонка.
Кто-то постучал в двери номера. — Пра-ашу! — отозвался Соломин. Предстала вдруг во всей красе та самая дама, которую он год назад оставил в Хабаровске, умоляя не бывать в номерах Паршина с адвокатом Иоселевичем. Женщина заметно похорошела и была одета с вызывающей роскошью. На правах старой знакомой она чмокнула Соломина в щеку, со свободной непринужденностью расселась в кресле напротив, терзая нежную лайку перчаток.
— Боже мой, боже мой, как я рада вас видеть! — напористо заговорила она. — Сколько слез, сколько драм, сколько… Теперь дело прошлое, и я могу быть вполне откровенна: вы — мое единственное женское счастье! Андрей Петрович, ради нашей пылкой любви, ради всего, что было, выручите меня.
Исполнив эту увертюру, она стыдливо потупила взор, чтобы Соломин мог разглядеть, какие у нее длинные ресницы. Налюбовавшись, Соломин ответил:
— Охотнейше выручу. Что вам угодно?
— Я не слишком затрудню вас глупой просьбой. Мне нужно хотя бы десять, пятнадцать, двадцать… пусть даже тридцать черно-бурых лисичек. Вы не смеете отказать мне! Я сплю и вижу себя в прелестном манто. Выручите. Я же хорошо знаю, что все, кто побывал на Камчатке, все они…
Соломину стало тягостно, как никогда. Он сказал:
Неужели, мадам, вы полагаете, что на Камчатке все так и разложено: вот лисицы, вот песцы, вот бобры — бери, что надо, и уезжай. Между тем осмелюсь заметить: камчатские начальники — это еще не трапперы. Я же всегда был негодным стрелком и не убил для вас даже паршивой — камчатской кошки…
На лице женщины отразилось презрение.
— Неужели, — спросила она, — вы даже себе ничего с Камчатки не привезли?
— Напротив, все, что было, растерял. Помните, что сказано в Евангелии: «И исшед вон, плакаху горько!»
Взглядом она окинула его стол, где в окружении фруктов красовалось шампанское. По глазам дамы Соломин догадался, что она не поверила ему и сейчас, наверное, сидит и мыслит: «Награбился на Камчатке, теперь спит на бобрах, покрываясь одеялом из голубых песцов, а жалеет какие-то чернобурки для полного дамского удовольствия…» Поднявшись, дама поправила перед зеркалом шляпу размером с тележное колесо.
Она щелкнула на перчатке кнопкой, словно поставив точку.
— Поздравьте меня! Я выхожу замуж.
Соломину теперь было уже все равно:
— Очень рад за адвоката Иоселевича…
— Вы ошиблись, дорогой мой, — засмеялась дама. — Этот жалкий адвокатишка оказался слишком меркантилен в любви. Я выхожу за инженера Пшедзецкого, который строит мосты. Между нами говоря, глубоко между нами, сколько в моей жизни бывало мостов, через которые приходилось проезжать, но я никогда их даже не замечала…
— А теперь?
— А теперь-то я знаю, что мосты строятся из чистого золота… Прощайте! Я уезжаю завтра в Варшаву, а оттуда в Париж и прошу вас не искать встреч со мною.
— Вот уж чего я не стану делать…
Подхватив пышный трен платья, она удалилась. Соломин допил шампанское. Подумал, что нет худа без добра: если бы не эта Камчатка, он, глупец, возможно, и женился бы на этой даме. Но где бы он взял столько мостов для нее?
Восемнадцатого декабря 1904 года Соломина вызвал приамурский генерал-губернатор Андреев; это свидание состоялось за два дня до падения Порт-Артура, который не сдался врагу, но был сдан комендантом крепостной обороны генералом Стесселем.
— Ну, рассказывайте, — встретил его Андреев. Соломину осточертело рассказывать всем одно и то же.
— Ваше превосходительство, — заупокойно начал он, — в этом же кабинете год назад вы благословили меня на управление Камчаткой, обещая грудью, так сказать, оберечь меня ото всяких изветов… Я ведь не забыл этот день!
— Я тоже, — бодро отозвался генерал-губернатор.
— Но что же получилось на деле? Камчатские торговцы, желая от меня избавиться, изобразили меня дураком, покойный Плеве «зарезолютил» мою ненормальность, а вы — именно вы, ваше превосходительство! — шлете телеграммы вдоль Сибирской магистрали, чтобы меня упрятали в бедлам… Приходи, кума, любоваться!
— Какая кума? — удивился Андреев.
Кажется, этой поговорки Соломину не следовало употреблять.
— Да нет… это я так. Вы не обращайте внимания.
За окном мягко сыпал пушистый снежок. Андреев долго сидел недвижим, затем поднялся и, сочно поскрипывая сапогами, обошел Соломина посолонь.
— Помилуйте, но я-то ведь еще не сошел с ума!
— Зато вы утвердили мое сумасшествие.
— Сейчас мы это дело проверим…
Вернувшись к столу, генерал-губернатор Приамурья нажал кнопку звонка, сразу же явился начальник канцелярии.
— Подайте сюда табель всех исходящих.
— Слушаюсь, ваше превосходительство. Начальник канцелярии вышел, а Андреев сказал Соломину:
— Я таких телеграмм никогда не подписывал… Канцелярия работала как машина, и через минуту, присев к столу, Андреев вместе с Соломиным искали по списку исходящих бумаг эту злополучную телеграмму… Нашли ее! Директор канцелярии предъявил и дубликат ее, подписанный Андреевым.
— Это ведь ваша подпись? — спросил Соломин.
Генерал-губернатор сознался, но не сразу:
— Моя… не помню, чтобы я… Это какая-то мистификация. Быть того не может! Но подпись — да, сознаюсь… Знаете, дорогой мой, не будем муссировать этот вопрос. Я заработался, мне подкатили целую тачку бумаг для подписи, и я не глядя подмахнул и эту телеграмму… Виноват!
Соломин представил ему справку из больницы:
— Из нее явствует, что я психически нормален.
— Все это замечательно, — ответил Андреев, — но сия писулька от врача не может затмить резолюции покойного министра внутренних дел Вячеслава Константиновича Плеве.
— Так что же вы мне прикажете? Самому отправляться в дом для умалишенных и сидеть там до скончания века во благо исполнения министерской резолюции?
Снегопад кончился. Выглянуло солнце.
— До этого, надеюсь, мы не доживем, — ободрил Соломина генерал-губернатор, стараясь не смотреть ему в глаза. — Но вам следует посильно доказать, что вы человек психически здоровый.
Соломин уныло отвечал:
— В теории мне все понятно, но как, простите, осуществить все это на практике российского бытия?
— В наших условиях это, конечно, не легко. Для начала, — сказал Андреев, — я представлю вас к Анне на шею. Став аннинским кавалером, вы сразу обретете иную весомость. Но чтобы питерских гусей не дразнить, вам лучше бы согласиться с тем, что в период управления Камчаткой вы пребывали явно не в себе. А теперь… теперь да, поправились. Бывает же так?
Соломин вспылил:
— Так за что же вы вешаете мне Анну на шею? Неужели за то, что, управляя Камчаткой, я пребывал в состоянии идиотизма?
— Да нет! Вы будете награждены за управление Камчаткой в самую сложную пору ее истории.
— Но я же тогда, по вашему разумению, был ненормальный.
— Вы меня неправильно поняли, а теперь и меня собираетесь запутать… — Андреев явно хотел помочь, но сам не знал — как.
— Попытайтесь оправдать свои деяния перед вышней властью.
— Но в Петербург не попасть: согласно вашим же указаниям, меня ссадят с поезда на первой же станции.
— В таком случае боритесь за правду по телеграфу.
— У меня нет денег, чтобы устроить перепалку по телеграфу. Каждое слово влетает в копеечку…
Андреев сказал, что телеграфные расходы он спишет за счет генерал-губернаторства. Одновременно все распоряжения Соломина по управлению Камчаткой были отданы на экспертизу психиатров, которые вывели заключение, что бумаги писаны «в здравом уме и в твердой памяти». Соломин вспоминал: «В конце концов, под влиянием, конечно, петербургских покровителей Губницкого в Хабаровске была получена из столицы бумага: «Теперь, разумеется, г-н Соломин психически здоров, но из этого не следует, что он был нормален и на Камчатке, где возникли такие условия, что ему было нетрудно и помутиться разумом…»
Такая версия вполне устраивала Андреева.
— Это же самое предлагал вам и я! Все равно, голубчик, плетью обуха не перешибешь. Давайте так и условимся. Нервы у Соломина уже не выдерживали.
Мне даже стыдно! — сказал он. — Стыдно за самого себя. Что я, как дурень с писаной торбой, вожусь тут с этим своим «сумасшествием», если вокруг черт знает что творится и еще — неизвестно, чем это все кончится… Ладно! Будь по-вашему.
Россия вступала в 1905 год — год унижения Портсмутского мира, год небывалой гордости первой русской революции…
В январе Андреев снова вызвал Соломина к себе и просил его вернуться на Камчатку, чтобы вторично приступить к управлению ею.
— Оттуда — ни слуху ни духу, будто все вымерло…
Андрей Петрович отказался от такой чести.
— Вы посмотрите в окно — на улице уже двадцатый век, а Камчатка живет еще в эпоху средневековья. Я, — сказал он, — согласен принять Камчатку лишь на правах губернатора, с тем чтобы Петропавловску был придан статут губернского города. Камчатка должна иметь радиостанцию, ей нужен постоянный гарнизон и военная охрана побережья. А для служебных нужд необходим и патрульный корабль.
— Это романтика, — ответил Андреев…[92] Он предложил Соломину снова возглавить редакцию «Приамурских ведомостей», от чего Андрей Петрович отказываться не стал. В привычных трудах быстро пролетело время до мая, когда жившие в Хабаровске китайцы — прачки и разносчики, уборщицы и землекопы — вдруг стали распускать слухи о гибели эскадры Рожественского при Цусиме… Это было тем более странно, что РТА (Российское телеграфное агентство) о поражении на море молчало. Наконец все телеграфы вдоль Сибирской магистрали забили тревогу: да, катастрофа русского флота стала явью, и в эти дни на улицах Хабаровска можно было часто видеть плачущих людей… Цусима очень больно резанула по сердцу каждого русского патриота, после гибели эскадры многие стали задумываться — кто же главный виновник всех неудач в этой войне?
Летом генерал-губернатор Андреев сообщил Соломину, что с Камчатки обходными путями пришла телеграмма от Губницкого, а Соломин и не думал, что Губницкий еще на Камчатке. Андрей Петрович с удивлением прочел:
Маяк разрушен Касса взломана Деньги целы
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Андреев.
— А вы?
— Я — нет.
— И я за компанию с вами тоже не понимаю…
Глава 24
Летом 1905 года, который самураи считали 2565 годом (со времени восшествия на престол первого микадо), японская армия перенесла боевые действия непосредственно на русские территории. Сначала 3-я хваленая дивизия, вторглась на Сахалин, где по примеру Камчатки было спешно создано народное ополчение. За оружие взялись даже бывшие каторжники, обживавшие остров на «птичьих правах» ссыльнопоселенцев.
Сахалинская эпопея написана кровью! Японцы пленных даже не расстреливали, а резали штыками, русским офицерам отрубали головы. Захватив тюрьму, где сидели бессрочные каторжники, прикованные к тачкам кандалами, солдаты божественного микадо изрубили всех арестантов в сечку. Единственный, кто уцелел в этой бойне, был громила рецидивист Заклюкин (уголовная кличка — Скоба), имевший 67 убийств и 218 лет каторги. Непонятно, чем он приглянулся самураям, но они отправили его в Японию, где кормили, как свинью на убой, всюду демонстрируя, вроде редкостного экспоната звериной породы…
Лишь очень небольшое количество защитником Сахалина оказалось в Японии, где их пытались утешить женщины провинции Нагато; японки писали русским:
«Когда летом вы находитесь под тенью зеленых ветвей, то можете ощущать приятную прохладу дуновения ветра. При всякой перемене погоды, во время дождя или ветра, мы постоянно думаем о наших сыновьях и братьях, находящихся в душистом саду сражения… С точки зрения Будды или Христа, люди всего мира должны быть братьями… Кажется, уже недалеко то время, когда вы снова будете среди своих соотечественников. Мы очень желаем, чтобы господа военнопленные были веселы и терпеливо ждали своей судьбы».
У офицеров, попавших в плен на Сахалине, были отрезаны пальцы. Их отрезали самураи вместе с обручальными кольцами. Офицеры не знали, что сталось с их женами и детьми. А я не выяснил, что они ответили деликатным женщинам из провинции Нагато. Но я думаю, что они ответили японкам очень хорошо: японские женщины стоили доброго слова…
После Сахалина удар обрушился на Камчатку!
Никакой преступник, как бы он ни был осторожен, никогда не может положить предел своей алчности… Так же и Губницкий! Отплывая 30 лет назад на Командоры, он наивно думал, что сколотит капиталец тысчонок в десять и улизнет на материк, чтобы носить хорошие штаны и быть веселым. Но, быстро ощутив вкус к наживе, Губницкий решил, что жизнь без миллиона — вообще пустая забава. Географическое положение Командоров таково, что проводить отпуск в Сан-Франциско гораздо удобнее, нежели тащиться во Владивосток или Шанхай, и в Америке он скоро установил нужные связи. Шумело море, ревели сивучи, играли с прибоем каланы, и вовсю гремела пальба американских браконьеров. Год за годом, десятилетие за десятилетием Губницкий складывал в банки тысячи долларов, и теперь ему хотелось уже три миллиона… Главарь японского шпионажа Мицури Тояма был прав: глаза у Губницкого во много раз больше его желудка.
А преступление уголовное — рядышком с политическим! Было ровно 6 часов утра 30 июля 1905 года, когда на входном створе Авачинской бухты показались японские крейсера. Они двигались на самых малых оборотах, и потому им потребовалось целых пять часов, чтобы положить якоря напротив Петропавловска.
За это время жители успели проснуться, умыться, позавтракать и сообща решить, что им делать дальше. Школьный учитель хотел услышать совет от камчатского начальника Неякина, но тот отослал его к Губницкому, а Губницкий учителя выгнал:
— Поймите, что мне сейчас не до вас…
В синеватой дымке чистого прохладного утра разворачивались крейсера Японии, медленно пошевеливая стволами орудий; солнечные блики весело играли на «чечевицах» цейсовской оптики, которая уже соразмеряла дистанцию для открытия огня по городу. Противостоять главному калибру крейсеров было бессмысленно, и жители решили дружно покинуть город.
Что может взять человек, бегущий из своего дома? Ну, ложку. Ну, спички. Ну, одеяло. Ну, кастрюлю. Похватав самое необходимое, закутав ревущих детей, жители убегали из города в сопки… Сколько там было цветов и какая высокая росла там трава! Все выше и выше по узеньким тропкам уходили люди из Петропавловска, чтобы глаза их не видели вражеского глумления[93].
Неякин спросил Губнидкого:
— А мне-то как быть? Остаться?
К этому времени крейсера уже вцепились в грунт Авачинской гавани раскоряченными, лапами якорей, а Губницкий с помощью Кабаяси накрыл торжественный стол для приема дорогих гостей — офицеров японского флота. Оглядев пышное обжорство банкетного стола, Неякин убегать в сопки уже не пожелал.
— От добра добра не ищут, — философски заметил он и расселся поудобнее, ожидая, когда нальют ему первую рюмочку.
— А ты здесь лишний, — сказал ему Губницкий.
Неякину это не понравилось:
— Да не объем же я вас с японцами. Мне много и не надо!
— Иди, иди… тут и без тебя обойдутся.
Неякин, которого лишили выпивки, затаил зло, но не знал, как отомстить. Проходя мимо несгораемого шкафа с казенными деньгами, он выдернул ключ из замка и сунул его в карман.
— Так я пошел, — зловеще предупредил он.
— Не мешай, — ответил Губницкий, увлеченный хлопотами.
Город уже словно вымер, по улицам неприкаянно бродили коровы, выпущенные хозяевами из хлевов. Но даже собака нигде не взлаяла — всех псов жители увели с собою. Неякин тоже стал подниматься в сопки…
В этот-то момент случилось непредвиденное. Японские крейсера, не согласовав своих действий с планами Губницкого, открыли по городу артиллерийский огонь. На банкетном столе уездного правления жалобно зазвенели графины с рюмочками.
Губницкий закричал на Кабаяси:
— Так-то вы расплачиваетесь с друзьями?
Стальная болванка снаряда легко, будто протыкая лист бумаги, насквозь прошила ветхое здание правления и, своротив печку, унеслась дальше, сокрушая на своем пути плетни и заборы.
— Скорее в подвал! — сообразил Кабаяси…
В подвале правления они и отсиделись, пока не стихла канонада, а с улицы не раздалась бойкая речь корабельных десантов. Японские матросы с удивительной быстротой разбегались между домов и огородов Петропавловска, а вид удойных коров, гулявших по травке, приводил их в несказанное умиление.
Никто из рядовых не смел зайти в русские жилища без офицера. Но в сопровождении офицеров матросы устраивали внутри домов подлинный трамтарарам, перевертывая все имущество вверх тормашками; японцы не ленились даже развинчивать на детали швейные машины «зингер», откручивали трубы от граммофонов. Я не знаю, какие цели они преследовали, столь беспощадно расправляясь с вещами обывателей, но-к чести японских матросов — отмечу, что даже ничтожной мелочи они для себя не взяли.
Был уже час дня. С рейда от борта крейсеров отходили шлюпки и катера с новыми десантами, и японцам вскоре показалось, что они полностью завладели положением в городе. Придя к такому выводу, они стали расстреливать коров из карабинов. Прямо посреди улицы их свежевали и потрошили, а ободранные мясные туши с радостным смехом переправляли на крейсера.
Все складывалось для них превосходно, когда — непонятно откуда! — грянул первый выстрел, сразивший сигнального унтера, мочившегося подле часовни. Японцы оставили коров и начали суетливо озираться. Вторым выстрелом разнесло голову мичману, который на конце сабли поджаривал возле костра кусок телячьей печенки. Вскоре прозвучал и третий выстрел, точно нашедший жертву. Японцы заметили, что пули издавали в полете какой-то сверлящий звук (это были пули, надрезанные для охоты на морского зверя). Оставив терзать коров, матросы начали прочесывать окрестности города, ровными шеренгами они поднимались по склонам сопок, штыками разводя перед собою высокую траву.
Тогда зверобой Егоршин покинул свою засаду…
Теперь, когда японские, крейсера пришли, следовало потихоньку переложить камчатскую казну в свои чемоданы. — А где же ключ! — удивился Губницкий.
Все было заранее продумано: вину за исчезновение казны можно свалить на японские крейсера, тем более что министерство финансов России никогда не посмеет запрашивать Токио — так ли было дело? Порыскав по карманам, Губницкий ключа от несгораемого сейфа не обнаружил. Это его сильно озадачило. Он начал лихорадочно рыться среди бумаг на столе, обшарил все закоулки канцелярии…
Ключ не находился!
А без него не извлечь искомые 47 000 рублей.
— Куда же он делся? — бормотал Губницкий, следуя в сени за топором. — Я же помню, что он все время торчал из шкафа…
Лезвием топора он пытался поддеть крышку сейфа, чтобы произвести то уголовное действие, которое в юридической практике именуется «взломом с применением орудия».
Его отрезвил голос Кабаяси:
— Будьте готовы, сюда следуют господа офицеры…
Командование крейсеров сопровождал большой штат чиновников, сведущих в камчатских делах, и переводчики. Еще не теряя надежды, что ключ отыщется, Губницкий изо всех сил старался увлечь японцев за банкетный стол, но они сразу приступили к делу. С ловкой поспешностью самураи сортировали дела камчатских архивов, складывая бумаги в ровные стопки. Часть документов сразу отбросили как ненужные, другие переправили на крейсера, некоторые из казенных бумаг почему-то стаскивали к берегу Авачинской бухты и там усердно топили их на глубине.
— Дорогие наши гости, — трепетно взывал Губницкий, — нельзя ли сделать маленький перерыв в работе и, по русскому обычаю, выпить и закусить чем бог послал!
Но деловитые японцы были настроены на иной лад. Когда в канцелярии все, что только можно, было уже разворочено, один из штатских направился к несгораемому шкафу и непререкаемо указал Губницкому:
— Открыть немедленно.
Губницкий растерянно ответил, что охотно исполнит это желание гостей, но несколько позже, когда отыщется ключ.
— Неправда! — вмешался Кабаяси. — Всего час назад я видел ключ торчащим из замка.
Японцы стали посматривать на мистера Губницкого как на врага своего. Кабаяси бесцеремонно ощупал его карманы, а Губницкий только успевал поворачиваться, говоря с надрывом:
— Не ожидал такого недоверия… не ожидал. Неужели вы думаете, что я его спрятал? Я ведь честный человек, — горячо оправдывался он. — Господа офицеры, пожалуйста, пройдите к столу, а я… ключ найдется! Ах, как это нехорошо…
Один из переводчиков, самый голодный, не устоял перед очарованием обильно выставленных закусок.
Это не русики еда, — сказал он, — это русики едишки…
В громадных мисках пыжилась золотистая кетовая икра, янтарно розовели сочные ломти семги, дымилась аппетитная оленина, а поверх закусок призывно посвечивали горлышки бутылок, как путеводные маяки. Самураи, лязгая саблями, неторопливо обошли весь стол по кругу, внимательно изучая все видимое, но ни к чему даже не притронулись, хотя возбужденно дискутировали о крепости русской водки и добротном качестве «едишек».
— Мы придем позже, — обещали они Губницкому.
Кабаяси уже ковырялся штыком в замочной скважине несгораемого шкафа. Убедившись, что открыть его без ключа невозможно, он позвал с улицы громадную ораву матросов:
— Отнесите его на крейсер, — велел он.
Губницкий не был готов к такому обороту дела:
— Я обязан присутствовать при вскрытии казны.
— Но крейсера уходят в метрополию.
— Согласен сопровождать казну в Японию…
Он не жалел родины — он ценил только деньги! Японские матросы облепили несгораемый шкаф, как муравьи громадную вкусную личинку, которую обязательно следует дотащить до муравейника, где будет устроен пир горой. Поднатужась, они с трудом оторвали шкаф от полу, шкаф грозно качался, и вместе с ним качались муравьи-матросы. Губницкий, ахая и охая, словно старая баба, давал матросам дружеские советы:
— Здесь порог… не заденьте косяк… так-так!
Больше всего он сейчас боялся, как бы японцы не усмотрели саботажа в том, что он не мог предъявить им ключа от сейфа, — тогда полмиллиона иен из самураев не выцарапаешь. А железный шкаф был очень тяжел, и матросы поставили его на землю. Посовещавшись, они решили, что такую махину удобнее всего кантовать с боку на бок. Это было разумное решение, благо тропинка имела наклон в низину гавани — сначала пологая, она потом становилась все круче и круче.
Только сейчас Губницкий вспомнил о бомбе! Но изменить что-либо в бурном развитии событий он был уже не в силах. Сейф вырвался из рук матросов и пошел под уклон горы собственным ходом, быстро наращивая скорость в частых кувырканиях свободного падения. Губницкий отчетливо представил, как внутри стальной кассы, расталкивая вокруг себя тысячи русских рублей, мечется в тесноте хорошая бомбина… Даже из окна было видно, как несгораемый шкаф, устремляясь в низину гавани, высоко подпрыгивал на неровностях почвы и нацеливался, кажется, прямо в толчею десантных катеров и шлюпок, с которых японские матросы наблюдали за шкафом с большим интересом.
Губницкий крепчайше зажмурился.
— Господи, образумь бомбу, — взмолился он.
Господь моментально исполнил его просьбу — раздался мощный упругий взрыв. Сила его была особенно велика еще и потому, что взрывным газам было никак не вырваться из тесной ловушки шкафа, и сейф лопнул с оглушительным треском. Масса осколков истерзала скопище японских шлюпок, а высоко в небе еще долго порхали, словно белые голубки, злосчастные 47000 рублей.
Камчатская казна приказала долго жить!
Японцы потребовали от Губницкого объяснений. Но теперь ему приходилось делать вид, что о бомбе он ничего не знал.
— Поверьте, — суетливо доказывал он, — для меня этот взрыв такая же непостижимая загадка, как и для вас. Я сам не понимаю, отчего шкаф взорвался. Наверное, шкаф новой системы!
Выяснить, кто виноват, было невозможно, тем более что и сам Неякин никак не ожидал столь продуктивного результата от своей мелкой мести. Заядлый пьяница хотел лишь нагадить Губницкому за рюмочку водки, но последствия оказались несколько иными… Я думаю, что полмиллиона иен Губницкий вряд ли от японцев получил! На японских крейсерах приспустили флаги — в знак траура по убитым при взрыве камчатской кассы.
А банкет все-таки состоялся. Это было дикое пиршество, и, пока в камчатском правлении звучали хвастливые тосты, мертвый город молчал, а на улицах разлагались кучи коровьих потрохов. Сразу же после банкета японские крейсера торопливо покинули Петропавловск-на-Камчатке — их появление здесь можно сравнить только с пиратским налетом.
Они уже пересекали выходной створ, и Губницкий не сомневался, что самураи сейчас дадут полновесный залп по свечке маяка, чтобы она погасла. Но орудия главного калибра остались дремать под чехлами. Губницкий спросил командира крейсера — неужели ему не хочется сокрушить такую цель, имеющую большое навигационное значение? Японец оказался дальновидным политиком:
— После мира с Россией нам ведь тоже предстоит плавать в этих водах, и маяк всем нужен. Одна лишь пристрелка по маяку потребует из погребов не меньше пяти снарядов, каждый из которых обойдется Японии в шестьсот иен. А мы уже и так разорены войною, потому всем японцам надлежит быть экономными…
История уже никогда не выяснит, когда и при каких обстоятельствах Губницкий состряпал бестолковую телеграмму: маяк разрушен, касса взломана, деньги целы, — здесь, что ни слово, все неправда. Мне кажется, что эта ахинея свидетельствовала о нервном состоянии ее автора, который потерял былую уверенность в самом себе и уже не рассчитывал на безоблачное будущее… Ну что ж! В русском народе есть старинное поверье: на чужом несчастье своего счастья не построишь. Вернувшись из Японии в Америку, миллионер Губницкий только было расположился начать роскошную жизнь, как злодейка судьба решила — хватит! Жестокая астма схватила жулика за глотку костлявыми пальцами и не разжала их до тех пор, пока он не посинел.
Камчатка и Командоры не забыли этого «кровопивца»!
Но странная телеграмма от Губницкого еще долго не давала покоя приамурскому генерал-губернатору Андрееву.
— Сразу же, как смягчится военная обстановка на море, — сказал он Соломину, — вам следует все-таки побывать на Камчатке. И даже не отказывайтесь. Я верю, что никто лучше вас не разберется в тамошних делах. Заодно уж вывезете оттуда Неякина и вручите награды отличившимся в обороне Камчатки.
— Хорошо, — не стал возражать Соломин…
Чтобы быть к морю поближе, он заранее отъехал во Владивосток. На городском вокзале как раз встречали большую партию раненых, которых организация Красного Креста вызволила из японского плена. Какой-то неприлично разъевшийся генерал держал перед ними речь, а под конец грозил инвалидам пальцем:
— Так что, братцы, это я вам уже без дураков говорю, в следующий раз в плен не попадайся, а бейся до последнего, как и положено славному русскому солдатику.
В ответ из толпы калек резануло злобное:
— И не попались бы, если б генералы не завели…
Настроение у Соломина было пасмурное, как и небо над Золотым Рогом. По слухам, циркулировавшим в редакциях, он знал, что государственный долг России возрос на два миллиарда рублей, — народ ожидали экономические невзгоды. На рейде перед городом дымил крейсер «Алмаз» — дерзостный одиночка из эскадры Рожественского, который с залихватской удалью прорвался во Владивосток. Андрей Петрович иногда встречал на улицах матросов с «Алмаза», глаза у них были какие-то шалые, они не признавали тротуаров и шлялись по мостовым, мешая движению.
Позиционная война с весны 1905 года замерла близ Мукдена, и порою казалось, что ни русские, ни японцы не стремятся более воевать. А в американской Портсмуте уже велись переговоры о мире. Куда ни придешь, всюду пережевывают злободневную тему: что потребуют японцы от России и что уступит им Россия? В городской библиотеке, разговорившись с одним интеллигентным флотским офицером из штаба, Соломин сказал ему:
— Япония не посмеет требовать что-либо от России, дабы не иметь в будущем у себя под боком могучего противника.
— Дело даже не в нас, — ответил офицер, протирая замшей стекла пенсне.
— Вступление японцев в мировой концерт — это удар по престижу и американскому! Вы думаете, отчего Рузвельт настойчиво хлопочет, чтобы помирить Токио с Петербургом? Сейчас Америка, пожалуй, больше России побаивается усиления Японии на Тихом океане, и надо полагать, что наши дети еще станут свидетелями грандиозных битв между янки и самураями.
— Я думаю, — ответил Андрей Петрович, — что Россия не останется равнодушной наблюдательницей. Эта война долго не забудется в русском народе.
Наконец 23 августа был подписан Портсмутский мир, который вызвал в народе нервное уныние. Россия была вынуждена уступить японцам южную часть Сахалина. Но обстановка на море оставалась еще напряженной, рейсов на Камчатку не было, и лишь в последних числах сентября Соломин на «Сунгари» отплыл знакомой дорогой на Петропавловск.
На этот раз он должен был выступать перед Камчаткой в роли государственного ревизора — карать и миловать. «Сунгари» сильно мотало на пологой волне. В коридоре кают-компании, стоя перед зеркалом, Андрей Петрович внимательно посмотрел на себя — и не понравился сам себе. Жизнь накренилась за пятый десяток. «Все уже сделано. Осталось сделать немногое…» С небывалой для него ранее аккуратностью он расчесал на макушке последние редкие волосы.
— Да, брат, — сказал, — поехал ты… покатился.
Впервые за время войны «Сунгари» выходил в океан Сангарским проливом, и слева по борту плыла японская земля Хоккайдо; чужестранные маяки светили кораблю вполнакала — слабым дрожащим светом, словно усталые глаза через застилавшую их горестную слезу. А стол кают-компании украшали дивные голубые ирисы. Их подарила на стоянке в Хакодате молодая плачущая японка, у которой муж затерялся в русском плену, — женщины Японии всегда оставались возвышенно-благородны.
— И когда же будем в Петропавловске? — спросил Соломин, усаживаясь на стул, выпрыгивающий из-под него при качке.
— Не ранее десятого октября, — ответил стюард, собирая сброшенные креном со стола вилки. — В этом году ранняя зима. Машины на «Сунгари» состарились, нам трудно выгребать против волны.
В коридорах корабля гуляли тревожные сквозняки.
Глава 25
Полоса счастья подозрительно затянулась…
По утрам Исполатов, стараясь не потревожить сладкий сон Натальи, тихо выходил на двор кормить собак. В этом году зима пришла на Камчатку раньше обычного — долины замело снегами. Он возился с собаками, пока из трубы не начинало выметать искры — это Наталья уже разводила огонь, ставила ему чай. И было сладостно, вернувшись в домашнее тепло, сбросить груз меховой одежды, встретить ласковый взор женщины.
С тех пор как ему удалось вырваться от японцев из лепрозория, он редко покидал зимовье, жил исключительно охотой, ставил капканы с привадой, а табак и порох ездил выменивать в деревни. Здесь, вдали от людей, Исполатов, пожалуй, впервые за эти годы испытал покой и ненасытное желание любви, отчего порою становилось даже не по себе. «Слишком уж хорошо», — частенько задумывался траппер…
В один из дней с Охотского побережья моря его зимовья пробежала упряжка с незнакомым каюром — красивым парнем.
— Ты-кто? — спросил Исполатов.
— А почтальон.
— Из какой деревни?
— Явинский я.
— А-а-а… Ну, заходи, покормлю тебя.
За столом почтальон сказал, что война закончилась, а в Петропавловске снова появился Соломин.
— Начальником Камчатки?
— Нет. Недельки на две. Потом уедет на материк…
Весь день Исполатов был задумчив.
— Наташа, — сказал, — мне надо побывать в городе. Женщина прижалась к нему с криком:
— Не пущу! Я боюсь отпускать тебя.
— Пусти. Надо.
Она билась головою об его грудь:
— Нет, нет, нет… Тогда возьми и меня с собою. Мне без тебя не жить! А ты пропадешь без меня. Я это знаю. Он легко высвободился из ее объятий:
— Чепуха! Я скоро вернусь.
— Тогда… оставь мне ружье, — строго велела Наталья. — Я застрелюсь, если не вернешься, так и знай…
Пристегивая к торбасам громадные щитки наголенников, Исполатов рассмеялся:
— Глупая! Что ты каждый раз так переживаешь нашу разлуку? Ведь ты должна быть спокойна. Я люблю твои раскосые глаза, твои маленькие работящие руки, мне нравятся жесткие черные волосы и застенчивая улыбка твоя… Я люблю есть все, что ты варишь. Даже вода вкуснее, если ты сама зачерпнешь ее для меня!
— Ты так меня любишь? — спросила Наталья.
Исполатов не сказал — да. Вскрыв стволы «бюксфлинта», он туго набил в них две тяжелые пули.
— На! — крикнул он, бросая ружье в руки Наталье. — Оставляю в залог того, что я обязательно вернусь. Жди.
Заплакав, она вышла во двор и помогла ему собрать в цуге собак. Пока упряжка не скрылась вдали, женщина стояла на морозе. Исполатов на прощание не поцеловал ее в губы — он поцеловал ей руку, и камчадалка этого поцелуя не поняла.
Приход «Сунгари» прорвал военную блокаду Камчатки. В домах Петропавловска пекли праздничные пироги из свежей муки, всюду виднелись счастливые лица взрослых, стариков и детишек. Соломин вручил ополченцам Георгиевские кресты и медали, казаки получили унтерские лычки, а их урядник Сотенный обрел первый офицерский чин.
— Приходи, кума, любоваться! — сказал Мишка, примерив погоны подпоручика к своим плечам. — Хорош гусь… Соломин спросил его, где гидрограф Жабин.
— Ничего не знаем. Как ушел на Гижигу, так и пропал. Может, и жив. А может, затерло льдами…
Некстати было появление доктора Трушина.
— Вы бы хоть не портили мне праздник.
— Извините. Я, наверное, виноват перед вами?
— Не наверное, а уж точно.
— Все понимаю. Но прошу выслушать горькую истину…
Соломин не ожидал видеть слезы, брызнувшие из глаз этого заматеревшего циника.
— Перестаньте, — отвернулся он, не жалея его.
— Сейчас, как никогда, я часто возвращаюсь памятью во дни студенческой юности… Андрей Петрович, вы можете поверить, что я сидел в тюрьмах, и был отчаянным радикалом?
— Нет, не могу.
— Между тем это так… Боже, как я тогда горел! Как я желал послужить народу! Я ведь и медицину-то выбрал, чтобы стать ближе к нашему страдальцу мужику. Я сам вышел из самых низов, лбом пробил себе дорогу.
— Этим вы никого на Руси не удивите, — ответил Соломин. — У нас много таких людей, что пробивали дорогу лбом. Но вышедшим из народа никто не давал права хамить народу. Не трудитесь далее рисовать передо мною трагическую кривую своего нравственного падения. Таких, как вы, к сожалению, тоже немало на Руси… Смолоду горят и витийствуют на перекрестках, сидят в кутузках, от избытка чувств рвут на себе рубахи, а потом, заняв казенное местечко, ступают на стезю откровенного стяжательства и с этой дорожки уже не сворачивают до самой смерти. Мне вас жаль, господин Трушин, вы ограбили сами себя!
По-детски наивно прозвучал вопрос доктора:
— Что же вы теперь со мной сделаете?
В отношении врача Соломин не имел никаких административных указаний, но отпускать Трушина без возмездия Андрей Петрович тоже не захотел — пусть показнится совестью.
— Будьте готовы, — строго заявил он. — Не исключено, что я возьму вас на «Сунгари» вместе с Неякиным, даже осуждение коллегией владивостокских врачей пойдет вам на пользу! А если они лишат вас прав врачевания, я буду это приветствовать…
Зато разговор с Неякиным выглядел проще: чинуша напоминал кошку, которая всегда знает, чье мясо съела.
— Ну-с, — сказал ему Соломин, — а вас-то почему Губницкий не забрал на японский крейсер? Или места не хватало?
— А мне в Японии нечего делать. Я же русский!
— Вы негодный русский, ибо унизили себя сотрудничеством с неприятелем. В восемьсот двенадцатом году таких, как вы, подвергали всенародной обструкции и проклятью.
— Ну-у, нашли что вспомнить… двенадцатый! Тогда был Наполеон, тогда Москва-матушка горела, а сейчас что? Коров они порезали? Так у нас этого добра хватает.
«Не понял или притворяется?» Соломин сказал ему:
— Заранее нацепляйте резиновые галоши, я заберу вас на «Сунгари» и доставлю во Владивосток, где вы предстанете перед уголовным судом. И не вздумайте скрываться — отыщу.
Бог вас накажет, — ответствовал Неякин. — Я старый человек, пора на пенсию, а вы меня под — тачку подводите.
Жалости к себе он не вызвал.
— Благодарите судьбу, что, пользуясь удаленностью Камчатки, вы, мерзавец такой, уже два года скрывались от правосудия. Я успокоюсь, когда на пристани Владивостока сдам вас под расписку бесстрастным служителям Фемиды.
На что Неякин ответил:
— Ничего. Везите на казенный счет. Я про вас тоже кое-что слышал. Эту самую Фемиду и на вас можно науськать… Думаете, я не знаю, что вы беглых тут покрывали?
— Убирайтесь отсюда… вор!
Выпив в одиночестве стопку водки, Соломин накинул пальто, решил прогуляться по городу. Всюду шумели семейные застолья, матросов с «Сунгари» зазывали в каждый дом, там с почетом усаживали их под икону, просили рассказывать новости в мире, таком широком и таком сумбурном… Андрей Петрович вздрогнул: в окошках дома Блиновых горел свет!
Даже не верилось, и поначалу он решил, что в этом доме, так загадочно опустевшем, поселились другие люди. Торопливо распахнув двери, Соломин в темных сенях опрокинул какую-то бадью, пролив из нее воду. Вошел в комнаты не постучавшись. В чистой и теплой горнице, под розовым абажуром керосиновой лампы, чаевничали супруги Блиновы, а в лицах их, милых и добрых, светилось уже нечто новое, умиротворенное.
— Уф! — сказал Соломин, хватаясь за сердце. — Слава богу, с вами ничего не случилось. А то ведь тут всякое думали… Где же вы столько времени пропадали?
Не сразу он заметил маленькую камчадалку, она пила чай из большой кружки, перед нею лежала домашняя пастила. Яркая нитка бус украшала тонкую шею девочки, и над жесткой челкой на лбу красовался громадный шелковый бант.
— А мы с Машей, — сказал Блинов, — как Сережи не стало, сразу и уехали. Поплакали и решились… Далеко-далеко, ажно за Кроноцким озером, отыскали бедную женщину, и она уступила нам свое дитя на веки вечные. А мы уж ее выходим! Вы не думайте — любить станем… как и Сережу. Теперь хотим во Владивосток перебираться, надо о гимназии думать для девочки.
Жена Блинова, кутаясь в шаль, добавила:
— Нарочно дочурку взяли. Ей воевать не надо… Годы пролетят быстро. Пройдет лет десять, а там, глядишь, уже и невеста!
До седых волос они уже дожили. Теперь до последнего вздоха будут тянуться в нитку, вкладывая свои души в эту вот девочку, совершенно для них чужую, и Соломин понимал, что Блиновы сделают все, только бы она была счастлива!
Низко поклонившись старикам, он вышел…
В канцелярии его поджидал хмельной Мишка Сотенный.
— Что, загулял, господин подпоручик?
Да, выпил… не без этого, Андрей Петрович, — сказал Мишка, — а что вы такого сказали — нашему доктору?
С улицы рвануло разудалой русской песней:
Дядя Вася свою женку В сени выведет и бьет.
И спокойно он при этом Песню дивную поет.
Соломин выглянул на улицу: приплясывая по снегу меховыми пимами, справлял праздник зверобой Егоршин, и на груди старика тряслись два «Георгия» — один помятый, другой новенький.
Ах вы, сени, мои сени, Сени новые мои, Сени новые, кленовые, Решетча-аты-и!
— Я сказал Трушину, что надо. А в чем дело?
— Повесился он, — ответил Сотенный. — Видать, сразу после разговора с вами. Тут гульба такая, а он… лежит там. Может, вы его напугали чем?
— Он и сам был напуган. По-христиански, конечно, я должен бы скорбеть. Но по-граждански я понимаю — не стоит…
— А как быть? Надо бы протокол составить.
— Завтра, — отмахнулся Соломин.
На следующий день он продолжил разговор с Мишкой Сотенным:
— На материк не собираешься яблоки кушать?
— Да нет, уже сжился с Камчаткою… дел тут много.
Столько всякого наворочено, что не знаешь, за что и браться.
Соломин посоветовал Сотенному перейти на службу в инспекцию рыбного надзора, которую было решено военизировать. Не было никаких гарантий, что самураи снова не полезут в камчатские воды, и нужны сноровистые, мужественные люди, дабы обеспечить охрану прибрежных богатств.
…Подпоручик Сотенный запомнил этот совет и после войны стал начальником камчатского рыбнадзора. Жить ему осталось три года! Летом 1908 года судьба занесла его в устье реки Воровской, где он заночевал с пятью стражниками-камчадалами. Здесь их зверски убили японские браконьеры, и лишь через много лет случайно отыскали скелеты, дочиста отмытые бурными вешними водами.
Скоро в Петропавловске появился и траппер Исполатов, от его меховых одежд сразу повеяло снежными просторами камчатских долин. Душевно поздоровались. Соломин сказал:
— Я, наверное, огорчу вас — никакой награды вам не привез, но вы же сами того не пожелали.
— Пустое, — ответил Исполатов. — Этот вопрос не имеет для меня никакой ценности. Я ведь пошел в ополчение не в чаянии крестов или… помилования! Мне важно было исполнить свой долг перед отечеством.
— Что ж, вам это удалось. — Соломин в смущении помял в кулаке подбородок. — Тут, понимаете ли, Неякин о чем-то догадывается… уже намекал. А у вас в городе дела?
— Нет. Я приехал лишь затем, чтобы предоставить вам возможность арестовать меня за совершенное мною убийство. Но в этом случае у меня просьба: отпустите меня на зимовье, чтобы я мог снять капканы, поставленные на зверей, и попрощаться с женщиной, которая меня очень и очень ждет… Заодно уж можете меня и поздравить — скоро я стану отцом!
Соломин убрал со стола судейское зерцало (присутствие этого атрибута правосудия невольно сковывало его).
— Я не хотел бы этого делать. — Он кивнул на шкаф канцелярии, в котором все было перевернуто. — Видите, что натворили японцы? Если угодно, займитесь раскопками этой Помпеи сами. Я разрешаю вам изъять отсюда автограф своих показаний.
— Благодарю. Но мой автограф сожрал Губницкий.
Он поведал об условиях, в каких это случилось.
— Не думаю, чтобы это было так уж вкусно…
Андрей Петрович долго и взахлеб хохотал.
— За много последних лет, — сказал, с трудом отдышавшись, — я впервые смеюсь так легко и отрадно. Мишка Сотенный прав — с вами не пропадешь… Скажите, у вас есть время?
— Оно всегда есть у меня.
— Тогда, может, мы выпьем?
— И рад бы, да не могу. Я заметил, что упряжка терпеть не может, если от меня пахнет спиртом. Правда, псы повинуются мне, но зато вожак становится апатичен.
— Ах да! — сказал Соломин. — Вам ведь обязательно надо вернуться, вас очень ждет эта женщина… Завидую, — нечаянно признался он. — Вы, пожалуйста, передайте своей супруге глубокий поклон от меня. А на время родов советую вам перебраться в Петропавловск, здесь есть опытная повивальная бабка.
— Не стоит. Я справлюсь сам.
— А сумеете?
— Беременность женщины — это ведь не болезнь женщины. Природа сделает все сама. Мне останется только помочь ей.
— Господин Исполатов, от души желаю вам счастья.
— Спасибо. Кажется, я обрел его… Андрей Петрович вышел во двор проводить траппера. Собаки дружно отряхнулись от снега, вожак повернул голову.
— Все-таки, — сказал Соломин, — я бы на вашем месте не задерживался на Камчатке, а уехал бы куда-нибудь подальше. Пройдет еще год-два, и старое может открыться.
— Я подумаю.
— Подумайте и махните в Австралию или даже на алмазные копи в Родезии. Английский вы знаете, растерянным человеком вас не назовешь… Да мало ли существует мест на свете, где вы можете хорошо закончить свою жизнь.
Исполатов с горьким смехом притопнул торбасом:
— Закончить ее хорошо можно только вот здесь!
— Но такие люди, как вы, нигде не пропадут.
— Такие-то, как я, скорее и пропадают.
— Простите, я не хотел вас обидеть.
— Я не обиделся, но с меня хватит и Клондайка! — ответил Исполатов. — Я, наверное, слишком сентиментален… А силу земного притяжения я способен испытывать только на родине.
Над ними весело закружился приятный снежок. Траппер набросил на голову коряцкий капор с торчащими ушами волка, подкинул в руке древко остола, конец которого от частых торможений по снегу был отполирован до нестерпимого блеска. Наступила минута прощания, и Андрей Петрович не знал, что бы сделать хорошее для этого человека.
— Не дать ли вам денег? — неловко предложил он.
— Я и сам могу дать вам денег, — резко ответил Исполатов и пошагал к упряжке. — Прощайте! — крикнул он издали.
Соломин молча поднял руку и не опустил ее до тех пор пока собаки не взяли хороший аллюр. Ему было горько от предчувствия, что никогда больше они не встретятся. В критические периоды жизни хорошо иметь рядом с собою такого вот человека… Подавленный, Соломин вернулся в канцелярию — докончить с камчатскими делами.
Ему удалось за последние дни опросить всех стариков и старух, которые не могли бежать в сопки и оставались в Петропавловске во время краткого налета японских крейсеров. Андрей Петрович с их слов записал, что на банкете, который дал японцам Губницкий, «было очень весело». Но Соломин не мог найти объяснения телеграмме, будто маяк сожжен, касса взломана, а деньги целы. Маяк светил по-прежнему, а казна Камчатки пропала бесследно вместе с пушным ясаком.
Двадцатого октября Соломин опять повидался с Сотенным.
— Миша, я облечен правами сам назначить временного начальника Камчатки до того, как с материка пришлют нового. Лучше тебя, братец, я никого здесь не знаю… На! — он шлепнул перед ним казенную печать уезда. — Старайся пореже прикладывать ее к бумагам, побольше разговаривай с людьми, у тебя это всегда хорошо получается… А теперь тащи Неякина на «Сунгари».
— Значит, отплываете?
— Да. Здесь больше нечего делать. Загляну попутно на Командоры и оттуда
— прямо на Владивосток…
Стоя на палубе «Сунгари», он долго смотрел, как в изложине между сопок исчезает Петропавловск, и вытирал слезы:
— Прощай, Камчатка… прощай навсегда! (Прощайте все вы, скользящие сейчас на лыжах с высоких гор и поднимающие из морских глубин тяжкие сети; честь и хвала всем вам, выслеживающим в засаде зверя и бегущим рядом с собаками по камчатским снегам, что осыпало горячим вулканическим пеплом… прощайте все вы, прощайте!) Был полдень, яркий и солнечный, долина сверкала, будто ее осыпали алмазами, когда Исполатов затормозил упряжку возле зимовья. Наталья припала к нему. Траппер показал на след чужой упряжки, проложившей в сугробах глубокую борозду.
— Кто здесь проезжал без меня?
— Почтальон из Явина.
— А-а-а… Ну, бог с ним. Пусть ездит.
Они вошли внутрь своего жилья. Исполатов сказал:
— А ты не верила, что я вернусь… Где ружье? Траппер взял «бюксфлинт» и, открыв двери на мороз, двумя выстрелами опустошил пулевые стволы — пули ушли в чистоту солнечно сиявшего дня. Повернувшись, он сказал Наталье:
— Лови!
Ружье пролетело через всю комнату, и Наталья ловко перехватила его в полете, смеясь звонким смехом.
— Теперь поймай ты.
— Оп!
— Кидай мне, — просила она…
Мужчина и женщина стали играть, забавляясь, как малые дети. Между ними, страшный и черный, метался через комнату «бюксфлинт», и обоим было даже приятно, когда его тяжелое ложе со смачным пришлепом попадало в расставленную ладонь.
— Лови!
Исполатов бросил ружье, и на этот раз Наталья не успела поймать его в стремительном полете.
Трехстволка прикладом (почти стоймя) ударилась в пол.
Брызнуло огнем кверху, комната наполнилась удушливым дымом, и стало так тихо, что первый стон показался кощунством.
— Наташа, — позвал Исполатов.
Но ему только показалось, что он позвал ее. На самом же деле губы беззвучно произнесли имя любимой женщины.
Руками он разводил перед собой синеватый угар порохового чада и в этот момент был похож на пловца, который безнадежно борется с сильным встречным течением.
Женщина стояла на коленях, держась за грудь.
Пальцы ее были словно отлакированы красным лаком.
Вздрогнув, она упала головою вперед.
Это был конец. Игра в счастье закончилась.
Он опустошил только пулевые стволы.
Но забыл о третьем, заряженном картечью.
От удара замок сбросило сам по себе…
Исполатов в бессилии прислонился затылком к стенке. Долго стоял недвижим, а через раскрытую дверь ему виделись дальние горы и нестерпимый блеск камчатского солнца.
Теперь все кончено.
— Это… рок, — сказал он себе.
Исполатов с трудом оторвался от стены и шагнул за порог. Шатаясь, он уходил прочь и проваливался в глубокие сугробы.
— За что-о?! — раздался его крик. — За что мне это?
И, подхватив его крик, эхо долго блуждало в глубине мертвого, застывшего в морозах каньона.
Больше никто и никогда Исполатова на Камчатке не видел.
Глава 26
Ну, вот и все… Командоры медленно растворились за горизонтом, большой кит долго сопровождал «Сунгари», потом нырнул в темную глубину. Андрей Петрович спросил капитана:
— Когда надеетесь быть во Владивостоке?
— Если ничего не случится, — ответил тот, — то к первому ноября положу якорь в Золотом Роге…
Изношенные машины «Сунгари» с трудом преодолевали волну, порывисто бегущую навстречу. Через день стали уже привычными и погребальные скрипы корпуса, и мятежное хлопанье каютных дверей, и резкие завывания вентиляции, выдувавшей наружу спертый воздух внутренних отсеков.
В одну из ночей, когда плохо спалось, Соломин поднялся на мостик, капитан любезно позволил ему побыть в ходовой рубке. Здесь был совсем иной мир, и рулевой, внаклонку застывший над компасом, напоминал мага в момент колдовства, его отрешенное от всего на свете лицо едва освещалось пучком света, мягко струившимся из колпака нактоуза. Под запотевшим стеклом рывками двигалась массивная стрелка кренометра, отмечая критические размахи качки…
Андрей Петрович завел, разговор с капитаном:
— Скажите, почему «Сунгари» в ту памятную осень не зашел в Петропавловск? Мы так его ждали. Капитан от такого вопроса даже крякнул.
— Дело прошлое, — ответил он, — и я действительно имел предписание зайти в Петропавловск. У меня на руках было распоряжение приморского губернатора Колюбакина вывезти вас с Камчатки. Я не знаю, что вы за человек, но слыхал, что вы человек честный. Перед выходом в море я поговорил с приятелем, кавторангом Кроуном, и он посоветовал мне не заходить в Петропавловск, сославшись на штормовые условия, чтобы вы остались зимовать на Камчатке…
Теперь многое стало ясно.
— А где сейчас Кроун?
— Жаль его, беднягу… Кроуна очень ценил адмирал Макаров и перетянул его в свой штаб. Он и погиб вместе с Макаровым от минного взрыва на броненосце «Петропавловск». Осталась вдова и мальчик семи лет…
Соломин истово перекрестился:
— Вот почему я не дождался «Маньчжура».
— «Маньчжур» и не мог прийти, — пояснил капитан, — канонерскую лодку еще в начале войны китайские власти интернировали в Шанхае, а команда выехала по железной дороге на Балтику… Вы, наверное, помните матросов, что гуляли по улицам Петропавловска с гитарами? Так вот, — досказал капитан, — вас удивит, что большинство из них уже пересажены по тюрьмам.
— Такие хорошие и веселые ребята!
— Да, веселые и хорошие, они на кораблях Балтийского флота стали заводилами в революционных бунтах…
Рулевой молча колдовал над компасом.
Соломин редко укачивался, но сейчас качка измотала его до изнеможения. А капитан оказался прав: поздно вечером 1 ноября «Сунгари» стал подходить к Владивостоку. Город был еще слишком далек, а горизонт уже окрасился чем-то багровым.
— Что случилось там? — встревожился Соломин.
— Не пойму, — отозвался капитан.
За островом Аскольд панорама города еще не открылась, но зато стало ясно: Владивосток горит… да, горит.
На мостике четырежды звякнул телеграф. По стрелке указателя скоростей Соломин заметил, что капитан со «среднего» переставил машины на «малый». Звяк-звяк— «самый малый».
— Зачем вы уменьшаете ход?
— Здесь много японских мин. Командир порта обещал к нашему подходу выслать тральщик, но тральщика не видать…
Спустили катер для штурмана, капитан поручил ему дать в порт заявку на траление форватера и на забор пресной воды. Возвращения штурмана ожидали очень долго.
Над Владивостоком разгорелось огненное зарево.
Рядом с Соломиным вдруг оказался Неякин.
— Горит? — присмотрелся он.
— Как видите.
— А зачем горит?
— Черт его знает… Может, пожар?
Малыми оборотами винта капитан продвинул «Сунгари» чуть поближе к городу. Скоро вернулся катер, штурман сообщил:
— Воды нет, тральщика не будет, а в городе революция…
Сбивчиво он рассказал, что вчера восстали матросы 2-го Сибирского флотского экипажа, устроили на базаре митинг, к ним примкнули солдаты Хабаровского полка в десять тысяч штыков; к матросам и солдатам сразу присоединились рабочие.
— В городе страшные пожары, — доложил штурман. — В порту говорят, что вчера были зажжены магазины иностранных торговых фирм, в первую очередь Кунст и Альберс, уже сгорели Морское собрание офицеров и военно-морской суд…
Неякин снова возник из тьмы.
— Ежели это революция, — нашептал он Соломину, — так я господу-то богу ба-альшущую свечку поставлю. Во такую!
Андрей Петрович удивился — с чего бы такая радость по случаю революции именно у Неякина? Но чиновник до конца объяснил свою мысль с обычным для него цинизмом:
— Теперь судьям будет не до меня. Сейчас такой карась в их сети попрет, что только держись… До меня ли им тут, когда только успевай революционеров вешать.
Соломин с горечью подумал: «А ведь он прав… опять выкрутится, снова уйдет от правосудия». Андрей Петрович поднялся на мостик и сказал капитану, что должен быть в городе.
— Потерпите, — отвечал тот, наблюдая за пожарами Владивостока. — У меня спит подвахта, через сорок минут я ее разбужу и подам шлюпку под тали… Но вы прежде подумайте, стоит ли вам появляться в городе? У вас где квартира?
— Я хабаровский, — ответил Соломин.
Линзы капитанского бинокля ярко вспыхнули, отражая в своей глубине огненные вихри владивостокской революции.
— А я местный. Мой дом, слава богу, целехонек. Я даже вижу занавески на окнах…
Через сорок минут, как и обещал капитан, заспанная подвахта спустила шлюпку. Соломин спрыгнул на шаткое днище вельбота и снизу крикнул Неякину, что бы ждал его на борту.
Не вздумайте скрыться — поймаю, хуже будет! Весла откинулись назад и дружно рванули воду, пронизанную отсветами далеких пожаров. Бурля, вода расступалась перед мускульной силой — гребцов. Владивосток приближался…
Шлюпка причалила к пристани напротив сквера Невельского. Матросы разом согнулись в дугу над веслами и положили разгоряченные лбы на залитые свинцом вальки — они отдыхали (переход от активной отдачи энергии к полному покою был слишком резок). Сидевший на руле боцман спросил Соломина:
— Пойдете или… боитесь?
— Пойду, — решил Соломин.
Революция вошла в его память (и навсегда закрепилась в ней) не пожарами по обеим сторонам Светланской — революция запечатлелась в сознании Соломина видом шагающего оркестра.
Это был сводный оркестр Тихоокеанского флота, который и шествовал по Светланской, маршируя точно посередине центральной улицы Владивостока.
Еще никогда музыка не вызывала в душе Соломина таких острых ощущений, как в этот день 1 ноября 1905 года, когда мимо него прогромыхал марш дальневосточной революции.
Это было страшно! Но это было и прекрасно! Из окон горящих зданий, как из брандспойтов, выбрасывало лиловые факелы огня, крутились в небе искристые головни, метеорами проносило в черноте яркие снопы искр. Но казалось, что музыканты не видят ничего — они шли напролом через пламя, увлекаемые разгневанной «Марсельезой».
Впереди всех шагал пожилой тамбурмажор и подбрасывал кверху нарядную штангу, звенящую подвесками триангелей. Он вскидывал ее к небесам, охваченным заревом, а за ним в мерной поступи чеканно колыхались шеренги музыкантов с шевронами за беспорочную службу.
Ах, какие звуки рождались в эти мгновения из сложнейших изгибов, воинственных труб, которые своим ликующим тембром заглушали даже треск пожара! Музыканты неистово дули в золотые улитки тромбонов, и тромбоны будто пророчили неизбежность того, что непременно должно случиться…
Это «Марсельеза» увлекала матросов!
В праздничном сверкании оркестра радостно перекликались валторны, а флейты своей небывалой задушевностью поддерживали громовые возгласы медных тарелок, словно призывавших людей к мужеству: будь-будь, будь-будь…
Здоровенные ребята-матросы в бушлатах несли на себе гигантские раковины геликонов, они старательно выдували из них в пламя пожаров нечто зловещее, почти с роковым оттенком, будто угрожая всем тем, кто осмелится встать на пути их возлюбленной «Марсельезы».
Дальний Восток входил в кильватер Русской Революции.
Музыканты давно скрылись за поворотом, уйдя в проулки Пушкинской, Ботанической и Невельского… Но Соломин еще долго стоял, сняв шапку.
Вместо эпилога
С тех пор прошло немало лет, минуло много событий… Советская власть установилась на Дальнем Востоке не сразу, и лишь в 1923 году были ликвидированы последние банды Пепеляева и Григорьева, Бочкарева и Полякова, засевшие на Камчатке, на Аянском берегу и в Охотске, где они жили грабежом и зыбкой надеждой на то, что Красная Армия в эту глушь не скоро доберется. Но еще долго на отдаленных окраинах бывшей империи сохранялись прежние порядки, по рукам жителей ходили царские деньги. Однажды летом 1924 года сторожевик «Красный вымпел» (бывший «Адмирал Завойко») зашел в бухту Провидения. На палубу корабля поднялся исправник со всеми регалиями былой власти, которая служаке казалась несокрушимой. Увидев на гафеле красное знамя, он прямо осатанел:
— А-а, бунтовщики! Я всех вас, ядрена лапоть… Сейчас же снять, тут мне ваши «Потемкины» не нужны.
Матросам пришлось растолковать олуху царя небесного, что со времени Великого Октября, покончившего с самодержавием, прошло уже около семи лет.
— А ты живешь здесь как волк, закосмател в шерсти, даже глаз не видать, и «Правды» небось никогда еще не читал.
Его арестовали, угостив краснофлотским борщом.
— Надо же так борщ назвать! — фыркал исправник.
— Но ведь вкусно? — спрашивали его.
— Сожрать-то все можно, только давай…
Магадана еще не было! За студеным безлюдьем чахлой тайги, за падями и болотами тунгусских просторов, пронизанных гудением кровососущей мошкары, укрывался от взоров богатейший край — Колыма, и зверь встречался там чаще человека.
Без золота человек прожить может — для него это роскошь, но без золота не может существовать государство — для него это необходимость. Ни один металл не слышал столько проклятий и столько восторженных дифирамбов, как золото… Дело даже не в красоте: золото всегда было эталоном ценности, это насущная кровь экономического развития, это испытанное средство, международной торговли.
Молодое Советское государство, разрушенное иностранной интервенцией и гражданской войной, особенно нуждалось в запасах золота, чтобы с его помощью прорвать экономическую блокаду капиталистических держав. В конце двадцатых годов молодые геологи СССР еще не разбудили, а лишь чуточку потревожили волшебный сон «золотого человека», голова которого покоилась на Аляске, а ноги упирались в Уральские горы. Перед советскими рудознатцами распростерлась тишина Колымы — это была страшная тишина, почти неживая! Не мольбами и не заклятьями, а упорным трудом и лишениями извлекается из земных недр золото…
Летом 1931 года молодой ученый Балабин с группой вольнонаемных рабочих и оперативным работником ОГПУ отправился в экспедицию искать золотые россыпи в сложной паутине колымских притоков. Редко-редко протягивалась над горизонтом синяя и тоненькая, как дымок папиросы, струйка дыма от костра одинокого охотника — вокруг ни души, только усталый храп перегруженных лошадей, только чавканье почвы под ногами да резкие выстрелы, выбивающие из косяков птичьих стай нужную для обеда нагульную дичь… Балабин разрушал молотком на ладони куски кварца, словно сахар, — кварц всегда самый верный спутник золота!
Но золота не было, а карта Колымского края оказалась столь примитивной, что хоть выбрасывай ее. Изнемогая от гнуса и тяжести поклажи, Балабин расспрашивал в тунгусских кочевьях — не было ли здесь раньше старателей, и если намывали золото, то где? Тунгусы ничего о старателях не слышали, но из их путаных речей Балабин уяснил для себя, что где-то выше по реке Тенке давно живет русский «насяльник», который все знает… Оперативного работника волновало сейчас другое: недавно из лагеря бежали четыре закоренелых преступника, которые сумели раздобыть оружие; теперь их путь мог пролегать лишь в одном направлении — прямо к Якутску, куда летом заходят пароходы, там они, чтобы достать документы, пойдут на «мокрое дело», а потом ищи-свищи их, как ветра в поле… Но тунгусы не встречали в тайге и бежавших уголовников.
В конце дня поисковая группа, следуя по течению Тенке, вышла в широкую лесную долину и здесь обнаружила избушку, крыша которой, засыпанная землей, обросла травою. Оперативник вынул наган и дал предупреждающий выстрел. Но в ответ лишь пролаяли собаки, никто не вышел их встретить.
Балабин пинком ноги растворил хлипкую дверь.
— Идите сюда! — крикнул он. — Здесь никого нету…
Он ошибся. Из полумрака убогого жилья поднялся старик с хищным профилем лица, темного и жесткого, на котором глаза казались совершенно бесцветными.
— Что вам нужно, сударь? — спросил он геолога. Балабин догадался, что это и есть «насяльник».
Пока рабочие распрягали лошадей и разбивали на берегу реки палатку, геолог с работником ОГПУ беседовали со стариком.
— Извините, — спросил юноша, — почему вы оказались в такой глуши? Что заставило вас похоронить себя на Колыме?
— Это… рок, — скупо отвечал отшельник.
Старое ружье системы «бюксфлинт» и самодельный невод наглядно показывали, что «насяльник» живет с охоты и рыбной ловли. Но Балабин заметил в углу и лоток для промывки золота, на который «опер» не обратил внимания… Сейчас он уже стал наседать на отшельника с серьезными намеками:
— А вы случайно не из этих ли?
— Из каких — из этих?
— Ясно — из белогвардейских офицеров. Что ж, местечко выбрали неплохое. Каши не хватит, чтобы найти вас здесь.
Балабин разъяснил «насяльнику», что в России была революция, была гражданская война белых и красных, а теперь во всей стране установлена твердая Советская власть.
Это не произвело на старика никакого впечатления.
— Мне уже все равно, — сказал он. — Какая бы ни была власть. Россия всегда останется Россией, а русские люди останутся русскими…
Оперативник достал блокнот и карандаш.
— Как ваша фамилия? — сурово спросил он.
Это рассмешило старика:
— Я ведь могу назваться любым именем, и вам, сударь, остается лишь одно
— поверить мне…
Он говорил замедленно, словно подыскивая нужные слова, но построение речи выдавало в нем грамотного человека.
— Так все-таки какая у вас фамилия?
— Ну, допустим… Ипостасьев. Зачем вам это?
— Для прописки.
— Да, я помню, что для прописки нужен был адрес, а какой же адрес на Колыме? Впрочем, я не возражаю. — Ипостасьев показал на крохотное окошко, затянутое грязной ситцевой тряпкой. — Вот течет Тенке, а ниже впадает в нее ручей, у которого нет названия… Устроит ли вас мой адрес?
Оперативник выговорил ему с назиданием:
— Каждый гражданин должен иметь паспорт.
Ипостасьев отмахнулся от него:
— Собаки всегда узнают меня и без паспорта…
На вопрос, не проходили ли мимо его зимовья четверо беглых преступников с оружием, он сказал:
— Вы ошибаетесь — их было трое.
— Нет! Бежали четверо.
— А я говорю, что видел троих.
— Куда же делся четвертый?
— Четвертого слопали, — пояснил Ипостасьев вполне серьезно. — Не знаю, как сейчас, а раньше так и делалось. Бессрочники брали в побег дурака, которому и сидеть-то осталось полгода. Дурак бежал, не ведая того, что он служит живыми консервами, а из его задницы наделают ромштексов…
— Вы это бросьте! — сказал «опер». — Я вас без шуток спрашиваю, куда прошли эти бандиты с винтовками?
— А вам что надо — они сами или их винтовки?
— Лучше бы и то и другое…
«Опер» раскурил папиросу. Ипостасьев заинтересованно осмотрел спичечный коробок, на этикетке которого был изображен аэроплан, а внизу призыв вступать в общество «Осоавиахим».
— Осоавиахим — это на каком языке?
— На русском, — ответил оперативник и показал ему свое удостоверение. — Я из ОГПУ, — сухо сказал он.
— Огэпэу… Простите, вас не понял. Что это такое?
— Короче, куда прошли эти гады с оружием?
Ипостасьев встал с легкостью, какой трудно было ожидать от старика, и, нагнувшись, вытащил из-под топчана четыре винтовки, затворы которых были обмотаны промасленными тряпками.
— Пожалуйста, — сказал он, сваливая оружие на стол.
Оперативник, малость опешив, пожал ему руку:
— Спасибо! Но где же сами бандиты?
Ипостасьев растворил двери, в которые потекла сиреневая мгла, пропитанная беспощадным комариным зудением. На опушке леса чернел холм свежей земли.
— Разройте — они там, — сказал он.
Работник ОГПУ не поверил ему:
— Вы что? Убили всех троих?
— Да, мне очень надоели эти трое. Сразу же, едва появясь из леса, они съели мою собаку. Но они даже не зарезали пса, а разорвали его за лапы. В моих ушах до сих пор стоит крик несчастного животного. Эти трое мерзавцев были покрыты вшами, а я брезглив. Они угрожали мне своими винтовками…
— Спрашивали дорогу к Якутску?
— Да! И требовали от меня золота. Тут я не выдержал…
Он закрыл дверь и снова сел, внешне невозмутимый.
— Как же вы, старый человек, — спросил его Балабин, — и справились с тремя здоровыми преступными бугаями?
Ипостасьев сказал, что когда-то не страшился в одиночку принять бой с целым взводом противника, но и сейчас у него еще хватит сил и умения, чтобы расправиться с тремя.
Оперативник снова разложил свой блокнот:
— Так я составлю протокол об убийстве. Не возражаете?
А мне, сударь, ровным счетом плевать на тот протокол, который вы составите. Я не чувствую — себя виноватым.
Балабин, помня о деле, спросил:
— Есть тут поблизости золото?
— Оно даже ближе, нежели вы полагаете…
Ипостасьев снова пошарил под топчаном, с кисетом в руках вернулся к столу. Развязав тесемку, он опрокинул кисет — на доски протекло маслянистое золото.
— Где намыли? — вмешался «опер».
— Вы не должны спрашивать меня об этом. Ведь я хорошо разбираюсь в людях, и я вижу, что именно вам золото не нужно. Золото ищет вот этот молодой и красивый человек!
С этими словами он всю горку передвинул к Балабину.
— Еще хочется? — спросил он, словно ребенка-лакомку.
— А разве у вас есть?
— Где-то валялось… уже забыл.
Покопавшись в хламе, что лежал под столом, Ипостасьев достал тряпицу, внутри которой лежали самородки.
— Решил как-то умыться в ручье. Нагнулся, воды зачерпнул в ладони, а под водою, вижу, что-то блестит… Мне золото уже ни к чему! Но оставлять его в ручье тоже показалось излишним барством. Вот и собрал… можете взять себе.
Балабин тихонько наступил на ногу оперативнику, чтобы тот не вмешивался в разговор. Он спросил Ипостасьева:
— Не будете ли вы столь любезны показать мне то место, где вам удалось обнаружить россыпь и самородки?
— С великим желанием, — согласился старик. — Если уделите мне клочок бумаги, я вам нарисую…
Из-под его руки возникла удивительно точная топографическая сетка ближайших притоков Колымы, крестиками он обозначил месторождение золота.
— Здесь его больше, чем на Клондайке, — сказал Ипостасьев. — Но, к сожалению, в этом году вы не сможете заложить прииск. Морозы остановят вас в пути, а реки станут, и тогда всех вас ждет неизбежная гибель… Когда-то в молодости я тоже грешил старательством и по опыту знаю, что золото, как и преступные натуры, любит затаиваться от людей в самых угрюмых местах.
Утром караван тронулся в обратный путь.
— В следующем году, — сказал Балабин, — я приду снова и надеюсь опять встретиться с вами.
— Я бы тоже очень хотел этого, — отвечал Ипостасьев.
В следующем году Балабин увел поисковую группу к тем местам Колымского бассейна, на которые ему указал старый загадочный «насяльник»… Да, здесь было золото! Пройдя хорошую выучку у старателей, Балабин ловко работал лотком, встряхивая его в руках, и на дне лотка оседали драгоценные крупицы металла. Это было отличное золото, о котором Максим Горький писал, что оно «окружает человека своей паутиной, глушит его, сосет кровь и мозг, пожирает мускулы и нервы…».
В группе Балабина работали уголовники, служившие за носильщиков и конюхов каравана, а старый и бодрый громила, дядя Шура, осужденный по статье 59-й (ограбление с убийством), исполнял должность коллектора, чем немало гордился.
— Подставь кепку, — велел ему Балабин.
С лотка он пересыпал в кепку бандита намытое золото. Дядя Шура, которому осталось «загорать» еще три годика, исполнился печали о бренности бытия.
— Пятьдесят девятая статья, — сказал он, — трепаться не любит… Ну что, урки, приуныли? Сейчас трахнем инженера по башке топором и мотаем всем гамузом до Якутска. У меня в кепочке столько, что по гроб жизни мы все обеспечены, и даже на девочек останется…
— Мотай, мотай, — ответил Балабин, снова склоняясь над ручьем. — Пропьешь золотишко с девочками, а потом что делать? Опять по башке топором трахать?
После работы ели у костра кашу со шкварками. Дядя Шура сказал, что надо бы придумать название прииску, который скоро возникнет здесь, оживляя колымскую глухомань.
— Назовем его Нечаянным, никто не придерется.
Воры, громилы и бандиты пустили его подальше: — Какой же нечаянный, ежели все мы вполне сознательно до Колымы докатились? Шарики-то свои перестукай, падла!
И хотя Балабин понимал, что ничего случайного в открытии месторождения не было, он все же вписал на карте новое название — Нечаянный.
Колыма понемногу раскрывала свои богатства… Была уже осень, ранняя и дождливая, геолог заторопил караван в обратную дорогу, чтобы до ледостава поспеть в бухту Нагаева, где стоял одинокий амбар (и где в скором будущем возникнет от этого амбара колымская столица — славный град Магадан!). По утрам заморозки уже трогали инеем землю, когда караван втянулся в речную долину Тенке. Дядя Шура растворил двери зимовья Ипостасьева.
— Идите! — позвал он. — Здесь никого нет… Похоже, что «насяльник» ушел навсегда. Но, подойдя ближе, Балабин увидел привязанные алыки, которые были перегрызены сбежавшими от голода собаками. Пригнувшись, он шагнул в затхлую яму зимовья и сразу же увидел Ипостасьева.
Он сидел за столом, уронив на руки голову, и казалось, что дремлет. Но это был уже не человек — это был лишь прах человека. Подле мертвеца лежали на досках горки самородного золота и кучка позеленевших, давно отстрелянных патронов. Серая плесень, покрывавшая прах, покрывала и доски стола.
— Что с ним? — не сразу сообразил дядя Шура.
— Просто умер. Умер от старости…
Но возле лавки, готовый к бою, стоял неразлучный «бюксфлинт». Балабин открыл его замки — все три ствола были заряжены, чтобы выстрелить немедленно. Балабин переводил взгляд с оскала мертвеца на горки золота, рассыпанные перед ним, и был оглушен мучительным вопросом: «Если он хотел жить, то когда же он собирался начать эту жизнь?..»
Уголовники нехотя вырыли яму, опустили в нее Ипостасьева. Балабин поднял над собою старое ружье. Ему крикнули:
— Ой, лучше не стреляй — разорвет эту заразу!.. Уголовники опасливо отбежали подальше, от могилы. Балабин нажал спуск первого ствола — выстрел, второй ствол — выстрел, потом ударил в небо оглушительной картечью. Настала вязкая, гнетущая тишина.
Помедлив, геолог швырнул «бюксфлинт» в могилу.
— Зарывайте, — сказал и отошел…
Он велел каравану следовать дальше, а сам нарочно отстал от него, чтобы подумать. Чтобы подумать о судьбе человека, который бесследно растворился в этих просторах, в трепете зябнущих осин, в загадочной путанице звериных троп…
«Кто он? И зачем жил?»
А сколько еще было на Руси таких, одиноких и проклятых, которые ушли в глубокую тень, почти не коснувшись радостей жизни. И на угрюмых берегах оставили после себя черенки лопат, ржавые кайла да самодельные лотки, в которых изредка им сверкали крупицы призрачного богатства…
Балабина невольно охватила жуть.
Чего искали они, эти люди, отчаявшиеся в зверином одиночестве? Неужели только удачи? Неужели только удачи — мгновенной и ослепительной, как ночной выстрел в лицо?
Балабин стал нагонять караван, уходивший в яркий круг колымского солнца, клонившегося над замерзающим лесом.
Что-то осталось навеки недосказанным.
Знать бы нам — что?
Книга II. ТРИ ВОЗРАСТА ОКИНИ-САН
Возраст I. ДАЛЕКИЕ ОГНИ ИНОСЫ
Это случилось недавно — всего лишь сто лет назад.
Крепкий ветер кружил над застывшими гаванями… Владивосток, небольшой флотский поселок, отстраивался неряшливо и без плана, а каждый гвоздь или кирпич, необходимый для создания города, прежде совершал кругосветное плавание. Флот связывал окраину со страной по широкой дуге океанов, корабли дважды пересекали экватор. Экипажи, готовые миновать не один климатический пояс, запасались тулупчиками от морозов и пробковыми шлемами от солнечных ожогов в тропиках. Европа прощалась с ними в тавернах Кадикса — теплым amontilado в бокалах и танцами испанок под гитару.
Оторванность от метрополии была невыносимо тягостна. Город еще не имел связи с центральной Россией, во тьме океанской пучины он выстелил лишь два телеграфных кабеля — до Шанхая и Нагасаки. Обыватель Владивостока, страдающий зубной болью, не надеялся достичь Иркутска — он покупал билет на пароход «Ниппон-Мару» и через 60 часов оглушительной качки имел удовольствие оказаться в удобном кресле любезного дантиста. Наши прекрасные дамы излечивались от тоски на минеральных водах Арима, где их, словно гейш, разносили к источникам неутомимые дженерикши.
Восточный фасад великой империи имел заманчивое будущее, но его оформление было нелегким. Дороговизна царила тут страшная. Книжонка, стоившая в Москве полтину, дорожала в дороге столь быстро, что попадала во Владивосток ценою уже в пять рублей. Тигры еще забегали из тайги в город, выедали из будок сторожевых собачек, по ночам кидались на часовых у складов, до костей обгладывали носильщиков-кули. Нищие обычно говорят: «Что бог даст»; во Владивостоке говорили: «Что флот даст». Флот давал все — даже кочерги и печные вьюшки, лопаты и колеса для телег; матросы лудили бабкам кастрюли, боцмана, кляня все на свете, паяли дырявые самовары. Здесь, на краю России, было неуютно людям и неудобно кораблям. Сибирская флотилия (эта одичалая и отверженная мать будущего Тихоокеанского флота) имела тогда в Японии постоянные «станции», где корабли привыкли зимовать, как в раю, и ремонтироваться, как у себя дома.
Дальний Восток приманивал моряков не только первобытной романтикой: тут платили повышенное жалованье, возникало больше надежд на скорую карьеру. Правда, не хватало женщин, и любая невеста во Владивостоке, на которую в Сызрани никто бы и не посмотрел, здесь становилась капризна, отлично разбираясь в числе шевронов на рукавах матросов, в количестве звезд на офицерских эполетах.
Один за другим плыли и плыли корабли — океанами!..
А великое постоянство пассатов сокращало пути-дороги.
Пора заглянуть в календарь: была весна 1880 года…
К тому времени Владивосток уже обзавелся собственным гербом: уссурийский тигр держал в лапах два золотых якоря.
Подхваченный ликованием весенних пассатов, парусно-винтовой клипер «Наездник» пересек Атлантику по диагонали, спускаясь к устью Ла-Платы, откуда мощный океанский сквозняк потянул его дальше — к мысу Доброй Надежды. В паузах неизбежных штилей офицеры допили казенную мадеру, команда прикончила последнюю бочку солонины. В запасе оставались жирный, никогда не унывающий поросенок и две даровые газели, закупленные у португальцев на островах Зеленого Мыса.
Пустить их в общий котел команда отказалась.
— Помилуйте, вашбродь, — доказывали матросы, — они же с нами играются, как детки малые, а мы их жрать будем?
— Но тогда вам предстоит сидеть на одной чечевице. Без мяса, — пригрозил командир, — до самого Кейптауна.
— Премного благодарны, вашбродь. А ежели разочек в неделю макаронцами угостите, так нам боле ничего и не надобно…
Макароны тогда считались «господской» пищей. Офицеры доедали жесткие мясные консервы, которые мичман Леня Эйлер (потомок великого математика) прозвал «мощами бригадира, геройски павшего от почечуйной болезни». Русский консул в Кейптауне оказался большим растяпой: почту для «Джигита» передал на «Всадника», а почту для «Всадника» вручил экипажу «Наездника». Старший офицер клипера Петр Иванович Чайковский флегматично рассуждал за ужином в кают-компании:
— Не бить же нам его, глупенького! Очевидно, консулу никак не освоить разницы между всадником, джигитом и наездником… Господа, — напомнил он, — прошу избегать закоулков по «изучению древних языков» мира. Обойдетесь и без этого! Лучше мы посетим обсерваторию Капштадта, где установлен величайший телескоп. Созерцание южных созвездий доставит вам удовольствие большее, нежели бы вы глазели на танец живота местной чертовки. Молодежь флота обязана проводить время плавания с практической пользой.
При этом Чайковский (педант!) выразительно посмотрел на мичмана Владимира Коковцева, которому лишь недавно было дозволено нести ночную вахту под парусами. Совсем молоденький мичман, конечно, не удержался от вопроса — правда ли, что в Японии можно завести временную жену, никак не отвечая за последствия этого странного конкубината?
— Все так и делают… Но я не сказал еще главного, — продолжил старший офицер клипера, раздвоив пальцами бороду. — Консул передал распоряжение из-под «шпица» не полагаться на одни лишь ветры, а помогать парусам машиною. На смену восточному кризису в делах Памира, из которого нам, русским, лаптей не сплести, явился кризис дальневосточный, и тут запахло гашишем. Лондон все-таки убедил пекинских мудрецов, чтобы собрали свои армии у Кульджи для нападения на Россию! Потому будем поторапливаться в Нагасаки, где «дядька Степан» собирает эскадру в двадцать два боевых вымпела…
Время было неспокойное: Англия, этот искусный машинист международных интриг, наслаивала один кризис на другой, держа мир в постоянном напряжении; «викторианцы» окружали Россию своими базами, угольными складами и гарнизонами, нарочно запутывали политику, и без того уже запутанную дипломатами. Со дня на день русские люди ожидали войны.
Минный офицер, лейтенант Атрыганьев, в свои тридцать пять лет казался мичманам уже стариком. Коллекционер в душе, он бдительно суммировал плутни коварного Альбиона, любовно наблюдал за нравами женщин всего мира и был неплохим знатоком японского фарфора… Сейчас лейтенант сказал:
— Господа! Вам не кажется трагичным положение нашего российского флота? Ведь мы крутимся вокруг «шарика» с протянутой дланью, словно нищие. Пока что англичане торгуют углем и бананами, но представьте, что однажды они заявят открыто: stopping!.. Интересно, куда мы денемся?..
Кейптаун был переполнен британскими солдатами в красных мундирах, спекулянтами и аферистами, шулерами и куртизанками: солдаты понаехали, чтобы размозжить пушками восстание зулусов, другие — нажиться на «алмазной лихорадке», уже сотрясавшей разгневанную Африку; внутри черного континента империализм свивал мерзкое гнездо, в котором пригрелся Сэсиль Родс, основатель будущей Родезии… Скромно и трезво экипаж «Наездника» встретил здесь пасху — пудингами вместо куличей и аляповато раскрашенными яйцами страусов; веселья не было! Потом, законопатив рассохшиеся в тропиках палубы и обтянув такелаж, ослабленный в штормах, клипер стремглав вырвался в Индийский океан; на южных широтах Антарктида дохнула такими метелями, что каждому невольно вспомнилась русская зима-зимушка. И было даже странно, повернув к северу, ощущать нарастающее тепло. А скоро матросы стали шляться по палубам босиком, как в родимой деревне. Из распахнутых люков кают-компании доносилось бренчание рояля, Ленечка Эйлер музицировал, а юные офицеры горестно ему подпевали:
Эйлер с громким стуком захлопнул крышку рояля:
— Самое печальное, что у меня ведь так и было: тишайший дачный полустанок за Лугою, белая акация и… Однако легко же нам прокладывать курсы на картах и как трудно понимать сердцем, что все былое осталось далеко от тебя.
Атрыганьев с затаенной усмешкою раскуривал сигару:
— Вовочка, теперь мы ждем признания от тебя.
Коковцев стыдился говорить о своих чувствах. Он сказал, что отец его Оленьки служит по министерству финансов. Уже статский советник. А вход со швейцаром в богатой ливрее.
— Что еще? — задумался он. — Кажется, триста десятин на Полтавщине. Она очень хороша, господа… даже очень!
— Догадываюсь и сам, — захохотал Атрыганьев. — Где же ей быть очень плохой, если она с ног до головы обляпана жирным полтавским черноземом и украшена ливреей швейцара.
— Простите, но это
К «гаффам» флот причислял все неуместные остроты, плоские шутки или бестактные неловкости. Атрыганьев сказал:
— С тех пор как нам в последний раз мигнул маяк Кадикса, «дядька Степан» в Нагасаки ожидает нас с нетерпением, а в Питере стали понемножку забывать. Но я так и не понял, была ли у тебя акация с полустанком, как у Ленечки Эйлера?
— Акация уже отцвела, но зато распускался жасмин.
— Вовочка, тебе повезло, — ответил Атрыганьев и крикнул в буфет, чтобы «чистяки» подали ему чаю…
Было переходное для флота время, когда машина усиленно побеждала парус, но машину считали лишь ненадежным помощником паруса. Корабельные офицеры жили замкнутой корпорацией, отгородясь от непосвященных в их тайны множеством старомодных традиций; между флотом и берегом был выстроен барьер мало кому понятной морской терминологии, которую офицеры осложнили еще и бытовым жаргоном. «Кронштадт» у них — жиденький чаек с сахаром, «адвокат» — чай крепкий с лимоном, «чистяки» — вестовые, «чернослив» — уголь, Петербургское Адмиралтейство — «шпиц», земля с океанами — просто «шарик», «хомяк» — офицер, избегающий женщин. Наконец, адмирал Лесовский был просто «дядькой Степаном».
Разобраться трудно, но при желании всегда можно…
Шли Зондским проливом, оставив по траверзу вулкан Кракатау (сорок тысяч жителей голландской Батавии, привычные к его содроганиям, еще не ведали, что им осталось жить всего два года). «Всадник» и «Джигит» прошли на Дальний Восток раньше «Наездника», но в Маниле стало известно, что недавно брал воду клипер «Разбойник» под командой Карла Деливрона, и это возбудило в экипаже спортивную ревность:
— Хорошо бы нам догнать разбойников и перегнать!
Чайковский остудил горячие головы юных мичманов.
— Ничего не получится, — сказал он. — Шарло Деливрон подобрал отчаянный экипаж. Даже в сильный ветер не убирают верхних брамселей, катят с большим креном, черпая воду бортами. Что вы, господа? Разве за Шарло кто угонится?..
На Филиппинах повстречали и земляков. Серая толпа крестьян, парившихся в нагольных тулупах и валенках, бабы в суровых платках тянулись на кладбище Манилы — хоронить умерших на чужбине. Коковцев окликнул похоронную процессию:
— Земляки! Вы бы хоть валенки скинули…
Это были переселенцы из оскудевшей России, которых ожидала Россия дальневосточная. В дебрях амуро-уссурийской тайги народ брался поднять целину, бросить в нее сытное зерно.
— Да нам чиновники сказывали, бытто далече от Рассеи холода ишо пуще! Вот и тащим на себе от самой Одесты…
Коковцев был так ошеломлен этой встречей, что безо всякой церемонности позволил мужикам лобызать себя; крестьянки, радуясь русскому человеку, целовали мичмана тоже.
— Родненький ты наш, — причитали они. — Скажи, долго ль плыть ишо? Измаялись в экой духотище. Сколь уж стариков да деточек по заграницам на погостах оставили. Погниют кресты на могилках наших — никто и не поправит небось…
Юность щедра: она транжирит время и расстояния, она не жалеет денег, и мичман Коковцев, раскрыв бумажник, одарил земляков деньгами, велел накупить фруктов для детворы.
— А отсюда до России, — объяснил он, — совсем уж близко: Гонконг, Формоза, Шанхай, Нагасаки и… вы дома! Потерпите. Нет ли средь вас псковских кого? Сам-то я Порховского уезда, маменька у меня там в именьице… скучает, бедная!
«Наездник» снова распустил паруса. Чего только не передумается юноше в океане с ноль нуля до ноль четырех. «Ах, маменька, маменька, отчего вы такая глупенькая?» Вспомнилось, как недавно навестил родительницу в ее захудалом порховском затишье. Счастливая, она возила Вовочку по сородичам и соседям — обязательно при шпаге, при треуголке и аксельбанте гардемарина. Напрасно он доказывал, что в будние дни к мундиру полагается кортик, маменька распалилась: «Уважь мою гордость — не ножиком, а саблей!» И весь отпуск Коковцев стыдливо ежился под обжадавелыми взорами уездных барышень, с тоскою озиравших морское чудо-юдо… Накануне отплытия в Японию Коковцев сдал экзамен на чин мичмана, а невесту отыскал, как это ни странно, в лягушатнике Парголовского парка. Хорошенькая девушка, спасая на глубине щенка-спаниеля, сама начала тонуть, но бравый мичман вытянул на берег обоих — девицу за прическу, а щенка за ухо. После этого купания, заранее влюбленный, Коковцев появился в богатом доме на Кронверкском проспекте, где события развивались строго по плану: спаниель при виде своего спасителя от счастья напустил в прихожей большую лужу, а Оленька дала на прощание поцеловать руку и обещала ждать — хоть всю жизнь… Эта волшебная сказка вдруг покрылась мутной водой, и мичман, абсолютно голый, но при сабле и эполетах, оказался на шканцах незнакомого корабля, наступив босыми ногами в центр медного круга с надписью: «Here Nelson fell» (Здесь пал Нельсон)!
— Вы спите? — пробудил его голос старшего офицера. — Между тем здесь следует опасаться клиперов из Кантона, которые носятся по морю, как настеганные, с дрыхнущими командами, а ветер задувает им бортовые и мачтовые огни.
— Извините, Петр Иванович, — очнулся от дремы Коковцев. — Я не сплю, просто кое-что вспомнилось.
На русских кораблях обращение в чинах презиралось, офицеры величали друг друга по имени-отчеству. Порывистый ветер завернул бороду Чайковского на его плечо, он сердито указал обтянуть нижние грот-марсели и пробурчал:
— О чем вспоминать мичману, стоящему вахту?
— Да так… сущую ерунду.
— Эта ерунда, конечно, не удержалась: дала вам клятву?
— Да, Петр Иванович, я тоже не удержался… дал!
Крепко обругав извержения копоти из трубы, изгадившей белизну парусной романтики флота, Чайковский сказал:
— Кажется, что Синоп стал лебединою песней парусов. Пассаты с муссонами еще шумят над нами, но погибать будем в шуме машин, освещенные ярким электрическим сиянием…
Он отправился в каюту — досыпать. В четыре часа ночи на мостик поднялся Атрыганьев, но Коковцев, сдав ему вахту, не спешил прильнуть к подушке. Минный офицер рассуждал:
— Хотелось бы жениться на англичанке из колоний, дабы иметь возможность высказывать ей в лицо все, что я думаю о викторианской породе. Иногда полезно разложить карту мира: все каналы и проливы, выступы суши и бухты с отличным грунтом украшены британскими флагами. А мы, несчастные, плаваем от Кронштадта до Камчатки, не имея даже угольных станций. И лишь в самом конце пути, когда до родины остается рукой подать, Япония открывает перед нами свои уютные гавани, не жалея для нас пресной воды, удобства доков, хорошего угля, сладкой хурмы и улыбок обаятельных женщин… Мне скучно в Европе, Вовочка, я давно стал неисправимым поклонником Востока!
Звездное небо быстро пролетало над гудящими от напряжения мачтами: «Наездник» лихо поглощал пространство. Загадочная страна таилась за горизонтом, и слабые контуры неведомой жизни, как бы вырастающей из глубоких недр пробуждавшейся Азии, казалось, уже заколебались над многовековой бездной…
Высокий маяк Нагасаки, окруженный лесом утонченных линий, послал в океан короткий, тревожащий душу проблеск.
Япония вступала в тринадцатый год «эпохи Мэйдзи». Она уже восприняла от Европы железные дороги и оспопрививание, организацию почты и фотографирование преступников в фас и профиль, она одела военных в европейские мундиры.
Нагасаки таился в глубине живописной бухты, заставленной кораблями. Над городом нависала гора, заросшая камфорными дубами и старыми камелиями, в их зелени виднелся храм Осува, во дворе которого японцы хранили бронзового коня Будды…
«Разбойник» был уже здесь. Деливрон окликнул:
— Наездники! Сколько шли от Кронштадта?
— Двести сорок три дня, — отвечали с клипера.
— Без аварий?
— Как по маслу…
— Так вот она, эта непостижимая Япония: розовые кущи миндаля и белый цвет мандариновых рощиц.
— Чем пахнет? — спросил Чайковский.
— Керосином, — сразу принюхался Эйлер.
— Да! Вон разгружается пароход из Одессы, привезший японцам бочки от нашего Нобеля… Салют нации — огонь!
Носовые пушки клипера провозгласили громкую здравицу японскому народу. Комендоры выбили из стволов звонкие стаканы, зарядили орудия снова — адмирал Лесовский, этот буйный «Дядька Степан», уже выжидал с «Европы» своей порции уважения, как заядлый пьяница ждет в гостях рюмочку водки.
— Флагу адмирала… салют! — Затем Чайковский спокойно снял перчатки. — Поздравляю, господа: мы в Японии… Эй, на баке: стопора наложить. Эй, в плутонгах: от пушек отойти!.. Бог уж с ним, с этим вонючим керосином, — заключил он. — Но вы, молодежь, все-таки дышите глубже. Япония имеет особый аромат, и, кстати, волосы японских женщин таят в себе невыразимое благоухание этой удивительной страны…
…Четверть тысячелетия Японией управлял клан могучих сёгунов из самурайского рода Токугава, а сам микадо, потомок солнечной богини Аматерасу, наслаждался бессильным величием в вычурных садах Киото. Самоизоляция страны напоминала одиночное пожизненное заключение: одно поколение сменяло другое, а сёгунат не допускал общения с иностранцами. Японцам же, побывавшим в чужих краях, грозила смертная казнь по возвращении на родину. Островитяне были уверены, что все европейцы — варвары. Но морские бури не раз выносили японских рыбаков на чужие берега. Россия японцев крестила, они полностью растворялись в нашей бедовой, разгульной жизни. Какова же была растерянность в сёгунате XVIII века, когда стало известно, что в Сибири существует школа, в которой сами же японцы преподают русским свой язык…
А сейчас с рейда «Наезднику» салютовали корабли многих стран, и лейтенант Атрыганьев обратил внимание мичманов на забавное космополитическое соседство вымпелов — как результат политики открытых дверей:
— В газетах пишут, что капитализм нуждается в новых рынках сбыта. Как это понять — не знаю. Наверное, когда товар сильно подмочен и покрылся плесенью, королева Виктория дремлет, уже вполглаза, обеспокоенная — кому бы продать свое барахло подороже? А тут открылась веселая лавочка в Японии…
Открывшись перед миром, японцы поначалу давали очень мало — зонтики и гравюры, веревки и циновки, изящные веера и легенды о преданных гейшах, умеющих любить с изощренной тонкостью. Но зато брали японцы у своих нахальных «открывателей» чересчур много — секреты закалки бессемеровской стали и котлы системы Бельвилля, локомотивы фирмы Борзига и оптические линзы Цейса. С каждым годом Япония смелее вторгалась в международную жизнь, алчно перенимая все подряд, что попадалось на глаза, будь то пушечные затворы, изобретенные на заводах Армстронга, или исполнение капельмейстером Эккертом «Марша Бисмарка» на духовых инструментах. Казалось, островитяне действовали по принципу заядлых барахольщиков: вали все в одну кучу, потом разберемся…
С высоты марсов, закрепив паруса, матросы уже сбегали по вантам на палубу, как ловкие акробаты сыплются на манеж из-под купола цирка. Стало тихо. Коковцев расслышал стрекотание цикад на берегу, далекую музыку. Леня Эйлер спросил его:
— Тебе не кажется, что на этом берегу нас ожидает нечто странное? Такое, что никогда больше не повторится.
— Меня пленяет эта музыка, — ответил Коковцев.
— Играют японки, — пояснил Чайковский. — Очевидно, офицеры с наших крейсеров мотают последние деньги на иносских красавиц. Вы, — сказал он Коковцеву, — не туда смотрите: огни Иносы светят нам по левому борту. Когда-то была деревенька, а теперь стала пригородом Нагасаки….
В темнеющей зелени садов разгорались бумажные фонарики. Атрыганьев спрыгнул на мостик с ходового «банкета»:
— Вы не поверите! Когда я был в Нагасаки четыре года назад, нас окружили лодки — фунэ, с которых японцы торговали дочерьми, словно дешевой редиской. Теперь по указу микадо девиц разрешено продавать только на фабрики. Временное житейское счастье обретается в Японии по контракту. Этот обычай здесь никого не смущает, и вы, хомяки, не смущайтесь…
Офицеры покинули мостик, а Коковцев еще долго впитывал в себя запахи чужой, незнакомой земли. Большая, противная крыса, волоча по палубе облысевший от старости хвост, протащила в люк сухарь, украденный у зазевавшегося матроса.
Мичман нехотя спустился в кают-компанию. На столе валялись огрызки ананасов, початые коробки манильских сигар. Между абажурами, раскачивая их, прыгали резвые обезьяны.
— О чем разговор, господа?
— Обсуждаем, какой завтра будет нагоняй от адмирала…
«Наездник» провинился, и даже очень. По-флотскому положению, входя на рейд, клипер обязан «обрезать» корму флагмана, впритирку пройдя под его балконом, чтобы этим рискованным маневром засвидетельствовать особое почтение. Чем ближе пройдет, тем больше чести оказано адмиралу!
— Ладно, — поднялся Чайковский с дивана. — Утро вечера мудренее. Как-нибудь отбояримся. Пошли спать, господа. Клипер устал. Я устал. Мачты устали. Все мы устали…
Россия не открывала японских «дверей» пушками, ее отношение с заморской соседкой складывались иначе. Петербург не навязывал Токио унизительных трактатов, русские не глумились над чуждыми им обычаями. Попав же в общество вежливых людей, они вели себя вежливо. Было примечено, что русский матрос, вчерашний крепостной, с японцами сходится гораздо легче, нежели с французами или немцами. Иностранцы, презирая «желтых», издевались над японскими нравами, не признавая законов этой страны. Американец или англичанин обычно садились в вагон железной дороги без билета, требуя при этом особого к себе почтения. Русские такого хамства никогда не допускали, и наблюдательные японцы всегда выделяли россиян среди прочих иностранцев… Раненько утром клипер окружили фунэ с торговцами безделушками, владельцами гостиниц и хозяйками ресторанов, но Чайковский, весело здороваясь со знакомыми японцами, просил их подгрести к «Наезднику» чуть попозже:
— У нас играют большой сбор — ждем своего адмирала…
Экипаж выстроился на шканцах, горнисты исполнили сигнал «захождения», когда с вельбота на клипер поднялся эскадренный флагман — «дядька Степан», издавший первое рычание:
— Вы почему вчера не обрезали мне корму?
Ему объяснили: флагманская «Европа» зажалась между крейсерами «Азия» и «Африка», и кого-либо из трех они могли бы при маневре задеть шпироном или бушпритом.
— А нам не хотелось позорить себя перед англичанами!
— Верно, — одобрил их Лесовский…
Передовые идеи Чернышевского и Ушинского, пропагандируемые «Морским сборником», оказали влияние даже на этот грозный реликт былой розго-палочной эпохи, и «дядька Степан» уже не калечит матросов, допуская отныне лишь ловкие удары по носу пуговицей обшлага своего мундира. Оцарапав таким образом несколько носов в экипаже «Наездника», старец разматерил плохо обтянутые штаги и спустился в кают-компанию.
— Надо полагать, — сообщил он, — наши войска, чтобы не раздражать пекинских оболтусов, оставят Илийскую долину, а уйгуры просятся в наше подданство, ибо маньчжуры вырезают под Кульджей все живое, вплоть до кошек. Боевая готовность эскадры остается в силе: кризис не миновал, и надо ожидать от Лондона новых каверз. Стационироваться будете в Нагасаки, а во Владивосток я посылаю клипер «Джигит»…
После адмирала кают-компанию заполнили японцы и японки, громко шелестя шелками своих одежд, они разложили свои товары, при виде которых глаза разбегались, и все хотелось купить немедленно: костяные веера, расписные ширмочки, пепельницы с плачущими лягушками.
Атрыганьев брезгливо говорил:
— Все это
Первое впечатление от Нагасаки таково, будто все японцы давно ждали мичмана Коковцева, наконец-то он прибыл, и теперь толпа, расточавшая улыбки, безмерно счастлива его видеть. Японцы, казалось, несли в себе заряд легкой бодрости, женщины двигались быстрыми шажками, в руках мужчин энергично взлетали сложенные зонтики, дети не отставали от взрослых. Второе впечатление от города — чистота и аккуратность, ровные мостовые, обилие цветов на клумбах и овощей на прилавках, всюду дымили жаровни, возле которых наспех закусывали прохожие. Третье впечатление — множество русских вывесок, рикши подвозили офицеров к ресторанам «Петербург» и «Владивосток», а для матросов круглосуточно работал дешевый «Кронштадт», в дверях которого дежурил опытный зазывала:
— Русика матросика, выпей вогдичка, закусай едишка…
Было странно, что в уличной сумятице японцы умудрялись двигаться, никого не толкая, все улыбчиво-вежливые, а если где и слышался грубый окрик, то он принадлежал обязательно европейцу или американцу.
Включившись в ритм движения японской толпы, Коковцев жадно поглощал в себя яркие краски незнакомой жизни, а молодой желудок, уставший от «консервятины», уже потребовал сытного обеда. Но мичман побаивался первой встречи с японской кулинарией, потому и навестил ресторан «Россия», где, соответственно названию, все было на русский лад, а хозяин в жилетке сразу же подошел к Коковцеву:
— Осмелюсь услужить вашему высокородию?..
Назвался он Гордеем Ивановичем Пахомовым; со знанием дела расспросил, долго ли пришлось штилевать, не погиб ли кто в море, как здоровье минера Атрыганьева. В карточке меню блюда и вина были расписаны в семи колонках на семи языках (вплоть до испанского), а в первом ряду, подле японских иероглифов, заманчиво перечислялись аппетитные кулебяки с визигой, солянка с грибами, щи кислые со сметаной.
— У нас товар самый свежий, получаем из Одессы с пароходов… Газетку английскую не угодно ли посмотреть? Тоже свеженькая — из Гонконга. Панихиду изволили служить в Петербурге по сочинителю Достоевскому. — Справившись о фамилии мичмана, Пахомов был крайне удивлен. — Вот те на! А капитан второго ранга Павел Семенович Коковцев кем вам доводится?
— Мой дядя. Недавно скончался в Ревеле.
— Добрый человек был, царствие ему небесное.
— Вы разве знали моего дядю Пашу?
— С него-то все и началось… Агашка! — кликнул Пахомов; явилась дородная бабища, завернутая в пестрое кимоно, но голова ее была по-русски повязана платком. — Агашка, ты в ноги кланяйся: вот племяшек благодетеля нашего… — Затем он скромненько присел подле юного офицера. — А ведь я из порховских, как и вы, сударь! Урожден был в крепостных вашего дядюшки. Состоял при нем камердинером. Когда поплыл он в Японию, и меня прихватил ради услужения. На ту пору как раз выпала реформа для нас. Для невольных, значица. Это в шестьдесят первом годочке от Рождества Христова… Помните?
— Да где же! Мне тогда три года исполнилось.
— Ну вот! А мы в Хакодате плавали, там и присмотрел я кухарку у консула нашего… Агашку! Ее самую. — Пахомов указал на обширное чрево супруги. — Пришел к Павлу Семенычу и — в ноги ему: невеста, мол, на примете имеется, держать меня в прежнем положенье не можете, так и отпускайте.
— А что дядя? — спросил Коковцев.
— Дурак ты, говорит, пропадешь здеся, и никто не узнает. А я, как видите, не пропал. Любой скобарь мне позавидует!
Владимир Коковцев вынул тяжелые (и неудобные для кошелька) мексиканские доллары, которыми платили жалованье офицерам в эскадре адмирала Лесовского. Сложил их горушкой, как оладьи на тарелке. Гордей Иванович искренно оскорбился:
— Э, нет! С вас, сударь, не возьму… Павел Семеныч, вечная ему память, в разлуку вечную двести рублев мне преподнес. На, сказал, дуралей, на первое обзаведение. С его денежек и рестораном обзавелся. Не обижайте…
Он вышел проводить мичмана на улицу. Коковцев спросил его о гейшах — хотелось бы посмотреть их танцы.
— На што оне? — фыркнул Пахомов. — Гейши вам никак не понравятся. Скучно с ними, да и кормежка плохая. С ихнего-то чаю без сахара не набесишься. Вижу, вас иное тревожит. Девки для того есть, называются — мусумэ, и по-русски кумекают. Вам и надо такую, чтобы разговоры вести по-нашему…
Ночевать Коковцев вернулся на клипер.
— Ног не чую под собой, так набегался.
Чайковский раскладывал пасьянс:
— Набегались? На что же тогда существуют рикши?
— Стыдно мне, человеку, ездить на человеке.
— А этот несчастный рикша благодаря вашей щепетильности сегодня, может быть, остался без ужина.
— Об этом я как-то не думал, — сознался Коковцев.
— А вы подумайте… Между прочим, внешним видом японцев не обольщайтесь. Здесь вы не встретите людей в нищенских отрепьях, как это бывает в России, но Япония — классическая страна бедняков! Кстати, вы еще не побывали в Иносе? Так побывайте… Там есть такая Оя-сан, дама очень ловкая, и вам ее конторы не избежать. Оя-сан содержит в Иносе резерв японских девиц. Ей наверняка уже известны списки молодых офицеров клипера, дабы обеспечить своих «мусумушек» верным заработком.
Коковцев пылко протестовал, говоря, что не может любить по контракту. Чайковский в ответ хмыкнул:
— А вы, чудак такой, сначала подпишите контракт, потом можете и не любить. Кто вас просит об этом? Никто… Но будьте уж так любезны обеспечить бедную девушку верным доходом. А иначе — с чего ей жить? Вспомните того же рикшу, от услуг которого вы необдуманно отказались…
Кают-компания была заставлена магнолиями, камелиями и розами — их прислали на клипер добрые женщины Иносы. С берега вернулся и мичман Эйлер:
— Здесь столько соблазнов, а среди японок множество красивых женщин. Но все они такие маленькие — как куклы!
Коковцев по-юношески стеснялся думать о женщинах откровенно. Чайковский, кажется, умышленно оберегал его всю дорогу до самой Японии, чтобы здесь, на виду Иносы, сдать прямо на руки маститой Оя-сан… Далее не его забота.
Устремляясь в будущее, Япония поспешно осваивала достижения Европы, но при этом японцы никогда и ничем не поступились в своих традициях. Иноса же вообще осталась частицей былой эпохи, а соседство великолепных доков, в которых чеканщики клепали обшивку крейсеров, лишь усиливало поразительный контраст между двумя Япониями — старой (Эдо) и новой (Мэйдзи)… Набережные купались в кущах глициний; между доков и мастерских фирмы «Мицубиси» виднелось здание русского военного госпиталя. Англичане в своих лоциях предупреждали, что Иноса вроде русского сеттльмента, куда им, англичанам, лучше не заглядывать: они встретят тут холодный прием… После грозного тайфуна 1858 года, который разломал русский фрегат «Аскольд», шестьсот человек экипажа, выброшенные на берег близ Нагасаки, нашли радушный прием при кумирне Госиндзи, и жители деревни Иносы стали лучшими друзьями моряков. В этом-то и сокрыт загадочный парадокс: сёгунат Токугава затворял «двери» Японии, а простые люди Японии сами открывали свои сердца. Жители Иносы поразительно скоро освоили русскую речь[94], приноровились к русской кухне, переняли наши обычаи, а матросы усвоили что-то от японских привычек. Началась сердечная трогательная дружба, очень далекая от политики. С той поры осталось в Иносе кладбище моряков, с годами оно разрасталось все шире, японцы рачительно ухаживали за русскими могилами, как будто в них покоились их близкие родичи. Может быть, на улицах других городов улыбки на лицах японцев и были искусственными, явно фальшивыми, но в Иносе каждого русского человека жители довольствовали самой искренней улыбкой…
Эйлер ожидал у трапа дежурный вельбот. В статском костюме и при котелке, пухленький розовощекий мичман выглядел иначе, становясь похожим на преуспевающего в жизни биржевого маклера. Он забавно покрутил в руке камышовую тросточку:
— Вова! Я все-таки навещу эту злодейку Оя-сан. Пятнадцать мексиканских долларов в месяц — не деньги, все равно расшвыряются, а тут… такая свобода нравов!
Старший офицер клипера подошел к Коковцеву:
— Вы чем-то озабочены, Владимир Васильевич?
«Наездник» только вчера получил почту из России.
— Маменька жалуется. Осталось восемь десятинок земли — курям на смех! — сказал мичман. — А вокруг осели деловые мужики, у которых даже огороды шире. Пишет маменька, что еще год-два, и растащут наше гнездо, а портреты моих предков подложат под ведерные самовары. Связей в обществе у меня никаких, в лучшем случае годам к сорока вытяну до кавторанга… Ну, вытяну! А что дальше?
— Дальше… Я бы на вашем месте вспомнил старика Державина: «Жизнь есть любви небесный дар! Устрой ее себе к покою и вместе с чистою душою благослови судеб удар». Поняли?..
Коковцев понял. Близость Иносы, зажигавшей по вечерам разноцветные фонари, дразнила и соблазняла, как присутствие незнакомой женщины за стенкой, теплокровной и не твоей, но она живет рядом с тобою, она двигается, поет и дышит, смеется и танцует. Кому в такие мгновения не кажется, что эта женщина ожидает тебя, нарочно тебя волнуя?.. В один из дней Коковцев сбежал на днище вельбота, сам взялся за румпель.
— Навались, ребята! — скомандовал. — В Иносу…
В ухоженной роще росли сосны и пальмы, шевелился бамбук и зрели бананы. В этой благодати расположились домики, их передние стенки были раздвинуты — душно. В растворенных на улицу комнатах, облаченные в халаты, посиживали на циновках босоногие офицеры русской эскадры, лениво обмахиваясь веерами. Возле них хлопотали японские «мусумушки», и пусть жены были временными, как временна и стоянка в Нагасаки, но иллюзия подлинной семейственности не покидала этих забавных жилищ, распахнутых настежь для всеобщего обозрения…
— Вовочка! Уж не ищешь ли ты дом со швейцаром в ливрее?
Это окликнул мичмана лейтенант Атрыганьев; его миниатюрная Мицу-Мицу встретила Коковцева чаркой водки завода г-жи Поповой, придвинула гостю тарелочку с ломтиками сырой кеты и, отступив, опустилась на колени в углу комнаты.
— Садись, — сказал Атрыганьев.
— Куда?
— На пол! Оя-сан на тебя обижена… слышал?
— На меня? За что? — обомлел Коковцев.
— Невежливо с твоей стороны не визитировать эту даму, если даже «дядька Степан» целует ей ручки.
Мичман ответил, что в счастье по контракту не верит.
— Ты у нас умница! — похвалил его Атрыганьев. — Но я тебя умнее. Скажи, разве венчание в церкви не есть ли то же подписание контракта, только не временного? Не все ли тебе равно, где соваться в петлю — в конторе Оя-сан или у нашего попа в церкви? В любом случае жених с невестой вступают в сделку! Только здесь, в Нагасаки, ты отдашь пятнадцать долларов — и все. А там, в России, платить будешь всю жизнь…
Атрыганьев переговорил с Мицу-Мицу по-японски, и она вынесла бутыль абрикотина московских заводов Н. Л. Шустова.
— Как поют наши матросы, «со смехом, братцы, я родился, наверно, с хохотом помру…». Давай выпьем за любовь! Оя-сан приберегает для тебя, хомяка, одинокую мусумэ из Нагойи.
— Нагойя… что это значит? — не понял мичман.
— Только то, что самые красивые японки родом из Нагойи. Чувствую, — добавил Атрыганьев, — что застрянем в Нагасаки надолго, так не будь каютным хомяком — срочно женись!
— А зачем мне это нужно? — отвечал Коковцев.
— Послушай, — заговорил минер далее. — Я ведь плавал достаточно. Видел и фрески в спальнях Помпеи, бывал даже в банях Каракаллы, но, поверь, там нет ничего такого, что было бы неизвестно японкам, владеющим секретом тридцати четырех способов любви. — Нежинским огурчиком, продетым на вилку, Атрыганьев указал на сидевшую в углу Мицу-Мицу. — Ты глянь на эту скромнейшую японскую богиню… Какова?
Коковцев глянул (японка улыбнулась ему).
— Так вот, — заключил Атрыганьев, с хрустом поедая огурчик, — все эти гордые и пресыщенные патрицианки Древнего Рима перед моей Мицу-Мицу выглядят жалкими недоучками. А ты еще осмеливаешься пренебрегать женщиной из Нагойи!
Коковцев безо всякого аппетита дожевал кету:
— Но в Петербурге я же поклялся Оленьке…
— Все поклялись, — сказав Атрыганьев, морщась. — Но каждой невесте, даже обляпанной полтавским черноземом, известен в любви только один способ, а тут… Стоит ли долго раздумывать? Кстати, эта Оленька живет на… На какой улице?
— На Кронверкском, — ответил мичман.
Атрыганьев, хохоча, покатился по циновкам.
— Извини. Но я бывал там. Каюсь… Этот статский, что мечтает о чине тайного, считал меня женихом своей дочери.
— Не может быть! — оторопел Коковцев.
— Пожалуйста, не переживай. Все женщины таковы…
Г-жа Попова и г-н Шустов, эти знаменитые спирто-водочные фирмы, разом ополчились на невинность мичмана.
— Если так, я… Я сейчас же иду к Оя-сан!
Атрыганьев горячо одобрил его решение:
— Кстати, мне в ноль четыре принимать вахту у тебя. Будь другом, выручи: если я малость задержусь, ты склянки две-три отбудь за меня на мостике.
— Конечно, — согласился Коковцев.
— Вот и спасибо. Потом, в море, расквитаемся! Ступай!
Все было похоже на скромную гостиницу: пустоватая простота в комнатах, лакированные полы были покрыты мягкими татами из камыша. Коковцев уселся перед низеньким столиком и долго не знал, куда девать ноги, затекающие от неудобства позы. Его окружили восемь юных японок, напоминавших едва окрепших девочек-подростков. Чрезвычайное обилие косметики скрадывало их подлинные черты. Это были мусумэ из «резерва» конторы Оя-сан, под надзором которой они и жили. Коковцев часто благодарил, пока они расставляли перед ним крохотные чашечки с угощениями. Тут была рыба в тесте, приправленная соей, водоросли-тамоширага, мхи и корни, огурчики-киури, крылышко утки, чуть присыпанное анисом, желе из овощей с яйцами и непроницаемый черный сосус с подогретым сакэ. Угощая гостя, мусумэ наперебой щебетали, успев наговорить Коковцеву всяческих комплиментов — ах, какой красивый, ах, какой умный, ах, как хорошо, что навестил их сегодня, а то ведь они уже собирались сами искать с ним встречи. При этом девушки подливали ему сакэ, и теплая рисовая водка приводила мичмана в содрогание от небывалого вкусового отвращения. После чего, усевшись рядком напротив, девушки сыграли для Коковцева что-то очень печальное на своих сямисенах, похожих на мандолины, и тихонько удалились. Пустота. Никого…
Но тут бодро вошла миловидная японка лет сорока — сама Оя-сан; кимоно женщины украшала брошь с бриллиантом из алмазного фонда царствующей династии Романовых. Семь лет назад великий князь Алексей (сын царя Александра II) плавал до Владивостока на фрегате «Светлана»; навестив Нагасаки, он задержался в объятиях Оя-сан, с чего и началась карьера этой мусумэ, богатеющей теперь на эксплуатации себе подобных. Дама держалась по-европейски свободно, широким жестом, перенятым ею от русских офицеров, она чокнулась с Коковцевым чашечкой сакэ, и бедного мичмана снова как следует передернуло. Потом женщина деловито спросила — какая из всех мусумэ понравилась ему больше.
— Они все хороши, — ответил мичман, — но я слышал, что у вас имеется девушка из Нагойи.
Оя-сан со вкусом выговаривала русские слова:
— Если ты задумался об Окини-сан, голубчик, она полюбит тебя… вместе с домом! Но задаток немалый — двести долларов, голубчик. — О том, сколько из этой суммы она заберет для себя, об этом Оя-сан, конечно же, умолчала.
В планы мичмана никак не входило становиться домовладельцем в Японии, но русская водка, разбавленная японским сакэ, и горькая обида на Ольгу сделали его смельчаком. Он готов хоть сейчас платить за все в мексиканской валюте.
— Но сначала покажите мне красавицу из Нагойи!
Оя-сан легонько хлопнула в ладоши, и Коковцев услышал за спиной неприятное шипение. Он обернулся: перед ним возникло костлявое чудовище с громадными оттопыренными ушами.
— Это нотариус, — объяснила Оя-сан. — Он принес контракт на Окини, заранее составленный… Подписывайте его!
Глаза нотариуса были добрыми, но шипел он так замечательно, что ему позавидовала бы любая гадюка.
— У нас в России, — сказал Коковцев, поднимаясь с татами, — никто и никогда не покупает кота в мешке…
Оя-сан сердито крикнула что-то по-японски. С громким треском раздвинулись бамбуковые ширмы — и Окини-сан опустилась на колени, застыв в глубоком поклоне, а за нею вразнобой качались сухие бамбуковые палки: так-так, так-так, так-так.
— Гомэн кудасай, — были первые слова женщины.
Она просила у них извинения за то, что явилась.
Окини-сан кланялась очень долго, и Коковцев сначала видел только пышный бант-оби, завязанный высоко на спине, потом разглядел удивительно сложную прическу, в которой волосы были унизаны черепаховым гребнем и булавками из красных кораллов. Коковцев кинулся поднимать женщину с пола.
— Голубчик, — четко выговорила Окини-сан русское слово (которое в заведении Оя-сан, очевидно, заучивалось всеми мусумэ в числе самых необходимых слов).
Теперь мичман видел нежное матовое лицо с узкими блестящими глазами, а губы девушки, чтобы не казались большими, были подрисованы кармином только посередине. Окини-сан была так хороша, что раздумывать далее не приходилось:
— Давайте контракт… Подпишу!
Бамбуковые палки перестали стучать, шипение прекратилось. Нотариус из-под халата извлек чернильницу, протянул Коковцеву европейское перо, а не кисточку. Мичмана ознакомили с условиями контракта: подданная микадо, отзывающаяся на имя Окини, поступает в его жены с содержанием в 15 долларов за один месяц, а Кокоцу-сан обязуется предоставить ей помещение, стол, одежду и наемную прислугу с рикшей. Отсчитав серебро, мичман еще раз оглядел красавицу из Нагойи:
— Но почему на месяц? Мой клипер еще никуда не уходит.
Нотариус отвечал ему на хорошем английском языке:
— К чему загадывать вперед? Мы, живущие вдали от вас, европейцев, не привыкли верить ни женщинам, ни пьяницам, ни морякам: женщина склонна обманывать, пьяница ничего не помнит, а моряк рано или поздно все равно потонет. Через один месяц с удовольствием продолжу контракт.
— All right, — согласился Коковцев.
Обитель семейного счастья оказалась вполне прилична: через мизерный ручеек был перекинут карликовый мостик, с которого мичман чуть не упал, в миниатюрном садике имелся маленький прудик, в нем крохотные золотые рыбки виляли золотыми хвостиками. Коковцев и Окини-сан остались одни. Мичман извинился, что ему предстоит еще ночная вахта:
— А я чертовски много выпил и, прости, должен выспаться. Нет ли в этом домике чего-либо похожего на кровать?
Окини-сан придвинула к нему коротенькое бревнышко с валиком, ласково уговаривая положить на него свою голову.
— Забавно! А как зовется такая подушка?
— Макура, голубчик, это макура.
— Звучит вполне по-русски… макура… макура…
Окини-сан уселась напротив него и, скрестив под собой ноги, всецело погрузилась в отсчет времени, сокращавшего их первое свидание. За четверть часа до полуночи, отрывая от макуры наболевший затылок, Коковцев уже не мог вспомнить, как это бревно называется. Он быстро собрался на вахту.
— Конечно, — благодарил он, — если бы не ты, я бы наверняка все проспал. А завтра пришлю вестового — пусть привезет подушки и одеяло. Однако где я сейчас достану фунэ, чтобы поспеть к вахте на свой клипер?
Оказывается, Окини-сан, пока он спал, уже наняла лодочника на весь месяц их контракта. Мало того, женщина проводила его до пристани и не покинула мичмана, пока фунэ не подгребла к корабельному трапу. Только сейчас она попрощалась с ним, и с палубы корабля мичман застенчиво пронаблюдал, как в темноте рейда медленно растворяется белое пятно ее одежд. Издалека донесло певучий голос молодой женщины:
— Сайанара, голубчик! До-си-да-ня…
Чайковский с «Манилой» в зубах гулял по шканцам.
— Теперь, — сказал он, — за все время стоянки в Нагасаки за вас я спокоен: еще не было случая, чтобы молодой офицер, взявший в жены японку, опоздал на вахту! Да и вам лучше, милейший: меньше будете шляться по ресторанам…
После четырех часов вахты Коковцев с нетерпением отсчитывал склянки: корабли эскадры синхронно отбили первую, вторую, третью. Атрыганьев соизволил явиться с берега на рассвете.
— Ладно, — отмахнулся он от упреков. — Уж ты прости, Вовочка: не был я на Кронверкском, никакой Оленьки и в глаза не видывал. Все выдумал нарочно, чтобы твои эполеты, чуть-чуть забрызганные морем, потеряли блеск наивной гардемаринской святости. Вахту принял. Сейчас отходит вельбот…
Вестовой помимо подушек прихватил из офицерского буфета ложки, ножи и вилки. Качнув серьгой в ухе, он сказал:
— Вашбродь, а чем шамать будете… палками? Уж я ими ковырял, ковырял — все мимо рта просыпалось. Извиняйте нас!
День обещал быть жарким. Стенка дома была заранее раздвинута, в глубине комнаты, будто вписанная в тонкую рамочку, Окини-сан показалась мичману лучезарным идолом любви.
— Я тебя так жду… голубчик! — произнесла она.
Из широких рукавов кимоно выплеснуло две руки.
И нечаянно сложилась ласковая семейная жизнь.
Коковцев принадлежал к поколению, юность которого овеяли победы русского оружия под громы Шипки и в блеске молний Плевны, когда Россия несла свободу родственному народу Болгарии. Но зато юность омрачил Берлинский конгресс, унизивший достоинство России; по этой причине молодежь тех годов страдала за любое ущемление прав своего народа, национальную гордость которого сознательно оскорбляли юркий лорд Биконсфильд и плут Бисмарк… Германия еще только прилаживалась к завоеванию колоний, зато Англия имела их столько, что они в девяносто раз превышали размеры ее метрополии; во владениях королевы Виктории могли бы свободно разместиться три Российские империи. Викторианцы были ненасытны! Британские канонерки шли по следам фанатиков-миссионеров: если аборигены не внимали гласу божьему с должным трепетом, пушки Армстронга приводили их в английское подданство. Затем, приучив инакомыслящих надевать по утрам штаны и открывать бутылки с пивом, викторианцы делали вид, будто ими сотворено на благо цивилизации нечто великое. Лондон постоянно был озабочен: где только можно и любыми способами ослаблять могущество России, которая не боялась противостоять великобританской экспансии, ставшей уже глобальной… Переживаемый конфликт с Пекином тоже имел английскую подкладку: политики Уайтхолла натравливали китайцев на войну с Россией, на эскадре Лесовского уже поговаривали, что, очевидно, скоро предстоит плавание в Чифу, дабы забрать из Китая русского посланника и все посольство с его архивами.
— Бес их там разберет! — судачили в кают-компании «Наездника». — Ну, с моря-то, положим, мы на своих калибрах всех мандаринов раскатаем. А что, если они вломятся в наши пределы от Кульджи, где мы даже гарнизонов не держим?
Атрыганьев закрутил усы и расправил бакенбарды.
— Я, — начал он, — терпеть не могу английских газет и посему читаю их внимательно. «Таймс» обрадован: Пекин обзавелся «китайским Бисмарком», правда, не железным, а ватным — Ли Хунчжаном, а теперь якобы обнаружился «китайский Наполеон» по прозванию Цзо Цзуньтань… Было бы жестоко с моей стороны требовать, господа, чтобы вы запомнили эти имена, но все-таки я осмелюсь выделить их из нашей истории…
Атрыганьев не помянул еще императрицу Цыси, которую европейцы прозвали китайской Клеопатрой. В этот момент попугай, сидя на абажуре, расправил крылья и сделал что надо, а в дверях показался сияющий мичман Эйлер.
— Чистяки! — гаркнул Атрыганьев вестовым. — Сменить скатерть… Ленечка, а что вы там принесли с берега?
Эйлер радостно показал приобретенную вазу:
— Мне ее продали как редчайший фарфор «амори».
— Вы у нас молодцом! Если родственники просили вас купить у японцев макитру пошире, чтобы варить в ней вассер-суп на все знатное семейство фон Эйлеров, так я от души вас и поздравляю. Хотя вам продали фарфор из Кагасима, а он — лишь слабое подражание сатцумскому… Итак, господа, Цзо Цзуньтань, известный любимец английской публики, уже в пути! Но, двигая армию, он ведь больше похож на муравья, толкающего перед собой полудохлого навозного жука… Я хотел бы спросить англичан: где они видели этого Наполеона? Ленечка, — мягко обратился минер к Эйлеру, — не стоит впадать в отчаяние. Поставьте свое помойное ведро на рояль, и будем считать, что у нас, слава богу, имеется и «амори»…
Согласно давней традиции флота, командир корабля не имел права посещать кают-компанию, чтобы, упаси бог, не вмешиваться в дела и разговоры подчиненных, иногда жестоко его критикующих, — здесь владычил старший офицер, а командир прозябал в одиночестве салона, всегда благодарный, если офицеры, сжалившись над ним, приглашали к своему столу. Однажды его позвали, и он строго предупредил:
— Господа, возможен такой вариант обстановки, что скоро эта уютная Иноса останется далеко за кормою… Наберитесь мужества покончить со своими делами на берегу, чтобы за нашим клипером потом никаких хвостов не тащилось. Ежели у кого неоплаченные счета в японских ресторанах, расплатитесь заранее. Есть ли у нас белье в стирке на берегу?
— Есть, и очень много, — ответил Чайковский.
— Поторопите прачек, чтобы стирали быстрее…
После таких разговоров Коковцев спешил на свидание с Окини-сан, и женщина, внешне ненавязчивая в любви, чутко откликалась на каждую его ласку. Эти незабываемые ночи Иносы, пронизанные шумами теплых ливней, казалось, пропитались словами любви, всегда ненасытной в молодости. Не было случая, чтобы японка не проводила Коковцева до корабельного трапа, а вернувшись с клипера, мичман всегда заставал ее ожидающей встречи. Иногда казалось, что Окини-сан живет исключительно ради любви к нему.
— Я не знаю, как это тебе удается, — сказал однажды Коковцев, — но ты, сама того не замечая, сделала все-все, чтобы я уже не мог обходиться без тебя. Это правда!
Она молча взяла его руки и окунула в них свое прекрасное лицо. А когда освободила ладони, оно было мокрым от слез.
— Я люблю, голубчик, — сказала она…
В одну из летних ночей, когда мичман ночевал на клипере, его сорвала с койки резкая качка. Коковцев выбрался из каюты, под ногами кружило холодную пену открытого моря. «Наездник», постукивая машиной, нес на себе даже триселя над брамселями, отчего его мачты потрескивали от напряжения.
На мостике ходовую вахту «заступил» Атрыганьев.
— Что стряслось, Геннадий Петрович? Или… война?
Атрыганьев дернул шнур звонка в кают-компанию.
— Пока нет! Просто «дядька Степан», чтобы запутать англичан, перетасовывает эскадру, будто карты в колоде. Игра идет крупная: «Пластун» ушел к Дажелету, «Стрелок» помчался в Чифу, крейсера «Азия» и «Европа» в Иокогаму, а мы… Мы, кажется, во Владивосток, чтобы сменить там «Джигита».
На мостик в белом фартуке взбежал вестовой:
— Звонили, вашбродь? Что прикажете?
— «Адвоката» мне. Покрепче! С ромом.
— Есть! Я мигом, вашбродь…
Сочный ветер путал мокрые фалы в руках сигнальщиков. Снова начиналась походная жизнь, в которой, согласно моряцкой поговорке, вольготно живется одним попам, котам и докторам (остальные расписаны по вахтам, загружены работами).
Коковцев придержал на трапе Чайковского:
— Когда же будем во Владивостоке?
— При таком-то ветре… скоро придем.
— А когда вернемся в Нагасаки?
— Отвыкайте задавать наивные вопросы…
Иноса разом и безнадежно отодвинулась за горизонт, меркнущий в отдалении, а море, казалось, без следа растворяло в себе Окини-сан, застывшую в молчаливом ожидании. Снова возникли привычные картины суровой жизни: возле мачт, где меньше качало, группами собирались матросы, озверело разгрызали сухари, обсыпанные крупной солью, а на мостиках мотало фигуры вахтенных в дождевиках и зюйдвестках. «Наездник» легко перегнал громаду транспорта «Россия», с которого просигналили, что везут из Одессы тысячу солдат для основания пограничных гарнизонов на Амуре.
В зыбком тумане, словно размыло старинную акварель, едва проступили очертания скал Дажелета, сразу похолодало, а штурман вспомнил стишки:
Офицеры поспешили в шкиперскую, за тужурками. Рано утром открылись берега; зеленые массивы нетронутых чащоб, острые зубцы нелюдимых сопок, а где-то страшно далеко струился к небу тончайший дымок охотничьего костра.
—
— Вы угадали, — отозвался Чайковский. — Правда, отсюда до нее очень далеко, но вы правы: это тоже Россия…
Убрав паруса и подрабатывая винтом, втянулись в Золотой Рог; издали панорама Владивостока даже впечатляла: красный кирпич казарм, ряды причалов, угольные склады Маковского, разноцветные хибары обывателей и козьи выпасы среди огородов; возвышались здание гимназии, штаба командира порта, особняк Морского собрания и магазин фирмы Кунста и Альбертса. Все это — на фоне беспечального синего неба… Посланец Балтийского флота звончайше салютовал кораблям Сибирской флотилии.
Коковцев взял бинокль. В окулярах его возникли пустынная улица, по ней шла расфуфыренная дама под зонтиком, за нею маршировал бугай-матрос, неся под локтем корзину с бельем. С берега громко и радостно крикнул петух. Чайковский снял фуражку и, подавая пример молодежи, истово перекрестился:
— Поздравляю вас, господа: вот мы и дома…
Атрыганьев, первым побывав на берегу, ругался:
— Что за город такой! Отличный цейлонский ананас — две копейки. Соленый огурец — гривенник. Дохлая индейка стоит пятнадцать рублей, а сотню жирных таежных фазанов умоляют взять даром… Кто в таких ценах что-либо понимает?
После чистеньких японских улиц здесь даже главная (Светланская) выглядела проселочной дорогой, покрытой кочками, ухабами и лужами. С трудным бытом Владивостока мичман Коковцев соприкоснулся сразу же, когда командир послал его раздобыть пресной воды для клипера. Следовало набрать четыре полных баркаса (для доставки воды шлюпку заранее как следует обмыли изнутри с песком и с мылом). А где взять? Прохожие обыватели советовали просить воду у знакомых.
— Но мои знакомые остались в Петербурге.
— Поспрашивайте тех, у кого колодцы имеются.
А владельцы колодцев руками на мичмана махали:
— Знаем, как кораблям воду давать! Опустят в колодец трубу и выкачают насосом до дна, вместе с лягушками. А мы как? Совсем без воды сидеть? У нас же дети малые. Пеленки стирать надо? Надо. А чайку попить? Или к соседям бегать?..
На берегу копошились гарнизонные солдаты в белых рубахах, возводя бруствер для установки пушек. Коковцев спросил:
— Никак, ребята, вы мандаринов ждете?
— Плевать мы на них хотели, — отвечали солдаты. — У нас на базаре своих мандаринов не знаем куды девать. Но сказывали, будто англичанка-стерва на энти края позарилась. Вот и стараемся: пусть тока сунется, все бельма повышибаем!
Командир встретил мичмана вопросом: где вода? Коковцев пытался объяснить положение в городе, но получил ответ:
— Меня это не касается. Вода должна быть…
Принарядившись, офицеры клипера беззаботной гурьбой отправились во владивостокское Морское собрание. На Светланской им встретились черные дроги: горожане хоронили инженера-самоубийцу. Провожавшие покойника объясняли:
— Здесь это бывает частенько! Не все выдерживают. Что вы хотите? Иногда ведь газеты четыре месяца не приходят…
В гардеробе, стоя перед зеркалом и уточняя на белобрысой голове прямоту идеального пробора, Эйлер сказал:
— Ты, Вовочка, не внимай Атрыганьеву с особым решпектом. Атрыганьев мало того что барин — он еще и циник.
После него стал причесываться Коковцев:
— Отчасти — да, я согласен, Леня. Но минер похож на рыцаря старинного и могучего ордена, вроде Мальтийского.
—
— Так ли это, Леня, а?
— Ты просто не слышал минера достаточно пьяным. А в пьяном состоянии он произносит страшные тосты…
По широкой лестнице поднялись в общий зал. Атрыганьев сразу обосновался в буфете. По стульям сидели дамы и невесты, быстро оценивая входящих офицеров с «Наездника». Коковцев краем уха слышал, как одна девица шепнула подруге:
— Мичман! Всего-то пятьдесят семь рублей в месяц. А еще надбавка за суровость климата и дальность плавания.
Это задело Коковцева, и через плечо он ответил:
— Шли бы вы домой… задачки решать по алгебре!
В собрании мичман повстречал немало однокашников по Морскому корпусу, почти все они были с молоденькими женами.
— Что ты удивляешься? — говорили они. — Здесь нам разрешено вступать в брак, даже не справляясь о нашем реверсе[95].
Их жены выглядели счастливыми, одеты они были по последней парижской моде, и мало кто из офицеров раскаивался, что променял Балтику или Севастополь на эти дикие, но величавые края с грандиозным будущим.
— Дальний Восток, — посмеивались они, — это ведь фикция, придуманная еще дельцами Ост-Индской компании. Нам отсюда Дальним Востоком кажется уже Сан-Франциско или Патагония, а Ближний Восток становится для нас Дальним Западом. Здесь полная свобода слова, зато нет свободы печати из-за отсутствия самой печати… Кстати, можешь всех нас поздравить.
— С чем, друзья?
— Скоро на улицах Владивостока загорятся полтораста керосиновых фонарей, и, поверь, Вовочка, мы радуемся этому, как парижане недавно радовались электрическим «свечам» Яблочкова на Елисейских полях. Всякая жизнь познается в сравнении… Ну, расскажи, какова погода в Нагасаки?
Сибирская флотилия ремонтироваться ходила в Японию, сибиряки все там знали, все видели своими глазами, но отношение к этой стране у них было несколько иное, более жесткое, нежели у стационирующихся в Нагасаки.
— У нас немало японцев, — говорили они. — Мы охотно пользуемся их услугами. А японки изумительные няни. Но… нам отсюда виднее! Совсем недавно японцам отданы Курильские острова, чтобы отвадить их от Сахалина, на котором наши дуралеи устроили каторгу вроде французской Кайенны. Японцы присвоили острова Рюкю, где одна только Окинава — прекрасная морская база! Наконец, они пытались забрать и Формозу, покрикивают на корейцев… Подумай сам, Вовочка: едва успев открыть свои «двери» перед Европой, самураи уже расшибают «двери» корейские, а Корея вассальна от Пекина, и отвратная Цыси, конечно, вступится за свои владения. Не случится ли так, что японцы разрушат равновесие Дальнего Востока, и без того шаткое?
Коковцев воспринимал Японию в образе Окини-сан, а раскрытые веера улыбчивых японок укрывали многие тайны.
— Не слишком ли вы подозрительны к любезным японцам?
— Только не к няням! Мы их любим, как любят все русские дети, зовущие их «тетя Този» или «тетя Саго». Но мы подозрительны к самураям. Своими претензиями они вынудят вас вступиться за Корею, а это уже рядышком с нами… Владивосток — не санитарный барак, который можно перетаскивать с места на место. Его поставили здесь — и он должен стоять вечно!
Коковцева отыскал мичман Эйлер:
— Атрыганьев уже затоплен коньяком до ватерлинии и сейчас произносит в буфете тосты… Хочешь послушать?
— В другой раз, — ответил Коковцев.
Гарнизонный оркестр заиграл вальс «Невозвратное время», и мичман с нарочитой холодностью миновал девиц, трепетно ожидавших приглашения к танцу. Коковцев вызвал на вальс даму в летах, но еще красивую — жену командира порта мадам Ванду Щетинскую. Вступая с нею в круг, он спросил:
— Разве же вам никогда не бывает здесь скучно?
Женщина ответила, что здесь гораздо веселее, чем в Ковно, где она провела юность в монастыре урсулинок.
— Наверное, для полноты счастья нужен и… колодец?
Щетинская ослепила мичмана белым рядом зубов:
— Я-то, грешная, думала, вы позвали меня к вальсу ради взаимной симпатии, а вам, оказывается, нужна вода для котлов и для камбуза… Сколько вам ее надо? — спросила она.
— Четыре полных баркаса, мадам.
— До вас на рейде стоял клипер «Джигит», на котором мичмана были решительнее и водою быстро наполнились.
— Подскажите, каким же образом?
— Четыре мичмана при полном параде сделали предложение четырем дурочкам, в домах которых были колодцы. Вычерпав всю воду, они сразу же снялись с якоря.
— Но каково чувствовали себя невесты?
— Прекрасно! Зареванные до обморока, они долго бегали по берегу, как угорелые кошки. Их сердца были разбиты, а колодцы вычерпаны…
Оркестр умолк. Коковцев проводил даму к ее мужу.
— Завтра, — указал он, — идите на веслах в бухту Диомид и там накачивайтесь водой до самого планшира…
Спасибо за совет! Коковцев на следующий день наполнил у Диомида баркас водою, а гребцы, предварительно раздевшись догола, орудовали веслами, сидючи в воде по самые шеи. Таким способом пригнали к «Наезднику» пять баркасов хрустальной водички, но команда клипера разматерила их:
— Вы, пока гребли, паскуды, — говорили матросы, — ведь этой же самой водой все хвосты свои грязные выполоскали…
Командир выразил Коковцеву свое удовольствие:
— Убедились? Офицер русского флота, подобно библейскому Моисею, способен источить воду даже из твердого камня…
Было жаль покидать Владивосток. В последний раз посетив берег, Коковцев встретил на пристани старенького учителя.
— А где вы, сударь, такую тужурку купили?
Коковцев тужурке своей не придавал значения.
— Да это, знаете, еще в Копенгагене, в лавке морских товаров… неподалеку от музея скульптора Торвальдсена.
— Живут же люди! — отозвался учитель, сгорбясь. — А я и позабыл о таком скульпторе… Очень трудно в наши края забраться, но сил не хватит отсюда выкарабкаться.
Коковцев долго пребывал под впечатлением этой грустной беседы. Он понимал, что изнанка жизни во Владивостоке очень сложная, и не скоро еще люди заживут в этих краях полнокровной радостью бытия. «Наездник» держал три котла под парами, легко набирая узлы. Миновав скалу Дажелета, сдали тужурки в шкиперскую. Коковцеву опять выпала ночная вахта. Сверясь со штурманской прокладкой, он сказал, что, очевидно, ровно в два часа ночи клипер выйдет на траверз Цусимы:
— Вас не будить, Петр Иванович?
— Остров как остров, — зевнул Чайковский. — Ничего примечательного. Глубины приличные. Зачем меня дергать?..
Цусима — без единого огонька, будто вымерла! — сонным призраком исчезла за кормою клипера. Коковцев еще не забыл лекций в Морском корпусе: ведь недавно местный феодал Цу Шима уступил остров для размещения базы русского флота, но вмешались, как всегда, пронырливые англичане, и микадо прибрал остров в свое подданство. Но там остались наши дороги, наши грядки с капустой, наши мастерские и даже баня из бревен, пахнущих русским смолистым лесом. Ночная вода, отяжелев, нехотя расступалась перед таранным «шпироном» боевого клипера. И никто ведь не подозревал, что имя этого острова — Цусима! — острое, как сабля самурая, болезненно вопьется в сердце каждого русского человека…
«Окини-сан, ждешь ли? О чем думаешь, нежная?»
Никто не сомневался, что уже завтра они окунутся в разморенную влажностью духоту нагасакской бухты. Но проливом Броутона, оставляя Корею по правому борту, вошли в бурное Желтое море, и только здесь известились от командира, что «Наездник» следует в порт Чифу, сохраняя полную боевую готовность.
— Очевидно, будем снимать с берега наше посольство.
— А как же Окини-сан? — вырвалось у Коковцева…
В штурманской рубке страдал на диване жестоко укачавшийся Леня Эйлер. Коковцев быстро листал календарь.
— Что ты? Или прохлопал день своего ангела?
— Ангела, — подавленно ответил Коковцев. — Подумай, завтра кончается срок моего контракта, и Окини-сан уже не моя!
Эйлера мучительно и долго выворачивало в ведро.
— Море не любит меня, — сказал он, брезгливо вытирая рот. — Извини… Но я крестил свою Ибуки-сан в православную веру, и теперь ее опекает наш епископ Николай, а не эта пройдоха Оя-сан с брошкой вроде чайного блюдечка.
Страшный крен отбросил Коковцева к переборке, почти расплющив о стенку, рядом качался, как роковой маятник, медный футляр ртутного барометра, показывавшего: «Ясно».
— Все пропало! — отчаялся мичман.
— Погоди, — утешал его Эйлер со стоном. — Если доверяешься женщине, так и не думай о ней скверно… Так ли уж хорошо знаем мы этих «мусумушек», как они изучили нас, русских?
Коковцев, цепляясь за поручни, выбрался на «банкет» мостика. В сизом угаре вечера скользила, прижатая к воде, тень британского крейсера, и, указывая на него биноклем, Атрыганьев хохотал словно заправский опереточный злодей:
— Вот уж правда, что мир принадлежит одним джентльменам! Виктория ограбила полмира, но старой жабе все еще мало…
Перед заходом в Чифу решили отстояться в Порт-Артуре, хотя китайцы могли «салютовать» клиперу прямой наводкой. На всякий случай, вне видимости берегов, опробовали работу плутонгов и действия комендоров. Китаю поставлял орудия германский Крупп, однако Чайковский сказал, что любая пушка, побывав в руках китайцев один только год, превращается в ржавый скелет. Бросили якоря на внешнем рейде, подальше от батарей, на клотик фок-мачты «Наездника» сразу уселась ворона.
— Не к добру, — решил суеверный командир клипера.
Коковцев робко постучался в каюту Чайковского:
— Петр Иванович, у меня тошно на душе: месяц контракта кончился, а как удержать Окини — не придумаю. Оя-сан не станет держать ее даром и наверняка заставит переписать контракт. Тем более в Нагасаки вернулся холостой «Джигит»!
— Скорее всего так и будет.
— Что же мне делать? — приуныл мичман, чуть не плача.
Чайковский обнял его, как отец родного сына:
— Милый вы мой! Никак серьезно влюбились?
— Я уже не могу… не могу жить без нее!
— А не вы ли осуждали любовь по контракту? Ладно, — сообразил Чайковский, — в Чифу наш консул, поговорите с ним. А что там ворона? Еще сидит, падаль, на клотике?
— Сидит и каркает. Лучше бы пристрелить…
Ворона сорвалась с мачты, когда клипер развернулся в море. Чифу, оттиснутый в море мрачными скалами, показался гаже всего на свете. Коту все равно где спать, священнику тоже, но доктор просил не пускать матросов на берег. В первую же ночь стоянки «Наездник» был ослеплен ярким блеском фонарей английского крейсера, положившего якоря на грунт Чифу невдалеке от клипера. Дул сильный ветер, по рейду гуляла тяжелая зыбь, на камбузе из котлов выплеснуло матросское варево. Для офицеров были открыты консервы «Patе de lie».
— От души поздравляю, господа! Уж если нельзя верить газетам, то как же можно верить тому, что писано на этикетках? Американцы давно передушили всех кошек в Чикаго и Нью-Йорке, понаделали из них паштетов и теперь продают их в консервах наивным французам. — Посещать берег он дружески отсоветовал: — В Чифу ничего любопытного.
Коковцев все же побывал в городе, дабы повидать консула, и тот, человек дела, сразу подсказал верное решение.
— Назовите фамилию дамы своего сердца, мы срочно переведем необходимую ей сумму для продления контракта.
Увы, Коковцев фамилии Окини-сан не ведал.
— Так-так, — поразмыслил консул. — А кого вы знаете в Нагасаки, помимо этой несчастной куртизанки?
— Гордея Ивановича Пахомова, у него там ресторан.
— Отлично! Вот пусть он вам и поможет…
На радостях Коковцев перевел в Нагасаки деньги за полгода вперед. Он вернулся на клипер, рассказывая, что в Чифу много винограду и черешен, а еще больше гробов, выставленных на продажу, — таких красивых, что глаз не оторвать.
— Упаси нас бог! — суетился доктор. — Тут, что ни год, всякие эпидемии. Стоит ли рисковать ради свежих фруктов? Вы лучше скажите — что говорил вам консул о войне?
— Он сказал, что все зависит от того, чье давление в Пекине пересилит — или давление Уайтхолла, тогда война, или давление нашего Певческого моста[96], тогда войны не будет…
По ночам британский крейсер бесцеремонно освещал клипер, словно проверяя — здесь ли русские, не снимают ли с берега свое посольство? Потом с моря подползли две низкие, как сковородки, расплывшиеся на воде «черепахи» китайских канонерок. На их мостиках, похожих на этажерки, согревались ханшой и чаем важные и толстые мандарины императрицы Цыси. Нервы у русских моряков были крепкие, но все же неприятно видеть, когда враг пошевеливает пушками, словно хирург пальцами, стараясь нащупать твое сердце. В этот день Чайковский позволил открыть шампанское.
Офицеры «Наездника» рассуждали о судьбах Китая:
— Нищие сидят на улицах с открытыми ртами, внутри ртов черным-черно от набившихся туда мух, и ни один не догадается рот закрыть… Что это — лень или тупость?
Атрыганьев органически не выносил китайцев за их «особое» отношение к чистоте, но сейчас (будучи человеком справедливым) он яростно вступился именно за китайцев, доказывая, что весь этот ужас — результат наследия опиума:
— За упадок своих сил пусть они благодарят англичан. Лет сорок назад богдыхан отправил письмо королеве Виктории, чтобы она перестала отравлять Китай наркотиками, но эта респектабельная ведьма, любящая ростбифы с кровью, даже не ответила… А на что рассчитывает теперь Пекин, задевая Россию?
Эйлер завел речь о чиновном сословии Китая:
— Мандарины ради получения должности обязаны пройти конкурс по написанию литературного сочинения, в котором выше всего ценится красота слога. На мой взгляд, как бы ни относиться к писателям, но… Представьте, господа, если я вам составлю из них правительственный кабинет… Невозможно вообразить тот несусветный кавардак, который бы они устроили из нашей бедной России…
Заглушая разговоры, последовал доклад боцмана:
— «Разбойник» прется на рейд! Парусов не убрал, машинкой тарахтит — и прямо на нас, ажно глядеть-то страшно…
«Разбойник» всегда славился флотским шиком, потому все офицеры поспешили наверх. Карл Карлович Деливрон уже нацелился пройти своим бортом впритирку к борту «Наездника». На британском крейсере и на китайских канонерках повысыпали на палубы толпы матросов, пораженных небывалым зрелищем. Сближение двух кораблей грозило катастрофой! Уже были видны улыбки на лицах разбойников, а ветер свирепо раздувал бакенбарды на довольной физиономии Деливрона. Командир «Наездника» в ужасе схватился за голову, крича:
— Шарло! Право руля… реверсируй машиной!
— Ученых не учат, — раздался ответ Деливрона. Казалось, еще минута, и громадный лес его рангоута станет сокрушать рангоут «Наездника», калеча матросов, сверху рухнут обломки дерева, людей опутают узлы рваного такелажа. Чайковский, поставив ногу на ступень трапа, покуривал сигару. Его опытный глаз чутко реагировал на дистанцию.
— Красиво идет Шарло — можно позавидовать! — Два клипера сошлись уже так близко, что не надо было кричать, и Петр Иванович, не повышая голоса, спокойно передал Деливрону: — Эй, если тебе так хочется, так целуй нас поскорее…
Расчет Деливрона был ювелирным: блок на ноке грота-рея «Разбойника» звонко ударился в блок фока-рея «Наездника», будто два приятеля, радуясь встрече, чокнулись бокалами. Мимо пронесло громаду клипера, с которого крикнули:
— Never mind, Captain, all right!
— Благодарю, — отвечал Атрыганьев. — Вы были столь деликатны, что у нас не проснулись ни кот, ни поп, ни доктор. Но с вас бутылку шампанского за разбитый блок… слышите?
Адмирал Лесовский нарочно перегнал лихого «Разбойника» в Чифу, чтобы поддержать «Наездника» в его одиночестве, и китайские канонерки убрались в Вэйхайвэй. Англичане были явно шокированы высоким маневренным мастерством русских, командир крейсера нанес офицерам клиперов краткие вежливые визиты. Однако международной дружбы кораблей, какая обычно завязывается на пустынных рейдах, не возникло. Да и откуда ей быть?..
Капитан второго ранга Деливрон появился в кают-компании «Наездника», широким жестом выставил шампанское:
— Если вы такие бедные, так вот вам за разбитый блок…
Его спрашивали — какие новости на эскадре?
— «Дядька Степан» ногу сломал. Во время шторма. Разлетелся, как всегда, по палубе и ногой под вантину — крак! Теперь флагманская «Европа» заляпана гипсом, словно больница. Но старик счастлив: его Клавдия Алексеевна облачилась в балахон Красного Креста, что дает ей право быть подле мужа на корабле. Очень милая и симпатичная особа…
Пребывание на рейде Чифу было столь тягостно, что впору запить, посему офицеры клиперов договорились вообще не пить ничего, кроме чая. Оттого и разговоры были серьезные, без присущего морякам «трепачества». Молодежь с «Наездника» не могла налюбоваться на кавторанга Деливрона — это был человек смелый и дерзкий! Потомок французских аристократов, которые спасались от гильотины в России, он наперекор истории выписывал чересчур сложную циркуляцию. Внук роялистов, кавторанг превратился в ярого демократа, высказывая порой страшные вещи о неизбежности революции в России, но, как истый француз, перестрадавший катастрофу под Седаном, он не забывал лягнуть и Германию:
— Немцы утверждают, будто мы, скифы, владея мощью армии и флота, помогаем кайзеру душить стремление немцев к революции, и она бы непременно случилась в Германии, если бы не мы, русские вандалы, со своими гармошками и блинами, с балалайками и самоварами. Но помилуйте! — восклицал Деливрон. — Россия давит на свободу в Германии, она сдерживает всю эту сволочь во главе с Бисмарком и его генералами. Мы еще посмотрим, — угрожал Шарло, — кто после моей Франции начнет революцию раньше — отсталая Россия или передовая Германия?..
Больше месяца «Наездник» с «Разбойником» томились в Чифу, выжидая разрыва дипломатических отношений. Наконец, пощадив их, Лесовский пригнал «Забияку» на смену одному из клиперов — по жребию! На нейтральной палубе «Забияки» бросали жребий: «Наезднику» выпало счастье покинуть опостылевший рейд. Забрав от посольства в Пекине обширную почту для «дядьки Степана», клипер уже снялся с якоря, когда вдруг вспомнили, что на берегу оставили белье в стирке — у китайских прачек. И хотя жаль было терять почти все исподнее и постельное, но желание убраться из Чифу оказалось сильнее:
— Черт с ними, с этими тряпками, наживем другие…
После быстрого бега по волнам перед ними открылась прекрасная панорама Нагасаки. «Наездник», словно гарцуя в манеже, четко обрезал корму флагманской «Европы» и подлетел к «Джигиту», сверкая покрашенными бортами:
— Эй, джигиты! Как дела в Нагасаки?
— Эскадра уходит в Иокогаму.
— А зачем — знаете?
— Нас желает видеть японский микадо Муцухито…
Разгадав нетерпение Коковцева, старший офицер сразу же отпустил его на берег, но мичман скоро вернулся на клипер, и по его лицу Эйлер догадался, что случилась беда.
— Окини-сан пропала… ее нигде нет.
Да, опустела Иноса, золотые рыбки в пруду перестали вилять золотыми хвостиками. А ресторатор Пахомов сам ничего не знал и вернул мичману деньги, полученные из Чифу:
— Поставьте крест на ней и не мучайтесь, уж чего-чего, а этого-то добра в Японии хватает…
Ленечка Эйлер не стал утешать Коковцева:
— Скажи чистякам, чтобы привели в порядок твой парад. Муцухито будем представляться в треуголках, при саблях…
Коковцев, убежав в каюту, захлопнул иллюминатор, чтобы не видеть огней Иносы, когда-то манящих своим теплом, почти человеческим… «Все пропало! Все, все…»
Тронулись! Через Симоносекский пролив корабли проникли в Средиземное (внутрияпонское) море, прикрытое с океана обширным островом Сикоку; слева осталась неприметная уютная Хиросима, справа колебались на воде огни Мацуямы; ночью двигались осторожно — в карнавальной пестроте фонарей джонок слышались тягучие рыбацкие песни.
Давно уже не доводилось видеть таких чудесных ландшафтов. Покрытые хвойными лесами, высились конусы погасших вулканов, в долинах росли пальмовые и бамбуковые рощи. Русских очень удивляло множество деревень и преизбыток людского населения. Всюду купались голопузые японские ребятишки, а молоденькие японки, не стыдясь наготы, подплывали к бортам кораблей, протягивая зажатых в руках плещущих серебром рыбин:
— Тай, тай, русики! — кричали они с воды.
Это не было искаженное: «дай, дай», — японки дружелюбно предлагали русским кету (тай), только что выловленную их мужьями. Растрогавшись, лейтенант Атрыганьев сказал:
— Уж сколько я плаваю на Дальнем Востоке, а лучше Японии ничего нету. И как это замечательно, господа, что нас здесь любят, а страна эта близка нашей России…
Перед выходом в Тихий океан ненадолго зашли в Кобе, где восхищались водопадами, в шуме которых, на зеленых лужайках, ютились чайные домики с приветливыми веселыми гейшами. Атрыганьев не удержался и, взлягивая длинными ногами, показал, как пляшет канкан мадмуазель Жужу из сада-буфф «Аркадия», чем очень позабавил японок. Отсюда, от Кобе, начинались провинции, славящиеся красотой женщин. Было очень жарко. Над мостиками натянули белые прохладные тенты. Чайковский сказал, что скоро будет видна Фудзияма, а минер Атрыганьев пытался развеять печаль мичмана Коковцева:
— Золотая иголка в стоге душистого сена… забудь ее!
— Разве могу я забыть Окини-сан?
— Но забыл же ты Ольгу в Петербурге!
— Мне уже не верится, — ответил мичман, — что в Петербург вернемся. Порою кажется, здесь и останемся навсегда…
Иокогама открылась к ночи видом Фудзиямы и большим пожаром (какие в японских городах, строенных из дерева, бамбука и бумаги, случались часто). Командир стал волноваться:
— Жаль бедных японцев… чем бы помочь им?
Срочно собрали «палубную команду», приученную к схваткам с водой и огнем. Коковцев возглавил эту деловую ватагу, до зубов вооруженную топорами, переносными помпами и рукавами шлангов с «пипками». Появление русских на пожаре японцы встретили радостными возгласами. Забивая пламя водой из соседних прудов, матросы кулаками расшибали пылающие домишки, похожие на шкатулки, не давали огню перекинуться далее. Чумазые и довольные, вернулись на клипер глубокой ночью. Коковцев совсем не выспался, но его рано разбудило бренчанье посуды, перемываемой вестовыми в офицерском буфете.
— Ехать так ехать, — сказал мичман, зевая…
Поезда из Иокогамы в Токио отрывались от перрона каждые сорок минут, а шли они со свирепой скоростью, что даже удивляло. Всю дорогу офицеры простояли возле окон. Квадраты рисовых полей были оживлены фигурами согбенных крестьян, стоящих по колено в воде; над их тяжкою трудовой юдолью кружились журавлиные стаи. Русских удивляло отсутствие домашнего скота и сельской техники — японцы все делали своими руками, а широкие шляпы из соломы спасали их от прямых лучей солнца. Экспресс с гулом, наращивая скорость, проносился вдоль каналов, застроенных дачами столичных богачей и сановников императора.
Токийский вокзал, на вид неказистый, встретил гостей суматохой, свойственной всем столицам мира, только здесь было больше порядка и никто не зарился получить чаевые. В этом году открылась обширная ярмарка в парке Уэно, офицеры отдали дань почтения бронзовым Буддам в деревянных храмах, покрытых нетленным лаком, надышались разных благовоний в кумирнях, закончив утомительный день на торговой Гинзе, где за гроши скупали всякую дребедень, посмеиваясь:
— Для подарков знакомым в России сойдут любые «дровишки». Нашим что ни дай японское — за все скажут спасибо…
На следующий день состоялся парад. Офицеры с эскадрой Лесовского заняли на плацу отведенное им место, выстроившись позади русского посла К. В. Струве и чиновников его посольства. Регулярные войска Японии они подвергли суровой критике за небрежный вид, за плохое оружие. Англичане, конечно же, не удержались и продали японцам свои палаши времен Ватерлоо, которые малорослые японцы таскали по земле. Наконец показалась карета в сопровождении уланов, неловко сидящих на лошадях, впереди с развернутым штандартом проскакал адъютант микадо… Струве обернулся к офицерам:
— Господа, вы же не дети — перестаньте шушукаться!
Принц Арисугава, взмахнув саблей, скомандовал оркестру играть гимн, в мелодии которого Ленечка Эйлер сразу уловил большое влияние парижских кафешантанов, о чем он тут же и сообщил офицерам…
Струве сердито прошипел ему:
— Наконец, вы, господа, ведете себя как мальчишки…
Молоденькая микадесса Харухо лишь выглянула из кареты, моментально спрятавшись обратно, как испуганный зверек, а сам Муцухито вышел на плац — маленький подвижный человек с внимательными глазами на оливковом лице. Пересев на лошадь, накрытую травяным вальтрапом и золотыми пышными хризантемами, он неторопливо объехал войска, после чего солдаты, топоча вразброд, продефилировали перед ним в церемониальном марше. Офицеры опять подвергли критике все увиденное ими:
— Во, сено-солома… Разве же так русские солдаты ходят? Коли идут, так земля трещит! Далеко японцам до нас…
Микадо, не сказав никому ни слова, уже садился в карету, его адъютант подошел к офицерам с русских кораблей.
— Императорское величество, — сказал он, — интересуется, — кто из вас, господа, помогал тушить пожар в Иокогаме.
— Это был я, — отозвался Коковцев, заробев.
Японец укрепил на его груди орден Восходящего солнца. Мичмана поздравили вице-адмирал Кавамура и военный министр Янамото, а посол Струве приподнял над головою цилиндр. Затем было объявлено, что Муцухито, выражая морякам России особое благоволение, разрешает им осмотреть военные базы в Овари и гавань Тобо, закрытые для других иностранцев…
«Наездник» снова окунулся в сверкание моря. Доверие, оказанное японцами, приятно щекотало русское самолюбие, а Чайковский по-стариковски брюзжал, что самураи ничего путного не покажут. Высадились в бухте Миа, возле города Нагойя; влияние Европы здесь сказывалось гораздо меньше, нежели в Токио или в Нагасаки, но гостиница все же называлась «Отель дю Прогрэ» (хотя весь прогресс ограничивался наличием стульев, ножей и вилок). Спать пришлось, опять-таки упираясь затылками в жесткие макуры. Утром офицеров навестили губернатор Намура и генерал Ибисан, оба в европейских фраках и при цилиндрах; оставившие свою обувь при входе самураи нелепо выглядели в белых носках-таби. Обещая ничего не скрывать от русских, они, напротив, не столько показывали им запретное, сколько утаивали его.
Недоверчивый Чайковский бубнил:
— Я так и думал… что с них взять-то?
Зато Нагойя была чудесна! Город издревле соперничал с Киото в искусстве гейш, воспитанных на манерах «сирабуёси», истоки которых терялись в «эпохе Тоба» XII века, и русские офицеры охотно посетили уроки танцев девочек-майко, будущих куртизанок. Педагогический институт и гимназия поразили умопомрачительной чистотой. Студенты и гимназисты с особым почтением кланялись Восходящему солнцу на груди мичмана Коковцева. Это дало повод Атрыганьеву заметить, что Вовочка, при всей его бедности, может здорово разбогатеть, ежели станет показываться на Нижегородской ярмарке купцам за деньги.
—
Вечером губернатор Намура устроил для русских ужин. Прислуживали японки удивительной красоты, которых портила, как всегда, густая косметика.
Во время еды, усиленно помогая русскому пищеварению, восемь почтенных стариков в белых киримонэ непрерывно стучали палками по восьми барабанам. Когда они ушли, Атрыганьев сказал:
— Наверное, сейчас нам покажут что-либо секретное, чего никто из европейцев не видел. Недаром же приказал сам микадо!
Японцы не подвели: одна из бумажных стен зала вдруг стала наполняться густым малиновым заревом и непонятным подозрительным шумом. Это явление развеселило шутников:
— Кажется, горим… не пожар ли?
Но мичману Коковцеву снова выпал случай отличиться перед японским микадо…
Присутствие в городе, из которого явилась Окини-сан, действовало на Коковцева угнетающе, он не был расположен к юмору и с мрачным видом послал шутников ко всем чертям. Стенка, за которой бушевал мнимый пожар, неожиданно исчезла. В глубокой галерее, освещенной красными фонариками, возникла волшебная пантомима. Колыша веера, гейши не столько танцевали, сколько переходили с места на место — мягкими кошачьими шажками, будто подкрадывались к добыче. А каждый их жест или поворот тела таил в себе богатую символику никому не понятных признаний и откровений.
Когда офицеры возвращались в «Отель дю Прогрэ», Чайковский сказал, что самураи ничего не показали.
— Позвольте! — хохотал Атрыганьев. — Но гейш-то они полностью разоблачили перед вами, а вам все еще мало?
— Ну их, — отвечал Чайковский. — Все они почти бестелесны, будто их вырезали ножницами из красивой бумаги. Зато вот, помню, в Алжире… Геннадий Петрович, были в Алжире?
— А как же! — отозвался Атрыганьев. — Только там я и понял, как царице Савской удалось соблазнить царя Соломона, после чего старик и впал в библейскую мудрость…
Через день, заманивая русских подальше от доков и арсеналов, японцы отвезли их на образцовую бумагопрядильную мануфактуру, губернатор Нагойи с упоением хвастал, что Япония уже обогнала несколько ткацких фабрик в Англии:
— Мы ничего от вас не скрываем! Вы сейчас и сами убедитесь, что мы работаем быстрее, лучше, дешевле…
В грохоте ткацких станков, снующих локтями деревянных сочленений, в мути едкой удушливой пыли, ряд за рядом сгибались сотни японских женщин, все как одна обнаженные до поясов, их почти детские тела маслянисто блестели от мелкого пота. Они, казалось, не видели ничего, кроме бегущего вдаль движения ниточной паутины… Офицерам флота, избалованным всякой экзотикой, было совсем нелюбопытно посещение этой сатанинской кухни; они вяло переговаривались между собою:
— Если и правда, что японки из Нагойи самые красивые, то их красоту и грацию японцы используют не совсем удачно.
— Да, эти Пенелопы быстро превратятся в старые мочалки, никакой Улисс не сыщет в них следов былой красоты.
Именно в этот момент Коковцев увидел Окини-сан… Но она-то, конечно, не видела ничего, поглощенная бегом нескончаемой нити — длиной в целую жизнь. «Как быть?..»
Коковцев подошел к ней из-за спины, сказав:
— Это я! Вечером постарайся быть в «Отеле дю Прогрэ», я дам тебе билет на пароход в Нагасаки…
Только по тому, как вздрогнули ее плечи, мичман догадался, что Окини-сан плачет. Но мичман тут же заметил, что одинаково с нею содрогаются плечи и всех других работниц, безжалостно потрясаемые чудовищным ритмом новой Японии — Японии «эпохи Мэйдзи», в которой Страна восходящего солнца не будет иметь пощады — ни к самим себе, ученикам, ни к тем, кто был их учителями… И ничего больше самураи русским не показали! А когда эскадра Лесовского вернулась в Нагасаки, берега Японии долго трясло в затяжном шторме, с домов рвало крыши, и ходили слухи, что море поглотило пять пассажирских пароходов. Коковцев не верил, что море будет безжалостно к нему и к его любви… Буря, буря! Страшная буря…
С тех пор как в 1588 году пират Дрейк, встречая на борту корабля английскую королеву Елизавету (известную своим безобразием), сделал вид, что ослеплен ее красотой, а потому вынужден заслонить глаза ладонью, — с тех самых пор воинское приветствие стало традицией. Правда, на флоте «козырянием» не баловались — в тесноте отсеков или на мостике людям не до этого! Но зато возле наружного трапа, при встрече начальства, офицеры надолго застывали с рукою у козырька…
Адмирал Лесовский указал клиперу «Наездник» принять вице-адмирала Кавамуру с дочерью-фрейлиной О-Мунэ-сан и посла Струве с женою; если японец пожелает видеть взрыв мины — не отказывайте ему! Прибытие высоких гостей совпало с вахтой Коковцева, и он очень долго не отрывал руки от фуражки, пока по трапу не втащили толстую Марью Николаевну, госпожу посланницу, которую не слишком-то деликатно подпихивали в «корму» фалрепные матросы, одетые в белые голландки с обрезанными рукавами. В кают-компании клипера Кавамура вел себя скромно и сердечно, удостаивая улыбкой даже «чистяков», сервировавших стол для завтрака. Он не скрывал, что раньше был сторонником сёгуната Токугава.
— Я самый настоящий японский самурай и таковым останусь, — произнес он без тени аффектации, как иные люди говорят о себе, что они блондины и перекрашиваться нет смысла…
Еще недавно самурай, покупая клинок, обретал право «мамэсигири» — отрубить голову первому встречному, испытывая на его шее остроту меча. Теперь, деклассированные «эпохой Мэйдзи», самураи кинулись к новым видам оружия — офицерами в казармы и в рубки кораблей, чиновниками в банки, заправилами на заводы, дипломатами в посольства.
После сильного шторма море еще не могло успокоиться: плоско, но тяжело гуляла океанская зыбь, которая иногда бывает хуже бури. «Наездник» бежал по волнам, красивую дочь Кавамуры укачало, и она ушла наверх. Вцепившись в снасти, фрейлина застыла над бочкой с водой, служившей матросам для бросания в нее окурков. Струве просил вахтенного офицера пригласить ее в общество к моменту произнесения тоста за дружбу двух императоров — русского и японского. Не так-то легко было оторвать красавицу от бочки! Коковцев верно рассудил, что фрейлине сейчас не до политики. Он подхватил японку на руки и, балансируя на шаткой палубе, удачно спустился по трапу в жилые отсеки. Странное дело! От волос О-Мунэ-сан исходил привычный запах, напомнивший ему Окини-сан… Словно догадываясь, как ему сейчас трудно, фрейлина крепко обняла его за шею. Бросаемый со своей ношей от борта к борту, Коковцев шел вдоль длинного офицерского коридора, из своей каюты его страдальчески окликнул пластом лежавший фон Эйлер:
— Вовочка, что за красивый мешок у тебя?
— Это не мешок — фрейлина.
— Куда ж ты ее тащишь?
— На диван. И поставлю ей тазик…
Потом мичман вернулся в кают-компанию и сказал Кавамуре, что его дочь в адмиральском салоне, где ей обеспечен приличный комфорт. Этим он заслужил одобрительный оскал зубов старого самурая… «Наездник» сильно вздрогнул, вибрируя корпусом. Струве постучал лезвием ножа по пустому месту, ибо тарелка уехала от него подальше — на другой конец стола.
— Я хотел бы отразить следующий этап в истории наших симпатичных отношений с Японией, — разливался Кирилл Васильевич (которому с большим любопытством внимала его жена), а тарелка, повинуясь законам качки, сама по себе вернулась к послу России, и Струве с большим опозданием постучал по ней ножиком.
Промокший до нитки, явился сверху лейтенант Атрыганьев:
— Честь имею доложить — мина к взрыву готова!
Кавамура поднялся из-за стола, и офицеры с уважением отметили, что боевой самурай отлично держится на палубе.
— Взрыв мины — это очень интересно для моей дочери! Завтра же она расскажет об этом случае микадессе Харухо…
Чайковский на этот намек отреагировал мгновенно:
— Вахтенный офицер, прошу вас — распорядитесь…
Коковцев отделял фрейлину от дивана с таким же рвением, с каким недавно отрывал ее от бочки с окурками. Не надеясь, что она сведуща в языке английском (а сам беспомощный в японском), мичман бестолково решил объясняться по-русски:
— Я бы вас не тревожил, но ваш отец сказал, что вы любите взрывы. Я согласен ждать, но мина ждать не станет…
Миною с «Наездника» была взорвана прибрежная скала, но фрейлина, измученная качкой, даже не дрогнула, зато ее папаша был крайне внимателен ко всем действиям русских минеров. Струве желал высадиться в ближайшей бухточке, дабы устроить пикник, но Кавамура сказал:
— Для моей дочери виденного вполне достаточно!
На прощание О-Мунэ-сан слабо пожала руку Коковцеву, после чего сказала ему на хорошем французском языке:
— Я вам так обязана, господин мичман! Если будете в Петербурге, возможно, мы с вами еще не раз встретимся. Впрочем, — добавила она, потупив глаза, — я живу на даче в Тогицу, это всего лишь десять верст от Нагасаки… Ждать ли мне вас?
К мичману, растерянному от такого внимания фрейлины, вдруг подошел вице-адмирал Кавамура со свертком в руке:
— Вы встречали меня у трапа и ухаживали за моей дочерью. Я желаю выразить вам свою признательность. — Он развернул сверток, в нем оказался самурайский меч с рукоятью, обернутой в шкуру акулы (шершавой, как наждак). — Такой меч уже никогда не вырвется из руки! Он способен одинаково хорошо рассекать пополам стальные гвозди и даже тончайший женский волос, плавающий на водной поверхности.
Коковцев отдал честь, как бы заслоняя глаза от яркого солнца. Ничто еще не было решено, да и решится все не так, как он думал. В кают-компании после отбытия гостей царил настоящий погром. Чайковский велел «чистякам» поскорее убрать осколки посуды, разбитой во время качки. Коковцев заглянул в лоцию: Тогицу лежала на берегу залива Омуру, откуда вытекала речка, бегущая прямо к Иносе.
— О-Мунэ-сан прелесть, — искушал его Атрыганьев. — Даже очень хороша… На твоем месте я бы поехал в Тогицу!
Минер пригляделся и снял что-то с плеча мичмана:
— Откуда у тебя такой длинный женский волос?
Наверное, его оставила на плече О-Мунэ-сан, когда мичман нес ее с палубы до салона. Коковцев протянул руку:
— Давай! Сейчас я этот волос разрублю пополам…
Меч оказался бритвенной остроты.
Потрепанный штормом пароход пришел в Нагасаки с большим опозданием, и снова зажглись фонари на террасах в иносском саду Окини-сан.
Окини-сан с нетерпением ожидала конца августа:
— Скоро будет праздник дзюгоя, и мы проведем его вместе. В этот день, голубчик, нам будет особенно хорошо…
О случившемся с нею известились офицеры эскадры, единодушно признавая, что женщина поступила благородно: «Дай-то, бог, всем нашим женам сохранить такую же верность, как эта «мусумушка»…» Все удивлялись! Но сама Окини-сан ни разу не выразила удивления тому, что Коковцев случайно отыскал ее: случайность для всех — для японки была неведомым законом постоянства любви. Коковцев лишь смутно догадывался, что у этой женщины свой необозримый мир, никак не схожий с его мироощущением. Только теперь, после долгой разлуки, Окини-сан сделалась откровеннее. Она рассказала, что ее предки три столетия подряд были заняты одним постоянным делом: они жарили угрей на продажу подобно тому, как в других семьях веками ковали мечи, плели татами или убирали мусор на улицах. Округлив свои глаза, обычно узкие, Окини-сан шептала мичману, как сложно иметь дело с коварными угрями:
— Множество злых духов сторожат их от беды, а мои предки, прежде чем жарить угрей, произносили массу заклинаний, оберегая себя и свои противни от всяческого зла…
Вскоре стало ясно: пока в Петербурге дипломаты не договорились с Пекином, клиперу с Дальнего Востока не уйти — он превратился в «стационар». Отчасти эта задержка выпала кстати: возникло немало поломок в корпусе, потекли холодильники и зашлаковались котлы, а ремонтная база в Нагасаки была отличной, и теперь японские мастера, работая на совесть, с утра до ночи ковырялись в утробе клипера. Но затянувшаяся стоянка расслабила офицеров: отстояв вахту, они спешили к своим «мусумушкам», многие из которых были уже беременны. Это никого в Иносе не тревожило, тем более что офицеры зачастую брали японок с чужими детьми, неизменно уделяя им долю и своего «отцовского» участия.
Японцы никогда не отличались рыцарским отношением к женщине. Сделать себе харакири в момент неудачи или сложить голову во славу микадо — это они умели, но… женщина?
Понятно, что русские офицеры, воспитанные совершенно иначе (традициями, литературой и понятием чести), оказывали «мусумушкам» неподдельное внимание, стараясь по-рыцарски услужить им, ибо они… женщины, и этим все сказано! В сложном быту Иносы соблюдалась удивительная, неподкупная простота. Временность стоянки лишь подстегивала чувства, а денежный вопрос здесь никого не оскорблял — его попросту не касались. По заведенному в Иносе порядку, мусумэ домашнего хозяйства не заводили, обеды заказывались в ресторанах. Жили широко и даже бездумно, в Японии тогда все стоило баснословно дешево.
Близился японский праздник дзюгоя. Ничего не зная о сути праздника, Коковцев ожидал чего-то необыкновенного, но Атрыганьев поспешил разрушить очарование мичмана:
— Дзюгоя — обычное календарное полнолуние, но японцы в эту ночь стихийно превращаются в лунатиков. Сам увидишь!
Японская женщина не имела права вмешиваться в разговоры мужчин. Но в русских компаниях, зараженные европейской общностью, японки становились веселыми, хохотливыми, иногда даже язвительными на язычок, ловко подмечая мужские слабости. Беспечные разговоры затягивались до глубокой ночи, пока кто-либо не поднимался с татами, щелкнув крышкой часов:
— Мне на вахту, господа. Ну, пока… сайанара!
В одну из таких ночей, когда гости покинули их, Коковцев спросил Окини-сан, почему она не вышла замуж, как и все порядочные женщины. Лучше бы он и не спрашивал ее об этом.
— Обещай, что не прогонишь меня, если я расскажу тебе все… Я родилась в году Тора, который повторяется каждые двенадцать лет. И все женщины моего года обречены на одиночество и презрение. Мужчины избегают нас, не желая с нами общаться. А если бы и нашелся муж, я бы доедала после него объедки, на улице я бежала бы за ним только сзади, в гостях или в доме родителей мужа, пока он там пирует, я должна бы стоять под окнами и ждать его, как собака… хуже собаки!
— Отчего такая жестокость? — поразился Коковцев.
— Потому что мы приносим мужчинам несчастья, и я боюсь, что и тебе, голубчик, доставлю горе… Зато наш сын, если он родится в год Тора, это будет для него счастьем: мужчины Тора самые смелые, их все очень любят, и что они ни скажут — все становится законом для других…
Старая токугавская Япония еще держала Окини-сан в себе, и женщина, как заметил Коковцев, радовалась тому, что его не радовало, и огорчалась тому, чего он не понимал. В пятнадцатую ночь августа все огни в Нагасаки погасли — луна вступила в свои права. Окини-сан отворила дом для лунного света.
— Разве ты не видишь, как хорошо? — спросила она. — Я угощу тебя сладким моти, мы будем есть прекрасное дзони…
На низенькой подставке женщина с большим вкусом создала великолепный натюрморт из цветов и фруктов, она обсыпала его зернами риса. А фоном для этой картины служило небо, и женщина просила сесть лицом к лунному свету, отчего Коковцев испытал очень странное волнение:
женщина — ночь — луна — затишье — вечность…
Ему снова подумалось, что душевный мир японки гораздо богаче, нежели его мир. Тихо, почти шепотом, она спросила:
— Нас никто не слышит?
— Нет.
— А мы с тобой вместе?
— Да.
— И ты меня любишь?
— Да…
Удивительный праздник еще не закончился!
Желая подтянуть своих разболтавшихся офицеров, Лесовский выгнал эскадру в море на практические стрельбы. Коковцев по боевому расписанию руководил носовым плутонгом. Там возле пушек стояли кранцы (ящики), в которых береглись снаряды «первой подачи», заранее франтовато начищенные — на случай начальственных смотров. Дула орудий, чтобы в них не попала морская вода, были заткнуты особыми пробками. Хотя всем ясно, что перед стрельбой пробку надобно из дула вынуть, но в практике русского флота бывали прискорбные случаи, когда, торопясь с открытием огня, вынуть ее забывали.
— Вы об этом помните, — предупредил Чайковский.
— Есть! — обещал Коковцев…
Корабли расстреливали в море пирамиды артиллерийских щитов. «Наездник» тоже нащупал цель. Огонь! И с первого же выстрела, опережая в полете снаряд, с грохотом и дымом вылетела эта дурацкая пробка. Лесовский с флагмана запрашивал: «Чем стреляли?» Пришлось честно сознаться: «Пробкою». «Дядька Степан» распорядился оставить командира носового плутонга на всю неделю без берега. Чайковский бранил Коковцева:
— Вы еще смеете извиняться! Лучше скажите мне спасибо, что к дверям вашей каюты я не поставлю часового с ружьем, иначе даже в гальюн будете бегать под конвоем…
Эйлер сообщил Коковцеву, что «Наездник», кажется, оставят в Сибирской флотилии с базированием на Владивосток:
— Тогда я сразу же подаю в отставку. Я давно мечтаю учиться в парижской «Ecole Polytechnique», а здесь что?
Коковцев сказал, что останется на клипере:
— Тем более сибиряки ходят на докование в Нагасаки.
— А! Вот ты о чем. Но, послушай, — доказывал ему Эйлер, — нельзя же строить планы жизни, учитывая и эту японку. В конце концов, все мы небезгрешны. Но, вернувшись на Балтику, самой жизнью и наличием эполет мы осуждены создавать семейное счастье по общепринятым образцам. Разве не так?
— Может, и так, — пожал плечами Коковцев…
В кают-компании клипера иногда возникали разговоры о Японии: друг она или затаенный враг? Мир уже испытал первые уколы японской агрессивности, но политики Европы, кажется, восприняли их как некую «пробу пера», сделанную самураями на лишней бумажке, которую впору выкинуть. Эйлер говорил:
— Пока японцы лишь удачно копируют окружающий мир. Но что станется с Японией, если она, как разогнавшийся паровоз, слетит со стандартных рельсов и помчится своим путем? Если Японии надо бояться, то… когда начинать бояться?
Петр Иванович Чайковский неожиданно заговорил, что если Япония и правда затаила в себе будущую угрозу России, то эту угрозу надо учитывать без промедления.
— Вот с этого дня, и не позже! — сказал старший офицер. — Кавамура еще способен воевать с китайцами и корейцами, но те адмиралы, с которыми нам, очевидно, придется еще сражаться на океанской волне, служат пока гардемаринами и мичманами… Вы, молодые люди, не верите мне? Жаль. Тонуть-то вам, а не мне. Я буду уже на пенсии, играя по вечерам в кегельбан на Пятой линии Васильевского острова… Вот там можете и навестить меня тогда — на костылях!
Никто не пожелал развивать эту тему дальше, а Окини-сан была восхитительна, как никогда. Коковцев еще ни разу не застал ее врасплох, неряшливо одетой или непричесанной. Как она умудрялась постоянно быть в форме — непонятно, но, даже проснувшись средь ночи, мичман видел ее с аккуратней прической, лицо женщины казалось только что умытым, а глаза излучали радость. И не было еще случая, чтобы Окини-сан хоть единожды вызвала его недовольство. Но даже когда он сам бывал виноват, японка сохраняла нерушимое спокойствие, ничем не выразив своей обиды… А осень была томительно жаркой, на ночь раздвигали стенки дома прямо на рейд, и, лежа подле Окини-сан, мичман видел вспыхивающие клотики кораблей, огни Нагасаки, с неба струились отсветы дальних звезд…
— Ты не спишь, голубчик?
— Не спится.
— Хочешь, я расскажу тебе сказку?
— Да.
— Но она очень смешная.
— Тем лучше.
Возле своих глаз он увидел ее блестящие глаза:
— Далеко на севере жил-был тануки…
— Кто жил? — не понял Коковцев.
— Тануки. Тануки жил очень хорошо. Он любил музыку, а животик у него был толстенький… как у меня! Когда наступали зимние вечера, тануки стучал себя лапкой по животику, будто в барабанчик, и ты смотри, как у него это получалось. — Распахнув на себе кимоно, Окини-сан выбила дробь на своем животе. — Разве тебе не смешно? — спросила она.
— Очень. А что дальше?
Пальчиком она провела по его губам:
— А сейчас ты начнешь смеяться, голубчик…
И он действительно смеялся над проделками японского зверька тануки, делового и хитрого. Но сюжет этой сказки Коковцев помнил со слов деревенской няни, только ее героиней была хитрая русская лисичка с пышным хвостом. С этим он и заснул, преисполненный удивления. На его плече спала Окини-сан, которая в любой позе сохраняла сложную прическу «итагаэси». Отверженная, она ведь знала, что много будет в ее жизни разных причесок. Но никогда не собрать ей волосы в купол «марумагэ», как это делают замужние женщины. Ей доступно лишь то счастье, которое она дарит другим…
Утром в Нагасаки ворвался клипер «Разбойник»!
Амбушюр переговорной трубы, опущенный с мостика в кают-компанию, хрипло выговорил, что «Разбойник» собирается резать корму адмиральской «Европы». Чайковский поленился идти наверх, уверенный, что Шарло Деливрон проделает этот маневр идеально. Коковцев видел бурун под носом клипера, когда он первый раз обрезал корму флагмана. Но «дядька Степан» велел обрезать корму еще круче. «Разбойник» разошелся с крейсером уже в одной сажени. «Ближе!» — потребовал Лесовский, после чего раздался скрипучий треск дерева и звон стекол…
— Все в порядке? — спросил Чайковский офицеров, гурьбой спешивших по трапу с палубы обратно в кают-компанию.
— Теперь порядок: «Разбойник» без носа, а на «Европе» все стекла вылетели. На эскадре сразу два инвалида!
Чайковский со вздохом отложил загасающую «манлу»:
— Вот уже второй раз Шарло гробит свою карьеру — с треском! Сейчас по лихости, а на Балтике, когда плавал старшим офицером на придворной «Александрии», по забывчивости…
— Но! — предупредил Атрыганьев. — Не станем наивно полагать, что у Шарло не было расчета и сейчас, когда он разворотил свой форштевень о балкон адмирала. Теперь, когда нос клипера всмятку, «дядька Степан» уже не пошлет «Разбойника» торчать на чифунском рейде…
Старший офицер сделал минеру строгое внушение:
— Геннадий Петрович, при всем моем уважении к вам, должен, однако, заметить, что нравы нашей эскадры не дают вам никаких оснований думать о нашем коллеге столь нехорошо.
— Извините, — покаялся Атрыганьев. — Я уважаю капитана второго ранга Карла Карловича Деливрона, но мне показалось странным, что он, способный «чокнуться» с нами нока-блоками, вдруг не сумел развернуть клипер в обрезании кормы.
— Его подвел глазомер, — заключил беседу Чайковский…
Ближе к зиме в Нагасаки усилилась влажность воздуха, отчего начал разлагаться порох в корабельных крюйт-камерах. А зима, по словам Чайковского, выпала очень суровой — по ночам термометры отмечали минус 1°. Однажды выпал и снег, русским было непривычно видеть под снегом хурму и хризантемы. Но японцев это не заботило: раскрыв над собой бумажные промасленные зонтики, они спешили по своим делам, на спинах курток дженерикш, ожидающих седоков, снег засыпал большие номера (какие носили и кучера в русских городах).
Христианское Рождество не волновало безбожную Окини-сан, поклонявшуюся, как язычница, травам и воде, цветам и камням, зато новый, 1881 год она мечтала встретить с Коковцевым.
— Если клипер оставят на рейде, — обещал ей мичман.
Чайковский что-то долго подсчитывал на бумажке:
— Господа! На рейде двадцать восемь иностранных килей под военными вымпелами. Каждому кораблю наш клипер обязан принести поздравления с Рождеством. Следовательно, каждый из офицеров выпьет двадцать восемь бокалов с шампанским — при условии, если над каждым килем выпивать по одному бокалу.
Атрыганьев сказал, что двадцать восемь бокалов даже для него многовато, тем более в кают-компании клипера немало молодежи, которая пить еще совсем не умеет. Лейтенант добавил:
— Конечно, я охотно провел бы с мичманами тренировку, но до рождения Христа осталось мало времени, боюсь, что после третьей бутылки мичман фон Эйлер уже не услышит, когда на крейсере «Оклахома» американцы, танцуя джигу, станут орать ему в самое ухо: «Янки дудль дэнди»!
— Я пас, — не стал возражать Эйлер.
— Я тоже, — сознался Коковцев.
— Все ясно, — рассудил Чайковский. — Поздравления будем делать в две очереди. Когда первая партия вольет в себя дозу шампанского, эстафету от нее примет вторая группа офицеров, еще свежая и бодрая, как спешащие на урок гимназисты.
С такой же разумностью поступили на кораблях всей русской эскадры, а иностранцы, не разгадав их секрета, были удивлены похвальной трезвостью офицеров российского флота…
Новогоднюю ночь Коковцев провел с Окини-сан.
Плавным жестом руки женщина потянулась к сямисэну:
— Если это новогодняя песня, то почему такая грустная?
— Наверное, потому, что грустная я! Близится год Тора, в котором я снова буду несчастна, делая несчастными других. Зато как счастлив будет мальчик, если он родится под знаком Тора — тигра… Ты ни о чем не догадался, голубчик?
— Прости. Нет.
— А разве ты виноват?
Она распахнула на себе кимоно и, обнажив живот, снова отбарабанила веселую музыку, как смышленый японский зверек тануки.
Ранней весной клипер «Наездник» ушел в Шанхай.
Китай пребывал в политическом оцепенении. Весь в прошлом, он имел лишь жалкое подобие министерства иностранных дел (цзунлиямынь), зато обладал министерством китайских церемоний, министерством пыток и наказаний. Мандарины до сих пор верили, что Поднебесная империя — пуп Земли, им нечему учиться у европейцев, которых они искренно считали своими вассалами[97]. Они продолжали верить, что народы всего мира — лишь подданные богдыханов, случайно вышедшие из рабского повиновения. Мандарины не совсем-то понимали, почему эти «вассалы», вроде Франции или России, не сносят к воротам Пекина обильную дань? И уж совсем не могли объяснить народу, с какой это стати вместо принесения даров европейцы грабят Китай через таможни, укладывают, где хотят, рельсы и грозятся переставить в Китае все вверх тормашками огнем своих канонерок…
В открытом море Чайковский объявил офицерам:
— Господа! Кульджинский кризис близится к концу. Россия принимает бегущих от резни уйгуров и дунган, отводя для их расселения наше плодородное Семиречье. Из цзунлиямыня обещали нашему государю не отрубать голов послам, которые вели переговоры в начале кризиса… Теперь, — заявил Чайковский, — назревает новый кризис, Англия не даст нам спать спокойно…
Но теперь следовало ожидать нападения англичан на Владивосток и Камчатку, совсем не защищенную. «А наш солдат, — рассуждали офицеры, — топает из Москвы до этих краев пешком два-три года. В любом случае британские крейсера опередят его… Пока нет железной дороги до Золотого Рога, наш Дальний Восток всегда будет лежать на краю стола, как отрезанный от каравая ломоть». Дальневосточную Россию англичане держали в неусыпной морской блокаде, фиксируя любое перемещение кораблей под андреевским стягом. Чайковский указал штурману клипера менять курс на траверзе Окинавы. Постепенно зеленоватая вода сделалась грязно-желтой от мощного выноса речных вод Янцзы. Эйлер полюбопытствовал:
— Простите, но зачем мы суемся в Шанхай?
— Для отвода глаз… Зашвартуемся. Возьмем для приличия уголь и воду. Пообедаем в ресторане. Матросам дадим разгул, чтобы не настораживались англичане. Но если вас, офицеров, станут спрашивать о целях захода в Шанхай, отвечайте, что пришли за почтой для Струве от местных консулов…
Шанхай имел славу китайского Сан-Франциско. Британские крейсера уже торчали здесь, прилипнув бортами к набережной своего сеттльмента. Едва с клипера успели подать швартовы, как послышался цокот копыт. По набережной, обсаженной платанами, ехала кавалькада амазонок — все красивые, рыжие, длинноногие, хохочущие. Вульгарно подбоченясь, они гарцевали перед русским клипером, с вызовом поглядывая на господ офицеров; экзотические ливреи с эполетами, аксельбантами и золотыми пуговицами непристойно облегали их тела.
Атрыганьев был уже знаком с местными нравами:
— Американки. Берут страшно. Но, поднакопив на этом деле долларов в Шанхае, уплывают к себе за океан, где каждая делает себе блестящую партию, а потом эту лейб-гвардию (Атрыганьев выразился грубее!) можно встретить на раутах в Белом доме у президента. С этими суками лучше не связываться… По себе знаю — хлещут виски, пока не свалятся…
Офицеры договаривались — где провести вечер? Матросы собирались в дешевый «Космополитэн», и Чайковский, задержав их на шканцах, строго велел, чтобы до еды руки мыли обязательно с мылом, чтобы следили за чистотой посуды.
— На вас станут кидаться размалеванные шлюхи, но вы голов не теряйте. О водке, братцы, забудьте! Пить разрешаю только ликеры и хересы. Полицию не задевать — в Шанхае полисменами индусы-сикхи, вы узнаете их по красным тюрбанам, и все они очень хорошо относятся к нам, россиянам…
На берегу рикши хватали офицеров за рукава мундиров, крича по-русски: «Ехал-ехал!» Было два Шанхая в одном Шанхае — европейский и китайский. Офицеры, наняв рикш, лишь краем глаза заглянули в китайскую жизнь. Многие сидели вдоль стен на корточках, бездумно глядя перед собой, а чаще лежали посреди мостовых — целыми семьями с детьми (у этих людей никогда не было даже крыши над головой). Зато была и другая крайность: если китаец не умирал от голода и наркотиков, он лопался от жира, и такого уже несли в паланкине, нарочито замедленно, чтобы все остальные могли рассмотреть, какой он важный, какие непомерно длинные отрастил он себе ногти на пальцах. Косы этих гнусных паразитов тащились за ними в уличной пыли, донельзя похожие на крысиные хвосты… Атрыганьев вспомнил знаменитое изречение Наполеона: «Китай спит. Пусть он спит и дальше. Не дай нам бог, если Китай проснется…»
— Уйдем отсюда, господа! — взмолился Коковцев.
Зато европейский Шанхай — гладкий асфальт тротуаров, комфортабельные отели, кафешантаны с раздеванием женщин, прекрасные универсальные магазины, в которых дешевые «скороделки» бисмарковской Германии соперничали с добротными викторианскими товарами. В тенистых парках чинно прогуливалась публика, беспечное веселье царило возле клубов и баров, работали лошадиные скачки и театры, с заезжими из Европы кумирами, англичане посвящали вечерний досуг лаун-теннису, а немцы со своими увесистыми супругами совершали по дорожкам парков моцион на велосипедах. Русские офицеры навестили ресторан с вышколенной китайской прислугой в голубых фраках.
Коковцева удивило здесь европейское меню:
— Стоило плавать в Шанхай, чтобы сжевать подошву британского бекона и запить его баварским «мюншенером».
Атрыганьев сказал, что китайцы могут подать ему окорок из жирного веселого щенка:
— Еще дадут рюмку фиолетового вина из печени гадюки, после которого мужчина начинает валить на землю телеграфные столбы, принимая их в темноте за женщин. Но учти, Вовочка, что экзотика в британском сеттльменте стоит очень дорого.
Коковцев и Эйлер все-таки заказали для себя самое дешевое китайское блюдо — пельмени из енота с кунжутным маслом. Рядышком пировали офицеры английского монитора, плававшие по Янцзы, словно по родимой Темзе. Поглядывая на русских, мониторщики о чем-то переговорили, затем рыжий коммандэр с очень короткими рукавами мундира, из-под которых торчали манжеты с хрустальными запонками, встал и подошел к русским.
Четкий кивок головой, резкий щелк каблуков.
— Мы рады видеть вас в шанхайском обществе. Но почему ваш доблестный клипер не обрасопил реи крест-накрест и почему вы явились без траурного крепа на кокардах, а веселитесь, ничем не выражая скорби верноподданных?
Коммандэр оставил на столе газету «Shanghai Courier», перелистав которую мичман Эйлер ужасно огорчился.
— Какая потеря! — горевал он. — Вот, внизу петитом напечатано, что в Петербурге скончался композитор Мусоргский.
Все выразили недоумение: почему в знак траура по музыканту надо брасопить реи и закрывать императорские кокарды крепом? Атрыганьев забрал газету у Эйлера, вникая в заголовки.
— Итак, господа, первого марта сего года в Санкт-Петербурге бомбою революционеров разорван император Александр II, на престол Российской империи заступил его сын Александр III, о котором Европе известно, что он смолоду страдает врожденным алкоголизмом. Ничего не выдумал: читаю, что написано!
— Так, — задумался Эйлер. — Неужели пророчества Шарло Деливрона начинают сбываться?..
Чайковский встретил офицеров словами:
— Я все уже знаю. Это известие дает нашему клиперу отличный повод быстро убраться из Шанхая. А незаметное исчезновение корабля из гавани есть признак высокой морской культуры. Запомните мой афоризм, господа! Но прежде нам следует дождаться возвращения команды.
К полуночи по набережной английского сеттльмента закачало белую волну рубах и брюк. Послышалась песня:
— Кажется, — заметил Чайковский издалека, — идут сами. Тащить никого не надобно, и на том спасибо великое…
Командир клипера желал обрасопить реи, но старший офицер отказался посылать матросов по марсам и салингам:
— Ведь свалятся к чертям собачьим!
Экипаж очухался от угара шанхайского «Космополитэна» в открытом море. За один-то часок разгула — месяцы и годы каторжной житухи. Что делать? Человек не всегда выбирает судьбу сам — иногда судьба схватит тебя за глотку и тащит в самый темный угол жизни. В темный и жуткий, как матросский кубрик, где, прыгая с койки, обязательно наступишь босой ногою в визжащую от ужаса поганую крысу:
— А, зараза! Или тебе стрихнину мало?
Вылетали за борт чуть надкусанные бананы, матросы швырялись ананасами — душа изнывала в тоске по кислой капусте.
Атрыганьев отвел от своего лица длинный хвост обезьяны, дремавшей на качавшемся абажуре кают-компании:
— Цезарь не брал с народа деньги за хлеб. В третьем веке римляне не платили государству за хлеб и вино, за соль и мясо, за орехи и масло. Викторианская Англия до такого барства еще не дошла. Но четыреста миллионов людей (вдумайтесь в эту цифру, господа!) уродуют себе позвоночники в колониях, чтобы гордый сэр, излечивающий сплин за партией бриджа, или нежная костлявая мисс, озабоченная вопросами феминизма, никогда не заботились о хлебе насущном. У нас в России — да! — было крепостное право. Но мы, русские, никогда не имели колоний. И вот теперь я, русский дворянин, думаю…
— Вы закончили? — перебил минера Чайковский.
— Нет. Но я всегда готов выслушать вас.
— Благодарю. У меня краткое сообщение… Адмирал Лесовский указал нашим клиперам провести секретную экспедицию[98]. Будем искать необитаемый остров или бухту для базирования кораблей, плывущих из России на Дальний Восток. Чем безлюднее место, найденное нами, тем лучше для нас и дипломатов. Мы не собираемся никого колонизировать и даже вступать в сношения с туземцами — нам бы только завести склад угля, поставить сарайчик для слесарной мастерской. А русский консул в Сингапуре уже закупил уголь для нашего клипера…
Тридцать лет назад писатель Гончаров, плывший на «Палладе», застал в Сингапуре болотные джунгли, населенные тиграми. Теперь с берега посвечивали жерла британских батарей, а сами колонизаторы азартно играли в футбол (уже начинавший входить в моду). Атрыганьев, все на Востоке изведавший, говорил, что Сингапур городишко паршивенький, вроде азиатского Миргорода.
— И все дорого! Дешевы лишь ананасы в консервах. Но брать не советую: такие же ананасы у Елисеева на Невском двадцать копеек за банку, и не надо для этого мотаться в Сингапур…
Знаменитый Ботанический сад имел при входе доску с русской надписью: «ЦВЕТОВ И ФРУКТОВ НЕ РВАТЬ». Минера взбесило, что надпись сделана только на русском языке, и в ярости он нарвал цветов, обломал ветви с дикими плодами:
— Назло викторианцам! Почему они вдруг решили, что одни только мы, русские, способны быть варварами?..
В его вандализме была своя логика. Из сада поехали в ресторан при «Teutonic Club» (Тевтонском клубе). Ужинали при свечах до глубокой ночи. Давно загасли огни британских офисов и контор французов, но еще светились окна германского банка, на что обратил внимание один подвыпивший немец:
— Пусть они спят! Мы, немцы, продолжаем работать! Германия переполнена народом. Улицы наших городов кишат детьми. Немки рожают, как крольчихи. Скоро нам будет не повернуться. А потому именно мы должны победить в этой забавной игре…
Германия опоздала на пир колониального грабежа, теперь немцы наверстывали упущенное. На следующий день из казенных сумм офицеры закупили для всего экипажа пробковые шлемы, обтянутые полотном, с клапанами вентиляции на макушках. Очевидно, англичане что-то уже пронюхали, ибо консул сказал, что тонна угля с 30 шиллингов поднялась в цене до 60 шиллингов; он советовал клиперу идти до угольных станций в Пенанге или в Малакке…
Петр Иванович Чайковский был взбешен:
— Идиот! Пенанг с Малаккой тоже принадлежат англичанам, а Сингапур связан с ними телеграфом, и от шестидесяти шиллингов за тонну нам уже нигде не отвертеться. Volens-nolens, а засыпать бункера «черносливом» предстоит здесь…
Грузить уголь в этом адовом пекле — каторга, на которую колонизаторы нанимали негров или индусов, но русский флот всегда авралил своими силенками. Перетаскать с берега на своем горбу и ссыпать в узкие лазы бункеров многие тонны угля, когда сверху тебя поливает раскаленное олово тропического солнца, — это, конечно, наказание господне. Острые зубья кусков угля, разрывая ткань мешков, жестоко истерзали матросские спины. Черная слякоть забивала раскрытые рты.
— Пакли давай! — хрипели матросы, как удавленники.
Комками пакли они забивали рты, но через пять-десять минут выплевывали за борт черный комок, и снова — ругань:
— Пакли давай, мать вашу… Побольше пакли!
Ендовы с вином стояли открыты, но к ним никто не подошел: кому охота пить в такую жару? Чайковский боялся, как бы не было смертных случаев. Но в лазарет легли только трое.
— Солнечный удар, — пояснил доктор. — Отлежатся…
Ночью тихо убрались из Сингапура. Индокитай с Филиппинами давно был разграничен между англичанами, французами, испанцами и голландцами. В штурманской рубке, раскладывая карты экзотических проливов, офицеры клипера рассуждали об английской морской политике — беспощадной! Нет, англичане никогда не боялись, что кто-то отнимет у них базы, но они всегда были обеспокоены, чтобы никто не завел себе таких же хороших баз. Потому британские крейсера дежурили на коммуникациях мира ничуть не хуже, чем полисмены на перекрестках Лондона. В этом русские моряки скоро убедились и сами: стоило «Наезднику» приткнуться к пустынному берегу и постоять на якоре хотя бы сутки, как будто из-под воды являлся покрытый свинцовыми белилами крейсер, с которого их вежливо окрикивали:
— Не нужна ли помощь флота британской короны?
Мимо Явы плыли, словно мимо райского сада; правда, с берега иногда в клипер пускали отравленные стрелы, а по ночам не раз встречали пиратские джонки. Но в самых безлюдных местах обязательно находился англичанин (чиновник, врач, плантатор), спешивший к «Наезднику» с обычным вопросом — не нужно ли что передать в Сингапур с помощью британского телеграфа?
— Спасибо, не нуждаемся, — отвечали с клипера…
Море нехотя качало за бортом желтые скользкие волны. Матросы купались в парусе, который опускали за борт, образуя закрытый бассейн, через края которого заглядывали противные морские гадины с плоскими змеиными головами. Жарища была такая, что смола, пузырясь, выступала из пазов палубы, и казалось, что кровь уже закипает в жилах. Мичман Эйлер хотел выработать свою систему акклиматизации.
— Главное, — доказывал он, — лечь и не шевелиться. Тогда пот на тебе обсыхает, и можно дышать. Любое же движение превращает организм в аккумулятор потовыделения…
В безветрии часто хлопали паруса, среди кочегаров и машинистов участились обмороки. Изнуренные до предела, люди с ласкою поминали прохладную дождливую Балтику с ее невзгодами и ледоставами. На мостик вдруг поднялся растерянный механик и доложил, что старые запасы кардифа кончились, он открыл бункер, в который засыпали уголь, купленный в Сингапуре, а там…
— Это не уголь! Нам продали бенгальский камень…
Бенгальский камень по виду ничем не отличался от хорошего кардифа. «Наездник», словно загнанный рысак, сбавлял скорость. Не мытьем, так катаньем англичане своего добились: в топках котлов угасало ревущее пламя, бенгальский камень не разгорался, забивая колосники шлаком, кочегары падали с ног от бессилия. Чайковский сказал на мостике, что это подлость.
— Диверсия! — ответил ему Атрыганьев. — Лучше всего добраться на парусах до голландцев или французов.
Брать уголь снова? Но для этого надо расчистить бункера от негодного «чернослива». Двойная работа! А вытаскивать бенгальский хлам через узкие лазы наружу — это примерно так же весело, как вязальной спицей выковыривать из бутылки пробку. В довершение всех бед разом обвисли паруса —
В лазарете лежали уже двенадцать матросов. Чайковский велел команде построиться на шканцах.
— Ребята, — сказал он, раздвоив бороду. — Другого выхода нет и не будет: берись за дело, выбрасывай «чернослив» в море. Пока же не задул ветер, спустим баркас, пойдем на веслах… А вам, господа, — обратился он к мичманам, — несправедливо избегать общей доли. Вы еще недавно были гардемаринами, посему и прошу разделить с матросами их труды.
— Есть! — в один голос ответили юные офицеры…
Баркас на десяти веслах выгребал впереди клипера, буксируя корабль за собою на скорости не больше одного узла, а Коковцев с Эйлером, натянув на голые тела черные робы, помогали матросам освобождать бункера от бенгальского камня, проданного англичанами по 60 шиллингов за одну тонну.
— Кто его покупал? — хрипели матросы сквозь паклю. — Консул? У, сволочь! За шею бы его, гада, и — на рею!
— Чего там вешать? — возражали. — Под килем пропустить! Чтобы, пока тащим, его акулы до костей обкусали…
Один молодой матрос средь бела дня на глазах всего экипажа шлепнулся вниз головой за борт. Никаких следов не осталось — будто и не было никогда человека.
— Только бульбочка пшикнула, — говорили матросы…
Счастье, что повстречали совершенно случайно «Джигита», который обшаривал острова у берега голландской Суматры:
— Эй, наездники! Что с вами?
— Тащите нас, — отозвались гребцы с баркаса, и мокрыми лбами они разом упали на забитые свинцом вальки весел…
Кое-как дотянулись до голландской Батавии: после пережитого странно было видеть город со всеми благами цивилизации. Офицеры сразу же сняли номера в гостиницах, чтобы принять ванну, пообедать в ресторане и провести ночь на берегу. К столу им подали жареного павлина и рисовых птичек в красивых бумажных корзиночках. Все отметили удивительное радушие добрых и чутких яванцев и непомерную черствость голландских колонизаторов… Атрыганьев сказал:
— Точно такой же характер и у буров в Африке!
На ночь офицеры расположились в лонгшезах, под сенью шелестящих пальмовых листьев. Эйлер спросил Коковцева:
— Тебе не кажется, что мы вернулись с того света? Теперь я окончательно убедился, что, как бы я ни любил море, оно меня отвергает, как чужака, который забрался не куда надо. А помнишь, что говорил князь Багратион? Умные слова: каждый гусар — хвастун, но не каждый хвастун — гусар…
Коковцев не ответил: он уже спал. В городе лаяли батавские собаки, но мичману снилось, будто он в порховской деревеньке и брешут под заборами лохматые Трезоры и Шарики.
Лесовский был обескуражен, когда все клиперы вернулись в Нагасаки ни с чем, вице-адмирал не хотел даже верить:
— Неужели не нашли ни одного необитаемого острова?
— Их полно, необитаемых, но стоит положить якоря в лагунах, как являются англичане, куда ни сунешься, везде «интересы британской короны», и если нет чиновника с телеграфом, то имеются британские плантации кокосов или манго.
— Видно, не судьба! — огорчился «дядька Степан». — Вам, господа, — обратился он персонально к офицерам «Наездника», — справедливость требует дать вполне заслуженный отдых…
Возвращаясь на клипер, офицеры недоумевали:
— Что значит отдых? Или сделают «стационерами» во Владивостоке, или погонят обратно на Балтику?..
Коковцев, поникший, признался Эйлеру, что получил письмо от матушки, давно ждавшее его у консула в Нагасаки: сельские кулаки все-таки выжили нищую дворянку из ее именьишка, она устроилась по чужой милости в Смольный институт.
— Классной дамой или надзирательницей?
— Стыдно сказать — кастеляншей
Он просил Чайковского дать ему две недели, свободные от вахт и службы, желая провести время с Окини-сан в тихом уединении. Петр Иванович душевно посоветовал мичману:
— Езжайте на воды в Арима-Гучи, там один день жизни — два рубля на наши деньги и, поверьте, совсем нет комаров…
Арима была наполнена журчанием ручьев. Влюбленные остановились в сельской гостинице, заросшей мальвами, кусты чайных роз заглядывали в их окна. Всюду поскрипывали колеса водяных мельниц, высокие горы шумели сосновым лесом. Коковцева приятно удивляло радушие местных крестьян, которые, казалось, искренне радуются его любви к японской женщине. Здесь, в провинциальной глуши, мичман впервые увидел нищего. Босой, повязав голову платком, он держал в руке короткую бамбучину, неся перед собой лист бумаги, на котором красною тушью был разбрызган загадочный иероглиф, похожий на окровавленного паука. Коковцев протянул бедняге доллар, но последовал удар палкой, и монета откатилась прочь. Нищий удалился…
— Почему он так невежлив со мной? — удивился Коковцев.
Окини-сан, смутившись, сказала, что это один из самураев-роннинов, каких еще немало в Японии и которые, не признавая новой эпохи, ненавидят всех иностранцев без разбора. Коковцев был поражен быстротой и силой удара палкою самурая; он пытался скорее забыть этот случай…
Пребывание в Арима было наполнено небывалой щемящей тревогой, и Коковцев любил Окини-сан с обостренной страстью, а женщина вдруг стала очень требовательна в любви, словно она тоже ощутила близкую разлуку.
В один из дней мичман смотрел, как Окини-сан шла через ручей по узкому мостику, а в руке держала ветку цветущей магнолии, и была она в этот миг необыкновенно хороша! Сначала он залюбовался ею, потом его пронзила зловещая тоска. «Боже, — невольно содрогнулся Коковцев, — как же я смогу жить без тебя?..» Утром мичман пробудился чуть свет и, оставив дремлющую Окини-сан, отправился к источнику «Тайзан». Вокруг не было ни души. Он разделся, с замиранием сердца погрузился в воду, шипящую, как лимонад. Над ним медленно уплывали в сторону России облака. Коковцев не сразу заметил, когда на краю бассейна появилась Окини-сан. Он молчал, глядя на нее. Женщина (тоже молча) развязала на спине оби, и кимоно, струясь шелком вдоль плеч и бедер, плавно опустилось к ее ногам. Перешагнув через ворох одежды, она не торопилась к нему. Зевнув своим нежним ротиком, Окини-сан сладостно потянулась солнечным стройным тельцем. Потом, тихо рассмеявшись чему-то, с размаху бросилась в теплый искрящийся омут. Радуясь этому утру и счастию бытия, женщина устроила в бассейне веселую возню, брызгаясь в Коковцева водой, как шаловливая девочка; она то поддавалась его объятиям, то ускользала из его рук…
Коковцев привлек Окини-сан к себе, и она — притихла.
— А как мне жить без тебя? — спросил он ее.
Женщина прильнула к нему выпуклым животом:
— А разве ты сможешь жить без меня? Твоя первая, я хочу быть и твоей последней… Послушай, что писал Оно-но Садаки:
Всегда такая чуткая к его настроениям, она сделала в этот день все, доступное женщине, чтобы развеять его мрачные мысли. А ночью на крыши Арима обрушился ливень с грозою — отголосок тайфуна, огибающего всю Японию; в краткие ослепления молнией Коковцев видел лицо Окини-сан с закрытыми в счастье глазами… Над ними, любящими, с чудовищным грохотом разверзалось черное и страшное японское небо!
Через две недели они были уже в Нагасаки.
— Рад вас видеть, — сказал Чайковский мичману. — Кажется, все складывается к лучшему: наш клипер возвращается в Кронштадт, на этот раз пойдем Суэцким каналом — через Аден…
Навестив ресторан «Россия», мичман просил Пахомова не оставить вниманием Окини-сан, выложил 500 мексиканских долларов.
— Куда так много-то? — удивился земляк.
— Боюсь, что мало. Окини, кажется, беременна.
— Плывите спокойно, — заверил его Пахомов.
— А будете в порховских краях, уж вы за меня откланяйтесь нашим коровушкам, березкам да ромашечкам. Коковцевым я по гроб жизни обязан и все исполню в ажуре, за Окини-сан пригляжу…
На клипере боцмана уже готовили «прощальный» вымпел! Этот вымпел имел длину корабля плюс еще по сотне футов за каждый год заграничного плавания, а чтобы он при безветрии не тонул в море, на конце вымпела привязывались стеклянные поплавки.
Атрыганьев, заметив отчаяние Коковцева, сказал:
— Японки очень ценят тонкость чувств и никогда не станут доводить их до грубых крайностей. Японка прощается без истерик и валерьянки, как это частенько случается с нашими образованными дамами, страдающими напоказ перед публикой по проверенным рецептам… Завтра и сам убедишься в этом!
— Завтра? — ужаснулся Коковцев.
— Да. Завтра.
Поднятый на носу кливер означает, что корабль покончил с делами на берегу, все счета и долги оплачены. Остающиеся на земле, увидев кливер, вправе предъявить «Наезднику» последние свои претензии. Но какие могут быть претензии к честным людям, которые простились с честными людьми!
Все слова остались на берегу, а теперь, когда якоря, источая зловоние грунтов, стали заползать в клюзы, осталось только махать рукою… «Наездник» разворачивался в тесноте бухты, рядом с ним плыли множество фунэ с японскими женщинами, державшими над собой зажженные фонарики, и Коковцев часто терял из виду фонарь, который высоко поднимала над своей идеальной прической милая, милая, милая… Окини-сан!
Матросы рядами стояли на тонких реях, торжественно проплывая под самыми облаками, живыми гроздьями они обвисали марсы и салинги. По давней традиции, матросы швыряли в море свои бескозырки, иные сбрасывали с высоты даже бушлаты.
— Урра-а! — разносилось сверху. — Домой… в Россию!
Небо расцветилось тысячами хлопушек, которые, громко лопаясь, выбрасывали из себя струи ракет, золотых рыб и огненных драконов. Над ними струились бумажные змеи с фонариками.
Иноса прощалась с клипером «Наездник»!
— Ты видишь Окини-сан? — спросил Эйлер друга.
— Увы, я уже потерял ее в этой суматохе…
Нагасаки потонул в вечерней дымке, а на теплой воде еще долго дрожали огни Иносы, потом и они померкли навсегда.
Берега незаметно растерло в дожде и тумане.
— Ну, вот и все! — сказал Коковцев. — Господи, где же еще я буду так счастлив?..
Из рощи высоких пиний мигнул на прощание маяк Нагасаки. Клипер, подхваченный ветром, вползал на волну. Вода, как бы играючи, захлестнула палубу и легко исчезла в водостоках шпигатов. Чайковский с бородой, раздуваемой ветром, кричал:
— Кончать балаган! Пора наводить порядок… Владимир Васильевич, прописываю вам усиленные вахты, а заодно посидите со штурманом над прокладкой, это пойдет вам на пользу.
Дело есть дело. Штурман сказал, что мимо Цейлона повернуть к Адену не удастся — в это время года возле берегов Аравии задувают сильные муссоны, противные курсу, а потому клиперу надобно отклониться к южным тропикам:
— Спустимся до Кокосовых островов, к Сейшельским, потом, прижимаясь к Африке, поймаем в паруса попутный пассат, который и вытащит нас — прямо к Адену…
Кубрики матросов и каюты офицеров напоминали маленькие музеи восточных искусств, а плавание в тропиках превратило клипер в плавучий склад всяческой экзотики. Всюду прыгали обезьяны, истошно кричали попугаи; на вантах висли связки бананов, пучки ананасов, мешки с кокосами, сушились раковины и кораллы. Но сейчас мысли людей все чаще обращались к родине, уже начинавшей ждать их… Из России доходили нехорошие, саднящие душу слухи, будто в стране наступила пора глухой реакции, а новый царь Александр III «закручивает гайки».
Даже механик, обычно молчаливый, сказал за ужином:
— У меня вот вчера машинист Баранников тоже гайку на фланцах так закрутил, что резьбу сорвал… сволочь такая!
Атрыганьев сравнил Россию с кораблем, который, положив рули на борт, выписывает крутейшую циркуляцию, что всегда грозит кораблю опрокидыванием кверху килем. Внутри офицерской общины неизменно царствовала полная свобода слова, никак не допустимая в условиях пресноводного существования. Сама атмосфера кают-компаний располагала к тому, чтобы любой гардемарин мог открыто высказывать все, что думается, пренебрегая конспирацией. Понятие офицерской чести, нивелируя возрасты и ранги, служило отличной и надежной порукой тому, что из замкнутого мира ничто не вырвется наружу.
А теперь… Теперь Чайковский предупредил:
— Вернемся домой, и надо помалкивать… до получения пенсии! Кажется, настал исторический момент, когда пословицу «хлеб-соль ешь, а правду режь» приходится заменять другою: «ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами»…
Японская ваза из фальшивого «амори», купленная по ошибке Эйлером, вдруг поехала по крышке рояля при сильном крене, и Атрыганьев едва успел перехватить ее. Он сказал:
— А вдруг эти
Аден был выжжен солнцем. Казалось, что и собака тут не выживет, но англичане жили и не тужили, ибо Аден держал на викторианском замке подступы к Суэцкому каналу. Здесь Коковцев, в дополнение к банке ванили, купил для маменьки банку аравийского «Мокко». Медленно втянулись в Красное море: на зубьях рифов торчали обломки разбитых кораблей, низко стелились мертвые берега. Лишь изредка по горизонту тянулась жиденькая ниточка верблюжьего каравана. Вот и Суэцкий канал: в долинах паслись стаи пеликанов, поблизости вилась линия рельсов. Вровень с клипером бежали по берегу арабчата, горланя по-русски: «Давай, давай, давай!» Один матрос бросил им с корабля пятак, но арабчата даже не остановились.
— Робу давай… робу! — требовали они настырно.
Матросы бросали за борт свои парусиновые голландки.
Суэцким каналом плыли с опаскою: власть в Каире захватили египетские офицеры, на берегу слышалась перестрелка. Никто не понял, отчего Атрыганьева охватил приступ тоски.
— Каир, Каир, — твердил он. — Неужели пройдем мимо?
Чайковский сказал, что задержка клипера в Египте сейчас нежелательна по мотивам политическим.
Утром Коковцев проснулся от крика: «Европа, братцы! Гляди, уже и Мальта…» Первое, что увидели в Европе, опять-таки английские крейсера: шли они очень красиво, отбрасывая за корму клочья рваного дыма. Из Ла-Валетты вышел катер под флагом русского консула, с него передали пачку телеграмм, изучение которых всех озаботило:
— Нам следует спешно красить клипер для смотра на Большом рейде, а тут… таскайся на посылках, вроде извозчика!
Морское собрание Кронштадта просило закупить побольше марсалы с мадерой, Гвардейский экипаж требовал тридцать бочек хереса марки Lacrima qristi, Дворянское собрание Петербурга, не имевшее к флоту никакого отношения, слезно умоляло доставить для зимних балов испанской malaga. Кроме того, члены Адмиралтейств-совета тоже любили вино, и каждый адмирал имел свой вкус. Закупка вин по списку задержала клипер возле берегов Испании. В результате «Наездник» осел в воду на целый фут ниже ватерлинии. Но с начальством не спорят…
Было уже начало августа, когда клипер вошел в Балтийское море, и все радостно умилились: в парусах шуршал серенький дождичек; на курсе разминулись с эстонской лайбой, загруженной серебристой салакой; по правому борту выплыли из тумана и снова пропали тонкие шпили ревельских башен и кирок.
Вечером клипер затрясло в лихорадке отдачи якорей на Большом рейде Кронштадта. Жестокая вибрация корпуса пробудила корабельного священника, отца Паисия: с крестом на шее поверх рясы, из-под которой торчали штрипки ночных кальсон, он поднялся на мостик и глазам своим не поверил.
— Никак Кронштадт? Матерь ты моя, пресвятая богородица… А что вы хохочете, мичманцы? — обиделся он. — Вам раньше казалось, что тяжело, а тяжелое-то сейчас и начнется. Свои наших всегда больней лупят. Райская жизнь кончилась.
Клипер поднял свои позывные. Мачта над штабом командира порта ответила: СООБЩЕНИЕ С БЕРЕГОМ ЗАПРЕЩЕНО.
— Ничего интересного больше не будет, — сказал Атрыганьев и пошел прочь с мостика, на ходу злобно срывая тужурку.
Итак, интересное закончилось… На палубу клипера выбрался заспанный котище и, облизав себе хвост, долго взирал на Кронштадт — тот ли это город, где он бывал счастлив? Наверное, что-то очень родное и приятное опахнуло кота от помоек матросских казарм, а может, и вспомнились былые победы над кронштадтскими кошками! Не в силах более сносить монашеской романтики моря, он единым махом вспрыгнул на бушприт, издав в сторону города трагический вопль любовного призыва. Послушав, нет ли отклика, кот возобновил арию на усиленных тонах.
— Браво-брависсимо, — сказал Атрыганьев, выходя из душевой с полотенцем. — Я великолепно понимаю настроение кота. Но… удастся ли нам поспать в эту ночь?
Его мнение полностью совпадало с матросским.
— Во, зараза какая! — ругали они кота. — Ведь до утра глотку драть будет. За хвост бы его размотать — и за борт!
Кот невыразимо продолжил арию, усиливая ее в crescendo, и тогда из каюты вылетел разъяренный Чайковский:
— Это невыносимо, наконец! Спустить вельбот на воду, подвахтенным на весла… Срочно доставить кота в Кронштадт!
Ему отвечали, что сделать это никак нельзя:
— Сообщение с берегом нам строго запрещено.
— Так это же —
Непредвиденный эпизод с котом заразил всех бесшабашным весельем. Чайковский тоже поддался общему настроению:
— А что, господа? Не выпить ли нам малаги?
Когда поднимали из трюма малагу, треснул бочонок мадеры. Каждый офицер понимал, что бочонок матросы разбили нарочно, но Петр Иванович (добрая душа!) решил не придираться:
— Ладно! Не одним же нам, господа, вина хочется…
Была волшебная балтийская ночь, вдали догорали огни дач Ораниенбаума и Мартышкина, где-то совсем уже рядом жили их друзья и близкие родственники, тосковали по ним невесты. Ну, откуда же знать им, что они уже на рейде Кронштадта распивают бочонок превосходной малаги из Кадикса? Ленечка Эйлер, дурачась, схватил с рояля фальшивый «амори»:
— Господа, кокнем его по случаю возвращения!
— Оставь
Доктор подсчитал на бумажке, что плавание длилось 25 месяцев и за такой долгий срок имели лишь одного покойника:
— Да и тот кинулся за борт по доброй воле… Господа, «Наездником» свершено беспримерное плавание в тропиках!
Атрыганьев все время порывался сказать тост, но его каждый раз удерживал старший офицер. Лейтенант клялся Чайковскому, что ни единого худого слова об Англии не скажет.
— Тем более — воздержитесь, — просил Чайковский…
Утром клипер напоминал винную ярмарку: подходили катера, забирали бочки с вином — кому малага, кому лакрима-кристи, кому мало, кому много, одному дешево, другому дорого. Матросы под шумок аврала разбили в трюме еще три бочки с испанским аликанте. Но пили с похвальным смирением — ни одного пьяного на корабле не было…
Чайковский потом велел:
— Прошу еще раз проверить состояние клипера, чтобы «Наездник» сверкал, как новый пятак с Монетного двора…
Дальнее плавание на Восток и обратно, приравненное к условиям боевого, сулило офицерам немалые деньги. Через день казна выплатила их прямо на рейде — аккордно, и холостяцкая молодежь сразу ощутила себя богачами. Атрыганьев, не отягощенный узами Гименея, потрясал пачкою ассигнаций:
— Господа! Приглашаю всех в «Минерашки» — смотреть мадмуазель Жужу. Я видел ее последний раз перед отплытием в Японию. Она горько рыдала, когда судебный пристав выводил ее из зала, тряся перед публикой лифчиком и панталонами — как доказательство того, что в момент танца они были отделены от тела божественной и несравненной Жужу…
Эйлер сказал Коковцеву, что «аккорд» кстати: можно ехать в Париж для экзаменов в «Ecole Polytechnique».
— А я, — ответил Коковцев, — наверное, совершил ошибку, что вернулся на Балтику, не оставшись на Востоке.
— Тебя на Кронверкском, помни, ждет Оленька.
— Не надо лепить гаффов, Ленечка…
С наружной вахты раздались свистки, катер доставил на клипер свору жандармов.
Атрыганьев прищурил глаз:
— Я же говорил, что ничего интересного уже не будет!
В кают-компании жандармы объявили, что клипер подвержен обыску — нет ли нелегальной литературы? Петр Иванович Чайковский с презрением к «бирюзовым» господам отвечал:
— Ищите! А я в чужих вещах не копался.
— Мы должны осмотреть и офицерские каюты.
— Если вам позволят господа офицеры…
— Я не позволю! — заявил Атрыганьев и врезал пощечину обезьяне, занявшей его любимое место в углу дивана. Усевшись, он расправил бакенбарды. — Видите ли, я человек холостой и привез пикантные картинки не для вашего лицезрения.
Макака, запрыгнув на абажур, громко плакала.
— Я протестую тоже, — сказал Эйлер.
— Представьтесь нам, господин мичман.
— Леон Эгбертович фон Эйлер, честь имею!
Конструкция внутренних отсеков клипера была сложной, и жандармы боялись погружаться в узкие люки, ведущие в преисподнюю, без провожатого. Чайковский велел Коковцеву:
— Владимир Васильевич, проводите… гостей!
Матросы встретили жандармов с откровенной враждебностью. Коковцев встал у трапа, не желая участвовать в обыске. Жандармы перетряхнули койки, общупали подушки. Им было явно не по себе в этом мрачном ущелье, пропитанном ароматами дорогих вин и заморских фруктов, а вся эта экзотика заглушалась вонью крысиной падали из трюмов, в которых плескалась загнившая вода. Покидая клипер, старший, жандарм откозырял офицерам:
— Вы напрасно обижаетесь на нас! Без этой формальности не может состояться императорский смотр, а следовательно, вам не видеть и берега… Всего доброго, господа!
После их отбытия над штабом порта взлетели флаги: ОБЩЕНИЕ С БЕРЕГОМ РАЗРЕШАЕТСЯ, но в город никто уже не кинулся.
— Коту сейчас хорошо, — мудро изрек Атрыганьев. — В худшем случае его могут только кастрировать, но обыскивать его родимую помойку вряд ли кто рискнет… Вот так!
Вдали уже показалась придворная яхта «Царевна». Первым ступил на палубу клипера император Александр III, рыжий бородатый дядька в белом мундире флотского офицера (при кортике). За ним шла императрица Мария Федоровна, узенькая в талии, вертлявая дама с очень красивыми глазами (при жемчужном ожерелье на шее). Следом их дети: наследник престола Николай, еще мальчик, и его сестра Ксения (оба в матросках). Поднялся по трапу разжиревший генерал-адмирал Алексей, и Коковцев сразу вспомнил брошку на кимоно Оя-сан в Иносе; за великим князем явился управляющий морским министерством адмирал Пещуров, а потом посыпались чины императорской свиты, статс-дамы и фрейлины… Чайковский был большой умница.
— Ваше величество, — сказал он после отдачи рапортов, — по флотскому обычаю, не откажите в высочайшей милости!
«Чистяк» держал поднос с пузатою чаркой водки.
Коковцев, стоя подле, слышал, как императрица шепнула мужу:
— Ах, Сашка! Ты обещал мне… тебе же нельзя…
— Одну-то всегда можно, — басом ответил царь.
Словно подтверждая мнение шанхайской газеты, он выпил первую чарку с большим чувством, почти проникновенно, и было видно, что не прочь выпить еще. Горнисты «пробили» сигнал к постановке парусов, что матросы исполнили с залихватской скоростью, через минуту ветер наполнил даже верхние брамсели. Все стояли внизу, задрав головы, невольно приходя в ужас при виде акробатических номеров, проделанных под куполом неба.
— Молодцы! — гаркнул царь. — Я восхищен. Даже в цирке Чинизелли я, клянусь, не видывал ничего подобного…
Обстановка сразу разрядилась, гости понемногу разбредались по кораблю, с интересом его оглядывая. Императрица выразила желание осмотреть каюты офицеров. Коковцеву было неудобно, когда Мария Федоровна с большим интересом, поднося к глазам лорнет, разглядывала фотографии Окини-сан, которые мичман оригинальным веером развесил над своим рабочим столом.
— Это моя знакомая, ваше величество, — сказал он.
Императрица в упор лорнировала смущенного мичмана:
— Я знаю, какие у вас бывают знакомые в Нагасаки…
С детьми, конечно, все было проще: наследнику престола захотелось иметь обезьяну, а его сестре понравился попугай. Атрыганьев поймал его за хвост и подарил девочке:
— Ваше высочество, отныне это «попка» вашего высочества.
Эйлер сообщил Коковцеву, что царь засел в штурманской рубке, где ему объясняют обратный маршрут с пассатами и муссонами, которые клипер удачно «поймал» парусами в океане.
— По отбытии государя следует давать салют в тридцать один выстрел… Вовочка, не забудь вынуть пробку.
— Что ты, Леня! Как можно?..
Среди разряженной публики кидался из стороны в сторону запаренный Чайковский, которого высокопоставленные гости буквально задергали — тому покажи это, второму другое, а тут еще дамы проявили желание посетить гальюн, и надо их провожать со всеми любезностями, заодно проследив, чтобы туда случайно не вломились представители сильного пола. В отсеках сделалось жарко, офицеры истомились в мундирах и треуголках, не снимая белой лайки перчаток, их парадные сабли, столь неудобные в тесноте, гремели ножнами по крутым трапам. Наконец в кают-компании появилась и Мария Федоровна, сразу воззрившись на дурацкую вазу фальшивого «амори».
— Боже, какая красота! — восхитилась она.
Атрыганьев всегда был отличным кавалером, и, подхватив вазу с рояля, он элегантно преподнес ее императрице:
— Кают-компания нашего славного клипера будет счастлива угодить вашему величеству этим дивным произведением, достойным занять место в любом европейском музее. Поверьте, я разбираюсь в японском фарфоре и сам удивлен, что нам достался этот драгоценный фарфор древнейшей марки «амори»… Прошу!
— Мне, право, неудобно грабить господ офицеров.
Но тут все офицеры стали взывать к ней хором:
— Просим! Умоляем ваше величество… не обижайте нас.
Коковцев глянул на Эйлера, который, пряча лицо за портьерой, переламывался от хохота, и этого было достаточно, чтобы Коковцева тоже охватил приступ смеха. Офицеры клипера едва сдерживали хохот, и только один Атрыганьев был неподражаем в своем спокойствии. Минут на пять, не меньше, он занял внимание императрицы лекцией о качествах японского фарфора, и Мария Федоровна забрала вазу с собой:
— Благодарю. Я буду держать ее в своем кабинете…
Измотанный Чайковский перехватил на трапе Коковцева:
— Слава богу, государь всем доволен. Артиллерийского учения не будет, но при салюте не забудьте вынуть пробку.
— Петр Иванович, как можно забыть?..
Пора прощаться. Матросы и офицеры снова построились. Императрица, не расставаясь с вазой, что-то нашептала своему мужу, и Александр III отыскал взором Атрыганьева:
— Лейтенант, сколько лет вы в этом чине?
— Тринадцать, ваше императорское величество.
— А сколько имеете кампаний?
— Одних кругосветных три плавания, ваше величество.
— Почему же вы еще лейтенант?
Рука Атрыганьева задержалась у фаса треуголки:
— Ваше величество, все мы, мужчины, небезгрешны. Извините великодушно, что вынужден признаваться в присутствии вашей супруги. Но страсть к женщинам всегда губила мою карьеру!
Царю такая откровенность пришлась по душе:
— Поздравляю! Отныне вы — капитан второго ранга.
— Рад служить вашему величеству…
Эйлера опять стало коробить от хохота, и Коковцев, тоже готовый прыснуть смехом, судорожно прошептал:
— Леня… умоляю… не надо… потом…
В этот патетический момент царю явно чего-то не хватало. Александр III посмотрел на жену — невыразительно. Глянул на вестового с чаркой водки — выразительно. При этом он сделал жест, как бы поднимая стопку, но его пальцы были пусты, и он произнес слова, чтобы все сомнения разом отпали:
— Я желаю поднять чарку за бравую команду «Наездника», который не устрашился ни бурь, ни врагов, ни…
— Чистяк, чего разинулся? — внятно сказал Чайковский.
Император охотнейшим образом снял чарку с подноса:
— За ваше здоровье пью, братцы!
— Ах, Сашка… — простонала императрица.
Наблюдая за движениями кадыка, алчно ворочавшегося в шевелюре бороды, пока царь сосал водку, матросы кричали:
— Уррра-а!.. Урррра-а-а!.. Уррра-а-а!..
Царь уже направился в сторону забортного трапа, за ним вереницей двигались остальные: императрица с «дровами», наследник престола с обезьяной, Ксения с «попкой», потом и все прочие… Чайковский, смахнув со лба пот, указал:
— Носовой плутонг, по местам — к салютации!
Коковцев первым делом спросил комендоров:
— Братцы, а пробку вынули?
— Так точно, — заверили его матросы.
Стрельба должна вестись пороховыми зарядами — громом и пламенем холостых выстрелов. Надо лишь выждать, чтобы придворная яхта «Царевна» отошла от клипера подальше. Этот момент наступил!
— Начать салютацию. Первая — огонь!
Пушка, присев на барбете и откатившись назад, как испуганная баба, изрыгнула смерч пламени, а по волнам Большого рейда, догоняя царя и его семейство, закувыркался… снаряд.
Это видели все. Это видели и на царской яхте. Фугасный снаряд летел точно в «Царевну», срезая верхушки волн. Потом зарылся в море и утонул. Наступила тишина…
На фалах царского корабля подняли флажный сигнал.
— Спрашивают: ЧЕМ СТРЕЛЯЛИ? — прочел сигнальщик.
Все растерялись, не зная, что отвечать.
Все растерялись, кроме Чайковского.
— На фалах! — зарычал он, раздваивая свою бородищу.
— Есть на фалах! — отреагировали сигнальщики.
— Поднять сигнал: СТРЕЛЯЛИ ПРОБКОЮ.
— Вы с ума сошли, — перепугался командир клипера.
— Лучше сойду с ума, но в тюрьму не сяду…
Спрыгнув с «банкета», Чайковский добежал до носового плутонга и, свирепея, поднес кулак к носу старшего комендора:
— А ты что? Или с тачкой по Сахалину захотел побегать?
Потом — Коковцеву (бледному как смерть):
— Держать фасон! Пробку — за борт!
Коковцев схватил пробку и утопил ее в море.
— Открыть кранцы, — догадался Чайковский.
В кранце первой подачи, чего и следовало ожидать, не хватало снаряда. Как случилось, что прежде заряда вложили в пушку боевой фугас — выяснять уже некогда.
— В крюйт-камерах, — позвал Чайковский «низы».
— Есть крюйт-камеры, — глухо отвечали из погребов. — Фугасный на подачу.
— Есть подача… — отозвались в «низах».
Коковцева била дрожь. Дело подсудное: будет виноват старший офицер, сорвут погоны с мичмана, а в действиях комендоров усмотрят злодеяние. От «Царевны» уже отваливал катер, там сверкали мундиры свиты. Сейчас начнется допрос по всем правилам жандармской науки — следовало спешить.
Петр Иванович, шагая между пушек, побуждал матросов:
— Торопись, братцы, чтобы кандалами потом не брякать…
Все делалось архимгновенно. На поданный из низов снаряд наводили «фасон» — кирпичной пылью и мелом, натирая фугас до солнечного блеска, чтобы он ничем не отличался от тех снарядов, что постоянно хранились в кранце первой подачи.
Матросы старались, работая, как черти:
— Вашбродь, мы ж не махонькие, сами знаем, что по царям, как и по воробьям, из пушек никто палить не станет…
Горнисты снова исполнили «захождение», когда на палубу высыпало высокое начальство, а Пещуров был даже бледнее Коковцева. Вся свита царя, словно легавые по следу робкого зайца, кинулись следом за адмиралом прямо в носовой плутонг.
Сначала они решили взять наездников на арапа:
— Где пробка от салютовавшей пушки?
Коковцев шагнул вперед (пан или пропал):
— Осмелюсь доложить, пробку вышибло при выстреле.
Пещуров не поверил, крикнув матросам:
— Раздрай кранцы первой подачи!
Мигом подлетели комендоры, распахивая дверцы железного ящика. А изнутри полыхнуло сиянием наяренной бронзы, что всегда приятно для адмиральского глаза. Улики выстрела были уничтожены. Пещуров начал орать на Коковцева:
— Как можно быть таким бестолковым? Вы же, собираясь распить бутылку с вином, прежде вынимаете из нее пробку?
— Иногда вынимаем, — отвечал Коковцев.
— Иногда? — удивился Пещуров. — А почему же сейчас, в такой высокоторжественный момент, не вынули ее из пушки?
— Извините. Растерялся. Виноват один я!
— Вы, мичман, плавали вахтенным начальником?
— Никак нет. Только вахтенным офицером.
В этом была разница, понятная одним морякам, и весь гнев адмирал Пещуров обрушил на старшего офицера клипера:
— Почему неопытным мичманам доверяют плутонги?
Но Чайковский был уже с большой бородой, он много чего повидал на белом свете, и на испуг его не возьмешь. На все окрики адмирала он отвечал сверхчетко, сверхкратко:
— Есть!.. Есть!.. Есть!..
Искаженное на русский лад «иес, сэр», превратившись в простецкое «есть», уже не раз выручало флот от неприятностей. Так случилось и сейчас. Пещуров переговорил со свитой царя.
— Составьте рапорт по всем правилам, — указал он…
Свита удалилась, а Чайковский отдал честь Коковцеву:
— Господин мичман, благодарю за рвение! Должен заметить, к вашему вящему удовольствию, что прицел вами был взять отлично: этот проклятый фугас кувыркался точно в борт императорской «Царевны»… Кто порол вашу милость последний раз?
Коковцев, очень мрачный, нехотя, отвечал:
— Не помню — я ведь не злопамятный.
— Но я сохранюсь в вашей памяти… Пошли!
В каюте он отцепил саблю, бросил ее на постель. Зашвырнул треуголку в шкаф, потянул с пальцев лайку перчаток.
— Ладно, что так обошлось. Когда станете составлять рапорт о салюте
— Есть! Есть! Есть! — покорно соглашался Коковцев.
Чайковский внимательно оглядел мичмана:
— Это у нас здорово получилось! Весной Александра Второго угробили народовольцы, Желябов с Перовской, а в конце лета Александра Третьего убирали фугасом вы да я с бравыми комендорами… Самое же удивительное в этой истории, что вы рассчитали прицел подозрительно точно!
— Нечаянно всегда бывает точнее, — ответил Коковцев. — По себе знаю: если очень стараться, никогда в цель не попадешь…
Далее в действие пришел механизм круговой поруки: кубрик не выдаст кают-компанию, а кают-компания не выдаст кубриков. Скоро с Большого рейда клипер перегнали в Военный Угол, стали готовить для постановки в док. После дальнего плавания команде и офицерам полагался шестидесятидневный отпуск. «Наездник» осторожно вошел в док, а когда его обсушили, все увидели днище корабля, с которого свисали длинные бороды водорослей, гроздьями присосались к нему ракушки дальних морей. Настал час расставания. Пожилой матрос с бронзовой серьгою в ухе поднес старшему офицеру клипера икону Николы Морского, поверх которого, в святочном нимбе, сияла надпись: «НАЕЗДНИК».
— Ваше высокородь, — сказал матрос, — это на память вам от команды, извиняйте за скромность. Конешно, мы не святые, всяко бывалоча. Оно и правда, что пять бочек аликанты мы в трюмах за ваше здоровьице высосали. Но спасибо вам, Петр Иваныч, что, сколь ни плавали, никому кубаря по ноздрям не совали. А што до энтих матюгов касательно, так это шоб дисциплина не убывала. Мы ж не звери — все понимаем. Грамотные!
Тогда редко кто из офицеров получал подарки от матросов за гуманность. Чайковский растрогался, с его глаз сорвались слезы, он взял «Николу наездника», расцеловал матроса:
— Спасибо, Тимофеев, и вам, братцы, спасибо… Теперь разъедутся матросы по всяким там рязанским, курским и тамбовским деревням, при свете лучин станут рассказывать землякам, как ярко горели звезды в тропиках, о дивной стране Японии, где из шелка можно портянки наматывать, как плыли Суэцом и мимо Везувия. А какое вино пили… эх! По высоким сходням спускались на днище дока, и каждый матрос не забывал ласково тронуть усталое днище усталого корабля:
— Прощай, «Наездник»: уж побегали мы с тобой по свету.
Все матросы тащили на себе громадные парусиновые чемоданы, полные японских и китайских даров для заждавшихся Тонек и Марусек, а на чемоданах заранее сделаны броские девизы: «МОРЯКЪ ТИХАВА ОКIЯНУ». Когда идет человек с таким чемоданом, балтийцы, сидящие за решетками крепостных казематов, с тоскою думают: «Повезло же людям… а когда нам повезет?»
— Отплавались, — надрывно вздохнул Атрыганьев.
Вестовые с Якорной площади уже подогнали пролетки, чтобы развезти офицеров с их багажом на пристань или по квартирам. Все перецеловались, старший офицер сказал мичманам:
— Господа, если что нужно, вы меня можете найти по вечерам в кегельбане Бернара на Пятой линии Васильевского острова…
Атрыганьев печально глянул на Вовочку Коковцева:
— Ах, Каир! Как жаль, что я не показал тебе Каира…
Что ему дался этот Каир? Коковцев оставался в Кронштадте, сняв комнатенку в обширной квартире клепальщика с Пароходного завода; пытаясь наладить уют, мичман украсил свое убогое жилье восточными безделушками. Хозяйка Глафира свет Ивановна весь день пекла и жарила, закармливая его всякими сдобами и творожниками, а ему было страшно одиноко. Вечерами Коковцев усаживался возле окна и подолгу смотрел, как вспыхивают клотики кораблей на рейде, а вдали загораются дачные огни Ораниенбаума и Стрельны, до боли похожие на огни Иносы, давно угасшие… Жить-то, конечно, надо. Но как?
Эйлер уже подал в отставку, а Коковцева еще долго мучило сознание, что «Наездник» затих в доке, пустой и мертвый, голодные крысы шуршат в его трюмах… Мичман лежал на перине, покуривая папиросу, в соседней комнате стучали ходики, жизнь представала перед ним бессодержательной, как глупый роман, где он ее полюбил, а она его не полюбила. Давно бы уже следовало навестить мать, но Коковцев все откладывал свидание с нею, угнетаемый чувством ложного стыда: он мичман, а она… кастелянша! Нехотя прифрантился, отложил в бумажник деньги, прихватил банки с «Мокко» и ванилью, рейсовым пароходиком приплыл в Петербург, высадившись напротив Летнего сада…
В громадном вестибюле Смольного института его задержал привратник, вызвав дежурную надзирательницу, учинившую мичману расспрос — кто он, откуда, нет ли у него иных причин для посещение института, помимо свидания с матерью?
— Поверьте, мадам, и быть их не может.
— Вам придется подождать здесь.
Ждать пришлось долго, пока не разогнали по дортуарам смолянок, которые не должны видеть молодых холостых мужчин, паче того, офицеров флота, о которых ходят самые ужасные легенды. Коковцев, бряцая кортиком у пояса, едва поспевал за сухопарой и злющей, как ведьма, надзирательницей.
— Здесь вы спуститесь ниже, — сказала она мичману.
Коковцев оказался в подвальных помещениях Смольного, следуя длинным коридором, отыскал склад постельного белья и здесь увидел состарившуюся маму.
— Вова… ты? — И она расплакалась.
Мать провела его в свою казенную комнату, где было чистенько и убогонько, словно в келье. Второпях рассказывала сыну, что начальство ею довольно, у нее в хозяйстве полный порядок, но очень много хлопот с вороватыми прачками. В двери иногда заглядывали женщины в чепцах и белых фартуках.
— Как хорошо, что они тебя видели, — призналась мать. — Никто ведь не верит, что у меня сын офицер флота. Думают, что я привираю. Ах, если бы тебя могла видеть еще инспектриса! А то она даже не отвечает на мои поклоны…
Коковцеву было неуютно. За низким окном виднелись ноги прохожих. Чистота была какая-то больничная, вымученная, флоту несвойственная. Он сказал, что извозчик стоит за углом:
— Я не отпускал его, мама, поедем в «Квисисану»…
За столиком кафе ему стало лучше. Он просил подать пирожные и фрукты, для себя заказал бордо.
— Вова, — забеспокоилась мать, — как ты можешь? Еще день на дворе, а ты уже пьешь вино?
— О чем ты, мамочка? Если бы тебе показать, как мы плыли из Кадикса на бочках с вином, ты бы ахнула… Жаль, что мой папа не дожил. Пусть бы он на меня посмотрел.
— У нас никого с тобой нет, — вдруг сказала мать.
Это верно. С родственниками отношения не ладились.
— Бог с ними со всеми! — сказал Коковцев. — Не имея никакой протекции, я должен надеяться на себя. Так даже лучше…
Маменька с бедняцкой аккуратностью откусывала от эклера, косилась по сторонам — не смеются ли над нею, все ли она делает как надо, жалкая провинциалка? Коковцев отсчитал для нее деньги, сказал, что лейтенантом будет получать сто двадцать три рубля.
— На кота широко, а на собаку узко… Знаешь, у нас на флоте принято жить, совсем не задумываясь о сбережении.
Мать спросила: когда же он станет лейтенантом?
— Ценз для этого мною уже выплаван.
Маменька не совсем-то понимала, что такое «ценз», но ему лень было объяснять ей. Он сказал:
— О цензе расскажу потом. Наверное, мама, снова уйду в море. Вот вернулись, стали на якоря, и сразу будто опустилась заслонка перед носом — хлоп! Ощущение такое, словно угодил в мышеловку… Так и живу. А ты сыта, мама?
— Да, сынок. — Мать с жалостью оставляла недоеденные пирожные и недопитый кофе. — Ты куда сейчас, Вовочка?
— Наверное, в Кронштадт… Кстати, мамуля, извозчика я не отпустил, уже расплатился, он и довезет тебя до Смольного.
— Так жить, — никаких денег не хватит, — сказала мать.
— Иначе нельзя. Я ведь офицер флота. Принадлежу флотской касте, которая имеет свои законы…
Коковцев навестил Эйлера, поселившегося в старинной просторной квартире родителей на фешенебельной Английской набережной. Бывший мичман разгуливал в удобном японском кимоно, его мать Эмма Фрицевна, еще моложавая корпулентная дама, вполне одобряла решение сына ехать учиться в Париж.
— Конечно, — говорила она, — германская профессура намного лучше, но, если Леон желает непременно в Париж, я не возражаю: Париж — это все-таки солиднее Нагасаки, где вы шлялись бог знает где, так что до сих пор не можете опомниться.
Коковцеву стало смешно. Эйлер захохотал тоже.
— Вообще, я считаю (и так считают все порядочные люди), что флотская служба способна только портить нравственно. Правда, — сказала Эмма Фрицевна, — «Ecole Polytechnique» — это не Морской корпус, куда берут без разбора всяких оболтусов, с юности загрустивших о выпивке и женщинах. Леон штудирует сейчас учебник в две тысячи страниц — сплошные интегралы. Но в мире формул наша фамилия говорит сама за себя!
Эйлер увлек Коковцева в свой кабинет. Через широкие окна барской квартиры вливалась прохлада Невы, по которой скользили белые речные трамваи, развозящие публику на острова, из зелени садов слышалась музыка Оффенбаха и Штрауса.
Эйлер ожесточенно всадил штопор в пробку бутыли:
— Шамбертен из запасов дедушки… Хорошо, что зашел. Я хотел с тобою поговорить. У меня пробоина в сердце. Давай пей. Я, как последний дурак, признался своей невесте, что в Иносе завел роман с «мусумушкой», и невеста, святая непорочная девушка, отвергла меня. На этом белая акация засохла, соловьи умолкли, а последний дачный поезд ушел без меня.
Эйлер пылко пробежался пальцами по клавишам:
— Не бесись, Ленечка, — сказал ему Коковцев.
— На всякий случай, — ответил Эйлер, — ты будь умнее меня, и об Окини-сан афиш по заборам столицы не расклеивай.
— А я так и не был у Воротниковых.
— Это фамилия твоей Оленьки?
— Да.
Эйлер с размаху, спиною вперед, плюхнулся на диван:
— Воротниковы? Сначала наведи справку в департаменте герольдии правительствующего сената: похоже, что предок твоей пассии шил-пошивал воротники из собачьего меха.
— Наверное, — не возражал Коковцев. — Но после всего, что было в Иносе, являться на Кронверкском мне очень неловко…
Ленечка пухленькой дланью растер румяный лоб:
— Наверное, затем и плаваем в Нагасаки, чтобы в России не выдали, что мы там вытворяем. Но я бы на твоем месте не мешкал. — Эйлер щедро дополнил бокалы из богемского стекла. — Смотри сам…. Сейчас ты в самой завидной форме. Денег полные карманы. Выглядишь великолепно. Ценз выплаван! Это очень важно. К Новому году следует ожидать чинопроизводства… Это не она тебя — это ты ее осчастливишь!
— Я пока воздержусь… С моими замашками скоро будет как у Салтыкова-Щедрина: «Баланцу подвели, фитанцу выдали, в лоро и ностро увековечили, а денежки-то — тю-тю, плакалис!» Останется мне пятьдесят семь рублей мичманских.
— Но получишь лейтенанта!
— Сто двадцать три рубля. А молодую жену, volens-nolens, хоть раз в месяц надобно выводить на рейд светской жизни, чтобы ее все видели и чтобы она на всех поглазела…
Коковцев вернулся в Кронштадт ночным пароходом. В дороге размышлял: как легко живет по корабельному расписанию и как трудно составить для себя расписание жизни. «Что делать?»
На Финляндском вокзале он купил «Парголовский листок», напичканный дачными сплетнями; среди отдыхающих персон, внесших посильную лепту на создание купальных мостков, мичман обнаружил ценное указание: «Г-нъ В. С. ВОРОТНИКОВЪ — 30 коп.» При сановном положении мог бы и рубля не пожалеть… Коковцев задумался, правильно ли он поступает, оказавшись в этом вагоне, который уже бежал мимо зелени Шуваловского парка. Дачную публику встречал на перроне духовой оркестр Парголовской пожарной команды. Возле палисадника станции, кого-то поджидая, томился капитан первого ранга с золотым шнуром флигель-адъютантского аксельбанта; под его окладистой бородой расположилась на груди гирлянда орденов — Георгия, Анны и двух Станиславов. Коковцев почтительно приветствовал кавторанга, мучительно соображая: «Откуда я знаю этого человека?» Музыканты в сверкающих касках беспечно выдували на трубах «Невозвратное время», и мичман с тоскою припомнил вальс в Морском собрании Владивостока: «Напрасно я там не остался!»
Вот и дачная калитка, за нею склонились ветви жасмина, а спаниель умными человечьими глазами смотрел на мичмана.
— Ты разве не узнал меня, дружище? Или вырос и уже не помнишь, кто тащил тебя из пруда за длинное ухо…
Спаниель, мотая ушами, вдруг радостно взвизгнул, описывая круги вокруг Коковцева, словно «Разбойник», обрезающий корму флагмана. Проявление собачьей радости было приятно.
— Ну, если ты узнал меня, надеюсь, узнает и твоя хозяйка…
Из сада слышались голоса, сухое щелканье деревянных шаров. Оленька была не одна. Партию в крокет она разыгрывала с тремя молодыми людьми. Это были: упитанный юноша в мундире лицеиста, бледная личность в сюртуке правоведа и долговязый ротмистр в пенсне, очень гордый от сознания, что он уже ротмистр. Все они уставились на мичмана, успевшего заметить в Ольге большую перемену: она похорошела, белое летнее платье ладно облегало ее тонкую фигурку.
Девушка застыла с молотком в опущенной руке.
Пауза в таких случаях недопустима. Коковцев сказал:
— Гомен кудасай, как говорят японцы. Прошло всего два года, и ваш скиталец возвратился. Я не помешаю вам, господа?
Последний вопрос был произнесен с оттенком явного пренебрежения. Ольга растерялась, ее слова прозвучали наивно:
— Боже мой, но откуда же вы?
Крокет оставлен. Все потянулись к дому. Отец Ольги задерживался в столице, на даче Коковцева встретила мать:
— О-о, я вас и забыла… кажется, мичман?
— Но скоро лейтенант!
— Это много или мало?
— Для меня пока достаточно.
— Я в этом ничего не понимаю, — сказала дама, жеманничая. — В гражданских чинах проще: там одни советники. Коллежские, надворные, статские и, наконец, тайные с добавкою «действительные». Прожив с Виктором Сергеевичем бездну лет, я так и не выяснила: если он советник, то он советует или выслушивает советы от других… Скажите, откуда у вас такой очаровательный загар? Вы случайно не из Севастополя?
— Нет, Вера Федоровна, меня обжаривали в иных местах, куда черноморцы, запертые Босфором, никогда не плавают.
География даму не интриговала.
— Ольга, — распорядилась она, — передай Фене, чтобы накрывала к чаю на веранде… Прошу всех к столу, господа.
Минуя зеркало, Коковцев отогнул жесткие от крахмала лиселя воротничка, торчавшие возле щек, словно острые крылья ласточки. Румян, пригож, устроен, неотразим. Очень хорошо! Над столичными пригородами вечерело. Мохнатые мотыльки кружились над керосиновой лампой, из сада тянулись к веранде гроздья жасмина. Ольга, явно кокетничая, отломила три ветки. Коковцев пожелал составить для нее букет.
— Это ведь так просто! — сказал он. — Ветвь, обращенная к небу, означает стремление к возвышенному. Вторую склоняю как олицетворение земной любви. А средняя между ними — судьба человека… Так делала в Иносе одна моя знакомая японка.
Правовед стушевался сразу. Лицеист, кажется, тоже признал свое поражение. И только один кавалерист еще не сдавался.
— А вот эти гейши! — сказал он с апломбом. — В полку говорили, что, закончив танец, они делают акробатическую стойку на голове… Вы, конечно, видели этот номер-прима?
Коковцев пожал плечами.
Вера Федоровна сказала:
— Надеюсь, если они и вставали ногами кверху, то прежде перевязывали себя ниже колен, дабы не потерять пристойности.
— Мама, ну как тебе не стыдно! — вспыхнула Оленька.
— Есть вещи, о которых вообще не следует говорить.
— Не следует, — согласился Коковцев. — Но ошибочно думать, будто все японки обязательно гейши. Японские женщины имеют очень много обязанностей. Я, например, видел гейш всего лишь раза три-четыре. Очень скромные и милые женщины…
Он уловил на себе скользящий взгляд Ольги. Конечно, мичман заметно выигрывал подле правоведа, лицеиста и ротмистра.
Из глубин веранды шумно вздохнула горничная Феня:
— Мне кум сказывал, будто япошки уж больно вежливы. А у нас, как пойдешь на рынок, всю тебя растолкают.
— Да, — подтвердил Коковцев. — Я только один раз встретил японцев, ведущих себя грубо на улице. Это случилось в Кобе. Мое внимание привлекла хохочущая толпа. В середине этой толпы сжалась от стыда несчастная японская женщина.
— Что же она сделала дурного? — спросила Ольга.
— Ничего. Но ростом была чуть выше полутора метров. По японским канонам такой рост для женщины — уже безобразие…
Лишь единожды из потемок сада выступила легкая тень Окини-сан с улыбкой на застенчивых губах. Но рядом сидела Оленька — цветущая, источавшая здоровую свежесть тела, и мичман отогнал нечаянную тоску. От станции крикнул паровоз.
— Я, кажется, засиделся, — извинился Коковцев.
Вера Федоровна не пожелала отпускать мичмана, пока ее дочь не предстанет в самом лучшем свете.
— Молодые люди давно ждут, когда ты споешь им. — Мать сама открыла рояль, указав дочери даже романс: — «Не верь, дитя, не верь напрасно…» У тебя это «не верь» всегда производит на мужчин несравненное впечатление!
Назло матери, капризничая, Ольга отбарабанила вульгарного «чижика». Ее глаза вдруг встретились с глазами Коковцева.
— Хорошо, — сказала она. — Не верить, так не верить…
Рояль звучал хорошо. Мотыльки бились о стекло лампы.
Это была победа! Откланиваясь Вере Федоровне, мичман испытал удовольствие, когда вслед за ним поднялась и Ольга:
— Как быстро стало темнеть. Пожалуй, я провожу вас…
Они спустились с веранды в потемки сада. Между ними бежал спаниель, указывая едва заметную тропинку.
— А сколько комаров! — заметил Коковцев. — Однажды в Киото, когда я гулял в храмовом парке, они, тоже облепили меня тучей. Но японский бонза что-то вдруг крикнул, и все комары разом исчезли. — У калитки он кивнул на освещенные окна веранды: — Эти вот… три идиота! Женихи?
— Да, — призналась Ольга. — Но вас они не должны тревожить. Ради бога, не надо: ведь вы лучше их.
Этой фразой она нечаянно призналась ему в любви.
— Я их всех разгоню, — торжествовал Коковцев.
— Стоит ли? — шепотом ответила Ольга. — Они исчезнут сами по себе, как и те комары, которых испугал японский бонза.
Коковцев нагнулся и взял спаниеля за мягкую лапу:
— Я верю, что ты не мог разлюбить меня… Это правда?
— Правда, — сказала Оленька, смутившись.
Когда Коковцев обернулся, возле калитки еще белело смутное пятно ее платья. Это напомнило ему Окини-сан, кимоно которой тихо растворялось в потемках гавани Нагасаки.
— Сайанара! — крикнул он на прощание…
Трое кавалеров плелись в отдалении. До столицы ехали в одном вагоне, но Коковцев не подошел к ним. «Каста есть каста. Пошли они все к чертям… сухопутная мелюзга!»
Вспоминая вечер на даче, он мурлыкал в черное окно:
Флот на Балтике имел две дивизии. В дивизии — по три эскадры. В каждой эскадре — два флотских экипажа, обслуживающих корабли теплокровной силой матросских мускулов и энергией офицеров. Экипаж по значимости приравнивался к полку. Балтийский флот имел двадцать семь экипажей, Черноморский насчитывал их с № 28-го по № 37-й, были еще — Сибирский, Каспийский, Архангельский, а выше всех стоял гвардейский экипаж.
Коковцев был причислен к 4-му флотскому Экипажу, расквартированному в Кронштадте. Отпуск продолжался, и, не зная, куда деть свое время, мичман пришел в Морское собрание, уплатил вступительные взносы. Служитель спросил его:
— За пользование бильярдом будете платить?
— Спасибо. Но я не умею играть.
Ему вручили месячную программу лекций и концертов, просили ознакомиться с правилами Морского собрания:
— Как и на корабле, карты изгнаны. При дамах курить не положено до отбытия оных. Появляться на балах с девицами, не имеющими к флоту никакого отношения, никак нельзя…
Коковцев проследовал к общему табльдоту. Под картинами кисти Лагорио, Айвазовского, Боголюбова и Ендогурова сидели заслуженные офицеры флота; общительные между собой, давно дружные семьями, они не замечали мичмана, как великолепные бульдоги стараются не замечать ничтожных болонок. Коковцев и сам понимал свою незначительность перед людьми, ордена которых осияли еще бомбежки Севастополя, минные атаки катеров на турецкие корабли. В этом почтенном обществе мичману лучше не чирикать. Коковцев даже постеснялся просить к обеду рюмку водки, довольствуя себя молочным супом и отварной телятиной, а мусс из клубники завершил его пиршество ценою всего в 35 копеек… За табльдотом рассуждали: нужно ли в морской войне будущего уповать на удар таранным шпироном в борт противника? Среди офицеров был и тот кавторанг, которого Коковцев повстречал на перроне Парголова, и мичман заметил, что слова этого человека выслушиваются с почтением.
— Таран опасен и для нападающего, — доказывал он. — Ибо от сильного удара в корпус неприятеля команда свалится с ног, мачты несомненно обрушатся, котлы сорвутся с фундаментов, а пушки, откатившись назад, всмятку раздавят комендоров…
«Откуда я знаю этого человека?» — думал Коковцев, а офицеры согласились, что будущее за минным оружием. Коковцеву очень хотелось послушать разговоры, но сидеть, разинув рот над пустой тарелкой, он счел для себя неудобным и удалился в библиотеку, занимавшую весь первый этаж здания.
— Читать будете? — спросил его матрос-служитель.
— Что-нибудь почитаю.
— Тады извольте гривенник по таксе за газ.
— Возьми, братец, изволь…
По соседству с ним обложился книгами бородатый контр-адмирал с умными маленькими глазами, часто мигающими. Это был Константин Павлович Пилкин, царь и бог в жутком подводном царстве мин и торпед будущего. Отвлекшись от чтения, Пилкин курил папиросу, посматривая в окно на прохожих. Он сказал:
— У вас, мичман, такой ядреный загар, что за версту видно, где вы плавали. Ну-кась, представьтесь без стеснения.
Коковцев рассказал о себе все — вплоть до маменьки с ее простынями и наволочками в Смольном институте.
— А что вы взяли для чтения, Владимир Васильевич?
— «Флот нашего времени» Гравьера и «Война на море с помощью пара» Говарда.
— Читаете свободно?
— Да, Константин Павлович.
— Какими еще языками владеете?
— Немножко немецким и… болтаю по-японски.
Над головой мичмана с треском разгорелась газовая лампа.
Пилкин похвалил выбор книг, заметив, что на смену пара уже явился новый зверь — электричество, могучий двигатель мира:
— Пока мы сидим здесь при свете газовых горелок, этот зверюга начинает вращать колеса. Природа электричества пока не выяснена никем, но человек уже приручает его ходить в своей упряжке: совсем недавно пустили по рельсам первый электрический трамвай… Зверь забегал! Именно сейчас, — убеждал его Пилкин, — с ростом техники, вам, строевым офицерам флота, следует освободиться от ложной кастовости. Будущий офицер будущего флота — инженер! Не бойтесь этого слова. Оно никак не опорочит ваши новенькие эполеты… Скажите честно, вас никак не прельщает минное дело?
— Признаюсь, с артиллерией мне не везет.
— Тогда ступайте в Минные офицерские классы. У нас подобрана лучшая столичная профессура, да и каждый офицер, если он не дурак, выходит знающим специалистом минного дела, гальванного, электрического… Подумайте, мичман!
— Благодарю, Константин Павлович, я подумаю…
В смятении чувств, понимая всю важность этого разговора, Коковцев приехал в Петербург, навестив кегельбан на Пятой линии, где вечеряли старые офицеры флота. Чайковский разыгрывал «гамбургскую» (групповую) партию, и потому мичман не стал отвлекать его. Он дождался, когда Петр Иванович послал в желоб последний шар и натянул сюртук. Выслушав мичмана, Чайковский сказал, что минное дело — заманчиво и опасно.
— С артиллерией же у вас завязались чересчур странные, я бы сказал, отношения: то вы лупите пробкой по цели, то вдруг заколачиваете целый фугас в штандарт государя-императора.
— Вижу и сам, что это — не моя стихия.
Чайковский одобрил Минные классы, но предупредил:
— Не следует, однако, отрываться от моря. Если я поговорю с приятелями на Минном отряде, чтобы дали вам миноноску?
— Как дали? Мне? — обрадовался Коковцев, не смея верить.
— Вам. Двадцать четыре тонны водоизмещения. Десяток человек команды с боцманом. Узлов тринадцать дает машиной свободно. Базируется на Гельсингфорсе и Дюнамюнде с частыми заходами в Ревель. Офицер один — вы! Берите и не раздумывайте…
Русский флот переживал трудные времена: офицеров много, а кораблей еще мало. Не имея свободных вакансий, моряки старели на берегу, выхолащиваясь душевно. От этого не было продвижения по службе, ибо для успешной карьеры требовался «
— Я решил, господин контр-адмирал! Но быть обязательным слушателем Минных офицерских классов подожду, ибо хочется продлевать ценз. Прошу зачислить меня в необязательные…
Из состава 4-го экипажа мичман был переведен в 20-й флотский экипаж, квартировавший в Финляндии для обслуживания миноносцев. Загруженный литературой и программами классов, он приехал в Гельсингфорс, где базировался Минный отряд, в штабе которого явно скучал капитан 2-го ранга Атрыганьев.
— Пошли, Вовочка, — сказал он так, будто они и не расставались; в гавани, борт к борту, качались узкие тела миноносок. — Вот они, полюбуйся: никаких деревяшек с калабашками — только железо и бронза. Страшные корабли. Недавно на одной миноноске котел взорвало, трое заживо сварились. Бульон был крепкий — человечий, а в гробах лежали куски вареного мяса… Ну, как? — спросил Атрыганьев, распушив бакенбарды. — Согласен командовать такой чудесной кастрюлькой?
— С удовольствием, — ответил Коковцев…
Но из гаванской тесноты в море уже выбегал внушительный «Взрыв» — не миноноска, а миноносец! На верфях обдумывались проекты эскадренных миноносцев (эсминцев), и Россия, гордая своим минным оружием, быстро обгоняла флоты Европы… У почтенных лордов Британского адмиралтейства портилось настроение. Германия не стала ждать у моря погоды и быстро спустила на воду целую дивизию миноносок — в семьдесят боевых килей… Коковцев стал командиром миноноски «Бекас».
Незабываем был день посвящения в миноносники! Если офицеры с крейсеров носили золотые перстни с именами своих кораблей, а плававшие на броненосцах имели в ушах крохотные сережки с жемчужинами, то миноносники гордились наручными браслетами из чистого золота, украшенными славянской вязью:
МИННЫЙ ОТРЯД.
ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.
— Боже, как мне повезло! — радовался Коковцев…
Соленые брызги, вылетавшие из-под форштевня, казались ему брызгами шампанского, откупоренного в его честь ради великого торжества жизни. Кто из флотской молодежи не завидовал тогда славе героев первых минных атак — Степану Макарову, Измаилу Зацаренному, Федору Дубасову и прочим!
Надвинулась осень, сырая и дождливая, секущая лицо ветром и снегом, а Коковцев гонял своего «Бекаса» в узостях финского побережья, обретая опыт вождения миноноски там, где другие корабли, более уважаемые и драгоценные, старались не плавать. Перед мичманом сразу же возникла дилемма: или «Бекас», или Ольга? Выбирать не приходилось: должность командира корабля, пусть даже маленького, всегда для офицера священна, а Ольга… Ольгу ему заменила бесшабашная компания офицеров-миноносников! Отчаянные ребята, ежедневно игравшие со смертью, скрипящие мокрой кожей штормовых тужурок, они ценили жизнь в копейку, а потому, вернувшись с моря, не щадили червонцев в разгулах. Излюбленным местом в Гельсингфорсе стал для них ресторан «Балканы», дрожавший от залихватского гимна 20-го экипажа:
Зима прервала эту бравурную жизнь. Под Новый год офицеры всегда ожидали указа о наградах и чинопроизводствах. Коковцев получил эполеты лейтенанта. Одновременно с этим в управляющие морским министерством выдвинулся адмирал Шестаков. В молодости он умудрился вдребезги разбить на камнях клипер, которым командовал, и теперь любил рассказывать об этом случае, заканчивая свою новеллу обязательным нравоучением:
— Господа, вот как надо разбивать клипера!..
Морозное солнце освещало корабли в хрустком инее. Коковцеву было радостно козырять на улицах юным мичманам, женщины улыбались красивому лейтенанту из пышного меха громадных муфт, карьера складывалась отлично, программы и учебники Минных классов были молодецки заброшены — это ли не жизнь? В феврале Коковцев ночным поездом выехал в Петербург, появясь на Кронверкском. Наверное, не его вина, что он, гордый, как петух, своим званием, сознательно облачился в парадный мундир с золотым шитьем, был при сабле и эполетах. Кажется, madame Воротниковой он в чине лейтенанта понравился гораздо больше, нежели ранее, когда был в мичманах.
— Я не служила во флоте, — сказала Вера Федоровна с ехидцей, — но, очевидно, у вас так принято — пропадать надолго…
На этот раз Коковцев осмелился явиться с подарками. Вере Федоровне он поднес сиреневую шаль из японского крепдешина, Виктору Сергеевичу подарил пепельницу из раковины, а перед Оленькой, вспыхнувшей от удовольствия, лейтенант раскрыл дивный черепаховый веер, расписанный голубыми ирисами. Наконец, тишком от родителей, он вручил ей красивое мыло, шепнув:
— Японское, оно очень долго сохраняет аромат хризантем…
Кажется, мичман Эйлер был прав; лейтенант в отличной форме, и семейство Воротниковых сразу же оценило, какое сокровище прибило к порогу их чиновной квартиры. Коковцев был подвергнут перекрестному допросу — о родстве и имущественном положении. Это отчасти задело лейтенанта, который уже выяснил, что дед Виктора Сергеевича выслужил герб при Николае I, начиная карьеру с побегушек в канцелярии графа Канкрина, после чего министерство финансов сделалось наследственной «кормушкой» в роде Воротниковых… Приосанясь, лейтенант сказал:
— Коковцевы со времен Екатерины Великой служили на флоте, мой прадед Матвей Григорьевич был в Чесменской битве, потом увлекся изучением Африки, оставив после себя труды, и в научном мире его считают
Вера Федоровна сказала, что не понимает этой любви ни с чернокожими, ни с желтокожими…
Коковцеву и в голову не приходило, что его Окини-сан «желтокожая», и за домашним столом «белолицых» Воротниковых он ощутил некоторую уязвленность души. Виктор Сергеевич угощал его бенедиктином, столь модным тогда в кругу петербургских чиновников. Ольга восторженно смотрела на лейтенанта поверх растворенного японского веера с голубыми ирисами, а ее мать повела дальновидную атаку на… Владивосток:
— Говорят, очень развратный город, и даже директрису тамошней женской прогимназии зовут «царицей ада». Вы были там?
Коковцев догадался, куда она клонит, и пояснил:
— На каждого мужчину во Владивостоке приходится лишь одна двадцать девятая часть женщины… До разврата ли тут?
Разговор был ему неприятен, и он даже обрадовался, когда Воротников стал расспрашивать о видах на карьеру:
— Есть ли на флоте перспективы для продвижения?
— Их немало. Мое долгое отсутствие у вас объясняется именно тем, что я желал выплавать ценз…
Он объяснил, что цензом называется стаж плавания. Например, в чине лейтенанта он обязан пробыть двенадцать лет, но следующего чина не получит, если пять лет из двенадцати не проведет в море. Воротниковы ловко выудили из Коковцева, что именьишко продано, мать служит ныне в Смольном институте. Виктор Сергеевич спросил:
— А простите, любезнейший, кем она служит?
Коковцев стыдился матери-кастелянши:
— Она… кажется, классною дамой.
Воротников оказался настырен, как прокурор:
— В каких классах? В младших или в старших?
Коковцеву пришлось врать и изворачиваться.
Возвращаясь от Воротниковых, он ругал не только себя: «Черт меня угораздил солгать им! Да провались вы все со своим допросом… не велики бояре! Может, и не бывать в этом доме?» Однако, прожив в столице полмесяца, он продолжал навещать Воротниковых. Наверное, его сочли за жениха, ибо он получил разрешение сидеть в комнате Ольги до семи вечера, но Коковцев осмотрительно не выражал никакой нежности.
В одно из свиданий Ольга расплакалась. Коковцев догадался о причине слез: своим появлением на даче в Парголове он вспугнул женихов, но сам-то в женихи не слишком напрашивался.
— Вы разлюбили меня, — плакала Ольга чересчур громко. — А мама права: морякам никогда нельзя верить…
Это взбодрило Коковцева для бурных объяснений. Он стал пылко убеждать Ольгу, что его отношение к ней прекрасное, он всегда рад ее видеть, что она удивительная девушка.
— Не верю, пока не поцелуете меня, — сказала Ольга.
Коковцев не замедлил исполнить ее просьбу.
Двери растворились — явилась Вера Федоровна.
— Будьте счастливы, дети мои, — прослезилась она. — Владимир Васильевич, я отдаю вам самое святое… Виктор, где же вы? — перешла она на французский. — Идите скорей сюда. Нашей Оленьке сейчас было сделано страстное предложение…
На улице трещал морозище, для обогрева прохожих полыхали костры, возле них хлопали рукавицами замерзшие извозчики и дворники. Коковцев тоже постоял у костра, размышляя. К сожалению, в кегельбане Чайковского не было, он уехал из Питера в свое имение — болеть и умирать… С кем посоветоваться?
— Дофорсился… дурак! — сказал Коковцев сам себе.
Атрыганьев отыскался в отдельном кабинете «Балкан».
— Даже пить больше не могу, — сказал он. — Эта проклятая тщедушная Европа, черт бы ее побрал… хочу на Восток! Неизбежное случилось: Англия захватила Суэцкий канал, выставив оттуда французов, и это удар для меня. Сейчас «Таймс» откровенно пишет, что безопасность Англии возможна лишь в том случае, если ей будут принадлежать Тибет и Памир… Я уже перестал понимать, где предел викторианской наглости!
Коковцеву было сейчас не до Англии и ее каверз: он честно рассказал, как его сделали женихом в одном доме.
— Я хочу взять свое слово обратно, — сообщил он.
Атрыганьев долго соображал. Потом спросил:
— Ты был при кортике и при погонах?
— Нет, при сабле и эполетах.
— Тогда надо жениться, — решил Атрыганьев. — В каждом деле существует священный ритуал. Не будь ты при параде, можно и отказаться. Но мы же — каста! А каждая каста имеет свои традиции, будь любезен им подчиняться. Офицер флота его императорского величества, застигнутый наедине с женщиной при сабле и эполетах, отвечает за все, что он там успел наболтать.
— Геннадий Петрович, а если я все-таки откажусь?
— Я первый стану говорить на Минном отряде, что лейтенант Коковцев обесчестил свой мундир и ему не место на флоте.
Вслед за этим Атрыганьев пожелал произнести тост.
— В другой раз, — отказался слушать его Коковцев…
Ближе к весне состоялась церемония обручения, потом суетная закупка нарядов в магазинах Пассажа. В канун свадьбы Ольга призналась, что до него испытала лишь одну гимназическую страсть к тенору Мельникову, а Коковцев сказал, что гардемарином бегал в цирк Чинизелли, пылая к его дочери Эмме, вольтижировавшей в манеже. Оленька тут же предала фотографию тенора жестокому аутодафе над пламенем свечи.
— Очень хорошо, что мы объяснились, — сказала она. — Но я жажду экзекуции над этой гадкой наездницей из цирка.
Коковцев обещал уничтожить цирковую афишу, на которой легкокрылая Эмма Чинизелли в газовой юбочке пролетала через горящий обруч. Впрочем, это не помешало ему спрятать фотографии Окини-сан как можно дальше. Коковцев пошел под венец, невольно вспомнив давнее напутствие: «Жизнь есть любви небесный дар! Устрой ее себе к покою, и вместе с чистою душою благослови судеб удар…»
Вера Федоровна стала называть его Вольдемаром, а Ольга звала мужа Владей; Коковцев никому не перечил. После свадьбы лейтенант заметил, что в доме появилась новая горничная — ужасная мегера из лифляндских аккуратисток, именовавшая русский завтрак немецким «фриштыком». Он спросил:
— А куда же делась симпатичная Фенечка?
Фенечку, оказывается, уволили, ибо теща сочла неприличным держать молодую прислугу в доме, в котором появился офицер флота. Ольга сослалась на авторитет матери:
— Мама считает, что моряки опасны для женщин.
— Что за чушь! — фыркнул Коковцев. — Я никогда не был бабником, и… что мне эта Феня? Ах, как все это нехорошо…
Дом жены — полная чаша, будущее казалось праздничным, но Коковцеву отчасти было неловко ощущать себя в обстановке чиновного дома. Он даже не совсем понимал, к чему в большой зале белая мебель с позолотой, в гостиной красного дерева, в столовой дуб, в спальнях палисандр, а паркеты в доме оливковые. Тюлевые занавески для окон покупались не в Гостином дворе — их заказывали по размерам окон в самом городе Тюле. После убожества мелкопоместной порховской усадебки, после строгих дортуаров Морского корпуса многое в этом доме казалось ему излишне стесняющим свободу. Особенно — родители жены! С тестем он мог бы еще поладить, но Ольга находилась под сильным влиянием матери, учившей доченьку не всегда тому, что может нравиться мужу. Коковцев почти физически явственно ощутил, что Воротниковы желали бы приладить его к своему дому, как притирают пробку к флакону дорогих духов. Первый семейный скандал возник из-за ерунды: лейтенант всегда пользовался коляской, щедро давая кучерам «на чай», на что Вера Федоровна и обратила однажды самое серьезное внимание:
— Могли бы ездить и на конке, дорогой Вольдемар.
— Но я лейтенант флота! — вспылил Коковцев. — И по чину обязан пользоваться извозчиком, а не конкой…
Ночью долго не мог уснуть, обуреваемый злостью.
— Чиновники служат только из-за денег, — сказал он Ольге, — а офицеры ради чести. Мы снимем пансион в Доббельне на Рижском штранде, будешь жить там на всем готовом, а я иногда стану гонять «Бекаса» к тебе… Не спорь, пожалуйста!
После отмены в России крепостного права, после реформы о всеобщей воинской повинности, после появления на кораблях матросов, имевших техническую подготовку, флот начал меняться: между офицерами и матросами складывались новые отношения, отличные от прежних. Если раньше матрос пребывал лишь в роли подчиненного, то теперь он становился как бы помощником офицеру, иногда сведущим в том, чего господин офицер не знал. На корабле, оснащенном механизмами, матрос и офицер становились зубьями одной и той же шестеренки. Техника разрушала кастовость, и горе тому, кто не понимал сути этого процесса, требовавшего от офицеров жертв… Атрыганьев не пожелал жертвовать ничем.
— Я ухожу, Вовочка, — сказал он, — ибо мне претит подсчитывать лошадиные силы в обществе вчерашнего студента из голодранцев. Поверь, в этом случае даже корабельный поп, отец Паисий, с крестом на шее, и тот для меня ближе и роднее.
— Но это же глупо, — возразил Коковцев.
— Слышу гафф! — Атрыганьев, однако, не обиделся. — Я пойду на суда Добровольного флота[99]. Уж лучше перевозить солдат на Амур или таскать арестантов на Сахалин, нежели наблюдать распадение нашего ордена… Эти электрические аккумуляторы и гальваномашины до добра не доведут. Вслед за механикой из технологов в чине прапорщика, который рассядется, будто барин, на моем месте в кают-компании, в кубрики спустятся слесаря с заводов. А я не желаю ни пачкаться в извержениях машин, ни гасить на кораблях забастовки. Я ведь только офицер флота, но я не машинист и не городовой с перекрестка улиц…
Летом Минный отряд перебазировался в Дюнамюнде, рижские поезда возили публику на песчаные штранды, унизанные пансионами и курортами. Коковцев часто навещал Ольгу в Доббельне за Майоренгофом, в курзале они слушали симфоническую музыку, прогуливались вдоль променада. Коковцев небрежно наблюдал, как комната жены заполняется коробками со шляпами последних фасонов, коллекция туфель и чулок быстро увеличивалась. Но Ольга и сама не скрывала, что покупки делает на деньги родителей. За этим признанием стояло: ты меня любишь тоже, но с твоих ста двадцати трех рублей по рижским магазинам не разбегаешься. Был ли он счастлив в эти дни? Наверное… Плескалось в камнях море, шумели сосны над дюнами, кричали чайки. Дни были наполнены медовым покоем, радостью насыщения любовью молодой женщины, доверчиво льнувшей к нему.
— Ты меня любишь… скажи! — часто просила Ольга.
— Конечно, — отвечал ей Коковцев.
Среди ночи он проснулся в тревоге. Ольга сидела на постели, подобрав ноги, вспышка молнии осветила ее испуганное лицо.
— Владя, что ты говоришь? Мне страшно.
— Я? Что я мог говорить во сне?
— Кажется, по-японски.
— Глупости…
Над штрандом бушевала гроза с ливнем — такая же, как и в Арима, когда он был с Окини-сан. Ольга прилегла рядом:
— Как жаль, что я не поняла твоих слов…
После ночной бури в природе все потишало, ранним поездом Коковцев вернулся в гавань Дюнамюнде, откуда ему предстояло выйти на Виндаву — через Ирбены — на своем «Бекасе».
— У нас все в сборе? — спросил он боцмана. — Тогда можно сразу отдавать швартовы, чего тут еще раздумывать!..
Рижский залив затянуло теплым одеялом тумана, вдали от берегов сыпало мелким дождиком, но рулевой точно выдерживал курс — на Ирбены. Коковцев убедился, что все идет как надо, протиснулся в клетушку каюты, желая вздремнуть. А когда вернулся на мостик, туман сделался плотнее. Он сказал:
— Что-то мне перестало все это нравиться.
— И мне! — честно отвечал рулевой, зевая во всю ширь Тамбовской губернии. — Сколь жмем на десяти узлах, пора бы в Ирбены сунуться, а тут — прорва.
Он снова зевнул. Коковцев перенял рукояти штурвала:
— Иди-ка лучше поспи. Я постою за тебя… Однако туман такой, будто мы попали в хорошую прачечную. Иди, иди…
Рулевой шагнул вниз, но с трапа его сорвало сильным ударом в днище миноноски. «Бекас» встал на дыбы, с хрустом рвало железо корпуса. Вода шумно ринулась в его отсеки, и Коковцев (молодец!) не растерялся, крикнув в кочегарку:
— Трави пар… Из «низов» — все наверх! Быстро…
Лейтенант заткнул уши пальцами: свист выходящего в атмосферу пара казался нестерпим. Этот звук, похожий на сирену, расщепил на атомы плотность тумана, стало видно, что «Бекас» застрял носом в черных замшелых камнях, а перепуганная крестьянская девочка пасла свиней на зеленой лужайке.
— Малюточка! — позвал ее боцман. — Кудыть занесло нас?
— На Руну, — ответила девочка, в страхе убегая.
— Кажись, докатались, — сказал рулевой и, проведя ладонью по лицу, с кровью выплюнул на палубу передние зубы.
Ошибка в курсе была значительна. Коковцев зафиксировал в бортовом журнале обстоятельства катастрофы, не исправляя на карте прокладку, чтобы судейская коллегия разобралась сама. В числе судей был и кавторанг Карл Деливрон.
— В момент аварии кто стоял на руле?
— Я, — отвечал Коковцев, беря всю вину на себя…
Лейтенант был оправдан: виновата магнитная девиация! Корабельное железо столь сильно влияло на компас, что ошибка в курсе была неизбежна, а плавали еще по старинке, как на деревянных кораблях. «Бекас» был разворочен на камнях Руну основательно, о чем и доложили адмиралу Шестакову. Адмирал (по непонятной логике) решил ставить Коковцева в пример другим:
— Господа, вот как надо разбивать миноноски!
Неожиданно Коковцев сделался на флоте известен; стоило ему появиться где-либо в обществе офицеров, как он слышал за своей спиной: «А-а, это тот самый Коковцев, что здорово умеет разбивать миноноски…»
Владимир Васильевич вскоре сообразил, что повседневная рутина флотской жизни может засосать его: эти бесконечные ползания в шхерах, бессонные ночи на мостиках, мертвые дни стоянок, офицерские пирушки в ресторанах, где ума никак не прибавится, — а что же дальше? Как жить?..
Он появился в Кронштадте перед старым Пилкиным:
— Константин Павлович! Я все продумал и прошу ваше превосходительство из необязательных слушателей Минных офицерских классов перевести меня в слушатели обязательные.
Пилкин был очень доволен таким оборотом дела:
— Очень рад, что вы решили взяться за ум…
Женщины купались в юбках и чепцах, мужчины в штанах до колен и в шляпах. Коковцев заметил, что половина людей ходит купаться, другая — глазеть на купающихся. Причем женщины озирали мужчин, а мужчины бдительно следили за выходящими из воды женщинами. Иногда слышались осуждающие возгласы людей старшего поколения:
— Совсем уже совесть потеряли… У нее мокрое платье облепило все тело, а эта мерзавка даже не покраснела от стыда!
На пляже Коковцев завел разговор с женою: он решил учиться, потому ей предстоит вернуться на Кронверкский:
— Ты можешь навещать меня в Кронштадте по субботам.
Кстати, он выразил Ольге свое недоумение — почему она до сей поры не ощутила себя матерью? Ольга ему отвечала:
— Мама говорит, что в этом виноваты мужчины…
Лейтенант опять поселился на знакомой квартире мастера-клепальщика, добрейшая Глафира Ивановна снова пичкала его изделиями своей кухни. По утрам Коковцев, как примерный ученик, спешил в Минные классы. Отныне вся его жизнь озарилась новым светом — электрическим! Пар и броня уже застилали былую поэзию парусов. На флоте отживали век немало заслуженных адмиралов, видевших в машинах только источник грязи, какой в парусную эпоху флот не ведал. Но Коковцев сообразил, что цепляться за кастовость сугубо строевых офицеров — значило похоронить себя среди якорных цепей и рангоута, между малярными работами и приборками палуб. Конечно, это нужные знания, но за их пределами флот уже четко делил матросов и офицеров по специальностям… Электротоки врывались в шумы моря!
Минные офицерские классы были тогда передовой школой технического опыта, вобрав в себя все самое лучшее из русской и зарубежной науки. Коковцев не сразу вошел в курс лекций: высшая математика, физика и химия, теория корабля и… подводных лодок! Профессор А. С. Степанов подсказал ему тему для диссертации: «Вторичные свинцовые электроэлементы французского физика Plantе». Коковцев подружился с Васенькой Игнациусом, плававшим на фрегате «Светлана»; молодые лейтенанты дотемна пропадали в лабораториях, ставя опыты над аккумуляторами Планте и Фора. Вскоре профессор Степанов выступил в Морском собрании Кронштадта перед офицерами Балтийского флота.
— Господа, — объявил он, — наш солидный журнал «Электричество» опубликовал статью об опытах английского физика Спенсера, но пусть нас радует, что наши юные лейтенанты, Коковцев с Игнациусом, достигли тех же результатов с аккумуляторами, но гораздо раньше известного английского физика…
Первые аплодисменты в жизни — какое это счастье!
На финской вейке, до глаз закутанная в шубу, приехала в Кронштадт и Оленька, румяная от мороза. Расцеловала мужа:
— Меня послала мама — узнать, как ты живешь?
— Опять мама! — горько усмехнулся Коковцев…
Глафира Ивановна сразу же замесила тесто для создания пышек с изюмом. Радуясь встрече с женою, Коковцев взахлеб читал отрывки из диссертации, измучив Ольгу разными непонятностями. Зато как была счастлива она, когда вечером пошли на бал в Морское собрание — только тут, под оглушительные всплески музыки, в ослеплении мундиров и эполет, в пересверке бриллиантов на титулованных адмиральшах, Ольга вдруг осознала, какой волшебный мир ожидает ее в будущем, если…
— Если ты будешь меня слушаться, — шепнула она.
Коковцева радовало оживление Ольги, ее безобидное кокетство, с каким она танцевала, наконец в ресторане Собрания к ним подсел контр-адмирал Пилкин.
— Мадам, — сказал он женщине, — я предрекаю вашему супругу скорую и блистательную карьеру. Поверьте, так оно и будет…
Когда супруги вернулись домой, на квартиру судоремонтного мастера, Ольга, даже не сняв бального платья, опрокинулась на диван, блаженно улыбаясь, и, кажется, не замечала ни ободранных тусклых обоев на стенках комнаты, ни мокрых тряпок, подложенных под текущий от изморози подоконник, — молодая и красивая женщина, она была еще
С отчетливым стуком упали на пол ее бальные туфельки.
— Владечка, иди ко мне, — позвала его Ольга. — Я так счастлива сегодня… Ах, как бы я хотела быть адмиральшей!
— Ты и будешь ею, — отвечал Коковцев. — Но все-таки ответь: почему до сих пор ты не стала матерью?
— Боже мой! Ну, откуда я что знаю, Владечка? Если тебя это так тревожит, спроси у моей мамы…
Минные офицерские классы поддерживали тогда научные связи с университетом, Коковцев не раз выезжал в столицу для консультаций с профессурой. Воротниковы, кажется, не совсем-то понимали его устремления. Им было бы, наверное, приятнее видеть зятя делающим карьеру под «шпицем», а не бегающим вприпрыжку на уроки, зажимая под локтем студенческие учебники. Диссертацию его опубликовали в «Известиях Минных офицерских классов», и Коковцев не находил себе места от счастья… Ну, скажите, какая дубина не дрогнет, увидев свое имя, свой труд в печати? Лейтенант шагал по Грейговской улице Кронштадта, не в силах сдержать улыбки, и нес журнал в руке, уверенный, что все прохожие смотрят на него — вот, видите, идет сам
— Ну, вы у меня молодцом, — похвалил его Пилкин. — А теперь нам предстоит поработать напоказ. Как выяснилось, Россия не имеет специалистов по электричеству, кроме… офицеров Минных классов! Император в мае будет короноваться в Москве, а устройство пышной иллюминации поручается
С бригадою матросов-гальванеров Коковцев спешно перебрался в первопрестольную. Он уже имел опыт электроосвещения казарм в Кронштадте, но теперь предстояло нечто грандиозное. Требовалось растянуть шестьдесят верст проводки и соединить три тысячи лампочек. Иностранные фирмы просили за иллюминацию Кремля
— Мы свое дело сделали. Хотите проверить — пожалуйста!
Конечно, если бы Коковцев смолоду не побегал по реям и вантам, ставя паруса в штормах, вряд ли рискнул бы он забираться до самого креста Ивана Великого! На высоте он оценил подвиг матросов: купол храма покрывал скользкий иней, его обдувало свирепым, обжигающим ветром. Подтягиваясь на руках, лишенный всякой страховки, боясь смотреть на Москву, что лежала перед ним как на ладони, Коковцев проверил работу матросов, выкинул вниз одну неисправную лампу, достал из кармана цельную и вставил в общую сеть иллюминации… Смотреть вниз — жутко! Скорее бы на землю. Наградою ему был орден Станислава 3-й степени.
Только теперь, став российским кавалером, лейтенант не стыдился носить и японский орден Восходящего солнца. Впрочем, не раз попадал в неловкое положение. Станислава приходилось объяснять иллюминацией Ивана Великого, а Восходящее солнце тушением пожара в трущобах Иокогамы, — не слишком-то романтично все это выглядело, но что поделаешь?
Осенью 1883 года в Вене открылась Международная электротехническая выставка, куда Коковцев и выехал вместе с Ольгою (разочарованной дороговизною в магазинах), но в конце ноября телеграммой из-под «шпица» он был срочно отозван на родину. Поезд прямого сообщения «Вена — С.Петербург» прошел через ночную Варшаву, не останавливаясь, мимо окон стремительно пронесло сверкание вокзальных огней, потом в купе снова хлынула тьма. Рано утром были уже в пограничной Режице.
Коковцев заранее приготовил для жандармов паспорт.
— Жены моей, — сказал он. — Потише. Она еще спит.
Поезд разом окунулся в овсяные и льняные поля родины, мокнущие под заунывными дождями. Ольга открыла сонные глаза:
— Владечка, как хорошо мне с тобою… Ты заказал чаю?
Под «шпицем» решилась судьба: Коковцев был определен на должность флагманского офицера по электрогальванике и обслуживанию «самодвижущихся мин Уайтхэда» (так назывались тогда первые торпеды). Вскоре последовал номерной приказ о назначении лейтенанта на корабли Практической эскадры, стационировавшей в регионе Средиземного моря:
— Я, дорогая, телеграфирую тебе, когда ты сможешь на недельку выбраться ко мне — в Неаполь или в Афины…
Здесь, в Средиземном море, русские Практические эскадры издавна несли стационарную службу, как и в портах Дальнего Востока, наносили «визиты вежливости» дружественным странам, вели гидрографические работы, своей мощью противостояли недругам России. Политическая обстановка требовала присутствия русских в бассейне Средиземного моря: Англия обосновалась в Египте, а эвентуальные враги России (Германия, Австро-Венгрия и, возможно, Италия) объединились в могучем Тройственном союзе… Адмиралтейство умышленно послало к берегам Африки наилучший броненосец «Петр Великий», и он был действительно лучшим в мире, этот массивный великан, облаченный в панцирь путиловской брони.
А в кают-компании крейсера «Африка» часто слышались разговоры:
— Государство без флота подобно голосу певца за сценой: его выслушивают, но с ним никто не считается. Мы, офицеры кораблей, как никто другой, связаны политикой, и любое ее колебание отражается сначала на флоте, потом на армии, а затем уже газеты доносят вибрацию дипломатов до широкой публики.
— Сначала, — добавил Коковцев со смехом, — политика отражается на флоте, правда, затем сразу же на наших женах.
— Само собой разумеется, — согласились с ним…
Пробыв на Практической эскадре почти целый год, Коковцев покинул ее в Неаполе, где нищие просили сольдо «на макароны» (как в России клянчат пятак «на чаек»). Поездом он вернулся в Петербург, где стояла такая неслыханная жарища, что на булыжниках мостовых, казалось, можно печь блины, как на сковородах. Коковцев даже не заглянув на Кронверкский, сразу же поехал в Парголово. На перроне станции ему опять встретился тот самый офицер с бородой и орденами, но теперь он был в чине капитана первого ранга. Очень приветливо каперанг сказал:
— Вторично и снова на том же месте, не так ли?
— А ваше лицо мне очень знакомо.
— Очевидно, по портретам… Степан Осипович Макаров, — представился каперанг. — А вы не с Практической? Как-то там поживает командир крейсера «Африка»?
Понятно, что Макаров спрашивал о Федоре Дубасове, и Коковцев не скрывал, что с Дубасовым никто из офицеров не мог ужиться, а когда «Африку» покинул и старший офицер, Коковцев его подменял, хотя с Дубасовым они как-то сошлись.
— У меня, наверное, покладистый характер.
Макаров спросил — где Коковцев служил на Балтике?
— На Минном отряде.
— А ведь я им командовал! Вы какого экипажа?
— Был четвертого, теперь в двадцатом.
— И я одно время служил в четвертом… У вас здесь дача?
— Не моя — женина. Во втором Парголове.
— Это неподалеку от дачи Стасовых?
— Почти рядом. Из моих окон видны Юкки.
— А я селюсь в Старожиловке, возле Шуваловского парка. При случае заходите. — К нему подошла дородная, очень нарядная дама вызывающей красоты, и Макаров протянул руку Коковцеву: — Извините, лейтенант. Кучер ждет… А это равнозначно флотскому докладу с вахты: «Катер у трапа!»
Общение с народными героями всегда лестно для самолюбия, и Коковцев радовался этому знакомству. Воротниковы же с некоторой иронией сообщили, что дача у Макарова — развалюха, а жена — мотовка, каких свет не видывал. Вера Федоровна сказала, что Макарова «окрутили» на Принцевых островах, его Капочка училась в иезуитском монастыре в Бельгии.
— Но от монашенки там капли не осталось! Одевается только у Дусэ и Редфрэна, а сам Макаров — сущий мужик.
— Побольше бы нам таких… мужиков, — ответил Коковцев.
Оставшись наедине с Ольгой, он сладостно ее расцеловал. Жена ему понравилась — загорелая, стройная, ладная.
— Плавание было интересным, — говорил он, раскрывая чемоданы с подарками. — Шесть месяцев не видел берега! Законов на флоте нет, зато полно всяческих негласных традиций. Одна из них гласит непреложную истину: старший офицер не просится на берег, ожидая, когда командир сам предложит ему прогулку. Но Федька Дубасов, горлопан такой, берега ни разу не предложил… Вот и сидел в каюте, будто клоп в щели!
Ночь была душной. Ольга спросила его:
— Если не спишь, так о чем думаешь, Владечка?
— О послужном списке. Считай сама: клипером на Дальний Восток, разбил «Бекаса» на Руну, затем Минные классы, иллюминация Кремля, минером на Практической, где подменял старшего офицера на «Африке». А ведь мне нет и тридцати лет!
— Ты у меня умница. Помни, что я хочу быть адмиральшей…
Вскоре из-под «шпица» сообщили: открылась вакансия командира уже не миноноски, а миноносца «Самопал», недавно построенного на заводе «Вулкан». Перед отбытием в Гельсингфорс, случайно заглянув в туалет жены, Коковцев обнаружил набор предохранительных средств парижской выделки.
Он обозлился. И даже накричал на Ольгу:
— Школа твоей мамочки! Полагая, что я развратник, она изгнала из дома Фенечку, но подавила в себе скромность, обучив тебя этим хитростям… Сейчас же все вон — на помойку!
После этой ссоры Ольга Викторовна очутилась в положении, какое в русской литературе было принято называть «интересным». По прошествии срока, определенного природой, она родила первенца — Георгия (Воротниковы звали мальчика Гогой). Коковцев понял, что этот ребенок не станет любимцем матери…
«Самопал» ретиво вспахивал крутую балтийскую волну. Зажав в углу рта папиросу, Коковцев колдовал над курсами, напевая:
Время было интересное… Софья Ковалевская недавно стала первой русской женщиной-профессором, великий Пастер трудился над предупреждением бешенства, автомобиль уже отфыркнул в атмосферу бензиновый чад, еще не ведая, что станет погубителем всего цветущего на планете, а воздушный шар Крэбса-Ренара совершил новое чудо — он опустился на землю в том самом месте, с которого и поднялся к небу… Победа! Опять победа. Молодой Фритьоф Нансен замышлял пересечь на лыжах ледниковое плато Гренландии, человечество уже имело два грандиозных проекта: украсить Париж высочайшим в мире сооружением — Эйфелевой башней и прокопать в теле земли Панамский канал… Неужели все это возможно? «Нет, это невозможно!» — говорили люди. Но достижения науки постоянно перемежались злокачественными лихорадками политических кризисов. Пусть читатель, мой современник, не думает, будто эти кризисы, волнующие его мирное бытие, ранее случались реже, нежели сейчас… Германия вдруг с небывалым ожесточением вломилась в Африку, колонизируя ее в Того и Камеруне, флот кайзера бросил якоря у берегов Новой Гвинеи, Франция воевала с Китаем из-за Вьетнама (Аннама), Англия деловито и торопливо прибрала к рукам Бирму.
Шел дележ мира. Точнее —
Русский флот учащенно маневрировал на морях, торопливо обстреливая полигоны Транзунда и Бьёрке, чтобы иметь полную боевую готовность. Коковцев, пригнав «Самопал» в Ревель, забирал с береговых складов запасы для команды миноносца: солонины и сухарей, пшена и гороха, чечевицы и водки, на борт брали бочонок коньяку и ящик египетских папирос для офицеров. Тонкая сталь палубы мелко дрожала от перегрева машины… Теперь в роли командира Коковцев уже на самом себе испытал всю горечь салонного отчуждения. Преступив морскую традицию, он, командир, сам же и напросился обедать в кают-компании. Просто ему хотелось поговорить, и он — говорил:
— А смешно выглядит Япония, бегущая за Европой с такой завидной скоростью, что позади уже остались гэта и киримонэ, догоняющие ее по воздуху… Но самое смешное, господа, уже стало оборачиваться кровавыми слезами для бедных корейцев!
Это верно. Самураи недавно устроили в Сеуле переворот, желая устранить из политической жизни страны королеву Мин, которая ориентировалась на защиту от японцев со стороны России. Но тут поднялись сеульские горожане, а Ли Чунчжан («китайский Бисмарк») помог Корее своими войсками. В этой ситуации японцы явно проиграли. Однако их мечи не легли в ножны — их заново оттачивали в Токио… Корейская королева Мин, женщина умная и энергичная, в какой уже раз просила Петербург взять Страну утренней свежести под свой протекторат, ибо на китайцев у нее надежды были слабые. Помимо японцев, в Корею лезли и нахальные американцы, без стыда и совести позволявшие себе грабить даже могилы корейских властелинов. Певческий мост испытывал чудовищные колебания: встать на защиту Кореи опасно, ибо за каждым движением России пристально следила Англия, не снимавшая руки с политического пульса мира…
— Благодарю, господа, что накормили, — сказал Коковцев, наговорившись; в открытых иллюминаторах голубино отсвечивала сизая балтийская свежесть; юные мичмана натягивали тужурки, отчаянно скрипящие.
Коковцев занял свое место на мостике.
— Однако, — сказал он, — если верить питерским слухам, вопрос о строительстве железной дороги до Владивостока скоро решится. Именно сейчас, когда англичане укрепились в Египте и лезут в Персию, желательно, чтобы наши грузы для Дальнего Востока не зависели от прохождения через Суэцкий канал…
Было прохладное лето 1885 года — русский народ жил в тревоге: война с Англией казалась неизбежной! Наш солдат поднялся на вершины пограничной Кушки (где стоит на часах и поныне), и, конечно, политики Уайтхолла отреагировали на это моментально: британские крейсера снова замелькали на подходах к Владивостоку, их часто видели возле берегов забытой богом Камчатки.
Свежий упругий ветер летел навстречу миноносцу.
— Выходим на дистанцию залпа, — доложил минер.
— Залпируйте, — разрешил Коковцев.
Есть: попадание! Это привело его в благодушное состояние.
Поздней осенью Владимир Васильевич перегнал миноносец обратно в Гельсингфорс, где снимал удобную квартирку возле финского Сената; здесь его поджидала Ольга, приехавшая недавно.
— А я измотан вконец, — сказал ей Коковцев.
Он с удовольствием погрузился в удобное шведское кресло.
— Как прошли стрельбы, Владя? — спросила жена.
Коковцев молча протянул ей золотые часы. Щелкнул крышкою, изнутри которой Ольга прочитала гравировку: «Лейтенанту В. В. Коковцеву за отличные минные стрельбы в Высочайшем Присутствии Их Императорских Величеств».
— Их? — удивилась Ольга Викторовна.
— Да. Ты же знаешь, что Сашка никогда не расстается со своей Машкой, следящей за ним, чтобы он не устроил выпивона. — Крышка часов захлопнулась. — Если и дальше пойдет все так, — сказал он, — я раньше срока получу капитана второго ранга[100].
Далее говорить ему было трудно: в кармане мундира, прожигая его до самого сердца, лежало письмо из Нагасаки от ресторатора Пахомова, сообщавшего, что мальчик, рожденный Окини-сан, подрастает, скоро надо думать о школе, цены в Японии сейчас бешеные, за обязательное учение дерут три шкуры, а бедная и одинокая Окини-сан живет крайне скудно…
Коковцев начал разговор издалека:
— Я встретил на эскадре Дубасова.
— Федора Васильевича?
— Да. Он вернулся из Нагасаки и…
Как ни было тяжело Коковцеву, он все-таки набрался мужества рассказать Ольге все об Окини-сан, не скрыл от жены и того, что в Японии остался мальчик — его сын.
— Прости. Но молчать об этом я тоже не могу…
Странно повела себя Ольга! Не успев огорчиться, она тут же взяла себя в руки, рассуждая с трезвой ясностью:
— Конечно, я всегда догадывалась, что тут не обошлось одним цирком с попрыгуньей Эммой Чинизелли. Впрочем, ты поступил правильно, что сказал мне об этом. Иноса настолько далека от меня, что мне порой кажется, будто ты любил эту женщину на планете, недоступной для моего понимания… Бог с тобой, я даже не ревную, — великодушно простила она его.
Потом долго и сосредоточенно раскуривала дамскую папиросу «Сафо» с золотым наконечником и легла на кушетку.
— Ты хоть знаешь ли, как зовут твоего сына?
— Иитиро.
— Что значит Иитиро?
— Тигр… Эта женщина родилась в год Тора, но ее сын, по японским поверьям, должен быть счастлив в жизни, и его все должны бояться, как тигра, а несчастная мать утешится на старости лет счастием и могуществом своего сына…
— Тигр Владимирович Коковцев, — съязвила Ольга Викторовна. — Звучит совсем неплохо… Но сейчас я, поверь, обеспокоена только твоей порядочностью. Я сама недавно стала матерью, и я не хочу, чтобы по твоей вине эта несчастная, как ты объясняешь мне, оказалась на уличной панели…
Она сказала, чтобы он отсылал в Иносу денежный пансион, достаточный для того, чтобы не нуждалась Окини-сан и чтобы не нуждался ее «тигренок». Коковцев никак не ожидал такого благородства от жены, урожденной Воротниковой, в доме которых принято считать каждую копейку, и он, опустившись на колени, с большим и неподдельным чувством расцеловал ее руки:
— Спасибо, Оленька…
Она показала привезенные из столицы новые платья:
— Я ведь надеялась, что мы куда-нибудь пойдем.
— Конечно. Лучше в шведский «Кэмп», там уютнее.
Коковцеву стало легче на душе. В ресторане Ольга Викторовна охотно вальсировала с молодыми мичманами, которые за ней давно увивались, а сам Коковцев, командир «Самопала» и владелец этой женщины, подвыпил, кажется, лишнего. Он пел:
Его нога в замшевом ботинке, пошитом на заказ у ревельского сапожника, отбивала музыкальный такт, а на руке лейтенанта крутился золотой браслет с затейливою славянской вязью:
МИННЫЙ ОТРЯД.
ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.
Европа, как и Америка, предвзято самоуверенные, еще не догадывались, что в их компанию затесался новый конкурент — внешне очень благожелательный (и безжалостный!), подкупающе-радушный (и хищно-оскаленный!). Японцы были приятными гостями во всех странах: вежливые и чуть наивные, они возлюбили посещения арсеналов и заводов, гаваней и полигонов. Их еще не трогала идеология европейской мысли, они не придавали значения той гигантской сумме философии, выстраданной Европой за множество столетий. Попав за границу, японец не шлялся во Дворец Правосудия, чтобы внимать парижским адвокатам, делающим из чертей ангелов, японца не пленяли Лувр или Прадо, Эрмитаж или галерея Уффици, — нет, он возвращался домой с дипломом инженера, хирурга, биолога или химика. Результат был налицо: японские врачи очень быстро обрели высокий международный авторитет, ученые Европы стали цитировать японских коллег; началось повальное увлечение японским искусством, в домах русской интеллигенции считалось хорошим тоном иметь на стене гостиной гравюру Хокусаи с неизбежным видом Фудзиямы…
Время от времени японское посольство в Петербурге устраивало великолепные приемы. В числе приглашенных бывал и Коковцев с женою — как кавалер ордена Восходящего солнца. Распорядок церемонии японцы писали на листьях лотоса, которые аккуратно приклеивали потом на благоухающие дамские веера.
Ольга была обескуражена японским меню:
— Владя, подскажи, что мне просить из этого?
— Проси сушеную каракатицу с вареньем, это вкусно. Хорошо, что я еще не имею ордена Двойного дракона от коварной и подлой Цыси, иначе твой выбор был бы еще затруднительнее…
Ни Коковцев, ни другие русские люди, бывавшие в Японии, не хотели верить, что эта страна может стать опасным врагом. А между тем многие видели в Японии только красивую декорацию, еще не догадываясь, что за прелестными бамбуковыми ширмами, расписанными журавлями и вишнями, скрывается нечто, таящее угрозу другим народам. Яйца были уже разбиты — из них вылуплялись зловещие гарпии. И офицеры германского генштаба муштровали самурайскую армию. И капитаны британского флота тренировали в океанах экипажи японских броненосцев… Увлеченный беседою с секретарем шведского посольства, Коковцев не мешал жене кокетничать с молодым маркизом из французского атташата.
— Кто лучше всего выражает дух народа — мужчины или женщины? Если в Японии зеркалом ее души являются женщины, то мне не придется воевать с этой страной. У японцев есть даже поговорка: в улыбающееся лицо стрел из луков не выпускают…
Гости уже подвыпили, зал наполнялся общим говором.
— Гомэн кудасай, — вдруг коснулось слуха Коковцева.
Он увидел перед собой изящную японку, сильно перетянутую в талии поясом-оби. Удивителен был тонкий овал ее лица (Коковцев вспомнил, что такие лица в Японии называются «уридзангао» — дынное семечко). Кланяясь, женщина спросила его:
— Вы разве не узнали меня, Кокоцу-сан?
— Напротив! Я даже помню ваше имя, О-Мунэ-сан…
Это была дочь самурайского адмирала Кавамуры.
— А это мой муж, — указала без жеста, одними глазами, на группу японцев, стоявших поодаль (но кто из них был ее мужем, так и осталось невыясненным). — А почему вы тогда не навестили меня в Тогицу? — вдруг спросила его бывшая фрейлина.
Коковцев игриво отвечал, что вся человеческая жизнь, очевидно, соткана из одних лишь утраченных возможностей:
— Но я безумно рад видеть вас здесь… Вы бы знали, как вы сейчас прелестны! Гораздо лучше, нежели тогда — на клипере «Наездник», когда в вашу честь была взорвана нами мина.
От волос японки исходил тонкий специфический аромат. Это был запах цветов и фруктов Японии, о близости которой моряки догадываются еще далеко в море — по запаху.
— Я ведь ждала вас тогда, — вздохнула О-Мунэ-сан. — Правда, песчаная дорога до Тогицу неудобна, но зато много красивых пейзажей. Вы могли бы взять носильщиков с паланкином…
Она как будто уговаривала его вернуться в Тогицу! Коковцев отыскал глазами Ольгу, которую вполне устраивало общество француза. Невольно он сделал для себя открытие: его жена хороша и нравится мужчинам. Переняв с подноса лакея бокалы с шампанским, Коковцев и О-Мунэ-сан тихо чокнулись. В этот момент их головы нечаянно соприкоснулись. Он снова ощутил дуновение ветра, летящего над мандариновыми рощами Нагасаки.
— Я жалею, что не приехал тогда в Тогицу, — шепнул он женщине. — Наверное, я многое потерял…
Из этого очарования его вывел вопрос О-Мунэ-сан:
— Кокоцу-сан, вы командуете большим кораблем?
Владимир Васильевич откровенно любовался японкой:
— Нет, маленьким… всего лишь миноносцем.
— О, я знаю, как это страшно и опасно для вас. Нет, я не забыла ту мину, которую вы взорвали для меня! Но почему она прыгала по волнам, словно бешеная лягушка?
О-Мунэ-сан спрашивала его о метательных (инерционных) минах, внешне похожих на торпеды, зато не имевших двигателя. От этих мин русский флот давно не знал как избавиться, и секрета они не составляли. Однако Коковцев все же ушел от прямого ответа, указав на французского маркиза, увлеченного его женой:
— Это как раз морской атташе Франции, он вам расскажет об этих «лягушках» со всеми подробностями… А я, увы, — сказал Коковцев, — я в этих делах ничего не понимаю!
Супруги покинули японское посольство далеко за полночь, возвращались домой на извозчике. В коляске возник разговор:
— Ну как, тебе понравился этот вечер?
— Очень! — ответила Ольга, не глядя на мужа.
— Особенно понравился ты. Если б ты мог видеть себя со стороны…
— Не пойму, чем я успел провиниться?
— Ты был похож на кота, учуявшего запах валерьянки.
— Перестань! О-Мунэ-сан моя давняя знакомая по Японии.
— Сколько их было там у тебя? Я должна покрывать твои же грехи, отрывая последний кусок у себя и нашего сына. И мне было противно видеть, как ты вешался на эту японку… Они ведь все у тебя несчастные — одна лишь я счастливая!
Коковцев решил молчать. Петербург спал в тишине белой ночи. Усталые лошади цокали копытами по торцам влажных мостовых. Супруги, оба сдержанные, вернулись домой. В постели Коковцев сделал робкую попытку обнять жену и получил от нее оплеуху, прозвучавшую в тишине квартиры чересчур громко.
— Убирайся со своими поцелуями! — сказала Ольга, включая свет и хватая папиросу. — Я ведь знаю, что, обнимая меня, ты станешь думать об этой японке… Не-на-ви-жу!
Коковцев удалился на кухню, открыл бутылку с коньяком, из чулана мэдхенциммер выглянула сонная кухарка:
— Свят-свят, да што ж вы туточки делаете-то?
— Пью, как видишь.
— Ночью-то? Ольга Викторовна осерчать может.
— Не лезь не в свое дело…
Под утро, невыспавшийся и раздраженный, Коковцев кое-как приоделся, возле Тучкова моста его поджидал катер, доставивший его на Гутуевский остров, возле которого стоял его миноносец.
— По местам стоять — со швартов сниматься!
На мостике штурман спрашивал его:
— У вас дурное настроение, Владимир Васильевич?
— Счастье так же относительно, как и понятие координат на прокладочных картах… К чертовой матери! — сказал Коковцев, переставив ручку машинного телеграфа на «полный». — Только в море и чувствуешь себя человеком. Пошли, пошли…
Эта встреча с О-Мунэ-сан все в нем перевернула. Еще долго вспоминался запах волос — запах глициний и магнолий, зацветающих на зеленых террасах Нагасаки, это был аромат его былой, неповторимой любви. «Неужели все кончено?..»
Разве мог Коковцев предполагать, что не он вернется к Окини-сан — все будет гораздо сложнее:
Давно уже не было такой веселой зимы в Кронштадте. Город наполнили вдовушки и девицы. Морское собрание выписывало из Питера лучших певцов и музыкантов, гремели балы и маскарады, на масленицу форты пропитались блинным угаром, офицеры с дамами укатывали на вейках по льду залива до ночных ресторанов Сестрорецка, до утра гремящих бубнами цыганок и рыдающих проникновенными румынскими скрипками…
Уже появились первые полыньи, когда Ольга Викторовна родила второго сына, нареченного добрым именем — Никита.
— Больше детей у нас не будет, — твердо решила жена.
Коковцев предчуял, что и этот ребенок не станет любимцем матери, как не стал и первенец Гога.
На все лето он ушел к Транзунду, где успешно провел торпедные стрельбы, вернувшись в Кронштадт лишь под осень. На Грейговской улице его чуть не окатило грязью, выплеснувшей из-под коляски на дутых шинах, в которой сидела элегантная стерва — жена Дубасова.
— Вы получили письмо от Феди? — крикнула она.
— Нет, Александра Сергеевна, а что?
— Государь-император очень недоволен, что наследник Ники связался с этой… Кшесинской. При дворе решили проветрить ему голову в дальнем плавании до Японии[101], а мой Федя никак не найдет старшего офицера для «Владимира Мономаха».
— Что-то у меня… с легкими, — приврал Коковцев.
— Поправляйтесь! Федя говорил, что на «Владимире Мономахе», близ наследника, вы раньше срока станете кавторангом…
Стороною Коковцев пронюхал, что от Дубасова бежали куда глаза глядят уже три старших офицера, а теперь он стал уповать на «покладистого» лейтенанта Коковцева, который сразу сказал себе: basta! Отличный моряк, но махровый реакционер, Дубасов из гаваней Триеста, где околачивался его «Мономах», нажал потаенные пружины под «шпицем», и Коковцев получил чин капитана второго ранга. Но этим он Коковцева не соблазнил! Владимир Васильевич не скрывал от жены, что присутствие на фрегате наследника престола, склонного к выпивкам и безобразиям, никак не будет способствовать укреплению дисциплины.
— Но, подумай, какая карьера! — всплеснула руками жена.
— Моя карьера и без того складывается отлично.
— Тебе так повезло, — говорила Ольга. — Когда наследник Николай взойдет на престол, разве он забудет старшего офицера с «Владимира Мономаха»?.. Хотя бы ради наших детей!
— Э, — небрежно ответил Коковцев. — Ты говоришь о детях так, будто они, сиротки, сидят неглиже по лавкам и рыдают от голода. На флоте полно всяких ситуаций не для женского понимания. Когда матрос является с берега пьяным, я ему вежливо говорю: «Ты, пес паршивый, где успел так надраться? Пшшшел в карцер!» И он меня уважает. А при наличии наследника, спроси я матроса об этом, он мне на будущего царя пальцем станет показывать: «Им, значица, можно закладывать, а нам уже и нельзя… Это по какому такому праву?»
Ольга Викторовна уязвила мужа словами:
— Если бы мы не посылали еще и в Нагасаки, я бы об этом тебя и не просила, ты сам хорошо это понимаешь…
— Хватит для меня гаффов! — обозлился Коковцев.
Вспышка семейного скандала продолжения не имела, ибо сияние новых эполет уже отразилось на новых туалетах жены. «В конце концов, — размышлял Коковцев, — чего ты беснуешься, моя прелесть? Леня Эйлер прав: не ты меня, а я тебя осчастливил…» Ольга Викторовна вступала в возраст светской дамы. Беременности не испортили ее фигуры (чего она так боялась!). Коковцеву было приятно не отказывать ей в обновках, которые она шила у Дусэ и Редфрэна, как и Капитолина Николаевна Макарова…
Вскоре газеты донесли весть об ужасающем землетрясении в Японии: там провалилась огромная площадь, унося в небытие сразу несколько городов и 80 000 жизней. Коковцев (тайком от жены) переслал для Окини-сан и сына Иитиро ощутимую сумму денег. Это было дело его совести!
Только теперь, досрочно выслужив кавторанга, Владимир Васильевич убедился, что мир не состоит из одних друзей — бывают еще и завистники. Впрочем, человек широкой души, он оправдывал эту зависть положением о цензе. Больше сорока процентов адмиралов и высших офицеров не имели корабельных вакансий, и хотя флот рос как на дрожжах, но Морской корпус ежегодно штамповал пачки новеньких мичманов, жадных до плаваний и всяческих удовольствий от пребывания за границей. Эта пикантная «безработица» вынуждала офицеров держаться что есть сил за борта кораблей, командиров было не оторвать от мостиков. А недавно закон о цензе еще более ожесточился. Не успевшие отбыть ценза в море стали вылетать в отставку… Коковцев пока что сидел на своих минах прочно, а новое положение о цензе давало плавающим хорошее материальное обеспечение семьям, в случае же гибели мужей их жены получали большую пенсию.
Но Ольга Викторовна уже начинала тосковать:
— Ценз, ценз, ценз… А я совсем не вижу тебя!
На это у Коковцева был готов ответ:
— Ты хочешь быть адмиральшей в молодости?
— Хочу.
— Хочешь быть с титулом ея превосходительства?
— Какая же дура откажется?
— Тогда… терпи. А я буду плавать.
В один из дней Воротников по секрету сообщил зятю, что вопрос о строительстве Сибирской железнодорожной магистрали решен в верхах положительно. Русский рабочий, с удалью размахнувшись, уже забил первый костыль в первую шпалу. Грандиозные просторы обязывали русский народ мыслить в таких невероятных масштабах, какие не снились даже предприимчивым американцам. Но сразу же заволновались японские самураи. Вскоре майор Фукусима, военный атташе в Германии, верхом на лошади проехал за триста четыре дня из Берлина до Владивостока, на родине его встречали как триумфатора. Фукусима двигался вдоль будущей трассы Великого Сибирского пути… Увы, майор Фукусима не был спортсменом — он был шпионом японского генштаба.
В это сумбурное и шаткое время Россия начала сближение с Францией.
Униженная поражением под Седаном, эта чудесная жизнестойкая Франция видела в России естественного защитника свобод, добытых на баррикадах. Монархическая Россия, подозрительная к барабанному бою Берлина, через голову кайзера, оснащенную железным шлемом — фельдграу, протянула руку республиканской подруге, и Александр III, крякнув, вынужден был снять шапку, чтобы выслушать революционную «Марсельезу», зовущую граждан к оружию. Впрочем, как говорили очевидцы, Сашку толкнула Машка, чтобы он не стоял в шапке: гимн есть гимн!
Летом 1891 года Кронштадт встречал французскую эскадру адмирала Жерве; плохо зная русские фарватеры, французы выкатились килями на мель, с которой любезные хозяева сдергивали будущих союзников мощью портовых буксиров. Не знаю, что там думали в эти дни дипломаты, но флотским дамам гости задали немало хлопот: портнихи работали круглосуточно! Это и понятно: одно дело — муж, другое дело — французы. Ольга Викторовна не отставала от других дам, и Коковцев даже упрекнул ее:
— Оставь мне хоть рубль на извозчика… умоляю!
Морское собрание Кронштадта осветилось огнями, чествуя веселых и приятных гостей. Банкетный стол на 500 персон ломился от яств, громадный зал не мог вместить публики, которую рассаживали даже в аванзалах. Парадная лестница благоухала тропическими растениями, столы утопали в аромате цветов, художник Каразин расписал карточки меню, на которых русская баба в кокошнике обнимала француженку во фригийском колпаке. Оркестром в этот день дирижировал Главач, а капеллою детских голосов управлял знаменитый Агренев-Славянский. Стоило французам показаться на лестнице, сразу грянула увертюра из оперы Глинки «Жизнь за царя», после чего был исполнен марш «Salut a la France». Флотские дамы ужасно волновались: все ли сшито как надо? Обратит ли адмирал Жерве внимание на их тюник, который они отделали кружевами, плике и меховой оторочкой.
Но следовало загладить и посадку эскадры на мель.
— Я, — сказал Жерве, — нисколько не жалею, что дорога в Кронштадт оказалась с препятствиями. Тем сильнее станет наша дружба, которой так пылко желает вся Франция…
Дамы заулыбались. После жаркого лакеи салютовали открытием огня из бутылок с игривым французским шампанским.
— А где же водка? — удивился Жерве.
— Подать водки! — скомандовали адмиралы непререкаемо, как привыкли отдавать приказы в плутонги: «Подать снаряды!»
Главач распушил усы и, не сводя глаз с Жерве, берущего с подноса бочок индейки, покрыл шум застолья бравурными звуками «Марсельезы», услышав которую, народ, стоявший на улицах, начал кричать «ура». Все разом поднялись с мест:
— Vive la France! — произносили русские офицеры.
— Vive la Russie! — вторили им офицеры французские…
Так уж случилось, что, опережая потуги дипломатов с Кэ д’Орсэ и Певческого моста, русско-французский альянс начали создавать моряки России и Франции. Всем запомнился день отплытия эскадры, последние слова адмирала Жерве:
— Русские друзья! Ждем всех вас в нашем Тулоне…
Два года Коковцев отслужил флагманским минером (флагмином) на крейсерах второго и первого рангов, побывал в Италии, на Мадере, в Америке и в Палестине. За время его отсутствия Виктор Сергеевич, ездивший в полтавское поместье, погиб в железнодорожной катастрофе. Вернувшись домой, кавторанг застал Веру Федоровну поникшей и растерянной. Умерла и мать Коковцева, не дождавшись сына с моря. Две смерти подряд подрасстроили бюджет семьи, но теща, как видно, не собиралась делиться доходами со своих черноземных десятин.
— А, бог с ними! — говорил Коковцев, отмахиваясь…
Русская эскадра адмирала Авелана отправилась в Тулон, чтобы закрепить союзное торжество, Владимир Васильевич знал, что французы народ экспансивный, но даже он растерялся, когда толпы горожан ринулись на русские корабли, женщины целовали всех подряд без разбора — хоть адмирала, хоть кочегара, матери протягивали русским матросам своих младенцев:
— Ради него! Седану не повториться…
— Франция спасена! Да здравствует великая Россия!
Это была политика не та, о какой глаголят дипломаты на конгрессах, а политика сердца. Военные оркестры гремели маршем «Кронштадт — Тулон»; ухали литавры и завывали геликоны:
Никто не сомневался, что война с Германией неизбежна.
Каждый русский матрос получил на руку массивный браслет из чистого золота с надписью: НЕВЕСТАМ РОССИИ — ЖЕНЩИНЫ ФРАНЦИИ. Делегация офицеров с эскадры Авелана отъехала в Париж, где ее принял президент республики. В числе прочих Коковцев тоже стал кавалером Почетного легиона; к этому времени он уже имел орден Владимира и Анну 2-й степени. Флагмина любезно пригласили на маневры французского флота. В кают-компании французского крейсера «Латуш-Тревилль» кавторанг освоился очень быстро, найдя общий язык с хозяевами. Коковцева удивило лишь одно обстоятельство: стоило раздаться звучанию «Марсельезы», лица офицеров застывали как мертвые. На вопрос — почему они так реагируют на свой гимн, аристократ де Буггенвиль ответил: «Нас под эти аккорды еще недавно расстреливали…» За столом вино употреблялось умеренно, зато открыто стояли большие кувшины с шампанским, которое даже матросы пили, как в России мужики хлещут из бочек квас. В штурманской рубке Коковцев заметил, что карты разбиты на пронумерованные квадраты.
— Что это значит? — обратился он к штурману.
— Для удобства. Передавать многоцифровые координаты всегда сложно, бывают ошибки сигнальщиков в цифрах, что может привести к трагическим неувязкам. А здесь все просто: из квадрата тридцать восьмого перехожу в квадрат шестнадцатый. Один взгляд на карту — и все сразу видно. Никакой путаницы!
Об этом способе квадратирования карт Коковцев послал донесение под «шпиц», а там хорошее дело адмиралы торжественно погребли в своих пирамидальных анналах. Впрочем, в развитии минного оружия ничего нового Коковцев не обнаружил. На маневрах присутствовали и офицеры флота королевы Виктории, от них он получил приглашение посетить Ла-Маншскую эскадру… У англичан было много такого, чему можно позавидовать. Особенно восхищали отличные мореходные качества кораблей и командиров. В самую теснотищу гаваней они влетали на полном ходу, как угорелые, не боясь выброса на камни или столкновения. Но боевой распорядок их дня напоминал дикую оргию кухарки, помешавшейся на чистоте. Матросы драили сибирлетом (каменными брусками) не только палубы, но даже… пушки!
Коковцев уже слышал, что в минном оружии Англия плетется в самом хвосте других флотов мира. Он выразил по этому поводу свое недоумение и получил надменный ответ:
— Зачем нам обороняться минами, если со времен Нельсона мы знаем одну формулу боя — наступать, подавлять, преследовать. А мина — оружие слабейшего против сильнейшего…
Владимир Васильевич, гость вежливый, не стал утверждать, что такая прямолинейная тактика есть отрыжка былой славы Трафальгара, а календари уже готовы открыть XX век… Практические стрельбы англичане именовали «нужной заразой». Содрогание кораблей на залпах калечило арматуру, гасило в отсеках лампы, механизмы сдвигались с фундаментов, текли фланцы на трубах, в стыках корпуса появлялась «слеза», — у всех ведь так! Но англичане, оберегая чистоту от «заразы», стреляли скверно. Это правда, что, много плавая, они подавляли мир своей килевой мощью, но мощь их калибров практически равнялась нулю. Немцы — вот это были мастера; им плевать, что летят стекла и кусками отскакивает от бортов защитная пробка. Прильнув к прицелам, они садят и садят по щитам с дальних дистанций, а корабли у михелей на диво прочные, выносливые. Французы шарахаются из одной крайности в другую, а теперь они стали союзниками России; это значит, что все ошибки в развитии их флота механически будут перениматься и русскими верфями, за что всем нам, господа, предстоит расплачиваться в сражениях — кровью, ожогами, ампутациями…
Вернувшись в Петербург, Коковцев сделал в Адмиралтействе подробный доклад о виденном, закончив его словами:
— Я был крайне придирчив в своей критике и знаю очевидно недостатки нашего флота. Но у меня создалось впечатление, что российский флот все-таки иногда опережает иные флоты…
Нет, он не хотел льстить адмиралам — так и было!
Его любимый первенец Гога уже бегал по утрам в гимназию, мальчик музицировал на рояле, рисовал кораблики. Как быстро летит окаянное время, черт бы его побрал!
В своем докладе под «шпицем» Коковцев забыл упомянуть встречу на рейде «Плимута» с японским крейсером, пришедшим к англичанам с визитом вежливости. Удивительно быстро азиаты освоились с флотской цивилизацией. Побудка в пять утра — и экипаж начинал крутиться по трапам и люкам, как белка в колесе, зато рано вечером матросы переодевались в кимоно и ложились в гамаки с журналами в руках — все активно просвещались, но с этого момента рядовые вступали с офицерами в почти товарищеские отношения, каких не было на других флотах мира… Со стороны это производило очень сильное впечатление!
А теперь, читатель, обратимся к событиям, которые отразились на русской истории, определив будущую трагедию Дальнего Востока. Но прежде разложим перед собой карту…
В глубине Желтого моря — Печилийский залив. Входящие в него будто заглядывают в пасть Великого Китайского Дракона, смыкающего над кораблями челюсти полуостровов. Слева Шантунский — с городами Чифу, Вэйхайвэй и Кью-Чжао, справа — Квантунский (Ляодунский) полуостров, на острие которого торчит острый клык порт-Артура! С кораблей, плывущих в Печилийском заливе, можно видеть, как в Желтое море обрушивается Великая китайская стена; форты гаваней Таку стерегут подходы к Пекину, до которого отсюда всего 60 миль…
Где-то в этих унылейших краях и родился Конфуций!
Япония решила не ждать, пока русские протянут рельсы до причалов Владивостока — ее эскадра уже входила в Печилийский залив. Нападение свершилось без объявления войны Китаю, отчего политики мира пришли в небывалое замешательство. Военные никак не ожидали побед Японии: «Что может сделать страна, лишь тридцать лет назад сбросившая кольчуги и панцири, а лук со стрелами заменившая магазинными винтовками?»
Сразу же выявилась поразительная энергия капитана первого ранга Хэйхатиро Того, командира крейсера «Нанива». Международные связи русских моряков были весьма обширны, среди офицеров нашлось немало людей, которые не раз даже выпивали в компании Того, не склонного к аскетизму. На основании их слов русское Адмиралтейство составило сводку. Того с пятнадцати лет плавал гардемарином на английском флоте, сдал экзамен на мичмана, неоднократно посещал маневры Ла-Маншской эскадры. Из британского опыта Того не стал хватать все, что плохо лежит, а тщательно отбирал лишь дельное, сразу отбрасывая все лишнее, консервативное, мешающее. Сводка завершалась фактом: Того большой приятель английского капитана Гэлсуорси, который служит ныне инструктором китайского флота…
Летом 1894 года Гэлсуорси вышел из гавани Таку, чтобы доставить в Корею громадный десант китайских солдат. Когда на крейсере «Нанива» расчехлили пушки, Гэлсуорси крикнул:
— Не дури, Того! Мы же приятели, а войны нет.
— Прыгай за борт, пока не поздно, — отвечал Того.
Гэлсуорси поднял над собой английский флаг, но эта уловка не спасла его: Того в куски разорвал китайские транспорта, вытащив из воды лишь одного человека — своего приятеля.
— Не сердись! — сказал Того, поднося ему виски. — Вы же сами учили меня, что главный принцип Нельсона — наступать…
Трескучие японские митральезы без жалости перебили в воде всех китайцев, цеплявшихся за обломки. Никто ранее не знал Того, а теперь газеты мира заполонило его краткое выразительное имя. Японские десанты уже топали через Корею, когда Токио довел до сведения держав, что Япония находится в состоянии войны с Китаем. Дипломатия Европы и Америки понесла первое поражение от нахальной дипломатии самураев. А в бою под Пхеньяном японцам «помогли» сами же полководцы Цыси: накурившись опиума, эти жалкие вояки, убоясь решающей битвы, вдохнули в свои гортани тончайшие золотые пластинки, похожие на ленты фольги; после самоубийства генералов солдаты разбежались — кто куда. Спасибо и англичанам! Они продали Китаю ржавые стволы от ружей (без прикладов), с курками где-то сверху, и потому китаец стрелял, дергая веревку, получая при этом боксерский удар стволом прямо в область солнечного сплетения. Военные наблюдатели Европы в один голос отмечали абсолютное презрение к смерти японских солдат и матросов, которые, казалось, лишены понимания разницы между жизнью и смертью. Правда, вековая вера в холодное оружие ослабляла их огневую мощь. Пехота сидела буквально по уши в кучах расстрелянных гильз — японцы гнались не за точностью огня, а лишь бессмысленно увеличивали количество выстрелов…
Мир затаил дыхание, когда в устье реки Ялу, отделявшей Корею от Маньчжурии, встретились два флота — китайский и японский. Броненосцы флота Цыси были отличного качества (Китай заказывал их на верфях Германии и Англии). Морских специалистов Европы тревожил неизбежные вопрос: что тактически нового скажут сейчас японцы с китайцами? Китайский адмирал Тинг пытался превратить бой в абордажную «свалку», но все решила артиллерия японской эскадры, способная в одну минуту выбрасывать ПЯТЬ С ПОЛОВИНОЮ ТОНН металла, и взрывчатых веществ… Японская пехота вдруг задержала победный марш на Маньчжурию, с дороги на Мукден она резко отвернула на юг, стремительно захватывая Ляодунский плацдарм. Денно и нощно стучали телеграфы столиц; петербуржцы читали в газетах, что «китайцы бегут, оставляя после себя немало луков со стрелами и разных дреколий, просто палок, а пушки Круппа до того заржавели, что японцы не в силах отворить даже их замков». Все это время английская эскадра гонялась по волнам за эскадрой японской, обеспокоенная — как бы Того сгоряча не сунулся к ним в Шанхай или в Гонконг (другое их сейчас не тревожило). В ноябре японцы вломились в улицы Порт-Артура, штыками уничтожив все население города, оставив в живых только 36 человек. Самурайский маршал Нодзу тогда же объявил:
— Их убьем тоже, когда они выроют могилы для трупов…
В море ходила крутая волна, свирепствовал мороз. Того дождался ночи. Его крейсер «Нанива» прокрался на рейд Вэйхайвэя, где собрались остатки китайского флота; он открыл огонь с двух бортов сразу, погубив массу китайцев, совершенно беспомощных в жестоких условиях корабельных отсеков. Но эта морозная ночь дорого обошлась и японцам: когда «Нанива» вернулся с моря, на его палубах возле пушек выросли ледяные столбы, внутри которых застыли матросы. На мостике — тоже столбы: в них уснули японские офицеры. Качалась в ночи громада крейсера и вместе с ним качались страшные ледяные статуи. Вот и пробил час славы нового самурайского флотоводца!
Британский крейсер «Severn» доставил письмо Того китайскому флотоводцу Тингу: «Дружба, существовавшая между нами раньше, — писал он, — так же горяча, как и прежде. Но посторонним зрителям истина виднее…» Того предлагал Тингу сдаться, а Китаю советовал брать пример с Японии, вступившей на путь обновления, культурного и научного: «Если вы отвергнете этот путь, вам не избежать гибели…» Японская армия окружила Вэйхайвэй с берега, гавань с моря запирал японский флот. Мачты погибших броненосцев торчали из воды. Но силы эскадры Цыси были еще значительны: они не сдавались, хотя каждый день осады стоил Китаю сотен жизней детей и женщин города. О них никто не думал, они не имели даже рисинки во рту, их раны никто не лечил. Одиннадцать миноносцев Цыси пытались прорвать блокаду — японцы перетопили их, словно котят. Наконец японский снаряд разворотил мостики флагманского броненосца «Чан-Ю-Ен», и тогда китайские матросы опустились на колени, умоляя своего адмирала не сопротивляться далее… Тинг не стал удушать себя золотой фольгой — он отравился опиумом.
Вэйхайвэй пал! Японцы взяли не только главную базу флота Цыси, но и остатки ее флота. Мертвому Тингу крейсер «Нанива» отдал положенное число салютных залпов (в этом случае Того пожелал остаться культурным европейцем). Япония победила Китай в самом его чувствительном месте — в Печилийском заливе, а теперь она могла брать Пекин голыми руками. Эта война наглядно выявила растущую мощь японского милитаризма, она же до самых корней обнажила перед миром бессилие самого Китая и полное ничтожество его правителей…
В разгар этих событий умер от болезни почек Александр III, престол занял последний Романов — Николай II.
Коковцев провел зиму на Черном море, а весною, когда Китай взмолился о мире, он оказался в Одессе. На бульваре у Ланжерона его внимание привлек полураздетый босяк, лежавший на земле, закрытый листом английской газеты «Standard». Коковцев внутренним наитием почуял в босяке что-то очень родное и отвел газету от его лица… Это был — конечно же — неотразимый и великолепный, как всегда, Атрыганьев.
— Не советую обольщаться, — заговорил он так напористо, будто продолжал только что прерванный разговор. — Редакция этой газеты советует кайзеру Вильгельму учиться мудрости у его бабушки, королевы Виктории, и не соваться в Африку ради мнимой дружбы с бурами, после чего кайзер возмущенно заявил, что отныне бабушки у него нет… А ты читал ли лорда Дунмора?
— Нет, — расхохотался Коковцев.
Атрыганьев в клочья разодрал английскую газету.
— Дунмор издал в Лондоне два тома, в которых доказывает, что безопасность Англии может быть обеспечена только в том случае, если Англии будут принадлежать Афганистан, Персия, Тибет и Памир. Это так же забавно, как если бы Россия потребовала себе Патагонию и Родезию ради своей безопасности… Великая английская литература сумела разжалобить читателей описанием жизни несчастных сироток! Но в политике Англия сделала сиротами миллионы людей, и ведь ни одна сволочь в Лондоне не пролила по ним даже слезинки…
Странно было видеть капитана второго ранга в образе босяка, и Коковцев спросил, почему он оказался на самом дне жизни.
Атрыганьев ответил, что на дно жизни он не опускался:
— Просто у меня не стало приличной одежды.
— Я дам денег, Геннадий Петрович, приоденься.
— Прежде я пообедаю. А вечером поужинаем?
— Есть! Только учти: я уезжаю ночным поездом…
Они встретились в ресторане. Коковцеву не терпелось услышать от Атрыганьева историю его грехопадения.
— Я ходил через Суэц, — начал он. — Груз обычный: солдаты для Амура, переселенцы в Сучан, где наши геологи докопались до угля, и тысячи арестантов для Сахалина… Кстати, вот тебе неразгаданная тайна: все преступные женщины, как правило, носят имя Екатерина: какую ни спроси — все Катьки… Конечно, — взгрустнул Атрыганьев, — в условиях тропического плавания, как и сам знаешь, всегда возникают знойные романы.
— С кем? — спросил Коковцев.
Атрыганьев пояснил, что самые приятные дамы на свете — это те, которые пошли на каторгу за мужеубийство.
— Так они же в трюмах! За решетками.
— В том-то и дело, что страсть ломает все преграды. А женщина-преступница, как и женщина-монахиня, таит в себе особую пикантную прелесть. Я сделал открытие, что труба вентиляции из арестантских трюмов проходит через ванную моего салона. Для начала я пропустил через трубу визжащую от страха корабельную кошку. Ну, а там, где прелезла кошка, там всегда пролезет и женщина… даже рубенсовских размеров!
Атрыганьев замолчал, смакуя вино. Потом спросил:
— Что новенького на Балтике?
— Ищут пропавшую канонерскую лодку «Русалка», которая вышла из Ревеля, а в Гельсингфорс не пришла.
— Бульбочка на воде осталась?
— Никакой бульбочки! Финны нашли шлюпку, в ней под самую «банку» был засунут мертвый офицер с «Русалки». Кто его туда мог запихнуть — теперь сам черт не разберется.
— Это печальное. Что веселого?
— Появился новый миноносец «Сокол».
— Котлы?
— Ярроу.
— Сколько выжимаете?
— Двадцать восемь.
— Приличная скорость. Поздравляю…
Коковцев ответил: теперь торпеды стало на залпах отбрасывать за корму, где их мотает винтами — и они тонут.
— Я состою в комиссии, которая этим и занимается.
— А кто еще там в комиссии?
— Пилкин, Витгефт, Вирениус и я. Повысились скорости — и сразу возникла нужда в переделках торпедных аппаратов.
— Удалось? — спросил Атрыганьев.
— Толчок на залпе сшибает с ног. Но испытания прошли удачно. На заводе Лесснера! Там очень толковые инженеры.
— А как ты, Вовочка, оказался у Ланжерона?
— Черноморцы просили помочь освоить новые приборы торпедной стрельбы. Вот и шлялся на Тендру, которая служит для них полигоном, как для нас, балтийцев, Транзунд или Бьёрке…
Коковцев спросил Атрыганьева, где он ночует.
— По ночам я падаю в канаву, вроде оловянного солдатика из сказки Андерсена, и течением Морфея меня уносит под волшебный мост, где живет мудрая крыса, которая каждый раз просит меня, чтобы я предъявил ей свой паспорт… Впрочем, — спохватился Атрыганьев, — еще не все потеряно! Я ведь могу продаться в капитаны на Каспий к Нобелю: у него там полно железных лоханок, в которых он перекачивает керосин из Баку до Астрахани, а потом эту жидкость раскупают всякие бабки, и даже юная гимназисточка в Саратове не может обойтись без керосиновой лампы при изучении божественного Декамерона…
Атрыганьев явно не хотел возвращаться к истории на «добровольце», которую не терпелось услышать Коковцеву.
— Ладно, — наконец-то уступил он. — Так и быть, расскажу. В последнем плавании мне попалась обворожительная арестантка с фигурой такой идеальной, будто эта стерва наяву ожила с полотен Боттичелли. Вечерами она пролезала ко мне в салон, утром я пропихивал ее через трубу обратно в арестантское отделение. Так и длился этот роман, преисполненный неги и волшебного очарования, пока не пришли в Сингапур… Кстати, а Ленечка Эйлер еще не вернулся из Парижа, загруженный мешками с формулами и чемоданами с интегралами?
— Будь любезен, Геннадий Петрович, не отвлекайся.
— Хорошо. Итак, в Сингапуре эта сволочь, достойная любви даже самого великого Аретино, протащила ко мне в салон через огнедышащую трубу вентиляции трех громил-рецидивистов, оказавшихся изворотливее ящериц. В салоне они из моего гардероба приоделись франтами, будто собрались фланировать по Дерибасовской, и бежали с корабля в город, насыщенный дивными восточными благоуханиями. Но один злодей не придумал ничего лучшего, как облачить свое каторжные естество в мой великолепный мундир капитана второго ранга с эполетами и при всех регалиях. В таком непотребном виде он и был изловлен английской колониальной полицией. А дальше вмешалось начальство Добровольного флота… Конечно, подобного афронта мне простить не могли!
Атрыганьев был похож на бродячего артиста, дававшего свой последний концерт. Где начало и где конец этому человеку? Коковцев нечаянно вспомнил давний разговор на клипере «Наездник» и спросил — была ли в его жизни романтичная акация с жасмином, был ли свой лирический полустанок? Атрыганьев, внезапно помрачнев, взял Коковцева за руку и просил его нащупать под бакенбардами глубокий ножевой шрам.
— Слушай! Это случилось на Крите… в самый разгар греко-турецкой резни. О, боже, что там делалось! А я тогда состоял гардемарином на эскадре адмирала Бутакова. Мне было всего шестнадцать. Я видел, как башибузуки разодрали на юной гречанке платье и стали над ней измываться. Поверь, что это была первая женщина в моей жизни, которую я видел обнаженной. Я, конечно, выхватил кортик и ринулся на абордаж! Спасибо матросам — иначе б мне не жить. Драка была кровавая. Но мы вырвали несчастную из лап живодеров и, завернув ее в шлюпочный парус, привезли на фрегат. Потом всю ночь матросы шили для нее платье. Можешь догадаться — из чего шили?
— Не знаю, — сказал Коковцев.
— Из сигнальных флагов. Они же большие, как простыни. Из всего славянского алфавита нам хватило трех первых букв: «аз», «буки», «веди». И когда красавица оделась, на ней можно было прочесть три сигнала по Международному своду: «Нет, Не надо. Согласия не даю», «Быстро сниматься с якоря», «Ваш курс ведет к опасности». К этому бесподобному платью я своими руками пришил пуговицы с гардемаринского мундира.
— А что же дальше? — спросил Коковцев.
Глаза Атрыганьева жалобно смотрели на него.
— Дальше был роман, который продолжается и поныне. Сейчас эта гречанка живет в Каире, где я не однажды бывал, никогда не забывая послать ей корзину живых цветов. Потому и расстроился, когда «Наездник» прошел мимо Каира… Помнишь, там шла отчаянная пальба — восстали египетские офицеры!
Коковцеву стало безумно жаль этого человека.
— Наверное, эта гречанка очень любит тебя?
Атрыганьев предложил ему выпить как следует:
— Именно за то, что она очень любит своего мужа.
Спальный вагон был почти пустынен; Владимир Васильевич не стал чаевничать, сразу улегся на ночь. Утром на вокзале в Харькове кавторанг купил в киоске ворох свежих газет. Вот и новость! Императрица Цыси вернула опальному Ли Хунчжану знаки прежней милости — желтую кофту и большое павлинье перо, в котором насчитывалось три радужных «очка»; она поручила своему «Бисмарку» добыть мир для разгромленного Китая…
Коковцев вышел в коридор вагона, чтобы выкурить папиросу подле открытого окна; земля Украины купалась в белом цветении вишневых садов, и ему невольно вспомнилось расцветание японской сакуры. Возле кавторанга задержался сосед по купе — скромный провинциальный учитель.
— Вы морской офицер и, наверное, знаете больше нашего, — сказал он Коковцеву. — Не означает ли эта японо-китайская война пролог следующей войны — русско-японской?
— Не думаю! — ответил Коковцев. — Того способен разгромить флот мандаринов, но Япония еще не имеет такой морской мощи, чтобы противостоять силам нашей эскадры на Дальнем Востоке. О чем тут говорить, если мы, русские, стационируемся непосредственно в Нагасаки, а Нагасаки, сударь, это ведь под самым боком Сасебо, где сидит и премудрый Того…
За техническую разработку новых торпедных аппаратов (с «совком», мешавшим торпеде уклониться при выбросе в сторону) он, по возвращении в Петербург, получил тысячу рублей наградных. Столица была освещена ярким весенним солнцем, звонко чирикали воробьи, на Невском девушки продавали фиалки. Ольга встретила мужа восторженно:
— Боже, как я истосковалась по тебе… Владечка!
…Это было время, когда Аляску уже встряхнуло азартом «золотой лихорадки», когда в Афинах готовились возродить из древности Олимпийские игры, но внимание России было устремлено на японский город Симоносеки, где должны состояться переговоры о мире, все русские люди удивлялись тому, как быстро и ловко маленькая Япония справилась с гигантским Китаем. Столичные дворники, тоже (поверьте!) читавшие газеты, прозвали китайскую императрицу не совсем-то уважительно, вроде паршивой собачонки: Цыська!
И — таково было ее первоначальное имя. Теперь И называлась иначе: Цы-Си-Дуань-Ю-Кан-И-Чжао-Юй-Чжуан-Чэн-Чфу-Гун-Цин-Сян-Чун-Си… Впрочем, ради экономии бумаги я не буду выписывать титул до конца. Тем более время от времени Цыси прибавляла к своему имени еще два иероглифа, что давало ей право сразу в два раза увеличивать свои доходы. Жестокая и неукротимая в страстях, дышавшая то нежностью, то ненавистью, Цыси полвека манипулировала властью богдыханов, как хотела. Богдыханы сидели перед нею на низеньких табуреточках, а Цыси восседала на троне под опахалом из павлиньих перьев и, будучи дамой сердитой, лупила богдыханов палкой по головам, а их жен топила в колодцах, словно неугодных щенят. В углах ее дворца постоянно кого-то мучили, казнили, калечили, уничтожали. С дряблыми брылями желтых сальных щек, слушая вопли наказуемых, Цыси безобразно ковыляла по дворам «Запретного города», с трудом переставляя ноги, изуродованные с детства. Такова была «китайская Клеопатра», Антонием которой считался Ли Хунчжан, бывший одним из ее многочисленных фаворитов… В придворном кругу Цыси сложилось мнение: Китай проиграл войну с пушками и ружьями, но он победил бы Японию, стреляя только из луков. Цыси была умнее своих мандаринов: она сначала хотела отрубить голову Ли Хунчжану именно за то, что он купил плохое европейское оружие. А теперь старуха не могла найти никого в Китае, кроме Ли Хунчжана, который бы смог добыть мир. «Китайский Бисмарк» работал в дипломатии не только взятками, но и путем стравливания одной державы с другой, чтобы погреть руки над пламенем чужих пожаров. Ли Хунчжан сказал старой бабе-яге вещие слова: «Японцы никого так не боятся, как русских тигров. Если мы сделаем уступки России
А ведь старая лиса не ошиблась! Сразу возникла невообразимая коалиция России, Германии и Франции, требовавших от Японии, чтобы она «не имела рогов выше лба». Русская эскадра, собранная на рейде Чифу, подавляла японский флот своей мощью, ее присутствие заставило японцев отказаться от завоеваний в Печилийском заливе. «Мы победили, — рассуждали в Токио, — и мы же оскорблены!» Самураи, ставшие редакторами газет, приучали японцев к мысли, что сначала надо расправиться с Россией, затем покорить и всю Азию. В эти дни беседка в саду русского посольства, в которой жены дипломатов привыкли распивать со своими детьми вечерний чай, была забросана камнями с улицы.
Оскал самурайского лица делался все ужаснее!
Страна восходящего солнца уже истерзала до крови свою мирную соседку — Страну утренней свежести… Королева Мин, женщина энергичная, продолжала ориентировать политику Кореи на сближение с Россией. Не в силах отличить королеву от ее придворных дам, одинаково одетых и одинаково причесанных, самураи вырезали всех женщин во дворце Сеула, потом стали расшвыривать теплые трупы — кто здесь Мин? Найдя королеву, японцы с радостными воплями изрубили Мин в мелкие куски, останки облили керосином и сожгли… «Во всех ваших унижениях, — доказывала самурайская пропаганда рядовым японцам, — виновата больше всех стран Россия, пусть она убирается прочь из-под крыши Азии… Нам необходим весь Сахалин, вся Камчатка, все Курилы и даже Чукотка, хотя, говорят, там и очень холодно…»
Ли Хунчжан выехал в Москву на коронацию Николая II, за ним свита тащила роскошный гроб — на случай его нечаянной смерти. Под глазом «китайского Бирмарка» некрасивой бульбой нависала самурайская пуля, так и не вырезанная хирургами. Сановника Цыси сопровождали три мандарина с синими шариками на шапках: один таскал его трубку, второй полотенце для обтирания пота, третий держал миску, в которую «Бисмарк» имел обыкновение часто отхаркиваться. Здесь, в Москве, Ли Хунчжан принял от Витте
Скромный провинциальный учитель оказался намного прозорливее Коковцева: политическая увертюра к русско-японской войне уже прозвучала. Полыхающий пламенем занавес скоро взовьется над унылыми сопками Маньчжурии, над нерушимыми бастионами Порт-Артура, над волнами —
Нечаянно возник откровенный супружеский разговор.
— Владечка, — сказала как-то Ольга Викторовна, — не странно ли, что с годами я люблю тебя больше и больше. Знаешь ли, чем ты мне безумно и постоянно нравишься?
— Занятно. Чем?
— До сих пор ты остался… мичманом. Я уже мать двух детей, а ты… Нет, ты совсем не изменился: мальчишка!
— Неужели?
— Не обижайся. В этом доме, если говорить до конца откровенно, есть только один серьезный человек — это я.
— Ну и ладно, — не стал возражать Коковцев…
Гога подрос, и он отвел первенца в Морской корпус; задержавшись перед памятником Крузенштерну, отец внушал сыну, что по выходе в мичмана, согласно доброй традиции корпуса, гардемарины обязаны натянуть на бронзу памятника… тельняшку!
— Так делал я, так сделаешь и ты, запомни это.
Вакансий было всего сорок пять, а в зале собралось около полутысячи подростков с родителями, притихшими от волнения. Многие кандидаты уже прошли все гимназии и училища, отовсюду изгоняемые за тихие успехи и громкое поведение, их нещадно пороли родители, их секли инспектора, драли за уши гувернеры. Осталась последняя надежда на Морской корпус, чтобы флот добросовестно отшлифовал эти алмазы до состояния бриллиантов. Для Георгия-Гоги никаких осложнений с приемом в касту избранных не возникло: Коковцевы издавна служили России на морях — какие же тут могут быть разговоры? Конечно, приняли…
Пришло время готовить для гимназии и Никиту.
— Быстренько полетело времечко, — вздыхал Коковцев…
Год назад Вера Федоровна заявила, что она больше не хозяйка в своем доме; и гордо удалилась в свое полтавское поместье, где ее слабое сердце храбро атаковал отставной гусар, неискоренимые привычки которого, освоенные им на конюшнях лейб-гвардии, быстро спровадили дворянку в могилу. Коковцевы остались одни. Это позволило Владимиру Васильевичу упорядочить свои финансы. Первым делом он продал остатки полтавских черноземов, никак не желая связывать свою карьеру с долей помещика. Служба на Минном отряде давно требовала обзавестись семейным «гнездом» и в Гельсингфорсе; дома финской столицы строились тогда на деньги частных лиц, которые распределяли квартиры по жеребьевке. Финны строили добротно и быстро, Коковцев очень скоро получил ключи от квартиры… Избавясь от надоевшей ему опеки Воротниковых, капитан второго ранга стал наводить порядок и в обиталище на Кронверкском проспекте.
— Когда я сажусь за стол, — заявил он Ольге, — я хочу видеть симпатичную молодую горничную в кружевном фартучке, а не эту костлявую ведьму с ее дурацкими «фриштыками». Будь любезна, подай заявление в контору по найму прислуги…
Все эти годы Коковцев не порывал связей с Минными офицерскими классами, а недавно опубликовал статью о конденсировании блуждающих токов Фуко на обмотках подводных электрокабелей, за что получил диплом Почетного члена РТО (Русского технического общества). Радуясь отсутствию жены, Коковцев созвал на новоселье сослуживцев по Минному отряду. Была белая балтийская ночь, Гельсингфорс видел первые сны. Пристроясь на диванах, миноносники говорили о первых успехах корабельного радио, уже входившего в быт флота. Не посвященным в их заботы, эти разговоры были бы неинтересны: офицеры обсуждали последние труды электротехников Мерлинга и Тверитинова, Верховского и Эрквардта. Молодое электричество уже воздвигло горы научных монографий, а недавно Германия застучала на весь мир первым двигателем внутреннего сгорания инженера Дизеля… Было уже четыре часа утра, когда Коковцев разлил остатки вина по бокалам:
— Господа, прошу по кораблям. Один часочек сна, после чего извольте бриться, дабы к подъему флага всем быть в полном порядке. Отряду — в море… Ну, допьем!
Люди были здоровые, бессонная ночь никак не отразилась на них. Пробежав с отрядом до мыса Тахкона, Владимир Васильевич развернул миноносцы на свет разгоравшихся маяков. Миноносцы — узкие веретена! — вонзались в хлесткую балтийскую волну, вымотавшую все души наизнанку. За ужином, толпясь в тесноте буфета, офицеры в мокрых тужурках наспех проглатывали рюмку коньяку, закусывая шведским ассорти с тостами. Коковцев провел миноносцы Густавсверкским проливом, еще издали, из зелени Брунспарка, ему подмигнули ярко освещенные окна его новой гельсингфорсской квартиры.
— Кажется, господа, холостяцкая жизнь кончилась… Моя жена вернулась из Петербурга… увы, увы!
Ольга Викторовна встретила его чересчур строго.
— Ну, конечно! — говорила она, указывая на стол, заставленный бутылками и бокалами. — Кого ты пытаешься обмануть, Владя? Я ведь вижу, что у тебя опять были женщины. Теперь-то я знаю, ради чего ты завел эту квартиру в Гельсингфорсе… Ты становишься невыносимым! — вспылила она. — Я несчастное созданье: сначала этот проклятый ценз, а теперь, когда ты достиг высшего положения на флоте, у тебя начались бесконечные гулянки. Не забывай, что тебе уже сорок лет, а я еще не дождалась, чтобы ты стал адмиралом.
— Не преувеличивай: мне сорока еще нету.
— Нет, так скоро будет. Мог бы и успокоиться…
Коковцев сам убирал со стола посуду. Конечно, во время заходов в Ревель или в Ригу у него иногда возникали краткие, но очень бурные романы с женщинами, вешавшимися ему на шею, однако эти дамы не оставляли рубцов на сердце. Он сказал:
— Как мне объяснить тебе, что не было никаких женщин! Были хорошие друзья… Ну, выпили. Ну, поболтали.
— У тебя все хорошие. Со всеми ты готов выпить, со всеми готов болтать. — Ольга резким жестом извлекла из ридикюля визитную карточку, отпечатанную на трех языках: русском, немецком, французском. — Это переслал тебе на Кронверкский старый приятель по клиперу — фон Эйлер, он просит зайти.
— И зайдем. Кстати, Леня тебе понравится…
Появясь в столице, он прежде позвонил ему по телефону:
— Леня, прости, что все эти годы не искал тебя. А я, представь, живу сумасшедшей жизнью. Выросли уже два оболтуса. Я — в море, Ольга отвыкла от меня…
Он спросил Эйлера, как сложилась жизнь после окончания «Ecole Polytechnique»? Эйлер растолковал, что служил инженером у Крезо, пришлось поработать на кайзера в Гамбурге, кое-что освоил на верфях Армстронга в Глазго и в Ньюкасле. А сейчас он увлечен идеями адмирала Макарова:
— Меня волнует мысль о непотопляемости кораблей…
Коковцев ответил, что, как не существует бессмертия в жизни, так же невозможно добиться и вечности кораблей:
— Как пускали пузыри, так и будем пускать, Ленечка.
— Чудак! На что же водонепроницаемые переборки? Теперь я занят трюмными системами. С одного борта отсасываю воду, с другого всасываю… Корабли должны быть непотопляемы!
Эйлер предупредил, что вернулся из Парижа с женой:
— Настоящей француженкой! Вова, она — прелесть.
— А как зовут эту прелесть?
— Ивоной.
— Ленечка, тебе повезло! Такое красивое имя…
Перед сном Коковцевы навестили детскую, где спал их второй сын Никита, и любуясь мальчиком, они банально спорили, на кого он больше похож? Неожиданно Ольга решила:
— Уж его-то — по министерству финансов.
— Пятаки считать? Он же не Воротников, а Коковцев…
В постели Ольга разгладила волосы мужа:
— Владька, никак ты лысеешь? О, боже! Тюник сейчас выходит из моды. А я, став адмиральшей, — размечталась она, — сошью себе казакин с горностаевым мехом. Владечка, ты спишь?
— Слушаю.
— А когда поедем отдыхать в Биариццу?
— Скоро… в Порт-Артур, — сонно отвечал Коковцев.
Во сне перед ним развернулась штурманская карта. От Владивостока до Порт-Артура пролегло тысяча триста морских миль, а в каждой морской миле одна тысяча восемьсот пятьдесят два метра. Не в этой ли чудовищной дистанции и затаилось будущее бедствие наших эскадр?
…Окини-сан переступала во второй возраст любви. Ольга Викторовна —
Нынче не принято писать сентиментальных романов. Заранее предвижу упреки критиков: ведь не бедная карамзинская Лиза утопилась с горя в лирическом пруду, а с грохотом опрокинулась в бездну целая эскадра, опозоренная поражением:
Но в траур по флоту вложено столько страстей и чувств, Россия пережила такую неслыханную боль, что я вынужден снова оплакать наших пропавших аргонавтов… Срок давности миновал. Прошлое оказалось как бы «рассекречено». История — наука терпеливая: порой она открывает истину, выждав смерти целого поколения, иногда потомки еще долго живут в неведении того, что пережили их пращуры. Но эту незабываемую боль, боль Цусимы, мы, читатель, свято донесли до осени 1945 года!
Одно время считали, что русские корабли оказались «самотопами», а теперь признано, что передовые броненосцы эскадры были не виноваты: гореть и переворачиваться их заставляли не наша русская безграмотность, а точные законы физики, применимые ко всем флотам мира, включая и русский флот.
Раньше писали, что морские офицеры были способны только напиваться и лупцевать матросов, а теперь пишут, что офицерский корпус эскадры был составлен из грамотных специалистов, верных своему долгу патриотов, многие из которых в советское время заняли научные кафедры в институтах, создавали новые корабли и умерли в почете и признании их заслуг.
Не раз толковали, что матросы шли на убой, гонимые, как скотина, буквально из-под палки, но в битве при Цусиме весь коллектив русский эскадры сражался, не щадя жизни, преподав миру еще один внушительный образец массового героизма и самоотверженности, издавна присущих русскому воинству…
Если это так, почему же мы потерпели поражение?
Иногда полезно вспомнить и слова главного виновника нашего поражения при Цусиме, вице-адмирала Хэйхатиро Того; сразу же после битвы, еще не остывший после нее, он, триумфатор, дал интервью газете «The Japan Times»:
«Неприятельский флот не оказался ниже нашего по своим качествам (!), и следует признать, что русские офицеры и все матросские экипажи сражались за свое отечество с величайшей энергией (!). То, что наш японский флот одержал победу, объясняется только незримым духом императорских предков, а не какой-либо человеческой мощью…»
Оставим духов в покое. Ныне былые страсти улеглись, а кривизна мнений выпрямилась. Теперь историки сошлись в едином мнении: любая эскадра (будь она хоть английской), попав в условия, в каких находилась эскадра России, все равно была обречена на поражение. Об этом хорошо знали плывущие на смерть наши деды и прадеды, читатель. «Ах, знали? — спросите вы меня. — Так зачем они плыли, если знали?»
Но это уже вопрос воинской чести…
Я никогда, сознаюсь, не бывал в Нагасаки! Хотя извещен, как было там раньше и как там теперь. Теплые огни пригорода Иносы и поныне светят плывущим с моря кораблям. Сейчас в Нагасаки многое изменилось с той поры, когда на засыпающий рейд ворвался, опуская паруса, русский клипер «Наездник».
Но многое осталось и по-прежнему. Когда-то скромные доки, в которых парусники чистили свои днища от водорослей, теперь превратились в могучий промышленный концерн «Мицубиси», известный всему миру, а на кладбище Иносы — прежняя тишина, только стрекочут цикады.
А напротив Иносы, уже на другом берегу бухты, шумит праздничный сад Дэдзима, и на выступе суши возвышается дивная скульптура, обращенная опять-таки к морю. Она поставлена тут — как олицетворение прошлого японской женщины, полюбившей иностранца, и теперь, верная своей любви, она вечно ожидает того, с кем ее разлучили океаны, политика, распри, несчастья. Украшенная высокой старинной прической, она вытянутой рукой показывает своему ребенку на корабли, плывущие из дальних стран в Нагасаки. Она еще ждет. Но… дождется ли?
Ей ли, покинутой, не знать этих стихов Ки-но Тосисада:
Итак, я продолжаю свой сентиментальный роман!
Возраст II. РАССТРЕЛ АРГОНАВТОВ
Был день как день, обычный день. Коковцев вернулся домой. Из гостиной доносились звуки давно расхлябанного рояля, а молодые голоса распевали с задором:
Коковцев бережно прислонил саблю в углу прихожей.
— У нас Гога? — спросил он жену, целуя ее.
— Да, со своими товарищами из корпуса…
Ольга Викторовна выглядела наивно-смущенно.
— Мне стыдно! — вдруг сказала она. — Сын кадет, скоро станет гардемарином, а его глупая мамочка опять будет иметь большущий живот… Какой позор!
Роды предстояли трудными. Ольга Викторовна заранее легла в клинику Отта, ребенок не хотел покидать утробы, пришлось извлекать его на свет божий щипцами. Осенние дожди, тусклые и шуршащие, окутывали Петербург туманною прелестью.
Коковцев принес в палату к жене корзины цветов.
Ольга Викторовна кормила младенца.
— У меня так много молока, что он захлебывается. Мы назовем его Игорем… Смотри, как он радуется жизни! Это действительно мой последний ребенок, и я выкормлю его
Коковцев правильно рассудил, что Игорь станет любимцем матери. Он родился осенью 1897 года, когда германская эскадра вломилась в китайский порт Кью-Чжао (Циндао), — кайзер словно подстрекал Николая II на захваты Маньчжурии, чтобы, связав Россию делами дальневосточными, самому остаться в роли европейского деспота. Англия открыто натравливала мир против России, подталкивая японцев на войну с русскими. Из Владивостока приехал Николай Оттович Эссен, авторитетный офицер флота. Он решил подлечить в столице гастрит и рассказывал Коковцеву:
— Теперь все жарят на немецком маргарине, и все подорожало. Иногда забегу на крейсере в Шанхай или в Гонконг, и — что? Кухня, составленная из двух омерзительных кухонь мира: английской и китайской. Съешь какую-нибудь дрянь, после этого даже марсельский «буй-аббес» кажется небесной амброзией…
Эссен рассказал, что адмирал Того назначен префектом Сасебо; сейчас всю энергию он направил на модернизацию флота, лично вникая в проекты боевых кораблей, добиваясь от них повышенной мощи залпа и высокой контрактной скорости.
— Можно считать, что Того на проливы у Цусимы повесил замок. В Сасебо он соорудил чудесную причальную линию, кораблям удобно брать уголь и накачиваться водой.
— Но ведь нас не гонят из Японии, — сказал Коковцев.
— Пока нет. Эскадра под брейд-вымпелом Федьки Дубасова торчит в Нагасаки, но стоило ей бросить якоря, как на рейд сразу же влетела английская эскадра адмирала Бульера и тоже встала на плехт… Теперь, — сказал Эссен, — важно одно: кто скорее войдет в Порт-Артур — мы или англичане?..
Степан Осипович Макаров, уже в чине вице-адмирала, недавно спустил свой флаг над кораблями Практической эскадры Балтийского моря, он увлекся чтением публичных лекций по вопросам морской тактики. Недавняя попытка шведа Соломона Андрэ достичь Северного полюса на воздушном шаре закончилась ничем: шар пропал безвестно! Коковцев встретился с Макаровым на заседании Географического общества, где адмирал выступал с докладом «К Северному полюсу — напролом». В перерыве он сказал, что отъезжает в Ньюкасл, где на верфях Армстронга будет закладываться ледокол «Ермак». На дела в Печилийском заливе Макаров смотрел глазами разумного стратега:
— Без Порт-Артура нам, русским, будет нелегко, ибо Владивосток — порт замерзающий, и в случае нападения японцев нашим крейсерам не выбраться изо льда.
— Но ваш ледокол «Ермак»… — намекнул Коковцев.
— Я строю его исключительно для научных целей.
Бывая под «шпицем», Коковцев не забывал справляться — как там дела в Нагасаки на эскадре Дубасова?
— Решения с Певческого моста еще не поступало…
Великая Сибирская магистраль уже протянулась до Омска (одновременно укладывались рельсы и со стороны Владивостока). Над сказочным Петербургом мели синие вихри, запуржило дворцы, монументы и памятники. А в далеком Нагасаки все цвело и благоухали глицинии. Эскадра Дубасова держала котлы на подогреве, но подле нее подымливала английская эскадра Бульера. В нагасакском Bowling Club офицеры русского флота резались в бридж с офицерами флота британского. Корректные, вежливые, и лишь настороженные взгляды выдавали всеобщее напряжение…
Была ранняя весна, когда однажды утром на русской эскадре проснулись, но рейд опустел: ночью англичане незаметно убрались. Дубасов срочно выбрал якоря и повел корабли в Порт-Артур. Но вчерашние партнеры по бриджу уже стояли там, Бульер выстроил свои крейсера так, что они загораживали русским проходы в гавань. Стало ясно, что англичане решили сделать из Порт-Артура примерно то же, что им удалось с Шанхаем или Гонконгом. Дубасов подобрал самые грубые слова, чтобы расшевелить столичных дипломатов. На Певческом мосту подобрали самые изощренные выражения, чтобы Уайтхолл ощутил привкус пороховой гари. После русского ультиматума крейсера Альбиона, жалобно подвывая сиренами, будто их очень обидели, покинули Порт-Артур. Но адмирал Бульер, держа флаг на броненосце «Центурион», тут же пересек Печилийский залив и с ходу захватил китайский порт Вэйхайвэй…
Расстановка сил в этом печально-памятном регионе закончилась! Так весною 1898 года наш флот оказался в Порт-Артуре, полностью разрушенном японцами. В городе застали лишь китайскую полицию с дубьем и бедноту-кули. Всех женщин заранее вывезли в Чифу, ибо Цыси заранее распустила слух, будто каждый русский матрос задался целью похитить по две китаянки. Порт-Артур получил статут города-крепости. Но моментально явились рослые, очень вежливые японцы, открывшие в Порт-Артуре парикмахерскую; это были офицеры самурайского флота, которые искусно брили и опрыскивали вежеталем головы русских офицеров. Прошу не сомневаться: они хорошо разбирались в делах русской эскадры, панорама которой во всем великолепии открывалась перед ними из окон фешенебельной парикмахерской.
Летом Гога вернулся из кадетского плавания вокруг Европы, переполненный впечатлениями, и Коковцев подарил ему велосипед. Первенец вырастал общительным, разудалым, пригожим, однажды за столом — при матери! — он уже осмелился допустить гафф по отношению к женщинам, за что папа-минер, имея характер взрывчатый, тут же залепил ему полновесную затрещину:
— Дослужись хотя бы до мичмана… сопляк!
Это никак не испортило их отношений. Готовясь к экзамену по военно-морской истории флотов, Гога просил отца напомнить пример доблести и мужества. Коковцев охотно поведал сыну о подвиге французского капитана Дюпти-Туара:
— Англичане разбили его «Tonnaut», разрушив мачты и пушки, а сам Дюпти-Туар превратился в обрубок человека. Ядрами ему оторвало сначала одну ногу, потом вторую, затем и руку. Матросы бросили туловище в кадку с пшеничными отрубями, которая сразу намокла от крови. Но благородный Дюпти-Туар продолжал управлять боем, и последние его слова были: «Взорвать этот чертов кузов, но не сдаваться!» Он заслужил похвалу Нельсона, сказавшего: «Этот француз дрался, как бешеная собака, и дрался бы дальше, если бы мы не свалили его в яму». А ты, — заключил Коковцев рассказ, — должен помнить свято: русский флот никогда не позорил славного Андреевского стяга.
— Я помню, — ответил сын. — «Погибаю, но не сдаюсь!»
— Это еще не все, — строго заметил отец. — Сядь. Выслушай. Для идиотов, видящих в женщине только женщину, существуют публичные дома. Я прожил сорок лет, а не знаю, как в них отворяются двери, хотя пришлось немало покуролесить по белу свету. Это я говорю тебе в знак аттестации той пощечины, которой ты от меня и удостоился сегодня…
Вечером, прифрантившись, он с женою решил навестить Эйлеров на Английской набережной. В коляске жена спросила:
— Владя, ты чем-то озабочен, а — чем?
— Я устал. Каждая война приносит новые заботы…
Он не притворялся: любой военный конфликт, возникни он хоть на задворках мира, всегда привлекает обостренное внимание специалистов. Сейчас завершилась война США и Испании — война двух флотов. Американцы в двух сражениях уничтожили морское могущество Испании, лишив испанских королей их последних колониальных «кормушек» — Кубы и Филиппинских островов. В результате Испания была вычеркнута из списка великих морских держав, а Штаты, к удивлению многих, сразу превратились в великую морскую державу…
Эйлеры ждали их на балконе, Леня крикнул:
— Наконец-то! Как я рад вас видеть…
Родители Эйлера переселились в прусские поместья близ Тильзита, Леня остался господином в обширной старомодной квартире. По-русски троекратно облобызал он друга юности, подтолкнув к нему смущенную Ивону, которая сразу поразила Коковцева громадными лучезарными глазами. Леня расшаркался перед Ольгой Викторовной, а Коковцев сказал, что чиниться не надо:
— К чему? Мы же старые друзья. Будем проще…
Дамы прошли в туалетную, чтобы присмотреться одна к другой, заодно поправить прическу, а толстенький Эйлер (уже с брюшком) ретиво хлопотал у роскошно накрытого стола:
— Прислугу я отпустил, чтобы не мешала. Вовочка, знай, что я вернулся из Европы богатым человеком… Ей-ей!
— А не думал остаться в Европе?
— Как можно? Россия — моя отчизна, и, накопив опыта на верфях Европы, я обязан передать его в русскую копилку… Отвечай сразу: что ты собираешься пить?
Коковцев впал в дурашливое настроение:
— Плавсостав флота пьет все. Впрочем, если ты уж взялся за бордо, так не открывай его с таким трепетом, будто это корабельные кингстоны.
Эйлер от души хохотал, радуясь встрече:
— О, не дай бог нам касаться кингстонов…
В гостиной растворили окна, теплый ветер с Невы раздувал кисейные занавески, издалека слышалась музыка, гудки речных трамваев… Владимир Васильевич провозгласил первый тост за прекрасных дам. Эйлер нетерпеливо спрашивал — каков был процент попаданий у американцев?
— Я не знаю, как при Кавите на Филиппинах, но в битве у Сантьяго на Кубе янки имели полтора процента.
— А испанцы?
— Ни одного попадания с их стороны не зафиксировано.
— Не может быть. Ты шутишь, Вова!
— Сущая правда. Испанский адмирал Сервера (мне очень жаль этого человека!) велел подать командам перед боем вино. За эти бутылки с вином, поданные к пушкам одновременно со снарядами первой подачи, испанцы жестоко и поплатились. Обрати внимание: японцы разбили Китай, янки разнесли испанцев — и все на волнах! Иногда я начинаю думать: не есть ли господство на море решающим фактором будущих войн?..
Ивона говорила по-русски ужасно, коверкая слова до безобразия. Коковцев перешел на французский:
— Как вам нравится наша сумбурная русская жизнь?
— Все хорошо, кроме блинов, — отвечала женщина. — Не могу привыкнуть еще к соленым огурцам и к паюсной икре.
Коковцев извлек из мундира самшитовый портсигар.
— Это еще из Нагасаки, — небрежно пояснил он.
Эйлер через стол многозначительно переглянулся с другом, но выйти из-за стола, чтобы побеседовать по душам о прошлом, у мужчин не достало смелости. Эйлер рисовал на салфетке схему трюмных систем. Развивая свои теории, он ссылался на авторитет Макарова.
— Ленечка, — отвечал Коковцев, — ты стараешься научно обосновать причины, по которым мне придется тонуть. Но когда я стану булькать пузырями, мне, поверь, будет уже не до того, чтобы думать — научно я погибаю или безграмотно?
— Невежа, ты ничего не понял! — возражал Эйлер. — Моя задача, как трюмного инженера, сделать все возможное, чтобы корабль, даже истерзанный пробоинами, даже принявший в отсеки тонны забортной воды, мог бы сражаться на ровном киле — без крена! Если не веришь мне, спроси парголовского соседа, Степана Осипыча Макарова… Кстати, известно ли тебе, что Макаров не только флотоводец — он и автор фантастического романа!
— Впервые слышу.
— А ты почитай. В своем романе Макаров высказал, по сути дела, гениальное пророчество о будущей войне на море… Это так страшно, Вовочка, это так ужасно!
Ивона сказала мужу, чтобы доппель-кюммель больше не пил.
— Нет, я выпью! — разбушевался Леня, хмельной…
Коковцев совершил быструю «рокировку» среди бутылок:
— Леня, — сказал он, — почтим отсутствие доппель-кюммеля минутой молчания… Ты меня уже очаровал волшебными тайнами трюмов, а твоя жена очаровала меня своею бесподобною красотой и грацией. Я хотел бы сказать…
— Нам пора домой, — строго произнесла жена.
— Так уж сразу?
— У нас дети, — еще строже отвечала Ольга.
Спорить было нельзя. В прихожей Леня с пьяным упрямством настаивал, чтобы Коковцев расцеловал Ивону, как свою жену, без стеснения. Ольга Викторовна истерзала свои перчатки. Садясь в коляску, Владимир Васильевич сказал ей:
— Леня такой милый и забавный, правда?
— Но ты, кажется, приехал сюда не ради Лени… Я ведь видела, как ты впивался в эту француженку! И что самое противное, она прижималась к тебе, будто шлюха.
— О чем говоришь, Оля? Я не понимаю тебя.
— Зато я все хорошо понимаю… Ладно. Оставим этот дурацкий разговор. Думаю, нам не следует бывать у Эйлеров и по иным причинам. У нас давно сложилось свое общество, а Леон Эгбертович воспитан иначе, нежели люди нашего круга.
— Прости! Леня не просто Эйлер, он еще и фон Эйлер, и поверь, что вести себя он умеет лучше нас с тобою. Он не виноват, что я затопил его трюмы крепкой «брыкаловкой».
— Владя, что за выражения! — возмутилась Ольга.
— Отличное! Брыкаловкой зовут на флоте коньяк…
Ольга Викторовна жестоко высмеяла Ивону, карикатурно представив ее платье, и вдруг стала жалеть Леню Эйлера:
— Конечно, выбор его неудачен, но тут уж ничего не поделаешь. Хотя на тебя она и произвела сильное впечатление.
— Перестань! — взмолился Коковцев. — Если Ивона и пожелает прицепить к своему подолу собачий хвост, так это нас не касается. Она парижанка — из особой породы женщин…
Ехали молча. Ревнивая Ольга не выдержала:
— Теперь я вижу, зачем тебе нужна горничная, непременно молодая, симпатичная и в кружевном фартучке.
— Кстати ты нашла такую?
— Именно такую, какая тебе надобна. Утешься!
— Ну, спасибо… выручила, — засмеялся Коковцев.
В домоводстве он придерживался старинных понятий: самый лучший и лакомый кусок — жене и матери детей, затем — прислуге, чтобы ценила свое место и старалась, потом уж ему — хозяину, а что останется детям! В этом распорядке, если вникнуть в его смысл, все было разумно: будет здорова жена и мать, будет все хорошо в семье, а детей совсем необязательно баловать. За примерами он далеко не ходил:
— Так было в доме моих родителей, так есть в моем доме, пусть так останется и в доме моих детей после меня…
Игорь усердно ломал игрушки, а Никита с ранцем на спине бегал в гимназию. Глядя на своих детей, Коковцев никак не мог представить японского сына Иитиро (а ведь ему, наверное, уже девятнадцать лет). Денег в Нагасаки он больше не отсылал — после того, как Эссен сообщил, что Окини-сан разбогатела, занимая в Иносе примерно такое же положение, какое раньше имела Оя-сан… В один из дней Коковцев сообщил жене, что в правительстве готовится важное политическое решение, о сути которого он может пока только догадываться:
— Очевидно, гонке вооружения придет конец. Если не поняла, растолкую. Эсминец годен на десять-пятнадцать лет службы. Но пока его собирают на стапелях, его успевают обогнать другие, и при спуске на воду он уже считается устаревшим. Надо спешно закладывать другой. Такая чехарда и называется гонкой. А если бы мужики и бабы узнали, что мы, выстрелив из пятидюймовки, посылаем в эвклидово пространство сразу пятьдесят пять рублей, они бы сказали, что профуканы пять удойных коров…
Ольга Викторовна приняла эту «гонку» на свой счет:
— Ты хочешь сказать, что мое последнее платье от Дусэ — как твои три выстрела из пятидюймовки? Но я не виновата, что портнихи посходили с ума и берут страшно дорого…
В эти дни появилась новая горничная Глаша, быстро вошедшая во вкусы их семейства; чистоплотная и привлекательная толстушка, она ловко прислуживала господам, а вечерами запиралась в мэдхенциммер, распевая наедине под гитару:
Ольга Викторовна поначалу вела себя настороженно, когда в их дом ворвалась свежая хлопотунья-резвушка, но скоро успокоилась: Владимир Васильевич в общении с Глашей допускал лишь корректное похлопывание горничной по румяной щечке:
— Все хорошеешь? Не пора ли замуж?
— Дотерплю до следующего века, — отвечала Глаша.
— Смотри! Тебе ведь недолго осталось ждать…
В самый канун XX века цивилизации было суждено испытать шоковый удар. Английская армия Китченера спускалась по меридиану Нила, чтобы выйти к его верховьям. Перед захватчиками лежал еще Судан, нафанатизированный дервишами-махдистами. Китченер два года полз, как слизняк по стеклу: день пройдет, а месяц стоит, поджидая, пока к его бивуакам не проложат рельсы железной дороги, пока из низовий Нила не подойдут пароходы. Наконец англичане встретили суданские войска, оснащенные первобытными дротиками и кремневыми ружьями. Китченер выждал, когда толпы дервишей заполнят долину, и тут… Тут впервые за всю историю громыхнули пулеметы системы Максима! Мир еще не знал такого чудовищного избиения: 26 тысяч человек разом полегли в долине, скошенные струями свинца, а когда все было кончено, Китченер повелел:
— Добейте тех, кто еще шевелится…
Он получил от королевы Виктории титул пэра и графа Хартумского, а благодарный парламент отсыпал для него 300 тысяч золотых гиней. «За что?» — спрашивали газеты читателей. Общественное мнение мира было возмущено, военные люди даже растеряны. Офицеры Минного отряда тоже негодовали:
— Самое верное, если сейчас вмешаются дипломаты, объявив пулеметы запретным и бесчеловечным видом вооружения.
И хотя один вид пулеметов, похожих на пауков, застывших на тонких растопыренных ногах, внушал Коковцеву какое-то отвращение, почти физиологическое, он все же признал:
— Если завтра на Минный отряд привезут эти машинки, я прикажу расставить их на мостиках. Отставать нам нельзя!
Было хмурое утро, по окнам барабанил осенний дождь: Коковцев ночевал сегодня дома. Явилась Глаша с подносом в руках:
— Доброе утречко, господа! Несу вам «мокко».
Коковцев приоткрыл один глаз.
— Таких, как ты, — сказал он горничной, — надо бы брать на флот. Чтобы ты заведовала кранцем «первой подачи».
Нехотя он продел ноги в мягкие шлепанцы:
— Оля, меня сегодня вызывают к Дикову.
— Что-нибудь серьезное?
— Иметь дело с минами всегда слишком серьезно…
Адмирал Диков был главным минным инспектором флота. Сообразительный видный старик, он выглядел молодцевато. Коковцев застал его за изучением сводок погоды.
— К метеорологии я отношусь примерно с таким же решпектом, как к хиромантии или к черной магии. А вы?
Коковцев ответил, что доля шарлатанства в этой «лавочке» всегда ощутима. Впрочем, на Балтике сильно штормит.
— Надо выйти в море, — сказал Диков. — А мы, — вдруг произнес он, — допустили ошибку. Россия, кажется, здорово сглупила, гарантируя Китаю заем для оплаты контрибуций Японии. Тем самым мы, русские, обеспечили самураям мощный финансовый источник для развития их флота. И вот вам результат: Того закладывает серию броненосцев, которые по контракту дают восемнадцать узлов… Как вам это нравится?
— Совсем не нравится. Но, если верить газетам, Гаагская мирная конференция, созванная по почину России, приструнит и японцев. Наверное, контроль над вооружением нужен.
— Наше дело готовиться к войне. Стоит нам превратиться в пацифистов и завтра же от нашего бедного козлика останутся рожки да ножки. — Затем адмирал сообщил, что сейчас в Петербурге военно-морским атташе Японии состоит капитан-лейтенант Хиросо. — Он желает видеть наши минные стрельбы.
Коковцев ответил, что секреты военной техники утаить так же невозможно, как и удержать воду в решете:
— Но, очевидно, их все-таки следует утаивать.
Диков по диагонали пересек свой обширный кабинет:
— Нет смысла скрывать то, чем японцы владеют уже в достаточной степени. Скажите, вас устроит выход в субботу? Тогда у мостика Лебяжьей канавки будет ждать катер.
— Есть! — отвечал Коковцев, исполнительный…
Хиросо помимо русского свободно владел английским, немецким, французским, китайским и корейским языками. Он недавно был переведен на берега Невы из Берлина.
— А раньше? — спросил его Коковцев.
— Плавал… как и все.
Было что-то подкупающее в этом рослом человеке, мало похожем на японца, с небольшой русой бородкой и усами. Дул сильный ветер. Коковцев извинился, что опаздывает катер:
— А вам, наверное, холодно?
— Нет. Я ведь с севера — с острова Иецо-Мацмай…
Коковцев вспомнил сказку Окини-сан: жил да был на севере забавный зверек тануки, развлекавший себя хлопаньем лапками по сытому животику.
В разговоре они нечаянно коснулись и Гаагской конференции. Хиросо говорил даже запальчиво:
— О чем они там хлопочут? Вечный мир возможен только на кладбищах, а Бисмарк был прав: великие вопросы не разрешаются голосованием посредством поднятия руки…
Коковцев был сбит с толку не крайностью мнения, а той прямотой, с какой Хиросо все это высказал. Он спросил — где сейчас О-Мунэ-сан, бывшая при посольстве в Петербурге.
— Кажется, ее мужа отозвали в Японию…
Катер подали. Напротив горного института их ожидал миноносец, который сразу же, выбрасывая клочья дыма, помчался в белую заваруху моря. Мимо проплыли огни Кронштадта, и Коковцев, поднимаясь на мостик, повесил на шею свисток, чтобы сигнализировать о поворотах, а матросы втихомолку посмеивались:
— Нацепил! Бытто городовой али дворник…
Навстречу как раз двигался транспорт германского Ллойда, спешащий к мучным лабазам русской столицы, и Коковцев дал с мостика длинный свисток, означавший по Международному своду: «Поворачивай влево!» Хиросо заметил пулеметы и сказал:
— У нас митральезы тоже заменяют пулеметами…
Измотанные качкой, весь переход до Транзунда они посвятили специальным вопросам (причем, если Коковцев что-то утаивал от японца, Хиросо, словно разоблачая его, подробно докладывал, как это дело налажено на их флоте). Очевидно, атташе хорошо разбирался в минном оружии, и, когда миноносец стал раскладывать по траверзам торпедные залпы, на лице Хиросо не дрогнул ни один мускул. Коковцев решил про себя, что адмирал Диков, наверное, прав: японцы знают уже не меньше русских. Но вот просветлел огнями Гельсингфорс, и кавторанг сказал:
— Слушай, а не поужинать ли нам с тобою?..
Очень быстро они перешли на приятельский тон. Через Скаттуден прошагали на гельсингфорсскую Эспланаду. Коковцев повел Хиросо в «Cдstgifveziet», где его хорошо знала шведская прислуга, из каминов приятно дышало ласкающим теплом.
— Frцken, var god, — сказал Коковцев официанткам, приглашая Хиросо к столу, и японец недоверчиво оглядел зал, заполненный публикой. — Что будем пить? — спросил Коковцев.
— Мне все равно. Но я никак не могу привыкнуть, что здесь, в Европе, на меня смотрят как на дикаря.
— Они смотрят на тебя, как на меня смотрели в Японии.
Хиросо пожелал к вину еще и крепкой водки:
— Она напомнит мне сакэ… А знаешь, — сказал он, — ведь когда я был в Шанхае, меня вытолкали прочь из английского ресторана, потому что я… желтый!
— Здесь не вытолкнут. Наоборот, если начнешь падать, тебя еще поддержат. Поверь, русские меньше всего думают, какова шкура у человека — лишь бы человек был хороший.
Он просил Хиросо говорить по-японски, желая проверить себя — не забылось ли понимание чужой речи?
— Ведь у меня был роман… с японкой.
— А у меня сейчас! С русской. Очень приятная дама, но боюсь, что она приставлена ко мне вашими жандармами.
— Такое тоже бывает, — засмеялся Коковцев…
Он заметил, что водка с вином сорвали Хиросо со стопоров, и решил «открыть свое лицо». Со времени арендования Порт-Артура японцы стали выживать русские корабли из Нагасаки, нарочно медлили с ремонтом, а уголь давали самый негодный — английский, в брикетах: от него заводится конъюнктивит и экзема. Сказав все это, он спросил Хиросо в упор:
— Зачем вы так рьяно лезете в Китай и Корею?
Хиросо резким жестом сорвал с груди салфетку.
— Конечно, — сказал он, — мы с тобою не дипломаты, мы, люди военные, еще сохранили право на откровенность… Япония опоздала! — почти выкрикнул он. — Когда же мы появились в обширном театре Азии, то все места в партерах и ложах оказались уже забронированы вами, европейцами, на столетие вперед. Почему, — спросил Хиросо, — вам, европейцам, можно заводить базы и сеттльменты в Китае, а почему вы возражаете, если мы тоже желаем иметь все это? Если ты откровенен в своем вопросе, буду откровенен я в своем ответе… Когда мы взяли Порт-Артур, вы заставили нас покинуть его. Но тут же забрали его для себя! Мы добыли его кровью своих солдат и матросов, а вы через взятки Ли Хунчжану… Так?
Ответ Коковцева прозвучал в академическом тоне:
— Но, взяв Порт-Артур, ваша Квантунская армия не застряла бы там, она пошла бы и далее, а в конечном итоге штыки вашей армии блеснули бы на окраинах Владивостока… Так?
Хиросо хладнокровно затолкал салфетку за воротник.
— Возможно, — ответил он дружелюбно…
Они покинули ресторан. Хиросо сказал, что поищет гостиницу. Коковцев удержал его, предложив свое гостеприимство:
— Стоит ли тебе шляться по ночному городу?
Утром Хиросо загадочно улыбнулся.
— В истории народов, — сказал он, — иногда самые ничтожные поводы приводят к серьезным последствиям. Голландцы, повысив цены на перец, не могли предвидеть, что погоня англичан за дешевым перцем приведет их к завоеванию Индии. Я согласен, что ваше правительство, арендуя Порт-Артур, тоже не могло предугадать, каковы будут последствия…
Хиросо пробыл военно-морским атташе в Петербурге до 1901 года, после чего был отозван адмиралом Того на флот в Японию.
Из Гааги доходили вести мало утешительные: ни Германия, ни даже Франция не желали расстаться с любимыми пушками. На все призывы к разоружению Берлин издавал рев, словно бык, которого тащили на бойню, чтобы прикончить ударом обуха между рогами. Англия в корректной форме называла отказ от современного оружия «возвращением к варварству». О том, чтобы уменьшить количество килей своего флота, милорды и думать не желали! Американцы заявляли прямо: если вы, в Европе, хотите разоружаться — пожалуйста, мешать вам не станем, а нас это дело не касается. Русскую инициативу (и то очень робко) поддержали одни итальянцы… Деловитые янки вовсю торговали мотками колючей проволоки. У себя дома, в Техасе или Оклахоме, они окружали железным терновником коррали для загона скота. Но кто знает этих дремучих идиотов-европейцев? Может, они скоро пожелают устроить загоны и для людей? Во всяком случае, от покупателей не было отбоя!
Россия спешно стелила рельсы через тайгу и болота к великому океану. До начала XX века оставались считанные дни, когда Англия открыла огонь в Южной Африке — началась война с бурами, и русские люди с большим чувством запели:
Интеллигентная Россия перелистывала ветхие альманахи, изданные на стыке 1799–1800 годов, чтобы отыскать в них ситуации, схожие с 1899–1900 годами. Как это ни странно, люди в столетней давности, встречая XIX век, уповали на то, что он станет веком разума и безмятежного спокойствия. Но роковою нотой вонзались в розовые облака стрелы-строки Шиллера, который приветствовал рождение уходящего сейчас века словами: «Где приют для мира уготован? Где найдет свободу человек? Старый век грозой ознаменован, и в крови родился новый век». В эти дни историк Ключевский закончил предновогоднюю лекцию так: «Пролог XX века — это пороховой арсенал, а эпилог его — барак Красного Креста!»
По всей великой стране, утонувшей в снежных сугробах, отстучали ходики в избах крестьян, откуковали кукушки в мещанских домиках на окраинах городов, хрипло и сдавленно отзвенели бронзою напольные часы в дворянских усадьбах — век XX вступил в свои права. Пулеметы расставлены, колючая проволока растянута. Дети, рожденные в эту ночь, будут баловаться картинками броненосцев, спешащих в Цусиму, они вырастут в огне мировой и гражданской войн, им стоять насмерть в 1941 году…
Итак, читатель, мы переходим в раздел ближайшей нам современности!
Были первые дни января, за окнами квартиры на Кронверкском солнечно сыпало морозною изморозью, всегда столь приятной для русского глаза. Коковцев проснулся в чудесном настроении, какого давно не бывало. Возвращаясь из ванной, он игриво шлепнул Глашу полотенцем по оттопыренной попке:
— Двадцатый век настал! Готовься срочно замуж.
— А я вам не эсминец, чтобы все срочно, — отвечала горничная. — Это вы там у себя на флоте командуйте…
Ольга Викторовна еще нежилась в постели, когда квартиру огласил телефонный звонок. Она окликнула мужа из спальни:
— Владечка, кто там в такую рань?
— Из-под «шпица»! От самого Тыртова…
Монархическая Россия еще не могла избавиться от династического «генерал-адмирала» великого князя Алексея; управляющим морским министерством (а не министром!) был в это время адмирал Тыртов. Ольга, накинув халат, вышла к столу.
— Это свинство! — сказала она, намазывая маслом горячие гренки. — Все-таки не просто новый год, когда бывают чинопроизводства, наступил новый век — хотя бы ради этого могли дать тебе чин каперанга. Ты больше других плавал!
— С колокольни виднее, — утешил ее Коковцев.
В передней ему услужала Глаша:
— Кашне. Треуголка. Сабля. Я вам подам шинель.
Напряжение нервов все-таки прорвалось:
— Сколько раз талдычить тебе, любезная, что шинель бывает в пехоте. Мы же, офицеры флота, носим форменное пальто…
Тыртов ожидал его, стоя посредине громадного ковра.
— Разговор для вас неприятный, — предупредил он.
Коковцев незримо подтянулся, замер навытяжку. Только указательный палец, нервно дергаясь, отбивая дробь по эфесу сабли. Тыртов сказал, что пришло время послужить на берегу:
— Вы уже много лет на ходу или на подогреве. Ценз достаточный! Между тем флот имеет офицеров, годами ждущих корабельных вакансий. У меня списки переполнены людьми, которые отвыкли от моря, а кавторанги согласны командовать хоть землечерпалками… Пора и честь знать! — заключил Тыртов.
Для Коковцова это был удар. Он вручил флоту лучшие годы своей жизни, не жалея сил для развития минного оружия, но сейчас его ретивость одернули. Тыртов понял его состояние, буркнув, что у него в запасе есть две захудалые вакансии.
— Сейчас в Китае неспокойно, началось восстание «боксеров». Хунхузы вырезают по ночам бригады рабочих-путейцев, развинчивают рельсы КВЖД, пилят на дрова шпалы, крадут телеграфные столбы. Возникла надобность в создании Амурской флотилии. Но я предупреждаю — перспектив для роста там мало.
— Вторая вакансия? — встрепенулся Коковцев.
— Это ближе — на Мурмане, командиром пограничного судна «Бакан». Северное побережье России никак не ограждено с моря, английские крейсера шляются там, где хотят, заглядывая даже в горло Белого моря… Подумайте, Владимир Васильевич.
— А что предложите на берегу? — спросил Коковцев.
— Вас охотно берет к себе в штаб вице-адмирал Макаров…
Степан Осипович занимал высокий пост военного губернатора Кронштадта и главного командира Кронштадтского порта. Служить под личным руководством этого человека Коковцев счел за честь для себя. Он сразу же согласился:
— Надеюсь, я останусь флагмином при штабе?
— Иначе и быть не может, — отвечал ему Тыртов…
Минный отряд устроил ему пышные проводы — с шампанским и речами. Владимир Васильевич провозгласил тост:
— Я был счастлив служить с вами, господа, и уношу в своем сердце любовь к вам и к нашим миноносцам. Если броненосцы приравнивают к боевым слонам, а крейсера к легавым, которых пускают по следу крупного зверя, мы, миноносники, похожи на скорпионов, готовых смертельно ужалить противника. Выпьем за наши будущие победы. Гимн, господа… гимн!
В едином движении сдвинулись бокалы:
Коковцев получил казенную квартиру в Кронштадте. Он решил прочесть «фантастический роман» адмирала Макарова!
Фантастика была слишком реальна. «Весь мир, — начинал Макаров, — был, как громом, поражен неожиданным известием о появлении грозного броненосного флота, принадлежащего какому-то государству, о существовании которого никто не знал». Где-то далеко в океане укрылась неизвестная страна с талантливым народом древней культуры. Наконец ему надоело жить в самоизоляции, он решил сбросить с себя покрывало тайны «и смело положить свой меч на весы равновесия всего мира». Макаров писал, что этот загадочный народ уже давно наблюдал за политикой европейцев, а «вечные интриги и притязания англичан окончательно вывели островитян из терпения, и одним взмахом меча они надеялись рассечь все дипломатические узлы, чтобы переместить центр политического равновесия на Тихий океан…» Коковцев позвонил Эйлеру по телефону:
— Леня, но ведь Макаров пишет конкретно о Японии!
— Ага, ты понял? — обрадовался Эйлер. — А дочитал ли до момента, когда островитяне разгромили все флоты мира? Потому что они изучили недостатки наших закоснелых флотов и создали свой флот — идеальный… Читай дальше.
Макаров писал, что непотопляемость — падчерица морского дела, флоты Европы пренебрегают ею, все внимание и деньги вкладывая в броню и пушки. Теоретически каждый корабль непотопляем, ибо разделен на самостоятельные отсеки, при заполнении водой лишь части их корабль обязан существовать! Но практически они тонут от любой дырки в борту. Почему?.. Корабль безропотно переносит удары неприятеля, он честно исполняет долг и с честью гибнет. Но не к чести моряков и строителей служат эти потопления, за которые они ответственны перед своей совестью… Только восторженный Ленечка Эйлер мог назвать статью Макарова романом. Какой там роман! Это же призыв к действию. Это пророчество о гибели…
— Вова, ты дочитал до конца? — спрашивал Эйлер.
— Нет.
— А жаль…
Коковцеву что-то мешало дочитать «роман», а что — не мог понять. Санки с морского льда вынесли его на кронштадтский берег. На балконе здания командира порта — подзорная труба на штативе, чтобы Макаров мог озирать всю эскадру, прямо из своего кабинета выискивая промахи в корабельной службе. В приемной теснилась притихшая очередь матросов и рабочих Пароходного завода. Кавторанг подошел к адъютанту Шульцу:
— Я прибыл представиться адмиралу.
— В неудачное время. Адмирал до часу дня принимает жалобщиков. — Шульц придвинул стопку ежемесячников флотов Англии, Франции и Германии. — Полистайте, чтобы не скучать, подчеркивая интересное. Потом все подчеркнутое адмирал проглядит.
В кабинет двинулся старый матрос Иван Хренков, неся на подносе кофе. Из дверей высунулась бородища Макарова:
— Владимир Васильевич, входите… — Он сразу заговорил, круто и напористо, будто возражая кому-то: — Думаете, я на месте? Нет. Меня пошлют туда, где я нужен, когда наши дела станут плохи. А пока меня держат за этим столом, как собаку на привязи. Мое место там — на Дальнем Востоке…
Коковцев спросил, чем ему сейчас заниматься.
— Не знаю, — честно отвечая Макаров. — Минировать тут пока нечего… Я, например, успел до полудня запретить распитие водки на улицах, указал не разорять птичьих гнезд в парке, заглянул на рынок, чтобы посмотреть, каким мясом торгуют, потом на камбузе Экипажа, повязав фартук, учил коков, как следует варить вкусные щи…
— Рад исполнить любое ваше поручение.
— Отправляйтесь в четвертый экипаж, проверьте в библиотеке, что читают матросы и есть ли у них тяга к классике. Это первое. Второе: в том же экипаже, чтобы далеко не ездить, разденьте матросов догола и переставьте их на весы. Тощих и пузатых в три шеи гоните к врачам, пусть выясняют, отчего такая ненормальность, для флота неугодная… Желаю успеха. А вечером прошу ужинать ко мне.
С шести часов утра на ногах, Макаров неистово трудился в поте лица, принимая доклады, выслушивая дураков и умников, выезжал в порт, посещал корабли, все замечая, все перетрогав, оправдывая неудобную для него славу «беспокойного адмирала». Но при этом, как бы его ни взбесили, Макаров оставался вежлив, а грубость офицеров резко пресекал:
— Флот — не казармы Аракчеева! Извольте выслушать матроса даже в том случае, если он несет ахинею. Бойтесь пассивного подчинения себе. Такое повиновение уже есть скрытая форма пассивного сопротивления. Пусть матрос выболтается. Ему приятно, а вам, господа, не так уж и противно.
В десять часов он возвращался домой и сорок пять минут спал как убитый. Пообедав в кругу семьи, запирался в кабинете с библиотекой, куда имел доступ только его вестовой. Макаров писал острыми, как штыки, карандашами, отбрасывая затупленные в сторону. Тихим голосом называл он Хренкову книги, которые надо подать, номера папок, которые следовало открыть. В восемь часов опять был свободен для службы, вызывал начальников, распекал их, вставлял в них «фитили» и подпаливал их снизу, требуя служебного рвения. К десяти вечера отъехал в Морское собрание, где слушал или сам читал лекции. Вернувшись домой, Степан Осипович писал новое, или редактировал раньше написанное. В половине двенадцатого ночи, прихлебывая чай из стакана, диктовал машинистке письма друзьям, а гостиная уже наполнялась близкими ему людьми — для ужина… Макаров разбудил дремавшего в кресле Коковцева.
— Вот как вас разморило! Разве не проголодались?
За столом адмирала — мужская компания, ни одной женщины, а прислуживали матросы.
Ровно в час ночи адмирал поднимался:
— Господа, завтра у нас новый служебный день!
Коковцева разбудил звонок жены из Петербурга.
— Ну, конечно! — сказала Ольга. — Я барабаню целый день, а тебя нигде не могут найти… Очень ловко придумано: затем ты и пошел на берег, чтобы удобнее было мне изменять.
— Одумайся! Я едва на ногах держусь от усталости.
— Владя, поклянись мне, что ты один.
— Не сходи с ума, — отвечал Коковцев…
Служить с Макаровым было очень утомительно, но зато интересно. Незаметно прошло жаркое лето, а на Амуре творилось что-то ужасное. Три недели подряд китайцы громили из пушек Благовещенск, в улицах зыкали пули хунхузов. Вырезав наши погранпосты, войска Цыси форсировали Амур, зверствуя в деревнях, убивали людей и грабили напропалую. В речных станицах остались дети и старики — все мужчины и женщины взялись за оружие. Пассажирские пароходы, наспех закрывшись листами котельного железа, превратились в самодельные канонерки. Особенно отличилась одна из них — «Селенга»: вся как решето, в команде убитые и раненые, она огнем своих пушек сметала с берега врагов. Доблестная «Селенга» и положила начало славной Амурской флотилии… Из этого нападения следовало делать скорые и решительные выводы! Коковцев нашел время изучить материалы, английские и австрийские, опубликовав статью о развитии канонерской мощи Амура, чтобы впредь таких кровавых историй больше не повторялось. За основу амурской канонерки он взял канонерки, плававшие у англичан по Нилу, у австрийцев по Дунаю…
— Это интересно, — похвалил его работу Макаров. — Пошлите-ка статью в Сормово… там народ очень сообразительный.
В кабинете Макарова висел плакат: «ПОМНИ ВОЙНУ».
Коковцев больше не появлялся в доме Эйлеров с женою: «Опять раскритикует — не так едят и пьют, не так одеваются». Леня, человек тактичный, все понял и потому не стал допытываться — где же, мол, Ольга? Втроем было хорошо. Но кавторанг иногда пугался мысли, что Ивона нравится ему больше, чем надо бы нравиться… Только теперь, когда удалось поговорить по душам, Коковцев понял, как изменился бывший мичман с «Наездника». В его библиотеке, среди старых томов Вольтера и Монтескье, доставшихся от почтенных предков, затаилась современная «нелегальщина». Эйлер мыслил уже радикально:
— На флоте знают только матросские бунты, а я, общаясь каждодневно с рабочими, наблюдаю нечто большее.
— Ты имеешь в виду экономические забастовки?
— Че-пу-ха! Россия страна немелочная, — копейки считать не любит. Конечно, революция неизбежна… Недавно я был в Берлине у родственников, они подарили мне гостевой билет в рейхстаг. Послушал, что говорят. Я бы не сказал, что социалисты обижают кайзера. В квартирах немецких рабочих портреты Вильгельма и Лассаля висят рядышком, как иконки в русских избах: этот, мол, святой от потрясухи, а этот, мол, от бесплодия. Привелось побеседовать даже с Бебелем, он уверен, что Германия начнет, а Россия подхватит…
Две войны полыхали в мире: буры в Африке колотили англичан, а в Китае объединенный флот Европы (включая и русский) расшибал форты Таку, чтобы сделать бросок на Пекин.
— Но любая война, — рассуждал Эйлер, — станет величайшим потрясением для нашей монархии. Александр Третий недаром же объявил себя «миротворцем» — этот алкоголик был далеко не дурак! Нынешний «суслик» тоже чует, что война может обернуться гильотиной… Что тебе объяснять? Сам великолепно понимаешь, что взрыв в крюйт-камерах намного опаснее, нежели наружные попадания в корпус.
Коковцев сказал: пусть «немчура» бесится, а Россия, как говорят цыганки, «останется при своих интересах».
— Вовочка, — отвечал Эйлер, — в политике ты инфантилен, как и все офицеры русского флота. Это опасно.
— Для кого?
— Для тех же офицеров. Для тебя лично… я ведь, как и ты, окончил Морской его величества корпус. Учили хорошо! Я тоже заклеймен извечной формулой русского флота: погибай, но не сдавайся. Помирать мы научены, это правда. И мужества хватит. Но хватит ли, Вовочка, мужества у тебя, чтобы реверсировать машиной от монархии к республике?
— Я ведь об этом не думал.
— А хочешь думать?
— Нет. Не хочу.
— В этом-то и заключается наша общая беда…
Но однажды (это случилось в начале лета) Коковцев в пустой квартире застал печально-одинокую Ивону:
— Гомэн кудасай! А где наш трюмач?
— На испытаниях нового крейсера — в Ревеле.
Коковцев смотрел на Ивону. Ивона смотрела на него.
— Жаль, что у меня нет сейчас под рукой миноносца.
— А зачем он нужен? — спросила женщина.
Коковцев показал ключи от квартиры в Гельсингфорсе:
— До счастья шесть часов приличного хода…
Ивона попросила его «ne perdons pas la tete» (не терять головы). Коковцев, смутившись, предложил ей прогулку на острова, и, судя по тому, с каким удовольствием женщина засуетилась, Коковцев догадался, что она рада приглашению. Фиолетовый муслин облегал ее бока, из-под широкой шляпы блеснули озорные глаза.
— У меня условие — чтобы Леон ничего не знал!
Коковцев условие принял, но вскользь заметил:
— Однако мы с тобой далеко не дети, чтобы нам бояться грозных родителей… Ты готова?
Величавым жестом, словно завершая свое торжество, Ивона до локтей натянула длинные перчатки и щелкнула кнопками.
— Так? — спросила она, повернувшись перед ним.
— Так, — ответил Коковцев, оглядев ее…
В этот вечер они катались по Стрелке, где всегда полно гуляющей публики. Подле Ивоны кавторанг ощутил себя молодо, будто вернулся в беззаботную мичманскую эпоху. Он спросил, где бы она хотела поужинать? Ивона удивила его, назвав скромный ресторан Балашова в Летнем саду, который обычно посещался чиновниками среднего делового пошиба.
— Водить такую женщину, как ты, под зонтики к Балашову — это все равно что бриллиант оправлять в деревяшку.
— А мы с Леоном ели там вкусное мороженое.
— Вы… простаки! — засмеялся Коковцев.
У Кюба (бывший ресторан Бореля) играл румынский оркестр, а знаменитый скрипач Долеско на цыпочках, будто вор, подкрадывался к дамам и в сердце каждой оставлял своей музыкой глубокую интимную рану. Коковцев догадался, что в Париже, наверное, Ивона ограничивала себя уличными кафе. Она кому-то вдруг кивнула в зале и покраснела, шепнув:
— Вот и все! Меня узнали. Там сидит коллега Леона с Балтийского завода, он бывал у нас дома.
— Успокойся, деточка. Никто не станет звать полицию для составления протокола о твоих похождениях со мною…
Он заказал легкомысленный ужин с клубникой и ананасами, его память увлекло в тропические моря, когда он был молод. Воспоминания прервало явление из отдельного кабинета пьяного кавторанга Коломейцева. Очевидно, он принял Ивону за даму легкого поведения, берущую с мужчин солидные гонорары, и постеснялся просить денег для расчета за кабинет.
— Боже, какой декаданс! — восхитился он Ивоною, добавив: — Боюсь, Вовочка, тебе и самому-то теперь не хватит…
— Коля, не дури, — сказал Коковцев. — Сколько надо?
Он дал ему денег, а Коломейцев нежно спел для Ивоны:
— Ты пришел на «Буйном»? А где стоишь?
— У стенки Франко-Русского.
— Котлы холодные?
— На подогреве. А тебе куда надо? Я готов. Всегда…
Коковцев многозначительно посмотрел на Ивону.
— Нет, — отказала она, и «Буйный» отчалил от них…
— Так на чем меня прервал этот нищий конферансье?
— Ты начал рассказ о втором открытии Америки.
— Да! Это было удивительное зрелище. Я тогда плавал на «Минине», входившем в международную эскадру для встречи каравеллы «Santa Maria». Испанцы сделали точную копию корабля, на котором Колумб открыл Америку. Представь же всеобщий восторг, когда с океана приплыла «Santa Maria», как и четыреста лет назад. День в день, час в час! Командовал каравеллой адмирал Сервера, что ныне морской министр Испании. Америка сделала его кумиром дня, Серверу носили по улицам на руках, будто сам великий Колумб восстал из праха. А через шесть лет, у берегов Кубы, разгромив испанскую эскадру, янки вытащили из воды израненного, рыдающего от позора человека. Это был их почетный гость — адмирал Сервера!
Ивона вращала бокал, как ребенок игрушку:
— А где же конец истории?
— Тебе еще мало трагедий?
— Я люблю смешные концы…
Во втором часу ночи ехали по пустынным улицам. На Английской набережной Коковцев проводил Ивону до глубокой ниши парадной лестницы. В тишине уснувшего города отчетливо стучали каблуки женских туфель. Ивона вдруг обернулась:
— Знаешь, милый, когда в кармане мужчины заводятся лишние деньги и ключи от пустой квартиры, он всегда становится глуповат… Это, поверь уж мне, правда!
Коковцев вернулся на Кронверкский, ему открыла двери Глаша, в одной сорочке, босоногая, быстро юркнувшая в свою мэдхенциммер. В темноте супружеской спальни он хотел улечься бесшумно, ящерицей нырнув под одеяло.
— И где ты был? — спросила Ольга, включая свет.
Коковцеву показалось, будто мостик его миноносца в ночной темени ослепил луч прожектора с крейсера.
— Случайно повстречал Эссена. Заболтались. Прости.
— Николай Оттович разве не в Порт-Артуре?
— Был! Но его там обкормили германским маргарином… Мучается бедняга, — вдруг пожалел он Эссена. — Вот и опять прикатил в Питер, чтобы подлечить хронический гастрит.
Ольга погасила лампу, произнеся во мраке ночи:
— Вы напрасно беситесь, господа! Гастрит — болезнь серьезная. Скажи Николаю Оттовичу, чтобы не относился к ней так небрежно. Кстати, и тебе не грех подумать о своем здоровье. Отвернись к стенке!
Больше всего на свете вице-адмирал Макаров любил цветы!
Это была его слабость, трогательная и наивная. Ни жену, ни дам к своим цветам он решительно не подпускал:
— Дуры-бабы обязательно что-нибудь испортят…
Раблезианский язык Макарова непередаваем!
Коковцев застал его сегодня в дурном настроении.
— Слышали? Англичане отказывают в угле нашим кораблям. Стоит зайти к ним, как в порту возникает забастовка. Они провоцируют их нарочно, дабы парализовать наш флот…
В своей жизни он сделал так много для науки, что адмирала легче всего представить мыслителем-аскетом, но это неверно. Степан Осипович обожал шумные мужские застолья, женщины всегда льнули к нему, и адмирал сам обожал их общество. Это был живой и удивительно веселый человек, которому ничто человеческое не чуждо. Однако неудачное супружество сделало его ироничным по отношению к светским дамам, а о жене лучше его не спрашивать.
— Моя Капочка блистает… талией! — говорил он. — Зато в невестах была скромницей, на мои ордена глаз не смела поднять, при ней слова «яйца» не скажи, следовало называть их «куриными фруктами»… Уж ладно, если бы я взял графиню Кампо-де-Сципион-Кассини, а то ведь Якимовскую! Я вот сын боцмана, сам гальюны драил, мне и притворяться не надо…
Коковцеву вдвойне было неловко и даже больно видеть, как этот заслуженный флотоводец, вроде обнищавшего мичмана, вынужден иногда в карете объезжать своих приятелей и просить у них двадцать пять рублей в долг до получения жалованья:
— Иначе завтра в доме нечего будет
Четвертную просил адмирал, известный во всем мире, внешне хорошо обеспеченный, имеющий казенный дом, собственный выезд и свою яхту! Капитолина Николаевна не хотела понять, в какое глупое положение ставит она мужа своим транжирством. Но самое страшное, что подрастающую Дину, любимицу адмирала, она сделала такой же беспардонной мотовкой.
В один из дней Макаров выложил на стол кусок угля:
— А вот и
— Боевой ли? — осмотрел уголь Коковцев.
— К счастью! Близок к кардифу. Испытан в топках фрегата «Память Азова». Дал отличные результаты. Плотность. Чистота сгорания. Бездымность. И большая экономичность… Боевой! — повторил он радостно. — Не пойдем на поклон англичанам… В этом году, — продолжил он, — мы не будем соседями по даче. Летом я уйду на «Ермаке» к устью Енисея, и, возможно, предстоит зимовка во льдах. Вас не зову. Экипаж прежний.
Коковцев очень ценил редкие минуты, когда можно было послушать Макарова; с языка адмирала срывались порой резкие мнения, и было понятно, почему у него так много недоброжелателей в свете.
Об Олимпийских играх он выразился так:
— Когда они состоялись первый раз, русские устроили свои игры — одна Ходынка чего стоит. Кажется, что именно на коронации царя мы побили все европейские рекорды.
Придворное окружение Николая II он называл «шушерой».
— А самая злобная собака на флоте… «
Только человек, начинавший с юнги и достигший высокого положения своим трудом, способен высказывать все, что думает, без оглядки на раздутые авторитеты. Но когда один человек смело выплывает против общего течения, угадывая желания нации, такой человек останется в памяти народа пророком! Во льдах Арктики адмирал видел торжественный «фасад» России, а в делах Дальнего Востока чуял зарождение страшных бурь…
Но вот что странно! Хотя Коковцев и соседствовал с Макаровым по дачному участку, хотя его дети гоняли серсо с детьми адмирала, сближения между ними не возникало. Макаров оставался откровенен, как со всеми, но душевного содружества не было. Один случай решил их отношения. Весною 1901 года, едва прошел лед, Балтика с чего-то взъерепенилась на людей и, всегда капризная, стала рвать на рейде корабли с якорей, она раскачала их даже в тесных «ковшах» гаваней. Катера заливало водой, сообщение рейда с берегом было прервано. А на рейде стояли корабли, готовые уйти в дальние моря. Традиции флота обязывали штаб Кронштадта проводить их. «Форма — пальто!» — объявил Макаров еще с вечера. Утром Коковцев явился на Петровскую пристань — ни души! Подъехала коляска адмирала.
— Вы разве одни? — прокричал Макаров издали, шагая навстречу, почти склоненный штормом к доскам причала. — Неужели мой штаб боится проветрить свои штаны? Но корабли уходят на долгие годы, и не попрощаться с людьми, покидающими родной берег, это уж, простите, натуральное хамство…
С флагмана сигнальщик уже давал отмашку «вызова».
— Читайте, — велел адмирал Коковцеву.
— Ка-те-ра пе-ре-во-ра-чи-ва-ет, — прочел Коковцев.
— За это хвалю! — одобрил его Макаров. — Каждый офицер должен уметь делать все то, что делают и его матросы…
Надо полагать, штабисты Кронштадта не явились на пристань, заведомо уверенные, что адмирал отменит прощание с кораблями. Но Макаров вызвал портовой буксир, который сразу вознесло кверху и шнырнуло вниз, весь в мыльной пене.
— Вот это по мне! — воскликнул Степан Осипович.
С флагмана, завидев Макарова на буксире, спустили «адмиральский» трап с фалрепами, обтянутыми малиновым бархатом. Но волна треснула буксир об этот роскошный трап с такой силой, что от него только щепки полетели..
— Убрать трап, подать выстрел! — гаркнул Макаров.
От борта флагмана отвели длинное бревно «выстрела», с которого свешивались, мотаемые ветром, веревочные шторм-трапы и шкентеля с узлами-мусингами. Макарову было уже пятьдесят три года. Но с ловкостью юнги он быстро подтягивался на руках. Осталось главное: пробежать по длинному буму «выстрела», под которым море хороводило бурные смерчи… Есть! Оба они стояли на палубе крейсера, а экипажи кричали «ура».
Вернулись в Кронштадт — мокрые, хоть выжимай их, но физически бодрые от мускульного напряжения и сознания, что долг перед людьми выполнен. Иван Хренков внес в кабинет поднос с двумя пузатыми чарками.
Макаров чокнулся с Коковцевым:
— Жалею, что экипаж «Ермака» уже расписан — я бы вас взял! Сам старый миноносник, я люблю этот отчаянный народ. Миноносцы — моя первая юношеская любовь! А вот и память о ней, — сказал Макаров, тронув на себе жгут аксельбанта…
Он подарил Коковцеву свою книгу «Ермак» во льдах», размашисто начертав на титуле: «My ship is my home».
— Мой корабль — мой дом, а в море всегда мы дома…
Этот же ветер, который сроднил их, трепал сейчас над крышею Зимнего дворца траурные стяги: скончалась королева Виктория (бабка последней русской императрицы и бабка последнего германского императора). Именно при ней развился всеобъемлющий и всепожирающий британский империализм. Викторианская Англия очень любила декларировать пышные фразы о цивилизации и любви к миру. Но эта подленькая ханжа из дома Ганноверского всю свою жизнь вела одни лишь грабительские войны. Виктория отправилась в усыпальницу предков, сраженная неудачами в войне с бурами. Китченер требовал от метрополии как можно больше колючей проволоки!
Буры — народ обстоятельный, и уж если они взялись бить Англию, так делали это прилежно и старательно. Когда муж погибал, винтовку поднимала жена. Англичане убивали жену, за винтовку брался ее сын — ребенок! «Никогда еще ни одна колониальная война не возбудила столько внимания в мире и не вызвала такого единодушия в моральной оценке ее. Без преувеличения можно сказать, что общественное мнение всего мира — мнение не только демократических, но и реакционных кругов, не только народных масс, но и самих правительств! — целиком стало на сторону буров и жестоко осуждало англичан»[102]. Народам мира уже давно надоело выслушивать хвастливые песни англичан, будто у Англии «we’ve got the men, we’ve got the ships, we’ve got the money, too» (вдоволь кораблей, вдоволь людей, вдоволь и денег). Теперь выяснилось, что ни могучий флот Виктории, ни обилие населения, ни банки Сити, переполненные златом, — ничто не может спасти Англию от всеобщего глумления. Мир праздновал победы буров, злорадствуя над трусостью английских «томми» и бездарностью кичливых британских генералов. Англичане спасались бегством, вкладывая в движение ног большой стратегический смысл, а газеты всего мира улюлюкали им вслед! Дипломаты с удовольствием повторяли слова покойного Бисмарка: «Если бы Англия осмелилась высадить десант, я бы позвонил в полицию, велев шуцманам арестовать их, как жалких воришек…» Англичане удирали от буров с такой неподражаемой гордостью на лицах, с какой иные народы привыкли наступать. Никогда не умея (и не желая) сражаться своими руками, Лондон призвал наемников из доминионов — Австралии, Канады и Новой Зеландии. Но бородатый и мрачный бур нерушимо стоял на пороге своего дома; за ним была жена с детьми, его огород, его сад, его коровы, его Библия, его церковь… Каждый бур был снайпером!
«Ермак» возвратился на родину только осенью, его корпус отлично выдержал невероятные сжатия льдов, а машины ледокола работали, как сердце здорового человека. Но в этих сжатиях началось сжатие сердца адмирала Макарова; вернувшись, он рассказывал, что пришлось отказаться от вина, папирос и кофе. Его огорчало, что ледовая обстановка оказалась слишком суровой, исполнить всех планов не удалось, зато он таранил ледяные поля к Земле Франца-Иосифа, заглянув в такие гиблые места, где Арктика уже заменяет понятие «север»… Николай II распорядился: «Ограничить деятельность ледокола «Ермак» проводкою судов в портах Балтийского моря».
Повалил мокрый снег. Макаров долго стоял у окна.
— Вот как легко у нас посадить человека на кол! Впрочем, вернемся к выполнению прямых служебных обязанностей…
Он, как и «Ермак», начал ломать лед равнодушия к делам Дальнего Востока, настаивая на усилении Порт-Артурской эскадры. Скоро в морских кругах стали поговаривать, что адмирал Вирениус начинает готовить эскадру, в которую войдут броненосец «Ослябя», крейсер «Аврора» и миноносцы.
— Это все, что мне удалось выцарапать, — сказал Макаров; занятый делами флота, он не забывал следить и за событиями в Африке. — Боюсь, что в Лондоне именно сейчас будут крайне податливы к японцам, которые с подозрительной спешностью загружают английские верфи своими заказами…
Степан Осипович не ошибся в своих предположениях. Япония заключила союз с Англией — самураев искушал золотой запас дельцов Сити! На офицеров русского флота этот внезапный англо-японский альянс произвел сильное впечатление.
— Ясно, что он направлен против России. Но, господа, удивляет, с каким восторгом его восприняли и в Берлине, и в Вашингтоне. Мы, кажется, опять вкатываемся в вакуум политической изоляции, и только одни французы еще с нами!
— А чего Вирениус ждет? Надо скорее уводить эскадру.
— Лед держит. Крепкий лед. Морозы!
— А на что же «Ермак»? Сейчас надобно отправлять на Дальний Восток эскадру за эскадрой… Черноморскую тоже!
— Но ее через Босфор не пропустят турки.
— Босфор! О, как надоело жить со сдавленным горлом.
— А мне приятель с владивостокских крейсеров пишет, что там живут весело и никто о войне не думает…
Не в силах победить буров, Китченер из колючей проволоки образовал скотские загоны для жен буров, для их детей. Так возникли
Коковцев, расстроенный, признался Макарову:
— По натуре я, вы сами знаете, чистокровный европеец, но жизнь каким-то дьявольским образом все время поворачивает меня лицом к Дальнему Востоку, а когда эта карусель кончится — не знаю.
— Боюсь, что никогда, — ответил Степан Осипович. — Я провел на Дальнем Востоке юность, плавал там гораздо больше вашего. В тех краях русские дела намечены пока жалким пунктиром: ничего основательно не сделано. Сейчас особенно я ощущаю необходимость своего присутствия в Порт-Артуре…
Коковцев знал, что Макаров живет уже в 1923 году.
— Хочу не умереть до этого года, — говорил он.
Очень немногие тогда его понимали…
Коковцев переступил через сорокалетие. Годы не угнетали его, а крутизна корабельных трапов не тяготила. Кавторанг умел спать почти сутки, но, когда требовала служба, мог вообще обходиться без отдыха. Любил изысканные обеды в лучших ресторанах, но умел быть сытым и сухарем. А прослышав однажды, что адмирал Рейценштейн упал на маневрах с трапа, Владимир Васильевич долго и взахлеб хохотал:
— С трапа? Для моряка это так же постыдно, как если бы кот свалился с лавки или гусар выпал из седла…
Возраст никак не отразился на его внешности. Коковцев выглядел видным, интересным мужчиной, и на улицах городов ему было лестно внимание женщин, с удовольствием озиравших его крепкую молодцеватую стать, свежее обветренное лицо с ослепительной улыбкой. Так что Ольга Викторовна ревновала его не напрасно! Бывая в обществе, Коковцев легко сходился с людьми, а специально для дам умел сварить предательский крюшон, на вкус очень слабенький, но дамы, попробовав его, смеялись чересчур подозрительно… Жил он исключительно жалованьем, а положение обязывало ко многому. Теперь у него три квартиры (в Петербурге, в Гельсингфорсе и Кронштадте) да еще дача в Парголове, требующая ухода, и, чем больше возрастали доходы, тем больше возникало расходов на всякую ерунду. Приходились поддерживать общение с людьми, нужными или совсем не нужными, но зато нравившимися Ольге Викторовне.
Был обычный мирный день в дворянской семье Коковцевых. Чинно и благородно супруги обедали, а горничная Глаша услужала господам.
Ольга Викторовна неожиданно сказала:
— Можешь полюбоваться на ее фигуру.
— А в чем дело?
— Ты посмотри, и все поймешь…
Только сейчас Коковцев заметил приподнятый живот горничной, украшенный накрахмаленным фартучком с кружевами.
— Глаша, что это значит? — спросил кавторанг.
— То самое и значит…
— Я не могу на нее жаловаться, — снова заговорила Ольга, — она не шлялась по бульварам и не торчала в подворотнях. Все произошло дома — в этой квартире. Твой любимец Гога решил срочно продолжить славный и древний род дворян Коковцевых.
Коковцев перестал есть суп:
— Глаша, это… Георгий Владимирович?
— Да, — созналась горничная.
— С абортом уже опоздали, — произнесла Ольга Викторовна. — Но я не стану держать в своем доме эту псину.
Глаша вдруг запустила подносом в стену:
— А вот рожу и плакать не стану! Меня любой и с дитем возьмет. Уж если хотите, так я скажу… Гога ваш ни при чем тут! Сама на него вешалась — сама за все и отвечу!
Ольга Викторовна строжайше указала Глаше:
— Сейчас же подними поднос и убирайся в мэдхенциммер. А как у вас будет с Гогою дальше, это уж мне решать.
— Может, и мне решать? — с вызовом ответила Глаша.
Коковцеву сделалось тяжело. Он по себе знал, какую страшную силу может иметь женщина, и, если Глаша сумела покорить сына, эта цепкая плотская память останется на всю жизнь несмываемой, как глубокая японская татуировка. Подавленный внутренним признанием
— Все это результат женской распущенности…
— Прекрати, — тихо велел ей Коковцев.
— Почему ты кричишь на меня? — вышла из-за стола Ольга. — Ты кричи на нее! Кричи на сына! Кричи на своих матросов!
Глаша подняла поднос и одернула на себе фартук.
— Жаркое подавать? — спросила она, вдруг улыбнувшись, будто скандал в доме Коковцевых доставил ей удовольствие.
Ольга Викторовна нехотя вернулась за стол:
— Подавай! Но с Гогой продолжения у тебя не будет. Уж я сама позабочусь об этом, миленькая.
— А куда он денется… от меня? — хмыкнула Глаша.
— Глаша, — сказал Коковцев, — ты сейчас лучше молчи…
В субботу из корпуса вернулся цветущий Гога.
— Гардемаринов отпустили сегодня раньше, — сообщил он.
— Вот и отлично, — ответил отец. — Значит, у тебя хватит времени, чтобы иногда побыть и с родителями.
Лицо сына сделалось настороженным.
— А что здесь произошло? — спросил он.
— Ни-че-го.
— Но, папа, ты это так сказал… таким тоном…
— Я всегда, ты знаешь, говорю таким тоном.
В комнате Гоги воцарилась долгая тишина.
Ольга Викторовна в раздражении сказала мужу:
— Наблудил и притих. Ты разве еще не говорил с ним?
— О чем мне говорить с этим балбесом?
— Сам знаешь, что следует ему сказать.
Коковцев был очень далек от семейной дипломатии:
— Зачем же я, как попугай, стану повторять сыну то, что ему наверняка успела доложить сама же Глашенька.
— Но она представила ему все в ином свете.
— Свет на всех один: я дед, ты бабка… успокойся.
— А это мы еще посмотрим, — последовал ответ, и ловким ударом туфли Ольга отбросила длинный трен платья…
Среди ночи она растолкала спящего мужа:
— Скрипнула дверь. Гога опять у нее.
Коковцеву совсем не хотелось просыпаться:
— А что я, по-твоему, должен делать в таком случае? Ну, скрипнула дверь. Так что? У нас все двери скрипят.
Ольга Викторовна жалко расплакалась:
— Так же нельзя… пойми, что нельзя так!
Коковцев спустил ноги с постели и задумался:
— Чего ты от меня требуешь? Чтобы я тащил сына за волосы? Я не стану унижать ни себя, ни его. Я мог бы сделать это в одном лишь случае: если бы Гога насиловал Глашу… Но если она для него первая женщина, так она для него свята!
Ольга Викторовна, продолжая плакать, стала раскуривать папиросу, роняя на ковер спичку за спичкой:
— Я ее завтра же выгоню… не могу так больше!
— Выгонишь? Беременную?
— Черт с ней!
— Не груби. Утром я поговорю с ними. Ложись и спи…
Утром Коковцев прошел к Глаше на кухню.
— Нельзя ли вам этот роман прекратить?
Сказал и сам понял, что ляпнул глупость.
Глаша сделала ему большие удивленные глаза:
— Владимир Васильевич, а почему вы меня об этом спрашиваете? Разве я хожу в комнату к вашему Гоге? Нет, он сам бегает ко мне. Вот вы ему и внушайте…
Что ж, вполне логично. Коковцев навестил сына.
— Кого ты читаешь? — спросил он.
— Максима Горького. Рассказы его. О босяках.
— И как?
— Да ничего. Страшно…
— А тебе, сукину сыну, не страшно, что мать твоя заливается слезами, а Глашу ты сделал навек несчастной?
Два коковцевских характера соприкоснулись. Гога величаво отряхнул пепел с папиросы и закинул ногу за ногу.
— Глаша об этом ничего не говорила, — ответил он.
— Не понимать ли так, что ты сделал ее счастливой?
— Спроси у нее сам, — отозвался Гога.
Коковцев как-то по-новому взглянул на сына. Перед ним в красивой посадке корпуса сидел здоровущий нахал в матросской рубахе, на рукаве — шевроны за отличные успехи в учебе, на левом плече кованный из бронзы эполетик будущего офицера.
— Папочка, если хочешь дать мне по морде — так дай!
— Поздно… — вздохнул Коковцев.
В этот день, разгорячась, он выпорол второго сына, Никиту, схватил лупцевать и младшего — Игоря:
— Будете слушаться? Будете? Будете?
— Оставь Игоречка в покое, — велела ему жена.
— Ну да! Это же твой любимчик. Как я не сообразил?
— Пусть так. Но дери своего любимца — первенького…
Со скандалом он ушел из дому. Его потом видели на Островах, где он катался с обворожительной Ивоной фон Эйлер.
Ольга Викторовна не ошиблась: гастрит — болезнь серьезная!
Эскадра Вирениуса через Гибралтар уже вошла в Средиземное море, направляясь к Мальте для докового ремонта. Британский флот проводил большие маневры в Канале: атташе из Лондона докладывал, что в боевых порядках англичан вдруг резко выявилось значение быстроходных кораблей, которые пытались охватить голову колонны… «Что это значит?»
— Это значит, — горько усмехнулся Макаров, — что меня, кажется, опять
Степан Осипович считал, что бой на море следует вести в кильватерных колоннах. Когда ему возражали, что в струе кильватера концевым кораблям трудно разобрать сигналы флагмана, идущего в голове колонны, он отвечал, что эскадра в этом случае должна следовать маневру самого флагмана. Макаров советовал «обрезать» противника с головы и хвоста, группируя мощь огня на авангарде противника. Но под «шпицем», как обычно, отмахнулись от его рекомендаций. Зато англичане оказались более внимательны к тому, что писал и что говорил Макаров. Скоро в морской практике мира родилось странное выражение: «поставить палочку над «Т» (crossing the «Т»). Если кильватерную линию представить в виде длинной вертикали, то охват головы противника как бы проводит сверху короткую черту, образуя букву «Т». Теперь следовало ожидать, как японцы, неизменно бдительные, отреагируют на «crossing the «Т»…
Степан Осипович после долгого молчания сказал:
— До тех пор, пока Россия имеет флот, Европа вынуждена с нами считаться. Правда, мы держимся еще на былой славе, а недостатки стараемся не замечать. Не имей мы этой славы, нас давно бы схватили за шкирку и утопили в первой луже… Нет, я не имею права умереть до двадцать третьего года!
В конце декабря 1902 года Коковцев (за отличие и усердие) получил следующий чин — капитана первого ранга; по случаю повышения он в группе офицеров флота представлялся в Зимнем дворце императору. Николай II неизменно носил мундир полковника, но, появляясь перед моряками, обязательно надевал мундир капитана 1-го ранга. Каждому из «пожалованных» Николай II счел своим долгом сказать приятные слова или задать вопросы, на которые совсем нетрудно ответить. Наконец дошла очередь и до Коковцева…
— Теперь мы с вами в одном чине, — сыронизировал царь. — А я до сих пор глубоко сожалею, что не привелось плавать с вами на «Владимире Мономахе». Но я вас помню.
Коковцев отвечал как положено:
— Счастлив сохраниться в памяти вашего величества!
— Может, у вас есть личные просьбы ко мне?
Владимир Васильевич вспомнил о семейном скандале:
— Есть!
— Прошу, — любезно склонился к нему император.
— Мой сын Георгий заканчивает корпус гардемарином с отличными оценками в учебе, но… Как и все молодые люди, он отчасти шалопай. Не могли бы вы указать высочайше, дабы его досрочно выпустили из корпуса на эскадру контр-адмирала Вирениуса? Молодой человек нуждается в дальнем плавании, чтобы не избаловаться на берегу среди различных соблазнов.
— С удовольствием я исполню вашу просьбу…
Царь не был пустомелей: вскоре же последовал высочайший приказ — гардемарина Г. В. Коковцева выпустить мичманом на эскадру Вирениуса с назначением в экипаж броненосца «Ослябя». Все произошло настолько четко и стремительно, что даже не Гога, а скорее сам отец был растерян. Коковцев увидел сына уже с билетом на венский экспресс в кармане. Владимир Васильевич не желал видеть слез жены, ему хотелось избежать семейных сцен, в которые непременно вмешалась бы и Глаша, а потому ресторан Варшавского вокзала стал местом их свидания перед разлукой. Каперанг подарил сыну спасательный жилет типа «дельфин», добротно сработанный на знаменитой петербургской фабрике «Треугольник». При этом он сказал сыну:
— Извини! Я бы не желал тебе пользоваться когда-либо этой резиновой штукой, но… море есть море. Возьми.
Гога с веселым смехом отверг подарок:
— Я ведь еще не забыл доблестного Дюпти-Туара! — Он долго наблюдал за оживлением публики в суете вокзального ресторана. — Папа, — вдруг сказал Гога, — я все понимаю, но в этом случае с Глашей я тебя не понял. Мама мне все рассказала! О твоем давнем романе в Нагасаки с этой японкой и то, что у тебя в Японии остался сын от нее. А ведь он мой единокровный брат… Прости, папа, я не помню, как его зовут!
Коковцеву стало тошно.
— Если ты считаешь себя таким взрослым и разумным, что смеешь осуждать своего отца за его мимолетное увлечение юности, тогда… Ну что ж! Давай тогда выпьем… Салют!
— Салют, папа. Но я бы не хотел никого обижать.
Владимир Васильевич догадался, о чем говорит Гога.
— Глаша не должна тебя беспокоить, — заверил он сына. — Если ей что-либо понадобится, я помогу ей сам…
Экспресс оторвался от перрона, будто большой корабль от родного причала. Коковцев вернулся домой.
— Глаша, — сказал он горничной, — Гога через день будет в Триесте, потом на Мальте… Он велел тебе кланяться.
Девушка спрятала лицо в сливочных кружевах передника, ее живот обозначился сейчас особенно выпукло.
— Слишком жестоко! — всхлипнула она. — Бог накажет всех вас за это… и за меня и за него. Конечно, виновата я буду. Но… любила Гогу, это уж правда. Он хороший, хороший…
Она убежала к себе, чтобы дать волю слезам. Утром ее уже не было в квартире на Кронверкском — Глаша ушла от них…
Был самый гадостный день в биографии Коковцева. Жена его спросила — кто командует эскадрой Средиземного моря:
— Вильгельм Карлович Витгефт?
— Нет. Вирениус. Андрей Андреевич.
— Я их всегда путаю. А какие у тебя с ним отношения?
— Если ты рассчитываешь, что я стану просить Вирениуса за нашего сына, ты глубоко ошибаешься, дорогая. Не стану!
— А куда идет эскадра Вирениуса?
— Куда и все. На Дальний Восток — в Порт-Артур, где и войдет в состав Первой Тихоокеанской эскадры…
Ольга Викторовна иногда умела быть и жестокой:
— Слава богу, что не в Нагасаки, — съязвила она…
Вскоре от Гоги пришла открытка с видом Везувия, заклейменная штемпелями многих стран и городов Средиземноморья.
— Читай сама, — сказал Коковцев жене.
Гога издалека информировал родителей:
— Объясни, что все это значит? — спросила жена.
— Как же не понять такой ерунды? Вирениус дал эскадре погулять в Италии, потом задоковались на Мальте для ремонта, но англичане из доков их бессовестно выгнали. Вирениус боится дипломатических осложнений. Шарко-Ослаби — система радиосвязи на броненосце «Ослябя». Сейчас эскадра через Суэц перетянется в Джибути, — остальное мелочи — трутти-фрутти… Ольга, я удивлен твоей бестолковости!
Утром он долго возился с новыми запонками.
— Помоги же мне наконец, — взмолился он.
Ольга вдевала запонки в манжеты и приникла к нему:
— Что происходит с нами, Владечка?
— Не понимаю, о чем ты спрашиваешь?
— Но я люблю тебя. Я никогда еще так не любила…
— Ради бога! К чему весь этот пафос?
— А к тому, мой Владечка, чтобы ты больше не бывал на Английской набережной… я ведь уже догадываюсь…
— Глупости. У меня с Ивоною приятельские отношения.
— Ах, милый! Это не я, а ты говоришь глупости.
1903 год был для Макарова решающим! Он работал над секретным планом «О программе судостроения на 20 лет», в котором доказывал, что Россия обязана иметь самый могучий флот, а конфликт с Японией неизбежен. «Чтобы этого не случилось, — писал Степан Осипович, — нужно иметь на Дальнем Востоке флот значительно более сильный, чем у Японии… Разрыв последует со стороны Японии, а не с нашей, и весь японский народ, как один человек, поднимется, чтобы добиться успеха…»
Коковцев имел доступ к его планам. Макаров утверждал:
— Флот на Балтике должен равняться германскому и шведскому, на Черном море количеством килей мы должны подавлять турецкий, на Тихом океане превышать японский. Только такие пропорции позволят России держать голову высоко!
Красное море он называл «мерзким аппендиксом», через который трудно проталкивать корабли. Если прошли через Суэц, все равно жди, что застрянут в Баб-эль-Мандебском проливе — в Джибути (у французов) или в Адене (у англичан). Так случится и с эскадрой Вирениуса… Макаров сказал:
— На кой бес им там жариться? Сейчас надо форсировать машинами, чтобы скорее укреплять эскадру в Порт-Артуре…
Военный министр Куропаткин загостился в Японии, где ему показали войска очень плохие, а хорошие спрятали, где ему показали плавающее старье-гнилье, а новые корабли Того укрыл на секретных базах, и Куропаткин завитал в розовых облаках, заранее уверясь (и уверяя Петербург!), что Япония не посмеет напасть на Россию, столь могучую и обильную…
Поливая из лейки свои любимые цветы, Макаров ругался:
— Куропаткин сейчас застрял у дальневосточного наместника адмирала Алексеева, провозглашая на банкетах подхалимские тосты в экспромтах: «Пью за здешних мест гения — за Алексеева Евгения!» Вот они и сделают всем на «крантик»…
Срезав орхидею, он протянул ее Коковцеву:
— Передайте от меня Ольге Викторовне…
Коковцев, опечаленный, передал орхидею жене:
— Оленька, это тебе от нашего адмирала.
— Боже, какое очарование! — восхитилась супруга.
За столом, очень скучным, Коковцев сказал ей:
— Меня не покидает ощущение, что мы с тобой допустили подлость не только по отношению к Глаше, но и к нашему сыну Гоге тоже… Поверь, мне очень и очень больно!
Унылая пустота царила в квартире на Кронверкском. Никита, уже взрослый мальчик, как-то притих, перечитывая собрание дедовской беллетристики, Игорь тоже замолк. Ольга и сама, как женщина, понимала, что случилось непоправимое.
— Владечка, не надо мне ничего говорить. Ты сам видишь, что я места себе не нахожу… Мне порой кажется, что, вернись сейчас Гога и Глаша, я взяла бы их ребенка, все бы им простила… В конце-то концов, с кем греха не бывает.
Это был не ответ ему — это был скорее вопрос.
— Да, — сказал Коковцев, — наверное, со всеми так бывает. Но исправить уже ничего нельзя…
Эйлер залучил его к себе, и Коковцев остался благодарен Ивоне за то, что ни единым словом или жестом она не выдала своих чувств к нему, оставаясь пленительно-ровной (впрочем, как всегда). В разговоре ему вспомнился Атрыганьев:
— Леня, не знаешь ли, где сейчас Геннадий Петрович?
Эйлер сказал, что Атрыганьев последнее время плавал на танкерах у Нобеля, а потом судился в Астрахани.
— Судился? За что? Честнейший человек.
— Сначала он похитил изящную персиянку, бежав с нею в Дербент, это вскрылось. Затем из лабазов Астрахани выкрал толстенную, как селедочная бочка, замужнюю купчиху и бежал с нею уже обратно — в Персию, но это тоже вскрылось. А сейчас, я слышал, Геннадий Петрович вникает в Библию.
— Но при чем здесь Библия? — ужаснулся Коковцев.
— Когда черт стареет, он делается монахом…
Коковцев — раздраженным тоном — рассказал новости:
— Наш морской атташе в Токио сообщает, что Япония начнет с нами войну в январе следующего года. Куропаткин же уверен в слабости японцев, а дипломаты с Певческого моста игнорируют японские ноты… Не знаю, чем эта чехарда кончится.
— Революцией, — ухмыльнулся Эйлер.
Это замечание вдруг обозлило Коковцева:
— Перестань, Леня! Мы с тобою давали присягу в корпусе не ради того, чтобы заниматься революциями…
Эйлер сказал, что на минутку покинет их, надобно проследить за лакеем — правильно ли он варит глинтвейн. Коковцев упорным взглядом вызвал на себя ответный взор Ивоны.
— Что-то у нас с тобою все не так. Лучше бы мы были до конца грешны перед этим хорошим человеком…
На столе появился горячий глинтвейн.
— Так на чем мы остановились? — спросил Эйлер.
— На Порт-Артурской эскадре, где сплаванный и бодрый состав, «шпиц» стал менять офицеров на тех, которые не имеют ценза. Их берут из казарм экипажей и гонят в Порт-Артур, а людей, знающих условия плавания в тамошних морях, выкидывают с чемоданами на берег… Этот глинтвейн ты, Леня, пей сам. А мне налей чего-либо покрепче. Вот так. Спасибо…
— Я не считаю, что закон о цензе так уж плох!
— Но любой закон, если его исполнять буквально (вроде инструкции для вагоновожатого трамвая), может обернуться для флота катастрофой… Я уже решил для себя, что, случись война, и я в Петербурге не останусь.
— Я тоже, — тихо, но уверенно откликнулся Эйлер.
— А как же я…
Коковцев ушел от Эйлеров около полуночи, но еще долго блуждал по ночному городу, пытаясь сообразить, что с ним (и со всеми другими) происходит. Если морская агентура в Токио поставила верный диагноз планам Японии, то в следующем году, возможно, ему, капитану первого ранга Коковцеву, предстоит взглянуть в улыбающееся симпатичное лицо Японии через линзы безжалостных артиллерийских и минных прицелов.
…1903 год вообще был роковым для русского флота!
Именно в этом году начальником Главного Морского штаба назначили контр-адмирала Зиновия Петровича Рожественского, с которым Коковцев не раз соприкасался по службе, искренно и безоговорочно уважая этого человека, имевшего сильный характер и большую организаторскую волю. «Первый лорд» российского Адмиралтейства был фигурою достаточно цельной, ретивой и, кажется, мало зависимой от прихотей двора! Коковцева роднило с Рожественским еще и то, что Зиновий Петрович не принадлежал к числу врагов Макарова, напротив, он всегда был внимателен к его рассуждениям, будучи, как и Макаров, убежденным сторонником боя в кильватерных колоннах, но до расстановки «палочки над «Т», увы, кажется, еще не дорос…
Коковцев отдыхал на даче в Парголове, в тишине и безделье, когда флотский курьер оповестил его, чтобы завтра он предстал перед Рожественским. Изленившись на даче, Владимир Васильевич нехотя облачился в парадный белый мундир — поехал. В дачном поезде он страдал от жары, а вахта в подъезде Адмиралтейства сказала, что «первый лорд» сейчас проезжает на лошади по бульвару — ради моциона.
— А, кстати, вам повезло: вот и он сам…
Зиновий Петрович спрыгнул из седла на землю.
— Моряк на лошади хуже собаки на заборе, — сказал он, приветствуя Коковцева. — Однако нам, морякам, иногда тоже полезно вытряхнуть из своих ушей соленую воду.
Его рослая импозантная фигура привлекала внимание прохожих (особенно дам!), ради чего, кажется, Рожественский и гарцевал по бульвару. Они вступили в прохладную сень Адмиралтейства. Мимо полотен Айвазовского, мимо носовых наяд кораблей былой славы поднимались по ласкающему взор мрамору торжественных лестниц, беседуя вполне откровенно…
— Адмирал Того, — говорил Рожественский, — выполнил программу «Постбеллум» развития флота раньше нас. Ему удалось в три раза увеличить свой флот… в три! Но против наших двенадцати броненосцев он способен выставить на батальную линию огня только шесть своих броненосцев. Эта детская арифметика в какой-то степени меня утешает.
— Но у Того, — отвечал Коковцев, — броненосцы самые новейшие, скоростные, а мы с новейшими опаздываем.
В кабинете был сервирован на золоте и серебре чай… с сухарями, какие едят матросы! Коковцев уже привык ко всяким причудам начальства и охотно придвинул к себе сухарь.
— К нам в Питер прибывает японская делегация, желающая ознакомиться с работой наших судостроительных верфей. Вас и буду просить показать японцам, какие мы мастера! Чем больше мы запугаем их нашей мощью, тем выгоднее для нас.
Коковцев не соглашался: Россия, пусть лапотная и сермяжная, имела на стапелях новейшие броненосцы, которые в некоторых качествах преобладали над иностранными, и демонстрировать их заведомым врагам… не глупо ли?
— Ведь в игре никто не открывает своих карт.
— А мы разве шулеры? — ответил Рожественский.
— Что же я должен показать японцам?
— Все! — разрешил Зиновий Петрович. — Согласен, что без секретности нельзя. Но излишняя таинственность — абсурд, как и другая крайность ее — беспечность. Что вы так возмущены? Открывая перед японцами забрала своих боевых шлемов, мы тем самым показываем, что нисколько их не боимся.
— Нет ли фатальной ошибки в этом решении?
— Я фаталист, но… Это и есть мое решение. Ошибок не допускаю. Прошу исполнить все, как я сказал.
— Есть! — Коковцев оставил свой сухарь недоеденным…
Петербургские заводы, исполнявшие заказы флота (Путиловский, Балтийский, Франко-Русский, Невский и Канонерский), имели немало производственных секретов, до которых японцы и были допущены. В результате решения Адмиралтейства, желавшего запугать японцев ускоренною работой верфей, японцы, нисколько не испугавшись, сразу же выяснили, в какой стадии строительства находятся лучшие русские броненосцы типа «Бородино», точно рассчитав время их боевой готовности после спуска на воду. А сама поездка по Великой Сибирской магистрали (туда и обратно) дала самураям богатейший материал для сбора сведений о пропускной способности железной дороги, перерезанной тогда озером Байкал — с паромным еще сообщением…
Убедившись в том, что Россия и ее флот к войне не готовы, японцы заметно усилили политическое напряжение на оси Токио — Петербург, и без того шаткой. Колебания этой оси поколебали устои Певческого моста, но сначала, как это и водится, напряжение отразилось на делах флота….
— Я чертовски устал, — сказал Коковцев жене.
Осенние дожди зарядили над Петербургом, они обстучали подоконники, ливни с грохотом низвергались на мостовые по трубам, Нева взбурлила под окнами дворцов и трущоб на окраинах. Коковцев ощутил доверчивую робость жены.
— Я теперь жалею, что у нас нет четвертого сына.
— Но у нас и так их трое, Оленька.
— Одного с нами уже нет. — Кажется, в эту ночь Ольга не сомкнула глаз. — Владечка, я тебя очень прошу, — взмолилась она под утро, — сделай так, чтоб Глаша вернулась к нам… Я согласна приютить ее, с ребенком. Пусть живет. Я посажу ее за тот стол, за которым сижу сама. И пусть
Коковцев вернулся вечером, не стал ужинать:
— Я набегался, как собака, по всяким участкам полиции, был даже в Департаменте полиции, но Глафира Рябова уже не значится в числе лиц, проживающих в Санкт-Петербурге…
А зима выдалась очень морозной, снег был на диво пушистый, радостный. В декабре адмирал Макаров сообщил Кокореву, что война с Японией, кажется, дело решенное:
— Сейчас в наших верхах трясогузы и рукосуи решают вопрос: не лучше ли самим напасть на Японию, нежели ожидать нападения японцев? Тысячу лет стоит мать-Россия и почему не дрогнула от глупостей — не понимаю. Впрочем, — резко заключил Макаров, — у иезуитов на этот счет имеется циничное, но верное указание: чем гаже, тем лучше! Верю, что в 1923 году русские люди будут все-таки умнее нынешних.
— Надеюсь, — вежливо согласился Коковцев…
О, если бы он мог увидеть себя в 1923 году!
Зимний дворец (обычно мертвый) засверкал множеством огней, начались торжественные балы, с приглашенными по рангам. Первый бал открылся для знати и высших чинов империи 12 января. Коковцев по своему служебному положению попал в список лишь «третьей очереди» — на 26-е число. Но, желая хоть как-то оживить Ольгу от уныния, каперанг приложил все старания, используя свои связи, чтобы посетить Зимний дворец во «второй очереди» — 19 января 1904 года. Это ему удалось, и он радовался восхищению Ольги новым платьем, жемчужным ожерельем от Обюссона и прекрасными бальными перчатками, выписанными из Парижа специально для этого бала.
Ольга Викторовна (слишком уж женщина!) снова похорошела. Ей, конечно, было приятно побывать в этом мире статс-дам и фрейлин, облаченных в старомодные «робы» времен Екатерины II, окунуться в блаженное сияние люстр и музыку придворных оркестров. Ольге явно польстило, когда после чопорного полонеза адмирал Рожественский пригласил ее к вальсу. Коковцев, пока они там танцевали, проследовал в боковую галерею дворца, где были накрыты столы для угощения, и начал пить дармовое шампанское. Было десять часов вечера, когда он вернулся в зал, так и не отыскав Ольги во всеобщем кружении пар, но зато встретил адмирала Макарова, в скромном удалении застывшего возле колонны. Капитан первого ранга спросил адмирала:
— А где ваша Капитолина Николаевна?
— Там же, где и ваша Ольга Викторовна… Бог с ними! Лучше понаблюдаем за японским послом Курино — вон, голубчик, о чем-то перешептывается с коллегами. Смотрите, — сказал Макаров, — кажется, важный момент истории наступил…
Владимир Васильевич издали пронаблюдал, как секретарь японского посольства, быстро лавируя среди танцующих, вручил послу Курино телеграмму, прочтя которую посол (в плотном окружении сладко улыбавшейся свиты) медленно, явно стараясь не привлекать к себе внимания, тронулся к выходу из зала.
— Что бы это означало, Степан Осипович?
— Сами видите, что остаться для ужина самураи не пожелали. Даю голову на отсечение, что чемоданы давно упакованы, сейчас Курино прямо с бала отъедет на Финляндский вокзал, чтобы завтра быть в Швеции… А мы с вами, — невесело рассмеялся Макаров, — от ужина, конечно же, не откажемся, паче того, у меня сегодня дома — хоть шаром покати!
Ольга Викторовна, запыхавшаяся от танцев, счастливая, оживленная, отыскала мужа.
— Вовочка, как я тебе благодарна…
— А что успел нашептать на ушко Зиновий Петрович?
— Мои прекрасные глаза покорили его.
— Это пошлость. А — серьезное?
— Только то, что Япония маленькая, а Россия большая.
— Скажи, какая новость! Сразу видно, что Рожественский не забыл, чему учили его в гимназии.
Бурные всплески музыки мешали им разговаривать.
— Зиновий Петрович отзывался о тебе в самых лестных выражениях. Он считает тебя превосходным минером…
— Да что ты? — отшучивался Коковцев.
— Да. Именно у тебя большое будущее. Такие, как ты, Владечка, еще будут командовать флотами. — Она обернулась к мужу всей статью, лицом, улыбкой, губами. — Владечка, — спросила его Ольга, — неужели я доживу до этого дня?
— Я не доживу, — ответил Коковцев. — Но для твоего дамского понимания сказанного Рожественским вполне достаточно. И все-таки я добавлю (а в мазурке можешь передать это Зиновию Петровичу), что Китай по своим размерам тоже был гораздо больше японского желудка. Однако…
— Однако ты, кажется, выпил лишнее.
— За тебя! И за своего адмирала. Не пора ли домой?..
Утром следующего дня Петербург был встревожен: Япония прервала дипломатические отношения с Россией. Газеты сразу отбили барабанную дробь, в мещанской публике уже слышались глупейшие разговоры: «Да мы этих япошек шапками закидаем… У япошки тонки ножки, у макаки мелки вошки!» Но в штабе Кронштадта хранилось строгое деловое напряжение — без болтовни, без умственных выкрутасов, без фантастики.
Макаров был очень далек от шапкозакидательства:
— Дислокация наших кораблей меня уже настораживает… «Варяг» и «Кореец» в порту Чемульпо, «Маньчжур» на чистке котлов в Шанхае, а часть миноносцев застряла в Чифу и Кью-Чжао — у немцев. Вчера я отправил под «шпиц» предупреждение, чтобы броненосцы загнали во внутренний бассейн Порт-Артура, ибо, случись минная атака, и мы дорого заплатим за эту ошибку! Того — умный и не упустит случая ослабить нашу эскадру, чтобы сразу лишить Россию преобладания в броненосцах: тогда он, а не мы, станет хозяином на театре…
Куропаткин разъезжал по России, собрав несколько вагонов икон, отчего в публике возникали шутки: «Шапки побережем! Мы их всех иконами закидаем…» Но в ночь с 26 на 27 января пророчество Макарова сбылось: японские миноносцы, подкравшись с моря, выбросили торпеды в русские корабли, подорвав на внешнем рейде Порт-Артура два эскадренных броненосца «Ретвизан» с «Цесаревичем» и крейсер «Паллада»; лишь после этого 1-я Тихоокеанская эскадра перетащилась во внутренний бассейн гавани Порт-Артура…
Макаров признал:
— Того уже начал побеждать! А дураков бьют…
Коковцев вдруг вспомнил быстрый и ловкий удар бамбуковой палкой от японского самурая в Арима: не успел опомниться, как резкая боль заполнила тело, а обидчика уже и след простыл! Столица между тем бурлила от негодования.
— Как? — слышались всюду возмущенные голоса. — Напасть, даже не оповестив нотой о состоянии войны! Это же чистый разбой на большой дороге! Боже, какое вероломство! Одни пираты нападают без предупреждения…
Храмы столицы наполнились возгласами молебнов «о даровании победы над супостатом». Степан Осипович говорил:
— Глупая у нас публика! Японцы напали вероломно — согласен. Но разве напали неожиданно? Нет, простите. Война готовилась не вчера, о ней судачили, как хотели, давно, и мы уже имели пример японского нападения на Китай. Свой удачный опыт они повторили и в Порт-Артуре… Чего же тут дивиться мнимой внезапности? Но мне хотелось бы знать: кто будет третьим глупцом, который, разинув рот, подвергнется разбою японцев по такому же точно шаблону?
…История любит жестоко мстить всем тем, кто истории не знает! Через тридцать семь лет, 7 декабря 1941 года, японцы в клочья разнесли мощнейшую эскадру США в гаванях Перл-Харбора, успешно повторив тот опыт, который был извлечен ими из войны с Китаем, из минных атак талантливого адмирала Того на русскую эскадру в Порт-Артуре.
Поздним вечером Коковцевы возвращались из гостей. Ольга Викторовна была в пышной шубе из канадских опоссумов, которые скрадывали ее фигуру, она держала в муфте свои зябкие миниатюрные руки. Швейцар отворил им двери, жена переступала по лестнице через одну ступеньку. Бережно. Неторопливо. Чересчур грациозно.
Профиль ее лица был удивительно прекрасен.
— Порой я тебя ненавижу, — вдруг резко сказала она.
— В чем же я виноват? — оторопел Коковцев.
— Владечка, я ведь все знаю… Я знаю даже и то, что близких отношений с мадам Эйлер у тебя еще нет. Только не надо притворяться. И не унижай себя ложью.
— Пойми, что Леня — мой старый приятель…
Он отстал от нее на три ступеньки. Она обернулась.
— Но при чем здесь он? — ответила Ольга. — Я достаточно понятлива и понимаю, ради кого ты бываешь у Эйлеров.
Он поклялся, что с Ивоною ничего нет. Нет, нет!
— Но это ведь всегда может случиться. Пойдем.
— Пошли. Но почему ты решила так?
— Потому что я сама женщина…
В передней он принял с ее плеч шубу. Ему хотелось уйти от неприятного разговора. Коковцев сказал:
— Эскадру Вирениуса, кажется, отзывают обратно.
— Значит, скоро я увижу Гогу?
— Увидишь…
Ее материнскую радость легко понять! Но не так отнесся к возвращению Вирениуса на Балтику адмирал Макаров, пославший энергичный протест против этого бестолкового решения. «Считаю, — писал он, — безусловно необходимым, чтобы отряд судов (Вирениуса) следовал на Дальний Восток…» Ему суждено погибнуть, так и не узнав, что в архивах Адмиралтейства его рапорт был погребен с такой резолюцией: «ШТАБ. НЕ ИСПОЛНЯТЬ. Отряд (Вирениуса) по Высочайшему повелению уже возвращается обратно». Иначе говоря, в этой стратегической ошибке повинен сам император… Степан Осипович, пребывая в угрюмом настроении, ознакомил Коковцева с телеграммой консула из Сингапура: оказывается, через Малаккский пролив проследовали недавно два японских крейсера «Ниссин» и «Кассуга», оперативно закупленные в Аргентине.
— Просчетов уже достаточно! Сейчас во Владивосток назначают адмирала Скрыдлова, который, очевидно, позавидовал «урожаю» Куропаткина и тоже поехал по святой Руси давать гастроли с молебнами, выклянчивая иконы у безобидного населения. А меня отправляют в Порт-Артур… Я забираю пять вагонов с инструментами и материалами для ремонта подорванных броненосцев. Со мною едут помимо штаба рабочие Путиловского и Франко-Русского заводов. Прошу вас, Владимир Васильевич, сопровождать меня до Москвы, чтобы в дороге продолжить разбор штабных бумаг по делам Кронштадта.
Коковцев объявил жене, что через день-два вернется:
— Собери меня. Я возьму не больше портфеля.
Ольга Викторовна поняла эту разлуку на свой лад:
— Надеюсь, ты не станешь навещать Эйлеров?
— Если не веришь, сама и посади меня в поезд. Кстати, на вокзале соберется весь столичный beau monde, так что у тебя есть лишний повод показать свою новую шляпу…
Ольга Викторовна подошла к зеркалу. Именно в этот миг произошло что-то очень важное, могущее очаровать навеки.
— Владечка, — тихо позвала его жена, — ты живешь со мной столько лет, а до сих пор не осознал любви моей.
— Объясни, что последнее время с тобой происходит?
Из глубины громадного трюмо, словно из бездонной пропасти, на него смотрели глаза — глаза любящей женщины.
— Ты ничего не понял, Владечка, — вздохнула она с напряжением. — Не понял даже того, что я
В газетах об отъезде Макарова не сообщалось. Однако весь перрон Николаевского вокзала был заполнен публикой. Возле вагонов экспресса царила почти праздничная суматоха, дамы блистали мехами и улыбками, слышался французский говор, счастливый смех и возгласы радости. Степан Осипович выделялся среди провожавших его монументальным спокойствием и уверенной статью, лентой ордена Георгия в петлице адмиральского пальто с барашковым воротником. Коковцев оставил Ольгу щебетать со знакомыми ей дамами, сам же протиснулся через толпу к начальнику макаровского штаба — контр-адмиралу Моласу (это был дядя жены композитора Римского-Корсакова). Он спросил Михаила Павловича, какие новости.
— На своих же минах подорвался минзаг «Енисей», масса убитых, а кавторанг Степанов застрелился на мостике.
— Как же это могло случиться?
— Не учли разворота корабля при сильном течении. Вот их и затащило на свое же минное поле.
— Понимаю Степанова: допустить такую ошибку…
Возле Макарова стояли его дети: любимица адмирала — Дина, уже взрослая барышня, и сын Вадим — кадет Морского корпуса. Среди провожавших был генерал-адмирал, великий князь Алексей (старый потомственный алкоголик), который предложил Макарову «дернуть» по случаю отъезда. Макаров отказался.
— Ваше высочество, — желчно произнес он, — вы же знаете, что я люблю мужские компании и не дурак выпить. Но сейчас возбуждения нервов не требуется, ибо мои нервы достаточно возбуждены нашими военными неудачами…
В морозном воздухе, под куполом вокзала, прозвучал удар гонга. Контр-адмирал Молас крикнул в толпу провожавших:
— Якоря подняты! Отбывающих прошу по вагонам…
В штабном салоне Капитолина Николаевна прощалась с мужем. Владимиру Васильевичу было неловко слышать, как адмирал внушал своей Капочке прописные истины: «Тебе, как и Диночке, совсем неприлично наряжаться в пух и перья. Я еду без копейки в кармане, а тебе оставляю пять с половиной тысяч. Подозреваю, что первым делом ты пожелаешь обновить свои туалеты, а у нас уже было немало случаев, когда мы сидели без обеда. Пойми, что сейчас, когда ко мне приковано внимание всего русского общества, тебе, моей жене, стыдно ходить расфуфыренной, и люди в народе верно решат, что для тебя война — это только повод для блистания в свете».
Наконец-то перрон с его дрязгами и суматохой остался позади. Вагон за вагоном потянуло в сумерки — как в бездну…
— Теперь за работу, — сказал Макаров, сбрасывая пальто.
Проходы между купе были завалены книгами по Дальнему Востоку, свертками карт дальневосточных морей. Макаров уже вникал в дела Порт-Артура. Очевидец пишет: «В пути он беспрерывно работал, диктуя чинам своего штаба различные инструкции, приказы и проч., чтобы с первого же дня по прибытии в Артур все знали,
Мерно вздрагивали вагоны. За окнами просветлело.
— Успеете сделать все до Москвы? — спросил Макаров. — А то, если не успеете, махнем по рельсам и дальше.
— Может, прямо до Порт-Артура?
— Нет уж! Ваш опыт пригодится еще на Балтике…
Было раннее, очень морозное утро, когда экспресс домчал до первопрестольной, но Макаров даже не вышел на перрон, чтобы размяться. Коковцев, загрузив портфель, обошел вагон, прощаясь с людьми, а Степан Осипович душевно обнял его.
— Ну! — сказал он. — Я ведь не Куропаткин и потому не зову вас в Токио, чтобы шелковыми веревками вязать японского Микадо. Даст бог, и мы еще повидаемся!
Коковцев имел обратный билет на поезд, отходивший около полудня. Он позавтракал на вокзале блинами с паюсной икрой, ему очень хотелось спать. Гуляя по Москве, каперанг прошел внутрь Кремля, глянул на Ивана Великого и даже не поверил, что в молодости забирался на такую высотищу безо всякой страховки. Да, крепкие были руки. И еще крепче были нервы.
С душевным огорчением Коковцев признался себе, что сейчас уже не рискнул бы забраться на такую высоту!
Ранним утром Коковцев вернулся домой. Ольга Викторовна выдала свою тоску в первых же словах:
— Владечка, а где сейчас эскадра Вирениуса?..
Вскоре место Степана Осиповича в Кронштадте занял его злостный недоброжелатель — адмирал Бирилев, и, естественно, он стал сокрушать все «макаровские» порядки. Досталось за компанию и Коковцеву: его вымели из штаба в береговой экипаж, что Коковцев воспринял как личное оскорбление. К счастью, контр-адмирал Рожественский уже начинал формирование 2-й Тихоокеанской эскадры для отправления ее на Дальний Восток (а Порт-Артурская эскадра, под командованием Макарова, именовалась 1-й Тихоокеанской эскадрой).
Коковцев повидался с Зиновием Петровичем.
— Должность флагмана, — сказал ему флагман, — уже занята. Не советую отказываться от положения флаг-капитана моего походного штаба. Вы будете допущены до всех моих секретов. Для начала прошу проверить подготовку кондукторов…
Далеко от родины адмирал Макаров уже сражался с противником, заманивая его ради дуэли главных калибров, но Того явно уклонялся от боя, сберегая свои силы. По слухам, дела в Порт-Артуре налаживались.
Конечно, при выходе из Адмиралтейства Коковцеву было печально прочесть:
«ПРИКАЗ ПО МОРСКОМУ ВЕДОМСТВУ № 59
Подписал:
За черствыми словами номерного приказа — три неувядающих в истории подвига и одна нелепейшая ошибка. Копию этого приказа Коковцев прихватил с собою, чтобы показать жене:
— Оля, а вот так пишется официальная история…
Он ревизовал кондукторские штаты на эскадре. Кондукторы — полуофицеры флота, вышедшие из матросов. Отличные специалисты, на практике освоившие то, что офицеры не всегда могли постичь даже в теории. Они жили в отдельных каютах, их баловали закусками с табльдотов, кондукторы носили офицерские тужурки, а фуражки украшали офицерскими кокардами. Заодно их обязывали служить как бы буферной прослойкой между кубриками и кают-компаниями, дабы смягчить неизбежные трения между матросами и офицерами. В просторечии кондукторы именовались «шкурами»! Коковцев отчитался:
— Все штаты кондукторов укомплектованы прекрасно.
— Благодарю, — отвечал ему Рожественский…
В последний день марта Макаров, держа свой флаг на броненосце «Петропавловск», повел эскадры из гавани Порт-Артура в сражение… Никто в столице еще ничего не знал, а Коковцев вернулся домой только глубокой ночью.
— Владя, на тебе лица нет… Что случилось?
— Да, Оленька, случилось: «Петропавловск» наскочил на букет мин. Погреба сдетонировали. Сразу рвануло и котлы. Броненосец держался на воде одну-две минуты. Винты еще вращались. А когда люди бросились из отсеков наверх, их встретила лавина бурного пламени… Все кончено!
— А как же… Степан Осипыч?
— Подцепили из воды пальто. Вот и все. Всплыл еще труп флаг-капитана Васильева. Но уже ни контрадмирала Моласа, ни художника Верещагина… все-все на грунте.
Только теперь, когда Макарова не стало, Владимир Васильевич дочитал его «фантастический роман». Макаров писал: «Сила взрыва была такова, что орудия сбросило со станков, летели мачты и шлюпки. Сдвинутые котлы оборвали все паропроводы. Пар и горячая вода бросились в кочегарки и машины, задушили там все, что было живого. Затем огромная масса воды хлынула… ничто уже не задерживало страшного потока, и броненосец быстро погрузился в воду».
— Наверное, так и было, — сказал Коковцев.
Он отложил «Морской сборник» от 1887 года, в котором Макаров, как провидец, представил картину гибели «Петропавловска», а воображение автора верно обрисовало ситуацию собственной гибели. Аналогия была тем более поразительной, что время умирания корабля в «романе» точно совпадало с теми долями минуты, что были отпущены самому адмиралу Макарову после взрыва минного букета и детонации погребов.
— Прямо мистика какая-то, — ужаснулся Коковцев; Ольга плакала, жалея овдовевшую Капитолину Николаевну.
— За нее ты не волнуйся: она даже из панихиды театр устроит…
Его отвлекло известие: Кронштадт не может снабдить эскадру 20 % снарядов сверх нормы, что полагалось по штатам для боевых действий. Рожественский справедливо ставил вопрос: как ему проводить практические стрельбы? Бирилев заверял флагмана, что недостающие боезапасы он вышлет транспортом «Иртыш» к берегам Мадагаскара.
— А если не вышлет? — сомневался Коковцев.
Флагман выматерился так, что всем чертям в аду завидно стало. Эскадра уже собиралась на рейде Кронштадта, корабельные оркестры поспешно разучивали «Марш Рожественского»:
Было странно видеть Ленечку Эйлера в мундире штабс-капитана корпуса корабельных инженеров. Рожественский приманил его службою на флагманском броненосце «Суворов».
— Трюмные системы, — говорил Эйлер, — чересчур сложные, народ еще не успел их освоить как следует. Вот я и согласился: где мои системы, там и я со своими системами…
Когда он спал — непонятно. Сутками не вылезал из корабельной утробы, ковыряясь в путанице клапанов, кингстонов, фланцев; потомок великого математика, Эйлер имел теперь руки мастерового, — в ссадинах и кровоподтеках, едва отмытые от грязи, масел и красок. «Таблицы непотопляемости кораблей» профессора А. Н. Крылова стали его настольной книгой. Эйлер помешался на разговорах о метацентрической остойчивости корабля, о выпрямлении кренов и дифферентов.
— Не верю я в это дело: тонули и тонуть будем! — заявил Коковцев, сказавший, что более полагается на талант Рожественского. — Конечно, нас не ждет веселый пикник! Но Зиновий Петрович дерзостно возвращает нас ко временам аргонавтов. В конце пути, даст бог, острижем руно с золотого барана.
Эйлер соглашался пройти восемнадцать тысяч миль без отдыха, без наличия собственных баз, дважды погружаясь в тропическое пекло, — да, это задача, вполне достойная аргонавтов.
— Но в моем представлении, — сказал он, — Рожественский все же карьерист… Конечно, не тот, что лебезит и шаркает ножкой. Кажется, что под внешней грубостью выражений он затаивает ту правду-матку, которая лично ему выгодна!
В этот день они чуть было не поссорились.
— Если ты, Леня, не веришь в своего флагмана, так скажи, на кой черт залезаешь ты в наши вонючие трюмы?
— Но я же офицер русского флота… это долг чести!
За большим рейдом Кронштадта, пронизанным сеткой теплых дождей, в панораму «маркизовой лужи» вписывались новейшие и лучшие броненосцы России, флагманом которых был «Князь Суворов». Не все ладилось на эскадре. Старые корабли нуждались в ремонтах, новым требовалась доработка машин, проверочные испытания на ходу, обкатка орудийных башен и — стрельбы, стрельбы, стрельбы… Снарядов для этого не было!
— Все будет у Мадагаскара, — заклинал Бирилев.
Кронштадтский рейд сильно обмелел, броненосцы вязли днищами в грунтах, Бибишка (как звали Бирилева на флоте) старался изо всех сил спровадить эскадру в Ревель, а потом в Либаву. Коковцев, презирая Бирилева, именовал его маляром — за то, что адмирал был автором книги о малярно-покрасочных работах: «На большее этот дуралей и не способен…» Коковцев молился теперь на иного бога! Не только он, но и многие офицеры невольно подпадали под влияние популярной личности Рожественского, умевшего покорять людей непререкаемым тоном отрывистых речей, громадной силой волевого убеждения и размахом предстоящей операции. Тишком поговаривали, что Зиновий Петрович сам же и навязал Николаю II этот поход аргонавтов за тридевять земель. Коковцев был рад, что командиром «Суворова» стал его приятель — капитан первого ранга Игнациус. Миновали те блаженные времена, когда они, юные лейтенантики, упоенно аккумулировали электротоки в батареях Планке. Теперь перед Коковцевым предстал желчный скептик, с бородой и множеством орденов, безо всяких надежд на лучшее. Он и сказал Коковцеву, что каждый броненосец типа «Бородино» обошелся государству в ТРИНАДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ рублей, а один лишь залп одной только башни броненосца высаживает в небеса ЧЕТЫРЕ ТЫСЯЧИ народных рублей.
— Что же касается меня лично, — добавил Игнациус, — то я уверен в своей гибели. Но охотно иду на смерть, ибо в соленой воде лежать гигиеничнее, нежели валяться в земле, просверленной червями… Я уже ни во что не верю!
Коковцева даже передернуло. Он выразил надежду на то, что Аргентина продаст России четыре, а республика Чили продаст два крейсера для укрепления эскадры Рожественского.
— Экзотика для гимназисток! — высмеял его Игнациус. — У меня иные новости: англичане отдали Вэйхайвэй под стоянку японских кораблей, а это — как раз напротив Порт-Артура…
Мало того, газеты Лондона зафрахтовали пароходы, которые курсировали перед русской эскадрой, информируя Того обо всем, что творилось на рейдах Порт-Артура, а международное право не позволяло отогнать шпионов силой оружия. Коковцев пожалел, что нет поблизости Атрыганьева, — он бы, конечно, внес полную ясность в этот вопрос об английском коварстве.
Вечером в каюту Коковцева, размещенную в корме броненосца, близ салона флагмана эскадры, заявился Леня Эйлер и сказал, что в Ревель прикатила Ивона, она купила собачонку по имени Жако, которая вчера и прокусила ему палец:
— Ивона остановилась в номерах Нольде.
— Это где? — спросил Коковцев рассеянно.
— На Рыцарской. Там уютно. Может, навестишь ее?
— Извини, некогда, — отказался Коковцев…
Летом 1904 года, пользуясь тем, что руки России связаны войною, Англия вторглась в Тибет: скорострельные пушки Виккерса легко разгромили толпы наивных монахов-лам и кочевых пастухов этой труднодоступной, но очень слабой страны… Английские газеты — без тени юмора! — давали с русско-японского фронта бесподобную информацию: «Вчера на рассвете японские солдаты с бравыми возгласами: «Хэйка банзай!» (что означает: «Да здравствует микадо!») бросились в атаку на русские позиции. Русские солдаты со свирепым воплем: «Опять — ту их мать!» (что тоже означает: «Да здравствует император!») успешно отбили японскую атаку».
После гибели Макарова 1-й Тихоокеанской эскадрой стал командовать адмирал Витгефт. А дальневосточный наместник Алексеев («Евгений-гений», по выражению Куропаткина) улизнул из Порт-Артура в Мукден, оставив крепость на попечение генерала Стесселя и его жены. Того уже десантировал армию маршала Куроки на сухопутье, Квантунский плацдарм оказался под угрозой, японцы блокировали Порт-Артур с моря и с суши. Началась изнурительная битва, в которой, что ни день, писалась кровью новая страница русской отваги…
Ночным поездом Коковцев вернулся из Ревеля.
— Я измучилась в ожидании… Ну, где же Гога?
— Эскадра Вирениуса уже на подходе. — Коковцев объяснил Ольге, что «Ослябя» и все другие корабли идут хорошо, но их задерживают номерные миноносцы, которые плохо выносят встречную волну. — В машинах частые аварии, вентиляцию заплескивает волной, духотища, а кочегары валятся с ног…
— Как хорошо, что наш Гога не попал на миноносцы!
— Ты забыла, дорогая, с чего я начинал…
Гога вернулся ночью, всполошив весь дом, — загорелый, веселый, бодрый. С порога он почуял, что Глаши в доме нет, но спрашивать о ней родителей не пожелал. Мичман привез подарки: отцу бельгийский браунинг, покрытый никелем, матери пористый арабский графин, способный в жаркие дни хранить воду прохладной, а младших братьев одарил всякой заграничной ерундой.
Ольга Викторовна второпях шепнула мужу:
—
На молодом и чистом лице мичмана — красные, будто выжженные глаза, и мать спросила — что с ними случилось?
— Конъюнктивит, мамочка. Как у всех! Англичане скупили в портах весь кардиф, чтобы нам не досталось. Пришлось от самой Бизерты шлепать на какой-то дряни. Сгорание в топках паршивое, над палубой «Осляби» несло горячие вихри искр…
За столом Гога с удовольствием уплетал все, что подсовывала ему материнская щедрая рука. Владимир Васильевич спросил сына — как ему понравилось в Джибути?
— Хуже, чем в Порт-Саиде! Днем на улицах — ни души. К вечеру выползают. Сонные. Шантаны работают до утра. Возле туземных лавок сидят на привязи, как собаки, черные пантеры. Купцы просят покупателей не бояться, ибо, по их мнению, пантерам мясо европейцев не нравится. На базарах полно безногих и безруких сомалийцев. Это ныряльщики за пенсами туристов. Донырялись, пока акула не отхарчила от них.
— Надеюсь, ты был умницей и не купался там?
— Напротив, мамочка, я даже играл на волнах с акулами. Это не лишнее для полноты жизненных ощущений. Ради этого я даже гладил пантер по загривкам, и они доверчиво терлись о мои ноги, как домашние киски, просящие сметанки…
Гога сказал, что ему, очевидно, уготована должность башенного начальника на «Ослябе» — в носовой башне.
— А вам не встречались «Ниссин» и «Кассуга»?
— Те, что закуплены японцами у Аргентины? — Гога глянул на отца исподлобья. — В гавани Порт-Саида мы стояли рядом с этими крейсерами… «Ниссин» прилип к нашей корме, а «Кассуга» бросил якоря как раз по носу «Осляби».
Коковцев, резко отодвинув стул, поднялся:
— А куда же смотрел ваш Вирениус? Или не догадался разбить им борта тараном — вроде бы случайно, а потом они до конца войны пусть и торчат в Египте?
— Вирениус не мог этого сделать. Хотя крейсера шли под японскими флагами, но их экипажи были набраны из безработных итальянцев… Кого таранить? Этих несчастных? Все было гораздо сложнее, папа, нежели вам из Питера кажется… Ты знай: «Ниссин» и «Кассуга» пришли в Порт-Саид под конвоем броненосного английского крейсера с мощным вооружением, орудия которого держали «Ослябю» на прицеле…
Ольга Викторовна потом спрашивала мужа:
— Как ты думаешь, почему он не спросил о Глаше?
— Потому что знал — тебе ответить ему нечего…
Он договорился с женой, что она приедет в Ревель, куда и сам выехал вместе с сыном.
Младший флагман эскадры, контр-адмирал Фелькерзам, держал флаг на «Ослябе», и Коковцев однажды слышал, как Рожественский говорил кому-то:
— Бедный Дмитрий Густавович! Боюсь, не доплывет…
В экипажах кораблей больных было много. Даже скоротечной чахоткой, которая убьет их сразу же, как только эскадра проникнет во влажную духотищу тропиков. Но люди шли! Флагманский штурман Филипповский, добрейший старикан, давно уже кормился едино лишь перетертою пищей.
— Со мною все ясно, — посмеивался он. — У меня рак желудка. Если не берутся вылечить врачи, так, надеюсь, вылечат самураи: одним снарядом — бац! И нет ни меня, ни рака…
Куроки буквально «выдавил» русские войска с Квантунского плацдарма, и только на юге его, вся в сотрясении канонады, геройски сражалась крепость Порт-Артура. Был конец июля, когда адмирал Витгефт стронул 1-ю Тихоокеанскую эскадру с рейда, подняв над броненосцем «Цесаревич» сигнал: К БОЮ. ИМПЕРАТОР ПОВЕЛЕВАЕТ СЛЕДОВАТЬ НА ВЛАДИВОСТОК.
Навстречу выплывали главные силы японского флота под командою Того, который пытался охватить голову русской колонны, но Витгефт умело выводил эскадру из-под удара. Бой в Желтом море складывался не так уж плохо для русских и не так уж хорошо для японцев. Но война иногда бывает игрой в лотерею. Японский снаряд лопнул над мостиком «Цесаревича», сразу убив Витгефта и весь его штаб. Командир броненосца, сам искалеченный, вел флагман дальше. Второй снаряд убил всех на мостике, включая и командира, а громада броненосца, потерявшего управление, покатилась влево. Идущие за флагманом корабли, не зная о гибели командования, покорно следовали за «Цесаревичем», подразумевая, что Витгефт этой циркуляцией путает японские карты. И вся эскадра (вся!) легла в повороте — тоже влево. Бой завершился тем, что большая часть кораблей вернулась обратно в Порт-Артур, остальные сумели прорваться в порты Китая, где и были интернированы…
Известие об этой битве аукнулось в салоне Рожественского, где он собрал флаг-капитанов и флаг-офицеров. Присутствовали флагарты, флагмины, флагштуры, флаг-врач и флаг-интендант. Адмирал возвышался надо всеми.
— По свидетельству англичан, — сказал он, — Того уже топтал свою фуражку на мостике броненосца «Миказа», считая себя пораженным, когда «Цесаревич» вышел из строя, и тогда Того надел фуражку на голову. Газеты врут: Вильгельм Карлович не просто убит — его разорвало как тряпку, от него осталась одна нога с ботинком. В результате, господа, эскадра снова блокирована в Порт-Артуре, а Того обеспечил для себя господство на море… Останемся же тверды в несчастии!
Балтийский флот служил панихиды по убиенным на эскадре Витгефта. Солнечные зайчики, отраженные от воды через иллюминаторы, весело бегали по переборкам адмиральского салона. Клапье де Колонг, первый флаг-капитан 2-й Тихоокеанской эскадры, вкрадчиво спросил Рожественского:
— Ваше превосходительство, после того, что случилось с Первой эскадрой, есть ли смысл отправляться Второй?
Смысла не было! Взирая пасмурно, флагман ответил:
— До нашего прихода Порт-Артур будет держаться…
Броненосцы днем и ночью наполнял адский грохот: рабочие заколачивали в их борта дополнительные заклепки, в переборках сверлили отверстия, через которые электрики протягивали кабели, машинисты тянули проводку магистралей. «Суворов» еще не обрел жилого (корабельного!) аромата, в отсеках разило формалиновой дезинфекцией, красками и сулемой, которой санитары обмывали помещения.
Ольга Викторовна, приехав в Ревель, навестила мужа на корабле и ужаснулась:
— Владя, как ты можешь жить в этом аду?
— Не могу. Но жить все равно надо. Ничего, привыкну… Вчера купил два ящика консервов Малышева, из которых можно сварить щи с мясом и гречневую кашу с маслом. Сейчас-то еще хорошо, а в море, уж я знаю, зубами нащелкаемся…
— Я хотела бы видеть Гогу, это можно?
Коковцев показал ей «Ослябю», дымившего на рейде:
— Гогу следует искать по вечерам в варьете «Дю-Норд» на Колесной улице… Кутит и гуляет! Если и далее будет так продолжаться, я попрошу Фелькерзама, чтобы списал его на плавучую мастерскую «Камчатка», на которой вместе с нами плывут питерские судоремонтники. Там он успокоится.
— Ты бы поговорил с ним… помягче.
— О чем говорить с этим жизнерадостным оболтусом!
Настала поздняя осень, секущая лицо холодными дождями. Порт-Артур держался, и это всех бодрило. Престиж Рожественского был укреплен в эти дни присвоением ему чина вице-адмирала. Сентябрь уже был на исходе, корабли по мере готовности переходили из Ревеля в Либаву, где в полном составе собиралась 2я Тихоокеанская эскадра.
— Мы простимся в Ревеле? — спросил Коковцев жену.
— А можно я поездом поеду за вами в Либаву?..
Либава долго не забывала тех дней! Город был переполнен приезжими: женами, сестрами, невестами и родителями моряков, уходящих на самый край света. Круглосуточно работали рестораны и кондитерские цукерни, офицеры и матросы оставляли в них все до последней копейки. Гога растратился вконец и последние дни скромно провел с родителями.
— Что тебе, мамочка, привезти из Японии? — спросил он.
— Привези целую голову, две руки и две ноги, а больше мне от тебя никаких подарков и не нужно, дорогой мой…
По окнам гостиницы хлестало мокрым снегом; далеко на рейде светились огни эскадры, снежную кутерьму рассекали яркие вспышки сигнальных фонарей Табулевича и Ратьера. Агентура предупреждала, что нападение японских миноносцев, построенных в Англии, не исключено даже в Либаве, а потому корабли, качаясь на резкой волне, окружали свой борта противоминными сетями. Было скучно.
Гога полировал свои ногти с таким тщанием, будто от этого зависела вся его карьера.
— «Сисой Великий» вчера потерял якорь, — говорил он. — Весь день ползал по рейду с «кошками», якоря не нашел, зато подцепили с грунта утопленницу. Откуда она там взялась?.. Я, папа, не понимаю — зачем мы взяли старого «Сисоя»? Новые броненосцы дают по восемнадцать узлов, а этот едва выжмет из машин, дай боже, четырнадцать.
Коковцев с отчаянием в голосе признался сыну:
— Четырнадцать, но даст их наверняка! А вот мы, новейшие… На «Бородино» эксцентрики греются уже на двенадцати, а «Орел»? Он вообще не успел пройти испытаний на мерной миле, и сколько узлов выжмет — никому еще не известно.
— Вас послушать, — сказала Ольга Викторовна, — так лучше бы вы, миленькие, сидели дома и никуда не высовывались…
Гога спросил отца: а что думает Рожественский?
— Не твое дело, — отвечал отец. — А я вот думаю, что в восемь утра «Ослябя» начнет сниматься, и тебе… пора!
— Как? — всем телом напряглась Ольга. — Уже?
— Да, мамочка. Давай простимся…
Он оставил ее в слезах. Коковцев натягивал пальто.
— И ты? — припала к мужу Ольга Викторовна. — Владечка, только сохрани мне сына… умоляю тебя!
Владимир Васильевич погладил ее по голове:
— Фелькерзам с утра поведет старые броненосцы, после него тронется «Аврора» за транспортами, а мы — в полдень. Успокойся: мир наступит раньше, нежели мы будем у Мадагаскара…
Других слов он не нашел (да, кажется, и не искал их).
Было еще темно, когда эскадра пробудилась ради свершения молебна в ознаменование будущей победы. В промозглом воздухе отсыревших отсеков звучало — молитвенно:
— Болярину Зиновию и дружине его здравия и спасения на водах и во всем благого поспешения, на враги же болярина Зиновия и дружины его — победы и а-а-о-о-одоления супостата!
— Репетиция похорон, — шепнул Игнациус Коковцеву.
Рассвет был тусклый, цепенящий. Матросы задирали воротники бушлатов, офицеры грели руки в карманах тужурок. Тяжелые броненосцы утюжили своими железными брюхами жидкие рейдовые грунты, их мощные винты взбивали пакостные илы, как вертушки взбивают пышные кремы для торжественных тортов на именины… Жутко! Но всюду — хохочут:
— Никак не отпускает нас Либава, хоть ты тресни!
— А погодка-то — как раз для прогулки на кладбище.
— Да еще пятница сегодня, господа! К несчастью…
Коковцев с небывалой болью вспоминал последние слова Ольги. Наконец на мостик «Суворова» поднялся вице-адмирал. Желая как можно скорее «эшелонировать» эскадру в дорогу, он рассыпал над рейдом выговоры кораблям. Дело простое:
Получив по выговору, корабли медленно растворялись в тусклой мороси непогодья. Прощай, матушка-Россия, вернемся ли? Коковцев начал креститься, к нему подошел Эйлер:
— Не хочу думать, чем это кончится для нас, но для России, надо полагать, все еще только начинается.
— Леня, и без тебя тошно! Хоть сегодня не каркай…
Из гавани, нагоняя броненосец, выскочил либавский буксир под флагом порта. На его корме толпились родственники моряков, и Коковцев издалека расслышал напутствие жены:
— Bon voyage, Владечка! Счастливого пути вам всем…
Коковцев разглядел на буксире Ивону с собачкой.
— Это и есть Жако? — спросил он Эйлера.
— Да. Песик скрасит ее одиночество.
— Возможно, — согласился Коковцев…
…Аргонавты пересекали моря отъявленной лжи, плыли в океанах клеветы. Английские газеты называли русскую эскадру «сворою бешеных собак», достойной потопления еще в водах Европы (к чему они, кажется, и стремились, внезапно объявив мобилизацию своего флота). Некоторые депутаты рейхстага требовали от правительства кайзера: «Не давать русским убийцам ни единого куска угля, ни единого глотка пресной воды — пусть убираются обратно в Кронштадт!» Одна лишь Франция, заинтересованная в союзе с Россией, оставалась неизменно благожелательна. Покинув родные берега 2 октября 1904 года, эскадра Рожественского обогнула Африку и, выдержав шторм небывалой мощности, пересекла меридиан Петербурга в Южном полушарии, а 16 декабря увидела перед собой зеленые берега Мадагаскара… Рожественский задал вопрос:
— Хочу точно знать, где отряд Фелькерзама?
Фелькерзам еще в Танжере подчинил себе корабли с малой осадкой, которые вел Суэцким каналом, а рандеву с ним было заранее обусловлено возле берегов Мадагаскара.
— Ваше превосходительство, — доложил Коковцев флагману, — Токио произвело внушительный нажим на Францию, и французы, при всей их любезности, определяют для нас глухую стоянку в Носси-Бэ, для чего нашей эскадре предстоит удлинить маршрут еще на шестьсот миль…
Адмирала было не узнать. За два с половиной месяца пути он, еще недавно глядевший орлом, превратился в изможденного старика. Перемена была столь разительна, что даже Коковцев, ежедневно с ним общавшийся, поражался его внезапной дряхлости. Впрочем, в таком возрасте нельзя по десять суток не слезать с мостика, лишь урывками задремывая в кресле штурмана. Рожественский уже не говорил — он кричал:
— Так куда же, черт побери, провалился Фелькерзам?
— Фелькерзам ведет свой отряд в Носси-Бэ.
— Хорошо. Пошлите буксир «Русь» до телеграфа в Таматаве, чтобы прояснить обстановку в мире и… в Порт-Артуре.
— Есть! Хоронить умерших прикажете в море?
— Оставьте их в банях… погребем в Носси-Бэ.
Уже зашитые в парусину, мертвецы хранились на полках в корабельных банях. Все помыслы адмирала — о транспорте «Иртыш», который должен доставить на эскадру те злополучные двадцать процентов снарядов сверх штата — для практических стрельб.
— А где «Иртыш»? — рассуждал Рожественский. — Адмиралтейство молчит. Но должны там понять, что без проведения практических стрельб боевая значимость эскадры равносильна нулю… Наконец, что вы едите, Владимир Васильевич?
— Консервы Малышева, — отвечал Коковцев.
— Вот! А матросы судят справедливо, что из ананасов с кокосами щей да каши не сваришь… Мне нужен «Иртыш». Мне нужен Фелькерзам со своим отрядом. Порт-Артур держится. Он обязан устоять до появления моей эскадры. Но даже малую задержку на Мадагаскаре считают стратегически недопустимой и политически вредной для нашего состояния…
А за белой полосой пляжей, окантованных лентами прибоя, стояла плотная стенка тропических джунглей, наполненных райской тишиной и диковинными ароматами. Полураздетые и босые матросы с голодным блеском в глазах глядели на незнакомые кущи чужестранных лесов. Температура в кочегарках броненосцев поднималась до 55° по Цельсию, машинисты, отстояв вахту, выдавливались из люков, как скользкие мокрые черви, и ложились на палубу в обморочном состоянии… Слева — Африка, справа — Индийский океан! Но им было уже не до экзотики.
Флаг-капитан Клапье де Колонг доложил адмиралу:
— Радиостанция французов передала для сведения: японские крейсера недавно шлялись у Мозамбика, искали
Рожественский остался невозмутим. Всю дорогу от Либавы молчавший, как проклятый, флагман лишь у берегов Мадагаскара раскрыл перед штабом ПЕРВОНАЧАЛЬНУЮ задачу его эскадры: деблокировать Порт-Артур и, объединяясь с 1-й Тихоокеанской эскадрой, мощью двух эскадр обрушить на японский флот сокрушающий удар, после чего следовало утвердить свое
— Все это вполне пригодный материал для исполнения, но он годен лишь при условии, если Порт-Артур выдержит осаду до нашего прихода, — сказал флагман в конце речи. — Прежде мы подождем, что привезет буксир «Русь» из Таматаве!
Буксир доставил страшную новость: ПОРТ-АРТУР ПАЛ.
Ситуация разом изменилась: «Если уничтожена Первая эскадра, которая при начале войны была сильнее японской, то вести под удары врага Вторую, слабейшую Первой, — значило доставить японцам лишний случай пожать дешевые лавры успеха, а потому — надо возвращаться, так как идея прорыва во Владивосток основана главным образом на счастье, на удаче, а удача-то как раз была на стороне японцев» — таково было мнение одного из офицеров походного штаба эскадры.
Но слышались и другие голоса:
— Вернуться домой? А с какими глазами? Чтобы родина сочла нас трусами? Нет уж, господа, лучше пропадать…
Эскадра плыла в Носси-Бэ; подле «Суворова» держался «Александр III», команда которого целиком набрана из Гвардейского экипажа с высокою дисциплиной и чистоплотностью (даже непонятно, почему Зиновий Петрович не сделал этот броненосец своим флагманом). На кораблях работали церкви и походные сберкассы, куда матросы вносили свои гроши ради сбережения.
— Пивную бы нам ишо! — говорили. — Да с закусками…
За время перехода вокруг Европы и Африки, в частых угольных бункеровках матросы эскадры износились и оборвались так, что их стыдно было отпускать на берег — на потеху иностранцам. Еще в Либаве Бибишка обещал новую обувь, но так и не дал, теперь экипажи сделались форменными босяками. А каково машинным командам, которые приплясывали на рифленой стали дрожащих площадок, раскаленных, будто противни! Кто бы мог поверить, что на эскадре повадились расплетать старые тросы, из их прядей матросы плели для себя…
Флагман затребовал у Петербурга разрешения следовать на Дальний Восток никак не позже 1 января. Из-под «шпица» ему отбили категорический приказ: оставаться на Мадагаскаре до прибытия вспомогательных крейсеров, наскоро переделанных из грузовых пароходов. Одновременно Петербург известил Рожественского, что ради усиления 2-й Тихоокеанской эскадры в море уже вышла 3-я Тихоокеанская эскадра под флагом контр-адмирала Небогатова… Рожественский мрачнел все больше.
— Мало мне обузы от пароходов, — говорил он, — так мне еще подсовывают никудышный балласт. Наше положение сейчас могло бы спасти только прибытие сюда всего Черноморского флота! Но разве турки пропустят его через Босфор?
В последние дни 1904 года эскадра Рожественского вошла в ярко-лазурную лагуну Носси-Бэ, где ее ожидали корабли отряда Фелькерзама, который снова перенес флаг с «Сисоя Великого» на полюбившийся ему броненосец «Ослябя». Вместе с флагом на «Ослябю» перенесли и больного Фелькерзама. На кораблях соловьями распелись боцманские серебряные дудки:
— Которые тута хворые, теих с врачами велено адмиралом пущать до берега, штобы попаслись на травке…
Зиновий Петрович решил повидаться с Фелькерзамом, любезно пригласив с собою на «Ослябю» и Коковцева.
— Дмитрий Густавович, — начал он разговор, — Небогатов со своим хламом будет хватать нас за пятки, его антикварное старье лишь помешает нашему прорыву на Владивосток, который и без того потребует от нас немало крови… Это не подкрепление, а лишний камень на шею! Срочное движение вперед — последний шанс. Я снимаю эскадру первого января. Предельный срок. Нельзя ждать… ждать больше нельзя! Все.
— Зиновий, ты уйдешь, а… Небогатов?
— Да кому он нужен здесь? Пошел он к чертовой матери!
Фелькерзам утопал в глубоком кресле салона.
— Крейсерам необходим ремонт. Две недели.
— Димочка, — сказал флагман старший флагману младшему, — мы знаем один другого не первый год. Выслушай меня. Того под Порт-Артуром уже так раскатал свою артиллерию, что снаряды в его пушках болтаются, как нога младенца в валенке взрослого человека. Ему, конечно, потребуется замена орудийных стволов и безусловная чистка засоленных котлов. Мы сейчас форсируем машинами через Индийский океан, не жалея отставших и аварийных — только вперед, на прорыв! Это единственная гарантия хоть какого-либо успеха в нынешней ситуации.
— Зиновий, — отвечал Фелькерзам, — о чем ты хлопочешь? Любое движение эскадры на восток — еще один шаг к гибели. Не о себе же думаю — о других. Не хватит ли авантюр?
— Возвращаться? — спросил Рожественский.
— Да…
Рожественский резко повернулся к флаг-капитану:
— Оставьте нас одних. Можете повидать сына…
Коковцев не видел Гогу после бункеровки в Дакаре.
— В твои годы, — сказал он сыну в каюте, — я проходил этим же путем, но тогда, сознаюсь, жара переносилась легче.
— Есть банка пива. Еще с Дакара. Хочешь, папа?
— Дай. У меня сердце колотится от духоты. Помню, что под брамселями мы давали одиннадцать узлов…
— Ха! А сейчас, в век пара и электричества, эскадра ползет хуже беременной черепахи — пять-семь узлов.
— Скажи спасибо адмиралу, что щадил броненосцы на экономическом режиме хода, иначе мы бы не вылезали из поломок в машинах. Или не знаешь, как Бибишка формировал эскадру, желая поскорее выпихнуть нас из Либавы… Негодяй!
— Он и выпихнул, папа. Но в Ревеле нам поставили оптические прицелы, не обучив с ними работать, а на мостике торчит дальномер Барра и Струда, который дает не дистанцию до цели, а точно показывает цену на дрова… Кто виноват, папа?
Коковцев не успел ответить: раздались свистки вахты от забортного трапа — Рожественский уже садился на катер, но тайну своей беседы с Фелькерзамом он никому не выдал. Однако в нем что-то свихнулось, он сказал Коковцеву:
— Если мало было жертв, согласен жертвовать и далее. Дмитрий Густавович по-своему тоже прав…
Кажется, он запросил Петербург о возвращении эскадры на Балтику. Суровой директивой на этот раз его одернул сам император Николай II, конкретно указавший, что эскадре надобно завладеть «господством на морском театре».
— Теперь хотя бы все ясно. Его величество настоятельно требует соединения с небогатовской эскадрой… Я подожду «Иртыш» с боеприпасами, чтобы провести учебные стрельбы. Если не научились палить на Транзундском рейде, так устроим на потеху мальгашам цирк у берегов Мадагаскара…
Открылся 1905 год; для японцев он был 38-м годом «эпохи Мэйдзи» или 2565 годом с восшествия на престол первого микадо — для нас он стал годом
Бурные тропические ливни обмывали раскаленные борта броненосцев. По утрам корабельные оркестры начинали день исполнением «Марсельезы» — в честь Франции, приютившей их в своих владениях, а после «Боже, царя храни!» начинали орать боцмана:
— Ходи босиком! Вино наверх! В палубах прибраться!
По вечерам музыканты провожали заходящее солнце грустной мелодией «Коль славен наш господь». Дисциплина ухудшалась. То на одном, то на другом корабле звонко выстреливала пушка, на фок-мачту взлетал гюйс — это слуховое и зрительное восприятие означало: открывается судебное заседание. Но адмирал разумно не утвердил ни одного смертного приговора:
— Зачем казнить людей, идущих на смерть? В этом случае любая конфирмация выглядит комедией. Все равно я обязан исполнить пункт Морского устава, согласно которому при встрече с противником даже висельники выдергиваются из петли, чтобы занять свое место на боевых постах…
После всего, что было пережито в пути, после глумления Европы и губительных кренов до сорока градусов судьба вроде бы решила полакомить аргонавтов, приняв их усталые тела и души в удивительном раю… Носси-Бэ, Носси-Бэ! Глаза не могли вобрать полностью эту красоту первозданного мира — с вулканами, покрытыми цветами ванили, с пальмами, что шумят над морем, с непередаваемо яркою красотою женщин, многие из которых были королевами племен. Врач с крейсера «Аврора» записал в дневнике: «Женщины сложены прекрасно: высокая грудь, стройная талия, походка гордая; золотые украшения — серьги в ушах и в носу, на руках и ногах красавиц масса серебряных браслетов… Костюмы классические: тонкие хламиды самых пестрых цветов, в которые женщины очень искусно драпируются». Но и в этом «раю» люди продолжали умирать от изнурения. Покойников покрывали ветвями пальм и лианами, их забрасывали невиданными на Руси цветами тропиков. Команды выстраивались во фронт, дежурный миноносец с мертвецами на борту спешил вдоль линии кораблей, потом — команда:
— Расходись! Матросам петь песни и веселиться…
Рожественский, явно раздавленный той массой ответственности, которую он сам же и взвалил на себя, старел все больше. Поник, сгорбился, поседел. Но, старея, адмирал начинал звереть, и если раньше для общения с матросами ему хватало сакраментальных слов, взятых из летописи заборов, то теперь он саморучно колотил матросов по зубам. Это факт! Офицеры не уважали его, гордеца, между салоном флагмана и кают-компаниями вырастало зияние пропасти. Офицеры считали за честь бойкотировать указания штаба Рожественского, а матросы, которым сам черт не брат, плохо подчинялись офицерам. Тоже факт! Никакие угрозы ареста уже не действовали.
— Сам посадишь — сам и выпустишь! — с небывалой дерзостью говорили они офицерам. — Чего ты меня пугаешь и сам пугаешься? Ведь нам с тобой едино под одной броняжкою подыхать! Вот кады пузырями забулькаем, тады и потолкуем…
В глубине бухты Носси-Бэ — чистенький, беленький городишко Helleville (человек с полсотни французов, больше тысячей местных жителей). Здесь губернатор и клуб, хороший рынок под куполом, магазины парижской галантереи и парфюмерии, кафе и кабачки, игорные дома, а вокруг города бамбуковые хижины, в которых найдешь радушный приют и уникальную чистоту. Мужчин на улицах не видать — одни женщины, никому ничего не предлагавшие, но никому ни в чем и не отказывающие. Свобода нравов поразительная! Офицеры с утра пораньше бесцельно шлялись в липкой духоте улиц, обедали в «Cafe de Paris»; на их кошельки, раздутые от золота, уже слетелись международные аферисты, а еще больше аферисток, выдававших себя за парижских этуалей. Молоденькие мичмана забавлялись купанием в лагунах среди крокодилов, стонущих от аппетита, или играли в лаун-теннис с дочками местного губернатора. А матросы, если не сидят за пивом по кабачкам, часами волынятся на солнцепеке перед почтой, дабы отправить в далекую Россию сбереженные от выпивки деньжата. Очередь движется нестерпимо медленно, солнце жарит сверху нещадно, снизу тебя подпекает раскаленный песок, слышна брань:
— Чего они тянут кота за это самое? Или сдохли?..
Из иностранных газет офицеры уже знали о событиях в России, но старались скрыть от «низов» правду о революции. Английский наблюдатель Ричард Хоу отметил тогда же: «Даже у многих ревностных офицеров эскадры оказались поколебленными чувства преданности императорской семье. Наиболее радикальные элементы в экипажах организовали ячейки, которые с тех пор поддерживали между собой постоянные контакты… Первый мятеж вспыхнул на борту крейсера «Адмирал Нахимов»!»
В эти дни Гога навестил отца на «Суворове».
— Папа, — сказал он, свободно усаживаясь в кресло-вертушку, — ты слышал, что командир «Урала» кавторанг Истомин указал господам офицерам не осуждать действия правительства, за что лейтенант Кикин и набил ему морду…
— Кикин по суду лишен эполет и орденов, с исключением из службы навечно. Но Зиновий Петрович заменил этот жестокий приговор четырехмесячным арестом в каюте с приставлением к его дверям часового с карабином… Ну и что?
— А разве бунт на «Адмирале Нахимове» не зеркальное отражение всего того, что происходит в России? На эскадре немало матросов, умеющих читать по-французски, и теперь все команды извещены о том, что царь-батюшка девятого января расстрелял демонстрацию рабочих… вполне ведь мирную, папа!
— Нас это не касается. У нас свои задачи.
— Но скрывать и далее от «низов» новости из России — не значит ли еще больше усугублять недоверие матросов к нам, офицерам? Ты разве не можешь подсказать адмиралу, чтобы не делал из революции тайн мадридского двора?
— Зиновий Петрович занят более важными делами. Я не стану отвлекать его всякою газетной ерундой.
— Не ошибаешься ли ты, папа, в своем небрежении к революции? Ведь случись она, и российский флот великолепно исполнит хором не только «Марсельезу», но для всех тугоухих он способен пропеть и кровавую «Карманьолу»!
На грот-стеньге «Суворова» трепещет флаг адмирала. Оркестры в какой уже раз репетируют «Марш Рожественского»:
Эс-кадра! Эс-кадра!
Выходим мы на смертный бой…
— Слышишь? — спросил Коковцев сына. — Вот это и есть главная тема наших хористов… Давай поговорим о другом. Меня возмущает твое поведение. Мне неприятно, что ты завел шуры-муры с мальгашской королевой племени Самарива, и я не понимаю, какие у тебя могут быть с ней отношения?
— Только королевские… — отвечал Гога.
— Нахал! Знаешь ли, сколько у Самарива мужей?
— Тринадцать, папочка.
— Так чего ты лезешь туда, дурак?
— Но Самарива любит четырнадцатого — меня…
Коковцев щелкнул крышкою именных часов, украшенных по золоту вязью: «Лейтенанту В. В. Коковцеву за отличные стрельбы в Высочайшем присутствии Их…» и так далее.
— Уже шестой! Убирайся вон на свою «Ослябю»…
В шесть часов вечера всем быть на кораблях — таков приказ адмирала. Вот и валят с берега шумливыми толпами, на катерах и шлюпках, под парусами на туземных катамаранах, обязательно с зеленью или со зверьем… Очевидно, человек так уж устроен, что, даже идя на верную гибель, он продолжает любить все живое. На палубу крейсера «Аврора» (тогда, еще нелегендарного!) втаскивают строптивого крокодила, потом, держа его за лапы и разъятые челюсти, торжественно окунают в офицерскую ванну. На «Ослябе» приручили лемура: с салфеткою на шее он сидел на диване кают-компании, поедая из банки сардины — его любимое блюдо. Офицеры заводили в каютах хамелеонов, которые гневно раздувались, меняя окраску. На «Изумруде» милый барашек терся о ноги вахтенных, нежно блея о вкусной травке. На «Грозном» держали под роялем ядовитую кобру. И только на броненосном крейсере «Дмитрий Донской» никакого зверья заводить не стали. А на все попреки в жадности крейсерская братва отвечала:
— Да на кой хрен сдались нам энти облизьяны да хады ползучие, ежели мы от клопов и тараканов не знаем, как избавиться… Пожрать не дают, паскуды, сами в рот залезают!
Очевидец писал: «Экое горе, и спать-то страшно: из одного угла крокодил ползет, в другом удав свернулся калачиком, встанешь с койки — и со всех ног летишь носом в палубу, споткнувшись о громадную черепаху, жующую край твоего одеяла… там хрюкают во мраке лемуры, здесь хамелеоны шипят на тебя. Господи, и куда ж это мы заехали?»
Да, заехали они очень далеко — прямо в
А по соседству с раем находится и
Япония вдруг перестала засыпать Францию протестами по поводу задержки русской эскадры возле берегов Мадагаскара. Сначала этому радовались, потом стали подозревать:
— С чего бы это? Наверное, задержка выгодна Того, который имеет время, чтобы обновить изношенную артиллерию…
Рассуждавшие так были недалеки от истины, но сама истина оказалась потом более ужасна. Рожественский надеялся, что после падения Порт-Артура эскадру отзовут обратно. В этом случае он остался бы в истории России как превосходный флотоводец, отвернувший от битвы по приказу свыше. Но царь энергично толкал его далее на восток, а Рожественский не видел выхода из того тупика, в который не сам ли он и загнал себя ради успешной карьеры? Жене своей он писал искренно: «Ума не приложу, как выкрутиться… всякая задержка здесь гибельна, дает японцам делать широкие приготовления. А мы попадем в период ураганов, которые могут истребить половину эскадры безо всякого участия японцев…
Коковцев за время стоянки в Носси-Бэ редко встречался даже с Эйлером: владения трюмного инженера располагались в катакомбах днища, а ему, флаг-капитану, приходилось порхать по трапам между салоном адмирала и мостиками броненосца. Эйлер задыхался в каюте — в исподнем, босой.
— Вовочка, когда же будет обувь, а?
Над его койкою — фотография Ивоны, жмурившей глаза. Коковцев ответил, что «Иртыш» уже осточертело ждать:
— Там обувь и провизия. Но главное — боеприпасы.
— Выпить хочешь?
— В такую-то жарищу? Свалимся.
— Нам ли сейчас думать о драгоценном здоровье… Вот и закуска — бананчик. Французские колонизаторы сплошь меркантильная сволочь: за один ананас, который и свинья жрать не станет, готовы спустить с тебя последние штаны[103]…
Далее он заговорил об угле. Эскадра платила за него от 90 до 110 шиллингов за тонну. Это значило, что пуд угля обходился русской казне от 67 до 82 копеек.
— Дороже, чем за пуд ржи! — подсчитал Леня Эйлер. — Но при этом мы получаем не бездымный кардиф, необходимый для боя, а китайские и австралийские угли, которые засоряют топки котлов и дают такие облака черного дыма, что сразу же нас размаскировывают… Того увидит нас издалека!
Коковцева беспокоило сейчас совсем другое:
— Фелькерзам уже не встает, а Рожественский, добредая до гальюна, волочит левую ногу, словно паралитик…
В ответ Леня протянул ему телеграмму агентства «Гавас»: «Японцы взяли 50 000 пленных, Мукден пал, Владивосток под угрозой японского нападения, Рожественский
— А мы идем во Владивосток? В лаптях из ворса канатов и с комками пакли в зубах? Если идем, то — когда?
— Пойми, нас задерживает приход «Иртыша»…
«Иртыш» не являлся, и Рожественский на свой страх и риск решил все-таки провести учебные стрельбы, регламентировав расход снарядов не более двадцати процентов от общего запаса в погребах. С мостика «Суворова» штабисты свысока поглядывали на корабли. Но именно эти корабли, имевшие сплаванные экипажи с большим опытом, показали прекрасное маневрирование и четкую организацию стрельбы. Особенно отличились броненосец «Ослябя» и крейсер «Аврора», которые с первых залпов разнесли все целевые щиты. Зато новейшие броненосцы — это главная-то мощь эскадры! — выбивались из строя, а стреляли негодно.
Сразу после стрельб Рожественский слег в постель; поговаривали, что он заболел, огорченный приказом царя объединиться с эскадрою Небогатова, и уже якобы запросил отставку по болезни… Ежедневно работали водолазы, сбивая с килей броненосцев ракушку, стараясь оборвать с бортов водоросли, и Коковцев доложил, что узла полтора от этого выиграем.
— Один бес! — мрачно отвечал ему Рожественский. — Ставь нас хоть на докование. Того будет иметь в запасе три узла…
Наконец-то появился в Носси-Бэ долгожданный «Иртыш». Транспорт доставил «босякам» двенадцать тысяч пар сапог, но зато не привез главного — боезапаса для битвы с японской эскадрой! Выяснилось, что «шпиц» премудро рассудил отправить снаряды по рельсам… во Владивосток. Это известие могло свести с ума: ведь до Владивостока предстояло еще прорываться — с боем! Капитан «Иртыша» только разводил руками:
— У меня полные трюмы капусты и солонины…
«Огромный процент бочонков капусты и солонины, — сообщал очевидец, — при вскрытии давали мощные взрывы, сопровождавшиеся обильным извержением зловонных газов, и содержимое их приходилось поспешно бросать за борт». Рожественский, не вставая с постели, собрал у себя совещание флагманов.
— Преступление! — выразился адмирал. — Мы не собирались учиться стрелять во Владивостоке, боезапас нужен был нам здесь, ради прорыва именно во Владивосток… Проведя же практические стрельбы, мы еще до боя (!) потеряли два снаряда из десяти имевшихся. Дополнение погребов не получено. Одна капуста и вонища! Готовьтесь к угольной бункеровке…
Он попросил Коковцева остаться с ним наедине:
— Вчера мичман Георгий Коковцев с «Осляби» оскорбил лично меня. После вечерних склянок брандвахта задержала катер, на котором ваш сын навещал медсестру Обольянинову на госпитальном судне «Орел». Посаженный мною под арест, он бравировал дерзостью. С мадам Обольяниновой проще: я отправлю ее в Россию с письмом к мужу, дабы он осудил ее недостойное поведение… А как быть с вашим сыном?
Коковцев живо представил свой позор, если его любимый сын будет списан с эскадры. Мало того, Обольянинова наверняка уедет в компании с Гогой, и что они там еще накуролесят по дороге — потом сами жалеть будут! Он просил позволения разобраться с сыном келейно — без свидетелей.
Без свидетелей он надавал Гоге хлестких пощечин:
— Из-за тебя, негодяй, должна пострадать замужняя дама, которую выкидывают с эскадры, как последнюю шлюху из пивной. Сначала ты напаскудничал с Глашей, теперь опорочил честь замужней женщины… столбовой дворянки!
Гога у раковины ополоснул горевшее лицо забортной водой. Резким жестом он сорвал с вешалки полотенце:
— Глашу ты помянул некстати! Если уж кто и виноват перед ней, так это ты… и мама! Я ведь молчал, когда пришел из Джибути. Но догадывался, что вы, благородные родители, попросту выгнали ее из дома… именно как шлюху из пивной!
— Мы не выгоняли. Но, возможно, она и заслуживала того. А ты связался с бабой, силуэт которой способен закрыть горизонт на шестнадцать румбов… Что отвечу я адмиралу?
Гога зашвырнул полотенце в угол:
— Скажи, что мичман Коковцев плевать на него хотел! Прощай, папа… больше я видеть тебя не желаю!
— Я тоже!
Коковцев снова предстал перед Рожественским:
— Мой непутевый сын просит вашего снисхождения. Осмелюсь обратить внимание на то, что, командуя носовой башней броненосца «Ослябя», мичман Коковцев стрелял отлично.
— Хорошо. Я его прощаю, — ответил флагман…
Снова бункеровка. Люди на эскадре почуяли, что решение адмиралом принято, и работали с удвоенной лихостью, не боясь вывихов, переломов, ранений и смертей, всегда неизбежных при угольных погрузках. Даже корабельные обер-офицеры, уподобясь матросам, не гнушались подставлять свои спины под мешки с брикетным углем. В отсеках было не повернуться. Уголь лежал всюду, даже в узких проходах между каютами, он вытеснил людей из кубриков, заставив команды спать под открытым небом, уголь покрывал батарейные палубы, уголь хрустел в каше, от угля люди чесались по ночам, как шелудивые собаки. Рожественский указал бункероваться намного выше предельной нормы, отчего корабли осели намного ниже ватерлиний. Эйлер сказал Коковцеву, что океан не прощает таких перегрузок, метацентры кораблей критически изменились:
— При волнении это грозит кое-кому «опрокидонтом».
— Не первый раз, Леня! Пока обошлось.
3 марта Коковцев был разбужен звонками. Он поспешил в салон адмирала с вопросом — неужели Небогатов на подходе?
— Мне он не нужен, — отвечал Рожественский, волоча ногу по коврам. — Напротив, мы… удираем от Небогатова! Если он сыщет мою эскадру в океане, приму. Не найдет — не надо.
Тронулись! Два французских эсминца провожали эскадру, наигрывая оркестрами «Марсельезу», потом отстали, засыпанные искрами шлака, вылетавшего из труб броненосцев. Миновав рифы и узости, эскадра обогнула Мадагаскар с норда — впереди распахнулся океан. Армада двигалась в двух кильватерных колоннах. К вечеру на палубах зажгли пиронафтовые фонари, в синеющих сумерках возникло видение плывущего города. С мостиков казалось, будто в океане кто-то осветил великолепный проспект, и сигнальщики удивлялись даже:
— Светло, как на Невском! Только Марусек не видать…
Опустилась удушливая неспокойная ночь. Южные созвездия смотрели на аргонавтов чужими азиатскими глазами.
Рожественский никого из подчиненных в свой внутренний мир не допускал; Коковцеву было лишь известно, что он счастливо женат, у него одна дочь, он имеет, как генерал-адъютант, казенную квартиру в Петербурге и пожизненную пенсию в шестьсот тридцать рублей, полученную за подвиги в войне за освобождение Болгарии… В одну из лунных ночей, посреди Индийского океана, в трепетном мигании созвездий, Зиновий Петрович разнежился в удобном лонгшезе и тихонько, чтобы не слышали сигнальщики, вдруг заговорил о своей молодости.
— Помню, я был лейтенантом, в Одессе у меня завелся хороший приятель, преподававший словесность в частной гимназии полковника Хотовицкого. Я в ту пору командовал миноносцем. Мы с этим учителем, веселые и молодые, иногда брали корзину с вином и фруктами, до утра уходили далеко в море. Это были волшебные ночи… — Он замолк, а Коковцев тактично ему не мешал. — Я забыл вас предупредить, — сказал адмирал, — что моего приятеля звали Андреем Ивановичем Желябовым! Для меня дружба с этим человеком прошла, к счастью, без ущерба для карьеры. Но иногда я с душевным содроганием думаю — ах, судьба! Какие странные зигзаги выписывает она порою… Один из нас повис в петле, как государственный преступник, а другой ведет эскадру в Индийском океане, как доверенная особа из свиты его императорского величества…
Коковцев, выждав деликатную паузу, спросил адмирала — каким проливом пойдет эскадра? Начинался восход солнца, и его лучи предательски высветили помаду, втертую в морщины розового лица флотоводца. Он ответил с пожиманием плеч:
— Каким проливом? Я и сам пока что не знаю…
«В самом деле, — думал Коковцев, — куда он тащит нас?» Об этом рассуждали и офицеры в кают-компаниях:
— Английский адмирал Фримэнтль сделал в печати заявление, что, будь он на месте Рожественского, он бы повел эскадру вокруг Австралии, огибая ее с южной стороны.
— Чепуха! Мы развалимся по дороге, как старые телеги. Лучше следовать через Зондский пролив между Явой и Суматрой.
— Простите, коллега, но Япония заранее послала Голландии энергичный протест, чтобы мы не входили в ее воды.
— Тогда остается пролив Малаккский?
— О нем и думать нельзя: у Сингапура нас не пропустят англичане, Того уже сторожит нашу эскадру в проливах.
— А не вернуться ли нам в Либаву? Ха-ха-ха…
За двадцать три дня пути было пять бункеровок в открытом океане, экипажи проделали эту каторжную работу без ропота, почти вдохновенно. Вдали от берегов, где не надо бояться шпионов, Рожественский вдруг объявил, что эскадра пойдет Малаккским проливом — под самым носом англичан. При вхождении в пролив корабли, маскируясь от наблюдения, осветились синими огнями. Слева тянуло ароматами Азии, справа темнели берега Суматры с запахами пряностей. Случайный пароход, ослепленный прожектором с крейсера «Жемчуг», быстро юркнул в ночную темень, словно испуганная ящерица в тень. На мостике «Суворова» разом заговорили сигнальщики:
— Во, зараза паршивая! Завтра же растрезвонит по всему свету, что мы ползем мимо Сингапура.
— А где же Того, братцы? Неужто задрых в Сасебо?
Сингапур эскадра проходила в торжественном молчании средь бела дня — назло англичанам! Город просверкал им издали, весь в зелени, словно курорт, но два британских крейсера, отлично видимые с моря, уже подымливали из труб, готовые сорваться по следам русской армады.
— Сейчас они Того разбудят, — решил Игнациус.
Рожественский высился на мостике своего флагмана, выделяясь среди людей могучей осанкой и надменным взором громовержца. Что думалось ему сейчас?
— К повороту! — скомандовал он…
Форштевни броненосцев раздвинули перед собой волны уже не Индийского, а Тихого океана. Южно-Китайское море нехотя выстилалось под тяжкими килями. Коки нещадно резали на палубах кур и потрошили свиней, взятых на Мадагаскаре, корабельные рефрижераторы напичкали мясом — подкормиться для боя. До этого капусту заменяли корнями маниока, вместо гречки варили рис, а макароны, по мнению флаг-интенданта, способны заменить кашу… Возле пушек, расставив ноги пошире, качались вахтенные комендоры, полусонные офицеры с надувными резиновыми подушками бродили по палубам и мостикам, отыскивая местечко, где бы можно было прикорнуть на ветерке, вне каютной духоты. Утром Рожественский собрал в салоне совещание.
— Первый номер в рулетку нами выигран, — сказал адмирал. — Мы избежали встречи с Того в Малаккском проливе, но мы не можем избежать встречи с эскадрою Небогатова…
Коковцев высказал то, что мучило его эти дни:
— Небогатов не навязывается нам в гости — он идет с нами в сражение, и лишать его этого удовольствия не следует… Хотя бы ради его полного боевого комплекта в погребах!
— Я не враг Небогатову, — пояснил Рожественский, — но я не выношу те археологические ископаемые, которые он тащит, запакостив полмира дымом доисторического происхождения. Какая нам польза от его броненосцев береговой обороны?
Игнациус, человек желчный, сказал что думал — резко:
— Россия увлечена революцией, и если мы собрались говорить откровенно, то следует от фантастики наших решений перейти к деловым разговорам о заключении мира с японцами.
— Не ради мира я вел эскадру, — сказал Рожественский.
— А я не имел в виду ваше превосходительство, — язвительно отвечал Игнациус. — Но в Зимнем дворце должны бы и почесаться, пока нам, как говорят матросы, не сделали «крантик»…
В утренней дымке пронесло мимо силуэт четырехтрубного английского крейсера. Не успели опомниться от неожиданности, как вдали, словно мазнули по горизонту акварельной кисточкой, показался второй британский крейсер.
— «Жемчугу» — на пересечку! — приказал флагман.
Англичане подняли издевательский сигнал: «Не различаю вашего флага. Прошу разрешения не салютовать». Все они различали через оптику, но салютовать не хотели. Это было международное оскорбление, презентованное ими лично адмиралу Рожественскому. Но крейсер исчез, а русскую эскадру вдруг начал огибать по кругу третий британский крейсер.
— Воронье… уже слетаются на наши кости!
Это ругались матросы. Игнациус опустил бинокль:
— Броненосный «Крэсси» — ходок отличный!
Радиотелеграфисты улавливали из эфира внятную работу британских станций, и ни у кого на эскадре не возникло сомнений, что эти радиоимпульсы сейчас перехватывали японцы на аппаратах германской фирмы «Телефункен». Рожественский спокойным тоном просил Филипповского приготовить карты:
— От Гонконга до Владивостока! А вы, — обратился он к Коковцеву, — запросите все корабли эскадры, чтобы по точному обмеру бункеров доложили о количестве остатков угля…
К вечеру на «Ослябе» приспустили до середины кормовой флаг, на мачту взлетел крест флага молитвенного: по своду «хер» означал, что на борту броненосца появился покойник.
— Уж не Фелькерзам ли отдал концы? — обеспокоился адмирал. — Ну-ка, дайте семафор на «Ослябю»: КТО УМЕР. ВОПРОС.
«Ослябя» дал ответ: «Лейтенант Гедеонов. Разрыв сердца». Рожественский отозвал Коковцева подальше от матросов:
— Смотайтесь катером до «Осляби», договоритесь с командиром Бэром, чтобы в случае смерти Фелькерзама спрятал его труп подальше и никому не объявлял о смерти моего младшего флагмана, пусть Бэр даст мне условный сигнал.
— Какой? — спросил Коковцев.
— Допустим, так: СЛОМАЛАСЬ ШЛЮПБАЛКА…
Корабельные сны — не береговые: усталый мозг продолжает фиксировать сипение пара в магистралях, чмоканье питательных донок, беготню по трапам, звонки с вахты и тяжкие удары железных дверей и люков. Коковцев проснулся от грохота цепей, убегавших в глубину моря за якорями. Эскадра вошла в бухту Камранг, расположенную к северу от Сайгона; слева зеленела земля Аннама (Вьетнама), колонизированного Францией.
— Владимир Васильевич, — повелел Рожественский, — вы ведь кавалер ордена Legion d’honneur, вам и предстоит переговорить с французским адмиралом Жонкьером…
Жонкьер, милейший человек, сообщил Коковцеву, что за неделю до прихода эскадры японские крейсера Того обрыскали побережья Тонкина, Аннама, Камбоджи и Сиама, беззастенчиво заглядывая в каждую «дырку» этих захолустий. Он сказал:
— Кажется, японцы сторожили вас в Зондском проливе. А может, на Того повлияло мнение британских авторитетов, что вы потащитесь вокруг Австралии, дабы затем выйти на Каролинские острова, захваченные германцами… Я не понимаю, — удивлялся француз, — зачем России иметь такой флот, если он до сей поры не владеет базами на океанских коммуникациях! Впрочем, — добавил Жонкьер, — вы наши союзники, и я, верный союзному долгу, буду закрывать глаза на ваше пребывание в водах Аннама до поры, пока не поднимется шум о нарушении Францией условий декларации о нейтралитете.
— Благодарю и за это, — откланялся ему Коковцев.
В лесу разгуливали павлины, противно кричащие, а по ночам, пугая вахтенных, с берега грозно порыкивали тигры, зловеще стонали какие-то диковинные существа. Матросы говорили:
— Ой, до чего ж здесь паршиво! Хоть бы пришел Небогатов, и делу конец. Хуже того, что есть, уже не будет…
Зачем, спрашивается, Того иметь разведку, если разведку вела за японцев Англия, уже давно опутавшая Дальний Восток кабелями своих телеграфов. От наблюдения англичан не укрылась якорная стоянка русской эскадры; Токио, известясь о ней, выразил Парижу протест, который поддержали, конечно же, и политики Уайтхолла; французские колониальные власти, боясь политических осложнений, просили Жонкьера повлиять на Рожественского, и русская эскадра перебазировалась севернее — в почти безлюдную бухту Ван-Фонг. Отсюда флагман гонял дежурные миноносцы до Сайгона, бомбардируя Петербург телеграммами о болезни Фелькерзама и своем недомогании; адмирал явно указывал правительству, что операция прорыва во Владивосток отныне никаких шансов на успех не имеет! Петербург отвечал в прежнем духе, что снаряды ожидают эскадру во Владивостоке, но прежде следует дождаться эскадры Небогатова…
Жонкьер, появясь на палубе «Суворова», заявил:
— Париж требует от меня, чтобы я настоятельно просил вашу эскадру покинуть территориальные воды Франции…
Весь апрель бездомные аргонавты блуждали возле берегов Аннама, корабли едва шевелили воду винтами, давая от силы два-три узла, чтобы не транжирить напрасно запасов топлива. В ночных тренировках по отражению минных атак прожекторы, ощупывая горизонт, иногда освещали края облаков, отчего присутствие эскадры становилось видимо на 60 миль. На рассвете 25 апреля флагман назначил в разведку крейсера «Рион», «Жемчуг» и «Изумруд», чтобы они отыскали следы пребывания Того или же обнаружили контакт с кораблями 3-й Тихоокеанской эскадры. Крейсера вернулись через день, не отыскав ни Того, ни Небогатова: океан был пустынен, как заброшенное кладбище. Вдруг, не веря своим ушам, радиотелеграфисты выудили из какофонии эфира переговоры «Вл. Мономаха» с «Николаем I», флагманским броненосцем Небогатова. Рожественский сразу же развернул свою эскадру на эти далекие голоса. Из белесой мглы океана сначала выступили пышные букеты дымов, затем мачты и трубы старых броненосцев России… Наблюдая за их появлением, Зиновий Петрович заметил с некоторым сарказмом:
— Того не верил, что я рискну пройти мимо Сингапура, и его крейсера напрасно дежурили в воротах Зондского пролива. Допустив промах, он не мог поверить, что Небогатов совершит
При встрече эскадр было так много слез радости и криков восторга, будто на перепутье жизни после долгой разлуки встретились счастливые родственники. В пять часов дня Небогатов поднялся по трапу на борт «Суворова». В свите флаг-капитанов Коковцев сопровождал флотоводцев до салона в корме, невольно прислушиваясь к их милой перебранке.
— Вы очень быстро нагоняли меня, — заметил Рожественский. — Я никак не ожидал такой прыти от вашей рухляди.
Небогатов, упитанный и флегматичный, сказал:
— А вы убегали от меня с такой поспешностью, словно не хотели долгов отдавать. Между прочим, я ведь не знал, где ваша эскадра. Сам господь бог натолкнул меня на вас!
— Николай Иваныч, этот бог называется
Вечером в раздевалке офицерской бани Коковцев разговорился с Эйлером, который с усмешкой спросил его:
— Столковались ли наши Монтекки и Капулетти?
— Небогатов выбрался от Зиновия, словно морж из проруби, фыркая оглушительно… Зиновий погнал его дальше в Дайотт, где он сначала забункеруется, а потом можно и в путь!
— Я слышал, Фелькерзам плох, правда? — Эйлер сидел на скамье, царапая пальцами жирную грудь, покрытую расчесами и тропической сыпью. — А если Фелькерзам вылетит в мешке за борт, кто заменит тогда убитого Рожественского?
— Не спеши, Леня! Его еще не убили…
Офицеры с нескрываемым отвращением садились к столам кают-компаний. Участник этих трапез писал: «Даже в штабе командующего не могли похвалиться питанием. Иной раз погрустишь у вечного супа с солониной, а уж потом утоляешь голод чаем с сухарями. Правда, у нас были консервы в жестянках, но мы держали их про черный день, так как на объедение во Владивостоке тоже не рассчитывали». Офицеры обнищали, обносились, запаршивели, как и матросы: сыпь, фурункулы, конъюнктивиты, чесотка… 28 апреля Рожественский издал приказ, который лучше бы и не читать! Поздравляя своих аргонавтов с прибытием эскадры Небогатова, он каждый абзац начинял страхом, как патрон начиняют порохом: «У японцев больше быстроходных судов… У японцев гораздо больше миноносцев… У японцев важные преимущества перед нами… Японцы беспредельно преданы родине и престолу… Но и мы клялись перед Престолом Всевышнего…» И вот настал великий день — 1 мая 1905 года!
Россия отмечала его маевками, улицы городов заполнили демонстрации революционной молодежи, на окраинах ревели бастующие заводы, рабочие дрались с полицией, лилась кровь. Именно в этот день Рожественский указал служить молебны с водосвятием, а священника броненосца «Суворов» одернул:
— Только покороче, отец Палладий: пора в море!
Корабли потянулись в океан — навстречу судьбе… Первый день уверенно держались на девяти узлах, без аварий и простоев, транспорта тащили на буксирах миноносцы. Македонский, старший офицер «Суворова», все удивлялся:
— Не понимаю, почему Зиновий так и не созвал Военного совета? Даже младшие флагманы не извещены о тактике предстоящего боя… Господа, но ведь в наше подлое время даже в ресторан с дамою никто не ходит без четкого плана!
— Прем на рожон, — сказал лейтенант Кржижановский.
— Игра в рулетку, — добавил лейтенант Богданов.
— А не продуемся? — спросил мичман Кульнев.
Игнациусу пришлось вмешаться, чтобы разговор не перешел в открытую брань по адресу адмирала.
К ночи транспорта прятались внутри боевой эскадры. Корабли тушили топовые огни на мачтах, а гака-бортные фонари светили вполнакала. Переговоры велись клотиковыми «мигалками». И… только госпитальные суда, с женщинами в командах, оснащенные лечебными кабинетами, операционными и аптеками, несли на себе полное освещение, отчего над ними постоянно струилось до небес волшебное мирное зарево. В небе ярко отпечатался Южный Крест, но уже завиднелась Большая Медведица, напомнив аргонавтам о милой покинутой родине. От Петербурга до этих мест было уже семь часов разницы во времени по долготе, и Коковцев ночью живо представил себе квартиру на Кронверкском проспекте, залитую утренней свежестью. Ольга в халате, чуть позевывая, делает бутерброд для Игоря; Никита, наверное, марширует из дортуаров Морского корпуса в классы по навигации, а старший сын…
Старший здесь, он рядом, по траверзу — на «Ослябе»!
Владимир Васильевич отогнул толстое стекло иллюминатора: вровень с «Суворовым», загребая носом толщу океанской воды, нерушимо и тяжко проплывал «Ослябя». В эту первомайскую ночь Коковцев вложил в бумажник фотографии — жены, уже недоступной, и своих детей, очень далеких от него.
Руку привычно облегал браслет: ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.
…Я, читатель, не рискну описывать всю полноту сражения при Цусиме, желая показать лишь те события, которые могли войти в кругозор одного героя, и этим я, конечно, сужаю подлинную картину боя до самых критических крайностей.
Но странно было слышать беседы семейных кондукторов:
— А яйца-то на базаре во Владивостоке почем ныне?
— Пишут, что за штуку дерут по семьдесят копеек.
— А, скажем, вот масло… оно?
— Фунт по два рубля, хоть ты тресни.
— Совсем уж тамо сдурели!
Эти ребята в офицерских тужурках, с кокардами офицеров на фуражках, кажется, еще надеялись побывать на базаре.
А почему бы и нет? Может, еще и побывают…
Корабельные сберкассы уже вывесили объявления: вкладчиков просим забрать свои деньги! Было достаточно жарко…
В кают-компании «Суворова» офицеры пили пиво, купленное в Ван-Фонге с немецкого углевоза. Эскадра миновала Формозу и Филиппины, но еще никто не знал, куда поведет ее Рожественский. Это неведение главного вопроса порождало массу соображений. Среди офицеров имелось немало сторонников обойти Японию даже с восточной ее стороны.
— На худой конец, — утверждали они, — можно обогнуть и Сахалин, чтобы прошмыгнуть Татарским проливом.
— Ого! Это через Федькин огород до Парижу?..
Коковцеву эти разговоры прискучили:
— У нас есть наикратчайший путь: мимо Цусимы…
Днем флагман пытался эволюционировать, но корабли Небогатова маневрировали скверно, и Зиновий Петрович, не стыдясь сигнальщиков, обложил коллегу матом, сказав: «Из всех видов построений Николаю Иванычу удается пока один —
Рожественский послал запрос:
— Почему они шли без огней? Проверьте коносамент.
Коносамент (договор о грузе) англичане пытались спрятать, а вели себя вызывающе и нагло, угрожая русским кулаками. На мостик, вытирая руки ветошью, вдруг поднялся Леон Эгбертович.
— Ваше превосходительство, — обратился он к адмиралу, — имею честь быть вашим трюмным инженером… Если у англичан в угольных ямах пусто, то керосин наводит меня на некоторые подозрения. Керосин в жестянках всегда занимает очень много места, но удельный вес его незначителен. А вы посмотрите, что «эвэл» (ватерлиния) «Ольдгамии» ушла глубоко в море.
— Верно! — удивился Рожественский. — «Эвэл» не видать.
— Значит, — объяснил Эйлер, — под банками с безобидным керосином сокрыто нечто тяжелое… Очень тяжелое!
Рожественский указал прокопать шахту среди жестянок, чтобы добраться до серьезной начинки. Один немец кочегар, служивший у англичан по найму, подсказал русским, что в носовых трюмах «Ольдгамии» артиллерия для японцев, а в корме спрятаны снаряды для пушек. Рожественский велел арестовать судно, как явно контрабандное, нарушающее законы нейтралитета:
— Довольно чикаться с этой заносчивой сволочью!
Англичан, особо буйных, переправили на госпитальное судно «Орел», а пароход — вокруг Японии — отправили в Россию. 9 мая адмирал хотел догрузить корабли углем с транспортов, заранее оповестив эскадру, что это будет последний аврал перед боем. Но появилась резкая качка, бункеровку пришлось отложить. Справа по борту сгинули острова Лиу-Киу, южнее остались острова Миу-Киу, принадлежащие микадо. Сыпал неприятный дождик, градусники показывали понижение температуры. После пребывания в тропиках люди недомогали: кашель, ломота в костях, судороги в мышцах. Флагманский врач настаивал, чтобы команды облачились в сукно.
Ночью горизонт пронзало росчерками молний. Термометры показывали плюс 12°. Санитары таскали по кубрикам касторку, хинин и аспирин для заболевших матросов. Классные специалисты и кондукторы (кроме машинистов и кочегаров) прицепили к поясам заряженные револьверы. Утром врачи гнали офицеров обратно по каютам, чтобы надели походные тужурки:
— Как вы можете в кителях? Вы же простудитесь…
Туманное утро началось последней погрузкой. Корабли снова поглощали в разъятые прорвы бункеров свой хлеб насущный — уголь! Главная забота: как бы распихать по отсекам побольше угля, а где выспаться — об этом старались не думать. Дождь прибил на палубах черную пылищу, она тут же превратилась в черную слякоть. Как ни стремились к чистоте люди, все равно разнесли ногами эту грязь по жилым отсекам, по рубкам, трапам и мостикам. Усталые матросы отмахивались:
— Вот сделают нам «крантик» — и враз отмоемся…
Перегруженные углем броненосцы настолько осели в море своими брюхами, что издали напоминали плоские мониторы. Эйлер стал доказывать Коковцеву, что, утопив броневые пояса, корабли оставили снаружи только незащищенные борта:
— Теперь это даже не броненосцы, а корабли какой-то еще никому не ведомой в мире классификации.
— Сам вижу, — огрызнулся Коковцев. — Но ты пойми, что надо выдержать бой и добраться до Владивостока… Без угля?
Их перебранку пресек истошный вопль сигнальщика:
— «Ослябя» несет сигнал: СЛОМАЛАСЬ ШЛЮПБАЛКА.
Итак, Фелькерзама не стало! Но флаг покойника продолжало трепать ветром на грот-стеньге «Осляби» — Рожественский пожелал скрыть эту смерть от экипажей. Втиснутый в заранее сколоченный гроб, младший флагман лежал под судовыми иконами, отныне его уже ничего не касалось… 12 мая адмирал отпустил в Шанхай все транспорта, оставив при эскадре лишь три быстроходных. На боевых кораблях сооружали «траверзы» — ограждения от осколков, составленные из противоминных сетей, из баррикад матросских коек, свернутых в крепкие плотные коконы. Среди офицеров не утихали споры, какой путь изберет Рожественский мимо Цусимы — пойдет ли он вдоль берегов Кореи проливом Броутона или проливом Корейским у берегов японских?
Флагманский штурман Филипповский сказал:
— Идти надо у берегов Японии, ибо пролив Броутона сужается к северу, а Корейский расширяется, как воронка, что и выгодно нам для развертывания к бою…
Тактически это верно! Броненосцы погружались в океан по самые носовые башни, потом их форштевни возносило кверху, с покатых палуб схлестывало за борт пенные каскады свирепой воды. Качало. В офицерском буфете звенела посуда. Все удивлялись, что эскадра едва тащилась на пяти узлах. Чем это вызвано? Нашлись умники, подсчитавшие, что на такой скорости соприкосновение с Того у Цусимы возможно 13 мая — в пятницу. Старший офицер Македонский высмеял эти расчеты:
— Господа, внесите поправку на суеверие! Зиновий Петрович
Рожественский не покидал штурманской рубки «Суворова»; полеживая на диване с папиросой в зубах, флагман читал на английском языке Блаватскую — о фокусах индийской магии.
— Добрый вечер, — сказал он Коковцеву. — Что там?
— Пока все тихо. Японцев в эфире не слыхать.
— А вам не кажется, милейший Владимир Васильевич, что от самой Формозы японцы нашей эскадры не могли видеть?
— Согласен. Визуального соприкосновения не было. Но зато нас под хвостом усердно обнюхивали англичане…
Однако догадка Рожественского (чисто интуитивная) оказалась верной: 12 и 13 мая адмирал Того
Настала ночь. Игнациусу не спалось. Он позвал Коковцева в командирский салон, обвешанный циновками и обложенный коврами. За чаем он сказал, что перед смертью принял ванну.
— Ты надоел мне с этим! К чему думать о смерти?
Игнациус капнул себе на бороду вареньем с ложечки.
— Мы же — флагманский броненосец, пойми ты, Володя. Значит, все первые и самые крупные шишки полетят в нашу голову. Как бы то ни было, — сказал Игнациус, вытирая бороду салфеткою, — а мы обязаны спасти адмирала. Небогатов не обладает таким авторитетом, как наш Зиновий… В случае беды флагмана должны снимать с «Суворова» миноносцы «Бедовый» или «Быстрый» — какой раньше подскочит, тот и снимет!
— О чем ты? — отвечал Коковцев. — У нас двенадцать в броне, у Того двенадцать… игра будет равная.
— Не забывай, что в запасе у Того два-три узла лишку…
Ночь. Непроницаемая. Молчащая. Жуткая.
В этой ночи броненосцы тащили под своими килями громадные «бороды» тропических водорослей, волочившихся за ними, что тоже снижало эскадренную скорость. У японцев же таких «бород» не было: они заранее прошли чистку в доках Сасебо; сколько положено дать узлов, столько и дадут — без помех!
Эскадра приближалась к Цусиме в составе тридцати восьми вымпелов, из которых только тридцать вымпелов имели боевое значение (остальные: транспорта, буксиры, плавучая мастерская, два госпиталя). «Искровой телеграф», как тогда называли радиоаппараты, принимал обрывки депеш на японском языке. Студенты-востоковеды, взятые в поход из Лазаревского института, не могли разгадать их смысла. «Урал», обладавший самой мощной радиостанцией, запрашивал разрешения адмирала — глушить работу радиостанций противника помехами. Но Рожественский в этом случае оказался грамотнее других, строго запретив эскадре вмешиваться в близкие переговоры японских кораблей.
— Если мы это сделаем, — разумно доказывал он, — японцы сразу же засекут нас, понимая, что мы находимся рядом…
На мостиках кораблей лежали обычные мешки с обычными кирпичами — на случай срочного затопления в них сигнальных книг и секретной документации. Казначеи сволакивали ближе к люкам железные сундуки с золотом и деньгами — тоже для затопления. Все эти необходимые церемонии проделывались без суматохи, никого не пугая… Война есть война!
На мостике тревожно спал адмирал Рожественский; тяжелые веки его глаз иногда поднимались, глаза оглядывали горизонт, он снова задремывал, склоняя на грудь белую голову.
— Орите потише, — просили офицеры сигнальщиков.
Эйлер постучал в каюту Коковцева:
— Боюсь, наш «Суворов» до Владивостока не дотянет.
Коковцев заметил его обожженные руки — в бинтах:
— Что случилось, Ленечка?
— Эти проклятые михели в Камранге и Ван-Фонге насовали нам в бункера самую отличную дрянь… Сейчас началось самовозгорание угля в бункерах. Под нами уже бушует пламя.
— А ты заливаешь?
— Да. Но горевший уголь теряет тридцать процентов качеств. Потому и говорю, что нам его не хватит до Владивостока. А перерасход страшный — до тысячи тонн в сутки.
— Ты никому не болтай об этом, Ленечка.
— Я не скажу. Но ты, флаг-капитан, знай.
— Хорошо. Лучше бы мне и не знать…
На рассвете с «Авроры» заметили белый стремительный корабль, сказочно пролетавший через хмурую мглу; его привлек яркий свет, исходивший от госпитальных судов, и он не был задержан кораблями эскадры для проверки.
— Очевидно, пассажирский, — гадали на «Суворове».
Македонский шепотом подсказал Игнациусу:
— Это был их крейсер «Синано-Мару»…
Да, теперь всё. Они открыты. Они разоблачены.
Над «Суворовым» взвились флаги: ГОТОВНОСТЬ К БОЮ.
— А что, эти плавающие дворцы медицины? — спросил адмирал раздраженно. — Или для них закон не писан?
Рожественский не запретил яркое освещение «Костромы» и «Орла», не велел госпиталям идти в отдалении. Стучащие аппараты «Слаби-Арко» вытягивали из себя длинные бумажные ленты, на которых молоточек выбивал одно и то же сочетание: «ре-ре-ре-ре…» — очевидно, Того давал позывные какого-то своего корабля.
Радиотелеграфисты ругались:
— Какой уж час он, паразит, одно и то же колотит…
Коковцев спустился в кают-компанию броненосца, там, на диванах, даже не скинув обуви, в походных тужурках подремывали артиллерийские офицеры — Богданов и мичман Кульнев.
— Господа, чего вы тут кейфуете?
— Я заведую подачей из погребов, — объяснил мичман.
— А я с ближних плутонгов, — ответил Богданов, лейтенант. — Если что брякнет, мой пост рядышком. Не волнуйтесь.
Коковцев и не думал волноваться. Он-то знал, какую скорость может развить человек на трапах и в люках, когда его призывают на боевой пост «колокола громкого боя».
— Тогда и я прилягу, господа, вместе с вами…
За бортом тихо шелестела вода океана.
Неожиданно для себя Коковцев очень крепко уснул и был пробужден радостным перезвоном бокалов. Он открыл глаза и сел на диване. Кают-компания была переполнена офицерами разных возрастов и различных рангов, вестовые с азартом открывали шампанское.
— Что празднуете, господа? — спросил Коковцев.
— Японский крейсер. По правому траверзу. Видите?
Низко прижатая к воде тень (по-морскому «зализанная»):
— Тогда налейте и мне, господа!
— Эй, чистяки! Бокал господину флаг-капитану…
Старший офицер Македонский чокнулся с Коковцевым:
— Кажется, вровень с нами шпарит «Идзумо». Врезать бы ему хорошего леща под винты, чтобы отлип от славян. А то ведь он все уши прозвонил Того своими сигналами…
Серенький рассвет не спеша разгорался над океаном.
— А где мы сейчас идем? — зябко поежился Коковцев.
— Идем к Цусиме… прямо через воронку! Буль-буль…
Откуда столько веселья, почему так радостны лица?
В дверях кают-компании появился Игнациус, укладывая в портсигар три гаванские сигары, при этом он мрачно сказал:
— Думаю, что до конца жизни мне хватит…
Шампанское разливали чересчур щедро, брызжущее искрами вино беззаботно проливалось на ковры, на скатерть.
— Ну, с богом! Сейчас начнется.
— Дождались… наконец-то! — радовались мичмана.
— Господа, за прекрасных женщин, что ждут нас.
Македонский призывал молодежь:
— Будем же свято помнить, что славный Андреевский флаг не раз погибал в пучине, но еще никогда не был опозорен!
Забежав в каюту, Коковцев сдернул с вешалки тужурку, глянул в иллюминатор — да, сомнений не было, это «Идзумо». Память точно подсказала все данные: японский крейсер нес на себе восемь восьмидюймовых, двенадцать шестидюймовых орудий, а его британские машины могли развить двадцать с половиной узлов.
— Недурно для тех, кто в этом деле что-либо кумекает. — Сказав так, Коковцев бодро взбежал на мостик. — Да не листайте таблицы — это «Идзумо»… Его надо накрыть. Накрыть немедленно… Полным залпом, иначе…
В этот момент обтекаемый силуэт японского крейсера, обрамленный белым буруном, показался ему даже красивым. Пользуясь выигрышем в скорости, «Идзумо» то легко опережал русскую эскадру, то резво отбегал назад, словно рысак, гарцующий в манеже. На «Суворове» пробили барабаны музыкантов.
— На молитву — пошел все наверх! Ходи веселей до церкви…
— Да отгоните же «Идзумо», — призывали с мостиков.
Кормовая башня «Суворова» вперилась в наглеца жерлами пушек, и тогда «Идзумо» поспешно вильнул в сторону. «Ослябя» высоко-высоко нес флаг адмирала Фелькерзама, и Коковцеву вдруг стало очень нехорошо от сознания, что его сын, его любимый первенец плывет в битву под флагом…
В отдалении, зыбко и расплывчато, уже возникали силуэты еще шести японских крейсеров — таких же «зализанных».
Рожественский неторопливо откинул с колен шерстяной плед, выбрался из удобного лонгшеза. Сказал:
— Это пока разведка. Времени у нас достаточно… Кстати, арестованным и осужденным можно дать для боя свободу!
Внешне на эскадре ничего не изменилось, и лишь слабое передвижение башен и дальномеров указывало на то, что корабли не вымерли. Но стоит заглянуть в тесноту отсеков, как слух наполнится шумами моторов и шипением гидравлики, звонками телефонов, окриками через амбушюры переговорных труб, здесь все в движении, а мускулы людей иногда перегоняют скорости механизмов, воют элеваторы подачи снарядов, по изгибам магистралей, опутывающих внутри корабль, словно вены и артерии организм человека, помпы перегоняют воду, в них быстро пульсируют технические масла и глицерины, шумно ревет мощная вентиляция, алчно засасывая в отсеки лавины свежего воздуха, а палубные раструбы тут же выбрасывают в атмосферу массы воздуха отработанного, уже испорченного…
Вот это живое теплое существо и называется кораблем!
Где-то во мгле, прямо по курсу, едва угадывался остров Цусима; зыбь шла от норда — навстречу кораблям, сумрачный горизонт визуально «прощупывался» до семи миль. Японские крейсера держались правого траверза, подробно информируя Того по «Телефункену» обо всех эволюциях русской эскадры. Рожественский выглядел спокойным, как были спокойны и его экипажи. Около одиннадцати часов дня флагман распорядился:
— Аллярам бить рано! Команды имеют время обедать. Однако, — обратился он к Коковцеву, — в газетах пишут, что генералы прячутся в блиндажах, отчего они более решительны в бою; адмиралы же обязаны погибать заодно с матросами, и потому они боятся рисковать своей жизнью…
Коковцев согласился с его превосходительством!
— Генералы посылают войска вперед, адмиралы же
Безмолвный поединок с крейсерами затянулся. Тут не выдержали нервы комендора с броненосца «Орел» — он ударил по «Кассаге» снарядом. Орудийная прислуга других кораблей восприняла этот нечаянный выстрел за сигнал флагмана, и вмиг заработала артиллерия всей эскадры, опахивая ее борта ярким пламенем залпов. Рожественский поднял над «Суворовым» соцветие флагов: ДАРОМ СНАРЯДОВ НЕ КИДАТЬ. Японские крейсера исполнили поворот «все вдруг», поразив окраскою, позволявшей им быстро сливаться с мутью океанского горизонта. Рожественский указал:
— Курс — NO 23°, направление — Владивосток…
Не покидая постов, возле механизмов и пушек, матросы наспех хлебали из мисок, зажатых между колен, опостылевшую баланду. Офицеры срывались по трапам в буфет, чтобы перекусить до боя, и снова разбегались по местам. Замелькали балахоны врачей и санитаров, в корабельных лазаретах противно режуще звенела их никелированная, отточенная техника. Флагманский иеромонах Палладий обходил батареи броненосца, окропляя с метелочки фугасы, снятые с лотков электрических элеваторов. В коридоре между каютами Коковцев торопливо разминулся с Эйлером.
— Трюмно-пожарный дивизион в порядке?
— Да. Иду управляться. А ты, Вова?
— Мое дело проще — быть у адмирала на побегушках…
Эскадра уже миновала узость Корейского пролива, выстроясь в две кильватерные колонны, сбоку скользили крейсера и миноносцы, строй замыкали госпитальные суда — с женщинами и врачами. Поодаль из тонких «карандашей» труб отчаянно дымила плавучая мастерская «Камчатка», половину экипажа которой составляли питерские рабочие — добровольцы!
Старший офицер Македонский поторапливал людей:
— По местам, по местам! Того на подходе…
Желтое знамя Того реяло над броненосцем «Миказа». Коковцев поднялся в боевую рубку; здесь было не повернуться от множества офицеров и кондукторов, застывших возле приборов управления и расчетов стрельбы. Очень быстро наплывали с норда дымы броненосных сил Того. Клапье де Колонг докладывал о них так, словно читал раскрытую книгу:
— «Сикисима», «Асахи», «Фудзи», «Ниссин» и…
— Хватит! — велел ему флагман. — Здесь
Коковцев с особой ненавистью следил за крейсером «Идзумо», и эту ненависть разделяли сигнальщики на мостике:
— С утра пристал словно банный лист и не отлипнет… Во, гадьё какое! Всыпать бы ему соли под кормушку…
Слева по борту двигался «Ослябя», а там, укрывшись под накатом башенной брони, плыл в сражение его сын, его кровь, его мозг, его характер… «Господи, спаси и помилуй Георгия!»
Стрелки машинных тахометров показывали шестьдесят восемь оборотов.
— Тринадцать сорок пять, — доложил время флагманский штурман Филипповский, у которого застарелый рак желудка, и потому эта битва любую его смерть превратит в лучезарную, почетную гибель во славу любезного Отечества…
С клацаньем упали на окна рубки броневые щитки, и Рожественский озирал противника через узкие смотровые щели:
— Я не понимаю Того, что он делает? И — зачем?
Взгляд на тахометры: 68 оборотов на винты давали лишь 9 узлов. Коковцев обратился к сигнальному кондуктору:
— А сколько выжимают японцы?
— Кажись, шашнадцать… сссволочи! Хороши бегать.
Форштевень «Миказы» крошил под собой высокий бурун. Того начинал охват головы русской эскадры — так гигантский питон-боа обнимает свою жертву за глотку, почти ласково, и Коковцев ужаснулся от увиденной им картины: все это было ему до боли знакомо — японцы «ставили палочку над «Т»!
— Того делает crossing the «Т», — доложил он флагману.
Идеи адмирала Макарова предстали в наглядном действии: японцы прикладывали к русским русскую же тактику. Зиновий Петрович уже почуял угрозу ведущим броненосцам, «Суворову» и «Ослябе»: он удачно и вовремя склонил эскадру на два румба вправо. Этим флагман избежал охвата своей «головы», но при повороте противника неизбежно выкатились килями на параллельные курсы. Сигнальный кондуктор прикинул дистанцию:
— До япошек тридцать пять — сорок кабельтовых.
— Аллярм! — повелел Рожественский…
Башни передовых броненосцев извергли пристрелочные снаряды. Увлеченные началом поединка, флагманские специалисты не заметили, что японские крейсера, забежав в «хвост» русской эскадры, отсекли от нее и тут же взяли на абордаж госпитальные суда, плывущие под красным крестом милосердия. Отныне тонущие не будут иметь спасения, а раненые могут искать медицинской помощи только в корабельных лазаретах…
Коковцев расслышал над собой странный шорох и невнятное бормотание, какое он слышал однажды в Алжире, когда из пустыни летела саранча. Не понимая причины этих звуков, каперанг выставился наружу из боевой рубки и заметил движение японских снарядов: отлично видимые в полете, они кувыркались будто городошные палки. А вдалеке японские крейсера пытались накрыть старый броненосец «Николай I», на котором держал флаг Небогатов, но стреляли плохо — на недолетах. Удивительно, что снаряды японцев — даже при ударе об воду! — давали высоченные всплески разрывов, украшенные шапками черного или желто-лимонного дыма. «В чем дело?..» Коковцева тешило сознание, что устройство русских снарядов разрывало их лишь после пробития брони, внутри японских кораблей. Так ли это?
— Но где же дым? — спросил он Богданова.
— Наши дыма не дают, оттого и пристрелка у нас — дерьмо!
Игнациус повелительно указал Коковцеву:
— Сейчас же закрой двери в рубку — башку снесёт.
Коковцев пренебрег советом, наблюдая за «Ослябей»: броненосец, пропуская перед собой «Орла», не только уменьшил ход, но временно застопорил машины, развернувшись к неприятелю бортом. Этого было достаточно: шесть японских крейсеров оставили «Николая I» в покое, сразу вцепившись в «Ослябю» клыками своих главных калибров… Коковцев крикнул в рубку:
— «Ослябя» в пробоинах… пожар в центре!
— Задраишь ты двери или нет? — выругался Игнациус.
Коковцев захлопнул за собою пластину брони, чтобы не видеть «Ослябю». Посреди рубки лежал сигнальный кондуктор. У него не было половины лица, отсеченной осколком, залетевшим внутрь рубки через узкую боевую прорезь.
— Адмирал уже ранен, — хмуро сообщил Филипповский.
По затылку Рожественского стекала кровь, что-то противно-серое, выпучиваясь из черепа, облипало седые волосы, стекая за воротник тужурки, пачкая ее.
— Не стоит вашего внимания, — ответил он на вопросы о самочувствии. — «Единицу» не спускать, а курс иметь прежний…
Голос его звучал свежо. На мачте развевало бело-синюю «единицу», означавшую: бить по головным кораблям противника. Но японцы тоже стреляли по ведущим броненосцам Рожественского, и, прильнув к боевой щели, Коковцев видел, как быстро разгорается пожар над «Ослябей», а его первая башня, в которой замурован мичман Георгий Коковцев, высаживала по кораблям Того снаряд за снарядом… Было страшно!
— Боже праведный, что я скажу Ольге… что?
«Ослябя» умирал. Но умирал героической смертью. Как и знаменитый инок Ослябя, павший в битве на поле Куликовом.
Недостаток в скорости, пусть даже малый, постепенно превращал русские корабли в мишени для японских снарядов.
— Уже горим, — деловито произнес Игнациус и, словно, ему не хватало дыма сражения, воткнул в рот сигару…
Грохот от попаданий был такой, что рубка подпрыгивала на барбете, а сам броненосец напоминал железопрокатный цех в разгар рабочего дня. Рожественский указал Коковцеву пробиться через пылающие ростры на ют, дабы приготовить командный пост в корме, ибо носовой скоро будет разрушен. Что-то огненное врезалось внутрь рубки, из-под броневых «козырьков» брызнуло во все стороны тысячами искр, люди мгновенно схватились за грудь, давясь кашлем от газов, заглатывая в свои легкие белые невесомые хлопья, похожие на клочки ваты. Рожественский, громко простонав, схватился за бок — покачнулся.
— Санитаров с носилками! — крикнул Игнациус.
— Нет, — выпрямился адмирал. — Не надо… пусть берут других. Они, да, пристрелялись, — сказал он о японцах. — Но мы ведь тоже не дурачки… Продолжать движение!
Поручни трапа, уже раскаленные, обожгли ладони Коковцеву. «Суворов» горел (а как горел, сохранилось свидетельство: «сгорали надстройки, шлюпки, настилы палуб… каменный уголь, сухари, тросы, резиновые шпанги, койки матросов и все другое…»). Флаг-капитал закрывался от жара руками.
— А это еще что? Неужели «Ослябя»?
«Ослябя» нес красно-синий флаг «како» — «Не могу управляться!». Но в ту же секунду пламя спалило фалы, сигнал бедствия исчез в пламени. Продолжая стрелять, броненосец выкатился прочь из кильватера, его борта были разворочены, огонь бушевал на уровне мачт, носом он оседал в море по самые клюзы. При таком дифференте «Ослябя» начал ложиться на левый борт, как бы в предсмертном изнеможении. Его трубы поливали холодные волны густейшим и черным дымом, а люди, подобно букашкам, сыпались в море… Все это Коковцев наблюдал своими глазами, а в мозгу пульсировала одинокая мысль:
— Но что я скажу Ольге? что я скажу? что?..
Носовая башня мичмана Коковцева изрыгнула последний залп.
Этот залп — последний! — пришелся уже прямо в воду.
Правый винт броненосца еще вращался, с ненасытной яростью рассекая задымленный воздух. Из кормовых кингстонов «Осляби» вдруг выбило чудовищный водяной фонтан — так высоко, будто заработал петергофский «Самсон», извергающий воду из разодранной пасти льва! Это был конец… К месту гибели броненосца спешили «Бравый», «Буйный» и «Быстрый», за ними торопился буксир «Свирь»; они стали выхватывать людей из воды, реверсируя машинами то вперед, то назад, чтобы сбить пристрелку японцев по этому скоплению погибающих людей и кораблей, их спасающих… «Туда лучше не смотреть! Спасут ли они сына?»
Коковцев проник на ростры, где матросы разносили шланги, уже все иссеченные осколками, из рукавов выметывало тонкие струи воды, поливая мертвецов, разбросанных взрывами в самых причудливых позах. Здесь же умирал старший офицер Македонский, ползая среди воды и огня, а вместо ног за ним волочились грязные штанины, из которых торчали раздробленные кости голеней… Коковцев пробивался дальше — к юту!
— Никола Святый, но что я скажу Ольге?
Только сейчас он заметил, что «Суворов» выписывает ложную циркуляцию, — значит, рули заклинило, но следующие за ним корабли, не зная того, пристраивались в кильватер флагмана. Повторялась ситуация, подобная бою Порт-Артурской эскадры, когда был убит адмирал Витгефт… «Но жив ли еще Рожественский?» Из огня пожаров — знакомый голос:
— Не шалей, братцы! Давай воду… качай, разноси!
Это командовал трюмно-пожарным дивизионом Эйлер.
— Леня, — позвал его Коковцев, — ты жив?
— И ни царапинки… будто заговоренный!
Коковцева что-то шмякнуло в спину, и он присел:
— А я… уже. Получил. Да. Но меня в корму… в корму…
Это счастье, что не мог пробиться на кормовой пост сразу: там все уже было размозжено. Мертвые валялись неряшливой кучей, отброшенные взрывом к переборке поста. Поверх матросов почему-то лежала офицерская фуражка, словно ее туда специально положили. Чья-то рука в кожаной перчатке еще сжимала бинокль. Но броненосец — факел огня! — катился дальше на циркуляции, и было непонятно, как работают его машины…
— Люди-и-и… — звал кто-то. — Спа-а-аси-те-е-е…
Волна горячего воздуха приподняла Коковцева над пожаром и удивительно мягко распластала по палубе: это взорвало кормовую башню, ее броневая крыша рухнула на ют, свергая на своем пути все надстройки, расплющивая все живое… Перед Коковцевым возникла фигура матроса:
— Тебе помочь? — спросил он на «ты».
— Я сам, — начал подниматься Коковцев.
— «Сисой»-то горит, — сказал матрос, помогая ему.
— Все горим… Пить! Пить хочу.
— Да где взять? Лакай из шлюпок… эвона!
Из шлюпок броненосца, пробитых осколками, били упругие струи воды, которая заполняла их, чтобы они не горели. На переходах трапов матросы с матюгами раскидывали «траверзы» пылающих коек. Санитары волокли раненых, оравших от боли. Новые разрывы тотчас обрывали их крик, а санитаров сметало в море, как мусор. В этом хаосе Коковцева вежливо позвали из противоминной батареи, предложив ему… ч а ю! Сверкая начищенными ботинками, при накрахмаленной манишке с галстуком-киской, украшенной жемчужиной, в башне сидел мичман Головнин, любезно протягивая флаг-капитану бутылку с чаем.
— Холодный, — сказал он. — Но это сейчас и лучше.
— Благодарю. А что у вас с башней?
— Заклинило… язву! Не провернуть… Сейчас допьем с ребятами чаек и грянем тушить пожары. А что еще-то делать?
Все это в грохоте, в треске. Ветер на повороте отнес дым в сторону, и Коковцев показал Головнину, что мачт на «Суворове» уже нет, но мичман не удивился, говоря:
— Все-таки по «Миказе» мы врезали разочек или два под самую печенку Того. «Идзумо» от «Осляби» тоже досталось.
Коковцев просил его посмотреть — что там, на спине, жалуясь, что штаны намокли от крови. Головнин откинул броняжку.
— Санитары! — позвал он. — Извините, господин флаг-капитан, что отказываю вам, но я с детства… брезгливый.
— Не надо, тогда не надо, — заторопился Коковцев, благодаря артиллериста за чай, и броня двери захлопнулась за ним, снова запечатывая прислугу пушек в железной коробке…
Эйлер не получил еще ни одного ранения.
— Здесь, на рострах, жарко. Но жить можно, — сказал он. — А в батарейных палубах сгорели заживо. Им некуда было выйти, переборки раскалены добела… Когда все это кончится, а?
— Скоро, — односложно ответил Коковцев…
За рострами, у входа в прачечную, пожилой кондуктор без руки целою рукой вставлял в рот себе дуло револьвера.
— Не глупи! — гаркнул ему Коковцев, подбегая.
Ответ кондуктора поразил его спокойствием.
— Ты што? — спросил он. — Или слепой? Рази не видишь сам, какая тут кутерьма пошла… Если б я был глупым, так, наверное, уже орал бы, что нас предали. Но я-то ведь не дурак и вижу, что влипли… как мухи в патоку. Уйди! Не мешай…
Гвардейский броненосец «Александр III» тоже горел.
— Но почему горим? — скорчился Коковцев, отказываясь понимать, что случилось сегодня с ним и со всеми…
Пылающий «Суворов» еще двигался, он еще сражался, как и положено флагману, — до конца. Пока не сгорит. Пока не утонет. Японский вице-адмирал Камимура, командовавший при Цусиме крейсерами, оставил нам запись о подвиге броненосца «Суворов» — вот она: «Его мачты давно упали, трубы одна за другой рухнули, он потерял способность управляться, а пожар все усиливался. Но он все еще продолжал сражаться и сражался с нами так храбро, что я вынужден был указать своим воинам отдать должное его небывалому героическому сопротивлению».
Иногда объективности следует учиться у противника…
Не станем возвеличивать тактику Того! Того действовал по шаблону: ставя «палочку над «Т», он группировал всю мощь артиллерии на головных броненосцах России, а когда их заменяли следующие за ними корабли, Того, описав маневренную дугу, опять суммировал свой огонь на броненосцах, ставших головными после поражения впереди идущих. Рожественский, в отличие от Того, не имел даже шаблонного плана, кроме твердого указания — следовать на Владивосток! Разве же это бой? Скорее это было одиночное стремление русских кораблей к призрачному, как пустынный мираж, волшебному русскому городу, раскинувшему на зеленых холмах уютные дома и гостиницы, рестораны и магазины, танцклассы и базары, цветы и овощи, галстуки и корсеты, веера и зонтики… Где все это? Не выдумка ли?
«Суворов», похожий на костер, вышел из строя.
Эскадру теперь вели броненосцы — «Бородино» и его гвардейский собрат «Александр III»; прожженные огнем пожаров, заливаемые водой через пробоины, они стойко выдерживали заданный курс. Кажется, именно от них Того и получил десять прямых попаданий, все-таки пронзивших корпус флагманского «Миказа»… Ах, если бы еще десять, да еще таких десять! Все понимали, что битва при Цусиме проиграна, но прорыв, очевидно, возможен. Ведь за ними, ведущими и новейшими, в целости двигались старые броненосцы Небогатова, рыскали в отдалении залихватские крейсера, косо стригли бурунами горизонт ретивые миноносцы. А все море, насколько хватал глаз, было усеяно унитарными патронами из латуни, плававшими встояка, будто опорожненные бутылки, разбросанные миллионами праздных гуляк. Тут накидали расстрелянных гильз и русские, и японцы. Теперь масса кораблей двигалась в этом мусоре боевых отходов, медные унитары звончайше стучались в их железные борта…
Неужели сдаваться?
Нет, нет и нет — этого никак нельзя допустить!
Русский флот помнит: ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ…
Именно здесь, в самый разгар боя, я прерываю повествование, испытывая потребность к авторскому отступлению. Коковцев не понимал, отчего горят броненосцы, а в Носси-Бэ не могли понять, почему Япония смирилась с долгой стоянкой русской эскадры, не докучая Парижу гневными протестами.
Все дело было в проклятой
Я не химик и пишу не для химиков, но все же вынужден коснуться этой злосчастной темы, что дает химическая реакция бертолетовой соли с магнием и какова убойная сила плавленого тринитрофенола?.. От этого адского варева броня стекала с бортов, как воск, у людей при вдохе сгорали легкие, а взрывы давали такую массу мельчайших осколков, что спастись от них практически было немыслимо. Русские матросы при Цусиме, имея в теле тридцать, сорок, даже полсотни таких осколков, не считали себя увечными, продолжая сражаться. Но откуда же взялась она, эта проклятая шимоза? Какой дьявол придумал ее в своей бесовской лаборатории?
Можно догадываться, почему Япония не протестовала против стационирования нашей эскадры в Носси-Бэ. Того был заинтересован в обратном: чтобы стоянка у Мадагаскара затянулась как можно дольше, пока его флот, после падения Порт-Артура, начинял шимозой свои снаряды. Понятно, почему Токио закидало Париж протестами, когда эскадра Рожественского очутилась у берегов Аннама (Вьетнама), — это значило, что шимоза, обернутая в мягкую фланель и обложенная красивой конфетной фольгой, уже до отказа заполнила стаканы корабельных снарядов… Думается, что Того все-таки не успел! Не успел сделать все. Артиллерия отряда адмирала Катаоки, судя по результатам Цусимского боя, не обладала снарядами с шимозой, и потому русские корабли, даже под ожесточенным огнем, легко выдерживали разрушения, не имея в соприкосновениях с Катаокой тех губительных пожаров, которые буквально изжарили передовые броненосцы 2-й Тихоокеанской эскадры…
А сейчас пойдем с эскадрою к цели: NO 23°.
Словно издеваясь над бессилием русской эскадры, мимо нее снова проходил этот проклятый «Идзумо», а с его палуб японские матросы, выкидывая вперед жилистые кулаки в белых перчатках, как на параде, трижды провозгласили славу микадо:
— Хэйка банзай! Хэйка банзай! Хэйка банзай!
Был четвертый час пополудни. Неожиданный наплыв тумана дал русским передышку в тридцать минут. «Суворов» циркулировал на одном месте, работая то левой, то правой машинами, чтобы, управляясь ими (вместо рулей), следовать за эскадрой. Это ему не удавалось… Телефоны отказали. Переговорные трубы извергали не слова команд с мостика, а лишь соленую воду океана. Вентиляция еще трудилась, всасывая в нижние отсеки не воздух, а густой дым, пронизанный белыми хлопьями шимозы, которая и удушала людей, безнадежно задраенных в придонных отсеках. В боевой рубке флагмана убило всех кондукторов, уцелел лишь один матрос. Офицеры были изранены через амбразуры смотровых щелей. Спасительные «козырьки» оказались, напротив, губительны: они экранировали осколки, не отражая их, а загоняя внутрь боевой рубки, — непростительная ошибка конструкторов! Мостик полыхал, отчего сама рубка напоминала плотно закрытый котел с грибовидною крышкой, поставленный на пламя жаровни…
Филипповский сказал Игнациусу:
— Не пора ли нам уходить?
— Куда? — спросил его Рожественский.
— В пост.
— Как?
— Через мостик, — решился лейтенант Богданов.
Он шагнул в двери, что-то под ним затрещало, и офицер провалился в яму прогара. Зиновий Петрович мелко крестился:
— Вечная память, спаси и помилуй… раздрайте люк!
Из боевой рубки в боевой пост вела узкая труба шахты. Оттащив убитых, Игнациус с Филипповским открыли люк. К этому времени флагман уже имел два осколка в голове, один в правой ноге, несколько осколков застряли в его теле, но спуск в шахту он преодолел еще достаточно бодро.
— Конечно, — сказал он в боевом посту, — здесь можно спасать свою шкуру, но отсюда ни бельмеса не увидишь, что творится на белом свете… Я пойду, господа, наверх!
Его не удерживали. Как и все офицеры эскадры, Рожественский был в кожаной тужурке, на ногах — высокие кожаные сапоги. В треске горящих надстроек он пытался пробиться к бортовой башне, и тут его ранило в левую ногу, очень болезненно, адмирал закричал. Из дыма возник его флаг-капитан.
— А, это вы? — сказал он Коковцеву. — Что в корме?
— Уже ничего не осталось. Все горит… людей в сечку!
— Я ранен… помогите встать, — просил адмирал.
Коковцев сам ранен. Он кликнул людей из батарейной палубы:
— Эй, тащите адмирала! В носовую — она цела!
Могучая заслонка брони со скрежетом растворилась, матросы просунули флагмана внутрь носовой башни, которой командовал лейтенант Кржижановский; он подставил под адмирала ящик.
— Вы бы знали, какая боль… боль! — сказал Рожественский. — Сейчас не мне одному больно, но… Разве я виноват? И все время вижу гроб, в котором лежит Дмитрий Густавович Фелькерзам — счастливец! В этом гробу он так и ушел на грунт, а я могу только завидовать ему… Ой, как больно!
Коковцев сказал Рожественскому, что «Ослябя», покидая этот мир, унес в пучину не только мертвых, но и живых:
— Боюсь, что и моего сына… Что я скажу жене?
Рожественский пошатнулся, его поддержали.
— Была договоренность, — произнес он. — Весь мой штаб и меня с «Суворова» должны снять миноносцы… Где они?
Сказав так, адмирал потерял сознание. Туман распался, а Того снова начал выписывать «палочку над «Т». Осыпаемый снарядами, «Суворов» беспомощно кружился на месте, подставляя противнику свои израненные борта. Коковцев часто слышал непонятный треск, за которым следовало шипение. Это срывались с заклепок пластины могучей брони, подобно листам фанеры, и, раскаленные, утопали в море, извергая клубы пара.
— Адмирала надо снимать. Но где же миноносцы?
— Вот они! — воскликнул Кржижановский, а матросы нащупали в панораме прицела бегущие по волнам, низко прижатые тени миноносцев японских. — Огонь! — С первого же выстрела удалось разбить борт японского «Чихайя», а кормовые пушки двумя попаданиями отбросили и истребитель «Сиракумо». Кржижановский, устало выругавшись, повернулся к Коковцеву: — Не так уж плохо! Идите на перевязку. За адмиралом я присмотрю…
Лазарет был разрушен еще в начале боя, раненые собирались в жилой палубе. Здесь же сидел жестоко израненный Игнациус.
— Володя, что наверху? — спросил он стонуще.
— Крепко влетело «Александру» и «Бородино».
— Горят?
— Сгорим! — раздался вопль сверху. — Эй, братва! Кончай тут с бинтами чикаться, валяй все во вторую батарейную…
— А чего там? — поднимались с палубы головы людей.
— Деньги, балда, делить стали, тебя ждут!
Игнациус, подавая пример матросам, поднялся:
— За мной, ребята! Живем один раз… так бабка сказала!
Коковцев тоже лез по трапу в люк, за ним двигались даже санитары, даже врачи — пожар, опять пожар! На этот раз он свирепел рядом с лазаретом, и надо было спасать увечных.
— Не гореть же им, ядри все в лапоть…
Яркая вспышка ослепила людей на палубе. Коковцев в последний раз увидел Игнациуса! В желтом пламени разрыва железную лестницу трапа закрутило, словно полотенце, обвивая ее вокруг тела командира флагманского броненосца. А когда дым развеяло, живые разглядели, что из этого безобразного рулона торчат только плечи с эполетами капитана первого ранга. Головы не было! Но именно в этой голове скептика впервые (еще с Либавы) возникла мысль, что весь этот поход аргонавтов — безумная авантюра. Вспомнив об этом, Коковцев упал, ничего больше не видя и ничего не помня.
Он очнулся от воды, которой его поливали из шланга, как дворники поливают мостовые в жаркие дни. С трудом обретя сознание, он увидел Леню Эйлера.
— Жив? — спросил он его. — А меня еще не задело.
— Кто ведет броненосец?
— Не знаю. Но машины еще работают.
— Дожили… Голгофа какая-то… За что, господи?
Коковцев повернул голову, и перед ним возникло невероятное зрелище: мимо «Суворова» прокатило остов корабля, уже не имевшего ни мачт, ни труб, он шел с сильным креном, его правый борт раскалился докрасна, будто противень, дым из кочегарок вырывался не из труб, а прямо из палубы, будто там, внутри корабля, работали огнедышащие вулканы. А вся носовая часть была вскрыта, словно жалкая консервная банка.
Но он все-таки шел. Он все-таки стрелял!
— Кто же это? — не мог узнать корабль Коковцев.
— Это «Александр III», досталось ему… бедняге.
Не это поразило Коковцева — другое! На мостике броненосца, в очень спокойных позах, как дачники на веранде, стояли, облокотясь на поручни, офицеры и мирно беседовали, а вокруг них все рушилось к чертям, все погибало в пламени.
— Гвардия, — произнес Коковцев. — Помогай им бог. А кто ведет эскадру теперь? Небогатов?
— Нет, «Бородино»… горит тоже. Он и ведет.
Цусимское сражение еще не кончилось. Эйлер показал на мертвых матросов, лежавших в грязной после пожара воде:
— Ну, ладно мы с тобой! А что они… что им?
Коковцев с помощью Эйлера поднялся на ноги.
— Как жаль, что я связан адмиралом, — с ожесточением вдруг сказал он. — Лучше бы я шел на миноносцах. Тогда бы я хоть знал точно, как надо красиво помирать!
После гибели «Бородина» эскадру поведет броненосец «Орел»: еще не все потеряно, а русские моряки не сдаются.
Когда человек проявляет героизм при свидетелях — это одно. Когда человек знает, что его подвиг останется неизвестен, и все-таки он свершает подвиг, — это другое. К сожалению, мы очень мало знаем о подлинной Цусиме, а она-то как раз и напиталась кровью подвигов людей, оставшихся для нас неизвестными… Мы знаем мало. Как они грудью кидались на пробоины. Голыми руками вращали маховики механизмов, раскаленных так, что мясо оставалось шипеть на металле штурвалов. Наконец, жертвуя собой, не раз заслоняли офицеров, принимая на себя удар пламени, рванувшего из люка, или смертоносный пучок шимозы… Рожественского и его штаб обязаны были снять «Бедовый» или «Быстрый». Но их закружило в сумятице боя, полыхающего взрывами, в вихрях воронок над тонущими кораблями. Да и как отыскать «Суворова», если даже опытные сигнальщики не могли различить броненосцы по именам, — эти обгорелые изуродованные обрубки меньше всего напоминали сейчас тех гордых красавцев, что еще недавно покачивались на пасмурных рейдах Кронштадта, Ревеля и Либавы…
В половине пятого часа на «Суворове» осталась лишь одна малокалиберная пушчонка. Японские эсминцы (их было четыре) снова пошли в атаку. Они двигались рывками и зигзагами, издалека примериваясь к выбросу торпед… Лейтенант Вырубов, неунывающий парень в разодранном кителе, сказал Коковцеву:
— Чем черт не шутит! Попробую еще раз!
Он сразу накрыл «Асагири», остальных разогнал огонь с эскадры, выручившей своего бывшего флагмана. Итак, все кончено. Но, исполняя приказ адмирала (уже отрекшегося от участия в битве), эскадра снова — в какой уже раз! — ложилась на указанный адмиралом курс.
Коковцева отыскал почти обезумевший Эйлер:
— Динамо ослабели, электричество едва теплится. Даже пиронафтовые фонари гаснут от обилия газов. Я кричу в каждый люк — никакого отклика… Неужели в нижних отсеках одни трупы? Мрак и трупы! Открыть кингстоны? Я не сыщу штурвалов!
— О чем ты, Леня? Какие кингстоны? Это уже конец…
Словно подтверждая эти слова, рядом лопнул японский снаряд, и Коковцева с Эйлером разбросало в разные стороны. Трюмный штабс-капитан катился среди обломков рваного железа, хватаясь руками за лицо, кричал, что он ничего не видит:
— Я не вижу! Вова-а… где ты? Не вижу, не вижу…
Коковцев встал и рухнул снова. Что такое? Сапог разорван, из его обрывков торчала развороченная ступня. Боли не было. Дохромав до Эйлера, он оторвал его руки от лица. По щекам трюмного инженера, противно и дрябло, вытекли глаза.
— Держись! — сказал Коковцев. — Я отведу тебя.
— Куда? — орал Эйлер. — Куда? Я не вижу…
А в самом деле — куда вести? Из ада в ад?
— Сиди. Вот так. Сиди. Сейчас я разыщу санитаров…
Эйлер судорожно хватал руками желтые газы:
— Я никуда не уйду… Что кричат там, в корме? Вова-а…
— Да здесь я, здесь. К нам подходит миноносец.
— Японский, да? Мы разве в плену? Вова-а.
— Нет, нет! К правому борту подходит «Буйный»…
«Буйным» командовал кавторанг Коломейцев.
— Коля, — окликнул его Коковцев, — ты откуда взялся?
Под бортом «Суворова» море швыряло маленький миноносец. Коковцев глядел вниз, Коломейцев задирал голову кверху:
— Слушай, что у вас тут творится? Я ведь ничего не знаю. Приказов не получал. Шел мимо. Вижу, горите. Думаю — дай-ка спрошу, не надо ли помощи… Рад видеть тебя живым!
— Коля, принимай адмирала, — объявил Коковцев.
Волна, приподняв эсминец, обрушила его вниз, и шумные потоки воды неслись по его палубе. Коломейцев — в рупор:
— Я ни хрена не слышу… повтори!
Коковцев повторил, чтобы снимал Рожественского.
— Не болтай глупостей! Ты же сам миноносник… видишь, какая прет волна. Как я сниму? Есть ли у вас шлюпки?
— Сгорели или разбиты… нету. Ничего нету.
Заметив корабль под бортом броненосца, японские крейсера Камимуры открыли по ним интенсивный огонь. Далее весь нервный диалог двух миноносников строился в редких паузах между бросками волн и взрывами снарядов.
Коковцев доказывал:
— Ломай борт в щепки… пусть трещит мостик и даже твои кости! Но адмирала надобно снять… Слышишь? Это приказ.
— Черт с тобой, Володя, давай Зиновия!
Легко сказать — дай! Но исполнить это — все равно, что с крыши многоэтажного горящего здания, которое сейчас обрушится, передать младенца на крышу маленького сарая, готового вот-вот быть раздавленным. Оценить всю дерзость подобного маневра могут, кажется, одни моряки, да и то лишь те, что уже побывали в различных переделках!
Рысцой прибежал вестовой адмирала — Петька Пучков:
— А хучь убейте: не идет адмирал, и все тут.
— Ты сказал ему, что «Буйного» нам бог послал?
— Сказал. А он — кувырк, и папироска во рте…
Коковцев рванулся вперед, но тут же упал от боли в ноге:
— Где Клапье де Колонг? Где, наконец, все?
Лейтенант Кржижановский не покидал носовой башни:
— Адмирал еще у меня. Иногда без сознания. А иногда спрашивает, что с эскадрой? От перевязок отказывается. А дверь в башню заклинило. Осталась щель… Во! Крыса не пролезет.
— Ничего. Протиснусь, — сказал Коковцев, и, теряя пуговицы с тужурки, страдая от ран, он проник в башню, внутри которой сидел Рожественский, голова его была замотана окровавленным полотенцем, возле ног адмирала валялись погасшие окурки, это удивило Коковцева. — Что, он еще курит?
— А! — отмахнулся Кржижановский. — Лишь покуривает…
Рожественский на минуту снова обрел сознание:
— Отыщите мне Филипповского… флагштура!
— Если он не сгорел в посту, — ответил Коковцев.
— Хоть пепел от него! Он помнит наши маневры. Он, единственный, должен знать все, чего не знает никто…
Филипповский не мог двигаться. Старика притащили на себе матросы. Лицо флагманского штурмана было сплошь залито кровью, будто в него выпалили заряд мелкой дроби, а эту ужасную маску лица покрывало копотью пожаров и пиронафтовых фонарей.
— Без вас я никуда, — объявил ему Рожественский.
— Если решили уйти, — отвечал штурман эскадры, — так оставьте меня на «Суворове»: хочу с ним и умереть.
Кржижановский притянул к себе за рукав Коковцева:
— Что их, дураков, слушать? Они ведь уже ни черта не соображают. Думайте, как вытащить адмирала из башни!
Все происходило под неустанным огнем крейсеров Камимуры. С палубы позвали матросов. Забравшись в башню, они дружно вцепились в адмирала, и он, вскрикнув, снова потерял сознание.
— Оно и лучше, — говорили матросы, пропихивая Рожественского, словно дряблый большой мешок, в узкий просвет заклиненной двери. — Трещит… ой, трещит! Чего там трещит? Это япошка натрещал и навонял тута… Тужурка, балда, трещит! Так што нам с того? Не мы ее шили, не мы пропьем… Давай, Ванька, меньше думай — умнее станешь! Тащи… тащи яво!
Адмирала хотели передать на связанных койках, но боцман с «Буйного», человек опытный, концов не принимал:
— Эй, халявы! Кого передавать на концах хотите?
— Да адмирала… кого ж еще?
— Бурдюк с твоим поносом — и тот лопнет сразу! Или не вишь, пентюх, какая волна накатывает… Соображать надо!
Коковцев понял, что ему спасаться бессмысленно.
— Коля, — позвал он Коломейцева, — попрощаемся. Меня в спину… ходить не могу. Но прими адмирала… Рискни!
В обычных условиях за такой риск командирам кораблей если не снимали с них голову, то срывали с плеч эполеты. Но Коломейцев понял и сам, что ждать больше нельзя.
— Мы отходим! — отвечал он. — Не дури… прыгай!
Уродливые изломы железа бортов, выпученные из батарей обрубки орудийных стволов, вся рвань сетевых заграждений, еще горевшая в смраде, — Коломейцев рисковал распороть свой миноносец обо все это, режущее и торчащее наружу, словно ножи.
— Адмирал на «Буйном», — раздались голоса.
— Давай других… смелее! — кричали с эсминца.
«Буйный» снял с броненосца пять офицеров штаба. Матросы перебросили Коковцева на миноносец, выбрав такой идеальный момент, когда «Суворова» опустило на волне вниз, а другая волна подняла «Буйный» кверху: их палубы на секунду образовали единую плоскость. Подвывая от боли, каперанг взобрался на теплый кожух машинного отделения и затих там — в муках. Он слышал, как на мостике «Буйного» давал свистки Коломейцев.
— А вы что? — кричал он оставшимся на «Суворове».
Офицеры флагманского броненосца выстроились на срезе батарейной палубы — вровень с матросами. Стояли рядом:
— Мы остаемся вместе с кораблем… Ура, ура, ура!
— Уррра-а-а… — подхватила команда миноносца, прощаясь с ними навеки, и «Буйный» задрожал от работы машин.
В последний миг Коковцев заметил, что на том месте, где оставил он Эйлера, зияла страшная дыра прямого попадания. Потом из этой пробоины жарко выбросило длинный лоскут яркого пламени — снова пожар! Но… кто будет тушить его? Больше никто и никогда не видел «Суворова».
Никто и никогда, кроме японцев… Для нас, русских, «Суворов» попросту растворился в безбрежии моря, удаленный течением из эпицентра битвы, и мы знаем о нем лишь то, что сообщили потом сами же японцы. Совершенно случайно, вдали от боя, тринадцать кораблей Того заметили разбитый и сгорающий броненосец, а где-то еще дальше дымила пожарами работящая «Камчатка». С плавучей мастерской японцы разделались в два счета, не позволив уцелеть с нее никому — ни офицерам, ни матросам, ни питерским пролетариям…
Вот тогда броненосец «Суворов» открыл огонь!
Сам в огне, он повел огонь по врагу.
Запомним: он сражался единственной маленькой пушкой.
Ни единой щепки. Ни единого человека! Пусто…
У каждого корабля своя биография, свой некролог.
Гвардейский броненосец «Александр III» покинул строй с губительным креном, который, быстро увеличиваясь, заставил его перевернуться. Люди облипали его черное днище, цепляясь за водоросли, растущие на нем, словно чудовищный лес, а японские снаряды сбрасывали в море целые толпы людей. «Александр III» увлек за собой всех, ни одного спасенного не было.
«Бородино», почти весь день водивший за собой эскадру, объятый пламенем, продолжал стрельбу. Он тоже перевернулся. Но до самого конца не покинул строя, и следующие за ним корабли прошлись над его клокочущей могилой, из которой они успели выхватить только одного человека — это был матрос Семен Ющенко, георгиевский кавалер…
Темнота нахлынула сразу — без сумерек. Небогатов на своем «Николае I» обогнал разрушенного в битве «Орла» и, заняв место впереди, повел остатки разгромленной эскадры далее.
К чудесному городу по имени Владивосток!
Адмирал Того выпустил во мрак ночи разъяренные стаи гончих — это его эсминцы, кренясь, ринулись в атаку.
Их командиры жаждали. Славы. Орденов. Чести. Денег.
Добить. Доломать. Дожечь. Истребить все…
Чтобы ничего не осталось от русских на волнах моря.
Вернемся на «Буйный»… Рожественский и офицеры его штаба были сняты эсминцем с флагмана за два часа до захода солнца.
— Держать ли мне ваш флаг? — спросил Коломейцев.
— У меня нет флага, — ответил ему Рожественский…
Он распорядился поднять сигнал: КОМАНДОВАНИЕ ЭСКАДРОЙ ПЕРЕДАЮ АДМИРАЛУ НЕБОГАТОВУ. Затем впал в бредовое состояние, но — уже с носилок — вдруг произнес очень внятно:
— О чем речь? Курс прежний — на Владивосток, и пусть эти слова станут для всех моим —
В дымной мгле сражений не могли разобрать флагов, тогда кавторанг Коломейцев подогнал своего «Буйного» к «Безупречному», обратясь через рупор к его командиру Матусевичу:
— У меня адмирал. Ранен. Будь другом, выручи: сбегай до Небогатова, передай ему сигнал голосом… Понял?
«Безупречный» помчался. «Николай I» отреагировал на это флагами: КОМАНДОВАНИЕ ПРИНЯЛ. СЛЕДОВАТЬ ЗА МНОЙ. Коковцев, цепляясь за поручни трапа, поднялся на мостик миноносца. Клапье де Колонг был, кажется, недоволен его появлением.
— Шли бы вы отсюда, — сказал он. — Вы же с ног валитесь. А на мостике и без вас народу хватает, не повернуться…
Это обидело Коковцева, с возмущением он ответил:
— Я такой же флаг-капитан, как и вы, Константин Константинович, а поднялся, чтобы узнать о судьбе сына с «Осляби».
Коломейцев дружески подтолкнул его к трапу:
— Володя, не спорь. В носовом кубрике
Коковцев не стал спорить, но спросил: куда идем?
— Напролом — к Дажелету, а там что бог даст…
Меркнущий горизонт пронзали яркие вспышки — как зарницы над хлебными полями, когда созревает колос: это вдалеке продолжалось Цусимское сражение.
Пристанывая от боли ранений, Владимир Васильевич спустился в кубрик. «Буйный» сумел спасти много людей из экипажа «Осляби», и теперь, в синем полумраке ночных ламп, перед Коковцевым ворочалась стонущая, хрипящая, желающая жить и тут же умирающая, громадная, переплетенная ногами и руками
— Мичман Георгий Коковцев… нет ли его?
Умирающий от кашля, мичман Басманов сказал:
— Здесь четверо офицеров. Но вашего сына нет с нами… Не отчаивайтесь: нас хватали с воды четыре миноносца. Может, он на «Блестящем» или «Бравом»?
Явилась робкая надежда, что Гога еще жив. Но к горлу подступила вдруг липкая тошнота. Владимир Васильевич прислонился к пиллерсу, креном его сбросило на палубу. Он долго лежал в груде людей, которые еще утром общались с его сыном… Очнулся от ужасного озноба, бившего все тело. Над ним склонился фельдшер Кудинов и еще кто-то, незнакомый.
— Кто вы? — спросил его Коковцев.
— Мичман Храбро-Василевский, прямо с мостика.
— Зачем меня разбудили? Так было хорошо.
— Нас прислал командир. Мы уж думали, что вас смыло волной за борт. С трудом отыскали. Пойдемте отсюда…
Его отволокли в кают-компанию, где Коковцеву показалось намного хуже, чем в «низах». На узких диванчиках лежали раненые (или, может, подвахтенные, которым хотелось просто выспаться?). Коковцев расплакался, как ребенок.
— Потерпите… до Владивостока, — сказал ему мичман.
— Какой тут к черту Владивосток? Оставьте меня…
«Буйный» взлетал на гребень волны, потом его опускало вниз, и было слышно, как потоки воды омывают его карапасную палубу. Коковцев сам забрался под стол. Притих, сжавшись. Фельдшер Кудинов разрезал сапог на его ноге, упрекнул:
— Что же вы? Надо было ранее босиком ходить. А то, сами видите, какой уж час в грязи да мрази шлепали…
Он перевязал ступню, кое-как приделал к ноге распоротые ошметки сапога, велел из-под стола не вылезать:
— Иначе вас тут в темноте затопчут… Не дай бог, аллярм сыграют, тогда все, как стадо, в люк кинутся…
Странно, что сейчас для Коковцева не было на белом свете никого роднее и ближе этого безвестного фельдшера, и, схватив матроса за руку, он благоговейно ее поцеловал.
— Что вы, ваше высокоблагородие, — застыдился Кудинов…
«Буйный» опять вздымало кверху, душа неслась, будто в городском лифте, отчего вдруг вспомнилась тихая квартира на Кронверкском, пахнущая озоном ванная с ворохом пушистых и мягких полотенец. Он ерзал телом на голом железе палубы, над ним скрипела доска обеденного стола, грязная вода сочно шлепалась вокруг него. И сладостные, уверенные гимны прошлой блаженной жизни бушевали в разрушающемся сознании:
С этим он погрузился в мучительный сон. Его взбодрила возня на верхней палубе, резкие призывные голоса. Коковцев подтянулся к иллюминатору: в круглом стекле, будто в аккуратной рамочке, качался кусок моря, в нем — крейсер «Дмитрий Донской», а вдалеке захлестывало пеной эсминцы «Бедовый» и «Грозный». Он вспомнил их командиров — Баранова и Андржеевского…
— Эй, — окликнули через люк, — которые тута из штаба?
— А что? — спросил Коковцев.
— Машины не тянут. Угля — кот наплакал. Так што, которые, значит, при адмирале были, теих просят на крейсер…
Хмурый рассвет начинался над океаном. Матросы уже тащили носилки, к которым был привязан Рожественский. Недавно еще грозный владыка могучей эскадры, он теперь напоминал бездушную куклу, с которой можно вытворять все, что хочешь.
Кажется, он и сам это понял. Понял и взбеленился.
— На крейсер не пойду, — вдруг заартачился он.
Клапье де Колонг уговаривал: на «Дмитрии Донском» безопаснее, нежели на этих трясучках-миноносцах, крейсер имеет отличный лазарет, офицеры — хороший стол.
— С…ть я хотел на твой стол, — нахамил ему адмирал. — Лучше уж на «Бедовый», к Баранову… тащите, братцы. Марш!..
Почему он так решил? Почему отказался от крейсера? Может, в душе адмирала еще не угасли порывы юности, связанной с жизнью на миноносцах? Этого мы никогда не узнаем. Носилки с Рожественским, поставленные на попа, воткнулись сверху в палубу катера, и адмирала чуть было не сковырнули в море.
— А вы? — спросил Клапье де Колонг Коковцева.
— У вас ноги целы… прыгайте… я за вами…
Но сразу решил, что лучше оставаться на «Буйном». Коковцев проследил, как в кипении моря быстро исчезли «Бедовый» и «Грозный». Коломейцев позвал его с высоты шаткого мостика:
— Ты остался? Смерти с нами ищешь?
— Надоело слушать всякую ерунду. Будем умнее.
— Тогда спускайся ко мне в каюту. Я сейчас…
Чашка чаю с коньяком и порошком лимонной кислоты была кстати: Коковцев чуть оживился. В углу командирской каюты валялись комки окровавленных бинтов — после перевязки Рожественского. «Буйный» мотало в дрейфе, пока крейсерские шлюпки перевозили на «Дмитрия Донского» спасенных с броненосца «Ослябя»…
Николай Николаевич Коломейцев сказал:
— Нелепый фарс! Зиновий от Либавы до Ван-Фонга дрожал над каждым куском угля, делая из бункеровок пытку для экипажей, а в самом конце пути всевышний наказал его — угля не стало… Очень больно, Володя? — спросил он участливо.
— Иногда — хоть кричи. А сейчас полегчало…
На трапе Коломейцев поддерживал его за локоть.
— Что мне делать с «Буйным», когда уголь кончится?
— Топи его… не сдавать же японцам!
Многое из того, что творилось за чертой горизонта, было недоступно пониманию моряков… В ночь на 15 мая Того атаковал остатки русской эскадры, плывущей под флагом Небогатова. Море было пропитано фосфорным блеском — все вокруг светилось с такой непостижимою красотой, будто плавилось серебро, под форштевнями броненосцев буруны росли как драгоценные слитки. Отчаянные атаки японцев разрушили систему эскадренного строя, и множество кораблей, потеряв связь с флагманом, в трагическом одиночестве рассекали эту страшную ночь килями, помня одно — курс: Владивосток!.. В луче прожектора запечатлелась одна сцена. Вот она: на мостике подбитого японского миноносца стоял командир, еще молодой офицер, и с философским спокойствием докуривал свою последнюю папиросу. Самурай был настолько преисполнен презрения к русским, что даже не повернул головы, когда броненосец проходил мимо. Его эсминец сильно парил разорванными котлами… Залп! Японский корабль разорвало на две части, которые, встав вертикально, с шумом и свистом ушли в бездну, и огонек папиросы самурая погас навеки.
Небогатов тогда восхищенно сказал:
— Умеют они, сволочи, помирать… а мы?
К рассвету у него остались лишь флагманский «Николай I», «Орел», сильно избитый в дневном бою, «Адмирал Сенявин», «Генерал-адмирал Апраксин» и крейсер «Изумруд»… Еще не было пяти часов утра, когда горизонт начал заполняться дымами японских кораблей. Того крепко спал в салоне своей «Миказы», качавшейся в тридцати милях от острова Дажелет; его разбудила радиосводка от вице-адмирала Катаоки, наблюдавшего движение русских к югу от Дажелета. Того поспешил на пересечку, и в 10 часов утра небогатовская эскадра (в пять вымпелов) увидела перед собой такое незабываемое зрелище, от которого даже у бесшабашных смельчаков кровь стыла в жилах.
Куда ни бросишь взор, сверкали сталью японские эскадры — адмиралов Катаоки, Уриу, Камимуры, Девы и самого Того, всего 28 боевых вымпелов! Крейсер «Изумруд», почуяв на шее удавку, сразу выбросил сигнал: «Прошу разрешения идти на Владивосток». Небогатов не дал ему ответа, срочно собирая на мостике флагмана военный совет: что делать? как быть?.. Железные тиски, в которые японцы удачно замкнули русских, казались нерасторжимы. Но самое удивительное в том, что издалека японская армада выглядела свежо и добротно, будто вчера не было никакой битвы. С дистанции в шестьдесят кабельтовых они открыли огонь по флагманскому «Николаю I», но отвечал на их выстрелы лишь доблестный, весь израненный броненосец «Орел».
Небогатов якобы сказал тогда своему штабу:
— Эти пять старых, истерзанных развалин не стоят многих человеческих жизней… Готовьте «953» к подъему!
«Николай I» поставил машины на стоп, он спустил флаги, а на мачту взлетел сигнал «953», означавший: «
Японцы, не разобрав цифровой код, продолжали забрасывать «Николая I» снарядами, и тогда, чтобы спасти флагмана от расстрела, «Орел» задробил стрельбу своих башен. Все умолкло. На мачту «Николая I» медленно вползало знамя Страны восходящего солнца…
Слышались рыдания измученных людей, крики:
— К едреней матери! Не сдаваться! Вперед! На прорыв! Эй, трюмачи, какого хрена спите? Раздраивай кингстоны…
«Изумруд» тоже стал поднимать над собой флаг Японии, но в середине подъема сигнальщик резко дернул фалы назад. Вот этого никто не ожидал — ни Того, ни сам Небогатов. «Изумруд» воздел стеньговые красные флаги (означающие: к бою!) и рванулся в узкий промежуток между эскадрами адмиралов Девы и Того. За дерзким и непокорным погнались отличные ходоки — «Читозе» и «Касаги», но «Изумруд» прорвал кольцо блокады и пошел, пошел, пошел… прямо во Владивосток! Пусть же память об этом «Изумруде» останется для нас, читатель, священна…
Но такой памяти не заслужил миноносец «Бедовый».
Зиновий Петрович часто терял сознание, безжизненно отдаваясь качке, и даже опытный врач с «Дмитрия Донского» (так и оставшийся на «Бедовом») считал положение адмирала безнадежным. Командир «Грозного», кавторанг Андржеевский, вел свой эсминец впереди «Бедового», хорошо различая на его мостике две фигуры в дождевых плащах — флаг-капитана Клапье де Колонга и командира кавторанга Баранова. Ни «Бедовый», ни «Грозный» никаких повреждений не имели, их машины работали хорошо. Миновало уже четыре часа после того, как они расстались с «Дмитрием Донским» и «Буйным», добиравшим из бункерных ям последние остатки угля… Сигнальщик сорванным голосом вдруг доложил Андржеевскому, что по левому крамболу — два дыма. Это шли японские миноносцы. Напряжение на мостике проявилось в суровом молчании, которое нарушил сам Андржеевский:
— «Сазанами» и «Кагеро»… Передайте на «Бедовый», чтобы набирали обороты. Японцы, чувствую, от нас уже не отвяжутся, а посему… По местам стоять, орудия — к бою!
Но ручка телеграфа на «Бедовом» осталась в положении «средний ход». Клапье де Колонг сказал Баранову:
— Нельзя же рисковать жизнью адмирала ради одного паршивого миноносца… Нам этого никто не простит!
Эти два человека сразу отказались от мысли о сопротивлении
— «Кагеро» и «Сазанами»… уже близко. Нам не уйти!
Рожественский ни слова не ответил. Он открыл глаза и снова закрыл их. Затем последовал внятный кивок умирающего человека. Это был момент, когда с мостика «Грозного» Андржеевский разглядел, что «Бедовый» совсем застопорил машины. На его фалах развернулся флаг, умолявший врага о милосердии, флаг Международного Красного Креста, который боевой эсминец превращал в плавучую больницу. А потом…
— Мерзавцы! — сказал Андржеевский, ставя телеграф на «полный вперед». — Господа, мы сорвем банк на отходе…
«На отходе» — это значит, что действует кормовой плутонг. Пушки его метелят преследующего по носу. А любая дырка в носу преследователя — на скорости погони! — становится брандспойтом, из которого вода вонзается внутрь такими бивнями, что способна убить человека насмерть. «Сазанами» остался сторожить «Бедового» с адмиралом, за «Грозным» погнался быстроходный «Кагеро». Бой на отходе длился сорок пять минут. Иногда японцы (в смелости им не откажешь) сближались до двадцати шести кабельтовых. Поражали друг друга в упор: настигающий «Кагеро» бил под корму «Грозного», отходящий «Грозный» заколачивал снаряды в «скулы» японского миноносца. В результате «Кагеро» вдруг закутался облаком пара, осел носом и, быстро отставая, исчез в волнах. На мостике «Грозного» — каша из убитых, а на лице Андржеевского вместо глаза — страшная кровавая впадина… С трудом он отвел руки от израненного лица.
— Но банк сорвали, — сказал он. — Пошли дальше…
На остатках топлива, спалив в котлах пробку и дерево обшивки, кидая в котлы штаны и рубахи, сухари и книги, они вечером 16 мая вышли к острову Аскольд, где, не в силах уже двигаться, запустили под облака воздушного змея с радиоантенной, передав во Владивосток скромную просьбу: «Пришлите врача, воды и угля. Дойдем сами…».
Итак, Небогатов
Но мы оставили Коковцева на миноносце «Буйный».
Только что им делать? У них же угля — кот наплакал…
В ходовой рубке «Буйного» ругался рулевой кондуктор:
— Прогадили честь флота русского… ах, прогадили! Сколь лет табаню, в пятку тянусь, да рази ж мне пришло бы такое в голову? Был до флоту приказчиком в магазине, бабам ситцы аршином мерил, а меня, дурака, сюда потянуло, пофорсить захотелось… Вот и влип в самое дерьмо! Ой, беда, беда…
— Не шуми, — сказал Коломейцев. — Опять три дыма…
Сначала их было шесть. Теперь остались три. Но два уплыли к северу, нагоняя крейсер «Дмитрий Донской», а один начал сближение с отставшим русским миноносцем. Коломейцев сказал:
— Кажется, сейчас нас будут разносить в куски…
Коковцев взором опытного миноносника правильно оценил обстановку, даже забыв о боли, вытянулся, весь в напряжении:
— Приводи японца на правую раковину, тогда, Коля, можно действовать двумя плутонгами сразу — и с носа, и с кормы.
— Попробую, — согласился Коломейцев, и струя воды, взбаламученной винтами эсминца, описала по морю широкую дугу разворота: теперь японцы настигали «Буйный» с кормы, но чуть отступив вправо, подставляя свой левый крамбол.
— Там его и удерживай! — крикнул Коковцев. — Можете ли дать хотя бы сто двадцать несчастных оборотов?
— Мог… только не здесь, а на Транзундском рейде.
— У-у, черт побери… — Понимая, что «Буйный» все равно обречен, Владимир Васильевич приник к амбушюру переговорной трубы, командуя: — Прибавьте оборотов… сколько можно!
— Машины разнесет, — утробно отвечала труба.
— Плевать! Игра стоит свеч… давай, выжимай узлы!
Физически он ощутил напряжение эсминца, который задрожал, будто человек в лихорадке. Пушки заговорили разом. Четырехствольные автоматы системы Норденфельда выпускали снаряды с таким противным скрипом, словно где-то во тьме ночного Парголова хулиганы отрывали от забора доски с гвоздями…
Кондуктор, осунувшись телом, еще стоял у руля:
— Амба… открасовался! Примите штурвал…
Ничком он сунулся в кучу сигнальных флагов, быстро их переворошив, будто искал что-то потерянное, и — умер. Так быстро умер, словно ему дали смертельный яд… Эсминец валило в затяжном крене, корпус его сотрясался на залпах плутонгов, кормового и носового. Японский миноносец отвернул в сторону, не выдержав огня. Коломейцев опустил бинокль:
— Связался черт с младенцем… Санитары, убрать убитого!
На последних остатках топлива «Буйный» нагнал «Дмитрия Донского», задержав его сигналом: «Просим остановиться». На мостике крейсера реяла рыжая бородища командира — Лебедева.
— Что еще там стряслось? — зычно вопросил он без рупора.
— Машины — вдрызг, котлы засолились, угля — на лопате…
После короткого совещания решили: команду миноносца заберет крейсер, после чего Лебедев указал штурману:
— Отметьте координаты и время. По «Буйному», господи благослови и прости ты нас, грешных, — огонь!
Эсминец, вздрагивая от попаданий, никак не желал тонуть от своих же снарядов, его трудная кончина задержала крейсер в семидесяти милях к югу от Дажелета. Затем «Дмитрий Донской» набрал ход, но ближе к вечеру вокруг крейсера возникло множество дымовых шлейфов, скоро проступили и очертания японских кораблей… Коковцев спросил каперанга Лебедева:
— Иван Николаич, а сколько еще до Владивостока?
— Миль триста… если ничего не случится.
— Так уже случилось, — ответил Коковцев.
Он спустился в лазарет, чтобы сменить перевязку.
— Что веселого? — спросил врач, кивая на потолок.
— Дымы.
— Много?
— Четыре крейсера и, кажется, отряд миноносцев.
— Вам бы лучше остаться в лазарете и полежать.
— Благодарю. Что лежа, что стоя — один черт…
Когда он, хромая, выбрался из лазарета, старший офицер Блохин сообщил, что появились еще два крейсера:
— Честь имеем: противу нас вся эскадра Уриу.
Настигая русский крейсер, японский адмирал Уриу расцветил свои мачты сигналом: АДМИРАЛ НЕБОГАТОВ СДАЛСЯ.
— Огонь! — скомандовал Лебедев, и порыв горячего воздуха распушил его бороду, словно веник.
Погоня за одиноким крейсером длилась до позднего вечера, когда по левому траверзу «Донского» обрисовались контуры мрачной и нелюдимой скалы Дажелета. Уриу вызвал по радио от берегов Кореи еще два крейсера, еще два эсминца. Забежав на пересечку курса, они захлопнули то крохотное «окошко», через которое корабль устремлялся к Владивостоку. Но пока еще не стемнело совсем, Уриу поднял второй сигнал, чтобы русские знали: РОЖЕСТВЕНСКИЙ ТОЖЕ В ПЛЕНУ. ПРЕДЛАГАЕМ ВАМ СДАТЬСЯ.
— Усилить огонь, — отвечал Лебедев, а офицеры крейсера оживленно заговорили:
— Что, разве и Зиновий сдался?
— Если это правда, то мы, русские, стали на морях хуже испанцев…
Коковцев вспомнил адмирала Сервера, рыдающего взахлеб, когда у берегов Кубы победители-янки тащили его из воды за шкирку. «Неужели и нам уготован такой позор?..» На секунду его мысли перекинулись в недавнее былое, когда у Кюба играл румынский оркестр, а он, по-юношески оживленный, чаровал большеглазую Ивону своими новеллами… Чем же теперь закрыть дыру на том месте, где навсегда оставил он кричащего от ужаса Леню Эйлера? Об этом лучше не думать…
Лебедев, развеваясь бородищей, словно сказочный витязь, держал в громадных кулаках рукояти машинного телеграфа; его крейсер отстреливался с двух бортов сразу, и он, оглядывая горизонт, говорил в паузах между регулярными залпами:
— Наверное, в салонах Питера всякие мудрецы в пенсне и резвые дамочки уже обливают нас помоями. Им кажется, что дойти до Владивостока примерно так же приятно, как на речном трамвае до променада в Мартышкине… Господа, не пришло ли время топить корабельную казну и все тайные шифры?
С секретными кодами топили и казенные деньги. За борт сыпалось чистое русское золото. Возле стояли матросы, у которых дома гнилая соломка покрывала избяные крыши, но ни у кого не возникло ничтожкой мыслишки — сунуть в карман штанов хотя бы один червонец. Казначей, расщедрясь, взывал:
— Налетай, братцы! Кому деньжат хоца?
Какие там деньги? Жить — вот главное сейчас…
— А вот и меня! — вдруг гаркнул Лебедев.
С этими словами богатырь грохнулся навзничь на решетки мостика, дрожащие вместе с крейсером от напряжения машин.
Кто уже пережил расстрел шимозою и вкусил от тьмы пучины, для тех вторичное испытание огнем и водою вдвойне невыносимо. Именно в таком положении и оказались на «Дмитрии Донском» спасенные с «Осляби» и «Буйного»: число убитых и раненых среди них перевалило уже за двести человек. Сами не участвуя в бою, они погибали, как посторонние свидетели этого беспримерного боя… По мере приближения Дажелета японцы активизировали стрельбу, пространство вокруг крейсера наполнялось нескончаемым гулом, пожар за пожаром вспыхивали в надстройках. Старый корабль разрушался под ударами, внутри отсеков все билось и трещало — стекла, посуда, картины, лампы, шпаклевка. Кусками отскакивала от бортов защитная пробка. От страшного шума люди глохли и теперь кричали. Место командира занял старший офицер Блохин, сказавший офицерам:
— Погреба истощены, насосы холостят, в нижних отсеках полно забортной воды… Пусть меня судят, но я выброшу крейсер на камни Дажелета, чтобы спасти людей… хотя бы с «Осляби»!
Из погребов кондукторы докладывали на мостик:
— Снарядов осталось минут на десять боя. Открывайте кингстоны… здесь, в погребах, больше не выдержать. Вода-а! Мы торчим по шею в воде. Элеваторы отказывают… все!
Последние пиронафтовые фонари чадили на переходах, трапы сбило огнем, валялись трупы, похожие на вялые мешки, разбросанные кем-то повсюду. Дажелет приближался, и Блохин отдал команду к спасению:
— Первых с «Осляби», потом с «Буйного», затем мы.
Спасаться? Но — как? Шлюпки и катера давно разбиты.
— Выносить раненых наверх, вязать их к койкам и выбрасывать за борт, — распоряжался Блохин с мостика.
Коковцев попрощался с офицерами крейсера, на палубе его придержал молодой матрос с приятным лицом. Даже козырнул:
— Ваш высокобродь, а что дале-то будет?
— Я бы сам хотел знать это, братец… Ранен?
— Бог миловал, — отвечал матрос. — Ошалел, это верно.
— Помоги мне… можешь? Вместе выкупаемся.
— Как не понять? Вместях завсегда веселее…
Над ними, упавшими в быстробегущую воду, тяжело и мощно промчало крейсерский корпус. Вынырнув, Коковцев увидел, что японцы спускают шлюпки, а все море усеяно головами людей, плывущих к Дажелету. «Дмитрий Донской», кажется, уже сбросил давление в котлах, он качался на большой глубине, впуская в себя через кингстоны забортную воду. Его мостик по-прежнему был заполнен офицерами — они уйдут последними… Неистовый кашель удушал Коковцева после того, как он заглянул во впадину бездны, где так темно и жутко (и где, может быть, уже навеки затих его сын). Матрос вцепился во флаг-капитана, усердно его поддерживая, орал прямо в ухо, сочувствуя:
— Сблюй!.. Сблюй — легше станет, трави, трави, трави…
Волна несла их на пенистых плюмажах гребня, потом сбрасывала пловцов куда-то низко, и в эти моменты Коковцев не различал ничего, кроме водяных стен, окружавших его. Японцы со своих кораблей старательно светили прожекторами, отчего море, и без того мрачное, казалось еще ужаснее.
— Как зовут? — спросил Коковцев, чуть отдышавшись.
— Бирюков я… Пашка… гальванер… мы-то рязанские!
Волна несла дальше, то вздымая наверх, то погружая в глубину, и Коковцев сорвал с ремешка именные часы.
— Ты моложе меня, — сказал он Бирюкову. — Может, и доплывешь до Дажелета, а я… возьми! Держи часы…
Бирюков, словно он сошел с ума, дико захохотал.
— Да куды ж я опаздываю? — спросил Пашка, длинной струйкой выпуская изо рта лишнюю воду. — На што мне в ваши часы глядеть? Или уж остатние минутки считать? Ха-ха-ха…
— Слушай… не дури! Коли спасешься, отдай часы сыну моему… Никите Коковцеву! Запомни и адрес, братец: Петербург, Кронверкский… дом со швейцаром. Я там живу… там я жил!
Бирюков перехватил часы, волна тут же разорвала их руки, офицера повлекла в одну сторону, матроса в другую.
— Отда-а-а-ам… — пропаще замерло вдалеке.
Одиночество сразу ослабило волю. Утопающий за бритву хватается, но сейчас перед Коковцевым — только волны, и не было даже бритвы, чтобы за нее ухватиться. Дажелет высился в освещении прожекторов, напоминая театральную декорацию, мимо с адским шумом промчало большое тело незнакомого корабля, и Коковцева чуть не затянуло под его работающие винты. Волшебной чередой в сознании возникали вещи, которые он трогал, женщины, которых целовал, деньги, которые транжирил, и застолья, на которых роскошествовал… Это был конец!
В шуме моря — скрипы уключин и всплески весел.
— Скорее… скорее… — шепотом умолял Коковцев.
Волна вскинула его выше, он увидел белый вельбот, а японский офицер, сидевший на румпеле, показался спасителем.
— Хаяку… хаяку! — звал его Коковцев. — Скорее…
Грубые руки вцепились в воротник тужурки, потащили Коковцева внутрь шлюпки; японский офицер держал в руке русско-японский разговорник, из которого с улыбкой вычитал слова:
— За-да-расту, — сказал он. — Каки пожи-ва-те?
— Камау-на, — отвечал Коковцев. — Исибани дес…
Да! Теперь все хорошо, даже великолепно. Японский офицер, вроде бы даже разочарованный таким оборотом дела, сунул разговорник в карман. Под банкою вельбота, выпучив глаза, сидел крейсерский священник и, громогласно икая от ужаса, держал на вытянутой руке клетку с попугаем. Попугай был мертв! А вокруг Коковцева вяло, словно сонные крабы, шевелились тела спасенных, сотрясаемые приступами надрывного кашля. Это клокотала в их легких вода… Коковцева бурно вырвало. В состоянии шока, он еще не понимал, что открывается новая страница его биографии — он в плену!
Внутри японского крейсера — как в хорошем доме, и тепло и чисто; под ногами плетенки манильских матов; ровное гудение машин и вытяжной вентиляции. Надо отдать должное японцам: вели они себя удивительно сдержанно, не проявляя перед русскими никакой радости по случаю победы над ними. Коковцева провели по отсекам так замечательно, что при всем желании флаг-капитан не смог бы заметить ни боевых разрушений, ни особенностей в японском вооружении. Он оказался в низком полутемном отсеке, покрытом линолеумом. Здесь горевали пленные офицеры с кораблей Рожественского и Небогатова, еще не вышедшие из транса после событий 14 и 15 мая… А в углу каюты плоско вытянулся мертвец, закинутый желтым одеялом. Сидевшие потеснились, освобождая место для Коковцева, и он сел, представившись офицерам. «Что им сказать?»
— Я ничего не понимаю, — сказал он. — Мы ведь в этом деле не были дурачками. Слава богу, честно трудились на благо флота. Не спали ночей на мостиках, отстреливались на полигонах Транзунда и Бьёрке, мы тщательно изучали опыт чужих флотов, и вдруг… Кто виноват в том, что мы оказались поражены?
Только сейчас он все осознал и стал плакать.
Никто его не утешал, но вежливо спросили — что с ногою?
— Погано, — отвечал он, поглядывая на мертвеца под желтым одеялом. — При взрывах летит столько черной пыли, этот кошмарный дым из разбитых труб… все разжижается водою, и моя бедная нога двое суток подряд квасилась в этом грязно-соленом растворе… А сейчас даже не болит: отупело.
— Кого там били сейчас? — спросили его.
— «Дмитрия Донского». Затонул. Через кингстоны. Глубина здесь хорошая, сажен двести, так что японцы вряд ли станут возиться с подъемом этого старья. Мы, господа, у Дажелета…
Крейсер сильно качало. Коковцев ощущал приторный запах гниющего тела — мертвец все время привлекал его внимание.
— Кто это с нами, господа?
— Он тут лежал, когда вас сюда посадили…
Владимир Васильевич отдернул край одеяла. Это был капитан второго ранга с оторванной нижней челюстью, а из верхней блеснули коронки золотых зубов. Коковцев снова закинул его.
— Где-то встречались. А где — не могу вспомнить…
Лязгнула дверь. Два японских матроса со штыками у поясов без слов подхватили Коковцева с таким палаческим видом, будто его пора тащить на плаху, и действительно, потащили на плаху операционного стола. Прямо над собой он увидел яркую лампу, лицо хирурга, который по-французски грубо сказал:
— Ладно. Ладно. Давай сюда ногу.
— А-а-а-а! — заорал Коковцев, выгибаясь от боли.
— Тихо. Я сделаю тебе только то, что надо…
Без хлороформа, под одним кокаином, хирург великолепно и быстро обработал ступню. Потом с похвальным проворством извлекал из тела осколки, о которых Коковцев даже не подозревал, страдая
— Где мой китель? Там в кармане бумажник.
— Не волнуйся. Китель в сушилке. Тебе дадут чистое белье. А что в бумажнике, Кокоцу-сан?
— Фотографии. Я столько времени провел в воде.
— Высушим и фотографии… Сакэ? — предложил врач.
— Нет уж! Лучше коньяк, — ответил Коковцев.
Хирург, рассмеявшись, шлепнул его по животу:
— Только для тебя. Я ведь учился в Париже и понимаю толк в коньяке… Скажи, марка «Maria Brizard» устроит?
Японские офицеры, прекрасно владея английским языком, выведывали у Коковцева результаты действия шимозы.
— Можете судить по мне, — отвечал Коковцев, а хирург, встряхнув чашкой, в которой дребезжали осколки, засмеялся.
При имени Лебедева японцы добавляли «доблестный»:
— Он храбро дрался, и мы испытываем уважение к его экипажу. Сейчас кончаем снимать его с Дажелета, утром пойдем в Сасебо, где размещены сразу два госпиталя для русских.
Коковцеву вернули бумажник с фотографиями. Выдали на руки обычный ассортимент пленного офицера — десять папирос, бутылку вина, игральные карты, пачку печенья, пучок редиски. В карман кителя деликатно опустили пакетик туалетного пипифакса. В плоских иллюминаторах розовой чертой обозначился рассвет. Японские офицеры в один голос поздравили Коковцева…
— С чем? — удивился он.
— Ваш император уже прислал телеграмму адмиралу Рожественскому, благодаря его за пролитие крови… Какая честь!
Они были ошарашены, что на Коковцева это известие не произвело никакого впечатления. Офицеры, очень любезные, листали перед ним таблицы с силуэтами кораблей русского флота, некоторые из них были ими уже вычеркнуты.
— А вот и ваш «Бедовый»! — похвастались они.
Покидая операционную, Владимир Васильевич пожаловался, что мертвое тело начинает издавать скверный запах и не мешало бы его спровадить за борт. Однако японцы покойника в чине кавторанга хранили для погребения на кладбище в Иносе (в Нагасаки). Матросы посыпали его каким-то зеленым порошком, после чего запах тления моментально исчез. Утром крейсера адмирала Уриу отошли от Дажелета. Один пленный офицер вспоминал: «Кормили нас так, как мы отнюдь не ели на своем корабле. Японцы для нас готовили европейский стол… приглашали в кают-компанию на завтраки, подавали шампанское». Коковцев, однажды ужиная подле командира крейсера, спросил его:
— Если не секрет, где сейчас Рожественский?
— Он уже в Сасебо на лечении.
— А контр-адмирал Небогатов?
— Он… в Киото. Они не встречались.
Ночью японские крейсера, переполненные пленными, проходили место сражения у Цусимы: громадное пространство было перенасыщено плавающими мертвецами, которых держали на воде пробковые пояса и койки; победители шли напрямик, не сворачивая с курса на Сасебо, и форштевни крейсеров раздвигали по бортам жуткое скопище людей, еще вчера живших, еще вчера надеявшихся, а теперь они пропадали за кормой, и винты крейсеров, бешено молотя воду, заставляли трупы вращаться, ставя их кверху ногами, опрокидывая без жалости, топя в глубине и отбрасывая в сторону, будто ненужный хлам… Предстоял день позора — день прибытия в Сасебо!
Очевидно, я поступлю справедливо, если сразу же подведу итоги Цусимы, людские и материальные. Русскую эскадру вели и обслуживали в бою 14 313 матросов, из числа коих 4937 человек не вернулись домой. Кроме рядовых океан поглотил 166 офицеров и 79 кондукторов-сверхсрочников. Сдались в плен 4 броненосца с адмиралом Небогатовым и миноносец «Бедовый» с адмиралом Рожественским, да еще незаконно были захвачены японцами два госпитальных судна — вот, пожалуй, и все трофеи Того! Без вести пропал один миноносец — «Безупречный»; но многие корабли эскадры уцелели, будучи интернированы в иностранных портах — в Чифу, Гонконге, Кью-Чжао, Шанхае, Сайгоне, на Филиппинах и даже в Сан-Франциско у американцев. Владивостока, столь желанного, достигли три корабля: слабейший из крейсеров «Алмаз»[104], миноносцы «Бравый» и «Грозный», а военный транспорт «Анадырь» совершил вообще чудо из чудес — он вернулся в Россию…
Англия ликовала больше Японии: война, которую она вела с Россией чужими руками, была блистательно выиграна. Не меньшее ликование царило и в самой Японии, но не столько от побед на суше, сколько именно после Цусимы! Престиж России на Дальнем Востоке, и военный и политический, был надолго поколеблен, а Япония сразу вышла в число великих морских держав. Из Токио поступали сообщения: «После Порт-Артура, Ляояна и Мукдена ликовала одна японская пресса, а народ Японии, отягощенный нуждой и поборами, оставался безучастным; теперь ликуют все города и деревни… известный философ Тепуцджиро Инупе составил семь причин величия Японии, превосходящей все народы мира!» Дух самурайства уже насквозь пронизывал поры сложного (и не всегда понятного европейцам) организма императорской Японии. Не будем удивляться, что при этом отношение простых японцев к русским пленным было не только вежливое, но даже почтительное. «На всех станциях собиралось много народа, отношение публики к нам чудесное: японки разносят по вагонам чай, радушно им угощая, а когда поезд трогается, женщины отвешивают всем нам низкие поклоны». В ресторанах японские певицы давали русские концерты, безбожно коверкая наш язык: «Я на горку шра, уморирася…» В эти дни после Цусимы даже трамваи в Японии были обильно украшены цветами и яркими плакатами с иероглифами победы, толпы людей, зажигая фонарики, заполняли вечерние улицы городов, в исступлении выкрикивая по команде самураев: «Хэйка банзай!.. Хэйка банзай!..» Хэйхатиро Того стал национальным героем! В госпитале Сасебо японский адмирал встретился с адмиралом Рожественским, перенесшим тяжелую операцию на черепе; сейчас он чувствовал себя намного лучше, хотя и принял победителя еще в постели, но уже с папиросой в руке.
— Я не рассчитывал встретить вас в Японии, — начал Того после слов соболезнования. — Когда из газет стало известно, что вы собираетесь в путь, я счел это блефом. Беспокойство зародилось во мне после вашего отплытия из Носси-Бэ, и тут я понял, что вы исполнены серьезных намерений… Не моя вина в победе над вами — так было угодно богам! Извините.
— Где вы ждали меня? — спросил Рожественский.
— У берегов Кореи — в гавани Мозампо… Мне пришлось поломать голову! — сознался Того. — Когда вы направились в обход восточнее Формозы, я пребывал в растерянности. Ибо этот маневр заставил меня предполагать, что вы изберете любой путь, только не мимо Цусимы, не Корейским проливом. В этом случае я должен был бы искать вашу эскадру в открытом океане возле «воронок» — Сангарской или Лаперузовой. Не так ли, коллега?
— Когда же вы уверились, что я направляюсь к Цусиме?
— Двенадцатого мая. В этот день вы имели неосторожность отпустить в Шанхай свои транспорта. В этот день я выпил на радостях очень много сакэ — я понял, что битва разгорится возле Цусимы… Меня это вполне устраивало!
— Это моя ошибка, — задумался Зиновий Петрович.
— И я вам глубоко сочувствую, — отвечал Того.
Рожественский тронул забинтованную голову. Он сознался, что делал попытку обмануть Того, когда арестовал норвежский пароход с грузами для Японии и сознательно отпустил его, сказав капитану, что скоро будет у Цусимы в Корейском проливе:
— Я рассчитывал: вы не поверите, что я способен выдать свои планы постороннему человеку, и на этом основании, подозревая обман, отведете свои силы от Цусимы для поисков моей эскадры в ином месте… Но, получилось, я сам разоблачил себя, отпустив транспорта в Шанхай, вы правы!
Естественно, в беседе нельзя было миновать и вопроса о сдаче кораблей Небогатовым, которого Хэйхатиро Того оправдывал (как оправдывали его тогда все японцы):
— Наши офицеры считают, что им необходимо погибать заодно с кораблями, и за это вы, европейцы, подвергаете нас, японцев, суровой критике, как варваров. Но здесь вы смешали два понятия. Небогатов, окруженный мною с тридцати двух румбов, поступил именно по европейским канонам: он пожертвовал кораблями, желая сохранить жизни экипажам своей эскадры. Не можете же вы, европейцы, требовать от европейца Небогатова, чтобы он сделал себе харакири! Мы, японцы, смотрим на сдачу Небогатова вашими же глазами, не стараясь применять к его осуждению наш моральный кодекс «бусидо».
— Скажите, адмирал, — спросил Рожественский, — если бы на месте Небогатова оказался японец, сдался бы он?
И вот тут адмирал Того скрыл презрительную усмешку.
—
Из палаты госпиталя Сасебо Рожественский телеграфировал Николаю II краткий отчет о случившемся при Цусиме. Император отвечал незамедлительно: «От души благодарю Вас и всех тех чинов эскадры, которые честно исполнили свой долг в бою, за самоотверженную их службу России и Мне. Волею Всевышнего не суждено было увенчать ваш подвиг успехом… Желаю вам скорого выздоровления, и да утешит вас всех Господь!»
Крейсера вице-адмирала Уриу, жалобно подвывая сиренами, вошли в Сасебо, где стояли, невредимые, но очень запущенные, корабли небогатовской эскадры. Лишь у «Николая I» виднелась пробоина ниже мостика. Над русскими броненосцами реяли флаги Страны восходящего солнца. Японцы перегружали пленных на пассажирские пароходы, чтобы развезти их по лагерям. Ни у кого не было никаких вещей, и пленные матросы застыли в молчании, почти похоронном, когда на причалах показалась длинная вереница людей, тащивших на своих загривках чемоданы и сундуки с родимым барахлом. Это шли команды со сдавшихся броненосцев Небогатова. Страшное молчание прорвалось в воплях:
— Шкурники! Куркули собачьи! За барахло продались!
В них плевались, им грозили кулачной расправой, но матросы Небогатова, понурив головы, не отвечали. Лишь один крикнул:
— Что вы нас-то лаете? Не мы сдавались — нас сдали…
Коковцева удивило, что его сразу отделили от штаба Рожественского, изолировав в отдельной палате госпиталя; вместо санитаров к нему приставили двух дюжих самураев со штыками, которые, казалось, только и ждут, чтобы выпустить из Коковцева все кишки. Наконец, пленные офицеры имели право дать через французское посольство телеграммы в Россию, чтобы родные о них не тревожились: жив, здоров, в плену. От Коковцева такой телеграммы японцы не приняли, а когда он стал выражать возмущение, ему было заявлено:
— Мы бы приняли телеграмму от Кокоцу-сан, если бы он оказался среди наших пленных. Но Кокоцу-сан в числе наших пленных не числится, и нам очень бы хотелось теперь узнать, кто вы такой и что вам в Японии нужно?
Его допрашивал капитан-лейтенант Такасума, владеющий русским языком в той же степени, в какой Владимир Васильевич владел языком японским. Такасума был неприятен Коковцеву: квадратное лицо, жесткая щетка усов, резкий командный голос, негибкий склад ума. Русские офицеры во время войны с Японией сняли со своих мундиров все японские ордена, но Такасума продолжал таскать на груди Анну с мечами, полученную им за разгром китайских «боксеров» при штурме фортов Таку.
— Если вы Коковцев, — утверждал Такасума, — то почему оказались на эскадре Рожественского, а не там, где вы должны быть и где мы вас, к сожалению, не обнаружили.
— К чему загадки? — возражал Коковцев, начиная выходить из себя. — Я еще раз повторяю, что в должности флаг-капитана состоял при штабе вице-адмирала Рожественского…
Однажды его выслушивал целый синклит военных японцев.
— Опять вы говорите неправду, — не верили они Коковцеву. — Если вы состояли при Рожественском, то почему же вас не взяли в плен на миноносце «Бедовом» с Клапье де Колонгом?
Скоро вместо супа ему стали давать подсоленную воду, в которой плавали лепестки зеленого лука, а кусочек мяса уменьшился до размеров мизинца. Наконец, подушку заменили валиком макуры, набитым жестким морским песком (почти галькой). Счастье, что врач Осо-сан, лечивший Коковцева, оказался золотым человеком, он подкармливал своего пациента молоком и хлебом, иногда угощал и пивом, которое продавалось пленным тут же — в буфете сасебоского морского госпиталя.
— Я не знаю, кто вы, Кокоцу-сан, — говорил Осо, посверкивая цейсовскими линзами очков. — Для меня вы прежде всего больной, и я обязан вылечить вас… О, русские люди крепкие! Вы поглощаете с пищей очень много белков, чего не хватает нам, японцам, от этого и раны у нас залечиваются труднее…
Осо-сан кромсал русских скальпелем без пощады, словно мясник, но еще не было случая, чтобы не спас человека. Он искренно горевал, когда в муках скончался один лейтенант, обожженный при взрыве. Осо жаловался Коковцеву, что среди башенных офицеров многие ранены в глаза, и ему приходится оставлять юных мичманов безглазыми инвалидами… Между тем Коковцева продолжали мытарить идиотскими допросами, и, наконец, капитан первого ранга не выдержал:
— Впредь я отказываюсь отвечать вам, а буду разговаривать только с Хиросо, что был военно-морским атташе в Петербурге. Вы удивлены? Но я был приятелем этого человека. Я даже показывал ему на Транзунде наши торпедные стрельбы…
Это сообщение привело японцев в замешательство. При имени Хиросо они разом поднялись, кланяясь портрету императора, а Такасума, став лебезяще-угодливым, показал Коковцеву литографию в форме народного лубка. На картинке, довольно-таки аляповатой, Хиросо, размахивая саблей, спасал из пламени взрывов японских матросов. Такасума с почтением объяснил, что Коковцев имел честь общаться с героем японского народа. Оказывается, именно Хиросо возглавил отчаянную атаку брандеров, чтобы запечатать 1ю Тихоокеанскую эскадру в бассейне Порт-Артура, и он погиб смертью отважной, но абсолютно бесполезной, ибо адмирал Макаров разбил его брандеры…
— Я сожалею о кончине Хиросо, — сказал Коковцев.
Отношение к нему резко переменилось.
— Кого еще из японцев вы знали в Петербурге?
— О-Мунэ-сан… Понятия не имею, где сейчас эта женщина, но я сохранил о ней самую приятную память.
В этот день у него разболелись раны, он с раздражением слушал, как в палате за стенкой беседуют офицеры двух эскадр, взятые в плен японцами в Порт-Артуре и при Цусиме.
— Не забыть мне одного матроса, — рассказывал кто-то. — Ему оторвало руку, но он отнесся к этой потере, словно ящерица, способная восстановить конечность. Такого хладнокровия, господа, я никогда не видывал. Он протянул мне оторванную руку со смехом: «Во! Куды прикажете девать, вашбродь?» Я ему говорю: «Дурак! Кидай за борт». Он мне встретился уже здесь, в Сасебо. Опять хохочет: «Вашбродь, а лапу-то мою помните? Так я похоронил ее с ногой своего адмирала…» Это была нога адмирала Витгефта!
— Матросам еще можно смеяться, — звучал за стенкою иной голос. — А вот с нас, офицеров, будет взыскано полной мерой. Россия никогда не простит нам цусимского позора!
— О каком позоре толкуете, мичман? Разве мы не сражались и не умирали, как повелевает нам долг? Разве кто дрогнул в бою? Да вспомните хотя бы «Ослябю»… Э-э, да что там! Но в одном вы правы: vae victis — горе побежденным!
Коковцева раздражали эти бесполезные споры: после драки кулаками не машут, — и он попросил сделать ему укол морфия. Сон был глубокий, но тяжкий. Когда же проснулся, возле стояли в вазе дивные японские ирисы.
— Кто принес их мне? — удивился каперанг.
Осо пояснил, что, пока он спал, его навещала О-Мунэ-сан, подтвердившая Такасуме, что он — Коковцев.
— Однако, — сомневались еще самураи, — если вы и Коковцев, то как же оказались на эскадре Рожественского? Мы долго искали вас в Порт-Артуре и не нашли ни среди убитых, ни среди плененных. Это нас чрезвычайно озадачило, а вы не станете отрицать, что отъехали в Порт-Артур из Петербурга в одном вагоне с покойными доблестным адмиралом Макаровым…
Только теперь Коковцев все понял! Когда Степан Осипович отбывал на Дальний Восток, на перроне Николаевского вокзала столицы наверняка его провожали и японские шпионы. Они точно зафиксировали Коковцева в числе отъезжающих офицеров штаба. Но они прохлопали, что он покинул адмирала в Москве, и теперь настырно искали
Переведенный в общую палату, он начал поправляться, гулял с костылем в садике госпиталя, где кормил хлебом в пруду золотых рыбок и двух сонных черепах, приученных подплывать к мосткам, если громко хлопнуть в ладоши. По вечерам же тоскливо слушал японских лягушек, исполнявших такие же свадебные концерты, что и лягушки парголовские. Думалось: «Как-то там Ольга? Наверное, уже на даче… Хорошо ли ведут себя Никита с Игорем?» Но среди этих житейских вопросов был мучителен главный: «Что я скажу Ольге о нашем Гоге?..»
В конце мая президент США Рузвельт, обеспокоенный усилением военной мощи Японии, предложил свое посредничество к миру. Пленные офицеры ждали мира, но и боялись его.
— Осточертело тут хуже горькой редьки, — делились они между собой, расхаживая в белых кимоно по вечерним коридорам притихшего госпиталя. — Но, вернись в Россию, и любая тварь станет в глаза плевать… за Цусиму!
Здесь, в Сасебо, Коковцев случайно повстречал Евгения Криницкого, плененного в Порт-Артуре, где он командовал миноносцем «Сильный», который сам же и взорвал накануне падения крепости, чтобы он не достался врагу. Речь зашла о второй атаке японских брандеров, которой руководил Хиросо.
— Я и угробил его! — сказал Криницкий с улыбкой. — Как Соловей-разбойник —
— Но для меня странная, — призадумался Коковцев.
Ему невольно вспомнился поход к Транзунду и свисток, висевший у него на шее, которым он пользовался в присутствии Хиросо. Бывают в жизни загадочные ситуации…
Я боюсь, как бы у читателя не возникло неверное представление о пребывании в японском плену, как о хорошо налаженном отдыхе, вполне заслуженном после похода и боя эскадры.
С офицерами флота все ясно! Японцы дали им волю вольную, лишь не позволяли иметь тросточки толще мизинца, которые и отбирали без разговоров, как опасное оружие. Нужды офицеры не испытывали — японцы выплачивали деньги аккуратнее, нежели русская казна. Можешь гулять, где хочешь, но сидеть в ресторане более трех часов запрещалось. Если кто задерживался, полицейский страж, переодетый в кимоно, вежливо напоминал об истекшем времени. В таких случаях русские не спорили и, выкурив на улице папиросу, возвращались обратно в ресторан — еще на три часа… К пленным матросам отношение японцев было иное. Одетые кто во что горазд, а иногда полуголые (при спасении в море, как известно, о фраках не думают), русские матросы терпели отчаянную нужду. Их держали на отшибе страны, на пустых и одичалых островах, в кое-как сколоченных бараках, кормили впроголодь. И там, в лагерях Синосима, где в горах выла по ночам собака, брошенная Стесселями, матросы постоянно бунтовали, а дрались с охраной столь озверело, что огнестрельное оружие не раз переходило из рук в руки…
Совсем уж негодно и даже отвратительно относились японцы к пленным Маньчжурской армии: их подвергали издевательствам, отнимали часы и бинокли, с пальцев офицеров срывали обручальные кольца. Среди японцев иногда встречались настоящие изверги, особенно из числа тех, кто получил на время войны чины прапорщиков — за знание русского языка, который они освоили, стирая белье в Хабаровске или торгуя редиской на базаре Владивостока. Одному такому мерзавцу было достойно сказано: «Ты не сын Восходящего солнца — ты просто сукин сын!» Впрочем, можно было жаловаться — сколько хочешь и кому хочешь, пиши хоть самому микадо. А если пожаловался, японцы никогда не спорили, неугодного для русских человека тут же заменяли другим, более покладистым…
И все это время Коковцев не прекращал поиски своего сына. Подробно расспрашивал пленных о судьбе спасенных с «Осляби». В госпитале Сасебо лежал тяжело раненный мичман с «Осляби», князь Сергей Горчаков; он и рассказал Коковцеву, что в первой башне пневматика продувания отказала сразу, потом сплоховала гидравлика и башню проворачивали вручную, но где был Гога в момент гибели броненосца — он этого не знает. Газеты в России изо дня в день публиковали списки увечных, убиенных, умерших в плену и пропавших бесследно. «А что, если имя мичмана Г. В. Коковцева уже значится среди погибших? Кто же даст Ольге сил — пережить этот удар?..» Он еще не терял надежды, что Гога остался жив. А если он жив, то… где же он? Искал одного сына, но случайно нашел другого. Капитан-лейтенант Такасума залучил его в офицерский буфет, где они стали пить пиво. Неожиданно японец признался:
— Русским очень повезло в этой войне. Не скрою, что Японии сейчас важно предстать в свете великой и победоносной державой, склонной к соблюдению норм международного права, выработанного вами, европейцами. В дальнейшем мы не собираемся относиться к своим пленным столь же хорошо, как сейчас относимся к вам. — Безо всякого перехода он завел речь об Окини-сан. — Ведь у вас был и сын — Кокоцу Иитиро? Не удивляйтесь, что так исказили вашу фамилию, если даже сын польского революционера Куровского стал у нас знаменитым маршалом Куроки…
Далее самурай сказал, что Иитиро, будучи артиллерийским констапелем на славном крейсере «Идзумо», отлично сражался во славу микадо и погиб в битве при Цусиме.
— Вы сказали — на крейсере «Идзумо»?
— Да. Этот крейсер вынес из боя немалые жертвы…
Владимира Васильевича пошатнуло. Как объяснить, что «Идзумо» именно от «Осляби» и получил несколько отличных попаданий? Неужели Иитиро убил Георгия, а Георгий убил Иитиро? Помедлив, Коковцев ответил Такасуме, что Окини-сан, наверное, сейчас очень тяжело, и он хотел бы известить ее о себе.
Что-то человеческое проступило в жестком лице самурая.
— Вы этого хотите? — спросил Такасума.
— Ради нее… Надеюсь, это не затруднит вас?
— Нисколько! Я это сделаю, Кокоцу-сан, уважая в вашем лице кавалера нашего ордена Священного сокровища… О, не торопитесь расплачиваться за это пиво. Я охотно сделаю это за вас. Спокойной ночи, Кокоцу-сан!
Коковцев пожелал самураю того же:
— Домо аригато! О’ясуми насай…
Ночью пришлось многое передумать. При свете луны он раскладывал фотографии Ольги и своих детей, но в дальний путь до Цусимы он не взял портрета Окини-сан, а Иитиро никогда не видел. В эту ночь, наполненную повизгиванием цикад, Коковцев вдруг явственно представил себе, что его сын не покинул башни броненосца… Нет, он так и остался в ней.
Скорее всего так и было: ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.
— Я ведь сам воспитал его на примере Дюпти-Туара…
О том, как погиб Иитиро, он в эту ночь не думал!
Утром в Сасебо стало известно, что Рожественский, очевидно, выезжает в Киото — ради свидания с Небогатовым.
— Зачем ему это? — удивился Коковцев. — Японцы правильно делают, не желая держать двух пауков в одной банке…
Пленные знали, что Того нанес визит и Небогатову, который, будучи глупее Рожественского, непомерно расхваливал достижения японской науки и техники, а Того, будучи умнее Небогатова, цокал языком, деликатно возражая ему: «Да что вы говорите? Не может быть! Я не заметил превосходства своего флота перед вашим флотом…» Из американского города Портсмута, где Витте уже встретился с японским министром Комурой, доходили невероятные слухи, будто Япония претендует на половину Сибири с Камчаткой и Сахалином в придачу. Не слишком-то доверяя газетам английским (и сразу отбрасывая русские), Коковцев прочитывал газеты японские. Их издатели представляли дело так, будто Россия, полностью разгромленная, давно валяется в ногах священного микадо, слезно взывая к нему о милосердии… Но однажды Коковцев выудил из прессы сообщение, что в России молодыми офицерами создана «Лига обновления флота».
— Господа, — сказал он, — это любопытная новость. Мы сидим тут, а в России народ собирает пятаки на новые корабли.
Его спросили: а кто в этой «Лиге» верховодит?
— В числе основателей — лейтенант Колчак.
— Это какой же Колчак? Не тот ли, что в Порт-Артуре командовал «Сердитым», а потом вернулся домой через Америку?..
Японцы, не желая держать нахлебников, многих офицеров Порт-Артурской эскадры давно отправили на родину. Они умышленно не держали врачей, интендантов, священников, отпускали в Россию и тех раненых, которые докучали им заботами. Пленные евреи сразу просили о подданстве США, многие католики тоже не пожелали возвращаться из плена… Русские? Некоторые из русских решили остаться в Японии, особенно те, кого дома ожидала тюрьма или житейские невзгоды. Не все нравилось русским в Японии, а многое попросту обескураживало. Коковцев однажды слышал на улице, как пожилой армейский капитан огорченно признался прапорщику:
— Где уж нам воевать с япошками, ежели у них на каждой улице — школа, а прививки от оспы и умение плавать для всех обязательны. Гляди, у них и дети-то соплями не шмыгают!
Это верно: сопливых не было. Но Коковцев, в отличие от этого армейца, мог уже сравнивать две Японии, прежнюю с настоящей, и он заметил большие перемены: девочки в матросках маршировали, мальчики обучались приемам штыкового боя. Разве это не дико? Да и что хорошего, если паршивый фельдфебель идет по улице и вся улица начинает ему кланяться?..
В конце августа Владимир Васильевич решил съездить в Киото; на вокзале к нему подошел глупый немолодой матрос с «Адмирала Нахимова», лежавшего у Цусимы на глубине в сорок сажен.
— Извиняйте на просьбе, вашскородь. А вот со сберкнижками-то как быть? — Речь шла о деньгах, вложенных на хранение в сберкассу погибшего крейсера. — Кады эта пальба была, о деньгах не соображал. А тут мир… ведь я не украл! Скопил. По копеечке. Бывало, и чарочки не выпьешь.
Коковцеву стало жаль матроса. Он сказал:
— Но ведь еще перед боем всюду вывесили объявления, чтобы вкладчики забрали свои деньги обратно.
— Так это для умных. А я, дурак такой, понадеялся, что, в сберкассе-то оно верней будет, нежели в кармане таскать…
— Ну вот, — развел руками Коковцев. — Теперь плыви до Цусимы и ныряй глубже… может, и достанешь свои рубли. А я слышал, что вы там, в лагерях своих, бунтуете?
— Взбунтуешься, вашскородь, ежели давеча киску с горчицей умяли за здорово живешь. Мне от нее полхвоста да уши остались. Што нам эта трава японская? Опять же, войдите в наше положение, от рисику сыт не станешь — нам бы хлебца!
— Куда ж, братец, ты сейчас едешь?
— До Киоты… жаловаться. Чтобы деньги вернули.
— На кого ж ты собираешься жаловаться? Уж не на адмирала ли Того, который твои рубли на дно отправил?
— А мне все равно на кого… Сколь лет складывал. Все копил. Надеялся. Думал, вот возвернусь в деревню и всем чертям тошно станет! И часики обрести было желательно…
Напоминание о часах было кстати:
— А тебе Павел Бирюков с «Донского» не попадался?
— Так он уже тягу дал… с пальцем.
— С каким еще пальцем?
— А так. Начал драку с конвоиром японским. Чтобы тот к нему в окошко не смотрел. Японец-то неопытный, возьми и сунь в рот ему палец. Пашка хрясь яво — и откусил! А палец-то непростой! Указательный. С правой руки. Таким пальцем стреляют. Ну, суд. Оно конешно. Не без этого. Вить Пашка-то из самурая инвалида сделал. Вот и бежал. Потому как не дуралей, Пашка-то Бирюков… в тюрьме кому охота сидеть?
— Как же бежал? Не зная японского языка?
— А ему на все языки плевать. Сел на французский пароход и поплыл. Уже письмо в Синосима прислал. Из Кронштадту. В тюрьме сидит… Такой уж человек: как приехал, так сразу в революцию пошел и очень, пишет, ему понравилось.
— Пошел вон… пентюх! — ответил ему Коковцев.
Он приехал в Киото, в саду храма «Миокоин», который был отведен для размещения небогатовского штаба, Владимир Васильевич встретил контр-адмирала, заочно преданного суду на родине. Николай Иванович Небогатов ему сказал:
— Я имел неосторожность, по примеру Рожественского, послать царю телеграмму о сдаче эскадры. Но его величество даже не удостоил меня ответом, и теперь ясно, кто будет виноват… Неужели я думал о себе, сдавая корабли? В конце-то уж мне-то спасательный круг всегда дали. И хотел бы утопиться, меня первого за волосы бы вытащили. Ценою своего позора я сознательно купил у противника тысячи русских жизней, которые, хочется верить, еще сгодятся отечеству для лучшей жизни…
К сожалению, Коковцеву не удалось в Киото отыскать никаких сведений о спасенных с «Осляби»; Небогатов посоветовал флаг-капитану ехать в Токио, где епископ Николай, глава православной церкви в Японии, собрал очень большие материалы о судьбах всех спасенных с эскадры. На вокзале снова пришлось встретить этого немудреного матроса с «Адмирала Нахимова».
— Ну, как? Выяснил вопрос о сберкнижке?
— Говорят — пиши пропало. Но я этого безобразия так не оставлю. Тока бы домой выбраться, уж я нажалуюсь кому следоваит. Свое-то кровное — из глотки вырву!
— Много ли, братец, накоплено у тебя было?
— Куча! Трех рублей до сотни не дотянул. А теперича вот и на билет нету, чтобы до Синосима отселе выбраться.
Коковцев купил ему билет до лагеря в Синосима.
— Держи! У тебя вот сотенная бумажка на крейсере размокла, а у меня, братец, сын погиб на «Ослябе».
— Тады я заткнусь, — сказал матрос, и они поехали…
Каждому свое! Япония была прекрасна, и на ее болотах, среди священных лотосов, бродили белые птицы-ибисы, очень доверчивые к людям, которые никогда их не обижали… Отвернувшись к окну, Владимир Васильевич тихо глотал слезы.
Японские водолазы, лучшие водолазы мира, поднимали погибшие русские броненосцы и крейсера, их отводили для ремонта в доки Майдзуру, переименовывая: «Пересвет» в «Сагами», «Полтаву» в «Танго», героический «Варяг» стал у японцев «Сойя», а небогатовский флагман «Николай I» — «Ики». Все это было весьма унизительно для русской чести, но что заслужил, то и получай… Красную полосу милосердия вдоль борта госпитальной «Костромы» японцы перекрасили в зеленый цвет…
— «Кострома», — пояснил Такасума, — оборудована под госпиталь не частными лицами, как «Орел», а на средства государства и потому обязана нести зеленую полосу.
— Вы не имели права их арестовывать, — сказал Коковцев.
— Если бы вы не держали на них пленных англичан с парохода «Ольдгамия», который плыл к нам с грузом керосина.
— Да какой там керосин! — обозлился Коковцев…
1 октября 1905 года до русских в Японии дошло известие, что мир в Портсмуте подписан, но обмен пленными состоится после ратификации договора. Из своих обширных владений Россия потеряла лишь южную часть Сахалина, отдав Японии и двести миллионов рублей за содержание пленных. Все понимали, что такова цена замаскированной контрибуции, ибо даже простейший подсчет наглядно показывал нереальность оплаты.
— Если бы каждому из нас, — рассуждали в лагерях, — такие деньги да на руки, так на них можно было бы трамвай купить или пять лет по ресторанам пить без просыпу. А мы тута за каждой рисинкой гонялись, пучку редиски радовались…
Портсмутский мир едва не вызвал всеобщего народного восстания, а барону Комуре грозили смертью, его дом в Токио был сожжен. Япония давно истощала себя войною, цены на продукты питания возросли втрое, народ бедствовал, а перспективы на урожай риса в этом году были плачевны. Всюду возникали грандиозные митинги, требующие отказа от мира, который-де «оскорбляет» честь нации, не давая стране никаких выгод; горели полицейские участки, в пролетарских кварталах столицы рабочие дрались с войсками, на улицах лежали трупы убитых.
В эти дни пленным запретили появляться на улицах.
— Чем все это вызвано? — недоумевали офицеры.
Коковцев, читавший японские газеты, понимал причины этого «э дзянай ка», выраженного в озверелой ярости народной стихии. Самурайская пресса, раздувая любой успех военщины в небывалые триумфы, всю войну обманывала народ, внушая японцам, что каждая семья, давшая солдата армии или матроса флоту, после победы над Россией получит от контрибуций столько денег, что будет обеспечена до конца жизни. Теперь, прослышав о мире, крестьяне бросали рисовые поля, толпами двигались в большие города, где настойчиво требовали от чиновников Муцухито обещанных «русских» денег…
Кормить пленных после заключения мира японцы стали омерзительно и так скудно, что все испытывали голод. Даже офицеры! А что же сказать о нижних чинах, которым отводилось по двадцать три копейки в день, исходя из русского жалованья, тогда как фунт тощего мяса стоил в Японии сорок пять копеек… Голодуха!
— И за это дерьмо давать им еще двести миллионов?
Красный Крест пересылал пленным: офицерам — египетские папиросы и французское шампанское, солдатам и матросам — сухари и махорку в неограниченном количестве да еще всякие книжечки вроде такой — «Что нужно знать воину-христианину?». Но бурные всплески русской революции докатывались и сюда, в лагеря и бараки рядовых пленных, которые рвались на родину, чтобы не опоздать к переделу старого мира…
За воротами госпиталя Сасебо явилась Окини-сан!
Коковцев узнал о ее приезде от Такасумы.
— Нам, — заявил он, — нет смысла держать вас и далее в Сасебо, я могу хоть сейчас выдать вам бирку «дзюсампо», с которой вы можете проживать в Японии, где вам угодно. Но… я не советую вам уезжать в Нагасаки!
— Почему же так? — был удивлен Коковцев.
Такасума через зубы со свистом втянул в себя воздух. На суровом лице его, как и в прошлый раз, проглянуло что-то сострадательное. Он сказал:
— Япония столь горда своими победами, что отныне не станет прощать японским женщинам былых отношений с европейцами. Вы и сами знаете, — пояснил он, — как печально заканчивались все попытки пленных завести любовную интригу…
Коковцев об этом знал: «Дав время русскому офицеру найти временную жену (на что тратится немалая сумма денег), полиция накрывает их при первом же свидании, новобрачных разлучают, имя офицера публикуется в газетах, а женщина регистрируется в полиции проституткой!»
— Вы вернетесь в свою семью, — убеждал его Такасума, — а госпожа Окини до самой смерти осуждена носить этот позор. Я не ожидал ее приезда в Сасебо и, если вам угодно, согласен объявить ей, что вы уже покинули нашу страну!
Коковцев погладил костыль из самшитового дерева.
— Зачем так грубо? Мы не виделись двадцать пять лет, и вы должны понять мои прежние чувства. Ведь у нас был сын! А крейсер «Идзумо» до сих пор стоит у меня перед глазами… Если Окини-сан согласна на позор, то как же я могу отвергнуть ее сейчас? Именно сейчас…
Такасума выдал ему бирку «дзюсампо», которую Коковцев и навесил на шею, чтобы к нему не придиралась японская полиция. Он завязал в платок-фуросики скромные пожитки пленного офицера, сердечно простился с врачами, санитарками, товарищами по палате и, опираясь на костыль, побрел к выходу. Две сонные черепахи, выбравшись из тины пруда, грелись на солнце, растопырив лапы и вытянув шеи. Японский часовой в белых обмотках отдал у калитки честь офицеру российского флота.
— Сайанара, — сказал ему Коковцев на прощание…
Четыре озябших носильщика в коротких штанах до колен и в сандалиях на босу ногу стояли наготове возле богато убранного паланкина. За стеклом дверцы Коковцев увидел профиль женщины, переступившей второй возраст любви. Окини-сан легко вышла из паланкина: она не выдала ничем ни женской радости, ни материнской печали. Одета она была с изысканной роскошью, а богатый пояс-оби напоминал большую стрекозу, раскинувшую крылья за ее спиною. Окини-сан гибко переломилась в поклоне. Коковцев поразился прежней чистоте ее чарующего голоса.
— Гомэн кудасай, голубчик! Ирасяй — пожалуй…
Носильщики дружно оторвали паланкин от земли, шагая размеренной походкой, чтобы раненый не испытывал неудобств. А подле, придерживая края кимоно, шла Окини-сан, держа руку Коковцева в своей маленькой ладони… Даже не верилось, что минуло много-много лет с той поры, когда «Наездник» ворвался, как буря, в Нагасаки!
Дальше вагон поезда, спешащего к лучезарным видениям мичманской юности. Среди пассажиров никто не выражал презрения к Коковцеву, но по лукавым затаенным улыбкам японцев каперанг догадывался, что все эти люди, совсем не злые, все-таки рады видеть поверженного врага, несущего бирку на шее, как блудливое животное, которое теперь не посмеет далеко убежать. Но зато сколько неприкрытой ненависти выражали взгляды, исподтишка направленные в сторону Окини-сан, и только сейчас Коковцев понял, что женщина, приехавшая за ним, согласная на унижение ради него, осталась по-прежнему верна прошлой и наивной любви.
«А может, Такасума и прав?» — стал сомневаться Коковцев…
Поезд увлекал его к югу, пролетая через обессиленную и негодующую от лишений страну. Окини-сан незаметным жестом поправила на шее Коковцева иероглиф «дзюсампо», тихонько спросила, был ли он счастлив все эти годы — без нее?
— Не думал об этом. Наверное… А ты?
Паровоз неистовым воплем заглушил ответ женщины.
Вот и вокзал Нагасаки… Под проливным дождем ехали на рикше, из-под босых пяток бедняка комьями вылетала сочная слякоть. От офицеров Тихоокеанской эскадры до Коковцева и раньше доходили неприятные слухи, что Окини-сан стала очень богатой дамой. Слухи подтвердились… Большой уютный дом в садах квартала Маруяма, красное дерево веранды, покорные прислужницы-мусумэ — все это подсказало Коковцеву, что, наверное, недаром он посылал деньги на воспитание сына Иитиро.
Владимир Васильевич поведал Окини-сан, что его старший сын погиб на броненосце «Ослябя».
— Твой старший не погиб на «Ослябе», — отвечала женщина. — Твой старший сын погиб на «Идзумо»… Ты не был виноват ни в чем! Виновата одна я, рожденная в год Тора…
На самом почетном месте ее жилья, в глубине ниши-токонома, среди ваз и свитков старинной живописи, украшенная неувядающей зеленью, покоилась фотография Иитиро, артиллерийского констапеля самурайского флота. Коковцев перекрестился.
Окини-сан низко опустила голову:
— Рожденный в год Тора, наш сын был счастлив…
На фотографии Иитиро был в матросской блузе с глубоким вырезом на груди, его фуражку венчала императорская кокарда, а в лице констапеля было что-то очень японское, но он мог бы вполне сойти и за русского парня. В какой-то момент Коковцеву даже показалось, что Иитиро похож на Гогу.
— Да, он был очень счастлив, — продолжила Окини-сан. — И он без печали ушел в море на своем прославленном крейсере. Нас было много, матерей. С какой радостью мы провожали своих сыновей, как мы гордились ими в тот день!
Неприятно-скользкая тень «Идзумо» снова, как и в бою при Цусиме, резанула Коковцева по глазам, будто острое лезвие. Он стряхнул с себя это проклятое наваждение. Но как сказать ей, матери, потерявшей сына, что он (именно он, отец ее сына!) призывал стрелять именно по «Идзумо»?
— «Идзумо» стрелял по «Ослябе», — сказал он.
— Наверное, и «Ослябя» стрелял по «Идзумо»…
В красивых подставках курились ароматные свечи, дым которых отпугивал комаров. Окини-сан, отстранив прислугу, сама разливала чай. Коковцев извлек из кармана бумажник, сморщенный от морской воды и ставший седым от соли Цусимы, пропитавшей кожу. Он достал покоробленную фотографию своего пропавшего любимца. Подхватив с татами костыль, дохромал до токонома и поставил портрет Георгия подле портрета Иитиро.
— Пусть они будут вместе, — сказал он Окини-сан.
— Да, голубчик… Их сейчас уже ничто не разделяет…
Так они и остались в траурной нише, оба молодые и счастливые, глядя один на другого с таким вниманием, с каким, наверное, разглядывали себя через граненую оптику прицелов прямой наводки по цели.
Окини-сан, встав на колени, поднесла Коковцеву чай. Как и много лет назад…
В садах Нагасаки тревожно шумели морские ветры…
Сколько неудач и поражений было в этой войне, но траур Россия надела именно со дня Цусимы! Ибо даже неграмотный крестьянин, знающий о флоте лишь понаслышке, даже он сердцем понимал, что возле берегов страны с непонятным названием произошло нечто ужасное для всех русских людей…
Эта боль от Цусимы долго не заживала в народе!
Как говорили древние: vae victis — горе побежденным!
Возраст III. VAE VICTIS
В штурманских рубках хранятся особые карты, на которых отмечены координаты гибели не только советских, но и кораблей старого русского флота. Недавно ракетный крейсер «Суворов» навестил место вечного успокоения своего павшего в бою предтечи — броненосца «Князь Суворов». По сигналу горнистов экипаж выстроился на палубе, оркестры исполнили гимн СССР, флаг был приспущен, а траурная команда возложила на волны цветы и венок из неувядаемой хвои сибирских елей.
Да, так надо! Ибо ничего нельзя забывать…
Так пели в народе раньше… Но по волнам еще носило раздутые трупы героев Цусимы, когда газеты царской России уже начали оскорблять всех подряд — и живых, и мертвых! Поголовная морская безграмотность русского общества позволяла борзописцам империи пороть любую чепуху, а читатель всему верил.
Каждая война дает богатый материал для всяческих рассуждений. Опыт победителей считается положительным (на нем учатся), опыт побежденных считается отрицательным (его отвергают). В отдельные моменты Цусимского боя японцам повезло чисто случайно. Но из этой случайности кабинетные стратеги делали поспешные выводы, которые осваивались флотами всех стран, становясь непреложными законами будущих войн на море. И даже явные ошибки адмирала Того, заворожив наблюдателей его триумфом, внедрялись в сознание флотоводцев. На этом «японском гипнозе» возникла порочная тактика, которую развивали в первой мировой войне, а освобождаться от наследия Цусимы пришлось уже в годы второй мировой войны… Такова иногда бывает несокрушимая сила ложного убеждения!
Англия на удивление миру порождала невообразимое чудовище по названию «дредноут», и казалось, что один такой дредноут, если он сорвется с цепи, загрызет насмерть любую эскадру, так что от нее и «бульбочки» не останется. Русские моряки сначала восприняли появление дредноутов критически:
— Англия раскормила громадного бегемота, заковала его в непрошибаемый панцирь, понатыкала везде пушек и минных аппаратов, а теперь думает — все в порядке. Однако случись с бегемотом накануне битвы, допустим, понос — что тогда?..
Парадоксы всегда оживляют историю. Создавая дредноут, англичане хотели устрашить немцев, но вместо этого они возбудили повышенную работу германских верфей, срочно заложивших свои дредноуты. Позже это заставило молодого Уинстона Черчилля выступить с угрозою: на каждый киль, заложенный в Германии, Англия ответит закладкою двух килей. Начиналась бурная эпоха политического «маринизма»! Патология этого явления выразилась в дредноутизации всех флотов мира, ибо линейный корабль (дредноут) стал главным критерием морской силы государства. В этой гонке за тоннажем, броней, калибром и скоростью проиграли сами же англичане: создав новый класс суперброненосцев, они оказались вынуждены начинать развитие своего флота как бы с нуля! Но в таком же положении оказалась и Германия… С нуля начинала и Россия, похоронившая у Цусимы свои эскадры. В морских кругах Петербурга уже говорили о строительстве дредноутов, которым позже суждено было воплотиться в грозные цитадели боевой мощи и революционного духа. Эти наши линкоры типа «Севастополь» отжили свой век на почетной вахте после Великой Отечественной войны…
Но я не сказал еще самого главного. Памятуя о высокой доблести наших моряков в Цусиме, мы иногда забываем другое, чрезвычайно важное обстоятельство. Если бы даже переход эскадры Рожественского совершался в мирное время, то ее плавание все равно вошло бы в летопись флотов всего мира как неслыханное предприятие, какому нет примеров в истории! Мы, живущие в конце XX века, уже не представляем себе небывалую трудность подобного прохождения эскадры вокруг трех континентов, когда масса кораблей различной классификации, не имея на своем пути баз снабжения, маневрируя из одного климатического пояса в другой, все-таки проделала этот путь, который уже сам по себе достоин всеобщего восхищения.
Рожественский не пожелал повторять позорной дороги Стесселя, протащившего свой багаж вокруг всей Азии до Одессы, — он сказал, что вернется в Петербург через Россию. Коковцев не составил ему компании, ибо раны еще давали себя знать; он решил плыть с комфортом на лайнере «Травэ», хотя билет первого класса стоил сто шестьдесят пять рублей; а ведь следовало еще сбросить цусимские лохмотья и как-нибудь приодеться. Недостающие деньги он занял у земляка — Гордея Ивановича Пахомова. Его ресторан «Россия» процветал, как и раньше, в дверях под зонтиками стояли миниатюрные японки, зазывая гуляющих пленных:
— Ходи сюда, русскэ аната, посиди надо, пожару-стра, едишка кусай, парка-хаси нету, у нас вирка и рошка…
Пахомов овдовел, дела вел сын, женатый на очаровательной японочке. Коковцев застал старика в клетушке задних комнат, куда едва достигали тонкие голоса японских хористок:
Гордей Иванович зябко кутался в русский полушубок, наверняка купленный у пленного портартурца.
— Это вот ему, — показал он на сына, — уже все равно, что Россия, что Япония, один бес, лишь бы все столики были заняты! А вы-то, господа, куды глядели? Не дикари же вы, не в корытах по лужам плавали. Поглядишь — броня во какая! А пушки? Да в любую эдакую махину самого жирного порося затолкать можно свободно… Ведь смеются теперь над вами!
— Смеются те, кто ничего не смыслит. Англичане же смеются с пониманием дела. По их мнению, мы совершили глупость. Сначала надо бы захватить у Китая какой-либо порт, из которого уже и начинать действия, имея в тылу прочную базу. Но мы же не англичане — мы привыкли оставаться джентльменами!
Коковцев покинул Пахомова в дурном настроении: уж если так осмеливается говорить этот старик, что же предстоит выслушивать в Петербурге? Рожественский уже отбыл на родину. Не задерживаясь во Владивостоке, адмирал 17 ноября тронулся в путь по линии КВЖД, минуя Харбин, на перроне которого качалась серая стенка пьяных демобилизованных; прослышав, что едет сам Рожественский, они кричали «ура» перед его вагоном.
Всю дорогу питались скудно — консервами. За Хинганом начиналась снежная зима; в тупиках разъездов мерзли эшелоны раненых и запасных; они посылали делегатов, просивших, чтобы адмирал к ним вышел. Солдаты произносили речи, Зиновий Петрович благодарил за сочувствие и даже целовался с бородачами в папахах, которые плакали, говоря: «Ты вить тож ранетый… не как иные сволочи!» Всеобщая забастовка путейцев передвинула стрелки России, революция зажгла красный свет семафоров. Но стачечные комитеты постановили: экстренный-бис с адмиралом не задерживать! Офицеры свиты Рожественского закупали на станциях мороженых рябчиков. Военные оркестры на вокзале Читы беспрерывно играли «Марсельезу», всюду реяли красные стяги. При виде адмирала в окне вагона гуляющая публика аплодировала ему. На таежном разъезде Зиновий Петрович ел в буфете щи, к его столу подали даже гуся, и он, изголодавшийся на японских «едишках», ел с большим аппетитом. За Байкалом власть уже не имела власти: гарнизоны поддерживали рабочих, офицеры митинговали, как и солдаты, в тамбур адмиральского вагона поставили караул с добрыми намерениями — чтобы ротозеи не мешали больному человеку. Иногда возникали стихийные митинги перед вагоном адмирала. Рожественский с забинтованной головою, открытой на сибирском морозе, держался прямо, обращения на «ты» не шокировали его. Рабочие депо просили рассказать о Цусиме, задавали каверзные вопросы о Небогатове.
— Скажи, старик, не было ли измены? — спрашивали его.
— Измены не было, — твердо отвечал Рожественский…
Так ехали до Самары, где экспресс был задержан. Но имя адмирала действовало на всех магически: снова многотысячные толпы народа, опять бурные овации — семафоры открылись. Бастующие телеграфисты отстукивали по линии: «Экспресс адмирала Рожественского пропускать на Петербург без задержек…»
— А ведь едем на эшафот! — говорили офицеры штаба.
По прибытии в столицу вице-адмирал Рожественский 21 декабря 1905 года опубликовал в газете «Новое время» скандальную статью, в которой честно признался, что он не знал о дислокации эскадры Того в Мозампо, как не знал об этом «даже адмирал английского флота, сосредоточивший свои силы у Вэйхайвэя в ожидании категоричного приказа — истребить весь русский флот, если бы эта
— Британские крейсера охотились за нами от самой Доггербанки, эскадра Альбиона группировалась в китайских портах. Я
— Можете ли сказать то же самое о Японии?
— Вопрос нелегкий… Алчность японской нации чересчур велика. Но осмелятся ли они залезать в нашу Сибирь, на это мне ответить трудно: я не политик. Однако Азия слишком обширна, и она слаба, зато Япония слишком мала, и она очень сильна… Понимайте меня, господа, как вам угодно!
Конечно, его спрашивали о сдаче эскадры Небогатова:
— Находите ли какие-либо тому оправдания?
— Никаких! — огрызнулся Рожественский. — Позорное слабодушие нельзя маскировать декорациями гуманности. Морской устав прав: думать о спасении экипажа дозволено лишь в том случае, если корабль гарантирован от захвата его противником.
— Но, позвольте, не вы ли и сдались на «Бедовом»?
— Я.
— И после этого осуждаете своего коллегу?
— Прежде всего, — был ответ адмирала, — осуждаю самого себя… Если угодно, могу процитировать статью № 279 Морского устава о наказаниях, гласящую: «Кто, командуя флотом, эскадрою, отрядом судов или кораблем, спустит пред неприятелем флаг или сложит оружие… если таковые действия совершены без боя, тот подвергается СМЕРТНОЙ КАЗНИ».
— Зачем же вы, адмирал, вернулись в Россию?
— Именно за
— Правильно ли ваше суждение? — сомневались газетчики. — Ведь если каждого офицера за поражение в бою будут наказывать смертью, то кто же из русской молодежи пожелает поступать в кадетские корпуса или военные училища? Молодые люди России, убоясь такой ответственности, лучше пойдут в университеты или в консерваторию.
— Ну и пусть идут… куда хотят!
Его бесило, что газеты пишут не «крейсера», а «крейсеры», фамилию же переделывают на поповский лад: не Рожественский, а Рождественский… Адмирал озлобленно ругался:
— Все это — наша похабная деревенщина!
Коковцев обещал Окини-сан, что в ноябре поедет с нею в Токио, где открывалась ежегодная выставка хризантем. Ночи были тревожными, а соседство женщины, когда-то желанной, не могло утешить. Неподалеку размещался русский госпиталь, по улицам расхаживали одетые в разноцветные хаори (короткие кимоно) всякие калеки. На кладбище Иносы стучали отрывистые залпы — это японские матросы отдавали последний воинский долг умершим матросам и офицерам русского флота. Религиозная веротерпимость японцев была удивительна! В православном соборе Токио, даже в самый разгар боев, епископ Николай легально служил молебны о «даровании победы над супостатом».
Полюбовавшись на выставке хризантемами, Коковцев оставил Окини-сан в отеле, а сам навестил епископа на его подворье, прося отслужить панихиду по убиенному на морях рабу божию Георгию:
— Это мой сын — мичман, он утонул на «Ослябе».
— Не стану, — отказал епископ. — А вдруг жив?
Николай полистал списки экипажей русских эскадр, сообщения посольств — французского, немецкого, британского. На его столе фундаментально покоилось обширное японское издание «Ниппонкай тай кайсён», в котором японцы четко и объективно изложили всю канву Цусимской битвы — в подробностях.
— Они сами признают, что засыпали снарядами миноносцы, спасавшие людей с «Осляби». Однако «Буйный» спас многих!
— Моего сына, ваше преосвященство, на «Буйном» не было. Не ищите его и среди мичманов в японском плену. Я их знаю: Бартенев, князь Горчаков, Кузьмичев, барон Ливен, Максимов!
— «Бравый» прорвался во Владивосток, правда, среди спасенных им четырех офицеров с «Осляби» ваш сын не значится. Внушите себе надежду на милость божию: эсминец «Блестящий»…
— «Блестящий» открыл кингстоны, чтобы не сдаваться!
— Но успел передать восемь человек с «Осляби» на борт миноносца «Бодрый». Спалив весь уголь в котлах, на «Бодром» сшили из коек паруса и достигли Шанхая. Я не могу отпевать человека, пока не знаю точно, что его нет на «Бодром»… У вас есть еще дети? — спросил Николай, снимая очки.
— Двое сыновей. Тоже по флоту.
— Да хранит их господь на зыбких водах…
Вернувшись в Нагасаки, Владимир Васильевич отнес ворох японских цветов на могилу отважного каперанга Лебедева, рухнувшего на решетки мостика крейсера «Дмитрий Донской». Большие белые облака, проплывая над Японией, сквозили на высоте все дальше и дальше — завтра их увидят в России… Надо было думать об отъезде. Коковцев приобрел твидовый английский пиджак в клетку, приспособил к голове котелок, обулся в американские ботинки со шнурками, каких до этого ни разу в жизни не носил. Окини-сан провожала его с обворожительным спокойствием, а все ненужно беспокоящее Коковцев решительно отметал от себя.
На прощание Окини-сан подарила ему каллиграфический список, сделанный красивою тушью со старинного стихотворения Токомори:
«Центральное бюро военнопленных» в Японии оповестило его телеграммой, что отплытие «Травэ» назначено на 12 декабря. Коковцев поразился вопросу Окини-сан:
— Когда мне снова ждать тебя, голубчик?
— Давай простимся, и лучше — навсегда.
— Но это же невозможно… — загадочно ответила женщина. — Я все равно буду ждать каждый праздник дзюгоя, я буду варить сладкий рассыпчатый дзони — для тебя, для нас.
Японская администрация устроила в день отъезда пленных завтрак для них «a la fourchette» с шампанским, на котором присутствовал и Коковцев с Окини-сан.
В каюте «Травэ» он сразу расшнуровал ботинок, чтобы не так жало больную ногу. Владимир Васильевич представил, как Окини-сан возвращается в Маруяму на рикше, вечером прольется дождь, и, может быть, мертвые на кладбище Иносы тоже будут чувствовать, что идет дождь. «Об этом лучше и не думать», — сказал он себе…
На «Травэ» плыло домой самое разнообразное общество — инвалиды, потерявшие ноги под Ляояном, и брюзгливые генералы, растерявшие свои дивизии в боях под Мукденом; врачи, офицеры, священники, сестры милосердия, даже дети… Все это общество было уверено, что через месяц высадится в Одессе и никакие забастовки в океане им не угрожают.
Новый, 1906 год встречали на подходах к Сингапуру, в салоне лайнера были устроены танцы, официанты разносили вино и тропические фрукты, играл корабельный квинтет. Подвыпив, Коковцев рассуждал:
— Я не могу признать, что вся наша политика на Дальнем Востоке сплошь состояла из ошибок, как диктант отупелого гимназиста. Да, мы нуждаемся в обладании Порт-Артуром, да, рельсы КВЖД имеют важное значение для обороны Уссурийского края, и что бы там ни болтали занюханные интеллигенты, но делить Сахалин на две части, русскую и японскую, нельзя!
Его тирада предназначалась скромным армейским офицерам, которые вдруг искренно возмутились:
— Разве вам мало досталось от японцев? Или вы хотите устроить вторую Цусиму? А сколько стоит один броненосец?
— Смотря какой! Миллионов до пятнадцати.
— Вот! — разом заговорили армейцы. — Где же вы наскребете деньжат на новые эскадры? Да и мы, армия, не позволим вам, флоту, выбрасывать миллионы в воду, если у нас нет самого необходимого для войны…
Путешествие заняло 33 дня. В последний день января «Травэ» оповестил спящую Одессу о своем прибытии. Владимир Васильевич не стал телеграфировать Ольге: сел на поезд и поехал!
Еще в Японии офицеров флота предупреждали, чтобы на родине держались скромнее, желательно носить цивильное платье, дабы не нарваться на оскорбление мундира, — флот после Цусимы не возбранялось ругать кому не лень. С этим явлением Коковцев сразу же и соприкоснулся. Соседом по купе оказался развязный магазинный приказчик, который удивительно точно отражал мещанское и обывательское отношение к делам флота.
— Армия, та хоша воевала, — разглагольствовал он. — А энти, сундуки железные, только, знай себе, по бабам шастали. Мне один умнейший человек, он в Уфе гвоздями торгует, про флотских все как есть обсказал. Такие они фулиганы — ну, спасу нет! Бабья у них — в кажином городе по три штуки. И вот между городами на пароходах и шлындрают. Опосля всего ясно же, почему флотские не могли Японии взять… Я читал, бытто пузыри из моря выскакивали — шире энтого вагона!
Будь другие времена, Коковцев припугнул бы невежу составлением через полицию протокола об «оскорблении флота его величества». Но тут, слушая податливое хихиканье пассажиров, приходилось помалкивать…
Вот и Петербург! Здесь, кажется, ничего не изменилось, и билеты «на Шаляпина», если верить аншлагам, давно проданы. Был тихий рассветный час. Подмораживало. Коковцеву всегда были приятны эти по-зимнему тишайшие, освещенные из окон улицы столицы, первые дворники, еще зевая в рукавицы, скребли совками панели, сгребая в кучи снежок, выпавший за ночь. Парадные двери на Кронверкском были закрыты, он позвонил, разбудив швейцара, и тот радостно суетился:
— Эк вас угораздило-то — и года не прошло, как уже с костылем вернулись! Вот радость-то семье будет какая…
В передней разыгралась именно та сцена, которой так страшился Коковцев и которой было не избежать.
— А где же Гога? — спросила жена.
Коковцев приставил в угол костыль, как еще недавно прислонял звонко поющую саблю — знак доблести и чести.
— У нас двое сыновей, — с натугой ответил он.
Ольга Викторовна дернулась головой:
— Я так и знала… я так и знала…
На пороге гостиной появился второй сын — Никита. Радостно-просветленный, он показал отцу его именные часы:
— Папа! Они вернулись к нам раньше тебя.
Никита уже носил эполет гардемарина.
— Можешь занять комнату Гоги, — сказал ему отец.
Надломленная в страшном поклоне, из которого ей уже не дано выпрямиться, Ольга Викторовна повторяла:
— Я так и знала… О, боже, я ведь знала!
На самом деле она ничего не знала, да и разве мог ли Коковцев сказать ей правду? Сказать, что мичман Георгий Коковцев — живым — ушел с броненосцем на грунт океана и долго мучился, собирая остатки воздуха из тех «подушек», что прессуются в углах помещений корабля, пока смерть не стала для него избавлением от страданий…
— И нет даже могилы! — убивалась Ольга Викторовна.
А что он мог ответить в утешение? Да ничего.
— Не плачь. Могила одна на всех…
В эти первые дни он навестил Морской корпус, справился об успехах и поведении сына. Его успокоили: Никита Коковцев, юноша скромный, является добрым примером для разгильдяев.
— Как отец погибшего в бою сына, вы теперь можете без экзаменов зачислить в корпус и своего младшего.
— Благодарю. Не премину так поступить…
Он залег в морской госпиталь на Фонтанке, с удивлением обнаружив, что здоровье, всегда казавшееся ему железным, перестало внушать доверие медицине. Это обескуражило каперанга, который, отказываясь верить диагнозам, выписался из госпиталя раньше срока и оставил там свои костыли.
— Врачи ничего не понимают, — сказал он жене. — Меня тревожит другое: отчего так трясется твоя голова?
— А ты можешь вернуть мне сына? — спросила Ольга.
Коковцев вдруг подумал: если Гога был его любимцем, а мать обожает младшего Игоря, то средний Никита вырастал как-то сам по себе. Этот незаметный тихоня, проводивший все воскресенья в шахматном клубе столицы, не меньше отца был потрясен поражением флота. Совсем не склонный к кутежам и флирту, свойственным гардемаринской младости, Никита основал в корпусе серьезный кружок думающих друзей, старавшихся анализировать причины разгрома не только со стороны неудачной тактики боя, но и — политически… Отец сказал Никите:
— Не рано ли тебе ковыряться в наших язвах?
— Папа, это необходимо для будущего. Сейчас, куда ни приди, везде твердят стихи Владимира Соловьева: «О, Русь! Забудь былую славу, орел двуглавый посрамлен, и желтым детям на забаву даны клочки твоих знамен…» Бог уж с ним, с этим орлом, но согласись, что посрамление Руси было слишком жестоко!
Втайне Коковцев побаивался, что сейчас, после Цусимы, его устранят с флота, но, слава богу, под «шпицем» все-таки догадались считать его в отпуске ради лечения.
— Врачи советуют ехать на теплые воды. Это даже смешно, Оленька: после Цусимы искупаться в Биаррице…
Чтобы отвлечь жену от тягостных мыслей, Коковцев некстати помянул бал в Зимнем дворце; реакция Ольги Викторовны последовала совсем не та, какую он ожидал.
— Мог бы и не вспоминать, — сказала она. — Я расплясалась там, будто последняя деревенская дурочка. Если бы знать, какие страшные беды готовил всем нам этот вечер!
— Ну, прости. — Коковцев заговорил совсем о другом: — Кажется, сейчас на флоте возможны всякие перемены.
— Перемены? — хмыкнула Ольга. — Владечка, может, для тебя будет лучше именно сейчас подать в отставку?
Разговор об отставке был неприятен Коковцеву:
— А все эти годы — кошкам под хвост? Сам не уйду. Пусть выкидывают, если так надо… Я готов! Знаю, что под «шпицем» найдутся люди, которые несмываемое кровавое пятно Цусимы постараются размазать в грязную кляксу…
Отослав прислугу, Ольга тряскими пальцами сама прибирала со стола посуду. Коковцев неспроста завел речь о переменах. Четверть века подряд во главе русского флота стоял (вернее —
Коковцев жалобными глазами досмотрел, как его жена закончила убирать посуду.
— Все бы ничего, — сказал он ей, — но меня огорчает, что министром стал Бибишка — Бирилев, немало испортивший крови покойному Степану Осипычу… Этот «маляр» и меня не терпит!
— Не лезь к нему на глаза, — рассудила жена. — Самое лучшее сейчас: вести себя тихо, не привлекая внимания…
Но случилось обратное: Коковцев выступил в печати, яростно порицая тех критиков, которые, сидя на берегу, пытались вразумить читателя, что в море случилась беда только оттого, что адмиралы их не слушались. Широкого понимания цусимской катастрофы в стране еще не было. Популярное «Новое время» печатало корреспонденции одного громовержца, считавшего себя знатоком морских вопросов лишь на том веском основании, что он два года служил в Либаве… полицмейстером! Конечно, два года подряд таская матросов до своего участка, он уже возомнил себя великороссийским Нельсоном. Коковцева коробило от невежества журналистов, он открыто негодовал:
— Акулы всегда плывут за большими кораблями, ожидая, не сбросят ли с кормы покойника, чтобы они могли нажраться!
Его не раз предупреждали друзья, чтобы он не ратовал за Рожественского, ибо сейчас, напротив, стало очень модно оскорблять адмирала на каждом перекрестке.
— Но я хочу надавать пощечин тем негодяям, которые раньше подхалимствовали перед Рожественским и которые теперь оплевывают его эполеты, желая вызвать одобрение своему хамству…
При министре Бирилеве нельзя было рассчитывать на успешную карьеру. В этом Коковцев и сам убедился, случайно повстречав Бибишку под сводами торжественного Адмиралтейства.
— Зайдите ко мне, — велел Бирилев.
В кабинете, наедине, он сказал с усмешкой:
— А что вы там пишете?
— Извините — правду!
— Правда в наши времена подвержена строжайшей цензуре. Я вам заявляю об этом без тени намека на юмор. Ради всего святого, ничего не публикуйте без моего одобрения.
— Как же вы не понимаете, — возмутился Коковцев, — что я могу уговорить дворника, и пусть он за трешку возьмет на себя грех подписывать мои статьи своим кондовым именем.
— Но вы же — офицер, вам честь того не позволит.
— В том-то и дело! А сохранение тайны всегда будет способствовать. развитию клеветы и всяческих мерзких инсинуаций…
Бирилев ответил, что по указанию императора образована авторитетная «Следственная комиссия по выяснению Цусимского боя»[105], и, ежели Коковцеву угодно осветить некоторые моменты катастрофы, он может дать показания в комиссии, за что она будет ему благодарна. Последнее замечание министра напоминало ловушку, и Коковцев решил не внимать предостережениям министра.
Но как сигнал боевой тревоги взбудораживает корабль, так в один из дней звонок телефона буквально взорвал тишину уютной барской квартиры на Кронверкском.
— Что еще там, Владя? — спросила жена.
— Меня привлекают к суду.
— Тебя? За что?
— За Цусиму… Vae victis!
Еще один звонок, не менее опасный.
— Это я, — женский голос (с придыханием).
— Простите, но — кто вы?
— Ивона. Я, кажется, уезжаю.
— Куда?
— А если в Париж?
Что за глупая манера отвечать вопросами!
— Нам следует повидаться, — сказал он.
— Конечно… Мне ждать?
Ольга Викторовна догадалась:
— Это телефонировала мадам фон Эйлер?
— Да.
— Что ей от тебя надобно?
— Желает знать о последних минутах Лени.
— Своего фон-мужа? Зачем?
— Вполне естественное желание.
— Если так, пусть придет к нам, ты расскажешь.
— Она стесняется.
— Удивлена — почему?
— Ты у меня все-таки светская дама, а Ивона осталась парижской простушкой, и она сама это понимает.
— Простушка никогда бы этого не поняла… Бог с ней!..
Вскоре Владимир Васильевич сообщил жене, что вопрос о сдаче миноносца «Бедовый» с Рожественским на борту выделен комиссией в особую секретную папку.
— Владечка, а что это значит?
— Для меня — многое. Я реабилитирован за дела на эскадре, ибо никогда не был ответственен за исход боя. Но причастен к «Бедовому»… Эх, нельзя давать подобных имен кораблям!
— Бедовый — в смысле «отчаянный». Сорвиголова.
— Но публика поняла иначе — от слова «беда». Это дает повод для газетных карикатур! Все они глупейшие, но глупеньким читателям умнее ничего и не требуется…
В цитадели Кронштадта, где еще недавно так пышно чествовали Рожественского, теперь судили его — высоченного седовласого старца в старомодном сюртуке. На лбу и затылке Зиновия Петровича ярко алели плохо заживающие рубцы от осколков японской шимозы. Вставая перед судом, он опирался на палку. Коковцев тоже угодил на скамью подсудимых — заодно с флаг-капитаном Клапье де Колонгом, флагманским штурманом Филипповским и прочими чинами штаба эскадры, в компанию которых затесался и командир «Бедового», кавторанг Гвардейского экипажа — Баранов. Протискиваясь на свое место, Коковцев руки Баранова демонстративно не принял:
— Вы обязаны были снять адмирала с броненосца и не сделали этого под видом спасения тонущих с «Осляби». Однако, покружив возле «Осляби», вы, в отличие от командиров других миноносцев, не спасли никого и с «Осляби»!
В этой реплике Коковцева прорвалась затаенная боль от потери сына. Но он отверг и руку Клапье де Колонга:
— Я ведь не стоял на мостике «Бедового», когда вы с Барановым договаривались сдавать миноносец противнику…
Старый и больной Филипповский шепнул Коковцеву:
— Что вы на рожон-то лезете? Адмирал, конечно, останется пострадавшим машинистом, а кому-то нужны и стрелочники, обязанные быть виноватыми… Смиритесь и подумайте, как обеспечить семью в том случае, если вас не станет!
Коковцев вызвал в Кронштадт жену, впервые пожалев, что сгоряча продал когда-то жирные полтавские черноземы:
— Оля, если я буду приговорен к худшему, дачу в Парголове постарайся продать. С квартиры на Кронверкском, очевидно, придется съехать: она дорогая. Думаю, ты сможешь неплохо устроиться в Гельсингфорсе, где жизнь намного дешевле…
Ольга Викторовна тихо плакала:
— Владя! Бедный мой Владечка… за что нам все это?
Она привезла свежие столичные газеты, в которых Коковцева именовали «прихвостнем адмирала», о нем писали, будто он вешал «бедных матросиков» десятками на реях головами вниз. Это была мерзкая ложь, возмутившая каперанга:
— Если не вешал флагман, не вешал и я, его флаг-капитан!
В прическе жены он разглядел первые седины.
— Владечка, я вызову в Кронштадт и детей.
— Как хочешь. Но… стоит ли?
Обвинителем выступал чиновник министерства юстиции Вогак, которому ради вящей авторитетности присвоили чин генерал-майора. Рожественского он явно щадил:
— Напоминаю вам,
Адмирал сразу встал, опираясь на палку:
— Но я обрел сознание, услышав отдаленные выстрелы, следовательно, могу отвечать за последствия сдачи миноносца. С мостика вдруг застопорили машину. Стал звонить по расблоку — никого, даже вестового! У меня, прошу верить, просто не было под рукой револьвера, чтобы застрелиться, когда мой флаг-капитан Клапье де Колонг появился в каюте с японцами.
— Достаточно! Вы, адмирал, не волнуйтесь…
Судили: Гильденбрандт, барон Штакельберг, граф Гейден и Шульц. Вогак, очевидно, ознакомился со статьями Коковцева в печати, почему этот автор и привлек его особое внимание:
— Вы уже немало тиснули статеек в защиту себе. Но… кто сказал, что жизнь адмирала дороже миноносца?
— Я не мог сказать подобной ерунды, ибо нет бухгалтера, который бы осмелился скалькулировать ценность жизни адмирала и стоимость эскадренного миноносца. Если бы я так думал, я бы не остался на «Буйном», лишенном угля, с повреждениями в машинах, заведомо зная, что «Буйный» обречен на гибель.
Конечно, решение о сдаче миноносца «Бедовый» было принято не духом святым. Но Клапье де Колонг ссылался на Рожественского, Баранов все взваливал на первого флаг-капитана эскадры. Вогак почему-то особенно невзлюбил Коковцева, который уже догадывался, что над ним хотят учинить расправу за то, что он осмелился публично критиковать не тех, кто сражался в Цусиме, а тех неподсудных, что послали эскадру в Цусиму.
— Что вы делали на «Буйном»? — допытывался Вогак.
Коковцеву опротивела эта игра в кошки-мышки:
— Можете считать, что я ничего не делал.
— А где вы находились в момент, когда принималось решение о переходе адмирала и его штаба на «Бедовый»?
Зал судебных заседаний Кронштадтского порта заполняла публика — офицеры с кораблей, их жены и любопытные до всего дамочки. Коковцеву было стыдно перед людьми, знавшими его еще мичманом, а теперь они из великодушного отчуждения разглядывали его, как физиологи подопытную собачонку.
— Так я не слышу ответа, — напомнил Вогак.
— Я был… под столом, — сознался Коковцев.
Зал наполнился тихим, унижающим его смехом.
— Объясните, как вы могли оказаться под столом?
Теперь ему (и не только ему) приходилось расплачиваться за все, в чем виноваты другие — те, что кормились от некачественной брони, слетавшей с бортов, от нехватки угля, установок иностранных прицелов и дальномеров…
— Да! — ожесточился он. — И не стоит смеяться, дамы и господа: я действительно лежал под столом. Это, пожалуй, единственное место, где можно было не бояться, что тебя затопчут в случае тревоги. Потому я и оказался под столом. Рентгеновские снимки, сделанные японцами в Сасебо, сейчас переданы в петербургский госпиталь. Они могут служить доказательством тому, что под стол кают-компании «Буйного» меня загнала не трусость, а лишь естественное желание израненного человека, мечтающего об одном — хоть на минуту спастись от боли…
Выручил его граф Гейден, сурово заметивший Вогаку:
— А вы же не плавали! Как можно требовать от человека с размозженной ступней, чтобы он при сильной качке отважился прыгнуть с борта миноносца на днище шлюпки?
Из зала послышались возмущенные голоса моряков:
— Тут и здоровые-то все кости переломаешь!
Все внимание публики было приковано, конечно же, к Рожественскому, и, как ни старался председательствующий, адмирал упрямо брал всю вину на себя:
— Мне приписывают
Адмирал был оправдан. Коковцев тоже, и он крикнул:
— Оправдан, но все-таки опозорен вами, господа!..
К расстрелу приговорили Клапье де Колонга, Баранова и Филипповского; смертную казнь им заменили удалением со службы, и плачущий флагманский штурман говорил:
— Опять не повезло мне, Владимир Василич… У меня же застарелый рак желудка. Надеялся, что в бою японцы излечат. Бог миловал при Цусиме, так и здесь не удалось умереть!
Коковцев за эти дни суда не поседел, но Ольга Викторовна вздрагивала по ночам, она похудела, издергалась.
— Дачу в Парголове все равно лучше продать, — сказал он ей. — Может, и в самом деле поехать в Биаррицу?
— Владя, как ты не можешь понять моего состояния? Не Биаррица нужна мне сейчас… Верни мне Глашу и ее ребенка! Я тебя умоляю: где хочешь, но разыщи нашего внука.
— Хорошо, — сказал Коковцев. — Это я тебе обещаю.
Департамент тайной полиции дал ему обстоятельную справку: Глафира Матвеевна Рябова, в прошлом проститутка, затем окончившая «Классы горничных и нянек» в школе Трудолюбия на Обводном канале, ныне проживает в Уфе, где стала женою телеграфиста Ивана Ивановича Гредякина. Отпечатков пальцев Рябовой не имеется, во время ее пребывания в публичном доме г-жи Слонимской на Кирочной улице она проходила среди клиентов под кличкой — Чистюля.
— Зачем она нужна вам? — спросили в департаменте.
— Значит, нужна… Благодарю, господа, за справку.
Этой информации жандармов Коковцев не придал отрицательного значения; напротив, сейчас для него Глаша оставалась последним звеном, что связывало его с сыном…
Уфа показалась ему приличным и чистеньким городочком. Коковцев зашел на телеграфную станцию, из-под аппарата Морзе выбегала длинная линия текста, которую телеграфист и надорвал.
— Вы, случайно, не Иван Иванович Гредякин?
Молодой парень в распахнутом кителе ответил:
— Да. А с кем имею честь?..
— Владимир Васильевич Коковцев.
— Знаю, знаю… Глаша обрадуется. Вы устали с дороги? Я сдам дежурство, и, ежели угодно, вместе пойдем домой.
— Спасибо. Сын или дочка у Глаши?
— Сынишка. Назвали Сережей.
— Имя хорошее…
— Да и мальчик хороший! — ответил телеграфист.
На окраине Уфы догорал теплый осенний вечер. Глаша, подоткнув подол, внаклонку полола на огороде. Коковцеву вдруг стало тяжело от сознания, что жизнь во всем ее разнообразии еще продолжается, но Гога уже не участвует в ней, для него не существует тепла вечерней земли, краски жизни померкли для него в броневой теснине «Осляби»…
— Владимир Васильевич, никак вы?
И, подбежав, Глаша прильнула к Коковцеву.
— Меня прислала Ольга Викторовна, — сказал он.
— Господи, да разве ж я зло на нее имею?
— И не надо, миленькая. Ей очень плохо сейчас…
В комнатах были разостланы половики, из горшков росли сочные фикусы, на окнах полыхала яркая герань, над кроватью висела гитара, украшенная голубым бантом. Так вот куда занесло Глашеньку из квартиры на Кронверкском (и, кажется, она счастлива). В сенях женщина дала ему умыться, поливая из ковшика на руки, протянула чистое полотенце.
— Ваня все знает, — шепнула она. — Я не скрывала о Гоге. Да и зачем? Он хороший. И любит Сереженьку.
— Тем лучше, — ответил Коковцев. — А где же внук?
Мальчик дичился незнакомого дяди. Глаша вытерла ребенку измазанный ягодами рот, указав на Коковцева:
— А это твой дедушка. Ты любишь деда Володю?..
Ужинали при свете керосиновой лампы. Владимир Васильевич заметил, что Глаша помыкает мужем, а тот охотно ей повинуется. Коковцев понял: женщина любима… Она спросила:
— Смерть-то у Гоги хоть легкая была?
— Нет, Глаша, кончина была мученическая…
Глаша разлила старку по серебряным стопочкам:
— Как бы я хотела вернуть его… хоть на день! Мой грех, бабий, любила его. Вы-то еще не догадывались, а я, бывало, по субботам звонка ждала с лестницы — вот-вот заявится он из корпуса! Встречаю в передней, а у самой коленки подгибаются. Фотографию Гогочкину стащила у вас… вон висит!
— Да, Глаша, я ее сразу заметил…
Она подложила на тарелку Коковцева огурцов в сметане, просила пробовать творожники. Гредякин деликатно не мешал им, часто удаляясь на кухню, гремел там сковородками.
— Он у меня хороший, — сказала Глаша. — Но того, что было с Гогою, уже никогда не будет… Ни с кем!
Как вести себя далее? Владимир Васильевич стал говорить о страданиях жены, которая, потеряв сына, способна восполнить свою потерю тем, что обретет себе внука.
— Отдать Сережу? — отпрянула от стола Глаша.
— Прости, что я так сказал…
— Да уж ничего. Я ведь тоже баба и все понимаю. Но и вы, Владимир Васильевич, должны меня понять.
— Погоди. Выслушай… У меня, и сама знаешь, связи в обществе. Есть знакомцы и в Департаменте герольдии при сенате. Ну, что ты можешь дать Сереже в этой захудалой Уфе? Поверь, я сделаю так, что Сережа обретет мою фамилию, а дворянину Коковцеву — открыта дверь в Морской корпус…
С шипящей сковородкой в руке появился Гредякин:
— А вот и яичница… Извините, не помешаю?
— Да сядь! — указала ему Глаша. — Можешь слушать, что говорим… Жалко мне Ольгу Викторовну, очень жалко. Но как же я дите-то свое отдам? Вот и Ваня любит Сережу… Он с ребенком меня и взял. При нем скажу — спасибо ему!
Коковцев понял, что разговор окончен:
— А что передать Ольге Викторовне? Я ведь не приехал отнимать у тебя ребенка. Сам вижу, что ему здесь хорошо. Но, может, ты время от времени будешь навещать нас в Питере?
Глаша расцеловала его, порывисто обняв за шею:
— Приеду! — И слезы срывались по ее упругим щекам…
Возле стола суетился покорный и любящий муж.
— Вам чего-либо еще подать? — спрашивал…
Коковцеву было ясно, что этот сугубо мещанский мир, в быту которого укрылась Глаша, останется нерушим: Гредякин будет стучать до старости на телеграфе. Глаша станет засаливать на зиму огурцы в бочках. Но куда тронется жизнь этого мальчика?
Утром Глаша сказала Коковцеву:
— Не соображу, что послать Ольге Викторовне?
— А ничего! Лучше сфотографируйся для нас с Сережей…
Коковцев вернулся в Петербург и снова обратил внимание, как сильно дергается голова Ольги Викторовны. Ему было невыносимо трудно находить для нее слова утешения:
— Мальчик очень хороший. Одет, умыт, накормлен. Может, и лучше, если Глаша изредка будет приезжать к нам… с внуком вместе! В самом деле, подумай сама, ну куда нам еще и ребенок? Я на службе, у тебя хватает своих забот…
Бирилева удалили с поста министра, его место занял Иван Михайлович Диков, бывший ранее главным минным инспектором флота. Он ценил Коковцева как отличного минера и в январе 1907 года переслал ему эполеты контр-адмирала с приказом о чинопроизводстве, подписанным царем. По времени это совпало с суровым приговором, вынесенным контр-адмиралу Небогатову и его штабу — их приговорили к расстрелу, который царь заменил тюремным заключением на разные сроки. За Небогатовым на долгие десять лет затворились тяжкие ворота Петропавловской крепости.
— А ведь по-своему он был прав, — решил Коковцев…
Поздно вечером в квартире зазвонил телефон.
— Контр-адмирал Коковцев… слушаю вас.
— Это я, — шепнула Ивона. — Опять я.
По чину контр-адмирала Коковцев имел жалованье в две тысячи триста рублей, «столовых» денег — три тысячи двести рублей и еще в расчет командировок по пятьсот сорок рублей ежегодно. Так что унывать было рано: и семье хватит, и на Ивону останется!
При свидании с нею он рассказал очень мало:
— Кроме одиночек из штаба Рожественского, больше никто из экипажа «Князя Суворова» не уцелел… Никто! Думаю, что ты, конечно, права, решив вернуться в Париж.
А что осталось от Ленечки Эйлера? Коковцев как бы снова оглянулся с «Буйного» назад — в Цусиму, там виднелась большая дыра в броне, из разломов которой сквозняк пожара выбивал купол яркого пламени — вот и все. Он сидел в эйлеровской квартире, хозяин которой наивно смотрел на Коковцева из рамочки, обвитой ради приличия траурной ленточкой.
— Скажи, он тебе никогда не мешает?
— А тебе? — спросила Ивона.
— Не скрою, что иногда мешает.
— Но я ведь никогда не была с ним счастлива…
Коковцев об этом и сам догадывался. Через приоткрытую дверь он видел обширную спальню, две кровати под балдахином с кистями, а на боковом столике — американскую машинку «Ундервуд». Ивона пояснила, что взяла перепечатывать роли для актеров французской труппы Михайловского театра.
— Ты разве нуждаешься в деньгах?
— Нет, я нуждаюсь в другом…
Эти кровати и лист сердечной драмы Викториена Сарду, заложенный в машинку, наводили Коковцева на подозрения:
— Кажется, я опять что-то потерял…
Ивона отлично распознала подоплеку его досады:
— Наверное, легко терять то, чего не имеешь.
— А если бы имел?
— Тогда и теряй. — Ивона полулегла на кушетку, и Коковцев мельком заметил овальный выгиб ее бедра. — Я шучу… А ты? — спросила женщина, не меняя позы.
— Я тоже. — Коковцев встал, затворил двери в спальню. — Я отвык от театра, — сказал он. — Карты ненавижу. Люблю рестораны да еще кегельбан Бернара на Васильевском острове… Кажется, и сегодня я проведу там вечер.
— Adie, mon amiral, — сладостно зевнула Ивона, показав ему свой ротик, нежный и розовый — как у котеночка.
В кегельбане он повстречал Ивана Михайловича Дикова; молодому министру было далеко за семьдесят, но он не потерял четкой ясности ума, был деятелен и бодр, становясь неким пугалом для имперской кубышки, ибо на воссоздание нового флота желал исхитить более
— Вы еще не получили должности? — спросил он.
— Вроде бы есть вакансия минера в Либаве.
— Охота вам торчать в этой глуши? Не лучше ли вместо Либавы прокатиться за счет казны в Фиуме?
Давний поставщик русского флота Уайтхед снова модернизировал свою торпеду, дающую теперь до сорока узлов под водой. Скорость зависела от подогрева сжатого воздуха в цилиндрах. Коковцев отвечал Дикову, что на заводах у Лесснера и на Обуховском достигли подобных же результатов:
— Сорок — не сорок, а торпеды превосходные!
— Но образцом-то подогрева все равно остался принцип Уайтхеда. А теперь, — сказал Диков, засучивая рукава и беря с полки игровой шар, — теперь эти нахалы из Фиуме требуют от нас по тридцать пять фунтов стерлингов за каждую нашу же торпеду. Стреляем-то, дай боже, не воздухом, а деньгами. Может, смотаетесь на недельку в Фиуме с бандою оголтелых юристов?
Поездка казалась заманчивой, но Коковцев сказал, что в Петербурге его сейчас удерживает болезнь жены:
— Гибель сына надломила ее… Это все Цусима!
— Положите жену в клинику Бехтерева.
— Не придумаю, как предложить ей это?
— Так и скажите, что вы здоровый мужчина, а она больная женщина, — чересчур жестоко рассудил старец.
Ольга Викторовна, отослав прислугу, еще не ложилась.
— Владечка, тебе надо покушать, — хлопотала она.
Коковцев повесил на раскрылку в передней свое адмиральское пальто, влажное от апрельской непогоды.
— Спасибо. Я только что от Бернара. Выпил, прости.
В его отсутствие было всего два звонка.
— Один из японского посольства. Деньги, которые ты переслал на имя Пахомова, вручены его сыну… старик умер. А потом телефонировал какой-то Александр Колчак.
— Я знаю трех Колчаков на флоте, и все они Александры: Александр Федорович, Александр Васильевич и Александр Александрович… Так какому из них я понадобился?
— Тому, который просил тебя зайти в Морской Генштаб.
— Тогда это второй, он тоже прыгал на костылях.
— Тебе под «шпиц» пришло письмо из Испании.
— Откуда? — поразился Коковцев.
— Из Мадрида…
Итак, предстояло знакомство с Колчаком. Лейтенантом он участвовал в полярных экспедициях, потом командовал миноносцем «Сердитый», удачно поставив минную банку, на которой взорвался японский крейсер «Такасаго». Японцы пленили его в госпитале Порт-Артура, и Колчак, еще до подписания мира, вернулся домой через Америку. Он был совершенным инвалидом и по прибытии в Петербург работал в области гидрографии и магнитологии. Географическое общество наградило его Большой золотой медалью за освоение Арктики. Казалось бы, что этот человек, целиком погруженный в дела физической лаборатории в Пулкове, навсегда потерян для флота. Но это только казалось… Перед расстрелом Колчак дал показания: «После того как наш флот был уничтожен, группа молодых офицеров, в числе которых был и я, решила заняться самостоятельной работой, чтобы снова подвинуть дело воссоздания флота… на началах более научных и систематизированных. В сущности, — говорил Колчак, — единственным светлым деятелем русского флота был адмирал Макаров… Нашей задачей явилась идея возрождения русского флота и русского морского могущества!» Колчак основал «Военно-морской кружок», который в контакте с Морской академией намечал на будущее подготовку к новой войне — с Германией! Активная деятельность кружка привела к тому, что подле Морского Главного штаба, ведавшего личным составом флота, возник Морской Генеральный штаб, ведавший развитием флота — в оперативном, в техническом отношении. Колчак одним из первых вошел в состав Генштаба, руководя работой Балтийского театра, самого ответственного в стране, а плечи лейтенанта оснастились эполетами кавторанга. Внешне это был щуплый человек с большим носом («рубильником», как принято говорить на флоте), а голос Колчака казался сиплым от неизлечимой хронической простуды…
— Вот и письмо, — сказал он при встрече с Коковцевым. — Рад познакомиться. Статьи ваши просматривал, и мне понятно ваше возмущение нашими порядками в этом кабаке…
Он стал цитировать слова химика Менделеева: если бы правительство истратило на освоение Великого северного пути половину тех средств, что ныне угроблены возле Цусимы, то и самой Цусимы не было бы в истории нашего государства! Эскадры Рожественского и Небогатова, пройдя вдоль Сибири, из Берингова пролива спустились бы прямо во Владивосток, и в этом случае никакие Того не могли бы им помешать. Естественно, что в разговоре коснулись и возрождения флота.
— Мы можем стоять на паперти сколько угодно, но сейчас, после революции, — сказал Коковцев, — без одобрения Думы никто и копейки нам не подаст. Плюнуть в руку — да, могут!
Колчак ответил: задерживая ассигнования на флот, Государственная дума, по сути дела, работает на руку врагам.
— А на паперти еще настоимся, — закончил он резко…
Эта встреча с Колчаком не вызвала особых эмоций!
Ему писал испанский адмирал Паскаль дон-Сервера-и-Топете, разгромленный американцами в сражении у Сантьяго на Кубе! Пережив горечь позора, он понимал состояние русских моряков после Цусимы. Сервера одобрительно отнесся к статьям Коковцева, которые он распорядился перевести на испанский язык — для издания отдельной книжкой в солидной фирме «Эспаса-дель-Кальпе». Сервера сравнивал положение эскадры России с положением могучего быка, приведенного на скотобойню — под удары механического молота. Живые, писал он, критикуют мертвых не для того, чтобы они переворачивались в гробах: мы учимся на ошибках мертвых… Коковцева очень растрогало это письмо.
— Я всегда испытывал симпатию к адмиралу Сервере!
Устроив жену в клинику, он повидался с Ивоной.
— Помнишь, я рассказывал тебе о Сервере, который привел к берегам Америки колумбовскую каравеллу «Santa-Maria»… Так вот, недавно он утешил меня! Именно он, выловленный из воды американцами, понял меня, выловленного японцами…
Ивона Эйлер стала хохотать — до слез:
— Наконец-то у этой истории появился смешной конец…
Оскорбленный ее смехом, Коковцев сначала встряхнул женщину за плечи, потом прижал к себе, и она сказала:
— На нас ведь смотрят. — Она отвернула к стене портрет своего мужа. — Мертвым этого видеть не стоит…
Дома адмирал проверил гимназический дневник Игоря и прочел суровую нотацию о пользе учения, пригрозив, что будет за неуспеваемость пороть его как сидорову козу. С ним все ясно! А вот Никита задавал отцу все новые загадки. Он стал носить бескозырку «по-нахимовски», заломленной на затылок, а недавно в приложениях к «Морскому сборнику» опубликовал «Сравнительные таблицы» технических особенностей флотов России, Германии и Швеции… Коковцев сказал Никите:
— Не пойму, в кого ты удался? В тебе мало что от нашего рода, ты не пошел даже в Воротниковых по матушке. Но я бы хотел присутствовать на выпускном вечере в корпусе, чтобы увидеть на мраморных досках твое имя — Ко-ков-цев!
— Увидишь, папочка. Как сейчас поют в частушках про министра финансов: «Жить со мною нелегко, я не из толстовцев, я — ко-ко-ко-ко, я — Ко-ко-ко-ковцев».
— А ну его! — сказал Коковцев-старший младшему. — Наш однофамилец сидит на мешках с золотом и не дает денег флоту…
Наступал тот великий момент, который предвосхитил Салтыков-Щедрин: если обыватель имеет в кармане рубль, можно отнять у него полтину, но последний четвертак следует все же оставить русскому человеку на благо личных нужд и веселья — пусть он нагуливает жир и мясо, иначе, если отнять все до копейки, налогоплательщик впадет в прискорбную меланхолию. Трудно сообразить, куда русская казна девала полтину, но четвертак от налогов, это уже точно, расходовался на флот!
Интеллигенция судила-рядила, что Россия, мол, страна сухопутная, достаточно иметь сильную армию, а флот — «дорогая игрушка». Высказывая такое мнение, люди не понимали, что повторяют сказанное до них —
— Но мой голос, — заявил Коковцев, — «поставлен» на мостиках миноносцев. И если я способен перекричать свист ветра и грохот машин, так, наверное, перекричу и вас… Вы разве не признаете, что Россия — великая морская держава?
— Признаем, — весело галдели студенты. — Окончательно убедились в этом после Цусимы… А что дальше?
— Если вы признаете Россию за морскую страну, так объясните, пожалуйста, почему мы, русские, до сих пор не стали морским народом? — Такой вопрос насторожил аудиторию. — Допустим, — продолжал Коковцев, — английский писатель начертал в романе фразу: «Джон Кэннигэм шагал по улице, а его грудь была как стрингер». Англичанам сразу ясно, что у Джона грудь была колесом. А вот в России для понимания такой фразы требуется подстрочное примечание. Наша страна в кольце морей и океанов, а морской язык остается для нас языком иностранным. Пора бы и привыкнуть… Я не раз выступал в печати и заведомо знаю, что, если в тексте мною употреблено слово «репетовать» (то есть — повторять сигнал), газета обязательно исправит «репетацию» на «репетицию», а эскадренный миноносец переделают в «эскадронный». Кобыла под седлом нам понятнее…
— Вы нам лучше про Цусиму! — требовали студенты.
— Лучше о ее последствиях… Даже малая держава, обладающая могучим флотом, становится державой великой. И напротив, самая большая страна, флота не имеющая, скатывается в разряд третьестепенных государств, с которыми на политической бирже мало кто считается. Цусима отбросила Россию назад…
— Но ведь Англию мы не перегоним!
— Скажу и об Англии. Когда Россия начала возрождать флот после Севастополя, англичанин Рид надоумил адмирала Попова строить круглые «поповки», которые крутились на воде, как плевки на горячей сковородке, но плавать не плавали. Этим самым Англия достигла своей цели: мы ухнули деньги в идиотские «поповки», а кораблей не обрели, зато Англия исполнила завет Вальполя: «ВСЕМЕРНО И ПОСТОЯННО СБИВАТЬ РУССКИЙ ФЛОТ С МОРСКИХ ПУТЕЙ».
Это было сказано еще при Екатерине Великой, но давний завет британских политиков остается в силе и поныне. А теперь? Когда флот требует ассигнований для своего развития, думские кадеты вопят с мест: «Россия страна сухопутная! Цусимы не надо!» И почему мы, моряки, должны вдувать в уши миллионеру Гучкову идеи о значении флота ради сохранения безопасности нашей отчизны? Пора бы уж и самому догадаться, что Россия без флота — это еще не Россия, а паршивая уродина: одна рука, одна нога и один глаз…
…В конце лекции студенты охотно вносили свои медяки на воссоздание флота. А сколько еще таких подаяний было собрано в те годы! Хороша пословица: с миру по нитке — нищему рубашка…
Ольга Викторовна вернулась из клиники Бехтерева — тихонькая, небывало ясная, очень ласковая, с лучистыми глазами, источавшими на всех супружескую и материнскую нежность.
— Владечка, — сказала она, — я все переживу. Но об одном умоляю тебя: никогда-никогда не оскорби ты любви моей.
— Дорогая, меня об этом и просить не надо.
— Если б было не надо, я бы и не просила!
Коковцев числился в штатах флота «состоящим» при морском министре вроде чиновника особых поручений при губернаторе; он и сам не раз подшучивал над собой, что пока еще не устроился, а лишь временно пристроился. Правда, перед друзьями у него была хорошая отговорка:
— Ольга больна — далеко от Питера не уплывешь…
Но ему никто и не сулил плаваний! После Цусимы плыть некуда, ибо и кораблей не стало. Теперь казна подкармливала на будущее 9 адмиралов, 16 вице-адмиралов и 25 контр-адмиралов. Их содержали не столько для глобальных походов, сколько ради утрясания разных вопросов, возникающих на флоте со скоростью грибов после хорошего дождика. Иногда получалось как в сказке: «Они нас циркуляром, а мы их инструкцией; они нас предписанием, а мы их наказанием!» Между тем англичане, извлекая из «crossing the «Т» адмирала Того квинтэссенцию победы, уже разрабатывали не только охват головы колонны противника, но отсекали хвосты, делали охваты с траверзов…
Иван Михайлович Диков был интересен в суждениях:
— Меня иногда всякие психопатки в очках спрашивают: «А зачем вам флот?» Я вежливо отвечаю: «А затем, чтобы всякие дуры не задавали идиотских вопросов». В самом деле: для чего флот? Нападать или защищаться? Культурное человечество, в отличие от крокодилов, нуждалось более в самообороне, нежели в нападении. Это сложный вопрос: флот ради агрессии или флот ради самозащиты? Но в споре о том, кто победит, дредноуты или подводные лодки, я участвовать на старости лет не желаю, ибо этот вопрос разрешит только война.
Проблема рождена — надобно в ней поковыряться.
— Мне думается, — отвечал Коковцев, — что стремление флота к обороне объяснимо еще и географическим фактором. Морские нации не боятся дальних плаваний, длящихся иногда годами, они менее подвержены тоске по семьям, их жены легче переносят разлуку с мужьями. Моряки же стран континентальных более привязаны к земле, отсюда, мне кажется, возникли броненосцы береговой обороны, мониторы и канонерские лодки… Вы простите, если я вдруг сказал ересь.
— Ересь! Но вашу ересь продолжу. Солдат служит два года, матрос лопатит пять лет. Попробуйте уговорить новобранца из деревни Сивухи, что пять лет морской службы на свежем воздухе и в здоровом движении заманчивее и полезнее двух лет пребывания в казарме, пропахшей г…… капустой и портянками. Я буду благодарен вам, — сказал Диков, — если вы эту «ересь» разовьете для практического употребления…
Благодаря близости к министру, Коковцев вскоре стал свидетелем ожесточенной борьбы высших инстанций империи, и эта борьба наглядно выявила перед ним слабости монархии. Далекий от осуждения царизма, контр-адмирал не стал делать радикальных выводов, хотя поводов для возмущения было достаточно. Финансы решали все! Но они-то как раз и не могли ничего решить, ибо царская казна имела бюджет с хроническим дефицитом. «Это примерно так же весело, — говорил Диков, — как если бы я проедал в день больше, нежели зарабатывал в неделю. Но мне плевать на их дефицит!» Именно Диков, стоящий на пороге могилы, проводил в жизнь «Большую программу кораблестроения», нуждавшуюся в пяти миллиардах рублей. Этот грабеж государства средь бела дня горячо одобрял министр иностранных дел, полагавший, что усиление флота вернет России внешнеполитический престиж, утерянный ею после Цусимы. Но заявка флота на пять миллиардов совершенно обескровила холеное лицо министра финансов — Владимира Николаевича Коковцева.
— Я не ослышался, Иван Михайлыч? Вы забираете у меня два с половиной годовых бюджета всей нашей могучей империи?
— Забираю, — радостно отвечал старец.
— На что же мы жить будем?
— Как раньше жили погано, так и далее проживем паршиво, — не унывал Диков, благо ему все равно скоро помирать. — Не я же ведаю финансами, а вы… Вот вы и доставайте деньги! Своих нету — в долг просите. Хотя бы у француженок!
Прослышав о притязаниях флота на два годовых бюджета, армия тоже ринулась в атаку. Открыто признав свою полную небоеспособность, армия пожелала таких же благ на разведение казарм и пушек, какие флотский Мафусаил требовал на разведение дредноутов, крейсеров и эсминцев. Министр финансов В. Н. Коковцев нарочно поддерживал армию в ее справедливых (!) заявлениях. А сам царь, носивший белый мундир капитана 1-го ранга, не уступал генералам; министру финансов он сказал: «Вы нас, моряков, не учите, мы, моряки, лучше вас знаем о нуждах флота…» Скандал на верхних этажах империи закончился тем, что Николай II утвердил «Малую программу» развития флота, которая и потянула из казны восемьсот семьдесят миллионов рублей. Коковцеву прискучило наблюдать эту грызню из-за денег, он намекнул Дикову:
— Не знаю, как сложится моя карьера далее, но хотелось бы год-два провести на эскадре, чтобы выплавать ценз.
На этот раз — ценз адмиральский, без которого не будет дальнейшего продвижения по службе. Диков это понимал.
— А где я возьму для вас эскадру?
Балтийский флот все, что имел, оставил возле Цусимы, и теперь даже маститые флотоводцы рады-радешеньки командовать учебными отрядами. Иван Михайлович полистал свои бумаги:
— Берите торпедно-пристрелочную станцию у Копорья.
— А нет ли дела для меня поживее?
— Живо преподавать в Минные классы, пойдете?
— Не пойду. Скучно.
— Дача у вас под Питером есть?
— Была. Продали. Жалеем.
— Тогда лучшего дачного места, чем эта торпедная станция на берегу озера, вам в жизни не найти…
…Россия закладывала четыре дредноута типа «Севастополь». Их создавал знаменитый кораблестроитель А. Н. Крылов, а электросистемы управления огнем налаживал прекрасный инженер и замечательный большевик Л. Б. Красин… Даже враги признавали, что это лучшие дредноуты в мире!
Только теперь, перешагнув за полвека, Коковцев, травмированный Цусимой и ее последствиями, начал предаваться мучительным размышлениям о моральной сути военного дела, которому (и после нас!) всегда останется предан человек с настроениями патриота. Пора решить: что это за тип, однажды и навсегда давший присягу? Если он только паразит, даром пожирающий блага от народа и ничего путного сам не производящий, то стоило ли ему, Коковцеву, столь нелепо и безрассудно отдавать жизнь в угоду присяге? Однако, поразмыслив, адмирал склонялся к убеждению, что служение воинское все-таки самое непогрешимое на свете, если, конечно, отдаваться ему целиком, без зазрения совести. И, придя к такому выводу, Владимир Васильевич испытал душевную тревогу от мысли, что зловещая и капризная фортуна воспрепятствовала ему завершить до конца многое и полезное, к чему он всегда устремлялся.
— Карьера не удалась, — честно признался он Ольге.
Она рассудила это на свой лад, чисто по-женски:
— Но ведь получил орла на эполеты, нашил на штаны золотой лампас адмирала… Владя, что с тобой происходит?
— Ничего, кроме… старости! Иногда мне хочется снова бродягой-мичманом открыть калитку в том саду, в котором ты играла в крокет с тремя кретинами-женихами. Все-таки, согласись, я тогда очень быстро разогнал… этих комаров!
— Ты же всегда, Владечка, был неотразимый…
Военные люди знают: когда кончится
— Я съезжу на станцию, — сказал Коковцев жене…
Диков не обманул его: пристрелочная станция оказалась лучше любой дачи — на берегу чудесного озера, близ Копорской бухты, вагончики электрических фуникулеров тихо скользили над верхушками берез, доставляя к озеру людей и торпеды для испытаний.
Был 1908 год… Летом Никита в чине корабельного гардемарина[106] ушел в практическое плавание к берегам Норвегии, а младшего сына Коковцев отвел за руку в подготовительные классы Морского корпуса. Он не стал говорить Игорю о подвиге Дюпти-Туара, вспомнив свое детство:
— Я был еще совсем клопом, когда отец, твой дедушка, вернувшись в деревню из Порхова, собрал всех домочадцев, чтобы показать чудо века. Он долго тер какую-то бумажку, измазанную чем-то гадостным. И вдруг чудо — явилось пламя!
— А что это было, папа? — спросил Игорь.
— Спички… из Парижа! А я перед отъездом на станцию все время думаю, удастся ли мне на компрессорах зажать сто пятьдесят атмосфер в резервуарах торпеды. Как быстро изменяются времена! У меня уже голова пухнет от взрывчатки: всюду мелениты, лиддиты, тротилы, толиты, титы, тритолы и… шимоза, не будь она ко сну помянута.
Накануне Ольга Викторовна завела с мужем серьезный разговор — нельзя же, доказывала она ему, трех сыновей подряд отдавать морской службе, такой опасной и тревожной:
— Подумай сам, а вдруг что-либо опять случится?
— Никто как бог… — отвечал Коковцев.
В пустой квартире остались двое — он и она!
— Владя, — сказала Ольга Викторовна, — когда ты станешь помирать, вспомни, пожалуйста, что в этом мире тебя любила женщина, много прощавшая тебе…
Владимир Васильевич даже растерялся:
— Оля! Не говори, пожалуйста, загадками.
— Ты уедешь на станцию, со мною нет даже Игоря, только прислуга. А я одна в этой квартире. Не спорь. Я замечаю, как ты постепенно удаляешься от меня, становясь чужим.
Чтобы отвести ее подозрения, он ей сказал:
— Ну, хорошо. Собирайся. Едем вместе…
Коковцеву отвели на станции маленький домик с кухонькой и верандой, из спальни открывался лирический пейзаж с озером. Темный лес не колыхнулся даже веточкой, на глади воды тихо дремали усталые чайки. После первой ночи на Копенском озере Ольга Викторовна призналась:
— Хорошо бы нам и остаться здесь на веки вечные. Столько уже пережито, и не знаю, что еще предстоит пережить…
Свободного времени было девать некуда, и, чтобы не терять его зря, Коковцев выписал из города испанские словари, ибо переписка с адмиралом Серверой продолжалась.
— Владя, зачем это тебе? — спросила жена.
— Не знаю, честно говоря… Наверное, от скуки. А может, чем черт не шутит, еще придется помирать в Испании.
— Нет, Владечка, я останусь в своем доме…
Однажды их навестил Коломейцев; мужчины лениво шлепали на своих шеях докучливых комаров, Николай Николаевич шутливо бранил Петра Первого:
— Тоже мне нашелся «великий»! Выбрал местечко — комары, болота да клюква. Нет того, чтобы взять, скажем, Ямайку или, на худой конец, отжулить у мальгашей Мадагаскар с Носси-Бэ… Ах, какие там женщины, какие женщины!
Коковцев спросил — что слышно о бюджете?
— Опять двести миллионов в дефиците.
— Как же строить флот и армию?
— А вот так и строят… нам не привыкать. Но теперь, — сказал Коломейцев, — в Думе новая буза: эти садисты из кадетской партии требуют отставки заслуженных адмиралов.
— Каких-каких? — спросил Коковцев, закусывая.
—
— Оля, ты слышишь, что сказал Николай Николаич?
Из потемок притихшей спальни вздохнула жена:
— Слышу. Я давно этого ожидала…
Поздней осенью вернулся из плавания Никита.
— Ты чем-то огорчен, папа? — спросил он отца.
— Дума требует от флота искупительных жертв. Торговля с Адмиралтейством — как на базаре! Если флот удалит в отставку дюжину адмиралов, кадеты с остолопами-октябристами согласны вотировать ассигнования на развитие флота.
— Не сплетни, папа?
— Да нет. Уже составлены проскрипционные списки.
— Надеюсь, тебя это не коснется?
— Именно тех, кто пережил Цусиму, это и касается…
Коковцев занимался личным составом. Пять лет служения на флоте он считал мизерным сроком, ибо матрос, едва освоясь с морем, уходит в запас, на его место присылают очередного барана, которого изволь учить всему заново. Но если учесть, что сама подготовка матроса-специалиста отнимает два-три года, то… вот и считай: много он там наслужится?
— Попрыгает по трапам, как воробей, и пора вязать чемоданы. Вся беда в том, — доказывал он сыну, — что наш флот, единственный в мире, отвергает принцип добровольного найма. Новобранцу смотрят в зубы и в задний проход, но лучше бы заглянуть ему в душу: есть ли там тяга к морю? Для флота людей не выбирают, а назначают по выбору врачей — самых здоровых. От этого и терпим бедствие: громадные деревенские телята даже при волне в три балла не могут оторвать головы от рундука. А ты подумай — чем они виноваты?
Никита внимательно слушал. Коковцев спросил сына: где, по его мнению, лучше всего налажена подготовка кадров для флота? Никита сослался на интересный опыт Бразилии:
— Там на флот берут с двенадцати лет, мальчики три года остаются школьниками, десять лет привыкают к морю, обретая профессию, а еще десять лет табанят по всем правилам — как специалисты. Италия ведет учет даже мальчишкам, ловящим рыбу в море. Наконец, папа, и Германия дает материал для размышлений: если рабочего призвали на флот, он так и остается матросом. Но если кто начинал службу с юнги, чин «палубного» офицера ему заранее обеспечен…
— Никита…
— А?
— Я думаю, перед тобою прямая дорога в Морской Генштаб, у тебя склонность к теоретизации флота. Карьеру сделаешь!..
На зиму станцию законсервировали. Коковцевы вернулись на городскую квартиру, и сразу загромыхал телефон.
— Это фон-мадам Эйлер? — съязвила Ольга Викторовна. — Что ей на этот раз нужно от тебя? Или ей понадобились новые подробности гибели своего несчастного фон-мужа?
— Да нет… успокойся — это не она.
— Ах, Владя, Владя! Зачем ты меня обманываешь?..
Коковцев прошел в кабинет. Со слов сына он начертал в проекте, что Англия, Германия, Франция, Италия и даже Швеция всегда черпали кадры для своих флотов из
— Я к вам с очередной своей ересью…
— Ну, хорошо, — крякнул министр, прочитав проект. — А какая матка отдаст нам своего любимого сопляка? Вы же знаете, что за ужасы рассказывает о нас русский обыватель. Будто мы плаваем в железных гробах, начиненных порохом и серой. Поднеси спичку, и мы — пфук! Уже на небеси, господи, пронеси.
— Примерно так оно и есть, — засмеялся Коковцев. — Но вы забыли, сколько в России сирот, подкидышей, бездомных, питомцев разных приютов и ночлежек. Если их оторвать от никчемной среды, накормить, обучить и сказать им, что «my ship is my home», они ведь прильнут к флоту, как к титьке родной матери. Вот вам разрешение вопроса о маринизме такой причудливой нации, к которой мы имеем честь принадлежать!
— Вы, — отвечал Диков, — рассуждаете забавно. Но в нынешних условиях, когда Россия не верит в свои морские силы, никто не позволит натягивать тельняшку на худосочные тела грядущих поколений. Впрочем, — сказал старик, — все это очень интересно, оставьте проект у меня. Заодно готовьтесь к самому худшему, — предупредил его Диков…
Коковцев еще не верил, что «шпиц» выдаст его на съедение думцам, которых он органически не переваривал за их опереточное словоблудие. Над Небогатовым, сидевшим в крепости, сверху не капало, а в Думе, потеряв всякое чувство меры, витийствовали, что народ не потерпит на флоте ни будущих Небогатовых, ни будущих Рожественских… В новогоднюю ночь на 1 января 1909 года адмирал Рожественский тихо скончался.
— Зиновий подал в отставку, — сказал Диков у гроба флотоводца, накрытого Андреевским флагом. — Можно и позавидовать. Дума и меня на лопату сажает, чтобы вышвырнуть за борт на повороте. Сейчас нужны помоложе да поувертливее, чтобы облизывать хвосты всяким фракционерам из Таврического дворца. Увы, состарился на службе России — и к тому негоден!
Сломленный душевно, Коковцев вернулся домой.
— Дикова тоже выгоняют, — сказал он Ольге. — Не знаю, что делать. Если сам подам в отставку, пять тысяч рублей пенсии обеспечено. Но существует закон, по которому адмиралы, не желающие вылетать с флота по доброй воле, осуждены иметь всего три тысячи в год… А на что нам жить?
— Подавай в отставку сам, — советовала жена.
— Но ведь и пяти тысяч нам не хватит…
Ольга Викторовна сказала: отставных адмиралов охотно берут консультантами на заводы, связанные с производством вооружения, они зарабатывают так, что их семьи катаются словно сыр в масле. Но свободных вакансий на питерских заводах не оказалось: свято место пусто не бывает! Коковцев избрал служение в «Русском обществе пароходства и торговли» (в РОПиТе, как называлось тогда это весьма солидное учреждение, ведавшее коммерческими рейсами на дальних коммуникациях).
— Но для этого придется мне жить в Одессе. Ты, Оленька, не огорчайся: я буду наезжать, может, и ты приедешь?
— У нас все может быть, — вздохнула жена…
В тяжком настроении Владимир Васильевич собрался и уехал в Одессу. Следом за ним тронулась Ивона Эйлер, которая уже привыкла стелить постель на двоих, хотя Ольга Викторовна могла об этом лишь подозревать… А если бы она знала точно? Разве что-нибудь изменилось бы? О-о, эта жалкая и ничтожная арифметика женского возраста! Как часто она подводит мужчин.
Ольга Викторовна называла его Владечкой.
РОПиТ величал «ваше превосходительство».
Ивона подзывала к себе словами: mon amiral.
На улицах Одессы, завидев офицеров флота, Коковцев надвигал на глаза котелок, стыдясь своего отставного положения. И никогда еще не носил он таких мятых воротничков и таких нечистых манжет, никогда не терял так много запонок и булавок для галстука. Не раз пытался разобраться в своих настроениях, но впереди не было ничего, кроме отчаяния близкой старости, которую Коковцев ощущал хотя бы потому, что на шумных и веселых улицах черноморского Вавилона женщины уже перестали обращать на него внимание! Началась ужасная жизнь, всю мерзость которой понимал и сам Владимир Васильевич, не в силах что-либо изменить или исправить. Впрочем, покорился не сразу. Желая избавить себя от любовницы, иногда он сознательно оскорблял ее — Ивона оскорбляла его, он уезжал по делам РОПиТа в Николаев — она укатывала в Севастополь. Однажды Коковцев влепил ей пощечину и тут же получил ответную. А ночами…
— Шарман, шарман, — шептала ему Ивона.
Губы у нее были чересчур мягкие, почти дряблые. Коковцев уже привык к ним, и ему казалось, что других губ не бывает. Он зарабатывал в РОПиТе сумасшедшие деньги, переводя половину из них на Кронверкский, а другую транжирил с Ивоной. Скоро ему стало не хватать на жизнь, и Коковцев отправлял семье лишь треть доходов от службы… Изредка он появлялся в Петербурге, похожий скорее на гостя в своем же доме. Ольга Викторовна все уже знала. Поникшая от страданий, она иногда гладила мужа по голове, как непутевого ребенка:
— Ты похудел… ты изменился, Владечка. Тебе обязательно надо покушать. Позволь, я покормлю тебя.
В глазах ее светилась страшная мука. Но только единожды Ольга не смогла сдержать своей нестерпимой боли:
— Дождалась я светлого часу! Сын погиб неизвестно где, муж пропадает с любовницей, но зато я стала адмиральшей с титулом «превосходительства»… За что, скажи, такое мне унижение? В чем я, мать твоих детей, провинилась? Ну да! Была и виновата… наверное. Прости, что много тратила. Прости, что хотела нравиться. Это уж правда. Но неужто мой женский грех столь уж велик, чтобы ты наказывал меня… негодяй! Не в счастье и не в радостях ты бросил меня. Ты оставил меня в беде и горе, когда я нуждалась в тебе больше всего… Господи, да забери ты меня к себе, чтобы я больше не страдала!
А что осталось от женщины, когда-то цветущей и полнокровной? Да ничего уж не осталось. Один тощий скелет, обтянутый старомодным платьем, а на исхудалом личике продолжали сиять глаза, жалобно молившие его о пощаде.
— Оля, за что ты меня еще любишь? — спросил он.
— За что? Не смей даже спрашивать меня об этом…
Отчуждение к жене отразилось на детях: Никита явно сторонился отца, Игорь смотрел исподлобья, будто на врага своего. Коковцев пытался узнать у Никиты — как его дела?
— Ничего. Спасибо.
— Я тебе ничем не могу помочь?
— Справлюсь сам.
— Желаю тебе попасть на мраморную доску корпуса.
— Благодарю. Постараюсь…
Ольга Викторовна сама же и провожала его в Одессу:
— Бог судья тебе, Владечка, но я была, поверь, рада видеть тебя… даже такого жалкого! Когда снова появишься у нас?..
Прекрасный и удобный «микст», простеганный изнутри штофом и кожей, увозил адмирала в нестерпимое сияние южного солнца, в непутевый базарный город, где все пело и торговало, а шарманщики наигрывали мотивы из опер Беллини и Доницетти… РОПиТ не слишком обременял его службою. Чтобы не отставать от других деляг, Коковцев приобрел пятьдесят акций РОПиТа, переписав их на Ивону фон Эйлер, чем доставил молодой женщине приятное волнение. За нею стал ухаживать греческий торговец зерном Земфир Влахопуло, а после Ивоною увлекся поручик Стригайло из жандармского управления. И вечерами в ресторане Коковцев осоловело наблюдал, как Ивона отплясывает моднейший «шерлокинет», придуманный англичанами для отражения тревожной жизни Шерлока Холмса, отыскивающего преступников во всех классах буржуазного общества…
Явно огорченный, Коковцев купил для Ивоны еще пятьдесят акций:
— Куплю еще! Только, деточка, перестань вилять задом.
— Ты это заметил? А разве тебе не нравится моя fanny?
Но каждый мужчина, плохой или хороший, всегда осознает перелом в судьбе, и каждый отмечает его по-разному. Коковцеву захотелось оставить себя таким, какой он есть, на самой грани рискованного для всех момента, за которым непременно следует мужское увядание. За пятьсот рублей (чего их жалеть?) он заказал свой портрет одесскому художнику Кузнецову. Живописец, оглядев Коковцева, отказался писать его:
— Внешность у вас приятная, но не представляющая для меня интереса. Я человек богатый, владею под Одессой хутором и фермой, пишу не ради заработка. Впрочем, — сжалился он над адмиралом, — поведайте что либо самое интересное из своей жизни. Главное в вашей душе, может, и отразится снаружи, чтобы это главное я мог запечатлеть на полотне. Итак, слушаю…
Коковцев вспомнил молодость, клипер «Наездник», живописную бухту Нагасаки, на воде которой трепетно отражались заманчивые огни Иносы. Постепенно и сам увлекся, рассказывая о своем японском романе с Окини-сан, такой милой, и даже не заметил, когда Кузнецов размешал на палитре краски.
— Нечто подобное рассказывала мне в Париже моя дочь, а она слышала эту историю от самого Джакомо Пуччини.
— Простите, Николай Дмитриевич, а кто ваша дочь?
— Марья Николаевна Кузнецова-Бенуа…
Это была примадонна парижской и петербургской опер, красота этой удивительной женщины была почти невозможна, Коковцев не раз встречал ее портреты и фотографии в журналах — как образец таланта и женственности. Ему было даже странно, что такое разъевшееся мурло, как этот одесский передвижник, могло ослепить Европу в своем ближайшем потомстве. Кузнецов говорил о Джакомо Пуччини, на протяжении всей жизни подвергавшемся яростной травле критиков, которая тут же искупалась единодушной любовью публики:
— Публика всегда плевала и будет плевать на мнение критиков, если музыка уже заплеснула улицы всей Европы…
Коковцев сознался, что он не меломан, но из газет знает, что последняя опера Пуччини, кажется, неудачна:
— И даже публика не пожелала ее дослушать.
— Это опера «Мадам Баттерфляй», она провалилась с треском в миланском театре «Ла Скала», но перед этим бедный Джакомо едва остался жив в автомобильной катастрофе. Он большой чудак, этот Джакомо, и любит сидеть за рулем. Моя доченька дружит с ним, бывая у него на вилле в Торре-дель-Лаго, Пуччини слизал сюжет у кого-то из американских писателей. Там примерно то же, что случилось в Нагасаки и с вами… Опять вы, адмирал, выбились из света. Чуть левее… так. Благодарю. Я думаю, мы с этим портретом не станем волынить. Еще денек-два, и поедем ко мне на хутор. Друзья прислали мне черное вино из палестинской Яффы, заодно мы и выпьем…
Законченный портрет был отправлен на Кронверкский — с указанием Ольге, где и как его лучше повесить.
И вдруг приехал Никита — уже мичман, элегантный, красивый, с хорошим фибровым чемоданом; поверх его мундира шелестел черный плащ с золочеными застежками в форме оскаленных львиных голов, какие (по традиции) носили одни лишь офицеры флота. Никита, конечно, не пожелал видеться с Ивоною, отца он вызвал карточкой через портье гостиницы «Париж», в которой Коковцев снимал обширный номер. Никак не желая усугублять и без того сложные отношения, Никита приветствовал отца очень радушно, сразу же сообщив, что выпущен из корпуса с занесением на мраморную доску — как первый среди лучших.
— А мы с тобой, папа, недаром тогда беседовали о юнгах. Первая школа юнг в России открылась уже в Кронштадте…
— Тебя, наверное, прислала мама?
— Нет. Приехал сам. Чтобы проститься.
— Хорошо. Переоденусь, и мы вместе поужинаем…
Он увел сына на Приморский к Ланжерону, где морской ресторан на берегу, где рокотало море в камнях и крепко пахло кожурою греческих апельсинов. Из-под широченных полей дамских шляп медово и сонно глядели на мичмана глаза загорелых женщин, раскормленных и холеных. Космополитическая Одесса, живущая в непрестанном общении со всем миром, раскрыла перед Коковцевым щедрое меню. Болонские колбаски, итальянские спагетти с пармезаном, ароматное масло из Милана, сицилийские каштаны, баклажаны из Анатолии, свежайшая днестровская икра, знаменитые одесские кулебяки из пекарен Чурилова и Портнова…
Коковцев смачно прищелкнул пальцами.
— Еще, — сказал он лакею, — прошу подать абрикосов с тех деревьев, что посажены самим герцогом Ришелье…
— Ты хорошо живешь, папа, — заметил Никита.
— Неплохо, ибо пятаков не считаю. — Коковцев просил не судить его за Ивону. — Ты еще молод. Многого не понимаешь. Тут — сразу все, а главное — Цусима, будь она проклята!
— Но ты ведь не трясешься после Цусимы, как мама. Жизнь, я вижу, стала для тебя откровенным удовольствием.
— Никита, стоит ли тебе думать об этом?
— Конечно, я не стану осуждать тебя. Но ведь не ты, а мама воспитала всех нас. Ты ушел, и тебя нет с нами. А мама никогда не уйдет, она всегда останется с нами.
Никита раскрыл бумажник, чтобы показать отцу фотографии, присланные из Уфы Глашей, но Коковцев заметил и другое:
— А что у тебя там еще… Невеста? — Нет, это был портрет лейтенанта[107] Шмидта. — К чему он тебе? — удивился Коковцев. — Твой старший брат предпочитал славного Дюпти-Туара!
— Но времена изменчивы, — отвечал Никита. — А подвиг Шмидта ради революции уже затмевает бесподобное мужество Дюпти-Туара во славу короля Франции.
Коковцеву спорить с Никитой не хотелось.
— Спрячь своего героя и никому не показывай, иначе вылетишь с флота, как пробка из бутылки шампанского.
— Кстати, папа, я не прочь выпить шампанского.
— Будет, и марка «Мумм». Ну, рассказывай о себе…
Под окнами ресторана расположились старые еврейские музыканты, они дружно вскинули смычки над потертыми скрипками. Никита сообщил отцу, что по доброй воле просил командование отправить его для служения на мониторах или канонерках Амурской флотилии… Смычки разом упали на печальные струны:
Для Коковцева это был удар — страшный, непоправимый.
— Ты соображал ли, когда сделал это?
Его сын, которого ожидала такая блистательная карьера, и вдруг избирает для себя…
— Ты полез туда, куда других на аркане не затащить.
— Наверное, потому и полез, что другие не хотят… О чем спорим, папа? Я не вижу повода для твоих огорчений.
— Ты, балбес, газеты читаешь? — спросил его папа.
— Не всегда.
— Но о том, что в Китае сейчас чума, слышал?
— Извещен. Немало.
— Тебе в барак, захотелось? Или не знаешь, что офицеры, попав на Амур, бегут куда глаза глядят? Они считают себя на положении ссыльных. Флотилию и комплектуют из шулеров и пьяниц. А матросня — сплошь бунтари и революционеры!
Никита Коковцев спокойно отвечал:
— В практике флотилии сохранилась морская терминология. Зима там длинная. Есть время для размышлений.
— Размышлять надо было раньше, а не тогда, когда твоим мониторам дровишек не хватит. Там и баб нет— одни шлюхи!
— Зато начальства там меньше, — договорил Никита.
Владимир Васильевич велел лакею заплатить музыкантам:
— Не могу слышать их тоску по Сахалину! — Озлобясь на сына, он резал болонские колбаски, из-под ножа прыснуло янтарным жиром на брюки. Наконец ему показалось, что он нашел убедительный довод. — Как ты мог? — упрекнул он сына. — Оставил больную маму… ради чего? Ради этой дровяной флотилии?
— А ты, — резко ответил ему Никита, — оставил нашу мамочку… ради чего? Извини. Не хочу божий дар путать с яичницей.
Намек на отношения с Ивоной не образумил Коковцева:
— Вернись на Балтику… хотя бы ради мамы!
— Почему бы не вернуться и тебе… ради мамы?
— Ты приехал в Одессу изгадить мне настроение?
— Я приехал проститься перед отбытием на Амур…
И они простились.
Вернувшись в гостиницу, Коковцев не мог скрыть от Ивоны своего душевного надрыва:
— Он уехал, и мы расстались подобно тому, как в Носси-Бэ я простился с Гогою —
Ивона, лежа в постели, сосредоточенно жевала сушеную малагу. Красный сок пролился из угла ее мягких и дряблых губ, словно струйка крови. Додумав что-то свое, она откинула край одеяла, обнажив пухлые ноги в сиреневых чулках.
— Ну и что? — спросила она, подзывая его…
— С тобою я снова стал мичманом… слышишь?
— Адмиралом! — отвечала она, не раскрывая глаз. — Это твой глупый сын сделался мичманом… Шарман, шарман!
Так прошло два мучительных года, которые Коковцев хотел бы вычеркнуть из своей жизни, чтобы не вспоминать их потом. Унизительное положение закончилось для него в 1912 году, и тому были причины политического порядка… Европа ощутила признаки будущей грозы. Балканские войны стали неприятным откровением для официального Петербурга, который с удивлением обнаружил, что Балканы неуправляемы Россией, а интересы южных славян не всегда совпадают с русскими. Попахивало порохом и на Дальнем Востоке: революционный переворот в Китае превратил «Небесную империю» в «Срединную республику» (отказаться от мысли, что они в самом центре вселенной, китайцы не могли). С русского берега Амура уже не раз наблюдали тучи пыли, в которых утопала китайская регулярная пехота, а русские люди, свившие семейные гнезда в этом краю, уповали исключительно на защиту моряков Амурской флотилии… В этом году Россия стала забрасывать верфи срочными заказами на новые крейсера, эскадренные миноносцы и подводные лодки.
Коковцев нашел в себе мужество заявить Ивоне:
— Теперь самое время вернуться тебе в Париж.
Он слышал ее ровное, невозмутимое дыхание:
— А как ты вернешься к своей старой жене?
— Адмиралтейство отзывает меня из отставки, а со старой женой всегда разобраться легче, нежели с молодою…
Коковцев снова потребовался флоту, нуждавшемуся в опытных минерах. Плечи его обрели внушительную весомость эполет, и, когда он тронулся в Петербург, с ним поехала и очаровательная Ивона. За окном вагона пролетала черная украинская ночь, изредка освещаемая снопами искр, отбрасываемых назад из трубы локомотива. Коковцев размышлял — как примут его сейчас те люди, утопающие в глубоких креслах министерства, движением бровей внушающие ужас и повиновение в робкие душеньки нижестоящих… А он? Он глядит в беспросветную тьму окна, чтобы не видеть, как, шурша юбками, готовится к последней ночи его последняя сладостная женщина.
— А ведь ты без меня не проживешь, — сказала она…
Петербург заливали дожди. От вокзала коляски развезли их в разные стороны: ей надо на Английскую набережную, а ему давно пора вернуться на родимое пепелище Кронверкского. Ольга Викторовна, кажется, уже смирилась со своей нелегкою долей и потому встретила мужа как… гостя:
— Ты надолго ли, Владечка?
— Прости. Я виноват…
Было странно и жутко слышать ее горький смех:
— Ты как собака сейчас.
— Да. Как собака. Прости.
— Не прощу. Даже собаке…
Ольга Викторовна велела горничной поторопить кухарку с обедом. За столом он пожалел ее иссохшиеся ручки, ее седые волосы, собранные в пучок на затылке. Он сказал:
— Мне очень стыдно, что так случилось…
— Стоит ли вспоминать об этой непристойной фон-даме, которой я от чистого сердца желаю угодить под трамвай.
Вместе они перечитали письма Никиты с Амура. Он писал, что Морское собрание в Сретенске напоминает буфет захудалой станции — со стаканами помоев вместо чая, водкой и бутербродами с сыром. В библиотеке Благовещенска можно прочесть «новейшие» указания к стрельбе от 1853 года и определения координат по способу Сомнера, хотя корабли давно определяются в море по способу Сент-Иллера. Это рассмешило Коковцева!
— Никита всегда был идеалистом, — сказала жена, оправдывая сына во всем. — Он не считает, как другие офицеры, что его репутация подмочена амурскими волнами.
— Уже лейтенант! Быстро он пошагал. А вот что будет со мною, еще не знаю. Хотелось бы заполучить минную дивизию.
— Подумай о себе. Разве теперь способен ты сутками торчать на мостике эсминца, под дождем и снегом? Ты все время забываешь, что тебе уже на шестой десяток.
— Так много? — удивился Коковцев…
Он возвращался к флоту, когда морским министром был адмирал Иван Константинович Григорович, умевший ладить с Государственной думой, за что его ценили при дворе, а Балтийским флотом командовал фон Эссен, смотревший на сухопутных людишек с таким же любезным интересом, с каким породистый бульдог озирает ноги непрошеных гостей… Ложась на ночь, Коковцев был уверен, что Эссен даст ему минную дивизию. В эти дни он навестил гостевую ложу Таврического дворца, где Дума разрешала вопрос — давать флоту еще пятьсот миллионов или не давать? Пришлось, скрывая отвращение, выслушать галиматью, которую нес с трибуны московский промышленник Челноков:
— Адмиралы внушают, что на эти миллионы они смогут отстоять Финский залив от вторжения мнимого противника. Но, помилуйте, чтобы оградить двадцать девять верст «Маркизовой лужи» …пятьсот миллионов? Ради чего понадобились дредноуты с большой осадкой, если им и плавать-то негде? Зачем нужны быстроходные миноносцы, если стоит наставить на берегах армейских пушек, и они продырявят любой корабль противника. Господа! Адмиралы нарочно выдумывают мнимую опасность Петербургу, дабы еще раз обшарить карманы населения. На самом же деле, строя флот, они, видимо, желают вновь испытать свое позорное искусство самозатопления, как это было при Цусиме. Но мы, представители передовой русской общественности…
«Чтоб ты треснул… представитель!» — выругался в душе Коковцев. В кулуарах Думы случайно повстречал Григоровича, за которым свита флаг-офицеров таскала фолианты папок, как студенты консерватории, идущие на занятия по контрапункту. Григорович вооружился данными, чтобы оправдать русский флот перед нищей, зато «передовой» русской общественностью. Он сказал Коковцеву, чтобы тот благодарил Эссена:
— Который и вытащил вас из отставки. Уж я и не знаю, какой свист издаст Дума при моем появлении на трибуне, когда станет известно, что мое министерство начинает возвращать флоту старых опытных офицеров.
— Могу ли я надеяться на флаг минной дивизии?
— Этим вы привлечете внимание Думы.
Так! Влияние говорильни возросло еще больше.
— Иван Константинович, — спросил он министра, — неужели флот России настолько ослабел, что не может паклей заткнуть эти фонтаны мудрости в Таврическом дворце? Неужели и дальше служить с оглядкой на Гучкова и прочих господ, которые в наших делах разбираются, как свиньи в апельсинах.
— Надо! Надо прислушиваться к голосу общественного мнения. Вы поговорите с Эссеном, а я, извините, сейчас занят…
Вернувшись домой, Владимир Васильевич сказал супруге, что не узнает прежних офицеров русского флота:
— Кого я раньше встречал без рубля в кармане, теперь, заняв кресла под «шпицем», раскатывают в собственных автомобилях. Говорят, у многих завелись солидные счета в банках. Не хочу верить сплетням, будто и Григорович наживается от программы строительства флота… Ну, с каких бы шишей я мог бы завести для себя автомобиль? Да и какой из меня шофер?
— До первого столба, Владечка…
На шоферов тогда смотрели одинаково, как и на авиаторов. Почему-то считалось, что люди этих профессий все равно добром не кончат. А потому самые прекрасные женщины спешили исполнить любое желание героев, готовых свернуть себе шеи на первом же повороте.
В радости Ольга заметила и удрученность мужа:
— У тебя что-нибудь не так, как тебе хочется?
— Да. Меня неприятно удивило, что Колчак, будучи командиром эсминца «Пограничник», значится и флаг-капитаном Эссена, которого я никак не могу поймать за хлястик…
Эссен гонялся по шхерам, викам и зундам Балтики, словно настеганный; за ним гонялись дивизионы, отряды, дивизии и эскадра. Коковцев испытал ущемление самолюбия, когда Николай Оттович, ссылаясь на занятость, доверил вести беседу с ним своему флаг-капитану. Колчак же разговаривал слегка небрежно, как мэтр с профаном, жаждущим поступления в его масонскую ложу. Он сразу предупредил: война с Германией (а возможно, и со Швецией) начнется в 1915 году.
— В этом нас убеждает тщательный анализ всей военной и политической схемы Европы. Таким образом, эта война никак не может стать для России войной непредвиденной — она попросту запланирована нами заранее, нападение же будет совершено не Россией, а непременно германцами со шведами.
— Вы не ошибаетесь в сроках начала войны?
— Ошибка допустима. Плюс — минус шесть месяцев.
— Готов ли флот отразить нападение немцев?
— Нет, не готов! — Колчак в резких выражениях разругал канцелярщину и волокиту в судостроении, где чертежи застревают в тормозах бюрократии, на каждый болт или пружину надобно сочинять по десять рапортов. — Болты болтают! — заключил он речь каламбуром. — С дредноутами опаздываем на три года, с эсминцами и подлодками тоже не справляемся…
Владимир Васильевич не мог скрыть своего огорчения, когда Колчак сказал, что Школе юнг требуется толковый начальник:
— Вы же сами и подали флоту эту идею о юнгах…
Но одно дело идея, а другое практика: возиться с мальчишками, которых нельзя даже выдрать как следует, для этого нужен особый талант, который на базаре не купишь.
— Неужели мой опыт миноносника уже ненадобен?
— Мы не хотели обидеть вас, — отвечал Колчак (и этим «мы» он как бы поднимал себя выше Коковцева). — Николай оттович уважает вас. Но именно он и выразил сомнение в вашей готовности для эсминцев, скорости которых резко повысились. Ведь сейчас даем играючи тридцать узлов!
— Я вполне здоров для таких скоростей.
— Но турбина еще здоровее, — ухмыльнулся Колчак.
Коковцев сказал, что среди миноносцев на Балтике есть старые «немки», строенные в Германии, одряхлевшие «француженки», строенные во Франции: согласен и на малые обороты.
— Тогда подождите, что скажет Эссен, а Эссен успокоится лишь к зиме, когда Балтика замерзнет. Всего доброго…
Свою обиду Коковцев высказал Коломейцеву, который к этому времени тоже обзавелся адмиральским лампасом.
— Я не понимаю, ради чего Эссен обнюхивает Колчака? Говорят, знающий минер. Допускаю. Однако он рассуждал со мною так, будто сейчас пошлет меня в прихожую, чтобы я в зубах притащил ему ночные шлепанцы… Каков камуфлет?
— Обыкновенная выскочка, — отвечал Коломейцев. — Мы уже по трапам гремели, когда этот Санька Колчак соблазнял барышень тянучками без бумажек… Карьерист! К тому же, заметь, якшается с Гучковым, а мы разве испоганимся в думской мрази?
Над русской столицей просыпался первый чистейший снег, когда с Амура приехал навестить родителей молодой лейтенант Никита Коковцев. Он принес в квартиру, прогретую каминами, морозную бодрость далеких просторов и молодости, наполнил комнаты хрипловатым баском человека, наглотавшегося сибирских вьюг и ветров. Никита растряхнул перед матерью подарок — шкуру уссурийского тигра, убитого им на охоте.
— Каков злодей? Сожрал четырех собак, трех китайцев и одну русскую бабу, о которой в Сретенске все знали, что она воровка… Тебе, мамочка! Будешь класть под ноги в спальне.
На вопрос, как его молодая жизнь, сын дал ответ:
— Если покровителем водолазов и подводников служит Иона, побывавший во чреве китовом, то для нас, амурцев, свят останется Иов Многострадальный… Ты был прав, папа: живу в бараке, топлю по ночам печку и читаю Гегеля, размышляя. Можете и поздравить: перед вами командир канонерской лодки «Орочанин», построенной далеко от Амура — на Волге, в Сормове!
Мать смотрела на него влюбленными глазами. Когда Никиту отослали принять ванну после дороги, она сказала мужу:
— И ты еще смел говорить, что он не твоя копия? Да весь в Коковцевых… Хотя, — помрачнела Ольга Викторовна, — бедный наш Гога был еще больше похож на тебя.
За столом сын рассказывал, каково было на Амуре, когда в Маньчжурии свирепствовала чума, а Благовещенск, еще не забывший обстрелов «боксеров», жил в тревоге.
— Тревога была и на флотилии! Мы охраняли город, боясь нападения, в затонах держали наготове пулеметы и десантные пушки системы Барановского, по ночам освещали китайский берег прожекторами. Если б не эта готовность флотилии к бою, китайские дипломаты не уступили бы нам в свободном плавании по Амуру, Сунгари и Аргуни с Шилкой… Вот так и живу!
После завтрака Никита заглянул в комнату Игоря:
— А каковы успехи моего братца в корпусе?
— Его теперь не узнаешь, — сказала Ольга Викторовна. — Такой стал высоченный — под потолок, я едва достаю ему до плеча. Сейчас повадился проводить воскресенья на скеттингринге Марсова поля, катается на роликах, как метеор. И, кажется, уже влюблен в одну глупенькую гимназисточку.
— Весь в Гогу! — сказал Никита. — Будет сорвиголова…
Вечером отец с сыном (тайком от матери) вели разговор.
— А ведь я, папа, с приветом к тебе — с Амура.
— От кого? Я ведь там никого не знаю.
— Атрыганьева помнишь? Геннадия Петровича.
— Господи, конечно! А что с ним?
— Он на Амуре. Водит пассажирские пароходы, превосходный знаток речного фарватера и перекатов, его лоцманскими услугами пользуется наша флотилия. Чудесный и добрый человек!
— Да, да, — подхватил Коковцев, — он всегда таким и был, очень милый, но в маске некоторого мефистофельства. Геннадий Петрович, помню, был отчасти подвержен кастовости.
— Он очень изменился с тех пор, папочка.
— Наверное, уже состарился, одряхлел?
— Да нет. Женщины от него без ума! Только иногда, — сказал Никита, — Атрыганьев начинает ходить кругами…
— Кругами? Как это понимать?
— А так. Идет себе по улице, как и все добрые люди, и вдруг ни с того ни с сего начинает описывать циркуляцию, словно крейсер, у которого заклинило рулевую машинку.
— Раньше с ним этого не было… Отчего так?
— Он после Цусимы решил, что жить не стоит, и выстрелил себе в висок. Но допустил ошибку в знании анатомии черепа. А вот тут, — Никита показал пальцами на виски, — имеются пазухи, заполненные воздухом, и пуля из правого виска выскочила через левый. С тех пор Атрыганьев и циркулирует, но ясность ума сохранилась. Фантазия неистощима… Мы не слишком громко рассуждаем, маму не разбудим?
— Да нет. Счастливая, она спит всегда крепко…
Зима заковала Балтику в панцирь льда, перед отъездом в Гельсингфорс для свидания с Эссеном контр-адмирал сказал Никите, что война с Германией стала неизбежностью.
— Но эта война, — ответил сын, — как и прежняя с Японией, способна породить новую революцию. И особенно — на флоте, где вакуум между кубриками и каютами бестолково заполняют кондукторами… Кстати, такого же мнения и Атрыганьев!
— Странно, что он стал рассуждать о таких вопросах. Ему более подходит спорить об Англии и восхищаться женщинами.
— Но я ведь сказал, папа, что он сильно изменился. И только ты, уж извини меня, один ты остался прежним…
В промерзлой квартире Гельсингфорса контр-адмирал сразу включил паровое отопление. Идти в ресторан обедать ему не хотелось, в домашнем кафетерии он насытил себя шведской булкой с тмином, запив ее бутылкой жирного финского кефира. Эссен обещал ждать его на «Пограничнике» после шести вечера. Пока можно полистать газеты. Из них он узнал, что тема всеобщего разоружения, столь насущная перед началом XX века, снова обуревает людские помыслы. Запасы оружия в странах были уже таковы, что никакие Везувии и даже вулканы Кракатау не способны вызвать такой взрыв, как эти склады боеприпасов… Коковцев не ожидал, что предстоящее свидание со старым приятелем заставит его волноваться. Это и понятно: слава Эссена была уже велика, в прессе Европы его имя ставили в один ряд с именами японского Того, германского Тирпица, британских адмиралов Битти, Фишера и прочих. Как раньше говорили об офицерах «макаровской» школы, так и сейчас была популярна «эссеновская» выучка[108].
Николай Оттович встретил Коковцева в салоне. Коренастый, он чуть располнел, на румяном лице по-прежнему «читались» светлые глаза. По возрасту они были одногодки: в общей сумме — 106 лет… Эссен начал так:
— Я не знаю, что там натрепал тебе мой флаг-капитан, изволь послушать меня. Откровенно? Да. Ни одного слова исповеди из этой молельни не должно выйти наружу. Можешь считать, что флота на Балтике пока нет… Говорил это Колчак?
— Намекнул. А что?
— Ничего. Зато у нас есть четкий план войны на этом сложнейшем Балтийском театре… Как здоровье Ольги?
— Сейчас ожила. Был в гостях Никита.
— А третий где?
— Через два года выйдет из корпуса.
— Ну, слава богу. Слушай далее. Для исполнения этого плана нужны грамотные минеры. От пушечной пальбы звон в ушах, а минное дело — тихое, оно требует внимания и… ласки.
Коковцев спросил Эссена напрямик:
— Николай Оттович, что ты мне дашь?
— Минную дивизию хочешь?
— Хочу! — отвечал Коковцев, обрадованный.
— А я не дам.
— Но просиживать стулья на берегу — уволь.
— А кому ты нужен на стульях? Ни-ко-му! Терпеть не могу, когда меня перебивают… даже друзья. Сейчас германский флот настолько силен, что уже способен протаранить любые ворота на Балтике, и морды германских дредноутов, окованные крупповской броней, влезут прямо в «Маркизову лужу» — в Неву!
Коковцев ответил, что существуют же передовые позиции, вынесенные далеко к Мемелю, наконец, и база в Либаве..
— Прогноз будущей обстановки неутешителен: не только Поланген, но даже Либаву придется сразу оставить разбойникам. Главная позиция — Финский залив… Ужинать будешь?
— Не откажусь. Спасибо.
За ужином Эссен продолжил — напористо:
— По меридиану от Гельсингфорса до Порккала-Удд рукой подать. Там базируются минные заградители с дивизионом «француженок». Ты в Порккала-Удд поднимешь свой флаг… Понял? Минные арсеналы расположены внутри устарелых мониторов, из которых котлы и машины вынули. Там весь
Россия, отставая от других стран в кораблестроении, обогнала все страны мира, особенно Англию и Америку, в искусстве минных постановок. Русские верфи создавали превосходные минные заградители (минзаги), со стапелей готовился прыгнуть в морскую пучину первый в мире подводный минзаг «Краб». Жить с минами страшно, зато весело… Чтобы русские секреты не попали в руки шпионов, отряд минных заградителей выдерживали в безлюдных местах. И сейчас он курился уютными дымками камбузов средь снежного безлюдия Порккала-Удд.
Песни здесь распевали на мотив некрасовских коробейников:
Очевидец писал: «Тяжелая была школа… Придирки в точности постановки мины на глубине до четверти фута (т. е. 7 см). Каждую мину проверить и записать, как младенца в метрику. Минных офицеров или гладят по головке, либо заставляют глотать пилюли выговоров. Жизнь беспросветная. Разнообразие доставляется одной лишь переменой погоды…» Коковцев лишь одиножды вырвался в Гельсингфорс — встретить Ольгу Викторовну на вокзале. Войдя в квартиру, женщина внимательно осмотрелась, тихими шажками обойдя все комнаты.
Коковцев не выдержал — рассмеялся:
— Ты как кошка, попавшая в новую обстановку.
— Надеюсь, — отвечала жена, бросая шубу на диван, а муфту кидая на трюмо, — ты более не станешь делать глупостей. Пойми, что в твоем возрасте это непристойно и банально.
Он не стал возражать, а просто взял ее за руку:
— Хорошо, что ты у меня есть.
— И хорошо, что есть дети, которые еще долго будут нуждаться в нашем внимании… У тебя все в порядке?
— Что ты имеешь в виду?
— Дела на отряде заградителей.
— Когда с минами непорядок, они, черти, взрываются.
— Вот как миленько! Ты меня утешил…
«Награды, призы, отличия служили для подбадривания, чем-то вроде компенсации, дабы выветрить из голов сознание, что за «грехи родителей» загнаны мы на заградители».
Это не мой текст —
Игорь Коковцев, любимец матери, уже заимел нагрудный жетон «За отличную стрельбу из револьвера». Катание на скеттингринге все-таки добром не кончилось: на полном ходу он слетел с роликов, и мама лечила ему разбитый нос, прикладывая к нему примочки из арники. Конечно, в ранней младости свойственно украсить себя чем-либо оригинальным, чтобы наивные гимназистки смотрели на тебя, остолбенев от восторга, с выпученными глазками. Если старший, Никита, носил фуражку «по-нахимовски», то для Игоря одного жетона не хватало для разбития сердец, он уже не раз умолял отца подарить ему браслет с надписью: «МИННЫЙ ОТРЯД. ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ».
— Пусть тебе не кажется, — отвечал отец, — что все барышни, увидев его на твоей руке, сразу же погибнут без боя. Больше не приставай! Этот браслет стал для меня вроде кандалов для бессрочного каторжанина. Врос в руку — не снимешь!
— Папа, а знаешь ли ты, как зовут всех вас?
— Как?
— Минное мясо.
— Не смей говорить подобное отцу, — возмутилась мать.
— Он прав, — сказал Коковцев. — Мы и есть «минное мясо», в отличие от солдат, именуемых «мясом пушечным».
Была яркая весна 1913 года. Японский водолаз Сакураи, человек большой отваги, предполагая, что с «Петропавловском», флагманским броненосцем Макарова, очевидно, погибла и золотая казна Порт-Артурской эскадры, совершил удивительный спуск на глубину, протащив за собой резиновые шланги в отсеки мертвого броненосца. Ему удалось обшарить каюты, которые не дали никакой добычи. Зато в корме корабля Сакураи обнаружил «подушку» спертого давлением воздуха, а в ней — гнилостные останки человека, украшенные адмиральскими эполетами. В бумажнике мертвеца уцелели визитные карточки с домашним адресом контр-адмирала М. П. Моласа, бывшего начальником макаровского походного штаба. Бумажник с этими карточками водолаз переслал в Петербург сестре Моласа — Марии Павловне.
— Я не понимаю, как Молас оказался в корме, — удивлялся Коковцев. — Ведь его место было на мостике. Великий князь Кирилл хотя и забулдыга порядочный, но врать не станет: он видел Моласа после первого взрыва уже с раскроенным черепом. Кирилл даже перешагнул через него, пролагая дорогу к своему спасению… Казалось, все забыто, вдруг опять!
— Не заставляй меня даже думать об этом, — отвечала Ольга Викторовна. — Это так ужасно… так ужасно. Бедная Капитолина Николаевна, — вспомнила она вдову адмирала Макарова.
Степан Осипович не дожил до 1923 года, когда флот должен был обрести значительную мощь; теперь программы строительства кораблей менялись, и под «шпицем» были уверены, что флот России окончательно окрепнет лишь в 1917 году. Но станет ли ждать Германия? Железные мускулы будущей войны обозначились уже рельефно, будто обнаженные мышцы в анатомическом атласе. Кайзеровская Германия настырно требовала передела мира, флот Вильгельма II, активно растущий, внушал страх английским колонизаторам, боявшимся потерять свои заморские владения. Англия запустила в серию линкоры типа «Орайон» (не дредноуты, а супердредноуты); у немцев появились «Нассау» и несокрушимые «Байерны»; типа «Данте Алигьери» у итальянцев; янки гордились своими «Невада», а россияне с нетерпением ожидали спуска на воду своих линкоров типа «Севастополь»…
Получив недельный отпуск, Коковцев с женою выехал в Петербург. У него не было никаких планов, лишь хотелось сыграть партию в кегельбан у Бернара, а Ивона перестала волновать его. К тому же нашлись доброжелатели, нашептавшие об этой женщине нечто слишком для него унизительное.
— А, черт с ней! — сказал он, загоняя шар по желобу кегельбана, которые с треском обрушил фигуры в конце длинного туннеля. — Господа, я пас. Чья теперь очередь?
В жизни все было расписано: Игорь должен выйти из корпуса в «корабельные» гардемарины осенью 1914 года, когда ему исполнится 19 лет. Что ж, совсем неплохо, даже отлично!
— Но уж его-то я не пущу на Амур или на Мурман…
Приходя домой, младший сын усердно зубрил сложный курс взрывчатых веществ: «Пироксилиновые пороха состоят из нитроклетчатки, желатированной рафинированным ацетоном». Из другой комнаты ему громко подсказывал отец:
— Помни, что ацетон можно заменять алкоголем с эфиром.
— Папа, а отчего пироксилины самовозгораются?
— От разложения… такая дрянь! То им жарко, то холодно, будто их трясет в малярии. И вдруг они возносят в небеса целые броненосцы, как это было недавно на флотах Америки и Японии. Дам хороший совет: не разевай рот, если корабль ведет огонь против сильного ветра на скорости. При открывании затворов пушки выбрасывают назад длинные факелы пламени, пережигающие человека пополам, как соломенное чучело.
— Прекратите! — взмолилась Ольга Викторовна. — В кои веки собрались отец с сыном, и… страшно их слушать!
— Оля, но ведь надо же ему готовиться к экзаменам.
— Мамочка, это моя профессия, как ты не понимаешь? — смеялся Игорь. — Наконец, это верный кусок хлеба в жизни.
— Пироксилин — не хлеб! Я понимаю — быть адвокатом. Стать инженером-путейцем. Они хорошо живут. Разве плохо?
— Неплохо, но скучно. Насыпи, шпалы, рельсы…
— Ладно. Бубни про себя, — велел сыну отец…
Эссен физиологически не выносил жизни на берегу, годами не покидая кораблей ради земли, и потому для многих его сослуживцев оставалось загадкой — когда он успел породить четверых детей. Николай Оттович доказывал:
— На кораблях чисто, а на берегу грязно, здесь порядок, а на берегу, как всегда, великолепный бардак…
Адмирал был потомком тех шведов, которые после Великой Северной войны не пожелали терять поместья в Ингерманландии, приняв ради сохранения усадеб русское подданство. Это не мешало ему с подозрением относиться к своей праматери — Швеции, насыщавшей домны Германии железной рудой отличного качества. Как человек воистину православный (а он таковым и являлся), Эссен в общении с подчиненными иногда прибегал к помощи тех слов, что отсутствуют в словаре Даля, но зато их можно отыскать в дополнениях к словарю Даля.
Коковцев застал Эссена в стадии накопления слов.
— Заряди в мины патроны кальция, — сказал он. — Царь с царицей желают видеть, как ставятся мины. А так как они в этом деле ни хрена не смыслят и, конечно, им будет скучно, мы станем их веселить, мать, мать, мать. Устрой-ка ты им ночную постановку! Водрузи кресла на мостике «Енисея». У тебя холодильники на минзагах как? Жужжат, мать, мать, мать?
— Жужжат, — отвечал Коковцев. — Пошли буфетных в Гельсингфорс за мороженым. Навали этим сусликам полным верхом тарелки. И разбавь в графине морс коньяком. В пять созвездий, мать, мать! Пусть царь подзаймется астрономией. Но чтобы царица того не заметила. А матросов предупреди, чтобы при царице громко не матюкались. Если уж так припрет, пусть матерятся шепотом, мать, мать…
Коковцев вывел отряд в море, чтобы, поставив мины, завтра уже выловить их обратно, а заодно следовало пощекотать нервы царю и его супруге. Николай II с императрицей наблюдали, как загораются во мраке патроны кальция — их зеленые огни, словно навьи чары на ведьмином болоте, курились над местом каждой мины, утонувшей в море. «Царскосельский суслик», как именовали царя на флоте, остался очень доволен.
— Прекрасно, феерично! — благодарил он Коковцева. — Признаюсь, что я и моя супруга давно не видели такой удивительной пантомимы… Ах, какая же волшебная красота!
За эту «красоту», способную ломать днища крейсеров, Владимир Васильевич получил от него орден Владимира с бантом. К тому времени, если не считать русских отличий, он имел уже немало иностранных: Священного сокровища — от микадо, Почетного легиона — Франции, тунисского — бея Нишан-Ифтикар, датский крест Данеброга, черногорский — князя Данилы и прочие. Когда он выступал при полном параде, придерживая у бедра золоченую саблю, вся эта витрина на его груди оказывала сильное впечатление на публику…
Настало изнурительно-жаркое лето, и вот, в середине его, Коковцеву пришлось облачаться в мундир, при всех орденах и при сабле — он собрался в Кронштадт, сказав жене:
— Если ты, Оля, желаешь посмотреть Капитолину Николаевну Макарову, я не возражаю — поехали вместе…
Ольга Викторовна надела в поездку черное платье, черные перчатки и опустила черный флер на шляпе — все эти признаки наружно свидетельствовали, что ее сердцу не удалось изжить утрату своего первого сына. С утра на площади перед Морским собором Кронштадта шпалерами строились матросы, рота подростков из Школы юнг, народные хоры, оркестры, караулы, дамы, адмиралы, цветочницы, рабочие с семьями, министры, горничные, а на рейде, в строгом молчании, оцепенели корабли Балтийской эскадры, и средь них красовался крейсер, носивший славное имя: АДМИРАЛ МАКАРОВ.
Под белым балдахином скрывался памятник — ему же!
Вдова адмирала, Капитолина Николаевна, с явным удовольствием воспринимала внимание толпы, возле нее стоял юный мичман, и Коковцев шепнул Ольге Викторовне:
— Вадим Макаров, сын адмирала, он служит на крейсере имени своего отца… Не всем сыновьям выпадает такая честь!
Ольга Викторовна сказала, что подходить к Капитолине Николаевне совсем не намерена, и даже осудила ее:
— Изо всего на свете она делает спектакли…
Николай II высадился у Петровской пристани с дочерьми, одетыми в летние дешевенькие платьица. Буцая казенными сапогами в булыжники площади, рота юнг, промаршировав, замерла вокруг памятника. Над цитаделью зазвонили колокола, духовенство флота, во главе с протопресвитером, провозгласило «Вечную память» Макарову… Корабли эскадры салютовали ему — залпами! Вслед за царем вся площадь пришла в движение, опускаясь на колени. Завеса, покрывавшая памятник, разом упала, собираясь в складки, и взорам тысяч людей предстал он — в своем адмиральском пальто, указывая вдаль — в штормы, в расстояния, в тревоги. А живые цветы быстро покрыли его подножие. Хор матросов, сверкая бляхами, пел:
Ольга Викторовна слеповатенько щурилась:
— Владечка, что там написано на памятнике Макарову?
— «Помни войну»… Он очень любил эти слова!
Матросы пели трубяще, их рты разевались синхронно и с такой мощью, будто стонали обширные геликоны:
Было как-то очень неспокойно, очень торжественно и очень печально. В толпе рабочих и матросов снова возникли старые порт-артурские слухи: Макаров не погиб — его убили, убили еще на мостике!
Ольга Викторовна не могла в это поверить:
— Неужели на флоте возможно такое злодейство?
— Однако, — сказал ей Коковцев, — легенда не умирает… Открой дома пятый нумер «Летописи войны с Японией», там напечатаны воспоминания сигнальщика «Петропавловска». Он утверждает клятвенно, что видел Степана Осиповича на мостике, лежащим в луже крови. Матрос кинулся помочь ему, но тут вторично сдетонировали погреба… его смыло за борт!
Адмиральский катер к вечеру доставил Коковцевых из Кронштадта в столицу, высадив их возле Горного института. Устали оба, и хотелось спать. Но, еще стоя на лестничной площадке перед своей квартирой, они услышали за дверями знакомый голос, топотню детских ножек.
— Это… внук, — сказала Ольга Викторовна и, нажав на звонок, не отпустила его до тех пор, пока сама же Глаша не открыла им двери, как в былые добрые времена.
— А вот и я, — сказала она. — Не ждали?
Спасибо, что навестила: свидание с внуком чистейшим бальзамом пролилось на душевные раны Ольги Викторовны, и она, нянчась с мальчиком, стала оживать от беды, от прежних оскорблений, от женского и материнского одиночества. А востроглазая Глаша, конечно, заметила висевший на стенке портрет Коковцева, добротно выписанный художником Кузнецовым.
— Какой вы здесь хороший-то… молоденький.
— Мужчина чуть лучше черта — уже красавец!
Ивона больше не терзала его. Но зато с театральных афиш приманивало лицо обворожительной женщины. Это была Мария Николаевна Кузнецова-Бенуа, загримированная под японку, и теперь театральная «мадам Баттерфляй» напоминала Коковцеву, что в Иносе, наверное, еще сохранился тот дом, где его встретила Окини-сан… «Жива ли она? О, годы — необратимые!»
Близость Ревеля надоумила Коковцева обзавестись жильем в эстляндской столице, куда и переехала Ольга Викторовна с Глашей и Сережей. Сам он появлялся в Ревеле изредка. Желая покоя, попросил Ольгу снять дачу на станции Немме в семи верстах от города, по вечерам всей семьей ужинали в местном ресторане, наслаждаясь видом панорамы древнего города, резкими вспышками маяков. Ольга с удовольствием кормила мужа.
— Ты, наверное, плохо высыпаешься, Владечка?
— Для меня ставят на мостике лонгшез. Дремлю.
— А если война, то кто с кем будет воевать?
— Наверное, все против всех, — ответил он…
Только единожды, уже осенью, ему удалось по делам службы выбраться в Петербург, и Коковцев все-таки не устоял перед искушением побывать в Мариинском театре, где давали оперу Джакомо Пуччини о любви японки Чио-Чио-сан к лейтенанту американского флота Пинкертону. Владимир Васильевич совершенно отвык от посещения театров и сейчас с новым интересом присматривался к разряженной публике, занимающей богатые ложи, вслушивался в разнобой инструментов из ямы оркестра. В какой-то момент он даже пожалел, что не пошел в кегельбан у Бернара. Но вот взвился занавес, перед ним возник пейзаж окрестностей Нагасаки. В саду, зацветающем вишнею, возник домик с террасой… Сначала было просто неинтересно. Он ожидал появления Кузнецовой-Бенуа, и она, обладая прекрасным голосом, заставила его сосредоточиться на том, что происходит на сцене. В действии оперы контр-адмирал обнаружил немало несообразностей с теми условиями, какие он в свое время застал в Японии. Конечно, никакие сто иен Чио-Чио-сан не стоила, конкубинат в Нагасаки обходился дешевле, а принц Ямадори не станет брать в жены себе гейшу, хотя и дочь самурая, но покинутую чужеземцем, да еще с ребенком на руках. Наверное, японская женщина сделает себе харакири вслед за любимым мужем (и по его приказу!), но резаться из-за несчастной любви вряд ли она станет. Пинкертон тоже выглядел порядочным олухом, не придумав ничего лучшего, как вдруг заявиться в Нагасаки с молодой женой, да не как-нибудь, а приплыв в гости обязательно на броненосце…
Раскритиковав сюжет оперы, Владимир Васильевич, однако, покорился чудесной музыке Пуччини, а Мария Николаевна вела свою партию Чио-Чио-сан с таким проникновением и так чудно пела, что Коковцев охотнейше бисировал ей в конце каждой арии. Наконец огни рампы погасли, на сцену посыпались цветы, но Коковцев разумно приготовил для Кузнецовой-Бенуа иной дар — более оригинальный, нежели корзины с цветами.
Однако повидать певицу оказалось нелегко. Избалованная вниманием, парижская примадонна навещала Петербург лишь по капризной прихоти, и теперь возле дверей ее туалетной комнаты толпились мужчины всех возрастов и различного положения, желающие непременно выразить ей свои восторги. Понимая, что через эту суетную толпу ему добром не пробиться, Коковцев вручил камеристке свою визитную карточку:
— Передайте Марье Николаевне, что в Одессе я встречался с ее отцом, именно он и просил меня повидать ее…
Такой подход оказался самым верным, тем более что диво дивное провело детство на хуторе под Одессой, среди индюков и поросят, а отца своего Мария Николаевна очень любила. В ее уборной царил аромат фиалок из Ниццы, красовался букет васильков из Берлина, она сидела еще в японском кимоно, снимая грим перед зеркалом, в окружении корзин ослепительных хризантем, которые ей прислали из японского посольства.
Женщина встретила контр-адмирала шутливо:
— Вы, случайно, не были лейтенантом Пинкертоном?
— Я был еще мичманом, когда со мною в Нагасаки произошло нечто подобное, о чем я и рассказывал Николаю Дмитриевичу, когда он писал с меня портрет.
— Ах, мой папочка сколько раз пробовал писать с меня, но еще не было случая, чтобы я осталась его мазнею довольна. Мне нравится Слефогт! Значит, вы тоже бывали в Японии?
— Не только бывал, но и жил там подолгу.
— Интересно, правда? Скажите, адмирал, откровенно: я сегодня хоть немножко была похожа на японку?
— Вы пели очаровательно, но, простите великодушно, вы совсем не были похожи на японку. Однако все недостающее на сцене дорисовала моя память и досказало мое сердце.
Мария Николаевна спросила, насколько любовь Пинкертона схожа с его юношеским романом. Коковцев отвечал певице, что между ним и героем оперы нет никакого сходства:
— Но во мне родилось чувство виноватости.
— Неужели? — удивилась певица.
— Поверьте, что ваша ария в последнем акте заставила меня поневоле задуматься: какова степень моей вины перед несчастной Окини-сан? Японцы, наверное, могли предлагать европейцам своих дочерей за деньги, но мы, европейцы, все-таки не имели права покупать их. Этим мы невольно оскорбляли в первую очередь самих японцев. Раньше этого они не понимали, но, миновав «эпоху Мэйдзи», стали уже понимать.
— Об этом я никогда не думала, mon amiral…
Коковцев протянул женщине сложенный веер, и, когда Кузнецова-Бенуа распахнула его, перед нею явилось красочное изображение японки, гуляющей в саду под зонтиком, а откуда-то из-за кустов за ее движениями следило некое дикое подобие европейца, жаждущего вкусить любви от иной расы.
— Кто же это? — спросила Мария Николаевна.
Коковцев заметил, что подарок ей понравился.
— Та самая женщина, что послужила для Пуччини прообразом вашей роли… Это знаменитая Тодзи Акити-сан, о которой знает каждый японец, о ней слагают стихи поэты, поют песни на праздниках, ее портреты висят в каждом доме, в виде куколок ее вырезают из яшмы и дерева. Но подлинная судьба этой женщины оказалась очень жестока…
Мария Николаевна опахнулась веером:
— Жестока? Неужели как у моей мадам Баттерфляй?
— Когда Акити-сан покинул жених, она перебралась в Токио, где стала безобразно пьянствовать, преследуемая всеобщим позором, и, наконец, бросилась в море[109]…
Затем Коковцев сказал, что провел с Окини-сан два периода своей жизни, и каждый из них послужил для него указательной вехой для поворота в его личной судьбе.
— Но видеть ее третий раз я бы уже не хотел.
— Почему?
— С годами, мадам, все сильнее страх перед будущим…
В квартире на Кронверкском его встретила жена.
— Ты? Вот не ожидал. А где Глаша?
— Я оставила ее в Ревеле.
— А ради чего ты ринулась за мной в Петербург?
Ольга Викторовна промолчала. С самыми добрыми чувствами Коковцев подошел к жене, поцеловал ее в лоб:
— Если у тебя возникли сомнения в моей порядочности, ты должна быть спокойна. Эта женщина с Английской набережной переживает сейчас бурный роман с шофером герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и тут ничего не исправишь.
Ольга Викторовна вдруг зло расхохоталась:
— После адмирала и… шофер?
Она произносила это слово по принятой тогда манере — не «шофер», а «шоффэўр» (с ударением на втором слоге). Коковцев и сам понимал, что его мужское самолюбие сильно задето.
— Но шофер-то в чине поручика гвардии!
— А что это меняет, глупый? — спросила жена.
Макаров оставил для флота дельный совет: «В любой обстановке надо уметь поесть и поспать. Это ведь тоже искусство, которое необходимо в себе воспитывать. Какой нам толк с человека, который три ночи подряд не смыкал глаз по службе? Да ведь он ни к черту уже негоден! А тот хорош, кто при любом аврале найдет время перекусить и выспаться». Этот афоризм пригодился Коковцеву в условиях жизни на заградителях.
Днем отсыпались, а к ночи вставали с бранью:
— Опять нам в море — икру метать. Разве это жизнь?
Спереди минные заградители выглядели мощно, словно крейсера, а кормы у них были с «подзором», как у грузовых транспортов. В этих кормах открывались двери лоц-портов, из них выпадали в море мины с якорями, и тогда минзаги казались живородящими неких уродцев, отчего на отряде и привилось это странное выражение — икру метать! Ночь за ночь — одно и то же.
— Даже напиться некогда, — жаловались матросы…
Это был титанический труд балтийцев! Отряд Коковцева ставил мины по ночам, тральщики по утрам выуживали их с глубины. Мины обсушивали, заново проверяли, а к постановке готовили другие. Таким образом за две навигации 1912–1913 годов Балтийский флот (краса и гордость России) тщательно отбраковывал все мины с фабричными изъянами, заполнив трюмы плавучих арсеналов только теми минами, что проверены в тренировках… Внешне молодящийся, стараясь не отставать от мичманов на трапах, Коковцев боялся показать командам, как он устал! Офицерам минзагов (тоже усталым) он говорил:
— Зимою отдохнем. А сейчас выспитесь, чтобы не клевать носами на мостиках, когда снова пойдем икру метать…
В сером море, взбаламученном осенними штормами, строем уступа прошли три богини преклонного возраста — крейсера «Паллада», «Диана» и «Аврора»; притягательна была эта картина, когда крейсера скрыли за горизонт свои корпуса, потом утопили мостики, выставив над морем лишь одни мачты, да еще долго текли шлейфы дыма, распластанные над непогодью балтийских вод. Бригадою крейсеров на Балтике командовал Коломейцев.
— Попрошу Колю взять на крейсер нашего Игоря.
— Конечно, было бы неплохо, — ответила Ольга.
Проводив Глашу с ребенком в Уфу, она возвратилась в ревельскую квартиру на Селедочной улице, откуда недалеко до парков Екатериненталя, где она лечилась, принимая целебные ванны. Сама вела скромное хозяйство, сама следила за чистотой.
— В конце концов, — говорила она, — сяду на поезд вечером и утром буду на Кронверкском. Если Игорю угодно, он может приезжать к нам каждое воскресенье.
— Поступай, как тебе хочется, — не возражал Коковцев.
Перед новым, 1914 годом, когда минзаги в Порккала-Удд до весны закостенели во льдах, министр Григорович предложил Коковцеву инспекционную поездку на Амурскую флотилию.
— Я отказался, — сообщил он Ольге.
— Разве было бы плохо повидать Никиту?
— Потому и не поехал, чтобы не мешать его службе. А то появится папа-адмирал к сыночку-лейтенанту… Думаю, что и Никите мое появление не пришлось бы по душе.
Никита сообщал, что у него все в порядке, на Амуре создан кружок по изучению края, водку из меню офицерского собрания сообща изгнали, а карты признаются только одни — географические. Морозы страшные. Недавно два месяца провел во Владивостоке, проходя стажировку на крепостных батареях, а в конце письма стояла загадочная приписка:
— Не понимаю, — удивилась Ольга Викторовна. — Что он хотел этим сказать? Или нашел во Владивостоке невесту?
— Скорее доволен тем, что попал на Амур.
— Тогда зачем же он еще и подчеркивает?
— Спроси у него сама….
Игорь, появляясь в Ревеле, первым делом хватал коньки и отправлялся в немецкий клуб «Фолькспарк», где по вечерам работал каток с духовою музыкой. Однажды его уже видели гуляющим с какой-то местной Аспазией, весьма сомнительной. К своему будущему Игорь относился легко и хотя в учебе не отставал, но и не ставил себе целью обогнать других. К жетону за стрельбу из револьвера он прибавил второй: «За отличное фехтование». Глаша, гостившая у Коковцевых, была очень внимательна именно к Игорю, и это внимание легко объяснимо: своими замашками Игорь напоминал ей Гогу… Однажды, в кругу родителей, гардемарин сказал, что карьеру сделает быстро:
— Поеду в Либаву и окончу школу подводного плавания.
— И не думай! — возразила мать. — Мало мне горя, когда вы по воде плаваете, так тебя еще и на дно потянуло.
— Но это же так интересно, мамочка.
— У тебя все интересно… Избавь тебя Бог!
— А что вы подарите мне, когда я выйду из корпуса?
— Секундомер. Как заядлому спортсмену…
После отъезда Игоря в столицу Коковцев сказал жене:
— Звезд с неба не нахватает и пороху не придумает.
— Но он же еще ребенок. Ты разве не видишь?
— Какой там ребенок, если через год ему уже людей навытяжку ставить… Завтра — офицер!
— Владечка, ну какой из него офицер? Никита — да.
Разговор супруги продолжили в спальне.
— А я, Оля, все время думаю, — что хотел сказать Никита этой дурацкой фразой: «Кажется, я нашел что мне надо». Вообще-то самые страшные люди на свете — идеалисты.
— К чему это? — не поняла его Ольга Викторовна.
— Я опять о Никите… Мир должен принадлежать материалистам, вроде Цезаря или Екатерины Великой, на худой конец пусть даже Наполеонам и Бисмаркам! А с этим идеализмом рождаются всякие завихрения в голове, и как бы чего…
Коковцев не закончил фразу — он уже спал. За него домыслила эту фразу жена: «как бы чего не вышло». Она лежала на спине с открытыми глазами. Затем потихоньку достала из портсигара мужа папиросу и закурила (чего ей делать было никак нельзя, об этом и врачи предупреждали). Над заснеженным городом, над его старинными башнями и гаванями, над переулками и замками воцарилось ночное безмолвие. Ольга Викторовна, покуривая, решила: «Хорошо, что здесь нет телефона, из которого сыплются прямо в ухо всякие гадости и приказы…»
Страшным воплем разорвалась эта дремучая тишина!
Это вдруг закричал сам Коковцев…
— Владя, Владя, — тормошила она его. — Что с тобою?
Он сел на постели. Долго приходил в себя.
—
— Ты сведешь меня с ума… Какой сахар?
— В минах…
Во всех минах есть сахар. Пока он не растаял, он удерживает боевую пружину, и мина тогда безопасна. Но стоит морской воде растворить сахар, будто в стакане горячего чая, пружина заполняет освободившееся после сахара пространство. Внятный щелчок — и все: теперь только тронь эту заразу, и полетишь так, что куда твоя голова, а куда твои рукавицы…
Коковцев еще не мог прийти в себя:
— Мне приснилось, будто сахар растаял, я всунул палец под эту проклятую пружину и держу ее. Держу, держу… Это был кошмар! А ты, кажется, курила? — принюхался он.
— Только одну. Больше не буду. Ложись.
— До сна ли тут после всего… Надо бы провести сюда телефон, — сказал он. — А то живем, как в лесу. Может, я нужен в Порккала-Удд? А может, ледоколы уже начинают ломать там лед?
Зима прошла, словно сон, лед на Балтике посерел. Вот и отсвистали на кораблях первые весенние дудки боцманматов:
— Вино наверх! В палубах прибраться! Ходи веселее! Сейчас и пообедаем.
Баталеры бережно, будто мать родного дитятю, тащут ведьму-ендову с водкою. На камбузе заградителя «Енисей» коки готовят пробу для начальства:
— Снизу, ты снизу черпай, шалява! Штобы с мясцом попалось… подцепляй яво! Да жирком сверху прикрась… во!
На флоте все делается четко и ясно. Без выкрутас.
— Проба готова, ваше благородие! — вахтенному офицеру.
— Проба готова, ваше высокоблагородие! — командиру.
— Проба готова, ваше превосходительство…
Последнее обращение касается уже Коковцева; ложкой он размешивает на дне гущу и, выудив из тарелки мясо, будто опытный тральщик забытую богом мину, схлебывает одну жижу. А пока он вникает во вкус борща и каши, подчиненные отдают ему «честь», имея при этом на лицах сострадательное благоговение, ибо — не секрет! — не только ему, адмиралу, но и всем иным давно жрать хочется. Ну, прямо спасу нет…
— А лавровый лист? А перец? Не чувствую. Передайте кокам, чтобы впредь не жалели. Впрочем, обед хорош.
На минзагах Порккала-Удд бьют склянки: полдень!
— Команде пить вино и обедать, — заливаются дудки…
Вдоль шканцев тянется длинная очередь серых голландок и парусиновых штанов — к ендове. Вскидывается голова — кувырк, и нет чарки. Недреманным ястребиным оком следят боцманматы за порядком в поглощении казенной, от царя-батюшки, водки.
— Эй, ей! А чевой-то по второму разу подбегнул?
— Христом-богом, пошто забижаете? Я ж по первой.
— Осади! Осади, тебе говорят…
— Христом-богом! Спросите кого угодно. Или уж я зверь какой? Я ж и сам понимаю, что по две сразу нельзя.
— А я тебе по-хорошему вдалбачиваю — уйди от греха.
— Да я вить… хосподи! Побожиться могу.
— Ежели не отвернешь, чичас тебя в книжку карандашом вставлю. До конца службы из гальюнов не выберешься…
Весело живется на флоте. Даже очень весело!
Хотя люди тут как люди. То ласковы. То сердиты.
В кают-компании «Енисея» рассаживаются офицеры:
— Что у нас тут сегодня? Суп из тресковой печени, филе из барашка с картофелем, мокко со сливочным тортом. О, как все это осточертело. Хорошо бы гречневой каши со шкварками!
За столом рассуждали: флоту кайзера предстоит война на два фронта, и он наверняка станет оперировать между Северным и Балтийским морями, используя Кильский канал, словно хороший насос, для перекачивания своих кораблей с одного морского театра на другой и обратно. Эссен поторапливал людей, доказывая: «Делать хорошо можно лишь то, что делаешь не от случая к случаю, а — постоянно». Посему он выслал к Порккала-Удд ледоколы, которые обкололи лед вокруг заградителей, чтобы они скорее вышли на чистую воду. В канале разбитого льда тянулись «Енисей», «Амур», «Ладога», «Нарова». Вдруг Коковцев крикнул, чтобы ставили машины на «стоп»:
— И дайте на ледоколы парочку зеленых ракет…
«Ермак» и «Петр Великий» с разгону уперли свои бивни в торосы, из разводий удивленно глядели на корабли лупоглазые балтийские тюлени. В чем дело? Просто Коковцев заметил, что на острова едут в санях финны. Ему польстили:
— Ваше превосходительство, у вас отличное зрение.
Недовольство офицеров остановкою Коковцев пресек словами:
— Господа, поймите островитян: у них дома остались дети и семьи, ждущие их с базара, а может, они везут доктора к больному. Куда ж им деваться, если мы разворотим лед?
Мимо кораблей с гиканьем пронеслись финские вейки, с которых благодарные островитяне махали шапками. Коковцев, скорчась, опустился на разножку штурмана возле телеграфа:
— Зрение отличное — да. Но… печень? Кажется, господа, не следовало мне сегодня есть этот жирный суп и торт…
Образованием камней печень начинала свое отмщение, чтобы теперь он муками расплачивался за все, что выпито и съедено в ресторанах, бездумно и бесшабашно.
До конца мая Коковцев лежал в госпитале Гельсингфорса, куда спешно перебралась и Ольга Викторовна, убеждавшая мужа соблюдать строгую диету:
— Владечка, дорогой, пойми, что ты уже не молод.
— А ты не кури, — отвечал он ей раздраженно.
— А ты, миленький, больше не пей. Ни рюмки!
— Ладно. Не буду… — смирился Коковцев.
Игорь уже готовился пройти летнюю практику корабельного гардемарина, Коломейцев, по дружбе с Коковцевым, взял его на бригаду своих крейсеров. Навестив отца, Игорь спросил — трудно ли было ему объясняться в любви маме?
— А ты знаешь, сынок, я даже не помню. По-моему, если не ошибаюсь, она сама объяснилась мне. — Адмирал не забыл и наставлений Атрыганьева. — Если не хочешь, чтобы тебя утащили под венец, объясняйся без сабли и эполет. Надень замызганный кителечек, оставь кортик в передней. Иначе честь твоего мундира, подкрепленная эполетами и саблей, обяжет тебя остаться верным любому данному слову.
— Чему ты учишь ребенка? — возмутилась Ольга…
Из госпиталя Владимир Васильевич вышел, удрученный не столько здоровьем, сколько разговорами, которых он там наслушался в общении с офицерами высших рангов. Случись война — ни одного дредноута, ни одного крейсера со стапелей не спущено, а из новейших имеются лишь эсминец «Новик», побивающий рекорды мира в оружии и скорости, да превосходная подводная лодка «Акула». Броненосец «Слава» в 1904 году не успел уйти с Балтики за эскадрой Рожественского, Цусима миновала его, сейчас он красовался в строю — уже как линкор, и потому слышались горькие шуточки: «Господа, что осталось от русского флота? Одна слава, да и та дурная». Коковцев загибал пальцы:
— Крымская кампания — не готовы, турецкая — не готовы, японская — не готовы, сейчас ждем войны с немцами — опять не готовы… Что за ерунда такая? Почему Россия всегда опаздывает?
Зато подготовка кадров не внушала ему никакой тревоги. Флот — не армия, постоянно нуждающаяся в пополнении людьми. Флоту почти не требуется пополнений, ибо при гибели корабля с ним, как правило, погибает весь экипаж. Остатков же из числа спасенных вполне хватает для замены выбывших. Колчака в штабе не было, он в Либаве читал лекции для офицеров подводного плавания. Эссен держал флаг на крейсере «Рюрик», куда и пригласил Коковцева в теплый летний день. Они прошли к закусочному табльдоту. В петрушечной зелени покоились громадные волжские осетры, в нежном соку плавали розовые омары, в серебряных корытцах нежилась янтарно-лучистая гурьевская икра. К услугам начальства наготове стояли коньяки и водки, рыжая старка наполняла графин, здесь же — ежевичная, рябиновая. Коковцев с вожделением обозрел это убранство стола.
— У меня строгая диета, — пожалел он себя.
— По случаю диеты обязательно выпьем и как следует закусим, — отвечал Эссен. — Если ничего такого уже нельзя, так возьми хоть грибочков. У меня ведь тоже гастрит!
— Придется, — с грустью согласился Коковцев…
Эссен спросил о количестве мин на арсеналах-мониторах.
— Шесть тысяч, и все проверены.
— Готовность флота повышенная, ты это учти.
— Николай Оттович, а не рано мы стали пороть горячку? По газетам судить, так Германия настроена благодушно.
— А ты не читай газет — умнее будешь.
Коковцев перетащил к себе на тарелку жирного прусского угря, еще вчера жившего в свое удовольствие возле унылых берегов германской Померании.
Эссен провозгласил «салют»:
— За мой гастрит и за булыжники в твоих печенках.
— Салют! — отвечал Коковцев, чокаясь с ним….
Ольга Викторовна была крайне недовольна.
— Ты опять выпил. Ну, что мне с тобою делать?
Коковцев разматывал с шеи белое кашне:
— Ольга, целуя меня, не принюхивайся. Обнюхивают только матросов, вернувшихся с берега. А я все-таки адмирал!
— Это для других ты адмирал, а для меня ты муж… И не забывай, сколько тебе лет. Если не думаешь о себе, так подумай обо мне. Наконец, мог бы подумать и о детях…
— Ну, начинается, — приуныл Коковцев…
— Где ты был?
— Я с крейсера «Рюрик» — прямо из штаба флота.
— Так что у вас там на крейсере — шалман?
— Не шалман, а кают-компания.
— Вот я позвоню Николаю Оттовичу и скажу…
— Звони сколько угодно.
Был разгар лета, когда модный исполнитель романсов Юрий Морфесси давал платный концерт для офицеров флота в Ревеле. Ольга Викторовна нарочно вытащила мужа в Морское собрание, чтобы избавить его от необъяснимой хандры.
Морфесси объявил:
— Дамы и господа, с вашего соизволения я начну этот вечер со старинного русского романса «Эгейские волны».
— Старинный… — заворчал Коковцев. — Это для него, мальчишки, он старинный, но его распевали на станции Порхова, когда на клипере «Наездник» я первый раз ходил в Японию.
Ольга Викторовна шепнула мужу:
— Владя, ты становишься брюзглив, как противный старик.
— Но я и есть старик, моя дорогая. Не забывай об этом.
Женщина смежила глаза. Что вспоминалось сейчас ей, бедной? Может, тот невозвратный далекий вечер в Парголове, сад в цветении жасмина, ушастый спаниель на крыльце веранды, положивший умную морду на лапы, и она, молодая и стройная, с теннисной ракеткой в руке, ожидающая, когда скрипнет калитка…
С нежностью она тронула его руку:
— Где же ты, очаровательный мичман Коковцев?
— Хватит гаффов! — отвечал адмирал жене…
Юрий Морфесси красиво пел, прижимая к груди платок:
А что Коковцев? Его молодость уже откачалась за кормою волнами морей, то синих, то желтых, то зеленых, и он, кажется, забыл уже все, но память цепко держала нескончаемое, как сама жизнь, движение волн… Ах, эти эгейские волны!
Ольга Викторовна прикрыла лицо надушенным веером.
Кто-то потихоньку тронул Коковцева за плечо:
— Вас просят позвонить по телефону: 11–78.
— Чей это нумер, Владечка? — спросила жена.
— Штабной. Сейчас вернусь…
Он уже не вернулся, и они встретились на Селедочной.
— Так что там опять стряслось у вас на флоте?
— Ничего. Но какой-то дурак студент в Сараеве застрелил другого дурака, наследника австрийского престола. А чтобы ему на том свете не было скучно, заодно пришлепнул и жену наследника… Австрия предъявила сербам ультиматум!
— Стоило ли ради этого тащить тебя с концерта?
— Конечно, не стоило…
Настал незабываемый «июльский» кризис 1914 года! Он совпал с удушающей жарой, вокруг Петербурга сгорали массивы лесов и угодий, полыхали древние торфяные болота, окрестности столицы были в пожарах, огонь подкрадывался к загородным дачам, плотный дым затянул не только улицы парадиза империи, но даже рейды Кронштадта. Кризис, опять кризис… Однако мало кто верил, что этот «июльский» кризис, как и другие, ему подобные, способен прервать международное затишье. Ну, убили австрийского наследника. Ну, всадили пулю и в жену его. Ну и что? В конце-то концов, если поковыряться в истории Европы, так в ней постоянно кого-то резали, душили, отравляли, вешали и так далее… На минных заградителях, пришедших в Ревель, готовились к летним маневрам, благодушничая:
— Читали мы всякие ультиматумы… Ни черта-с!
— Ну их! Газеты всегда вопят, что война неизбежна. Три года назад, когда на Балканах все перегрызлись хуже собак, черноморцы спали вполглаза, готовые брать Босфор, дабы поддержать братьев-славян… И что? Да ничего. С мостика задробили «аллярм», и все, напомадившись, пошли фланировать по бульварам.
Коковцев хранил молчание. Он-то был предупрежден заранее: если радисты уловят из эфира слова: ДЫМ, ДЫМ, ДЫМ, его минзагам оставаться на местах, но если в наушники ворвутся слова: ОГОНЬ, ОГОНЬ, ОГОНЬ, то все заградители ступят на тропу смерти…
Эссен срочно повидался с Коковцевым:
— Пока «дым»! Но добром не кончится. А мне уже связали руки: государь-император указал под мою личную ответственность, чтобы ставить мины только по его личному распоряжению. Сигнал к постановке мин на Центральной позиции словом: «МОЛНИЯ!» Но прежде «буки»… чем пугают младенцев.
Буква «б» (буки) означала по сигнальному своду: «всем вдруг сняться с якоря, начать движение». Хватаясь за прогретые солнцем, сверкающие поручни трапов, Коковцев поднялся на мостик «Амура». Уселся я на кожаную вертушку наводчика. Развернул дальномер на Ревель. Откинул коричневые светофильтры, чтобы солнце не слепило глаза. Он узнавал знакомые по очертанию лютеранские кирхи и купола православных храмов, левее краснели руины Бригеттен, вот и пляжи Екатериненталя: купаются женщины, дети, няни. Дальномер, плавно журча, перекатывал перед ним панораму чужой мирной жизни. В песок купального штранца воткнут щит рекламы. Худосочный мальчик, а внизу надпись: «Я не ем геркулес». Коковцев сдвинул дальномер дальше, осмотрев краснощекого мальчика: «А я ем геркулес!» Он откинулся в кресле, слушая далекую музыку вальса из ревельского Концертгардена: там еще танцевали… Ему принесли от радистов телеграмму из штаба флота: Сербия отклонила немыслимый ультиматум Вены, дипломатические отношения прерваны. Коковцев спрыгнул на решетки мостика.
— Тринадцатое июля — недобрый день, — сказал он.
— Есть! — отвечали сигнальщики…
Григорович диктовал Эссену: гардемаринов, проходящих корабельную практику, вернуть в корпус для ускоренного выпуска на флот — мичманами. Владимир Васильевич третий раз в жизни наблюдал зарождение войны… Из чего она возникает? Кажется, она подобна течи в трюмах: сначала вода копится в крысиных ямах, потом росою, будто пот на изможденном лице, выступает на рифленых площадках кочегарок, и вот ее бурные потоки уже начинают гулять по отсекам, все вокруг себя заполняя неотвратимой бедой. Наспех он заглянул домой — на Селедочную:
— Ольга, срочно перебирайся в Петербург, приготовь мне чистое белье… Игорь, скажи, не забегал?
— Нет. А что?
— Значит, уже отъехал с первым же поездом…
Вечером Колчак примчался на «Пограничнике» из Либавы, он подал Коковцеву телеграмму из столицы: «Австрия объявила войну Сербии, мобилизация восьми корпусов». Сказал:
— Либава эвакуируется. У меня там квартира, жена и сынишка. Хорошо, что не успел нажить всякого барахла…
Коковцев потряс перед ним телеграммой:
— Эта поганая машинка никак не даст заднего хода?
— Боюсь, у нее не сработает реверс…
Эссен ел булку, запивая ее простоквашей.
— Нет «дыма» без «огня», — сказал он, ругаясь. — Пусть я лучше пойду под трибунал, как нарушивший личный приказ императора, но я выкачу все минные запасы на центральную позицию, чтобы перекрыть немцам пути к Петербургу… Григорович на мои запросы не отвечает: струсил, мать, мать, мать! Сейчас выбегу на «Рюрике» до Оденсхольма, прошу все минные заградители сгруппировать в Порккала-Удд и ждать сигнала «буки»… Ни капли вина! Пейте чай, кофе, какао, кефир и простоквашу. Все.
Царь не учитывал творческой активности Эссена. «Прошу, — требовал он у Петербурга, — сообщить о политическом положении. Если не получу ответа сегодня ночью, утром поставлю заграждение». Царь молчал.
Ну и черт с ним! Царь есть царь, а флот сам по себе.
План был четок: забросав минами море по меридиану между Ревелем и Гельсингфорсом, возле берегов Финского залива должно оставить узкие проходы фарватеров — без мин, но они тут же перекрывались огнем батарей с острова Нарген (со стороны Эстляндии) и Порккала-Удд (со стороны Финляндии).
Центральная позиция называлась: «Крепость Петра Великого».
Кризис затягивался. С потушенными огнями, невидимые, покинули ревельский рейд и перетянулись в Гельсингфорс линейные ветераны — «Цесаревич», «Павел I» и «Слава», крейсера болтались у Гангэ, все в ореолах пены и брызг. Не боясь конфликтовать с самим императором, Эссен затребовал у царя, чтобы он вернул в ряды флота 1-й и 7-й дивизионы миноносцев, которые торчали у Бьёрке, охраняя «Штандарт» от покушений революционеров. Подводные лодки заняли передовые позиции. Маяки на Балтике мигнули последний раз и погасли…
ДЫМ, ДЫМ, ДЫМ — никакого движения. Ждали «буки».
— Будет война или нет? — запрашивал Эссен столицу.
Ответа не было. Как выяснилось после войны из секретных материалов, военно-морской министр Григорович
— Если сейчас не дать «молнию», Эссен плюнет на весь ваш «дым» и все равно прикажет флоту «огонь». Вильгельм не спит, передвигая свой флот из Киля в Данциг…
Хитрый царедворец, умевший ладить и с вашими и с нашими, Григорович наотрез отказался будить Николая II:
— Никаких минных постановок! Что вы, господа? Германия и Австрия войны еще не объявляли, а если Эссену приспичит «метать икру», Берлин и Вена сочтут это деяние вызывающим актом агрессии… Вот тогда-то все и начнется!
Генштабисты, покинув министра, совещались: «Худшее в этой ситуации, что Эссен может нарушить приказ царя и его потом выкинут с флота, как нагадившего щенка. Но еще опаснее, если Эссен исполнит приказ царя и не обеспечит центральной позиции в самом узком месте Финского залива… Давайте думать. Как быть?» Этот же вопрос мучил весь флот, его задавали себе и на отряде минных заградителей, которые во мраке ночи, перегруженные минами, тяжко качались на рейде Порккала-Удд под охраною 4-го дивизиона «француженок». В темноте позвякивали якорные цепи. Никто не спал. Люди нервничали:
— Дадут нам «буки» или нет, раздери их всех!..
Дым горящих лесов наплывал на затаенные рейды. Коковцев, щелкая подошвами по балясинам трапа, взбежал на мостик, в штурманской рубке скинул на диван тужурку. Циркуль в руке адмирала отмерял точные шаги измерений по карте:
— Неужели там, наверху, не могут понять, что германский флот, имея эскадренную скорость в шестнадцать узлов, завтра уже способен выйти к центральной позиции?..
Это был момент, когда в 04.18 Эссен спросил:
— Есть ответ от олухов царя небесного?
— Нету.
— Дрыхнут… А я ведь предупреждал, что жду четыре часа. Пусть меня хоть вешают, но родина простит…
Коковцев, не выдержав напряжения, протиснулся в радиорубку «Енисея», спросил — что слышно?
— Дым… дым… дым… Буки! — выкрикнул матрос. Следом за «буки» какофонию эфиров пронзила «МОЛНИЯ».
Все разом пришло в движение, якоря, вырывая из грунта лохмы водорослей и всякую гнилую пакость, поползли в клюзы. Линейная бригада развернулась на траверзе Пакерорта, крейсера выбежали в море, арестовывая все пассажирские и грузовые пароходы, дабы не возникло «утечки информации». В 05.25 утра Балтийский флот занял боевую готовность, а минные заградители вышли в район постановки. Коковцев держал флаг на «Енисее», которым командовал капитан первого ранга Прохоров, прекрасный навигатор, бывший в Цусиме штурманом крейсера «Аврора», а на руле стоял лучший рулевой Балтики — кондуктор Ванька Мылов. Заградители в идеальном строю фронта шли ровно, словно бабы вдоль грядок, сажая в море мины, будто капусту на огороде: мины срывались в море — плюх, плюх, плюх! Поднятые руки минных офицеров сжаты в кулаки, по секундомерам отсчитывались интервалы.
— Сто девятнадцатая партия — товсь! Сто двадцатая…
— Товсь сто двадцатая! — отвечают с кормы.
— Пошла сто двадцатая. Сто двадцать первая.
— Товсь! — кричат в трубки телефонов…
В минных отсеках гудели рельсы, по которым бежали, дергаясь на стыках, будто железнодорожные вагоны, мины, мины, мины… Нет конца этому длиннейшему эшелону! До самой двери лоц-порта мины еще без сахара — их боевые пружины удерживают деревянные калабашки. Карманы минных кондукторов напичканы кусковым рафинадом, как это бывает в цирке у дрессировщиков диких зверей, чтобы ободрить хищников к веселой работе. В самый последний момент кондукторы заменяют калабашки кусками сладкого сахара. «Сосай… зараза!» — говорят они почти любовно и с той же фамильярностью, с какой укротители осмеливаются трепать загривки рыкающих львов, они похлопывают мины по их бокам, жирным от смазки. Море, как лакомка, сразу начинает рассасывать предохранительный сахар. Где-то на глубине раздается щелчок — все: оторвавшись от якоря, мина приводится в боевое положение. На мостике флагманского «Енисея» сам Коковцев и Прохоров, здесь же лучшие минеры отряда — лейтенанты Матусевич и братья Унтербергеры, мичмана Вольбек и Вася Печаткин.
Коковцев стоял подле рулевого Мылова:
— Ванюшка, проси у меня, что хочешь, но курс…
— Есть, ваше превосходительство! Держу как по нитке.
Настал ясный день. Внутри отсеков по-прежнему гудели минные рельсы, слышались бодрые голоса матросов:
— И останется от кайзера одна бульбочка на воде!
— Кати, Емеля! Хорошо бы и Николашку тудыть…
— Да в рот ему — кусок сахару, пущай сосает.
— Эй, помалкивай, дура! Карцер-то пустой…
Две тысячи сто двадцать четыре мины выстроились поперек Финского залива в восемь точных линий. Прохоров щелкнул крышкой часов и сказал:
— Сколько лет гробились на учениях, а спровадили эту канитель за три часа и тридцать восемь минут…
С этого момента столица была ограждена от нападения германского флота, мины прикрыли от врага мобилизацию северо-западных округов страны. Славная балтийская ночь 18 (31) июля 1914 года вошла в историю флотов мира, как самое талантливое предприятие, проделанное русскими с блистательным успехом. Николай II никогда не простил флоту этой самостоятельности, но… помалкивал. Лишь единожды, в беседе с французским послом Морисом Палеологом, император сознался:
— Балтийский флот нарушил мой приказ: они перегородили море минами до объявления войны и без моего ведома…
Эссен встретил Коковцева с распахнутыми объятиями:
— Я получил от этих невежд из Питера сигнал «молния», когда мины уже качались под водою… Два дня отдыха! Теперь центральная позиция создана, и можно не волноваться.
Коковцев позвонил Ольге на Кронверкский:
— Я сейчас на дежурном миноносце прибегу в Неву, приготовься быть отдохнувшей и нарядной… Надо, чтобы в день выпуска Игоря мы с тобой, дорогая, не выглядели бедными родственниками на богатых именинах. Целую. Пока все.
Перед отплытием его задержал на привале Коломейцев:
— Что вы, сукины дети, натворили этой ночью?
Он был против минной постановки. Коковцев сказал:
— Не хочу тебя даже слушать.
— Нет, выслушай. Я ведь не последний человек в этой банде. Сам знаешь, когда я снял Рожественского с «Суворова», даже английские газеты пришли в восхищение… Так? Я и вправе спросить. С кем война? Ради чего запоганили море?
— Спроси Эссена.
— Спрошу! Пусть он скажет, что ему шлют из Питера… «Шансы на мир значительно окрепли»! Германия уже стала хватать Австрию за фалды, чтобы с сербами она не зарывалась. Посол кайзера вчера заклинал нашего министра иностранных дел не спешить с мобилизацией. Наконец, Ники приятель «Васьки»: на кой черт им колошматить один другого?
Прибыв в столицу, Коковцев сказал жене:
— Всю дорогу терзался: а вдруг войны не будет? А я вывалил мины за борт, и теперь, случись мир, экономика России будет подорвана на множество лет, пока все это не протралим.
— Не терзайся, — ответила Ольга Викторовна.
Она протянула ему газеты, в которых жирным шрифтом были выделены заголовки: ГЕРМАНИЯ ОБЪЯВИЛА ВОЙНУ РОССИИ.
— Теперь хоть ясно… Ты готова?
— Да. Ты можешь даже танцевать, но я не стану! Не к добру расплясалась я тогда перед Цусимой с Рожественским…
Морской корпус утопал в живых цветах, было много невест. По углам, будто сычи, сидели затрушенные прабабки, помнившие времена Николая I, чтобы посмотреть на ликование правнуков, ставших офицерами при Николае II. Коковцевы скромненько стояли в Нахимовском зале, где находился фрегат, подаренный корпусу самим адмиралом Нахимовым — целиком, как есть! Продольно обрезанный вдоль ватерлинии, сохранив всю оснастку, корабль, казалось, вечно плывет в океане музыки и восторгов молодого поколения России. На время танцев были включены бортовые и топовые огни, освещавшие ему путь под самым куполом зала.
— Как красиво, правда? — сказала Ольга Викторовна.
— Очень, — согласился Коковцев, вспомнив свою юность…
Игорь время от времени навещал родителей, возбужденный танцами. Мать спросила его:
— А где твоя пассия? И почему танцуешь с чужими?
— С чужими, мамочка, всегда интереснее…
— Владя, это твоя школа, — недовольно заметила жена.
Возник посторонний шум, забегало начальство, всполошились дамы. В дверях показался полицейский пристав.
— Что случилось? — встревожились родители.
Коковцев со смехом рассказал Ольге Викторовне:
— Случилось то, что случается каждый год. Будущие господа офицеры все-таки умудрились натянуть тельняшку на памятник Крузенштерну… Вот это и есть моя школа!
— А куда же смотрела полиция на набережной?
— Она валяется у памятника. Ее заранее споили…
Когда вернулись домой, Игорь еще витал в кружении вальсов и девичьих улыбок, он беспрекословно решил:
— В мичманах засиживаться не собираюсь. Один благородный подвиг, как у Дюпти-Туара, и я лейтенант! И раньше говорил вам, что сделаю такую быструю карьеру, что вы… ахнете…
— Ложись спать, — велела ему Ольга Викторовна. — Ты, мой миленький, выпил сегодня шампанского больше, чем надо.
Флот в Ревеле буквально сидел на яйцах, конфискованных при задержании германского парохода «Эйтель-Фридрих». Триста тысяч килограммов свежих яиц, которые немцы не успели вывезти в фатерлянд из России, достались морякам. Началось яичное помешательство! Всмятку, в «мешочке», вкрутую. Омлеты, яичницы, запеканки, гоголь-моголи, всюду взбивались пышные яичные муссы, на камбузах химичили яичные ликеры…
Коковцевы (отец и сын) прибыли в Ревель ночным поездом. Игорь сразу же с вокзала отправился на извозчике в гавань, где стояла его «Паллада», а Владимир Васильевич поспешил повидать Эссена. В штабе он наткнулся на веселого флаг-капитана Колчака.
— Наконец-то я счастлив, — сообщил он Коковцеву. — Я ждал этой войны, как жених первой брачной ночи. Я эту войну готовил, начало ее стало самыми радостными днями всей моей жизни… А немцы уже обстреляли с моря Либаву!
Немцы рассадили дома в порту, где были устроены квартиры для офицерских семей. Затем для острастки с кораблей врезали осколочными по пляжной полосе, заполненной купающимися дамами и детьми. Все прыснули в разные стороны.
— Повезло же дамам! — сказал Колчак, смеясь. — Ни одну даже не задело осколком, только растеряли на штранде свои халаты, шлепанцы, зонтики, игрушки…
Эссен пребывал в мрачном настроении — его флот, который он выпестовал для битвы, царь подчинил в оперативном отношении Северо-Западному фронту. Нет, Николай Оттович никогда не отрицал, что взаимодействие флота с армией исключается:
— Но еще не было в истории случая, чтобы флот выигрывал, находясь в подчинении генералов, плохо понимающих морские условия. Нынешнюю войну ведем по секундомеру, а генералы воюют так, будто на их часах отсутствует минутная стрелка.
Из бороды Эссена торчал янтарный мундштук с папиросой. Он рассуждал с уважением к противнику. Германия создала отличный флот, его боевая подготовка лучше нашей, оптика и механизмы замечательные. Иконами тут не закидаешь! Адмирал перебросил Коковцеву телеграмму с маяка Тахкона:
— Служители маяка видели, что кто-то взорвался в море. Наших кораблей там не было… Странно поведение немцев: их крейсера крутятся в устье Финского залива, словно желая выманить нас из-за центральной позиции. Что это значит? Ради чего они вешают у нас под носом кусок жирного сала?
— Надо подумать, — отвечал Коковцев.
— Думай по секундомеру!
Утром к берегу Даго подгребла шлюпка, переполненная мокрыми ранеными и обожженными людьми. Это были голландцы с парохода, идущего с грузом из Петербурга. Именно они-то и взорвались, после чего стало ясно: крейсера кайзера выманивали русских в устье Финского залива, чтобы навести их на минное поле, которое они тайно поставили, перед русской центральной позицией. Эссен сделал стратегический вывод:
— Постановка немцами минной банки свидетельствует о том, что у противника сейчас нет сил для прорыва в Финский залив, чтобы высадить десант, уничтожить наш флот и разрушить главную в России базу судостроения. В этом случае, если противник переходит к пассивным действиям, мы с вами должны переходить к действиям активным. Единственное, что может остановить нас, это подчиненное положение Балтийского флота, ибо армейские начальники указывают нам одно: «флот должен сохранять бдительность». Но одной лишь бдительностью войны не выиграешь! Бдительность хороша в отношениях с любовницей, а с женою… Чего скрывать? Она видела нас во всяких видах.
Англия включилась в войну, и дредноуты кайзера заторопились в Немецкое море, форсируя Кильский канал с такой поспешностью, что волна, отраженная их бортами, размывала слабо укрепленные берега. Русская агентура в Германии докладывала, что экипажи германского флота горят желанием испробовать силы в открытой битве с лучшим флотом мира — с Грандфлитом Англии! Впрочем, «Василий Федорович» оставил на Балтийском театре достаточно кораблей для успешного единоборства с русским флотом. Коковцев, помнивший появление первых спичек, удивлялся значению авиации, кружившей над гаванями, а зарождение в России радиопеленгации даже умиляло его, как забавная игрушка, из которой со временем выйдет толк, подобно тому, как из детского волчка родились гироскопические компасы Сперри и Аншютца. Всего полвека — и такие разительные перемены в технике! Это при том, что в России жило еще множество людей, умиравших, так и не увидев паровоза, а дачников, катавшихся по деревне на велосипедах, мужики и бабы не раз побивали камнями, как явление сатанинской силы…
Балтийский флот имел пока ничтожные потери в тральщиках, зато кайзер уже потерял на Балтике свой лучший крейсер «Магдебург», который в тумане выскочил на камни острова Оденсхольм.
6 сентября Коковцев ночевал на «Рюрике», вызванный в Ревель по делу: на Даго наивные рыбаки стали подбирать выброшенные прибоем непонятные для них «железные бочки с рожками» (мины!). Проснувшись, Владимир Васильевич сразу вспомнил об этих «рожках» — взрывателях.
— Гальваноударного типа! — сказал он Колчаку за чаем в кают-компании «Рюрика». — Не дай-то бог, если эстляндцы надумают тяпнуть топором по этим рожкам, желая посмотреть — что там внутри, не потечет ли керосин, нужный в хозяйстве?
Колчак был озабочен: на рассвете у Виндавы видели плотное облако дыма на горизонте. Он спросил Коковцева:
— Вы сами поковыряетесь в немецких минах?
— Со мною братья Унтербергеры, уже ковыряются…
В полдень Эссен оповестил флот: южнее маяка Богшер появились пять германских линкоров типа «Виттельсбах» и «Мекленбург», в плотном дыму двигается вражеская завеса из крейсеров типа «Ундина» и «Газелле». Назревало сражение.
Коковцев спросил оперативников — где «Паллада»?
— «Паллада» вместе с «Баяном», — пояснили ему, — сейчас на меридиане Дегерорта в сорока милях к весту от Оденсхольма, где крейсер «Аврора» охраняет работу наших водолазов. Они там ползают по грунту, подбирая даже покойников…
Коковцев оставался пока спокоен. В самом деле, почему бы его мальчику не хлебнуть соленой воды и не понюхать, чем пахнут сгоревшие пироксилины? Волнение пришло к нему после трех часов дня, когда немцы забили эфир своими переговорами, а с Дагерорта докладывали, что дым германской эскадры уплотняется, наши крейсера вынуждены отходить к зюйду. Но почему к зюйду? Как же они вернутся обратно?
За обедом Колчак сказал, что «Паллада» с «Баяном» уже попали в немецкие клещи. Возможно, противник погонит их на мелководье «банки Глотова» или заставит крейсера выброситься на минное поле в «квадрате № 39». Эссен уже вызвал из Гельсингфорса бригаду линкоров, «Громобою» и «Адмиралу Макарову» указано следовать на помощь. Коковцев подумал об Ольге Викторовне: как хорошо, что она следит за войной по газетам, но ей никто не приносит радиограммы с моря. Посты оповещения докладывали: наши крейсера на повороте форсировали скорость до 15 узлов. На огонь противника они не отвечали, и это было умно: зачем же показывать немцам, какова дальность их стрельбы? Шифровальщики не успевали раскодировать сообщения, поступавшие с «Паллады». Крейсер извещал штаб, четко нумеруя свои доклады: № 179, № 180, № 181, № 182, предупреждая флот аншлагом: «ВСЕМ, СРОЧНО». Из радиограммы № 182 Коковцев выделил одну фразу, радостную для его отцовского сердца: «Попаданий еще не имею». Затем с моря отбили новость: немцы ведут поспешные переговоры прожекторами. После этого в «переписке» возникла пауза…
— И я ничего не понял, — сознался Эссен. — А ты?
— Тем более, — ответил ему Коковцев.
Случилось невероятное: германская армада, оставив преследование крейсеров, разом отвернула, будто увидела дьявола. Двадцать три боевых вымпела энергично отступили перед двумя.
— Что могло их так напугать? — недоумевал Эссен.
Перед Балтийским флотом немцы поставили громадный знак вопроса. Когда «Паллада» и «Баян» вернулись из боя, их командиры сами удивлялись поспешному отходу неприятеля.
— Для нас это тоже загадка! — разводили они руками…
Загадка вскоре разрешилась: оказывается, в самой гуще боя между кораблями сверлила винтами глубину подводная лодка «Акула», которая никак не могла выйти в атаку на противника, и тогда командир «Акулы» решился на отчаянный поступок — он всплыл на виду немцев, которые, увидев субмарину, в панике и бежали.
Повидав сына, Коковцев потрепал его за ухо:
— Щенок! Из-за тебя я тут вибрировал нервами…
Игорь, захлебываясь от восторга, радовался тому, что он пережил и увидел в бою на своей «Палладе»:
— Первые выстрелы немцев были для меня, как для дебютанта первые аплодисменты в жизни… Иногда сближение с противником было таково, что мы слышали даже возгласы немецких матросов «Hoch Kaiser!», как и ты, папа, в Цусиму слышал крики японских моряков, оравших «Хэйка банзай!».
— Напиши маме, — сказал Коковцев. — Она волнуется. Ведь она читает газеты, а там такие трепачи.
— Напиши ей сам, а мне, поверь, некогда…
Браслет с руки отца Игорь более не просил — офицеры крейсеров имели золотые перстни с именами своих кораблей.
Вскоре агентство Рейтер известило мир, что германской подлодкой потоплены один за другим сразу три британских крейсера: «Кресси», «Хуг» и «Абукир»… Вот это новость! Множество государств, идя на поводу признанного морского авторитета Англии, держали свои народы впроголодь, бухая миллиарды золотом на дредноутизацию флотов, но из глубины тихо подкралась субмарина и четкими попаданиями торпед заявила миру о своем первостепенном престиже на море.
Мир был шокирован. Русские флоты тоже.
Англия облачилась в траур: не часто бывает, чтобы три крейсера легли рядом на грунт за несколько минут. Британские адмиралы, явно растерянные, составляли инструкции: впредь, дабы подобного не повторилось, кораблям не заниматься спасением экипажей, а удирать от подлодок как можно скорее!
— Открывается новая эра войны на море, — размышлял Эссен на «Рюрике». — Чем черт не шутит, но эта нырялка способна, кажется, перевернуть всю морскую стратегию… Посмотрим!
В эти дни он дезавуировал устарелую тактику контр-адмирала Коломейцева, бригада крейсеров которого имела просчеты в соприкосновениях с противником, а сам Николай Николаевич не всегда верно ориентировался в боевой обстановке.
— На этот раз, учитывая ваши прежние заслуги, я удаляю лишь командира «Адмирала Макарова», но, если и впредь случится что-либо с вашими крейсерами, удалю с флота и вас!
— Я вам не менее честно заявляю, — отвечал Коломейцев, — что в море следует держать одни лишь дестройеры[110] и подводные лодки. А я вам не святой, чтобы без потерь плавать.
Вице-адмирал прекратил этот спор с контр-адмиралом. Но Коломейцев, уже переступив комингс, напрасно добавил:
— Пока флот английского короля не расчихвостит флот Открытого моря кайзера, нам бы следовало вести себя поскромнее. Извините, Николай Оттович, но вы… зарвались!
Поздней осенью Коковцев выходил в море на «полудивизионе особого назначения», бывших минных крейсерах, построенных на народные пожертвования после Цусимы. Тьма была такая, что на эсминцах не видели даже своего дыма. Штурман спросил:
— Ваше превосходительство, а не может ли так случиться, что мы, тоже не подозревая, уже шлепаем по немецким минам?
Коковцев удобнее разлегся на диване.
— Возможно! — ответил он. — Но вспомните факт из гражданской войны в Америке… Когда адмирал Фаррахоут плыл по Миссисипи, чтобы разнести пушками Ньо-Орлеан, ему доложили, что река плотно минирована. «К чертям все эти штучки!» — воскликнул Фаррахоут и благополучно прошел прямо по минам…
Мины ставили к западу от Виндавы; на этот раз Коковцев отказался от линейного заграждения, накидав в море «букетов» на разных отметках углубления, в бессистемном порядке интервалов. В этом случае немецким тральщикам предстояло разрешать формулы со многими неизвестными. Пошли обратно. Качало сильно. Коковцев снова ощутил боли в области печени.
— Если это камни, — сказал он штурману, — то мне тонуть с камнями легко. Но каково вам, молодым и здоровым?
Загремели «колокола громкого боя», призывая людей к постам. Могли бы и не греметь. На контркурсах промчались эсминцы противника, но враждующих разнесло столь быстро, что не успели опомниться — ни русские, ни сами немцы. А возвращаться ради дуэли никто не стал. Эссен радировал, чтобы полудивизион следовал прямо в Гельсингфорс — брать мины снова! Здесь Коковцева навестил барон Ферзен, командир линейной бригады.
— Вернулись? — спросил он обрадованно. — Ну, слава богу. А я со вчерашнего дня вас вспоминаю. Мы плохо знакомы, но почему-то помнил именно вас — не случилось ли беды?
— Беды нет, барон. А где сейчас «Паллада»?
— Снова в дозоре. Коломейцев радировал с «Адмирала Макарова», что атакован германской подлодкой, но сумел увернуться от трех торпед… До чего же свято имя Степана Осиповича! А ведь на «Макарове» и сын покойного адмирала.
— А мой на «Палладе»… мичманец!
Утром 29 сентября Коковцев еще нежился в постели, слыша, как бренчат в буфете посудой, когда сквозь приятную дрему заметил вестового, положившего на стол каюты газету. После этого уснуть контр-адмирал не мог. Протянув руку, он взял газету. Красным карандашом было отчеркнуто сообщение:
«РЕВЕЛЬ. 28 сентября. Сегодня в 1 ч. 15 м. пополудни крейсер «Паллада», взорванный немецкой миной, погиб со всею командой».
Кто-то (заботливый) постучал снаружи в дверь каюты:
— Ваше превосходительство, извольте завтракать…
«Палладу» балтийцы любили, как и ее сестер — «Диану» с «Авророй». Три богини русского флота были неразлучны, разделяя все тревоги своей далеко не божественной жизни. «Паллада» была и самою молодой, появясь на свет в революцию 1905 года. Она была испорченное дитя старого Адмиралтейства, пытавшегося — после Цусимы! — создать в народе видимость укрепления флота. Ведь когда газеты трубят, что на воду спущен новейший крейсер, публика не вникает в технические подробности. Для рядового читателя все эти калибры в дюймах и осадка в футах, трюмные системы и количество узлов — все это как темный лес. Поди тут разберись, что хорошо, что плохо! Один только флот понимал врожденные слабости «Паллады», но все равно обожал ее, ибо крейсер имел блестящую боевую репутацию и отличный сплаванный экипаж…
Эссен распорядился на «Россию» и «Аврору», чтобы сменили в дозоре усталые крейсера «Палладу» с «Баяном», которых охраняли от субмарин «Мощный» и «Стройный». Было 11.35, когда (при сдаче вахты) экипажи «Паллады» и «Баяна» выстроились на палубах во фронт, криком «ура» приветствуя боевую смену. Миноносцы-дестройеры, поступая в распоряжение новых хозяев, разом выдохнули из труб клубы черного дыма, сделав тем самым вроде прощального реверанса. Вскоре с «России» заметили трубы и мачты германских кораблей, выступавшие из моря. Коломейцев, оповестясь об этом, срочно вышел из Гангэ на «Громобое» и «Адмирале Макарове», приказав быстроходному «Новику» нагнать ушедшие на отдых «Палладу» и «Баян», чтобы предохранить их от возможных минных атак. «Новик», молодой и бодрый, исполнительно развернулся на «пятке» — побежал.
Часы в рубках кораблей отметили время: 12.15.
«Громобой» первым отбил тревогу: «По пеленгу SW 71° в антретном расстоянии 15–20 миль наблюдаю столб белого газа, держащийся в воздухе 3–4 минуты». Пожалуй, только одна «Аврора» имела точный ориентир — маяк Бенгшер, чтобы определить высоту этого столба — в три тысячи футов (почти километр). Этот же столб вырос перед «Баяном», который следовал за «Палладою» на дистанции семь кабельтовых — по-морскому это почти рядом.
Именно с «Баяна» видели то, чего не видел никто. Все было тихо и ясно. После недавнего обеда команды отдыхали на боевых постах. «Паллада» шла впереди, кокетливо виляя кормой перед «Баяном», и вдруг…
— Stopping! — отреагировал командир «Баяна».
Перед потрясенными людьми бил из глубин моря устрашающий гейзер — газов, воды, пламени, дыма, и «Баян» на инерции с шестнадцати узлов чуть не въехал в эпицентр этого извержения. Их было (как будто) два или три взрыва подряд, слившиеся воедино. «Баян» продолжал еще двигаться, командир крикнул в машину:
— Full speed… самый полный назад!
Облако газа оторвалось от пламени, торжественно уплывая в небо, с «Баяна» видели, как клокотала вода, из которой выскакивали гигантские капсулы пузырей, и пузыри тут же лопались, извергая в атмосферу обильное зловоние газов. А белейшее и чистое облако еще отлетало ввысь, и со стороны казалось, что рай все-таки существует: не химия, а сама вышняя сила будто уносила под небеса 584 души моряков, только что живших. Торопливо примчались миноносцы, с их высоких и шатких мостиков гортанно кричали молодые командиры:
— Эй, баянцы! Что подбирать?
На «Баяне» царило молчание. Потом ответили:
— Ни хрена не осталось… одна бульбочка! Ищите лодку…
Она была здесь. О том, как ее зовут, узнали в России позже — «V-26» (запомним ее номер). Эссен рассудил так, что виноват Коломейцев, не обеспечивший отход крейсеров защитою, а Николай Николаевич, мужчина сердитый, обвинял Эссена:
— Я ведь предупреждал ваше превосходительство, что эта игра с немцами добром не кончится.
— Для вас! — прервал его Эссен. — А я не могу держать при себе офицеров только за то, что в прошлом они имели отличный служебный формуляр. Мне важен сегодняшний результат…
Впечатление от гибели «Паллады» сковало даже смельчаков. В штабе Эссена некоторые офицеры уклонялись в мистику:
— Фатальная жертва войны… прямо рок какой-то! И в четвертом году, при нападении на Порт-Артур, «Паллада» первой от японцев пострадала. Смастерили другую, опять счет открылся с «Паллады»… Ох, уж эти античные богини! Ну, чья дальше очередь? Может, рванет «Диану»? Или… «Аврору»?
Когда появился в штабе Коковцев, перед ним все молча расступились. Эссен обнял его, просил крепиться:
— Не мне тебя утешать. Поезжай в Питер к жене…
Колчак протянул Коковцеву бумажку с координатами гибели «Паллады»; место могилы таково: 59°36’N — 26°46’O.
— Благодарствую, — сказал он Колчаку и ушел…
Санкт-Петербурга не было — ура-патриотам захотелось сделать из него Петроград. Владимир Васильевич первым делом отослал телеграмму в Уфу, чтобы Глаша срочно выезжала с сыном. Идти домой он боялся. В нелепом оцепенении долго сидел на скамье Александровского бульвара, засыпанного порыжевшей листвой, потом резко встал и прошел в Адмиралтейство, где просил доложить о себе морскому министру Григоровичу:
— Я еще не видел своей жены… У нас остался единственный сын. Если можно, скорее верните его с Амурской флотилии на Балтику. Думаю, что моя просьба вполне основательна.
Григорович нажал кнопку звонка. Вызвал флаг-офицера.
— Ваше желание будет исполнено без промедления…
Шаркая ногами, Коковцев удалился. Он не мог возвращаться домой, но понимал, что это необходимо хотя бы ради памяти сына. Он всегда удивлялся интуиции жены: Ольга ожидала его, встретив в передней. Перед ним возникла лишь тень ее! Выплаканные глаза были как два куска сырого мяса. Жена все знала. Из газет. Скользя руками по стенке, опустилась перед ним на колени. Сгорбленная. Упадшая. Совсем седая.
— Скажи мне, что все это —
Коковцев тоже встал на колени:
— Ольга, я уже ничем не могу утешить тебя. Нам осталось одно утешение: смерть Игоря была мгновенна. Один удар, одна вспышка — и его не стало. Поверь, он даже не мучился.
— Не говори так, Владя! Не говори, не говори… Ну, оставь же мне хоть единую каплю надежды, — взмолилась она.
Коковцев видел, как Ольга трясется всем телом.
— В этом горе мы не одиноки с тобой, и ты не одна мать…
Ольга Викторовна стучала кулачками в стенку:
— И опять! И опять! Как тогда… нет даже могилы!
Коковцев машинально показал ей координаты:
— Он вот здесь. Где и все остальные.
— Бумажка! Осталась бумажка. Будь он проклят, ваш флот!
— Успокойся, Оленька, я уже вызвал Никиту.
— Да? — еле слышно переспросила она, обессилев.
— Приедет. Глаша тоже. Вместе с Сережей…
Коковцев понял: Ольга уже никогда не снимет траура.
Вечером ему позвонила Ивона фон Эйлер:
— Я глубоко сочувствую… Когда мне ждать тебя?
Панихиду по убиенным на крейсере «Паллада» служили в Адмиралтейском соборе при небывалом скоплении публики. Тут собрались не только родственники погибших, но и почти все адмиралы, бывшие тогда в столице. С ними явились их жены и дети, очень много вдов и сирот — еще со времен Цусимы…
— А я все не верю, — говорила Ольга Викторовна.
К ней подошла Капитолина Николаевна Макарова, постаревшая, она с небывалым чувством искренности расцеловала ее.
— Не убивайтесь так, — сказала она, тоже плача. — Мы сами виноваты, что связали судьбу с моряками. Ах, боже… лучше не вспоминать! Что мы понимали тогда, наивные девочки, ослепленные их славою и мундирами?
Давясь слезами, Ольга Викторовна отвечала:
— Игорь ведь был еще совсем ребенок.
— Мой Вадим тоже на крейсерах, и я каждый день света белого не вижу. Будем уповать на единого Бога…
Глаша скоро приехала, и унылейшая квартира малость оживилась от ее присутствия, ее деловитости, а Сережа, уже десятилетний мальчик, стал называть Ольгу Викторовну бабушкой. Коковцевыми было сказано Глаше так:
— С чего бы тебе, дорогая, тесниться в мэдхенциммер? Занимай любую из комнат — Гогину или Игоря…
Глаша, проявив деликатность, ничего в обстановке не меняла, только над диваном, на котором спал Сережа, она укрепила красочную открытку с видом броненосца «Ослябя»:
— Это пароход, на котором утонул очень хороший дядечка, и, когда подрастешь, я расскажу тебе о нем больше…
Коковцев всегда был в меру сентиментален, но теперь, глядя на жену, как она хлопочет над внуком, адмирал не раз отворачивался, желая скрыть выступавшие слезы. Все чаще задумывался он над концом своей жизни: «Хорошо, что хоть так… пусть все будут вместе!» Обедали они, конечно, за одним столом, хотя прислуга всем своим видом старалась выявить небрежение к бывшей горничной. Глаша очень долго терпела это с улыбочкой, потом возмутилась, заявив однажды:
— Я и не скрываю, что была на вашем месте. Но все-таки не вы, а я сижу за господским столом, так будьте любезны оказывать мне должное внимание.
Ольга Викторовна охотно поддержала Глашу:
— Прошу моей
Снег в этом году выпал рано, припудрил осеннюю слякоть. Был уже поздний час. Коковцевы собирались ложиться спать. С лестницы раздался звонок. Ольга Викторовна накинула халат.
— Никита, — уверенно произнесла она…
За окном задувала пурга. Никита ввалился в переднюю с чемоданом, весь засыпанный снегом, мать припала к нему, рыдающая. Он похлопывал ее по спине, говорил:
— Ничего… ничего. Мы уже не расстанемся. Никогда!
Владимир Васильевич не выдержал — расплакался.
— У нас и Глаша, — сказал он. — Спасибо ей. Приехала…
Молодой женщине Никита улыбнулся:
— Давно не виделись. Давай и тебя обниму…
За столом он извинился, что не привез подарков:
— Так быстро собрался, что не было времени о них думать.
— Куда же ты теперь? — спросила его мать.
Никита отвечал наигранно бодро:
— Амур по мне плачет, а Балтика рыдает.
— Хоть бы побыл на берегу… со мною.
— Нет, мама. Плавать-то все равно надо… Воевать! Не я напал на Германию — она, подлая, напала на меня. А я — русский человек. Патриот-с! — закончил Никита по-нахимовски.
Через несколько дней он уже получил назначение:
— Велено прибыть в Гапсаль.
— Так это же курорт, — просияла Ольга Викторовна.
— Верно. Очень хорош для ревматиков и для тех, кто в лунные ночи страдает лирической ипохондрией.
Так сказал он матери, чтобы не волновать ее понапрасну, но отец-то знал, что Эссен организовал в Гапсале ремонтную базу миноносцев, оттуда открывалась дорога в тревожные ворота Моонзунда.
Вечером Никита был предельно откровенен с отцом:
— Мне предложили в командование старенький дестройер «Рьяный». Двести сорок тонн. Двадцать семь узлов. Две пушчонки, два минных аппарата, в каждом по две торпеды. Четыре трубы, большой бурун под носом и большая туча дыма… Ну?
— Экипаж сплаванный? — спросил отец.
— Сплавался. Ребята хорошие.
— Возьмешь?
— Дал согласие.
Владимир Васильевич открыл форточку в комнате: за окном кружился приятный снежок.
— Бери, что дают, — сказал он сыну. — Я ведь тоже начинал с «Бекаса», который и раздробил на камнях Руну. Вот как надо разбивать миноноски!.. Никита, а я ведь, между прочим, так и не понял твоей фразы: «Кажется, я нашел что мне надо».
— Откуда, папа, ты взял ее?
— Из твоего же письма.
— Извини. Не помню.
Коковцев-отец догадался, что Коковцев-сын все помнит, но говорить на эту тему почему-то не желает. А, ладно. Перед отъездом на флот было решено, что Глашенька и Сережа останутся пока с Ольгой Викторовной. Настала минута прощания. Отец и сын надели форменные пальто. Но в последний момент, легонько отстранив мать, Никита вернулся в комнаты, он резко открыл крышку рояля и на прощание пропел:
Владимир Васильевич, натягивая перчатки, шепнул жене:
— Он, конечно, нашел для себя что-то такое, что ему надобно. А что — об этом молчит… Дай-то нам Бог!
Тряской рукою Ольга перекрестила и мужа и сына.
В голос (навзрыд!) вдруг расплакалась Глаша, и Коковцев, уже внизу лестничной площадки, спросил Никиту:
— Ты не знаешь, с чего она так разревелась?
— Не гулять же мы идем, папа…
Никита поездом отправился далее, в сторону Моонзунда, а Коковцева в Ревеле, тишайшем и заснеженном, ожидала невеселая новость: при загадочных обстоятельствах ушли из жизни миноносцы «Исполнительный» и «Летучий», спешившие с минами на борту в сторону Либавы… Коковцеву рассказывали очевидцы:
— «Летучий» перевернулся на полном ходу, будто кто-то дернул его за киль, а «Исполнительный» разорвало. Вроде бы там была немецкая субмарина, и «Летучий» опрокинулся, неудачно ее таранив… Гибель останется для нас тайной!
Вторая новость касалась Государственной думы: была арестована социал-демократическая фракция, депутатов обвинили в измене государству. По мнению многих офицеров флота, левые депутаты должны бы протестовать не против войны, начатой Германией, а против той неразберихи, что царила в тылу, против разложения в верхах, где владычил Гришка Распутин со сворою жуликов и мерзавцев. В штабе Эссена ходила по рукам открытка — одна из тех, которыми немцы забрасывали русские позиции. В левой ее части был изображен деловитый и бодрый Вильгельм II с метром в руках, измеряющий калибр германского снаряда. В правой части открытки был представлен унылый Николай II, который, благоговейно опустясь на колени, аршином измерял калибр тайного удилища у Распутина… Все это было мерзко, и Коковцеву делалось стыдно за Россию:
— Может, и правы иезуиты: чем гаже, тем лучше!
Эссен говорил с ним о резком падении дисциплины на флоте — результат всеобщего недовольства правительством. Голода народ не испытывает, рассуждал он, и это еще как-то сдерживает людей, но если возникнет нужда в продовольствии (не дай бог и карточки на продукты, как в Германии!), то повторение 1905 года сделается, по мнению Эссена, неминуемо:
— Карцеры на кораблях переполнены, из блокшифа «Волхов» пришлось сделать плавучую тюрьму. Я подписал приказ о списании с кораблей в 1-й Экипаж всю сволочь, призванную из запаса, которая уже немало мутила воду на Балтике еще в пятом и в двенадцатом годах… Помните?
— Не лучше ли, — подсказал Коковцев, — все эти отбросы отправлять в Астрахань, на Амур или в Архангельск? Нельзя же из 1-го Экипажа, отличного, делать политическую свалку.
— Но вот что удивительно! — отвечал Эссен. — Среди матросов ныне совершенно отсутствуют доносчики, которых в пятом и в двенадцатом было хоть пруд пруди. И от этого мы не можем просветить рентгеном атмосферу в нижних жилых палубах…
Коковцев был далек от понимания обстановки в стране; вся его «политика» сводилась к примитиву — ругать, что не нравится ему, или нахваливать то, что казалось ему приятным. Но сейчас политика вторгалась даже в офицерскую среду (хотя уставом в кают-компаниях строго запрещалось вести всякие беседы на религиозные или политические темы, дабы в касте избранных не возникало разногласий, мешающих службе). Посторонние наблюдатели, случайно побывав в среде офицеров флота, бывали крайне изумлены свободою услышанных ими речей. Они не понимали, как эти заслуженные дядьки в белых мундирах в золоте, обвешанные до самого пупка орденами всех монархий мира, открыто лают своего «суслика» и кроют матюгами весь тот бардак, что разведен при дворе; причем они ругаются так отъявленно, что любой жандарм, послушав их, мог бы сразу составить протокол «о тягчайшем оскорблении Его Императорского Величества…». Никакого почтения к Романовым офицеры флота давно не испытывали. А тот из них, что позволял себе выражать уважение к династии, вызывал недоумение, будто он с печки свалился. Но (и тут роковое «но») весь радикализм офицерского корпуса ограничивался едино лишь бранью. Прекрасные специалисты флота, чуткие патриоты, офицеры были беспомощны в социальных вопросах и сами не понимали этого, но, хуже того, они сознательно отгораживались от понимания. В революции они видели лишь «беспорядки», вредящие их службе, которые следует подавить, чтобы все стало на прежние места. А потом за рюмкою коньяка они снова рассядутся в уютных кают-компаниях и будут с презрением облаивать царя и его окружение… Не в этом ли и заключался подлинный трагизм офицеров флота?
Владимир Васильевич, пренебрегая сухим законом, объявленным по всей стране, все чаще взбадривал себя для службы «брыкаловкой», которую приходилось держать в платяном шкафу каюты — за чемоданом. Несмотря на свои годы, контр-адмирал был еще крепок на выпивку, лишнего не городил, а если и доводилось пошатнуться, отшучивался: «Никогда не поймешь, кто кого качает: я качаю корабль или корабль качает меня!» В эту зиму морозы завернули такие жестокие, что в начале декабря лед сковал даже проливы Моонзунда, но Эссен, верный себе, слал и слал корабли — на чистую воду Балтики и Ботники, к берегам Пруссии, где над морем парили холодные туманы. Эсминцы трудились больше всех, и под гитарные надрывы тогда распевали, перефразируя пушкинские строки из поэмы «Цыганы»:
Коковцев до самой весны занимался планированием минных постановок — с крейсеров и эсминцев, даже с подводных лодок. Для минных банок им выбирались места, где чаще всего ходили немецкие корабли, и флот кайзера терпел на Балтике большие потери. Сами же немцы открыто признавались: «Из всех мин на свете самая опасная была одна лишь мина —
— Знать имя убийцы не всегда обязательно, — сказал он. — Но мне хотелось затоптать эту субмарину килями эсминцев.
Немецкая армия уже была на подходе к Либаве…
Вечером дежурный миноносец доставил из Гельсингфорса в Ревель заболевшего Николая Оттовича фон Эссена. Сначала все сводилось к типичной простуде — ничего страшного.
— Но в госпиталь я не лягу, — заявил Эссен, когда его вынесли на причал. — Как вы не поймете, — доказывал он врачам, — что море и корабль — лучшие лекарства.
Его с трудом уговорили болеть на минном заградителе «Урал», где больше комфорта в каютах. Здесь, нарушая постельный режим, Эссен шлялся на апрельском ветру по верхней палубе, желая остудить жар в теле. Из столицы прибыл профессор Сиротинин:
— Крупозное воспаление легких. Надежд мало…
Эссен и сам догадался, что его дела плохи:
— Вызывайте жену и эсминец «Пограничник»…
Он умер. На эсминце приспустили флаг, в последний раз на грот-матче подняли вымпел командующего флотом. «Пограничник» помчался в столицу.
Эссена отпевали в храме «Спаса на водах», открытый гроб стоял среди мраморных скрижалей, осиянных золотом славных имен — людских и корабельных, хоронили его на Новодевичьем кладбище. Как и подразумевал Коковцев, над могилой начался неприличный «базар» — адмиралы делили эссеновское «наследство». Получить под свое начало целый флот (да еще какой флот!) хотелось многим. В очень тягостном настроении Коковцев вернулся в Гельсингфорс, где застал «Рьяный».
— Никто из этой сволочи — Романовых, — сказал он Никите, — не почтил похороны хорошего и талантливого человека. Царь не простил минных постановок без его ведома. После смерти Николая Оттовича меня удерживает на флоте лишь чувство присяжного долга. Со здоровьем у меня что-то неважно. Не говори матери, что врачи не советуют мне выходить в море…
Коковцев и не собирался в море. Сейчас он занимал каюту на заградителе «Амур», который любил за то радушие, которым отличалась его команда и кают-компания. На «Амуре» же и был извещен, что «Енисей», такой отличный боевой корабль, не желает выходить в море — забастовка! В чем дело? Владимир Васильевич решил это выяснить… Капитан первого ранга Прохоров у себя в салоне весь день разбирал свои бумаги:
— Перед смертью надо привести свою жизнь в порядок.
Немцы рвались в Рижский залив, чтобы забросать минами выходы из Моонзунда, в Ирбенах шел жестокий бой двух флотов.
Коковцев не стал ругаться. Он говорил спокойно:
— Отчего у вас тут погребальное настроение?
— Сам не знаю, — ответил Прохоров. — Но вдруг кто-то вспомнил вчера за ужином, что «Енисей» — имя недоброй памяти. И в японскую войну «Енисей» нанесло течением на свои же мины, и сейчас вот… что-то будет?
— Стоит ли верить в такую мистику?
— А как не верить, если Цусима была четырнадцатого мая?
— Не понимаю вас, — пожал плечами Коковцев. — Ходынка, как и Цусима, тоже четырнадцатого мая…
По лакированной крышке командирского стола Коковцев отбил пальцами «Бьернеборгский марш», слышанный им у финнов.
— Ладно, — сказал. — А что в кубриках?
— То же самое. Матросы спорят, как лучше спасаться после гибели корабля — хорошо одетым или раздеться догола?
Коковцев не спорил. Переломить подобные настроения можно, пожалуй, только личным присутствием.
Все-таки, когда на мостике стоит адмирал, матросы бывают бодрее.
— Прошу господ офицеров спуститься в кубрики и рассказать матросам о сути предстоящей операции…
Мины с «Енисея» были заранее сняты и складированы на мониторах. От Ревеля проливами Моонзунда следовало спуститься в Рижский залив, чтобы (на правах легкого крейсера), работая одной артиллерией, разогнать в Ирбенах германцев.
— Где у вас сводки наблюдения с береговых постов?
— В штурманской рубке, у мичмана Вольбека.
— Поднимемся к нему… Прошу, — сказал Коковцев, пропуская на трапе командира минзага впереди себя. Изучив сводки, он хмыкнул. — Обстановка приличная, а наружные посты уже третий день не видят ни одного корабля неприятеля. Причин для тревоги не вижу. Не пора ли нам сразу отдавать швартовы?
— Есть, — повиновался Прохоров…
Коковцев просил поставить для него на мостике лонгшез, в котором и полулежал. Легкий упругий ветер обвевал лицо. Звонок лага мелодично отзванивал каждую шестую часть мили (иначе говоря, каждые пройденные 308 метров). Суропским проливом, между эстляндским берегом и Наргеном, «Енисей» вышел в открытое море, миновав Оденсхольм, где штормы уже развалили на камнях германский крейсер «Магдебург»…
— Сегодня какое число? — спросил вдруг Коковцев.
— Двадцать второе мая, — подсказал Печаткин.
На качке мостик забросало россыпью брызг и пены.
— А вода-то, мичман, еще очень холодная.
— Я обычно начинаю купаться с июня. Тогда ничего…
Прохоров не вникал в разговор, лейтенант Матусевич рассказывал французский анекдот мичману Вольбеку, а братья Унтербергеры рассуждали, какая будет встряска в Ирбенах:
— Добро, что идем без мин, иначе…
Последний звонок лага совпал со взрывом. Коковцева выкинуло из лонгшеза, он услышал шлепок собственного тела, с размаху брошенного на стенку ходовой рубки. Сама по себе включилась сирена, и «Енисей» оглашал равнину моря жалобным воем.
— Стоять на месте! — орал Прохоров с мостика на матросов, готовых бросаться за борт. — Куда вас понесла нелегкая? Старайтесь дольше оставаться сухими… А минут пять-десять мы еще продержимся, — спокойно доложил он Коковцеву.
— Этого нам хватит, — отвечал тот, поднимаясь.
При взрыве у Коковцева был рассечен лоб, с которого, закрывая глаза, свисал лоскут содранной кожи. Адмирал опомнился от контузии, когда матросы застегнули на нем лямки пробкового пояса. Сирена еще выла. Коковцев благодарил людей:
— Спасибо… Вот уж спасибо! Хорошо, хорошо…
Крен увеличивался с такой скоростью, что всем стала ясна вся тщета к спасению: шлюпок не спустить, за бортом ходила высокая волна, а до берега далеко. Коковцев взял папиросу:
— У кого спички? Дайте. Я забыл свои в каюте…
Порыв ветра вырвал из его зубов папиросу. Палуба заполнялась людьми, тащившими койки, вязавшими на себя пробковые пакеты. А возле спасательных кругов собирались по пять-десять человек, словно в забавном хороводе, и крепко держались за шкеты: вот-вот сорвутся в пляске! Паники не было. Все понимали, что еще наплаваются вдоволь. Мичман Вольбек просил матросов крикнуть «ура», когда вода захлестнет мостик. Рулевой кондуктор Ванька Мылов уговаривал лейтенанта Матусевича взять его пояс — так нежно, будто признавался ему в любви…
— Не спешите, — покрикивал с мостика Прохоров. — Я скажу, когда надо… Старайтесь спасти адмирала!
— Благодарю. А где ваш пояс? — спросил его Коковцев.
— Мне сейчас не до этого… извините.
Он велел Печаткину спустить адмирала с мостика.
— Я плохо плаваю, — сознался мичман Коковцеву.
— Все моряки плавают плохо… утешьтесь!
Стоя на палубе среди матросов, Коковцев, как и они, выжидал момента, когда палуба, словно скоростной лифт, вдруг поедет из-под ног, и тогда надо энергично плыть подальше, иначе засосет водоворотом, образующим свистящую воронку.
— За борт! С богом! — гаркнул с мостика Прохоров.
Братья Унтербергеры, держа в руках револьверы, одновременно выстрелили друг в друга и мешками свалились в море. Коковцев, заробев, судорожно крестился, напором матросских тел его смело в воду, и он долго выгребал руками, пока тьма глубины, объявшая его, не прояснела над ним. Печаткина возле него уже не было. Пояс держал хорошо — спасибо ребятам, выручили! Рукою адмирал отбросил со лба лоскут кожи, облепленный мокрыми волосами. Было видно, как с мостика сорвало мичмана Вольбека, а Матусевич с трапа махал рукою…
— Урра-а-а! — закричал Коковцев заодно с матросами, которые прощались с гибнущим «Енисеем», и еще раз «ура» — командиру, который погружался вместе с кораблем в пучину…
Кондуктор Мылов еще нашел в себе сил — для шуток.
— Братва! — орал он. — Самое главное в этом собачьем холоде ни за что не терять хладнокровия. А мы…
Разрыв сердца оборвал его крик. Коковцев видел над собой бездонный купол неба. До чего же быстро редели шеренги матросов, плававших, взявшись за руки, словно играющие дети. Но, отпустив мертвеца, они тут же смыкали свои братские пожатья.
— Адмирал, к нам… к нам! — звали они издалека.
— Я не могу… прощайте, — отвечал Коковцев.
…Никто из этих людей не знал, что «Енисей» взорвала германская подводная лодка «V-26», которая потопила и крейсер «Паллада». И не могли они предвидеть, что их погубительнице «V-26» осталось жить недолго: она погибнет со всем экипажем на тех самых минах, что поставили русские минные заградители под руководством Коковцева! Их оставалось на воде лишь девятнадцать человек, когда по горизонту мазнуло дымком… Заметят их или пройдут мимо?
Коковцев очнулся от резкой качки, он лежал на койке в знакомой каюте, потом перевернулся на бок, его тошнило, над ним болталась штора из голубого бархата, концом ее он вытер рот, дернул «грушу» звонка, вызывая кого-либо с вахты, вестовой явился в белом фартуке — словно заправский официант.
— Где я, братец? — спросил Коковцев.
— На «Рьяном».
— Передай на мостик, чтобы спустился командир. — Никите он сказал: — Извини, сынок, я тут натравил… сплоховал!
— Ерунда. С кем не бывает? Сейчас уберут, папа.
В иллюминаторе качались сизые гребни волн, по вибрации корпуса Коковцев определил скорость — в пятнадцать узлов.
— О том, что стряслось со мною, не проговорись матери. Ей сейчас и без меня бед хватает…
Он спросил сына — сколько человек удалось спасти?
— Девятнадцать при одном офицере — механике.
— А народу было полно на палубе…
С мостика «Енисея» не видели даже перископа, подводную лодку, конечно, прохлопали и береговые посты. Только сейчас он заметил, что голова его забинтована.
— Меня так швырнуло из лонгшеза, будто выбило из пушки, — сказал Коковцев сыну. — А где мы сейчас идем?
— Уже показался Нарген — скоро Ревель.
— Раненых спасли?
— Ни одного! Но и здоровые хуже раненых…
В госпитале неудачно зашили лоб, и, когда Никита пришел навестить отца, Коковцев жаловался:
— Мама, конечно, заметит и станет допытываться — что ей сказать?.. А как дела в Ирбенах? Отбили немцев?
— Отбиваются. По всей стране — забастовки.
— Чего хотят добиться, бастуя?
— Смены режима.
— На этот счет у англичан есть хорошая поговорка: при переправе через брод лошадей в упряжке не меняют…
После гибели «Паллады» и «Енисея» Коковцев окончательно осознал свою душевную надломленность и непригодность для корабельной службы. Григорович сам и предложил контр-адмиралу выехать в Архангельск, куда стекались стратегические грузы, прибывавшие от союзников. Вкратце министр объяснил обстановку. Порты Черного и Балтийского морей блокированы противником, доставка промышленного сырья и вооружения через Владивосток отнимает массу времени, а от Вологды до Архангельска еще до войны Савва Мамонтов протянул узкоколейку для вывоза на Москву рыбных продуктов. Сейчас узкая колея спешно перешивается на колею стандартную.
— А мы срочно закупаем в Канаде ледоколы и ледорезы с укрепленными бортами, чтобы они смогли удлинить сроки навигации в замерзающем Белом море… Там бардак! — заключил Григорович весьма прямолинейно и просил Владимира Васильевича навести в порту Архангельска должный флотский порядок.
С этим напутствием он явился к себе домой.
— Не смотри на меня так, Оленька, — сказал Коковцев жене. — Была штормовая погода, и я сорвался с трапа. Никита в добром здравии, служится ему хорошо. А как ты?
Она показала ему справку из Максимилиановской лечебницы: врачи определили у нее опущение желудка и матки при полном отсутствии жировой прослойки в организме, истощенном нервным перенапряжением. Коковцев и сам заметил, что Ольга Викторовна снова стала дергаться: это уже не Цусима — это «Паллада»!
— Я поеду в Архангельск пока один, там, говорят, живут очень богато, все есть, как до войны, зато нет канализации, и вообще я сам точно не знаю, сколько там пробуду…
Иногда он даже восхищался женой: Ольга Викторовна перенесла такие страшные бури, и все-таки она, пусть поседевшая и трясущаяся, но ведь выстояла! Где же предел женской и материнской любви? Ненадолго они выехали поездом в Гельсингфорс, чтобы распорядиться продажей квартиры, ставшей ненужной. В этом им помог бывший адмирал Вирениус, ставший в Финляндии сенатором и министром народного просвещения. Андрей Андреевич еще не потерял чувства флотской солидарности, но за обедом, на который пригласил и супругов Коковцевых, он допустил бестактность, сказав, что в Германии начинается голод:
— Немцы вывозят все съестное из Прибалтики и Польши, но голод не коснется Финляндии, если немцы ее десантируют. Мы уже дали добровольцев для германской армии, и это понятно: Финляндия скоро обретет самостоятельность.
— Уйдем, — шепнула Ольга Викторовна мужу…
Он никогда не думал, что она такая патриотка! Коковцев отбыл в Архангельск, в порту которого динамо-машины перепутались с брикетами шоколада от Жоржа Бормана, а витки кабелей были завалены ящиками какао от Ван-Гутена. Все это мокло и догнивало в отвратительной бесхозяйственности. Коковцеву с трудом удалось «протолкнуть» часть грузов для фронта лишь в начале 1916 года, когда закончилась перешивка железной дороги. На далеком Мурмане возникал новый город и порт — Романов-на-Мурмане, будущий Мурманск, там создавалась флотилия СЛО (Северного Ледовитого океана). Владимир Васильевич занимался проводкою кораблей через льды и минные банки горла Белого моря, в которое уже совали свои форштевни немецкие крейсера и подводные лодки… Летом этого года Колчак уже получил от царя орла на погоны и уехал в Севастополь командовать Черноморским флотом. Издалека приглядываясь к событиям в столице, Коковцев не одобрял бешеной карьеры Колчака:
— Конечно, тут не столько царь, сколько влияние этих поганых думцев с Гучковым: честный офицер флота делает карьеру на мостиках кораблей, а не в кулуарах Думы… Сейчас Колчак летает на своих «орлах», но посмотрим, где-то он сядет!
Его малость утешило в конце года известие, что нашлись на Руси добрые люди, укокошившие Распутина, а вслед за этим телеграфы донесли по всем городам и весям: в Петрограде началась революция, не доставившая Коковцеву никакой радости.
— Ну, конечно! — рассуждал он в кругу архангельских лоцманов. — И здесь не обошлось без этой Думы… Это прямо какие-то масоны, сделавшие себе «ложу» из Таврического дворца, и оттуда они вертят Россией, как хотят…
Фронт разваливался, офицеров на Балтике убивали, Ольга Викторовна телеграммой вызвала мужа в Петроград.
— Vae victis, — думалось Коковцеву в поезде…
Перед Петроградом проводник обходил вагоны:
— Которые тута господа офицеры, погоны снять, а оружие спрячьте. Не угодно ли купить красный бантик? У нас есть. И недорого берем — всего гривенник за штуку…
Коковцева потрясло, что офицеры охотно покупали бантики, срывали погоны, оружие прятали. Адмиралу объяснили:
— Без бантика да с погонами лучше и не показывайся…
На Николаевском вокзале какие-то люди с угрюмым видом пропускали пассажиров через турникет, офицеров сразу отводили в комендатуру. Коковцев спрыгнул с перрона под насыпь и вывернулся — через запасные пути — на Лиговку, где нанял извозчика, велел ему ехать на Кронверкский поскорее. Где-то в переулках постукивали выстрелы: та-ку, та-ку, та-ку!
— Что у вас тут происходит? — спросил он извозчика.
— Свобода, — отвечал тот, сморкаясь в рукавицу…
Двери открыла больная Ольга Викторовна.
— Зачем ты встаешь? Где же прислуга?
— Ушла на митинг. Хлопотать о равноправии.
— А кухарка? Могла бы она открыть.
— Кухарка уволена: чего ей теперь готовить?
Коковцев обнял жену, ощутив ее остренькие ключицы.
— Я, кажется, пас… с флотом кончено! А что Никита?
— Недавно заходил.
— Глаша?
— У нее, пишет, все по-старому.
— Для меня не было никакой почты?
— Нет. Но я собрала все нумера «Морского сборника»…
Из Архангельска, где жители лопались от сала и мяса, от выловленной семги, от привозной «сгущенки» и банок с ананасами, Коковцев привез в голодающий Петроград толику союзных благ. Угощая жену, заметил, как мало она ест.
— Я отвыкла от еды, — сказала Ольга, будто извиняясь.
— Надо куда-либо уехать… снова привыкнешь.
Коковцев раскрыл мартовский номер «Морского сборника».
— У нас что-то холодно, — сказал, поеживаясь.
— Давно не топим. Дров нету.
— Хоть бы завела кошку — пусть греет ноги.
— А чем ее кормить? Ананасами из твоих банок?
«Морской сборник» открывался передовицей:
«ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДНАЯ РОССИЯ!
Свободная Россия вступила в новый счастливый период своей жизни. Великий русский народ, придавленный тяжестью деспотическаго правления, скованный бесчисленными ограничениями всякаго проявления народнаго творчества, одним мощным движением сбросил свои путы и может теперь свободно использовать свои творческие силы для дальнейшего культурнаго развития и улучшения материальнаго благосостояния широких масс населения…»
— Во, болтуны! — заметил Коковцев; со следующих страниц ему стало известно, что морским и военным министром сделался не матрос или солдат, а сам Гучков, о чем «Морской сборник» оповестил господ офицеров флота в таких выражениях: «Первым шагом А. И. Гучкова в Морском министерстве является замена им лиц, стоявших во главе его, более свежими и непричастными к прежнему порядку вещей людьми». — Ну какой мерзавец! — возмутился Коковцев, забрасывая журнал в угол. — Сколько лет подкрадывался к делам флота и все-таки влез в Адмиралтейство, будто червяк в яблоко. Неужели этот подлец рассчитывает, что мы станем ему подчиняться? Ни-ко-гда!
Ольга Викторовна вдела в уши фамильные бриллианты, укрепила на пальцах драгоценные перстни. Припудрилась.
— Ты куда собралась? — спросил ее Коковцев.
— Оболмасовых уже обыскивали. Пусть видят, что у нас есть. Чтобы в доме не все перевернули вверх тормашками…
Их навестил Никита, но лучше бы он не появлялся.
— Поздравляю папочку с революцией, — сказал сын.
— Дурак! — вразумительно отвечал отец. — Скажи спасибо своей революции за то, что тебя еще не прирезали матросы, пока ты дрыхнешь в каюте своего дестройера.
— Матросы, папа, убивали только царских сатрапов!
— А ты кто? Разве не сатрап? Или не из Морского корпуса? Не твое ли это имя золотом выбито на мраморной доске?
— Только не ссорьтесь… умоляю, — просила Ольга Викторовна.
Коковцев с недоброй усмешкой обошел вокруг сына. Никита уже не имел погон на кителе, не было и кокарды на фуражке, лишенной главного отличия чести — белого канта.
— Ишь как приодели тебя Гучковы да Керенские! Ободрали будто липу на лапти. Ни золота, ни кантов, ни эполет, ни сабли. Раньше, когда я, бывало, шагал по улице, у всех женщин свихивались шеи — так импозантны были офицеры царского флота, а теперь… Теперь мне стыдно смотреть на тебя!
Никиту было трудно вывести из терпения.
— Папа, — отвечал он, — но ведь Англия дорожит своим королем, однако офицеры Гранд-флита не имеют погон и не гордятся белым кантом. Какое отношение вся эта мишура имеет к тому, что происходит сейчас в потрясенной России?
Коковцев-отец на этот счет не заблуждался:
— Если бы погоны и канты были только мишурой, их бы не срывали с нас на улицах. А прекрасный флот Франции времен Кольбера был загублен нивелированием офицера с матросами. Абукир и Трафальгар стали надгробиями его былого величия!
— В твоем выводе нет закономерности, — сказал Никита. — Монархический флот Сервера погиб от флота республиканского, а революция никак не виновата в поражении при Цусиме.
— Но революции всегда разрушают дисциплину!
— В этом, папа, ты прав. С дисциплиной стало у нас плохо. Марусек на корабли водят. В кубриках семечки щелкают. Ханжу распивают в машинах. Матросы дезертируют толпами, и все они вдруг стали бояться войны…
Обстановка в доме Коковцевых обострилась, и напрасно Ольга Викторовна хлопотала, желая примирить отца с сыном, — они перестали разговаривать. А на улицах творилось черт знает что, и кого из ораторов ни послушаешь, все требовали мира «без аннексий и контрибуций». Коковцев воспринимал эти слова, как слова чужие и бесполезные для продолжения войны.
Он сказал Ольге, что во всем свинстве виновата безответственная интеллигенция, которая, не подумав как следует, разбудила в народе глупые иллюзии, а Керенского с Гучковым надо повесить на люстре Таврического дворца. Неожиданно квартиру огласил долгий звонок с лестницы.
— Поздравляю… с обыском! Чего ты расселся? — сказал Коковцев сыну. — Отныне прислуги у нас в доме не водится. Иди и открывай сам.
— Кому, папа? — не шелохнулся Никита.
— Может, вернулся твой брат Георгий из Цусимы? Наверное, пришел Игорь с погибшей «Паллады»… Ты жив — иди!
Никита открыл двери, и на руки ему упала навзрыд плачущая Глаша; за нею стоял вытянувшийся Сережа, облаченный в несуразное пальто с чужого плеча. Никита быстро выглянул на площадку лестницы и подхватил одинокий чемодан.
— Это все? — спросил он у Глаши.
— Все. Больше ничего не осталось…
Она бежала из Уфы — вдовою! Дезертиры застрелили Гредякина, отказавшегося передать по телеграфу запрос о прибытии эшелона — специально для этих господ, для дезертиров.
— Куда ж мне теперь? — горевала Глаша. — Я к вам… Уж не оставьте меня. Приютите. Мне больше некуда…
— Конечно, — в один голос отвечали ей Коковцевы.
Адмирал погладил Сережу по голове и сказал Ольге:
— Я просто изнемог. Немного пройдусь.
— Ах, Владя! Кто в такое время бродит по городу?..
Ноги сами привели его на Английскую набережную. Горничная встретила адмирала в передней, изумленно оглядывая пожилого человека в форменном пальто, из плеч которого торчали нитки от споротых погон. Квартира мадам фон Эйлер была хорошо протоплена, стол накрыт к ужину, а Ивона даже похорошела…
— Надеюсь, твой дурацкий «автомобильный» роман кончился?
— Где ты видел автомобиль? — отвечала она вопросом…
Как он не мог понять, что эта женщина возникает в его жизни после гибели каждого сына, а сейчас он, кажется, терял и третьего — последнего. Все это непостижимо!
С обыском нагрянули под вечер сразу трое: пожилой рабочий с наганом, солдат с ружьем и студент-технолог с сильным насморком. Сразу же спросили — есть ли в доме оружие? Коковцев свято хранил бельгийский браунинг, подаренный ему Гогой, и расставаться с ним не собирался.
— Нету оружия, — сказал он. — Не верите, так ищите.
— Придется обыскать. Ну-ка, Лева, — сказал солдат сопливому студенту, — ты это самое… пошуруй-ка!
Но тут мощной грудью выступила вперед Глаша:
— А не дам по шкафам шарить! За что цепляетесь к хорошим людям? Или вам буржуев мало? Пришли незваны, наследили тут с улицы, нагаверзили… А кто вас звал-то сюда?
Ей (а не Коковцевым) предъявили ордер на обыск.
— Иди, иди… бог подаст! — отвечала Глаша, разъярясь.
Неизвестно, чем бы кончилась перепалка, но тут рабочий с наганом заметил на столе Коковцева два портрета офицеров, обвитые поверху единой черно-оранжевой лентой.
— Кто такие? — спросил он Коковцева.
— Офицеры флота его величества — мои сыновья.
— Та-ак… А вы — адмирал?
— Имею честь быть им.
При этом солдат пристукнул в паркет прикладом:
— В едином-то доме — и сразу столько контры!
— А где ваши сыновья сейчас? — спросил рабочий.
Коковцев объяснил — Цусимой и «Палладой».
— Ну, извините, адмирал, — сказал рабочий, засовывая наган за ремень. — Пошли, товарищи, тут нам делать нечего…
Коковцев все же был вскоре арестован, убежденный, что не обошлось без доноса соседей по дому, трясущихся от страха перед обысками. Временное правительство адмирал считал временным явлением в истории русской государственности, а его почти физиологическая ненависть к Гучкову заметно обогатилась еще презрением к сладкоглаголящему Сашке Керенскому. Даже в тюремной камере, затиснутый среди сенаторов и карманников, затертый между генералами и спекулянтами, Владимир Васильевич от своих убеждений не отказался:
— Паршивый адвокатишко! Нахватался разных словечек, будто сучка блох, и теперь мутит православных речами… Гадина!
Следователь ему попался из политкаторжан, возвращенный из ссылки буржуазной революцией, но кто он — эсер, меньшевик или анархист, — Коковцеву было глубоко безразлично.
— Почему дезертировали с флота? — первый вопрос.
— А кому служить, если флот отдали этому… Гучкову! — Относительно погон и прочих регалий военного человека Коковцев твердо заявил, что они необходимы. — Когда мы носили погоны, мы воевали. А теперь, когда с нас рвут погоны, вся армия разбежалась, флот попросту разложился.
— В этом вопросе с вами согласен, — сказал следователь. — Но советую все же исполнять приказы народа.
— Народ — это не власть! — отвечал Коковцев. — Назовите мне конкретно человека, за которым идти, и я… подумаю.
Придираться к его словам следователь не стал.
— Как вы отнеслись к отречению Николая Кровавого?
— Я не подпрыгнул от радости. Тем более не стал, как видите, Робеспьером или Маратом… Впрочем, — добавил адмирал, — я видел, что монархия не в состоянии выиграть войну.
— А если бы она оказалась к тому способна?
— Вы меня решили поймать на слове?
— Да нет. К чему же? Просто мне интересно.
— Конечно, я сражался бы под знаменами монархии.
— Этим-то вы мне и нравитесь, — улыбнулся следователь. — Другие, знаете, как? Попав сюда, начинают притворяться, будто с молоком матери всосали в себя революционные идеи. И какого ни спросишь, обязательно найдут родственника — революционера… Кстати, у вас таковых не сыщется?
— Слава богу, Коковцевы революцией не грешили…
На следующем допросе следователь снова вернулся к «Приказу № 1» по флоту и армии за подписью Совета рабочих и солдатских депутатов. Согласно этому приказу объявлялось равенство чинов, уничтожение всех знаков отличия, отмена отдания офицерам чести, а все действия начальников ставились под контроль нижних чинов. Коковцев ответил так:
— Если мне никогда не плевали в лицо, так высморкались в лицо этим приказом. С него и начался развал армии и хаос на флоте. Если масон Соколов, составлявший этот приказ, и хотел разрушить оборону страны, он этого добился. Железный крест от германского кайзера ему, негодяю, обеспечен!
— Вы правы, Владимир Васильевич, что «Приказ № 1» состряпан людьми, далекими от понимания военной службы… На прошлом допросе вы доказали, что среди ваших родственников никогда не было революционеров. Подтверждаете?
— Вне всякого сомнения. Не было и не будет!
— Так вот один обнаружился —
Это было так неожиданно, что Коковцев растерялся.
— А зачем ему это нужно? — спросил адмирал наивно.
— Узнайте у него сами… Вы свободны.
Арестованный летом и одетый очень легко, Коковцев был выпущен из тюрьмы осенью, в разгар боев при Моонзунде, и, шлепая по лужам, сильно озяб, пока под дождем пешком добирался до своего дома. Ольга Викторовна велела мужу снять мокрую обувь, дала ему сухие носки.
— Оля, мне после тюрьмы необходимо помыться…
Но, увы, мыла давно не было в продаже.
— И у нас нету, Владечка. Но я тебе что-то покажу…
Она вынесла красивый футляр, в котором лежало японское мыло, которое он подарил ей вместе с веером. Давным-давно! Но это мыло, уже сморщенное от старости, еще хранило в себе тончайший аромат японских хризантем.
Не так ли и сама жизнь, как это удивительное мыло?
— Все уже смылилось… к чертям! — ругался Коковцев.
Коковцев отверг Февральскую революцию, но и не принял Октябрьскую, не понимая ни ее сути, ни ее значения. Когда в Адмиралтействе, перед взятием Зимнего дворца, были арестованы адмиралы, служившие в Морском министерстве и Морском Генштабе, а на их место пришли матросы, Коковцев обрел лишний повод оправдывать свое отсутствие в рядах флота. Ему уже доставляло удовольствие бранить все и вся, он часто цитировал стихи Зинаиды Гиппиус:
Соседи, встречая Коковцева на лестнице, спрашивали:
— А вы еще не уехали, господин адмирал?
— Да нет. А вы?
— Мы собираемся… на юг.
На юге страны уже формировалась белая гвардия. Зима, как назло, выпала лютой, в домах полопались трубы, канализация не действовала. Коковцев топил «буржуйку», с неистовым озлоблением сокрушал старые гарнитуры орехового и палисандрового дерева — наследство дворян Воротниковых. Глаша стояла в очередях за отрубями и кониной, по ночам ломала соседние заборы, принося трухлявые доски…
В заслугу большевикам Коковцев ставил только разгон ими Учредительного собрания, от болтологии которого адмирал не ожидал ничего путного, предвидя в этой «учредилке» лишь новую формацию Государственной думы, приказавшей долго жить.
Лишь единожды, и то наспех, на Кронверкском появился Никита. Привез чай, сало, хлеб и банки мясных консервов.
— Кажется, — сказал ему отец, — теперь я начинаю догадываться, в чем смысл той загадочной фразы: ты и в самом деле нашел то, что тебе надобно…
— Спасибо. Я сыт, — отвечал Никита. — И не о себе думаю. Стоит ли нам ссориться? Если я сумел забросить шапку на дерево, так сумею, наверное, и снять ее оттуда… Извини, пожалуйста, что не мог сказать тебе раньше. Я ведь еще на Амурской флотилии стал социал-демократом, и меня, как и тебя, кстати, никак не могли устраивать ни прежняя революция, ни Временное правительство, ни это Учредительное собрание.
— И тебе возжаждалось новой Геростратовой славы? Но ведь ты давал присягу не перед Смольным институтом, ты склонял колена перед славным Андреевским стягом…
Сын начал перечислять офицеров царского флота, принявших советскую власть: Ружек, Беренс, Зеленый, Галлер, Киткин, Гончаров, Пилсудский, Альтфатер, Максимов, Немитц, братья Кукели-Краевские, Модест Иванов и Егорьев, сын командира крейсера «Аврора», погибшего геройски еще при Цусиме:
— Время рассудит нас, папа…
Коковцев стал есть. Никита удалился с Глашей в промерзлую мэдхенциммер, там они очень долго перешептывались.
— Оля, не напоминает ли это тебе былое? Только покойный Гога умудрялся навещать Глашеньку по ночам, а?
— Оставь их в покое, — раздраженно отвечала жена. — Что у тебя, Владечка, стал такой нехороший язык?..
В прихожей Глаша подала Никите форменное пальто, одернула на нем хлястик, просила поднять воротник. Коковцев не удивился, что она, свой человек в доме, расцеловала Никиту.
— Папа, — сказал он на прощание, — я не хочу продлевать наши споры, но все-таки в присяге ты ошибаешься. Отречением от престола император
Через несколько дней Ольга Викторовна сказала:
— Владя, не знаю, как ты к этому отнесешься, но скрывать не могу долее: Никита сделал предложение Глаше…
— Я выгоню их вон… со щенком вместе… на мороз!
Резкий удар пощечины ошеломил адмирала.
— А кто тебе позволит это сделать? — спросила Ольга. — Скорее я расстанусь с тобой, мой милый… Владечка.
Во тьме остылой спальни сверкнули в ее ушах бриллианты. Завороженный их блеском, Коковцев протянул руку:
— Вынь их… Завтра продам. На толкучке…
Ольга Викторовна равнодушно отдала ему драгоценные серьги, стала срывать с себя кольца. Коковцеву сделалось стыдно.
— Прости, — сказал он жене.
— За что? — удивилась Ольга Викторовна.
— Я, наверное, ничтожен, да?
— Пока нет…
Три дня и три ночи он отсутствовал. А вернулся от Ивоны тихо, как нашкодивший кот. Домашние извелись, думая о нем самое страшное. Сдергивая в передней фетровые боты, Коковцев, в оправдание себе, разлаял советскую власть:
— Только успел продать серьги, набрал пшена и сала, вдруг — облава! Забрали в Чека на Гороховую, где и сидел… Не знаю, как и живым оттуда выбрался. Вот времена…
Ольга Викторовна вдруг страшно разрыдалась:
— Владечка, если это правда, Бог накажет злодеев! Но если это ложь, Бог накажет и тебя, Владечка…
Глаша провела контр-адмирала на кухню — на табуретку:
— Ешьте. Я вчера костей достала. Вас ждали…
Что может быть горше мук, нежели муки совести? Коковцев топил «буржуйку», рвал на растопку книги из библиотеки Воротниковых. В один из дней ему попался том Салтыкова-Щедрина, и, сунув в огонь страницу, он успел прочитать слова, которые быстро охватило пламенем: «Вы не можете объяснить, как совершилась победа, но вы чувствуете, что она совершилась и что вчерашний день утонул навсегда… Vae victis!»
1918 год открылся двумя декретами — об организации регулярной Красной Армии, о роспуске старого флота и создании его на новых началах. Германская армия наступала от Черного до Балтийского моря, по широкой дуге отнимая у России необъятные просторы, вывозя в голодный фатерлянд колоссальные запасы продовольствия. Коковцев искренно переживал подвиг Балтийского флота, зажатого в гаванях Гельсингфорса, когда свершился неслыханный в истории «Ледовый поход»; из-под носа кайзера балтийцы увели не только линкоры, но даже подводные лодки. Однако ни на какие призывы советской власти служить ей контр-адмирал не откликнулся.
— Чем гаже, тем лучше, — упрямо твердил он…
В городе постепенно исчезли собаки и кошки, лошади и даже крысы. Тротуары зарастали травой, на улицах поражало малолюдство и небывалая пустота в домах: петербуржцы покидали город, переставший быть столицею, искали сытости в провинции. Газеты изо дня в день публиковали списки расстрелянных за контрреволюцию. Странно, что почта еще работала. Коковцеву доставили на дом № 7–8 «Морского сборника», в редакционной статье которого оплакивались «дни великого национального бедствия, когда под двойным натиском неслыханной военной бури и решительной усобицы в изнеможении опустила знамена и меч уронила на землю побежденная родина. По смутным ширям русской равнины зловеще бродят голод и рознь…» Коковцев был озабочен не созданием нового флота, а копанием огорода во дворе дома, где он посадил картошку, старательно окучивая ее, а вечерами, не зная куда деть себя, обучал Сережу английскому языку. Все его помыслы сводились к осенней благодати, когда он наполнит кладовку запасами картофеля. Лето прошло в бестолковой маете, а в одну из августовских ночей кто-то, немного догадливее Коковцева, без шума собрал все то, что посеяно адмиралом. Над развороченными грядками он рыдал, как ребенок. Ни жена, ни Глаша не могли его утешить… Глаша сказала:
— Я знаю, кто нашу картошку собрал. Это Оболмасовы, что выше нас этажом живут. Я давно их подозреваю…
О почтенном Оболмасове ходили по дому нехорошие слухи. Он запугивал жильцов угрозами близкого ареста, советуя им поскорее покинуть Петроград; люди исчезали, доверив ключи от своих квартир тому же Оболмасову, а Глаша утверждала, что по ночам он стаскивает чужое добро к себе. Ольга Викторовна уверяла, что Оболмасов пишет ложные доносы на тех людей, которые не страшатся его угроз, но Коковцев никак не мог поверить, чтобы статский советник и кавалер, дворянин боярского рода был способен на такую гнусную подлость.
Оболмасов при встрече с Коковцевым уже не раз спрашивал:
— А каков у вас послужной список, адмирал?
— Отличный.
— Это плохо. Сейчас большевики перерывают архивы военного и морского министерств, выискивая людей с заслугами перед престолом, чтобы поставить их к стенке… Я крайне удивлен: весь наш дом уже опустел, одни вы остались.
— А почему вы, любезный, сами не уедете?
Оболмасов приник к уху адмирала, нашептав, что служит в советском учреждении, дабы удобнее вредить большевикам. А в одну из встреч на лестнице он Коковцева предупредил:
— Если завтра не скроетесь, вам ареста не избежать. Вчера один студент ухлопал Моисея Соломоновича Урицкого, а он председательствовал в петроградской Чека.
— Но я-то при чем? — удивился Коковцев.
— Сейчас-то все и начнется…
Совпало день в день: в Петрограде эсер Канегисер застрелил М. С. Урицкого, в Москве эсерка Фанни Каплан совершила злодейское покушение на вождя революции Ленина. Это случилось 30 августа 1918 года, а 5 сентября Совет Народных Комиссаров издал постановление, призывая граждан свободной России ответить на «белый» террор железным кулаком «красного» террора. В эти дни были арестованы не только контрреволюционеры, но и высшие сановники былой империи, ВЧК произвела массовые аресты многих генералов и адмиралов. Коковцев был удивлен, что его не тронули, относя этот либерализм ВЧК за счет положения своего сына на «красном» флоте… Его взяли не дома, а на Английской набережной. Полураздетая Ивона отделалась легким испугом, загородясь от чекистов французским паспортом:
— Я только и жду возможности вернуться в Париж!
— Пардон, мадам, а это кто? — показали ей на Коковцева.
Ивона пальчиком тоже показала чекистам на Коковцева:
— Вы его сами об этом и спрашивайте!
— Я… контр-адмирал… контр, — сказал он, стыдясь.
На вопрос, что он тут делает, Коковцев не мог сказать, что навещает вдову своего друга, ибо у вдов друзей, даже самых лучших, после полуночи обычно не задерживаются.
— Собирайтесь… пошли, — велели Коковцеву. В этот момент он вспомнил заклинание Ольги: Бог накажет тебя, если сказал ты неправду. Открытый грузовик заносило на крутых поворотах переулков. Вот и Гороховая, дом № 2 — вылезай! На этот раз следователь попался не из тех, что сами сидели, а из тех, которые других сажают. Человек явно озлобленный и, как заметил Коковцев, никогда не высыпавшийся.
С первого же допроса адмирал заявил протест:
— Я не имел счастия удостоиться общения с вашим Моисеем Соломоновичем, о котором, каюсь, до нынешнего года даже не подозревал, что такой существует, и я не могу понять, за что меня взяли, если его застрелил какой-то ваш психопат.
— Не наш! Идет классовая борьба, — мрачно заявил следователь, шлепнув на стол рыхлую папку. — У вас отличный послужной список… прямо душа радуется, как полистаешь! Вот бы вам волю дать, вы бы сразу нас за горло схватили…
Коковцев даже вздрогнул: «Неужели Оболмасов прав?»
— Старался как мог, — отвечал он.
— Я вижу… Монархист?
Коковцев объяснил то, что пришлось объяснять ранее, еще при Февральской революции, добавив не совсем осторожно:
— Но и вашей катавасии я тоже не приветствую…
— Оттого и давили революцию на царском флоте?
— Царский флот — для вас, а для нас — русский флот. Для вас — революция, а для нас — беспорядки, для флота губительные. Флот, как боевая сила, основан не на «лозунгах» и митингах со щелканьем семечек, а на приказах и дисциплине. Хотел бы я посмотреть — много ли навоюете вы с вашей анархией в нижних кадрах? Сами давить будете… еще как станете!
Коковцев понял, что расстрела ему не миновать:
— Спрашивайте! Я ведь изворачиваться не стану.
— И не советую, — кивнул следователь. — По вашим словам, адмирал, вы не приемлете монархии. Но когда монархию свергли, вы отвергаете и власть народа… Хорошо вам при царе было?
— Замечательно! — отвечал Коковцев. — Я прослужил полвека и даже в карцере не сидел. А по вашей милости и года не прошло, как я дважды обыскан и дважды арестован. Так почему я должел пылать к вам особой нежностью? Вы оставьте формуляр в покое. Я не режиму служил — России! Единой, великой и неделимой… Такова уж она есть, матушка.
— Да кому она была нужна, эта ваша прогнившая и вонючая Россия с ее темным забитым народом?
Допрос превратился в яростную дискуссию:
— Не забывайте, что эта самая «прогнившая и вонючая» два столетия подряд стояла во главе всей европейской политики!
— Мировая революция всю Европу охватит пожаром.
— Черта с два! — отвечал Коковцев. — Скорее Европа покончит с вами, господа! Я ведь вашу «Правду» читал внимательно: сами признаете, что начинается поход двунадесяти языков, во всех портах России высаживаются не милые гости, а интервенты, вооруженные лучше вас, намного лучше… Ну, что скажете?
— Скажу одно: теперь мне ясно, почему тебя, контру, взяли не дома, а на квартире французской подданной, да еще с немецкой фамилией, уснащенной приставкою фон…
Время для оправданий было неудобное: ВЧК была отлично извещена о совместной службе Коковцева с Колчаком, который недавно прибыл в Омск английским поездом резидента Нокса и при поддержке интервентов и эсеров объявил себя «Верховным Правителем России»…
— Колчак — ваш приятель? — спрашивал следователь.
— Сослуживец. Александра Васильевича я хорошо знаю. И не думайте, что я стану отзываться о нем скверно, чтобы угодить вам. Хотя, говоря откровенно, я всегда его недолюбливал…
Скоро среди арестованных возникли слухи, что в Петроград прибыл из Москвы комиссар для проверки работы ВЧК, и этот комиссар «стрижет всех под одну гребенку». Он появился в камере — весь в коже, с маузером у пояса. Пригляделся.
— А меня не помнишь? — спросил Коковцева.
— Не имел чести быть представленным.
— Имел, имел… Часики-то твои как? Еще стучат?
Это был Павел Бирюков, гальванер с крейсера «Дмитрий Донской», который спасал Коковцева при Цусиме, затем в Нагасаки совершил дерзкий побег из японского плена, чтобы сразу включиться в ритм русской революции на Балтийском море.
— Плохо сидится? — спросил он адмирала.
— Да чего уж тут хорошего.
— Верно. Сам сидел — знаю, что гаже не бывает…
Невыспавшийся следователь подал Бирюкову пухлое дело бывшего контр-адмирала Владимира Васильевича Коковцева.
— Та-ак, поглядим, что тут написали… Орденов — хоть на кальсоны навешивай! Минер — хоть куда! Поместий не имел… та-ак. Крепостными не владел… та-ак. Проживал лишь то, что боженька даст. Ну, и царь, конечно! Он тоже давал. А бесплатно только дураки служат. Очень хорошо. Отличный формуляр… Так какого же хрена его коптят тут?
Коковцев мстительно указал на следователя:
— Товарищу, видите ли, не нравится, что я не служил делу пролетариата, за что и приношу ему глубочайшие извинения.
— Так и я, — отвечал Бирюков, — тоже не служил делу пролетариата, когда меня остригли, будто барана, в Крюковских казармах и написали на спине красным мелом две буквы: «ГЭ» — Гвардейский экипаж! Сэляви, как говорят француженки, быстренько раздеваясь. Чему тут удивляться? А если бы мы не воевали с тобой, адмирал, так от нашей России небось один пшик на постном масле остался… Верно ведь?
Следователь упомянул обстоятельства ареста Коковцева, и Коковцев сказал, что объяснит это Бирюкову наедине. Через минуту вернулись обратно в камеру, Бирюков отмахнулся:
— Это шашни! Нас не касается… Вот что, — распорядился он. — Я этого человека знаю. Вреда от него матросам никогда не было. А в заговорах контрреволюции он замешан?
— Нет, — отвечал следователь со вздохом.
— Тогда реверсируй машину назад…
Коковцев оказался на свободе, и надо же было так случиться, что первый, кого он встретил на лестнице своего дома, был опять-таки статский советник и кавалер Оболмасов.
— Вы… сбежали? — спросил он, крайне удивленный.
Коковцев показал ему справку из ВЧК: выпустили.
— Быть того не может! Впрочем, это их прием. Сначала выпустят, а потом присматривают, что говорить станете…
— Да бог с вами, — отвечал Коковцев. — Я домой хочу.
Ольга Викторовна встретила мужа холодно:
— Бог тебя наказал, Владя, пусть Бог и прощает…
Тут он понял, что Ольге все известно. Глаша добавила:
— Ведь она жена вам, не какая-нибудь сбоку припека. Вы бы и нас могли послушаться — мы ведь худого не скажем… Что вы на старости лет связались с какой-то сучкой?
Сколько уже лет Коковцев свято соблюдал тайну досье на Глашу из архивов департамента полиции, никогда не выдав ее даже пустячным намеком на прошлое, но сейчас выпалил:
— Помолчи хоть ты…
Глаша закрыла лицо руками, будто ее ударили:
— Да бог с вами… что вы такое говорите-то?
— Все знаю про тебя. Отстань…
Сережа уже не подходил к нему. Ольга Викторовна с мнимой сосредоточенностью перечитывала нудные романы Поля Бурже. «Неужели и конец жизни, как тот кусок японского мыла?» Подумав, Коковцев вынул из тайника бельгийский браунинг, сунул его в карман. Это не укрылось от проницательной жены:
— Я не узнаю тебя, Владя… посмотри — кем ты стал? Ведь ты уже не человек, а хуже зверя. Я боюсь тебя.
— Ты боишься одного меня, а я боюсь всех…
Переполненный радостью бытия, приехал Никита. На этот раз свой первый поцелуй он отдал уже не матери — Глаше.
— Папа, — крикнул он еще из передней, — в продолжение той амурской истории я скажу тебе нечто приятное для меня: на днях меня приняли в партию большевиков.
Нахохлившись под пледом, адмирал не двинулся в кресле:
— И так закончился славный род дворян Коковцевых, но уже нет департамента герольдии, дабы отметить это событие, достойное сожаления генеалогов… Что еще скажешь?
— Еще, — сказал сын, проходя в гостиную, — я выбран в командиры минной дивизии… Надеюсь, это тебе приятнее?
— Это позорнее, — сказал отец. — Я! Даже я, адмирал с богатым морским цензом, не мог получить минной дивизии от Эссена, а ты… ты… тебя
— У меня не было причин, папа, отказываться от избрания снизу, как у тебя не возникло бы их при назначении сверху.
Коковцев указал Никите на портреты его братьев:
— Пади в ноги им! Они не вернулись с моря еще в чинах мичманских, но память их останется для меня священна. А ты… Шкурник, христопродавец, отщепенец и мразь!
Сережа боязливо передвинулся ближе к матери, которая, слабо ойкнув, закрыла рот ладонью. Ольга Викторовна вдруг пристукнула сухоньким кулачком, посинелым от холода.
— В этом доме
Тягостное молчание стало невыносимо. Всегда сдержанный, Никита все же не вытерпел, обратясь к матери:
— Я хочу всем только самого лучшего. Папе тоже. Пора бы уж понять, что старая Россия не сдохла, как загнанная кляча, и она не смердит вроде трупа. Она жива и будет жить, возрожденная в новом обличье, а наш российский флот…
— Не касайся флота! — крикнул ему отец. — Я потерял двух сыновей, оплакав их горькими слезами. Разве же я мог думать, что потеряю и тебя… последнего! Но оплакивать тебя, скомороха, я не стану…
Никита резко повернулся. В передней сдернул с раскрылки свое пальто, и было слышно, как затихают его шаги на пустынной лестнице. Глаша издала протяжный стон — из души:
— Он такой же хоро-о-ший… как и Го-о-ога!..
Ольга Викторовна, наперекор своей женской судьбе, тасовала колоду карт, точными жестами раскладывая пасьянс.
— Ну? — спросила она. — А что будет дальше?
Владимир Васильевич сбросил с колен женский плед.
— Не знаю, что дальше, но в этом доме я стал чужим! Пожалуй, мне лучше уйти. Хочешь, поедем вместе… к Колчаку!
Глаша, еще плача, натягивала на сына несуразное и длинное, как салоп, пальтишко, кутала его тонкую шею шарфиком.
— И зачем вам уезжать? — говорила, всхлипывая. — Я и сама могу уехать от вас… мешать никому не стану.
— Не в тебе дело. Сядь и не дури! — жестко повелела Ольга Викторовна, переворачивая туза и валета. — Уж если вопрос ставится так, что кто-то должен отсюда уехать, так ты обязана остаться со мной… Если, дорогая моя, ты еще не усвоила этого, так за тебя понимаю я. И вообще, — сказала она, — в этом доме есть только одна хозяйка — это я!
Ольга встала. Выпрямилась. Ее голова тряслась. Но в этот момент она была очаровательна и прекрасна, как никогда.
— Разве ты не поедешь со мною в Сибирь? — спросил он ее.
— Нет. У меня есть сын. Есть внук. Я не отдам их никому. Ни немцам. Ни англичанам. Ни французам. Ни тебе. Ни Колчаку… В этой квартире, не забывай, я увидела свет божий. Здесь я играла с куклами. Отсюда бегала в гимназию, восторженная девочка. Нет, это не я к тебе — ты пришел ко мне! Но здесь я впервые познала с тобою любовь… Ты можешь ехать, Владечка, — закончила она с бесподобным торжеством.
— Не люби меня! И зачем я тебе? Избавь меня от любви!
Ольга Викторовна рассмеялась — с надрывом:
— Нет уж! Я буду любить. Я хочу любить. Назло тебе! Я любила всегда. Как кошка… И люблю даже сейчас. Мне стыдиться нечего. Люблю, да! У меня нет и не было любви больше, кроме любви к тебе… Это на всю мою жизнь —
Коковцев, сжавшись в комок, просил ее:
— Так не бросай же меня. Мы много прожили.
— Была и счастлива. Спасибо за это. А теперь… уходи!
За спиною адмирала, словно взведенное ружье, четко клацнул замок. Он вдруг стал дубасить в двери ногою:
— Ольга! Но ведь нельзя же нам так…
Ольга Викторовна не впустила его обратно. Поникший адмирал шаткою походкой побрел через сугробы на Английскую набережную. Петроградский голод и холод коснулись и Ивоны: кутаясь в шубу, которой одарил ее «шоффэўр» герцога Лейхтенбергского, она грызла шоколад, полученный от французского консульства. Коковцев, даже не сняв пальто, опустился на стул.
— Чего ты сидишь и ждешь, моя прелесть?
— Надеюсь, мне можно погреть свою нежную fanny?
Коковцев сказал, как быстрее выбраться из этого города:
— Сейчас с Дальнего Востока гораздо ближе до Парижа, нежели отсюда… Вставай и собирайся.
— Хочешь шоколаду? — ответила Ивона и, подобрав под себя ноги, еще плотнее закуталась в шубу. — Если бы ты предлагал ехать в Испанию к адмиралу Сервере, я бы еще подумала. Но замерзать в армии Колчака… Нет, mon amiral!
Он всегда удивлялся ее встревоженным глазам.
— Зачем я жил? Скажи, ради чего оскорблял свою жену, мать моих детей? Чтобы ты меня сейчас предала?
— Не приставай с глупостями, — предельно ясно отвечала Ивона. — Разве я оскорбляла твою жену? Или я виновата в гибели твоих детей? И зачем ты пришел сюда, если заранее знал, что конец у нас будет смешным?
— Трагическим! — Коковцев опустил руку в карман пальто. Он сказал женщине, что все эти годы она была для него только дурным наваждением. — Я ведь не говорил тебе правды. Выслушай ее: когда «Буйный» отходил от борта «Суворова», на том месте, где я оставил твоего несчастного мужа, оставалась лишь
— Тебе захотелось облегчить свою совесть?
— Не смейся надо мною. Это ведь страшно!
— А мне смешно. Кому ты нужен сейчас?
— Встань! Одевайся. Едем в Сибирь.
— Я уезжаю завтра в Париж… не с тобою, пойми.
Коковцев выдернул из кармана браунинг:
— Мерзавка… на! на! на! Получай…
Ивона ничком сунулась в угол дивана, умерев бессловесно и тихо. Струйка крови, медленно выползая из уголка дряблых губ, напомнила Коковцеву сок разжеванной ею малаги.
— Господи, простишь ли меня? — взмолился он…
Поезд уносил его прочь и навсегда. Кто-то, невидимый в потемках вагона, рассказывал, что во Владивостоке порядок:
— Матросы даже честь отдают, офицеров глазами едят. Колчак — фигура, атаман Семенов еще крепче. Чуть что не так — в прорубь башкою: бултых! Потому там особенно не размусоливают. Есть! — козырнули тебе, и катись к едреней матери….
Всю ночь под Коковцевым ерзали визжащие рельсы, переговариваясь на промерзлых стыках отчаянно: «Кол-чаку! Кол-чаку! Кол-чаку!» Страшным пронзительным воем паровоз разрезал великие российские пространства… Неужели все кончено?
«Где же вы, очаровательный мичман Коковцев?»
Омск — столица страны, что называлась «Колчакия». Над вокзалом реяло бело-зеленое знамя. Приказом Колчака мордобитие в армии было запрещено. Но как слышал Коковцев еще в поезде: «Приказ приказом, адмирал адмиралом, а морда есть морда!» Владимира Васильевича мучил голод… Бывшее здание губернатора, где размещался штаб Колчака, было обтянуто на площади веревкой, вдоль которой ходили вооруженные белочехи, а по булыжникам дефилировал английский батальон Миддльсекского полка — преторианская гвардия «верховного». Коковцев безо всякого интереса наблюдал, как англичане топчутся на одном месте, отрабатывая «шаг на месте», и вспоминал почему-то конские ребра, которые, простаивая в очередях, добывала Глаша в голодном Петрограде. И очень остро, страшно болезненно резануло сердце тоскою по Ольге:
Это были строки Апухтина, которые сейчас и вспомнились. Проникнув за веревку, Владимир Васильевич, завшивевший и немытый, представился в штабе дежурному офицеру:
— Доложите верховному, что его желает видеть контр-адмирал Коковцев, его коллега по Балтике… он меня знает!
— Верховный не принимает. А вы откуда?
— Из Петрограда. Вырвался.
— Стоило вам мотаться в такую даль! Возле Уфы фронт красных уже прорван, мы идем на Казань и Самару, и месяца не минует, как будем в Москве и Петрограде…
Была весна 1919 года. С вокзала протяжно стонали колчаковские бронепоезда. В сквере перед штабом оркестр из военнопленных австрийцев заиграл: «Там, где Амур свои волны несет, ветер тревожную песню поет, да поет…» Тоскливо думалось: «Где бы поесть?» В приемной адмирала он присматривался к людям — в чаянии найти знакомцев по прежней вольготной жизни, которые бы пригласили его к обеду. Удивляло оживление господ, похожих на биржевых дельцов, и множество женщин, среди которых выделялась ангельской красотой Анна Васильевна Тимирева, дочь директора московской консерватории; Коковцев знал ее по Балтике, как жену командира крейсера «Баян», и, плохо разбираясь в омской обстановке, напомнил Тимиревой о ее храбром муже, сражавшемся с немцами в битве при Моонзунде.
— Храбрец остался на Балтике, — отвечала женщина, — а я в Сибири… Мишель! — позвала она кого-то.
Мимо проходил флаг-капитан Смирнов — при аксельбанте, в высоких фетровых валенках (тоже контрадмирал). Коковцев напомнил ему, что они встречались на Черном море, когда вместе ходили на Тендру опробовать минные прицелы.
— Ты к адмиралу? Не советую. Он сегодня кипит, как молочный суп. Чуть отвернись — льется через край… Аничка, — сказал он Тимиревой, — с телеграфа приняли приветствие Клемансо и декларацию от французского правительства. Будь любезна, отнеси верховному сама. — Смирнов провел Коковцева в кабинет. — Ради бога, — нашептал он, — никогда не напоминай этой бабе о ее первом муже, командире «Баяна».
— А я уже ляпнул! — сознался Коковцев.
— Ну и глупо… У верховного с нею такой роман, что их, как собак, водою не разольешь. Не хочу тебя пугать, но адмирал что-то плох и глаза закатывает, как петух с горошиной в горле.
Коковцев сказал, что дела на фронте идут хорошо.
— Так это на фронте, — ответил ему Смирнов. — А тут помимо романа, кажется, примешан и морфий… Сам увидишь!
Коковцев признался, что умирает с голоду. Кастовая консолидация сработала моментально, и часть содержимого бумажника Смирнова перебазировалась в карман Владимира Васильевича. Смирнов посоветовал остановиться в меблированных номерах мадам Щепанской, но в разговорах быть осторожным.
— Здесь все шиворот-навыворот, — сказал он. — Убежденные монархисты уклоняются в левизну демократий, а господа эсеры и меньшевики перековываются в убежденных монархистов. Главная же наша беда, что в Омске очень мало джентльменов.
— А разве среди союзников?..
— Это не союзники, а самые настоящие сволочи…
Поборов чувство голода, Коковцев нашел в себе силы прежде навестить Алчедавские бани на берегу Оми, где обмыл грязь и пропарил вшей, после чего, услаждаясь пивом, спросил банщика — что в Омске, помимо верховного, есть примечательного?
— Желаете взглянуть на кадетский корпус… кирпичный! В два этажа. Опять же Вознесенский собор примечателен. В нем знамя Ермака вывешено. Абалакская икона божьей матери.
— А «мертвый дом» Достоевского — где он?
— Извините, о таком слышать не доводилось…
В номерах Щепанской он обедал, разговорившись с соседом — полковником Генштаба, дезертиром из Красной Армии.
— А вы-то зачем здесь? — спросил он Коковцева.
— Бежал. Меня в «Совдепии» ставили к стенке.
— Ну, вот! А меня в «Колчакии» прислоняли к стенке. За большевизм. Едва отбрехался… Куда же вы теперь?
— Не знаю. Наверное, во Владивосток…
Но «верховный» не спешил повидать коллегу, а Коковцев, изнывая от тоски, блуждал по хлипким мосткам тротуаров, поражаясь отсутствию растительности и безалаберности города, похожего на большое кулацкое село. Над крышами тарахтели аэропланы с летчиками-французами, на Иртыше крутились пропеллеры аэросаней с британскими водителями. Весна пробуждала Омск, в окрестных рощах его — будто раскинулся цыганский табор беженцев. На кострах варили еду, откапывали землянки для жилья, здесь же паслись лошади и коровы. На базаре казаки в лохматых шапках маклачили добром, награбленным в карательных экспедициях, один бородатый дядя растягивал над собой, как гармошку, бюстгальтер невероятных габаритов, крича в толпу:
— Кому титишник? Эй, бабье, налетай — подешевело!
На лбу Коковцева не написано, кто он такой, и мужик с воза сказал адмиралу с явным озлоблением:
— Рази это люди? Шпана паршивая. Придет на постой, нажрет, у крыльца нагадит, твою же бабу изволохает, а на прощание хоть ведро, да упрет с собою. Прямо вредители какие-то! Посидит казак на лавке, и лавка сломана. Чаю попьет, и крантик от самовара отвалится… Нет уж! — сказал мужик с высоты воза. — Пущай лучше большаки приходят. При них, сказывали, тоже паршиво, да зато хоть свинства они не делают…
Вечером к Коковцеву подсел какой-то юркий недобитый эсер, начал жаловаться, пугливо озираясь по сторонам:
— Здесь воцарился такой ужасный произвол, что времена царствования Романовых кажутся из Омска библейским раем.
— А! — злорадно отвечал Коковцев. — Терпите, как мы от вас, шибко грамотных, терпели…
Как раз в это время Колчак аннулировал хождение по рукам «керенок», вызвав недовольство армии, особенно казачества.
— Черт дернул адмирала! — ругались офицеры. — Бывалоча, карманы пленному вывернешь, а оттуда тысячные бумажки так и сыплются. Я жене четыре швейных машинки купил…
Из лесов Прикамья «верховный» правитель уже видел златоглавые пейзажи Москвы, его звезда разгоралась все ярче.
Его не хотел признавать только атаман Семенов, засевший со своими бандами в Забайкалье и грабивший эшелоны с добром по примеру кинобоевиков о нравах Дикого Запада: Семенов действовал без страха, ибо за его спиной торчали штыки самурайской Японии, не желавшей вмешательства Антанты в дела Сибири, чтобы превратить Сибирь во владения японского императора… Об этом, конечно, «верховный» не стал говорить Коковцеву при свидании, которое состоялось на квартире обворожительной Анички Тимиревой. Колчак начал беседу раздраженно:
— А я вас не ждал! И мы, простите великодушно, не обтирали пыль с кресла — в ожидании вашего появления…
Начало не предвещало ничего доброго. Коковцев сжался. Может, и лучше бы глодать конские кости в Петрограде?
— Я немного и требую, — сказал он. — Неужели в вашем обширном аппарате не найдется местечка и для меня?
— В одном только Омске шесть тысяч бездельников требуют от меня квартир и пайков, ничего не делая и не умея делать, кроме того, чтобы пьянствовать по шалманам и отвинчивать от дверей моего штаба золоченые ручки, дабы затем «толкнуть» их на базаре на очередную выпивку. Где набраться стульев?
Это был гафф! Но Коковцев проглотил оскорбление. Мишка Смирнов, свой человек в этом доме, расселся за столом, по-хозяйски наливая себе побольше, а другим поменьше.
— Саня, — сказал он Колчаку, — может, Владимир Васильевич подойдет для классов школы гардемаринов во Владивостоке?
— Там своих дармоедов достаточно…
Опять гафф! Наступил вечер, и в окне пробегали искры — это работала мощная радиостанция, построенная французами в Омске ради поддержания связи с Деникиным на юге, с интервентами на Мурмане и во Владивостоке. Колчак вдруг заявил, что Ленин прав… Коковцеву показалось, что он ослышался.
— Ленин прав, — повторил Колчак, — что не боится даже сейчас проявлять внимание к тем же задачам, разрешению которых я посвятил свою молодость. Он опередил меня, уже послав геологов, чтобы поковырялись в норильских рудах — что там? Сейчас очень важно, кто скорее освоит Северный морской путь вокруг берегов Сибири — я или он?
Только сейчас его мысли выпрямились. А до этого адмирал говорил сумбурно, часто откидывая голову назад и закатывая глаза, почему Коковцев и думал: «Неужели тут не обошлось без морфия?» Он заметил резкое постарение «верховного»: глаза и щеки ввалились, а «рубильник» казался еще длиннее.
— Морской путь через льды, — продолжал Колчак, — необходим для связи с союзниками, чтобы они подкрепили мое движение материалами и людьми. Наконец я расплачусь пудами золота. Еще год-два, и запасы его иссякнут. Но еще имеется пушнина, которую можно вывезти за границу морем… Миша, — спросил он, — а как дела у капитана Грюнберга?
— Пароходы готовы выйти к устью Колымы, концессия на вывоз пушнины компаниями «Эйтингтоншелл» и «Фумстен» уже обговорена. Американцы согласны выплатить нам кредит.
Коковцев понял, что Колчак решил от него избавиться. Он сам налил себе коньяку и сказал, что в полярную экспедицию негоден:
— Не забывайте, что я старик перед вами. Если вы даже сейчас сидите передо мною в валенках, так каково будет мне на Колыме? Вряд ли и вы, господа, пошли бы сейчас на зимовку?
Колчак не настаивал. Неожиданно он признался:
— Мне повезло! Если бы я начал свое движение в бедных губерниях, ничего бы не вышло. Антибольшевизм развивается только там, где люди живут богато и сытно. Догадываюсь: стоит сибирякам вкусить горечи от нищеты, и я сразу перестану быть нужен Сибири… Знаете ли, как зовут меня ныне? Маргариновым диктатором! Поэтому и говорю вам, Владимир Васильевич, пока еще не поздно, пошлите-ка вы меня подальше.
— Как послать? — удивился Коковцев.
— А так и посылайте к… Не стесняйтесь!
Смирнов вышел проводить Коковцева, и тот спросил его — как понимать депрессию адмирала, в чем дело? Флаг-капитан смотрел, как радиоантенны рассыпают в ночи красные искры.
— Это роковой человек… очень роковой, — сказал он. — Но в одном он прав: России нужна диктатура, пусть даже маргариновая. В конце концов, если нет масла, жарят на маргарине, и ничего — не дохнут! Адмирал признает одну волю — волю милитаризма. Война для него выше справедливости, выше личного счастья, выше самой жизни… Да, это роковой человек!
Последним напряжением сил взяли Глазов. Но затем, сбив колчаковские заслоны, Красная Армия перешла в наступление по всему фронту, вернув Уфу, Златоуст и Екатеринбург, затем, перевалив через хребты Урала, она устремилась в Сибирь — вдоль Великой Сибирской магистрали — прямо на Омск.
Начинался «бег к морю» — к причалам Владивостока.
В ресторане Щепанской офицеры, прикатившие с фронта, открыто признавали, что большевиков теперь не узнать:
— Одним махом всех побивахом! А союзники уже вяжут свои манатки. Все, что они нам дали, уже перешло к красным. Эшелоны с подкреплением выгружаются на станциях, и, подняв лапки, наши солдаты строевым шагом идут сдаваться большевикам, будто в «Совдепии» их станут медом мазать… Катастрофа! Нужен мордоворот-переворот. Адмирала — ко всем псам! Оздоровить белое движение демократическими тенденциями. Признать перед мужиком: урожай тому, кто землю вспахал и засеял…
Омск обжирался пшеничными блинами с икрой и сибирским маслом, отвергая диктатуру, взопревшую на тощем привозном маргарине. Мобилизованных захлестывала всеобщая волна «драпа», люди, бросая оружие, разбредались по деревням, ожидая прихода большевиков. Если их брали за «цугундер», они бежали в тайгу, где и грелись подле партизанских костров. Железной дорогой целиком овладели белочехи; прикрываясь своими бронепоездами, они хозяйничали на станциях, забирая себе фураж и дрова, паровозы и машинистов. Колчаковская армия, по сути дела, превратилась для них в арьергард, прикрывавший их эшелоны, а дезертиров, цеплявшихся за подножки вагонов, белочехи на полном ходу сбрасывали под насыпь. О грандиозности «бега к морю» можно судить по его железнодорожным масштабам: от Петропавловска до Владивостока протянулся вроде бы один сплошной эшелон — с арсеналами и мастерскими, с госпиталями и покойницкими, с канцеляриями и массою беженцев, стронутых с родных мест невзгодами и гражданской войной. На крышах теплушек складывали поленницы дров и телеги, даже комоды и кровати, а внутри вагонов держали коз и коров, которых, кажется, не столько кормили, сколько выдаивали из них последние капли молока… В этой сумятице Колчак стал никому не нужен.
Коковцев, попав в подчинение к Смирнову, обрел стул в его канцелярии, аккуратно подшивая в папочку входящие-исходящие с номерами далеко за тысячу. Он был сыт и до самого лета не волновался, пока Смирнов не сказал ему однажды, что Челябинск сдан красным.
— Каппелевцы сражались доблестно! Но из депо вдруг вышли тысячи рабочих с оружием, решив эту партию не в нашу пользу. Рок пришел в действие. Сибирь все еще толчет воду в ступе: все мужики за Советы, но чтобы и царь был! А сменить адмирала никак нельзя: Европа и Америка привыкли к нему…
В сентябре Колчак вернулся в Омск из поездки по фронту, и Коковцев присутствовал при свидании «верховного» с послами и генералами союзных армий, которые предложили адмиралу сдать золотой запас России под международную гарантию, клятвенно обещая доставить его во Владивосток. Колчак ответил, что золото будет там, где он сам, где его армия и его министры. Далее, нервно вскочив с места, адмирал крикнул:
— Я вам не верю! Скорее оставлю все золото большевикам, но только не вам… мародерам и спекулянтам!
Очевидец писал: «Эта фраза должна перейти в историю. Уже тогда родилось то, что потом стало формулироваться словами: лучше с большевиками, чем с союзниками». Колчак отправил часть золота впереди армии, но за Байкалом на эшелон напали шайки Семенова, разграбившие банковские вагоны.
Над крышами Омска несло вихри мокрого снега, но Иртыш не замерзал, образуя на путях отступающей армии непреодолимую преграду. Колчак уже не мог обрести равновесия, пребывая в постоянном состоянии сатанинского бешенства. В одну из минут тяжелейшей депрессии, когда он притих и посерел, Коковцев спросил его:
— Если падет и Омск, что последует далее?
— Мы связаны железной дорогой, ведущей к спасению на Дальнем Востоке. Отныне мы не правительство, а лишь путешественники, пересчитывающие верстовые столбы. Жалею, что не успел повесить японскую собаку — атамана Семенова, а теперь он, подлец, обворовав меня, еще и потешается над моим же бессилием. Моим делегатам он выколол глаза и безглазых прислал ко мне. Я велел схватить его подручных на магистрали, отрубить им лапы и отослал к атаману. Пусть знают все: земной суд страшнее суда небесного!
Кажется, что Мишка Смирнов, забулдыга и запивоха, был все-таки прав — судьба, которой он, Коковцев, всегда желал управлять сам, теперь оказалась неподвластна ему, — и оставалось лишь следовать велению зловещего фатума. Распутица продолжалась, по тротуарам Омска хлестала вода… Это ли еще не подтверждение рока? Чтобы в Сибири? Чтобы в ноябре? Чтобы ростепель? Штаб превратился в грязный зал ожидания провинциального вокзала: командование и министры с домочадцами дремали на чемоданах, ожидая, когда сформируют состав. То не было вагонов, то не сыскать паровоза. Саботаж? Колчак, облаченный в романовский полушубок и с малахаем на голове, рвал трубки телефонов, кричал, что саботажников — к расстрелу! Глубокой ночью Смирнов явился со станции, доложив, что состав собран, начинается морозище, и все разом задвигались:
— Мороз, мороз… значит, Иртыш станет!
Колчак ногою в валенке пихал чемоданы Тимиревой:
— Этот… этот… и этот. Хватайте. В машину и на вокзал. Владимир Васильевич, — обратился он к Коковцеву, — вы останетесь при штабе. Еще могут быть служебные телеграммы. Вам позвонят с вокзала, когда все устроится. Не прощаюсь…
Стало пусто. Коковцев открыл бутылку виски. Иртыш замерзал, окна покрывались наледью. В штабе было холодно. Под утро, обеспокоенный, он сам позвонил на вокзал.
— Поезд «верховного» ночью ушел, — отвечали ему. Трубка выпала из руки Коковцева: «Ну, какая подлость!» Владимир Васильевич еще не догадывался, что в этом — его спасение — рок уже не властен над ним, а он снова свободен…
Но свободен лишь относительно. Несколько дней в голове Коковцева неотступно крутились почему-то пушкинские строчки: «Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге…» Думалось: «Хорошо еще, если в Таганроге, а то ведь…» Volens-nolens, пришлось задержаться в Омске, из которого разом исчезли союзники. Офицеры, сняв погоны и портупеи, очумело шлялись по шалманам, где до утра голосили осипшие от кокаина певички.
Владивосток казался теперь недосягаемым, как и Петербург. С большим трудом Коковцев пристроился в вагоне, в котором размещался цыганский табор, ехавший из Польши в Маньчжурию, а цыгане, как никто, умели ладить с начальством на станциях, и адмирал благополучно добрался до Ачинска.
Здесь цыганский «барон» уговорил Коковцева отказаться от адмиральского мундира, выдав взамен английский френч с накладными карманами и американские бутсы, которые в армии Колчака было принято называть «танками». В Ачинске Коковцев с умилением увидел симпатичных румяных гимназисточек, спешащих на занятия, и пожалел, что не может остаться в этом городе навсегда, чтобы преподавать этим милейшим юным созданиям хотя бы арифметику… Волна «драпа» понесла его дальше!
В красноярском ресторане «Палермо» довелось ночевать под бильярдом в компании того самого полковника Генштаба, с которым он встречался в Омске; теперь полковник вспоминал служение в Красной Армии, называя Коковцеву имена Фрунзе, Блюхера, Тухачевского, Азина, Шорина, Вацетиса… и Троцкого.
— О последнем я что-то слышал, — сказал Коковцев. — Но вы мне прискучили своей ностальгией по большевизму.
— Ах, господин адмирал! Если бы большевики хоть один раз сказали, что они стоят за единую и неделимую Россию, я пошел бы с ними и дальше, не раздумывая. Но они этого не сказали, и в результате я, великоросс, удираю от их Интернационала…
На станции Зыково, близ старого Сибирского тракта, Коковцеву повстречался кавторанг Тихменев, командовавший в армии Колчака дивизионом английских броневиков. Он сказал:
— Если вам угодно, место в броневике найдется. Правда, холодрыга там страшная, на ухабах трясет так, что зубы лязгают. Но где-то по трактам еще бродит железная армия генерала Каппеля, а нам главное — пробиться к Иркутску…
Эшелоны стояли уже впритык, кто был сильнее и нахальнее, тот и брал паровозы, сбрасывая передние вагоны под откос. Морозы усиливались, машинистов, заморозивших в паровозах воду, привязывали к трубам локомотивов, говоря: «Теперь околевай и сам». Вся артиллерия Колчака давно осталась в снегах, разбросанная от поселка Тайга до Ачинска, а броневики Тихменева погибли в сугробах, не доехав до станции Тайшет. Вдоль полотна Сибирской магистрали протянулись только обозы, обозы, обозы — несть числа им (а статистика была жуткая: на двадцать пять тысяч боевых штыков — сто сорок тысяч беженцев, кормящихся из котлов разрушенной армии). На полустанке Разгон Тихменев застрелил свою жену, после чего застрелился и сам, матросские команды его броневиков разбежались.
Коковцев двигался за обозами иногда пешком, из милости его пускали на дровни. Возницы пальцами выковыривали из лошадиных ноздрей сосульки, похожие на ледяные морковки. Вокруг трещали костры, небеса освещались пожарами деревень. Фырканье конницы и матерщина, детский плач и причитания над умершими. Одинокие выстрелы, хруст снега под валенками тысяч ног, надсадные скрипы санных полозьев и полная неизвестность — что впереди?
Там, где на картах отмечались большие станции, находили жалкие заимки, а на пустом месте, среди лесов, вдруг возникали села, почти города, с двухэтажными домами из камня, внутри которых тепло и сытно, а на стенках, возле икон, висели портреты Николая II и Иоанна Кронштадтского. Пробиться в блаженную теплынь не удавалось, Коковцев привык ютиться в хлевах, иногда грелся возле лошадиного брюха. Даже будки путевых обходчиков были забиты столь плотно, что, если открыть дверь, люди выдавливались на мороз, словно мешки… Стало известно, что какой-то колчаковский генерал Зиневич не пропускает далее ни эшелонов, ни обозов, требуя разоружиться, подчинившись какой-то новой «земской» власти, которая якобы обязалась сдавать города Красной Армии. Коковцев ехал среди каппелевцев, а сам Каппель, накрытый ворохом шуб, лежал в розвальнях, и, умиравший, он еще хрипел:
— Да застрелите же предателя Зиневича… Дальше, дальше! Еще не все потеряно, Колчак в Иркутске, там новый фронт…
На станции Зима известились, что Колчак отказался от власти, передав ее… атаману Семенову, которого адмирал призывал в Иркутск, чтобы он перевешал его министров и генералов, за что и обещал атаману отсыпать из своих вагонов чистого золота. «Наверное, опять морфий», — думал Коковцев, не понимая, как флотский офицер может идти на сговор с этим уголовным типом. Ночь под новый, 1920 год Коковцев встретил под лавкой зала ожидания на вокзале станции Зима, и эта ночь под лавкой почему-то напомнила ему ночь под столом кают-компании миноносца «Буйный». Но в Цусиме все было иначе, тогда еще не угасли надежды, а теперь… Утром он ощутил жар и озноб. Телеграф принес новость: в Иркутске восстание, власть захватил некий «Политический центр» («центропуп», как его окрестили сибиряки), составленный из эсеров и меньшевиков. Хрен редьки не слаще, но этот «центропуп» задержал белочешские эшелоны, стремившиеся к причалам Владивостока, где японцы обещали чехам корабли для отъезда в Европу. Иркутск соглашался пропустить чехов далее, если они сдадут Колчака, если не тронут вагонов с золотом, которые тащил за собою «маргариновый диктатор».
Чехи сдали Колчака, сдали его штаб, сдали и золото.
Коковцев не успел добраться до Иркутска, когда Колчак был уже расстрелян, а его труп, опущенный в прорубь, подхватила стремительная Ангара и понесла адмирала к Ледовитому океану.
Коковцев с трудом помнил, как выбрался со станции Зима, в сильном жару, почти в бредовом состоянии. За десять тысяч колчаковских бонов чехи согласились взять адмирала в приемный покой своего бронепоезда «Орлик», который двигался в арьергарде их эшелонов. На станции Иннокентьево, в семи верстах от Иркутска, они сказали Коковцеву, что дальше не повезут его, ибо у них существует соглашение с иркутскими властями — ни в каком обличье не провозить русских офицеров.
Коковцев нанял на станции извозчика до Иркутска:
— Вези меня в любую больницу, какая ближе…
Коковцев попал в «солдатскую» больницу на Семеновской улице, где больные лежали даже на лестничных ступенях, врачи и сестры перешагивали через тифозных. Дежурный врач сказал:
— Извините, но вы, кажется, офицер, а всем офицерам сначала следует пройти регистрацию в ревкоме. Если ревком не будет возражать, я вас приму. Но, сами видите, надежд на излечение очень мало, лекарств в больнице нету.
Впрочем, он надоумил, как избежать регистрации, дав адрес частной клиники братьев-врачей Бондаревских в Глазковском поместье города. Бондаревские сказали Коковцеву:
— У нас такса: две недели — две тысячи… Есть?
— Бонами или керенками? — пошатнуло Коковцева.
— Кому нужны боны Колчака? Клади керенками…
Они лихо выпотрошили его карманы, но не столько лечили, сколько запугивали декретами, которые обязывали Коковцева предстать перед властью «центропупа», чтобы получить от них искупительное удостоверение, после чего каждую субботу надо отмечаться в милиции. Весь курс лечения ограничился однажды принятой ванной, но каждый день кормили киселем из ягод облепихи. Из «Иркутского вестника» Коковцев узнал, что в Сибири восстанавливается советская власть, армия Колчака сложила оружие, а каппелевцы, обходя Иркутск лесами, прорываются в Забайкалье — к Семенову. Коковцев говорил о себе, что он школьный учитель, потерявший семью. Напрасно! Бондаревские без разговоров вышвырнули его на улицу, еще слабого, сразу же как миновали две недели. В Казанском соборе, куда Владимир Васильевич забрел, желая погреть свои старые кости, ему опять повстречался тот же полковник Генштаба.
— Вы теперь кто? — спросил он, крестясь.
— Притворяюсь учителем.
— А я политическим ссыльным. Регистрацию прошли?
— Что вы! Не дай бог.
— Я тоже решил не соваться в эту петлю. — Он сказал, что еще можно бежать в Монголию. — Но вот беда: монголы бумажных денег не берут, им давай только чистое золото… Нету?
— Откуда у меня золото? — пожался Коковцев.
— Надо пробиваться к японцам… Иены есть?
Иен не было! Но теперь Коковцев пожалел об этом. В канун отъезда Колчака из Омска в штабе потрошили мешки с японскими деньгами, все брали сколько желательно, а Владимир Васильевич… постеснялся. Он сказал полковнику, что Сибирской флотилией командует его приятель по Балтийскому флоту, контр-адмирал Жорка Старк, — только бы до него добраться:
— Уж как-нибудь! Миноносец от него получу. Сейчас не до жиру — быть бы живу… Давайте, полковник, едем вместе.
— Хорошо. Я буду изображать идиота, а вы, адмирал, оставьте свое наивное учительство, никто вам не поверит…
Образованный генштабист в поезде объяснял Коковцеву географию и экономику богатого Забайкальского края.
— Профессор Тимонов, — говорил он, — был убежден, что внутри Амуро-Уссурийской области необходимо создать Софийский морской порт, тактически выгодный для России, ибо притоки Амура сулят немалую выгоду для развития этого захолустья…
— Ваши документы! — незаметно подошел к ним патруль.
— Это… идиот, — показал Коковцев на полковника.
— Тогда мы тоже идиоты. А вы кто, гражданин во френче?
— Я… нормальный. Контр-адмирал, честь имею.
— Куда путь держите?
— На Амурскую флотилию, где меня ждут.
— А какие-либо бумаги имеете?
— Вы видите, как я одет? У меня ничего не осталось.
Странно, что его, назвавшегося адмиралом, пропустили, а «идиота», сведущего в вопросах геоэкономики, арестовали, и он навсегда пропал в неизвестности. Обстановка же при японцах была совсем не та, что в «Колчакии» при союзниках. Если Антанта делала вид, что занята «спасением России от ужасов большевизма», то самураи не скрывали, что они плевать хотели на демократию, они сторонники возрождения русской монархии. Япония поделила Дальний Восток между своими вассалами: Семенову — Забайкалье с престолом в Чите, Гамову — Приамурье, Калмыкову — Хабаровский край. Это была оголтелая «атаманщина», и, встретив на таежной тропе голодного тигра, легче было у зверя вымолить пощады, нежели у этих живодеров. Семенов был особенно «колоритен». Приехав в город, где имелось железнодорожное депо, он порол всех подряд — от главного инженера до ученика слесаря. Если входил в деревню старообрядцев, то раздевал всех догола и опять порол… Зачем? А просто так: ради хулиганской экзотики…
Поезд медленно тянулся от станции к станции. Японский офицер в отличной шубе с воротником из волчьей шкуры оставил на скамье газету «Ници-Ници», которую и просмотрел Коковцев; генерал Танаки писал: «Большевистская волна гонит на Восток подлинных хозяев страны. Они заслужили у японцев сочувствие, и потому мы используем их в качестве социальной и политической базы будущего административного устройства Приморья, Приамурья и Восточной Сибири». Штыки русского народа упирались в неприкасаемые шубы с пышными волчьими воротниками.
Это был февраль 1920 года, когда Ленин открыто признал: «Вести войну с Японией мы не можем… нам она по понятным условиям сейчас непосильна»! Коковцев, конечно, ничего этого не знал, да и знать ему не хотелось. Ему сказали, что в Сретенске есть на станции кипяток и дешевая обжорка…
Когда он вышел на перрон, кто-то его окликнул.
— Вы меня? — удивился Коковцев.
— Тебя, тебя, — отвечал молодой человек с приятной, располагающей внешностью (без всяких признаков оружия).
— Простите, не имею чести знать вас.
— Ротмистр Саламаха! С приездом… гнида!
Удар кулаком в лицо поверг контр-адмирала наземь. Саламаха (откуда силы берутся?) встряхнул Коковцева, будто тряпку. Только теперь в его руке появился револьвер:
— Вперед, не оглядывайся. Здесь тебе не Москва…
На путях отфыркивался заиндевелый бронепоезд атамана Семенова, составленный из четырех блиндированных вагонов. В первом — штаб-салон атамана с картами и выпивкой, во втором — запасы золота и награбленное добро, в третьем — тюрьма и пыточная камера, а в четвертом — гарем атамана, в котором подбор женщин свидетельствовал о том, что Семенов не грешил расовыми предрассудками. В тамбуре растопырился пулемет-кольт, вдоль коридора тянулась пирамида с японскими карабинами системы «арисака». Саламаха, шагая сзади, очень ловко выудил из кармана Коковцева бельгийский браунинг. Пинок в зад не столько оскорбил, сколько ускорил движение адмирала навстречу гибели… Семенов гулял по cалону, обставленному, как хорошая гостиная, он был в кавалерийских галифе и шелковой сорочке. Его распухшая от алкоголя морда выглядела вполне добродушно. На спинке стула висел желтый мундир офицера Забайкальского казачьего войска.
— Ну, что? — спросил он. — Попался?
Спокойно им был выслушан подробный рассказ адмирала.
— А зачем врешь? — спросил Семенов, смачно зевая. — Беда мне с этими адмиралами… Сколько с Колчаком грызлись, а теперь тебя черт принес. Думаешь, я тебе поверил? Или эти краснозадые в патруле такими уж были дурачками?
— Выходит, что дурачками, — сказал Коковцев.
— Но я-то не дурак! Когда выехал из Москвы? Что тебе надо в моих краях? И что велено у меня тут вынюхать, а?
Саламаха с приятной улыбкой обрушил адмирала на ковер. Потом показал Семенову браунинг, блещущий никелем.
— Вот у него, гада, что было… Григорий Михайлович, может, сразу тащить в третий вагон? — спросил он атамана.
— Погоди. Сначала общупай его до костей…
В карманах было пусто. Но бандитов очень удивил наручный браслет Коковцева: «МИННЫЙ ОТРЯД. ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ».
— Кажется, не врет… адмирал! — заметил Семенов.
Коковцеву было страшно. Саламаха заставил его вытянуть руку с браслетом на столе, под нее он подложил японскую газету, чтобы не просыпать мимо золотые опилки. Он стал распиливать браслет напильником, а Владимир Васильевич в смятении чувств вычитал заголовок статьи: «АЗИЯ ДЛЯ АЗИАТОВ. XX век станет золотым веком для утверждения теории единения всех цветных народов против белых!» Саламаха успел сделать только надрез на браслете, как раздалось шипение пара, и вровень с вагонами Семенова остановился японский бронепоезд, прибывший от пограничной станции Маньчжурия.
— Убирай все это дело, — сказал Семенов ротмистру.
В салон бодро вошел генерал Оой-сан, которому Коковцев и заметил по-японски, что Танаки в «Ници-Ници» пишет одно, а на деле получается совсем другое. Он сказал:
— Я не успел еще ступить на эту землю Забайкалья, как сразу же стал избит, ограблен и обесчещен.
Оой-сан с улыбкой вручил ему свою визитную карточку:
— Пусть она послужит для вас пропуском… куда угодно!
Коковцев разговаривал с генералом, не забывая о суффиксе вежливости — «сан». Но и сам понял, что задерживаться здесь никак нельзя. С визитной карточкой японского сатрапа в кармане английского френча он остался в незнакомом русском городе, где все вызывало в нем отвращение — заборы, дома, люди, деревья, похабщина. Ему хотелось тепла и покоя. Впереди него плелся по улице прохожий, который вдруг сделал круг, будто пьяный, но тут же выровнялся и пошел далее нормально, как и все люди…
— Геннадий Петрович, это я… постой! — крикнул Коковцев.
Атрыганьев спросил его как ни в чем не бывало:
— Слушай, Вовочка, а бывал ли ты в кегельбане Бернара на Пятой линии Васильевского острова?
Вот каким он стал: жилистый старик с длинною бородой, а виски отмечены розовыми впадинами — то следы пули, вошедшей в голову после Цусимы справа и вышедшей из головы слева.
— Да, бывал у Бернара, и не раз, — отвечал Коковцев.
— Значит, и ты состарился, дружок… Ах, если б можно было вернуться на клипер «Наездник» и начать все сначала!
Атрыганьев двинулся дальше, время от времени описывая круги, с утоптанной тропы он сворачивал в сугробы…
Он уводил Коковцева в село Кокуй на Шилке, где впервые в русской истории был поднят гордый флаг Амурской флотилии. Делая круги, но рассуждая логично и здраво, Геннадий Петрович сказал, что Москва создает политический буфер, образуя автономную Дальневосточную Республику (ДВР), а нарком Чичерин недавно заявил, что Советская Россия отныне не имеет никакого отношения к войне Японии с населением дальневосточной России… Атрыганьев похлопал рукавицами.
— Очень мудрое решение, — сказал он. — Инженеры придумали буфера, чтобы смягчить удары при столкновении вагонов. Большевики додумались до создания политического буфера. Отныне от Байкала до Тихого океана перед японцами воздвиглась некая загадочная для них страна, к которой не придерешься — она не грешит ни коммунизмом, ни капитализмом. Каков пассаж?
Коковцев еще весь был в переживании того оскорбления, которое испытал в первом вагоне атамана Семенова.
— Если бы не этот Оой-сан, я не знаю, что было бы!
Геннадий Петрович сделал перед ним еще один круг:
— Дыши глубже, Вовочка! По Цельсию с утра было тридцать семь градусов. Кстати, обрати внимание на те похабные рожи, что ты видишь. Население Сретенска обозначается пятизначным эпитетом: уголовно-каторжно-казачье-скотски-разбойничье!
Неподалеку от Сретенска, в Муравьевском затоне, зимовали во льду канонерки и мониторы. На берегу высился добротный барак из бревен, внутри которого работал котел и машина, снятые с миноносца, чтобы давать пар для обогрева, чтобы давать энергию для электроосвещения флотилии. Атрыганьев воткнул ключ в дверь комнаты с табличкой «Главный лоцман АОПТ — Г. П. Атрыганьев».
Коковцев спросил его — что такое «АОПТ»?
— Амурское общество пароходства и торговли…
Дверь открылась. В комнате топила печку молоденькая китаянка в штанишках из черного ситца, шаловливая и резвая, как бесенок. Атрыганьев сказал Коковцеву:
— А как быть иначе? Когда мужчине далеко за семьдесят, он всегда бережет свою женщину под замком…
Лоцман выставил флягу с самогонкой местного (отвратного) производства и водрузил перед другом буженину из медвежатины, присыпанную для вкуса тертым оленьим рогом. Выпив и закусив, Коковцев оттаял душою. Стало тепло. Он сказал:
— Сколько прожил, я всегда считал себя человеком хорошим. А теперь, на пороге смерти, вдруг понял: человек я плохой.
— У меня наоборот! — бодро отвечал Атрыганьев. — Всю жизнь страдал от сознания, что человек я пустой и ненужный, а ныне, в конце пути, я понял, что прожил добрым и честным, и надеюсь завершить свое плавание у доброй пристани…
Он снял с полки номера «Вестника Амурской флотилии»:
— Погляди! Здесь и статьи твоего сына — Никиты Коковцева, умный и славный был мальчик… Где ты его оставил?
— Он остался сам — на Балтике.
— Был бы дураком, если бы не остался. Балтика начала флот великороссийский, Балтика и возродит его заново…
Коковцев показал ему визитную карточку Оой-сан:
— С нею я, наверное, доберусь до Владивостока?
— Одумайся, Вовочка! Даже каппелевцы, спасаясь в Даурии, отрыгнули Семенова и японцев, как падаль, так не уподобляйся же ты рептилиям. В нашем мерзостном состоянии должно оставаться предельно честными. В честности — наше спасение…
Ближе к весне 1920 года, когда чуть упали морозы, Приморская земская управа, которой (исподволь!) управляли большевики Владивостока, начала готовить флотилию к боевой и активной жизни. Атрыганьев внушил Коковцеву, чтобы он не торопился повидать Жорку Старка во Владивостоке:
— Японцы там устроили недавно резню. На улицах кучи убитых, говорят, в топках паровоза сожгли и Лазо, очень порядочного человека… Что тебе дался Старк с его трухой от последних миноносцев, если самураи, и тот же Оой-сан, вертят им, как хотят! Почитай, что они сами пишут во «Владиво-ниппо»…
«Владиво-ниппо» (на русском языке) писала о Приморской управе: «Из-под овечьей шкуры так и несет собачьим мясом…» Атрыганьев устроил Коковцева на службу в АОПТ — писарем.
Когда пришла весна, Семенову возжаждалось прибрать корабли к своим рукам, но это ему не удалось. Два парохода даже покинули его, найдя прибежище в затонах Амурской флотилии, которая стала именоваться Красной Амурской флотилией. В ответ на это японцы устроили резню и в Хабаровске. Геннадий Петрович посоветовал Коковцеву оставить свою писарскую науку:
— Ты же минер, Вовочка, и отличный минер…
В одну из летних ночей Владимир Васильевич (как всегда, мастерски) забросал минами фарватер Амура у слияния его с Сунгари, преградив японцам и китайцам все пути к городам этого края, пусть несчастного и кровавого, но все-таки русского! Вернувшись, застал Атрыганьева в сильном подпитии.
— А я был у Семенова, — сообщил он. — Снова отказался от проводки его кораблей по фарватерам. Если сволочи угодно, пусть еще покатается на своих бронепоездах, но прекрасный вальс «Амурские волны» ему, скотине, больше не танцевать…
— Ты в каком был вагоне? — спросил его Коковцев.
— На этот раз в третьем. Саламаха показал мне китайские пытки, искусству которых научили его приятели — хунхузы Чжан Цзолиня. Но за эти два года я прошел через все четыре вагона. Ты не поверишь, Вовочка, что бывал даже в четвертом. Семенов — неотесанное мужичье, и ум у него мужицкий. Когда человек ему надобен, он становится с ним ласков, вроде теленка. Но меня, с белой костью и голубой кровью, никакая сволочь не купит! Даже девочками тринадцати лет, которых он не раз и предлагал мне со всей любезностью, на какую способна лишь гадина. Нет! Лучше умру, но не поведу его по амурским фарватерам…
По Амуру давно уже ходили легенды об Атрыганьеве, который в лицо атаману высказывал все, что он думал о нем, как о мерзавце и палаче, а Семенов с мрачным отупением, положив челюсть на эфес шашки, выслушивал от лоцмана такие слова, каких не посмел бы ему сказать никто. Наверное, атаман просто шалел от дерзости, вроде хищника, который привык, что перед ним все разбегаются, и вдруг кто-то трогает его за усы… В один из дней Атрыганьев сообщил:
— Семенов вчера послал аэроплан в Читу на разведку, и летчик видел на площади парад армии ДВР и Красные флаги. Атаман пьет без просыпу. Пьет и вешает…
Летом армия Каппеля порвала с бандами Семенова; среди каппелевцев были сделаны попытки просить правительство ДВР, чтобы их включили в состав Народной армии, а люди старшего поколения умоляли вернуть их к семьям, оставшимся на Волге и за Уралом. В августе ушли с русского Дальнего Востока отряды китайских интервентов. Японцы тоже потихоньку убирались из Забайкалья в сторону моря. Лучшие корабли они перегоняли на Сахалин, а на тех кораблях, которые не могли увести с собою, самураи обливали серною кислотой не только механизмы, но даже палубы. В пушки они заклинили снаряды, обернутые паклей, пропитав ее предварительно разъедающими металл составами. Японцы крушили все подряд, без разбора! В городских домах разбивали мебель и швейные машинки, отвинчивали краны водопровода, дробили в куски даже унитазы. На прощание самураи раздали русским детишкам очень красивые конфетки с ядом, от которого дети и умерли в страшных мучениях…
Коковцев закончил подсчет убытков Амурской флотилии:
— Одиннадцать миллионов пятьсот шестьдесят рублей чистым золотом… Геннадий Петрович, ты слышишь?
Он постучался к нему, думая, что старый лоцман вздремнул. Но Атрыганьева в комнате не было. Он не пришел к ночи, не вернулся в Муравьевский затон и утром. Кто-то вспомнил, что последняя телеграмма от лоцмана поступила в Сретенск с борта моторного катера «Пантера»:
— Кажется, он ушел по Аргуни до станции Маньчжурия…
Была осень 1920 года; бронепоезд «Атаман Семенов» реверсировал на перегоне от Булака до пограничного «разъезда № 86», затравленный враждебностью населения. Конец был близок! Владимир Васильевич боялся думать плохое. Ему было очень страшно, но все-таки, поборов страх, он выехал на станцию Маньчжурия, за которой рельсы КВЖД стелились уже по чужой земле…
На самой границе двух миров, старого и нового, скрипела виселица. Удушенные в петлях, тихо покачивались шесть человек: пожилой рабочий депо с бутылкой в кармане, генерал царской армии с расстегнутой ради срама ширинкой, неизвестный матрос с выколотыми глазами, женщина в неприлично разодранной юбке, юный телеграфист с бланком телеграммы во рту и… он!
Честный русский человек и офицер Атрыганьев…
Стоя под виселицей, Коковцев решил вернуться в Петербург.
Страшный взрыв вывел его из оцепенения. Это бронепоезд «Атаман Семенов», покидая Даурию, взорвал за собой железнодорожные пути. После этого оставалось одно: вдоль линии КВЖД ехать во Владивосток. Коковцев так и сделал. А мог бы и не делать!
За взорванными путями через конечный «разъезд № 86» уже вваливалась в Китай полностью разгромленная, оборванная и грязная армия из остатков колчаковщины и семеновщины. Здесь они с матюгами бросали оружие под ноги китайских солдат, а некоторые рассовывали гранаты и револьверы в свои лохмотья…
Кажется, все? Нет, не все. Эта мерзкая орава вояк, не знавших иного ремесла, кроме убийств и грабежей, поспешно загружала эшелоны дешевой китайской водкой. Она катила далее — туда же, куда влекло сейчас и Коковцева: в Приморье! Всю ночь захарканные и расшатанные вагоны КВЖД тряслись от очумелого топота безоружных, но страшных в пьянстве людей, вместе с родиной и семьями потерявших человеческий облик. Из великого песнетворчества русского народа, из чистых родников русской поэзии они вывозили в «полосу отчуждения», к баракам Хун-Чуня и к берегам озера Ханко зловоние самодельных частушек.
Вот и Харбин; здесь они желали обновить запасы выпивки, но китайские власти, слепо повинуясь генералу Оой-сан, не только не пустили голодранцев до буфетов вокзала, но даже замкнули в вагонах двери уборных, и так держали составы половину суток, невозмутимо слушая, как изнутри запертых эшелонов русские громят стекла и стены, требуя:
— Эй, косые! Хоть оправиться дайте! Или в окно фурить?
После «разъезда № 86» Коковцев окончательно надломился. В нем самом и вокруг него, кажется, ничего святого уже не осталось. Впереди эшелонов катили битком забитые санитарные поезда, откуда выбрасывали под насыпь умерших, мчался бронепоезд «Атаман Семенов», во всех четырех вагонах которого продолжалась обычная жизнь: прикидывали, подсчитывали, замучивали, блудили… В тамбуре безмятежно покуривал генерал Бангерский.
— Можно поговорить с вами откровенно, генерал? Неужели еще не конец, на что вы рассчитываете?
Над головою Бангерского давно уже выцвели и обветшали знамена разных оттенков и значений (а закончит он жизнь под флагами латышского правителя Ульманиса).
— Видите ли, — ответил он, давая адмиралу прикурить от австрийской зажигалки, — японцы ушли из Сибири, но покидать Приморье они не собираются. Если большевики умудрились создать свой «буфер» ДВР, то почему бы нам, с помощью Токио, не создать в Приморье свой «буфер»? За тем и едем…
Только сейчас Коковцев сообразил, что сел не в свои сани!
Лишь в январе, в самые-то холода, добрались до полосы отчуждения. Здесь пора бы и рассыпаться в разные стороны, как ненужному хламу, единожды собранному в одну общую кучу ради уничтожения. Но каппелевский сброд, построившись, перешел в Никольск и Раздольное; семеновцы нахрапом овладели поселком Гродеково. Здесь к ним иногда приезжали комиссары от ДВР, убеждая озверелых людей по-хорошему:
— Кончайте волынить! Все уже к чертовой матери давно разрушено, а вы никак не можете взяться за дело. Народная власть прощает вам старое, надо и поработать.
— А что делать-то нам? — спрашивали люди.
— Рыбу ловить на промыслах… пойдете?
— Ты сам лови, дурак! А нас не трогай. Иначе так вжарим!..
Коковцев ни с кем себя не связывал; но и рыбу ловить тоже не пожелал. Своими ногами в «танках» он пешком добрел до Владивостока, увиденного им еще на заре жизни, и сумбурный город встретил его леденящим ветром весны 1921 года. Контр-адмирал стал ютиться в общежитии бездомных офицеров, которых во Владивостоке было как собак нерезаных, а кормился очень скудно, по долговой книжке в столовой Морского собрания, где гадко готовили, зато был великолепен соус всяческих слухов… Коковцев был удивлен, когда в Морском собрании к его столу подошел человек в офицерском френче и высоких солдатских сапогах: это был премьер ДВР — товарищ Никифоров.
— Здравствуйте, господин адмирал, — сказал он.
— Здравствуйте, господин премьер… или товарищ?
— Сейчас это нам безразлично. — После такого вступления Никифоров спросил прямо: — Вы до самого конца были у Колчака?
— Но не в армии, а при его омском штабе, до Иркутска я отступал в обозах генерала Каппеля… Если вы думаете, что я загонял раскаленные иголки под ногти ваших правоверных коммунистов, то вы глубоко ошибаетесь…
— Петр Михайлович, — назвался премьер ДВР.
— Очень польщен. Владимир Васильевич.
— Бывает и так, Владимир Васильевич, что иголки тоже прощаем, если человек чистосердечно раскаялся.
— Уверяю вас, мне раскаиваться не в чем.
— Тем лучше, что ваша гражданская совесть осталась чиста. Мы бы хотели видеть вас в составе нашего правительства.
— Неужели в… Москве?
— Нет, в Чите.
— А в качестве кого же, простите за вопрос?
— Народная власть ДВР могла бы доверить вам управление морскими делами. Вы же сами видите, что от Сибирской флотилии остались рожки да ножки… Позволите присесть рядом?
— Пожалуйста. Ради бога.
— Благодарю. Так вот. Эти рожки да ножки сейчас обгладывает не совсем-то развитый политически адмирал Старк.
— Вы полагаете, что я развит более Старка?
— Не полагаю. Но зато полагаюсь на большую честность. Вы, надеюсь, не станете требовать четырнадцать тысяч иен для покупки в Японии разноцветных шелков для украшения флагами того флота, которого в природе более не существует.
— Не существует. Но к чему так жестоко шутить?
— Какие же тут шутки, если ДВР, не отвергая института частной собственности, согласна работать в контакте даже с капиталистами. Я не так давно виделся с товарищем Лениным на пленуме ЦК в Москве, и, провожая меня в Сибирь, он сказал буквально следующее: «Вот вы и докажите всему миру, что коммунисты могут организовать буржуазную республику и управлять ею». Кстати, ваша семья здесь? А то вызовем в Читу.
— Это невозможно, — почти задохнулся Коковцев от волнения. — Спасибо, конечно, за такое милое предложение, но мои убеждения мешают мне следовать вашему совету. Я ведь не признаю вашего Интернационала, я убежденный сторонник единой, великой и неделимой России… Как же я могу служить не России, а лишь какой-то области России, ставшей вдруг самостоятельной?
— Жаль, — сказал премьер ДВР и отошел.
«Мне тоже, конечно, очень жаль», — подумал Коковцев. Из двенадцати газет Владивостока он выбрал для чтения «Голос Родины», который обыватели прозвали «Голос Уродины».
Ну, что новенького? Японцы обещают поделиться с жителями селедкой-иваси, пойманной ими у берегов Сахалина… так. Америка согласна признать ДВР как крупное государство, и пусть японцы не думают, что их присутствие в Приморье терпимо и далее… так. Что еще? Редакция газеты призывает всех интеллектуально развитых горожан посетить подвал «Би-Ба-Бо» (Светланская, дом № 23), где по вечерам можно встретить лучшие таланты России, бежавшие от большевистского гнета на спасительные берега Золотого Рога. Там же, в подвале, можно осмотреть выставку гениальных картин знаменитого и непревзойденного мастера слова и кисти Давида Бурлюка, короля русского футуризма.
Странно, что Жорка Старк назначил Коковцеву свидание не где-нибудь, а именно в подвале дальневосточной богемы, где собирались кокаинисты-футуристы и гурманы-эротоманы. Владимир Васильевич еще на лестнице услышал чей-то гнусавый голос:
В дверях подвала стоял начальник уголовного розыска Владивостока, показавший гранату, похожую на апельсин.
— Вот стою и думаю, — сказал он Коковцеву. — Сразу ее туда швырять или подождать, пока они сами сдохнут!
В прокуренной дыре подвала «Би-Ба-Бо» стенки были завешаны мазней Давида Бурлюка, выбравшего из всех красок жизни смесь охры с чернилами. Гениальный автор к своим холстам наклеил для полноты впечатления собственные окурки и презервативы, которые он когда-то имел счастье использовать. А вот и он сам! Смотреть на футуро-гения — одно удовольствие. Рожа — как у старой, потасканной бабы, в глазу — монокль прусского лейтенанта, щеки и лоб он разрисовал кружками и стрелочками, на лысине — тюбетейка казанского татарина, одна штанина у него красная, а другая зеленая…
Собравшись с духом, Коковцев дослушал его «фуро-поэзу»:
— Садись сюда и ничему не удивляйся, — сказал контр-адмирал Старк контр-адмиралу Коковцеву, приглашая его за столик.
К ним, пошатываясь, как сомнамбула, сразу же подошла стройная и красивая поэтесса Варвара Статьева, провывшая:
— Горбатые ландыши задушили мне горло…
— Брысь! — сказал ей Старк, продолжая спокойно: — Очень хорошо, что Никифорову не удалось соблазнить тебя. У них там в Чите министры получают, как и рабочие, по пять рублей в месяц. А здесь еще можно заработать… если быть умным, конечно. Вон Давидка Бурлюк! Такие гонорары гребет… со всех двенадцати газет Владивостока, особо с «Уродины»!..
Разговор, начатый в «Би-Ба-Бо», пришлось возобновить в официальной обстановке штаба Сибирской флотилии. Коковцев просил должность — поближе к морю.
— Мы и так у самого моря, — отвечал Старк. — Хочешь моря, смотри на него в окошко. У меня, если хочешь знать правду, осталось всего семь миноносцев, четыре из которых просят продать японцы. Обещают дать шелку для пошива новых флагов…
В беседе выяснилось: японцы отняли у флотилии мины, снаряды и все торпеды вынули из аппаратов. Мало того, на выход из гавани необходимо испрашивать у них разрешения, на каждую тонну угля или бочку мазута самураи разводят нескончаемую переписку, которая, как обычно, завершается резолюцией: «Отказать! Генерал Оой-сан». Коковцев сказал Старку: если из семи миноносцев продать еще четыре, то… что же останется?
— Наверное, три корабля. Их тоже можно продать, чтобы более и не мучиться. Если хочешь, входи в общую долю. Знаешь, жизнь еще впереди, и ням-ням каждый день хочется…
— Нет уж, — сказал он. — Торговля не по моей части. Ты вот смеешься, Жорж, над Никифоровым, который пять рублей в месяц имеет, а ведь он «ням-ням» на свои кровные имеет. Премьер!
— Мне премьер — не пример. Чего ты меня учишь?..
Подобру-поздорову самураи из Приморья уходить не хотели, притворялись, будто охраняют «порядок», немыслимый при наличии коммунистов. На самом же деле японцы охраняли те дивизии белогвардейцев, скопившиеся под городом, и те невообразимо колоссальные склады, сваленные Антантой на причалах Владивостока еще для нужд армии Колчака; японцы набивали русским сырьем брюхи своих пароходов, а говорить о лососине, которую черпали из наших морей, даже не приходится: в эти годы японцы могли есть икру ложками, словно рисовую кашу.
Самураи большие мастера на всякие перевороты, но во Владивостоке, как они ни старались, из переворотов у них получались «недовороты». В начале лета в улицах города снова разразилась стрельба, и Старк, боясь вмешиваться в «политику», попросил Коковцева позвонить в японскую комендатуру:
— Скажи ты им, чтобы навели наконец порядок!
Коковцев кричал в трубку телефона по-японски:
— Вы собираетесь что-нибудь делать?
— Нет, не собираемся. Нам надоело вмешиваться в русские дела, тем более что любая наша акция вызывает реакцию американцев. На этот раз мы решили так. С вечера ляжем и будем спать всю ночь, накрывшись одеялами с головой. А утром мы признаем ту власть в городе, которая победила ночью…
Из этого ответа стало ясно, что братцы-мошенники Меркуловы, захватившие власть в городе, были ставленниками японцев. На кораблях флотилии Старк сразу же заменил комиссаров священниками. Однако самураи чувствовали: сделали то, да не совсем то, что хотелось! Переворот грозил обернуться новым «недоворотом», и тогда из Порт-Артура на японском крейсере примчался во Владивосток атаман Семенов. Политическую деятельность будущего «императора» Приморья (как это и водится среди атаманов) он начал с банкета, из-за стола которого и был вынесен на ручках почитателями его талантов. Давид Бурлюк с удивительным проворством скатал свои шедевры в трубки и спешно уехал в Японию — устраивать там новую выставку картин.
Коковцев воспринял «меркуловщину» с равнодушием:
— За эти годы я этих переворотов столько уже насмотрелся, что с меня хватит… Лишь бы дали мне умереть спокойно!
Семенов, проспавшись, выходил на балкон гостиницы «Тихий океан» с салфеткой на шее и, поднимая чарку, кричал «ура» самому себе. Члены меркуловского «кабинета», поднаторевшие в приемах джиу-джитсу, вели борьбу за «портфели». На подступах к Владивостоку гремели пушки: это каппелевцы начали сражение с семеновцами — шла борьба за власть: кто кого? Оренбуржцы и енисейцы просили прощения у советской власти. Сергей Третьяков, товарищ министра внутренних дел, требовал «отдать плечистым Малютам на растленье малютку утр». А по улицам надсадно скрипели дроги: с фронта везли гробы, в которых лежали убитые юнкера и гардемарины, почти мальчишки. Тут даже самураи поняли, что из переворота вышел «недоворот» — самый настоящий!
Старк в эти дни спрашивал Коковцева — не было ли в его роду немцев, поляков, французов или еще кого-либо, только бы не русских. Коковцев представил свою генеалогию:
— Возможно, что в каком-то из нисходящих колен мои предки и роднились с иностранками. Но точно могу указать лишь приток негритянской крови в царствование Екатерины Великой. Там был какой-то очень темный грех у моего пращура.
— К неграм не поедешь! — ответил Старк. — Со мною проще: я все-таки из шведов, и шведский флот уже приглашает меня, чтобы я передал ему свой опыт возни с минами. Тебе же советую обращаться к китайцам: Гоминьдан нуждается в опытном инструкторе минного дела. Платить ходи-ходи обещают в долларах…
Осенью случилось то, чего никто не ожидал: каппелевцы (маскируясь под «белоповстанцев») разбили войска ДВР в районе Анучино, добыв себе богатые трофеи. Они взяли Хабаровск, доказав, что воевать умеют. Но они прошли шестьсот верст, неся потери, а население не дало им людских пополнений. Владивосток тоже не дал! Тут ударили морозы — ни валенок, ни полушубков, ни кальсон. Белогвардейский Харбин быстро собрал эшелон теплых вещей, однако китайцы не выпустили его дальше КВЖД, арестовав груз в компенсацию того ущерба, который нанесли Китаю пьяные орды атамана Семенова.
Открылся 1922 год — по снежной целине двигались, урча моторами, броневики, за броневиками шагали хорошо экипированные бойцы Народной армии ДВР, которую вел за собой легендарный Блюхер! В казармы Владивостока стали возвращаться разбитые «белоповстанцы», с мрачным видом катившие впереди себя пушки, отбитые под Анучино у красных, но японцы отняли у них эти пушки сразу все, говоря вежливо:
— Вам теперь они вряд ли понадобятся…
Братья Меркуловы во всем обвиняли генералов:
— Если вы не способны воевать, наше правительство не станет вам и платить. Только вчера из подвала у нас пропали стеклянные банки для варенья на общую сумму в двести рублей. Подозреваем армию и флот… Теперь собирайтесь — в Китай!
Генералы кричали на братьев Меркуловых:
— Мы не трогали ваших банок! Но зачем же в Китай, как будто, на земле нет места получше? Тогда уж давайте на Камчатку, где с помощью американцев еще можно образовать идеальное государство с самыми благородными социальными тенденциями. А что касается ваших банок, то мы подозреваем… флот!
— Разве флот унизит себя до того, чтобы воровать банки, тем более пустые? — горячо возражал адмирал Старк.
— Флот, — подтвердили братья Меркуловы, — единственная неразложившаяся сила. Вот с кого надо брать нам пример!
Генералы обиделись: флот не разложился лишь потому, что паек и жалованье у них лучше, нежели в армии.
— А вас мы арестуем! — угрожали они Меркуловым.
— Вот только попробуйте, — отвечали братья, смеясь. — Вы и не успеете, как прикатит атаман Семенов, он вам сразу шеи посворачивает. А если вам атамана мало, из-за полосы отчуждения пригласим хунхузов Чжан Цзолиня. Лучше не будем спорить, — решили братья Меркуловы, — а устроим по случаю годовщины нашей «революции» отличный парад на Светланской.
26 мая парад устроили, а Меркуловых арестовали. Старк заявил во всеуслышание, что «революции» ему надоели:
— Как хотите, а мой флот революций не признает…
Чтобы правительство не зашибли, он к дверям меркуловских квартир поставил матросов с карабинами. В благодарность за это братья-правители назначили Старка главнокомандующим — против Блюхера. Коковцев в Морском собрании сказал: «Если уж против Блюхера послали Старка, мы долго тут не засидимся…»
С утра до ночи братья с балконов своих квартир выступали перед народом, щелкавшим семечки с такой быстротой, что по улице распространялся шорох от падающей на мостовую шелухи. Коковцев долго не мог вспомнить, что эти звуки напоминают ему? И наконец догадался: с таким же шорохом летела противная саранча, с таким же шорохом проносились в бою при Цусиме японские снаряды, начиненные шимозой… Единственной реальной силой в Приморье оставались японцы, штыки которых торчали на каждом разъезде, на каждой пристани, и потому Народная армия сдерживала победный марш на Владивосток, дабы избежать военного конфликта с Японией. Это понимали и белогвардейцы, готовясь к эвакуации без спешки и паники. А самураи вдруг стали такими добрыми, что разрешили русским брать со складов, ими охраняемых, ватные штаны — сколько душе угодно!
Старк просил Коковцева навестить его в штабе.
— Можешь поздравить, — сказал он, — японцы выдали столько топлива, что до корейского Гензана вполне хратит, если выдерживать в машинах экономический ход. Я распорядился, чтобы в кубриках как-нибудь разместили сорок восемь тысяч ватных штанов. Добункеруемся в Гензане и пойдем до Шанхая.
— А потом?
— Пропьем ватные штаны и разбежимся. У меня к тебе просьба! Никто не хочет вести миноносцы. Сколько было офицеров, а сейчас все жмутся по углам: мол, подождем большевиков, поглядим что и как, может, и при них выживем…
Коковцев сжался в глубине кресла, вспоминая Владивосток своей юности: в ушах еще звучал вальс «Невозвратное время», и где же ныне та гимназистка, шепнувшая подруге, что с мичманом трудно прожить на пятьдесят семь рублей в месяц? Он встал:
— Хорошо, я поведу миноносцы. Но с одним условием: никакой шантрапы вроде семеновцев или каппелевцев брать не стану. Едино лишь возьму семьи беженцев, ну и калек… до Гензана?
Последний раз в жизни он поднялся на мостик миноносца.
Гензан! Салют нации — 21 выстрел, и еще дали 13 выстрелов — салют кораблям в гавани. В отсеках плакали дети…
Первый вопрос, который задал Коковцев, был таков:
— А что слышно из России, господа?
Издали родина казалась другой — в святочном нимбе…
Флотилия миноносцев вывезла в Корею семь тысяч беженцев, которые два года подряд мотались по фронтам в теплушках и вагонах. Дети, высаженные на чужом берегу, будут заново осваивать свою родину после 1945 года — уже взрослыми людьми! Телеграф доставил известие: японцы навсегда убрались из Владивостока, в который вступили войска советские… Коковцеву запомнился безногий инвалид; оглядев Гензан, он сказал:
— Дык што? Корею посмотрел, пора и домой ехать…
Японцы советовали просить подданства США, искать работу в Корее или оставаться в Маньчжурии. Коковцев навестил Старка:
— Кажется, пришло время прощаться, Жорж?
— Умоляю тебя — доведем эти корабли до Шанхая…
В самом конце года флотилия бросила якоря на шанхайском рейде, и здесь, в космополитическом городе, насыщенном всякими соблазнами, команды миноносцев ударились в такой разгул, что всем чертям тошно стало. Только погодя, очухавшись от пьянства и скандалов по кабакам Шанхая, матросы стали посматривать на яхту «Адмирал Завойко», поднявшую Красный флаг:
— Эй, завойковцы! Вы что, в Россию собрались?
— Домой, — отвечали с яхты.
— Может, и нас прихватите, а?..
Командир яхты стал вроде консула РСФСР:
— Имею на руках воззвание ВЦИК — об амнистии всем матросам и офицерам флотилии, но амнистия действительна лишь в том случае, если вернете во Владивосток и свои миноносцы. Относительно амнистии для адмиралов указаний не имею…
Ясно и доходчиво. Старк сказал Коковцеву:
— Сейчас забункеруемся и махнем дальше — на Филиппины.
Манила не манила! Владимир Васильевич ответил:
— Жорж, я уже нагулялся по свету… во как! — Он провел рукою по горлу. — Веди миноносцы сам. Хоть к черту на рога. А я останусь здесь. Все ближе к России…
Последний раз Коковцев вдохнул теплый запах машин миноносца. Он оторвался от поручней трапа почти силком, будто от рук прекрасной женщины, разлюбившей его — навсегда! В русском клубе Шанхая, обедая среди соотечественников, осевших здесь задолго до революции, Коковцев убедился, что предлагать флоту Гоминьдана свои услуги нет смысла: китайцы ориентировались на Америку и Японию, их устраивали инструкторы из немецких офицеров, паче того — не Россия победила Германию, а Германия в Брест-Литовске ставила на колени Россию, именно так считали китайцы, и в памяти Коковцева снова всплыли эти горькие слова: vae victis…
Русские оседали в Китае «гнездами», имея тяготение к Харбину, типично русскому городу с русской администрацией. Маньчжурия казалась Коковцеву самой надежной пристанью для швартовки возле родимых берегов после бури. Переполненный город с населением во много сотен тысяч жителей Сунгари делила на два обособленных мира. «Новый» город с бульварами и магазинами населяли люди побогаче, управлявшие КВЖД и антисоветскими заговорами. «Пристань» — торгово-промышленный центр Харбина с тихими переулками, как в русской провинции, из окон домишек, обсаженных подсолнухами, виднелись обширные посевы пшеницы и маковые поля, тут кричали поезда и пароходы — жители «пристани» обслуживали магистраль КВЖД, а все их помыслы сводились к получению советского паспорта.
Коковцев устроился прилично — заведующим учебными пособиями в Коммерческом училище, выпускавшем до революции высокообразованных экономистов со знанием восточных языков. Адмирал жил очень скромно в доме Зибера на Тюремной улице, он купил себе на окошко герань и не забывал поливать ее. Явилось даже беспокойство: после его смерти не завянут ли они, одинокие и заброшенные, как и он сам? На все письма в Петроград по старому адресу ответа никакого не было. Иногда ему начинало казаться, что Ольги Викторовны уже нет в живых…
Владимир Васильевич аккуратно вносил ежемесячный налог в «Общество скорой помощи», чтобы на случай приступа печени иметь медицинскую помощь на дому. Выпивать он выпивал по-прежнему, но в самых скромных шалманах Фрида и Вольфсона на Китайской улице. Серьезно он заболел осенью: вдруг не стало хватать дыхания, сердце билось с перебоями, возникли боли в загрудине, с болями появился и страх смерти. В частной клинике врач Голубцова сказала ему, что здоровье неважное.
— Вам бы курортное лечение, но здесь это возможно лишь на водах в Японии. А каковы были потрясения в вашей жизни?
— Потрясения? — переспросил он. — Разве их было мало? Впрочем, дважды тонул… Первый раз при Цусиме, еще молодым. Потом на Балтике, в пятнадцатом. Очень, помню, была холодная вода, доктор. Я до сих пор не знаю, как удалось тогда уцелеть.
— Все это теперь и сказывается. — Голубцова, выбирая слова поделикатнее, дала понять Коковцеву, что он инвалид, ему необходимы покой и заботы близких людей.
— У меня никого нет, — сказал он, прослезясь.
— А у меня нет лекарства от старости. Возьмите рецепт в японскую аптеку Хаки-эн-до: там лекарства дешевле…
Вечерами русская молодежь Харбина шла под окнами с гитарами, будя старика неповторимою русскою песней:
Конечно, где ж ему знать, что через двадцать лет, когда от него и костей не останется, именно эта молодежь будет бросать цветы на раскаленную броню советских танков, ворвавшихся в улицы русского Харбина! У них впереди будущее, у Коковцева — пустота и отчаяние, он весь был в прошлом. Как говорил великий флорентиец Данте: «Нет большего страдания, чем вспоминать о днях счастливых во дни несчастья». А больной никому не нужен: из Коммерческого училища Коковцева уволили. Владимир Васильевич полил герань и пошел занимать очередь перед советским консульством, которое возглавлял Э. К. Озарнин. Ходили слухи, что этот большевик не рычит и не кусается, напротив, внимателен и отзывчив. Коковцеву импонировало, что Озарнин раньше был офицером крепостной артиллерии в царской армии.
Он начал беседу с ним откровенно:
— Эспер Константинович, я никогда не участвовал в заговорах против советской власти и хотел бы оптироваться в отечественном гражданстве, дабы вернуться к себе.
— Вы продумали причины своего возвращения?
— Я все-таки адмирал. Мои знания, мой опыт…
— Адмирал — чин. А — профессия?
— У меня нет профессии, я не везу на родину и мемуаров, разоблачающих ужасы царизма, как это делают некоторые. Я никого не хочу разоблачать. Я хочу лишь умереть дома.
Озарнин дал ему бланк анкеты и лист бумаги:
— Подайте заявление по всей форме. Желательно подробнее. Но я, честно говоря, не уверен в успехе. Оптирование для вас было бы легче, если бы вы служили на линии КВЖД. Зайдите месяца через два…
Экономический кризис в мире аукнулся беспросветною безработицей: паровые мельницы Харбина крутили жернова вхолостую, а вместо пшеницы теперь сеяли один мак, охотно скупаемый для производства наркотиков. Коковцев устроился калькулятором в пригороде Хулань-Чене, где четыреста китайских фирм с миллионными оборотами выпускали в Маньчжурию опиум и свечки, вермишель и пиво, тапочки для покойников и конфеты для детей, круглосуточно шла выгонка китайской водки-ханжи (хан-шина). Коковцеву приходилось очень рано вставать, добираясь до службы поездом за двадцать верст от Харбина, и не опаздывать, чтобы не вызвать грубой матерной ругани управляющего Чин-Тай-и, красивого молодого китайца, получившего диплом химика в Берлине.
Коковцев снова явился в советское консульство, на этот раз Озарнин уже имел об адмирале побольше сведений:
— Не вы ли угнали из Владивостока наши миноносцы?
— Я не ставил себе такой цели — угнать миноносцы, я попросту эвакуировал на миноносцах беженцев.
— А теперь беженцы обивают пороги моего консульства, умоляя вернуть их на родину… Благодарны ли они вам?
— Думаю, даже очень, — отвечал Коковцев. — Если бы я не вывез их морем, им бы пришлось от бухты Посьета тащиться за телегами по грязи рисовых полей до самого Хунь-Чуня, а там ведь было немало и калек. Их ждал лагерь в Гирине.
Озарнин выслушал Коковцева с большим вниманием.
— Вы сами осложнили свою судьбу, — сказал он. — Допускаю, что вывезли беженцев. Но вернись вы сразу же из Шанхая на яхте «Адмирал Завойко», и, поверьте, с вас бы — как с гуся вода: даже не придирались бы… — Консул потянулся было к пачке чистых анкет, но задержал руку. — Это вам ничего не даст, — сказал он. — Попробуйте устроиться на КВЖД, а годика через два-три приходите снова, тогда и поговорим…
Легко сказать — устройся! Тем более Коковцев о железных дорогах знал лишь то, что поверх насыпи кладутся шпалы, а на шпалы стелются рельсы. Владимир Васильевич обильно полил герань и пригородным поездом отправился на станцию Имянь-по, где в живописной местности расположились виллы коммерсантов и остатков того общества, которое принято называть «отбросами белогвардейщины». Генерал Хорват, бывший управляющий КВЖД, отослал адмирала к князю Дмитрию Викторовичу Мещерскому, бывшему русскому консулу в Харбине, который сказал, что, к сожалению, прежние связи на КВЖД у него потеряны:
— Не поедете же вы торговать билетами в Цицикаре?
Коковцев был согласен сидеть в кассе и Цицикара.
— Учтите, там бытует китайский язык и маньчжурский.
Харбин напоминал русским Новочеркасск или Ростов-на-Дону, а Цицикар уже ничего не напоминал, кроме самих русских, которые, пребывая в беспробудном пьянстве, занимали середину мостовых, обнюхиваемые бродячими собаками.
Вокруг крепости, заселенной местными властями, тянулись пыльные невзрачные улицы с харчевнями и ломбардами, постоялые дворы для монголов и кумирни в честь Конфуция и драконов, значения которых Коковцев так и не выяснил. Странно было видеть в Цицикаре, удаленном в самую голь и сушь Маньчжурии, гостиницу «Тихий океан» и рекламу швейных машин фирмы «Зингер». Русские обитатели Цицикара были настроены озлобленно-антисоветски: здесь, в этой тусклой яме эмиграции, образовалось застойное болото из самых грязных опитков атаманщины — Семенова, Гамона, Калмыкова и Анненкова. Эти люди не столько пропивались «ханжой», сколько прокуривались опиумом; китайцы обходили русских стороною, как явных бандитов.
На вокзальной кассе Цицикара был встречен и новый, 1923 год — тот самый год, в котором, по мнению адмирала Макарова, русские люди станут умнее, а флот России обретет полноценную боевую значимость. Коковцев выписывал харбинскую газету «Новости жизни», редактор которой Д. И. Чернявский был недавно зарезан на улице за просоветские взгляды; в разделе «Вести с родины» однажды бросилась в глаза примечательная заметка: «МАНЕВРЫ БАЛТИЙСКОГО ФЛОТА. Как нам сообщили из достоверных источников, большевики в прошлом году сдали на слом корабли общим водоизмещением в 82 тыс. тонн. На уцелевших кораблях они провели «красные» маневры с линкором «Марат» и дивизионом эсминцев, командир которых, некто Н. В. Коковцев, был награжден Климом Ворошиловым золотыми именными часами».
Сомнений быть не могло: Н. В. Коковцев — это его сын Никита, это его кровь! Владимир Васильевич невольно испытал гордую радость от сознания, что род Коковцевых все же не вычеркнут из славной летописи русского флота! Аккуратненько он вырезал эту заметку из газеты и впредь носил ее при себе — среди порыжевших семейных фотографий и аптечных рецептов. Но в один из дней, торгуя билетами, он увидел в окошечке кассы чью-то бандитскую харю.
— Твой? — спросили его, тыча пальцем в газету.
— Да, это мой сын… комдив!
— Убирайся отселе, иначе пришибем вусмерть…
Коковцев захлопнул окошечко. Он, контр-адмирал флота российского, отец двух сыновей, отдавших жизнь за отечество, и вот, расплата… плевок в лицо! Но убираться надо — убьют. Владимир Васильевич вернулся в Харбин, охваченный слухами о чудесной жизни в Шанхае: стоит туда приехать — и тебя с руками и ногами возьмут в любую фирму, особенно со знанием языков. Все это очень заманчиво, но где взять денег на дорогу, на что жить, пока устроишься? Коковцева, в знак симпатии к его адмиральскому положению, принял на работу Деденев, бывший предводитель дворянства Щигровского уезда Курской губернии, который варил дешевое мыло. Слушая отвратительное бульканье в котлах, где разваривались дохлые собаки и задавленные кошки, Коковцев однажды понял: «Долго не выдержу… Господи, помоги уехать!» Он пришел в ювелирную лавку Анцелевича на Диагональной улице, предложил купить наручный браслет Минного отряда:
— Распилите его! Мне нужно добраться до Шанхая…
Анцелевич заметил на браслете свежий надрез, грубо и неумело сделанный слесарным напильником:
— Кто же был этот золотых дел мастер?
— Ротмистр Саламаха… слышали о таком? Я был рад узнать, что в монгольской Урге его пристрелили китайцы.
— Что же он не закончил своей работы?
— Ему помешало появление японского генерала.
Анцелевич с профессиональной ловкостью избавил руку Коковцева от браслета, отсчитал деньги.
— На дорогу до Шанхая хватит. Желаю вам, господин адмирал, жить так же богато, как я живу бедно…
Отсутствие на руке браслета с заклинающим девизом иногда пугало Коковцера так, будто его обворовали.
— И погибаю, и сдаюсь, — говорил он себе…
Слухи о привольной жизни эмигрантов в Шанхае оказались ложными, в поzисках службы, сытости и ночлега под крышей быстро растаяли деньги. В русском клубе ему сказали, что многие из эмигрантов укатили осваивать сельву в Бразилию и Аргентину: «Только до Австралии мало охотников, и очень бедствует колония в Японии, русским мешает незнание японского языка». Об этом он и задумался: если Окини-сан еще жива, разве она отвергнет его? Японский консул в Шанхае был крайне почтителен с кавалером ордена Восходящего солнца, сын которого в чине констапеля погиб на героическом крейсере «Идзумо»… Цусима обернулась для Коковцева иной стороной, обнадеживающей, а в Нагасаки, куда он приплыл на рассвете, по-прежнему все благоухало, как раньше, мандаринами и магнолиями.
Но третьего возраста любви Окини-сан не могло быть…
Он искал ее дом в квартале Маруяма, но там возникли новые постройки. Все вокруг изменилось. Коковцев пересек залив, побывав в Иносе, он уверился, что на кладбище японцы ухаживают за могилой капитана первого ранга Лебедева, но уже никто из жителей Иносы не помнил Окини-сан… Отчаявшись, Коковцев решил, что, наверное, живы сын или внуки Пахомова, и легко отыскал ресторан «Россия», где все было по-старому, только за стойкою бара стоял незнакомый молодой человек, обликом вылитый японец. Американская машина с ловкостью циркового престидижитатора сбросила с диска одну пластинку, поставив другую:
Русская экзотика с кислыми щами и кулебяками, видимо, интриговала публику, как японскую, так и европейскую. Мембрана, скользя по кругу, выцарапывала из диска слова:
Коковцев подошел к стойке и сказал, что перед ним, наверное, внук Гордея Ивановича Пахомова, с чем молодой хозяин и согласился, нехотя отвечая Коковцеву по-английски.
— Вы разве уже не знаете русского языка?
— И знать не надобно… Что вам угодно, сэр?
Коковцев заметил потомку порховского земляка, что в его ресторане не все обстоит благополучно с этикетом:
— Так, например, к зелени следует подавать шатоикем, а мускат-люнель хорош в рюмках из желтого стекла. Я имел счастье окончить Морской корпус его императорского величества, в котором нас приучали смолоду, как вести себя за столом…
— Ты уберешься отсюда? — спросил его Пахомов-сан.
Музыкальная машина докручивала «Вечерний звон».
— Вы были бы внимательнее ко мне, если бы знали, что этот ресторан, которым вы владеете, завелся с денег русских дворян Коковцевых… Я мог бы, если вам это угодно, исполнять в вашем ресторане роль метрдотеля.
— Ты не первый с таким предложением, — отвечал Пахомов-сан, — и я уже знаю, как в таких случаях поступать с русскими попрошайками… Еще одно слово, и я вышибу тебя на улицу!
— Не надо унижать мою старость. Я уйду сам…
Больше никого из земляков Коковцев в Нагасаки не обнаружил. Русский клуб в Японии существовал, эмигранты выпускали даже газету, устраивали для своих детей рождественские елки, но все это — в Токио, а Коковцев не мог уже оторваться от Нагасаки, где затерялась Окини-сан. Центральный район Цукимати был дотла выжжен недавним пожаром, но быстро отстраивался, и в его переулках уже торговали дешевые сунакку-закусочные. В одной из сунакку Коковцев разговорился с пожилым японцем, очень добродушным, который охотно выслушал русского адмирала.
— Я мог бы служить в любой конторе, — сказал ему Коковцев.
— А какие языки вам знакомы, адмирал?
— Английский, немецкий, французский, отчасти испанский и шведский. Болтаю по-японски, понимаю китайский.
— И даже испанский? — усомнился японец.
— Я состоял в переписке с адмиралом Серверой.
— А что вас с ним связывало?
— Наши громкие поражения — Сантьяго и Цусима.
— О, Цусима! — расплылся в улыбке японец. — Мои дети были тогда еще маленькими и до сих пор вспоминают, как много ели они сладких моти в те прекрасные дни нашей победы. Вряд ли какой-либо фирме вы понадобитесь сейчас. Но сразу после Цусимы, извините, вас бы взяли хоть в «Мицубиси»!
Он посоветовал Коковцеву искать Окини-сан за кварталами Дэдзима, в районе трущоб Хамамати, которые населяли нищие, инвалиды войны и бездомные бродяги.
— Сколько лет вашей Окини-сан? — спросил он.
— Примерно как и мне. Чуть моложе.
— Тогда ей только и быть в Хамамати. Всего доброго.
Совет оказался правильным. Только теперь, увидев Окини-сан, Коковцев понял, что искать ее было не надо…
Но и отступать было уже поздно.
— Гомэн кудасай, — сказал он в растерянности.
— Ирассяй, — отвечала ему женщина…
В нищенской лачуге, собранной из досок и листов ржавой кровельной жести, поджав под себя ноги, сидела облысевшая старуха с желтой кожей, высохшей от нужды и непосильного труда. Перед нею, грязной и отвратной, стояла бутылка дешевейшего сакэ, уже наполовину опорожненная. И лежали еще три сливы. Три раздавленные сливы — ужин ее! Она улыбнулась:
— Ты не сердись на меня… пьяную. Разве я виновата в том, что родилась в проклятый год Тора, отчего ты и сделался снова несчастным. Как и я, как и я. Но когда двое несчастливых собираются под одной крышей, над ними образуются четыре божественных угла, между которыми легче рассеивать мечты о счастье…
Но можно ли мечтать о счастье в этой лачуге? Коковцев пугливо огляделся в потемках. Несколько горшков да замызганная циновка — вот, кажется, и все, что осталось у нее от прошлого.
Присев подле старухи, он извинился:
— Ты прости, что я пришел к тебе. У меня теперь никого, кроме тебя, нет в этом мире. Никого, никого…
— А у меня есть! — вдруг засмеялась Окини-сан.
Утешением ей — полевой кузнечик, она показала Коковцеву крохотную клеточку, в которой кормила тварь молодым пыреем, и за это он, вполне довольный жизнью, услаждал ее старческое убожество незатейливым, беззаботным стрекотанием.
— Он всегда счастливый, — похвасталась Окини-сан, обнажая в улыбке крупные, желтые, редко расставленные зубы.
Странно, что память не изменила пьяной старухе, и Окини-сан без напряжения вспомнила стихи Токомори:
— Это хорошо, что ты пришел, — говорила она, скатываясь во тьму лачуги. — Одной так холодно спать на земле…
Пронзительный свет луны коснулся лысины Окини-сан, потом затарахтела ржавая цепочка, видимо, добытая на свалке от выброшенного велосипеда, на цепочке покачивалась медная жаровня-хибати с дымнотлеющими углями.
— Так будет теплее, — бормотала старуха. — Пусть мы несчастны с тобой, но зато как был счастлив наш сын! А когда он служил на «Идзумо», ему каждый день давали пырей…
— Спи, — сказал ей Коковцев…
Со смертью императора Муцухито закончилась бурная «эпоха Мэйдзи», что дало повод некоторым самураям, прославленным в войне с Россией, сделать себе харакири. Милитаризованная Япония вступила в новую «эпоху Тайсё», обогащая военный психоз «Хаккоиттю» претензиями на владычество в Азии и Тихом океане. Для простого японца оставался один путь достичь уважения в обществе — отдать сына в армию или на флот императора. В высокопарных рескриптах новобранцам внушали: «Ты сам —
Япония новой «эпохи Тайсё» не могла похвалиться достатком народного благополучия. Для голодающих японцев газеты публиковали статьи о пользе голодания, а богатым японцам внушалось свыше, что носить драгоценности непристойно для самурая, лучше отдать их на «хранение» государству. Рис можно заменить ячменем, а ячмень картофелем. Зачем, спрашивается, устраивать легкомысленные вечеринки, если можно посидеть дома, в кругу семьи, размышляя о собственной бренности…
Как и другие несчастные женщины, которых отвергли мужья, которые потеряли кормильцев в войнах, Окини-сан не нашла себе лучшей доли, кроме самой обычной, которая и склонила ее над стиральным чаном с грязно-булькающей водой. Год за годом изо дня в день женщина перестирывала кальсоны солдат из ближайшей казармы, рубахи матросов с заходящих в Нагасаки кораблей. А вечером на татами, поверх которого прыгали блохи, Окини-сан ставила бутылку сакэ, ела из котелка плохо разваренные бобы. Стебельком пырея она угощала кузнечика, а корешок пырея всегда доставался адмиралу Коковцеву.
— Мне жаль тебя, — говорила Окини-сан, еще не успев напиться допьяна. — Я всегда хотела делать людей счастливыми и никак не пойму — почему они всегда оставались несчастны?
Она просила его есть, а забота пьяной старухи напоминала Коковцеву прежнюю жизнь — с безответной любовью Ольги, которая (неужели?) так и не простила его. Владимир Васильевич съедал все, не сразу научившись понимать, что в доме больше ничего нет — Окини-сан и сегодня, как вчера, уснет голодной.
— Я не могу так жить, — часто повторял он.
— Если ты голоден, — отвечала Окини-сан, — не огорчайся, голубчик. Скоро будет праздник дзюгоя, и неужели я не настираю столько корзин белья, чтобы купить вкусных моти? Мы наедимся рису-дзони с овощами… Разве ты забыл праздник дзюгоя?
— Помню. Но тогда все было иное…
Ночью Коковцев проснулся от густого протяжного рева: как некормленые коровы, мычали подводные лодки, уходящие в море.
— Я к ним привыкла, привыкни и ты, — сказала Окини-сан. — Мир стал чужим для нас. А какие белые паруса были на твоем корабле! А какая тишина наступала вечерами в Иносе!
— Да. Раньше было тихо. И паруса были чистые…
Утром в Нагасаки входил американский крейсер — без флага о присутствии на мостике лоцмана. Он шел сам, без поводыря, воинственно-гордый, неприкасаемо-белый, отчетливо пробуя под собою грунт импульсами кварцевых эхолотов. И бросил якорь на том же месте, где когда-то стоял клипер «Наездник»…
Коковцев опустил наземь тяжелую корзину с бельем.
— Сколько нам еще мучиться? — спросил он.
— Подумай, что станет с кузнечиком, если меня вдруг не станет? Кто подберет его? Кто накормит? Идем…
Коковцев не сводил глаз с крейсера, отметив дисциплину его экипажа, перемещавшегося по ходу движения часовой стрелки: в нос бежали по левому борту, в корму — по правому.
— И все они в белых штанах и рубахах, — сказала Окини-сан. — А белое пачкается быстрее. Значит, голубчик, у меня снова будет немало работы.
Коковцев за всю свою жизнь не выстирал себе даже носового платка, и разве думал он, что нужда может быть такой неистребимой, такой угнетающей? В самом деле, что произошло? Жил-был человек. Дослужился до контр-адмирала. Имел хорошую семью и квартиры в трех городах. Любил красивых женщин и сорил деньгами. А теперь? Теперь ему радостно, что эта старуха притащила с крейсера грязное белье, тряся перед ним кулачками.
— Нет, мы не ляжем спать голодными в ночь дзю-гоя! — говорила она. — Мы выпьем сакэ и наедимся дзони. Мы будем есть дзони! Вкусный, рассыпчатый дзони…
Всю неделю, пока крейсер США околачивался на рейде, белье заполняло лачугу Окини-сан, и Коковцев даже определил некую закономерность: после увольнения на берег пьяные матросы так усердно обтирали панели и лужи, что стирки сразу же прибавлялось. Груды белья заполняли корзины, на смену чистому вырастали кучи грязных штанов и рубах, трусов и манишек. С жалостью глядя на Окини-сан, трудившуюся с утра до ночи, Коковцев вспоминал восходы над зелеными горами Арима, юная и тоненькая женщина появлялась на берегу, над нею плыли безмятежные облака, и она, сбросив с себя кимоно, тянулась к солнцу стройным тельцем. «Где все это? И было ли это?» Он сказал:
— Для тебя дзюгоя, может, и праздник, а для меня календарное полнолуние. Не мучайся сама и не мучай больше меня…
Кузнечик в клеточке засвиристел, радуясь жизни. Окини-сан отжала белье в жилистых руках, обваренных кипятком. Ее глаза, выеденные горячим паром, смотрели печально.
Вечером в канун праздника Коковцев вскинул на плечо большую корзину с выстиранным бельем, в свободную руку взял вторую корзину. Окини-сан подперла двери лачуги палкой, они тронулись. Быстро темнело, в зелени садов разгорались фонарики, украшенные паучками иероглифов с именами домохозяев. В квадратах растворенных стенок Коковцев не раз видел сидящих точно в центре комнат молодых японок в привлекательных кимоно, они лениво опахивались веерами и ждали, ждали, ждали…
— Ты слишком устал? — спросила Окини-сан.
— Тяжело, — пожаловался он.
За спиной он слышал ее прерывистое дыхание.
— Не купить ли нам сегодня сакэ, голубчик?
— Хорошо, — согласился Коковцев. — Мы купим сакэ.
Окини-сан сказала, что американцы богатые:
— Они дадут нам деньги, и мы купим сакэ?
— Если ты хочешь, конечно, купим сакэ.
Свободных фунэ у пристани не было. Но рядом садились в вельбот американские матросы, спешившие на свои крейсера с берега. Все они были, как на подбор, сытые, холеные, розовощекие, и, глядя на них, Коковцев невольно вспомнил красочный щит рекламы на ревельском пляже: «Я ем геркулес!» Сам же адмирал сейчас мог годиться для рекламы: «Я не ем геркулес!» Опустив корзины на пристани, он по-английски окликнул американских матросов:
— Хэлло, подбросьте на вельботе до крейсера…
Американцы с явным уважением к старому человеку подхватили корзины с пристани, помогли ему спуститься в вельбот. Довольный, что не пришлось тратиться на гребца фунэ, Владимир Васильевич сел на транцевую доску в корме шлюпки, сказав:
— Out! — Он пошутил, но, повинуясь команде, хохочущие матросы вставили весла в уключины. — Hold water! — И весла разом, с шумом загребая воду, закинулись в сильном гребке.
Старшина шлюпки треснул Коковцева по плечу:
— Приятель! Похоже, ты из нашего клуба?
— Ты не ошибся, дружище.
— А за какую ты команду играл?
— Играл за Россию… вот и продулся.
— Ого! Не был ли ты, как и я, старшиною?
— Был… адмиралом.
Крейсер наплывал ближе, с него откинули забортный трап, на нижней площадке которого встали фалрепные, чтобы подхватить пьяных. Вахтенный офицер уже сунул в зубы свисток для объявления штрафа в десять долларов тому из них, кто споткнется на трапе. Вельбот на большой скорости мог повредить весла.
— Шабаш! End of a day’s work! — предупредил Коковцев.
Весла исправно прилегли к борту. Зашвартовались.
— Кто на транце? — крикнул сверху вахтенный офицер.
— Русский адмирал… прачка!
— Помогите старику, если не врет…
На палубе крейсера быстро разобрали чистое белье из корзин. Набежало немало матросов; пихая один другого локтями в бока, они недоуменно показывали на Коковцева:
— Надо же так! Русский адмирал… Черт побери, неужели он сам выстирал мои трусы и манишку под галстук?
Вряд ли с какой-нибудь прачкой в Нагасаки расплачивались так щедро, как расплатились сегодня с Коковцевым, который едва поспевал раскладывать выручку по карманам, не забывая благодарить дающих. Слов нет, ему, конечно, было приятно снова ощущать под собой дыхание корабельных машин, вибрация которых передавалась его ногам через прогретый металл палубы. Чуткий глаз профессионала уже отметил несуразную конфигурацию крейсерских мачт. Грандиозные и ажурные, они упирались в палубу снизу четырьмя растопыренными ногами, внешне похожие на Эйфелеву башню, внутри их железной арматуры провисали, будто ласточкины гнезда, сигнальные марсы и рубки управления стрельбою. Коковцев знал, что все это — наследие Цусимы, результаты которой перепугали конструкторов американского флота. К нему подошел вахтенный офицер крейсера:
— Вы и правда были адмиралом русского флота?
—
— В чем дело? Собьет одну ногу — останется еще три.
— Не думаю. Наш флот перенял такие же конструкции мачт у вашего флота, но в первые же дни войны с Германией мы спилили их под корень, вернувшись к обычным мачтам…
Вахтенный офицер сделал ему под козырек:
— В таком случае надо бы выпить, и чем скорее, тем лучше. Офицерский бар крейсера к вашим услугам…
На прощание офицеры положили ему в бельевую корзину две бутылки превосходного виски. Коковцев вернулся на берег:
— Смотри! Ты ведь хотела сегодня сакэ…
Окини-сан стала пить еще на пристани:
— Виски лучше сакэ. Не будем стоять под фонарями.
— Теперь, — говорил ей Коковцев, — я сам буду отвозить белье на корабли. Ты только стирай, отвозить стану я… А не зайти ли нам в ближайшую сунакку, чтобы поужинать?
— Куда же нам идти, если все вокруг так хорошо!
Кажется, они уже миновали Дэдзима, свернули в сторону бухты — к берегу, возле которого покоился старый причал.
— Здесь нету фонарей, — сказала Окини-сан. На другом берегу загорались огни Иносы, оттуда слышалась музыка, а здесь их никто не видел, звонко повизгивали цикады в кустах, ночные жуки пролетали, светясь, как маленькие ракеты, трепеща крыльями… Коковцев вдруг спохватился:
— А где же наши корзины?
— Ты забыл их на пристани в Дэдзима, голубчик. — Пьяная, безобразная старуха, кривляясь, вдруг начала хохотать, издеваясь над ним. — Ты забыл их в Дэдзима! — кричала она. — Ах, как смешно!.. Но мы не забыли виски! А корзины забыли…
Близился праздник луны, большой и яркой. С высоты старого причала Коковцев видел, как внизу тихо колышется пленка нефти на поверхности гаваньской воды. Лишь на какую-то долю секунды лицо Окини-сан повернулось к лунному свету, и он, казалось, узнал в ней черты прежней и невозвратной женщины… Пошатываясь, Коковцев доставал из карманов деньги.
— Это все тебе, — говорил он. — Видишь, как много? Здесь нам хватит надолго… Может, купим новые корзины?
— Я давно не видела столько денег. Да, мы купим громадные корзины, а наш кузнечик заживет в новой красивой клеточке. — Окини-сан распечатала вторую бутылку виски.
Коковцев наотмашь ударил старуху по лицу:
— Оставайся тут… пьяная ведьма. Я не могу больше так жить! Я ненавижу тебя и всю нашу постылую жизнь… Прочь!
Бутылка выпала из руки Окини-сан, кулак ее разжался, и ветер развеял деньги над нефтяной пленкой воды.
— Я так и знала, — тихо сказала она. — Никто не может… — Со стоном вдруг обняла его — страшно крепко. — А разве я могу? — раздался ее крик.
В кустах затихли цикады. Коковцев ощутил костлявые ключицы, исчахшую грудь этой уродливой старухи.
— Прости, — ответил он ей, плача.
— А ты не виноват. Виновата одна лишь я, рожденная в этот ужасный год Тора… Ты сам должен простить меня!
Окини-сан уже не казалась пьяной. Коковцев перехватил ее взгляд — он был в эти минуты такой же, каким она (в юности) любовалась замшелыми камнями, светом луны в праздник дзюгоя. А лицо ее сделалось почти молодым…
В поведении женщины что-то вдруг изменилось.
— Ты не можешь? — переспросила она. — А я?
Над Иносой разгорались огни, слышалась музыка.
— Отпусти меня, — сказал Коковцев.
Стоя спиною к обрыву причала, женщина склонялась над морем, продолжая удерживать его в своих объятьях.
— Не бойся… не надо, — шепнула она.
Только сейчас его охватил ужас.
— Не держи меня! — успел крикнуть он.
Короткий всплеск и холодный мрак. Третий раз в жизни море забирало его к себе. Он не вытерпел, жадно заглотав воду в легкие. Угасающее сознание еще было способно отметить, что Окини-сан, припавшая к нему, вдруг захотела вернуться обратно.
Куда? К своей лачуге? К свету луны? К своему кузнечику?..
Коковцев
Где-то очень далеко звучала веселая музыка.
Жизнь продолжалась, но это была уже не их жизнь!
Через несколько дней местная газета коротко сообщила в числе городских происшествий, что море выбросило два трупа. Полиции удалось опознать в них известную когда-то куртизанку из Иносы по имени Окини и русского адмирала, имевшего честь удостоиться от божественного микадо ордена Восходящего солнца. Больше ничего. А больше ничего и не надо!
Восходящее солнце осветило две новые могилы на иносском кладбище. Я не знаю — как было в действительности, но хочется верить, что Коковцева и Окини-сан похоронили рядом. Вряд ли остались следы их могил…
9 августа 1945 года над цветущим городом пронесся раскаленный, испепеляющий ураган радиоактивного взрыва, часы жителей Нагасаки моментально расплавились, а их стрелки навеки застыли, отметив время — 12 часов и 2 минуты.
Мертвые этого взрыва, конечно, не заметили.
А живые в тот день позавидовали мертвым…
Жалею об одном: как мало мне удалось сказать!
Книга III. КРЕЙСЕРА
Часть I. УСТРАШЕНИЕ
Глава 1
Ржавое и уже перетруженное железо рельсов жестко и надсадно скрежетало под колесами сибирского экспресса…
— Не пора ли укладываться? Скоро приедем. Кипарисов разъезд ничего не дал для обозрения, кроме гигантских поленниц дров, заготовленных на зиму для жителей близкого города; за станцией Седанка, где уютно раскинулись дачи, за разъездом Первая Речка, где квартирует вечно голодная рота саперов и зашибают деньгу бывшие сахалинские каторжане, — за всем этим блаженством, далеко не райским, пассажирский состав, огибая берег Амурского залива, устремлялся дальше — к призрачному городу. Владивосток вырос на широтах Флоренции и Ниццы, но зимою бухта Золотой Рог сковывала в тисках ледостава русские крейсера, которые экономно подогревали свои ненасытные желудки-котлы дорогим английским углем кардифом…
Проводники уже обходили вагоны, собирая чаевые:
— Дамы и господа, спешить не стоит, потому как Россия кончается: далее ехать некуда. Рекомендуем гостиницы для приезжих: «Тихий океан», где ресторация с женским хором и тропическим садом, неплоха «Европейская» с цыганским пением, а в номерах Гамартели до утра играют на скрипках румыны…
Ну, кажется, мы приехали куда надо. Даже страшно вылезать из вагона, когда задумаешься, что здесь конец и начало великой России, а дальше океан вздымает серебристые волны. Чуточку задержимся на перроне, чтобы послушать разговоры прадедушек и прабабушек, заранее извинив их наивность:
— О, как мило, что вы нас встретили!
— Ждали, ждали… Что новенького в России?
— Да ничего. Наташа все-таки разводится с Володей.
— Кошмар! Такая была страсть, и вдруг… кто поверит?
— Сейчас, мадам, у Елисеева уже продают котлеты-консервы. Вскроешь банку — все готово. С ума можно сойти, как подумаешь, что мы станем лопать через сто лет.
— Петряев ничего больше не пишет?
— Где там писать! Уже посадили.
— Такой милый человек… за что?
— За политику. За что же еще людей сажают?
— Скажите, дает ли теперь концерты Рахманинов?
— Не знаю, душечка. Но мне показывали его жену. Плоская как доска. Нет, не такая жена нужна великому Рахманинову.
— А как столичные газеты? Оживились?
— Да. Цензура везде вычеркивает слово «ананас».
— За что же такие репрессии против ананасов?
— Вы разве не слышали? Наш бедный Коля в тронной речи сказал: «А на нас господь возложил…» Это же нецензурно!
Кончалось лето 1903 года. Американцы недавно укокошили своего третьего президента, а из окон белградского дворца-конака сербы выкинули короля Обреновича с его дамою сердца — Драгою Машиной. После Гаагских конференций о всеобщем разоружении все страны начали срочно вооружаться. Россия с Японией вежливо раскланивались на дипломатических раутах, созванных по случаю очередного обмена мнениями по корейскому вопросу. Американцы тем временем спешно прокладывали в Сеуле водопровод и канализацию, желая соблазнить бедных корейцев удобством своих роскошных унитазов. Теодор Рузвельт, новый президент США, высказался, что в споре Токио с Петербургом американская сторона будет поддерживать японцев. Английские солдаты готовились штурмовать кручи Тибета, их канонерки сторожили устье Янцзы, из гаваней Вэйхайвэя британский флот вел наблюдение за русскою эскадрою в Порт-Артуре…
Пассажиры у вокзала нанимали извозчиков:
— Трудно поверить, что я на краю света. Это и есть Светланская? Значит, ваш Невский проспект… А куда теперь заворачиваем? На Алеутскую… боже, как это все романтично!
Владивосток терялся в гиблых окраинах Гнилого Угла, там же протекала и речка Объяснений, где уединялись влюбленные, чтобы, отмахиваясь от жалящих слепней, объясняться в безумной страсти. Ярко-синие воды Золотого Рога и Босфора покачивали дремлющие крейсера; под их днищами танцевали стаи креветок, сочных и вкусных, проползали на глубине жирные ленивые камбалы, а сытые крабы шевелили громадными клешнями…
Владивосток — край света. Дальше ничего нету.
— И уже не будет, — утверждали обыватели.
Глава 2
Еще никто не помышлял о войне, и шесть нотных магазинов Владивостока имели богатый выбор для любителей музыки. Молоденький мичман Сережа Панафидин купил для своей виолончели «Листок из альбома» Брандукова, на Алеутской в магазине братьев Сенкевичей ему предложили «Souvenir de Spa» знаменитого Франсуа Серве (тоже для виолончели).
— Не пожалеете, — сказали братья, — ведь это лейпцигское издание старой фирмы Брейткопфов… Кстати, господин мичман, вы ведь, кажется, с крейсера «Богатырь»?
— Да, младший штурман. Почти целых полгода шли из Штеттина вокруг «шарика», пока не бросили якоря на рейде в Золотом Роге… стоим как раз напротив Гнилого Угла.
— Неужели плыли со своей виолончелью?
— Пришлось держать ее в платяном шкафу. Очень боялся не уберечь от сырости, особенно в Индийском океане.
— Вам бы надо бывать в доме доктора Парчевского.
— Простите, не извещен. Кто это?
— Ну как же! Известный доктор. Человек очень богатый. Принимает клиенток под вывеской на Алеутской. Сам-то Франц Осипович не играет, но у него по субботам собирается квинтет или квартет… Кто там? Почтовый чиновник Гусев — первая скрипка. Полковник Сергеев из интендантского управления, этот больше на альте. Бывает и молодежь.
— Благодарю, это интересно, — отвечал Панафидин.
— Заходите к нам. Премного обяжете… Мы давно ждем новых поступлений из московской фирмы Юргенсонов!
Нет, еще никто не думал о войне. В отряде крейсеров легкомысленно дурачились офицеры флота, словно одуревшие от вина и свободы, от скуки и бешеных денег. Однажды ночью они перевесили в городе вывески самых ответственных учреждений. В результате утром две роженицы с парохода, орущие благим матом, поступили на дом коменданта Владивостока, а приказы по гарнизону о неукоснительном отдании чести на улицах изучались хохочущими ординаторами в женской клинике…
Николай Карлович Рейценштейн, начальник отряда крейсеров, покончил с завтраком.
— Мичман Житецкий, — обратился он к адъютанту, — вы случайно не догадываетесь, кто сотворил все это?
Благообразный Игорь Житецкий сделал умное лицо:
— Доносчиком никогда не был. Но в ту ночь видели едущими в одной коляске мичмана Плавовского с «Рюрика» и мичмана Панафидина с «Богатыря»… С ними была и госпожа Нинина-Петипа, в которой, по слухам, всякие черти водятся.
— Э-э-э, — ответил начальник. — Плазовский получил юридическое образование, и он должен бы знать, чем эта история пахнет. А госпожа Нинина-Петипа… неужели с чертями?
В канцелярии штаба отряда крейсеров зазвонил телефон.
— Николай Карлович, — спрашивал комендант, — вы отыскали виновных в своем разнузданном отряде?
— Конечно! Но доносчиком никогда не был. Если вам так уж прижгло, чтобы найти виноватых, считайте, что вывески перебазировал лично я… Можете сажать меня на гауптвахту. Что? Зачем сделано? Просто вспомнил свою безумную мичманскую младость… с чертями! Всего доброго. Честь имею.
Летом 1903 года жители Владивостока последний раз видели из окон своих квартир всю грозную броневую мощь Порт-Артурской эскадры — под флагом вице-адмирала Старка. Эскадру видели мы, русские, но за нею пристально следили японцы, жившие во Владивостоке; через оптические призмы дальномеров ее подвергли изучению офицеры британских крейсеров, поспешивших в Золотой Рог с «визитами вежливости». Наконец адмирал Старк отдал приказ — к походу, и, лениво пошевеливая винтами, словно жирные моржи окоченевшими ластами, тяжкие громады броненосцев России ушли зимовать в Порт-Артур, а на рейде Владивостока, внезапно опустевшем, остались осиротелые крейсера — «Россия» и «Громобой», «Богатырь» и «Рюрик». В отдалении от мыса Эгершельд подымливала большая транспортная лохань — «Лена», акваторию гавани оживляли привычною суетой номерные миноносцы, служащие на побегушках, за что их называли не совсем-то уважительно «собачками».
Если матрос с крейсеров провинился, ему угрожали:
— Ты что, или на «собачку» захотел? Смотри, там соленой воды нахлебаешься, никакая медицина не откачает…
Но обычно на крейсерах разбирались «келейно», применяя краткий и общедоступный способ. Командир орал с мостика:
— Боцман, ну-ка! Вон тому, рыжему… дай «персика».
Следовал замах кулака, затем щелчок зубов: «персик» съеден. Давненько не было персиков в городской продаже, зато на крейсерах ими просто объедались. Рейценштейн рассуждал:
— Ну а как прикажете иначе? Ведь если эту сволочь не шпиговать, так она совсем взбесится…
Военный министр Куропаткин недавно вернулся из Японии; в своих бодрых отчетах он заверил правительство, что Япония к войне не готова, а русский Дальний Восток превращен в нерушимый Карфаген. Художник Верещагин был тогда во Владивостоке, собираясь навестить Японию. Он никому не давал никаких отчетов, но своей любимой жене в частном порядке сообщал: «По всем отзывам, у Японии и флот, и сухопутные войска очень хороши, так что она, в том нет сомнения, причинит нам немало зла… у них все готово для войны, тогда как у нас ничего готового, и все надобно везти из Петербурга…»
Из Петербурга везли! Да с такой разумной сноровкой, что эшелон боеприпасов для Владивостока пришел в Порт-Артур, и снаряды иного калибра не влезали в пушки; а эшелон для Порт-Артура прибыл во Владивосток, и, когда один бронебойный «засобачили» в орудие, то едва выбили его обратно.
— Во, зараза какая! — сатанели матросы. — Ну где же глаза-то были у этих сусликов из Питера?
Эскадра адмирала Старка, вернувшись в лоно Порт-Артура, перешла в «горячее» состояние, приравненная к боевой кампании; при этом портартурцы получали двойное жалованье и лучшее довольствие. Отряд крейсеров Владивостока оставили в «холодном» положении, что не нравилось их экипажам.
— Чем мы хуже? — говорили на крейсерах.
Глава 3
Был день как день. К осени чуточку похолодало.
Сергей Николаевич Панафидин заглянул в «Шато-де-Флер», где по вечерам бушевало кабаре с шансонетками, а с утра кафешантан превращался в унылую харчевню с китайскою прислугою в белоснежных фраках. В зале было еще пусто.
— Народы мира! — позвал мичман, щелкая на пальцах. Моментально выросла фигура официанта Ван-Сю, на пуговицах его фрака было вырезано по-французски: bonjour.
— Чего капитана хотела? Капитана говоли.
— Сообрази сам… на рупь с мелочью. Без вина!
Ван-Сю отправился за лососиной в майонезе. В ожидании скромного блюда мичман со вздохом, почти страдальческим, развернул гектографированные лекции по грамматике японского языка. С большим усилием он повторил сакраментальную фразу, над произношением которой настрадался еще вчера:
— Ватаси-ва камэ-но арика-о тадзунэгао-ни вадзавадзе тан-су-но хо-э итта митари… Боже, как это просто по-русски: я делаю вид, будто ищу то место, куда спряталась черепаха.
Он услышал за спиной шорох дамских одежд и, как предупредительный кавалер, даже не обернувшись, заранее привстал со стула. Перед ним стояла местная «дива» — Мария Мариусовна Нинина-Петипа, державшая во Владивостоке театральную антрепризу. Прижившись в этих краях, гордая своей знаменитой фамилией, она обожала офицеров с крейсеров.
— Сережа, слышали, что стряслось в Чикаго?
— Да нет, мадам. А что?
— Пожар! Страшный пожар… такие жертвы!
— Не удивлен: Чикаго горел уже не раз. Американцы, как и дети, никогда не умели обращаться со спичками.
— Однако, — сказала Мария Мариусовна, — на этот раз дотла сгорел грандиозный театр «Ирокез». Все выходы публика заполнила столь плотно, что люди бежали по головам. Прыгали из окон. Даже с крыши. Теперь разбирают обгорелые трупы.
Петипа добавила, что из Петербурга поступило грозное предупреждение антрепренерам — срочно проверить противопожарные средства, быть бдительными с огнем.
— Теперь я в прострации! Знаете, как бывает на Руси: стоит поберечься от пожара, как пожар сразу и начинается. — Она склонилась над столом, разглядывая размытые строчки лекций. — Слушайте, милый Сережа, что за белиберду вы читаете?
— Винительный падеж при имени существительном в японском языке, — сознался мичман, покраснев так, будто ляпнул какую-то глупость. — Прошу, не презирайте меня…
Петипа величаво удалилась, а мичман разделил свое внимание между лососиной и той японской черепахой, которую следовало искать под комодом. Потом отправился на Пушкинскую, где гордо высилось здание Восточного института. Он догадывался, что его ждет: профессор Недошивин давно обеспокоен его отставанием в учебе. В раздевалке мичману встретился сокурсник — молодой иеромонах с крейсера «Рюрик», Алексей Конечников, якут по происхождению, одетый в монашескую рясу.
— Привет! — сказал он дружески. — Сергей Николаевич, я слышал, у вас какие-то нелады с командиром «Богатыря»?
— От кого слышали, отец Алексей?
— От мичмана Плазовского… он ваш кузен?
— Да, кузен. А капитан первого ранга Стемман невзлюбил меня еще с того времени, когда «Богатырь» околачивался в Свюнемюнде. Накануне он велел покидать за борт все гармошки и балалайки матросов, а тут в панораме его прицела появляюсь и я — с громадным футляром виолончели…
На круглом и плоском лице якута раскосые глаза светились усмешкою человека, знающего себе цену. Он был умен.
— Сознайтесь, вы уже играли у Парчевских?
— Играл. Благопристойная семья. Хороший дом. К субботе я должен блеснуть в Боккерини своим пиццикато.
— Вы поосторожнее с этим квартетом…
— А что?
— В городе ходят слухи, что для доктора Парчевского все эти музыкальные вечера — лишь удобная приманка для улавливания выгодных женихов для его балованной дочери.
— Боюсь, что это сплетня. Вия Францевна — чистое воздушное созданье, и она вся светится, как волшебный фонарь.
— Чувствую, вас уже накренило… Красивая?
— Как сказать. Наверное. Если девушка надевает шляпу, не глядя в зеркало, значит, убеждена в своей красоте. И что ей я? Всего лишь мичман. Да тут, во Владивостоке, плюнь хоть в кошку, а попадешь в мичмана… Ну, я спешу, — заторопился Панафидин, — профессор Недошивин просил не опаздывать.
— С богом, — благословил его крейсерский поп…
…Судьба этого якута необычна. Рожденный в убогом улусе, где табачная жвачка во рту и тепло дымного очага были главными радостями жизни, он стал послушником в Спасо-Якутской обители. Подросток жаждал знаний, а монастырь давал обеспеченный покой, сытную трапезу и доступ к книгам. Самоучкой он освоил английский язык, что казалось тогда невероятным подвигом. Слава о таежном самородке дошла до властей духовных. Конечникова вызвали в консисторию: «С флота поступил запрос — требуются грамотные священники для кораблей со знанием английского языка. Пойдешь?..» Так он, иеромонах, сделался священником крейсера «Рюрик», а теперь в институте поглощал грамматику и фонетику японского языка. В лице якута было что-то неуловимое для европейцев, понятное лишь азиатам. Японский консул Каваками однажды здорово ошибся, приняв его за японца с острова Хоккайдо. Включенный в боевое расписание, отец Алексей («отцу» было тогда 33 года) должен был помогать врачам при операциях, провожать на тот свет умерших или погибших. Он не слишком-то церемонился со своей буйной паствой:
— Вы бы хоть лбы перекрестили! С утра одни матюги слышу…
Глава 4
В марте 1903 года маркиз Ито, министр иностранных дел Японии, произнес речь на собрании грозной партии «Сэйюкай»:
— Великая Сибирская железная дорога, соединяющая Крайний Восток с Крайним Западом, уже почти закончена русскими, и разделявшее их расстояние может быть преодолено теперь в какие-то две недели… Подобное сокращение расстояния требует от японцев самого серьезного внимания. Улучшением путей сообщения Россия производит полную революцию в положении народов (читай: русского и японского). Приведу пример: десять лет назад ни одна западная держава еще не могла и подумать о посылке на Дальний Восток стотысячной армии… Теперь это стало возможно! Буря, — заключил маркиз Ито, — может разразиться в любую минуту. Вот что отнимает у меня покой…
Китайско-Восточная железная дорога (КВЖД) возникла из стратегических соображений. КВЖД являлась логическим завершением Великого Сибирского пути; это не просто рельсы, протянутые в сторону Порт-Артура и Дальнего, — это скорее центральная платформа русско-китайского альянса, обогащенная двумя важными факторами. Фактор первый: там, где раньше ядовито полыхали опийно-маковые плантации, быстро возник торговый город Харбин. Фактор второй: Владивосток обзавелся Восточным институтом, ставшим научным придатком КВЖД и всей той запутанной политики, которая возникла на отдаленных рубежах нашего государства.
Восточный институт готовил не только переводчиков, он выпускал толковых администраторов, негоциантов, товароведов и даже счетоводов, приспособленных действовать в азиатских условиях. Выбор языков был обширен: китайский, японский, корейский, монгольский, наречья маньчжурские — и обязательное знание английского. Учили крепко: помимо языков давали политэкономию, историю религий Азии, этнографию, новейшую историю стран Дальнего Востока. Понятно, почему аудитории института заполнили офицеры, армейские и флотские. Если бородатые штабс-капитаны, уже обремененные семьями и невзгодами жизни в захудалых гарнизонах, мечтали о льготах, положенных им, как студентам, тешили себя надеждами на прибавку к скудному жалованью, то молодежь стремилась в институт по иным причинам. Подпоручикам и мичманам требовалось заполнить опасный вакуум, который невольно возникал в свободное от службы время… Они рассуждали примерно так:
— Не мотать же юность по шантанам! А тут, глядишь, годы пролетят, язык знаешь, диплом в кармане. Как говорят бабки в народе, наука на вороту не виснет. В жизни все пригодится…
К числу таких юнцов, мысливших здраво, принадлежал и мичман Панафидин. В кабинете директора он ожидал сегодня хорошего нагоняя, и профессор Недошивин, правда, щадить его не стал.
К сожалению, как выяснилось из неприятного разговора, он оказался давним партнером каперанга Стеммана по игре в бридж и потому хорошо разбирался в обстановке на крейсерах.
— Не советую, господин мичман, ссылаться на занятость службою. Вы ведь еще не стали вахтенным начальником «Богатыря», вы — по юности лет — пока числитесь лишь вахтенным офицером. И мне известно, где вы бываете по субботам…
(«Где я бываю по субботам… Неужели известно?»)
— Да, — продолжал Недошивин, — мне ваша история с виолончелью знакома… от Александра Федоровича Стеммана. Если бы вы меньше пиликали в доме Парчевского, у вас больше бы оставалось времени для серьезных занятий в институте.
(«Боже, и Парчевские… все знают», — думал мичман.) Недошивин встал из-за стола, педантично передвинув от края китайского божка здоровья и житейского благополучия.
— К февральской репетиции вы сдадите все экзамены, чтобы впредь я не ставил вас, офицера, в неловкое положение…
«Репетициями» назывались годовые экзамены; их было три — осенняя, февральская и мартовская. Внизу у института мичмана поджидал рюриковский священник — якут Алексей:
— Ну как? Дым с копотью? Или обошлось?
— Договорились на февраль. Как-нибудь выкручусь.
Конечников предложил взять коляску до пристани, чтобы к четырем часам поспеть на катер с крейсеров. Но Панафидин сказал, что до «Богатыря» доберется вечерним катером:
— У меня еще дело, отец Алексей, в штабе бригады… Даниилу Плазовскому, ему одному, можете по секрету сказать, что я уже подал рапорт о списании меня с «Богатыря».
— О списании… куда же, мичман?
— На ваш «Рюрик»…
Глава 5
Сначала Панафидин повидал в канцелярии штаба своего однокашника по Морскому корпусу — тоже мичмана Игоря Житецкого, занятого активным подшиванием входящих-исходящих. Каждый человек на Руси — кузнец своего счастья, и каждый кузнец выковывает свое счастье как умеет. Житецкий еще гардемарином облюбовал свою карьеру в голубых снах — службою на берегу, подальше от кораблей и поближе к начальству, без качки и блевотины по углам, без кошмарных аварий и ночных передряг на мостиках.
— Ну что? — спросил он Панафидина, точным жестом проставляя синий штемпель на казенную бумагу: «Секретно». Мичман завел речь о своем рапорте…
— Знаю, — перебил его Житецкий. — Твой рапорт у Рейценштейна… Значит, решил идти на таран?
— Выхода нет: Стемман меня ест живьем.
С рейда четырежды пробили склянки: смена вахт!
— Не думай, Сережа, что на «Рюрике» тебе будет легче…
Но корпоративная солидарность со времен учебы еще оставалась в силе между бывшими гардемаринами, и потому Житецкий преподал Панафидину краткий урок о том, как правильнее вести себя с Рейценштейном:
— Поменьше лирики. В разговоре следи за его левым глазом. Как только он начнет его задраивать, словно иллюминатор перед штормом, ты сразу снимайся с якоря… Полный ход!
Рейценштейн сидел за столом — лысый, а бородища лопатой, как у Кузьмы Минина. Бахрома эполет, почерневшая от морской сырости, свисала с его дряблых плеч, как подталые сосульки с перегретой солнцем крыши. Дело прошлое, но приличное жалованье прочно припаяло Николая Карловича к этим проклятым крейсерам, и если бы не эти проклятые деньги, то он давно бы плюнул на всю поганую экзотику дальневосточных окраин…
Разговор он начал сам — с вопроса:
— Так куда мне вас… на «собачку»? Как раз вчера врачи выписали мичману Глазенапу с миноносца № 207 очки такой диоптрии, что он… э-э-э… ни хрена не видит.
Панафидин объяснил причины своей просьбы:
— Мой дед плавал еще под парусами на клипере «Рюрик», мой родитель служил на паровом фрегате «Рюрик». Традиции семьи обязывают меня служить под флагом того корабля, который развевался и над головами моих пращуров. Не так ли?
Это была лирика, от которой Житецкий предостерегал. Но левый глаз адмирала был широко распялен, внушая доверие.
— Похвально, мичман… э-э-э, даже очень. Но я, — продолжал он, экая дальше, — могу пойти навстречу вашим желаниям лишь в том случае, если вы честно доложите мне о своих несогласиях с Александром Федоровичем Стемманом.
— Он требует, чтобы я оставил виолончель на берегу. Но, посудите сами, где же оставить? Не на вокзале же в камере хранения. Он этого не понимает. Между тем инструмент очень ценный. Поверьте, это так… Когда я посещал классы консерватории, профессор Вержбилович обнаружил, что моя виолончель работы Джузеппе Гварнери. Это подтвердил и Брандуков…
Веко на глазу Рейценштейна слабо дрогнуло.
— Стемман прав! Любые дрова на боевом крейсере опасны в пожарном отношении. Наконец, у вас на «Богатыре» полно клопов, которые из вашей виолончели могут устроить для себя великолепный разбойничий притон… Откуда у вас «гварнери», мичман?
— Наследство из семьи адмирала Пещурова.
— Его дочь, случайно, не жена адмирала Керна?
— Так точно. Софья Алексеевна.
— Э-э-э…
И тут мичман заметил, что Рейценштейн начал задраивать один глаз. Только не левый, а правый (о чем Житецкий не предупреждал). Как быть в этом случае? Панафидин решил, что сигнал о близости шторма к нему не относится.
— Почему вы не любите своего командира?
— Александр Федорович сам не любит меня.
— А зачем ему любить офицера с музыкальным образованием? Ему нужна служба! Если каждый мичманец будет выбирать себе корабли по мотивам, далеким от служебного рвения, во что же тогда превратится флот нашего государя императора… А?
Все ясно. В канцелярии Житецкий каллиграфическим почерком перебеливал казенное «отношение» и по одному лишь виду своего однокашника догадался о печальной судьбе его рапорта.
— Ну и что? — браво сказал он Панафидину. — Ты бы знал, сколько я набегался, пока не заслужил права сидеть за вот этим столом… Хоть бы война поскорее! — произнес Житецкий.
— Какая война? Ты почитай газеты. Сейчас в Петербурге все наши дипломаты вспотели, борясь за мир с Японией.
— Так дипломатам за эту борьбу и платят больше, чем Ивану Поддубному. А нам, офицерам, возражать против войны — все равно что жарить курицу, несущую для нас золотые яйца…
Белые крейсера неясно брезжили в сиреневых сумерках. Корабли, как заядлые сплетники, переговаривались меж собою короткими и долгими проблесками сигнальных прожекторов. Стерильно-праздничная окраска крейсеров заставила Панафидина вспомнить визит англичан — у них крейсера были грязно-серые, даже запущенные, но зато в отдалении они сливались с морским горизонтом. Поговаривали, что адмирал Хэйхатиро Того уже начал перекрашивать японские корабли в такой же цвет… Зябко вздрогнув, мичман Панафидин толкнул двери ресторана, который к вечеру наполнялся разгульным шумом. Рослая певичка с припудренным синяком под глазом уже репетировала из ночного репертуара:
Панафидин поманил к себе китайца Ван-Сю:
— Рюмку шартреза. Полную. И поскорее.
Выпив ликер, прошел в швейцарскую — к телефону:
— Барышня, пожалуйста, номер триста двадцать восьмой, квартиру доктора Парчевского… статского советника.
— Соединяю, — ответила телефонистка на станции.
Зажмурившись от удовольствия, мичман ясно представлял себе, как сейчас в обширной квартире — одна за другой — разлетаются белые двери комнат, через анфиладу которых спешит на звонок телефона… она! Хищные черные драконы на полах желтого японского халата движутся вместе с нею, ожившие, страшные, почти безобразные, и от этого пленительного ужаса она еще слаще, еще недоступнее, еще желаннее.
— У аппарата Вия, — прозвучало в трубке телефона.
Много ли слов, но даже от них можно сойти с ума! Потрясенный, мичман молчал, и тогда Виечка пококетничала:
— Кто это… Жорж? Ах, ну перестаньте же, наконец. Я узнала: это вы, лейтенант Пелль? Хватит меня разыгрывать. Я догадалась — мичман Игорь Житецкий… вы?
Панафидин повесил трубку на рычаг. Среди множества имен своих поклонников божественная Виечка не назвала только его имени… Ну ладно. В субботу он снова ее увидит.
Он покорит ее своим удивительным пиццикато!
Глава 6
Как ни странно, ссор среди офицеров, личных или политических, на кораблях почти не возникало: кают-компания с ее бытом, сложившимся на основе вековых традиций, сама по себе нивелировала расхождения и привычки людей с различными взглядами, чинами и возрастом. Офицеры с высшим положением подвергались всеобщей обструкции, если осмеливались заявлять претензии на свое превосходство перед младшими.
Здесь один старший человек — это старший офицер!
Навещая на «Рюрике» кузена Даниила Плазовского, бывая для обмена лекциями у священника «Рюрика», мичман Панафидин давно стал своим человеком в рюриковской кают-компании, которую украшала громадная клетка для птиц, собранных в одну певчую семью. Старшим офицером «Рюрика» был Николай Николаевич Хлодовский. В этом лейтенанте с пушкинскими бакенбардами многое казалось загадочным. Хлодовский не был еще здоров после дуэли из-за одной вдовы… Своему сородичу Панафидин сказал:
— Наверное, он и застрял в чине лейтенанта из-за этой дуэли. Как ты думаешь, Даня?
Плазовский покручивал в пальцах шнурок пенсне.
— Нет. Николай Николаевич… ссыльный! Не понял? Ну, есть же люди, которых ссылают на Сахалин или в морозы Якутии, а Хлодовского сослали на крейсера Владивостока.
— Господи, да за что?
— Ему бы следовало сидеть в кабинете Адмиралтейства, размышляя о судьбах флотов, а его держат на «Рюрике», чтобы не мешал завистникам думать не так, как думают они. Это прирожденный теоретик эскадренного боя, который через некоторое количество лет мог бы заменить нам Степана Осиповича Макарова… Ты присмотрись к нему — это трагическая личность!
— Неужели?
— Да, да. Именно трагическая…
Тогда на крейсерах еще не знали, что смолоду Хлодовский был замешан в революционной агитации, его юность была связана дружбою с юностью лейтенанта П. П. Шмидта. Но при этом Николай Николаевич оставался большим поклонником Екатерины II:
— Если бы мне сказали, кого я хочу воскресить Из царства мертвых, я бы поднял из гроба Екатерину Великую, при которой русский флот являлся важнейшим инструментом международной политики. Эта дама, да простим ей женские грехи, понимала значение кораблей, как хирург понимает значение скальпеля. К сожалению, сейчас наш флот выродился в погоне за чистотой и казарменной дисциплиной…
Хлодовский доказывал в верхах несовершенство тактики эскадренного боя, сам был автором новой тактики, читал в Петербурге публичные лекции, писал брошюры, нервничал от непонимания, но все… как горохом об стенку! Хлодовского затирали. Кафедра военно-морских наук в академии отвергала его прогнозы. Из теоретика войны на море его умышленно превратили в практика корабельной службы. Панафидину не забылось, как однажды мичман Щепотьев высказался перед собранием офицеров, что «техника ни при чем, а войну выигрывают люди!».
— Простите, — ответил ему Хлодовский, — если у японцев машины крейсеров лучше наших, то мои кочегары, будь они хоть золотыми, все равно не выжмут тех узлов, какие нужны для победы. В современной войне на море многое зависит именно от брони и калибра, даже от качества топлива…
Конечно, Николай Николаевич давно заметил «богатырского» мичмана, частенько сидевшего за его столом. Однажды он сам остановил Панафидина на палубе «Рюрика», которая всегда поражала своей пустынностью — хоть в футбол тут играй:
— Видите? Вся артиллерия упрятана в бортовых казематах, как во времена Нельсона и Ушакова… Броня слабенькая. Руки в железных перчатках, а тело осталось голое. Вы, — неожиданно спросил Хлодовский, — хотите, я слышал, променять новейший «Богатырь» на наш маститый «Рюрик».
Панафидин разъяснил отношения со Стемманом.
— Напрасно! — отвечал Хлодовский. — Александр Федорович хороший и знающий офицер. Жаль, что вы с ним не ладите.
Опечаленный, мичман возвращался на свой «Богатырь», но хотел бы остаться на «Рюрике»… Ему взгрустнулось:
— Ах, крейсера, крейсера! И кто вас выдумал?
Глава 7
Посмотришь на них снаружи — все строгое, неприступное, холодное, что-то даже зловещее. И кажется, что люди там всегда в синяках от постоянных ударов локтями и коленками о железные углы и выступы брони — острые, как лезвия топоров. Но спустись вниз, и тебя ласково охватит уютное тепло человеческого жилья, удивит обилие света, убаюкает почти музыкальное пение моторов и элеваторов, ты научишься засыпать под бойкую стукотню люков и трапов, и в тревоге проснешься от внезапной тишины, ибо тишина кораблям несвойственна…
Крейсера переняли свое название от немецкого слова «крейц» (крест); их задача — перекрещивать курсами обширные водные пространства, выслеживая добычу. По сути дела, это — лихие партизаны морской войны, созданные для того, чтобы вносить панику и смятение в глубоких тылах противника. За счет ослабления бортовой брони крейсера России обладали неповторимой для других флотов мира способностью надолго отрываться от своих берегов, не зная усталости, не ведая трагического истощения бункеров, погребов и провизионок…
На рождение «Рюрика» королевская Англия нервно реагировала спешною закладкой своих крейсеров типа «Поверфул», резко усилив их скорость, броневой пояс и артиллерию. Это был своего рода политический демарш Уайтхолла, вызванный усилением России на океанских коммуникациях. Впрочем, английские эксперты вскоре успокоились сами, а заодно они успокоили и своих союзников — японских адмиралов:
— Мы напрасно пороли горячку с закладкою «Поверфула». Достаточно нескольких попаданий в батарейную палубу «Рюрика», и смерч разящих осколков выкосит половину орудийной прислуги. Ненадежность искусственной тяги в котлах заставила русских ставить на своих крейсерах по три и даже по четыре дымовые трубы. При хороших попаданиях трубы полетят к чертям, скорость крейсеров резко снизится, они станут беззащитными мишенями…
«Рюрик» родился в 1892 году, и в молодости он считался лучшим крейсером мира. Но годы и бешеная гонка вооружений капиталистических государств взяли свое, в борьбу с новейшими крейсерами новой эпохи он вступал уже ослабленным, устаревшим. Но именно он, когда-то гордый красавец, сохранился для нас, увековеченный даже на страницах новейших энциклопедий. А такая честь оказана не всем кораблям.
Биография «Рюрика» еще не была написана…
Солнечный свет ярко дробился в его иллюминаторах, и, радуясь теплу и свету, птицы оглашали крейсер своим пением.
Глава 8
«Богатырь» обзавелся иной живностью. От немцев в Штеттине ему достались клопы, а в Сингапуре при погрузке австралийских углей крейсер приобрел клубки ядовитых змей, которых кочегары убивали потом в бункерах горячим паром высокого давления.
Среди четырех крейсеров Владивостока «Богатырь» был самым молодым, его борта были обшиты никелевой сталью. 24 орудия и 6 минных аппаратов делали из него могучий кулак, способный разрушить любое сопротивление противника. Каперанг Стемман мог гордиться, что ему доверена такая грозная боевая машина…
— Катер у трапа! — доложили ему.
Описав дугу по вечернему рейду, катер доставил Александра Федоровича под трап левого борта «Рюрика»; при его появлении горнисты, вскинув трубы к темнеющим небесам, исполнили сигнал «захождения», а барабанщики отбили нервную «дробь».
Стеммана приветствовал вахтенный начальник:
— Честь имею, мичман Плазовский! Евгений Александрович у себя в салоне, и он изволит ожидать вас…
Капитан 1-го ранга Трусов, командир «Рюрика», принял командира «Богатыря» по-приятельски; будучи при мундире, он позволил своим ногам отдыхать в домашних шлепанцах.
— Здравствуй, Саня, садись. Может, выпьем?
— Не откажусь… Слушай, Женя, что это за странный у тебя мичман, принявший меня у трапа? На груди у него сиамский орден «Белого Слона» и какой-то академический значок.
— Это значок Училища правоведения. Плазовскому прочили блистательную карьеру по министерству юстиции, но он экстерном сдал экзамены в Морском корпусе, и вот… Как видишь, даже на сиамского короля он произвел впечатление своим интеллектом и пенсне со шнурком, как у чеховского героя.
На столе появилось виски с японской этикеткой.
— Кстати, Даниил Антонович Плазовский — кузен твоего мичмана Панафидина, который уже был у Рейценштейна с рапортом о списании его с «Богатыря»… ко мне, на «Рюрик»!
Стемману было неприятно это известие:
— Мне он надоел со своей музыкой. Думаю, одного рояля в кают-компании вполне достаточно для исполнения гимна. Наконец, для команды я купил граммофон, не пожалев своих денег. Одна пластинка из американского каучука — полтора рублика…
Трусов всадил штопор в пробку японской бутыли.
— Прости, Саня, — сказал он Стемману. — Но мне кажется, что в основе вашего конфликта заложена сословная рознь. Панафидин из старой дворянской семьи, а ты… кто ты? Сын ветеринара из Кронштадта, который всю жизнь ставил клизмы стареющим болонкам адмиральских вдов. Эти-то вдовы и составили тебе могучую протекцию для поступления в Морской корпус его величества.
Трусов не хотел этого, но невольно задел больную струну в душе Стеммана, который с большим трудом все же проник в элиту флотского общества и теперь ожидал эполеты адмирала.
— Ах, Женя! — поморщился он. — Ну при чем здесь дворяне, при чем тут разночинцы? Мы живем в такое время, когда все сословия империи уравниваются их служебным положением…
Трусов, человек деликатный, не стал хвастать, что его пращур, некий Матвей Трус, занесен в «Бархатную Книгу», и глупо было бы требовать от Стеммана справки из «Готтского Альманаха». Он с улыбкою наклонил бутылку над бокалами:
— Я все-таки позову своего старшего. Николай Николаевич умнее нас с тобою и следит за политикой, аки бабка за капризным дитятей. Пусть он просветит нас, грешных…
Хлодовский явился в салоне. Мимо крейсера проходил номерной миноносец и, разведя крутую волну, сильно раскачал все 12 000 тонн броненосного крейсера «Рюрик».
— Как ваше здоровье? — спросил Стемман. — Как дела?
Хлодовский цепко ставил ноги по шаткой палубе.
— Ничего. Спасибо. Паршиво. Пулю из меня вынули.
— Как же вы, Николай Николаич, человек передовых взглядов, и вдруг решились драться на дуэли из-за женщины?
— Видите ли, российское законодательство, столь могучее при охране имущества, оказывается бессильно, когда задета честь человека. В таком случае один выход — стать к барьеру… Я согласен, — продолжал Хлодовский, — что указ императора, вменяющий дуэли в обязанности офицерской службы, напоминает фальшивую монету, изготовленную в преступном мире. Но согласитесь, что иногда даже честные люди бывают вынуждены пользоваться фальшивой монетой, коли она попала им в руки.
Затем лейтенант поведал, что журнал «Морской сборник» недавно опубликовал его последнюю работу:
— …Но конец ее безжалостно ампутировали. А в конце-то я сказал основное: нельзя держать главные силы Тихого океана в мышеловке Порт-Артура, где адмирал Того может запечатать эскадру Старка… Вот! — И Хлодовский постучал пальцами по японской этикетке. — Новая марка виски называется «банзай». Не странно ли, что самураи, всегда очень осторожные, назвали свой алкоголь воплем своего грядущего торжества?
Мимо промчался куда-то еще один миноносец, и Трусов — при качке — успел перехватить падающую бутыль:
— Носятся как угорелые, только уголь пережигают…
Стемман закусил виски арахисовым орешком:
— Ну а Китай? Чего нам ждать от Пекина?
— Ничего не ждать, — отвечал Хлодовский. — Старая карга, императрица Цыси, помалкивает выжидая. Но в будущем, я уверен, Япония повесится на кишках Китая.
— А что в Сеуле? — любопытствовал Трусов.
— Американцы изо всех сил стараются выжить из Кореи японцев. Теперь они взялись наладить в Сеуле трамвайное движение. Корейца на трамвай и редискою не заманишь, так эти янки в конце трамвайного маршрута дают пассажирам бесплатные аттракционы с канатными плясунами. А кто проехал маршрут дважды, тому в конце пути показывают фильму из жизни техасских ковбоев…
— Ну и чем вся эта возня кончится?
— Три трамвая корейцы уже сожгли. Не без помощи самураев, которым невыгодно влияние Америки в делах Востока…
Александр Федорович Стемман глянул на часы:
— Ну ладно. Жена-то, наверное, заждалась…
Катер доставил его на городскую пристань, дома его встретила супруга с билетами в театр. Переодеваясь, Стемман украсил себя орденами: румынским — Железного Креста, прусским — Красного Орла, французским — Почетного легиона, японским — Священного Сокровища. Из русских орденов он имел только Станислава и Владимира с мечами. Жена помогла ему вдеть хрустальные запонки в гремящие от крахмала манжеты.
— Знаешь, Любочка, — сказал он ей между прочим, — этот негодяй Панафидин все-таки был у Рейценштейна… наверное, плакался! Случись война, я выкину его виолончель за борт сразу же и буду прав. По уставу все деревянные вещи на кораблях во время боевых действий должны быть уничтожены…
Стемман ожидал войны с Японией, он даже хотел ее, чтобы оснастить свои плечи эполетами контр-адмирала.
Глава 9
Из своей каюты Панафидин выглянул в коридор.
— А что, братцы, нет командира? — спросил вестовых.
— Никак нет, ваше благородие. На берегу ночуют.
— Слава богу! Хоть сыграть можно…
Сергей Николаевич вышел из мелкопоместных дворян, могилы которых затерялись на кладбищах Кронштадта, на бедных погостах тверских деревушек. Со времен Петра I служба на флоте стала для Панафидиных наследственной, редко кто изменял кораблям. В паузах между плаваниями женились, производили потомков, которых и покидали еще в колыбелях — ради новых путешествий. В роду Панафидиных давно выявилась склонность к литературе (но, кажется, никто из них не грешил музыкой). Виолончель работы Джузеппе Гварнери, эта случайная находка в кладовке, поставила мальчика на развилке двух дорог, между двумя бурными стихиями…
Вестовой Гаврюшка постучал в двери каюты:
— Извиняйте. Я вам чайку принес.
— Спасибо, братец. Поставь.
— А можно послушать, как вы играете?
— Конечно. Буду рад. Слушайте…
Сомнения подростка разрешила бабушка, сложившая за божницу две записочки. На одной было начертано «консерватория», на другой — «морской корпус». Отмолившись святым угодникам, бабушка вытащила наугад ту из них, которая и привела ее внука в каюту крейсера «Богатырь». В дверях каюты, нарочно приоткрытых вестовым, стояли безмолвные матросы.
— Нравится? — спросил их Панафидин.
— Очень. А мы вам не мешаем?
— Да нет. Сен-Сане… как не нравиться?
Будучи гардемарином, Панафидин посещал классы при столичной консерватории и на всю жизнь сохранил похвалу профессора Вержбиловича: «Вы сильны в смычке, у вас хорошая фразировка. Нет, конечно, еще виртуозности, но в пассажах вы… ничего, ничего!» Инструмент и правда был по-старинному благороден. Волнистые «эфы» (прорези FF в теле виолончели) хорошо резонировали звучание. И было даже стыдно держать инструмент в платяном шкафу, будто украл его, а теперь надо прятать… Под музыку вспоминалась дедовская усадьба, старые портреты на стенах, родня и соседи, средь которых еще не угасла память о Пушкине. Иногда мичману было даже неловко: пушкинисты писали о Вульфах, Кернах, Пещуровых, Жандрах и Вельяшевых, а для мичмана это была просто родня, просто соседи, жившие на древней тверской земле…
Матросы дослушали его игру до конца.
— Премного благодарны, — сказал один из них. — Сами знаете, от такой жисти, как наша, иногда и опупнуть можно. А вот как послушаешь музыку, так оно и легше… Спасибо!
Они тихо прикрыли двери, а мичман уложил виолончель в удобное ложе из голубого бархата. Перед сном лениво просмотрел газеты. Будет война или нет? Наверное, все-таки не будет, потому что граф Кейзерлинг, хозяин китобойной флотилии, перенес свою контору из Владивостока в Нагасаки.
— Спать, — сказал себе мичман. — Лучше спать…
Уснул в надеждах, что до субботы ожидать недолго.
(Знаменитый виолончелист Пабло Казальс гастролировал тогда в России; он писал, что молодые русские люди «жаждали трудиться для своего народа, открыть ему новые горизонты, и в то же время терзались от сознания собственного бессилия. Многие из них увлекались музыкой, искали в ней какой-то компенсации, какого-то утешения. Когда грянула революция 1917 года, я этому нисколько не удивился…».)
Глава 10
Выпускников курса гардемаринов, в котором числился и Панафидин, император Николай II проводил унылым напутствием: «Многие из вас уходят с кораблями на Дальний Восток, и один бог знает, что вас ждет там…» Между тем уже в Штеттине поговаривали на верфях, что адмирал Того выбрал для своего флота из английских проектов самые лучшие варианты крейсеров — цельная броня, повышенная скорость, орудийные «спарки» в броневых башнях! Юному мичману тогда еще не хотелось верить, что гордые белые лебеди, плывущие на защиту дальневосточных рубежей отчизны, уступят врагу хоть в самой малости… не верил!
А положение в мире делалось все напряженнее.
Престарелая королева Виктория уже отошла в небытие, но колониальные заветы викторианства оставались нерушимы для ее наследников. На все упреки в ограблении мира у Лондона был готов стереотипный ответ: «Наше присутствие здесь (или там) необходимо, ибо любое постороннее вмешательство затронуло бы сферу интересов великобританской короны…» Заняв Лхасу, они кричали, что спасли Индию от нашествия русских конкистадоров; их канонерки на Янцзы, оказывается, спасали Китай от броненосцев Германии; присутствие в Сиаме англичане оправдывали тем, что бедных сиамцев надо спасать от французских колонизаторов; эскадры Англии привычно утюжили воды Персидского залива, а Уайтхолл изошелся воплями на тему о том, что они ограждают несчастных персов от русской алчности…
Россия еще не знала этих кровоточащих строчек:
Но историк Ключевский уже предупреждал студентов:
— Пролог двадцатого века — это пороховой арсенал…
Сама Англия воевать с Россией остерегалась. Но, постоянно натравливая Японию на Россию, викторианцы желали укрепить свои позиции в Азии, чтобы легче было им эксплуатировать богатства Китая. При этом кайзеровская Германия исподтишка подталкивала царя-батюшку в Корею и Маньчжурию, ибо в Берлине понимали: ослабив Россию на Востоке, Германия усилит свои позиции в Европе — против Франции и той же Англии…
Примерно такова подоплека войны, которая готовилась.
Наивные русские обыватели еще удивлялись:
— Чего там милые япоши волнуются? Мы, русские, никогда не лезли к ним с пушками, как это делали англичане и американцы. Между нами никогда не было, да и быть не могло, пограничных недоразумений… О чем там думает маркиз Ито?
Люди более осведомленные поговаривали:
— Гаагская мирная конференция, созванная по инициативе Петербурга, призвала все государства ко всеобщему разоружению. Мы в этом случае оказались в одиночестве. Ведь скажи дикарю, чтобы оставил свою дубину, он тут же, назло тебе, изготовит таких дубин еще три штуки…
Редьярд Киплинг в свое время писал о японцах: «Очень жаль, что такие маленькие люди обладают не в меру громадной амбицией». Токио возвещало миру, что пребывание русской эскадры в Порт-Артуре угрожает народам всей Азии. При этом самураи деликатно помалкивали, что в том же регионе Германия владела фортами Кью-Чао (Циндао), английский флот громыхал броней крейсеров в Вэйхайвэе, а французы торопливо осваивали Куан-Чжоу. Все равно: виноваты останутся одни русские! Японские амбиции непомерно возросли, когда Англия заключила с Токио договор, направленный против России…
— Россия оказалась в пиковом положении, — рассуждали офицеры на эскадре Старка. — Она и хотела бы выбраться из Маньчжурии, но уже не может, ибо, уйди мы отсюда, завтра же сюда хлынут японские дивизии. Петербург, как проклятый, все время шлет в Токио проекты новых и новых уступок. Но японцы на все предложения к миру стараются не отвечать…
Именно теперь японские газеты (а их было в Японии несметное количество) открыто призывали к войне, именуя русских «давними и злостными врагами народа Ямато». Вот что писалось в них: «Напрасно думать, будто война с Россией будет продолжаться 3–5 лет. Русская армия сама уйдет из Маньчжурии, как только будет разгромлен русский флот».
В эти дни князь Эспер Ухтомский, знаток стран Дальнего Востока, выступал в Петербурге с публичными лекциями:
— Если бы Россия лучше изучила Японию, а Япония лучше знала Россию, если бы русские и японцы встречались не только на базарах Владивостока, а жили бы едиными соседскими интересами, о войне между нашими странами не могло быть и речи. Эта война, если она возникнет, может быть выгодна только миллионерам Англии, Германии и Америки, но она окажется бедственна для наших народов…
Свое выступление князь Ухтомский закончил словами: «Между русскими и японцами возможна самая тесная дружба, доказательством которой — любовь к России простых японцев, которым довелось жить и работать в России!»
Глава 11
Алеутская после Светланской — лучшая улица Владивостока; здесь магазины подержанных вещей, конторы нотариусов и адвокатов, торговля дамскими туалетами и ароматной парфюмерией Востока; здесь снимают квартиры иностранные консулы, падкие до сплетен, и заезжие этуали в гигантских шляпах, весьма падкие до чужих денег. А чуть профланируй подалее, и увидишь в витрине прекрасный гроб, весь в лакомых завитушках, словно праздничный торт с цукатами; при виде этого совершенства прохожий невольно загрустит о блаженстве смертных и скудости живущих. Гроб расположен под вывеской «Одесская контора похоронных процессий». Каким фертом одесситы умудрились монополизировать отправку на тот свет владивостокских покойников — об этом надо спрашивать не здесь, а у пижонов на Дерибасовской…
В богатом доме на Алеутской господа Парчевские снимали второй этаж; при входе висела доска с крупной надписью: «Д-ръ Ф. О. ПАРЧЕВСКИЙ», ниже мелкими буквами: «Женские болезни, тайна визита сохраняется», а внизу доски совсем мизерно: «Плата по соглашению». Наивный мичман Панафидин не сразу сообразил, что Парчевские разбогатели от тех несчастий, что иногда случаются с женщинами…
Ладно! Он был поглощен предстоящим концертом.
По субботам в городе трудно перехватить свободного извозчика, и потому от самой пристани тащил виолончель на себе. На повороте какой-то юркий старик спросил его:
— Случайно, не продаете? Могу и купить.
— Нет, не продаю. Сам играю…
Его утешала лучезарная мысль, что в квартете Боккерини есть одно место, где виолончели отведена заглавная партия, и он надеялся выстрадать на струнах такое пылкое пиццикато, которое не может не оценить прекрасная дочь гинеколога. Может, именно сегодня она ему наконец-то скажет: «Я так благодарна вам. Почему вы приходите только по субботам?..»
Двери мичману открыла сама она, и по торопливости, с какой ее шаги отозвались на его звонок, любой опытный мужчина сразу бы догадался, что Вия кого-то ожидала.
— Ах, это вы… — протянула она разочарованно и тут же, обратясь в глубину квартиры, крикнула: — Папа, это опять к тебе! Тут еще один игрец пришел…
Слово «игрец» повергло мичмана в бездну отчаяния, но он еще не терял надежды на свое пиццикато. А пройти в «абажурную», где собирались любители музыки, предстояло через обширную залу, занимаемую посторонними. Кажется, их влекла сюда не музыка, а лишь насущный вопрос о приданом за Виечкой Парчевской.
Появление мичмана с громадным футляром «гварнери» вызвало среди женихов всеобщее оживление.
— Нет уж, — заговорили они, — если бог накажет талантом к музыке, так лучше играть на флейте… она легче!
Страдая от унижения, Сережа протиснулся в «абажурную»:
— Добрый вечер, дамы и господа. Я не опоздал?
Домашне-семейное музицирование было тогда чрезвычайно модным, но сам господин Парчевский, очевидно, выжидал от музыки Вивальди и Боккерини каких-то иных результатов. Панафидин явился в ту минуту, когда почтовый чиновник Гусев, старожил Владивостока, рассказывал каперангу Трусову:
— Здесь, наверное, и помру. Я ведь покинул Петербург так давно, когда водопровод столицы еще не имел фильтров и по трубам весною перекачивали прямо на кухню свежую невскую корюшку. Они в раковину — прыг-прыг, хватай — и на сковородку! А здесь во Владивостоке, — говорил Гусев, — я вот этими руками пять колодцев откопал. Пять колодцев и две могилы — для своих жен. Вот мое последнее утешение в жизни! — И старик ласково гладил обтерханные бока плохонькой скрипочки, купленной по дешевке на базаре…
Полковник Сергеев, служащий в интендантстве, строго поучал Панафидина, чтобы тот не сбился в такте:
— А после моего смычка последует ваше пиццикато…
Среди слушателей была сегодня жена каперанга Трусова, с материнским сожалением глядевшая на Панафидина:
— Смотрю на вас, а думаю о своем сыне. Вы очень похожи. Он тоже мичманом… на броненосцах в Порт-Артуре. Только б не было войны, — договорила женщина со вздохом.
Виолончель ближе всего к звучанию человеческого голоса, и Панафидину казалось, что в музыке он сегодня выразит все, чего не может сказать словами. Мичман отыскал опору для «шпиля» инструмента, разминая руку, прошелся смычком вдоль всего музыкального грифа. Плохо, что Виечка не сидит рядом; из соседних комнат доносилось бодрое здоровое ржание кавалеров, слышался ее ангельский голосок:
— Нет, это невозможно, господа! Вы меня смутили. Я об этом много слышала, но, клянусь, еще никогда не видела…
(«О господи! Что они ей там показывают?..»)
Исполнители утвердили свои ноты на шатких пультах. Интендант с мрачным видом исполнил бодрое интермеццо, резко оборвав его, и почти злодейски воззрился на старого бедняка Гусева, который подхватил прерванную мелодию, повел ее вдаль за своей горькой судьбиной — душевно, чисто и свято. Концерт начался. Панафидин, весь в предчувствии своего триумфа, шевелил пальцами, примеряя их к сердечному надрыву на струнах.
Тут раздался звонок с лестницы, и было слышно, как простучали каблучки Вии; из прихожей — знакомый голос:
— А чем я виноват, если не мог поймать извозчика?
(«Голос мичмана Житецкого… и он здесь. О боже!»)
Альт интенданта Сергеева уже выводил нежную кантилену. А через двери вмешивался уверенный тенорок Житецкого:
— Не для мира нас, господа, готовили! Когда же еще, как не на войне, нам, юным офицерам, делать карьеру?..
Это вывело Трусова из себя, он сделал замечание:
— Житецкий, не ради вас тут собрались… потише!
Чувство злости, рожденной от ревности (и даже зависти), опустошило душу, и Панафидин даже не заметил, когда замолк альт в руках интенданта, а Гусев толкнул его под локоть:
— Где же ваше пиццикато, мичман? Проспали?
Сергеев готов был загрызть его за оплошность:
— Так нельзя относиться к серьезной классике! Если уж мы собираемся здесь раз в неделю, так совсем не для того, чтобы господин мичман мух ноздрями ловил…
Трусов, сложив руки на эфесе сабли, сидел спокойно:
— Ну ладно. Бывает. Можно и повторить… не так ли?
Кое-как доиграли концерт Боккерини, и Франц Осипович Парчевский, явно радуясь паузе, стал хлопать в ладоши:
— Дамы и господа, прошу, прошу, прошу… перекусим, что бог послал. Виечка! — позвал он дочь. — Где же твои кавалеры? Господа, господа, — призывал он, — всех прошу к столу…
Мимо поникшего от стыда Панафидина мичман Игорь Житецкий, явно торжествуя, проводил в гостиную очаровательную Вию, которая даже не глянула в сторону «игреца» из папенькиного квартета. Сергей Николаевич защелкнул замки на футляре и удалился. К счастью, от Державинской улицы как раз заворачивал свободный извозчик, и мичман вскинул на сиденье коляски своего драгоценного «гварнери»:
— Гони! Прямо на пристань. Пятаков не считаем…
На одном из поворотов улиц коляску неожиданно остановил городовой при шашке, сделав офицеру «под козырек»:
— Извините, там на Миллионке ваш матрос дерется.
— Почему мой? Мало ли матросов на свете?
— Крейсерский, ваше благородие. По ленточке видать. Всех там расшиб, теперича его наши лахудры успокаивают…
Панафидину совсем не хотелось ввязываться в эту историю. Тем более что кварталы Миллионки славились тайными притонами с опиокурением, здесь всегда было много всякой швали, включая и беглых каторжников с ножиками за голенищами.
— Ладно, — сказал он, велев кучеру заворачивать. — Сейчас усмирю этого дурака и поедем дальше…
Под жалким керосиновым фонарем стоял бугай-матрос в разодранном бушлате. На каждой его руке, словно на суках могучего дерева, висли сразу по две-три портовые шлюхи, и, когда матрос взмахивал ручищами, ноги женщин неслись над землей, будто в бешеной карусели. А вокруг этой «карусели» бегала старая лысая японка, выкрикивая лишь одно непонятное слово:
— Никорай, никорай, никорай, никорай, никорай…
Панафидин не спеша подошел к матросу:
— Ты пьян! Сейчас же ступай на свой корабль.
Гигантской глыбой матрос надвинулся на мичмана:
— А ты, хнида, персика не хошь?
Удар кулаком ослепил Панафидина, который, упав на спину, еще целую сажень проехал на оттопыренных локтях.
— Мерзавец, — сказал он матросу и, подхватив с земли его бескозырку, прочел начертанное золотом: РЮРИКЪ. — Куда теперь от меня денешься, сволочь паршивая? Я твою рожу запомнил…
Только в каюте «Богатыря», успокоившись, мичман сообразил, что японцы не умеют выговаривать букву «л», отчего стало ясно, что под загадочным словом «никорай» скрывается матрос по имени Николай… Ну а фамилию-то узнать несложно.
— Вот побегает с тачкой по Сахалину — станет умнее!
Глава 12
Будучи на положении вахтенного офицера, мичман Панафидин числился младшим штурманом крейсера. Сразу же после завтрака Стемман пожелал видеть его в своем роскошном салоне.
— Приятная новость, — сообщил он неожиданно радушно. — Наш отряд крейсеров переводят в «горячее» состояние. Отныне мы приравнены к экипажам в боевой кампании.
Мичман согласился, что новость приятная:
— Но за прибавкою к жалованью не кроется ли нарастание военной угрозы со стороны Токио?
— Возможно, — кивнул Стемман. — Исходя из этой угрозы, я прошу вас, любезный Сергей Николаевич, сверить таблицы девиации магнитных компасов на мостиках крейсера.
— Будет исполнено, Александр Федорович.
— И еще у меня вопрос…
— Слушаю.
— Откуда у вас такой фонарь под глазом? Только не говорите, что, играя на виолончели, нечаянно заехали смычком в глаз.
Панафидин после истории на Миллионке уже остыл, злоба к матросу прошла, и ему совсем не хотелось предстать перед командиром в образе побитого дурачка. Но Стемман оказался в расспросах настойчив:
— Значит, это был матрос с «Рюрика»?
— Судя по ленточке бескозырки.
— Вы могли бы узнать его средь прочих?
— Наверное. Верзила примечательный…
За обедом в кают-компании «Богатыря» офицеры перебирали городские слухи, то пугавшие, то обнадеживающие.
— Пока японский консул Каваками во Владивостоке улыбается всем, нам войны бояться не стоит…
Итак, они в «кампании»! Корабельные ревизоры (выборные офицеры, ведающие закупкой продовольствия) сразу заключили контракты с магазинами на доставку балыков, мадеры, сардин, мандаринов. Матросы радовались колбасе и сыру, карамели и пряникам. Люди старались не думать, что «горячее» положение угрожает войной. Иные даже небрежно отмахивались:
— Обойдется! Не первый раз… Уж мы-то наслышались всяких угроз, а все кончалось обычной словесной эквилибристикой дипломатов. Как-нибудь и теперь они отбоярятся…
Стемман снова пригласил к себе Панафидина:
— Сейчас отправитесь на крейсер «Рюрик», отыщете того матроса, который оскорбил вас… Евгений Александрович Трусов столь любезен, что согласился сыграть на своем крейсере «большой сбор», дабы весь экипаж был налицо…
Панафидин был ошеломлен таким решением:
— А можно не делать этого? Поверьте, мне, офицеру, не пристала роль полицейского сыщика. Отысканием своего обидчика я буду поставлен в крайне унизительное положение.
Стемман сидел перед рабочим столом, утопая в кресле-вертушке, сверху мичман видел его прилизанную голову, уже плешивую от жизненных неурядиц и трудностей в карьере.
— Вы, мичман, не понимаете, что матрос, ударивший вас, совершил преступление, которое никак нельзя оставить без наказания. Подобные афронты нижним чинам прощать нельзя…
Пришлось подчиниться приказу, а на «Рюрике» Панафидина встретил сумрачный старший офицер Хлодовский.
— Да, я все уже знаю, — было им сказано. — Сыграем «большой сбор», чтобы никто не увильнул от всеобщего построения.
Пробили «колокола громкого боя»! «Рюрик», казалось, вздрогнул в едином открывании железных дверей и люков, затрещали трапы под чечеткою бегущих матросских ног. Потом затихла мать-в-перемать боцманов, и наступила противная, гнетущая тишина… Хлодовский расправил бакенбарды:
— Команда в большом сборе! Прошу наверх…
С океана рвало знобящим ветром, который лихо закручивал ленты бескозырок вокруг крепких шей матросов. Чеканные ряды застыли вдоль бортов, внешне, казалось, безликие, как монеты единого достоинства, на самом же деле все разные — женатые и холостые, робкие и бесстрашные, пьющие и непьющие, скромные и нахальные, хорошие и плохие, но все одинаково сжатые в единый кулак единого организма, название которому, гордое и прекрасное, — экипаж… Явно стыдясь, Панафидин обошел шеренги левого борта, но там искомого матроса не обнаружил. Он сразу узнал его в шеренгах правого борта, где тот стоял в ряду комендоров второго пушечного каземата.
— Эй! Ты! Сволочь! Имя! — потребовал от него мичман.
— Николай.
— Фамилия?
— Шаламов.
— Так это он? — спросил Хлодовский…
Панафидин еще раз глянул на Шаламова, который посерел лицом перед расплатой. Что ждало его теперь? Тюрьма? Каторга? Сахалин? Тачка?.. Тишина. Ах, какая тишина…
— Нет, это не он, — сказал Панафидин, отводя глаза от Хлодовского в сторону. — Тот, кажется, выглядел иначе.
— Разойдись по работам! — скомандовал Хлодовский, и «большой сбор» мигом рассыпался, как вода рассыпается брызгами, матросы растворились в проемах дверей и люков, исчезли в клин-кетах и горловинах, а там, где только что качались две черные живые стенки, осталась лишь чистая палуба крейсера, крытая, как паркетом, настилом тиковых досок…
Проницательнее всех оказался иеромонах Алексей Конечников. Якут заманил Панафидина в свою каюту и сказал:
— Удивлен, почему другие не догадались. Виновником этого «большого сбора» был конечно же комендор Николай Шаламов. Вы, мичман, несомненно, поступили по-христиански.
— Жалко стало, — пояснил Панафидин. — Вдруг подумал, что где-то на опушке леса догнивает старая деревенька, а там живет мать и ждет сыночка-кормильца, ждет — не дождется… Вот и решил: зачем я стану портить жизнь человеку?..
За обшивкою крейсера уже зашуршал смерзающийся лед, отчего возникло неприятное ощущение, будто по железу корпуса сам дьявол водил наждачной бумагой. В день 4 января 1904 года сигнальщики с вахты оповестили экипажи отряда:
— На берегу-то что… ой, вот полыхает!
— Да что там? Никак пожар?
— Горит… театр. Со всеми причиндалами!
Панафидин сразу вспомнил Нинину-Петипа, которая после пожара театра в Чикаго резко усилила свою противопожарную бдительность. Пожар начался в разгар утренних репетиций, а к полудню от театра остались черные стены. Владивосток понес убытки на 100 000 рублей. Среди жителей города и моряков отряда собирали пожертвования, чтобы актеры не пошли по миру с протянутою рукой… Ну, вот и зима!
Глава 13
Отряд крейсеров медленно вмерзал в жесткий панцирь ледостава, и каперанг Стемман сказал:
— Вот из-за этого льда, будь он трижды проклят, Порт-Артур сделали главною базой флота на Тихом океане, а Владивосток — лишь вспомогательной, и, чтобы соединить свои усилия, нам не миновать проливов возле Цусимы, откуда давно торчат желтые зубы адмирала Хэйхатиро Того.
— А кто автор этого соломонова решения?
— Указывают на «Его Квантунское Величество», дальневосточного наместника, адмирала Евгения Ивановича Алексеева.
— Господа, но адмирал Скрыдлов был против этого неразумного «расфасонивания» флота по двум отдаленным базам.
— Ах, что там Скрыдлов? Алексеев — внебрачный сын императора Александра II, и попробуйте-ка с ним поспорить…
На железнодорожных путях осипло и тревожно стонали паровозы, словно в ужасе перед дальней дорогой, которая ждет их там — за лесами Сибири, за паромной переправой через Байкал. Под самое рождество, как бы бросая вызов своей судьбе, мать-Россия НЕ отменила демобилизацию отслуживших возрастов. В январе вокзал заполнили серые шинели Квантунских батальонов и черные бушлаты Сибирской флотилии. Ратники запаса еще не ведали, что поезда, уносящие их в сторону родимых городов и деревень, скоро помчатся назад, а все они будут ехать обратно, снова мобилизованные. Но сейчас черные тряпицы, нашитые — словно траур! — поверх погон, являлись для них порукой мнимой свободы, когда никакой офицер уже не волен поставить их по стойке «смирно». Уходящие в запас сидели на тесных вокзальных лавках, передавая один другому бутыли с водкою, унтеры корявыми пальцами размазывали по горбушкам хлеба ядреную кетовую икру, а гармонисты наяривали:
В коридорах и аудиториях института царила необычная толкотня, армейские офицеры допытывались у флотских:
— Неужели вам ничего не говорят? Странно. У нас уже затребовали списки семей для эвакуации, выдают подъемные деньги.
— На флоте пока спокойно. Лед, лед, лед… Чего волноваться? Японский консул Каваками еще не мычит не телится.
— А что консул? Дерьмо собачье…
Лед окреп уже настолько, что между крейсерами протоптали тропинки, как в деревне, матросы веселой гурьбой шлялись с корабля на корабль — в гости к землякам, городские извозчики смело везли подгулявших прямо к трапам — с бубенцами, как в разгульной кустодиевской провинции. Наконец посреди рейда возник городской каток, расцвеченный фонариками, по вечерам резало слух от острого визга коньков, оркестры крейсеров выдували в почерневшее небо старинные вальсы, звучавшие в эти дни как-то нежно-трагически…
Все тропинки погибли и все катки были разрушены, когда в бухту Золотой Рог вползли японские пароходы, а консул Каваками сразу перестал улыбаться русским офицерам. Японская колония во Владивостоке насчитывала примерно пять тысяч человек. Неизвестно, сколько средь них было шпионов, но о парикмахерах сложилось точное мнение: «Наверняка они постригли нас, побрили и побрызгали вежеталем точно по инструкциям японского генштаба…» Однако грешно думать, будто все японцы были шпионами. Многие из них, честные труженики, нашли в России ту жизнь и то благополучие, о каких на родине и не мечтали. Японцы полировали зеркала, варили пиво, делали игрушки, выпекали пирожные, массажировали больных, учили гимнастике, ловко и честно торговали. Наконец, японские девушки… На родине нужда гнала их на фабрику или в публичный дом, а во Владивостоке их высоко ценили, доверяя им воспитание младенцев. Почти все русские семьи имели няню-японку, которая сама становилась членом русской семьи, самоотверженная, деловитая и чистоплотная…
В широких витринах универмага Кунста и Альбертса в те дни выставляли газетные бюллетени о ходе дипломатических переговоров. Здесь постоянно толпился народ. Петербург опять уступал, но из Токио выдвигали требования, которые Петербург исполнить уже не мог, — и все-таки он снова уступал! Возле этих витрин часто видели плачущих японок, которые баюкали на руках русских детей, но появлялся консул Каваками, и вся японская колония покорно кланялась ему.
— Корабли не могут ждать, — указывал консул. — Ликвидируйте свои дела, все должны срочно уехать домой…
На рейде появился громадный английский транспорт «Африди», чтобы разом покончить с японской колонией во Владивостоке. Японцы за бесценок переписывали свои конторы и магазины на имя китайских купцов, торопились распродать имущество. Скоро по улицам стало не проехать: все тротуары были заставлены вещами, соблазняющими прохожих уникальною дешевизной. Гарнитур венской мебели шел за 10 рублей, часы за трешку. Панафидин, гуляя по городу, был удивлен, что русские люди ничего у японцев не покупали. Запомнился один рабочий из доков, с ним была и жена. Семейно приценились к стульям, оглядели шкаф, жена перетрогала безделушки, и… отошли в сторонку, ничего не купив. Мастеровой сказал:
— С чужой-то беды прибыли не надо. Тоже небось своим горбом наживали. Чего ж я теперь грабить их стану?..
«Африди» завывал сиреной, призывая к посадке. Владивосток еще не видел таких ужасающих сцен, как в эти дни. На пристани полно русских! Все жалели японцев, совали им в руки свертки с едой, дарили чайники, просили писать… А японских нянь было не оторвать от русских детей, ставших для них родными детьми. Слышались истерические рыдания, дети цеплялись за своих «тетя Дзио» и «мама Оку». Тут Каваками показал свое лицо самурая. У него, оказывается, заранее была приготовлена своя «полиция», которая беспощадно отрывала японских женщин от русских семей. Одна молоденькая японка с криком вырвалась от них, она спрыгнула на прибрежный лед, добежала до парящей полыньи и…
— Вечная память! — перекрестились русские.
Британский «Африди», словно торжествуя победу, снова взвыл похоронной сиреной, и этот мерзостный вой совместился с истошными криками паровозов, которые покидали Владивосток, развозя по домам демобилизованных. …Возможно, Россия умышленно пошла на увольнение в запас солдат и матросов, дабы лишний раз показать всему миру, что русские воевать с Японией не собираются, а любой конфликт можно разрешить мирным путем. Но все случилось иначе…
Последующий анализ обстановки, проделанный уже советскими специалистами, показал, что положение нашего флота на Дальнем Востоке не было безвыходным. Дабы успешно противостоять эскадрам адмирала Того, требовалось стратегически верно дислоцировать корабли. Следовало собрать во Владивостоке сильнейшие крейсера, усилив их быстроходными броненосцами, оставив в обороне Порт-Артура лишь устаревшие корабли с малым ходом. В этом случае самая действенная, самая маневренная часть нашего флота не была бы оторвана от главной базы метрополии, она обрела бы ту боевую активность, какой не могли обеспечить всего лишь четыре крейсера отряда Рейценштейна. Тактические выгоды крейсерской войны могли бы сыграть главную роль в общей стратегии всей войны…
Снова и снова в отряде поминали Макарова:
— Степан Осипыч, господа, не слишком-то уповает на броненосцы, считая, что крейсерами можно выиграть борьбу на море скорее и легче этих дорогостоящих утюгов…
Вслед за эвакуацией владивостокской колонии японцев произошло их удаление из Порт-Артура, схожее с паническим бегством. Китайская императрица Цыси убеждала Токио в своем строгом нейтралитете, но ее бандиты-хунхузы уже взламывали рельсы на КВЖД. 18 января А. И. Павлов, русский посол в Корее, известил Петербург о том, что в порту Мазанпо японцы выгружают с кораблей телеграфные столбы, лошадей и гурты ячменя. Корейский император тоже объявил нейтралитет. Под занавесом этого липового «невмешательства» самураи захватили все телеграфы в Корее, оборвали провода связи, не нарушив лишь линию Сеул — Чемульпо, где стоял наш крейсер «Варяг». Посол слал тревожные телеграммы в Петербург и в Мукден (наместнику Алексееву). Как и положено, отправку каждой телеграммы японцы заверяли квитанцией, но телеграммы отправлены ими не были. Павлов вызвал в Сеул командира «Варяга».
— Всеволод Федорович, — сказал он Рудневу, — я не уверен, что Петербург информирован о нашем положении, и потому канонерку «Кореец», стоящую в Чемульпо с вашим крейсером, хорошо бы отправить в Порт-Артур с дипломатической почтой.
— Я, — отвечал Руднев, — вообще не понимаю, зачем наместник заслал моего «Варяга» в Чемульпо, а «Маньчжур» и «Сивуч» застряли в китайских портах… Не кажется ли вам, господин посол, что эти корабли уже обречены на гибель? В лучшем случае мы будем интернированы.
— Ну, — сказал Павлов, — до этого не дойдет. Японцы за последние годы цивилизовались достаточно, если разрыв и случится, то прежде последует официальное объявление войны…
В эти дни в отряде крейсеров Владивостока появился ее начальник Рейценштейн, за которым мичман Житецкий таскал такой разбухший портфель, будто в его недрах уместились все вопросы войны и мира. Панафидин спросил приятеля:
— Чего хорошего, Игорь?
— Пришло время перекрашиваться.
— В какой колер?
— Очевидно, в зеленовато-серый…
Начался срочный аврал, и Владивосток — тысячами окон и глаз — издали наблюдал, как прекрасные «белые лебеди» быстро превращаются в серые и строгие тени. Было неясно, о чем Рейценштейн беседовал с командирами крейсеров, но многие видели в его руках книгу лейтенанта Н. Н. Хлодовского «Опыт тактики эскадренного боя», только что выпущенную в Петербурге.
— До чего мы дожили? — гневался он. — Куда же, черт побери, смотрела цензура? Какой-то лейтенант осмеливается поучать нас, заслуженных адмиралов. Какая распущенность…
Этот выпад против старшего офицера «Рюрика» вызвал недовольство каперангов, и Трусов вступился за Хлодовского:
— Не пойму причин вашего гнева, Николай Карлович, паче того, выводы моего старшего офицера Хлодовского смыкаются с мнениями адмирала Макарова. Не лучше ли нам, готовя корабли к войне, обсудить деловые вопросы. В частности, о запасах угля, об изъятии с крейсеров всякого дерева…
Стемман с удовольствием объявил Панафидину:
— Ну, Сергей Николаевич, пришло время списать вашу виолончель на берег, как непригодную для корабельной службы.
— А куда ж я дену ее? — обомлел Панафидин. — Инструмент старый, цены ему нету… ведь это же «гварнери»!
На лице Стеммана читалось явное злорадство.
— Не знаю, не знаю, — вздыхал он, вроде сочувствуя. — Но еще не встречал я такого музыканта, который бы сознался, что его инструмент соорудил слесарь Патрикеев… даже в одесских шалманах играют на скрипках Страдивари!
Матросы утешили Панафидина тем, что на крейсере полно всяких закоулков, о которых даже главный боцман не знает:
— Только не теряйте хладнокровия! Спрячем так, что и жандармы не сыщут. Будет вашей виолончели и тепло и сухо. Утром на вопрос Стеммана мичман отозвался:
— Нету виолончели! Хотя, честно говоря, рояль в кают-компании даст больше жару, нежели мой несчастный «гварнери»…
Офицеры «Богатыря» завели скучнейшую беседу о начавшемся падении курса русского рубля. Недоумевали:
— Верить ли, что за наш рубль дают уже полтину?
Глава 14
С этим же вопросом Панафидин навестил своего кузена.
— Увы, — отозвался Плазовский, — получается как у Салтыкова-Щедрина: это еще ничего, если в Европе за рубль дают полтину, будет хуже, если за рубль станут давать в морду!..
— Похоже, что война неизбежна, Даня?
— Похоже. Даже очень похоже…
За дружным столом крейсера «Рюрик» неожиданно возник спор; начал его доселе неприметный мичман Щепотьев, младший штурман. Никто его за язык не тянул, он сам завел речь на тему, что предстоящая война с Японией, как и любая другая война, не вызывает в нем ничего, кроме отвращения:
— Сколько величайших умов прошлого звали народы к миру, согласию и равенству. А истории плевать на эти призывы, она следует своим путем — разбоя, насилия и оглупления народов ложным чувством дурацкого патриотизма.
— Толстовство, — буркнул Плазовский, сверкая пенсне.
— Болтовня, — добавил минный офицер Зенилов.
— Нет, позвольте! — горячился Щепотьев. — Выходит, праведники в борьбе за истину напрасно всходили на костры, зря гуманисты сидели в тюрьмах, напрасно и Вольтера гоняли, как бездомную собаку, по Европе. Мир остался неисправим…
Хлодовский постучал лезвием ножа о звонкую грань бокала, отчего в клетке сразу запиликали и запели птицы.
— Господин Щепотьев, — сухо сказал он штурману, — я согласен, что война всегда была противна человеческой натуре, но патриотизм никогда противен ей не был. Это первое. А вот и второе: мы носим мундиры не для того, чтобы болтать о философской природе войны. Дав присягу, мы обязаны исполнить ее, как бы тяжко ни было нам ее исполнение.
— Но почему? — возмущался Щепотьев. — Почему мы, военные, должны кровью расплачиваться за бессилие дипломатов, которые давно выжили из ума и уже трясутся от маразма?
Хлодовский неожиданно резко пресек этот спор:
— Мичмана Щепотьева я прошу удалиться в свою каюту…
Над притихшим столом поднялся механик крейсера — Юрий Маркович, сын народовольца и внук писательницы Марко Вовчок:
— Господа! Для военных людей всегда останется насущен коварный вопрос: ради чего мы живем? Нас превосходно одевают, отлично кормят, нам воздают почести… За что? Чем мы заслужили подобное транжирство от государства, которое ради оплаты наших прихотей обшарило карманы верноподданных? Мы живем (и живем лучше народа), наверное, лишь ради единого мгновения… Да, единого! В час роковой битвы мы обязаны расплатиться с Россией за все приятное для нашего честолюбия и довольства. Именно в момент боя мы обязаны отдать родине самих себя — до последней капли крови. И даже тот последний глоток соленой воды, что завершит нашу жизнь, мы должны принять от судьбы, как наше святое причастие…
С этим все согласились, и Хлодовский велел подать к столу шампанское. На следующий день во Владивостоке было введено военное положение, которое — волею рока — совпало с разгульной масленицей. Город уже предчувствовал, что вот-вот разразится нечто страшное. Патрули объезжали темные переулки, проверяя, все ли питейные заведения закрыты? Пьяных тащили в участки, где и секли за милую душу — без лишних разговоров. Жители города необычно нервно наблюдали с берега, как ледокол «Надежный «зигзагами ходил вдоль рейда, взламывая пласты льда между бортами крейсеров.
— Я, — вдруг признался Панафидин, — сам бы выбросил за борт свою виолончель, только бы знать, чем это все закончится и что думает сейчас адмирал Того в своем Сасебо!
Глава 15
Сасебо! Громадное знамя японского флагмана полоскалось над палубой броненосца «Миказа», который тяжко оседал в воду гавани многими тысячами тонн, перегруженных избытком новейшего вооружения. В адмиральском салоне мирно ворковали две перепелки… Хэйхатиро Того сказал:
— Больше всего я боялся, чтобы русские не перегнали эскадру Старка из Порт-Артура во Владивосток. Тогда бы весь русский флот оказался в одной базе, а наша борьба с ним стала бы весьма опасна. Но теперь, когда этого не произошло, инициатива целиком в моих руках, а броненосцы Старка отделяют от крейсеров Рейценштейна сразу два моря — Японское и Желтое. Именно об этом я молил богов, и боги меня услышали!
Сасебо — главное логово самурайского флота, чуть севернее города Нагасаки. Отсюда, из Сасебо, эскадры Того могли сразу же начинать стратегическое развертывание по всему морскому театру, проникая в Желтое море — к твердыням Порт-Артура, получали доступ и в море Японское — на путях к Владивостоку. Близ Сасебо, между берегов Японии и Кореи, совсем затерялся малоизвестный остров Цусима, а выше него, ближе к северу, океан вздымал над водою скалы нелюдимого Дажелета (иначе — Мацусима). Это лишь скучная география, но она требует от читателя внимания и даже помощи карты…
Того был высокого роста, сутуловат, лицо его смолоду покрывала сетка мелких морщин, как это бывает с древним фарфором. Английские газеты заранее делали из него героя. Лондон извещал читателей, что адмирал Того, как и все великие люди, легко переносит одиночество, он способен совсем обходиться без общества, сутками не покидая каюты своего броненосца. С берега доносилось пение японских женщин, грузивших уголь в корабельные бункеры. Большие серые крысы, забежавшие на корабли, теперь ошалело метались по трапам, обнюхивая глубокие ущелья придонных отсеков, схожие с подвалами гигантских зданий. Склянки по всей эскадре отбили тягостную полночь… 23 января микадо оповестил адмирала о начале войны с Россией. Еще раз перечитав приказ императора, Того задумчиво кормил перепелок. Ему доложили о прибытии флагманов.
— Пусть войдут, — сказал он, рассыпая перед птицами зерна…
В салон, кланяясь, вошли флагманы и командиры броненосцев. Их сабли приглушенно позванивали. Жесткие усы топорщились на лицах, искаженных гримасами вежливых улыбок.
— Милостью небес и богов… слушайте приказ…
Они слушали приказ императора. При этом они слышали, как в командных гальюнах трюмные машинисты с шумом продували фановую систему, освобождая «Миказу» от бытовых нечистот.
— Дипломатические отношения с Петербургом прерваны, но слово «война» мы произносим первыми… мы, флот! Наш посол Курино, наверное, уже покинул русскую столицу, а русский посол в Токио, барон Розен, еще не знает, ибо телеграммы о разрыве отношений задержаны нашими службами на телеграфе в Нагасаки… Утром мы будем на пути к Порт-Артуру!
Вестовые внесли подносы, уставленные чашечками с саке, и самую маленькую из них Того преподнес адмиралу Уриу, который славился на флоте склонностью к алкоголизму:
— Вам предстоит налет на Чемульпо, где вы обязаны разломать русский крейсер «Варяг» и канонерку «Кореец».
Вице-адмирал Камимура командовал японскими крейсерами, и Того преподнес ему чашечку побольше.
— Я счастлив служить с вами, — сказал Того. — Вам предстоит в дальнейшем выбить все владивостокские крейсера…
В 7 часов утра 24 января соединенный флот японского императора, расталкивая тяжелые осыпи волн, выступил в море — бронированная армада, пресыщенная активным человеческим материалом и наилучшими механизмами европейского производства. В кубриках офицеры учили матросов петь новую песню:
Глава 16
Во всем этом затаилась крохотная крупица тайны, имевшая слишком большое значение. Английская колония Вэйхайвэй располагалась на кончике полуострова Шантунг, как и Порт-Артур размещался на окончании полуострова Квантуй (Ляодун). Это — как два острых клыка, торчавшие из пасти Печелийского залива. Так вот! Именно свою гавань Вэйхайвэй англичане и предоставили к услугам адмирала Того, именно из английской гавани японские миноносцы, дрожа от свирепого напряжения, ринулись в атаку на корабли нашей Порт-Артурской эскадры.
Конечно, парламент короля Англии отказывался признать этот факт, ибо в этом случае нападение японцев на Россию выглядело бы как совместное нападение на нее. Но истина все же была установлена, она подтверждается и в научной монографии нашего историка А. Гальперина «Англо-японский союз».
Итак, война началась — без объявления войны.
Глава 17
В ночь вероломного нападения наша эскадра стояла на внешнем рейде Порт-Артура, обнаженная со стороны открытого моря. Японские миноносцы подорвали броненосцы «Ретвизан» и «Цесаревич», повредили крейсер «Паллада». Русская эскадру, открыла хаотичный, но столь плотный огонь, что повторных атак не последовало. Затем в неравном бою с эскадрою адмирала Уриу геройски погибли «Варяг» и «Кореец».
Первые неудачи никак не обескуражили экипажи боевых кораблей. Но тогда же возникла клеветническая легенда, в которой была замешана Мария Ивановна Старк, жена адмирала. Люди, далекие от событий и плохо понимающие законы флотской службы, разносили по стране дикую и нелепую сплетню:
— Слышали, что у нас творится? Как раз в ту ноченьку адмирал Старк решил «день Марии» праздновать. Ну, бал закатил. Офицеры с кораблей ушли, чтобы плясать там всякое. Того того и ждал: пришел и давай всех калечить… Говорят, таких дырок в кораблях понаделал, что теленка в них просунешь.
Клевета о «дне Марии», давно разоблаченная очевидцами и историками, уютно пригрелась в литературе, кочуя по книгам как выигрышный момент для обострения сюжета: мол, смотрите, наши дурачки пляшут, а враги побеждают. Между тем точно известно: никакого гранд-бала Старк не закатывал, в ту ночь только что закончилось совещание командиров кораблей, все офицеры, как и матросы, не покидали боевых постов… Кто же автор этого скверного анекдота? Версию о «дне Марии» никогда не опровергал сам наместник царя адмирал Алексеев, чтобы оправдать свой же приказ — оставить эскадру на внешнем рейде Порт-Артура! Старк в этом случае был потребен ему как «стрелочник», которому и отвечать за катастрофу. Старк же не смел оправдываться только потому, что ему было велено заткнуться и молчать, если желает умереть на заслуженной пенсии.
Владивосток уже завалило сугробами снега, сильно морозило. Из дверей харчевен валили клубы пара, пахнущего блинами: масленица продолжалась! Никто еще толком ничего не знал, а слабонервные натуры уже спешили на вокзал Владивостока, образуя крикливую очередь к билетной кассе:
— Мне бы до Хабаровска… два билета. А разве на Петербург все проданы? Вот те на! Чего ж я тогда стояла как дурочка? Ну, дайте до Иркутска… тоже нету? Безобразие! Еще война не объявлена, а железная дорога уже не работает…
— Чего вы, мадам, волнуетесь? — огрызались кассиры. — Вы посмотрите на карту: где Порт-Артур и где Владивосток? Вы не успеете доехать и до Иркутска, как с Японией все будет покончено, а мир подпишут обязательно в Токио…
27 января ледокол «Надежный» доломал льды вокруг крейсеров, а их команды кричали «ура!». Возглас матросов подхватили студенты Восточного института, в нетерпении выставившие зимние рамы окон. Толпа жителей кинулась бежать к пристани, где оркестры гарнизона наигрывали марши, на берегу остались рыдающие жены и невесты… Крейсера ушли, а Владивосток сразу погрузился в уныние, словно осиротел. В храмах начались торжественные молебны об «одолении супостата». Японской колонии в городе уже не было, но японские шпионы остались. Иные переоделись в белые широкие одежды, выдавая себя за корейцев; другие прицепили себе фальшивые косы, выдавая себя за китайцев. На телеграф Владивостока от них поступали срочные телеграммы, адресованные в Сеул и Гензан: «Разгружайте четыре вагона с мясом», «Высылаю четыре швейные машинки». Тут и ума не требуется, чтобы разгадать смысл предупреждений, которые предназначались для адмирала Камимуры! Это был главный противник владивостокских крейсеров, наши матросы звали его «Кикиморой», а иногда «Караморой»…
Глава 18
— Ну вот и пошли, — сказал мичман Панафидин, когда крейсера выбрались из тисков льда на чистую воду…
Колокола громкого боя возвестили экипажам первый воинственный «аллярм» — тревогу. Из пушек звончайше ударили пробные выстрелы — для прогревания застылых стволов. В нижних отсеках минеры уже закладывали в аппараты мины Уайтхеда (торпеды), говоря при этом даже обидчиво:
— Мама дорогая! Эдакая зараза по четыре тыщи за штуку. Ежели б на базаре продать ее, так до конца жизни можно ни хрена не делать… Жуть берет, как подумаешь, во что ж эта война мужикам да бабам нашим обходится!
Крейсера еще расталкивали одинокие льдины.
Рейценштейн держал свой флаг на «России».
А на мостике «Богатыря» — догадки и пересуды:
— Все-таки не мешало бы знать, куда мы идем?
— Секрет! Говорят, командирам выданы особые пакеты, которые они могут вскрыть лишь вдали от берегов…
За кормою растаял остров Аскольд; крейсера, натужно стуча машинами, вышли в открытое море, составляя четкий кильватер. Мороз усиливался. Стемман вскрыл пакет.
— Идем к Сангарскому проливу, — объявил он.
Сангарский пролив рассекал север Японии, отделяя от нее древнюю землю Иесо (ныне Хоккайдо), и офицеры «Богатыря» сразу же засыпали капитана 1-го ранга вопросами:
— Почему в Сангарский? Там полно японских батарей… Сунуться туда — это как идти на расстрел!
— Успокойтесь. Нам приказано лишь пошуметь у входа в пролив, чтобы вызвать панику в расписании японского каботажа. Если это удастся, адмирал Того будет вынужден оторвать часть своих сил к северу, ослабив напряжение у Порт-Артура…
Стрелки магнитных компасов уже дрогнули в своих медных котелках, крейсера медленно склонялись к остовым румбам. Панафидин поспешил в рубку, чтобы помочь штурману крейсера в прокладке генерального курса.
— Я не слишком-то верю в приказ из пакета, — сказал штурман. — Скорее всего, войдем в Сангарский пролив, чтобы потрепать нервы гарнизону города Хакодате…
Началась зверская качка. Сильная волна перекладывала крейсера с борта на борт, в каком-то тумане плавали расплывчатые фигуры комендоров, завернутых в тулупы. С флагмана последовал сигнал: «Возможны атаки японских миноносцев. Зарядить орудия». С кормового балкона «Громобоя» море шутя слизнуло одного матроса, который даже вскрикнуть не успел.
— Был человек, и нет человека, — говорили матросы…
Крейсера шли без огней, ни один луч света не вырывался наружу из их громадных, ярко освещенных утроб, наполненных стуком машин и завываниями динамо. Дистанция между мателотами (соседями) скрадывала в ночи очертания кораблей, с «Рюрика» едва угадывали корму «Громобоя», которая то вскидывалась наверх, то проваливалась вниз, словно в каком-то хаотичном приплясе. Офицеры ходили в валенках, завидуя матросским тулупам, их кожаные тужурки покрывались ледяной коркой. Панафидин с молодым задором хвастался:
— Вторые сутки не сплю! И сна ни в одном глазу. Вот что значит война: даже спать не хочется…
Под утро усталость всех свалила по койкам, но заснувших людей взбодрила команда с мостика:
— Горнисты и барабанщики — по местам…
Опять «аллярм»! Где-то вдали едва просвечивал берег Японии, а из скважины Сангарского пролива вдруг выхлопнуло клуб дыма. Скоро показался пароход под японским флагом.
— Будем топить, — без волнения сказал Стемман. Соцветие флагов Международного свода сигналов приказывало японцам: оставить палубу, пересесть в шлюпки.
— Боевым… клади! — слышалось от пушек.
Очевидно, попали в бункер, потому что пароход выбросил в небо сгусток угольной пыли. Рейценштейн велел «Громобою» принять японцев на борт, ибо всем было видно, как трудно им выгребать на веслах к берегу. Это проявление человеколюбия задержало крейсера, которые добивали противника снарядами. Он погружался в море кормою, задрав нос, на котором можно было прочесть название: «Никаноура-Мару»… Рейценштейн приказал отряду отворачивать от Японии к берегам Кореи. Никто не понимал, чем вызвано это решение. Даже каперанг Стемман, осторожный в критике начальства, ворчал:
— Ради чего мы пережгли столько драгоценного угля, чтобы у самого входа в Сангарский пролив отворачивать обратно? Боюсь, что наш Николай Карлович уже начал тосковать по сухой постели и не подумал о последствиях отворота…
Мириады брызг, вздыбленные штормом до высоты клотиков, на лету смерзались в жесткие кристаллы, ледяная корка обволакивала пушки и мачты, рулевые ногтями сдирали со стекол ледяной панцирь, чтобы видеть то, что лежало впереди по курсу. Внутри крейсеров все содрогалось от качки, винты, рассекая уже не воду, а воздух, иногда завывали так, что было жутко. Люди прислушивались, как постанывает бортовое железо — от чудовищных, перегрузок на сжатие и растяжение корпуса.
Стемман проявил к Панафидину отеческое внимание:
— Как чувствуете себя, Сергей Николаич?
— Превосходно… у меня вестибулярный аппарат в порядке. Осмелюсь доложить: мы уже выходим на меридиан Владивостока, скоро, наверное, перед нами откроются корейские берега…
В шесть часов утра 1 февраля Рейценштейн указал отряду следовать во Владивосток. Критика превратилась в брань:
— Конечно, весь обвешанный орденами, он привык сидеть на берегу при своих чемоданах… Много с ним не навоюешь!
— Ахинея, — конкретно выразился штурман «Богатыря». — Своим приказом о возвращении Николай Карлыч словно оторвал меня от женщины, которую я только что начал целовать…
Объятые стужей и морем, владивостокские крейсера тяжко разворачивали бивни своих форштевней — к норду.
— Да, чепуха, — поддержал штурмана Стемман. — У меня такое дурацкое ощущение, будто эта война с Японией вообще не имеет четкого плана. Кто-то там в Адмиралтействе ляпнул, чтобы крейсера пошумели назло японцам, а Рейценштейн даже расшуметься-то не сумел…
Рулевой, стоя у штурвала, буркнул в усы:
— Тоже мне война… как в подкидного сыграли!
Панафидин испытывал чувство сомнительной обиды на эту войну. Именно потому, что война не казалась ему страшной.
Глава 19
Лживая легенда о «дне Марии» пришлась по вкусу японским газетчикам, ибо эта басня рисовала русский флот в самом неприглядном свете. Но японцы переиначили ее на свой лад. Вот как выглядела она в изложении популярного журнала «Нитиро-Сенси»: «Когда мы напали на Порт-Артур, в городском театре шло веселое представление «Русско-японская война». Беспечные русские офицеры как раз смотрели последний акт этой пьесы, который назывался «Победа России», и бутафорская пальба пушек на сцене заглушала для них звуки настоящей битвы на море…»
Микадо и микадесса поздравили Того с победой!
Парламент поднес ему благодарственный адрес, а корейский император подарил 50 коров и 30 000 пачек папирос, на всю жизнь обеспечив адмирала дармовым куревом. Вместе с адмиралом Того японская пресса восхваляла сомнительный «подвиг» миллионера Сонодо, который в первый же день войны отдал для победы свои золотые часики с длинной цепочкой. Газета «Дзи-Дзи» выступила с патриотическим призывом: «Наймем тысячу красивейших гейш, и пусть они собирают деньги в фонд победы: один поцелуй за 10 иен! Вы не думайте, что мы шутим, — продолжала «Дзи-Дзи». — Как нам передают из достоверных источников, в русском городе Пермь г-жа Сахарина (?) на общественном балу собрала своими поцелуями с публики сразу 1500 иен (?) за один час (?)…» Конечно, в Перми целовались тогда сколько угодно, но никакой г-жи Сахариной в Перми не существовало, фонд обороны не зависел от поцелуев…
Героическая схватка «Варяга» с эскадрою адмирала Уриу заставила многих японцев задуматься о высоком воинском духе русских воинов. Токийская пресса выразила восхищение мужеством матросов и офицеров «Варяга», кривобоко объясняя его… самурайским духом, воплотившимся в Рудневе! Лишь на четвертый день после нападения Япония объявила миру, что она находится в состоянии войны с Россией. Маркиз Ито, все министры и дамы из окружения микадессы — с цветами! — провожали на токийском вокзале русского посла Розена, который мог бы сказать провожающим: «Если бы вы, дамы и господа, не обманывали меня, если бы вы не утаивали телеграмм на мое имя из Петербурга, возможно, все было бы иначе…» Наконец, на родину возвратился и барон Курино, бывший послом в Петербурге. Курино-то больше других японцев знал, что Россия потому и шла на уступки, что войны с Японией никак не хотела. Об этом он и заявил в Токио, после чего газеты писали: «Г-н Курино высказал в интервью совершенно нелепое мнение, будто Россия в нынешней войне неповинна… Каково нам слышать эти слова? Пусть он оправдается». Но Курино продолжал утверждать:
— Русские не ожидали нашего внезапного нападения, в Петербурге до самого последнего момента рассчитывали разрешить все наши несогласия лишь дипломатическим путем…
В газетах Лондона все чаще встречались выражения: наши солдаты, наши корабли, хотя речь шла о японцах. В самом деле, зачем проливать свою драгоценную кровь, если войну с Россией можно выиграть самурайским мечом? Немало в эти дни радовался и президент США — Теодор Рузвельт, писавший: «Я буду в высшей мере доволен победой Японии, ибо Япония ведет нашу игру…» В японских госпиталях появились поджарые американки в халатах сестер милосердия. Откуда знать этим женщинам, что их сыновья будут взорваны в гаванях Пирл-Харбора детьми тех солдат, которых они сейчас поили с ложечки…
В самом конце января Япония болезненно вздрогнула: русские крейсера замечены у входа в Сангарский пролив! В потоплении парохода «Никаноура-Мару» японские политиканы увидели великолепную ширму, за которой удобнее всего скрыть свое собственное вероломство. Вся японская пресса развопилась как по команде, что русские моряки варварски нарушили «священные права войны». В газете «Иомиури» потопление парохода выдавалось за проявление «дикой жестокости и развратности русских, способное заставить самого хладнокровного человека стиснуть зубы…» При этом, конечно, не указывалось, что русские крейсера открыли боевой огонь, когда экипаж «Никаноура-Мару» был уже в шлюпках.
…Отряд крейсеров вернулся во Владивосток.
Ну ладно. Посмотрим, что будет дальше.
Глава 20
Русские газеты тоже во многом бывали грешны. Матросы с крейсеров возвращались из увольнения обозленные:
— Эти поганые писаки развели галиматью, будто мы ходили на обстрел Хакодате. Нас теперь встречают на берегу словно героев, стыдно людям в глаза смотреть…
Стемман собрал своих офицеров:
— Подождем судить Николая Карловича! Кажется, Рейценштейн был прав, вернув отряд с моря. Дело в том, что уже на третьи сутки похода мы оказались полностью небоеспособны… Да! Я уж молчу о поломках в машинах старого «Рюрика», вы лучше посмотрите, в каком состоянии наша артиллерия…
Волна, заливая крейсера, заполнила стволы их орудий, отчего внутри каналов образовались мощные ледяные пробки. Комендоры теперь не могли вытащить обратно снаряды, не могли и выстрелить их в небо, чтобы разрядить пушки:
— Выстрели, как же… Не только от нас полетят клочья мяса, так и все пушки на сто кусков разнесет!
Шлангами с раскаленным паром обогрели стволы, лишь тогда из них выпали на палубу прозрачные ледяные бревна со следами пушечных нарезов. Потом задумались: случись встреча с кораблями Того или Камимуры, и ни одна из пушек бригады не смогла бы на огонь противника ответить своим огнем.
— А кто виноват? Я, что ли? — рассуждали повсюду, явно удрученные этой дурацкой историей. — Из боевых кораблей начальство понаделало «плавучих казарм», где учили, как надо честь отдавать офицерам… Все пятаки считали, мудрена мать! В море-то зимой не выпускали, на угле экономили. Конечно, отколь же нам иметь опыт плавания в сильные морозы?..
Примерно такой же разговор состоялся у Панафидина с офицерами «Рюрика», которые залучили «богатырского» мичмана в ресторан Морского собрания. Это был врач Николай Петрович Солуха, это был мичман Александр Тон, выходец из семьи славного архитектора. Тон возмущался:
— Зато у нас мыла никогда не жалели! По сорок раз одно место красили. Сегодня подсохнет, завтра соскоблим и заново красим… Впрочем, первый блин всегда комом, не правда ли?
Панафидину был симпатичен рюриковский доктор.
— Вы давненько у нас не были, — сказал ему Солуха.
— Все некогда… с девиацией крутимся.
— Ах, эта девиация, — вздохнул Тон. — Беда с нею прямо. Уж сколько трагедий знавал флот от этих магнитов…
Панафидин навестил кают-компанию «Рюрика» не в самую добрую минуту ее истории, и виною тому снова оказался тишайший до войны мичман Щепотьев, который развивал прежнюю тему:
— Лично мне японцы не сделали ничего дурного, чтобы я убивал и топил их. Думаю, японцы тоже не могут испытывать ко мне ненависти, чтобы убивать меня… Разве не так?
Панафидин глянул на своего кузена: отточенные линзы пенсне Плазовского сверкнули, как бритвенные лезвия.
— Перестаньте, Щепотьев! Природа войны со времен глубокой древности такова, что человек убивает человека, не испытывая к нему личной ненависти. А когда на родину нападают враги, тут мудрить не стоит: иди и сражайся… Баста!
Хлодовский помалкивал, и, казалось, своим преднамеренным молчанием он побуждает спорщиков высказаться до конца.
— Почему, — не уступал Щепотьев, — я должен жертвовать собой, своим здоровьем и своим будущим единственно лишь потому, что в Петербурге не сумели договориться о мире? Если не желаете понимать меня, так почитайте, что пишет о войнах Лев Толстой. Вы можете переспорить меня, мичмана Щепотьева, но вам не переспорить великого мыслителя земли русской!
Доктор Солуха не выдержал. Он поднял руку:
— Толстой велик как писатель, но как мыслитель… извините! Бога ищет? Так на Руси все ищут бога и найти не могут. Но никто из этих искателей не кричит об этом на улицах… Простите, — заключил Доктор, обращаясь к якуту-иеромонаху, — что я невольно вторгся в вашу духовную область.
— Бог простит, — засмеялся Конечников.
В спор вмешался старейший человек на крейсере — шкипер Анисимов, который выслужился из простых матросов, заведуя на «Рюрике» маляркой с кистями и запасами манильской пеньки, своим горбом выслужил себе чин титулярного советника.
— Я, — скромно заметил он, — удивляюсь, что мы даже о Толстом побеседовали, но никто из нас не помянул о простейших вещах на войне — о святости присяги и воинском долге…
Кажется, Плазовский обрадовался этим словам.
— Почему ваши сомнения в справедливости войн возникли только сейчас? — обрушился он на Щепотьева с апломбом заправского юриста. — Ведь когда вы избирали себе карьеру офицера, у вас, наверное, не возникало сомнений в вопросе, противна ли война человеческой природе? Вскормленные на деньги народа, вы не стыдились получать казенное жалованье, в котором тысячи ваших рублей складывались из копеек и полушек налогоплательщиков! Значит, получать казенные деньги вам стыдно не было. А вот бить врагов вам вдруг почему-то стало неудобно… совесть не позволяет.
Только сейчас в спор вступил Хлодовский:
— Какова же моральная сторона вашего миротворчества? Меня, сознаюсь, ужасает мысль, что, не будь войны, вы бы спокойно продолжали делать карьеру… Теперь я вас спрашиваю, господин Щепотьев: почему вы молчали раньше, а заговорили о несправедливости войн только сейчас, когда война для всех нас стала фактом, а присяга требует от вас исполнения долга?
— Вы все… каста! — вдруг выпалил Щепотьев. — История еще накажет всех вас за ваши страшные заблуждения.
— Если мы и каста, — невозмутимо отвечал Хлодовский, — то эта каста составлена из патриотов отечества, и, простите, вы сами сделали уже все, чтобы не принадлежать к этой касте, представленной за столом крейсера «Рюрик».
— Что это значит? — изменился в лице Щепотьев.
— Это значит, что вы обязаны подать рапорт об отставке, ибо русский флот в ваших услугах более не нуждается…
Щепотьев удалился в каюту. Все долго молчали, даже птицы притихли в клетке, нахохлившись. Это неприятное молчание рискнул нарушить барон Кесарь Георгиевич Шиллинг, вахтенный офицер в чине мичмана, обладавший классической фигурой циркового борца тяжелого веса.
— Мы люди темные, сермяжно-лапотные, — начал придуриваться барон. — Однако приходилось слыхивать, что больше всего сумасшедших в процветающих государствах, где царит полная свобода мысли. Но там, где свирепствует цензура, люди остаются в здравом рассудке и никогда не ляпнут ничего криминального.
Панафидин робко спросил врача Солуху:
— Скажите, а Щепотьев нормален ли?
— Нормальнее всех нас… просто струсил.
— Во-во! — согласился старик Анисимов…
После ужина к Панафидину подошли штурмана крейсера (старший и младший), капитан Михаил Степанович Салов и мичман Глеб Платонов — сын сенатора из новгородских дворян.
— Вы, Сергей Николаевич, — сказал Салов, — давно хотели бы перевестись на наш «Рюрик». Я думаю, вы вполне можете заменить мичмана в отставке Щепотьева… У нас есть рояль, имеем три граммофона, и не будем против вашей виолончели.
Грянул выстрел! Мимо офицеров, расталкивая их, в белом фартуке и размахивая полотенцем, как заправский официант, пробежал вестовой «Рюрика», обалдело крича:
— Щепотьев-то… прямо в рот! Только мозги брызнули…
Хлодовский раскуривал папиросу, и Панафидин видел, как дрожали его руки, разрисованные цветной японской татуировкой: зеленый осьминог увлекал в пучину ярко-красную женщину.
— Пиф-паф, и все кончено… самый легкий способ избавить себя от ужасов войны. Щепотьев уже нашел свой вечный мир, а сражаться за него будут другие! Негодяй… мерзавец…
Глава 21
30 января адмирал Алексеев созвал в Мукдене ответственное совещание. Громадные китайские ширмы, расписанные журавлями и тиграми, заслоняли наместника от нестерпимого жара пылающих каминов. Иногда он вставал, как бы между прочим, подходил к бильярду и, всадив шар в лузу, снова возвращался за стол, покрытый плитою зеленого нефрита. Только вчера подорвался на минах заградитель «Енисей», и потому флагманы рассуждали о минной опасности. Начальник штаба Порт-Артурской эскадры, контр-адмирал Вильгельм Карлович Витгефт, говорил тихонечко, словно во дворце наместника лежал непогребенный покойник. «Его Квантунское Величество» сказал, что сейчас на самых высших этажах великой империи решается вопрос о замене Оскара Викторовича Старка (который, надо полагать, и выполнял сейчас роль этого «покойника»):
— Начальником эскадры в Порт-Артуре, вне всякого сомнения, будет назначен Степан Осипович Макаров…
При этом Витгефт испытал большое облегчение.
— Слава богу, — перекрестился он, — я так боялся принимать эскадру от Оскара Викторовича… Ну какой же я флотоводец?
Верно: никакой! Сам по себе хороший человек, Вильгельм Карлович флотоводцем не был, а свои штабные досуги посвящал писанию беллетристики (его «Дневник бодрого мичмана» пользовался успехом среди читателей). Совещание постановило: ускорить ремонт кораблей, подорванных японцами, подходы к городу Дальнему оградить минными постановками. Наместник, поигрывая зеленым карандашом (его любимого цвета), добавил:
— НЕ РИСКОВАТЬ! Дабы сохранить дорогостоящие броненосцы, будем действовать миноносками… и крейсерами, конечно!
4 февраля адмирал Макаров спешно отбыл на Дальний Восток. Военный министр Куропаткин был назначен командующим Маньчжурской армией. При свидании с адмиралом Зиновием Рожественским, который готов был составить на Балтике 2-ю Тихоокеанскую эскадру, Куропаткин адмирала радостно облобызал:
— Зиновий Петрович, до скорого свидания… в Токио!
Перед отъездом на фронт Куропаткин собирал с населения иконы. Его дневник за эти дни испещрен фразами: «Отслужил обедню… приложился к мощам… мне поднесли святую икону… много плакали…» Я не обвиняю Куропаткина в религиозности, ибо вера в бога — это частное дело каждого человека, но если Макаров увозил в своем эшелоне питерских рабочих для ремонта кораблей в Порт-Артуре, то Куропаткин увозил на поля сражений вагоны с иконами, чтобы раздавать их солдатам. Недаром же генерал Драгомиров, известный острослов, проводил его на войну крылатыми словами: «Суворов пришел к славе под пулями, а Куропаткин желает войти в бессмертие под иконами… опять не слава богу!» Проездом через взбаламученную войною Россию, минуя Сибирь с эшелонами запасных ратников, Куропаткин часто выходил из вагона перед народом, восклицая:
— Смерть или победа! Но главное сейчас — терпение, терпение и еще раз терпение… В этом главный залог победы. Россию наполняли подпольные листовки со стихами:
В разгар этих перемещений высшего начальства владивостокские крейсера совершили второй поход — к берегам Кореи, где с большим старанием обшарили заливы и бухты в поисках японских кораблей с войсками, но таковых не обнаружили.
Обескураженные, возвращались во Владивосток.
— Где же Того? — гадали на мостиках. — Где Камимура с его крейсерами? Бродим по морю, как по кладбищу…
Морозы во Владивостоке были сильные — до 20 градусов по Цельсию. Когда проталкивались через льды к местам стоянки, с бортов крейсеров срывало медную обшивку ниже ватерлинии.
А жители города рассказывали вернувшимся морякам:
— Без вас тут боязно! На крепость да пушки мы и не рассчитываем. Единая надежда на вас — на крейсерских…
Панафидин крепко уснул в своей каюте под мелодичные звоны столового серебра, которое перемывали в лохани вестовые, болтавшие меж собою:
— А вот, братцы, этот самый Кикимора-то японский, говорят, мужик богатый… у него свой домина в Токио! Англичане ему уже привесили свой орден… за геройство евонное.
— Да где они геройство-то видели? Ежели Того зубы скалит у самого Артура, так Караморе этой прямой расчет сюда податься с крейсерами… от города одни головешки останутся!
Перемыли всю посуду и разошлись по кубрикам спать.
Глава 22
Флагманский крейсер «Идзумо» бросил якоря в заливе Такесики, что на острове Цусима. Контр-адмирал Камимура с почетом встретил у трапа английского журналиста Сеппинга Райта, сказав ему, что рад видеть у себя первого корреспондента Европы, допущенного на корабли микадо.
Сеппинг Райт приподнял над головой кепку:
— Первого и, боюсь, что единственного? — съязвил он.
— Возможно, что только вам оказана эта честь, — согласился Камимура. — Но от наших добрых друзей у сынов Ямато нет секретов. Между нами немало общего… хотя бы географически! Как ваша Англия нависает неким довеском над Европою, отделенная от нее водою, так и наша Япония оторвалась от материка Азии, сказочной птицей паря над океаном.
Внутри крейсера «Идзумо» монотонно верещали сверчки, живущие в крохотных бамбуковых клеточках. В кубриках было и тепло и чисто. На рундуках сидели матросы, в их руках мелькали вязальные спицы, а унтер-офицер читал им вслух старинный роман о подвигах семи благородных самураев.
— У нас все заняты, — говорил Камимура, сопровождая гостя в салон. — Это русские, когда им нечего делать, пьют водку или играют в карты. А наши матросы заполняют свободное время пением патриотических песен или вяжут шерстяные чулки для собратьев-солдат победоносной армии…
Салон Камимуры поразил Райта почти нищенской простотой; на круглом столе, покрытом бедной клеенкой, в кадке красовался карликовый кедр, которому насчитывалось 487 лет.
Самому же Камимуре было тогда 54 года.
— И все-таки мои предки, — рассказывал он, — не позволили кедру развиться в могучее дерево. Лишая его воды и земных соков, они жестоким режимом принудили его превратиться в карлика, который не потерял качеств, свойственных кедрам, растущим на воле. Да, он маленький. Но он крепок, как и высокие деревья. Этим он похож на нас, на японцев…
Были поданы папиросы и чай. Камимура был большим любителем чеснока, и потому в разговоре с европейцем держал во рту кусочек имбиря, чтобы отбить дурной запах. Райт сказал, что в Корее, кажется, снова вспыхнула эпидемия оспы.
— Увы, — взгрустнул Камимура. — Нам, японцам, придется тратить лекарства на излечение этих бездельников. Вы, европейцы, еще плохо представляете те культурные цели, какие имеет наша Япония перед дикой и темной Азией…
Райт был хорошо осведомлен о положении в Порт-Артуре, ибо огни миноносок Старка блуждали по ночам неподалеку от Вэйхайвэя; он прямо спросил Камимуру, обладает ли тот достаточной информацией о русских крейсерах Владивостока:
— Ведь они всегда могут улизнуть от вашего внимания на Сахалин или даже… даже на Камчатку!
Камимура подвел Райта к аквариуму, в котором со времен японо-китайской войны проживал печелийский угорь, пребывая в глубокой меланхолии, свойственной всем «военнопленным». Но стоило адмиралу включить яркое освещение, как этот угорь мгновенно преобразился. Скинув хроническую депрессию, он вдруг сверлящей юлой стал зарываться в грунт аквариума.
Мелькнул его жирный хвост — и угря не стало!
— Видите? — вежливо улыбнулся Камимура. — Русские крейсера, как и этот угорь, будут вскоре вынуждены прятаться от ярчайшего света моих прожекторов. Владивосток станет для них таким же маленьким и тесным аквариумом, в котором они будут оплакивать свою печальную судьбу…
Сеппинг Райт остался недоволен этой беседой:
— Конечно, публике Лондона будет интересно читать о матросах, вяжущих чулки, они с удовольствием прочтут описание вашего кедра и этого забавного угря. Но желательно бы знать, каковы тактические задачи эскадры ваших броненосных крейсеров? Вы командуете самой оперативной группой.
— О да! Мне оказана великая честь…
И как ни бился Райт, больше Камимура ничего ему не сказал (японцы умели беречь свои тайны). Вскоре адмирал Того пожелал видеть Камимуру на своем флагманском броненосце.
— Русские крейсера, — говорил он, — опять выбрались изо льдов Владивостока, недавно они шлялись возле Гензана, откуда наши станции слышали их переговоры по радиотелеграфу. Дальность их аппаратов «Дюкретэ» не превышает тридцати миль слышимости… Я прошу вас ознакомиться с последней директивой нашей главной квартиры. Читайте.
Камимура изучил указание Токио: «Предпринять немедленно решительные действия против Владивостока, послав туда часть флота для демонстрации устрашения неприятеля, пользуясь тем, что Порт-Артурская эскадра в самом первом бою понесла большие повреждения…» Того начал кормить перепелок.
— Мне желательно слышать, что вы скажете.
— Я думаю, — сказал ему Камимура, — что семи моих броненосных крейсеров вполне хватит для того, чтобы привести в ужас жителей Владивостока, после чего русские крейсера уже не рискнут вылезать в море дальше острова Аскольд.
Оркестр на палубе «Миказа» проиграл старую английскую мелодию: «В те давние денечки, когда все было другим, мы встречались с тобой на лужайке…» Того спокойным тоном сообщил о назначении Макарова и Куропаткина.
— Вряд ли Макаров может исправить все то, что разрушено нами до него. Закупорка мною Порт-Артура не позволит ему вывести эскадру для боя с моей… Сейчас, — продолжал Того, — вся Европа и даже Америка с трепетом взирают на Японию, тогда как вся Япония наблюдает за моими усилиями у стен Порт-Артура, а я буду смотреть на вас… да! От активности ваших крейсеров зависит многое. Я понимаю, что иногда даже опытная обезьяна падает с дерева. Но задачи войны требуют от вас солидного успеха с международным резонансом, чтобы Владивосток оказался в такой же осаде, в какой я держу Порт-Артур.
Откланиваясь, Камимура обещал Того:
— Я не та обезьяна, которая падает с дерева…
На японских крейсерах матросы разучивали новую песню:
Рожденная в департаменте печати военного министерства, эта песня не имела автора. Она являлась образцом коллективного творчества японских милитаристов. Из этого видно, что в Японии все было готово к войне заранее — даже песня! Не как у нас, грешных, которые в «табельные дни» уныло затягивали по приказу начальства: «Царствуй на страх врагам…»
Глава 23
Наступили «февральские репетиции» в Восточном институте, и директор Недошивин мимоходом спросил Панафидина:
— Надеюсь, теперь-то вы хорошо подготовились? Пришлось краснеть. Покраснев, пришлось и соврать:
— Старался. Насколько возможно в моих условиях…
На экзамене засыпался не он, а пострадал рюриковский священник Алексей Конечников, который неудачно передал Панафидину шпаргалку. Профессор Шмидт учинил ему выговор:
— От вас не ожидал. Ну ладно — мичман, у него своя стезя. А вы-то… вы! В духовном чине иеромонаха, образец праведной жизни, а даже шпаргалку не сумели передать как следует. Я прощаю мичману его слабость в суффиксах, а вас прошу разъяснить: показателем какого падежа будет управляемый член «токоро» в сочетании «токоро-о-кэмбуцугао»? Отвечайте…
Панафидин в страхе господнем поспешил откланяться, оставив своего приятеля на съедение зверю-профессору, и терпеливо дождался Конечникова в коридоре:
— Ну что там было с этим «токоро»?
— Нельзя же так! — обиделся священник. — Уж если вам суют шпаргалку, так умейте же принять ее, аки дар божий…
В воскресенье с коробкою шоколадных конфет «от Жоржа Бормана» (но проданных под вывескою «Кондитерская Унжакова» в доме № 35 по Светланской улице) мичман Панафидин снова навестил Алеутскую. Двери квартиры Парчевских открыла ему прислуга в чистеньком фартучке. В гостиной же мадам Парчевская раскладывала пасьянс, сообщив гостю, что Виечка вот-вот должна бы вернуться из сада Невельского:
— Вы знаете, сейчас среди молодежи пошла мода — крутить на коньках всякие пируэты. Причем порядочная девушка вынуждена дозволить партнеру держать себя за талию… вот так! — Панафидину было наглядно показано, как следует держать девицу, чтобы она не треснулась затылком об лед. — Игорь Петрович, — продолжала хозяйка дома, — оказался превосходным партнером, и сегодня они снова катаются на катке…
Панафидин с огорчением отметил, что Игорь Житецкий если не сделает карьеру на морях, то скоро обретет неземное счастье в этом состоятельном доме. Но тут, покрыв даму пик валетом, дама заметила коробку с шоколадом:
— О, как это мило с вашей стороны, господин мичман! Я как раз обожаю шоколад от Жоржа Бормана…
Но конфета, проделавшая долгий путь вдоль трассы Великого Сибирского пути, пока не достигла лавки Унжакова, обрела такую же несокрушимую твердость, как и крупповская броня, в результате чего сильно пострадал передний зуб госпожи Парчевской… Бедному мичману пришлось еще извиняться:
— Простите, что я, volens-nolens, оказался виновником этой чудовищной аварии…
От дальнейших неловких сочувствий его избавило появление с катка Вии Францевны — румяной с мороза, очаровательной.
— А-а, как я рада… Николай Сергеевич?
— Сергей Николаевич, — поправил ее Панафидин.
— Я все забываю, — капризно сказала девушка. — С этим папенькиным квартетом у нас бывает так много господ офицеров, что мне позволительно иногда и ошибаться.
Панафидин подумал, что в имени-отчестве Житецкого вряд ли. от когда ошибалась. («Не везет! Да, не везет…»)
— С вашего соизволения, я вас покину, сказал он.
— Ну куда же вы? — с пафосом воскликнула мадам Парчевская. — Вы как раз попали к обеду. Останьтесь.
— Конечно… останьтесь, — добавила Виечка.
Наверное, приглашение было лишь выражением общепринятой вежливости, но Панафидин по наивности принял его за чистую монету и, смущаясь, проследовал к столу. Прислуга обогатила его обеденный прибор вилкою, которой и нанесла дополнительную сердечную рану, сказав с немалым значением:
— Вот вам… это любимая вилка Игоря Петровича!
(«О боже, куда деваться от успехов Житецкого?..»)
— Наверное, — произнес Панафидин, обуреваемый ревностью, — наверное, этого мичмана Житецкого скоро передвинут куда-нибудь подальше… вместе с его Рейценштейном!
Фраза была опасной. Виечка не донесла до своего нежного ротика тартинку, а мадам Парчевская, вооруженная ножом, временно отложила хирургическое вскрытие горячей кулебяки:
— Вместе с адмиралом? Почему вы так думаете?
Над кулебякой нависало облако пара, словно туман над Сангарским проливом, чреватым опасностями. Но Панафидин уже отчаялся в надеждах на счастье и сказал честно:
— Я держусь за флот, а мичман Житецкий держится за своего начальника. Флот России бессмертен, как и сама Россия, а вот о бессмертии начальства нам еще стоит подумать…
«Хорошо ли я делаю?» — успел сообразить мичман, но тут послышался странный завывающий звук, словно в небе какой-то ангел заработал пневматическим сверлом. Затем раздался тупой удар, дом на Алеутской дрогнул, а в кабинете доктора Парчевского само по себе спедалировало гинекологическое кресло. Брови мадам Парчевской вскинулись в удивлении.
— Кес-кесе? — сказала она и тут же, как опытный анатом, вскрыла ножом теплую брюшину ароматной кулебяки…
Вия, как и ее мать, тоже ничего не поняла в происхождении этого шума над городом, и она шутливо рассказывала Панафидину, что вопросительное «кес-кесе» памятно ей с гимназии:
— Что такое «кес-кесе»? Кошка кошку укусе. Кошка лапкой потрясе. Вот что значит «кес-кесе»… Смешно, не правда ли?
— Очень, — ответил Панафидин, весь в напряжении.
Снова этот сверлящий гул и… взрыв!
— Не понимаю, куда смотрит начальство? — возмутилась мадам Парчевская. — Объясните хоть вы, что происходит?
— Крейсера! Японские крейсера… здесь, в городе! Схватив в охапку шинель, он кинулся бежать в гавань.
Глава 24
Этот день выдался ясным, солнечным, высокие сугробы подтаяли, с крыш нависали серые глыбы снега, готовые рухнуть на панели, тротуары заполнила публика, приодетая ради воскресенья; все лавки, шалманы и закусочные были переполнены людьми, которые не могли знать, что с океана уже подкралась угроза их городу, их жилищам, их жизням… С острова Аскольд японские корабли заметили еще утром, но определить их классификацию мешала дистанция. Оборона города не была оформлена до конца: форты Линевича и Суворова могли огрызнуться от противника лишь редкими пушками и пулеметами. К полудню четко выявился враждебный кильватер, во главе которого — под флагом Камимуры — двигался «Идзумо», за флагманом равнялись шесть крейсеров: «Адзумо», «Иосино», «Асамо», «Иватэ», «Касаги», «Якумо». Огонь был открыт с двух бортов — японцы холостыми залпами сначала прогрели свои орудия.
С рейдовых «бочек» телефонные провода струились до помещения штаба отряда, но Рейценштейна на месте не было, на запросы с крейсеров отвечал Житецкий:
— Все понимаю, все доложу, все исполню…
Командиры крейсеров облаивали Рейценштейна:
— Наверняка при пожаре в публичном доме во время наводнения порядка все-таки больше, чем у нас на бригаде…
Рейценштейн получил информацию с моря лишь около 10 часов. Он велел поднимать давление в котлах крейсеров, вокруг которых «Надежный» уже с треском разрушал льдины. Услышав гулы с моря, гуляющая публика кинулась к берегу, а жители городских окраин спешили подняться в горы, чтобы с их вершин видеть подробности. Камимура вел крейсера Уссурийским заливом, оптика его дальномеров отражала сияние заснеженных гор — без признаков обороны. Японцы лупили по сопкам наугад, желая вызвать ответный огонь, чтобы засечь координаты батарей, чтобы разгадать схему обороны Владивостока. Но русские молчали (еще и потому, что многие батареи находились в проекте, а пушки других хранились в арсеналах порта).
В половине второго Камимура перенацелил огонь на город. Снаряды летели вдоль Светланской — в пустоши Гнилого Угла, терзали долину реки Объяснений, множество снарядов даже не взрывалось. Когда Панафидин, запыхавшийся, появился на «Богатыре», весь отряд крейсеров уже жил одним общим порывом: идти в бой, прямо здесь погибать на глазах жителей…
— В чем дело? Почему не выходим?
— «Рюрик» держит: у него котлы, как в городской бане, два часа не могут набрать нужного давления…
Но «Рюрик» был готов сражаться даже с малым запасом пара. А приказа о выходе в бой не поступало. Александр Федорович Стемман то натягивал, то сбрасывал с рук перчатки:
— Николай Карлыч ведет себя странно. Наверняка в этот момент силы небесные пачкают ему служебный формуляр отметками о непригодности… я еще мягко выражаюсь!
— Почему стоим? — орали от пушек матросы. — Тоже мне, начальнички, называются. Хотим боя! Ведите…
Обстрел города продолжался. Один из снарядов врезался в дом полковника Жукова, пробил спальню его жены, развалил горячую печку, опрокинул всю мебель и, проткнув стенку, взорвал денежную кассу, выбросив на улицу часового, стоявшего возле знамени. Вопреки всем уставам (даже в нарушение их) знамя 30-го Стрелкового полка вынесла из руин и пламени Мария Константиновна Жукова — супруга полковника.
Камимура явился с эскадрою ради устрашения Владивостока, но горожане на все перелеты и недолеты отвечали смехом и шутками, тут же раскупая у мальчишек еще не остывшие осколки — в качестве сувениров. («Так же, как всегда, ходили пешеходы по улицам, ездили извозчики».) Только два японских снаряда оказались роковыми. При обстреле Гнилого Угла одна граната врезалась в здание морского госпиталя, перебив пять больных матросов на кроватях. Другой снаряд с «Идзумо» рассек пополам беременную женщину Арину Кондакову. Всего же японцами было выпущено по Владивостоку двести снарядов.
Офицеры ходили по мостикам крейсеров, ругаясь:
— Понос у нашего Николая Карлыча… великолепный понос! На кой черт тогда доверять ему руководство отрядом, если пора в клинику Бехтерева — подлечить свои нервы…
45 минут обстрела закончились. Камимура уже отводил крейсера в море, когда Рейценштейн велел с «бочек» сниматься.
— Догоним… всыпем, — убежденно говорил он.
Но за островом Аскольд было уже пусто, и лишь далеко развевало из труб японской эскадры пласты перегретого дыма от сгоревших английских кардифов. Всем было стыдно, и все дружно обругивали Рейценштейна:
— Кому он хочет замазать глаза? Если говорить о погоне, то самый тихоходный «Адзумо» даст все двадцать узлов, а наш несчастный «Рюрик» едва вытянет восемнадцать… Стыдно перед жителями, которые так наивно и горячо надеялись на нас!
В 17.00 бригада крейсеров вернулась на рейд…
Комендант города названивал в штаб бригады, он сказал Рейценштейну, что у него теперь мало надежд на защиту обывателей от противника, а потому завтра же он переводит Владивосток на осадное положение.
— Предупреждаю: в своем докладе наместнику я не скрою от него горькой правды, что ваши крейсера были выведены в море лишь через час после обстрела города японцами…
Николай Карлович велел подавать в кабинет ужин, усадив Житецкого писать донесение. Игорь Петрович, владея пером, составил хвастливую фальшивку и начальнику угодил:
— Пожалуй, все верно. Но хорошо бы усилить этот жуткий момент, когда мы гнались за Камимурой…
В новой редакции фраза о преследовании японцев дополнилась словами «я гнался за ним», и за эту героическую приписку, очевидно, следовало ожидать повышения по службе. Впрочем, адмирал Камимура тоже не был честен в своем рапорте, оправдывая свой отход закатом солнца. «Неприятель так и не вышел», — сообщал он Того (и был почти прав).
На «Богатыре» воцарилось нервное уныние:
— Макаров вот-вот появится в Порт-Артуре, и, надо полагать, Рейценштейну от него достанется…
Вечером Панафидин позвонил на Алеутскую.
— Это вы, Игорь Петрович? — спросила Виечка.
— Нет, это его противоположность. Простите, я сегодня так спешил, что впопыхах оставил у вас свою фуражку.
— Ну, заходите… — ответила Виечка.
Глава 25
Командующий флотом Тихого океана, вице-адмирал Макаров, прибыл в Порт-Артур утром 24 февраля — поездом. Флаг Старка еще колыхался над «Петропавловском», а Макаров поднял свой на крейсере «Аскольд». Не будем думать, что все как один радовались его прибытию, ибо некоторых в Порт-Артуре вполне устраивал девиз наместника: «Не рисковать!» Но Старк сдал эскадру — Макаров принял ее от Старка.
Старк признался, что он предвидел катастрофу внезапного нападения и заранее предлагал наместнику меры предосторожности. Он показал Макарову свой рапорт, на котором зеленым карандашом была начертана резолюция: «ПРЕЖДЕВРЕМЕННО».
— А теперь из меня сделали столб, возле которого любая собака желает задрать ногу. Наместнику же очень удобно не опровергать клеветы, дабы сберечь чистоту своего мундира…
Макаров в первую очередь старался изгнать с эскадры «дух казармы», чтобы моряки ощутили себя мореходами, а не жильцами кораблей, отданных им для квартирования. Так же не терпел он вмешательства генералов в дела эскадры:
— Кавалерии флотом не командовать! Армию нельзя и близко подпускать к нашим делам. Если это, не дай бог, когда-либо случится, эскадра погибнет… Но и средь нас, людей флота, собралось немало таких, кто не знает Дальнего Востока и его условий, кто приехал сюда отбывать цензовые сроки ради повышения в чинах. Таких будем удалять… беспощадно!
Очевидец писал, что матросы, глядя на флаг Макарова, даже крестились. Требовалось расшевелить флагманов, чтобы командиры кораблей ощутили великое чувство самостоятельности.
— Я, — выступил перед ними Макаров, — требую от вас полной откровенности, а полного согласия со мною… не потерплю. Я прежде всего человек, потому могу ошибаться. Раз и навсегда условимся: лучше уж между нами разразится хороший скандал, только бы не ваше чинопочитательное согласие с моей персоной. Война — дело живое, она равнодушия и казенщины не терпит.
Степан Осипович уже знал о делах в отряде крейсеров Владивостока, знал, что Камимура ушел от города безнаказанно, знал, что Рейценштейна в море и палкой не выгнать. Он, командующий флотом, принял важное решение…
— Если Иессен прибыл, — сказал он флаг-офицеру, — пусть явится ко мне сразу. Я должен его видеть.
На вызов Макарова явился контр-адмирал Карл Петрович Иессен[111], бывший командир крейсера «Громобой», выходец из семьи флотского врача. Макаров сказал, что назначает его командовать отрядом владивостокских крейсеров:
— Рейценштейн начал страдать водобоязнью, будто укушенный бешеной собакой. А водобоязнь у моряков хорошо излечивается службою на берегу. Два его выхода на позиции оказались бесполезны, а во время обстрела Владивостока он попросту… ослабел! Надеюсь, подробности вам известны.
(У Макарова была готова для Иессена четкая инструкция, которую я, да простит мне читатель, привожу в диалоге.)
— Что там творится во Владивостоке? Город наводнен агентурой, население устраивает крейсерам почетные проводы, форты салютуют, а оркестры играют веселые марши…
В инструкции Иессену указывалось: «Имейте в виду, что неприятель попирает всякие международные законы, а потому будьте осторожны и недоверчивы… Примите все меры, чтобы о дне вашего выхода из Владивостока ни прямо, ни косвенно не было сообщено никому и, кроме шифрованной телеграммы на мое имя, никуда не было посылаемо известий».
— Заведите, наконец, придирчивых цензоров на телеграфе, чтобы вникали в каждую из телеграмм, идущих в Корею.
— Но как сделать, Степан Осипович, чтобы жены матросов и офицеров не могли устраивать проводов своим мужьям?
— Приучите все население Владивостока к тому, что ваши крейсера часто и неожиданно для всех покидают рейд ради боевых учений. Тогда и ваш выход на серьезную операцию будет воспринят жителями как обычная тренировка. Желательно даже разболтать в городе, что рейд покидаете ненадолго. Не допускайте проводов, словно на вокзале… Гавань не вокзал, а отход крейсеров — это не отбытие пассажирского поезда.
Макаров внушал Иессену: «Неприятель чрезвычайно настойчив и весьма отважен, разбить его можно лишь умением и хладнокровием… Поговорите с командирами (крейсеров) о том, как вы будете действовать в случае открытой схватки».
— Избегать ли мне боя или самому влезать в схватку?
— Такую схватку, — поучал Макаров, — не ставьте для себя главной задачей, но считайте ее возможной. Я никак не стесняю вашу инициативу, милейший Карл Петрович, но любые ваши действия во вред неприятелю всегда будут уместны.
Иессен немедля выехал из Порт-Артура…
В отряде крейсеров узнали о его назначении.
— Рейценштейн-то полетел… к чертям собачьим!
— Иессена мы знаем: он сам на крейсерах ходил…
Возмездие свершилось: Николай Карлович Рейценштейн спустился с мостика флагмана, заложив руку за отворот пальто, с таким гордым видом, с каким, наверное, император Наполеон, отрекшись от престола, спускался по лестнице Фонтенбло. Но за его спиной не рыдали прославленные маршалы, только один растерянный Игорь Житецкий тащил тяжелый портфель с бумагами.
Бюрократия покидала шаткие мостики крейсеров.
Глава 26
Японского военно-морского министра, адмирала Ямамото, мне трудно заподозрить в излишней сентиментальности. Однако именно он, министр, прислал письмо четырем русским матросам, которое и было опубликовано на розовой бумаге газеты «Ман-Чоо-Го». Дело в том, что эти матросы поступили в морской госпиталь Сасебо, плененные после страшного боя. Подвиг их миноносца «Стерегущий» стал широко известен в Японии, и потому Ямамото отдал — им свою дань самурайского восхищения: «Вы храбро сражались за свое отечество, защищая его прекрасно… Я искренно хвалю вас: вы — молодцы! Не тревожьтесь за свою судьбу: наш морской госпиталь в порядке, а врачи опытны. Желаю вам скорого выздоровления…»
…«Стерегущий» под командой лейтенанта Сергеева и «Решительный» под командой кавторанга Боссе возвращались от Эллиота, где кораблей противника не обнаружили. Била волна, палубы захлестывало. Обычное дело — не привыкать! Четыре японских эсминца вышли на пересечку курса. Бой сразу ожесточился, похожий на рукопашную схватку солдат. Сходились так близко, что один японец с «Акебоно», размахивая саблей, даже перепрыгнул на корму «Стерегущего», где и нашел свою смерть. Сергеев был убит сразу, а Боссе контузило. «Решительный» вывел из строя «Акебоно» и «Сазанами». Сумев сохранить скорость, он прорвался в Порт-Артур, а «Стерегущий» остался один… Все офицеры его пали замертво. Почти все матросы полегли, искалеченные огнем. Японцы окружили корабль, как волки добычу, они уже бегали по нашей палубе среди мертвецов, заводили буксирные концы, чтобы тащить добычу в свое логово Сасебо, но… Прекрасный памятник «Стерегущему» в Ленинграде до сей поры рассказывает всем нам, что было дальше. Вечно шумящая вода из открытых кингстонов будет вечно обмывать бронзовые тела двух безвестных героев…
Эта беспримерная битва сразу же вызвала острую полемику среди офицеров эскадры в Порт-Артуре, откуда дискуссия, становясь оскорбительной для Боссе, перекочевала и на крейсера, стоящие в гавани Золотого Рога. Штурман крейсера «Рюрик», капитан Салов, не желал щадить кавторанга Федора Боссе; заодно с ним горячился и вахтенный офицер, пламенный грузин Рожден Арошидзе, недавно призванный из запаса:
— Вах! Почему кавторанга Боссе не отдали под суд?
— Преступление, — вторил ему юрист Плазовский. Старший офицер крейсера Хлодовский лишь недавно заслужил повышение, из лейтенантов став капитаном 2-го ранга.
— А за что нам судить Федора Эмильевича Боссе?
Он спросил об этом спокойно, чем и возмутил барона Кесаря Шиллинга, прозванного «Никитою Пустосвятом» за то упрямство, с каким он привык отстаивать свои мнения.
— Как за что? — взбеленился барон. — Не нас ли, господа, еще с корпуса учили: сам погибай, а товарища выручай.
Старший минер крейсера, Николай Исхакович Зенилов, имел предками казанских или касимовских татар. В скромном чине лейтенанта он пользовался большим уважением.
— Позвольте, — сказал Зенилов, — но это правило суворовское: оно не относится к флоту, где свои порядки…
Все сомнения рассеялись, когда во Владивостоке стало известно мнение вице-адмирала Макарова: реабилитируя честь кавторанга Боссе, он полностью оправдал его поступок:
— Федор Эмильевич был абсолютно прав, когда покинул «Стерегущего», спасая для флота своего «Решительного»…
Об этом же он и писал. «Повернуть ему (Боссе) на выручку — значило погубить вместо одного миноносца два… Если даже «Решительный» повернул бы на помощь «Стерегущему», он не смог бы его выручить, ибо неприятель… был в ЧЕТЫРЕ РАЗА сильнее двух миноносцев, выручить «Стерегущий» было невозможно!» — докладывал Макаров наместнику.
Утром 3 марта в отряд крейсеров Владивостока прибыл новый ее начальник, контр-адмирал Карл Петрович Иессен, и подтвердил правильность поступка Боссе:
— Степан Осипович даже наградил команду «Решительного», и это должно послужить всем нам уроком на будущее. С точки зрения общечеловеческой морали «Решительный» совершил по отношению к «Стерегущему» непростительную подлость. Но оставим мораль в покое! С точки зрения извечных законов морского боя командир «Решительного» выбрал из тактики тот вариант, какой надо признать самым благоразумным… Не будем винить Боссе! Несчастный человек. Контузия в голову. Ничего не слышит…
Этот случай с гибелью «Стерегущего» впоследствии сыграл очень важную роль в тех документальных событиях, которые я и описываю здесь, читатель! Чтобы ты знал…
Глава 27
Макарову (с его громадным авторитетом) удавалось ладить с наместником, но приходилось учитывать всевозрастающее влияние Куропаткина, который имел право ему приказывать.
— Он больше других виноват в этой войне, — говорил Макаров. — Мне доводилось читывать его доклады после визита в Японию. Куропаткин заверял правительство, что японцы едва дышат, сытые одной килечкой на день, их армия — дерьмо, а Порт-Артур неприступен вроде Карфагена. Боюсь, как бы эта наигранная бодрость министра не отрыгнулась для России бедой…
«Куро» по-японски «черный», «патки» — «голубь», а «ки» — «дерево». Японская пресса потешалась, рисуя черного голубя (Куропаткина), который запутался в листве черного дерева (Куроки). Маршал Тамемото Куроки, поддержанный флотом Того, первым высадил свои дивизии в Корее, форсировав реку Ялу, он в середине апреля одержал победу при Тюренчене. Этим сражением Куроки открыл для Японии дороги в Маньчжурию и в сторону Квантунского полуострова, в конце которого горячечно пульсировал Порт-Артур, главный нерв этой войны… Бездарное управление русской армией сказывалось и на делах нашего флота. Сдавая японцам одну позицию за другой, Куропаткин тем самым удушал Порт-Артур в кольце блокады, он парализовал действия наших эскадр своими неудачами… При этом твердил:
— Терпение, терпение и еще раз терпение…
Чтобы окончательно замуровать русскую эскадру в бассейнах Порт-Артура, адмирал Того предпринял атаки брандеров — кораблей для затопления их на фарватерах, дабы русские не вышли в открытое море. Брандеры вели смертники (очень схожие с будущими камикадзе). Перед смертью им не давали даже глотка саке, заставляя выпить чашку соленой морской воды.
Камимура напутствовал их на гибель словами:
— Ваш подвиг должен быть ясен и чист, как эта вода. Ступайте по своим кораблям, которые станут вашими могилами, и не возвращайтесь обратно. Вас уже не существует. Вас нет…
В эти дни Макаров писал: «Я предусматриваю генеральное сражение, хотя благоразумие подсказывает, что теперь еще рано ставить все на карту, а в обладании морем полумеры невозможны». 30 марта он снова выпустил миноносцы в море. Под сильным дождем их строй разорвался, корабли разлучились в ночи, следуя самостоятельно. Наконец капитан 2-го ранга Константин Юрасовский обнаружил шесть миноносцев и пристроил свой миноносец «Страшный» в их кильватер…
Это была чудовищная ошибка, какие бывают на войне!
Шесть миноносцев, идущих впереди «Страшного», были японскими. Но японцы приняли «Страшного» за свой корабль, а Юрасовский принял японцев за свои миноносцы. Так они шли всю ночь. Утром «Страшный» воздел над собой русские флаги, и тогда шесть миноносцев измолотили его снарядами. Все были мертвы, и только лейтенант Ермил Малеев до конца косил врагов из пятиствольной митральезы. Крейсер «Баян», посланный на выручку, видел, как сгущаются дымы эскадры Того…
— Не назрел ли момент боя? — решил Макаров.
Он желал личной схватки с Того! Вся эскадра увидела его флаг над броненосцем «Петропавловск». Пары в котлах были подняты, команды воодушевлены присутствием адмирала. Флагманский корабль в своем движении наполз на «минную банку», и тогда «Петропавловск» исчез в бурном факеле пламени, который с ревом выбросило из погребных отсеков. Взрыв был настолько сильным, что люди, стоящие на берегу, испытали сотрясение почвы. Адмирала Макарова не стало. Он успел прокомандовать эскадрой только 37 дней…
Узнав о его гибели, наместник из Мукдена отстучал по телеграфу — на имя Витгефта: «Вступить в командование эскадрой».
Вильгельм Карлович схватился за голову:
— Боже! Ну какой же я флотоводец?
Март 1904 года завершился трагедией для России.
— Да бог с ним, с утюгом-то этим, — говорили матросы. — Голова пропала, вот что важно…
Для них Макаров запомнился: в распахнутом офицерском пальто с барашковым воротником, а рука вскинута в призыве:
— Флоту — рисковать!
Глава 28
Того узнал о гибели Макарова 1 апреля и сразу же сообщил об этом в Токио. Японцы устроили траурную демонстрацию с фонариками, выражая свое уважение к памяти павшего героя. Комментируя это известие, газеты Европы недоумевали: что за дикая гримаса цивилизации? Но, мне думается, демонстрация была искренней. Имя Степана Осиповича уже давно славилось в Японии, министр Ямамото высоко оценивал его вклад в развитие науки о флоте, в теорию кораблестроения…
Иная реакция последовала в Царском Селе. В день гибели Макарова, уже извещенный о ней телеграфом, император Николай II вышел в парк и сказал генералу Рыдзевскому:
— Давненько не было такой погоды! Я уже забыл, когда последний раз охотился… Не пора ли нам съездить на охоту?
Факт! Слишком красноречивый факт…
Глава 29
После набега эскадры Камимуры женатые офицеры с крейсеров отправили свои семьи подальше от Владивостока:
— Сейчас не до них — лишние заботы, лишние слезы. Надо целиком отдаться службе, чтобы не думать ни о чем постороннем.
Траурные настроения в Порт-Артуре коснулись и отряда. Контр-адмирала Иессена приняли на крейсерах хорошо, ибо его назначение было связано с именем Макарова. Все думали, что Карл Петрович будет держать свой флаг на «Громобое», которым недавно командовал, но адмирал, чтобы не возникло излишних пересудов, остался на крейсере «Россия». Одновременно с ним пришел на «Россию» и новый командир — каперанг Андрей Порфирьевич Андреев, человек повышенной нервозности, явно больной. Делая «раздрай» матросам, он активно облучал их запахом валерьянки, отчего люди и «балдели», словно коты…
«Российские» матросы говорили об Андрееве:
— Вот псих! Сам псих, и нас психами делает…
Но появление в отряде Иессена внушало экипажам надежды, что бесплодное мотание по волнам закончилось, матросы горели желанием отомстить за Степана Осиповича:
— Пойдем и покажем кузькину мать, чтобы Камимура со своей Камимурочкой вовек от икоты не избавились…
Начинался опасный сезон весенних туманов. Из китайских источников поступила информация: 3 апреля Того имел беседу с Камимурой, в своих планах они учитывают угнетенное состояние духа русских экипажей. Но куда ринутся японские крейсера?
Иессен бродил с отрядом недалеко от Владивостока, требуя повышенной точности в эволюциях, согласованности в стрельбах, опробовал радиосвязь, будил команды ночными тревогами. Неожиданно покидая Владивосток, крейсера неожиданно и возвращались. Зная о том, что болтуны не переводятся, Карл Петрович нарочно распускал ложные слухи, дабы сбить с толку японскую разведку. Наконец 9 апреля Витгефт оповестил его, что английские газеты пишут: «Адмирал Камимура с сильной эскадрой стережет Владивосток, надеясь перехватить русские крейсера…» Иессен созвал совещание каперангов.
— Вильгельм Карлович, — сказал он о Витгефте, — кажется, перестал понимать, что нельзя планировать операции по английским газетам. В смысле точной информации о противнике мы нищие. Но мы знаем: Камимура еще болтается в Желтом море. Если это ошибка, то она может стать для нас роковой…
10 апреля отряд покинул Владивосток, еще не зная, что в это же время Камимура вывел свои крейсера из Гензана к северу, сразу погрузившись в непроницаемый туман. Иессен взял с собой два миноносца — № 205 и № 206. Пройдя через Босфор, остановились у мыса Скрыплева. Только здесь, вдали от чужих и недобрых глаз, Карл Петрович объяснил суть дела:
— Идем в боевой поход. Господа офицеры, распорядитесь принять с портовых катеров запас провианта на десять суток. «Рюрику» предстоит вернуться обратно и ждать нас на «бочке». Со мною идут только быстроходные крейсера… Задача: сделать все возможное, чтобы помешать японским генералам перебрасывать войска из метрополии к фронту.
Опять моряцкая жизнь! Миноносцы валяло так, что с крейсеров на них было жутко смотреть:
— На «собачках» и житуха собачья. Не то что у нас…
Во время утренней молитвы «Богатырь» сыграл тревогу. Панафидин был вызван в рубку, где телеграфисты улавливали переговоры японцев. Из эфира им удалось выудить одну неразборчивую фразу, при этом Стемман еще и наорал на мичмана:
— Слушайте! Вы же, черт побери, студент у нас… Неужели такой ерунды не можете перетолмачить на русский?
Панафидин все же справился с японской фразой: «Густой туман мешает моему продвижению…» Это был острейший момент, когда Камимура прошел на контркурсе рядом с русскими крейсерами, не заметив их (как не заметили японцев и русские). Проклиная туман, Камимура отвернул обратно — на Гензан, где стоял готовый к отправке войсковой транспорт «Кинсю-Мару»…
12 апреля три крейсера и два миноносца двигались под проливным дождем. Пахло весной, матросы оглядывали берега:
— Гляди-ка, у корейцев уже и травка зеленая…
Иессен свистом сирены подозвал к «России» миноносец № 206, на котором шел молодой кавторанг Виноградский:
— Илья Александрыч! Осмотрите Гензан… топите там все под японским флагом. Но помните, что в городе существует европейский сеттльмент, будьте осторожны. Будем вас ждать…
Часа через два миноносцы, жарко дышащие кожухами перегретых машин, возвратились, Виноградский доложил:
— Камимура был, но ушел. Нами потоплен японский пароход «Гойо-Мару» с грузом. Команда бежала на берег. Остальные корабли подняли нейтральные флаги, а кое-где виделись и флаги Америки… Ну их к бесу! Влепи такому в бок мину, так потом нашим дипломатам будет вовек не отлаяться от протестов…
На миноносцах в котлах перегорели трубки, Иессен, дав им угля, отпустил их во Владивосток. Три крейсера («Россия», «Громобой» и «Богатырь») пошли дальше в заштилевшем море, уже сбросившем с себя одеяло тумана. Ближе к вечеру встретили пароход «Хагинура-Мару», сняли с него японцев и корейцев, а пароход затопили. Отбрасывая форштевнями встречную волну, крейсера двигались дальше. Радиосвязь фирмы «Дюкретэ» работала на 24 мили, но ее хватало, чтобы корабли могли переговариваться между собою. Иессен указал новый курс, ведущий к Сангарскому проливу… Стемман не одобрил это решение:
— Карлу Петровичу не терпится сунуть палец между дверей. Чего доброго, он пожелает обстрелять и Хакодате.
— А хорошо бы, — отозвался Панафидин. — Надо же как-то рассчитаться за обстрел Владивостока…
Ночь была лунная. Счетчики лага показывали 17 узлов, а компасы устойчиво фиксировали курс — 81 градус к норд-осту.
— Яркий свет… слева по борту, — доложили с вахты.
Большой корабль окружало дрожащее зарево электрических огней, яркие вспышки иллюминаторов. Заметив крейсера, он невозмутимо склонился на пересечку их курса.
— Нейтрал… войны не боится, — гадали на мостиках. Корабли сблизились. Иессен крикнул по-английски:
— Нация! Какой нации?
И даже радостно отвечали им из яркого света:
— Джапан… Ниппон… Банзай! Хэйка банзай…
К борту «России» подвалила шлюпка. На палубу крейсера, сияя улыбкой, поднимался офицер японского флота, его сабля с певучим звоном бренчала о выступы трапа. Увидев русских, он был ошеломлен. Но тут же отстегнул саблю:
— Вам повезло! Я принял вас за британские крейсера.
Он представился: капитан-лейтенант Мизугуци, военный комендант транспорта «Кинсю-Мару», вышедшего из Гензана. Он был настолько уверен во встрече с союзниками, что прихватил и капитана, умолявшего теперь не топить его корабль.
— Я некомбатант, — заверял он русских…
Некомбатанты (подобно врачам, маркитантам, священникам и журналистам) во время войны имели права на особое уважение. Но ведь на «Кинсю-Мару», где сейчас медленно угасало зарево освещения, могли быть и комбатанты — люди с оружием. Понятно, что каперанг Андреев умышленно задал вопрос:
— А что в трюмах? Назовите груз.
Мизугуци уже оправился от первого потрясения:
— Я не знаю. Кажется, жмыхи, соя… Что еще, Яги?
Капитан Яги закрепил ложь капитан-лейтенанта:
— Сушеная рыба и сырые шкуры из Гензана.
— Всё? — переспросил Андреев, начиная нервничать.
— Всё, — поклонились ему японцы.
Первая пуля тонко пропела над мостиком флагмана.
Вопрос: комбатанты или некомбатанты?
Глава 30
С флагмана — приказ: крейсеру «Богатырь» обеспечить высадку «призовой партии» для осмотра задержанного корабля. Среди офицеров на мостике Стемман сразу выделил Панафидина:
— Возглавить партию вам сам бог велел… с вашим-то знанием японского! Отправляйтесь на «Кинсю-Мару».
Для мичмана наступил трагический момент:
— Господи, да ведь я учился по шпаргалкам.
— Вот и расплачивайтесь за свои шпаргалки…
Прожектора высветили на транспорте пушки Гочкиса, которых раньше не заметили. Со всех сторон к крейсерам подгребали шлюпки с китайскими кули, которых японцы использовали как переносчиков тяжестей. Неряшливую, голодную, измученную опием и вшами толпу этих кули матросы брезгливо сортировали по внутренним отсекам — это были явные некомбатанты. «Призовая партия» составилась из «сорвиголов», вооруженных ножами и револьверами, каждый матрос имел переносный фонарь. С крейсера «Россия» отваливал катер с «подрывной командой», которую возглавлял лейтенант Петров 10-й (номер его Панафидин помнил, а имя забыл). Вместе с лейтенантом был взят на катер и капитан. Яги, настойчиво просивший обратить внимание на то, что огни его корабля давно погашены:
— Там никого не осталось. Ваши труды напрасны.
— Это мы проверим, — ответил Петров 10-й.
Вблизи «Кинсю-Мару» казался громадным. Долго карабкались по его трапам, на палубе было пусто, а на плите камбуза подгорал противень с картошкой. Кажется, капитан Яги говорил правду. На всякий случай Петров 10-й указал Панафидину:
— Проверьте отсеки, не осталось ли где людей? Может, кто дрыхнет. А кто и спрятался. Я тем временем заложу взрывчатку под фундамент машин. Бикфорд на какую длину шнура ставить?
— Ставьте минут на пятнадцать горения, — ответил мичман. — Надеюсь, четверти часа мне хватит, чтобы обойти отсеки-Петров 10-й спустился в низы транспорта, где было тихо. Отыскивая люки в кочегарки, он в конце длинного коридора услышал бойкую японскую речь. Стал распахивать все двери подряд, пока в одной из кают не застал веселую картину. Был накрыт стол (с шампанским), шесть японских офицеров — в знак прощания с жизнью! — уже успели побрить головы наголо и теперь пировали как ни в чем не бывало.
— Мы ничего дурного не делаем, — сказал один из них. — Закройте дверь и оставьте нас для последнего пиршества…
«Смертники!» Подоспел унтер-офицер Горышин, у самураев отобрали оружие и спровадили их на крейсера — пленными. В кочегарках — ни души, но котлы еще держали давление, под стеклами манометров напряженно вздрагивали красные и черные стрелки. Тишину, почти невыносимую в этих условиях, нарушал лишь тонкий свист пара. Затолкнув пакеты взрывчатки под фундаменты котлов, Петров 10-й достал спички:
— Горышин, крикни нашим наверх, что я поджигаю… Пусть они там не копаются, а сразу прыгают по шлюпкам. Заодно проверни вот эти клапаны кингстонов… Крути, крути!
Спичка вспыхнула, и тут раздался крик с палубы:
— Стой! Не взрывать… скорее сюда, на помощь!
Буцая сапогами в железные балясины трапов, отчего в утробе корабля возникало гулкое эхо, лейтенант с унтером Горышиным ринулись наверх, а там Панафидин не может отдышаться:
— В носовых трюмах… полно солдат! С оружием…
С кормы бежали матросы, размахивая фонарями:
— Давай деру… Чуть не устукали! Батальона два сидят в «кормушке», затворами щелкают, будто волки зубами…
Петров 10-й глянул в носовой люк, позвал:
— Эй, аната! Вылезай… худо будет, взорвем…
Сотни винтовок разом вскинулись кверху из мрачных глубин трюма, японцы при этом издали какое-то шипение, переходящее в рычание. В корме корабля их оказалось еще больше, чем в носу. Через мегафон лейтенант известил флагмана:
— Комбатанты! Целый полк японских солдат… в полном снаряжении. Никто не выходит… что нам делать?
— Вернуться на крейсера, — донесло голос Иессена.
Матросы налегли на весла, а с «России» выбросили торпеду, и она, сверля воду, устремилась к военному транспорту, палубу которого уже заполнили вооруженные японцы. Взрыв совпал с частным ружейным огнем, который открыли самураи с палубы «Кинсю-Мару». Первыми их жертвами стали наружные вахты открытых мостиков — рулевые и сигнальщики. Остальных заслоняла броня надстроек и казематов. Комендоры уже били в транспорт, заколачивая в его борта снаряд за снарядом:
— Бей… чего там думать? Не лыком шиты… клади!
С пробоинами в борту «Кинсю-Мару» медленно тонул, и тут сигнальщики крейсеров стали кричать, почти в ужасе:
— Смотрите, что делают… головы сымают!
На палубе, уходящей в море, самураи убивали один другого саблями, кололи друг друга штыками. С воплями «Банзай!» они погружались в шипящее море.
На крейсерах санитары уже разносили раненых по лазаретам. Иессен раскурил папиросу:
— На всех камбузах варить рис… для гостей.
Среди множества пленников было немало и офицеров флота, которые просили не смешивать их с офицерами армии. Очевидец с крейсера «Россия» писал, что лица японцев оставались бесстрастными: «Некоторые из них оказались говорящими по-русски, многих бывших обитателей Владивостока, все больше содержателей притонов, узнавали наши матросы…» Панафидину пришлось допрашивать пленных, которые неохотно признались:
— Мы никак не ожидали встретить вас здесь. Тем более что эскадра Камимуры курсировала совсем рядом, и лишь за полчаса до встречи с вами нас покинул конвойный миноносец, считая, что мы находимся в полнейшей безопасности…
Крейсера оказались перегружены пленными; коки не успевали переваривать горы риса, запасы которого кончались. Иессен поневоле отказался от прорыва в Сангарский пролив, и днем 13 апреля он отвернул отряд к Владивостоку…
На мостике «Богатыря» удивлялись:
— Надо же так! Один раз еще с Рейценштейном, а сейчас с Иессеном собирались забраться в Сангарский пролив, и оба раза отворачивали. Значит, бывать там… бывать в этой норе!
Возле Поворотного маяка, прежде чем войти в Золотой Рог, с крейсеров запрашивали: был ли здесь Камимура с эскадрою? Служители маяка успокоили их — Камимурой и не пахло. Но горизонт часто застилало подозрительным дымом. До заката солнца портовые буксиры развели боны, и русские крейсера, докручивая на тахометрах последние обороты винтов, втянулись в родимую гавань… Дело сделано! Склянки пробили четыре раза.
Восемь часов. Смена вахт. Остальные свободны.
Глава 31
Япония всполошилась: одним махом русские уничтожили три корабля в 5000 тонн водоизмещением, погибли тысячи тонн угля и военного снаряжения, наконец, свыше 600 пленных — все это отразилось на судьбе Камимуры, который свои просчеты оправдывал туманом… только туманом!
Теперь адмирал Того был вынужден ослабить свою эскадру, чтобы усилить эскадру Камимуры — для противоборства с бригадою владивостокских крейсеров. В результате резко снизилось боевое напряжение у стен Порт-Артура, за что его гарнизон мог благодарить Владивосток. Отныне эскадра Камимуры отрывалась от баз в Желтом море, в постоянной боевой готовности она дежурила в незаметной бухте Озаки на острове Цусима…
Цусима обретала стратегическое значение! 15 апреля началась разгрузка пленных с крейсеров на берег. «На Адмиральской пристани, куда свозили японцев, и на Светланской, — писал очевидец, — стояла такая толпа народу, что удивляешься, откуда во Владивостоке столько жителей. Мы проводили своих пленных приветливо, снабдив их, у кого не было, шляпами, кого сапогами; на некоторых были надеты матросские фуражки (бескозырки)». Среди горожан не было заметно никакого злорадства, «скорее даже сочувствие к чужому, хотя и враждебному горю веяло от сдержанного спокойствия толпы», — писал в те дни корреспондент «Одесского листка». Многие жители Владивостока узнавали среди японцев своих прежних знакомых, хотя эти друзья-приятели и делали вид, будто они по-русски — ни бе ни ме ни кукареку. Один страховой агент даже обиделся на японского поручика Токодо:
— Ну чего притворяешься? У тебя же лавка была на Продольной. Я у тебя горшок покупал… Ну? Вспомнил?
Японец поднял глаза к небу, как бы рассматривая облака, почесал переносицу и вдруг улыбнулся широкой улыбкой:
— Шестнадцать рублей взял… Хорош ли товар?
— Отличный! — расцвел страховой агент. — До сих пор вся семья не нарадуется…
Перед отбытием на вокзал капитан-лейтенант Мизугуци произнес речь, в которой благодарил русских за гостеприимство, после чего японцы кланялись публике. К перрону был подан состав, чтобы отвезти пленных до Ярославля. Тут наше российское сострадание проявилось сверх всякой меры: в вагоны к японцам совали бутылки с вином, дарили коробки папирос и печенья… На крейсерах говорили, что это уже сущее безобразие:
— Так нельзя! Ведь еще неизвестно, каково нашим-то в плену японском живется. Может, они на луну извылись…
В ночь на 16 апреля в Уссурийском заливе, близ города, снова появились японские крейсера; теперь жители, убоясь обстрела, с пожитками уходили в сопки. Но японцы на этот раз не стреляли, что-то сбрасывая в воду, а с наступлением дня тихо ушли… Иессен не стронул отряд с рейда, справедливо решив, что с японских Крейсеров поставлены мины.
— Очевидно, Камимура решил сковать маневренность наших крейсеров, отчего сразу усилится интенсивность перевозок японских войск к Порт-Артуру, — говорил он. — Вильгельм Карлович извещает меня, что возле того самого места, где погиб адмирал Макаров на «Петропавловске», водолазы обнаружили еще один «минный букет» — целую связку мин… У нас нет хорошей партии траления. Чем помочь горю?
Горю помогли любители аэронавтики. Доморощенными способами они умудрились склеить аэростат, который с высоты выглядывал японские мины на глубине…
Глава 32
Долго гадали в экипажах матросы, загибая пальцы на заскорузлых руках — кого теперь назначат на место Макарова.
— Зиновия? — говорили о Рожественском. — Не, он на Балтике вторую эскадру собирает. Ежели, скажем, Григория? — говорили о Чухнине. — Так его от Севастополя на пневматике не отсосешь. Федора? — говорили о Дубасове. — Так его и даром не надо: тигра такая, будто ее сырым мясом кормят…
Командующим флотом Тихого океана был назначен вице-адмирал Николай Илларионович Скрыдлов, которому было велено ехать в Порт-Артур. Скрыдлов не спешил и, подобно Куропаткину, тоже собрал немало икон — святых, чудотворных и всяких прочих.
Сразу же после гибели Макарова в Порт-Артуре появился наместник Алексеев, поднявший свой адмиральский флаг на «Севастополе», у которого были погнуты лопасти винтов.
— Неспроста ли выбрал «коробку», которую с места не сдвинешь? — рассуждали матросы. — Куда ж без винтов ходить? Нет, братцы, это тебе не Степан Осипыч…
Как бы ни относиться к «Его Квантунскому Величеству», следует признать за истину: наместник не помышлял о падении Порт-Артура, желая отстаивать его до конца. Между ним и Куропаткиным завязалась упорная борьба, арбитром в которой выступало правительство. Петербург поддерживал Алексеева, справедливо указывая Куропаткину, что потеря Порт-Артура «подорвет политический и военный престиж России не только на Дальнем Востоке, но и на Ближнем Востоке… наши недруги воспользуются этим, чтобы затруднить нас елико возможно, и друзья отвернутся от России как от бессильной союзницы…»
Куропаткин откладывал эти нотации в сторону.
— У меня более трезвый взгляд на вещи! — говорил он. — Я не считаю, что мы должны держаться за Порт-Артур. Вспомните, что Кутузов на известном совете в Филях тоже стоял на том, что можно сдать французам Москву. Тогда его порицали. А кто оказался прав? Кутузов… Так же и я, подобно гениальному Кутузову, имею вполне трезвый взгляд на вещи!
Дался ему этот «трезвый» взгляд. Куропаткина мало заботила судьба Порт-Артура, а все его дискуссии с наместником ни к чему не приводили.
Алексеев говорил:
— Я несведущ в делах армии, а Куропаткин разбирается в делах флота, как свинья в апельсинах. Когда начинаем споры, у нас получается картина, словно в том анекдоте, где слепой от рождения любуется пляской паралитика…
После боев у Тюренчена, когда Куроки разбил генерала Засулича, Куропаткин продолжал твердить, что положение Порт-Артура еще не стало критическим. Но даже дуракам было ясно, что Того держит эскадру близ Дальнего не для того, чтобы любоваться Квантунским пейзажем, а пехота на его кораблях — не туристы.
Алексеев шкурой ощутил ко, чего никак не желал понимать Куропаткин… 22 апреля он вызвал Витгефта:
— Вильгельм Карлович, можете поднимать свой флаг. А я спускаю свой флаг и убираюсь ко всем чертям… в Мукден! До прибытия адмирала Скрыдлова эскадрою Порт-Артура назначаю командовать вас. Комендантом останется Стессель…
Он отъехал столь поспешно, что оставил в Порт-Артуре даже свою челядь. На следующий день японцы выбросили десанты в порту Бицзыво, на подступах к Дальнему, а Дальний уже совсем рядом от Порт-Артура. Теперь самураям осталось сделать один прыжок, и линия КВЖД, связующая Порт-Артур с Россией, оказывалась разрубленной. Алексеев удрал вовремя: по вагонам санитарного поезда, идущего под флагом Красного Креста, уже щелкали пули, добивая раненых, детей и женщин. Целых четыре дня японцы не обрывали правительственный провод, слушая перебранку Витгефта с наместником. 26 апреля никому не известный Спиридонов, в компании двух русских писателей, Дмитрия Янчевецкого и Василия Немировича-Данченко, взялся доставить в Порт-Артур громадный эшелон с боеприпасами. Смельчаки сели на паровоз и рванули вперед, давя японцев на рельсах, писатели поклялись, что взорвут весь эшелон и погибнут сами, если их остановят… Эшелон прибыл!
Витгефт созвал совещание, даже не заметив, наверное, что место председателя досталось генералу Стесселю. Случилось то, чего пуще смерти боялся Макаров: эскадру прибирала к рукам армия. В преамбуле протокола выразились пораженческие намерения Стесселя: флот якобы уже неспособен к активным действиям, посему будет лучше, если свои боевые средства с кораблей он передаст командованию гарнизона…
Впрочем, у меня, автора, еще не возникло нужды излишне драматизировать обстановку, как полное отчаяние, прерываемое зубным скрежетом патриотов. Отнюдь нет! Люди сражались, стойко переносили неудачи, верили в лучшее. Голода в Порт-Артуре не знали: мука, конина, водка, чай, сахар не переводились до конца осады. В ресторане «Палермо» рекою текло шампанское… Были тут юмор и любовь, бывали мгновения большого человеческого счастья, все было. Жили и верили:
— Эта чепуха с осадою не затянется! Что-нибудь одно — или Куропаткин нас выручит, или Зиновий Рожественский приведет эскадру с Балтики и раскатает Того, как бог черепаху…
1 мая контр-адмирал Иессен доложил наместнику в Мукден, что генеральный фарватер у Владивостока протрален, его крейсера снова готовы вырваться на стратегический простор. В этот же день из Порт-Артура вышел заградитель «Амур», забросав подходы к крепости минами. С этого момента начались самые страшные, самые черные дни для Того и его флота.
Глава 33
Когда в бухте Керр, возле Дальнего, раз за разом подорвались на русских минах сначала миноносец № 48, а потом авизо «Миако», ничто не дрогнуло в душе Хэйхатиро Того: война есть война, и потери на войне неизбежны… Но 2 мая русская мина, поставленная «Амуром», рванула брюхо броненосца «Яшима»; в облаке пара он еще полз по инерции, пока эта инерция не затащила его на вторую мину: переборки треснули — конец! Другой броненосец, «Хацусе», в точности повторил маневр «Яшима», наскочив на две наши мины. Он держался на воде 50 секунд; полтысячи человек погибли сразу. Наши наблюдатели с Золотой Горы и с Электрического Утеса видели эти взрывы устрашающей силы, они даже фотографировали моменты агонии врагов, и в Порт-Артуре долго кричали «Ура!» своим отважным минерам. — Расплатились-таки за Макарова! — говорили артурцы. — Сейчас выйдем эскадрой в море — для боя…
Но осторожный Вятгефт поднял сигнал:
— Командам разрешаю увольнение на берег…
Японская пресса, обычно болтливая, на этот раз хранила молчание (и в Японии очень долго не знали о судьбе погибших кораблей). Того, наверное, пережил бы эти потери как закономерные в ходе большой войны. Но в тот же черный для него день броненосный крейсер «Кассуга» врезался в крейсер «Иосино», который перевернуло кверху килем с легкостью, будто это была пустая консервная банка. Море, всегда безжалостное к людям, алчно забрало в свои глубины еще 300 человек. Пострадал и сам «Кассуга» — его с трудом оттащили в Сасебо для ремонта… Того призадумался:
— Надеюсь, это была последняя жертва?
Но тут же сел на камни посыльный «Тацута», на котором адмирал Насиба спешил повидать свое начальство. На следующий день погода была по-прежнему ясная… Взрыв! — и не стало миноносца «Акацуки», который на полном ходу проехал своим пузом по русской мине. Японский флот охватила паника:
— Это не мины! Это русские подводные лодки…
Если это так, то, кажется, подтверждалась секретная информация из Петербурга: балтийские матросы ставили свои подводные лодки на железнодорожные платформы — для отправки их на Дальний Восток. «Неужели они уже здесь?..» Того доложили, что канонерская лодка «Акаги» входит на рейд Кинчжоу, уже готовая к постановке на якорь.
— Хорошо, пусть отдаст якоря, — кивнул Того.
На этот раз не взрыв, а — треск! «Акаги» острым форштевнем разрубила свою же канонерку «Осима».
— Боги отвернулись от меня, — сказал Того. — Наши потери таковы, будто мой флот проиграл большое сражение…
Если бы адмирал Витгефт был настоящим флотоводцем, он не упустил бы этого победоносного момента. Воскресни сейчас из бездны Макаров, он бы вывел эскадру в море — немедля — и дал бы флоту Того такой славный бой, что, наверное, зашаталась бы вся Япония… Но этого не случилось, а беда коснулась нас с другой стороны — там, где мы ее не ждали. Кто виноват в этой беде — сейчас судить трудно. Советский историк флота В. Е. Егорьев ([сын командира крейсера «Аврора», павшего при Цусиме) высоко оценивал энергию Иессена, но при этом счел своим долгом отметить, что «решительность» Карла Петровича иногда бывала слишком рискованной.
Все корабли, как и люди, смертны. Но смерти бывают разные. Одни погибают в бою, им ставят памятники, как героям. Других губит стихия, и они исчезают бесследно, как «пропавшие без вести» на фронте. Но для кораблей уготована судьбою еще и привычная «смерть в постели», заверенная в конторах. Это когда их кладут на жесткое ложе заводских стапелей и начинают разбирать от киля до клотика.
Девушка, укрепляя булавкой шляпу на голове, не задумывается, что ее булавка — частица когда-то гордого корабля, пущенного в переплавку мартенов. Крестьянин, идущий в поле за плугом, тоже не знает, что металл его плуга когда-то резал не землю, а кромсал высокую волну океанов.
Корабли, как и люди, часто болеют. Тогда их лечат. У них бывают и серьезные травмы. В этих случаях инженеры-хирурги делают сложные операции. Иногда у них что-то даже ампутируют. Что-то к ним добавляют вроде протезов.
«Богатырь» очень долго болел после сильного удара, полученного в область «солнечного сплетения». Все думали, что он умрет. Но крейсер, к удивлению других кораблей, выжил, о чем корабли еще долго сплетничали на рейдах, подмигивая один другому желтыми глазами прожекторов. Рожденный в 1901 году, «Богатырь» прожил до 1922 года и мирно скончался в «постели», о чем записано в его житейских метриках.
Это случилось с ним уже при советской власти.
Глава 34
Давняя традиция русского флота обязывает командира корабля в воскресные дни обедать в кают-компании; если на борту корабля находится адмирал, командир приглашает к общему столу и адмирала. Но в день 2 мая, казалось, никто не помышлял об обеде — туман был настолько плотен, что, когда «Богатырь» снялся с «бочки», сигнальщики с трудом разглядели боковые поплавки, обозначавшие «ворота» в заграждениях гавани.
— Туман разойдется, — говорил Иессен. — А мне надо быть в Посьете, чтобы проверить тамошнюю оборону…
Золотой Рог с Владивостоком исчезли за кормою, будто их никогда и не бывало на свете, а на входе в пролив Восточного Босфора Стемман отдал якоря. Этот чудовищный грохот якорных цепей, убегающих на глубину, очень обозлил Иессена.
— Очевидно, — сказал он в сторону, но адресуясь к Стемману, — кое у кого здесь трясутся на плечах эполеты.
Стемман ответил, что туман следует переждать.
— Это у меня эполеты трясутся! Я не знаю, как складывалась ваша карьера, Карл Петрович, но мне эполеты капитана первого ранга достались со скрипом…
Наверное, этого не следовало говорить. Иессен сразу обиделся, осыпав Стеммана досадными упреками:
— Александр Федорович, вы воспитывались во времена «Разбойников», «Герцогов Эдинбургских» и «Русалок», когда скорость в восемь узлов считалась опасной. Между тем англичане не боятся даже в тумане бегать на пятнадцати узлах.
— Я не англичанин, — грустно отвечал Стемман. — Но я вижу, что плывем как мухи в сметане, а за крейсер отвечаю я!
Панафидин заглянул в ходовую рубку.
— Там скандалят, — сказал он со смехом.
— Я слышу, — отвечал штурман. — Александр Федорович прав, а наш адмирал напрасно бравирует лихостью…
Иессен сам вывел «Богатыря» в Амурский залив, негласно отстранив Стеммана от рукоятей командирского телеграфа. Он отработал на телеграфе приказ в машину: дать 15 узлов.
Вода шумно вскипела за бортом, и адмирал сказал:
— Александр Федорович, ведите крейсер сами.
— На такой скорости не поведу.
— Отказываетесь исполнить приказ адмирала?
— Да. Отказываюсь…
Жалко было смотреть на несчастного Стеммана, и в этот момент мичман Панафидин простил ему многое… даже глупое преследование им виолончели. Между тем туман снова сделался непроницаем. Положение же самого адмирала было незавидно. Карл Петрович нервно передвинул рукояти телеграфа:
— Так и быть! Уступаю вам: даю десять узлов.
— Дайте семь, — глухо отозвался Стемман.
— Может, все-таки вы поведете крейсер?
Стемман перешел на сугубо официальный тон:
— Господин контр-адмирал, я согласен командовать своим крейсером только в том случае, если вы покинете мостик и перестанете вмешиваться в управление кораблем…
Покидая мостик, Карл Петрович указал на вахту, чтобы за три мили до острова Антипенко изменили курс влево:
— Я буду в низах. Известите меня.
— Есть, — ответили ему штурмана…
Панафидин искоса наблюдал за Стемманом. Время близилось к обеду, и, чтобы остаться верным флотской традиции, они с адмиралом должны быть в кают-компании как лучшие друзья. Обед был необходим, чтобы замять скандал на мостике. По этой причине Стемман даже не велел сбавить скорость.
— Держите на десяти узлах, — обратился он к штурманам и, спускаясь по трапу, напомнил о повороте влево. — В двенадцать тридцать, за три мили до Антипенко… Ясно?
Шли по счислению (как ходят моряки, когда все небесные и земные ориентиры потеряны, доверяясь лишь показаниям приборов). Панафидин только что принял ходовую вахту, теперь не отводил глаз от картушки компаса, слушал ритмичное пощелкивание лага, не упускал из виду колебания стрелок тахометра, отбивавшего количество оборотов винта…
Рулевой за штурвалом сказал вдруг опасливо:
— Мне-то что? Я матрос, а вот вам, офицерам…
— Помалкивай, — круто обрезал его Панафидин.
Ровно за три мили до острова Антипенко (в 12.30) старший штурман спустился в кают-компанию, чтобы продублировать адмиральское «добро» к повороту на левые румбы. Панафидин остался на мостике… Страшный треск, а потом грохот!
— Мина, — не крикнул, а прошептал мичман, и тут же увидел перед собой каменную стенку, на которую с железным хрустом корпуса влезал «Богатырь», сильно раскачиваясь.
Вслед за тем наступила гиблая тишина.
Глава 35
В этой тишине раздались рыдания. Приникнув лбом к ледяной броне, громко плакал капитан 1-го ранга Стемман:
— Я же говорил — нельзя… семь узлов — не больше. А теперь… сколько лет… служил… все прахом! Моя карьера…
К нему, скользя по решеткам мостика, подошел Иессен:
— Александр Федорович, вы не виноваты. Виноват в этом один лишь я и всю вину за аварию беру на себя…
Крейсер всей носовой частью разодранного корпуса прочно сидел на острых камнях. Как назло, только сейчас туман распался, и штурман сразу определил место аварии:
— Мыс Брюса… бухта Славянка… сидим крепко!
Сели так, что нос крейсера свернуло в сторону. Через громадную пробоину вода уже затопляла отсеки, следующие за таранным форпиком. Стемман кричал в амбушюр переговорной трубы, чтобы в машинах не жалели угля и пара:
— Сколько можете… дайте… самый полный назад!
Винты работали с такой мощью, что из-под кормы искалеченного «Богатыря» вылетела целая Ниагара, но крейсер — ни с места. Зубья скал уже вцепились в его изуродованное тело, не отпуская свою добычу. Из Владивостока вызвали буксиры и ледокол «Надежный»; был объявлен аврал, матросы перегружали уголь из носовых бункеров в кормовые. Все работали не щадя себя, понимая, что отряд лишенный «Богатыря», останется под тремя вымпелами — против мощной эскадры Камимуры… Ледокол тянул их за корму на чистую воду, но сил не хватало, и адмирал вызвал в бухту Славянка «Россию», чтобы тянули совместно. Андреев привел свой крейсер вместе с миноносцами — для охраны аварийного района.
— Сейчас, — сказал он при встрече с Иессеном, — велика опасность появления японцев. Конечно же, их разведка уже пронюхала об аварии, в городе только и болтают об этом…
Под утро ветер задул с небывалой силой, к вечеру шторм достигал уже 10 баллов. «Богатыря» стало валять с борта на борт, все слышали скрежет раздираемого железа.
— Положение критическое, — рассудил Стемман. — Боюсь, что мой «Богатырь» до конца войны выведен из строя…
Луч прожектора, включенного на мостике, то освещал кусок безлюдного берега, то прямым столбом устремлялся в облака. Механики доложили, что, если вода пойдет дальше носовых отсеков, корма осядет ниже корпуса, и тогда крейсер разломит пополам. Иессен решил свозить команду на берег:
— Пусть разведут костры, обсохнут и обогреются…
Матросы покидали корабль уже с риском для жизни. Ночью бортовые размахи крейсера достигли 22 градусов, при этом, когда «Богатырь» раскачивало, каменные клыки еще больше и глубже вонзались в его днище. Стемман подозвал Панафидина:
— Где вы спрятали свою виолончель?
Притворство было теперь бесполезно.
— Не знаю. Ее укрыли где-то в низах матросы.
— Так скажите им, чтобы забрали виолончель из своих тайников. Вода из носовых отсеков пошла дальше и может залить вашего… как его? «Гварнери», кажется…
К шести утра крейсер последними покинули адмирал с офицерами. Обезлюдевший «Богатырь» громыхал корпусом, ерзая днищем на скалах, потом его чуть развернуло влево. Появилась первая искра надежды. Ветер понемногу стихал. Греясь у потухающих костров, бездомные, как цыгане у разоренного табора, богатырцы рассуждали, что делать дальше:
— Хоть плачь, а надо размонтировать носовую башню, снять орудия, потом спилить мачту… у-у, делов сколько!
Панафидин переживал катастрофу на свой лад:
— Если мы шли по счислению, — признался он Стемману, — то ошибка была допущена в искажении курса. Это значит, что плохо была выверена магнитная девиация путевых компасов.
— Вы это к чему? — насторожился Стемман.
— К тому, что таблицы девиации на все компасы крейсера последний раз выверял я… Наверное, помните?
Стемман набулькал ему в стакан коньяку:
— Вам, мичман, обязательно хочется остаться в роли благородного подсудимого. Не надо. Прошу вас. Молчите. Никому ни слова. Если даже и сплоховали с девиацией, так тут, помимо вас, уже много скопилось виноватых… К черту все это!
Утром матросы вернулись на крейсер. Облегчая его, сняли многие тонны цепей с якорями, комендоры начали демонтаж носовой артиллерии, опустошили погреба от груза снарядов. Не забывая об угрозе с моря, люди следили за горизонтом. Частые рефракции в атмосфере рисовали мнимую опасность… В этих краях такое бывало: видели в океане города с заводскими трубами или эскадры кораблей, которых не существовало. Как раз в эти дни полиция Владивостока схватила подозрительного «манзу», в лохмотьях которого нашли японский вопросник. В числе многих вопросов к шпиону был и такой: «Крепко ли сидит на камнях «Богатырь», есть ли у русских надежды на его спасение?» Выходит, японцы об аварии крейсера были извещены…
Но что они могли сделать сейчас? Да ничего не могли. После «черного дня» японского флота, потеряв множество кораблей, Того не мог ослабить себя у Порт-Артура, чтобы усилить эскадру Камимуры для набега на Владивосток. В другое время самураи, конечно, не упустили бы случая разделаться с «Богатырем», который превратился в беззащитную мишень, лишенную главного фактора обороны — движения. Только потому русские инженеры и моряки спасали крейсер в спокойной, деловой обстановке. Но все же иногда поглядывали на горизонт океана, пронизанный чудовищными призраками рефракции…
8 мая Иессен велел людям передохнуть, побриться:
— Прибывает поезд с адмиралами Скрыдловым и Безобразовым, надо же встретить новых командующих честь честью…
Адмиральский флаг был перенесен им на «Россию».
Глава 36
Через всю страну — в одном вагоне — ехали два вице-адмирала, оба бородатые, оба заслуженные: Николай Илларионович Скрыдлов, командующий флотом Тихого океана, и Петр Алексеевич Безобразов, должный командовать 1-й Тихоокеанской эскадрой (2-ю эскадру формировал тем временем на Балтике приснопамятный Зиновий Рожественский). Ехали долго…
За Байкалом адмиралы пересели в экспресс КВЖД, но, не доезжая до Харбина, были остановлены известием, что Порт-Артур уже отрезан, сообщения с ним нет. Наместник квартировал в Мукдене, видеть адмиралов он не пожелал. Явно огорченные оскорбительным невниманием наместника, адмиралы катили по рельсам дальше. Ужиная перед сном, беседовали о Порт-Артуре, который уже стал капканом для русской эскадры. Скрыдлов всегда считал непростительной ошибкой арендование Порт-Артура, ему было жаль тех миллионов, что бухнули на устройство города Дальний (называемый моряками «Лишний» или даже «Вредный»).
— Мы имели, и мы имеем, — утверждал Скрыдлов, — одну лишь базу на Дальнем Востоке — это Владивосток, и потому глупо было оставлять его в небрежении для базирования одних крейсеров. В результате… Чего не закусываешь, Петр Алексеич?
— Да все тошно. И настроение… дрянь!
— В результате я, командующий флотом, отрезан от флота тысячами миль, а ты, Петр Алексеич, только во сне и увидишь ту могучую эскадру, которой тебя назначили командовать…
Отчасти критика Порт-Артура в устах Скрыдлова звучала весомо. Англичане, прежде чем присвоить себе Вэйхайвэй, убедились в непригодности Порт-Артура для стоянки флота и не стали возражать против занятия его русскими. Гавань там — как западня, выходы из нее мелководны, почему броненосцы эскадры Витгефта могли выползать в открытое море лишь в недолгие моменты наивысшей точки прилива.
— Витгефту, — говорил Скрыдлов, — приходится оперативные планы сочетать с амплитудой колебаний уровня моря. Конечно, англичане не дураки: возьми, боже, что нам негоже. А мы-то, сиволапые, и обрадовались! Давай таскать туда мешки с барахлом своим. Иные-то даже дома в Порт-Артуре построили! Библиотеки да рояли из Питера потащили. Театр завели… с цыганами! Теперь танцы-шманцы кончились. Одни пузыри остались…
Утром адмиралы проснулись.
— Где мы уже? — спросил Безобразов.
Скрыдлов бывал в этих отпетых краях и, глянув в окно, где мелькали дачи и огороды, крепко зевнул:
— Седанку проехали. Сейчас разъезд — и город…
На вокзале Владивостока адмиралы обозрели громадную рекламу папиросной фабрики «Дарлинг». Джентльмен с красоткой выпускали клубы дыма, а внизу были стихи: «С тех пор как «Дарлинг» я курю, тебя безумно я люблю. 10 штук — 20 коп.».
— Идиоты, — точно реагировали адмиралы.
На перроне их встречали городские власти, чины комендантского правления, начальник порта адмирал Гаупт, были и дамы, без которых нигде немыслима нормальная жизнь человеческая.
Скрыдлов сразу же высмотрел Иессена:
— На сколько футов рассадили днище «Богатыря»?
— На сто шестьдесят, считая от носа.
— При Петре Первом вам отрубили бы голову.
— Знаю! — браво отвечал Иессен.
— Что мне толку от ваших знаний… крейсера-то нет! Было четыре, а стало три. Теперь на три ваших крейсера из Петербурга прислали двух заслуженных адмиралов. Считая и вашу персону, на каждый крейсер — по одному адмиралу. Шуточки?
Безобразов тем временем уже «вставлял фитиль» в начальника порта Гаупта — из-за неразберихи с калибром снарядов.
— Вы доносили об этом безобразии в Адмиралтейство?
— Так точно. Докладывал.
— Сколько раз?
— Не помню. Кажется, раза четыре.
— Четыре? А почему не каждый день? Почему не сто, почему не тысячу раз? Или вы первый день на свете живете? Или порядков нашего российского бардака не знаете? Или пятаков на телеграммы пожалели? Жаль, что здесь дамы… я бы сказал вам!
Среди ублажавших начальство своим присутствием, конечно, был и мичман Игорь Житецкий, выдающийся кандидат в мужья Виечки Парчевской. Вестимо, что мичман — птичка невелика, вроде уличного воробья, но бдительный орел Скрыдлов все же высмотрел его ничтожную личность в своем окружении:
— Представьтесь. Кто вы такой?
— Бывший адъютант начальника отряда крейсеров…
На свою беду, Житецкий был с папиросой фирмы «Дарлинг», украшенной золотым ободком, как обручальным кольцом.
— А почему вы курите в присутствии адмиралов?
— Я думал, на свежем воздухе можно…
Николай Илларионович неожиданно рассвирепел:
— Свежий воздух… да с чего вы это взяли? Там, где собрались сразу три адмирала, разве может быть свежий воздух? Прежде чем говорить, вы думайте, что говорите…
Окруженные дамами, воркующими, как голубицы, адмиралы проследовали к коляскам в строжайшем кильватере: сначала шел командующий флотом Скрыдлов, за ним командующий эскадрой Безобразов, потом и несчастный Иессен, флаг которого еще развевался над крейсером «Россия». Житецкий проводил их отданием чести, думая, что его карьера при штабе рухнула. При этом он мысленно облобызал нежный образ Рейценштейна: «Вот душа был человек! Обещал даже орден Станислава выхлопотать…» Но тут Житецкий заметил в конце свиты адмиралов некоего капитана 2-го ранга, который держался осанисто, будто академик, случайно попавший в общество жалких дилетантов. Узнать его нетрудно — это был Николай Лаврентьевич Кладо, сотрудник черносотенной газеты «Новое Время».
Житецкий представился Кладо и сказал:
— Уже читали… труды ваши. Следили за вашими трудами. Очень много нового. Такого, что заставляет задуматься каждого честного патриота. Тем более флотского офицера…
Кладо был радостно изумлен, что здесь же, еще на перроне вокзала Владивостока, ему довелось встретить своего читателя. Каждому ведь лестно знать, что у него «труды» имеются! Теперь из своего читателя оставалось сделать еще и своего человека.
— Возьмите у меня чемодан, — распорядился Кладо.
Житецкий охотно подхватил поклажу. Он тащил чемодан начальства с таким же упоением, с каким мичман Панафидин таскал на своем горбу волшебную виолончель работы Гварнери.
— Тяжело… Что у вас там, Николай Лаврентьевич?
— Труды, — важно отвечал Кладо, не оборачиваясь.
Глава 37
Вы помните, что японцы в знак памяти адмирала Макарова устроили траурную церемонию. Их шествие по улицам с фонариками было добровольным. Но теперь, дабы восславить битву при Тюренчене и блокаду Порт-Артура, была устроена официальная манифестация с участием 150 000 человек. Этот праздник в Токио устроила полиция, посаженная на лошадей.
«Лошади, напуганные громом холостой пальбы, криками «банзай» и ракетной шумихой, вставали на дыбы, бросались в толпу и разбивали черепа». Громадная толпа была оттеснена и сброшена в старинный ров подле дворца Сегунов, а в узких воротах древней стены, ограждавшей дворец, людей стиснули так плотно, что ворота стали красными от крови раздавленных. Эта японская «Ходынка» стоила жителям Токио немалых жертв, больницы переполнились изувеченными. Пресса обвиняла полицию за ее неумение управлять лошадьми, а полиция призывала население засыпать ров… Чем закончился этот спор, я не знаю.
Но в японских газетах все чаще с уважением говорилось о русском солдате и русском матросе как о стойких и сильных противниках. Поминалась прежняя война с китайцами, когда японцы при штурме Порт-Артура потеряли убитыми лишь пятнадцать своих солдат, убив при этом 4500 солдат императрицы Цыси, и теперь газеты Токио задавались вопросом:
«Во что же обойдется нам эта война?»
Сама Япония не могла бы вынести ее бремени, если бы Англия и Америка не впрыскивали в ее аорты, уже пересыхающие от нужды, новые питательные бульоны военных поставок. Следовательно, русским крейсерам предстояло разорвать нити коммуникаций, что тянулись к портам Японии от берегов Америки и Англии… Николай Илларионович Скрыдлов понимал это!
По вечерам, устав от напряжения, адмирал садился за рояль, бурно проигрывая фрагменты из опер, слышанных еще в юности. Любовь к музыке передалась ему от матери, державшей в Петербурге музыкальный салон, в котором часто бывал Николенька Римский-Корсаков… тогда еще мичман! Под музыку хорошо думалось. Скрыдлов, да, понимал значение коммуникаций, он знал их уязвимость, размышляя — что делать?
К сожалению, многое зависело и от Витгефта…
Глава 38
Витгефт еще не понимал, что ему делать, и, как все бестолковые начальники, созывал совещание за совещанием, чтобы его личная ответственность растворилась в коллегиальной, когда виноватых днем с огнем не сыщешь… Начинался сезон муссонных дождей, забушевали тропические ливни с такими грозами, что сами собой взрывались фугасы. Витгефт совещался с генералами, а генералы призывали адмирала отдать им все то, чего сами не имели. Эскадра разоружалась. С кораблей исчезали орудия, прожекторы, пулеметы,» устанавливаемые на берегу. В экипажах роптали, а Вильгельм Карлович лишь разводил руками:
— Видит бог, я ни при чем. Таково коллегиальное решение. С этим вопросом вы лучше обращайтесь к Стесселю.
Стессель относился к флоту почти враждебно, как педант к учености, которой сам он постичь не в силах. На все упреки в разоружении кораблей Стессель отвечал с пафосом:
— Стыдно, господа, стыдно! Рано вы забыли исторические уроки славной севастопольской обороны, когда адмиралы Нахимов с Корниловым геройски сражались на берегу…
Кинчжоу — самое узкое место Квантунского полуострова, это ключ к Порт-Артуру. 13 мая «ключ» сдали японцам. Витгефт никак не ожидал этого, отписывая наместнику: «Я не считаю себя вправе входить в оценку действий командующего сухопутными силами (Куропаткина), тем не менее никто не ожидал столь быстрого оставления им Кинчжоуской позиции…» На следующий день Алексеев приказом за № 1753 предостерег Витгефта: «Воздержитесь от передачи пушек с кораблей на берег ввиду скорой, готовности судов (после ремонта)… флоту надобно, защищая крепость, готовиться к последней крайности — выйти в море для решающей битвы». Об этом же говорили на эскадре, уже истерзав себя надеждами, с трагическим оттенком:
— Ну хорошо! Пусть эскадра погибнет в честном морском бою, пусть. Но крейсера-то, крейсера… Даже если «Новик» с «Баяном» и «Аскольдом» проскочат во Владивосток — и то пользы от них будет там больше, нежели в этой лоханке.
Рядовые воины флота и армии, вовлеченные в общую бойню, еще верили, что Куропаткин их выручит, не догадываясь, что они уже преданы на умирание. Куропаткин, вооруженный «трезвым взглядом на вещи», сдавал одну позицию за другой.
— Главное на войне — вовремя отступить, — утверждал он. — И не бойтесь неудач: они только укрепляют нашу армию…
Дальний, щегольской город-парк, стоивший русской казне немалых денег, еще на что-то надеялся; в садах распускались диковинные цветы, вывезенные с мыса Доброй Надежды, на лужайках дремотно нежились бенгальские и уссурийские тигры. Куропаткин сдал Дальний без боя — вместе с исправными доками и работающей электростанцией. Японцы, овладев Дальним, сразу получили великолепную базу для миноносцев. Порт-Артур заполнили беженцы, успевшие захватить с собой жалкие узелки со скарбом. Лишь немногим хватило денег, чтобы нанять рикшу, остальные плелись пешком. Одна пожилая чиновница с КВЖД, потеряв мужа и детей, спасла лишь попугая. Озлобленная птица клювом раздирала хозяйке лицо и руки, а беженка, уже полупомешанная, ласково прижимала к груди жестокую птицу — последнее, что у нее осталось от былой жизни…
Куропаткин из безопасного далека, поглощенный интригами, уводившими его под сень дворцов Царского Села, неопределенно обещал Порт-Артуру выручку, но… верить ли этому болтуну? Витгефт уже не верил. 22 и 23 мая он устроил два совещания подряд. На первом совещании были генералы, на втором — флагманы. Генералы отказывались вернуть пушки с берега, они требовали и далее разоружать корабли, чтобы усиливать береговую оборону. Моряки же говорили, что армии давать оружие флота нельзя, ибо Куропаткин и его генералы сдают позиции без боя — вместе с корабельной артиллерией. Командиры броненосцев, верные заветам покойного адмирала Макарова, требовали от Витгефта, чтобы он выводил флот в море:
— Нас воспитывали для сражений на море, чтобы умирать не в гаванях на постыдном приколе, а погибать в честном бою. Глупо рассматривать Порт-Артур в отрыве от государственных интересов. Будем же смотреть шире — Россия переживет потерю Порт-Артура, но русский народ никогда не простит своему флоту, если мы потеряем и Владивосток…
Витгефт сказал, что придерживается такого же мнения, и умереть в бою готов, но в этом вопросе многое зависит от решений наместника в Мукдене, и не только наместника:
— Хорошо, если бы нас благословил сам государь…
…Выход эскадры они наметили на 10 июня.
Флаг Иессена еще гордо реял над «Россией».
— Снять! — приказал ему Скрыдлов. — Вот за то, что разломали «Богатыря», ваш адмиральский флаг будет отныне поднят над искалеченным вами крейсером… Позор! От командования отрядом вас отстраняю, крейсера поведет Безобразов…
Мичман Панафидин обратился к Безобразову:
— Я имел несчастие быть на мостике в момент посадки «Богатыря» на камни, буду ли я персонально наказан за аварию?
— Персонально наказан ваш адмирал, — отвечал Безобразов. — Что же касается аварии с крейсером, то ошибки в магнитной, девиации компасов случаются… не только у мичманов!
Панафидин сказал, что «Богатырь», если его сдернут с камней, обречен торчать в доке, а ему хочется воевать:
— Я уже подавал рапорт Рейценштейну о списании меня на «Рюрик», но в штабе мой рапорт «задробили». Осмеливаюсь вторично просить вас о переводе меня на крейсер «Рюрик», тем более что место младшего штурмана там вакантно.
— Вакантно после… после кого?
— После самоубийства мичмана Щепотьева…
Безобразов отослал его к командующему флотом.
— О чем тут говорить? — сказал Скрыдлов. — Ваше желание служить на «Рюрике» вполне естественно… Исполать вам! Выходу в море предшествовал обмен телеграммами:
НАМЕСТНИК — СКРЫДЛОВУ: Усилия неприятеля направляются с суши и моря на Порт-Артур. Для отвлечения удара и оказания помощи Артуру… крайне важно, если бы крейсера могли проявить активность в Японском море, имея при этом в виду, что броненосцы в Порт-Артуре уже заканчивают ремонт…
СКРЫДЛОВ — НАМЕСТНИКУ: Начал готовить экспедицию крейсеров в Желтое и Японское моря… готовы начать действовать. Необходимо заранее знать момент наивысшего напряжения (в обстановке)…
НАМЕСТНИК — СКРЫДЛОВУ: Время высшего напряжения трудно определить… полагаю, что начало действия крейсеров теперь будет иметь значение и принесет пользу в отвлечении неприятельских сил от Порт-Артура…
Скрыдлов наставлял своего коллегу Безобразова:
— Конечно, каждый кусок кардифа дорог. Но я советую продлить операцию крейсеров до критического истощения бункеров. Необязательно топить все суда с контрабандой, идущие в порты Японии, если они сами и если груз в их трюмах представляются ценными. Шире пользуйтесь международным «призовым правом»…
На крейсерах спешно заканчивалась чистка котлов, переборка механизмов, ослабленных в качке и напряжении корпусов. Скрыдлов извелся сам, он извел и подчиненных, требуя:
— Ждать нельзя! Порт-Артуру плохо, надо спешить… Не спите, не ешьте, но приготовьте крейсера к выходу…
— А куда идем? — волновались в экипажах.
В эти дни Панафидин явился на крейсер «Рюрик» ради продолжения службы, и каперанг Трусов встретил его ласково:
— Это хорошо, что вы не побоялись явиться вместе со своей виолончелью. Я очень не люблю, когда офицер самое ценное в своей жизни оставляет на берегу. Невольно думается, что он не доверяет кораблю, на котором служит. Обратитесь к Хлодовскому, чтобы включил вас в боевое расписание бортовых казематов. Надеюсь, вы станете нашим добрым товарищем…
Располагаясь в новой каюте, мичман нашел место для виолончели, он украсил свое жилье фотографиями композитора Дж. Верди и своего учителя Вержбиловича с дарственной надписью. Было уже, наверное, за полночь, когда Панафидин пробудился от неясной тревоги. Что-то мешало ему продлевать свой сон. Протянув руку к выключателю, он «врубил» ночное освещение каюты… В дверях, едва помещаясь в их проеме, возвышалась гигантская фигура комендора Николая Шаламова.
Его появление сначала испугало мичмана:
— Ты что? Зачем? Что тебе тут надо?..
Матрос медленно опустился на колени:
— Ваше благородие, вовек не забуду. Ударил я вас тогда, шибко пьян был… верно. А вы на большом смотру узнали меня, но под суд не потянули. За это по гроб жизни благодарен буду. Уже и маменьке написал, чтобы за вас бога молила.
— Встань. Это нехорошо. И время позднее.
Зажмурившись, матрос жмякнул себя кулаком в грудь:
— Не встану, покеда не скажете, что простили. Нам вместях служить: в одном бортовом каземате! Мы же грамотные. Верой и правдой… за вас жисть отдам — не пожалею. Как пред истинным. А ежели што, так вот она — рожа моя… лупите!
— Не ори, дуралей. Людей разбудишь. Мне твои вера и правда не нужны. И не мне ты служишь. Прощаю. Ступай…
Этот визит матроса нарушил сон, мичман раскурил папиросу и, тронув рукой футляр виолончели, наивно подумал: «Наверное, мне повезло…» С дарственной фотографии профессор Вержбилович одобрительно глядел на своего ученика, ставшего сегодня счастливым. Наверное, так и надо.
Глава 39
Николай Лаврентьевич Кладо в официальных кругах Петербурга считался знатоком заграничных теорий Мэхэна и Коломбо, и адмирал Скрыдлов, далекий от теорий, поначалу не знал, куда бы пристроить этого кавторанга с его мыслями об «овладении океаном». Для Кладо был образован при штабе особый отдел, вроде кельи летописца Нестора. Он стал числиться редактором материалов о боевых действиях владивостокских крейсеров.
Кладо давно осваивал тему — борьба берега с флотом. По мнению этого мыслителя, «замена парусных кораблей паровыми ничего не изменила», потому как раньше не исполняли «высочайших предписаний», так и теперь ими пренебрегают. Цари, утверждал Кладо, прямо извелись, бедняжки, совершенствуя флот, а личный состав флота никак не желал проникнуться передовыми идеями, проистекающими на них с высот монаршего престола.
Свои лекции по теории флотских наук Кладо обычно начинал интригующим экскурсом в свою биографию:
— Дамы и господа, когда я в молодости плавал вместе с наследником престола, ныне благополучно царствующим императором Николаем Вторым, мне приходилось… и не раз приходилось! Об этом я не стыжусь заявлять с этой кафедры…
После этого все затихали. Кто его знает? Возьмет да нажалуется «благополучно царствующему», всякое ведь бывает. Морякам было трудно спорить с человеком, сыпавшим цитатами из никому не известных авторов, наизусть знающим учебники стратегии Генриха Леера… Скрыдлов тоже не лез на рожон.
— Мне его навязали, — говорил он Безобразову. — Кладо состоял при высочайших особах, читал им что-то… всякое!
Адмиралам было ясно, что Кладо продержится при штабе до первого ордена. Игорь Житецкий уже сумел понравиться Безобразову беспардонной критикой Рейценштейна:
— Сейчас даже неловко вспоминать, что я состоял при этом недостойном человеке. Зато теперь отряд крейсеров просто ожил. Какой энтузиазм! Какой боевой дух! Все горят желанием проявить свои лучшие качества патриотов отечества…
Безобразов не рискнул причислить мичмана к флаг-офицерам, но рекомендовал в отдел Кладо, а Житецкий уже разглядел в Кладо родственную душу, которой очень близка тема извечной борьбы тыла с людьми воюющими. Кладо сказал ему:
— Я читал лекции членам императорской фамилии, но, будучи человеком передовых взглядов, никогда не гнушался и рядовой публики. Приобщайтесь и вы к этому благородному делу…
Житецкий появился в гимназиях Владивостока с лекциями на тему «Династия Романовых и значение русского флота для России». Начало его лекций не было мудреным:
— Первый русский корабль «Орел» построен при царе Алексее Михайловиче, но Стенька Разин перебил всех матросов, а сам корабль спалил. Квинтэссенция такова: русские монархи всегда' пеклись о создании флота, тогда как отсталый русский народ флота не жаловал и спасался от морей на суше…
28 мая отряд снимался с якорей. Перед походом Скрыдлов собрал у себя капитанов 1-го ранга, командовавших уходящими крейсерами. Перед ним предстали: с «Громобоя» — Николай Дмитриевич Дабич, с «России» — Андрей Порфирьевич Андреев, с «Рюрика» — Евгений Александрович Трусов. Люди опытные, серьезные, неглупые, хорошо знающие себе цену.
— Теперь, только теперь, — сказал им Скрыдлов, — я могу сообщить вам, что вы идете в самое паршивое место на свете — к острову Цусима, а Камимура отвел свои крейсера к Эллиоту в Желтое море, дабы укрепить эскадру адмирала Того…
В дислокации японского флота Скрыдлов ошибался. Но зато он верно сказал, что из Симоносеки или из Сасебо скоро выйдут японские корабли, везущие тяжелые осадные пушки для разгрома фортов Порт-Артура, возможна транспортировка гвардии японского императора в районы Квантуна.
— Желаю успеха. Отчеты о своих боевых действиях в конце операции сдадите в военно-морской отдел штаба.
— Кому? Вам?
— Не мне, а Николаю Лаврентьевичу Кладо.
— Зачем? — хором спросили командиры крейсеров.
— Для редактирования, — понуро отвечал Скрыдлов.
Слова, слова, слова… Теперь неважно, кто вас пишет, а важно, кто станет их редактировать. Якоря были выбраны.
Глава 40
Встречная волна вскидывала «Рюрик» на свой гребень и опускала мягко, как на хороших рессорах. Цель набега, уже рассекреченная, волновала людей в экипажах:
— Идем в самое поганое место — к Цусиме…
Никто еще не предвидел будущей трагедии русского народа, связанной с именем этого острова, но все понимали, что Цусима — эпицентр морской стратегии Того, мимо этого острова незримые нити коммуникаций тянутся от вражеской метрополии, и Япония, как хороший насос, качает и качает Через проливы Цусимы свои силы и технику — фронту! Машины русских крейсеров ритмично выстукивали под настилами палуб.
Панафидин отстаивал ходовую вахту на мостике.
— Ну как? — спросил его Хлодовский. — Надеюсь, не раскаиваетесь в том, что попали на «Рюрик»?
— Напротив, Николай Николаевич, я счастлив.
— Мне, поверьте, слышать это приятно…
Встречный ветер раздувал его пушкинские бакенбарды.
Крейсера шли на хорошей скорости и днем 1 июня миновали мрачный и нелюдимый Дажелет. В кубриках заводили граммофоны; кочегары слушали, как «две Акульки в люльке качаются», в палубах комендоров надрывно пела несравненная Варя Панина:
В кают-компании накрывали столы к обеду. Плазовский сказал:
— Идя к Цусиме, всегда противно думать о смерти.
— А почему так? — с вызовом спросил Юрий Маркович, повернувшись к лейтенанту Иванову 13-му. — Тринадцатый, выскажите непредвзятое мнение о геройской смерти.
— С восторгом, — отвечал тот, раскладывая на коленях салфетку, словно надолго устраивался в ресторане. — Умереть героем легче всего. И ума не надо. Можно завязать гадюку вокруг шеи вместо галстука. Или приласкать бешеную собачку. Уверен, что в некрологах будет написано: «Погиб смертью героя, презирая опасность…» А что еще, Юрочка?
Вторым (после Кесаря Шиллинга) бароном на «Рюрике» был хорошенький, как девочка, лейтенант Курт Штакельберг из курляндской семьи, и ему не нравилось это зубоскальство:
— Господа, в компании Скарамуша, д'Артаньяна или Сирано де Бержерака вы, наверное, чувствовали бы себя на седьмом небе. Однако, по расчетам штурманов, мы уже завтра ночью будем проходить Цусиму, и адмирал Камимура одним ударом может дать хорошую тему для наших некрологов…
С мостика спустился лейтенант Зенилов (минер).
— О чем речь? — спросил он. — Наши телеграфы уже стали принимать переговоры японских крейсеров. Небесный эфир трещит, будто сало на сковородке… Минуя Дажелет, мы привыкли думать, что он безлюден. Но где гарантия, что с Дажелета нас не высмотрели японцы и теперь оповещают об этом свои базы.
— Камимура в Желтом море, — мрачно возвестил Салов, глядя, как над его головой раскачивается клетка с пернатыми.
— Вы уверены, штурман? — спросил его Солуха.
— Так утверждали в штабе Скрыдлова…
Зенилов поймал ускользавшую на качке тарелку:
— Сидя на Светланской, много узнаешь…
Священник Алексей Конечников не был ловок, как офицеры, и выжимал рясу, мокрую от пролитого на нее супа:
— Отступилась от нас царица небесная…
В ночь на 2 июня Панафидин видел берега Японии, миражно скользящие вдоль горизонта. Цусиму миновали благополучно. Ночь была теплая. В каютах стояла мерзкая духотища. Под утро крейсера вошли в район оживленного каботажа. Горизонт исчертили ласточкины крылья рыбацких парусов и дымки пароходов, издали похожие на капризные мазки акварельной кистью.
Возгласы сигнальщиков посыпались разом:
— Правый борт, курсовой тридцать — тень!
— Вижу ясно. Типа «Ниитака». Трехтрубный.
— Господа, узнаю его — это крейсер «Цусима».
— Приятное имечко! Вот вам и Камимура…
(По данным японских штабов, ставшим известными позже, крейсер «Цусима» уже целый час наблюдал за русскими кораблями, прежде чем они засекли его.) Низкая, словно прижатая к воде тень крейсера пролетела куда-то во мгле, исчезая…
Разом опустились бинокли, последовала реакция:
— Обнаружили! Ну, теперь жди… навалятся.
— Не каркайте. Хотя и гадко, но… плевать.
— Три дыма сразу, — докладывали сигнальщики.
Японские транспорта, заметив русских, стали разбегаться в разные стороны. «Рюрик», «Громобой» и «Россия» кинулись в погоню. Небо наполнилось пасмурностью, пошел дождь. Тахометры в рубках отщелкивали возрастание оборотов винтов. Острота погони обострялась риском — от видимости японских берегов, от близости главных баз противника, откуда с минуты на минуту могли выставиться окованные броней «морды» вражеских кораблей. Отдаваясь качке, крейсера открыли огонь.
— Цель: войсковой транспорт «Идзумо-Мару»…
В трюмах этого «мару» дремали 18 осадных орудий фирмы Круппа, отлитые для сокрушения фортов Порт-Артура и для разгрома броненосцев эскадры Витгефта. «Громобой» старался бить под ватерлинию, чтобы не вызвать лишних жертв среди японцев, в панике бегавших по палубам. Крейсер подхватил из воды 105 человек вместе с офицерами. Из отчета: «По уходившим шлюпкам мы не стреляли по весьма понятному русскому человеку чувству — отсутствию излишней и бесполезной жестокости». Однако при этом было замечено, что иные японцы не желали спасаться и, плавая в воде, грозили крейсерам кулаками. Командир полка, плывший на «Идзумо-Мару», разорвал самурайское знамя и кинжалом вспорол себе живот.
— Еще два дыма… идут сюда! — доложили с вахты.
— Не теряйте из виду крейсер, — напомнил Трусов.
Крейсер «Цусима» вел себя странно: издали наблюдая за тем, как русские уничтожают японские корабли, ни малейшей попытки к их защите он не предпринял. Однако в аппаратах «Дюкретэ» слышали настойчивую работу его германских «Телефункенов», и Безобразов велел глушить радиопередачи, чтобы адмирал Камимура запутался в сигналах «Цусимы»… Капитан Салов в рубке «Рюрика» по справочникам Ллойда уже определил:
— Цель: «Хитаци-Мару», шеститысячник…
Транспорт был перегружен войсками гвардии из гарнизона Хиросимы, он спешил в Дальний, а командовал им английский капитан Кэмпбелл, сигнальщики даже разглядели его:
— Не япоша! Рыжий, будто барбос с улицы…
Как выяснилось после войны, сэр Джон Кэмпбелл, служивший японцам по найму за деньги, только накануне дал клятву в любом случае доставить в Дальний 1100 солдат и 320 лошадей. А потому на приказ остановиться он двинул громаду транспорта прямо на «Громобоя», чтобы таранить его всей массой корпуса. «Громобой» увернулся от удара, открыв огонь. Все четыре мачты «Хитаци-Мару» вздрагивали, как деревья в бурю. Когда стали таскать из воды пленных, вытащили и самого капитана Джона Кэмпбелла, которому Дабич учинил строгий выговор:
— Пытаясь таранить мой крейсер, вы, сэр, блестяще доказали свою храбрость, но вам, сэр, согласно русской поговорке, выпало пережить похмелье на чужом пиру…
«Хитаци-Мару», охваченный пожарами, ушел под воду. Флагманская «Россия» и «Рюрик» уже держали на своих мачтах международный сигнал, приказывая остановиться «Садо-Мару». На борт «Рюрика» поднялся капитан-лейтенант Комаку с переводчиком. Он сразу начал борьбу за выигрыш времени, убеждая каперанга Трусова в том, что на «Садо-Мару» более тысячи некомбатантов и 23 пассажира, среди них европейцы:
— Я прошу доблестных противников дать нам время, необходимое для спасения невинных людей…
Эскадра Камимуры находилась рядом, в бухте Озаки на Цусиме, и Комаку высчитывал время, потребное для подхода японских крейсеров… Трусова обмануть не удалось.
— Сколько вам потребно минут? — спросил он.
— Не минут — два часа, — заверил его Комаку.
Много! Между тем палуба «Садо-Мару» напоминала сцену в бедламе: там все перепуталось — и люди, и шлюпочные тали, и только военных не было видно. Трусов сказал, что Комаку останется в плену, а переводчика он отпустит.
— Мичманов Плазовского и Панафидина прошу отправиться на «Садо-Мару», дабы навести там порядок… Господин Комаку, из иллюминаторов вашего корабля вылетают разорванные бумаги?
— Я этого не наблюдаю, — ответил Комаку…
Поведение крейсера «Цусима», блуждавшего неподалеку, становилось уже подозрительным, от его антенн пучками отлетали искры радиотелеграфа, насыщая эфир призывными сигналами. Следовало торопиться, об этом напоминал и Безобразов…
Два мичмана, два кузена, спрыгнули в катер!
Глава 41
Крейсера уже подбирали с воды некомбатантов, а палуба «Садо-Мару» вдруг стала наполняться японскими солдатами. Многие были пьяные — они шатались. С каким-то злорадством они глядели с высоты борта на подходящий катер, в котором всего-то два офицера и восемь матросов, сжимающих в кулаках жалкие револьверы. Хотя на талях еще висели шлюпки, но никто из пьяных комбатантов не желал ими воспользоваться для своего спасения. На «Садо-Мару» находилось около 1500 солдат, лошади, понтонный парк и, кажется, осадный. «Офицеры, — писал очевидец, — были все поголовно пьяны, они покуривали сигары, разгуливая по спардеку, и категорически отказались перейти к нам» (то есть на русские корабли).
Восемь матросов молчали, предчуя недоброе, а между кузенами возник диалог, который можно простить им:
— Укокошат! Их страшно много, и ты смотри, сколько здесь пьяных… Не повернуть ли, пока не поздно?
— Успеется. Они не покинут своего корабля.
— Ты думаешь?
— Уверен. Они хоть и пьяные, но понимают, что отсюда до Сасебо — раз плюнуть, и, конечно, с минуты на минуту может прийти на выручку сам Камимура… если он в Озаки.
— Так что же нам делать?
— Подняться на палубу «Садо-Мару».
— Нас же там разорвут…
Все же поднялись! Никогда еще Панафидину не приходилось видеть столько пустых бутылок, которые грудами перекатывались в проходах. Мичмана просили японцев покинуть корабль.
— Ради собственного спасения! — призывали они.
В ответ — смех, почти издевательский, и этот смех подтвердил подозрения в том, что японцы на «Садо-Мару» сдаваться не расположены. На катер сошли все пассажиры, за ними прошагал и английский капитан корабля. Его окликнули:
— Где документы? Или их уничтожили?
— Я, — отвечал наемник, — служу пароходной компании «Ниппон Юсен-Кайся» и в военных делах ничего не знаю, кроме своего курса, на котором ваши крейсера меня задержали.
— Уточните курс, — потребовал Панафидин.
— Не вижу причин скрывать его… мы шли на Квантун! Эти войска готовились для высадки в бухте Энтоу. Остальное можете спросить у японского полковника… вон этого!
Из рапорта Плазовского: «Мне предъявили в дымину пьяного японца, бумаг (он) давать не хотел, но вскоре его помощник, японец, вызвался достать бумаги…» Английский механик вмешался в их беседу, дружелюбно сообщив русским, что все эти японские офицеры не протрезвели от самого Симоносеки:
— Они празднуют скорую победу у Порт-Артура.
— А что в низах? — спросили механика.
— Откройте люки и сами увидите, что в низах…
В трюмах обнаружили телеграфный парк, железнодорожный батальон и даже переносную железную дорогу — для подвоза осадных орудий большой мощности. «Кроме того, на корабле находился какой-то генерал со всем своим штабом и при них прямо-таки великолепных 18 лошадей… нам говорили:
— А, русские! Вот не ожидали вас видеть…
Все эти офицеры были совсем пьяны или полупьяны, они сидели за бутылками шампанского». Генерал сказал мичманам:
— Мы вас не трогаем, и вы нам не мешайте…
Вернувшись на крейсер, мичмана доложили о кошмарной обстановке, какую застали на «Садо-Мару». Безобразов просил «Рюрик» подойти к «России» и передал Трусову — голосом:
— Японский крейсер не уходит. Мы околачиваемся здесь уже почти шесть часов на виду всей Японии, и задержка уже опасна… Не хотят сдаваться — умолять не станем!
«Садо-Мару» был подорван торпедами, русские крейсера развернулись к норду, и лишь тогда из отдаления вынырнул крейсер «Цусима», начиная спасать пьяных… На мостике «Рюрика» офицеры и матросы откровенно радовались скорости:
— Смотрите, как шуруют в котлах! Уж мы старенькие, подшипники ни к черту, а восемнадцать узлов держим…
Хлынул дождь. Крейсера уверенно держали строгий кильватер. С аппаратов «Дюкретэ» дежурные сняли текст японской радиодепеши, содержание которой было так же темно и загадочно, как непонятно было и поведение Камимуры: «…в каждом направлении могут пройти русские и произвести нападение… в темноте нужно быть наготове…» Трусов недоумевал:
— Почему в темноте? Чего они там задумали?
Крейсера торопливо отходили на север, следуя вдоль западного побережья Японии, и все было спокойно. Никакие догадки не могли объяснить бездействия японского флота и самого Камимуры, будто противника охватил оперативный паралич. Матросы посмеивались, говоря, что Камимуре ордена не повесят:
— Проспал нас со своей Камимурочкой…
Утром 3 июня крейсера снова вздрогнули от колоколов громкого боя — дым, дым, дым… Дым был замечен наружной вахтой близ входа в Сангарский пролив, и скоро все увидели большой углевоз «Аллантон» под флагом Великобритании. Выстрелом под нос ему велели лечь в дрейф. Англичане не слишком-то обрадовались появлению русской «призовой команды». Капитан «Аллантона» вел беседу, нарочно проглатывая окончания слов, очевидно надеясь, что русские офицеры не поймут его речи.
— Какой груз, кэптен?
— Уголь.
— Происхождение угля? Качество его? Количество?
— Семь тысяч тонн. Из Мурорана. Дрянь уголь…
Проверили — бездымный кардиф, пригодный для сгорания в топках боевых кораблей (не его ли ожидал сейчас Того?).
— Куда идете, кэптен?
— Меня ждут в Сингапуре…
Расспросили команду: их ждали в Сасебо. Показать судовые коносаменты (документы о грузе) капитан отказался. Его погубила собственная осторожность: он вел вахтенный журнал от портов Англии до Гонконга, а дальше шли чистенькие странички. Углевоз был арестован, и «призовая команда» повела его во Владивосток, а крейсера снова растворились в безбрежии — неуловимые для Камимуры… «Но где же сам Камимура?»
Глава 42
Как всегда, с пяти часов утра громко верещали корабельные сверчки, а ровно в шесть горнисты в белых шарфах, при белых перчатках поднимали команды тревожной музыкой. В палубах крейсеров, пронизанных сквозняками, слышались бодрые голоса: «Охайо… охайо… охайо!» (доброе утро). До восьми часов матросы разгуливали еще в кимоно, кормили сверчков кусочками тыквы и арбуза. В бамбуковых загородках коки свертывали шеи уткам для стола офицеров, боцмана обливали забортной водой из шлангов тощих пятнистых свиней, обреченных на съедение… Эскадра пробуждалась!
Камимура не променял Японское море на Желтое, как думали о нем в штабе Скрыдлова: он прочно базировал крейсера в прежнем оперативном районе Цусимы, где его на этот раз усиливал адмирал Уриу. Так что против трех наших единиц была собрана целая эскадра из десяти крейсеров и отряда миноносцев… В эту ночь Камимура спал, держа голову на подушке, набитой чайными листьями, чтобы спастись от мучительной мигрени. Было семь часов утра, когда с вахты ему доложили, что брандвахтенный крейсер «Цусима» заметил русские крейсера… Странно:
— Нет ли ошибки? Как они туда попали?
Вопрос обязателен, ибо второй крейсер «Чихайя» сторожил проливы к северу от Цусимы, и непонятно, как «Чихайя» мог их прохлопать. Вахтенный офицер объяснил неувязку с информацией тем, что в море еще держится туман, а радиопередачи русские заглушают в эфире искрами своих «Дюкретэ».
— Телеграфируйте в Симоносеки, чтобы задержали выход пароходов с грузами в Желтое море для нужд армии. — Но грузы были уже в пути. — Тогда, — распорядился Камимура, — всем пароходам, идущим из Желтого моря, следует укрыться в нашем порту Озаки. «Чихайя» пусть соединится с эскадрою. А миноносцам — вперед: найти, атаковать, уничтожить…
«Цусима» держался от русских подальше, а в 13.25 он потерял визуальный контакт с ними. К тому времени японские миноносцы, обрыскав море вокруг Цусимы, не нашли следов русских и уже возвращались обратно. На контркурсах им встретились крейсера Камимуры… Миноносников опросили:
— Куда делись русские крейсера?
— Мы слышали дальний гул стрельбы, мы прошли через плавающие обломки кораблей, но русские… они как невидимки!
Камимура резкими зигзагами, будто грозовая молния, исчертил море, кидаясь в разные стороны, но русских не обнаружил. Однако если бы тогда можно было совместить две кальки курсов, русского и японского, то возле острова Окино-сима эти линии почти соприкоснулись бы! Это значило: противники в какой-то момент шли рядом, и только случай помешал им заметить один другого. Наверное, русские могли бы сказать, что им повезло!
— Нам просто не везет, — говорил Камимура, принимая из рук вестового лакированную чашку с горячей бобовой похлебкой, которую он, обжигаясь, и выкушивал прямо на мостике…
Его команды тоже обедали. Обвязав головы платками, матросы сидели на рундуках, меж ними стояло ведро с рассыпчатым рисом. На тарелочках (не больше чайного блюдца) каждому дали по две рыбки величиной с сардинку, по соленому огурчику и горстке овощей. Два корешка имбиря на каждую душу заменяли десерт, а после приятного чаепития матросы обмахивались веерами. Корзины бумажных цветов, украшенные перьями птиц, веселили убогую обстановку кубриков.
Камимура опустил палец в аквариум, и обленившийся печелийский угорь, виляя хвостом, затаился в песке. Наблюдая за его повадками, адмирал высказал предположение:
— Очевидно, русских надо искать возле Гензана…
В ночь на 3 июня к поискам «невидимок» подключились крейсера «Чихайя» и «Такачихо». Утром русские уже арестовали английский пароход «Аллантон» возле самых берегов Японии, а Камимура бестолково выискивал их возле берегов Кореи — совсем в другой части моря. Японцы омертвело болтались на острых галсах, бесцельно пережигая запасы топлива, и лишь через два дня их «телефункены» приняли сигнал: русские корабли видели у Сангарского пролива… Японские историки тщательно замаскировали эти позорные страницы бессилия Камимуры!
— Возвращаемся на Цусиму… в Озаки, — сказал он, и, держась за полированный поручень трапа, адмирал медленной походкой разбитого усталостью человека спустился в салон, где древний карликовый кедр, взращенный предками, утешил его своей уникальной выносливостью… «Но какой позор!»
Вся Япония говорила о русских крейсерах-невидимках.
Вся Япония потешалась над своим адмиралом.
Газеты помещали карикатуры на Камимуру…
Глава 43
Во всей этой истории набега владивостокских крейсеров до сих пор сокрыта подспудная тайна, которую нелегко расшифровать.
При оставлении города Дальний наши войска успели угнать паровозы, зато оставили на путях вокзала более 400 вагонов. В условиях войны каждый вагон — драгоценность. Но вагоны становятся дровами, если нет паровозов. Завозить морем паровозы из Японии не было смысла, ибо русская колея железных дорог в 1524 сантиметра не совпадала с японским стандартом. Чтобы спасти положение, первое время японцы заменяли паровозную тягу китайцами. Тысячи нищих кули (за горсть риса в конце трудового дня) тащили на себе японские эшелоны на дальние расстояния. Конечно, впряженные вместо локомотивов китайские рабы не могли развить скорости паровозов. Перешивать же русскую колею на размеры японской — это работа долгая. Именно тогда-то Япония закупила мощные локомотивы в США, колеса которых точно ставились на русские рельсы. Таким образом, эта проблема военных перевозок была разрешена.
«
Заслуга наших крейсеров была неоспорима!
Это были вынуждены признать даже англичане: «Крейсерство Владивостокского отряда — наиболее дерзкое предприятие изо всех проделанных русскими, то, что русским крейсерам удалось скрыться от эскадры Камимуры, возбудило общественное мнение в Японии». Еще как возбудило!
Адмирал Ямамото, с поклоном привстав из-за стола, принял в министерском кабинете депутацию разгневанных токийских капиталистов и озлобленных спекулянтов оружием.
Министр выслушал их обвинения, полузакрыв глаза.
— Я понимаю ваши тревоги, — сказал он депутатам. — Конечно, ваши прибыли пострадали. Согласен, что продукция наших заводов должна служить победе, а не валяться грудою ржавого хлама на дне океана. Тем не менее я, адмирал Ямамото, пользуюсь приятным случаем, дабы заверить вас, что повторения подобных катастроф отныне уже не будет…
Будет или не будет? С крейсерами шутить опасно.
Глава 44
Владивосток торжествовал. Столичные газеты успели запугать читателей телеграммами различных агентств, будто Камимура уже выдержал сражение с нашими крейсерами, город — в скорби — готовился принимать раненых, и потому возвращение крейсеров стало для всех праздником. Жители пережили подряд три волнующих момента. Сначала сняли с камней «Богатыря» и, опеленав его днище пластырями, словно раны бинтами, бережно отвели в док. Затем «призовая команда» привела захваченный у англичан «Аллантон» с грузом отличного кардифа. Следом за крейсерами, целыми и невредимыми, в Золотой Рог вбежали наши «собачки», ходившие в боевой набег до Гензана…
Матросы стали героями дня; щелкая базарные семечки, они шлялись по улицам в обнимку, раздуваясь на ветру широченными клешами, свысока поглядывали на солдат гарнизона.
— А, крупа несчастная! Сидят в казармах по нарам, будто в тюряге срок отбывают, и заплатки на штаны ставят. Рази у них жисть? От полка из атаки половина живьем выходит. Зато у нас, Вася, как долбанут миной под мидель — в штабах флота похоронки писать не успевают… Вот это житуха!
В квартире Парчевских теплый ветер приветливо развевал оконные занавески, было слышно, как в саду Невельского духовые оркестры наигрывали старинные вальсы. Житецкого, слава богу, сегодня на Алеутской не было, а мадам Парчевская встретила юного мичмана почти восторженно:
— О, как вы любезны, что не забываете нас. В городе о вас говорят как о героях, и, надо полагать, скоро все офицеры крейсеров будут гордиться новенькими орденами. Надеюсь, ваша карьера в будущем обеспечена.
— Возможно, — скромничал мичман. — Вполне возможно…
Он уже знал, что его в числе прочих представили к ордену Станислава 3-й степени. Была суббота, и в «абажурной» Парчевских снова собирались участники квартета. Полковник Сергеев, душевно игравший на альте, кажется, уже привлекался к следствию за хищения по службе и теперь старался доказать всем гостям, что японские интенданты тоже воруют:
— Видел я тут недавно пачки галет для солдат японских. В каждой должно быть по восемь штук. Какую ни вскроешь, двух-трех галет не хватает… И — ничего! Шума не подымают. Не как у нас. Нагнали тут шайку всяких ревизоров…
Почтовый чиновник Гусев, настраивая свою дешевую скрипочку, убедительно просил Панафидина помнить:
— Вы же знаете, что я всегда держу длинное фермато — сколько можно. Чтобы у нас не получилось как в прошлый раз, когда вам не хватило смычка вытянуть до половины…
Гости расселись, и Сергей Николаевич энергично вступил виолончелью в свою музыкальную очередь, смычок легко и послушно касался инструмента, пальцы мичмана с опьяняющим вдохновением вырвали из струн волшебное пиццикато. Ему было до жути сладостно, что именно сегодня, когда играется так хорошо, Вия Парчевская тихой скромницей сидела рядом. Внимательный к нотам, Панафидин исподтишка любовался ее неземным спокойствием, ее руками, покорно лежавшими на коленях.
После концерта гости постарше сразу потянулись к накрытому для ужина столу, а мичман беседовал с девушкой…
— Что-то я не вижу сегодня Житецкого, — заметил он. Вия Францевна внесла успокоение в его душу:
— Игорь Петрович оказался чересчур тривиальным. Пока вы плавали так далеко, что всем нам было страшно за вас, господин Житецкий, стыдно сказать… не поверите!
— Почему же? Скажите. Поверю.
— Он в женской гимназии передвигал мебель и развешивал по стенам какие-то дурацкие картинки на морские темы. Все дуры гимназистки безумно влюблены в Житецкого, а инспектриса гимназии, старая грымза, без ума от его услужливости…
Давно не чувствовал себя так хорошо Панафидин, как в этот чудесный и теплый вечер, радостно было ему стоять возле окна, восхищаясь панорамою рейда, золотыми россыпями электрических огней на крейсерах.
Гости уже расходились, довольные ужином, захмелевший Гусев долго искал в передней свою фуражку почтового ведомства. Панафидин перед зеркалом поправил острые «лиселя» своего высокого воротничка.
— Не забывайте нас, — трогательно просила Вия. — Сегодня у меня, как никогда, дрогнуло сердце… от вашей музыки!
Неся футляр с драгоценным «гварнери», мичман думал, что в юности можно гордиться орденом Станислава даже и третьей степени. Пройдет еще года три-четыре, и он уже лейтенант. На опустелой пристани, едва освещенной тусклыми фонарями, дежурный показал ему рюриковскую шлюпку. Сонные матросы с грохотом разобрали весла, разом всплеснула темная вода, а уключины вскрипнули, как испуганные в ночи птицы… Среди загребных Панафидин разглядел в потемках громоздкую фигуру комендора Николая Шаламова, который явно желал услышать от мичмана похвалу своему усердию. Сила есть — ума не надо: верзила сделал такой могучий гребок, что весло треснуло пополам, а такие «подвиги» на флоте оценивались очень высоко.
— Молодец! — сказал ему Панафидин. — Завтра же утром о твоем старании доложу старшему офицеру, и надеюсь, что тебя лишний раз отпустят на берег… Только не напейся, братец!
— Ни в коем разе, — был приятный ответ. — Мы с того самого случая насчет выпивки осторожны… воздерживаемся.
Глава 45
Порт-Артур жил и боролся, вонзая ослепительные бивни прожекторов в окружающие его форты, скалы, острова, исследуя четкие квадраты моря и рейдов. По вечерам на бульваре играла музыка, люди еще танцевали. Рестораны работали, но цены на продукты уже подскочили. Банка масла стоила 1 рубль 20 копеек, десяток яиц — 60 копеек. В большем употреблении были маньчжурские огурцы — почти в аршин длиною, но безвкусные, иногда вызывающие у людей холерные поносы.
Успех бригады крейсеров был омрачен поражением наших войск у Вафангоу (это город и станция КВЖД в 150 верстах к северу от Порт-Артура). Виноват в поражении был Куропаткин, который с легким сердцем приказывал наступать и не испытывал угрызений совести, приказывая отступать. А как же иначе, если у него «трезвый взгляд на вещи»? Эта проклятая «трезвость» была хуже горького пьянства! Напутствуя войска в битву, Куропаткин заранее подрывал их моральный дух крамольными словами: «Если… придется встретить превосходящие силы (врага), то бой не должен быть доведен до решительного удара». Генералы и не доводили…
Операция владивостокских крейсеров опять отсрочила агонию Порт-Артура: гвардия японского императора нашла могилу на дне моря возле Цусимы, туда же, в бездну, канули и осадные орудия Круппа, способные раскалывать железобетон фортов и разрывать путиловскую броню кораблей. Защитники крепости, солдаты гарнизона и матросы эскадры Витгефта, еще не теряли надежд на лучшие времена.
— Ништо, братцы! — говорили они. — Ежели глиста Куропаткин не приползет на подмогу от Ляояна, так Зиновий приплывет от Кронштадта и даст Того пинкаря хорошего…
Питерские пролетарии, вывезенные в Порт-Артур еще адмиралом Макаровым, трудились денно и нощно. С помощью доков и кессонов они возрождали былую мощь броненосцев, подорванную японскими минами в памятную ночь пиратского нападения. Наместник Алексеев диктовал из Мукдена свою волю, призывая Витгефта: «Выйти в море для решительного боя с неприятелем, разбить его и проложить (эскадре) путь во Владивосток… решайте этот важный и серьезный шаг без колебаний». 8 июня броненосец «Победа» сбросил с днища последние ремонтные кессоны, водолазы выбрались на палубы и скинули шлемы скафандров:
— Все, братва! Дай курнуть… Теперь с этой «Победой» у нас шесть броненосцев противу шести японских. Драка будет законная — баш на баш. Чиркни спичкой, вот спасибочки…
Витгефт отдал приказ протралить выходы из бассейнов, но его (как и многих флагманов) смущало, что часть корабельной артиллерии сражалась на суше, и переставить пушки с позиций на палубы уже не представлялось возможным.
— Господа, — говорил Витгефт, — вы же знаете, что я штабной человек, за столом над картами чувствую себя уверенней, нежели на мостике броненосца. И все-таки настояниям наместника я вынужден подчиниться… А как вы?
Через секретную агентуру Того о многом был извещен. Порою он знал даже больше офицеров русской эскадры. Накануне ему принесли номер порт-артурской газеты «Новый край», которая расхвасталась окончанием ремонта броненосцев. Того, усиливая свою эскадру, включил в нее и старенький китайский броненосец «Чин-Иен». Простой подсчет показывал: противу 103 000 тонн русского водоизмещения он, адмирал Того, может выставить к бою 139 000 тонн, закованных в броню…
В два часа дня 10 июня Порт-Артурская эскадра вытянулась в Желтое море. Вильгельм Карлович, окруженный сонмом флаг-офицеров и штабных прихлебателей, стоял на мостике «Цесаревича», охотно делясь своими планами, которые никоим образом нельзя было причислить к стратегическим:
— Уповая на вышние силы, я надеюсь, что Того не успел собрать свои корабли воедино на островах Эллиота, и через три дня мы все будем фланировать уже по Светланской…
Ну что ж! Почему бы и не пофланировать?
Часы в рубках фиксировали время: 17.10. Эскадра лежала в боевом развороте, когда с румбов от норд-оста величаво выкатилась на пересечку ей внушительная армада противника, и сигнальщики надрывными голосами оповещали:
— Головным «Миказа» под флагом Того… «Сикасима», «Асахи», «Фудзи»… ясно вижу — «Ниссин» и «Кассуга»…
370 орудий Того выдвигались противу 300 русских пушек. Стройность кильватерных колонн Того подавляла (и это бесспорно). Одновременно «Чин-Иен» стал заворачивать крыло японской эскадры, как бы отсекая корабли Витгефта от береговых укреплений Квантуна. На мостике флагмана — волнение:
— О, черт! Всех собрал… даже этот «Чин-Иен», железная рухлядь от старой императрицы Цыси…
Всегда страшен момент сближения эскадр, похожих на сгустки энергии предстоящего боя. Наши матросы у пушек наспех доедали последние бутерброды, не отводили глаз от прицелов:
— Ну, мудрена мать! Счас, братцы, сподобимся…
Витгефту доложили подсчет вражеских миноносцев:
— У Того тридцать — против наших восьми…
Время: 18.50. «Цесаревич» под флагом Витгефта стал ложиться в обратном развороте — в сторону Порт-Артура. В мерцающих сумерках догоравшего дня мателоты послушно следовали за флагманом… Напряжение сменилось отчаянием:
— Нет ли ошибки? Почему отворачиваем?
Витгефт уклонился от боя, считая, что превосходство противника не позволяет ему принять вызов. Поворот на 16 румбов, уводящий эскадру в захламленные бассейны Порт-Артура, был воспринят как проклятие, как беспощадный приговор:
— Всё! Нас предали… теперь осталось умереть.
Время: 21.35. Эскадра уже входила на рейд, когда громыхнул взрыв — броненосец «Севастополь» наскочил на мину.
— Вот вам резолюция Того — с печатью дьявола!
Того бросил в атаку миноносцы, но их разогнали свирепым огнем. Четыре вражеских корабля погибли. Утром весь берег был усеян телами моряков. На одном из трупов нашли записку: «Внимание! Я сын адмирала Того…» Вильгельм Карлович снова засел в кабинете, отписывая наместнику: «Вышел в море не для показа… Обстоятельства, чтобы избегнуть бесполезных потерь, потребовали моего возвращения…»
Канцелярской робости Витгефта адмирал Того противопоставил свой беспощадный военный деспотизм, абсолютно лишенный чувства страха перед личной ответственностью за поражение. Он гнал эскадру на смерть, но при этом не боялся и своей гибели. В случае поражения (а такое можно было допустить) у него всегда был достойный выход — харакири!
В мукденском дворце Алексеев прочел телеграмму Витгефта о возвращении эскадры в Порт-Артур и в бешенстве переломил, как спичку, толстый зеленый карандаш:
— Старая трусливая баба! Годится для службы в ассенизационном обозе, и уверен, не пролил бы из бочки с дерьмом ни единой капли. Боже, боже, боже! — трижды воскликнул он и, закрыв лицо руками, пошел прочь, опрокидывая на ходу китайские ширмы с тиграми и хризантемами. — Боже милостивый! Ну что я теперь доложу его императорскому величеству?..
Витгефт получил от него указание: немедленно готовить эскадру к новому прорыву — во Владивосток.
— Отныне, — решил Витгефт, — без личного распоряжения его императорского величества я не сдвину эскадры даже на вершок от Порт-Артура… Не говорите мне об успехах владивостокских крейсеров! Нельзя же, черт побери, сравнивать силы Камимуры с силами эскадры самого Того…
Ну что тут еще добавишь? Да ничего.
— Я добавлю, — сказал Витгефт, — что вся ответственность за возвращение эскадры в Порт-Артур лежит на мне, и если в этом вина обнаружится, то виноват буду я один!
Глава 46
О возвращении эскадры в Порт-Артур вице-адмирал Скрыдлов известился лишь на второй день — 12 июня.
Он отрезал кусочек лососины и присыпал его солью.
— Ну что делать? — спросил Безобразова. — Наместник прогудел весь телеграф, требуя от нас активности. Но теперь момент нашей активности никак не укладывается в хронологию активности Вильгельма Карловича… Я просил наместника дать мне двенадцать дней, чтобы экипажи крейсеров отдохнули, а за это время сделать переборку машин. Но… Прочти сам!
Алексеев приказывал: «Считаю своевременным немедленно выслать крейсерский отряд для действия в Японском море на коммуникациях неприятеля». Наместник требовал от крейсеров усиленной оперативности, при этом Витгефт должен повторить свою попытку прорыва эскадры — во Владивосток. В случае же встречи крейсеров с Порт-Артурской эскадрой Безобразову следовало поднять над нею свой адмиральский флаг.
— Витгефту при этом свой флаг придется… спустить!
Скрыдлов явно пересолил свою лососину.
— На этот раз, — сказал он, жуя, — угля надо взять столько, чтобы хватило крейсерам южнее Цусимы…
— Южнее? Куда?
— До Квельпарта и вернуться обратно…
Безобразов думал. Подумав, он сказал, что информация о японском флоте — никудышная, а кавторанг Кладо, сидящий в военно-морском отделе штаба, в прошлый раз дал совершенно неверные сведения о дислокации кораблей Камимуры.
— По сути дела, наша прошлая операция была удачной авантюрой, всё держалось на страшном риске: авось пронесет. И нам просто повезло, как иногда везет дуракам.
— Не спорю, — согласился с ним Скрыдлов. — Но чтобы помочь Порт-Артуру, не мешает рискнуть еще раз.
— Снова лезть в осиное гнездо? Мы пропадем…
Пожилой бородатый дядя, адмирал Безобразов, через толстые стекла очков печально глядел на Скрыдлова, который на зрение еще не жаловался. Наверное, в этот момент Безобразову хотелось, чтобы в предстоящей операции Скрыдлов не сидел здесь, в кресле, жуя лососину, а стоял бы рядом с ним на мостике «России», отвечая за все, что случится, с такой же ответственностью, с какой предстоит отвечать ему, Безобразову…
Николай Илларионович отказался выйти в море:
— Я ведь командующий флотом, мое дело сидеть здесь, не прерывая связи с наместником. Сам понимаешь…
Стену кабинета занимала карта Тихого океана.
— Уж если наместнику так хочется устроить шум, — сказал Безобразов, — так надо бы крейсерам отрываться от берегов и пошуметь на просторах океана… вон там! — Не оглядываясь, Безобразов ткнул пальцем в карту через плечо.
— Петр Алексеевич, вижу, ты не хочешь идти к Цусиме?
— Ты, Николай Ларионыч, тоже не сгораешь от желания видеть эти райские острова — Дажелет, Цусиму и Квельпарт. Дойти туда я могу, но… как выдернуть крейсера обратно? Камимура жаждет реванша, наверняка он сторожит проливы у Цусимы, как верный Трезор свою мозговую косточку. Стоит нам качнуть его будку, и он сразу сорвется с цепи…
Выдвинув ящик стола, Скрыдлов бросил в него связку ключей от секретного сейфа, в котором стояла бутылка водки.
— Слушай, мы старые друзья, что мы спорим?
— Да я не спорю, — вяло отозвался Безобразов. — Если надо идти к Цусиме, я свой долг исполню. Но желательно как следует рассчитать запасы угля, чтобы вернуться.
— Миноносцы опять вышлем к Гензану, — закончил разговор Скрыдлов. — Пока ты наводишь порядок у Цусимы, «собачки» обнюхают все бухты Кореи… Граф Кейзерлинг, русский подданный, еще до войны перегнал свою китобойную флотилию в Нагасаки, а теперь она используется японцами в своих целях. Если встретишь этих китобойцев у Гензана, топи их всех к чертовой матери… Чего там жалеть? Барахло такое…
Глава 47
Хэйхатиро Того не был гением морской войны, просто сила и обстоятельства были на его стороне, а близость метрополии помогала его эскадрам черпать ресурсы со своих баз, расположенных у него под боком. Того, как и другие японские адмиралы, совершал немало просчетов, которые в иных случаях обернулись бы трагедией для японцев, но условия войны (опять-таки и фактор силы) помогали ему. Теперь, затворив Витгефта в Порт-Артуре, Того снова ощутил себя окрыленным. Слава осеняла этого жесткого и нелюдимого человека, обожавшего каютное одиночество. Среди японцев стало модным иметь кошельки с вышитым на них изображением любимого адмирала… В эти дни жена адмирала Того дала интервью корреспондентам токийских и европейских газет:
— Мой муж начинал службу мичманом еще на колесном пароходике «Дзинсей» — быстрый кит… До войны я всегда накрывалась двумя одеялами, каждый день принимая ванну. Теперь, чтобы выразить солидарность со страданиями своего почтенного мужа, я сплю под одним одеялом, а моюсь через два дня на третий. До войны мои дочери ездили до гимназии в экипаже, а теперь они ходят пешком. Все свободное время я провожу в обществе знатных дам, где мы, перематывая горы бинтов для раненых, горячо обсуждаем последние радостные новости…
В этом женщина ошибалась! Новости не блистали радостями. Но они были сокрыты от непосвященных… Под покровительством президента США капиталисты и спекулянты наживали колоссальные прибыли от военных поставок японцам, причем островитяне расхватывали все, что им дают, с алчностью акул, плывущих за богатым пассажирским лайнером, с которого выбрасывают за корму много вкусных объедков. Сан-Франциско стал перевалочной базой, откуда в порты Японии поступали стратегические грузы, провиант для армии, фураж для кавалерии. Техасские бойни утопали в крови, загоняя на смерть несметные стада, которые с ревом и погибали, чтобы перевоплотиться в десятки миллионов банок консервированного мяса — для японских солдат и матросов. Наконец, причалы Сан-Франциско были завалены товарами еще на 50 миллионов долларов, но страх сковал эти грузы…
Того пожелал видеть адмирала Камимуру.
— Теперь, — рассуждал он, — бизнесмены Америки не рискуют отправлять грузы, они придерживают их на причалах, и только потому, что янки народ практичный. Они не могут смириться, чтобы их товары были потоплены русскими крейсерами, как это было уже с английскими и германскими. Я хотел бы слышать, что скажет в оправдание адмирал?
Камимура склонил гладко остриженную голову, налитую тяжестью давней мигрени. Весь его вид выражал покорность и унижение перед силою роковых обстоятельств, которыми руководят боги — такие же старые, как и тот наследственный кедр, что хранится в его адмиральском салоне.
Того допустил Камимуру до секретных сведений:
— Банкиры Америки приготовили для нас заем в миллион долларов валютою, но все это золото валяется в бронированных сейфах парохода «Корея», который не выходит в море… от страха! Три жалких русских крейсера с изношенными машинами стали играть видную роль в экономике Японии и даже в международной политике. Я, — продолжал Того, — служил на британском флоте, и я знаю, что англичане готовы удавиться за кусок черствого пудинга. Американцы… они щедрее! Но вся их щедрость равна нулю, ибо на флоте моего великого императора служит неспособный адмирал Камимура…
Камимура молчал. Он думал о семье, оставленной в Токио, о том, что жена состарилась, а его детям не вынести позора, который сейчас, всемогущий Того обрушивает на его больную голову. Того ровным голосом сказал, что для самурая остается последний способ оправдания. Или он запечатает русские крейсера в гавани Владивостока, или …
— Или вы оправдаетесь перед богами, которые, надеюсь, будут к вам более милостивы, нежели я, ваш начальник!
Камимура понял намек на священный акт харакири. В убогом салоне своего флагманского «Идзумо» он включил яркий свет, и печелийский угорь — в ужасе перед светом — начал остервенело просверливать грунт аквариума, чтобы в нем спрятаться. Камимура схватил его за жирный хвост и вытянул наружу. Угорь, извиваясь, хлестал его гибким телом по лицу и рукам, пытаясь вернуться в свою стихию. Теперь даже эта стеклянная тюрьма аквариума казалась ему таким же блаженством, как и мутные теплые воды Печелийского залива, где он родился и где он был, наверное, счастлив… Камимура сдавил морскую гадину за шею, и в ней что-то хрустнуло, переломленное.
— Вот так будет и с русскими, — сказал адмирал.
Мысли о харакири были оставлены как преждевременные.
Глава 48
Слава крейсерских набегов и слухи о скором награждении офицеров орденами осияли и скромного мичмана Панафидина. В эти радостные дни он, наверное, даже не был удивлен, когда сам доктор Парчевский пригласил его провести субботний день на своей даче в Седанке:
— Ничего помпезного не обещаю, но моя супруга и Виечка, конечно, будут рады вас видеть… Откушаем что бог послал. Хоть подышите свежим хвойным воздухом!
Дача гинеколога Парчевского красовалась на лесном склоне в окружении богатых вилл владивостокских тузов, владельцев спичечных и пивоваренных фабрик, торговцев граммофонами и унитазами. Ради визита Панафидин облачился в белый костюм, что пришлось очень кстати, ибо Вия Францевна, одетая в матроску, сразу же предложила ему партию в теннис. Мичман играл неважно, сразу уступив первенство девушке. Потом они гуляли в лесу. Сергей Николаевич рассказывал о себе, о своем трудном детстве. Ему было нелегко вспоминать опустелый родительский кров захламленного дома, в котором отец похоронил себя среди пустых бутылок и разрозненных томов мудрости мыслителей давней эпохи — Руссо и Вольтера.
— Когда мама умерла, папа растерялся, не зная, как жить и зачем жить. Мне всегда было больно видеть его жалкое одиночество. Но я запомнил его чудесные слова о том, что женщину нужно бережно хранить на пьедестале, и, пока женщина будет возвышенным идеалом, мы, мужчины, останемся ее благородными рыцарями… Наверное, — стыдливо признался Панафидин, — меня воспитали слишком наивным человеком. Я привык верить людям, всему, что ими сказано или написано.
— Вот как? — хмыкнула Вия.
— Да. Помню, наш «Богатырь» стоял еще в Штеттине на доработке опреснителей и подшипников гребного вала. Время было. Деньги тоже. Я купил себе билет и поехал в Женеву.
— Зачем? — удивилась Вия.
— Из путеводителей я вычитал, что в пригородах Женевы можно осмотреть Ферней, где проживал великий Вольтер. Я поехал и нашел Ферней, окруженный таким высоченным забором, через который может глядеть только африканский жираф. Позвонил у калитки. Вышел какой-то дядя в гольфах. Он выслушал мою пылкую тираду о возвышенных чувствах, какие питают все русские люди к Вольтеру, и сказал мне так: «Здесь живу я, а Вольтером и не пахнет. Ферней мое частное владение, а на всех вольтерьянцев я спускаю с цепи собак…»
— Так это же бесподобно! — хохотала Виечка.
Этот смех сильно смутил мичмана:
— Вы находите? Тогда я счастлив, что своей печальной новеллой доставил вам минуту бурного веселья…
Их позвали к обеду. За столом были и гости, друзья Парчевских, некто Гейтман, имевший ювелирный магазин на Светланской, и некто Захлыстов из Косого переулка, где он торговал нижним бельем. Мичман был очень далек от их меркантильных тревог и слушал, как Гейтман ругает дипломатов:
— Мы живем в таком бездарном времени, когда нет ни Талейрана, ни Бисмарка, а маркиз Ито и наш граф Ламздорф… дрянь и мелочь! Они не смогли предотвратить эту дурацкую войну, разорительную для нас, образованных негоциантов. Неужели я стал бы проводить летний сезон в этой паршивой Седанке, если у меня дом в Нагасаки с отличной японской прислугой?
— А я, — мрачно сообщил выходец из Косого переулка, — тока-тока перед войной закупил у американцев партию подштанников из батиста. Поди, теперича мои подштанники глубоко плавают, уже потопленные… вашими крейсерами! — адресовал он свой упрек непосредственно к мичману.
Панафидина даже покоробило. На кой же черт они рискуют собой в море, зачем льется кровь в Порт-Артуре, если эти ювелирно-бельевые мерзавцы обеспокоены лишь своими доходами? Он решил откланяться хозяевам, а Вия Францевна вызвалась его проводить. Растроганный ее вниманием, Панафидин сказал, что этот чудесный день надолго сохранится в его сердце:
— Надеюсь, вы понимаете мои чувства…
Девушка вскинула палец к губам, и Панафидин сначала понял ее жест — как призыв к молчанию.
Но жест был дополнен очаровательным шепотом:
— Вот сюда… разрешаю. Три секунды. Не больше.
Этот мимолетный поцелуй был для мичмана, кажется, первым поцелуем в жизни, но, если бы Панафидин обладал жизненным опытом, он мог бы догадаться, что для Виечки он первым не был.
Пригородный поезд отошел от перрона Седанки еще полупустым, зато на разъезде Первая Речка пассажиры заполнили весь вагон. Среди разношерстной публики и огородников с корзинами Панафидин заметил и мичмана Игоря Житецкого, который сопровождал какую-то костлявую мегеру. С большим чувством она прижимала букет полевых цветов как раз к тому месту, где у всех женщин природа наметила приятное возвышение. В данном случае возвышения не было, а платье дамы было столь же выразительно, как и маскировочная окраска крейсеров…
Отозвав на минутку приятеля, Панафидин спросил его:
— Из какой морской пены родилась твоя волшебная Афродита?
— Тссс… потише, — прошептал Житецкий. — У этой милочки отличная слышимость на самых дальних дистанциях. Она инспектриса классов второй женской гимназии имени цесаревича.
— Так чего ей от тебя надобно? Или, скажем точнее, чего тебе-то, бедному, от нее понадобилось?
— Тссс… — повторил Житецкий и вернулся к инспектрисе; до Панафидина долетал его уверенный тенорок: — Не спорю, молодое поколение нуждается в добротном воспитании. Допустим, вот я, молодой офицер… Что я в данной военной ситуации могу положить на алтарь отечества? Очень многое…
При этих словах мегера вскинула руку точным геометрическим движением, словно матрос, передающий на флажках сигнал об опасности, и Панафидину показалось, что сейчас она опустит руку на шею Житецкого, чтобы привлечь его к себе заодно с букетиком. Но рука опустилась под лавку сиденья, чтобы почесать ногу в сиреневом чулке. «Ну, Игорь, поздравляю с успехом», — улыбался Панафидин, вспоминая три секунды блаженства, полученные сегодня от бесподобной Виечки Парчевской…
На крейсере его встретил озабоченный Плазовский:
— А, братец! Опять идем к Цусиме…
Доктор Солуха пригласил Панафидина в свой крейсерский лазарет, устроенный в корабельной бане, сплошь выложенной белыми метлахскими плитками.
— Если бы только к Цусиме! — вздохнул он. — Но, кажется, пойдем и дальше — до Квельпарта… Мы ведем опасную игру. Не может быть, чтобы Камимура снова позволил нам хозяйничать на своей кухне. Впрочем, за храбрость не судят, а награждают. Такова природа любой войны. Но при этом мне вспоминаются старые названия старых кораблей старого российского флота: «Не тронь меня», «Авось», «Испугаю»…
— Авось испугаем! — смеялся мичман, счастливый.
Глава 49
Транспорт «Лена» увел миноносцы, за ними тронулись крейсера, шумно дышащие воздуходувками. Сразу возникли неувязки: миноносцы захлебывались волной, в их механизмах начались аварии. Шли дальше, ведя «собачек» на буксирах, как на поводках… Возле Гензана «собачек» спустили с поводков, и они ринулись искать добычу. При этом № 204 задел пяткой руля подводный камень и закружился на месте, другие ушли без него. Миноносцы вернулись не скоро, с их жиденьких мостиков, похожих на этажерки, промокшие командиры докладывали на мостик флагманской «России» — вице-адмиралу Безобразову:
— Военных кораблей в Гензане нет, сожгли каботажников…
— Я, двести десятый, обстрелял японские казармы, солдаты бежали в сопки. Склады в японских кварталах взорваны.
— Я, двести одиннадцатый: китобойцы графа Кейзерлинга при нашем появлении сразу подняли английские флаги…
— Так почему их не стали топить?
— Граф Кейзерлинг — русский подданный.
Безобразов схватился за рупор «матюкальника»:
— Какой он русский? Топить надо было… пса!
№ 204 взорвали, чтобы он не мешал движению. «Лена» забрала миноносцы под свою опеку и отвела их во Владивосток. В кают-компании «Рюрика» Хлодовский сказал:
— Что-то у нас не так… От этого налета на Гензан шуму много, а шерсти мало, как с драной кошки. Но японская агентура сейчас уже оповещает Камимуру о нашем появлении.
— Отказаться от операции? — волновалась молодежь.
— Нет! Но можно изменить генеральный курс и появиться в другом месте, где японцы не ждут нас…
События подтвердили опасения Хлодовского.
Но пока еще не было причин для беспокойства, и мичман Панафидин через бинокль оглядывал прибрежные корейские деревни, которые относило назад — на 17 узлах хода; скоро от берегов Кореи крейсера отвернули в море. Экипажи были уверены, что курс до Квельпарта — лишь для отвода глаз.
Матросы говорили, что следуют прямо в Чемульпо:
— Ясное дело! Идем, чтобы взорвать «Варяг», который японцы из воды уже подняли. Нельзя же терпеть, чтобы краса и гордость флота ходила под самурайским флагом…
Было очень жарко даже на мостиках, а в котельных отсеках ад кромешный, и кочегары там валились с ног. Ночью миновали Дажелет, эфир наполнился переговорами противника. Из треска разрядов и сумятицы воплей телеграфисты выловили насущную фразу: «Русские… преследование… уничтожить…» Панафидин заметил, что комендор Николай Шаламов почти не отходит от него, словно нянька, и это мичману поднадоело:
— Конечно, спасибо тебе за материнскую заботу обо мне, но все же перестань быть тенью моей.
Шаламов сказал, что добро надо помнить:
— Вы меня, ваше благородие, от каторги избавили. Маменька из деревни пишет, чтобы я старание проявил. Не серчайте! Дело ныне такое — война… мало ли что может случиться?
— Если что и случится, братец, так ты не меня спасай, а мою виолончель… Ей-ей, она стоит дороже любого мичмана.
18 июня после обеда крейсера вошли в Желтое море, а проливы возле Цусимы были бездымны, беспарусны, безлюдны.
— Ни души! Словно на погост заехали, — волновались сигнальщики. — Камимура-то небось со своей Камимурочкой какую-то гадость задумали… добра не жди!
Самых глазастых матросов сажали по «вороньим гнездам» на высоте мачт, чтобы заранее усмотрели опасность:
— Валяй, паря! Тебе, как вороне, и место воронье. Гляди не проворонь, иначе накладем по шее… дружески.
Заход солнца совпал с первым докладом:
— Слева дымы… много дымов. Справа тоже…
На мостиках крейсеров стало и тесно и шумно.
— Считайте дымы, — велел Трусов глазастым.
— Девять… и еще какие-то. Видать, миноносцев.
Скоро распознали «Идзумо» под флагом самого Камимуры, за ним железной фалангой шла четкая линия броненосных крейсеров. Остальные корабли проецировались на фоне заходящего солнца, почему их силуэты расплывались. До Владивостока было 600 миль! Безобразов надел очки и распушил свою бородищу:
— Попали… прямо в собачью свадьбу! Поворот на шестнадцать румбов! Крейсерам перестроиться в строй пеленга, чтобы отбиваться с кормовых плутонгов — на отходе…
В момент разворота русских крейсеров на обратный курс Камимура, наверное, вспомнил угря, которого он схватил за глотку, и в ней что-то жалобно хрустнуло. Сейчас японский адмирал был спокоен: все было заранее предусмотрено, и на путях отхода русских крейсеров, попавших в западню, он заблаговременно расставил свои миноносцы — для атаки!
— Можно открывать огонь, — рассудил Камимура.
Баковые орудия его крейсеров изрыгнули грохот.
Глава 50
Уже темнело, и вдоль горизонта вырывались желтые снопы пламени, а поперек них ложились едкие лучи японских прожекторов. Русские крейсера отбегали прочь от Цусимы, на ходу перестраиваясь из кильватера в пеленг. Хлодовский обходил бортовые казематы, где возле пушек наготове стояли матросы. Синие лампы, как в покойницкой, освещали хмурые лица комендоров… Попутно старший офицер спросил Панафидина:
— Как с нервами, Сергей Николаич?
Мичман вынул изо рта офицерский свисток:
— Признаться — жутко… Владивосток где-то там, далеко, а здесь на всех парах гонятся за тобой и вот-вот схватят за хлястик мундира… Что дистанция? Сокращается?
— Думаю, уйдем. Если не подгадим с узлами…
Удивительно, что старый, изношенный «Рюрик» словно помолодел: поспешая за своими товарищами, он держал 18 узлов так уверенно, будто его спрыснули «живою» водой. Весь в небывалом напряжении, крейсер мелко дрожал, как в ознобе, подгоняемый с южных румбов желтыми сполохами японской грозы. В кают-компании так растрясло рояль, что его клавиши прыгали, словно зубы перепуганного человека. В буфетах звенел хрусталь, мелодично вибрируя, в ряд с абажурами раскачивалась громадная клетка с птицами, которые разом притихли, чуя опасность.
— Играем ва-банк, — говорил доктор Солуха. — Если в машинах не справятся, всем нам будет хороший «буль-буль»…
Стрелка лага дрогнула, коснувшись цифры «17». Один узел был потерян, а Камимура еще мог свободно набавить узлов. Каперанг Трусов с мостика названивал в машины.
— Умоляю! — кричал он. — Продержитесь еще немного. От вас все зависит… голубчики, миленькие, родненькие!
В пропасти кочегарок ящиками таскали сельтерскую и содовую. С холодильников снимали запасы мороженого, а коки готовили ледяной кофе. Все для них — для кочегаров! Полуобморочные люди шуровали в топках свирепое пламя, обжигающее их обнаженные торсы как жаровни доменных печей. Все понимали — сердцем, душой, сознанием! — стоит кому-либо из крейсеров получить «перебой» в машинах, и Камимура навалится на них всей мощью эскадры. На счетчиках лага оставалось 17 узлов, и пламенный грузин Рожден Арошидзе кричал:
— Молодец, «Рюрик»! Коли придем домой, всю машинную команду пою шампанским… ничего не пожалею. Вах!
Камимура по-прежнему освещал темнеющий горизонт залпами из башен, но его снаряды ложились с недолетом, и тогда в командах наших крейсеров слышался смех. Любопытные выбегали из низов даже на юты, чтобы своими глазами видеть противника («Его, — писал очевидец, — уже плохо было видно, лишь дым да вспышки выстрелов показывали его место»).
Японские крейсера начали отставать…
Хлодовский поднялся на мостик и сказал Трусову:
— Что-то я не понимаю противника. Камимура ведет себя по-дурацки. Он мог бы набавить еще два узла, и тогда его артиллерия стала бы ломать наши крейсера.
— Не каркайте, Николай Николаич, — отозвался каперанг. — Я мыслю иначе: Камимура со своими крейсерами отстал от нас умышленно… Известите флагмана и прозвоните все казематы: быть готовыми к отражению минной атаки!
— Слушаюсь, Евгений Александрыч…
Камимура все рассчитал правильно: его 11 миноносцев, созданных на германских верфях фирмы «Шихау», покачивались среди волн, едва приметные. После угасания солнца они разом выкатились из засады, будто спортсмены на стремительных роликах. В узких лучах крейсерских прожекторов были видны даже их командиры… Они атаковали бригаду с двух бортов сразу, чтобы рассеять внимание наших комендоров, но ошиблись. Крейсера мгновенно ожили, артиллерийским огнем разгоняя эту свору, словно бешеных собак, и, растратив впустую торпеды, японцы пропали в ночи так же внезапно, как и появились… Вот теперь можно перевести дух.
— Кажись, пронесло, — говорили матросы.
Эскадра Камимуры отстала, а потом вдруг снова осветилась огнем, частым и беспощадным. Вдоль горизонта метались из стороны в сторону прожектора. Это Камимура расстреливал свои же миноносцы, приняв их во мраке за русские. Уцелевшие при атаке наших крейсеров, они тонули, избитые своими снарядами… Если это так, адмиралу Камимуре предстоит серьезно задуматься о священном акте харакири!
Глава 51
Ночью «Рюрик» выдохся машинами заодно с кочегарами и стал давать лишь 13 узлов. Но все оценили подвиг машинной команды и дружно качали пожилого Ивана Ивановича Иванова, крейсерского инженера-механика, который потом сознался:
— Сколько лет на флоте служу, а плавать не научился. Выдерни из-под меня японцы палубу родного крейсера, и я — покойник, а моя женушка — вдовою на пенсии… Вам-то, молодым, на все еще наплевать! А мне, старику, думается…
Средь ночи крейсера вошли прямо в грозу, теплые шумящие ливни обмыли их палубы и, казалось, они сняли избыток напряжения с людей и металла. Все стали позевывать:
— Уж я как завалюсь во Владивостоке на свою «казенную», так меня никакой боцманюга не добудится…
Утром крейсера встретили в море громадину английского сухогруза «Чельтенхэм», и вахтенные офицеры на мостиках торопливо листали справочники Ллойда… Нашли то, что надо:
— Шесть тысяч тонн, работает на японцев от лондонской фирмы «Доксфорд»… Еще до начала войны обслуживал японскую армию крейсерами до Чемульпо и Фузана. Будем брать!
«Призовая партия» обнаружила в трюмах «британца» важные стратегические грузы, ценное оборудование для железной дороги Сеул — Чемульпо (которая строилась японцами рекордными темпами, даже по ночам — при свете факелов)… Стуча на трапах прикладами карабинов, на борт «Чельтенхэма» уже высаживались сорок русских матросов. Капитан попался с поличным, но еще огрызался, протестуя:
— Это насилие, это пиратский акт, мир вас осудит…
— Ну ладно, кэп. У нас в Петербурге тоже есть профессура международного права, они разберутся… Откуда у вас такое чудесное дерево в шпалах? Это никак не японское.
— Американское, — был вынужден признать капитан…
Подвывая сиренами, крейсера вошли в Золотой Рог.
Владивосток распахнул им свои жаркие объятия…
Но командиры крейсеров имели немало претензий к штабу, который спланировал операцию наугад, и могло случиться, что ни один из трех кораблей не вернулся бы обратно. Особенно возмущало заслуженных каперангов, что их боевые отчеты будет теперь «редактировать» кавторанг Кладо. Командир «России», Андреев, и без того нервный, вернулся от Цусимы, благоухая валерьянкой:
— Если боевые действия моего крейсера складывались в условиях морского театра, то как же можно исправлять их посторонним людям в условиях тылового берега? Эдак вы скоро не только редактора, но и режиссера навяжете бригаде…
Скрыдлов сказал, что ему плевать на все бумаги, но, к сожалению, бумагам придают большое значение там:
— На чердаках великой империи! Что вы, Андрей Порфирьевич, на меня взъелись? Кладо не зарежет вас. Что-то исправит, где-то цитатку научную добавит, что-то и вычеркнет, и ваш сухой казенный отчет, глядишь, заиграет всеми красками.
Трусов помалкивал за свой «Рюрик», но в беседу круто вломился Николай Дмитриевич Дабич, командир «Громобоя»:
— Когда я, очевидец, пишу отчет, это история подлинная. Если же ее пропустить через жернова теорий господина Кладо, она становится историей официальной. Между ними большая разница: правда истинная и правда надуманная…
При встрече с командирами крейсеров Кладо подверг их суровой критике; скромно, но с важным достоинством он обвинил их в том, что они «драпали» от крейсеров Камимуры:
— А почему бы вам не принять честного боя? Куда делись лучшие боевые традиции императорского флота?
Евгений Александрович Трусов не стерпел:
— Вы сначала побывайте там, откуда мы вернулись, а потом уж рассуждайте, как спасаться на берегу, когда в море беда. Сколько было нас и сколько было японцев, сколько давал узлов Камимура и сколько могли мы выжать… Вы это учитывайте!
А скоро «благодарная» общественность Владивостока поднесла кавторангу Кладо «именное» оружие. Деньги на подарок собирали по подписке. Среди прочих внес четыре рубля и доктор Парчевский. Именное оружие вручали в здании городской думы.
Глава 52
Наконец в печати был обнародован список награжденных офицеров и матросов бригады владивостокских крейсеров, но в этом списке отсутствовало имя нашего мичмана… Панафидин сначала даже не сообразил, что произошло, а когда понял, то стыдился смотреть людям в глаза. Только своему кузену Плазовскому он высказал все, что думал:
— Было бы непристойно и глупо спрашивать, почему меня обошли. Ты, юрист, скажи, где законная правда жизни?
— Закон и правда жизни — два различных понятия, которые взаимно истребляют друг друга. Советую забыть оскорбление и служить, как служил раньше: честно и свято!
— «Честно и свято», — переживал Панафидин. — Но где же самая примитивная справедливость? Разве я не делал все, что положено военному человеку? Разве я не старался?..
На Алеутскую он больше не пошел, не поехал и на дачу к Парчевским; мичмана угнетал такой позор, будто его заклеймили всеобщим поруганием. И стало совсем невмоготу, когда он узнал, что Игорь Житецкий получил Станислава 3-й степени… За что? Этой каверзы было уже не снести, и он решил поговорить с капитаном 1-го ранга Трусовым:
— О себе и своих обидах я готов бы молчать. Но теперь я совсем ничего не понимаю: орден Станислава, к которому я был представлен, получил человек, спокойно сидевший на берегу и занимавшийся болтовней на всякие отвлеченные темы…
Трусов тоже не скрывал своего возмущения:
— Я сам не разумею, как это могло случиться. Может, у вас есть какие-то грехи, о которых мне неизвестно?
— Один мой грех — играю на виолончели…
Трусов обратился за разъяснениями к Безобразову.
— Я не знаю, кто вычеркнул Панафидина из наградных списков, — сказал тот, — но смею заверить вас честным словом, что мичмана Житецкого никто из нас к ордену не представлял.
Трусов обратился к Скрыдлову, прося командующего флотом объяснить, как это могло случиться, что один мичман, торчавший на берегу, сделался кавалером, а другой мичман, «табанивший» на крейсерах вахту за вахтой, остался, как говорят цыганки, при своих интересах.
Скрыдлов мрачно взирал на командира «Рюрика»:
— Поверьте, в списках на представление к орденам флот Житецкого не учитывал. Житецкий получил Станислава по личной протекции инспектрисы женской гимназии имени цесаревича.
— Какое же отношение к флоту эта стерва имеет?
— Да никакого! — обозлился Скрыдлов. — Но ее дьявол сильнее нашего дьявола. Она сохранила давние связи с Петербургом, награждение Житецкого поддержал и Кладо… Сами знаете, своего теленка и корова оближет.
Глава 53
Панафидин набил деньгами бумажник и отправился в «Шато-де-Флер», где случайно повстречал актрису Нинину-Петипа, сказавшую ему, что она уезжает в Петербург.
— После меня остались головешки сгоревшего театра… А вы, Сережа, я вижу, печальный? С чего бы это?
Чужой женщине с чужой судьбой мичман выплакал свои обиды. Мария Мариусовна отнеслась к его рассказу спокойно:
— Вы, Сережа, еще ребенок, и вы не знаете, как умеют обижать… Это к вам еще не пришло! Конечно, я понимаю, офицера украшают ордена, как женщину репутация. Но я думаю, что ордена вашему брату заработать все-таки легче, нежели женщинам сложить о себе хорошую репутацию… Не смотрите на меня с таким несчастным видом. Колесо фортуны кружится безостановочно, как в ярмарочной карусели. Вспомните-ка лучше, что было писано на кольце царя Соломона: «И это пройдет…»
Панафидин в этот вечер решил выпить «как следует».
— Ван-Сю! — подозвал он официанта. — Сегодня ты у меня не останешься без дела. Ну-ка, начинай подавать с таким же успехом, с каким элеваторы подают снаряды к пушкам…
Пито было «как следует», и затем оказалось очень трудно реставрировать в памяти подробности. Он забыл ресторан с Ни-ниной-Петипа, забыл и Ван-Сю, но помнил себя уже на улице. Улица была почему-то очень смешная. И самым смешным на этой улице был, наверное, он сам. Потом словно из желтого тумана выплыла гигантская фигура матроса, и Панафидин узнал его:
— А-а, опять ты… Никорай-никорай-никорай… Панафидин рухнул в объятия Николая Шаламова, и комендор подхватил его, как ребенка, почти нежно гудя над ним:
— Ваше благородие, да вы меня… да я за вас! Ей-ей, и маменька наказывала, чтобы я… Держитесь крепше! На крейсер в самом лучшем виде… приходи, кума, любоваться!
Шаламов дотащил Панафидина до пристани, бережно, как драгоценную вазу, передал его на дежурный катер.
— Осторожнее, братцы, — внушал он гребцам. — Это золотой человек, только пить ишо не научился как следоваит…
У трапа «Рюрика» мичмана приняли фалрепные, они отнесли его «прах» до каюты, там вестовые уложили в постель:
— Ничего… С кем не бывает? Конешно, обидели человека. В самом деле, с этими орденами — только начни их собирать, так жизни не возрадуешься. Сколько из-за них хороших людей пропало! У нас-то еще ничего, ордена не шире блюдечка. А вот у шаха персидского, мне кум сказывал, есть такие — с тарелку! Ежели их все на себя навесить, так сразу горбатым станешь… Панафидин крепко спал. А на почте Владивостока его ждало письмо из Ревеля, где адмирал Зиновий Рожественский спешно формировал 2-ю Тихоокеанскую эскадру.
Глава 54
Он проснулся в три часа ночи, догадываясь, что до койки добрался не сам и раздевали его чужие руки. С переборки каюты на мичмана сурово взирал Джузеппе Верди, которого многие принимали за писателя Тургенева, с другой фотографии смотрел профессор Вержбилович, играющий на виолончели, и когда-то он был настолько добр, что внизу фотографии оставил трогательную надпись: «Моему ученику. С надеждой…»
Мичман добежал до раковины, его бурно вырвало.
— Какие тут надежды? Тьфу ты, господи…
«Рюрик» спал. Только из кают-компании сочилась в офицерский коридор слабая полоска света да бренчала ложечка в стакане. Это баловался чайком старейший человек на крейсере — шкипер Анисимов в ранге титулярного советника.
Он угостил мичмана крепко заваренным чаем.
— Ну что, милый? Подгуляли вчера?
— Да. Ничего не помню.
— Бывает. Кто из нас с чертями дружбы не вел? Вот я, к примеру. Еще молодым матросом, в царствование Николая Первого, однажды так закрутил в Марселе, что тоже память отшибло. Очнулся уже на доске, а меня секут, а меня секут…
Панафидин «опохмелялся» чаем. Над головами собеседников покачивалась клетка со спящими птицами.
— Василий Федорович, сколько же вам лет?
— Семьдесят второй, а что?
— Да нет, ничего. Я так…
Конечно, странно было видеть за столом кают-компании боевого крейсера ветхого титулярного советника, который выслужился из матросов и дождался уже правнуков.
— Василий Федорович, а служить вам не скушно?
— Тут за день так намордуешься с палубным хозяйством, что не знаешь потом, как ноги до койки дотянуть… До скуки ли? Одно плохо — бессонница. Николай Петрович Солуха давал мне какие-то капельки, да все не спится…
От разговора людей потревожились в клетке птицы.
— Василий Федорович, можно спросить вас?
— Ради бога, о чем угодно.
— А вы не обидитесь на глупость вопроса?
— Что ж на глупость-то обижаться? Спрашивайте.
— Мы люди… у нас долг, присяга, — сказал Панафидин. — Но, случись страшный бой в океане, вдали от берегов, наш крейсер затонет, а что же станется с нашими птичками?
Шкипер подсыпал в чай казенного сахарку.
— Клетку откроем, они и разлетятся.
— Куда?
— Это ихнее дело, мичман. Не наше, не человечье…
«Птицы разлетятся, а — мы? Куда денемся мы, люд и?»
Анисимов поднялся и оторвал листок календаря:
— Время-то как летит, господи… не успеваешь опомниться. Давно ли во льдах стояли, а уже июнь… Ну ладно. Пойду. Может, и удастся вздремнуть до побудки. Душно что-то!..
Итак, читатель, мы в грозовом июне 1904 года.
Глава 55
Золотой запас России в десять раз превышал японский, и Страна восходящего солнца всю войну тревожно озиралась по сторонам: кто бы ей одолжил? Если бы не щедрость банкиров Сити, придвинувших свою кормушку к самурайскому рылу, Япония не продержалась бы и полугода… К июню 1904 года валютный запас Токио был исчерпан, а пароход «Корея» американской компании «Пасифик Мэйль», таящий в себе миллионы долларов очередного займа, не шел на помощь, ибо американцы боялись фрахтов «на тот свет». Людские ресурсы Японии тоже подходили к концу: в армию рекрутировали молодежь призыва 1906 года, под знамена истрепанных дивизий Куроки, Ноги и Ояма возвращали пожилых солдат запаса. Все труднее стало поднимать солдат в атаки. Случаи неповиновения участились, а за это тюрьма, да еще какая! Порою на фронте творились странные дела: из японских окопов слышались призывы по-русски:
— Идите скорее… офицеры ушли! Нас мало…
Иногда японец бросал свою «арисаку» с патронами:
— Вот и все! Я никогда не хотел воевать с вами…
Эти настроения подкреплялись рукопожатием, которым на Международном конгрессе Второго Интернационала обменялись два человека: Сен Катаяма, представлявший рабочий класс Японии, и Плеханов, представитель русского пролетариата… В Токио предчуяли кризис (военный, финансовый, политический), а может быть, даже и полное поражение. Летом Япония уже начала зондировать почву для заключения мира. Через побочные каналы дипломатии, текущие близ главного русла международной политики, нашему министру Витте было предложено встретиться где-либо на европейском курорте с японскими представителями и начать переговоры о мире еще до… падения Порт-Артура! При этом японские дипломаты угрожали, что потом условия переговоров будут иные, более жесткие, более оскорбительные для чести Российской империи.
Именно в июне подняла шум японская пресса: «Нельзя не восхищаться подвигами русских моряков! — писали в газетах Токио. — Особенно превосходно поступила эскадра (отряд, скажем точнее) владивостокских крейсеров с нашими транспортами, дав полную возможность спасения невоюющим людям, тогда как она (эскадра) имела полное право пустить на дно все наши корабли с военным флагом на мачтах…» На последний визит крейсеров Безобразова к Цусиме, на их беспримерный отход без потерь к Владивостоку газеты Токио отвечали упреками лично Камимуре: «Какая низкая комедия! Офицеры в портах уже заготовили шампанское в уверенности, что Камимура победит. Но шампанское осталось нераскупоренным… Мы от имени всего японского народа требуем, чтобы правительство сделало самое серьезное замечание эскадре Камимуры!»
19 июня на улице Токио, где стоял дом Камимуры и где проживала его семья, с утра стала собираться возбужденная толпа, выкрикивая угрозы по адресу адмирала:
— Смерть ему! Смерть и нищета его семейству…
Своими одеждами и манерами эти озлобленные люди с жилистыми кулаками никак не напоминали выходцев из простонародья. Нет! Толпа состояла из деловых людей Японии, вышедших на улицу из контор банков, из дирекций фирм, из тайных подвалов финансовой мафии. Для них (именно для них!) русские крейсера Владивостока, без страха рассекавшие японские коммуникации, стали главной причиною их банкротства…
В стране уже кончался хлопок.
Заем в валюте задерживался.
Грузы военного сырья застряли в портах.
Корабли загасили пламя в топках котлов.
Заводам Японии угрожал застой.
Страховка за грузы удвоилась, даже утроилась…
— Во всем этом, — кричали деловые люди, — повинен жалкий и трусливый адмирал Камимура… Смерть ему! Пусть он закончит свою жизнь на коленях, стоя на красной циновке…
Полиция не вмешивалась. Под градом камней вылетали стекла из окон. Рухнули с петель хрупкие двери. Несчастная жена адмирала, схватив детей, спасалась бегством. Подожженный с четырех сторон, дом Камимуры жарко пылал. Токийская биржа расплатилась с адмиралом за русские крейсера…
…Вот и вечер. Камимура послушал, как внутренние отсеки его флагмана «Идзумо» наполняются храпением матросов. Где-то на шкафуте крейсера еще хрюкали отощавшие свиньи, которых давно пора зарезать, чтобы доставить радость командам. Ветер раздувал над открытым иллюминатором желтые занавески. Выслушав доклад флаг-офицера, Камимура сказал:
— Я лягу спать. Разбудите меня ровно в полночь.
Короткого сна хватило, и голова работала ясно.
Адмирал снял мундир и накинул на себя кимоно.
Тихо опустился на красную циновку. Колени скрипнули, как шарниры старой машины, давно не ведавшей смазки. Пальцем он опробовал остроту лезвия кинжала.
Потом, обнажив живот, Камимура мысленно провел на своем чреве те линии, которые способны решить все.
Сначала кинжал войдет в левый бок. Затем его надо резко перебросить вправо примерно на 5 сантиметров ниже пупка.
Где-то именно здесь затаилась его душа.
Но это еще не все. Решительным движением по вертикали кинжал рассудит вопрос о крейсерах-невидимках…
Аквариум, где раньше жил печелийский пленник, был пуст, а от дома адмирала осталось позорное пепелище…
Кинжал, звеня, вдруг отлетел в угол салона.
— Нет! Нет! Нет! — четко произнес адмирал, поднимаясь с красной циновки, снова скрипя суставами. — Бывает, что даже обезьяна падает с дерева. Но, упав на землю, она опять вспрыгивает на дерево — еще выше, еще смелее…
Камимура завел граммофон, поставив на диск лондонскую пластинку. Далекие голоса иного мира ободрили его:
Камимура улыбался, улыбался, улыбался!
Глава 56
С берега возвратился иеромонах Конечников.
— Такая жарища в городе, — говорил он Панафидину, — мне, якуту, просто дышать нечем.
— Наверное, были в институте, отец Алексей?
— Да нет, на почтамте. Вот, кстати, и письмо для вас прихватил. Читайте. Штамп-то, я гляжу, ревельский…
Мичману писал из Ревеля его дальний родственник, командир миноносца «Громкий», капитан 2-го ранга Керн, которого Панафидин с детства привык называть «дядя Жорж». Керн сообщал, что весною ему довелось побывать в тверском захолустье, в панафидинских Малинниках, когда-то принадлежавших Прасковье Осиновой, урожденной Вындомской; сюда, в Малинники, из соседнего Михайловского наезжал гостить Пушкин… Кавторанг Керн сообщал из Ревеля: «Я это все пишу, Сереженька, чтобы после войны ты навестил Малинники и свое Курово-Покровское, навел бы порядок в бумагах своих пращуров. Там есть что спасать от мышей и пожаров. «Панафидинский летописец», в котором представлены твои предки с 1734 года, я видел в руках дяди Миши уже обгорелым по краям, сильно истрепанным. Жаль, если все пропадет. Как ни скромничай, но все-таки именно мы, Керны, Вульфы и Панафидины, со временем должны привлечь внимание будущих историков, ибо за могилами наших прадедов, за кустами сирени наших обнищавших усадеб еще долго будет сверкать белозубая улыбка молодого Пушкина…» В конце письма «дядя Жорж» выражал надежду, что скоро обнимет его во Владивостоке: «Обогнем эскадрою этот шарик, прорвемся с боем у Цусимы, и заранее приглашаю тебя в ресторан на Светланской».
Панафидин показал это письмо Плазовскому:
— Сидя здесь, что я могу сделать? Напишу дяде Мише в Малинники, чтобы передал наш «Панафидинский летописец» в Русское генеалогическое общество. Они там свой журнал издают, пусть напечатают… Как ты думаешь, Данечка?
Плазовский советовал «смотреть в корень»:
— Ну что там генеалогия? Наука для узкого круга рафинированных гурманов, которые уже облопались историей. Лучше передать пушкинистам. Хотя бы такому знатоку Пушкина, как Модзалевский, вот и пусть он там ковыряется… Я слышал, ты вчера опять чего-то пиликал на своем «гварнери»?
— Пробовал. Плохо. Отвык. Огрубел.
Плазовский нервно поигрывал шнурком пенсне, как балованная женщина играет на груди ниткой драгоценного жемчуга.
— Сережа, ты способен верно оценивать события?
— Ну?
— Я ведь, ты знаешь, не каперанг Стемман, который открыл для себя Вагнера или Чайковского из хрипящей трубы граммофона. Но все-таки я, твой кузен, хочу дать родственный совет.
— Ну?
— Оставь виолончель на берегу.
— Почему?
— Сам не маленький, нетрудно и догадаться, чем эта возня с крейсерами Камимуры для нас может закончиться.
— Чем?
— Дурак! Когда-нибудь врежут «Рюрику» под ватерлинию… вот тогда и заиграешь на виолончели нечто бравурное.
Сергей Николаевич подумал. И даже обозлился:
— Нет! Если что и случится, так будет хоть кого обнять на прощание. Вот обниму «гварнери» — и прощай, музыка. Да и стоит ли бить по отсекам «водяную тревогу» раньше времени? Не забывай, что все русские люди неисправимые фаталисты. Из всех худших вариантов мы надеемся, что нам выпадет самый лучший… Спокойной ночи, Даня.
«Рюрик» качнула волна. Он вздрогнул, словно человек в дремоте, жалобно звякнули в его клюзах якорные цепи, на которых с вечера устроились ночевать громадные крабы. «Рюрик» снова притих, будто засыпая. В его железных артериях тихо пульсировала остывающая кровь технических масел и пара. Крейсер спал. И спали люди этого крейсера…
Часть II. КЛЕЩИ
Глава 57
Владивосток, истомленный жарищей, жил обыденной тыловой жизнью. Обыватели постепенно привыкли к мысли, что война бушует где-то далеко, их она не коснется. Все так же катили на дутых шинах извозчики, дерущие по червонцу «из конца в конец», на улицах бойко торговали цветами и мороженым, дамы выписывали туалеты из Парижа, богачи вылакали в «Шато-де-Флер» все шампанское и перешли на «Абрау-Дюрсо». В китайских лавчонках на Семеновском рынке шевелились, как черви, трепанги, похожие на ожившие вдруг сигары, в фешенебельных магазинах не переводились товары из Шанхая и Гонконга, китайские купцы убеждали покупателей не скупиться:
— Моя товала плодавай далом… осень десево!
«Вестник Владивостока» скорбел о падении нравственности почтенных отцов семейств, которые в дни войны обрели «вторую молодость», а нашествие столичных этуалей дурно влияло на юных гимназисток. Под заглавием «Человек-молния» газеты оповещали о том, что владелец женского хора, некто Пузырев, бежал из Владивостока, похитив кассу, многие из его хористок остались на бобах, на зато в «интересном положении»…
Жарко, душно. Окна в городе отворены настежь…
Духовые оркестры напоминали о войне песней о «Варяге», уже тогда ставшей народной. В руках матросов яростно ухали сверкающие трубы геликонов, бились, звеня, шипящие медью тарелки, а барабаны выстукивали тревожную дробь:
Летом без лишней шумихи началась секретная операция вспомогательных крейсеров Добровольного флота России, чтобы помочь своим дальневосточным собратьям.
Англия сверхбдительно сторожила проливы мира, тряслась над своим Гибралтаром, не позволяла туркам пропускать через Босфор и Дарданеллы боевые суда Черноморского флота. Однако наши «Смоленск» и «Петербург» миновали турецкие проливы под коммерческим флагом, а в Красном море они подняли боевые стяги, укрепив на палубах пушки, до этого спрятанные в трюмах. 1 июля они арестовали британский сухогруз «Малакка», доставлявший в Японию ценный стратегический груз — взрывчатые вещества, листы броневой стали и прочее. Арестовав еще три английских корабля, «добровольцы» отправили их в русские порты. Никто еще не предвидел последствий этой войны рейдеров, которую столь отважно объявила Россия…
Телеграфные кабели агентства Рейтер, опутавшие мир, казалось, скоро лопнут от обилия информации, которая с берегов Тихого океана извергалась на головы читателей, как нечистоты из труб канализации. Лондон был главным цензором Европы: именно там кастрировали правду о событиях в мире, отсекая в телеграммах справедливое о России, подчеркивая все порочащее Россию, почему в других государствах, черпавших информацию агентства Рейтер, отношение к русскому народу становилось все хуже и хуже, а отношение к японцам улучшалось.
Широкой публике еще не было тогда известно, что Альфред фон Шлиффен, начальник германского генштаба, советовал кайзеру использовать трудности России на Дальнем Востоке, чтобы обрушиться на нее с запада всеми силами. Именно эта угроза со стороны Германии и Австрии не позволяла России снять со своих западных рубежей регулярные, отлично оснащенные дивизии. Петербург не стронул из городских казарм и свою железную, непобедимую гвардию, способную быстро и решительно изменить весь ход войны.
Куропаткин, сидя под иконами, постоянно требовал подкреплений, и скоро его армия стала ничуть не меньше японской. Армия в Маньчжурии росла, росла и росла, а Куропаткин все пятился, пятился, пятился («Трезвый взгляд на вещи!»)…
— Чем дальше углубятся японцы в Маньчжурию, — доказывал он недоказуемое, — тем лучше для нас. Я считаю, что нам можно отступать и далее, вплоть до Харбина, чтобы от Харбина нанести японцам удар сокрушающей силы. К сожалению, Генштаб не поддержал моего мнения…
Понятно, почему не поддержал: не такие уж там наивные сидели! Куропаткин не столько жаждал победы над врагом, сколько страшился поражения. Кажется, он забыл завет Скобелева, своего учителя: «Если очень боишься быть побежденным, тебе никогда не бывать в победителях…» Куропаткин не умел воевать всем фронтом, он воевал отдельными отрядами. При этом совершал хитрые маневры, но не войсками, а канцелярскими бумагами. Советский историк А. И. Сорокин писал: «От начальства Куропаткин защищался пером. Как опытный бюрократ, он очень складно писал, умел пустить пыль в глаза, черное превращал в белое». Куропаткин не только щеголял пером, он фальсифицировал военное положение (свое и противника), говоря попросту — врал, и своим враньем вводил Петербург и Генштаб в заблуждение. Свои неудачи он оправдывал отменой телесных наказаний в войсках: «Вот если бы секли наших ванек-встанек, как раньше, глядишь, и давно бы подписали мир в Токио…» Подпольная пресса оповещала россиян:
Стратегия постоянного отступления тоже никак не устраивала царизм! Наместник Алексеев (по словам того же А. И. Сорокина) «рекомендовал, советовал, обращал внимание в отношении боевого использования войск; сам же Куропаткин, не будучи в состоянии разобраться в происходящем, упрямо осуществлял свой план — отступать во что бы то ни стало, увлекая японцев в глубь Маньчжурии». Указания наместника Куропаткин попросту игнорировал. Но, отступая, он отрывал армию все дальше от флота, обрекая Порт-Артур на явное поражение.
Алексеев совершил немало ошибок. Но еще никто не осудил его за пассивность, от пораженческих настроений он был далек. Сидя в Мукдене, адмирал из своего дворца доказывал Куропаткину прописные военные истины. Он вернее и грамотнее оценивал взаимосвязь флота с армией. Наместник изо всех сил «выталкивал» и эскадру Витгефта из Порт-Артура, хотя он, как адмирал, понимал последствия этого риска.
— Допустим, — рассуждал наместник, — в открытом бою с Того наша эскадра потеряет один-два броненосца. Их материальная ценность ничтожна по сравнению с конечным результатом войны. Когда мы переместим эскадру Витгефта во Владивосток, у нас не будет Порт-Артурской эскадры, как не будет и отряда владивостокских крейсеров. Зато у нас появится Тихоокеанский флот! В этом случае наш противник будет поставлен перед новой для него стратегией на море, и эта новая стратегия с новой дислокацией флота спутает его коварные планы… Это хорошо понимает адмирал Того, держащий Витгефта взаперти, но этого не желает понять адмирал Витгефт, несогласный вылезать из своего гальюна. Наш флот попал в японские клещи, и эти клещи надобно разорвать. Чем скорее, тем лучше для нас… Что, я сказал непонятно?
Глава 58
— Это, наконец, невыносимо! — вспылил Витгефт. — От меня требуют побед, словно от адмирала Горацио Нельсона.
«Не оправдываюсь, а по долгу совести доношу, — строчил он наместнику. — Не считаю себя флотоводцем, командую лишь в силу случая и необходимости по мере совести и разумения до прибытия командующего флотом» (то есть Скрыдлова).
— В самом деле, — справедливо вопрошал Витгефт, — если Скрыдлов назначен на место Макарова, так чего ради он просиживает казенные кресла на Светланской?..
Подобный вопрос давно волновал защитников крепости. Как ни сжимал Того кольцо блокады, его не раз прорывали наши героические миноносники, смельчаки брались доставлять почту в Чифу или Инкоу на китайских джонках. Думали, что и Скрыдлов проскочит в Порт-Артур, а тогда Вильгельм Карлович свалит на него все колокола и церковные дела. Но Скрыдлов, очевидно, не мечтал быть героем: с трех крейсеров Владивостока он снимал гораздо больше пенок славы, нежели Витгефт со своей броненосной эскадры… Между тем «Его Квантунское Величество», уже озверев, талдычил в депешах Витгефту, чтобы на приход Куропаткина до осени не рассчитывали. Он писал, что все «происходящее на море производит громадное впечатление на Японию… уничтожение транспортов нашими крейсерами вызвало там целую панику, а равно и выход эскадры из Артура. Будьте бдительны, не пропускайте благоприятной минуты — снова выйти с Вашей эскадрой, но только без того, чтобы снова возвращаться на Артурский рейд…».
Витгефт созвал совещание на борту броненосца «Цесаревич», были тут флагманы, были и Стессель с генералами.
— Что вы ждете от эскадры? — спросил их Витгефт.
— Мы, — за всех отвечал Стессель, — ждем, чтобы эскадра разделила судьбу геройского гарнизона. Вот когда гарнизон уйдет, тогда и вы можете уходить… куда вам угодно!
Флагманы решили до выручки от Куропаткина не вылезать из гавани. Одного совещания Витгефту показалось мало, он устроил повторное, с чаепитием; было сообща решено, что эскадра оставит Порт-Артур для прорыва во Владивосток лишь в самом крайнем случае… Алексеев, узнав об этом, приказал: не в самом крайнем, а в любом случае прорываться во Владивосток! Не следует ждать Куропаткина к осени, не уповать на то, что к зиме подгребет адмирал Зиновий Рожественский…
Алексеев телеграфировал из Мукдена: «Гибель эскадры в гавани в случае падения крепости ляжет тяжкой ответственностью перед законом, неизгладимым пятном на славный Андреевский флаг и честь родного русского флота…»
Это положение, согласитесь, трудно оспаривать!..
Глава 59
Если Витгефт никогда не оспаривал первенства адмирала Макарова, то Скрыдлов, кажется, ревновал к его славе:
— Легко ему было в Порт-Артуре… с эскадрою! А вот посидел бы на моем месте, когда от флота остались три крейсера да шаланды всякие. У них там, в Артуре, еще ноги в шампанском моют, а Владивосток два месяца сахару не видел…
Сведения о том, что творится в Порт-Артуре, с трудом просачивались в Мукден, зачастую устаревшие, а Владивосток извещался наместником телеграфно-кратко. Газетная же информация зачастую отражала лишь слухи, которым никак нельзя было верить. Скрыдлов, обладая правами командующего флотом, не обладал прямой связью с Порт-Артуром — вот какая беда!..
Над городом копилась большая лиловая туча, принесенная с океана. Темнело. Ветер гнал по Светланской сор и рванину старых газет, вихрилась пылища, столь несносная, что даже гимназистки закрывали лица дамскими вуалями. Дома Скрыдлова встретила жена Ольга Павловна, стройная англизированная дама, каких художники любят изображать в седлах скакунов, и скромная дочь Маша, приехавшая из Пскова работать в морском госпитале. Тяжелой поступью адмирал проследовал к столу. Вестовой водрузил перед его превосходительством тарелку зеленых щей, украшенных желтком яйца и белизною сметаны. Вдали сухо громыхнуло близкой грозой…
— Сегодня нашего папу, очевидно, лучше не трогать, — сказала Ольга Павловна дочери. — Ты чем-то огорчен, Коля?
Скрыдлов налил себе стопку померанцевой.
— В наши дела стал вмешиваться сам император. Меня известили из Мукдена о его желании, чтобы крейсера перерезали телеграфный кабель, связующий Японию с материком. О наших крейсерах пошла такая слава, будто им все удается и они только спички чиркать еще не научились… Резать же кабели, лежащие глубоко на грунте, — продолжал Скрыдлов, прислушиваясь, как на подоконник падают первые капли дождя, — это безумие…
За окном вдруг грянул оглушительный ливень.
— Давно пора, — сказала Маша, даже за столом не снимавшая косынки сестры милосердия. Скрыдлов спросил ее о делах в госпитале, — Это… ужас! — ответила дочь. — Я никогда не думала, что раны можно промывать бензином. Нету спирта.
— Что за чушь? Пить-то спирт всегда находят.
— Однако марлю вымачивают в сулеме. Комки мокрой марли пихают в раны. Все потому, что нет стерилизатора.
— А почему нет?
— Говорят, роскошь. Он дорого стоит…
Скрыдлов отдал дочери свои кровные сто рублей:
— На, Машка! Купи сама этот несчастный стерилизатор, но только не проболтайся, что на мои деньги…
Вечером Николай Илларионович сказал жене, что теперь наместник требует от него не морской, а океанской операции:
— Наши крейсера должны появиться у Токио!
— Ты снова отказался, как и с этим кабелем?
— Нет. Но предупредил, что из трех крейсеров вернуться могут лишь два. Это в лучшем случае. Посмотри на карту сама: в Тихий океан они выходят одним проливом — Сангарским, а каким выберутся обратно? Через Лаперуза?
В пальцах жены дымилась дамская папироса.
— Коля, хочешь избавиться от Кладо?
— А как?
— Предложи ему в этот поход быть на крейсерах…
Скрыдлов вызвал к себе кавторанга Кладо:
— Дорогой Николай Лаврентьевич, вы знаете, сколько офицеров на берегу домогаются чести служить на крейсерах. Кавторанги согласны занимать лейтенантские должности. Все рвутся в бой! Испытывая к вам глубочайшее уважение, хочу доставить вам и персональное удовольствие… Надеюсь, вас обрадует место старшего офицера на «Громобое»?
— Мне ваше предложение чрезвычайно лестно, — сказал Кладо. — Но я боюсь нажить лишних врагов и завистников.
— Не понял.
— Вы же сами сказали, что многие офицеры флота жаждут корабельных вакансий, не желая томиться на берегу. Стоит мне принять вашу вакансию, я переступлю другим дорогу по службе, вызову излишние нарекания, каких и без того хватает. Надеюсь, я еще не слишком надоел вам при штабе?..
Суть этой беседы Скрыдлов передал Безобразову, но друг-приятель перевел разговор в неожиданный фарватер:
— Николай Ларионыч, я очень далек от сплетен, хотя говорят черт знает что… По старой дружбе хочу предупредить, что ты занял двусмысленное положение. Прости, но люди говорят, что Скрыдлову-то сам бог велел быть в море, а не сидеть в кабинете. От души советую: тряхни стариной, вспомни, как в молодости вместе с Макаровым атаковал турок на Дунае… Хоть в эту операцию выведи крейсера сам!
Скрыдлов как-то вяло осунулся в кресле:
— Ну, Петр Алексеич… от тебя упрека не ожидал.
Безобразов клятвенно сложил перед ним руки:
— Поверь, я от чистого сердца. Я ведь не говорю, чтобы ты рвался в Артур, где тебя уже перестали ждать. Но здесь-то, во Владивостоке, покажи себя флотоводцем!
Скрыдлов вдруг треснул дланью по столу с такой силой, что с богатых чернильниц кувырнулись крышки, отлитые из бронзы в форме шлемов сказочных русских витязей.
— Кончено! — выкрикнул он, вставая (и Безобразов вскочил тоже). — Если ты решил, что, сидя здесь, я прячусь за твоей спиною, что я посылаю тебя на смерть, тогда в море ты больше не пойдешь… Да! Посиди-ка на берегу вместе со мною. На этот раз крейсера поведет в океан другой адмирал.
— Кто?
— Иессен.
Глава 60
С портовых барж, обступивших крейсера, какой уж день принимали уголь и горючие брикеты. Над кораблями с утра до ночи играла музыка, нависало черное облако. «Уголь — это жизнь!» — завещал флоту Макаров, и длинные вереницы матросов, в три погибели согнутые под тяжестью мешков, таскали топливо в бункера крейсеров, так муравьи складывают свои яйца в потаенные хранилища муравейников. Уголь для моряков, как и яйца для муравьев, — это символ выживания, это надежда уцелеть. Панафидин, стоя на вахте, принял с берега катер, на котором Солуха и лекарь Брауншвейг доставили большую бутылищу с рыбьим жиром для поправки малокровных матросов.
— А что на берегу? — спросил их мичман.
— Почти блаженная Аркадия, полно публики…
Сдав вахту, Панафидин навестил Хлодовского, прося разрешения отлучиться на берег. Старший офицер обмахивался от духоты красивым японским веером, перед ним лежал еще майский номер американской газеты «Нью-Йорк Геральд» с корреспонденцией из Петербурга о чествовании героев крейсера «Варяг».
— Присядьте… Здесь американцы пишут, что один из наших матросов в бою при Чемульпо получил сто шестьдесят осколков сразу. Они ошпарили его всего, как кипятком. Снаряды японцев с начинкою из шимозы разлетаются в брызги металла, которые можно исчислить в две-три тысячи. Наши пироксилиновые дают не больше сотни осколков. Если учесть, что японский флот вооружала английская фирма Армстронга, то… выводы печальны.
— Почему? — удивился Панафидин. — Разве у нас когда-либо возникали сомнения в превосходстве русской артиллерии?
В руке Хлодовского отчаянно трепетал веер.
— В том-то и дело, что еще не возникало… Можете идти на берег, — неожиданно сказал он, не закончив разговора.
В самом конце Ботанической, близ Гнилого Угла и речки Объяснений, где гнездилась городская беднота и рабочий люд, Панафидин отыскал убогое жилье почтового чиновника Гусева. Старик обрадовался, стряхнул с колен жирного кота:
— А, Сережа… господин мичман. Вот радость-то…
За самоваром Гусев сообщил, что квартет распался:
— Полковник Сергеев, интендант, хорошо на альте играл. А воровал еще лучше! Уже под следствием, а ведь как тонко музыку понимал, окаянный…
— Значит, у Парчевских вы не бываете?
— Да где там! Я ведь и бывал там лишь ради моей скрипки, чтобы она не скучала. — Кажется, Гусев догадался, что мучает мичмана. — Вия Францевна, конечно, барышня завидная. С папенькиных гонораров любой пень станет красив. Господин Парчевский в год больше вашего Скрыдлова имеет… Адмиралами-то у вас на флоте когда становятся?
— Да годам к пятидесяти.
— Вот тогда и являйтесь на Алеутскую, чем не жених?..
Панафидин собрался уходить. Сказал:
— А жаль! Жаль, что квартет наш распался.
— Э, Сережа… Живете вы там по каютам, как суслики в норках, и ничего не знаете. Тут не только квартет — тут вся Россия скоро распадется. Умирать-то на войне русские хорошо научились. Вот только жить хорошо никак не научатся. Уж больно много воровать стали. И кто богаче, тот и крадет больше. Признак опасный! Недаром в древнем Китае мудрецы говорили: государство разрушается изнутри, а внешние силы лишь завершают его поражение…
Разговор оставил в душе мичмана неприятный осадок. Вдоль Ботанической он вышел к памятнику Невельскому, от Пушкинской завернул на Светланскую. Здесь как всегда: тротуары отданы во власть чистой публики и офицеров, а матросы шагали по краю мостовых, едва успевая козырять начальству, которое двигалось сплошным косяком, словно осетровые на брачный нерест, когда уже ничто их не остановит. Панафидин заметил и активно шагающего Житецкого, тот окликнул приятеля:
— Ух, набегался! Прямо с телеграфа. Кладо просил отбить срочную для Зиновия Петровича… Впрочем, что мы тут стоим, Сережа? Зайдем в кондитерскую. По чашке кофе, а?
В кафе Адмиральского сада они устроились под зонтиком, заказали кофе глясе с шоколадными птифурами. Житецкий свободно оперировал именами: Зиновий Петрович сказал, Федор Карлович сделает, Алексей Алексеевич поможет. До Панафидина не сразу дошло, что Житецкий имеет в виду адмирала Рожественского, Авелана — управляющего морским министерством, Бирилева — командующего Балтийским флотом…
— Служить бы рад — прислуживаться тошно, — горестно ворковал Житецкий. — Кругом зависть, угодничество, сплетни, подсиживанье. Честному человеку трудно обитать среди крокодилов. Вот и под Кладо уже стали подводить мину… Хорошо, что Рожественский его давно ценит. Берет на свою эскадру! Историографом похода. Конечно, Николай Лаврентьевич меня в этой скрыдловской берлоге не оставит… уедем вместе!
— А как же Вия? — вырвалось у Панафидина.
— Вия Францевна? Что-то я, братец, не понимаю, ради чего ты приплел ее к серьезному разговору? — усмехнулся Житецкий. Панафидину стало вдруг и неловко и стыдно.
— Слушай, Игорь, не выпить ли нам?
— Извини. Сейчас не такое время, чтобы дурманить себя алкоголем. Надо бороться, отстаивать, утверждать. Война — время активных настроений. В конце концов, на Владивостоке свет клином не сошелся… От Скрыдлова хорошего не жди. Мало ему Кладо, он уже и Безобразова начал размазывать…
В саду глубоко и протяжно вздыхали праздничные валторны, за соседним столиком сидела очень красивая женщина, в ее пальцах отпотевал бокал с ледяным лимонадом. Панафидин с большим трудом отвел от этой женщины глаза.
— Я забыл поздравить тебя… с орденом, — сказал он.
— Пустяки! — отмахнулся Житецкий. — Ну, дали. Так не отказываться же? Но я возмущен до глубины души, что тебя обошли… Почему молчал? Почему не подал прошение «на высочайшее имя»? В конце концов, орден — это вопрос офицерского престижа. Ты напрасно так легкомысленно к этому относишься.
— Перестань, — взмолился Панафидин, страдая.
На прощание Житецкий горячо нашептал ему в ухо:
— Иессен опять с вами… «Богатыря»-то он крепко на камушки посадил. Теперь смотрите, чтобы не затащил вас туда, куда Макар телят не гонял. Ему-то что? У него карьера подмочена, так он, чтобы отличиться, сам на Камимуру полезет.
28 июня крейсера закончили бункеровку. С берега поступил семафор от Скрыдлова: «Бригаде принять еще четыре баржи с углем». Командиры крейсеров разводили руками:
— Мы же не резиновые, и так сели ниже ватерлиний… Но контр-адмирал Иессен распорядился не спорить и грузить уголь куда можно и сколько можно.
— Что-то там задумали, — догадывались в экипажах.
Панафидину еще долго вспоминалась прекрасная женщина в Адмиральском саду: «Бывает же такая дивная красота…» Мичман был еще непорочен, стыдясь признаваться в этом другим. Что он знал от женщин? Три секунды поцелуя от Виечки…
Глава 61
4 июля на крейсерах были гости; с берега понаехали катерами жены, невесты, матери. Был дан обед, женщины по привычке старались предвосхитить старания вышколенных вестовых, ухаживая за мужьями и сыновьями с готовностью, с какой они делали это на земле. Именно во время обеда Иессен воздел над «Россией» соцветия сигнальных флагов.
— Поход! Срочно. Гостям покинуть корабли…
Крейсера ушли, будто их никогда не было здесь, а вечером на рейдовые «бочки» забрались громадные крабы и сидели там долго-долго, потрескивая клешнями… Владивосток к ночи осветился золотыми огнями, в саду по-прежнему звучала музыка, на тротуарах полно было гуляющих, где-то спешили на свидание девушки в новеньких туфельках, но вся эта жизнь уже не касалась тех, кто ушел… может быть, ушел навсегда!
Глава 62
Первая волна небрежно, словно нехотя, качнула «Рюрик», и в клетке, висевшей над столом, забеспокоились птицы. Евгений Александрович Трусов уселся во главе стола кают-компании.
— Ну-с, поздравляю… Мы вправе гордиться! Одни только июньские походы наших крейсеров стоили Японии потерь гораздо больших, нежели она понесла в затяжных боях на Ялу и при Вафангоу, вместе взятых. Это точные справки! Вы знаете, — продолжал каперанг, — что все японцы более чувствительны к делам на море, нежели на сухопутье. Очевидно, это врожденная черта всех народов-островитян, и этот фактор следует учитывать. Сейчас в Японии (и не только там) перепуганы нашими набегами. Транспортировка войск и грузов ведется уже не с морской, западной, а с океанской, восточной стороны японского побережья, куда мы и направляемся… в район Токио!
— Каким проливом? — сразу возник вопрос, один из самых насущных из числа вопросов жизни и смерти.
— Сангарским… прямо в горло Японии. Да, конечно, пролив Лаперуза у Сахалина гораздо безопаснее для выхода в океан, но этот пролив лучше оставить для возвращения. Адмирал Скрыдлов настоял, чтобы крейсера грузились углем выше нормы. Даже если будем следовать дальним проливом Лаперуза, в наших бункерах должно оставаться по четыреста тонн угольного запаса для каждого из кораблей. Главное я, кажется, сказал, остальное вы обговорите без меня… с Николаем Николаевичем!
Стоило командиру удалиться, как сразу началась дискуссия, в которой Хлодовский оставлял за собой последнее слово. Кесарь Шиллинг, крейсерский «Никита Пустосвят», готовый любую ерунду отстаивать с одержимостью раскольника, на этот раз говорил вполне здраво и рассудительно:
— Не кажется ли вам, что еще со времен Рейценштейна мы не вылезаем из авантюр? По сути дела, каждая операция крейсеров зиждется на старинном великороссийском принципе: авось пронесет, авось вывезем, авось бог поможет…
Прапорщик запаса Арошидзе был согласен с бароном:
— На войне мы стали нахалами, даже страшно!
— Насчет нахальства, — вмешался Юрий Маркович, упитанный, как боровок, причесанный в лучшей парикмахерской города. — Этого слова, прапорщик, я не принимаю. Нахалом можно быть на базаре или в очереди у вокзальной кассы. А для военных людей существуют иные понятия — риск и дерзость!
Шкипер Анисимов похлопал механика по спине:
— Умница! Сразу видать, что у тебя бабка писательша…
— Бабка, верно, писательница, зато папочка из тюрем не вылезал. Не от этого ли, милый старик, я и поумнел?
Хлодовский охотно поддержал тему риска:
— Хоть с водою в трюмах, даже на последнем куске угля мы обязаны вернуться. А перспективы у нас серьезные: сейчас в Иокогаме готовят к отправке морем новые дивизии под конвоем двух крейсеров и одного броненосца.
— Значит… бой? — спросил его врач Солуха.
— Пожалуй. И потому прошу вас, господа, быть ближе к матросам. Они наши младшие братья. Если мы идем в бой по призванию, они идут на смерть по чувству долга. Чтобы никаких «персиков»! Дисциплина — штука капризная, как уличная девка. Доверие матроса к офицеру следует ценить выше подчинения. Только глупцы целиком уповают на служебную дисциплину…
Все расходились. Старший инженер-механик Иван Иванович Иванов подошел к Конечникову под благословение, и тот перекрестил его. Но молодежь обошлась без этого:
— Все под одним богом ходим — под Андреевским стягом! Православные, лютеране, католики (и, кажется, даже один мусульманин — минный офицер Зенилов), все они дружно карабкались по трапам, их ладони полировали латунь поручней, и без того сверкающую, а ступени трапа были обтянуты ковром, но кают-компанейский рай обрывался жестким порогом-комингсом, и тогда нога каждого ступала в мир обнаженной грубой брони…
Флаг Иессена привычно стелился над «Россией».
Панафидин не удержался и поведал Плазовскому о своем разговоре с Житецким: будто бы Иессен сейчас потащит отряд в зубы дьявола, лишь бы исправить свою карьеру.
— Подлец он и мерзавец, этот Житецкий! — возмутился кузен. — Таких людишек в старые добрые времена ставили к барьеру… Какое он имеет право оскорблять Карла Петровича, честного и порядочного человека? Иессена мы знаем как ученика Макарова, без веры в его флаг нам в море делать нечего…
Волны шаловливо-радостно закидывали пенные плюмажи брызг на чистые палубы крейсеров. Качка усилилась. Панафидин «заклинился» в койке, чтобы креном его не вышвырнуло на палубу. Он раскрыл томик Карлейля, который иногда писал так, что стоило задуматься: «Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна. Она вечна. Она несокрушима…» Крейсера шли хорошим ходом, уверенные в себе и в своем воинском счастье.
Глава 63
Случайный разговор о корабельной артиллерии, начатый в канун похода Хлодовским с мичманом Панафидиным, так же случайно, но вполне закономерно был продолжен на мостике флагманской «России», где коротали тревожную ночь контр-адмирал Иессен с каперангом Андреевым… Русские моряки свято верили в достоинства своей артиллерии, и эта вера еще ни разу не была поколеблена. Однако Андреев заметил:
— Мы ведь еще не опробовали наших пушек в дуэли с крейсерами Камимуры… Как отзовется японская броня на наши попадания? Где и в какой момент сработают наши взрыватели?
Иессен вспомнил: в январе 1904 года, когда он был еще в Петербурге, его принял генерал Бринк — изобретатель снарядных взрывателей. Бринк горячо заверял Иессена: «Относительно нашей артиллерии вы можете быть совершенно спокойны — она безусловно выше японской».
— Наконец, — рассказывал Иессен, — незабвенный Степан Осипыч, благословляя меня на бригаду крейсеров, дал мне четкую инструкцию, и я наизусть помню ее слова: «Наши суда в артиллерийском деле выказали превосходство перед судами неприятеля…» Так стоит ли нам пороть горячку?
Андреев ответил, что действие бринковского снаряда можно уподобить лишь удару топора, разрушающего ящик; японский же снаряд, напичканный шимозой, превратит его в пыль.
— Американцы в своих газетах пишут, что шимоза дает такой жар, от которого даже броня плачет стальными слезами.
— Ну, эти янки известные болтуны…
Море осветила большая, очень яркая лунища.
— У-у, волчье солнышко! — ругали ее матросы. После полуночи на 7 июля Панафидин с мостика передал в салон командира по извилинам переговорных труб:
— Нас не ждут, и я вижу свет японских маяков.
— Какого цвета? — спросил Трусов.
— Белый и красный.
— Именно они указывают вход в Сангарский пролив. Не прохлопайте сигнал флагмана: сейчас полезем в эту прорву…
Над картами Сангарского пролива склонились рюриковские штурмана — капитан Салов, мичмана Платонов и Панафидин. Сангарский пролив славился вихреобразными «сулоями». Войдя в его узость, огражденную горами, крейсера сразу попали в неразбериху отвратной качки, а попутное течение сильно «подпихивало» корабли в корму, отчего скорость возросла сразу на четыре узла. Рулевые боролись со штурвалами, стараясь удержать крейсера посреди пролива. Трусов стоял у телеграфа.
— В мирные времена, — сказал он, — корабли прижимались к берегам, чтобы избежать этих «сулоев», но… Откуда мы что знаем? Может, у берегов теперь поставлены мины?
Был сыгран «аллярм», и люди уже не покидали боевых постов. Солуха с лекарем Брауншвейгом растаскивали по трапам особые носилки, в которых раненых можно перемещать даже по вертикали, их можно просовывать через люки. Заодно с санитарами трудился и священник Алексей Конечников.
— Помочь, батюшка? — окликали его матросы от пушек.
— Ты в мое дело не лезь, как и я в твои дела не путаюсь, — отвечал иеромонах.
Сотни глаз пронизывали коридор пролива, внутри которого затаилась крепость Хакодате, фланкирующая боевым огнем всю середину Сангарского пролива.
— Семь миноносцев! — оповестили сигнальщики.
В темени пролива миноносцы разом отвернули и шарахнулись в сторону берега. Каперанг Трусов отчаялся:
— Скорпионы проклятые! Значит, нас уже рассекретили, и теперь заработает телеграф на Токио…
С рассветом крейсера прошли мимо Хакодате, демонстрируя свое презрение к противнику. Но крепость города молчала, и Хлодовский сказал, что газетные сплетни подтвердились:
— Все пушки крепостей японской метрополии сняты с берега и отправлены на штурм Порт-Артура…
Правда, барон Шиллинг клятвенно уверял, что в глубине бухты Хакодате он разглядел очертания китайского броненосца «Чин-Иен», но «Никиту Пустосвята» дружно высмеяли.
— Никто не верит мне, — обиделся барон…
В семь утра бригада крейсеров вырвалась из теснины Сангарского пролива, и перед ними, величаво и спокойно, открылся стратегический простор Тихого океана… Первой жертвой стал корабль «Такасима-Мару», который крейсера и потопили. Но, верные себе, моряки России прежде убедились, что вся команда попрыгала в шлюпки, а берег был недалек:
— Ничего! Японцы ребята здоровущие — выгребут…
Остановили английский пароход «Самара», идущий в балласте. Оснований задерживать его не было, и пароход с миром отпустили. А скоро явление рефракции вырисовало фантастическую картину грозного японского броненосца.
— Что за корабль?.. — гадали на мостиках.
Но вот он приблизился и оказался обычным пассажирским пароходом. Солнце уже припекало. По променад-деку гуляли нарядные японки под зонтиками, из кругляшей иллюминаторов высовывались головенки японской детворы. Встреча с подобной идиллией была столь неожиданна, что матросы скопились у лееров, возбужденные этим зрелищем:
— Бабенки-то у них ничего… гляди, крали какие!
Иессен тоже досмотрел эту идиллию до конца:
— С женщинами и детьми русский флот не воюет…
Крейсера прощально взвыли сиренами и стали отходить от парохода, никак не нарушая его пассажирского расписания. При этом японские женщины слали воздушные поцелуи, а русские моряки махали японкам руками, желая доброго пути…
Глава 64
Именно в этот день министр иностранных дел, граф Владимир Николаевич Ламздорф, в здании у Певческого моста русской столицы принял английского посла, явившегося с протестом. Скотт не собирался шутить. Он был возмущен (согласно лондонским инструкциям). Англия уже встала на дыбы. Как? Она — владычица морей, а русские моряки провели ее как старую дурочку на «блошином рынке»…
— Итак, я вас слушаю, — сказал Ламздорф.
Скотт неторопливо раскрыл роскошный бювар:
— Я вынужден сделать официальное заявление. На этот раз я не стану касаться ваших владивостокских крейсеров. Но мы не можем признать правомочности боевых действий крейсеров вашего Добровольного флота на том веском основании, что они покинули Севастополь под коммерческим флагом, которым и ввели в заблуждение турецкие власти, дабы затем пиратствовать по праву сильного против слабейшего на международных морских путях. Вами задержаны наши корабли, в том числе и «Малакка», зафрахтованная для рейса в Японию.
— Да, — отвечал Ламздорф, — мне это хорошо известно. Но задержание «Малакки» состоялось в границах общепринятых норм международного «призового» права, которое во все времена позволяло флотам противников пресекать военную контрабанду… Япония еще за три дня до нападения на Россию стала пиратски захватывать коммерческие корабли, идущие во Владивосток с безобидными грузами, и мировая общественность не протестовала против этих разбойничьих актов. Наконец, не станете же вы, господин посол, отрицать, что броневые листы для защиты бортов японских кораблей, как и многие тонны пикринов и мелинитов для выделки японской шимозы, являются важными стратегическими грузами? Вопрос от России поставлен. Ответ Англии готов:
— Правительство моего короля не может брать на себя ответственность за торговые интересы своих подданных, а броневые листы с пикринами на транспорте «Малакка», задержанном вашими крейсерами, являются частным грузом. Право же личной собственности по всем известным в мире законам остается свято и нерушимо. — Посол захлопнул бювар столь громко, будто выстрелил из сигнальной пушки. — В том случае если ваше правительство не пресечет крейсерский разбой на коммуникациях мира, правительство моего короля вынуждено будет принять самые серьезные меры с далеко идущими последствиями… На дипломатическом языке эта вежливая фраза означала почти «объявление войны». Наши крейсера «Россия», «Громобой» и «Рюрик» прибавили оборотов, уходя прямо в нестерпимый блеск великого океана…
Глава 65
Их аппараты «Дюкретэ» с утра принимали телеграммы: «Русские крейсера… задерживайте отправку всех пароходов с грузами и войсками». Днем приняли из эфира истошный вопль: «Русские начали конфискацию кораблей, двигаясь в северном направлении…» Иессен отреагировал на это точно:
— В северном? Значит, мы отворачиваем к югу…
По ходу движения крейсера расстреливали японские корабли, «при этом было замечено, что многие наши бомбы не рвались, а пробивали борта насквозь… Рвавшиеся же снаряды иногда воспламеняли окружающие предметы, но настолько слабо, что пожары потухали сами собой». Андреев сказал Иессену:
— Чем не иллюстрация к нашему разговору?
— Пожалуй, — мрачно согласился Иессен. — Но я ведь не поеду сейчас в Петербург, чтобы надавать пощечин генералу Бринку, автору системы снарядов и взрывателей к ним…
Крейсера погружались в климатическое пекло. Одежда и постели пропитались влагою. Люди изнывали от пота. Офицеры без жалости покидали свои каюты, им стелили матрасы на мостиках, в батарейных палубах. Над ютами растянули тенты, в тени которых температура в 30 градусов считалась уже терпимой. Крейсера двигались навстречу сильному течению Куросиво, которое снижало их скорость. Ветер был слабый, но океан угостил их такой мертвой зыбью, от которой крейсера беспощадно валяло с борта на борт, а все, что было плохо закреплено, сорвало с переборок и палуб, со стола вихрем летела посуда, бедные птицы в кают-компании едва держались на своих жердочках…
Утром 9 июля на крейсерах пробили «аллярм».
— Вон! — показывали сигнальщики. — Дым, дым…
Никто, кроме них, дыма не видел, но скоро обозначился громадный пароход германского «Ллойда» — «Арабия».
— Призовые партии — по катерам! Быстро, быстро…
На вопрос о грузе капитан «Арабии» отвечал:
— Генераль-карго (то есть сборный груз)…
— Откуда вышли?
— Нью-Портлэнд, штат Орегон в Америке.
— Курс?
— Сейчас в Иокогаму, затем в Шанхай и Гонконг.
— Генераль-карго подлежит осмотру…
При осмотре выяснилось, что причины для ареста имеются, ибо трюмы «Арабии» были завалены паровозными котлами, разными машинами и рельсами. Пароход арестовали. Под конвоем моряков, знающих навигацию, его отправили во Владивосток через Лаперузов пролив. В отсеках крейсеров уже образовалась целая колония пленных с потопленных ими кораблей, а в дощатом загоне блеяли трофейные овцы… Плыли дальше на экономическом режиме котлов, дабы не расходовать уголь напрасно. Оставалось миль 40–50 до мыса Нодзимазаки, за которым начинался Токийский залив. Решили переждать время на малом ходу, чтобы ночью открылись огни Иокогамы…
— Семафор с «Громобоя»! — вдруг доложили флагману. «Громобой» докладывал: ему не хватит угля на возвращение в базу, и это сообщение вызвало почти шок на флагмане:
— Как? Новейший крейсер, котлы и машины экономичнее наших, так почему же расход угля больше, чем у нас?
Дабич внес поправку: он дотянет до Владивостока, но будет вынужден спалить неприкосновенный запас угля в 400 тонн. Крейсера, застопорив машины, раскачивались один возле другого. Иессен через мегафон окликнул Дабича:
— Николай Дмитрич, подвинти «Громобоя» ближе к моей «России», я скажу пару любезных слов твоему механику.
Несколькими оборотами винтов Дабич «подвинтил» крейсер ближе к флагману, и все увидели на борту «Громобоя» здоровенного дядю. Стоя навытяжку, он отдавал честь адмиралу.
— Вы, — крикнул ему Иессен, — срываете нам всю операцию. После похода будете отданы под трибунал… За такие дела надо расстреливать! Без жалости…
На борту флагмана устроили экстренное совещание командиров крейсеров — как быть, что делать? Иессен был возмущен:
— Именно здесь, на подступах к японской столице, этот разгильдяй заявляет, что у него нет угля. Интересно, о чем он думал во Владивостоке, докладывая мне, что бункеровался под самые крышки люков? Решайте, как нам поступить…
— Наверное, возвращаться, — предложил Дабич.
Нервный Андреев накапал себе валерьянки:
— Николай Дмитрич, да постыдись… имей совесть!
— Я думаю, — скромно вмешался Трусов, — коли уж мы забрались в это логово, то отказываться от операции нельзя. Пусть «Громобой» вернется без четырехсот неприкасаемых тонн. Пусть спалит в котлах палубные настилы. Пусть сунет в кочегарки все, что горит. Даже мебель с койками. Даже масло.
— Я такого же мнения, — решил Иессен. — Возвращаться не имеем права. Операция будет продолжена…
Крейсера вышли в район Токио, и утром И июля на них напоролся спешащий англичанин «Найт Коммандер», который на выстрел под форштевень отвечал возрастанием ходового буруна. Такое наглое непослушание озлобило Иессена:
— Оглох он, что ли? Дайте еще раз под нос…
Снаряд точно ударил «британца» в носовую скулу. Корабль, вздрогнув, сам по себе отдал якоря, которые сорвали со стопоров тяжкие цепи, с грохотом они исчезали в бездне, пока не коснулись далекого грунта океана.
— Вот теперь он будет с нами повежливее…
Трусов отозвал Панафидина в сторонку:
— Сергей Николаич, вас обошли наградою, и единственное, чем я могу помочь вам, так отправить с призовой партией на этого «Коммандера»… Что там жалкий Станислав? Мы представим вас к Владимиру — с мечами и бантом!
— Есть, — кратко отозвался Панафидин…
Он возглавил партию с «Рюрика», а «Россия», как и в прошлый раз, прислала партию лейтенанта Петрова 10-го.
— Опять забыл ваши имя и отчество, — извинился мичман.
— Алексей Константинович, — отвечал Десятый.
— Вот и хорошо. Начнем с осмотра…
В трюмах обнаружили рельсы, конструкции железнодорожных мостов, вагонные колеса. Явная военная контрабанда! Но капитан ни в какую не желал предъявить коносаменты на груз и маршрут (а это подозрительно так же, как если бы человек, попавший в полицию, отказался назвать свое имя и адрес). Панафидин случайно заметил в каюте пресс, в котором были зажаты несколько книг, но с умом решил до поры до времени помалкивать… наконец капитан сознался:
— Черт с вами! Я вышел из Шанхая.
— Но вы же не китаец. Откуда пришли в Шанхай?
— Из Нью-Йорка, дьявол вас разбери! Не ищите коносаментов. Их обещали мне выслать шанхайскою почтой. Если решили тащить меня во Владивосток на расправу, у вас ни черта не получится, ибо у меня в бункерах угля — на три лопаты…
Проверили: да, топлива для доставки корабля во Владивосток не хватало. Иессен распорядился — подрывать судно. Экипажу отвели 30 минут на сбор багажа и спасение. Участник похода вспоминал: «В команде парохода все индусы, а офицеры — англичане. Ругались эти англичане страшно, и главным образом лаяли американскую компанию, которая их зафрахтовала, уверяя, что в Тихом океане русских крейсеров встретить нельзя никоим образом…» Петров 10-й приготовил «Найт Коммандер» к взрыву, а Панафидин вернулся в каюту, покинутую капитаном. Разжав на столе пресс, мичман изъял из-под него копировальные книги, которые теперь послужат обвинительным документом для «призового суда». Все рельсы, все мосты, все колеса рухнули на дно океана… Только успели рассадить спасенных по отсекам, а музыканты крейсеров уже играли новый «аллярм».
— Что еще там стряслось? — взбежал на мостик Трусов, и ему показали английский пароход «Тсинан»…
На нем оказался груз риса и сахара, полно было пассажиров. Иессен с флагмана в нетерпении спрашивал:
— Откуда и куда «Тсинан» идет?
— Из Манилы в Иокогаму… без контрабанды!
— А женщины есть?
— Бабья хватает, — отвечали «призовые» матросы.
— Тогда… без осмотра! Побережем слабые женские нервы. Капитану стравить пар из котлов, и может поднимать их снова, когда наши крейсера исчезнут за горизонтом…
(Это было сделано нарочно, дабы англичане не спешили в Иокогаму с предупреждением.) Обрадованные таким легким исходом дела, британцы очень приветливо общались с русскими, обменивались с ними папиросами, охотно рассказывали:
— Знаете ли, как прозвали ваши крейсера в газетах Европы? Везде пишут, что Россия завела на Дальнем Востоке крейсера-невидимки, которые никто не может поймать…
Опустилась ночь. Японские маяки светили ярко.
Глава 66
Перед Камимурой стояла сложнейшая задача со многими неизвестными — как в трудной шахматной партии.
Верховное командование Токио известило его о русских крейсерах сразу же, как только они миновали Хакодате, выбираясь из Сангарского пролива. Последовал первый вывод:
— Однажды использовав этот пролив, русские не осмелятся этим же проливом возвращаться обратно, ибо нет сомнений, что оборона Хакодате будет нами усилена. Скорее они пойдут проливом Лаперуза, огибая Шикотан в группе Курильских островов… Впрочем, выждем свежей информации с моря.
Япония разом затворила свои порты, как осторожный моллюск при виде опасности захлопывает створки раковины. Ни один из кораблей уже не был выпущен в море, зато Япония торопливо принимала всех спешащих укрыться в ее гаванях. Наконец Камимура был оповещен, что русские крейсера появились близ Токийского залива. Голова японского адмирала работала четко:
— Их тенденция к продвижению на юг заставляет догадываться, что задумано ими в конечном результате… Сейчас у Порт-Артура снова возникла накаленная обстановка, генерал Ноги начал штурм окрестных высот. Следовательно, близится момент, когда адмирал Витгефт вынужден решиться на прорыв эскадры в Желтое море. Значит, — логично мыслил Камимура, — владивостокские крейсера появились в океане не ради набега. Очевидно, они обогнут Японию с юга, устремляясь в Желтое море, чтобы встретить эскадру Витгефта и укрепить ее своим появлением… В таком случае мы не станем гоняться за крейсерами в океане. Лучше мы встретим их у мыса Шантунг — на ближних подступах к Порт-Артуру! Но сначала выждем информацию о дальнейшем продвижении русских крейсеров к югу…
Но такой информации не поступило. Приходилось отбросить карты Желтого моря, снова раскладывая обширные листы всего морского театра. Требовался быстрый и решительный анализ:
— Если исчезла их тенденция к югу, тогда… Тогда они снова превращаются в невидимок! Допустим, что крейсера отходят на север, где адмирал Иессен, конечно, станет выискивать коридор для возвращения к Владивостоку… Где нам ожидать его? Наверное, их, уже усталых и с опустевшими бункерами, удобнее всего перехватить возле Владивостока…
Но какое решение Камимуры оказалось самым действенным в этой ситуации — этого мы никогда не узнаем! Японская история войны совсем не затрагивает эту тему, будто она и не волновала ум адмирала. Английские же источники, самые осведомленные, тоже теряются в различных догадках. Зато для наших крейсеров было ясно с самого начала: какой бы пролив они ни избрали для возвращения домой, в конце любого из них они могут принять встречный бой…
Маяки Японии погасли. Уже рассветало.
Глава 67
— Ну, — сказал Иессен, — давайте решать… Мы всадили свой топор в полено так глубоко, что его уже трудно выдернуть обратно. Прошу помнить, что бункера «Громобоя» опустошены и мы больше не способны танцевать до упаду… Думайте!
Крейсера медленно увлекало на север мощное попутное течение. Трусов сказал, что вернуться можно Охотским морем:
— Обогнув Шикотан, проскочим через Лаперуза.
— Ты проскочишь, — обиделся Дабич. — А мой «Громобой» у твоего Шикотана издаст последний вздох… паром.
Андреев заметил Дабичу, что согласен с Трусовым:
— Жги палубу! Пихни в топку даже рояль из кают-компании. Собери всю угольную пыль метелкой… Если дотянем до Сахалина, там в Корсаковском посту имеется угольный склад.
— Я такого же мнения, — сказал Иессен, — тем более что вторичный опыт с Сангарским проливом нам не удастся. Наверняка при выходе из него нас будет сторожить Камимура… Он станет последним дураком, если этого не сделает!
12 июля — уже на обратном курсе — встретили океанский пароход «Калхас» британской «синетрубной» компании. «Калхас» следовал из канадского Ванкувера в Иокогаму с контрабандным грузом. В бронированных сейфах парохода «призовики» обнаружили корреспонденцию для Лондона и — что самое главное! — секретную переписку японских дипломатов для Токио.
— Взять его! — повелел Иессен. — Для графа Ламздорфа, пусть на досуге почитает, что о нас думают иностранцы…
Под арестом русских матросов «Калхас» шел теперь вровень с крейсерами, и все удивлялись, как легко он выдерживает океанскую волну. Зыбь изматывала людей, всем давно хотелось покоя. Утешались мыслью, что в Охотском море посвежеет. Во время обеда на «Рюрике» в кают-компанию вошел боцман.
— Что у тебя? — спросил его Хлодовский.
— Так что, энти самые индусы, которых мы набрали с британского «Коммандера», ничего нашего не шамают.
— Как же это?
— А вот так! Уж мы и рис им варили. И гречкою соблазняли. Макарон тоже не жалели… с маслом! А они ото всего нашего воротятся, как от погани.
— Ну ладно. А мясо-то вы им давали?
Палуба пошла в сторону, но боцман на ногах устоял.
— Так точно! Одначе, религия у них не нашенская. Ни за что мясо не жрут, ежели его кто другой веры сготовит…
Иессен распорядился — отдать индусам всех баранов. Они просили о сохранении тайны их культовых обрядов. Пришлось на спардеке крейсера отгородить угол брезентами вроде шатра, внутри которого скоро послышались ритуальные песнопения. Никто над чужою верою не смеялся, но удивлялись:
— Едят-то с песнями! В каждой избушке свои игрушки…
Близость севера сказывалась приятной прохладой, офицеры потащили свои матрасы обратно в каюты. Салов сообщил Панафидину, что в районе Шикотана туман держится иногда по месяцу, а то и больше… Все штурмана были крайне озабочены:
— Какой день идем только по счислению, по приборам, без обсервации даже по звездам… Страшно подумать!
«Калхас» под конвоем матросов оторвался от крейсеров, самостоятельно следуя во Владивосток — под суд! 16 июля туман сгустился в сметану, а кильватер — штука опасная: впереди идущий не может дать «стоп» или «полный назад», ибо в его корму сразу врежется таран следующего за ним крейсера… Иессен переговорил с Андреевым:
— Положение дрянное! Мы осуждены ползать в тумане, пока не пережжем весь уголь. Уже начинаем запутываться в местных течениях… Не рискнуть ли нам Сангарским проливом?
— Еще раз? Но там нас ждет Камимура.
— Бой так бой! — отвечал Иессен…
Холодные воды Ойя-Сиво сгущали плотные водяные пары. Но штурмана не подвели, выведя крейсера точно в устье Сангарского пролива. Момент решающий! Мощно взревели воздуходувки, из труб повалил дым — крейсера набирали давление в котлах, чтобы накопить побольше ходовой ярости в машинах. На охране города Хакодате с крейсеров видели старый японский броненосец «Такао» и, кажется, корвет «Конго» (тоже старенький). В отдалении снова рыскали японские миноносцы, от которых добра не жди.
Очевидец писал: «Мы продолжали идти тем же ходом, не обращая внимания на неприятеля, один раз хотели было открыть огонь, но решили не тратить снаряды. Ожидали при выходе (из пролива) встретить эскадру Камимуры». Следом за крейсерами настойчиво гнались японские миноносцы, но тоже не стреляли, словно участвуя в похоронных проводах…
— Все это наводит на мысль, — сказал Плазовский, — что на выходе из пролива нас действительно стережет Камимура.
Но вот пролив кончился, крейсера разом погасили огни и рыскнули в сторону, а миноносцы продолжали гнаться за ними по курсу ранее светивших огней. Камимуры нигде не было. Крейсера уверенно лежали на курсе — во Владивосток!
«Громобой» дотянул до базы на последних кусках угля. Из газет моряки узнали, что они давно потоплены Камимурой.
В головах еще гудело. Твердая земля отчизны шаталась под ногами как палуба. В самом деле, отмотать на винтах за 12 суток больше трех тысяч миль — это надо уметь…
Англичане, обычно сдержанные в похвалах, признали высокие мореходные качества экипажей русских крейсеров!
Глава 68
Свой протест от 7 июля Англия подкрепила мобилизацией матросов запаса, ее адмиралы начали угрожающее развертывание британского флота, дабы устрашить Россию. Лондонские газеты открыто требовали от парламента признать действия русских крейсеров «пиратскими», чтобы владычица морей обрела юридическое право на безнаказанное их уничтожение. Гайд-парк в Лондоне, это давнее прибежище болтунов, шарлатанов и публичных демагогов, ежедневно гудел от митингов.
— Леди и джентльмены! — призывали ораторы в потрепанных штанах. — Не довольно ли русским испытывать наше гордое терпение? Сейчас эти вандалы собирают на Балтике вторую эскадру адмирала Рожественского, чтобы выручить первую, околевающую на самом дне гнилой порт-артурской бочки, как дохлая крыса… Ха-ха-ха! Я спрашиваю вас, имеющих удовольствие смеяться вместе со мною: стоит ли утруждать наших давних друзей-японцев разгромом эскадры Рожественского в далеких морях? Не лучше ли, если наш флот задаст ему трепку здесь же… у самого порога Англии… в проливах Ла-Манша!
Действия крейсеров Владивостока и «добровольцев» в Красном море всколыхнули весь мир, международная биржа реагировала новым повышением страховых пошлин. В деловых кругах США возникла растерянность, пароходные компании разрывали контракты на поставки в Японию, матросы торчали по тавернам, не желая выводить в море груженые корабли.
— Нам жизнь еще не опротивела, — говорили они…
«Нью-Йорк геральд» интриговала своих читателей:
ТОКИО
НЬЮ-ЙОРК
Капиталисты США наняли для митингов некоего Мура, который под видом профессора международного права требовал крови:
— Почему наш президент молчит? Англия уже вывела свои эскадры, дабы навести на морях порядок… Топить их всех! — призывал этот «ученый». — Всех русских… топить как котят!
Наиболее спокойно и терпимо вела себя германская пресса: «Нельзя оспаривать, что поход крейсеров принес им крупный успех…» Немецкие адмиралы бдительно следили за крейсерами Владивостока, издали они изучали их оперативную хватку. Тирпица и прочих адмиралов кайзера не волновала паника на биржах, им было плевать на все банки с тушенкой, на все эти рельсы с паровозами, погребенные на глубине километра, — за острыми и рискованными зигзагами крейсерских курсов они разглядели нечто новое в развитии морской тактики, их прельщал русский опыт войны на море, который теперь следовало дополнить, отшлифовать и приобщить к первостепенным задачам германского флота — на будущее…
Адмирал Тирпиц отбросил указку на карту, и она легла поперек Цусимских проливов, словно заграждая их.
— Мы, — сказал он, — напрасно держим своего корреспондента в крепости Порт-Артура, нам следовало бы иметь агента именно во Владивостоке… Я удивлен, — сказал Тирпиц, — почему в Берлине никто не подумал об этом раньше?
Глава 69
О степени интереса к этой войне легче всего судить по количеству корреспондентов, состоящих при японских армии и флоте. Германия с Францией прислали лишь по два человека, СТА — 15 борзописцев, зато Англия — сразу 2 журналистов. Но вся эта орава людей, жаждущих сенсаций и гонораров, постоянно жаловалась, что «косоглазые ничего не показывают…».
— А что бы вы хотели видеть? — спрашивали японцы.
— Хотя бы известное место адмирала Того.
— Простите, мы такого места не знаем…
Что бы ни писала о Того иностранная печать, любая заметка о нем была покрыта завесою тайны: «Того вернулся в известное место», «Флот адмирала Того покинул известное место». Многие в мире ломали головы, желая угадать координаты сверхсекретного убежища, где прячется сам Того и где он скрывает флот, но японцы бдительно охраняли свою тайну. Зато вот мы, русские, точно знали, где зарыта собака! Могли и пальцем показать на карте: «Того вот тут…»
…До 1889 года острова Эллиот в Желтом море были почти неизвестны европейцам, пока русские гидрографы не сделали их первое описание. Крохотный архипелаг в 60 милях к востоку от Порт-Артура природа кое-как собрала из скалистой земли. Иной островок в несколько шагов человека, другие имели даже китайские деревни. Местные жители издавна платили зверскую дань пиратам, морским хунхузам, отбиравшим у них половину улова рыбы, из десяти редисок они оставляли земледельцу одну. Русские поставили к островам «Квантунскую» охрану, и с тех пор китайцы с Эллиота стали зажиточны (во всяком случае, намного богаче своих соседей с Ляодунского полуострова, где в правление императрицы Цыси царила повальная мерзкая нищета). Острова Эллиот обладали удобными якорными стоянками, хорошим климатом. Над ними весело кружились морские голуби, а громадное количество ядовитых змей отпугивало пришельцев. Теперь между островами иногда проходил японский миноносец «Сиро-Нисса» («Тайное сияние»), сигналом рожка оповещая о своем появлении. Он раздавал по кораблям Того свежую почту и журналы, он же забирал с кораблей Того изящные шкатулки с прахом убитых для отправки на родину…
В одно из воскресений корреспондентам США и Англии японцы предложили морскую прогулку. К услугам желающих они предоставили боевой миноносец, весь обвешанный мантелетами — связками канатов, предохраняющих от осколков. Среди журналистов был и консул Джордж Кеннан, впечатления которого были опубликованы потом в «Русском инвалиде». Кеннан писал, что на подходе к острову Дачан-шань-Дао «мы заметили густой дым, поднимающийся из-за острова, и думали, что это какие-нибудь транспортные пароходы. Но каково же было наше удивление, когда мы увидели весь флот Того, стоящий на якоре под парами. Особенно удивлены были мы, американцы…».
Сеппинг Райт готов был плясать от радости:
— Наконец-то! Вот оно, известное место Того…
Отсюда, оградив себя минами и бонами, адмирал Хэйхатиро Того контролировал подходы к Порт-Артуру, дежурные корабли извещали его о каждом движении русских; здесь, в логове «известного места», Того держал наготове свою мощную эскадру, отлично обеспеченную угольщиками, ремонтными и лазаретными судами. Под гигантским флагом покачивался флагманский броненосец «Миказа»; гостей провели в салон адмирала, который приветствовал их радостным известием:
— Вы застали меня в хорошем настроении, ибо я только что узнал о видах на великолепный урожай риса в Японии…
Корреспонденты сразу раскрыли блокноты, чтобы запечатлеть радостные слова, произнесенные с унылым выражением на лице. Того был в черных, неряшливо свисавших брюках, при белом кителе с одним орденом. Его салон украшал камин, как в европейском доме; на панели камина лежал безобразный осколок русского снаряда. Того, играя роль любезного хозяина, дал иностранцам подержать этот осколок в руках:
— Не обрежьтесь, у него очень острые края… Этот осколок чуть не убил меня, но, пролетев мимо моей ничтожной персоны, он вырвал большой кусок мяса из ноги доблестного лейтенанта Мацумура… Тяжкое, но славное воспоминание!
Сеппинг Райт аккуратно положил осколок на место. Конечно, адмирала спрашивали о крейсерах Владивостока.
— Я не занимаюсь ими, — был скромнейший ответ; на вопрос же американцев, когда он покончит с русской эскадрой в Порт-Артуре, Того отозвался незнанием. — Это зависит не от меня, — тихо сказал он, — а от русского адмирала Витгефта, если он снова отважится выбраться из гавани в море.
— Отсюда вам будет легко его перехватить.
— Наверное, — пожал Того плечами…
Гостям предложили дешевое виски марки «банзай», отличный чай и рисовое печенье. Кеннан спрашивал:
— Наверное, у вас, адмирал, много флаг-капитанов?
— У нас, у японцев, на этот счет имеется старинная поговорка: корабль, у которого семь капитанов, обязательно разобьется о камни. И я, — сказал Того, скупо улыбнувшись, — очень веселился, когда узнал, что идентичная поговорка есть и у русских тоже: у семи нянек дитя остается без глаза…
Тут все дружно стали хаять Россию, а Сеппинг Райт, подвыпив «банзая», хвастал, что хорошо изучил русских:
— Лучше всего они раскрываются в своей литературе. Русские писатели точно отразили несовершенство своей дикой нации. Так, например, если все народы мира ложатся спать, то герои русских романов постоянно недосыпают, желая лишь «прилечь на часок». Во всех цивилизованных государствах люди нормально завтракают, обедают и ужинают. Герой же русской литературы постоянно голоден и стремится лишь «наскоро перекусить»… Все у них неосновательно, все торопливо и все неряшливо. Зато вот по части выпивок, болтовни, музыки и чтения газет — тут русские непревзойденные мастера!
Хэйхатиро Того не ответил даже подобием улыбки:
— Нисколько не касаясь характера всего русского народа, я могу иметь мнение лишь об офицерах русского флота, с которыми до войны не раз встречался. Все они отличаются бодростью, весельем, они умны и грамотны, хорошо владеют собой и совсем не похожи на тех безобразных людей, о которых вы читали в романах…
После этой отповеди Сеппингу Райту адмирал в его сторону больше и не смотрел. Его спрашивали:
— Как вам удалось сделаться знаменитым?
— Я смолоду придерживался смысла древней японской мудрости: лучше быть клювом цыпленка, нежели хвостом тигра.
— К кому из русских адмиралов вы испытываете уважение?
— Мы всегда побаивались адмирала Макарова.
— А кто, по-вашему, лучший полководец России?
— Куропаткин, — вдруг весело захохотал Того…
Янки быстро набрались «банзая». Размахивая руками и роняя карандаши с блокнотами, они выражали восхищение всем увиденным, говорили, что теперь только писать и писать… Читатели ошалеют от восторга! Кеннан сказал:
— Господин адмирал, мы, американцы, здорово надавали Испании, когда вели с ней войну из-за Кубы и Филиппин, там, в Мадриде, все испанские адмиралы до сих пор ставят примочки на свои синяки. Но если бы нам довелось сражаться против вас, мы все были бы разбиты вами — с позором!
Того встал, давая понять, что визит окончен. Вся эта пишущая шатия-братия удалилась. Были вызваны вестовые:
— Уберите все и как следует проветрите салон, чтобы тут не воняло глупыми европейцами и дураками из Америки…
Того выбрался на шкафут «Миказы», чтобы выкурить папиросу. Миноносец отваливал от флагмана, увозя гостей, которые пьяно цеплялись за неряшливые гроздья грязных мантелетов. День угасал, темнело. Покуривая, адмирал иногда подолгу смотрел в сторону недалекого Порт-Артура, над которым вспыхивали яркие снопы искр, небо там прочерчивали, словно рейсфедером, четкие траектории фугасных снарядов…
Того ждал. Он ждал, когда армия генерала Ноги заставит адмирала Витгефта снова вывести Порт-Артурскую эскадру в море — навстречу ему, адмиралу Того… он этого дождется!
Глава 70
Из дневника безвестного участника обороны Порт-Артура: «
Порт-Артур держался стойко. Японцы не признавали Красного Креста, убивая санитаров, а потому горы поверженных врагов окружали наши укрепления. Иногда эти кучи людей шевелились, а самураи на вопли своих же раненых отвечали усиленным огнем. Чтобы избавиться от трупного смрада, наши солдаты засовывали в ноздри комки пакли, пропитанной скипидаром. Русские потери — это факт! — были намного меньше японских, но положение становилось уже критическим, почти отчаянным.
Наместник Алексеев умолял Куропаткина хотя бы оттянуть часть японских сил, дабы полегчало защитникам Порт-Артура, и Куропаткин охотно пошел ему навстречу. Оттянуть японцев — в его понимании — значило отступить еще дальше в глубь Маньчжурии, что он и сделал, оставив 18 июня японцам Инкоу.
Инкоу лежал в самой глубине Ляодунского залива и в отличие от других китайских городов считался городом богатых компрадоров, его называли «маньчжурским Порт-Саидом». Куропаткин преступно отвел свои войска, когда в доках Инкоу еще оставалась на ремонте наша канонерка «Сивуч».
У городских ворот захватчиков встречали богатые мандарины, развернув перед ними желтые знамена «Лун-чи» с изображениями страшных драконов. Компрадоры кричали «Ван-шоу!» (то есть «Многие лета!») победителям. Японцам поднесли приветственные адреса консулы — американский, английский и немецкий (кроме французского, которого японцы тут же запихнули в тюрягу, как русского союзника). Страшный взрыв потряс Инкоу, ни единого стеклышка целым не осталось — это русские моряки рванули своего «Сивуча», после чего, сложив на арбы свои манатки, пешком ушли из Инкоу догонять армию Куропаткина и с трудом нагнали его уже в Ляояне. Агентство Рейтер спешно оповестило цивилизованный мир о том, что канонерская лодка «Сивуч» сдалась «доблестным японцам». Затем английская колония Инкоу закатила самураям роскошный ужин, на котором присутствовали и европейские дамы в белых платьях… Мандарины не стерпели этого и в своем усердии перед оккупантами решили перещеголять англичан. Они закатили японцам такой пир, что Уайтхолл в Лондоне зашатался от зависти. На беспрестанные вопли японских офицеров «Банзай!» мандарины отвечали:
— Ван-шоу… ван-шоу, — восхваляя своих захватчиков.
— Банзай… хэйка банзай! — не уступали им самураи.
К полуночи пьяные японцы стали орать «Ван-шоу!», а пьяные мандарины осипли от криков «Банзай!». На следующий день, к удивлению китайцев, японцы сорвали с городских зданий «Лун-чи» с драконами, водрузив над ними свое красное солнышко. Не это мне странно! Другое: англичане, кажется, обиделись на своих союзников, ибо Англия давно собиралась оккупировать Инкоу, чтобы сделать из него некое подобие Гонконга или Сингапура. Но японцы сразу показали им, кто здесь хозяин…
Никто не понимал причин оставления Инкоу, а для наместника это был удар… Ведь за Инкоу рельсы КВЖД, облитые русским потом и осыпанные русским золотом, эти проклятущие рельсы тянутся до Ляояна, от Ляояна рукой подать до Мукдена, где сейчас в роскоши дворца сидит он сам, «Его Квантунское Величество», и для него рельсы обрывались не где-нибудь, а именно за этим вот столом, крытым зеленым нефритом, на который он и возложил свои локти с адмиральскими обшлагами:
— Куропаткин и в самом деле вознамерился драпать до самого Мукдена… Оттянул японцев, ничего не скажешь. Так помог Артуру, что повесить его мало… мерзавца!
В падении Инкоу была еще одна угроза — обрыв связи.
Все депеши из Порт-Артура шли морем на Инкоу, откуда и доставлялись в Мукден; теперь же морякам предстояло под лучами прожекторов пересекать Печелийский залив, чтобы попасть в китайский порт Чифу. Здесь они вручали почту русскому консулу, который и телеграфировал содержание депеш на имя наместника…
Это и долго и рискованно! Забегая вперед, я сразу же предваряю читателя, что обрыв связи, вызванный падением Инкоу, отразился не только на судьбе геройского Порт-Артура — он отразился и на Владивостоке, где сейчас отдыхали наши усталые крейсера… Куропаткин помог!
Глава 71
В порт-артурском ресторане «Палермо», угол которого был разрушен прямым попаданием, сидел пожилой штабс-капитан, вчера раненный, еще осыпанный прахом окопов. Перед ним стояла бутылка французского коньяка «мари», за которую он отдал последние сорок рублей. Говорил в открытую, без страха:
— Куропаткин — стенка, за которой ничего нету. Пустота! А ведь он был нашим военным министром! Неужели лучшего не сыскали? Теперь мне в траншею японцы листовки кидают. Вот, почитайте: «Храбры русики я была Артур скоро вкусный еда с закусики прошу готовь…»
Генерал Ноги уже занимал высоты Волчьих Гор, откуда японцам виделась гавань, откуда его пушки могли бить по кораблям, стоящим внутри бассейна… Весть о падении Инкоу вызвала в гарнизоне упадок духа, истощение сил. В довершение всех несчастий крейсер «Баян» задел какую-то шальную мину, его переборки выдержали давление воды, но бедняга притащился в бассейн с дифферентом на нос.
— Ну вот! — говорили на эскадре. — Подрыв «Баяна» даст начальству новый повод оправдать бездействие эскадры. В самом деле, лучше уж смерть в бою, нежели ждать, когда тебя свалит осколком или отравишься какой-нибудь падалью…
Над позициями, перелетая с мертвых на живых, тучами роились жирные маньчжурские мухи с красными, как у вампиров, отвратными головами. Солдаты с высот позиций сливали в низины целые бочки с негашеной известью, чтобы хоть как-то спасти себя от заразы… 20 июля Стессель объявил по гарнизону, что вольнонаемные могут считать свои контракты расторгнутыми, китайские джонки согласны за деньги прорваться в Чифу. Питерские пролетарии-путиловцы были возмущены:
— Во как! Нас сюда Степан Осипыч бесплатно привез ради победы, а теперь я за свои же кровные труса праздновать должен… Никуда не поедем! Назло врагам… Лучше уж тут и подохнем на рабочих местах, у своих станков…
На флагманском броненосце «Цесаревич» адмирал Вильгельм Карлович Витгефт разделял вечернюю трапезу со своим младшим флагманом — контр-адмиралом князем Ухтомским, который с подозрением гурмана обнюхал ромштекс с яйцом.
— Это еще не собачина? — спросил князь.
— Пока лишь конина, — отвечал Витгефт. — А если хочешь шашлык из баранины, напросись на ужин к коменданту. Вера Алексеевна Стессель — лучшая хозяйка в гарнизоне крепости.
— И лучшая спекулянтка, — добавил князь…
Витгефт показал ему директиву от Алексеева, в которой были слова, бьющие по самолюбию адмиралов, словно пощечины: «ЭСКАДРЕ ОСТАВИТЬ ПОРТ-АРТУР… напоминаю лично вам и всем начальствующим лицам О ПОДВИГЕ КРЕЙСЕРА «ВАРЯГ»!»
— Бьет… если не по лошадям, так по оглоблям, — сказал Витгефт. — Но порою мне кажется, что японцы не лезли бы в Порт-Артур, если бы здесь не стояла наша эскадра. Им нужна добыча наглядная и осязаемая, дабы предъявить миру товар лицом. Уведи мы отсюда броненосцы во Владивосток — и натиск самураев, наверное, ослабнет… Петр Петрович, я готов умереть. Но готов ли я, как адмирал, вести в бой эскадру?
— Я не готов, — сознался Ухтомский, — и в успех прорыва не верю, как не веришь в него, думается, и ты…
25 июля японцы начали обкладывать бассейны гавани бомбами из осадных орудий. Случайным попаданием вдребезги разнесло телефонную станцию «Цесаревича», следующий взрыв поразил самого адмирала… Вильгельм Карлович оторвал окровавленную ладонь от правого плеча, сказал доктору:
— Жаль… жаль… даже очень жаль!
— О чем вы? — не понял его врач.
— Жаль, что не сразу… было бы лучше… для всех!
На следующий день Витгефт открыл совещание флагманов. Настойчивые понукания со стороны Алексеева обрели для него законную форму, подкрепленные особой директивой Николая II, утвердившего мнение дальневосточного наместника о необходимости скорейшего прорыва эскадры во Владивосток.
Рескрипт есть рескрипт, и флагманам пришлось встать.
— Объявляю всем вам волю его императорского величества, которая да будет для всех нас священна… Кто может, тот прорвется, — подлинные слова Витгефта, вошедшие в протокол. — При аварийных ситуациях никого не ждать. При гибели кораблей никого не спасать, чтобы не задерживать общее движение эскадры… При сильном сопротивлении противника на генеральном курсе к Владивостоку разрешается отойти в порты нейтральных государств, даже если это грозит интернированием и разоружением. Но, — заключил Витгефт уже твердым голосом, входя в заглавную роль этого чудовищного спектакля, — ни в коем случае обратно в Порт-Артур никому не возвращаться…
В порту горели цистерны с машинным маслом, черный ядовитый дым окутывал эскадру, из этого непроницаемого облака русские броненосцы ритмично выплескивали струи ответных залпов, громя перекидным огнем — через горы! — батареи противника… «Пересвет» дважды вздрогнул от попаданий, а «Ретвизан» получил пробоину ниже ватерлинии, его низы жадно поглощали забортную воду — тонну за тонной. Но желание сразиться с эскадрою Того было так велико в команде, что эту пробоину на скорую руку Залатали железом и деревяшками:
— Где наша не пропадала! Пойдем с заплаткою…
Владивосток казался людям теперь волшебною сказкой, городом надежды и счастья. Правда, находились и скептики:
— В июне уже пробовали, да назад раком пятились. Ничего у нас не получится! Надо дождаться прихода балтийцев Зиновия Рожественского, и тогда можно смело вылезать из этой берлоги… Или мало мы тут пузырей на воде оставили?
— Так лучше пузырь! — отвечали маловерам. — Кто и булькнет, не без этого, на то и жизнь морская… Или лучше в этой могиле вытянуться в стельку да лежать руки по швам?
Адмирал Витгефт заранее попрощался с сыном, который в чине мичмана служил в десантной роте Квантунского экипажа, уже израненный, трижды награжденный за отвагу.
— Прощай, Володя. Может, и не увидимся. Какая б ни была кончина моя, напиши маме, что смерть моя была легкой…
Глава 72
Чем выше положение полководца, тем более удален он от опасности. На флоте иначе: чем выше положение адмирала, тем выше он поднят над мостиком флагмана, открытый для противника в большей степени, нежели его подчиненные, укрытые броней. Генералам не надо ходить в атаки, зато адмиралы ведут корабли сами, обязанные увлекать экипажи своим личным примером, личным бесстрашием. Потому-то солдаты и говорят — нас послали, а матросы говорят — нас повели!
Значит, от личного поведения Витгефта зависит сейчас судьба всей эскадры. Хэйхатиро Того остался с кораблями у Эллиота, распорядившись, чтобы адмирал Камимура не пропустил возле Цусимы владивостокские крейсера.
— Ни в коем случае! — настаивал он.
Камимура не хотел снова расстилать красную циновку.
Глава 73
Свершилось! Наконец-то в Петербурге оценили кавторанга Хлодовского как надо. Скрыдлов поздравил его:
— Вас отзывают с крейсеров в Главный морской штаб, и я от души радуюсь вместе с вами, Николай Николаич. Вас ожидает любимая работа на благо русского флота, о какой вы давно мечтали. Можете сразу заказывать билет до Петербурга.
Хлодовский выглядел респектабельно, при галстуке-бабочке, как у актера, пушистые бакенбарды красиво обрамляли его симпатичное лицо. Он справился с волнением:
— Билет я, конечно, куплю… на пятое, скажем, августа, дабы не лишать себя счастья свершить на «Рюрике» еще один боевой выход. Поверьте, я не могу оставить свой крейсер, когда события у Порт-Артура назревают вроде нарыва.
— Нарыв скоро лопнет, — мрачно ответил Скрыдлов. — А я бы на вашем месте не впадал в крайности этой лирики.
— Для меня это не лирика, а вопрос чести…
После выхода в океан на крейсера было страшно смотреть.
Вернулись с рыжими, обгоревшими трубами, словно побывали на пожаре. Борта «поседели» от потеков засохшей соли. Палубы осыпало изгарью котлов и сажей. Потрясло достаточно, теперь крейсера нуждались в ремонте. На «Рюрике» потекли холодильники. «Громобой» обнаружил дефекты в рулевом управлении, а на «России» сломался клинкет (задвижка) в паропроводах, отчего из 32 котлов флагмана неожиданно могли отказать сразу четыре котла. Предстояла большая работа. Наконец, просто выспаться, просто погулять — это ведь тоже надо…
Панафидин снова коснулся смычком виолончели!
— Не знаю, что случилось с руками, — жаловался он. — Смычок не идет по грифу, а пальцы словно деревянные…
Вечером он навестил бал в Морском собрании, но танцевать стеснялся и был даже рад, когда рюриковские бароны Курт Штакельберг и Кесарь Шиллинг залучили его в ресторан. Курляндцы были чудаками порядочными, но ребята славные. Штакельберг делал вид, что он тонкий знаток вин:
— Рекомендую бордо, не знавшее солнце Гароны, или вот этот мускат-люнель, разлитый по бутылкам в Тамбове.
— У меня выбор гораздо лучше, — настаивал гигант Шиллинг, подстриженный ежиком, словно уличный городовой. — Попробуй мадеру из города Кашина, славного святыми угодниками… Заодно блесни перед нами, Сережа! Скажи что-нибудь по-японски.
— Домо аригато, — сказал Панафидин.
«Никита Пустосвят» был настроен трепливо:
— Дама и рыгато? Перетолмачь на язык родных осин.
— Пожалуйста: «домо аригато» — «благодарю вас»…
Бароны ушли танцевать. Наплывы бальной музыки тревожили воображение, и Панафидин нечаянно вспомнил ту прекрасную женщину, которая недавно в кафе Адмиральского сада скромно пила ледяной лимонад. Тут к мичману подсел осунувшийся каперанг Стемман, жующий пирожок.
— Давненько не виделись, Сергей Николаич. Вы еще не жалеете, что променяли «Богатыря» на «Рюрика»?
— Да нет, Александр Федорович, пока все хорошо…
— Поздравляю. У вас ходовая вахта где?
— Мостик.
— А боевая?
— Второй пушечный каземат правого борта…
Стемман аккуратно доел хрустящий пирожок.
— Порт-Артур обречен, — неожиданно произнес он, переходя на шепот. — Судя по всему, нашим крейсерам скоро предстоит встреча с эскадрою Вильгельма Карловича Витгефта.
— Где?
— Боюсь, опять возле Цусимы… место тяжкое! Два узких пролива, слева Корея, справа Япония, а до Владивостока еще винтить и винтить. Кажется, в штабе Скрыдлова уже планируют — и рандеву, и характер встречи. За наши крейсера можно быть спокойным, а вот Витгефт… выдержит ли он бой?
Для всех на «Рюрике» было неожиданно, когда вечером кавторанг Хлодовский показал билет на поезд до Петербурга.
— Но за мною еще один поход… последний! — сказал он. — Я пойду в море с этим билетом в кармане. После меня хлопотную должность старшего офицера, очевидно, займете вы, Николай Исхакович, — сказал он минеру Зенилову, — или вы, Константин Петрович, — кивнул он лейтенанту Иванову 13-му.
Хлодовский как будто предвидел свою судьбу!
Глава 74
В проводах, безжалостно оборванных у Инкоу, уже звенела трагедийная нота, а выход эскадры из Порт-Артура становился неизбежен… Скрыдлов развил бурную деятельность.
— Времени нет, нет времени! — суетился он. — Если уж нельзя форсировать ремонт крейсеров, значит, надо его сворачивать. Какие механизмы разобраны, быстро собрать. Что там на «России»? Клинкет паропровода? Ладно, как-нибудь пронесет… Главное — быстро! Чтобы в любую минуту бригада могла выйти в точку рандеву с эскадрою Витгефта.
— А где она, эта точка? — спрашивали каперанги.
— Пока… сам не знаю, — отвечал Скрыдлов.
Он телеграфировал наместнику, что крейсера Владивостока готовы отвлечь на себя эскадру адмирала Камимуры. «Для успеха, — сообщал Скрыдлов, — мне КРАЙНЕ ВАЖНО знать время выхода адмирала Витгефта» (ибо координация действий необходима как воздух). Алексеев отвечал, что о выходе Витгефта известит сразу же, как только будет извещен об этом сам.
— Он меня известит, когда сам узнает, — ворчал Скрыдлов. — А если его вообще не известят? Такое ведь тоже возможно…
Все в жизни объяснимо, и только поведение Скрыдлова остается необъяснимым. История уже сняла с него придирчивые упреки за то, что он не рискнул прорваться в Порт-Артур. Но почему адмирал и теперь оставался на берегу? Все надеялись, что уж сейчас-то, когда решается судьба Порт-Артурской эскадры, он по праву займет место на мостике «России», чтобы, соединясь с эскадрою Витгефта, возглавить весь флот…
Но этого не случилось. Николай Илларионович предпочел за лучшее пересидеть в своем кабинете на Светланской улице. Безобразова он тоже пощадил, сказав ему:
— Крейсера поведет Карл Петрович Иессен…
С календарей, как отсохший лист с дерева, слетела еще одна страница и открылась новая — 28 июля 1904 года.
— Будем ждать сигнала от наместника, — сказал Скрыдлов и сложил на животе руки, как старая бабка на завалинке, которая все в жизни уже сделала, теперь остается последнее — не прохлопать трубного гласа, зовущего ее в лучший мир.
Глава 75
Витгефт был ранен, и никто бы не осудил старика, останься он тогда на берегу. Но Вильгельм Карлович оказался исполнительнее Скрыдлова: с пяти часов утра 28 июля он безропотно занял место на адмиральском мостике флагманского броненосца «Цесаревич». Оттуда, со страшной высоты, он видел все, а все люди издалека видели своего адмирала…
В окружении Витгефта сейчас были: контр-адмирал Матусевич, начальник его штаба; любимец покойного Макарова — лейтенант Коля Азарьев (штурман); флаг-офицеры в чинах мичманских — Эллис и Кувшинников; лейтенант Ненюков (артиллерист), а среди них выделялся отважный сын сербского народа — красавец Драгичевич Никшич, тоже лейтенант (и тоже штурман).
Младший флагман эскадры, князь Ухтомский, держал флаг на броненосце «Пересвет», и, если Витгефт погибнет, он обязан заменить его, продолжая битву… Крейсер «Новик» открыл движение эскадры, за ним плавно тронулся «Цесаревич», в кильватер флагману пристраивались другие броненосцы, крейсера и миноносцы. Все было торжественно, не без величавости. Над мачтами «Цесаревича» ветер развевал и комкал почти праздничный сигнал: «ФЛОТ ИЗВЕЩАЕТСЯ, ЧТО ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР ПОВЕЛЕЛ НАМ СЛЕДОВАТЬ ВО ВЛАДИВОСТОК…»
— К бою! — последовали команды.
Витгефт приглядывался к «Ретвизану», которым командовал дерзостный поляк, капитан 1-го ранга Эдуард Щенснович:
— Как-то там с наскоро заделанной пробоиной? Ведь они даже не успели откачать пятьсот тонн воды.
— Ничего, держатся, — из-за плеча подсказал каперанг Иванов, опытный командир «Цесаревича».
— Я боюсь, — ответил Витгефт, — что стоит эскадре набавить узлов, и переборки на «Ретвизане» полетят к чертям… Как вы думаете, Николай Михайлович?
— Полетят, конечно, — не стал мудрить Иванов…
— Сколько держать? — спросил Витгефт у Матусевича.
— Пока нас устроят и двенадцать узлов…
Берега Квантуна исчезали вдали. Японские крейсера «Ниссин» и «Кассуга», пересчитав русские корабли, скрылись из виду. Было 11.30, когда из пасмурного отдаления тяжело и зловеще проступили очертания главных сил броневого кильватера самого Того, флаг его реял над «Миказой», за ним двигались «Асахи», «Фудзи», «Сикисима» и прочие. Громадная свора миноносцев блуждала по флангам, будто присматриваясь, в кого вонзить свои зубы… Поворотом «все вдруг» Того сразу вышел на пересечку, чтобы забрать голову нашей колонны в клещи, а потом раздавить ее вместе с флагманским «Цесаревичем».
— Четыре румба влево, — не растерялся Витгефт, найдя самое верное решение, отчего противники стали расходиться на контргалсах, и Того не сразу понял, что его маневр сорван. «Ниссин» открыл огонь, на что Витгефт реагировал без промедления: — Броненосцам отвечать из главного калибра…
Того, используя преимущество в скорости, обошел нашу эскадру с конца, он менял свои курсы, снова и снова примериваясь к охватам головы, но каждый раз оказывался в дураках, а башенный огонь враждующих сторон отражал нарастание боя во время неизбежных сближений. Того постыдно «промахнулся» в неумелом маневрировании, его эскадра оказалась далеко позади русской, на «Цесаревиче» даже пошучивали:
— Того, наверное, сегодня не выспался.
— Да, что-то не видать прежнего задора.
— О! Попадание в «Читозе»… вон-вон, видите?
«Читозе», жестоко раненный, уже отползал в сторону, за ним отбегали японские крейсера. Еще доклад:
— Вижу, на «Сикисиме»… корму рвануло!
Совершив непонятный поворот на восемь румбов, эскадра Того строем фронта удалялась в море, на горизонте виднелись только трубы, мостики и мачты… Там пластами блуждал дым.
— Ничего не понимаю… зачем? — недоумевал Витгефт.
— А я, кажется, догадываюсь, — ответил Иванов. — Того боится, что мы, как в прошлый раз, отвернем обратно к Артуру, вот и заманивает нас подальше от крепости…
Время 14.30. Дистанция между противниками настолько возросла, что бой сам по себе прекратился. Русская эскадра держалась курса в сторону Корейского пролива, где за Цусимой открывались дороги во Владивосток. Никто из кораблей Того не рисковал подходить ближе 70 кабельтовых, и только в хвосте нашей колонны броненосец «Полтава» отбивался от японских крейсеров. Желтое море спокойно стелилось под килями российских броненосцев. Им хватило брони, чтобы выдержать удары фугасов, им хватило и пушек, чтобы громить врага, и не хватало лишь двух-трех узлов скорости обеспечить себе полноту победного триумфа…
— Не пора ли командам обедать? — спросил Иванов.
— Как угодно, — отвечал Витгефт. — Мне сейчас не до еды, но, если люди не потеряли аппетита, я не возражаю…
В три часа дня адмирал запросил командиров кораблей о повреждениях. Ответы поступали утешительные — ничего страшного не произошло, все в порядке. Того допустил такие грубейшие просчеты в тактике, он так неумело руководил боем, что на русской эскадре окрепла уверенность в своих силах, и Того уже не казался таким страшным, каким его англичане малюют. Матросы с ночи были на ногах, теперь иные ложились прямо на броню палуб, возле пушек, говоря:
— Задам храпака, пока там адмиралы волынят…
В 16.30 снова началось сближение противников, две эскадры развили бушующие шквалы огня, в котором страдали одинаково и японцы и русские… «Миказа» уже горел, но забивал пламя, одна из башен японского флагмана не проворачивалась. Свирепый ливень осколков осыпал и наши палубы, русские комендоры — скрывая раны! — не оставляли орудий, стреляя, стреляя, стреляя… Витгефт не покидал площадки адмиральского мостика, открытый всем словно напоказ. Флаг-офицеры тянули его за полы тужурки, даже за штанины брюк:
— Вильгельм Карлыч, опасно… вниз, в рубку!
— Оставьте меня. Сегодня я должен быть молодцом. Отсюда мне удобнее видеть, и здесь меня видит вся эскадра. В конце концов, человеку безразлично, где умирать!
Кажется, адмирал решил сегодня искупить все прежние слабости, нарочно бравируя показной храбростью, чтобы ни у кого не возникло сомнений в его смелости. «Цесаревич» (с Витгефтом) и «Пересвет» (с Ухтомским) — эти два флагмана, старший и младший, — были снова поставлены Того под ураганный огонь, чтобы выбить
командование русской эскадрой. В половине шестого вечера японский снаряд сбил фок-мачту на «Цесаревиче», и адмирал Витгефт исчез навсегда в кратком мгновении ослепительной вспышки… На решетки мостика шмякнулась его нога с остатком штанины, украшенной лампасом.
Это было все, что осталось от человека!
Ослепленный взрывом, поднялся каперанг Иванов:
— Где Матусевич?.. Ненюков?.. Драгичев?..
Весь штаб эскадры — вповалку. Мертвые переплетались с живыми, и мичман Эллис приник лицом к лицу лейтенанта Азарьева — так, будто они дарили один другому последнее смертное целование. Николай Михайлович Иванов пришел в себя:
— Эскадра не должна знать о гибели флагмана… Флаг адмирала Витгефта не спускать! Эскадру поведу я… сам поведу! Его шатало. Из носа и ушей фонтанировала кровь.
— На румбе… какой курс? — спрашивал он.
— Держим… сто восемнадцать, — отвечали рулевые, перехватывая липкие от крови рукояти штурвала.
Время 17.43. Вторым снарядом разнесло ходовую рубку «Цесаревича». Все, кто уцелел от первого взрыва, полегли замертво. Флагман, ведущий эскадру, начал скатываться в бессмысленную циркуляцию, но при этом эскадра, еще не зная о гибели Витгефта, исполнительно заворачивала ему в кильватер, думая, что адмирал начинает очередной маневр…
Глава 76
Неожиданно для японцев она даже удвоила мощь огня, а корабли противника ослабляли огонь, многие выходили из боя. «Якумо» и «Асахи» были разрушены взрывами, в их пробоины хлестала вода. «Кассуга» и «Чин-Иен» едва оправились от попаданий, сильно дымя. На крейсере «Ниссин» снесло палубные надстройки… Того сорвал с головы фуражку! Он швырнул ее на решетки мостика, скользкие от крови убитых, и топтал фуражку ногами, с хрустом раздавив адмиральскую кокарду.
— О, боги… не может быть! — выкрикивал он.
Его «Миказа» превращался в развалину. Мостики и спардек напоминали свалку каких-то неведомых конструкций. Грот-мачта, уже перебитая, склонялась над этим хаосом изуродованного железа, грозя рухнуть. Орудийные башни омертвело молчали, сочась дымом (у флагмана осталась одна шестидюймовка). Палуба была усеяна убитыми. Орали раненые. «Миказа» горел…
— Они, кажется, побеждают меня, — признал Того.
(Признание Того зафиксировали два посторонних человека: французский адмирал Эмиль Олливье и британский морской атташе, который все время битвы не покидал Того, стоя подле него на мостике «Миказа». По словам Олливье, адмирал Того был потрясен решимостью русской эскадры, которая надвигалась на него, готовая погибнуть, «чтобы спасти судьбу войны и честь России… Того дает приказ к отступлению!». Английский атташе дополняет: «Того увидел, что перед невероятным упорством русской эскадры, которая решила во что бы то ни стало пробиться (во Владивосток), ему придется отступить…»)
— Лейтенант Сакураи, — велел Того, — пишите приказ. Это будет мой позорный приказ — об отступлении.
— Не может быть, адмирал!
— Да, да… на этот раз мы проиграли.
— Отступление к Эллиоту?
— Нет, в Сасебо… на ремонт!
(В отдаче приказа возникла пауза, которую не понять, не зная флотских порядков. Объявляя флоту свою волю, флагман сначала оповещает: «Готовьтесь принять приказ», после чего корабли обязаны ответить ему поднятием флагов: «Ясно вижу, вас понял». Лишь после этого обмена сигналами флагман извещает эскадру о своем приказе…) Корабли уже ответили Того, что его поняли и ждут распоряжений. Ни японцы, ни русские еще не знали, что не только участь Порт-Артура, но, может, и судьба всей войны была заключена в этой раскаленной минуте. Итак, японская эскадра выжидала приказа — об отступлении. Но именно в этот момент Того заметил странную циркуляцию «Цесаревича». Он сузил глаза в две щелки:
— Лейтенант Сакураи, прежний приказ отменяется. Мы не идем в Сасебо на ремонт — мы продолжаем битву…
Не попади второй снаряд в рубку «Цесаревича», не замедли Того с отдачей приказа — и все было бы иначе…
Все, все, все! Но эта критическая минута кончилась.
Адмирал Того нагнулся и, подхватив фуражку с раздавленной кокардой, снова нахлобучил ее на голову. Начиналась последняя фаза боя, и заходящее солнце било русским в глаза, ослепляя наших наводчиков…
Глава 77
Из груды мертвых тел на мостике «Цесаревича» вдруг начал вылезать лейтенант Ненюков, очнувшийся после взрыва:
— Кто здесь живой? Отзовитесь… вы, живые!
Живых не было. «Цесаревич» продолжал выписывать кривую, но следующие за ним корабли уже поняли бессмысленность этого маневра, и они — один за другим — покидали флагман, строй был сломан ими, в растерянности они сбились в кучу.
Дмитрий Всеволодович Ненюков сам встал к штурвалу, решив заменить рулевых и даже адмирала Витгефта, нога которого валялась в углу рубки, сверкая лампасом. Но штурвал вращался свободно: управление рулями не срабатывало.
— Братцы, кто может, поднимите сигнал…
Сигнал он поднял: «Командование эскадрой передается младшему флагману». Контр-адмирал Ухтомский, не зная, что случилось с Витгефтом, машинально распорядился:
— Оповестите эскадру: «Следовать за мной».
Но фалы, протянутые к мачтовым реям, были разорваны осколками, сигнальщики «Пересвета» укрепили флаги к поручням мостика, где их никто не разобрал, и потому за кормою «Пересвета» никто не последовал. Японская эскадра активизировала стрельбу, и в этом кошмаре каперанг Эдуард Щенснович, командир «Ретвизана», принял почти дикое, но верное решение:
— На таран… тараним «Миказу» и Того!
— Переборки не выдержат, — предупредили его.
— Нам ли сейчас думать о переборках?..
«Ретвизан», сам полузатопленный, устремил свой форштевень на вражеского флагмана. Японцы обрушили на дерзкого огонь всех кораблей сразу. Порою «Ретвизан» совсем исчезал в дыму и всплесках воды, но потом вырывался из них снова, страшный в своей безумной ярости… ближе, ближе, ближе. Ближе!
До «Миказы» оставалось всего лишь 17 кабельтовых.
— Баковая, круши Того! — призывал Щенснович.
«Миказа» вздрогнул, как боксер от удара в челюсть. Из его носовых погребов выбросило черный гриб дыма, и верхушка этого гриба — уже в небесах — полыхала сгоравшими кордитами. И тут осколок угодил Щенсновичу прямо в живот. Скрюченный от невыносимой боли, он терял сознание.
— Держитесь эскадры… — прошептал каперанг.
«Ретвизан» отвернул, но минутами своей доблести он дал передышку своим кораблям, на себя одного принимая множество ударов, предназначенных всей нашей эскадре…
— Переборки выдержали, — доложили Щенсновичу.
— Прекрасно! Оставьте меня… умереть…
«Аскольд» воздел флаги: «Крейсерам следовать за мной», и они ринулись за ним на прорыв, пересекая курсы своих броненосцев, которые князь Ухтомский уже начал оттягивать в сторону Порт-Артура. Между бронированных громадин метался «Беспощадный», с его мостика матерился командир Михайлов:
— Куда вы? Предатели… только во Владивосток!..
Того уже отводил свою эскадру. Не потому, что он щадил русских. Просто у него более не оставалось сил — ни духовных, ни материальных. Наконец погреба опустели — их содержимое было выпалено в противника. Сама полуразбитая, еще вспыхивая фейерверками палубных пожаров, тоннами черпая в себя воду, японская эскадра исчезала во мраке ночи…
Она уходила в Сасебо — она шла на ремонт!
Глава 78
Вдали от гула этой безумной битвы, в тишайшем Мукдене, наместник Алексеев составил для Владивостока секретную телеграмму за № 2665, которая и оказалась последним решающим мазком на этом обширном полотне трагедии русского флота: «Эскадра (Витгефта) вышла в море, сражается с неприятелем, высылайте крейсера в Корейский пролив» — к Цусиме! Но чем завершился бой эскадры, наместник еще не знал…
Когда в Петербурге восемь часов утра, во Владивостоке два часа дня. Отправленная в этот срок телеграмма Алексеева легла на стол перед адмиралом Скрыдловым лишь 29 июля.
— Филькина грамотка! — сказал адмирал Иессену. — Эскадра Витгефта вышла… когда вышла? Она сражается с неприятелем… с каким успехом? Выслать крейсера к Цусиме — это единственное, что мне понятно. Надеюсь, и вам, Карл Петрович?
— А если Витгефт опять вернется в бассейны?
(Они говорили о нем еще как о живом человеке.)
— Вполне возможно, — отвечал Скрыдлов.
Иессен рассуждал педантично, но верно:
— Если мне поставлена задача встретить Артурскую эскадру, то я должен знать точное время, иначе я, как навигатор, не могу вычислить ни координаты рандеву, ни точку времени!
— Судя по всему, вы увидите ее на подходах к Дажелету.
— На подходах… так воевать нельзя!
— Нельзя, — согласился Скрыдлов. — Но, очевидно, и сам наместник ни шиша не знает, что в море творится… Думаю, что южнее параллели корейского Фузана вам продвигаться не следует. При встрече с Камимурой старайтесь отвлекать его к северу, дабы избавить бедного Вильгельма Карлыча от борьбы с крейсерами. При погоне разрешаю сливать за борт запасы пресной воды, можете выбросить из бункеров даже половину угля, дабы облегчить свое движение… Исполать вам!
В пять часов утра, когда город безмятежно спал, открыв окна, а дворники еще только начинали поливать улицы, «Россия», «Громобой» и «Рюрик» тихо снялись с рейдовых «бочек» и вышли в Амурский залив. Крейсера хорошо качнуло в их развороте на открытое море, и только в 9.30 адмирал оповестил бригаду сигналом: «Наша эскадра вышла из Артура, теперь сражается… идем ей навстречу». (Увы, эскадра уже вернулась в Порт-Артур, никто давно не сражался, и встречать было уже некого.)
Но люди-то верили в то, во что им хотелось верить:
— Встретим артурцев! Еще как встретим…
Я не знаю, сколько пробило на часах в кабинете командующего флотом, когда адмирал Скрыдлов бомбой вырвался из кабинета, потрясая очередной телеграммой наместника:
— Все меняется! Витгефт убит, наша эскадра разорена…
Крейсера надо вернуть, иначе… Срочно посылайте вдогонку им миноносец! Самый быстрый. Пусть не жалеет угля и машин. Пусть догонит, пусть вернет. Крейсера там уже не нужны!
Номерной миноносец сорвался с рейда и стремглав вырвался в открытое море. Молодой командир в кожаной тужурке пригнулся на мостике, как жокей в седле, крича по трубам в машину:
— Ну, ребята… выжимай! Сколько можете…
Словно острый нож, миноносец вонзился в тяжелые волны — и пошел, пошел, пошел распарывать их, резать, кромсать, как плугом. Свистящая пена летела через головы людей, корпус от напряжения сочился «слезой», но об этом никто не думал. Главное — догнать, остановить, вернуть… Больше суток длилась чудовищная гонка, наконец где-то очень далеко горизонт украсило выхлопами дымовых труб. Но «лошадиные силы» машин иссякли, и командир красными от соли глазами, чуть не плача, смотрел, как растворяются дымы русских крейсеров, уходящих дальше и дальше — в неизбежное, в роковое…
С большим трудом он вернул миноносец во Владивосток. Его шатало от усталости, рука с трудом вскинулась к фуражке:
— Крейсера ушли… я видел только их дымы!
Скрыдлов, отвратясь от карт, обратился к иконе:
— Господи, простишь ли? Вечная им память…
Глава 79
Японские женщины, повязав головы синими полотенцами, унылой вереницей тянулись по сходням на крейсера, неся на согбенных спинах мешки с британским кардифом. Они работали молча, без песен и смеха, только слышалось их учащенное дыхание, а под шаткими сходнями, соединявшими берег с палубами, качалась сизая вода, поверх которой плавали арбузные корки и рыжие комки раздавленной хурмы. Это были женщины, одинокие или вдовы, судьба которых еще с юности колебалась, как и эти сходни, между фабричной каторгой или домом терпимости, а потому они не роптали на тяжесть мешков с углем, их почерневшие лица силились улыбаться…
Адмирал Камимура, глядя на них, с печалью стареющего мужчины думал о жене, которая в Токио навещала теперь пепелище родного дома, и, наверное, она подолгу плачет возле обгорелых вишен, посаженных ею в год их свадьбы… Вахтенный начальник флагманского «Идзумо» доложил адмиралу, что бункеровка крейсеров затягивается по вине этих нерях, которые не умеют двигаться по сходням бегом.
— Я сторонник найма китайских кули, — сказал он.
— Я тоже… Что сегодня на обед в экипажах?
— Бобовая похлебка с цыплятами и овощами.
— Надеюсь, котлы наших камбузов не вычерпаны до дна. Так покормите этих несчастных и дайте им рису сколько хотят.
Кто знает, может, средь них есть и матери наших доблестных матросов… Какие новости с моря? — спросил Камимура.
— Русские броненосцы снова укрылись в бассейнах Артура, кроме флагманского «Цесаревича», который интернирован немцами в китайском порту Кью-Чао. Он страшен. Но он жив…
В отличие от русского командования Камимура точно в срок был извещен о событиях в Желтом море. 29 июля Того указал ему взять четыре броненосных крейсера и легкий «Чихайя», чтобы сторожить возможный прорыв порт-артурских крейсеров к Владивостоку (имена их были известны: «Аскольд», «Диана» и «Новик»). В шесть часов вечера следующего дня Камимура получил свежую информацию с моря. «Аскольд» видели уже на траверзе Шанхая, «Диана» промчалась куда-то мимо Формозы, а «Новик» растворился в неизвестности. Того напомнил по радио, что сейчас следует ожидать выхода владивостокских крейсеров… Камимура принял решение:
— Передайте адмиралу Уриу, что ему надлежит крейсировать южнее Цусимы, а я беру самые лучшие крейсера для контроля за подходами к Цусиме со стороны северных румбов…
В ночь на 1 августа «Идзумо» выдерживал скорость в экономическом режиме котлов, дабы зря не расходовать запасы боевого кардифа. Где-то страшно далеко, словно в другом мире, горизонт обозначился сабельной полоской рассвета. Было 4 часа 15 минут, когда Камимуру вызвали на мостик.
— В чем дело? — недовольно спросил адмирал.
— В море блеснул огонь… как вспышка спички!
Это могли открыть рубочную дверь неизвестного корабля; это корейский рыбак мог взмахнуть фонарем; это, наконец, могло просто показаться утомленным сигнальщикам. Камимура откровенно зевнул. Ради приличия он решил побыть на мостике еще минут двадцать, после чего хотел спуститься обратно в салон — к своей подушке, набитой чайными листьями.
— На южных румбах — три тени! — последовал доклад.
Громадные цейсовские бинокли разом вскинулись на мостиках «Идзумо». Три тени постепенно оформились в четкие силуэты русских крейсеров, и сомнений уже не оставалось:
— «Россия»… «Громобой»… концевым — «Рюрик»!
«Невидимки» разом обрели зримую сущность.
— Не стоит мешать им, — сказал Камимура, — пусть они отбегут еще дальше к югу, а мы тем временем захлопнем ворота, ведущие к Владивостоку… Можно прибавить оборотов.
Вода с тихим ропотом расступалась перед «Идзумо».
Глава 80
Участник этих событий вспоминал: «К вечеру мы все по обыкновению собирались на юте, пели песни, дурачились и смеялись… Не разошлись ли мы с артурцами, до сих пор их не встретив? Строим планы, какие лихие походы будем делать вместе с крейсерами Артурской эскадры…»
Настроение было хорошее. Скорость приличная.
— Для меня, — говорил каперанг Трусов, — эта операция дорога еще и по отцовским чувствам. Я встречаю не только Артурскую эскадру, но увижу и сына — мичмана с «Пересвета». Что я скажу жене и дочери, если встреча не состоится?
Заступающие на ночную вахту растаскивали к пушкам и приборам чайники, сухари с колбасой. Хлодовский велел разнести по всем постам содовую и сельтерскую воду:
— Мало ли что… Дни жаркие, пить захочется…
Ночью крейсера вышли на параллель Фузана (в Корее) и Хиросимы (в Японии). Здесь они развернулись к весту, выжидая подхода артурцев из Желтого моря. Было четыре с половиной часа, когда резкий свист воздуха в переговорной трубе разбудил Иессена, адмирал приник ухом к медному амбушюру.
— Прошу наверх, — сказал ему Андреев.
— А что там?
— Мы сейчас проскочили мимо каких-то кораблей… еще темно, и было трудно разобраться — каких?
— Сколько до Фузана?
— До берегов Кореи миль сорок, не больше.
— Добро. Сейчас поднимусь…
Горизонт оставался еще непроницаем. Иессен, зевнув в перчатку, с неприязнью смотрел, как Андрей Порфирьевич Андреев, уже нервничая, скрупулезно отмеряет себе из пузырька 15 капель валерьянки. Наконец, это даже смешно:
— Да плесните на глазок. К чему эта математика?
— Нельзя. Медицина — наука точная. Надо пятнадцать… При этом один сигнальщик подтолкнул другого:
— Псих-то наш… все о здоровье печется.
— Нашел время. Хлобыстнул бы всю банку сразу — и за борт! Чего там напрасно мучиться…
Двигаясь в предрассветном пространстве, крейсера легко несли на себе кольчугу броневых покрытий, плутонги орудий и боевых припасов. В их душных отсеках сейчас досыпали последние минуты более двух тысяч человек:
на «России» — 745,
на «Громобое» — 790,
на «Рюрике» — 812…
— Наши… наши идут! — заволновались сигнальщики.
Крейсера пробудились. По правому траверзу обозначились дымы кораблей, и матросы (иные босиком, прямо с коек) перевешивались через жидкие леера бортов, вглядывались в смутные еще очертания корабельных силуэтов.
— Ура! Все-таки прорвались…
— Молодец старик Витгефт!..
— Эй, артурцы! Привет из Владивостока…
— Слава богу, встретились…
— Теперь всем нам будет легше…
Каперанг Андреев резко опустил бинокль.
— Головным — «Идзумо», — тихо сказал он Иессену.
Рассветало. Японские крейсера шли четкой фалангой, сразу же отрезая нашей бригаде пути отхода к северу. Между мателотами противника выдерживались тесные интервалы, как на императорском смотре. Теперь все видели на их мачтах громадные белые полотнища с красными кругами в «крыжах» знамен. Радость встречи угасла. Начинался трезвый подсчет вражеских сил по порядку его кильватера: «Идзумо», «Токива», «Адзума», а концевой еще терялся во мгле.
— Дистанция восемьдесят кабельтовых.
— Вижу. Но кто же концевым? — спрашивал Иессен.
— Три высоких и тонких трубы… Это «Ивате».
Иессен снял фуражку и долго крестился.
— Аллярм! — провозгласил он затем.
Стеньговые флаги, зовущие к бою, мигом взлетели до места, На страже корабельных знамен встали часовые — испытанные в мужестве, дисциплинированные, которые лучше умрут, но не оставят своих постов. Крейсера ожили — в трескотне трапов, уводящих матросов то под самые облака, то бросающих их в преисподни глубоких трюмов. Все грохотало — люки, двери, клинкеты, и за последним вбежавшим все это с лязгом запиралось, будто людей запечатывали в несгораемом банковском сейфе. Унтер-офицеры пристегивали к поясам кобуры с револьверами. А барабанщики все били и били «аллярм». Режущее пение боевых горнов наполнило тишину мотивом битвы:
(Я помню этот мотив. Он сохранился и на нашем флоте).
Глава 81
За пять минут до «аллярма» была перехвачена депеша Камимуры в Сасебо: «Воспрепятствуем… бой, нужно еще два крейсера… проход русским по флангу загражден». Панафидин занял свое место. В бортовом каземате все напоминало времена Ушакова и Нельсона, только дерево заменяло железо; внутрь корабля торчали «зады» пушек, выставивших свои дула наружу. В орудийных просветах (портах) отсвечивало море.
Камимура разрядил пушки — ради пристрелки.
Линия его крейсеров в отличие от нашей была однотипна, она несла одинаковую артиллерию, разница была лишь в том, что одни имели гарвеированную (английскую) броню, а флагманский «Идзумо» был закован в крупповскую (германскую)…
— Шпарят как на параде, — сказал Шаламов.
Панафидин выглянул из порта, как с балкона большого дома, прикинув расстояние до противника, и наивно решил:
— А что? Нам выпал прекрасный случай проверить нашу артиллерию на любых доступных дистанциях…
Иеромонах Алексей Конечников обходил боевые посты, окропляя пушки «святой» водицей, дребезжаще распевал:
— Спаси, господи, люди твоея-а-а… а-аминь!
Он явно спешил, ибо боевое расписание призывало его в баню-лазарет «Рюрика». Через дверь носового отсека Панафидин окликнул барона Курта Штакельберга:
— Камимура уже начал, а чего же мы?
— Сейчас… начнем и мы, — ответил Штакельберг, и в этот же момент что-то ярко-рыжее, как шаровая молния, врезалось в носовой каземат, соседний с панафидинским.
— Песок давай… сыпь, сыпь, сыпь! — орал кто-то.
Пушки уже отскочили назад в первом залпе, компрессоры плавно поставили их на место, клацнули замки. Николай Шаламов ловко забросил в пасть казенника свежий снаряд. Панафидин не сразу сообразил: песком будут засыпать лужи крови убитых, чтобы ноги живых не скользили по палубе. Элеваторы, гудя моторами, подавали наверх снаряды и пороховые кокоры. Через дверной проем было видно, как матросы волокут Штакельберга за ноги, и голова барона жалко мотается.
— Куда вы его? Что с ним, братцы?
— Уже готов… открасовался. Амба!
«Как быстро это бывает», — не ужаснулся, а просто отметил в сознании мичман. Но с этого момента он перестал метаться, четко реагируя на мычание сигнальных ревунов, зовущих его батарею к залпам. Русские снаряды при попаданиях давали нечеткий блеск, словно высекали искру из кремня, а японские вызывали клубки густейшего дыма, отчего иногда казалось, что наши снаряды вообще не долетают. Многое становилось ясно — такое, о чем мичман ранее не задумывался. «Рюрик», идущий концевым, ритмично вздрагивал под ударами разрывов фугасного действия.
Николай Шаламов кричал:
— Горим… горим же! Вы что, не видите?
— На «России» трубу сбило, братцы.
— Давай разноси шланги… Трюмные, напор, напор!
Брандспойты выкручивались из рук матросов. Пламя из носового отсека перекинулось в соседний. Японские фугасы взбрасывали кверху куски палубного настила. Все это — в треске огня, в ядовитом дыму. У переживших разрыв шимозы сразу спекались губы, возникала страшная жажда, они орали:
— Пить! У кого есть хлебнуть… хоть глоток!
Пушки, отброшенные взрывами, перекатывались на качке, грозя переломать ноги. В открытые порты море хлестало соленой пеной, а мертвецы, жидкие, как студень, ерзали затылками по тиковым доскам, их уже ничто не касалось…
— Подавай! — требовали комендоры от элеваторов.
Панафидин стянул с кресла убитого наводчика, сам приникнув к прицелу. Краем глаза, целясь в «Идзумо», он видел, что флагманская «Россия» несет уже половину трубы, а дым клубами валит прямо из палубы… Взмахом руки он звал Шаламова:
— Ты жив? Тогда подавай… подавай!
— Уррра-а-а!.. — донеслось сверху, с палубы.
Это радовались, когда взрывом раскрыло корму «Ивате», и он, контуженный, остался на месте, а броневая фаланга Камимуры шла дальше как заговоренная, и борта японских крейсеров вспыхивали яркими точками — в упор били орудия знаменитой фирмы Армстронга… Победные возгласы «Ура!» верно поняли только наружные вахты, а те, что оставались внутри крейсеров (ничего не видящие), решили, что наверху приветствуют появление Порт-Артурской эскадры, и потому тоже кричали:
— Урра-а! Теперь мы вместе… мы спасены…
Глава 82
Флагманская «Россия» теряла скорость. Клинкет паропроводов (который так и не успели починить в базе) вывел из строя сразу четыре котла. Кормовая труба, уже разбитая, не давала тяги на топки. Сопла вентиляторов с могучим ревом засасывали внутрь крейсера дымы пожаров и невыносимые газы от разрывов шимозы, удушающие людей в низах.
— «Рюрик» горит, — сообщали с вахты. — Горит, но узлы он держит пока что не хуже нас…
Иессен понимал, что отряд, уже избитый с одного борта, нуждается в перемене курса. Где он, спасительный маневр, чтобы расцепить клещи, в которые они попали? С севера — броненосные силы Камимуры, а с юга — адмирал Уриу с легкими крейсерами. Андреев подсказывал Иессену отворот к югу:
— Потом вдоль берегов Кореи вывернемся к северу.
— В любом случае они нас нагонят.
— Несомненно! Но отбиваться будем до крайности…
Об Андрееве писали: «Болезненный, нервный в обычной обстановке, в бою он выказал небывалое хладнокровие и мужество, весело разговаривал с матросами близ орудий, чем сильно поддерживал боевые настроения. Старший офицер крейсера капитан 2-го ранга Вл. Ив. Берлинский был убит наповал, когда стоял рядом с командиром…»
— Не уносите его с мостика, — велел Андреев. — Накройте Андреевским флагом, и пусть остается с нами…
Один за другим смело за борт прожекторы. Японские снаряды разворачивали в бортах такие дырищи, через которые свободно пролезал человек. Пробило фок-мачту. По внутренней ее шахте снаряд, как в лифте, опустился в отсек динамо-машин, но, слава богу, не взорвался, его раскаленная болванка каталась среди электромоторов, стонущих от усилий. Сначала снаряд поливали водой, а потом привыкли к нему, и матросы пинали его ногами, как чушку:
— У, зараза! Валяется тут, ходить мешает…
Иессена предупредили: с юга виден «Нанива».
— Сам черт его несет, — выругался адмирал…
«Нанива» издали пострелял по «Рюрику», потом примкнул в кильватер крейсерам Камимуры, усиливая мощь его огня. Было 05.36, когда Иессен решился на отворот к зюйду.
— Сейчас или никогда, — сказал он…
«Ивате» справился с пожарами после взрыва и занял место в кильватере за крейсером «Нанива». А на наших кораблях одно за другим замолкали орудия. Нет, их не подбили — случилось худшее. На дальних дистанциях боя, когда пушки задирали стволы до предела, слетала резьба шестеренок в подъемных механизмах, и пушки оседали, беспомощные в вертикальной наводке. Андреев спустился с мостика — к комендорам. Артиллерийские кондукторы, люди бывалые, чуть не рыдали:
— Так што там, в Питере-то, думали раньше? Или им дистанция боя в ширину улицы снилась? Ведь погибаем…
— Шестерни дерьмовые! Цена-то им — рупь с полтиной, как за бутылку, из-за них бьют нас, а кто виноват?
Что мог сказать на это Андреев? Да ничего.
— Это преступно, — соглашался он с матросами. — Такое оружие могли поставить на крейсера только враги… Но у нас есть один выход: сражаться до конца!
Люди задирали пушки с помощью талей, удерживая их при стрельбе канатами. Иногда — под огнем противника — они подставляли под орудие свои спины, а порой вспрыгивали на казенную часть стволов, как на бревна, и весом своих тел удерживали пушки в нужном угле возвышения…
На мостике Андреева поджидал Иессен в обгорелом кителе, он держал перед собой обожженные руки, подставляя их под освежающий сквозняк, задувавший в разбитые окна ходовой рубки. Обманным маневром адмирал отводил крейсера к югу, чтобы затем отыскать «окошко» для перехода на северные румбы — спасительные для них. Андрееву он сказал:
— Все бы ничего, и мы бы выкрутились, но с моря, сами видите, подходят еще два японца: «Чихайя» и «Такачихо», а «Рюрик» уже перестал отвечать на позывные… Как у вас?
— Я, — прокричал ему в ухо Андреев, — велел закладывать под машины взрывчатку и готовить кингстоны к открытию!
— Добро, — согласился Иессен и даже кивнул…
(В отряде оставалось лишь четыре орудия в 203-мм против шестнадцати японских, на 14 русских орудий меньшего калибра японцы отвечали залпами из 28 стволов. Камимура подавлял бригаду таким громадным превосходством, какого не имел даже адмирал Того в сражении с Порт-Артурской эскадрой.)
— Отгоните «Наниву», — требовал Иессен. — Он опять лезет к «Рюрику»… На баке, вы слышали? Сигнальщики, дать на «Рюрик» запрос: «Все ли благополучно?»
На вопрос адмирала крейсер долго не отвечал. Издали было видно, как взлетают над ним груды обломков палубы, в столбах рыжего дыма исчезают надстройки… Ровно в 06.28 над искалеченным мостиком распустился кокон флага «Како».
— «Рюрик» не может управляться, — прочли сигнальщики. Наверняка этот сигнал «Како» разобрали и на мостиках «Идзумо»: с японских крейсеров слышались крики радости.
— Запросите «Рюрик» — кто на мостике?
Ответ пришел: крейсер ведет лейтенант Зенилов.
— Это минный офицер, — подсказал Андреев.
Иессен сбросил с себя тлеющий китель:
— А где же Трусов? Где, наконец, Хлодовский?
Камимура не распознал маневра русских, и, казалось, уже пришло время, чтобы, прижавшись к берегам Кореи, развернуть бригаду в норд-остовую четверть горизонта.
— Но теперь мы не можем оставить «Рюрика»!
— Никак не можем, — отозвался Андреев…
Массы железа перемещались с движением орудийных стволов, масса железа быстро уменьшалась с количеством залпов, масса железа раскалялась докрасна и потом остывала — на все на это магнитные компасы реагировали скачками картушек, будто их стрелки посходили с ума от ужаса. Точность совместного маневра бригады была уже немыслима, ибо на трех крейсерах три путевых компаса указывали три разных курса…
Глава 83
«Цела ли каюта? Не сгорела ли моя виолончель?..»
Последний раз Панафидин видел Хлодовского — по-прежнему элегантного, при «бабочке», будто он вернулся с бала, только бакенбарды исчезли с его лица, сожженные в пламени пожаров. Обходя орудия, он похлопывал матросов по спинам:
— Ты городской, ты деревенский, все морские. Не на казнь идем, не на виселицу — в священный бой за отечество!
Вскоре из соседнего каземата проволокли на носилках офицера: «В виске громадная рана, один глаз вылез, другой — будто из стекла, но кто это — не узнать…»
— Кого потащили? — спросил Панафидин.
— Хлодовского, — ответил Шаламов.
— Ах, боже мой! Ну, подавай… подавай…
Линолеум палуб уже сгорел, всюду плескалась грязная вода с ошметьями бинтов, в этой воде, розовой от крови, плавали мертвецы. Шаламов запечатал снаряд в канале ствола:
— А, мудрена мать! Чую, что тут уже не до победы, тока бы житуху свою поганую продать подороже…
Элеваторы еще работали, подавая из погребов снаряды и кокоры зарядов. Но артиллерия не успевала расстреливать их в противника: отдача боеприпасов не справлялась с подачей. Один японский фугас воспламенил «беседку» поданных к пушкам кокоров. Из мешков разбросало длинные ленты горящих порохов. Извиваясь и шипя, словно гадюки, они прыгали на высоту до двух метров, и матросы ловили их голыми руками, выбрасывая в открытые порты.
— Сгорим! Спасайся, братва, кто может…
Кто-то сиганул через борт в море, другие кричали:
— Стой, падла! Подыхать, так один гроб на всех…
Откинулся люк, в его провале появилась голова прапорщика Арошидзе, который тянул за собой шланг под напором:
— Держите… у вас хорошо, у других еще хуже!
Панафидин глянул на свои обожженные руки, с которых свисали черные лохмотья кожи:
— Ну, все. Отыгрался на своем «гварнери»…
— В лазарет! — говорил Шаламов. — Хотите, отведу?
— Оставайся здесь, я сам дойду… сам…
Баня с лазаретом была встроена между угольных бункеров, которые и принимали на себя удары японских снарядов. Но при этом, разрушая наружные борта крейсера, взрывы каждый раз вызывали шуршащие обвалы угля, который тоннами сыпался в море. Панафидин ступил в лазарет, как в ад… Вповалку лежали изувеченные, обгорелые, хрипящие, безглазые, страдающие, а один сигнальщик, потеряв обе руки, рвался от санитаров:
— Кому я такой нужен теперь? Лучше сразу за борт…
Конечников отпускал «грехи» умирающим, кромсал ленты бинтов для перевязок, а Солуха в черном переднике, держа сигару в зубах, орал на лекаря Брауншвейга:
— Хватит таскать в баню! Нет места. Всех в кают-компанию, несите людей туда. Занимайте каюты… скорее, скорее…
Увидев Панафидина, он показал ему в угол:
— Если вы к кузену, так он вон там… уже кончается.
Плазовский был еще жив, пальцы его пытались нащупать шнурок от пенсне, который был стиснут зубами.
— Даня… неужели ты? Это я, Сережа… ты слышишь?
Острый свист заглушил все слова. Фугасы все-таки доломали защитную стенку угля, они вскрыли магистрали, и теперь раскаленный пар под сильным давлением ринулся в лазарет, удушая людей в белых свистящих облаках пара. Переборка треснула, как перегоревшая бумага, и на раненых с грохотом покатились тяжелые куски кардифа, добивая тех, кто еще надеялся жить… Панафидин с трудом вернулся в свой каземат, но каземата уже не было. Из черной пелены дыма навстречу шагал незнакомый и страшный человек, похожий на гориллу.
— Я! Я! Я! — выкрикивал он, и мичман узнал Шаламова.
— Где остальные?
— Я! — отвечал Шаламов. — Я — все остальные… Он был единственный — уцелевший.
Глава 84
Холодильники «Рюрика» еще вырабатывали мороженое, в них охлаждался чай с лимонным и клюквенным экстрактом, но все эти блага уже не доходили до раненых. Каюты были заполнены умирающими. Солуха велел Брауншвейгу давать кому один шприц с морфием, а кому сразу два… Шкипер Анисимов и капельмейстер Иосиф Розенберг свалили Хлодовского с носилок прямо на обеденный стол кают-компании, за которым Николай Николаевич так часто председательствовал. Брауншвейг потянул с него штанины брюк… вместе с ногами.
— Там у него каша из костей, — шепнул он Солухе.
— Два шприца, — отвечал врач…
Иногда приходя в сознание, Хлодовский требовал:
— Откройте клетку, всех птиц на волю…
Солуха и Конечников ранены еще не были, а Брауншвейг, осыпанный мелкими осколками, оставался бодр и даже весел. Медицина была скорая и простая: что отпилить, что отрезать, где наложить жгут, кому воды, кому вина — вот и все, пожалуй, ибо времени на всех изувеченных не хватало. Большие коленкоровые мешки с перевязочными материалами быстро опустели (хотя раньше думали, что их хватит до конца войны и даже останется). Солуха сказал Брауншвейгу:
— Побудьте здесь, а я поднимусь на мостик. Все-таки надо глянуть, что там с Евгением Александровичем…
Личные впечатления Н. П. Солухи: «Палуба была завалена осколками, перемешанными с телами убитых и кусками человеческих тел. У орудия на баке лежала целая куча убитых. Всюду смерть и разрушение! Силуэты вражеских судов изрыгали гром выстрелов. Воздух вздрагивал от них. В ушах создавалось сильное напряжение барабанных перепонок, доходившее до боли. Наш крейсер дрожал от собственной стрельбы и ударов снарядов неприятеля…»
В рубке распоряжался лейтенант Николай Исхакович Зенилов, принявший командование крейсером.
— Док, — сказал он Солухе, — меня… в голову, но вы меня не трогайте. Я свое достою. Желаю заранее знать, кому из лейтенантов вручить крейсер, когда меня не станет.
Солуха не мог дать точного ответа:
— Штакельберг первым из офицеров вписался в синодик. После него остались лейтенанты: Постельников, но уже без памяти, Сережа Берг — вся грудь разворочена. Могу назвать только мичманов и прапорщиков запаса. Впрочем, я слышал, что лейтенант Иванов 13-й еще держится у своих пушек.
— А что с Николаем Николаевичем?
— Хлодовский близок к агонии.
— Вот как! С билетом до Петербурга в кармане…
У каперанга Трусова было разворочено лицо. Он лежал в рубке, удерживая на качке бутылку с минеральной водой, которую и хлебал через горлышко. Рядом с ним перекатывало с боку на бок рулевого, которому выбило из орбит глаза.
— Вам надо вниз, — сказал Солуха каперангу.
Трусов, мотая головой, отползал в угол рубки:
— Оставьте меня. Я уже не жилец на свете, а мостика не покину. Перевяжите, и пусть ваша совесть будет чиста…
Личные впечатления иеромонаха А. Конечникова: «Я наполнил карманы подрясника бинтами, стал ходить по верхней и батарейной палубам, чтобы делать перевязки. Матросы бились самоотверженно, получившие раны снова рвались в бой. На верхней палубе я увидел матроса с ногой, едва державшейся на жилах. Хотел перевязать его, но он воспротивился: «Идите, отец, дальше, там и без меня много раненых, а я обойдусь!» С этими словами он вынул матросский нож и отрезал себе ногу. В то время поступок его не показался мне страшным, и я, почти не обратив на него внимания, пошел дальше. Снова проходя это же место, я увидел того же матроса: подпирая себя какой-то палкой, он наводил пушку в неприятеля. Дав по врагу выстрел, он сам упал как подкошенный…»
Священник вернулся в кают-компанию, где над грудами обезображенных тел порхали птицы, обретя свободу. Иллюминаторы были распахнуты настежь, но не все пернатые покинули крейсер, вылетев в голубой простор. Хлодовский требовал:
— Выпустите их… пусть летят… домой, домой!
«Рюрик» получил снаряд под корму и начал выписывать циркуляцию (подобную той, какую выписывал в Желтом море флагманский «Цесаревич»). Лейтенант Зенилов нашел силы дать ответ на запрос адмирала: «Не могу управляться». После обмена сигналами вражеский снаряд влетел под броневой колпак боевой рубки и разом покончил со всеми живыми…
Лейтенант Иванов 13-й сражался на батареях левого борта, когда его окликнули с трапа:
— Константин Петрович, вам на мостик!
— Что там случилось?
— Идите командовать крейсером…
Из рубки еще не выветрились газы шимозы, Зенилов лежал ничком возле штурвала, Иванов 13-й задел ногою что-то круглое, и это круглое откатилось как мяч. Не сразу он сообразил, что отпихнул голову капитана 1-го ранга Трусова.
— Выбрось ее, — велел он сигнальщику…
Иессен на двух крейсерах продолжал битву с эскадрою Камимуры, а вокруг «Рюрика», выписывавшего концентрические круги, хищно кружили «Нанива» и «Такачихо». С панели управления кораблем все приборы были сорваны, они болтались на проводах и пружинах, ни один компас не работал. Лейтенант Иванов 13-й продул все подряд переговорные трубы, но из всех отсеков лишь один отозвался ему утробным голосом:
— Динамо-пост слушает… чего надо?
— Говорит мостик. Что вы там делаете?
— Заклинило. Сидим как в гробу. Ждем смерти…
Из отчета лейтенанта Иванова 13-го: «Руль остался положенным лево на борт, т. к. подводной пробоиной затопило румпельное и рулевое отделения, была перебита вся рулевая проводка, управление машинами вследствие положения руля на борт было крайне затруднительно, и крейсер не мог следовать сигналу адмирала идти полным ходом за уходящими «Россией» и «Громобоем», ведущими бой с броненосными крейсерами японцев… Огонь нашего крейсера ослабевал».
Глупо было искать живых в рубках мостика. Иванов 13-й все же проверил их снова. Велико было удивление, когда в штурманской рубке он увидел лежащего капитана Салова:
— Михаил Степаныч, никак вы? Живы?
— Жив. Течет из меня, как из бочки. Всего осыпало этой проклятой шимозой… Осколки во — с орех!
— Так чего же не в лазарет?
— Сунься на палубу, попробуй — сразу доконают…
Через открытую дверь Иванов 13-й показал в море:
— Вот они: «Такачихо» и «Нанива»… Что делать?
— Попробуй управляться машинами. Если удастся, круши их на таран, сволочей! Пусть мы вдребезги, но и они тоже…
Вихляясь из стороны в сторону разрушенным корпусом, почти неуправляемый, крейсер «Рюрик» хотел сокрушить борт противника, чтобы найти достойную смерть. Из отчета Иванова 13-го: «Попытка таранить была замечена неприятелем, и он без труда сохранил свое наивыгоднейшее положение…»
— Тогда… рви крейсер! — сказал ему Салов.
— Рано! «Россия» и «Громобой» идут на выручку…
«Рюрик» уже превратился в наковальню, на которую японские крейсера — все разом! — обрушили тяжесть своих орудийных молотов, чтобы из трех русских крейсеров добить хотя бы один.
Глава 85
Из рапорта адмирала К. П. Иессена: «Видя, что все японские крейсера сосредоточили огонь на одном «Рюрике», все последующее мое маневрирование имело исключительной целью дать «Рюрику» возможность исправить повреждения руля, при этом я отвлекал на себя огонь противника для прикрытия «Рюрика»… маневрируя впереди него, я дал ему возможность отойти по направлению к корейскому берегу мили на две».
Камимура заранее предчувствовал свой триумф:
— Обезьяна упала с дерева, но она снова сидит на его вершине и хохочет, — говорил Камимура. — Русским не уйти даже в Желтое море, где их добьет адмирал Уриу…
— Мина! Мина! Мина! — орали на мостике «Идзумо».
Вот этого японцы не ожидали: из последних боевых усилий последние минеры «Рюрика» выпустили последнюю торпеду, и она, бурля перед собой воду, прочертила гибельный след…
К великому сожалению, мимо «Идзумо»…
Из официальных отчетов японского командования о войне на море (37-38-й год эпохи Мэйдзи, III том): «Рюрик» все еще продолжал доблестное сопротивление. С наших судов сыпался на него град снарядов, оба мостика были сбиты, мачты повалены, не было живого места… на верхней палубе команды убиты или ранены, орудия разбиты, и могли действовать лишь несколько штук.
Четыре котла были разбиты, из них валил пар… крейсер понемногу садился (в море) кормою».
«Рюрик» вписывался в историю, как и крейсер «Варяг»:
Глава 86
«Громобою» досталось крепко! Даже писать страшно-Сначала рвануло на фок-мачте площадку фор-марса, где сидели мичман Татаринов и 12 матросов. Со страшной высоты мостик крейсера осыпало кусками человечины, к ногам Дабича упало плечо с эполетом мичмана. В бою разорвало святыню корабля — его кормовой флаг, от часового осталась лишь нижняя половина тела; флаг заменили новым, и до конца боя часовые менялись на посту, заведомо зная, что больше трех минут им у флага не выстоять — все равно укокошат…
— Держаться! — слышались призывы, одинаковые что возле орудий, что подле котельных жаровень. — Братишки, не посрамим чести русского матроса… Бей Кикимору! Лупи Карамору!
Смерть уродовала всех подряд, не разбирая чинов и титулов. На корме «Громобоя» полегло сразу полсотни матросов и офицеров — труп на трупе. Людей разрывало в куски, они сгорали заживо в нижних отсеках, обваривались паром и кипятком, но сила духа оставалась прежней — победоносной. Капитан 1-го ранга Николай Дмитриевич Дабич держался молодецки. Пучки острых осколков врезались под «гриб» боевой рубки, два осколка поразили командира — в бок и в голову. Его утащили вниз, едва живого. Дабича замещал старший офицер кавторанг Виноградский. Минут через двадцать сигнальщики замечают:
— Бежит как настеганный… Носа не видать!
Дабич с головой, замотанной бинтами, взбежал на мостик:
— Ну, слава богу, я снова на месте…
Вторичным взрывом подле него убило пять человек, и его вторично отнесли в каюту. Виноградский продолжал вести крейсер. Не прошло и получаса, как — глядь! — Дабич ползет по трапу на мостик — на четвереньках.
— Николай Дмитрич! — даже обиделся Виноградский. — Или не доверяете мне? Вас же отвели в каюту, лежали бы…
Семнадцать ранений подряд выпустили из Дабича всю кровь, но свой офицерский долг он исполнил до конца.
— Не сердитесь, голубчик, — отвечал Дабич. — Нет у меня каюты. Разнесло ее вдребезги. Вот я и решил, что лучше мостика нет места на свете…
Из интервью Н. Д. Дабича для газет: «Вы не можете представить, как во время боя притупляются нервы. Сама природа, кажется, заботится о том, чтобы все это человек перенес. Смотришь на палубу: валяются руки, ноги, черепа без глаз, без покровов, словно в анатомическом театре, и проходишь мимо почти равно-душно, потому что весь горишь единым желанием — победы! Мне пришлось остаться на ногах до последней минуты».
Уже никто на «Громобое» не боялся смерти, и потому, когда умирающий лейтенант Болотников начал кричать: «Я жить хочу! Спасите меня!» — это произвело на всех потрясающее впечатление, ибо о жизни никто не думал.
Время 06.38. Русский флагман снова геройски развернул крейсера на защиту погибавшего собрата «Рюрика».
Глава 87
Началась самая убийственная фаза боя — невыгодная для нас и очень выгодная для японцев. «Россия» и «Громобой» на коротких галсах пытались заградить «Рюрик», подставляя под огонь свои борта, а Камимура с ближних дистанций действовал «анфиладным» (продольным) огнем. В носовых погребах «России» возник пожар такой силы, что пламя струями било изо всех щелей, срывая железные двери отсеков, красными бивнями оно вырывалось из иллюминаторов, как из пушек. Мостик и рубки флагмана оказались в центре пожара, все командование — во главе с адмиралом — чуть не сгорело. Люди были окружены огнем с четырех сторон (переборок), а над ними горела пятая плоскость — потолок. Полыхала краска! Этот чудовищный вулкан работал минут пять, пока в погребах не выгорели все пороховые кокоры, и тогда в еще раскаленную атмосферу снова проникли люди, забивая остатки пламени… «Россия» уже лишилась трех дымовых труб, отчего котлы задыхались без тяги, скорость крейсера уменьшалась с каждой потерянной трубой. В эти гибельные моменты Камимура запоздал с поворотом, и потому его крейсера оказались немного южнее наших.
Это случилось на отметке в 07.12, и на флагмане многим показалось, что «Рюрик» ожил машинами, задвигав рулями, готовый следовать в едином строю. Иессен скомандовал:
— Поднять сигнал: «Полный ход… Владивосток!»
Полумертвый корабль вдруг отрепетовал (повторил) сигнал адмирала, что значило: я вас понял.
— Ответил! Ей-ей, справится… еще покажет!
— Следить за буруном «Рюрика», — велел Андреев.
— Есть бурун… есть, — радовались матросы, и все офицеры вскинули бинокли. — Да, пошел с буруном, слава богу!
Иессен решил, что ждать более нельзя:
— Пока Камимура отошел к южным румбам, нам сам бог велел оторваться от него к норду… прибавить оборотов!
Поворот был завершен в 07.20, но «Рюрик» снова отстал, а Камимура уже нагонял уходящие крейсера. Ничего не оставалось, как снова вернуться на защиту «Рюрика», который в это время беспомощно разворачивало носом в открытое море.
— Еще сигнал: «Следовать во Владивосток!»
«Рюрик» вторично отрепетовал адмиралу флагами, но с места не сдвинулся. Иессен сильно страдал от ожогов.
— Что будем делать, Андрей Порфирьич?
— Выход один, — отвечал Андреев. — Если отвлечем крейсера Камимуры на себя, «Рюрик» останется со слабейшими — «Нанива» и «Такачихо». Поторопимся к нордовым румбам, пока Камимура не захлопнул это последнее «окошко»…
«Россия» и «Громобой» легли на курс в 300 градусов.
Крейсера Камимуры сразу же ринулись за ними в погоню.
Японцы шли мористее, ближе к востоку, явно желая оттеснить наши корабли к корейским берегам — прямо на камни!
Противники лежали на параллельных курсах.
Два часа длилась погоня, и два часа подряд наши крейсера отбивались из последних орудий (а комендоры тем временем разбирали на части поврежденные пушки, чтобы добыть детали для ремонта разрушенных орудий). Боясь быть прижатыми к берегу, Андреев и Дабич время от времени отворачивали свои крейсера вправо, умышленно идя на сближение с японцами, и в таких случаях Камимура не рисковал — он отходил еще дальше в открытое море, чтобы избежать попаданий.
После девяти часов утра японские крейсера ввели в бой всю артиллерию, чтобы покончить с «Россией» и «Громобоем», и, казалось, от наших кораблей сейчас останутся на воде пузыри. Но на отметке в 09.50 случилось неожиданное: в наступившей тишине над мостиком «России» прогудел последний снаряд.
— Кажется, это лебединая песня Камимуры!
«Идзумо» с креном лег в развороте, за ним исполнительно отвернули все крейсера, на большой скорости уходящие прочь.
Пять долгих часов непрерывного сражения закончились.
Люди огляделись и заметили, что многие из них поседели. Но из громадного числа экипажей сошел с ума только один человек, и его сразу же изолировали от здоровых…
Глава 88
Неожиданный отворот эскадры Камимуры, прекратившего погоню за нашими крейсерами, объяснялся просто. Японские корабли сами наглотались воды из пробоин, в их машинах тоже возникали аварии, а боеприпасы кончились. Английская фирма Армстронга снабжала японцев комплектами снарядов (по 120 штук на одно орудие). Все эти комплекты растаяли в боевом пространстве, и Камимура решил пресечь опасный для него поединок с «Россией» и «Громобоем», чтобы иметь верный и решительный результат от потопления беззащитного «Рюрика»…
В интервью для своих газет офицеры с японских крейсеров говорили откровенно: «Мы вполне сочувствовали русским крейсерам, которые были вынуждены покинуть на наш произвол своего бедного беспомощного товарища, а самим уйти во Владивосток…» Сеппинг Райт записал слова адмирала Камимуры: «Рюрик» остался для нас незабываем! Этот русский крейсер казался всем нам демоном, летящим на огненных крыльях…»
Глава 89
Японцы уже измотались — их стрельба замедлилась, стала неточной. В низах «Рюрика» еще бушевали пожары («Раненые, кто ползком, кто стоя на коленях, кто хромая, держали шланги»). Во внутренних отсеках воды было на полметра, но вода быстро становилась горячей как кипяток. Все лампы давно разбились. Люди блуждали в этом парящем кипятке, в железном мраке они спотыкались о трупы своих товарищей.
Но с кормы «Рюрика» еще палила одинокая пушка!
Здесь, по словам Конечникова, два или три комендора стреляли, хотя подавать снаряды было уже некому. Возле пушечного прицела возился какой-то человек, из оскаленных зубов которого торчал мундштук офицерского свистка. Он обернулся, и священник с трудом узнал в нем юного мичмана. Панафидин протянул к нему руки, с которых свисала обгорелая кожа, и прохрипел только одно слово:
— Подавай…
Из элеваторной сумки священник вынул снаряд:
— Хоть и не мое это дело — людей убивать, но… Господь простит мое прегрешение! — И он засунул снаряд в пушку…
На поддержку «Нанивы» и «Такачихо» подходили легкие крейсера адмирала Уриу: «Ниитака», «Цусима» и «Чихайя», потом с севера, закончив погоню, вернулись к «Рюрику» броненосные силы Камимуры, в отдалении зловеще подымливали миноносцы…
Вахтенная служба японцев точно отметила для истории время, когда «Рюрик» сделал последний выстрел: было 09.53.
К этому времени из офицеров «Рюрика» остались невредимы: мичман барон Кесарь Шиллинг, прапорщик запаса Рожден Арошидзе, младшие механики Альфонс Гейне и Юрий Маркович, чудом уцелел и старый шкипер Анисимов. Лейтенант Иванов 13-й устроил средь офицеров, здоровых и раненых, краткое совещание:
— Взорваться уже не можем. Штурман Салов клянется, что бикфордов шнур был в рубке, но там все разнесло. Был запас шнура в румпельном отсеке, но там вода… Значит, — сказал лейтенант, — будем топиться через кингстоны.
— Сработают ли еще? — заметил старший механик Иван Иванович Иванов, тяжко раненный. — Тут так трясло, как на худой телеге. К тому же, господа, ржавчина… сколько лет!
«Никита Пустосвят» сразу выступил вперед:
— Я здоров как слон, меня даже не оцарапало. Сила есть, проверну штурвалы со ржавчиной. Доверьте эту честь мне!
— Благословляю, барон, — согласился Иванов 13-й.
Шиллинг спустился в низы, забрав с собой Гейне с Марковичем, чтобы помогли ему в темноте разобраться средь клапанов затопления. «Рюрик» не сразу, но заметно вздрогнул.
— Пошла вода… господи! — зарыдал Иванов-механик.
— Птиц выпустили? — спросил Иванов 13-й.
— Да, — ответил ему Панафидин…
Камимура выжидал капитуляции «Рюрика». Заметив, что русские не сдаются и топят крейсер через кингстоны, он впал в ярость, велев продолжать огонь. Очевидец писал: «Это были последние выстрелы, которые добивали тех, кто выдержал и уцелел в самые тяжкие минуты боя, а теперь смерть поглощала их буквально в считаннные минуты до конца его». Именно в эти минуты Солуха потерял лекаря Брауншвейга: «Осколком ему разорвало живот, кишечник выпал, а другим осколком раздробило правое бедро. Испытывая страшные страдания, он, как врач, сознавал всю безнадежность своего положения и просил меня не беспокоиться о нем:
— Я хочу умереть на «Рюрике» и вместе с моим «Рюриком»! Вы же спасайте других, кого еще можно спасти…» Почти сразу был повержен осколком и сам Солуха.
— Ну, все! — крикнул он. — Это ужасно… не ожидал… Матросы обмотали доктора пробковым матрасом, наспех перевязали, как куклу, и швырнули далеко за борт:
— Ничего! В воде отойдет скорее…
Панафидин растерянно спросил Арошидзе:
— Неужели конец? Что нам делать?
— Спасайся кто может… таков приказ. Вах!
— Чей приказ?
— Не знаю. Но кричали с мостика… Прыгай. Вах!
На верхней палубе страшно рыдал механик Иванов:
— Ну хоть кто-нибудь… застрелите меня! Я ведь не умею плавать. Да не толкайте меня, я все равно не пойду за борт. Мне все равно. Лучше остаться здесь…
Рыдающий, поминая свою жену, он удалился в каюту, закрылся на ключ изнутри, и больше его никто не видел.
— За борт! — кричал с мостика Иванов 13-й. — Выносите раненых… разбирайте настилы палуб… всем, всем — за борт!
«Видя все это, — писал А. Конечников, — я пошел исповедовать умирающих. Они лежали в трех палубах по всем отсекам. Среди массы трупов, среди оторванных рук и ног, среди крови и стонов я стал делать общую исповедь (то есть для всех одну!). Она была потрясающа: кто крестился, кто тянул ко мне руки, кто, не в состоянии двигаться, смотрел на меня широко раскрытыми глазами, полными слез… картина была ужасная… Наш крейсер медленно погружался в море…»
— За борт, за борт! — громыхал мегафон с мостика.
Безногие и безрукие, калеки лезли по трапам, крича от боли. В море летели белые коконы матросских коек, пробковые матрасы которых способны минут сорок выдерживать на воде человека, а потом они тонули… Чтобы уйти от града шимозы, экипаж сыпался в море иногда гурьбой, по нескольку человек сразу, при этом матросы держались за руки, словно дети в хороводе… Панафидин обалдело наблюдал, как суетно снимает с себя штаны «Никита Пустосвят», оставаясь в нежно-фисташковых кальсонах, украшенных кружевными фестончиками.
— Чего глядишь? — орал барон. — Прыгай…
Панафидин показал ему обезображенные руки:
— Видишь? Мне с такими руками не выплыть.
— Жить захочешь, так поплывешь… за мной!
Мимо Панафидина мелькнули роскошные кальсоны, и барон рыбкой ушел в воду. Тут же сбоку подбежал Николай Шаламов, он схватил мичмана в охапку и увлек его в бездну… Японцы тщательно фиксировали свои наблюдения. В 10.20 «Рюрик» стал ложиться на левый борт, и лишь тогда прекратилась стрельба. Корма крейсера уходила в шипящее, как шампанское, море, при этом круто обнажился его ярко-красный таран, и в 10.30 корабль с грохотом перевернулся кверху килем.
Двенадцать минут длилась агония. Наконец крейсер выпустил из отсеков воздух — с таким шумом, будто вздохнул смертельно усталый человек, и быстро исчез под водою.
— Ура! — закричали плавающие матросы. — Ура, братцы…
«Ура!» — кричали ему, когда он родился.
«Ура!» — кричали ему, когда он уходил из жизни…
Глава 90
Близким разрывом снаряда Панафидина отнесло в сторону от Шаламова, и голова матроса затерялась среди множества голов, которыми было усеяно море, словно кто-то раскидал здесь сотни мячей. Странное дело: в воде было очень хорошо! Панафидин испытал громадное облегчение от морской прохлады, словно попал в ванну после длинного трудового дня, и он почти радостно отдался этому всеобъемлющему блаженству.
Сначала мичман плавал, держась за койку, потом уступил ее обессиленному матросу, который задыхался от газов шимозы, попавших в его легкие. Кто-то звал издалека:
— К нам, к нам… Сергей Николаевич! Сюда…
Но мичман видел, что кусок палубного настила с торчащими болтами, за который держались человек десять, был так мал, что ему не за что уцепиться, и, перевернувшись на спину, он отдался во власть сильного течения. Иногда вскидывая голову, Панафидин смотрел в сторону японских крейсеров, недоумевая: «Почему не идут? Теперь-то им чего бояться?..» Но потом подумал, что, наверное, этой соленой купелью адмирал Камимура завершает акт самурайского мщения «Рюрику» за его доблестное сопротивление… Где-то слышался крик человека:
— Адрес! Запомни мой адрес…
Ясно: кто-то прощался с жизнью, умоляя друзей о последней воле на этом свете. А свет был велик, и солнце стояло в зените, обжигая своими лучами, бьющими почти вертикально. Панафидин расстегнул брюки, и они нехотя потонули под ним. Труднее было избавиться от тесного кителя, но и китель поехал нагонять брюки в темной таинственной глубине. Однако долгое напряжение битвы, все пережитое за эти часы ослабили организм, и в голову полезли всякие гадостные мысли, сковывающие волю к сопротивлению. Думалось о недостижимости дна, об акулах, хватающих пловцов за ноги, о том, что никогда ему не увидеть «Панафидинский летописец» в печати, а умирать в 22 года тяжко… Энергичным рывком, всплеснув воду, мичман перевернулся на живот, чтобы плыть ближе к людям, но вдруг ощутил, что сил не осталось, каждый замах руки давался с трудом, словно он передвигал тяжеленные мешки. И тут вспомнились птицы, которые так и не покинули кают-компании крейсера, вспомнилась почему-то и красивая женщина, пившая однажды лимонад в Адмиральском саду…
— Люди! — закричал он, но ответом ему было молчание.
Как навигатор, мичман уже понял, что попал в струю течения, каких у Цусимы множество, и его относит куда-то в сторону, обрекая на одиночество. От этого ему сделалось страшно. А вскоре Панафидина занесло в длинную полосу грязной пены, выброшенной из отсеков «Рюрика»; эта пена была густо перемешана со слоем пористых, как вулканическая пемза, кусков шлака, уже отработанного в топках котлов. И так велико было одиночество, что мичман даже обрадовался этой грязной пене, даже этим легковесным кускам корабельного шлака…
— Люди-и! — звал он. — Где же вы… лю-юди-и… И тут впереди что-то мелькнуло — обнадеживающее. Панафидин, насилуя ослабленную волю к жизни, поплыл дальше, не веря своим глазам. Среди кусков шлака плавала его волшебная виолончель — великолепно звучавший «гварнери». Это было чудо, но чудо свершилось… Панафидин схватился за ручку футляра с такой истовой верой, будто ему сейчас нести виолончель к новым берегам, к новой лучезарной музыке…
Солнце беспощадно обжигало затылок мичмана, который припал лицом к шершавому футляру инструмента:
— Ну, вот… снова вместе… теперь до конца!
Виолончель с большим запасом воздуха хорошо держала на воде, а крепкие защелки футляра не давали воде просочиться внутрь. Панафидин вспомнил, что часы остались в нагрудном кармане кителя и сейчас, наверное, еще отсчитывают время своего погружения, пока не коснутся далекого грунта. По солнцу же было уже часа два-три, если не больше.
Он заметил, что японские крейсера уже начинали вдалеке спасение рюриковцев, между ними фронтально шли миноносцы.
— Эй, аната… аната! — слабо крикнул Панафидин.
Он потерял счет времени, когда перед ним (и нависая над ним) вырос, словно карающий меч, кованый форштевень японского крейсера. «Идзумо», — прочел он на его скуле, но ошибся в иероглифе: это был «Адзумо». С борта легко выкинули откидной трап. Матрос в белых гетрах, стоя на нижней площадке, у самой воды, с улыбкой протягивал свою руку:
— Русикэ… русикэ, — звал он почти ласково.
Панафидина вытянули на трап, и в следующее же мгновение форштевень «Адзумо» сокрушил под собой хрупкое тело виолончели, сверкнувшей из разбитого футляра благородным лаком.
Японские матросы вывели мичмана на палубу — под руку, плачущего. Это был плен, страшный, унизительный плен, всегда оскорбительный для каждого честного человека…
Глава 91
ПРИКАЗ ПО ВОЕННОМУ ВЕДОМСТВУ № 231
Высочайше утвержденным 21 марта положением Военного совета определено: Установить отпуск в год на каждого военнопленного на чернение, смазку и починку обуви: на чернение двух пар сапог 15 коп., на смазку сапог в течение года 60 коп., на починку белья 20 коп., на стирку простынь, наволочек и полотенец — 60 коп., на покупку мыла для бани, мытья рук и стирального белья — 90 коп… А всего по 3 руб. 35 коп. на каждого пленного в год с отнесением вызываемого расхода на военный фонд…
О чем и объявляю по военному ведомству для всеобщего сведения и руководства.
Подписал:
Глава 92
Возвращение во Владивосток напоминало траурную процессию, только без музыки и факельщиков. Общая убыль в экипажах крейсеров составила 1178 матросов и 45 офицеров. «Таких потерь в личном составе не было еще ни в одной морской битве после Наварина (1827 года), и, в частности, наш флот со времен Александра I еще ни разу не нес подобного урона; действительно, — отмечали историки флота, — нужно быть железными существами, чтобы выдержать такой адский бой…»
— Андрей Порфирьевич, — распорядился Иессен, третьи сутки не покидавший мостика «России», — я думаю, что все «результаты» боя мы погребем в море… Нет смысла удручать жителей Владивостока этим страшным зрелищем.
Мертвый кавторанг Берлинский еще лежал на мостике под Андреевским флагом, и каперанг Андреев кивнул на мертвеца:
— А его… тоже за борт?
— Оставьте. Хоть одного предадим земле…
Сразу после отрыва от Камимуры в экипажах крейсеров возникло нервное волнение среди матросов:
— Куда идем? Спешит будто на ярмарку.
— В самом деле, почему бросили «Рюрика»?
— Грех, братва! Грех на душу взяли.
— Да, скверно. Но, значит, так надо.
— А мне? Не надо жить, што ли?
— Молчи, шкура! Много ты понимаешь…
Только теперь сказалось прежнее напряжение. На мостике «Громобоя» почти замертво рухнул каперанг Дабич, и его отнесли на операционный стол. По долгу службы бодро держались одни врачи. Но среди людей начались обмороки, рвота, даже истерики.
Другие же, напротив, обрели нездоровую возбудимость, хохотали без причины, не могли уснуть, ничего не ели. Жарища стояла адовая, а рефрижераторы были разбиты. Отсутствие льда увеличивало смертность среди раненых. С большим трудом механики наладили «ледоделательную» машину, которая сначала давала холодную воду… Крейсера с натугой выжимали 13 узлов. Без тяги дымовых труб усилилось несгорание углей в топках. Вовсю ревели воздуходувки компрессоров, отчего возникала масса искр, снопами вылетавших из покалеченных труб, и эти искры золотым дождем осыпали шеренги мертвецов, сложенных на ютах, обшитых в одинаковые парусиновые саваны.
По наклонным доскам, под шелест кормовых знамен, убитые покидали свои корабли, погружаясь навеки в иную стихию.
Отгремели прощальные салюты, матросы надели бескозырки, и все было кончено. Андреев отмерил 15 капель валерьянки.
— Прибраться в палубах! — стал нервничать он.
— Во, псих… уже поехал, — говорили матросы.
Боцманские команды лопатами сгребли в море остатки безымянных человеческих тел, комки бинтов и груды осколков. Там, где лилась кровь, остались широкие мазки белой извести. Надстройки крейсеров были изъедены лишаями ожогов — в тех местах, где шимоза выжгла краску и оплавила металл…
— Боюсь, что во Владивостоке нам предстоит пережить тяжкие минуты, — заметил контр-адмирал Иессен.
— Да, Карл Петрович, оправдаться будет нелегко…
Телеграфные агентства России заранее оповестили Владивосток о битве у Цусимы, и все жители города собрались на пристани, издали пытаясь распознать степень разрушения крейсеров, желая разглядеть на мостиках и палубах своих родственников. В торжественном молчании, не спеша добирая последние обороты винтов, «Россия» и «Громобой» вплывали в Золотой Рог, осиротелые — уже без «Рюрика», — и в громадной толпе людей слышались горькие рыдания. Корреспонденты сообщали в Москву и Петербург: «До последнего момента не верилось, что «Рюрика» нет. Ужасно было состояние находящихся здесь семейств некоторых офицеров… между ними жена и дочь командира «Рюрика» Трусова, жены старшего механика Иванова и доктора Солухи».
В руках встречающих мелькали театральные бинокли:
— Жив! Вон он… Танечка, Танечка, видишь?
— Я вижу, мама. Но это не он, это другой.
— Да нет же! Ты не туда смотришь…
Вдова каперанга Трусова явилась на пристань уже в трауре, ее дочь, гладко причесанная курсистка, уговаривала:
— Мама, ну не надо… уйдем. Не нужно видеть ним эти проклятые крейсера. У тебя еще сын… сын в Порт-Артуре!
Портовые баржи, обтянутые поверху тентами, окружили крейсера, начиная принимать раненых для своза их на берег. В ситцевых платочках, держа узелки с гостинцами, вглядывались в крейсера матросские жены. Тихо плакали:
— Наверное, моего нету. Он был такой… бедовый.
— Валя! Иди сюда… не крутись. Больше нет у нас папы.
— А где он, папка-то?
— Там… — И махали руками, как в пропасть.
Под пение горнов на палубу флагманской «России» тяжко поднялся адмирал Скрыдлов, принял рапорт от Иессена.
— Я знаю, — сказал ему Иессен, — что сейчас я буду подвержен всяческим инсинуациям по поводу моего отведения крейсеров. Газеты станут порочить меня за то, что мы оставили «Рюрик», а сами ушли во Владивосток… Заранее предупреждаю: я буду требовать военного суда над собой!
Моральной стороны дела Скрыдлов не касался:
— Но по законам войны на море, к сожалению, всегда очень жестоким, вы поступили правильно… Кто осмелится обвинить вас в чем-либо? Когда погибал миноносец «Стерегущий», кавторанг Боссе тоже отвел свой «Решительный», дабы избавить флот от лишних жертв. Покойный адмирал Макаров не осудил его.
— Благодарю, что вспомнили, — отвечал Иессен…
Из рапорта контр-адмирала К. П. Иессена: «В заключение считаю своим долгом засвидетельствовать о доблестной службе и преданности воинскому долгу офицеров и нижних чинов моего отряда крейсеров. Это были железные существа, не ведавшие ни страха, ни усталости. Вступив в бой прямо ото сна, прямо с коек, без всякой перед тем пищи, они в конце пятичасового сражения дрались с тою же энергией и с такой же великолепной стойкостью, как и в самом начале боя…»
Глава 93
Впечатления от пленных с «Рюрика» японцы изложили в интервью для английских газет: «Вообще, — говорили они Сеппингу Райту, — хотя русские были очень спокойны и деликатны, но держали они себя с большим достоинством, даже с оттенком некоторой надменности по отношению к нам, победителям…»
Панафидин появился на палубе «Адзумо» как раз в тот момент, когда японские унтер-офицеры пытались пересчитать пленных. Матросы, еще мокрые, израненные, не понимали, чего хотят от них эти «япоши», и Панафидин помог победителям:
— Ребята, постройтесь вдоль борта, как на «Рюрике»…
Японский врач наложил перевязки на его обгорелые руки, мичману выдали короткое кимоно (хаори). Всех офицеров отводили в особую каюту, где стоял накрытый для угощения стол, поражавший изобилием вин, заморских фруктов и коробками папирос. Минуя длинный коридор, Сергей Николаевич заметил много пустых бутылок, и в этот момент поверил, что писали в газетах: перед боем японцы, обычно люди трезвые, пьют непростительно много… В каюте Панафидин застал прапорщика Арошидзе и мичмана Шиллинга, который по-прежнему оставался в своих роскошных кальсонах. «Никита Пустосвят» спросил его:
— Чего тебя подхватили позже? Мы уже обсохли.
— Отнесло течением. Думал, вообще не заметят.
— А-а, ну садись с нами. Выпьем…
Панафидин выпил виски без всякой охоты. Сообща офицеры стали перебирать в памяти уцелевших — кто кого последний раз видел и где. Арошидзе вдруг показал глазами направо. Панафидин разглядел в борту круглую, почти аккуратную дырку калибром в 203-мм, через которую вошел русский снаряд. Арошидзе перевел глаза влево. Там, в переборке, была такая же дырища — результат попадания русского снаряда.
— Били точно, да что толку? — хмыкнул Шиллинг.
— Очевидно, — догадался Панафидин, — снаряд выскочил из другого борта, проделав еще дыру, и разорвался над морем.
— Значит… — помрачнел Арошидзе и замолк.
— Значит, — договорил за него «Никита Пустосвят», — эти взрыватели замедленного действия, изобретенные генералом Бринком, могут только смешить японцев…
Вечером, когда их позвали к ужину, дырки были уже заделаны деревянными втулками, точно подогнанными под калибр русских снарядов, и эти незаметные раны в корпусе своего крейсера японцы закрасили: шито-крыто, никаких следов.
— Ловко работают, — удивился барон Шиллинг.
Утром они увидели крейсер «Нанива» из отряда адмирала Уриу, на котором оказались доктор Солуха и механик Маркович. Панафидин удивился, что иеромонаха Конечникова самураи держат на особом положении… Кесарь Шиллинг пояснил:
— У него такая выразительная физиономия, что самураи испытывают к нему почти родственную симпатию…
Иеромонах был представлен командиру «Адзумо» — кавторангу Фудзи. Якут, естественно, поклонился ему. Но Фудзи тут же указал на портрет императора Муцухито:
— Прежде поклонитесь ему… Куда вы шли?
На его груди, средь множества орденов, иностранных и японских, блистал русский орден Анны 2-й степени. Задав вопрос, Фудзи предложил священнику гаванскую сигару из коробки. После чего якут заговорил с ним по-английски:
— Я вряд ли могу ответить на ваш вопрос, ибо я некомбатант, лицо духовного культа и к навигации не имел отношения. Фудзи с подозрением пригляделся к якуту:
— Некомбатант? Я бывал в России и знаю, как выглядят русские священники. У них длинные волосы и большие бороды.
— Я из якутов, — отвечал отец Алексей, — а мои волосы и моя бороденка сгорели в бою, как и этот подрясник.
— Азия — для азиатов… не так ли? — засмеялся Фудзи и сказал, что русских надо вытеснить за Урал. — Вам, якутам, лучше благоденствовать под скипетром нашего микадо…
С этими словами он открыл платяной шкаф своей каюты. Это было совсем уж нелепо, но факт: Фудзи облачил православного иеромонаха в мундир японского офицера. На прощание сунул в карман Конечникова пачку бумаги, назначение которой каждому понятно. Этот японский пипифакс — спасибо за него Фудзи! — позже пригодился для другого дела, более важного…
На подходах к Симоносеки японцы пересадили с миноносца на «Адзумо» шкипера Анисимова. Старик на восьмом десятке лет молодцевато, как юнга, поднялся по зыбкому шторм-трапу.
— Все сметено могучим ураганом, теперь мы станем мирно кочевать… — кричал он рюриковцам еще издали.
В гавани Сасебо было тесно от кораблей. Здесь рюриковцы увидели броненосцы Того и крейсера Камимуры. Большие портальные краны ловко выдергивали из их башен поврежденные орудия, словно гнилые зубы из десен, подавали на башни новенькие стволы. Японцы, умевшие хранить свои секреты, на этот раз явно сплоховали. Пленные все видели своими глазами:
— Попали мы, братва, как раз в капитальный ремонт.
— Видать, им тоже от нас досталось.
— Да, не все нам… вон какие пробоины!
— Это не наш калибр: это артурцы наделали…
Пленных с «Адзумо» высадили на берег, где они встретили Иванова 13-го, механика Альфонса Гейне, штурмана Салова и доктора Солуху. Всех раненых отвезли в госпиталь, а здоровым велели построиться. Каждому офицеру была выдана пачка папирос и веер. Почти все были облачены в хаори, лишь один «Никита Пустосвят» оставался в кальсонах, ибо японцы не нашли халата для его гигантской фигуры. Черт дернул прапорщика Арошидзе за язык:
— Вот пусть барон и открывает наш парад победы…
Другой бы обиделся, а Кесарь Шиллинг воспринял этот совет вполне серьезно и занял место во главе колонны — с папиросой в зубах, с веером в громадной ручище. Было еще очень рано, но вдоль улиц Сасебо уже толпились горожане, молча наблюдая, как перед ними тащится говорливая колонна пленных, ведомая великаном в кружевных кальсонах нежного цвета. И уж совсем было непонятно жителям, почему среди русских пленных затесался босяк с лицом азиата, но в мундире офицера японского флота, поверх которого красуется христианский крест.
Пленных разместили в казармах на окраине (офицеров отдельно от матросов). Иванова 13-го японцы просили составить списки раненых и здоровых, что он и сделал. Переводчицей была молоденькая Цутибаси Сотико, которую многие знали по прежней развеселой жизни во Владивостоке. От нее же выяснили, что в Сасебо не задержат — всех отправят в Мацуями.
— Хороший город-курорт, — щебетала Сотико.
— А, был я там, — мрачно возвестил старик Анисимов. — Ничего городишко, только у нас в Тамбове лучше…
Японцы дали русским расслабиться, обжиться в казармах, потом начали таскать на допросы. Легче всех отбоярился иеромонах Алексей, который сказал, что, кроме молитв, ничего не знает. Зато из других офицеров японцы душу вытрясли. Перед Панафидиным они раскладывали карты и схемы Владивостока, просили рассказать о готовности окрестных фортов.
Иванов 13-й велел передать в матросский барак:
— Пусть молчат, если начнут спрашивать. Ушами хлопай, знать не знаю, ведать не ведаю — милое дело…
Ни бумаги, ни карандашей, ни газет японцы пленным не давали. Но кормили хорошо и даже пытались угодить русским национальным вкусам. Вечером, гуляя перед своим бараком, Панафидин встретил Николая Шаламова и ужасно ему обрадовался. Рассказал, что до сих пор не может понять, как оказалась в море его виолончель, которая и спасла ему жизнь.
— Так это я ее выкинул, — ответил Шаламов.
— Ты?
— Ну да. Вы же сами говорили, что, ежели придет амба, так первым делом надо спасать вашу бандуру… Вот я и решил угодить вашему благородию. Взял ее и швырнул за борт.
— Ладно. Теперь давай думать, как бежать отсюда.
— Так это проще простого. Тока сухарей поднакопить надо. Хорошо бы еще — огурцов. Без огурцов рази жизнь?
Но сначала решили осмотреться в Мацуями.
— Сасебо уже видели… дрянь! Может, в Мацуями интереснее, — рассуждал Шаламов, охотно покуривая мичманские папироски. — А с другой стороны — когда еще в Японии побываем? Надо пользоваться случаем, коли сюда заехали…
Глава 94
Мацуями — городок с гаванью на острове Сикоку, что расположен в южной части Японии (префектура Эхиме). Японский писатель Синтаро Накамура в своей книге «Японцы и русские» писал, что жизнь военнопленных в лагерях Мацуями «была очень вольной: они играли в карты, шахматы, пели, плясали… Некоторые из них держали даже певчих птиц… В школах их принимали радушно, угощали чаем с десертом… Пленные часто отправлялись на серные источники Дого близ Мацуями… После купаний они приятно проводили время за пивом…»
У меня нет оснований не доверять автору, другу нашей страны, но по мемуарам военнопленных я знаю, что их моральное состояние было отвратительным. Никакие льготы и поблажки, узаконенные решением Гаагских конференций, не могли избавить русских людей от чувства своего позорного положения. Плен есть плен, и тут не до японской экзотики. «Жизнь в плену, — писал доктор Н. П. Солуха, — нравственно очень тяжела, и, несмотря на то что я ни в чем не могу упрекнуть японцев в их обращении с пленными, я постоянно мечтал о том счастливом дне, когда я буду свободен…» Однако через Красный Крест доктор отправил жене во Владивосток открытку, чтобы не ждала его скоро, ибо он по своей воле задержится в Мацуями.
— В чем дело, док? — удивился Иванов 13-й. — Вы же некомбатант, как мы, грешные. Вам дорога на родину открыта.
— Дорогой Константин Петрович, — отвечал Солуха, — я все-таки врач и не могу покинуть своих раненых. Мало того, мой здешний коллега, японский профессор Кикуци, был ассистентом профессора Брунса в клинике германского Тюбингена, а потому я, ассистируя ему, могу многому поучиться… Нам, врачам, никогда не следует отмахиваться от чужого опыта!
С ним было все ясно: Солуха — человек долга, и потому пусть жена подождет. По законам войны все некомбатанты (врачи, священники, вольнонаемные, а также калеки) имели право на депортацию. Впрочем, японцы, чтобы избавить себя от лишних едоков, охотно отпускали на родину и тех офицеров, которые давали им «честное слово», что они по возвращении домой не станут более участвовать в этой войне…
Очаровательная Цутибаси Сотико предупредила Алексея Конечникова, что его документы уже выправлены в конторе французского консула и скоро он, как некомбатант, может ехать на родину. Якут заартачился, говоря, что у него, как и у доктора, тоже есть свой долг перед паствой. Но тут Иванов 13-й многозначительно подмигнул ему, чтобы он не упорствовал. Конечников затих, сидя на своей циновке, разложенной на полу. Когда же Сотико ушла, он спросил лейтенанта:
— Чего вы мигали мне, Константин Петрович?
Тут иеромонаха обступили офицеры с «Рюрика».
— А ума-то у вас нету, — говорили они ему. — Вам обязательно надо ехать. И чем скорее в Петербурге узнают подробности нашего боя, тем лучше для всего флота российского…
Тайком от японцев офицеры устроили меж собой совещание. Было решено известить столичное Адмиралтейство и Артиллерийский ученый комитет о своих наблюдениях, вынесенных из самого пекла битвы; о том, что половина артиллерии на крейсерах не была выбита японцами, а попросту разрушилась сама по себе при залпировании на дальних дистанциях боя…
— Наконец, — внушали иеромонаху, прося все запомнить, — взрыватели генерала Бринка оказались бессильны перед японской броней. Снабдить снаряды такими взрывателями мог только человек, желающий уничтожить флот России как боевую силу государства. Фугасное действие оказалось ничтожно, ибо в снаряде много металла, зато очень мало взрывчатки. Иначе говоря, наш флот превратили в красиво выкрашенную игрушку для парадов, а боевое значение флота свели к нулю…
— Надо записать, — волновался якут, — так я всего не запомню. Если я с такими выводами появлюсь в Питере, мне просто надают по шее и выставят за ворота, как самозванца… Нет уж! Вы, господа хорошие, все это изложите на бумажке, и пусть каждый из вас подпишется. А я отвезу.
Огрызок карандаша нашли. Встал насущный вопрос: где взять бумаги? Японцы запрещали пленным иметь бумагу. Тут иеромонах пошарил в карманах роскошного мундира, подаренного ему Фудзи, и достал пачку разноцветного пипифакса, которым не спешил пользоваться.
— Это мне Фудзи сунул, еще на «Адзумо», — пояснил якут. — Ничего страшного. Писать можно и на пипифаксе.
— Не возбраняется! — поддержал его «Никита Пустосвят», по-прежнему щеголяя кальсонами (в ожидании, когда японцы сошьют для него на заказ хаори невероятных размеров). — Бумага есть бумага. Не все ли равно, на какой бумаге писать?
— Вы забыли, барон, что читать… читать-то как?
— Читают так, как пишут, — огрызнулся Шиллинг.
С бароном согласились. Конечно, все делалось втайне, чтобы японцы ничего не узнали. Им ведь невыгодно (и даже опасно) любое разоблачение слабостей русского оружия — именно сейчас, в канун выхода с Балтики 2-й Тихоокеанской эскадры адмирала Зиновия Рожественского… Конечников вспоминал: «Составляли донесение в постели, я лежал справа от Иванова, барон Шиллинг слева, они были караульными. При появлении часового японца старались всеми путями замаскировать свое занятие. К четырем часам утра наше сообщение было готово…»
— Ну а что дальше? — спросил Панафидин. — Как эту нотацию скрыть от японцев? Хорошо, если бы вы были ранены. Тогда бумажку легче всего упрятать под перевязкой.
— Сережа, — возмутился якут. — Не один вы воевали, у меня тоже ранение найдется. Только я не трезвоню о нем…
Он размотал бинт на ноге и показал свою рану.
— Побольше ваты, — советовал Солуха. — Я вам забинтую как надо. Давайте сюда ваш дурацкий пипифакс…
Николай Петрович промыл рану, между ватой спрятал секретное донесение и очень добротно перевязал ногу заново.
— Ну… господи, помоги! — взмолился Конечников.
На следующий день его, как отъезжающего на родину, изолировали от офицеров. «Грустно было, — вспоминал якут, — расставаться со своими, тем более что мне при прощании запретили даже с ними разговаривать. Под конвоем японца отвели меня на пристань и посадили на маленький пароходик, и только в пути я узнал, что он идёт в Нагасаки». Мундир у него отобрали, взамен напялили пиджак, подарили кепку. «Этого грустного путешествия мне не забыть во всю жизнь: среди чужих людей, не говорящих даже по-английски, рядом с четырьмя гробами русских матросов, я, священник, сидел в кепочке…»
Было два тщательных обыска — в Сасебо и в Нагасаки. Конечникову велели развязать рану. Он развязал, а вату держал в руке. Ему сказали, что вата уже грязная, надо бы заменить.
— Вата еще чистая, — ответил якут по-японски…
Глава 95
Лагерь в Мацуями был размещен в сараях барачного типа, сколоченных из досок; потолков не было, а крыши соломенные, и, когда задувал ветер с моря, японская солома тоскливо шуршала над головами спящих, навевая печальные сны о России, где соломы тоже хватало. Окна были заклеены бумагой. Для офицеров поставили кровати, а матросы спали на земляном полу. Завтрак начинался с чая, к которому давали хлеб, яйца и масло. Обед состоял из трех блюд, очень дурно приготовленных, но обязательно с мясом, что удивляло пленных, ибо они знали, что сами-то японцы сидят на рыбе. Армейские чины, попавшие в плен при Тюренчене, оставались в своих сапогах, а морякам, имущество которых погибло с кораблями вместе, японцы выдавали соломенные сандалии, в каких ходили крестьяне.
— Вообще-то, — рассуждал «Никита Пустосвят», облаченный в новое хаори, — нам с этими Гаагскими конференциями здорово повезло. Самураи из шкуры вон лезут, только бы доказать миру, что они приобщились к достижениям европейской гуманности… Сережа, а Вольтер у них был? — спросил барон.
— Не знаю, — отвечал Панафидин, выковыривая желток из яйца. — Наверное, если не Вольтер, то что-нибудь похожее на Вольтера японцы в своей истории имели. Вряд ли найдется нация, которая не дала бы миру хоть одного мыслителя!
Пленных рюриковцев навестили (вроде экскурсии) молодые мичманы и гардемарины японского флота. Они сразу выставили несколько бутылок коньяку и виски «банзай». Настроены гости были радостно и радостными голосами сообщили, что крейсера из эскадры Порт-Артура завершили свою трагическую судьбу:
— «Аскольд» разоружился в Шанхае, «Диана» интернирована в Сайгоне, а ваш крейсер «Новик» зашел в Кью-Чао, где и бункеровался. Мы его потеряли из виду, а он тем временем обогнул всю Японию со стороны океана, и мы настигли его уже на Сахалине. «Новик» взорвался, как и ваш «Варяг», а матросы ушли в тайгу… Нам, — говорили гости, — было очень жаль топить ваш героический «Рюрик», но вы нас очень обозлили своим сопротивлением. Извините, пожалуйста.
— На этот раз извиняем, — отозвался Иванов 13-й.
— Зато на втором галсе, — грозно произнес «Никита Пустосвят», — постараемся быть более осмотрительны. И тогда уж вы извините нас, если мы поменяемся местами, как в вагоне поезда, чтобы из окна не слишком-то вас задувало холодом…
Вспоминая о бое крейсеров у Цусимы, японцы точно называли места своих попаданий, перечислили все пробоины на «Рюрике» и свое знание тут же вежливо оправдали:
— У нас были отличные дальномеры системы Барра и Струда, каких вы не имели. Це огорчайтесь: сейчас эскадра вашего адмирала Зиновия Рожественского, готовая тронуться в путь, уже поставила на мостиках подобную же оптику…
На прощание японцы оставили в бутылках недопитый коньяк и пачку газет, в которых журналисты Токио с большим уважением описывали геройское поведение «Рюрика». Офицеры просили Панафидина переводить эти статьи, столь лестные для их самолюбия, но мичман оказался толмачом неважным:
— Я не все понимаю. Пишут, что мы дрались отважно. А расстрел нашего экипажа в воде оправдывают разумным подходом к делу, который оказался в бою выше норм человеколюбия…
Вечером Панафидин встретился с Шаламовым на условленном месте — под столбом, на котором висело объявление: «Нельзя посторонникам ходите отсюда к северу, югу и дальше». Наверное, это писалось на уровне знаний русского языка обворожительной переводчицы Цутибаси Сотико…
— Ну так что будем делать дальше? — спросил Панафидин.
— Да я согласен, — отвечал Шаламов, охотно беря папиросу у мичмана. — Мне с вами-то бежать способнее. Вы же человек у нас образованный. Даже по-японски учились.
— К сожалению, по шпаргалкам. Экзамен-то в институте выдержать легко, зато трудно сдавать экзамены, когда вопросы задает не профессор, а сама жизнь… Привыкли мы на Руси все делать шаляй-валяй, лишь бы поскорее да понаваристее… Знаешь ли ты, братец, где мы с тобой находимся?
— Так точно — в Мацуями.
— Допускаю. А где Мацуями?
— Ну, в Японии.
— Вот именно, а Мацуями на острове Сикоку…
Следовательно, бежать они могли только морем, предварительно стащив у рыбаков фунэ — лодку или шхуну с парусом и компасом. Симоносекский пролив загорожен брандвахтой, значит, им надобно обогнуть Кю-сю с юга, а там — прямым вестовым курсом — можно выбираться прямо к Шанхаю.
— Сдохнем! — заявил Шаламов, прежде подумав.
— Без запаса воды, конечно, сдохнем. Но что-нибудь придумаем. Лишь бы оторваться в море — подальше от Мацуями.
Беседуя, чуть отошли от столба и сразу же напоролись на штык часового, охранявшего лагерь.
— Матэ, омайя! — заорал он. — Матэ, омайя!
Пришлось вернуться обратно к столбу.
— Чего он хоть вопил-то нам? — спросил Шаламов.
— В таких случаях кричат одно: «Стой, кто идет?»
— Да я иду! — обозлился Шаламов. — Русский матрос идет. Нешто ж мне эдакой сопли слушаться? Бежим…
О замышляемом побеге Панафидин рассказал в офицерском бараке одному только старику Анисимову.
— Не советую, — отвечал титулярный советник. — Японский язык знать можно, но глаза на японский манер не перекосишь. В этом-то халатике до колена хорошо только из сумасшедшего дома бегать, а в Мацуями за версту видать, что русский идет. На первом же углу за цугундер схватят и…
— Так не сидеть же мне тут! — возмутился мичман.
— Сиди, коли попался. Если бы из Японии так легко бежать было, наверное, уже все мы в России чай пили…
За бараками лагеря начинались густые заросли бамбука, даже не огражденные забором. А что там, за этой бамбуковой рощей, Панафидин не знал… К ночи стало свежо. Чистые звезды приятно помигивали с небес, и невольно думалось, что эти же звезды видят сейчас во Владивостоке. Из матросского барака проливалась над Мацуями сердечная песня:
А в офицерском сарае упивался своим баритоном Шиллинг:
Утром Панафидина растолкал штурман Салов:
— Вставайте, мичман… тревога! Пока мы тут спали, барон Кесарь Шиллинг убежал. Японцы в панике и прострации…
Впрочем, не прошло и часа, как солдаты гарнизона, гордые оказанной им честью, доставили беглеца в лагерь.
— Да ну! — отмахивался от расспросов барон. — Разве тут убежишь? Не успел я выйти из лагеря, все прохожие набросились на меня, как голодные собаки на мясо…
По лагерю было объявлено, что пленный мичман барон Шиллинг не оправдал доверия японского императора и потому должен отсидеть 10 суток в карцере. В наказание за побег барону не давали бриться, не разрешали убирать в камере. Вокруг лагеря японцы заметно усилили охрану, понаставили везде будок с часовыми. Но бамбуковую рощу по-прежнему не охраняли, как препятствие для русских непреодолимое… Очень хорошо!
Японские ночи — душные, кошмарные ночи. Панафидин не мог спать. Томился, мучился. Переживал былое. Вия теперь отошла куда-то в небытие, совсем ненужная. Но почему-то (знать бы — почему?) снова вспоминалась красота той незнакомки в Адмиральском саду, ее тонкие пальцы, обвивавшие отпотевающий бокал с ледяным лимонадом… «Кто же она? И для кого несет свою неземную красоту?..»
Глава 96
— Сколько у вас гробов? — спросили в Нагасаки.
— Четыре, — отвечал Конечников.
— Значит, еще копать четыре могилы…
Сдав гробы с мертвыми матросами властям Нагасаки, иеромонах Алексей устроил их погребение на русском кладбище в Иносе и десять дней (в ожидании парохода) не снимал с ноги перевязки, скрывавшей донесение рюриковцев. Он писал: «Все это время тайная полиция не оставляла меня ни на минуту, а при отплытии в Шанхай мне дали 35 рублей на билет. К моему несчастью, все китайцы принимали меня за японца…»
В Шанхае он навестил крейсер «Аскольд», у которого из пяти дымовых труб две были срезаны как бритвой, а три зияли скважинами попаданий. Прорываясь из Порт-Артура, крейсер «Аскольд» выдержал лютейший бой с японцами, а теперь успокоился в доке; ремонт обещал быть затяжным, и потому разоружение «Аскольда» прошло безболезненно для престижа команды. Артурцы встретили священника приветливо, собрали для него деньжат, чтобы он приоделся по-божески. Якут купил себе элегантную «тройку», фасонистый котелок и тросточку, впервые в жизни ощутив себя пижоном. В таком виде он дал интервью для шанхайской газеты, выходившей на английском языке, и, пожалуй, именно в Шанхае прозвучало первое слово правды о жестокой схватке наших крейсеров с эскадрою Камимуры. Это же интервью было перепечатано потом в Москве и в Петербурге, откуда оно пошло гулять по газетам русской провинции…
С помощью французского консула Конечникову лишь осенью удалось устроиться на немецкий рефрижератор, который за «страховые» проценты брался доставить бананы из Манилы во Владивосток. С этого корабля он и ступил на родную землю.
Карл Петрович Иессен переживал трудные времена. Ему приходилось отругиваться от нападок журналистов, обвинявших его в преступном оставлении «Рюрика» (хотя официальная и флотская печать признали его действия правильными). В подавленном настроении он принял Конечникова в гостинице «Европейская», где снимал номер. Терпеливо выслушав мнение о недостатках корабельной артиллерии, Иессен изучил записи Иванова 13-го, изложенные на пипифаксе. Потом сказал:
— Этого вполне достаточно, чтобы осудить наше питерское благодушие. — Иессен, судя по всему, был настроен решительно. — В бою крейсеров, — говорил он, — совместились две крайности: доблесть наших экипажей и позорная слабость боевой техники, в мощи которой Петербург уговаривал нас не сомневаться… Какие у вас планы? — вдруг спросил он.
Конечников сказал, что обязался перед товарищами передать все их записи в самые высшие инстанции империи.
— В высшие… Да будет вам известно, что в России легче добиться свидания с преступником, сидящим в тюрьме, нежели получить доступ к высокому начальству. Начальство у нас привыкло общаться только с начальством… У вас есть время?
— Конечно, господин контр-адмирал.
— Тогда задержитесь во Владивостоке, — попросил Иессен. — Выводы пленных офицеров с «Рюрика» я проверю на практике… Это необходимо, чтобы наши головотяпы из щедринского города Глупова не вздумали отмахнуться от этих трагических выводов, вынесенных честными людьми из самой гущи боя крейсеров… На безлюдном острове Русском, в окрестностях Владивостока, он устроил испытательный полигон, куда свезли отработанные корабельные котлы из лучшей стали, поставили обрезки броневых плит. Карл Петрович созвал специалистов морской артиллерии, пригласил адмиралов, какие были тогда во Владивостоке, и предупредил, что они станут свидетелями опытов, обязанные подписаться под официальным актом испытаний.
— Из боя крейсеров, — сказал он, — я вынес лишь подозрения в несовершенстве наших снарядов. Теперь проверим, насколько убедительны мои подозрения в преступной косности, безграмотности и самоуспокоенности столичных бюрократов…
Позади целей были растянуты парусиновые щиты. Первый же снаряд, выпущенный из пушки в многослойный паровой котел, пробил одну его стенку, рассек вторую и третью, наконец выскочил из котла наружу и, продырявив парусину, только потом соизволил взорваться…
Иессен откомментировал:
— Даже из этого кустарного опыта, — сказал он, — легко понять, почему крейсера Камимуры держались в бою столь уверенно. Японцам заранее были известны все наши просчеты…
«Результаты испытаний, — писал Иессен, — вполне подтвердили мои предположения о совершенной недействительности фугасных снарядов нашего флота в сравнении с японскими». Советские историки подчеркивают правоту Иессена, говоря, что акт о проведении опытов адмирал Иессен справедливо именовал «прямо обвинительным и развертывающим ужасающую картину причин последовательных наших неудач и поражений всей этой войны».
Вечером он принял в гостинице иеромонаха Алексея.
— Вы решили все-таки ехать?
— Да, в Мацуями я обещал, что доберусь до Питера.
— Воля ваша, — усмехнулся Иессен. — Но я боюсь, что все закончится ерундой… Вас просто сожрут и, наверное, даже костей не выплюнут.
— Но ради понесенных жертв, господин адмирал…
— Ради этих жертв стоит ехать, — согласился Иессен. — Я от души желаю вам не оказаться в пиковом положении. На Руси так бывало не раз со всеми борцами за правду…
Глава 97
Пленные офицеры в Мацуями продолжали получать свое офицерское жалованье, которое японцы выплачивали им в иенах, заведомо зная, что после войны русское правительство возместит все расходы на пленных. Правда, с иен много не разгуляешься, но, посещая городские магазины и рестораны (что разрешалось), пленные заметно оживили японскую кулинарию и торговлю в лавочках Мацуями. Мичман Панафидин закупил два отличных окорока, набил целую сумку печеньем, приобрел кулечки с нарядными конфетами — все это к побегу! Когда он с покупками вернулся в лагерь, ему встретилась прелестная Цутибаси Сотико, с которой он пытался поговорить по-японски…
— А что за этой бамбуковой рощей?
— Рисовые поля, — ответила Сотико.
— А дальше?
— Наверное, деревни. Здесь, на острове Сикоку, — охотно рассказывала японка, — живет очень много людей, много рисовых и чайных плантаций. Кажется, именно с Сикоку ваш профессор Краснов вывез кусты нашего чая на Кавказ, и скоро вы будете пить русский чай, не догадываясь, что он японский.
— Должно быть, у вас много и рыбаков?
— Конечно! С чего бы мы жили, если бы не рыба?
— У них хорошие лодки?
— Наверное, если выходят далеко в море…
Николай Шаламов одобрил качество окороков.
— Закуска что надо! — сказал он. — Конфетки тоже вкусные. Вижу, что в дороге не пропадем… Когда бежим-то?
Панафидин все уже продумал.
— Не будем загадывать дня, — ответил он. — Дождемся ночи с проливным дождем. Часовые попрячутся в будки, вот тогда выходи к столбу и полезем прямо через бамбук.
— Огурцов бы еще! Без огурцов кто ж удирает?
— Купим и огурцов, — согласился Панафидин…
В один из дней над Мацуями с вечера нависла грозовая туча, деревья в саду притихли, даже не шевелилась листва. Сергей Николаевич лежал на кровати, мысленно уже прощаясь с товарищами, он рассеянно слушал их скучные разговоры о том, что на войне, как и в любви, одному повезет, а другому — никогда… Доктор Солуха убежденно доказывал:
— Как хотите, господа, а слепой случай и военное счастье имеют на войне прямо-таки роковое значение.
«Никита Пустосвят» недавно вышел из карцера.
— Еще бы! — сказал он. — У нас в отсеке восемь человек зажарило. А в углу сытинский календарь висел. С картинками! Так бумага на нем чуть по краям обуглилась. Вот и пойми после этого, что за наука — физика? Учим в гимназии одно, а в жизни все получается шиворот-навыворот.
— Бывает… У меня в каюте все разнесло. Даже борт выдрало. А зеркало осталось висеть без единой царапинки.
— Помню, когда рвануло на шкафуте, все, кто там был, в куски разлетелись. А меня только носом в палубу сунуло — и, как видите, живой. Сегодня в ресторане пиво пил…
Грянул гром, над Мацуями прошумело ливнем. Под говор товарищей, ничего им не сказав, Панафидин вышел из барака. Возле столба его дожидался Шаламов, держа сетку с огурцами. Он сразу повесил себе на шею два тяжелых окорока, перевязанных бечевкой, и в этот момент великан матрос напомнил мичману образ веселого обжоры-Гаргантюа в иллюстрациях Густава Дорэ.
— А вы с конфетками и огурцами — за мной!
Он, словно дикий вепрь, вломился в заросли бамбука, а Панафидин за ним. Оказалось, что японцам незачем было ставить тут заборы и часовых — бамбук оказался страшнее. С неба сверкали молнии, лил дождь, а Шаламов где-то… пропал.
— Эй! — позвал его мичман. — Ты чего копаешься?
— Застрял, — донеслось в ответ. — Рази ж это лес? Наставили тут палок всяких, не пройти и не проехать… Вот у нас в деревне лес — так это лес! Даже с разбойниками…
Не хватало, чтобы он предался воспоминаниям.
— Пошел вперед, — понукал его мичман сзади.
Треск усилился, и казалось, что этот треск бамбука сильнее грома небесного. Шаламов в каком-то исступлении выворачивал из земли бамбучины, повергал жесткие стволы наземь, ломил напропалую, прокладывая путь через рощу, а за ним продвигался мичман Панафидин — с конфетами и огурцами.
Наконец треск кончился. Но раздался… плеск.
— Чего ты там? — спросил Панафидин, еще сидя в бамбуке.
— А, мудрена мать… — слышалось. — Да тут по горло…
— Вода, что ли? Так чего испугался? На то мы и моряки, чтобы воды не бояться. Где ты, Николай? Коля, где ты?
— Да здесь я! Спасите… тока б выбраться…
Раздался гудок паровоза, вдали потеплело от вагонных огней: это из Мацуями прошел в сторону гавани поезд. Поддерживая друг друга, матрос с мичманом едва выкарабкались из глубокого рва, заполненного жидкой отвратной грязью. Скользя соломенными лаптями, поднялись на взгорье, за которым стояла кирпичная казарма, через окна, ярко освещенные, были видны японские солдаты, играющие в карты.
Два тяжелых окорока висели на шее Шаламова.
— Ну, ваше благородие, кажись, влипли.
— Валяй прямо, — прошептал мичман.
— Да там, эвон, часовой гуляет.
— Ну и хрен с ним! Пускай гуляет. Нам-то что?..
Продефилировали под самыми окнами. Из будки уборной выбежал японец, но даже не обратил внимания на русских беглецов. За ним глухо стукнула казарменная дверь. Под проливным дождем шли по какой-то дороге, минуя деревни и поселки фабричного типа. Отшагали всю ночь, лишь под утро свернули в сторону и углубились в мокрый лесок. Светало…
— Присядем, — сказал Панафидин. — Надо обсохнуть.
Ножа не было. Зубами, как волки, обкусывали по краям жирный и вкусный окорок, заедали его огурцами. Проснулись первые птицы. Перед беглецами открылась панорама обширной долины — там серебром блистали пруды и рисовые поля, сады напоминали субтропики. Далеко-далеко полаивали собаки.
Шаламов проникся философским настроением:
— А все-таки, скажу я вам по совести, хорошая штука — свобода! Что бы я сейчас делал, если бы не бежал? Допустим, слопал бы завтрак. Потом обед. Ну ужин… Этого всего мало для человека. Вот сижу я здесь, и мне очень хорошо.
— Прекрасно, — согласился Панафидин, умиленный.
Солнце всходило. Из деревень дорожками и тропинками шли дети. Очень много детей. Они торопились в сельские школы. А где-то за лесистой горой горланили петухи. Шаламов сказал, что он тоже ходил в школу. Из своей деревни — до села, туда и обратно верст по десяти кряду. Приятно вспомнить.
— Дети, в школу собирайтесь, петушок давно пропел, поскорее одевайтесь, а вот дальше… забыл! В литературе мне всегда не везло. Зато в арифметике… у-у-у. Хоть сейчас спрашивайте, семью восемь сколько будет, я вам сразу отвечу: будет ровно пятьдесят шесть.
Неожиданно стайка детей замерла посреди дороги. Их головы разом повернулись в сторону беглецов. Шаламов ползком на животе укрылся в кустах, за ним — мичман.
— Заметили или нет, как ты думаешь, Коля?
— Лучше тикать отседова… от детей подальше.
Но лес скоро кончился, опять завиднелись деревни, и весь день пришлось провести на опушке, сидя под высокими соснами, безропотно отдаваясь на съедение жгучим японским муравьям.
— Сами-то японцы махоньки, — рассуждал Шаламов, — зато муравьи ихние… не приведи бог — с нашего таракана! Вечером, когда стемнело, они тронулись дальше.
Глава 98
Ну вот мы и доехали… Санкт-Петербург!
Тяжело бьют копытами по булыжникам ломовые першероны, катят роскошные кареты, дребезжат на поворотах конки.
— Скажите, а где здесь Литейный проспект?
Когда Конечников задавал этот вопрос, прохожие с удивлением озирали человека с азиатским лицом, но в отлично пошитом костюме, с тросточкой в руках: уж не шпион ли?
— А что вам, простите, нужно на Литейном?
— Артиллерийский ученый комитет.
«Ну, конечно, шпион… И куда только полиция смотрит?»
— Об этом, сударь, вы лучше городового спросите…
Комитет был все-таки найден. Рожденная усилиями графа Аракчеева, эта научная организация пережила бурную младость, мудрую зрелость, а теперь впала в старческую дряхлость. Маститые создатели русского оружия цепко держались за свои чиновные кресла, обтянутые малиновым бархатом, а любую критику они воспринимали с такой же яростью, с какой барышни-смолянки отстаивают свою невинность… Поблуждав по длинным коридорам, иеромонах уяснил, что весь этот артиллерийский Олимп боги пушечной пальбы поделили меж собой на отделы: лафетный, орудийный, пороховой, снарядный, баллистический и прочие. Было немного странно, что здесь, в этой торжественной тишине, где люди разговаривают почти шепотом, зарождаются громовые залпы орудий, в уютных кабинетах решаются вопросы смерти, побед и поражений… Мир, как известно, не без добрых людей. Нашелся человек, который выслушал Конечникова и подсказал, в какие двери надо стучаться:
— Лучше всего обратиться к генерал-лейтенанту Антону Францевичу Бринку… это как раз по его части! Бринк служит инспектором морской и корабельной артиллерии.
Бринк сразу принял якута, кажется, больше из любопытства, очевидно приняв инородца за какого-то экзотичного принца, желающего продать России ворованные секреты оружия (такие случаи уже бывали). Он очень вежливо спросил:
— Чем могу быть полезен, сударь?
— Видите ли, я с крейсера «Рюрик»…
— Так.
— Который геройски погиб…
— Так.
— В бою первого августа возникли серьезные претензии к боевым качествам нашей артиллерии.
— Так.
— Меня, как некомбатанта, японцы депортировали, а офицеры «Рюрика» просили известить вас…
— Так.
— Точнее, известить Артиллерийский ученый комитет…
— Так.
— О том, что наша артиллерия оказалась барахлом…
— Что-о?! — возмутился Бринк, поднимаясь. — Вам ли дано судить об артиллерии? Если вы только духовный пастырь, вы не можете быть компетентны в технических вопросах.
— В этом ваше превосходительство правы, — согласился Конечников. — Я очень далек от понимания научных таинств. Но даже я, посторонний наблюдатель, заметил в бою, что наши снаряды протыкали борта японских кораблей, не разрываясь при этом. Мне трудно судить, кто виноват: Адмиралтейство, поставлявшее на крейсера заводской брак, или ваш Артиллерийский ученый комитет, изобретавший такие снаряды…
Авторитет генерала Бринка покоился на трудах по теории стрельбы, которые переводились в Англии и Германии, и вдруг является эта «таежная морда», как мысленно обозвал Бринк священника, и смеет говорить ему всякие дерзости.
— Мы дали русскому флоту прекрасную передовую технику. И мы не отвечаем за то, что ваши безграмотные люди с крейсеров не умели правильно ее использовать. Но это вопрос уже боевой подготовки, и потому вам, милейший, с Литейного проспекта рекомендую проехать до Адмиралтейства в конце Невского…
Конечников выложил перед ним листки бумаги, подаренной еще Фудзи, исписанные ночью в японском бараке Мацуями.
— Если я не компетентен в делах артиллерии, то вот вам авторитетное мнение господ офицеров, специалистов флота… Поймите, — горячо убеждал он Бринка, — люди писали это в плену, рискуя своей головой, движимые лучшими патриотическими чувствами. Нельзя эти бумажки просто так «подшить к делу»… Пленные моряки с «Рюрика» кровно озабочены тем, чтобы в русской артиллерии впредь не возникало просчетов, которые можно назвать трагическими… хотя бы ради будущего флота!
Антон Францевич Бринк ответил по-человечески:
— Я глубоко уважаю страдания людей, оказавшихся во вражеском плену. Ради этого уважения сделаю все. Оставьте мне эти записи, я доведу их содержание до самых высших инстанций власти… В это вы можете поверить. Всего доброго.
Он сложил разноцветные бумажки, подписанные офицерами «Рюрика», и вскоре они оказались в объемном портфеле военного министра Сахарова. В конце очередного доклада императору Сахаров красивым веером разложил эти листки перед его величеством, прося обратить на них самое серьезное внимание. Николай II обратил самое серьезное внимание на то, что бумажки были очень нарядные — розовые, голубые, желтенькие.
— Виктор Викторович, откуда такая забавная бумага?
Сахарову пришлось честно сознаться:
— Простите, но это японский… пипифакс!
Император брезгливо отряхнул царственные длани:
— Черт знает что вы мне подсунули! Они там ж… свои подтирали, а я вникать должен. В конце концов, вы могли бы перебелить все заново, а не совать мне эти подтирки…
На свою беду, Конечников, исходя из шанхайского опыта, дал обширное интервью для столичных газет, в котором повторил многое из того, что было изложено на японском пипифаксе. Дело о «строптивости» иеромонаха из высших инстанций было перенесено в благоуханные чертоги Святейшего синода, где и решили «смирить» гордыню крейсерского попа всенощными бдениями л едою на постном маслице… После очень долгого пути Алексей Конечников проснулся в санях, когда шумно вздохнули лошади, покрытые морозным инеем. Со скрипом отворились промерзлые врата святой обители, и Конечников узнал Спасо-Якутский монастырь, откуда и начиналась его дорога в громадный мир, полный всяких чудес… Он был возвращен туда, откуда и вышел. Я не знаю конца жизни этого талантливого сына якутского народа. Может, и смирился. А может, и бежал.
Только вот вопрос: куда бежать и далеко ли убежишь?
Глава 99
Убежать можно далеко. Даже очень далеко…
Но сначала кончились огурцы, до которых Шаламов оказался большим охотником. Потом до костей обглодали окорока, уже припахивающие не тем, чем надо. В конце пиршества беглецы долго и скучно сосали японские конфетки. Субтильному-то мичману еще ничего, а вот каково громиле Шаламову?
— Воровать все равно не пойдешь, — говорил он. — Это в России народ сознательный: по шее надают и простят. А здесь, в чужой стране, да у чужих людей воровать негоже…
По вечерам от комаров не было спасения. Уютно посвечивали вдали окошки деревень. На станциях перекликались маневровые поезда. Спешили к морю курьерские. Куда-то ехали люди. У каждого свои дела. Но в самых неожиданных местах вдруг обнаруживались казармы, усердно маршировали солдаты. Японская земля была всюду тщательно ухожена, сады утопали в изобилии фруктов. Мучительно преодолевали бескрайние рисовые поля с их слякотью, где вода стояла до колен, а из воды торчали пучки риса. Человек посреди такого поля виден издалека, и это было опасно, потому беглецы переходили поля ночами.
— Скоро ли море? — все чаще спрашивал Шаламов.
— Если Сикоку остров, все равно выйдем только к морю. Ночью присмотрим шхуну, пока рыбаки спят, и уйдем подальше, чтобы этой Японии глаза мои больше не видели.
— Хорошо, что мы в сандалиях, — сказал Шаламов. — Следы после нас как японские. Иначе бы сразу выследили…
Глава 100
Шли гористым склоном, поросшим сосновым лесом.
Вдруг прямо перед ними появился старик японец с вязанкою сучьев за спиною. При виде русских он не выразил никакого удивления. Спокойно повернулся и пошел дальше.
— Донесет хрыч старый, — сказал Панафидин.
— Так не давить же нам его, — отвечал Шаламов.
Скоро они увидели, как из окрестных деревень сбегаются люди с маленькими флажками. Беглецы свернули в сторону, но с этого момента им казалось, что за ними постоянно следят чьи-то глаза. Много глаз! Измученные голодом, облепленные грязью рисовых полей, они заметались между деревень, рощиц, кладбищ, казарм, тропинок… Облава была самая настоящая: первые дни их преследовали десятки японцев, назавтра их были уже сотни, и, наконец, многие тысячи окрестных жителей окружали беглецов, тихо и безголосо, но удивительно организованно.
Панафидин устало опустился на землю:
— Не могу больше. Сядь и ты, Коля, не торчи тут…
Сели, прижавшись один к другому потными спинами.
Из кустов вдруг выскочил полицейский в синем мундире и белых штанах, заправленных в сапоги. Обернулись — по бокам стояли еще десять таких же — одинаковых, как куклы.
Самураи обнажили из ножен короткие сабли.
Сопротивляться было бесполезно.
Даже силач Шаламов осознал это…
— Ну, что, анаты? Небось рады? — сказал матрос.
Полицейские вели себя крайне вежливо.
Ни кандалов не надевали. Ни рук не связывали.
Но картина была впечатляющая: впереди шли русские — матрос с офицером, за ними стражи порядка, за полицейскими многотысячная толпа японцев. Всюду развевались праздничные флажки. В руках детей стучали хлопушки…
Шаламов сказал:
— Прямо как на ярмарке, ажно весело!
Беглецов провели до ближайшей деревни, где в сельской гостинице для них был приготовлен ужин. Панафидин спросил, далеко ли отсюда до Мацуями, и полицейский ответил, что от Мацуями они ушли в глубь острова на двести миль.
— Мы сразу были оповещены о вашем побеге. Но не искали вас, надеясь, что вы сами вернетесь в лагерь, когда кончатся ваши продукты. По нашим расчетам, еда у вас давно кончилась, а вы все не являлись в Мацуями, вот тогда наше начальство стало беспокоиться о вашем здоровье…
Панафидин понял слова полицейского, он перевел их Шаламову, и тот долго хохотал:
— О моем здоровье, говоришь, заботились? Так пущай мне градусник поставят. Очень люблю я температуру мерить…
Всю ночь из-под окон гостиницы не расходилась толпа, радостно возбужденная, матери поднимали грудных младенцев, чтобы они тоже увидели русских. Под утро, когда беглецов разбудили, выяснилось, что все полицейские пьяны. Однако они бодро обнажили сабли и повели беглецов до станции железной дороги. В каждой деревне, заранее оповещенные, шпалерами стояли жители, а румяные учительницы возглавляли шеренги школьников, бивших в маленькие барабаны. Полицейский старшина при входе в селения обязательно произносил короткую, но очень энергичную речь, размахивая саблей.
— Чего он хоть болтает-то? — спросил Шаламов.
— Везде одно и то же… Будто они поймали «исконных врагов народа Ямато», и теперь все японцы могут наглядно убедиться, сколько в наших сердцах злобы и зависти.
— Какая ж у меня злость? И какая зависть? — удивлялся Шаламов. — Я сам по себе в России, они сами по себе в Японии. Мне с ихних огородов все равно не бывать сытым… ну их!
В вагоне поезда, жестоко осмеянные пассажирами, беглецы увидели молодую японку, плачущую о их судьбе, и догадались, что, наверное, у нее муж или жених в русском плену.
— Спасибо тебе, дамочка, — сказал Шаламов японке, и она, будто поняв его, кивнула, глотая слезы…
Скоро выяснилось, что в Мацуями их не вернут. Японцы решили изолировать беглецов от привычной среды их товарищей по несчастью. Им предстояло прибыть в Фукуока на острове Кю-сю. Спорить, конечно, было бесполезно. Как и в день побега, хлестал проливной дождь, когда русских доставили в контору военнопленных города Фукуока. Беглецов замкнули в карцере без окон, швырнули связку тощих одеял, но спать не давали. Всю ночь часовые, проходя мимо карцера, считали своим воинским долгом дубасить прикладами в двери. Утром их навестил старенький майор Кодама, и на вопрос Панафидина, долго ли им тут сидеть, он ответил: «На время».
— На какое же время? — допытывался мичман.
— На время, — повторил майор. — Вы очень невоспитанные люди. Из-за вас наш миноносец целую неделю дежурил в Симоносекском проливе, обыскивая все рыбачьи лодки. За эту вот грубость, что вы нам причинили, предстоит и страдать…
Страдания усиливались жаждой: японцы только к вечеру вносили в карцер лохань, похожую на женское биде, наполненную теплыми помоями, которые называли чаем. Наконец им выдали хорошую обувь и сказали, что в городе Кокура они должны предстать перед военным судом. Панафидин протестовал:
— За что? Какое мы преступление совершили?
— Вас будут судить за грубость.
— Кому мы тут нагрубили?
— Вы обидели нашего императора.
— Тьфу! — отплюнулись оба, и матрос и мичман.
Появились жандармы с наручниками, они связали моряков смехотворно-тонкой бечевкой, какой в магазинах перевязывают покупки. Повели на вокзал. Там, на перроне, вокруг беглецов собралась толпа ротозеев, и жандарм произнес перед ними речь — вроде той, какую они слышали от пьяного сельского полицейского. В городе Кокура русских привезли в здание военного суда, где познакомили со следователем. Следователь держался на коротких, как у рояля, ножках, источая такую сердечность, что мичман предупредил Шаламова:
— Ты особенно не разевайся. Гадюка попалась нам такая ласковая, что не знаешь, то ли поцеловать хочет, то ли ядом брызнет. Вали все на меня! Мол, я жестокий офицер, приказал тебе бежать, а ты не посмел ослушаться.
— Ясно. Приказ будет исполнен…
Панафидин заявил, что без присутствия французского консула отвечать на вопросы не намерен. Следователь не обратил на его просьбу внимания, и на длинных полосках бумаги он очень быстро выстраивал колонки паучков-иероглифов.
— Подпишитесь вот тут, — показал он кисточкой.
— А я откуда знаю, что вы тут нарисовали?
Неожиданно следователь проявил осведомленность.
— Господин мицман, — сказал он по-русски, — мы хоросо знала, цто твой цин уцилась Восточная институт…
В зале суда их ждал военный прокурор. Он сказал:
— Зачем вы своим бегством оскорбили доверие нашего императора, который к вам, пленным, так хорошо относится?
Панафидин сказал, что не выдержал тоски по дому.
— Вы же сами, японцы, сложили поговорку: любое путешествие приятно лишь до тех пор, пока не начал плакать по родине. А матрос вообще не виноват: он исполнял мой приказ.
— Я исполнял приказ офицера! — заорал Шаламов.
Прокурор что-то сказал. Жандармы снова связали подсудимых бечевкой, и они даже не сообразили, что сделались осужденными. В тесном фургоне их отвезли на окраину города, где возвышалось мрачное здание тюрьмы военного ведомства. Ворота были железные, и, когда они со скрежетом раздвинулись перед русскими, русские стали сопротивляться:
— Я требую французского консула… сейчас же!
— Этого мы так не оставим! — буйствовал Шаламов. Во дворе тюрьмы их оглушил немыслимый хохот.
— Ха-ха-ха-ха-ха! — неслось изо всех окошек.
Что это был за смех, они поняли позже, когда и сами научились «хохотать» таким же образом… Но об этом потом.
Глава 101
После морских сражений, которые выдержали эскадра Того и эскадра Камимуры, японские корабли спешно ремонтировались на верфях метрополии. Броненосцы и крейсера меняли орудийные стволы, изъеденные изнутри страшными язвами от сгорания в них британских кордитов и лиддитов. Сроки поджимали японских флотоводцев, ибо Лондон точно информировал Токио о том, что 2-я Тихоокеанская эскадра сокращает сроки выхода в свое дальнее плавание…
Конечно, русские военнопленные жили больше слухами, лишь иногда довольствуясь тем, что узнавали от японцев. Присматриваясь к чужой для них жизни, русские не охаивали все подряд; напротив, многое в японском быту им даже нравилось — порядок, отсутствие брани и пьяных скандалов на улицах, всеобщее образование, любовь к природе и красоте, отсутствие «чаевых» на вокзалах и в ресторанах. Но мысли всех пленных были обращены, конечно, к милой далекой родине.
Среди солдат и матросов недовольство еще только начинало складываться в революционные настроения, а среди офицерства преобладала огульная критика верхов, делались попытки пересмотреть политику России; причины своих неудач выискивали не в порядках монархического строя, а лишь в отдельных частностях, которые никак было не свести в единый и решительный узел всеобщего возмущения… Отрезанные от родины, офицеры уже не стеснялись выражать свое возмущение, особенно доставалось от них генералу Куропаткину, о котором японские газеты писали с большим уважением.
За столиками японских ресторанов слышались пересуды:
— Куропаткин? Я бы ему и полковника не навесил. Его хваленое хладнокровие — это манера придворного, а не полководца. Где беда, все валит на чужие головы. А где успех, там созывает к столу журналистов и начинает заливать им сказку про белого бычка.
— Англичане? Тоже хороши. Японцам продавали оружие за деньги, а Британское Библейское общество завалило нас бесплатными молитвенниками. Вот и получалось: лежит наш Ванька, убитый английским снарядом, а из кармана у него торчит молитвенник, отпечатанный для него же в Лондоне.
— Господа, господа! Минутку внимания. Все наши несчастия начались с франко-русского альянса. Мы отвернулись от традиционной дружбы с Германией и получили войну с Японией. Франция не могла надавить на Англию с такой силой, как это способна была сделать могучая Германская империя.
— Это вы загнули, поручик! В вас говорит не русское, а курляндско-немецкое происхождение.
— Па-азвольте, штабс-капитан.
— Не позволю! Могу и в рожу дать, здесь тебе не Россия-матушка, здесь Япония, и ты меня на дуэль не вызовешь.
— Господа, будьте свидетелями. Штабс-капитан Никифоров оскорбил мою офицерскую честь, и я ему делаю вызов. Сразу по возвращении из плена извольте драться…
А война шла своим чередом. Еще в июле японские войска вышли к Ляояну. Куропаткин, предвидя важность Ляоянских позиций, произнес исторические слова:
— От Ляояна я не уйду! Ляоян — моя могила!
Русская армия сражалась прекрасно, она разбила японскую гвардию. Куроки и Оку уже начали откатываться от Ляояна, когда Куропаткин тоже отвел войска от Ляояна в сторону Мукдена, и тогда японцы, не будь дураками, заняли оставленный Ляоян. Из явной победы русского оружия Куропаткин умудрился сделать явное поражение. Это тоже надо уметь! Сразу виден «трезвый взгляд на вещи»… Отодвинутый к реке Шахе, снова получив подкрепления из России, Куропаткин не замедлил с произнесением новых исторических слов:
— Теперь пришло время навязать японцам нашу волю!
Историки еще до революции заметили, что не дух русской армии был сломлен японцами — прежде японцы сломили дух самого Куропаткина. Битва на реке Шахе завершилась тем, что никому не известный полковник Павел Николаевич Путилов оседлал сопку, названную его именем, и остановил японскую армию. «Путиловская сопка» стала символом героизма русского воина, как и знаменитая когда-то «Оборона на Шипке»…
13 октября был удален адмирал Алексеев, а Куропаткин, переняв от него обширные полномочия власти, сделался главнокомандующим. Наверное, он кокетничал своим искусным пером, когда благодарил за эту честь Николая II: «Только бедность в людях заставила Ваше Величество остановить свой выбор на мне…»
В дождливый осенний день из портов Балтики тронулась в путь наша 2-я Тихоокеанская эскадра. Накануне выхода ее в море адмирал Зиновий Петрович Рожественский произнес страшные слова, о которых мало кто знает в нашей стране, ибо они были опубликованы в Париже лишь в 1933 году: «Русская публика, возбужденная газетными инсинуациями, слепо уверовала в мой успех. Но я-то отдаю себе отчет в том, что уготовила судьба на путях наших странствий. Не следовало бы вообще начинать это безнадежное дело. Но как я могу отказаться вести эскадру, если вся страна верит в мою победу?»
И эскадра тронулась. Пошла! Навстречу гибели.
За ними готовилась в путь 3-я эскадра Небогатова.
Глава 102
Надзиратели были одеты во все белое, а преступники в красные халаты. Перекличка, по словам очевидца, напоминала вопль грешников, попавших в чистилище военного ведомства самураев. Резкий голос старшего надзирателя выкрикивал по вечерам не имя, а называл только номер:
— Го-зю-ни.
— Ха! — должен отвечать арестант.
— Го-зю-сан.
— Ха!
— Го-зы-си.
— Хе-хе-хе, — отвечал Шаламов.
— Го-зю-го.
— Хи-хи-хи-хи-хи, — заливался Панафидин…
Вот этого балагана японцы стерпеть не могли. Военная тюрьма создана не для веселья. Здесь сидят вполне серьезные люди. Нарушившие присягу. Не исполнившие приказ офицера. Наконец, почтенные господа дезертиры. Каждый из них, по мнению японских властей, должен постоянно выражать глубочайшую скорбь и раскаяние. Здесь не до шуток, и, если тебе дали 20 лет, так ты будь любезен — 20 лет подряд плети циновки, всем наружным видом отражая свое гнусное и отвратительное ничтожество. А эти русские, кажется, не желают проникнуться раскаянием… Надзиратель внушал им:
— Вам следует отвечать «ха», а потом молчать.
— Почему же лишний раз и не посмеяться?..
Впрочем, скоро им стало не до смеха. Тюрьма была наполнена мертвою тишиною кладбища, изредка нарушаемой чахоточным кашлем заключенных. Арестанты двигались тишайше, полусогнутые от унижения, говорили только шепотом, и лишь перекличка в конце каждого дня напоминала бедлам, где воцарилось повальное веселье спятивших: ха-ха-ха-ха!.. Вызывающее поведение русских не нравилось начальству. А русским, видите ли, не нравился суп из перетертой редьки. Всем заключенным выдавались на ночь сетки от москитов, но русские — эти злостные враги народа Ямато! — еще требовали, чтобы из сеток вытрясли миллионы блох. Камеры отделялись от коридора деревянными решетками, и когда Шаламов начинал трясти эту решетку, то делалось страшно за всю тюрьму. Матроса раздражала постоянная улыбочка на лице старшего надзирателя, однажды он трахнул его затылком об стену камеры:
— Еще раз улыбнешься, я тебе таких «персиков» накидаю…
От них требовали, чтобы они сами мыли полы.
— Лучше сдохну, — отвечал матрос. — Одно дело драить палубу на крейсере, другое на тюрьму шик-блеск наводить.
— А я, — добавил Панафидин, — офицер флота российского, и нас этому не учили. Требую уважения к своему званию.
— Наши офицеры мытьем полов выражают свое раскаяние.
— Так это ваши… А мне-то в чем каяться?
— Вы теперь не офицер, вы наш арестант.
— Чепуха! — отвечал Панафидин. — Я произведен в офицерский чин не микадо, и никто меня не разжаловал. Принесите мне приказ о разжаловании, и я тогда вам всю тюрьму перемою.
Кончилось тем, что японцы от них отступились, а Панафидину, как офицеру, даже разрешили читать, снабдив его очень увлекательной книгой — грамматикой новогреческого языка, которую он и запустил вдоль тюремного коридора:
— Мы требуем французского консула!..
Вместо консула явился американский миссионер с молитвенником. Явно злорадствуя, он «утешил» узников перечнем неудач Куропаткина на фронте, до небес превознося японский гений Ояма, Куроки, Ноги и Оку, а потом, осенив русских крестом, оставил на память журнал «Дидай Чоо-Лю», в котором была опубликована антивоенная декларация Льва Толстого.
Шаламов отнесся к журналу с интересом:
— Это какой же Толстой? Не тот ли, что на «Громобое» служил в машинной команде?
— Да нет, это другой… из Ясной Поляны.
Если бы Лев Толстой выступил только против войны, это бы еще ничего. Но, по его словам, Иисус Христос никогда не учил любить отечество, зато он хотел, чтобы все люди любили всех людей на свете… Шаламов удивился:
— Так что мне теперь — и надзирателя целовать? Я, конечно, человек темный. О патриотизме не думал. Но сижу вот тут и люблю свою родину так, как никакой девки еще не любил… Без этого патриотизма до чего докатимся? Ведь хуже диких зверей станем. Да и звери-то свой лес любят…
Среди ночи Шаламов вдруг разбудил Панафидина:
— Сергей Николаевич, а сколько же нам подкинули?
— Не знаю сколько. Посадили и сидим.
— Вы бы хоть спросили у них… у японцев-то!
Панафидин долго сидел на циновке, размышляя.
— Знаешь, Коля, я так думаю, что сидим без срока. И вышибут нас отсюда японцы только в двух случаях: или когда Россия победит Японию, или когда Япония победит Россию.
— В первое я уже не верю, — сказал Шаламов.
— Но и во второе трудно поверить. Давай спи…
В самом конце года каменщики, надстраивавшие еще один этаж тюрьмы, пели веселые песни. С улицы слышались звуки военных оркестров, смех детей, трескотня хлопушек. Шаламов верно определил, что в Японии что-то стряслось:
— Небось у ихнего микадо масло подешевело…
Пришли улыбающиеся жандармы, снова связали рюриковцев веревочкой. Русским было объявлено, что по случаю всенародного торжества они освобождаются из тюрьмы и сейчас их развезут по лагерям для военнопленных.
— А какое торжество? — спросил Панафидин.
— Ваш храбрый генерал Стессель сдал Порт-Артур, мы очень уважаем Стесселя, как и вашего доблестного Куропаткина… Неожиданно для мичмана бурно разрыдался Шаламов.
Глава 103
19 декабря 1904 года генерал Стессель писал Николаю II: «Великий Государь, Ты прости нас. Сделали мы все, что было в силах. Суди нас, но суди милостиво…» А вот отрывок из частного письма защитника Порт-Артура: «О Куропаткине ни слуха ни духа… Тяжело нам видеть беспомощность флота, о чем многие из нас проливали горькие слезы. Но снаряды и патроны еще есть, их хватит до февраля; нужды до сих пор не терпим, питаясь консервами и свежей свининой, доставляемой к нам на джонках. Чай, сахар и хлеб имеются…»
Статья № 64 «Положения о крепостях Российской империи» предусматривала осуждение коменданта крепости за сдачу ее противнику — в любом случае, как бы самоотверженна ни была борьба гарнизона. Но 20 декабря в Чифу прорвались артурские миноносцы «Статный», «Властный», «Сердитый» и «Скорый», их командиры известили русского консула:
— Стессель сдает Порт-Артур.
— Как сдает? — изумился консул.
— За деньги.
— Да помилуй вас бог. Быть не может!
— Но так все говорят…
Озябшим миноносникам принесли горячего чая.
— Как, — спрашивал консул, — комендант Стессель мог сдать врагу крепость, если в крепости имеется Военный совет?
— Стессель и собрал его. Все генералы выступили против сдачи, но Стессель — тайком от них! — выслал к японцам парламентеров, и капитуляция явилась неожиданной для гарнизона. Мы, слава богу, вырвались из этого змеиного гнезда, где уже давненько свились в клубок мерзкие гарпии…
22 декабря вышел из печати последний номер порт-артурской газеты «Новый край», когда на улицах города-крепости уже показались первые японцы («туземное население встречало их на коленях с японскими флагами и удивлялось, почему русские не делают того же»). Через два дня генерал Ноги принял парад японских войск, стоя на веранде ресторана г-на Никобадзе. В городе открылась «Контора для приема военнопленных». Но сам Стессель и его супруга давно сидели на чемоданах.
Пленные портартурцы потом рассказывали:
— Мы же все видели! Японцы относились к Стесселю хуже, чем к собаке, только ногами его не пинали. Не знаем, сколько он взял с них, но, говорят, что японцы его облапошили и сполна не расплатились… Теперь мы на всю жизнь опозорены, а его, сучье вымя, домой отпустили как барина. С бабой!
Сенсация имела международное значение. Потому, когда Стессель с женою прибыли в Аден на пароходе «Австралия», город уже переполняли толпы журналистов всех наречий мира. Стессель был молчалив, много не трепался, но поругивал японцев (очевидно, за то, что ему не доплатили). Генерала очень порадовало известие, что газета «Эко де-Пари» объявила подписку среди читателей, дабы поддержать бедного коменданта с его чемоданами. Благодарный, он дал интервью корреспонденту этой газеты Эмилю Дантесу (к сожалению, я не знаю, в какой степени родства он состоял с убийцей нашего великого поэта):
— Ну а что было делать? Наш запас провизии истощился. Нам доставили только одну лодку с мукой… Сущая правда! Вы думаете, у меня не разрывалось сердце от решения сдать крепость, которую я клялся перед царем отстоять?..
В это время японцы объявили пленным артурцам, что они вправе вернуться на родину, но могут оставаться и в японском плену. Это не касалось только солдат, почему офицеры гарнизона приняли решение следовать в плен за своими солдатами. Об этом тоже спрашивали Стесселя, но он ушел от ответа:
— Плен — частное дело каждого. Хотя я не понимаю, какой интерес торчать в плену, если можно вернуться на родину и быть ей полезным. Я этого не понимаю…
16 января — сразу после Кровавого воскресенья! — Стессель прибыл в Петербург, уже охваченный забастовками фабрик и заводов: революция начиналась. Царю было тогда не до него. Но я все-таки не поленился перелистать дневник Николая II — а вдруг попадется? Вот, читаю, царь принял Н. Л. Кладо, бежавшего из Владивостока, вот простился с адмиралом Зиновием Рожественским, он вторично принял Кладо, потом проводил на Дальний Восток подводные лодки… Стоп: «Ночью потрясающее известие от Стесселя о сдаче Порт-Артура». Через два дня еще более потрясающая новость: императрица, катаясь на санках, сильно ушиблась. 9 января царь отметил скромно: «Тяжелый день…» Стесселя я не нашел! Зато отыскал его жену. Вера Алексеевна Стессель по возвращении в Петербург сразу купила доходный дом. С чего бы это? Ну, допустим, японцы обманули. Но во время осады мать-комендантша спекулировала, беря за корову 500 рублей, за индейку 50, а за курицу 25 рублей… Добавлю к этому прейскуранту, что собачье мясо продавалось в Порт-Артуре по 48 копеек — за фунт!
Наконец, осталось сказать последнее: в боях под Мукденом японцы раздобыли ценный трофей — кровать, на которой спал Куропаткин. Вся она была как постель для новобрачной невесты, в кружевах и рюшечках. Кровать торжественно вывезли в Токио, там ее поместили в музей, где и показывали за деньги. Японцы дружно вставали в очередь, чтобы полюбоваться лежбищем русского полководца, который суворовский девиз «глазомер, быстрота, натиск» заменил другим: «терпение, терпение и еще раз терпение». Конечно, лежа на такой кровати, можно быть терпеливым, но сколько можно испытывать терпение других?.. Приведу факт, о котором у нас мало кто знает: за время русско-японской войны Куропаткин сделался миллионером.
Читатель грамотный — пусть сам делает выводы…
В. И. Ленин в статье «Падение Порт-Артура» писал: «Главная цель войны для японцев достигнута. Прогрессивная, передовая Азия нанесла непоправимый удар отсталой и реакционной Европе. Десять лет тому назад эта реакционная Европа, с Россией во главе, обеспокоилась разгромом Китая молодой Японией и объединилась, чтобы отнять у нее лучшие плоды победы… Возвращение Порт-Артура Японией есть удар, нанесенный всей реакционной Европе».
Глава 104
Панафидина слишком жестоко разлучили с Шаламовым, и на прощание они крепко расцеловались. Веревочка, которой они были связаны жандармами, оказалась разорвана; матрос скатал ее в узелок, оставив себе на память… Сказал он, плача:
— У нас в деревне колдунья была — умнейшая старушенция. Так вот она говорила: столкнутся люди головами нечаянно — век им жить вместе и заодно думать. Прощайте…
В пассажирском поезде целый вагон был занят китайцами очень высокого роста. Жандарм пояснил, что в Японию недавно прибыли 600 китайских офицеров старой императрицы Цыси. Обученные ранее в Германии и в России, теперь они спешат переучиваться у победоносных японцев. Панафидина на этот раз завезли далеко — в карантин острова Ниносима, еще недавно безлюдный, а теперь его новенькие бараки были заполнены пленными из гарнизона Порт-Артура.
Здесь его отыскал мичман Квантунского флотского экипажа Саша Трусов, сын командира «Рюрика»; он представил Панафидину своего товарища по несчастью — тоже в чине мичмана:
— Это Володя Витгефт, сын нашего адмирала…
Разговор не получался, тем более что Саша Трусов хотел узнать, как погиб его отец, а Панафидин во время боя не поднимался на мостик, и он нарочно завел речь о другом:
— Вот у нас в семье часто слышалось: «Это было до войны, это случилось после войны…» Образовался какой-то прочный водораздел — от и до. А мы, господа, принадлежим к поколению, которое сроками жизни никак не вмещалось в эти фатальные рамки. Повисшие над пропастью мира между войнами, мы и не ждали войны, ибо слишком много рассуждали о вечном мире… Нам казалось, что мы, наследники побед отцов и дедов, самою природою созданы только для побед!
Володя Витгефт с ним согласился:
— Да. Не потому ли мы были безразличны к политике, к развитию вооружения? Жизнь жестоко отомстила всем нам за наше постыдное равнодушие к подвигам прошлых поколений.
— Пожалуй, — кивнул Саша Трусов. — Мы привыкли относиться к ранам отцов с каким-то небрежным юмором. Нам казалось, что, вспоминая былые страхи, они преувеличивают свои заслуги… Значит, вы не видели моего отца мертвым?
— Перестань, Сашка! — нервно вздрогнул юный Витгефт. — Я, например, знаю, что от моего папы осталась только нога и ее выкинули в море, салютуя ноге из пушек… Мне от этого никак не легче. Лучше не знать всех подробностей…
Панафидин спросил, где сейчас эскадра Рожественского.
— Кажется, на Мадагаскаре, — отвечали ему. — Что ее приход теперь может изменить в нашей судьбе? Ничего.
— У меня там дядя, кавторанг Керн, ведет миноносец «Громкий»…
Панафидин мечтал вернуться в Мацуями — к своим, но японцы из каких-то соображений катали его по всей стране, нигде не давая осесть прочно, завязать дружеские связи. Он посылал письма — и на родину и в Мацуями, но ответа не было. В 1905 году режим в лагерях для военнопленных ухудшился, а русские газеты, плохо осведомленные, продолжали курить фимиам «человеколюбию» противника. Между тем японское правительство давно призывало свой народ «потуже затянуть пояса» и, естественно, до предела затянуло пояса на отощавших телах военнопленных, которые не знали, кому здесь жаловаться. Пленных стали держать впроголодь. Офицеров, имевших свои деньги, отдали на «кормление» паразитам-лавочникам, которые никогда не давали сдачи с любой купюры, нахально утверждая, что им нужна «благодарность». Мнение о честности японцев сильно поколебалось, когда русские столкнулись с этими шакалами, рвущими от бедняков последнюю копейку. Никто не знал, когда и как закончится война, а потому многие пленные изучали японский язык, обзавелись самоучителями французского языка Туссена, немецкого языка Лангешейда. На безделье и то дело!
После всего пережитого — в бою и в тюрьме — Панафидин, всегда отличавшийся завидной скромностью, стал замечать в себе заносчивость, нетерпимость к чужим мнениям, все стало его раздражать, в спорах он вел себя вызывающе, а потом, обидев человека, бывал вынужден перед ним же извиняться:
— Я не хотел вас обидеть. Но, знаете, нервы… нервы!
Отзвуки русской революции, искаженные в каналах вражеской информации, уже достигали берегов Японии, и никогда еще Панафидину не приходилось выслушивать столько ерунды, как в эти дни… Офицеры, настроенные реакционно, возмущались:
— Нашей ярмарке только революции сейчас и не хватало! Любая революция — это навоз, на котором произрастают всяческие сорняки. Так рассуждал еще Наполеон, будучи лейтенантом.
— Помилуйте! Неужели на этом навозе Наполеон и произрастал потом вроде дикого сорняка?
— Нет. Благоухал как цветущая лилия. Но все тираны любят забывать о том, что они наболтали в юности… Для нас, верных слуг престола, самая распрекрасная демократия — это нож острый, сверху медом сладким помазанный.
Либерально настроенные офицеры рассуждали иначе:
— Господа, не станете же вы отрицать, что благодатный ветер реформ освежит наше отечество, обновит громоздкий и дряхлеющий аппарат государственной власти… Лучше уж сейчас стравить лишнее давление из котлов, нежели ждать, когда эти котлы с грохотом взорвутся вроде Везувия.
— Да пусть летит все к чертям! — вмешивался в спор Панафидин. — Мне двадцать два года, я только вступаю в жизнь, но уже чувствую себя немощным стариком… Я хотел бы точно знать, кто виноват в наших постыдных поражениях?
— Успокойтесь, мичман, все образуется.
— Когда? — бушевал Панафидин. — Или вы надеетесь, что с моря подойдет Рожественский и вызволит вас из плена? Так я уже испытал Цусиму! И я знаю, что другого пути для эскадры нет. Ее тоже ожидает Цусима, мимо которой она не пройдет…
Словно усиливая позор царизма, японцы собрали анкетные данные о почти поголовной безграмотности пленных солдат, едва умевших расписаться, и эта позорная статистика была опубликована в иностранной печати, наделав страшный переполох в министерских кругах Петербурга. Стало быть, царская Россия кровью расплачивалась и за повальную безграмотность.
— Не знаю, как вам, господа, а мне стыдно, — говорил Панафидин. — Выходит, дело не только в качестве снарядов, есть причины и более глубокие… Понятно, почему нас лупят. Вся Япония по утрам наполнена голосами школьников, к услугам которых в школах имеется все, даже плавательные бассейны. Японские студенты зубрят в трамваях так, что на любом повороте трамвая они падают в обмороки. А мы, великороссы, по шпаргалкам — бац! — и диплом в кармане… Все мы с вами — безбожные лентяи. Нас прежде пороть надо, а потом учить…
Япония в эти дни вдруг как-то съежилась, подозрительно притихла, словно прислушиваясь к чему-то далекому. Тревожные взоры японцев были обращены в пасмурные дали океанов, откуда тянулись пути к Цусиме. Для них, для островитян, морской фактор войны по-прежнему оставался важнее фактора сухопутного.
Глава 105
Неожиданно притихла и война в Маньчжурии: Куропаткин, как водится, проиграл сражение под Мукденом, он снова, как ему и положено, отодвинул войска назад, а линия фронта стабилизировалась, как бы закостенев в новейших формах войны — в позиционных! Казалось, что японцы, лениво постреливая в нашу сторону, уже не были заинтересованы в дальнейшем продвижении к северу — в сторону Харбина… В чем дело? Куда делся самурайский задор? Теперь-то мы знаем, что Япония уже была истощена до предела, а центр войны с полей Маньчжурии переносился к проливам возле Цусимы, где главная схватка двух флотов должна решить исход всей войны…
Прибегая к помощи шаблонного выражения, я пишу здесь, что «весь мир затаил дыхание», когда две русские эскадры (Рожественского и Небогатова), завершив последнюю погрузку угля, легли на курс, ведущий к острову Квельпарт, за которым открывались пугающие жерла Цусимских проливов, и где их сторожили узкие глаза адмирала Того, припавшие к линзам оптических дальномеров системы Барра и Струда… 15 мая рано утром берлинский миллионер Мендельсон переслал в Петербург срочную телеграмму на имя министра финансов В. Н. Коковцева. Содержание депеши было таково, что Коковцев на минуту оторопел. Барственным жестом, щелчком пальца поправив ослепительную манжету, министр потянулся к телефону. В здании Адмиралтейства трубку снял управляющий морским министерством:
— Адмирал Авелан у аппарата.
— Федор Карлович, вы еще ничего не знаете?
— А что я должен знать, милейший?
— Вам не поступали известия с наших эскадр?
— Поступали. О бункеровке у берегов Аннама.
— Так вот… Не знаю, как и сказать. Я держу в руках телеграмму от Мендельсона, который дружески извещает меня, что от наших эскадр в бою у Цусимы ничего не осталось.
— Это какая-то провокация банковских заправил.
— Вряд ли. Думаю, через час-два наши военно-морские атташе из Лондона и Парижа подтвердят эту… нелепость.
— Хорошо, Владимир Николаевич, — отвечал Авелан. — В любом случае я доложу об этой нелепости его величеству…
Сразу после победы при Цусиме всю Японию охватила безудержная свистопляска самого грубого, самого вульгарного шовинизма. Самурайские газеты открыто требовали расправы надо всеми «акачихе» («рыжими», как они называли всех европейцев). В эти дни русских военнопленных не выпускали из лагерей, а на улицах городов японцы избивали и оплевывали всех «акачихе» подряд — американцев, англичан, немцев и прочих. Япония лишь теперь — после Цусимы! — возомнила себя великой азиатской державой, которой в Азии и на Тихом океане все дозволено. Но в этом случае политика Токио задевала интересы Вашингтона…
На другом берегу Тихого океана президент в Белом доме испытал большую тревогу. Рузвельт втайне очень желал, чтобы Япония дралась с Россией «до тех пор, пока обе (державы) не будут полностью истощены, и тогда мир придет на условиях, которые не создадут ни желтой, ни славянской опасности», — это документальные слова Рузвельта! Поддерживая Японию, он желал ослабления России, но теперь, когда Россия потеряла свой флот, он не мог желать усиления Японии. В исторической перспективе уже проглядывали смутные пока очертания будущей японской угрозы — и для России, и для Америки тоже. За силуэтами тонущих русских броненосцев можно было предугадать расплывчатые миражи Пирл-Харбора…
14 мая отгремела Цусима, а 18 мая Токио обратилось к Рузвельту с просьбой о посредничестве к миру. Не Россия — нет, сама же Япония обнаружила свою слабость, невольно признав, что она больше России нуждается в наступлении мира. Запуганный революцией, Николай II соглашался сесть за круглый стол переговоров, а президент Рузвельт заранее (и очень охотно) накрывал этот стол скатертью в американском Портсмуте…
Цусима! Ленин писал о ней: «Этого ожидали все, но никто не думал, чтобы поражение русского флота оказалось таким беспощадным разгромом…» Из этого беспощадного разгрома вышли, отстреливаясь по бортам, Наши доблестные крейсера. И среди них героическая «Аврора» — с ее легендарной судьбой.
Глава 106
Флагманский броненосец «Миказа», на котором сражался Того, был изуродован при Цусиме до такой степени, что едва тащился на ослабевших машинах. Офицеры японского флота повидали офицеров русской эскадры уже в бараках для военнопленных, теперь им незачем было скрывать от своих противников правды, от них наши моряки узнали, что броненосцы Рожественского стреляли точно и хорошо.
— Если бы ваши снаряды обладали такой же взрывной мощью, как наши, — говорили японцы, — результат сражения мог бы закончиться для нас плачевно. Мы все удивлены стойкостью ваших кораблей, которые были способны продолжать бой, имея страшные разрушения корпусов и пожары в надстройках, когда броненосцы напоминали огромные костры.
— Нам, — отвечали японцам русские офицеры, — лестно это слышать, но… После драки кулаками не машут!
27 июня начались мирные переговоры в Портсмуте. Японцы, предчувствуя конец войны, несколько ослабили режим пленных, офицерам разрешили свободное перемещение по стране. Единственное, что они требовали от пленных, это не сидеть в ресторанах долее трех часов, на одежде носить особую бирку. Пользуясь этим, Панафидин объехал множество городов, спрашивая о знакомых и близких — кто уцелел, а кто нет? Он вспомнил, что Игорь Житецкий тоже стремился попасть на эскадру Рожественского… «Что с ним? Неужели тоже погиб?» Узнавал:
— Никто из вас не встречал ли мичмана Житецкого?
— А кто он такой?
— Мичман. Состоял при кавторанге Кладо…
— Что-то мы таких не помним, — отвечали Панафидину в госпитале Майдзуру. — Кладо, правда, был на эскадре, но потом у берегов Англии куда-то исчез. А вашего мичмана Житецкого мы даже не знаем. Впервые о таком слышим…
Наконец Панафидин решился спросить о судьбе эсминца «Громкий», которым командовал его сородич Керн — «дядя Жорж», веселый и бравый капитан 2-го ранга. Ему отвечали:
— Судьба «Громкого» загадочна для всех нас. Об этом эсминце ходят легенды, будто он свершил подвиг, приравненный к подвигу «Стерегущего»… Вы уже были в Киото?
— Нет. Собирался, — сказал Панафидин.
— Так побывайте. Говорят, в Киото есть один уцелевший с «Громкого». Его фамилию легко запомнить — Потемкин…
В древнем Киото, бывшей столице Японии, переживали тяготы плена два адмирала, Рожественский и Небогатов, окруженные своими штабами и флаг-офицерами. Мичман Владимир Потемкин еще не оправился от потрясения, рассказ его напоминал телеграфную ленту, выстреливающую краткие фразы:
— Мы рвались во Владивосток. Нас преследовали. Сразу четыре миноносца. Сначала давали двадцать пять. Попадание в котел. Потянули на семнадцати. Снарядов не стало. Флаг сбило. Керн послал матроса на мачту. С гвоздями и молотком. Флаг прибили к мачте. Намертво… После этого я ничего не помню. Утонул Керн или убило его — не знаю.
Конечно, «дядя Жорж» не уцелел, и стало горько, что он уже никогда не увидит в печати «Панафидинский летописец». Здесь же, в Киото, мичман встретил и Сашу Трусова.
— Прошу! — сказал Трусов, открывая тяжкие двери старинного японского храма. — Будете нашим гостем. Кстати, вы не слышали, что творится в Портсмуте? Японцы на улицах болтают, будто мир уже подписан… Проходите. Вот сюда. Смелее.
Внутри храма Хонго-Куди японцы раздвинули по углам своих позолоченных богов, а середину здания отвели для размещения пленных офицеров русского флота. Саша Трусов провел гостя в отдельный закуток, извинился за беспорядок в своей «каюте».
— Садитесь, — сказал он, показывая на раскрытый чемодан. — Решил разобрать свое барахло… Видите? Наследство былого времени, когда я фасонил на берегу. Отличный костюм из Гонконга, галстук и манишка с идеальным пластроном, все как надо… Мама очень любила видеть меня нарядным.
— Мама? — переспросил Панафидин. — Я был знаком с вашей матушкой и с вашей сестрой. Мы виделись на вечерах в доме врача Парчевского на Алеутской, где я играл на виолончели. Помню, ваша матушка как-то сказала, что я очень напоминаю ей сына… то есть вас, Александр Евгеньевич.
— Возможно, — согласился Трусов-младший, оглядев Панафидина. — У нас комплекция одинакова… Что вы так смотрите?
— Я смотрю… — сказал Панафидин, перебирая вещи в чемодане. — Я смотрю и думаю. А если я все это заберу у вас?
— Зачем? — удивился Трусов.
— Чтобы передать вашей матушке.
— Каким образом?
— Самым обычным.
— Что вы задумали?
Панафидин примерил чужой воротничок к своей шее:
— Как раз впору! Однажды я бежал из плена… во время войны. Что, если я попробую бежать снова… в дни мира?
Возникла долгая пауза. Потом мичман Трусов быстро покидал в чемодан все вещи своего туалета и захлопнул его.
— Мне тоже приходила в голову такая безумная мысль. Но не хватало решимости… Забирайте все вместе с чемоданом. И вот вам мои деньги. Наверное, пригодятся.
Панафидин спросил как о чем-то обыкновенном:
— Что сказать вашей матушке?
— Пусть ждет. Я скоро вернусь.
— Но я вернусь раньше вас… если мне повезет!
Глава 107
Это был день 23 августа — день подписания Портсмутского мира. Япония переживала такие суматошные дни, столько было драк на улицах, столько демонстраций, митингов и пожаров, что полиции было не до какого-то «акачихе», который вечером погонял дженерикшу в сторону порта Осака…
В порту стояло несколько кораблей, ярко освещенных электричеством, но Панафидину предстояло определить, какой из них готов отдавать швартовы раньше других. Сейчас у мичмана был только один документ личности — это личная дерзость, которая иногда дороже любого пассажирского билета класса «люкс» (с ванною и двуспальной кроватью). Надо было не суетиться, дабы не привлечь внимания портовых охранников.
— Чем черт не шутит, — сказал себе мичман…
Уверенным шагом человека, знающего себе цену, Сергей Николаевич взошел по сходне французского парохода «Прованс», используя удобный момент, когда провожающие спускались на берег, а пассажиры с берега поднимались на палубу. При этом третий (или четвертый) помощник капитана, еще молодой парень, зазевался на женщин, и Панафидин, минуя его, слегка приподнял над головой котелок. После этого взбежал на променаддек, где фланировали некие господа с развязными дамами, важно передвигался китайский компрадор, гуляли две говорливые японки. Сейчас мичман благодарил свою мать, обучившую его французскому, и Морской корпус, который безжалостно втемяшил в него прочное знание английского. Поглядывая на мостик, Панафидин заметил, что крышка путевого компаса еще не была откинута, а капитан не спешил опробовать работу машинного телеграфа. Швартовы толщиною в руку человека, свернутые в «восьмерки», по-прежнему оставались завернуты на причальные кнехты. Как можно равнодушнее он обратился к китайскому купцу:
— Кажется, наше отплытие задерживается?
Компрадор прекрасно владел английским:
— Да, полиция Осаки сбилась с ног, разыскивая этих глупых американцев, которые на днях ограбили банк, убив кассира. А куда бежать с деньгами? Только в Шанхай… Потому-то все корабли, идущие в Шанхай, полиция подвергает осмотру.
Панафидин похолодел. Японцы, конечно, откроют его чемодан, в котором скомкано кимоно-хаори с блямбою русского военнопленного. Надо что-то придумать. Но… что? Все эти газетные басни о «зайцах», пересекающих океаны на кучах угля или в трюмах, где пищат крысы, хороши только для дураков, а Панафидин-то знал, что все бункера и трюмы перед выходом в море прочно задраены. Широкая, выстланная арабскими коврами лестница со стеклянными перилами уводила его в низ парохода…
— Чем черт не шутит, — уверенно повторил он.
Панафидин очутился в баре, полутемном и почти пустынном. Небрежно попросил виски. Через широкое окно он видел, что у трапа капитан уже принимал целую свору полиции и чиновников японской таможни. Сразу была убрана сходня, дабы пресечь сообщение с берегом. Мичман глянул вниз: если прыгнуть с корабля на причал, перелом обеих ног обеспечен — высоко!
Вот теперь он обрел полное спокойствие.
— Еще виски, — сказал он гарсону.
Память мичмана еще хранила запах отвратного супа из перетертой редьки, в ушах не утихали дикие вопли японских грешников в военной тюрьме Фукуока: «Ха-ха-ха-ха…» И вдруг он заметил одиноко сидящую женщину поразительной красоты, которая держала в тонких пальцах бокал с крюшоном. «Где же я видел ее? — обомлел Панафидин. — Неужели это она?..»
Сразу вспомнился жаркий вечер во Владивостоке. Игорь Житецкий, спешивший с телеграфа, холодный кофе глясе в кафе Адмиральского сада… Да, да! Именно в тот вечер неподалеку от них сидела эта красавица, каким-то чудом перенесенная со Светланской улицы в бар французского парохода «Прованс».
Издали он любовался обликом этой незнакомки.
Знания японского языка оказалось достаточно, чтобы понять фразу полицейского, долетевшую с верхней палубы:
— Начинаем обход с этого борта, двигаясь по часовой стрелке, чтобы закончить осмотр в ресторане для пассажиров… Терять было нечего. Панафидин подошел к женщине:
— Я не знаю, кто вы, а вы не можете знать, кто я. Но ваш облик врезался в мою память еще со встречи во Владивостоке. Я офицер русского флота, бежал из японского плена. Если меня сейчас схватят, я буду снова заключен в тюрьму. А я еще молод, мне хочется домой… во Владивосток. Помогите мне.
— Хорошо, — невозмутимо ответила женщина и не тронулась с места, пока не допила крюшон. — Теперь следуйте со мною, — поднялась она, — и рассказывайте что-либо смешное…
Незнакомка провела мичмана в отделение первого класса; одна из смежных кают служила ей спальней.
— Сразу раздевайтесь и ложитесь, — сказала она.
Очень громко щелкнули резинки ее корсета, отлетевшего в сторону, как унитарный патрон от боевого снаряда. В двери уже стучали — полиция! Панафидин затих под пунцовым одеялом, а его спасительница, чуть приоткрыв двери, позволила японцам убедиться в своей наготе.
— Но я уже сплю, — сказала она, и было слышно, как, звеня саблями, японские полицейские проследовали далее…
Наступила тишина. Женщина тихо легла рядом.
— Как вас зовут? — спросил Панафидин.
— Дженни…
За бортом громко всплеснули воду швартовы, отданные с берега, внутри «Прованса» бойко застучала машина.
— Я вам так благодарен, — сказал мичман.
— Все это очень забавно, — ответила Дженни, закидывая руку, чтобы обнять его. — Но во всем этом есть одна незначительная подробность, которая все меняет…
— Что же именно?
— Я никогда не была во Владивостоке…
И, сказав так, она вонзилась в мичмана долгим и пронзительным поцелуем. Это была уже не Виечка — с ее регламентом в три секунды.
Глава 108
Русский консул в Шанхае не выразил восторгов от рассказа мичмана Панафидина о своих приключениях.
— Не понимаю, ради чего вам пришло в голову рисковать, если мир уже подписан? Через месяц-другой вы были бы депортированы на родину в официальном порядке. Все русские любят взламывать двери, которые легко открываются обычным поворотом ручки. Впрочем, садитесь, господин мичман…
Он сказал, что известит посольство в Пекине о его появлении, денег на дорогу выдал только до Владивостока:
— Как-нибудь доберетесь. Желаю доброго пути…
Владивосток ничуть не изменился за время его отсутствия. Но Скрыдлова не было, адмирала отозвали в Петербург для работы в Главном морском штабе, вся морская часть теперь подчинялась Иессену. Сергей Николаевич решил, что сначала ему надобно навестить вдову каперанга Трусова.
Конечно, предстояло выдержать очень тяжелую сцену, но Панафидин принес в дом Трусовых и радостную весть для матери — ее сын жив, вот его чемодан, вот на мне, сами видите, его же костюм, возвращаю его любимый галстук. Вдова не стала выпытывать у него подробности гибели мужа на мостике «Рюрика», за что Панафидин остался ей благодарен.
— Эти проклятые крейсера, — сказала она за чаем. — Недаром я всегда их боялась. Холодные, железные, страшные, негде повернуться от тесноты… Куда же вы теперь, мичман?
— На крейсера! — отвечал ей Панафидин.
Иессен встретил мичмана приветливо:
— Но я должен сразу предупредить вас, что русский флот пережил такую страшную катастрофу, после которой не осталось кораблей, зато образовался излишек офицеров. Вакансий нет! Впрочем, — добавил контр-адмирал, — я не стану возражать, если кто-либо из командиров крейсеров похлопочет передо мною о зачислении вас в экипаж сверх штата…
Флагманская «Россия» тихо подымливала на опустевшем рейде, но там был уже другой командир; «Громобой» попал в капитальный ремонт, а из впадины дока еще торчали мачты «Богатыря». В отделе личного состава сидел незнакомый каперанг и чинил гору исписанных карандашей, вкладывая в это дело всю свою широкую русскую натуру. Казалось, навали тут карандашей до колена, он их все перечинит. Панафидин сказал, что, очевидно, сейчас существует некая «очередь» на крейсера, а потому он согласен, чтобы его в этой «очереди» учитывали:
— Я бежал из плена. И чист аки голубь.
— Вот вы бегаете, а нам лишние хлопоты. Я вас на учет не могу поставить, пока не придут документы.
— Откуда?
— Из Японии, конечно. Надо же нам знать, сколько вы там пробыли, чтобы соблюсти законность в жалованье. Плохо, что вы не дождались организованной отправки на родину.
— Чем же я виноват, что стремился на родину!
— Могли бы и потерпеть. Теперь же до прибытия из Токио нужной документации я вас в экипажи крейсеров не запишу… Панафидин пошел к дверям, но вернулся:
— Простите, что отрываю вас от серьезного дела. За предпоследний поход на «Рюрике» я был представлен к Владимиру… кажется, даже с мечами и бантом. Что в Петербурге? Утвердили там мое представление к ордену или нет?
— Насколько мне помнится… Как ваша фамилия?
— Панафидин. Сергей Николаевич Панафидин.
— Нет. Ваше имя мне не встречалось…
Мичман вышел из штаба на Светланскую как оплеванный. В самом-то деле! Стоило ли ему так мучиться, дважды свершив побег, чтобы здесь, уже дома, с разбегу напороться на острые копья бюрократических карандашей? Очень не хотелось бы ему обращаться к помощи Стеммана, но все-таки, пересилив себя, он поехал в доки. «Богатырь» тяжко осел днищем на распорках киль-блоков, пробоины в его корпусе, заживленные деревом, требовали покрытия листовой сталью, которой — увы! — на складах порта не оказалось. Крейсер, когда-то образцовый чистюля, теперь выглядел захламленным, красные пятна ядовитого сурика на его бортах казались незабинтованными ранами…
— Да, да, войдите! — отозвался на стук Стемман.
Под стать крейсеру выглядел и командир его, еще больше облысевший, увядший, с мешками под глазами. Одетый в будничный китель, каперанг как-то померк среди убранства своего салона, где от старых времен еще гордо сверкали зеркала, лоснился лионский бархат постельных ширм и обивки мебели.
— Догадываюсь, зачем пожаловали, — сказал Стемман.
— Нетрудно и догадаться, Александр Федорович: я молод, и, пока молод, надо делать карьеру. Я не стыжусь этого слова, ибо не карьерист, но каждый офицер нуждается в службе.
— И решили вернуться на мой «Богатырь»?
— Если посодействуете в возвращении.
Стемман сказал, что это не от него зависит:
— Кают-компания, к сожалению, не резиновая. Если вас принять, значит, кого-то надо выкинуть на берег.
— Печально… Неужели мне, молодому офицеру, теперь много лет ожидать, когда Россия восстановит и отстроит свой флот?
Стемман поднял над столом руки — как бы в раздумье и резким жестом опустил их на подлокотники кресла: шлеп!
Вопрос его был совершенно неожиданным:
— А… ваша виолончель? Так и погибла с «Рюриком»? Панафидин рассказал, при каких обстоятельствах она была расколота форштевнем японского крейсера «Адзумо».
— А-а, — улыбнулся Стемман, — на «Адзумо» был командиром Фудзи… когда-то мой приятель. Мы немало с ним выпивали в Нагасаки… перед войной, конечно. Как он теперь выглядит?
Панафидин неожиданно обозлился.
— Лучше вас, — ответил нервно…
Он как-то по-новому взглянул на Стеммана. Перед ним сидел человек, явно удрученный тем, что война, от которой он ожидал адмиральского «орла» на эполетах, жаждал орденов и почестей, эта война обернулась для него крахом. От каперанга остался мелочный обыватель, который слишком долго простоял в очереди у кассы, но получил меньше, нежели рассчитывал получить. Однако фразу мичмана о том, что Фудзи выглядит «лучше вас», Стемман хорошо понял, а потому решил отомстить.
— Знаете, — вдруг сказал Стемман, — мне очень жаль вашу прекрасную виолончель. Но еще больше я жалею вас… Вы очень ретиво рвались с моего «Богатыря» на «Рюрик», а теперь после «Рюрика» вернулись к моему разбитому корыту. Мне жаль вас… очень, — повторил Стемман, злорадствуя. — Вы напоминаете сейчас мужа, который, разведясь с женою, снова молит ее о прошлой любви. Будь вы разумнее, вы у меня стали бы теперь лейтенантом. И наверное, играли бы по вечерам на виолончели в доме господина Парчевского…
Панафидина даже передернуло от оскорбления.
— Позвольте откланяться? — поднялся мичман.
— Не смею задерживать… хе-хе-хе!
Глава 109
Нехорошие мысли одолевали мичмана после визита в доки. Консул в Шанхае, точильщик карандашей в штабе, наконец, язвительный Стемман — никто не сказал ему даже спасибо за все, что пришлось ему претерпеть, и, кажется, его побеги из плена готовы поставить не в заслугу, а в вину ему, будто он нарушил требования устава. Не зная, куда уйти от самого себя, Панафидин заглянул в нотный магазин братьев Сенкевичей, которые улыбались мичману через стекло витрины.
— Не желаете ли посмотреть у нас кое-что новенькое? Вот Скрябина прислали из Москвы, вот и Рахманинов… Все самое последнее. Отличные издания — фирмы Юргенсонов.
Панафидин небрежно перелистал ноты:
— Спасибо. Но я осиротел… увы, это так.
Стало еще гаже. Подумалось — не лечь ли в госпиталь да от чего-нибудь полечиться? Медицина штука такая: ляжешь на больничную койку, и болезни сразу найдутся. Погруженный в такие невеселые мысли, Панафидин вышел на звуки воинственного марша, доносившегося из зелени Адмиральского сада. В кафе он уселся под зонтиком. Как и в прошлый раз, заказал для себя кофе глясе. Было ему неуютно, неприкаянно, одиноко. Рассеянно обозревая публику, мичман вдруг вскочил, едва не обрушив коленями хилый столик…
Да! Как и в прошлый раз, она была здесь.
Женщина ослепительной красоты в одиночестве пила лимонад.
Но теперь-то он знал ее имя. Наконец он имел на нее мужские права… Панафидин решительно подошел к ней:
— Дженни! Какое счастье, что я снова вас встретил. Нет слов, чтобы выразить все те сложные чувства, которые вы сумели внушить» мне…
Красавица, не дослушав, стала громко кричать:
— Миша… Миша! Скорее сюда… ну где же ты?
К ним уже подходил солидный кавторанг в белом мундире и белых брюках, в штиблетах из белой кожи.
— В чем дело, моя прелесть? — спросил он, картавя.
— Стоило тебе отойти, и вот этот мичман… вдруг делает мне какие-то странные намеки. Будто я… о ужас!
Кавторанг пощипывал бородку стиля «де-катр».
— Объяснитесь. Или вы знакомы с Зинаидой Ивановной?
Панафидин и сам не знал, что тут можно объяснить:
— Видите ли, я недавно из Осаки плыл в Шанхай… конечно, без билета. Но в первом классе французского парохода «Прованс». Вряд ли ошибаюсь! Возможно ли такое совпадение?
— Какой Шанхай? — возмутился кавторанг. — Какое совпадение? Золотко мое, когда ты успела побывать в Шанхае?
Красавица даже обиделась:
— Да что я… сумасшедшая? Никогда не была в Шанхае и никогда не буду. Что мне там делать?
Панафидин в полном изумлении поклонился ей:
— Простите, тогда я ничего не понимаю.
— Я тоже, — сказал кавторанг, — отказываюсь понимать, на каком основании вы кидаетесь к даме с неприличными намеками. В конце-то концов, мне лучше знать, где бывает моя жена…
Панафидин то бледнел, то краснел от стыда:
— Я приношу вам, господин капитан второго ранга, самые глубочайшие извинения. Но ваша супруга до умопомрачения схожа с той дамой, которую я сопровождал до Шанхая…
— До Шанхая из Осаки? — спросил кавторанг.
— Так точно!
— А как вы туда попали?..
Панафидин кратко изложил одиссею своих злоключений, и кавторанг, явно заинтересованный, протянул мичману руку:
— Беклемишев Михаил Николаевич, честь имею… во Владивостоке командую подводными лодками, которые я сам и доставил из Петербурга на железнодорожных платформах. Бог с ним, с этим Шанхаем… Садитесь, мичман. Побеседуем…
Беседовать с Беклемишевым было одно удовольствие. Он оказался человеком высокой культуры, технически грамотным, на уровне последних достижений науки. Михаил Николаевич был фанатиком подводного плавания, считавшим, что будущее морских войн — удар из-под воды! Панафидин поговорил с кавторангом минут двадцать и сам загорелся желанием нырнуть в неизведанные гибельные бездны.
В ответ на его невеселый рассказ о мытарствах с крейсерами Беклемишев посочувствовал:
— Да, это тяжко, тяжко… согласен. Давайте сделаем так. — Он потянул из кармана золотые часы, щелкнул крышкой. — Зиночка, ты хотела совершить вояж по магазинам, это очень мило с твоей стороны. А мы с Сергеем Николаевичем, пока ты занята дамскими делами, совершим увлекательную прогулку…
Прогулка закончилась на транспорте «Шилка», вокруг которого покачивались 13 подлодок: «Скат», «Форель», «Налим», «Сом», «Палтус» и прочие, сверху чем-то похожие на большие галоши. Беспокойно было всюду видеть бидоны с бензином, украшенные зловещими надписями:
«Одна папироса — твоя смерть!»
— Не буду скрывать от вас, — сообщил Беклемишев, — что офицерскую публику воротит от моих подлодок, как от хорошей касторки. Все согласны плавать хоть на землечерпалках, только бы не видеть этих железных гробов, которые частенько тонут, горят и взрываются… Зато у нас полно вакансий!
— Я согласен. Тонуть. Гореть. Взрываться.
— Вот и отлично. Не пройдет и полугода, как я вам обещаю чин лейтенанта. Договоримся так. Сегодня у нас… что?
— Понедельник.
— До субботы вы погуляйте. А в конце недели затралим адмирала Иессена в кабинет и… все уладим. Кстати, — спросил Беклемишев, — сколько хотели бы вы получать жалованья?
— Как это сколько? — не понял вопроса мичман.
— А так… называйте любую сумму, и эту сумму вы будете иметь от казны ежемесячно. Ведь в морском министерстве нам выплачивают независимо от чинов на основании известного приказа: «Подводникам платить сколько они пожелают, потому что все равно они скоро все потонут или взорвутся…»
Сергей Николаевич остался человеком скромным:
— Можно рублей… ну хотя бы сорок.
— Так и запишем: четыреста рублей в месяц на всем готовом… Предрекаю: на подводных лодках вас ждет удивительная жизнь и быстрая карьера! — обещал Беклемишев.
— Не сомневаюсь, — бодро отвечал Панафидин.
Будущее вдруг обрело небывалую ясность.
И весь мир озарился волшебным чарующим светом…
Глава 110
Пока суд да дело, Панафидин селился в номерах общежитии при Морском собрании, где обитали неприкаянные офицеры флота, потерявшие корабли и ждущие свободных вакансий. Расхватывали все должности, согласные идти хоть на портовые буксиры, чтобы толкать по рейду баржи с песком и камнями… Известие о том, что Панафидин позволил кавторангу Беклемишеву увлечь себя, они встретили без зависти:
— Тут и на воде-то не знаешь, как удержаться, а вы еще под воду полезли. Да ведь у Беклемишева на «Шилке» собрались отпетые — вроде клуба для самоубийц… Еще пожалеете!
Лейтенант с крейсера «Новик» (который, подобно «Варягу», взорвался у Сахалина) весь день терзал гитару:
Из окон виделся рейд, и флагманская «Россия» по-прежнему держала котлы «на подогреве» — в боевой готовности. Между кроватями слонялись без дела офицеры, а в углу солидные механики с утра до ночи распивали пиво. Оттуда слышалось:
— У меня приятель! Такой сукин сын, не приведи бог. Уже запатентовал в Питере свое изобретение. Особый пресс для глажения брюк. Матросня по субботам с утюгами по кораблям мечется. А тут сложил сразу дюжину, под пресс сунул — дёрг, и готово! Складки, пишет, получаются идеальные. На выставке «Лиги обновления флота» сам государь император выразил ему высочайшее внимание… Теперь за этот патент он оторвет!
Панафидин зевнул. Конечно, никто не спорит: складки на штанах необходимы, но если «Лига обновления флота» начала возрождение флота со штанов, то эти господа офицеры еще не скоро дождутся свободных корабельных вакансий. А на соседней койке лейтенант с «Новика» припадал к гитаре:
Мичману все надоело. Решил прогуляться. Надел свежий воротничок с лиселями. Прицепил кортик. Взял в руку перчатки.
— Вы не знаете, что сегодня в Морском собрании?
— Лекций никаких, — ответил сосед. — Библиотека открыта. Ну и ресторан, как водится… не без этого!
На улице мичман купил с лотка пачку папирос «Дарлинг» (10 штук — 20 копеек), прочел на коробке стишата: «С тех пор как «Дарлинг» я курю, тебя безумно я люблю». На минуту Панафидин представил себе поэта, который, содрогаясь в муках творчества, надеется заработать трешку на пропитание. Черт побери! Один соблазнил императора складками на штанах, другой убедил табачного фабриканта в своей гениальности. Каждый сверчок старается занять свой шесток.
В библиотеке Морского собрания он просмотрел последние газеты, ничего не выделив из них примечательного, кроме того, что южная часть Сахалина уступалась японцам, а Витте, сделавший японцам эту уступку в переговорах, получал титул графа. Ну что ж! Был князь Потемкин-Таврический, был Суворов-Рымникский, был князь Кутузов-Смоленский, теперь русский народ осчастливили явлениями «графа Полусахалинского».
— Мне смешно, — без смеха сказал мичман.
Перед матросом-калекою, служителем библиотеки, Панафидин выбросил на поднос рубль.
— Спасибо, ваше благородье. — Матрос поклонился ему. — Кормиться-то надоть…
Мичман проследовал в ресторан и в дверях ресторана, почти нос к носу, столкнулся с Игорем Житецким, который обдал его запахом лоригана, а идеальный пробор в прическе Житецкого лоснился от превосходного бриллиантина.
Друг гардемаринской юности широко распахнул объятия:
— О, Сережа! Милый ты мой, как я рад… Панафидин даже отступил назад — в удивлении:
— Ты? А я ведь, Игорь, искал тебя.
— Где?
— По всей Японии, среди пленных с эскадры адмирала Рожественского. Но не нашел… Кладо тоже не обнаружился.
— А меня на эскадре и не было, — спокойно ответил Житецкий. — Неужели я такой дурак, чтобы влезать в эту авантюру? Николай Лаврентьевич тоже не верил в успех Зиновия.
— Но ехали-то вы на эскадру Рожественского.
— Мало ли что! Важно было уехать… Что мне здесь в этой дыре? А в Питере жизнь бьет ключом. Такие перспективы… захватывающие! Именно теперь, когда от флота остались разбитые черепки, кому, как не нам, молодежи, делать карьеру? Ведь уже ясно: старики опростоволосились при Цусиме, на смену этим архивным дуракам приходит новое поколение… такие, как мы!
Только сейчас Панафидин заметил на плечах Житецкого эполеты лейтенанта, а на груди приятеля, подле Станислава, посверкивал эмалью и орден Владимира (правда, без мечей).
Стукнув ногтем по ордену, спросил:
— За что?
Житецкий прикинулся наивным юношей:
— Даром не дают. Делали для победы все, что могли. Не всем же стрелять из пушек… Ну, ладно. Об этом потом. Ты сюда? — Он показал в зал ресторана. — Тогда мы еще увидимся…
Панафидин засел в углу ресторана перед бутылкой коньяку. Старая обида ворочалась в душе, почти физически ощутимая. Конечно, зависть ни к чему, но… «Уже лейтенант!»
— Ладно, — сказал он себе, залпом выпивая две рюмки подряд. — Черт с ними со всеми. Поныряю на подлодках с полгодика и заслужу эполеты лейтенанта… честно!
Вернулся в ресторан Житецкий и, проходя мимо, с дружеской лаской обнял его за плечи:
— А чего ты в углу? Пойдем за наш столик. У меня там своя компания. Собрались люди полезные… для тебя тоже.
Панафидин до краев наполнил третью рюмку.
— Игорь, ради чего ты вернулся во Владивосток?
— А ты не догадываешься, дружище?
— Признаться, нет.
— Я приехал свататься к Вие Францевне. Можешь считать, что приглашение на нашу свадьбу тобою уже получено… Коньяк глухо шумел в голове мичмана.
— Поздравляю… приданое богатое, не правда ли?
На лице Житецкого отразилась гримаса отвращения:
— Дело не в деньгах, и ты меня хорошо знаешь. Дело в чувствах, а Вия Францевна давно испытывает их ко мне.
— А ты?
— Что я?
— Испытываешь?
— Безусловно. Чувства проверенные. И временем. И расстоянием. Ну, пошли, пошли, — тянул он Панафидина за свой столик. — Собрались свои люди. Вон, видишь и каперанг Селищев из отдела личного состава. Если у тебя трудности с вакансией, мы сейчас за выпивкой все и обсудим…
В названном Селищеве мичман узнал того типа, который энергично и здравомысляще затачивал штабные карандаши.
— Иди к ним, — сказал он Житецкому. — Я потом…
Коньяк электрическими уколами осыпал его тело. В шуме множества голосов он улавливал тенор Житецкого:
— Господа! Каждый индивидуум на Руси — кузнец своего счастья. Если вы хотите иметь успех в жизни, постарайтесь заранее выбрать себе хороших родителей, дабы еще в эмбриональном состоянии ощущать всю прелесть будущего бытия…
— Браво, Житецкий, браво! — поддержал его Селищев.
Панафидин рывком поднялся из-за стола. По прямой линии, никуда уже не сворачивая, мичман двинулся на таран этой компании хохочущих негодяев и, устремленный к цели, почти сладостно содрогался от праведного бешенства…
— Сними! — велел он Житецкому, подходя к нему.
— Что снять?
— Вот это все — и эполеты и ордена.
За столиком стало тихо. Ресторан тоже притих.
Панафидин, ощутив общее внимание, уже не говорил — он кричал:
— Ответь! Почему всем честным людям на войне всегда очень плохо и почему подлецам на войне всегда хорошо? Лицо Житецкого стало серым, почти гипсовым.
— Ну, знаешь ли, — пытался он отшутиться. — Это уже не благородный флотский «гаф», а скорее обычное «хрю-хрю».
Панафидин вцепился в его ордена и сорвал их.
— Мерзавец, подлец… Тебе ли носить их? Там, далеко отсюда, погибли тысячи… и даже креста нет на их могилах! Только волны… одни лишь волны…
…Утром Панафидин был разбужен незнакомым лейтенантом с большим родимым пятном на щеке.
— Я тревожу вас по настоянию Игоря Петровича, моего давнего друга. Очевидно, мне предстоит быть его секундантом, и я прошу вас, господин Панафидин, озаботиться подысканием человека для секундирования вам. Желательно из дворян, чтобы поединок носил благородный характер. Вы меня поняли…
Когда в странах Европы дуэли вышли из моды, в монархической России поединки были искусственно возрождены, закрепленные в быту офицерского сословия особым указом от 18 мая 1894 года. Русское законодательство продолжало считать дуэли преступлением, но было вынуждено оправдывать офицеров, тем более что отказавшиеся от поединка удалялись в отставку без прошения…
Панафидин сел на дежурный катер, который подрулил к борту флагманской «России», отыскал лейтенанта Петрова 10-го.
— Извините. Давно помню ваш номер по спискам Петровых на флоте, но память не удерживает вашего имени-отчества.
— Алексей Константинович, — назвался Петров 10-й.
— Алексей Константинович, мне нужен секундант для дуэли, и я решил, что вы не откажете мне в этой услуге. Я вас знаю как мужественного человека, вместе с вами я не раз «призовал» японские корабли. Наконец, вы мне просто симпатичны.
— Благодарю за честь, — сказал Петров 10-й, тяжело вздохнув. — При всем моем уважении к вам лично я отказываюсь секундировать вас, ибо являюсь убежденным противником дуэлей, в которых торжествует не доказательство истины, а лишь случайный каприз выстрела. Но если бы и был сторонником дуэлей, я все равно отказал бы вам…
— Почему?
— Поймите меня правильно и не сердитесь. Дуэль в любом случае вызовет расследование, секундантов обязательно притянут в штаб к Иисусу, а там, чего доброго, глядишь, и с флота выкинут.
А я, — сказал Петров 10-й, — слишком дорожу службою на крейсерах. Наконец, я семейный человек… дети!
Панафидин не стал настаивать:
— Извините…
— Впрочем, желаю успеха, — проводил его Петров 10-й. Мичман не обиделся и посетил «Шилку», где его внимательно выслушал капитан 2-го ранга Беклемишев.
— Это совсем некстати! — огорчился он. — Но отказаться от вызова, я понимаю, вы не можете. Согласен помочь вам в этом дурацком занятии. Тем более что кому-кому, а мне-то отставка не грозит. Ибо на мое место охотников нету…
Он спросил о месте и времени дуэли.
— Утром в пятницу. На речке Объяснений.
— Это в самом конце Гнилого Угла?
— Да, именно так.
— Ну, хорошо, — сказал Беклемишев. — Я вас не подведу…
Глава 111
В оружейном магазине Лангелитье секунданты под залог в сто рублей взяли «напрокат» старомодный футляр с дуэльными пистолетами. По правилам кодекса о поединках противникам достанется оружие по жребию.
Как показало следствие, Беклемишев сказал лейтенанту с родимым пятном на щеке:
— Судьба людей в наших руках! Давайте сдвинем мушки на один миллиметр в сторону, чтобы они промахнулись оба… Об этом будем знать только вы и только я!
Но секундант Житецкого возроптал:
— Поединок — дело чести. Как же вы, дворянин старого рода, можете предлагать мне подобные фокусы?
Беклемишев ответил ему с надрывом:
— Да ведь миллиметр решает жизнь человеческую. Вы, лейтенант, наверное, еще не смотрели смерти в лицо, и потому вам трудно меня понять. Если бы ваша биография сложилась иначе, вы бы согласились сбить мушки даже на целый сантиметр…
Панафидин до четверга не испытывал никаких волнений, нормально спал, с аппетитом обедал, а все предстоящее на речке Объяснений казалось ему какой-то ерундой. В самом деле, ему ли, пережившему страшную бойню крейсеров возле Цусимы, бояться черного «зрачка» дуэльного пистолета?
В пятницу он привел себя в порядок, не спеша побрился, нанял извозчика и поехал в Гнилой Угол.
В конце Ботанической улицы его заметил из окна бедный старик Гусев.
— У меня новые каденции! — помахал он ему скрипкой. — А куда вы в такую рань?
— По делам.
— Так заходите. У меня есть что сказать.
— Обязательно! Потом заеду…
Извозчик задержал лошадей в конце Гнилого Угла.
— Тпрру, с вашей милости четыре с полтиной.
— Чего так дорого, братец?
— А ныне все подорожало. Овес тоже.
— Ну, ладно. Подожди. Скоро поедем обратно…
На обширной поляне, с которой была видна бухта Золотой Рог, все были в сборе. Житецкий ходил поодаль, часто посматривая на небо.
Лейтенант с родимым пятном на щеке решительно шагнул к Панафидину, держа руки с пистолетами за спиной.
— В какой руке? — спросил он.
— Мне все равно. Давайте хоть в правой…
Беклемишев выглядел сегодня неважно. Он нервно шевелил на груди золотую цепочку от часов и этим напомнил кузена Плазовского, любившего теребить шнурок от пенсне.
— Напомню о правилах, — сказал Беклемишев. — Дистанция двадцать пять шагов. Срок четыре секунды. Стрелять можете между устным счетом: «раз, два, три — стой!» Все понятно?
— Благодарю, — отозвался Панафидин.
Его и Житецкого развели по концам поляны.
Велели стать спинами друг к другу.
Затем раздалась команда:
— Можете повернуться лицом… сходитесь!
Высокая влажная трава путалась под ногами.
С неба кричали чайки: «Чьи вы? Чьи вы?»
Методичный диктат времени:
— Раз… два… три… стой!
Панафидин застыл. Выстрел был ослепляющим.
Житецкий опустил руку с пистолетом:
— Видит бог, я не хотел ему зла…
Панафидин долго еще стоял недвижим.
Потом вздохнул, глубоко заглатывая чистый утренний воздух. Стал оборачиваться куда-то в сторону и упал на бок.
Он был еще жив, и для него не успела померкнуть синева гавани. Его еще ослеплял белый камень волшебного русского города. Панафидин упрямо смотрел в сторону рейда, с которого однажды ушли крейсера, но обратно они не вернулись.
Остался лишь один, и он узнал своего флагмана.
— «Россия», — прошептали губы, мертвея.
В кармане его мундира нашли выписку из какой-то книги: «Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна. Она вечна. Она несокрушима…»
«Панафидинский летописец» был опубликован в Москве через десять лет после его гибели.
Могила мичмана была забыта и безжалостно затоптана временем, как и могилы его предков.
С тех пор прошло много-много лет…
На жестком грунте, словно водруженный поверх нерушимого пьедестала, крейсер «Рюрик» остался для нас вечным памятником русского героизма. Над ним, павшим в смертельном бою, сейчас стремительно проходят новые корабли новой эпохи с экипажами новых поколений.
Над могилой «Рюрика» советские крейсера торжественно приспускают флаги, и тогда гремят салюты в его честь!
Корабли — как и люди, они тоже нуждаются в славе, в уважении и в бессмертии… Вечная им память!
Но даже у погибших кораблей тоже есть будущее.
Книга IV. КАТОРГА
Часть I. НЕГАТИВЫ
Пролог первой части
Я свободен, и в этом — мое великое счастье… Никто не принуждает автора выбирать себе героя — хорошего или плохого. Автор вправе сам сложить его, как мозаику, из красочных частиц добра и зла. На этот раз меня увлекает даже не герой, а то страшное переходное время, в котором он устраивал свое бытие, наполненное страданиями и радостями, внезапной любовью и звериной ненавистью.
Наверное, герой понадобился мне именно таким, каким однажды явился предо мною, и мне часто делалось жутко, когда он хищно вглядывался в меня через решетки тюрем своими желтыми глазами, то пугая меня, то очаровывая… Порою мне хотелось спросить его:
— Кто ты? Откуда пришел? И куда уводишь меня?
Но сначала нам придется побывать в Лодзи.
Это был «привислянский Манчестер», столица ткацкого дела, ниток, текстиля и тесемок, где в удушливой паутине фабричной пряжи люди часто болели и очень рано умирали. Недаром в пивницах Лодзи любили поминать мертвых:
Эх, пойду я к дедам в гости, Жбанчик водки на погосте Выпью, где лежат их кости, И — поплачу там…
Лодзь входила в XX век как самый богатый и самый грязный город Российской империи: фабрики отравляли людей дымом и копотью, они изгадили воду в реках и окрестных озерах. Трудовой люд копошился в окраинных трущобах, где не было даже зачатков канализации, перед будками уборных выстраивались по вечерам дрожащие от холода очереди. Зато в этом городе сказочно богатели текстильные короли, а на Петроковской до утра шумели кафе-шантаны с доступными женщинами, полураздетые красотки брали по сотне рублей только за интимную беседу с клиентом. Здесь же, на Петроковской, в царстве золота и пороков, неслыханных прибылей и расточительства, высились монолитные форты банков, в которых размещали свои фонды капиталисты Варшавы, Берлина и Петербурга…
Стачки лодзинских ткачей уже вошли в историю революционной борьбы — как самые кровавые, полиция Царства Польского жестоко усмиряла бастующих. В подполье работала «Польская социалистическая партия» (ППС), к центру которой примыкал тогда и Юзеф Пилсудский, будущий диктатор Польши, который силился разорвать революционные связи русских и поляков. На самой грани нашего столетия в ППС появилось левацкое крыло «молодых», заявивших о себе отважными «боевками», где все решала пальба из браунингов, дерзкие экспроприации (сейчас таких людей называли бы «экстремистами»).
Был холодный ветреный день, домовые водостоки низвергали на панели буруны дождевой воды. В цукерне пани Владковской почти на весь день задержался молодой человек. Под вечер он щедро расплатился с лакеем и, еще раз глянув в окно, в котором виднелась громадина Коммерческого банка, вышел на Петроковскую — под шумный ливень. Раскрыв над собою зонтик, он проследовал в соседнюю цирюльню пана Цезаря Гавенчика, где был телефон. Приглушенным голосом им было сказано:
— Инженер? Это я, Злубый… где Вацек?
— Ушел, — донеслось в ответ. — Я тут с Глогером.
— Так передай им, что я с утра не вылезал из цукерни. Но, кроме городового у входа, не заметил даже наружных филеров. А что ждет нас в банке
— никто не знает.
— Хорошо, — отозвался Инженер. — Я надеюсь, все будет в порядке, а Вацека я успокою. Итак, до завтра.
Покинув цирюльню, Злубый исчез во мраке кривых переулков, изображая крепко подгулявшего конторщика:
Ты лейся, песня удалая.
Лети, кручина злая, прочь..
В полдень следующего дня, когда ливень, загнал городового в подворотню, возле Коммерческого банка остановились четыре коляски. Среди боевиков выделялся респектабельный господин лет тридцати, отлично выбритый — как актер перед генеральной репетицией. В руке он держал объемистый саквояж. Это был член «боевки», имевший подпольную кличку «Инженер».
— Все зависит от тебя, — шепнул ему Вацек, — и пан Юзеф обещал отсыпать тебе тысячу злотых в награду. Если кассир сам не откроет сейф, предстоит поковыряться! Мы будем удерживать банк, пока ты не возьмешь главную кассу.
Инженер встряхнул саквояжем, в котором железно брякнули слесарные инструменты. Он спокойно сказал:
— Не первый раз! Если не нарвусь на замок Манлихера, то с меллеровскими защелками управлюсь быстро…
У каждого боевика было по два браунинга, по четыре пачки патронов. Главные ценности банка хранились в сейфе секретной кассы, куда обязан проникнуть Инженер, а «боевка» тем временем возьмет выручку с общего зала. Не спеша поднимались по лестнице, внешне чуждые один другому. Швейцар все-таки насторожился:
— Вы, Панове, зачем и к кому идете? Вацек показал ему поддельный вексель:
— Получить бы кое-что с вашего банка…
Боевики проникли в общий зал, где публики было человек сорок, не больше. Они заняли места в очередях к кассирам, ожидая сигнала от Вацека. Следом за ними, позвонив куда-то по телефону, вошел в зал швейцар, и только тут Вацек понял, что он из внутренней охраны Коммерческого банка.
— Позвольте ваш вексель, — сказал он Вацеку.
— Получи! — выкрикнул тот, стреляя.
Старая еврейка метнулась к дверям — с воплем:
— Ой-ой, газлуним гвалт… воры пришли!
В дверях банка Глогер всех убегавших сажал на диван. Городовой, появясь с улицы, был убит его метким выстрелом.
— Всем посторонним лечь на пол! — орал Вацек.
Злубый, размахивая браунингом, звал его:
— Берем что есть, и пора отрываться.
— Не забывай об Инженере, который драконит сейф…
Со стороны директорских кабинетов вдруг разом откинулись окошки в дверях, как иллюминаторы в борту корабля. Оттуда выставились руки в ослепительных манжетах, украшенные пересверком драгоценных перстней. В этих изнеженных руках оказались револьверы — директора банка отстреливались!
— Ax, ax, ax, — трижды произнес Злубый, падая…
— Бей по дирекции! — не растерялся Вацек.
Но если боевики стреляли отлично, то служащие банка палили наугад, поражая публику. Началась паника. Люди, уже израненные, падали в очереди у касс, заползали под столы и стулья.
Банк наполнился криками, стонами, грохотом. Вацек вложил в браунинг уже третью обойму.
— Глогер! — позвал он помощника. — Я прикрою ребят, а ты беги в кассу… поторопи Инженера, чтобы не копался! Напомни, что коляска ждет его на Вульчанской, а встречаемся, как всегда, на Контной — за костелом святого Яцека…
Глогер с разбегу споткнулся о мертвого кассира. Перед громадным сейфом стоял Инженер, почти невозмутимый. На стуле были разложены его инструменты, а свой элегантный пиджак он повесил на спинку стула. Глогер осатанел:
— Чего ты здесь ковыряешься? Нельзя ли скорее? Злубый уже истекает кровью, а Вацек давно с пулей в ноге.
— Держитесь, — с улыбкой отвечал Инженер и поправил на голове котелок.
— Мне попался «меллер», но страховые «цугалтунги» держат замок крепко, как собака мозговую кость.
— Твоя коляска на Вульчанской, — напомнил Глогер.
— До встречи на Контной, — отвечал Инженер, и сейф тихо растворил перед ним свое нутро, набитое золотом.
Глогер вернулся в общий зал банка, где мертвые лежали уже навалом, а через окошки директорских кабинетов продолжали сыпаться пули. Вацек едва заметил Глогера:
— Ну, что? Взял он сейф?
— Взял.
— Тогда отходим. Берем Злубого… тащи! Отстреливаясь, подхватили Злубого, потом бросили его:
— Да он уже готов… Скорее на выход!
Где-то вдали заливались свистки полиции и дворников, но все кончилось благополучно: через полчаса гонки на колясках запыхавшиеся боевики собрались на Контной улице.
— А где Инженер? — первым делом спросил Вацек.
— Его и не было, — ответил хозяин «явки».
Инженер не пришел на Контную — ни вечером, ни ночью. Напрасно ждали его несколько дней. Побочными каналами Глогер выяснил, что он не был схвачен полицией — ни живым, ни мертвым. Он попросту пропал — вместе с саквояжем.
— Глогер, ты сам видел, что сейф был уже открыт?
— Да, Вацек… в нем полно было золота.
Вацек с бранью распечатал бутыль с водкою:
— Помянем Злубого его любимой песней: «Ты лейся, песня удалая, лети, кручина злая, прочь…» Теперь все нам ясно, — сказал Вацек. — Пока мы там отстреливались, прикрывая раненых, Инженер увел с банка всю главную сумму и спокойно скрылся. Я счел нужным оповестить об этом Юзефа Пилсудского, который сказал, что отныне Инженер заочно приговорен к смертной казни. Кто бы из нас и где бы его ни встретил, должен привести приговор партии в исполнение…
Глогер ознакомил Вацека с берлинской газетой:
— Читай, что пишут немцы из Познани…
Познань тогда принадлежала Германской империи. Пресса оповещала читателей, что в одну из ночей ограблен познанский банк, причем — как подчеркивалось в газете — взломщик опытной рукой нейтрализовал предохранительные «цугалтунги».
— Это он… конечно, наш Инженер! — решил Вацек. — Теперь, законспирированный и вооруженный, обладающий изворотливым умом, он способен принести немало вреда. А потому приговор остается в силе — смерть ему! Только смерть.
— Клянусь: я убью его, — отвечал Глогер…
Глава 1
Вечерний экспресс прибыл во французские Канны, оставив на перроне пассажиров, жаждущих исцеления от хронических катаров, подагры, бледной немочи и прочих злополучных чудес. Среди них оказался и некто Глеб Викторович Полынов, прибывший из Берна, где он состоял при русском посольстве. О причастности его к дипломатии первой известилась Жанна Лефебр, случайно оказавшаяся его соседкою по купе. Впоследствии она показала, что у нее сложилось мнение о господине Полынове как об очень порядочном и религиозном человеке:
— Он говорил, что едет в Канны не ради процедур от малокровия, а лишь затем, чтобы насладиться голосами капеллы, поющей в православном храме великомученицы Александры…
Полынов нанял у вокзала извозчика и, кажется, был уже достаточно хорошо знаком с местными условиями:
— Отвезешь меня сразу на «Виллу Дельфин», что на Рю-де-Фрежюс, дом шестьдесят восемь. Кстати, что там профессор Баратат? Работает ли у него машина для электротерапии, которую он обещал в прошлом году выписать из Берлина?
Как выяснилось позже, немецкий клиницист Баратат, содержавший для богачей лечебный отель, не запомнил среди своих пациентов Полынова — по той причине, что тот к нему не обращался. Ничего не могли добавить и русские служители храма великомученицы Александры, ибо не видели дипломата среди молящихся. Зато прислуга отеля утверждала, что Полынов всеми повадками напоминал варшавского жуира и пижона, они даже слышали, как однажды он забавно мурлыкал по-польски:
Не играл бы ты, дружок, Не ходил бы без порток, Сохранил бы ты портки, Не залез бы ты в долги…
Правда, вышеназванная Жанна Лефебр потом вспомнила, что видела Полынова еще раз, когда он проводил партию в теннис с одним англичанином на санаторном корте:
— Меня не удивило, что он легко беседовал по-английски, ибо все дипломаты хорошо владеют языками…
Очевидно, господина Полынова привлекло в курортные Канны нечто другое, более важное, нежели чистота голосов православной капеллы или новейшие достижения электротерапии. В этом не ошибся и солидный портье «Виллы Дельфин», подобострастно выслушавший от Полынова первый заказ:
— Завтра приготовьте билет на вечерний поезд, я решил навестить Монте-Карло… Сколько тут ехать?
— Поезд идет один час и сорок минут.
— Вот и хорошо…
Портье с поклоном проводил богатого русского дипломата, а затем позвонил куда-то по телефону:
— Завтра. Вечерним поездом. Да. Будет играть.
Сейчас трудно решить криминальный вопрос — глуп или умен человек, который, ничего не делая, желает иметь больше других. Наверное, именно для таких людей, для глупых или для умных, заманчиво жужжит в Европе зловещая каналья — рулетка. Сколько было охотников выявить «систему» выигрыша, какие только «теории» ни излагали ученые по вопросу «вероятности», чтобы обдурить скачущий по кругу дешевый костяной шарик, однако ничего путного из этих потуг не вышло… Читателю я напомню: с тех пор как Германия в 1873 году закрыла свою рулетку в Баден-Бадене, столицей международного азарта сделалось мизерное княжество Монако — с рулеткою в Монте-Карло, и тысячи авантюристов устремились к лучезарным пляжам Средиземного моря. Монако — это государство, в котором любой ресторанный оркестр гораздо больше всех вооруженных сил княжества. Впрочем, того нельзя сказать о тайной полиции Монте-Карло, всегда считавшейся самой виртуозной полицией Европы, и это вполне понятно, ибо где звенят большие деньги, там всегда можно сыскать преступника…
Полынов, появясь в Монте-Карло, не глазел по сторонам, как заезжий турист, напротив, он шагал уверенной походкой человека, который уже бывал здесь. Вот и казино! Дипломат равнодушно миновал его первые залы, где за столиками тряслась от алчности всякая мелкотравчатая «мелюзга», озабоченная жалким выигрышем в два-три франка, и сразу же устремился в центральный зал. Здесь шла такая большая игра, при которой можно задохнуться от счастья или застрелиться от неудачи.
Подойдя к рулетке, он произнес одно лишь слово:
— Banko!
— Вы сказали: banko? — переспросил Полынова крупье.
— Да. Играю на все, что у вас есть в кассе.
— Тогда назовите номер, мсье.
— Ставлю на тридцать шесть…
Среди публики возник невнятный шепот, прошуршали платья дам, спешащих к столу. На № 36 никто ведь не ставит, ибо на этой цифре рулетка кончается, а дальше — бездна отчаяния. Но в случае выигрыша удачника выплата ему составит колоссальную прибыль — тридцать шесть к одному!
Крупье внимательно всмотрелся в лицо Полынова:
— Пять лет назад вы были моложе, — вдруг сказал он.
— Какая память! — восхитился Полынов.
— Отличная, не спорю. Но это память скорее профессиональная. Тогда вы приезжали в Монте-Карло из…
— Берлина! — поспешил ответить дипломат.
— Вы ошиблись, сударь, и я вынужден вас поправить. Пять лет назад вы были здесь проездом из Петербурга. — Крупье замкнул лицо в непроницаемой строгости. — Впрочем, изволим играть. Итак, вам желательно ставить на тридцать шесть?
Он раскрутил колесо фортуны, шарик долго метался по кругу, ударившись в лунку под № 36, раздался общий возглас:
— Rie ne va plus: № 36.
— Сорван, — одним дыханием пронеслось в публике.
— Банк сорван, — бесстрастно провозгласил крупье, и широким жестом он закрыл рулетку плащом черного крепа, как закрывают павшего в битве рыцаря. Это значило, что за его столом игры не будет, ибо в кассе не стало денег…
Полынов даже не успел спросить, каков его выигрыш, когда к нему вдруг подошел служитель казино:
— Простите, мсье. Вас просят к телефону.
Что-то судорожно изменилось в холеном лице дипломата, он даже сделал шаг в сторону, но служитель, имевший комплекцию борца тяжелого веса, преградил ему дорогу к дверям.
— Вас просят… срочно, — повторил он.
— Хорошо. Откуда?
— Из Берна… из русского посольства.
Полынов двинулся в служебный кабинет, сопровождаемый громилой из казино. В кабинете его ожидал солидный господин, который сразу же протянул ему трубку телефона.
— Слишком серьезный разговор, — предупредил он. В трубке раздался повелительный голос:
— Мсье Полынов, положите оружие на стол и…
Трубка полетела в голову солидного господина. Рука Полынова уже исчезла в кармане, но тут же была перехвачена верзилой, который покрутил выхваченным из руки револьвером.
— Вот и все, — сказал он. — Можно вписать в протокол:
браунинг системы «диктатор». Калибр: шесть тридцать пять. Выпущен шведской фирмой «Гускварна»…
Солидный господин приложил к голове платок.
— Это вы сделали напрасно, — сказал он Полынову. — Сами осложняете судьбу. Однако я не откажу себе в удовольствии представиться: комиссар бельгийской полиции дю Шатле.
Полынов надменно выпрямился перед ним:
— Вы меня с кем-то путаете. Могу сразу предъявить дипломатический паспорт. Я уже второй год служу в Берне вторым секретарем российского посольства. Клянусь вам честью, комиссар, произошла какая-то нелепая с вашей стороны ошибка.
Комиссар потрогал рассеченную трубкой голову:
— Конечно, с вашей стороны была чудовищная ошибка ограбить почтовый вагон курьерского поезда Льеж — Люксембург…
Со звоном вылетело окно — Полынов, весь в сверкающем нимбе стекольных осколков, выпрыгнул со второго этажа. Это не произвело на дю Шатле никакого впечатления.
— Мы это учли, — сказал он. — Внизу наши люди… Когда он спустился вниз, руки Полынова уже стянули обода наручников, его заталкивали в тюремный фургон.
— Послушайте, — сказал он комиссару, — я прошу об одном: у меня в отеле «Вилла Дельфин» остался саквояж…
— Э, об этом не стоит беспокоиться, — утешил его дю Шатле. — Ваш саквояж взят нами, и тех денег, что в нем обнаружены, вполне хватит расплатиться за ограбление нашего почтового вагона. Но мы еще не знаем, куда делись те денежки, что взяты вами из кассы германского банка в Познани!
Расшатанный микст-вагон мотало на поворотах, за окном купе пролетали желтые огни городов Прованса, потом нахлынула тьма, лишь где-то очень далеко угадывалось передвижение гигантских табунов лошадей. Комиссар полиции дю Шатле просил арестованного ложиться спать, но прежде велел ему снять штаны.
— Так вы не убежите, — сказал он…
Полынов покорно разместился на нижней полке, а в его усталой голове пульсировал, словно метроном, банальный мотив: «Не играл бы ты, дружок, не остался б без порток…»
— Мне вся эта история кажется забавной. Зачем мне ваш почтовый вагон, если я человек богатый и никогда в жизни не ездил в подобных «микстах», сразу за паровозом.
К оконному стеклу жарко прилипали раскаленные искры из трубы локомотива, рвавшегося на север Европы.
— Бросьте! — отмахнулся дю Шатле. — По прибытии в Брюссель вы расскажете мне все. И перестаньте изображать передо мною русского Талейрана, о потере которого будет скорбеть вся мыслящая Россия… Я ведь еще не спрашивал вас, кто вы такой и откуда вы свалились на попечение бельгийской полиции.
— Не мешайте спать, — резко ответил Полынов. Он закрыл глаза, и ему виделся белый город на берегах великой русской реки. Вечером улицы наполняли визги скрежет старого ржавого железа — это купцы, подсчитав выручку, запирали дедовские замки амбаров, и разом начинали лаять собаки, которых до утра спускали с цепи. А на фоне этого патриархального декора русской провинции вырастало сказочное видение образцового гроба, который мастер-искусник украсил резьбой и всякими завитками, как кондитер украшает праздничный торт цукатами и орешками. Наконец Полынову виделся и он сам, юный лицеист, вылезающий из этого гроба, наполненного стружками. А над конторой похоронных принадлежностей пыжилась вывеска: «Мещанинъ С. В. ПРИДУРКИНЪ. У него лучшие гробы в мире…»
Ничего не понятно! Но все прояснится потом.
Глава 2
До создания международной полиции (ныне знаменитого ИНТЕРПОЛа) человечество еще не додумалось. Но в полицейской практике государств Европы уже существовал обычай делиться информацией о розыске преступников. Полиции любезно обменивались приметами рецидивистов, в их розыске уже применялось фотографирование, но дактилоскопия еще не завоевала должного авторитета среди криминалистов. Впрочем, в брюссельской тюрьме Полынова сфотографировали в фас и в профиль, даже взяли отпечатки пальцев. Однако полицейские архивы столиц Европы не подтвердили полыновских данных по своим картотекам. На проверку ушло немало времени, после чего дю Шатле пожелал видеть Полынова. На этот раз комиссар полиции выглядел явно озабоченным:
— Что вы делали в швейцарском Монтре?
— Когда?
— Весною этого года…
Полынов прежде как следует обдумал ответ:
— Я догадываюсь, почему вы спросили меня о Монтре… Да, там была уличная перестрелка, в которой оказался замешан какой-то русский. Но я ведь не русский, а выдавал себя за чиновника царского посольства для собственного удобства.
Дю Шатле, кажется, начинал устраивать и такой вариант легенды. Он угостил Полынова отличной сигарой.
— В конце-то концов, — сказал он, — правительству моего короля ваша судьба глубоко безразлична. Престиж бельгийской полиции не пострадает, если вы избежите когтей нашего кодекса. Тем более что содержимое вашего саквояжа уже полностью возместило потери того почтового вагона…
— К которому я не имею никакого отношения!
— Ладно, ладно, — примирительно проворчал комиссар. — Не старайтесь меня профанировать. Мы, бельгийцы, придерживаемся в Европе добрых отношений со всеми странами, и нам совсем не хотелось бы вызывать лишнее раздражение Берлина.
— Не понял вас, господин комиссар.
— Сейчас поймете. Эта прошлогодняя история с налетом на банк в Лодзи берлинским криминалистам кажется связанной с ограблением частного банка в Познани… А — вам?
Полынов неуверенно хмыкнул.
— Напрасно изображаете равнодушие, — заметил дю Шатле. — Вам предстоит потерять его, если узнаете, что берлинский полицай-президиум потребовал вашей выдачи — как рецидивиста, свершившего преступление в Германии, и мне жаль вас, — сказал комиссар, — ибо на Александерплац вас ждут серьезные испытания.
На этот раз Полынов путешествовал не в «миксте», а в немецком вагоне для арестантов, втиснутый в клетку, как опасный зверь. Берлина он так и не увидел, прямо из вагона перемещенный в тюремный фургон, а из фургона был сразу же пересажен в камеру. Возле двери этой камеры Полынов невольно остановился, задержав внимание на ее нумерации.
— Тридцать шестая? — удивился он. — Уж не расплата ли за игру в рулетку? Впрочем, я не рассчитывал на ваш юмор.
Свирепый удар кулаком в затылок обрушил его на асфальтовый пол, отполированный до нестерпимого блеска. Полынов оказался в знаменитой тюрьме Моабит, где очень высоко оценивали чистосердечное признание, не беспокоясь о том, какими способами это признание достигается от человека… Поднявшись с пола, Полынов вытер кровь с разбитого лица.
— Ставлю на тридцать шесть! — прошептал он себе. — А иначе и не стоит играть… Только бы не забыть этот дурацкий номер счета в банке Гонконга: XVC-23847/A-835…
После месяца допросов он был уже развалиной, и никто бы не признал в нем того импозантного господина, который выдавал себя за процветающего дипломата. Вместо лица образовалась разбухшая маска, губы едва двигались, а нестерпимая боль в ребрах не давала ему выспаться. Наконец следователь Шолль отбил ему почки, и однажды Полынов с ужасом заметил, что в его моче появилась кровь… Соседние камеры занимали два уголовника, которые, сочувствуя Полынову, надоумили его:
— Вас очень скоро доведут до крайности, потому лучше сознаться. Только не вздумайте объявлять голодовку, в Моабите таких нежностей не понимают. На пятый день вам загонят под хвост такой питательный зонд, что вы согласитесь жрать даже поджаренное дерьмо, поданное вам на сковородке.
— Мне не в чем сознаваться, — ответил Полынов.
— В этом случае выгоднее для здоровья придумать себе любое преступление, лишь бы избавиться от криминальных услуг Александерплаца… Вы, кстати, мало похожи на немца. Не лучше ли вам сразу потребовать выдачи на родину?
— Боюсь, что на родине я буду сразу повешен.
— Тогда… желаем сохранить мужество!
Следователь Шолль топтал Полынова ногами:
— Нам плевать на тот льежский вагон и на все, что случилось в русской Лодзи! Но мы должны знать, куда ты подевал наши деньги из познанского банка? Так отвечай, отвечай, отвечай…
Уставая бить Полынова, он потом говорил ему:
— Мне уже надоела возня с вами. Не забывайте, что улики против вас не требуют дополнений. Страховочные «цугалтунги» в сейфах банков как в Лодзи, так и в Познани были обезврежены одинаковым приемом. Бельгийский комиссар дю Шатле оказался столь расположен к нам, что переслал из вашего саквояжа… нет, не деньги! Мы получили от него набор инструментов, которым вы открывали сейфы, а все эти отмычки явно русского происхождения. Так я еще раз спрашиваю — кто вы?
Полынов вдруг страшно разрыдался. Кажется, начинался кризис, и Шолль, подойдя к нему, плачущему, постукивая его пальцем по плечу, внушал как педагог раскаявшемуся ученику:
— Мы догадываемся, что вы — поляк или русский. Но вы никак не должны надеяться, что газета «Форвертс» обеспокоится вашей судьбой. В глазах немецких политиков вы всегда будете оставаться только грабителем, презренным вором, недостойным даже примитивной жалости обывателя… Если у вас в России привыкли взрывать, убивать и грабить, то здесь, в старой добропорядочной Германии, этот номер не пройдет… Назовите себя!
— Я ничего не знаю. Мне очень нехорошо.
— Из какой ты страны, вонючая сволочь?
— Я ничего не помню, — отвечал Полынов рыдая… Шолль бил его по голове тяжелым пресс-папье.
— Пойми! — доказывал он. — То, что случилось в Бельгии с этим экспрессом, нас мало волнует. Зато мы должны заверить нашу общественность, что преступление в Познани раскрыто, а преступник понес наказание… Ну? Пять лет тюрьмы… ты слышишь? Всего-то пять лет! Обещаю из Моабита перевести тебя в Мюнхенскую тюрьму. Отличная жратва. Вентиляция в камерах. Прогулки и переписка. Говори же… ну? Говори, говори, говори!
— Меня в Познани никто не видел, — отвечал Полынов…
Комиссаром по криминальным делам в Берлине был граф фон Арним — холеный аристократ, внешне напоминающий британского милорда. Невозмутимо он выслушал доклад следователя Шолля:
— С этим упрямым идиотом, мне думается, дело гораздо серьезнее, нежели с обычным взломщиком. Очевидно, у него имеются основательные причины для того, чтобы молчать о себе. Сейчас он уже полностью падшая личность, часто плачет на допросах и остается силен только в одном — в своем молчании.
— У вас сложились какие-либо выводы? — спросил граф.
— Подозрения! Я подозреваю, что это… провокатор, каких департамент тайной полиции Петербурга немало содержит в городах Европы для наблюдения за эмигрантами-революционерами. Но, кажется, он решил подзаработать на уголовщине, а теперь, пойманный, страшится разоблачения. Не здесь ли причина его упорного запирательства на допросах и ссылки на потерю памяти?
Граф фон Арним через окно оглядел Александерплац, где ерзали на повороте трамваи, спешили по своим обычным делам берлинцы, а дамы придерживали в руках края своих юбок, чтобы не подметать ими панели. Граф задернул на окне плотную штору.
— Не спорю, — было им сказано, — тут что-то есть… Сегодня я как раз ужинаю в «Альтоне» с господином Гартингом и надеюсь: он поможет нам разобраться в этом случае. Но, если он русский, как вы полагаете, нам предстоит выдать его на расправу в Санкт-Петербург… со всеми его отбитыми потрохами!
Гартинг в ту пору возглавлял работу царской «охранки» в Берлине, за что и получил недавно от кайзера орден Красного Орла. Гартинг согласился повидать преступника, чтобы рассеять сомнения своих германских коллег по ремеслу.
Свидание состоялось в камере для адвокатов.
— Нет, я не адвокат, — заявил Гартинг. — Я представляю солидную «Армендирекцион», попечительство о бедных не только в больницах Берлина, но и в тюрьмах. Насколько нам известно, у вас нет ближайших родственников в Германии, но мы крайне заинтересованы в их розыске, дабы помочь вам…
— Не старайтесь схватить меня за язык, — сразу пресек его Полынов. — Я плевать хотел на все ваши попечительства! А родственников у меня — как у серого волка в темном лесу…
Гартинг потом говорил фон Арниму:
— Нет, эта лошадка не из нашей конюшни, и под каким седлом она скачет — неизвестно. Скорее технически образованный взломщик, каких в Европе немало… Не исключено, — добавил Гартинг, — что лодзинские пэпээсовцы попросту наняли его для экса, чтобы он исполнил ту работу, на которую сами они не способны…
Полынов словно подслушал это мнение Гартинга, настойчиво требуя вызова к следователю. Шолль, конечно, не отказал ему в свидании, догадываясь, что дело идет к концу.
— Не хватит ли нам заниматься болтовней? Мне, честно говоря, давно жаль того гороха, который ты пожираешь с казенной похлебкой. Выдворить тебя из Германии ко всем чертям — вот лучший способ избавиться от лишних бумаг, и на этом давай дело закроем. Называй страну, которая произвела тебя…
Полынов сказал, что решил сознаться:
— Да, я — русский, и прошу выдать меня России, где, я рассчитываю, со мной разберутся лучше, нежели в Берлине.
— Давно бы так! — обрадовался Шолль. — Тем более между нашим кайзером и вашим царем имеется благородная договоренность о выдаче преступников. Мы просто не успеваем перекидывать через шлагбаум ваших социалистов…
Полынов — неожиданно! — проявил знание международного права, гласившего, что выдача преступника возможна лишь в том случае, «если деяние является наказуемым по уголовным законам как того государства, от которого требуется выдача, так и того государства, которое требует его выдачи».
— Отчасти я знаком с этим вопросом… как дипломат! — криво усмехнулся Полынов. — Хорошо извещен о решении королевской комиссии Англии от 1878 года, приходилось листать и Оксфордскую резолюцию о выдаче беглых преступников. Юридическая неразбериха начинается именно с того момента, когда уголовное преступление пытаются отделить от политического. Памятуя об ответственности, я снимаю с себя всякие подозрения в принадлежности к политике, желая осчастливить свое отечество возвращением лишь в амплуа уголовного преступника.
Следователю пришлось здорово удивиться:
— Послушайте, кто вы такой? Черт вас побери, но я впервые встречаю грабителя, который бы цитировал мне статьи международного права… Назовитесь хоть сейчас — кто вы такой?
Полынов в ответ слегка поклонился:
— Вы уже добились от меня признания в том, что я русский подданный. Так оставьте же для царской полиции большое удовольствие — установить мою личность.
— Хорошо, — призадумался Шолль. — Но я желал бы, чтобы у вас о нашей криминаль-полиции сохранились самые приятные воспоминания.
— В этом не сомневайтесь, — обещал ему Полынов.
Следователь, кажется, не проникся его юмором:
— Думаю, в России вас обработают еще лучше нас…
На запасных путях пограничной станции Вержболово немецкая криминаль-полиция передала его русской полиции. Снова тюремный вагон с решеткою на окне, но теперь в окне виделось совсем иное: вместо распластанных, как простыни, гладких шоссе пролегали жалкие проселки, вместо кирпичных домов сельских бауэров кособочились под дождями жалкие избенки. И над древними погостами усопших предков кружило черное воронье…
В двери вагонной камеры откинулось окошко, выглянуло круглое лицо солдата, он поставил кружку с чаем и хлеб.
— Ты, мил человек, не за политику ли страдаешь?
— Нет. Я кассы брал. Со взломом.
— Хорошо ли это — чужое у людей отымать?
— Затем и поехал в Европу, чтобы своих не обидеть.
— Тебя зачем в Питер-то везут?.
— Вешать.
— Чаво-чаво?
— Повесят, говорю. За шею, как водится.
— Так надо бы у немцев остаться. Они, чай, добрее.
— Все, брат, добренькие, пока сундуков их не тронешь. Тут политика простая: мое — свое, твое — не мое.
— И я так думаю, — сказал солдат. — Ты мое тока тронь, я тебе таких фонарей наставлю, что и ночью светло покажется…
Поезд, наращивая скорость, лихорадочно поглощал нелюдимые пространства, и кружило над погостами воронье. «Banko, banko, banko», — отстукивали колеса, а в памяти Полынова навсегда утвердился загадочный No XVC-23847/ А-835.
…Вацек не ошибался: этот человек способен на все!
Глава 3
Молодой штаб-ротмистр Щелкалов встретил его в кабинете, стоя спиною к черному вечернему окну, в квадрате которого соблазнительно пылали фееричные огни Петербурга.
— Поздравляю с прибытием, — начал жандарм приветливо. — Как помнится всем из гимназической хрестоматии, «и дым отечества нам сладок и приятен». Итак, вы снова в любезных сердцу краях, а посему стесняться вам уже нечего. Конечно, вы ехали сюда, заранее решив, что говорить с нами не станете… Ведь так?
— Примерно так, — не возражал Полынов. Щелкалов уселся в кресле, спросив душевно:
— Между нами. Как там условия в Моабите?
— Дрянные. Много бьют и мало кормят.
— А в наших «Крестах»?
— Лучше. Но похоже на монастырь для грешников.
— Что делать? Пенитенциарная система. Испытание человека одиночеством. Вас оно не слишком угнетает?
— Да нет. Спасибо. Я люблю одиночество.
— А почему любите, позволю спросить вас?
— По моему мнению, человек бывает сильным, когда становится одинок. Одиночка отвечает только за себя. В толпе же индивидуум обречен жить мнением толпы… стада! А лучшие мысли все-таки рождаются в трагическом одиночестве.
Щелкалов не стал ломать голову над сказанным ему:
— В некоторой степени все это отрыжка ницшеанства. Правда, я не большой знаток всяких там философий. Но кое-что, признаться, почитывал… Хотя бы по долгу службы. Можно я буду называть вас по имени-отчеству? Кажется, Глеб Викторович?
— А мне все равно. И вам тоже. Вы ведь, господин штаб-ротмистр, сами догадываетесь, что это мое фиктивное имя.
— Может, представитесь подлинным? Я, как следователь, обязан выяснить, кто вы такой… Наверное, социалист? Эта фраза привела Полынова в игривое настроение:
— Избавьте! Социалисты желали бы создать такой государственный строй, при котором я буду для них попросту вреден, и таких, как я, они постараются сразу уничтожить.
— Согласен, — кивнул Щелкалов. — Но существует немало оттенков общего недовольства: безначальцы, махаевцы, анархисты и прочая «богема революций». Достаточно вспомнить взрыв ресторана «Бристоль» в Варшаве, взрыв бомбы в одесском кафе Либмана… Случайно не догадываетесь, чья это работа?
— Вы меня в свою работу не впутывайте, — твердо произнес Полынов. — Да, я знаком с учением анархизма, но целиком эмансипирован от какого-либо партийного контроля. По натуре я крайний индивидуалист и не только государство, но даже семью считаю уздой для каждого свободного человека. Поверьте, что нет еще такой женщины, которая могла бы повести меня за собой.
— Угадываю штирнеровские мотивы с его постулатами священного эгоизма… Ваше образование? — вдруг резко спросил Щелкалов.
— Я самоучка, — отметил Полынов.
— Определите поточнее свое политическое лицо.
— У меня лицо благородного уголовника с тенденциями полного раскрепощения свободной и независимой личности.
— Удобная позиция! — сказал Щелкалов со смехом. — Обчистили банк по идейным соображениям, а денежки остались эмансипированы от партийного контроля… Вернемся к делу. Я не верю в Иванов, не помнящих родства. Как мне называть вас?
— Не лучше ли остановиться на том имени, под которым я был задержан бельгийской полицией? Впрочем, я все уже выблевал из себя в Берлине, а дома я блевать не желаю.
Щелкалов водрузил длань на пухлое досье:
— Но по этим вот документам, присланным с Александерплац, из вас с трудом выдавили признание в национальности. Давайте не спеша разберемся в том, что произошло. Вас взяли за рулеткой, когда вы пожелали одним махом увеличить свои капиталы. Скажите, что двигало вами тогда? Для каких целей вы готовили это немалое состояние? Вы… молчите?
Полынов напряженно вздохнул:
— Я, конечно, глупо попался. Мне надо бы махнуть в Канаду или затеряться в Австралии, а я, как наивный глупец, полез прямо в Монте-Карло… Чего я там не видел, спрашивается?
— Вы не ответили на мой вопрос, а ведь он по существу дела, — напомнил Щелкалов. — Если вы добывали деньги, чтобы разъезжать по курортам, кутить с красивыми женщинами и наслаждаться — это статья чисто уголовная. Но, если вы шли на смертельный риск, дабы добыть средства для какой-либо революционной партии, — тут статья другая, и вы предстанете передо мною в иной ипостаси. Отчего меняется и мера наказания…
Ответ Полынова прозвучал иносказательно:
— У каждого из дьяволов есть собственный ад, и в этот личный ад не посмеет войти даже Вельзевул!
— Я все-таки склонен думать о ваших лучших намерениях — настаивал Щелкалов. — Согласитесь, что эксы дискредитируют революции, заодно оправдывая в глазах обывателя все суровые репрессии правительства против революционеров.
— Логично, — согласился Полынов. — Но ко мне логика вашего жандармского мышления никак не относится.
— Из этого ответа я понял, что вам сейчас выгоднее остаться в облике взломщика, нежели предстать перед судом идейным человеком… Я не ошибся? — тонко подметил штаб-ротмистр.
Полынова даже передернуло.
— Оставим это! — раздраженно выкрикнул он. — Беру на себя почтовый вагон льежского экспресса, и этого достаточно.
Щелкалов нагнулся и достал из-под стола саквояж, из которого принялся вынимать воровские инструменты — они были на диво блестящими и отточенными, подобно хирургическим.
— Хорошо. От статьи политической возвращаемся к уголовной, и здесь я вынужден признать, что вы работали как опытный профессионал. С почтовым вагоном все ясно. Познань мы пока оставим в покое, как чужой для нас город… Но… Лодзь?
Полынов вдруг торопливо заговорил:
— Вы правы, лучше не касаться политики. Да, я принимал участие в налете на Коммерческий банк Лодзи, но, поверьте, никакого отношения к тамошним революционерам не имел. Просто они наняли меня как опытного взломщика для вскрытия сейфа, обещая мне три процента со взятой с кассы банка суммы.
— И после того, как эта касса банка вами была вскрыта, вы взяли все сто процентов выручки и скрылись?
— Не дурак же я, чтобы соваться в общий зал, где косили публику, как траву. А этих пэпээсовцев я, клянусь, знать не знаю, я даже лиц-то их не запомнил…
Щелкалов подумал и вдруг развеселился:
— Слушайте, вы случайно не ярославский ли?
— Почему вы так решили? — испуганно спросил Полынов.
— По выговору. На сегодня закончим… Полынов поднялся и направился к дверям. Прямо в спину ему, уходящему, жандарм врезал одно лишь слово, но такое убийственное, словно всадил острый нож под лопатку:
— Инженер!
Полынов, уже берясь за ручку дверей, повернулся:
— Простите, это вы мне?
— Вам, вам, вам, — говорил Щелкалов, подходя к нему. — Не хватит ли врать? Или вам казалось, что после Брюсселя и Александерплац вам уже все нипочем? А здесь сидят русские придурки, которых вы обведете вокруг пальца. Я вытрясу из вас душу, но дознаюсь до истины. Вы там, в банке, оставили труп своего товарища. Да мы кое-кого уже взяли. Повесим! Так что не обессудьте, если веревка коснется и вашей шеи…
Вернувшись к столу, штаб-ротмистр наскоро записал на отрывном календаре: «Холодная жестокость. Изворотлив, аки гад подколодный. Первое впечатление даже хорошее, но оно испорчено противным взглядом. Впрочем, такие вот негодяи, очевидно, всегда нравятся женщинам — именно чистым и непорочным…»
Департамент полиции недавно возглавил Алексей Александрович Лопухин, человек умный и решительный (позже он передал революционерам данные о провокаторах, работавших в их подполье, был изгнан со службы, публично ошельмован и сослан, а закончил свою жизнь банковским служащим в СССР).
Через стекла пенсне Лопухин взирал на Щелкалова.
— Что за ерунда! — фыркнул он. — Убежденный человек идет на экс, рискуя башкой, а когда банк взят, удирает с наличными, как последний жулик… Выяснили, кто он такой?
— Молчит, будто проклятый, и боюсь, что в этом вопросе он всегда будет уходить от ответа. Попробую поднять архивы прошлых лет департамента, — обещал Щелкалов, — может, что-то и проявится существенное с этой «Железной Маской».
Поразмыслив, штаб-ротмистр навестил тюрьму «Кресты» на Выборгской стороне Петербурга, переговорил со старшим надзирателем, выведывая у него о настроении Полынова.
— Особенно ничего не замечено. Претензий не заявлял. Характер спокойный. От прогулок иногда отказывается, а гуляет подалее от политических. Вроде бы он сторонится их…
Щелкалов просил отвести его в камеру Полынова:
— В этой же камере когда-то уже сидел некто, который, подобно вам, желал остаться неизвестным. Он даже купил себе канарейку, чтобы она услаждала его духовное томление. Знаете ли вы, чем он расплатился за свое молчание?
— Чем?
— Мы просто сгноили его в одиночке. Не хочешь называть себя — ну и черт с тобой — подыхай, если тебе так хочется. Ваше счастье, что полицию возглавил Лопухин, и он человек гуманных воззрений, не пожелает оставаться в истории вроде Малюты Скуратова, а вам я не советую оставаться самозванцем.
— Ну, — откликнулся Полынов, — если я и Дмитрий Самозванец, то, поверьте, не из захудалого рода дворян Отрепьевых…
Щелкалов вечером позвонил в «Кресты»:
— Доложите, каково было состояние моего подследственного после того, как я визитировал его в одиночной камере.
— Он вдруг развеселился и просил купить канарейку…
Щелкалов вскоре вошел к Лопухину с очередным докладом:
— Кажется, я ухватился за хвостик этой веревки. Как вам известно, при экспроприации в Лодзи был некто по кличке «Инженер». Теперь, перерыв архивы полиции, я обнаружил, что пять лет назад в «Крестах» сидел тоже некто…
— Кто же именно? — вопросил Лопухин.
— В столичном свете он был известен под именем Ивана Агапитовича Боднарского, а среди приятелей просто Инженер.
— Любопытно. Дальше!
— Боднарский приехал в Санкт-Петербург из какой-то провинции, владел языками, имел отличные манеры, пользовался большим успехом у женщин. Из рассказов же его получалось так, что он хорошо знает всю Европу, не раз бывал в Южной Азии и даже во французском или испанском Алжире…
— Дальше!
— В столице он держал частную техническую контору под вывеской «Чертежная», но брался за любое дело — вплоть до изготовления секретных замков и казенных штемпелей. Успех в обществе помог ему выйти в чин коллежского асессора.
— Дальше!
— На этом волшебная феерия закончилась. Известно лишь, что Боднарский оказался самозванцем. Никакого технического образования не имел. Но следствие так и не дозналось, откуда он взялся и каково его подлинное имя. В деле сохранились сомнительные догадки, что мать его, кажется, полячка из Гродно, урожденная пани Целиковская… Но это тоже предположение.
— Слишком много версий и ничего определенного, — сказал Лопухин. — А куда же этот самородок делся?
— Бежал с помощью уголовников. Но в делах по эксам мелькают клички: «Инженер», «Король», «Пан» и «Рулет».
Лопухин долго протирал стекла пенсне:
— Если это и роман, то должна быть сноска петитом, как указывают в журналах: «продолжение следует».
— Продолжение следует! Столичный доктор Бертенсон однажды повстречал Боднарского в Монте-Карло, где Инженер играл. Причем, как вспоминал Бертенсон, он ставил сразу на тридцать шесть, чего нормальный человек никогда делать не станет.
— Как сказать, — поежился в кресле Лопухин. — Может, на тридцать шесть и ставят самые нормальные… Все равно с этим пора кончать! Завтра я сам поговорю с ним!
Встреча состоялась, и Алексей Александрович даже не предложил узнику сесть, оставив его стоять посреди кабинета.
— Я не спрашиваю вас, почему вы впали в крайности уголовщины. Мне уже наплевать, кто вы — самозваный инженер Боднарский или же самозваный дипломат Полынов… Вопрос о вашей судьбе отлично разрешает статья девятьсот пятьдесят четвертая Уложения о наказаниях Российской империи, карающая за сокрытие имени, природного звания и места жительства.
— Благодарю — не ожидал! — усмехнулся Полынов.
— Не спешите благодарить, — ответил Лопухин. — В совокупности с этой статьей дарим вам статью, карающую грабительство со взломом. В общем итоге это составит наказание не в четыре, а уже в пятнадцать лет каторжных работ.
Полынов сказал, что у него есть просьба:
— Я согласен и на пятнадцать лет каторги, только избавьте меня от общения с политическими, болтовни которых о свободе, равенстве и братстве я органически не выношу.
Лопухин правильно рассудил, что у этого человека имеются серьезные причины избегать встреч с политическими ссыльными даже на каторге. Он поиграл портсигаром и сказал:
— Вашу просьбу исполню: вы будете сосланы туда, где политических считанные единицы. Сахалин — вот это место!
Щелкалов распорядился заковать Полынова в кандалы:
— Готовя салат, не следует забывать об уксусе.
— Вы правы, — ответил ему Полынов. — Но вы забыли, что любой вкуснейший салат можно испортить избытком уксуса…
Его заковывали перед отправкой в Одессу, но при этом Полынов хитрым «вольтом» сунул кузнецу сорок рублей.
— Чтобы на штифтах, — тихо шепнул он ему. Тюремный кузнец, получив взятку, не стал заклепывать кандалы, а скрепил их штифтами, которые при случае легко вынуть, чтобы избавиться от кандалов. Но сделаны эти штифты были столь искусно, что выглядели очень прочными заклепками.
— Ты куда? — спросил кузнец, закончив работу.
— На Сахалин.
— Наплачешься там.
— Ничего. Люди везде живут.
— Ну, валяй с богом… живи!
Из допросов Полынов понял, что «боевка» Вацека разгромлена, а на Сахалине «политические» вряд ли его знают. Там он не встретит ни Юзефа Пилсудского, ни тем более Глогера…
Глава 4
Если у американцев был Дикий Запад, то у нас был Дикий Восток, и наш российский «великий трек» к Тихому океану выглядел опаснее и намного длиннее «великого трека» Америки, которая однажды, громыхая фургонами, устремилась к выжженным прериям западных штатов. За исторически краткий срок русские прошли всю Сибирь, освоили Колыму, Курилы и Камчатку, перемахнули океан под парусом и на веслах, стали соседями краснокожих на Аляске, граничили с испанскими владениями в Калифорнии…
Да, это был воистину «великий трек»!
Иностранцы не отрицают величия подвига русских землепроходцев, которые со времен Ермака быстро достигли тех мест, где сейчас буйно пульсирует жизнь американского Сан-Франциско. Оксфордский профессор Джон Бейкер писал, что «продвижение русских через Сибирь в течение XVII века шло с ошеломляющей быстротой… на долю этого безвестного воинства достался такой подвиг, который навсегда останется памятником его мужеству и предприимчивости, равного, которому не совершил никакой другой европейский народ». Но остров Сахалин, лежащий, казалось бы, совсем рядом с Россией, мы, русские, освоили гораздо позже, нежели Аляску, Камчатку, Курилы и Калифорнию…
Наши далекие предки не сомневались в том, что Сахалин является островом, отделенным от материка узким проливом. Но карты старых времен затерялись (или были похищены), в Европе сложилось мнение, будто Сахалин — полуостров, и ученые Петербурга поверили в это. Знаменитый мореплаватель Лаперуз своим авторитетом утвердил невежество в географии, и только подвиг моряков Геннадия Невельского рассеял туман роковых заблуждений над кошмарною узостью Татарского пролива.
Впрочем, такое название — тоже ошибка! Отделяющий Сахалин от материка, этот пролив никакого отношения к татарам не имеет. Европа долгое время считала, что где-то у черта на куличках, далеко за Сибирью, процветает легендарная страна «Татария», и Лаперуз, веривший в эту мифическую страну, так и назвал пролив — Татарским. Правда, история позже внесла незначительную поправку: самое узкое место Татарского пролива нарекли проливом Невельского. Нас уже не смущает, почему на картах Дальнего Востока встречаются названия, странные для русского слуха. Когда Лаперуз проплывал мимо черного мыса (где позже светил кораблям маяк «Жонкьер»), он воскликнул, обращаясь к спутнику:
— Мичман де ла Жонкьер, вот мыс вашего имени…
Напротив Сахалина он отыскал удобную бухту.
— Лейтенант де Кастри, вот залив вашего имени… Мы привыкли к этим названиям и не станем менять их, как не меняем и названий тех мест, какие давал Невельский — по именам офицеров своего корабля. Само же слово «Сахалин» — маньчжурское, так называли безлюдный островок, никакого отношения к нашему Сахалину не имеющий. Кому же принадлежала эта странная земля? В документах XVII века маньчжурской династии Цин, правившей в Китае, Сахалин не упоминается в числе китайских владений. Японцы же иногда приплывали на Сахалин, но только летом, а зимовать возвращались на теплую родину. Сахалин населяли гиляки (нивхи), орочоны и айны. Со слов этих аборигенов было известно, что в далекие времена средь них уже проживали русские. Туземцы даже сохранили листок из Псалтыря, на полях которого были перечислены в поминание православные имена: Иван, Данила, Петр, Сергей, Василий. Спутники Невельского нашли на Сахалине селения, в жителях которых внешний облик, язык и повадки, даже предметы быта чем-то напоминали родное — русское. Аборигены не отрицали, что их предки еще в древности породнились с русскими, пришедшими «Вон оттуда!» — и показывали руками на запад…
Айны называли японцев словом «сизам». Русским морякам они рассказывали: «Сизам спит, айно работает, айно не хотел работать — сизам его больно бил». Изредка в лесах встречались японские амбары, набитые ценными мехами, награбленными у местных жителей, на дверях висели замки, честность же гиляков и айнов была такова, что замок мог ржаветь годами, и никто его даже не тронул. В 1852 году на Сахалине побывал лейтенант Н. К. Бошняк и обнаружил там несколько выходов угля.
В 1857 году был заложен на Сахалине первый пост — Дуэ, началась добыча каменного угля для нужд русского флота. Отношение к природе на Сахалине было тогда самое хищническое, древние леса постоянно трещали пожарами, а жители острова даже не обращали на них внимания, говоря так:
— Велика ль беда? Догорит до речки и сам потухнет…
В царствование Александра II назрели две насущные проблемы, казалось, неразрешимые: отсутствие свободных земель, отчего в народе возникала бескормица, и нехватка тюрем, где узники спали буквально друг на друге. Министры докладывали императору:
— Тюремный вопрос в России — один из насущных вопросов современной жизни. Если остроги в Сибири уже перегружены арестантами, то никак не лучше положение и в каторжных тюрьмах европейской части империи. Нельзя, чтобы торжественный фасад великой державы открывался тюремными воротами. Требуется решение, дабы в корне изменить эту позорную и неприглядную ситуацию…
Вот тогда-то взоры сановников обратились к далекому Сахалину, и вскоре сложилось официальное мнение:
— О чем долго говорить? — рассуждали в сенате. — Французы заселили Новую Каледонию преступниками — и теперь там живут как у Христа за пазухой. Англичане всех своих жуликов выслали без лишних разговоров в Австралию — и теперь там возникла богатейшая колония, кормящая ту же Англию… Разве мы не можем повторить сей опыт на примере нашего Сахалина?
В 1869 году с кораблей сошли на берег острова первые каторжане, и, если верить очевидцам, многие из них горько рыдали, увидев, куда они попали. Но вместе с каторжанами заливались слезами и конвойные солдаты, их охранявшие… Чехов, подплывая к Сахалину, тоже испытал щемящее чувство тревоги, ностальгии, отчасти даже страха. В самом деле — картина была жуткая. Силуэты мрачных гор окутывал дым; где-то поверху, вровень с небесами, клокотали языки пламени от лесных пожаров; свет маяка едва проницал этот ад, а гигантские киты, плавая неподалеку, выбрасывали струи парящих фонтанов, кувыркаясь в море, как доисторические чудища. Но если было неуютно даже писателю Чехову, то каково было видеть эту картину каторжанам, которым предстояло здесь жить и умирать? Не тогда ли и сложились их знаменитые поговорки о Сахалине: «Вокруг море, а посередке — горе, вокруг вода, а внутри — беда…»
И если раньше в народе с ужасом произносили слова — Шилка, Акатуй, Нерчинск, Якутка, так теперь на Сахалине с содроганием говорили — Дуэ, Арково, Онор, Дербинка — это названия тюрем, вокруг которых быстро разрастались людские селения.
Но еще до появления каторжан на остров прибыли первые колонисты-добровольцы — вольные поселенцы, соблазненные обилием нетронутой земли, где нет исправника, нет и помещика. Эти наивные бедняги пришли сюда созидать новую жизнь — с детишками и женами, с сундуками и барахлом, им обещали каждому по корове, по мешку зерна, чтобы могли засеять первое поле. Судьба их оказалась трагической! Людей высадили с корабля не там, где следовало, им пришлось прорубать просеку в тайге, чтобы добраться до своих «выселок». Повалил снег, ударили морозы, зерна им не дали. Кресты над могилами детей и женщин, выросшие вдоль этой просеки, отметили путь к свободе и сытости. Проведя зиму в землянках, колонисты по весне тронулись назад — жаловаться начальству, но их погнали обратно в тайгу.
— Что за жисть! — горевали они. — Из деревни нас выживают медведи да варнаки с ножиками, а из городов начальство гонит. Куды ж нам теперича? Али помирать? Спать ложишься, так не знаешь, встанешь ли живым? Скотинку боязно на выпас выпущать — прирежут и сожрут нехристи окаянные…
Эти поселенцы всегда жаловались на оторванность от родины, на грабежи и убийства, но не могли скрыть восторга от земельной свободы, от изобилия в реках рыбы, а в лесах всякой живности. Но уже начиналась иная колонизация — насильственная! Там, где рельсы железных дорог России кончались, каторжных сгоняли в неряшливые колонны и гнали пешком через всю Сибирь, пока не дотащат ноги до берегов Тихого океана. В конце трехлетнего пути ослабевших везли уже на телегах; в гуще озлобленных людей зачиналось новое потомство; тут же, под кустами, рожали детей, на привалах резались ножиками, воровали друг у друга последние куски хлеба. Допотопные баржи выплескивали на берег Сахалина голодную толпу оборванцев с ошметками обуви на ногах, которые ненавидели Сахалин с того самого момента, как они разглядели его в пасмурной синеве моря.
В 1875 году Сахалин был признан законным владением России. С этого времени Сахалин спешно застраивался новыми тюрьмами, а полицейская бюрократия уже не могла справиться с огромной массой оголтелых преступников. Свистели в руках палачей плети, виселицы работали, кладбища росли, леса горели, звери разбегались, за бутылку спирта убивали. Россия и народ русский боялись Сахалина, как чумы, и осужденные на каторгу Сахалина часто калечили себя — только бы избавиться от ссылки. В ту пору даже смертная казнь казалась более легким наказанием…
Каторжный труд был рассчитан на истребление людей. Чтобы избавиться от непосильных работ, арестанты в зимние ночи высовывали через форточки руки, желая их отморозить, хлестали себя по голым телам жесткими щетками, дабы имитировать подозрительные сыпи на коже, настаивали чай или водку на махорке, после чего тряслись, как паралитики, а потом умирали. Каторга готовила могилы заранее — сотнями сразу, чтобы потом не возиться с каждым покойником отдельно, некрашеные гробы тяжко плюхались в болотную воду. Наконец люди на Сахалине часто сходили с ума, и на острове пришлось завести дом для умалишенных.
Нет уж, скажу я вам: ни Каледония, ни Австралия, ни даже зловещая Кайенна не могли идти ни в какое сравнение с Сахалином, из которого в Петербурге мечтали создать «райский уголок». Правда, и среди каторжан находились честные труженики, образованные люди, а среди приезжих попадались романтики, вроде агронома Мицули, видевшего в Сахалине богатую почву для разведения колоссальных плодов, каких уже не могла породить истощенная почва Европы. Но все это были одиночки, они погибали в условиях каторги, умертвлявшей в людях все доброе, все живое…
— Да уже лучше виселица или погост, — говорили каторжане — нежели я тут за пайку хлеба горбатиться стану!
В 1881 году, недалеко от рудников Дуэ, вырос и оформился административный центр острова — Александровск, который местные остряки прозвали «сахалинским Парижем».
Тогда же из Владивостока протянули по дну океана телеграфный кабель до Александровска, и теперь военные губернаторы Сахалина обрели возможность лично требовать от великой матери-России того, в чем больше всего нуждалась Сахалинская каторга:
— Хлеба! Когда пришлете транспорт с мукой? Поймите же, что ссыльнопоселенцы, уже освобожденные из тюрем, теперь толпами возвращаются обратно в тюрьмы… Да, да, я не шучу! Жить в тюрьме им кажется слаще свободы, ибо в тюрьме, худо-бедно, но миску баланды все равно получит. А на Сахалине он продал все, что имел. Иные продают своих жен, а матери торгуют дочерьми… Да я же не выдумываю вам сказки про белого бычка! Или вы сами не знаете, что такое каторга?..
Смертность людей, идущих по этапу через Сибирь, была столь велика, что впредь решили отправлять партии каторжан морем. Отправка на языке каторжан называлась «сплавом». На каждый год приходилось два «сплава»: весенний — для преступников мужчин, осенний — для преступниц женщин. Доставка арестантов на Сахалин была поручена кораблям Добровольного флота с военными командами, которые принимали свой груз в Одессе… Наверное, тогда-то и возникла эта отчаянно-залихватская песня:
Прощай, моя Одесса, веселый карантин.
Мы завтра уплываем на остров Сахалин…
Глава 5
Одессу наполнял тонкий аромат апельсинов из Яффы, жареных каштанов, завезенных из Сицилии, в саду Форкатти оркестр беспечально наигрывал мотивы из опер Доницетти. Приезжие навещали французскую ресторацию на Екатерининской улице в доме Бродских, где за один рубль каждому подносили шесть блюд, чашку турецкого кофе и полбутылки вина.
С начала весны в недорогом номере гостиницы «Лондон». поселилась семья Челищевых, приехавшая из Петербурга, чтобы проводить молоденькую Клавдию Петровну на Сахалин. Мать, убитая горем, уже не снимала черного платья, словно несла глубокий траур, она комкала в руке черный кружевной платочек.
— Не знаю, не пойму, — часто повторяла она. — Как можно с юных лет безжалостно уродовать свою жизнь?
— Мамочка, — ответила ей Клава, розовощекая и статная девушка. — ну стоит ли горевать? Нельзя же ведь жить только для себя. Сейчас, как никогда, Россия нуждается в том, чтобы мы, молодые, всюду сеяли «разумное, доброе, вечное».
— Ах, мамочка, как ты не понимаешь? Бестужевок в России и без меня хватит, но я решила прийти на помощь всем страждущим Сахалина, где живут самые несчастные люди…
Мать раскрыла ридикюль, машинально проверив — не затерялся ли билет на пароход «Ярославль», отплывающий завтра утром с партией арестантов. Впрочем, билет дочери был первого класса, а столоваться она будет в общей кают-компании.
В разговор вмешалась тетка, заметившая сурово:
— Несчастных полно и в самой России, так стоит ли отдавать свои самые лучшие годы бандитам, ворам и всяким там прохвостам? Об этом ты, кажется, не подумала…
Молодой кузен в мундире технолога добавил:
— Я думаю, Клавочка, если бы ты не окончила Бестужевские курсы, где профессоры на лекциях больше либеральничали, проливая слезу над бедным мужиком, тебе бы никогда не пришла в голову идиотская мысль о Сахалине… Порядочные люди не знают, как убежать оттуда, а ты едешь добровольно. Зачем?
К ним в номер заглянул молодой инженер-геолог Оболмасов, который за эти дни ожидания парохода сделался как бы своим человеком в семье Челищевых. Геолог тоже отплывал на Сахалин, но им управляла не бесплатная лирика сострадания к ближнему своему, Оболмасовым руководила, как он сам признавался, «осмысленная идея научно-экономического порядка».
— Сегодня очень хороший вечер, — сказал Оболмасов. — И не провести ли нам его совместно в саду Форкатти?
Мать поправила на его груди значок Горного института.
— Георгий Георгиевич… милый Жорж! — взмолилась она. — Я вижу в вас практичного и благородного человека. Ради всех святых, проследите за моей Клавочкой, помогите ей.
Оболмасов поцеловал руку матери, почти любовно он обозрел красоту и стать ее дочери.
— Анна Павловна, — отвечал он с выспренним пафосом, — положитесь на меня… Вы абсолютно верно выявили суть моей натуры, и я всегда останусь добрым рыцарем Клавдии Петровны, дабы оградить ее прелестную чистоту ото всего грязного и позорного, что будет окружать ее на Сахалине.
С утра раннего в порту Одессы полицейское оцепление сдерживало громадную толпу провожающих — жен, которые навсегда, теряли мужей, матерей, которые уже никогда не увидят сыновей, невест, которым суждено выплакать глаза по своим женихам, отсылаемым на сахалинскую каторгу. Сколько тут было слез, истерик, выкриков, проклятий и заклинаний…
— Осади… осади назад! — покрикивали городовые. «Ярославль» уже дымил у причала, иногда постанывая сиреной, словно желая поскорее оторваться от берегов. Наконец, портовые ворота распахнулись, в окружении конвоиров потянулась серая, галдящая, почти одноликая толпа арестантов. Слышалось надсадное бряканье кандалов, звон жестяных кружек у поясов, хохот и плач, матерная брань и нескромные прибаутки. Из толпы провожающих вырывались напутственные вопли:
— Сашенька, напиши сразу как приедешь!
— Никола, а ты сахарок не забыл ли?
— Поклон Юрке Жигалову, если его встретите.
— Сыночек, ждать буду… не помру без тебя…
— Осади! Осади назад!.. Я кому. сказал?..
В этой громадной толпе, что растекалась сейчас по трапам и люкам, заполняя корабельные трюмы, были представители многих древнейших профессий:
— Шевелись, сволота поганая! — понукали конвоиры.
Клавдия Челищева и Жорж Оболмасов стояли в стороне, среди немногих пассажиров «Ярославля», ждущих посадки после погрузки арестантов, и, когда толпа каторжан миновала их, оставляя после себя дурной запах, Оболмасов сказал девушке:
— Ах, Клавочка! У меня определенные цели на Сахалине потому в этой грязной массе преступных натур я усматриваю для себя лишь рабов для осуществления своих великих целей…
К пассажирам подошел любезный жандарм:
— Дамы и господа, одну минутку терпения. Сейчас доставят еще одного «самородка», после чего начнется ваша посадка.
Подкатила коляска, в которой преступник был стиснут по бокам двумя охранниками. На голове «самородка» расползлась мятая бескозырка, бубновый туз на спине халата был чуть ли не бархатный, а кандалы излучали нестерпимый блеск, начищенные, видать, от тюремной тоски — ради пущего арестантского шика.
Оболмасов авторитетно пояснил Клавочке:
— Кандалы-то у него какие! Сверкают — словно бриллианты от фирмы «Фаберже»… Сразу видно особо опасного преступника. Такой и родную мать придушит. Сама природа озаботилась, чтобы начертать на его лице следы жестокости и самых грязных пороков.
Это было сказано по-французски, и, к удивлению пассажиров, арестант живо обернулся. Кратким, но выразительным взором он сначала окинул Челищеву, затем приподнял над головой свою бескозырку, отвечая Оболмасову на отличном французском языке:
— Вы бездарный физиономист! Исходя из внешности Сократа, Цицерон считал его глупейшим женолюбцем. Простите, мсье, но на вашем самодовольном лице я свободно прочитываю следы дегенерации. Впрочем, советую на досуге почитать научный трактат «О выражении ощущений», написанный вели…
Тут конвоиры дали ему тумака по шее:
— Топай, топай… еще тары-бары разводит! Арестант спокойно направился к трапу «Ярославля».
— Странный человек, правда? — спросила Клавдия.
— Интеллектуальная тварь, — ответил ей Оболмасов.
Инженер-геолог был отчасти шокирован тем отпором, который получил от преступника. Этим арестантом был, конечно же, наш Полынов, а конфликт между ними уже определился…
Черное море миновали спокойно, в Константинополе была краткая остановка, чтобы высадить русских мусульман, спешащих на поклонение в Мекку, после чего громадный транспорт Добровольного флота тронулся дальше, а жара усиливалась…
Офицеры транспорта, веселая и беззаботная молодежь, явно радовались присутствию в кают-компании юной образованной женщины, которая окончила Бестужевские курсы, а перед отъездом на Сахалин сдала еще и экзамен на фельдшерицу.
— Мы, — говорили ей мичманы, — высоко ценим «души прекрасные порывы». Поверьте, нам порою бывает до слез жаль эту публику, но… что поделаешь? Служба есть служба.
Слева по борту приветливо мелькнули огни богатого Бейрута, потом долго стелились безжизненные пейзажи Палестины и Синая, дышать в этом зное становилось все труднее. Офицеры советовали Челищевой одеваться полегче, сами же они, как англичане, ходили в коротких шортах, носили пробковые шлемы.
— Только бы протащиться Красным морем, а за Аденом станет чуть легче… Не спрашивайте, что творится сейчас в трюмах, если невозможно дышать даже под тентами на верхней палубе. Но вам, Клавочка, повезло! Мы покажем вам земной рай Коломбо и Сингапура, вы увидите то, что дано видеть не каждому…
По ночам с палубы слышался надсадный визг железа. Челищева долго не понимала, что это значит. Но однажды, поднявшись на палубу, она увидела мертвецов, с которых корабельные кузнецы молотами сбивали звонкие браслеты кандалов. Старший офицер корабля, кавторанг Терентьев, просил ее удалиться:
— Идите, голубушка, в каюту. Вас это не должно касаться. Сегодня лишь четыре человека, а вчера было еще больше…
В помещениях третьего класса, где резво бегали тараканы, ехали «добровольно следующие», как именовались они в казенных бумагах. Это были жены и дети каторжан, уже сидевших по тюрьмам Сахалина, и теперь родственники плыли на далекий «Соколиный остров», дабы облегчить их участь в семейном кругу. Закон гласил: арестант, который обзаведется на Сахалине семьей, механически освобождается от тюрьмы, переходя в разряд «вольнопоселенцев». Вот они и плыли — среди неряшливых узлов, среди жалких пожитков, собранных в дорогу… Одна из баб, укачивая на коленях младенца, горестно рассказывала:
— Говорила я сваму: не пей ты, не пей, не пей. А он — все за свое! Ну вот и пошел по убивству в драке-то деревенской. На праздник святого Николы Угодника — стакан за стаканом. Дома-то таперича все прахом пошло. Посуды мне жаль, уж таки горшки были ладные, вместях на ярмонке покупали… Нонеча пишет вот мне: прости, Агафьюшка, что не слухал тебя, а коли не приедешь, так удавлюсь, и грех на тебя ляжет…
Молодуха в цветастом сарафане, явно деревенская щеголиха и сластена, задорно щелкала семечки, взятые ею в дорогу:
— А мой-то пишет, что корову начальство дало. Коль я приеду, так порося сулятся дать. Огурцов там этих, репы да селедок — ешь не хочу! Теперь пишет, что уже полусапожки на московском ранте мне справил… прифасонюсь!
В кают-компании за обедом — иные разговоры. Сахалинский чиновник Слизов с некрасивой женой по имени Жоржетта возвращался из отпуска, рассказывая весьма откровенно:
— Будь он проклят, Сахалин этот, но… не оторваться! Уже засосало. Опять же, посудите сами, служи я в России, на двадцать восемь рублей жалованья ноги протянешь. А в Александровске — деньги бешеные, пенсия приличная. Положение в обществе. Дров сколько угодно. Попробуйте нанять прислугу в Москве — она с вас три шкуры сдерет, да еще обворует. А на Сахалине я бесплатно беру из конторы пять каторжан сразу: извозчика, садовника, водоноса, дровосека, кухарку и… даже портного для моей Жоржеточки. И все даром, заметьте! Это ли не жизнь?
Чиновники нанимались служить на Сахалине, где с каждым пятилетием службы им прибавлялось жалованье, улучшались удобства жизни. Развращающе действовал полуторный оклад и «амурская» надбавка к жалованью. Но Терентьев уже шепнул Клавочке:
— Не верьте вы этим трутням! Не в силах создать свою судьбу в нормальных условиях материка, как они могут на Сахалине исправить искалеченные судьбы других людей? Губернатор Ляпишев сейчас их всех немного приструнил, а раньше такие же вот Жоржеточки кухарок и прачек насмерть засекали…
Оболмасов среди пассажиров держался несколько загадочно, словно его ожидала на Сахалине секретная миссия, но Терентьев все же вынудил его разговориться, спросив напрямик:
— А вас-то, юноша, что влечет в каторжные края?
Оболмасов, отвечая, заметно приосанился:
— Видите ли, господа, я решил вырвать монополию на нефть у фирмы Нобелей, дабы создать на Сахалине новый Баку! Сколько же еще нам, русским, ковыряться с дровишками и закупками кардифа у жмотов англичан? С появлением двигателя внутреннего сгорания человечество перейдет на жидкое топливо. И мы, геологи, — упоенно говорил Жорж, — сейчас являемся передовыми разведчиками будущего. Мы уже видим Россию, фонтанирующую нефтяными скважинами, и тогда… К чему скрывать? — скромно сказал Оболмасов. — Я далеко не бескорыстен, как некоторые идеалисты. Я желал бы ворочать на Дальнем Востоке миллионами, как и Нобели на Кавказе, чтобы мой сахалинский керосин распалил лампы в избах мужиков — от Амура до самой Вислы…
С победным выражением геолог глянул на Клавочку Челищеву, а молодые мичманы даже похлопали ему в ладоши:
— Браво, брависсимо! Но комаров на Сахалине такая же толпа, как и публики перед театром, когда в нем поет Федя Шаляпин…
С мостика передали доклад вахтенного штурмана:
— Прямо по курсу открылись огни маяков Порт-Саида…
Клавочка рискнула спуститься в нижние палубы корабля — под отсеками третьего класса, и там ее сразу охватила противная липкая духота. Матросы с винтовками и сумками для патронов у поясов, стоя у зарешеченной двери, твердо сказали:
— Сюда, барышня, никак нельзя. Мы и сами туда не ходим. Прирежут! А кто сдох, того мы за ноги через люк вытаскиваем…
Все было продумано заранее, и в случае бунта каторжан трюмы наполнялись раскаленным паром из корабельных котлов, чтобы люди сварились заживо, как бобы в закрытой кастрюле.
Молодость чересчур любопытна. Клавдия Челищева впервые плыла на таком большом корабле, для нее был соблазнителен этот мир железных и гулких лабиринтов, уводящих в темноту люков, возносящих к небесам трапов, тайна загадочных коридоров. В носу «Ярославля» узенький коридорчик завел ее в тесный форпик, огороженный решеткой. Часовых здесь не было, очень ярко светила лампа, а за решеткой сидел человек… тот самый!
В первый момент девушка даже испугалась:
— Это вы, сударь? Почему вас держат отдельно?
— Очевидно, я опаснее других, — ответил Полынов. — Для таких хищников, как я, требуется особая изоляция…
Он приник лицом к прутьям решетки, и Клавочка вдруг обомлела от взгляда его глаз — золотистых, как мед, почти янтарных, а в глубине зрачков иногда вспыхивали отблески, словно человек давно сгорал изнутри и не мог догореть. Полынов спросил:
— Мадмуазель спешит во Владивосток к жениху?
— Нет, я плыву только на Сахалин.
— По какой же статье о наказаниях? — спросил он.
— По статье совести и гражданского долга.
— Но такой статьи в собрании имперских законов нет.
— Но она существует, даже неписаная, в душе каждого честного человека, если он желает быть полезен обществу.
Форпик размещался в самом носу корабля, и в нем было слышно, как форштевень сокрушает под собой волны.
— А вы не задумывались над вопросом, стоит ли наше общество того, чтобы ему услужали? Вот, например, я, — высказался Полынов, — неужели вы способны услужить даже мне?
— Мне вас очень жаль, сударь, — искренно ответила Клавочка. — Если угодно, я согласна помочь вам. Но… чем?
— Я был бы чрезвычайно признателен вам, если бы вы узнали, нет ли в партии арестантов политических ссыльных.
— Я сама спрашивала об этом господ офицеров. И если вы страдаете за убеждения, вынуждена огорчить вас: на «Ярославле» плывут одни лишь уголовники, а политических нету.
Полынов кивнул. Челищева улыбнулась ему:
— Впрочем, могу вас порадовать… Случайно на этом корабле плывет один политический, о чем никто не догадывается. Полынов нервно отпрянул прочь от решетки: — Кто он? По какому процессу? Русский или поляк?
— Это я, — вдруг ответила Клавочка…
Рев сирены заглушил ее слова: «Ярославль» уже втягивался в обширные гавани Порт-Саида, чтобы взять угля и пресной воды, пополнить запасы искусственного льда для кают-компании. Клавочка даже не пошла на берег, почти с ужасом ощутив, что она влюбилась в этого страшного человека, сидящего за решеткой форпика…
Глава 6
С высокой колонны памятник Фердинанду Лессепсу как бы благословлял всех плывущих Суэцким каналом. Но для каторжан, которые уже не раз и не два — бежали с Сахалина, а теперь вдругорядь плыли этой же дорогой обратно, для них Лессепс означал новые страдания. Красное море встретило «Ярославль» сухими горячими ветрами, дующими из пустынь Аравии, мельчайший раскаленный песок забивал широкие сопла корабельных вентиляторов, дышать становилось труднее, с лиц матросов сползала кожа, а нежные губы женщин покрывались болезненными трещинами. Смертность среди арестантов в трюме сразу усилилась.
Старший офицер Терентьев, желчный и болезненный человек, удивлял Челищеву контрастами своей натуры: состояние мягкого добродушия иногда сменялось в нем порывами самой необузданной жестокости. Напрасно часовые в трюмах давали тревожные звонки на вахту мостиков, призывая забрать умерших, кавторанг не обращал на эти звонки внимания, объясняя так:
— Здесь район оживленного мореходства, а трупы могут всплыть, привлекая внимание иностранцев. Пусть уж валяются на своих нарах, пока не выберемся в океан… там и покидаем!
Оболмасов сказал Клавочке за столом:
— Представляю, какой аромат сейчас в трюмах…
По давней традиции судов Добровольного флота, в Красном море начинали расковку кандальных, потом до самого Цейлона каторжан брили заново. Рецидивистам обривали правую часть головы, а бродягам, не помнящим своего родства, — левую. Но в преступном мире всегда немало причин, чтобы из одной категории виноватых перейти в другую, и скоро все уголовники ходили с головами, выбритыми одинаково — как с правой, так и с левой стороны.
— Не понимаю, — возмущался Оболмасов за ужином, — неужели в трюмах не было обыска? Откуда у них взялись бритвы?
— Голь на выдумки хитра, — пояснил Терентьев. — Берется крышка от жестяного чайника. Один край ее оттачивается как лезвие. После этого — извольте бриться…
В открытом океане полуобморочных каторжан выводили из трюмов на верхние палубы, где матросы окатывали их забортной водой из пожарных «пипок». Так, наверное, на бойнях обмывают скотину, чтобы под разделочный нож мясника она поступала уже чистая. Каторжан стали выпускать из трюмов в отхожие места, расположенные наверху. Но охрана, вконец ошалевшая от жарищи, ленилась конвоировать людей поодиночке.
Тела каторжан покрывала тропическая сыпь, которая быстро переходила в злокачественный фурункулез. Все чаще шлепались за борт трупы, кое-как завернутые в куски парусины. При этом в машины давался сигнал «стоп», чтобы мертвеца не подтянуло в корму, где он сразу же будет раскромсан на куски работающими винтами… Вечером Клавочка Челищева поднялась на «крыло» мостика, чтобы полюбоваться звездами и величием Индийского океана. Терентьев сам подошел к ней и, облокотясь на поручни, долго помалкивал. Вода сонно шумела за бортом корабля.
— У вас есть на Сахалине друзья или родственники?
— Нет. Да и откуда им быть? — ответила Клавочка.
— На что же вы тогда рассчитываете, бедная вы моя? Нельзя же свой идеализм непорочной младости доводить до абсурда. Я шестой год «сплавляю» партии каторжан на Сахалин, и я лучше других знаю, каковы там условия… Вы же там погибнете, и даже винить некого, ибо каторга всегда остается каторгой!
Это пылкое признание пожилого человека даже смутило Клавдию Петровну, не сразу она нашлась, что ответить:
— Так не возвращаться же мне обратно.
— Теперь уже не вернуться… Сейчас, — продолжал Терентьев, — военным губернатором на Сахалине состоит Михаил Николаевич Ляпишев, генерал он добрый, насколько это возможно в сахалинских условиях. Он меня знает. Я напишу ему рекомендательное письмо, чтобы к вам отнеслись благожелательнее.
— Спасибо, — от души благодарила Клавочка.
— Но предупреждаю, что каторга смеется над слезами и клятвами. Если вы поверите кому-либо, вы погибнете тоже. преступники, как никто, умеют вызывать в честных людях не только симпатию к себе, но даже сочувствие. В тюремном жаргоне бытует особое выражение — «дядя сарай», так называют всех людей, верящих тому, что им было сказано…
Мимо них пронесло в ночи ослепительный пароход, сверкающий от обилия электрических огней, до «Ярославля» донесло музыку корабельных баров и дансингов, где свободные люди флиртовали, развлекались выпивкой и танцами, даже не зная, что такое каторга. На миг девушке стало печально: этот пароход возвращался в Европу, и Терентьев с каким-то надрывом утешил Клавочку:
— Ладно! Зато мы скоро будем в раю Цейлона… Пароход Добровольного флота еще плыл в Индийском океане, а в его трюмах, куда не достигали ароматы тропических фруктов, арестанты рьяно обсуждали, в какой тюрьме Сахалина надзиратель зверь, а какой продажен, сколько платить палачу, чтобы с одного удара не перебил тебе позвоночник, словно сухую палку.
Иван Кутерьма, человек бывалый, делился опытом жизни:
— На Оноре — великий мастер, плетью доску перешибет, а как треснет по табуретке, так она в куски разлетается. Зато сунь ему рубелек, он тебя так отгладит, так изнежит, будто живою водой ополоснешься и вскочишь с лавки еще здоровее…
Что им сейчас до райских красот Цейлона?
— Да, скоро и Цейлон, — сказал Полынов, когда Клавочка, движимая женским интересом, снова навестила его, одинокого узника в отдаленном коридоре носового форпика. — Советую вам сойти с корабля в Коломбо, и вы окажетесь в раю, где в древности блаженствовали Адам с Евой еще до их грехопадения…
Порою было трудно понять, когда Полынов говорит серьезно, а когда иронизирует. Но пришлось удивиться:
— Вы разве бывали и в Коломбо? — спросила она.
— Был. Но еще до своего грехопадения. — На этот раз Полынов сам высказал ей просьбу о помощи. — По вечерам из трюмов стали выводить на палубы всякую рвань и нечисть, чтобы она надышалась чистым воздухом. Я прошу вас найти случай передать Ивану Кутерьме, что я жду… Давно жду и очень жду…
— Чего вы ждете?
— Мандолину. Кутерьма поймет, что такое мандолина, а вам, милейшее создание, понимать такие вещи необязательно.
— Иван Кутерьма? А как мне узнать его?
— Гигант ростом. Верзила! На голове у него уродливый шрам от удара топором. Не узнать его просто невозможно.
— Хорошо. Я постараюсь, — обещала ему Клавочка…
Кутерьма выслушал девушку и проворчал в ответ:
— Ладно-кось, барышня. Завтрева же на эвтом месте… На следующий день Иван подкинул к ее ногам маленький сверток, в котором было что-то тяжелое, и сделал это настолько ловко, что Клавочке даже не пришлось подходить к нему, а внимание конвоиров было отвлечено суматошной дракой, которую нарочно устроили в этот момент ивановские «поддувалы». Когда же девушка передала Полынову сверток, он сказал ей:
— Благодарю. До Гонконга осталось лишь восемь суток… Вы все-таки побывайте на берегу. Там есть отличный отель «Континенталь». Но снимите номер сразу на двоих.
— Кто же будет вторым? — оторопела Клавочка.
— Наверное… я! — рассмеялся Полынов, и было опять непонятно, то ли он говорит серьезно, то ли шутит…
В океане началась мертвая зыбь. «Ярославль», содрогаясь громадным корпусом, тяжело и плавно подминал под себя черную воду океана. Помимо каторжан, корабль имел торговые грузы, обязанный доставить их в порты назначения. От московской парфюмерной фирмы «Брокар» везлась большая партия духов и одеколонов для выгрузки в японском порту Нагасаки, а владивостокские магазины «Кунста и Альберса» давно ожидали прибытия закупленного ими в Лионе бархата.
— Вот и отлично, — рассуждал за ужином Оболмасов. — Значит, мы еще повидаем и танцы гейш Нагасаки… роскошная жизнь!
— Но вам, — язвительно заметила Клавочка, — кажется, больше всего понравилось пребывание в злачном Порт-Саиде…
Отношения между ними разладились именно с Порт-Саида, где Оболмасов торопливо скупал всякую непристойность. Теперь же его часто видели в отсеках третьего класса, там он любезничал с молодухами, плывущими на вызов своих мужей. Напрасно теперь геолог пытался оставаться перед Челищевой любезным кавалером, девушка решительно отвергла все его ухаживания:
— Тот опасный преступник на пристани в Одессе оказался хорошим физиономистом… И не старайтесь опекать меня, делая при этом вид, будто вы имеете на меня какие-то права!
— Не какие-то, а чисто моральные.
— Но я слишком далека от вашей морали…
Средь ночи Клавочку разбудила беготня матросов по трапам, а по металлу палуб цокали приклады винтовок караульной команды. Девушка накинула халат. В пассажирском салоне Оболмасов, стоя возле открытого буфета, наливал себе полный стакан виски. Он был бледен от испуга, виски проливалось мимо стакана.
— Что случилось, Жорж? — спросила его Челищева.
— Бунт… В котельных уже готовят подачу пара под высоким давлением, чтобы ошпарить всю эту сволочь в трюмах, как тараканов. Ужас! Ведь всех нас могли бы вырезать…
Он жадно выпил. Мимо них торопливо прошел заспанный мичман, пристегивая к широкому ремню кобуру с револьвером.
— Ничего страшного! — зевнул он. — Еще ни один рейс до Сахалина не обходился без фокусов… Идите спать. Сейчас все будет в порядке. Хорошо, что вовремя спохватились…
Где-то в глубине корабля грянул выстрел. Потом еще и еще. В салон ввели тюремного старосту, который сразу бросился на колени — стал молиться перед иконами:
— Слава те, хосподи! Нонеча самому батюшке-царю писать стану… может, и помилует? Страх-то какой, едва вырвался…
Оказывается, этот староста (тоже из каторжан) какой уже день выкидывал за решетку записки — для начальства: мол, готовится бунт. Но корабельные сквозняки тут же подхватывали мизерные бумажки, как негодный мусор, и часовые не обращали на них внимания. Наконец, один из них поднял записку старосты, но… не мог прочесть ее (по причине безграмотности).
— Намусорили тут, паразиты, — сказал он. Между тем в трюмах жить было уже невозможно. Никакая вентиляция не могла высосать из преисподней транспорта отвратные запахи пота и зловоние загнивающей пищи и блевотины укачавшихся людей, которые извергали свои нечистоты с третьего этажа нар на нижние, ноги арестантов скользили в этой мерзости, которая при качке переливалась с борта на борт. В этих кошмарных условиях иваны стали искать выход из трюма. Они обнаружили лазейку в узкий туннель, забранный решеткой, но прутья ее удалось раздвинуть. Иван Кутерьма одного из своих «поддувал» просунул башкою прямо в эту дырку:
— Вперед — за веру, царя и отечество! Ползи, покедова труба не кончится. Может, даст бог, и найдешь чего стоящего…
Иваны мечтали добыть оружие, чтобы, перебив охрану, завладеть кораблем и уплыть на нем куда-нибудь так далеко, где каторгой и не пахнет. Наконец из трубы туннеля выставилась голова верного «поддувалы». Он вернулся с разведки
— пьян-распьян, но доставил в трюм два больших флакона.
— Там полно всего, — сообщил. — Теперь гуляем…
Иван Кутерьма ознакомился с этикеткой: «О-ДЕ-КО-ЛОН. НЕЗАМЕНИМЫЙ СПУТНИК путешественника. Освежает воздух в душном купе вагона, делая обстановку приятной. Бесподобен во всех отношениях как дезинфекционное средство. При покупке просим обращать внимание на фирменный № 4712. Остерегайтесь подделок!».
— Годится, — сказал Иван, опустошая флакон до дна. — Мы подделок не боимся…
Наконец одну из записок старосты случайно поднял машинист, человек грамотный, и доложил о ней старшему офицеру.
— Тревога! — объявил Терентьев. — Там уже все перепились. Но прежде любым способом выманите из трюма старосту…
Старосту вызвали из трюма якобы для наведения справок о заболевших. А на следующий день — как раз напротив цейлонского «рая» — устроили экзекуцию. Перепороть сразу 800 человек — на это сил никаких не хватит. Но уже сорок седьмой, не выдержав истязаний, выдал заговор, что подтвердили еще трое. Всех Иванов заковали в кандалы и рассадили по разным клеткам корабельных карцеров. До Гонконга оставались сутки приличного хода, когда Терентьев сказал в кают-компании:
— А нам уже нет смысла навещать Нагасаки, ибо все духи и душистые притирания фирмы Брокара выпиты. Не знаю, что будет во Владивостоке, когда мы предъявим магазинам «Кунста и Альберса» куски лионского бархата, разрезанного на портянки…
Только он это сказал, как появился боцман:
— Ваше благородие, — козырнул он, — прямо как нечистая сила у нас завелась… Этот-то телегент, что отдельно в форпике сидел, куда-то исчез. Утром еще был, а чичас нету его…
Клавочка чуть не вскрикнула: это ведь о нем, о Полынове!
Боцман потряс перед офицерами связкою звенящих кандалов.
— Сам и расковался. Не на заклепках, а на штифтах были. Вот ведь сволочь какая… где ж у них стыд? Где ж у них совесть?
До Гонконга оставались считанные мили, а Полынова нигде не могли найти, и мичманы стали уже поговаривать, что он наверняка выбросился в море, чтобы плыть до берега.
«Может, и так, — соглашались другие, — но каким образом он мог выбраться из своей секретной камеры форпика?» Чудовищные догадки приходили в голову Челищевой; она не хотела верить, что Иван Кутерьма, передал ей отмычки для Полынова, которые и вернули ему свободу. Неужели она сделалась сообщницей преступников?.. На горизонте почти гравюрно проступили очертания берегов, а Полынов еще не был найден. Обшаривали все закоулки транспорта и при этом спешили, ибо близость Гонконга давала беглецу больше шансов скрыться с корабля. Вот и рейд, где можно отдавать якорь…
— Нашли! — раздался торжествующий голос боцмана.
— Где нашли? — резво вскочил Терентьев.
— Да в маяке нашли…
«Маяком» назывался медный пустой столб в рост человека, внутри его полыхал бортовой огонь, предупреждающий встречные корабли о возможности столкновения. Офицеры и пассажиры разом высыпали на палубу. Полынова обыскали, но «мандолины» при нем, конечно, не обнаружили. Терентьев был в бешенстве:
— Ты думаешь отделаться карцером? Нет, голубчик, я тебя запихаю обратно в маяк и закрою на ключ, поставив часового с оружием. Вот и будешь светить прямо по курсу… Сразу зовите сюда кузнецов! Заковать его по рукам и ногам.
«Ярославль» снова вышел в океан, солнце стояло в зените, а медный колпак маяка раскалился до такой степени, что на нем, как на сковородке, можно было выпекать лепешки. Страшно думать, что внутри этого столба замурован живой человек. Судовой доктор долго терпел, потом не выдержал, сказав Терентьеву:
— Вы, конечно, вправе наказывать людей, но вы лишены права убивать их. Я, как врач, публично протестую против этой варварской пытки, которую вы устроили человеку.
Старший офицер «Ярославля» отвечал:
— Почему, вы думаете, я не ставил в форпике часового? Там был замок решетки с секретом. Сначала надо сделать два поворота на закрытие, а потом уже открывать… Так он, гадина, и тут сообразил! И я не выпущу его из маяка, пока не сознается, откуда у него — после многих обысков! — оказалась своя «мандолина»? Не мог же он ковырять секретный замок пальцем…
Ото всех этих разговоров, обращенных, казалось, непосредственно к ней, виновнице добывания отмычек, Клавочка не знала, куда ей деться, и наконец она бурно расплакалась.
Терентьев положил сигару на край пепельницы и сказал:
— Ну, если и Клавдия Петровна плачет… выпустим!
Когда открыли дверку металлического столба, на доски палубы безжизненным кулем вывалился Полынов.
— В лазарет его… быстро! — командовал доктор. В лазарете преступник обрел сознание, наконец он разглядел и лицо Челищевой… Губы его сложились в гримасе улыбки.
— Теперь вам понятно, — сказал он, — почему я просил снять в роскошном «Континентале» Гонконга номер на двоих?
— Не смейте делать из меня свою сообщницу!
Ответ был почти оскорбителен для девушки:
— Но ведь вы… политическая, не так ли?
— Но еще не каторжница! — в гневе отвечала Челищева.
Когда миновали Цусиму и вошли в Японское море, уже на подходах к Владивостоку, всем узникам «Ярославля» бесплатно выдавали конверты и бумагу, чтобы отписались на родину. Грамотеи писали домой сами, а потом собирали пятачки с неграмотных, просивших сочинить за них «пожалобней, чтобы до слез проняло». Рецидивисты хорошо знали сахалинские порядки: там не станут томить человека в тюрьме, если к нему приезжали жена и дети. Всю семью в тюрьму не посадишь, чтобы кормить ее от казны, а потому считалось, что арестанта лучше из тюрьмы выпустить — и пусть живет где хочет; отсюда и возникло типично сахалинское выражение — «квартирный каторжанин» (то есть живущий на вольных хлебах). Теперь в трюмах корабля опытные ворюги со знанием дела поучали плывших на Сахалин «от сохи на время»:
— Пиши жене, что корову уже получил, скоро верблюда дадут с павлином. Поросят и арбузов тута сколь хошь. А коли, мол, не приедешь, дура старая, так мне от начальства уже молоденькую обещали. У ней губки бантиком, попка с крантиком, а сама фик-фок — на один бок! Так и пиши, «дядя сарай»…
И — писали. Даже те, которые по церковным праздникам в деревнях увечили своих жен смертным боем, теперь обращались к своим супругам чересчур уважительно: «Драгоценные наши Авдотьи свет Ивановны! Как можно поскорее приезжайте ко мне отбывать веселую каторгу — останетесь премного довольны…»
Глава 7
Татарский пролив опасен частыми штормами. Якоря плохо держали корабли за каменистый грунт, и, чтобы не раз биться о скалы близ Александровска, суда подолгу дрейфовали в открытом море, они спешили укрыться в бухте Де-Кастри, искали убежища в Императорской (ныне Советской) гавани.
Многие селения Сахалина связывались с миром только зимою, а летом меж ними пролегали звериные тропы; через таежные реки природа сама навалила подгнившие деревья, словно перекинув мостики для пешеходов. На вершинах сопок, окружавших Александровск, и в глубине таежных падей до начала июля не таял снег, а в октябре выпадал уже новый. Июнь бывал отмечен инеем на траве, Сахалин рано испытывал заморозки. С маяка «Жонкьер», что светил кораблям от самых окраин города, тоскливо подвывала сирена да погребально названивал штормовой колокол. Александровск, эта убогая столица каторги, насчитывал тогда четыре тысячи жителей, и, как парижане гордились Эйфелевой башней, так и сахалинцы хвастались зданием тюремного управления:
— Гляди! Два этажа. Глянешь — и закачаешься… Все постройки в городе сплошь из дерева, а по бокам улиц — мостики из досок, скрипучие. Дома обывателей в два-три окошка, возле них чахлые палисадники. Зелени и деревьев мало (все уже повырубили). Зато столицу украшали две церкви, мечеть, костел и синагога. Был приют для детей, брошенных родителями, и богадельня для ветеранов каторги, которые по дряхлости лет воровать и грабить уже неспособны. Была еще больница на 200 кроватей, а в селе Михайловке — дом для умалишенных. Вдоль речушки Александровки от самого базара тянулась Рельсовая улица, пока она не терялась в лесу, и на Рельсовой по вечерам одному лучше не показываться. С чего здесь живут люди — сам бес не знает, но они живут, и по вечерам, под тонкие комариные стоны, окна домишек оглашали азартные всплески голосов:
— Пять рублей мазу! Задавись ими, глот.
— Бардадым… я уже пас, катись налево.
— Держу шелихвостку… на ять дамочка!
Каторга умудрялась играть везде. Даже в удушливых штреках угольных копей Дуэ. Ради карт отдавали последнюю пайку хлеба. Азарт доводил до полного растления личности, до самоубийств. Когда играть было уже не на что, тогда ставили, в банк свою поганую жизнь. Продували в штос жен и детей своих. Все шесть тюрем Сахалина обслуживали только мужчин. А женскую тюрьму пришлось закрыть после того, как все сидящие в ней арестантки оказались в интересном положении. После карт и женщин на Сахалине выше всего ценилась водка! Бутылка паршивого спирта, добытая в казенном «фонде» за 25 копеек, после всяческих спекуляций и авантюр, уже наполовину разбавленная водой, доходила в цене до десяти рублей. Зато вот личную свободу каторга ни в грош не ставила. Люди на каторге так и говорили:
— Свобода дома на печи лежать осталась, а здеся я всегда хуже пса безродного! И перед каждым фрайером, что в фуражке чиновника, обязан за двадцать еще шагов шапку ломать да с тротуара в грязюку полезать, кланяясь ему… Какая ж тут свобода, ежели на Сахалине этой штуковины даже скотина не ведала!
Это верно. Сами всю жизнь скованные, сахалинцы не давали свободы и своим животным. Какая бы добрая собака ни была — все равно сажали на цепь; куриц привязывали за ноги к заборам, а на шеи свиньям набивали тяжкие колодки. Самые последние корабли покидали Сахалин глубокой осенью, и не раз у трапов стояли плачущие люди, умоляя отвезти их в Россию. Это были каторжане, уже отбывшие срок наказания, уже свободные люди, никак не сумевшие скопить денег на обратный билет. Им говорили:
— Да пойми, как же я тебя без билета возьму?
— Мил человек, возьми меня. Где ж я тебе денег на билет наскребу? Нетто грабить да убивать кого? Посуди сам.
— Все понимаю. Сочувствую. Но без билета нельзя.
— Эх, мать вашу так! Выходит, тута и век пропадать, не сповидаю родимых детушек, не поклонюсь родным могилкам.
— Ну, валяй отсюда… много вас таких!
От самой тюрьмы Александровска, прижимаясь к ней, как дитя к нежной кормилице, далеко тянется Николаевская улица, на которой селилась «аристократия» каторжного управления. Здесь, в ряду казенных учреждений, дома чиновников, местный клуб с буфетом и танцзалом, квартиры семейных офицеров гарнизона. Между ними не возвышался, а лишь выделялся застекленной террасой дом военного губернатора всего Сахалина.
Михаил Николаевич Ляпишев, генерал-лейтенант юстиции, до Сахалина уже немало вкусил от судейской практики: он был военным прокурором в Казанском, затем в Московском военном округе. Сегодня он проснулся в дурнейшем настроении. Весна — время побегов; недавно каторжане разоружили конвой, отняв десять винтовок, а потом дали настоящий бой целому отряду
— Совсем уже обнаглели, — проворчал губернатор.
Накинув мундир, но не застегнув его, Ляпишев сначала проследовал на кухню, где возле плиты уже хлопотал его личный повар из каторжан, знаток утонченной гастрономии — барон Шеппинг, имевший восемь лет каторжных работ за растление малолетних.
— Что за обед? — осведомился у него генерал.
Возле плиты с грохотом свалил охапку дров губернаторский дворник Евсей Жабин (10 лет каторги за святотатство).
— Тише, — поморщился Ляпишев, — люди еще спят…
К нему подошла чистенькая горничная Фенечка Икатова, его давняя пассия (12 лет каторги за отравление мышьяком барыни, которая вздумала ревновать ее к своему мужу).
— Михаил Николаевич, кофе или какава? — спросила она.
— Чай, — кратко отвечал Ляпишев…
Минуя канцелярию, где сидел писарь из князей Максутовых (15 лет за расхищение казенных денег), губернатор продвинулся в кабинет, там и застегнул мундир на все пуговицы. Потом он пригладил ладонью прохладную обширную лысину и, расправив бороду надвое, уселся за стол. Фенечка Икатова принесла ему не только чай, но и самые свежие сахалинские сплетни:
— Вчерась из Корсаковска японский консул заявился. Сказывали, что япошки, живущие в нашем городе, собираются фотографию открывать, всех на карточки сымать будут.
— Ерунда какая! — ответил Ляпишев. — Можно подумать, у нас все уже есть, только фотоателье не хватает.
— Ночью, — продолжала оповещать его Фенечка, — на Рельсовой одного сквалыгу пришили, сколько взяли — неизвестно, а на базаре мертвяка нашли. Прокурор Кушелев уже выехал…
Недавно Ляпишев спровадил на материк Софью Блюфштейн, известную под именем Сонька Золотая Ручка, которой приписывали на Сахалине генеральное руководство грабежами и убийствами, но и без этой аферистки число преступлений не убавилось. Тут явился заместитель Ляпишева по гражданской части статский советник Бунге, принеся скорбную весть: бежали 319 каторжан, а поймано лишь 88 человек… Бунге сказал:
— Я не знаю, как быть. Давайте в отчете на материк напишем, что бежало двести, а сотню уже переловили. Все равно ведь в нашей бухгалтерии сам дьявол не разберется.
— Да нет, — сказал Ляпишев. — Надо быть честным. От этих приписок и недописок не знаешь, где право, а где лево.
Бунге протянул ему газету «Амурский край». На первой же странице жирным шрифтом был выделен подзаголовок статьи: «САХАЛИН РАЗБЕГАЕТСЯ». Губернатор пришел в отчаяние:
— Не могу! Голова раскалывается. Вот уеду в отпуск и ей-ей уже не вернусь на Сахалин, чтоб он треснул.
— Раньше было проще, — посочувствовал ему заместитель. — Бежал. Поймали. Повесили. А теперь пошли всякие гуманные веяния. Развели сопливый либерализм… уж и повесить человека нельзя! Сразу поднимается вой: палачи, кровопийцы, сатрапы! А их бы вот сюда, на наше место… Кстати, Кабаяси в городе.
— Уже извещен. Что консулу надобно?
— А разве японцы скажут честно? Телеграф всю ночь работал, — доложил Бунге. — «Ярославль» уже на подходах к Владивостоку, Слизов со своей Жоржеткой возвращается из отпуска…
Вечером Ляпишев без всякой охоты принял японского консула. Кабаяси просил у него разрешения на открытие в селениях Сахалина магазинов с товарами фирмы «Сигиура».
— Господин консул, — устало отвечал Ляпишев, — вы часто просите у меня согласия на открытие магазинов. Я каждый раз даю вам разрешение. Но магазинов «Сигиура» до сих пор нет. А вы опять приходите ко мне с вопросом о разрешении магазинов.
Кабаяси с улыбкой выслушал губернатора:
— Мы, японцы, хотели бы выяснить насущные вопросы сахалинского рынка. Если мы хорошо изучили, что нравится женщинам Парижа или что любят китайцы в Кантоне, то мы никак не можем уловить потребности жителей вашего Сахалина.
— Конечно, — отвечал Ляпишев, — здесь неуместна распродажа вееров, как не нужны и кимоно для каторжанок. Но мы не откажемся от ваших фруктов, от вашего превосходного риса. А зачем вам понадобилась фотография в Александровске?
Кабаяси восхвалил красоту сахалинских пейзажей. По его словам, если издать альбом с видами Сахалина и местных типов, его мигом раскупят японцы, а выручку от продажи альбомов консул согласен поделить с губернским управлением Сахалина.
— Не надо нам выручки, — сказал Ляпишев, поднимаясь из-за стола. — Я не ручаюсь за красоту сахалинских пейзажей, но сахалинские типы… Лучше бы мои глаза их никогда не видели!
Он покинул кабинет, но задержался в канцелярии, где князь Максутов доложил, что принята телеграмма из Николаевска:
— На Амуре уже поймали четырнадцать беглецов… Может, вам будет угодно задержать отправку отчета в Приамурское генерал-губернаторство? Подождем, пока не выловят побольше.
— Я такого же мнения, — согласился Ляпишев. — Будем надеяться, что выловят еще многих.
Ляпишев прошел в свои комнаты и, сняв мундир, вызвал Фенечку:
— «Ярославль» уже на подходе… Куда мы распихаем еще восемьсот негодяев — ума не приложу! О господи, как мне все это осточертело, и не знаю, когда это все кончится…
Политическая каторга на Каре просуществовала до 1890 года. Незадолго до ее ликвидации возникла для «политиков» каторга на Сахалине, длившаяся 18 лет (1886–1903). За этот немалый срок через Сахалин прошел 41 человек, из них умерли пятеро, а трое покончили самоубийством, не выдержав издевательств местных сатрапов. Приравненные к разряду уголовников, революционеры недолго сидели в тюрьмах, ибо Сахалин всегда нуждался в честных и грамотных людях. Именно трудами «политиков» были заведены на каторге детские школы, метеостанция давала на материк точные сводки погоды, наконец, среди них оказались ученые, они много печатались в научных изданиях, их труды по этнографии Сахалина переводились на европейские языки. Ляпишев, не в пример другим губернаторам, говорил политическим «вы», он не боялся, в нарушение всяких инструкций, выплачивать «политикам» жалованье, не гнушался подать им руку, чего никогда не делали его чинодралы… Михаил Николаевич признавал:
— Если мне нужен начальник склада, я доверю его не своему чиновнику, а именно «политику», ибо он не разворует добро, а сохранит… Вообще, господа, если что и останется на Сахалине хорошего в памяти потомства, так это будет связано с именами непременно политических преступников!
Утром губернатор телефонировал за 600 верст в город Корсаковск — самый южный город Сахалина, где и климат благодатнее, где и жизнь привольнее. Он предупредил барона Зальца, тамошнего начальника, чтобы снимал с «Ярославля» всех каторжан, у которых сроки наказания не выше четырех лет:
— А всех с большими сроками пусть доставят на север — к нам, где условия надзора построже да и жизнь намного поганее, нежели у вас, почти курортников… Всего доброго!
Прибытие любого корабля из Европы, пусть даже плавучей тюрьмы, для чиновников Сахалина всегда событие «табельное», дамы заранее шили новые туалеты, а их мужья не скрывали желания навестить корабельный буфет. Был пасмурный денек, сеял мелкий дождик, когда телеграфисты сообщили, что «Ярославль» миновал траверз Императорской гавани и, если не помешают льды, выпирающие из Амурского лимана, то завтра его можно ожидать на рейде Александровска. С утра пораньше к побережью выступила конвойная команда, из города потянулись вереницы колясок с администрацией. «Ярославль» уже дымил на рейде напротив маяка «Жонкьер»; баржи с каторжными командами (из числа матросов военного флота) торопливо переваливали из трюмов корабля на берег отощавшую и крикливую массу арестантов, которых тут же запирали в карантинный барак. Сразу начинался медицинский осмотр всех прибывших, их регистрация. При этом диалоги были столь же выразительны, как и сами действия властей предержащих:
— Ну, называйся… по какой статье прибыл?
— Перегудов Иван… по бродяжничеству.
Тут же кулаком прибывшего по морде — бац:
— Ах ты, шкура дырявая! Ведь ты в позапрошлом годе уже бывал здесь под именем Филонова… бежал? Теперь заново перекрестили тебя? Эй, в кандалы его!
Давай следующего…
У стола комиссии парень из крестьян — его тоже в ухо.
— За что лупите, ваше благородие?
— А что же нам? Или орден тебе повесить?..
Вот стоит с мешком печальный русский интеллигент:
— Небось политика? Какой партии?
— Простите, я только вегетарианец.
— Знаем вас, паскудов. Начитались Левки Толстого, а теперь противу царя поперлись… А ну! Огурченко, дай-ка ему…
За Огурченко дело не стало: приказ есть приказ.
— Здоров! — кричат врачи, и печальный интеллигент, подкинув мешок на спине, отходит в сторону «годных».
— А тебя-то за что? — спрашивают его уголовники.
— Если бы знать, — следует невеселый ответ. — Наверное, виноват, что всегда отвергал мясную пищу…
Ляпишев в сером генеральском пальто стоял на пристани подле Бунге, когда к нему подошел молодой человек:
— Я желал бы представиться… Георгий Георгиевич Оболмасов! С отличием выпущен из Горного института, а теперь, как патриотически настроенный индивидуум, желал бы возложить свои благородные стремления на драгоценный алтарь отечества.
— Простите, — сразу перебил его сладкоречие Ляпишев, — если вам так уж понадобился алтарь отечества, то вы напрасно ищете его на каторге Сахалина. Какова цель вашего приезда, сударь?.. Ах, опять нефть! — сказал губернатор, выслушав геолога. — До сахалинской нефти уже немало охотников. Лейтенант флота Зотов давно сделал заявки, но успел разориться. А теперь на Сахалин едут всякие иностранцы, даже издалека ощутившие аромат сахалинского керосина и асфальта… Так что, извините, господин Оболмасов, но я вам — не помощник!
Геолог отошел, а Бунте спросил Ляпишева:
— Почему вы так строги к этому молодому энтузиасту?
— Я не слишком-то доверяю людям, которые публично распинаются в своем патриотизме. В подобных излияниях всегда улавливается некая фальшь. Недаром же на Востоке издревле существует поговорка: имеющий мускус в кармане не кричит об этом на улицах, ибо запах мускуса сам выдает себя…
Тут губернатор заметил Челищеву; девушка была в коротком меховом жакете, ее голову укрывала шапочка-гарибальдийка, какие были модны среди курсисток. Он предложил ей свои услуги:
— Из Корсаковска я уже извещен, что вы можете быть учительницей и даже фельдшерицей. Поверьте, что я рад помочь вам, ибо Сахалин нуждается в образовании. Учителей у нас — кот наплакал, а на сорок тысяч населения всего пять врачей. Мадмуазель, прошу в мою коляску! Будете лично моей гостьей…
Когда вновь прибывших арестантов вывели из карантинного барака и построили в колонну, двух каторжан недосчитались. Они остались в бараке — уже задушенные. Это были те самые горемыки, которые не выдержали порки на «Ярославле» и выдали Иванов, таскавших в трюмы духи с одеколоном фирмы Брокара, стеливших на свои грязные нары лионский голубой бархат…
Михаил Николаевич натянул лайковые перчатки.
— Вот видите, — сказал он Челищевой, садясь в коляску подле девушки, — Сахалин имеет особый колорит! Этот каторжный колер невольно отложился даже на мне, на генерале юстиции. Я уже мало чему удивляюсь…
Ляпишев обладал большими правами. Он мог дать 100 ударов розгами (или 20 плетей), тогда как окружные начальники имели право лишь на 50 ударов розгой (или 10 плетей).
Глава 8
«Ярославль» еще бункеровался углем во Владивостоке, а каторжане в его трюмах уже имели точные сведения о делах на Сахалине. Им было известно, что Ляпишев, по мнению высокого начальства, «каторгу распустил», что режим ослаблен, побеги внутри острова (не на материк!) наказываются губернатором слабо. Иваны уже на корабле знали, в какой из тюрем Сахалина сидеть легче, как обстоят дела с водкой и картами, кого из надзирателей бояться, а на кого из них можно поплевывать… Напрасно в Главном тюремном управлении Петербурга ломали головы над тем, откуда поступает точная информация! Дело объяснялось просто. На телеграфных станциях Сахалина и Дальнего Востока работали сыновья бывших каторжан, от самой колыбели они усвоили для себя законы каторги. Отпрыски тюремных заветов, они-то и сообщали сведения по цепочке телеграфных станций, а конспирация у них была строгая, как в подполье масонских организаций.
…Начальство на казенных пролетках уже разъехалось по своим квартирам, а колонна вновь прибывших каторжан еще долго втягивалась в распахнутые ворота острога, минуя арку, поверх которой было начертано: «АЛЕКСАНДРОВСКАЯ КАТОРЖНАЯ ТЮРЬМА РАЗРЯДА ИСПЫТУЕМЫХ». Вдоль длинных коридоров тюрьмы — обширные камеры с нарами в несколько этажей; двери камер облицованы железом и при ударе гудят, как броня. Возле печки — параша ведра на три, которую называют с некоторым уважением — «Прасковья Федоровна». На окнах камер — решетки. Все стены разрисованы похабщиной, а по этим кощунственным рисункам бесстрашно бегали легионы клопов. По диагонали камер протянулись веревки, чтобы сушить на них барахло. На узенькой полке выстроились кружки, котелки для еды и чайники. Воняло по всей тюрьме застарелой баландой из рыбы с добавкой черемши. У всех надзирателей были синие галуны, а синие шнуры тянулись от их подбородков к револьверам. Они покрикивали:
— Впихивайся плотнее, местов более нету… давай, давай не стыдись! Чичас будет всем заковка в новые «браслеты», потом вас губернатор позовет к себе чай пить… Гы-гы-гы!
— Хе-хе-хе… хи-хи-хи, — заливались в ответ подхалимы.
Сразу от порога тюрьмы начинался штурм жилищных высот, ибо от положения на нарах каторга судит о достоинствах человека. Иваны занимали самые лучшие места, вокруг них располагались их «поддувалы», ударами кулаков и ног утверждавшие священные права своих сюзеренов от покушений всяких там «кувыркал». После Иванов чинно освоили нары «храпы» — еще не иваны, но подражающие иванам, силой берущие у слабого все, что им нужно. За храпами развалились на нарах «глоты» — хамы и горлодеры, поддерживающие свой авторитет наглостью, но в случае опасности валящие вину на других. Когда высшие чины преступной элиты удовольствовались своим положением на лучших нарах, подалее от «Прасковьи Федоровны», тогда — с драками, с божбой и матерщиной — все оставшиеся места плотно, как сельди в бочке, заполняли «кувыркалы», высокими рангами не обладавшие. Наконец, для самых робких, для всех несчастных и слабых каторга с издевательским великодушием отводила места под нарами:
— Полезай! — хохотали с высоты нар. — Ишь гордые какие, еще сумлеваются… Ползи на карачках, хорь бесхвостый!
Жалкие парии, отверженные и забитые, лезли под нары — в слякоть грязи, в нечистоты прошлого, в крысиную падаль. А ведь тоже бывали людьми! Их нежно растили матери, показывали врачам, причесывали гребешком их кудри, они бегали в школы, влюблялись, трепетали от первого поцелуя, а теперь… Теперь из-под нар выглянет лицо бывшего человека, испуганно оглядит всех и снова скроется в мраке отбросов каторги.
Человек — это иногда звучит горько!
Вечерело над Александровском, который разжег на улицах керосиновые фонари. На крыльце столичного клуба губернатору Ляпишеву снова встретился Оболмасов, очевидно его поджидавший:
— Михаил Николаевич, ваше превосходительство… еще раз взываю к вам, дабы напомнить о своих лучших намерениях…
— Не стоит, — придержал его Ляпишев. — Я вам уже говорил, что заявки на нефтяные участки давно сделаны, но дальше заявок дело не сдвинулось. Людей для новых разведок нефти я вам не дам, ибо каторга — не частная лавочка. Оплатить же казне работу ездовых, носильщиков, лесорубов и землекопов вы из своего кармана не в состоянии. Так о чем разговор?..
Внутри клуба было тепло и уютно, над столами свисали фарфоровые абажуры типа «матадор» и грушевидные электрозвонки для вызова каторжных лакеев, которых ради услужения господам одевали в белые фартуки. Из глубин комнат доносилось щелканье бильярдных шаров, в клубном буфете слышались нетрезвые голоса чиновников. Здесь же были и местные дамы, которые, изнывая от лютейшей тоски, завистливо сравнивали свои туалеты, и, чем уродливее сидело платье на подруге, тем больше они им восхищались, зато жесточайшей критике подвергался любой удачный наряд, украшающий женщину:
— Ах, душечка! Где вас так изувечили? Да скажите мужу, чтобы он этого вашего закройщика разложил поперек лавки и всыпал ему плетей сорок, как в старые добрые времена…
Михаил Николаевич Ляпишев сам ввел в женский круг Клавдию Челищеву, рекомендуя бестужевку с самой лучшей стороны:
— Клавдия Петровна вынуждена остановиться в моем доме, ибо молодой девушке, и сами о том ведаете, не так-то легко с приличной квартирой в нашем сахалинском бедламе.
Он удалился к карточному столу, а Челищева была сразу же подвергнута детальному анализу со стороны сплетниц. При этом госпожа Маслова, жена полицмейстера, предупредила ее:
— Голубушка, вы поступили крайне опрометчиво, воспользовавшись любезностью Михаила Николаевича. Никто не спорит, что он замечательный человек, благородный и умный, но… В его доме не он хозяин, а всем заправляет каторжная стерва Фенечка Икатова, и вы будьте с нею осторожнее. Такая мерзавка не только обворует, но и во сне придушить может…
Клавочка, недолго побеседовав с дамами, убедилась, что их интересы ограничены каторгой: чиновницы со знанием дела обсуждали «лестницу наказаний», обругивали либерализм, восхваляя правила минувших годов, когда «все было проще»:
— Выдерут — и порядок! Куда смотрит Михаил Николаевич? При нем даже спать страшно: в окно влезут и зарежут.
— Вешать надо! Раньше вот вешали, и было спокойнее… От вопросов каторги дамы незаметно перешли к предстоящему открытию магазинов японской торговой фирмы «Сигиура»:
— Кабаяси недаром же прокатил в Александровск и не станет водить нас за нос… Скоро здесь можно будет купить японские шелка, восковые цветы на шляпы, которые даже ароматизируют…
Клавочка заглянула в читальню, где газеты, прибывшие с «Ярославлем», просматривал поджарый, остроглазый штабс-капитан местного гарнизона. При появлении девушки он встал:
— Быков, Валерий Павлович… Слышал, что на Сахалин вас привело благородство ума и сердца. Так позвольте мне, старожилу, предостеречь вас от ошибок на будущее.
— Пожалуйста. Я вас слушаю.
— Если желаете выжить в наших условиях, воздержитесь отзываться о каторжанах положительно. Здешняя администрация живет с чужих страданий, кормится от чужого горя. Но все они ненавидят кормушку, из которой сами же насыщаются. Бойтесь проявить сочувствие к людям. Напротив, осуждая гуманизм, вы прольете сладостный елей на чиновно-тюремные души, и тогда они станут вашими союзниками. Иначе… иначе вас заклюют!
— Неужели здесь все так ужасно?
— Вы, наивное дитя, еще не знаете жизни, — продолжал Быков. — Вам, как и большинству русских бестужевок, приятно идеализировать жизнь, вы стараетесь видеть в человеке только хорошее. Должен вас огорчить. Не ищите романтики там, где ее быть не может. Каторга не признает благородства. Да и где тут быть благородству, если человека сознательно превращают в скотину?
— Но разве можно так жить? — воскликнула Клавочка.
— Можно, — ответил ей штабс-капитан. — И какая бы жизнь ни окружала меня, я сохраню честь своего мундира, как и вам я желаю оберечь от грязи свои прекрасные идеалы.
— Вы, я вижу, тоже идеалист?
— Извините, но я… карьерист! — честно признался Быков. — Я даже не стыжусь в этом признаться, ибо голубой мечтой моей жизни остается Академия Генерального штаба.
— Вот как? Так поступайте в эту академию.
— К сожалению, жизнь в гарнизоне сгубила меня своей рутиной, и вряд ли в условиях Сахалина я могу снова засесть за учебники, а без знания языков офицеру карьеры не сделать…
К этому времени, пока они там разговаривали, впавший в уныние Жорж Оболмасов одолел уже третью рюмку в буфете, еще трезво соображая, что тюремщики Сахалина, окружавшие его, даже не пьют водку — они ее попросту пожирают. Статский советник Слизов, с трудом удерживая на конце вилки розовый кусочек кеты на закуску, убеждал Оболмасова не горячиться:
— Ляпишев тоже не вечен! Уберут… за либерализм как миленького. Я уже пятерых губернаторов переслужил, и все — как с гуся вода. Придет другой, сделаете заявки, дадите нам керосину, и мы это дело как следует отметим… Ну, поехали!
Напротив Оболмасова вдруг оказался японец в европейском костюме, четким движением он выложил перед инженером визитную карточку, отпечатанную на трех языках — русском, японском и английском.
На столе сразу появилось шампанское.
— Такаси Кумэда! Я представляю торговую фирму «Сигиура»… У вас какие-то досадные неприятности с губернатором? Консул Кабаяси просил меня заверить вас, что наша японская колония всегда будет рада помочь вам. Если это не затруднит вас, то завтра навестите нашего консула в моем доме.
Оболмасова больше всего удивило, как чисто, как грамотно владел Кумэда русским языком, как великолепно сидел на нем полуфрак, как броско посверкивал алмаз в его перстне, какая обворожительная улыбка освещала его широкое доброжелательное лицо. С надеждой геолог принял его визитную карточку:
— Я с удовольствием навещу вашего консула…
Гостиниц в Александровске никогда не было, всяк устраивался где мог. Оболмасов временно ютился в доме Слизовых, куда его зазвала Жоржетта Иудична, не раз уже намекавшая:
— Обожаю читать Мопассана… такие страсти, такой накал! А вам не кажется, милый Жоржик, что в сочетании наших имен уже затаилась некая магическая связь? Я же по вашим глазам вижу, что вы, как и я, обожаете классическую литературу…
Иван Кутерьма имел на своей совести 48 убийств с грабежами, за что и получил «бессрочную» каторгу. Только такие вот бандюги, как он, имели право украшать ворот холщовой рубахи красными петушками, гордясь вышитым воротником, как генералы гордятся своими позлащенными эполетами. Теперь с высоты нар Иван Кутерьма лениво и дремотно надзирал за камерой, смиревшей под его взором, как воробьи, которые заметили полет ястреба на той высоте, какая воробьям никогда недоступна.
Ближе к ночи, когда в камере уже собирались спать, лязгнули затворы железной двери и надзиратель объявил:
— Потеснись, хвостобои! Тут еще один самородок… Это был Полынов, уже в кандалах, он держал под локтем котомку. Вся камера притихла в ожидании — что он скажет, что сделает, где сыщет для себя место: на нарах или под нарами? Полынов ничего не сказал. Он молча вдруг подошел к Ивану Кутерьме и швырнул к нему свою арестантскую котомку:
— Ну ты! Сучье вымя… давай подвинься.
Камера затаила дух. Но Иван Кутерьма, не прекословя, подвинулся, уступая место подле себя, и социальное положение Полынова на каторге сразу определилось. Полынов оглядел притихшую камеру своими лучезарными глазами и сказал всем:
— Высокопочтенные джентльмены удачи! Сволочи, мерзавцы, ворюги, бандиты, гадины и подонки! Если кто из вас бывал в благословенной Швейцарии, тот, наверное, обратил просвещенное внимание на то, что над тюрьмами этой обожравшейся страны частенько реют большие белые флаги — в знак того, что в тюрьме нет ни одного заключенного. У нас же, в несчастной России, пора вывешивать над тюрьмами черные знамена — как символ того, что в тюрьме нам, бедным, уже негде повернуться…
Небрежным жестом он запустил руку в отвислый карман арестантского халата, извлекая оттуда портсигар, и, щелкнув его крышкою, протянул папиросы к самому носу громилы:
— Египетские, еще из Каира… прошу, синьор!
Камера натужно вздохнула. Один старый «шлиппер» сказал:
— Живут же люди… даже в тюрьме живут!
Когда камера уснула, Полынов приник к уху Кутерьмы:
— Слушай, Ванька, мне надо устроить «крестины», чтобы сменить имя. Сменить статью. Сроки каторги. Чтобы вылизать все прошлое дочиста и получить на руки «квартирный билет».
Иначе говоря, Полынов желал избавиться от тюрьмы, чтобы из категории «кандальной» перейти на «квартирное» положение, на какое имели право люди с малыми сроками наказания.
Кутерьма двинул могучей шеей, тихо ответил:
— Ша! Поищем похожего на тебя… обработаем. Твои пятнадцать лет на три годика сменим. Но дорого обойдется.
— Сколько? — спросил Полынов.
— Пять синек, и никак не меньше… Гляди сам, сколько здесь поддувал и глотов — всех напоить надобно.
(Пять «синек» — на языке каторги — это 100 рублей.)
— Сойдет, — сказал Полынов, наблюдая в потемках, как большой жирный клоп, упившись крови, медленно тащится по стене.
Иван раздавил клопа большим пальцем. Кутерьма знал Полынова еще с отсидки в петербургских «Крестах», где однажды Полынов, как знающий юрист, выручил его от большой беды, и с тех самых пор рецидивист ценил этого «валета», чуя в Полынове птицу высокого полета, способную парить на таких высотах, какие, пожалуй; недоступны ему самому… Каторга уснула. На нарах и под нарами, а кому не хватило места даже под нарами, те чутко дремали, сидя на параше. Ночью начинался прилив с моря, и речка Александровка на целых три версты возвращала свое течение назад, заливая при этом унылые окраины города, в котором никто и никогда не бывал еще свободен…
Глава 9
Дело было на окраине Александровска, в самом начале Рельсовой улицы, где стоял небольшой домик, окруженный жидким штакетником, за ним виднелись грядки огорода, приготовленные для посадки огурцов и картофеля. В этом убогом домишке проживал политический ссыльный Игнатий Волохов, социал-демократ.
Ольга Ивановна, жена его, сидела возле окна, прострачивая на швейной машинке «зингер» длиннейший шов заказного платья. Мужа дома не было — он давал уроки в школе, и женщина тихо плакала. С улицы скрипнула калитка, пришел товарищ ее мужа — Вычегдов, тоже политический ссыльный:
— Здравствуй, Оля… Ты никак плачешь?
— Не обращай внимания, — ответила женщина. — Просто у меня не стало сил терпеть это отвратительное хамство…
Они прошли в комнату. Вычегдов сел на стул.
— Все-таки, Оля, ты скажи, кто тебя обидел?
— Мне сегодня самым вульгарным образом надавали пощечин. Знаешь эту мерзавку Жоржетту Слизову? Так вот… Местные красотки раскритиковали ее новое платье. Я сегодня прихожу получить с нее деньги за шитье. Она швырнула в меня рублем, а потом… пришлось смолчать. Ради мужа. Ради детей.
— Правильно сделала. Только не плачь. Даже это пройдет, как проходит в нашей жизни многое… бесследно!
Вернулся из школы муж. Женщина накрыла для мужчин стол к обеду. Волохов пригляделся к товарищу по несчастью.
— Ты чем-то удручен? Я не ошибся? Вычегдов выгнул плечи и резко опустил их:
— Не знаю, что и сказать.
— Так скажи то, чего ты сам не знаешь…
— Слушай! Недавно я встретил на улице партию кандальных последнего «сплава», которых гнали на работу. Сплошь уголовники! Но лицо одного из них мне показалось очень знакомым. Где-то я видел его раньше… да, встречал.
— Так что же тебя удивляет? — спросила Ольга.
— Кажется, он меня тоже узнал. Но при этом отвернулся столь преднамеренно, что это и насторожило меня. Если он из «политиков», то ему бы только радоваться, увидев меня… Убей бог, не могу вспомнить фамилию этого человека. Но из головы не выходит его подпольная кличка — не то «Техник», не то «Мастер», что-то в этом роде. Кажется, — досказал Вычегдов, — у него потом возникли какие-то связи с боевиками польской ППС.
Волохов спокойно дохлебывал из тарелки рыбный суп. Он сказал, что в этом случае надо быть крайне осторожным, дабы не подвести товарища излишним вниманием к нему:
— Он, может, и отвернулся от тебя нарочно, давая понять, что прибыл на Сахалин под другим именем и нам до поры до времени не следует с ним встречаться. Сам придет!
— Вполне возможно, — согласилась с мужем Ольга. — Сейчас в Варшаве проходит процесс по делу экса в лодзинском банке, и, если он связан с боевиками ППС, то ему выгоднее всего затеряться в массе всякого уголовного сброда.
— Ну ладно, — ответил Вычегдов, — я не стану искать контактов с этим человеком, но у меня есть связи с тюремной шпаной. Я постараюсь через них узнать, под какой фамилией он прибыл на Сахалин… Может, это просто роковое совпадение!
— Такое тоже бывает, — добавил Волохов.
И больше они к этой теме не возвращались.
Запах нефти Сахалина давно раздражал обоняние многих аферистов. С острова Суматра заявился некий ван Клейе, называвший себя голландцем; за ним в тайгу Сахалина проникли и другие иностранцы, жаждущие немыслимых прибылей. Теперь понятно, почему генерал-лейтенант юстиции Ляпишев отказал Оболмасову в поддержке, ибо во всех этих разведчиках нефти он усматривал банду проходимцев, желавших погреть руки под буйным пламенем будущих факелов, рвущихся из недр Сахалина…
Жорж Оболмасов с большим старанием завязал перед зеркалом галстук, взял в руки тросточку и сказал себе:
— Еще посмотрим! Где нефть, там и деньги. Уверен, что старик Нобель еще позеленеет от зависти к моим личным доходам…
В японской колонии его ждали. После множества бытовых неудобств, испытанных в доме Слизовых, было приятно ощутить благоустройство японского жилья. Две молоденькие японки низко кланялись молодому геологу. Такаси Кумэда сказал, что консул Кабаяси не замедлит явиться. Как и Кумэда, почти все члены японской колонии Александровска хорошо владели русским языком, мужчины держались молодцевато, с большим внутренним достоинством, но крайне вежливо… Один из них сказал Оболмасову:
— Мы, живущие в Александровске единой дружной семьей, конечно же, наблюдаем множество недостатков жизни на Сахалине, однако нам, посторонним наблюдателям, не пристало вмешиваться в чужие дела. Нравится нам это или не нравится, наша японская колония держится подальше от ваших дел…
После такого предупреждения появился сам Кабаяси.
— Мы очень огорчены теми неприятностями, которые доставило вам общение с губернатором… Вы уже знаете, — говорил Кабаяси, посверкивая очками, — что нам безразличны дела сахалинской каторги, но мы испытываем давнее беспокойство от появления на острове иностранцев, привлеченных запасами нефти. Россия и Япония — добрые соседи, и нам не может нравиться, что по следам вашего лейтенанта Зотова в тайгу пробираются всякие авантюристы типа инженера ван Клейе…
Оболмасов почтительно сложил на коленях ручки, еще не понимая, к чему клонится этот разговор и почему ему, вчерашнему студенту, оказывают столько неподдельного внимания. В соседней комнате японки тихо наигрывали на сямисенах, а Такаси Кумэда ловко разлил по бокалам французское шампанское.
— Нам, — сказал он с улыбкой, — приятнее видеть русские нефтяные промыслы на Сахалине, нежели наблюдать активность подозрительных пришельцев, что в будущем станет угрожать спокойствию наших границ. Мы уже выяснили: Клейе — это не ван Клейе, а фон Клейе, он просто немец, женатый на яванке, но приезжал на Сахалин от американской компании «Стандард Ойл».
— Я вас хорошо понимаю, — с важным видом кивнул Оболмасов, хотя в этот момент он показался сам себе таким жалким, таким ничтожным, ибо перед ним сидели энергичные деловые люди, знающие как раз то, о чем никогда не писалось в газетах.
— Господин Ляпишев, — продолжал Кабаяси, — обошелся с вами чересчур сурово. Нам хотелось бы, ради восстановления справедливости, исправить ошибку губернатора, но при этом мы совсем не желаем вызывать его недовольство. Что вы скажете, Оболмасов-сан, если мы предложим вам свою помощь?
— Как вы сказали? — сразу напрягся Жорж. Такаси Кумэда наклонил бутыль над его бокалом:
— Господин почтенный консул выразился достаточно ясно. Мы, японцы, согласны субсидировать ваше предприятие по разысканию нефти. Дадим вам своих носильщиков, которые выносливее ваших недоедающих каторжан. Снабдим снаряжением и продуктами, чтобы вы, ни в чем не испытывая нужды, провели геологические разведки Сахалина в тех самых районах, на какие мы, японцы, уже знакомые с островом, вам и укажем.
Вино подогрело утерянные еще вчера надежды:
— А если я не сыщу залежей нефти именно в тех районах, на которые вы, японцы, мне укажете? — спросил геолог.
— И не надо нам нефти! — вдруг рассмеялся консул Кабаяси. — Плоды ваших трудов останутся в триангуляции местности, в нанесении на карты просек, лесных завалов, даже звериных троп, ведущих к водопадам, в отметках речных бродов и высот сопок… Кстати, с вами будет наш отличный фотограф!
— Зачем? — искренне удивился Оболмасов.
— Должны же мы, вкладывая средства в вашу экспедицию, иметь хоть малейшую выгоду от нее, — пояснил Кумэда. — Мы издадим в Японии красочный альбом с видами Сахалина, и появление такого альбома уже одобрил сам губернатор Ляпишев.
Кабаяси нежно коснулся плеча геолога:
— Мы люди деловые, и наши дружеские отношения не мешает скрепить контрактом. Думаю, пятьсот рублей жалованья на первое время вас устроит. В контракте мы особо оговорим, что летний сезон вы можете проводить в пригородах Нагасаки, где для вас будет приготовлена дача с красивыми служанками…
Оболмасов совсем размяк: такой ледяной холод от русского губернатора и такое радушное тепло от солнечной Японии, еще издали посылающей ему улыбки сказочных гейш на пригородной даче, утопающей в благоухании нежных магнолий.
— Вы меня просто спасли! — отвечал он японцам. Кумэда, как заправский лакей, открыл вторую бутылку.
— У русских, — сказал он, — есть хороший обычай любое дело фиксировать хорошей выпивкой. Мы, японцы, любим закреплять дружбу еще и фотографированием… на память!
Кабаяси отсчитал Оболмасову аванс в новеньких ассигнациях, которые даже хрустели, потом надел котелок.
— Это неподалеку. Совсем рядом, — сказал он. В уютном фотоателье ловкий японец сделал несколько снимков с группы японской колонии, затем Кабаяси усадил Оболмасова на стул, а по бокам его встали сам консул и Кумэда.
— Я душевно тронут, — расчувствовался Оболмасов, благодаря японцев. — Вы меня растрогали до самых глубин души. Хрустящие ассигнации нежно шелестели в его кармане. …Что ему теперь этот старый брюзга Ляпишев?
С тех пор как в доме Ляпишева появилась молодая и свежая, краснощекая Клавдия Челищева, горничная Фенечка Икатова ходила с надутыми губами, нещадно колотила посуду на кухне, раздавала пощечины кухарке и дворнику, всем своим поведением давая понять военному губернатору Сахалина, что…
— Совесть тоже надо иметь! Мы не какие-нибудь завалящие. Хотя и по убивству сюда попали, но себя тоже помним… не как эта задрыга! Приехала и теперь фифочку из себя корчит…
Статский советник Бунге, кажется, уже понимал, что лишние сплетни в городе никак не украсят карьеру Ляпишева новейшими лаврами, а Челищева явно подозрительна своим появлением на Сахалине, где никто не нуждается в ее гуманных услугах.
— Я, конечно, приветствую ваши благие намерения, — сказал ей Бунге. — Но, посудите сами, куда я вас пристрою? В таежные выселки вы сами не поедете, а в Александровске… Знаете что — решил он. — По воскресеньям тут много бездельников шляется по улицам, всюду скандалы и драки… Не возьмете ли вы на себя труд устроить для народа воскресные чтения?
Михаил Николаевич Ляпишев горячо одобрил идею своего помощника, желая Клавдии Петровне всяческих успехов:
— Я со своей стороны накажу полицмейстеру Маслову обеспечить в Доме трудолюбия должное благочиние, а средь чиновников велю объявить подписку на граммофон. — Губернатор похлопал себя по карманам мундира, переворошил бумаги на своем столе: — Целый день ищу портсигар. Куда же он задевался?..
Клавочка со всем пылом юности увлеклась сама, увлекла и других в это новое для Сахалина дело. Среди каторжан нашлись отличные певцы, хор арестантов существовал и ранее; бестужевка выписала из Владивостока серию школьных картин на темы русской истории, развесила на стенах красочные картины с изображениями печени пьяниц, она старательно зубрила стихотворения из популярного сборника «Чтец-декламатор».
— Голубушка вы моя, — сказал ей Ляпишев, — все это замечательно, но я ведь, старый дурак, забыл о главном… Что же вы не просите у меня жалованье за старания свои?
— Я об этом как-то и не подумала. Извините.
— Не извиняйтесь. Одним духом святым не проживете…
Подозревать Ляпишева во влюбленности было бы несправедливо, но его опека Челищевой, почти отеческая, вызвала немало кривотолков в Александровске, где чиновные Мессалины радовались любой сплетне, порочащей кого-либо. Наконец в воскресный день Дом трудолюбия украсили изнутри ветками хвои, гулящий народ заглядывал с улицы, любопытствуя:
— А чего будет-то! Молиться заставят али еще как?
— Чтения будут! Читать нам всякое станут, а потом всыпят всем плетей по десять, чтобы мы себя не забывали.
— Лучше бы нам фокус-покус показывали. Я вот, когда в Москве жил, так завсегда балаганы навещал. Сначала фокусников посмотрю, потом у кого-либо кошелек свистну…
Народ, все-таки собрался. Были и женщины из ссыльных, тут же баловались дети. Клавочка допустила большую ошибку, открыв первый вечер лекцией о климате Сахалина, которую попросила прочесть ссыльного интеллигента Сидорацкого, служившего на александровской метеостанции. Своей лекцией, начатой с теории атмосферного давления, он чуть было не загубил все дело с самого начала, тем более что сахалинская публика всегда испытывала лишь одно постоянное давление — от начальства, а на атмосферу пока еще не жаловалась.
— Ты нам глупости не заливай! — подсказывали из зала. — Уж коли мы тут собрались, так давай пляши…
Явно заскучав от картины ужасной борьбы между циклонами и антициклонами, публика потянулась к дверям, чтобы вернуться на базарную площадь, где кружилась праздничная карусель, где торговал трактир Недомясова и куражились пьяные. Но тут из глубин зала поднялся другой интеллигент, тоже из каторжных, но из уголовных. Он легко запрыгнул на сцену:
— Дорогие мои соотечественники! — обратился он к публике. — Я вам расскажу о климате Сахалина лучше этого умника. Судьба-злодейка распорядилась нами таким образом, что мы попали в удивительную страну, где никогда не было никакого климата, зато всегда была паршивая погода. Между тем, если взглянуть на карту, — он смело указал на плакат, изображающий перегнившую печень алкоголика, — то мы увидим, что Александровск затаился на одном уровне с Киевом, откуда повелась земля Русская, а каторжная тюрьма в Корсаковске — на широте блаженной Венеции, где итальянский народ, дружественный России, с утра пораньше, даже не позавтракав, отплясывает огненную тарантеллу. Считайте, что нам здорово повезло! Другие людишки, чтобы попасть в Венецию, тратят бешеные деньги на дорогу, а нас привезли в эти широты бесплатно, да еще бдительно охраняли, чтобы мы не разбежались… В прошлом году ссыльнопоселенец Степан Разин, тот самый, жена которого драпанула к господину исправнику в кухарки, снял со своего огорода сразу десять мешков отборной картошки. Среди нее попадались экземпляры величиною с тыкву, а на огороде Маньки Путанной вырос огурец неприличной формы, почему и был отобран для показа в музее, как небывалое чудо сахалинской природы…
Публика оживилась, а лектор сказал, что оваций не надо:
— Лучше угостите меня папиросочкой… найдется? После такого «климата» Клавочке было нелегко перейти к декламации, но она уже шагнула на край подмостков:
— Друзья мои, я прочитаю вам стихи, какие хотите. В первом ряду она заметила неопрятного старика с бельмом на глазу, который визгливым голосом требовал:
— Про любовь нам, барышня… про любовь бы нам!
— Хорошо, — сказала девушка, — слушайте о любви: Я чувствую и силы и стремленье Служить другим, бороться и любить: На их алтарь несу я вдохновенье, Чтоб в трудный час их песней ободрить… Гражданские мотивы из Надсона не устраивали старика:
— Про любовь… про это самое… — повизгивал он.
Но кто поймет, что не пустые звуки Звенят в стихе неопытном моем, Что каждый стих…
И тут она заметила, что этот старец с бельмом, который так жаждал стихов «про любовь», уже запустил руку в карман ближнего своего и, не сводя глаз с Челищевой, очень аккуратно извлекал кошелек. Это было так мерзостно, настолько паскудно и отвратно, что Клавочка не выдержала:
— Какая подлость! — крикнула она вору. — Я вам читаю стихи о самом святом на свете, а вы… неужели не стыдно? Старик пустил ее «вниз по матушке, по Волге»:
А вот крест святой — не брал. Хучь обыскивайте…
Кошелька так и не нашли. Но бельмастого сама же публика выставила на крыльцо Дома трудолюбия, в зале было отчетливо слышно, как он орал от побоев, потом воцарилось прежнее благочиние, и один пожилой конокрад сказал Клавочке:
— Читай дале нам, барышня! Энтот хорь старый воровать по воскресеньям уже не станет, потому как мы все лапы ему в дверях перешибли. А про любовь нежную мы завсегда слушать согласны, потому как это — дело святое, и, пока мы живы, оно всех нас касается… Тебя, барышня, тоже!
Глава 10
Сидя на нарах, Полынов доктринерски рассуждал:
— Конечно, тюрьма консервирует лучшие качества, с которыми человек вошел в тюрьму, но эта же тюрьма усугубляет все пороки, с которыми порочный человек вступает в тюрьму…
Последнее время он жил в обостренной тревоге. Полынов предчуял, что если ему выпадет «воля», то жизнь в городе не позволит сменить долгий срок на малый, сфабриковать для себя новую биографию вместе с новым именем будет гораздо труднее, нежели здесь, пока он сидит на нарах в «кандальной».
— Чего маешься? — спрашивал его Кутерьма.
— Не маюсь, а размышляю…
По законам Сахалина, осужденный на 20 лет каторги обязан отсидеть в «кандальной» (испытуемой) тюрьме 4 года, кто получил 15 лет — сиди 3 года, со сроком осуждения в 10 лет — два года «кандальной» и так далее. Но этот режим из-за нехватки мест в камерах постоянно менялся, и арестантов раньше срока переводили из «кандальной» в «вольную» тюрьму, а многих попросту гнали на улицу. Но таких снабжали сухим пайком от казны, каждый день они обязаны вернуться в тюрьму — на работу! Однако ловкачи отдавали свой паек голодным, которые за них трудились на каторге, а сами они занимались чем хотели.
— Кутерьма, — вдруг сказал Полынов, — я на днях встретил на улице человека, который с большим интересом вглядывался в меня. Не дай бог, если он еще не забыл мою фамилию и мою кличку… Мне нужно ускорить шикарные «крестины» по каторжному обряду со всеми причиндалами. Сам понимаешь!
— Ладно, — крякнул Иван, — я переговорю с майданщиком.
Майданщик на каторге — фигура знатная, и кто сильнее — иван или майданщик — этот вопрос разрешить трудно. Бывало и так, что иван, повздорив с майданщиком, сдыхал с ножом под лопаткой, а майданщик как ни в чем не бывало снова приходил в его камеру, словно коробейник с товарами:
— Налетай — подешевело! Вот и папироски скручены, вот и халва нарезана, а яички сольцою присыпаны…
Ящик, в котором майданщик разносил по тюрьме товары, имел двойное дно: под безобидной крышкой укрывались от глаз надзирателей бутыли со спиртом, колоды игральных карт и порции «марафета» (кокаина). Иваны, как правило, заканчивали свою житуху на кладбище Александровска, а майданщики выходили из тюрем Сахалина подпольными банкирами, становясь почтенными домовладельцами Владивостока, хозяевами лавок в Николаевске и магазинов в Хабаровске… Кутерьма неслышно подсел к майданщику:
— Ибрагим, выручи — нужен хороший «дядя сарай».
Для «крестин» требовался наивный простак, еще не потерявший дурную привычку верить всему, что ему говорят добрые люди. Кутерьма предупредил майданщика, что «сарай» нужен не старый, чтобы обязательно грамотный, чтобы его внешность ничем особым не выделялась, чтобы преступление у «сарая» было плевое, а срок каторжных работ пустяковым.
— Есть один такой. Эй, где тут семинарист Сперанский?
— Да эвон, «Прасковью Федоровну» кормит… На параше расположился молодой смазливый парень, и Кутерьма, оглядев его, вернулся на свои нары — к Полынову.
— «Сарай» сгодится, — доложил он.
— А ты узнавал — кто он и за что на Сахалине?
— По мелочи пошел. Сам-то из духовных. Послали в деревню из семинарии псаломщиком. А там в церкви попадья — такая язва! Уговорила помочь ей от попа избавиться, чтобы не мешал любовь крутить. Вот он и вляпался… Шпана! Кувыркало поганое…
Пока Иван искал «дядю сарая», Полынов успел отрезать от халата пуговицы, внутри которых были зашиты деньги:
— Пять «синек» на всякие причиндалы, бери.
— Начнем «крестины» с божьей помощью. Нам не первый раз…
Бывший семинарист Сперанский еще ублажал «Прасковью Федоровну», когда удар кулаком обрушил его с параши на пол. Он вскочил, моргая глазами, подтягивал штаны:
— За что? Уже и подумать не дадут как следует.
— Тебе, может, еще и газетку почитать хоца?..
С этого момента жизнь превратилась в сущий ад. Преступный мир слишком жесток, а Сахалин до мелочей отработал гнусную систему «крестин», чтобы жертва звериных законов каторги нигде и ни от кого не знала спасения. Сперанского методически подвергали побоям, у него отбирали последнюю пайку хлеба, в кружку с чаем сморкались и плевали. Глядя на «поддувал», и вся камера включилась в травлю забитого человека, видя в его страданиях лишь веселое развлечение от тюремной тоски.
— Да что изгиляетесь-то? — плакал семинарист. — Рази ж я не человек? Поимейте ко мне хоть толику жалости…
С высоты нар, лениво покуривая, Кутерьма пристально наблюдал за жертвой, стараясь не прохлопать тот рискованный момент, когда человеку самая паршивая смерть от бритвы или веревки покажется слаще этой кошмарной жизни.
— Тока б не повесился, — рассуждал Иван.
— Следи, — напомнил ему Полынов, который, вроде постороннего наблюдателя, не вмешивался в процедуру «крещения».
Наконец Сперанский, уже не видя спасения от издевательств, стал взывать к милосердию тюремных надзирателей.
— Откройте! — барабанил он в железные двери. — Спасите меня, люди добрые… За что мне это наказание господне?
— Пора, — тихо скомандовал Полынов.
Одним гигантским прыжком Кутерьма пролетел от нар до дверей камеры. В его кулаке блеснуло хищное лезвие ножа, и все мучители прыснули по углам, как мыши при виде кота.
— Пришью любого, — пригрозил Иван. — У-у, глоты, шпана липовая… Что ж вы с парнем-то делаете? Ежели кто еще тронет его, тому не с ним, а со мной дело иметь.
Сперанский приник к плечу бандита, горько рыдая:
— Спасибо вам, хороший вы человек. Вступились! И маменьке напишу, чтобы она всегда за вас бога молила…
Кутерьма сунул ножик в свои опорки, обнял парня:
— Не бось! Мое слово верное. Жизнь будет у нас — во! Другие ишо позавидуют, каково мы жить-то станем… верь мне, верь.
Первым делом с высоты нар спихнули какого-то жулика, на его место с почестями разместили Сперанского, который совсем ошалел от внимания, когда у него появилась даже пуховая подушка.
— Во! Хорошего человека как же нам не уважить?..
Майданщик раскрыл свой волшебный ящик. Были у него кусочки ветчины, надетые на спички, колбаса кружочками. Семинарист, копейки за душой не имея, раньше только облизывался в своем убежище под нарами, взирая на такую гастрономическую роскошь, а теперь его под локотки представили Ибрагиму:
— Выбирай себе любое, как король на именинах.
— Курнуть бы мне, — скромно просил семинарист.
Самодельные цигарки, скрученные из газеты, стоили пятачок, а завернутые в папиросную бумажку — по гривеннику. «Поддувалы» с наигранным возмущением набросились на Ибрагима:
— Ты, жлоб, сам давись своим дымокуром. А мы тебе золотого человека показываем, имей уважение… Ты ему папироски гони! Давай, халвы отрежь. Ветчинка тоже сгодится…
В окружении новых друзей Сперанский сидел на нарах, после долгого голодания уплетал куски ветчины, ему поднесли стакан водки, налили еще. Отовсюду он слышал похвалы себе:
— Золотой парень! Ты ешь, ешь. Не стыдись. Надо будет, мы ишо достанем. И чего это ранее ты не дружил с нами?
Появились карты. Сперанскому говорили:
— Ты фартовый, сразу видать. Метнем, что ли?
Окосев от дурной водки и тяжелой пищи, семинарист шлепал по доскам нар замызганные картишки и сам дивился. как ему везло. Дали три «цуга», а карман уже раздулся от денег.
— Весь «мешок» увел… надо же, а! — говорили воры. — Фартовый, такой любую карту возьмет. Видно, что парень хват…
Семинарист уже сам покрикивал на майданщика:
— Эй… как там тебя зовут, кила казанская? А ну, крути машину, чтобы сразу бутылка на нарах была… гуляем!
Его опять хлопали по спине, дурили голову похвалами:
— Конечно, теперь чего не гулять? Из-под нар вылез, а видно, что любого ивана соплей пополам перешибет…
Утром следовало тяжкое пробуждение, но едва Сперанский оторвал голову от подушки, «поддували» стали кричать:
— Ибрагим! Аль не видишь, что человек мучается?
Стакан водки, настоянный для крепости на махорке, снова раскрасил каторжное бытие голубыми цветочками фальшивого счастья. Опять, как вчера, Сперанский пожирал кусочки ветчины со спичек, размачивал в чае пряник, даже загордился:
— А на что мне пайка тюремная? Пущай другие трескают…
Уже плохо соображая, видел он, что не так легко идет к нему карта козырная, карман болтался свободно, а всякие «храпы» и «глоты» хапали с банка деньги, утешая его:
— Да, брат, сегодня тебе фарта не стало. Ну, с кем не бывает? Ставь на бочку остатние, а завтрева отыграешься…
Утром Ибрагим потянул его с нар за ноги.
— Когда платить будешь? — спросил он.
— За что платить-то? — не понял его семинарист.
— Ветчина и колбаска кушал. Водка моя пил. Папироска моя курил. С тебя сорок рублей, отдай и не греши.
— Бога-то побойся! — тонко завыл Сперанский.
Майданщик покрыл его грязной бранью:
— Я твоего бога не знаю, у меня свой Аллах водится. И не Ибрагим я тебе, а — отец родной. С моего майдана вся тюрьма пил и кушал. Плати, если «темной» не хочешь.
Отовсюду слышались с нар возмущенные голоса людей, которые еще вчера доедали за семинариста его же объедки:
— Иль закона не знает? Давай, гони кровь из носу. «Гнать кровь из носу»
— на языке каторги значило расплачиваться с долгами. Сперанский еще не мог привыкнуть к мысли, что задолжал «отцу родному» 40 рублей, а его уже обступили со всех сторон всякие наглецы-«поддувалы»:
— Гони две синьки, чтобы из носу капало… Ты что, паскуда худая? Или забыл, что вчера продулся вконец? Ежели к вечеру не дашь кровь из носу, с «пером» в боку спать ляжешь…
Настал вечер. Сперанский взялся вынести парашу. Опорожнив ее над ямкой нужника, он обвил себе шею длинной бечевкой, чтобы оставить этот проклятый мир, но из мрака услышал голос:
— Чего ж ты, миляга, в петлю полез? Так дело не пойдет. Я ведь предупреждал, что на меня всегда положиться можно…
Кто здесь? — испуганно вскрикнул семинарист.
Из потемок нужника вдруг выступил Иван Кутерьма, он привлек парня к себе и подарил ему в уста скверный поцелуй Иуды:
— Сейчас перекрестим тебя, только не пугайся… — Вот теперь начинался разговор уже по делу: — Есть один человек у меня, которому помочь надобно. Ему пятнадцать лет всобачили. Возьмешь на себя его срок вместе с фамилией. А ему отдашь свои четыре годика и свое духовное звание. Я, сам ведаешь, худого тебе не хочу. Мне, как бессрочному, все равно бежать следует. Будешь моим товарищем. Рванем с Сахалина вместе. Дорогу до мыса Погиби я уже изучил, лодку у гиляков стащим и махнем на материк, а там…
Матерый вор, он расписал будущее такими красками, что дух захватывало: огненные рысаки увозили их к московскому «Яру», самые красивые шлюхи расточали неземные ласки.
— Со мною не пропадешь, — заверял Иван Кутерьма. Голова шла кругом, но и жутью веяло от мысли, что на него вешают чужие грехи, а пятнадцать лет каторги — это не четыре года. Кутерьма сразу заметил колебания Сперанского:
— Не рыдай! Деваться-то тебе все равно уже некуда. Вся судьба собралась в гармошку. Хошь, я тебе сразу деньги дам, чтобы пустил кровь из носу, и никто в камере тебя мизинцем не колыхнет. А ежели, сука, ты от моих «крестин» откажешься, тогда… Сам знаешь, каторга — это тебе не карамелька!
Только теперь Полынов подошел к семинаристу. Он не стал вдаваться в лирику, сразу перешел в энергичное наступление:
— Тля! Слушай меня внимательно. Ты берешь мое имя, берешь и грехи мои. Если спросят, за что получил пятнадцать лет, отвечать будешь конкретно — за три экса! Запоминай: сначала было ограбление Коммерческого банка в Лодзи…
— Боюсь, — расплакался семинарист.
Полынов жесткой хваткой взял парня за горло:
— Еще ты увел кассу бельгийского экспресса. Ну, а что касается экса в Познани, так я тебе этот экс прощаю, ибо в криминаль-полиции Берлина мое дело осталось недоказанным… Чего дрожишь, тля?
— Страшно мне, — признался Сперанский. — Да и не запомнить всех названий… Нельзя ли чего попроще?
— Проще не получится, ибо жизнь — слишком сложная штука. Еще раз повторяю: Лодзь, почтовый вагон и… Познань! А взяли тебя, сукина сына, за рулеткой в Монте-Карло.
— Да что я мог делать там, господи?
— Ты, дурак, ставил на тридцать шесть.
— Не бывал я там! Даже не знаю, где такой…
— Так и говори, что в Монте-Карло никогда не бывал. А тебе никто не поверит, ибо любой преступник всегда отрицает посещение тех мест, где он свершил наказуемое деяние. Осознал?
— Да ведь погубите вы меня.
— Не ври, — жестко произнес Полынов. — Ты сам несчастного попа загубил, чтобы с попадьей его выспаться. Так что не выкручивайся, а получи свои пятнадцать лет каторги и будь доволен, что еще легко от меня отделался…
Семинарист, схваченный за глотку, неожиданно встретился с взглядом желтых глаз, он заметил даже ухмылку на тонких губах Полынова, и тут он понял, что этот человек, отдавший ему свои преступления, выше всей уголовной камеры, выше даже его «крестного отца» — бандита Ивана Кутерьмы.
— Ладно, — обмяк семинарист. — Только отпустите меня…
И пальцы на его шее медленно разжались.
Сперанский (бывший Полынов) скоро вышел из тюрьмы, получив «квартирный билет», дабы существовать на свой счет, уже не надеясь на помощь от казны. Кутерьма остался на своих нарах. Бандит не знал, что придет срок — и он станет мешать Полынову, как опасный свидетель прошлого, а тогда Полынов, им же «перекрещенный» в Сперанского, должен будет убрать Кутерьму с этой грешной земли; дабы тот не мешал ему жить… В городе Полынов снял себе «угол» на Протяжной улице в квартире Анисьи, которая торговала на базаре протухшими селедками. Эта бой-баба, немало повидавшая на своем веку, не раз умилялась набожности своего постояльца, часами простаивавшего перед иконами:
— Господи, простишь ли и помилуешь ли меня, грешного?
Вызнав о грехах постояльца, Анисья даже пожалела его:
— Сама баба, так по себе ведаю, что все беды от нас происходят. Ты, мил человек, от нашего брата держись подалее…
Итак «крещение» состоялось удачно. Полынов все рассчитал правильно и не учел лишь одно важное обстоятельство — благородных порывов Клавочки Челищевой, которая, кажется, влюбилась в него из чувства женского сострадания.
Глава 11
Было утро. Дети еще спали. Ольга Ивановна Волохова поправила на них одеяло и снова вернулась к швейной машинке.
— Может ли быть что-либо гадостнее-со вздохом сказала она своему мужу.
— Я, получившая образование в Женеве, жена социал-демократа, убежденная сторонница женской эмансипации, теперь, чтобы заработать на кусок хлеба, вынуждена шить платье на заказ… И — кому? — с горечью вопросила женщина. — Для уголовной преступницы Фенечки Икатовой, этой строптивой фаворитки нашего стареющего губернатора.
— Ладно, ладно, — ответил Игнатий Волохов, собираясь в школу давать уроки детям каторжан. — Не пытайся, моя дорогая, подвергать анализу сложные коллизии сахалинской жизни… Кстати, — спросил он, застегивая портфель, — что пишут в газетах об этом процессе в Лодзи по поводу экса в банке?
Ольга Ивановна надавила педаль своего старенького «зингера», который давал вдоль шва четкую аккуратную строчку:
— Суд закончился. Главного повесили в цитадели Варшавы, остальным дали большие сроки. Не исключено, что кто-либо из боевиков ППС вскоре появится у нас на Сахалине.
Вечером Волохов застал жену в большой тревоге.
— Слава богу, что ты пришел, — сказала Ольга Ивановна — А то ведь я уже хотела взять детей и уйти к соседям.
— В чем дело? И что случилось тут без меня?
— За нашим домом, кажется, ведут наблюдение.
— С чего ты это взяла?
— Я сидела вот так, лицом к окну, перед машинкой, когда заметила странного человека, который издали следил, кто к нам приходит и кто уходит… Мне страшно! — призналась женщина. — Кругом убийства, грабежи, насилия…
— Как он выглядел, этот человек?
— Еще молод. Строен. Чувствуется, что сильный. Одет же в обычный бушлат, какие выдают арестантам, когда они из «кандальной» переходят в «квартирные».
Волохов просил ее подавать ужин:
— Успокойся, Оленька, мы с тобой не такие уж богатые, чтобы нас грабить. Тут что-то другое… А вот и новость: на барахолке сегодня была облава с большим оцеплением.
— Что искали? Наверное, беглых?
— Да ерунду искали — портсигар с зеркальцем.
— Из-за портсигара такой шум?
— Портсигар-то увели прямо со стола губернатора, вот старик и взбеленился. Понятно его раздражение, если в кабинете губернатора бывают свои люди… Бунге ведь не утащит!
Волохов хорошо знал Сахалин, он был членом Русского географического общества, которое недавно просило его написать статью о низкой рождаемости на острове. Когда жена и дети уснули, ссыльный присел к столу, приподняв для яркости света фитиль керосиновой лампы. Отчет предназначался к публикации, а потому, чтобы цензура не очень придиралась, Волохов открыл статью цитатой из правительственного сообщения от 1899 года: «Трагический недостаток женщин порождает разврат, подрывающий семейные начала, без которых колонизация Сахалина невозможна… Вступив на остров, женщина перестает быть человеком, становясь безличным предметом, который выдается поселенцу вместе с коровой и свиноматкой, женщину могут отнять у него, продать, изуродовать, уничтожить». Что говорить о нравственности, — продолжал Волохов, — если на 8 мужчин приходится 1 женщина, отчего на Сахалине процветает откровенная полиандрия, а девочки с 10 лет вступают в половую жизнь, чтобы заработать на пропитание. Проституция снижает рождаемость…»
Волохов сильно вздрогнул! Перед ним темнел квадрат ночного окна, а в расщелине ситцевой занавески он увидел лицо неизвестного человека, в упор смотревшего на него. Волохов быстро задул лампу и шагнул прочь от окна, боясь выстрела. Он слышал, как тихо прошелестели удаляющиеся шаги, скрипнула калитка и снова наступила тишина. Рельсовая улица спала.
— Оля права, — сказал себе Волохов, — тут дело нечистое. Кто этот тип, что шляется по ночам? Что ему надо от нас?..
Было известно, что полицмейстер Маслов носит под шинелью стальную кирасу, ибо его уже не раз пытались зарезать. Ладно этот Маслов, ему сам черт не брат, а вот как сохранить жизнь Оболмасову? Проживание его в доме Слизовых затянулось, и хозяин поучал геолога, что вечером за калитку лучше и не высовываться. Оболмасова выручила Жоржетта Иудична Слизова, которая поднесла ему два тома — Боборыкина и Шеллера-Михайлова.
— Конечно, это не Мопассан, — с томным видом намекнула женщина. — Но я от чистого сердца дарю вам классиков.
— Благодарю, но этих господ я уже читал.
— Ах, Жорж! Как вы непонятливы. Боборыкиным вы укроетесь спереди, а Шеллер-Михайлов своим солидным переплетом сохранит вас от любого коварного нападения сзади… Отныне вы будете для меня — как кирасир, закованный в латы.
Спасибо ей: обвешавшись русской беллетристикой, Георгий Георгиевич теперь уже не так боялся ходить по улицам. Скоро он стал своим человеком в кругу местной бюрократии, его часто видели в клубе, где буфет с выпивкой заключал церемонию каждого вечера. Жорж легко тратил аванс, полученный от Кабаяси, ибо в порядочность японцев верил больше, нежели своим соотечественникам: «Трепачи! Насулят три короба, а когда придет время расплачиваться, так с них черта лысого не получишь…» В клубе Александровска все чаще говорили о намерении Ляпишева удалиться в отставку, но эта версия тут же отпадала, жестоко раскритикованная с позиций романтического реализма:
— Э, не первый раз! — говорил Слизов, накалывая на вилку кусочек селедки. — В прошлом годе он тоже клялся, что из отпуска не вернется. Мы, как последние олухи, объявили подписку на поднесение подарка «от благодарных сослуживцев», а к осени — глядь! — он вернулся. Ясное дело, что подарков сослуживцам не вернул. Так будет и сейчас…
— Конечно, — подхватил Еремеев, инспектор тюремного надзора, — в России таких окладов не бывает, как здесь, да и Фенечку Икатову тоже необходимо учитывать на весах местного благоразумия… Чего ради ему от Сахалина отказываться?
В среде этих господ Жорж Оболмасов быстро научился пить больше меры, легко усвоил от них презрение к каторге — главнейший закон чиновно-сахалинской морали, и на улицах Александровска, забронированный с фронта и тыла переплетами книг, он бдительно следил, чтобы не пострадал его престиж, чтобы вся каторжноссыльная дрянь за 20 шагов от него обнажала головы.
— Эй, — покрикивал геолог. — Кажется, от вас на Сахалине не так уж много требуют всего-то навсего шапчонку скинуть. Так не ленись, братец, и скажи спасибо судьбе, что на интеллигента напал, а другой бы тебе такого «леща» поджарил…
Наивным сном казались теперь ему мечты юности, когда в аудиториях Горного института студенты сладко грезили о том, как прощупают недра России, выявив в их глубинах все, в чем нуждается русская экономика и промышленность. Жорж не сомневался, что именно на каторге станет новоявленным Нобелем! Сейчас в этой увлекательной сахалинской эпопее его угнетало лишь отсутствие женщины. Он боялся связывать себя с местными Цирцеями и Афродитами, о которых ходили ужасные слухи, а женщин, еще не испорченных каторгой, следовало ожидать до осеннего «сплава.»… Оставалось благодарить Жоржетту Иудичну: когда муж удалялся по утрам на службу, эта старая грымза вовлекала квартиросъемщика именно в те приятные отношения, в каких он нуждался. Правда, иногда еще мнилось, что со времен встречи в Одессе он имеет некоторые надежды на чистоту и святость Клавдии Челищевой, геолог даже позванивал в дом губернатора, прося пригласить ее к телефону, но трубку телефона каждый раз почему-то снимала с рычага обнаглевшая Фенечка Икатова:
— Кто спрашивает? А чего вам от нее надо? Так у меня ноги-то, чай, не казенные, чтобы я за ней бегала…
Челищеву очень редко видели в клубе, она слишком увлеклась «воскресными чтениями» в Доме трудолюбия, куда раньше людей было не заманить, а теперь каторжане и ссыльные часами выстаивали на ногах, слушая чтение русских классиков, для них заводили граммофон «Тонарм» с мембраною фирмы «Эксибишен», и знаменитая Варя Панина с надрывом выпевала для них:
Стой, ямщик! Не гони лошадей.
Нам некуда больше спешить…
Но однажды Фенечка сняла трубку зазвонившего телефона, и мужской голос велел ей пригласить госпожу Челищеву:
— А у меня ноги-то не казенные… — начала было Фенечка с обычного в таких случаях афоризма, но голос мужчины на этот раз оказался неукоснительно резок:
— Слушай, ты… мразь в накрахмаленных кружевах! Не смей хамить и немедленно позови к аппарату госпожу Челищеву.
Клавочка взяла трубку, брошенную на стенной крючок.
— Простите, — услышала она, — вас беспокоит штабс-капитан Быков, Валерий Павлович… Может, вы меня помните?
— Помню вас и помню ваши предостережения. Но, как видите, мне раскаиваться еще не пришлось, и осенью я не собираюсь покидать Сахалин на транспорте «Ярославль».
— Рад за вас, — отвечал Быков; от имени гарнизона он просил ее выступить в казармах Александровска перед солдатами. — Вы сами знаете, что Карузо и Шаляпин не угрожают Сахалину своими бесплатными гастролями. А наши сахалинские солдаты, хотя и слуги отечеству, но жизнь у них тоже почти каторжная, они будут очень рады послушать и вас и ваш… граммофон!
Вечер в казарме сложился самым лучшим образом, а потом штабс-капитаи Быков умолил девушку накинуть на свои девичьи плечи его офицерскую шинель:
— Не простудитесь! Снег в окрестностях нашего легендарного «Парижа» будет лежать на сопках еще долго, а дожди тут очень холодные… Впрочем, моя коляска к вашим услугам!
Клавочка без тени ложного смущения приняла его приглашение «на чашку чаю»; денщик задержал лошадей возле беленькой мазанки, похожей на украинскую, в переулке офицерской слободки. Внутри дома хранилась стерильная чистота, всюду был заметен порядок, свойственный только женщинам, о чем Клавочка и подумала про себя, но Валерий Павлович Быков с удивительной проницательностью разгадал ее потаенные мысли:
— Нет, я холостяк. Просто жизнь приучила меня к аккуратности в общении не только с предметами, но и с людьми… Я нисколько не жалею, что связал свою судьбу с русской армией, я сожалею только о том, что не в силах сдать экзамены в Академию Генштаба. Иногда мне кажется, что я окончательный тупица!
Денщик поставил самовар. Над офицерской тахтой висела карта Сахалина, и Быков обвел пальцем контуры острова:
— Заметьте, что Сахалин своими очертаниями напоминает большую стерлядь с раздвоенным хвостом на юге, это даже символично… Россия привыкла кормиться рыбой с Волги, а никто еще не подумал, что один только Корсаковск может дать народу рыбы как десять Астраханей… Мы — слепые раззявы! — говорил Быков. — Когда с океана идут рыбные косяки, то они столь необъятны, что миллионы тонн самой драгоценной рыбы с икрой выдавливаются прямо на берега Сахалина, образуя на них гекатомбы умирающей рыбы, которая потом отравляет воздух своим гниением. У нас нет даже соли… Вот, попробуйте нашу селедку!
Клавочка попробовала и сказала:
— Да, в магазинах Елисеева такую не продашь даже беднякам, ибо россияне давно испорчены астраханским засолом.
Быков вызвался проводить ее:
— Вы бы знали, как тошно жить на этом острове, где мы все заранее прокляли, все изгадили, все оплевали, на все глядим чужими недобрыми глазами, будто Сахалин не наша земля, а сам дьявол прибил ее к берегам России. Японцы этим и пользуются — грабят, вывозят, хищничают. Вы когда-нибудь побывайте на путине в Аниве… это страшно! Будто Сахалин вообще не принадлежит нам, русским, а только им, японцам.
Клавочке штабс-капитан нравился — он не был похож на других обитателей Александровска, но в сердце бестужевки, давно настроенном на лирический лад, еще не угасал интерес к тому загадочному арестанту, который, как и офицер Быков, тоже не был похож на рядовых людишек… «Где же он, этот арестант с такими лучистыми, медовыми глазами?» Наверное, горюет в «кандальной» и смотрит на этот мир через решетку.
Приятно шелестящая кружевным фартучком, милейшее создание природы — Фенечка Икатова внесла в кабинет военного губернатора поднос с чаем и сливками. Сразу началась активная выгрузка самой свежайшей сахалинской информации:
— Слизова-то Жоржетка, кляча старая, живет с этим… Ну, с этим вот, что больно уж нефти от вас захотел.
— Оболмасов? Горный инженер?
— Он самый. Бессовестные люди… Слизов ему, как человеку, квартиру сдал, а он с его же кривомордой путается. Мало того, еще взял моду такую — сюда, в управление, названивать.
— Чего ему от меня надо? — возмутился Михаил Николаевич. — Я его грандиозным планам не слуга, уже было сказано.
— Да вы ему не больно-то и нужны, — хихикнула Фенечка, советуя Ляпишеву добавить в чай побольше сливок. — У него тут иные заботы… Видать, одной Жоржеточки ему мало, он по телефонам с госпожой Челищевой шуры-муры крутит.
— Да ну! Быть того не может, — ответил Михаил Николаевич, при этом послушно разбавляя чай сливками.
— Тоже хороша… штучка! — сказала Фенечка, наблюдая через окно, как два арестанта на длинной палке несли к базару гигантскую камбалу, похожую издали на старое застиранное одеяло, которое впору выбросить. — Тут не только Оболмасов! Она и с капитаном Быковым стала путаться. Мне на кухне барон Шеппинг сказывал, что уже видели, как она от него вечером выходила. Знаем мы таких. В благородство играют, а сами…
Ляпишев схватился за виски, уткнув в них два указательных пальца, словно приставил к ним стволы заряженных пистолетов, чтобы разом покончить со всеми земными радостями.
— Не могу! — простонал он, как раненый. — Наконец, я уже изнемог от зловония этих мерзких сахалинских помоев.
Фенечка все-таки досмотрела, как арестанты, свирепо ругаясь, долго пропихивали камбалу в двери трактира, чтобы пропить рыбину и больше с нею не мучиться.
— Как хотите… мое дело — предупредить, чтобы потом вы сами не раскаивались! — И, сказав так, Фенечка вильнула перед губернатором шуршащим от крахмала подолом.
Ляпишев тяжко вздыхал в одиночестве, тоже поглядывая в окно кабинета, и даже не удивился, когда из дверей трактира сначала вылетели, как пробки, избитые арестанты, а вслед за ними шлепнулась камбала невероятных размеров, и на мостовой камбала вдруг ожила, начиная шевелиться.
— О, боже праведный! — вздыхал Ляпишев. — Не лучше ли быть капитаном юстиции в Тамбове, нежели генерал-лейтенантом на Сахалине… жалко мне, до слез жаль камбалу! Она-то чем виновата? Хоть бы не мучили эту несчастную рыбину…
Губернатора искренно обрадовало появление Клавочки Челищевой, потому что ему, в общем-то доброму человеку, после всей грязи и сплетен, было приятно видеть возле себя эту строгую румяную девушку, на затылке которой большие русые косы были стянуты в тугой узел, украшенный сверху «гарибальдийкой».
— Портсигар нашелся! — сказал он, поднимаясь ей навстречу. — Оказывается, писарь моей канцелярии, князь Максутов, бывший офицер флота его императорского величества, экспроприировал его у меня и… пропил. На кого угодно мог бы подумать, но чтобы его сиятельство? Чтобы лейтенант флота?..
Беседуя с девушкой, он видел, как избитые арестанты стали заново прилаживать камбалу к своей длинной палке, чтобы тащить ее до следующего трактира Пахома Недомясова.
— Я, — говорил Ляпишев, — скоро отбываю в отпуск и вряд ли вернусь обратно. Скорее всего запрошу отставку. Пока власть над Сахалином в моих руках, я желал бы оставаться любезным с вами до конца… Говорите, что вам надо? С великим удовольствием я исполню вашу любую просьбу.
Клавочка поняла, что такой случай вряд ли еще представится ей, и девушка с большим чувством произнесла:
— Не о себе прошу — о несчастном… Если у вас найдется в канцелярии место, пожалуйста, прошу вас, вызволите из «кандальной» молодого человека, с которым я познакомилась еще на «Ярославле». Кажется, он осужден на пятнадцать лет. Фамилия его — Полынов, а зовут Глебом Викторовичем.
— Но способен ли он быть писарем, чтобы заменить князя Максутова, которого я уже отправил в «кандальную»?
— Судя по разговорам, — ответила Клавочка, — Полынов человек образованный, самых неожиданных познаний. Наверное, имеет и техническое образование, — добавила она, тут же вспомнив о вскрытии замка секретной камеры в форпике корабля.
Михаил Николаевич обещал исполнить просьбу Челищевой, но просил поручиться за порядочность Полынова.
— Ручаюсь головой, — заверила его Клавочка, — что этот человек на ваш портсигар никогда не польстится…
Отпустив девушку, военный губернатор вызвал Соколова, начальника конвоя, велев доставить из «кандальной» тюрьмы преступника Г. В. Полынова, сидящего по статье № 954:
— Если он закован, велите кандалы снять…
Ляпишев, конечно, не мог догадываться, как не догадывалась об этом и Клавочка Челищева, что вышенареченный Г. В. Полынов уже затаился в городе на «квартирном» положении, а вместо него из «кандальной» будет вызволен совсем другой человек.
Глава 12
Ляпишев встретил его посреди кабинета.
— Пятнадцать лет? — строго вопросил он.
— Да, — еле слышно ответил арестант.
— Эксы?
— Имел к ним пристрастие.
— Ну ладно, — произнес Ляпишев, указав садиться за стол и приготовиться писать. — Не обижайтесь, но мне желательно проверить красоту вашего почерка и вашу грамотность. Записывайте следом за мной… Удаляясь на заслуженный отдых в отпуск, я, властью, данной мне свыше, приказываю считать статского советника Н. Э. Бунге временно исполняющим обязанности сахалинского губернатора, при этом всем подчиненным наставляю в прямую обязанность усилить бдительность в связи с летним периодом, когда побеги с каторги и… Успели записать?
— Так точно! — вскочил арестант со стула.
— Ничего, сидите, — разрешил Ляпишев, пробегая глазами текст своего приказа. — Ну что ж, почерк у вас разборчивый, синтаксис в порядке, так что, милейший Полынов, я не вижу причин для отказа в занятии вами канцелярского места. Но учтите, что за вас поручилась персона, которой я доверяю.
— Премного благодарны, — кланялся ему арестант…
Новоявленный Полынов робко уселся за массивный стол губернаторской канцелярии. В голове семинариста никак не укладывалось, откуда и по каким причинам на него вдруг свалилась такая роскошная благодать? Всюду тепло и чисто. С кухни сквозняки доносят запахи пищи, которую язык не повернется называть «баландой», нигде не слыхать кандального звона. В смятенном сознании семинариста медленно раскручивалась страшная догадка: не за тем ли и случились «крестины», чтобы возвысить его над этой каторгой, а виноват в его нечаянном возвышении именно тот человек, который столь жестоко похитил у него имя, его приговор суда сменил на другой — тяжкий, но более удачливый…
В канцелярию вошла чистенькая горничная. Это была Фенечка, которой было интересно глянуть на нового писаря.
— Чего лупетки-то свои выкатил? — сказала она. — Или еще не видывал порядочных женщин?.. Ничего, — продолжала Фенечка, — мне раньше-то и не снилась такая сладкая житуха, какая на каторге выпала. Теперь жить можно… с умом, конечно!
Семинарист с ужасом вспомнил, как залезал под нары.
— Да, теперь жить можно, — согласился он. И на всякий случай он нижайше поклонился Фенечке Икатовой.
Иван Кутерьма не мог очухаться от удивления: этого сопливого семинариста, которого он сам недавно «перекрестил», теперь забрал из тюрьмы сам начальник губернаторского конвоя, причем увезли его на коляске Ляпишева
— как барина…
— Не иначе как ссучился! — здраво решил бандит.
При этом страшные мысли ослепляли его: сейчас «крестник» расскажет всю правду, Ивана закуют в ручные и ножные кандалы, потом засадят в «сушилку» (так назывался карцер). Пока он там парится, власть над камерой и всеми арестантами заберут «храпы», а его, бедного, разжалуют в «поддувалы»…
Кутерьма нашептал в ухо майданщику:
— Ибрагим, как хошь, а мне надо срочно бежать. (Он сказал это на жаргоне: «пора слушать кукушку».)
— Так валяй… слушай, — с ленцой отвечал майданщик.
— Так не полезу же я на пули да на штыки конвойных! — Было видно, что без денег Ибрагим не разговорится, и Кутерьма с досадой швырнул ему четыре последних рубля. — Держи, хапуга, но только скажи: какой из столбов искать в «палях»?
Высокие «пали», окружавшие тюрьму, имели лазейку, чтобы пронырнуть под ними на волю. Это был секрет всей каторги. Даже не все иваны знали, какой из тысячи громадных столбов ограждения заранее подпилен для выхода на свободу.
Ибрагим спрятал деньги в карман халата:
— Сорок восьмое бревно. Там густая крапива…
Ближе к вечеру Иван Кутерьма спорол «туза» на спине, а кандалы у него были давно подпилены и разрезы на металле заполнены мягким воском. Вот уже стали разделять по камерам порции хлеба к чаю. Арестанты таскали хлеб на носилках, на каких выносили и покойников из камер. А все довески к пайкам прикалывались деревянными лучинками. Кутерьма даже есть не стал.
Перед сном надзиратель оповещал камеру:
— Эй, а парашу я, что ли, за вас выносить стану?
«Прасковью Федоровну» обычно вытаскивали на тех же носилках, на каких разносили и порции хлеба. Два арестанта уже взялись тащить парашу на двор, но Кутерьма отстранил одного:
— Ты отдыхай! Сей день я сам прогуляюсь до ямы… На дворе было уже темно. Спотыкаясь, они брели до выгребной ямы тюрьмы, невольно расплескивая зловонное содержимое. Затем, опорожнив бочку параши, Кутерьма заявил напарнику:
— А мыть ее сам будешь. Считай, что меня нету…
Иван неслышно растворился в темноте. Прочные бревна «палей», перевитые толстой проволокой, со всех сторон окружали тюрьму, внешне, казалось, непреодолимые. Кутерьма двигался вдоль этого забора, нащупывая одно бревно за другим. Он считал:
— …сороковое, сорок первое, сорок второе… это будет сорок шестое, вот и седьмое, Ага, сорок восьмое… стоп!
Ибрагим не обманул: здесь росла густая крапива. Кутерьма сунулся в ее обжигающие заросли, руками начал копать в земле глубокую яму, пока не достиг комля бревна, которое было уже подпилено. Бревно с натугой провернулось на железном штыре, и сразу открылась нора, выводившая на блаженную свободу… Кутерьма отряхнулся от земли, глянул разок на звезды и решительно зашагал прочь от тюрьмы, похожий на «вольного» ссыльнопоселенца, который задержался в гостях, а теперь спешит на свои клопяные полати, чтобы зарыться в рванье и спать.
Между базарных рядов медленно прогуливались громадные крысы, брезгливо обнюхивая острыми мордами мертвецки пьяного, уснувшего в яме. Кутерьма уверенно двигался закоулками, среди заборов и огородов, пока не вышел к дому торговки селедками. Тихо-тихо он постучался в стекло крайнего окошка. Занавески раздвинулись, в окне расплывчато забелело лицо.
— Инженер, открой… это я. Кукушка меня позвала!
Выразительным жестом Полынов дал понять, что сам выйдет к нему, и скоро появился на дворе, наспех одетый:
— Кукушка? Что-то некстати она закуковала.
— Все расскажу потом, а сейчас укрой меня… а? Мне надо пересидеть недельку-две, пока не перестанут искать… а? Долг платежом красен: я тебя «крестил», так выручай… а?
Полынов зевнул, поежившись от ночной сырости.
— Выручу, — обещал он. — Но у меня на Протяжной укрыться нельзя. Анисья
— баба торговая, к ней с базара всякая шваль треплется, тебя здесь могут заметить… Что случилось?
— Да не мусоль ты душу мою! Все скажу потом, а сейчас веди куда-нибудь, чтобы меня не застукали.
— Спрячу в самом надежном месте. Есть такое. Тут недалеко, сразу за ручьем. Я сам провожу. Погоди меня тут. Со двора не уходи. Я быстренько оденусь, и тронемся…
Скоро они двинулись в сторону ручья по узкой извилистой тропе, и всю дорогу Кутерьма извергал ругань:
— …пусть не думает, что удавлю или зарежу. Это ишо не смерть, а так — карамелька с начинкой! Он у меня еще в ногах изваляется, замучаю, пока сам о смерти не взмолится…
Послышался шум ручья, Полынов предупредил:
— Осторожнее, здесь мостки… Видишь?
— Ага, вижу, — отвечал ему Кутерьма.
Рука следующего за ним Полынова вдруг обхватила его шею, голова запрокинулась назад. Всем весом своего грузного тела бандит сам нанизал себя на нож, глубоко пронзивший его.
— А теперь… вон туда, — толкнул его Полынов.
Сонно всплеснула вода и тина. Стало очень тихо. Полынов вернулся в свое жилье. При свете керосиновой лампы еще раз пробежал глазами газетный отчет о судебном процессе в Лодаи, потом улегся в постель. Вернее, он даже не улегся, а рухнул — как беспомощный человек, которого свалила в небытие нечаянная пуля из-за угла.
— Не смерть, а карамелька, — сказал он, задувая лампу.
Клавочка проснулась и долго не могла понять, почему у нее такое праздничное настроение. И тут она вспомнила о причине радости: ею сделано доброе дело, сегодня она может встретить в канцелярии губернатора того самого человека, которого сама избавила от кандалов и тюрьмы.
— Сегодня же навещу его… вот обрадуется! Пробуждение чуточку омрачилось, когда ей подумалось, что с отъездом Ляпишева она останется на Сахалине под административной опекой статского советника Бунге, который давно излучал в ее сторону пугающий бюрократический холод.
— А что мне до него? — сказала себе Клавочка. В приемной губернатора ей встретились судебный следователь с фамилией Подорога и полковник Данилов из Тымовского (иначе Рыковского) тюремного округа, обсуждавшие щекотливый вопрос о подписке для подарков генерал-губернатору Ляпишеву.
— Можно на худой конец подарить японскую вазу со всякими там страшными драконами, — говорил Подорога.
— Такую вазу подносили в прошлом году, а сейчас желательно что-либо поувлекательнее… Может, — размышлял Данилов, — орудийный салют при отплытии покажется Михаилу Николаевичу немного приятнее местных сувениров?
— Но деньги-то уже собрали! Не стрелять же теперь из пушек деньгами, собранными по подписке… Куда их девать?
С некоторым замиранием сердца Челищева направилась в канцелярию губернаторского присутствия, где за столом сидел какой-то белобрысый парень и, скривив рот от небывалого усердия, старательно перебелял казенную бумагу. Клавдия Петровна ожидала видеть Полынова, но писарь уже торопливо вскочил:
— Арестант Полынов из каторжных последнего «сплава» — Я весь к вашим услугам. Чего изволите? Я вас слушаю.
— Это не вы, — отшатнулась прочь от него девушка, и вдруг ей стало так нехорошо, что она опустилась на стул, не веря своим глазам. — Кто вы такой? Я вас не знаю… Откуда вы появились? — вдруг резко выкрикнула она, вставая.
— Сейчас же и немедленно прекратите эту дурацкую комедию!
Писарь затравленно оглянулся на дверь, почти в молитвенном экстазе, как перед киотом, он складывал перед девушкой руки:
— Тише, тише… не погубите меня. Всеми святыми заклинаю — не выдавайте меня… Если в тюрьме узнают, что я разоблачен, меня ведь сразу придушат, как худую собаку…
Потрясение было столь велико, что Челищева долго пребывала в каком-то отупении. Только теперь она стала понимать случившееся, а сбивчивый рассказ писаря о том, как его «крестили», объяснил ей все остальное.
— Хорошо, — произнесла она. — У меня нет желания причинить вам зло. Наверное, у вас было его уже достаточно.
Писарь, плача, упал к ее ногам:
— Век за вас буду бога молить… Если б вы знали, сколько выстрадал я в тюрьме, пока не попал вот сюда! Так не ввергайте меня обратно — в пучину зла и ненависти.
— Встаньте, — велела ему Челищева. — Я обещаю молчать о том, что вы — это совсем не вы, а кто-то другой. Но, может, вы подскажете мне: куда делся этот «кто-то другой»?
Еще всхлипывая, писарь торопливо листал подшивки «квартирных билетов» и наконец объявил ей — почти радостно:
— Нашел! Этот человек жительствует у торговки Анисьи, которую вы сыщете в конце Протяжной улицы… там спросите.
Протяжная отыскалась с помощью прохожих, весьма подозрительно оглядывавших барышню в меховой «барнаулке» и в шапочке-гарибальдийке. В доме базарной торговки дверь отворилась с таким противным скрипом, будто качнули виселицу. Полынов при виде Челищевой пощелкал подтяжками, которые опоясывали его грудь, как приводные ремни бездушную машину. Кажется, он не очень-то удивился ее неожиданному появлению.
— Благодарю — не ожидал, — сказал с ухмылкою.
И эти банальные слова, как и эта ухмылка, показались ей настолько циничны и отвратительны, что рука поднялась сама собой… Клавочка надавала ему хлестких, оскорбительных пощечин с такою силой, какой даже не ожидала в себе:
— Вот вам… вот еще! Не смейте отворачиваться… Вы опутали меня своей ложью! — в гневе выкрикивала она. — Вы сделали меня причастной к своим преступлениям, в которых я не могу разобраться… Чего еще мне ожидать от вас?
Полынов-Сперанский расцеловал ей руки.
— Это мой давний принцип, — сказал он девушке. — Если нельзя укусить руку женщины, избивающую тебя, я стараюсь расцеловать эту руку… Благодарю
— ведь я давно ожидал вас!
— Вы? Ожидали меня? Зачем?
— Вам не следовало влюбляться в меня…
Неожиданно заплакав, Клавдия приникла к его груди, перепоясанной бездушными ремнями подтяжек, а Полынов нежно гладил вздрагивающие плечи, говоря при этом очень ласково:
— Успокойтесь, прошу вас. Я никогда не воспользуюсь вашей минутной слабостью, ибо, подобно тигру, я никогда не возвращаюсь к добыче, если в первом прыжке однажды я промахнулся.
— Разве вас можно понять?
— А разве вы забыли, что было на подходах к Гонконгу?
Клавочка подняла к нему зареванное лицо.
— Кто вы такой? — со стоном спросила она.
— А вы не знаете?
— Не знаю. Но хочу знать.
— Я сейчас только семинарист Сперанский, имевший неосторожность придушить одного старенького попа… Мне, честно говоря, не совсем-то уютно в этой гадостной роли, но вы потерпите.
— Долго ли еще терпеть?
— Нет! — ответил Полынов. — Скоро я придумаю что-либо другое, более интересное для образованных женщин…
Глава 13
Приезжих с материка удивляло, что процент детской грамотности на Сахалине был выше, нежели в иных российских губерниях. В этом большая заслуга именно политических ссыльных, но следует отдать должное и военному губернатору Ляпишеву, который, заведомо зная, что детей с утра не покормят, узаконил раздачу в школах бесплатных завтраков.
Всем добрым начинаниям на Сахалине каторга обязана именно «политикам» и ссыльным интеллигентам. Педагоги выпрямляли в душах детей все то, что было искривлено пороками родителей, врачи отстаивали больных каторжан от плетей и тяжелых работ. Недаром же Михаил Николаевич говаривал с сарказмом:
— Спасибо нашим имперским судам: они шлют на каторгу так много замечательных людей, без которых Сахалин попросту погиб бы в поножовщине, в воровстве и блуде. Но вот что достойно особого внимания: взятые «от сохи на время», осев на землю, ничего не делают, у них летом даже огурца не купишь, а политические ссыльные, получив наделы, имеют прекрасные фермы, даже студенты-филологи снимают хорошие урожаи…
В период его губернаторства Сахалин населяли 46 тысяч человек, из них 20 тысяч считались уже «свободными», а для детей и молодежи Сахалин сделался родиной, и другой родины они не знали. Здесь им казалось хорошо, даже очень хорошо, ибо сравнивать свою постылую жизнь с жизнью других людей они не имели возможности. Но в быту трудящихся сахалинцев, своим горбом добывавших честную копейку, привились странные крайности. Выдоив корову, скосив траву, поймав рыбину или краба, собрав с огорода репу, сахалинцы все добытое старались поскорее продать, хотя при этом сами зачастую оставались голодными.
— С плохим здоровьем, — говорили ссыльные поселенцы, — жить еще можно, а ты вот попробуй поживи с пустым кошельком, тогда еще не так взвоешь. А коли срок ссылки закончится, так на какие шиши домой уедем?..
И не только они, завезенные на Сахалин силою, но даже чиновники, соблазненные «амурской надбавкой» к жалованью и пенсионными льготами, никак не могли ужиться на Сахалине, мечтая лишь поднакопить деньжат, а потом убраться на материк.
— Здесь и солнышко не так светит! — объявил Ляпишев, забираясь в коляску, чтобы ехать к пристани. Официально он отбывал в заслуженный отпуск.
— Но уже иссяк душой и обессилел телом, — говорил генерал. — Так что прощайте, дамы и господа, из отпуска с материка я вряд ли вернусь.
Тут весь чиновный клир загудел, как шмелиный рой:
— Да мы без вас как без рук, с вами только и ожили… На пристани Ляпишеву поднесли икону, подарки от частных лиц и сувениры, сделанные арестантами в тюремных мастерских. Были слезы, клятвы, поцелуи, объятия. Наконец распили два ящика шампанского, а могучая сахалинская артиллерия — аж все четыре пушки! — салютовала отплывающему губернатору. Потом длинная вереница казенных колясок возвращалась в Александровск, и чиновники строго разбранили того же Ляпишева:
— Надует! Опять надует… собрал с нас целый урожай подарков, а какая там отставка? Кто его, спрашивается, с Сахалина отпустит? Уж коли сюда попал, так сиди и не чирикай.
Бунге и генерал-майор Кушелев, главный прокурор Сахалина, вдруг пробили тревогу: в обиходе обнаружились фальшивые кредитки достоинством в 10 и 25 рублей. Обычно их фабриковала тюрьма. Кушелев собрал главных «блиноделов» каторги:
— Давайте по-честному: «блины» не вашей ли выпечки? Опытные мастера этого тонкого дела (иные из граверов, окончивших императорскую Академию художеств по классу Иордана или Серикова) тщательно изучили поддельные ассигнации.
— Вообще-то, — сказали они, — российские деньги проще спичек, их любая корова напечатает. Но это не тюремная работа, мы этой «руки» не знаем, а вы нас в это дело не путайте…
Об этом стало известно в клубе, и капитан Быков, намеливая бильярдный кий, сообщил полковнику Данилову:
— Если англичане, чтобы досадить Наполеону, штамповали французские деньги, а Наполеон, чтобы подорвать экономику России, наводнил ее фальшивыми русскими ассигнациями, то, я думаю, почему бы самураям не перенять этот старинный способ, когда один сосед тихо и гнусно гадит своему соседу.
Данилов забил в лузу два шара подряд:
— Хотелось бы верить в японскую порядочность. Быков обошел бильярд, примериваясь к удару:
— Мне тоже хотелось бы верить, что японская вежливость — не только улыбки. Однако если русских на Сахалине сорок шесть тысяч, то подумайте… Сколько уже японцев?
Вопрос был поставлен кстати. Санкт-Петербург, желая добрососедских отношений с Токио, все-таки допустил большую политическую ошибку, позволив японцам хозяйничать на Сахалине как у себя дома: вся дальневосточная рыба вывозилась в Японию, а мы, русские, по-прежнему наивно уповали на неисчерпаемость рыбных запасов Волги и Каспия.
— Так что, — заключил капитан Быков, расплачиваясь за проигрыш, — в армии японских рыбаков всегда могут найтись и явные негодяи, которые распространяют фальшивки…
— Вот такие, как эта? — раздался вдруг голос, и генерал Кушелев перенял из руки Данилова десятирублевку. — Господин Быков, откуда у вас эта кредитка? Неужели из жалованья?
Валерия Павловича Быкова даже в жар бросило:
— Прямо мистика какая-то… декадентство, черт побери! Только мы заговорили о фальшивых деньгах, и я сразу попался. — Он объяснил прокурору, что недавно заказывал себе новый мундир в «экономическом» обществе офицеров сахалинского гарнизона, где ему дали сдачи. — Вот этой десяткой.
Генерал-прокурор вернул ассигнацию Данилову:
— Не смею лишать вас законного выигрыша… В это время судебный следователь Подорога уже перерывал кассу клубного буфета, выудив из нее фальшивую ассигнацию в 25 рублей. Он сунул ее к носу буфетчика, тот перепугался.
— Ей-ей, — поклялся буфетчик, — господины горные инженеры Оболмасовы тока что за шампань со мною расплачивались…
Жорж Оболмасов был искренно возмущен:
— В чем вы меня подозреваете? Я расплачивался из своего же бумажника. Честными деньгами. Мною заключен контракт с японским консулом на разведку нефти, и консул сам выплачивает мне жалованье. Или мне подозревать господина Кабаяси?..
Быков навестил гостиную клуба, где между кадок с засохшими пальмами посиживали дамы сахалинского бомонда, но госпожи Челищевой средь них не оказалось. Штабс-капитан заглянул в буфет, подсел к чиновнику Слизову, который кивком головы указал ему на Оболмасова, которого-с легкой руки мадам Жоржетты Слизовой — уже прозвали на Сахалине «кирасиром»;
— Активность у него поразительная! Не вышло с Ляпишевым, так стрижет купоны с японского консула. Допускаю, что нефть они сыщут. А что дальше? Ведь каждая бочка керосину, если ее везти в Россию, будет дорожать с каждой верстой.
— Все это схоже с аферой, — согласился Быков. — Да и Нобель не в дровах же родился: он сбавит цену на одну копейку с галлона, при этом сам ничего не потеряет, а Оболмасов вместе со своими самураями сразу останется без штанов… Кстати, какой сегодня день — среда или четверг?
Слизов предложил ему выпить и закусить.
— А шут его знает, какой сегодня день, — сказал он с унылейшим видом. — Это в России надобно точно знать, среда или четверг, а на Сахалине и без календаря прожить можно…
Быков про себя отметил, что давно ли появился Оболмасов на Сахалине, а молодого геолога было не узнать: набрякшие мешки под глазами, измятое серое лицо — все это подтверждало старую истину, что выпивать каждый день вредно. Подумав об этом, штабс-капитан лишь пригубил стопку и отправился домой — спать!
Когда русские стали обживать эти края и завели домашнюю скотинку, то хищники при виде овечек — удирали от них в тайгу без оглядки. Кто его знает, этого блеющего зверя? Может, возьмет да и съест бедного сахалинского волка? Медведи, уж на что были лютые, но и те обходили первые поселения стороной, чтобы не попасться на глаза коровам… Здесь поначалу все было шиворот-навыворот, иней на почве в летние месяцы губил посевы самой выносливой ржи, зато корнеплоды достигали невероятных размеров. Сахалин вообще поражал чудесами. Так, например, женщин-преступниц в тюрьмы не сажали, а спешили раздать их на руки поселенцам — наравне со скотом. Антон Павлович Чехов, посетив Сахалин, уже заметил, что женщина на каторге — не то избалованная капризная баба, не то какое-то тягловое существо, низведенное до уровня рабочей скотины, Чехов тогда же снял копию с прошения мужиков деревни Сиска: «Просим покорнейше отпустить нам рогатого скота для млекопитания и еще женского полу для устройства внутреннего хозяйства…»
Сахалин всегда с трепетом ожидал осеннего «сплава», когда с парохода сойдут на пристани Александровска преступницы и «вольные» жены, вытребованные мужьями. Сильный пол заранее воровал на складах и в магазинах, грабил прохожих на улицах, снимая с них шапки и галоши, чтобы предстать перед прибывшими женщинами в самом «шикарном» виде. А если у тебя еще завелась гармошка да способен угостить бабу конфетами, ну, тогда, парень, тебе в базарный день и цены нет! Для пущего соблазна слабой женской натуры женихи обзаводились цветными платками из дешевого ситца, держали наготове в кулечках мятные леденцы.
— А чо? — рассуждали женихи. — Платок-то на нее накину, на гармони сыграю дивный вальс «Утешение», конфетку в рот суну, чтобы пососала, а потом веди куды хошь… уже моя!
— Гадье! — говорили женихам окружные исправники, вертя в руках синие шнуры от револьверов. — Ведь вас, хвостобоев, вусмерть увечить бы надо… Небось приведешь бабу, на гармони сыграешь ей, а потом сам же на улицу погонишь, чтобы она тебе, калаголику паршивому, деньги на водку добывала.
— А что? — говорили женихи, не стыдясь. — На то она и баба, чтобы с нее, со стервы, мужчина верный доход имел… Зря мы, чо ли, на энтих каторгах страдаем?
Оживлялась к осени и чиновная среда, чтобы под видом кухарок, поломоек и прачек заполучить от казны бесплатных наложниц, помоложе да покрасивее. Жорж Оболмасов, которому уже давно было тошно от утренних визитов Жоржеточки Слизовой, тоже надеялся снять с парохода женщину попригляднее. Но геолог боялся не успеть вернуться в Александровск к приходу «Ярославля», ибо японцы затягивали начало экспедиции.
— Господин Кумэда, — говорил он, — летний сезон уже подходит к концу, а где же ваши носильщики, где снаряжение?
— Скоро все будет, — обещал Кумэда…
Скоро появилось отличное снаряжение, закупленное в Америке, прибыла команда бравых японских парней в крепких башмаках; они закрывали лица сетками от комаров, четко исполняли приказы Такаси Кумэды, и экспедиция тронулась в тайгу, уже затянутую дымом летних пожаров, ежегодно пожиравших сахалинские дебри. Оболмасов был достаточно грамотным геологом, хорошо начитан в литературе о полезных ископаемых Сахалина, и поэтому он не всегда понимал, почему отряд кружит возле Александровска, словно выискивая подходы к нему со стороны Южного Сахалина.
— В чем дело? — говорил он Кумэде. — Если мы решили искать нефтяные залежи, нам следует сразу двигаться на север, даже за мыс Погиби, а не болтаться в Рыковском округе… Что мы здесь крутимся? И что найдем, кроме множества скелетов в ржавых кандалах, которые валяются еще с прошлого года?..
Но японцы строго придерживались каких-то своих маршрутов, а Кумэда резко пресекал все вопросы Оболмасова:
— Вы получаете от нас такое хорошее жалованье, которого вполне должно хватить для сохранения вашего спокойствия.
Неожиданно возросла и роль фотографа, взятого в экспедицию ради создания альбома с видами Сахалина; теперь уже не Кумэда, а сам фотограф казался Оболмасову в экспедиции самым главным, японцы-носильщики кланялись ему с особенным усердием.
— Оболмасов-сан, — заявил фотограф, — это правда, что мы заключили с вами контракт на поиски нефти, не спорю. Но мы ведь можем найти не только нефть, но и… золото! Наконец, мы, японцы, никогда не отворачивались от дикой красоты сахалинских пейзажей… Это ведь тоже большое богатство.
— Да я не спорю, — согласился Оболмасов, с трудом вдыхая влажный воздух через сетку накомарника. — Но мне хотелось бы не опоздать в Александровск… ведь скоро и осень!
Японцам это было известно, как и многое другое.
— Мы догадываемся о причине ваших переживаний, — сказал однажды Кумэда.
— Но вы не должны волноваться: приход «Ярославля» в этом году на две недели задерживается, и, если вам понадобилась хорошая кухарка, вы успеете ее получить…
Внутри Сахалина было неуютно и жутко. От древнейших лесов и болот веяло дикой давностью; порою геологу казалось, что из вязкой заплесневелой трясины сейчас высунется, щелкая зубами, огромная пасть доисторического ихтиозавра. Некоторых лошадей, завязнувших в таких трясинах, японцы бросали погибать, не в силах вытащить их на сушу. Ради экспедиции они наняли у гиляков много собак, похожих на волков — ростом и повадками. Туземные собаки даже не лаяли, а завывали по-волчьи, и только отрубленные под самый корень хвосты давали понять, что это не волки, а «друзья человека». Впрочем, когда на Сахалине бывали голодные зимы, этих «друзей» быстро съедали.
Японцы не подвели его, и, пока «Ярославль» разгружал баржами свои трюмы от женского «сплава», Оболмасов успел побывать в кают-компании транспорта, где за офицерским табльдотом выпил три рюмки хорошего виски, а пароходный буфетчик охотно продал ему два великолепных цейлонских ананаса:
— Сам Елисеев таких не видывал… берите!
Геолога катером спровадили обратно на берег, где сахалинские мужья встречали жен с детьми, впрягались тащить прибывший с ними домашний скарб — прямо из деревни.
— Дура! — сразу начинали они лаяться с женами. — Ну ладно, самовар и утюг привезла, это ишо продать можно. А вот ухваты-то на кой хрен тащила? Ты бы и метелки свои прихватила…
Тем временем женихи уже обступали прибывших каторжанок, благородно уговаривая их связать с ними свою судьбу:
— На веки вечные, до гробовой доски! Потому как очень вы мое сердце пронзили, теперь я пылаю… В эвдаком серьезном случае могу персонально для вас исполнить на гармошке любимый романс нашего императора «Не подходите к ней с вопросами…».
Конечно, лучше не задавать глупых вопросов, по какой статье их сюда спровадили. Но выбор отравительниц, хипесниц, душительниц и воровок был на этот раз сказочно богатым: бери по любой статье, никогда не прогадаешь… Заметив колебания Оболмасова, который разглядывал женщин издали, полицмейстер Маслов подсказал ему:
— Коли желаете иметь не хахальницу, а жену верную и хорошую, так берите такую, которая пошла на каторгу за убийство мужа. Мы-то, полиция, уже знаем, что, если жена мужа вконец порешила, значит, ее муженек того и заслуживал…
Тут внимание Оболмасова привлекла одна бабенка, явная хипесница. Но до чего же хороша была, каналья! Возле нее неловко топтался парень из поселенцев. Кажется, он был из категории «от сохи на время» — трудяга, попавший на Сахалин случайно, а теперь работал как вол, создавая свое хозяйство. Теперь он неумело и косноязычно соблазнял молодуху ехать к нему на выселки, чтобы совместно горбатиться с утра до ночи на скотном дворе и на огороде. Платок он ей уже подарил, а теперь стыдливо расточал перед гадюкой самые нежные признания:
— Мне же рук не хватает, чтобы коров подоить, и хлеб испечь, и забор поправить. Фулиганье тут такое собралось, одни пакостники. Мимо забора не пройдут, чтобы доску не выломать… Ну? Вы не сумлевайтесь: сыты завсегда будете. Как зовут-то вас?
Молодуха назвалась Евдокией Брыкиной; она брала из кулечка мармеладинки, таскала их в широкий, как у лягушки, рот:
— А может, вы пьяница какой? Я мужчинкам этим самым давно не верю. У них завсегда на уме, как бы нас поскорей использовать, а потом-то с них фигу с маком получишь.
Для вящей убедительности она показала жениху кукиш.
— Вот те крест святой! — божился парень. — Хмельного в рот не беру, а ежели что, так лупите нас прямо в морду… ради эвдакой красоты, как ваша, мы на все согласны!
Подкинув в руках тяжелые колючие ананасы, Оболмасов решил вмешаться в этот матримониальный сговор. Он сказал девке:
— Шарман, шарман! Что ты сиворылого гужбана слушаешь? Охота тебе коров доить да картошку полоть. Оставь ты свой мармелад. Держи ананас! Будет и шампанское. Поехали со мною.
— Барин! — надрывно взмолился поселенец. — Да я ж по-божески… женою мне станет, а вы для блуда ее берете!
— Ничего. Потерпишь до следующего «сплава», — безжалостно ответил ему геолог, подсаживая хипесницу в коляску.
Бедняга «от сохи на время» долго смотрел, как увозят его несбыточное счастье в Александровск, потом сорвал с головы шапчонку и с яростной силой шмякнул ее об землю:
— Эх, люди, люди! Да пропади вы все пропадом…
Глава 14
Штабс-капитан Быков тоже навестил «Ярославль», где в команде у него были давние знакомства. К сожалению, купить ананасов не удалось, у буфетчика осталась последняя связка бананов. В кают-компании корабля было тесно и шумно от наехавших с берега чиновников, жаждущих вкусить от гастрономических благ Европы и Азии. Старший офицер Терентьев сказал Быкову:
— Ну, как у вас тут дела? Еще спокойно?
— Пока живем — не тужим, — отозвался Быков.
В открытом иллюминаторе виделась серая гладь моря, вдали — берега Сахалина, затянутые едучим дымом непогасших пожаров.
— Не тужите, ибо до вас ничего не доходит, кроме всякой ерунды. А в России все чаще поговаривают о войне.
— С кем?
— С японцами.
Валерий Павлович угостил себя рюмкой шартреза.
— А что нам с ними делить? Не Сахалин же!
— И я, — ответил Терентьев, — такого же мнения, что делить нам уже нечего. Все, что было спорного, все поделено еще при канцлере Горчакове. Но из Петербурга доходят слухи, будто в нашей дипломатии возник сомнительный кризис.
— Кризис? По какому вопросу?
— По корейскому. Наши сиятельные спекулянты развели на реке Ялу какие-то концессии, рубят там деревья, ставят бараки. Ну японцам это не очень-то нравится, ибо Корею они привыкли считать как бы своей наследственной вотчиной.
— Что нужно в Корее нашим сиятельным камергерам, — сказал Быков, — догадаться еще можно. Но вот что понадобилось в Корее самураям — этого я не знаю, хотя тоже догадываюсь. Будь я на месте нашего министра иностранных дел графа Ламздорфа, я бы принял такое решение: черт с вами, Россия уберет концессии с Ялу, но зато и вы, японцы, не получите прав на концессию по расхищению рыбных и пушных богатств нашего Сахалина.
— Во! — поддакнул Терентьев. — У вас хорошая голова, капитан, по этой причине вас и заперли в казармах Сахалинского гарнизона. Не желаете ли отсюда выбраться?
— Выбраться… как? — печально спросил Быков.
Он навестил дом губернатора, одарив госпожу Челищеву тяжелой связкой ароматных бананов. В разговоре, конечно, они коснулись и последнего «сплава». Клавочка спросила:
— Одни женщины? А мужчин разве не привезли?
— Да нет. Только одного политического.
— А по какому процессу, не знаете?
— Я не интересовался… Между прочим, — невесело улыбнулся Быков, — на «Ярославле» меня сегодня пожалели за то, что я лучшие годы своей жизни посвятил службе на Сахалине.
— Я тоже так думаю, — ответила Клавочка. — Мне кажется, вы и сами-то не слишком довольны судьбой, какая вам выпала. Впрочем, простите меня. Я задела ваше больное место. Надеюсь еще увидеть вас с аксельбантом генштабиста.
— Да, да! — сразу оживился Быков. — Если б не эти проклятые иностранные языки, без которых в академию не допускают. Но меня всегда привлекали возможности войск проходить там, где нормальные люди не пройдут… через болота, через лесные завалы, строя переправы через губительные реки. Наверное, я мог бы стать недурным штабным работником. Но… мечты, мечты!
Клавочке захотелось сделать ему приятное:
— Хотите, я помогу вам с французским?
— Каждый урок с вами для меня будет счастьем…
Судя по всему, Фенечка Икатова подслушивала возле дверей. Правда, она не совсем поняла устремлений штабс-капитана, желавшего ходить там, где нормальные люди не ходят, но кое-что из беседы мужчины с женщиной вынесла — для развития тактики:
— Еще ахнет, когда я начну уроки давать…
В один из дней, явно выживая Челищеву из губернаторского дома, она надерзила девушке, и Клавочка велела девке:
— Убирайтесь вон из моей комнаты!
— А она и не ваша, — ответила Фенечка, уперев руки в пышные бедра. — Ты сама отсель убирайся, потому как комната эта нужна Соколову, начальнику губернаторского конвоя… Если ты на параше еще не сидела, так у меня теперь насидишься!
Челищева еще не успела освоить смысл этих наглых угроз, а в дверь уже просунулся писарь из канцелярии:
— Господин статский советник Бунге… вас просят!
Бунге сидел за столом губернатора, идеально чистым, и не удосужился даже привстать из кресла при появлении девушки. Стекла его очков отражали холодное сияние свежевымытых окон кабинета. С олимпийским спокойствием он начал:
— Вы ввели нас в заблуждение… я бы сказал — даже опасное заблуждение! Из-за халатности и попустительства Михаила Николаевича, который привык не застегивать пуговицы на своем мундире и держать свои двери нараспашку… Он не только ввел вас в свой дом, но и ввел всех нас… э-э-э, в опасное заблуждение! — повторил Бунге. — «Ярославль» доставил не только партию арестанток, но и документы из департамента полиции… Садитесь!
Челищева села. Двумя пальцами бюрократ взял со стола коробок спичек, как берут с подноса вкусную тартинку.
— Итак, — продолжал он, — из документов явствует, что вы, милейшая, еще в Петербурге состояли под надзором полиции как политически неблагонадежная… Изволите отрицать?
— Нет. Я не отрицаю этого.
— Тогда позволено мне спросить: с какими целями вы приехали на Сахалин и кто вас сюда направил? Подумайте.
— И думать нечего. Я приехала по велению сердца. Да, это правда, — торопливо сказала Клавочка, — мы, бестужевки, активно участвовали в общественной жизни, устраивали сходки и митинги протеста. Я обучала рабочих грамоте на окраинах Выборгской стороны-.. Но я же — нессыльная!
— Извольте отвечать по существу, — сказал ей Бунге. — Как политически неблагонадежная, очевидно, вы затем и прибыли на Сахалин, дабы вести революционную пропаганду, а ваши «воскресные чтения» в александровском Доме трудолюбия есть еще одна попытка… э-э-э, к этой пропаганде.
«Не ты ли сам и придумал эти чтения?» — подумала Клавочка, отвечая чиновному балбесу как можно вежливее:
— О какой революционной пропаганде может идти речь, если я заводила граммофон, читая ссыльным стихи Полонского, Надсона, Плещеева и Фета? Все это давно одобрено нашей цензурой. Если не верите, я могу принести вам «Чтец-декламатор» за прошлый год, и там все это напечатано.
— Од-на-ко, — раздельно произнес Бунге, — я не считаю возможным разрешить вам и далее «воскресные чтения», как весьма опасные для нравственности населения…
— Но это же чушь! — возмутилась Клавочка. — Убивать и воровать на каторге можно, а читать из Надсона, что «пусть струны порваны, аккорд еще рыдает» — это уже нельзя?
— К сожалению, «Ярославль» выбирает якоря, и выслать вас я уже не могу. Но если спросите у меня отеческого совета, я вам его дам: найдите себе мужа, и тогда все завихрения бестужевских курсов погибнут возле кухонной плиты…
Клавочка вернулась к себе, а там все вещи были уложены в неряшливую кучу, поверх которой красовалась ее шапочка-гарибальдийка. Фенечка держалась с победным видом:
— Можете не проверять. Нам чужого не надобно, своего хватает. Мы не какие-нибудь там… не воровки!
С помощью писаря, который, кажется, радовался ее удалению, Челищева вынесла свои вещи на крыльцо, наняла коляску, еще сама не ведая, куда она поедет. Фенечка долго соображала, что бы сказать на прощание пооскорбительнее, но фантазия тоже имеет предел, и она крикнула первое, что пришло ей в голову:
— Извини-подвинься! В другой раз не попадайся…
Издалека, со стороны моря, послышался хриплый вой. Это «Ярославль» покидал Сахалин, чтобы вернуться следующей весной. Но до весны нам еще следовало дожить. А дожить было нелегко. Недаром слово «режим» каторжане заменяли более точным словом — «прижим». Ляпишев старался, чтобы виселицы на дворах тюрем пустовали, в период его губернаторства многие палачи, испытывая гнет безработицы, нанялись в няньки, таская по городу грудных младенцев, а каторжане говорили:
— Сейчас прижим не такой, как бывалоча раньше. Хотя и жмут, но терпеть можно. Вешать перестали, и то ладно!
Писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский) сидел в канцелярии, срочно готовя для Бунге официальную справку о количестве беглых, которые, проблуждав по тайге и умирая от голода, осенью сами добровольно вернулись в тюрьму, когда дверь тихо скрипнула, и в кабинет вошел тот самый человек…
Писаря почти отбросило к стене — в ужасе перед ним.
— Нет, нет, нет… — забормотал он. — Христом-богом прошу… оставьте меня! Я ничего больше не знаю…
«Квартирный» каторжанин Сперанский (он же бывший Полынов) никак не ожидал, что вызовет такой страх своим появлением.
— Да что с вами… дорогой мой человек? — вдруг нежно произнес он. — Не пугайтесь вы меня, ведь я ничего дурного делать не собираюсь. Я просто пришел за справкой.
— За какой справкой? — малость утешился писарь. Настоящий Полынов взял со стола справку для Бунге, прочел сведения о беглых и положил ее на прежнее место.
— Это меня не касается, — дружелюбно сказал он. — Я хотел бы осведомиться у вас совсем о другом: не доставил ли «Ярославль» с последним «сплавом» кого-либо из политических?
Писарь понял, что Полынов не сотворит с ним ничего страшного, и он даже успокоился, листая казенные бумаги:
— Да, один доставлен.
— Кто?
— Сейчас скажу… Зовут его — Глогер! Из Лодзи.
— Варшавский процесс?
— Да, осужден по варшавскому процессу… Полынов вышел на крыльцо губернского правления.
— Глогер, — прошептал он. — Ладно, что не Вацек… Последовал удар, и с головы кубарем слетела шапка.
— Ты что задумался? Или меня не видишь? Перед ним стоял Оболмасов, узнавший его. Полынов нагнулся и, подняв шапку с земли, снова нахлобучил ее на голову:
— Я ведь думал, что вы только начали погибать в условиях каторги, но я… ошибся. Оказывается, вы уже погибли.
Оболмасов испугался, криком подавляя в себе страх:
— Бандит! Иди отсюда… проваливай, хамская морда!
Полынов не спеша спустился со ступенек крыльца:
— Вы не правы: я не хам — я лишь романтик каторги. При этом он заглянул прямо в глаза Оболмасову — так змея заглядывает в глаза обреченного кролика. «Кирасира» вдруг охватила мелкая дрожь, а вместе с ним завибрировали — на груди и на спине — солидные классики Боборыкин с Шеллером-Михайловым, в романах которых, очевидно, еще никогда не возникало подобных ситуаций… Полынов пошел, но вдруг остановился:
— Вы мне сняли только шапку, а я сниму вам голову!
Читатель может не сомневаться: судьба Оболмасова решена. Полынов никогда не бросал слов на ветер…
Глава 15
Подлинный случай. Однажды по улице Александровска шла девушка. Шла и улыбалась. Навстречу ей двигался ссыльнопоселенец. Поравнявшись с девушкой, он расцеловал ее в губы алые:
— Уж ты прости меня, красавица! — сказал он. И зарезал ее. А на суде говорил:
— Никогда раньше не видел ее, даже имени не знаю. Загубил ее жизнь, потому что она мне первой попалась на улице. Я в тот день свою родную мать пришил бы. Потому как обессилел на воле, будь она проклята, и хочу снова в тюрьму вернуться, чтобы на этой каторге больше не мучиться…
Итак, причина убийства — желание вернуться в тюрьму!
Ядовитая прострел-трава на Сахалине называлась «борец», и вряд ли какой каторжанин не имел при себе корешка этого растения, чтобы отравиться в том случае, когда для борьбы за жизнь сил уже не оставалось. Выжить на каторге трудно, особенно зимою. В четыре часа ночи пробуждались сахалинские тюрьмы. Звеня кандалами, арестанты выползали из камер, оглашая дворы зловещим кашлем, лениво строились в колонны — на «раскомандировку». Ни пурга, ни сильный мороз не могли отменить каторжных работ. Проклиная судьбу, люди прятали под лохмотьями, ближе к телу, хлебную пайку, чтобы она не замерзла, и люто завидовали безруким и безногим инвалидам, остававшимся в теплой тюрьме. Недоступной мечтой становилась для них болезнь — да такая, чтобы в больничном раю отлежаться под вшивым одеялом. Сотрясаясь от приступов кашля, они роняли краткие фразы:
— Васька-то Кошкодав уже год у врачей валяется.
— Везунчик, вот кому подфартило!
— А чо с ним? Чахотка, мабуть?
— Да рак нашли. Теперь жизни не нарадуется.
— Господи, пошли и нам экую хворобу…
Открывались тюремные ворота, партия «бревнотасков», минуя спящие улицы и деревни, удалялась в тайгу, заваленную сугробами. До лесоповала добирались верст за 10–15 от тюрьмы, там разводили костер, возле которого усаживались конвойные. Не выпуская из рук заледенелых винтовок, солдаты покрикивали в гущу леса, где в снегу до пояса утопали каторжане:
— Помни, что дерево надо мачтовое, а то на разбраковке не примут… Живей шевелись, паскуды!
От выбора дерева иногда зависела жизнь. Наконец коллегиальными усилиями, после долгих дискуссий и брани, находили сосну, валили ее. Очистив от сучьев, сосну опутывали тяжами, впрягались в лямки, как бурлаки. Тяжеленная, будто гранитный монолит, сосна не хотела покидать родимого леса, и — ни с места! Как ни тянут, она едва на вершок подвинется. А впереди еще версты и версты долгого пути… Конвоиры, топая отсыревшими пудовыми валенками, в таких случаях давали полезную команду расстегнуть ширинки штанов. Каторжане мочились на дерево, с минуту выжидая потом, когда морозище покроет сосну ледяной коркой.
— Берись разом! Теперича пойдет как по маслу… Бревно трогалось с места, а над «бревнотасками» скоро валил пар, как над загнанными лошадьми. Жуть охватывала при мысли, как далека еще тюрьма, и тюремная камера казалась блаженным убежищем, где можно выпить кружку кипятку, развесить на веревках гирлянды мокрых от пота портянок, чуней и порток. День уже на исходе, когда «бревнотаски», тяжко дыша, дотягивали свою ношу до города. Еще на окраинах из домишек выбегали навстречу им ссыльнопоселенцы. Даже бабы, старики и детишки дружно впрягались в лямки, чтобы помочь ослабевшим. Общими усилиями, уже радостно пошучивая, каторжане вкатывали бревно во двор «браковочной» конторы. А там — чиновник, и, судя по всему, настроение у него было сегодня скверное.
— Вы что притащили? — кричал он. — Это же не бревно, а какая-то спичка… даже четыре шпалы не выйдет! Знаю вас, паразитов: вам бы что полегче… не пойдет: брак!
Люди уже отшагали верст 20–30, а теперь все начинать сначала. Конвоиры, осатанев, лупили арестантов прикладами: «Чтоб вы все передохли! Таскайся тут с вами…» И люди уходили обратно в морозный лес, но в тюрьму не всегда возвращались. Их находили потом возле погасшего костра, они лежали на снегу, держа возле сердца замерзшие пайки хлеба, а над ними истуканами застыли на пнях замерзшие конвоиры.
— Такое у нас часто бывает, — судачили каторжане. Но, по мнению сахалинских жителей, каторга начинается лишь тогда, когда она кончается. Так и говорили:
— Кандалами-то отбрякать срок полегше. А ты вот попробуй не окочуриться после тюрьмы — на воле… Вот где настоящая каторга! Это тебе не бревна таскать из лесу…
Наверное, карательная система сознательно не держала заключенных в тюрьме, стараясь как можно скорее выпроводить их за ворота, заранее уверенная, что на «воле» жизнь воистину каторжная. Тюрьма — не дом родной, но она все-таки давала крышу над головою, место на нарах (или под нарами), примитивный уют и миску баланды с хлебом. Если же тебе стало невмоготу, а кончать жизнь корешком «борца» не желаешь, тогда осталось последнее средство
— бежать! Палачи и плети, карцеры и побои, неистребимая тоска по свободе и родным, иногда же просто желание «насолить» начальству — вот главные маховики, которые из года в год раскручивали сахалинскую летопись побегов.
Осенью бегут только дураки, плохо знакомые с климатом острова, а зимою, когда бушуют морозные бураны, из тюрем вообще не бегают. Зато каждая весна зовет каторжан «слушать кукушку». Из Корсаковского округа, где за проливом Лаперуза затаилась Япония, мало кто удирает, ибо до материка далеко, а редких удачников, доплывших до Хоккайдо, японцы вежливо возвращают русским властям. Можешь выплывать сразу в открытый океан — в робкой надежде, что тебя случайно заметят с мачты американского китобойца. Если янки не лень с тобою возиться, они могут доставить беглеца в США, откуда еще ни один не возвращался. Так что все маршруты в сторону востока и юга для каторжан перекрыты, бежать следует только на север. Но сразу за околицами деревень Сахалин уже показывает человеку свои острые, свои безжалостные когти. Не только звериные тропы, но даже проселочные дороги заводят в такие буреломы, из которых не знаешь, как выбраться. Сучья валежника и жесткие ветви опутывают беглеца, как витки колючей проволоки. Под ногами чавкают алчные трясины, торфяные пади засасывают человека по самую шею, а мириады комаров устремляются к нему с такой поразительной точностью полета, будто у каждого гнуса имеется волшебный фонарь, указывающий плоть с сытной кровью, уже изнемогающую от немыслимых страданий. В редких становищах или выселках иногда по ночам слышат дикие вопли погибающих беглецов, облепленных тучами гнуса. Возможно, кто и перекрестит себе лоб, да проворчит спросонья:
— Сусе-христе, помоги ты ему поскорее отмучиться…
Редкие беглецы достигали материка, где часто становились добычей береговой охраны. Но иногда беглые даже и не пытались покинуть остров, образуя шайки, наводившие ужас на весь Сахалин. В таких случаях администрация не вмешивалась. Вчерашние каторжане, а теперь поселенцы, занятые крестьянским трудом, они просто сатанели, когда «пакостники» резали скот, портили огороды и насиловали женщин. Вся округа поднималась на облаву, и бандитов уничтожали без пощады, потому что второй коровы поселенцу никто уже не даст, как не найти ему и второй жены…
Ближе к осени, в предчувствии холодов, большинство беглых возвращались обратно в тюрьмы. Плетями и «сушилками» они расплачивались за те жалкие крохи свободы, которая поманила их первым цветком на поляне, первым пением птицы в лесу. Что же выгадывал беглец, вернувшись на свои нары, к своей баланде? Теперь он мог выбрать для возвращения не ту тюрьму, из которой бежал, мог назвать себя не своим, а чужим именем, и пусть начальство рыщет в архивах каторги, пока ему не надоест.
— А, разве тут найдешь? Сел на парашу — и ладно…
За каждого пойманного беглеца конвоир получал три рубля. Между конвоирами и каторжанами иногда возникал сговор:
— Слышь! Мы убежим с работы и за тем распадком укроемся. А ты вечерком приходи, стрельни для страху и бери нас.
— А сколько вас будет-то, нечистей?
— Шестнадцать голов.
— С головы по трешке, всего сорок восемь рублев.
— Ага! Половину нам отдашь.
— Не жирно ль вам будет?
— А твои двадцать четыре на земле тоже не валяются.
— Ладно. Бегите. Чтобы по-честному..
Иногда же совершались мнимые побеги, когда арестант оставался в тюрьме, но числился в разряде непойманных бежавших. Он брал свою неразлучную котомку и залезал с нею под нары:
— Коли меня на перекличках станут спрашивать, говорите, что я не выдержал — пошел «кукушку слушать»…
Под нарами он и догнивал заживо — в грязи и нечистотах, а имя его значилось в списках беглых. На него не отпускалось продовольствие; каторжане, сжалившись, иногда бросали под нары недоеденные корки, разрешали дохлебать из миски опостылевшую баланду. Крадучись, он выбирался по ночам из-под нар, чтобы посидеть на параше. «Беглеца» искали год-два, пока у него не кончалось сатанинское терпение. Тогда он сам вылезал наружу.
— Вот он я… мордуйте! — говорил надзирателям.
— Да где ж ты был, дерьмо такое?
— Под нарами валялся. Мне бы в баньку теперь.
— Ну, ступай. Сейчас будет тебе баня…
Отбыв срок в «кандальной» (испытуемой) тюрьме, арестант переводился в тюрьму «вольную» — название-то какое! Теперь он мог вообще жить где угодно, но в четыре часа утра обязан являться на каторжные работы. Тюрьма еще имела на него свои права, продолжая снабжать одеждой, выдавая ему продукты сухим пайком, и ты сам вари баланду себе — где придется и как придется. Наконец арестант выходил в разряд ссыльнопоселенцев.
Вот тут-то и начиналась для него настоящая каторга.
— Ну, теперь навоемся, — говорили «свободные» люди…
Устроителям каторги на Сахалине казалось, что арестант, выпущенный из тюрьмы на поселение, начнет перевоспитываться с помощью труда. Никто не спорит: труд может исправить преступника. Но чиновная бюрократия никогда не была способна обеспечить правильный труд даже такого человека, который, покончив с прошлым, желает честно трудиться.
Начнем по порядку. Допустим, читатель, меня выпустили из тюрьмы. Теперь я, безмерно ликующий, получаю на казенном складе мотыгу, стекла для окон будущего дома, топор, веревки, гвозди, хомут для лошади и тулуп для себя. При этом, пока я радуюсь, быстро мелькают костяшки на счетах бухгалтера.
— Итого, — говорят мне, — ты обязан вернуть казне семнадцать рублей и три копейки. Запиши, чтобы не забыть.
Мне отвешивают мешок зерна для посева, пуд муки, пять фунтов крупы, десять фунтов солонины из бочки и обещают дать поросенка. Я, конечно, не будь дураком, спрашиваю:
— А где же скотина? Где лошадь? И где… баба? На это мне отвечают, что корову дадут, когда я отстроюсь, лошадку покупать самому, а бабу ищи где хочешь.
— Но помни, — строго внушается от начальства, — если станешь волынить, пашню не подымешь, зерно сожрешь сам, а порося зарежешь, так с тебя взыщем… не возрадуешься!
С таким вот напутствием свободные ссыльнопоселенцы получали земельные наделы. Не сами они выбирали их, а следовали в те места, которые выделило начальство. Между тем начальники в тех краях никогда сами не бывали и не знали, что там творится. А климат Сахалина, подобно сложной мозаике, складывается из множества микроклиматов. В цветущей долине, где знойно жужжат шмели и порхают бабочки, поселенцы снимают добрый урожай, а за горою, в соседнем распадке, зловеще шевелятся хвойные ветви, из-под слоя зыбкого моха брызжет коричневая вода. Вот и живи! Выкорчевывай лес, осушай болото, мотыгой возделывай пашню, построй халупу себе, клади печку, чтобы не подохнуть от холода, потом запрись на крючок, чтобы тебя не ограбили бродяги, и до самой весны слушай, как воет метель…
Ясно, что крупа с солониной давно съедены. Если дали тебе поросенка, так он уже зарезан. Осталось зерно для будущего посева, но, размолотое первобытным способом, оно тоже съедается. Долг казне в 17 рублей возрос до 40 рублей, и с чего отдавать — бог ведает! Наконец наступает момент, когда человек не выдерживает безумия одиночества, когда он скажет себе:
— Больше не могу — в тюрьме было лучше! Так уж новый грех возьму на душу, только бы снова в тюрьму вернуться…
Крайность! Но бывали и другие крайности сахалинского бытия, когда режим с «прижимом» оставались бессильны, когда беззаконие поднималось выше любого закона.
Глава 16
Пьянство и преступление — два уродливых близнеца. Но если картежная игра на Сахалине преследовалась, то пьянство не возбранялось. Наш знаменитый ученый-ботаник А. Н. Краснов, исследуя флору Сахалина, заметил и важное социальное явление: само начальство каторги методически спаивало каторжан, имея от этого немалую личную прибыль…
Ночь. На перине сладчайше опочил статский советник Слизов, обнимая кожу да кости своей ненаглядной Жоржеточки, а на кухне до утра бодрствует их дворник, и там идет незаметное для других накопление капиталов. Вот раздался условный стук с улицы, и дворник, отворив форточку на окне, гудит басом в ночную темень:
— Ё! Гони пять рублев.
С улицы слышится ответный шепот:
— Вчерась-то по два брали.
— Так это днем. А по ночам — пятерка.
— Во, жабы! Креста на вас нетути.
— Зато спирт ё — плати или отчаливай…
Арестантская пайка на каторге шла за мелкую разменную монету, зато бутылка с водкой считалась самой устойчивой валютой. Впрочем, водки на Сахалине никогда не бывало, ее заменял разведенный водою спирт, а чиновники усовершенствовали порочную систему «записок», делавших спирт даже бесплатным. Если поселенец из ссыльных нанимался колоть дрова или убрать снег с улицы, труд его не оплачивался. Чиновнику, нанявшему его, легче нацарапать записку: «С/п Иванову — 1 бут. (подпись)»:
— Возьми, братец, и ступай до казенки…
По записке чиновника «Экономический казенный фонд Сахалина» обязан выдавать на руки бутылку спирта. Возле фонда с утра пораньше толпились ссыльнопоселенцы — кто с записками, а кто и без оных, рассчитывая проехать на «шармака».
— У меня завтра день ангела, — говорил один из них. Диалог развивался по всем правилам психологии:
— Так у тебя ангел-то на прошлой неделе был.
— Это мой, а теперь у жены подпирает.
— Не ври! У тебя и жены-то никогда не было.
— Обещали выдать… для развития хозяйства.
— Так вот ты сначала заведи ее, себе, расспроси, когда у нее именины, тогда и приходи… Следующий!
А на базарной площади Александровска торговал трактир Пахома Недомясова, бывшего майданщика из каторжан. Сюда захаживали не только базарные воры и уличные девки, но и господа чиновники. Хотя вино оставалось под запретом в торговле, но люди, вбегающие в трактир Недомясова трезвыми, умудрялись выползать оттуда пьяными, оглашая гибельные задворки сахалинской столицы дружным хоровым пением:
В первых числах сентября начался «бархатный» сезон на Сахалине — приударили заморозки, трава, покрытая инеем, громко похрустывала под ногами прохожих. В один из ветреных и холодных дней, когда улицы Александровска заметало шуршащей поземкой, к мысу Жонкьер подошла номерная миноноска из Владивостока, доставившая из отпуска военного губернатора. Известие о возвращении Ляпишева никак не удивило местных обывателей:
— А что я вам говорил? Вернулся. А нам на следующий год опять делать подписку по сбору подарков от благодарного населения… Он же только пугает нас своей отставкой!
Однако, выехав на пристань, местный бомонд горячими криками «ура» приветствовал возвращение Ляпишева, а госпожа Жоржетта Слизова даже прослезилась от умиления:
— Михаил Николаевич, без вас так плохо… Мы все тут изнылись: неужели не вернется наш мудрый и добрый губернатор?
— Дамы и господа, совместная служба продолжается! — Усаживаясь в пролетку, Ляпишев спросил Бунге: — Надеюсь, на Сахалине все нормально. А чего тут хорошего?
— Да что с каторги ожидать хорошего?
— Ну а плохое… было без меня?
— Появились фальшивые деньги.
— Так они появились даже в Иркутске, их изымают из касс Владивостока и Харбина… это не новость!
Новостью для Ляпишева явилось то, что в своем доме он не увидел госпожи Челищевой, и он, конечно, спросил Фенечку:
— Не понимаю. Разве ей плохо жилось у меня?
— Я в эти дела не впутываюсь, — отвечала красотка. — Они там с Бунге поцапались, а поручик Соколов из вашего конвоя обрадовался — давай вещи из комнаты выпихивать.
Михаил Николаевич строго выговорил Бунге:
— Николай Эрнестович, зачем в мое отсутствие вы обидели славную девушку, нашу милейшую Клавдию Петровну?
— Милейшую? Да тут из Питера такое резюме на нее свалили, что я эту барышню не только к себе в дом не пустил бы, а загнал бы в самый тупик Рельсовой улицы…
— Что такое?
— Замешана.
— Во что замешана?
— В политику, вестимо. Как и положено всем этим бестужевкам в белых кофточках, которые спят и видят не женихов с пышными букетами алых роз, а себя на баррикадах.
— Но так же нельзя! — возмутился Ляпишев. — Если поднять досье на мою генеральскую персону, то выяснится, что смолоду я тоже намолол языком всякого… как и вы, наверное?
— Ни-ко-гда! — загордился Бунге.
— Ну и не хвастайтесь этим… Конечно, глуп человек, который в старости не сделался консерватором, но еще глупее тот, кто в юности никогда не был революционером.
Он велел отыскать Челищеву, и ее нашли, но Ляпишев, дабы не портить отношений с Бунге, не стал возобновлять «воскресные чтения» и, чтобы не вызвать недовольства Фенечки, не рискнул удалить из комнаты поручика Соколова.
— Я отечески обязан заботиться о вас, — сказал он Клавочке, — а посему предлагаю вам культурное место корректорши в нашей губернской типографии. Я давно удручен множеством грубейших опечаток, повергающих меня в уныние. Вместо «попрание» прав человека там печатают «запирание», мою «репутацию» переделывают в «репетицию», а «бытие» Сахалина обращают в примитивное «битие»… Тридцать рублей жалованья, — обещал Ляпишев, — я надеюсь, окажутся для вас хорошей поддержкой.
По случаю возвращения губернатора в клубе был устроен банкет. Жоржетта Слизова удостоила Жоржа Оболмасова испепеляющего взора сахалинской «тигрицы».
— Изменщик! — прошипела она ему. — Честную порядочную женщину, жену статского советника, променяли на приезжую шлюху…
Оболмасов удалился в буфет и потому не видел сцены появления консула Кабаяси, которого сразу обступили дамы.
— Господин консул, — наперебой щебетали они, — ну когда же вы порадуете нас открытием фирменного магазина с японскими товарами? Нашим бедным мужьям уже давно надоело отпускать нас летом на материк, где мы делаем покупки.
— Все будет исполнено для вас, — заверил дам Кабаяси; затем консул поднес Ляпишеву макет будущего альбома с видами Сахалина. — Но прошу лично вас составить к альбому предисловие.
Кабаяси добавил, что для полноты впечатления альбому не хватает портретов сахалинских типов:
— Желательно бы представить известных рецидивистов, прикованных к тачкам, — это так экзотично! Хорошо бы дать фотографии и преступно-политической интеллигенции.
Ляпишев задумался. Раньше, когда здесь еще была Сонька Золотая Ручка, местные власти здорово наживались на продаже фотооткрыток, изображающих сцены заковывания ее в кандалы. Эти снимки были тогда популярны в России.
— Я распоряжусь, — сказал губернатор консулу, — чтобы заковали в кандалы старых уголовников, они будут позировать вместе с тачками. Экзотика пусть остается экзотикой! Но политические… Вообще-то, их фотографировать запрещается. Впрочем, — разрешил Ляпишев, — можете сделать один снимок с писаря моей канцелярии Полынова, замешанного в очень крупных экспроприациях на пользу русских и польских революционеров…
Оболмасов задержался в буфете. К его столику тихо подсел улыбчивый Кабаяси, вручивший ему конверт с деньгами:
— Наше консульство не отказывается даже в зимний сезон регулярно выплачивать вам жалованье, которое вы отработаете летом в новой геологической экспедиции по розыскам нефти.
Нефтью и не пахло, но зато пахло прибылью.
— Ваша щедрость меня убивает! — умилился Оболмасов. — Тем более осенью я обзавелся чересчур пылкой кухаркой последнего «сплава», которая вызвала непредвиденные расходы…
Оболмасов покинул буфет, сильно покачиваясь. Полицмейстер Маслов недреманным оком ястреба усмотрел, что из-под пиджака геолога высовывается переплет какой-то книги.
— Поправьте, — сказал он, — иначе упадет на пол.
— Это Боборыкин, а спереди меня бережет Шеллер-Михайлов… Вам-то, полицмейстеру каторги, хорошо. Вы без панциря никуда, а мне приходится постоянно обращаться к классикам.
— Послушайте, — вдруг обрадовался Маслов, — у меня жена прямо без ума от романов Боборыкина… дайте почитать!
— А как же я? Кто же оградит меня сзади?
Маслов высмеял книжные латы «кирасира»:
— Разве это оборона? Какой-то там Боборыкин всего страничек на триста? Зато я обещаю подарить вам шестой том «Великой реформы» — во такой кирпичина! Никакая пуля не прошибет…
На следующий день писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский) отправился в японское фотоателье, где симпатичный фотограф-японец сделал с него несколько снимков.
— Я ничего вам не должен за это? — спросил писарь.
— Напротив, это мы должны вам…
Занавеска, разделявшая съемочную комнату от лаборатории, вдруг раздвинулась, и появился Такаси Кумэда, вручивший бедному писарю ассигнацию достоинством в двадцать пять рублей.
— За что мне такие деньги? — обалдел писарь.
— Это ваш… гонорар. Благодарим, что соизволили согласиться позировать для снимка, который в скором времени станет украшением великолепного альбома с видами и типами Сахалина. А теперь прошу, распишитесь… вот тут, внизу.
Семинарист расписался внизу длинной и узкой бумаги, сплошь усеянной японскими иероглифами, в значении которых он ничего не смыслил, и японцы снова благодарили. Фотограф с глубокими поклонами проводил писаря до крыльца. Потом Кумэда сказал ему:
— Это не Полынов из «боевок» ППС… это кто-то другой! Надо узнать, кто он, и тогда жалкий, запуганный писарь губернатора будет делать для нас все, что мы ему прикажем…
…Японская разведка на Сахалине работала идеально.
Настоящий Полынов устроился на службу в метеостанцию Александровска. Дело было нехитрое, а ежедневная возня с барографами и гигрометрами вносила в душу приятное успокоение. Однако прожить на пятнадцать рублей жалованья было нелегко. Правда, у него кое-что оставалось в пуговицах арестантского бушлата, но все пуговицы недавно пришлось срезать, чтобы купить хороший браунинг. Сейчас он оставался по-прежнему невозмутим — это драгоценное качество выработалось в нем еще со времени подпольной жизни. Но, как опытный игрок-профессионал, Полынов обдумывал главные козыри в предстоящей большой игре. Вечерами его частенько видели в базарном трактире Пахома Недомясова, который исподтишка уже начал приглядываться к своему странному клиенту. Полынов никогда не унижал себя добыванием «записок» от чиновников, чтобы получить из «фонда» спиртное. В трактире он ни разу не осквернил себя алкоголем. В ответ на вопросительные взгляды трактирщика всегда просил одно и то же:
— Мне, пожалуйста, стакан молока.
— Молочко-то на Сахалине больно кусается.
— Я знаю, что молоко дорогое. Но я плачу…
С этим стаканом молока Полынов и сидел часами, внешне безучастный, слушая выкрики пьяных забулдыг, шушуканье базарных жуликов, отворачивался от призывов продажных женщин:
— Благодарю, мадам, но вы меня совсем не волнуете.
Потаскухи прямо шалели от подобных ответов:
— Так что же тебе еще надо? Или сиськой помахать, чтобы ты разволновался… тоже мне, псих ненормальный!
К ночи над Сахалином разбушевалась пурга. Пахом Недомясов выставил за дверь последних клиентов и, получив с Полынова за выпитое им молоко, присел к нему за столик.
— Вижу, что ты человек рискованный и раскованный. Много я знать не хочу, но спрошу: по какой статье здесь?
— По нечаянной… По… тридцать шестой.
— Ясненько.
— Дело! — потребовал от него Полынов.
— Вишь ли, из-под прилавка спиртишком торгую.
— Я это уже заметил, — сказал Полынов.
— Потому и говорю тебе как на духу… Возить спирт с Николаевска морем иль на собаках через пролив накладно. А тут многие самогон варят из онучей с портянками. Такой крепости, ажио дух захватывает, коли нюхнешь. Может, сговоримся?
— В чем?
— Ты мне — самогон, а я тебе — деньги.
— Сколько дашь за бутылку?
— Ну… рупь.
— Три! — потребовал Полынов.
— Без ножа режешь.
— Как угодно. Могу и без ножа.
— Ну, два… по рукам?
Полынов прикинул выгоды этого предложения. Обладатель спиртного на Сахалине всегда подобен банкиру, державшему пакет ценных акций. В каторжных условиях алкоголь давал человеку такую власть, перед которой сразу меркли все авторитеты надзирателей с их револьверами… Полынов сказал Недомясову:
— Хорошо. Согласен быть личным поставщиком двора вашего кабацкого величества… Но прошу аванс!
— Пардон, а это на что? — удивился кабатчик.
— Ради творческого вдохновения, иначе сюжет моей жизни рассыплется еще на первых страницах… гони, гад, «синьку»!
Пахом Недомясов был уже не рад своей откровенности:
— Да я тебя знать не знаю. Сунь тебе «синьку» в хайло, ты на улицу шмыгнешь, только тебя и видели.
— Тогда договор считаем расторгнутым.
— Постой, постой… А-а, подавись ты ею! — неожиданно шмякнул Недомясов на стол ассигнацию в 25 рублей. Полынов изучил ее против света керосиновой лампы:
— Сразу видно иностранную работу. Правда, вот тут со штриховкой сплоховали, а в подписи кассира главного казначейства точка поставлена чуточку ниже. Хорошо бы жарить по утрам яичницу на костре из таких вот японских ассигнаций… Откуда?
— Губернаторский писарь забегал выпить. От него!
— Это который зовется Полыновым?
— Да, он самый. Уже при галстуке бегает.
— Тогда мне все понятно, — сказал Полынов настоящий, аккуратно укладывая полученные 25 рублей в бумажник. — Но если на спирте наживается даже крупное начальство Сахалина, то мне, каторжной морде, сам бог велел не забывать о себе.
Полынов собрался уходить, застегивая арестантский бушлат на все пуговицы. Высоким и чистым баритоном вдруг он пропел:
Эй, лейся, песня удалая!
Лети, кручина злая, прочь…
Глава 17
Весь день бушевала пурга, заметая Александровск сугробами сыпучего снега; хлесткий ветер громко колошматил листами жести, сорванной с крыш, где-то на углу Рельсовой улицы со звоном разбился уличный фонарь. Но к вечеру все разом притихло, чистое небо развесило над сахалинской юдолью гирлянды созвездий.
— Если мы звали гостей, — сказала Ольга Ивановна мужу, — так нехорошо, если они застрянут в сугробах. Ты бы оставил свои газеты да расчистил дорожку от калитки до крыльца…
Волохов взял деревянную лопату и раскидал возле дома снежные завалы, чтобы могли пройти гости. Они ждали сегодня Вычегдова, их обещал навестить и поляк Глогер, появившийся на Сахалине с последним «сплавом». Ольга Ивановна заранее застелила стол холстинной скатертью, услышала скрип калитки.
— Открой, — велела она, — кажется, идет Вычегдов… Разматывая на шее вязаный шарф, Вычегдов почти весело оглядел стол супругов Волоховых, украшением которого была большая сковородка с жареной картошкой.
— Я первый? — спросил он. — Вот и хорошо… А вы не слышали новость? Вчера вечером прямо напротив губернского правления кто-то напал на конвоира. Выкрутил у него из рук винтовку и скрылся. Сейчас ищут, а найти никак не могут.
Этот случай не был исключительным в жизни Сахалина, да и сами «политические», пообжившись на каторге, тайком обзаводились оружием — ради личной безопасности, ибо на защиту полиции рассчитывать не приходилось: тут люди сами привыкли отбиваться от грабежей и насилий.
— Садись. Наверное, скоро подойдет и Глогер.
— Мне жалко Глогера, — сказала Ольга Ивановна, поднимая крышку от сковородки. — Еще молодой парень, а уже озлоблен на весь мир и похож на волка, оскалившего зубы…
Вычегдов вступился за Глогера:
— Ну, Оля! Отсидеть в цитадели Варшавы, каждый день ожидая веревку на шею, тут характер не станет шелковым. А вообще-то, вся эта история с эксом в Лодзи какая-то нелепая. Там у них что-то произошло… очень некрасивое с деньгами!
— Кстати, — спросил Вычегдова хозяин, — ты выяснил: кто был этот человек, повстречавшийся однажды тебе на улице?
— Нет! Как мне объяснила тюремная шпана, это обыкновенный «куклим четырехугольной губернии круглого царства». На общедоступном языке, если перевести с уголовного на русский язык, это человек, не открывший на допросах ни, своего подлинного имени, ни своего положения. Так что каторга его не знает…
В дверь кто-то постучал — три раза подряд.
— Открой, — сказала Ольга мужу. — Это Глогер.
— Который всегда опаздывает, — заметил Вычегдов.
Дверь распахнулась — на пороге стоял человек, при виде которого все застыли в изумлении. Первой опомнилась женщина:
— Я узнала вас, да, да, это вы наблюдали за нашим домом… Что было нужно от нас? Кто вы?
— Мне ваше лицо знакомо, — сказал Волохов. — Не вы ли однажды ночью подкрались к моему окну, заглядывая с улицы?
— А в прошлом году, — добавил Вычегдов, — я видел вас в партии «кандальных», но вы отвернулись от меня…
— Во всех трех случаях это был я! — улыбнулся — Полынов. — Я извещен, что вы ждете Глогера, который имеет привычку опаздывать. Я хотел бы сразу сознаться, что именно по моей вине в Лодзи произошло нечто… очень некрасивое с деньгами!
— Что-о-о? — закричал Вычегдов. — Вы разве дьявол?
— Нет, я ангел! Но падший ангел. И прежде, чем войти в чужой дом, я должен знать, что обо мне говорят…
С первых же слов Полынов откровенно признался, что — да! — он вел наблюдение за домом Волоховых, где часто бывают политические ссыльные, ему хотелось выяснить, нет ли среди них поляков из ППС, причастных к делам в Лодзи, а сейчас он, зная о появлении Глогера на каторге, желает с ним встретиться.
— Глогер прикончит вас, — сухо заметил Волохов.
— Сначала пусть он спросит у меня: желаю ли я быть приконченным? — спокойно возразил на это Полынов.
Вычегдов выразился чересчур конкретно:
— Ваша судьба решена. Если не желаете крупных неприятностей для себя, вам с Глогером лучше бы не встречаться— Именно со слов Глогера, я уже догадался, кто вы такой.
— Кто же я?
— Инженер! И вот мой добрый совет: наденьте шапку, застегните новенькое пальто и убирайтесь отсюда к чертовой матери.
Полынов снял шапку и, расстегнув пальто, сбросил его со своих плеч. Игнатий Волохов подивился его наглости:
— Мне такие герои уже попадались! Сначала идейный экспроприатор, а потом вульгарный вор. Кончали они, как правило, тем, что жестоко глумились — над прежними своими идеалами, мечтая в конце концов сделать экс или эксик лично для себя на такую сумму, чтобы потом стать зажиточным рантье.
— Вы недалеки от истины, — согласился Полынов. — Из боевой партии ППС я легально перешел в партию СПС, что легко расшифровать в трех словах: «партия
— сам по себе».
— Какой цинизм! — возмутилась Ольга Ивановна. — Зачем вы пришли, не боясь нашего общего презрения к вам?
— Я же объяснил, что пришел повидать Глогера…
Отчаянно скрипнула калитка, послышались шаги.
— Так берегитесь — ГЛОГЕР ИДЕТ, — произнес Волохов.
Глогер сильно изменился, он даже постарел. Полынов, легко поднявшись, сам подошел к нему с первым вопросом:
— Так что там случилось с нашим Вацеком?
— Повешен! Но еще до разгрома «боевки» мы успели вынести тебе приговор, какого ты и заслуживаешь… Рекомендую вам замечательного подлеца! — с гневным смехом сказал Глогер, указывая на Полынова. — Пока мы в банке добывали злотые, проливая кровь за свободу будущей Речи Посполитой, этот сукин сын обчистил кассу в свою пользу… Я удивлен, что вижу его снова! Пусть он знает, что приговор партии остается в силе.
Полынов взял папиросу из пачки Вычегдова, и только этим жестом он выдал свое волнение.
— Выслушай меня! — резко заявил он Глогеру. — Я не признаю приговора, сфабрикованного в ресторане на Уяздовских аллеях самим Юзефом Пилсудским между рюмкою коньяка и бокалом шампанского. Еще до вынесения мне смертного приговора пан Пилсудский разложил всех вас налетами на банки и кассы, смахивающими на обычную уголовщину. А в преступном мире могут быть только банды, но никогда не возникнет никакой партии…
— Перестань! — грозно потребовал Глогер.
— Нет, — настоял Полынов. — Сейчас не ты мне, а я вынесу приговор, более страшный и более убедительный… Мне жаль бедного Вацека. Но мне жаль и тебя, Глогер!
— Замолчишь ты или нет?
— Не замолчу, — ответил Полынов. — Задумался ли ты хоть раз: во имя чего жертвовал своей жизнью, добывая в эксах деньги для того же пана Пилсудского?! Не он ли в партии польских социалистов проводит свою личную политику, а эта политика Пилсудского станет губительна для всей Польши.
— Не смей так судить о патриотах! — осатанел Глогер. — Кто ты такой, жалкий москаль, впутавшийся в наши дела?
— Да, я русский, — ответил Полынов. — Но мать у меня полячка, потому мне одинаково дороги интересы и Польши и России. Я не впутался в ваши дела, ибо всегда считал, что задачи революции для русских и для поляков останутся равнозначны…
Ольга Ивановна, закрыв рот ладонью, как это делают женщины из простонародья, слушала перебранку разгневанных мужчин, и она очень боялась именно конца их спора.
— Прекратите! — взмолилась она. — Убирайтесь оба на улицу и там разбирайтесь, кто прав, кто виноват, кому служит Пилсудский, а кому служите вы… Мне это все уже надоело!
Волохов и Вычегдов поддержали женщину:
— В самом деле, шли бы вы на Рельсовую…
Лицо Глогера уже перекосилось от гнева, он на свой лад понял это приглашение и выхватил револьвер из кармана:
— Не слушайте его! Этот человек способен любого опутать своей клеветой, и еще никакому Цицерону не удалось его переговорить. Но приговор партии не отменяется: смерть!
Ольга Ивановна с криком кинулась между ними, повиснув всем телом на руке Глогера, громко плача:
— Только не здесь! Только не в моем доме… пощадите меня и моего мужа… моих детей, наконец! Глогер опустил револьвер, извинился:
— Добже, пани. Ради вот этой женщины, ради ее детей и мужа ее, которому осталось два года каторги, я откладываю исполнение приговора. Но ты не уйдешь от меня… не уйдешь!
И только сейчас он заметил, что из рукава Полынова за ним давно и пристально наблюдает жуткий зрачок браунинга.
— А ты большой дурак, Глогер! — сказал Полынов. — Я ведь, едва ты вошел, уже держал тебя на прицеле. И ты (наверняка помнишь, что я обладаю счастливой способностью стрелять на полсекунды раньше других… Спрячь свое пугало! Мне жаль всех вас, сделавшихся жертвами убеждений пана Юзефа Пилсудского.
— Уберите оружие! — потребовала Ольга Волохова. Мужчины спрятали его по карманам. Полынов взялся за| пальто, кое-как набросил на голову шапку. Резко отвернувшись от Глогера, он неожиданно обратился к Вычегдову и Волохову:
— Вы правы, что в Лодзи была некрасивая история. Что же касается денег из Лодзинского банка, то я их… верну! Не сейчас, конечно, а гораздо позже, когда я буду убежден, что эти деньги пойдут на пользу народу… Прощайте!
За ним хлопнула дверь, и все долго молчали.
— А зачем он приходил? — вдруг спросил Вычегдов.
— Наверное, за моей пулей, — усмехнулся Глогер.
— Вряд ли он ее испугался, — ответил Волохов. — Этот человек слишком осторожен. Он осторожнее и хитрее тебя…
Вычегдов заметил, что картошка давно остыла.
— Такие Полыновы всегда будут опасны для общества, — сказал он, — и в этом вопросе я целиком на стороне Глогера.
Ольга Ивановна достала из кармана передника шпульку с нитками и стала прилаживать ее к швейной машине:
— Мне-то, матери с детьми, каково жить в этом мире?
Полынов доставил в трактир немало бутылей с самогонкой, и Недомясов был обрадованно удивлен его успехом:
— Ну, парень… с тобою можно делами ворочать.
Откедова же нахапал столько? Где раздобыл?.
— Не столь важно. Считай, что сам на пне высидел.
— Как бы мне за тебя на параше не сидеть.
— Гони кровь из носу! — велел Полынов.
Недомясов честно расквитался с ним, как и договаривались ранее, затем открыл одну из бутылок, принюхался:
— Вроде шибает! По такому-то случаю не грех и выпить за нашу коммерцию. Давай сразу по стакану дернем.
— По стакану молока, — отвечал Полынов.
Со стаканом молока он прошел в общий зал трактира, крикнув на кухню, чтобы для него поджарили яичницу с колбасой. Потом взял стопку газет, недавно прибывших с материка. «Новый край» писала, что правительство бухает сейчас миллионы на освоение Дальнего Востока, и потому делом ближайшего времени станет создание в этих диких краях условий, при каких человек не чувствовал бы свою оторванность от метрополии. Но тут внимание Полынова отвлек поэт из каторжан, обещавший за рюмочку спирта прочесть целую поэму о своих любовных страданиях.
— Не надо. Лучше ответь: за что на Сахалин угодил?
— Я убил ее, торжествующий! — провозгласил поэт.
— Кого убил?
— Изменницу.
Скомкав газету, Полынов отбросил ее от себя:
— Хорошо ли убивать женщину, которая ушла к другому, надеясь, что другой окажется лучше тебя, кретина?
— Как же так? — возопил поэт, трагически заламывая руки над головой. — Когда в театре шекспировский Отелло душит Дездемону, весь зал рукоплещет гордому ревнивцу. А я расплатился за измену с неверной, и меня за это на каторгу… Где логика? И почему я не слышу оваций восхищенной толпы?
Полынова даже передернуло от брезгливости:
— Знаешь, катись-ка ты… со своей поэмой!
К его столику приблизился другой сахалинец, завороженный запахом пищи, всем своим видом он вызывал жалость, и Полынов сразу передвинул к нему сковородку с яичницей:
— Я сыт. Доешь, брат. По какой статье?
Ответ голодного человека потряс его:
— А у меня статьи никогда и не было. Это у жены была статья. Вот я за ней и потащился на Сахалин, чтобы долг супружеский до конца выполнить, потому как любил ее, сударь.
— Ну?
— А что «ну»? Ее отправили на Сахалин пароходом, а «добровольноследующих», как я, казна не учитывает. Вот и топал по этапу. Пешком! Заодно с кандальными. Она-то скоро сюда приплыла. А я лишь через три года до Сахалина добрался. Вот, надеялся, радость-то для нас будет: снова мы вместе…
— Ну?
— Прибыл, а она, гляжу, уже с другим… Белый свет померк в глазах. Ничего не надо. Пожрать бы да выспаться в тепле.
— Куда ж ты теперь? — посочувствовал Полынов.
— Не знаю. Коли сюда попал, не выбраться. Да и на какие доходы? Не живу, а мучаюсь. Кому я нужен?
Полынов дал ему денег:
— Этого хватит, чтобы миновать Татарский пролив с почтой, которую возят на собаках до Николаевска гиляки каюры. Ну а там, на Амуре, заработаешь на дорогу до родимых мест. Только не плачь, брат. Даже не благодари меня. Не стоит…
Неподалеку пристроился аккуратный старичок, который, заметив щедрость Полынова, уже весь заострился, и было видно, что он выискивает предлог, дабы разжалобить этого «дядю сарая». Но Полынов не обращал на старикашку внимания.
— Меня-то! — тонко взвыл старичок, не выдержав. — Меня пожалей. Кой денек крошки во рте не бывало.
— А за что ты, труха, на каторге оказался?
Старик живехонько пересел ближе к Полынову.
— Всего за пять рублев с копейками страдаю.
— Что-то дешев твой грех. Расскажи.
— А жил, как все люди живут. Свое берег, на чужое не зарился. Семья была. Достаток. Сыночка ажно в гимназию пропихнул. Нанял я тут бабу одну — прислужницей. Деревенскую. Она возьми да и стащи у меня деньги. В комоде лежали. Под исподним своим их прятал. Кому ж, как не ей, подлой, взять? Ну и давай я бабу стращать. Уж я стегал ее, стегал, сам измучился. Увечил как мог. Всякие пытки ей придумывал. Даже кипятком ошпарил. Нет, гадюка, не сознается. А потом бельма-то свои бесстыжие закатила и померла. Тут меня и взяли. Где ж правда на энтом свете? Ведь сознайся она по совести, что взяла деньги, нешто б не простил я ее? А теперь извелся… по ее же вине! Хоть вешайся, да не знаю как. И веревки-то порядочной нигде нету, не ведаешь, за что и зацепиться.
— Хочешь, научу? — деловито спросил Полынов.
— Окажи божецкую милость, родимый.
— Берешь полотенце. Лучше всего казенное. Оно жестче. Завязываешь на шее, а другой его конец — за ногу.
— Так-так, родненький. Золотые слова твои.
— Потом ногу от себя постепенно отодвигаешь, а петля тем временем на шее затягивается. Считай, что ты уже в раю.
— Просветил! Дай бог тебе здоровьица. За науку эту ты бы еще деньжат мне дал, чтобы веселей было.
— Без деньжат вешаться легче. Ступай.
— А благодарности не будет? За рассказ мой?
— Иди-иди, живоглот поганый. Бог тебе подаст…
Полынов покинул трактир, облегченно вдохнул в себя чистый морозный воздух. Темнело. На крыльце ему почудилось, что кто-то впопыхах оставил лежать неряшливые узлы тряпья, но это были люди. Изможденная женщина, поникшая от невыразимой беды, сжалась на ступенях от холода, а с нею была и девочка-подросток, закутанная в немыслимые отрепья.
— Вы чего здесь? — спросил Полынов.
— Продаю, — глухо отозвалась женщина.
— Что продаешь?
— Дитя свое… Купи, добрый человек, будь милосерден. Все едино с голоду подохнет, ежели так оставить.
Южнее, со стороны Дуэ, стали лаять собаки.
— Ты какого же «сплава»?
— Осеннего.
— По статье или…?
— К мужу. Вот, приехали. Дом бросили. Соседи набежали, все растащили. Привезли нас, а его-то и не нашли.
— Как не нашли?
— А так, господин хороший. Искали его тут чиновники всякие, по бумагам казенным вроде и был такой. А все тюрьмы пересмотрели, говорят — не значится…
Полынов послушал, как заливаются лаем собаки.
— А ты на кладбище-то бывала ли?
— Нет и в мертвеньких… Купи! — разрыдалась она. Полынов взял девчушку за подбородок и резким жестом вздернул ее голову повыше, чтобы разглядеть лицо. На него в испуге смотрели большие глаза, а в каждом зрачке — по звездочке.
— Как зовут? — спросил он.
— Веркой, — не сразу отозвалась мать.
Хрустя валенками по снегу, мимо них прошел конвоир, прикладом пихая в спину бродягу — в сторону недалекой тюрьмы:
— Шевелись давай! Гнида ползучая.
— Да не брал я… не брал, — оправдывался бродяга. — Чтоб мне света не видать, я же в сторонке стоял… Ну? Отпусти. Не я, а другие все раздергали, а мне за всех отвечать, да?
— Тащись, стерва, пока не пришиб я тебя…
Они удалились, продолжая ругаться. Мать осталась неподвижной, убитая таким горем, какое случается только в этих краях, проклятых каторгой. А девочка, запрокинув лицо, снизу вверх выжидательно смотрела на человека, который может ее купить. Полынов долго и напряженно думал. Потом откинул полу своего нового пальто, наугад отсчитал из бумажника, наверное, рублей около сотни и сложил их на коленях женщины:
— Не рыдай — я не обижу ее, верь мне… Взяв девочку за руку, как отец любимую доченьку, Полынов отвел ее на Протяжную улицу, там размотал на Верке тряпье и, заметив вшей, побросал его в печку. Он сказал, что купит ей красивое платье и сапожки со шнурками, а сейчас чтобы шла умываться, после чего они станут ужинать:
— А спать я постелю тебе вот здесь… на лавке. Полынов засветил на столе лампу, чтобы получше рассмотреть свое приобретение, и заметил, что девочка была хороша, но ее портили чуть оттопыренные уши. Он сказал ей:
— Со мною ты ничего не должна бояться. Запомни это и впредь никогда ничего не бойся. Пусть мои слова станут для тебя первым заветом…
Когда они легли спать, настала гнетущая тишина, и в этой тишине едва прошелестел внятный голос:
— Дядечка, а что ты будешь делать со мной?
— Буду делать с тобой все, что хочу. Пройдет срок, и я сделаю из тебя… королеву!
Снова стало тихо, девочка не сразу спросила:
— А королевой разве быть хорошо?
— Наверное… при таком короле, как я!
В сознании Полынова, будто внутри арифмометра, сработал четкий механизм, и в памяти, словно из табло, проявилась та цифра, которую не следует забывать: XVC-23847/ А-835.
— Это будет в Гонконге, — прошептал он, засыпая, но во сне раскрутилась рулетка, снова указывая ему роковой № 36.
Глава 18
Японский фотограф, навестив канцелярию губернатора, как бы между прочим заглянул в кабинет писаря, сказав ему, что он напрасно не приходит за своими фотокарточками:
— Вашим престарелым родителям будет приятно убедиться, что их сын даже на каторге выглядит очень радостным…
Но в фотоателье пришлось общаться не с фотографом, а с самим господином Кумэдой, который заявил:
— По должности писаря губернской канцелярии вы можете быть нам полезны. Для начала я прошу вас сообщить нам количество штыков в военном гарнизоне Сахалина.
Бывший семинарист Сперанский, а ныне мнимый Полынов, даже не сразу сообразил, что требуют от него японцы.
— Зачем? — ошалело спросил он.
— Затем, что вы уже согласились помогать нам. И даже не бесплатно, как вам известно, — напомнил Кумэда.
— Я ничего не обещал вам, — растерянно отвечал писарь, — и никогда не соглашался шпионить на вас.
Кумэда показал ему длинный столбец написанных иероглифов, внизу которого красовалась подпись по-русски:
— Это ведь вы расписались в получении денег?
— Помню. Когда сымали меня на карточку.
— Здесь ваша подпись?
— Моя.
— Подтверждаете ее подлинность?
— Подтверждаю. А… что?
— В этом случае я позволю себе зачитать вслух текст этого договора, переведя его на понятный вам русский язык. Слушайте: я, нижеподписавшийся, обязуюсь служить доблестной армии японского императора, в божественном происхождении которого у меня нет никаких сомнений, а в случае, если я откажусь исполнить ее приказ, меня постигнет страшная кара… В конце же договора написано: аванс в размере двадцати пяти рублей мною получен, в чем и заверяю читавших своей личной подписью.
— Знать ничего не знаю! — попятился парень к дверям.
Такаси Кумэда свернул бумагу в тонкую трубочку.
— Необдуманный ответ, — улыбнулся он писарю, — есть признак душевной грубости, а нам, поверьте, совсем не хотелось бы грубо обращаться с вами. Извините, пожалуйста.
Сказав так, Кумэда ткнул пальцем куда-то в бок, вызвав в теле писаря приступ невыносимой боли, которая и свалила его на пол. Со стоном он просил отпустить его.
— Вы желаете уйти от нас на покаяние? Так уходите, мы вас не держим, — сказал Кумэда. — Но что нам стоит позвонить по телефону генералу Кушелеву или следователю Подороге, чтобы спросить их: куда же делся настоящий Полынов, фамилию которого Сперанский таскает на себе, как чужой пиджак? Уверен, что после такого вопроса вы завтра же снова очнетесь под нарами…
— Не выдавайте меня! — попросил Сперанский.
Кумэда ушел. Но тут же появился из-за ширмы фотограф:
— Мы вас не выдадим, если вы нас не подведете…
На следующий день, истерзанный бессонницей, подавленный, даже не поднимая глаз, Сперанский стыдливо принес для Кумэды список военнослужащих Сахалинского гарнизона:
Кумэда заплатил писарю сто рублей, он угостил его хорошим шампанским и очень просил беречь здоровье:
— Для нашей работы нужны крепкие, бодрые люди…
Этот список он переслал Кабаяси в Корсаковск, где консул проводил зимний сезон в более мягком климате — поближе к берегам Японии. Кабаяси сверил цифры со своими данными.
— Пока все верно, — сказал он. — Сюда надо бы добавить четыре пушки устаревшей системы, а пулеметов у них нету… Великие события близятся! Скоро на всех картах мира зачеркнут название «Сахалин» и напишут японское слово — «Карафуто»! Сахалин сделается землей великого японского императора…
Часть II. АМНИСТИЯ
Пролог второй части
Если бы Сахалин не был отдан на откуп каторге, наверное, иначе бы сложилась судьба драгоценной «черной жемчужины», как в России называли этот остров наши ученые…
В первые годы Советской власти жители острова постановили: отныне Сахалин не будет знать преступлений, мы станем созидать новую жизнь на добрых началах, а всех нарушителей законности и порядка следует судить высшей мерой наказания:
— Бандитов и воров ссылать… на материк!
Многие из узников царизма не покинули остров, где и поныне проживает их потомство в третьем и четвертом поколениях. Навсегда связал свою жизнь с Сахалином самый последний каторжанин Станислав Бугайский. В 1920 году ему не раз предлагали квартиру в Москве, но он отказался покинуть остров. В 1941 году, как раз накануне Великой Отечественной войны, на экраны нашей страны вышел документальный фильм о Бугайском. Последний из могикан сахалинской каторги, он скончался в 1944 году, и в Михайловке его именем названа центральная улица.
Теперь Сахалин украшен многими памятниками. И тем, кто пал на этой земле, «замучен тяжелой неволей», и тем, кто пал за эту землю — в жестокой борьбе с японскими захватчиками.
Славную историю Сахалина издавна омрачала каторга! Скажем честно: освоением Сахалина мы, русские, вправе гордиться, зато каторга Сахалина — это позорная страница сахалинской истории, однако изучать ее все-таки следует.
Царизм вложил в создание сахалинского «рая» колоссальные средства, ожидая притока неслыханных прибылей, но… министрам было стыдно докладывать о результатах колонизации:
— Ваше величество, Сахалин представил на Нижегородскую ярмарку свои природные экспонаты: полозья для саней, одну кустарную сковородку, деревянное ведро, доску для игры в шахматы, набор обручей для бочки, дверные петли, защелки для окон, набор сапожных шил, три лопаты и… простите, два утюга,
— И это все? — грозно вопросил Александр III.
— Увы! Пока все…
Почти ничего не давая стране, каторга за каждый шаг в тайге, за каждый мешок угля, за каждую сосновую шпалу взимала с людей страшный подоходный налог — кровью, страданиями, жизнями. А. П. Чехов записал рассказ о смотрителе Викторе Шелькинге, который сотню человек довел до самоубийства. Онор остался для Сахалина слишком памятен. Настолько памятен, что Антон Павлович желал бы его забыть — так ужасна была «онорская» каторга! От Рыковской тюрьмы через непролазные дебри каторжане прокладывали дорогу на юг
— к заливу Анива, а где-то среди буреломов затерялось это гиблое место — Онор! Здесь с утра до ночи свистела плеть палача, конвоиры прикладами ломали людям ребра и руки, выбивали им зубы. Ослабевших пристреливали, а если агония замедлялась, человека добивали даже не пулей, а палками. Арестантов так обкрадывали на Оноре, что они молились на хлебную пайку, как на святыню, они пожирали мох под ногами, грызли кору деревьев, каторжане выли по ночам, облепленные тучами комаров, наконец, на Оноре началось людоедство…
Когда Ляпишев явился на Сахалин губернаторствовать, он еще застал в живых отмирающие реликты этого дикого прошлого, эти страшные уникумы сахалинской каторги. Уже освобожденные от работ, заросшие седыми патлами, битые-перебитые, забывшие всех своих родственников, старики Онора сидели на кроватях сахалинской богадельни, не скрывая, что питались человечиной:
— Ну, кушал, да… так и што с того? Бог простит. Тоже ведь мясо. Наткнешь на палочку, у костра и поджаришь. Потом ел. Не мой то грех, а тех, кто довел меня до греха… Теперь чего уж там вспоминать? Одно слово — каторга!
Сахалин по размерам вдвое больше иного европейского государства, его политический строй — тюремнокаторжный, а надо всем этим «государством» доминировала тюрьма, забиравшая у людей не только их физическую силу, но даже таланты и знания. Если ты ничего не знаешь и ничего не умеешь, будешь копать канавы, валить деревья, таскать бревна, чистить нужники. Но в тюрьмах работали кузнечные, слесарные, мебельные, переплетные мастерские, в которых иногда создавались подлинные шедевры — для начальства, для продажи, просто для души. Захудалый инженер, в России мостивший улицы или чинивший водопроводы, попав на Сахалин, мог сделаться автором грандиозных проектов, осуществить которые можно было лишь в условиях каторги.
Каторга не умела ценить время, она никогда не щадила людей. По этой причине каторга бралась осуществить любой проект — хоть полет из пушки на Луну, лишь бы занять людей работой, пусть даже бессмысленной. Отсюда и возникали на Сахалине идеальные просеки, вдоль которых гнили скелеты в кандалах, но тайга тут же губила усилия людей, и об этих просеках забывали. Сооружались диковинные каланчи, с высоты которых нечего было высматривать. Это в России, где труд оплачивался деньгами, не станут просто так, за здорово живешь, проделывать дырку в скале, а Сахалину безразлично — к чему эта дырка и куда она приведет. Начальству хочется иметь дырку — и вот на Сахалине появился грандиозный туннель, в котором никто не нуждался. Он, правда, сокращал расстояние от Алексавдровска до шахт Дуэ, но люди погибали в нем во время прилива, когда туннель захлестывало море… Зато тратить силы с выгодой для себя, с прибылью для государства Сахалин тогда не умел. Рыбу ловили не удочкой, а руками; невод каторжанам заменяла простая рубаха — и при таком изобилии рыбы завозили селедку из Николаевска, а каторга так и не освоила метод засаливания рыбы. Миллионы тонн зернистой икры выбрасывали на свалку как ненужные отходы. К икре здесь относились даже с отвращением, считая ее негодными потрохами. Правда, гиляки икру ели, делая из нее своеобразный салат — пополам с малиной и клюквой. А русские хозяйки иногда жарили «икрянки» (оладьи из картофеля с икрою). Но готовить икру не умели и не хотели. Редко кто из сахалинцев запасал бочонок икры на зиму. Так же и с хлебом! Люди каждый год пахали и сеяли, а хлеб клянчили у России его закупали даже в Америке: своего не было. Как у бедняков Ирландии, главным украшением сахалинского застолья была картошка…
Каждый сахалинец, даже работящий и непьющий, оставался должен казне сорок-пятьдесят рублей. Каждый из них понимал, что, если не построит хибару, если не засеет поле, каторга не отпустит его на материк — никогда. Поэтому осенью когда урожай бывал собран, поселенцы изо всех сил старались доказать властям, что они свои закрома доверху засыпали хлебом. Обычно в ту пору по деревням и выселкам разъезжали чиновники-бухгалтеры, составлявшие смету для губернатора — об успехах в землепашестве. Поселенцы заранее накрывали стол с выпивкой, староста держал наготове взятку. Суматошной толпой бедняги обступали чиновника.
— Ты уж не подгадь… пиши! — взывали они, чуть не падая на колени. — Пиши, что мы сей год с плантом управились. Урожай-то — аховский! Так и пиши, не стыдись: мол, засеяли пять пудиков, а собрали все полтораста.
— Жулье! — ярился чиновник, оглядывая стол с закусками, а заодно озирая и румяную Таньку, кусающую край платочка. — Да ведь сами с голодухи пухнуть и околевать станете… Где эти ваши полтораста пудов, если с каждого из вас портки валятся! Да и с меня за эти приписки потом взыщут.
— Пиши! — кричала толпа, выдвигая вперед ядреную Таньку. — Потому как без твоих приписок нам света божьего не видать, здесь и околеем. А мы уж, сокол ясный, постараемся: какую хошь девку для удобства твоего ослобоним. Знай наших!
Староста уже активно распоряжался:
— Танька! Теперь твоя очередь… в прошлом годе от Петрищевых девку брали, а ныне ты постарайся для обчества. Чтобы, значит, подушки взбивать для господина бухгалтера.
Танька закатывала глаза:
— Охти мне! Да ведь Степан-то меня приколотит.
— Не, — говорили поселенцы, — не посмеет. Потому как ты не для себя, а для обчества. А мы Степану за это бутылку поставим, чтобы он не мучился… Тащи подушки в избу!
В губернской канцелярии, изучив смету, гражданский губернатор Бунте оставался очень недоволен ее результатами. Ему давно уже пора бы получить Анну на шею, а тут эти негодяи не могли для развития его карьеры собрать урожай побольше.
— Почему так мало? — негодовал Бунте. — Из Петербурга вправе спросить: ради чего мы тут сидим? Как хотите, господа, но в этой смете придется нам приписать лишку…накинем пудиков! Иначе, чего доброго, и нашу каторгу прикроют.
Ляпишев подмахивал бумагу своей подписью, заведомо зная, что в ней ни слова правды, и это несусветное вранье о небывалых достижениях колонизации Сахалина отправлялось в далекую столицу. А там солидные бюрократы восхищались:
— Смотрите, какие наглядные успехи достигнуты нами! В прошлом году урожай был сам-пятнадцать, а ныне уже сам-двадцать. Вот вам и каторга! Прямо чудеса там творят, да и только… В самом деле, наша колонизация приносит удивительные плоды!
Этим сановникам из Главного тюремного управления было не понять, почему губернатор Сахалина вскоре же станет просить, чтобы прислали хлеба, ибо население голодает. Вот тут бы и показать им деревенский стол с убогими закусками да вывести бы перед ними стыдливую Таньку, страдавшую ради «обчества»…
Русские ученые — вслед за нашими моряками — проделали большую работу по изучению богатств Сахалина, и за рубежом следили за их трудами более внимательно, нежели мы думаем. «Черная жемчужина» отражала в своей глубине благородно мерцающий отблеск сокровищ, что затаились в недрах острова.
Судьба сахалинского угля сложилась трагично! Угольные копи Дуэ снабжали топливом эскадру в Порт-Артуре, корабли Сибирской флотилии, порт Владивостока, паровозы Уссурийской железной дороги. По своим превосходным качествам сахалинский уголь мог бы соперничать с донбасским, местами встречался и антрацит — тяжелый, как самородки золота, почти не пачкавший рук. Сотни каторжан угробили свою жизнь в штреках копей Дуэ, но уголь год от года становился хуже. В чем дело? Дело в подневольном труде, а каторге безразличны его результаты. Потом уголь брался лишь сверху, какой попадется, а на больших глубинах, где он был высокого качества, выработка прекращалась. Арестант наломает тонны любой породы, лишь бы в конце дня не миновала его миска казенной баланды… Заезжие геологи в ужасе наблюдали, как на отвалы из шахты уголь поступая пополам с пустою породой, которая способна лишь забивать пламя в котлах. Капитаны кораблей, бункеруясь на Сахалине, разносили по свету молву о слабом горении русского угля. Между тем в Японии знали истинное положение в Дуэ, адмирал Того дальновидно рассуждал:
— Наши японские угли не выдерживают конкуренции даже с дурными австралийскими, даже с китайскими, а Сахалин может дать уголь не хуже британского кардифа, и в будущем, я надеюсь, наш флот должен ходить на сахалинских углях. Наконец, сейчас, когда для мира уже назревает проблема жидкого топлива, мы должны заранее подумать об источниках сахалинской нефти…
Легенды о нефтяных болотах, в которых увязали олени и медведи, давно блуждали по Сахалину, гиляки иногда привозили в Николаевск бутылки с подозрительной «керосин-вода». Лейтенант русского флота Григорий Зотов первым застолбил нефтеносные участки на севере острова. Проламывая стенку казенного равнодушия, он не прочь был, кажется, соперничать с самим Нобелем, но ему всюду отказывали в поддержке «по причине занятости соответствующих должностных лиц». Объяснение отказа — прямо как у Салтыкова-Щедрина («а на дальнейшее сказано: посмотрим!»). Лейтенант Зотов навестил Петербург, где Нобель чересчур настойчиво набивался ему в компаньоны.
— Без меня вы разоритесь сами и разорите свою семью. Да, нефть сулит большие прибыли, но прежде она забирает гигантские расходы… Все равно, — пригрозил Нобель, — стоит Сахалину брызнуть первым нефтяным фонтаном, и ваша нефть сразу же станет моей. Не верите, господин лейтенант?
— Не запугаете! — обозлился Зотов. — Я бухаю в нефтяные скважины свои личные средства, но сахалинскую нефть не считаю лично своей, потому что, верю, со временем она будет принадлежать только русскому народу, только моей отчизне…
Еще недавно, в 1950-х годах, в Москве проживала его дочь — Зоя Григорьевна Зотова-Гамильтон; она рассказывала:
— Отец, имея от моей матери немалое приданое, мог бы жить в свое удовольствие, как жили тогда все богатые люди, но он разорил себя и разорил нас, осваивая как раз те места, где сейчас выросли вышки города сахалинских нефтяников —
…«Черная жемчужина» Сахалина таила роковой блеск.
В жизни каждого поколения каторжан выпадает хоть одна амнистия, дающая им свободу. Коронационные торжества Николая II в 1896 году избавили Сахалин от «помилованных», которые убрались на материк, а теперь каторжане с обостренным интересом следили за приростом в доме Романовых, ибо появление наследника престола сулило новую амнистию. К сожалению, императрица Александра Федоровна родила четырех дочерей подряд, и каторга с возмущением крыла царя на все корки:
— Да что он там не может справиться со своей Аляской? Нетто не может поднатужиться, чтобы наследника сварганить? Что же нам? Так и подыхать тут, ежели у них одни девки лезут!
Грамотные прикидывали «табельные» даты в истории монархии, возлагая надежды на амнистию никак не ранее 21 февраля 1913 года. Безграмотные спрашивали грамотеев:
— А что будет-то в этот день?
— Трехсотлетие царствующего дома Романовых.
— Ну-у… нам не дотянуть. Сдохнем!
Каторга все-таки дождалась рождения наследника, но это случилось еще в том году, когда сахалинцам было не до праздников — даже не до амнистии… Сахалин подстерегала беда.
Глава 19
Аппетиты японских самураев уже выразил профессор Томидзу, предрекавший три войны с Россией: «В первой войне нам нужно дойти до Байкала, во второй войне с Россией мы водрузим знамена победы на высотах Урала, но будет еще и третья война, когда наша кавалерия напоит лошадей водою из Волги!» В самом низу газетной полосы «Ници-Ници», среди рекламных объявлений и фотографий популярных гейш в траурных рамках, трудно было заметить зловещий призыв: «Вперед же, пехотинцы Ниппона, вперед и вы, кавалеристы Страны восходящего солнца!»
Переговоры между Токио и Петербургом продолжались, когда в клубе господ выступил японский банкир Шибузава:
— Если Россия будет упорствовать в нежелании идти на уступки, если она заденет честь нашей страны, тогда даже мы, миролюбивые банкиры, не будем в силах долее сохранять терпение, и все мы выступим с мечом в руках!
Русская дипломатия размахивала над столами политических конференций оливковой ветвью, а русская армия еще хранила меч в ножнах. Между тем наши чересчур удалые аферисты, камергеры и статс-секретари его величества рубили лес в Корее на берегах Ялу, а где лес рубят, там и щепки летят… Положение осложнялось, и тут на Дальнем Востоке появилась очень живая, выразительная, противоречивая и отчасти попросту бестолковая фигура военного министра — генерала Куропаткина.
Если бы славу можно было выиграть по лотерейному билету наверное, их скупали бы целыми пачками, не жалея денег: как же, это ведь слава — не фунт изюму…
Куропаткин выиграл в «лотерею» все, что другие люди добывают трудом, мышлением, героизмом, пролитием крови. Обладая славою ординарца Скобелева, умея понравиться царю, он быстро поднялся ввысь. Мещанин во дворянстве, подобно бойкому журналисту из провинции, военный министр, любил щеголять хрестоматийными фразами о том, что Карфаген должен быть разрушен, а мавр сделал свое дело, не забывая при случае помянуть и гоголевскую вдову, которая сама себя высекла. Появясь на Дальнем Востоке, министр не посмел уничтожить лесные концессии на реке Ялу, форты Порт-Артура он назвал неприступными твердынями и наметил посещение Сахалина, говоря при этом:
— А за этот островной Карфаген волноваться не стоит. Пусть только кто попробует сунуться — с нами крестная сила!
Михаил Николаевич Ляпишев срочно созвал совещание ближайших советников
— как военных, так и гражданских, просил усилить бдительность, стараться, чтобы ссыльные не докучали высокому гостю подачею прошений лично в руки министра:
— Алексей Николаевич славится добрым сердцем, он человек отзывчивый на любое страдание, но все-таки не стоит его деловой визит обращать в процедуру принятия прошений…
Александровск охватила предпраздничная суматоха, каторжане воздвигали возле тюрьмы триумфальную арку с трогательной надписью «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ»; дамы спешно готовили новые туалеты.
— Михаил Николаевич, а бал… дадите нам бал?
— Дам, душеньки, дам! Как же можно оставить вас без бала, если Сахалин посещает столь значительная персона.
В лавках Александровска появились рахат-лукум и апельсины; дамы бегали в магазин примерять модные шляпы, офицеры гарнизона покупали хрустящие портупеи, меняли на погонах поблекшие звездочки на новенькие — блестящие. Постояльцам тюрем и карцеров было в эти дни объявлено, что в честь визита военного министра Куропаткина будут варить рис, а не картошку, обещали дать суп с мясом, и все шесть тюрем Сахалина взволнованно гудели голосами изголодавшихся людей:
— Почаще бы наезживали к нам… всякие! А то ведь с этой тухлой кеты да с гнилой картошки уже пухнуть стали…
Куропаткин прибыл! В его честь был выстроен почетный караул, Ляпишев — как военный губернатор — отдал ему деловой рапорт, приняв который министр соизволил указать:
— У вас не застегнута пятая пуговица сверху.
— Извините, я взволнован.
— Ничего, бывает…
Военный оркестр сыграл бодрый короткий туш. Куропаткин обходил шпалеры войск гарнизона, ряды надзирателей тюрем и солдат конвойных команд, незаметно шепнув адъютанту:
— Ну и рожи! Словно переодетые каторжники…
Парадная тройка с бубенцами уже стояла наготове. Куропаткин уселся подле Ляпишева, любезно козыряя в сторону дам, кричавших ему «ура». Министр с удовольствием обозрел массивную фигуру ямщика, опоясанную малиновым кушаком.
— Ямщик-то у вас, Михаил Николаевич, какой внушительный. Так и кажется, что сейчас лихо гикнет и помчит нас к московскому «Яру», чтобы мы до утра слушали цыганок.
— Таковым и был на Москве, — отвечал Ляпишев. — Отвозил купцов к «Яру», а потом шестерых зарезал в Сокольниках.
— Ай-ай, кто бы мог подумать!
— Зато большие деньги взял, — дополнил свое пояснение Ляпишев, отчасти уже проникнувшись настроениями каторги…
Вечером на улицах было устроено гулянье; средь публики сновали лотошники, продавая орешки и кулечки с карамелью; детвора глазела на леденцовые петушки; мужчины воровато приценивались к штучным папиросам. Среди бушлатов каторжан и армяков ссыльнопоселенцев резко выделялись господа, прилично и модно одетые, все в котелках, при тросточках, у иных же напоказ были выпущены на животы цепочки от золотых часов.
— Наверное, приезжие? — спросил Куропаткин.
— Какое там! — отозвался Ляпишев. — Майданщики из местных. Отбрякали свое «браслетами», теперь лавочки содержат, бани семейные, где своруют, где приторгуют… Здесь страна парадоксов, и все, что видите, это как декорация в балагане.
Для министра было устроено учение пожарных. Сначала они зачем-то с небывалым проворством разломали соседний забор, произвели маневры с приставлением лестниц к стенам домов, прыгали с крыши на крышу, как гимнасты в цирке, а в конце учения дали напор на шланги. Куропаткин подивился их бодрости:
— Сразу чувствуются мастера своего дела! Где вы, Михаил Николаевич, набрали таких ловких пожарных?
— Из числа каторжан, осужденных за поджоги… Тут принцип четкий: если умеешь поджечь, сумеешь сам и потушить.
В саду губернатора разместился хор сахалинских каторжан. Солист, выступив вперед, отличным голосом исполнил начало: Много за душу твою одинокую, Много людей я сгубил. Я ль виноват, что тебя, черноокую, Больше всей жизни любил.
Хор убийц и грабителей разом открыл пасти, могучими басами он поддержал солиста добрым припевом:
Эх, будешь ходить ты, вся золотом шитая, спать на парче и меху.
Эх, буду ходить я, вся морда разбитая, спать на параше в углу…
Кажется, военному министру на Сахалине понравилось. Хотя бы потому, что с такой экзотикой он еще никогда не встречался. Ему захотелось сделать Ляпишеву приятное, и, он сказал:
— Наверное, даже Иисус Христос, будь он назначен губернатором в Иерусалиме, не смог бы так угодить Пилату, как угодили вы мне своим управлением на Сахалине… Хвалю, хвалю!
Адъютант тут же достал карандаш, сделал запись в блокноте. Теперь послужной список Ляпишева будет украшен выразительной фразой: «В мае 1903 г. удостоен похвалы высшего начальства».
Серьезный разговор начался между ними, когда все фейерверки погасли, а улицы Александровска опустели, сразу сделавшись мрачными, жуткими, почти зловещими. Ляпишев, наверное, был неплохим юристом, но большой профан в военных делах. Однако даже он начинал чувствовать, что назревают события, которые сейчас еще трудно предвидеть. Он сказал Куропаткину, что сооружение Великого Сибирского пути еще не завершено до конца: эшелоны через Байкал переправляются на паромах.
— Сейчас, как мне говорили, поезд от Челябинска до маньчжурского Ляояна тащится двадцать суток. Если японцы и начнут войну с нами, они постараются начать ее еще до того, как мы закончим прокладку круговой Северобайкальской дороги. Среди офицеров сахалинского гарнизона поговаривают, что лучше сразу эвакуировать войска из Маньчжурии, нежели залезать в войну, к ведению которой ни армия, ни флот России не готовы.
— Мы готовы! — бодро отвечал Куропаткин. — Да и не посмеет крохотная Япония задеть великую Россию. Как и с какими глазами мы можем уйти из Маньчжурии, если только на создание города Дальнего нами расходовано девятнадцать миллионов рублей, а ведь строительство еще только начинается… Покинуть сейчас Маньчжурию — значит расписаться перед всем миром в слабости русской армии и русского флота. Я не пророк, — сказал Куропаткин, — но смею утверждать, что один наш солдат выстоит в бою противу пяти-десяти японских мозгляков.
— Дай-то бог, — согласился Михаил Николаевич.
— Нежелательные настроения в сахалинском гарнизоне следует решительно пресекать, — наказал Куропаткин. — Если мы гордимся неприступностью такого Карфагена, как Порт-Артур, то вам-то, сахалинцам, чего бояться? Сахалин отгорожен морем, он не имеет рокадных дорог, зато одни ваши комары да болота чего стоят… Да ведь Сахалин — это тот же Карфаген!
— Однако, простите, комары на болотах обороны не построят. В нашем каторжном Карфагене, — уныло отвечал Ляпишсв, — всего четыре пушки времен царя Гороха, которые я хоть завтра согласен отправить в музей. О пулеметах мы даже не мечтаем.
— Михаил Николаевич, — сразу оживился Куропаткин, — вы заставили меня вспомнить ту гоголевскую вдову, которая сама себя высекла… Как можно даже помышлять о нападении японцев на Сахалин, если мы, случись война, сразу же свяжем их по рукам и по ногам удалецким боевым натиском у берегов Японии… Им ли будет до вашего Сахалина, где каторжники даже без помощи гарнизона исколотят их всех своими кандалами!
На следующий день разговор был продолжен. Куропаткин нехотя коснулся январских совещаний в верхах, когда министры царя высказались за modus vivendi — временное соглашение, пока не выработан долгосрочный договор. Дипломаты при этом указывали, что все последнее время Япония ведет себя с нарочитой заносчивостью, почему нам, русским, не следует раздражать Токио излишней боевой бравадой. США и Англия давно и очень активно натравливают японцев на Россию, а Россия — увы! — остается пока что в политическом одиночестве. В сентябре 1903 года решено вывести войска из китайского Цицикара, но… — …не приведут ли эти уступки к потере престижа русской военной мощи? В нашем правительстве, — рассказывал Куропаткин, — немало людей, искренно желающих войны с Японией. По их мнению, маленькая победа на полях Маньчжурии способна предотвратить большую революцию в самой России.
Михаил Николаевич ответил министру, что в любом случае он, как военный губернатор, обязав заранее озаботиться обороною острова — независимо от того, будет война или нет.
— Пожалуйста! — согласился Куропаткин. — Согласуйте свои планы обороны с планами приамурского генерал-губернатора Линевича и присылайте прямо в Петербург… мы их немедленно рассмотрим. Поправим, если надо. Наконец и — утвердим!
— Простите, Алексей Николаевич, — скромно заметил Ляпишев, — но, как бы ни был хорош план обороны, он полетит к чертям, если оборону не подкрепить людьми и боевой техникой.
Очевидно, Куропаткину это прискучило:
— С такими вопросами лучше всего советоваться вам с Линевичем, который поделится с вами амурскими резервами…
Ляпишев не стал утомлять министра дальнейшими рассуждениями, и вечером Куропаткин открыл бал в паре с госпожой Слизовой, которая обомлела от такого внимания. Музыканты из каторжан, укрытые от публики ширмою, оглушали танцевальный зал клуба тревожными всплесками старинного вальса; в воздухе кружилось нарядное конфетти, осыпая оголенные плечи кружившихся в танце женщин, взлетали упругие кольца серпантина, а в бокалах сахалинской элиты вспыхивало золотистое шампанское.
— Хорошо живете! — восторгался Куропаткин. — Вот уж не думал, что на каторге возможна такая веселая жизнь…
Он готовился к отъезду в Японию, мечтая там предаться любимому занятию
— посидеть на берегу с удочкой. Последние дни пребывания министра в Александровске были посвящены церковным службам, посещениям казарм и музея. Как ни пытались местные власти оградить министра от подачи прошений на его имя, все равно — где бы он ни появился, за ним постоянно тянулся длинный хвост людей с бумагами в руках. Стоило в оцеплении министра появиться лазейке, как в нее моментально проныривал либо жалобщик, либо индивидуум из породы вечных искателей правды. Вот и сегодня Куропаткина настиг какой-то мужичонка, назвавшийся Корнеем Земляковым:
— Ваше… ваше сяство, окажите милость. Прошеньице у меня до вас. Не откажите в своем усердии.
— О чем просишь, братец? — вежливо спросил министр.
— Потому как четвертый год маюсь. Все есть, слава богу. Скотинка своя. Двор поставил. Все бы хорошо. Только вот начальство до сих пор бабу не выделило для обзаведения.
Куропаткин пожал плечами:
— Извини, братец. Я ведь военный министр и в каторжных делах ничего не смыслю. Где же я тебе бабу достану? Но поселенец Земляков от него не отставал:
— Потому как вы столичными будете, законы всякие изучили. Не обижайте. Я ведь не то чтобы так. Я ведь свое прошу.
Куропаткин, чтобы отвязаться, сказал адъютанту:
— Прими от него бумагу, иначе не отстанет.
Адъютант взял у Корнея прошение, сложил его вчетверо, сунул в фуражку, а фуражку надел на голову:
— Принято! А теперь будь здоров, не мешай.
Корней Земляков, обрадованный, ушел. Прошу читателя не удивляться, если этот Корней станет нашим героем.
Наступил день прощания. Куропаткин покидал Сахалин, чтобы навестить Японию с визитом вежливости (и на все время его визита в японских школах запретили распевать антирусские песни, которые очень нравились детям своим красивым мотивом). На прощание военный министр сказал Ляпишеву:
— Ваши опасения за судьбу Сахалина напрасны, и вот почему. Существует международное право, в одном из параграфов которого ясно и четко сформулировано: местности, употребляемые для ссылки и наказания преступников, не могут являться театрами военных действий, не подлежат вторжению неприятеля и будут застрахованы от всяческих оккупации.
Тут в Ляпишеве проснулся знающий военный юрист:
— Все это было бы очень мило, — сказал он, — но только в том случае, если бы Япония признала этот параграф. Но японцы его не подписали, как бы заранее оставляя за собой право вторжения на Сахалин — в нарушение всяческих прав!
Глава 20
О положении женщины на каторге историки пишут, что, «вступив на остров, она переставала быть человеком, становясь предметом, который можно купить или продать». Женщин обменивали на водку, их проигрывали в карты. Превращенная в товар, сахалинская женщина отомстила за свою честь паразитическим тунеядством: «Если бы сожитель вздумал требовать от нее серьезной работы и взвалил бы на нее обязанности жены крестьянина, она сразу бросила бы его и ушла к другому». Правда, бывали очень счастливые браки, возникшие из случайной связи, когда муж и жена, соединив свои судьбы по прихоти начальства, горячо любили друг друга. Но общая статистика браков на Сахалине была жуткая: в среднем на одну женщину приходилось семь-восемь мужчин, отчего на Сахалине бытовала безобразная полиандрия. Сами же тюремщики хвастались перед приезжими:
— У нас баб не бьют! Это в России лупят их чуть не оглоблей или дерут вожжами, а здесь даже пальцем не тронут.
— Зато, слыхать, у вас женщин убивают?
— Это правда. Убить бабу — пожалуйста, это можно, а трепать их нельзя, иначе к соседу убежит. Потом ведь волком извоешься, пока другую найдешь…
Почти все дети на Сахалине были незаконнорожденными. Чтобы хоть как-то упрочить семьи, администрация на каждого ребенка выдавала один продовольственный пай, какой получали и арестанты в тюрьме. Зачастую именно этот пай закреплял сожительство, создавая некое подобие семьи. Возникал немыслимый вариант семейной жизни: не родители кормили своего ребенка, а младенец, еще лежащий в колыбели, уже являлся кормильцем своих родителей. Ребенок становился спасением от голода, он «делался выгодным и дорогим приобретением, и таким путем создавались новые семьи, конечно, весьма непрочные», — писал ботаник А. Н. Краснов, проникший в тайны сахалинского быта.
Да, повторяю, Сахалин знал чистую, добрую любовь, даже в каторжных условиях люди создавали нерушимые любовные союзы. Но мы не станем проливать лишних слез над судьбою преступниц, сосланных на Сахалин за убийства и воровство, — иногда мне, автору, хочется пожалеть и мужчин, которым выпадала горькая доля делаться мужьями таких вот жен!
Корней Земляков попал на Сахалин за участие в крестьянском бунте, когда мужики стали самовольно запахивать пустующие земли. Он не был героем — его увлекла общая стихия деревенского возмущения (таких, как он, на каторге звали «аграрниками»). Отсидев срок в Рыковской тюрьме, Корней вынес на волю отвращение к уголовному миру. Он вышел на поселение, оставалось два года отсахалинить — и можно перебраться на материк свободным человеком. Не в пример другим «аграрникам», которые, покинув тюрьму, пьянствовали, живя случайными заработками, Корней, осев на земле, все жилы из себя вымотал, чтобы наладить «справное» хозяйство. Сам доил коров, задавал корм поросятам, сам полол гряды на огороде. Трудился и даже радовался:
— Это ль не жисть? Еще бы где бабу сыскать… Все эти годы ему не хватало женской улыбки, женского плеча, на которое можно опереться в невзгодах. Уж сколько он обил порогов по разным канцеляриям, просил «бабу» — все нет да нет. Не раз, прифрантившись, Корней выходил на пристань встречать «Ярославль», но всех «невест» расхватывали другие «женихи», а у Корнея не было нахальства, чтобы предстать перед слабым полом в наилучшем виде — пижоном с гармошкой.
Наконец весною его вызвали в Рыковское:
— Есть тут одна лишняя, да не знаем, возьмешь ли ее! Она из прошлого «сплава», на содержании была у господина Оболмасова. Так она этому господину такой «марафет» навела, что сам не знал, как от нее избавиться… Можешь забирать!
«Невесту» наглядно представили. Евдокия Брыкина, одетая в жакетку из черного бархата, сидела на казенном стуле, широко расставив полные, как тумбы, ноги. Она грызла орехи, а избраннику сердца сразу же заявила:
— А нам-то што? Бери, коль начальство приказывает. Не ты, так другие кавалеры меня завсегда расхватают…
Корней Земляков шепнул чиновнику:
— Уж больно они серьезные. Нельзя ли чего попроще?
— Здесь тебе не ярмарка, чтобы выбирать. Скажи спасибо, что у Дуньки Брыкиной глаза, руки и ноги на месте.
День был солнечный, приятный, пели птички, пахло дымом пожаров. Корней подогнал свою лошадь к правлению, с почетом усадил на телегу Дуняшку, дал ей сена:
— Вы сенца-то под свою персону подложите, потому — дорога дурная, шибко трясет. Вам же лучше будет.
— Ладно. Поезжай… деревенщина!
— А вы никак из городских будете?
— Живали в городах. Разных клиентов навидались… Всю дорогу Корней рассказывал, какой он хороший, как он старается, сколько у него кур несутся, какое жирное молоко дают коровы. Лошадь, прядая ушами, волокла телегу по ухабам. Дуняшка сумрачно оглядывала местность с обгорелыми пнями, розовые поляны, зацветающие кипреем, наконец сплюнула:
— Сколь дворов-то в деревне твоей?
— Тридцать будет, живем весело, народу много.
— Давиться мне там, на веселье вашем?
— Зачем давиться? Коли вы с добрым сердцем едете, так у нас все наладится. Не как у других… шаромыжников!
— Много ты понимаешь, — отвечала баба. — Эвон, я у Жоржика-то жила, так он мне какаву в постель таскал, нанасами встретил еще на пристани. Ежели что не по ндраву мне, так я ему такой трам-тарарам устраивала…
— О каком Жоржике говорите?
— Об инженере этом — Оболмасове! Попадись он мне, сквалыга такая, я ему глаза-то бесстыжие выцарапаю. Честную женщину использовал, а потом, вишь ты, на улицу вытолкал…
На въезде в деревню сидели поселенцы, издали оглядывая бабу, полученную Корнеем Земляковым от начальства.
— Ты выходи вечерком… покалякаем, — звали его.
— Ладно, — откликнулся Корней.
Гордый от сознания, что теперь у него все есть в хозяйстве, имеется и хозяйка в доме, вечером Корней надел жилетку, натянул картуз, навестил односельчан, судачивших о том о сем на завалинке. Довольный своим успехом, он даже прихвастнул:
— Это наши ничего не могут! А вот Куропаткин, хоть и министр, он меня сразу оценил. «Езжай, говорит, Корней, до дому, а уж я для тебя все сделаю. Ежели тут станут волынить, ты мне пиши. Адрес такой: Зимний дворец в Петербурге, лично в руки императору. А мы с царем каждый вечер чай из одного самовара дуем, он мне твое послание передаст…»
— Ну-ну! А дальше-то что?
— Ну, пришел я. К нашим-то. Они так и забегали, будто настеганные. Выводят сразу дюжину девок из последнего «сплава». Видать, где-то берегли про запас. Просят любую выбирать. Ну, я посмотрел и говорю: «Ладно, этих вот себе оставьте, а я Дуняшку беру». Так вота и обзавелся. Баба она ладная. Правда, как приехали, легла и больше не встает. По мне, так лежи. Я ведь понимаю. Устала она… бедненькая! Ее какой-то инженер какавой опаивал, теперь в себя прийти не может.
Семейная жизнь началась. Дуняшка Брыкина как завалилась на постель по приезде, так больше и не вставала. Иногда только глянет в оконце, где скучились серые избенки поселян, вдали шумел лес, из леса выбегали рельсы узкоколейки-дековильки, по которой каторжане гнали в сторону Александровска вагонетки с дровами, и, наглядевшись на все это убожество, Дуняшка в сердцах произносила с презрением:
— Во, завез! Тут и марафету стрельнуть не у кого… Услышав о «марафете», Корней даже испугался: он знал, что это — кокаин, который за бешеные деньги продают в тюрьмах майданщики. Корней с утра уже на ногах, подоит коров, заглянет в избу, где валяется его ненаглядная:
— Дунечка, может, булочки хошь?
— Не-а.
Корней задаст корм свиньям, снова прибежит:
— Может, до лавки слетать, пряничка тебе?
— Не-а.
Корней уберет навоз, прополет огород, растопит печь.
— Дуняшечка, уж не больная ли ты?
— Не-а.
В полдень щи сварены, Корней просит откушать.
— Не-а.
— Так какого тебе еще рожна надобно?
— Какавы желаю… чтобы с нанасом!
Даже Корней, уж на что был кроток, и то взбеленился:
— Порченая ты, как я погляжу. Нешто на Сахалине можно о таком помышлять? И не стыдно тебе слово-то экое поганое произносить? Нанас… выдумают же проказники! Тьфу…
Печальный, выходил вечерком Корней к мужикам-односельчанам, лениво крутил цигарку; его спрашивали:
— Ну, какова молодуха-то? Небось жируете?
— Не до жиру, быть бы живу, — отвечал Корней, понурясь. — Испортили ее господа всякие по городам разным. Они там нанасы трескали, а отрыгивать за них мне приходится…
Мужики, сочувствуя, дали практический совет.
— Как хошь, Корней, а придется поучить ее маненько, чтобы себя не забывала. Коли вопить станет, мы всем сходом утвердим, что худого знать не знаем, ведать не ведаем.
Удрученный горем, Земляков вернулся к себе. Дуняшка вдруг изогнулась перед ним на постели животом кверху, руки назад откинула, словно больная в падучей, разрыдалась.
— Любви хочу… с марафетом! Чтобы неземная страсть была, чтобы кавалеры меня вениками опахивали…
Корней намотал ее волосы на руку и дернул:
— Уймись, тварь! И не стыдно безобразничать? Я ведь тебе не какой-нибудь кандибобер, чтобы неземное показывать…
И уж совсем стало невмоготу Корнею, когда однажды, приехав из Рыковского, застал у себя господина исправника. Не стыдясь мужа, он не спеша натянул на себя мундир с синими кантами тюремного ведомства, а Корнею выговор объявил:
— Евдокия-то Ивановна жалиться на тебя изволят! Худо ее содержишь. Гляди, Корней, ты меня знаешь, я всегда за порядок стою… Коли что не так, заберу сожительницу от тебя. Мне как раз кухарка нужна. Береги Дуньку! Баба что надо…
На прощание он оставил Дуньке кулечек с мармеладом. Тут Корней не сдержался. Для храбрости осушил косушку:
— Ты долго еще, подлюга, изгиляться надо мной станешь? Я тебе сейчас таких нанасов накидаю, что вовек не забудешь…
Только он это сказал, как Дуняшка прыснула из дверей на улицу, оглашая сахалинские окраины жалобным воем:
— Ой, люди добрые, и где тут полиция? Убил меня изверг-то мой. Моченьки моей больше не стало… помираю!
Корней тянул бабу с улицы, чтобы не позорила его:
— Рази можно экий срам на меня наговаривать? Я ведь попугал только тебя… О господи, вот беда-то! Полежи, отдохни.
— У-убил! Измучилась с ним… марафету хочу!
Не было совести у бабы, совсем не было.
— Дунька, ты лучше уходи, — однажды сказал ей Корней.
Евдокия Брыкина так и села на постели.
— Эва… полюбуйся! — показала она кукиш Корнею. — Нешто дурочку нашел, чтобы я так и ушла? Прежде ты, сокол ясный, пять «синек» вынь да положь, тады и сама уберусь.
Корней завыл, плача. Были у него скоплены сто сорок рублей, чтобы купить билет для отъезда на материк, когда выпадет воля или даст царь амнистию с рождением наследника. Так не отдавать же теперь свои кровные, чтобы эта стерва на них «марафету» нанюхалась? Мужики стали жалеть Корнея:
— Дурак ты, дурак! На что польстился-то? Лучше бы взял кривую да корявую, на каких и собаки не лают. Вот и корячился бы с нею душа в душу, она бы любой конфетке радовалась. А с этими финтифлюшками какое же хозяйство? Одна погибель…
С тех пор как Полынов взвалил на себя множество забот о девчонке, купленной им по дешевке, жизнь обрела новый смысл, но зато сделалась намного тревожнее. Теперь он боялся не только за себя, но становился ответствен и за Верочку, которая быстро обретала повадки и капризы подрастающей девушки. Уходя дежурить на метеостанцию, Полынов всегда запирал ее на ключ, строго наказывая не высовываться даже в окно, чтобы глазеть на Протяжную улицу. Его отношение к ней было почти отцовским, но с претензиями на что-то более значительное…
— Будущая королева, — сказал он ей как-то, — ты обязана стать образованной женщиной… с шармом! Я всю жизнь учился, и теперь я желаю, чтобы ты прошла полный курс тех познаний, которые необходимы людям. Ты где-нибудь училась ли?
— В уездном училище.
— Какого уезда? Какой губернии?
— Козельского уезда, а губерния моя Калужская…
Сунув руки в отвислые карманы казенного бушлата, Полынов однажды шагал по скрипучим мосткам. Издали заметив его, «кирасир» Оболмасов торопливо перебежал на другую сторону улицы, и это даже развеселило Полынова.
— Правильно поступили, — крикнул он, когда они поравнялись. — Я ведь не забыл, что ваша голова уже в моих руках, как не забыли, наверное, об этом и вы сами…
Опытный подпольщик, Полынов умело проследил за Оболмасовым, который вдруг прошмыгнул в двери японского фотоателье с таким же проворством, с каким пьяницы заскакивают в двери трактира. Вряд ли геолог загорелся желанием сфотографироваться на память. Скорее он сознательно скрылся с улицы, дабы избежать дерзостей от Полынова или… «Или у него свои дела с японцами!» Недаром же в Александровске давно поговаривали, что Оболмасов «ловко объегорил» самого губернатора Ляпишева, поступив на службу японской колонии, руководимой консулом Кабаяси. «Если то так — призадумался Полынов,
— то в этом случае…»
— Вы почему не снимаете шапку? — последовал окрик.
Полынов не сразу заметил офицера, который скорым шагом вышел из переулка на Николаевскую, и теперь можно ожидать оплеухи, чтобы шапка сама по себе покинула его голову. Офицер в чине штабс-капитана спокойно ожидал ответа.
— Приношу свои извинения, — сказал ему Полынов.
Офицер огляделся: Николаевская была пустынна.
— Со мною-то ничего, — улыбнулся он. — Я не сторонник унижения человека, и без того униженного. Но вы могли бы наскочить на самодура, который слишком щепетилен в поддержании своего авторитета… Штабс-капитан Быков! — назвался офицер. — А вы, очевидно, уже прошли через чистилища тюрьмы и теперь поселенец? У вас хорошее лицо русского интеллигента. Вряд ли ошибусь, если скажу, что вы… из политических?
— Нет. Я служу на метеостанции.
— Честь имею! — отозвался Быков, подтянув на левой руке перчатку. — Желаю вам порадовать Сахалин хорошей погодой.
— К сожалению, сие не от меня зависит…
Полынову, апостолу эгоцентризма, доведенного до нелепых крайностей, теперь нравилось неподдельное оживление Верочки, когда он возвращался домой. Ощутив ее внимание и отличную память, ничем еще не замусоренную, он постоянно разговаривал с нею, как учитель с одаренным учеником. Ему хотелось передать свои знания, привить свой характер, свое понимание жизни. Потому он чересчур щедро, как невесту цветами, осыпал девушку фактами, именами, событиями, много рассказывал ей о чужих городах и странах. Полынов добывал книги, а затем побуждал задумываться над прочитанным.
— Я сделаю из тебя королеву, — посмеивался он.
Полынов часто прижимал ее оттопыренные уши, которые почему-то раздражали его, подолгу всматривался в девичье лицо:
— Скоро ты станешь очень красивой. Но мне совсем не нравится твое имя… Отныне ты будешь моей Анитой!
— Зачем?
— Так лучше.
— А разве можно менять человеку имя?
— Я менял много раз, и, поверь с каждым новым именем я обретал прилив новых сил и новый интерес к жизни…
Не раз живший с поддельными документами, менявший имена с легкостью, с какой брезгливый джентльмен меняет перчатки, Полынов не видел ничего дурного в том, что крестьянская девка Верка станет носить гордое имя — Анита.
— Пришло время расстаться со всеми обносками. Пойдем со мной, я хочу, чтобы моя Анита была самой красивой на свете.
Ольга Ивановна Волохова никак не ожидала видеть этого странного человека в своем доме на Рельсовой улице, а тем более, когда он появился не один, а вместе с девчонкой.
— Вы ко мне? — удивилась она.
— Да. Я знаю, что вы лучшая портниха в Александровске, обшиваете всех дам нашего сахалинского «Парижа». Я привел к вам свою Аниту, чтобы вы принарядили ее… как принцессу!
Волохова вначале отказала ему в этой услуге:
— Мне противна даже мысль, что вы, в прошлом революционер, купили у какой-то несчастной женщины ее дитя… Для каких целей? Неужели даже вы, человек, кажется, достаточно интеллигентный, не можете обойти стороной грязь сахалинских обычаев?
— Заверяю вас, Ольга Ивановна, что я взял эту девочку с улицы, дабы избавить ее от грязи. Не знаю, как сложится моя судьба, но сейчас я вижу свой гражданский долг только в одном — оберегать это чистое существо ото всего позорного, что она может встретить на этом проклятом острове.
— Однако в городе уже ходят всякие сплетни.
Волохова невольно повысила голос, и Анита, чего-то испугавшись, доверчиво вложила свою ладошку в сильную руку мужчины, будто искала у него защиты.
Полынов сказал Волоховой:
— Сплетни? Не будем бояться сплетен. Гораздо опаснее свирепое молчание, которое иногда окружает человека, и в этом молчании чаще всего вершатся самые подлейшие дела…
Речь Полынова звучала столь убедительно, что Волохова поверила и тут же стала снимать мерку с худенького, еще угловатого тела девочки-подростка. Полынов сказал, что хотел бы одеть свою воспитанницу как можно наряднее, готовый нести расходы за платья из самых лучших материй. Ольга Ивановна ответила ему вопросами:
— Сколько же платят вам за службу на метеостанции?
— Пятнадцать рублей.
— Так, простите, как же вы собираетесь расплатиться со мною, делая заказ рублей в сорок, не меньше?.. Или у вас какие-то потаенные доходы с этой каторги?
— Нет, мадам, я не стану грабить сахалинское казначейство, — усмехнулся Полынов, намекая на сложные обстоятельства былой жизни. — Но ваша работа будет хорошо оплачена мною…
В одну из ночей, когда Анита уснула, Полынов осторожно отодвинул кровать, за которой прятал винтовку (подобную тем, с какими конвоиры сопровождают арестантов на каторжные работы). Он тихо перевел затвор, и в этот момент Анита проснулась. С минуту они молча смотрели друг на друга: она чуть испуганно, а он — выжидательно. Безмолвие слишком затянулось.
Полынов вставил в оружие цельную обойму.
— Привыкай молчать, — сказал он, — иначе нам с тобой долго не выжить. И никогда ничему не удивляйся! В жизни любого человека всегда будут назревать странные положения… Спи.
Анита спала на лавке, а Полынов занимал постель. Но однажды он согнал ее с лавки, велев перебраться на кровать.
— В самом деле, — сказал он, — как же я не подумал об этом раньше? Ты ведь будущая женщина, потому валяться на лавке должен я сам. Спокойной ночи вам, моя королева…
Глава 21
Поселенцы меж собой толковали, что Куропаткин — орел, затем, наверное, и летал в Японию, чтобы застращать самураев своей лихостью. В другой раз Корней Земляков охотно побалакал бы на эту тему, но сейчас — ему было не до того… У него пропала Дуняшка Брыкина, а куда делась подлая баба — где узнаешь? Сунулся Корней в подпечник, где меж кирпичей давно прессовал неприкосновенные сто сорок рублей, но денег на месте не оказалось. Украла! В глазах потемнело от обиды:
— Так на какие же теперь шиши выберусь я отселе? Неужто и до смерти сахалинить, не сповидав родины?..
Проездом из Рыковского к нему заглянул местный исправник, на пороге избы долго соскребал грязь со своих сапожищ.
— Дунька-то твоя, знаешь ли, где ныне?
— Иде?
— На хуторе в Пришибаловке, где иваны всякие жительствуют. Как хошь, Корней! Я туда не езжу, ножика под ребро кому получать охота? Езжай сам, ежели тебе жизнь не дорога…
Пришибаловка (хутор из трех бесхозных дворов) лежала в стороне от дорог, там никогда не пахали, не сеяли, а жили припеваючи. Это глухое урочище облюбовали всякие громилы, уже отбывшие «кандальные» сроки, там находили приют и беглые, потому в эту «малину» начальство без конвоя с оружием даже не заглядывало. Корней стукотнул в окошко крайней избы, но там шла игра, слышались полупьяные голоса бандитов:
— Ставлю дюга хруст.
— Попугая тебе под хвост… Вандера!
— Сколько в мешке?
— Два шила и одна синька.
— Пошли в стирку. — И банк был сорван… От уголовного жаргона картежников Корнея аж замутило: вспомнил он, как жил под нарами, а над ним «несли в стирку» (то есть в игру) деньги бандиты. Но тут выскочил из избы один из игроков и стал мочиться прямо с крыльца.
— Ты кто? — спросил он, вдруг заметив Корнея.
— Жена моя у вас. Дуняшка Брыкина.
— Кого там еще принесло? — послышалось из избы.
— Да тут деревенский «дядя сарай» приперся. Гляди-ка, муж какой верный сыскался — за Дунькой своей пришкандыбал.
— Пусть заявится, — последовал чей-то приказ. Ударом кулака по шее Корней был сопровожден в избу, где невольно заробел перед грозным синклитом Иванов, наводивших ужас на всю округу грабежами и поножовщиной. Здесь сидели сам Иван Балда, Селиван Кромешный и Тимоха Раздрай.
— Ну? — сказали они. — Теперь дыши в нашу сторону…
— Сказали, что Евдокия Брыкина, сожительница моя, от начальника мне даденная, у вас гуляет. Вот и приехал…
Иваны переглянулись, а Кромешный лениво перебирал колоду карт. Ворот его рубахи был с вышивкой, свидетельствующей о высоком положении в преступном мире. Он слегка двинул плечом, сбрасывая с себя армяк, и одежду тут же подхватили верные «поддувалы» — Гнида, Шпиган и Бельмас.
— Дунька здесь, — сказал Кромешный. — Вчера похорил ее, а сегодня спустил в штос Балде, вот с него и спрашивай.
Раскинули карты, и Балда подвинулся на лавке.
— Чего тебя, дурака, обижать? — сказал он Корнею. — Садись рядком, может, и пофартит тебе — тады забирай свою лярву, я за кошелек ее держаться не стану… Ежели не веришь, так эвон отодвинь занавеску — тамотко красотка твоя валяется.
Корней отодвинул ситцевую занавеску, увидел измятую постель, на которой дрыхла его ненаглядная. Было видно, что тут без водки и марафета не обошлось. Громадный синяк под глазом Дуняшки отливал дивным перламутром.
— Все равно, — заявил Корней, — какая б она ни была, а мне ее дали, и потому забираю от вас… Я как знал, что добра не будет, потому и приехал за ней с телегой на лошади.
Сказал он так и понял, что не будет у него ни телеги, ни лошади. Так и случилось: Гнида, Шпиган и Бельмас избили его безо всякой жалости, обшарили все карманы, даже поясок отняли и выставили прочь с хутора, пригрозив:
— Если еще разок припишешься, пришьем сразу. Скажи спасибо, что живым выпустили тебя… «сарая» безмозглого! Всю обратную дорогу убивался Корней:
— Господи, и отколе такая сволота берется? Я ли не для нее старался? Я ли не голубил ее? Ведь, бывалоча сам не съем, а все в нее пихаю… На что мне наказанье такое?
Он еще не знал, что впереди его ждет беда пострашнее.
Правила хорошего тона (старых времен!) не допускали, чтобы мужчина целовал руку девушке, но не возбранялось лишь намекнуть на поцелуй, едва донеся девичью руку до своих губ. Штабс-капитан Быков именно так и поступил, навестив Клавочку Челищеву в типографии, где она держала корректуру официальных бумаг сахалинского губернаторства. Валерий Павлович был сегодня в белом кителе, он поднес девушке белую розу.
— Какая прелесть! — восхитилась Клавочка. — И откуда вы достали розу на Сахалине, где за любым ветром всегда следуют холодные проливные дожди?
И хотя голос ее звучал радостью, штабс-капитан заметил, что Клавочка чем-то расстроена, даже подавлена.
— Вы сами видите, — призналась она, — вместо того, чтобы нести людям свет добра и помощи страдальцам, я теперь осуждена вылавливать, словно блох, опечатки в служебных бумагах. Наверное, моя бедная мамочка недаром так много плакала в Одессе, провожая меня в эти каторжные края…
Валерий Павлович краем глаза глянул в типографские оттиски, выхватив из их текста главную суть: оборона Сахалина, в случае высадки японцев, должна иметь лишь два опорных узла — возле Александровска (на севере) и у Корсаковска (на юге).
— Клавдия Петровна, — сказал он, — это же секретные документы… Почему они валяются вот так, поверх стола любой заходи с улицы и читай их сколько угодно. Неужели никто не внушил вам опасений за сохранение тайны?
— Нет, никто, — ответила Челищева.
«Ну, конечно! Что взять с наивной бестужевки?..»
— Простите, а кому же поручено забирать оттиски приказов из типографии и относить их в канцелярию губернатора?
— За ними приходит писарь… Сперанский!
Быков заложил ладонь за тугой ремень портупеи.
— Странные порядки! — недоверчиво хмыкнул он. ~ Ведь эти вот наметки будущего плана обороны Сахалина не имеют цены… Кабаяси заплатил бы за них чистым золотом.
— Неужели это так серьезно? — удивилась девушка.
— А как вы думали? Когда японцы кричат: «Корея — для корейцев», за этими словами звучит иное: «Корея — для японцев!» Но одной Кореей самураи не ограничат свои аппетиты.
— Неужели правда, что будет война?
— Вот этого я не знаю, — ответил Быков.
Челищева вышла проводить его на крыльцо типографии. Штабс-капитан отдал ей честь, но задержался. Он сказал:
— Чувствую, что ваше терпение истощилось, и признаюсь: мне будет нелегко пережить, если вы уплывете на «Ярославле» обратно, а я больше никогда не увижу вас.
Челищева закрыла губы белою розой.
— Не надо об этом… — попросила она.
— Надо! — четко произнес офицер. — Я ведь вижу, что вы одиноки здесь, как и я. Но у меня есть хотя бы казарма с солдатами, а вас окружают мертвые души… чиновников да каторжан. Я не осмелюсь торопить вас с ответом, но все-таки примите мое предложение. Мне думается, — добавил Быков, — мы могли бы стать хорошей супружеской парой… Вы молчите?
— Я почему-то так и думала, что это будете вы… Именно от вас я ожидала этих слов, и я услышала их. Я тронута вашим вниманием и вашим предложением. Но стоит ли мне сразу давать ответ? И нужно ли вам настаивать на моем ответе?
Он ушел, Клавочка вернулась в свою конторку, закрылась изнутри на крючок, чтобы не слышать шума типографских машин, и здесь, сидя над приказами Ляпишева, она дала волю слезам…
Сознательно спаивая сахалинцев, спекулируя пресловутыми «записками» о выдаче спирта, чиновники при этом жестоко карали самогоноварение, с которым всегда связано что-то темное, что-то преступное. Лето было уже в разгаре, когда в таежном распадке, что называется Мокрущим, неподалеку от Александровска, три матерых бандита — Кромешный, Балда и Раздрай — решили нагнать для себя побольше самогона. Далекие от знания физики и химии, они приспособили для выгонки «первача» громадный бидон, похищенный ими с электростанции города. Нелюдимая тайга надежно укрывала их ухищрения от людских взоров. Преступники вели себя в лесу совершенно свободно, не догадываясь, что за ними — через плотную сетку накомарника — давно следят острые, безжалостные глаза человека с винтовкой. Уверенные в полной безнаказанности, бандиты прихватили с собой и Дуньку Брыкину, которая, подобно кухарке возле плиты, больше всех суетилась над бидоном, в котором бурлила закваска вонючего пойла.
— Первач! — возвестила баба. — Давай кружку.
Затвор винтовки, продернутый уверенной рукой, уже дослал до места первый патрон. Мушка прицела сначала нащупала кадык на запрокинутой шее Кромешного, алчно глотавшего из кружки, потом нащупала сердце второго бандита.
— Балда, — слышалось от бидона, — сосай, милок… Грянул выстрел, и Балда сунулся головой в пламя костра, его волосы ярко вспыхнули. Дунька Брыкина в растерянности застыла с кружкой в руке, но тут рухнул Тимоха Раздрай.
— Ы! Ы! Ы! — выстанывал Кромешный, получив свою пулю.
Из трубки еще вытекал самогон, и баба, не сразу уразумев, что произошло, стала хлебать «первач». Наконец и до нее дошло, что смерть неизбежна — надо спасаться.
— Люди добры-ые-е!.. — завопила она.
Вот тогда Полынов встал во весь рост и откинул с лица сетку накомарника. Три бандита валялись мертвыми, а женщина с криками убегала вдоль таежной тропы. Полынов вскинул винтовку в одной руке, словно это был пистолет, и последний выстрел гулко расколол тишину лесной долины. под ногами Полынова громко похрустывал пересохший валежник. Запах алкоголя всегда был несносен ему, но Полынов все же дождался, когда бидон с бурдою отработал наружу весь спирт. Затем, сорвав крышку с бидона, он как следует промыл его в ближайшем ручье.
Темнело. Где-то близко прокричала сова.
Взвалив на себя бидон, в котором плескалась самогонка, Полынов долго пробирался через кочкарник, преодолевая болото, пока не выбрался на опушку леса, откуда уже виднелись желтые огни деревенских оков. На рельсах «дековильки», среди разбросанных дровяных плашек, стояла вагонетка-дрезина с ручным управлением. Полынов укрепил на дне вагонетки бидон с самогонкой, замотал оружие в тряпье. А сверху набросал дров и как следует разогнал дрезину, чтобы она набрала скорость, потом вспрыгнул в нее на ходу и взялся за рычаг, работая изо всех сил. Рельсы пошли под уклон, дрезина мчалась стремительно. Мимо неслись штабеля дров, мелькали кусты и коряги пней, хибары сторожей и огородников. Наконец в вечерних сумерках сверкнули огни Александровска, и Полынов нажал тормоз…
Условный стук разбудил трактирщика Недомясова.
— Ты? — спросил он, вглядываясь в черное окно.
— Открывай… да помоги. Тяжело.
Вдвоем они втащили бидон с самогонкой.
— Ох, попутаешь ты меня, — перепугался Недомясов.
— Заткнись! У нас в России, слава богу, все очень дешево, только деньги у нас дорогие… Клади пятьсот!
— Грабитель ты мой, — завздыхал Недомясов.
— Давай, кулацкая харя. И не притворяйся бедненьким. Ты с этого бидона четыре раза по пятьсот сдернешь. Ну? Живо.
Пахом Недомясов отсчитал ему деньги.
— Лучше б я с тобой и не связывался. Тоже не дурак, понимаю, что тут первач такой пошел — пополам с кровью.
— Молчи! Да будь сам умнее. Этот самогон попридержи в подвале, пока не утихнет. Деньгу зашибить всегда успеешь. Полынов неторопливо пересчитал деньги:
— Все правильно! Но с тебя еще стакан молока…
Глава 22
Пробуждение было ужасным. За окном чуть светало, а над Оболмасовым возвышался с громадным ножом в руке каторжанин Степан, недавно нанятый в услужение по личной рекомендации господина Слизова. И не было на груди «кирасира» шестого тома «Великой реформы», чтобы загородиться спереди, как не было и романа Шеллера-Михайлова, чтобы укрыться от ножа сзади.
— Побойся бога! — тонко проверещал Оболмасов.
— А чего мне его бояться? — сурово отвечал старый душегуб, придвигаясь к изголовью молодого человека.
Жорж забился в угол постели, тянул на себя подушки:
— Ты что задумал, окаянный? Ведь я жить хочу!
— Вестимо дело! Кто ж из нас жить не хочет!
— Пожалей меня, Степанушка, брось ножик.
— Эва, чего захотели! — отвечал Степан, испытав остроту лезвия на своем ногте. — Без ножа в нашем деле рази можно? Вот и решил спросить вашу милость: как резать-то мне?
— Степаша, миленький, не надо резать!
— Вот те новость! — удивился Степан. — Да как же. не резать, ежели на сковородке все не уместится? Вот и пришел спросить. Коли желательно вам рыбки жареной, тады…
Оболмасов с облегчением отбросил подушки:
— Фу-ты, нечистая сила! Нельзя же так людей пугать. Чего ты подкрался с ножом на цыпочках, будто злодей?
— Да не злодей я. Насчет рыбки зашел справиться.
— Иди ты к черту! Делай как знаешь…
Утренний сон, самый сладостный, был прерван; приходилось начинать деловой день. Впрочем, никто не принуждал его добывать хлеб в поте лица своего, а ранний визит Такаси Кумэды сулил приятное получение очередного жалованья. Оболмасов накинул шелковый халат, подаренный ему Кабаяси, с показным равнодушием он принял конверт с деньгами.
— Я так издергал нервы среди этих мерзавцев и негодяев, что теперь нуждаюсь в обществе вежливых людей. Надеюсь, господин консул помнит о моем желании отдохнуть в Нагасаки?
Кумэда ответил, что отдых на даче в Нагасаки ему обеспечен, но предстоит провести еще одну экспедицию на Сахалине.
— Желательно начать ее от истоков реки Поронай, которая впадает в залив Терпения… Вы готовы ли в путь?
Оболмасов разложил на столе карту Сахалина:
— Странно! Вы опять отвлекаете меня от главной цели. Не лучше ли искать нефть там, где ее залежи уже доказаны прежними экспедициями? Для этого совсем необязательно страдать от комаров, в кошмарной долине Пороная. Впрочем, — торопливо добавил геолог, заметив в лице Кумэды недовольство, — я, конечно, не настаиваю на своем маршруте, но…
— Но, — подхватил Кутмэда, — экспедиция должна иметь чисто научное значение. На этот раз с вами будет наш ботаник, который сравнит достоинства сахалинского бамбука с японским. От берегов залива Терпения советуем спуститься далее к югу Сахалина, закончив маршрут в заливе Анива. А в Корсаковске вы погостите в доме нашего консула, после чего отплывете в Нагасаки.
Жорж Оболмасов неожиданно призадумался:
— Все это очень хорошо, но позвольте спросить вас: насколько справедливы слухи о войне с вами?
— С нами? — удивился Кумэда смеясь. — Но ваш министр Куропаткин оказался смелее, и в Японии, если верить газетам, он каждое утро сидит на берегу с удочкой. О какой же войне может идти речь? Правда, — согласился Кумэда, — дипломаты в Токио нервничают, но только потому, что излишне взволнованы политики Петербурга. Такова уж их профессия… Подумайте сами: если бы нам угрожала война с Россией, разве стали бы мы приглашать в гости Куропаткина? Разве стали бы показывать ему свои корабли и дивизии, не скрывая от высокого гостя всех недостатков в нашем вооружении? Да ваш Куропаткин и сам видит, что Япония слишком дорожит дружбою своего великого соседа… Пересчитайте деньги! — этой деловой фразой Такаси Кумэда резко закончил свой пышный монолог о миролюбии самураев.
— Что вы? — ответил Оболмасов, — Я ведь вам верю… Он пересчитал деньги, когда Кумэда удалился, после чего прошелся по комнате, весело пританцовывая:
— Шик-блеск, тра-ля-ля… тра-ля-ля!
Фенечка вошла в кабинет Ляпишева, с нарочитым старанием начиная сметать пыль даже там, где ее никогда не было.
— Небось слыхали? — последовал поток свежайшей информации. — Кабаяси опять из Корсаковска приехал, наверное, в этот раз откроют японский магазин для наших дурочек.
— Не мешай, — поморщился Ляпишев, продолжая писать.
— А я и не мешаю, только разговариваю. Полицмейстер Маслов с утра из города выехал… Говорят, в Мокрущем распадке сразу четыре трупешника обнаружили. С ними и баба какая-то была.
— Ты разве не видишь, что я занят?
Фенечка недовольно взмахнула тряпкой.
— Новость! Можно подумать, что я без дела сижу…
Памятуя о советах министра Куропаткина, губернатор все последние дни трудился над планами обороны Сахалина, согласовывая их с мнением приамурского генерал-губернатора Линевича, который квартировал в Хабаровске. Наверное, только теперь Михаил Николаевич в полной мере осознал, что его, генерал-лейтенанта юстиции, могут с почтением выслушивать следователи, прокуроры и тюремщики, но среди офицеров гарнизона он воинского авторитета не имеет.
— В этих военных вопросах не с кем даже посоветоваться, — жаловался он Бунте. — О войне еще мыслят офицеры от поручика до штабс-капитана, а те, что достигли чина полковника, считают, что главное в их жизни сделано, скоро, глядишь, и на пенсию, так пусть за них думают генералы… Но какой же я генерал? Помилуйте. Самому-то смешно, как подумаю…
Телеграфный кабель от Сахалина стелился по дну моря, он тянулся через таежные дебри до Николаевска и Хабаровска, откуда все тревоги Дальнего Востока вызванивали в проводах небывалое напряжение, о котором еще не подозревала Россия, по-прежнему белившая в избах печи, качавшая в колыбелях младенцев, возносившая свадебные венцы над прическами стыдливых невест, громыхавшая броней крейсеров и дверями тюремных казематов. Но здесь, в гиблой сахалинской юдоли, чадившей дымом лесных пожаров, иногда было очень трудно распознать гибкие маневры дипломатов Петербурга; губернатору казались насущнее, роднее и ближе лишь его местнические интересы.
— Ну что там стряслось? — спросил Ляпишев полицмейстера Маслова, когда тот появился в его кабинете.
Маслов доложил, что трое Иванов, убитых в Мокрущем распадке, были поражены пулями винтовочного калибра именно в тот момент, когда варили самогон. Их убийца, очевидно, человек небывало хладнокровный, даже не стрелял, пока не заметил, что из аппарата стал вытекать «первач»:
— Тут он и уложил всех трех, нисколько не утруждая самого себя процессом изготовления этого смердящего пойла. Все убиты, кажется, из той самой винтовки, что в прошлую осень была похищена неизвестным при нападении на конвоира.
— Час от часу не легче! Имена убитых выяснили?
— Судебный следователь Подорога уже произвел опознание. Это оказались известные рецидивисты с хутора Пришибаловка, родства своего, как водится, не помнящие, но по суду они проходили под кличками Иван Балда, Тимоха Раздрай, а третий остался не опознан… Стоит ли жалеть об этой нечисти?
— Но ведь с ними была и женщина?
— Ее опознали сразу: это марафетная проститутка Евдокия Брыкина, осужденная за давний хипес, которую прямо с трапа «Ярославля» подобрал горный инженер Оболмасов, она обворовала его с ног до головы, после чего ее передали в сожительницы к ссыльнопоселенцу Корнею Землякову.
— Это дело следует раскрутить, — велел Ляпишев. — Ибо в преступлении замешана винтовка нашего конвоира.
— Не волнуйтесь, — утешил полицмейстер. — Следователь Подорога уже выехал, чтобы арестовать убийцу.
— И на кого же пало подозрение?
— Да на того же поселенца Корнея Землякова… Ясно, что тут ревность взыграла — из-за Дуньки Брыкиной он уложил всех наповал да еще бидон с самогонкой прихватил!
Маслов, усталый с дороги, проследовал в канцелярию, где набулькал из графина стакан воды и жадно выпил до дна. При его появлении никак не осмелился сидеть писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский), который встал перед Масловым и угодливо-подобострастно спросил его:
— А вдруг этот Земляков не сознается?
Маслов крякнул, наливая себе второй стакан воды.
— Ну, это фантазия! — отвечал он. — Мы тоже всяких философий начитались, так все знаем. Еще великий Спиноза в один голос с Вольтером утверждали, что в этом поганом мире именно битие определяет сознание… Вот станут вашего Землякова бить, так тут любой Добрыня Никитич сознается!
Писарь в ответ льстиво захихикал:
— Совершенно справедливо изволили заметить… Кажется, этот негодяй уже позабыл, как ночевал под нарами, даже фамилию свою потерял, крещенный заново в каторжной купели. А теперь писарь приоделся эдаким франтом, нагулял жирок с начальственной кухни, лицо лоснилось от сытости. Кому и каторга, а кому — шик-блеск, тра-ля-ля! Сиди за столом, пописывай, даже мухи не кусают. И, наверное, узнав о чужой беде, он думал: «Вот с другими-то как бывает, а мне хоть бы что… все трын-трава! Слава те, хосподи, ведь даже на каторге можно в люди выйти». Эх, если бы он только знал, что за ним уже наблюдают хищные глаза человека, еще недавно глядевшего на свои жертвы через прицельную прорезь винтовки!..
Корней Земляков ничего не понимал: вдруг приехали стражники на лошадях, скрутили руки ему и погнали в город, изба осталась незаперта, а скотина — некормлена… Теперь он лежал на полу, выплевывая из разбитого рта зубы, а над ним стоял следователь Подорога, размахивая массивной табуреткой:
— Сейчас как долбану по черепушке, и дело с концом… Ты будешь сознаваться? Отвечай, грязная скотина!
Среди арестантов «от сохи на время» не раз говорили о невинно замученных, но Корнею всегда казалось, что это может случиться с кем угодно, только не с ним.
Плача, он с трудом прошамкал разбитым ртом:
— За што терзаете?
— Сознавайся!
— Да в чем сознаваться-то мне?
— Не прикидывайся деревенским пентюхом. Ты сам знаешь, кто положил четырех в Мокрущем распадке за городом.
Корней достал из-под рубахи нательный крестик:
— Вот крест святой целую, именем Христовым клянусь, что не был я там… никого не губил. Любого на деревне спросите, всяк скажет, что Корней в кошку камня не бросит.
— Ты на хутор Пришибаловку ездил?
— Был… Да, не скрою… за курвой своей ездил.
— А где взял винтовку?
— Не видал я никакой винтовки. Помилуйте, где мне взять винтовку? Я и стрелять-то из нее не умею.
Подорога с каким-то неистовым упоением стал бить его ногами в живот, пока поселенец не затих в углу, судорожно размазывая ладонями кровь по чистым половицам кабинета.
— У меня и не такие орлы здесь бывали, — сказал Подорога, открывая несгораемый шкаф; он извлек из его железных недр графин с коньяком и отпил из него прямо через горлышко. — Все равно распоешься, как петушок на рассвете, — сказал следователь, закусывая ломтиком кеты. — И не рассчитывай, что амнистия выпадет. Я тебя засуну в петлю раньше, чем ея императорское величество соизволит родить наследника престолу…
Корней Земляков сел на полу, качаясь:
— Что вы со мною делаете… люди! Я ведь не могу больше, моченьки моей не стало. На что родила меня маменька?
— А вот сейчас выясним, — сказал Подорога, освеженный коньяком, и, продолжая жевать кету, он схватил Корнея за волосы, трижды ударив головой о стену. — Говори, говори, говори…
Корней от этих ударов едва пришел в себя:
— Так убейте сразу, зачем же так мучить? Не виноват я… не убивал никого… самогону вашего и в рот не брал…
К вечеру Корней Земляков изнемог. Он сдался:
— Пишите что хотите. Мне все равно!
Подорога живо присел к столу ради писания протокола:
— Итак, путем бандитского нападения на конвоира ты его разоружил, присвоив себе казенную винтовку…
— Присвоил, бог с вами, — ответил Корней.
— И убил людей из ревности к своей бабе?
— Да, взревновал… проклятую!
— И самогонки выпить захотелось?
— Ну, выпил… все едино пропадать!
— Грамотный?
— Учили. В церковноприходской школе.
— Тогда распишись вот тут, и отпущу на покаяние… Корней Земляков расписался внизу страницы:
— А что теперь будет-то?
Подорога громко щелкнул застежками портфеля:
— Повесим! И не надейся, что защищать тебя сам Плевако приедет, кому ты нужен?.. Эй! — окликнул он конвоира. — Тащи в «сушилку» его, пусть немного подсохнет.
Корнея загнали в карцер. Следователь, помахивая портфелем, походкой человека, уверенного в том, что свято исполнил свой долг перед царем и отечеством, вернулся домой.
— Устал, как собака, — сказал он жене. — Писатели эти, трепачи поганые… Чехов да Дорошевич! Развели тут всякую жалость. Им, видите ли, каторжан стало жалко. А вот о нас они не подумали, когда гонорарий за свою трепотню получали. Это нас пожалеть надо! Это мы живем хуже каторжных.
— Не кричи, и без того голова раскалывается.
Следователь сразу превратился в заботливого мужа:
— Ах, душечка, надо бы доктора пригласить. Хочешь, я за ним пошлю… Почему ты совсем не думаешь о своем здоровье? Так нельзя. Жизнь человеку дается однажды, и ее надо беречь…
Глава 23
Александровская метеостанция Сахалина регулярно давала сводки в Главную физическую обсерваторию страны в Петербург, она же обслуживала и китайскую обсерваторию Циха-вэй в окрестностях Шанхая.
Работу станции возглавлял Сидорацкий — желчный человек из старых народовольцев, но от политики давно отошедший в нейтральную зону циклонов и антициклонов. Полынов — под фамилией своего «крестника» — взял на себя наблюдение за облачностью и влажностью воздуха, работая с психрометром Асмана и гигрометром Соссюра. Сидорацкий заранее предупредил его, что классификация облаков требует знания латыни.
— Не волнуйтесь, — ответил Полынов. — Я не перепутаю цирростратус, перисто-слоистые облака, с альтокумулюс, облаками высококучевыми… В латыни я разбираюсь как аптекарь.
Метеостанцию однажды посетил Ляпишев, который, как бы подтверждая свою репутацию либерала, не погнушался протянуть свою руку «политическому» Сидорацкому:
— Порадуете ли нас хорошей погодой?
— Плохая для нас, она всегда будет хорошей для природы. Мне давно, уже все безразлично на этом свете, я знаю, что на Земле бывал ледниковый период, а посему стоит ли ломать голову над улучшением человечества, если ледниковый период все равно повторится, а тогда выживут одни лишь микробы.
Михаил Николаевич ответил, что будущее планеты его мало волнует, зато, как юрист, он вынужден улучшать человеческую породу — посредством кандалов, тачек, карцеров и прочих воспитательных инструментов, изобретенных ради гуманных целей.
— Не я же это придумал! — обидчиво сказал губернатор. — Еще ваш любимый герой Робеспьер высказал блистательный афоризм: «Щадить людей — значит вредить народу…» А у вас, я вижу, новый сотрудник? — заметил он Полынова.
Полынов ответил четким кивком головы, резко вскинув подбородок в конце поклона, что очень понравилось губернатору.
— Вы, случайно, не были офицером?
— Нет. — После краткого раздумья Полынов добавил, что ему пришлось воевать: — На стороне буров в Африке, там сражалось немало русских, помогая бурам вколачивать первый громадный гвоздь в пышный гроб викторианского величия.
— О! Вы, наверное, отлично стреляете?
— Буры… да, — скромно отозвался Полынов. Ляпишев справился о его образовании. В чужой скорлупе семинариста Сперанского было слишком неуютно, потому Полынов, кажется, решил вылезать из нее, придумывая себе новую биографию, в которой правда перемежалась с выдумкой:
— Я получил политехническое образование.
— Где, в Петербурге?
— Нет, в Брюсселе.
— А за что угодили в мои владения?
— Да так, нелепая история, — вроде бы смутился Полынов. — Конечно, не обошлось без рокового вмешательства женщины.
— Сочувствую вам, — сказал Ляпишев. — Весьма сочувствую…
Сидорацкий извинился, что коснется политики:
— Как бы я ни презирал это занятие для престарелых швейцаров, любящих от скуки читать газеты, все-таки мне любопытно знать: не грозит ли России война с японцами?
— Многое зависит от позиции англичан. Лондон — вот главный рычаг, толкающий самураев к войне. Впрочем, ваш научный коллега, наверное, не испытывает особых симпатий к англичанам.
— Да, ваше превосходительство, — отвечал Полынов. — Я до сих пор сожалею, что Наполеону не удалось высадить свою армию на берегах Альбиона! Этот парень с челкой, как у хулигана с питерской Лиговки, вправил бы мозги милордам, после чего, смею надеяться, они не смотрели бы на людей другой национальности, как чистоплюи глядят на поганую сороконожку.
Михаил Николаевич искренно расхохотался.
— Вы мне нравитесь, — сказал он. И снова, как в первом случае, последовал четкий кивок головой, и человек, по суду лишенный чести, выпалил:
— Честь имею, ваше превосходительство!
Полынов вернулся домой. Анита ожидала его перед зеркалом, и голова у девчонки кружилась от красоты ее новых нарядов. Но однажды, когда Полынов менял на себе рубашку, она вдруг заметила на его теле два звездообразных шрама.
— Что это? — испуганно спросила девушка.
— Это было в Монтре… пришлось отстреливаться.
— Бедный ты мой, — пожалела его Анита.
— Почему вдруг я стал бедным? — расхохотался Полынов. — Ведь никто еще не знает, какой я богатый… и какая богатая ты!
Преступный мир жесток, даже слишком жесток, а смерть на Сахалине — явление чересчур частое. Но каторга боится смерти, ибо каждый хочет остаться живым, чтобы выбраться на материк — домой… Прекрасные конспираторы в условиях заключения, уголовные преступники, покинув тюрьму, сразу теряют чувство контроля над собой и потому недолго держатся на свободе, скоро возвращаясь на свои нары, снова садясь на «Прасковью Федоровну», извергающую зловоние в углу тюремной камеры.
Иное дело — люди, страдающие за политические убеждения, смысл жизни которых очень далек от карт, выпивок и женщин. Старые политкаторжане, дожившие до революции 1917 года, пришли к выводу, что их выживаемость в условиях надзора как в тюрьме, так и на воле была намного выше, чем в уголовном мире, благодаря особой бдительности и жесткой самодисциплине.
Полынов смолоду обладал умом, склонным к анализу, умел заранее предугадывать события, ему, уже прошедшему суровую школу подполья, оставалось теперь четко суммировать накопленные факты. Обостренная наблюдательность, усиленная практическим опытом бурной жизни, заставила его разобраться в случайностях, на которые никто даже не обратил внимания.
Русская контрразведка пребывала тогда в первобытнейшем состоянии, почти беспомощная, и Полынов не собирался выполнять работу за других. Но, уже подозревая недоброе, он сначала провел осторожное наблюдение за Оболмасовым, выявив его связи с японской колонией Александровска. Новенькие ассигнации достоинством в двадцать пять рублей, явно фальшивые, могли попасть в кошелек горного инженера только одним путем — через Кабаяси! В научность экспедиций Оболмасова не верилось: скорее всего самураям просто понадобились хорошие карты Сахалина.
Оболмасов с японцами ушел в долину реки Поронай и надолго выпал из наблюдения. Но тут — вот небывалая неожиданность! — в сферу тайного наблюдения угодил сам писарь губернской канцелярии Сперанский, носивший теперь его фамилию… Для Полынова это был удар! Ошеломляющий удар. Если Оболмасова можно вывести на чистую воду, придумав что-либо для удаления его с Сахалина на материк, то… «Что можно сделать с этой гнидой? А гнида опасная, — рассуждал сам с собой Полынов. — Но, разоблачая этого писаришку, я невольно разоблачу сам себя, и тогда… Тогда — прощай воля, прощай и ты, моя Анита!»
Задача была не из легких. Полынов вспомнил, как разделался с Иваном Кутерьмой, даже его предсмертные слова о «карамельке». И пришел к выводу, что от Сперанского можно избавиться, как от гниды, самым простонародным способом — раздавить его!
…Они встретились в трактире Недомясова, и Полынов был подчеркнуто вежлив, называя писаря на «вы»:
— Я очень рад за вас! Видите, как удачно сложились ваши «крестины», — начал беседу Полынов, нынешний Сперанский, обращаясь к Полынову, бывшему Сперанскому. — Наверное, мой дружок, когда вы с попадьей совместно душили несчастного священника, чтобы потом услаждаться любовным «интимесом», вы, наверное, тогда и не рассчитывали, что вас так высоко вознесет каторжная судьба. Я не завистлив, — сказал Полынов, — и я не заставлю вас отрыгивать все, что было съедено вами с кухни губернатора. Писарь ощутил угрозу именно в вежливости своего «крестного»; невольно заерзав на стуле, он уже поглядывал на дверь. Но тут же перехватил упорный взгляд собеседника и присмирел, как воробей перед ястребом. Полынов — отличный психолог! — сразу распознал этот момент ослабления воли своего противника.
— Честно говоря, — продолжал Полынов, — мне перестало нравиться в вас только одно… Только одно! Вы, кажется, решили продолжать мою биографию, но обогатили ее такими фактами, к которым я не хотел бы иметь никакого отношения.
При этом он оглядел писаря своими медовыми, почти пленительными глазами, окончательно парализуя его слабую волю.
— Что-то я не понимаю вас, — пробормотал писарь.
— Сейчас поймете… Прошу не забывать, что я дал вам свою чудесную фамилию, пусть даже взятую мною с потолка, но все-таки мою, совсем не для того, чтобы вы таскали ее, как швабру, по грязным лужам и помойным ямам… Почему японцы платят вам так мало? — в упор поставил вопрос Полынов.
— Разве мало? — вырвалось у писаря.
Полынов тяжко вздохнул. Потом запустил руку во внутренний карман пиджака писаря, извлекая оттуда бумажник, в котором, как и следовало ожидать, нежным сном покоилась фальшивая ассигнация. Полынов громко захлопнул бумажник, как прочитанную книгу, которая не доставила ему никакого удовольствия.
— Вы не только предатель родины, — резко объявил он. — Я сейчас могу навесить на вас еще одну уголовную статью, жестоко карающую распространение… вот таких «блинов»!
— Христос с вами, — побледнел Сперанский, — да я побожиться готов, что ни ухом ни рылом… Что вы? Какие «блины»?
Полынов щелкнул пальцами, и Пахом Недомясов, покорно семеня ногами в шлепанцах, поставил перед ним стакан с молоком. Величавым жестом Полынов велел ему удалиться.
— Это еще не все, — рассуждал Полынов. — Когда вы забираете из типографии свежие оттиски секретных бумаг касательно обороны Сахалина, вы почему-то не сразу идете с ними в канцелярию. Прежде вы навещаете японское фотоателье. Не думаю, чтобы вы были таким любителем сниматься на память об этих счастливых днях. По моим наблюдениям, — развивал суть обвинений Полынов, — вы задерживаетесь в ателье минут десять-двадцать. У меня вопрос:
что вы там делаете это время?
— Ничего не делаю.
— Правильно! — кивнул Полынов. — Вы ничего не делаете. Вы просто сидите и ждете, пока японцы снимают фотоаппаратом копии с тех материалов, что взяты вами из типографии…
Глаза писаря блуждали где-то понизу:
— Чего вы от меня хотите? Чтобы я делился с вами выручкой? Так я поделюсь… хоть сейчас! Чего вам еще от меня надо?
Этими подлыми словами изменник подписал себе приговор.
— Мне от вас требуется сущая ерунда, — сказал Полынов. — Вам предстоит повеситься, и чем скорее вы это сделаете, тем это будет лучше для вас. В противном же случае, если вы станете цепляться за свою поганую жизнь, я сделаю так, что любая смерть, самая страшная, покажется вам… карамелькой!
Полынов разложил лист бумаги, перешел на «ты»:
— Слушай, мерзопакостная гнида! Прежде чем ты станешь давиться, я заставлю тебя сочинить предсмертную записку. И в ней ты напишешь не то, что тебе хотелось бы написать своей попадье, а лишь то, что я тебе продиктую…
Что-то холодное и тупое вдруг уперлось в живот писаря, и он увидел браунинг, целивший в него из кулака Полынова:
— Хватит лирики! Давай, пиши… красивым почерком.
Генерал-майор Кушелев, губернский прокурор Сахалина, даже не разрешил сесть судебному следователю Подороге.
— Скажите, вы умеете хоть немного мыслить логично? Надо же совсем не обладать разумом, чтобы напортачить в таком деле! — сердито выговаривал генерал-майор. — Взяли невинного человека, изувечили его и прямым ходом тащите на виселицу.
Речь шла о Корнее Землякове.
— Простите, но его преступление доказано. Обвиняемый сам подписал протокол, признав убийство, и…
Прокурор Сахалина был человеком честным:
— Так бейте меня с утра до ночи, я вам за черта лысого распишусь с удовольствием, — обозлился он.
— Убийство-то из ревности, — оправдывался Полорога.
— Да бросьте! Не станет жалкий «аграрник» убивать грязную потаскуху с ее хахалями, чтобы получить в приговоре петлю на шею. Такие безответные мужики тянут лямку каторги, как волы, и всего на свете боятся. Они могут от голода стащить кусок хлеба, но чтобы марать себя чужой кровью… нет!
Подорога переложил портфель из одной руки в другую:
— Самогон-то в цене! Вот и польстился.
— Чушь собачья, — отвечал ему Кушелев. — Корней Земляков в пьянстве сельчанами никогда не был замечен, а на шкалик ему всегда хватило бы… Опять же вопрос к вам! Откуда, черт побери, возникла в деле винтовка боевого калибра?
— Достал.
— Где мог достать ее Корней Земляков?
— Ясно. Совершил нападение на конвоира.
— А вы сами видели этого конвоира?
— Нет, — сознался Подорога.
— Так полюбуйтесь. У него морда — как этот стол, а ручищи вроде бревен. Он бы этого Корнея в землю втоптал… Не-ет, — решил Кушелев, — во всем этом деле чувствуется рука опытного злодея. Бесстрашного и сильного! Он уложил трех бандитов возле костра, а Евдокия Брыкина найдена за сотню шагов от ручья. Вывод: преступник владел оружием с таким мастерством, каким не обладают даже наши конвойные офицеры.
Портфель еще раз из одной руки переместился в другую.
— Так что теперь? Выпускать из «сушилки»?
Кушелев, не ответив, снял трубку телефона:
— Соедините с проводом губернатора… Михаил Николаевич? Добрый день, это я, генерал Кушелев… С этим убийством в Мокрушем распадке ничего не выяснилось. Ни-че-го! Лучше свалить дело в архив и больше не мучиться… Подорога? Так вот он тут, стоит передо мною… перестарался. А теперь сам не знает, как поумнее объяснить свою глупость. Ага, и все передние зубы «аграрнику» высвистнул. А винтовка, похищенная у конвоира, наверное, еще где-то выстрелит… Хорошо, Михаил Николаевич! Я понял. Ладно, ладно. Вечерком увидимся… — Кушелев повесил трубку на рычаг аппарата: — Ну что вы стоите как пень?
— Да вот… жду ваших распоряжений.
— Выпускайте! Пусть едет к себе в деревню. Земляков очень старательный крестьянин. Побольше бы нам таких, как он…
Подорога сам же открыл двери одиночки-карцера:
— Вылезай, мать твою так…
Корней Земляков поначалу даже ослеп от яркого света.
— Уже и вешать меня, да? — затрясло Корнея.
— Иди, иди. Ошибочка с твоей стороны вышла. Незачем было тебе, дураку, протоколы подписывать. Тоже мне, герой нашелся! Конечно, других бы, а не тебя вешать надо, да ведь их, сволочей, разве поймаешь? Так изловчились, что даже следов не оставят. Давай, топай до деревни своей… будь здоров.
Утром Фенечка Икатова вошла в канцелярию и не сразу поняла, что случилось. Прямо над столом, нависая над ним и почти касаясь ногами чернильницы, висел в петле писарь губернского правления. А под ним, посреди стола, лежала предсмертная записка, обращенная лично к губернатору Ляпишеву: ВАШЕ ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО!
В смерти моей прошу никого не винить, а кончаю с собой из-за несчастной любви к ВАШЕЙ ПРЕКРАСНОЙ ФЕНЕЧКЕ.
— Кара-а-у-ул! — завопила Фенечка, быстро убегая.
Глава 24
— Мы вот у себя дома, на Сахалине, не научились рыбу ловить и засаливать, а самураи всю нашу рыбку побрали у нас и даже не едят ее, а переводят на удобрение полей. Теперь, вы слышали, японский рыбопромышленник Инокава покатил в Астрахань, чтобы поучиться у наших, какие чудеса можно делать из рыбы… Между тем переводить драгоценную лососину на удобрение полей — это все равно что в порошок растолочь бриллиант, дабы получить жалкую щепотку алмазной пудды!
Так уже не раз говорил прокурор Кушелев, но разговорами все и кончалось. Рыба самых ценных пород валом валила у берегов Сахалина, запруживая низовья рек, отчего даже поднимался уровень воды в речных верховьях. Рыба шла нереститься столь плотными косяками, что сама задыхалась в немыслимой теснотище и погибала миллионами тонн. Но сахалинцы, пребывая в слепоте казенного равнодушия, предпочитали не ловить, а покупать рыбу, закрывая глаза на то, как быстро обогащается на русской же лососине императорская Япония…
Однако летом 1903 года военные власти Сахалина были явно встревожены. Невзирая на упорные слухи о близости войны, самураи двинули на Сахалин целую армаду рыболовецких шхун. Сезон нереста был в самом разгаре, когда в заливах Анива и Терпения японцы высадили громадный десант своих рыбаков — дисциплинированных и здоровых, как солдаты регулярной армии.
— Это напоминает тихую оккупацию, — говорил Ляпишев. — Если все население Сахалина составит сорок шесть тысяч человек, то японцев на Сахалине уже сорок тысяч. Не хватает им только оружия! Но самураи могут перебить нас палками, а нам с нашими кандалами и розгами от этих гостей не отмахаться.
— Так сделайте что-нибудь, — подсказал Бунге.
— А что я могу сделать? У меня в гарнизоне нет таких сил, чтобы спихнуть грабителей в море…
Ляпишев все-таки позвонил по телефону Кабаяси:
— Господин консул, я крайне недоволен тем, что ваши рыбаки перегородили неводами устья наших рек, черпая рыбу ковшами, а нашей бедной рыбке уже не пройти в верховья для нереста. Не забывайте, что внутри Сахалина немало туземцев, айнов и гиляков, которые именно в верховьях рек ловят рыбу, делая запасы юколы на зиму. Если рыба по вашей вине не пройдет вверх по рекам, ответственность за голод среди туземцев я возлагаю лично на вас, лично на японское правительство…
«Вот и все, на что я способен как военный губернатор», — подумал Ляпишев, прекращая разговор с японским консулом.
Японцы — это известно всем — очень любят природу, а рыба на их столе — главный продукт питания. Они свято оберегали рыбные богатства возле своих берегов, японское законодательство строго карало рыбаков и промышленников за любые нарушения лова. Каждая японская семья считала нужным содержать в домашнем прудке зеркального карпа, к которому взрослые и детишки относились с таким же вниманием, как в русских семьях относятся к любимой кошке или собачке. Но это похвальное усердие распространялось лишь на воды японской метрополии. Попав в чужие воды, самураи превращались в ненасытных хищников, калеча и убивая все живущее в воде. Им не нужна была даже сахалинская рыба, чтобы ею питаться. Они превращали ее в тук, который вывозился в Японию для удобрения рисовых полей, как у нас в России весною вывозят на поля навоз!
Японцы, попавшие на Сахалин, не трогали даже крабов, они оставляли в покое креветок и осьминогов. Им нужен был тук, тук, тук, только тук… Еще издалека слышался странный шелест, напоминавший шум дождя в лиственном саду. Это шла к Сахалину рыба, и кета, раздувшаяся от икры, была толще полена. После штормов берега обрастали баррикадами выброшенной на берег краснорыбицы, которая лежала навалом в рост человека и погибала здесь же, отравляя окрестности миазмами гниения…
Самая деликатесная рыба, самая питательная сельдь, заодно с икрой, попадала в гигантские котлы, под которыми японцы разводили жаркие костры и варили добычу до тех пор, пока она не превращалась в противное вонючее месиво. Потом эту рыбную кашу отжимали от сока, спрессованную, ее просушивали на рогожах, упаковывали в мешки, ставили клейма фирм — и в Японию поступал тук! Многие миллионы особей краснорыбицы губились самым беспощадным, самым варварским способом, чтобы удобрить рисовые поля… Вот точные данные статистики того времени: русские получали лишь одну сотую часть рыбного улова, а девять десятых рыбного урожая японцы перемалывали в тук…
Вечером Ляпишев играл в карты с Кушелевым.
— Пока мы тут почесываемся, — сказал прокурор, — в Японии уже завели институт «Суисон Кошучио», один из факультетов которого готовит мастеров по отлову рыбы в океанских глубинах. Пока они снимают с нашего моря пенки, а что будет, когда их лапа станет выгребать сокровища из темной бездны?
— У меня пики, — ответил Ляпишев. — Я знаю, что будет. Всю нашу кету и семгу японцы переварят в тук, а через полсотни лет в морях Дальнего Востока не останется даже икринки.
— Я пас! — сказал прокурор. — Страшно вас слушать, Михаил Николаевич: чем же наши внуки станут тогда закусывать?..
Штабс-капитан Быков, вернувшись со службы домой, расстегнул воротник мундира, теснивший шею, велел денщику ставить самовар, и тут с улицы постучали в дверь его мазанки.
— Пусти, Антон, — велел Быков денщику. Явился поселенец, заранее снявший шапку, и Быков узнал в нем человека, которому однажды учинил на улице выговор.
— А теперь что привело вас ко мне?
Поселенец сказал, что у него возникли некоторые сомнения, которые, пожалуй, лучше всего разрешить в общении с человеком военного звания:
— С вами! Вы запомнились мне своим добрым отношением, когда я не успел за двадцать шагов до вас скинуть шапку.
— Садитесь. Я вас слушаю… Антон, тащи самовар. За чашкой чаю Полынов спросил штабс-капитана:
— Вы знакомы с горным инженером Оболмасовым?
— Отчасти. Не раз встречались в клубе. Но он более близок к компании наших пьяниц и, кажется, на глазах у всех быстро спивается… А почему вы меня о нем спрашиваете?
— Если бы геолог был связан только с пьяницами, я бы не имел повода навещать вас. Мне желательно высказать перед вами свои подозрения об этом молодом человеке, который намусорил тут «блинами«…простите, деньгами! Вряд ли Оболмасов агент японской разведки, для этого дела у самураев есть свои люди. Но в том, что геолог закуплен ими, как подставное лицо для сокрытия японских замыслов, в этом я не сомневаюсь.
— Возможно. Но… где же факты?
Полынов изложил перед Быковым свои подозрения:
— Ясно, что японцы под видом поисков нефти ведут геодезические промеры Сахалина, а этот олух Оболмасов, пьющий больше чем надо, служит для них надежным прикрытием. Вот у вас, офицера сахалинского гарнизона, есть ли карта с измерениями сахалинской местности? — спросил Полынов.
Быков показал карту острова, висевшую над постелью, где Сахалин изгибался в форме большой стерляди:
— Вот висит, а другой нету. А что внутри острова, как там пройти, как проехать, в гарнизоне мало кто знает.
— Зато знают японцы, которые в прошлом году бродили в лесах Тымовского округа, а сейчас они взяли Оболмасова и решили спуститься на лодках вдоль реки Поронай…
Валерий Павлович долго думал. Потом сказал:
— Давайте честно: кто вы такой? Вы мало похожи на уголовника, но я не встречал вас и в обществе политических.
— Да, на Рельсовой, в доме Волоховых.
— Так я бывал там. Но к политическим себя не причисляю. Считайте, что я разочаровался в революции.
— А я все больше убеждаюсь в необходимости революции, — ответил Быков.
— Как же вы объясните свое разочарование?
— Мне приходилось подолгу жить за границей. Там я наблюдал за работой всяческих партий. Их лидеры — карьеристы и торгаши, которые, чтобы пролезть в парламент или рейхстаг, выкручиваются, словно змеи, щедро суля избирателям златые горы и реки, полные вина… За пышной фразой о свободе и демократии они скрывают свой личный эгоизм и, добившись власти, забывают обо всем, что они раньше наболтали! В этом случае мне гораздо понятнее наши Плеве и Победоносцевы, которые хороши уже тем, что не притворяются друзьями народа. Слишком велик разброд и среди русских революционеров. Если же каждая из религий считает самой правильной только себя, значит, все они ошибаются!
Быков решил не спорить с этим отщепенцем:
— За что же вы попали на Сахалин?
Но Полынов не дал ему точного ответа:
— Стоит ли объяснять причины, по которым люди НЕ могут НЕ попасть в тюрьму, и все-таки они туда попадают…
Разговор закончился. Быков обещал:
— Я вышлю на Поронай команду добровольцев. Пусть возьмут лодки у гиляков и хотя бы испугают эту японскую экспедицию, возглавляемую Оболмасовым. С моей стороны это будет актом своевольства, которое может покарать полковник Тулупьев, а у меня с начальством и без того скверные отношения…
Еще Чехов заметил, что на Сахалине большинство селений названы в честь генералов, навещавших остров. Чего там ждать, пока соберутся назвать твоим именем улицу в Москве или площадь в Петербурге, если сахалинское начальство вмиг это устроит. Высокий гость, заехавший на Сахалин в служебную командировку, только намекнет, что желал бы увековечиться, как его скромное желание тут же претворялось в жизнь, — оттого-то на Сахалине дважды, а иногда и трижды поминалось на географических картах имя какого-либо заезжего «гастролера»…
Оболмасов смотрел, как скрылась за поворотом Пороная гиляцкая лодка, в которой сидела вся семья и было свалено все имущество семьи, а по берегу бежали собаки, впряженные в ременные гужи, и тянули лодку против течения, как В России бурлаки тянут баржу с товаром. Меж дерев прыгали белки, на путников посматривали сахалинские соболи, шкурки которых охотно покупали китайцы.
Внутри острова — иная жизнь, еще дикая, почти первозданная. Долина Пороная раскрывала свои красоты, а достижения цивилизации были наглядно представлены самогонными аппаратами в каждом туземном доме, и в аппаратах булькало варево из японского риса. Именно из японского, отчего казалось, что самураи заинтересованы в спаивании аборигенов не меньше сахалинских чиновников. Оболмасов наблюдал, как гиляцкие дети, пососав грудь матерей, раскуривали трубки с табаком. Не раз он видел в стойбищах айнов женщин, выкармливавших медвежат своим молоком, как в старой России крепостные бабы выкармливали породистых щенят для барской псарни. Если гиляков и орочонов самураи даже за людей не считали, то айнов они всячески закабаляли экономически, издавна прививая им вкус к японскому рису, и айны, завидев японцев, еще издали низко им кланялись, зато на Оболмасова они даже не обращали внимания.
— Кто эти волосатые люди? Откуда они взялись? Кумэда, сидя в носу лодки, охотно пояснил:
— Айны — загадка ученых всего мира. Но у нас, в Японии, сохранилось древнее поверье, будто все айны произошли от связи собаки с японской принцессой, которую в этих самых краях море выбросило на берег после крушения корабля. Наверное, — досказал Кумэда, — потому-то все айны кланяются именно нам и высоко чтут священную особу нашего великого микадо.
— Простите, но язык айнов скорее напоминает итальянский, и уж никак не вяжется с вашим — японским! Сира-роко, Анива или Поро-ан-Томари — чем не латынь? — спросил геолог.
— Это ничего не значит, — ответил Кумэда. — Со временем они забудут свой язык и будут говорить на японском.
Очень редко в глухомани Сахалина попадались «станки» (избушки), обжитые поселенцами из каторжан, о которых, очевидно, даже начальство давно забыло. Многие женились на гилячках, их уже не трогали поляны с голубыми ирисами, плевать им было на трели поющих птиц; заросшие волосами до плеч, они, завидев русского, тянули к нему с берега свои черные руки:
— Слышь, браток! Кинь хлебца… тока рис да рис!
Почти нигде не виделось запашки земли, и с чего жили тут люди — один бог знает. В звенящих и стонущих тучах комарья, преодолевая речные завалы, экспедиция продвигалась к югу, и вдруг японцы разом стали кричать, чем-то встревоженные. Их нагоняла по реке лодка с вооруженными людьми.
— Эй, что за люди? — окликнул их Оболмасов. С реки донеслось ответное — вместе с выстрелом:
— Какие мы тебе люди? Мы солдаты.
Среди японцев, обычно сдержанных, началась паника. Оболмасов ничего не понимал в их перебранке, но с чужой лодки на корму японской вдруг перепрыгнул бравый фельдфебель.
— Кто такие? Чего вам тута понадобилось? А?
— Исследуем… научно, — решился объяснить Оболмасов.
— Я тебя, пучеглазика, самого исследую… тоже научно! — начал фельдфебель. — Ишь какие ученые выискались… Знаем мы такую науку: соболей да белок на спирт меняете?
Кумэда тянул к нему бумаги, подписанные консулом Кабаяси, но солдаты даже не глянули на эти документы:
— Чего суешь нам филькину грамоту?
— Вот иероглиф почтенного японского консула.
— Плевать мы хотели на всех консулов! Ты покажи нам воистину русскую бумагу, чтобы она была подписана по всем правилам самим губернатором Ляпишевым. — Убирайтесь отселе! — кричал фельдфебель.
— Куда ж нам убираться? — спросил его Оболмасов.
— А катись, чтобы наукой тут и не пахло… И все время, пока экспедиция не вошла в устье Пороная, японцы сидели притихшие, изредка перешептываясь о чем-то своем, потаенном. Близ залива Терпения чернолесье уже сменилось чахлым болотистым кустарником, показались крыши русского селения Тарайка, разбухшие от дождей и ненастий, словно грибы в отсырелом лесу. Просто уму непостижимо, как и почему ее не переименовали в какую-нибудь Ляпишевку, Бунговку или Куропаткинск, — Тарайка оставалась под собственным именем, чтобы и далее прозябать в своем убожестве. Вокруг жалких избенок — ни огорода, ни садика, только на задворках ветер с моря пригибал к земле вялую картофельную ботву. Но зато в Тарайке была своя телеграфная станция, и Такаси Кумэда сразу отправил в Корсаковск тревожную телеграмму на имя консула.
В заливе же Терпения Оболмасову показалось, что он заехал в совсем чужую, незнакомую страну. На целых триста верст вдоль побережья тянулись камышовые бараки, магазины и амбары, мастерские и сетесушилки, деловые конторы и бухгалтерии японских фирм, а возле причалов море неустанно раскачивало флотилии кораблей. Здесь всюду слышались песни японских рыбаков; гигантские котлы, подобно вулканам, извергали в облаках пара нестерпимое зловоние тука. А вечером все японцы парились в бочках с горячей водой, из бочек торчали их довольные лица. Вот он, тук! Тук, тук, тук, только тук… Казалось, Сахалин уже завоеван этими пришельцами.
Глава 25
Удивительная была эта последняя мирная осень — теплая и сухая, в сентябре даже листья не пожелтели на Северном Сахалине, а горы Пиленгского перевала по-прежнему дымились пожарами.
— На вашем месте, — сказал Кушелев, — я в этом году пренебрег бы отпуском. Время для Сахалина тревожное.
— Какой отпуск! — горячо возразил Ляпишев. — На этот раз я с материка не вернусь, подам в отставку. — Хватит! Проведу собеседование с офицерами гарнизона и… уеду.
Ради совещания в Александровск заранее прибыли — кто морем, кто верхом, а кто на телегах — офицеры из Рыковского, из Аркова, с Онора, даже из дальнего Корсаковска. Зал офицерского собрания наполнился гулом голосов, скрипением кожаных портупей, брюзжанием пожилых обер-офицеров и тихими смешками юных поручиков. Быков был рад встретить своего давнего приятеля Юлиана Гротто-Слепиковского, служившего на юге острова в чине капитана.
— Интересно, что скажет сегодня Ляпишев?
— Да ничего не скажет, — ответил Быков. — Михаил Николаевич недурной человек, но не дай-то бог, если когда-нибудь ему придется командовать людьми… всех погубит!
— Неужели всех нас? — засмеялся Гротто-Слепиковский.
— И себя в первую очередь, — добавил Быков. Громыхая длинными лавками, все встали, когда на просцениум собрания поднялся сам губернатор. Но тут же явился полковник Тулупьев, неся стул, который водрузил подле кресла Ляпишева, и расселся, оглядывая зал с видом триумфатора.
— Господа! — начал губернатор. — Во время визита министра Куропаткина мы вкратце обсудили вопрос касательно обороны острова. По совету Линевича, в стратегических талантах которого никто не сомневается, мною продуман вариант обороны наших главных административных центров — Александровска и Корсаковска. Однако что мы имеем в наличии, господа?
Он сказал, что на севере Сахалина наберется тысяча сто шестьдесят человек, а для защиты Корсаковского округа едва триста тридцать человек.
— Вы сами понимаете, что с такими ничтожными резервами невозможно оградить всю территорию острова, даже если привлечь к обороне наличный состав тюремного ведомства. После такого печального пролога я рад открыть свободные прения…
Тулупьев мог бы и помолчать, но желание показать офицерам свою близость к губернатору было слишком велико.
— Мне кажется, — солидно прокашлявшись, сказал он, — план в основе безупречен, и мы, не сомневаясь в стратегических талантах Линевича, выразим нашему военному губернатору полное доверие к его способностям не только превосходного администратора, но и… отличного тактика!
— Болтовня, — не выдержал Быков.
— Терпи, — тихо ответил Гротто-Слепиковский. За первым полковником выступил второй — Болдырев, которому было обидно, что он остался сидеть на лавке, и по этой причине Болдырев решил побыть в роли лидера оппозиции.
— О каком отпоре врагу тут говорили? При наших четырех пушках, без единого пулемета… много ли мы навоюем? Сейчас надо требовать с материка вооружение и резервы, а уж потом можно рассуждать о планах… несомненно талантливых!
Тут пожелал выступить капитан Таиров, которого Быков недолюбливал за его пристрастие к банальному фразерству. На этот раз, вульгарно разбранив Японию и всех японцев, Таиров закончил свою речь официальным афоризмом:
— Пусть попробуют! Мы, наследники славы Суворова и Кутузова, не уступим врагу ни единой пяди своей земли.
— Дельно, капитан, дельно, — одобрил его Тулупьев. Гротто-Слепиковский пытался удержать Быкова:
— Не лезь хоть ты в эту говорильню.
— Нет, я должен сказать! — Валерий Павлович встал и, подтянув шашку на поясе, заговорил о насущном: — По моему мнению, никакие планы, даже согласованные с министром, не могут превратить Сахалин в неприступный Карфаген. Оборона острова возле Александровска и Корсаковска заранее обречена на неудачу, ибо с моря мы не будем иметь никакой поддержки. Отнюдь я не утверждаю, что борьба с противником невозможна. Она возможна даже с малыми силами, но лишь партизанскими методами!
Послышался оскорбительный смех обер-офицеров:
— Быкову захотелось славы Дениса Давыдова! Но партизанщина давно сделалась дедовским анахронизмом…
Ляпишев велел не мешать Быкову говорить:
— Но прежде я сам желаю спросить вас: как же вы рассчитываете вести партизанскую борьбу, если войска гарнизона обязаны остаться частями регулярной армии, а населения не хватит, чтобы устроить самураям подобие двенадцатого года?
— Не хватит населения свободного, зато у нас достаточно заключенных. Ради отпора врагу следует вооружить арестантов и всех крестьян из ряда ссыльнопоселенцев.
Лавки заскрипели под возмущенными офицерами.
— Да что он говорит? Дай этим мерзавцам оружие, так они из нас все кишки выпустят и разбегутся кто куда…
— Именно такой реакции, господа, я и ожидал, — сказал Быков. — Но если преступников, выразивших желание вступить в ополчение, воодушевить амнистией, то многие из них охотно возьмут оружие… Да, конфликты с каторжанами возможны, — не отрицал этого Быков, — но они могут возникнуть в сведении личных счетов с тюремщиками. А мы, офицеры регулярной армии, составляя гарнизон Сахалина, защищаем не каторгу, а свое отечество. Неужели и каторжане не проникнутся этой мыслью?
После чего губернатор Ляпишев сказал Быкову:
— История не знает такого примера, чтобы узник, сидящий в тюрьме, с оружием в руках отстаивал честь своей тюрьмы от нападения. Ваша неожиданная для всех точка зрения на оборону Сахалина вносит в мои планы столь существенные поправки, что я буду вынужден доложить о них в Хабаровск и надеюсь, что из Хабаровска ваше оригинальное мнение будет доложено еще выше. А теперь, господа офицеры, я позволю себе откланяться, ибо на этих днях отбываю в заслуженный отпуск.
Повторялась прошлогодняя история: Ляпишев клятвенно заверял всех, что из отпуска не вернется, тюремно-бюрократическое общество Сахалина готовило ему памятные сувениры.
— Опять надует! — говорили они меж собой. — Где он еще найдет такую синекуру, как на Сахалине? Да и Фенечку разве оставишь? Это ведь штучка. Это петарда. Это почти картинка!
Ляпишеву поднесли приветственные адреса в бюварах, красиво оформленных в тюремных мастерских, и генерал-лейтенант юстиции даже прослезился. В клубе Александровска местными усилиями был поставлен «Ревизор» Гоголя, при этом Хлестакова талантливо изобразил вор-карманник, а роль городничего с блеском исполнил давно спятивший казнокрад, которого на время спектакля доставили в клуб из дома для умалишенных.
— Браво! — восклицал Ляпишев, бурно аплодируя. — Дамы и господа, поверьте, что служба с вами навсегда останется самым светлым пятном в моей многолетней юридической практике…
В день отъезда Ляпишева все казенные лошади были в разгоне, публика провожала губернатора до пристани, где ему поднесли икону, а генерал-майор Кушелев испортил настроение словами:
— И все-таки вы поступаете крайне легкомысленно, покидая Сахалин, которому предстоят разные испытания. Но я, как и другие, думаю, что еще вернетесь… хотя бы к зиме.
— Никогда! — отвечал Ляпишев, поднимаясь по сходням на палубу парохода, и оттуда он послал Фенечке воздушный поцелуй.
Корней Земляков, выпущенный из «сушилки», недолго прозябал в стольном граде Александровске. По наивности он сначала навестил лазарет, надеясь, что последствия казенных побоев казна и залечит. Долго стоял в очереди, дыша в затылок мрачному курду, баюкавшему свою гангренозную руку. «Рэзать надо… рэзать!» — иногда выкрикивал курд, сверкая громадными белками глаз. Большие жирные мухи, вылетая в коридор из палаты умирающих, с гудением бились в окна больницы, а потом, очумелые от контузии, ползали по подоконнику, где их с успехом раздавливал пальцем стражник с револьвером и шашкой.
— А тебе чего? — от скуки завел он беседу с Корнеем.
— Да вот, все отбили, и зубов не осталось. — Покажи, — велел стражник и, заглянув в рот Корнею, пропустил его в амбулаторию без очереди. — Только зубов у нас не вставляют… для этого надо во Владивосток ехать!
Врач был огражден от больных решеткой, через эту решетку он выпытывал признаки болезни, через решетку же ощупывал больным печень и селезенку, велел дышать глубже или совсем не дышать, а потом возвращался к столу, над которым его осеняли портреты великих российских клиницистов Боткина и Захарьина.
— Без зубов жить можно, — утешал он Корнея. — А вот что касается внутренних органов, то… Небось ногами били?
— Всего истоптали. Ребро за ребро задевает.
— Ну, здесь тебе не курорт… Следующий!
Через догорающий лес Пиленгского перевала Корней кое-как дохромал до Рыковского, где переспал в ночлежке, а утречком поплелся в свою деревню. Шел и думал: «Сколько было трудов, по солнышку вставал, позже всех ложился, да вот подвела меня сила нечистая — баба проклятущая!» В деревне его изба стояла с заколоченными окнами, в коровнике — пусто, не квохчут куры на сеновале, а в кормушку для свиней кто-то высыпал битые стекла. Погоревал Корней, посидев на крылечке, но в избу даже не зашел — зачем лишне бередить душу?
На завалинках, как всегда, калякали поселенцы.
— Мы, Корней, твоего не трогали, — сказали они. — Ныне завелись хулиганы. Это по-иностранному, а по-русски они — просто пакостники! Ежели что сожрать или пропить не могут, все изгадят, все изломают… А ты куда ж теперь?
— Мне бы уголок потише найти. Чтобы меня не трогали.
— Э, дурень! Таких уголков нонеча не осталось…
Но в Рыковском, куда он вернулся, ночлежка была переполнена бездомными. Корней иногда нанимался таскать воду на кухни местных чиновников, а потом, стоя под их окнами, тоскливо ожидал, когда кухарка вынесет ему остатки обеда:
— Эй, мозгляк! На, дохлебай… Ложки-то нету, ты уж так. Все уже растаскали, только попади вам в руки.
— Да я не из этих. Я из «аграрников».
— Все вы хороши. Послушать вашего брата, так одни только херувимы на Сахалин слетелись… Схлебал? Ну, ступай.
Корней возвратился в Александровск, где народу побольше, где работенку найти легче, где объедки чаще встречаются на чиновных помойках. Два дня он грузил на пристани уголь в бункера английского парохода, пришедшего на Сахалин за лесом. Околачивался в базарных рядах, высматривая — не надо ли кому поднести что-либо до дому? Но офицерские жены приходили с денщиками мужей, а чиновные дамы имели прислугу из каторжан, и никто в услугах Корнея не нуждался.
Дошлые бродяги не раз говорили горемычному:
— А чего ты здесь валандаешься? На твоем месте надо бы до Корсаковска двинуть. Там подсобие всегда сыщется. К кулакам можно наняться батрачить. Японцам в бухте Маука морскую капусту собирать граблями. Мы бывали в Корсаковске, там не жисть, а рай…
Наконец, обессилев, Корней сказал себе:
— Хошь не хошь, а тюрьмы не избежать…
Когда вечерело над Сахалином, возле тюремных ворот собирались толпы жаждущих крова и крыши над головой. Они слышали с улицы знакомые звуки: как разносили по камерам баланду, как звякали ложки о края мисок, и завидовали счастливцам, сидящим в тюрьме, — на своем законном месте. Наконец в воротах показывался красномордый надзиратель, зазывая весело:
— Ну, голодранцы! Кому жрать да спать приспичило — заходи в дом родной, гостем будешь… Ха-ха-ха! Го-го-го!
Толпа бездомных ломила по темным коридорам тюрьмы, ныряя в двери камер, где и без них тесно, забивалась под нары, рассасывалась по всяким нежилым закутам, согласная переспать даже в карцерах. Но теперь узник-доброволец получал уже не законный паек, а лишь те жалкие крохи, которые оставались после ужина арестантов. Для Корнея Землякова тюрьма, столь ненавистная раньше, казалась теперь лучше всякой «свободы». Он лежал под нарами, а над ним до утра резались в штос тюремные «глоты» с «кувыркалами». Корней не забывал при этом о боге:
— Слава те, боженька: сподобил устроить меня… Вот тут и подумаешь: тюрьма — не дом ли родной?
Из залива Терпения японцы на своей шхуне доставили Оболмасова в Найбучи, где Кумэда дружески посоветовал нанять местного ямщика из поселенцев, чтобы довез его до Корсаковска:
— А консул Кабаяси уже извещен о вашем приезде.
На юге Сахалина многое напоминало Россию: из лесов вытекали тихие речки, благоухали поляны с цветами, сладко пахло скощенным сеном и гудели шмели. В деревнях ощущался уют и порядок, какого не было в северных поселениях. На окнах, убранных занавесками, иногда тюлевыми, краснели герани, внутри изб были развешаны сытинские календари и лубочные картинки, а на крылечках сидели сытые коты и намывали гостей лапками. Жизнь в Корсаковском округе была вольготнее, сытнее, укладистее. Пшеница тут росла выше взрослого человека, а в крапиве можно было заблудиться, как в дремучем лесу. На почти банной духоте произрастал бамбук, вызревали гроздья винограда и орехи, белели рощицы сахалинских пробковых ясеней.
Возница попался интеллигентный — из актеров.
— Жить можно! — рассказывал он Оболмасову. — А почему живем лучше александровских, знаете? Так еще Антон Павлович Чехов писал, что корсаковские устроились от начальства подальше. Если бы сюда наслать свору чинодралов из Александровска, так через полгода тут куска хлеба не стало бы, настолько велика мудрость всех начальственных инструкций.
— А вы, простите, за что на Сахалин попали?
— Режиссера придушил! Как раз на генеральной репетиции… Приехал я в Москву из Саратова, где был любимцем публики. Из-за меня три дамы мужей бросили, а четыре гимназистки спичками отравились. Ну, приехал. У нас в Саратове, знаете, было принято играть как бог на душу положит… Талант-с! Вот что главное. А тут мне этот дуралей говорит: встань так, пройдись иначе, здесь притуши голос до шепота, а тут наяривай. Я ему сначала по-хорошему говорил: отстанешь ты от меня или нет? А он все свое, все свое… Ему, оказывается, не талант мой нужен, а воплощение образа! Ну, крепился я сколько мог. Потом не выдержал. Накинулся на него, повалил вместе с декорациями, сам сверху на трепача этого сел, а когда встал, мне и говорят: «Гениально сыграл! Одна лишь беда — режиссер-то, гляди, уже не дышит». Вот так я послужил святому искусству, после чего дураки судьи мне десять лет Сахалина втемяшили…
Скоро запахло морем, вдали рассыпались светляки огней Корсаковска. Кабаяси встретил геолога Оболмасова с исключительным радушием, но утром он наказал секретарю:
— Телеграфируйте в Японию, что этот русский свое дело уже сделал, а теперь способен только мешать. Сажайте его на первый же пароход, что будет отходить в Нагасаки.
За время ожидания парохода Оболмасова познакомили с курляндским бароном Зальца, корсаковским окружным начальником, любившим проводить аналогии между Германией и Японией:
— Как нас, немцев, так и японцев не может не тревожить быстрый прирост русского населения: к началу века в России число жителей увеличилось до ста двадцати девяти миллионов. Японцы тоже биологически здоровая нация, им уже тесно на своих островах, как в переполненном трамвае. Правда, сейчас они ищут для своей диаспоры теплые страны с рисовой культурой питания, но со временем им понадобятся и «рыбные» земли — вроде Камчатки и Сахалина…
Судя по всему, барон не слишком-то жаловал русских, а каторжников и подавно. Стиль его отношений с жителями был скопирован с привычек тюремных надзирателей.
— Всех заставлю ершей с хвоста обгладывать! — обращался он к мужчинам, после чего преподносил комплименты женщинам: — Что брюхи свои оттопырили? Родите ежей против шерсти…
Скоро японский пароход доставил Оболмасова в страну вежливых людей, где не надо было таскать на себе шестой том «Великой реформы» 1861 года заодно с беллетристикой почтенного Шеллера-Михайлова. Услужающие ему японки ходили мелкими шажками, в старинном саду одуряюще ароматизировали магнолии. Оболмасов иногда вспоминал жуткие ночи в Александровске, внутренне содрогаясь при мысли, что ему, наверное, еще предстоит туда вернуться… Здесь же, на казенной даче в Нагасаки, ему привелось услышать мнение японцев:
— Война начнется еще до цветения вишен… Барон Зальца в Корсаковске давно знал об этом!
Глава 26
Полынов вышел на берег моря — далеко за маяк «Жонкьер», чтобы подумать в одиночестве. Был час отлива, и на прибрежном песке виднелись отпечатки легкого шага оленя, оттиск тяжелой лапы медведя. Здесь, в тишине и безлюдье, стоило подумать… об Аните! У него, господина и повелителя своей судьбы, вдруг обнаружилась госпожа, способная стать его повелительницей. В чем же великая тайна этого внезапного превращения, когда в довольной усмешке девичьих губ он уже распознал победу над ним, над мужчиной? Не тогда ли стрелки его путей нечаянно передвинулись, и судьба, словно разогнавшийся локомотив, закувыркалась кверху колесами, и вот она — катастрофа, название которой Полынову не хотелось бы произносить.
— Куда же делось мое гордое одиночество? — спросил он себя и тут же проверил свою память на номере: XVC-23847/ А-835.
Опечаленный, он вернулся на метеостанцию, чтобы взять технические замеры влажности в атмосфере. Сидорацкий, сидя над картами изобар, отражавших районирование одинаковых давлений, сказал, что теплая осень обманчива:
— Издалека надвигается холодный фронт. Зима на Сахалине в этом году будет очень морозной, а Охотское море подарит нам небывалые ураганы… Как у вас, коллега?
Полынов объяснил: влажность воздуха увеличивается, что, несомненно, вызовет сильные перепады в давлении.
— Но вы, кажется, хотели спросить меня о другом?
— Вы не ошиблись, коллега. Я действительно хотел бы спросить вас: зачем вы завели себе эту девчонку?
Вопрос был сделан в форме достаточно деликатной.
— Благодарю, — ответил Полынов, — что вы, в отличие от иных людей, не заподозрили меня в низменных побуждениях. Анита — это мое будущее, и потому я заранее, как ювелир, отграниваю первобытный алмаз до состояния фамильного бриллианта. Нет, — решительно досказал он, — я не обрел права относиться к ней как к женщине и еще раз благодарю вас за то, что вы поверили в мою порядочность.
— Так кого же вы из Аниты готовите?
— Сейчас она только захудалая принцесса, но со временем должна стать королевой, — невозмутимо ответил Полынов.
— У вас какие-то бредовые фантазии!
— Возможно, — согласился Полынов. — В мире уже не осталось свободных земель, как нет и вакантных престолов, чтобы посадить на него королевой дикую русскую девчонку, случайно купленную на улице за несколько жалких рублей. Королевства для нее еще не существует, но зато для его Престола мною уже готовится прекрасная королева…
Сидорацкий за долгие годы, проведенные на каторге, наслушался столько всяких ахиней, что даже не счел нужным продлевать этот странный разговор. Полынов тем временем завел тугую пружину психрометра Асмана, собираясь выйти на улицу, чтобы взять пробы воздуха.
— В русской жизни, — сказал он, — принято вывешивать объявления о том, что посторонним вход воспрещен, которые подкрепляются созерцанием массивных запоров. Но вчера какие-то пакостники опять проникли в метеостанцию и вылакали спирт из наших приборов… Не пора ли завести сторожа?
— Давно пора! — согласился Сидорацкий. — Но с этим делом я уже бывал у Бунте, а он выставил меня за дверь, ибо у них на все деньги есть, но сторожей оплачивать нечем.
— Позвольте, оплачивать сторожа буду я сам.
— С ваших-то пятнадцати рублей жалованья?
— Но если я недавно купил граммофон, значит, деньги у меня найдутся. Заранее прошу вашего согласия, что человек, нанятый мною в сторожа, будет утвержден в должности.
— А кто он такой? — спросил Сидорацкий. — Ваш личный друг? Или интеллигент, исстрадавшийся на тюремных нарах?
— Нет, просто несчастный человек, случайно попавший на каторгу. Недавно он пострадал невинно… за других!
Не успел Ляпишев отъехать, как Тулупьев и Бунте устроили грызню из-за того, кому ездить на губернаторской тройке. Бунте справедливо указывал, что после губернатора он второе лицо на острове, но полковник уже взгромоздился в коляску:
— У вас в подчинении гражданская часть, а у меня военная, и побед ждут не от вашей каторги, а от моего гарнизона…
Неизвестно откуда возник сомнительный слух, но сахалинцы теперь всюду говорили, что война с Японией начнется именно 28 сентября. Недоверчивые сомневались.
— Да с чего вы взяли? И почему именно двадцать восьмого? День какой-то не табельный — ни то ни се.
— А вот увидите! — отвечали им. — Двадцать восьмого сентября японцы начнут высаживаться на Сахалине.
— Этого нам еще не хватало, — ворчали пожилые чиновники. — Что нам делать-то? Куда вещи вывозить? Я тут, знаете, за пять лет поднакопил всякого… жалко, если проедет.
Тихо отлетали листки календарей: вот уже 26 сентября, кануло в Лету и 27 сентября, настал туманный день.
— Ну что? Где война? Где японцы? Кого нам бить?
— А вон… уже идут!
По улице Александровска, помахивая тросточкой, весь в черном, словно церемониймейстер на похоронах, вышагивал консул Кабаяси, а за ним — в одинаковых черных цилиндрах — торжественно маршировали пятнадцать высоких и здоровущих самураев, которые ласково улыбались. Только теперь узнали, что ночью приходил из Корсаковска японский пароход — с этими вот японцами, всю ночь они разгружали из трюмов товары.
— Да кто они такие? Чего им нужно?
— Приказчики! Кабаяси все-таки сдержал свое слово, и Двадцать восьмого сентября не будет никакой войны, зато фирма «Сигиура» открывает на Сахалине свои магазины…
Слизов испытал огромное душевное облегчение:
— Ну вот! А что я вам говорил? Поменьше газет читайте, умнее будете. Выдумали какую-то войну с японцами, а у меня дома иная война идет: жена сорок рублей забрала, пока я спал, чтобы истратить их в «Сигиура»… Вот самурайка какая!
Сахалинские дамы пребывали в состоянии закупочной эйфории, близкой к помешательству.
— Конечно, — рассуждала мадам Слизова, — в кимоно на базар за селедкою не поедешь, но зато в интимных условиях… так удобно! И если еще черепаховый гребень в прическе, а при этом распахнуть веер и закрыть им глаза со словами: «Ах, больше не говорите мне о чувствах… я так устала жить!»
Каторжницу Фенечку, хотя она и числилась в ранге губернаторской фаворитки, эти дамы в свой круг, конечно, не допускали. Но она раньше Слизовой успела побывать в японском магазине, откуда и вернулась — злющая, как разъяренная кошка.
— Прохиндеи! — говорила она. — Прямо как издеваются… глоты несчастные. Да в тюрьме у любого майданщика товаров больше, чем у этой запселой фирмы «Сигиура»… Чем соблазнить хотели? Булавкой для шляпы? Или консервами из ананасов? Так не на такую напали… мы уже кое-что видывали!
Женщины испытали горькое разочарование: уж сколько раз Кабаяси распинался перед ними о беспошлинной торговле японскими шелками, а в лавках «Сигиура» вообще не оказалось японских товаров. Пятнадцать дюжих молодцов выстроились у прилавков, настойчиво предлагая всякую европейскую заваль и дребедень, которую постеснялись бы продавать даже на «блошином рынке» приличного города. Смотреть не хотелось на катушки ниток, на дешевые расчески, протирания от перхоти на голове, на порошок от потливости ног. Под потолком же высились тысячи консервных банок с ананасами, завезенные из Гонконга и Сингапура… Сахалинские дамы с возмущением покидали магазин, а госпожа Слизова устроила фирме самый настоящий скандал, размахивая зонтиком, как опытный фехтовальщик рапирой:
— Что вы мне глаза-то замазываете? Хоть бы постыдились людей обманывать. Какие ж вы купцы? И кто ваши приказчики? — Конец ее зонтика уперся в грудь высокого японца. — Вот! Четыре года назад я встречала его в Тяньцзине, но тогда он был в мундире майора японского генерального штаба! А теперь уговаривает меня купить катушку зеленых ниток для штопки мужских носков. Я не какая-нибудь там гейша, чтобы вы из меня дурочку делали… я этого так не оставлю! Пусть все знают, что обмануть меня не удастся.
Все учел генеральный штаб Японии, но никак не ожидал гнева госпожи Жоржетты Слизовой, точно указавшей на приказчика, скинувшего мундир офицера, чтобы превратиться в магазинного приказчика. Кабаяси быстро свернул торговлю, испытывая при этом желание придушить крикливую русскую чиновницу. Консул спешно загрузил «приказчиков» яблоками, велел ехать в самые отдаленные селения Тымовского округа, где яблокам всегда рады:
— Экспедиция Кумэды и Оболмасова в этом году была прервана вмешательством военных властей. Вы обязаны завершить разведку местности в Тымовском округе.
Тымовский округ назывался двояко: Тымовский — по реке Тымь, или Рыковский — по тюрьме, основанной надзирателем Рыковым в семидесяти верстах от моря.
Полынов с метеостанции отправился на Протяжную улицу; по дороге домой ему встретился штабс-капитан Быков, идущий под руку с Клавочкой Челищевой. Полынов, как и положено (за двадцать шагов до «свободных» людей), мигом сорвал с головы шапку и отступил на обочину. Быков сказал при этом:
— Ну стоит ли так чиниться?
— Господин штабс-капитан, я всегда хотел бы оставаться рыцарем по отношению к Клавдии Петровне.
Он посмотрел на ее разбитые туфельки, и Челищева сжала руку в кулачок, чтобы он не заметил дырявой перчатки.
— Вы… и рыцарь? — обозлилась она. — Тогда отпустите от себя эту несчастную девочку, которую держите взаперти ради каких-то своих целей… Это не делает вам чести!
Полынов ответил девушке глубоким поклоном:
— Но есть же такие чудесные птицы, которые поют только в клетках, и они погибают, если их выпустить на волю.
Валерию Павловичу этот разговор не понравился.
— Честь имею! — сухо откозырял он, и Клавочка сама взяла его под руку, уверенная, что штабс-капитан, влюбленный в нее, действительно преисполнен чести, а тот жалкий негодяй, который остался торчать на обочине дороги с непокрытою головой, чести никогда не имел и уже не будет иметь…
Полынов долгим выразительным взглядом проводил эту пару, затем с усмешкой надел шапку. Ступив на крыльцо своего дома, он еще с улицы услышал хрипение трубы граммофона:
В одной знакомой улице Я помню старый дом С высокой темной лестницей, С завешенным окном.
Полынов своим же ключом отворил «клетку», в которой жила и пела его волшебная птица.
Никто не знал, какая там Затворница жила, Какая сила тайная Меня туда влекла.
Он вошел в комнату, сразу заметив, как обрадовалась Анита его приходу, а граммофон страдальчески дохрипывал:
Какие речи детские Она твердила мне О жизни неизведанной На дальней стороне.
Полынов поднял мембрану и остановил граммофон.
— Зачем ты это сделал? — спросила Анита.
— Мне так хочется…
Шуршащий муслин облегал тонкую фигуру Аниты, она, явно красуясь, прошла перед Полыновым, постукивая каблучками туфель.
— А чего хочется мне? — вдруг спросила она. — И почему ты решил, что твои желания важнее моих желаний?
— Не начинаешь ли ты уже кокетничать?
— Но прежде научи меня, как это делается…
Полынов решил помолчать. Вечером Анита, излишне задумчивая, доставала из коробки спичку за спичкой и зажигала их, любуясь огнем. Полынов долго не мешал ей, потом сказал:
— Неужели это так интересно?
— А если мне так хочется?
— Странные желания.
— А разве ты сам не любишь играть с огнем? Я ведь не забыла твоего рассказа, как ты ставил на тридцать шесть.
Полынов вспомнил свою прогулку до маяка «Жонкьер»:
— В другом случае, дорогая, за эту игру со спичками я бы выпорол тебя ремнем, но сейчас… неудобно.
— А почему?
— Ты слишком быстро превращаешься в женщину. Особенно с тех пор, как я нарядил тебя в эти красивые платья.
— Платья красивые… А я, скажи, тоже красивая?
Полынов — как когда-то на крыльце трактира Недомясова в ту памятную ночь — взял ее за подбородок и вздернул голову, всматриваясь в лицо, и Анита закрыла глаза, а на губах ее блуждала выжидательная улыбка. В этот опасный момент ему захотелось дать ей пощечину. Но он не сделал этого:
— Чиркай спички и дальше, если тебе это нравится…
— Не хочу! Играй с огнем сам. — Анита встала и снова завела граммофон: Полынов был вынужден послушать все до конца.
Прости, голубка кроткая, Любить не в силах я, А жизнь моя короткая Измучила меня…
Однажды он по привычке окликнул ее прежним именем, и девушка, причесываясь у зеркала, вдруг рассмеялась:
— Ты ошибся: я ведь теперь Анита… твоя Анита! Если уж ты купил меня, так хотя бы не ошибайся…
Полынов почти в страхе смотрел на свое создание, и в глазах Аниты постоянно улавливал тот вызывающе лукавый блеск, какой бывает только в глазах женщин, уже понимающих, что они могут нравиться, они обязательно будут нравиться.
Это его потрясло. Он долго сидел молча.
— Больше я ошибаться не стану, — обещал он ей.
Наступала ночь, и его принцесса лежала на широкой постели, страшная в своей доступности, а он долго ворочался на узкой, жесткой лавке, и ему снился в ту ночь роскошный гроб, из которого надо было вставать, чтобы не опоздать в лицей, чтобы торопиться жить…
Разом надвинулись холода. Корней Земляков днями выходил из тюрьмы как «вольный», чтобы подыскать работенку, а вечерами возвращался в тюрьму, как арестант, чтобы совсем не загнуться от голодухи. Не один он поступал так! Тюрьма на Сахалине — это самый последний якорь спасения, чтобы держаться за жизнь, как корабли держатся якорями за спасительный грунт. Тюрьму проклинают, но она и спасает, когда человеку деваться уже некуда. Вот и сегодня Корней мерз возле тюремных ворот, в очереди озлобленных и голодных оборванцев, давно уже «свободных» от тюрьмы, которые просились обратно — в тюрьму:
— Пустите погреться! Ведь околеваем ни за што ни про што, кой денечек не жрамши… Нешто для нас баланды да места под нарами не осталось? Или мы уже не человеки?
Чья-то властная рука вдруг легла на плечо Корнея, с силой вырвав его из этой очереди. Он увидел перед собой человека — не то вольного, не то поселенца, который сказал:
— Не дрожи! Я худого тебе не сделаю. Знаю, что пострадал ты невинно. А теперь я в ответе перед тобой. Новых зубов не вставлю. Но теми зубами, что еще остались, будешь жевать каждый день. А теперь плюнь на тюрьму и смело ступай за мной.
— Куда?
— Куда приведу…
И такая власть чудилась в голосе незнакомца, что Земляков невольно покорился этому человеку, который быстро увлекал его в глубину темных улиц. Полынов привел его на метеостанцию, просил не смущаться научной обстановкой. Корнею хотелось найти контакт с Полыновым, и он спросил — первое, что пришло ему в голову: не слыхать ли чего об амнистии? Полынов ответил:
— Я не сторонник таких иллюзий. Насколько мне известно, тебе ведь недолго ждать. Еще год-другой, и ты получишь право покинуть Сахалин, чтобы ехать на материк… Так?
— Так-так. Только вот деньги у меня покрали. Ежели ехать, где на билет добуду? Всего как есть обкорнали. Полынов сразу выложил перед ним пятнадцать рублей:
— Это тебе для начала. Получай свое жалованье за октябрь месяц тысяча девятьсот третьего года.
— За что? — обомлел Корней.
— Будешь сторожить здание метеостанции. А сейчас садись к столу. — Полынов налил стопочку спирта для Корнея, развернул перед ним сверток с бутербродами. — Я никогда не пью. А ты выпей и как следует поешь… Тебя я закрою на метеостанции, можешь прилечь на диване. Надеюсь, здесь будет удобнее, нежели валяться под нарами, обнюхивая «Прасковью Федоровну»…
Он ушел, и за ним с жестким скрежетом провернулся ключ в замке. Корней Земляков выключил, а по том снова включил электрический свет. От протопленной печи на него изливалось приятное тепло. Пятнадцать рублей тешили надежды, и он стал подсчитывать, сколько ему сторожить метеостанцию, чтобы накопить деньжат на билет… Выходило, что к сроку накопит! И он заплакал от счастья, потому что такого счастья не ожидал:
— Бывают же на свете хорошие люди — не все же сволочи!
Глава 27
Двухместное купе вагона train de luxe изнутри было простегано оранжевым плюшем, который заранее опрыскали одеколоном. Ляпишев вздохнул с облегчением, когда сибирский экспресс тихо и плавно оторвался от перрона Владивостока. Михаил Николаевич счел нужным представиться попутчику в чине капитана:
— Как видите по моим эполетам, генерал-лейтенант. К несчастью, был военным губернатором Сахалина. Я особо подчеркиваю: был, ибо из отпуска вряд ли вернусь.
Капитан назвался журналистом, военным корреспондентом популярной газеты «Русский инвалид»:
— Жохов, Сергей Леонидович. Представляясь, всегда испытываю смущение. Главный печатный орган Военного министерства носит такое название, что невольно вспоминается гоголевский капитан Копейкин на костылях, молящий о милостыне.
— Но, судя по значку на вашем мундире, вы окончили Академию Генштаба, а судя по выговору, вы, очевидно, ярославец?
— Так точно, господин генерал-лейтенант.
— Зовите меня просто — по имени-отчеству.
— Благодарю, Михаил Николаевич…
Беседуя с капитаном, Ляпишев обнаружил в нем хорошее знание юриспруденции и спросил об этом. Жохов ответил:
— Ничего удивительного! Я ведь прежде, чем получить военное образование, окончил Демидовский лицей в Ярославле, а нам, демидовским лицеистам, грозила юридическая карьера. Не спорю, у нас была отличная профессура, и мы, ярославские юристы, знали свое дело. Но я разочаровался в точности весов Фемиды, оказавшись, как видите, в услужении воинственного Марса.
— Выходит, вы отчасти мой коллега! — Ляпишев откинул полу мундира, подбитого алым шелком, барственным жестом извлек из кармана штанов с генеральскими лампасами золотой портсигар, щедро раскрыл его перед попутчиком: — Прошу! Его однажды стащили у меня со стола. Вся полиция Сахалина поднялась по тревоге, и вот… прошу! Кстати, Сергей Леонидович, когда я покидал свои каторжные Палестины, голова шла кругом от слухов, будто японцы объявят войну именно двадцать восьмого сентября.
— Похоже на правду, — отвечал Жохов. — Двадцать шестого сентября наступал окончательный срок эвакуации наших войск из Маньчжурии. За год до этого мы точно в срок покинули Мукден, отчего парламент Лондона пришел в ярость, ибо сам собой устранился повод для объявления войны Японии с Россией.
Ляпишев сказал, что визит Куропаткина в Японию, наверное, сыграл положительную роль в успокоении самураев.
— Напротив, — возразил Жохов, — самураи достаточно усыпили Куропаткина, и доклад министра его величеству можно выразить одной лишь сакраментальной фразой: «Они не посмеют!»
— Я тоже так думаю, что не посмеют, — благодушничал Ляпишев, наслаждаясь бодрым ритмом перестука колес. — Кстати, Сергей Леонидович, не пора ли нам поужинать?
Экспресс Париж — Владивосток славился комфортом. В салоне ресторана вздрагивали в кадках широколистные пальмы, тамбур вагона был превращен в сплошь застекленную веранду с великолепным обзором местности, там стояло пианино для любителей музыки. Генерал и капитан заказали ужин. Ляпишев после Сахалина откровенно радовался хрустящим салфеткам, вежливости лакеев, которые не имели судимости, и улыбкам красивых женщин, которым не угрожала уголовная статья за хипес.
Жохов был гораздо осведомленнее генерала Ляпишева; он сказал, что это лишь начало Сибирского пути:
— В правительстве уже имеется проект французского инженера Лойк де Лобеля, который предлагает, чтобы Сибирская дорога от Байкала отвернула к Чукотке, там будет прорыт туннель под Беринговым проливом, и любая парижанка, сев на такой вот экспресс, закончит свое путешествие в Нью-Йорке.
— Возможно… в двадцатом веке все возможно!
Так они ехали до озера Байкал, где поезд с рельсов насыпи перекатился на рельсы внутри громадного парома, который и миновал «славное море священный Байкал», после чего экспресс, выбравшись из трюмов парома, побежал дальше через Сибирь как ни в чем не бывало. Ляпишев говорил, что Сахалин обижен невниманием военной прессы, а между тем жизнь тамошнего гарнизона достойна хотя бы очерка в «Русском инвалиде»:
— Приезжайте! Единственное, чего никак нельзя касаться корреспондентам, это политических каторжан.
— Я так и думал, — засмеялся капитан Жохов. — Впрочем, ни Чехова, ни Дорошевича власти Сахалина тоже не допустили до общения с политическими ссыльными… Честно говоря, я и сам испытывал желание навестить этот остров страданий. Мне давно хотелось отыскать затерянные следы друга моей юности. Сейчас я не стану излагать перед вами его чересчур сложную биографию. Не назову и его подлинную фамилию. Путем неимоверных ухищрений мне удалось установить, что на сахалинскую каторгу он пошел под фамилией Полынова…
— Как вы сказали? — переспросил Ляпишев.
— По-лы-нов.
— Имя?
— Глеб Викторович. А… что?
Ляпишев закрыл глаза рукою, как женщина в беде.
— Боже мой, боже мой! — часто повторял он.
— Разве с ним что-либо случилось?
— Мне совсем не хотелось бы огорчать вас, но ваш друг Полынов служил писарем в моей губернской канцелярии. Я не сатрап, какими изображают нас иногда борзописцы, я относился к нему хорошо. Он даже получал обеды с моей кухни… Конечно, после того, как пообедаю я сам и все мои близкие.
— Так что с ним случилось? — спросил Жохов.
— Он… повесился. Совсем недавно.
Жохов надолго приник к окну. Молчал.
— Наверное, были причины, чтобы повеситься?
— Не знаю, насколько они основательны. Но в своей предсмертной записке ваш друг Полынов объяснил свое самоубийство страстью к моей же горничной Фенечке… я был поражен!
— Я тоже, — вдруг сказал Жохов.
— Как? Как вы изволили выразиться?
— Я говорю, что поражен тоже.
— Простите. Может быть, вы не верите мне?
— Верю, — ответил Жохов, не отрываясь от окна. — Я верю в то, что писарь вашей канцелярии повесился от безумной любви к вашей же горничной. Но я не верю в то, что мой друг мог бы повеситься от любви к вашей горничной… Полынов таков: он, скорее всего, повесил бы вашу горничную.
Теперь пришло время разволноваться Ляпишеву:
— Позвольте, позвольте… я своими глазами видел. При мне его и вынули из петли. Так кто же там висел?
— Наверное, кукла, — ответил Жохов.
— Кукла?
— Да. Человек бывает иногда куклой в чужих руках… (Ляпишев не подумал, что он ведь тоже кукла в руках высших властей: если сам не повесится, так другие повесят!).
Вот и Санкт-Петербург… Ляпишев, царь и бог Сахалина, в столице империи сразу потерял свою значимость, растворившись во множестве прочих генералов и губернаторов; если в Александровске подчиненные считали за честь попасть к нему «на чашку чаю», те здесь Михаил Николаевич сам обивал пороги громовержцев имперского Олимпа, домогаясь попасть в их кабинеты с видом просителя. Главное тюремное управление в этом случае оказалось самым демократическим учреждением: Ляпишева приняли без задержки, легонько попеняв за «приписки» в отчетах об успехах урожайности на Сахалине, но даже слышать ничего не хотели о просимой им отставке:
— Что вы! Где мы еще найдем генерала с высшим юридическим образованием, который бы согласился управлять каторгой?
— Но меня-то вы нашли.
— Тогда были другие времена. Каторга еще многих манила своим лучезарным будущим… Какая еще отставка? К тому же этот вопрос, как бы мы его ни решили, все равно потребует одобрения государя, а его величество изволят отсутствовать.
— Разве императора нет в столице?
Выяснилось, что государь уже посетил Дармштадт, Висбаден и Лондон, а сейчас попал в объятия своего германского кузена — императора Вильгельма II, которому сказал историческую фразу: «Я войны не хочу, а потому войны и не будет!» Ляпишев заметил, что в такой ответственный и напряженный момент истории царю-батюшке лучше бы сидеть на царственном престоле.
На это ему ответили — вполне резонно:
— В такой опасный момент дальневосточной политики вы тоже могли бы не покидать своего каторжного престола…
Наступила зима, а Петербург в эту зиму, кажется, веселился больше обычного: балы и маскарады, гастроли знаменитых певцов, новые достижения балета. В официальных кругах царило благодушие, близкое к равнодушию, никто не помышлял о войне. Зато все пылко обсуждали вопрос о том, кто больше «накрутит» fouette — Ольга Преображенская или Матильда Кшесинская? Фраза царя, сказанная им кайзеру, сделалась известна в свете Петербурга, она внесла вредное успокоение в души обитателей имперского бельэтажа. Даже сообщения газет о том, что в Токио состоялась массовая антирусская демонстрация с призывами самураев начать войну с Россией, вызвали лишь улыбочки:
— И чего это «макаки» суетятся? Что мы сделали им худого? Неужели нам нужна эта безобразная Корея или толпы нищих маньчжуров, которые шатаются от голода и опиума?
Далеко за океаном президент Теодор Рузвельт исподтишка натравливал Японию на Россию, именуя Японию «хорошей сторожевой собакой», еще не догадываясь, что эта самурайская «собака», оскалившая зубы на Россию, в будущем, способна порвать штаны у респектабельных властелинов Америки. Политики Лондона давно извелись в страстном ожидании — когда же наконец самураи набросятся на Россию? Впрочем, викторианцы и сами были не прочь на нее накинуться. Советский историк Б. А. Романов писал, что «практически в Лондоне и Токио готовы были к войне. Офицеры Ирландского корпуса получили приказ немедленно ехать в Индию, резервисты флота должны были сообщить в Лондонское адмиралтейство свои адреса, английская фирма Гиббса закупала чилийские и аргентинские броненосцы для японского правительства…».
В первые дни декабря (царь еще охотился на лосей в Скерневицах) Ляпишев навестил Владимира Николаевича Коковцова, делавшего быструю карьеру. Будущий министр финансов, Коковцов ранее служил в тюремном ведомстве, а сейчас уже занимал казенную квартиру статс-секретаря на Литейном проспекте.
— Вы у Куропаткина уже были? — начал беседу Коковцов.
Ляпишев сознался, что военный министр, столь милый и симпатичный гость на Сахалине, в Петербурге сделался неприступен, как тот самый Карфаген, который никому не разрушить. Коковцов сказал, что Россия выступает гарантом сохранения Кореи как независимого государства, тогда как Япония уже давно претендует на Корею как на свою подмандатную колонию. Токио ожесточает свои требования, сейчас японцы желали бы удалить русские войска даже из полосы отчуждения КВЖД, но при этом Корею они считают тем «бастионом», который необходим Японии для собственной безопасности.
— Затем самураи станут доказывать, что для их безопасности необходимо овладение Китаем или Филиппинами. Как видите, — заключил Коковцов, — обстановка не очень-то радостная. А пока государь не вернулся из Скерневиц, наша дипломатия способна лишь тянуть время, как негодную резину. Вы все-таки повидайте Куропаткина, чтобы не забывал о Сахалине…
Куропаткин при встрече с Ляпишевым сказал:
— Кому еще, кроме вас, нужен Сахалин? И не рано ли стали вы бить в барабан? Японцы могут высадиться на Сахалин в одном лишь случае. Полностью разбитые нами на суще и уничтоженные нами на море, они, чтобы спасти свой военный престиж, да, способны воспользоваться беззащитностью вашего острова. Однако Линевич уже телеграфировал мне, что оборона Сахалина особых опасений в Хабаровске не вызывает.
— Так это в Хабаровске, а не в Александровске!
— Советую вернуться на Сахалин. Вы отличный администратор, и вам всегда следует оставаться на своем посту.
— Какой бы я ни был администратор, — здраво отвечал Ляпишев, — но я никакой не полководец, вы сами это понимаете.
Куропаткин закончил разговор даже обидчиво:
— Так я не держу в резерве Суворова для обороны Порт-Артура, нет у меня и Кутузова для защиты вашей каторги. Пусть Линевич усилит ваш гарнизон и… всего вам доброго!
В эти дни министр иностранных дел граф Ламздорф не мог ответить японскому послу Курино ничего вразумительного, ссылаясь на «занятость» царя. Наконец Николай II вернулся в столицу, но Курино не принял («был занят»). На самом же деле царь уже «поджал хвост», — именно так выразился о нем Витте. Лондон уже раскрутил колесо войны, потому японцы заговорили с Петербургом на языке ультиматумов, их претензии день ото дня возрастали. На новогоднем приеме, робко поглядывая в сторону Курино, царь тихим голосом напомнил о боевой мощи России, не советуя использовать его терпение. Затем три недели подряд следовали балы, военные парады, карнавалы. 19 января в Зимнем дворце состоялся торжественный гранд-бал, на который удостоился попасть и Ляпишев; все гости почему-то ждали, что государь сообщит что-то очень важное. Но все «важное» Николай II изложил в частной беседе с графиней Бенкендорф:
— У вас сын мичманом на эскадре в Порт-Артуре, и я хотел бы успокоить ваши материнские чувства. Поверьте, Софья Петровна, мною сделано все, чтобы войны не было…
Две тысячи человек высшего света танцевали. Все было пристойно и благородно до той лишь поры, пока не распахнулись двери в боковые галереи, уставленные столами для угощения. Хорошо воспитанные вельможи и аристократки, воспитанные не хуже своих кавалеров, мгновенно превратились в стадо диких зверей с кровожадными инстинктами. Атака (иначе не назовешь) началась, и мне, автору, лучше передоверить рассказ очевидцу: «Столы и буфеты трещали, — писал он, — скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к мундирам, расшитым золотом, руки мазались в креме, хватали что придется, цветы рвались и совались в карманы, шляпы наполнялись грушами и яблоками. Придворные лакеи, давно привыкшие к этому базару пошлости, молча отступали к окнам и спокойно выжидали, когда иссякнет порыв троглодитских наклонностей. Через три минуты буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных пирожных плавали в струях шоколада, меланхолически капавшего на мозаичный паркет Зимнего дворца…» Ляпишев, этот грозный владыка сахалинской каторги, еще успел сообразить, что при раздаче тюремной баланды арестанты ведут себя благороднее аристократов, и, не сдержав приступа генеральского честолюбия, тоже ринулся в атаку за своей добычей. Ему досталась от царских благ лишь измятая груша дюшес, уже надкусанная кем-то сбоку, но результат подвига был плачевен: с обшлагов мундира осыпались в свалке пуговицы, бляха пояса сломалась, а вдоль мундира — прямо на груди — чья-то нежная женская лапочка провела длинную полосу из розового крема… Это было ужасно!
Ляпишев вернулся в гостиницу, долго переживая:
— Боже, какие дикари! Как подумаю, так мои-то каторжане — чистое золото. Они способны обворовать меня, но никогда не допустили бы такого хамства в обращении со мною…
С горестным чувством обиды он надкусил свой «трофей», уже опробованный до него, и вызвал лакея, чтобы начинали чистить его парадный мундир. Вскоре после этого кошмарного гранд-бала его разбудил звонок телефона — из Главного тюремного управления спрашивали, почему он еще в Петербурге.
— А где же мне быть? — удивился Ляпишев. — Я продолжаю выжидать решения его величества на мою просьбу об отставке.
— Решения не будет, — отвечали ему. — Сегодня ночью японцы совершили нападение на корабли нашей Порт-Артурской эскадры, и вам надобно срочно вернуться на Сахалин.
После пересадки в Москве, попав в воинский эшелон, Ляпишев покоя уже не ведал. Еще не добрался до Челябинска, а вагоны были переполнены едущими «туда», которое для сахалинского губернатора означало «обратно». Даже его, генерала, нахально потеснили в купе, а в коридоре некуда было ступить от сидящих на полу офицеров. А что за разговоры, что за публика! Ехало много говорливых офицерских жен, желающих быть ближе к мужьям. Ехали прифранченные сестры милосердия с фотоаппаратами системы «кодак», чтобы сниматься на память в условиях фронта. Ехал какой-то прохиндей из Одессы, везя на фронт два чемодана с колодами карт и четырех девиц, обещая им «шикарную жизнь» в Харбине. В довершение всего ехал патриот-доброволец с четырьмя собаками, затянутыми в попоны с изображениями Красного Креста, и надоел всем разговорами о своем патриотизме…
Было тяжко! Для солдат на станциях работали бесплатные «обжорки», где давали щи с мясом, белый хлеб и сахар к чаю. Офицеров же не кормили, на каждой станции они гонялись с чайниками за кипятком. Ляпишев тоже выбегал на перрон купить у баб вареные языки, выбирал яйца покрупнее, торговался о цене горшков с топленым молоком. Наконец миновали Ачинск, который остроумцы прозвали «Собачинском». Здесь встретили первый эшелон «оттуда», идущий в Россию, и было странно видеть раненого офицера на костылях, стоявшего в тамбуре.
— Ну как там? — спрашивали его любопытные.
— А вот поезжайте — сами увидите.
— Шампанское три или четыре рубля за бутылку?
— Это когда было? А теперь дерут все пятнадцать…
Из окон вагонов, идущих в Новгород, выглядывали пленные японцы, которые казались даже веселыми, зато из окон санитарных вагонов слышались вопли раненых солдат:
— Завезли и бросили! Эй, нет ли средь вас врачей? Какие сутки сами друг друга перевязываем…
От дурной воды Ляпишева прохватил понос, а очередь в туалет двигалась, как назло, очень медленно. Теперь сущей блажью вспоминался вагон train de luxe с пальмами и пианино, а про туннель под Беринговым проливом даже думать не хотелось. И вот, когда Ляпишев уже почти достоял до заветных дверей туалета, нашелся в очереди какой-то благородный мерзавец, который с надрывом в голосе провозгласил:
— Господа, дам следует пропускать вне очереди. Ляпишева так поджало — хоть «караул» кричи.
— Верно! — закричал он не своим голосом. — В любом случае мы всегда останемся благородными рыцарями…
Михаил Николаевич обрадовался Байкалу — как рубежу, за которым можно считать последние тысячи верст. Сразу за Цицикаром и Харбином вагоны опустели, всякое жулье и военные пассажиры пересели в мукденский поезд, а эшелон потащился на Никольск. Ляпишев с благоговением перекрестился, когда исчезла очередь возле дверей туалета… Рано утром он вышел на перрон Владивостока — измятый, изнуренный, обессиленный. После всего пережитого в пути Сахалин показался землей обетованной, а Фенечка Икатова рисовалась теперь ему волшебной феей, созданной для блаженных упоений. Татарский пролив уже затянуло прочным льдом, и до Сахалина предстояло добираться на собачьих упряжках…
Перед отъездом Михаил Николаевич навестил начальника Владивостокского порта — контр-адмирала Гаупта:
— Как же насчет пушек для Сахалина?
— Каких пушек? — удивился тот.
— Которые Хабаровск обещал мне выделить из крепостных арсеналов вашего города.
— Ну вот! — ответил Гаупт. — Владивосток полностью беззащитен, мы сами выклянчиваем артиллерию у Хабаровска.
— Да что за бред! Будет ли когда на Руси порядок? Адмирал Гаупт, не мигая, смотрел на Ляпишева:
— Вы что? Первый день на свете живете, господин генерал-лейтенант? Неужели до сих пор не научились понимать, что в этом великом всероссийском бедламе и затаилась та могучая русская сила, которая приведет нас к победе над коварным врагом…
Глава 28
Закружили над Сахалином морозные метели; чиновники, собираясь по вечерам в клубе, еще с порога оттирали замерзшие уши, отогревались в буфете за разговорами:
— Если двадцать восьмого сентября сего годика не напали на нас японцы, значит, войны вообще не будет. В самом деле, соображайте, господа, сами; не станут же в Токио начинать войну, прежде завезя на Сахалин яблоки с ананасами!
— Кто его там знает… Может, случись война, мы бы духом воспряли? Может, перестали бы собачиться?
— Иди-ка ты… знаешь куда! Не живется тебе спокойно. Или подвигов захотелось? Крест тебе в петлицу да геморрой в поясницу. Ты пенсию уже выслужил, так сиди и не дергайся…
Отряд дюжих японских молодцов, завезенных Кабаяси в Александровск под видом магазинных приказчиков, до самой зимы не покинул сахалинской столицы, тоже бывая в русском клубе. Некая чиновница Марина Дике, очевидица этих дней, вспоминала, что японцы «спокойно поедали свои консервы с ананасами, запивая их шампанским, и, слушая разговоры русских, загадочно ухмылялись». Но однажды они явились с рулеткой, тщательно измерили кубатуру танцевального зала, открыто рассуждая о том, сколько здесь можно разместить кроватей. И никто не выгнал их вон, никто не спросил, чего они тут измеряют (лишь потом стало известно, что японцы рассчитывали площадь клуба под размещение в нем военного госпиталя). В декабре, оставив после себя завалы из пустых банок и бутылок, японские «приказчики» бесследно растворились в вихрях метели… Только теперь Слизов догадался спросить:
— Господа, а куда же подевался Оболмасов?
— Какой еще там Оболмасов?
— Да тот, кто желал подставить ножку самому Нобелю, а наш полицмейстер Маслов ему толстущую книгу подарил.
— Да не подарил, а обменял на роман Боборыкина.
— Не Боборыкина, а Шеллера-Михайлова!
— Ну это уже мелочи, кто там написал….Важно, что его роман никакой пулей не прошибешь.
— Нет, мы не видели Оболмасова! Из Корсаковска приезжие говорили, что осенью он уплыл на японском пароходе.
Сахалин погибал в сугробах; обывателей Александровска тянуло с улиц ближе к теплу печей, к мажорной воркотне самоваров. Но это не относилось к арестантам, которых поднимали в четыре часа ночи — как всегда. Выплевывая в кашле на черный снег красные комки отмирающих легких, они, толкаясь, выстраивались во дворе тюрьмы, а над зубьями осторожных «палей» слабо мерцали холодные звезды. Начинали обычный развод по работам: будут они весь день добывать уголь в жутких гробницах шахт, будут тащить громадины бревен из леса, убирать с улиц тонны сыпучего снега, делать все, что ни прикажут, и не посмеют отворачивать «морду», если начальство пожелает ее расквасить до крови. Вечером же, вернувшись в камеры, развесят свое тряпье по веревкам, жирные вши будут шевелиться в пропотелых рубахах… Из строя людей иногда слышалось:
— Мать честная, когда ж амнистия выпадет?
— Будет! Аль не слыхал, что сказывали: царь свою царицку уже истаскал по куротам, чтобы наследник у них получился.
— Эва! Выходит, по-людски и ребенка соорудить не могут. Дома не получается, так на куроты поехали.
— А что это такое, курот?
— Тебе, дураку, и знать того не надобно. Вот когда отволокут, словно собаку, до кладбища, вытянешься там в стельку, тогда сразу узнаешь, что такое жить на куроте…
В дни рождества арестантов не гоняли на работы. Над Сахалином надрывно вызванивали церковные колокола, все храмы были отворены настежь — для невинных и виноватых; шли торжественные службы, и хорошо пел на клиросах хор из старых каторжан. Фенечка Икатова тихо плакала… Не стало на Сахалине Ляпишева, вот приедет другой губернатор, оглядит ее, грешную красоту и спросит: «А ты по какой статье? Ах; всего лишь за отравление соперницы? Так мы скоренько найдем тебе мужа хорошего!» С некоторой надеждой улавливала Фенечка, стоящая на коленях, тихие пересуды чиновников за своей спиной:
— А хороша… не хочешь, да залюбуешься!
— Плачет, будто Магдалина на покаянии.
— Верно. Есть такая картина у Тициана, так он ее будто с нашей Фенечки Икатовой рисовал.
— Сравнили! Магдалина-то ведь в пустыне каялась.
— А нашу Фенечку в пустыню не загонишь. Появись новый губернатор, она из него второго Ляпишева сделает…
Святки прошли слишком весело. Чиновный Сахалин ватагой ездил в Дуэ, Арково и Рыковское — на праздники тюремных команд. Ставили любительские спектакли с участием арестанток, пили и одичало грызли друг друга в скандалах, находя себе удовольствие в сведении старых счетов: кто-то сказал не так, а другой не так поглядел… скука! Но за кулисами каторги шла потаенная борьба за власть, которая с удалением Ляпишева оставалась бесхозной, но слишком выгодной. Как два паука в банке, отважно сражались за прерогативы власти два могучих сахалинских гладиатора — статский советник Бунте и полковник Тулупьев. Бунте говорил, что лучше отдаст жизнь, но с казенной печатью Сахалина не расстанется, а Тулупьев утверждал, что гарнизон Сахалина не будет подчиняться гражданской администрации.
— Что же касается вашей печати, то я навещу Рыковскую тюрьму, и там уголовники за одну бутылку спирта наделают мне таких печатей еще целую дюжину…
Слизова однажды подошла к прокурору Кушелеву:
— Генерал, разве можно быть таким сердитым на святках? Вы так серьезны, словно обдумываете юридическое злодейство.
— Да, обдумываю смертную казнь через повешение.
— Кого же, если не секрет, вешать собрались?
— Наших Монтекки и Калулетти. Но первым бы я повесил Тулупьева, а Бунге заставил бы прежде намылить веревку…
— Вы не слышали, кто будет новым губернатором? — Наверное, назначат Фенечку Икатову… ей-ей, госпожа Слизова, она бы справилась с Сахалином и его каторгой гораздо лучше Бунге и Тулупьева. Не верите?
— Какой у вас злющий язык, господин генерал-майор!
— За это меня и сослали сюда… прокурором!
Но в один из дней Бунге сам навестил полковника Тулупьева и раскрыл перед ним бархатный кисет, из которого извлек печать губернского правления Сахалина.
— Вы победили, — сказал он оскалясь. — Забирайте себе эту игрушку и можете ее прикладывать к любому месту. Тулупьев даже разнежился:
— Голубчик вы мой, Николай Эрнестыч, да что с вами?
— Со мною-то ничего, а вот что с вами теперь будет?
— Не понимаю. Расшифруйте свое глубокомыслие.
— С великим удовольствием, — ехидно отвечал Бунге. — Я уступаю вам печать, ибо гражданская часть управления Сахалином самоустраняется ото всех важных дел на острове…
— Опять не понял. В чем дело?
— Дело в том, что вчера ночью японские корабли совершили вероломное нападение в Порт-Артуре на нашу эскадру.
Тулупьев стал запихивать печать обратно в кисет.
— Что делать, а?.. Что делать мы будем?
— Как что делать! — с пафосом возвестил ему Бунге. — Сразу берите свой героический гарнизон, высаживайтесь на берегах Японии и начинайте штурмовать Токио…
Печать выпала из тряских рук полковника. Сухо громыхая, она покатилась по полу, чему обрадовался котенок, который, шаля, загнал ее в темный крысиный угол.
Море сковывал лед, и с материка, как это бывало не раз, забрел на Сахалин бродячий уссурийский тигр («почтенный полосатый старик», как уважительно именовали тигров китайцы). Но этот «почтенный» наделал хлопот: он загрыз почтальона-гиляка, сожрав половину собак из его упряжки, потом в Арково нашли останки одной поселянки, наконец он дерзко блокировал дорогу между Рыковским и Александровском; свирепое рычание тигра по ночам уже слышали жители Рельсовой улицы…
— Я убью его!.. — решил штабс-капитан Быков, беря «франкотку» отличного боя и заряжая ее острыми жалящими пулями. Это было сказано им в присутствии Клавочки Челищевой, которая только что узнала о начале войны с японцами. — Война не война, — договорил Быков, — а тигра убить надо. Считайте, что у вас уже имеется коврик из тигровой шкуры, который красиво разложите у своей постели, чтобы не простужаться.
— Я боюсь, — тихо ответила девушка.
— Чего боитесь? Войны или тигра?
— Я боюсь за… вас, — сказала она и этой боязнью невольно призналась Быкову в зарождении чувства.
Он это понял. Но понял и другое: чувство возникло не из самой глубины сердца, а скорее в порыве событий, сопряженных с войною, когда все женщины становятся щедрее на ласковые слова мужчинам, уходящим от них (может быть, навсегда).
Штабс-капитан подкинул в руке «франкотку»:
— Стоит ли бояться за меня, если риск — моя профессия, и я больше боюсь за тигра, с которым надо разделаться одною пулей в лоб, чтобы не испортить его красивой шкуры…
Он вернулся из тайги на второй лишь день, черный от морозов и ветра, на санках привез в Александровск убитого тигра; тут сразу все набежали смотреть хищника, а мальчишки бесстрашно дергали «почтенного» за жесткие, как проволока, усы.
— Какие новости? — спросил Быков.
— Возвращается Ляпишев, — шепнула Клавочка.
— Наверное, очередная сплетня.
— Нет, сущая правда. Начальник конвоя Соколов уже выехал на собаках, чтобы встречать губернатора.
— Я рад этому, — сказал Быков. — Михаил Николаевич не Аника-воин, но в его порядочности я не сомневаюсь. Это не Тулупьев, который ради денег и ради служебных выгод способен на все… даже на благородный поступок!
В этом Быков, кажется, ошибался, как и сам Ляпишев, считавший Тулупьева порядочным человеком. Но полковник Тулупьев уже оседлал казну Сахалина, развращая гарнизон выплатой «подъемных» денег. Понятно, что офицер, едущий воевать в Маньчжурию из Воронежа или Самары, в «подъемных» всегда будет нуждаться. Но здесь-то, на Сахалине, получая деньги просто так, никуда с Сахалина не уезжали, оставаясь на прежнем месте, а «подъемные» были липовые! Их выдачу Тулупьев организовал, чтобы себя не обидеть. Он уже с головой залез в денежный ящик, и в этот момент ему, как никогда, стала близка и доступна психология казнокрада, который не успокоится, пока не стащит что-либо. Между тем шальные деньги, свалившиеся прямо с потолка, заметно подорвали устои дисциплины в гарнизоне, и без того уже отравленного цинизмом каторги. Офицеры стали дебоширить, картежничали, устраивали безобразные оргии с арестантками… Кушелев говорил всюду открыто:
— Я вообще не доверяю нашим полковникам, которые вызвались служить в гарнизоне Сахалина во имя повышенной пенсии. Наши обер-офицеры, нахватавшись у тюремщиков, способны подавать дурные примеры младшим. Не знаю, как проявят себя Болдырев, Тарасенко или Данилов, но Тулупьев попросту опасен для обороны Сахалина… По мне, так лучше уж черствый педант Бунге, способный чувствовать строго по инструкции!
Мобилизация выразилась в раздаче «подъемных», и скоро казна опустела, чему, наверное, даже обрадовался Бунге.
— Вот так и действуйте, — одобрил он Тулупьева, — чтобы японцам ни копейки не осталось в качестве трофеев. Надеюсь, что даже Фенечка Икатова ощутила ваш исполинский размах в деле мобилизации сахалинского воинства… Чего так скупиться? Дайте и ей «подъемные», чтобы она могла уехать куда-либо подальше на покаяние…
Вряд ли Тулупьев не заметил язвительности Бунге, но оказался достаточно умен, чтобы не придавать ей значения.
— Мобилизация это там… в России! — сказал он. — А у нас будет только эвакуация населения и казенных учреждений.
— Эвакуация… куда?
— Подальше от моря, — пояснил Тулупьев. — Арестантов бы я тоже выслал в глубину острова, чтобы ими тут и не пахло. Если Михаил Николаевич и вернется, он удивится, что все уже сделано без него — едино лишь моими усилиями.
— Есть чему удивляться! — хихикнул Бунге.
— А вы напрасно смеетесь… Мой авторитет в гарнизоне упрочился, за меня теперь все пойдут в огонь и в воду. Жаль, что японцы не высаживаются, мы бы их тут раскатали.
— Чем? — спросил Бунге. — «Подъемными»?..
Тюремное и военное ведомство — со всем их громоздким имуществом — Тулупьев спешно эвакуировал в селение Рыковское, куда заставил переезжать и семьи чиновников. Казенных лошадей не хватало, в повозки впрягали быков, наконец, стали запрягать и каторжан. В этой почти панической суматохе ящики с патронами терялись в свалке архивов, а генерал Кушелев не знал, куда запропастились подшивки судебных приговоров.
— Словно подмели! — говорил он. — Каторжане везли на себе архивы, кому же, как не им, разворовать свои же приговоры? Теперь ищи-свищи, кому сколько дадено, кому сколько осталось досиживать, а кого пора выпускать на волю вольную…
Александровск опустел, словно после погрома, на его улицах сиротливо остались мерзнуть четыре пушки. Капитан Таиров, дельный соратник Тулупьева, был преисполнен служебного рвения. Заметив свет в окнах метеостанции, он стал дубасить ногою в двери, требовательно крича:
— Откроите! Это я, капитан Таиров…
Полынов, конечно, слышал удары в дверь с улицы; он все же продолжил свой рассказ Аните о походе Наполеона в Россию:
— После чего, вернувшись ночью в Париж, Наполеон долго барабанил в двери дворца Тюильри и кричал швейцарам подобно капитану Таирову: «Откройте, это я — ваш император!»
— Его впустили? — спросила Анита.
— Да. Императора тогда не выкинули из Тюильри, как сейчас я стану выкидывать с метеостанции капитана Таирова. Впрочем, ты сама пронаблюдаешь за этой сценой…
Корней Земляков, явно робея, уже впустил Таирова внутрь метеостанции и тут же получил по зубам вроде «здрасте»:
— Шапку долой! Или не видишь, кто я? Но тут с высоты антресолей раздался столь повелительный окрик — словно обжигающий удар хлыстом:
— Не смейте бить моего сторожа!
Таиров замер. По ступенькам лестницы не спеша, исполненный внутреннего достоинства, спускался к нему какой-то элегантный господин в полуфраке и при манишке; его ботинки, покрытые серым фетром, поскрипывали — в такт поскрипыванию ступеней. В зубах, неприятно оскаленных, дымилась длинная сигара. Таиров никак не мог догадаться, кто это такой, каково истинное положение этого господина в сахалинской иерархии.
— Почему не открывали? — обалдело спросил капитан.
Сигара перекатилась из левого угла рта в правый:
— Но вы же стучали ногой.
— А чем же еще стучать?
— Благородные люди стучатся в дверь всегда головой. Поверьте, что так принято в лучшем обществе Парижа…
Таиров не успел ответить на оскорбление, уничтоженный женским смехом, который прозвучал с высоты антресолей метеостанции. Капитан поднял голову и… обомлел. Облокотясь на перила, там стояла чудесная девушка с немного оттопыренными ушами, ее тонкую шею опоясывала черная бархотка с кулоном в ценной оправе, а пальцы рук, свободно опущенных с перил, сверкали золотыми украшениями. Таиров решил показать себя настоящим мужчиной. Он с показной нарочитостью вдруг достал из кобуры револьвер и, безо всякой нужды прокрутив его барабан с патронами, сказал в высоту:
— Так, значит, я попал на метеостанцию? А разве всех вас не касается приказ полковника Тулупьева?
— Какой? — спросил господин с сигарой.
— О срочной эвакуации учреждений внутрь острова. Корней Земляков взял тарелку и поднес ее Полынову, чтобы тот использовал ее вместо пепельницы для отряхивания сигары. Проделав это, Полынов ответил Таирову:
— Видите ли, господин капитан, метеорологическая служба — это вам не пушка, которую можно таскать на привязи. Она обязана оставаться на своем посту, ибо отсутствие прогноза погоды на Сахалине нарушит работу не только ученых обсерватории в Петербурге, но и наших шанхайских коллег в Китае.
— А вы, сударь, простите, из каких?
— Из ярославских. А что?
— Нет, ничего, — смутился Таиров, поглядывая на верх антресолей, где улыбалась юная кокетка. — Я просто не знаю, кто вы такой и как мне к вам относиться.
— Относитесь с уважением, — надоумил его Полынов. — Потому что я принадлежу к очень редкой породе преступников. Я, извините меня великодушно, давний романтик каторги!
Таирова осенило. Он помахал револьвером:
— Ах, вот что… хамское отродье. И еще смеет… Но только он это сказал, как револьвер будто сам по себе выскочил из его руки, а сам капитан Таиров, кувыркаясь, как цирковой клоун, вылетел далеко за пределы метеостанции. Следом за ним воткнулся дулом в сугроб его револьвер.
— Ну, гадина… сейчас! — сказал Таиров.
Но в барабане револьвера уже не оказалось ни одного патрона — Полынов учел и это. Тряся бессильным оружием, Таиров погрозил слепым окнам метеостанции:
— Погоди, сволочь… интеллигента корчит! Окопались тут в науках, а нас, офицеров, уже и за людей не считаете. Я тебя запомнил… ты у меня еще в ногах изваляешься.
Во всех окнах метеостанции разом погас свет. Но изнутри здания еще долго звучал переливчатый женский смех. Таиров продул ствол револьвера от забившего его снега.
— Я вас обоих на одну парашу посажу!
В конце февраля Сахалин, отрезанный от России, жил в полном неведении того, что творится в стране, какие дела на фронте, и, найдись тогда человек, который бы сказал, что Токио уже взят русскими войсками, ему бы, наверное, поверили.
Среди ночи Фенечка Икатова услышала лай и повизгивание усталых собак. Она затеплила свечи. Сунув ноги в валенки, прикрытая одной шалью, прямо с постели, разморенная сном, горничная выбежала на крыльцо, где ее сразу окружил слепящий снеговой вихрь. Ляпишев едва выбрался из саней упряжки, он был весь закутан в меха, его борода примерзла к воротнику тулупа. Конечно, путь через льды Амурского лимана труден для человека в его возрасте. Он сказал Фенечке:
— Не простудись! А чего при свечках сидишь?
— Так не стало у нас электричества.
— Странно! Куда же оно подевалось?
— Полковник Тулупьев велел развинтить все машины по винтику, электриков Александровска разогнал по деревням, чтобы японцы, если появятся, сидели без света в потемках.
— Какие японцы? Откуда они взялись? Что за чушь!
Когда рассвело, губернатор с трудом узнал сахалинскую столицу. Александровск, и без того нерадостный, теперь напоминал обширную загаженную деревню, оставленную жителями, которые побросали все как есть и спасались бегством. В губернаторском доме было теперь неуютно, что-то угнетало, даже страшило. Михаил Николаевич вызвал Тулупьева, с ним явился и Бунте, который сразу отошел в угол, как наказанный школьник.
— Так что вы тут натворили, господа хорошие? Почему войска и жители покинули побережье? Почему гарнизон выведен из города? Почему прямо посреди улиц брошены пушки? Наконец, почему русский полковник оказался таким дураком?
— Но я же хотел как лучше! — отвечал Тулупьев. Бунте из угла подал голос, что не эвакуировались только типография и метеостанция, а телеграф опечатан.
— Полковник властью гарнизона запретил принимать от населения телеграммы, адресованные даже родственникам в России, чтобы в Японию не просочились шпионские сведения.
— А без бдительности как же? — спросил Тулупьев.
Ляпишев еще не пришел в себя после трудной дороги, перед его взором еще мелькали пушистые хвосты собак, влекущих за собой нарты через Татарский пролив. В полном изнеможении он рухнул в кресло, а Бунте, не покидая угла, тихим голосом разделывал «под орех» полковника-узурпатора:
— Я, конечно, не вмешивался в дела гарнизона, но, как управляющий гражданскою частью, осмелюсь заметить, что по финансовым сметам у нас теперь не хватает средств для обеспечения каторжных и ссыльных достаточным питанием. Ляпишев дунул на свечи, и стало совсем темно.
— Но, отбывая в отпуск, я оставил вам полную казну.
— Совершенно справедливо, ваше превосходительство, — ковал железо, пока оно горячо, статский советник Бунте. — Однако полковник Тулупьев щедро награждал гарнизон «подъемными», которые вконец обезжирили наши финансы, и без того постные.
Не вынося мрака, Ляпишев снова затеплил свечи:
— Полковник Тулупьев, это правда?
— А что тут такого? — напыжился тот. — Коли война началась, надо же воодушевить войска…
— Чем воодушевить? Деньгами?
— Не только! Я ведь и речи произносил. Опять же — переезд в Рыковское, всякие там расходы… непредвиденные.
— Вон отсюда! — распорядился генерал-лейтенант.
Четвертого марта 1904 года до Сахалина дошел указ императора, возвещавший, что те каторжане и ссыльнопоселенцы, которые пожелают принять участие в обороне Сахалина от нашествия японских захватчиков, сразу же получат амнистию.
Преступная колония обретала права гражданства.
— Ура! — содрогались все шесть тюрем Сахалина. — Ура! — кричали каторжане, звеня кандалами, как в колокола от беды. — Ура! — перекатывалось над извечной юдолью убогих сахалинских поселений, утопавших в глубоких сугробах.
Ляпишев сейчас не имел другого собеседника, кроме Фенечки Икатовой, и потому, размышляя, он сказал ей:
— Юридически, кажется, все верно. Доброволец из каторжан будет сражаться не за свою тюрьму, а будет отстаивать свое право на свободу. Вот и получается, милая Фенечка, что штабс-капитан Валерий Павлович Быков оказался, прав…
В конце этой главы я процитирую текст указа об амнистии в том виде, в каком он сохранился в памяти ссыльного армянского революционера Соломона Кукуниана: «Каторжникам, которые захотят записаться добровольцами против врага, считать один месяц каторги за один год. Тем же из каторжников, которые уже перешли в крестьянское сословие ссыльнопоселенцев и запишутся в дружины Сахалина, предоставить после войны право на казенный счет вернуться на родину и селиться где угодно по всей России, даже в ее столицах».
Все это хорошо. Но… доживем ли мы до свободы?
Глава 29
Стрекотание швейной машинки разом затихло.
— Боже! Он опять идет сюда. Идет прямо к нам.
— Кто? — спросил жену Волохов.
— Да этот… не знаю, как и назвать. Тот самый негодяй, которого так страстно хотел бы прикончить Глогер.
— Пусть идет. Чего-то ему от нас понадобилось…
Полынов выглядел хорошо. Даже слишком хорошо. После ничего не значащих слов о погоде, о делах поспешной эвакуации и общем беспорядке на Сахалине он обратился к Волохову:
— А как вы намерены поступать дальше?
— То есть?
— Я имею в виду амнистию, даруемую указом царя всем, кто возьмется за оружие, чтобы стать на защиту Сахалина.
— Нашли дураков! — хмыкнула Ольга Ивановна. — Как же мы, противники самодержавия, страдающие здесь под его гнетом, можем следовать призыву царя, помогая ему угнетать нас?
Полынов ответил, что на войну России с Японией он не может взирать как на пожар, разгоревшийся на другом берегу реки, когда люди бессильны помочь пострадавшим. Демонстративно отвернувшись от женщины, он обратился к мужчине:
— А как бы вы, политические ссыльные, отнеслись ко мне, добровольно вступившему в сахалинское ополчение?
— Почему вы спрашиваете меня об этом? — Волохов сказал это даже с возмущением. — Я вас знать не знаю. А если и знаю, то исключительно с самой дурной стороны. Ваше политическое лицо расплывчато, как на неудачной фотографии. Зато ваши криминальные доблести могут быть высоко оценены в камере для уголовных рецидивистов. Но никак не здесь!
Полынов мизинцем почесал бровь. Он сказал Волохову без раздражения, нисколько не повысив голоса:
— Между прочим, именно эти мои наклонности раньше были использованы в самых лучших целях. Вы сейчас только оскорбили меня. Но разве ответили на мой вопрос?
— Делайте, что вам угодно, — снова вмешалась в разговор Ольга Ивановна.
— Для нас вы посторонний человек.
— Что же касается лично меня, — добавил Волохов, — то я палец о палец не ударю, если японцы хоть сейчас появятся на этой вот Рельсовой улице, что виднеется из окошка.
Полынов, задетый за живое, пошел на обострение разговора, и было видно, что он не уступит в своей логике:
— Значит, японские самураи, подло напавшие на Россию, вашими врагами не являются, и вы полагаете, что…
— Позвольте! — пылко перебил его Волохов. — Я вижу в Японии нашего союзника, который, вызвав эту войну, невольно приближает неизбежный крах царизма. Исходя именно из этого положения, я не могу, как дурачок, радоваться победам русской армии, но я буду приветствовать победы японского оружия… Уверен, что вслед за этой бойней грядет революция!
— Возможно, — согласился Полынов.
— Я такого же мнения, — не отрываясь от шитья, сказала Ольга Ивановна,
— и мы рассчитываем не на манифеста и указы царя, дарующие амнистию. Нас освободит русская революция.
Волохов в победной позе взирал на Полынова:
— Ну вот! А вам, я вижу, и ответить нечего.
— Я думаю, — ответил Полынов. — Я думаю о том, что в числе защитников Порт-Артура, в экипажах наших эскадр сыщется немало людей, ненавидящих самодержавие даже больше вас! Однако вопросы чести России для них сейчас стали дороже всего на свете… Я не стыжусь признаться, что хотел бы жить и хотел бы умереть честным русским человеком.
— Пардон, это вам уже никогда не удастся. Вы уже так много напакостили в своей безобразной жизни, что отныне годитесь только для экспозиции в сахалинском Пантеоне…
Полынов ответил на это горьким смехом:
— Вы меня не очень-то щадите, а долг платежом красен. Я тоже не стану щадить вас. Не забывайте о своей жене, помните о своих детях. Если на Рельсовой окажутся самураи, вы не отделаетесь от них легким поклоном, а ваши идеалы останутся для них безразличны. Я не желаю вам худого, товарищ Волохов, но мне… не скрою, что мне страшно за вас! Будем считать, что разговор не состоялся. Но я ведь пришел к вам не только за советом. Наверное, именно теперь я мог бы пригодиться…
— Кому? — засмеялась Ольга Ивановна.
— Лично вам! Надеюсь, что в последующих событиях вы смогли бы переменить свое мнение о моей персоне. Игнатий Волохов широко распахнул двери:
— Уходите! И чтоб ноги вашей здесь не было…
Как оплеванный, вернулся Полынов на метеостанцию, и здесь Корней Земляков поклонился ему — от души:
— Спасибо вам, что вы для меня сделали. Не будь вас, я бы где-нибудь под забором скрючился. Но теперь, коли амнистия подошла, решил я вступить в дружину народную. Хоша и настрадался на этом Сахалине, будь он трижды проклят, но теперича Сахалин для меня стал не только каторгой, а еще и родимой землицей, которую отдавать никому нельзя… Грех был бы!
Полынов остался один и даже не расслышал легких шагов Аниты, положившей на плечо ему теплую ладонь:
— Правда, что я не мешаю тебе?
— Правда.
— Правда, что тебе хорошо со мною?
— Правда. Но я предчую большую беду… для нас!
На клочке бумаги он написал: XVC-23847/A-835.
— Анита, ты должна помнить этот номер. Сейчас я готов отдать тебе все. Но я уже никогда не отдам тебя…
Валерий Павлович Быков обедал в офицерском собрании, вникая в разноголосицу офицерских голосов; возвращение Ляпишева многие не одобряли, явно недолюбливая губернатора:
— Либерал из крючкотворцев! Совсем распустил каторжан. Ему бы служить в земстве какой-либо губернии да разглагольствовать на уездных съездах о причинах добра и зла.
— Раскомандовался. Слушать его тошно.
— Все-таки, как ни крути, а — генерал.
— Да какой там генерал! Вызубрил статьи кодекса, по которым можно упечь человека подальше, вот и вся его тактика. А за стратегией в Хабаровск посылать надо.
— Помилуйте, разве полковник Тулупьев лучше?
— Это свой человек, офицеров понимает и ценит. Академий, слава богу, не кончал, зато казарму знает. Мимо солдатского котла не пройдет — обязательно щей попробует.
— Вот это по-суворовски! Не как другие.
— А теперь придумали оружие выдавать каторжанам. Они тут устроят всем нам Варфоломеевскую ноченьку…
Между тем стараниями губернатора Александровск снова превращался в военный лагерь, где все подчинено дисциплине. Он указал возобновить работу сахалинских телеграфов:
— Мы живем здесь, как допотопные дикари в пещере, ничего не зная. Последняя почта на собаках была в феврале, а навигация с Владивостока откроется лишь в апреле. Посему разрешаю принимать и передавать на материк не только агентские телеграммы, но и сообщения частного порядка…
Подводный кабель на материк часто выходил из строя, больше полагались на «собачью» почту. «Тах-тах-тах!» — слышались понукания каюров. До Николаевска насчитывалось четыреста верст. В нарты укладывались длинные матрасы-чемоданы, на которых все три дня пути пассажиры и отлеживались. Жителей в Александровске оставалось мало. С непривычки пугала тишина, по утрам не хватало перезвона кандалов, который на Сахалине многим заменял сигнал будильника. Все оставшиеся в городе постоянно нуждались — то в белье, то в посуде, то в керосине. Уже с марта стала заметна скудность в питании.
— Не волнуйтесь, все продумано, — утверждал Ляпишев. — Когда я был в Петербурге, Главное тюремное управление клятвенно обещало мне, что запасы хлеба для Сахалина будут непременно закуплены весною в портах Китая.
На это Бунте справедливо заметил губернатору:
— Если японцы сумели блокировать нашу могучую эскадру в Порт-Артуре, им еще легче не допустить купеческие корабли до Александровска, чтобы мы скорчились тут от голода.
Ляпишев мыслил еще категориями прошлого, витал в облаках стародавних иллюзий о благородстве рыцарских турниров:
— Но должны же в Токио понимать, что Сахалин всегда нуждался в привозном хлебе, и не пропустить муку к нашему острову — это… это ведь натуральное свинство! Зима выдалась чертовски морозная, лед в лимане, дай бог, чтобы растаял только в конце мая, и мы будем лишены поставок грузов даже из Николаевска. Где же примитивное благородство?
Непонятно, с какой целью, но японцы еще с осени разослали по адресам всех приметных жителей Сахалина фотографии Оболмасова с его же надписью: «Полюбуйтесь, как я живу!» Полицмейстер Маслов со вздохом, почти страдальческим, выложил такую фотографию перед губернатором. Оболмасов был снят на фоне богатой виллы в пригороде Нагасаки, он сидел в лонгшезе, внешне похожий на раздобревшего английского колонизатора (в белых шортах и пробковом шлеме); над ним свисали с дерева крупные мандарины, а молоденькая японочка, стоя перед геологом на коленях, подавала ему вино на подносе.
— Вот устроился, стервец! Нам такая жизнь и не снилась, — честно откомментировал эту фотографию полицмейстер.
Ляпишев сказал, что не понимает, ради чего японцы решили держать при себе этого никудышного человека:
— Сначала они обмывали его шампанским, а на этом снимке заметна в нем полная деградация личности. Боюсь, что в этой жизни не обошлось без опиума. Но зачем самураям понадобился сей мелкотравчатый инженер, который из всех полезных ископаемых Сахалина отыскал только воровку Евдокию Брыкину?
Маслов просил губернатора не спешить с выводами:
— Помните, был у нас такой скрипач Крамаренко. Он раньше в Одессе на купеческие свадьбах мазурки откалывал. А на Сахалине японцы мигом сделали из него богатого рыбопромышленника, хотя этот скрипач видывал селедку только вроде закуски. Самураи нарочно работали под вывеской его рыбной конторы, чтобы всю ответственность за свой грабеж свалить на этого скрипача. Не так ли и с Оболмасовым? Наверное, он, как и этот Крамаренко, понадобился им вместо удобной ширмы.
— В любом случае, — указал Ляпишев, — если этот сукин сын появится на Сахалине, сразу же арестуйте его, и пусть он, сидя под нарами, полюбуется, как мы живем…
Михаил Николаевич залучил к себе штабс-капитана Быкова; Фенечка Икатова внесла в кабинет чашки с душистым кофе. Ляпишев сказал, что отрывать окопы на побережье Сахалина он рассчитывает лишь в мае, когда оттает почва:
— При недостатке шанцевого инструмента мы еще способны кое-как отрыть могилу на кладбище, но приготовить траншею не сможем. Мною составлен уже второй вариант обороны острова на случай нападения противника. Конечно, я предварительно согласовал его в высших инстанциях Приамурского генерал-губернаторства. Но Петербург не мычит и не телится, как будто здесь сидят круглые дурачки, на которых лучше не обращать внимания. Нашими доводами о критическом положении Сахалина в столице явно пренебрегают. Вы, Валерий Павлович, оказались правы в том, что если война на острове и возможна, то она, вне всякого сомнения, обретет формы войны партизанской.
Быков лишний раз убедился в безволии генерала, который даже в беседе с офицером иногда вопросительно поглядывал на свою горничную, словно ища у нес одобрения своим мыслям. Но в общем-то генерал юстиции рассуждал правильно. Гарнизон останется на правах регулярной армии, а основу партизанских отрядов составят дружинники из каторжан и ссыльных. Фенечка добавила сливок в чашку офицера, выговорив со значением:
— Пейте на здоровье. Это у вас в казармах ничего не водится, а у нас все есть… Слава богу, мы ведь не просто так живем, мы же ведь — губернаторы!
Валерий Павлович не забыл сказать Ляпишеву, что в партизанской войне особенно важно знание местности:
— А мы, верные заветам благочестивого головотяпства, до сих пор не обзавелись даже приличными картами Сахалина, не знаем его дорог и таежных троп, для нас остались тайною глубины сахалинских рек и броды; я не удивлюсь, если офицеры заведут своих солдат в погибельную трясину.
— Милый вы мой, — душевно отвечал губернатор, — а где же я возьму для вас геодезистов, хотя бы грамотных офицеров, умеющих провести триангуляцию местности?
— Здесь, — сознался Быков, — я ничем не могу быть полезен. Хотя и получил военное образование, но во многих вопросах остаюсь дилетантом, что немало вредит моей карьере. Знали бы вы, как манит меня Академия нашего Генерального штаба…
Дверь приоткрылась, заглянул полицмейстер Маслов.
— Вы ко мне? — спросил Ляпишев.
— Да, ваше превосходительство. Тут капитан Таиров рапорт составил об оскорблении его офицерской чести.
— Знаем мы этого Таирова! Пусть меньше шляется по трактирам и танцам, тогда и честь будет соблюдена.
— На этот раз, — сказал Маслов, — капитану Таирову крепко досталось на метеостанции.
— А что он? Сам не мог справиться с Сидорацким?
— Да где там старику Сидорацкому с его циклонами и антициклонами с Таировым справиться! — засмеялся Маслов. — Тут вмешался его помощник… этот… как его?
Быков сразу же поднялся из-за стола.
— Вы позволите мне откланяться?
— Да, да, штабс-капитан. Спасибо за беседу.
Вот уж с кем не хотел бы встречаться Полынов, так это с Глогером — фанатиком! Отважный когда-то «боевик», Глогер не только осатанел в злости против царских властей, сославших его на Сахалин, но почему-то решил, что вся Россия повинна в его страданиях, а русские люди ничуть не лучше каторжан. Полынов знал, что приговор ему оставался в силе — и теперь всегда можно ожидать расправы.
Встреча была случайной — на улице. Поначалу Глогер казался спокойным, даже приятельски улыбнулся Полынову. Поглядывая вбок, Глогер жаловался на растрепанные нервы:
— Спать не могу. Кошмары. Трупы. Виселицы…
Затем он сказал, что теперь, после мытарств по российским застенкам, окончательно убедился, что на родине осталась одна светлая голова — это голова пана Юзефа Пилсудского, который давно предупреждал: Польше лучше быть заодно с Австрией или Германией, нежели с этой проклятущей Россией, а поляки и русские никогда не станут друзьями.
— Я вчера даже побывал в костеле, на коленях умоляя нашу пресветлую матку-боску, чтобы скорее пришли сюда японцы. Пусть хоть они избавят меня от этих сахалинских кошмаров… Что за жизнь в России! Кто кого может, тот того и гложет.
«Кажется, в правом кармане», — определил Полынов место, где Глогер затаил свое оружие, и ответил миролюбиво:
— Я знаком с местным ксендзом. Он сослан на Сахалин решением варшавского суда за изнасилование умирающей, которую должен был исповедовать. Ксендз тоже озлоблен на Россию — вроде тебя, вроде того же пана Пилсудского… Прежде всего, Глогер, разберись в своих чувствах. Россия виновата во многом, но русский народ не повинен в твоих заблуждениях.
— Тебе-то легко! — произнес Глогер. — Что тебе до поляков? Ты уже дома, а сахалинская каторга — не это ль твоя отчизна?
Полынов старался смягчить резкость беседы:
— Не гневи бога, Глогер. Если так тяжело, запишись в дружину, и ты, мужественный человек, скорее других лоботрясов обретешь свободу. А потом уж, черт с тобой, делай что хочется. Но, танцуя венские вальсы, не забывай краковяк с мазуркой. Глогер вдруг подозрительно огляделся по сторонам:
— Здесь все для меня чужое, и чужой я сам! Мне ли, поляку, тем более гордому шляхтичу, впутываться в русские дела? А чего же ты сам не записался в дружину?
На лице Глогера появилась зловещая улыбка. Полынов, как назло, именно сегодня оставил свой браунинг в тайниках метеостанции, и сейчас ему явно не хватало его привычной тяжести, чтобы отстреляться, если разговор осложнится. Однако на зловещую улыбку Глогера он ответил тоже улыбкой:
— Не старайся меня зацепить! Как русский, я свой долг перед отчизной исполню… Сейчас ты, Глогер, только поплевываешь на Россию. Но, боюсь, придет время, когда ты заодно с паном Пилсудским схватишь Польшу за ее последние волосы и потащишь поляков в болото шляхетской вражды к России…
Глогер тоже был достаточно опытен в боевых делах, и он догадался, что Полынов сегодня безоружен:
— Вот удобный момент, чтобы в конце нашей встречи поставить последнюю точку… прямо в лоб тебе! Разве ты не боишься меня? Сознайся, что ты давно боишься меня.
— Боюсь, — честно ответил Полынов.
Глогер решил поиздеваться над ним, над слабым:
— Ты же сейчас — как котенок передо мною. Ну скажи «мяу». Тогда я, может быть, тебя и помилую. Не стыдись.
— Мяу, — сказал Полынов, и Глогер его похвалил:
— Хорошо мяукаешь. А теперь покажи, как ты умеешь дрожать скелетом. Дай послушать, как стучат твои кости от страха…
Полынов, не отвечая, медленно пошел прочь. Но, даже спиной ощутив угрозу выстрела, он резко обернулся.
— Вынь руку из кармана! — крикнул он. — Не будь подлецом — не стреляй в спину. Это нечестно… Я ведь только помяукал тебе, но я могу и рычать!
Глава 30
Давно примечено, что в условиях заключения, когда мозг притупляется от жестокостей и невыносимой тоски, люди начинают выискивать нечто такое, что могло бы оживить их тускнеющий разум. Наверное, потому каторга читала журналы с последней страницы, украшенной ребусами и головоломками; каторга развертывала газеты с конца, где имелись кроссворды и шарады. Каторга всегда
— с давнишних времен — ценила не обычную повседневную информацию, а только такую, чтобы от нее дух захватывало. Врать при этом разрешалось сколько угодно, лишь бы фантазия рассказчика работала бесперебойно, как пулемет.
В унылом бараке Рыковского, где селились первые дружинники, наверное, именно по этой причине Корней Земляков и заслужил авторитет своими необычными рассказами о работе метеостанции. Для безграмотных людей было новостью, что погода Сахалина, которую они привыкли только бранить как несносную, оказывается, имеет прямое отношение к тому, будет ли завтра дождь в Тамбове, не грозит ли засуха Черниговщине.
— Это еще что! — рассуждал Земляков. — А вот есть, братцы, такой «сусюр» в науке, чтобы узнавать, сколько сырости в воздухе. В машинке этой натянут женский волосок.
Когда сыреет на улице, он делается длиннее, а когда сухота — короче. Причем волос для науки берут только от рыжей бабы.
(Корней говорил о гигрометре физика Соссюра.)
— Да ну! — не верили ему. — Почто от рыжей-то?
— Сам не знаю, это великая тайна мировой науки. Но среди ученых большой интерес ко всем рыжим стервам. Как профессор где-либо увидит рыжую, так моментально клок волос у нее из прически выдергивает. Кричи она, не кричи, никакой городовой не поможет, ибо требуется от рыжих баб пострадать для науки. Одно могу сказать, — заключил свой рассказ Земляков, — в учении о погоде есть хорошие люди. — Один такой мне сам жалованье платил, дай-то ему, боженька, здоровьица!
Весною дружинникам раздали берданки, и Корней в числе прочих тоже прикладывался к кресту священника, клятвенно обязуясь «верой и правдой» служить отечеству. Не будем, однако, думать, что все каторжане решительно поднялись с нар на защиту родины. 1904 год — это не 1812-й, а каторга никогда не воспитывала людей в духе патриотизма. Многие из оголтелых уголовников остались лежать на нарах, хотя их отказ браться за оружие не имел никаких соображений, кроме чисто шкурнических.
— Вот еще! — говорили они. — Стану я кровь проливать… За что? За эту вот каторгу, где я горбы себе наживал? Да провались оно все, лучше уж «Прасковью Федоровну» целовать.
— Верно! — слышались голоса громил, бандитов, взломщиков и аферистов. — Сахалин — место гиблое, одна репа да лопухи с крапивой, ядри их в корень… Что я тут потерял? И что я тут нашел? А мне япошки ничего не сделают, только от кандалов избавят. Я первейшим делом на Хитров рынок в Москве подамся, забегу в трактир и сразу же выдую дюжину бутылок пива.
Среди дружинников были не только патриоты России, но даже патриоты самого Сахалина — местные уроженцы, Для которых остров стал настоящей родиной и потому они без колебаний брали оружие, чтобы постоять за честь отчизны, уже неотделимой, в их представлении, от каторги. Такие сахалинцы не нуждались в амнистии! Всех дружинников обрядили в чистое белье, разрешили иметь прически — как у «вольных». Одетые в серые бушлаты, они имели на арестантских бескозырках крестики, сделанные из жести, — признак народного ополчения и святости исполнения долга. Каждый мечтал о фуражке, чтобы иметь хоть малое подобие солдата. Дабы арестант-дружинник заметнее выделялся среди людей, Ляпишев указал ополченцам обшить рукава бушлатов полосками красного кумача. В мастерских делали для них патронташи — из старых мучных мешков, промаркированных фирмами Шанхая или Сан-Франциско, а на ногах оставались прежние русские опорки. Дружинникам увеличили порции хлеба, но в обед они, как и раньше, получали обрыдлую тюремную баланду.
Гарнизон держался от дружин подальше. Солдату, вчерашнему рабочему или крестьянину, преступник всегда кажется человеком негодным, от которого все надо прятать, чтобы не стащил. А любой сахалинец привык видеть в начальстве лишь карательные органы. Бывшие конвоиры и тюремные надзиратели сделались зауряд-прапорщиками, они командовали в казармах, как недавно в тюрьмах. При этом в ополченцах они видели только арестантов, которым на время вернули свободу, чтобы потом загнать всех обратно — кого поверх нар, а кого под нары. Дружинники отвечали таким «отцам-командирам» лютой ненавистью, вынесенной еще из тюрем, они уже стали артачиться:
— Ты меня, зараза худая, обратно под нары не запихнешь! Я тебе не кто-нибудь и шапки ломать не стану.
— А в морду не хошь?
— Тока тронь! Мы тебе «темную» устроим…
Офицеры гарнизона боялись командовать арестантами. Пожалуй, только один штабс-капитан Быков сознательно усилил свой отряд дружинниками. Конечно, среди разномастной шатии-братии он быстро обнаружил настроения, которые воинам не должны быть свойственны. Быков перед отрядом произнес речь:
— Слушайте меня! Я понимаю, что для многих из вас родина, наша великая, наша прекрасная, наша необъятная Россия, стала только злой мачехой. Но я, ваш начальник, не нуждаюсь в услугах тех, кто пошел в ополчение ради благ царской амнистии, ради лишнего черпака баланды, ради чистых кальсон из теплой байки. Отечеству такие «защитники» не нужны!
— Золотые ваши слова, — поддержал его Земляков. Валерий Павлович поднес к его лицу крепкий кулак, обтянутый скрипящей кожей новенькой перчатки:
— Вот это ты видывал? Хорошо, что нарвался на меня, но, попадись другому, он бы тебе все зубы выполоскал именно за то, что перебиваешь речь офицера.
— Уже! — крикнул Земляков.
— Чего «уже»? — не понял его Быков.
— Передних уже нету. Жую одними боковушками.
— Наверное, заслужил… Я, — продолжал Валерий Павлович, — формирую свой отряд только из честных людей, которые искренно ступают на опасную тропу партизанской борьбы по чувству любви к отечеству. А других не надо! Всех шкурников — вон!..
Не так поступали другие. Начальство Тымовского округа попросту выгнало всех заключенных из Рыковской тюрьмы на улицу, где и объявили им — с беспардонной ясностью:
— Ну, шпана поганая, чего улыбок не видим? Государь-император в неизреченном милосердии своем указал дать амнистию тем, кто вступит в дружины… Постоим же за святую Русь, всех запишем. Каждый получит по кальсонам и валенкам!
Полковник Данилов закрепил этот призыв словами:
— Знаю вас, сволочей! Дай вам кальсоны с валенками, так вы, чего доброго, пропьете или проиграете их в первой же «малине». Так я вас, гадов, по-христиански прошу: все казенное хотя бы до победы поберегите!
«Глоты» и «храпы» орали ему из колонны:
— Весна-красна! Скоро и лето нагрянет, так што ж нам? Так и париться в кальсонах да валенках?..
Тулупьев радостно доложил Ляпишеву о поголовной мобилизации всей Рыковской тюрьмы, которая мигом опустела.
— Теперь в этой тюряге хоть гостиницу открывай! Полковник Данилов «рожден был хватом, слуга царю, отец солдатам». Ни одного в тюрьме не оставил, всех выгнал. Даже убогих в строй загнал. Наши силы растут, а майданщики рыдают. С чего жить станут, ежели в камерах одни клопы да крысы остались?
— Идиоты! — вразумительно отвечал губернатор. — Ведь сказано было четко
— нужны только добровольцы, а силой никого воевать не заставишь. Всех гнать обратно в тюрьму!
— Да как загнать? — оторопел Тулупьев. — Попробуй посади их снова, если половина уже разбежалась… во всем казенном! Да они теперь полковника Данилова раздерут за ноги, как лягушку…
Михаил Николаевич схватился за голову:
— Все у нас кувырком, кувырком, кувырком… с приплясом! Да почему я все должен за вас думать? Думайте сами…
Быков навестил губернскую типографию. Клавочка Челищева острым карандашиком указала ему на строчку в новом приказе Ляпишева, призывавшего офицеров гарнизона брать пример с Быкова: «Означенный офицер в создании народной дружины действует энергично и разумно, что достойно всяческого подражания».
— А вы, я вижу, чем-то излишне взволнованы?
Валерий Павлович подтянул на ремне шашку:
— Да! Я узнал нечто такое, о чем следует известить знакомого нам обоим арестанта, служащего на метеостанции.
Клавдия Петровна сухо ответила, что этот отвратительный человек не стоит того, чтобы хлопотать о нем:
— Самое лучшее — держаться от него подальше.
— Напротив, — возразил штабс-капитан, — мне этот человек в чем-то даже нравится. Не удивляйтесь, моим словам: между ним и мною я угадываю нечто общее.
— Вот как?
— Пожалуй, мы в чем-то сойдемся… «Если это так, то это ужасно!» — не сказала Клавочка, а лишь подумала, без сожаления проводив Быкова.
Полынов умел вести себя так, что люди, даже облеченные властью, начинали чувствовать его превосходство, невольно подпадая под влияние этого человека, который, казалось, вовсе не ощущал всей тягости своего каторжного положения.
Он очень удивился появлению Быкова, но при этом Полынов вел себя так, словно давно ожидал именно Быкова:
— Я охотно выслушаю вас, господин штабс-капитан.
— Что вы там натворили с этим Таировым?
— Всего лишь выкинул его, как тряпку, с метеостанции, чтобы он не мешал мне наслаждаться жизнью.
— А вы подумали о себе? Наконец, могли бы пожалеть девушку, которую вы столь неосмотрительно взялись воспитывать на свой лад… Я советую вам немедленно скрыться.
— Разве мне что-либо стало угрожать?
— Я узнал, что вы будете арестованы.
— Очень мило… Ани-и-ита-а! — нараспев произнес Полынов и, достав из кармана часы, отметил время. — Анита, — сказал он прибежавшей девушке, — господин Быков не уверен в том, что я воспитываю тебя правильно. К сожалению, нам уже некогда заниматься твоим перевоспитанием на обычный лад. Мы опаздываем! А посему через пять минут ты должна быть готовой.
— Готовой… к чему?
— Нам предстоит сентиментальное путешествие с разными забавными приключениями, которым ты будешь очень рада.
Когда Анита удалилась, штабс-капитан спросил:
— Интересно, куда же вы собрались бежать?
— Я еще не решил, но я уже думаю об этом.
Быков сложил перчатки в свою фуражку.
— В таком случае подумаем вместе. У меня в Корсаковске имеется приятель
— тоже штабс-капитан Юлиан Казимирович Гротто-Слепиковский, я дам вам записку для него, и он вам поможет. Догадываюсь, вы не останьтесь под прежней фамилией.
Полынов весело расхохотался:
— Так не дурак же я, чтобы тащить свои старые грехи!
— Тогда назовите свою новую фамилию, чтобы мне потом не удивляться, если я встречу вас на жизненных перепутьях.
Полынов сразу показал ему новый паспорт:
— Вы правы. Я человек предусмотрительный, А с тех пор, как при мне оказалась Анита, стал даже, опасливым. Рыковская же тюрьма — это отличный паспортный стол, где «блиноделы» выковывают новых героев с новыми именами… Можете ознакомиться: Фабиан Вильгельмович Баклунд, из мещан города Бауска, что расположен в Курляндской губернии, приказчик торговой фирмы Кунста и Альберса, давно владеющей универсальными магазинами на Дальнем Востоке, я прибыл на Сахалин из города Харбина ради поставок соли для рыбных промыслов Крамаренко, о чем в паспорте имеется роспись… чья?
— Не знаю, — ответил Быков.
Полынов протянул ему свой паспорт:
— Мое прибытие на Сахалин заверено подписью самого военного губернатора Ляпишева… убедитесь своими глазами.
Быков взял паспорт и внимательно изучил его:
— Да, это рука Михаила Николаевича… чистая работа.
— Еще бы! Зато теперь я избавлен от прошлого, — ответил Полынов и снова позвал протяжно: — Ани-и-ита-а!
— Сейчас буду готова, — послышался голос.
— Лошадей не найдете даже за большие деньги, — напомнил Быков, — а путь до Корсаковска составит шестьсот верст, который сахалинцы зачастую проделывают пешком. Дорога похожа на запущенную просеку, а просека иногда становится неприметной тропой, уводящей в трясины, где погибают люди и лошади. Как выдержит этот путь ваша юная подруга?
— Не беспокойтесь. У вас приятелем Гротто-Слепиковский в Корсаковске, а у меня в Александровске трактирщик Пахом Недомясов, который не осмелится отказать мне в своих лошадях. Я знаю, что до Онора лошади выдержат…
Валерий Павлович вернулся в типографию, где Клавочка Челищева с нескрываемым раздражением спросила его:
— А эта девка с ушами оттопыренными, как у летучей мыши, разодетая в пух и прах, словно невеста, она тоже с ним?
— Да. Но их уже нет в Александровске.
— Куда же эта парочка провалилась?
Штабс-капитан предупредил, что будет откровенен.
— Мне кажется, — сказал он с оттенком печали в голосе, — вы могли бы простить этому человеку все-все и не можете простить ему только то, что возле него появилась Анита.
Челищева покраснела, отвечая Быкову:
— Не глупо ли подозревать меня в ревности?
— Простите. Но сегодня я невольно позавидовал этому человеку, который уже мчится к Онору через тайгу, а возле него верная Анита, готовая следовать за ним даже на плаху.
— Нашли же вы чему завидовать! — произнесла Клавочка. — В нужный час я ведь тоже окажусь рядом с вами…
До самого Онора ехали без приключений, много разговаривая. Слушая рассказы Полынова, девушка иногда шевелила губами, про себя повторяя услышанное. Она-то знала, как требователен ее повелитель: в любой момент она должна сдать ему экзамен по всем вопросам, которые когда-то возникали в их беседах. Анита невольно обогащалась от мужчины знаниями, как слабая ветка от соков дерева, а Полынов иногда посмеивался:
— Мне даже интересно, когда ты задашь мне такой вопрос, на который я не смогу ответить… Ты, наверное, сильно устала? Впрочем, за Онором мы отдохнем на берегах залива Терпения.
— Терпения? А почему залив так называется?
— Вот видишь, — сказал Полынов. — Ты стала относиться ко мне, как к энциклопедии, обязанной давать ответ на любой вопрос, самый неожиданный. Наверное, именно на берегах залива Терпения закончится наше с тобой долготерпение.
— Так ты не можешь ответить?
— Могу! Это было очень давно, когда на Руси правил еще первый царь из династии Романовых. В ту пору голландский моряк де Фриз искал в этих краях серебро и золото. Возле берегов Сахалина он вытерпел немало страданий от могучего шторма, почему и назвал залив — Терпения…
Всегда осмотрительный, Полынов, миновав Онор, не сразу двинулся в Корсаковск. Сначала он выждал время в селе Отрадна (ныне здесь город Долинск), затем они с Анитой пожили в селе Владимировка (ныне это большой город Южно-Сахалинск, ставший главным городом всего Сахалина). Владимировка была сплошь заселена добровольными выходцами из Владимирской губернии, которые жили зажиточно, назло всем доказывая, что земля Сахалина способна хорошо прокормить человека, только не ленись, а работай… Здесь, казалось, был совсем иной мир, далекий от каторги, а пение петухов на рассветах и мурлыканье кошек, поспешающих к доению коров в ожидании парного молочка, — все это напоминало жизнь в русской деревне. Но море лежало рядом, за лесом, и шум его гармонично вплетался в шумы деревьев, овеянных свежими бризами.
— Скоро будет шторм, — точно предсказал Полынов. — Это даже хорошо! Я вообще не любитель ясной погоды. Не знаю, почему, но мне всегда нравились катаклизмы природы: штормы и бури, трески молний и ураганы. Слабый пугается, а сильный восторгается… Не хочешь ли глянуть на шторм в Терпении?
— А нам хватит терпения?.. — спросила Анита.
Они посетили берег моря, когда жестокий шторм уже заканчивал громыхать и теперь лениво выбрасывал на отмели гигантские водоросли; на песке, оглушенные раскатом прибоя, шевелились громадные крабы на растопыренных лапах. Анита, как всегда, вложила свою ладонь в сильную руку Полынова.
— Я… в восторге! — вдруг сказала она. — Отсюда я вижу даже рваные паруса каравеллы де Фриза, мечтавшего на этом берегу, где мы стоим, найти серебро и золото.
Когда они возвращались от моря в село, Полынов сказал девушке:
— Никогда не ожидал твоего появления в моей сумбурной жизни. Ты явилась в нарушение всех жесточайших правил, усвоенных мною еще в юности. Ведь я всегда полагал, что человек сильнее всего только в том случае, когда он одинок, когда у него нет никаких обязательств по отношению к другим. Но ты появилась, и все стало иначе… Это непонятно даже мне!
Анита шла впереди него по очень узкой тропе, и Полынов говорил ей в спину. Она помолчала. Наконец он услышал ее слова:
— Если ты не можешь разобраться даже в себе, так, наверное, ты не всегда понимаешь и меня.
Она задержала шаги и обернулась к нему лицом.
— Зачем ты остановилась?
— Наверное, мне так захотелось…
Было слышно, как за лесом море завершало свой титанический труд. Большущие глаза смотрели на Полынова с немым торжеством, и он, смутившись, стал поправлять на Аните капор.
— Только не простудись, — говорил заботливо.
— Но ты ведь не это хотел сказать.
— А ты становишься чересчур догадлива, и это опасно для меня. Мое положение сейчас очень невыгодное. Я не могу дерзить тебе, потому что ты стала взрослой. Гадкий паршивый утенок, купленный мною по дешевке, ты превращаешься в красивую паву. Но я не могу и поцеловать тебя, слишком юную…
Одним движением головы Анита стряхнула с головы капор, волосы рассыпались венцом, скрывая ее оттопыренные уши.
— Скажи — ты уже любишь меня?
— Вот он, этот вопрос, на который я не могу ответить.
— Так не отвечай! Только поцелуй меня…
На следующий день они въехали в Корсаковск. Главную улицу, обсаженную деревьями и обставленную фонарями, подметал дряхлый старик, на лбу которого было выжжено клеймо «В», на левой щеке «О», а на правой «Р». Полынов спросил у него, как отыскать секретаря полицейского правления.
— А эвон… домик с терраской, — показал «ВОР», взмахивая метлой. — Секлетарем здеся мой внучек будет…
Секретарь, наследник заветов старой каторги, едва глянул в паспорт Полынова-Сперанского-Баклунда, зевнул:
— Ладно. Завтра, если будет времечко, загляните ко мне, чтобы отметиться, где остановились. Отелей не держим, здесь не Франция, устроитесь на частной квартире.
Чехов писал, что в Корсаковском округе «люди консервативнее, и обычаи, даже дурные, держатся крепче. Так, в сравнении с севером, здесь чаще прибегают к телесным наказаниям, и бывает, что в один прием секут по 50 человек… когда вам, свободному человеку, встречается на улице или на берегу группа арестантов, то уже за 50 шагов вы слышите крик надзирателя: «Смир-р-рно! Шапки долой…» Потому-то Полынов не слишком был удивлен, что хозяин квартиры ходил перед новыми постояльцами на полусогнутых ногах. Как все униженные люди, он называл вещи уменьшительными именами: цветочек, маслице, стульчик, кроватка…
Было видно, что он принял Полынова за важную персону из администрации Сахалина, а теперь очень боялся, как бы не обмишуриться.
— По какой статье? — не удержался от вопроса Полынов.
— Девятьсот пятьдесят третья, извольте знать.
Пройдя в комнаты, Полынов со смехом сказал Аните:
— Статья-то — близкая к моей. Только я выпрямился и хожу в полный рост, никому не кланяясь, а он согнулся…
В соседнем домишке проживала неопрятная старуха, еще помнившая Чехова. В молодости она живьем закопала своего новорожденного младенца, чтобы избежать позора на всю деревню, а теперь назойливо предлагала Полынову купить у нее капусту:
— Кисленькая! И беру-то недорого…
Полынов купил у нее капусту и тут же выбросил ее на помойку, куда с визгом набежали хозяйские поросята.
— Пусть жрут, — сказал он Аните. — Эта старая дегенератка еще живет, а сам Антон Павлович Чехов, побывав на Сахалине, заболел чахоткой и умирает… Я ненавижу каторгу! — вдруг признался Полынов. — Но теперь даже благодарен этой каторге, которая помогла мне найти тебя…
Гротто-Слепиковский отыскался среди корсаковских офицеров очень легко, он ознакомился с запиской от Быкова. Полынов, между прочим, поинтересовался:
— Вам угодно говорить со мною на польском?
— Если вы им владеете, — отозвался Слепиковский.
— В достаточной степени.
— Буду рад. А рекомендация моего друга Валерия Павловича Быкова значит для меня очень многое. Его записка — это почти аттестат в вашей порядочности. Я не стану утомлять вас расспросами о причинах вашего появления в Корсаковске, но догадываюсь, что ваше место именно там, где вас не знают.
— Примерно так, — согласился Полынов. — Но хотел бы напомнить, что у меня хорошие документы.
— Не сомневаюсь, что вы сделали их достаточно правильно, — кивнул Гротто-Слепиковский, мельком оглядев Аниту. — Но вам следует знать, что в Корсаковске состоит начальником барон Зальца, изгнанный из лейб-гвардии за неумелое обращение с казенными деньгами. Считаю своим долгом предупредить вас: это человек не только вредный, но и весьма подозрительный ко всем навещающим его корсаковские владения…
Глава 31
Фенечку Икатову, никогда раньше не болевшую и готовую прожить сотню лет, измучила лихорадка с ознобом, ее бил кашель, молодая женщина говорила, что простудилась:
— Именно в ту ночь, что вы приехали с материка. Как услышала лай собак, так и выскочила… прямо с постели! А на дворе-то метель кружила, вот меня и проняло.
Ляпишев, стареющий человек, сострадательно навещал свою горничную. Он, подобно врачу, прикладывал ладонь к горячему лбу женщины, отыскивал пульс на ее влажном запястье. Сейчас для него, наверное, не было дороже человека, нежели горничная, лежащая в пуховиках губернаторской постели.
— Душечка, постарайся не болеть. Ты лучше меня знаешь, что на Сахалине почти нет толковых врачей, а те, которые имеются, способны лечить только каторжан.
— А я разве не каторжная? — заплакала Фенечка.
— Прости. Я не хотел тебя обидеть. Но здесь, на Сахалине, очевидно, никогда не было свободных людей. Если ты каторжная, так и я, твой губернатор, тоже связан с каторгой…
На цыпочках он удалялся в пустой кабинет и долго сидел там, нахохлившись, облаченный в халат, из-под которого броско и ярко посверкивали золотом генеральские лампасы. А ведь Ляпишев был прав: если на Сахалине нельзя даже болеть, значит, нельзя быть и раненым… Был уже месяц май 1904 года, когда по берегам Сахалина дружинники стали отрывать боевые окопы.
О том, как бездарная военная бюрократия Петербурга — еще до войны с Японией — задушила оборону Дальнего Востока горами непотребных бумаг и отписок, наездами контролеров и ревизоров, копеечным скупердяйством в расходах на главные нужды армии и флота, — обо всем этом, читатель, нам давно известно. Но для меня, для автора, стало новостью, что не меньшую гору бумаг исписали русские патриоты, честные офицеры, предупреждавшие высшее начальство о том, что никакой обороны Дальнего Востока попросту не существует: она высосана из пальца ради успокоения властей разными гастролерами — вроде того же Куропаткина с его легендарным «Карфагеном». И, когда ко мне, автору, пришло цельное понимание всего трагизма войны с самурайской Японией, до зубов вооруженной Англией и Америкой, я стал удивляться не тому, что война завершилась Цусимой, а совсем другому — тому, что русская армия и русский флот так долго, так упорно и столь мужественно отстаивали дело, заведомо обреченное на поражение по вине последнего самодержца и его лоботрясов. Я нарочно сделал тут авторское отступление, которое никак не назовешь лирическим, чтобы читатель понял всю тщету героических усилий русского народа.
Ляпишев тоже не виноват! Генерал-лейтенант юстиции, он старался исполнить все как надо, но оказался беспомощен, ибо никакой Вобан или Тотлебен не могли бы — на его месте — оградить от вторжения неприятеля грандиозную полосу сахалинского побережья, где редко задымит чум одинокого гиляка или блеснет из таежной темени слепой огонечек лучины в избушке охотника на соболей.
Михаил Николаевич четырежды составлял подробные планы обороны острова, в Хабаровске их читали и обсуждали, после чего с берегов Амура планы попадали на берега Невы, где их никто не читал и никогда не обсуждал. Ни один из четырех планов за все время войны так и не был утвержден — ни Куропаткиным, ни генералом Сахаровым, заместившим Куропаткина на посту военного министра. Наконец, Линевич велел во всем разобраться генералу Субботичу, а генерал Субботич прислал на Сахалин своего адъютанта — очень ловкого молодого человека со связкою аксельбантов на груди, провисавших тяжело, как виноградные гроздья.
Ляпишев терпеливо выслушал его монолог:
— Исходя из глубокого анализа высшей стратегии, командование полагает, что Сахалин никак не явится объектом вожделений японской военщины, которая по рукам и по ногам уже связана боевыми действиями на суше и на море. Я уполномочен передать вам, что генералы Линевич и Субботич, не желая обострять отношений с Петербургом, и без того натянутых, предлагают нам совсем отказаться от обороны Сахалина…
— Как? — вытянулся из кресла губернатор.
— Мало того, — соловьем разливался носитель пышных аксельбантов, — вам предлагается вообще удалить с Сахалина все регулярные войска, распустить все дружины ополчения, и пусть Сахалин остается на прежнем положении каторжной колонии. При наличии на острове только одной каторги, при отсутствии на острове какого бы то ни было гарнизона ваш остров потеряет для самураев всякую привлекательную ценность.
Дурнее этого анекдота трудно было придумать.
— А в уме ли вы? — возмутился Ляпишев. — Если самураи и полезут на Сахалин, так не за тем же, чтобы снять кандалы с каторжан, не для того, чтобы разрушить тюрьмы и водрузить над островом знамя гражданской свободы. У них совсем иные цели, и они понятны даже нашим дружинникам: захватить богатства Сахалина, которые валяются у нас под ногами, и об этих богатствах в Токио извещены гораздо лучше, нежели знаете о них вы, сидящие там, в благополучном Хабаровске… Так что же мне делать, черт побери? Или составлять пятый план для архивов этой дурацкой канители, или плюнуть на все и сложить на груди руки, как новоявленному Наполеону? Возвращайтесь обратно в Хабаровск и скажите там, что русский народ никогда не простит нам, если Сахалин станет японским «Карафуто»…
Никогда еще Бунге не видел губернатора таким взбешенным, статский советник даже побоялся задавать ему вопросы. На всякий случай, от греха подальше, Бунге занял свое место в углу кабинета и ждал того гениального мазка кистью, который гениально допишет всю картину сахалинской трагедии.
— А потом, — в ярости выпалил Ляпишев, как бы еще продолжая полемику с хабаровским адъютантом, — потом историки будущей России, перерыв архивы, станут писать в своих монографиях, что все было просто замечательно, все было продумано. Только вот этот старый дурак Ляпишев, который увлекся молоденькой горничной, до того уже отупел, что ничего не сделал для приведения обороны Сахалина в порядок.
Бунге робко выбрался из своего угла:
— Кстати, как здоровье нашей милой Фенечки?
— Плохо, — сразу поник Ляпишев. — Плохо…
Хабаровск вскоре по телеграфу известил его, что присылка дополнительных войск на Сахалин откладывается до… 1906 года! А летом с материка кое в чем помогут.
Создание дружин подорвало главные устои каторги, а результаты амнистии, обещанной царем после победы над Японией, заметно разрушили основы благополучия чиновников и надзирателей, жиревших за счет труда каторги. Развращенные тем, что жили припеваючи — кум королю, все получая бесплатно, трутни тюремного ведомства пугались дружинника, вчерашнего каторжанина, которого никто не конвоировал. Наоборот, он дерзко маршировал с берданкою на плече, как солдат, и уже не собирался «ломать шапку», украшенную крестом ополченца.
— Кому жаловаться? — уныло вопрошал Слизов, а госпожа Слизова просто изнылась в отчаянии:
— Сначала ушел от нас дворник, который слова дурного от нас не слыхивал; вчера улизнул и повар. Кастрюли стоят до сих пор немытые, дровишек поколоть некому — теперь все за деньги! Страшно подумать, что все эти мерзавцы стали «защитниками отечества», а ведь никто не подумал о наших правах… где же они?
Штабс-капитан Быков выдержал нелегкую борьбу.
— Что-нибудь одно, — доказывал он Бунге, — или мои ополченцы будут заняты обороной острова, или они снова потеряют права воинства, осужденные корячиться на каторжных работах. Нельзя же дергать людей с двух сторон сразу…
Корней Земляков с той самой счастливой поры, как сделался «защитником отечества», едва ноги таскал: с утра его гоняли с берданкой, учили брать штурмом деревенские заборы и колоть штыком «по-суворовски», а с полудня забирали на общие работы, чтобы страдал по-каторжному. Стоило оставить берданку, берясь за топор или лопату, как начинали мордовать тюремщики.
— Да вот он, крест на шапке, — говорил Корней. — Не за тем в дружину пошел, чтобы надо мной изгилялись.
— Ты мне тут еще потявкай! — отвечали ему прежние тюремщики в чинах прапорщиков. — Надо будет, так искалечим…
До лета отрывали окопы вдоль берега, напротив Александровска — со стороны моря — устраивали боевые позиции. В ясные дни, выглядывая из траншей, дружинники часто видели зеленеющий массив материка, а миражи приподнимали над морем далекие видения, и однажды с Сахалина наблюдали, как завернул в сторону Де-Кастри иностранный пароход. Корабли частных коммерческих компаний, желая заработать на выгодных фрахтах, скоро бросили якоря на рейде Александровска. Капитан германского сухогруза «Лодзин» брался доставить на Сахалин военные припасы из Николаевска, горячо убеждая Ляпишева не скупиться:
— Что вам стоит выложить тридцать шесть тысяч рублей, и к концу навигации я завалю грузами всю вашу пристань.
— Дорого, — отказал ему Ляпишев.
«Дорого» потому, что полковник Тулупьев разбазарил казну губернаторства на «подъемные», обогатившие трактирщиков и местных профурсеток, для удобства которых даже открыли особые «танцклассы», где они и отплясывали с каторжным начальством. Недаром же генерал Кушелев говорил Ляпишеву:
— Дайте мне полковника Тулульева, а я уж сыщу статейку, чтобы он у меня не вылезал из «сушилки».
— Милый мой прокурор, — со вздохом отвечал Ляпишев, — я бы сам перевешал тут половину своих Ахиллов, если бы с эшафота могли они отрыгнуть обратно в казну все переваренное ими в житейский тук, которым и полей наших не удобрить…
Неожиданно с маяка «Жонкьер» пробили первую тревогу: в Татарском проливе завиднелись подозрительные силуэты, поверх которых нависал пар. Ляпишев приказал войскам стать под ружье, сам выехал на тройке с бубенцами к пристани, вооруженный, как полководец перед битвой, громадным биноклем.
— Миноносцы! — точно определил он классификацию вражеских кораблей. — Ясно вижу японские миноносцы. Тащите пушки!:
— Да не стреляют они, язви их в дуло!
— Все равно тащите орудия на пристань, пусть враги с моря видят, что мы не лыком шиты, готовы постоять за себя…
Но «миноносцы», отчаянно паря над морем, будто уже получили попадание в котельные отсеки, спокойно уплывали в даль пролива, и тогда к губернатору подошел Корней Земляков, у которого давно не было зубов, но появился новый синяк под глазом.
— Ваше превосходительство, дозвольте отличиться? Ляпишев великодушно взмахнул биноклем:
— Отличись, братец! А как будешь отличаться?
— Мы с ребятами на кунгасе быстро туда смотаемся и все разглядим, какие они такие. Вы не бойтесь: на материк не удерем, потому как из команды быковской — люди честные.
— Живы вернетесь — всем по Георгию, — обещал Ляпишев.
Дружинники вернулись на шлюпке, пристыженные, словно по ошибке проглотили не варенье, а касторку, на губернатора глаз не поднимали. Михаил Николаевич спросил:
— Ну что там, братцы? Рассмотрели противника?
— Так точно, навоз поплыл, — сказал Земляков. — По весне-то в Николаевске, видать, скотные дворы чистили, весь навоз на лед Амура покидали, вот он и выплыл в море на льдинах. А над навозом всегда пару много, на то он и навоз…
Ляпишев вручил бинокль поручику Соколову, начальнику своего личного конвоя, и перестал изображать полководца:
— Что ты мне эту гирю сунул? Таскай ее сам…
Каждый вечер губернатор отправлял по телеграфу доклады высокому начальству: «На Сахалине все спокойно». Эта фраза, почти эпическая, утешала его самого, но при этом невольно вспоминалась знаменитая формула генерала Радецкого: «На Шипке все спокойно». Кушелев с юмором заметил:
— Как не быть тут спокойствию? Только на картине сахалинского спокойствия надо бы изобразить не балканские кручи, а большие кучи навоза самого скотского происхождения…
Простим их. Ладно! На войне всякое бывает.
После этого случая — шалишь! — ошибки уже не случится: льдины с навозом никто не перепутает с кораблями. Поговорив на эту важную тему, матросы, служители маяка «Жонкьер», легли спать. Они так сладко спали, что даже не заметили, как с моря подкрался затаенный и острый, как нож, миноносец. Когда же очухались и кинулись названивать тревогу по телефону, миноносец уже подал на берег швартовые концы…
Это был наш миноносец — из Владивостока! Каторжане вежливо спрашивали матросов:
— Ну, как там житуха, во Владивостоке? Ответы звучали браво, по-морскому краткие:
— Ничего. Спасибо. Хреново.
Ляпишев принял у себя командира миноносца.
— На Сахалине, слава богу, пока спокойно, — отчитался он скорее для утешения самого себя. — Но мы живем на острове в полном неведении происходящего во внешнем мире. Не затруднитесь изложить краткий перечень победных событий.
Миноносник уселся напротив губернатора:
— Ну какие же тут победные события? О том, что произошло на Ялу, вы, конечно, извещены лучше меня, грешного.
— Да кто ж нас извещает?
— Так я доложу, что на Ялу наши войска отступили. Потом японцы высадились у Бицзыво, и генерал Оку перерезал сообщение с Порт-Артуром, блокировав его с севера.
— Впервые слышу, — удивился Ляпишев.
— Неужели не знаете, что мы сдали город Дальний? ~ Да быть того не может!
— И, наконец, — подвел итоги офицер флота, — пока у вас тут все спокойно, в боях у Вафангоу японцы доколачивают нашего бравого генерала Штакельберга… Пока все!
Ляпишев долго пребывал в отупелом оцепенении.
— Огорошили вы меня, — сказал он. — Если бы сейчас под моим столом взорвалась мина, я бы не удивился так, как удивлен вашими словами. Теперь я понимаю, почему Хабаровску и Петербургу стало не до Сахалина. Но то, что вы рассказали, это, простите, не лезет ни в какие ворота. Я, старый военный юрист, отказываюсь понимать, как теперь правительство объяснит народу, куда ухались денежки, собранные с того же народа посредством всяческих налогов на флот и армию…
Ему было не до праздников, но, уступая настояниям дам, губернатор все-таки разрешил устроить бал в честь прибытия миноносца. Флотские офицеры явились в клуб Александровска, резко выделяясь своим обликом среди сахалинцев. В красивых мундирах, облитых золотом эполет и галунов, при треуголках с кокардами, они гордо опирались на вычурные эфесы парадных сабель — и казались выходцами из другого, ослепительного мира, в который нет доступа захудалым островитянам с каторги.
Ляпишев был мастер поговорить, любил застольные тосты, но сегодня он обратился к морякам с простыми словами:
— Вы уж, пожалуйста, не оставьте наш бедный Сахалин своим вниманием. Мы здесь совсем одиноки, нам негде ждать поддержки. Но, глядя на вас, молодых и красивых, хочется верить, что российский флот, издревле осененный славным Андреевским стягом, еще издали подаст нам руку помощи, как вы сегодня подали свои крепкие швартовы на причал Сахалина!
На следующий день миноносец поднял давление в котлах, тихо удаляясь от стенки убогого сахалинского пирса, и служители маяка «Жонкьер» видели, как он медленно растворился в солнечном сверкании моря, ловко обходя подводные камни.
Глава 32
Гротто-Слепиковский оказался замечательным человеком. Это был образованный и культурный офицер, веривший в неизбежность революции не только в России, но и в… Польше.
— Я задену вашу минорную струну, — оказал ему Полынов. — Вам, поляку, наверное, не совсем-то удобно отстаивать оружием русские интересы на самых задворках России?
— Почему вы так плохо обо мне подумали! — даже обиделся Слепиковский. — Многие тысячи поляков считают за честь служить в русской армии. Не спорю, что мне, природному поляку, было бы желательно воскресить великую Польшу, вернув в ее лоно те земли, что неправедно расхищены немцами. А на улицах Варшавы, — сказал он смеясь, — я совсем не желаю видеть ваших городовых с шашками. Я не против русских, но терпеть не могу политических выкрутасов Пилсудского, желающего извратить великий смысл исторических связей старой Польши и старой России. Может быть, поэтому мне слишком часто вспоминается трагическая жизнь Яна Собеского[112] и его «вечный мир» с Россией…
После этого мужчины долго, со знанием дела говорили о короле Собеском, отзываясь о нем с сочувственной печалью. Анита, сидя меж ними, слушала. Затем Слепиковский сказал:
— Сейчас в Корсаковск иногда заходят купеческие шхуны из Владивостока, и вам, имеющему хорошие документы, почему бы не выбраться с Сахалина на материк?
Полынов ответил, что это невозможно, ибо на материке он будет арестован скорее, нежели в этом хаосе Сахалина (и тогда последует не только настоящая каторга, но и вечная разлука с Анитой). Это было сказано им в присутствии девушки, и, возвращаясь домой, на тихой улице Анита сказала ему:
— Спасибо! Все-таки ты меня полюбил…
Ответ Полынова заставил Аниту призадуматься.
— Я не прошу, чтобы ты полюбила меня, — сказал он. — Я прошу только об одном: чтобы ты не разлюбила меня…
Именно в этом году Юзеф Пилсудский оказался в Токио, где установил деловые контакты с разведкой японского генштаба, чтобы совместно с самураями вредить где только можно России и русскому народу. «Несомненно, — думал Полынов, — у него и поныне сохранились какие-то связи с разгромленной «боевкой» Лодзи, не исключено, что злокозненные нити предательств тянутся до Сахалина». И туг Полынов сразу же вспомнил последний разговор с Глогером, который заставил его помяукать. Анита заметила его повышенную нервозность, а Полынов не счел нужным скрывать от девушки своей озабоченности. Но сначала спросил:
— Ты, кажется, ждешь от меня правды?
— Да. Скажи мне все.
— Все я говорить тебе не стану. Но зато скажу главное. Не так давно на Сахалине появился один поляк, который вызвался похоронить меня. Смертный приговор, очевидно, санкционирован самим Пилсудским… Печально жить все время настороже, боясь выстрела в спину. Но теперь, — сказал Полынов, — после появления Пилсудского в Японии ситуация сразу же изменилась.
— Изменилась… к лучшему?
— Да! Теперь уже не Глогер убьет меня, а я сам обязан разделаться с Глогером, и мой приговор обжалованию не подлежит. Конечно, это будет нелегко… даже очень трудно!
О том, что Пилсудский приехал в Токио, Полынов узнал от Слепиковского и, естественно, спросил: откуда ему стало это известно? Штабс-капитан сказал, что от барона Зальца.
— Зальца даже не скрывает, что сохранил прежние связи с Кабаяси, наверное, от него барон и узнал о Пилсудском. Но я предупреждаю, что на глаза барону Зальца вам лучше не показываться: Зальца очень хитер и проницателен. Я не ручаюсь за вас, имеющий паспорт на имя Фабиана Вильгельмовича Баклунда будет им сразу разоблачен.
— Пошел он со своей хитростью, извините, под хвост первой же собачке! — раздраженно ответил Полынов. — Я угодил на каторгу по собственной глупости, но я не глупее вашего барона…
Корсаковск погрузился в сон. Тюрьма позванивала кандалами узников, гасили свечи зевающие чиновники, вздрагивали во сне тюремные надзиратели, нащупывая револьверы, сладко опочил и барон Зальца, начальник этого полудохлого царства. В городе было тихо, и очень тихо разделась в потемках Анита.
Тонкими руками она обняла Полынова за шею.
— Мне так нравится тебя слушать, — прошептала она. — Расскажи еще что-нибудь… хотя бы об этом Яне Собеском. Полынов ладонью прикрыл ее лицо.
— Жил-был король когда-то…
— …при нем блоха жила! — рассмеялась Анита.
— Нет. При короле жила королева, а звали ее Марысинкой. Памятник этой женщине и поныне стоит в Летнем саду Петербурга, где ты еще никогда не бывала. Марысинка была красива — как и ты, а Собеский любил ее, как я люблю тебя.
Ладонью он ощутил ее слезы.
— Не плачь. Я сделаю тебя королевой, как Ян Собеский сделал королевой безвестную Марысинку, и они не расставались…
— Никогда?
— Никогда. До самой смерти короля…
Высокий маяк «Крильон», установленный на самой южной точке Сахалина, посылал в ночь короткие, тревожные проблески, а с севера дружески подмигивал кораблям маяк «Жонкьер».
«Кто знает! Не это ли их будущие имена?»
Полицмейстер Маслов доложил Ляпишеву, что начались странные поджоги мостов, чья-то злая рука сковырнула вчера с, насыпи вагонетки железнодорожной «дековильки», а в шахтах Дуэ случился обвал, погибло сразу четырнадцать каторжан-шахтеров, генерал-майор Кушелев уже выехал к месту происшествия.
— По слухам, крепи в шахте оказались подпилены… Михаил Николаевич даже руками развел:
— Безусловно, японская колония Сахалина не ушла просто так, приподняв цилиндры над головами, она оставила здесь свою агентуру. А что мы можем предпринять в свою защиту? Я бессилен… Где мне взять столько людей, чтобы охранить всю береговую полосу острова, если мы с трудом наскребли две тысячи людей с берданками для ограждения Александровска и Корсаковска?.. Впрочем, благодарю. Учтем и это.
Маслов уложил бумаги в портфель, спросил участливо:
— А как там Фенечка? Хуже или полегчало?
— Неважно. У нее как раз врач Брусенцов…
Военный доктор Брусенцов, который пользовал в городе самого губернатора и семьи сахалинского начальства, вышел из комнаты Фенечки с удрученным видом. Он сказал:
— Если эта женщина слишком дорога вам, советую отправить ее на материк, чтобы показать врачам Владивостока.
— Понимаю, доктор, ваши опасения, но Фенечка не жена ведь мне, а только каторжница, взятая мною в услужение. Как человек, я могу сердечно сочувствовать ей. Но, как губернатор, не имею права отпустить каторжницу с Сахалина. Это было бы грубым нарушением законности и правопорядка, блюстителем которых я здесь являюсь по воле моего монарха.
— Тогда, — сказал Брусенцов, накидывая пальто, — вы не судите нас, врачей, слишком строго, если с вашей горничной случится что-либо худое. К этому вы должны быть готовы…
Михаил Николаевич прошел в комнату Фенечки и, склонясь над нею, с невольным трепетом расцеловал ее руки.
— Ах, Феня, Феня… Почему такая кривая и уродливая жизнь у нас? Ты бы знала, как мне тяжело! Чем бы помочь тебе?
— Стоит ли жалеть вам меня, ежели я сама во всем виновата? — спросила его горничная. — Коли уж в народе говорят, что от тюрьмы да от сумы не отказывайся, так чего мне теперь от смерти-то воротиться? Помру — туда и дорога…
В эти дни Ляпишев сделал доброе дело — избавил Клавочку Челищеву от сидения над корректурами приказов губернского правления. Бестужевка имела диплом об окончании школы фельдшериц, и теперь для нее шили ладненький костюм сестры милосердия. Михаил Николаевич спросил девушку:
— В каком из наших отрядов хотели бы служить?
— Если можно, в отряде штабс-капитана Быкова…
Конечно, госпожа Слизова и подобные ей сплетницы уже разнесли молву по городу, будто эта чистюля, корчащая из себя ученую недотрогу, «путается» с Быковым, но Михаил Николаевич оказался выше этих негодных сплетен.
— Не имею причин отказывать вам, — сказал он.
К лету 1904 года в дружинах числилось уже две с половиной тысячи добровольцев, а конвойные команды, ранее охранявшие каторжан, перевели в разряд резервных батальонов. Лошадей не хватало (север Сахалина имел всего пятьдесят всадников, а в Корсаковске с трудом набрали кавалерию из четырнадцати человек). Наконец, из Николаевска прибыло подкрепление — батальон крепостного полка, составленный из пожилых людей, призванных из запаса, и Кушелев выразился о нем слишком четко:
— С поганой овцы хоть шерсти клок, и на том спасибо этим мудрецам из Хабаровска.
Не было хорошего оружия, кроме стареньких берданок, не было бинтов и лекарств. А четыре негодные пушки тупо смотрели в синеву Татарского пролива. Капитан Таиров клятвенно утверждал за картами, что японцы на Сахалин не полезут:
— Имею самые точные сведения! Не хватало им еще мороки с нашими головорезами… Чего они тут не видели?
— Ну, это вы завираетесь, капитан, — отвечали ему партнеры по штосу. — Японцы могут прийти. Но придут только в том случае, если проиграют войну в Маньчжурии.
— Да бросьте вы, господа! — говорил поручик Соколов. — Порт-Артур уже сковал все японские силы, по слухам, на Балтике готовится могучая эскадра адмирала Рожественского. Скажу больше — скоро нам пришлют новые пушки…
Правда! На материке, видать, поднатужились и оторвали от своих запасов целую батарею пушек для Сахалина. Орудия встречали на пристани, как триумфаторов, музыкой гарнизонного оркестра; в честь прибытия артиллерии Ляпишев разрешил устроить «народное гулянье» по улицам Александровска. На этом же гулянье штабс-капитан Быков увидел Клавдию Петровну в новом платье сестры милосердия и не скрыл своего недовольства:
— Вам к лицу! Но зачем вы это сделали?
— А вы разве сами не догадались?
— Признаться, нет.
— Меня больно задели ваши слова, сказанные в похвалу той девчонке, которая рядом с гадким человеком убралась от нас. Мне хотелось доказать вам, что я тоже могу быть рядом…
— Неужели рядом со мной?
— Да.
— Рядом со мной вам будет очень трудно…
Быков не сказал ей самого страшного. В японской армии тоже были сестры милосердия. Но их кадры формировались посредством набора из домов терпимости. Самураи думали, что русские сестры милосердия таковы же, и потому на полях сражений они косили наших санитарок нещадным огнем своих пулеметов.
Пожалуй, один только барон Зальца, окружной начальник в Корсаковске, ведал истинное положение вещей, точно оповещенный, что японцы обязательно высадятся на Сахалине, ибо в захвате острова самураями больше всего были заинтересованы деловые круги США. Залежи угля и нефти на Сахалине давно будоражили аппетиты заокеанских капиталистов. Зальца, поклонник японского массажа и любитель приемов джиу-джитсу, был не только приятелем японского консула Кабаяси! Нет, он пошел еще дальше, заручившись дружбой с инженером Клейе, искавшим на Сахалине нефтяные источники. Тайный агент американской компании «Стандард Ойл», Клейе с 1898 года безвылазно торчал в Александровске, всюду афишируя, что составит нефтяной синдикат, после чего даже на «кандальных» каторжан, сидящих на параше, низвергнутся колоссальные прибыли… А теперь скажем правду: даже не консул Кабаяси, а именно этот «тихий американец» ван (или фон) Клейе являлся главным осведомителем Зальца, от него барон и узнал о появлении в японском генштабе пана Юзефа Пилсудского. Правда будет нами продолжена: щедрая любезность Клейе требовала ответной информации, а потому барон Зальца регулярно оповещал Клейе о всех делах на русском Сахалине, и нетрудно догадаться, куда же в конце концов поступали эти сведения…
В биографии этого остзейского негодяя из Курляндии не все было благополучно, иначе барон не «загремел» бы на Сахалин. Он телефонировал в Александровск — самому губернатору:
— Ваше превосходительство, у меня в Корсаковске появился некий агент торговой фирмы по имени Фабиан Вильгельмович Баклунд. Я уже веду за ним тихое негласное наблюдение, но ничего предосудительного пока не обнаружил. Вы его знаете?
— Ничего не знаю, — сказал Ляпишев. — Но помнится, что я визировал паспорт Баклунда по прибытии его на Сахалин.
— Баклунд утверждает, что начало войны застало его в сахалинской глуши, где он задержался из-за болезни племянницы.
— Да, да, — ответил Ляпишев, — теперь я вспомнил! Кажется, он был у меня еще до моего отъезда в отпуск…
(Ляпишев действительно знал Баклунда, но подлинный Баклунд отплыл с Сахалина еще осенью прошлого года, о чем губернатору не было известно.) И барон Зальца успокоился. Но Полынову предстояло серьезное испытание! Конечно, он предвидел, что за ним установлено наблюдение, вслед за которым последует неизбежное свидание с окружным начальником. В подобных случаях надо идти прямо на тигра, а не убегать от него.
Гротто-Слепиковского он спросил:
— Где бывает по вечерам ваш глупый барон?
— Этот умный барон играет в клубе на бильярде.
— А ты посидишь дома, — велел Полынов Аните.
— Не уходи без меня… я боюсь за тебя!
— Ерунда, — ответил Полынов, заряжая браунинг. В бильярдной клуба Зальца предложил Баклунду разыграть партию. Баклунд ответил ему согласием на отличном немецком языке, что понравилось барону. Великолепный игрок, Зальца обошел бильярд по кругу, предупредив соперника:
— А я вас «дворянским»… не возражаете? «Дворянским» ударом, пустив шар зигзагом, барон заколотил в лузу два шара подряд — «модистку» (№ 2) и «барабанные палки» (№ 11). Полынов-Сперанский-Баклунд сказал:
— Своим умением вы доставили мне приятное волнение. А я вас… «кочергой» прямо в «бабушкино наследство»!
Семеркой он уничтожил восьмерку, потом точными выбросами кия вмиг опустошил от шаров зеленое сукно бильярда.
— Вы играете, как английский аристократ.
На похвалу барона Полынов ответил:
— Сознаюсь, что в Мукдене моим постоянным партнером был английский консул Артур Бриджстоун.
— Значит, вы владеете и английским языком?
— Да. Но терпеть не могу английской литературы.
— Почему? — выпытывал барон Зальца.
— Не понимаю английского юмора. Наверное, надо родиться англичанином, чтобы ощутить английское остроумие. Уж сколько раз я, немец из Бауска, вникал в британское чистописание, насильно принуждая себя расхохотаться, но даже улыбки у меня не возникло на скорбно изогнутых губах.
— Однако знатоки считают английский юмор тонким.
— Возможно! Но, очевидно, он тоньше человеческого волоса, и потому нормальному человеку без помощи микроскопа его даже не заметить, как мы не замечаем микробов…
Барон Зальца расплатился с Полыновым за проигрыш:
— Так вы, оказывается, мой земляк? Тоже курляндец? У меня в Бауске были хорошие знакомые. А… у вас? — Поставив вопрос. Зальца с выжидательным трепетом ожидал неверного ответа, но получил ответ самый верный:
— Я бывал в доме бауского предводителя дворянства барона Бухгольца, сестра которого вышла за эстляндского барона Эдуарда Толя, прославившего себя полярными открытиями.
Зальца был удивлен точностью сведений:
— А что заставило вас служить в торговых фирмах?
— Желание повидать мир. Наконец, скудость кошелька родителей, которых я неудачно выбрал еще до своего рождения.
— Я слышал, с вами и племянница?
— Бедная моя сиротка! — огорченно вздохнул «торговец». — Она так привыкла ко мне. Volens nolens, но предстоят немалые заботы о том, чтобы обеспечить ее приданым…
— А не выпить ли нам? — вдруг предложил барон. Кажется, Зальца решил его подпоить. Но Полынов сослался на свое давнее органическое отвращение к алкоголю.
— Выпить я с вами могу… стакан молока!
— Послушайте, а как вас занесло в эти края?
— Увы, война спутала мои планы. Я хотел наладить в бухте Маука отлов трепангов для китайского рынка и добычу морской травы laminaria digitate для японских ресторанов. Но… увы! Сейчас возник очень острый вопрос в снабжении солью.
(В бухте Маука теперь районный центр — город Холмск.)
— Какая же нужна соль?
— Лучше всего с илецких копей, — пояснил Полынов.
Зальца настойчиво прощупывал его со всех сторон:
— Илецк… это, простите, где? В Африке?
— Нет, шестьдесят верст к югу от Оренбурга.
— А разве японская соль плохая?
— Неважная. У нее нездоровый запах и дурной привкус, недаром же сами японцы вынуждены закупать соль в Америке.
— Вы, я вижу, специалист в своем деле.
— А служить в солидных торговых фирмах нелегко, — ответил Полынов. — Приходится разбираться даже в качествах соли — альтонской, закарпатской, ишльской, евпаторийской, страсфуртской и прочих. Да, нелегко…
Полынов вернулся домой — прямо в объятия Аниты.
— Расскажи, что было с тобой?
— Я снова поставил на тридцать шесть.
— Тебе повезло?
— Кажется, я выиграл…
С мыса Крильон маяк продолжал посылать во мрак ночного моря проблески сигналов, оповещая всех плывущих с Лаперузова пролива: осторожнее, будьте бдительны, иначе вы все разобьетесь о подводные камни.
Глава 33
Желтые воды Сунгари медленно обтекали грязные задворки Харбина. Спать мешали скрипы двухколесных арб, управляемых ударами хлыстов и криками погонщиков. По лужам шлепали босые нищие, таская на плечах длинные коромысла, но вместо ведер, столь привычных для русского уклада, на коромыслах висели плетеные корзины, и в каждой сидело по ребенку…
Капитан Жохов наблюдал за повседневной жизнью Харбина через окно военного госпиталя, он часто ругал нищих:
— Вот вам! Самим жрать нечего, а они плодятся с такой быстротой, будто законы мальтузианства к ним не относятся.
Харбин, эта унылейшая столица КВЖД, протянувшей рельсы в глубину Маньчжурии, на время войны превратился в главный госпиталь страны, принимая каждую ночь до четырех санитарных поездов. Выздоравливающим и отпускным нечего было делать, а самое веселое место в Харбине — это вокзал с рестораном.
Сергей Леонидович Жохов, излечиваясь после ранения, даже в госпитале пытался писать для «Русского инвалида», но обстановка на фронте не радовала, он восхвалял уже не генералов, а незаметные подвиги русских врачей и сестер милосердия. Теперь он писал об ампутациях по методу Лисфранка, об отнятии ступней и голеней по Шопару, о вылушении суставов по способу Гранжо, писал о том, что фронтовики, не выдержав болей, иногда стрелялись прямо на койках харбинских госпиталей. Когда хирург Каблуков подарил Жохову японскую пулю, извлеченную при операции из его тела, капитан осмотрел ее глазами грамотного и толкового генштабиста:
— Шесть с половиной миллиметров. Заключена в мельхиоровую оболочку. Выпущена из ружья системы Маузера. Должен сказать, что эта красотка намного гуманней той, которую я получил в самом начале двадцатого века от «боксеров» при штурме фортов Таку! Зато японская шимоза — не приведи бог под нее угодить, и осколки от ее разрывов острые, как рыболовные крючки.
Офицерскую палату навестил генерал Надаров:
— Господа выздоравливающие! Я, как начальник тыла армии, уполномочен сделать вам предложение. Сахалин еще остается в опасности, а в тамошних условиях возможна только партизанская война, и вам предлагается стать командирами партизанских отрядов. Неволить вас в этом решении никто не станет, дело тут чисто добровольное. Пожалуйста, решайте сами.
Один из очевидцев этой встречи писал: «Командировка при таких условиях казалась лестной. Решить вопрос, желаешь или нет, просили сразу же… в голове быстро роились мысли, соображения, вопросы. Хотелось принести большую пользу родине, манила и самостоятельность. Там, на Сахалине, быть может, можно больше и существеннее послужить любимой России…» Но большинство офицеров сразу же отказались от такой чести:
— Сахалин у нас превращен в помойную яму империи, куда сваливаются всякие отбросы общества, а посему я, честный русский офицер, отказываюсь сражаться за эту помойку!
Осталось лишь несколько добровольцев, желавших ехать на Сахалин, среди них оказался и капитан Жохов. — А вам-то зачем? — удивился генерал Надаров.
— Я же корреспондент и потому всегда должен быть там, где меня никто не ждет. К тому же я лично знаком с сахалинским военным губернатором. Милый и симпатичный человек…
Вечером с чемоданами в руках офицеры долго блуждали в путанице рельсов, между эшелонами, поездами и множеством вагонов. Были вагоны-перевязочные, операционные, вагоны-изоляторы, вагоны-прачечные, вагоны-ледники, вагоны-рестораны и просто товарные теплушки, переполненные злющими маньчжурскими клопами. Наконец, офицеры втиснулись в роскошный вагон личного поезда княгини Зинаиды Юсуповой, который, мягко качнувшись на эластичных рессорах, медленно потащился к Амуру…
В штабе Приамурского военного округа (это уже в Хабаровске) «господам выздоравливающим» показали сверхсекретную инструкцию для партизанских отрядов на Сахалине. Жохов, как генштабист, был предельно возмущен:
— Зачем нам суют эту галиматью, составленную из примеров двенадцатого года? Сейчас двадцатый век, и условия партизанской борьбы станут совсем иными. Наконец, вы дали нам карты Сахалина, будто вырванные из гимназического учебника по географии, по ним не узнаешь ни характера гор на юге острова, ни проходимости рек… Где же простейшая триангуляция?
— Насчет триангуляции спросите на Сахалине.
— У кого спрашивать — у каторжников?..
Так офицеры впервые столкнулись с полным незнанием Сахалина и его условий. Все были образованные, все знали Францию и Германию, по газетам судили о Китае, Египте и Гватемале, а вот своих же окраин не ведали. С большим трудом они раздобыли в Хабаровске две книги о Сахалине — Чехова и Дорошевича, чтобы читать их в дороге. Однако были удивлены:
— Да в них один стон и скрежет зубовный…
По Амуру ходили тогда большие комфортабельные пароходы с громадными колесами на корме, отчего уссурийские жители называли их «силозадами». Офицеры разместились по каютам и, оглядывая речные пейзажи, поплыли в незнаемое. Чехова и Дорошевича читали вслух, комментируя прочитанное:
— Черт побери! Всякое мог думать, но чтобы на Сахалине был еще и музей
— это превосходит всякую меру ожидания…
Поражала статистика: Россия ежегодно тратила на Сахалине полтора миллиона рублей, ничего взамен не получая, а японцы, не будучи хозяевами острова, зарабатывали с него миллионы.
— А куда же смотрела наша хваленая администрация?
— Успокойтесь, господа выздоравливающие! Администрация Сахалина на все смотрит через глазок тюремного карцера…
Каждый русский в те времена вспоминал о Сахалине с душевным содроганием, как о тяжкой неизлечимой болезни, ибо за всю жизнь не слыхал о нем ни одного путного слова. А теперь офицеры сами уплывали в эти презренные края, готовые защищать их до последней капли крови как важнейший рубеж.
— Хватит критики! — рассуждал Жохов. — Что вы, господа, так пылко охаиваете Сахалин? Вспомните «Железную дорогу» Некрасова, там ведь тоже была каторга, самая настоящая, только не маячили у насыпей конвоиры с оружием да не бренчали кандалы поверх онучей наших мужиков-землекопов. А разве лучше было в «Мертвом доме» Достоевского? Ей-ей, господа выздоравливающие, еще можно поспорить, где лучше отбывать срок — в одиночке «Крестов» и Шлиссельбурга или на каторге Сахалина…
Страшная таежная глухомань по берегам Амура вселяла тоску. Редко появится русское селение, где домашний скот заменяли тощие собаки, облаивающие каждый «силозад» с таким небывалым усердием, будто им за это выплачивали премиальные. Сами же поселенцы — тоже люди не первого сорта, и, когда их спрашивали, из каких губерний приехали на Амур, они отвечали:
— Какая там к бесу губерния! Мы свое уже отсахалинили, теперь по закону обязаны отсидеть срок на Амуре в лесу, чтобы потом далее ехать — домой к себе, на родину…
Постоянной оседлости не чувствовалось, каждый каторжанин, попадая сюда, хотел отсидеться подальше от начальства, всеми правдами и неправдами «зашибить деньгу», а потом смыться. По мнению сахалинцев, тут везде было плохо, и только в России все было великолепно, как в раю небесном,
— Позорный результат колонизации, — говорил Жохов. — Я верю, что, когда на Амуре появятся новые люди с идеалами добра и святости, местная жизнь станет неузнаваема…
В селе Софийске причалили к борту парохода с потушенными огнями, изнутри которого слышались вопли и сатанинский хохот, будто в трюмах этого «силозада» пытали грешников или развлекали людей комедиями. Жохов окликнул матроса:
— Что у вас там происходит?
— И-де? — спросил матрос, шлепая босыми пятками.
— Да у вас, у вас. Кто там орет и хохочет?
— Психи!
— Откуда они взялись?
— А мы с Сахалина притопали. Тамошний губернатор указал на время войны дом для умалишенных вывезти на материк, чтобы психи окаянные не мешали ему с японцами воевать…
Не спеша дотащились до Николасвска, который на ланд-картах Российской империи именовался «крепостью». Но что было в этом амурском городишке от крепости — не понять. Может быть, оборону мощно укрепляли сонные офицеры гарнизона, которых никогда не видели с утра побритыми? А возле пристани торчали шесть речных миноносок; с их палуб матросы, выворачивая скулы в зевоте, ловили рыбок на удочки. Правда, город охранял устье Амура, для чего по берегам были расставлены пушки, но все равно сердце болезненно сжималось при виде этого «крепостного» убожества… Меж собою офицеры говорили:
— Неужели и на Сахалине такое же? Кошмар. Ужас. В магазинах за пачку папирос просили рубль.
— Да вы что, или тронулись на Амуре?
— А за дешевыми папиросками езжай в Россию… «Господа выздоравливающие» решили перед Сахалином помыться. Банщик, потерев спину, потребовал с Жохова три рубля.
— В Москве-то у Сандунова за полтинник потрут.
— А здесь вам не Москва, чтобы полтинником фасонить. Ежели станете кобениться, я мгновенно скандал устрою. У меня, чтобы вы знали, и кум в полиции служит… Я вам не какой-нибудь, я шесть лет на сахалинской параше отсидел!
— Жаль, что тебя не утопили в этой параше…
Из Николаевска отплыли на частной шхуне сахалинского негоцианта Бирича, бывшего уголовника, который, угодив на Сахалин, стал майданщиком, нажил тысячи, теперь проживал барином, владея на Сахалине домами и целой флотилией шхун. Бирич внушал офицерам не верить в дурные слухи о Сахалине:
— Это все бездельники придумали… писатели там разные! Читали мы галиматью ихнюю. Дай бог, чтобы в России такой «прижим» был, какая на Сахалине… свобода! На Сахалине только и жить хорошо человеку, ежели он умеет мозгой шевелить…
Бирич хвастал, что дочка его окончила гимназию Владивостока, теперь к ней посватался граф Кейзерлинг, который служит лейтенантом на броненосце в Порт-Артуре.
— И ничего! Даже графьям не зазорно с нашими каторжанами родниться. Вот приплывете на Сахалин, сами увидите.
Чиновник Слизов был первым, встреченным на пристани Александровска, и он даже развел руками перед Жоховым.
— Что я вижу! — последовало восклицание. — Сколько лет сахалиню, повидал приезжих с разными значками, университетскими и корпусов кадетских, но еще никогда не встречал человека со значком Академии русского Генерального штаба…
Ляпишев обрадовался прибытию офицеров с фронта, уже обстрелянных в боевой обстановке, в их приезде он хотел видеть добрый признак укрепления сахалинской обороны, и, конечно же, Ляпишев был искренно рад встретить капитана Жохова.
— Сергей Леонидович, — сказал он, — в гарнизоне немало темных людей, которых не мешало бы просветить. Мы же ничего не знаем о войне, не знаем, как воюют японцы, и было бы хорошо, если бы вы прочли в клубе лекцию, а?..
Вечером Жохов выступил перед офицерами гарнизона:
— Должен сказать, что на полях Маньчжурии мы встретили сильного и опасного противника. Япония почти брезгливо отмахнулась от опыта англо-бурской войны в Африке, самураев никак не соблазнила военная доктрина англичан, сводившаяся, по сути дела, не к подавлению врага, а лишь к обману его… Японская армия, напротив, освоила энергичный натиск стратегии германского фельдмаршала Мольтке Старшего — их впечатляли быстрые маневры, гибкие охваты с флангов. Наконец, японцы показали себя в этой войне с нами прекрасными знатоками маскировки: можно пройти мимо японского солдата и даже не заметить его, полностью растворившегося в зелени гаоляна.
Жохов не скрывал от слушателей, что порядки японской армии достойны всяческого подражания:
— У них отсутствует генеральство за выслугу лет, как у нас, у них нет карьеризма, разъедающего нашу армию. В японской же армии ты можешь быть родным братом самого микадо, но, если не отличился личным примером в боевой обстановке, ничего не получишь. У японцев людей награждают только по истинным заслугам, а не «по блату», как это, к великому сожалению, случается в России… Еще, — сказал Жохов, — я хотел бы обратить внимание господ офицеров Сахалина на то, что все японцы — мастера шпионажа. Как в большом, так и в малом! Наша русская пресса уже не раз писала, что они любят шпионить даже за родственниками и друзьями, а репортеры токийских газет — это настоящие филеры. Если ночной вор крадется за добычей, он боится уже не полиции, а журналиста, следующего за ним с блокнотом. Если девица тайком спешит на свидание, репортер не сводит с нее глаз. Завтра в газетах будет опубликована ее биография, все в Японии узнают об ее кавалере: «Редакция газеты считает своим долгом напомнить родителям невесты, что избранник ее сердца уже второй год не может расплатиться с прачками за выстиранное белье…» После такой публикации жениху уже незачем назначать девице следующее свидание!..
На крыльце клуба к Жохову подошел штабс-капитан Быков.
— Как я вам завидую! — горячо сказал он.
— Завидуете… чему?
Быков показал на значок Академии Генштаба.
— Но это же не орден, — рассмеялся Жохов.
— В моих глазах, — отвечал Быков, — этот значок ценнее и выше всех орденов, ибо делает из офицера культурного человека, а многие из нас лишены самых простейших знаний…
Жохов догадался, что Быков давно служит на Сахалине, и он в осторожной форме стал выведывать у штабс-капитана: что ему известно о некоем ссыльнокаторжном Полынове?
Но Быков сразу замкнулся, весьма сухо ответив:
— С этим лучше обратиться к полицмейстеру…
Маслов встретил военного журналиста с чрезвычайным радушием. В вопросе же о Полынове, который повесился от неразделенной любви к горничной губернатора, полицмейстер охотно допускал и такой вариант, что Полынов никогда не вешался:
— Вы попали в страну чудес! Тут у нас полно всяческой экзотики. Сегодня один человек, а завтра уже другой. Возможно, что Полыновых вообще не было на Сахалине.
— Вот как?
— Но допускаю, что их было сразу два.
— И такое возможно?
— Конечно! Что вы хотите, если у меня на каторге три знаменитых разбойника и все трое зовутся одинаково, каждый из них называется Тенгиз-Амурат-Баба-Оглы-бей.
— Как же вы их различаете?
— Проще простого. Собрал всех трех вместе. Палач у меня всегда наготове. Разложил разбойников на лавке и давай накладывать печати казенные. Одному пять плетей, второму десять, а третьему пятнадцать. Теперь не отвертятся! Надо узнать, какой Тенгиз-Амурат провинился, палач суконкой его разотрет, а на спине красные полосы выступают: пять, десять, пятнадцать… Вы только мою фамилию не записывайте, — сказал полицмейстер Маслов, испугавшись блокнота в руках Жохова. — Я, знаете ли, в передовых людях хожу, даже реформы всякие приветствую, а моя жена изучает сочинения господина Боборыкина. Не дай бог, если в печати мое имя появится. Ведь тут все затравят меня… от зависти!
Маслов советовал Жохову посетить местный музей:
— Ну что там Лувр, где одни Мадонны с младенцами? Ну что там наш Эрмитаж, где и смотреть-то нечего, кроме баб, догола раздетых? Зато уж в нашем сахалинском музее такие экспонаты разложены, что ахнете от восторга… Такие плети, такие кандалы, такие рожи висят, каких нигде не увидите. Обязательно побывайте. Паче того, вход у нас бесплатный. Мы же не «глоты», чтобы последнюю копейку из бедных рвать…
Глава 34
Тюремная поэзия редко одаривала литературу шедеврами, и большая часть стихов пропала для нас в прошлом, тихо угаснув вместе с их безвестными авторами. Далекая от совершенства, сахалинская поэзия покоряла не совершенством формы, а лишь документальностью содержания… Вот как писал о Сахалине старый политкаторжанин И. И. Мейснер:
Позорный край, где царствует насилье, Где долг и честь под плетью палача, Где женский стыд лишь вызовет глумленье, Остроты грязные и шутки подлеца.
Где вьюги вечный стон и звон цепей печальный, Где жизнь унылая, как факел погребальный.
Несчастный край, где кровью сердце плачет, Где морем слез насыщена земля, Где все — печаль… печально ветер дышит!
Печальная, печальная страна.
Наше путешествие по музею сахалинской каторги, читатель, может быть только воображаемым, ибо этого музея давно не существует. Открытый в декабре 1895 года, музей в Александровске был основан политкаторжанами; они же были его первыми научными работниками и экскурсоводами. Перед зданием музея на деревянных стапелях, как большой корабль, завершивший трудное плавание, покоился громадный скелет кита, выброшенного однажды на берег свирепым штормом. А внутри музея — несколько комнат, но совсем нет публики, и печальный экскурсовод Вычегдов, увидев капитана Жохова, откровенно жаловался:
— Не идут к нам! Кому интересно, если все здесь собранное можно увидеть и в жизни. Наверное, необходимо время, чтобы сменилось несколько поколений, а тогда внуки и правнуки нынешних каторжан повалят в музей толпами, и каждый экспонат станет для них уникальной реликвией сахалинского прошлого…
В самом деле, интересно ли видеть фотографии знаменитых палачей, которые тебя пороли? Вряд ли вызовут приятные эмоции кандалы, которые ты сам таскал, или плети, рвавшие с твоей спины куски мяса так, что обнажались кости… Впрочем, устроители музея любовно обставили этнографический отдел, в художественных манекенах наглядно представив фигуры сахалинских аборигенов в национальных одеждах, предметы их примитивного быта. В банках со спиртом плавали диковинные рыбы, бусинками глаз глядели птичьи чучела. Здесь же можно было видеть химические колбы с образцами сахалинской нефти, куски каменного угля и даже крупицы золота сахалинского происхождения.
Сергей Леонидович удивленно спрашивал Вычегдова:
— Скажите, а зачем здесь лежат обрывок старой газеты, кусок грязной тряпки и даже оторванная от сапога подошва? Если это мусор, то почему его не вымели вон?
— Это игральные карты, — пояснил Вычегдов.
— Помилуйте, какие ж это карты?
— А вам не понять всей силы картежного азарта, который от безумной тоски овладевает каторжанами. Если отобрать у них карты, в дело идут самые неожиданные предметы. Однажды баржу с преступниками оторвало от берегов Сахалина и вынесло штормом в открытый океан. Когда же на пятые сутки их обнаружили, то арестантов застали в трюме за самодельными картами. Они даже не заметили, когда скрылись от них берега…
Безвестный скульптор-арестант талантливо слепил из глины целую композицию — каторжан, тащивших из тайги бревно. Эти согбенные фигуры людей в бушлатах хорошо «читались» среди коллекций пород дерева и бамбука. А сахалинский лопух, словно шатер, раскинулся под сводами музея, поражая воображение приезжих, не знакомых с гротескной природой Сахалина, которой свойственно пошутить причудами гигантомании. Жохов сказал:
— Если у вас такие лопухи, то страшно ходить под ними, чтобы не свалилась с них мошка — величиной с поросенка.
— А вы бы видели нашу крапиву! — ответил Вычегдов. Среди множества фотографий убийц и душегубов, громил и аферистов выделялся снимок женщины с одутловатым, противным лицом, и трудно было поверить, что это знаменитая Сонька Золотая Ручка, когда-то дурившая богатых мужчин своей оригинальной красотой, выдавая себя за аристократку.
— Сволочь! — конкретно характеризовал ее Вычегдов. — Работала чаще всего по поездам, обирая доверчивых простаков. Когда ее судили в Москве, то вся публика ахнула, увидев судейский стол, заваленный золотом и бриллиантами, которые она наворовала. Здесь, на Сахалине, эта бабенка руководила самогоноварением, планировала грабежи с убийствами, но всегда выкручивалась, как змея, из любого дела. Не приведи господь, если потомки захотят увидеть в ней героиню… Это была сущая мерзавка, каких еще поискать надо!
Теперь на Сахалине немало различных музеев, но того, старого, самого ценного и уникального, нам уже не вернуть. Жаль! Ведь даже скелет кита по косточкам разобрали… А почему так случилось, читатель узнает на следующих страницах.
Капитан российского Генштаба и корреспондент газеты «Русский инвалид» покинул музей и прошел мимо кита, старательно пересчитав количество его ребер. Женский смех заставил Жохова обернуться, и он увидел симпатичную девушку в кокетливом костюме сестры милосердия, явно пошитом на заказ.
Это была Клавочка Челищева, сказавшая ему:
— Извините меня за неуместный смех. Но по вашему поведению я сразу догадалась, что вы человек на Сахалине новый. Никто из местных жителей китом не интересуется, к нему все давно привыкли, как горожане к уличным фонарям…
Удивительно быстро они познакомились, и подозрительно быстро Челищевой понравился молодцеватый капитан Жохов. Спору нет, Валерий Павлович Быков был замечательным человеком, Клавочка за многое оставалась ему благодарна, но в скромном служителе сахалинского гарнизона не было того блеска и той привлекательности, какими обладал столичный академист Генерального штаба Жохов, уже много видевший и много думавший. Вызвавшись проводить девушку, Сергей Леонидович, нисколько не рисуясь перед ней загадочным Печориным, сказал, что в его жизни, кажется, наступил… кризис:
— Который можно разрешить лишь отставкой, чтобы потом целиком посвятить себя только литературе.
— В каком же, простите, жанре?
Жохов, замедлив шаги, неожиданно признался:
— Я хотел бы дописывать чужие романы.
— Странное желание, — удивилась Клавочка.
— Совсем нет! Русские писатели, как я заметил, способны сочинить хороший роман, но они часто теряются, когда дело подходит к концу. Обычно их роман завершается поражением героя, а чаще всего поцелуем, который дарит ему героиня его сердца. Все это ерунда на постном масле! — решительно заявил Жохов. — Выйдя в отставку, я хотел бы завести подпольную контору по написанию окончаний романов. Уверен, моих способностей хватило бы на то, чтобы помочь несчастным авторам выпутаться из потемок сюжетного лабиринта. Мой герой не стал бы погибать и не стал бы целоваться с прекрасной героиней…
— Это забавно! — согласилась Клавочка.
— Да. Я придумывал бы такие окончания, что читатели, совсем обалдевшие, бегали бы по городу, крича: «Дайте мне сюда этого негодяя автора! Я его зарежу. Я не только зарежу писателя — я его съем с горчицей и хреном…»
— Но вы шутите, — даже обиделась Клавочка.
— Отнюдь! — возразил Жохов. — Шоколадный король Жорж Борман уже стоит на правильном пути. Он пустил в продажу граммофонные пластинки, сделанные из шоколада. Любая психопатка, заочно влюбленная в Фигнера или Собинова, может сначала прослушать их любовную арию, а потом завершить свой триумф поеданием пластинки с голосом любимого человека.
Клавочка Челищева прямо-таки вознегодовала:
— Вы просто смеетесь надо мною! Я вам поверю только в одном случае, если вы здесь же, не сходя с этого места, придумаете такой конец романа о сахалинской каторге, который бы до основания потряс меня своей неожиданностью.
Не успела она договорить, как Жохов воскликнул:
— Готово! Я уже придумал. Конец романа о сахалинской каторге таков: на Сахалине не будет никакой каторги. Челищева с большим сомнением покачала головой.
— Вы опять не верите мне? Так слушайте, что я вам скажу: еще при Александре Первом, незадолго до восстания декабристов, в лучшем обществе лучших русских людей заводилась мысль — всем ехать на Сахалин, чтобы основать на этом диком острове свободную демократическую республику свободных людей… Что вы скажете мне на это, Клавдия Петровна?
— Цензура этого не пропустит, — вздохнула девушка.
— Согласен, что цензура этого не пропустит, — кивнул ей Жохов. — Но мы еще посмотрим, какой будет конец романа после нашей нечаянной встречи. На это не хватает даже моей фантазии…
Часть III. ОБОРОНА
Пролог третьей части
Двадцать восьмого июля 1904 года наша порт-артурская эскадра вышла в Желтое море, чтобы принять неравный бой с японским флотом. Эта битва закончилась для нас трагически. Но бригада крейсеров отважно проломилась через японские заслоны; отстреливаясь, наши крейсера на полных оборотах винтов выходили из боя, и средь них рвался крейсер I ранга «Новик» — лучший «ходок» русского флота, «чемпион» самых дальних дистанций.
На следующий день в немецкой колонии Циндао (Кыо-Чао), где Германия имела гавань для своих кораблей, появился «Новик», и немецкие офицеры вполне сочувственно пересчитывали пробоины в бортах славного русского крейсера:
— Для вас война уже закончилась, не лучше ли интернироваться в нашем Циндао, откуда можете разъезжаться по домам…
«Новик» имел слишком громкую славу! Даже японцы восхищались подвигами крейсера, считая, что он был «заколдован» от поражений. Токийский корреспондент лондонской «Тайме» писал: «Не раз японские моряки благословляли свою судьбу, что им приходится иметь дело только с одним «Новиком» — иначе вся история этой морской войны могла бы выглядеть совершенно иначе». Командовал крейсером молодой кавторанг Михаил Федорович Шульц, благодаривший немцев за их учтивость:
— Но война для «Новика» не закончилась. Дайте нам своего шаньдунского угля, мы отбункеруемся, и больше вы никогда не увидите нас в вашем прелестном Циндао…
В кают-компании крейсера было решено:
— Прорываться во Владивосток открытым океаном, избегая опасных узостей Цусимы, где нас непременно ждут. Мы обогнем Японию с востока, дозаправив бункера в Корсаковске уже сахалинским углем. Все понимают, что идти предстоит в экономическом режиме котлов и машин, дабы поберечь запасы топлива.
Как ни уговаривали их немцы спустить Андреевский флаг, чтобы интернироваться в Циндао, крейсер через десять часов уже вышел в море. «Новик» был еще очень молод, его машины стучали исправно, как сердце здорового человека. В носовом артиллерийском плутонге мичман Санечка Максаков уселся в пушечное кресло перед прицелом, разгладил складки на белых брюках. Комендор Архип Макаренко провернул по горизонту штурвал наводки, а мичман сказал ему:
— Ну, Архип, считай, что мы уже дома.
— Не накаркайте беды, ваше благородие. Кто же говорит, что он дома, ежели до Владивостока еще винтить и винтить…
Океан, тяжко ворочая свои водяные турбины, легко поднимал крейсер на гребень волны, выдерживал его там секунды две-три, а потом с шумом низвергал вниз; в плюмажах холодной пены крейсер снова начинал штурмовать высоту, с которой ему дальше виделось вдоль черты горизонта. В тесных рубках радиотелеграфисты прослушивали эфир, говоря озабоченно:
— У японцев все береговые станции заняты трепотней. Ни хрена не понять, только слышно — «Новик» да «Новик». Видать, они нас потеряли, а теперь ищут-рыщут.
— Горизонт чист, — докладывали с вахты, и это утешало…
Обычная походная жизнь. Офицеры отдыхают в каютах, почитывая в койках романы Поля Бурже и Мопассана, матросы на рундуках или в «подвесушках», качаясь под потолками кубриков, как беззаботные дачники в гамаках, перелистывают дешевые сытинские издания «для народного чтения». По ночам наблюдали далекие россыпи огней японских городов, исчезающих по левому борту, — крейсер держался только нордовых румбов, на которых, как надеялись, его не могли ожидать японские силы адмиралов Камимуры и Катаоки. Лишь бы скорее пронесло мимо огни, лишь бы не напороться на «нейтрала», который сболтнет в эфир, что встретился с русским крейсером. В котлах камбузов коки доваривали порт-артурские запасы, рассуждая:
— До собачины дело не дошло — пока свинина! А вот чем угостят на Сахалине? Сказывают, у них там самим жрать нечего. Коли солдат из топора суп варил, так на Сахалине, наверное, жирный навар с кандалов получается…
Юный мичман Санечка Максаков, зевая в ладошку, сидел в навигационной рубке, с ленцой наблюдая, как штурманский карандаш выводит прокладку генерального курса на север:
— Ага, идем между Иессо и Шикотаном, а там уже и Лаперуз, там и Корсаковск… Честно говоря, — признался мичман, — согласен облобызать даже сахалинскую землю, ибо целых полтора года качался вне России, а у меня в Петербурге мама… переживает! Уже старенькая.
— Сколько ж лет твоей маме? — спросил штурман.
— Ой, уже тридцать пятый год пошел.
— Да-а, — посочувствовал штурман, — совсем уже дряхлая. Когда вернемся с моря, даст бог, живы и невредимы, я за твоей старушкой согласен еще поухаживать…
На мостике возникла суматоха, вскинулись бинокли:
— Британский торгаш «Кельтик»… Нарвались! Офицеры проводили его долгим взором, и тут радиотелеграфисты доложили: «Кельтик» начал передачу в эфир. Санечка Максаков искренно огорчился:
— Врезать бы этому болтуну фугасным под ватерлинию, чтобы он заткнулся. Да нельзя — нейтрал…
Настроение в команде крейсера заметно испортилось. Но виноват в этом оказался не только «Кельтик», союзный Японии. Входя на рассвете в пролив, они не знали, что их уже заметили с японского маяка «Атойя», что работал на острове Шикотан, и точно в 7 часов 40 минут 6 августа Токио был оповещен о проходе русского «Новика» в Лаперузов пролив.
Адмирал Камимура сказал адмиралу Катаоке, что японские крейсера «Читоза» и «Цусима» уже посланы в этот район:
— «Читозе» лучше остаться в стороне, потому что он уже не раз сражался с «Новиком», а русские запомнили его выразительный силуэт. Надо послать на поиск «Цусиму», которая имеет три трубы и две мачты, делающие ее похожей на русского «Богатыря», что и введет «Новик» в выгодное для нас заблуждение.
Трудно вообразить суматоху, возникшую в Корсаковске, когда стало известно, что не надо удирать в тайгу с узлами домашнего барахла, — это не японский, а русский крейсер, и с берега уже разглядели его гордый Андреевский стяг. Барон Зальца торопливо облачился в мундир, прицепил шпагу.
— Сам черт его принес! Обязательно на своем хвосте притащит беду на наши головы… Зовите городского старосту. Пусть берет поднос, чтобы встречать гостей хлебом-солью.
Из города как раз гнали стадо коров на выпас, и среди мчащих животных метались люди, спешащие к пристани. Местный оркестр готовился грянуть бравурным маршем Радецкого, а чины полиции с тревогой посматривали на «Новик»:
— Вот как шарахнет — мы и костей не соберем! Судебный следователь Зяблов тоже был в мундире:
— Да за что ему нас шарахать? Мы же православные. От святого причастия никогда не отворачивались.
— А крейсеру все равно… От флотских добра не жди. Они там какие-нибудь стрелки перепутают, и по своим — бац, мое почтение! У них же столько всего из математики и геометрии наворочено, что они сами не разберутся…
Шульц, сойдя на берег, едва козырнул Зальца:
— Сейчас не до церемоний! В эфире слышны переговоры противника, потому срочно берем воду и бункеруемся.
— Вам дать каторжников для погрузки? У меня ведь Корсаковская тюрьма битком набита этой сволочью.
— Не надо, — отвечал Шульц барону, — на флоте все каторжные работы обязаны исполнять наши матросы…
Однако жители Корсаковска столь были рады «Новику», что в ряд с матросами работали не только ссыльные, но даже старики и женщины, набежали дети, все хотели помочь крейсерским. Но эфир все время потрескивал от активных переговоров японцев, и скоро с мостика последовал доклад:
— С моря подходит наш «Богатырь»!
— Да какой там «Богатырь», если это «Цусима»…
— Прекратить погрузку! — распорядился Шульц.
Горнисты призвали к бою. Крейсер, дрожа от напряжения, как человек трясется от ярости, устремился в атаку. Оптика прицела боковой пушки поймала в крестовину наводки тень японского крейсера, Макаренко сказал Максакову:
— Я же говорил — не каркайте, что мы дома. В ответ нога мичмана нащупала упругую педаль боя:
— Огонь! Лучше уж, Архип, дома помирать… Издали силуэты японских крейсеров казались скользкими, словно рыбины, и, как рыбины, они выскальзывали из прицела. Японцы передали открытым текстом по-русски:
«Честь вашему мужеству. Предлагаем почетную капитуляцию». На это «Новик» озлобленно отвечал работою пушечных плутонгов — с носа и с кормы, избивая и уродуя надстройки «Цусимы», пока та не стала удаляться, кренясь на левый борт, дымя пожарами. Но японцы боя не прекращали. «Читоза» пошел на сближение. «Новик» тоже имел попадания, убитых даже не убирали с постов: вода затопила румпельный отсек, через пробоины, старые и новейшие, внутрь крейсера хлестала вода. С головы мичмана Максакова шальным осколком сорвало фуражку и опалило волосы. Он сказал, что без помощи рулей, управляясь только винтами, им долго боя не выдержать. И Шульц, кажется, это понял:
— Видишь, Архип, возвращаемся в Корсаковск… Радисты во всю мощь корабельных антенн глушили переговоры противника. С океана вдруг нахлынула тьма, и где-то вдали японские крейсера скрестили в небе бивни своих прожекторов, как слоны, обрадованные встрече в непроходимых джунглях. Потом эти бивни расцепились, один из них воткнулся прямо в борт «Новика», ослепляя людей на его палубе.
Шульц вызвал к себе окружного начальника Зальца:
— Попросите, барон, жителей Корсаковска спрятаться в погребах. Я еще не знаю, какое мы примем решение, но оно может быть и самым трагическим для нашего крейсера.
Стало ясно, что «Новик» блокирован в заливе Анива, а в Корсаковске не было ремонтной базы. На офицерском совещании предложили высказаться всем, в том числе и мичману Максакову.
— Мы в заливе Анива, — сказал Санечка, — как и крейсер «Варяг» в бухте Чемульпо, так пусть наш доблестный «Новик» останется в народной памяти сахалинским «Варягом».
— Только не взрываться! — решили офицеры. — Машины «Новика» великолепны, мы затопимся через кингстоны, чтобы после войны поднять крейсер, и он еще послужит России…
Убитых сдали жителям, дабы отнесли их на кладбище, раненых свезли в лазарет. Команда покинула крейсер, и «Новик», не спуская флага, медленно погрузился носом в море, но кормовая часть его палубы осталась над водою.
Итак, все было кончено. Пора думать о будущем. Офицеры крейсера с отвращением давили каторжных клопов в казарме, где их временно разместили, а мичман Максаков жизни уже не радовался:
— Что будет с мамой, если она узнает, что ее любимый сыночек, краса и гордость семьи Максаковых, оказался на Сахалине? Ведь она может решить, что я совершил кровавое преступление и теперь в кандалах катаю по Сахалину тачку каторжанина. Да тут для мамочки никакой валерьянки не хватит.
— Вы правы, юноша, — согласился штурман. — Я думаю, что всем нам следует как можно скорее с каторги убираться.
— Куда? — грустно вопросил Шульц, оглядывая шуршащие стены, по которым передвигались легионы бравых клопов, алчущих насыщения. — До Александровска отсюда шестьсот верст тайгою, а вы знаете, мичман, что такое сахалинский комар?
— На даче в Ораниенбауме меня иногда покусывали.
— Так это столичные комары. Вежливые. Все с высшим образованием. Они прежде спрашивают человека — можно ли его пососать? А вы поинтересуйтесь у местных жителей, вам скажут, что требуется один только час, чтобы ваши уши стали свисать с головы, как два уродливых бублика, а глаза превратятся в узенькие щелочки, словно у китайского богдыхана…
Было еще темно, рассвет едва обозначился над Сахалином, когда их навестил штабс-капитан Гротто-Слепиковский.
— Честь имею! — представился он. — Господа, я не слишком-то разбираюсь в ваших хитрых морских делах, но с Лаперуза, кажется, подкрадываются японские крейсера…
Воздух наполнился режущим скрежетом — это японцы с дальней дистанции стали расстреливать «Новик» с таким усердием, будто он, уже мертвый, все равно мог мешать им. Русские газеты извещали читателей: «Неприятель стрелял по Корсаковскому, причем японцы не жалели снарядов даже на одиночных людей на берегу. По уходе неприятеля выяснилось, что на «Новике» избиты две трубы, торчавшие над водой, разбит кормовой прожектор… 9 августа торжественно хоронили матросов, а раненые выздоравливают». Но через несколько дней с маяка «Крильон» заметили появление военных транспортов «Ниппон-мару» и «Америка-мару». Барон Зальца даже впал в уныние:
— Жили мы себе и даже клопов не замечали. Стоило появиться здесь флоту, как сразу все полетело кошкам под хвост, и теперь только успевай поворачиваться…
Японские катера высадили десант на корму полузатонувшего «Новика», но солдаты Слепиковского, рассыпавшись в цепь вдоль берега, покрыли самураев метким огнем из винтовок. Самураи с воплями попрыгали обратно на катера, спасаясь бегством, и транспорты ушли несолоно хлебавши. Шульц с офицерами погреб на шлюпке к своему несчастному кораблю. Здесь они обнаружили девять подрывных патронов, которые и обезвредили. Было печально ютиться на «пятачке» кормовой палубы когда-то гордого красавца крейсера, и Шульц разрыдался.
— Не могу! — говорил он офицерам. — Не могу это видеть… Скорее бы уйти отсюда в Александровск, там мы выберемся до Николаевска, а потом… Мы еще нужны отчизне!
Барон Зальца был рад избавиться от моряков. Его даже пугала их «железная» дисциплинированность, словно насыщенная корабельным железом. Матросы между тем очень смело просили у него спичек, чтобы прикурить, а барону такое обращение казалось признаком «анархизма». Зальца сам же в настойчивой форме уговаривал моряков поскорее убираться восвояси:
— По сахалинским понятиям, шестьсот верст — это сущая ерунда. Лучше уж таежные комары, нежели Корсаковские клопы. У нас большое стадо коров, которых и погоните сами. Пока доберетесь до Александровска, вы их съедите целиком и еще скажете большое спасибо мне за мои заботы…
Гротто-Слепиковский взмолился перед Шульцем:
— Конечно, вы вправе покинуть нас, и мы не станем удерживать. Но снимите пушки с «Новика», отдайте их гарнизону. Вы же сами видите, что у нас силенок совсем мало.
Кавторанг ответил, что морская артиллерия очень сложная в управлении, она требует специалистов высокой квалификации, вместе с пушками надо оставлять комендоров с офицером.
— Добровольцев не будет, — сказал Шульц. — На флоте со старых времен Петра Великого сохранился добрый обычай: в затруднительных случаях доверять судьбу жеребьевке…
Один за другим подходили к нему офицеры и, прежде перекрестившись, тянули жребий — записочки, сложенные Шульцем в свою фуражку. Взволнованные, они развертывали бумажки с небывалым трепетом, словно аптечные конвертики, в которых лекарство спасет или погубит, и снова крестились:
— Слава богу, только не мне.
— И не мне, господа.
— Оборони, богородица!
— Пронесло и меня мимо проклятущего Сахалина… По жребию выпало остаться в Корсакове с корабельной артиллерией и комендорами крейсера мичману Максакову.
— Только очень прошу вас, — обратился он к офицерам, — не сообщайте моей мамочке, что ее сын застрял на каторге, чтобы охранять ее от японских «банзайщиков». Пусть она думает, что мичман Максаков, как и прежде, плавает под Андреевским флагом…
Пушки остались! Но музыканты крейсера «Новик» никак не хотели расставаться с музыкой и тронулись во главе колонны, неся на себе победные трубы, геликоны и барабаны.
…врагу не сдается наш гордый «Варяг»!
Пощады никто не желает!
Подвиг «Новика» не остался забыт. Сейчас на Сахалине протекает тихая речка — Новиковка, а на берегу залива Анива рыбаки живут в поселке Новикове, а возле Корсаковска появился памятник крейсеру «Новик». Корабельная пушка старых времен мрачно поглядывает с пьедестала в сторону Лаперузова пролива, словно напоминая всем незваным пришельцам, что на Сахалин им лучше бы не соваться: здесь живут наследники былой славы — громкой славы сахалинского «Варяга»!
Глава 35
За все время войны Россия пропустила через поля битв в Маньчжурии полтора миллиона человек — это значит, что она задействовала армию, по силе равную той, какую имел Наполеон в 1812 году, когда он пошел против России.
Хотя инициатива в войне удерживалась японцами, а русская армия оборонялась, грешно думать, что дела самураев шли блистательно. Война с Россией была чревата духом наглейшего авантюризма, ибо Япония питала свою военщину не внутренними ресурсами, а надеясь на подачки, которые она жадно собирала с Англии и США. Япония раньше России устала от войны, ее силы близились к полному истощению, а Россия имела такой нерастраченный золотой запас, какой самураям и не снился.
Наконец, рисовые поля японцев оскудели без удобрений, приученные год от года поглощать сахалинский тук. Обозреватель газеты «Дзи-дзи» задавался вопросом: «Чем же мы еще удобрим наши поля, которые привыкли к сахалинской рыбе?.. Ко всему этому следует прибавить китобойни в Охотском море, ловлю камбалы в Татарском проливе, охоту на русских бобров и котиков… все это — несметные сокровища, которые отняла у нас война с Россией!» Некий профессор рыбного института «Суисон-Кошучио» тогда же выступил с оголтелым призывом:
— Сахалин — для японцев! Если наше правительство боится захватить остров, так пусть выделит крейсера для охраны наших промыслов. Нельзя терять золотые берега Сахалина…
В русских газетах 1904 года появилось сообщение о том, что в Японии возникла «Лига возвращения Сахалина», в эту лигу вступили самые активные политические деятели. Если бы они тосковали только по крабам, по туку или по морской капусте — это еще извинительно. Но «Лига» договорилась до резолюции, в которой перечислила все, что необходимо Японии: «Занятие Порт-Артура, открытие дверей в Маньчжурии, покровительство (читай — захват) Корее, оккупация Приморской области заодно с Владивостоком, превращение Сибирской магистрали в общее имущество держав (таких, как Англия и Америка), наконец, военная контрибуция…» Кому-то из членов «Лиги», наверное, было даже стыдно за небывалые размеры японского желудка. Но тут возник опять тот же профессор от рыболовства.
— Возможно, — внес он поправку, — не все из перечисленного нами в резолюции мы получим. Но мы, японцы, ни в коем случае не должны отказываться от приобретения Сахалина!
Михаил Николаевич Ляпишев заметно осунулся, издергался, в его распоряжениях появилась суетная бестолковость. Сегодня он соглашался с Быковым, а завтра отменял принятое решение, нетерпеливо выслушав полковника Тулупьева. В ответ на упреки прокурора Кушелева губернатор признался:
— Виноват, состарился! Как говаривали в древности наши предки о своих немощных боярах, «оскудеша премудрый старцы, изнемогоша их чудныя советники…».
Если и в мирные-то дни сахалинцы умудрялись жить впроголодь, выклянчивая с материка, как нищие, хлеба с селедкой, то в дни войны подвоза не стало. Уже начинала сказываться морская блокада, а появление японских крейсеров в заливе Анива даже пугало. Генерал-майор Кушелев сделал вывод:
— Пока мы тут болтаем и разводим писанину, японцы обстрелом Корсаковска уже напомнили нам, что война — это не канцелярская переписка… Мне искренно жаль Михаила Николаевича, который никак не способен возглавить оборону.
В конце августа губернатору телефонировал барон Зальца, сообщивший, что команда с крейсера «Новик» отправлена им — пешедралом! — от Корсаковска до Александровска:
— Я дал им вьючных лошадей и коров. Моряки спешат быть у вас до ледостава, желая поскорее добраться до Хабаровска, чтобы принять участие в этой войне. Одно беспокоит меня…
— Дойдут ли? — спросил Ляпишев. — Сознаюсь, что и меня это тревожит. Я ведь помню, что надзиратель Ханов загнал в тайгу близ Онора восемьсот человек, а из тайги выбрались живыми только десять. Моряки не привыкли ходить пешочком.
— Меня беспокоит иное, — издалека ответил Зальца. — Моряки оставили здесь корабельные пушки, и теперь боюсь, что выстроенная ими артиллерия будет привлекать японцев, как блудливых котов валерьянка.
Ляпишев дал «премудрый» совет:
— Перекреститесь и сплюньте через левое плечо…
Историю с «Новиком» губернатор держал пока в секрете от сослуживцев, чтобы не возникало излишних страхов, но Александровск скоро известился о бое в Аниве от учеников реального училища, друживших с телеграфистами острова. В один из дней Ляпишева посетил генерал Кушелев:
— Штабс-капитан Быков заходил к вам?
— Нет. И не жду. А что?
— Да так, ничего. — Прокурор тяжело опустился на стул. — Наверное, еще зайдет. Мне, честно говоря, его жалко.
— Быкова? Почему?
— Вы же знаете, какая нездоровая атмосфера в наших северных гарнизонах. Если наши полковники высмеивают капитана Жохова — за его значок Академии Генштаба, то смеются и над Быковым — за его желание учиться в этой же академии.
— Так что я могу для Быкова сделать? Не поеду же я в Петербург сдавать за него приемные экзамены. Что ему надо?
— Просится на юг, где обстановка приятнее.
— Напротив! Именно на юге Сахалина обстановка может ухудшиться. Но за Быковым потащится и госпожа Челищева.
— Пусть. Если она влюблена, так скатертью дорога… Тем более, вы неосмотрительно согласились принять на Сахалине целую партию сестер милосердия из Николаевска.
— Да! Честные патриотки. Самоотверженные.
— Честные-то давно погребены в Порт-Артуре, самоотверженные кладут головы в Маньчжурии, — отвечал Кушелев с присущей ему прямотой. Направляясь уже к дверям, он добавил: — Думаю, Быкова не стоит удерживать, как не стоит держать в Александровске и Клавдию Петровну… пусть едут!
Скоро частный пароходик «Муха» доставил на Сахалин отряд «Имени великой княгини Елизаветы Федоровны» — сорок разгульных бабенок, видевших в этой войне только повод для развлечений. С ними прибыла походная церковь с иеромонахом и псаломщиком. Кушелев не ошибся в их нравственности. Вечером в клубе сестрицы устроили хорошие танцы-шманцы, а духовный причт, подобрав рясы, наглядно показал сахалинцам, как надо отплясывать гопака-трепака. Даже каторжане говорили:
— Гнать бы их всех обратно поганой метлой…
Под осень в городе появились первые моряки во главе с кавторангом Шульцем, за ними подтягивались из тайги отставшие, изнуренные утомительным переходом. Жители встречали их с большой сердечностью, но смотрели на моряков с жалостью: черные от дыма костров, в драной одежде, распухшие от укусов мошкары, они, казалось, сейчас упадут на землю и не встанут. Однако новиковцы сами дотащились до конторы телеграфа, желая сразу оповестить родных, что они живы, что скоро они снова займут место в боевом строю российского флота.
По случаю их прибытия в клубе устроили ужин для офицеров крейсера. Моряки держались замкнуто, трезво и строго. После осады Порт-Артура им, вышедшим из самого пекла морских сражений, было противно видеть сюсюкающие рожи тюремщиков, их расфуфыренных жен с претензиями на «светскость», они брезгливо сторонились пьяненьких сестер милосердия. Статский советник Бунте извинялся, что нет шампанского, а Слизов уговаривал выпить какой-то бурды, пахнущей свекольным отваром. Кавторанг Шульц громко сказал, что ему страшно за Сахалин:
— Если сейчас здесь появится хоть взвод японцев, вся эта сволочь разбежится по кустам. Да и смешно было бы ожидать героики от каторги! Теперь я жалею, что оставил в Корсаковске нашего мичмана Максакова. Ведь пропадет юноша… И там все разбегутся, а он останется при своих пушках!
Ляпишеву было стыдно перед моряками. Когда новиковцы отплыли в Николаевск на той же «Мухе», он немедля посадил в «сушилку» иеромонаха с его псаломщиком, а насчет сестер милосердия распорядился жестоко:
— Оставлю только красивую Катю Катину, которая любит слушать мои анекдоты. Остальные пусть убираются в Дуэ, в Дербинское или Рыковское, там им станет не до хиханек…
Российское телеграфное агентство скоро известило империю, что на Дальний Восток тронулась из Балтийского моря могучая эскадра адмирала Рожественского, и среди чиновников Сахалина сразу началось ничем не оправданное ликование:
— Теперь и Порт-Артур будет в целости, и на Сахалин враги не полезут… Балтийский флот не ударит лицом в грязь, адмирал тоже хорош, наведет в море порядок. Спрашивается: зачем мы сидим на чемоданах, ожидая самураев по задворкам? Не пора ли всем вернуться по своим домам в Александровске, чтобы жить, как все люди живут… чинно, благопристойно!
Эскадра Рожественского вышла не в добрый час: русский народ еще не успел оплакать павших в битве при Ляо-яне, как началось сражение на реке Шахэ, в котором Куропаткин пытался вырвать инициативу у самураев, дабы выручить осажденный Порт-Артур, но кровопролитие на Шахэ неожиданно оказалось слишком жестоким — и для русских и для японцев.
Михаил Николаевич пожелал видеть Жохова:
— Вы, как генштабист, обрисуйте мне в двух словах: кто был лучше и активнее на Шахэ — мы или японцы?
— Все были хороши, и все были плохи, — ответил Жохов. — Японцы, как и наш Куропаткин, наделали массу ошибок. Если бы у нас был командующим не Куропаткин, а другой, мы бы давно пили чай в Нагасаки и заедали его мандаринами.
— Все-таки нельзя же так отзываться о своем командующем! Вас послушать,
— сказал Ляпишев, — так и жить не хочется. Со мною вы, конечно, можете говорить все, я согласен выслушать любую крамольную мысль. Однако воздержитесь от подобных преувеличений с офицерами нашего гарнизона.
Жохова это замечание сильно задело:
— Но я ведь литератор, а значит, обжигаюсь, когда лишь чуточку тепло, и замерзаю, когда прохладно. Как вам угодно, но литература-матушка держится на гиперболах. Это в бухгалтерии нужна точность, а в литературе необходим образ Гаргантюа — почти гомерический, образ Плюшкина — мизерный… Иначе нам бы не чтить великого Рабле, не восхищаться Гоголем!
Как и предрекал Кушелев, Быков явился.
— Уже все знаю, — встретил его Ляпишев. — На одном месте вам не сидится. А ведь там, в Корсаковском округе, и без вас достаточно сил: полковник Арцишевский, отряды Таирова, Полуботко и Слепиковского, наконец, моряки оставили целую батарею, так зачем вы нужны со своими партизанами?
Валерий Павлович был убежден, что заливы Анива и Терпения открывают ворота на Сахалин, если что и начнется серьезное на острове, так начнется именно в Корсаковском округе.
— Не тепла ищу и не места, где лучше. В доказательство я согласен дислоцировать свой отряд хоть в Найбучи за Онором, ведь японцы могут высадиться даже в тех краях.
— С вами и Клавдия Петровна?
— Не оставлять же ее здесь… на этом пиру! Каково ей подчиняться сестре милосердия Кате Катиной?
Ляпишев стыдливо отвел глаза в сторону.
— Ну что ж, — позволил он, — отправляйтесь в Найбучи, я уверен, что Сахалин вы закроете со стороны залива Терпения…
В столицу острова опять перетаскивали имущество, архивы учреждений; вернулись по своим домам семьи чиновников. Начались прежние вечера в клубе, обеды и ужины, никто не думал о плохом, все верили в мощь эскадры Рожественского.
— Адмирал — душка, — говорила госпожа Жоржетта Слизова, танцуя с полковником Болдыревым. — Мне показывали его фотографию… неотразимый мужчина! Если такой приснится женщине, она, несчастная, не будет спать до утра…
Пиленгский перевал, возвышаясь над Александровском, грозил Сахалину туманами и ранними снегопадами.
— Господи, — молился перед сном Ляпишев, — услышь ты меня, грешного, избави от лукавого и беса полуночного…
Глава 36
Найбучи — так называлось место, которое Ляпишев закрепил за Быковым для его отряда. Что там, в этом Найбучи? «Море на вид холодное, мутное, ревет, и высокие седые волны бьются о песок, как бы желая спросить в отчаянии:
«Боже, зачем ты нас создал?» — так писал Чехов… В этих краях, забытых богом и начальством, писатель застал еще таких дряхлых каторжан, которые уже не могли вспомнить, когда они на Сахалин попали, а была ли за ними вина, тоже не ведали: «Может, и была! Разве теперь вспомнишь?» Иные старцы, не в силах поставить себе жилье, отрывали в земле норы, в которых и жили, как звери, редко выползая наружу… Когда-то в Найбучи уже квартировал крохотный гарнизонишко. Валерий Павлович размещал своих партизан где только можно, по избам и халупам, подновил заброшенную казарму-развалюху. Клавочка Челищева устроилась зимовать в магазине, где никто не покупал пересохших конфет с начинкою из орехов, отвращались от банок с сардинками, зато найбучинцы подолгу и мечтательно озирали хомут, украшавший центр местной коммерции. Хозяин лавки уже не раз с унылою безнадежностью спрашивал штабс-капитана:
— Может, хоть вы-то купите?
— Хороший хомут. Только зачем мне его?
— Вот и все так. Кой годик висит…
Валерий Павлович все-таки купил этот хомут, но при этом взял с хозяина лавки слово, что за время его отсутствия он приглядит за Челищевой, чтобы ее никто не обидел.
Лавочник поклялся на трехпудовой гире:
— Во! Пусть кто скажет ей ласковое словечко, так по башке и трахну. Хорошего покупателя как не уважить?
— Челищева моя невеста, — пояснил Быков, — потому и вывез с собою на юг. А сейчас надобно в Корсаковске побывать…
По первопутку он отъехал на санях. Корней Земляков взялся быть ямщиком офицера. В дороге встречались зимовья, все в дырках от пуль, выпущенных из «винчестеров»: сразу видно, что кто-то нападал, а изнутри кто-то геройски отстреливался. Быков сказал, что большинство преступлений в южном округе вызваны недостатком женщин, на что Земляков ответил:
— А чтоб их, окаянных, совсем не было! Сколько мучениев бывает от этих тварей… я-то по себе знаю.
В эти дни, по настоянию властей Александровска, Зальца был вынужден устроить совещание офицеров Корсаковского округа. Они собрались: помимо Быкова, приехал капитан Таиров, из Соловьевки — капитан Полуботко, явились жившие в городе Арцишевский и Гротто-Слепиковский, который говорил:
— Даже в двенадцатом году партизанское движение имело четкие планы, о них всегда была извещена ставка фельдмаршала Кутузова. А нас не обеспечили даже базами для борьбы с врагом, между командирами отрядов нет никакой связи.
— Опять же! — вставил свое слово Быков. — Я еще в Александровске язык обмолол, доказывая, что нельзя углубляться внутрь Сахалина, не зная, что там находится. Где же карты?..
Арцишевский и Таиров, робко поглядывая на молчавшего Зальца, сошлись в едином мнении, что дело не в геодезии:
— Еще неизвестно, что скажут дипломаты… Сами же японцы говорят: не бей палкою по кустам, тогда не выползут на тебя гадюки. Будем вести себя потише, и никто нас не тронет.
Зальца сказал, что дела военные его не касаются, больше беспокоит вызывающее поведение моряков на батарее и угроза со стороны ополченцев из каторжан:
— Преступнику сидеть в тюрьме, а не шляться с оружием.
— Вы своих каторжан держите в тюрьме Корсаковска, — заметил Быков, — и они не шляются с оружием в руках. Ваши слова, барон, воспринимаю как выпад по адресу моих партизан…
Ужиная в местном клубе, Быков заметил Полынова, но даже не кивнул, чтобы не навредить ему в той опасной роли, которую тот исполнял сейчас под именем фон Баклунда. Полынов тоже заметил Быкова, но равнодушно глянул мимо него, как будто они не были знакомы. Поздно вечером, когда Анита уже стелила постель, с улицы постучали. Полынов сам отворил двери.
— Корней? — удивился он. — Ты как сюда попал?
Земляков объяснил свое положение в отряде Быкова, предупредив, что на совещании офицеров был и капитан Таиров:
— Тот самый, которого вы при мне с метеостанции выставили, а потому вам бы лучше с ним не встретиться.
— А как ты нашел меня? — спросил Полынов.
— К вам меня подослал штабс-капитан Быков.
— Спасибо, что предупредили. Но помни, что меня с тобою тоже не видели. Я, братец, из старой шкуры перелез в новую, а третью натягивать сейчас неуместно. Так и передай Быкову…
Валерий Павлович вернулся в Найбучи; тогда ему и в голову не пришло бы, что пройдут годы и это мертвящее всех Найбучи станет носить новое имя — Быково!
С первыми морозами Фенечка заметно оживилась, обретя прежнюю резвость в желаниях. Наверное, ее поднял с постели страх потерять свое влияние на стареющего губернатора. Ляпишев поддался всеобщему искушению, заведя шуры-муры с развязною сестрой милосердия Катей Катиной, которую он лихо катал на губернаторской тройке с бубенцами. Фенечка Икатова не стала устраивать ему женских скандалов. Она поступила умнее. Облачившись в лучшее платье, горничная дождалась возвращения губернатора с прогулки, встретив его с небывалой нежностью:
— Ах, Михаил Николаевич! Не бережете вы себя. В ваши ли годы кататься при таком сильном ветре? Дождались бы, когда ветра не будет, а тогда катайтесь сколько вам влезет.
— И в самом деле замерз, не скрою, что холодно!
Фенечка поправила перед зеркалом букли в прическе.
— Только никогда не катайтесь с Катькой Гадиной.
— Да не Гадина она, а — Катина.
— Разве? — удивилась Фенечка. — Ведь она тут всем растрезвонила, что «прокатит» этого старого дурака — губернатора…
Вот такого афронта Ляпишев уже не стерпел:
— Что-о? Так и сказала? Ну, я ей покажу…
Фенечка даже поежилась от удовольствия:
— Ах, до чего же вы строгий! А я никак не научусь застегивать пуговички на спине… их так много, зачем их так много? Ваше превосходительство, застегните их на мне сами.
Плутовка повернулась к нему оголенной спиной, и губернатор Сахалина озябшими руками стал аккуратно застегивать все сорок восемь мелких пуговичек на платье любимой каторжанки…
До самой зимы 1904 года остров поддерживал связь с материком на почтовых собаках. Как только Татарский пролив замерз, капитан Жохов проехал с гиляками до Николаевска, чтобы закупить хороших папирос для себя, а вернулся в Александровск на лошадях, убежденный, что между Сахалином и Амуром возможно проложить прочную ледовую трассу.
— Рискованно, — сомневался Ляпишев. — Много было до меня губернаторов, и все они считали это дело невозможным.
— Но ведь еще не пробовали, — возразил генштабист.
Прокладка Жоховым санно-конного пути вызвала немалый отлив населения с острова в Николаевск. Многие бежали, боясь голодной зимы и нашествия японцев весною; этих людей даже не удерживали, чтобы избавить Сахалин от лишних едоков. Многие поселенцы, получив амнистию, тоже спешили через Татарский пролив; из Николаевска двигались жиденькие воинские подкрепления, но солдат гнали пешком. Навстречу им брели с длинными палками, нащупывая трещины во льду, одинокие фигуры амнистированных с жалкими котомками; иногда за ними, в вихрях колючей метели, тащились жены с малыми детишками… тоже пешком! С обратными обозами в Александровск поступали ящики патронов и порох, но доставка их обходилась казне дороговато, а Ляпишев всегда берег казенную копейку. Зато частные лица, у которых водились деньжата, заказывали с обозами муку и мясо, водку и сахар. В буфете клуба снова запенилось в бокалах шампанское, снова взлетали над танцующими пригоршни конфетти; госпожа Слизова садилась за рояль, растопырив пальцы, она выбивала из расшатанных клавиш вульгарную польку «трам-блям»… Старались не думать о худшем, возлагая розовые надежды на эскадру Рожественского, которая, как былинно-сказочный витязь, ворвется в самую гущу боя, и все враги разом будут повержены.
Был день как день, и ничто не предвещало беды, когда бесстрастный телеграф принял известие с материка, что 20 декабря пали неприступные твердыни Порт-Артура.
Ляпишев пошатнулся в кресле, окликнул Фенечку:
— Накапай мне чего-нибудь… худо!
Плачущего, жалкого и обессиленного губернатора Фенечка отвела из кабинета в спальню, заставила его лечь.
— Живодеров-то звать или без них обойдетесь?
— Обойдусь, — ответил Ляпишев, едва шевеля губами. — Не могу поверить, что Порт-Артур, этот Карфаген, как называл его Алексей Николаевич, этот Карфаген… пал!
— Лежите, сейчас не до Карфагенов, — бестрепетно повелела Фенечка. — Не надо было кататься при сильном ветре. Сидели бы со мной дома, и ничего бы не случилось.
— Ах, при чем здесь ветер? Как же ты сама не поймешь, что Порт-Артур сдан, а приход эскадры адмирала Рожествен-ского уже ничего не может исправить в этой дурацкой войне…
Россия вступала в 1905 год — в год революции! В феврале Куропаткин открыл знаменитое сражение под Мукденом. Бездарное руководство битвою, моральная подавленность солдат, не веривших в свое командование, — все это привело к поражению. Куропаткин оставил армию, угнетенную кошмарами прежних неудач и ошибок. Новым командующим сделали генерала Линевича, которому досталось весьма невыгодное наследство. Армия откатывалась по старой Мандаринской дороге, уже наметилось стихийное движение обозов к Харбину. В этих условиях Линевич чаще обычного стал прибегать к награждениям.
— А как же иначе? — оправдывался он. — Туг все разбежались, как тараканы, в частях постоянный некомплект. А вот скажу, что завтра ордена станут раздавать, так сразу все прибегут обратно, и полки снова будут в полном комплекте…
Японские маршалы, загипнотизированные «гением Мольтке», готовили под стенами Мукдена маньчжурский вариант «Седана», но Седана не получилось: русская армия, даже расчлененная, вырвалась из клещей окружения. Линевич задержал войска на Сыпингайских высотах, и скоро здесь возникла мощная русская армия, способная, не только обороняться, но даже наступать в глубину Маньчжурии; день ото дня она усиливалась за счет подвоза из государственной метрополии. В марте 1905 года фронт окончательно стабилизировался. Линевич имел право сказать:
— Я свое дело сделал, армия теперь в полном порядке, она всем обеспечена, но послушаем, что скажут дипломаты…
Именно в это время Терауци, военный министр Японии, обедая в американском посольстве, сказал посланнику Рузвельта:
— Я выражу свое мнение лишь как частное лицо; эту войну с Россией пора кончать. Но я буду рад, если вы, посол, мое частное мнение донесете до сведения президента…
Было ясно, что «частное» мнение Терауци выражает мнение всей самурайской военщины, которая уже выдохлась.
Теодор Рузвельт принял это к сведению:
— Я всегда желал, чтобы японцы и русские потрепали друг друга основательно. Но после мира важно сохранить в Азии спорные районы, в которых бы постоянно возникали опасные трения, и тогда Япония, соперничая с Россией, не будет залезать туда, где существуют наши американские интересы…
До самого дня Цусимы президент США охотно поддерживал «полезное для нас взаимное истребление двух наций» (это его подлинные слова). Рузвельта сейчас тревожило только одно: как бы не прохлопать момент, когда противники устанут драться, чтобы именно в этот момент ему выступить в защиту мира, обретя тем самым славу миротворца, и чтобы то же самое не успели сделать другие страны
— Франция или Германия. — В этом вопросе, — утверждал Рузвельт, — мы должны опередить всех миролюбцев, ибо главная задача американской демократии — нести людям светочи мира и христианской любви…
Японцы уже трижды зондировали почву в Европе для мирных переговоров, но при этом желали, чтобы Россия сама взмолилась перед ними о мире. Как раз весною 1905 года Европу лихорадило от «марокканского кризиса»: Германия нагло лезла в Африку, выживая оттуда французов, и потому Франции как никогда было нужно, чтобы Россия добыла мир в Азии, способная снова противостоять немецким угрозам. По словам Коковцова, официальный Петербург пребывал в каком-то оцепенении: эскадра Рожественского уже приближалась к японским водам, «всем страстно хотелось верить в чудо, большинство же просто закрывало глаза на невероятную рискованность замысла… публика же просто слепо верила в успех, и, кажется, один только Рожественский давал себе отчет в том, что сможет уготовить ему судьба…». Именно теперь, когда все еще колебалось, французский капитал решил продиктовать свою волю политикам России. В столице появился парижский финансист Нетцлин. Он долго беседовал с Коковцовым, но все сказанное им в беседе можно выразить очень кратко:
— Если вы желаете говорить с нами о новых кредитах, вы сначала должны успокоить общественность, возмущенную кровавыми событиями Девятого января. Не в ваших же интересах продлевать бесполезную войну, которая мешает разрешить внутренние конфликты. Кто в Париже станет давать деньги Петербургу, если вся Россия охвачена революционными забастовками?..
Коковцов был не только финансист, но и политик, а потому сразу все понял, на ближайшем докладе императору сказав:
— Все кредиты из Франции исчерпаны, и нам не дадут ни единого су, пока ваше величество не закончит эту войну…
Весь мир, кто враждебно, а кто сочувственно, наблюдал, как эскадра Рожественского медленно вплывает в проливы, стерегущие остров Цусиму. Английские политики Уайтхолла с некоторым злорадством ожидали этого часа, и почтенный лорд Ленсдаун сказал в эти дни французскому послу Полю Камбону:
— Если эта эскадра — последняя ставка русского царя, то не стоит мешать разыграть ее… как в хорошем покере!
Эта фраза была произнесена в Лондоне 3 мая, а 15 мая разыгралась трагедия русского флота. В Токио поняли, что нет лучшего момента для выхода из войны. Теперь японцы уже не ждали, чтобы Россия просила мира — они сами просили Рузвельта о посредничестве к скорейшему заключению мира. В кабинете русского императора появился американский посол Мейер, от имени президента США предложивший начать переговоры.
— Но я, — отвечал Николай II, — заранее предупреждаю, что, как бы ни сложились мирные переговоры с японскою стороною, Россия никогда не станет платить Токио унизительных контрибуций. Впрочем, я посоветуюсь с близкими мне людьми…
Через несколько дней в Царском Селе под председательством царя было устроено совещание. Стенограмму этого секретного совещания мы приведем в сокращенных выдержках, стараясь донести до читателя лишь разноголосицу прений и ту общую растерянность, которая — после Цусимы! — овладела сановниками, приближенными к императору. Быстрое нарастание революции в стране накладывало на собеседников некий траурный грим…
Генерал ГРОДЕКОВ. Сахалин давно в критическом положении, а море во власти Японии. В китайских портах были заготовлены запасы муки для Сахалина, которые следовало доставить по приходе эскадры Рожественского, но теперь на это рассчитывать нельзя.
Адмирал АЛЕКСЕЕВ. Расход снарядов в эту войну превзошел всякие ожидания. Что же касается отправки войск на Сахалин, то это уже невозможно, ибо устье Амура, вероятно, блокировано японским флотом. Будем считать, что Сахалин отрезан.
Адмирал ДУБАСОВ. Россия не может быть побеждена! Она обязана победить врагов. Противник должен быть опрокинут и отброшен. Для достижения этого надо слать на Дальний Восток не всякую шваль, а самые лучшие, самые отборные войска.
Военный министр САХАРОВ. Но при таких условиях закончить войну невозможно. Не имея ни одной победы или даже удачного дела, это — позор! Позорный мир уронит престиж России, надолго выведя ее из числа великих держав. Я за то, чтобы продолжать войну с Японией, и не столько ради материальных выгод, а чтобы смыть позорное пятно с чела великой России.
Министр двора ФРЕДЕРИКС. Всей душой разделяю мнение министра, что теперь мира заключать нельзя. Но не мешает нам знать: на каких условиях японцы согласны идти на мир?
Император НИКОЛАЙ II. Японцы воевали не на нашей земле, и еще ни один из них не ступал на русскую землю. Этого не следует забывать. Но, при отсутствии у нас флота, Сахалин, Камчатка и даже Владивосток могут быть захвачены японцами, и тогда приступать к переговорам о мире будет гораздо тяжелее…
Глава 37
Предательство начиналось на юге Сахалина, где окружной начальник Зальца отзывался о России как о чем-то гадостном, считая, что ее прогресс следовало бы остановить на изобретении трамвая, а большего русским и не надобно:
— Судить о культуре народа можно по состоянию кладбищ и по чистоте отхожих мест. А если в Корсаковске нельзя поставить скамейку на улице, где ее изрежут всякой похабщиной, то такому народу, каков русский, совсем не нужны достижения цивилизации, он нуждается только в плетях и кутузках.
Полковник Арцишевский, командир гарнизона в Корсаковске, не посмел возразить барону. Зато на брань курляндского дворянина смело ответил мичман Максаков:
— Спасибо немцам за изобретение трамвая! Я, как и вы, тоже испытываю отвращение при виде поваленных крестов на могилах и не выношу грубости. Но я протестую против ваших негодных оскорблений России, ибо состояние русских людей на каторге вы приравниваете ко всему русскому народу…
Конечно, Зальца в общении с офицерами еще не говорил всего того, о чем его извещал из Японии американский инженер Клейе. Но фон Баклунд (Полынов) уже завоевал доверие барона, и Зальца не стеснялся при нем рассуждать открыто:
— Дело идет к тому, что нам долго не продержаться. «Стандард банк» предоставил Японии заем сразу в пятьдесят миллионов долларов, но с обязательной гарантией под залежи угля и нефти на Сахалине. Тут даже не Лондон! Американский капитал заставит их гарантировать этот заем взятием Сахалина…
Тюрьма в Корсаковске, кажется, не пугала барона. Зато он очень нервно реагировал на присутствие крейсерских пушек, выстроенных в батарею к северу от города, в тихой бухте под названием — бухта Лососей. Была уже весна, когда барон пригласил в окружную канцелярию Максакова:
— Господин мичман, у ваших матросов какие-то анархические замашки, да и вы, кажется, не желаете видеть во мне своего начальника. Но отныне вы уже не командуете батареей. На ваше место я назначаю судебного следователя Зяблова.
Максакову казалось, что Зальца пошучивает.
— Если ваш судебный следователь разбирается в морской артиллерии, я не смею возражать вам. Но вряд ли Зяблов смыслит в таблицах стрельбы для расчета траектории снаряда.
Барон Зальца явно злорадствовал:
— Зяблов ни бельмеса в них не смыслит. А вас я пока задержу в городе, чтобы вы подумали об авторитете местной власти. Здесь вам не Порт-Артур, где вы фасонили как хотели. Здесь нет и адмирала, который бы оспорил мое решение!
Коллежский асессор Зяблов, прибыв в бухту Лососей, для начала пересчитал количество пушек. Архип Макаренко не стал устраивать чинуше экзамен о таблицах морской стрельбы для наводки по движущимся целям — он сказал иное:
— Мы тебя знать не знаем, а где наш мичман?
— Говорят, уже арестован.
— За что? — стали галдеть матросы.
— За оскорбление окружного начальника.
Макаренко сдернул чехол с орудия, разогнал его ствол по горизонту, прощупывая прицелом крыши Корсаковска:
— Боевая тревога! Братва, кончай чикаться… прямой наводкой по дому с зеленой крышей… фу-гас-ным — клади!
Клацнул замок, запечатывая жирную тушку фугаса в казенник. Макаренко велел протянуть провод телефона на батарею.
— Это ты фон-барон? — крикнул он в трубку. — С тобою говорит баковое орудие крейсера «Новик»… Хана пришла!
— Какая хана? — спросил Зальца комендора.
— А вот как звезданем по твоей конторе, так от тебя только один «фон» останется. Мы люди нервные, всю войну отгрохали, нам терять нечего… Подать мичмана на тарелочке! Максаков в тот же день вернулся на батарею. — Спасибо, братцы, — сказал он. — Если б не ваша прямая наводка по канцелярии барона, видел бы я мир через решетку… Бедная мама! Живет и не знает, куда попал ее сынулечка!
Июнь выдался жарким, даже слишком жарким для Сахалина. В доме губернского правления с утра были отворены настежь все окна, а Ляпишев расстегнул мундир. С улицы бодряще благоухало цветущими ландышами. Михаил Николаевич принял из рук Фенечки первую чашку с чаем.
— Я вижу, ты поправляешься. Какие новости?
Фенечка выложила перед ним листовку на русском языке:
— Вот новость! Утром на крыльце подняла…
Это была вражеская прокламация. В ней было сказано, что Япония за время войны не изведала ни одного поражения, все русские дивизии давно уничтожены, а японская армия стоит у ворот Харбина. Далее цитирую: «Японское войско приносит свободу русскому народу, и эта свобода скоро вспыхнет на Сахалине… Знайте что японское войско приходит, чтобы спасти вас из рук правительства, которое, заковав всех в цепи, предало вас безвестным терзаниям. Хотя ваше сопротивление не может иметь значения для победоносной японской армии, тем не менее мы предупреждаем всех каторжан-добровольцев, что все они, кто осмелится поднимать оружие против нас, БУДУТ БЕСПОЩАДНО ИСТРЕБЛЕНЫ». Ляпишев прощупал хорошую бумагу прокламации. — Как вам это нравится? — сказал он входившему к нему в кабинет полицмейстеру Маслову. — Фенечка нашла эту пакость на крыльце, и не могу понять: кто ее мог подбросить?
Маслов ответил, что такие же листовки обнаружены в казармах ополченцев, даже на квартирах офицеров.
— Плевать на эту писульку! — поморщился Маслов. — Ведь не все же у нас грамотные. Больше на цигарки изведут. Другое меня тревожит: на Сахалине снова начались поджоги мостов…
Каторга жила еще в полном неведении того, что происходит в мире: Российское телеграфное агентство оповещало островитян отрывками телеграмм с большим опозданием, жители кормились больше досужими сплетнями, перевирая старые газетные слухи, они продолжали верить в боевое могущество эскадры адмирала Рожественского, способное круто изменить положение.
Ляпишева навестил военный журналист Жохов:
— Боюсь, вы опять станете упрекать меня за то, что суюсь не в свои дела. Но сейчас мы с капитаном Сомовым вышли на шлюпке в пролив, чтобы обозреть наш укрепленный район. То, что мы увидели, это ужасно! Желтые брустверы окопов со стороны моря выглядят как оборки кружев, далеко видные. Такой безобразной обороной мы только помогаем японцам, заранее размаскировав свои позиции.
— Но ведь не я же копал эти окопы, и, если они сделаны неверно, теперь переделывать поздно… Кстати, — вдруг вспомнил Ляпишев, — кажется, вы или Быков жаловались, что у нас нет карт Сахалина. Не откажется ли капитан Филимонов, знающий геодезию, провести съемку местности внутри острова?
— Боюсь, что поздно, — вздохнул генштабист.
— Боюсь, что она совсем не нужна, — ответил Ляпишев. — Но я все-таки пошлю Филимонова на съедение комарам, чтобы у вас не сложилось обо мне худого мнения. Поверьте, я всегда чутко прислушиваюсь к мнению боевой офицерской молодежи…
Михаил Николаевич действительно уважал офицера Быкова, он считался с мнением Жохова, но в близком окружении губернатора их не было. Известно, что любимцами растерянного начальства делаются не честные, сильные духом личности, а всякие прохиндеи, проныры, подхалимы и прочие нахалы, готовые воскурить фимиам начальнику ради своих персональных выгод. Недаром же прокурор Кушелев предупреждал губернатора:
— Простите, если употреблю громкие слова о долге, о чести, о том, что отчизна для русского превыше всего… У наших же полковников карманы штанов раздулись от «подъемных», их жены стали поперек себя шире, и эти гарнизонные господа не пожертвуют ради отечества ничем — ни рублем из кармана, ни фунтом сала из общего веса своих дражайших половин.
— Какой тяжелый день! — невпопад отвечал Ляпишев. — Фенечка подсунула мне глупую бумажонку с угрозами, Маслов доложил о поджоге мостов, Жохов наговорил, что все окопы просматриваются с моря, а теперь вы утверждаете, что мои обер-офицеры ни к черту не годятся. Я чувствую, что этот жаркий день закончится чудовищной катастрофой…
Они жили в июне и не знали того, что случилось в мае. О катастрофе русского флота при Цусиме губернатора известил барон Зальца из далекого Корсаковска. Ляпишев, перебирая руками голубые и розовые полоски обоев на стене кабинета, как слепой, которого вдруг покинул предатель-поводырь, с трудом добрался до спальни и плашмя рухнул на постель.
— Бедная Россия… такие потрясения, — шептал он. — Сначала Порт-Артур, а теперь и Цусима… А как же мы?
Фенечка наложила на лоб ему мокрое полотенце.
— Докатались! С бубенцами… Может, кого позвать?
— А кого?
— Вам виднее… Тулупьева, что ли?
— Ах, что он знает!
— Жохова?
— Ладно. Позвони, чтобы пришел…
Корреспондент «Русского инвалида» о Цусиме уже знал и на вопросительный взгляд Ляпишева заговорил с надрывом:
— Теперь, оставшись без флота, Россия уже не способна охранить необозримые побережья Японского, Охотского и Берингова морей, отныне японцы могут беспрепятственно высаживаться где хотят — или в устье Амура, или даже здесь, на Сахалине. Если раньше мы сражались только на чужой земле, теперь под угрозой вторжения оказалась наша родная земля — русская!
— Сергей Леонидович, что бы вы сделали на моем месте?
— Сначала я бы созвал всех офицеров гарнизона города, дабы воодушевить их к стойкому отпору врагам.
Михаил Николаевич сбросил со лба полотенце:
— К самому стойкому! Завтра же мы соберемся…
— Хорошего мало, — говорил Жохов, когда клуб, сильно запущенный, как дешевый трактир, стал заполняться офицерами. — Я не знаю, что думают в Токио, но банкиры Америки толкают самураев в спину, чтобы скорее брали Сахалин.
— Им-то что от нас понадобилось?
— Мне довелось читать статьи военного обозревателя Бернста, который, будучи в Лондоне, сам же и проболтался, что Япония решила допустить американцев к освоению рыбных промыслов Сахалина — пока на правах концессии.
Митрофан Данилов, начальник Тымовского округа, приехал на совещание из Рыковского; этот тюремщик сказал:
— Да япошкам только тук нужен! Только тук.
На это капитан Жохов ответил полковнику:
— Наверное, тук стал припахивать нефтью…
Многие недолюбливали Жохова — за его столичные манеры, за его речи без жаргонных словечек; сахалинские недотепы посмеивались над значком Академии Генштаба, о каком сами они и не мечтали. Вот и сейчас, укрывшись в буфете, полковник Семен Болдырев говорил полковнику Георгию Тарасенко — командиру гарнизонного резерва:
— А никто его сюда не звал! Теперь всякую ахинею порет, а наши дурачки и рты разинули, как «дяди сараи». Если бы капитан Жохов был талантливый, так сидел бы в редакции, а его к нам занесло… Сразу видать, что не Пушкин!
— Да его на Рельсовой не раз видели, — вмешался в беседу подполковник Домницкий, приехавший из Дуэ. — Он политических навещал. Вы бы, господа, предупредили Михаила Николаевича, чтобы с этим умником особенно-то не цацкался…
В руках этой троицы, собравшейся в буфете, заключалась главная сила обороны: Домницкий в Дуэ командовал тысячью ста двадцатью солдатами, Болдырев прикрывал побережье со стороны деревень Арково силами в тысячу триста двадцать человек, а Тарасенко хвастался:
— У меня сразу две тащи душ… с берданками!
Был жаркий воскресный день, православные шли в свой храм, на окраине города торчал тонкий шпиль костела, горестно завывал с минарета мечети мулла. В узком просвете долины речки Александровки уже виднелись пристань и сизый клочок Татарского пролива, а панорама обширного кладбища завершала обзор сахалинской столицы… Ляпишев прибыл на совещание при шпаге, сложил перчатки в свою треуголку.
— Господа, — начал губернатор, — о прокламациях вы уже слышали, наверняка и читали их. Нас этими угрозами не запугать. Дикие айны, продолжая плавать в Японию по своим домашним делам, рассказывают, что скоро на Сахалине появятся несметные силы самураев. Якобы двадцать тысяч высадятся прямо на пристань Александровска, а десять тысяч возьмут Корсаковск. У нас, как вы знаете, всего лишь три-четыре тысячи боеспособных людей, и мы давно готовы ко всему на свете…
Диспозиция обороны вчерне была намечена, но план обороны сводился Ляпишевым к отступлению внутрь острова:
— Сначала отходим в Рыковское, после чего — всей массой! — ретируемся на юг до Корсаковска, где и нанесем главный урон противнику. Чем дальше заведем японцев от моря, тем больше надежд на то, что он завязнет в наших непроходимых буреломах, он погибнет в наших топях, а комары и партизаны довершат его истребление. Но, даже преследуя нас, японцы будут вынуждены побросать свои пушки, они устанут волочить за собой пулеметы, когда увидят, что внутри Сахалина не пройти даже бывалому охотнику на соболей…
Он уверенно заявил, что отход гарнизона прикроют восемь пушек и четыре пулемета. Но артиллеристы сразу же сказали, что все их пушки устаревшей конструкции давно «расстреляны»:
— Снаряды бултыхаются в стволах, отчего не поручимся за меткость попаданий. А при любом выстреле из казенников вырываются струи раскаленных газов, обжигающие прислугу.
Ляпишев заверил их, что до стрельбы дело не дойдет:
— Вряд ли японцы рискнут нападать на Александровск, столицу каторги! Мы рассуждаем о нашей обороне не потому, что нам предстоит обороняться, а так… на всякий случай.
Из зала послышался голос капитана Жохова:
— Ради всякого случая мы могли бы и не собираться…
Тут с улицы ворвался сияющий от радости капитан Владимир Сомов, размахивая узким бланком телеграммы:
— Господа! Все наши опасения оказались излишни и преждевременны. Только что на телеграфе принято извещение о том, что государь император выразил высочайшее согласие на предложение Рузвельта к скорейшему заключению мира…
— Уррра-а! — поднялись все разом с лавок.
Ляпишев был вынужден пропустить выпад Жохова, обидный для него лично. Он надел перчатки и натянул треуголку. Его рука коснулась эфеса парадной шпаги, он сказал:
— Я счастлив, господа, присутствовать среди вас в этот незабываемый момент скромной сахалинской истории. Не отслужить ли нам по этому поводу торжественный молебен?..
В эти дни популярная японская газета «Асахи» выступила с призывом: «Сахалин должен быть нашей собственностью. Ошибки правителей времен Токугавы, когда мы недостаточно ценили этот остров, пришло время исправить. Остров должен сделаться нашим, не ожидая мирных переговоров с русскими. Конечно, его следовало бы захватить сразу же после начала войны. Займи мы Сахалин с прошлого (1904) года, и мы не терпели бы убытков в нашей экономике, а наше земледелие не страдало бы от острой нехватки удобрительных туков… Сейчас на острове ничтожно мало русских войск! — подчеркивала «Асахи», обращаясь к своей военщине. — Так возьмите же Сахалин немедленно, это воодушевит нашу армию и наш флот…»
Настал день 22 июня. На мостике флагманского крейсера «Акацуки» контр-адмирал Катаока приветствовал командира Сендайской дивизии — генерал-лейтенанта Харагучи:
— В вашем лице, генерал, я от имени императорского флота рад видеть успехи вашей славной дивизии…
Погрузка войск и армейского имущества начиналась в порту Хакодате на острове Хоккайдо. Здесь, в узости Сангарского пролива, японцы быстро формировали особую «Северную группу», для которой адмирал Того не пожалел две эскадры из четырех эскадр Японии. Катаока получил два мощных броненосца, несколько боевых крейсеров и множество миноносцев. По высоким трапам, стуча прикладами, поднимались на палубы транспортов солдаты. По широким настилам сходней кавалеристы вели своих лошадей под седлами. Артиллеристы бережно опускали на днище трюмов крупповские орудия, а следом за ними пулеметчики вкатывали пулеметы английской фирмы «Виккерс».
Харагучи представил Катаоке своего адъютанта:
— Майор Такаси Кумэда, хорошо знающий условия Сахалина, с ними плывет и бывший консул в Корсаковске — Кабаяси.
Батальон за батальоном всходил по трапам. В трюмах пугливо ржали маньчжурские лошади, реквизированные у китайцев, и выносливые стройные кони, закупленные в Австралии. С берега на корабли перемещались тонны американских консервов с тушенкой, грузились связки тропических фруктов, пакеты прессованного сена и катушки телеграфных проводов. Катаока заметил подле Кумэды неизвестного ему человека.
— Кто он? — спросил адмирал у майора.
— Это русский геолог Оболмасов, но он давно не достоин вашего высокого внимания, — объяснил Кумэда.
«Акацуки», выбрав швартовы, взбурлил за кормою воду, медленно двигаясь вдоль рейда. Харагучи и Катаока, стоя на мостике флагмана, отдавали честь, и восемьдесят три императорских вымпела хищно извивались над мачтами, безмолвно докладывая всей Японии о готовности эскадры сниматься с якорей.
Из глубины трюмов слышалась песня самураев: Выйдем в поле — трупы в кустах… Выйдем в море — трупы в волнах…
…Высадка японцев на Сахалине — это демонстрация силы Японии именно в тот момент, когда сил у Японии больше не оставалось. Но в этой демонстрации последних усилий сейчас особенно нуждались политики Токио, чтобы силой воздействовать на дипломатию России в предстоящих переговорах о мире.
Глава 38
Гротто-Слепиковский пригласил Полынова с Анитой провести денек на берегу залива Анива, где его отряд в сто девяносто штыков при одном пулемете квартировал в рыбацком селе Чеписаны. Здесь, в Корсаковском уезде, японцы не подкидывали прокламаций, зато жители округа были извещены о событиях в мире лучше, нежели обыватели «столичного» града Александровска.
— Многие из местных айнов, — рассказывал Слепиковский, — еще до войны привыкли плавать на Хоккайдо, чтобы навестить там сородичей. Вернувшись обратно, они теперь даже не скрывают, что скоро весь Сахалин станет японским «Карафуто».
Полынов сказал, что в научных кругах России слишком много было разговоров о богатствах Сахалина:
— Но военные люди совершенно упустили из виду его чисто стратегическое значение. Представьте, что в заливе Анива, на берегах Лаперузова пролива, была бы сейчас мощная база флота и крепость. Тогда выход в океан принадлежал бы России, и наш Дальний Восток не переживал бы тех опасений, которые угнетают вас в этой тишине…
Слепиковский угостил Аниту мандаринами, признавшись гостям, что они японские, привезенные айнами, при этом Анита надкусила мандарин зубами, как яблоко.
— Они растут в земле или на деревьях?
Слепиковский подивился ее наивности, а Полынов не упустил случая, чтобы прочесть Аните лекцию о померанцевых плодах, пояснил, что мандарины растут на кустах.
— Не смей поедать их с кожурою вместе и, пожалуйста, не путай съедобные мандарины с несъедобными чиновниками из Китая, которые растут во дворце императрицы Цыси…
Затем Полынов заинтересованно спросил: как складывается жизнь Быкова с Челищевой в убогом Найбучи? Слепиковский замялся, выразительно глянув на девушку с мандарином.
— При ней можете говорить все, — позволил Полынов.
— Валерий Павлович, кажется, поступил неосмотрительно, причислив к своему отряду сестру милосердия из бестужевок. Я понимаю: в условиях каторги, где редко встретишь порядочную женщину, Клавдия Петровна предстала перед ним небесным созданием. Но я, честно говоря, недолюбливаю ученых девиц, склонных предъявлять к нашему полу чрезмерные требования.
— Пожалуй, — как бы нехотя согласился Полынов. — Такие женщины тоже способны погубить. И не потому, что названная нами Клавдия Петровна дурная женщина, а потому, что она слишком порядочная. Излишне здравомыслящие женщины опасны для мужчин в той же степени, как и очень дурные.
Слепиковский предложил гостям спуститься к соленому озеру, и Анита, опередив мужчин, шаловливой рысцой сбежала по тропинке к самой воде, а капитан Слепиковский спросил:
— Но кто же она вам, эта девушка, которая иногда свободно судит о серьезных вещах, а порою озадачивает незнанием самых примитивных вещей?
— Это моя… Галатея, — ответил Полынов. — Я, как Пигмалион, сделал ее, чтобы потом в нее же и влюбиться..
— Рискованная любовь! Вы и сами знаете, как плохо кончил Пигмалион…
Полынов взмахом руки показал на Аниту, которая, подобрав края платья, босиком бегала по берегу соленого озера. Она хватала маленьких крабов и забрасывала их обратно в воду.
— Я ее купил, — просто объяснил он. — Теперь она стала моей последней надеждой и моей первой радостью в слишком жестокой жизни. Горе тому, кто осмелится отнять ее у меня.
Гротто-Слепиковский отвел глаза в сторону леса:
— Вам, должно быть, очень неуютно живется?
— Неуютно бывает в комнатах, — честно признал Полынов, — а в этой жизни мне иногда просто страшно…
Ближе к вечеру они выехали в Корсаковск на попутной телеге поселенца. Усталые после дороги, Полынов с Анитой улеглись спать, чтобы проснуться в ином мире. Совсем ином, для них очень страшном… Им, к счастью, не дано было знать, что в это же время барона Зальца посетил в канцелярии мстительный капитан Таиров.
— Случайно я встретил в городе человека, в котором сразу опознал преступника, служившего ранее на метеостанции в столичном Александровске, — доложил Таиров.
— Политического? — сразу напрягся Зальца, догадываясь, что уголовнику на метеостанции делать нечего.
Таиров еще не забыл оскорбительного для него смеха юной красавицы, которая столь откровенно смеялась над его унижением. Он подтвердил подозрения барона.
— Политического! — убежденно сказал Таиров. — Я проследил за ним, установив его адрес, где он живет, и вдруг случайно узнаю, что этого преступника вы принимаете у себя, как своего земляка-курляндца, играете с ним на бильярде.
— Он играет лучше меня, — тихо заметил Зальца.
Сейчас барон сидел под большим портретом русского императора. Слева от его локтя лежала стопка английских и японских газет (попавших к нему, очевидно, тем же путем что и мандарины в деревню Чеписаны — через айнов).
— Догадываюсь, что речь идет о господине Баклунде который известен мне как представитель торговой фирмы «Кунста и Альберса». Если вы не ошиблись, — произнес Зальца, глянув на часы, — то этому «торговцу» завтра предстоит неприятное пробуждение. Возвращайтесь, капитан, в свое Петропавловское, а я подготовлю все для арестования этого… самозванца!
— Не забывайте, — напомнил Таиров окружному начальнику, — что он не один. С ним еще какая-то странная девка… Тут целая шайка. Уж не затем ли они появились в вашем Корсаковске, чтобы продать вас и продать Сахалин японцам?
— Шайка, — не возражал Зальца. — Опознанный вами преступник фон Баклунд втерся не только в мое доверие, он установил связи и с офицером Слепиковским, подозрительным для меня… как поляк! Будьте уверены: завтра Баклунд будет в тюрьме.
— И вместе с девкой? — спросил Таиров.
— Нет. Я ее подарю… вам!
В загородной бухте Лососей пока все было тихо. Архип Макаренко бесцеремонно разбудил Максакова:
— Ваше благородие… господин мичман!
— Спал бы ты… Ну что тебе?
— В море какие-то огни… Точно так, — сказал комендор, — я даже слышал запах от сгоревшего угля… дым и огни!
Был второй час ночи. Мичман зевнул:
— Нет дыма без огня. Так спал, так сладко… Ты, Архип, накаркаешь нам беду, как я накаркал ее на крейсере.
Максаков позвонил на мыс Крильон. Вахтенный с маяка подтвердил, что в море видны блуждающие огни:
— Однажды их пронесло цепочкой, как ряд иллюминаторов. Не только я дым учуял, но даже шум машин докатило…
Полковник Арцишевский, выслушав доклад по телефону, велел мичману передвинуть батарею южнее Корсаковска, поставив орудия для наводки по морским целям. Артиллерия «Новика» заняла новую позицию — возле деревушки Пороантомари, и тут матросы узнали, что в деревне Мерея уже высаживаются японцы. Мичман быстро произвел расчеты, чтобы «перекидным» огнем — через сопки — накрыть японский десант на побережье. Но с вахты, следящей за морским горизонтом, ему тут же доложили о появлении четырех миноносцев.
— О, еще семь! — прогорланил сигнальщик. Итого — одиннадцать. Архип Макаренко сказал:
— Одиннадцать на четыре наших ствола… Ничего, братва, на крейсере бывало в бою и похуже.
Японские миноносцы двигались в кильватер, покрывая огнем широкую площадь берега. Первые разрывы вражеских снарядов никого не удивили, как не устрашила матросов и первая кровь, — к этому они привыкли еще на корабле, а потому заботились о точной пристрелке. Пустые унитары, дымно воняя пироксилином, выскакивали из орудийных казенников, а «подавальщики» уже несли к пушкам свежие снаряды…
Мертвая чайка упала с высоты к ногам Максакова.
— Ребята, всем помнить — русский флот не сдается!
— Есть… попадание, — доложил Макаренко.
Один из миноносцев, волоча за собой хвост рыжего пламени, вышел из строя, а его напарники, боясь поражений, тоже отскочили в сторону моря. Полковник Арцишевский, вызвав батарею по телефону, передал Максакову свое последнее приказание.
— Выручайте, мичман! — кричал он в телефон. — На пристани Корсаковска появились японцы… разбейте пристань! Я уже не могу держаться и отхожу к Соловьевке, где и встретимся…
Мичман больше никогда не видел полковника, а задача его батареи усложнилась: надо отбиваться от миноносцев, надо прочесать шрапнелью лес возле Мереи, где укрылись десантники, а теперь надо бить и по пристани. Со стороны Корсаковска повалил дым, слышались взрывы — там что-то горело, что-то уже взрывалось. Максаков, не обращая внимания на осколки, вникал в расчеты стрельбы, как шахматист, играющий на трех досках сразу. Мимо него оттаскивали в сторону убитых матросов.
— Пропадаем, мать их всех! — донеслось от пушек.
— Все пропадем! — в ярости отвечал Максаков. — Но крейсер «Новик» еще никогда не сдавался… Огонь, братцы!
— Еще попадание, — крикнул ему Макаренко от прицела. — Смерть бывает один раз, а после нас не будет и нас, Огонь!..
В городе не осталось войск. Корсаковск казался вымершим. Все жители попрятались в подвалы, и только на окраине ревела, стонала, металась в молитвах наглухо запертая тюрьма, близ которой разрывались японские снаряды. Меж оконных решеток высовывались руки в кандалах; слышались вопли:
— Отворите же… не дайте погибнуть! Смилуйтесь…
Перед Зальца предстал следователь Зяблов:
— Арцишевский-то уже смылся! Пристань всю разнесло. Эти флотские как врезали фугасом — будто в копеечку.
Барон указал на парадный портрет Николая II:
— Не будем забывать своих обязанностей перед священной особой русского императора. Сразу же следуйте на квартиру торгового агента Баклунда, займите его составлением протокола, а я тем временем вышлю конвоиров для его арестования.
Тюрьма издавала железный гул: это кандальные, вырвавшись из ущелий камер, уже взламывали тюремные ворота. Отослав Зяблова, барон сам вышел к пристани, возле которой море колыхало на волнах обломки разбитых катеров, плавали гнилые сваи, вывороченные из грунта силою взрывов.
— Навстречу ему из кустов вылез японский офицер.
— Передайте на свои корабли, — сказал барон Зальца, — что они не туда посылают снаряды. Батарея с крейсера «Новик» стреляет из Пороантомари… вот куда надо бить!
Зяблов застал Полынова дома. Анита торопливо кидала в баул свои нарядные платья. Полынов глянул на следователя и понял, что душа чиновника уже скована страхом.
— Вы сказали, что прибыли для составления протокола. Но я ведь не Микула Селянинович, не Змей Горыныч и даже не Соловей Разбойник, чтобы не испугаться вашего протокола. Одним этим ужасным словом вы превратили меня в жалкое ничтожество.
Ясно, что Полынов многословием выигрывал для себя время. Но от его непонятных слов, произносимых с милой улыбкой, в жалкое ничтожество превратился сам Зяблов:
— Вы мне тут зубов не заговаривайте! И не вздумайте сопротивляться. Сейчас за вами придут конвоиры… Анита резко отодвинула табуретку, указав на лавку.
— Коли пришли, так сядьте, — велела она. Полынов между тем уже отодвигал постель, чтобы достать спрятанную винтовку. Зяблов все время глядел в окно, озабоченный — выслал ли барон конвоиров на помощь?
— Вон бегут, — обрадовался он. — Наконец-то…
Полынов не успел достать оружие, услышав противный хряск: это Анита, зайдя сбоку от следователя, сокрушила его табуреткой по голове. Потом стала закрывать баул.
— Ты у меня становишься умницей, — похвалил ее Полынов.
Анита ответила ему поговоркой:
— С кем поведешься, от того и наберешься…
Полынов нащупал в кармане Зяблова документы, из-за пояса следователя он выдернул пятизарядный «лефоше»:
— Это тебе, моя волшебная Галатея! Бежим…
Японцев на улицах Корсаковска еще не было, а тюрьма грохотала так, словно старинная крепость, ворота которой сокрушают из катапульты рыцари, закованные в железо. Полынов показал Аните служебные документы, которые он достал из кармана зябловского вицмундира заодно с револьвером:
— На всякий случай запомни, кого мы отправили на тот свет: коллежский асессор Иван Никитич Зяблов.
— Туда ему и дорога, — отвечала Анита.
— А нам в дороге все пригодится, — сказал Полынов, пряча документы Зяблова, и тут на улице послышался цокот копыт. — Ото! Едет важное лицо… Не сам ли барон Зальца?
Из-за угла вывернулась коляска, впряженная в двух отличных лошадей, на облучке ее сидел кучер.
— Стой! — крикнул ему Полынов, подняв руку.
— Иди-ка ты… — донеслось с козел. Анита мигом кинулась наперерез коляске и повисла на упряжи, заставив лошадей пригнуть головы до земли.
— Готово! — крикнула она. — Что дальше?
— Слезай, — велел Полынов кучеру.
— А ты знашь-понимашь, коляска-то чья?
— Слезай, — повторил Полынов.
— Коляска самого окружного начальника, барона За.
Полынов ударом кулака поверг кучера наземь.
— Садись! — позвал он Аниту, занимая место на козлах.
Лошади понесли, и Корсаковск скоро исчез из виду.
— Куда мы скачем? — спросила Анита.
— Сейчас на север… в Найбучи… к Быкову!
Сочный ветер, пахнущий лесной хвоей и солью близкого моря, бил им в лицо, он забросил за спину Аниты ее пышные волосы, отчего стали видны ее оттопыренные уши.
— Со мною ты ничего не бойся, — сказала она Полынову.
— С тобою я боюсь только за тебя…
Глава 39
Возник отдаленный гул — это в обстрел побережья включилась башенная артиллерия броненосцев адмирала Катаоки, и взрывы, быстро перепахав землю Пороантомари, выбили из станков орудия, жестоко раня прислугу корабельных орудий. Максакова отшвырнуло в воронку, контуженный, он лежал вниз головой, его вытянули за ноги; Макаренко орал мичману в ухо:
— Амба! Калибра сорок семь нету, а пятидюймовок осталось четыре штуки… амба! Что делать нам, а?
— Врежьте четыре по японцам, орудия взрывать, чтобы косоглазым ничего не осталось, — приказал мичман.
— Есть! А телефоны вдребезги.
— Где Арцишевский?
— Давно отошел.
— Нам отходить тоже. Нагоняйте отряд, а я навещу Корсаковск — узнать, нет ли каких распоряжений из Александровска. Архип, на это время сам покомандуй матросами…
Максаков появился в городе, когда ворота тюрьмы уже были взломаны. Теперь по улице, поддерживая мешающие бежать кандалы, неслась сипло дышащая толпа каторжан. Впереди всех равномерно и шустро бежал полуголый крепыш татарин, у которого вместо ампутированных рук остались культяпки, и он на бегу энергично размахивал обрубками рук, словно шатунами какой-то машины. Вся эта орава людей, звенящая железом, завывающая от пережитых ужасов и осознания внезапно обретенной свободы, быстро растекалась по задворкам города, прячась по огородам, большинство сразу бежали в сторону леса.
В окружной канцелярии барон Зальца, кажется, нисколько не был удивлен появлению Максакова.
— Отстрелялись? — кратко спросил он.
— Да. Снаряды кончились. Орудия взорваны. Матросы отошли вслед за Арцишевским, а я обещал, что нагоню их…
Молниеносный удар в область живота — и мичмана скорчили на полу от невыносимой боли. Зальца сказал:
— Ознакомьтесь с приемом джиу-джитсу, которому японцы дали лирическое название — «полет весенней ласточки».
— Сволочь ты! — простонал мичман. — Где же благородство?
— У меня этого добра полные штаны. Эй, кто там есть? — вызвал Зальца конвойную команду. — Заберите от меня этого сопляка, и пусть он посидит в «сушилке»…
(Газета «Русское слово» с прискорбием оповестила читателей о том, что барон, «выйдя навстречу японцам в качестве парламентера, произнес хвалебную речь в честь гуманности японцев, указав на каторжников, как на более опасного врага — как для русских, так и для японцев». Узнав о братании начальства с врагами, жители Корсаковска побросали в домах все, что имели, и кинулись прочь из города, скрываясь в лесной чаще. Тогда японцы открыли шрапнельный огонь по тайге, им удалось пленить всего лишь сто тридцать пять человек. Так писали в русских газетах…) Двадцать пятого июня японцы высадили десант у селения Чеписаны, они густыми толпами хлынули с кораблей на берег, полностью захватив столицу Южного Сахалина, и в здании окружного правления барон Зальца радушно принимал дорогих гостей. Конечно, ему было приятно снова видеть бывшего консула Кабаяси, но его возмутило, что Кабаяси прибыл, чтобы занять его место.
— А куда же мне? — сразу обозлился барон.
Кабаяси выложил перед ним пачку долларов:
— Можете не пересчитывать. Здесь больше, нежели вы ожидали, теперь с легким сердцем можете уплывать в Японию, чтобы отдохнуть возле наших целебных источников. Эти доллары переведены вам от компании «Стандард Ойл» в благодарность за ту информацию, какую мы в Токио получали все это время.
Зальца широким жестом хозяина призвал гостей к банкетному столу, за которым уже расселся геолог Оболмасов.
— А вы-то как оказались в Корсаковске?
— А где же мне быть?..
Кабаяси уверенно уселся во главе обширного стола.
— Оболмасов-сан, — сказал он, — мечтал сделаться сахалинским Нобелем, и мы, японцы, согласны поделиться запасами нефти с нашими добрыми заокеанскими друзьями.
При этих словах Кабаяси указал на Оболмасова. — А вы, кажется, так ничего и не поняли! — засмеялся тот, раскрывая перед Зальца свой паспорт. — И не смотрите на меня с таким неподдельным ужасом, как на поганого глиста, выползшего из параши подышать свежим воздухом… Вы, глупец, отдохнете на японском курорте, после чего всю жизнь будете мазать свой хлеб германским маргарином, А мое будущее под сенью пальм в штате Флорида, благо я стал гражданином Соединенных Штатов… В конце-то концов, — заключил Оболмасов, — для человечества безразлично, в какие бочки потечет сахалинская нефть — в японские, в русские или в американские.
— Да, я все делал ради своего фатерлянда, — гневно отвечал барон Зальца, — но, в отличие от вас, никогда не был космополитом! И на вашем месте я бы даже не совался на Сахалин, а сидел бы под сенью американских пальм, мечтая о русской водке.
— Вы мне угрожаете? — спросил Оболмасов.
— Не я! Но здесь вы можете плохо кончить…
В окно было видно засвежевшее море, суета десантных катеров на обширном рейде. В панораму застекленной веранды, пронизанной ярким солнцем, медленно вплывал крейсер «Акацуки» под вымпелом адмирала Катаоки, а четыре плоские, как сковородки, канонерские лодки вели частый огонь по лесу, в гущах которого укрывались бежавшие жители и каторжане, кричавшие:
— Предали! Ни за грош теперь пропадем…
— Тут все с японцами покумились!
— Господи, да куды ж деваться-то нам?..
Японская шрапнель рвалась с оглушительным треском; люди падали в корчах, и возле пня сидел мертвый мальчик, прижимая к себе мертвую рыжую кошку… Он ее так любил.
На другой день два полка японской пехоты, позванивая амуницией, выступили из Корсаковска на север — по дороге, параллельной реке Сусуя, впадавшей в бухту Лососей. За ними лошади, мотая головами, равнодушно влекли горные пушки, зарядные ящики и походные кухни. Японцы без боя, одним своим появлением выдавили Арцишевского из пригородных селений, настигая усталых людей в ускоренном марше по хорошей и гладкой дороге, что кончалась у Найбучи возле Охотского моря.
Матросы с «Новика» нагнали свою пехоту лишь на подступах к Соловьевке. Архип Макаренко доложил полковнику о прибытии. Арцишевский едва глянул на комендора:
— А ну вас! Раскозырялись тут, пижоны липовые… мне сейчас не до вашего брата. Если хотите, так пристраивайтесь.
В это же время, как по заказу, шесть японских миноносцев вошли в бухту Лососей, откуда и стали обкладывать Соловьевку фугасами, и Арцишевский велел отходить:
— Дальше! Пошли до Хомутовки, а там и Владимировка… Молитесь богу, чтобы нас только не отрезали.
Архип Макаренко переговорил с матросами:
— Братцы, не оставаться же нам одним, приладимся в хвосте у пехоты. Может, к вечеру и накормят…
По обеим сторонам дороги, уводящей к Охотскому морю, шелестели травы, в небе пиликали жаворонки, а на душе у всех было так паскудно — хоть плачь! Невдалеке виднелись горы, пугающие крутизной; в лесных падях, напоенных журчанием ручьев, царил полумрак, было жарко и душно. Матросы стягивали форменки, потом потянули с себя и пропотелые тельняшки, шли за пехотой обнаженные, несли в руках винтовки. Возле Хомутовки всех остановили.
— Вон как тихо, — сказал Арцишевский, — наверняка тут засада. Лучше отвернуть с дороги. На худой конец, в лесах есть еще две деревеньки — Ближняя и Дальняя, так и займем новую позицию, чтобы переждать это окаянное время…
Архип снова собрал в кружок своих матросов:
— Нет у меня веры в эти деревеньки, кто тут разберет — ближняя она или дальняя? Кого из офицеров ни спросишь, никто ни хрена не знает и знать не хочет. А ведь где-то за нами еще сражается отряд капитана Полуботко.
Матросы так устали, что попадали на траву:
— Давай, Архип, ложись и ты. Дождемся Полуботко…
Арцишевский увел свой отряд в лес; матросы залегли возле дороги и дождались отступавший отряд Полуботко.
— Вы чего здесь валяетесь?
— Вас ждем, — поднялись с земли матросы.
— А где же отряд полковника Арцишевского?
— Вон туда пошел, — махнул рукою Макаренко.
— А что там? — спросил его капитан.
— Откуда я знаю, если вы сами не знаете. Сказывали, что за лесом еще две деревни. Мы устали и легли. Все!
Полуботко долго разглядывал какой-то клочок бумаги, на котором химическим карандашом были накарябаны от руки течения рек и дороги Сахалина, а Макаренко отошел к матросам:
— У него такая шпаргалка, что заведет нас на кудыкало, где Баба Яга горе мыкала… Тоже мне — господа офицеры!
Полуботко махнул рукой, показывая в даль дороги:
— Вперед во славу отечества…
На ночь укрылись в лесной чаще, костров не разводили, слышали неясный шум с дороги, но не придали ему значения. Утром миновали Хомутовку, а крестьяне сказали им:
— Вы соображение-то имейте: ежели на Владимировку путь держите, прямо к японцам и попадетесь…
Полуботко совал Макаренко свою шпаргалку:
— Ты грамотный? Так куда делся отряд полковника?
— Говорил, что есть две деревни, мол, одна Ближняя, а другая Дальняя, где они, я не знаю. У вас-то что нарисовано?
— Да у меня точка стоит — деревня Луговая.
— Так я нездешний, — отвечал Макаренко. — Что вы прицепились ко мне по географии Сахалина? Со школы я слышал, что есть такой, но никогда не мечтал о Сахалине.
В чащобе густого леса Полуботко скомандовал:
— Стой! Составить все оружие в козлы…
Солдаты, матросы и дружинники исполнили его приказ, и тогда капитан Полуботко, после короткого совещания с офицерами, объявил, что отряд окружен, а спасенья нет:
— Конечно, в воле каждого поступать как он хочет, но мой совет — лучше сдаться на милость победителя…
Макаренко выдернул свою винтовку из козел.
— Вот ты сам и сдавайся! — крикнул он.
Вслед за матросами похватали винтовки и другие. Полуботко сел на землю и стал воюще, противно плакать.
— Да не предатель же я, — всхлипывал он. — Я ведь только добра вам хочу… Куда нам идти? Где спасаться?
— Веди прямо в бой! — отвечали ему солдаты. «Но капитан Полуботко, ссылаясь на боль в ногах, отказал подчиненным» (выписка из официальных бумаг). Пока они там препирались, японцы стали окружать отряд. Полуботко кричал:
— Куда вы все разбежались? Стойте, мать вашу так… Не хотите меня слушать — вам же хуже будет!
Тяжко дыша от усилий, матросы подымались на вершину сопки, задержавшись на ее лесистом склоне. Издали они видели, что японцы не спеша подошли к капитану Полуботко, который показывал им свою «шпаргалку». Японские офицеры стали сравнивать ее со своими картами, затем они смеялись. Вся эта сцена произвела на матросов ужасное впечатление. Архип Макаренко прицелился в Полуботко, потом опустил винтовку:
— Патрона жаль! Пошли, братва.
— А куда?
— Пошли в лес. Там спросим.
— У кого спросим? У медведя, что ли?
— Да уж куда-нибудь выберемся…
На пятый день пути, оборванные и голодные, они случайно встретили отряд капитана Таирова, тащившегося в сторону бухты Маука от самого села Петропавловского… Таиров не обрадовался матросам, только спросил — где мичман Максаков?
— Ушел в Корсаковск и не вернулся.
— Знаем мы эти фокусы. Он сейчас с японцами шампанское распивает, а вы, как дураки, по лесам шляетесь…
Эти подозрения вывели Макаренко из себя.
— Не только мы шляемся, — ответил он Таирову. — Вы шляетесь, Арцишевский шляется, а Полуботко дошлялся до того, что в штаны наклал, теперь его самураи от дерьма отмывают.
— Ты не хами мне! — возмутился Таиров.
— А что вы мне сделаете?
— Шлепну наповал, и дело с концом.
— Да шлепай! Не ты, так японцы шлепнут…
Обстановка в отряде Таирова была неважная, и Макаренко сразу заметил, что солдаты не доверяют дружинникам, а дружинники сторонятся солдат. Однако именно каторжане и поселенцы пригласили матросов к своим кострам, предложили им каши с мясом. Матросы присыпали кашу своей солью:
— Соль наша, а каша ваша…
Крупные чистые звезды всходили над Сахалином. Еще ничего не было решено в судьбе этих людей, но каждый, засыпая, думал, что смерть ходит на цыпочках где-то рядом.
— Корсаковск на проводе, — доложили Ляпишеву.
— Слава богу! — обрадовался губернатор, беря трубку телефона. — Это вы, барон Зальца?
Телефон донес до него едкий смешок Кабаяси:
— Добрый день, дорогой Михаил Николаевич! Теперь в Корсаковске окружным начальником буду я, и к вам в Александровск скоро приедет управлять делами Такаси Кумэда, ныне майор славной армии великого японского императора Муцухито…
Только теперь Ляпишев понял, что Южный Сахалин во власти японцев, и генерал-лейтенант юстиции кричал в трубку:
— Мы не признаем власти вашего императора на русской земле! Я, как юрист, заявляю, что Япония не имела никаких прав для нападения. Ваши операции против русского Сахалина — это неправомочное действие, его нельзя оправдать никакими положениями военного трава, где сильный побеждает слабейшего. Вы, японцы, навязали жителям Сахалина войну именно в тот момент, когда Токио само выразило желание к миру, а Россия уже дала согласие на ведение мирных переговоров в американском Портсмуте… Русский народ этого преступления не забудет! Он не забудет и никогда не простит.
— Провод оборван, — доложили Лялишеву.
В трубке телефона давно царила противная тишина: губернатор приводил свои доводы в пустоту. Сахалин перелистывал страницы своей новой истории — страницы гордости и позора.
Глава 40
«Сейчас я живу в Найбучи на самом берегу Охотского моря, в заливе Терпения, и здесь пока тихо, а слухи о всяких японских мерзостях кажутся выдумкой злого волшебника. Дорогая мамочка, не буду скрывать, что рядом со мною хороший и заботливый человек, некто В. П. Быков, он уже в чине штабс-капитана, но давно стремится в Акад. Ген. шт., чтобы ускорилось его продвижение по службе. Он уже сделал мне предложение, но я…» — Клавочка Челищева писала письмо матери, совсем не уверенная, что оно дойдет от мерзкого Найбучи до ослепительного Петербурга; она писала его в местной лавке, сидя на мешке с затхлой мукой, среди неряшливых кульков с конфетами и ящиков с негодными консервами, когда с улицы вдруг громко всхрапнули усталые кони, скрипнули расхлябанные рессоры коляски, и знакомый мужской голос, когда-то вкрадчивый, проникающий до глубин сердца, а теперь властный, произнес:
— Вот и все! Кажется, мы достигли сахалинского Монрепо, где наша жизнь пока в безопасности… Клавдия Петровна вышла на крыльцо лавки.
— Добрый день, — сказал ей Полынов.
— Добра не жду, — ответила Клавочка, исподтишка оглядывая Аниту, вылезавшую из пролетки, и при этом Челищева с чисто женской неприязнью заметила, как та похорошела, как она выросла, а девичья грудь резко обозначилась под ее запыленным платьем. — Я всегда забываю, как вас зовут.
— Меня? — удивилась Анита, весело смеясь.
— Нет, не вас, а вашего властелина…
Полынов пояснил с предельной ясностью:
— Сейчас мне очень нравится изображать корсаковского судебного следователя Ивана Никитича Зяблова…
Анита поднялась по ступеням крыльца прямо в магазин, откуда послышалось шуршание раскрываемых ею кульков с конфетами.
— А вам, сударь, еще не надоело менять фамилии?
Полынов разнуздывал лошадей, выпрягая их. Он делал это умело, будто всю жизнь служил в ямщиках.
— Напротив! — отвечал он. — Каждый раз, влезая в чужую шкуру, я испытываю некоторое облегчение, какое, наверное, испытывает и гадюка, выползающая из одряхлевшей кожи…
Челищева вспомнила о недописанном письме к матери, где на середине оборвана фраза: «Он уже сделал мне предложение, но я…» «Какой ужас! — вдруг подумала Клавочка. — Почему я завидую этой девке Аните, которая, словно худая крыса на помойке, копается в кульках с чужими конфетами… воровка!»
— Скажите своей мадам Монтеспан, чтобы она не ковырялась в чужих товарах, в этих краях карамель стоит денег.
Полынов, держа в руке кнут, ответил, что Анита проголодалась в дороге, а за раскрытые кульки с карамелью он рассчитается с хозяином лавки. После чего деловито сказал:
— Мне повезло! Я проскочил через Владимировку, занятую японцами, только потому, что лошади в упряжке барона Зальца оказались очень выносливы. Наверное, останемся с вами. Но прежде хотелось бы повидать штабс-капитана Быкова.
— Для вас он — господин штабс-капитан!
— А для вас?.. — вопросом ответил Полынов.
Быков встретил его первым и самым насущным:
— Но где же отряд Слепиковского?
— Затрудняюсь ответить. Я видел его накануне высадки японцев, ваш приятель был спокоен. Если его отряд отходит от Чеписан, то он может следовать только на Хомутовку.
— Где уже сидят японцы, — уточнил Быков.
— Да.
— А куда же пропал сильный отряд Арцишевского?
— Не могу сказать, ибо я проскочил по дороге до Найбучи, наверное, раньше всех отступающих отрядов.
Быков сцепил пальцы в замок с такой нервной силищей, что даже посинели ногти на пальцах его рук.
— Я уже не спрашиваю об отряде Таирова, который может отступить только к рыбным промыслам Маука. Но чувствую, что в наших позорных делах не обошлось без предательства.
— Вы догадливы, штабс-капитан, и я даже предвидел это предательство… после знакомства с бароном Зальца! Всей душою прильнув к груди германского кайзера, он продался японцам.
— Смиримся и с этим, — раздумчиво произнес Быков. — Мой отряд будет сражаться до конца. Люди хорошие! Правда, — сказал он, — партизанские действия успешны только там, где партизан находит поддержку в населении. Трудно партизанить в тех местах, где только лес да дикие звери… Мы охотно примем вас в наш отряд, и я даже не буду слишком придирчив к вашему сугубо криминальному прошлому.
— У меня его попросту нету, — засмеялся Полынов. — Я весь целеустремлен в светлое кристальное будущее.
— Прекратите! — раздраженно ответил Быков. — Я перестаю понимать, где вы говорите серьезно, а где превращаетесь в шута. Лучше скажите по правде: чем я могу быть полезен?
— У вас, — ответил Полынов, — имеется замечательная «франкотка», с которой вы один на один ходили против уссурийского тигра. Я могу сдать в отряд винтовку конвойного образца, а вы позволите мне пользоваться вашей «франкоткой».
Быкову было жаль расставаться с оружием точного боя, но он все-таки выложил снайперскую «франкотку» на стол, предупредив, что после войны заберет ее обратно.
— Обязательно! — Полынов почти любовно подкинул в руке оружие. — За это я обещаю раздобыть для вашего отряда пять японских винтовок «арисака» и… и даже пулемет!
— Где вы их достанете?
— Это же моя профессия: вскрывать сейфы банков и добывать оружие для нелегалов. Впрочем, я прибыл в Найбучи, кажется, по служебным делам — как судебный следователь Зяблов.
Быков не слишком-то обрадовался этому превращению:
— Тогда я спрошу: куда же исчез сам Зяблов? — Он… убит. — Кем убит?
— Конечно, японцами, — равнодушно пояснил Полынов. — Вы же знаете привычку Зяблова ходить в мундире судебного ведомства. Наверное, японцы и приняли его за русского офицера…
Корней Земляков даже прослезился при виде Полынова:
— Вот повезло… вот радость-то! Ежели и вы с нами, знать, не пропадем. Вы приносите человекам счастье…
Полынов дружески попросил парня проследить за лошадьми, чтобы они отдохнули после бешеной скачки от Корсаковска до Найбучи, с помощью Корнея отыскал жилье для совместного проживания с Анитой. Но однажды, когда Полынов чересчур долго засиделся в магазине, беседуя с лавочником и Челищевой о метаморфозах жизни, Анита встретила его разъяренной и сразу от порога надавала ему хлестких пощечин.
— За что? — обомлел Полынов.
— Не смей разговаривать с чужими! — яростно выпалила Анита. — Я не знаю, что сделаю с тобой, если только на моем пути станет другая женщина… Ты думаешь, я не поняла твоих слов Слепиковскому, когда вы закармливали меня мандаринами, растущими на кустах, а не на деревьях?!
Полынов вяло опустился на лавку и, потрясенный внезапным гневом своей Галатеи, долго не мог припомнить, сколько он заплатил за это сокровище.
— Ты не помнишь, сколько я дал тогда за тебя?
— Мало! Я ведь стою гораздо больше…
Двадцать седьмого июня в отряд Быкова влились потрепанные остатки отряда Полуботко, сдавшегося японцам, и Валерий Павлович Быков решил выбраться из Найбучи, чтобы проучить самураев:
— Пора дать бой этой зарвавшейся сволочи…
Контр-адмирал Катаока был еще молод. Европейская прическа и пышные усы делали его мало похожим на японца. Катаока смело сражался у стен Порт-Артура, он прошел через огненное горнило Цусимы; воротник его мундира был осыпан звездами, как и его грудь орденами… 27 июня ему доложили, что с четырех миноносцев сброшены десанты на мыс Крильон и теперь маяк, светивший кораблям в проливе Лаперуза, стал японским.
— Банзай, — сказал Катаока, глянув на карту. — Отныне «Крильон» будет мигать только по нашему расписанию.
Катаока принял адъютанта Харагучи — майора Такаси Кумэду, который выразил беспокойство своего начальника. Сначала адмирал понял его так, что пришло время бомбардировать с моря Найбучи, но Кумэда просил его совсем о другом:
— Армии доставил много хлопот отряд Слепиковского.
— Сколько у него человек?
— По нашим сведениям, сто семьдесят при одном пулемете. Но, к сожалению, в отряд Слепиковского стали сбегаться каторжане и поселенцы, у него там уже работает кузница, где снимают с арестантов кандалы, и они тут же берутся за оружие. Харагучи просил известить вас, что именно Слепиковский тормозит наше продвижение к северу Сахалина.
— Как может шайка сорвать планы доблестной японской армии? Покажите на карте место отряда Слепиковского…
Гротто-Слепиковский отступил в тайгу к озеру Тунайчи, где и окопался. У него почти не осталось солдат, зато он принял в отряд множество арестантов, взломавших тюрьму, и, вооруженные, они не расставались с тюремными кандалами:
— Ежели их на руку намотать да самурая по чердаку трахнуть, так тут столько пыли просыпется…
Харагучи бросал в атаки по четыреста-пятьсот штыков сразу, но берега Тунайчи сделались неприступным бастионом, и командующий прославленной Сендайской дивизией боялся двигаться к Найбучи, пока в тылу оставался Слепиковский. Палец генерала неопределенно блуждал по оперативной карте, пока не уперся в Хомутовку:
— Конечно, этот ретивый поляк, чтобы соединиться с другими отрядами, может оказаться вот здесь, и тогда наши коммуникации будут им перерезаны… Что сказал Катаока?
— Адмирал, — ответил Кумэда, — высылает в море крейсера с десантами и батареями. Но при этом Катаока много смеялся, что мы застряли еще на выходе из Корсаковска. — Он больше ничего не сказал? — Катаока сказал, что похороны Слепиковского берет на свой счет и даже согласен оказать ему воинские почести!
Японские корабли обрушили на позиции Слепиковского огонь такой плотности, что от берегов озера отваливались пласты почвы, плюхаясь в воду. Все птицы разом поднялись в небо, тревожно галдя с высоты о том, что неизвестная сила нарушила извечный покой их гнездовий. Японские десантники охватывали отряд с трех сторон, и Слепиковский с трудом оторвал от земли тяжеленную, гудящую голову.
— Отходить, — скомандовал он, — убитых не брать! Нам некогда отрывать могилы…
Он углубился в тайгу, заняв позицию в непроходимых дебрях — между Хомутовкой и берегом Охотского моря. Кумэда снова появился перед адмиралом, докладывая, что дивизия Харагучи не может двигаться дальше, пока ей угрожают с флангов Быков и Слепиковский. Но теперь на западе Сахалина блуждает отряд капитана Таирова, выбирающийся к поселку Маука, откуда прямая дорога вдоль берега выводит к Александровску.
— Что вы от меня хотите? — спросил Катаока.
В отряде Таирова насчитывалось всего лишь сто шестьдесят восемь человек, но у страха глаза велики, и Кумэда сказал:
— У Таирова больше полутысячи бандитов, мой генерал просит вас послать для обстрела «Ясима» и «Акицусима». Катаоке льстила эта зависимость армии от флота.
— Прошу передать генералу Харагучи мое уважение к его опыту и отваге. Но скоро моим крейсерам понадобится ремонт машин от частых посылок для помощи армии, а между тем, — сказал Катаока, — моя эскадра должна бы уже стоять на якорях возле Александровска… Неожиданная задержка Сендайской дивизии срывает оперативные замыслы императорского флота!
Упрек вежливый, но больно ранящий Харагучи…
В изложине гор блеснули воды Татарского пролива; матросы, поснимав бескозырки, обрадованно крестились:
— Ну, выбрались на кудыкало, у моря оживем.
Возле пристани Маука качались четыре японские шхуны. Матросы одним бравым наскоком захватили их, потом выгребали из трюмов свертки солдатских одеял, бочонки с противным саке, мешки с рисом, Пленным японцам дали кунгас с веслами и парусом, разрешили вернуться домой — в Японию:
— И скажите там своим, что мы еще не озверели, как вы, и голов никому не рубим… Убирайтесь вон, мясники!
Изможденный после блуждания по горам и тайге, отряд Таирова отсыпался в Маука, но пища была невкусная — без соли. Многие совсем отказывались от пресной еды, вызывавшей у них отвращение, и потому люди сильно ослабели. Мирная жизнь была нарушена появлением японских крейсеров, в одном из них Макаренко выделил знакомый силуэт «Ясима»:
— Во, гад! Уж сколько мы его с «Новика» лупцевали, а теперь и сюда приполз — салазки нам загибать…
Дымно разгорелись бараки рыбных промыслов, с веселым треском пламя охватило японские шхуны. Таиров велел отойти от берега, скрыться в густой траве, а крейсера нарочно били шрапнелью; потом высадили десант «японцев, которые, — вспоминал позже Архип Макаренко, — залпами осыпали траву, надеясь открыть наше убежище. Но мы молчали, так как, если бы и вступили в бой, крейсер тотчас же расстрелял бы всех нас из орудий». Дождавшись ночи, отряд покинул Маука, снова исчезая для врагов в дебрях Сахалина, и после шести суток невыносимых трудностей они вышли к истокам реки Наибы, которая где-то в тайге заворачивала к востоку прямо к Найбучи.
— Вот и ладно, — сказал Таиров, — отсюда по речке выберемся на Быкова, а там уж сообща решим, что дальше…
Высланная вперед разведка назад не вернулась, а вскоре солдаты и дружинники обнаружили поле недавней битвы. С непривычки многих даже замутило. В самых безобразных позах валялись разбухшие на солнцепеке трупы самураев, возле каждого было рассыпано множество расстрелянных гильз.
— Идите сюда! — слышалось. — Тут наши лежат…
Смерть изуродовала русских, павших в смертельном бою и было лишь непонятно — кто они, из какого отряда, куда шли? Над мертвецами знойно гудели тысячи жирных мух вокруг трупов весело резвились полевые кузнечики и порхали бабочки. По Наибе, отталкиваясь от берега шестом, плыл в лодке местный житель, он подтвердил, что здесь был сильный бой.
— А кто же дрался тут с японцами?
— Отряд капитана Быкова.
— Так куда он делся потом?
— Кажется, ушел к селу Отрадна.
— Тогда и нам идти на Отрадна, — решил Таиров.
Матросы, привычные воевать на небольшом «пятачке» корабельной палубы, едва тащили ноги, уже не в силах преодолевать такие расстояния в бездорожье. Скоро из разведки вернулся прапорщик Хныкин, который крикнул:
— Назад! Впереди уже японцы.
— А много ль их там?
— Чего спрашиваете? На всех нас хватит…
Таиров повернул отряд обратно по реке Наибе, но уже не вниз, а вверх по ее течению, удаляясь от села Отрадна. На третий день люди услышали лай айновских собак — это двигался большой японский отряд. Таиров велел раскинуться цепью вдоль реки, а сам остался в обозе. Японцы с собаками стали отступать, заманивая русских в засаду, но тут прапорщик Хныкин — безвестный герой войны! — выкликнул добровольцев, они пошли за ним на «ура» и не оставили в живых ни одного самурая.
«После этого, — рассказывал Архип Макаренко, — затихла стрельба, и мы уже радовались, что порядочно перекокошили японцев, а затем было решено перейти на другую сторону Наибы». Однако на переправе случилась беда: японцы отсекли от Таирова один взвод, прижали его к отвесной скале, возле которой всех и перестреляли.
Но другой взвод спасался на скале, под которой перепрелым туманом смердила глубокая пропасть. Самураи теснили русских к самому краю обрыва, но люди в плен не сдавались.
— Только не срам! — кричали они. — Лучше уж смерть… Расстреляв все патроны, люди выходили на край обрыва и, прощальным взором глянув на чистое небо, кидались вниз. Так погиб весь взвод. С первого и до последнего человека. Ни один не сдался… Русское мужество ошеломило врагов. Они долго стояли оцепенев. Молчали! Потом японский офицер, пряча в кобуру револьвер, подошел к обрыву над пропастью и посмотрел вниз, где распластались тела русских воинов, а меж ними, уже мертвыми, поблескивали стволы ружей и звенья кандалов.
— Учитесь умирать, — сказал он своим солдатам.
Глава 41
В русской печати едва мелькнуло лаконичное сообщение о страшном бое, который дал штабс-капитан Быков японским захватчикам между Еланью и Владимировкой. При этом газеты ссылались на телеграмму Ляпишева от 29 июня, в которой губернатор Сахалина извещал Линевича, что отряд Быкова «имел бой, доведенный до штыков, с противником в более значительных силах». Сами же японцы об этой схватке хранили молчание, скрывая свои большие потери. Но генералу Харагучи становилось ясно, что по тылам его армии совершает отважный рейд партизанская сила, и она день ото дня делается все опаснее для них, для японцев… Быков оказался неуловим! Он наладил разведку, умел обходить опасности, поддерживая связь с жителями редких поселений, узнавал от них о каждом передвижении самураев. Его отряд громил вражеские гарнизоны, выметал их с позиций; японцы стали бояться дорог и прятались в лесу. В штабе Харагучи появилась растерянность, не свойственная победителям, и целых десять дней подряд японцы не смели даже показываться там, где появлялся Быков. Со своим отрядом, с беженцами, бродягами и ссыльными, которые уверовали в себя и в своего командира, они стали хозяевами положения.
— Остановка Сендайской дивизии на Южном Сахалине крайне неприятна, — рассуждал Харагучи перед Кумэдой. — Против нас действуют отряды Слепиковского, Таирова и Арцишевского, их надо уничтожить, пока они не соединились с Быковым.
Кумэда, опытный разведчик генштаба, сказал:
— Следует поторопиться с этим решением! Вчера мне стало известно, что губернатор отправил на помощь Быкову отряд гарнизонных войск во главе с капитаном Владимиром Сомовым.
— Вы его знали? — спросил Харагучи.
— Да, симпатичный молодой человек.
— Его надо перехватить еще в Оноре, — рассудил генерал. — Вы знакомы с этими краями, вот и ступайте до Онора.
Кумэда хотел взять с собой собак и… Оболмасова:
— Он уже проделал этот маршрут, а теперь ему, как американскому гражданину, ничто не грозит от русских.
— Хорошо, — согласился Харагучи, — можете брать айнов в качестве проводников, забирайте и этого американца Оболмасова… лишь бы опередить Сомова!
До отряда Быкова вскоре дошло, что полковник Арцишевский принял капитуляцию. Перед тем как сложить оружие, он целых три дня, как маклак на барахолке, торговался с самураями, выговаривая для себя условия плена. Но часть его отряда, похватав оружие, растворилась среди гор и лесов, почему Быкову следовало ожидать новое пополнение.
— Он же полковник… завтра генерал, — переживал Валерий Павлович, сидя в лесной халупе. — Какое он имел право бесчестить свои погоны и погоны других? Я не знаю, где Таиров и о чем он думает, но Слепиковского надо выручать…
Быков вызвал к себе Корнея Землякова и сказал, что верит в его смекалку, верит в его выживаемость среди кошмарных условий сахалинских дебрей.
— Конечно, Слепиковский не сидит на месте, он желал бы выйти к нам. Я даже не приказываю, а только прошу: бери любую лошадь из коляски барона Зальца и сыщи Слепиковского, чтобы он знал, куда ему пробиваться, где нас искать… Пусть он сам назначит время и место встречи!
Все десять дней передышки японцы забрасывали Быкова своими посланиями. Иные письма начинались вежливо: «Мы, япона, уважай Вас, доблесна руске офицерик…» Другие письма были переполнены угрозами, проклятьями от имени японской армии, самураи писали Быкову, что, если его банда не сложит оружие, они поджарят его на костре… живьем, как кусок мяса! Полынов застал Быкова не в самую хорошую минуту его жизни.
— Вы, кажется, загрустили, штабс-капитан?
— Задумался.
— О чем же?
— Неужели после войны, учитывая мои сахалинские заслуги. Академия Генерального штаба не примет меня в число своих слушателей без экзаменов по иностранным языкам?
— Не примет, — ответил Полынов. — Там слишком большой конкурс желающих обменять гарнизонную жизнь на блистательное представительство русской военной мысли. Я бы на вашем месте срочно обвенчался с Клавдией Петровной, чтобы она разговаривала с вами только на французском или немецком.
Темнело. Быков затеплил огарок свечи:
— К сожалению, нам не до венца. А я, наверное, не умею открывать для любви сердца женщин.
— Чепуха! — возмущенно ответил Полынов. — Каждый мужчина должен сам открывать для любви сердце любой женщины.
Горько усмехнулся в ответ штабс-капитан, оберегая среди ладоней, как цветок, колебания слабого огонька.
— Научите, как это делается? — спросил он.
— Очень просто! Любая женщина — как несгораемый шкаф еще неизвестной системы. Я подбираю к нему отмычки, а потом ковыряюсь в его потаенных пружинах. Раздается приятное: щелк! — и дверь сейфа открывается, как и сердце женщины.
— Опять шуточки! Вы можете быть откровенны?
— Конечно.
— Однажды вы засиделись в лавке Найбучи, допоздна беседуя с Клавдией Петровной.
— Не ревнуйте, — ответил Полынов. — За эту беседу ваш несчастный Пигмалион уже получил оплеуху от своей Галатеи.
— Но о чем вы беседовали с Клавочкой?
Последовал честный ответ Полынова:
— Госпожа Челищева спрашивала меня: стоит ли ей довериться вашим чувствам и принять ли ваше предложение?
— Что вы ответили ей тогда?
— Я сказал, что вы принадлежите к очень сильным натурам, которые способны перенести любые удары судьбы, но вы никогда не сможете пережить своего поражения.
Лицо Быкова неприятно заострилось, покрываясь глубокими тенями, как у мертвеца. Он загасил свечной огарок.
— Я вас не понял, — было им сказано.
— Наверное, меня поняла Клавдия Петровна.
— И какие же она сделала выводы?
— Вот об этом вы спросите у нее сами…
Передышка в боях затянулась. Полынов вскоре навестил Быкова с «франкоткой» в руках; его сопровождала Анита.
— Вы не будете возражать, если я схожу на разведку к северу, в сторону Онора? За меня вы не бойтесь.
— Я не за вас боюсь, а за вашу спутницу.
Анита вдруг шагнула между ними.
— Со мною ему нечего бояться, — гордо заявила она.
Взявшись за руки, словно дети, они не спеша удалялись в сторону леса, и Клавдия Петровна сказала Быкову:
— Не правда ли? Он сделал из девчонки свою собаку.
— Да нет, — печально ответил Быков. — Это скорее женщина, уже осознавшая свою великую женскую власть над мужчиной, и мне порою кажется, что Полынов уже начал ее побаиваться. Я бы тоже не пожалел денег, чтобы купить такую вот… собаку!
Клавочку подобное объяснение не устраивало:
— Успокойтесь! Я вашей собакой никогда не стану…
После боя на реке Наиба отряд перебрался на другой берег. Наверное, капитан Таиров мог бы и не форсировать реку, он и сам не знал, зачем это делает, поступая иногда по соображениям, очень далеким от тактики. Сказывались давняя усталость, постоянный голод, вечные страдания от гнуса, краткие сны на сырой земле — люди двигались скорее по привычке, уже вяло соображая, зачем и куда бредут, лишь бы не стоять на месте.
Шум речной воды усыплял, хотелось лечь.
— Сколько ж можно еще таскаться? — спрашивали матросы.
— Может, и выйдем на Быкова.
— А где он, отряд-то евонный?
— Не просто ж так ведут. Наверное, знают.
— Откуда им знать-то? Сами плутают…
Капитан Таиров забрался с офицерами на горушку, оглядываясь по сторонам, и скоро из цепи охранения послышалась учащенная пальба. Не успели дружинники опомниться, как японцы открыли по ним огонь со всех сторон сразу.
— Окружают… окружили! — раздались крики.
Архип Макаренко вспоминал: «Мы отбивались всеми силами, но через полчаса мы имели уже много потерь и стали ослабевать. К японцам же еще подошли подкрепления, так что их стало сотни четыре, если не больше». Матросы в ряд с дружинниками палили из берданок, но патроны им были выданы еще старинные, начиненные дымным порохом, и струи дыма, плававшие над травой, сразу называли японцам цель — для верных поражений. Увидев себя в кольце врагов, люди стали метаться, иные вскакивали, чтобы бежать, но тут же падали, остальные ползали возле тел погибших товарищей, вжимаясь в землю. Таиров, по-прежнему стоя на пригорке, вдруг стал размахивать полотенцем, крича:
— Эй, япона… аната! Кончай стрелять…
В бое возникла пауза, во время которой Архип метнулся в заросли малинника. Через просветы в листве наблюдал, что будет дальше. Он видел, как японцы атаковали горушку, быстро переколов штыками пытавшихся бежать, а Таирова с офицерами согнали с пригорка вниз. Наступило затишье, и, кажется, оно длилось долго. Макаренко не покидал своего укрытия, боясь, что снова начнется стрельба. По его словам, в траве и по кустам затаились еще около сотни русских. Наконец откуда-то из лощины послышался призывающий голос Таирова:
— Мои боевые друзья! Мне ли обманывать вас? Я говорю вам сущую правду… Идите сюда! Ко мне. Не бойтесь.
После томительных раздумий дружинники поднимались и шли на голос офицера. Макаренко заметил, что, поверив Таирову, поднялись с земли и матросы. Таиров продолжал взывать из лощины, чтобы ничего не боялись, Чтобы все без страха собирались к нему. Наверное, он сумел выманить большую часть отряда, теперь заодно с ним друзей окликали другие голоса:
— Ванюшка, здесь японцы веселые! Добрые…
Макаренко слышал и призывы своих матросов:
— Архип, не бойся… Архип, иди к нам!
Потом над поляной недавнего боя нависла вязкая, гнетущая тишина, и Архип сел под кустом, жадно поедая сочные ягоды малины. Из кустов выполз к нему пожилой дружинник.
— Ты чего? — сначала испугался Архип.
— Я не поверил. Остался.
— Я тоже. Ты из каких таких будешь?
— Я-то? Мы тамбовские.
— По убивству? За воровство? Али как иначе?
— Не. Я из «аграрников». Поселенец.
— Выходит, по науке на Сахалин закатился…
Дальше они пошли вдвоем, шли двенадцать верст лесом, пока не выбрались на луговину с грудами мертвецов. Это были дружинники. Средь них Макаренко обнаружил и своих матросов, голоса которых еще звучали в его ушах: «Архип, не бойся… Архип, иди к нам!» Позже он вспоминал: «У всех на глазах убитых из тряпок были сделаны повязки, а одежда и тела порезаны и исколоты японскими штыками». Случайно наткнулись и на тело капитана Таирова, который «лежал несколько в стороне от других, изрубленный на куски, а рядом с ним валялся обезглавленный труп прапорщика Хныкина… мы с моим спутником горько-горько плакали над (телами дружины», переставшей существовать.) — Уйдем отселе, — звал матроса «аграрник».
Питаясь ягодами и рыбой, которую ловили в Найбе руками, как первобытные дикари, они шли две недели подряд, но в селе Отрадна уже были японцы. Пришлось миновать село и углубиться в тайгу, где им встретилась убогая деревенька.
Ну, — радовались, — здесь-то японца нету…
Староста сказал, что японцы у них уже побывали: «Пять русских, в том числе и фельдшер, обессиленные голодом, пришли и сдались японцам, те преспокойно связали им руки, завязали глаза и, выведя их к реке, так же спокойно перекололи всех пятерых, трупы бедняг и теперь валяются в яме».
— Можете оставаться, — закончил рассказ староста.
— Я… останусь, — решил «аграрник».
— А я буду искать своих, — ответил Архип.
Через несколько дней к бивуаку отряда Быкова выбрался из тайги не человек, а какое-то звероподобное существо; это был Архип Макаренко, заросший седой бородищей, весь облепленный комарьем, укусов которых он уже не замечал.
— Все погибли, — сказал он. — Один я остался. А больше никого. Так примите меня, люди добрые… сироту!
Кажется, он повредился в уме, его преследовали кошмары. Он часто замирал с открытым ртом, прислушиваясь, как из чащоб Сахалина его подзывают к себе голоса мертвецов:
— Архип, не бойся… Архип, иди к нам!
Всю ночь из села Отрадна слышались песни.
— Кто это поет? — спросила Анита.
— А тебе нравится?
— Да, красивый мотив.
— Это поют японские солдаты. Они всегда поют перед дальним походом, когда получают много саке. Подождем их здесь, все равно этой тропы к Онору самураям не избежать.
— А что мы сделаем, когда их увидим?
— Пересчитаем офицеров, чтобы по их числу иметь представление о количестве солдат. Узнаем, сколько телег, есть ли у них пушки, куда они шагают, — пояснил Полынов.
Они провели всю ночь на земле, накрытые арестантским бушлатом, а на рассвете Полынов продернул затвор «франкотки», досылая первый патрон до места.
— Анита, проснись. Все саке уже выпито, все красивые песни отзвучали, а нам пора… споем свою песню! Надеюсь, что ее мотив ты запомнишь на всю жизнь…
Укрывшись в чаще леса близ дороги, они дождались приближения батальона японцев. Впереди бежали собаки айнов, за ними сытые австралийские кони влекли телегу, за которой бодро шагали солдаты, пригнувшиеся от тяжести походных ранцев. Полынов выставил из кустов дуло винтовки: — Вот он, подлец! Наконец-то он мне попался.
— Кто?
— Оболмасов. А с ним на телеге — Кумэда.
— Но Оболмасов-то русский?
— К сожалению, да. Продажная тварь. Однажды он заставил меня снять перед ним шапку, а я сниму ему голову.
— Так стреляй, чего медлишь, — торопила его Анита.
— Я могу сделать лишь один выстрел.
— Почему только один? — шепотом спросила Анита. — Вон же рядом с Оболмасовым болтает ногами японский офицер.
— Второго выстрела нам не дано, — ответил Полынов. — Ибо за первым же выстрелом нас станут разрывать собаки…
Анита, затаила дыхание. Мушка полыновской «франкотки» долго блуждала между Такаси Кумэдой и Жоржем Оболмасовым: кому из них подарить пулю? Но отвращение к сытому предателю пересилило ненависть к врагу, и Полынов уверился в выборе цели:
— Один Нобель в Баку, а сахалинскому не бывать…
Грянул выстрел. Оболмасов кулем свалился с телеги.
— Бежим! — крикнула Анита и, выхватив револьвер, перестреляла японских собак, которые с разгневанным лаем я рычанием уже кинулись вслед за ними.
— Только не отставай, — звал ее Полынов.
Скоро они вернулись в отряд, и не с пустыми руками. Полынов тащил на загривке английский пулемет, Анита же ехала верхом на лохматой маньчжурской лошади. Девушка не удержалась, чтобы не похвастать Быкову своим трофеем:
— Как собака! Кусок хлеба брошу — на лету хватает.
Она со смехом показала горбушку, и лошадь, радостно заржав, оскалила зубы, готовая схватить хлеб.
Полынов доложил Быкову, что батальон самураев выдвигается к Онору, чтобы перехватить отряд капитана Сомова на подходе:
— Вы уверены, что Сомов выдержит этот удар?
— Боюсь, что Володя не выдержит… Но где же Корней Земляков? — воскликнул Быков. — Почему не возвращается? Если бы моя встреча со Слепиковским состоялась, наши отряды, объединившись, еще могли бы спасти Александровск!
Глава 42
Судьба богатого села Владимировка не изгладилась даже памяти поколений, и престарелые колхозники уже нового — советского Сахалина! — со слезами на глазах вспоминали:
— Наши отцы и матери не были ни каторжными, ни ссыльнопоселенными. Они искали на Сахалине лучшей доли и сытости. Когда японцы пришли, у нас тут двести дворов уже было. Школа своя была, церковь, мельница, даже молочная ферма. Самураи все разорили, все разграбили, подмели дочиста. Вредители они: где швейную машинку увидит, ведь он, гад, по винтикам ее раскрутит; а все винтики по улице раскидает. Чтобы устрашить нас и заставить русских уйти с Сахалина, враги весь урожай на корню сожгли, леса вокруг повалили. А двести наших, владимирских, мужиков да баб увели в падь за озером. Когда отыскали их, у всех голов не было… Тут мы, которые остались живы, сразу и побежали. Умирать такой смертью кому охота?..
Трагедия острова определилась. На гиляцких лодках, пешком или на вьючных лошадях, неся на себе детишек, через горы и непролазные болота в Александровск стали выбираться беженцы с Южного Сахалина, и поначалу никто не хотел верить их чудовищным рассказам о самурайских зверствах:
— Они всех убивают. От них даже малым ребятам нет пощады. И ведь какие нехристи! Сначала конфетку даст, по головке погладит, а потом… потом головой об стенку. Мы все бросили, что наживали, только бы живыми остаться…
Беженцы говорили правду. Когда раньше в окрестностях Порт-Артура или Мукдена находили тела русских воинов, изувеченных пытками, японцы говорили, что это дело рук хунхузов китайской императрицы Цыси. Но на Сахалине никогда не было хунхузов, теперь жители острова увидели подлинный облик самурая. Именно здесь, на русской земле, японцы решили беречь патроны: военных или дружинников, попавших в плен, они пронзали винтовочными тесаками, а местным жителям отрубали головы саблями, как палачи. По словам ссыльного политкаторжанина Кукуниана, только в первые дни нашествия они обезглавили две тысячи крестьян. Японская военщина истребляла беззащитных людей, когда их дипломаты, источая сладчайшие улыбки перед Рузвельтом, рассуждали о своем стремлении к миру с Россией!
Генерал-майор юстиции Кушелев сказал Ляпишеву:
— Наша беда, что на Сахалине никогда не было иностранных корреспондентов. Если бы они были, как в Порт-Артуре или Маньчжурии, тогда самураи, боясь международной гласности, не посмели бы зверствовать. Вот, Михаил Николаевич, почитайте, что пишет наш военный обозреватель Вожин…
Вожин писал, что солдаты «японских войск перепугали даже иностранных военных агентов, сидевших в японских штабах. В европейских газетах они признавали, что таких солдат в Европе нет…». А вот что писал он о нашем русском солдате: «Сыщутся средь нас миллионы, сильных не муштрою и фанатизмом, а исключительно сознательной верой в свои идеалы, сильных именно беззаветной любовью к своей великой Родине!»
Незадолго до появления беженцев в Александровск пришли два пароходика — «Тунгус» и «Камчатка», доставившие гарнизону солонину в бочках и новенькие пушечные лафеты.
— А где же сами пушки? — спрашивали капитанов.
— Сейчас только лафеты, а пушки потом…
Капитаны просили передать Ляпишеву, что следующим рейсом прибудет генерал Флетчер, который и возглавит оборону Сахалина, так что пусть Михаил Николаевич не тревожится. Конечно, никакой генерал Флетчер не приехал, а Северный Сахалин остался при новеньких лафетах без пушек. Если это русская «безалаберность», то в другие времена ее стали бы называть более конкретно — «вредительством». Однако в гарнизоне слишком уповали на приезд Флетчера. Поправку в эти иллюзии внес капитан Жохов, авторитетно заявивший, что генерала с такой фамилией в русской армии попросту не существует.
— Нет Флетчера, и не надо нам Флетчера, сами управимся! — убежденно высказался полковник Семен Болдырев. — Потому как и дураку ясно, что самураи сюда не полезут. Они же тепло обожают, солнышко любят, их на Северный Сахалин и рисинкой не заманишь…
Постепенно в Александровске успокоились, уверенные в «теплолюбии» самураев. Слизов ораторствовал в клубе, что вся эта катавасия началась с залива Терпения:
— Им рыбки захотелось! Ловили они там рыбу, ну и пусть ловят дальше, а в нашу холодрыгу они не сунутся…
Такие настроения, да, бытовали среди чиновников, и сейчас мне, автору, не найти им никакого оправдания. Тем более что трагедия жителей Южного Сахалина грозила обернуться непоправимыми бедствиями для северных островитян. Но в Александровске еще благодушествовали. Бунте не раз пожимал плечами, наслушавшись рассказов беженцев:
— Если это правда, кто бы мог подумать, что японцы способны на такие жестокости! Всегда вежливые. С улыбочкой!
На это капитан Жохов, уже прошедший через горнило боев в Маньчжурии, всякое видевший, отвечал Бунге:
— Мы ведь еще не спрашивали у волков: что они испытывают, терзая свои жертвы? Может быть, они в этот момент хохочут во все горло…
Сергей Леонидович в неважном настроении навестил Волоховых на Рельсовой улице. Ольга Ивановна, оставив свое бесконечное шитье, заварила для журналиста свежий чай. Здесь же был и Глогер, едва кивнувший капитану. Игнатий Волохов ставил на башмаки новые подметки, он из-под стекол очков выжидательно посматривал на офицера русского генштаба.
— Наверное, японцы уже на подходе? — спросил он.
— Вы не ошиблись, — нехотя согласился Жохов, — и потому советую вам не мешкать, если они появятся здесь. Сразу берите детей и уходите отсюда… как можно дальше.
Ольга Ивановна под стрекот машинки сказала:
— Куда уж дальше мыса Погиби! Мы ведь, слава богу, не уголовники, и японцы должны понять, что политические ссыльные лишь приветствуют поражение царизма. Конечно, мы не союзники самураям, но и не враги Японии… Правда ведь?
Глогер молчал, а Игнатий Волохов задержал удар молотком, словно выжидая ответа от военного журналиста.
— Боюсь, что ваши убеждения, Ольга Ивановна, для самураев ничего не значат. Им необходим весь Сахалин, от маяка «Крильон» до мыса Погиби, но Сахалин им надобен без русских людей — как хороших, так и плохих! Потому и говорю вам: не ждите милости от врагов, ибо враги останутся врагами для всех нас.
— Не для всех! — возразил Волохов, одним ударом загоняя гвоздик в подошву. — Отвергая амнистию от царя, мы будем освобождены японцами. Это две различные вещи!
Жохову было неприятно подобное умозаключение, но, идя на Рельсовую, он предвидел, что разговор не будет легким, и капитан даже с некоторой надеждой обратился к Глогеру:
— А вам-то, еще молодому человеку, не обремененному семьей и даже имуществом, вам спастись будет легче.
— Бежать с вами? — хохотнул Глогер. — А мне, католику, японцы ничего худого не сделают. Напротив, они лояльны к тем народам, которые порабощены вами, господин капитан. Разве не вы, москали, закабалили мою несчастную Речь Посполитую, а теперь сами же расплачиваетесь за свои грехи!
Сергей Леонидович ощутил приступ гнева:
— Вы, пожалуйста, не путайте русский народ с российским самодержавием. Вы ничего не поняли, ослепленные своим шляхетским гонором, а я предрекаю вам, что вы плохо кончите.
— Плохо? Лучше вас, — отвечал Глогер.
Кучер Ляпишева частенько вывозил губернатора с хохотливой Катей Катиной, но катал их подальше от города, ибо Ляпишев побаивался ревнивой Фенечки. Однажды он указал кучеру:
— Ты, братец, держи лошадей и коляску наготове возле моего дома, чтобы можно было сразу уехать от японцев.
— Ясненько, — отвечал кучер, осужденный московским судом за убийства и ограбления своих пассажиров…
Впрочем, сильный шторм в Татарском проливе исключал появление японских десантов. Ляпишев, прислушиваясь к разговорам чиновников, тоже начал склоняться к мысли, что завоеванием Корсаковского округа самураи ограничат свои территориальные вожделения. Но 10 июля шторм начал стихать, и возникла опасность обстрела Александровска с кораблей. Потому губернатор велел гасить по вечерам уличные фонари; обыватели занавешивали окна старыми одеялами, чтобы город, утонувший во мраке, не был виден с моря.
Старческий флирт с сестрой милосердия Катей Катиной не мешал Ляпишеву выказывать предельное внимание к своей горничной, у которой снова обострился процесс в легких. Фенечка Икатова даже не благодарила его:
— Помру вот на каторге… каторжницей!
— Ну, милочка, что за глупые мысли у тебя, — волновался Михаил Николаевич, отсчитывая в рюмку капли микстуры. — И какая же ты каторжная, если сам генерал-лейтенант юстиции согласен быть сиделкой при твоей постели.
— Лошади-то с коляскою чего у крыльца стоят?
— Да так… на всякий случай.
— Вы меня не оставьте здесь — с японцами, — просила его Фенечка. — Уж если помирать, так лучше среди своих…
Мемуаристы, вспоминая сахалинский день 10 июля, оставили нам красочные описания погоды. По их уверениям, никогда еще море не было таким спокойным и ласковым, едва журча, оно набрасывало на берег пышные кружева легкой пены; ярко светило солнце, а небо было наполнено удивительной голубизной. Воздух был настолько прозрачен, что на другой стороне Татарского пролива невооруженным глазом можно было увидеть бухту Де-Кастри…
С маяка «Жонкьер» позвонили губернатору.
— Ясно видим четыре крейсера под японским флагом.
Михаил Николаевич еще не забыл своей оплошности когда он, донкихотствуя, собрался вступить в битву со льдинами, на которых дымились кучи навоза.
— Дались вам эти японцы. Откуда тут крейсера?
— Так точно, убедитесь сами…
Ляпишев уселся в коляску, к нему запрыгнула невесть откуда и взявшаяся Катя Катина, любившая пикантные анекдоты. Кучер быстро домчал лошадей до пристани, по которой с биноклем в руках похаживал капитан Жохов. Но даже без бинокля Ляпишев рассмотрел японские крейсера, которые на малом ходу ползали, как утюги, вдоль берега, стопоря машины возле береговых лощин, через которые с моря проглядывали крыши Александровска; потом крейсера отплыли немножко к северу, где и задержались возле Арково, просматривая линии русских окопов.
— Что они здесь крутятся? — спросил Ляпишев.
— Промеряют глубины, берут пробы грунтов.
— Зачем?
— Чтобы знать, в каком месте бросать якоря…
По-прежнему светило солнце, лениво чвикали с высоты чайки, ни одного выстрела, берега Сахалина встретили бронированных пришельцев суровым молчанием. Но очевидец писал: «Глубоко оскорбленные, смотрели защитники Сахалина, как невозмутимо плавали неприятельские суда, как дерзко и насмешливо подходили они к нашим берегам. Судорожно сжимались руки, с языка слетали проклятия. О, если бы хоть чем-нибудь можно было проучить самонадеянного врага! И тут особенно ясно и отчетливо Сахалин осознал свое позорное, свое безнадежное бессилие. И как больно всем нам было это сознание… Японские крейсера скрылись в таинственной, синеющей дали. Они оставили всех нас переживать жгучий вопрос: что будет завтра?»
— Завтра все и начнется, — сказал Жохов.
— Типун вам на язык, — ответил Ляпишев. — Завтра не может быть ничего дурного, потому что Витте уже в пути к американскому Портсмуту, японцы ждут его для подписания мира… Что бы вы, дорогой генштабист, посоветовали мне делать?
— Все взрывать, все сжечь, — сказал Жохов.
— Не требуйте от меня подвигов Герострата!
На это военный писатель ответил ему как надо:
— Помилуйте, никто еще не назвал Геростратами русских мужиков, паливших свои деревни в двенадцатом году…
Ляпишев вернулся в город, наказав кучеру:
— Задай овса лошадям, подтяни рессоры, и чтобы коляска стояла возле моего крыльца наготове. Все понял?
— Ясненько, — сказал кучер, и Ляпишев даже не заметил, как он озорно подмигнул миленькой Кате Катиной…
Губернатор все-таки послушался Жохова, весь остаток дня был посвящен уничтожению того, что составляло государственную ценность: «Горел каменный уголь в рудниках Дуэ, уничтожались баркасы с припасами, снимались рельсы для вагонеток на «дековильках», спешно вывозились из города сложенные грудами ящики консервов и патронов». Отсветы далеких пожаров отражались в окнах губернаторского дома, и было даже страшновато, а Фенечка Икатова, сухо кашляя, говорила:
— Видите, что творится? Михаил Николаевич, вы же здесь — и царь и бог… Ну, что вам стоит? Плюньте на все законы, выпишите мне «липу» фальшивую, чтобы я умерла свободной женщиной, а не каторжной. Я ведь вам за это руки лизать стану.
В таких вопросах Ляпишев оставался непреклонен.
— Не проси! — отвечал он. — Все для тебя сделаю, но закон есть закон, хотя он и суров.
— Эх вы… законники! — отозвалась горничная. — Спать-то со мной незаконно можете, а вот «липу» сшить для меня, на это у вас храбрости не хватает… Нет у мужчин благородства! Даже «липу» сделать для женщины не могут…
Пока все было тихо. Болдырев прикрывал берег со стороны поселений Арково — чуть севернее Александровска, сам же город охранял полковник Тарасенко; южнее каторжной столицы, в районе угольрых копей Дуэ, располагался отряд Домницкого, а полковник Тулупьев уже пил чай с женою в Рыковском. Конечно, «диспозиция» выглядела примитивной, но в документах о ней сохранилась одна фраза, разоблачающая слабоволие и нерешительность самого Ляпишева, фраза, которая из любого героя могла сразу же сделать труса: «Отступать с боем, но в бой не ввязываться!» В этих казуистических словах заключался такой широкий простор для всяческих импровизаций на тему героизме, что руки опускались — в полном бессилии.
Ладно. Начинался рассвет 11 июля 1905 года…
Вот он: сначала со стороны бухты Де-Кастри обозначился густой дым, и этот дым все больше насыщался перегаром корабельных кардифов, черное облако нависло над Татарским проливом. Начальство в Александровске решило, что японцы сожгли нашу базу в Де-Кастри, но потом из лавины дыма стали надвигаться на Сахалин корабли… Кораблей было так много, что очевидцы насчитали до восьмидесяти боевых вымпелов.
Это шла «Северная» эскадра контр-адмирала Катаоки; на палубах его кораблей размещалась Сендайская дивизия генерала Харагучи — самураи спешили захватить весь Сахалин, пока в Портсмуте не успели договориться о мире.
Сахалин, казалось, болезненно сжался, ожидая смертельного удара в самую подвздошину острова — в Александровск!
— Александровск, во избежание жертв и насилий, объявляю открытым городом, — сказал Ляпишев и крикнул кучера…
Фенечка торопливо собирала в корзину белье, умышленно кладя свои панталоны между кальсонами губернатора, свои сорочки рядом с его рубашками, как это сделала бы любая жена, не разделяющая свое белье от белья своего мужа. Она слышала, как в кабинет Ляпишева вошел поручик Соколов, начальник конвоя:
— Ваш кучер, глот поганый, уже драпанул с коляской.
— Как же так? Я говорил, чтобы со мною вместе.
— Уехал. И не один, а взял Катю Катину…
Фенечка, поднатужась, стянула ремни корзины:
— Могла бы эта сучка и постыдиться. Не она ведь хозяйка на Сахалине… Ну, ежели попадется, я ей таких фингалов наставлю, что света божьего не увидит. Сразу забудет, каково было кататься в коляске губернаторской…
Досказать своих угроз она не успела — японские корабли уже открыли огонь по Александровску.
Глава 43
Причал они пока оставили в покое. Японцы заранее учли амплитуду «дыхания моря», и во время отлива, когда обнажилось дно сахалинского берега, покрытое твердым и плотным, как асфальт, песком, они прямо на этот природный «асфальт» выгружали с кораблей артиллерию, высаживали батальоны и лошадей в обозной упряжи, а впереди всех вышагивали жандармы; на длинных шестах эти жандармы несли щиты с надписями: «Японски земля есть КАРАФУТО». Нашествие началось…
На простой телеге, поверх чемоданов и узлов с барахлом, восседал губернатор с Фенечкой. Ляпишев кричал:
— Всем уходить к Рыковскому и на Дербинское… Именно там дадим жестокий отпор зарвавшимся захватчикам!
Пристань так и не успели взорвать, потому что никто в этом хаосе не мог вспомнить, куда спрятали запасы пироксилина. Японские крейсера двумя залпами орудий главного калибра разом смели все русские пушки, поставленные среди крестов кладбищ. Снаряды звонко рвались на улицах, разрушали дома; в городе никто не тушил пожаров, начальство попряталось, и все нищие босяки, конечно, кинулись на склад обуви, выбегая на улицу уже в новеньких сапогах. Бунте успел удрать в деревню Михайловку (в самый конец Рельсовой улицы, где начиналась опушка леса), оттуда он и названивал в губернскую канцелярию. Трубку телефона снял статский советник Слизов, и Бунте указал ему — срочно запереть казенный склад.
— А все сапоги у жителей отобрать как похищенные. С меня же потом спросят! — орал в телефон Бунте. — По казенной ведомости все должны быть в наличии…
Слизов «отлакировал» Бунте каторжным матом:
— Иди сам и закрывай. Но я еще не сошел с ума, чтобы спасать казенное имущество, когда тут все трещит и рушится.
— А что вы там делаете? — притих Бунте.
— Не я один ищем спасения в доме губернатора. Тут собрались почти все чиновники правления… с женами, с детьми. Вот сидим и ждем, когда нагрянут сюда японцы.
— И не стыдно вам? — издалека упрекнул сто Бунте.
— А чего стыдиться? Мы остались на своем месте… не как другие! Японцы подержат и отпустят, а попадись я нашим живоглотам, так они мне все кишки выпустят… Слышу звон с улицы! — доложил Слизов. — Сапоги уже поделили, теперь вижу, как все побежали с ведрами…
Жоржетта Иудична Слизова отобрала из своих простыней самую старую, какую не жалко выбросить, и чиновники полезли на крышу, чтобы укрепить там белое знамя капитуляции. Только они это успели сделать, как со двора ударил пулемет. Это капитан Жохов с двумя солдатами косил японцев, которые уже появились в самом конце Николаевской улицы. Двор был изрыт ямами для хранения в них картофеля; все чиновники попрыгали в эти ямы, крича из ям капитану:
— Проваливай отсюда! Герой нашелся… Воевать надо было раньше, еще в Маньчжурии, и ты нам Порт-Артура не устраивай. Мы люди семейные, нам до пенсии недолго осталось…
Слизов дождался, когда пулемет дробно дожует целую ленту, а тогда набросился на Жохова чуть ли не с кулаками:
— Вы же погубите нас! Японцы отомстят нам за эти выстрелы. С вас-то многого не спросишь, а у нас — жены, у нас все, что годами копили… верой и правдой… как положено…
— Так убирайтесь отсюда ко всем чертям!
— Сам убирайся отсюда со своей тарахтелкой… Ты сначала посмотри, под каким знаменем ты стреляешь!
Жохов глянул на белую простыню, которую ветер разворачивал над крышей губернского правления, скрипнул зубами:
— С-с-сволочи… вас бы косить! Заодно с врагами…
Японские десанты, заняв прибрежную полосу Александровска, боевой активности не проявляли. Они старались проникнуть в ближайшие деревни, реквизируя скот и домашнюю птицу, которые тут же отправляли кунгасами на свои корабли. Жандармы тем временем всюду втыкали в землю шесты с японскими флагами, на выездах из деревень развешивали объявления о том, что жителям Сахалина отныне строго запрещается всякая охота в лесах, рыбная ловля в реках и сенокошение. Море оставалось на диво спокойным, над японской эскадрой Катаоки ветер едва колыхал боевые вымпелы; корабли красочной гирляндой протянулись вдоль берега — от рудников Дуэ до поселков Арково… Слизов, глянув в окно, начал креститься:
— Идут! Господи, сохрани и помилуй нас…
В дом губернского правления вломился японский офицер с солдатами; офицер первым делом угостил всех детей красивыми конфетками. Солдаты же очень ловко похватали чемоданы с добром чиновников, выкидывая их на улицу не только в двери, но даже в окна. Затем мужчинам предложили сложить на стол часы в кольца, а женщин быстро избавили от украшений, не забывая выдернуть из ушей серьги. Жоржетта Слизова зарыдала, а японский солдат потянул ее за грудь, говоря при этом:
— Русске сэнсын — халосый сэнсын…
Банзай! Мне, автору, в этой гнусной истории жаль только детей, которые не виноваты в том, что их папы и мамы оказались такими трусливыми и такими глупыми. Вмиг чиновники оказались разорены, потеряв все, что скопили за годы сахалинской службы. В поселке Второе Арково крестьянин Евграф Чешин схватил вилы, чтобы защищать свою семью и свое имущество.
— Не дам! — кричал он. — А хучъ убейте, не дамся…
Самураи вытащили крестьянина за околицу, где и замучили его со спокойной, деловитой жестокостью. Евграф Чешин, кажется, был первой жертвой насилия оккупантов на Северном Сахалине… Нашествие продолжалось!
Позиция под Арково, что прикрывала Александровск с севера, была безобразна: защитники Сахалина, сидя на скалах берега, могли стрелять только вниз — почти вертикально, видя не всего врага, а лишь кружочек японской фуражки. Самураи выбросили десант гораздо севернее Арково, захватив Владимирские рудники, потом стали энергично нажимать на дружину Болдырева со стороны суши, а с моря позиции молотила корабельная артиллерия. Полковник Семен Болдырев велел отходить:
— По диспозиции я имею право отступать с боем, но в бой не ввязываться! Так на кой черт нам тут гробиться? Пойдем прямо на Дербинское, там ведь тоже есть тюрьма, на худой конец в тюрьме и отсидимся… в обороне!
Ему встретился судебный следователь Подорога — босиком, без мундира, одетый в арестантский халат, вздрагивая от страха, он сказал, что едва вырвался от японцев:
— Увидели на мне погоны судейского ведомства, приняли за офицера. Уж я в ногах извалялся! Спасибо ихнему переводчику, — подтвердил мои слова, что юристы в России мундиры носят. Тогда самураи с меня ботинки содрали.
— Закавыка! — призадумался Болдырев и на всякий случай припрятал в обозе для себя бушлат арестанта, бескозырку и жалкие опорки. — С этими косоворотами шутки плохи…
Выйдя к Камышовому перевалу, он послал донесение Ляпишеву, что отходит, жестоко теснимый превосходящими силами противника. Он врал! Никто его не теснил, он труса праздновал, забыв о том, что на этом свете, помимо баб, жратвы и выпивки, существует еще такое понятие — офицерская честь. Но вот чести-то у Болдырева как раз и не было…
Александровский отряд еще удерживал высоты Жонкьера с маяком на вершине скалы, когда капитан Жохов, появясь в разгар боя, сказал полковнику Тарасенко, что в городе уже полно японцев, и Тарасенко даже не поверил ему:
— Да как же они туда попали?
— Через Арково, которое бросил Болдырев.
Предательство было уже непоправимо.
— Теперь, — здраво рассудил Тарасенко, — если я начну отходить, то подставлю под удар позиции Домницкого в Дуэ, как подставил меня под удар убежавший Болдырев.
— Значит, — ответил Жохов, — надо отходить всем. Иначе не только ваш отряд, но и отряд в Дуэ будут окружены…
Предательство одного полковника замкнуло цепь дальнейших ошибок, в отступающих колоннах возникла сумятица:
— Предали! Какая ж тут война? Удираем, и только…
В направлении от города образовались как бы два русла: на севере, идя по стопам Болдырева, японцы двигались на Дербинское, а южнее города, вдоль Пиленгского хребта, отступали отряды Тарасенко и Домницкого — на Рыковское! Таким образом, все силы обороны даже не отходили, а стихийно откатывались в глубину острова; впрочем, Ляпишев еще надеялся задержать японцев на линии Дербинское — Рыковское.
Сейчас, сидя в избе села Михайловка, губернатор грустно наблюдал через окошко, как над покинутым Александровском растет черный гриб дыма — это горела «кандальная» тюрьма. При Ляпишеве в этот час не осталось добрых советников, зато образовался «штаб» из числа бездельников, понимавших, что близ губернатора им будет намного безопаснее…
Фенечка Икатова нашептала Ляпишеву:
— Заведут вас эти советники, куда и Макар телят не гонял. Коли до генерала дослужились, так будьте же генералом…
Бунте настаивал, чтобы в Рыковском не вздумали воевать, иначе в боевой обстановке спалят и тамошнюю тюрьму:
— А куда же сажать преступников после этой заварухи с японцами? Я уже перенес в Рыковское свое управление гражданской частью и заклинаю вас, Михаил Николаевич, сдать Рыковское без боя, дабы не возникло излишних эксцессов.
Ляпишев сделал рукою неопределенный жест:
— Но ведь в Рыковском нас должен укрепить Тулупьев.
— Он укрепит… как же! — ответил Бунте. — Мне телефонировали, что полковник Тулупьев забрал свою жену, нагрузил три подводы всяким барахлом и поехал сдаваться японцам.
— Как сдаваться?
— Под видом тюремного инспектора. Очевидно, из принципа: моя хата с краю, я ничего не знаю…
Услышав такое, Ляпишев поник. Тут прискакал на лошади капитан Жохов, почерневший за день от дыма и солнечных ожогов. Он с порога крикнул, что нельзя же так драпать:
— Закрепимся хотя бы на перевалах и дадим самураям звону, чтобы они не думали, будто здесь для них загородная прогулка.
Ляпишев неожиданно вспомнил — с горечью:
— Японцы всех обвели. Даже меня, старого олуха. Кабаяси ведь обещал заплатить мне по иене за страницу, чтобы я сочинил предисловие к их альбому с видами Сахалина… Ну, я постарался! Только где мы этот альбом видели?
— Я видел! — вдруг сказал Сергей Леонидович.
— Да быть того не может. Разве его издали?
Жохов достал из сумки книжку небольшого формата, которую можно носить при себе — даже в кармане мундира.
— Полюбуйтесь на ваши виды, — сказал он. — Этот альбомчик я забрал у японского офицера, убитого нами. Тут представлено все, что надо. Ориентиры на местности, маяки «Жонкьер» и «Крильон», вот вам дорога на Онор и завалы на реке Поронай. Такой альбом имеется у любого японского ефрейтора, а у нас офицеры даже дороги от Александровска не ведают…
Угнетенный стыдом, Михаил Николаевич промолчал. Тут на коляске подъехал Кушелев, в штабной избе он бурно заговорил:
— Если после падения Порт-Артура и поражений в Маньчжурии мы вопили себе в оправдание, что не были готовы к войне с Японией, то Сахалину нечем оправдать себя перед народом: у нас было достаточно времени для подготовки. Но мы ничего не сделали. Если не считать, что получили «подъемные»…
Ляпишев даже не обиделся на прокурора:
— Тут до вас был Бунте! Он жалобно просит, чтобы мы оставили Рыковское с его тюрьмою как есть… без боя…
— Так что же нам? — возмутился Кушелев. — Ради карьеры Бунте и возлюбленных им тюрем полезать в болота и сидеть там в грязи по самые уши? Пошел он к чертям, рак такой!
Жохов на листке из блокнота быстро набросал схему главных путей и рек внутри Сахалина.
— Никто не сдает врагу главный узел дорог, который невольно становится главным узлом сопротивления. Как можно оставить Рыковское, если к югу от него тянется просека к Онору, а к северу — дорога на Дербинское? Рокадных сообщений на Сахалине нет, зато все дороги вписываются в извилины речных долин — реки Тымь на севере и реки Поронай на юге. Если этого не понимает Бунге, то мы, понимающие, должны удерживать Рыковское из последних сил… Наконец, — заключил Жохов, — не стоит забывать, что в Корсаковском округе еще не сложили оружия ни отряд Слепиковского, ни отряд Быкова!
— Молодцы, герои! — похвалил их Ляпишев. — Я уже послал к Онору свежий отряд капитана Сомова… на помощь им!
Генерал-прокурор Кушелев вдруг сгорбился: тяжелой походкой, чуть покачиваясь, он направился к дверям.
— Отряд Сомова уже капитулировал, — сказал он.
— Где?
— Как раз в Оноре…
Колыхнулась цветастая занавеска, за которой укрывалась постель с лежавшей Фенечкой, послышался се вздох:
— Вояки! Даже не сдаются в плен, а сами лезут в плен, будто японцы их там всех медом станут намазывать…
Ляпишев вопросительно взирал на Жохова.
— Не знаю, что и думать, — отвечал тот. — Я всюду ощущаю самое натуральное свинство…
Легко, наверное, быть героем, когда люди видят твой подвиг, обещая сохранить его для народной памяти, и трудно идти на подвиг, заведомо зная, что погибнешь безвестно…
Корней Земляков никогда бы не отыскал отряд Слепиковского, если бы не подсказывали местные жители — редкие одиночки, чудом уцелевшие после погромов. Ночуя в опустевших деревнях, дружинник мучился от противного запаха, который оставляли после себя японские солдаты (очевидно, от химических зелий, употребляемых ими в борьбе с русскими насекомыми).
Слепиковский никак не мог оторваться от района Хомутовки и Владимировки, где его поддерживали остатки населения, не мог он и проломиться к северу, огражденный от Быкова сильными вражескими заслонами. Неожиданное появление Корнея Землякова с запиской от Быкова внушило ему надежды на возможность соединения двух отрядов — в один, более мощный.
— Поживи у меня денек-другой, а я подумаю, — сказал он Корнею и, все продумав, велел готовиться в обратный путь. — Я не буду давать тебе никаких записок… сам понимаешь, не маленький! Не дай-то бог, еще попадешься.
Корней понятливо кивнул Слепиковскому:
— И не надо. Память хорошая. Все упомню.
— Я не пойду к Отрадне, а сразу поведу отряд дальше на Сирароко, запомни это слово: Си-ра-ро-ко. И пусть Быков с отрядом ждет меня в Сирароко десять дней. Если не появлюсь в срок, значит, меня уже нет в живых на свете, и пусть Быков выбирается к своим уже без меня… Иди!
Корней долго шел лесом, падями и еланями, сторонясь большаков, для ночлегов избирал самые глухие деревеньки, Но однажды ночь застала его на каких-то выселках, где уцелел только дом старосты, который принял его очень любезно:
— Не к Онору ли, милок, путь держишь?
— Не. Я так… спасаюсь.
— Ох, не ври мне, парень, — сожмурился старик. — Не тебя ли япошки какой денечек сторожат на дорогах?
— А зачем я надобен, чтобы меня сторожить?
— Известились, будто от Быкова посланец был к Слепиковскому. Похоже, ты это… Но меня, милок, не пужайся. Я вить добрый, тока вот фортуна мне малость подгадила.
— А по какой статье… фортуна-то?
Старик захихикал и сразу стал гадостно противен Корнею, когда сознался, что пошел на каторгу за сожитие со своею дочерью. Но вины за собой он не признавал:
— Не преступник же я! Кто ее кормил? Кто одевал? Коли с базара еду, завсегда ей гостинцев везу… Мне аблокат (ен в очках был, ученый барин!) картинку показывал: старец Лот с дочерьми гуляет. Лоту, значица, можно гулять, с него даже картинки малюют всякие, а почто мне-то нельзя?
Земляков устроился ночевать на лавке и в дремоте услышал, что в хлеву замычала телка; предсонным сознанием он еще подумал: «Как же это телку японцы не увели?» Корней был разбужен средь ночи паршивым сахалинским Лотом:
— Парниша, вставай… за тобою пришли. Японские солдаты молча скрутили Корнею руки за спиною, отвели его на лесную поляну, где возле костерка сидел молодой самурай офицер в желтых гетрах, и на веточках он поджаривал червивые после дождя грибы. Перед Корнеем разложили пачку измятых русских денег, набор японских открыток с позирующими проститутками и бутыль с английским виски.
— Все твое, — сказал офицер на ломаном русском языке, но Корней его понял. — Можешь забирать. Сначала говори: куда пойдет храбрый Слепиковский, где его встретит Быков?..
Корней оглядел гроздья еловых шишек, свисавших над ним, позавидовал весело скачущим белкам. Потом понурил голову, готовя себя к самому худшему. Но — промолчал. Тогда его стали пытать и мучить тесаками столь жестоко и бесчеловечно, что он орал изо всех сил, а с соседнего хутора отвечала ему телка — долгим и жалобным мычанием. Потом он видел, как стянули с него сапоги и сунули в костер его ноги…
— Где Быков встретит Слепиковского?
— Не знаю никого… ничего не знаю!..
Вспомнилось, как бил его следователь Недорога, и он не выдержав побоев, подписал все протоколы допроса. Но теперь ничего не надо было подписывать, а только произнести единое слово «Сирароко» — и страдания кончились бы сразу. Но он принял от самураев неслыханные муки, так и не сказав ничего своим палачам. Последнее, что запомнил парень, это как ставили его на колени. Потом велели наклонить голову…
За его спиной взвизгнула сабля!
И, потеряв голову, он не потерял своей чести.
Безвестный каторжанин «от сохи на время» Корней Земляков жил хуже других, а умер он лучше тех, которые жили лучше его. Он отошел прочь с земли как честный русский человек, как верный патриот России-матери, которая — волею судьбы — воплотилась для него в этом острове людских невзгод и печали.
Глава 44
Кушелев, стоя на пригорке, бил по японцам из винтовки, и было видно, как сильная отдача выстрелов раскачивает его, уже пожилого человека, а над головой генерала японские пули кромсали и вихрили листву деревьев.
— Уйдите! — кричали ему. — Вас же убьют.
— Еще обойму, — отвечал Кушелев.
Преисполненный отчаяния, он, кажется, сознательно искал смерти. Японцы
— на плечах бежавшего от них Болдырева — ворвались в Дербинское; среди дружинников и солдат, отходящих на Рыковское, появилось боевое ожесточение. Каторга не смогла вытравить из ополченцев любви к поруганной родине, а Кушелев выпускал по врагам пулю за пулей, и сейчас он, прокурор Сахалина, был заодно с теми людьми, которых раньше судил, карал и преследовал.
В эти дни английская «Дейли геральд» признала, что Сендайская дивизия Харагучи понесла невосполнимые потери. Один из ударных японских батальонов оставил на поле боя почти всех солдат, включая и полковника, обвешанного орденами. Иностранные газеты писали, что никакие репрессии не подавили в сахалинцах сопротивления, хотя каждый дружинник знал, что, взявшись за оружие, он уже обречен. Солдат гарнизона еще мог сдаться в плен на общих правах, но каторжанин или ссыльный, пойманный с оружием в руках, будет умерщвлен самым злодейским образом… Кружилась, сорванная пулями, листва.
— Еще обойму! — потребовал генерал Кушелев, и, шире расставив ноги в высоких сапогах, он продолжал стрелять.
Рыковское, помимо тюрьмы, насчитывало шестьсот дворов, по виду напоминая большое русское село; здесь заранее расположили склады боеприпасов и питания для гарнизона. Жители окрестных селений сбегались теперь именно в Рыковское — с детьми и женами, для них открыли пустовавшую тюрьму, и тысячи обездоленных людей искали спасения за ее «палями». Беженцы заполнили все камеры, плотно сидели по нарам, даже в карцерах было не повернуться от теснотищи. Среди каторжан и поселенцев было немало «вольных», которые тоже нашли приют в тюрьме, лишь бы не оставаться под пятой оккупантов.
— Тюрьму не тронут! — говорили эти люди, почему-то уверенные в том, что тюрьма всегда неприкосновенна…
Потрясенные ужасами вражеского нашествия, уже потеряв многих близких, оставившие свои дома, беженцы удивлялись, что Сахалин так быстро заполнялся японцами:
— Ну чисто тараканы! Ползут и ползут. — И отколе их стока? Ведь сами-то махоньки, кажись, любого из них баба на ухвате в печь посадит…
— Хуже разбойников! Даже с детишек все крестики посрывали. Сапоги сразу отнимут. Что ни увидят — отдай! И на штык показывают. А с лошадьми лучше не покажись — вмиг отберут…
Сахалинская мемуаристка Марина Дике, наблюдавшая за повадками солдат Сендайской дивизии, сложила о них мнение, что они правдивы и честны меж собою, зато коварны с другими людьми; японцы трезвы, практичны, но все донельзя меркантильны, как барышники. С покоренными самураи бессердечны и жестоки, а животные в их руках — это мученики: японцы никогда не умели ухаживать за скотом и лошадьми, потому они их только терзают и колотят… Среди русских самураи распространяли дикую версию, что война на Сахалине закончится сразу же, как будет пойман ими военный губернатор острова Ляпишев:
— У нас в Японии много ваших пленных генералов. Не хватает лишь генерала юстиции. К сожалению, ваш губернатор так быстро бегает, что нам его не догнать…
Японцы говорили об этом так, словно речь шла о собирании коллекции: вот генералы от артиллерии, от кавалерии, от инфантерии, где бы еще достать генерала юстиции? Между тем отряды дружинников задержали самураев на Пиленгском перевале. Заложив на высотах гор фугасы и оставив боевые заслоны, отступающие спускались вниз — на Рыковскую дорогу; телегу Ляпишева безжалостно вихляло и колотило на камнях. Фенечка, лежа среди чемоданов с имуществом, жалобно просила:
— Михаил Николаевич, уж коли судьба-злодейка сосватала нас, так хоть теперь-то не бросьте меня посреди дороги.
— Не надо… прошу тебя, — умолял ее Ляпишев.
Телегу трясло дальше, а Кушелев сказал:
— Она-то вас уже не бросит, только вы, Михаил Николаевич, не оставьте ее… больная она, жалко! Не умерла бы…
Появился капитан Жохов. Ляпишев был ему рад:
— Вот человек, который всегда появляется кстати, иногда же совсем некстати. Но мы его выслушаем…
Жохов сказал, что генерал Харагучи, очевидно, уже сидит в конторе Дербинского, откуда выступило его войско для занятия Рыковского, и, если Рыковское захвачено японцами, то его необходимо вернуть, пока не поздно.
— Сил для этого у нас хватит! — заверил Жохов.
Пока они договаривались о нападении на Рыковское, Бунте сдавал Рыковское японцам. Ради такого случая он обрядился в мундир, старосте вручил поднос с хлебом и солью.
— Причеши свою бороду, веди себя с достоинством, — поучал его Бунте. — Японцы тоже люди, и они, приметив наши мирные намерения, не посмеют творить зло…
Со складов Рыковского позвали военного интенданта Богдановича, чтобы он, как офицер, дополнил общую картину гражданского смирения. В эту компанию затерся босой следователь Подорога, но Бунте велел ему убираться подальше:
— Что подумают японцы, когда увидят грязного босяка в фуражке судебного ведомства… Не позорьте Россию!
Сами же они позорили Россию в наилучшем виде, даже приодетые, при всех регалиях власти — гражданской и военной. Японская кавалерия галопом вступила в притихшее Рыковское, самураи проскакали до главной площади, быстро расставляя свои караулы на поворотах улиц. Японский офицер, спешившись возле церкви, не совсем-то понимал, чего хотят от него эти вежливые русские, особенно бородатый старик, сующий в руки ему поднос с хлебом и солонкой. Кажется, он решил, что они видят в нем покупателя, который не откажется купить у них этот поднос… Бунге обратился к помощи переводчика:
— Передайте своему генералу Харагучи, что в Рыковском все в должном порядке, чины тюремного правления на местах, в селе остались только мирные жители… и в тюрьме!
Ночь прошла спокойно, а на рассвете к Рыковскому подошли дружинники и дали японцам бой. Японская кавалерия, отстреливаясь, ускакала обратно в Дербинское, чтобы доложить Харагучи о хитроумной засаде, которую им устроили в Рыковском эти коварные русские — под видом торговли хлебом с солью.
Ляпишев, гордясь победой, красовался со своим «штабом» на главной площади Рыковского, говоря жителям:
— Мы тоже умеем побеждать… не все японцы!
Бунге умолял губернатора как можно скорее убираться из Рыковского, которое он уже сдал японцам по всем правилам культурных народов, а теперь тревожился за свою семью:
— Не губите нас! Сейчас японцы не поверят в наши добрые намерения. Что я скажу им, когда они вернутся?
«Штаб» губернатора согласился с доводами Бунге.
— В самом деле, — волновался поручик Соколов, — вот как нагрянут сюда, от нас и костей не останется.
— Да! — вмешался капитан Жохов. — С дозоров уже донесли, что от Дербинского двигается большая колонна японцев. Вот настал момент, чтобы дать решительный бой…
Но Ляпишев на битву не решился, и все отряды потянулись онорской дорогой к югу, где и застряли с обозами в болотистых падях. Фенечка смотрела, как колеса телеги медленно погружаются в рыхлый мох, из-под которого выступала рыжая вода таежной трясины. Кутая плечи в пуховый платок, она зябко вздрагивала, говоря осуждающе:
— Отвоевались, мать их всех… шибко грамотные все стали! С кем ни поговоришь, у каждого свое мнение. А вот раньше были темные, никаких своих мнений не имели, зато врагов лупцевали так — приходи, кума, любоваться…
Вечерело. На упругой болотной кочке сидел прокурор Кушелев. Теперь на него лучше не смотреть: измятое лицо, давно не бритое, заросло неопрятной щетиной; он поднял воротник шинели, глухим бормотанием отвечая на слова горничной;
— Что, вы там бормочете? — спросил его Ляпишев, наблюдая, как медленно разгорается отсыревший хворост.
Кушелев судил себя и всех по очень большому счету:
— Я говорю, что прожил пятьдесят лет… дослужился до генеральских эполет и, как русский офицер, не имею права терпеть этот позор. Мы пожинаем плоды преступного разгильдяйства и головотяпства: авось японцы не придут, авось мимо их пронесет. А теперь я, генерал-майор русской армии, сижу на болотной кочке и спрашиваю сам себя: кто виноват в моем бессилии? Кому я обязан за это свое бесчестие?
— Хватит бубнить! — обозлился Ляпишев. — Никто не виноват, что так случилось. Я сделал все, что мог, и даже больше. Конечно, я подозреваю, как и вы, что после войны станут искать «стрелочника», который всегда виноват, а пальцы историков будущей России станут указывать персонально на меня.
— Но мне бесчестья не пережить! — сказал Кушелев и, поднявшись с кочки, медленно побрел в сумерки темнеющего леса; долго было слышно, как под его сапогами хлюпает и чавкает грязное сахалинское болото…
В русском лагере появился японский офицер, прибывший из Дербинского, он передал Ляпишеву пакет от Харагучи.
— Это не ультиматум! — сказал он, открыто улыбаясь. — Это лишь дружеское сочувствие моего генерала, выраженное лично вам, и мой генерал, входя в ваше безвыходное положение, предлагает вам почетную капитуляцию… Если господа офицеры вашего геройского штаба пожелают сохранить свое имущество, им в этом не будет отказано. Ближайшим же пароходом все пленные будут доставлены в наш город Сендай, где вы будете пользоваться всеми благами европейской цивилизации.
— Раздался выстрел, и он был таким неожиданным в лесной тишине, что все вскочили. Поручик Соколов крикнул:
— Проверьте, кто там стреляет?
— Это генерал Кушелев, — донеслось издалека.
— Зачем?
— Прямо в лоб себе. Кончился…
Японский офицер не перестал улыбаться:
— Итак, что передать от вас генералу Харагучи?
Это был день 15 июля 1905 года. Над телом прокурора Кушелева кружили полчища комаров, всасываясь в мертвеца острыми жалами, чтобы насытиться его остывающей кровью.
Вторично японцы вошли в Рыковское с четырех сторон сразу и открыли огонь, убивая в городе все живое, уничтожая даже собак и кошек. Боюсь, не все в это поверят, потому я сошлюсь на очевидца, случайно уцелевшего в этой кошмарной бойне: «Ружейный треск ни на секунду не умолкал, как будто небо и земля сошлись в убийственных судорогах, угрожая уничтожить всех. На улицах и перед домами валялись уже до шестисот трупов. Японские пули не щадили никого
— ни стариков, ни женщин, ни детей. Трупы их валялись в кучах и вразброс по всем улочкам».
Люди, и без того несчастные, теперь погибали у родных очагов, где они влачили свое жалкое существование. Напрасно старик закрывал телом жену-старуху, их убивали навылет — одной пулей! Напрасно мать прятала за подолом ребенка — ее кромсали штыками, а потом прикладами разбивали голову младенца. Никакой пощады самураи не ведали. И когда, усталые, они собрались на площади перед церковью, чтобы похвастаться друг перед другом своим самурайским хладнокровием, вокруг них лежала мертвая пустыня, только Рыковская тюрьма, возвышаясь над крышами изб, затаенно молчала, слезясь запотелыми окнами, словно там, внутри ее, в камерах и в карцерах, тоже все омертвело, закоченев в близости смерти.
Бунте и чиновники его управления отсиделись в подвалах рыковской канцелярии и потому остались живы. Японцы взяли их, трепещущих, и отвезли всем скопом в недалекое Дербинское, где квартировал генерал Харагучи. При штабе японского генерала чиновники заметили полковника Тулупьева, который изо всех сил притворялся, что, услужая самураям, он спасает не себя, не свою поганую шкуру, а спасает престиж России.
Тулупьев сделал Бунте строгое замечание:
— Образованный человек! Юрьевский университет в Дерпте закончили, а благородства не хватает… Честно скажу, что от вас такого не ожидал. Если уж встретили японцев хлебом и солью, так зачем же потом вы им засаду устроили?
— Да чем же я виноват? — кричал Бунге, рыдающий. — Это все Ляпишев, давно выживший из ума. Мы же с ним благородно договорились, что Рыковское я сдам без боя, а он собрал своих каторжан и накинулся на спящих…
Перед грозным Харагучи его заставили опуститься на колени, как перед святым алтарем, и, кажется, только сейчас, униженный до предела, Бунге нашел слова для оправдания:
— Я, чиновник царя, какое имею отношение к этим русским? Я ведь не православный, а лютеранин. Спросите кого угодно, любой подтвердит, что я всегда хорошо относился к Японии, даже на летний отпуск не выезжал в Россию, как другие, а отдыхал в вашей прекрасной стране.
Харагучи, минуя Бунге, обратился к Тулупьеву с вопросом, что за странные люди собрались в Рыковской тюрьме.
— Шваль, которую не стоит жалеть, — отвечал тот.
После этого Харагучи спросил мнение у Бунге.
— Это не люди, а грязные отбросы негодного общества, которым не нашлось места даже на помойках России! — воскликнул Бунте, не вставая с колен. — Они уже ни к чему не годны…
Скоро газета «Русское слово» оповестила читателей, что в трагедии Рыковской тюрьмы повинны более всех сами же администраторы Сахалина: «Подтвердился ужасный факт, что тюремные и окружные начальники сами предлагали японцам расправиться с каторжанами…» Но в редакциях газет не знали всей правды: преступники давно разбежались, а Рыковская тюрьма приютила только беженцев, желавших иметь крышу над головой и миску баланды, чтобы не умереть с голоду.
Японские солдаты выгнали обитателей тюрьмы на двор вместе с детьми и женщинами; переводчик объявил:
— Каждый получит пятьдесят копеек, если отработает день в тайге, где нужно выкопать новые канавы…
Людей отвели за десять верст от Рыковского в глухую лощину и там всех перекололи штыками. Одни говорят, что в лесу нашли потом триста догнивающих трупов. Марина Дике пишет, что убили сто тридцать человек, но все они были обезглавлены…
Дело не в цифрах! Мне иногда кажется, самураи нарочно вызывали ужас в жителях Сахалина, чтобы русские люди бежали прочь с Сахалина — куда глаза глядят, только бы не знать этого Сахалина, чтобы даже не помнить о Сахалине.
И они — бежали! Кто скрывался в тайге, ведя звериный образ жизни, кто стремился попасть на любую шхуну, покидающую Сахалин, а смельчаки выплывали в Татарский пролив даже на самодельных плотах, с робостью уповая на то, что море сжалится над ними и волна выплеснет их на берега родины…
Глава 45
Дербинское стало временной «столицей» японской «земли Карафуто», отсюда штаб генерала Харагучи руководил оккупацией русского Сахалина. Полковник Тулупьев, заедая саке рисом, объяснял, что поселок назван в честь некоего Дербина:
— Это был бравый тюремщик, кулаком черепа проламывал. Арестанты утопили Дербина в громадной квашне с гестом для выпечки свежего хлеба. Покойный и не знал, что его имя совместится в истории Сахалина с именем вашего генерала…
Харагучи избрал для себя Дербинское по иным соображениям — далеким от почитания истории: здесь, в реке Тымь, плавали деликатесные рыбины, на огородах ссыльных вызревали арбузы, а хор ссыльных цыганок распевал для него под звоны гитары «Ака дяка романее…». В один из дней Харагучи, довольный своими успехами на Сахалине, снова напомнил Ляпишеву, что ему не следует медлить с решением о капитуляции…
Сахалинский владыка, еще вчера бесспорный хозяин тысяч подневольных жизней, не мог разобраться даже в своей личной жизни. На телеге харкала кровью каторжница Фенечка, и все знали об его отношениях с нею, а он, жалкий и потерянный, оставался в окружении жалких и потерянных людей.
Было над чем задуматься! Верой и правдой Ляпишев служил самодержавию, которое вознесло его над судьбами других людей, оно щедро одаривало чинами и жалованьем, предоставив ему все блага жизни. Но вот выпало испытание его веры, его правды, его мужества — война, и он бродил среди таежных болот, пугаясь каждого выстрела, а в глубине души мечтал об электрическом освещении кабинета, о мягкой постели, о тихом шелесте перелистываемой страницы бульварного романа… Теперь все кончилось! Остался он сам, и осталось это грязное болото, в котором застрял он и в которое медленно погружались его подчиненные — вместе с любимой горничной!
К нему подошел капитан и журналист Жохов:
— Если вопрос о мире уже предрешен в высших сферах, от нас требуется сейчас лишь одно — держаться.
— Вы так думаете? — вяло спросил Ляпишев.
— Убежден! — четко ответил генштабист. — Пока на Сахалине существуют даже ничтожные воинские формирования России, пусть даже загнанные в болота, но не помышляющие о капитуляции, до тех самых пор самураи не посмеют требовать для себя Сахалин, ибо Сахалин не сдается.
— Все это слова, слова, слова…
— Не цитируйте мне Гамлета! — раздраженно отвечал Жохов. — Да, слова. Но мои слова выражают точную мысль.
— Вы не способны войти в мое трагическое положение.
— Согласен, что ваше положение хуже губернаторского. Согласен, что бывают на войне и такие моменты, когда человек вынужден поднять руки перед заклятым врагом. Но нельзя же, как говорит Фенечка, самим лезть в плен.
— Однако я не вижу иного выхода, — ответил Ляпишев, показывая Жохову очередное послание от генерала Харагучи, составленное на русском языке в самых изысканных выражениях…
Японцы заранее оцепили лес и то болото в лесу, где утопал в грязи губернатор со своим «штабом», самураи давно ожидали этого момента… Жохов схватил первую попавшуюся винтовку, распихал по карманам мундира обоймы с патронами и обратился к дружинникам:
— Ребята! Кто не хочет сдаваться — за мной…
Японцы даже не преследовали убегавших. Сияя радостными улыбками, они уже составляли капитуляционные списки. В них оказались фамилии шестидесяти четырех офицеров, а переписывать рядовых японцы не захотели… Михаил Николаевич, прыгая с кочки на кочку, добрался до телеги, на которой лежала Фенечка Икатова.
— Прошу победителей отнестись к этой женщине с должным уважением, которого она и заслуживает, как моя… жена!
Японцы не возражали. Они даже усердно помогали лошадям вытаскивать телегу из болота на твердую дорогу. Подле телеги шагал губернатор и, глотая слезы, говорил Фенечке:
— Теперь ты свободна. Но зато не свободен я… Кто бы мог подумать, что все так закончится. Так ужасно.
— Что мне ваша свобода, если вы сами в плен меня сдали, — ответила ему Фенечка и заплакала.
В группе пленных офицеров волновался Болдырев:
— Господа, господа! Мы совсем забыли о самом главном. Надо бы сразу составить список всех отличившихся, чтобы нас не обошли в штабе Линевича наградами… Сами знаете, как затирают подлинных героев. Если сам о себе не напомнишь, так никому нет и дела.
Болдырев открыл блокнот и под цифрой номер один вписал себя в список сахалинских героев. Тут к нему набежали другие «герои», теснясь, выкрикивая свои фамилии, а поручик Соколов, начальник конвоя, грубо требовал:
— Меня! Меня не забудьте. Я ведь тоже отличался.
— Всех запишу, господа, — говорил Болдырев. — Я ведь понимаю, что стыдно возвращаться с войны без орденов!
Это случилось 16 июля — на шестой день после высадки японцев возле Александровска, когда на Сахалине еще продолжали борьбу с оккупантами честные русские патриоты, которые меньше всего думали об орденах.
До высадки на Сахалине японцы вели себя с пленными вполне корректно, и только под конец войны, озлобленные своими потерями, они стали отнимать деньги, часы и бинокли, оставляли пленных без обуви. В условиях же Сахалина, изолированного от мира, самураи не сдерживали своих грабительских инстинктов, и, если с пальца пленного не снималось тугое кольцо, ему отсекали палец вместе с кольцом.
Среди пленных оккупанты сразу отделяли от русских мусульман, иудеев и католиков, предоставляя им некоторые льготы. Но особым почетом пользовались изверги и душегубы, «среди которых были преступники, вроде Скобы, за которым числилось сорок убийств, был ксендз, который, будучи призван для исповеди умирающей, изнасиловал ее, полумертвую, а также был мастер по выделке сахалинской ветчины, откармливавший своих свиней человеческим мясом», — так писал очевидец, сам же угодивший в эту отборную компанию. Спрашивается: зачем самураям понадобилось оберегать это отребье каторги, зачем этих извергов они вывозили в Японию? Ответ напрашивается сам собой: это делалось умышленно, чтобы показать японцам — смотрите, каковы эти русские; разве такие люди имеют право на обладание «землей Карафуто»?..
Ляпишева с его «штабом» японцы срочно вывезли в Сендай — как ценный трофей, а генерал Харагучи перенес свою квартиру в Рыковское, заняв дом со стеклянным балконом на главной площади. Японцы всюду развешивали правительственный манифест, в котором Сахалин объявлялся владением японского императора. Оккупанты вели активную перепись населения и всякой живности. На одну деревню разрешали держать лишь двух кобыл, остальных лошадей забирали. Весь остров был поделен на участки, в каждом располагался отряд с офицером, а хозяином любой деревни становился жандарм. Правда, никто не отказывал японцам в их оперативности. Между Сахалином и Японией наладилось пароходное сообщение, зазвенели телефоны, телеграф связывал остров со всем миром, на перекрестках дорог японцы повесили почтовые ящики с английскими (!) надписями. Но сахалинцам было теперь не до почты:
— Ладно! Нам при эвдаком «прижиме» на любом языке хорошо. Тут глядишь, как бы живым остаться…
Амнистия царя не пошла впрок: большинство добровольцев пали в боях, а живые попрятались; население косили эпидемии, нагрянувшие на Сахалин по пятам оккупантов. Реквизиции вогнали народ в такую беспросветную нищету, какой раньше не ведали даже уличные побирушки. Каждый день — каждый! — самураи обходили жилища, забирая у людей последнее, что у них осталось. Чтобы придать грабежам видимость законности, вначале платили по рублю за корову, а курица шла за пятачок. Но скоро ввели в обращение иены, которые никто брать не хотел, и тогда все доставалось японцам даром, А жаловаться нельзя — сразу отрубали голову. Жестокость казней вызывала в людях сильные нервные потрясения, участились случаи помешательства. Крестьян силой гнали на работы, а расплачивались за труд гнилою солониной из тех самых гигантских бочек, что завезли недавно с материка. Теперь в народе рассуждали:
— Из-под кнута-то русского да прямо под дубину японскую! Ложись и помирай. Хоть бы отпустили нас, окаянные…
Майор Такаси Кумэда, ставший начальником в Александровске, объявил, что всем чиновникам и военным следует явиться для регистрации. Зная, что под видом регистрации состоится самая примитивная ампутация, многие облачились в лохмотья арестантов, тюремщики притворялись каторжанами и убийцами, а бывшие судьи выдавали себя за погромщиков. Надо сказать, что самураи никогда не мучились вопросом, в чем провинился человек, и потому всех казнимых именовали «шпионами» или «предателями». Никто не спрашивал, кого они предали и ради кого шпионили. Бедняк, стащивший кусок хлеба для своих детей, погибал «шпионом», а поселенец, плохо вымывший пол в японской казарме, умирал «предателем». Жалости не было — сабля самурая решала все!.. Такаси Кумэда разрешил посещение Александровска по билетам, заверенным местным жандармом, и жители острова ринулись в город — ближе к морю, ближе к родимой земле. Иногда русские спрашивали японцев:
— Когда же будет заключен мир, скажите нам!
Японцы терпеть не могли этих вопросов:
— Мы ничего не знаем. Вы наши пленные. Война продолжается. Наша армия побеждает врагов страны Ямато…
Ограбив деревни, японцы взялись за горожан. Если верить очевидцам, так из домов вынесли даже мебель и посуду. Русским не оставили стула, чтобы присесть, не оставили и чашки, чтобы налиться. Тихо стало! По ночам не пролает собака, утром не пропоет петя-петушок — Сахалин вымер.
«Деревни и села горят, — записывала Марина Дике, — люди трясутся от ужаса, от разбоев и поджогов». Даже в отдаленном Оноре японцы спалили канцелярию, жгли клубы, школы, читальни. Наконец они переловили на Сахалине всех собак и вывезли их в Японию. Зачем им понадобились наши Жучки и Шарики
— этого я не знаю.
В один из дней жители Александровска увидели японских солдат перед музеем. Самураи по косточкам разобрали скелет кита, потом разгромили и сам музей, уничтожив и расхитив все ценные экспонаты — как бытовые, так и научные. (После вражеского нашествия сахалинцы возродили музей из пепла, но в 1920 году японские интервенты уничтожили его вторично, и с тех пор, читатель, уникальный паноптикум сахалинской каторги исчез для нас — навсегда!) …А ведь Сахалин еще не сдавался — он боролся.
Жохов после боя обошел убитых самураев. Возле каждого громоздилась куча расстрелянных патронов: японцы никогда не жалели боеприпасов, стреляя куда попало, лишь бы оглушить противника грохотом, лишь бы вызвать панический страх у русских, вынужденных беречь каждый патрон.
— Соберите все оружие, — велел Жохов дружинникам. Избежав позора капитуляции, он еще не подозревал, какие трудности готовит Сахалин человеку. Внутри острова дороги заменяли дикие тропы, направлению которых люди зачастую и следовали; доверяясь опыту зверя, идущего от водопоя. Но горе грозило тем, кто слепо доверялся звериным инстинктам, и уходящие по такой тропе растворялись в лесах и трясинах с черной водой — тихо и неслышно, как будто их никогда и не было на свете. Камыши в рост человека, толщиною в палец, резали людей своими краями, которые природа отточила до бритвенной остроты. Вступая под душную сень гигантских лопухов, человек терялся, ничего не видя вокруг себя. Есть было нечего; случайно подстрелили медведя, но мясо его на Сахалине съедобно лишь зимою, а летом от него омерзительно разит диким чесноком, черемшой… И вдруг — встреча.
— Эй, кто вы? — окликнул Жохов каких-то людей.
— Я капитан Филимонов, — донеслось в ответ. — Меня послали проводить геодезическую съемку в тайге.
— Вы, конечно, провели ее?
— Да, как приказано мне губернатором.
— Но сейчас она пригодится только мне и моим бродягам, ибо губернатора давно нету, как нет и его отрядов…
При Филимонове было лишь семь человек, но они тоже пригодились для усиления отряда. Японцы, ощутив возросшее сопротивление партизан, выслали в погоню сразу двести человек, но Жохов и Филимонов половину врагов уничтожили из засады, и Филимонов оценил личную храбрость журналиста.
— Не хвалите меня, — отвечал Жохов. — Я ведь знаю, что, стоит мне ослабеть духом, люди сразу это заметят, они ослабеют тоже — и тогда мы погибнем… Это не моя храбрость! Это скорее храбрость женщины, когда она рожает. Иногда мы, мужчины, вынуждены быть героями, если знаем, что выхода нет, отступать некуда, надо пережить то, чего не избежать…
После одного из боев он велел Филимонову:
— То, что вы сделали в геодезии Сахалина на сегодня, пригодится для наших детей и внуков — на завтра. Что же касается меня, то к этой сахалинской эпопее я отношусь как писатель к материалу для будущего романа.
— И тоже для детей и внуков? — не поверил ему Филимонов. — Так садитесь на первую же кочку и начинайте писать.
— Я еще не придумал начала романа, — ответил Жохов. — Но у меня уже сложился его конец… трагический!
— Только не убивайте всех нас подряд!
— Всех нас не убить… — сказал Жохов.
Партизаны обходили Рыковское стороной, чтобы за Дербинским повернуть к морю. В лесах гуляли осторожные росомахи, на ветвях деревьев путников сторожили желтоглазые рыси. В лесу было темно и сыро, как в погребе, пахло грибами и плесенью. Стебли кедровника бывали перекручены в сложные узлы, как веревки, а в речных заводях, громко фыркая, полоскались громадные сахалинские выдры, лоснящиеся от сытости.
— Ложитесь все! — вдруг выкрикнул Филимонов. Дружинники разом залегли, потом спрашивали:
— А чего ложиться-то? Кажись, все тихо.
— Впереди кто-то идет. Слышите?..
Прямо перед ними была лесная поляна, и на ней играли зайцы. Но вот они навострили уши и мигом исчезли, когда из-за деревьев показались люди. Один, второй, третий… Вид этих людей был страшен: оборванные, грязные, кое-как забинтовавшие свои раны тряпками… Филимонов поднялся:
— Неужели отряд Быкова? А ведь верно — он!
Жохов вдруг распахнул объятия и пошел вперед.
— Ура! — воскликнул он. — Все-таки встретились… Полынов увернулся из его объятий.
— Вы меня с кем-то путаете, — сухо произнес он. — Перед вами жалкий коллежский асессор Зяблов, имевший несчастье служить судебным следователем в Корсаковске.
— Ну и черт с тобой! — смеялся Жохов, все поняв…
Лишь потом, отойдя поодаль, Полынов сказал ему:
— Я безмерно рад видеть тебя, Сережа, но о том, что было, лучше молчать. У меня, как у каждого порядочного дьявола, имеется собственный ад, в который посторонние не допускаются.
Из лесу, окруженные дружинниками, на трофейных лошадях выехали еще двое
— штабс-капитан Быков, а с ним и Клавдия Челищева, ладно сидевшая в удобном японском седле. Издали они смотрели на случайную встречу друзей, и Полынов, заметив чужое внимание, сказал Жохову, что сейчас не время для дружеских излияний:
— Но поговорить надо! Только без посторонних.
— И даже без меня? — обидчиво отозвалась Анита.
— Даже без тебя, — ответил Полынов.
Жохов придержал за поводья лошадь Быкова и деловито спросил:
— Какие теперь главные цели отрядов?
— Не сдаваться! — убежденно ответил Быков.
Нет, они не сдавались. Так и не дождавшись встречи с отрядом Гротто-Слепиковского и догадываясь, что Корней Земляков пропал безвестно, Валерий Павлович долго вел людей на север, придерживаясь берега моря, где его дружина питалась чилимами и креветками, партизаны ловили крабов. 9 июля, за день до высадки японцев у Александровска, отряд Быкова уничтожил больше ста самураев. Но вскоре они узнали от жителей, что в Оноре сдался отряд капитана Владимира Сомова, потом запропастился в болотах и сам губернатор Лялишев.
— Друзья! — сказал Быков своей дружине. — Половину Сахалина мы прошли с боями. Неужели не пройдем и вторую?
На путях движения быковского отряда японцы оставляли свои обращения. Их находили приколотыми к сучкам высоких деревьев, они сами бросались в глаза на приметных местах и возле бродов через реки. В одном из таких посланий самураи оповестили о капитуляции всего сахалинского гарнизона, надеясь, что теперь-то отряд Быкова поневоле сложит оружие. Но в ответ на это патриоты устроили засаду в устье реки Отосан, где и перебили множество самураев. Тогда адмирал Катаока выслал против них крейсер «Акацуки», который несколько дней ползал вдоль берегов залива Терпения, густо осыпая леса зловредной шрапнелью, чтобы выявить неуловимый отряд. Но Быков заранее углубился в дебри, признаваясь Клавочке:
— Неужели после всего пережитого в этой войне Академия Генштаба отвергнет меня по незнанию иностранных языков, астрономии, геометрии… Это было бы несправедливо!
Клавочка оказалась большой педанткой:
— Вы только, предаетесь мечтаниям об Академии, но еще ни разу не видела я вас хотя бы с гимназическим учебником.
— Нелепость! — отвечал Быков. — Хорош бы я был в тайге с учебником в руках, изучающим глаголы прошедшего и будущего времени. Не обижайтесь, но вам, наверное, безразлична моя судьба, а я не напрасно ли жду от вас ответа?
— Я дам вам ответ, — сказала Клавочка, — но сначала вытащите меня из этих кошмарных лесов. Я хочу домой… к маме!
И вот — неожиданная встреча с капитаном Жоховым, который не сдался, как не сдался и геодезист Филимонов. Валерий Павлович почему-то сразу испытал ревнивое чувство, ему показалось, что при виде генштабиста глаза девушки осиялись блеском влюбленности. Беседуя с Жоховым, он мрачно сказал:
— Теперь я догадываюсь, почему вы, приехав на Сахалин, спрашивали меня о Полынове. Но плохо верится, что вы появились на острове — ради поисков своего друга.
— Мне и самому-то не верится! — отвечал Жохов, объяснив Быкову свое намерение писать роман о людях каторги. Быков, как и Филимонов, не поверил ему:
— А что вас влечет в литературу?
— Желание попасть в мир подлинной демократии. Литература не ведает чинопочитания, не признает выслуги лет. Никакой русский писатель не пишет ради того, чтобы выслужить пенсию. В отставке я распрощаюсь с эполетами капитана, чтобы стать рядовым великой армии русских писателей, подлинных демократов, средь коих нет генералов-классиков, глядящих на мир свысока, нет и жалких поручиков-журналистов, глядящих на генералов с извечным вопросом:
«Как вам будет угодно?..»
— Отныне вы подчиняетесь мне, — принял решение Быков.
— Как вам будет угодно… — отвечал Жохов.
Но, превратив капитана Жохова в своего подчиненного, штабс-капитан не забывал о его превосходстве в знаниях, часто советуясь с ним по вопросам военным, а Филимонов, как геодезист, подсказывал им верные решения в выборе маршрута. Сообща они продумали поход отрядов дальше на север — до мыса Погиби в самом узком месте Татарского пролива, который давно облюбован каторжанами для своих побегов на материк. Полынов демонстративно не вмешивался в дела офицеров. Всегда склонный к наблюдению за людьми, умеющий замечать то, на что другие не обращают внимания, он казался проникновенным психологом. От его хищного взора не укрылось, что госпожа — Челищева издали любуется журналистам Жоховым, которому уже не надобно сдавать экзамены в Академию Генштаба, ибо иностранные языки он блистательно изучил еще в лицее, как изучил их сам Полынов.
Однажды он даже предупредил Жохова:
— Сережа, не старайся быть любезен с Клавдией Петровной больше того, что требует повседневное приличие.
— Я только вежлив с нею, как мужчина с женщиной.
— Но женщины иначе судят о вежливости мужчин…
Полынов завел Аниту в гущу леса, обнял ее:
— Бедная, ты устала, да?
— Очень. А ты?
— Скоро все кончится, — утешил он ее.
Анита оказалась тоже достаточно проницательной:
— Ты никак не ожидал встретить Жохова?
— Это, — ответил Полынов, — такая же роковая случайность, как и выигрыш на цифре «тридцать шесть», на которой рулетка кончается. Наверное, так понадобилось судьбе, чтобы Жохов знал обо мне все до последней точки. Если он будет писать роман, он не забудет и меня!
Оккупируя Сахалин, японцы скрывали от его жителей все, что касалось мирных переговоров в Портсмуте, а потому жестокость своих репрессий они как бы оправдывали «военным положением», тогда как война между Россией и Японией, по сути дела, уже закончилась; жители русского Сахалина, казнимые и ограбленные, продолжали не знать о переговорах, не ведали и того, что за круглым столом дипломатии уже возник самый острейший вопрос — «сахалинский вопрос»!
Глава 46
Американская пресса изображала Россию страной дикой и мрачной, русские рисовались почти людоедами, а Япония — страной процветающей культуры и демократии; пока там, в России, палачи в красных рубахах отрубали головы несчастным «нигилистам», Япония, благоухая магнолиями и хризантемами, несла свободу народам Китая, прививала первые навыки цивилизации угнетенным корейцам и маньчжурам… Переломить эти прояпонские настроения в США было нелегко!
Главою русской делегации на конференции в Портсмуте был назначен Сергей Юльевич Витте, который позже получил титул графа, а шутники прозвали его «граф Витте-Полусахалинский»; задетый этою остротою за живое, Витте оправдывался;
— Я никогда не отдавал японцам Сахалин в Портсмуте — это была личная уступка японцам самого императора!
Помощником Витте был барон Роман Романович Розен, русский посол в Вашингтоне. С японской стороны главным на переговорах являлся барон Комура, министр иностранных дел, ему помогал Такихара, японский посол в США. Чопорные и замкнутые японцы не могли понравиться не в меру удалым американцам, которые в любом деле хотели бы видеть развлекательное шоу. Витте же поставил себе целью быть в Америке «демократичнее» самого президента Рузвельта. Японцы, воспитанные на патологической скрытности, жили при запертых дверях, никому на глаза не показываясь, а Витте широко распахнул свои двери, впуская к себе любителей автографов, нищих прожектеров, еврейских миллионеров, психопаток дам, желавших с ним фотографироваться; репортеры американских газет, жаждущие сенсаций, ходили за Витте по пятам:
— Скажите, любите ли вы свою жену?.. Как вам нравятся американские города?.. Сколько у вас денег?.. Впечатляют ли вас американские женщины?.. Сколько вы способны выпить водки сразу?.. Какие комары злее — наши или русские?..
Витте отвечал, что без ума от своей жены, города США показались ему лучше Самары или Сызрани, денег у него — кот наплакал, американки превосходны, водки он совсем не пьет, а комары Америки злее и кровожаднее русских. Наконец, Витте, сойдя с поезда, «демократически» пожал руку машинисту, а репортеры писали, что Витте бросился целовать машиниста взасос, говоря о том, что свою карьеру начинал тоже с паровозной площадки. Секретарь русской миссии И. Я. Коростовец отметил в дневнике, что «эта легенда о поцелуях с машинистом сделала для популярности Витте больше, нежели все наши дипломатические любезности». Японцы просто изнывали от зависти к успехам Витте, не в силах огорошить американцев постановкою своего шоу, и в один из дней, надев черные смокинги, при черных цилиндрах, держа черные зонтики, отмаршировали в христианскую церковь, чтобы прослушать обедню и проповедь о любви к ближнему. Но никакого шоу из этого не получилось, зато Такихара растревожил публику США признанием, что каждый день война с Россией стоила Японии двух миллионов иен:
— Всего же мы истратили на войну больше миллиарда иен и теперь потребуем с России миллиарды контрибуций…
Рузвельт принял Витте и Розена на своей даче; он сказал, что России уже не отстоять своих прав на Сахалин:
— Тем более японцы уже на Сахалине, а у вас после Цусимы нет флота, чтобы вернуть остров обратно. Если мы, американцы, прочно сидим в Панаме, не собираясь вылезать оттуда, так и японцы никогда не уберутся с Сахалина.
— Пример неподходящий, — возразил Розен, — ибо Япония — это не Америка, а Россия — это вам не захудалая Панама.
Рузвельт настаивал, чтобы Россия оплатила военные расходы Японии по японскому же счету, но Витте довольно-таки грубо ответил президенту США, что русский народ не собирается «кормить будущие войны» Японии:
— Мы можем вести переговоры, учитывая лишь те военные результаты Японии, каких она в этой войне достигла, но мы не будем уступать Японии в ее иллюзорных планах…
Этот разговор состоялся 22 июля, а на следующий же день обе миссии, русская и японская, отплыли в Портсмут по реке Ист-Ривер. Витте и его свита плыли на крейсере «Чатунага» под флагом русского посла Розена, но стюарды этого крейсера почему-то были набраны из японцев. Рузвельт ожидал дипломатов на роскошной собственной яхте, где и представил японскую делегацию.
— Господин Витте, — спросил Рузвельт, — не желаете ли дружески позавтракать с господином Комурой?
Все эти дни стояла невыносимая жарища, и Комура вежливо побеседовал с Витте о погоде. Подали шампанское. Рузвельт произнес спич в защиту мира на земле, но при этом он слишком выразительно смотрел на русских, словно именно они явились злостными «поджигателями» этой войны…
Портсмут — курортный городишко с лесным пейзажем напоминающим финское побережье. Разместились в отеле «Вентворт», где было мало комфорта, а окна затянуты проволочными сетками от обилия комаров. В соседнем пруду купались на диво тощие американки в черных чулках и при черных перчатках. С неприязнью поглядывая на этих пуританок, Витте сказал Розену:
— Если наши противники не согласятся на примирение, Россия способна вести войну до самой последней крайности, и мы еще посмотрим, кто дольше продержится…
Двадцать седьмое июля — первый день конференции, посвященный процедурным вопросам. Дипломаты расселись за столом, над ними, освежая воздух, с визгом вращались электрические пропеллеры. Комура уже взял напрокат несгораемый шкаф, чтобы хранить от шпионов любую бумажку: японцы изо всех сил стремились засекретить от мира переговоры, чтобы сделать тайну из своих грабительских требований. Витте понял это!
— А почему я не вижу здесь журналистов? — вдруг спросил он японцев. — Мы же собрались тут не как разбойники в пещере, чтобы делить добычу, и потому делегация России желает вести переговоры в условиях самой обширной гласности…
Призыв к гласности не пропал даром: пресса США стала поддерживать русских, а не японцев. На следующий день состоялось первое деловое заседание. Чувствовалось, что японцы готовят России такой крепкий удар, от которого она согнется в дугу и уже не выпрямится. В наступившей тишине Комура протянул Витте список японских требований из двенадцати пунктов.
— Японское правительство, — изрек он при этом, — готово сделать все, чтобы достигнуть мирного соглашения.
Витте едва глянул на пункты требовании, крайне унизительных для русского народа, и почти равнодушно отложил список в сторону, обещая японцам изучить все их претензии. Пункт № 5 гласил: «Сахалин и все прилегающие (к нему) острова, все общественные сооружения и все имущества (на Сахалине) уступаются Японии…» Тошно!
На этом заседание 28 июля и закрылось.
Именно в этот день японцам удалось убить штабс-капитана Гротто-Слепиковского, когда он со своим отрядом из ста двадцати трех человек с боями шел на соединение с Быковым, после чего отряд Слепиковского распался. Японцы не остались равнодушны к его мужеству, они устроили офицеру торжественные похороны с отданием воинских почестей, над раскрытой могилой грянул салют из японских винтовок. О подвиге Гротто-Слепиковского вскоре забыли, и лишь в наше время его именем был наречен скалистый мыс Сахалина, нависающий над вечно шумящим океаном…
Двадцать девятого июля генерал Харагучи, невзирая на то, что в тайге еще гремели выстрелы партизан, объявил об окончании оккупации всего Сахалина. Конечно это известие, явно преднамеренное, явно согласованное с политиками Токио, резко усилило позиции Японии в «сахалинском вопросе», который становился одним из главных вопросов на переговорах в Портсмуте.
Я думаю: как безумно далеко от ослепительной Варшавы до мрачного мыса Слепиковского! Теперь для него одного шумит вечный океан — вечный, как сама Россия, вечный, как Польша…
Отбиться от японских претензий по всем двенадцати пунктам было трудно, в чем-то заранее решили уступить, чтобы отстоять самое главное. Япония запрашивала очень много. Особенно болезненным для престижа России было требование самураев о выплате неслыханных контрибуций. Но для нас, читатель, самым важным в этой главе останется, конечно, «сахалинский вопрос». Понятно, что японцы видели в Сахалине не только «туковую» кормушку для своих рисовых плантаций, но и важный стратегический плацдарм, с которого всегда можно влиять на дальневосточную политику русского кабинета…
Тридцатого июля японцы снова встретились с русскими, и Комура был удивлен, что делегация России сразу же отвергла четыре японские претензии, в том числе пункт № 5 — об уступке Сахалина и пункт № 9 — о выплате контрибуций. При этом Витте держал себя столь надменно, что барон Комура не выдержал:
— Ведите себя здесь не как победитель!
— В чем дело? — отвечал Витте. — В этой войне, меж нами не было победителей, а значит, не было и побежденных… Да, мы согласны, чтобы Япония, как и раньше, ловила рыбку у берегов Сахалина, но уступать Сахалин Россия не намерена.
Состоялся острый обмен мнений о контрибуциях.
— Контрибуции, — веско заметил Розен, — платят лишь побежденные народы, желающие, чтобы неприятель поскорее убрался от них восвояси. Даже на Парижском конгрессе, после падения Севастополя, никто из держав-победительниц не осмелился требовать с России возмещения военных убытков.
Витте добавил, что Россия согласна возместить японские расходы, но только в тех пределах, какие были сопряжены с содержанием в Японии русских военнопленных.
— Тут мы не станем спорить! Россия оплатит все издержки, связанные с содержанием и лечением наших пленных.
Переговоры осложнялись, противники перешли к резкостям. Русская сторона с издевкой спрашивала японскую:
— Что, разве в Токио совсем не осталось денег? В таком случае советуем вашей армии занять нашу Москву, тогда, быть может, вы и получите от нас контрибуции.
— В таком случае, — зло парировал Комура, — мы бы не просили денег, а продиктовали бы вам любые условия.
— Вряд ли! — смеялся Витте. — Наполеон побывал в Москве, но условия мира продиктовала ему Россия… в Париже! Сидя же в Московском Кремле, Наполеон бог знает до чего додумался, но ему и в голову не пришло выпрашивать у России деньжат, чтобы выбраться из войны с Россией…
Витте распорядился узнать расписание пароходов, отплывающих обратно в Европу. «Дело идет к разрыву! — писали американские газеты. — Японская лиса не в силах бороться с русским медведем!» Рузвельт оказался шокирован. Мнение публики и газет США склонялось на сторону интересов России, а он, поддерживая Японию, мог оказаться в политической изоляции. В переговорах назревал кризис, а президент слишком дорожил славою «миротворца». Он сказал Комуре, что «контрибуции» могут быть обидными для самолюбия русского кабинета:
— Впредь говорите о «возмещении военных издержек»… Второго августа началось обсуждение «сахалинского вопроса». Комура обложил себя баррикадами документов, в которые постоянно заглядывал, а перед Витте лежала раскрытая, пачка папирос, и ничего больше. Комура стал отвоевывать Сахалин.
— Вы, — сказал он русским, — по-прежнему смотрите на оккупацию нами Сахалина как на насильственный факт, а не как на правовое решение японской нации. Потому и прошу вас привести свои доводы в пользу этого мнения.
— Права русской нации на Сахалин, — отчеканил Розен, — определились еще в те давние времена, когда Япония никаких прав на Сахалин не заявляла. Между тем Сахалин является продолжением материковой России, отделенный от нее таким узеньким проливом, который наши беглые каторжане рисковали форсировать даже на плотах из двух бревен. Для нас остров Сахалин остается часовым, поставленным возле дверей русского Дальнего Востока, вы же, японцы, стараетесь сменить караул у наших дверей, заменив его обязательно японским.
Комура, заглядывая в свои бумаги, вдался в нудную лекцию по истории, доказывая, что японцы давно владели Сахалином, который является дополнением Японского архипелага. Затем он сказал, что — правда! — Россия никогда не делала из Сахалина военной базы для нападения на Японию:
— Но если бы война началась не в Маньчжурии, то вы, русские, могли бы угрожать нам с берегов Сахалина.
— Зачем нам было нападать на Японию со стороны Сахалина, где у нас сосредоточены одни тюрьмы да каторга?
Комура, как ни тужился, исторических прав на Сахалин предъявить не мог. Свои претензии на обладание им он обосновывал тем, что остров уже занят японскими войсками — так стоит ли тут еще спорить? Витте сказал, что факт занятия Сахалина японскими войсками еще не означает, что Сахалин должен принадлежать Японии.
— Вы не доказали исторических притязаний на Сахалин, вы основываете их исключительно на силе военного права! Но при этом, — сказал Витте, — вы напрасно желаете опираться на «народные чувства» японцев, якобы мечтающих о жизни на Сахалине. Ваше «народное чувство», — было записано в протоколе, — основано не на том, что Россия забрала что-то принадлежащие Японии. Напротив, — утверждал Витте, — вы просто сожалеете, что Россия раньше вас освоила Сахалин. И если распространяться о «народных чувствах», то какие же чувства возникнут в душе каждого русского человека, если он на законных основаниях много лет обладал островом Сахалином?!
Переговоры зашли в тупик. Сахалин нависал над столом Портсмута как дамоклов меч, и Комура, сильно нервничая, чересчур энергично отряхивал пепел с папиросы, а Витте в такие моменты закидывал ногу на ногу и крутил ступней, посверкивая лаковым ботинком. Газеты США писали, что «сахалинский вопрос» неразрешим; от русских мы чаще всего слышим слова «завтра будет видно», а на устах японцев — «сиката ганай» («ничего не поделаешь»). Портсмутский отель «Вентворт» вдруг содрогнулся от грохота: это японская делегация возвращала несгораемый шкаф, взятый ею напрокат, а русские дипломаты, как заметили репортеры, срочно затребовали белье из стирки…
Рузвельт почувствовал, что его политическая карьера дала трещину. Надо спасаться! Он повидался с Розеном и сказал, что пришло время для его личного вмешательства в переговоры:
— Я буду сам писать вашему императору… Николай II, отвечая на телеграммы Витте, помечал: «Сказано же было — ни пяди земли, ни рубля уплаты…» Но американский посол Мейер стал убеждать его, что японцу согласны вернуть северную часть Сахалина, а любая затяжка войны вызовет вторжение японцев в Сибирь. Николай II сначала упорствовал, говоря Мейеру, что он уже дал «публичное слово» не уступать, но после двух часов бесплодной болтовни сдался.
— Хорошо, — сказал царь, — к югу от пятидесятой параллели японцы могут считать себя на Сахалине хозяевами…
Наш академик В. М. Хвостов, крупнейший специалист в области международного права, писал, что отторжение Сахалина в Токио даже не считали таким уж обязательным требованием: «Ясно, что если бы царь и его дипломаты проявляли должную выдержку, то можно было бы Сахалин отстоять!»
Витте велел расплатиться за гостиницу. Комура, испуганный срывом переговоров, уже соглашался на возвращение России Северного Сахалина, но…
— Но мы Северный Сахалин можем вам продать! На этом он и попался. Витте использовал промах Комуры и разгласил в печати, что для Японии важнее не мир, а деньги, из-за которых она и начала эту войну. Американские газеты поместили карикатуры: японский император дубасил бамбуковой палкой русского царя, спрашивая: «Сколько ты мне заплатишь, чтобы я тебя отпустил?..» Симпатии американцев окончательно перешли на русскую сторону. Никто уже не смел говорить, что Япония начала войну, дабы нести культуру в страны Азии. «Барон Комура, стоя лицом к лицу с мрачной реальностью войны, продолжение которой было бы, несомненно, гибельным для Японии, был вынужден уступить», — писал японский историк Акаги.
Шестнадцатого августа Витте удалился с бароном Комурой для беседы наедине, после чего появился с улыбкой:
— Господа! Поздравляю — японцы уступили… Витте зачитал японский отказ о выкупе Северного Сахалина, а Комура признал, что Япония отказывается от денежного вознаграждения. Из Токио пришло сообщение, что там недовольны Портсмутским миром и, если Комура вернется, его сразу прикончат… Теперь американские газеты писали о грядущей «желтой опасности», которая от пасмурных берегов Японии накатывается, как вал цунами, на всю Азию, на весь Тихий океан.
Над крышами Портсмута гремели орудийные салюты, звонили колокола храмов, а на заводах и фабриках США разом застонали гудки. Витте удалился к себе и сказал секретарю:
— Больше никаких журналистов, никаких фотографов ко мне не допускать! Я устал ото всей этой болтовни…
«Сахалинский вопрос», не разрешенный в Портсмуте, будет окончательно разрешен лишь в августе 1945 года!
Глава 47
Неся большие потери, отряд пополнялся за счет местных жителей, искавших в лесах спасения от японских репрессий. Партизаны продолжали свой рейд — к мысу Погиби! В глухом урочище на берегу безлюдной Тыми сделали привал ради отдыха. Здесь Полынов счел нужным напомнить Жохову, чтобы он вел себя сдержаннее с Челищевой, на что получил ответ:
— Глупо подозревать меня в излишней лирике. Вообще-то я терпеть не могу идеалисток. Сама великая мать-природа рассудила за верное, чтобы женщинам быть практичнее нас, идеалистов-мужчин, а не предаваться пустым фантазиям…
Вскоре они нашли время уединиться в лесу, давно желая поговорить по душам. Присев на поваленное дерево, Полынов и Жохов наблюдали, как на полянке играют веселые сахалинские зайцы. Жохов сказал, что не забыл законоведения, которое постиг в Демидовском лицее, и его всегда привлекали судьбы людей в ненормальных, подневольных условиях:
— Мне интересно узнать и твою историю.
— Я высоко взлетал и низко падал.
Мне пригодится все. Рассказывай…
Полынов вскинул «франкотку», машинально прицелившись в самого веселого зайца, но стрелять не стал.
— Вспомни, какова была моя юность, какова семья! Наверное, от нужды пани Гедвига Целиковская, сосланная за участие в виленском восстании, вышла за ярославского мещанина Придуркина, торговца гробами. Она рыдала от загубленной жизни, нещадно колотила меня, как будто я виноват в ее женских несчастиях. Напиваясь, она плакала и пела: «Плыне Висла, плыне по польской крайне…» Нет, я не хочу вспоминать о ней!
— Не надо. Но отец-то тебя любил.
— Да. Прекрасный столяр. Все мое детство и юность прошли среди гробов, заготовленных им на продажу. В образцовом гробу я и спал. Мне, — сказал Полынов, — и доныне иногда снится, как я вылезаю из этого гроба, чтобы не проспать своего звездного часа. Отцу мечталось вывести меня в люди. Наверное, ему стоило немалых унижений и взяток, чтобы меня, мещанского отпрыска, приняли в Демидовский лицей, откуда выходили просвещенные знатоки права на общем фоне бесправия.
— Понимаю тебя, — согласился Жохов.
— Понять меня может не каждый… Я был в лицее лучшим учеником, а думаешь, мне было легко? Легко ли было мне, когда вы, дворяне, являлись на лекции из чиновных и барских квартир, вас подкатывали к лицею холеные рысаки, а я выкарабкивался по утрам из гроба и, вкусив хлеба с теплым чаем, бежал по лужам за четыре версты, дрожащий от холода, всего лишь презренный сын мастера гробовых дел.
— Да, тебе было трудно. Тебя, лучшего лицеиста, обходили наградами, даже на мраморной доске выпускников лицея не хотели помещать, твою фамилию — Придуркин, и мне было жаль тебя. Я ведь всегда дарил тебя самой искренней дружбой.
Полынов положил руку на плечо друга:
— Потому ты и допущен в мой ад… Я покинул лицей, уже оскорбленный, чувствуя свое превосходство над людьми, оскорблявшими меня. С дипломом молодого юриста я оказался в селе Павлове на Оке, где и сделался мелким судебным исполнителем. Я накладывал печати на двери амбаров проворовавшихся лавочников, описывал имущество бедняков за недоимки, а по ночам глотал книгу за книгой… читал, читал, читал, читал, читал!
Затем Полынов сказал, что павловские мастера по выделке замков с их «секретами» создавали такие шедевры, что получали призы даже на международных промышленных выставках.
— Эти мастера-самородки, порой безграмотные люди, возбудили во мне случайный интерес к точной механике, и, забыв о своем дипломе юриста, я пошел к ним на выучку. Наверное, я был способным учеником! Но однажды, смастерив сложнейший замок, я задумался. Ведь если я способен изготовить такой замок, значит, я способен его и открыть! Чтобы увериться в себе, я поехал на выставку в Вену, где на «призовой» площадке, ничем не рискуя, за полторы минуты вскрыл несгораемый шкаф фирмы «Эвенса», за что и получил тысячу марок вознаграждения.
Так живи и радуйся! — невольно воскликнул Жохов.
Полынов удивленно посмотрел на него:
— А чему тут радоваться? Я ведь еще со скамьи лицея понял, что при той системе, какая существует в нашей империи, мне всю жизнь оставаться презренным мещанином, и тогда я решил перехитрить эту систему, чтобы жить иначе… Я решил возвысить себя над этим поганым миром, и своего я добился!
— Но честным ли путем? — тихо спросил Жохов.
— Сначала — да. Я поехал в Льеж, где поступил в политехническую школу, старательно прослушал полный курс точной механики. Я получил не просто диплом, а — почетный диплом.
— Так живи в свое удовольствие… инженер!
— Именно так и стали называть меня друзья, когда я, подделав себе документы, из сословия мещан легко перебрался в дворянство. Под новой фамилией Боднарского завел в Петербурге частную техническую контору, не брезгуя брать любые заказы, стал жить на широкую ногу. Знание |закона империи, хорошее владение языками, долгая жизнь да границей — все это помогало мне проникать в самое высшее общество, и никто ведь из аристократов не думал, что я выбрался из папенькина гроба, в котором стружки заменяли перину. Можно сказать, я был уже почти доволен судьбой, но…
Попынов долго молчал, и Жохов напомнил:
— Что же случилось тогда с тобою? Влюбился?
— Нет. Во мне зрело недовольство системой, которая из меня, честного человека, сделала жулика и прохвоста, живущего на птичьих правах под чужим именем. К тому времени мое воображение было слишком воспалено чтением Бакунина и Штирнера, Кропоткина и Махайского, а контрасты жизни убеждали меня в том, что сильная личность — превыше всего, и такой личности, как я, в этом мире почти все будет дозволено.
— Но так можно дойти черт знает до чего!
— Верно. Вот я и пришел к тому, что научился презирать сначала законы, потом людей. Но прежде я был арестован.
— За что?
— Однажды меня навестил неизвестный, который от имени других неизвестных просил вскрыть одну кассу. Я, конечно, догадался, что эти «неизвестные» уже известны полиции, но им не хватает знания точной механики. Мне с самого начала было ясно, что, кроме хлопот, я не получу и рубля, а все деньги, добытые с кассы, провалятся в подполье какой-то партии…
— И ты?
— Я согласился.
— И попался?
— Сразу. Впрочем, мне удалось бежать, а наши инквизиторы так и не дознались, что за птица попалась в их клетку. Я сам ушел в подполье, снова сменив имя, перебрался в Польшу, стал членом активной «боевки», пан Юзеф Пилсудский не раз прибегал к моим услугам, когда ему нужны были деньги… Может, он и виноват в том, что я разуверился в идеалах революции, которых не заметил в человеке, больше других кричавшем о свободе. Скажу честно, что состоять в «боевке» было трудновато: чуть что не так — и ты мог пропасть на окраине города…
— Как же ты очутился в разряде уголовных?
— Это случайность. Однажды я долго возился с сейфом, в котором были замки конструкции Манлихера, и не мог открыть его. Пилсудский взбесился, обвинив меня чуть ли не в пособничестве жандармам. Тогда я решил: стоит ли рисковать жизнью ради этого демагога? Не лучше ли найти своим талантам иное применение? Так вот случилось…
Громко хрустнул валежник. Мужчины обернулись.
Я тебя ищу, — строго произнесла Анита.
Полынов передал «франкотку» капитану Жохову.
— Анита, прости, нам предстоит расстаться.
— Нам? — поразилась Анита.
— Я побываю в Рыковском… без оружия, без тебя.
— Не лезь в это осиное гнездо, — предупредил его Жохов. — Каждый человек обходит Рыковское стороной, чтобы не остаться без головы. А ты, кажется, уже потерял ее… Разве ты не знаешь, что в Рыковском штаб самого Харагучи? Или ты не слыхал, что там творится? Побереги себя и Аниту…
Полынов пояснил: для него пришло время покинуть Сахалин навсегда; как — он сам еще не знает, но его пути приведут куда угодно, только не к мысу Погиби.
— Не выдумывай! — возмутился Жохов. — Наверное, ты и в самом деле желаешь оправдать свою истинную фамилию… Зачем тебе соваться в Рыковское, если тебе, как дружиннику, будет даровано законное право на свободу по амнистии царя?
— Я знаю силу закона, но в справедливость закона не верю. Появись я снова в России, и меня упрячут за решетку. А я уже не могу оставить Аниту… одну.
— Но ведь оставляешь! — выкрикнула Анита.
— Ты побудешь на попечении капитана Жохова, и вы можете ждать меня три дня. Только три дня, после чего можете убираться куда вам угодно… хоть под венец!
Анита, припав к березе, разрыдалась. Жохов решил, что сейчас лучше не мешать им, и — ушел. Вслед ему, уходящему, Полынов велел вернуть «франкотку» Быкову.
— Не валяй дурака, — отозвался Жохов.
Полынов сказал Аните, чтобы повторила номер, который он просил ее помнить. Острым концом сучка Анита, еще плача, выцарапала на стволе березы загадочный для нее шифр: XVC-23847/A-835.
— У тебя хорошая память, — похвалил ее Полынов. — Если со мною что-либо случится, ты с этим номером можешь явиться в банк Гонконга, даже не называя своего имени.
— Зачем?
— Тебе выложат деньги. Большие деньги.
— Мне без тебя и копейки не надо! — ответила Анита. — Не уходи один! Ведь без меня ты погибнешь…
Полынов зорко огляделся по сторонам:
Не плачь. Я снова ставлю на тридцать шесть, а иначе вообще не стоит играть… Теперь — прощай!
Из гущи леса Анита услышала его голос: «Ты лейся, песня удалая, лети, кручина злая, прочь…»
Без меня ты погибнешь!.. — прокричала Анита.
Мутными глазами Глогер наблюдал с веранды, как через площадь Рыковского шагает человек, который заочно приговорен к смерти, и приговор ведь никто еще не отменял.
— Входи… Инженер! — сказал он на стук в двери. Полынов никак не ожидал видеть Глогера в канцелярии японского правления, а Глогер сразу уловил его замешательство. Очень довольный, он приветливо улыбнулся:
— Как приятно встретить старого приятеля… Так рассказывай: что тебе надобно от японцев? А что тебе от меня?
Эта приветливая улыбка ввела Полынова в заблуждение. Он сказал, что самураи уже начали массовую депортацию населения, и ему хотелось бы попасть на пароход шанхайской линии, чтобы смотаться с острова поскорее.
— Я понимаю свое положение, но ты, Глогер, должен понять и мое. Обращаюсь к тебе как к товарищу по лодзинской «боевке», мы немало пошумели тогда, и ты доверял мне. Надеюсь, хоть сейчас-то не станешь казнить меня?
Глогер закрыл на ключ двери, ведущие на площадь.
— А ведь ты меня боишься, — сказал он. — Ты способен только мяукать, словно котенок, а рычать-то, как тигр, умею один я! — В руке Глогера блеснул револьвер. — Я не стану убивать тебя. Приговор теперь исполнят другие…
Разом вбежали японские солдаты, заломили Полынову руки. Плоские тесаки уперлись в спину ему, и он шагнул к смерти:
Сволочь! Ты все-таки победил меня… Теперь я не могу рычать, но и мяукать на радость тебе не стану…
Глогер самодовольно ответил Полынову:
— Так не всегда же побеждать тебе! Иди и прими смерть, как положено члену нашей исполнительной «боевки»…
Чувствуя под лопатками колючие острия винтовочных тесаков, Полынов с трудом сохранял самообладание, но при этом в его голове кружились, подобные вихрю, всякие варианты освобождения. Кажется, на этот раз ему не выкрутиться. Самураи — это не бельгийский комиссар дю Шатле, не берлинский полицай-президиум на Александерплац, наконец, это даже не жандармский следователь Щелкалов. Покорно он шел, куда велят штыки, и болью отзывались в сердце пропетые когда-то слова:
Какие речи детские Она шептала мне О странах неизведанных, О дальней стороне…
«Ах, Анита! Почему я тебя не послушался?..» Солдаты во главе с молодым офицером отвели его на двор Рыковского правления, где свершались ежедневные казни. Возле забора на коленях уже стояли двое — полицмейстер Маслов, пойманный в одежде каторжника, и тюремный инспектор Еремеев, который клонился к земле, близкий к обмороку. Маслов долгим взором вглядывался в Полынова — узнал его:
— Вам-то, кажется, я не сделал зла.
— Лично мне — никогда, — ответил Полынов.
— Так помолитесь за меня…
— И за меня! За меня тоже, — выкрикнул Еремеев. Это были последние их слова, и через минуту на земле лежали два обезглавленных тела. Японский офицер сказал:
— Хзлло! Теперь ваша очередь.
Это неожиданное для японца «хэлло» оказалось спасительной зацепкой. Полынов шевельнул пальцами связанных рук.
— Господин офицер изволит говорить по-английски?
— О да! Но у вас произношение намного лучше, чем у меня… Вам приходилось жить в Англии?
— Нет, только в африканском Кейптауне.
— О! Может, вам завязать глаза?
— Не стою ваших забот, — ответил Полынов, лихорадочно отыскивая лазейку для спасения. Он глянул, как затихло в агонии тело полицмейстера. — Все это странно! Вы казнили сейчас «шпиона» Маслова и «предателя» Еремеева, которые никогда не шпионили и никого не предавали. Между тем в личном окружении вашего генерала Харагучи я знаю подлинного резидента русской разведки… Кстати, он опытен и опасен для вас!
Спина освободилась от прикосновения штыков.
— Кто же это? — насторожился самурай.
— Вы наивны! — повысил голос Полынов. — Не стану же я болтать с вами о серьезных делах на этом дворе, где скоро можно играть в футбол отрубленными головами. Я могу назвать русского шпиона только генералу Харагучи…
«Анита, милая Анита! Какие речи детские она…»
— Сразу развяжите мне руки, — велел Полынов. Рулетка снова раскручивалась перед ним, суля сказочный выигрыш — жизнь! Японский офицер проводил его во внутренние комнаты правления, где за столом — в окружении адъютантов — сидел сухонький старичок в очках, и Полынов догадался, что этот кровожадный пигмей и есть генерал Харагучи.
Он с достоинством ему поклонился.
— Переводчик не нужен, — сказал Полынов, — ибо из английских газет я, знаю, что вы окончили военную академию Берлина, и вам будет приятно освежить свой немецкий язык.
— Гутен таг, — сказал Харагучи, держа между ног шашку в черных ножнах.
— Я даже удивлен. Где же вы в условиях Сахалина могли читать английские газеты?
— Мне давал их для чтения барон Зальца.
— Гут, гут, — одобрительно закивал Харагучи. — Мне доложили, что вы узнали шпиона при моем штабе… кто он? Никаких колебаний. Спокойный ответ:
— Глогер, что торчит у вас на веранде. Я не знаю, что он у вас там делает, но бед всем вам он еще наделает.
Среди японцев возникло замешательство, адъютант Харагучи куда-то выбежал и скоро вернулся с бумагами. Генерал вчитался в одну из них, неуверенно пожав плечами. Потом встал и вплотную подошел, к Полынову, поблескивая очками:
— Обвинение серьезно. Но я вас выслушаю.
— Глогер — опаснейший русский шпион, который чрезвычайно ловко притворяется польским националистом и ненавистником России. Под видом ссыльного он прибыл на Сахалин как раз накануне разрыва отношений между Петербургом и Токио. Вы сами понимаете, насколько удобна такая маскировка.
Харагучи вернулся и столу, волоча за собой шашку.
— Если сказанное вами правда, то откуда вам это известно? Наконец, кто может подтвердить ваши подозрения?
— О подозрениях я бы молчал. Я высказываю не подозрения, а сообщаю точные факты, которые мог бы подтвердить только один человек, недосягаемый для вас ныне.
— Кто же это?
— Капитан русского генштаба Сергей Жохов, возглавляющий разведку на Сахалине под личиною журналиста.
Полынов смело «выдавал» врагам своего друга, зная, что Жохов скорее застрелит себя, но он никогда не попадется живым в руки врагов. Все застыли в молчании.
— Жохов! — сказал Харагучи, а его адъютанты торопливо перелистывали перед ним бумаги. — А кто же вы сами?
— В чине коллежского асессора исполнял обязанности судебного следователя в Корсаковске… Иван Никитич Зяблов! — снова раскланялся Полынов, представляясь. — Служил при бароне Зальца, который считал меня своим близким другом.
Под генералом Харагучи отчаянно скрипел венский стул.
— Во всей этой истории, — сказал он, — столько вранья, что я начинаю удивляться вашей наглости… Вы ведь никогда не сможете ответить мне на вопрос почему именно капитан генштабист Жохов вдруг решил поделиться с вами секретными сведениями об этом Глогере?
Напрасно самураи торжествовали победу.
— Я давно жду такого вопроса, — ответил Полынов. — Моя дружба с Жоховым тянется еще с детства, мы вместе учились в Демидовском лицее города Ярославля, после чего Жохов поступил в Пажеский корпус, а я волею судеб оказался на каторге. Наверняка у вас имеются сведения об офицерах сахалинского гарнизона… так проверьте мои слова по своим бумагам.
Удар — точно в цель! Харагучи быстро переговорил с офицерами штаба по-японски, они бурно спорили, наконец в своем досье Харагучи что-то подчеркнул ногтем.
— Мы вам поверим лишь в том случае, если вы скажете, кто был отцом вашего друга Жохова и какую он занимал должность! Будучи его другом, вы не можете не знать этого.
— Отец капитана Жохова служил по выборам дворянства, занимая должность Тетюшского уездного предводителя…
Проверили и поверили! Харагучи вскочил и, громыхая шашкой, что-то злобно и гортанно выкрикивал, после чего из глубин дома послышался сатанинский вопль Глогера:
— Не надо… умоляю… это ошибка! Я никогда не…
Полынов отошел к окну и посмотрел, как японцы ставят Глогера на колени, сверкнула сабля. Убедившись, что Глогера не стало, он облегченно вздохнул: «Ты лейся, песня удалая…» Харагучи спросил — каковы его желания за раскрытие опасного русского шпиона? Полынов ответил, что хотел бы попасть под общую депортацию чиновного населения Сахалина:
— Всем известно, что в Александровске стоит под погрузкой ваш пассажирский пароход, следующий прямиком в Одессу. Но мне желательно сойти с него еще в Гонконге, в банке которого я давно держу свои капиталы.
Почему же не в Петербурге? — спросили его.
— Как можно доверять стране, которая трясется от революции? Именно по этим соображениям я доверил свои сбережения старинному британскому Гонконг-Шанхайскому банку.
Что-то хищное отразилось в лице Харагучи, но голова Глогера уже откатилась в подзаборные лопухи. Глогер уже не мог помочь самураям разобраться в этих хитроумных комбинациях.
— Вы рискуете жизнью, — напомнил генерал. — Ведь наш телеграф работает отлично, и мы, сидящие в Рыковском, можем проверить, так ли это. Назовите номер личного счета.
Полынов шагнул к столу и написал: XVC-23847/ А-835.
— Хорошо, — сказал Харагучи. — Но, если англичане не подтвердят наличие этого вклада, вы окажетесь на дворе… Через двое суток Полынова освободили:
— Вы оказались правы. Можете отправляться в Александровск, а билет на пароход получите в тамошней канцелярии.
Харагучи прислал ему в подарок хорошую сигару.
Благодарю! — небрежно ответил Полынов. — Но меня будет сопровождать молоденькая дама, обожающая комфорт, и потому прошу предупредить свои власти в Александровске, чтобы мне отвели каюту первого класса… с ванною и прислугой! Знаете, все женщины на этой каторге стали так избалованны, что нам, мужчинам, очень трудно угодить им…
Когда они встретились, Анита наблюдала за ним с каким-то напряженным вниманием. Полынов не выдержал ее взгляда:
— Перестань так смотреть на меня!
— Смотрю… ты поседел, — ответила Анита.
— Ничего удивительного! Зато мой приговор приведен в исполнение…
Сахалин проводил их дождями и туманами. Жалобно мигнули огни маяка «Жонкьер», а потом навсегда угасли в отдалении и маячные проблески с мыса Крильон. Впереди распахивался океан — широкий и бурный, как сама жизнь.
Глава 48
«Там, где Амур свои волны несет», там, от Хабаровска до Николаевска, еще ходили белые пароходы, освещенные электричеством, с которых долетала до угрюмых берегов музыка ресторанов, по их палубам прогуливались опрятно одетые люди и дамы с зонтиками. Но ближе к осени с этих пароходов все чаще видели каких-то диких, немыслимо оборванных людей с палками и котомками, они бежали вслед пароходам вдоль топких таежных берегов, взывая к милосердию пассажиров:
— Хлеба! Бросьте хлеба, мать вашу растак…
— Кто эти дикари? — спрашивали пассажиры.
— Сахалинские каторжане, — охотно поясняли капитаны. — Японцы всех их вывезли с острова прямо в тайгу материка и оставили на берегу, словно ненужный мусор. Теперь им, видите ли, амнистия от его императорского величества выпала. Вот они и бегают с дубинами вдоль Амура, как доисторические питекантропы… С этим народом, дамы и господа, лучше не связываться!
…Убийствами и грабежами японское командование сознательно выживало русских людей с острова. Это была политика оголтелого геноцида, при которой человеку не выжить, и самураи проводили ее с неумолимой жестокостью, чтобы русских людей на острове не осталось. Чиновников с их семьями они спровадили долгим путем прямо в Одессу. Русская делегация в Портсмуте еще отстаивала Сахалин для России, когда оккупантами было объявлено, что до 7 августа 1905 года всем неяпонцам следует покинуть Сахалин.
— Кто желает остаться на острове, тому следует в ближайшие дни принять подданство нашего великого императора Муцухито и платить налоги, какие существуют в Японии…
Двадцатого августа контр-адмирал Катаока выслал в бухту Де-Кастри три своих миноносца под белыми флагами; следом за ними вошел транспорт, с которого свалили на берег толпу первых депортированных сахалинцев. Поселок в бухте был уже разгромлен, все сгорело при обстрелах с моря, и беженцам, перед которыми шумела глухая тайга, было тут же объявлено:
— Вы уже в России! Теперь сами выбирайтесь к Амуру — до Мариинска или Софийска… дорога сама выведет.
Но дороги-то и не было. Толпа людей шаталась от изнурения, многие так и не дошли до Амура, а иные стали жертвами таежных хищников. Но оставаться на Сахалине никто уже не хотел, и все новые толпы беженцев копились на пристани Александровска, заполняя гулкие трюмы японских пароходов. Самураи не разрешали вывозить на материк что-либо из вещей, кроме узелка с самым необходимым в дороге. На трапах кораблей разыгрывались дикие сцены, которые по-человечески можно понять: каждому ведь дорого то, что нажито своим трудом, но японцы силой отбирали имущество, и скоро на пристани выросла громадная гора пожитков, увязанных в неряшливые котомки. Японцы не брезговали ничем, отбирая у русских детей даже самодельные тряпичные куклы. Руководил депортацией майор Такаси Кумэда, и ему, знавшему русский язык, наверное, не раз приходилось слышать с палуб отплывавших от Сахалина кораблей:
— Да будь ты проклят, зараза паршивая! Ты не сын Страны восходящего солнца — ты просто сукин сын…
С японцами остались лишь предатели родины и кое-какие одиночки; не покидали остров отпетые уголовники, которым хорошо воровать и грабить при любом режиме; не выехали на материк разбогатевшие ссыльные, местные кулаки, жалевшие оставить свое хозяйство, но японцы их всех потом «раскулачили». Почти все население Сахалина, бросая посевы и огороды, покинуло остров, не желая оставаться под пятой оккупантов. Сахалин вымер! Можно было пройти через десятки деревень и — не встретишь ни одного человека, не выбежит навстречу, виляя хвостом, собачонка. Историки приводят цифры зловещей статистики: если до войны Сахалин обживали сорок шесть тысяч, то после завершения оккупации на острове осталось всего лишь семь тысяч человек, навсегда потерянных для родины.
А сахалинских беженцев родина встретила неприветливо, о царской амнистии даже не поминали. Мало кому удалось достичь Хабаровска или Благовещенска, редкие единицы добрались до родимых мест, многие остались горевать на Амуре. Как раз напротив казачьего села Мариинского был на Амуре остров, куда и сгоняли каторжан, которые загодя отрывали в земле глубокие норы, собираясь в них зимовать. Появились на острове и прежние охранники-надзиратели с оружием. Здесь же селились и семьи ссыльных с детьми. В этом содоме люди словно озверели, всюду вспыхивали драки, нависала грязная брань, окрики конвойных, а между шалашами и норами блуждали цыганки, предлагая наворожить лучшую долю:
— Драгоценный ты мой, брильянтовый да яхонтовый, вижу, будет тебе утешение от дамы бубновой, ждет тебя свиданьице с червонным валетом, еще посидишь ты на параше из чистого золота, как король на своих именинах…
Среди костров, на которых варилась похлебка, среди развешанного по кустам арестантского вшивого тряпья бродила седая как лунь женщина с ненормально вытаращенными глазами, в которых навсегда застыл ужас. Иногда она рылась в своем мешке, любуясь катушками ниток, детскими чулочками и шпульками от швейной машинки фирмы «Зингер», а потом начинала кричать, и никто уже не мог ее успокоить… Это была Ольга Ивановна Волохова; о ней беженцы говорили:
— К этой лучше не подходить! У нее мужа и детей самураи штыками порешили. Хоть бы утопилась она, эвон воды-то сколько… На што теперь такой поврежденной век мучиться?
Японцы вернули России Северный Сахалин только в октябре, когда весь остров уже превратился в выжженную безлюдную пустыню. Очевидцы писали, что леса поразительно быстро надвинулись на города и деревни, буйная растительность полезла в прежние сады и огороды, а дикие звери без боязни забегали на улицы, пугая одиноких прохожих. Где же он, благополучный конец нашей истории?
Вот он, этот конец: уже отговорили свое дипломаты в Портсмуте, уже высадились в Одессе сахалинские чиновники, уже обжили свои норы беженцы на Амуре, а Сахалин еще содрогался от выстрелов — война продолжалась, еще не покорились врагам русские патриоты…
Генерал Харагучи распорядился уничтожить отряд Быкова и Филимонова, а генштабиста Жохова взять живым. Валерий Павлович Быков под натиском врагов был вынужден отвести людей с реки Тымь даже назад — к Тихменевке, лежащей южнее, потом партизаны двинулись к берегу Татарского пролива. В перестрелке с японскими кавалеристами Жохов был ранен, и Клавдия Петровна Челищева уделяла ему столько благородного внимания, что Жохову делалось неловко перед Быковым.
— Я вам чрезвычайно благодарен за все, я готов расцеловать ваши святые руки, — говорил он бестужевке, — но вы не забывайте, что в отряде не один только я смотрю на вас восхищенными глазами…
На привалах Жохов часами рассказывал ей о том, какой замечательный роман будет написан им о трагедии Сахалина, и Челищевой было отрадно думать, что она станет героиней будущего романа; девушка, кажется, не понимала, что вниманием к Жохову она невольно осложняла отношения с капитаном Быковым, и без того сложные, обостренные его ожиданием ответа… На взморье партизаны отыскали девять старых кунгасов, плохо просмоленных; из мучных мешков сшили паруса, и отряд вышел в Татарский пролив, силясь достичь берегов родины. Задули холодные ветры, горизонт побелел — выпал снег. Сильнейший шторм порвал мешковину самодельных парусов; дружинники, поминая всех святых и всех матерей на свете, шапками вычерпывали воду. Пришлось довериться волнам, которые безжалостно выбросили кунгасы обратно на сахалинский берег — возле Арково, где находился японский гарнизон.
— Не высовываться, — велел Быков, — дождемся темного часа, а потом двинемся дальше на север…
К северу от Арково лес переходил в тундру, и до самого мыса Погиби партизаны уже не сворачивали с дороги беглых каторжан. По вечерам, сидя возле костров, в окружении гибельных просторов Сахалина, люди глухим стоном вытягивали из своих душ надрывную и плакучую песню-жалобу:
Умру, в чужой земле зароют, Заплачет милая моя.
Жена найдет себе другого, А мать сыночка никогда…
Быков поднялся от костра — страшный, разгневанный — и выстрелил из револьвера в пустоту черного неба.
— Хватит выть! — крикнул он. — Я же вас почти уже вывел к мысу Погиби, так потерпите — выведу и к Амуру…
Им повезло: отряд случайно заметили с речной миноноски, дежурившей в проливе, чтобы подбирать с воды уцелевших. Дружинников приняли на борт, тут они стали плакать от радости — бородатые, израненные, запаршивевшие, отряхивая с грязного рванья лесных клопов и вшей. Наконец миноноска вошла в устье Амура, уже виднелись пушки крепостных батарей, и Быков стал кричать в каком-то неистовстве:
— Друзья мои! Смотрите, все смотрите… Я снова вижу наш родной, наш русский, наш флаг великой отчизны!..
Генерал Линевич, верный своему долгу, охотно утвердил список представленных к орденам, который был составлен полковником Болдыревым, и в число героических защитников Сахалина попали мерзавцы и трусы, сделавшие все, чтобы выбраться из болота и «влезть» в плен к врагам. Но поздней осенью из Николаевска поступил дополнительный список с именами дружинника Корней Землякова, офицеров Таирова, Полуботко, Филимонова, Гротто-Слепиковского, журналиста Жохова и штабс-капитана Быкова. Однако генерал Линевич не утвердил их наград, заподозрив «искательство» посторонних людей.
Сейчас, когда война закончилась, — рассудил Линевич, — сыщется немало охотников притвориться героями. Но подлинные герои уже награждены, и на этом мы закончим…
На окраине города Быков снял две комнатенки, очевидно, рассчитывая, что до открытия весенней навигации проживет не один. Но госпожа Челищева отказалась разделить его одиночество, ссылаясь на то, что здоровье капитана Жохова нуждается в ее неусыпных заботах. Жохов же, целиком во власти развития будущего романа, даже не задумывался над тем, что совершает непоправимую ошибку, дозволив Клавочке поселиться с ним рядом. Он просто не придавал этому никакого значения, испытывая лишь благодарность к девушке. Но выражал эту благодарность словами чересчур возвышенными, какие обычный больной мужчина не стал бы говорить своей сиделке.
— Даже усталая, вы очаровательны, — говорил он Клавочке, слушая, как завывает над Амуром метель. — Наверное, вы будете хорошей спутницей в жизни, и я завидую тому мужчине, который станет вашим вечным рыцарем…
Это были только слова, но Клавочка пила их по капле, как пьют драгоценный нектар, она замирала, наслаждаясь их легковесным, зато чудесным звучанием.
Поздним вечером ее навестил штабс-капитан Быков, пригласивший девушку в городской клуб, где чиновники Николаевска обещали дать банкет с маскарадом, а их жены собирались устроить розыгрыш в лотерею. Клавочка отказалась:
— Но как же я покину Сергея Леонидовича? Он так еще слаб после ранения, он так нуждается в моем попечении…
Они стояли в промерзлых сенях, где на стенах были развешаны цинковые корыта и лошадиные хомуты с кнутами. Быков снял один кнут и сильно ударил им в корытное днище — тяжелый металлический звук был невыносим и очень тревожен.
— Я уже не спрашиваю вас, когда вы ответите на мое предложение. Кажется, я слишком доверчив, не так ли? — спросил Быков. — Понимаю и вас. Наверное, будущий роман Сергея Леонидовича гораздо интереснее того романа, в котором сюжет еще не продуман до последней точки…
Челищева зябко куталась в меховую жакетку, не решаясь пригласить Быкова в комнаты, где Жохов, не зная, кто там пришел, шелестел хабаровскими газетами, явно недовольный ее долгим отсутствием. Клавочка, потупясь, сказала Быкову:
— Простите меня, пожалуйста. Я знаю, что вы очень добрый и хороший человек, но я не могу… не могу иначе…
Быков все понял. Он повесил кнут на место и молча вышел. Клавочка вернулась в комнату и вся сжалась, когда с улицы долетел тугой хлопок одинокого выстрела.
— Это он… его не стало, — прошептала она. — Но разве же имела я право обманывать его и себя? Жохов сначала ни о чем не догадывался.
— Кто сейчас приходил? — спросил он девушку.
— Быков… я ему все сказала.
— Что вы сказали ему?
— Что я живу теперь иными надеждами…
Только сейчас до Жохова дошел смысл ее слов: — А кто давал вам право надеяться на что-либо? Я знаю, что только один Валерий Павлович обладал надеждами.
— Но я думала, что вы… всегда так любезны…
— Так я со всеми любезен, черт побери!
Клавдия Петровна растерянно бормотала:
— Разве не могла я видеть поводов к чувству…
— Никаких поводов не было! — закричал Жохов, сбрасывая с себя ворох газет и накидывая шинель на плечи. — На мои чувства вы не имели права рассчитывать… это глупо!
— Но я думала, что вы… все ваши слова…
— Дура безмозглая! — врубил ей в лицо Жохов. — Начиталась всякой ерунды, а теперь погубила человека…
Жохов выбежал под всплески метели. Быков был мертв.
Жохов забрал из руки револьвер, салютуя над мертвым раз за разом, пока в барабане не опустела обойма.
Мимо проходил гарнизонный солдат. Остановился:
— Никак пьяный, ваше благородие?
— Если бы пьяный… Помоги мне, братец, оттащить его до комендатуры. Берись за ноги, а я возьму спереди…
Две фигуры, солдата и офицера, шатаясь под тяжкою ношей, уходили прямо в метель, а издали было слышно, как грохочет бальная музыка в клубе, где местные дамы разыграют в лотерею куклу-матрешку, бутылку с шампанским и коробку с дешевой пудрой.
Жохов всю дорогу не переставал ругаться:
— Ну разве можно быть такой правомерной идиоткой? Вот уж где куриные мозги! Недаром я всегда презирал идеалисток… Ей казалось, что любовь — это занятие для ангелов, а ведь любовь — это чисто земное… будто картошка на огороде!
Комендант города велел положить мертвеца на лавку.
— Чего это он? — был задан вопрос.
Не знаю, — ответил Жохов. — Наверное, обиделся, что ордена ему не дали…
А в далеком Монте-Карло совсем не чувствовалось зимы; теплые ветры из Марокко оживили приунывшие пальмы, когда здесь появилась странная пара — мсье Крильон с молоденькой Анитой Жонкьер. Никто не задумывался над сочетанием их имен, хотя именно в нем затаился волнующий отблеск погасших маяков Сахалина. Впрочем, публике, заполнившей вечерние залы казино, был глубоко безразличен «сахалинский вопрос»…
В том, как держался господин Крильон, угадывалась уверенность породистого аристократа, а прядь седых волос заметно выделялась в его аккуратной прическе, подчеркивая благородство мужского облика. Его спутница была в стиле модерн («инфернальная» женщина, как тогда говорили), ее белую шамизетку украшал золотистый бисер, а поверх платья она небрежно накинула дорогое манто.
Эта пара сначала постояла у рулетки, внимательно проследив за тем, как проигрался магараджа из Индии, как расплатился за проигрыш молодой шейх из пустынь Аравии. Крильон наклонился к Аните и тихонько пропел для нее:
Не играл бы ты, дружок, Не остался б без порток…
Мадемуазель Жонкьер с легким треском сложила веер и, словно играючи, коснулась им щеки своего спутника:
Так и быть! Ставь, если тебе все еще мало…
Крильон шагнул к столу рулетки, произнеся громко:
— Ваnко!
Крупье внимательно оглядел игрока.
— Рад видеть вас невредимым, — сказал он. — Но в прошлый раз вы были гораздо моложе.
— Не спорю.
— Тогда вы приехали из Женевы, а теперь откуда?
— Прямо из Гонконга.
— Снова изволите играть на все?
— Да. Ставлю, как всегда, на тридцать шесть…
«Инфернальная» Анита Жонкьер, стоя в стороне, с напряженным вниманием следила за шариком, который долго не мог успокоиться в заколдованном круге рулетки, пока не ударился в номер тридцать шесть. В публике и среди игроков возникло беспокойство:
— Чудеса… Откуда такое везение?
— Банк сорван! — провозгласил крупье. И тут все услышали злорадный, почти ликующий смех. Это смеялась Анита, юная и красивая женщина, которая под модной прической типа «Клео» старательно укрывала свои безобразно оттопыренные уши. Крупье взмахнул широким траурным покрывалом, закрывая рулетку, словно наложил вечный траур на гроб с усопшим покойником.
— Иди за мной, — велела Крильону красавица, и, склонив голову, он покорно последовал за нею, как верный паж за своей гордой и неприступной королевой.
Вдруг она обернулась к нему. На языке, для всех не понятном (на русском языке!), она четко сказала:
— Больше ты никогда не будешь играть. И вообще отныне ты должен меня слушаться… лишь одну меня! Только меня… Надеюсь, что повторять не придется.
— Да, моя любовь, — ответил Крильон женщине, которую сам же и купил по дешевке на крыльце сахалинского трактира…
Они покинули казино и навсегда растворились в этом неугомонном, сверкающем мире — в мире нищеты и богатства, в мире скромности и подлости, часто меняя свои имена и меняя страны, названия отелей и курортов… Мы потеряли их!
Эпилог
Мне никогда не встречался на полках букинистов роман Жохова о сахалинской каторге, и я не знаю, какой же гениальный конец для него он придумал. Время слишком безжалостно к людям, одинаково равнодушное к плохим и хорошим, к талантливым и бездарным. С тех пор прошло много-много лет, никто из моих героев не уцелел, и остался теперь один только я, чтобы сказать то, чего не успели сказать другие.
Время было тяжкое — лето 1942 года…
Советский консул в Сиднее просмотрел австралийские газеты. Вести были неутешительны: от Воронежа и Барвенково наши войска отжимались к Волге «панцирными» дивизиями гитлеровских генералов — Паулюса и Клейста… «Да, тяжело!» Впрочем, и на Тихом океане положение американцев ничуть не лучше, чем на Восточном фронте. Японская военщина, совершенствуя тактику «прыжков лягушки», быстрыми десантными бросками перемещалась с острова на остров, с атолла на атолл, и теперь возникла прямая угроза беззащитной Австралии.
Над Сиднеем пролился оглушительный ливень. Секретарь доложил консулу, что его желает видеть королева Семнадцати Атоллов, владеющая русским языком.
— Я не знаю такого королевства, а принимать у себя всяких авантюристок у меня нет ни времени, ни желания.
Секретарь сказал, что королева произвела на него впечатление вполне порядочной женщины; она желает передать в советский Фонд обороны сбережения, оставшиеся после ее мужа — короля и владельца Семнадцати Атоллов.
— Что-то я не помню такого государства.
— Его никто не знает, — ответил секретарь, — хотя группу этих живописных атоллов, затерянных в океане, можно отыскать на любой карте мира. Еще в тридцатые годы на них высадился самозванный король, объявивший атоллы своим владением. Он даже издавал там газету, продавая каждый ее экземпляр по цене одной сигареты, и газета Семнадцати Атоллов выходила под странным девизом: «Полиция всех стран, разбегайся!»
Что за анекдот? — удивился консул.
Никакого анекдота… В этой газете король объективно отражал события в нашей стране и на фронте, печатал в переводе на английский стихи Симонова, Твардовского и Суркова.
— Откуда он черпал все это?
— На атоллах имелась мощная радиостанция, способная принимать передачи из Москвы, а гимном своего королевства он избрал нашу популярную песню: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой, выходила…»
— Можете не продолжать, — сказал консул. — Наверное, это какой-нибудь белоэмигрант, страдающий приступами ностальгии? Но куда же смотрела Лига Наций? Почему его там не сцапали?
— Пытались! — объяснил секретарь. — Я уже выяснил, что перед самой войной на эти атоллы позарилась Англия, пославшая миноносец для ареста короля Семнадцати Атоллов, но жители островов дали такой отпор пришельцам, что миноносец вернулся в порт Веллингтон, имея немало раненых.
— Даже не верится, — сказал консул. — Но сейчас не такое у нас положение, чтобы отказываться от помощи….
Да! Мы не отказались, и знаменитый Рахманинов давал концерты в помощь героической Красной Армии, в адрес советского Красного Креста нескончаемым потоком шли посылки от эмигрантов, живущих в США, Аргентине или Бразилии, переводили деньги украинцы и духоборы из Канады, бедняки слали анонимные денежные сбережения в самые трудные для нас дни 1941 года: «Вместе с вами плачу кровавыми слезами. Примите от русского — русскому народу в его трудный час». Среди эмигрантов, разбросанных по всему миру, от Патагонии до Аляски, ходили по рукам стихи Георгия Раевского:
Да, какие б пространства и годы До тех пор ни лежали мех нас, Мы детьми одного народа Оказались в смертельный час…
— Хорошо, — согласился консул, — я приму королеву. Но в беседе с нею как лучше именовать ее?
Все королевы имеют одинаковый титул: «Ваше Величество».
Она представилась лишь именем — Анита.
— Ваше Величество, — приветствовал ее консул, — мне было приятно узнать о святых порывах вашего благородного сердца.
Одетая очень скромно, королева держалась с достоинством, и, наверное, в молодости она была красивою женщиной, если бы ее не портили большие оттопыренные уши. По-русски же она говорила чисто, без какого-либо акцента. Королева просила консула не считать ее белоэмигранткой:
— Мы с мужем покинули Россию еще в пятом году, когда на Сахалине высадились японцы. Сейчас наше королевство уже вошло в сферу боевых действий на океане, недавно к нам заходила поврежденная американская подлодка, мы живем под угрозой захвата атоллов японскими парашютистами.
— Простите, но как вы оказались на Сахалине?
— С матерью, которая искала среди ссыльных мужа и, не найдя его, продала меня первому прохожему, чтобы не умереть от голода… Купивший же меня человек и стал королем Семнадцати Атоллов. Незадолго до своей смерти он просил не принимать от СССР никакой благодарности, не раз повторяя, что возвращает родине старые долги…
— О каких долгах идет речь? — спросил ее консул.
— Я не вникала в эти вопросы, но догадываюсь, что мой муж когда-то был близок к революционным кругам. В эмиграции он внимательно следил за вашими успехами, радуясь им вместе со мною. Вы не думайте, — торопливо добавила Анита, — что мы на своих атоллах жили дикарями среди дикарей. Мы выписывали ваш журнал «СССР на стройке», иногда до нас доходили даже ваш «Огонек» и газеты. Его королевское величество, мой супруг, очень болезненно переживал неудачи на русском фронте. Мне кажется, это и ускорило его кончину. Перед смертью он говорил, что не может купить для русской армии танковую колонну, но он обязан помочь родине чем может…
Анита сказала, что, исполняя волю покойного мужа, она передает Красной Армии большую партию драгоценного на фронте пенициллина и прочих медикаментов, просила принять в дар для советских детей, осиротевших в войне, два контейнера с консервированными соками.
— Это не только мой личный дар отчизне, — сказала Анита, — но и всех жителей, населяющих наше королевство.
— У вас было и население? — удивился консул.
— А как же! Мало ли в мире людей, разочарованных в цивилизации, ищущих покоя от мирской суеты? Мы принимали всех, — сказала Анита. — Даже тех, кто скрывался от правосудия, принимали просто романтиков, наконец, у нас находили приют потерпевшие кораблекрушение возле наших атоллов. Мой муж ввел на островах конституцию, ограничивавшую его королевский абсолютизм, составил гражданский и уголовный кодекс, в котором была только одна жестокая статья.
— Смертная казнь? — спросил консул.
Нет, любое преступление каралось изгнанием…
Консул встал и от имени своего народа поблагодарил женщину за те пожертвования, которые она сделала ради общей победы человечества над фашистской Германией и самурайской Японией. А потом, когда королева удалилась из его кабинета, он сказал секретарю:
Черт знает, какие ситуации преподносит нам жизнь!
Консул включил радиоприемник. Сидней, повторял недавние сводки. Слышался голос Черчилля: «Стремительность японского нападения превзошла все наши ожидания… Картина весьма мрачная, отчаянное положение, и даже более». В эфире резко вибрировал надломленный голос Рузвельта, говорившего, что потери в этой войне невероятны, никто в США не ожидал такого поворота событий… Консул крутанул ручку настройки, и Берлин отозвался ему лающим голосом Риббентропа, вещавшего, что наличие японских дивизий на восточных границах России «облегчает наш труд, поскольку Россия, во всяком случае, должна держать войска в Восточной Сибири в ожидании неизбежного японского нападения!»
Консул раздраженно выключил радиоприемник. — Все равно, — сказал он, — мы обязательно победим…
Заключив с нами пакт о нейтралитете, Япония исподтишка готовила нападение на СССР по секретному плану «Кантокуэн» — удар мощной Квантунской армии со стороны Дальнего Востока. Среди самурайской военщины стало очень модным выражение: «Не опоздать на автобус!» — не опоздать к разделу мира, который готовила гитлеровская Германия, союзная Японии.
Летом 1942 года они, казалось, были близки к тому, чтобы первыми вскочить в этот политико-стратегический «автобус»: вермахт, лязгая железными сцеплениями гусеничных траков, уже выкатил свои танки на берега Волги.
Но в Токио скоро поняли, что дела у немцев складываются совсем не так, как мечтал о них Гитлер в светлые лунные ночи. От обгорелых руин Сталинграда вермахт был отброшен назад, следовательно, «автобус» ушел по историческому маршруту без них — без самураев!
Вынужденные отложить нападение на СССР, японцы все время войны вредили нашей стране где только могли. Япония задерживала и топила наши торговые корабли, нарушая коммуникации между Владивостоком и портами Америки; японский флот, громыхая броней и выпуская с подлодок торпеды, запирал для нас международные проливы, выводящие в открытый океан.
И до самого конца войны с Германией мы не могли быть спокойны за безопасность наших дальневосточных рубежей. Япония устраивала провокации у наших границ, обстреливала из пушек и пулеметов советскую территорию, она до самого краха гитлеризма вела шпионаж в пользу Германии.
В самый канун капитуляции фашизма, 5 апреля 1945 года, Москва заявила о денонсации (непродлении) пакта о советско-японском нейтралитете, уже не раз нарушенном заправилами Токио. По всей Европе вылавливали военных преступников для будущего процесса в Нюрнберге, а вечером 8 августа того же года японский посол в Москве получил заявление Советского правительства, начинавшееся словами: «После разгрома и капитуляции гитлеровской Германии Япония оказалась единственной великой державой, которая все еще стоит за продолжение войны…» Отправляя это заявление в Токио, посол сказал:
— Наш автобус сковырнулся в пропасть… Да! Понадобилось всего двадцать три дня, чтобы Япония была разгромлена. В августе, когда тысячи японских солдат и офицеров бросали свое опозоренное оружие под ноги наших десантников, освободивших Северный Китай и весь Сахалин, в кабинете консула снова появилась владычица Семнадцати Атоллов.
На этот раз Анита выглядела даже торжественно.
— Ну вот и все! — возвестила она. — Можете меня поздравить: отныне я уже не королева… Год назад я продала свои атоллы с плантациями под размещение на них базы американских подлодок и теперь могу быть гораздо щедрее, чем раньше.
Анита выложила перед консулом чек на большую сумму в долларах и сказала, что ее дни, наверное, уже сочтены:
Какая там Анита? Зовите меня Верой Ивановной…
Ей было жаль, что муж не дожил до этих дней:
— Он был бы счастлив узнать, что японская колония Карафуто снова сделалась русским Сахалином, а город Ото-мари опять будет называться Корсаковском… Да, мне известно, — сказала Вера Ивановна, — что до самого Дня Победы нефть Северного Сахалина заполняла баки советских танков, дошедших до Берлина, сахалинский уголь распалил пламя котельных топок кораблей, высаживавших десанты на причалы Порт-Артура… Вы бы знали, как мне хочется плакать! Там, где отгремели раскаты ваших пушек, давно-давно отзвучали наши слабые выстрелы. Мне, сопливой калужской девчонке, и не снилась такая судьба, какая выпала на мою долю… Нет, не стоит меня благодарить: это я благодарю свою родину за право называться русской!
Она ушла, и консул, стоя возле окна, задумчивым взором пронаблюдал, как эта стареющая женщина навечно затерялась в разноликой уличной толпе…
Второго сентября Япония подписала акт о капитуляции.
На далеком Сахалине, ставшем советским, снова ярко разгорелись старинные маяки — Крильон и Жонкьер.
Они освещали путь кораблям, уходящим далеко…
После этой войны земля Сахалина, не раз омытая нашей кровью, украсилась памятниками вечной славы — в честь героев, павших за освобождение острова, и эти памятники неслышно сомкнулись с памятниками тем, кто еще раньше сложил свои головы на этой многострадальной земле, которая уже никогда не станет для нас каторгой… Неужели мне не удалось найти конец для романа?
Старая история с новым концом
Очевидно, с годами человек острее чувствует личную соприкосновенность к событиям своего бурного века.
Пятый класс школы я заканчивал перед самой войной и тогда же впервые прочитал повесть Бориса Лавренева «Стратегическая ошибка» о прорыве летом 1914 года германских крейсеров «Гебен» и «Бреслау» в Черное море. Ограниченный в своих познаниях, я следил лишь за развитием сюжета и многое не понял, но сама фабула повести надолго осталась в сердце.
Сейчас мою память снова тревожат старые, еще детские воспоминания о «стратегической ошибке» британского Адмиралтейства, которую лучше назвать политической диверсией. Сам хлебнувший морской воды и многое заново переосмысливший, я теперь могу судить о событиях прошлого с гораздо большими подозрениями…
Итак, читатель, я приглашаю тебя в жаркие дни лета 1914 года, когда молодой Уинстон Черчилль занимал в Уайтхолле руководящий пост первого лорда британского Адмиралтейства.
Загадки этой истории возникли за год до начала войны, Однажды в Афинах встретились офицеры немецких и английских кораблей, дислоцированных в Средиземном море. Было ясно, что за столами банкета расселись будущие соперники в борьбе за господство на морях, и тем более подозрительно звучали доводы англичан, убеждавших немцев не выводить «Гебен» из Средиземного моря.
— Когда суп закипает, — намекали они, — хорошая кухарка не отходит от горячей плиты. Если же Германия имеет свои интересы на Ближнем Востоке, то вашему «Гебену» лучше оставаться в этом пекле, нежели бесцельно торчать в Гамбурге…
Поверх отчета об этой встрече в Афинах рукою кайзера Вильгельма II была наложена скоропалительная резолюция:
«Близится возможность раздела Турции, и потому корабль, — имелся в виду «Гебен», — на месте абсолютно необходим». Гросс-адмирал Альфред фон Тирпиц осмелился возражать императору:
— Ваше величество следует советам англичан, наших эвентуальных противников, желающих ослабить Германию в Северном море, тогда как британская эскадра остается на Мальте, и, случись политический конфликт, она в два счета разломает «Гебен» заодно с крейсером «Бреслау».
— Случись конфликт, — задиристо отвечал Вильгельм II, — и наши «Гебен» с «Бреслау» окажутся нужнее возле берегов Сирии или Египта, наконец, их появление возле Босфора заставит очнуться от сладкой дремоты весь мусульманский мир…
«Кайзер, — писал Тирпиц, — особенно гордился нашей средиземноморской эскадрой, я же весьма сожалел об отсутствии «Гебена» в Северном море».
Прошел год. Нервозный, иссушающий июль 1914-го породил знаменитый «июльский кризис», возникший после выстрела в Сараево, который наповал сразил эрцгерцога Франца Фердинанда. Мир засыпал в тревоге, ибо в Берлине и в Вене отчетливо, как никогда, постукивали каблуки, генштабистов. «Все движется к катастрофе, — сообщал Черчилль жене. — Мне это интересно, я испытываю подъем и счастье…»
Италия тогда примыкала к союзу с Германией и Австрией. Но итальянцы рассуждали: «Нам до этого эрцгерцога — словно до тухлой сардинки». Июльские дни пылали жарой, когда на рейде адриатического порта Бриндизи неслышно появились две затаенные тени, невольно пугающие итальянцев своим грозным видом.
— Немцы! — говорили жители. — Не хватает им своей колбасы, так они притащились за нашими макаронами…
«Гебен» был линейным крейсером (почти линкором), а «Бреслау» считался крейсером легким. Их якоря прочно вцепились в грунт. Командовал ими контрадмирал Вильгельм Сушон. В его салоне приятно пахло апельсинами, свежий ветер шевелил бланком расшифрованной телеграммы с предупреждением о близкой войне. Сушон вызвал флагманского механика.
— Бикфордов шнур подожжен, — сказал адмирал, — и не сегодня завтра мир будет взорван. А что делаете вы? Почему машины «Гебена» едва выжимают восемнадцать узлов?
Вопрос был непрост. Английская разведка сработала плохо, в Лондоне продолжали думать, что «Гебен», лучший в мире линейный крейсер, способен выдерживать скорость 24–28 узлов. Но флагманский механик, вздохнув, огорчил Сушона:
— Увы, в котлах потекли трубки, и даже восемнадцать узлов мы выжмем лишь на короткой дистанции. Необходим капитальный ремонт, для чего следует убраться в гавани рейха.
— В уме ли вы? — вспылил Сушон, потрясая перед механиком бланком радиограммы. — Берлин полагает, что Гибралтар уже перекрыт для нас, а британский адмирал Траубридж держит свои крейсера на Мальте с машинами «на подогреве»…
Механик поклялся Сушону, что машинная команда «Гебена» не ляжет спать, пока не заменит в котлах текущие трубки:
— Я понимаю, что без лишних узлов нам не выдержать гонки с отличными «ходоками» адмирала Траубриджа…
Предварительно погасив огни, тяжко дыша соплами воздуходувок, германские крейсера медленно перетянулись в Мессину. Французская эскадра адмирала Ляпейрера не могла выставить против «Гебена» достойного соперника, но Траубридж держал на Мальте три крейсера, способных сообща разделаться с «Гебеном», хотя за один бортовой залп он выбрасывал сразу 3260 килограммов рвущейся стали…
В кают-компании Сушон вполне здраво рассуждал:
— Уайтхолл способен усилить Траубриджа хотя бы еще одним крейсером, и тогда от нашего могущества останется на дне моря паршивая куча ржавеющей стали. Италия, союзная нам, страшится войны, испытывая давнее отвращение к Габсбургам, угнетавшим ее. Боится войны с Россией и Турция, не раз уже битая греками и славянами. Сейчас многое зависит от решения первого лорда британского Адмиралтейства…
Таковым и был в ту пору Уинстон Черчилль.
— Адмирал Сушон, — говорил он, — не такой уж глупец, чтобы протискиваться через Гибралтар, и мы не позволим ему это сделать, ибо, усиливая флот Открытого моря кайзера, «Гебен» и «Бреслау» представят несомненную угрозу флоту нашей метрополии. Самое лучшее — открыть перед Сушоном лазейку на восток, загнав немцев в Черное море, и пусть с крейсерами кайзера возятся русские… Для нас, англичан, двойная выгода от такой комбинации: мы обезопасим подступы с моря к Суэцу, а русский флот, связанный единоборством с «Гебеном», не осмелится появиться на берегах Босфора!
Траубридж получил приказ: издалека следить за германскими крейсерами, но атаковать их не следует. Франция же тем временем совсем не думала о «Гебене» и «Бреслау», занятая активной переброской резервов из Алжира в Марсель, чтобы спешно укрепить свой фронт на Марне свежими дивизиями.
1 августа «бикфордов шнур», запаленный от выстрела в Сараево, дотлел до конца, и германский посол граф Пурталес от имени великой Германии объявит войну народам великой России. Теперь на Певческом мосту, где располагалось министерство иностранных дел, сразу ощутили, что возня союзников с «Гебеном» и «Бреслау» может отозваться залпами большой мощи в наших водах. Министр Сазонов даже не скрывал государственной тревоги, говоря озабоченно:
— Срочно! Нашим послам усилить политическое давление в Лондоне и Париже, дабы союзные флоты не позволили германским кораблям прорваться в Дарданеллы, где их появление сразу же придаст Энверу-паше излишние военные амбиции.
Впрочем, военный министр Энвер-паша давно укрепил эти амбиции еще в Берлине, а свои усы он закручивал на манер германского кайзера. Еще до войны, чтобы оплатить покупку кораблей для турецкого флота, он нагло лишал чиновников жалованья, а женщин заставлял продавать свои волосы. Политическая ось «Стамбул — Берлин» была выкована заранее, и кайзер обещал пантюркистам Тифлис на Кавказе, Тевриз в Персии, Каир в Египте. Так что Сазонов недаром опасался турецких амбиций.
— Мы, русские, сознательно бережем нейтралитет Турции, как провинциальная гимназистка бережет свою невинность, — говорил он. — Но «Гебен» может спутать все карты в той большой игре, которая называется Большой Политикой…
Возможно, ибо один «Гебен» сразу в два раза увеличивал мощь всего турецкого флота. В здании у Певческого моста состоялась деловая беседа с офицерами Главного морского штаба. Чиновники МИДа еще судили о лирике союзнической чести и рыцарской верности договорам, но моряки без лишних эмоций сразу предупредили Сазонова, что Черноморский флот не имеет таких мощных кораблей, чтобы расправиться с «Гебеном»:
— Можно понять французов, озабоченных перекачкою дивизий из Алжира в Европу, но… О чем думают в Лондоне? Первый лорд Адмиралтейства, по сути дела, повесил замок на ворота Гибралтара, не выпуская немцев на просторы Атлантики, его крейсера стерегут подходы к Адриатике, чтобы Сушон не укрылся в австрийском Триесте. Зато сэр Черчилль выставил перед «Гебеном» и «Бреслау» широко открытую мышеловку, украсив ее куском жирного сала… Таким лакомым куском для адмирала Сушона будет являться прорыв в наше Черное море!
Сазонов закончил консилиум, поставив диагноз:
— В правящих кругах Турции еще сильна партия разумных людей, желающих сохранить нейтралитет, и Турция вряд ли рискнет воевать против нас заодно с немцами. Однако появление германских крейсеров в Босфоре может послужить провокацией для того, чтобы партия войны победила сторонников мира…
Указывая на опасность «Гебена» и «Бреслау», Сазонов заклинал правительства Англии и Франции: «Мы считаем очень важным для нас, чтобы прохождение (в Босфор) этих двух кораблей было предотвращено вами… силой!»
«Гебен» и «Бреслау» легко распарывали встречные волны. Сушон, деловито-сосредоточенный, постукивал пальцами по светлым табло тахометров, в колебании стрелок которых указывалось число оборотов гребных валов. При этом он заметил:
— В котлах все течет по-прежнему, и как бы нам не пришлось делать капитальный ремонт в Стамбуле…
Берлин каждый час тревожил Сушона радиограммами срочных депеш, и каждая из них противоречила другой. Адмирал пускал их бланки на ветер, жарко обвевающий крейсера от желтых берегов близкой Африки.
— Сейчас, — говорил адмирал на мостике, — в Берлине каждый прыщ возомнил себя стратегом морской войны. Сидящие на берегу возле каминов любят давать советы тем, кто болтается в море. Я не решил, что делать, но я буду делать лишь то, что подскажет мне интуиция и …может быть, сам Тирпиц!
Мир уже трещал по всем швам, а эфир напоминал свалку позывных и ответных сигналов. В этом чудовищном хаосе шумов и разрядов французские радисты Туниса умудрились выловить едва попискивавшие, словно придавленные мыши, переговоры «Гебена» с «Бреслау». Адмирал Ляпейрер выслушал доклад:
— Немцы шляются где-то близко, — предупредили его. — Но установить их точные координаты невозможно…
Ляпейрер держал флаг на дредноуте «Курбэ», который плоским блином разлегся посреди безмятежного Тулонского рейда.
— Хоть кто-нибудь, — взывал он, — может ли четко дать мне ответ, началась ли война Франции с Германией? Париж советует мне ловить «Гебена», но при этом умники Парижа указывают ловить его только при открытии боевых действий на море.
— Россия уже вступила в войну, — отвечали адмиралу.
— Так это русские: им всегда что воевать, что мириться — один черт, лишь бы они были первыми… Срочно свяжитесь по радио с англичанами на Мальте, что они скажут?
— К великому сожалению, — отвечали адмиралу, — Париж еще не дает нам согласия на вскрытие пакета с секретным радиокодом для связи с нашими союзниками…
В ночь на 3 августа «Курбэ» покинул Тулон. За кормою флагмана, будто на привязи, тащилась эскадра французских кораблей, которые двигались к берегам Алжира. В это время Ляпейрер был уверен, что немцы маневрируют возле Мессины, но англичане считали, что Сушон уже вырвался в открытое море.
В салоне флагманского «Индомитэбла» адмирал Траубридж вникал в суть директивы, полученной от Черчилля, который указывал ему: «Ваша цель-это «Гебен». Следуйте за ним, куда бы он ни пошел… война, видимо, неизбежна». Траубридж размышлял вслух перед Кеннеди, командиром «Индомитэбла»:
— Сушона видели огибающим Сицилию с юга. Конечно, он побаивается быть запертым в Адриатике на австрийских базах и, возможно, станет прорываться в Атлантику — даже под пушками Гибралтара… Не так ли, дружище?
— Сейчас, — хмуро отреагировал Кеннеди, — важно знать позицию Италии: останется ли она третьим, который хохочет, когда двое дерутся? Кому, нам или своим союзникам, она откроет ворота Мессинского пролива для прохода кораблей?
Впрочем, сама Англия еще хранила свой гордый нейтралитет. А на французской эскадре по-прежнему даже не знали, что Германия уже объявила войну Франции. На рассвете 4 августа адмирала Ляпейрера не слишком-то вежливо разбудили:
— Срочная радиограмма из Алжира!
— О боже, что там еще стряслось? Читайте.
— «Гебен» уже громит своим главным калибром гавань Филиппвиля, а «Бреслау» обстреливает наш порт Бона…
На «Курбэ» подняли пары, заторопившись на запад, но там немецких крейсеров уже не было. Зато их обнаружили англичане, и при виде «Гебена», спешащего на восток, врубках «Индомитэбла» возникло немалое смятение. Кеннеди спрашивал:
— Между нами войны еще нет, и давать ли мне салют, дружески приветствуя германского адмирала Сушона?
Траубридж через оптику дальномера оглядел серые тени немецких крейсеров, грузно летящих в сторону Сицилии:
— Если мой коллега Вилли Сушон не поднял на «Гебене» своего адмиральского флага, значит, и нам давать салют не надобно. Срочно радируйте в Лондон, что я уже повис «на хвосте» у Вилли и выпускать его из своих рук я не собираюсь…
Уайтхолл отвечал ему так, что от удивления можно было упасть с мостика: «Гебен» советовали задержать, сделав ему предварительное предупреждение. Кеннеди возмутился:
— «Гебен» — это же не домашняя кошка, чтобы хватать ее за шкирку! Предупреждение возможно только бортовым залпом, на который он ответит нам тем же, а тогда… война?
Эфир над Средиземным морем снова вздрогнул — Черчилль повторно радировал, что крейсера Сушона лучше оставить в покое до 5 августа, когда британский кабинет собирается объявить войну Германии. Сигнальная вахта доложила Траубриджу:
— Германские крейсера выбросили из труб хлопки густого дыма — буруны увеличились… уходят! Да, на всех оборотах винтов «Гебен» и «Бреслау» отрываются от нас…
Ясно, что Сушон рвался прямо в Мессинский пролив, куда англичане боялись соваться. Траубридж спокойно досмотрел, как в синеве моря утонули мостики и трубы немецких кораблей:
— Нам тоже отходить малым ходом… на запад. Потеряв визуальный контакт с Сушоном, Траубридж отправил свои крейсера бункероваться углем в Бизерту, а легкий крейсер «Глостер» послал патрулировать возле Мессинского пролива. Между тем Сушон уже прибыл в Мессину, где комендант порта напомнил ему, что Италия остается нейтральной:
— Моему бедному народу даже в мирные дни не хватает на макароны, так зачем нам ввязываться в ваши дела? Будет лучше, если вы уберетесь отсюда в двадцать четыре часа.
Мы обещаем вам это, — успокоил его Сушон…
Ночью он был разбужен шифровкой от гросс-адмирала Тирпица: СЛЕДОВАТЬ В ДАРДАНЕЛЛЫ. Правда, Турция, еще не завершив мобилизации, прикидывалась сугубо нейтральной, но маска миролюбия сама упадет с лица султана, когда под окнами его гарема с грохотом положат якоря мощные германские крейсера… Сушон между тем не скрывал своего беспокойства.
— Меня, — говорил он, — сейчас тревожит самый насущный вопрос: куда делся Траубридж? Итальянские рыбаки болтают, будто его крейсера стерегут нас возле берегов Греции, дабы не допустить нас в Адриатическое море. Охотно верю, что это похоже на правду, но тут возможны всякие вариации на извечную тему: как полизать меду, чтобы тебя не покусали пчелы?
— В любом случае, — твердо решил Сушон, — гросс-адмирал Тирпиц прав: нам открыта дорога только на восток…
Покинув Мессину, «Гебен» и «Бреслау» ринулись на прорыв, их бронированные форштевни расталкивали сумятицу волн.
— Горизонт чист! — докладывали сигнальщики.
— Это подтверждает мое мнение, — говорил Сушон, — что Траубридж не желает связываться с нами… Кажется, его не будет беспокоить лишь наше движение на восток.
Один только легкий крейсер «Глостер», неожиданно появившись из утренней мглы, никак не отлипал от германских крейсеров, постоянно радируя на Мальту о своих маневрах. Конечно, в немецких экипажах он вызывал лишь жалкое презрение:
— Врезать бы ему из главного калибра, чтобы отстал… Нашему «Гебену» достаточно рыгнуть, чтобы эта английская шавка упала в обморок, задрав кверху лапки…
Однако доблестный «Глостер» сам врезал снаряд под ватерлинию «Бреслау», и тогда вмешался «Гебен», всей броневой мощью вставая на защиту слабого приятеля. Услышав рычание его орудийных башен, «Глостер» увильнул в сторону, тем более что Траубридж радировал ему: Не рисковать. А в рубках «Гебена» штурмана уже раскладывали карты Эгейского моря:
— Стоит проскочить мыс Матапан, и все тревоги этой сволочной жизни останутся далеко за кормой, а мы попадем в блаженную страну восточной неги и пылких одалисок…
Вечером 10 августа турецкий султан Мехмед V из окон своего дворца разглядел серые махины «Гебена» и «Бреслау».
Русский посол в Стамбуле заявил великому визирю:
— Согласно международным правилам корабли воюющих держав могут находиться в нейтральных портах, каковыми являются ваши, не долее одних суток, после чего Россия вправе требовать от вас разоружения немецких кораблей, интернирования их экипажей.
На этот демарш дипломата визирь султана отвечал:
— Все верно! Но ваш протест, господин посол, попросту неуместен, ибо пришедшие к нам «Гебен» и «Бреслау» уже давно куплены Турцией для нужд своего флота…
Вслед за этим эскадры Англии и Франции блокировали выход из Дарданелл в Эгейское море, словно запечатали пробкой бутылку; тем самым они давали понять Сушону, что ему лучше искать легких побед на водах Черного моря. Сазонов в эти же дни имел неприятную беседу с английским послом Бьюкененом:
— Не скрою, нам будет нелегко объяснить русской общественности, каким образом ваш могучий флот позволил крейсерам Германии благополучно проскочить в Дарданеллы, создав угрозу на юге России. Наши морские круги тоже не понимают этого!
Бьюкенен отвечал, что для него остается непостижимым странный, почти нелепый прорыв немецких крейсеров:
— Осмеливаюсь думать, это случайное совпадение самых непредвиденных обстоятельств, что никак не может опорочить незапятнанной чести флага королевского флота.
— Возможно, — кивнул Сазонов, как бы нехотя соглашаясь с послом. — Но для нас, русских, несомненно одно: Россия обретает на Черном море опасного противника, а флот султана отныне правильнее именовать германо-турецким…
Англия была возмущена, газеты открыто винили Черчилля, а крикливые ораторы в лондонском Гайд-парке призывали:
— Адмирала Траубриджа пора тащить на виселицу… Но сначала был награжден орденом Бани командир крейсера «Глостер» («за дерзость и самообладание»), затем потянули к ответу и адмирала Траубриджа. Суд британского Адмиралтейства жесток. За время своей очень долгой истории он приговорил к повешению множество адмиралов за нарушение ими инструкций, хотя именно эти нарушения и приводили Англию к победам. Но Траубриджа трибунал оправдал, ибо, оказывается, секретные инструкции Адмиралтейства им нарушены не были…
Между тем Энвер-паша настырно, почти с мольбою просил Сушона принять командование над всем турецким флотом:
— Чин вице-адмирала вам заранее обеспечен, только устройте мне замечательный повод для нападения на Россию…
С гафелей крейсеров были спущены германские флаги, на мачты взметнулись турецкие флаги с полумесяцем. В кубриках немецкие матросы, хохоча во все горло, толпились возле зеркал, примерял на свои головы красные мусульманские фески.
— Ото! — веселились они. — Мы так прекрасно выглядим, что теперь уже не стыдно показаться на бульварах Одессы…
Турция еще колебалась между войной и миром, но Берлин давил на Сушона, а Сушон давил на турок:
— Я пришел сюда не ради того, чтобы любоваться синевою Босфора. Каждый день, проведенный здесь без пользы для общего дела, я считаю позором для себя… и для вас!
Теперь Сушон угрожал не только черноморцам — калибр его орудийных башен устрашал и султана, говорившего визирю:
— Боюсь, если мы не объявим войну России, этот Сушон оставит от моего Сераля груду дымящихся головешек…
Судьба войны отныне целиком находилась в руках Сушона, который сознательно провоцировал Турцию на войну:
— Если войны нет, ее надо сделать. Уверен, что два-три хороших залпа по крышам Одессы — и Турецкая империя сама свалится в войну, как слепец проваливается в колодец…
22 сентября Сушон получил пакет от Энвера-паши, который указывал, что всякое терпение иссякло: «Добейтесь господства на Черном море, найдите русский флот и атакуйте его без объявления войны…»
Сушон сразу оживился:
— На турецкие эсминцы «Тайрет» и «Муавенет» посадить немецкие экипажи, но флаги нести русские. Огней не гасить!
В три часа ночи они ворвались в гавань Одессы, торпедируя русские корабли и обстреливая спящий город. Одновременно с этим «Гебен» обрушил снаряды на Севастополь, но отполз в сторону, получив три ответных снаряда с береговых батарей. В ту же трагическую осень «Гебен» огнем с моря разрушил вокзал и порт в Феодосии, а крейсер «Бреслау» бомбардировал Новороссийск. Немецкие снаряды рвались на улицах Пота…
Английский посол Бьюкенен только пожимал плечами:
— Casus belli! Это формальный повод к войне… В ноябре черноморские броненосцы вступили в открытый бой с «Гебеном» у мыса Сарыч. «Гебен» получил прямые попадания в корпус, в команде было столько убитых и раненых, что Сушон, прикрываясь «шапками» дыма, счел за благо ретироваться. Но скоро отомстил обстрелом Батуми. Однако в конце года черноморцы с ним расквитались, поставив мины по его курсу, и флагман турецко-германского флота дважды содрогнулся при взрывах, после чего и потащился в ремонт, надолго выбитый из игры…
Под конец войны и в канун революции русские моряки все-таки загнали «Гебен» и «Бреслау» в теснину проливов, где они и прятались, словно крысы в норе, зализывая свои раны.
…Адмирал Вильгельм Сушон скончался в 1946 году, пережив гибель монархии Гогенцоллернов и крах гитлеровского режима. О нем все забыли… Я вспомнил о Сушоне, когда писал роман «Моонзунд»: ведь осенью 1917 года эскадра Сушона прорывалась к нашему Петрограду. Но это еще не конец истории.
Уходящий от нас XX века оказался слишком трудным для каждого человека, и не все секреты его, военные и политические, расшифрованы до конца. Пусть читатель не посетует, если я снова вернусь к себе — крохотной песчинке, затерявшейся в стихийном хаосе грандиозных событий.
Недавно я задал себе вопрос: что я делал в феврале 1942 года? В ту пору я умирал от голода в блокированном Ленинграде, не имея даже пайки хлеба по карточкам, зато в конце месяца меня щедро «отоварили» 25 граммами какао в порошке… Я выжил назло всем чертям! Я выжил, еще не зная тогда, что именно в феврале 1942 года «стратегическая ошибка» Уайтхолла получила скандальное продолжение, о чем я тоже писал в своей документальной трагедии «Реквием каравану PQ-17».
Да, это был скандал, весьма схожий с тем, какой случился в начале первой мировой войны. Академик И. М. Майский, тогдашний посол в Лондоне, писал, что «два крупных германских военных судна «Шарнхорст» и «Гнейзенау», ремонтировавшихся в Бресте (французском), прорвавшись через Ла-Манш и Па-де-Кале, ушли в Германию. Англичане были потрясены как необыкновенной дерзостью немцев, так и поразительной близорукостью собственной обороны…». Британское Адмиралтейство, столь гордое своими традициями и умением многое предвидеть заранее, совершило, казалось бы, непростительный промах. Гитлеровские крейсера удачно проскочили под самым носом английской брандвахты и укрылись в гаванях своего «рейха». Англичане опять были разгневаны, требуя наказать виновных.
А кого наказывать? Во главе британского кабинета стоял все тот же Уинстон Черчилль. «Он выглядел плохо, был раздражителен, обидчив, упрям. Депутаты (парламента) были критичны, взвинчены. Встречали и провожали Черчилля плохо», — писал Майский, невольно придя к выводу, что прорыв крейсеров вызвал правительственный кризис.
Но еще подозрительнее казался прорыв линкора «Тирпиц» в фиорды Северной Норвегии, где этот лучший линкор Гитлера растворился в заполярных туманах как грозное привидение. Бросивший якоря на стоянке в Нарвике, на самом краю Европы, линкор уже не являл собой столь зловещую угрозу для Англии, ибо вся его мощь была направлена против нашего Северного флота.
Чувствуете, как невольно смыкаются, будто копируя одно другое, события в двух мировых войнах? И в обоих случаях видна рука Черчилля, отводящего грозу от берегов Англии, чтобы осложнить тяготы войны для нас, для русских…
А ведь нам тогда было и без того невыносимо трудно: наши войска отступали, кровью писались первые страницы Сталинградской битвы. Северный флот не обладал тем могуществом, как английский, чтобы вступать в единоборство с «Тирпицем» и «Шарнхорстом», а именно эти две «большие дубины» Гитлера постоянно угрожали нам из фиордов Норвегии.
Дальнейшее хорошо известно. Летом 1942 года «Тирпиц» вышел на перехват союзного каравана, но был атакован нашей подводной лодкой К-21, после чего он надолго затаился в фиордах — на ремонте. Мне памятен и морозный декабрь 1943 года, когда из бухты Ваенга, где базировались наши эсминцы, ушла в море английская эскадра адмирала Фрейзера и вернулась обратно в Баенгу после того, как разделалась с одиноким «Шарнхорстом». Я не забыл заснеженные пирсы гавани, вдоль которых протянулись длинные ряды носилок, на которых стонали раненые английские моряки: они своей кровью расплачивались за политические «форсмажоры» своего правительства.
«Стратегические ошибки» британского Адмиралтейства пришлось исправлять совместными усилиями союзных флотов, и всей правды о коварстве Уинстона Черчилля мы, конечно, еще не знаем. Но злокозненная подоплека давних событий еще долго будет привлекать внимание историков флота и тех политиков, которые не разучились выискивать аналогии между тем, что было вчера, что есть сегодня, и тем, что может случиться завтра…
ИСТОРИЧЕСКИЕ МИНИАТЮРЫ
Исторические миниатюры Валентина Пикуля — уникальное явление в современной отечественной литературе, ярко демонстрирующее непревзойденный талант писателя. Каждая из миниатюр, по словам автора, «то же исторический роман, только спрессованный до малого количества».
Определение жанра — дело непростое. До сих пор не пойму, чем длинный рассказ отличается от короткой повести. Хотя разница между повестью и романом более ощутима, и роман, мне кажется, оставляет больше простора для читательских размышлений и домыслов, нежели повесть. Впрочем, еще никто не возражал Гоголю, который нарек свои «Мертвые души» поэмой…
Не берусь точно определить жанр предлагаемых мною исторических очерков, которые не рискну называть историческими рассказами. Я всегда называл их
Она — интимна, к ней надо приглядываться, как к книжному петиту. Были такие миниатюристы на Руси, которые укладывали портрет в размер пуговицы или перстня, изображая человека разноцветными точками. В широких залах музеев камерная миниатюра теряется. Но она сразу оживает, если взять ее в руки; наконец, она делается особо привлекательной, если ты знаешь, кто изображен и какова судьба этого человека…
На этом, наверное, я мог бы и прервать свое авторское вступление. Но чувствую надобность рассказать, как и когда я, писавший большие исторические романы, вдруг пришел к жанру исторической миниатюры.
Это случилось давно, еще в пору моей литературной молодости. Все мои попытки сочинять рассказы кончались неудачей, ибо рассказы получались очень плохими. И вот, неожиданно для себя, я написал первую из своих миниатюр по названию «Шарман, шарман, шарман!» — о странной и стремительной карьере офицера А. Н. Николаева. Читателям она понравилась, и я тогда же решил испытать свои силы в этом новом для меня жанре.
По сути дела, изучая материалы о каком-либо герое в полном объеме, пригодном для написания романа, я затем как бы сжимаю сам себя и свой текст, словно пружину, чтобы «роман» сократился до нескольких страничек прозы. При этом неизбежно отпадает все мало существенное, я стараюсь изложить перед читателем лишь самое насущное.
Для меня, автора, каждая миниатюра — это тот же исторический роман, только спрессованный до самого малого количества страниц. Писание миниатюр — процесс утомительный, берущий много времени и немало кропотливого труда. Так, например, миниатюру о художнике Иване Мясоедове в 15 машинописных страниц я писал 15 долгих лет, буквально по крупицам собирая материал об этом странном человеке, о котором в нашей печати упоминалось лишь изредка.
Позволю себе еще одно авторское примечание.
Собрав свои миниатюры под одной обложкой, я не желал бы представить перед читателем только героику нашего прошлого, ибо в жизни не все люди герои; картина былой жизни была бы однобокой и неполной, если бы я не отразил и людей, живших не ради свершения подвигов, а… просто живших.
Хорошая жена и мать — разве она недостойна того, чтобы ее имя сохранилось в нашей памяти? Наконец, разве мало в нашей истории заведомых негодяев, мерзавцев или взяточников? Эти отрицательные персонажи тоже имеют право на то, чтобы их имена сохранились в грандиозном Пантеоне нашей истории…
Я человек счастливый, ибо прожил не только свою жизнь, настоящую, но и прожил судьбы многих героев прошлого.
О великом значении истории в духовной жизни народа издревле было сказано очень много, и здесь я напомню лишь слова знаменитого Цицерона:
НЕ ЗНАТЬ, ЧТО БЫЛО ДО ТОГО, КАК ТЫ РОДИЛСЯ, ЗНАЧИТ НАВСЕГДА ОСТАТЬСЯ НЕРАЗВИТЫМ РЕБЕНКОМ.
Это веское мнение знаменитого оратора древности я мог бы подкрепить многочисленными афоризмами русских мыслителей, но из великого множества их высказываний напомню лишь слова нашего славного историка В. О. Ключевского: «История — это фонарь в
Итак, перед нами сборник исторических миниатюр.
Все они расположены в хронологическом порядке.
А этот порядок для читателя — самый удобный.
Шарман, шарман, шарман!
Литератору ставится в заслугу, если он поднимает признанных народом героев прошлого. Это, конечно, справедливо. Но история государства, к сожалению, не слагается лишь из подвигов замечательных патриотов. В историю вкраплены и такие лица, которые ничем путным себя не заявили. Однако история не будет полной, если этих «трутней» не касаться. Жизнь прошлого надо давать двусторонне, обращая ее перед читателем, как медаль. Вот парадная ее сторона — аверс, теперь медаль перевернем — реверс!
После «генерала-метеора» Котляревского, после Кульнева и Перовского — для контраста! — любопытно обрисовать и облик «генерала-шарманщика». Человек, о котором пойдет речь, не способен вызвать нашего восхищения. Но даже презрения он не заслуживает. Пишешь вот о таком и невольно теряешься, порою не зная, к а к следует к нему относиться. Ведь он не злодей, в жизни никому зла не сделал!
Для начала кладу перед собою его портрет. Он глядит на меня — благообразный, упитанный сливками и шампанским, красивый, представительный человек — мужчина. Взгляд ласковый, мироточащий. Сразу видно: этот господин всем в жизни доволен. Внешне он производит очень приятное впечатление. Но я-то как историк отлично извещен, что это не человек — тля… Поразительно, как из ничтожества тля выросла до размеров непомерного величия. В таких случаях следует искать первый день — зацепку за те обстоятельства, которые выдвинули человека. И я нашел этот день!
Весною 1873 года по Невскому проспекту ехали в экипаже две титулованные дамы столичного света. Напротив Морской в их экипаж врезалась с разбегу коляска, в которой сидел юнкер. Молодой, здоровый, красивый и лыка не вязавший. Кучера экипажа, не долго думая, он трахнул кулаком между глаз. А когда дамы возмутились, юнкер покрыл их такой бранью, какую можно услышать только на конюшне кавалерийского полка (да и то в провинции!).
Женщины пожаловались. Виновника обнаружили. В свое оправдание юнкер сказал, что он не совсем виноват, ибо с полудни до четырех плотно завтракал и что было с ним дальше — не помнит… Звали юнкера — Александр Николаевич Николаев, он был сыном захудалого исправника Тульской губернии.
Боже, что стало с этим юнкером потом, как его разнесло!
Великий скрипач Паганини, говорят, мог заставить слушателей рыдать, играя только на одной струне. Николаев сделал карьеру на одном лишь слове, которое он знал из всего французского языка, и прожил не хуже, а даже намного лучше Паганини… Когда обстоятельства требовали от Николаева выявления чувства, он умело пользовался этим одним словом, придавая ему различные оттенки:
— Шарман… шарман, шарман! — восклицал он.
Княгиня Нелли Барятинская после того, как ее бросил знаменитый итальянский тенор, возжаждала именно Николаева. Иногда так бывает, что после тонкой гастрономии тянет на кашу со свиными шкварками. «Шарманируя» и дальше, Николаев проник ко двору великой княгини Марии Павловны и вскоре стал ее любовником. Таким образом, судьбу свою он уже «зашарманил»! Полно стало друзей-приятелей. Надо ехать в Новую Деревню к цыганам — зовут Николаева. Требуется срочно распить ящик шампанского — опять без него не обойтись. Одну истину крепко уразумел Николаев — ласковый теленок всех маток пересосет. И потому никому и никогда ни о ком не сказал дурного слова. Всегда ровный, приветливый, в хорошем настроении, он уже становился душою общества.
Никаких мыслей! Никаких чувств! Никаких тревог!
— Шарман, шарман… — и этого вполне довольно.
Петербург смеялся над его бескультурьем — Николаев не обращал на это внимания. Казалось, ничто не выведет его из равновесия. Жизнь его катилась как по маслу, никого не задевая, никого не оскорбляя. Есть карьеристы, которые, достигнув чинов, начинают тиранствовать, преследовать врагов, затевают реформы. Совсем не то Николаев — он жил только сегодняшним днем, и сыт и пьян…
Тогда попасть в Яхт-клуб было так же невозможно, как во времена пушкинские стать членом клуба Английского. Но для Николаева любая щель расширялась до размеров арки: он проник и в Яхт-клуб. Стал здесь «винтить», и ему повезло: разбогател на картах, даже сам, наверное, особенно того не желая. Самые влиятельные люди империи проводили свои вечера в Яхт-клубе, и Николаева они приметили. Скоро в Петербурге стало правилом хорошего тона иметь в своем доме на ужине Сашу Николаева. Средь столпов министерств, средь лысин сенаторов, манишек дипломатов и обнаженных плечей дам теперь частенько слышалось восхищенное:
— Шарман, шарман, шарман!
Николаевым стали угощать гостей. Уже не звали зимой на фиалки, привезенные из Ниццы ночным экспрессом, не приглашали на свежего угря из Пруссии: «Сегодня у нас будет Николаев… мы вас ждем!» Николаев не притворялся оригинальным, не старался умничать. У него хватало ума, чтобы подавать себя к столу таким, какой он есть, — именно в этом заключался секрет его успеха. Обычно люди выдвигаются талантами. Это одна крайность. Николаев понял, что существует крайность и другая — полное отсутствие каких бы то ни было способностей. Если другие вылезают на талантах, то почему бы ему не выдвинуться на своей бездарности?
Неужели этот человек разгадал дух своего времени?
Безжалостно он опивал и объедал своих поклонников. А жизнь неслась яркой и пестрой каруселью — обеды, ужины, танцы, манежи, конкуры, балеты, парады, — везде Николаев обязателен, всегда с сигарой во рту, всегда полупьян, всегда благополучен, ко всем он хорош, и все к нему хороши… Еще бы не жить!
— Шарман, шарман, шарман…
Рассчитывал получить флигель-адъютантство, но царь дал ему в командование Драгунский полк, квартировавший в Ковно. Полтора года он нудил из Литвы, что ему здесь тошно. Служить он не хотел — он хотел
— Алиса, вот тебе на сегодня кавалер… самый лучший!
Он потанцевал с императрицей чопорный котильон, и Николай II протянул ему ладонь, сложенную узкой дощечкой:
— Я рад оказать вам честь, назначая вас в свою свиту…
А полк Драгунский в Ковно — да пропади он пропадом!
1896 год застал его шефом российских кавалергардов.
Что такое Кавалергардский полк — объяснять не надо. Устав здесь заменяли традициями. Полк вбирал в свои ряды самую белую кость, самую голубую кровь. Кстати, многие кавалергарды были высокообразованными людьми, придя в полк после окончания университета. Именно этот полк и отдали под команду безграмотному «шарманщику». Кавалергард Григорий Чертков, самый культурный человек в полку, точно определил назначение Николаева:
— Совокупность отрицательных качеств, оказывается, способна давать положительный результат…
В конюшнях полка — своя особая жизнь, свои манеры, свой жаргон. Здесь бытует древняя гусарская истина: «Бойся женщину спереди, а кобылу сзади!» В чистых стойлах, помахивая хвостами, стоят кони — Лилиан, Глява, Мисс, Рулетка, Автор, Бокал, Вандимер, Сатрап и Авиатор. Хвосты у них подрезаны, на лбах красуются грациозные челки… Разговоры здесь больше такие:
— Фа-фа! Ну и суставы… Сколько платил за жеребца?
— Три «архиерея». Ставлю его на свои гарнцы.
— Брок в колене рассосался. Экспресс, а не кобыла!
— Мой вчера вынес перед лавой, но закинулся на канаве.
— А где красавица Миссюсь?
— Сломала бабку в жестоком посыле. Ее пристрелили…
Пьянства здесь нет. Но выпивают с особым шиком. На одну бутылку шампанского отводится шесть глотков. Если прикончил бутылку на седьмом — не поможет университетский значок, плохой ты кавалергард. В этом полку Николаев ничего не делал. За него трудились другие. Он только
Своим хозяйством Николаев не обзаводился, а удобно проживал в чужих дворцах и дачах, где ел и пил за чужой счет. Он жил так широко, будто имел в год по меньшей мере двести тысяч дохода… Одна дама, близко знавшая Николаева, пишет о нем, что этот человек, хотя и зла никому не причинил, но и добра от него на копейку не видели. За всю свою жизнь никому не поднес даже грошового цветка. Никого ни разу не посадил за свой стол. Получая множество приглашений, он отправлялся в тот дом, где ему бывать выгоднее. Это был настоящий трутень… Не вор, но хуже вора!
Незадолго до революции он умирал от рака. Но и здесь судьба улыбнулась ему. Он скончался без сознания, не испытывая никаких мучений. Похороны Николаева вылились в придворную демонстрацию. Царская фамилия горько оплакивала смерть его, словно Россия потеряла великого полководца. Вся знать столицы и полки лейб-гвардии шли за гробом, утопающим в цветах. Если бы Николаев мог встать из гроба, он наверняка бы сказал вполне довольный:
— Шарман, шарман, шарман!
Россию трудно удивить фаворитизмом — баловни судьбы всегда оживляли хмурые российские горизонты. Но если перебрать всю череду куртизанов, то Николаев в ней займет особое место. В самом деле, каждый фаворит чем-то резко выделялся. Умственно или физически. Жадностью или щедростью. Добротой или свирепостью. Среди них попадались и люди государственного размаха — такие, как Потемкин-Таврический, как братья Орловы…
Николаев же выделился именно за то, что ничем не выделялся!
И, наконец, последнее… А был ли глуп Николаев?
Может, он, напротив, под личиною беззаботной простоватости скрывал свой расчетливый карьеризм. Ведь на распаде устоев империи, на полном разложении самодержавия — он понимал это! — таким, как он, только и жить, восклицая одно:
— Шарман, шарман, шарман!..
Великолепно прожил стервец — ничего не скажешь.
Дорогой Ричарда Ченслера
Не спорю, что многие впечатления юности теперь померкли в моей памяти, но иногда, как в мелькающих кинокадрах, освещаются краткие мгновения: атаки подводных лодок, завывания вражеских пикировщиков, а вровень с нашими эсминцами Северного флота шли конвойные корветы британского флота; рядом с нашими вымпелами развевались тогда и флаги королевского флота Великобритании. Только потом, уже на склоне лет, анализируя минувшее, я начал понимать, что мы шли путем, который в давние времена проложил Ричард Ченслер…
С чего же начать? Пожалуй, с Шекспира!
Шекспироведы давно обратили внимание на одну фразу из комедии «Двенадцатая ночь» — фразу, которую с упреком произносит слуга Оливии сэру Эгчику: «Во мнении графини вы поплыли на север, где и будете болтаться, как ледяная сосулька на бороде голландца…» Ясно, что этим голландцем мог быть только Виллиам Баренц, переживший трагическую зимовку на островах Новой Земли. Но Шекспир наверняка знал о том, что в XVI веке Англия верила в существование загадочной Полярной империи; король Эдуард VI даже составлял послания к властелину сказочной страны, которой никогда не существовало…
Будем считать, что предисловие закончено.
Впрочем, мы начинаем рассказ как раз с того времени, когда до рождения Шекспира оставался всего десяток лет.
— Да, — рассуждал Кабот, — стоит только пробиться через льды, и мы сразу попадем в царство вечной весны, которое освещено незакатным солнцем, люди там не знают, что они ходят по земле, наполненной золотом и драгоценными камнями…
Себастьян Кабот был уже стар. В жизни этого человека, картографа и мореплавателя, было все — и даже тюремные цепи, в которые его, как и Христофора Колумба, заковывали испанские короли. Кабот много плавал — там, где европейцы еще не плавали. Навестив холодные воды Ньюфаундленда, кишащие жирной треской, он дал беднякам Европы вкусную дешевую рыбу, а сам ошибочно решил, что открыл… Китай! Впрочем, и Колумб, открывший Америку, твердо верил, что попал в… Индию!
Познание мира давалось человечеству с трудом.
Ныне платье Кабота украшал пышный мех, на груди его висела тяжелая золотая цепь. Пылкий уроженец Италии, он служил королям Англии, которая еще не стала могучей морской державой, а лондонские купцы алчно завидовали испанцам, этим вездесущим идальго, отличным морякам и кровожадным конкистадорам. Кабот преподавал космографию юному Эдуарду VI, он стучал драгоценным перстнем по мифическим картам, где все было еще неясно, туманно, таинственно.
— Вашему величеству, — утверждал он, — следует искать новые пути на Восток, куда еще не успели забраться пропахшие чесноком испанцы, пронырливые, будто корабельные крысы.
Король соглашался, что треска вкуснее селедок:
— Но я не откажусь от золота, мехов и алмазов…
Лондонские негоцианты образовали компанию, для которой купили три корабля. Наслушавшись пламенных речей Кабота, утверждавшего, что через льды Севера можно достичь Индии, купцы посетили королевские конюшни, где за лошадьми ухаживали два татарина. Их спрашивали: какие дороги ведут в Татарию и какие в «Китай» (Катай), где расположен легендарный город «Камбалук» (Пекин)? Но татары-конюхи успели в Лондоне спиться, в чем они весело и сознались:
— От пьянства мы позабыли все, что знали раньше…
В начальники экспедиции был выбран Хуго Уиллоуби — за его большой рост, а пилотом (штурманом) эскадры назначили Ричарда Ченслера — за его большой ум. Себастьян Кабот лично составил инструкцию, в которой просил моряков не обижать жителей, какие встретятся в странах неизвестных, не издеваться над чуждыми обычаями и нравами, а привлекать «дикарей» ласковым обращением. По тем временам, когда язычники убивали всех подряд, уничтожая древние цивилизации, инструкция Кабота казалась шедевром гуманности. Не были забыты и экипажи кораблей: «Не должны быть терпимы сквернословие, непристойные рассказы, равно как игра в кости, карты и иные дьявольские игры… Библию и толкования ее следует читать с благочестивым христианским смирением», — наставлял моряков Кабот.
В мае 1553 года Лондон прощался с кораблями сэра Уиллоуби, матросы были обряжены в голубые костюмы, береговые трактиры на Темзе чествовали всех дармовой выпивкой, народ кричал хвалу смельчакам, возле Гринвича корабли салютовали дворцу короля, придворные дамы махали им платками из окон.
…Прошел один год, и русские поморы, ловившие рыбу у берегов Мурмана, случайно зашли в устье речки Варзины: здесь они увидели два корабля, стоящих на якорях. Но никто не вылез из люков на палубы, из печей камбузов не курился дым, не пролаяли корабельные спаниели. Поморы спустились внутрь кораблей, где хранились товары. Среди свертков сукна и бочек с мылом лежали закостеневшие в стуже мертвецы, а в салоне сидел высокорослый Хуго Уиллоуби — тоже мертвый; перед ним лежал раскрытый журнал, из которого стало ясно — в январе 1554 года все они были еще живы и надеялись на лучшее… Их погубил не голод, ибо в трюмах оставалось много всякой еды; их истребили тоска, морозы, безлюдье.
Поморы поступили очень благородно.
— Робяты! — велел старик кормщик. — Ни единого листочка не шевельни, никоего покойничка не колыхни. И на товары чужие не зарься: от краденого добра и добра не бывает…
В объятиях стужи законсервировались лишь два корабля. Но средь них не было третьего — «Бонавентуре», на котором плыл умный и энергичный сэр Ричард Ченслер (пилот эскадры). «Бонавентуре» в переводе на русский означает «Добрая удача».
Сильный шторм возле Лафонтенов разлучил «Бонавентуре» с кораблями Уиллоуби; в норвежской крепости Вардегауз, что принадлежала короне датского короля, была заранее предусмотрена встреча кораблей после бури. Но Ченслер напрасно томился тут целую неделю, потом сказал штурману судна:
— Барроу! Я думаю, купцы Сити не затем же вкладывали деньги в наши товары, чтобы мы берегли свои паруса.
— Я такого же мнения о купцах, — согласился Барроу. — Вперед же, сэр, а рваные паруса — признак смелости…
Мясо давно загнило, насыщая трюмы зловонием, а течь в бортах корабля совпала с течью из бочек, из которых вытекали вино и пиво. Ветер трепал длиннющую бороду Ченслера, и он спрятал ее за воротник рубашки. Справа по борту открылся неширокий пролив, через который англичане вошли в Белое море (ничего не ведая о нем, ибо на картах Себастьяна Кабота здесь была показана
—
«Двинская летопись» бесстрастно отметила для нашей истории: «Прииде корабль с моря на устье Двины реки и обославься: приехали на Холмогоры в малых судах от английского короля Эдварда посол Рыцарт, а с ним гости». Был август 1553 года. Архангельска еще не существовало, но близ Холмогор дымили деревни, на зеленых пожнях паслись тучные стада, голосили по утрам петухи, а кошки поморов признавали только одну рыбку — перламутровую семгу. В сенях крестьянских изб стояли жбаны с квасами и сливочным маслом; завернутые в полотенца, под иконами свято береглись рукописные книги «древлего благочестия» (признак грамотности поморов).
Для англичан все это казалось сказкой.
— Как велика ваша страна и где же ее пределы, каковы богатства и кто у вас королем? — спрашивали они.
Поморы отвечали, что страна их называется Русью, или Московией, у нее нет пределов, а правит ими царь Иван Васильевич. Ченслер, обращаясь с русскими, вел себя очень любезно, предлагая для торга товары: грубое сукно, башмаки из кожи, мыло и восковые свечи. Ассортимент невелик, и русские могли бы предложить ему своих товаров — побольше и побогаче. Они обкормили экипаж «Бонавентуре» блинами, сметаной и пирогами с тресковой печенью, однако торговать опасались:
— Нам, батюшка, без указа Москвы того делать нельзя…
Воевода уже послал гонца к царю. Ричард Ченслер убеждал воеводу, что король Эдуард VI направил его для искания дружбы с царем московским. Очевидно, он поступал вполне разумно, самозванно выдавая себя за
— Я должен видеть вашего короля Иоанна в Москве! — твердил он воеводе. — Не задерживайте меня, иначе сам поеду…
Укрытый от мороза шубами, Ченслер покатил в Москву санным «поездом», все замечая на своем пути. Между Вологдой и Ярославлем его поразило множество селений, «которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засевается хлебом, жители везут его в Москву в таком громадном количестве, что это кажется удивительным. Каждое утро можно встретить до 800 саней, едущих с хлебом, а некоторые с рыбой… Сама же Москва очень велика! Я считаю, что этот город в целом больше Лондона с его предместьями».
Понимал ли Ченслер, что делает он, въезжая в Москву самозванцем? Вряд ли. Но так уж получилось, что, служа интересам Сити, он — как бы невольно! — обратил свою торговую экспедицию в политическую. Ченслер стал первым англичанином, увидевшим Москву, которую и описал с посвящением: «Моему единственному дяде. Господину Кристофору Фротсингейму отдайте это. Сэр, прочтите и будьте моим корректором, ибо велики дефекты». Корабли, найденные поморами, вскоре были отправлены обратно в Англию вместе с прахом погибших. Но они пропали безвестно, как пропадали и тысячи других… Таково было время!
Иван Грозный еще не был… грозным! Страна его, как верно заметил Ченслер, была исполнена довольства, города провинции процветали, народ еще не познал ужасов опричнины.
После разрушения Казанского ханства следовало завершить поход на Астрахань, дабы все течение Волги обратить на пользу молодого, растущего государства: в уме Ивана IV уже зарождалась война с Ливонией — ради открытия портов балтийских. Россия тогда задыхалась в торговой и политической изоляции; с юга старинные шляхи перекрыли кордонами крымские татары, а древние ганзейские пути Балтики стерегли ливонцы и шведы… Потому-то, узнав о прибытии к Холмогорам английского корабля, царь обрадовался:
— Товары аглицкие покупать, свои продавать… Посла же брата моего, короля Эдварда, встретить желательно!
Ченслер застал Москву деревянной, всю в рощах и садах, осыпанных хрустким инеем. Из слюдяных окошек терема видел, как в прорубях полощут белье бабы, топятся по берегам дымные бани, возле лавок толчется гуляющий народ, каменная громада Кремля была преобильно насыщена кудрявыми луковицами храмов, висячими галереями, с богато изукрашенных крылечек пологие лестницы вели в палаты хором царских.
Иван IV принял Ченслера на престоле, в одеждах, покрытых золотом, с короною на голове, с жезлом в правой руке. Он взял от «пилота» грамоту, в которой Эдуард VI просил покровительства для своих мореплавателей.
— Здоров ли брат мой, король Эдвард? — был его вопрос (а «братьями» тогда величали друг друга все монархи мира).
Ченслер отвечал, что в Гринвиче король не вышел из дворца проститься с моряками, ибо недужил, но, вернувшись в Лондон, они надеются застать его в добром здравии.
— Я стану писать ему, — кивнул Иван Васильевич…
После чего посла звали к застолью; «число обедавших, — сообщал Ченслер, — было около двухсот, и каждому подавали на золотой посуде». Даже кости, что оставались для собак, бояре кидали на золотые подносы, убранные драгоценными камнями. Иван IV сидел на престольном возвышении во главе стола, зорко всех озирал, каждого из двухсот гостей точно называл по имени. Ченслеру, как и другим, был подан ломоть ржаного хлеба, при этом ему было сказано:
— Иван Васильевич, царь Русский и великий князь Московский, жалует тебя хлебом из ручек своих…
Кубки осушались единым махом, но, выпив, бояре тут же крестили свои грешные уста, заросшие широкими бородищами. А борода Ченслера была узкой и длинной, как у волшебного кудесника. Пир завершился ночью, и царь, по словам Ченслера, возлюбил его «за ум и длинную бороду».
Ранней весной он сказал ему:
— Езжай до короля своего и скажи, что я рад дружбу с ним иметь. Пусть купцов шлет — для торга, пусть рудознатцы едут — железа искати, да живописцы разные… Всех приму!
Ченслер отплыл на родину. Уже в виду берегов Англии на «Бонавентуре» напали фламандские пираты. С воплями они вцепились в корабль абордажными крючьями и вмиг разграбили все русские товары, расхитили подарки от русского царя — спасибо, что хоть в живых оставили… На родине англичан ждали перемены: Эдуард VI умер, на престол взошла Мария Тюдор («Кровавая») со своим мужем — Филиппом II, королем испанским. В стране началась католическая реакция: протестантам рубили головы, людей нещадно сжигали на кострах.
Россия, стиснутая между татарами и ливонцами, еще оставалась для Европы terra incognita (загадочной землей), и Филипп II не совсем-то верил рассказам Ченслера:
— Мы лучше знаем могучую Ливонию, но у нас темно в глазах от ужаса, когда мы слышим о варварской Московии.
— Так ли уж богата Русь? — спрашивала королева. — Стоит ли нам связывать себя с нею альянсом дружественным, если торговых иметь не будем?..
Ченслер поклонился, бородою коснувшись пола.
— О, превосходнейшая королева! — отвечал он. — Мнение Европы о Московии ошибочно, это удивительная страна, где люди рожают много детей, у них обильная конница и грозные пушки. Правда, там не знают того, что знаем мы, но зато мы не знаем того, что знают они, русские. Если бы Московия осознала свое могущество, никому бы в мире с нею не совладать.
Коронованные изуверы рассудили здраво: Англия вела войну с Францией, а Россия ополчается на войну с Ливонией, — в этом случае Англии полезно дружить с Россией, а торговые сделки купцов всегда скрепляли узы политические. Себастьян Кабот тоже понимал это, и поэтому почтенный старец не слишком-то огорчился от того, что вместо легендарного «Камбалука» (Пекина) Ченслера занесло в Москву:
— Если плыть по Волге, там, за Астраханью, недалеко до Персии, страны чудес и шелка. Тогда от персидской Испагании до Лондона протянется великая «шелковая дорога».
— Осмелюсь вспомнить, — льстиво улыбнулся Ченслер, — что от Персии совсем недалеко и до Индии…
Королевской хартией в феврале 1555 года Мария Тюдор образовала «МОСКОВСКУЮ КОМПАНИЮ», которую стал возглавлять Себастьян Кабот. Старику было уже больше восьмидесяти лет, но, когда Ричард Ченслер грузил корабли для нового рейса в Россию, Кабот крепко подвыпил в трактире с матросами. На зеленой лужайке он даже пустился в пляс, и золотая цепь венецианского патриция болталась на его шее, как маятник.
…Здесь я напомню, что русские уже тогда не страшились зимовать на Новой Земле и на далеком Шпицбергене, о чем Шекспир, наверное, не знал. Корабли поморов, внешне неказистые, были лучше британских, они легче взбегали на гребень волны; к удивлению англичан, они опережали в скорости их каравеллы и пинассы… Не тогда ли, я думаю, англичане и переняли многое для себя из опыта русского кораблестроения?
На этот раз Ченслер прибыл в Москву уже не самозванцем, а персоной официальной, его сопровождали агенты «Московской компании», вооруженные королевской хартией с правом торговать, где им вздумается… Иван IV был рад снова увидеть Ченслера, а его свиту «торжественно провели по Москве в сопровождении дворян и привезли в замок (Кремль), наполненный народом… они (англичане) прошли разные комнаты, где были собраны напоказ престарелые лица важного вида, все в длинных одеждах, разных цветов, в золоте, в парче и пурпуре. Это оказались не придворные, а почтенные московитяне, местные жители и уважаемые купцы…»
Англичан именовали так: «гости корабельские».
После угощения светлым хмельным медом царь взял Ричарда Ченслера за бороду и показал ее митрополиту всея Руси:
— Во борода-то какова! Видал ли еще где такую?
— Борода — дар божий, — смиренно отвечал владыка…
Бороду Ченслера тогда же измерили: она была в 5 футов и 2 дюйма (если кому хочется, пусть сам переведет эти футы и дюймы в привычные сантиметры). Иван IV велел негоциантам вступить в торги с купцами русскими, а Ченслеру сказал:
— За морями бурными и студеными, за лесами дремучими и топями непролазными — пусть всяк ведает! — живет народ добрый и ласковый, едино лишь о союзах верных печется… С тобою вместе я теперь посла своего отправлю в королевство аглицкое, уж ты, рыцарь Ченслер, в море-то его побереги.
Посла звали Осип Григорьевич по прозванию Непея, он был вологжанин, а моря никогда не видывал. Посол плакал:
— Да не умею плавать-то я… боюсь!
— Все не умеют. Однако плавают, — рассудил царь.
Ричард Ченслер утешал посла московского:
— Смотрите на меня: дома я оставил молодую жену и двух малолетних сыновей. Я не хочу иметь свою жену вдовою, а детей сиротами… Со мною вам разве можно чего бояться?
Буря уничтожила три его корабля, а возле берегов Шотландии на корабль Ченслера обрушился свирепый шквал. Это случилось 10 ноября 1556 года возле залива Петтислиго.
«Бонавентуре» жестоко разбило на острых камнях.
Ченслер, отличный пловец, нашел смерть в море.
Осип Непея, совсем не умевший плавать, спасся…
Местные жители сняли с камней полузахлебнувшегося посла.
— Теперь-то вы дома, — утешали они «московита».
— Это вы дома, — отвечал Непея, — а мне-то до родимого дома вдругорядь плыть надо, и пощады от морей нету…
С большим почетом он был принят в Вестминстерском дворце. Довольная льготами, что дали в России английским негоциантам, королева предоставила такие же льготы в Англии и для русских «гостей»: в Лондоне им отвели обширные амбары, избавили от пошлин, обещали охрану от расхищения товаров.
Осип Непея отплыл на родину в обществе английских мастеров, аптекарей, художников и рудознатцев, пожелавших жить в России и трудиться ради ее пользы и украшения.
Скоро возникли консульские конторы в Холмогорах, в Вологде, в Ярославле и Новгороде, в Казани и Астрахани: торговые флотилии англичан приплывали в Россию по весне, а осенью уплывали обратно с товарами. По велению времени возник новый славный город — Архангельск, без которого теперь мы уже не мыслим существования нашего обширного Государства.
Дорога Ричарда Ченслера открыта и поныне — для всех, кто плывет к нашим берегам, чтобы торговать с нами, и я уверен, что мирный обмен товарами — это ведь тоже Большая Политика, ибо товар, проданный и купленный, пусть незримо, зато основательно скрепляет дружеские связи народов…
Осталось сказать последнее. Целых полтора столетия зыбкая дорога между Лондоном и Архангельском была единственной коммуникацией, связывающей Россию с Европой.
Так длилось до Петра I, открывшего «окно» в Европу со стороны хмурой Балтики. «Московская компания», основанная в 1555 году, просуществовала до 1917 года, когда наша страна вступила в новую эпоху…
На путях Ричарда Ченслера, случайно открывшего Россию со стороны севера, до сих пор иногда возникают торжественные «минуты молчания». В такие минуты, насыщенные пением корабельных горнов, опускаются траурные венки на волны, под которыми навеки уснули на дне Полярного океана, как в общей братской могиле, наши и британские моряки. Можно не помнить о подвиге жизни Ричарда Ченслера, но стоило бы почаще вспоминать о боевом содружестве двух великих наций в общей борьбе против фашизма.
«Пляска смерти» Гольбейна
В конце 1543 года старшина цеха живописцев и маляров города Базеля велел писцу раскрыть цеховые книги:
— Говорят, в Лондоне была чума, и, кажется, умер Ганс Гольбейн, сын Ганса Гольбейна из Аугсбурга.
Писец быстро отыскал его имя в цеховых книгах:
— Вот он, бродяга! Так что нам делать? Ставить крест на нем или подождем других известий из Лондона?
— Ставьте крест на Гольбейне, — решил цеховой старшина. — Наверное, он уже отплясывает со своим скелетом…
…«Пляска смерти» Гольбейна была слишком известна в Германии; гравюрные листы с этим сюжетом украшали покои королей и лачуги бедняков, ибо смерть для всех одинакова. Каждый, едва появясь на свет, уже вовлечен в чудовищную пляску со своим же скелетом. Гордая принцесса выступает в церемонии, а смерть учтивым жестом приглашает ее в могилу. Она срывает тиару и с папы, сидящего на римском престоле. В жуткую «пляску смерти» вовлечены все — судья, обвиняющий людей, купец, подсчитывающий выручку, врач, принимающий больного, и невеста, спешащая к венцу. Пусть коварный любовник увлекает знатную даму — смерть уже стучит в барабан, празднуя свою победу. Но Гольбейн иногда бывал и снисходительным. Вот бедняга-землепашец тащится за плугом, но скелет даже помогает ему, нахлестывая лошадей. Смерть обходит стороной и нищего, сидящего на куче всякого хлама… Не в этом ли великий смысл? Да и что иного можно ожидать от живописца, если вся его жизнь была «пляской смерти» — в обнимку со своим палачом.
Пока не погрузишься в эпоху Гольбейна, до тех пор портреты его кажутся лишь бесплотными иллюстрациями времени. Но стоит окунуться в эпоху (на срезе средневековья и Возрождения), когда кубок вина ценился дороже головы человека, а вопли сгорающих на кострах чередовались с самой грязной похабщиной королей и фрейлин, тогда станет жутко при мысли: как мог художник жить и творить в том чудовищном времени?
Европа! Старые скрипучие корабли, древние города, пронизанные крысиным визгом, полумертвые храмы с погостами, дряхлеющие королевства… Вдали смутно забрезжили берега Англии.
Гольбейн разделял каюту с ганзейским негоциантом Георгом Гизе, плывущим в Лондон по торговым делам.
— Вам не страшно ехать в страну, где сегодня сжигают протестантов, а завтра будут топить в Темзе католиков?
— От купцов требуют хороших товаров, но в Ганзе не спрашивают, поклоняемся ли мы престолу Римскому или внимаем разгневанным речам Лютера… Ну а вы-то? — спросил Гизе, поблескивая живыми глазами умного и бывалого человека. — Не лучше ли было бы вам, Гольбейн, оставаться в Германии, как остался в ней и Альбрехт Дюрер?
Гольбейн сказал, что Базель уже спохватился, не желая терять своего живописца, но обещали платить в год только 30 гульденов, а прожить трудно даже на восемьдесят.
— Я обижен Германией, — скорбел Гольбейн. — Мои картины выбрасывали из церквей, их жгли на кострах, как сатанинские. Однажды на продольном полотне я распластал труп утопленника, я открыл впадину его рта, но моя жестокая правда смерти вызвала злобную ярость всех, всех, всех…
— Неужели всех? — со смехом спросил Гизе.
— Да. Мне пришлось обмакнуть кисть в красную краску, обозначив на теле раны, и мой утопленник превратился в «Христа». Так люди отвергли правду человеческой смерти, зато ее приняли под видом страданий Спасителя нашего…
Качка затихала — корабль уже входил в Темзу.
…Английский король Генрих VIII (из династии Тюдоров) напрасно зазывал в свои владения Тициана и Рафаэля — никто из них не оставил благодатную Италию, и королю пришлось второй раз приглашать
Была мерзкая, дождливая осень 1532 года…
— Спасибо королю, знающему мне цену. Я не забуду, как лорд Норфолк при дамах щелкнул меня по носу, но тут же был сражен оплеухой короля. «Эй ты, невежа! — сказал король. — Из дюжины простаков я всегда наделаю дюжину милордов, но из дюжины милордов не сделать мне даже одного Гольбейна…»
С двумя учениками Гольбейн ехал в графство Гардфортское, где в замке Гундсона кардинал Уоллслей обещал ему дать прибыльную работу. Дороги раскисли, лошади тяжело ступали по слякоти.
— Не боюсь даже малярных трудов, — говорил мастер. — Мне же не раз приходилось расписывать алтари в Люцерне и вывески для колбасных лавок в Базеле, я красил даже крыши в Аугсбурге, но страсть моя — портреты. К сожалению, — горестно завздыхал Гольбейн, — люди уверены, что изобразить человека так же легко, как портняжке выкроить ножницами знамя. Однако если бы наше искусство было всем доступно, то, наверное, Англия имела бы целый легион своих живописцев. А где же они? Пока что их у вас нету… Вы, британцы, неспособны провести на бумаге волнистую линию, ваше ухо законопачено бараньим жиром, а потому оно закрыто и для нежной мелодии.
— Зато у нас, — гордо отвечали ученики, — немало кораблей и шерсти. Наконец, в нашем королевстве не переводится выпивка, а каждый британец знает, что для него где-то уже пасется овца: придет время, и он эту овцу сожрет!
Мокрые стебли овсов, растущих по обочинам, запутывались в колесах. Гольбейн, озябнув, окружил свою шею мехом.
— У меня на родине сейчас царят метафизика и жажда идеалов, а вы, англичане, желаете лишь суетной любви и насыщения мясом, плохо проваренным. Если же какой-либо милорд и жертвует один грош на искусство, он совершает это с таким важным видом, будто уговорил дикаря прочесть святое Евангелие… Впрочем, — осторожно добавил Гольбейн, — я не впадаю в осуждение страны, приютившей меня, и король которой охотно создает мне хорошую репутацию и богатство.
Прибыв в Гундсон, они остановились у «Черного Быка», заказали два кувшина вина. Гольбейн просил хозяина зажарить для них индейку пожирнее. Ученики спешили напиться:
— Мастер, у нас бокалы уже кипят от нетерпения!
— У меня тоже, — отвечал Гольбейн. — Но я вижу, что нашу индейку отнесли на стол к какому-то уроду… Эй, хозяин! Кто эта скотина? Я ведь любимый художник вашего короля.
Трактирщик надменно ответил:
— Твою индейку съест человек, талант которого король возлюбил пуще твоего таланта. Это…
Дождь кончился. Стадо мокрых овец, нежно блея, возвращалось с далеких пастбищ. В окне трактира виднелся замок и обширный огород, на котором издавна выращивали зелень для стола британской королевы Екатерины Арагонской.
— А когда я был в Англии первый раз, — заметил Гольбейн, — то бедная королева, желая полакомиться свежими овощами, прежде посылала курьера за салатом или спаржей через канал — во Францию!
Палач со вкусом разодрал индейку за ноги, он алчно рвал зубами сочное мясо. Профаны старались пить намного больше своего учителя, обглоданные кости они швыряли в раскрытые двери трактира, где их подхватывали забегавшие с улицы собаки.
— Скоро с этого огорода, — шепнул ученик, — все ягодки достанутся другой… Говорят, наш король жить не может от безумной любви к фрейлине Анне Болейн. Старая королева сама и виновата, что, посылая за салатами, заодно с травой прихватила из Парижа в Лондон и эту смазливую девку.
— А я слышал, — сказал второй ученик, звучно высасывая мозги из кости, — что эта девчонка заколачивает двери спальни гвоздями и она не уступит королю, пока папа римский не даст Его Величеству согласия на развод с его первой женой.
Палач уничтожил индейку. И подмигнул Гольбейну.
— Тише, тише, — испугался Гольбейн. — Я лишь бедный художник в чужой стране, и мне ли судить о делах вашего короля?
Палач вышел и вернулся с огорода, держа в руке цветок, который он с поклоном и вручил Гольбейну:
— Я догадался, кто вы… Гольбейн! Я слишком уважаю вас. Если вам не очень-то повезет при дворе нашего славного короля, я обещаю не доставить вам лишних переживаний. Поверьте, я свое дело знаю так же хорошо, как и вы свое дело.
— Благодарю, — учтиво отвечал Гольбейн. — Ваши добрые слова доставили мне искреннее удовольствие…
А в сумрачной галерее Гундсонского замка пылали огромные камины, музыканты тихо наигрывали на гобоях. Ближе к ночи кардиналу Уоллслею доложили о приезде знатных гостей. Вошли тринадцать мужчин в масках, они просили сразу начинать танцы. Один из них сорвал маску, открыв большое белое лицо с рыжей бородой — это был сам король Генрих VIII, который смелой поступью направился к молодым фрейлинам. Камергер сказал Гольбейну, чтобы убирался отсюда прочь — на антресоли, куда и проводили художника лакеи. Скоро на антресолях появился Генрих, ведя за руку смущенную девушку с гладкой прической, из-под которой торчали непомерно громадные бледные уши.
— Посмотри, Гольбейн! — воскликнул король, жирной дланью, унизанной перстнями, поглаживая нежный девичий затылок. — Скажи, где ты видел еще такую красоту? Я хочу иметь портрет моей драгоценной курочки Анны Болейн… На, получи!
Генрих VIII отстегнул от пояса один из множества кошельков, украшавших его, и швырнул кошелек мастеру, который и поймал деньги на лету, невольно вспомнив собак в трактире, хватавших обглоданные кости. Анна Болейн скромно ему улыбалась…
Ганс Гольбейн вернулся к своим ученикам:
— Пора растирать краски, время готовить холсты… Будем трудиться ради сохранения примет своего времени. Потомки да знают, как выглядели брюхатые короли и тощие нищие, как одевались фрейлины и проститутки… Что там за складка возле губ Анны Болейн? Ах, оказывается, его королевское величество слишком сегодня строг… Запечатлеем и это!
Есть отличный рисунок с Анны Болейн, которую художник изобразил павшей на колени. Что-то жалкое, что-то вымученное, что-то безобразное, но только не молитвенное чудится в этой женщине, уже с юности вовлеченной в «пляску смерти» художника. Гольбейн создал очень много, но осталось после него очень мало. Время, беспощадное к людям, не пощадило и его творений. Наверное, он мог бы поведать о себе далекому потомству:
— Жизнь моя останется для вас загадочна и таинственна, как и дебри Америки, зато мои портреты сберегут для вас всю жестокую правду времени, в котором я имел несчастие жить и страдать со всеми людьми… как художник! как человек!
А ведь миновало всего 40 лет с того момента, когда Колумб открыл Америку. Лондон имел в ту пору уже около ста тысяч жителей, его улицы кишмя кишели ворами, попрошайками, нищими и сиротами. В моду входил строительный кирпич, оконное стекло перестало удивлять людей. У всех тогда были ложки, но вилок еще не знали. Мужчины пили вино, оставляя пиво для детей и женщин. Замужние англичанки одевались скромно, но девушки имели привычку обнажать грудь. Полно было всяких колдуний и знахарок, обещавших любое уродство превратить в волшебную красоту. Казни для англичан были столь же привычны, как и карнавалы для жителей Венеции. Головы казненных подолгу еще висели на шестах, пока их не срывал ветер, как пустые горшки с забора, и они, гонимые ветром, катились по мостовым, развеваясь длинными волосами и никого уже не пугая впадинами пустых глазниц. Прохожий просто отпихивал голову ногой и продолжал свой путь дальше — по обыденным делам…
Климент VII, папа римский (из рода знатных Медичи), получил письмо от Генриха VIII: король умолял его как можно скорее разлучить его
— Этот чувственный олух решил схватить меня, как свинью, за два уха сразу, чтобы тащить на заклание! Но он забыл, что Екатерина Арагонская — племянница германского императора Карла, под скипетром которого почти вся вселенная…
Гнев папы имел основания. Совсем недавно ему пришлось бежать из Ватикана, когда в Рим ворвались оголтелые войска Карла V; они вырезали половину жителей вечного города, Тибр был завален трупами, дворцы сгорали в пламени, разбойники оскверняли не только женщин, но даже детей, все женские монастыри подвергли массовому изнасилованию, ландскнехты Карла V жгли людей над кострами, расшибали камнями людские черепа, римлянкам отрезали носы, отрывали уши клещами, а глаза выжигали раскаленными вертелами… Папа рассуждал далее:
— Если теперь дозволить английскому королю развестись с племянницей Карла V, император вернется сюда с мечом, а Риму не вынести второе нашествие испано-германских вандалов…
Папа припугнул Генриха VIII буллой, в которой грозил отлучением от церкви, если будет и далее настаивать на разводе с женой… Король зачитал эту буллу перед парламентом:
— Ответ мой папе таков — в Каноссу не пойдем!
Случилось невероятное: маленькая вертлявая девица отрывала Англию от католической церкви. Желая примирить католицизм с протестантством, король объявил о создании новой церкви в Англии — англиканской! Главою этой церкви король сделал самого себя, а буллу от папы разодрал в клочья. Свой плотский, низменный эгоизм он возводил в степень государственной политики… Канцлер Томас Мор предупредил Генриха:
— Ваше величество решили играть с огнем?
Автору «Утопии» король отвечал диким хохотом:
— Что делать, Том, если я люблю погреться у огня…
Гольбейн поселился среди своих земляков — в лондонском квартале «Стальной Двор», который давно облюбовали для своей биржи ганзейские купцы, много знающие, оборотистые, дальновидные, как пророки. Здесь художник снова встретил негоцианта Георга Гизе, портрет которого он теперь и писал в деловито-сложном интерьере его торговой конторы. Живая натура и живописец, изображающий эту натуру, редко делаются друзьями: между ними порою возникает бездна, и тот, кого портретируют, силится навязать художнику свою волю, свои истины, даже свои вкусы… Проницательный Гизе рассуждал:
— Я слышал в Любеке, что вы когда-то разукрасили поля «Похвалы глупости» Эразма Роттердамского своими забавными рисунками. Но какие рисунки вы приложили бы к философской «Утопии» английского лорда-канцлера Томаса Мора?
На вопрос негоцианта мастер ответил:
— О-о, его «Утопия» — это ведь только утопия!
— Вряд ли… — Гизе, подойдя к дверям, выглянул на улицу и вернулся за стол. — Нас никто не слышит, — сказал он, распечатывая пакет из Гамбурга с ценами на щетину и мыло. — А я спрошу: кто рекомендовал вас королю?
— Не королю, а канцлеру Томасу Мору меня рекомендовал Эразм Роттердамский… они ведь друзья, и я счастлив, что моя жизнь озарена доверием ко мне этих великих мыслителей.
— Так ли уверен Мор после истории с Болейн?
— Вы боитесь за судьбу Томаса Мора?
— Но связанную с вашей судьбой… Сможете ли вы работать в стране, где даже канцлеры не знают, где они будут сегодня ночевать — у себя дома или в темницах Тауэра? Английский король считает преданными ему лишь тех, кто в нем, тупом и безжалостном деспоте, разглядит силу ума и его величие… Так не лучше ли возвратиться в Германию, чтобы красить заборы?
Вскоре Генрих VIII обвенчался с Анной Болейн, а прежнюю жену заточил в замке; дочь от нее, Мария Тюдор, была признана им незаконнорожденной, тем более что Анна Болейн уже не скрывала от публики свой выпирающий живот…
— Я присягал только королю, — заявил Мор, — но я не присягал двоеженцу, ставшему
Генрих VIII в таких случаях долго не думал:
— И сгоришь на костре… как еретик.
— Выходит, мы оба любим играть с огнем.
Великий гуманист был отдан на расправу «Звездной Палате»; его приговорили: отрубить руки и ноги, извлечь внутренности, бросить их в костер, после чего можно лишать головы. Перед казнью пьяный король навестил своего бывшего канцлера.
— Каково? — спросил. — Только мои негодяи-лорды и могли придумать такую муку. Но я добрее: отрубим голову — и все.
После казни Гольбейн встретился с Георгом Гизе.
— Так что осталось от вашего покровителя?
— «Утопия» Мора и мои портреты Мора. Разве этого мало?..
Список портретов Гольбейна — страшный синодик затравленных, сожженных, обезглавленных…
Спорные вопросы религии лишь маскировали королевский деспотизм. Сегодня отрубали головы католикам, завтра вешали протестантов. Но в любом случае содержимое их кошельков исправно поступало в копилку короля. В бойкой распродаже конфискованных земель богачи наживались, а бедняки нищали.
В сентябре 1533 года Анна Болейн родила дочь Елизавету, и король уже не скрывал своего отвращения к жене:
— Будь я проклят, до чего она мне опостылела!
Женщину, снова беременную, он жестоко избил, истоптав ее ногами, и Анна Болейн выкинула мертвый плод. Королю снова понадобился Гольбейн, который не замедлил явиться. Подле Генриха улыбалась художнику наглая красавица Дженни Сеймур.
Король бросил Гольбейну кошелек с золотом:
— Теперь все стало проще, ибо никакой папа из Рима уже не может помешать нам. Давай-ка берись за кисти, сделай портрет моей ласковой курочки Джен… Ах, как она хороша!
Генеральный викарий Томас Кромвель громил монастыри Англии, но, кстати, не удержался от упрека королю:
— Нельзя же менять жен — это вам не перчатки.
Генрих VIII ответил, что Анна Болейн… неверна ему:
— Потому я выбрал Дженни Сеймур.
— Каковы же признаки прелюбодеяния Анны Болейн?
— Спросите Дженни Сеймур, она все видела…
— Что могла видеть эта чертовка?
— Она застала непристойную сцену: Анна Болейн лежала в постели, на которой сидел этот выродок — лорд Рошфор.
— Но он же ее брат! — воскликнул Кромвель.
— Это все равно, — ответил король, и белое плоское лицо его сделалось розовым, как свежая ветчина. — Скажу большее. Во время рыцарского турнира Анна бросила платок Генри Норрису; вы бы видели, Кромвель, с каким изящным благоговением он прижал этот платок к своему развращенному сердцу.
— Не он ли победил на турнире всех рыцарей Англии? Наконец, платок ему бросила не торговка селедками на базаре.
— Да, королева! Тем хуже для нее…
Анну Болейн разлучили с дочерью, вместе с Норрисом и Рошфором заточили в Тауэре. Король в эти дни охотился на оленей, сочинял любовные баллады, распевая их перед Дженни Сеймур, он играл ей на лютне… Дженни говорила ему:
— Ваша страсть ко мне бесподобна, но я удовлетворю вас только в том случае, если принесете мне голову этой грязной потаскушки Анны Болейн… Успокойте меня!
В ясный майский день, держа в руке белый цветок, Анна Болейн взошла на эшафот. В Лондоне были закрыты все лавки, театры левого берега Темзы пустовали, народ волновался и ждал, что скажет «прелюбодейка» на прощание.
— Спасибо великодушному королю, который прибавил еще одну ступень к лестнице моего случайного возвышения!
Несчастная женщина, она ведь публично льстила извергу, боясь, что топор коснется не только ее, но и маленькой дочери. Измерив свою шею руками, Болейн сказала палачу:
— Кажется, я не доставлю вам особых хлопот.
— Шея у вас лебединая, — согласился палач. — Не волнуйтесь, миледи, еще никто из моих клиентов не посылал жалоб и проклятий на меня с того беспечального света…
На следующий день Генрих VIII объявил дочь Елизавету незаконнорожденной и празднично обвенчался с Дженни Сеймур. Он объявил Ганса Гольбейна своим придворным живописцем:
— А чтобы мои лакеи не давали тебе пинков под зад, вот тебе и ключ моего камергера. Тебя могут отволтузить в моем дворце с палитрой, но кто тронет тебя, придворного?
Ученики хором поздравили мастера с камергерством:
— Не выпить ли всем нам по такому случаю?
— Пейте сами, бездарные бараны…
Вскоре Генрих VIII, озабоченно-хмурый, снова позвал Гольбейна и громко хлопнул себя по громадному чреву, заявив:
— Что-то опять у меня не так… не то, что хотелось бы! Эта потливая Джен воняет по ночам в постели, как хорек. Я дам тебе кучу денег. Поезжай-ка на материк с ящиком красок. Говорят, овдовела шестнадцатилетняя Христина, дочь датского короля, что была за герцогом Миланским. Привези портрет этой девчонки-вдовы в траурном платье. Может, она-то как раз то, что мне надо! Я буду ждать тебя с нетерпением.
В поиски невесты вмешался и Томас Кромвель; он советовал Генриху VIII связать свою жизнь с принцессой Клеве, впавшей в лютеранскую «ересь», дабы этим браком примирить церковь англиканскую с учением всей европейской Реформации.
— А куда я дену Дженни Сеймур? Чувствую, что при таком короле, как я, Гольбейну не придется сидеть без дела…
Генрих VIII не просто убивал. Прежде чем казнить, он свои жертвы ласкал, нежно задурманивая их королевским вниманием. Кажется, погибель Кромвеля уже была предрешена, когда король присвоил ему титул графа Эссекса… Кромвель настаивал:
— Велите Гольбейну исполнить портрет с принцессы Анны Клеве — протестантки… Ее красота бесподобна!
«Пляска смерти» продолжалась. Король спрашивал:
— Боже, когда я избавлюсь от потеющей Джен?
Дженни Сеймур родила сына (будущего короля Эдуарда VI) и умерла, избавленная от смерти на эшафоте. Кромвель сказал, что теперь, когда престол Англии обеспечен наследником, можно признать законность рождения Марии Тюдор от Екатерины Арагонской, умершей в заточении, и можно признать законность Елизаветы, рожденной от Анны Болейн, лишенной головы…
Король подумал. Вздохнул. Улыбнулся:
— Не хватает еще одной головы…
— Чьей?
— А ты потрогай свою…
Кромвель был умен, но не догадался. Он напомнил королю, что в Германии свято хранит свою непорочность прекрасная принцесса Анна Клеве, а посол уже выслал в Лондон ее портрет, написанный Гансом Гольбейном:
— Почему бы вам не взглянуть на него?
Анна Клеве была представлена Гольбейном поколенно; строгая, она смотрела с холста в упор, ее красивые руки были покорно сложены на животе. Король обрадовался:
— Какая нежная курочка, так и хочется ее скушать с пучком крепкого лука… Ах, соблазнитель Гольбейн! Как он умеет вызывать во мне страсть своей превосходной кистью…
Генриха VIII охватило такое брачное нетерпение, что он даже выехал в Рочестер — навстречу невесте. Две кареты встретились посреди дороги. Из одной выбрался король, из другой, осклабясь гнилыми зубами, вылезла худосочная карга.
— Откуда взялась эта немецкая кляча?
— Это и есть ваша невеста — Анна Клеве.
— На портрете Гольбейна она выглядела иначе…
В квартале «Стального Двора» появился королевский палач и снова поднес Гольбейну красную гвоздику.
— Не смею не уважать вас, — сказал он. — Но вы, кажется, попали в немилость… Помните, что в моем лице вы имеете друга, а мое искусство не позволит вам долго мучиться.
— Почему вы так добры ко мне? — удивился Гольбейн.
— Я был маляром, как и вы когда-то. Теперь мы оба мастера в своем деле, а художники всегда поймут один другого…
Именно в это время на родине Гольбейна уже продавались на базарах листы его «Пляски смерти», исполненные в гравюрах Лютценбургера. Кто не знал имени Гольбейна, тот узнал по этим политипажам. Начиналась слава — бессмертная, и «Пляски смерти» Гольбейна дошли до нас — не только в гравюрах, но даже в будущей музыке Листа, Сен-Санса и других композиторов. Но до чего же чудовищны кастаньетные перестуки костей у скелетов, пляшущих среди могил в лунные ночи!..
В день свадьбы король спросил Кромвеля:
— Подумай, чего не хватает для веселья?
— Неужели эшафота? — ужаснулся викарий.
— Ты догадлив, приятель. Не старайся разжиреть, чтобы не возиться с твоей шеей, похожей на бревно для корабельной мачты. Впрочем, не бойся… я ведь большой шутник!
Свадьба была 6 января 1540 года, а на следующий день король отплевывался, выбираясь из спальни:
— Ну удружил мне Кромвель! Вовек не забуду такой услуги. Черт меня дернул связаться с этой лютеранкой, которая ни слова не знает по-английски, а я не понимаю немецкого…
Утром Кромвель еще заседал в парламенте, а после обеда уже был обвинен в измене королю… Генрих VIII сказал:
— Если обвинение состряпано, какой умник скажет, что обвиненный не виноват? Такого в моем королевстве не бывает.
Голова Кромвеля слетела с плахи. Король ликовал:
— Готовьте посольство в Неаполь, и пусть мне подыщут принцессу без недостатков. Хватит перебирать этих малокровных северянок, у которых не осталось волос на макушках…
Посольство ответило, что невесту нашли. Принцесса неаполитанская — стройная, фигура ее идеальна, бюст возвышенный и располагающий к приятным сновидениям, волосы у нее как пламя, ножки крохотные, она часто хохочет, характер покладистый и зовущий к радости… Генрих VIII прервал секретаря:
— Годится! Читай же главное — что там в конце?
— В конце послы сообщают, что принцесса из Неаполя будет идеальной супругой, но у нее есть маленький недостаток.
— Какой же? — насторожился король.
— Она слишком упряма. И вот эта упрямица вбила себе в голову, что скорее помрет, чем станет женою вашего королевского бесподобия. А во всем остальном она имеет все достоинства, нужные для супружеского счастья…
Генрих VIII долго не шевелился на троне.
— Да, — сказал он, медленно оживая. — Упрямство — недостаток серьезный. А я, кажется, начинаю стареть…
Анна Клеве не стала возражать против развода. Король был так удивлен безропотностью этого уродливого создания природы, что провозгласил ее
— И пусть она живет сколько ей влезет…
Гольбейну пришлось писать портрет новой королевы — Екатерины Говард; это была закоснелая католичка, и потому, чтобы угодить жене, Генрих VIII с новой силой обрушился на протестантов. Англиканская церковь стала каким-то безобразным чистилищем, где не знаешь, каким алтарям поклоняться: всюду таилась смерть… Генриху VIII представили список любовников Екатерины Говард, и это его заметно огорчило:
— Как не везет! Ну ладно. Всех этих молодцов, что угодили в список королевы, я быстро перевешаю…
Екатерина Говард была обезглавлена. «Пляска смерти» продолжалась. Весной 1543 года король снова пригласил Гольбейна:
— Сейчас ты увидишь женщину, перед которой невозможно устоять даже таким королям, как я. Правда, черт ее дернул уж дважды остаться вдовою, но кто же не любит вишен, надклеванных птицами? Сейчас будешь писать ее портрет…
Портрет последней жены Генриха VIII стал для художника, кажется, последним. Осенью Лондон навестила чума. Безобразной гостьей она явилась и в дом Гольбейна. Зловещие мортусы в черных одеждах, воняющих дегтем, подцепили его тело крючьями и поволокли на погост, даже не зная, кого они тащат.
— Дорогу! — орали мортусы. — Все расступитесь прочь и даже не смотрите на эту падаль… Плюньте, сотворите святую молитву и ступайте дальше по своим делам…
Англия свято сберегла могилу короля-палача, но она кощунственно затоптала могилу Ганса Гольбейна.
Трудно найти конец для такой страшной истории…
Германия, породив Гольбейна, свои права на Гольбейна как бы добровольно уступила Англии, и англичане со временем стали гордиться им, будто Гольбейн был англичанином. Все его наследие было давно растеряно, частью попросту уничтожено, но — век за веком! — Гольбейна канонизировали в святости мастеров Возрождения, и цена на любой клочок бумаги с его рисунком быстро возрастала. Наконец в 1909 году именно из-за Гольбейна в Англии возник даже громкий публичный скандал.
Случилось это так. В галерее герцога Норфолка находился портрет Христины Миланской, который англичане привыкли считать национальной собственностью. И вдруг стало известно, что американский миллионер Фрик покупает его за 72 000 фунтов стерлингов, а герцог охотно продает… нет, вернее, уже продал! Газеты позорили дирекцию Национальной галереи в Лондоне, которая не удосужилась еще раньше приобрести этот портрет работы Гольбейна. Между тем богатый американец грозил Норфолку, что больше месяца ждать не собирается:
— Деньги на бочку — и картина моя!
Англия, затаив дыхание, следила за перипетиями небывалой битвы — напряженной, как баталия при Ватерлоо. Спешно объявили добровольный сбор денег, дабы перекупить картину Гольбейна у Фрика. До срока оставалось четыре дня, а богатейшая страна не могла собрать и половины нужной суммы. Наконец настал роковой день, когда портрет Гольбейна вот-вот должен механически перейти в собственность «богатого дядюшки» из США… Люди следили за полетом времени, отсчитывая последние часы. Не уплывет ли Гольбейн за океан, как уплыли из Европы уже многие уникальные шедевры искусства?
— Гип, гип, ура! — послышались крики на улицах…
Нашелся некий патриот-аноним, в самый последний момент внесший в банк сразу 40 000 фунтов, и картина не покинула Англии. Случай отчасти даже смешной, но с трагическим привкусом. При этом я вспомнил королевского палача, который с цветком в руках говорил Гольбейну, что лишит его головы быстро и безболезненно.
Я уверен: до тех пор, пока люди будут ценить искусство, они будут высоко чтить и подвиг жизни Гольбейна — великого гуманиста, подобного его друзьям: Эразму Роттердамскому в Базеле и Томасу Мору в Лондоне…
Нашей стране на Гольбейна не повезло! О нем много пишут, но в каталогах музеев не встретишь его произведений. Однако не будем терять надежды, что где-нибудь в глухой русской провинции, под спудом заброшенных холстов, вдруг отыщут его утраченное произведение — как это случилось уже с «Мадонной» Леонардо да Винчи, как это случилось с «Евангелистами» Франса Хальса…
Закрытие русской «лавочки»
Старая королевна (не королева!) Анна Ягеллонка ехала из Кракова в свои владения. Скупо поджав морщинистые губы, она перебирала четки, изредка поглядывая в окно кареты. Вокруг было пустынно и одичало. Где-то на дорогах древней Мазовии ей встретилось одинокое засохшее дерево. На его сучьях болтались два удавленника, а под деревом — с обрывком петли на шее — сидел босоногий монах с изможденным лицом:
— Слава Иисусу! Моя веревка лопнула.
— Кто ты сам и кто эти повешенные люди?
— Мы не люди — мы
Анна Ягеллонка догадалась, кто он такой:
— Ступай же далее путем праведным, в Варшаве для вас хватит дела, будешь лаять на отступников божьих…
Так появились в Польше первые иезуиты; проникновение в любую страну они называли «открытием лавочки» (конгрегации). Но за католической Польшей лежала загадочная Русь, а Ватикан давно желал покорить ее духовно, подчинить себе народы — русских, украинцев и белорусов. Вслед за первыми «псами Господними» скоро появятся и другие, ловкие и бесстрашные, средь них будет и Антонио Поссевино. Об этом человеке очень много писали до революции, не забывают его и сейчас. Я бы сказал, что имя Поссевино три столетья подряд тянется через всю Европу, оставляя нечистый след в летописи нашего многострадального государства. Но что мы знаем о нем?
Был 1534 год, когда в семье бедного бондаря из Мантуи, под стук сколачиваемых винных бочек, раздался первый крик новорожденного, и бондарь в гневе отпихнул ногой бочку:
— Еще один! Чем я буду кормить этого заморыша?..
Но «заморыш», вступив в пору юности, оказался чертовски умен, пронырлив и талантлив, почему кардинал Геркулес Гонзаго сделал его своим личным секретарем. Отправляя племянников в Падуанский университет, он наказал Поссевино:
— Ты поедешь с ними, дабы следить за их нравственностью, заодно укрепи себя в науках — теологии, истории, философии…
Падуя всегда славилась отчаянным вольнодумством, в будущих патерах римского престола не было и тени святости. Всюду следуя за племянниками кардинала, Поссевино не препятствовал их безобразным оргиям, терпеливо выслушивал непотребные анекдоты о женских монастырях, Общение с проститутками заменяло богословам священную мессу, а пьянство — святое причастие. Побаиваясь насмешек, Поссевино посещал храмы тайно, в частной жизни он строго следовал заветам аскетизма…
На это обратили внимание в ордене иезуитов.
— Что главное ты видишь в булавке? — спросили его.
— Острие.
— Что примечательно в алмазе?
— Сияние.
— Но впредь ты должен ценить в алмазе не сияние, а лишь его бесподобную твердость, какой станешь обладать сам, и ты сделаешься острее булавки, дабы проникать в сокровенное душ… Скажи честно, ты хочешь повелевать людским стадом?
— Хочу! — бестрепетно отвечал Поссевино…
Впоследствии нунций Болоньетти писал о нем: «Платит клеветой за дружбу… проявляет жадность к деньгам и подаркам. Страшно любопытен и пронырлив, всюду стараясь пронюхать чужие дела, умело влезет в чужую душу». Беспощадная машина иезуитов обработала Поссевино как следует. Орден, созданный Игнацио Лойолой, всегда отвергал услуги людей хилых, робких или медленно соображающих. «Пес Господень» обязан быть вынослив, словно ишак на горной тропе, терпелив, как узник, осужденный на вечное заточение, изворотлив, будто гад ползучий. Шла постоянная тренировка воображения, логики в мыслях и поступках. Поссевино учили запоминать лица и одежды, повадки и характеры, имена и даты, события и цитаты древних авторов. Поссевино терзали бессонницей, ему не давали есть, голодный, он с утра до ночи перегружал тяжкие камни с места на место; при этом его утешали суровые наставники-менторы:
— Помни: чем лучше, тем хуже, и чем хуже для всех, тем лучше для нас. Не бойся смерти: она ведь неизбежна! Но будь спокоен. Ведя с человеком беседу, не подымай глаз выше его подбородка. Даже услышав выстрел из пушки, поворачивай голову с величавым достоинством… В этом проклятом мире ты всегда будешь прав, а другие останутся всегда виноваты.
По свидетельству его биографов, Антонио Поссевино обладал «очаровательной внешностью», его организм не ведал усталости. Он мог обходиться без еды и даже без сна в долгой дороге, а по ночам писал, чтобы на рассвете продолжить свой путь. С каждого своего письма он привык снимать копию. Ему исполнилось 25 лет, когда его приняли в «Общество Иисуса». Поссевино воспринял как должное прочтенные ему слова пророчества от Исайи, которые иезуиты относили лично к себе:
— Цари и царицы будут кланяться тебе до земли и будут облизывать прах ног твоих. Будешь насыщаться молоком народов земных и груди царские сосать станешь. И люди твои наследуют землю, яко состояние твое…
Поссевино готовили для заговоров и пропаганды. Ему внушали, что пропаганда никогда не ведется снизу — только с высоты престолов: иезуиту нет дела до того, что думают народы, они обязаны управлять народами через волю монархов.
— А когда не можете действовать — наблюдайте!
— Наблюдая, вмешиваться ли мне в события?
— Затем мы и созданы, чтобы с престолов королей, униженных нами, унизить народы, и только одни мы будем возвышены над миром. Презирайте врагов: способные отражать нападения мечом, враги бессильны и жалки перед клеветой и сплетнями…
Антонио был порождением своей эпохи — прекрасной и в то же время страшной! Европа еще не выбралась из потемок средневековья, когда Италия осветилась блеском Возрождения, Германия уже преподнесла миру образцы Реформации, а со стороны Испании еще клубился дым костров инквизиции. Церковь Рима не знала пощады: были такие города в Европе, где сжигали на поленницах дров по десять еретиков ежедневно; в Трире и его окрестностях остались живы только
— Испытайте себя в Савойе, — было велено Поссевино.
«Испытание» прошло блестяще: город был охвачен враждой, на улицах возникла резня, всюду валялись трупы протестантов, убитых католиками, а все имущество мертвецов Поссевино перевел в кассу ордена Иисуса Сладчайшего.
— Великолепно, — одобрили его. — А теперь…
Теперь пришел черед Франции. Когда в иезуитской коллегии Авиньона появился молодой и красивый богослов, читающий лекции, никто не думал о нем плохо. Даже когда в Тулузе убили пять тысяч гугенотов (протестантов), студенты не догадывались, что это дело рук их спокойного, вежливого профессора, который со слезами говорил о погибших «еретиках». Не знали они и того, что по ночам Поссевино работает над планом поголовного уничтожения гугенотов во Франции. Поссевино навестил и Париж, где быстро нашел отмычки к сердцу королевы Екатерины Медичи. Ночь на 24 августа 1572 года вошла в историю Европы как «Варфоломеевская»: всего во Франции было тогда зарезано триста тысяч гугенотов…
Поссевино сделали ректором Авиньонской академии!
В 1573 году, вызванный в Рим, он стал секретарем всего «Общества Иисуса»; неутомимый, он много писал, прославив себя страстной полемикой с лютеранами. В это время на престол наместника Божия воссел папа Григорий XIII:
— Кажется, я образумил людское стадо. В Риме даже евреи и магометане раз в неделю обязаны прослушать христианскую проповедь. Но сейчас мои взоры устремлены на Восток.
— Ваше святейшество, не пора ли нам поторговать в польской «лавочке»? — склонился Антонио Поссевино перед папой.
— Пора! Но прежде мы образумим Швецию…
Швеция казалась Ватикану уже потерянной для католицизма, даже ее король Иоанн III принял лютеранскую веру. Поссевино скинул с себя нищенскую рясу и появился в Стокгольме, облаченный в изящный костюм аристократа. Шведские аристократки были очарованы жгучим красавцем. Прирожденный актер, он пленял их галантной учтивостью, всегда готовый любить и наслаждаться. Принятый при дворе, Поссевино в своем духе воздействовал на королеву, в которой возбудил фанатическую веру католички, но при этом перессорил в Стокгольме жен с мужьями, низы с верхами, взбаламутил все общество. Поссевино верно учитывал в людях их сильные стороны, старательно выискивал их слабости, чтобы затем играть на струнах тщеславия, ревности, жадности или соперничества.
— Мне очень смешно! — без тени улыбки на лице говорил Поссевино своим коллегам. — Даже сворой бездомных собак, наверное, управлять труднее, нежели этой стаей двуногих… О, как трусливы мужчины, грозно бряцающие оружием! О, как омерзительны женские натуры, алчущие радостей для своей плоти!..
Римская курия назначила его тайным «викарием всего севера». Твердый как алмаз в своих убеждениях, Поссевино сделался острием той булавки, на которую следовало «наколоть» воедино, словно бумажки, три страны: Швецию, Польшу и Московию, дабы — верные теперь одному Риму! — они в интересах Ватикана сражались с Турцией. Конечно, могущество Руси будет подорвано, а тогда царю можно предложить свою помощь.
— Но в ответ на мою помощь, — рассуждал папа, — Русь обязана принять Флорентийскую унию, дабы подчиниться моему святейшеству, как дети малые подчиняются отцу разумному…
Все варианты Ватикана были продуманы Поссевино, в руках этого оборотня вдруг оказалась полнота гигантской власти над странами, над народами, над каждым человеком — отдельно. Сейчас его планам мешала Ливонская война, которую вел Иван Грозный в Прибалтике, а совсем недавно крымский хан Девлет-Гирей дошел до Москвы и спалил ее. Все удачи Иван Грозный приписывал лично себе, зато на каждую неудачу отвечал лавиной террора. Русский народ, народ мужества и отваги, объяли страх и подозрительность, люди боялись друг друга. Как указывал Ф. Энгельс, террор — «это господство людей, которые сами запуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают ужас…»
Настал 1576 год. Чем насытим мы эту дату? Иван Грозный по-прежнему лютовал и, юродствуя, сажал на русский престол касимовского татарина Симеона Бекбулатовича; своего личного врача Елисея Бомелия царь изжарил на вертеле, его вращали над пламенем костра, словно индюшку; тогда же царь сыскал себе шестую жену, Василису Мелентьевну. При дворе Екатерины Медичи кавалеры и дамы учились танцевать
Последнее событие — самое важное для России!
Короли на улицах не валяются. В разброде шляхетских мнений магнаты договорились до того, что хотели призвать на престол даже Ивана Грозного. Наконец шляхта сообразила:
— Да чего там искать? Есть же у нас старая королевна Анна Ягеллонка, вот пусть и станет королевой польскою.
Анне Ягеллонке уже пошел седьмой десяток лет:
— Но какая ж я королева, если у меня нет короля? Сначала найдите мне мужа, а потом делайте что хотите…
Мужа для нее сыскали в соседней Трансильвании, это был воевода Стефан Баторий, которого иезуиты опутали еще в юности, когда он учился в Падуе. Сами же поляки не жаловали свирепого мадьяра, и на это у них были причины. Стефан был зверски жесток, особенно когда выпьет лишнего, а сестра его, чтобы иметь нежную кожу, делала себе «косметические» ванны из крови маленьких девочек, и об этом в Польше давно знали по слухам
— Если Девлет-Гирей только спалил ее, как дрова, так мы сделаем своей вотчиной, и Рим всегда благословит нас…
Ватикан уже не снимал руки с пульса буйной Варшавы.
— Баторий для нас — вестник божий! — провозгласил Антонио Поссевино. — Пусть скорее обрушивает меч на головы варваров, погрязших в давней византийской схизме…
Сами же поляки, уже по горло сытые вечными войнами и раздорами, идти походом на Русь не желали, как не хотели они и оплачивать войну нового короля. Баторий набрал в Европе всякой швали — наемников, и поляки терялись в массе немецких ландскнехтов, шотландцев, французов, литовцев и швейцарцев; увы, в армии Батория были и… русские! Дабы управлять этим сбродом, прежде следовало внушить наемникам надежды на богатую поживу и веру в счастливую звезду каждого.
Помог папа Григорий XIII, переславший в дар Баторию золотой шлем и оружие, освященные им в ночь на Рождество Христово, и вся авантюра обрела в глазах наемников облик «святости». А прежние интриги Поссевино в Стокгольме дали зловещий результат: Швеция вступила в союз с Баторием — против Москвы! Вот тогда, тихо и незаметно, в Польшу въехал
— Начиная войну с отступниками от истинной веры, вы свершаете богоугодное дело. У престола Божия мыслят одинаково с вами: покорение схизматов-московитов сейчас для церкви значит гораздо больше, нежели изгнание турок из Европы…
Баторий уже титуловал себя «государем Ливонии», а войска Ивана Грозного давно хозяйничали в Прибалтике, не в силах овладеть только Ригой и Ревелем. Беседуя с Поссевино, король не скрывал от него своих вероломных замыслов:
— Если война с Русью угодна Богу, то к делам во имя Христа, Спасителя нашего, я согласен привлечь хана крымского и султана турецкого. Прошу заверить его святейшество, что не сделаю ни единого шага, прежде не сверив его с мнением Рима!
В своих отчетах Ватикану Поссевино отметил и «детское послушание» короля. Он раскатал упругий свиток карты, сказав главное, давно продуманное в тишине римской кельи:
— Не сделайте ошибки, король! Зачем начинать войну в самой Ливонии, опустошенной долгой бранью и пожарами, если перст свыше указывает вам совсем иной путь.
— Куда? — хмуро глянул в карту Баторий.
— Ведите войско сразу на Русь, берите Полоцк, Великие Луки и Псков, после чего армия царя Ивана, оставшись в голодной Ливонии, не сможет вернуться назад — в Москву.
— Приемлю мудрое указание перста с высот горних!
— Взяв русские крепости, — упоенно продолжал Поссевино, — вы сразу откроете себе путь на Москву, заставив московитов убраться в Азию, где в дремучих лесах эти варвары разделят свою трапезу с дикими зверями, сами уподобясь зверям…
Советский историк Л. Вишневский писал по этому поводу: «Интересно, что этим же планом иезуитского ордена впоследствии руководствовался Наполеон. Этот план считал откровением своего таланта и Гитлер!» Итак, война началась… Тайные агенты Батория и перебежчики докладывали королю, что царь Иван Грозный засел с малым войском во Пскове и, часто приходя в гнев, избивает своего сына Ивана палкою по телесам.
— Пусть, — хохотал Баторий, — царь лупит царевича, а я стану бить самого царя во славу истинной веры…
Иван Грозный, сидючи во Пскове, получил от него послание: «Если хочешь мира, отдай мне Новгород, Псков и Великие Луки со всеми землями Витебска и Полоцка, а также всю Ливонию…» Царь, мнивший о себе, что Рюриковичи ведут свой род от Августа, императора римского, считал Батория просто ничтожным «хамом». Плохо ориентируясь в том, что творится на белом свете, и посылая обратных гонцов к Баторию, он требовал для себя даже… польской короны Пястов (с головы Батория!).
— Но корона — не горшок с кухни, — отвечал король.
Полоцк пал. Но прежде его жители — от мала до велика — явили захватчикам такие образцы отваги, что сам Стефан Баторий был поражен и отмахнулся от поздравлений Поссевино.
— Я много воевал, я немало пролил крови, — сказал он. — Но русские показали, что в бою они превосходят иные народы. Впрочем, комплименты Рима приемлю, ибо разделил мою радость: ворота, ведущие на Русь, мною взорваны…
Иван Грозный трусливо бежал в Москву, слал гонца за гонцом к Баторию, униженно вымаливая себе мира, словно нищий, который просит богача не отказать ему в хлебе. Баторий принимал послов, даже не сняв перед ними шляпы, а послы имели наказ от царя: терпеть все, даже если их станут…
— Может, ваш царь даст мне четыреста тысяч золотых дукатов? Тогда я перестану сердиться, а на эти деньги буду отливать новые пушки для извержения на Москву ядер…
В августе 1580 года король осадил Великие Луки; крепость эта считалась тыловой, никто не думал о ней, бревенчатые стены давно обветшали. Иван Грозный в письмах к Баторию упрекал его в жестокости за то, что его войска стреляли раскаленными пулями. Сам же он в это время в седьмой раз женился — на Марии Нагой, а заодно начал свататься к английской королеве Елизавете, прося у нее убежища в Англии на тот случай, если придется убегать из России. Пока он там брачевался, великолукцы геройски отбили атаки Батория, сделали вылазку и захватили даже личное знамя короля — прапор.
— Так раскалим пушечные ядра докрасна! — разъярился Баторий, и, когда город запылал, он смотрел, как из пламени улиц выбегают его защитники с детьми и женами. — Зарежьте всех мужчин, — повелел король. — Не щадите пленных…
Россия находилась в политической изоляции: если Батория поддерживала вся Европа, то у русских не оказалось союзников — такова-то была «мудрейшая» политика Ивана Грозного, слишком уверенного в своих «талантах». Города и деревни на Руси стояли впусте, напоминая кладбища, все разбежались от репрессий и поборов, воевать стало некому, дворяне скрывались в лесах, ютились за стенами монастырей, принимая схиму, чтобы не служить царю-извергу. Не стало в стране ни богатых, ни бедных — все, дворяне и крестьяне, сделались нищими…
Что еще напомнить из примет того гиблого времени? В 1580 году из алжирского плена был выкуплен изможденный однорукий бедняга, мало озабоченный славой в потомстве, — это был Сервантес, думавший о будущих подвигах Дон Кихота. А «генералом» ордена иезуитов стал молодой и напористый Клавдий Аквавива, который издалека упрекал своего легата Поссевино:
— Ваша лавочка в Польше плохо торгует! Шире раскидывайте свои сети, чтобы в них сама лезла глупая рыба…
На самом же деле «лавочка» Поссевино «торговала» с большим доходом: повсюду, словно поганки после дождя, появлялись иезуитские коллегии, и главная из них — в Вильне, где готовили «псов Господних». Аквавива создал в Риме особую коллегию «Руссикум», в нее завлекали православных и даже пленных, дабы обратить их в проповедников идей Ватикана.
…В августе 1581 года король Стефан Баторий начал осаду Пскова! У нас часто репродуцируют знаменитую картину Яна Матейко «Стефан Баторий под Псковом». Вспомните, как в тени шатра сидит мрачный и грузный король, возле него, жестикулируя гибкими пальцами, словно фокусник, стоит зловещий Поссевино, а подле — в униженных позах — согнулись раболепные фигуры русских, умоляющих короля о пощаде. Картина выполнена блестяще, но исторически несправедливо. В ней все верно — и мрачный король, и Поссевино, строящий злые козни, но только никто из защитников Пскова не сгибался перед ними в дугу, как это представил Матейко… Сколько лет прошло с той поры, сколько подвигов вписал русский человек в летопись нашей боевой славы, но и по сей день оборона Пскова осталась в памяти России самой блестящей, самой непорочной страницей народного мужества!
Баторий привел под стены Пскова, наверное, около ста тысяч рати, собранной из подонков Европы, желающих добычи от грабежа. Под ударами мощных ядер рушились здания, в воротах города остервенело рубились мечами. Враги, устремляясь в проломы, овладели Свиной башней, чтобы с ее высоты удобнее обстреливать город. Но башня была взорвана подкопом, и в небе кувыркались кровавые ошметки вражеских тел. Русские сами перешли в наступление, смяли ближние полки врагов, волокли за волосы в город пленных. Баторий отрядил своих гайдуков с кирками разбить стены, но, проделав дырки в стенах Пскова, гайдуки из этих «дырок» живыми так и не выбрались. Псковитяне отбивали штурм за штурмом, и германские ландскнехты первыми ударились в бегство… Поссевино писал: «Русские решительно защищают свои города, их женщины сражаются рядом с мужчинами, никто из них не щадит ни сил, ни крови; они согласны умереть с голоду, но они никогда не сдаются…» Наконец Баторию удалось поджечь город.
— Воды, воды, воды! — кричали славные витязи.
От реки бежали бабы с бадьями, падали под пулями, но их бадьи подхватывали старухи и даже дети. Воины, опустив мечи, жадно хлебали воду и, отерев бороды, снова кидались в кровавую сечу. Баторий осаду Пскова превратил в его блокаду. Воеводе Яну Замойскому он признался:
— Связавшись с Псковом, я уподобился человеку, который схватил волка за уши, а теперь сам не знает, что ему делать дальше: отпустить нельзя, но и далее держать его опасно…
Псков не сдавался! Начались заморозки, рать Батория таяла на глазах, и король, оставив Замойского под стенами Пскова, сел в сани и бежал в Варшаву, как в будущем побежит и Наполеон, бросивший на произвол судьбы свою «великую армию».
Рим был оповещен обо всем: там знали, что Россия истощена, но у Батория тоже не осталось резервов. Потому-то Ватикан охотно принял посла Истому Шевригина, в его честь с фасов замка святого Ангела палили из пушек. Москва сама пошла на поклон к престолу Римскому; Истома приятно обнадежил папу, что Россия согласна вступить в антитурецкую лигу, но прежде Рим пусть покончит с войной, которую развязал Баторий.
Пушки салютовали не зря! Григорию XIII и синклиту его кардиналов казалось, что пробил вожделенный час — Русь, взывая о помощи, уже склоняет голову, покорно согласная подставить шею под ярмо папской власти. Академик Н. П. Лихачев еще в 1900 году высветил все подробности этого бесподобно дерзкого, но глубоко осмысленного шага русской дипломатии. Истома Шевригин пробыл в Риме целый месяц и — на удивление папы — не смущался посещать католические храмы, хотя не восхитился гармонией музыки Палестрины; он невозмутимо прослушал и пение Сикстинской капеллы. Посол «варварской» страны показал себя отличным и выдержанным дипломатом, ибо сумел выразить главное — веротерпимость! Но это дало Ватикану повод для надежд на то, что сейчас исполняются его давние упования…
Папа Григорий XIII созвал консисторию кардиналов:
— Русский царь пишет мне, что Стефан Баторий, сведя дружбу с ханом крымским, подрывает будущий союз христианской лиги, которую Русь не отвергает, согласная помочь Европе в ее давней борьбе с магометанским насилием. Я повелеваю легату Антонио Поссевино оставить короля польского и спешно ехать в Москву, дабы говорить с царем от моего имени…
Стефан Баторий отпустил Поссевино с гневом:
— Стоило этим русским варварам постучать пальцем в двери Рима, и папа предал меня ради союза с Москвою.
На этот раз Поссевино пренебрег обычаем иезуитов и, никогда не подымая глаз выше кадыка собеседника, вдруг пронзил короля своим острейшим взором, будто стрелами:
— Я везу в подарок царю список Флорентийской унии, и когда царь подпишет ее, вам не придется проливать кровь на стенах неприступного Пскова, ибо ваши пределы сами вторгнутся в глубину России, только не мечом, а — крестом… Рим не предал тронных надежд, он лишь расширил власть моих полномочий!
Первый раз Поссевино увидел царя в Старице; в окнах хором виделось близкое зарево пожаров. Иван Грозный преждевременно состарился, изнуренный блудом и жестокостями; историки указывают, что он пребывал в прогрессирующем угасании духа и воли. Его безмерная гордыня чередовалась с ненормальным смирением. Псков еще отбивал штурмы Батория, но царь уже осознал, что Ливонская война им проиграна. Он лишь едко усмехнулся, когда ему зачитали послание папы, желавшего крепкого здоровья его жене Анастасии, умершей двадцать лет назад. Поссевино вручил ему книгу о Флорентийской унии, богато украшенную золотыми буквицами, и этим подарком сразу дал понять, что все беды России легко исправимы, если русские не погнушаются принять унию, целуя туфлю с ноги папы римского.
Иван Грозный ответил уклончиво, что вопросы о вере истинной сейчас не суть главные, коли война продлевается:
— Сначала Руси моей замирение надобно…
Переговоры о мире Поссевино вел с боярами в деревне Киверова Гора близ Яма Запольского, что южнее Пскова. Напичканный цитатами латинских классиков, главный идеолог Ватикана, высохший от сухоядения и молитвенных бдений, ютился в курной избушке, где сам топил печку. Его тщеславие было возбуждено до невыносимых пределов: он, сын жалкого бондаря из Мантуи, достиг таких непомерных высот, что сейчас решает вопросы войны и мира в странах, столь далеких от его родины. Но переговоры с русскими обычно кончались скандалами и угрозами. В одном эпизоде Поссевино заявил боярам:
— Если вы, не уступая мне в Ливонии, боитесь за свои головы, то я сам готов за вас отдать свою голову.
На это ему ответили:
— Эх, дурень! Да будь у нас даже по десять голов, царь срубил бы их все с плеч наших, ежели уступим в Ливонии…
Но бояре сплоховали в истории, и Поссевино, знаток древности, указывал им, что в хронологии мира они смещают события даже на 500 лет — к своей выгоде. Унижая и оскорбляя друг друга, обе стороны долго препирались, пока не согласились на перемирие сроком на 10 лет. Ям-Запольский мир — это скорбная страница русской политики, это трагедия для русских людей, рыдавших над покидаемыми могилами своих родичей, которые сложили кости на Ливонской земле, и потомки этих изгоев вернутся сюда уже с барабанным боем — в иной эпохе…
Поссевино исполнил роль миролюбца. Но зато проиграл в самом главном, ради чего и посылали его в Россию: не был решен вопрос об унии двух церквей. Иезуит поспешил в Москву, куда и прибыл сразу после похорон царевича Ивана, убитого в припадке гнева отцом. Куда пришелся удар царского посоха, в висок или в ухо царевича, — это не столь уж важно, если важно другое: династия Рюриковичей, рожденная в крови, в крови и сдыхала. Поссевино, дотошный, как и положено «псу Господню», тщательно анализировал материалы о последнем злодействе Ивана Грозного, идя, как следователь, по горячим следам преступления, за что ему благодарны позднейшие историки, тем более что русские источники об убийстве царем своего сына говорят очень глухо и невнятно.
Поссевино продолжил беседу с царем, начатую еще в Старице, и царь, едва отмыв руки от сыновьей крови, согласился на дискуссию о религии. Однако вопрос о принятии католической веры завершился легендарными словами Ивана Грозного:
— Твой папа — волк, а совсем не пастырь людской…
«И посол Антоней, — записано в протоколе беседы, — престал говорити; коли дей уж папа волк, и мне чего уж говорити?..» В памятной записке Поссевино оставил иезуитам наказ на будущее: с русскими в прения лучше не вступать, ибо любая дискуссия с ними может закончиться дракой. Я, автор, удивляюсь физической выносливости Поссевино: из Москвы он сопроводил до Рима русского посла, потом вернулся в Польшу, его видели в Трансильвании на диспутах с лютеранами, его влияние обнаружилось в Молдавии, где он заманивал людей в свои тенета, и, наконец, Поссевино возглавил работу иезуитской коллегии в Браунсберге (подле прусского Кенигсберга), куда он собирал шведских, эстонских и русских студентов… Какие расстояния преодолевал он! Ему казалось, еще не все потеряно:
— Я ведь еще не закрыл свою русскую «лавочку»!
Поссевино написал книгу «Московия», которая выдержала несколько изданий подряд. Ему легко было писать, ибо (как стало известно позже) он имел при себе целый
Наконец Иван Грозный умер; анализ его останков, проделанный уже советскими специалистами, показал наличие в костях царя большого количества ртути, — так что царь опочил не своим духом. Смерть его оживила былые чаяния Батория, а Поссевино твердил королю, что московиты невыносимы в научных диспутах, их легче всего убеждать кнутом или мечом. Молодой папа Сикст V посулил Баторию 25 тысяч золотых скудо «для столь великого предприятия, каково было завоевание Москвы». Тогда же Рим указал Поссевино снова ехать в Москву, где стараться всеми силами подчинить слабоумного царя Федора. Но по дороге из Браунсберга он узнал от гонца, что Стефан Баторий скоропостижно скончался в Гродно, и тогда Поссевино велел задержать лошадей, задумчивый, он выбрался из кареты.
— Стоило умереть царю Ивану Грозному, — сказал он, — и последнюю царицу Марию Нагую вместе с сыном ее царевичем Дмитрием сослали в Углич… не странно ли?
Свита папского посла выжидала, куда повернут кони: в Варшаву? в Москву? или… в Углич? Но Поссевино молчал. Потом долго натягивал на озябшие пальцы черные перчатки, сшитые из змеиной шкуры, и не спеша забрался обратно в карету:
— Поворачивай обратно — на Браунсберг!
Окончание нашей проклятущей истории лучше всего поискать в 1606 году, когда во Флоренции вдруг появилась загадочная книжонка о «чудесном юноше» Дмитрии, который чудом спасся от наемных убийц в городе Угличе, дабы по праву наследства занять московский престол. Брошюра эта, как доказано историками, была чуть ли не последним сочинением Антонио Поссевино — он делал роковой и решительный шаг перед могилой, выдвигая из потемок небытия авантюрную, почти непредсказуемую фигуру самозванца. Книжка о нем скоро была перетолмачена на все европейские языки, и тогда же Лжедмитрий сделался едва ли не самой популярной личностью в католической Европе.
К тому времени иезуитская коллегия в Браунсберге уже подготовила целую армию молодых и пылких проповедников, чтобы они — в обозах шайки Лжедмитрия — въехали в Москву. Все это время самозванцем руководил сам Поссевино, засыпавший его советами, как вести себя в России, что говорить, о чем молчать… У престола папы римского ликовали:
— Наша «лавочка» в России снова открывается для выгодной торговли, и глупая рыба сама лезет в наши сети…
Сам папа благословил самозванца, который отписывал в Римскую курию буквально так: «А мы сами, с божьей милостью, соединение (церквей) сами приняли, и станем теперь накрепко промышлять, чтобы все государство московское в одну веру римскую всех привесть и костелы римские устроить…»
…Антонио Поссевино скончался в Ферраре в 1611 году — как раз в том страшном году, когда интервенты сожгли Москву. Но уже поднималась возмущенная Русь, и народное ополчение Минина и Пожарского спасло честь отечества. Через три столетия, в канун нападения гитлеровского вермахта на СССР, римские наследники Антонио Поссевино массовым тиражом отпечатали молитвенники на русском языке. Наверное, им казалось, что они последуют за танками Гудериана и Клейста, как когда-то волоклись на Русь по следам Батория и Лжедмитрия.
Но русская «лавочка» была для них закрыта…
Последние из Ягеллонов
Б а р и… Я не знаю, посещают ли этот город в Калабрии наши туристы. Но до революции русские паломники ежегодно бывали в Бари, чтобы поклониться его христианским святыням; из Одессы их доставлял в Италию пароход «Палестинского общества», а билеты богомольцам продавали по заниженным ценам. Наши бабушки и дедушки, даже деревенские, хорошо знали этот город с его храмом Николая Чудотворца, и неудивительно, что в ту пору многие жители Бари владели русским языком. Наконец в 1944 году в Бари по-хозяйски базировались наши самолеты и жили наши летчики, которые, совместно с американскими, обслуживали в горах Югославии армию маршала Тито.
Конечно, во все времена древняя базилика Николая охотно посещалась людьми, в числе ее памятников всех поражала беломраморной помпезностью усыпальница Боны Сфорца, которая была женою польского короля Сигизмунда Старого… Тут я вынужден остановиться, чтобы напомнить: Польша — наша старинная соседка, иногда скандальная и крикливая, но с которой нам все равно никогда не расстаться; сама же история Польши столь тесно переплетена с нашей, что не знать прошлого поляков — хотя бы в общих чертах! — просто непозволительно.
Но однажды я заметил, что мой приятель (человек вроде бы достаточно образованный) небрежно перелистал красочный альбом картин знаменитого Яна Матейко и… зевнул.
— Зеваешь? Не любишь этого художника?
— Люблю, — скромно сознался приятель. — Но, к сожалению, смысл его исторических полотен теряется в бездне моего незнания. Вот тут некая Сфорца принимает лекарство от врача, а вот какая-то Барбара Радзивилл… красивая бабенка! Помилуй, откуда нам знать эти имена, если мы и свои-то растеряли, заучив со школьной скамьи лишь такие «светлые» личности, как Иван Грозный да Петр Первый, которые клещами палачей да легендарными дубинами прививали европейский лоск нашим достославным предкам, желавшим едино лишь сытости и покоя…
Мне осталось только вздохнуть. Что сказать в ответ, если читатели иногда спрашивают меня — откуда взялась на Руси принцесса Анна Леопольдовна, сына которой благополучно зарезали, почему вызвали из Голштинии сумасбродного Петра III, своих, что ли, дураков не хватало?.. Грустно все это. Но одной грустью делу просвещения не поможешь. Тем более что рассказ о Боне Сфорца я уже начал. Она овдовела в 1548 году, когда скончался ее муж Сигизмунд Старый, сын Ягеллончика…
Катафалк с телом усопшего стоял в кафедральном соборе на Вавеле в Кракове; суровые рыцари в боевых доспехах склонили хорунжи (знамена) Краковии, Подолии, Мазовии, Познани, Вольши, Померании, Пруссии и прочих земель польских.
Жалобно запел хор мальчиков. Монахи поднесли свечи к знаменам, и они разом вспыхнули, сгорая в буйном и жарком пламени. Тут раздался цокот копыт — по ступеням лестницы прямо в собор въехал на лошади воевода Ян Тарло в панцире; поверх его шлема торчала большая черная свеча, коптившая едким дымом.
В руке Тарло блеснул длинный меч:
— Да здравствует круль Сигизмунд-Август!
Имя нового короля, сына покойного, было названо, и канцлер с подскарбием разломали государственные печати — в знак того, что старое королевье кончилось. Сигизмунд-Август снял с алтаря отцовские регалии, и согласно обычаю он расшвырял их, как негодный хлам, по углам собора. В это же мгновение герцог Прусский и маркграф Бранденбургский (вассалы польские) выхватили из ножен свои мечи. С языческим упоением они сокрушали реликвии былой власти над ними. Громко зарыдали триста наемных плакальщиц. Над головами множества людей слоями перемещался угар тысяч свечей и дым сгоревших хорунжей.
Бона Сфорца вдруг резко шагнула вперед и алчно сорвала с груди покойного мужа золотую цепь с драгоценным крестом:
— Не отдам земле — это не ваше, а из рода Сфорца…
В дни траура король навестил мать в королевском замке.
Еще красивая, стройная женщина, она встретила сына стоя; ее надменный подбородок утопал в складках жесткой испанской фрезы. Молодой король приложился к руке матери, целуя ее поверх перчатки, украшенной гербами Сфорца, Борджиа и Медичи, близко родственных меж собою.
— Покойный отец мой, — начал он деловой разговор, — совсем недавно выплатил дань Гиреям крымским, чтобы они дали нам пожить спокойно. Но, получив дань, вероломные татары уже вторглись в наши южные «кресы», угоняя в Крым многие тысячи пленников. Теперь, если выкупать их на рынках Кафы
— Чего ты хочешь, глупец? — жестко спросила Бона.
— Я желаю знать: насколько справедливы те слухи, что вы, моя мать, отправили миллионы дукатов в Милан и в «золотую контору» аугсбургских банкиров Фуггеров?
Бона Сфорца безразлично смотрела в угол.
— Какие вести из Московии? — спросила отвлеченно.
— Иван Васильевич венчал себя царским титулом, а крымским ханством начал владеть кровожадный Девлет-Гирей. Но я… жду. Я жду ответа о казне Польши, бесследно пропавшей.
Скрип двери выдал гнусное любопытство врача Папагоди, но Бона сделала знак рукою, чтобы сейчас он не мешал.
— Я не только Сфорца, — отвечала мать, гневно дыша, — во мне течет кровь королей Арагонских, кровь благочестивых Медичи и Борджиа, и еще никто не осмеливался попрекать нас в воровстве… Ступай прочь! Зачем ты велел закладывать лошадей?
— Я отъезжаю в Вильно.
Боной Сфорца овладел яростный, дикий крик:
— Твое место в Кракове или в Варшаве… Или тебе так уж не терпится снова обнюхать свою сучку Барбару Радзивилл, которую всю измял бородатый верзила Гаштольд, даже в постели не снимавший шлема и панциря?
Король бледнел от страшных оскорблений матери.
— Но я люблю эту прекрасную женщину, — отвечал он тихо.
— Ах, эта любовь! — с издевкою произнесла Бона. — Меня за твоего отца сватал сам великий германский император Карл, и тебе надобно искать жену из рода могучих Габсбургов, пусть из Вены или из Толедо. Бери любую принцессу из баварских или пфальцских Виттельсбахов, по тебе тоскует вдовая герцогиня Пармская, наконец, вся Италия полна волшебных невест из Мантуи, Пьяченцы и Флоренции, а ты…
— Я никогда не оставлю Барбару, — заявил сын.
— А-а-а, — снова закричала мать, — тебе милее всех эта дикарка из деревни Дубинки, где она расцвела заодно с горохом и вонючей капустой… Чем она прельстила тебя?
— Тем, что Барбара любит меня.
— Тебя любила и первая жена — Елизавета Австрийская.
— Да! — вспыхнул король, обозленный словами матери. — Да, любила… Но вы сначала разлучили меня с нею, а потом извели потаенным ядом из наследия благочестивых Борджиа.
Дверь распахнулась, вбежала Анна Ягеллонка, сестра молодого короля. Рухнула на колени между братом и матерью:
— Умоляю… не надо! Даже в комнатах фрауциммер слышно каждое ваше слово, и лакеи смеются… Сжальтесь! Не позорьте же перед холопами свое достоинство Ягеллонов…
— Хорошо, — согласился Сигизмунд-Август, нервно одернув на себе короткий литовский жупан. — Мертвых уже не вернуть из гробов, но еще можно вернуть те коронные деньги, что тайно погребены в сундуках аугсбургских Фуггеров.
Бона Сфорца злорадно расхохоталась в лицо сыну:
— Ты ничего не получишь. И пусть пропадет эта проклятая Польша, где холодный ветер задувает свечи в убогих каплицах и где полно еретиков, помешанных на ереси Лютера…
После отъезда сына она тоже велела закладывать лошадей. Ее сопровождали незамужние дочери — Анна и Екатерина Ягеллонки. Спины лошадей, потные, были накрыты шкурами леопардов.
— Едем в замок Визны, — сказала Сфорца; под полозьями саней отчаянно заскрипел подталый снег. — О, как я несчастна! Но вы, дочери, будете несчастнее своей матери… Я изнемогла вдали от солнца прекрасного Милана. Как жить в этой стране, если к востоку от нее — варварская Московия, а из германских княжеств наползает на Полонию лютеранская ересь. Я не пожалела бы и миллиона золотых дукатов, чтобы в городах моего королевства освещали мне путь костры святой инквизиции.
…Было время гуманизма и невежества, дыхание Ренессанса коснулось даже туманных болот Полесья, а ветры из Европы доносили дым костров папского изуверства. Правда, в Польше тоже разгорались костры: заживо сжигали колдуний, упырей, ворожеек и отравителей. Но казни еще не касались «еретиков» лютеранской веры, поляки тогда были веротерпимы, и Реформация быстро овладевала умами магнатов и «быдла». Бона Сфорца сказала:
— Без псов Господних нам не обойтись…
«Псами Господними» называли себя иезуиты.
В каминах мрачного замка Визны жарко потрескивали дрова, но все равно было зябко. Бона Сфорца накрыла голову испанским беретом из черного бархата, ее платье — платье вдовы — было густо осыпано дождем ювелирных «слез», отлитых при дворе испанского короля Филиппа II из чистого мексиканского серебра.
Махра Вогель, ее приемная дочь, тихо играла на лютне.
— Когда-то и я трогала эти струны, — сказала Бона, вычурно ступая на высоких котурнах. — Но все прошло… все, все, все! Теперь я жду гонца из Вильны, а он все не едет.
— Может, его убили в дороге, — подсказала Махра.
— Такое у нас бывает… часто, — согласилась Бона.
Она выглянула в окно: за рекою чернели подталые пашни, дремучие леса стыли за ними, незыблемые, как и величие древней Полонии. Наконец она дождалась гонца, который скакал пять суток подряд, скомканный вальтрап под его седлом был заляпан грязью, как и он сам. Гонец протянул пакет:
— Из Литвы, ваша королевская ясность.
— Кто послал тебя ко мне?
— Петр Кмит, маршал коронный.
— Что ты привез?
— То, о чем знают уже все. Король и ваш сын Сигизмунд-Август ввел Барбару Радзивилл в Виленский дворец, публично объявив ее своей женою и великой княгиней Литовской…
Нет, ничто не изменилось в лице Боны Сфорца.
— Ты устал? Ты хочешь спать? — пожалела она гонца.
— Да, устал. Хочу спать и — пить…
Сфорца перевернула на пальце перстень, сама наполнила бокал прохладной венджиной и протянула его гонцу:
— Пей. С вином ты уснешь крепко…
Потом из окна она проследила, как гонец, выйдя из замка, шел через двор. Ноги его вдруг подкосились — он рухнул и уже не двигался. В палатах появился маршалок замка:
— Гонец умер. Еще такой молодой… жалко!
— Но он ведь слишком утомился в дороге…
Перстень на ее пальце вдруг начал менять окраску, быстро темнея. Махра Вогель перестала играть на лютне:
— Что пишут из Литвы?
— Дурные вести — у нас будет молодая королева, и сам всевышний наказал гонца, прибывшего с этой вестью.
Теперь осталось дело за малым: возмутить шляхту и сейм, всегда алчных до золота, чтобы они не признавали брака ее сына. Петр Кмит был давним конфидентом Боны, по его почину быстро собрался сейм. Подкупленные шляхтичи требовали от Сигизмунда-Августа, чтобы он оставил Барбару Радзивилл.
— Эта паненка, — кричали ему, — уже брачевалась со старым Гаштольдом, что был воеводой в Трокае на Виленщине, так зачем нашему королю клевать вишни, уже надклеванные ястребом?
Сигизмунд оставался непреклонен в своем решении:
— Болтуны и пьяницы, замолчите! Я ведь не только последний внук Ягеллончика, но я еще и человек, как и все мы… грешные. А любовь — дело сердца и совести каждого христианина. И вы знайте: да, я безумно люблю Барбару…
Напрасно люблинский воевода Тарло рвал на себе кунтуш:
— Сегодня она только княгиня Литовская, а завтра ты назовешь ее нашею королевой… Пересчитай мои рубцы и шрамы, король! Я сражался за наши вольности с татарами, с германцами, с московитами, когда тебя еще не было на этом свете. Так мне ли, старому воину, кланяться твоей захудалой паненке?
Сигизмунд-Август усмехнулся с высоты престола:
— Воевода! Барбара достаточно умна и образованна, чтобы даже не замечать, если ты не удостоишь ее своим поклоном…
Во время этого «рокоша» Бона Сфорца сидела в ложе, укрывая за ширмою своего фаворита и врача Папагоди, который был поверенным всех ее тайн и всех ее страстей. Сейм уже расходился, и тогда Бона с кроткой улыбкой подошла к сыну.
— Я уважаю твое чувство к женщине, покорившей тебя, — сказала она, прослезясь. — Будь же так добр: навести меня вместе с Барбарой, я посмотрю на нее, и мы станем друзьями…
Здесь уместно сказать: при свиданиях с матерью король не снимал перчаток, ибо в перстнях ее таились тончайшие ядовитые шипы — достаточно одного незаметного укола, чтобы мать отправила на тот свет родного же сына. Сигизмунд-Август отвечал, что согласен навестить ее вместе с Барбарой:
— Но прошу вас не блистать перед ней перстнями…
Барбара, желая понравиться свекрови, украсила голову венком из ярких ягод красной калины — это был символ девственности и светлой любви. Бона расцеловала красавицу:
— Ах, как чудесны эти языческие прихоти древней сарматской жизни! А я начинаю верить, что ваша светлая любовь к моему сыну чиста и непорочна, — добавила Бона с усмешкою.
Стол был накрыт к угощению, в центре его лежала на золотом блюде жирная медвежья лапа, хорошо пропаренная в пчелином меду и в сливках. Но Барбара, предупрежденная мужем об искусстве врача Папагоди, всем яствам предпочла яблоко… только яблоко! Да, сегодня перстней на пальцах Боны не было. Бона взяла нож, разрезая яблоко надвое, и при этом мило сказала:
— Разделим его в знак нашей будущей дружбы…
Наследница заветов преступных Борджиа, она хорошо знала, какой стороной обернуть отравленный нож, чтобы самой не пострадать от яда. Бона Сфорца осталась здоровой, съев свою половину яблока, а любимая Барбара Радзивилл вскоре же начала заживо разлагаться. Ее прекрасное лицо, ставшее сизо-багровым, отвратительно разбухло, губы безобразно раздвинулись, распухая; наконец, ее дивные лучистые глаза лопнули и стекли по щекам, как содержимое расколотых куриных яиц. От женщины исходило невыносимое зловоние, но король не покинул ее до самой смерти и потом всю долгую дорогу — от Кракова до Вильны — ехал верхом на лошади, сопровождая гроб с ее телом…
Барбара была отравлена в 1551 году, а вскоре Сигизмунд-Август, дважды овдовевший, прогнал от себя и третью жену Екатерину из дома венских Габсбургов, брак с которой силой навязала ему мать. Но вслед за изгнанием жены король — в жесточайших попреках! — начал изгонять из Польши и свою мать:
— Только не забудьте забрать и своего любимца Папагоди, которого лучше бы именовать не исцелителем, а могильщиком…
Заодно с любовником Бона Сфорца вывезла из Польши несметные богатства, награбленные еще при жизни Сигизмунда Старого. Семья миланских герцогов Сфорца не пожелала видеть экс-королеву в своем Милане, и Бона перебралась в Бари, где завела пышный двор. Близилось ее шестидесятилетие, но Бона еще мечтала об удовольствиях, для чего и заботилась о возвращении молодости, над секретом которой немало хлопотал Папагоди в своей тайной лаборатории. Вскоре, узнав о ее богатствах, испанский король Филипп II выпросил у нее в долг 420 000 золотых дукатов, и Бона охотно отдала их королю, зная, что эти деньги пойдут на искоренение «ереси», чтобы жарче разгорались огни инквизиции.
— Мы распалим в Европе такие костры до небес, что даже у ангелов на небесах обуглятся их ноги! — восклицала она.
После этого, получив личное благословение папы римского, Бона Сфорца собралась нежиться на солнце еще много-много лет. Был уже конец 1557 года, когда врач Папагоди, веселый и красивый, поднес ей кубок с эликсиром для омоложения.
— Выпейте, — сказал он нежно. — Глупо принимать ванны из крови невинных девочек, как это делают некоторые знатные дамы, если вернуть живость юности можно через такой вот декокт, который я приготовил для вас по самым древним рецептам…
Это был отличный декокт — пополам с ядом. Как тут не воскликнуть: «О tempora, о mores!»
Смерть Боны Сфорца совпала с возникновением Ливонской войны, которую слишком рьяно повел Иван Грозный; но, вводя свои войска в земли Прибалтики, царь невольно затрагивал интересы и польской короны, а сама Польша — и даже ее воинственная шляхта — к войне с Россией никак не была готова.
Сигизмунд-Август отмахивался от разговоров о пушках:
— Увы, все пушки заряжаются не порохом, а деньгами…
Он почти слезно умолял банкиров Фуггеров (этих предтечей династии Ротшильдов), чтобы они, мерзавцы, вернули Польше деньги, вложенные в их банк его матерью, но Фуггеры нагло отрицали наличие вклада. Король обратился в Мадрид к Филиппу II, чтобы тот, благородный Габсбург, вернул долги матери…
Король Испании даже НЕ ответил королю Польши!
Ливонская война, столь опрометчиво затеянная русским царем, затянулась на многие годы, но Сигизмунд-Август не помышлял о победах. Отчаясь в жизни, презренный даже для самого себя, король ужасался при мысли, что остается последним Ягеллоном, и бросился в омут распутства; пьяный, он кричал по ночам:
— Умру, и… кому достанется Речь Посполитая?
Он окружил себя волхвами, кудесниками и магами. Знаменитый алхимик и чародей пан Твардовский (этот польский Фауст) окуривал короля синим дымом, и тогда перед ним возникал дух Барбары Радзивилл. Отделясь от стены, она, почти лучезарная, тянула к нему руки, и король, отбросив чашу с вином, кидался навстречу женщине, а потом скреб пальцами холодную стенку:
— Не мучай! Приди… еще хоть раз. Вернись…
Сигизмунд-Август скончался в 1572 году, и, как сообщает наш великолепный историк С. М. Соловьев, он умер в позорной нищете: «В казне его не нашлось денег, чтобы заплатить за похороны, не нашлось ни одной золотой цепи, ни одного даже кольца, которые должно было надеть на покойника». После смерти последнего Ягеллона в Польше наступило опасное «бескрулевье», в котором сразу появилось немало претендентов на его корону — в том числе хлопотал о ней и русский царь Иван Грозный, вожделевший «почати» от Екатерины Ягеллонки.
Но в короли поляки избрали парижского вертопраха Генриха Валуа, сына Екатерины Медичи, который, поразвратничав в Варшаве, однажды ночью бежал из Польши, и новое «бескрулевье» завершилось избранием в короли Стефана Батория, согласившегося жениться на беззубой старухе Анне Ягеллонке. А «невеста» русского царя — Екатерина Ягеллонка — стала женою шведского короля Юхана III, и вот они оба, мужья Ягеллонок, стали побеждать слабую армию Ивана Грозного…
Здесь мне желательно сказать о другом! Ровно через 26 лет после вырождения Ягеллонов безобразно выродилась на русском престоле и правящая династия Рюриковичей; но, согласитесь, есть что-то общее в том, что эти династии, когда-то могучие, завершали свой кровавый путь в презренном маразме слабоумия, в пакости самого гнилостного разврата.
Не вернуться ли нам в древний городок Бари?
Может быть, теперь, когда в нашей стране верующие обретают свободу совести, может быть, повторяю, возобновятся поездки паломников по местам древнейших христианских святынь, и, может быть, они навестят и город Бари, где увидят Бону Сфорца, стоящую на коленях поверх гробницы со своими же костями.
В этом случае хотел бы предостеречь, что кланяться перед Боной Сфорца не надо — она не святая! Эта зловещая дама сделала все, чтобы на земле не осталось Ягеллонов…
История одного скелета
Историки Германии давно озадачены каверзным для их самолюбия вопросом: чем объяснить, что в прошлом немцы, попирая заветы патриотизма, толпами покидали свой «фатерлянд», перебираясь в Россию? Зато вот русские люди, жившие гораздо хуже немцев, оставались верны своей отчизне, и никто из них даже не помышлял бежать в Германию. Эрик Амбургер, историк из ФРГ, справедливо писал по этому поводу: «Ни один русский даже мысли не допускал о выезде и поселении за границей, так как отрыв от родины и своих единоверных сограждан представлялся ему попросту невероятным…»
Да, невероятным! Русские по заграницам не бегали. Худо ли, бедно ли, но свою проклятую житуху они пытались налаживать у себя дома, а прелести иностранного бытия их не прельщали. Правда, известны случаи, когда русские сознательно покидали Россию или становились «невозвращенцами», навсегда потерянные для отечества. Но это бывало в эпоху кровавого террора опричнины Ивана Грозного или в Смутное время, когда жизнь человека ценилась в копейку.
В далекие от нас времена, не выдержав насилия властей и жестокости поборов, крепостные спасались за Уралом, осваивали Сибирь и Алтай, но в подобных случаях их нельзя было считать эмигрантами или политическими отщепенцами: они не порывали связей с отчизной, а лишь расширяли ее пределы, как бы невольно становясь «колонизаторами» новых, еще не освоенных земель…
После такого предисловия, для автора необходимого, я желаю рассказать о человеке, который умышленно предал родину и бежал в Европу, где оставил на память европейцам свой скелет. Но прежде нам следует переключиться в царствование Екатерины II, когда имя предателя неожиданно всплыло наружу истории, сделавшись загадкою для потомства. Итак, читатель, кареты поданы — нам придется навестить Зимний дворец!
Шведский король Густав III и Екатерина II состояли в двоюродном родстве (что не мешало им воевать друг с другом). Конечно, брат и сестра встречались: Густав приезжал в Петербург, Екатерина ездила во Фридрихсгам для свидания с ним. В первом случае князь Потемкин-Таврический подарил гостю окровавленную перчатку с руки Карла XII, хранившуюся в кунсткамере, и вручил ему рецепт приготовления русского кваса, который произвел на короля сильное впечатление; во втором случае брат и сестра, беседуя о политике, договорились о необходимости обмена между Швецией и Россией старыми документами из их архивов.
Густав III знал о пристрастии кузины к собиранию старинных летописей, и в одном из писем король сообщил ей, что в архивах Упсальского университета издревле хранится подлинная рукопись некоего Г. К. Котошихина (Селецкого) о порядках на Руси во времена царя Алексея Михайловича. Императрица считала себя знатоком старины, но при этом имени она малость опешила.
— Котошихин? Кто таков? — всюду спрашивала она.
Никто из грамотеев при ее дворе Котошихина не знал. В ответном письме королю императрица сообщала, что подыщет чиновника, который в ближайшее время навестит Упсалу. «Я не замедлю, — добавляла она, — и уже приказала отправить туда (в Упсалу) человека, который будет избран с этою целью», — ради снятия копии с рукописи загадочного для царицы Котошихина.
— А все-таки странно, — рассуждала Екатерина в кругу своих близких. — Кого ни спрошу, никто не ведает о писателе Котошихине. Думается мне таково: ежели он оставил после себя описание старой Руси и ее порядков, значит, сам хорошо знал их… Однако какой дьявол затащил его в Швецию?
Густав III вскоре сообщил, что помянутый им Котошихин осенью 1667 года был обезглавлен топором королевского палача, о чем в шведских архивах имеется соответствующая запись.
— Теперь я совсем ничего не понимаю, — весело рассмеялась императрица. — Если, боясь царского топора в России, бежал он в Швецию, так почему там под топор угодил? Может, поспрашивать на Москве старых бабок-ведуний — не помнят ли кого из фамилии Котошихиных? Мне было бы интересно…
Много позже русский академик Яков Карлович Грот, отличный историк-скандинавист, специально занимался перепиской короля Густава III с императрицей. Но он так и не выяснил, успела ли Екатерина получить копию записок Котошихина, тем более что вскоре (в 1788 году) Густав III всеми силами своего мощного флота обрушился на Россию в ее балтийских пределах, и два года подряд длилась ожесточенная война, истребившая остатки доверия русской «сестры» к ее шведскому «брату».
Шло время. Густава III зарезали на маскараде, а затем Екатерина Великая «умерла, садясь на судно». Начиналась новая эпоха истории, через всю Европу прокатилась громкая череда наполеоновских войн — России было не до Котошихина, его имя снова возникло лишь в 1840 году. Случилось это неожиданно. В ту пору был такой профессор Сергей Васильевич Соловьев (которого не следует путать с Сергеем Михайловичем, нашим знаменитым историком). С. В. Соловьев преподавал тогда русскую литературу в университете Гельсингфорса (Хельсинки). Человек любознательный, он во время каникул не раз навещал близкую Швецию, где обнаружил громадные архивы русских дел, вывезенных шведами из Новгорода еще в Смутное время. Поиски русских документов увлекли филолога. Наконец в королевском архиве Стокгольма он случайно нашел
Наверное, Сергей Васильевич тоже недоумевал:
— Черт возьми, откуда взялся тут Котошихин? Дальнейшие поиски привели его в древнюю Упсалу, где он и отыскал подлинник записок, написанный
— Хотя об этом Соловьеве и говорят черт знает что, но все-таки… молодец! Он сделал для нас важное открытие… Ведь четыре недели не вставал со стула, переписывая!
Со временем стала проясняться и судьба самого Котошихина, но при этом открылась отвратная страница былого времени: автор записок о Московии оказался большим негодяем.
— Дамы и господа! — говорил своим гостям Яков Грот. — К великому сожалению, Котошихин заслужил в Швеции то, что заработал на русской службе: предатель был казнен!
— А можно ли верить мемуарам гнусного предателя? Яков Карлович Грот и сам разводил руками.
— К великому нашему счастью, — сказал он, — записки Котошихина отмечены большой точностью в описании событий, и в этом они не расходятся с самыми достоверными источниками.
Теперь, читатель, нам предстоит окунуться с головою в ту эпоху, когда жил Котошихин, как в черный омут.
Время на Руси в ту давнюю пору было неспокойное… Редактор вправе вычеркнуть эту фразу, заявив автору:
— Валентин Саввич, а когда оно бывало спокойным?..
Итак, продолжаю я, время было паршивое — так будет точнее и справедливее по отношению ко времени, когда на Руси правил второй царь из дома Романовых по имени Алексей Михайлович. Раньше историки о нем писали, что это был добродушный дядька, любивший пошутить с боярами, недаром его прозвали «тишайшим». Возьмет «тишайший», да и спихнет боярина с моста в речку, а сам сверху смотрит — как, мол? Сразу потонет или еще барахтается, сучий сын? Играл царь-батюшка с лакеями в шашки, а своего кота столь любил и жаловал, что заезжему художнику-французу велел исполнить котовский портрет:
— Чтобы вышел как есть натурально! Пусть и в Европах людишки ведают, что я добр и на своего кота печенок гусиных никогда не жалел… Гляди сам, морда-то у него сколь разъехалась! Одни усы-то чего стоят… До чего же хорош, каналья!
Теперь о царе Алексее рассказывают и другое: был он вероломен и подозрителен: бунты народные подавлял жестоко, всюду ему виделись заговоры, будто бабки дворовые хотели извести его наговорами, подкидывая к дверям комки шерсти или хлебный мякиш. Однажды заболевшему царю врач пустил кровь, и царь, восстав с ложа, указал врачу пустить кровь всем его боярам. Один только боярин Родион Стрешнев заартачился:
— На што мне эка морока? Я ить здоров, аки бык.
Тут царь избил здорового — до появления крови:
— Не желаешь ты моему величеству услужити…
Время, повторяю, было паршивое. Хотя царь и считался «тишайшим», но тишину на Руси все время нарушали войны и народные возмущения. Именно при Алексее состоялось воссоединение Украины с Россией, русские и украинцы вели мучительные войны с соседями. Россия заявляла о себе миру не усами разжиревшего царского Кота Котофеича, а притязаниями на свое законное место в семье европейских народов… Во главе русской дипломатии трудился тогда худородный, зато на диво разумный боярин Ордин-Нащокин; он ведал Посольским приказом. Вряд ли он замечал подьячего Котошихина, пока тот сам не бухнулся ему в ноги.
— Чего тебе от меня? — спросил Нащокин.
Котошихин на судьбу шибко жалился, плакал тут перед ним, сказывая, что 13 рублей в год от казны получает, а на такие деньги ноги протянешь. Ордин-Нащокин отвечал:
— И всяка тварь мучается. Встань. Уж не пьян ли ты?
— Все пьют, и я не брезгаю, — сознался Котошихин.
— Оставь! Так и быть, возьму под Нарву тебя — со шведами замирение близится. За это прибавку получишь…
Переговоры велись в Валиссари под Нарвой, и Котошихин алчно наблюдал за повадками шведских комиссаров: как ест Густав Бьёльке, как пьет вино граф Бенгт Горн, а как красиво они отбрасывают с манжет брабантские кружева, дабы не запачкать их при писании протоколов… «Эх, мне бы таково выступать!» Успех переговоров со шведами царь приписывал лишь покровительству Тихвинской Богородицы, велел по всей Москве стрелять из пушек, а Гришка Котошихин получил прибавку к жалованью. Его престарелый отец даже расплакался.
— Служи, пес худой! — благословил он сына. — Старайся… вишь, кака деньга-то подперла. Гляди, не проворонь…
Но вскоре случилась беда. Сидя над перепиской казенной бумаги, Котошихин, с утра пораньше опохмелившись, пропустил слово «государь», отчего последовал грозный указ «тишайшего» царя: «Где было надобно написать нас, великого государя, и написали великого, а государя не написано», — великий, а… кто великий? Неясно. Котошихина выволокли на двор, растянули на мостовой, словно шкуру для просушки, и всыпали батогов для ясности. Ничего — не обиделся, благо тогда всех драли, не велика радость, но и особой беды нету.
В это время на престол Швеции вступил малолетний король Карл XI (отец Карла XII); Швеция уже изнемогала от бесконечных войн, и регенты, управлявшие страной от имени мальчика, пошли на мировую со своими недругами. Ордин-Нащокин велел Котошихину собираться в дальнюю дорогу — ради переговоров:
— Для писания казна отпустила нам бумаги и целый кувшин с чернилами… ты их береги! А сейчас едем в Дерпт…
Для переговоров выбрали эстонскую деревню Кардиса, что лежала по дороге на Ревель. Шведских послов на месте не обнаружили. Только зимою раздался могучий рев сигнальной трубы — это прибыл гонец, сообщивший, что граф Бенгт Горн уже в Ревеле и скоро приедет вести переговоры. Ордин-Нащокин указал Котошихину сопроводить трубача до Ревеля, чтобы поторопить шведского графа с прибытием. Подьячий охотно выехал навстречу шведам. Он умилился от беседы, которой его удостоил важный Бенгг Горн, а пуще всего радовался, что шведы поставили для него, жалкого подьячего, богатое угощение.
— Вот наши бы так! — радовался Котошихин, пьянея от французских ликеров и коньяков, от которых даже рыгалось совсем не так, как от родимой московской сивухи…
Вернулся он в Москву, и вскоре ему снова выпала большая удача: велели ехать в «Стекольну» (как называли тогда русские Стокгольм), чтобы доставить личное письмо царя Алексея к шведскому королю. Вестимо, от такой чести не отказываются. И уж совсем ошалел бедный подьячий от почестей, с какими встретили его шведы. Королевский переводчик по имени Даниил Анастазиус объявил московскому посланцу:
— Ведай же, что на прокорм особы твоей шведская казна полтыщи риксдалеров отсыпала. Да еще подарками наградят в путь обратный. Только будь к нам добрее…
Вот тут корыстолюбец наш и попался на крючок, словно карась! Комиссаром шведского подворья на Москве был в ту пору Адольф Эберс, который без лишних церемоний велел Котошихину докладывать о всех тайных делах в Посольском приказе.
— А чтобы тебе скучно не было, — заключил Эберс, — я на твою душу сорок рублей кладу… Того ты стоишь!
Выражаясь современным языком, Котошихин был «завербован иностранной разведкой», а на русском языке того времени подобных людей называли «предавчиками». К великой досаде Эберса, скоро он потерял своего информатора, купленного за сорок рублей со всеми потрохами, ибо весной 1664 года Котошихина послали под Смоленск, где велись мирные переговоры с поляками. Здесь изменник пробыл недолго и, захватив секретные дипломатические бумаги, переметнулся на сторону неприятеля. В прошении на имя польского короля Яна-Казимира «предавчик» обещал выдать все, что знал о замыслах московского правления. Ян-Казимир велел платить Котошихину по 100 рублей в год, указав ему состоять при литовском канцлере Христофоре Паце. Однако служение Пацам пришлось Котошихину не по нутру, из Литвы он бежал в Силезию. Наверное, до него уже дошло известие, что Москва ищет его, и Гришка Котошихин заметал свои следы.
История, наука беспощадная, доискалась, что он вдруг появился в Пруссии, откуда перебрался в вольный город Любек. Здесь случайно встретил тайного агента Москвы; ничего не зная о предательстве Котошихина, тот передал ему сверхсекретное сообщение о военных замыслах Стокгольма:
— Будешь в Москве, так отдай эти бумаги в Посольский приказ, яко дело наиважнейшее, государственное…
Котошихин сообразил, что с такими бумагами его ласково примут в Швеции, и он появился в городе Нарве, где владычил шведский губернатор Яков Таубе. Он сразу узнал Котошихина:
— Я помню вас, когда вы приезжали в Швецию… Свои бумаги оставьте у меня. О вашем прибытии я оповещу Стокгольм.
— Обносился я, — стал жаловаться Котошихин, — бос и наг, будто нищий. Уж вы не оставьте меня в своей милости…
Таубе отсчитал для него пять риксдалеров, нарядил беглеца в новый кафтан. Котошихин просил спрятать его:
— Ежели русские сыщут меня, то отрубят мне голову.
— Здесь, — отвечал Таубе, — ваша голова уцелеет…
Котошихин страшился не зря: в Нарву из Новгорода вдруг прискакал гонец — князь Иван Репнин с грамотой от воеводы.
— Ведомо стало, — заявил Репнин, — что у вас в городе скрывается подьячий Гришка Котошихин, учинивший воровство государю нашему ради служения польской короне. По договору в Кардисе, шведы, како и русские, обязаны выдавать всех беглых и пленных, дабы меж нами докуки не возникало.
Таубе не потерял хладнокровия:
— Да, Котошихин здесь. Сейчас я пошлю за ним…
Но посланные вернулись ни с чем: Котошихин, по их словам, съехал с квартиры, и в Нарве его не сыскали. В это время он сидел в тайном убежище и строчил доносы на своего бывшего начальника — Ордина-Нащокина, клевеща, будто тот затем и хлопочет о мире с поляками, чтобы затем учинить новую войну со шведами. В кармане новенького кафтана приятно позвякивали шведские риксдалеры, а большая бутыль с крепким ромом усиливала вдохновение «предавчика». Пуще всего он страшился, что Таубе выдаст его обратно на Русь для растерзания, но шведы укрыли его от мести. В особом докладе к новгородскому воеводе Таубе сообщил, что Котошихин…
— Как только поймаем беглеца, так сразу же выдадим его России, дабы условия мира меж нами не пострадали…
«Грегори Котосикни», как именовали его в шведских бумагах, укрылся под новым именем — Иоганна-Александра Селецкого. Весною 1666 года его тайно переправили в Швецию, а осенью уже вышел королевский декрет: Котошихину назначалось жалованье в 300 риксдалеров серебром, «поелику он нужен нам ради своих сведений о Русском государстве». Со слезами благодарности «Котосикни» выслушал этот указ, клятвенно заверяя шведов, что будет служить их королю верой и правдой, а если изменит, то «будет достоин смертной казни безо всякой пощады…».
Под этими словами он оставил свою личную подпись!
— Прошу службы короне шведской, — просил Котошихин, — а тако же квартиру с харчами, дабы мне жити и сыту бывати…
Пусть читатель не думает, что Котошихин предал родину, расплатившись с нею за те батоги, что отсыпали по спине за пропущенное слово «государь». На святой Руси еще не так драли людей, но никто из них не предавал родины. Дело в другом — в непомерном корыстолюбии Котошихина, который заранее обдумал свое предательство, ибо надеялся иметь за границей больше благ и почестей, нежели имел у себя дома.
Чтобы Котошихин не скучал, шведы поместили его на жительство к переводчику Даниилу Анастазиусу, имевшему свой дом на южной окраине Стокгольма. Толмач любил выпить, а потому даже обрадовался нахлебнику, как своему сопитухе. В это время (после Кардисского мира) снова оживилась торговля России со шведами, в Стокгольме появилось немало русских купцов с товарами, и Анастазиус, помогавший купцам в заключении контрактов, имел от них немалую прибыль. Так что деньжата в его доме не переводились, по этой причине много пьянствовали оба — и сам хозяин, и его квартирант.
В периоды трезвости Котошихин усердно отрабатывал королевское жалованье, составляя для шведов подробное описание Московского государства; он описывал структуру его правления, быт и нравы народа, «медный бунт» и восстание москвичей, чему сам был свидетелем. Котошихин хорошо владел бесхитростным языком своего времени, иногда обогащая его сочной речью русского простонародья. Но однажды за выпивкой Даниил Анастазиус стал очень жалеть Котошихина.
— Ты теперь бойся! — сказал он ему. — На Москве прослышали, где ты затаился под чужим именем. В Стокгольме теперь ожидают приезда посла Ивана Леонтьева, который будет требовать твоей выдачи, чтобы на Лобной площади, посреди всей Москвы, тебе отрубили голову, яко предавчику.
— Нет уж! — отвечал Котошихин-Селецкий. — Мне обратной дороги нет, лучше я сопьюсь заодно с тобой, Данилушка…
Анастазиус был женат, а жена его Мария-Фалентина бушевала каждый раз, когда мужчины садились пьянствовать, отчего в доме не переводились скандалы — с битьем посуды и рыданиями. Но женщина не слишком-то огорчалась, когда молодой Котошихин гладил ее выпуклые бока и хватал за груди, выпиравшие из прорези тесного лифа. Анастазиус это приметил:
— Ты зачем мою Фалентину на кухню зовешь?
— Просил ее, чтобы суп варила пожирнее.
— Она тебе сварит… объешься!
Настала осень 1667 года. Мария-Фалентина сказала, что уходит из дома и, пока не прекратятся пьянки, обратно не вернется. Котошихину стало жаль, что лишается услуг податливой хозяйки. Он сказал королевскому переводчику:
— Данилушка, ты бы купил ей чего… Она, вишь ты, давно колечко золотое на мизинец хотела. Я бы и сам купил… ась?
— Пойдем и купим, — вдруг решил Анастазиус.
По дороге до лавки ювелира они стали ругаться.
— Стану я на нее тратиться, — говорил толмач, — ежели она на кухне вместе с тобой жирный суп варит…
Анастазиус плюнул и не пошел далее. Котошихин завернул в дом шведского капитана Свена Гэте, где его угостили. Пьяный, он вернулся домой, там застал Анастазиуса, тоже пьяного.
— Пошел вон из моего дома! — кричал Анастазиус, толкая Котошихина в двери. — Это из-за тебя ушла Фалентина. Я твоей хари видеть более не желаю… Убирайся!
Пьяные сцепились в драке, и Котошихин, более сильный, завалил хозяина на сундук. Анастазиус схватил квартиранта за глотку и начал его душить. Тогда Котошихин выхватил из-за пояса нож, отчего Анастазиус вмиг протрезвел:
— Так-то платишь ты за все мое добро к тебе?
— А много ль я добра от тебя видел?..
С этими словами и зарезал хозяина. Когда прибежали стражники, Котошихин отдался им без сопротивления.
— Ты зачем хозяина убил? — спросили его.
— Сам не знаю, — отвечал Котошихин. — Он был пьяный, я тоже пьян… вот и зарезал его, чтобы не дрался!
Дело слушалось в суде Стокгольма; на вопрос судей, кто он таков, Котошихин отвечал, что об этом им знать не положено, ибо о нем знает правду только король Карл XI.
— А ежели достоин я смерти, — было им сказано, — так велите казнить меня, ибо я смерти достоин…
Суд постановил, что «не может пощадить его и на основании законов Бога и Швеции присуждает к смерти». В приговор вмешалась Мария-Фалентина, просившая отдать ей королевское жалованье осужденного, который совсем разорил ее:
— Ему хоть корыто с супом поставь, он, как свинья, все пожирал, и все ему было мало… Вконец разорил меня, бедную! У меня теперь не осталось денег даже на погребение любимого мужа, убитого этим извергом…
Стокгольм в эти дни с почестями принимал русского посла Ивана Леонтьева, который сразу потребовал выдачи в Москву изменника Котошихина. Беседовать на эту тему с дипломатом пришлось королевскому вельможе Перу Браге, потомку прославленного астронома Тихо Браге.
— Конечно, — заявил он Леонтьеву, — Стокгольм слишком дорожит миром с Россией, и мы не стали бы задерживать вашего предателя. Но он совершил преступление в Швеции, посему и будет лишен головы здесь же, на площади нашей столицы. После казни его тело будет анатомировано в клинике Упсалы.
— А это еще зачем? — обомлел русский посол.
— Для науки! Вашего предателя, — пояснил Пер Браге, — станут потрошить в присутствии студентов Упсальского университета, изучающих расположение внутренних органов человека.
Чтобы посол не подозревал их в обмане, шведы предложили ему присутствовать при казни. Вдова убитого получила хорошую пенсию, а Котошихин никогда не обрел могилы. По свидетельству Олафа Боргхаузена, «кости его до сих пор хранятся в Упсале, как некий документ, нанизанные на медные и стальные проволоки». На медицинском факультете скелет Котошихина служил «наглядным пособием» для студентов, будущих врачей… Точка!
Дабы не случилось подвоха в истории, ученые Петербурга просили шведских коллег в Стокгольме переслать им подлинник рукописи Г. К. Котошихина. В русской столице была проделана почти криминальная экспертиза по изучению почерка Котошихина, который тщательно сличали с его же подписями в делах Посольского приказа, где он ежегодно расписывался в получении тринадцати рублей. Лишь после этого рукопись Котошихина была опубликована в России, как имеющая немалое историческое значение для всех желающих знать прошлое своего государства. Конечно, 13 рублей в год — деньги невелики, жить на них даже в XVII веке было затруднительно. Котошихину захотелось денег иметь больше. Вот он их и получил!
Под золотым дождем
Князь Дмитрий Голицын, русский посол в Гааге и знаток искусств, сообщал в небывалом раздражении, что 1771 год стал для Эрмитажа горестным. Картины из собрания Гаррита Браамкампа, закупленные им недавно для императрицы, погибли заодно с кораблем, который на пути в Петербург разбило бурей у берегов финских. Голицын писал, что есть особая причина несчастья, увеличивающая его страдания: «Это — набожность! Да, именно набожность…
Море было бурное. Но когда настал час молитв, капитан все бросил и отправился орать свои псалмы с остальным экипажем. И в самый разгар его молитв корабль разбило о рифы… Причина несчастья, — заключал атеист Голицын, — столь великолепна, что доставляет мне удовольствие».
По Европе блуждали слухи, будто Екатерина II послала водолазов-ныряльщиков на поиски погибшего корабля, чтобы спасти драгоценные полотна, но эти сплетни оказались ложными. Императрица отнеслась к потере сокровищ не так горячо, как ее безбожный дипломат. «Я не любительница, я просто жадная», — откровенно говорила она о своем собрании Эрмитажа. О катастрофе с кораблем императрица известила Вольтера: «В подобных случаях, — писала она, — нет другого убежища, кроме того, как стараться забыть злополучия…» Но уже в январе 1772 года Вольтер отвечал императрице: «Позвольте сказать, что Вы непостижимы! Едва успело Балтийское море поглотить картины, купленные в Голландии на шестьдесят тысяч ефимков, а Вы уже приказываете привезти (картины) из Франции на четыреста пятьдесят тысяч ливров… Не знаю я, — непритворно удивлялся Вольтер, — откуда Вы берете столько денег?»
Деньги-то были казенные, а Эрмитаж создавался как личная коллекция императрицы. В собрание образцов искусства Екатерина II вкладывала громадный политический смысл: в пору народных смут и кровавых войн, неурожаев и стихийных бедствий, если она, владычица государства, бухает деньги на покупку картин, значит, в Европе станут думать: ого, дела Русской империи превосходны… Когда же Дени Дидро из Парижа подсказал о распродаже галереи умершего герцога Пьера Кроза, Екатерина еще колебалась. Но в Петербурге у нее был хороший советчик — граф Эрнст Миних, сын фельдмаршала. Вот его она и спросила:
— Стоит ли тратить деньги на картины от Кроза?
Миних был автором первого научного каталога Эрмитажа: приятель Руссо, он собирал для Дидро материалы по экономике России; не доверять его знаниям и его вкусу царица не могла.
— Не ошибусь, — отвечал Миних, — если скажу, что после Орлеанской галереи частное собрание Кроза было лучшим в Париже. Так что платите не раздумывая! Там одного Рембрандта семь картин, там сразу две «Данаи» — Рембрандта и Тициана.
— Уж я-то их не провороню, — решила Екатерина…
…В июне 1985 года советские газеты оповестили читателей, что какой-то негодяй или безумец плеснул кислотой на рембрандтовскую «Данаю». Что заставило его уродовать красоту женщины? Но тут же я вспомнил, что в 1976 году — не у нас, а в музее Амстердама! — некий мерзавец, бывший учитель истории, нанес 13 ножевых ран гениальной картине Рембрандта «Ночной дозор». Заодно мне вспомнилось и то злодейское поругание, которому в залах Третьяковской галереи подверглась картина Ильи Репина — царь Иван Грозный убивает своего сына Ивана; в данном случае повинен спятивший богомаз Абрам Балашов. Но примечательно, что никто не обливал кислотой квадратики и кружочки на картинах Кандинского, никто не бросался с ножом на «шедевры» Шагала, у которого по небу летают коровы и женихи с невестами! Удары маньяков и недоумков всегда были направлены на гигантов — от Рембрандта до Репина. Великое и талантливое нас, нормальных людей, восхищает, но бездарности и психопаты ненавидят великое и талантливое…
Все это, вместе взятое, привело меня к мысли — поведать историю оскорбленной рембрандтовской «Данаи», любимой самим ее создателем и всеми нами.
Рембрандт был влюблен. Рембрандт был еще беден.
Вот его дневной рацион: кусок сыра и селедка с хлебом.
— Достаточно, — говорил мастер. — Теперь работать…
Саския была из богатой семьи с претензиями на аристократизм, а Рембрандт сыном мельника, с которым семья Саскии не слишком-то хотела породниться. В гневе праведном на людскую пошлость художник написал картину на библейскую тему — как Самсон угрожал отцу возлюбленной. Рембрандт автопортретировал себя в виде Самсона, показывающего кулак. Но смысл был далек от легенд: «Отдайте мне Саскию!» — требовал он…
Саския вошла в его дом в 1633 году, когда имя Рембрандта в Голландии уже обрело весомую известность. Он был вполне обеспечен заказами, потому тысячи флоринов, принесенных Саскией в приданое, не обогатили его, а лишь закрепили его положение в чванном обществе бюргеров. Добившись любви патрицианки, художник окружал ее небывалой роскошью. Рембрандт любил Саскию очень сильно, он украшал ее земные прелести жемчугами и бриллиантами. Рисовал и писал с нее множество портретов, в каждом из них стараясь выявить все лучшее, что характерно для женщины, счастливой в упоении счастливого брака. Да, он ее очень любил…
Свой дом в Амстердаме живописец превратил в антикварную лавку редкостей; стены были обвешаны подлинниками величайших живописцев прошлого, шкафы он заполнил ценнейшими гравюрными увражами. Здесь было все, что нужно для возбуждения творческих порывов, и Рембрандт наслаждался лицезрением рыцарских доспехов, чучелами заморских птиц, узорами персидских ковров, раковинами с загадочных островов, его пальцы нежно касались японских ваз, он трогал поющие грани волшебного венецианского стекла, его ученики могли отдыхать, играя на музыкальных инструментах почти всех народов мира.
В этом чудесном доме искусств Саския оживляла быт мастера своим чарующим смехом. А через три года после свадьбы Рембрандт украсил мастерскую новым торжественным полотном.
Это и была наша «Даная»!
Казалось, и конца не будет семейному счастью, но все дети умирали в младенчестве. Саския несла в своем теле неизлечимую болезнь, и в 1642 году она родила Рембрандту последнего сына — Титуса… Титус выжил, но его мать умерла.
Траурная пелена загасила краски мира, былые радости погрузились в глубокую тень. Чья-то рука вдруг опустилась на плечо, и художник обернулся… Перед ним стояла Гертье Диркс — молодая, крепкая, здоровая. И протягивала бокал с вином.
— И это пройдет, мастер, — утешала она. — Пейте…
Рембрандт раньше не удостаивал служанку вниманием.
— Я выпью… Саския взяла тебя в няни Титуса, но я не знаю, кто ты и откуда пришла в мой дом?
— Я вдова корабельного трубача, который так усердно дул в свою трубу, пока не лопнул, как свиной пузырь… Э! Стоит ли мне жалеть об этом негоднике, прости его Боже…
Скоро друзья художника заметили, что Гертье отяготила свой пояс связкою домашних ключей, она держалась слишком уверенно, как хозяйка. В этой молодой женщине было что-то и подкупающее, иногда она казалась даже красивой. Как бы то ни было, но Рембрандт не тяготился ее любовью. Наверное, он был даже благодарен ей за то, что ласковой заботой она отвлекла его от страданий, вернула ему вдохновение, пальцы мастера снова потянулись к палитре.
Но практичная Гертье Диркс слишком настойчиво стучалась в сердце мастера, она разбудила в Рембрандте совсем иные творческие мотивы, ранее ему никак не свойственные. Так появились картины, в которых женская нагота пленительно засветилась с полотен. Вот она, эта Гертье: раздобревшая, словно кухарка, от хорошей жизни в чужом и богатом доме, толстая и плотная, она лежит в постели, отдергивая полог… Рембрандт обрел новый взгляд на женщину, изменился характер его творчества, и в 1646 году он переписал «Данаю»!
Впрочем, все складывалось хорошо, пока в доме Рембрандта не появилась новая служанка — Хендрикье Стоффельс.
— Я дочь простого сержанта, — поведала она о себе, — он служил на границе с Вестфалией… Не прогоняйте меня! Мне так уютно в вашем доме, наполненном сокровищами.
Рембрандт погладил ее по голове, как ребенка:
— Не бойся… если ты добра, буду и я добр к тебе.
Гертье Диркс, уже обвешав себя драгоценностями из шкатулки покойной Саскии, ощутила угрозу своему положению.
— Не пора ли нам идти под венец? — настаивала она…
В скромной опрятной служанке Гертье распознала свою соперницу. Ревность перешла в открытую злобу, от злобы недалеко и до подлой мести. Осенью 1649 года Рембрандта вызвали в «Камеру семейных ссор» (была в Амстердаме такая!), и здесь перед синклитом судей Гертье потребовала:
— Пусть он женится на мне, вот и кольцо от него, которое я всегда носила как обручальное. А если не может жениться, так пусть возьмет меня на свое содержание…
Суд постановил: Рембрандту следует выплачивать истице по 200 гульденов ежегодно. Но Гертье недолго злорадствовала: через год ее обвинили во многих грехах, и она оказалась в тюрьме. Утешительницей Рембрандта стала Хендрикье.
— Помни, — говорила она, — что бы ни случилось с тобою, я всегда буду рядом… В счастии и в беде, но — рядом!
Хендрикье заслуживала большой любви — честная, самоотверженная, она ничего не требовала для себя, зато отдавала Рембрандту все… Сюда никак не подходит слово «расплата», но мне кажется, Рембрандт все-таки расплатился с нею галереей ее портретов, на которых она предстает то в одеждах из золотой парчи, то выступает из потемок в простом фартуке, зябко пряча в рукавах натруженные руки… Настал год 1654-й, когда Хендрикье принесла Рембрандту дочь — Корнелию!
Пуританская элита Амстердама, все эти юристы, антиквары, негоцианты, менялы, священники, бюргеры и банкиры, — все эти фарисеи (скажем точнее!) были возмущены.
Хендрикье вызвали в духовную консисторию:
— Распутница и прелюбодейка, соседи обходят тебя на улицах стороною, как чумную… Клянись же перед священным распятием, что покинешь дом Рембрандта, дабы никогда более не осквернять житейскую мораль своей грязной порочностью.
— Нет, не уйду! — гордо отвечала женщина…
Она вернулась к нему, шатаясь, падая от беды.
— Что сделали с тобою? — встревожился Рембрандт.
— Они сделали… отлучили меня от церковного причастия. Я теперь, как собака, не могу войти даже в церковь. Но они не могли лишить меня святого причастия к жизни Рембрандта…
Через все препоны, через свой женский позор чудесным откровением пришла Хендрикье к нам из прошлого мира и осталась навеки с нами — потрясающей «Вирсавией», заманчивой «Купальщицей», «Венерой, ласкающей амура», — она, запечатленная на этих полотнах, обрела заслуженное бессмертие.
Но дела самого Рембрандта становились все хуже: фарисеи не прощали ему Хендрикье, им не нравилось, что их мещанским вкусам Рембрандт прививает свои вкусы. О нем стали болтать всякую ерунду, заказчики уже вмешивались в его работу:
— Почему вы не гладко кладете краски?
— Но я же не красильщик, а живописец, — бесился Рембрандт.
Его навестил сосед, богатейший сапожник.
— Что вам надо здесь? Что вы шляетесь по комнатам?
— Я куплю ваш дом. Мне он нравится.
— Кто вам сказал, что мой дом продается?
— Соседи. Они сказали, что вы в долгах…
Саскии выпала вся полнота семейного счастья, даже Гертье получила свою долю довольства, зато бедной Хендрикье выпало пережить самое тяжкое. В дом-музей ворвалась яростная и жадная толпа кредиторов, подкрепленная сворой юристов, и они беспощадно описывали имущество художника. Все растащили! Но самое гнусное, самое мерзкое было в том, что среди грабителей появилась и Гертье Диркс, хватавшаяся за испанские стулья, обитые голубым бархатом, за редкостные клинки из Дамаска, она утащила мраморный рукомойник, она вытряхивала белье Рембрандта из орехового комода… Она восторгалась:
— Не хотел быть моим мужем, мазилка! Теперь все мое…
Именно ее подпись стоит под документом, объявлявшим по всей стране о банкротстве Рембрандта. Его, великого голландца, Голландия выбросила из дома, который он создал; он, плачущий, вытащил узел с пожитками на улицу… Теперь в его дом въезжал торжествующий хам-сапожник! Но среди всех потерянных вещей навсегда ушла от взора Рембрандта и картина «Даная». Наверное, он мог бы сказать ей:
— Прощай, любовь… прощай, молодость!
«Даная» ушла, и кисть мастера уже никогда ее не коснулась. Сложными путями картина переходила из рук в руки, пока из парижского собрания Кроза не оказалась в нашем Эрмитаже.
За окнами Зимнего дворца сиренево вечерело…
Картины от герцога Кроза сразу обогатили собрание Эрмитажа. Екатерина с графом Минихом обозревала покупки. Возле рембрандтовской «Данаи» она вскинула лорнет к глазам:
— Быть того не может! Не спорю — картина хороша, но… Где же золотой дождь, которым Зевс осыпал Данаю, после чего бедняжка сия и забрюхатела, вскорости породив героя — Персея!
Миних пожал плечами, неуверенно хмыкнув:
— Дождя нет, матушка. И сам не пойму, отчего Рембрандт, столь точный живописец, забыл о золотом дожде, проливающемся на узницу, жертву своего злого отца. Однако в коллекции Кроза эта «Даная» висела подле «Данаи» тициановской… Значит, у самого владельца таких сомнений не возникало!
Екатерина перевела лорнет на творение Тициана:
— Ну, тут все точно, — сказала она. — Червонцы так и сыпят с неба, будто Даная угодила под золотой ливень… Недаром ее служанка подставила под него свой большущий мешок!
Миних, близорукий, приблизился к полотну Рембрандта, он почти обнюхивал картину, и Екатерина расхохоталась:
— Что вы там еще обнаружили, граф?
— Странно! — отвечал Миних. — Даная должна бы смотреть кверху, обозревая золотой дождь, но ее взгляд на картине обращен прямо перед собой… Получается, матушка, так, что эта несчастная ожидает любви земной, а не небесной!
— Да, — согласилась императрица, посмеиваясь, — что-то чересчур странно ведет себя наша Даная…
Итак, стоило картине Рембрандта украсить залы Эрмитажа, как сразу начались загадки. А загадки перешли в раздел непроницаемой тайны, покров с которой не сорван до конца и поныне. На всякий случай я заглянул в популярную «Историю искусств» П. П. Гнедича, который писал, что Даная «представляет молоденькую (?), но почти безобразную (?) женщину, лежащую в кровати на левом боку. Старуха с большим мешком и связкою ключей отдергивает полог кровати, и через образовавшееся отверстие врывается солнечный луч, озаряя нагое тело лежащей… Все догадки знатоков о том, что это жена Товия или что это Даная, не имеют никакого серьезного значения…» Вот те на! Именно этот коварный вопрос — Даная, или не Даная? — больше всего и занимает исследователей, как прежде, так и теперь… К этому вопросу можно добавить и второй, весьма существенный: кто из женщин позировал живописцу для его «Данаи»?
Историки сначала как следует взялись за старуху, непонятно зачем отдергивающую кроватный полог:
— При чем здесь ключи, если служанка была заточена вместе с Данаей, а узница не могла иметь ключей… Наконец, если нет золотого дождя, то к чему она держит мешок?
XVIII век открыл полемику вокруг этой картины, а XIX век продолжил ее, но уже в более резкой форме. Требовали даже переменить название, в 1836 году из Англии поступило в Россию деловое предложение атрибутировать «Данаю» попроще — «В ожидании любовника». Под конец века, и без того бурного, полемика обострилась. Если бы можно было прислушаться к разноголосице мнений, то, наверное, диалог выглядел бы так:
— Это кто угодно, только не Даная… Скорее, это Далила, ожидающая любовного визита Самсона.
— Или жена Пантефрия, ожидающая юного Иосифа.
— Вирсавия! Это Вирсавия ждет своего Давида.
— Дамы и господа! Вы все ошибаетесь: это просто грязная библейская девка Лия, которую обещал навестить Иаков, вот она и раскрылась заранее в трепетном ожидании.
— Постойте, коллега, а если это — Мессалина?
— Да нет, это библейская Агарь.
— А почему не обычная языческая Венера?
— Кем бы ни была эта женщина, но, простите, Даная без золотого дождя — это уже не Даная. И почему, я спрашиваю вас, золотой амурчик, прикованный к ее постели, горько рыдает, хотя ему надо бы радоваться…
Наконец обратили внимание, что на безымянном пальце левой руки Данаи — обручальное кольцо. Тут уже все полетело кувырком: «Героиня картины — замужняя женщина. Можно ли представить себе, чтобы Рембрандт столь вольно трактовал тему Данаи? Это решительно немыслимо», — писали историки искусств.
— Минуту внимания! — требовали у них знатоки. — В парижской коллекции Кроза картина уже именовалась «Данаей», мало того, она висела над дверями подле «Данаи» тициановской… Не была ли прихоть владельца именно так назвать полотно Рембрандта, чтобы устроить приятный пандан к Тициану?
— Не забывайте о кольце, черт вас побери!
— А вы не забывайте о том, что при описи имущества Рембрандта была изъята картина по названию именно «Даная».
— Так и что нам с того? Наверное, была у Рембрандта картина «Даная», которая до нас просто не дошла…
— Да нет, дошла! Вот же она висит в Эрмитаже.
— А вы мне докажите, что это именно она…
Достойно удивления, что все эти долгие годы, невзирая на жестокие споры, возникавшие вокруг достоверности Данаи, Эрмитаж названия ее никогда не менял, продолжая называть картину тем именем, с каким она попала в собственность русской императрицы. Пожалуй, нет смысла излагать все версии, высказанные об этой картине, ибо любая из версий тут же опровергалась другой версией, которая казалась более убедительной…
Нашлись историки, судящие чересчур здраво:
— К чему споры? Не лучше ли согласиться с тем, что Рембрандт изобразил бытовую картинку… Ну, была женщина. Ну, долго не видела мужа. Ну, муж сейчас придет. Ну и что?
В новом времени появились новейшие возможности.
Юрий Иванович Кузнецов, советский искусствовед, решил высветить тайны и загадки Данаи лучами рентгена.
Рентгеноскопический анализ — минута почти сокровенная…
— Ну вот и просыпался золотой дождь! — разглядел Кузнецов. — Теперь ясно, ради чего служанка держит мешок…
Аппарат высветил лицо Данаи, и в ее чертах вдруг проступила сама… Саския. Неужели? Неужели опять она? Да, в лучах рентгена возникла прежняя Саския — мало похожая на ту женщину, которую мы привыкли видеть в эрмитажной «Данае».
Рентген продолжал фиксировать сокрытое ранее:
— В первом варианте картины Даная имела прическу, какую мы видим и на портрете Саскии из Дрезденской галереи. А вот и ожерелье на шее, тоже известное по портретам Саскии!
Под рентгеном выявилось, что Даная-Саския раньше смотрела не прямо перед собой, а именно вверх — на золотой дождь.
Аппарат переместил свои лучи на ее руку:
— Положение руки совсем другое! В первоначальном варианте Даная держит руку ладонью вниз — жест прощания, а в картине, уже исправленной, ладонь обращена кверху — призывно…
Наконец, рентген определил важную деталь: раньше бедра Данаи были стыдливо прикрыты покрывалом, и это было понятно, ибо художник оберегал сокровенность своей Саскии.
— Когда же он «сорвал» с нее покрывало?
— Когда разделил одиночество с Гертье Диркс, тогда же изменил и черты лица Данаи, более близкие к типу лица той же Гертье… Амур рыдает, оплакивая счастливое прошлое!
Стало ясно: было две «Данаи» на одном полотне, как было и два чувства одного человека, одного художника.
Казалось бы, вопрос разрешен. Но выводы Ю. И. Кузнецова подверглись критике. В. Сложеникин так и озаглавил статью: «Все же это не Даная!» Он писал: «Перед нами не Даная, а жена Кандавла, ожидающая Гигеса…» Мне кажется, пусть Даная и далее возбуждает споры; в каждой тайне прошлого открывается стратегический простор для разгадок того, что давно и, кажется, уже безвозвратно потеряно…
Голландию эпохи Рембрандта принято считать свободной страной свободных граждан. Справедливее было бы именовать ее «купеческой республикой», где младенцу еще в колыбели дарили копилку, дабы он с детства возлюбил накопление денег. Человек в такой торгашеской стране считался добропорядочным и благородным только в том случае, если его кошелек распирало от избытков в нем золотых гульденов. Рембрандт, уже обнищавший, превратился в отверженного. Но по-прежнему гордо и вызывающе звучат для нас его вещие слова:
— Знайте же, люди! Когда я хочу мыслить по-настоящему, я никогда не ищу почета, а только свободы. Только свободы…
Рядом с ним шествовала по жизни Хендрикье, и это его поддерживало. Но в 1663 году она умерла. Мы открываем самую печальную страницу бытия: Рембрандт
— Что осталось теперь? Мне теперь ничего не осталось, кроме жизни, которая заканчивается для всех одинаково.
Горько! Титус женился, но после свадьбы умер и Титус; его вдова родила внучку Титию и тоже скончалась… Горько!
А ведь была жизнь, была слава, была любовь.
Ах, какая дивная была жизнь! И не страшился грозить кулаком он, еще молодой, жадным накопителям денег.
— Все было, но… все еще будет! — говорил Рембрандт.
После его кончины аккуратные нотариусы Амстердама не забыли составить подробную опись его имущества: в ней значились стулья и носовые платки. Против каждой вещи было написано слово оценщика: «дешево»! Теперь эту опись с небывалой гордостью показывают иностранным туристам.
— Наша национальная святыня! — хвастают гиды.
То, что стулья и носовые платки стоили очень дешево, это в Голландии знают, а вот показать могилу Рембрандта не могут.
— Зато в архивах Амстердама свято оберегается протокол о полном банкротстве Рембрандта… тоже святыня!
Люди, которые похваляются этим, наверное, далеки от понимания трагедии художника. В путеводителях по Амстердаму обязательно значится посещение «дома, в котором жил великий Рембрандт». Но правильнее, на мой взгляд, писать иначе: «Дом, из которого выгнали великого Рембрандта!»
…После революции в голодном Переяславле наш замечательный мастер Д. Н. Кардовский читал молодежи лекции.
Это были возвышенные лекции о Рембрандте.
— Нам повезло! — говорил он. — Наша страна имеет большую литературу о Рембрандте, наши музеи и даже частные собрания хранят полотна бессмертного живописца…
Кардовский рассказывал о конце Рембрандта, который после смерти Хендрикье «остался совсем один, с седой головой…». Он был оклеветан врагами и завистниками, он едва ли был утешен слабым сочувствием лицемерных друзей. Рембрандт, говорил Кардовский, «опустился, стал бродить по ночным кабакам и там напиваться до бесчувствия, наконец он умер в крайней нужде».
Не пора ли, читатель, навестить в Эрмитаже его Данаю?
Теперь мы увидим в ней не только то, что видели раньше…
Будем беречь ее! Она стоит любого золотого дождя…
Аввакум в пещи огненной
«Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее — не бойся! До пещи той страх. А егда в нее вошел, тогда и забыл вся…»
Из темной глуби XVII столетия, словно из пропасти, нам уже давно светят, притягательно и загадочно, пронзительные глаза протопопа Аввакума — писателя, которого мы высоко чтим.
В самом деле, не будь Аввакума — и наша литература не имела бы, кажется, того прочного фундамента, на котором она уже три столетия незыблемо зиждется. Российская словесность началась именно с Аввакума, который первым на Руси заговорил горячим и образным языком — не церковным, а народным.
«Только раз в омертвелую словесность, как буря, ворвался живой, полнокровный голос. Это было гениальное «Житие» неистового протопопа Аввакума. Речь его — вся на жесте, а канон разрушен вдребезги!» — так говорил Алексей Толстой.
Реализм, точный и беспощадный реализм, убивающий врага наповал, этот реализм нашей великой литературы был порожден «Житием протопопа Аввакума».
Первый публицист России, он был предтечею Герцена!
А кто он? Откуда пришел? И где пропал?..
«Житие» его включено в хрестоматию, и каждый грамотный человек должен хоть единожды в жизни прикоснуться к этому чудовищному вулкану — этому русскому Везувию, извергавшему в народ раскаленную лаву афоризмов и гипербол, брани и ласки, образов и метафор, ума и злости, таланта и самобытности.
Нельзя знать русскую литературу, не зная Аввакума!
Скоморохи спускались с горы… Текла внизу матушка-Волга, а под горой лежало село Лопатищи; солнце пекло нещадно, день был работный. Еще загодя скоморохи напялили «хари» козлиные, загудели в сопелки, дурачась, забили в бубны, дабы народ сбегался на игры. А впереди дудочников и раешников два медведя плясали (один в сарафане бабьем, другой — как есть, ничем не украшен). Навстречу игрищу порскали от околиц ребятишки, кузнец отложил молот в кузне, из-под руки глядели на скоморохов бабы с граблями, перестав сено ворошить на полях; всем стало весело.
Но тут вышел поп лопатищенский — прозванием Аввакум.
Молод еще, борода черная, в завитках, а глаза — угли.
— Не пущу в село! — объявил забавщикам. — Неистовство ваше бесовское еси, оставьте пляски антихристовы…
Скоморохи на него — в драку.
— Ах так? — осатанел поп, рукава ряски закатывая…
Много их было, а он — один. Зато люто и толково бился поп. Как даст по зубам — кувырк, и пятки врозь. Побил всех скоморохов, а бубны и сопелки с «харями» разломал. Но забыл Аввакум про медведей; скоморохи науськали косолапых на попа, и тут попу стало худо. Без ружья и рогатины, голыми руками — как медведей осилить? А звери уже лезли в драку, и тот, ученый, что в сарафан был одет, он на двух лапах шел; видел Аввакум его пасть серо-розовую с клыками желтыми, а из пасти той попахивало — нехорошо и муторно.
— Владычица, помози! — взмолился Аввакум и хрястнул медведя кулаком в ухо: зашатался тот, обмяк в сарафане и лег…
Второго мишку (который еще неучен был) прижал поп к себе, и стали они ухаживаться по кругу — кто кого свалит? Аввакум силищи непомерной — так стиснул медведя, что у того в шее что-то хрустнуло, взревел зверь и, оставляя после себя на траве след болезненный, дунул к лесу, а скоморохи — за ним…
Шатаясь, вернулся Аввакум в село, прошел в избу.
— Водицы мне, Марковна, — сказал жене и над порогом умылся от крови, полковшика испил «стомаху ради» и побрел на сеновал, где неделю отлеживался от медвежьих объятий…
Вот неспокойный поп! Ни с кем не ладил — ни с паствою, ни с боярством. Однако к службе церковной был весьма рачителен, за что его возвели в сан протопопа — стал Аввакум владыкою в соборе города Юрьевца. Здесь его из ризницы выволокли, «среди улицы били батожьем и топтали; и бабы били с рычагами. Грех ради моих, замертва убили и бросили под избной угол…» Хотели горожане его в ров кинуть, чтобы там протопопа собаки бездомные съели, но тут воевода с пушкарями набежали — спасли владыку.
Таковы дела прошлые — дела святые, богоугодные…
Марковна всю ночь не спала — мужу лапти плела. Надел он лапти новые и спасался из Юрьевца до Костромы, а там, в Костроме, народ уже бил протопопа Данилу — таким же смертным боем, каким намедни били протопопа Аввакума, и побежал Аввакум далее.
Был год 1652-й — на Москве дышалось пожарами и смутами.
Царь Алексей Михайлович к Аввакуму благоволил. Ночью они на молитве потаенной встретились, царь вопросил строжайше:
— Ты почто с Юрьевца бежал, людей без бога оставил?
— Великия шатания на Руси зачались, осударь… А меня в Юрьевце били, оттого и бежал. Протопопица с детьми малыми в лесу осталась — неведомо, живы или побиты?
В том году в патриархи Руси избрали властолюбивого Никона, который церковные дела на новый лад переиначивал. А пуще прежнего стал Никон царя и власть царскую возвеличивать.
— Вот срам-то где! — ярился Аввакум. — Царь уж нынеча и такой, и сякой, и намазанный… Властью пьян патриарх, толсторожи все, едят вкусно, прелестники никонианские! Деды наши ранее поборов не платили, а теперь откуда их царь выдумал?
— Молчи, — внушали ему друзья. — Иначе распнут тебя да все члены повыдергивают на Болоте Козьем… Эка мука-то египетска!
Но был Аввакум крепок в убеждениях своих.
— Никого не боюся! — возвещал открыто. — Ни царя, ни князя, ни богата, ни сильна, ни самого диавола…
Патриарху всея Руси он прямо в рожу харкал:
— Ишь, боров! Идешь коли, так брюхо-то у тебя, бодто гора какая, колеблется. Отъелся на объедках царевых, за то и царя похваливаешь! То романеи тебе шлют, то горшочек мазули с шафраном, то от арбуза полоску отрежут… Блюда царские ловок облизывать!
Про царя «тишайшего» Алексея говаривал Аввакум:
— Тоже кровосос… все они крови нашей алчут!
— Какова же вера твоя, протопоп? — спрашивал его царь.
— Самая праведная! И вернее нашей мужицкой веры нет…
Начались аресты расколоучителей, взяли и Аввакума. «Во тьме сидя, кланялся на чепи, не знаю — на восток, не знаю — на запад. Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно. Бысть же я в третий день приалчен, сиречь есть захотел… На утро архимарит з братьей пришли и вывели меня; журят мне: «Что патриарху не покорисся?» А я от Писания его браню да лаю… велели волочить в церковь. У церкви за волосы дерут, а под бока толкают, и за чеп трогают, и в глаза плюют… Сидел тут я четыре недели».
Водили его на двор патриарший, где истязали всячески.
— Смирись, олух царя небесного! — кричал Никон и жезлом бил по спине, по рукам, по голове — куда придется…
— Покорности моей не узришь ты, лютер собачий!
Повезли Аввакума в собор, где и царь был, чтобы «расстричь» его в наказание. Царь «тишайший» за него тут вступился:
— Не надобно стричь дурака. Еще одумается…
С женою и детьми выслали Аввакума в Сибирь. «Протопопица младенца родила — больную в телеге и повезли до Тобольска; три тысящи верст недель в тринатцеть волокли телегами, и водою, и санми половину пути…» Приехали. И года не прожили, а уже пять доносов на Аввакума в Москву прибыли: мол, злодеен сей протопоп, на власть божию огнем лютым пышет. Указано Аввакуму из Тобольска далее ехать — в Даурский отряд боярина Афанасия Пашкова, а тому Пашкову повелели из Москвы протопопа умучить.
«О, горе стало! — вспоминал Аввакум. — Горы высокие, дебри непроходимые, утес каменной яко стена стоит, и поглядеть — заломя голову! В горах тех обретаются змеи великия; в них же витают гуси и утицы — перие красное, вороны черныя, а гальки серыя… во очию нашу, и взять нельзя! На те горы выбивал меня Пашков — со зверми и со змиями, и со птицами витать».
Аввакум начальнику своему говорил так-то:
— За што ты, аспид окаянный, людей жжешь и мучишь?
Пашков свалил протопопа наземь, чеканом железным стучал по спине крепко, велел плетьми стегать, покуда пощады просить не станет. Аввакум всю лавку под собой зубами изгрыз… Пашков при этом похаживал да порыкивал:
— Взмолись о милости, иначе насмерть забью.
— Не щади мя! — отвечал Аввакум. — Не взмолюсь… Кто здесь человек, так аз грешный, а ты —
Всего в крови, сковали его в цепи и под ночной ливень выкинули: пущай валяется!
Настали морозы ядреные, сибирские, бороды казаков закуржавели от инея. Привезли Аввакума в Братский острог, «и сидел до Филиппова поста в студеной башне
Отряд Пашкова двигался на страну Даурию — больше волоком, через реки великие, через пороги высокие. Аввакум, как бурлак (точнее — как лошадь), был впряжен в бурлацкую лямку и в воде по грудь, заодно с казаками, тянул бечевой лодки пашковского каравана. Вокруг него умирали люди, а он тащил и тащил караван. («У меня, — писал он потом, — ноги и живот синь были».) А когда реки кончались, через горы перетаскивал корабли по суше…
Велика сила была в этом человеке!
А годы текли — как вода Ангары, Нерчи и Шилки…
Аввакум казаков уже не раз на бунт подмачивал:
— Вишь ты, каких хороших воевод царь на Сибирь высылает! Эвон, и Пашков наш, дай ему Бог здоровьица: много он вашему брату ребер сломал и кнутом бил, одного сжег до смерти на костре, двух повесил, а других послал — голыми! — за реку, гнусу таежному на съедение… Ну, до чего же хорош воевода у нас!
В 1658 году экспедиция Пашкова заложила Нерчинский острог (нынешний город Нерчинск), где воевода «переморил больше пяти сот человек голодною смертию… озяблых ели волков… сам я, грешный, волею и неволею причастен кобыльим и мертвечьим, звериным и птичьим мясам…». С Нерчи-реки возвращался протопоп с женою и с детьми нартами — сами пеши по льду. Иной раз протопопица падала на лед, не в силах идти.
— Долго ль муки сия, протопоп, будет? — спрашивала.
А что он мог ей ответить? И отвечал в утешение:
— До самыя до смерти, Марковна…
Ох, и крепкая же была жена — под стать мужу.
— Добро, Петрович, ино ишо побредем…
Сибирь, Сибирь — край непочатый, пулями Ермака просвистанный, золотая страна и дивная. Зорко запоминал Аввакум богатства сибирские, лук да чеснок дикие пробовал, какие рыбы в реках живут, какие звери сигают — все примечал поп! В жестоком времени порожденный, сам будучи жесток, душевно Аввакум был мягок и все живое любил… Была у него курица, детишкам его яйца носившая. Случайно — при езде в нартах — придавили ее. «И нынеча мне жаль курочки той, как на разум приидет… нас кормила, а сама с нами кашку сосновую ис котла тут же клевала, или и рыбки прилучиться, и рыбку клевала; а нам против тово по два яичка на день давала».
Одиннадцать лет ссылки закончились.
Аввакум отъехал на Москву, где его поджидал царь, убежденный, что дух протопопа сломлен лишениями…
Теперь можно явить его пред светлые царские очи!
Мы не станем, читатель, вдаваться в подробности религиозных распрей того времени. Для нас важно другое: Аввакум вроде бы выступал против патриарха Никона и реформ церковных, но тяжелая артиллерия его проповедей — заодно уж! — громила и царские хоромы; ядра брани неистового протопопа летели прямо в головы бояр, воевод и придворной челяди… Потому и страшен был протопоп!
«А кого Бог и народ бережет, — писал он в те дни, — того ни царь, ни свинья не пошевелит». В народе сохранилось предание, как свиделись царь Алексей Михайлович с Аввакумом.
— Горе всему народу русскому выпало, — возвестил царю Аввакум. — Стрельцы твои завсе мужиков обобрали, чем же дальше-то россияне свои животы держать станут?
Царь будто побагровел от гнева и рявкнул:
— На колени пади, пес!
Но не так-то легко поставить Аввакума на колени.
— От пола твоих хором до моих ушей далеко, — отвечал он. — Так-то, стоя перед тобою, мне тебя лучше слыхать.
«Тишайший» царь грозил, что закует его в цепи.
— Меня заковать легко, а вот народ-то все чепи с себя посрывает да на тебя их водрузит, каково тогда будет?
Царь посохом ударил протопопа в лицо и выбил ему зубы.
Аввакум с кровью выплюнул их в лицо царю.
— Боисся ты меня! — сказал он. — Оттого и лютуешь…
Недолго погостил Аввакум в белокаменной, и в 1664 году сослали его в Мезень — опять с протопопицей и с детьми, кои в ссылках да тюрьмах произрастали. На Москве оставил протопоп не только врагов, но и сторонников (а средь них знаменитую боярыню Феодосию Морозову).
Через два года из Мезени опять в цепях потащили протопопа на Русь. Сообщал он: «И бороду враги божии отрезали у меня… Оборвали, что собаки, один хохол оставили, что у поляка, на лбу. Везли не дорогою в монастырь — болотами да грязью, чтоб люди не сведали. Сами видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят: омрачил дьявол…»
К тому времени многих сторонников Аввакума уже задавили в петле, удушили дымом в банях, казнили их всяко, измучили. Хотели и протопопа удавить, да царица его пред царем отстояла, отчего в семье царской «великое нестроение» случилось. Аввакума, в цепи закованного, все время увещевали. Таскали, бедного, из одной тюрьмы в другую темницу и пытались его покорить. В 1667 году поставили Аввакума на суде перед патриархами. «Да толкать и бить меня стали; и патриархи сами на меня бросились. Человек их с сорок, чаю, было — велико войско собралось!»
Нет! Не покорился протопоп синклиту духовному…
А народ не безмолвствовал. Царю докладывали, что «от Аввакума всенародный мятеж происходит». Протопоп возвещал открыто:
— Народ — что море: разволнуется — не уймешь!
По Волге уже бродили буйные ватаги Стеньки Разина, и власть царская ощутила некую потаенную связь между бунтами казацкими и волнениями раскольников на Москве… Аввакума с его друзьями, Епифанием и Лазарем, увезли на этот раз далеко — в Пустозерск, что погибал в снегах и песках на краю света, близ Студеного моря… Холодно там, голодно там! В земле промерзлой выкопали стрельцы яму глубокую, обложили ее изнутри срубом, вроде колодца, и в яму эту спустили Аввакума с его соратниками. Сверху еду и питье, как собакам, бросали.
Здесь под визги полярной метели протопоп Аввакум создает капитальное произведение русской литературы — «Житие протопопа Аввакума». Отсюда, из пустозерской темницы, он рассылает по Руси «подметные» письма — обличающие, негодующие, к бунту зовущие.
Это был кремень, а не человек!..
В 1669 году умерла старая царица Мария Милославская, а на Волге уже полыхало пламя крестьянской войны; голытьба кричала: «Сарынь, на кичку!» — и тряслась толстомясая боярская Русь. Дряхлый царь женился на молоденькой Наталье Нарышкиной, которая вскоре принесла ему сына — будущего императора Петра I. В ночь на 16 января взяли на Москве «духовную дочь» Аввакума, боярыню Морозову, и везли ее в стужу на санях, и взывала она к народу, двумя перстами грозя, — и такой запомнил ее народ, и такой она вошла в наше сознание, навеки закрепленная на холсте кистью Сурикова… Морозову хотели сжечь, уже и сруб был приготовлен, «да бояре не потянули». В 1675 году, умирая от голода в темнице, Морозова просила стражника: «Помилуй мя, даждь ми калачика!» Он же рече ей: «Ни, госпоже, боюся». Тогда попросила она его выстирать для нее сорочку — и он эту просьбу исполнил.
Так и умерла! А вскоре умер и царь Алексей Михайлович — на престол воссел его слабоумный сын Федор.
— Аввакума-распопа, заблудша в ереси, — велел он, — с его товарыщми в огонь ставить и в огне том
Был апрель 1682 года. Полярный океан задувал над юдолью Пустозерска широко и протяжно. Собрался на площади народ и снял шапки… Дрова подожгли — замолчали все, только слышался треск жарких сучьев да шипение бересты.
Аввакум, стоя на костре, говорил народу, чтобы колоколов московских не слушали, а властям царским не покорялись.
— А коли покоритесь, — грозил он, — вовек погибнете, и городок ваш занесет песком до крыш самых…
Огонь охватил казнимых, и один из них (Лазарь или Епифаний — то неизвестно) закричал от страшной боли.
Аввакум наклонился к нему и стал увещевать:
— Боишься пещи сей? Дерзай, плюнь на нее…
Так и сгорел.
А через несколько дней после казни Аввакума на престол московский взошел малолетний царь Петр I, и на Руси начиналась совсем другая эпоха — тоже жестокая, но с иными людьми, с иными проблемами…
В 1856 году Пустозерск посетил известный исследователь народного быта писатель С. В. Максимов. Пустозерск уже наполовину занесен песками, а другая половина города похилилась среди болотных кочек и непролазной грязи. Максимов поговорил со стариками, и один из них сказал ему:
— Протопоп чуял, что быть-де мне во огни. И распорядок такой сделал:
Здесь примечательна фраза, что перед казнью Аввакум «свои книги роздал» пустозерцам. Ведь его «Житие» не дошло до нас в подлиннике — оно известно лишь в списках-копиях…
Вся лучшая наша литература была заражена «аввакумовщиной».
Тургенев всю жизнь, даже за рубежом, не расставался с «Житием протопопа Аввакума», он говорил друзьям: «Вот книга! Каждому писателю надо ей изучать…»
Лев Толстой в кругу семьи часто читал вслух «Житие».
В мыслях о судьбах родины Максим Горький не оставлял тяжких раздумий о протопопе Аввакуме, которого он относил к числу виднейших прогрессивных писателей мира.
Достоевский, Гончаров, Чернышевский, Лесков, Гаршин, Бунин, Леонов, Пришвин, Федин — никто не прошел равнодушно мимо писаний Аввакума… На Первом съезде советских писателей имя протопопа Аввакума упоминалось как имя писателя-бойца, который способствовал развитию гражданских мотивов в нашей литературе.
Героический образ Аввакума был сродни и русским революционерам: его стойкое мученичество помогало узникам царизма выносить тюрьмы и ссылки. Наконец, в тяжкие дни ленинградской блокады образ Аввакума вошел в стихи Ольги Берггольц:
На месте бывшего Пустозерска ныне ничего не осталось, а возле него вырос новый культурный центр — Нарьян-Мар. В 1964 году общественность Москвы, Ленинграда и Архангельска подняла вопрос об увековечении того места, где когда-то шумела суровая и трудная русская жизнь. Посреди тундряной пустоши был открыт памятник-обелиск. На торжество открытия памятника съехались нарьянмарцы, колхозники из окрестных деревень, печорские рыбаки, школьники и учителя — все они были потомками тех пустозерцев, которые знали когда-то Аввакума…
На мраморной плите памятника золотом было оттиснуто имя протопопа Аввакума, сожженного за «великие на царский дом хулы». Советская печать отметила это важное событие: «Проезжающие на лодках мимо памятника бывшие жители Пустозерска всегда снимают шапки, как перед самой дорогой святыней…»
Факт, конечно, поразительный!
И не проходит года, чтобы романтики не ехали в эту пустозерскую глушь. Что они ищут там? Крестьянин русского Севера не знал крепостного права, он был грамотен, ученость в людях чтил и высоко ценил слово писаное. Не исключено, что в сундуке какой-нибудь ветхой бабки, под ворохом старинных сарафанов и складней, еще лежит заветный подлинник «Жития протопопа Аввакума»…
Романтики не теряют надежды найти его!
«Вечный мир» Яна Собеского
Летний сад в Ленинграде — не до конца прочитанная книга истории. Конечно, многое нам известно, но чаще мы блуждаем в аллеях, даже не вникнув в символику тех скульптур, что расставлены в саду задолго до нас, дабы потомки призадумались.
Здесь мы встретим и бюст Яна Собеского, а подле него королеву Марию-Казимиру, прозванную Марысинкой. Среди городского шума, окруженные новой и чуждой для них жизнью, они глядят на нас из былого, в котором все было другим, все было иначе, да и этого города на Неве не существовало…
В 1986 году исполнилось 300-летие с того времени, когда Ян Собеский утвердил «вечный мир» Польши с Россией. Кажется, это достаточный повод, чтобы помянуть героя былой эпохи и ту его любовь, которая достойна нашей памяти.
Европа считала поляков самым воинственным народом. Почти не ведая передышек от войн, польские рыцари умели спать на голой земле, намотав на руки поводья боевых коней, чтобы ринуться в новую битву по первому сигналу трубы. Ведя генеалогию от дикого племени сарматов, они порою и вели себя подобно скифам… Речь Посполитая жила еще в дремучих лесах; волки, медведи и злобные рыси стерегли неосторожного путника. Паны измеряли время водяными часами — «клепсидрами». На дворах усадеб паслись фазаны, гагакали жирные гуси. Шляхта щеголяла в жупанах и кунтушах, стойко удерживалась древняя мода на меха (лисьи, куньи, собольи), а мещане носили шубы из шкур волчьих. Молодые паненки украшали прически венками из свежих роз. Ясновельможные славились скандалами, буйством, обжорством и пьянством. Садились за стол утром и падали под стол к ночи. Пили из особых «кулявок» (бокалов без ножек), которые невозможно поставить, прежде не опорожнив. По усам панов текли меды волынские, золотистый дубняк и рыжая свирепая старка. Со времен королевы Боны Сфорца поляки тяготели к Италии и потому, сказав фразу по-польски, считали своим долгом украсить ее латинской цитатой.
— Польша сильна рокошами! — орали задиры…
Страна изнемогла от «рокошей» (раздоров шляхетских), ее «кресы» (окраины) были истерзаны набегами османлисов и кочевников, а Версаль навязывал полякам своих королей и королев. Герцог Анжуйский, сын Екатерины Медичи, уже «потаскал» корону Пястов, бежав из Польши ночью, как воришка из чужого дома; Владислав IV взял в жены Марию Гонзаго, дочь герцога Наваррского; живописцы изображали эту даму сидящей у ворот Варшавы на барабане, она руководила стрельбой из пушек… Если раньше шляхтич набирался знаний у профессоров Болоньи иль Падуи, теперь его приманивали соблазны Парижа, откуда он возвращался в Краковию или Мазовию, отягощенный париком, долгами и сплетнями.
Ян Собеский тоже провел молодость в Париже, но средь множества развлечений усердно штудировал Паскаля и Декарта; в особой «красной гвардии» Людовика XIV он служил вместе с великим пересмешником Сирано де Бержераком… На родине он, богатый и знатный, сразу стал коронным хорунжим. Польша отстаивала свои «кресы» от шведов, пруссаков и крымцев, в каждой из битв она восхваляла молодого Яна Собеского.
Европа нарекла Собеского именем «Гроза турок»:
Он воевал и с русскими, которых уважал:
— Видя их обширные косматые бороды, я невольно испытываю почтение, будто мне встретились мои же предки…
Против него отважно сражался киевский воевода Василий Шереметев, о доблести которого знали в Париже и Вене. Когда же ляхи предательски выдали его татарам, один лишь Собеский, благородно-возмущенный, вступился за своего противника:
— Нельзя делать того! Я сейчас подниму свои хорунжи, весь регимент приведу в лагерь князя Барятинского, вместе с русскими врежусь в татар, дабы избавить Шереметева от плена!
Из рук коронного хорунжего выбили саблю:
— Стоит ли твоя слава жизни одного москаля? Эй, хлопы, не спите! Налейте ему еще одну кулявку…
Собеский не был женат. А когда Мария Гонзаго покидала Францию ради польской короны, она вывезла в Варшаву девочку, дочь гувернантки, по имени Мария Гранж д’Аркьен, обещая матери устроить ее судьбу. Вряд ли королева думала, что безвестная девчонка, воплощенная в каррарском мраморе, будет потом красоваться в парке русской столицы… Собеский встретил ее, когда она была женою сандомирского воеводы Яна Замойского.
Собеский в ту пору назывался уже гетманом. Он предстал перед женщиной в обличье «homo militaris» (военного человека). Грудь воина покрывала жесткая карацена — кольчуга, как у древнего римлянина; длинный плащ из пунцового бархата широко стекал с могучего плеча, словно струя горного водопада…
Глаза Марысинки вспыхнули — почти алчно.
— Люди не лгут, — сказала она, кокетничая. — Вы совершенны во всем, как совершенна и ваша отчизна, от которой уже нельзя ничего убавить, но вряд ли стоит что-либо добавлять…
Библиотека Собеского считалась тогда лучшей в Варшаве, о ней ходила молва во всех образованных странах Европы.
— Однако, — отвечал он красавице, — жизнь любого мужчины похожа на библиотеку, в которой всегда будет недоставать одного тома — самого редкостного… Счастлив же пан Замойский, слабыми пальцами перелистывая такую прекрасную книгу!
Марысинка была умна: она сразу все поняла.
— Не мучайся сам и не мучай меня, — шептала она гетману наедине, — мой воевода уже стар, нам недолго до счастья…
Любовники переписывались, как изощренные шпионы: тайным шифром. Собеский и Марысинка оставили для потомков ценнейший эпистолярный памятник эпохи, в котором виден человек того сумбурного века — с его страстями и подозрениями, с его знаниями и пределами этих знаний. Отныне в жизни Собеского не было такого момента, когда бы он не думал о своей Марысинке. Он повергал врагов отчизны с ее именем на устах. Кратко изложив перипетии минувшей битвы, израненный, он писал: «Ну, довольно этих пустяков, как мои раны…» — и далее изливал на женщину каскады горячей, нетерпеливой нежности. Сандомирский воевода еще не умер, когда Ян Собеский тайно обручился с его женою!
Русь в ту пору переживала тяжкие времена: измены гетманов на Украине, бунты казаков на Дону заставили ее поспешить с миром. Русские удержали за собою Смоленск, Новгород-Северский, Чернигов и Заднепровье, по договору в Андрусове они обещали полякам вернуть им Киев через два года…
— Нельзя верить москалям! — негодовали ляхи.
Чело гетмана избороздили морщины печальных раздумий:
— Поляки, как и москали, имеют общего врага — это султаны турецкие, это ханы крымские… Если разобщить усилия Москвы и Варшавы, наши древние храмы станут мечетями, а наши прекрасные жены будут загублены в заточении гаремов…
После смерти Марии Гонзаго король Ян-Казимир отрекся от престола. Но перед тем, как навсегда покинуть Польшу, он произнес перед сеймом пророческие слова: «Придет время, и Московия захватит Литву, Бранденбургия овладеет Пруссией и Познанью, Австрии достанется вся Краковия, если вы, панство посполитое, не перестанете посвящать время межусобной брани. Каждое из этих трех государств пожелает непременно видеть Польшу, разделенную между ними, и вряд ли сыщется охотник, чтобы владеть ею полностью…» Король уехал, а Польша снова вскипела «рокошами», каждая «магнатерия» пушками и звоном мечей утверждала на престоле своего кандидата. На элекционном сейме бедный шляхтич Михаил Вишневецкий, ночуя в грязной корчме под лавкой, видел сон — будто над Польшею летит гигантский рой золотых пчел. Вишневёцкого схватили за ворот жупана и потащили на выборное коло, как агнца на заклание:
— Вот наш круль… А пчелы — хорошая примета!
Вишневецкий стал королем. Марысинка сказала:
— Новый круль, сын Гризельды Замойской, племянник моего старого воеводы. Но мне уже
Собеский был уже великим коронным гетманом!
Султан Магомет IV двинул армию против Польши: Львов выдержал осаду татар и ногаев, но крепость Каменей пала. На кресах польских все было черно от пожарищ, небо вдоль горизонта багровело от пламени… Тысячи, многие тысячи поляков угоняли в полон! Татары на глазах мужей бесчестили их жен, на глазах матерей они совершали обрезание мальчикам…
В 1672 году в галицейском городишке Бучаче был подписан унизительный мир: Польша отдавала султану всю Правобережную Украину, всю Подолию, она отсчитала для султана колоссальную контрибуцию, обязавшись платить ему ежегодную
— Стыд выел мне глаза! — говорил Собеский Марысинке. — И пусть жалкий круль тешится миром в Бучаче, но я, гетман коронный, разрушу мир… Где посол москальский? Я скажу ему, что Днепр отныне — граница между Россией и Турцией. Если даже мне страшно, так пусть и русские придут в ужас!
Султан собрал войска в гигантский лагерь под стенами неприступного Хотина, куда Собеский под осень и привел своих воинов. Он обнажил боевой меч со словами:
— Мы пришли сюда по высшему ордонансу…
Стрелы татарские летели дальше пуль, а раны от них были страшнее ружейных. Польские «хузары» носили за плечами громадные крылья из перьев орла, покрытые золотом. Началась сеча, и она, кровавая, длилась до тех пор, пока к ногам Собеского не швырнули Зеленое знамя пророка — святыню султанов. Мост через Днестр рухнул под бегущими, толпы потонувших османов завершили страшное и небывалое их поражение.
— Не платить нам дани этим поганцам, — заявил Собеский, указав отправить Зеленое знамя в подарок Риму…
Михаил Вишневецкий умер, и снова возник «рокош»: кому быть крулем? Франция и Австрия толкали к престолу варшавскому своих кандидатов, а Марысинка встретила мужа наказом:
— Выводи войско на коло… с пушками! Кто осмелится пойти против тебя, избавившего страну от мира позорного?
Против Собеского стенкой вставала литовская «магнатерия» с братьями Пацами — пузатыми, пьяными, бритоголовыми:
— Не хотим Пяста, а хотим немца или француза!
Пестрело в глазах от лошадиных попон, пошитых из шкур пантер, леопардов и барсов. Пушки были заряжены. Жужжали пули. В рядах избирателей то здесь, то там падали убитые. Собеский галопом подскакал к послу Людовика XIV и сказал, что такая элекция может завершиться избранием сразу двух королей, после чего в Польше возникнет гражданская война.
— Откажитесь от своего кандидата, выдвинутого Версалем, а с кандидатом Вены я всегда могу потягаться славою…
Франции было важно избавить Варшаву от влияния венских Габсбургов, и потому посол быстро согласился:
— Но с одним условием: вы не забудете услуг Версаля.
— Их учтет моя жена… — отвечал гетман.
Воевода Яблоновский, посинев от натуги, уже истошно выкрикивал имя победителя под Хотином, и все подхватили:
— Желаем Пяста… Виват Ян Собеский!
Когда элекция закончилась его торжеством, французский посол из-за плеча Собеского нашептал ему, чтобы он не забывал добрых услуг Версаля. Марысинка — уже королева! — величаво обернулась к послу, произнеся надменно:
— Нет, мы не забудем Версаля, но при одном условии, посол: если Версаль возвысит моего отца герцогским титулом.
Собеский показал себя настоящим патриотом: он отказался ехать в Краков на коронацию, пока от границ Польши не отражена угроза нового нашествия. Магомет IV уже стронул свои несметные орды против России, а Собеский вторгся в Подолию, изгоняя пашей султана за Днестр, он выбивал их войска из пределов Червонной Руси. В боях под Журавино он принудил турок к заключению мира, выгодного для славян. Москва прислала в Варшаву своего опытного посла — Василия Тяпкина, и Ян Собеский, взяв его за руку, вывел дипломата в расцветающий сад.
— Не пора ли забыть прошлое, дабы стать нам союзными? — искренне заговорил он. — Отчего московское величество держит меня в подозрении, если я не раз оказывал вашей стране доброжелательство? Вспомните: когда под Чудновом поляки поступили гадко, отдав крымцам Василия Шереметева, я не только бранился с гетманами, но и сам хотел идти на выручку… Знаю, что обид у Москвы на Варшаву много, но время ли обидам? Османы всегда охотно подписывают мир, ибо для них мир значит лишь перемирие, дающее передышку перед новым нападением…
Тяпкин докладывал в Москву: «Тут Собеский ударил себя в грудь и сказал: «Пан резидент! Пиши все мои слова, чтоб царское величество не подозревал меня ни в каком лукавстве… Нечего ему на то смотреть, что теперь у меня заключен мир с турками. Мир этот недолог, и не сладок он мне: принужден я к нему страшными силами поганскими…»
Беспокойство поляков было понятно. Магомет IV не скрывал своих планов, мечтая смерчем пройти через германские страны, чтобы дать своим ордам отдых на виноградных берегах Рейна, а там и Франция, там и Париж, переполненный сокровищами… Пока же султан покорял славян, обращая земли Правобережной Украины в свои пашалыки. Украинцы, никак не желая влачить на себе турецкое ярмо, толпами отхлынули на Левобережную (русскую) Украину, а после них оставались пустыни, трупы, пожарища, бедствия…
Марысинка нарожала Собескому 12 детей. В 1679 году король выбрал под Варшавою место, где и начал сооружать свою резиденцию «Вилла нова» (Виланово). Собеский своими руками сажал деревья, собирал картинную галерею. Версаль не удостоил отца Марысинки титула герцога, и это дало ей повод к мести:
— Если король Франции отказал мне, польской королеве, в таком пустяке, я накажу Версаль тем, что Польша отвернется от Франции, обратясь светлым лицом к венским Габсбургам…
Есть древнее правило: что муж задумает днем, жена ночью все переделает. Герой на поле брани, Собеский в дни мира становился мечтательным сибаритом. Марысинка, ловкая интриганка, вертела им, как пряха веретеном. Ослепленный любовью, он не раз выводил ее перед народом, при всех целовал ее руки:
— Добрая жена — винная гроздь, сулящая сладкие ягоды…
Уступая ее ночным нашептываниям, Ян Собеский вступил в союз с Веною, монархи договорились о совместной борьбе с султаном. Не всем полякам пришелся по нутру этот альянс, Собеский высидел перед разъяренной толпой шляхтичей; осыпаемый оскорблениями, он лениво думал о том, какие дубы и какие тополя вырастут в Виланове…
Гетмана Яблоновского он потом спрашивал:
— Какой табор может собрать султан Магомет?
— Османлисы — словно песок, их силы неисчислимы. Думаю, в поле султан выставит не меньше трехсот тысяч воинов.
— А кто их считал? — отмахнулся Собеский…
Для устрашения Европы султан собирал в табуны верблюдов, велел готовить в поход боевых слонов. Собеского мучили боли в почках. Врачи говорили, чтобы исключил из меню все жирное. К столу короля подавали бобровые хвосты с вареным тестом, в громадном кубке ченстоховского пива плавали гренки из ржаного хлеба. На десерт был творог с кислым вареньем.
— Что слышно из Бахчисарая? — часто спрашивал он…
Василий Тяпкин отъехал в Крым; истощенная в неравной борьбе, Россия согласилась на мир с султаном; Днепр по-прежнему разделял непримиримых врагов, но Киев оставался за нами…
Петр I родился за девять лет до Бахчисарайского мира.
Если польский король славился ученым библиофильством, то его союзник, австрийский император Леопольд, был знаменит как нумизмат и мракобес. Все недостатки династии Габсбургов воплотились в этом хилом и гадостном создании природы. Леопольд был очень слаб в ногах, а потому всегда шатался, как маятник. Челюсть торчала крючком, из впадины рта высовывались редкие зубы, говорил он с трудом, больше рычал. На молитве он казался окоченелым, как труп, выстаивая по 80 служб кряду, словно заведенный. Из окна дворца он любил наблюдать, как живьем жарят «еретиков». Еще он любил лепить красивые свечи, которые и раздаривал по монастырям. Всюду, где бы Леопольд ни явился, за ним — неслышно, словно бесплотные тени, — следовали мрачные иезуиты, берегущие свое безобразное «дитя» в духовной изоляции. Единственное было достоинство в этом выродке: он никогда не волновался. Когда молния вонзилась в окно его обеденного зала, разбросав по углам посуду со стола, Леопольд даже глазом не моргнул: «Сам Господь Бог указывает нам, чтобы мы сегодня постились», — сказал он придворным…
Зима 1683 года выдалась дождливая, к весне едва подсохли дороги. Великий визирь Кара-Мустафа собрал под своим бунчуком 260 000 регулярных войск, которые были отозваны в Европу даже из Африки, даже из далекой Месопотамии. От Адрианополя до Белграда «табор» визиря сопровождал
Первые дезертиры появились на улицах и базарах Вены, крича в свое оправдание, что гарнизоны уже вырезаны, все крепости сдались, с верблюдами и слонами никому не совладать.
Леопольд I разомкнул свои скверные уста.
— Что мне теперь делать? — спросил он иезуитов.
— Спасать свое императорское величество…
Карета повелителя первой въехала на мост через Дунай, за нею покатили кареты венской аристократии и царедворцев. Бегство началось в 8 часов вечера, а закончилось только глубокой ночью. Затем Вену оставили богатые люди, доверив оборону столицы гарнизону и голодранцам, которым нечего было спасать, кроме рубахи да штанов на себе… Вена, всегда мрачная, стала попросту страшной при общем безлюдье. Только в храмах еще светились окна: там молились. Через день вдруг раздались звуки труб и громы литавр: в Вену входил отряд французского генерала, принца Карла Лотарингского… Его встретил у ворот бургомистр Либенберг со связкой ключей от города.
— Куда их девать? — спросил он растерянно.
— Запихни их себе под хвост, — отвечал принц.
Принц Карл построил гарнизон и, пересчитав солдат по головам, словно горшки, впал в отчаяние: 21 963 человека — вот и все, что он имел. Но тут появились 700 венских студентов во главе с ректором; выстроились мясники, пивовары, дунайские рыбаки, трактирщики и бездомные бродяги, ветер с Дуная развевал над ними цеховые знамена с изображениями мясных туш, сапог, рыбин и пивных бочек — так возникло народное ополчение.
Карл Лотарингский обвел рукою вокруг себя:
— Видите? Всюду пламя пожаров указывает нам, что Вена окружена, и… успеет ли прийти король Собеский?
12 июля с крепостных стен венцы увидели врагов, которые на горячем пепле выжженных форштадтов сооружали осадный лагерь. Несуразным дворцом средь кибиток возвышался зеленый шатер визиря Кара-Мустафы; внутри этого шатра-монстра были размещены спальни, молельни, комнаты для совещаний и курения трубок; посреди же комнат «струились фонтаны, были в шатре ванны, даже зверинец и быстро разбитый сад». Вена оставалась последним барьером, обрушив который великий визирь надеялся выйти со своим «табором» в срединную — Центральную Европу, к богатствам ее древних городов. Турецкие пушки молотили в стены австрийской столицы, вызывали в домах пожары. 26 августа сорок янычар ворвались через пролом в улицы Вены, рубя все живое кривыми ятаганами, но их тут же перебили студенты и ремесленники. С колокольни собора св. Стефана жители напрасно озирали окрестности:
— Где же поляки? Почему не идет Собеский?
За успешное бегство из Вены Леопольд I получил от Ватикана титул «Великого». Сидя в тыловой тиши Линца, он заводил часы, перебирал монеты и лепил свечи из воска. Ему доложили, что Вена почти разрушена, а Собеский не подошел на выручку.
— Очень хорошо, — отвечал выродок. — Если бы Собеский победил турок, мне бы пришлось исполнить статью договора с Польшей, выдав венскую эрцгерцогиню за сына короля — Якова…
Между тем дело спасения Вены стало всеобщим делом всех европейцев. Даже из далекой Испании шагали в Австрию добровольцы, Германия поставляла своих ландскнехтов, закованных в железо доспехов. И только Англия с Голландией, поглощенные заботами о наживе, отказались спасать Европу от нашествия. Но тут к ногам Карла Лотарингского бросили, как мешок, турецкого янычара, избитого до потери сознания.
— Я не янычар, — сказал он, выплевывая зубы. — Я пан Кольшуцкий, знаю турецкий… меня прислал король! Он уже перешел Дунай, а сейчас преодолевает высокие горы Виннервальда.
— Как узнать мне его храброе войско?
— Знамя у нас красное, а на нем крест — белый… Король не один: он ведет в битву и своего любимого сына Якова.
11 сентября венцы увидели знамя Собеского: в армии поляков были украинцы, белорусы, были и русские казаки. Средь позлащенных рыцарских панцирей мелькали медвежьи шкуры на плечах копьеносцев. Утром 12 сентября, когда распался туман, взору пришедших спасителей Вены открылась страшная панорама разрушений, хаоса и лабиринтов траншей. В громадных загонах турки пасли стада быков и баранов, обреченных на съедение в полдень… Собеский опустил подзорную трубу:
— Вряд ли османлисам придется сегодня обедать!
Битва началась. Впереди шли польские эскадроны, развевая хорунжи, сверкая панцирями, с крыльями за плечами — подобно ангелам смерти; драгуны и уланы завершали избиение врагов. Кара-Мустафа держался лишь полчаса, а потом был вовлечен в общий поток бегущих, и… блестящий полководец Собеский вложил меч в ножны:
— Победителям даю один день — на разграбление!
В истории тех лет сказано: «Золота, серебра, всяких драгоценностей было брошено турками такое изобилие, что победители не могли взять всего и раздали его жителям Вены». Собеский оставил для себя только сказочные шатры Кара-Мустафы, где нашел массу оружия и 500 христианских мальчиков, которых муллы визиря не успели подвергнуть обрезанию. Нашли множество мешков с кофе. Его было у турок так много, что Собеский вызвал пана Кольшуцкого с выбитыми зубами, сказал ему:
— Вари это свинячье пойло для всех, и пусть пьют.
— Да кому это дерьмо нужно? Пиво-то лучше.
— Вари! Открой кофейню. Налакаются и привыкнут…
С этого года Вена стала привыкать к кофе. Леопольд вернулся в столицу, ему внушали, что спасением Вены он обязан лично Собескому, которого надобно благодарить. Габсбург с трудом разлепил глаза, склеившиеся от нагноения:
— Вену избавили от врагов силы всевышние, а не пьяные ватаги из Польши. Я на престоле избранник Божий, а Яна Собеского избрали королем варшавские крикуны. Свиданием с этим мужланом разве я не потеряю свое императорское достоинство?
Перед массивным богатырем Собеским, сидевшим на коне, возник зябко дрожащий уродец в шляпе с черным пером, а чулки на его ногах были красные, будто Леопольд только что выбрался из крови. Собескому сказали, что он имеет право приблизиться к этому «сокровищу» не более чем на восемь шагов.
— Но я проделал миллионы шагов, торопясь спасти его Вену, а теперь от меня требуют, чтобы я соблюдал этот мизер…
Марысинке он сообщил: «Я сказал ему несколько слов по-латыни, но коротко; в ответ получил заученные фразы… причем император даже и не подумал поднять руку к шляпе». Марысинка звала его домой… Нагнав бегущих турок, Собеский еще раз устроил им избиение, после чего повернул на Варшаву.
В дороге он сказал своему сыну королевичу Якову:
— Русские, конечно, очень хитрые люди. Но если бы я пришел спасать их Москву, они бы отдали за тебя любую царевну…
Через три года сложилась коалиция государств, ведущих совместную борьбу с турецкой агрессией: к союзу примкнула и Россия. После долгих переговоров в Москве был заключен ВЕЧНЫЙ МИР Польши с Россией — Киев отныне и навсегда оставался в пределах Русского государства. Договор немедленно вступил в силу, и князь Василий Голицын, куртизан царевны Софьи, совершил два похода на Крым (оба они были неудачными). Собеского удивило возвышение Ивана Мазепы, который сделался гетманом Левобережной Украины… И невольно растревожилась память:
— Я ведь знал этого бабника! Помню, еще при дворе Яна-Казимира гоноровый пан Пассек спустил Мазепу с лестницы…
Петр I возмужал, он сверг царевну Софью, устранил князя Голицына, сам в 1695 году пошел брать Азов у турок, но взял только две сторожевые каланчи… Наступали новые времена.
— Польша сильна рокошами! — продолжались вопли ляхов.
Погружаясь в апатию, Собеский гнушался дел:
— Ах, что мне с того, если чужие волы сожрут всю траву?..
Король умирал в недостроенном замке Виланове, а в саду зеленели деревья, им посаженные. Страшная судьба у этого человека: «Блестящий полководец, он не обладал государственным умом; его победы не принесли Польше выгод; сделав так много для славы отечества, Собеский ничего не сделал для его пользы». Теперь он умирал, испытывая лишь отвращение к людям, которые столько раз обманывали и оскорбляли его:
— Лучше уж общаться с книгами, нежели с мерзавцами…
Много рожавшая, уже немолодая, но еще красивая, одна лишь Марысинка оставалась для него самой дивной женщиной на свете. Любовь старого воина парила на тех же недоступных другим высотах, на какие он поднял свое чувство еще в молодости, когда увидел ее впервые. Ян Собеский умер 17 июня 1696 года в Виланове, а ровно через месяц Петр I взял Азов приступом. Новое время стучалось и в старинные ворота Варшавы…
Семья Собеских распалась — в раздорах, в ненависти.
Марысинка покинула Варшаву, проклинаемая народом:
— Это ты во всем виновата… старая карга, убирайся!
Вдовая королева провела в Риме 15 лет (не тогда ли, я думаю, и был исполнен ее бюст, оказавшийся затем в Летнем саду новой русской столицы?). Несмотря на годы и болезни, Марысинка веселилась в окружении самой беспутной молодежи. Наконец она перебралась во французский Блуа, где в 1716 году и свела счеты с бурной жизнью. Польша о ней забыла. А прах короля Собеского временно покоился в одном из варшавских монастырей. Однажды была очень темная осенняя ночь, когда привратник обители проснулся, встревоженный стуком калитки. Он засветил фонарь и вышел наружу, освещая темный сад, в котором ветви шумели под ветром. Возле усыпальницы Собеского стоял…
Теперь их тайная переписка расшифрована, сердца любовников обнажены. Историки изучают последствия «вечного мира» Яна Собеского, а романисты ПНР давно работают над темой большой любви Яна Собеского, которая могла бы восславить его ничуть не меньше, нежели все его громкие победы…
«Железная башка» после Полтавы
Король был прост. Сначала имел сервиз из серебра, потом цинковый, а под Полтавой ел из жестяной миски. Академик Е. В. Тарле пишет: «Он был очень вынослив физически, молчаливо выносил долгое отсутствие привычной пищи и даже свежей, не пахнущей болотом воды. Его воздержанность, суровый, спартанский образ жизни, недоступность соблазнам — все это внушало к нему уважение». Карл XII питался хлебом с маслом, поджаренное на сковородке сало было для него уже лакомством. Когда он мерзнул, в палатку к нему приносили раскаленные ядра. Вина не употреблял (после того, как в молодости однажды напился и наболтал глупостей). Женщин король сторонился. «Любовь испортит любого героя», — утверждал он. Годами не менял одежды, в которой и спал, и сражался, редко снимал ботфорты и забывал мыть потные ноги.
У нас хорошо знают, что было
— Не в голову же! Вырежем пулю на славу…
Пока хирург извлекал пулю, слуга Гультман читал его величеству XV песнь из «Саги о Фритьофе»: «Рана — прибыль твоя: на челе, на груди то прямая украса мужам; ты чрез сутки, не прежде, ее повяжи…» Карл видел, как шведские флаги не раз уже были сброшены с валов Полтавы жителями города.
— Уж не сошли ли русские с ума, осмеливаясь сопротивляться лично мне и атакам моих непобедимых драбантов?
Рёншильда спрашивали, ради чего шведская армия торчит под этим городишком, фельдмаршал отвечал с раздражением:
— Королю скучно — Полтава для него развлечение…
А гетман Мазепа мрачно увещевал запорожцев:
— Потерпите, панове! Что там шведы? Скоро и татары из Крыма явятся. Тогда мы так Москвою тряхнем, что из нее все деньги сразу посыпятся, только успевай подставлять шапки…
В близости татар не сомневались: в лагере Карла XII явились от хана Девлет-Гирея миндаль, изюм, виноградное вино, пастила. Полтавское сражение открылось 8 июля 1709 года; битва исторического значения не была долгой — в два часа все было уже решено. Русское ядро разбило паланкин, в котором лежал король, а носильщиков изранило. Карла XII вбросили в седло убитого драгуна, настегнули под ним лошадь. Он кричал:
— Только не плен! Лучше подохнуть в Турции…
Вровень с ним скакал ясновельможный гетман Мазепа — изможденный старик в богатом жупане. Стаи птиц с криком пролетали над всадниками. Их нагнал храбрый генерал Спарре, которого Карл XII прочил в московские губернаторы.
— Русский царь не пойдет на мир, пока мы не выдадим ему этого плута! — И плетью он указал на гетмана.
Мазепа, пригнувшись, вонзил длинные испанские шпоры в бока лошади. Пять суток подряд мчались в безлюдном шатании трав и ковылей, устилая разбитый шлях трупами, людскими и конскими. На берегах Буга с трудом нашли одну лишь лодку, в которую внесли Карла XII, на шаткое днище попрыгали самые проворные, в том числе и гетман. Шведов настигла русская кавалерия, король издали видел, как русские вяжут его отважных драбантов. Дырявая лодка тонула, и король безжалостно повыбрасывал за борт бочонки с золотом, принадлежавшие Мазепе.
Беглецы остановились в Вендорах, где для короля был раскинут шатер. Петр I настойчиво требовал от Турции выдачи ему изменника Мазепы, и на ясновельможного, погруженного в ужас расплаты, вдруг напали
— Достойная смерть великого человека! Вши заели и римского диктатора Суллу, они загрызли иудейского царя Ирода, а испанского короля Филиппа Второго вши не покинули даже в гробу.
Мазепу увезли в румынский Галац, там и закопали. Но янычары в поисках золота отрыли труп гетмана, обобрали с него одежды и швырнули в Дунай. Далее, по словам шведского историка, началось «фантастическое приключение в духе средневековых рыцарских романов». Главным героем романа стал Карл XII, которого за упрямство турки прозвали «железной башкой».
В год Полтавы королю было всего 27 лет.
По мусульманским понятиям, гостя в своем доме обидеть нельзя, а Карл XII остался в турецких владениях на правах гостя. Но даже историки, восхвалявшие короля, невольно оказывались в тупике беспочвенных догадок, не в силах толково объяснить, почему Карл XII «загостился» в Бендерах на пять долгих лет в то самое время, когда Швеция вымирала от бескормицы и жестоких налогов, а Петр I штурмовал Выборг и Кексгольм, вступил в Ревель, отвоевывал у шведов Финляндию, спешно отстраивал Петербург, утверждая господство русского флота на берегах Балтики. До нас дошла надменная фраза Карла XII: «Пусть он строит. Я вернусь — все разрушу…»
«Железная башка» после Полтавы не потерял даже малой толики самоуверенности и держался с видом победителя, завоевав особую любовь турецких головорезов. Раскинув лагерь неподалеку от Бендер, король выбрал неудачное место, затопляемое водами Днестра, на что и указали ему янычары. Но Карл XII не перенес лагерь на возвышенность, и весною, когда все спасались от половодья, он остался в своем шатре, стоя по колено в бурлящей воде. Этим он вызвал восхищение янычар.
Вот железная башка! Ну какая упрямая башка!
Объяснять долгое пребывание Карла XII в Бендерах ущемленным самолюбием или патологическим упрямством никак нельзя. На путях в Валгаллу он не выронил меча из длани и, неплохо разбираясь в политике Европы, отлично понимал, что военная коалиция Швеции, Польши и Турции с Крымом вместе — это не выдумка, а трезвая реальность, не учитывать которой не может и Петр I, требующий от султана изгнания шведского короля из бессарабских провинций. Выстроив в своем лагере дом для себя и свиты, Карл XII из этого дома сплетал паутину интриг, в ней он ловко запутал Австрию с Францией, которые через своих послов воздействовали на султана Ахмеда III, и своего добился: Турция неожиданно объявила войну России! Карл XII, горя отмщением за Полтаву, домогался получить под свое начало всю турецкую армию, но великий визирь Мехмед-паша отказал ему в этом:
— Король! Не подобает тебе, христианину, руководить правоверными мусульманами… Я сам поведу войско!
Петр I с русскою армией был окружен на Пруте громадными таборами янычар и крымских татар. Положение критическое. Порох и ядра кончались, фураж истреблен. Люди не имели пищи, кони бродили от дерева к дереву, обгрызали кору и поедали стебли. Но два штурма янычар все же отбили с успехом, и янычары, боясь поражения, уже буянили перед шатром визиря:
— Больше не пойдем на гауров! Иди сам или добудь мир!
Карл XII предавался ликованию. «Я каждую минуту, — писал он, — ожидал известия, что враг сдался, и уже представлял себе, с какой неописанной радостью увижу я Петра, лежащего у ног моих…» Петр приказал сжигать обозы и багаж армии. У него развилась страшная мигрень, он ушел в шатер и стал плакать от бессилия. Множество русских дам, сопровождавших армию в походе, генералы и офицеры последовали примеру Екатерины, догадавшейся отказаться от драгоценностей, и Мехмед-паша принял очень большую взятку в золоте и бриллиантах, после чего дозволил русским выйти из окружения с музыкой и развернутыми знаменами… Карл XII, узнав об этом, закричал:
— Коня! — и, запрыгнув в седло, помчался к Пруту…
Переправы через реку не было. Король шенкелями загнал лошадь в воду, а форсировав Прут, нечаянно угодил в самый центр русского лагеря. Вот бы его здесь и хватать голыми руками! Но ведь никто не думал, что Карл XII способен на подобную дерзость, да и трудно было признать короля Швеции в этом мокром и бледном всаднике, который, выбравшись на берег, галопом проскакал словно бешеный через весь русский компонент в сторону бивуаков турецкой армии. Великого визиря он стал гневно упрекать — как тот осмелился заключить мир без его, высококоролевского, ведома:
— Дай мне хотя бы десять пушек, и я обещаю тебе, глупец, повернуть назад всю историю варварской России…
Бывший дровосек, волею аллаха ставший великим визирем Оттоманской империи, невозмутимо покуривал янтарную трубку.
— Войну вел я, а не ты! Наши законы, — отвечал он королю, — повелевают мириться с неприятелем, который устал и просит о мире. Ты под Полтавой испытал гнев русских, мы их тоже знаем достаточно. Если тебе не хватает драки, бери своих поваров, писарей и лакеев, воюй хоть с утра до ночи.
— Но ведь одно усилие, и ты можешь стать велик, пленив не только армию, но и самого русского царя.
В ответе Мехмед-паши обнаружился юмор:
— Кто же станет управлять Россией, если я пленю русского царя? Каждый цезарь должен проживать у себя дома…
Это было уже оскорбление. Вольтер пишет, что Карл XII сел на диван рядом с визирем, долго смотрел на старика в упор, потом задрал ногу и острой шпорой распорол одежду Мехмед-паши, затем удалился в молчаливой ярости. Ахмет III прислал в Бендеры 30 арабских скакунов и мешки с деньгами, деликатно давая понять королю, что пора бы и честь знать — не побывать ли ему дома, где шведы забыли, как выглядит их король!
Но король на подобные намеки не обращал внимания, а деньги, которые слали ему на дорогу, он транжирил на свои надобности. И даже Франция, и даже Австрия не могли убедить «железную башку», чтобы из бендерского захолустья он возвратился в отечество, где его присутствие крайне необходимо. Наконец султан лично заверил Карла XII в том, что русские войска не станут мешать его проезду через польские пределы. Ахмет III соглашался выделить конвой в 10 000 турецких спагов для безопасности. Карл XII требовал 50 000 всадников (а столько же татар обещал дать ему Девлет-Гирей, хан крымский). Под видом конвоя он задумал набрать
Терпение турок истощилось, и в феврале 1713 года в Бендерах произошел знаменитый на всю Европу «калабалик». Это турецкое выражение сейчас переводят как «ссора», а раньше переводили более замысловато: «игра или возня со львом»! Шведы же объясняют его проще: «свалка, куча мала, потасовка, драка»…
Не зная, как выжить короля, султан снова прислал ему подарки, лошадей, богатую карету и мешки с золотом. По подсчетам историков, король в общей сумме вытянул из казны султана один миллион «ефимков» (рейхсталеров). Он просил еще 600 кисетов с золотом, чтобы расплатиться с долгами.
Бендерский сераскер настаивал на скором отъезде.
— Иначе, — пригрозил он, — падишах повелит мне принудить тебя к путешествию до своего дома, а мне бы не хотелось применять насилие, всегда связанное с бесчестьем.
Ответ Карла XII сохранился для истории:
— На вашу силу отвечу собственной силой… В этот период при короле в Вендорах насчитывалось около 700 человек, включая прислугу и свиту. Сераскер запретил доставку продовольствия в шведский лагерь. Карл XII зарядил пистолеты и перестрелял арабских скакунов — дар султана:
— Если нет корма, зачем мне эти лошади?
Сераскер приказал блокировать шведский лагерь.
На это Карл ответил сооружением баррикад, а свой дом обставил палисадом из заостренных бревен. Наконец припасы у шведов кончились, люди начали голодать, и тогда «железная башка» открыл военные действия против страны, которая дала ему приют, терпела всяческие его капризы и воздавала ему почести, согласно древнему принципу: кесарю кесарево! Карл XII объявил:
— Когда на войне недостает фуража, войско добывает его через реквизиции у противника…
Султан переправил в Бендеры суровый «хаттишериф»: Карла отправить силой в греческие Салоники, откуда французы морем доставят его в Марсель; «…если же король погибнет, смерть его не должна ставиться в вину мусульманам». Была обнародована духовная «хетва» к правоверным, разрешающая нарушить законы Корана, а убийство «гостей» никому в вину не ставить. Короля навестил евангелический пастор и, пав на колени, умолял Карла XII не губить в Бендерах жалкие остатки той великой армии, что смогла уцелеть после Полтавы. Король топнул ботфортом:
— Для проповедей избери себе иное место, а здесь сейчас разгорится новая кровавая битва… Уходи!
Турки имели 12 пушек, а всего сераскер собрал 14 000 войска (по иным сведениям, его численность превышала 30 000 человек). Пушки уже громили баррикады, когда янычары стали горланить, что «хаттишериф» подложный и на приступ шведского лагеря они не пойдут. Сераскер схватил зачинщиков бунта, утопил их в Днестре, затем показал янычарам личные печати султана:
— Если вам так уж по сердцу шведский король, можете сами уговорить его исполнить повеление нашего падишаха…
Взяв в руки белые палочки (знак миролюбия), янычары без оружия явились в шведский лагерь, истошно крича, что не дадут в обиду Карла XII, но пусть он только доверится им, янычарам, и они доставят его хоть на край света. Карл XII высунулся из окна второго этажа, крикнув своим друзьям:
— Пошли все вон! Иначе я спалю ваши бороды.
Янычары, огорченно покачивая головами, говорили:
— Ну какая железная башка! Где еще найдешь такую?
В ставке короля вооружились все до последнего поваренка с кухни. Голштинский посол Фабриций писал, что король нарочно обострил обстановку «лишь для того, чтобы представить миру образец боя, который бы казался потомству попросту невероятным». Атака янычар началась в воскресенье — как раз во время духовной проповеди. Оборона шведов была сломлена, турки взяли баррикады и рассыпали их, как мусор. Напрасно Карл XII взывал к мужеству своих верных сподвижников — офицеры не пожелали участвовать в его авантюре, а старый генерал Дальдорф разорвал на себе мундир, обнажая незажившие раны:
— Король! Неужели одной Полтавы тебе еще мало?..
Вокруг Карла XII остались лишь драбанты и слуги человек тридцать, не больше. С трудом он пробился к своему дому. Одноглазый янычар схватил его за краги перчаток. Но король вырвался с такой силой, что упал на землю, а другой турок выстрелил: пуля прошла насквозь, задев нос и бровь короля. Карл хотел ринуться врукопашную, но драбанты удержали его за поясной ремень сзади. Король, освобождаясь, расстегнул пряжку спереди, бросаясь в свалку, но его силой затворили в доме. Шведы забились в одну из комнат, а дом уже принадлежал туркам, грабившим все подряд. Карл XII ударом ноги распахнул двери в соседнюю комнату, уколами шпаги заставил турок отступить — кого выбил в двери, а кто сам повыпрыгивал через окна.
— Драбанты, честь дороже всего! — призывал король…
Столовая зала была переполнена янычарами, разбиравшими посуду. Трое из них кинулись на Карла XII, желая пленить его. Король двоих заколол, а третий начал рубить короля саблей. Закрываясь левой рукой, Карл XII чуть не лишился пальцев. Началась невообразимая драка — в лязге клинков, в криках и воплях, в звоне битой посуды Карл XII был схвачен за глотку и прижат спиною к горячей кухонной плите.
— Драбанты! — позвал он на помощь.
Повар выстрелом в голову поверг турка, душившего короля. С боем Карл XII повел шведов на штурм спальни. Там все уже было разграблено и вынесено. Но два янычара еще стояли в углу, один спиною прикрыл грудь второго, и оба они держали перед собой пистолеты, готовые выпалить разом.
— Получайте сразу оба! — воскликнул Карл XII.
Рубака опытный, он пронзил обоих, нанизав турок на свой длинный клинок, будто букашек.
— Горим! — раздались крики с лестницы. Крыша гудела от попаданий ядер. В стены здания впивались татарские стрелы с комками горящей пакли, янычары подбегали к дому короля, бросая в окна охапки горящего сена. Карл XII велел обыскать всех убитых в поисках патронташей и оружия.
— Драбанты, — сказал Карл XII, — отныне вы все полковники.
— Крыша уже в пламени, — отвечали ему.
На чердаке пытались избавиться от горящих балок. Воды не было, пожар тушили болгарской водкой небывалой крепости, отчего пламя разгорелось еще сильнее. Карл XII и его свита спустились с чердака, когда лестница уже пылала. Потолки рушились.
— Пора уходить из дома, — доказывали Карлу XII.
— До тех пор, — возражал король, — пока на нас еще не загорелись одежды, я не вижу никакой опасности…
Наконец люди стали забивать пламя на своих одеждах.
— Король, — сказали они, — не лучше ли нам пробиться с боем до канцелярии, которая еще не горит?
— Отличный повод показать храбрость, — согласился Карл XII.
С пистолетом в левой руке, держа шпагу в правой, он выскочил на крыльцо перед изумленными турками. Но не сделал и пяти шагов, как его гигантские шпоры зацепились за кусты и король рухнул в обгоревшую траву. Тут его и схватили. Европа никак не ожидала такого финала: шведский король сделался пленником турок! Его отвезли в замок Демюрташ, где король выразил протест тем, что сразу же улегся в постель.
— Я не болен, но больше не встану, — сказал он.
Будучи в полном здравии, Карл XII умудрился целый год провести в постели. В самом деле, надо иметь «железную башку», чтобы обречь молодой организм на годичное существование в лежачем положении. Но весною 1714 года Карл XII испытал нервное возбуждение. Швеция еще держала крепость Штральзунд — последний оплот своего владычества в Померании, до короля дошли из Стокгольма слухи, что сестра собирается вступить на трон. Осенью он тронулся в путь. Всегда остригавший голову ножницами «под солдата», на этот раз Карл XII накрылся пышным париком, чтобы его не узнали. Сопровождал короля в пути через всю Европу лакей. В одну из ночей в воротах Штральзунда возникла тревога: кто-то ломился в крепость, требуя, чтобы его впустили.
— А кто он таков? — спросили его с фасов.
— Открывайте! Это я — ваш король…
Карл XII проскакал через Европу за шестнадцать суток…
Он сам возглавил оборону крепости, осажденной датчанами, и два месяца спал на земле перед воротами, особо опасными на случай штурма. Настала зима, лед сковал каналы, ведущие к морю. Не стало дров и хлеба. Претерпевая голод и стужу, Карл XII из Штральзунда диктовал приказы. Бомба взорвалась в соседней комнате, секретарь выронил перо.
— Отчего не пишешь далее? — спросил король.
— Но, ваше величество, бомба…
— Не понимаю, какое отношение к письму имеет бомба…
Наконец даже он осознал, что Штральзунд не удержать, и велел пробить во льду фарватер. Ночью, закутавшись в плащ солдата, он прыгнул в шлюпку, матросы навалились на весла, датчане открыли стрельбу, раня людей свиты. Под парусом пересекли море. Карл XII высадился на берегу Швеции, проведя ночь под скалой, защищавшей его от ветра, а когда рассвело, он узнал то самое место, которое покинул пятнадцать лет назад, чтобы вступить в единоборство с молодою Россией… А что было со Швецией, когда-то цветущей? Что застал он на родине после долгого отсутствия? Неурожаи, эпидемия чумы, войны и набеги выкосили население, а лучшие здоровые силы нации, оторванные от хлебных полей и железных рудников, погибали на полях битв, в снегах Сибири или на венецианских галерах…
— Зато я принес вам славу, — объявил он в Стокгольме.
Но шведы насытились славой по горло. В окружении короля вызрела оппозиция его правлению, возник заговор. Невзирая на все тяготы народа, Карл XII осенью 1718 года открыл новую кампанию — он вторгся в Норвегию, принадлежавшую тогда датчанам. Норвежская крепость Фредриксхальда напоминала орлиное гнездо в горах. В ночь на 30 ноября Карл XII осматривал саперные работы в траншеях. Он взобрался на вал и лег, подпирая голову левой рукою, желая лучше рассмотреть крепость в потемках. Его адъютант Яган Каульбарс, оставшись в траншее со свитою, постучал кулаком в подошвы ботфортов:
— Король, не пора ли подумать о голове?
— Оставь меня в покое, Яган, я должен все видеть сам…
Вслед за этим раздался странный плещущий звук («будто в болото упал камень»). Каульбарс за ноги стащил короля обратно в траншею. Карл XII был мертв. Протокола о смерти не составили. Придворный врач Мельхиор Нейман объявил, что пуля, убившая короля, прилетела из крепости — в левый висок. Но саперы, уносившие короля, утверждали, что рана в правом виске — выстрел сделан из траншеи. Настораживала очень большая сила удара пули, разрушившей череп, что возможно при выстреле с ближайшей дистанции. Хоронили Карла XII с подозрительной поспешностью. Швеция наполнялась мрачными слухами… Дабы пресечь их, в 1746 году Карла XII вынули из гроба. Выяснилось, что Мельхиор Нейман исказил истину: пуля пробила череп с правой стороны. Значит, стреляли в короля из траншеи. (А ведь Карл XII считал врача своим личным другом.) В 1859 году профессор истории Фриксель устроил повторную аутопсию Карла XII в присутствии членов королевской династии, но сомнения не разрешились. Пробовали стрелять из старинных ружей с фасов норвежской крепости по мишеням, которые втыкали в землю на том же месте, где лежал Карл XII, и — к удивлению криминалистов — пули с большою силой пробивали мишень насквозь. Шведский историк Ингвар Андерсон заключает главу о Карле XII словами: «Вопрос о том, погиб ли Карл XII от шальной пули из окопов или от пули тайного убийцы, не решен и сейчас».
Карл XII, эта неисправимая «железная башка», прожил всего лишь 35 лет, большую часть жизни проведя в походах вдали от родины. Сейчас наши историки пришли к выводу, что подлинный Карл XII «весьма далек от вольтеровско-пушкинского Карла. Величие петровской победы (при Полтаве) становится от этого еще ощутимее». Е. В. Тарле прав: тяжкое историческое возмездие постигло Швецию за ее попытку поработить русский народ.
После Карла XII правители Стокгольма трижды в истории жаждали реванша, но все их попытки кончались крахом, и лишь в 1809 году, когда русская кавалерия загарцевала в предместьях Стокгольма, шведы твердо решили: «Пусть эта война с Россией будет для нас войною последней!»
…На поле Полтавской битвы поставлен памятник «Шведам от россиян», и на нем можно прочесть благородные слова: «Вечная память храбрым шведским воинам…»
Книга о скудости и богатстве
Наконец историки обнаружили и такую запись:
«1726 году февраля в 1 день содержащейся в Тайной розыскных дел канцелярии под караулом колодник… Иван Тихонов сын Посошков против помянутого числа пополудни в девятом часу умре. И мертвое ево тело погребсти у церкви Самсона Странноприимца».
Умершему было 73 года — вельми ветх годами…
Саманиевская церковь в Ленинграде уцелела и поныне; строенная в честь виктории под Полтавой, она оберегается государством как памятник старины; могилу Посошкова давно затоптало время, а внутри собора — доска с надписью: «На кладбище этой церкви погребено тело поборника русского просвещения…»
Мимо исчезнувших могил проносится сейчас новая жизнь. Совсем новая. И настолько не похожая на прежнюю, что их даже никак нельзя сравнивать. И мало кто догадывается, что здесь, в этой церкви, покоится прах первого политэкономиста России!
Согласен, что политэкономия — наука не из веселых.
«Древо жизни» Посошкова зазеленело в 1652 году. Там, где сейчас гудят станции московского метро «Бауманская» и «Электрозаводская», там вытекала из дремучего леса звонкоструйная Яуза, которую издревле облюбовали деловитые бобры (а бобров облюбовали себе на шапки московские бояре). Москва неторопливо изгадила чистую Яузу, окраинными фабриками раздавила село Покровское, жители которого подчинялись Оружейной палате.
Посошков вышел из семьи работящих крестьян-ювелиров, а соседями его были «бобровники», ловившие бобров на шапки боярам. Покровское утопало в садах, и пахло там яблоками, малиной да берсенем — чистым, как виноград. Гудели мохнатые пчелы, запутываясь в волосах крестьянок, а зимой выходили на околицы села волки и, поджав под себя тощие промерзлые хвосты, тоскливо обвывали окошки изб…
Иван Тихонович смолоду изведал Русь в поездках дальних, кистенями дрался с разбойниками в лесах муромских; был он грамотей и знаток механики; жарился возле горнов заводских, где ядра пушечные отливали; друзей имел разночинных — купцов и мытарей, монахов и подьячих, дворян и нищих, сыщиков и жуликов, стрельцов и банщиков. У кого что болит — тот о том и вопит! А вопили на Руси всяко, и никому ладно не было. Начиналась эпоха Петра I, которого оценило потомство, но современники его мало жаловали.
«Зверь лютый! Саморучно огнем пожигает, — говорили тогда. — Время проводит средь склянниц винных, а друзей набрал себе из Немецкой слободы — вот и куролесят, на беду нашу…»
Нелегко давались народу русскому новшества да войны, что прошлись по мужицким сусекам, словно помелом, повыбили скотинку, отняли лошадок ради дел ратных. Русь быстро, как никогда, скудела. Деревни стояли впусте, заброшены, жители разбегались от тягостей податных, налогов грабительских. А в городах вырастал зверь тихий, но ядовитый — бюрократиус! Чиновников расплодилось, будто клопов в паршивой перине, и всюду, куда ни придешь, везде они пишут, а за все писаное взятки хватают… Игумен Авраамий приятельски сказал Посошкову за трапезой нескоромной:
— Аз грешный тоже пишу! Пишу осударю, что тако Русью править нельзя. Где ране един боярин сиживал, ныне царь усадил велик огород из семя крапивного. А молоденьки подьячи, коим стульев не хватило, даже стоя пишут — сам видел! И каждый прыщ мзды алчет. Не наберись царь порядков чужих, мы бы такого прискорбия не ведали… Ой-ой, беда — писаря власть над народом взяли! Авраамия за слова такие огнем пытали и впредь велели чернил с бумагою не иметь. Посошков тоже едва не угодил под плети. Но изобрел он некий «бой огненный на колесах» (первобытный прообраз будущего танка), и Петр I за этот «бой» Посошкова миловал. Иван Тихонович и сам понимал, что мало где правды сыщется, но мыслил обо всем
— Опять же что деется? Была ране деньга мерою в половину копейки. Богатому неудобна, ибо три рубли в мешок сложишь — ажно нести тяжко. А бедному деньга-то как раз! Теперь же озабочены чеканкою мер новых: копеек, гривен, полтин да рублевиков… Где ж теперь бедняку на базаре с такими мерами оборачиваться?
Софья Родионовна, жена его, бывало, рукою машет:
— Да восхвали ты Бога, что сам не скуден. Всех нищих на Руси не умаслишь, а всех бояр не обскачешь. Что за язык у тя такой: где бы радоваться, что не стоишь на паперти с рукою протянутой, так — нет: все, знай себе, о бедных поминаешь, Иванушко!
— Не о бедных, — отвечал Посошков жене. — О богатых сужу, коль страна богата. А вот откуда в ней рвань умножается — того взять в толк не могу.
Финансисты XVIII века приметили, что самые крупные расходы казны происходят от мелочей. Можно бухнуть кучу денег на создание флота или постройку города — и останешься богат, а разорится страна на какой-нибудь ерунде. Бюджет беспутного государства сравнивали с кошельком франтихи: на шпильки, булавки, мушки, веера, пудру, кольца и серьги она всегда истратит гораздо больше, нежели на самое нарядное платье. Посошков был такого же мнения. Состоя при Дворе монетном, он в каждой денежке видел силу великую, силу народную, кою следует тратить с разумностью. Расходовать деньги — это дело, а кидать их попусту — мотовство… Пришел как-то в Оружейную палату иноземный мастер, принес ложе ружейное — без выдумки выструганное: нет резьбы, нет инкрустаций. Волынился с ним четыре месяца, а получил он, супостат, за свое барахло шестьдесят рублей. Посошков показал это ложе мастерам русским:
— Сколь долго трудиться надобно ради ложа такого?
— Ну, день. Больше — стыдно.
— А сколь платят вам за изделие таково?
— Эге! На кружку кваса хватит…
— Вот то-то! — сказал Посошков. — И тужусь я: на што осударь бездельников на Русь тащит, казну на них просыпая даром?..
В канун Северной войны Петр I для чеканки медных денег назвал в Москву мастеров иностранных. Загнули они цену немалую, а дела от них не было. Посошков обозлился и сам изобрел чеканные станы, наладил их. Заухали с высоты цехов «бабы» плющильные, посыпалась деньга, еще раскаленная, в ящики — только считать поспевай! «И я им, иноземцам, — писал Иван Тихонович, — в том ащче и учинил пакость, обаче мне шкоды ни какой не было, а ныне нельзя их не опасатца, понеже их множество, и за поносное на них слово не учинил бы мне какой пакости!» Страшное признание: русский мастер в своей же стране боялся мести иноземцев только потому, что выполнил работу, какой они исполнить не могли.
— Слишком нижайше стали мы Европам кланяться, — говорил он. — Люди русские до сего жили и дурнями себя не считали. А теперь дожили, ажио срамно стало… Дабы жизнь на Руси улучшить, дабы неправды всякие уничтожить, надобно не иноземцев созывать отовсюду, а своих человеков разбудить!
К мысли о необходимости реформ Посошков пришел
Вряд ли нашли бы мы счастливых людей в том времени… Тогдашняя служба в армии была особенно тяжела — даже офицеру. Послужные списки читаешь, как «страсти Господни». На первобытных телегах, а где и пешком русские воители покрывали гигантские просторы. Если прочертить на карте все пути-дороги наших воинов, то получится сложная сетка современных авиалиний, какие мы видим в кассах аэропортов. Из гарнизона Азова — под Нарву, из Нарвы — в Дорогобуж, из Москвы — в Ямбург, опять в Нарву, оттуда в Ригу, потом на Дон, с Дона — в пекло Полтавы, затем в Архангельск, и вот он — капитан! Капитана вызвали в Петербург на смотр, там посмотрели на него и сказали, что пусть будет капитан… прапорщиком! Начинай все сначала, а прапорщику уже пятьдесят четыре годочка. Тут бы не начинать, а кончать уже надо. Плачь не плачь — никто не пожалеет. Отношение к людям было хуже, чем к скотине, — самое безжалостное, и правды нигде не было.
Во главе всех правд и неправд стоял император!
Это он вкоренил в сознание россиян понятие безоговорочного самодержавия, которое, подобно молоту, расплющит любого, несогласного с ним: «Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах ответа дать не должен!» Именно так и было им заявлено… Живописцы, изображавшие Петра I в рыцарских латах, украшенных хвостиками горностаев, придавали ему позы благородного величия. Алексей Толстой несколько снизил этот стародавний пафос: он писал о круглом лице кота с непотребными усишками, глаза навыкате, а рот царя собран в куриную гузку. Герцен ненавидел Петра I как палача народного. Пушкин сначала пропел ему панегирик, а после смерти поэта в его архивах обнаружили ворох записей, обличавших Петра I в неслыханном деспотизме… Из художников лучше всех понял царя великий Валентин Серов, создавший целую серию картин из Петpoвской эпохи. Академик Игорь Грабарь записал для нас слова Серова:
«Он был страшный: длинный, на слабых тоненьких ножках и с такой малюсенькой головкой, что больше должен бы походить на какое-то чучело. В лице у него — постоянный тик, и он вечно «кроил рожи»: мигал, дергал ртом, водил носом. При этом шагал огромными шагами. Воображаю, каким чудовищем казался этот человек… Идет такое страшилище с беспрестанно дергающейся головой. Увидит его рабочий — хлоп в ноги! Петр тут же его дубиной по голове ошарашит: «Будешь знать, как кланяться, вместо того чтобы работать!» У того и дух вон. Идет дальше. А другой рабочий, не будь дурак, смекнул, что и виду не надо подавать, будто царя видишь, и не отрывается от дела. Петр дубиной укладывает и этого на месте: «Будешь знать, как царя не признавать». Страшный человек…»
Руками этого страшного человека воссоздавалась новая Россия, ставшая империей, и нам, оценившим заслуги Петра I как преобразователя, никогда не следует забывать о том, что он был сатрапом своего народа, беспощадным угнетателем, ничего и никогда не щадившим ради исполнения своих грандиозных замыслов. Только совместив воедино образ преобразователя и образ деспота, мы получим истинного Петра I, каким он был. За многое ему благодарны в истории нашего прошлого, любить его мы никак не можем!
Посошков вошел в царствование Петра I человеком зрелым, уже многое осознавшим. Россия двигалась вперед, сотрясаясь деревнями и городами, кораблями и заводами; активное время требовало активности от людей. Иван Тихонович не сидел сложа руки: искал нефть под Казанью, варил краски, завел серные прииски, хотел основать фабрику игральных карт. Когда что требовалось, завозили из-за границы, а у себя не искали. «Мне сие вельми дивно, — писал он, — земля наша российская, чаю, что будет пространством не меньше немецких, и места всякие в ней есть… годом всего не изъехать, а никакие вещи у нас потребные не сыскано». Смешно сказать — гоняли корабли из Архангельска в Европу даже за пуговицами, даже за посудой стеклянной, даже за чулками. Посошков считал, что все это барахло можно и дома производить.
— Ладно, — отвечали ему. — А вот шелку где взять?
— Про лен забыли… разве шелка хужее? — спрашивал он.
Полтава укрепила Россию на берегах Невы, центр русской жизни передвинулся к северу — и Посошков тоже променял Москву на Новгород (куда, кажется, бежал… от долгов)! Здесь он обзавелся домом и садом, малость разбогател, содержа остерию с пивным залом. Здесь же его, старого человека, тиранили воеводы, а полковник Порецкий «бранил меня всякою скверною бранью и… похвалялся посадить меня на шпагу»! Правды в суде мастер не сыскал и пошел домой, к деткам своим, огорченный:
— А ще не последний человек, а как же правды сыскать тому жителю, который меня мизернее будет?..
Из Новгорода до Петербурга — рукой подать, и не хочешь, да побываешь, паче того, любопытно знать: что натворил там великий осударь? В Петровом «парадизе» (по-русски это «рай» означает) Посошков узрел нищету народную, спесь временщиков, рвань и грязь работников, созидавших столицу; полно было могил, скрипели по ночам виселицы. На Мытной площади, где базар шевелился, Иван Тихонович солдата встретил, ветерана полтавского, с лицом, синим от пороха. Сей солдат разулся, из сапога денежку вынул и на денежку сторговал для себя кусочек говяжьей дохлятины — кошка и та сыта не будет! Завернул мясо в тряпицу и заплакал:
— Хоша бы для заговенья мяском оскоромиться! Почитай, с месяц пошел, как, кроме хлебца, не ел ничего… Сольцы бы еще!
«А егда голоден и холоден и ходит скорчася, то он какой воин, что служба воет!» — записал Посошков, тужа о несчастиях народных. Близился кризис жизни: не стало веры в царя-гения, в царя-правдолюбца, а в душе уже согревалась книга, которую он напишет, — «Книга о скудости и богатстве». Весь опыт жизни, красочной и трудной, хотел Иван Тихонович закрепить на бумаге. С фасов крепости стреляла полуденная пушка, от храма Самсония звонили колокола, работный люд пошабашил к часу обеденному, гулящие да чиновные, промеж офицерами флотскими, шагали в остерии да фартины; за зданием Двенадцати коллегий крутились крылья ветряных мельниц, на лужайках блеяли тощие козы; босые драгуны вели к Неве своих коней — на водопой…
Посошков придвинул к себе чернила, выбрал перо.
— Стану и правды всенародной желателем. Жизнь пройдена, дети выросли… Жалеть ли мне себя, ежели за правду умучают?
На склоне лет он пришел к мысли, что царская власть не способна сделать народ счастливым, а страну сильной и зажиточной. Наверное, старику нелегко дался вывод: «весь народ» должен стоять у кормила власти, «народосоветие» «самым вольным голосом» должно решать нужды своего государства. Основная мысль экономиста проста: богатство неизбежно связано с понятием правды в устройстве государства; народ будет иметь достаток только в том случае, если общественный строй станет на службу народа; богатство оценить можно не по числу «царских сокровищ», а лишь по благополучию самого народа, которому безразличны бриллианты в короне и скипетре, ибо народу важно, что сегодня на обед, что носить в будни и что надеть в праздник…
Два человека, два современника, прошли по земле русской — император и крестьянин. Оба они стремились к величию России, но путями разными. Петр I думал о стране, в которой он, самодержец, главный, а народ пусть трепещет пред ним. Посошков думал о народе, почитая народ главною силой в стране, и пусть сама власть трепещет перед народом. Там, где Петр I действовал дубиной, Посошков хотел видеть
24 февраля 1724 года Посошков закончил «Книгу о скудости и богатстве», желая подбросить ее на стол императора, а там — будь что будет. 28 января 1725 года Петр I скончался в ужасных мучениях, крича на весь дворец от нестерпимых болей:
— Зрите и ведайте, сколь слаб человек…
Историки так и не выяснили, успел ли царь прочесть сочинение Посошкова; кажется, нет! На престоле воссела Екатерина I.
А на базаре люди не молчали — они разговаривали:
— Нам от бабы и выеденного яйца не видать.
— Откуда взялась эта царица — бес ее знает…
Когда она склонилась над гробом царя, целуя его, архимандрит Феодосии Яновский, писатель и вития, покрыл императрицу нещадной бранью. Феофан Прокопович (тоже писатель и тоже вития) уцепился за эту брань как за повод для погубления соперника в делах синодальных и послал на Яновского донос… 26 августа 1725 года к Посошкову пришли солдаты и отвезли его в крепость!
Историки еще многого не знают, но о многом догадываются.
В библиотеке Феодосия Яновского нашли экземпляр «Книги о скудости и богатстве», пытками у людей вырывали признания — читали ли они эту книгу? Один из читателей Посошкова был отведен на эшафот, где ему отрубили голову… Советский ученый Б. Б. Кафенгауз, много лет положивший на изучение Посошкова, отыскал в делах царского кабинета бумагу, а в ней сказано: «Купецкой человек Иван Посошков содержится
Его запытали…
А конец миниатюры мог бы стать и ее началом. Санкт-Петербург, 1840 год — николаевская эпоха… Аукцион в разгаре — шла бойкая распродажа собрания библиофила Лаптева. На столе появилась рукопись в переплете из свиной кожи, и аукционер с трудом прочитал ее название — тяжкое и громоздкое, будто автор свалял его из громадных замшелых валунов:
— «Книга о скудости и богатстве, си есть изъявление от чего приключается напрасная скудость и от чего гобзовитое богатство умножается»… Продается! Кто желает приобрести?
Не успели выкликнуть цену, как некто Большаков, матерый спекулянт-перекупщик, уже протиснулся вперед и алчно тронул переплет из свиной кожи — кусачей, как наждак.
— Беру… Сколь надо — столь и дадим!
Сам-то он в этой книге ни бельмеса не смыслил, но зато ценил ее как старинную реликвию. Привез он книгу в Москву, где с лихвой перепродал профессору истории Погодину, а тот сразу понял, какая уникальная находка попала ему в руки. Ученый провел над «Книгою о скудости и богатстве» всю ночь и над нею же встретил он розовый рассвет. Автор — из тьмы веков — настаивал перед царями на раскрепощении крестьян, и напротив этого места Погодин (сам бывший крепостной) с чувством отметил: «Целую руку твою!» Вот и последняя страница книги, подпись: «Правды всеусердный желатель ИВАН ПОСОШКОВ». Погодин записал в дневнике: «Благодарю судьбу, которая доставила мне случай ввести такого великого человека в святилище русской истории». Но оказалось, что ввести Посошкова в пантеон российской историографии не так-то легко… Министр просвещения граф Уваров заявил Погодину:
— Михаила Петрович, хотя его императорскому величеству и благоугодно было на вашем прошении об издании труда Посошкова начертать слово «согласен», я, со своей стороны, советую вам, голубчик, воздержаться от публикования сей книги…
Погодин чуть не зарыдал — в отчаянии:
— Не губите меня, ваше сиятельство! Я ведь сплю и вижу сочинение Ивана Тихоныча на прилавках книготорговцев российских.
— В любом случае, — продолжал граф Уваров, — вам при издании не следует утверждать, что автор происходил из подлого состояния. Трудно поверить, чтобы мужик, подобно Адаму Смиту, мог бы разбираться в тонкостях экономики. Скорее всего, книгу сочинил кто-либо из вельмож Петра, но, боясь расплаты за дерзкие мысли, он тишайше спрятался за крестьянским псевдонимом.
— Значит, нельзя печатать? — понурился Погодин.
— Советую воздержаться…
Но историческая наука «воздержания» не терпит, и Посошков буквально протаранил стены царской цензуры. Россия в 1842 году узнала, что в дебрях ее былой жизни существовал писатель Иван Тихонович Посошков — страдающий, ликующий, негодующий, правды ищущий, неправду отрицающий…
После окончания романа «Война и мир» Лев Толстой вознамерился писать о Петровской эпохе, желая сделать Посошкова главным своим героем. Лев Толстой был, кажется, немало удивлен, когда узнал, что его главного героя замучил начальник Тайной канцелярии граф П. А. Толстой, который приходился великому романисту родным прапрадедом…
Ястреб гнезда Петрова
Петр Андреевич Толстой… Его праправнук Лев Толстой сказал о нем: «Широкий, умный, как Тютчев блестящ. По-итальянски отлично». А современник писал, что сей человек «зело острый и великого пронырства и мрачного зла втайне исполненный».
Но история ценит не столько мнения, сколько факты!
Москва, 15 мая 1682 года. На лошадях, по брюхо заляпанных грязью, неслись вдоль стрелецких полков два горячих всадника — Толстой да Милославский.
— Нарышкины извели царя Федора! — кричал Толстой.
— Травят и царя Иоанна! — вторил ему Милославский.
Был день первого стрелецкого бунта. Стрельцы сбросили кафтаны — облачились в кумачовые рубахи. Рукава засучили. Кремль они замкнули в осаде. Первым метнули с крыльца Долгорукого, и старик с криком упал на частокол пик, воздетых под ним. В лохмотья растерзали и боярина Матвеева. «Хотим еще!» — кричали, а Толстой с Милославским подбадривали: «Любо нам… любо!» Три дня подряд шла резня. В таких случаях не спрашивают: кто виноват? Важно знать: кому выгодно? А выгодно было царевне Софье, она забрала власть над страной, в Голландии заказали тогда курьезный двойной трон для царей-мальчиков — Петра и Иоанна… Толстой был вассалом Софьи, но, когда подросший Петр обрел силу, он безжалостно покинул царевну, переметнувшись в лагерь Петра; царь его принял, однако услал от себя подальше — воеводствовать на Устюге.
Вот и новые времена! Учреждались «кумпанства», над Воронежем ветер развевал флаги, а названия у кораблей такие, что вовек не забудешь: «Скорпион», «Растворенные ворота», «Стул», «На столе три рюмки», «Перинная тягота», «Заячий бег», «После слез приходит радость» и прочие. Был канун второго стрелецкого бунта! Шестьдесят стольников собирались в «Европския христианския государства для науки» — приучаться к флотской жизни. Ехать не хотели — им и дома жилось неплохо! Тут и отличился Петр Толстой: по своему хотению сам просился в службу на галеры венецианские. А ведь было ему 52 года.
— У меня уже детки с бородами, — говорил он…
Поехали! Сразу же за Смоленском — рубеж России, от речки Ивати начинались вотчины панства. Покружив по землям шляхетским, переплыли Днепр на пароме, ночевали в Могилеве, дивясь, что улицы выстланы камнем; от Минска ехали Литвою, в землях пана Браницкого повстречался Толстому обтрепанный Дон-Кихот на тощем Росинанте; на шею себе, словно бусы, надел он немало колец краковской колбасы, которой и кормился в дороге. Толстой спрашивал путника, кто таков и куда путь держит.
— Я благородный рыцарь из земель Ангальтских, пробираюсь на Русь искать счастья и славы. Говорят, ныне молодой царь принимает всех из Европы, кто желает служить его короне.
— Ну-ну! Езжай, — ухмыльнулся Петр Андреевич…
На перевозах через Вислу рубились на саблях пьяные ляхи с потными чубами. Будучи в «мыльне» с фонтанами, убранной морскими раковинами и зеркалами, русские стольники с опаскою пили кофе (невкусно!). Толстой похвалил удобства варшавской жизни, а в дневнике разругал полячек за то, что при виде мужчин за углы не прячутся, глядят на всех без страха и «в зазор себе того не ставят». Польша кончилась — кони ступили в болото, за коим начиналась «Шленская Земля» (Силезия), владения австрийского императора — кесаря! Замелькали острокрышие города, пестрые одежды народов, харчевни и постоялые дворы — стольники въехали в Вену, где их поразили шестиэтажные дома и обилие фонарей («от тех фонарей в Вене по вся ночи бывает по улицам великая светлость»). Далее путь лежал через Альпы, лошади боялись пропастей — в повозки впрягли флегматичных быков. Толстой кратко записывал: «Шел пеш, имея страх смертный пред очима». С гор спустились в цветущие долины Италии: «отсюда пошли многая винограды, лимоны, померанцы и иные». Молодежь дурачилась, пила вино в дорожных тратториях, а Толстой (самый старый!) все примечал зорко и ненасытно — как народ живет, что сеют, что едят, каковы цены… Республика Венеция радушно отворила ворота перед русскими школярами. Здесь малость онемели от диковинки: вместо улиц текли каналы, всяк плавает куда хочет; печей нет — камины. Образованный дож Валжер и красавица догаресса Квирини любезно приняли русских стольников во дворце.
Начиналась учеба флотская! А чужая жизнь увлекала безмерно. Толстой отметил, что республиканцы живут трезво, пьют больше «лимонатисы, симады, чекулаты (то есть какао), с которых пьяну никак быть не мочно; очень любят сидеть в лавках (то есть в кафе), где забавляются питьем и конфектами». Бывали русские в опере учились играть в мяч, воздухом надутый, бросая его через сетку, над площадью растянутую. Но средь приятных забав виделось Толстому и другое: «Всегда в Венеции увеселяются и ни в чем друг друга не зазирают, и ни от кого ни в чем никакого страху никто не имеет, всяк делает по своей воле, кто что хочет… и живут Венецияне в покое, без страху и без обиды, без тягостных податей». Не писал ли он эти слова с оглядкою на отчизну, где мало веселья, но зато множество податей, где никто не спешил в оперу, зато многих тащили на плаху. Был как раз год, когда в Москве на Красной площади Петр I рубил головы стрельцам…
Страшные бури носили галеры от берегов Далмации до Бари, гремели пушки у берегов Сицилии; побывал Толстой и на Мальте, где его чествовали угрюмые мальтийские рыцари в белых плащах с крестами. Он освоил итальянский язык, познал и славянские наречия. Капитан галеры Иван Лазаревич выдал Толстому диплом, в коем восхвалил его знания навигации, скромность и мужество. Это правда: Толстой учился прилежно, и хотя ему, старику, было особенно тяжело, но трудов флотских он не чуждался.
1700 год он встретил уже дома — в кругу семьи. Петр I сразу оценил в Толстом трезвость, красноречие, бритое лицо, пышный парик и поразительную трудоспособность. Царь в это время неустанно нахваливал чистенькую Голландию, а Толстой — Италию, за что и был однажды свирепо наказан царем, повелевшим:
— Эй, влейте в мощи ему три бокала флинту!
Флинт подавался горячим. Это была смесь пива с коньяком, в которую выжимали лимон. После русских медов и квасов флинт воспринимался с трудом. Петра Андреевича замертво вынесли из покоев царских… Ну что ж! Пора начинать карьеру.
XVIII век открывался великой Северной войной: Россия выходила на большую дорогу истории, но эта дорога длиною в 21 год обошлась россиянам в одну пятую часть населения — убитых, казненных, сожженных, утопленных и просто разбежавшихся по белу свету. Россия не имела своей воды… Правда, на севере был Архангельск, а на юге отвоеван Азов, но в Черное море турки русские корабли не пропустили; они говорили так:
— Черное море — дом наш внутренний, куда никого, как в гарем, не допустим. Станете плавать — войну начнем. Или пролив у Керчи весь камнями закидаем: даже щепка не проплывет!
Итальянский язык в ту пору был официальным языком турецкой дипломатии, и это решило судьбу Толстого: он стал первым постоянным послом России у порога Блистательной Порты… Годы шли вдали от родины, от семьи. Петр I денег не давал, а платил соболями, которые в Турции не раскупались. Громы пушек на севере Европы отдавались борьбою в передних султана; визирь Али-паша сказал однажды Толстому с кривою усмешкою:
— Когда враг по пояс в воде, можно подать ему руку; если он залез в воду по грудь, лучше не замечать его; а когда враг стоит по горло — лучше топить его без жалости!
— К чему сии грозные слова, великий визирь?
— Скоро поймете сами, — отвечал хитрый Али-паша…
В 1709 году грянула Полтава. Карл XII бежал во владения султана, Петр I требовал его выдачи, но русских курьеров турки перехитрили, — война объявлена! Петра Андреевича янычары повели в Семибашенный замок через пресловутые Красные ворота, которые (ради устрашения) накануне покрасили свежей человеческой кровью. Всю ночь послу России показывали орудия пыток.
— Меня-то этим не устрашишь, — ответил старик…
Али-паша скоро навестил его в темнице.
— Мне вас жаль, — сказал визирь. — Ваш император зачем-то взял с собою ливонскую девку Катерину и пошел с этой девкой воевать против нас. Сейчас мы окружили вашу армию на Пруте.
Визирь развязал платок и показал женские украшения:
— Вот и серьги из ушей Екатерины…
— Что значит нелепость сия? — в ужасе закричал Толстой.
— Это значит, что царь сдал нам не только пушки, не только Азов и Таганрог, но даже серьги из ушей своей куртизанки…
Так и было! Прутский поход закончился катастрофой. Россия потеряла Азов и Таганрог, сожгли Азовскую флотилию. В 1712 году турки пихнули в темницу еще двух дипломатов — Шафирова и Шереметева… Толстой, тряся бородою, спрашивал их:
— Робята, а вас-то какой бес сюда наслал?
— А мы… мир приехали заключать. Вот и попались.
Войны не было. Но мира тоже не стало.
Только в 1714 году Толстой вырвался из этого ада…
Вернулся домой и не узнал России: столица в Петербурге, русская армия гуляла по берегам Балтики, вместо воеводств учреждены губернии, заседал Сенат, при дворе крутилась масса иностранцев, а близ Петра I стояли люди, Толстому неведомые, — Алексашка Меншиков (дука Ижорский) да «ливонская девка» Катерина… Тьфу ты! Опять всю карьеру надо начинать заново.
Сына своего, рожденного от Авдотьи Лопухиной, Петр I насильно привенчал к худосочной Шарлотте Вольффенбюттельской, родная сестра которой была супругою австрийского кесаря Карла VI, — царь нуждался в альянсе венского и петербургского дворов: политика определила этот никудышный брак. Царевич сплетничал с монахами, врагами отца, и не столько сам пил, сколько его дальновидно спаивали. Слабый здоровьем, измученный церковными постами и непосильным пьянством, Алексей со слезами умолял денщиков царя-батюшки:
— Умру ведь я. Господи! Сжальтесь надо мною.
— Пей давай… чего уж там! — отвечал Меншиков и, разжав зубы царевичу, вливал в него громадную чару с перцовкой, которая была такой крепости, что свечу поднеси — вспыхивала!
Сбитый с толку монахами, задерганный отцом, страдающий за свою мать, живущую в тюрьме, царевич еще в молодости перенес то, что сейчас принято называть инсультом. Шарлотта родила ему сына (будущего императора Петра II), но Алексей, по примеру отца, завел себе «чухонскую девку» Евфросинью, а жена вскорости умерла. Но тут родила и «ливонская девка» Екатерина — тоже сына и тоже Петра по имени. Царь встал перед роковым выбором: кому оставлять престол? Или бездельнику Алексею — нелюбимому сыну от нелюбимой жены, или Петру
Был поздний осенний вечер, по крышам венского дворца стучал сильный дождь, вице-канцлер Шенборн собирался ложиться спать, когда в двери стали ломиться, требуя с ним свидания. Это был царевич Алексей, бежавший из России!
— Мне нужен император — мой свояк, — потребовал он.
Шенборн кликнул секретаря с перьями, и потому бессвязная речь Алексея в венском дворце дошла до нас. Крича, царевич бегал по комнате, задевая стулья, наконец захотел пива.
— Я должен похмелиться. Дайте пива!
— Пива нет. Но я могу налить вам мозельвейну…
Алексей выпил мозельского и зарыдал.
— Я слабый человек, — записывал его слова секретарь, — меня споили нарочно, чтобы расстроить мое здоровье. Я не хотел искать спасения ни во Франции, ни в Швеции, ибо там враги отца моего. Я передаю себя в защиту кесаря, умоляю не выдавать меня отцу. Он ни во что не ценит человеческую кровь, всегда и гневен, и мстителен, ничего не щадит — ни денег, ни крови, потому что он тиран и враг народа русского. Я изнемог…
До кесаря его не допустили. Беглеца с Евфросиньей отправили по Дунаю в Тироль, где заключили в замок Эренберг, стоящий на вершине неприступной скалы. А по Европе уже скакали русские сыщики: бегство царевича грозило России смутами. Венский посол Плейер сообщал кесарю из Петербурга: «Слухи о бегстве царевича возбудили в народе всеобщую радость. Здесь все готово к бунту…» Местопребывание Алексея открыл Румянцев, после чего «Толстой навестил царя, склонившись перед ним столь низко, что букли парика коснулись паркетов:
— Ваше величество, доверьте дело мне, рабу своему.
— Что тебе надо для этого, Андреевич? — спросил царь.
— Червонцев… как можно больше червонцев!
По решению кесаря, Алексея с Евфросиньей отвезли в Неаполь, а там их укрыли в замке Сент-Альмо, возвышавшемся над городом. А за коляскою с беглецами скакал неутомимый Румянцев… Толстой, прибыв в Вену, просил Карла VI выдать царевича. Кесарь отвечал, что пусть он сам разбирается с царевичем и его пажом (Евфросинья носила мужскую одежду). 24 сентября 1717 года Петр Андреевич встретился с Румянцевым в Неаполе.
— Ах, Синька, Синька! — вздохнул старик. — Молод ты, быстро по Европам скачешь. Ну-к, ладно. Идем до царевича!
Он вручил Алексею письмо царя, который упрекал сына за бегство, просил во всем слушаться Толстого и заключал: «Я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе…»
— Не верю! — разрыдался Алексей. — Я стану писать кесарю, чтобы не отдавал меня отцу… Боюсь лютости его!
Толстой выждал паузу. Веско заговорил:
— Кесарь — протектор плохой. Ежели отец двинет армию к рубежам его, кесарь выдаст тебя с головой. Но тогда будешь судим яко изменник отечеству. Нет, кесарь ссориться с Россией не пожелает! А мне велено не удаляться отселе, прежде чем не возьму тебя. Помни: куда б тебя ни везли, где бы ни спрятали — я буду, аки сатана или ангел, всегда рядом с тобою…
Толстой повидал и Евфросинью; он понял сразу, что эта девка в штанах сговорчива. Речи повел он ласковые:
— Евфросиньюшка, ах краса-то какова… будто писана! Послушь-ка, золотко, что я тебе на ушко поведаю…
И поклялся (!) «девке чухонской», что пусть уговорит царевича вернуться домой, а тогда он выдаст ее замуж за своего сына, да в придачу даст им тысячу крестьянских дворов.
— Заживешь как барыня! Именья-то мои каковы: там и лес, и телята, и малина, и сметаны полно…
От Евфросиньи он вернулся к царевичу — с угрозой:
— Если не вернешься, разлучим тебя с Евфросиньей…
Алексей сдался! Но поставил условие:
— Жить мне частным лицом в Москве на Воздвиженке и чтоб не дергали меня боле, а с Евфросиньюшкой не разлучали…
Царевича везли на Русь через Вену; Евфросинья (беременная) ехала на Русь через Берлин; в Москве сына поджидал царь:
— Сразу откажись от всяких прав на престолонаследие и назови всех, кто шептался с тобой…
Третьего февраля 1718 года Алексея доставили в Успенский собор; положив руку на Евангелие, он всенародно поклялся, что никогда не станет искать престола российского, а будет признавать наследником престола сводного брата Петра Петровича («Шишечку»). В тот же день царь манифестом оповестил страну, что царевич от службы отлынивал, жену Шарлотту замучил, а время проводил праздно с Евфросиньей (которая поминалась в манифесте как «бездельная и работная девка»). Алексей выдал единомышленников. Началась полоса пыток и казней. Дело царевича Алексея — вроде бы семейное! — стало делом общегосударственным.
Весною двор перебрался в Петербург. Евфросинью заперли в Петропавловской крепости: там она родила ребенка, судьба которого неизвестна. На картине художника Николая Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе» запечатлен как раз тот важный момент, когда царь — именно со слов Евфросиньи! — предъявил сыну жестокие обвинения… Палец царя на листе допроса:
— Ехиднин сын! Гляди сам, что писано… Когда говорили тебе, что в столице тихо, отвечал ты словами вражьими: «Тишина недаром: либо отец умрет, либо в народе бунт объявится…»
В эти дни на мызе близ Петербурга отрубили головы крестьянам — Рубцову, Поропилову, Леонтьеву. Вина их была только в том, что они видели, как царевича затащили в сарай, откуда скоро раздались истошные вопли. И хотя Алексей ежедневно обедал за одним столом с отцом, его уже подвергали пыткам. Суд в составе 127 персон вынес ему смертный приговор. Не подписался под ним только один человек — не потому, что был слишком смелый, а потому, что был слишком безграмотный.
В манифесте о смерти царевича Петр I объявил народу, что Алексей скончался от апоплексии. В честь этого была отчеканена медаль, на которой — корона царская в лучах солнца и надпись: ГОРИЗОНТ ПРОЯСНЕНИЯ. На самом же деле царевич принял смерть жестокую. Румянцев, Бутурлин, Ушаков и Толстой (наш герой) вошли в камеру, где сидел Алексей, и сообща задавили его подушками! Эта сцена убийства не испортила Петру I хорошего настроения, тем более что был праздник — годовщина Полтавской баталии. Царь со вкусом обедал в Летнем саду подле Екатерины, вечером был пышный фейерверк над Невою, веселый пир длился до глубокой ночи. Толстой, как главный виновник торжества, сиживал возле царя. Токарь Андрей Нартов записал как очевидец, что в разгар пира царь, «снявши с Толстого парик и колотя его по плешине, говаривал: «Эх, голова ты, голова! Кабы не была так умна, так давно бы отрубил ее…» Память подсказала царю горячий день стрелецкого возмущения, когда Толстой был «маткою бунта». Нет, царь все помнил и ничего не прощал! А погубив царевича Алексея, Толстой, естественно, сделался сторонником Екатерины…
Это было ему нужно, ибо Петр I уже был не жилец на свете. Петр Андреевич заранее (вкупе с Меншиковым) сколачивал будущее царствование, как корабль, чтобы плыть на нем далее. В мае 1724 года он получил титул графа. В конце Петрова царствования Толстой был главным инквизитором в Тайной канцелярии, созданной в помощь Преображенскому приказу, где палачи уже не поспевали рубить людям головы. Толстой лично руководил пытками и казнями, но свидетельств о его жестокости не сохранилось: очевидно, граф не был столь кровожаден, как другие инквизиторы той мрачной эпохи… Петр I перед смертью предупреждал близких, что Толстой «человек очень способный, но когда имеешь с ним дело, нужно держать камень, чтобы выбить ему все зубы сразу, если он захочет кусаться!»
После смерти Петра I ближайшие его соратники оказались и главными критиками былого царствования; император еще лежал в гробу, когда они стали разворачивать Россию назад — к старым порядкам. Мало того, птенцы гнезда Петрова стали ястребами, клевавшими один другого так, что пух и перья кружились над великим наследством великого императора. Судьи царевича Алексея хотели, чтобы императрицей стала Екатерина! Но ведь существовал и законный наследник престола — Петр Алексеевич, сын умерщвленного царевича. Толстой и Меншиков больше всего боялись, что этот мальчик, возмужав, спросит: а кто моего отца сгубил? — и потому они теперь кричали громче других:
— Хотим только матушку Катерину… пресветлую!
И вечно пьяную, кстати сказать. При избрании этой женщины в императрицы несколько человек зарезали возле престола, а несколько человек пришлось выкинуть со второго этажа.
Но ни Толстому, ни Меншикову не довелось умереть на сундуках с награбленным добром. Меншиков возжелал женить на своей дочери Петра, сына казненного царевича, — тогда и волки сыты и овцы целы останутся… Но Толстой пришел в ужас.
— Конешно, — сказал он сыну, — ежели Алексашка Меншиков станет тестем императора Руси, он свою шкуру погладит, а вот наши шкуры, толстовские, все будут в дырках великих…
С воплями кинулся старец к умирающей Екатерине I.
— Что мне теперь счастье и что мне несчастье? — сказал он. — Но вы, ваше величество, должны понять, какой удар ожидает ваших наследников… Вижу топор, занесенный над головой детей наших и над моей головой — тоже!
— Не кричи, Андреич, — отвечала императрица. — Я уже слово дала Алексашке: пущай дочку свою за Петра выдает… Мне все едино помирать вскорости, вы сами и решайте…
За шесть дней до ее кончины Меншиков объявил, что в покои Екатерины I больше никого не впустит, даже если в него будут стрелять. Екатерина I, целиком ему подчинившись, подписала указ об аресте Толстого и его конфидентов. Сколько людей отправил Толстой на тот свет, а теперь и сам попался.
— Для меня, — заявил он судьям, — все в этом мире давно постыло, и считаю свою участь более счастливою, нежели участь тех, кто будет после меня проживать…
Вместе с сыном его отправили на Соловки, где заточили в подземную темницу — без света. Там они куску хлеба радовались. В возрасте 84 лет Толстой умер в день 30 января 1729 года. Но перед смертью ему выпала горькая доля — выкопать могилу для своего сына, который скончался раньше отца.
Так закончилась эта яркая, грубая, сочная и удивительно сложная жизнь. Надгробная плита над прахом сохранила от давних времен лишь два слова: «Граф Петр…» — и все!
Лев Толстой задумал роман о жизни Петра I, в котором главным героем стал бы его пращур. «Если Бог даст, — писал он тетке, — я нынешнее лето хочу съездить в Соловки». На Соловецкие острова он не поехал, а роман забросил.
Позднее и сам признавался в неудаче:
— Трудно проникнуть в души тогдашних людей — до того они не похожи на нас… Царь Петр был для меня очень далек!
«Императрикс» — слово звериное
Время Анны Иоанновны, будь оно трижды проклято…
Чиновник костромской консистории, Семен Косогоров (волосом сив, на затылке косица, вроде мышиного хвостика, на лбу бородавка — отмета Божия), с утра пораньше строчил перышком. Мутно оплывала свеча в лубяном стакане. За окном светлело. В прихожей, со стороны входной лестницы, копились просители и челобитчики — попы да дьяконы, монахи да псаломщики.
— Эй, — позвал. — Кто нуждит за дверьми? Войди до меня…
Вошел священник уездный. В полушубке, ниже которого ряска по полу волоклась — старенькая. Низко кланялся консисторскому. На стол горшочек с медком ставил. Затем и гуся предъявил. Косогоров липовый медок на палец брал и с пальца задумчиво пробовал — вкусен ли? Гуся презентованного держал за шею рукою властною, огузок ему прощупывая, — жирен ли? И гуся того с горшком под стол себе укладывал, где уже немало даров скопилось.
Спрашивал:
— Кою нужду до власти духовной имеешь? И как зовешься?
На что отвечал ему священник так-то:
— Зовусь я Алексеем, по батюшке Васильевым. Нужды до власти не имею по смиренности характера, от кляуз дабы подалее. Но прошу тебя, господин ласковый, ссуди ты меня бумагой для писания. Совсем плохо в деревне — негде бумажки взять.
— Бумажка, — намекнул Косогоров, — ныне в красных сапожках бегает. А… много ль тебе листиков? И на што бумага?
— По нежности душевной, — признался Алексей Васильевич, — имею обык такой — вирши да песни в народе сбирать. Для того и тужусь по бумажке, чтобы охота моя к тому не ослаблялась. Ибо на память трудно надеяться: с годами всех песен не упомнить…
Косогоров вдруг обрадовался, говоря Васильеву:
— Друг ты мой! Я и сам до песен разных охоч. Много ль их у тебя собрано? Канты какие новые не ведаешь ли? Священник тут же (по памяти) один кант ему начертал:
— Чьи вирши столь усладительны? — возрадовался Косогоров.
— Того не упомню. С десятых рук переписывал…
И священник, добыв бумажки, отъехал на приход свой — в провинцию. А консисторский чин вирши новые решил в тетрадку перебелить, дабы затем по праздникам распевать их — жене в радость, а детишкам в назидание. Поскреб перо об загривок сивый, через дверь крикнул просителям, что никого более сей день принимать не станет. Начал он первый стих пером выводить и сразу споткнулся на слове «ИМПЕРАТРИКС».
— Нет ли худа тут? — заробел Косогоров. — Слово какое-то звериное… Может, зложелательство в титле этом?
И — заболел. Думал, на печи лежа: «Уж не подослан ли сей Васильев из Тайной канцелярии? Нарочито со словом звериным, чтобы меня, бедного, в сомнение привесть. Может, пока я тут на печке валяюсь, враги-то не дремлют…» На службу не ходил, предчуя гоненья и пытки великие. От страха стал водку кушать. Потом в горячке на улицы выбежал и заорал:
— Ведаю за собою «слово и дело» государево! Берите меня…
По законам тогдашним всех, кто «слово и дело» кричал, отводили под арест. Вспомнил тут Косогоров мудрость народную, коя гласила, что доводчику — первый кнут, но было поздно…
Из-под кнута, весь в крови, он показал палачам:
— К слову «императрикс» непричастен! А ведает о нем священник Алексей Васильев, злодейски на титул царицы умысливший…
Взяли из деревни любителя фольклора, стали его пытать.
— Слово «императрикс», — отвечал Васильев, — не мною придумано. А списывал кант у дьяка Савельева из Нерехты…
Послал воевода людей на Нерехту, доставили они ослабшего от страха дьяка Савельева, и тот показал допытчикам, не затаясь:
— Слово «императрикс» с кантов чужих списывал, а сам кантов не сочинял. Но был на пасху в гостях у кума своего, прапорщика Жуляковского, а там много мы разных кантов распевали…
Взяли и Жуляковского-прапорщика — повесили на дыбу.
— Слова «императрикс» не ведаю, — отвечал прапорщик. — Но был в гостях у купецкого человека Пупкина, и там первый тост вздымали за здоровье именинницы Матрены Игнатьевны, отчего-де мне, прапорщику, уже тогда сомнительно казалось — почто-де сперва за бабу вино пьют, а не за ея царское величество…
Взяли купецкого человека Пупкина — туда же подвесили.
— Слова «императрикс» не говаривал никогда, — показал он с огня. — А недавно был в гостях у человека торгового, прозванием Осип Кудашкин. И тот Кудашкин, шибко весел, выражал слова зазорные. Мол, государыня наша столь широка тельцем стала, как бы, гляди, не лопнула: тогда нам-де хорошо будет…
Взяли именинницу Матрену Игнатьевну и поехали брать Кудашкина. Но сей Кудашкин оказался горазд умудрен житейским опытом и потому заранее через огороды задворные бежал в роковую пропащность. Решил воевода, пока Кудашкин не сыщется, тряхнуть на дыбе Матрену Игнатьевну.
— Охти мне! — отвечала баба на розыске. — Пива много пила, ничего не упомню. Может, экое слово «императрикс» и говаривал кто из гостей, но я знать не знаю, ведать не ведаю…
Отложили ее на лавку, вдругорядь принялись за Пупкина.
— А в гостях у Осипа Кудашкина, каюсь, бывал. Когда о ея величестве зашла речь высокая, то, помню, подьячий Семен Панфилов отвечал Кудашкину: мол, там не один герцог Бирон, много-де всякой сволочи понаехало из Европ разных…
Во субботу, день ненастный, вышепомянутого Панфилова взяли прямо из бани, где он парился, как положено православному во дни субботни. Подвесили его, чисто вымытого, под самый потолок на дыбе и стали коптить на огне.
— Слово «императрикс» от вас впервой слышу, — говорил несчастный. — И сколь в жизни бумаг исписал по долгу чиновному, а такого слова еще не встречалось. При оговоре моем прошу судей праведных учесть, что ране в штрафах и провинностях не сыскан. У святого причастия бываю исправно, что и духовный отец, Пантелей Грешилов, завсегда подтвердить может…
— Взять и Пантелея Грешилова! — распорядился воевода.
Означенный Грешилов у самого порога пытошной канцелярии не выдержал страха и помер. Всех арестованных по «звериному» слову заковали в железа, повезли в Москву — прямо на Лубянку, где размещалась Тайная канцелярия под командой губернатора Семена Салтыкова, и оный Салтыков, сатрап бывый, отписывал в Санкт-Петербург — «главному инквизитору империи» Ушакову:
«…явилась песня печатна, сочиненна в Гамбурге, в которой в титле ея императорьскаго величества явилось печатано не по форме. И признавается, что она напечатана в Санкт-Питербурхе при Наук академии, того ради не соизволите ль, ваше превосходительство, приказать ону в печати свидетельствовать…»
Между Костромою и Москвою, между Москвою и Петербургом скакали курьеры. На звериное слово «императрикс» было заведено дело — наисекретнейшее!
«…буттобы», — написал Тредиаковский.
— Будто бы, — произнес поэт вслух, написание проверяя, и хотел уже далее сочинительство продолжить, но его прервали…
Вошла княгиня Троекурова, владелица дома на Первой линии Васильевского острова, в котором проживал бедный поэт, и, подбоченясь, вопрошала жильца могучим басом:
— Ты почто сам с собой разговариваешь? Или порчу на мой дом накликать желаешь? Смотри, я законы всякие знаю!
— Сам с собой говорю, ибо стих требует ясности.
— А ночью зачем эдак-то дерзко вскрикиваешь?
— От радости пиитической, княгинюшка.
— Ты эти радости мне оставь. Не то велю дворне своей тебя бить и на двор более не пущать. Потому как ты мужчина опасный: на службу не ходишь, по ночам, будто крыса, бумагой шуршишь…
Василий Кириллович, губу толстую закусив, смотрел в оконце. А там — белым-бело, ярится чухонский морозец, пух да пушок на древесах. Вот завернула на Первую линию карета — никак в Кадетский корпус начальство приехало? Нет, сюда едут. Остановились.
— Матушка-княгинюшка, — сказал Тредиаковский, чтобы от глупой бабы отвязаться, — к вашей милости гости жалуют…
Барон Корф, президент Российской Академии наук, волоча по ступеням лисьи шубы, зубами стянул с пальцев перчатку, пошитую из шкур змеиных. Перед важным вельможей неуклюже присела домовладелица; щеки у ней — яблоками, брови насурьмлены (еще по старинной моде), и вся она будто слеплена из пышных караваев.
— Хотелось бы видеть, — сказал Корф, — знатного од слагателя и почтенного автора переложений идиллических с Поля Тальмана.
— А таких здесь не водится, — отвечала Троекурова. — Может, в соседнем доме кто и завелся почтенный, только не у меня!
— Как же так? А вот поэт Василий Тредиаковский…
— Он! — сказала княгиня. — Такой содержится.
Корф скинул шубы на руки выездного лакея.
— Не занят ли поэт? — спросил. — Каков он? Горяч?
Княгинюшка пред знатным гостем губы развесила:
— Горяч — верно: уже заговариваться стал. А вот знатности в нем не видится. Исподнее для себя сам в портомойне стирывает.
— Мадам, — отвечал барон учтиво, — все великие люди имеют странности.
Президента академии с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит пясткой, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…
— Простите, что обеспокоил, — начал Корф любезно (и бедности стараясь не замечать, дабы не оскорбить поэта). — Я хотел бы оказать вам свое внимание… Над чем изволите размышлять?
Корф был известен в Европе как страстный библиофил, знаток философии и музыки скрипичной; дерзкий атеист со склонностью к познанию тайн древней алхимии, он, не в пример другим придворным, благосклонно относился к Тредиаковскому.
— Размышляю я, сударь, о чистоте языка российского. О новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии — элоквенция! — суть души моей непраздной.
— Типография академии в моих руках, — отвечал ему Корф. — Отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо…
Корф в сенях строго наказал Троекуровой:
— Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него в комнатах собак можно морозить. Да шуршать и разговаривать самому с собой не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачиваться в триста шестьдесят рублей ежегодно: по рублю в день, княгиня! Он секретарь академический и меня русскому языку обучать станет…
Корф отъехал и поэта с собою увез; в академии Тредиаковский подписал конвенцию о службе. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они отбыли, троекуровский дом сразу перевернулся.
— Митька! Васька! Степка! — кричала княгиня. — Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели пышнее! Да печи топи жарче! Половик под ноги ему… Кувшин-рукомой да зеркало, то, что старенько, под рыло ему вешайте… О-о, Боженька! Откудова знать-то было, что о нем знатные персоны пекутся?
Скудные пожитки поэта перекидали в покои, протопленные столь жарко, что плюнь на печку — шипит! Вот вернется домой секретарь и обалдеет. Княгиня в хлопотах даже запарилась. Но тут — бряк! — колоколен под окнами дома, и ввалился хмельной Ванька Топильский, главный сыщик из Канцелярии тайной…
Страх в людях приметив, он кочевряжиться начал:
— Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен — Василий, сын Кирилла Тредиаковского, который в городе Астрахани священнодействовал.
— Мамыньки родные! — всплеснула княгиня руками. — Да его сей час президент Корф в своих санках на службу увез…
— Эва! — крякнул Топильский (и с комодов что-то в карман себе уложил). — С чего бы честь така Ваське? — спросил (и табакерочку с подоконника свистнул). Огляделся, что бы еще своровать, и сказал, страху добавив: — Ныне твой жилец, княгиня, в подозрениях пребывает… И мне их превосходительства Ушаковы-генералы велели доподлинно вызнать: по какому такому праву он титул ея царского величества писал «императрикс»?
— Как? Как он титуловал нашу пресветлую матушку?
— «Императрикс»… Ну что, княгиня? Спужались? Будешь теперь знать, как поэтов в свой дом пущать.
Троекурову даже в сторону повело. Думала: а ну, как и ее, сиротинку, трепать станут? Глаза закатила и отвернулась: пусть Топильский крадет что хочет, только б ее не тронули… Очнулась (Ваньки уже нет) и снова затрепетала:
— Санька! Мишка! Николка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евоную. Сымай перины, рукомой убери. И капусту, что на двор выкинули, поди собери снова. Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное примечаю. Ныне вот и сказалось в титле царском… «Императрикс» — голову сломать можно, а такого не выдумаешь. О Господи, до чего мы дожили… что будет?
Из академии поэт ехал в казенной карете, обтянутой снаружи черным коленкором, а окошки были задернуты, чтобы прохожие не могли видеть — кого везут. Карета уже не академическая, а розыскная: ее за поэтом кровожадный Ушаков прислал.
Кони пронырнули в ворота Петропавловской крепости.
Вот и Тайная канцелярия «императрикс»!
А вот и главный инквизитор империи — Андрей Иваныч…
Вроде бы, как поглядишь, добренький старикашка с паричком, съехавшим на ухо. Возле него — инструменты, служащие для отыскания подноготной истины: плети, клещи, шила, дробила… Ушаков по-стариковски грел зябнущие руки возле горна пытошного. Потом запустил под парик свои пальцы, долго скреботал лысину… Начал вести допрос по «слову и делу» государеву:
— Ты што же это, сволота паршивая, куда жрать ходишь, туда и гадить задумал? Или своя шкура тебе дешевой показалась?
Тредиаковский сказал, что вины за собой не ведает.
— А титул ея императорского величества, от Бога данный, ты зачем обозначил в стихах неправильно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сучий сын, единым словцом, будто облаял ее… императрикс-тыкс… — и всё тут. Теперь сознавайся: нашто титул государыни уронил? И не было ли у тебя в мыслях какого-либо злоумышления?
Поэт понял, что «слово и дело» из пальца высосаны.
— Каждый кант, — отвечал он, — имеет размер особливый, от другого канта отличный. Слова: «ея императорское величество» — это проза презренная, так все говорят. И три эти слова во едину строку никак не запихиваются…
— А ты поднатужься да впихни! — умудрел инквизитор.
— Не впихнуть, — дерзко отвечал поэт. — Потому-то и вставил я сюда слово кратчайшее «императрикс», высоты титула царского ронять не желая… А что делать, ежели таков размер в стихе?
Ушаков вынул из горна докрасна раскаленные клещи и от них раскурил простенькую солдатскую трубку.
— Размер? — спросил он, не веря поэту. — Ты размером никогда не смущайся. Чем длиннее восславишь титуя — тем больше славы тебе. А ныне вот, по твоей милости, любители кантов из Костромы на Москву… И драны. И пытаны. И трое уже причастились перед смертию. А все оттого, что слово «императрикс» есть зазорно для объявления ея величества. Осознал? Или припечь тебя?
Страшно стало! Опять толковал Тредиаковский великому инквизитору о законах стихосложения. Говорил, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом немалым изыскиваются. Что такое размер — объяснял, что такое рифма — тоже втемяшивал.
— Рифму я знаю, — мрачно сознался Ушаков, внимательно поэта слушая. — Рифма — это когда все складно и забавно получается. А насчет размера… не врешь ли ты, брат? Изложи-ка письменно!
Пришлось писать подробное изъяснение:
— Ой, и мудрено же ты пишешь! — удивился Ушаков, читая. — Ты проще будь, сыне поповский, а не то мы тебя со свету сживем… Иди домой и сиди, аки голубь ангельский. Писать пиши, коли служба у тебя такая, но чтобы никаких «императрикс» боле не было. Ступай прочь, вобла астраханска! Да, эвон, икону не прогляди. Возликуй пред ликом всевышнего за то, что я тебя отселе живым и нерваным выпущаю…
Пешком отправился великий поэт домой — на Первую линию.
Брел через Неву, льдами вздыбленную. Пуржило с моря, колко секло лицо. Спиною к ветру обратясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно… хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од торжественных не слагатель? «Так что ж вы, людишки, меня-то, будто собаку бездомную, по кускам рвете? Тому не так. Этому не эдак. И любая гнида учит, как надо писать».
—
Тредиаковский остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в глубине его — звезд отраженье.
Впереди была долгая трудная жизнь. Клевета и забвение. Вот она — слава! Но такой славе не позавидуешь.
Прошло ровно сто лет после этого случая со словом «императрикс». В тенистой тишине старинных лип и вязов, за простым рабочим столом сидел директор училищ Тверской губернии Иван Лажечников и выводил Тредиаковского в большую литературу:
Давайте сразу же выбросим отсюда «Тилемахиду», которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо поэма в ту пору, о какой говорит Лажечников, еще не была написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на тумаки и унижения. А между тем Н. И. Новиков писал: «Сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия… Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!» И первым, кто вступился за честь поэта, был Пушкин: «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, — писал он Лажечникову, — оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности». В тон Пушкину позже вторил Белинский: «Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!»
Мне всегда больно за Тредиаковского…
Оскорбляемый современниками, он был осмеян и потомками!
Лажечников, вольно или невольно,
Постепенно дурное отношение к Тредиаковскому обратилось в моду, и эта мода дотянулась до наших дней…
Тредиаковский для нас, читатель, отошел в давность. Порою нелегко продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных сегодня. Но иногда — словно открываешь чудесное окно в волшебный, благоухающий сад… Он, как и Маяковский, одновременно очень прост и очень сложен; именно от него и тянется заманчивая извилистая тропинка российской поэзии, уводящая всех нас в трепетные дали блоковских очарований.
Тредиаковского раньше не только читали — даже
Скажите, а чем плохо? Картина весны.
Тредиаковский был кристально прозрачен для людей своего времени, которым был понятен язык поэта — язык жестокой эпохи, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб шутов и мерзостных маскарадов Анны Кровавой… Все несчастье поэта в том, что он был только творцом, но не сумел стать бойцом за права писателя, какими сделались позже Ломоносов, Сумароков и Державин.
Страшная судьба! Всю жизнь работал как вол, а в награду получал палки и надругательства; он умер — и потомки его осмеяли! Это был мученик российской словесности… Радищев верил, что еще придет время, когда «Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы… найдутся добрые стихи и будут в пример поставляемы!» Никто не требует восхищаться поэзией Тредиаковского, но мы должны уважать человека, который, даже оболганный, всеми отвергнутый, унижаемый страхом и подачками, все-таки не отложил пера в сторону…
И он пережил всех «императрикс»!
Дуб Морица Саксонского
Я хотел было начать с рассуждений о пьесе Эжена Скриба «Андриенна Лекуврер», которая пришла на русскую сцену с Элизой Рашель в заглавной роли, но потом передумал, решив начать с того, о чем мало извещен наш читатель…
Если забраться в самую гущу лесов Курляндии, то севернее речной долины Абавы мы выйдем к озеру Усмас, в котором есть райский островок Морицсала, еще в 1910 году объявленный заповедником. Посреди же острова, среди многих дерев, не ведавших топора, издревле растет дуб, возраст которого перевалил уже за 700 лет, а внутри дуба столь громадное дупло, что в нем легко умещаются десять человек. Местные жители называют этого великана «дубом Морица».
Не стану восторгаться деревом — пусть оно живет хоть тысячу лет; я поведаю о Морице Саксонском, который в 1727 году прятался в дупле этого дуба. Надеюсь, читателю интересно — от кого же он прятался в этой курляндской глухомани?
К сожалению, легендарный Мориц хорошо укрылся и от нас, ибо наши историки если и вспоминают о нем, то прежде всего как об авторе всеобщей воинской повинности, за что все читатели и остаются крайне ему благодарны…
Начало — точно в духе той давней эпохи, словно фабула его нарочно придумана для романов Дюма, а суть ее такова.
Прослышав об убийстве брата, шведская графиня Аврора Кёнигсмарк появилась в Дрездене, бывшем тогда столицей Саксонии. Красавица была озабочена тем, чтобы немецкие банкиры вернули ей бриллианты убитого брата. С просьбой о помощи Аврора обратилась к Августу Сильному, который был курфюрстом саксонским. Свидание состоялось в замке Морицбурга; оценив красоту просительницы, курфюрст обещал ей свое могучее покровительство, в результате которого последовали неизбежная беременность графини и возвращение ей бриллиантов.
Осенью 1696 года родился мальчик, которого — в память о свидании в Морицбурге — нарекли Морицем. А через год Август Сильный был избран королем польским, сидя на двух престолах сразу — и в Дрездене (там он курфюрст) и в Варшаве (там он король). В 1700 году Аврора Кёнигсмарк удалилась в монастырь, а беспутный папенька увез сына в Варшаву, где мальчик и жил на птичьих правах бастарда (незаконнорожденного). В этом же году разгорелась Северная война, шведский король Карл XII жестоко истерзал Прибалтику, его драбанты топтали земли польские и саксонские. Август Сильный оказался тоже «на птичьих правах», удирая от шведов то из Варшавы, то из Дрездена, а Мориц с детства изведал прелести бездомной кочевой жизни, которая ему — еще ребенку — безумно понравилась.
В коалиционной войне со шведами Август был невольным (а кстати, и неверным) союзником царя Петра I, и, утомленный постоянными ретирадами, он в 1702 году вызвал Аврору Кёнигсмарк из обители Кведлинбурга, велев ей приодеться наряднее.
— Если, — сказал он монахине, — плодом нашей встречи явился сын Мориц, то плодом вашей встречи, мадам, со шведским забиякой должен стать разумный мир, и тогда пусть русский царь сам разбирается в делах на Балтике… С меня хватит! Я уже набегался. Пусть теперь побегает русский царь…
Но даже греховная красота Авроры, появившейся в грязной палатке Карла XII, не произвела на «забияку» никакого впечатления, и война продолжалась. В 1709 году — в памятный год Полтавы! — Морицу исполнилось двенадцать лет, и он вступил под знамена польско-саксонской армии. Начиналась удивительная жизнь — на распутьях дорог, оснащенных виселицами, в боевом грохоте полковых барабанов, в громе рвущихся ядер.
— Замечательно! — восклицал мальчишка, радуясь…
Заискивая перед царем, Август послал его к Петру I, чтобы тот включил его в ряды своей армии, и летом 1710 года Морица видели в числе русских воинов, штурмовавших ворота Риги, доселе нерасторжимые. В свои пятнадцать лет он выглядел уже бравым офицером, на него стали посматривать невесты. Август Сильный имел сотни побочных детей, ни одного из бастардов не признавая своим. Но для Морица он сделал приятное исключение, признав себя его отцом, он даже присвоил ему титул графа Саксонского, обещая ежегодно выплачивать ему 10 000 талеров.
— Не сомневаюсь, сынок, — сказал Август, — этого вполне хватит тебе не только на вино, но даже на женщин…
Денег, увы, не хватало! Красивый, сообразительный и энергичный, граф Мориц Саксонский стал привлекательным женихом, но брачные узы его не соблазняли. Август, решив обуздать сына, повелел ему жениться на Виктории фон Лебен:
— Пойми! Богаче невесты, нежели Виктория, нет и не будет в моей Саксонии, так какого же черта тебе, балбес, еще надобно? Я бы на твоем месте долго не думал…
Женившись, Мориц так закутил, что скоро от богатейшего приданого жены остался, как говорят русские, «пшик на постном масле». Слухи о мотовстве сына дошли до Кведлинбурга, где его мать замаливала грехи, и Аврора, выпрямившись от поклона, велела передать Августу, чтобы тот повлиял на сына.
Август Сильный принял жестокое решение:
— Мориц совсем распустился, а потому — ради исправления его нравственности — я желаю
Хорош же был Дрезден времен Августа, если даже Париж считался образцом благолепия. Между тем раздоры супругов стали притчею во языцех, и, застав мужа в близком соседстве со служанкой, Виктория потребовала развода.
Эта «неприятность» случилась в 1721 году, который завершился приговором суда. Морица развели с Викторией, и ей, как порядочной даме, судьи разрешили вступать во второй брак, а Мориц Саксонский, как изменник и прелюбодей, навсегда терял юридическое право жениться вторично. Впрочем, этот приговор не ужаснул Морица, который, приехав в Париж, всюду называл себя убежденным холостяком. Далее позволю себе процитировать: «При дворе и в салонах Парижа он оказался необыкновенно популярным: мужчины находили его в высшей степени порядочным и приятным человеком, а дамы были без ума от его внешности, от его военных и донжуанских подвигов».
Конечно, он был представлен и королю Франции.
— Моя шпага, как и моя храбрость, — заявил он, — всегда к услугам вашего королевского величества…
Десять тысяч саксонских талеров обернулись для него жалованьем в десять тысяч французских ливров — Мориц был назначен в бригадные генералы версальской гвардии. Дамы парижского света, супруги изнеженных и слабосильных маркизов вскрикивали от восторга, когда он, блаженно улыбаясь, показывал им «русские фокусы»: разрывал пополам лошадиные подковы, а железные вертела для поджаривания дичи в каминах Мориц закручивал в штопор… «Разве же это трудно, мадам? Совсем нет!»
Но я, читатель, еще не сказал самого главного.
Полузакрыв глаза и призывно раскинув руки, к нему уже спешила радостная Андриенна Лекуврер, дочь башмачника и прачки, гениальная актриса из «Комеди Франсез», всегда домогавшаяся только дружбы с мужчинами. Только дружбы, а теперь…
— Мой любимый Геракл, — шептала она, счастливая.
— Но обреченный служить тому обществу, в котором всегда не хватало Гераклов, — отвечал Мориц.
Не лишенная доли тщеславия, Андриенна полюбила его, а он полюбил ее, но об этой любви я расскажу позже. Позже, ибо три года подряд Мориц хранил верность одной Андриенне, а в 1726 году он жестоко разомкнул любовные объятия:
— Извини. Для полноты счастья мне сейчас не хватает сущего пустяка… всего лишь
Ради такого пустяка дело за расходами не постоит, и потому Андриенна Лекуврер вручила ему свои драгоценности.
— Только вернись, — заклинала она Морица.
— Я обязан вернуться, чтобы не быть должным женщине…
Читатель может не сомневаться: Мориц сдержал слово.
В дороге Морица сопровождал его верный слуга Жан Бовэ, которому он доверял очень многое, как ближайшему другу.
— Кажется, — рассуждал Мориц в пути, — судьба подкинула мне такие козырные карты, с которыми было бы смешно не выиграть. Престол герцогов Курляндских, занимаемый династией Кетлеров, вассален Речи Посполитой, где королем мой отец. Сейчас в Митаве тоскует вдова Анна Иоанновна, а Курляндией правит из Гамбурга бездетный герцог Фердинанд, которого митавские рыцари ненавидят и ждут его смерти…
Прибыв в Варшаву, Мориц эти же доводы изложил перед отцом, а отец предупредил, что любовная «акция» с герцогиней Анной Иоанновной грозит вмешательством России и Пруссии.
— Но ты прав, что династия Кетлеров при последнем издыхании, и ты, сын мой, попробуй оживить ее своей любовью. Но — поторопись! — сказал Август Сильный. — Претендентов на шаткий престол в Митаве всегда найдется достаточно…
Верно! Историк Карнович писал, что Европа давно вожделела к Митаве: «Разные герцоги, принцы, маркграфы и ландграфы мечтали о том, как бы им попасть в герцоги курляндские, вследствие чего явилось в ту пору множество искателей руки и сердца Анны Иоанновны». Всех перечислять я не стану, ибо только один Мориц Саксонский смело и решительно выступил в роли жениха, заявив отцу перед отъездом в Митаву:
— Эта вдовушка вряд ли устоит перед моим штурмом! Наконец, у меня есть на примете еще и российская цесаревна Елизавета, которая немало наслышана о моих достоинствах…
Из Петербурга саксонский посол Лефорт нахваливал ему Елизавету Петровну в таких выражениях: «У нее круглое, как у кошки, лицо, голубые глаза с поволокой и приятно возвышенный бюст… ей все равно, тепло или холодно, а живость ума делает ее ветреной… она рождена для Франции!» Описание достоинств цесаревны Лефорт заключал выводом, что Елизавета заочно влюблена в Морица, почему и ждет его на берегах Невы. Стоит напомнить, что на Руси царствовала тогда Екатерина I, а управлял ею всесильный князь Меншиков, и слово этого временщика было законом для всех и даже для нее, для самодержицы.
Жан Бовэ — по дороге в Митаву — пугался сам и пытался напугать своего любвеобильного суверена:
— Как бы этот «штурм» переспелой вдовицы не обошелся нам кровью, ибо давно известно, что Меншиков сам желает стать герцогом курляндским, согласный женить на Анне Иоанновне своего сынишку… Вы, граф, не боитесь могучего соперника?
— Я готов скрестить шпаги, — отвечал Мориц…
Вот и Митава! Анне Иоанновне страстно хотелось замуж, а потому она предстала перед женихом во всем своем многотелесном величии. Мориц поначалу даже обомлел: какая стать, какие бока, какой гигантский бюст, какие глазищи, какая рожа… Отношения меж ними определились, и бабище, изнывавшей во вдовстве, не стоило труда увериться в самой пылкой «любви» красавца. Между тем, чтобы время не пропадало даром, Мориц влюбил в себя и фрейлину герцогини Менгден — так что все складывалось прекрасно! Прекрасно еще и потому, что на сейме в Варшаве шляхта решила прибрать Курляндию к своим рукам, разделив ее на воеводства, что немало возмутило курляндских рыцарей.
— До каких же пор, — горланили они в ландтаге, — мы будем ждать, когда сдохнет Фердинанд, до каких же пор мы будем даром кормить эту русскую обжору, сидящую на самом краешке митавского престола… Хотим Морица!
28 июня 1726 года курляндский ландтаг ЕДИНОГЛАСНО избрал Морица Саксонского в герцоги курляндские:
— Но с единым условием — чтобы женился на герцогине Анне, и пусть он сам, как муж, заботится об ее прокормлении…
Анна Иоанновна блаженствовала, известив Петербург о своем счастье. Герцогиня восторгалась любовной пылкостью Морица, а фрейлина Менгден не уставала дивиться его проворству, с каким он мгновенно раздевал ее каждый вечер.
— О, как вы опытны, граф! — восхищалась девица…
Однако в Петербурге на эту возню в Митаве взирали с опаской. Русский кабинет не боялся обидеть Августа — курфюрста Саксонского, но ему совсем не хотелось ссориться с Августом — королем Речи Посполитой, которая всегда под самым боком России, достаточно грозная и не в меру буйная. Кроме того, Екатерина I желала бы видеть на престоле митавском своего зятя, герцога голштинского. Но при этом царица боялась и князя Меншикова, который топал на нее ботфортами, как на служанку.
— Или ты забыла, кто доставил тебе престол великороссийский? А теперь своего голштинского засранца на Митаву сажаешь, не желая со мною по-божески расплатиться…
Меншиков еще в 1711 году давал Августу Сильному взятку (в 200 000 рублей), чтобы тот помог ему взобраться на митавский престол, а теперь… теперь надо действовать. Анна Иоанновна была срочно отозвана из Курляндии в Ригу, а в Митаву прибыл посол князь Василий Долгорукий, внушавший рыцарям:
— Да что вы, рыцари, в парижского сикофанта уперлись? Или иных не видите из-за леса темного? А наша императрица желает видеть у вас герцогом высокоблагородного и светлейшего князя Меншикова или же своего мудрого зятя голштинского…
Тут курляндские рыцари стали хвататься за шпаги:
— Тому не бывать, чтобы нас на русской веревке таскали! Дело с Морицем решенное. Ландтаг уже по домам разъехался, и голосов для нового ландтага в Митаве не собрать…
— А тогда на себя пеняйте! — пригрозил дипломат.
Жалобное письмо Анны Иоанновны к Екатерине I, конечно же, попало в карман князя Меншикова, и по дороге на Ригу он прочитал его вновь; вдовица не скрывала симпатии к Морицу, о чем писала так: «И оной прынц моей светлости не противен!»
— Во сучка! — ругался Меншиков. — Нашла кобеля…
Меншиков ехал якобы ради «инспекции» крепостей в Прибалтике, но цели имел иные — личные. В рижском замке его поджидала Анна Иоанновна «с великою слезною просьбою», чтобы Морицу быть ее мужем и герцогом курляндским. Меншиков грубо пресек ее сладострастие, объявив это чувство «Вредительством интересов российских». Разговор повел круто:
— Или сами того не ведаете, что Мориц зачат в блуде от метрессы курфюрста, а ваша светлость как-никак из дома Романовых, не чета сему махателю. А будь я герцогом, так доходы с ваших имений в Курляндии не утаил бы… А ежели супротивитесь мне, так я могу и неласковым быть!
Анна Иоанновна затрепетала, а Меншиков не щадил ее:
— К сему добавлю… знайте! Пока вы тут слезьми обливаетесь, Мориц каждый вечер сгоняет лишний жир с вашей же фрейлинки. Да попадись ему ваша дородная светлость, так он бы от вас един жалкий прутик оставил. То ведомо вам буди!
Анна Иоанновна зарыдала. Меншиков ей — тоном приказа:
— Ныне за верное станется, ежели держать вашу светлость от Митавы подале. Вот и катитесь в Питер, и там сидеть тишайше, пока я сам о вашем счастье не озабочусь…
Герцогиня тронулась в Петербург, а светлейший — в Митаву. Он был оповещен, что «курлянчики» стоят за Морица, а других герцогов им не надобно. Меншиков, прибыв в Митаву, заявил рыцарям, что за ним шагают двадцать тысяч солдат, и потому чтобы не мешкали с созывом нового ландтага, дабы избрать в герцоги непременно его — светлейшего и сиятельного.
— А сколь много солдат у вашего Морица? Сосчитайте…
При Морице состояли 12 офицеров, 104 солдата, 98 конных драгун и 33 человека домашней прислуги. Однако встречи с Меншиковым было не избежать. Мориц дважды виделся с князем, а каждое их свидание напоминало словесный поединок, чреватый обнажением шпаг. О том, как велись эти беседы, известно от самих собеседников, доверивших свои разговоры бумаге.
— Что же будет с Курляндией, если силою русских штыков вы изберете в герцоги свою светлейшую персону? — спрашивал Мориц. — И что будет, если ландтаг постоит за меня?
Меншиков ответил, что местные рыцари не пожелают разделять участь волков в Сибири, а сама Курляндия «не может искать ничьего покровительства, кроме русского…»
— Вы откровенны! А посему отвечу своей откровенностью. Сколько вам дать, чтобы вы убрались из Митавы?
— На таковой деловой вопрос, — нисколько не обиделся Меншиков, — я отвечу тем же вопросом: сколько мне дать вам, чтобы вашего духу не было в Митаве?
Из письма Морица: «Меншиков явился с видом властителя всего рода человеческого. Он даже изумлен, когда увидел, что эти ничтожные твари (курляндцы) отказываются от такой чести — быть под его управлением… он сказал мне, что свое право на Курляндию может доказать палочными ударами. Чтобы спровадить его обратно в Ригу, я предложил на пари 100 000 рублей, сказав, что эту сумму пусть получит один из нас, кто станет герцогом курляндским. Меншиков ударил со мною по рукам…»
Вот, читатель, как вершилась в те времена политика!
Убежденный в том, что ландтаг достаточно запуган его угрозами, а престол в Митаве достанется ему, Меншиков вернулся в Ригу, где и стал ожидать результатов новых выборов. Лефорт в эти дни продолжал заманивать Морица в Петербург, извещая, что цесаревна Елизавета горит любовным нетерпением. Между тем ландтаг и не думал собираться, отчего Меншиков пришел в ярость, желая ввести в Курляндию русские войска и арестовать Морица. От тех далеких дней сохранился рассказ, более схожий с анекдотом. Будто бы нападение на Митаву состоялось, но Морица спасло именно то обстоятельство, что в эту ночь он пировал с фрейлиной Менгден. Услышав, как трещат двери, разбиваемые прикладами, граф с присущим ему проворством раздел фрейлину, облачившись в ее платье, а Менгден быстро натянула его лосины, накинула его мундир, Мориц выпрыгнул в окно — и был таков… Финал этой сцены неожиданный: «Захвативший помянутую девицу русский офицер так пленился ею, что не замедлил на ней жениться!»
Однако методы князя Меншикова всполошили Петербург: митавский конфликт становился опасен последствиями, которые трудно предсказать. Меншикова срочно отозвали в Петербург, чтобы он понапрасну людей не пугал, а князь Василий Долгорукий любезно предложил Морицу выехать в лес — для охоты.
— России, — сказал он в лесу, — никак нельзя ссориться с поляками из-за вас, а мне весьма прискорбно, любезный граф, исполнить приказ о вашем немедленном удалении из Митавы…
Весною 1727 года скончалась Екатерина I, и смерть ее повергла Морица в отчаяние. Он понимал: Меншиков, став единовластным диктатором России, не замедлит с ним расправиться. Предчувствие не обмануло: генерал Петр Ласси двинул в Курляндию восемь тысяч русских солдат, предупредив Морица письмом, чтобы бежал из Митавы скорее, иначе, угрожал Ласси, графу предстоит знакомство «с очень отдаленной страной».
— Собирайся! — велел Мориц лакею Бовэ. — При всей моей страсти к приключениям я совсем не желаю знакомиться с природой Сибири и чудесными нравами ее жителей!
Путь отступления Морица сейчас указывает на карте железная дорога от Елгавы до Вентспилса. Ласси оказался мужчиной сердитым и «наступал на пятки» графу; преследуя его, он свирепо «дышал ему в затылок». Изнуренный отряд Морица Саксонского выбрался к озеру Усмас, здесь решили отдохнуть, затаившись на острове Зивьюсала (которое после этого случая местные жители, ливы и латыши, переименовали в Морицсала).
Мориц спрятался в дупле могучего дуба, его волонтеры укрылись в кустах, почти невидимые. Но Ласси разгадал их уловку, прокричав с берега, чтобы сдавались в плен, иначе он выкатит пушки, и тогда от этого райского островочка останется одна голая плешь. Мориц из дупла прогорланил в ответ ему:
— Женераль! Прошу десять дней… для размышлений.
— Сорок восемь часов… не более! — отвечал Ласси.
Капитуляция была неизбежна. Мориц наказал Бовэ хранить, как святыню, шкатулку с избирательным актом ландтага:
— На старости лет мне будет приятно почитать о себе, что я все-таки был, черт побери, герцогом курляндским…
— Что вы задумали, граф? — встревожился Бовэ.
— Я не желаю, чтобы люди, служившие мне, валялись в лужах крови. Пусть сдаются на милость победителя. Но меня среди пленных генерал Ласси не отыщет…
Он собрал свой отряд и, как хороший товарищ, простился с каждым. Потом легко запрыгнул в седло, взбодрив лошадь.
— Не надо мне перезрелой герцогини Анны, не нуждаюсь и в игривости цесаревны Елизаветы — меня давно ждет несравненная Андриенна Лекуврер, самая прекрасная женщина Парижа!
С такими словами он разогнал лошадь галопом, и — в ослепительных каскадах брызг — она обрушилась в озеро, поплыв к берегу, напряженно вытянув уши… Благополучно прибыв в Париж, граф Мориц Саксонский с удивлением узнал, что его могучий соперник князь Меншиков пал с высоты своего надменного величия и сам оказался в «очень отдаленной стране», где, наверное, мог бы встретить и Морица, если бы не ловкость Морица, если бы не его выносливая лошадь…
Вольтер был сердечным другом Андриенны Лекуврер, потому он и стал большим другом Морица Саксонского. Они оба любили эту женщину, но каждый обожал ее по-своему. К несчастью, летом 1729 года в Морица серьезно влюбилась герцогиня Бульонская, очень распутная женщина, и далее началась криминальная история, тайна которой до сих пор не раскрыта.
Андриенна, как женщина, никак не могла мириться с появлением соперницы, пусть даже очень знатной и богатой, а Париж знал о новой страсти Бульонской, с интересом наблюдая за схваткою Двух «тигриц» из-за Морица Саксонского. Победила все-таки Андриенна, которая в расиновской «Федре», ведя заглавную роль, вдруг — в полной тишине театрального зала — обратилась к ложе, где восседала ее соперница:
— Я не из женщин тех, беспечных в преступленьях,
Что, гнусность совершить готовые всегда,
Умеют не краснеть от тяжкого стыда…
Все зрители поняли намек Андриенны, и в грохоте аплодисментов герцогиня Бульонская покинула театр, провожаемая шиканьем и свистом. Андриенна была болезненной, а вскоре ей предложили загадочные таблетки, одна из которых издавала подозрительный запах. Это обнаружил сам Мориц.
— Ни в коем случае не принимай их, — велел он актрисе. — Я пошлю эти таблетки на анализ химику Этьену Жоффруа…
Жоффруа испытал их на своей собаке, ибо в те времена такой «химический» способ был самым верным, но собака осталась жива. Зато неожиданно скончалась Андриенна Лекуврер. Она умерла на руках Вольтера — так пишут одни, она умерла на руках Морица Саксонского — так пишут другие. Но путаницы тут нет, ибо первый и второй, оба рыдающие, приняли последний вздох великой актрисы. Вздох ее они приняли, сие верно, но, потрясенные смертью, они забыли пригласить кюре, чтобы тот исповедовал умирающую, и Андриенна умерла без святого причастия. Церковь же в ту пору относилась к актрисам как к профессиональным «чертовкам», отдавшим себя для служения дьяволу, и все сказанное, вместе взятое, довершило трагедию жизни…
Ночью — ни Вольтера, ни Морица не было — полиция прислала мортусов, которые, замотав тело Андриенны в рогожу, воровски утащили его на загородный пустырь, где уже была приготовлена яма. Мертвую бросили в яму, тут же обильно засыпав ее негашеной известью, чтобы от Андриенны не осталось даже костей, а землю над ее прахом мортусы сровняли так гладко, чтобы не сохранилось даже могилы.
— Счастливец! — сказал Мориц Вольтеру. — Вы хоть способны изливать свою ярость в разгневанных стихах и эпиграммах, а на что способен я, жалкий человек?..
В этом же году курляндская герцогиня стала русской императрицей Анной Иоанновной. Переиначивать прошлое — занятие наивное, но историки все же иногда задаются каверзным вопросом: что, если бы Мориц сделался мужем Анны Иоанновны? Если бы такое случилось, русский народ не изведал бы ужасов «бироновщины», зато Россия, соответственно драчливому характеру Мориса, наверняка не выбиралась бы из военных авантюр. Наконец, гадая на крапленых картах истории, можно задаться вопросом — что, если бы заочный роман с цесаревной Елизаветой завершился бы их браком, и не воссела бы тогда на русском престоле новая династия — Романовых-Саксонских? Но строить домыслы на сыром песке минувшего мы не станем, пусть читатель пофантазирует сам…
Потеряв свою Омфалу, Геркулес погрузился в уныние. Мориц спал или читал, читал или спал, избегая шумного света. Его оживила война за «польское наследство», а в 1737 году Бовэ опять потрясал перед ним избирательным актом ландтага:
— Проснитесь, граф! Фердинанд умер, а в Европе снова возник вопрос о пустующем престоле герцогов в Митаве…
Но Анна Иоанновна утвердила этот престол за Бироном.
Мориц все эти годы проживал во Франции, где и дождался кончины Анны Иоанновны, после чего Бирон сразу отправился зимовать в Пелым, а на престоле Романовых воцарилась веселая и бесшабашная Елизавета, когда-то влюбленная в Морица. Маркиз Шетарди, версальский посол при ее дворе, настойчиво звал Морица в Россию, чтобы «разогреть старые дрожжи», а Версаль вдруг проявил интерес к делам курляндским. Престарелый кардинал Флери, заправлявший политикой Франции, сказал Морицу:
— Надеюсь, акт о вашем избрании в герцоги еще не съеден мышами? Так прихватите его в Россию, ибо момент для вас чрезвычайно удачный: Елизавета коронуется в Москве, и на радостях ей ничего не стоит посадить вас на митавский престол, еще не остывший после сидения на нем герцога Бирона…
Был теплый душистый вечер 10 июня 1742 года, когда Мориц появился в Москве, а маркиз Шетарди сразу дал в его честь великолепный ужин, длившийся до утра — с винопитием и танцами. Москва уже была наслышана о его приезде, и в разгар ужина появилась сама Елизавета… Да, она хотела повидать Морица, но теперь женщиной двигала не наивная влюбленность, а лишь одно женское любопытство. Протягивая руку для поцелуя, императрица поцеловала Морица Саксонского в лоб.
— Я так много слышала о вас, — сказала она…
Морицу было уже 46 лет, и померкшая красота его не произвела на Елизавету должного впечатления. В ответ на приглашение к танцу она сказала:
— Первый контрданс я занята, за вами — второй…
Если ему второй, то кому же первый? Первый контрданс Елизавета провела с молодым чернобровым красавцем.
— Кто это? — ревниво спросил Мориц у Шетарди.
— Алексей Разумовский… сын свинопаса, — отвечал посол.
— О боги! — вздохнул Мориц. — Ему первый контрданс, а мне второй… Значит, я уже готов для могилы!
Вскоре камергер Воронцов дал для Морица завтрак, на котором была и Елизавета в мужском костюме; она сама предложила гостю прогулку верхом, выразив желание показать ему Москву. Он галопом скакал с нею по улицам, но вдруг хлынул оглушительный ливень, и Елизавета с Морицем спасались от дождя в кремлевских покоях. Елизавета сказала:
— Хотите, я покажу вам сокровища моих предков?..
Показывая драгоценности Оружейной палаты, не желала ли она наказать его упреком —
— Когда Ласси изгонял вас из Митавы, ваш отец, дабы утешить меня, прислал мне чайный сервиз из Мейсена, а я ведь тогда же сказала послу Лефорту: «Мне сейчас не фарфор, а…
— Об этом лучше спросить у того же генерала Ласси…
На этот намек, весьма горький в устах женщины, Мориц отвечал намеком на вакантный престол в Курляндии, но Елизавета сказала, что политикой ее кабинета ведают мужчины.
— А я, женщина слабая, могу только бить тарелки или плакать… Однако, — завершила она беседу, — Петербург не желает нарушать древние привилегии курляндских рыцарей, кои обоснованы на статьях их старинной конституции.
После такого ответа Мориц откланялся. Конец!
Осталось сказать последнее — едва ли не самое насущное…
С детства звенящий шпорами, Мориц замечал многое на войне, на что закрывали глаза его современники. Он много читал, чтобы сравнивать старое с новым в тактике боя и в стратегии войн. Ему не было еще и тридцати, когда известный шевалье де Фолар, сам военный мыслитель, сказал о Морице так:
— Я еще не встречал таких талантов полководца, только бы этот малый не подставлял свою голову под ядра!..
Ядра миновали голову Морица, в которой уже роились мысли иной эпохи — будущей. Неразлучный Бовэ давно привык к причудам Морица, который иногда начинал пророчить:
— Почему бы солдату не заменять хлеб сухарями, а дурацкие шляпы — железными касками? Пехоту надобно усилить ружьями, заряжаемыми с казны, чтобы не заталкивать пули шомполом. Нет, милый Бовэ, я совсем не стремлюсь к истреблению людей. Напротив, я помышляю о войнах с ничтожным пролитием крови.
Это правда. Мориц всегда берег солдат. Однажды был такой случай. Генералы сказали ему, что схватка обойдется в сущую ерунду — всего в дюжину солдат, на что Мориц ответил:
— Дюжина солдат? Но это не ерунда. Лучше я отдам неприятелю дюжину голов своих генералов…
Он считал битву при Полтаве шедевром военного искусства, призывая французов подражать русским: «Вот каким образом благодаря искусным мерам можно заставить счастье склониться в свою сторону», — писал он. Морица привыкли видеть кутящим с женщинами, но, пожалуй, один только Бовэ знал, как усидчив он, когда замыкался в творческом уединении, постигая тайны полководческого искусства. Мориц завещал, чтобы в армии обязательно учитывались народные традиции, «так как люди весьма привержены к ним, и даже от самых вредных обычаев отказываются неохотно и с великим трудом — в силу национальной гордости, в силу природной лени или просто по глупости…»
Еще смолоду он провел немало баталий, и не одну из них выиграл. Но в числе множества его побед самой внушительной и самой прославленной стала битва при Фонтенуа, в которой он разбил англичан, голландцев и ганноверцев, союзных австрийцам. Фонтенуа стало боевой гордостью народа Франции, а сам Мориц сделался для французов национальным героем.
— Я не радуюсь, — сказал он Бовэ. — Каждый мой успех порождает озлобленный лай шавок-завистников…
18 марта 1746 года — сразу после Фонтенуа! — в парижской Опере состоялось театральное «коронование» Морица, а знаменитый скульптор Пигаль — еще при жизни маршала — заранее соорудил для него погребальный саркофаг в Страсбурге.
— Невесело жить, заведомо зная, что тебя поджидает прекрасная гробница. К сожалению, — рассуждал Мориц, — полководец, даже приносящий только победы, всегда остается подобен плащу, о котором вспоминают лишь во время бурного ливня…
Эти слова полностью оправдались, когда наступил мир и придворная камарилья задвинула Морица в глубокую тень. Версаль третировал Морица, а потому он, уже страдающий от болезней, до конца жизни хотел доказать свое превосходство.
— Но доказать придворной сволочи свое превосходство я могу не театральной, а лишь подлинной коронацией…
Не будем удивляться! Таков был век, а Мориц был кровное дитя своего времени. Короны тогда не валялись на мостовых, но зато оставались девственные страны, еще не знавшие королей. После митавского конфуза Мориц обратил пламенные взоры на далекий и загадочный Мадагаскар, однако версальские политики оберегали этот остров от посторонних вожделений как свою будущую колонию. Мориц наметил для себя другой островок — Тобаго, которым когда-то владели курляндские герцоги. Но Тобаго перехватили голландцы. Мориц был согласен стать даже королем разбойников Корсики, но и Корсика оказалась ему недоступна. Видя, как он хлопочет о короне, Бовэ подсказал самое верное решение:
— В чем дело? Я бы на вашем месте не ломал голову зря, а сразу бы объявил себя царем иудейским!
Странно, что этот проект — быть новоявленным Моисеем — пришелся Морицу по душе, и он вознамерился собрать всех евреев в джунглях Латинской Америки, где и будет водружен его престол, украшенный звездами Давида. Нам это кажется смешно, но Мориц почему-то свято уверовал в то, что евреи не откажутся иметь такого бравого царя-маршала, каков он сам!
Последние годы жизни, пренебрегая знатью, Мориц замкнулся в Шамборе, окружив себя лишь писателями, философами, художниками и артистами. Но осенью 1750 года, навестив Версаль, он дал пощечину Людовику Конти, принцу королевской крови.
— Вам это дорого обойдется, — отвечал Конти…
Высокое положение соперника в обществе Франции обязывало их дуэлировать втайне. Об этом поединке почти никто не знал, и молодой Конти ранил Морица, который был вынужден скрывать свою рану даже от врачей. Все должны были думать, что он страдает от водянки, давно изнурявшей его.
— Жизнь — это лишь
Наконец его часы остановились, и Мориц завещал:
— Так бросьте же меня в любую поганую яму и засыпьте мое грешное тело ядовитой известью… Я хочу раствориться в этом проклятом мире, как растворилась и она!
Этими предсмертными словами Мориц Саксонский невольно доказал, что любил только одну женщину на свете — божественную и глубоко несчастную Андриенну Лекуврер…
Нам от Морица остался могучий дуб, много веков дремлющий в тишине колдовского озера, да его сочинения, изданные посмертно, в которых он рассуждал о нравственности на войне, о гуманных методах боя. Для нас он всегда останется не только искателем приключений, но и военным теоретиком, предвосхитившим тактику революционных армий будущего. Наши историки ставят Морица Саксонского в один ряд с такими полководцами, каковы были Монтекукули, Евгений Савойский, Мальборо, Тюренн, Фридрих Великий, Петр Салтыков и даже… даже Наполеон!
А пьеса Скриба «Андриенна Лекуврер», в которой выведен и граф Мориц Саксонский, в 1919 году последний раз была поставлена на русской сцене. Если бы эту пьесу возобновить в наших театрах, она многое бы нам напомнила…
Первый университет
Время было лютейшее, ужасающая «бироновщина», хотя сам герцог Бирон менее других повинен в угнетении русского народа. Пушкин верно заметил, что он был немцем, ближе всех стоял к престолу, и потому именно на него сваливали вину за все злодейства. Между тем в массовых репрессиях той поры виновата была сама императрица, подлинно «кровавая героиня» дома Романовых, пощады не ведавшая, а главным палачом состоял при ней не германец, а чистокровный русский — Андрей Иванович Ушаков.
По указу царицы со всей России везли ко двору дур и дураков, уродов и помешанных, просто говорливых баб-сплетниц. От них Анна Иоанновна получала ту полезную «информацию» о жизни народа, которым она управляла. Впрочем, не отвергая науку, однажды она через телескоп наблюдала за движением планеты Сатурн, ибо верила в астрологию. Когда же царица шествовала в храм ради молитвы, титулованные потомки Рюрика сидели на лукошках с сырыми яйцами, они и кукарекали ей, они ей и кудахтали…
В конце 1734 года место президента в Академии наук оказалось «упалое» (то есть вакантное). До царицы дошло, что ученые очень боятся, как бы власть не забрал секретарь Данила Шумахер, и она вызвала к себе барона Иоганна-Альбрехта Корфа.
— Вот ты и усмири… науку-то! — сказала императрица. — О президентстве забудь и думать. Ежели в Академии ученые палками дерутся и все зеркала побили, так наказываю тебе быть при науках в ранге «главного командира», дабы всем ученым дуракам страху нагнать поболе…
Корф был ворчун. Иногда он высказывал такие крамольные мысли, за которые, будь он русским, его бы сразу отвели к Ушакову на живодерню. Корф не был похож на пришлых искателей удачи, а русских не считал «варварами». При дворе с ужасом говорили, что барон все деньги тратит на приобретение редких книг, в Швеции он не побоялся читать даже «Библию Дьявола», прикованную к стене цепью, которую с трудом поднимали шесть человек…
«Главный командир» Академии вольнодумствовал.
— Странные дела творятся в науках, — говорил он друзьям. — Ученые Парижа считают, что Земля удлиненна в своих полюсах, подобно яйцу куриному, а в Лондоне доказывают, что Господь Бог расплющил ее, словно тыкву. Мне же хочется думать, что она круглая, как тарелка, и я верю в ее вращение…
Корф сразу заметил, что гимназия при Академии наук пустует, ибо все ученики ее разбежались, иных видели на паперти столичных храмов, где они Христа ради просили милостыньку. Пойманные с поличным, школяры горько плакали:
— Да вить с голоду-то кому умирать охота?..
Корф распорядился, чтобы по всей России объявили «розыск» острых умом юношей, пригодных для того, дабы науки осваивать. Такой указ получил и Стефан Калиновский, ректор Заиконоспасской академии в Москве, и он даже растерялся:
— Господи! Да где я двадцать остроумных сыщу, ежели студенты мои по базарам шляются, едино о щах с кашей думают. Которыми были у меня остроумны, тех по госпиталям пристроили, чтобы они естество человеческое показывали…
Среди избранных для учебы в столице оказался и некий Михаила Ломоносов. Ректор глянул на парня и сказал:
— Эка ты, дылда, вымахал! Сбирайся в дорогу до Питерсбурха, там у тебя остроумие развивать станут…
В декабре 1735 года явился грозный прапорщик Попов:
— Которей тута для ученья отобраны, теих забираю с собой. Оденьтесь потеплее, дабы в дороге не дрогнуть…
Среди счастливцев был и Дмитрий Виноградов.
— Митька, — сказал ему Ломоносов, садясь в санки, — а не забьют нас там, при Академии? Говорят, в тайной столичной «дикастерии» начальник ее Ушаков сильно лютует.
— Хоть бы кормили, и то ладно, — отвечал Виноградов…
Ехали учиться 12 студентов, из них только двое выбились в науку, остальные же, как писал Ломоносов, «без презрения и доброго смотрения, будучи в уничтожении, от уныния и отчаяния опустились в подлость и тем потеряны…» Потеряться в те времена было легко, а вот найти себя — трудно!
В день 1 января, когда Россия вступала в новый 1736 год, перед студентами взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна лежалый снег, и перед юношами открылась столица… Из домовых окон желто и мутно проливался свет, фонари зябко помаргивали, слезясь по столбам конопляным маслом. Кони вынесли их к Неве…
— Эвон, Академья-то ваша, — показал варежкой Попов.
Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. В лавке академической Ломоносов купил книгу Тредиаковского о правилах русского стихосложения.
— Не! — сказал он себе после прочтения. — Эдак далече не ускачешь. Уж я попробую сотворить, но иным маниром…
На обзаведение школяров Корф выделил сто рублей.
— Я для них столы уже купил, — похвастал Шумахер.
— А сколько стоит кровать? — спросил барон.
— Тринадцать копеек.
— Вот видите, как дешево. А я целых сто рублей отпустил. Там у нашего эконома Фельтена еще куча денег останется.
— С чего бы им остаться? — кротко вздохнул Шумахер.
— Можно, — размечтался барон, — сапоги и туфли пошить для школяров. Чулки купить гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Гребни костяные — насекомых вычесывать. Ваксу, дабы сапоги свои чистили… От ста рублей много еще денег останется!
— Да не останется! — заверил его Шумахер.
Тут Корф догадался, что деньгам уже пришел конец.
— Послушайте, — заявил он Шумахеру, отвесив ему пощечину, — я не великий Леонардо Эйлер, но до ста умею считать и любого вора от честного человека отличить сумею…
Студенты пока не жаловались, до ушей барона бурчание их животов не доходило. Зато у Шумахера слух оказался острым:
— Вижу, что вам не сладкий нектар наук надобен, а каша… Прокопий Шишкарев, это ты кричал, будто я вас обкрадываю?
Шишкарев был разложен на лавке и бит батогами. Начиналось развитие «остроумия». Затем было велено Алешку Барсова «высечь при общем собрании обретающихся при Академии учеников…» Высекли! До чего же сладок оказался нектар науки. Ломоносов оставался небитым. Не об этом ли времени он писал позже:
Корф заранее списался с берг-физиком Иоганном Генкелем, жившим во Фрейберге, чтобы тот взялся обучать русских школяров химии и металлургии. Генкель ответил, что за деньги любого дурака обучить согласен. Но лучше прислать таковых, кои в латыни и немецком языках разбираются. Корф отобрал для учения в Германии поповича Дмитрия Виноградова и Михаила Ломоносова, сына крестьянского, указав им срочно учиться немецкому языку. К ним приставили третьего студента — москвича Густава (Евстафия) Райзера, сына горного инженера… Вот его отец, Винцент Райзер, и навестил Корфа в его палатах, оснащенных шкафами библиотеки, составленной из 36 000 томов.
— Барон, — сказал Райзер, — я старый бергмейстер, и я знаю, что Генкель в горных науках разбирается, как свинья в аптеке. Не лучше ли было бы наших студентов послать сначала в Марбург, где парит высоким разумом знаменитый философ Христиан Вольф… Вольф к русским относится хорошо, еще при Петре Великом он приложил немало стараний, дабы в России завели Академию наук.
Корф согласился — пусть едут сначала в Марбург.
Он сам вышел проститься с отъезжающими студентами.
— Конечно, наша Академия будет посылать вам деньги. Но если немцы в Марбурге предложат вам платить за обучение танцами, вы откажитесь, ибо для развития химии в России танцевать необязательно. Я наслышан, каковы нравы тамошних студентов, а потому бойтесь главных причин человеческой глупости — женщин, вина, табака и пива!.. Я верю, — продолжал Корф, — что вас ждет великое будущее. Кто-либо из вас троих да будет навеки прославлен. Возможно, это будете вы, — повернулся он к Райзеру (который стал в России горным инженером, как и отец его). — Надеюсь и на вас, сударь, — обратился Корф к Виноградову (который открыл «китайский секрет» и создал русский фарфор). — Может, повезет и… вам! — неуверенно произнес барон Корф, с усмешкою оглядев Ломоносова, слушавшего его с большим вниманием…
Ветер наполнил корабельные паруса, и осенью 1736 года они были уже в Любеке, откуда прибыли в Марбург, где их душевно приветствовал сам Христиан Вольф; в Марбурге учились еще два русских лифляндца — барон Отто Фиттингоф и Александр фон Эссен (оба уроженца нынешней Латвии). Университет Марбурга уже отметил свое 200-летие; русские юноши получили студенческие матрикулы, в которых указывались им правила поведения, идущие от традиций мрачного средневековья: страх божий есть начало премудрости, нельзя заниматься колдовством и волшебничать, ни в коем случае не плясать на чужих свадьбах, в ночное время не шляться по улицам, укрывая лица черными масками…
Для русских все это было чуждо и внове! После Москвы с ее простонародными нравами, после блеска русской столицы Марбург показался глухой провинцией. Узенькие улочки, плотно стиснутые дома в древней плесени; горожане гордились тем, что когда-то сам буйный Лютер бывал в Марбурге, рассуждая о таинствах святой Евхаристии… Христиан Вольф обладал тогда гигантской славой, а русских он поучал смирению.
— Посмотрите на меня! — призывал он. — Прусский король изгнал меня из Берлина под страхом виселицы, но разве я потерял к нему уважение? Нет. Учитесь и вы почитать вышестоящих, ибо так повелел всевышний. Мы, — утверждал Вольф, — живем в самое прекрасное время, живем в самом лучшем из миров, и скоро вы сами убедитесь в чудесной гармонии мира, где все идет к лучшему… Когда вы поедаете мясо животных, то благодарите небеса за то, что вы не животные, обреченные на съедение!
Вольф видел гармонию даже в скрипении королевских виселиц, а «самый лучший из миров» состоял из богатых и нищих, где богатый пожирал бедного, словно мясо. Корф недаром предупреждал о соблюдении нравственности. Академик М. И. Сухомлинов писал, что немецкие студенты тогда «шумными ватагами ходили по городу, врывались в церкви во время свадеб и похорон, громили купеческие лавки и винные погреба, пакостили синагоги, разбивали окна в домах». Процветали тайные корпорации «срамников», члены которых давали клятву: никогда не мыться, в общественных местах портить воздух и всюду учинять самые гнусные мерзости, на какие только способен человек. Недаром же Фридрих Энгельс писал, что прошлая Германия — «только навозная куча, но они (немецкие обыватели) хорошо чувствовали себя в этой грязи, потому что сами были навозом… Это была одна гнилая и разлагающаяся масса…» Конечно, после тихой, чистоплотной и патриархальной Москвы русские студенты выглядели святошами.
Христиан Вольф, дурной философ, был отлично образован во всех других науках, и, пока не касался всеобщей «гармонии», он был блистательным знатоком технических материй. Его высокая мораль, мировой авторитет, колоссальные познания действовали на молодежь заразительно. На лекциях Вольфа ловили не только его слова; студенты отмечали в своих конспектах: здесь господин профессор изволил засмеяться, а тут он смахнул слезу. Вольф читал в университете лекции по 16 наукам сразу, начиная с высшей математики и кончая комментариями к сочинениям Гуго Греция о праве войны и мира. Райзер, Фиттингоф, Эссен с колыбели владели немецким языком, и Вольф озабоченно спрашивал:
— А вы, господин Виноградов, вы, господин Ломоносов, вам не трудно ли понимать мои уроки, прочтенные на немецком?
Они его уже понимали. Ломоносов осваивал даже французский, а без немецкого было просто не обойтись. Дело в том, что его поселили в доме вдовы марбургского пивовара Цильха, дочь которого Елизавета-Христина вызвала в холмогорском увальне самые нежные чувства. В таких делах, как любовные излияния, без хорошего знания языка не обойдешься. Обычно у нас пишут, что русские студенты, поддавшись соблазнам вольности, много кутили, отчего и нуждались в деньгах. Но это несправедливо. Конечно, им не хотелось ходить в прежнем затрапезе, они завели себе парики, кружева для манжет, щеголяли в шелковых чулках. Шпага тоже нужна — появись студент на улице Марбурга без шпаги на боку, и его штрафовали в целый гульден. Нужда русских студентов объяснялась чем угодно, но только не кутежами.
Лучше поверим немцу Пюттеру, который жил рядом с Ломоносовым, хорошо изучив его привычки. Все свои деньги Ломоносов расходовал на книги, платил фрау Цильх за стол и квартиру. Скромный в быту, он, по словам Пюттера, вел размеренный образ жизни, без излишеств: его завтрак состоял «из нескольких селедок и доброй порции пива». Селедка же в те времена была пищею бедняков! Пюттер писал, что скоро «сумел оценить как его прилежание, так и силу суждений и образ мыслей…». Тогда все вокруг дрались, но Ломоносов драк избегал, а если бурши задирали русского «дикаря», Ломоносов стелил всех кулаком в ухо — наповал. Христиан Вольф ведал о нуждах русских питомцев, он выгораживал их в письмах к русской Академии, ссужал в долг Ломоносову и другим.
— Вся ваша беда в том, что вы, русские, слишком доверчивы, — рассуждал Вольф. — Когда вы заимствуете деньги у меня, это для вас неопасно: ваша Академия «десиянс» со мною расплатится. Но зачем вы доверились наглым ростовщикам, которые теперь будут побирать с вас бешеные проценты?
— Что же делать? — приуныл Ломоносов.
— Буду писать барону Корфу…
Больше всех задолжал Фитгингоф, а меньше всех набрал долгов бережливый Райзер. Корф в Петербурге прочел сообщение Вольфа: «Я, право, не знаю, как спасти их из этого омута, в который они сами безрассудно кинулись», — говорилось о долгах ростовщикам Марбурга. Корф брякнул в колоколец, вызывая Шумахера:
— Распорядитесь о переводе денег господину Вольфу, дабы он рассчитался за студентов с марбургскими кредиторами.
— Да нету в Академии денег, — отвечал Шумахер.
— Однако вы нашли тысячу рублей, дабы прекрасным фейерверком отметить победы армии графа Миниха над турками…
Накануне этих грозных и далеких от «остроумия» событий хлопотливая Елизавета-Христина Цильх увидела русского постояльца плачущим. Она поставила кружку с пивом на стол и подошла к нему. Ломоносов смотрел в окно, а там, на фоне черневшего к ночи неба будто гигантский павлин распахнул свой дивный хвост.
— Ты плачешь? — спросила девушка.
— Плачу. Смотри сама. Даже сюда, в пределы германского Гессена, дошло мое родное северное сияние, по-латыни всеми учеными людьми прозываемое «Аврора Бореалис»…
Фрейлен Цильх взялась наводить порядок на его столе, заваленном конспектами лекций и стихами, стихами, стихами…
Елизавета-Христина показала на одну из строчек:
— Прочти мне ее по-русски, — попросила она.
— РВУ ЦВЕТЫ ПОД ОБЛАКАМИ, — отвечал Ломоносов.
После этих слов он расцеловал дочь пивовара.
«Более всего, — докладывал Христиан Вольф барону Корфу, — я полагаюсь на успехи г-на Ломоносова… молодой человек преимущественного остроумия… не сомневаюсь, чтобы возвратяся в отечество, не принес пользы, чего (ему) от сердца и желаю…»
Заканчивались последние лекции в Марбурге.
— Скажите, господин тайный советник, — спросил Фитгингоф у Вольфа, — есть ли у блохи кожа?
— Несомненно, — отвечал Вольф, — но из блошиной шкуры нам не сделать подметок, ибо она слишком нежна и порвется. Потому люди блох не щадят и легко давят между ногтями пальцев.
— Благодарю, господин советник, — поклонился Фиттингоф…
В феврале 1739 года студент Михаила Ломоносов женился на прекрасной дочери марбургского пивовара. О том, что он женат, в Петербурге долго не знали, да и сам Ломоносов, по договоренности с женою, скрывал это.
Вольф считал, что подготовка русских студентов в теории им завершена, теперь они нуждаются в хорошей практике. Барон Корф распорядился: отправить «руссов» в город Фрейберг, саксонскую столицу горного дела, где их ученье продолжит известный берг-физик Генкель. Настал день разлуки. Христиан Вольф сам проводил своих питомцев в дорогу. С бережливостью порядочного немца он выделил каждому по четыре луидора, но только в тот момент, когда они садились в карету. «При этом, — докладывал он Корфу, — особенно Ломоносов, от горя и слез, не мог промолвить ни слова». Наверное, он горевал не только из-за разлуки с Вольфом, но думал о жене, которую оставлял в неизвестности будущего.
— Прощайте! — И сытые кони сразу взяли в карьер…
Русские студенты еще находились в пути, а на стенах домов Фрейберга магистрат уже развесил строгие объявления, чтобы никто из горожан не давал им в долг даже пфеннига, ибо Россия некредитоспособна оплачивать их долги.
Иоганн Генкель заверил магистрат в своей скупости:
— Я не Христиан Вольф, который потворствовал этим дикарям в их разгулах. Я ученый наук практических, и от меня русские каждый грошик станут добывать с кровью из носа…
Слово свое он сдержал! Когда три студента прибыли в славный Фрейберг, Генкель отсчитал для каждого десять талеров:
— Это вам на бумагу с чернилами, на пудру и на мыло. Выкручивайтесь как угодно, но два года учебы под моим начальством вы обязаны перебиваться как знаете…
Если в Петербурге студентов обворовывал Шумахер, то здесь главным вором был сам Генкель. В это же время Фрейберг посетил русский академик Готтлоб Юнкер, изучавший соляное дело, ибо русские люди в соли всегда нуждались, а соляные копи Бахмута не могли разрешить соляной проблемы. Толковый и знающий человек, Юнкер охотно сошелся с русскими студентами. Поговорив с ними, он доложил в Петербург, что умнее всех оказался, конечно же, немец Райзер, затем неплох Ломоносов, а Митьку Виноградова он задвинул на последнее место. Юнкер увлеченно рассказывал студентам о походах русской армии против крымского хана; сам же он состоял историографом при фельдмаршале Минихе; оды Юнкера в честь герцога Бирона издавались тогда в самых роскошных переплетах, а вместо гонорара он получил камзол, обшитый серебряным позументом. Так что это был человек со связями.
Иоганн Генкель терпеливо выслушал его упреки:
— Вы посмотрите на русских студентов. Это же — оборванцы! Желаю, чтобы вы пошили для них приличное платье…
Генкель скрепя сердце отсчитал Райзеру и Виноградову деньжат для покупки сукна и приклада для новой одежды. Потом он придирчиво оглядел верзилу Ломоносова:
— На такого большого шить — сразу разоришься! Ничего. Походи так. Только на локтях заплатки поставь…
Но скоро Юнкер обратил на Ломоносова особое внимание, ибо, сам будучи поэтом, он любезно приветствовал поэта, еще никому не известного, но уже осмелившегося критиковать тогдашнее светило русской поэзии — Василия Тредиаковского.
— Так ему, дураку, и надо! — сказал Юнкер, остро завидуя громкой славе Тредиаковского. — А вы пишите, мой друг. Не стесняйтесь. Ваши стихи надобно бы показать в Петербурге. Может быть, они удостоятся внимания не только секретаря Данилы Шумахера, но даже… даже… мне страшно сказать!
— Скажите, — поклонился ему Ломоносов.
— Даже самой императрицы Анны Иоанновны… вот как!
Русская литература может сказать Юнкеру спасибо. Он разглядел талант в этом нескладном парне, а его рассказы о подвигах русской армии в знойном пекле южных степей оказались для Ломоносова полезны. Зато вот Генкелю мы «спасибо» не скажем. Это был не только педант, но и графоман, возомнивший себя великим ученым. Бывший аптекарь, он умел только хапать деньги, а вот дать студентам знания не умел. Академик В. И. Вернадский писал об этом пройдохе: «Генкель был химик старого склада, без следа оригинальной мысли, даже суеверным… полное непонимание всего нового или возвышающегося над обычным — таковы его характерные черты». Ломоносов, к своему удивлению, обнаружил, что из Марбурга он вывез познаний и опыта гораздо больше, нежели их было у самого Генкеля. Вот еще одно авторитетное мнение ученого Б. Н. Меншуткина: «Ломоносов как бы попал в среду, которая была живой еще 50 лет назад… он сразу окунулся в затхлую атмосферу ученого ремесленника, давно ушедшего от научной работы». Но зато этот берг-физик Саксонского королевства оказался ловким шпионом, и скоро в Петербурге проведали от Генкеля, что Ломоносов ведет «подозрительную переписку» с Марбургом, у него в голове только крепкое пиво и толстые девицы…
Ломоносов произнес страшное саксонское ругательство:
— Но! — что по-русски означало: «собачья нога». — Генкель чересчур важничает, а всю науку разложил по своим полочкам, как штанглазы в аптеке. Он судит о процессах в природе, о каких известно любому школяру, а если что у него спросишь, он отводит меня в угол и шепчет на ухо: «Увы, но это тайна Саксонского королевства…» Да я, — продолжал Ломоносов, — лучше полезу в шахту с киркой и лопатой, мне там любой старый штейгер расскажет о рудах больше этого старого дурака Генкеля…
Была молодость, была любовь, случались и праздники! Шахтеры приветствовали своего русского собрата:
— Оса! — В этом «глюкауф» заключались все страхи подземной жизни, все надежды на то, чтобы живыми выбраться из глубин земли и снова увидеть озаренное звездами небо…
Пылали в ночи, как факелы, плавильные печи. Из недр выходили рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам древнего Фрейберга, их шаг был тяжел и жесток. В линии огней, принесенных ими из горных глубин, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Возглавлял шествие рудоискатель с волшебной вилкой — ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дел подземных — бергмейстеры и шихтмейстеры. Пламя факелов освещало подносы, на которых шахтеры несли богатство земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды светлого асбеста. И не боевые штандарты несли шахтеры на свой праздник, а несли купоросное масло в громадных бутылях. Ликующе звенели над Фрейбергом цитры и триангели. На дверях домов, даже на могилах кладбищенских — всюду увидишь, как гербы, шахтерские кирки, скрещенные с ломами: это — священные символы их каторжного труда.
— Оса! — кричал Ломоносов заодно с шахтерами…
Вместе с друзьями, Евстафием и Митькой, он сам работал в забоях рудников, называемых красноречиво: «Божье благословение», «Коровья шахта», «Земля обетованная» или — даже так! — «Два часа ходьбы от Фрейберга». Но жить становилось день ото дня все труднее: Генкель мурыжил их затверженными истинами, хамил, где мог, кричал, словно капрал на новобранцев. Немецкие студенты за курс учебы платили ему сто рейхсталеров, зато с русских он драл по 333 рейхсталера. Нужда заела, одежонка сносилась. Генкель сжалился, выдал Ломоносову талеров, чтобы купил себе пару башмаков и две холщовые рубашки. Но этого было мало.
— Я добавлю грошей, — согласился Генкель, — при условии, что в лавке вы купите мои научные сочинения, слава о мудрости которых дошла даже до голых дикарей Патагонии…
Если Христиан Вольф выкладывал деньги из своего кармана, дабы помочь русским студентам, то Генкель все деньги, присылаемые из Петербурга, клал в свой карман и при этом мелочно, как базарный торгаш, доказывал барону Корфу, что русские с их гомерическим аппетитом его разорили. Однако во Фрейберге хлеб, масло и сыр только снились студентам.
— Ешьте суп, — убеждал их Генкель. — Суп — это великое изобретение германской кухни, и суп заменит вам все…
Ломоносов известил самого Шумахера: «Мы принуждены были раз по десяти к нему ходить, чтобы хоть что-нибудь себе выклянчить. При этом он каждый раз по полчаса читал нам проповеди, с кислым лицом говоря, что у него нет денег… а сам (как я узнал) на наши же деньги покупал паи в рудниках и получал барыши», богатея с рудничных доходов и спекуляций. Ломоносов, отказывая себе даже в супе, платил еще по два гроша городскому магистру, чтобы позволил читать «Галльскую газету». Магистр видел его нищету и голь, но даром читать газету не давал:
— Сначала плати гроши, а потом читай…
Конфликт с Генкелем был неизбежен. Чтобы смирить непокорного Ломоносова, Генкель все чаще заставлял его растирать сулему, вонища которой была невыносима. Когда подмастерья растирали краски для Тициана или Рафаэля, то они гордились своей работой, ибо служили гениям, а дышать зловонием во славу Генкеля?
— Нет уж! — сказал Ломоносов. — Пусть он сам нюхает…
Два гроша за чтение французской газеты Ломоносов платил не напрасно: в сентябре 1739 года вся Европа бурлила, взволнованная известием: русские войска взяли неприступную крепость Хотин, их боевые трофеи неисчислимы: сам трехбунчужный Колчак-паша сложил саблю к ботфортам Миниха, признав свое поражение.
Михаила Васильевич испытал внезапный восторг…
Задумавшись, он резко отодвинул от себя ненавистную сулему. В проеме окна ему виделся чужой город. Большие рыжие кошки шлялись по крутым черепичным крышам Фрейберга и не боялись свалиться. Ломоносов смотрел на них, но думал о своем. Он отлично понимал, что значит для России геройское взятие Хотина.
Сами собой, будто нечаянно, сложились первые строки:
— Мишка, ты куда? — окликнул его Виноградов.
— Мне сейчас не мешай. Пойду…
На улицах он рассеянно задевал прохожих и лотки торговок, с которых местные девицы раскупали сверкающие минералы для украшений. Только бы не расплескать восторг понапрасну в толпе горожан. Ломоносов был углублен в самого себя:
Лишь бы не угасли в памяти эти строчки. Только бы донести сосуд поэзии, уже переполненный, до своего стола:
Дома его ожидала недописанная диссертация на тему о физике, но Ломоносов отодвинул ее — с такой же легкостью, с какой отбросил от себя и банку с сулемой. Сейчас не до физики! Его пленял восторг внезапный — восторг поэтический!
Виделись ему горы под Ставучанами, на которые ломились несокрушимые каре непобедимой российской армии… Славянское солнце стояло в этом году высоко! Выше… выше — выше! Чтобы рвать цветы в облаках… Ломоносов штурмовал высоты парнасские, как солдаты штурмовали стены хотинские. Он писал оду — «Оду на взятие Хотина», но писал ее совсем не так, как писали стихи до него другие поэты.
Отныне зачиналась новая поэзия России:
Через воинскую победу, гордый за свое отечество Михайла Ломоносов выковал для себя победу поэтическую. Он прочел стихи академику Юнкеру, и тот сразу же сказал:
— Давайте мне свою оду. Я отъезжаю в Петербург…
На курьерских лошадях ода Ломоносова мчалась в Россию. Вместе с одой в столицу пришло и письмо Ломоносова «О правилах российского стихотворства». В этом письме молодой поэт бросал рыцарскую перчатку Тредиаковскому, вызывая его для поединка на турнире поэтическом…
А вскоре из Марбурга пришло известие: Елизавета-Христина Цильх, его тайная жена, принесла ему девочку.
Ломоносов в волнении небывалом выбежал на площадь Фрейберга, близкую к часу вечернему. Молчаливые женщины наполняли водою кувшины из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты «Божье благословение», возвращались в свои предместья измученные рудокопы. Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и те отвечали им обычным поздравлением.
— Глюкауф! — говорил шахтерам и Ломоносов…
Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу. И они отвечали ему тем же словом, как бы советуя подняться еще выше.
Высокие горы окружали старинный Фрейберг. Высокие горы окружали и Хотинскую крепость. Высокие истины предстояло еще доказывать. Приходилось штурмовать. Иначе нельзя.
Будем учиться побеждать!
Люди, хоть изредка вспоминайте о Хотине…
Вот уж не думал Ломоносов, что, сочинив свою оду, подрубит сук, на котором сидел, распевая вдохновенно, Василий Тредиаковский… Молния, сверкнувшая под Хотином, блеснула над Фрейбергом, а в Петербурге она жарко опалила крылья Тредиаковского. Начинался закат его славы — так солнце, восходя, всегда свет луны затмевает. Ломоносовские стихи были написаны ямбом четырехстопным, и это казалось столь необычно для привычного слуха, что стихи Ломоносова стали в копиях по рукам ходить. Тредиаковский к чужой славе горячо ревновал.
— Чему радуетесь, глупни? — говорил он. — Ямб четырехстопный противен слуху российскому. А мой способ писания есть самый лучший. Я же и утвердил его в поэтике русской…
Сначала, как и водится среди поэтов, Тредиаковский накатил на Ломоносова злодейскую эпиграмму. Малость отлегло от сердца. Затем он принес на Ломоносова «жалобу» в Академию наук:
— Кто знает вашего Ломоносова? Он делам горным учится, а в поэзии я самый главный, и поношение чести не потерплю…
Скупердяй — тот за одну копейку удавится.
Поэт — согласен удавиться за единое слово.
Но тут в судьбу поэта вмешался Данила Шумахер:
— Ода-то Ломоносова на имя государыни представлена. Ты сам-то соображаешь, к чему твои возражения привести могут? Или позабыл, каков кнут имеет Андрей Иванович Ушаков…
Оду Ломоносова в Академии изучали. «Мы, — писал академик Штелин, — были очень удивлены таким еще небывалым в русском языке размером стихов… все читали ее, удивлялись». Напрасно Тредиаковский умолял принять ею «жалобу». Шумахер ответил:
— А куда нам ее? Или отправить самому Ломоносову во Фрейберг? Так денег на почтовые расходы в Академии нету…
А события во Фрейберге шли своим чередом. Ломоносов, потеряв терпение, начал бушевать, требуя от Генкеля сущей ерунды — честности! Генкель бестрепетно отписывал в Петербург, что Ломоносов опять скандалит. Отчитываясь перед Академией, Ломоносов не щадил Генкеля: «Я же не хотел бы променять на его свои, хотя и малые, но основательные знания, и не вижу причины, почему мне его почитать путеводной звездой…»
Была уже весна 1740 года, когда вся русская троица явилась на дом к Генкелю. Ломоносов не за себя просил, а за Райзера и Виноградова, чтобы Генкель не скрывал от них жалованья. На это достопочтенный профессор показал им фигу.
— Даже если на улицах попрошайничать станете, — были его слова, — я ни единого грошика вам не уступлю…
После такого посула он набросился на студентов с кулаками. При этом кричал, что все русские — грабители:
— Разорили меня совсем! Ваша царица богата, и мне известно, что она может платить за вас, дураков, еще больше… А тебя, Ломоносов, ждет прямая дорога — в солдаты!
У себя дома Ломоносов впал в бешенство. Окно на улицу было открыто, даже прохожие останавливались, чтобы послушать, как русский студент обзывает Генкеля «собачьей ногой».
— Ломоносов, — жаловался Генкель, — столь дерзостен, что ругал меня именно в тот момент, когда по улице проходил капрал, а из окна соседнего дома выглядывал ветеран-полковник…
Ломоносов в клочья разодрал все «научные» труды Генкеля, а сам без гроша в кармане покинул Фрейберг, унося с собой только пробирные весы с гирьками, ибо без таких весов немыслимо заниматься химией. Он надеялся застать русского посла на ярмарке в Лейпциге, но посол выехал в Кассель. Делать нечего, а в ногах тоже есть правда: пошагал Ломоносов в Кассель, где посла тоже не мог сыскать. Давно и обостренно тосковал он по родине, но все-таки завернул в Марбург, где оформил тайный брак с Елизаветой-Христиной. Семья пивовара не обладала достатком, сидеть же на хлебах своей тещи Ломоносов не пожелал. Решил вернуться в Россию, а там… что будет, того не миновать! И пошел через всю Германию в Гаагу, опять пешком — так птица-дергач, когда другие летят, пешком возвращается в места родимых гнездовий.
В пути ему встретился калека — без ушей и без носа. Ломоносов разломил краюху хлеба, поделившись с несчастным:
— Отчего тебя так обкорнали? Уж не вор ли ты?
Инвалид сказал, что невольно служил королям прусским, заодно преподал Ломоносову толковый урок осторожности:
— Ты парень здоровый, за такими-то в Германии охотятся. По землям немецким ходи с опаскою, и сам не заметишь, как проснешься в Потсдаме от палки капрала… Глянь на меня!
— Да вижу, что уродом оставили.
— Это в Потсдаме! За частые побеги мои. Отрезали нос и уши, двадцать лет в тюрьме Шпандау сидел. А когда кровью ходить стал, меня выпустили — иди, мол, куда знаешь…
Где пешком, а где присаживаясь на запятки карет, даже на барке по течению Рейна — так Ломоносов добрался до Гааги, где и заявил послу графу Головкину, что желает вернуться на родину. Головкин, вельможа знатный, свысока ему ответил:
— Премного наслышан о ваших дерзостях! Да будет вам ведомо, что барона Корфа ныне в Академии уже нет, его заместили Карлом фон Бреверном, который указал вас сыскивать…
«Граф совсем отказал мне в помощи, — вспоминал Ломоносов. — Затем я отправился в Амстердам и нашел здесь несколько знакомых купцов из Архангельска, которые мне совершенно отсоветовали без приказания в Петербург возвращаться… потому я опять должен был возвратиться в Германию». По дороге в Дюссельдорф Ломоносов остановился ради ночлега на постоялом дворе; был он голоден, но грошей хватало только на одну кружку пива. За соседним же столом весело пировали люди в компании офицера. Этот офицер сначала внимательно оглядел могучую стать Ломоносова, затем сам подошел с улыбкой, пригласил поужинать.
— Да у меня и грошей нету, — отвечал Ломоносов.
— Не беда! — хохотал офицер. — Зато у нас полно талеров, есть даже саксонские гульдены. Иди к нам ради веселья!
Ломоносова встретили за столом, как друга, от души потчевали, подливали ему вина. Очнулся Ломоносов в казарме, а на шее у него болтался красный галстук прусского новобранца. Невольно вспомнил калеку без ушей и без носа, стал галстук отвязывать. Но тут вошел вчерашний офицер — с поздравлением:
— Ты молодец, что от службы королям Пруссии не отказываешься. И пяти лет не пройдет, как станешь капралом.
— Да я русский, я берлинским королям не слуга!
— Тогда, — отвечал офицер, — пошарь в своих карманах…
Из карманов вдруг посыпались прусские талеры.
— Что? Попался, свинья худая? Или забыл, что вчера задаток брал и пил за честь полка королевских гусар?
Тут Ломоносов понял, что надо спасаться.
— Вот какая удача мне выпала! — заорал он. — Да я и не мечтал о такой чести, чтобы гусаром в Потсдаме быть…
Всех рекрутов под конвоем отвезли в крепость Везель. Многие новобранцы рыдали, а Ломоносов больше всех радовался, внешне показывая капралам, как он доволен судьбой солдата. Однако немецких рекрутов разместили в Везеле по частным квартирам, а его, русского, оставили в караульне крепости — ради присмотра. Днями, когда стражи играли в карты, Ломоносов приучил себя спать, чтобы к вечеру бывать бодрым. Промашки в таком деле допустить нельзя, ибо без ушей и без носа жить плохо… Однажды после полуночи он тихо встал. Караульня крепости была наполнена храпением спящих. Дымно чадил фитиль в плошке, освещая грязные стены, по которым маршировали отважные легионы непобедимых прусских клопов. Ломоносов вылез через окно, ползком, как ящерица, миновал дремлющих часовых. Перемахнул через крепостной вал, а там — ров, наполненный затхлой водой. Переплыл его! Перед ним чернел высокий частокол гласиса. Перемахнул через него! Впереди лежало чистое поле… Он еще не успел удалиться от Везеля, когда со стороны крепости бабахнула сигнальная пушка.
— Господи, помоги. — И Ломоносов побежал…
Бежал всю ночь, бежал из Пруссии до самой границы Вестфалии, а за ним, преследуя его, стучали копыта лошадей: погоня! Ломоносов укрылся в лесу, и только в Вестфалии выбрался на дорогу. У шлагбаума его окликнули недреманные стражники:
— Эй! Кто такой? Куда путь держишь?
— Да студент я бедный, — отвечал Ломоносов. — Загулял по трактирам. Вишь, и галстука нет, все с себя пропил.
— Ну иди, коли так. Учись далее, будь умнее…
Скоро Академия наук в Петербурге получила от него письмо. «В настоящее время, — писал Ломоносов, — я живу инкогнито в Марбурге у своих приятелей и упражняюсь в алгебре, намереваясь оную к теоретической химии и физике применить. Утешаю себя пока тем, что мне удалось в знаменитых городах побывать». Карл Бреверн, глава Академии, вызвал секретаря Шумахера:
— Послушайте, сколько же будет Ломоносов болтаться по Германии, как неприкаянный? Составьте отношение для наших послов в Европе, чтобы помогли ему. Наконец, сыщите для него толику денег, дабы он мог домой выбраться.
Через Христиана Вольфа, жившего в Галле, был получен вексель на сто рублей, и Ломоносову было велено плыть в Петербург — сразу же, как откроется навигация на морях. Ломоносов расквитался с долгами в Марбурге, а жене своей наказал:
— Не плачь! Не бегу я от тебя, а лишь покидаю на время. Ты даже не пиши мне, пока не устрою своего будущего, ибо одной коркой хлеба мы, дорогая, сыты не будем.
Был жаркий июль 1741 года, когда Ломоносов вернулся на родину, с замиранием сердца ступил на родную землю. Петербург его досыпал утренние часы, за крышами Двенадцати Коллегий крутились крылья ветряных мельниц, паслись козы на травке, а зевающие кавалеристы вели коней к невскому водопою.
— Здравствуй, родина! — И очень хотелось плакать…
В это время на Руси случилось критическое «междуцарствие», на престоле Романовых оказался ребенок Иоанн, при нем кое-как правила страной беспутная мать, принцесса Анна Леопольдовна, но Академия наук, как и вся Россия, тоже оставалась бесхозной, ибо Бреверна, бывшего приятеля Бирона, удалили, власть над Академией полностью оказалась в руках секретаря Данилы Шумахера. Ломоносову он объявил, что у него уже имеется прочная слава одописца, за что его возведут в звание адъюнкта.
— А для житья выделим тебе две каморки в доме генерала Бона, что на Васильевском острове, где давно живут разные служители от ботаники. Но жалованья ты от меня не жди.
— Вот те раз! — удивился Михаила Васильевич.
— Удивляться не советую. Двор Анны Леопольдовны все деньги себе побрал на забавы, возьми книги в лавке академической, а потом на базаре продай их с выгодой… Все так делают!
Иначе говоря, советовал жить, спекулируя.
При Академии встретился ему напыщенный господин.
— Кто он таков, что важнее самого Ньютона?
— Наш коллега Ле-Руа, учивший азбуке детей герцога Бирона, а ныне он вполне научно доказал, что могилу Адама, прародителя нашего, следует искать на острове Цейлон…
Ломоносову для начала поручили разобрать коллекцию минералов. Все разобрал, только один камень был непонятен ему своим происхождением. Об этом он и спросил Шумахера:
— Из какой глубокой шахты его раздобыли?
— О! — закатил глаза Шумахер. — Этот минерал самый драгоценный в собрании Академии. Его обнаружили там, куда ни один шахтер не рискнет забираться со своей киркой и лопатой. Минерал был удален из правой почки польского короля Яна Собеского…
Ломоносову хотелось выбросить его на помойку:
— Вижу, что наши ученые далеко не чудотворцы…
На престол взошла Елизавета Петровна, не любившая немцев, и, когда Шумахера вывели из Академии под конвоем солдат, яко вора и преступника, Ломоносов не скрывал радости:
— Теперь заживем вольно, всласть поработаем…
Елизавета считала пришлых людей «эмиссарами дьявола» и, встретив в бумагах немецкое имя, сразу его вымарывала:
— Впредь на все важные места сажать токмо русских…
Но в карцер посадили самого Ломоносова, а виноватым он себя не считал. Просто в Боновом доме стало ему невмоготу. Там царил особый мир — ботаников и садовников, которые жили меж собою дружной семьей, сообща громили русские квартиры, оскверняли в домах иконы, а заправлял этим разбоем староста евангелической церкви Иоганн Штурм (тоже садовник). Ломоносов осатанел, когда у него с вешалки украли новый камзол, и пошел объясняться с этим вот Штурмом, чтобы его балбесы вернули украденное… Пришел, а там — дым коромыслом, все пьяные; имена их уцелели для русской истории, вот они: Люрсениус, Брашке, Граве, Шмидт, Прейссер, Битнер, какой-то копиист Альбом, а столяр Фриш стал орать:
— Эй, бейте этого дурака, что камзол ищет…
Ломоносов схватил «болван», на котором мастера парики свои распяливали, и пошел этим «болваном» работать справа налево, все гости были им враз повержены, а сам Штурм звал караул:
— Спасите! Моя жена с большим брюхом из окна выскочила…
Ломоносова посадили под арест, но скоро и выпустили, а императрица Елизавета даже обозлилась:
— По мне, так вернее Ягана Штурма выдрать, чтобы камзол Ломоносову вернул, а столяру Фришу и копиисту Альбому надобно всыпать как следует, чтобы себя не забывали…
Ломоносов перевел с немецкого на русский язык пышную оду Юнкера о коронации Елизаветы; на возвращение ее из Москвы в столицу он сам сочинил оду. Но в мае 1743 года Ломоносова снова томили под арестом, лишили его половины жалованья. Ломоносов буйствовал за честь науки, а невежество мстило ему, злобствуя.
— Ученость высоко чту, — утверждал Ломоносов, — но шарлатанов с дураками в науке бил, бью и буду бить…
На теле Ломоносова сохранились следы ранений.
— Меня ведь тоже бивали, — рассказывал он друзьям.
Ломоносов никому спуску не давал, ибо сознавал свое превосходство над копошившейся в науке мелюзгой, он буянил ради свершения великих дел, которые предстояло сделать, и он всегда хотел честно трудиться, а эта мелюзга только мешала ему…
Чересчур горько складывались его стихи:
…То, что Ломоносов свершил для науки, для нас с вами, читатель, слишком известно, и перечислять его труды нет необходимости. Пушкин писал о нем: «Он создал первый университет, он, лучше сказать, сам был первым русским университетом». Ломоносов — еще до Пушкина — переводил из Горация:
«Рвать цветы в облаках» — это редко кому дается!
Славное имя — «Берегиня»
Пусть не свирепеют наши гордые мужчины, если я скажу, что женское здоровье гораздо важнее мужского. У древних славян, наших предков, женщину почитали славным именем — «берегиня». В самом деле, кто бережет семейный очаг, кто перевяжет раны, кто накормит, кто сошьет одежду, кто наведет порядок в доме, кто примирит ссору в семье? Ко всему этому издревле приспособлена женщина, и, когда она заболевает, дом рушится, мужчина, выпавший из-под женского контроля, превращается в «тряпку», а семья теряет то главное, что скрепляло ее воедино. Следовательно, «берегиня» хранит всех нас, а мы обязаны беречь свою «берегиню». Если же рассуждать о женском равноправии, то оно возможно только в том случае, когда женщина в обществе будет стоять выше мужчины — на пьедестале! А мы, зазнавшиеся охламоны, проходя мимо, должны снимать шляпы и кланяться ей. Вот тогда и будет подлинное равноправие…
Много лет погруженный в боевое и политическое прошлое России, я, конечно, не раз сталкивался с болезнями давнего времени, какими страдали литературные герои. Мое внимание не задерживалось на недугах аристократов вроде загадочной «хирагры», я не вникал в простонародные, мало понятные для меня «прострелы», — зато я приходил в ужас от стихийных бедствий нации, приносимых эпидемиями чумы, холеры и оспы. Но так уж получилось, что мое внимание в истории народного здравия не заметило женских болезней, выделенных в особые разделы медицины — гинекологию и акушерство. Конечно, не было на Руси города или деревни, где не нашлось бы «повивальной бабки», умеющей принять ребенка из лона роженицы, но… Но тут возникает вопрос: когда же от этих примитивных «повитух» наша держава обрела подлинно научные методы акушерства?
Поставив женщину на высокий пьедестал, я в своем рассказе не собираюсь сажать ее в гинекологическое кресло. Это уж не мое дело! Но в завершение своей преамбулы приведу лишь один, очень выразительный пример: уже сто лет назад русская гинекология стояла на уровне лучших европейских образов этой науки. А в Европе XVIII века Страсбург готовил лучших акушеров в мире.
История давняя! После виктории под Полтавой русская армия неожиданно имела тайного союзника — господаря молдавского, князя Дмитрия Кантемира, обещавшего царю помочь своим ополчением и провиантом. Но русская армия (вместе с императором, с Екатериной, его женою, и ее статс-дамами) попала в нерасторжимый капкан янычарской орды, и только богатый выкуп спас нашу армию от позорной капитуляции. Кантемир бежал в русский лагерь — вместе с женой и детьми; людей истомил изнуряющий зной, а гигантские тучи саранчи пожрали всю траву, и русская кавалерия пала от бескормицы…
Петр I вывел армию из кольца окружения; в ее обозе выехала на Русь и семья молдавского господаря. Сам же князь Дмитрий Кантемир — ему сейчас в Румынии ставят памятники! — был человеком умным, владел многими языками, писал книги… Женатый на Кассандре Кантакузиной, он уже имел немалое потомство; среди его сыновей обретал для себя новую родину князь Антиох Кантемир, в будущем знаменитый русский поэт, а тогда трехлетний мальчик. Петр I щедро наградил своего неудачливого молдавского союзника имениями; Кантемиры жили в подмосковной усадьбе Черная Грязь, где был хороший барский особняк. Но испытания судьбы слишком отразились на жене господаря — Кассандра вскоре умерла. Изрядно погоревав, Дмитрий Кантемир в возрасте 55 лет влюбился в княжну Анастасию Ивановну Трубецкую.
Короткая справка: отец невесты попал в плен к шведам еще в битве при Нарве, и семья его поселилась в Стокгольме, чтобы разделить с ним все тяготы чужеземного плена. Юная Анастасия Трубецкая привлекла вдовца молодостью и европейским лоском, приобретенным ею в Стокгольме. Его свадьба с княжной была отпразднована в январе 1717 года; при этом замечу, что жених принадлежал к редким трезвенникам, и даже император не мог заставить его испить горькую чашу на свадьбе. Сам не пил и не позволял участвовать в ассамблеях ни молодой жене, ни подрастающим детям. Но семейная идиллия бывшего господаря была недолгой: в августе 1723 года Анастасия Ивановна овдовела, от брака с Дмитрием Кантемиром у нее осталась дочь, нареченная двойным именем — Смарагда-Екатерина.
Вот эта женщина и будет достойна нашего внимания!
Она родилась в 1719 году, была образованна и красива, почему гневная императрица Анна Иоанновна, весьма ревнивая к чужой красоте, запретила ей носить локоны в прическе и сверкать при дворе фамильными драгоценностями. В музее подмосковного города Истры сохранился ее портрет в молодости: я согласен, что в такую женщину — да! — можно влюбиться до безумия. Сочетание русской породы от матери с кровью отца-молдаванина подарило девушке чудесную внешность. Но женихов что-то не было. Вернее, их было великое множество, словно карасей в пруду, но кавалеров отпугивала холодная неприступность Смарагды, ее начитанность в философии и даже четкая латынь, к которой она не раз прибегала в разговоре с неотесанными женихами, зарившимися на ее приданое…
Минула мрачная «бироновщина», на престоле воцарилась «дщерь Петрова» — императрица Елизавета Петровна, и в жизни многое изменилось. Смарагде уже не приходилось скрывать свои локоны, она смело накидывала на себя горностаевую мантию, скрепляя ее возле плеча алмазным аграфом, доставшимся ей по наследству из шкатулки турецкой султанши. Наверное, молодая женщина делилась перед зеркалом потаенными мыслями:
— Ах, красота! Но… кому нужна ты? Если бы ищущие моей руки и моего сердца знали мою беду, мое непоправимое горе!
На ее столе появились книги по медицине. Смарагду привлекали «материи» женского здоровья. По секрету от других она пыталась распознать причины своего недуга. В 1744 году княжна Кантемир была назначена в камер-фрейлины. Наверное, своей придворной карьерой она была обязана матери: Анастасия Ивановна, близкая подруга императрицы Елизаветы, конечно, порадела о дочери, мечтая составить ей выгодную партию.
— Но я, маменька, еще не влюблена, — отвечала дочь…
Смарагда влюбилась слишком поздно, когда ей исполнилось уже тридцать лет, а по тем временам, когда девочки в 13 или в 14 лет бывали уже замужними, такая невеста считалась «перестарком». Предметом ее увлечения стал бравый капитан Измайловского полка — князь Дмитрий Михайлович Голицын, который латыни не испугался, а в знании Вольтера мог бы еще поспорить и с невестой. Их свадьба состоялась при дворе, присутствовала не только царица, любившая выпить, но были приглашены даже иностранные дипломаты при русском дворе. Елизавета закатила пиршество на двести знатных персон.
Невеста выглядела печальной. Голицын спросил:
— О чем грустишь, душа моя?
— Ах, сударь, не скрою от вас причину уныния…
В первую же брачную ночь Смарагда со слезами призналась мужу, что смолоду ее угнетают женские немочи.
— Деток у нас не будет, — заплакала она.
Дмитрий Голицын, под стать жене, был человеком незаурядным, просвещенным, и он не стал делать из болезни жены семейную драму, ничем и никогда не упрекнул бесплодную женщину.
— Однако же, — сказал он, читая газету из Гамбурга, — такие немочи излечивают на водах Барежа или Пломбьера…
В 1757 году супруги Голицыны отъехали в чужие края и после неудачного лечения на водах оказались в Париже. Историк Н. М. Романов писал, что Смарагда произвела в столице Франции большое впечатление — и необычной красотой, и тонким умом; она держала в своем доме открытый салон для знаменитостей Франции, посвящая свои роскошные вечера беседам о политике, искусствах и достижениях физики. Мария Лещинская, королева Франции, «приняла княгиню Голицыну без всякой церемонии, в шлафроке, в своей спальне… в тот же день она была и у маркизы Помпадурши…». Смею думать, что подобная «вольность» была допущена этикетом Версаля сознательно, ибо в те годы шла Семилетняя война: Россия и Франция — в едином союзе — сражались против стойкой и крепкой армии прусского короля. Внимание русской красавице оказывалось из политических соображений. А вскоре ее муж, князь Дмитрий Михайлович Голицын, занял ответственный пост русского посла в Париже!
Но светская жизнь Версаля мало тешила Смарагду, и скоро Париж был взволнован слухами и о ее интимной дружбе с трагической актрисой Клерон — женщиной сложной судьбы и очень характерной как личность. При дворе короля Людовика XV титулованные бездельники судачили:
— Как же так? Утонченная аристократка по отцу, по матери и по мужу стала главной наперсницей этой разнузданной плебейки Клерон, порожденной ткачихой от сержанта, которая до появления в «Комеди Франсез» была жалкой ученицей портнихи…
На самом же деле Клерон была самой яркой звездой Парижа, когда на французской сцене царствовали Мольер, Расин и сам Вольтер, которого она, не боясь гнева королей, посещала в его Фернее. Клерон с блеском отражала эпоху Просвещения, поддерживаемая не только Вольтером, писавшим для нее трагедии; она была слишком чуткой к мнению просветителей-энциклопедистов, ставивших ее талант чрезвычайно высоко. Актеры тогда считались париями большого света, их даже не хоронили на кладбищах, а закапывали по ночам на городских свалках, под грудой отбросов города, словно грязную падаль, и Клерон всю жизнь вела страстную борьбу против бесправия актеров, за что позже и поплатилась слишком жестоко…
— Вам, дорогая, — говаривала ей Смарагда, — надо бы ехать в Россию, я уже писала императрице Елизавете о ваших страданиях, и русская сцена всегда к вашим услугам…
Это правда: Елизавета Петровна сама хлопотала, чтобы Клерон украсила русскую сцену. Голицына дарила подруге богатые подарки из России, кутала ее плечи в драгоценные сибирские меха и «не могла двух часов без нее пробыть». Смарагда заказала живописцу Ван Лоо портрет актрисы в роли Медеи, парящей в облаках (гравюры с этой картины публиковались в нашей печати). Тогда же художник написал портрет самой княгини. Сейчас он выставлен для всеобщего обозрения в московском Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, и вы, читатель, приглядитесь к этой великолепно-парадной живописи: на фоне торжественной драпировки, сидя в кресле, Смарагда небрежно опирается на клавесин, на ее коленях пригрелась маленькая собачка…
Говоря о дружбе двух женщин, я недаром употребил слово «интимная»: помимо вопросов искусства, их связывал еще и общий недуг — женские болезни. Эта близкая дружба вызвала в Париже не одни толки, но и кривотолки, которые лучше называть грязными сплетнями. Смарагда признавалась Клерон:
— Я чувствую, как угасают мои жизненные силы.
— Мои тоже, — отвечала Клерон. — Не ездите в Женеву.
— Почему, дорогая?
— Я уже побывала там, надеясь получить облегчение от услуг знаменитого акушера Троншена, но он не взялся меня лечить, зато угрожал смертью, если я не оставлю сцену.
— Нет, я не поеду к Троншену, — сказала Смарагда. — Мое счастье, что у меня все понимающий муж и… вы!
Голицына скончалась осенью 1761 года — еще молодой, в расцвете своей красоты и женского обаяния, но уже измученная недугом. Парижская пресса уведомила читателей об отчаянии Клерон, заболевшей после смерти подруги. Дмитрий Михайлович замуровал тело жены, облив его воском, и отвез в Петербург, где она и была погребена. После этого вдовец навестил в Зимнем дворце умирающую императрицу Елизавету.
— Государыня, — сказал ей князь, — моя покойная жена оставила духовное завещание — не совсем обычное! Страдая в жизни деликатными немочами, она пожелала избавить от подобных страданий других женщин. Ею оставлен немалый капитал ради совершенствования «повивального» дела в России.
Набожная Елизавета перекрестилась:
— Так с одного капитала-то баба здоровой не станет! Эвон, жена твоя… или денег у нее не хватало?
— В том-то и дело, матушка, — отвечал Голицын. — Покойная просила употребить деньги на то, чтобы питомцы Московского университета, склонные к медицине, ехали в Страсбург, славный своим акушерством. Но при этом Смарагда завещала, что на ее капитал должны учиться не приблудные люди, а только природные русские и жители Белой или Малой Руси (белорусы и украинцы)…
Д. М. Голицын из Парижа был переведен послом в Вену, где 30 лет подряд представлял интересы отечества. В Москве он отстроил грандиозное здание больницы, которая в народе так и называлась — «Голицынская»; на ее сооружение дипломат отдал 850 тысяч рублей, личные доходы со своих вотчин и все доходы, получаемые им от владения двумя тысячами крепостных. В эту же больницу князь передал богатейшую картинную галерею, которая сама по себе составила редкостные собрания западной и русской живописи. К сожалению, его наследники оказались большими мотами и разбазарили всю картинную галерею по аукционам, так что ко времени революции 1917 года в больнице сохранилось лишь несколько портретов. Сам же создатель больницы был погребен в склепе, выкопанном в подвалах своей больницы. Но это еще не конец нашей истории…
Советские историки медицины не забывают помянуть добрым словом Смарагду-Екатерину Голицыну, на средства которой получили образование основоположники акушерства в России. Мне понятно, почему она в завещании выделила свою непременную волю — учиться в Страсбурге должны только уроженцы России. Я нарочно раскрыл список врачей XVIII века, составленный Яковом Чистовичем, и был поражен: сплошь иностранцы! Они как бы оккупировали медицину в России, и лишь изредка встречались имена русских врачей, поиски которых были столь же затруднены, как, наверное, и поиски женьшеня в таежных дебрях…
Первым из русских ученых-акушеров я назову Нестора Максимовича, обогатившего свою фамилию латинской приставкой «Амбодик». Сын украинского священника, он сам поехал учиться в Европу, а стипендию княгини Голицыной стал получать уже в Страсбургском университете. Амбодик вернулся на родину с самым лестным аттестатом, но в России иноземцы мыкали его по военным госпиталям, пока он не учинил им скандала:
— Да что вы меня при солдатах содержите, ежели никто из них рожать не собирается! Не ради солдат готовил я себя к искусству повивальному, вот и определите меня по надобности.
В столице он стал обучать акушерок, читал научные лекции на русском языке, что тогда уже казалось неслыханной дерзостью; он первым ввел в практику наложение акушерских щипцов при трудных родах. Лекции его всегда были публичными, их посещали многие женщины, а дабы не оскорблять их стыдливости, Максимович-Амбодик заказал скульптору «фантом» женского таза, из лона которого наглядно появлялся макет младенца, выточенный из дерева. В 1782 году Нестор Максимович стал профессором «повивального искусства», его школа со временем выросла в Повивальный институт. Наконец появилась книга Максимовича под названием «Искусство повиванья, или Наука о бабичьем деле», — первый в России капитальный труд о женском здоровье.
Ознакомясь с этой книгой, я сказал себе:
— Какой там акушер? Так может писать только поэт…
Я не ошибся. Максимович-Амбодик воспел свое дело в стихах, ратуя в них за здоровье матери и ребенка. Он был неутомим в своих трудах, и при нем гинекология прочно спаялась с развитием русской педиатрии. Женщинам он внушал:
— Милая моя! Сотворить дитя да родить его — это лишь начало дела, на то и дура способна. А вам предстоит сберечь себя, помнить, что молоко ваше суть лучшее кормление в мире. Научитесь правильно пеленать и одевать свое чадо, как гулять с ним, чем накормить, не забывайте о детских забавах…
Вы думаете, что Максимович-Амбодик стал главным в своем институте? Ничего подобного: наезжие врачи и явные шарлатаны держали его в черном теле, а начальником института стал венский пройдоха Иосиф Моренгейм. Когда собеседники не понимали его латыни, он переходил на язык немецкий, а когда не понимали и немецкого, Моренгейм выходил из себя:
— О, шорт! Ты есть глюпый… турак!
Больше всего он заботился о получении казенных дров, а себя причислял к хирургам. Но коли возьмется за операцию, то человека обязательно зарежет. Завидуя славе Максимовича-Амбодика, Моренгейм тоже сочинил книгу по акушерству, но выпустил ее в свет с портретом императрицы на титульном листе, как будто Екатерина II была в стране главной роженицей. Наконец в Петербурге дознались, что Моренгейм самозванец, он не имел даже лекарского диплома и — на свою беду — потребовал дровишек на зиму от самого Павла I. А каков был этот император, читателям рассказывать не надо — они сами знают.
— Чтоб и духа его здесь не было! — закричал царь…
Судьба второго голицынского стипендиата Александра Шумлянского сложилась почти трагически. Еще в Страсбурге он наслушался всяких ужасов о тирании в медицине, о гонениях на русских врачей, которых не мытьем, так катаньем изгоняли из науки по дальним гарнизонам. Шумлянский закупил в Европе нужные инструменты, но тронулся в путь лишь тогда, когда узнал, что ему обещана вакансия лектора в Москве при Воспитательном доме. Он возвращался на родину уже признанным акушером Европы, Париж почтил его титулом «члена-корреспондента».
— Неужели и меня сломают? — говорил Шумлянский…
— Но там все ученики — одни немцы, а потому, любезный дружище, свои лекции вам предстоит читать по-немецки.
— Ладно, — согласился Шумлянский. — Есть-пить надо…
Но и в этой кафедре тоже вскоре отказали:
— У вас большие претензии! А на эту кафедру имеются уже два кандидата — Иоган Лобенвейн и Томас Гофман…
Над Шумлянским попросту издевались. Дабы не умереть с голоду, в нищете, он существовал гонорарами за переводы книг с других языков. Наконец барон Фитингоф, заправлявший всей медициной в России, позволил ему вести кафедру терапии в Москве.
— Да ведь к акушерству готовил я себя!
— Как вам угодно, — отвечал Фитингоф…
Дали кафедру и опять отняли, а барон объяснил:
— Ваше место надо освободить для врача Пеккена…
Наверное, Смарагда Голицына недаром заклинала в своем завещании, чтобы на ее капиталы учились непременно русские, ибо догадывалась о чужеземном засилье в медицине. Шумлянский уже изнемог в борьбе, его здоровье было подорвано постоянной нуждой, и лишь незадолго до смерти его сделали «градским акушером» в Москве (память о нем очень долго хранилась среди москвичей). Шумлянский ступил на порог смерти, когда Медицинская коллегия наконец-то признала его заслуги, избрав его в почетные члены Коллегии «за таланты его, трудолюбие и ученость и некоторые прославившиеся его сочинения».
— Это венок на мою могилу, — предрек Шумлянский…
Горько писать об этом, но писать надо, чтобы наши читатели (и особенно женщины) знали, с каким трудом, в каких муках зарождалась охрана женского здоровья в нашей стране. Но поступь времени было не задержать, русская наука не стояла на месте — она двигалась заодно с Россией. Древний опыт наших сельских «повитух» завершился победой научной гинекологии. Здесь нет смысла перечислять корифеев русской и советской науки о женском здоровье — их славные имена увековечены на мемориальных досках тех больниц и тех институтов, где они работали на благо отчизны.
Скажем точнее — на благо женщины!
Я заканчиваю историю тем, с чего и начал: здоровье женщины да будет для нас всегда священным, ибо здоровая женщина — это здоровая семья, это здоровье всей нации. «Берегиня» бережет нас, мужчин, а мы, мужчины, обязаны беречь свою «берегиню».
…Но все-таки, читатель, если будете в Истре или в Москве, навестите музеи, чтобы глянуть на портреты Смарагды-Екатерины Голицыной: да, очень красивая женщина.
Очень красивая и… очень несчастная!
Повесть о печальном бессмертии
Что такое опера?..
Беру с полки книгу, читаю: «Опера называется действо, пением оправляемое. Она, кроме богов и храбрых героев, никому на театре быть не дозволяет. Все в ней есть знатно… златые веки собственно в ней показываются… Для представления первых времен мира и непорочного блаженства выводятся в ней счастливые пастухи и во удовольствии пребывающие пастушки».
О, наивность старого мира! Поставим книгу на место. Словно в густой первобытный лес, мы погружаемся в темный XVIII век, когда прозвучала в России первая опера.
А в музыкальных справочниках (между именами П. В. Аравина и Д. И. Аракишвили) уместилось иностранное имя — Франческо Арайя; имя это сейчас мало что говорит русскому сердцу… Между тем я был счастлив, когда мне удалось раздобыть изображение Франческо Арайи, который пышным метеором проскользил по горизонту русской жизни и тихо погас в отдалении.
Имя этого человека вошло в историю нашей культуры.
Но, скажите, слышал ли кто из вас его музыку?
Я никогда не слышал… ни единой его ноты.
Он бессмертен! Хотя это печальное бессмертие.
Было время Анны Иоанновны, время гадостное… Корабль пришел в Петербург издалека, в шорохе поникли паруса, выбеленные солнцем. Конец пути. Устал корабль, но еще больше устали люди, на нем приплывшие. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и продажные женщины — все пламенно взирали на русскую столицу, богатства и славы от нее вожделея. Пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за крышами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.
Смеркалось над Невой, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед неизбежной пьянкой. Подумать только: еще вчера качало зверски, в потемках трюма стучались бочки со скверной солониной, а теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям
— Синьор, а вы почему не поспешили в город?
— Я не знаю, куда мне идти. Я никого не знаю здесь…
Старый моряк-далматинец с удивлением оглядел странного пассажира — он был молод и красив, как Аполлон.
— Я как раз собрался в остерию, чтобы напиться там хуже разбойника. Ступайте же и вы за мной. Вам, может, повезет, и вы средь местных пьяниц встретите своих земляков…
В остерии путешественник присел у двери. Закрыв глаза, он стал делить кабацкий шум на дольки, словно апельсин. Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо спорят рокочущие голоса — русские. А вдруг его как будто обожгло родным наречьем — итальянским! Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких париках, какие носят мастеровые и художники.
— Я прямо с корабля. Вы говорите языком моей родины.
Господа ремесленники привстали благородно:
— Я живописец и гравер Филиппе Маттарнови.
— Я театральный декоратор Бартоломее Тарсио…
Они пригласили его за стол.
— Меня зовут, — начал он свой рассказ, — Франческо Арайя, я родом из Неаполя, где песней начинают день и песней провожают. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром музыкальных композиций. Синьоры! Я удивлен, — воскликнул Арайя, — почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих пасмурных краев?
— Франческо Арайя… ты случайно не знаешь такого? — спросил живописец Маттарнови у декоратора Тарсио.
— Увы, — вздохнул тот. — Впервые слышу…
Арайя поникнул головой, большой и гордой.
— Пять лет назад я поставил первую оперу «Berenice», a вслед за нею прозвучала на весь мир и вторая… о любви!
— Но…
Арайя возмутился: уж не принимают ли его за самозванца?
— Синьоры! — выпрямился он. — Мои оперы услышала Тоскана и… Рим, сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, сколько у меня было тогда амурных приключений из-за этой славы, подстерегавшей меня из-за угла, как убийцы неосторожную жертву…
— Тоскана — это хорошо, — причмокнул Маттарнови.
— Рим — тоже неплохо, — согласился Тарсио.
— Но сосна еще не рождает скрипки, — засмеялся Арайя. — Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, итак, синьоры, продолжу о себе… Две оперы прошли с успехом, четыре знатные дамы вонзили стилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моих измен. Но, принеся славу на легких крыльях, мне оперы в карман не нашвыряли денег…
Художники снова угостили его вином. «Мальчишка», — пыхтел Филиппе Маттарнови. «О, блудный сын!» — вторил ему Бартоломео Тарсио… Арайя даже обомлел:
— Вы… не рукоплещете? Вы… браните меня?
— Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много. Бездарные глупцы бросают дома, родных, невест и, помешавшись на золоте, стремятся в Петербург…
— Я не бездарен…
— Сядь, не хвались… Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но под этим небом звучат ее последние вокализы. При дворе царицы русской более всего жалуют монстров. Вот ты и научись писать зубами. Огонь петролиума глотай. В кольцо скрутись или ходи на голове — тогда ты станешь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровительствует нашему пению. Но сама царица и фаворит ее, герцог Бирон, обожают грубые шутки театра площадного: чтобы сыпались пощечины, чтобы драка до крови, чтобы кувырканье на сцене непристойное. Разве им дано оценить божественное очарование?
— Плыви домой… дурак! — закричал Маттарнови.
Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый.
— Я проделал такой ужасный путь… Почему вы сочли меня бездарностью? Россия прислушается к моей музыке, да!
Тарсио махнул рукой, испачканной типографской краской.
— Россия поет свои песни, — сказал он.
— Русским сейчас не до тебя, — добавил живописец.
— Но… есть ли в этой дикой стране опера?
— Нет оперы. И вряд ли будет.
— Так я создам ее! Пусть я стану автором первой русской оперы. Не верю, что Россия от моих услуг откажется.
— Не путай Россию с двором императрицы, — поправил его Тарсио. — Ты жаждешь золота от нищей страны, где богат только двор. Россия будет петь свои песни, больше похожие на стон. Здесь — не Италия, и твоих песен не запоют на улицах. А при дворе с тебя потребуют… знаешь ли чего?
— Не знаю, — отвечал Арайя.
— Им
Франческо Арайя высоко поднял чашу с вином:
— В таком случае я… остаюсь. Вы говорите — им нужны лесть и хвала? О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно: вот хорошо, вот плохо! Вот краска белая, вот черная, синьоры… Совсем иное в делах музыкальных. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом только двое — она и я! Зато потом, — расхохотался Арайя, — я эту каватину без стыда при дворе… продам! Название ж каватине дам такое: «Величие Анны, Паллады Севера», и… купят олухи. Да, купят — за название! Неплохо, а?..
Живописец и декоратор переглянулись.
— По этой улице, что Невскою перспективою зовется, следуй до Невы — все прямо, прямо… Там тебе встретится речонка по названию Мойка, ее ты перейдешь и путь продолжи. Когда увидишь лес и шлагбаум опущенный, здесь городу конец. И будет течь река по имени Фонтанка, по берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же — услышишь пение. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства. Будь вежлив и почтителен к кастратам славным. И помни, что судьбу решать нужно не ночью, а только на рассвете!
Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где жизнь народа-певца раздавлена поборами, измучена палачеством инквизиции, пусть ворвется его музыка — легкая, игривая, сверкающая, как потешный фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора и… там же угаснет. «Подумай, Франческо, как следует. Еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой?» Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… много золота!
На месте Педагогического института имени Герцена в Ленинграде когда-то роскошествовала усадьба Рейнгольда Левенвольде. (От тех времен осталось несколько деревьев.) В царствование Анны Кровавой здесь, в кущах оранжерей, таились беседки-люстгаузы, куда гости по лесенкам взбирались, чтобы в уединении мыслить или амурничать. Фонтаны падали в бассейны, обложенные ильменскими раковинами. В залах дворца Левенвольде играли водяные органы, в которых вода издавала самые необычные мелодии. А по ночам, уже не зная, чем себя развлечь, пресыщенный сибарит велел гасить свечи, лакеи рассыпали в партерах зелени тысячи светляков, собранных в лесу, и в этом феерическом свете блуждал хозяин, меценат итальянских Певцов.
Летом 1735 года здесь появился Франческо Арайя.
— Ваше сиятельство, я сочинил композицию, дабы музыкой доставить приятное волнение великой монархине российской.
Гофмаршал полюбовался игрою своих перстней:
— Одобряю, маэстро! Прошу вас к инструменту…
Франческо картинно откинул малиновый плащ, склонился над клавишами, крытыми перламутром…
— Название композиции «Абиацар, или Сила любви и ненависти», в ней я желал возвеличить христианские чувства царицы…
Оперу поставили в придворном театре 29 января 1736 года, а слушателям были розданы афишки, в которых поэт Василий Тредиаковский перетолмачил либретто на язык русский. Наш музыковед Т. Ливанова в своей обширной монографии о музыке того времени писала: «Принимая во внимание, что то были первые оперные впечатления Петербурга вообще, этот факт нельзя недооценивать…» Анна Иоанновна прослушала Арайю с удовольствием, благо уже знала от Левенвольде, что никакой крамолы не будет, а музыка восхвалит ее величие.
Антиох Кантемир, бывший тогда послом в Лондоне, сразу же выписал партитуру оперы Франческо Арайи, которой заинтересовалась английская королева. Между композитором и поэтом стояла синьора Пьянтонида, певшая раньше в Лондоне, а теперь — в труппе Арайи… Опустим занавес!
Воодушевленный первым успехом, Арайя сочинил кантату «Состязание Любви и Усердия», в которой были такие куплеты:
Все сатрапы обожают восхваление их мудрости.
— А он и впрямь гениален, этот итальяшка, — зычным басом прорычала Анна Иоанновна; на корявом лице ее горели жгучие черные глаза. — Такого-то мне и надобно…
Композитора сразу окружили придворные.
— Ах, синьор Арайя! — восклицали они нарочито громко, дабы их слышала императрица. — Как вы тонко поняли нашу добрую государыню, как справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями композитора повели к присяге. У святого алтаря Арайя, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся служить «ея императорскому величеству государыне…».
Ну а как быть тем, которые клятв не давали?
Сейчас расскажу… Как раз в это время Мавра Шепелева, фрейлина цесаревны Елизаветы, сочинила для музыки «действо» о какой-то Лавре, претендующей на престол. Цесаревну с ее фрейлиной пронесло мимо беды. Но список либретто обнаружили у певчего регента Ивана Петрова… Его, беднягу, и разложили на лавке в Тайной канцелярии — под кнут:
— Ты, сокол наш ясный, эту музыку с виршами позабудь. Не твоя забота. Ежели опера и понадобится государыне нашей, голубице пресветлой, так найдутся иные мастера… Надевай портки! Вставай! Да скажи спасибо, что живым выпустили…
Не было у народа оперы. Да и быть не могло. По деревням ходили калики, услаждая народный слух иными ариями:
Наша музыкальная культура многим обязана итальянскому пению. Петр Ильич Чайковский радовался, когда на чердаках и в сараях театральной дирекции были случайно обнаружены бесценные нотные рукописи знаменитых Паизиелло, Сарти, Чимарозы и… Франческо Арайи!
На Итальянской улице (ныне улица Ракова) в Итальянском доме Франческо Арайя повстречал итальянскую примадонну Марию-Джиованни Казанову, которая сказала:
— Слышали новость? Влияние герцога Бирона, кажется, пересилило влияние гофмаршала Левенвольде, и при дворе хлопочут о вызове из Берлина труппы Каролины Нейбер. Я-то уж богата, могу вернуться в Неаполь, а куда денутся наши бедные кастраты?..
Арайя, директор и капельмейстер итальянской оперы, в год получал тогда по две тысячи рублей (сумасшедшие деньги!).
— О, порка мадонна! — бешено выругался он. — Пусть они треснут, эти акробаты и фокусники, способные лишь насыщать воздух театра своим зловонием… Неужели нам предстоит уехать?
Уже возникла мода на тирольцев с поющими канарейками в клетках, русские дворяне развлекались часами с играющей музыкой. Анна Иоанновна, как и Бирон, любила видеть на сцене драки до крови, постыдные обнажения актеров. Что для них «оперисты»? Им хотелось наблюдать зрелища, какие в наши времена сочли бы вульгарным балаганом. Русский историк театра С. Шамбинаго писал по этому поводу: «Никогда глумление над личностью не достигало таких пределов. Выставление человека на позор увенчалось представлением знаменитого «Ледяного дома», в котором новобрачных стариков всю ночь морозили на постели изо льда под ледяным одеялом, присыпанным инеем… Немецкая труппа выжила итальянскую оперу с подмостков Петербурга, но она же в панике бежала из России, когда умерла Анна Кровавая, а герцога Бирона сослали подальше — волков морозить.
Начиналось правление Елизаветы Петровны, большой охотницы до пения, театра, танцев и маскарадов… Франческо Арайя почти двадцать пять лет провел в России, ставшей для него второй родиной; иногда навещая Италию, он возвращался обратно, уже не в силах жить без русских раздолий, без блинов и морозов. Человек он был общительный, веселый, вреда никому не делал, и русские люди его любили. Знаменитый актер Федор Волков в 1751 году сочинил для Арайи текст к его опере «Титове милосердие».
При дворе Елизаветы дышалось иначе. Только теперь Арайя стал писать музыку для русских певцов: Лизанька Белоградская восхищала столицу великолепным сопрано, будто она родилась под солнцем Неаполя, а некий Гаврила, по словам Якоба Штелина, выпевал «труднейшие итальянские арии с искуснейшими каденциями». Итальянский поэт Джузеппе Бонекки, живший в России, поставлял для Арайи свои либретто, а на русский язык их переводили лучшие мастера — Тредиаковский и Ломоносов, а Сумароков сочинил для Арайи первое оперное либретто на русском языке.
Сумароков был душою русского театра! «Летел из мысли в мысль, бежал из страсти в страсть». В ту пору жизнь еще не успела искалечить этого человека, он бурлил, как кипяток, всюду вмешивался, что-то отстаивал, негодовал, плакал, бил полицию «по мордам», лаялся с вельможами, а театр — обожал:
Пылкий патриот, он и стал соратником Арайи в его оперных постановках. Композитор развертывал свои оперы на фоне русского пейзажа, он роднил свою музыку с русской жизнью, такой сумбурной, такой дико неустроенной и в то же время такой бесшабашно-веселой. Сумароков написал либретто для его оперы «Цефал и Прокрис», целиком исполненной только русскими певцами… Это случилось в 1755 году.
Александр Петрович Сумароков ликовал:
— Ну вот тебе и язык русский! По множеству гласных он столь благозвучен, что еще с итальянским может поспорить! Ты гляди, какие рулады выкручивает наш Гаврила!
Успех был велик. «По окончаний зингшпиля императрица, весь двор и битком набитый партер хлопали в ладоши. И для вящего изъявления одобрения всех оперистов одарили красивыми материями для новых платьев, а капельмейстера — Арайю — драгоценной собольей шубой и 100 полуимпериалами золотом…»
Сумароков выразил свои восторги памятным мадригалом:
…В своем романе «Слово и дело» я уже писал о Франческо Арайе, но теперь испытал желание снова вернуться к его необычной судьбе, досказав ее до конца — до печального бессмертия!
Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он оставил в наследство оперы, балеты, кантаты, пасторали. Писал сонеты и каприччио. Арии мести. Арии скорби. Арии любви.
Я не знаю, почему в 1759 году он вдруг покинул Россию, чтобы вернуться снова через три года. Престол русский занимала уже Екатерина Великая, которой по причине семейного непорядка видеть Арайю при себе было не совсем-то приятно. Впрочем, она возобновила на русской сцене его оперы «Цефал и Прокрис» и «Альцеста».
Но к тому времени Арайя уже простился с Россией…
Странная судьба! Жил у нас, катался на русских рысаках, был сыт русским хлебом, писал музыку в России для России, но мать-Россия его не запомнила, не стала петь его арий. Франческо Арайя навсегда покинул Россию в 1762 году, но жить ему оставалось недолго. Через пять лет он скончался в Болонье. Вряд ли мы когда-нибудь услышим музыку Арайи по радио, но знать о нем надо. Пусть Арайя останется для нас в своем печальном бессмертии.
Ярославские страдания
Сейчас уже многое утеряно безвозвратно. Это сколько же надо перепахать архивов, чтобы по крупицам сложить судьбу отставного поручика Семена Самойлова?.. Знаю, что жил в Ярославле, знаю, что был безграмотен, знаю, что состоял при охране необходимых вещей — кнутов для сечения, щипцов для вырывания ноздрей и штемпелей для накладывания знаков на лицах. Мало! Мало я знаю об этом человеке, но, в конце-то концов, не ради него и пишу, а ради того времени, в котором проживал сей лыком шитый, безграмотный поручик…
Еще в начале нашего разрушительного века Ярославль почитался красивейшим из городов русских — ах, какое великолепие храмов, какие дивные служебные здания, а как прекрасны особняки коммерсантов и местной знати! Но если отринуть внимание в глубину века осьмнадцатого, то узрим Ярославль несколько иным, а память сразу подсказывает мысль о гигантском болоте, что еще со времен царя «тишайшего» кисло в городе под названием «Фроловского», и загулявшие ярославцы, ступив в это болото, домой уже никогда не возвращались.
Скотину жители Ярославля не гоняли тогда на окраинный выпас, а просто выпускали на улицах, благо трава там росла в изобилии. Что же касается свиней, так это была забота дворянина Васи Шишкина, который служил по свинячьему надзору: Шишкина все свиньи в городе уважали, оповещая своих друзей об его появлении нестерпимым визгом, издавая который они и разбегались, довольно хрюкая, если спастись удавалось. Сей мужественный дворянин ярославского происхождения был от начальства приставлен для борьбы со свиньями, чтобы они могил не разрывали, а детей-ползунков загрызть не пытались… Свинья же она и есть свинья!
В те давние времена, читатель, ярославцы с ума еще не сходили, кто разума лишался, тех называли «сумасбродными» и заковывали в колодки, словно каторжных, чтобы, на цепи сидючи, они умным людям разговаривать не мешали… Стыдно сказать, но сказать придется: Ярославль медициною избалован не был, а единственный городской врач Гове лечил только Семью герцога Бирона, который в Ярославле отбывал ссылку. Кладбищ в городе не хватало, почему и хоронили усопших возле каждой церквушки, которых в Ярославле было великое множество. Трупы же неопознанных жителей выставлялись для публичного обозрения сроком на три дня, дабы все прохожие могли наглядно убедиться, что это кто угодно, только не их родственник, после чего мертвецы поступали к «божевику», который закапывал их где придется, «дабы от долгого лежания не последовало противной духоты, а оттого и воздуха заметное повреждение».
Кстати, о воздухе! Не извещен, что думалось ярославцам о будущем экологии, но о чистоте воздуха поговаривали. Ярославль славился выделкой кож, сурика и белил, а некоторые жители повадились на своих дворах варить колбасу, отчего и благоухало. Опять же и места нужные, не столь отдаленные, куда людей пока еще не ссылают, но куда они своими ногами ходят… Однако, при великом множестве ароматов, от колбасы до сурика, ярославцы митингов не устраивали, в узком семейном кругу рассуждая:
— Наши деды терпели, и нам Бог велел терпеть. Ништо! Всяк колбаске рад станется, а дерьмо-то, чай, свое — не чужое…
Только из этих слов, пожалуйста, не делайте вывод, будто ярославцы были людьми смиренными, готовыми все терпеть. Увы! История на своих скрижалях не однажды высекала ярчайшие примеры их буйного характера. Так, во времена Смутные, когда еще Марина Мнишек у них проживала, они всех незваных пришельцев зверски побили. С московской же властью они тоже не в ладах жили. Во времена оные, незаконными поборами чреватые, ярославцы своих воевод, кои не старались им угождение сделать, бросали живьем в чан с кипящей водой и варили до тех пор, пока мясо от костей не отстанет… Теперь вот Бирон у них проживал со своей горбуньей. Дело темное, правды не узнаешь, а все-таки подпалили его во славу Божию, чтобы не слишком зазнавался. Это случилось в мае 1760 года, и сынок герцога Петрушка, сам будущий герцог, в Петербург жаловался, что все несгоревшее «было перебито и раскрадено. Несчастия не случилось бы, если б не полицмейстер — грузин, а он такой бездельник!» Звали этого бездельника князем Давидом Геловани… Уж не предок ли того самого, что любил нам в кино показывать «отца всех народов»?
Если же быть честным до конца, то пожары были ярославцам не в диковинку. Ярославль полыхал почти ежедневно, и тогда гремели церковные колокола, возвещая тревогу, только не думайте, что из депо выезжала бравая пожарная команда во главе с усатым брандмейстером. Нет, такого еще не бывало! Зато отовсюду сбегались любители погреться у чужого огня, готовые задарма упражняться в таскании от реки ведер с водою. Чтобы город горел не столь часто, начальство мудрейше указывало топить печки только дважды в неделю, а пироги испекать в дворовых печах. И, однако, невзирая на эти строгости, пожары не унимались, а сами погорельцы потом ходили по городу, рассказывая о своих впечатлениях:
— Да это все Матрена моя виновата! Сходи да сходи, говорит, в баньку да отмойся, ведь на тебе, проклятом, даже рубаха шевелится… Ну я, дурак, и послушался — пошел. Тока за веник взялся, тута ка-а-ак полыхнет, и — пошло, и поехало, тока успевай людей созывать… Счас пойду да оттаскаю Матрену за волосья ее, чтобы впредь мужа свово не учила!
Так было или не так — об этом муза истории, божественная Клио, стыдливо умалчивает, в подробности не вникая. Тем более бродяг всяких в Ярославле всегда полно было, их побаивались; особливо шатучих князь Геловани хватал, подвергая обыску — «не окажется ли при оных (от чего Боже нас сохрани!) к пожарному случаю каких-либо сумнительных орудиев». Спичек тогда еще не придумали, но и кресало могло служить ярким доказательством подобных намерений. О том, что ярославцы, в душе поэты, даже воспевали свои пожары, можно судить по названиям ярославских окрестностей: Горелое, Паленое, Гарь, Опалево, Жары, Огневка, Смольное, Огоньки и так далее…
Пришло, кажется, время поговорить о жидкостях, еще не имевших в ту пору нарядных этикеток, называвшихся «горячительными напитками». Трезвостью ярославцы не грешили, горячили себя офицеры гарнизона, употребляли станочники знаменитой мануфактуры Ивана Затрапезного, исправно похмелялись люди посадские и люди мастеровые, до полудня на двух ногах твердо стоящие. Но… но… страшно писать, читатель! Вот уже кто действительно умел пить в Ярославле, так это мелкотравчатые чиновники, коих со времен царя Гороха принято величать «крапивным семенем». Дабы отвратить их от употребления зелья хотя бы в служебные часы (от семи утра до двух пополудни), столоначальники в канцеляриях отбирали у подчиненных сапоги, шапки и рукавицы, дабы удержать слабых у рабочего места. Но даже в лютейшие морозы, босые и раздетые, они сигали по сугробам до ближайшего заведения. Будучи уличенные в винопитии, они бывали не раз вторгаемы в губернское узилище — «дондеже не отрезвятся и в разум окончательно не придут…». Здесь же, не отходя от кабака, расскажу вам о градации чинов в преобильном мире «крапивного семени». Нет, не титулярные, не коллежские — об этом они и не мечтали! У них карьера строилась по такой лесенке: писчик, копиист, подканцелярист и — наконец-то, слава те Господи! — канцелярист, а выше сего звания они подняться и не стремились. Был, правда, один небывалый случай, когда — за красивый почерк — копииста Ивана Неотелова наместник произвел сразу в канцеляристы. После такого безумного возвышения Неотелов трудиться на благо любезной ему губернии уже не был способен, а все время пил и плакал от радости. Так и не видели больше несчастного в канцелярии, а на вопрос — куда делся Неотелов? — его коллеги даже не пытались скрывать, что он плачет…
— Отчего плачет-то? — спрашивали их.
— Да ведь причин для слез в жизни нашей немало, — уклончиво ответствовали копиисты и писчики. — Мы и сами рыдать готовы, да времени совсем не стало. Эвон, сколько писанины нам навалили… до свету не управимся!
Меня спросят: как обстояли дела в рукопашных схватках?
Тут я отвечу, что слово «избил» в документах не указывалось, вместо этого писалось, что бьющий «делал руками некоторые опыты». А как, спросите вы, насчет этого самого? Надеюсь, вы и сами понимаете, о чем я вас спрашиваю…
—
Правда, веселых домов для этого не водилось, а веселые девицы, да, существовали. По секрету скажу вам даже большее: некто Иван Четвертухин, человек широких взглядов на жизнь и мрачной ревностью никогда не страдавший, свободно допускал к себе гостей, соблазненных рубенсовскими формами его несравненной Агафьи Тихоновны. Глядя же на то, как широко зажила эта Агафья, поддалась искушению и сноха ее, а потом и кума в непотребстве скатилась, почему магистрат Ярославля немедленно вмешался: всех плетьми на площади пересек, дом разломал, а Четвертухину с его Агафьей было указано ехать в деревню и там затаиться. Если же учесть, что плетьми тогда передрали даже тех, кто заглядывался на безбожную красу Агафьи, так вы представляете, какой хохот стоял тогда на улицах… Да, удовольствий было немало!
Я бы, читатель, мог и дальше рассказывать о том, как жили и веселились мои добрые ярославцы, но — вот беда! — все архивы Ярославля сгорели в 1768 году.
С этого времени, когда бумаг не стало, а история обрела свое новое прогрессивное течение, я и начинаю свой рассказ о страданиях ярославского поручика Семена Самойлова.
Предупреждаю: ничего особенного с ним не случится, но он важен для нас — как скромное дитя своего времени…
При пожаре 25 июня 1768 года выгорела почти половина Ярославля, и память об этом дне очень долго хранилась среди жителей, которые, уже дряхлыми старцами, дожив до времен Пушкина и Лермонтова, поучали внуков и правнуков:
— Не шуткуй с огнем, а где вино на столе, там особливо надобно от огня иметь бережение.
— Дедушка, а откель пожар зачался?
— Вестимо где — в кабаке. Были б тамотко трезвые, так рази такое бы полыхание допустили?..
«Первое запаление, — по свидетельству документов, — последовало на питейном дворе ведерной и чарочной продажи». Нет смысла перечислять ущерб, погибло в огне лишь трое посадских, зато город выжгло дотла, не стало даже острога и магистрата, исчез Гостиный двор с его 583 лавками, не стало и «торговых» (то есть платных) бань, в которых мылись горожане, своих бань не имевшие… Вот после пожара и состоялось явление из дыма отставного поручика Семена Самойлова.
Члены магистрата ютились в сиротском суде, обсуждая, как помочь городу в его бедствии, когда поручик предстал перед ними со словами:
— Мне бы снасти от вашей милости выправить.
Вроде бы человек собрался поймать «шекснинску стерлядь золотую», что была воспета Гаврилой Державиным, но далее речь пошла совсем об иных «снастях».
— Беспокою вас не напрасно я, ибо состою хранителем вещей, для государства значительных и драгоценных.
— А что за вещи-то у тебя? — спрашивали.
— Для соблюдения благочиния и порядка очень необходимые, как-то — кнуты, щипцы для вырывания ноздрей и железные клейма, коими метить людишек положено…
Битых кнутом, с ноздрями рваными, да еще клейменных раскаленных железом, людьми не считали — их и звали не людьми, а «шельмами». Перечислив набор своих сокровищ, их хранитель в ранге поручика добавил, плача:
— Во время пожара снасти мои то ли сгорели, то ли украдены, а заплечных дел мастер пропал вместе с ними…
При этом выложил бумагу, не им писанную — по причине безграмотности, но им продиктованную, в которой Самойлов просил канцелярию, чтобы «благоволила приказать все оныя снасти искупить».
— На «искупление», — отвечали ему управители славного города Ярославля, — в магистрате денег нет и не будет… Нельзя ли кнутья твои заменить плетями обычными?
На что и был получен ответ от Самойлова, что
Доказав всемогущество кнута в добывании на допросах истины, чтобы тем же кнутом потом и наказывать за ту же самую истину, Самойлов усугубил положение ярким пророчеством:
— Опосля пожара, когда из острога все колодники разбежались, теперь честному люду проезду на дорогах не станется. А у нас, как на грех, ни одного кнута… Узнай об этом разбойнички — то-то они возликуют!
— Да, — согласились члены магистрата, понурив головы, — час от часу не легше, и что тут придумать? Надо бы в Москву писать… Пущай знают, как мы тут мучаемся.
— Чего в Москву? Сразу в Питер, чтобы нам эти снасти выслали. Иначе, ежели наших людишек не пороть да не клеймить, так они совсем распояшутся… Слыхали небось? Намеднись-то даже Кучумова на мосту обчистили, а ведь он уже и не человек, а с медалями ходит.
— Верно, — заговорили все разом за столом магистрата, — господину поручику окажем почтение, чтобы без снастей не остался… Как не помочь?
Решено было так: ехать Самойлову по уездам провинции — в Кинешму, Романов и Пошехонье, и пусть воеводы тамошние «снастями» поделятся. Кинешма отбоярилась быстро. Самойлову было сказано, что у них всего один кнут, а чтобы ноздри рвать и шельмовать печатями — для этой надобности преступников они в Москву отсылают. В Романове воевода поручика высмеял:
— Спохватились! Да вы нешто и газет питерских не читаете? Ведь уже было писано, что у нас еще в прошлом годе пожар случился… Вот в Пошехонье, может, и сыщется какой-либо кнут лишний, ибо пошехонские давно не горели!
Но ехать в эти мрачные края Самойлов боялся. Неудивительно — и любой испугался бы, ибо Пошехонье императрица Елизавета отдала тем солдатам, что возводили ее величество на престол; получив звание «лейб-компании», эти вчерашние солдаты вдруг стали дворянами, обзавелись гербами и поместьями, тираня своих мужиков хуже разбойников. И сами они — по рассказам — от разбойников ничем не отличались.
Вот и сам пошехонский воевода…
— Зачем пожаловал? — зычно вопросил он поручика.
Накануне, отъезжая в Пошехонье, тот отслужил в церкви молебен «за здравие», чтобы Господь Бог помог ему живым вернуться, и отвечал он воеводе с великой робостью:
— Мне бы кнута хорошего…
— Так за чем дело стало? — радостно воскликнул воевода, и на свист его разом вбежали добры молодцы, все ростом под потолок, кровь с молоком и пивом. — Гляди какие! — похвастал воевода. — Сорок восемь эфтаких нарожал я от баб разных, они вмиг разложат тебя и всыпят… Ха-ха-ха!
— Го-го-го, — заржали сыновья-пошехонцы.
Тут наш бедный поручик от страха самую малость в штаны согрешил, говоря, что его сечь нельзя, потому как он человек казенный, при чинах и жалованье казенном.
— И бумага у меня казенная, в коей все писано…
Узнав же, что Ярославль униженно просит Пошехонье поделиться «снастями», воевода обнял Самойлова и даже расцеловал:
— Нешто ж мы, пошехонцы, звери какие? Нужду вашу приемлем душевно, снабдим инструментом добрым… Что там один кнут? Мы люди щедрые. Бери пять, чтобы не все измочалились…
Дело оставалось за малым — сыскать заплечных дел мастера, но его-то как раз и не было. Чины магистратские обещали Самойлову жалованье повысить, чтобы сам кнутобойничал.
— Того быть не может, — оскорбился поручик, — чтобы я, дворянин, мужиков да баб заголял, стегаючи…
Между тем время шло, а народ ярославский, ощутив слабость властей, совсем расшалился. Если кого и схватят да посадят (за неимением острога) в баньку, так посаженный за одну ноченьку баньку ту расшатает, бревна выбьет — и побежал, родимый… Прослышал Самойлов, что доживает на покое старый мастер заплечных дел Федька Аристов, но при свидании с поручиком палач сказал, что к делу давно негоден, «весьма тяжко болен и, по старости лет, совсем одряхлел, худо глазами видит, а из дома и выдти не может…».
Чтобы народ застращать как следует, было ярославцам при барабанном бое объявлено, что отныне станут ссылать не в Нерчинск, а — страшно вымолвить! — прямо в пекло Оренбурга, где, как сказывают люди, там бывавшие, кто вечером по нужде в огород выйдет, тут ему сразу — аркан на шею, и потащили в Бухару или Хиву, чтобы басурманское обрезание сделать.
— Охти мне тошно! — восклицали ярославские бабы.
— Лучше уж в Нерчинск, — вздыхали мужики…
Магистрат как можно жалобнее отписывал в Москву, что Ярославская провинция взывает к первопрестольной: если сыщется какой сверхштатный палач, то чтобы не скупились и прислали на выручку, ибо у нас в Ярославле колодники сидят на цепях, ожидая наказания — истомились, сердешные, кнута ожидаючи, а кормить их накладно… Долго отмалчивалась Москва-матушка. «Уведомление наконец было получено, — сообщал историк, — заштатного палача у них нет, а штатного отпустить в Ярославль никак не могут — самим надобен…» Тем временем колодники на цепях недолго сидели, выдернули из стен крепежные кольца и бежали вместе с цепями… Что тут делать?
Опять застучали на площадях и базарах барабаны, сзывая народ ярославский для слушания слов соблазнительных:
— Кто из посадских или даже купеческого звания возьмется быть заплечных дел мастером, за того подати платить магистрат от себя обяжется, а мастер станет получать жалованье доброе…
Нет, не польстились ярославцы на такие приманки, хотя податей на них «нависло» немало, и барабаны умолкли. Долго потом на столбах и на папертях церковных болтались такие пламенные призывы к ярославцам:
«ВО ВСЕНАРОДНОЕ ИЗВЕСТИЕ Не пожелает ли кто из вольных людей в заплечные мастера и быть в штате при Ярославской провинциальной канцелярии на казенном жалованье? И если же кто имеет желание, тот бы явился в канцелярии в самой скорости».
Возле таких объявлений толпился народ — веселый:
— Ишь-то, додумались! Сами дурни и дураков ищут.
— Верно, Егорушка, золотые слова твои.
— Нешто же кто из нас в убивцы пойдет?
— Пущая сами с кнутьями играются…
И кочевряжился пьяный нищий, тряся пустой торбою:
— Ежели меня драть — пожалуйста! А чтобы я кого пальцем тронул — ни-ни, тому не бывать. Лучше по миру ходить…
Ото всех этих огорчений стал Семен Самойлов прихварывать и к смерти неминучей готовиться. Он бы, наверное, и воскрес для продолжения своего общеполезного жития, но тут воевода из Пошехонья, одаривший его иудиным поцелуем, вдруг прислал злодейский счет за подаренные пять кнутов и щипцы с клеймами, оценив эти клещи в 1 руб. 20 копеек, а за каждый кнут требовал по 20 копеек. Тут поручик заторопился в отставку.
Маланьина свадьба
Недавно я был искренно удивлен, узнав, что некий Дениска по прозванию «Батырь» (Богатырь), новгородский раскольник, бежавший на Дон от преследования властей, первым браком был женат на дочери знаменитого атамана Степана Разина.
Звали ее слишком вычурно для того времени — Евгенией, и, по слухам, она обладала столь несносным характером, что бедный «Батырь» не знал, как от нее избавиться. Нравы на Дону были тогда примитивные, а разводов не ведали. После очередной домашней баталии взял Дениска свою неугомонную Степановну за шиворот и силком оттащил на майдан, где шумела ярмарка.
— Эй, кому жинка нужна боевая? — вопрошал он, и, конечно, нашлись храбрецы, которые прямо с базара увели Степановну для ведения домашнего хозяйства и прочего…
От этого-то Дениски пошел дворянский род Денисовых, а позже образовался знатный род графов Орловых-Денисовых. Я перебираю легендарные донские родословия: Платовы, Ефремовы, Грековы, Орловы, Карповы, Егоровы, Иловайские, Кутейниковы, Денисовы, Ханжонковы — все донцы-молодцы, которые из казаков сделались генералами, обрели потомственное дворянство, а иные украсились символикой аристократических титулов.
Но… что мы теперь знаем о них? Мало. Забыли.
А разве не приходилось вам слышать, как, увидев щедро накрытый стол, гости восторженно восклицают:
— Да здесь всего хватит даже на Маланьину свадьбу!
Мелания — слово греческое, означает оно «черная, мрачная, жестокая», но в народном говоре это имя произносят как Маланья, и я буду придерживаться такого же написания. Маланью часто поминают в народе, а вот спроси любого — кто такая была эта Маланья, в ответ только пожмут плечами в недоумении, не зная, что Маланья — лицо историческое, и она, думаю, стоит того, дабы поведать о ней бесхитростно…
Читатель, надеюсь, простит мне, если я окунусь в старину-матушку, дабы выявить истоки рода Ефремовых. Жил да был московский купец Ефрем Петров, которому большей прибыли захотелось, ради чего около 1670 года он переселился в Черкаеск — стародавнюю столицу донской вольницы, где имели жительство ее грозные атаманы. Иностранцы прозвали этот город «донской Венецией», благо каждую весну Дон широко разливался, из воды торчали луковицы храмов и крыши богатых «куреней» с купами цветущих левад-садов. Дон хорошо кормил людей стерлядями и раками, а кто побогаче, тому подавали к столу лебедей…
Вот тут Ефрем Петров и развернулся во всю свою ширь.
Жили казаки шумно, сытно и пьяно — только успевай наливать да торговать, себя не забывая. Ефрем торговал столь прибыльно, что в большую силу вошел — старшиной стал. Но конец жизни Ефрема обнаружим в 1708 году, когда Кондратий Булавин поднял восстание на Дону, а казаки порешили Ефрема повесить «за неправду и многие разорения». Основатель династии повис и висел долго, пока веревка не перегнила…
Но его сын Данила обрел по имени батюшки фамилию и стал писаться Ефремовым. «Многие разорения» для казаков обратились от отца к сыну великим богатством. И стало это богатство почти сказочным, когда императрица Анна Иоанновна благословила его в атаманы. И был у атамана сын Степан, внук повешенного, вот они и прибрали Тихий Дон к своим рукам, столь загребущим, что отныне всюду торговали их лавки, лилось вино в их кабаках, крутились на реках их водяные мельницы, а в необозримых степях скакали их тысячные табуны лошадей. Возводили Ефремовы такие «куреня», что лучше называть их дворцами, а отличались они по цвету раскраски — Белый, Зеленый, Красный.
Данила Ефремов славился удалью и хитростью; он отличился еще в Северной войне, с налету захватив штаб-квартиру шведского короля Карла XII; когда же калмыцкая орда Довдук-Омбу вдруг откочевала на Кубань, чтобы подчиниться султану, Ефремов сам поехал в ставку хана, уговорив его вернуть калмыков на их прежние волжские кочевья. В царствование Елизаветы атаман Данила обрел чин генерал-майора, из военных походов он возами свозил к себе «добычу», а русских мужиков, бежавших на Дон ради «воли казачьей», атаман безжалостно закабалял, делая их своими крепостными, и — богател, богател, богател… Данила скончался в 1755 году, передав атаманский «пернач» (символ власти) своему сыну Степану.
Степан Данилович повершил отца. Да и везло ему так, как никому. Угораздило же его летом 1762 года возглавить делегацию донских старшин, посланных ко двору с лебедями и вкусными рыбками. А тут как раз случилась престольная суматоха: Екатерина Алексеевна муженька своего свергла с престола, сама воссев на нем, как владычица империи, а старшины, не будь дураками, поддержали ее своим горлопанством, и тогда же — в это жаркое лето — царица заметила Степана Даниловича:
— Коли ты атаман после покойного батюшки, так я на Дон полагаться стану, яко на свою лейб-гвардию полагаюсь, а ты мне руку целуй да не забудь моей милости…
Отец и сын, обласканные свыше, 44 года подряд на Дону атаманствовали, это было «золотое время» Ефремовых, которые сделались местной аристократией — не хочешь, да поклонишься им! Десять лет прошло с того дня, как лобызал Степан Данилович длани императрицы, много воды утекло, а Тихий Дон уже волновался. Издревле казаки привыкли жить по своей воле, а тут пошел слух, будто Войско Донское обратят в регулярное. Как раз в эти годы шла война с Турцией, из Петербурга понукали Ефремова (и не раз!), чтобы слал донцов на войну, но он, потакая «вольностям» казацким, все указы из Военной коллегии клал под сукно, говоря войсковому писарю:
— Не забудь, куды я сховал их. Придет время — достанем и честь будем, а пока указы эти хлеба не просят…
Дальше — больше! Ефремов препятствовал и строительству крепости св. Дмитрия Ростовского (будущего города Ростова-на-Дону), всячески ратуя за обособленность донского казачества от властей столичных, считая, что «Дон — сам себе голова, а других голов и не надобно». Дон как бы выпал из-под контроля государственной власти, а щедрые взятки, которые давал атаман, делали его почти неуязвимым, и потому Степан Ефремов творил на Дону все, что его левая пятка пожелает…
Но однажды Степан Данилович решил прогуляться по улицам Черкасска да заодно на базар заглянуть — нет ли там драки? И тут он приметил казачку красоты писаной, стояла она посередь базара, держа на локте связки громыхающих бубликов.
Донской атаман от такой красы даже оторопел.
— Кто такая? — грозно вопросил он.
— Маланья, — подсказал писарь…
Вот тут-то и началось! Пропал атаман.
Конечно, атаман не сразу на девку накинулся.
— Дешевы ли бублики? — спросил ради знакомства.
Казачка глазами повела, брови вскинула, носик вздернула — ну такая язва, не приведи Господь Бог. Ответила:
— Вижу, что тебе, атаман, не бублик надобен, а дырка от бублика. Так покупай, коли грошей у тебя хватит…
Ефремов такой наглости не ожидал, но уж больно понравилась ему эта дерзость. Он приник к уху девичьему, нашептывая:
— Слышь, а… пойдешь ли за меня?
Маланья подбоченилась, бедром вильнув:
— Да старый ты… на што мне гриба такого?
Степан Данилович произведен на свет был после Полтавы, Маланья годков на двадцать была моложе, а по тем временам мужчина даже в сорокалетнем возрасте считался уже стариком. Очень обиделся атаман, старым грибом названный. Но гордыню смирил, убеждая девицу ласково:
— Вникай, Маланья: я уже двух жонок схоронил, а тебя, яко пушинку, беречь стану, и ты сама-то подумай, что в положении атаманши тебе немалые услады достанутся.
— А покажи… услады свои! — раззадорила его Маланья.
Тут Степан Данилович развернулся и треснул кулаком в ухо писаря, чтобы не прислушивался к их любезной беседе.
— Идем, коли так, — велел он девице. — Я тебе такое покажу… не помри только от радости!
Привел молодуху в свой дом, строенный в стиле итальянского барокко, распалил свечку, и спустились они в подвал. А там, в подвале, пока Маланья свечку держала, атаман, похваляясь силою богатырской, кидал к ногам ее мешки тяжкие — какие с серебром, какие с золотыми червонцами; открывал перед ней ларцы, сплошь засыпанные жемчугами; отмыкал гигантские сундуки со сверкающими мехами и свитками шелка персидского. Наконец устал ворочать тяжести, сел в углу и заплакал:
— Нешто тебе не жалко меня, Маланья? Да я ради тебя… Убью, ежели за меня не пойдешь! Ты сама-то видишь ли, чтo все твоим будет? А ежели мало, так мы еще награбастаем… Как по батюшке-то тебя величать прикажешь?
— Карповной, — отвечала Маланья, прикидывая на руку тяжелые нитки жемчуга и ожерелья — столь же легко и проворно, как еще вчера навешивала на себя гремящие связки бубликов. — А детки-то у нас будут ли? — деловито спросила она, словно заглядывая в свое прекрасное будущее.
Свеча догорела, и во мраке слышались клятвы атамана:
— Да я… да мы… Ах, Маланья! Себя не пожалею. Ты уж только не возгордись, а я себя покажу в лучшем виде…
Свадьба была такая, что даже удивительно — как это Дон не повернул вспять? Загодя свозили в Черкасск вина заморские и отечественные, гнали на убой для жаркого стада телят и овец, рыбаки тащили из реки сети, переполненные лещами, сазанами и щуками. Праздничные столы прогибались от обилия яств, и войсковой писарь уже не раз намекал:
— Может, и хватит уже? Ведь лопнут же гости!
— На Маланьину свадьбу никогда не хватит, — отвечал атаман. — Гляди сам, сколь гостей поднаперло со всего Войска Донского, войска славного, и каждому угодить надобно…
Как сели за столы, так и не вставали. Луна перемежалась с солнцем, петухи праздновали рассветы, а гости все сидели и сидели, все ели и пили, пили да ели. Для тех, кому невмоготу было, для тех были заранее заготовлены короткие бревна: покатается он животом на бревне, чтобы в животе улеглось все скорее, и снова спешит к застолью. Неделя прошла, за ней вторая, вот и третья открылась — свадьба продолжалась.
— Ай да Маланья! Вовек тебя не забудем, — шумели гости, вставая от стола в очередь, чтобы на бревне покататься…
И верно — до сих пор не забыли на Дону Маланьину свадьбу, а слух о ней пошел по всей Руси великой, и, кто не знал, тот узнал, что есть на белом свете такая окаянная Маланья, для которой атаману ничего не жалко… Эх, гулять так гулять!
Потом, народ интерпретировал эти слова о свадьбе, и стали в эту «Маланью» вкладывать различный смысл.
— Что ты разводишь маланьины сборы, — раздраженно говорили мужья медлительным женам.
— Ты считай, милок, по-честному, а не по маланьиному счету, — говорили путаникам или обманщикам.
— Не хватит ли куховарить? Ведь у нас, слава Богу, не маланьина свадьба, — ругали кухарок за излишнюю щедрость…
Казалось, конца не видать атаманскому счастью. С годами появились и дети, Маланья раздобрела, приосанилась, в церемониях выступала павою. Уже начинались семидесятые годы столетья, на Яике давно было неспокойно — там казаки буянили, а на Дону тоже волновались, боясь, как бы их, донцов, не обратили в регулярную кавалерию. Война с турками продолжалась, Степан Данилович по-прежнему клал под сукно указы Военной коллегии; угождая своеволию казаков, он притворствовал, делая вид, что интересы общинные, чисто донские, для него всегда дороже дел государственных — общероссийских…
— Коли на Яике бунтуют, — пугал его писарь, — так не станется ли у нас заваруха приличная?
— Дурак, — важно отвечал Ефремов. — Да я только свистну, и на Дону все притихнут, ибо атаманов с таким решпектом, каков у меня, еще не знавало Войско Донское…
Настал 1772 год. Ефремов с семьей проживал подалее от Черкасска — в Зеленом дворце, и, казалось, ничто не предвещало беды. Нежданно-негаданно вдруг наехали чины всякие с солдатами, весь дом взбулгатили. Не успел атаман опомниться, как уже кандалами забрякал, а чиновники над ним измывались:
— Каково, атаман? Или думал, что у нашей матушки-государыни руки коротки, не дотянуться ей до Тихого Дона?
Повезли его в крепость св. Дмитрия (будущий Ростов), а в воротах крепости поджидал его зверь-генерал Хомутов:
— Ну, что, атаман? Доворовался? Нахапался от старшин да купцов акциденций, сиречь взяток? Ныне отрыгнешь все, что сожрать успел. Я из тебя душу вытряхну…
Пока Ефремов сидел на цепи, словно собака, из Петербурга нагрянула в Черкасск комиссия, чтобы подчистую конфисковать все имущество атамана. Но Маланья ужом извернулась, а сумела утаить от описи немало добра, в укромных местах попрятала драгоценности. Хомутов, комендант крепости, имел давние обиды на Ефремова, надеясь не вызволять его из крепостного узилища. Но пришло повеление свыше — доставить атамана в Петербург под строжайшим конвоем, как злодея бессовестного. Всю дорогу до столицы Степан Данилович поминал слова Екатерины II, втайне уповая, что императрица еще не забыла его услуг, какие он оказал, помогая ей свергать дурака-мужа…
Привезли! Перед синклитом Военной коллегии заробел атаман, бухнулся в ноги сердитым генералам, плачущий:
— Хосподи, да сыщется ли вина на мне, стареньком?
Тут атаману предъявили полный реестр грехов его: взятки, поборы, кумовство, казнокрадство и — главное! — упорное неисполнение приказов Военной коллегии. Ефремову стало жутко:
— Да вить кто из нас не без греха? Смилуйтесь…
— Молчи! — отвечали ему. — Молчи, паскуда, и жди решения суда военного, суда праведного, суда неподкупного…
Судили жестоко, зато и честно — по законам военного времени. В конце длинной сентенции, когда секретари ее вслух зачитывали, Ефремов услышал внятные слова приговора:
— …и предать его смерти — ЧЕРЕЗ ПОВЕШЕНИЕ!
Вот она, судьба-то, какова: деда булавинцы вешали, а по его шее генералы да сенаторы хлопочут. Смертный приговор принесли императрице на «апробацию». Екатерина согнала с колен пригревшуюся собачонку, обмакнула перо в чернильницу.
— Отчего жестокость такова? — спросила она. — Коли смерти достоин, так и вешайте, но иным мнением я озабочена: что скажет Европа? Обо мне и так болтают всякое о жестокосердии моем. Нельзя ли веревку для Ефремова заменить пожизненной ссылкой в такие места, куда и Макар телят своих не гонял…
Степан Данилович был сослан аж на «край света» — в город Пернов (ныне эстонский Пярну). Там, на берегах Балтики, рыбка тоже ловилась, только далеко ей до стерлядей Дона, и пришлось атаману довольствоваться лососиной. Старея, все чаще поминал он веселую свадьбу с Маланьей и плакал:
— Всех накормил! Ни един трезвым от меня не ушел, а теперь страдаю за вольности казацкие… Хоть бы кто при дворе за меня словечко замолвил. Авось и полегчает!
Скоро в Пернове появились сосланные сюда яицкие казаки, которых миловали после восстания Пугачева. Но по пьяному делу все меж собою передрались, ибо яицкие казаки не могли донским казакам простить того, что они не пристали к Пугачеву.
Крепко побитый, Степан Данилович сел писать императрице о милости, ссылаясь на старость и хворобы свои.
— Ну ладно, — рассудила императрица. — Коли ему невтерпеж стало, пусть в Петербург явится, только сразу предупредите злодея, что Дона ему не видать: здесь и оставит кости!
Свои грешные кости Степан Данилович Ефремов навсегда оставил на кладбище Александро-Невской лавры столицы, потомки же атамана (уже сами в чинах немалых) соорудили памятник, на котором было начертано, что грозный атаман преставился 15 марта 1784 года, а «всего жития его было 69 лет».
Маланья Карповна жила еще долго… долго жила!
В новом времени хорошо вспоминается старое… Впервые помянутый еще в лихие годы Ивана Грозного казачий городок Черкасск стал потом станицею Старочеркасской, а ныне она превратилась в заповедник прошлого казачьего быта. Дворец атамана Ефремова, в который он когда-то ввел красавицу Маланью, уцелел до наших дней, и сейчас в нем разместился музей — чрезвычайно интересный! Этот музей возник совсем недавно, и благодарить за его создание мы должны нашего незабвенного Михаила Александровича Шолохова…
Среди многих уникальных портретов донцов-героев, оставивших свои имена в русской истории, представлены и бывшие хозяева этого дворца-музея — оба изображенные в полный рост. Вот и сам атаман Степан Данилович, еще в пору своего величия, даже медали на нем художник выписал червонным золотом; а вот и его боевая атаманша Маланья Карповна…
Да, грозен атаман, но до чего же хороша его атаманша!
Маланья Карповна на много лет пережила мужа, и теперь при домовой церкви ефремовского дворца-музея любители старины ищут ее могилу, которая откроет нам точные даты ее странной жизни, памятной нам именно «маланьиной свадьбой».
Надо полагать, у этой женщины, явившейся в историю прямо с базара, было немало всяких грехов, ибо, взыскуя прощения перед Богом, она в конце своей жизни не пожалела деньжат на создание Ефремовского женского монастыря.
О ней сохранилось немало легенд, но вот, читатель, самая странная легенда: после ареста мужа и ссылки его Маланья Карповна негласно вступила в права атаманши; исподтишка, но достаточно властно эта бабенка, хитрая и лукавая, управляла на Дону, и слово ее было законом для всех казаков. Не потому ли портрет Маланьи, писанный еще в год свадьбы, с давних пор был выставлен в атаманском дворце — среди изображений многих донских атаманов?
Я закончу рассказ еще одной памятной поговоркой:
— Какова наша Маланья, таково ей и поминанье!
«Цыц и перецыц»
Дело давнее… Сергей Кириллович Станиславский, мелкотравчатый дворянин, обходя лужи, старательно поспешал на службу при канцелярии строений, где он кажинный денечек бумаги разные переписывал, трудами праведными достигнув коллежского регистратора, а на большее и не рассчитывал.
На Басманной близ Разгуляя стоял громадный домина, сплошь обитый железом, и чиновник невольно придержал шаги, заметив на его воротах бумагу, обращенную ко вниманию проходящих. Смысл афиши был таков: ежели какой-либо дворянин желает иметь невесту со знатным приданым, то пусть объявится в этом доме, никаких страхов не испытывая, ибо нужда в супружестве возникла неотложная и решительная.
— Чей дом-то этот? — спросил чинуша прохожего.
— Стыдно не знать, сударь, — последовал ответ с укоризною. — Соизволят проживать здесь великий богач Прокофий Акинфиевич Демидов, и вы в этот дом лучше не суйтесь.
Сергей Кириллович стал на афишу показывать:
— А вот, гляньте, тут в женихе надобность приспела.
Прохожий глянул на бумагу с большой опаскою.
— Это для смеху! — пояснил он. — Господин Демидов хлеба не поест, прежде не повредив кому-либо. Ему забавы нужны всякие, чтобы над образованным человеком изгиляться. Явитесь вы к нему, так он вам так всыпет, что своих не узнаете…
Побрел бедный чиновник далее, размышляя: «Оно, может, и так, что всыпет. Но за оскорбление чести дворянской через полицию можно сатисфакции требовать, чтобы деньгами поругание мое оплатил. Маменька-то вчера уж как убивалась, что давно пирогов с изюмом не кушала. Меня же и попрекала, сказывая: эвон, как другие живут, собирая с просителей акциденции, сиречь взятки. А ты, дурак такой, только ушами хлопаешь, нет от тебя никаких удовольствий… Вернусь». С таким-то решением Станиславский вернулся к дому, что внешне напоминал фортецию неприступную, и постучал в ворота. Добрый молодец отворил их и высморкался, спрашивая:
— Зван или незван? Бить аль погодить?
— Я… жених, — сознался чиновник. — Из дворян… по объявлению. Мне бы невесту поглядеть да чтобы мне приданое показали.
— А-а-а. Тады милости просим, входите…
Вошел Станиславский в хоромы и тут даже штаны прохудил от вящего изумления. Вот как миллионщики-то живут, не чета нам! Тихо играли органы, встроенные в стены палат, посреди столов струились винные фонтаны, прыгали ручные обезьяны, порхали под резным потолком невиданные птицы, где-то кричал павлин, а мимо чиновника, до смерти перепугав его, вдруг пробежал не то зверь, не то человек, и, зубы огромные скаля, стебанул его — прямо по загривку.
— Это кто ж такой будет? — спросил чиновник служителя.
— Это, мил человек, будет не человек, а подобие его, научно прозываемое ранкутанком… За большие деньги из Африки вывезли! С утра кормлен, так что не бойся: жрать не станет. Ступай дале. Хозяину доложили — чичас явится…
Станиславский ни жив ни мертв — увидев миллионера Прокофия Акинфиевича Демидова: был он в халате, снизу исподнее, на голове колпак, а босые ноги в шлепанцах домашних (кои тогда, читатель, назывались «шептунами»). Вышел Демидов и спросил:
— Дворянин? По Департаменту Герольдии записан ли?
— Писан, — пискнул чиновник. — Имею счастие состоять в чине регистратора, состоя при бумагах разных, а значение запятых мне известно, за что от начальства похвалы удостоился.
— Ну и дурак… Не все ли равно, где запятая ляжет? Вот точка — это другое дело, от нее многое, брат, зависит. Ты точки-то когда-нибудь ставил ли в бумагах своих?
— Точки у нас директор канцелярии саморучно ставит.
— Ладно. Значит, решил зятем моим стать?
— По афише. Как было объявлено.
— Небось и приданое желаешь иметь?
— Так а кто ж не желает? Не дурак же я!
Демидов подумал и велел встать чиновнику на четвереньки. Потом забрался на него и велел возить по комнате. Очень трудно было Станиславскому, но возил, пока не ослабел, и тогда Демидов сам сел и ему велел сесть. Стал тут миллионер думу думать. В ту пору Демидов пребывал в «дистракции и дизеспере» (как выражались тогда на смеси французского с нижегородским). Дело в том, что хотел он выдать дочек своих за купцов или заводчиков, но лишь одна Анька послушалась, за фабриканта Земского выйдя, остальные же дщерицы заартачились: не хотим быть купчихами, а хотим быть дворянками! Сколько уж прутьев измочалил Прокофий Акинфиевич, сколько дурех этих по полу ни таскал за косы — нет, уперлись, подавай им дворянина.
Оттого-то и появилось на воротах дома его объявление…
— Анастасию Первую, — указал он, а жениху объяснил: — У меня их две Настьки: коли Первая не приглянется, так я тебе Вторую явлю… Ты не пугайся: не девки, а змеи подколодные!
Величавой павою выплыла из комнат Анастасия Первая.
— Вот, — сказал ей отец, — жених дворянский, как и хотела!
Тут эта девка чуть не плюнула в Станиславского:
— А на што мне такой завалящий? Ах, папенька, не могли разве пригоженького залучить? Да и чин-то у него каков? Мне бы, папенька, гусара какого или советника статского, чтобы у дел важных был или чтобы с саблей ходил.
— Цыц и перецыц! — гаркнул Демидов. — Не ты ли от звания купеческого отвертывалась? Не ты ли кричала, что лучше за первого попавшегося дворянина желаешь… Так вот тебе — первый попавшийся. А коли будешь рыпаться, так я не погляжу, что жених тут: разложу на лавке да взгрею волей родителя…
Это не анекдот! Вот так и стал нищий коллежский регистратор владельцем колоссального состояния, заимел богатейшую усадьбу, а маменька его пироги с изюмом уже отвергала:
— От них рыгается! Ныне-то, люди умные сказывали, есть пироги такие, в кои целый нанас запихивают, и прозываются они парижским «тиликатесом». Вот такого хочу — с нанасом!
…Было начало царствования Екатерины Великой.
Москва тех времен, еще «допожарная», была обстроена дворцами знати, в которых едва помещались оранжереи, библиотеки, картинные галереи, бронза и мрамор. Иностранцы, посетив тогдашнюю Москву, писали, что им казалось, будто русские обобрали всю Европу, чтобы иметь в каждом доме частный музей. Европейцы не раз попадали впросак от незнания барской жизни: низко кланялись дамам, облаченным в роскошные шубы, а потом выяснялось, что это служанки, а меха у них такие же, как у барынь. Опять-таки непонятно: крепостные иногда становились миллионерами, и даже такой богач, как граф Шереметев, занимал в долг миллионы у своего раба Никифора Сеземова… Вот и разберись в тогдашней московской жизни!
Прокофий Акинфиевич родился в Сибири, в период царствования Петра Великого. Он был внуком Никиты Демидова, что основал в Туле ружейное дело, а на Урале обзавелся заводами и рудниками. Прокофий рано женился на Матрене Пастуховой, но раньше времени загнал молодуху в могилу, чтобы сожительствовать со своей комнатной девкой Татьяной Семеновой, от которой — не венчан! — тоже имел детишек. Танька-то была статью как гренадер, грудь имела возвышенную, каждую весом в полпуда, а глаза у нее, ей-ей, словно полтинники — сверкали. Бывало, как запоет она «Я милого узнаю по жилету» — так Демидов на колени перед ней падал, крича:
— Ой, убила-а! Совсем убила… Хорони меня, грешного!
Было у него от первой жены четыре сына, он их в Гамбург отправил учиться, но там они забыли русский язык, и, когда вернулись на родину, Демидов, словно в насмешку, дал на всех четырех одну захудалую деревеньку с тридцатью мужиками и велел строго-настрого на глаза ему никогда не показываться:
— Мне эдакие безъязыкие не надобны… Пшли прочь.
Дочек же, слава Богу, дворяне (с приданым) мигом расхватали. А разругавшись с сыновьями, Демидов — назло им! — лучшие свои заводы на Урале распродал Савве Яковлеву Собакину, с чего и началось обогащение Яковлевых, новых Крезов в России.
— Батюшка ты мой разлюбезный, — внушала ему Татьяна, — не пора ль тебе меня, сиротинушку, под венец утащить?
— Цыц и перецыц, — отвечал Демидов. — Успеется…
Демидов часто и подолгу живал в столице, не гнушался он и Европой, не раз бывая в краях заморских. Начудил он там, конечно, немало! Саксонцы, французы, голландцы видели в нем лишь сумасброда, дивясь его выходкам и капризам, за которые Демидов расплачивался чистоганом, денег не жалея; «только холодные англичане открыли ему глаза, подвергнув русского миллионера самой наглейшей эксплуатации, не постаравшись даже прикрыть ее внешними приличиями» — так писал Н. М. Грибовский, демидовский биограф, в самом начале XX века. Лондонским негоциантам удалось за большие деньги сбыть Демидову свою заваль, но Прокофий Акинфиевич этого им не простил…
— Мы тоже не лыком шиты, — решил Демидов, вернувшись на родину. — Я этой англичанке такую кутерьму устрою, что ажио весь флот без канатов и снастей останется.
Одним махом он скупил все запасы пеньки со складов столицы. Англичане же каждый год слали целые флотилии за пенькой. Вот приплыли купцы из Лондона, а им говорят:
— Пеньки нет! А какая была, вся у Демидова… Сунулись они было в контору его, а там заломили за пеньку цену столь разорительную, что корабли уплыли восвояси с пустыми трюмами. Через год англичане вернулись, надеясь, что Демидов одумался, а Демидов, снова скупив всю пеньку в России, заломил цену еще большую, нежели в прошлом году, и корабли английского короля опять уплыли домой пустыми.
— С кем связались-то? — говорил Прокофий Акинфиевич. — Пущай они там негров или испанцев обжуливают, а «мохнорылым» русского человека обдурить не удастся. Вот и разорились…
Ах, читатель, если бы его месть пенькой и закончилась!
— Да и кто узнает-то? — рассуждал Демидов. — Скорее промолчат, дабы перед всем миром не позориться.
В содеянном он сознался любимому зятю по дочери Анастасии Второй. Это был Марк Хозиков, происхождением швед, но обрусевший, который состоял секретарем при Иване Ивановиче Бецком, сыне князя Трубецкого от шведки, и вот через этих людей Демидов проворачивал свои дела в высших сферах правительства. Хозикову иногда он и плакался:
— Бывали у меня времена худые. Герцог-то Бирон моего братца Ваню на эшафоте колесовал, а другой братец Никитка в передней того же герцога лизоблюдствовал. За это сикофанство и получил он наследство от тятеньки, а мне остался хрен на патоке, в одной рубахе остался, даже посуду отняли. Веришь ли? Яко пес худой, из деревянной миски лакал языком, ложечки не имея. Слава Богу, что Лизавета взошла, будто солнышко красное. Тут при ней-то люди русские и возрадовались…
В этих словах Демидова не все правда, но доля правды была: Бирон казнил и миловал, но заводы Невьянские он все же получил от отца, иначе с чего бы эти миллионы? Через Хозикова он знал, что Екатерина II навсегда им довольна. Еще в 1769 году она писала московскому губернатору: «Что касается до дерзкого болтуна Демидова, то я кое-кому внушила, чтобы до него дошло это, что если он не уймется, так я принуждена буду унимать его силой».
В чем же провинился Демидов?
Смолоду влюбленный в песни народного фольклора, не всегда безобидного для власть имущих, Прокофий Акинфиевич и сам пописывал едкие сатиры, глумясь над придворными императрицы. Узнав об этом, Екатерина распорядилась сжечь сатиры Демидова «под виселицей и рукой палача». Думаете, он испугался? Совсем нет. Напротив, Демидов само наказание превратил в потеху.
— Цыц и перецыц! — сказал он управляющему. — Завтра же ты проси сдать внаем все дома с балконами, что стоят вокруг эшафота с виселицей. А я разошлю приглашения знати московской, чтобы при казни она присутствовала со чадами, за это я их стану, яко Лукулл, особым обедом потчевать…
Мало того, к месту гражданской казни он привел громадный оркестр — с трубами, тулумбасами и литаврами. Когда в руке палача под виселицей вспыхнули сатиры Демидова, музыканты грянули праздничной музыкой, стали тут люди танцевать на площади, а сам Демидов сидел на балконе, весь в цветах, словно именинник, и аплодировал палачу своему:
— Браво-брависсимо… Всем цыц и перецыц!
Князь М. Н. Волконский, губернатор первопрестольной, прислал к Демидову квартального офицера с наказом — внушить Демидову, чтобы унялся, смирясь в благопристойности:
— А мои слова считать волей монаршей. Ступай…
Прокофий Акинфиевич принял квартального как лучшего друга, не знал, куда посадить, стол для него накрыли лучшими винами и яствами, дрессированный орангутанг, зверило лютое, даже обнимал квартального, рыча что-то нежное.
— Друг ты мой ненаглядный! — сказал Демидов губернаторскому посланцу. — Волю монаршую я рад исполнить, и первую чару опорожним за здоровьице нашей великой матушки-государыни… Мудрость-то! Мудрость-то у ней какова!
Тут и Танька, тряся грудями, в ладоши хлопала:
— Пейдодна, пейдодна, пейдодна, пейдодна…
Через полчаса квартальный офицер валялся под столом.
— Эй, люди! Теперича начнем казнить его, как положено…
Пьяного раздели донага, обрили наголо, словно каторжного. Демидов велел не жалеть для него меду. Квартального медом густо намазали, обваляли в пуху лебяжьем и отнесли почивать в отдельную комнату — чин по чину. А возле копчика приладили ему хвост от лисицы — зело нарядный, изрядно пушистый.
— Пущай дрыхнет, — сказал Прокофий Акинфиевич… А сам через замочную скважину наблюдал за ним потихоньку, дожидаясь его приятного пробуждения. Только увидел, что стал квартальный разлеплять светлые очи, медом заплывшие, тут он и ворвался в комнату — с угрозами и криком:
— Как ты, офицер полиции, смел являться ко мне с изъявлением воли монаршей в таком непотребном виде? Вставай, сейчас я тебя явлю губернатору, чтобы он наказал тебя…
История гласит, что полицейский упал к ногам Демидова, умоляя не позорить его, но Демидов велел слугам тащить его по Москве к дому Волконского, чтобы все москвичи наглядно убедились, каковы у них квартальные… Бедный квартальный даже хвоста у себя не заметил, так и шел по улицам, лисьим хвостом помахивая, и лишь перед домом губернатора Демидов смилостивился, сказав, что «прощает» его, и подарил полицейскому парик, дабы накрыть бритую голову, а заодно дал ему мешок с золотом, чтобы тот худого о нем ничего не сказывал.
Пишу я вот это, читатель, а перед глазами у меня все время стоит знаменитый портрет Прокофия Демидова гениальной кисти Левицкого, что ныне украшает залы Третьяковской галереи. Помните, наверное, что Демидов изображен на фоне цветущего сада в халате и колпаке, эдакий добрый дедушка, он с небрежной деловитостью облокотился на садовую лейку. Представляя это гениальное полотно русской общественности, Сергей Дягилев в 1902 году писал: «Великий благотворитель и не менее великий чудак, Прокофий Акинфиевич, всю жизнь заставлявший говорить о себе не только провинциальное общество Москвы, не только всю Россию, но и все европейские центры, которые он посетил во время своего экстравагантного путешествия…»
Между тем, читатель, Демидова подстерегала беда, связанная именно с этим его «экстравагантным» визитом в Англию и — особенно — с тем «букетом», который он там оставил.
Англичане, как выяснилось, ничего не прощали!
Мы, читатель, сейчас немало рассуждаем и пишем о матерях-отказницах, кои оставляют своих детишек в родильных домах или приютах.
Екатерина об этом знала и говорила об этом не раз:
— Прямо Содом какой-то! Удовольствие от парней получит, сама брюхо набьет, а потом младенца находят в горохе на огородах да на капустных грядках. С этим надо бороться. Не матки их беспутные заботят меня, а сироты несчастные, материнской ласки и молока материнского лишенные… Вот беда-то в чем!
Дени Дидро помог ей добрым советом: из подкидышей, что будут воспитаны государством, следует образовать новое сословие в России — людей свободных, и чтоб эти люди впредь ни при каких условиях не могли бы попасть в кабалу закрепощенных. Екатерина с этим была согласна.
— Я пойду и далее, — заявила она. — Воспитанники государства, женясь на крепостных девках, вызволяют их от рабства помещика, а воспитанницы, брачуясь с крепостными, сразу же от брачного венца делают мужей своих тоже свободными…
Задумано было хорошо. Не было только денег, чтобы устроить «Сиропитательные дома» (позже нареченные «воспитательными»). Россия сражалась с Турцией, и, чтобы вести такую войнищу на Дунае, деньги тоже требовались — и немалые! Фаворитом при «матушке» состоял тогда Гришка Орлов, он ее спрашивал:
— Матушка, а сколь тебе надобно?
— Миллиона четыре, никак не меньше. Но банкиры европейские, раздери их холера, в кредит более не дают, ибо, души гадючьи, не больно-то верят в славу оружия российского.
— Так и плюнь на них! У нас Прошка Демидов имеется, вот ты его и хватай за «яблочко», чтобы раскошелился…
С этим решением он сам предстал перед Демидовым, прося в долг «матушке» сущую ерунду — всего четыре миллиона рублей (не ассигнациями, а золотом, конечно).
— О какой матушке волнуешься? — спросил Демидов. — О матушке-России или о той, кою ты по ночам всячески развлекаешь?
Орлов сказал, что у всех у них по две «матушки».
— Императрице не дам! — сразу отрезал Демидов.
— Почему? — удивился Гришка Орлов, граф, князь и прочее.
— Боюсь давать тем, кто имеет право растянуть меня и высечь, а тебе дам, ибо захочу, так я и тебя высеку…
Орлов посмеялся, винцом погрешил и сказал, что казна при возвращении ссуды накинет ему три процента. Демидов сказал:
— Не надо мне ваших процентов. Я свое условие ставлю: ежели в сроках не управитесь, то я обрету право — при всем честном народе — накидать тебе в морду сразу
Орлов кинулся в Зимний дворец, докладывая императрице — так, мол, и так. Процентов Демидов не желает, зато согласен обменять их на три оплеухи. Это графа заботило:
— Матушка, ведь не поспеешь к сроку долг-то вернуть? А этот дуралей выведет меня на площадь и свое получит…
— Ох, и тошно же мне с вами со всеми! — отвечала Екатерина. — Но делать нечего — соглашайся быть битым, чтобы война продлевалась до победы, а казна процентов не ведала…
Мысли о подкидышах и сиротах не покидали ее, а ведь Дидро и Вольтеру не станешь объяснять, что русская казна исчерпана. Тут-то как раз и появился на пороге ее кабинета британский посол лорд Каткарт, от которого императрица и узнала о том «наследстве», которое Демидов оставил в парламентском кресле спикера. Возмущенная императрица сначала посулила, что сошлет Демидова в Сибирь, и, кажется, была к этому готова. Но, женщина практичная, Екатерина даже из этой зловонной кучи решила иметь экономическую выгоду ради своих целей.
Прокофий Акинфиевич выслушал от нее первые слова, звучащие для него приговором:
— Сказывают, что ты в Сибири урожден был, так я тебя, приятеля своего, и сошлю в Сибирь, чтобы ноги там протянул… У нас, русских, в Европе и так всякую дурь болтают, Россию шельмуя, а ты… что ты? Или другого места не сыскал, кроме парламента, чтобы свою нужду справить? Готовься к ссылке…
Демидов рухнул перед женщиной на колени:
— Матушка… родимая… пожалей!
— А ты меня разве пожалел, на всю Европу бесчестя?
— Ваше величество, что угодно… просите. Последнюю рубашку сыму, с торбой по миру побираться пойду… все отдам!
Екатерина, искусная актриса, дышала гневно.
— Мне от тебя всего и не надобно…
Тут Екатерина припомнила, как Демидов устроил в Петербурге гулянье для простого народа, где среди каруселей и балаганов выставил жареных быков и устроил винные фонтаны, бьющие дармовым вином, отчего в столице от перепоя скончались более полутысячи человек. Она размахнулась и отвесила ему пощечину:
— На каторгу! Надоел ты мне. Даже когда добро стараешься делать, от тебя, кроме зла, ничего не бывает…
Демидов ползал в ногах у нее, рыдал и воспрянул, когда понял, чего от него требуется, — всего-то лишь денег на создание «Сиропитательного дома» для подкидышей и сироток. Таким-то вот образом одна лишь «куча», оставленная в кресле британского спикера, обошлась ему в ОДИН МИЛЛИОН И СТО СЕМЬ ТЫСЯЧ рублей, опять-таки чистым золотом. «Воспитательный дом» вскоре появился и в Петербурге, а Демидов, кажется, о тратах не жалел: в Москве он отдал для приюта свой каменный дом, завел при нем скотный двор и даже составил инструкцию о том, как получать от коров высокие удои молока. Правда, в этой истории случилось не все так, как задумали ранее. Крепостные стали умышленно подкидывать в «Воспитательные дома» своих младенцев, чтобы они уже никогда не ведали барщины, а сразу становились свободными гражданами (вот во что обратились идеи Дидро, золото Демидова и хлопоты императрицы!)…
Постепенно старея, Прокофий Акинфиевич не оставил своих чудачеств, и в какой-то степени он заранее предвосхитил тех купеческих Тит Титычей, что дали пищу для пьес Островского. Порою же чудачества его принимали форму глумления над людьми. Так иногда он давал деньги в долг с условием, что цифру долга напишет на лбу должника, требуя, чтобы эту цифру он не смывал до тех пор, пока не вернет денег.
— А до сего пущай все видят, сколь ты задолжал мне…
Однажды явилась к нему старая барыня, и просила-то она сущую ерунду — всего тысячу рублей, и Демидов не отказал ей:
— Почему и не дать? Только не взыщи, у меня на сей день золотишка не стало — медяками возьмешь ли, дура?
— Возьму, батюшка, медяками. Как не взять…
Надо знать, что медные деньги тогда были тяжелы и массивны и, чтобы увезти тысячу рублей в медяках, требовалось бы не менее трех телег. Старухе отвели пустую комнату, высыпали в ней навалом мешки с медью, Демидов велел старухе отсчитывать тысячу рублей, складывая медяки в ровные столбики. Старуха ползала на коленях до самого вечера, а Демидов, похаживая возле, нарочно задевал столбики, рассыпая их, чтобы сбить старуху со счету. Наконец и ему эта возня прискучила:
— А что, мать, не возьмешь ли золотом? Ведь, гляди, уже зеваю, спать бы пора, а ты и до свету не управишься.
— Возьму, родимый, и золотом, как не взять?..
Время от времени Демидов вызывал охотников из числа лентяев — целый год пролежать у него дома в постели, не вставая с нее даже в тех случаях, когда «ватерклосс» требовался, и за это он сулил богатую премию. Но даже самые отпетые лодыри не выдерживали и, получив от Демидова не премию, а плетей на конюшне, убегали из его дома, радуясь, что их миновала пытка лежанием. Одно время среди молодых дворян возникла глупейшая мода — носить очки, и Прокофий Акинфиевич мигом отреагировал, пародируя: у него не только дворня, не только кучеры, но даже лошади и собаки были с очками. То-то хохотала Москва! Удивил он сограждан и своими дугами: две гигантские лошади шли в коренниках, два осла впереди, один форейтор был карликом-пигмеем, а второй был таким громадным верзилой, что его длинные ноги по мостовой тащились. Одежда выездных лакеев Демидова была пошита из двух половин: левая часть — парча, шелк и бархат, а правая — дерюжина да сермяга, левая нога каждого в шелковом чулке, а башмак сверкал алмазами, зато правая — в лаптях и онучах мужицких.
— Пади, пади, — попискивал лилипутик.
— Пади, пади-и! — громыхал басом Гулливер…
Нет, читатель, это уже не чудачество, а нечто совсем иное. За всем этим маскарадом скрывался потаенный смысл: Прокофий Акинфиевич презирал аристократов и где только мог тешился пародиями над их претензиями и чванством. Как раз в ту пору восходила новая звезда придворной элиты — Безбородко, утопавшего в роскоши, транжирившего тысячи на любовниц, и Демидов питал к нему особое отвращение. Побывав в Москве, Безбородко напросился в гости к Демидову, а потом отклонил свой визит, ссылаясь на важные дела, а Демидов-то уже потратился для убранства стола, гостей-то уже назвал… Гости спрашивали:
— А где же главный столичный гость — Александр Андреевич Безбородко? Ведь ради того, чтобы повидать его, мы и явились.
— Сейчас приведут его, — мрачно ответил Демидов…
Раздался страшный визг — лакей втащил громадную свиноматку с отвислым брюхом, но в придворном кафтане, и силком усадил ее в вольтеровское кресло, предназначенное для самого важного гостя. Прокофий Акинфиевич, отпуская свинье нижайшие поклоны, радушно уговаривал ее:
— Ваша превеликая светлость, не побрезгуйте… Живем мы не по-вашему, люди простые, откушайте, что Бог послал. Не угодно ли опробовать камерани? А вот, удостойте просвещенного внимания, ананасы из оранжерей Нарышкиных. Не обижайте нас, ваша светлость…
Свинья отчаянно визжала, будто ее режут, но, разглядев стол, убранный всякими заморскими яствами, взгромоздилась на него, хрюкая, она пожрала все подряд, что там было, уделив особое внимание винограду, присланному из Тавриды, а после ананасов сочно рыгала, пресытившись.
Демидов с поклоном провожал ее от стола:
— Век будем помнить, что удосужили нас, сирых, своим высочайшим визитом. Не обессудьте, ежели угодить не смогли…
Лишь за два года до смерти Демидов — в возрасте 74 лет — узаконил свою связь с Татьяной Семеновой церковным браком. Среди их дочерей была одна, имя которой для истории почему-то не сохранилось, но зато известно, что она стала женою Щепочкина. Меня это особенно волнует как генеалога. Почему? Да по той причине, что именно из этой фамилии вышел наш знаменитый народоволец, шлиссельбуржец и почетный академик Н. А. Морозов, который скончался в 1946 году в своем же (!) имении на берегу реки Мологи. Вот как бывает.
Снова глянем на его портрет кисти Левицкого, писанный «по случаю» — в ознаменование того, что на деньги Демидова в столице был построен родильный дом, по тем временам чудо редкостное. Но, спросят меня, при чем на портрете сад и почему здесь лейка? Они необходимы — и как фон, и как деталь, многое объясняющие в жизни Прокофия Акинфиевича. Был он прирожденный ботаник, разводил в Москве цветники, содержал огородные теплицы для тропических растений, собрал коллекцию редкостных лавровых и папоротников, которые очень высоко оценивались петербургскими учеными.
Да, читатель, не спорю, Демидов был отчаянный самодур, но дураком никогда не был. Известна и вторая его страсть — любовь к народному фольклору, а это занятие в те времена было не таким уж безобидным, как вы думаете. Ведь еще в конце XIX столетия известны случаи, когда князья Волконские избивали баб и мужиков, если те осмеливались на гуляньях распевать песню «Ванька-ключник, злой разлучник…», ибо во времена далекие Ванька-ключник разлучил какого-то князя Волконского с его женою, и долгие годы эта народная песня публиковалась в России без упоминания князя Волконского. Под запретом была песня «Мимо рощи я шла одинехонька», ибо в ней задевалось женское самолюбие Екатерины II. О том, что народные песни казались тогда крамолой, судите сами — письмо Демидова к академику Г. Ф. Миллеру от 1768 года пробилось в печать только в 1901 году; в нем Демидов сообщал, что в России народная песня уже задавлена, а он эти песни вывез из Сибири, «понеже туда всех разумных дураков посылают, которые нашу прошедшую историю и поют на голосу…».
Сказав о Демидове дурное, не премину сказать и хорошее. Все его родичи отличались жестокостью, просто зверствовали, от них на уральских заводах стон стоял. Родной брат Никита (тот самый, что перед Бироном холопствовал) пощады к людям не ведал, и хотя он известен у нас перепиской с Вольтером, но людские страдания были для него пустым звуком. Прокофий Акинфиевич, в отличие от родимых супостатов, все-таки о своих рабочих заботился, вникая в их нужды, он укрощал деспотизм в управлении заводами, выделяясь даже человеколюбием.
Скажу и далее о хорошем. Понимая, что для торговли с Европой страна нуждается не просто в купцах, а экономистах и финансистах, Демидов в 1772 году основал Коммерческое училище, которое при Павле I было переведено в столицу. Когда же в Москве открывали университет, Демидов пожертвовал ему свои деньги — для неимущих, чтобы учились, в нужде постыдной не прозябая; тогда же для бездомных студентов он подарил свой дом, «дабы оне в тесноте не обучались». А когда университет был еще в проекте, Демидов выдвинул свой проект — предложил свои ПОЛТОРА МИЛЛИОНА рублей, желая видеть Московский университет непременно на
Закончу рассказ
Потом вылез из саней и махнул народу московскому, что сбежался смотреть на его чудачество:
— Цыц и перецыц, люди! Я удовольствие получил, теперь вы эту соль по своим домам тащите — она
П. А. Демидов скончался осенью 1786 года.
Прибыль купца Долгополова
Речь об Астафии Трифонове сыне Долгополове…
Если бы не факты, подтвержденные историками, признаниями Пугачева и «сентенцией» Екатерины II, я бы, наверное, счел всю эту историю сложным вывертом опытного фабулиста, неугомонная фантазия которого служила для развлечения публики.
Истории известны случаи, когда шпион становился «двойником», собирающим мзду с обеих враждующих сторон. Но здесь мы встретились с двойником-провокатором, втянувшим в орбиту своих меркантильных забот интересы Емельяна Пугачева и сумевшим обдурить императрицу Екатерину II, которая, как известно, не была деревенской дурочкой. Согласитесь, что для XVIII века, и без того насыщенного аферами и авантюрами, подобная ситуация выглядит все-таки не совсем обычно.
Напоминаю, армия Румянцева героически сражалась на Дунае, а внутри государства началось массовое народное движение, которое сейчас именуют Крестьянской войной, а раньше называли это явление проще — Пугачевщиной.
Читатель подготовлен. Сразу приступим к делу.
Долгополов чинно сидел дома, в славном граде Ржеве, и потреблял водку, настоянную на «снулых» осенних мухах, что было полезно для его здоровья. Пересчитывая деньги, вздыхал:
— Ох, разор пришел! Ох, разграбили, аспиды…
С торговлей ему не повезло. Ранее он поставлял в Ораниенбаум овес для голштинской кавалерии императора Петра III, а потом царя — по пьяному делу — придавили веселые господа Орловы, за что и получили графские титулы. Сунулся было купец за деньгами в Китайский дворец, но его в шею вытолкали с назиданием:
— Проваливай отселе, покуда пупок тебе за ухо не завернули! Много таких блуждают здеся, долги с покойника взыскивают. А может, ты сам этот овес сожрал или другим продал…
Потом утонула у Долгополова барка с товарами.
— Убыток, — горевал он. — Живу в убыток. Надо бы до Москвы ехать… со Ржева-то не разживешься! Что тут знают? Топоры ковать да катают валенки из кислой шерсти. Славен Ржев отхожими промыслами: ржевские нищие по всей Руси ползают…
В конце зимы 1773 года стал блуждать слух в народе, будто объявился государь-батюшка Петр III, сулит свободу от податей и барщины. Несчастные всегда хотели бы верить в «доброго царя», но дошлый купец в эти слухи о его внезапном возрождении из гроба не поверил… Говорил жене убежденно:
— Петра крепко удавили господа наши — не воскреснет! А ежели кто и поднялся заместо его, так это самозваный… Я ведь бывал в Ораниенбауме, подлинного дурака-царя сам видывал. А в гробу не кукла лежала… подлинный царь!
Рука сама собой машинально откинула на счетах кости в 674 рубля, так и не полученные с Петра III за овес. И тут навестила голову купца шальная, но вполне логичная мысль:
— А што, ежели ныне объявлюсь… к самозванцу-то! Приду и скажу: нехорошо, мол, царь-осударь, поступаешь. Овес-то мой ты побрал для голштинцев своих, а денежки-то… иде? Уж ты окажи божецкую милость: расплатись со мною… за овес-то!
Долгополов рассуждал вполне здраво: если ты, милок, при всем честном народе назвался императором Петром III, так будь любезен и долги за императора выплачивать. Тут купец сунулся в женину шкатулку, извлек из нее два камня: хрусталик в форме сердечка, другой — желтоватый кубик, весь в царапинах. Прямо скажем, что над этой дрянью любой ювелир только посмеялся бы, но Долгополов уже включил их в свои планы…
Жена, заметив сборы мужа в дорогу, спрашивала:
— Астафья, кудыть тебя снова понесла лихоманка?
— Да я, мать, задумал, как бы разжиться.
Тут баба ударилась в могучий рев — с попреками:
— С тобой наживешься… как же! У всех мужья как мужья, а я с тобой, горемычная, забыла, когда последний раз пряников накушалась. Уморил совсем… смертушка приходит!
Долгополов пытался ее усовестить:
— Да побойся Бога-то! Эвон брюхо отвисло какое.
— Так и што с того, коли в нем пусто?
Долгополов оттаскал свою бабищу за космы:
— Цыть, курвища! Вернусь с большой прибылью…
С этим и отъехал в Москву, где сгоряча купил семь пудов масляной краски, намереваясь отвезти ее в Казань и там продать с лихвою. Заезжих с Поволжья торговцев он расспрашивал: есть ли там нужда в краске да какова цена на нее?
— Окстись! — отвечали ему. — Там нонеча кровью заборы мажут. Пугач так и прет, у кого и есть что, так не сидят в Казани, а скорее на Москву вывозят… В экие времена чего нам красить-то? Или ты совсем уж рехнулся?
Долгополов приуныл, сидел на базаре, пока не распродал всю краску, имея не барыш, а убыток в двадцать рублей.
— Ох, язви ее в колоду! Опять убыток…
Но мысль получить с Пугачева за овес, когда-то проданный в Ораниенбауме императору, уже не покидала купца, и с ближайшим обозом он потащился до Казани, где узнал, что Емельян Иванович раскинул свой лагерь под Бердою. Долгополова словно сама нечистая сила так и несла к самозванцу. У перепуганных дворян приобрел он по дешевке шляпу с золотым позументом, перчатки с крагами, расшитые гербами, и сапоги из красного хрома. Поехал дальше искать «должника» своего. В Мензелинске городской воевода спрашивал — ради чего он едет в сторону армии «злодея», коли все другие удирают от него в иную сторону?
— А я, сударь мой, сыночка ищу, — врал Долгополов. — Поехал он нонеча на ярмарку до Ирбита, да и запропастился невесть где. Уж боюсь я — не попал ли к «пугачам» в лагерь?
На Оренбургском тракте ямщику он открылся:
— Я, брат, самого царя видеть желаю. Я ведь его знаю. Он мне должен остался. Коли это он самый, а не шаромыга какая, так я свои кровные из глотки у него вырву…
От встреченных по дороге татар и башкиров, возвращавшихся по домам, узналось, что «государь-батюшка Петр Федорович» разбит под Бердою и сейчас направился к Уфе. Но это известие не остановило купца, а лишь раззадорило его алчность.
Долгополов на все вопросы отвечал как надо:
— Везу подарки государю от сыночка его, цесаревича Павлика! Имею шляпу с позументом, сапоги красные, перчатки из замши собачьей да еще два камня, каким цены нету…
И барахло свое наглядно предъявлял, после чего восставший народ, поверив Долгополову, пропускал его беспрепятственно. Пугачев, по слухам, находился уже в Осе, и близ нее Долгополов послал впереди себя одного татарина:
— Уж ты предупреди царя нашего, что богатые подарки ему везу, а от кого подарки — он и сам догадается…
Сыном убитого Петра III был цесаревич Павел Петрович, а положение самого Пугачева после боев с войсками его мнимой «жены» Екатерины II было скверное. Народ разбегался, войско скудело без припасов, кое-где уже поговаривали, что никакой он не царь, а беглая «шаромыга» из донского казачья, и потому известие о прибытии посла от сына-цесаревича было как раз кстати для Пугачева, ибо приезд Долгополова укреплял его положение.
Все это Пугачев оценил тактически правильно.
— Ну? — грозно вопросил он купца.
Емельян Иванович сидел посреди шатра на шелковых подушках, с ножом у пояса, по бокам держал заряженные пистоли. Долгополов сразу понял, что подушки — это еще не трон. Царь он или не царь, а прибыль с него купцу содрать надобно.
— Великий государь! — бухнулся он в ноги Пугачеву. — А я твоему величеству подарки от Павлика привез.
Пугачев даже обомлел. Но «игру» принял:
— Кажи их мне. Сыночек-то мой каково поживает?
Нарочно при всех спросил о сыне, чтобы слышали. И при этом вытер слезу. Позже, давая показания на следствии, Пугачев сам признался, что не раз плакал при имени цесаревича Павла, дабы окружающие люди поверили в его «отцовские» чувства, и тогда он переставал казаться самозванцем.
— Парень здоровый, — отвечал Долгополов. — Очень уж он желает тебя видывать да вместях с тобою поплакать.
— Разлучила меня с ним злодейка жена… Катька проклятая! Но сынка люблю. С кем обручен-то он ныне?
— Да с принцессой германской… с Наташкой!
— Наташку я знаю, — объяснил Пугачев своей свите. — Бывалоча, она ишо во такая была, я ее на колено-то усажу да качаю, а ёна так и заходится от смеха… Девка справная!
Он осмотрел «подарки», а камни из шкатулки ржевской купчихи переложил к себе в кошелек. Долгополов сказал:
— Камушки-то из Индии, таких нигде не найти.
— Я и сам вижу, что редкостные. Сыночек у меня добрый. Дай ему Бог деток от Наташки поболее. — Пугачев приосанился, на подушках сидючи, и спросил: — Уж ты скажи, голубь, шибко ли меня в Питерсбурхе господа Катькины боятся?
— Шибко! А я ваше величество хорошо помню.
В глазах Пугачева что-то сверкнуло — хищное.
— А где мы виделись-то? — насторожился он.
— Да все там же… в Ораниенбауме.
Емельян Иванович помолчал, обдумывая ответ.
— Как не помнить, — сказал он. — Мои камергеры еще тебя пивом потчевали. Небось доволен остался?
— Благодарствую. Я ведь, государь, овес тебе продавал.
— Оно и верно, — призадумался Пугачев.
Долгополов изложил главное, ради чего приехал:
— А деньги-то за овес не получил я с тебя.
Пугачев встрепенулся, спрашивая с интересом:
— А сколько там на мне долгу осталось?..
Теперь оба они, как заправские актеры-импровизаторы, разыгрывали роль, ибо в обоюдном обмане заключалась двойная выгода: Пугачеву — политическая, а Долгополову — денежная.
— Деньги за овес тебе отдам. Погоди ужо. А сейчас, чтобы не было тебе скушно, поди да постой у шатра моего, погляди, как мои генералы господ станут вешать…
Посмотрел Долгополов, как вешают дворян-помещиков, и самому жить расхотелось. Издали-то все гладко казалось, а близ Пугачева страх одолел и думалось: как бы это поскорее во Ржев вернуться. Но Пугачев крепко держал шарлатана при себе, а денег за овес нарочно не отдавал:
— На што они тебе? Погости у меня маленько… Долгополов, чтобы живым вырваться, врал еще пуще:
— Я ведь, батюшка, и порох тебе вез.
— Неужто тебя с порохом не задержали солдаты?
— Да я его в бочку сложил, а сверху мукою присыпал. Порох наилучший, немецкий, его тебе Павел Петрович слал.
Наконец Долгополов не выдержал и взвыл:
— Отпусти меня, государь, так я тебе пороху-то сколько хошь отсыплю ишо, даже самого Павлика сюды привезу.
— Не спеши. Я сам знаю, когда тебе ехать…
Врать так врать, чтобы всем чертям тошно стало. Астафий Трифонович, обнаглев, уже советы Пугачеву давал:
— После Казани тебе прямо на Москву иттить надобно. Павел Петрович, сынок твой, наперед к тебе с большим войском выйдет. Уж ты скажи — одному ему или с женою представиться?
Во время следствия Пугачев привел свой ответ на этот вопрос Долгополова: «Пущай приезжает с женою вместе, и шоб они скорее из Петербурга выезжали». Но самого Долгополова удерживал. Что делать? Тут казаки яицкие надоумили купца ржевского:
— Да зачем самого-то просишь? Ты проси лучше Перфильева или Творогова, они тут главные заводилы всему… А наш царь и сам-то их завсегда слушается…
На бивуаке в лесу Долгополов сказал Перфильеву:
— Уж ты будь другом, скажи его величеству, чтобы отпустил меня, а я ему цесаревича Павлика привезу…
Перфильев (правая рука Пугачева) разругал купца:
— Брось язык-то свой об «величество» мусолить! Мы и сами ведаем, что никакой он не царь, а так… пустое. Нам бы тока Россией тряхнуть, чтобы казаков Яика не обижали, вот к нему и склонились. Коли захотим, так сами царями сделаемся!
После сожжения Казани пугачевские отряды были разбиты правительственными войсками генерала Михельсона и отступили в панике, народ разбегался — кто куда. Но даже сейчас Пугачев глаз не сводил с Долгополова, а когда после обеда заваливался спать под телегой, Астафий Трифонович обязан был веткою мух от него отмахивать. Слышал он, как судачат меж собою казаки:
— Долго ль нам за ним, гультяем, волочиться? Гляди, уже всех повыбили… Эдак на Яике и мужиков боле не станется!
— Сказывали люди шаталые, быдто императрица Катька тридцать тыщ посулила Яику, ежели мы шатуна нашего скрутим.
— Эва! Деньги немалые. Кто откажется?..
Против Пугачева уже вызревал зловещий заговор.
Но разговоры казаков западали в память Долгополова, и он уже сложил план дальнейших действий. После переправы через Волгу «батюшка-осударь» подобрел. Долгополов встретил его в обозе среди телег с добром, в подоле рубахи он нес куда-то кучу денег. Сев на траву, Пугачев отсчитал ровно пятьдесят рублей:
— Ну, треклятый, теперича убирайся отсель!
Долгополов чуть не расплакался от досады:
— Да мой-то овес, что я продал тебе в Ораниенбауме, чать, дороже мне обошелся. Опять же в дороге истратился…
Пугачев развернулся и в полный мах дал ему в ухо:
— Молчи, паскуда, покедова башку не снес я тебе…
Долгополов, вернувшись во Ржев, под родимый кров, начал снова собираться в дальнюю дорогу.
— Эк тебя носит-то, очумелого, — сказала жена.
— Молчи, дура! Я новую прибыль учуял.
Надел зеленый кафтан, ножницами подровнял бороду.
— А камушки мои куды подевал? — приставала жена.
— Будут тебе бриллианты с яхонтами.
— Да откеле ждать-то мне их? Нешто с тебя?
— Теперича жди от самой императрицы…
Вот и Петербург! В пятом часу утра он появился в Мраморном дворце, где проживал фаворит императрицы граф Григорий Орлов, и дежурному рейтару, который остановил его, сказал:
— Нагни голову, на ухо скажу тебе… Дело у меня до его сиятельства Орлова будет важное. Государево.
Орлов вышел в халате, еще заспанный. Но сразу оживился, когда Долгополов предъявил ему подложное (им же самим составленное) послание от Перфильева и казаков, которые якобы за деньги немалые согласны сдать Пугачева властям.
— Поспешить надо, — суетился Долгополов. — Ино уйдет злодей в леса Керженские, оттель его калачом не выманишь.
— Много ли казаки хотят за услугу сию? — спросил Орлов.
— Тыщ тридесять…
Ляпнул, а сам подумал: «Неужто получу с дураков? Ежели от Пугача не разбогател, так, может, царица озолотит меня?..»
— Едем, — решил Орлов. — К государыне…
Екатерина II со своим двором жила в Царском Селе; она согласилась с фаворитом: пусть казаки сами и скрутят самозванца.
— А коли деньги нужны, я казну отверстой держать стану. Узнай у купца, сколь желает он получить за услугу свою?
Долгополова во дворце обхаживал камер-лакей в камзоле с галунами, спрашивая, чего пожелает на завтрак себе.
— Мне бы хлебца куснуть. Хорошо бы с сольцою…
Ему дали водки, курицу, кренделей и ситного хлеба. Орлов вручил Долгополову целый кошель с золотом и узел с подарками для жены, которой императрица слала два отреза бархату, один цвета яхонта, другой малиновый, и золотой глазет. Орлов сказал, что образуется «Секретная комиссия» для поимки Пугачева именно через подкуп его соратников, а деньги еще будут:
— Только доставь мне сюда Емельку-вора! Так озолотим тебя, что до Ржева треснешь посреди дороги от тяжести…
В попутчики Долгополову дали капитана Галахова и майора Рунича — поехали. Но Пугачев, терпя поражения от войск Михельсона, петлял в Поволжье, будто заяц, заслышавший лай своры гончих собак, и поймать его было никак невозможно. За Саранском деревни стояли уже пустыми, в них остались старики да детишки, все население ушло к «царю-батюшке»; хлеба зрели впустую, скотина скиталась по пашням, шляхи устилали «глаголи» виселиц и трупы павших лошадей. Немецкие колонисты угощали членов «Комиссии» сладким кофе и сдобными булками. По слухам, Пугачев был снова разбит в бою, Галахов с Руничем гадали: куда он теперь метнется?
— Староверы его в скитах спрячут, — сказал Долгополов.
Только он это произнес, как увидели пыль от множества конницы, впереди всадников на соловой лошади ехал сам Пугачев! Долгополов хотел скрыться, но Галахов схватил его:
— Ежели бежать удумал, так беги от нас в стан злодея и совращай казаков, как и сулил ты государыне нашей.
— Меня сразу и повесят, — отвечал Долгополов…
Его колотило от страха, и трясуна оставили в покое. Офицеры возили с собою немалые деньги, отчего Долгополов и не хотел разлучаться с ними. Не раз уже намекал им:
— Вы бы и мне, господа, тоже денежек дали.
— Это зачем же нам на тебя деньги тратить?
— За труды мои, — объяснял Долгополов. — Опять же страхов сколь натерпелся. Вы за страх-то со мной расплатитесь?
— Помалкивай, гнида окаянная, — отвечали ему офицеры. — Мы и сами зубами ляскаем, только никто нам за это не платит.
Из офицерских разговоров Долгополов выведал, что у них было в наличии при себе 43 000 рублей золотом. «Мне бы это!» — тоскливо размышлял купец. «Секретная комиссия» задержалась в Саратове, расположась в пустом архиерейском доме. Долгополов потребовал для себя паспорт и сопровождающего:
— Я сыщу вам злодея, а вы, господа, езжайте в Сызрань и тамо-тко ждите от меня добрых известий…
Не слишком-то верили офицеры пройдохе и на проезд до лагеря Пугачева выдали ему лишь тысячу рублей. Рунич писал в своих мемуарах: «Но он, не принимая сих денег, с торопостью спросил меня и господина Галахова: «Нет, сказал он нам, вы должны выдать мне 12 т. руб. золотом». Я и Галахов, удивясь наглости, отвечали ему: «Как можно?..» На что он (Долгополов) отвечал: «Это дело не ваше, как я с сими деньгами доберусь до Пугачева, но вы извольте мне оныя выдать…» Тогда офицеры вскрыли секретный пакет, надписанный еще в Петербурге рукою графа Орлова: «Распечатать при надобности». А там было четко сказано, что императрица соизволила выдать «яицким казакам на ковш вина 12 т. рублей золотой монетой, а впредь и более будут награждены», если выдадут властям Пугачева…
Долгополов настаивал, что именно эти деньги от императрицы он и должен забрать с собою в дорогу:
— Иначе чем же казаков соблазнить, чтобы Пугача связали?
Галахов с Руничем отвечали Долгополову так:
— Сучий ты сын! Три тыщи дадим, остальные получишь, когда Пугачев в наших руках будет, уже повязанным…
Сопровождать Долгополова велели поручику Дидриху.
— Глаз да глаз! — остерегали его.
— Да куда он от меня денется, — отвечал поручик…
Долгополов с Дидрихом отъехали. А вскоре пришло известие, что Пугачев бежал в степные раздолья Узеней. Наконец «Секретная комиссия» узнала от командиров, что Пугачев уже схвачен, Долгополова следует вернуть обратно. Послали гонца по следам Дидриха, который тоже сведал о пленении Пугачева.
— Без твоих услуг обошлись! — сообщил он Долгополову. — Ты деньги-то не трать. Их в казну отдавать придется…
Прибыль, о которой мечтал Долгополов, снова обращалась в убыток. Как быть? Они задержались для ночлега в деревне за пятьдесят верст от Симбирска. Дидрих рапортовал начальству: «Мы провели вечер со всем порядком и друг ко другу приличным обхождением». Спали они в одной избе, во дворе есаулы кормили лошадей, вкусно хрустевших сеном.
Рано утром Дидрих проснулся — Долгополова не было.
— А где Астафий? — спросил есаулов поручик.
— Мы его и сами не видывали…
Через старост подняли всех мужиков в округе, обыскали деревни, шляхи и леса — Долгополова след простыл. Галахов и Рунич не знали, как отчитаться перед императрицей.
— Тебя и повесить мало! — кричали они на Дидриха. — Ведь такого мерзавца упустил с деньгами… грех на тебе!
От брани «се злополучный офицер впал в такое жестокое отчаяние и скорбь, что сделалось в крови его страшное распадение, и, не доезжая двадцати верст до Симбирска, Дидрих на третий день сам умер». Между тем Пугачев уже давал властям первые показания, из которых стало известно, что он весьма благодарен Долгополову за его «подарки» от имени цесаревича Павла, ибо кто имел сомнения в его царской подлинности, те сомнения свои оставили, уверясь в том, что Пугачев — истинный император. Мало того, Долгополов невольно направил мысли Пугачева на взятие Казани: «Народу же разглашал он, что государь-цесаревич с войсками следует к Казани на помощь ему», Пугачеву, «а Казань ему (Пугачеву) не противясь — покорится…».
«Секретная комиссия» по розыску и поимке Пугачева теперь занималась активным розыском и поимкою Долгополова:
— Не сыщем его — не сносить всем нам головы…
Галахов и Рунич мечтали о наградах, если с помощью Долгополова пленят Пугачева, а теперь получение наград зависело от того, смогут ли они поймать самого Долгополова! Они воспрянули духом, когда Долгополов был разыскан, а на вопрос, куда деньги подевал, купец отвечал им с небывалой дерзостью:
— А мне с долгами-то расплатиться надо? Вам — ордена, а мне прибыль денежная всего дороже…
Тут ему предъявили два паршивых камушка из шкатулки жены, а затем изъятые из кошелька Пугачева при его аресте:
— Эва! От кого они? Сказывай без утайки.
— От жены моей, имеющей жительство во Ржеве.
— Пугачев иное показывает: будто от имени самого цесаревича ты передал их… Ну? Теперь отбрехаться тебе труднее.
Эти же камни, как вещественное доказательство, оказались на рабочем столе Екатерины; императрица сказала:
— Долгополов ума злокозненного! Мало того, что Емельку за нос водил, так и меня во лжи своей, словно через лужу грязную, проволочил… За это ему и наказанье будет особое!
В самый канун казни Пугачева майора Рунича вызвал к себе Григорий Потемкин — новый фаворит императрицы, заместивший Григория Орлова в делах и в постели. Он велел Руничу ехать к графу Румянцеву-Задунайскому и в беседе наедине с ним подробно известить о расправе над Пугачевым.
— Вестимо, — сказал Потемкин, подумав, — в ставке Румянцева тебя будут спрашивать, что и как тут было. Подробностей не выдавай. А на все вопросы, кои последуют от любопытных, отвечай истину моими же словами: ВСЕ НАШЕ, И РЫЛО В КРОВИ…
Согласно «сентенции», ржевский пройдоха купец Астафий Трифонович Долгополов был высечен кнутом на эшафоте, ему вырвали ноздри клещами, на щеках и на лбу выжгли каленым железом три буквы «В.О.Р.» и сослали в Сибирь на каторгу.
— Держать его там в оковах, пока сам не сдохнет!
Так распорядилась императрица, и при этом она смахнула со стола два дешевых камешка, будто негодный мусор…
Война на Дунае закончилась победами русской армии. Рунич застал графа Румянцева-Задунайского уже в Могилеве, где расположилась его походная ставка. Петр Александрович, человек малоулыбчивый, чаще бывавший в настроении угрюмом, безо всяких эмоций выслушал доклад Рунича и вдруг стал хохотать до упаду, когда Рунич начал рассказывать о похождениях Долгополова.
— Я счастлив, что развеселил ваше сиятельство…
Румянцев-Задунайский пригласил Рунича к обеду:
— А ведь я когда-то знавал этого Долгополова еще в малых летах его, оттого и смеялся… Так ему и надо!
— Расскажите, откуда знаете паршивца этого?
Румянцев сказал, что случилось это еще в пору молодости:
— Квартировал я с полком своим во Ржеве, а селился у тамошнего купца Трифона Долгополова. И был у него сынишка… вот с такими соплями! — показал фельдмаршал рукою до колена. — Хотя и здорово соплив был малый, зато пронырства искусного. Где что ни случится, он первым узнавал и сразу отцу на ушко: шу-шу-шу. Я как-то сказал хозяину: «Секи ты его каждую субботу без жалости. Ведь видно, что для гнуси растет сыночек…»
— И что отвечал вам отец на совет ваш мудрый?
— Сказал, что в купеческом положении без прохиндейства не обойтись. За что его сечь, ежели Астафья себя для наживы готовит. «Ну-ну! — ответил я тогда старику. — Вырастет твой малец для каторги. Бог шельму всегда метит…» Так оно и случилось, — закончил Румянцев, подливая гостю вина. — Искал он в подлости великой для себя прибыли и получил ее в полной мере. Вот и пусть пропадает… таких не жалко!
Рунич записал этот рассказ в своих мемуарах. Долгополов с его кривою судьбою не исчез бесследно, о нем писали наши историки. На всякий случай я заглянул в свою персональную картотеку и был удивлен: мне встретились Долгополовы, уроженцы города Ржева, отважно сражавшиеся в 1812 году в рядах народного ополчения. Значит, иногда бывает и так, что яблоко далеко от яблони падает… На этом можно закончить!
Последний франк короля
Еще в юности, начиная собирать историческую библиотеку, я впервые прочел статью лейтенанта русского флота А. С. Сгибнева об Августе-Морице (Мауриции) Бениовском; в книге сенатора Егора Ковалевского мне встретился доклад Блудова об этом же человеке, составленный им для императора Николая I. Признаюсь, я лишь поразился приключениям Бениовского, но тем дело и закончилось: мало ли тогда было приключений!
Шли годы, моя библиотека росла, имя Бениовского стало попадаться все чаще; наконец я составил библиографию на его имя, и она выглядела слишком выразительно — от Эразма Стогова, деда поэтессы Анны Ахматовой, до польского писателя Аркадия Фидлера, который в 1937 году ездил на Мадагаскар, чтобы найти следы Бениовского. Увы, остались две кокосовые пальмы, выросшие над его могилой, но мальгаши забыли свое давнее прошлое и на вопросы Фидлера отвечали, что помнят французских колонизаторов, но ничего не знают о Бениовском.
— Напрасно вы забыли его, — отвечал Фидлер. — Во времена дедушки ваших дедушек он прибыл к вам, и вы сами избрали его своим ампансакабе — великим королем Мадагаскара…
Вряд ли Фидлер говорил, что заодно с Бениовским за свободу мальгашей сражались и русские люди. Я поспрашивал своих приятелей, что они думают о Бениовском, но все отвечали:
— Бениовский? А кто это такой?..
Приходилось объяснять: Бениовский в свое время взбаламутил двор Версаля, задал хлопот и русской императрице; Джордж Вашингтон и Вениамин Франклин считали его своим другом; морская слава Бениовского соперничала со славою Лаперуза и даже Кука; до сих пор польские, французские, венгерские и английские историки изучают жизнь этого странного человека.
— Наконец, — говорил я, — среди шахматистов известен особый «мат Бениовского», завершающий победу, ибо Бениовский был гением шахматной игры, соперничая с великим Филидором…
Между тем библиография о нем за долгие годы расширилась, пугая меня обилием материала; к работам прежних историков прибавились и статьи наших следопытов, открывающих тайны в дебрях прошлого. Я понял: сведений о Бениовском вполне достаточно на большой авантюрный роман, а мне следовало уложиться в несколько страниц. Тут я вспомнил добрый завет классика Алексея Толстого: «Писать могут и подмастерья, а вычеркивать только мастера». Я безжалостно вычеркивал фразы и сокращал абзацы, но судить о моих стараниях предоставляю читателю.
Итак, летом 1769 года генерал-прокурор князь Вяземский принял у себя шхипера иностранного судна.
— Чем вы так встревожены? — спросил вельможа. — Или вас замучили крысы, набежавшие с берега, или вам не удалось продать товары, привезенные в Петербург из далеких стран?
— На борт моего галиота, — объяснил шхипер, — заявились вдруг два английских матроса, якобы проспавшие в трактире отплытие своего корабля, и слезно просили меня принять их в число пассажиров, дабы выбраться из России поскорее. Я подозреваю их в недобрых намерениях. Сами знаете, каковы сейчас моряцкие нравы: поднимут бунт на корабле, а меня, капитана, отправят за борт, чтобы акулы не остались без завтрака…
Жена, прочтя эти страницы, вмешалась в мою работу:
— Ты вправе сокращать текст, но разве можно сокращать жизнь человека? Прежде всего ты хотя бы вкратце рассказал читателю, откуда взялся этот загадочный Бениовский…
Он родился в словацкой деревушке Вербово в нынешней Венгрии; не поладил с братьями при разделе имущества и в перестрелке с ними отвоевал наследство; сражался в рядах конфедератов против короля Станислава Понятовского, был ранен и пленен, но отпущен «на честное слово», что больше не возьмется за оружие. Затем, скрываясь от венских властей, бежал в Высокие Татры; там в него влюбилась девица Сусанна Генская, они отпраздновали свадьбу в погребе, где он прятался от сыщиков; вскоре, оставив молодую жену, Бениовский пропал бесследно и был снова обнаружен среди пленных конфедератов. Как нарушившего «честное слово», его выслали на жительство в Казань. «Почему такая жестокость?!» — возмутился Бениовский, но получил ответ: «Не жестокость, а самая последняя мода! Мы ссылаем в Россию только тех поляков, кои не сдержали честного слова…» Один из конфедератов писал в своих анонимных мемуарах, что Бениовский «выдал себя в Казани за лютеранина, получая щедрую поддержку от мнимых единоверцев. Хорошо зная химию, он подружился с местным ювелиром и так удачно повел свои дела, что нажил значительное состояние. Это был человек не только отлично воспитанный, владевший несколькими языками, но чрезвычайно сметливый и изворотливый. Генерал-губернатор полюбил его общество и часто приглашал его к своему столу…»
Генерал-прокурор Вяземский сказал шхиперу галиота:
— Вы не ошиблись в своих подозрениях. Сомнительные «англичане», просившиеся в пассажиры, уже арестованы нами. Это оказались конфедераты — швед Винблан и Бениовский, особенно опасный, ибо в свои двадцать три года успел сделаться полковником. Его дерзость вызывает удивление: для побега из России он избрал столицу нашей империи. Если им не жилось на казанском раздолье, то теперь предстоит прогулка через всю Сибирь по этапу, дабы они очухались на Камчатке…
Узнав об этом решении русских властей, Адольф Винблан заплакал, а Бениовский, сохраняя спокойствие, спросил:
— Камчатка? Не слишком ли суровое наказание для человека, пострадавшего от пресыщения обедами казанского губернатора?
— Нет, — отвечали ему. — Теперь вы можете поститься в доме камчатского коменданта Григория Нилова…
Сибирские остроги издавна были забиты колодниками, а Камчатка служила местом ссылки государственных преступников. Человек, попадавший на Камчатку, пропадал для всех, словно его мать и не рожала. Случались иной раз прямо-таки нелепые случаи! Бывало, Петербург запрашивал власти Иркутска — за что сослан на Камчатку прапорщик Петр Ивашкин? Иркутск перекатывал столичный запрос в Охотск, оттуда делали запрос в Большерецке, в чем вина колодника Ивашкина. Тогда комендант шел прямо на дом к этому Ивашкину и спрашивал его:
— Слушай, а за что ты попал сюды?
Ноздри из носа Ивашкина были изъяты клещами палача.
— Сам хочу знать о том, — отвечал Петр Ивашкин, уже одряхлевший от старости. — Ежели и была за мною какая вина, так за давностью лет я тую вину позабыл напрочь.
— Тебя освободить намерены, яко невинного.
— А на што мне нонеча свобода ваша дурацкая? Лучше бы казна пять рублей дала, мне на погребение деньги сгодятся…
Вот в такие-то гиблые края, откуда нет возврата, предстояло ехать конфедератам. Не одни ехали! Собралась целая партия политических преступников. Был гвардии поручик Василий Панов, жестоко бранивший царицу, полковник артиллерии Иоасаф Батурин, давний узник Шлиссельбурга, желавший заточить Елизавету в монастырь, и верейский помещик Ипполит Степанов, который в Комиссии Нового Уложения резко критиковал императрицу, порвав ее «Наказ» обществу, за что тоже заработал Камчатку (это был дед П. А. Степанова, известного друга Глинки и Брюллова, карикатуриста-искровца, женатого на сестре композитора А. С. Даргомыжского)… Компания собралась — хоть куда! Все грамотные, бывавшие в переделках, и в Тобольске генерал-губернатор Денис Чичерин расковал их от кандалов, закатил им пир, как лучшим друзьям. Весь путь от Петербурга до Камчатки занял полтора года. Бениовский пользовался общим авторитетом.
— Бежать с Камчатки можно лишь морем, — рассуждал он.
— Эва! Да кто же из нас с парусами управится?
— Я, — отвечал Бениовский, — ибо мне привелось учиться в морских школах Гамбурга и Плимута, я плавал на кораблях негоциантов, навигация и астрономия мне известны.
— Дальше России не уплывешь, — возражал Степанов.
— А мир широк, — намекал Бениовский…
Под конвоем добравшись до Охотска, ссыльные тут и зимовали до открытия навигации, чтобы весною плыть к вулканическим берегам Камчатки. Местный начальник Федор Плениснер, когда-то плававший еще под флагом самого Витуса Беринга, знал все края как свои пять пальцев от Аляски до Анадыря, и он не скрывал, что сейчас на Камчатке воцарились нужда и безлюдье.
— За год до вашего визита, — рассказывал Плениснер, — две беды обрушились на Камчатку. Поначалу с какого-то корабля напала на жителей оспа, сожравшая сразу шесть тыщ человеков, особливо камчадалов да коряков, а потом что-то случилось с рыбой: не пошла в реки косяком нереститься, хоть ты плачь! А рыба для Камчатки — хлеб насущный, так что, господа преступники, ешьте до отвалу в порту Охотском, ибо в Большерецке жевать нечего, там едино водкою люди сыты бывают…
Большерецк был тогда столицей Камчатки, и на вопрос Бениовского, велика ли эта столица, Плениснер отвечал:
— Громадный город! Одних избушек тридцать пять наберется. А жителей — человек сто насчитать можно. Мы там содержим могучий гарнизон: семьдесят казаков, из числа коих только четырнадцать на ногах, другие — старцы немощные да детишки…
Бениовский подговаривал друзей по несчастью:
— Когда поплывем на Камчатку, можно офицеров всех повязать, а самим плыть до владений испанского короля в Америке.
— Хорош я буду испанец из деревни верейской, — злобился Ипполит Степанов. — Курносых в Мадрид не пущают…
Замысел о бунте отпал сам по себе, ибо преступников посадили на корабль «Св. Петр» лишь в конце лета, когда близились осенние бури. Во время шторма мачту переломило, повредив капитану руку, и тогда Бениовский сам встал возле штурвала.
— Доверьтесь моему опыту, — сказал он капитану. — Я ведь знаю все ваши румбы и вас не подведу…
Но противный ветер гнал их от зюйда, и поневоле приходилось держать курс на север — в ссылку! «Св. Петр» прибыл в Большерецк 12 сентября 1770 года. Новых ссыльных встречали старожилы. Гвардии капитан Петр Хрущев и поручик Семен Гурьев, желавшие свергнуть Екатерину II с престола. Были и ветераны каторги. Андрей Турчанинов, бывший камер-лакей, томился на Камчатке с 1742 года. Язык у него вырвали, чтобы не болтал лишнего. Хотел он ночью зарезать императрицу Елизавету, яко «незаконную», ибо на престол взошла с помощью пьяных гвардейцев. Вышеупомянутый Петр Ивашкин тоже выполз на пристань. Он только вздыхал и спрашивал:
— Вы хлебца не привезли? Мне бы хлебца ржаного вволю покушать, и опосля чего и помирать можно…
При этом он показывал хлеб камчатский, выпеченный из рыбы, перетертой в муку. Старца бережно поддерживал отрок, сын большерецкого попа, назвавшийся Ваней Устюжаниновым.
— Пропадешь ты здесь, — пожалел Бениовский парня.
— Коли сытый, так с чего пропадать мне?
— Человек не сытостью, а разумом славен…
Предстояло знакомство с капитаном Григорием Ниловым, который принял новичков в своей канцелярии. Комендант был горьким пьяницей, но обладал громадной физической силой, почему и держался на ногах. Он сказал, что у него есть сыночек:
— Дурак дураком растет! Ибо на Камчатке где учителей сыщешь? Кто из вас, господа, согласен учить его наукам полезным, а такоже французскому говорению?
Бениовский вошел в дом капитана Нилова как учитель его сына, заодно с ним начал учить и поповича Ваню Устюжанинова, воспылавшего к учителю чистой юношеской любовью. Бениовский сумел понравиться коменданту Нилову.
— Сознайся, кто ты есть таков, по совести.
— Невольник ваш, а раньше был генералом…
Общаясь с большерецкими жителями, Бениовский вел себя совершенно иначе. С таинственным видом он показывал им большой пакет из зеленого бархата с какой-то печатью, говорил, что сослан за дружбу с наследником престола Павлом Петровичем:
— Цесаревич влюблен в дочь венского императора, я вез из Вены этот пакет, но был схвачен по указу императрицы Екатерины, и вот оказался здесь. Жду! Скоро все переменится…
Нилов поместил Бениовского на квартире Петра Хрущева, который попал на Камчатку за желание вырезать всех братьев Орловых, управлявших Екатериною II как им хотелось. Хрущев был человек отличного ума, больших познаний. Взаимно они мечтали завести в Большерецке школу для камчадалов, чтобы учить их русскому языку и математике, сообща делились знаниями. Чтение книги пирата и лорда Ансона о кругосветных путешествиях направило их мысли подалее от камчатской юдоли.
— Одна репа да водка! — тосковал Хрущев. — А как хочется подышать благовонием райских островов, где блаженные дикари, стыда не ведая, нагими бегают в чащах тропических… Я уже скоро десять лет тут гнию, неужто здесь и подохну?
— Тебя все знают, к тебе давно привыкли, поговори с людьми. Неужели здешние обыватели совсем закоснели в дикости и никто из них не желает вкусить прелестей райской свободы?..
Так начал вызревать заговор. Но вовлеченные в тайну будущего побега с Камчатки вели себя очень скрытно, лишь ожидая случая, чтобы открыть путь к свободе.
— Человеку даже не свобода нужна, а вольность, — не раз говорил Хрущев. — Служа в гвардии, я, дворянин, свободой владел достаточно, а теперь воли желаю… Воли!
Бениовский жил недурно, играя в шахматы на деньги с купцами, всегда заканчивая свои партии матом. Скоро на камнях у берегов Камчатки разбилось купеческое судно Чулошникова, команда добралась пешком до Большерецка, и здесь матросы вышли из повиновения. Нилов не мог усмирить их, советчиками бунтарей стали Хрущев, твердивший, что воля всегда дороже, и Бениовский, который давал боцману пощупать бархатный пакет:
— Чуешь ли, что письмо необычное?
— Чую, тряпица у тебя знатная.
— Так смекай, что с нами не пропадешь. Так и матросам скажи, чтобы не ерепенились понапрасну, а — ждали…
В гавани Большерецка застрял казенный пакетбот, которым командовал гулящий офицер Гурин. Комендант уже не раз приставал к нему, что, мол, Плениснер шлет курьеров, настаивая на возвращении пакетбота к Охотскому порту. Бениовский тоже спрашивал Гурина, ради чего он торчит в Большерецке:
— Ведь тебя давно ждут в Охотске.
— Боюсь я, — сознался Гурин и попросил пятак в долг.
— Моря, что ли, боишься?
— Не моря, а долгов, кои оставил в Охотске. Ну-ка, появись я в Охотске, купцы тамошние сразу долги потребуют ко взысканию. А я гол как сокол и все спустил с себя.
Бениовский подарил ему целый рубль:
— Ничего, — утешил парня, — скоро разбогатеем…
Ваня Устюжанинов сделался при нем вроде адъютанта, служа связным между заговорщиками, еще не догадываясь, что ждет его в будущем. Иоасаф Батурин, человек нрава буйственного, уже не стыдился кричать Нилову на улице:
— Ты пей и дальше — умнее будешь!
— Я тебя одной пястью задушу, — грозился Нилов.
В дом коменданта, опираясь на костыли, притащился дряхлый Петр Ивашкин, предупредил Нилова, чтобы остерегался:
— Не заговор ли какой? Верните в гарнизон казаков, разосланных по Камчатке, а со стариками да детишками от нападения не оборонитесь. Этих злыдней, Бениовского да Батурина, надо бы под караулом содержать, а то они бед нам наделают…
На охране Большерецка нерушимо стоял гарнизон в 14 казаков, которые не столько Нилова берегли, сколько на своих огородах с бабами возились. О своих подозрениях Нилов сообщил канцеляристу Ваньке Рюмину, разжалованному в казаки:
— Вы бы, сволочи, хоть по ночам не дрыхли. Слухи ходят, будто на казну царскую злодеи зарятся…
Иван Рюмин, тоже вовлеченный в заговор, передал Хрущеву, чтобы держали пистолеты заряженными:
— Старик пьет горькую, а сам уже в подозрениях…
Был апрель 1771 года. В один из вечеров комендант прислал нарочного, велевшего Бениовскому явиться к Нилову.
— Скажи, что я нездоров… Приду позже!
Нилов устал ждать, когда Бениовский «выздоровеет», и послал к нему трех дежурных казаков с сотником во главе:
— Ты пошто, мать твою растак, к Нилову не идешь?
Но в грудь сотника уперлись дула пистолетов:
— Казаков своих созывай с улицы поодиночке…
Сам связанный, сотник окликал казаков, они входили в избу Хрущева, где заговорщики каждого из них связывали. Хрущев спросил сотника, сколько казаков охраняет в эту ночь канцелярию Нилова, и сотник ответил, что все восемь человек:
— Но они дрыхнут, как всегда, не шибко тверезые…
Сын капитана Нилова проснулся, когда наружные двери с улицы уже трещали под ударами бревна. Он разбудил отца:
— Тятенька, проснись. Не с добром ломятся…
Нилов, лежа в постели, схватил Бениовского за галстук, хотел задушить его. Но пуля из пистолета Батурина раздробила ему голову. Весь в ранах, уже мертвый, он был выброшен в сени. Казаки молили заговорщиков не убивать их, говорили, что у них детки малые, сами же они только о будущем урожае помышляют. Одного казака Бениовский вытащил из-под стола:
— Хватит прятаться! Комендант — единая жертва… Ступайте по домам, вам ничего худого не станется, а кто хочет воли и устал от рыбной диеты, то пусть к нам примыкают…
Василий Панов доложил Бениовскому, что Большерецк в их руках, только сын сотника Черного палит из ружья:
— Засел в доме своем, садит из окна пулю за пулей.
— Убивать не надо его, — велел Бениовский. — Когда порох кончится, он сам ружьишко бросит… Вины в нем нету!
Матросы купца Чулошникова кинулись грабить обывателей, хотели растерзать приказчика Степана Торговкина, но Бениовский защитил его от побоев, а матросам сказал:
— Не ради мелочной мести был наш умысел, и на капитане Нилове убийства кончились. Берите лопаты, копайте могилу для него: коменданта погребем со всеми почестями…
Ипполит Степанов обратился к Бениовскому:
— Могли бы и пощадить старого пьяницу, что он вам сделал дурного? Но я, человек толка государственного, считаю, что из Большерецка надобно оповестить всю Россию манифестом, чтобы все русские ведали о грехах блудливой императрицы Катьки, каково ее махатели казну грабительствуют.
— Погоди! — придержал его Хрущев. — Большерецкие жители еще в себя не могут прийти от страха, иные даже с самоварами в сопки убегают, а ты с манифестом своим суешься.
— Манифест — потом! — согласился Бениовский.
Он сам хоронил Нилова в могиле, отрытой в приделе Успенской церкви, а сыну убитого коменданта сказал такие слова:
— Не имей зла на меня. Если бы твой отец не стал удушать меня галстуком, как собаку, никто убивать его не стал… Ты еще молод и не понимаешь, что все великие дела обрызганы кровью. Хочешь, возьму тебя в страны райские?
— Не надо мне рая вашего, — отказал ему сирота.
Но тут поповский сын Ваня Устюжанинов просил:
— Мориц Августович, возьмите меня с собою.
— Возьму! И распахну перед тобою все красоты мира…
В канцелярии Бениовский оставил записку, адресованную им лично Екатерине II: в ней он информировал императрицу, что забирает всю камчатскую казну, в которой насчитали 6327 рублей и 21 копейку; кроме денег, берет из казенных амбаров меха бобров, соболей и шкуры котиков. На этой квитанции он расписался: «Барон Мориц Аладар де-Бенев, пресветлейшей республики Польской действительный Резидент, военный советник и региментарь». К заговорщикам примкнуло около сотни местных жителей, которым надоело прозябать в камчатской юдоли, а Бениовский сулил им златые горы и показывал карту, разрисованную от руки, с точным указанием Курильских островов и Японии:
— Поплывем искать теплые и свободные страны, — призывал он. — А здесь вот островок, копни землю — и вот тебе золото!
На паромы и лодки грузили три пушки с порохом, топоры и меха, провиант и жалкий скарб жителей, которые пожелали «теплой землицы». Изо всех ссыльных один только Семен Гурьев отказался покидать Камчатку да еще бранил заговорщиков.
— В уме ли ты? — удивился Хрущев, его приятель. — Нешто тебе воли полной ложкой похлебать не хочется?
— Молчи, душа капитанская! Я патриот российский, и лучше в здешней остуде мне единою репой питаться, нежели родину покидать ради ароматов тропических… Сами их нюхайте!
На прощание его как следует излупили, после чего караван тронулся в путь по реке. Через два дня беглецы вышли в ее устье, где еще с осени застыл у берега галиот «Св. Петр», вмерзший бортами в нерастаявший лед. Обколов его ото льда, поставили паруса и 12 мая поплыли в незнаемое…
В кармане Бениовского еще не бренчало ни единого франка, а предприятие, которое он затеял, казалось невероятным даже для XVIII века, славного такими бесподобными авантюрами, каких уже не встретить во времена позднейшие…
Петр Хрущев не слишком-то доверял самодельной карте Бениовского, на всякий случай, чтобы не вышло промашки, он взял в дорогу карту из сочинения пиратского лорда Ансона.
— Наверное, в описании им острова Тиниан немало истины, — говаривал Хрущев. — Не поискать ли этот божественный остров, где люди еще не ведают никакого засилия власти?..
Ипполит Степанов уже составил манифест на имя Сената, но обращенный ко всему народу. В нем он перечислял бедствия от правления Екатерины II, не скупившейся оплачивать «труды» своих фаворитов: что пропитание народа отдано на откуп хапугам, что сироты остаются без призрения, а дети простонародья без образования; что оброки ожесточаются, угрожая народу обнищанием; что в царских судах правды не стало, а виновный — за взятку всегда останется правым и погубит невинного… Иван Рюмин перебелил манифест, и к нему охотно прикладывали руку ссыльные, купцы и посадские люди, крестьяне и матросы, солдаты и штурманские ученики, а за неграмотных ставил подпись Ваня Устюжанинов. Один Петр Хрущев автографа не оставил:
— Да не верю я этим манифестам! Сколь Русь на земле держится, сколь бочек с чернилами на бумагу пролито, никто не желал дурного, все вопили о добром, а… толку-то что?
Плыли дальше. А куда плыли — сами не знали.
По левому траверзу «Св. Петра» виднелись Курильские острова; к одному из них причалили, чтобы развести костры, наварить каши, поправить расхлябанный такелаж. Здесь, ощутив под ногами русскую землицу, штурманские ученики Измайлов и Зябликов, совместно с женатым камчадалом Поранчиным, задумали ночью обрубить якорные канаты и возвращаться в Россию. Их намерения выдал один матрос, за что заговорщики были высечены, и довольно крепко, с таким назиданием:
— Почто свободы не хотите, бессовестные?!
Но казнить отступников Бениовский не решился:
— Зябликов уже раскаялся, а вас, Измайлов, и тебя, Поранчин, с бабой твоей оставлю на этом острове… робинзонами, как в романе Дефо! На луну глядя, с Курил обвоетесь…
7 июля перед галиотом «Св. Петр» открылись японские берега. Япония в ту пору была для европейцев «закрытой страной», куда допускали только голландцев, почему Бениовский и врал, что они голландцы, плывущие торговать в Нагасаки:
— Может, дадите нам хлеба и воды в дорогу?
Японцы воды им дали, но сходить на берег не разрешили. Зато на острове Танао-сима японцы оказались любезнее: сами навезли овощей и фруктов, улыбчивые женщины дарили беглецам красивые веера, чтобы они обмахивались в жаркое время. Здесь русским понравилось, и Бениовский не стал удерживать восемь человек из своей ватаги, пожелавших навсегда остаться жить с японцами. 7 августа мятежники приплыли к острову Формоза (Тайвань), где полуголые аборигены, по виду сущие дикари, осыпали их стрелами из луков, когда русские брали из ручья воду. Одна из стрел насмерть пронзила Василия Панова, еще трое с воплями пытались выдернуть стрелы из своих тел. Откатывая бочку с водою к шлюпкам, замертво пали юнги — Попов и Логинов.
— Заряжай пушки! — скомандовал Бениовский.
Он отомстил за смерть товарищей, выпустив в сторону хижин 22 ядра, и галиот покинул враждебные берега. Ипполит Степанов успел подружиться со шведом Адольфом Винбланом.
— Плачешь? — спросил его верейский депутат. — Твои слезки от счастья, что родину свою повидаешь. А вот я стану рыдать, так мои слезы горше твоих — от разлуки с родиной.
Адольф Винблан сказал Степанову, что Бениовского изучил очень хорошо, вместе с ним попал в плен, вместе бежали из Казани, а теперь боится тех загадочных курсов, на которых мечется по морям русский галиот «Св. Петр»:
— Как бы Мауриций не завел нас в самое пекло…
Галиот вообще не знал курса. Пять суток — после Формозы — блуждали в море как окаянные, и Бениовский, глядя по ночам на звездное небо, пытался определить свои координаты, свое направление. Но давние уроки навигации позабылись, и потому он больше всех обрадовался, увидев берега, заросшие пальмами. Это был китайский берег; в бухте Чен-Чеу купцы жадно раскупили все камчатские меха, жители подарили русским бедолагам корову с теленком, они дали им своего лоцмана.
— Португал… Сальданьи… Макао! — говорил он.
Макао был тогда португальской колонией (подобно тому, как позже Гонконг стал колонией англичан). На рейде Макао реяли флаги иностранных кораблей, приплывших со всяким копеечным барахлом из Европы, чтобы по дешевке скупить драгоценные товары Китая. Знание латыни быстро сдружило Бениовского с португальским губернатором Сальданьи, а русские, конечно, не могли понимать содержание их бесед. Ипполит Степанов крайне подозрительно отнесся к советам Бениовского не креститься на верхней палубе, дабы не привлекать внимание иностранцев.
— Молитесь где-нибудь в трюмах, чтобы вас не видели.
— Почему это мне, словно крысе, в трюме прятаться?
— Позже все узнаете, — обещал Бениовский.
Он обманывал португальского вельможу с таким же успехом, с каким раньше водил за нос губернаторов Казани и Тобольска; наместник Лиссабона даже поселил Бениовского в своем доме — как важного гостя. Бениовский разъяснил хозяину, что рожден в провинциях Венгрии, подвластен венской императрице Марии-Терезии, сражался за правое дело в Польше против любовника Екатерины II — короля Понятовского, а вся команда его корабля — сплошь мадьярская, никаких товаров они не имеют:
— Одна забота у моих единоверцев — как бы скорее избавиться от галиота, с которым они никак не могут управиться в море, чтобы затем скорее вернуться в Европу.
— Выход есть, — отвечал Сальданьи. — Продайте мне галиот вместе с его пушками, и дело с концом.
— Десять тысяч пиастров — галиот ваш!
— Скостите половину, — просил Сальданьи…
После долгих споров галиот был продан Португалии за четыре с половиной тысячи пиастров. Адольф Винблан первым начал скандалить со своим бывшим другом.
— Послушайте! — сказал он Бениовскому. — То, что вы сделали русских католиками ради своих меркантильных целей, это меня мало касается. Но я не католик, а лютеранин…
Узнав о продаже галиота, пуще всех разъярился Степанов.
— Сучий ты сын, и мать твоя была сукой, а твой отец был кобелем уличным! — закричал он. — Какое ты имел право торговать нашим кораблем, строенным на русские деньги?
— А разве вам не нужны пиастры? Я продал галиот сознательно, ибо, строенный для каботажа, он в океане сам собой рассыпался бы по кускам, словно трухлявое дерево…
Мощный удар кулаком в лицо свалил Бениовского на палубу. Падая, он схватился за эфес, чтобы вынуть шпагу из ножен, но его оружие отбил в сторону верный адъютант Устюжанинов:
— Не надо… умоляю вас! Только не это…
Сальданьи невозмутимо выслушал Бениовского о том, что на корабле вспыхнул бунт, отвечая кратко:
— Не волнуйтесь, в Макао есть хорошая тюрьма…
«Оппозиция» была размещена в теснинах мрачного форта… Бениовский велел Устюжанинову отсыпать в кисет пиастров, с этими деньгами навестил французский фрегат «Дофин», отплывающий к острову Иль-де-Франс, что лежит восточнее Мадагаскара (иное его название — остров Св. Маврикия). Перед капитаном фрегата тяжело брякнулся кисет с золотом. Капитан крякнул:
— «Дофин» собственность короля, и он не продается.
— Я не покупаю его, а хочу нанять для перевозки своих пассажиров, которым поклялся, что они будут в Европе…
После чего, наняв фрегат, Бениовский посетил тюрьму, где уговорил своих мятежников смириться с обстоятельствами, и только Ипполит Степанов остался неумолим.
— Нет уж! — твердо заявил он Бениовскому. — Лучше я, русский человек, подохну в тюрьме Макао, но твоим соблазнам не верю, а потому… убирайся ко всем псам под хвост! Я самому китайскому богдыхану нажалуюсь…
Степанов остался в тюрьме Макао (и его дальнейшая судьба никому не известна до сих пор). Между тем климат Макао оказался губительным для жителей Камчатки, 15 человек схватили злостную лихорадку, они умерли, похоронили старого каторжанина Турчанинова и молодого бунтаря Зябликова, от дизентерии скончался офицер Гурин, который и бежал-то лишь потому, что не хотел долгов платить. 4 января 1772 года «Дофин» поднял паруса. Безбрежие океана и беспредельность мира, который обозревали русские, наводили на них уныние, женщины плакали, поминая жалкие огороды на Камчатке, на которых земля родила им громадные репки. От смертельной тоски по родине умер и буйный Иоасаф Батурин, опущенный в темную глубину океана…
Тем временем, медленно и тяжко, раскручивалась бюрократическая машина русской администрации. Плениснер, сидя в своем Охотске, задержал доклад по инстанции на том основании, что еще не собраны все подробности бунта. Денис Чичерин, уже зная о бунте, тоже не спешил извещать о нем правительство в Петербурге, ибо дело казалось ему ошеломляющим:
— Я испорчу настроение государыне, а что скажу в оправдание бунта? Подождем, что напишет мне Плениснер…
Императрица проведала о случившемся на Камчатке, даже не прибегая к услугам своих бюрократов. Сообщение о том, что беглецы из порта Макао готовятся плыть в Европу, она получила от некоего монаха Августина, причисленного к духовной миссии в Пекине. Так что миссионерская почта сработала лучше казенной… Екатерина Великая застыла с письмом в руке.
— Что скажет Европа? — вдруг выкрикнула она. — Мы даже на России не успеваем заплатки ставить, а тут вся Европа ахнет, увидев прорехи камчатские… Звать князя Вяземского!
Генерал-прокурор забил нос понюшкою табака.
— Иного не ожидал! — чихнул он себе на радость. — При свидании с Бениовским после его ареста я сразу понял: этому человеку что жить, что умирать — все одинаково! Одного не предвидел я, что он манифеста рассылать будет не токмо господам-сенаторам, но и народ станет к бунту подначивать.
Речь зашла о сибирском владыке Чичерине:
— Денис мой зажрался там, в Тобольске, глаза уже ничего не видят… А какой дурак в Охотске командует?
— Федор Христианович Плениснер, мужчина стойкий, он еще у Беринга рулем крутил, верой и правдой отличался.
— Вот и отличились! — в сердцах выругалась императрица. — Гнать в отставку его, супостата охотского.
— С пенсией гнать изволите? — спросил Вяземский.
Императрица обмахнулась доносом, словно веером:
— Не дай ему пенсии, так станут обо мне трепать всякое. Но… Европа! Ах, что скажут теперь в Европе? Какая богатая пища газетерам европским для писания о русских ужасах…
В марте 1772 года фрегат доставил камчатских беглецов к острову Иль-де-Франс, где уложили в госпиталь четырех умирающих. Европа меньше всего думала о Камчатке, о которой знали не больше, чем о Патагонии (ни Кук, ни Лаперуз туда еще не плавали). «Дофин», легко неся паруса, покинул просторы Индийского океана, похоронив в нем еще трех русских. Только под осень фрегат прибыл в порт Лориан во французской Бретани, и тут беглецам, как писал Рюмин, «была дана квартира, пища и вина красного по бутылке в день на каждую душу…».
Бениовский спросил Ивана Устюжанинова:
— Надеюсь, не откажешься побывать в Париже?
— А почему бы и нет? — отвечал Ванюшка. — После жития на Камчатке большая нужда до красот Парижа… Вулканы там есть?
— Нет, в Париже не дымят вулканы, зато полыхают везувии страстей, и не только любовных, но и политических… Там мы свихнем головы всем политикам! Собирайся…
В эти годы русско-французские отношения были натянуты до предела, и Версаль почитал своим долгом вредить России везде, где только можно. Бениовский объявил беглецам:
— Я отбываю в Париж на короткое время, где буду решать вашу судьбу, прошу всех вас верить в мое возвращение.
— Креститься тут можно? — спрашивали его.
— Сколько угодно, — разрешил Бениовский.
— А в Россию отселе каким побытом вернуться?
— Неужели вам снова в ад захотелось?
— Ад не ад, а без России-то не проживешь.
— Так на кой черт вы со мной воедино сцепились? Вас же там ошельмуют и все ноздри клещами повыдергивают.
— Дышать можно и без ноздрей… тока бы дома!
Россию в Париже представлял тогда не посол, а лишь поверенный в делах Николай Константинович Хотинский. Однажды утром он развернул свежую газету, прочел в ней рассказ Бениовского, который приписывал своим воинским талантам «кровавый штурм мощной крепости» Большерецка, а пьяный комендант Григорий Нилов был обрисован великолепным стратегом, который геройски защищал свою неприступную «цитадель», и при этом…
— При этом он оторвал автору галстук, успел укусить его за руку, — дочитал Хотинский, сворачивая газету. — Это меня не тешит, зато иное пугает, — сказал Хотинский. — Отныне пути до Камчатки французам известны, можно полагать, что Бениовского из Версаля направят с флотом на захват Камчатки…
Хотинский мало ошибался: Бениовский не явился в Париж без проектов, но его проект не касался Камчатки. Делами Франции руководила тогда мадам Дюбарри, которая не так давно удалила в деревню министра иностранных дел герцога Шуазеля и сама пожелала видеть «героя» Камчатки…
— Все это очень забавно, — сказала она Бениовскому, — но мой слабый женский ум не в силах достойно оценить ваши великие замыслы. Рекомендую вам деловую беседу с графом Дюраном, который скоро будет назначен мною послом в Петербург.
Дюран выслушал планы Бениовского, которые никак не касались Камчатки, но зато Бениовский брался доставить короне Франции остров Формозу с его цветущей природой.
— Я не стану отягощать шаткий бюджет Франции дополнительными расходами, — убеждал собеседника Бениовский. — На первое время у меня готов и гарнизон для Формозы, который составят те русские, коих я вызволил из камчатского забвения.
Дюран знал, что требуется сейчас Франции:
— Формозу оставим дикарям. Моему королю будет приятнее, если вы со всей своей шайкой окажетесь на Мадагаскаре, который давно привлекает алчные взоры англичан и португальцев…
Бениовский уставал от внимания парижан, ему надоели салонные дамы, однажды вечером он сказал Ване Устюжанинову:
— Ляжем сегодня пораньше, чтобы выспаться…
Уснули. Бениовский услышал тихий скрип двери и сунул руку под подушку, чтобы выхватить пистолет. На пороге его спальни, едва освещенная лунным светом, возникла фигура женщины в трауре. Ее шаги были неощутимы, словно у привидения. Лицо скрывала черная вуаль. Бениовский зажег свечу.
— Мадам, — сказал он, — если вы явились с того света, так возвращайтесь обратно. У меня и без вас много занятий.
Женщина открыла лицо и спросила:
— Неужели ты не узнал меня, Мауриций?
—
Женщина разрыдалась, снова опустив вуаль на лицо:
— Я твоя Пенелопа, уставшая ждать своего Одиссея… Так вспомни меня, бедную Сусанну, разве можно забыть нашу свадьбу в глубоком погребе, где ты, сидя на бочке с вином, пылко и страстно клялся мне в вечной любви.
— Помню, — просиял Бениовский. — Если ты сумела найти меня, значит, воскресила мою прежнюю любовь с новой силой. Но теперь Пенелопа станет, кажется, королевою Мадагаскара…
А в это время русские беглецы в Лориане мечтали только об одном: как бы им вернуться обратно — на родину:
— Погуляли, потешились, теперь и по домам пора…
Если ранее Бениовский сам составлял заговоры, то теперь они составили заговор против Бениовского, который в Париже получил от них письмо: спасибо, что показал им Европу, а теперь ему пора озаботиться их возвращением на родину. «Ребята! — писал в ответ Бениовский. — Я ваше письмо получил. До моего приезда ваша командировка отменена есть. После всякий (из вас) мне свое намерение скажет. До моего приезда живите благополучно…» Жить благополучно не удавалось, ибо один за другим попадали в госпиталь Лориана, откуда их отвозили на кладбище. Наконец их навестил Бениовский.
— Ребята, — сказал он, — неволить никого не стану. Кто не может жить без России, того держать не буду. Но Франция дает нам фрегат, чтобы мы плыли на Мадагаскар… Там вы обретете все то, чего вам так не хватало на Камчатке!
— А репа там растет? — спросил матрос Андреянов.
— Посадишь — так вырастет, — отвечал Бениовский. — На Мадагаскаре мы воскресим новую «Либерталию», страну подлинных гражданских свобод и благополучия каждого…
Заодно с ним Камчатку покинули много людей, готовых на все ради обретения «теплой землицы», а пожелали остаться с ним только двенадцать. Петр Хрущев сказал, что французы сулят ему чин капитана в своей армии, а неразлучный Адольф Винблан собирался в Швецию. Оставались матросы с женами, портовые работники, солдаты да служители с погибшего корабля Чулошникова. Пять человек умирали в госпитале. Но 18 русских не вняли никаким убеждениям Бениовского, просили отпустить их на родину. Бениовский своей рукой сочинил для них «подорожную»: кто они такие и куда путь держат. Но предупредил:
— Учтите, ни фрегатов, ни карет для вас не будет.
— А ноги на што? — разом загорланили русские.
— Пешком доберемся, — закрепил разговор Иван Рюмин.
Бениовский обратился к Ване Устюжанинову:
— А ты? Неужели и ты покинешь меня?..
Уходящие в Россию знали, что там их не встретят сладкими пряниками. Родина не ждала их, зато они не могли жить без родины. Никто не ведал французского языка, но — безъязыкие! — пешком двигались по дорогам обнищавшей Франции, в деревнях жестами просили у бедняков краюшку хлеба или воды из колодца.
Канцелярист Иван Рюмин ободрял уставших:
— Тока бы до Парижу донесли нас белы ноженьки, а тамотко, по слухам, русский консул имеется. Чай, не сразу драть станут, сначала на Париж поглазеем… все забавно!
Петербург был извещен о возвращении беглецов.
— Шуму много, а шерсти мало, как сказал черт, который задумал остричь кошку, — говорила императрица при дворе. — Ума не приложу, каково поступать с этими диссидентами, кои от Камчатки до вертепов Парижа добрались, теперь сюда топают. Но мыслю так, что при всеобщей европейской огласке мне лучше милосердие проявить, нежели клеветам способствовать…
Выдавая «сентенцию» о милости, Екатерина сказала князю Вяземскому, что наказание беглецам не будет. Именно на том основании, что они «довольно за свои грехи наказаны были, претерпев долгое время и получив свой живот на море и на сухом пути; но видно, что подлинный РУСАК ЛЮБИТ СВОЮ РУСЬ (выделено самой Екатериной II), а надежда их на меня и милосердие мое не может сердцу моему не быть чувствительна…
— А что враг мой, Семен Гурьев? — спросила она.
— Отказался за Бениовским следовать, за что беглецами и был избит порядочно, — отвечал генерал-прокурор. — Так отлупили, что последних зубов лишился.
— Так велите отпустить его, беззубого, в его деревни. Может, от радости у него новые клыки вырастут…
Вице-канцлер князь А. М. Голицын спешно депешировал в Париж Хотинскому: «Государь мой Николай Константинович. На отправление в Россию явившихся к Вам из Камчатки… посылаю к Вам при сем кредитив на 2.000 рублей» (для возвращения беглецов на родину). Хотинский показал деньги Ивану Рюмину:
— Драть бы вас всех! Мало того, что вы казну камчатскую разбазарили, так опять государство в расходы ввели. Об этом надо бы в парижских газетах пропечатать…
Осенью 1773 года возвращенным в Россию разрешили жить где захотят, кроме столичных городов, и они — опять пешком — тронулись на восток, обживаясь в сибирских городах. Самодельную карту Курильских и Алеутских островов, составленную Бениовским, еще на Курилах выкрал у него подштурман Измайлов, карта оказалась настолько точной, что ее передали в Академию наук — для вечного хранения. Канцелярист Иван Рюмин написал мемуары о бунте в Большерецке и страданиях на чужбине, которые тогда с большим вниманием были изучены императрицей:
— Но публиковать их для общества считаю делом неуместным. К чему лишний сор из избы на улицу выметать?..
Записки Рюмина были изданы лишь в 1822 году (ныне большая редкость среди библиофилов). При Павле I драматург Август Коцебу, сам бывавший в сибирской ссылке, сочинил высокопарную трагедию о бунте на Камчатке, но, трижды поставленная на русской сцене, она была исключена из репертуара императором:
— Стоит ли преподносить публике дурные примеры развращенных умов и сердец? Предать эту историю забвению…
Совсем иначе сложилась судьба тех жителей Камчатки, которые не покинули родины, но знали Бениовского, помогая беглецам провиантом и снаряжением. Если императрица своим милосердием (баба умная!) добилась благожелательного резонанса в Европе, то в Сибири местные власти о резонансе не помышляли. Всех пособников Бениовского и родню беглецов привлекли к следствию, рассадив по застенкам острогов. ДВА С ПОЛОВИНОЙ ГОДА их нещадно драли и мучили, как преступников государственного значения, из людей выматывали жилы на беспощадных допросах. Среди пытаемых были матросы, боцман, солдаты гарнизона, казаки и престарелый священник Алексей Устюжанинов, которого держали в цепях, ставя ему в вину побег сына.
— Да не виновен я! — рыдал старик. — Бениовский его грамматике французской учил, алгебру и астрономию показывал… Какой же ученик не пойдет за своим учителем?
Именно в это время Бениовский плыл к Мадагаскару в компании двенадцати русских. Мадагаскар оставался еще «ничейным», даже алчные до чужого добра англичане не спешили прибирать его к своим рукам, они только присматривались к нему. Гигантский остров — больше Франции! — населяли мальгаши и многие разнородные, но близкие друг другу племена. Мальгаши славились миролюбием. Во времена Бениовского некий граф де Фробервиль верно писал о них: «Это кроткий, гостеприимный народ, друг иностранцев, любящий искусства, исполненный ума, способный к соревнованию, веселый, живой и дружелюбный». Фрегат сильно качало, окна его «балкона» были отворены настежь, Бениовский убежденно говорил Ване Устюжанинову:
— Мы плывем в чудесную страну, где нам не грозят стрелы и дикие толпы туземцев, пожирающих мясо своих врагов. Но пусть в Версале не думают, что во мне нашли дурака, который станет приобретать Мадагаскар для украшения королевской короны. Наши имена, Ванюша, золотыми буквами вписываются в историю…
Бениовский рассказывал, что французы с близкого острова Иль-де-Франс иногда проникают на Мадагаскар, но ничего не могут предложить мальгашам, кроме бутылок со спиртом. Между тем история напрасно зачеркнула одну из своих страниц — пиратскую страницу! Среди этой публики были не только оголтелые хищники, но и любители такой гражданской свободы, о какой не смел мечтать даже Вольтер в тишине Фернея. В конце XVII столетия корсары, достаточно награбившие, основали на Мадагаскаре столицу всех свободных людей — ЛИБЕРТАЛИЮ, где образовалась республика с жителями-либерами.
— Это было чудо из чудес, — говорил Бениовский. — Пираты женились на мальгашках, пренебрегая цветом их кожи, там не было частной собственности, а только общее достояние всех, там община растила сирот, старики получали от государства пенсию… Разве ты не хотел бы жить в этом раю?
— О да! — восторженно отвечал попович с Камчатки…
Здесь я прибегаю к помощи Маклеода, британского консула в Мозамбике, который в середине прошлого века издал в Лондоне добротную книгу о Мадагаскаре. Он писал о Бениовском, что, попав на этот остров, тот проявил себя отличным администратором. «Основанная им колония, сверх всякого ожидания, скоро достигла такого процветания и такой силы, что, казалось, мечта французской политики готова осуществиться. Между туземцами он обрел такой авторитет, какого не имел никто; Бениовский проводил дороги, и одна из них до сих пор служит важным путем сообщения; прорывал каналы, на что в одно время употреблял труд 6.000 рабочих. Он успел утвердиться даже на острове Носсибе», примыкающем к Мадагаскару, а в бухте Антонжиль основал фортецию Луисберг. Бениовский, по словам Маклеода, обучал мальгашей строю и стрельбе из ружей, привлек к себе непокорное племя «завам алата», состоящее из потомков пиратов, породнившихся с мальгашками. Эпоха «просвещения» не обошла Бениовского стороной, и он, в отличие от прочих колонизаторов, отметал расовые предрассудки, для него француз, русский, негр или мальгаш — все были равны, все оценивались только по личным качествам. Для Бениовского не было «дикарей», а лишь необразованные люди, которых надобно обучать грамоте. В этом он намного опередил ту эпоху, в которой он жил…
Все складывалось хорошо, сам Бениовский и все русские быстро сошлись с мальгашами, никто не делал друг другу зла, и мальгаши объявили Бениовского своим королем.
— Они уже называют меня своим «ампансакабе». Если не получилась республика Либерталия, так пусть на Мадагаскаре будет просвещенное королевство, — рассуждал Бениовский…
Как бы не так! Французы не дремали. Губернатор соседнего Иль-де-Франса мсье де Пуавр испытал острую зависть к успехам Бениовского; он возненавидел его за то, что Бениовский мешал его спекуляциям, лишая купцов наживы. В докладах для Версаля он изображал «короля» отъявленным негодяем и врагом Франции, за что его следует повесить. Полтора года длилась борьба, преисполненная вражды, а силы соперников были слишком неравными.
Бениовский обладал лишь авторитетом среди мальгашей и поддержкой горстки русских людей, а близ его колонии де Пуавр имел гавань, заставленную кораблями французской эскадры.
Бениовский велел Устюжанинову собираться в Париж:
— Там я разрушу все интриги негодяя де Пуавра…
Но в Париже его встретили угрозами:
— Вас зачем посылали на Мадагаскар? Чтобы вы обзавелись там короной?.. Вас мало повесить! В своей дерзости вы зашли слишком далеко, и даже какого-то камчадала, фамилию которого нам не выговорить, объявили камергером и наследником престола…
Это были отголоски лживых донесений де Пуавра, а речь шла, конечно, о Ванюшке Устюжанинове, в правильном написании фамилии которого часто путались даже русские историки. Бениовский понял, что Бастилии им не миновать, и решил так:
— Хватит нам одного Большерецка, а из Бастилии еще никто не бегал, а потому…
Он бежал в Австрию и, командуя гусарами, сражался с войсками Пруссии за эфемерное «баварское наследство». При этом самовольно титуловал себя графом, и — вот чудо! — все поверили ему, императрица Мария-Терезия указом утвердила его в этом титуле. Ване Устюжанинову он говорил, посмеиваясь:
— Стоит мне посмотреть на яблоко, и оно само собой срывается с ветки, падая к моим ногам…
Вскоре они перебрались в Лондон; там Бениовский долго писал книгу о своих приключениях, фантазия увлекла его слишком далеко, в мемуарах он нагородил немало чепухи. Однако книга всюду читалась, ее спешно переводили в Германии и в Англии, только одна Россия осталась к ней безучастна, ибо в Петербурге знали подлинную правду о событиях на Камчатке. Бениовский просил помощи в парламенте Англии, но почтенные милорды, тряся длинными бараньими париками, отвечали ему:
— Наше великое королевство
Вениамин Франклин советовал ехать в Америку, где проекты Бениовского найдут поддержку в самом Дж. Вашингтоне:
— А в Балтиморе всегда сыщете армию босяков и голодранцев, которые за горсть табаку и бутылку рома согласятся воевать за любые идеи, лишь бы им иногда поплачивали…
Гиацинт Магеллан, потомок знаменитого морехода, был издателем мемуаров Бениовского и, очарованный его красноречием, дал рекомендации к негоциантам Балтиморы:
— Можете возиться с созданием новой «Либерталии», но янки от ваших идей потребуют наживы, — и только…
В 1782 году Бениовский с женою и неразлучным Устюжаниновым отправились за океан. Советы Франклина и рекомендации Магеллана оказались кстати: банкиры Балтиморы дали денег для вербовки наемников. Сусанна осталась в Америке по случаю беременности, а сам Бениовский 20 сентября 1785 года высадился на берегу Мадагаскара; со стен форта Луисбурга звонко салютовали две жалкие пушчонки, приветствуя возвращение «ампансакабе». Мальгаши радовались искренно, племенные вожди потрясали копьями, выражая ему свою преданность.
— Вот мы и дома, — сказал Бениовский, счастливый.
Верный своим идеалам, он известил де Пуавра, что будет жестоко преследовать работорговлю, а всех добытчиков «рабов» станет развешивать на фасах Луисбурга, словно белье для просушки. Усиление его власти вызвало острую, очень болезненную реакцию в Париже и в Лондоне; совместно они решили раздавить мальгашское государство в самом его зародыше, дабы оставить Мадагаскар в дикости безначалия — как свою будущую добычу!
Губернатор де Пуавр, закоренелый враг Бениовского, собрал на Иль-де-Франсе флотилию кораблей, посадил на них батальон капитана Ларшера, повелев ему десантировать близ Луисбурга. Две пушчонки быстро расстреляли запас ядер. Кровавая свалка врукопашную длилась недолго. На предложение сдаваться Бениовский, засев в крепости, отвечал выстрелами. Потом все стихло. Каратели четыре дня бивуачили на берегу, боясь входить в ворота форта, думая, что Бениовский ждет их в засаде.
— Вперед во славу короля Франции! — призывал Ларшер.
Победители ворвались внутрь форта, где уже никого не было. Бениовский лежал мертвым с пулей в груди, пронзившей его точно в сердце. Когда его стали тормошить, обыскивая, мечтая найти при нем кошельки с золотом, из карманов его мундира выкатился на пол единственный жалкий франк…
Это был последний франк короля!
Был 1789 год. Веселый сибарит, князь Потемкин-Таврический, навестил в Эрмитаже царственную подругу — императрицу.
— Матушка, — сказал он Екатерине, — чудеса на Руси не переводятся. Сообщу такое, что расцелуешь меня…
Екатерина одарила его поцелуем — в виде аванса:
— Ну, изверг сладостный, жду небывалых сенсаций…
Потемкин сказал, что с корабля сошел на пристань Петербурга некий Иван Устюжанинов, который пятнадцать лет подряд не покидал Бениовского, насмотрелся всякого:
— Жаль, что умер писатель Федька Эмин, а то бы роман о нем сочинил гораздо забавнее, нежели у Дефо полупилось…
Екатерина сама заварила для него чашечку кофе:
— Пей. Говори, что делать с ним будем. Сразу его за ноги разодрать или оставим для писания с него романов?
Потемкин барственно развалился на софе императрицы.
— Ты, матушка, свой кофий сама глотай, а мне вели принесть рассолу огуречного, — указал он. — Чего раздирать-то Ваньку нашего, коли из плена французского уже ободран вернулся?
Екатерина справилась о его происхождении.
— Да сын поповский, — отмахнулся Потемкин. — Из семьи выходцев из Устюга, отчего и фамилия Устюжанинов, а произведен был родителями в славном граде Тобольском.
Екатерина с превеликим удовольствием выпила кофе.
— Вот и ладно! — сказала она, подзывая левретку к себе на колени. — Пусть этот герой романов убирается ко всем чертям в этот Тобольск, и чтобы сидел там тихо-тихо, о своих прошлых делах даже с воробьями не чирикал…
Иван Алексеевич Устюжанинов прожил долгую жизнь, состоя чиновником в Тобольске при разных канцеляриях, и, наверное, не осмелился «чирикать» о прошлом. Сохранились смутные предания, будто он до глубокой старости писал воспоминания… Где они? Впрочем, история — дама капризная, иногда она вдруг сжалится и преподносит чудесные подарки. Не будем терять надежды, что когда-нибудь в завалах архивов рукопись Ивана Устюжанинова отыщется. Это будет сенсация! Ведь скромный чинуша из тобольской канцелярии посетил с Бениовским все континенты земного шара — все, кроме Австралии, и ему было что рассказать своим потомкам…
Очень верно подметил наш писатель Игорь Можейко, указывая, что в путешествии русских с Камчатки «все было первым: первый приход русского корабля в Макао, первое пересечение русскими экватора,
Эразм Стогов, проживший мафусаилов век, смолоду исколесил всю Сибирь и в своих мемуарах признал, что судьба Бениовского еще долго-долго оставалась в народной памяти, именно легенды о нем побуждали каторжан к побегам. А когда их допрашивали, куда собрались бежать, они отвечали:
— Не знамо куда, но хотел искать теплые острова…
Мадагаскар был им неизвестен! Он был колонизирован англичанами в 1810 году, и среди его защитников, сложивших оружие, были и потомки тех русских, что остались на Мадагаскаре после гибели Бениовского. Наша периодика оставила нам богатый материал о жизни этого человека, но до сей поры читатель не может прочесть о нем книгу, не видел о нем кинофильмов. Пожалуй, именно это и заставило меня написать о нем.
Если получилось слишком затянуто, то приведу в оправдание слова старых русских писателей:
— Извините, что написал так длинно, — говорили они. — У меня просто не было времени написать короче…
Солдат Василий Михайлов
В нашей истории бурный и красочный XVIII век, век рыцарства и злодейства, век гордецов и подлецов, как бы окантован двумя мучительными процессами. В начале столетия Россия вышла на побережье Балтики, а весь конец века народ укреплял рубежи государства на берегах Черноморья. Дорога в Бахчисарай далась ценою большой крови, отняв у россиян жизнь нескольких поколений.
Дело это было великое, дело нужное — дело героев, давно позабытых. Сейчас бывшая Таврида стала всесоюзной здравницей, и загорающие в шезлонгах на верандах курортов меньше всего думают о своих пращурах, которые пешком ходили на Крым не ради обретения загара, а едино ради отмщения татарам за беды и насилия.
Иногда очень полезно вспомнить слова Пушкина:
Итак, мы во времени Анны Иоанновны…
Весною 1736 года русские легионы под жезлом фельдмаршала Миниха выступили в поход на Крымское ханство. Солдат воодушевлял бой барабанный, флейты пели им о славе предбудущей:
А за солдатами шагали люди служивые — лекаря с аптеками, профосы с кнутами, трубачи с гобоями, попы с кадилами, аудиторы с законами, писаря с чернильницами, кузнецы с молотами, цирюльники с ножницами, седельники с шилами, коновалы с резаками, плотники с топорами, извозчики с вожжами, землекопы с лопатами, каптенармусы с аттестатами…
Сверху обжигало людей нещадное степное солнце.
Боевые литавры гремели не умолкая…
В громадной карете — шлафвагене — ехал сам Миних; на походной жаровне пеклась для него яичница; фельдмаршал в одном исподнем белье сидел на бочке с золотыми червонцами, лениво понтируя со своим приятелем, пастором Мартенсом, и хвастал:
— Через четыре года, дружище, мои славные штандарты будут водружены над сералем султана турецкого… Я сдаю. Квинтич. Пики!
— В банке триста, — отвечал пастор. — Сначала, приятель, не сломай себе шею на взятии Перекопа, побывай в Бахчисарае крымского хана, а потом уж мечтай о Константинополе…
— Basta! — пришлепнул туза Миних. — Твоя карта бита… Не забывай, что мы с тобой не в Европе, а в России… Людские запасы этой страны столь велики, что кровь солдата на Руси дешевле чарки вина. Счастье, что я служу в русской армии, где можно свободно угробить миллион душ, но зато всегда добьешься успеха… Пики!
Дымчатые волы катили по травам 119 пушек, величавые верблюды тащили арбы с ядрами.
На телегах везли рогатины — столь великие, что одну из них с натугою шестеро солдат поднимали (этими рогатинами окружали по ночам бивуаки, дабы не наскочила татарская конница).
Казалось, не будет конца пути, никогда не кончатся эти солончаки и сожженные солнцем ковыли.
Палимы звенящим зноем, шли солдаты великой армии.
Голая степь и безводье царили на крымских подступах.
— Кошку высечь и то прутика не сыщешь, — говорили люди.
Чуткий сон армии стерегли по ночам скифские курганы…
Днем через каре армии прокатывали шлафваген Миниха.
— Вперед! — рычал на солдат фельдмаршал. — Кто остановился, тому смерть. А свободных телег для больных в обозе нету…
Жутко ревел на привалах скот, не поенный уже с неделю.
Выстелив по земле тонкие шеи, умирали плачущие от усталости кони.
Мертвых бросали в степи — на поживу ястребам и воронью…
17 мая 1736 года русское каре с ходу уперлось в Перекоп.
Походный толмач Максим Бобриков всмотрелся в пылищу.
— Перед нами ворота Ор-Капу, — доложил он Миниху.
— Ор-Капу? А что это значит?
— «Капу» — дверь, «Ор» — орда, вот и получается, что сия татарская перекопь есть «дверь в Орду» ханскую…
— Передайте войскам, — наказал Миних, — что за Перекопью их ждет вино и райские кущи. Ад — только здесь! А за этим валом «дверей в Орду» — отдых и прохлада садов ханских, где произрастает фруктаж редкостный, какого в дому у себя никто не пробовал!
Но 185 турецких пушек (против 119 русских) зорко стерегли вход в Крымское ханство; над фасами крепости реяли на бунчуках янычарских хвосты черных боевых кобыл, и старая мудрая сова, вырубленная из камня, сидела над воротами Ор-Капу, сурово взирая с высоты на пришельцев из далекой прохладной страны…
— Назавтра быть штурме немалой, — говорили ветераны, — а нонеча поспать надо, дабы отдохнули бранные мышцы!
И армия попадала на землю, изможденная до крайности.
Они
Но до Перекопа русские доходили уже не раз. Дойдут — и возвращаются обратно, крепости взять не в силах. Все степи Причерноморья усеяны русскими костями…
Спите!
Завтра покажет — быть вам в Крыму или не быть?
Еще затемно строили полки, в центр лагеря стаскивали обозы, чтобы они не мешали армии маневрировать.
В строгом молчании уходили ряды воинов, неся над собой частоколы ружей. Священники, проезжая на телегах, торопливо крестили солдат святою водицей — прямо с метелок! Погрязая в песок зыбучий, тяжко выползали мортиры и гаубицы. Рассвет сочился из-за моря, кровав и нерадостен, когда войска вышли на линию боя.
Миних на громадной рыжей кобыле проскакивал меж рядов, возвещая солдатам:
—
Плох тот солдат, что не жаждет стать офицером. Воины кричали:
— Виват, Руссия… виват, благая! Все будем первыми…
Янычары жгли костры на каланчах, ограждавших подступы к Перекопу со стороны степей. А ров на линии перешейка был столь крут и глубок, что голова кружилась.
И тянулся он, ров этот проклятый, рабами выкопанный, на многие версты — от Азовского до Черного моря.
Пастор Мартене наполнил бокал «венджиной» и протянул его фельдмаршалу, чтобы взбодрить его перед битвой:
— Всевышний пока за тебя, приятель: воды во рву татарском не оказалось, и в этом твое счастье… Выпей венгерского!
Окрестясь, солдаты кидались в ров, как в пропасть. Летели вслед им рогатины и пики, из которых тут же мастерили подобие штурмовых лестниц, и лезли наверх, беспощадно убиваемые прямо в грудь янычарами…
Дикая бойня возникла на приступе каланчей. Топорами рубили солдаты двери, чтобы проникнуть внутрь башен. Врукопашную — на багинетах, на ятаганах! — убивали людей сотнями, тысячами. Каланчи взяли — дело теперь за воротами Ор-Капу, и тогда «двери» Перекопа откроются сами по себе… Пять тысяч тамбовских мужиков, приставших к войскам, уже лопатили землю под собой, готовя проезжую «сакму» для входа в Крым, чтобы протащить через перешеек громоздкие обозы великой армии.
Миних часто спрашивал своего адъютанта:
— Манштейн, хоть один солдат взошел ли на вал?
— Увы, экселенц. Всех сбросили вниз.
В боевом органе битвы взревели медные трубы пушек.
— Вот же он… герой! — закричал Миних, когда на валу крепости, весь в дыму и пламени, показался
К шатру Миниха подскакал толмач Максим Бобриков.
— Наши на валу, — возвестил хрипло, кашляя от дыма. — А паша перекопский парламентера шлет… милости просят!
Ворота Ор-Капу медленно разверзлись, и в них, паля из мушкетов, хлынуло воинство российское. В шатер, плещущий розовыми шелками, явили героя, взошедшего на вал первым, и Миних не поверил своим глазам:
— Неужели это ты на вал вскарабкался?
Перед ним стоял… мальчик.
— Солдат Василий Михайлов, — назвался он.
Миних расцеловал его в щеки, грязные и кислые от пороха.
— Сколь же лет тебе, храбрец?
— Четырнадцать. А служу второй годочек.
Миних деловито отцепил от пояса Манштейна офицерскую шпагу и перекинул ее солдату. Свой белый шарф повязал ему на поясе.
— Хвалю! Носи! Ступай! Служи!
В походной канцелярии, когда надо было подпись ставить, Васенька Михайлов, заробев, долго примеривался:
— Перышко-то… чего так худо очинено?
Окунул он палец в чернила, прижал его к бумаге. Выяснилось, что азбуки не знает. И тут мальчик-офицер расплакался:
— Тому не моя вина! По указу ее величества велено меня, сколь ни проживу на свете, грамоте никогда не учить…
Манштейн вскоре все выяснил об этом новом офицере:
— Солдат Василий Михайлов… на самом же деле — это Василий Михайлович из дому князей Долгоруких! Вы, экселенц, нарушили указ государыни нашей, коя велела отроков из этой фамилии пожизненно в солдатском звании содержать и в чины офицерские под страхом смерти не выводить…
Долгорукие в это время составляли оппозицию правлению Анны Иоанновны; члены этой фамилии выступали против засилия иноземцев в правительстве и армии; большая часть Долгоруких была уже казнена, сослана, сидела по тюрьмам и острогам.
— Так ты говоришь, что солдату век в солдатах ходить? — Миних в гневе топнул ботфортом, звенящим острою, как кинжал, испанскою шпорой: — Но я же слово армии дал, а слово маршала — закон…
Войска бурно растекались по узким канавам улиц Перекопа. А всюду — грязь; посреди улиц лежали кучи пороха. Валялись пушки с гербами московскими (еще от былых походов столетья прошлого). Кажется, и дня не прожить в этаком свинстве, какое царило в янычарской цитадели, и солдаты спрашивали:
— А где ж землица-то райская, кою сулили нам вчера? Но за Перекопом им неласково приоткрылся Крым — опять степи голые, снова безлюдье, пустота и дичь. Парили над падалью ястребы да цвели дикие степные тюльпаны, никого не радуя. Решительным марш-маршем русская армия шагнула в Бахчисарай, столицу ханства, и предала ее карающему огню…
Сколько раз уже входил в Крым человек русский, и всегда только
В этом году русский человек вступил сюда
…Разведя армию на зимние квартиры вдоль берегов Днепра, Миних велел солдатам всю зиму дробить пешнями днепровский лед, чтобы конница татарская не могла по льду форсировать реку. А сам отъехал для доклада императрице в Петербург.
Закончив говорить о важных делах, он уже направился к дверям, и вдруг — хитрец! — хлопнул себя по лбу:
— Ах, голова моя! Все уже забывать стала.
— Ну, говори, — повелела Анна Иоанновна. — Что еще?
— В армии, матушка, состоял в солдатах отрок один. И первым на фас Перекопа вскочил. Так я, матушка, чин ему дал.
— И верно сделал, — одобрила его императрица.
— Да отрок-то сей неучен, матушка.
— Неучен, да зато храбр! Такие-то и надобны.
— Из Долгоруких он, матушка…
Царица нахмурилась. Долгорукие — ее личные враги; они кичились древнею славой предков своих, они бунтовали против нее и ее фаворита графа Бирона…
— Дал так дал, — недовольно сказала императрица. — Не отнимать же мне шпагу у сосунка. Пущай таскает ее… Но грамоте учить его не дозволю.
Война с Турцией закончилась в 1739 году, когда Василию Долгорукому исполнилось семнадцать лет, а за спиною юноши уже отполыхали пожары Очакова и Бахчисарая, в битвах окрепла его рука…
Стоившая народу немалых жертв, эта война никакой пользы России не принесла, разве что озлобила ханство.
В истории все объяснимо: могущество России, военное и экономическое, еще не созрело до такой степени, чтобы Крым взять и удержать за собой…
В последующее царствование — Елизаветы Петровны — многое на Руси изменилось к лучшему: было создано национальное русское правительство, куда вошли умные деловые люди; на берегах Невы открылась Академия художеств; промышленность ковала для армии мощное добротное вооружение; флот российский снова распустил паруса…
При Елизавете семь лет подряд Европу сотрясала война, которую принято называть Семилетней; вызвал эту войну прусский король Фридрих Великий — талантливейший полководец XVIII века, глубокомыслящий хищник, оригинальный стратег, побеждать которого было нелегко.
В рядах армии, прокладывавшей дорогу на Берлин, состоял и князь Василий Михайлович Долгорукий; в битве под Кюстрином он был жестоко изранен, но фронта не покинул, за что наградой был ему чин генерал-поручика.
Слава — фея капризная, и никогда не знаешь, где она тебя увенчает лаврами… Ему было уже пятьдесят лет, когда началась очередная русско-турецкая война.
Стотысячную армию возглавлял крымский хан Крым-Гирей.
«Пестрота одежд, блеск лат, колчанов и сабель, разукрашенных позолотой и камнями, сочетались со строгой мрачностью европейской амуниции… новенькие французские пушки замыкали торжественное шествие армии Гирея». Вся эта орава вторглась на Украину, и вновь запылали города и села, опять, как во времена Батыя, арканили людей, словно скотину, и тысячами гнали в крымскую Кафу, где шла бойкая торговля людьми на базарах. Кавалерийская орда Крым-Гирея с воплями вкатывалась в земли польские, по которым татары пронеслись, как через жнитво проносится черный смерч; на их пути все было уничтожено, все осквернено, все обесчещено; они вырезали ляхов семьями, а прекрасных полонянок табунами гнали в Крым — для продажи в гаремы; пламя пожаров полыхало над многострадальной Польшей, и было жутко, как никогда…
Русские генералы собрались в Зимнем дворце.
— Армию поднимать в поход… Отмщение врагу многовечному близится. Кровь великая будет, но и славы прибудет!
15 июня 1771 года русская армия под командованием «солдата Василия Михайлова» с ходу уперлась в твердыни Перекопа.
Долгорукий приставил подзорную трубу к слезящемуся от пыли глазу, всмотрелся в возню янычар на высоких крепостных фасах, вдоль которых красовалось страшное ожерелье из отрубленных голов христианских воинов.
— Един раз пришел я сюды мальчиком-солдатом, — сказал он штабу, — а ныне явился во второй уже стариком генералом… Товарищи! — обратился к войскам. — Первого из вас, кто взойдет на фас Перекопи и останется жив, жалую я офицерской шпагой…
Поэты писали:
Ворота Ор-Капу вдребезги разлетелись, и, разломав крепости Перекопа, русское воинство хлынуло в Крым.
Это была блистательная операция! Долгорукий повершил Миниха и взял у татар не только Бахчисарай, но и Кафу (нынешняя Феодосия) — многовековой центр международной работорговли. Ханство было повержено…
При десанте в Алуште гренадеры наши дрались как дьяволы, а вел их в бой молодой Михаила Голенищев-Кутузов, и в небывалой ярости схватки пуля не пощадила его.
«Сей штаб-офицер, — рапортовал Долгорукий в столицу, — получил рану пулей, которая, ударивши его между глаза и виска, вышла напролет в том же месте на другой стороне лица…»
Рана опасная!
Державин сказал о ней поэтически:
Уже на склоне лет, когда армию Наполеона гнали прочь из России, одноглазый Голенищев-Кутузов, князь Смоленский, в морозную ночь на бивуаке, греясь возле костра, неожиданно вспомнил молодость. Он долго рассказывал о князе Долгоруком…
— Под его командой, — заключил он рассказ, — я получил черную повязку на глаз и начал понимать войну… Спасибо старику — от него я многому научился!
Екатерина II вызвала князя Долгорукого в столицу…
Императрица приняла полководца во внутренних покоях, одетая в голубенький капот, на коленях у нее грелась злющая дымчатая кошка с острыми черными ушами, которая часто шипела…
— Звала ты меня, матушка? Так вот я — прибыл!
Она предложила ему чашечку кофе своего приготовления, но старик отвел от себя все ее заботы.
— Того не надобно, — сказал. — Уже откушал…
— Ну, Василий Михайлович, — заговорила императрица, — услужил ты отечеству в избытке. Жалую тебя шпагой с алмазами, и прими от меня бриллианты к ордену святого Андрея Первозванного… Слышала я, будто долгов ты накошелял немало? Так ты скажи, сколько должен: все твои долги беру на себя…
За вторжение в Крым он получил титул
— Доволен ли ты? — спросила Екатерина II.
— Да уж куда выше? — отвечал Долгорукий Крымский. — Но уважь просьбу мою… Сызмальства при войсках состою российских, сам бил, и меня били! Уставать начал от дел бранных. Дозволь в деревеньку отъехать, на солнышке раны погреть старые?
В деревне он засиделся, прижился в тиши поближе к петухам, будившим его на восходе солнца, поближе к яйцам, сметанам и лукошкам с грибами пахучими. Казалось, жизнь уже прожита, ничего больше не будет…
Но в 1780 году указом свыше его назначили на высокий пост главнокомандующего в Москве (по сути дела, он стал генерал-губернатором «первопрестольной столицы»).
Надо признать, что грамоты князь так и не осилил.
И всю жизнь обвинял в своей безграмотности…
— Опять перышко худо зачинили — никак не могу писать! Эй, секлетарь, кудыть ты провалился, ты развей меня, ну-к, пиши за мою милость, а я тебе, дураку, диктовать стану…
Доступ к нему всегда был свободен.
— Мне ли, старому солдату, дверьми от народа затворяться! — говорил Крымский, и к нему в кабинет смело входили и купец, и ветеран-инвалид, и крестьянин с обидой на барина…
Законов князь никаких не знал и, кажется, даже гордился тем, что не знает, а судил-рядил «по-отечески», руководствуясь лишь смекалкой и богатым жизненным опытом.
— Я солдат, — с гордостью говаривал о себе Василий Михайлович, — в чернильной купели не купан, с острия пера не вскормлен, казенной бумагой не пеленат… Я прост, как ружейный багинет!
Был он человеком по-русски щедрым и хлебосольным, к столу своему сажал любого захожего с улицы. Дважды открывший двери для русской армии в лучезарный Крым, он скончался 30 января 1782 года. Умер как раз на пороге важного события, когда Крым вошел в состав нашего государства на правах новой губернии — Таврической!
Его похоронили в селе Полуехтове Рузского уезда Московской губернии, и над могилой полководца склонились трепетные русские березы, стали вить гнезда певучие русские птицы…
В эпитафии поэта Ю. А. Нелединского-Медецкого сказано:
В 1842 году в городе Симферополе «солдату Василию Михайлову» был сооружен памятник…
Остался на Москве дом его в Охотном ряду, где позже размещалось московское Благородное собрание, а ныне — Колонный зал Дома Союзов.
И каждый раз, когда передают концерт из Колонного зала, мне почему-то невольно припоминается Долгорукий Крымский…
Мир праху его солдатскому!
Потопи меня или будь проклят!
Американский посол во Франции, мистер Портэр, все шесть лет пребывания в Париже занимался изучением старинных, затоптанных временем кладбищ. Наконец в 1905 году его поиски увенчались успехом: на кладбище Grangeaux Belles он обнаружил могилу человека, о котором уже были написаны два романа (один — Фенимором Купером, а другой — Александром Дюма).
— Вы уверены, что нашли Поля Джонса? — спрашивали посла.
— Я открою гроб и посмотрю ему в лицо.
— Вы надеетесь, что адмирал так хорошо сохранился?
— Еще бы! Гроб до самого верху залит алкоголем…
Гроб распечатали, выплеснув из него крепкий виноградный спирт, и все были поражены сходством усопшего с гипсовой маской лица Поля Джонса, что сохранилась в музее Филадельфии. Знаменитые антропологи Папильон и Капитэн подвергли останки адмирала тщательному изучению и пришли к выводу:
— Да, перед нами славный «пенитель морей» — Поль Джонс, в его легких сохранились даже следы того воспаления, которым он страдал в конце жизни…
Мертвеца переложили в металлический гроб, в крышку которого вставили корабельный иллюминатор; через Атлантику тронулась к берегам Франции эскадра боевых кораблей США, а в Анаполисе янки заранее возводили торжественный склеп-памятник, дабы адмирал Поль Джонс нашел в Америке место своего последнего успокоения… Париж давно не видывал такого великолепного шествия! Гроб с телом моряка сопровождали французские полки и кортеж американских матросов. Во главе траурной процессии, держа в руке цилиндр, выступал сам премьер Франции; оркестры играли марши (но не погребальные, а триумфальные). За катафалком, водруженным на лафет, дефилировали послы и посланники разных стран, аккредитованные в Париже, и русский военно-морской атташе с усмешкою заметил послу А. И. Нелидову:
— Американцы твердо запомнили, что Поль Джонс был создателем флота США, но они забыли, что чин адмирала он заслужил не от Америки, а от России… все-таки — от нас!
Сын шотландского садовника, он начинал свою жизнь, как и многие бедные мальчики в Англии, с юнги. На корабле, перевозившем негров-рабов из Африки в американские колонии, он познал «вкус моря», научился предугадывать опасность в темноте и тумане, но душа Поля была возмущена жестокостью соотечественников. Юный моряк покинул невольничий корабль, поклявшись себе никогда более не служить британской короне.
— Английские корабли достойны только того, чтобы их топить, словно бешеных собак! — кричал Джонс в портовой таверне…
Новый Свет приютил беглеца. В 1775 году началась война за независимость Америки, и стране, еще не обозначенной на картах мира, предложил свои услуги «лейтенант» Поль Джонс. Вашингтон сказал:
— Я знаю этого парня… Дайте ему подраться!
Джонс собрал экипаж из отчаянных сорвиголов, не знавших ни отца, ни матери, не имевших крыши над головой, и с этими ребятами разбивал англичан на море так, что от спесивой доблести «владычицы морей» только искры летели. В жестоких абордажных схватках, где исход боя решал удар копьем или саблей, Джонс брал в плен британские корабли и приволакивал их, обесчещенных, в гавани Америки, а на берегу его восторженно чествовали шумные толпы народа… Поль Джонс говорил Вашингтону:
— Теперь я хочу подпалить шкуру английского короля в его же английской овчарне! Клянусь дьяволом, так и будет!
Весной 1778 года у берегов Англии появился внешне безобидный корабль, за бортами которого укрылись восемнадцать пушек. Это был замаскированный под «купца» корвет «Рейнджэр».
— Что слыхать нового в мире, приятель? — спросили лоцмана, когда он поднялся на палубу корвета.
— Говорят, — отвечал тот капитану, — что близ наших берегов шляется изменник Поль Джонс, а это такой негодяй, это такой мерзавец, что рано или поздно он будет повешен.
— Вот как? Хорошее же у вас, англичан, мнение обо мне. Будем знакомы: я и есть Поль Джонс! Но я тебя не повешу…
В громе картечи и ручных гранат, ободряя матросов свистом и песнями, Поль Джонс топил британские корабли у их же берегов. Лондонскую биржу лихорадило, цены на товары росли, банковские конторы разорялись на простое судов в гаванях.
…Лоцман показал вдаль, где брезжили огни города:
— Вот и Уайтхейвен, как вы и желали, сэр. Позволено мне узнать, что вы собираетесь делать здесь, сэр?
— Это моя родина, — отвечал Поль Джонс, — а родину иногда следует навещать даже такому сыну, как я!
Осыпанные теплым ночным дождем, матросы во главе со своим капитаном высадились в городе, взяли форт, заклепали все его пушки, и, спалив британские корабли, стоявшие в гавани, они снова растворились в безбрежии моря…
Король, удрученный, сказал:
— Мне стыдно. Или слава моего флота — это миф?
— Что делать, — отвечали королю адмиралы, — но Джонс неуловим, как старая трюмная крыса… Нет веревки на флоте вашего величества, которая бы не источала кровавых слез от желания удавить на мачте этого нахального пирата!
А Поль Джонс уже высадился в графстве Селкирк, где в старинном замке застал только графиню, которой и принес глубочайшие извинения за беспокойство, а ребята с «Рейнджэра» потащили на корабль все графское серебро, что заставило Джонса до конца своих дней выплачивать Селкиркам стоимость сервиза из своего кошелька. «Но я же не разбойник, каким меня англичане считают, — говорил Поль Джонс, — а если моим славным ребятам так уж хочется ужинать непременно на серебре, так пускай они едят у меня по-графски… У них так мало радостей в жизни!» Вскоре, отдохнув с командой во Франции, он снова появился в морях Англии на «Простаке Ричарде»; на этот раз его сопровождали французские корабли под флагом некоего Ландэ, уволенного с флота как сумасшедшего. Джонс взял его к себе на службу. «Я и сам, когда дерусь, — сказал он, — тоже делаюсь не в себе. Так что этот полоумный парень вполне сгодится для такого дела, каким мы решили заняться…» На траверзе мыса Фламборо Джонс разглядел в тумане высокую оснастку пятидесятипушечного линейного фрегата «Серапис», который по праву считался лучшим кораблем королевского флота; за ним ветер подгонял красавец фрегат «Графиня Скарборо»…
Сначала англичане окликнули их в рупор:
— Отвечайте, что за судно, или мы вас утопим!
Поль Джонс в чистой белой рубахе, рукава которой он закатал до локтей, отвечал с небывалой яростью:
— Потопи меня или будь проклят!
В этот рискованный момент «сумасшедший» Ландэ на своих кораблях погнался за торговыми кораблями. Благодаря явной дурости Ландэ маленький «Простак Ричард» остался один на один с грозным королевским противником. Прозвучал первый залп англичан — корабль американцев дал течь и загорелся, при стрельбе разорвало несколько пушек. Корабли дрались с ожесточением — час, другой, третий, и битва завершалась уже при лунном свете. Круто галсируя и осыпая друг друга снопами искр от пылающих парусов, враги иногда сходились так близко, что к ногам Джонса рухнула бизань-мачта «Сераписа», и он схватил ее в свои объятия.
— Клянусь, — закричал в бешенстве, — я не выпущу ее из рук до тех пор, пока один из нас не отправится на дно моря!..
Палуба стала скользкой от крови. В треске пожаров, теряя рангоут и пушки, «Простак Ричард» сражался, а из пламени слышались то свист, то брань, то песни: это раненый Поль Джонс воодушевлял своих матросов.
— На абордаж, на абордаж! — донеслось с «Сераписа».
— Милости прошу! — отвечал Джонс. — Мы вас примем…
И английские солдаты полетели за борт, иссеченные саблями. Но мощь королевской артиллерии сделала свое дело: «Простак Ричард» с шипением погружался в пучину. Море уже захлестывало его палубу, и тогда с «Сераписа» храбрецов окликнули:
— Эй, у вас, кажется, все кончено… Если сдаетесь, так прекращайте драться и ведите себя как джентльмены!
Поль Джонс швырнул в англичан ручную бомбу.
— С чего вы взяли? Мы ведь еще не начинали драться.
— Пора бы уж вам и заканчивать эту историю…
— Я сейчас закончу эту историю так быстро, что вы, клянусь дьяволом, даже помолиться не успеете!
«Простак Ричард» с силой врезался в борт «Сераписа»; высоко взлетев, абордажные крючья с хрустом впились в дерево бортов; два враждующих корабля сцепились в поединке. Началась рукопашная свалка, и в этот момент с моря подошел безумный Ландэ со своими кораблями. Не разбираясь, кто тут свой, а кто чужой, он осыпал дерущихся такой жаркой картечью, что сразу выбил половину англичан и американцев.
— Нет, он и в самом деле сошел с ума! — воскликнул Поль Джонс, истекая кровью от второй раны.
Но тут капитан «Сераписа» вручил ему свою шпагу:
— Поздравляю вас, сэр! Эту партию я проиграл…
С треском обрывая абордажные канаты, «Простак Ричард» ушел в бездну, выпуская наверх громадные булькающие пузыри из трюмов, звездный флаг взметнулся над мачтою «Сераписа».
— А мы снова на палубе, ребята! — возвестил команде Джонс. — Берем на абордаж и «Графиню Скарборо»…
На двух кораблях победители плыли к французским берегам. Отпевали погибших, перевязывали раны, открывали бочки с вином, варили густой «янки-хаш», плясали и пели:
Дух грубого времени в этой старинной моряцкой песне, которая родилась в душных тавернах Нового Света.
Гибкий и смуглый, совсем не похожий на шотландца, он напоминал вождя индейских племен; взгляд его сумрачных глаз пронзал собеседника насквозь; щеки, пробуренные ветрами всех широт, были почти коричневыми, как финики, и «приводили на ум тропические страны. Это необычайно молодое лицо дышало горделивым дружелюбием и презрительной замкнутостью».
Таким запомнили Поля Джонса его современники…
В честь его поэты Парижа слагали поэмы, а он, не любивший быть кому-то должным, тут же расплачивался за них сочинением приятных лирических элегий. Парижские красавицы стали монтировать прически в виде парусов и такелажа — в честь побед «Простака Ричарда». Франция, исстари враждебная Англии, осыпала Джонса небывалыми милостями, король причислил его к своему рыцарству, в парижской опере моряка публично венчали лаврами, самые знатные дамы искали минутной беседы с ним, они обласкивали его дождем любовных записочек.
Джонс вправе был ожидать, что конгресс страны, для которой он немало сделал, присвоит ему чин адмирала, и он был возмущен, когда за океаном в честь его подвигов лишь оттиснули бронзовую медальку. Вокруг имени Поля Джонса, гремевшего на всех морях и океанах, уже начинались интриги политиканов: конгрессмены завидовали его славе… Поль Джонс обозлился:
— Я согласен проливать кровь ради свободы человечества, но тонуть на горящих кораблях ради лавочников-конгрессменов я не желаю… Пусть американцы забудут, что я был, что я есть и я буду!
А в далеком заснеженном Петербурге давно уже следили за его подвигами. Екатерина II, политик опытный и хитрый, сразу поняла, что за океаном рождается сейчас великая страна с энергичным народом, и объявила «вооруженный нейтралитет», чем и помогла Америке добиться свободы. Между тем в причерноморских степях назревала новая война с Турцией, и России требовались молодые, храбрые капитаны флота.
— Иван Андреич, — наказала Екатерина II вице-канцлеру Остерману, — выгодно нам забияку Поля Джонса на нашу службу переманить, и то прошу учинить через послов наших…
Джонс дал согласие вступить на русскую службу; в апреле 1788 года он уже получил чин контр-адмирала, а писаться в русских документах стал «Павлом Жонесом». «Императрица приняла меня с самым лестным вниманием, которым может похвастаться иностранец», — сообщал он парижским друзьям. А русская столица открыла перед ним двери особняков и дворцов: Джонса засыпали приглашениями на ужины и обеды, на интимные приемы в Зимнем дворце… Английские купцы — в знак протеста! — позакрывали в Петербурге свои магазины, наемные моряки-англичане, служившие под русским флагом, демонстративно подали в отставку. Английская разведка точила зубы и когти, выжидая случая, чтобы загубить карьеру Джонса в России… Моряк и подле русского престола вел себя как республиканец: он дерзко преподнес в подарок Екатерине II тексты конституции США и Декларацию Независимости, на что императрица, как женщина дальновидная, отвечала ему так:
— Чаю, революция американская не может не вызвать других революций… этот пожар и далее перекинется!
— Смею думать, ваше величество, что принципы американской свободы отворят немало тюрем, ключи от которых утопим в океане.
Контр-адмирал отъехал к Черному морю, где поднял свой флаг на мачте «Владимира»; он имел под своим началом парусную эскадру, громившую турок под Очаковом в Днепровском лимане. Отважный корсар теперь выступал в ином обличье — в запыленных шароварах запорожца, с кривою саблей у бедра. Поль Джонс курил из люльки хохлацкий тютюн и пил казачью горилку, закусывая ее шматами сала, чесноком и огурцами. Ночью на запорожской остроносой «чайке», велев обмотать весла тряпками, контр-адмирал проплыл вдоль строя турецкой эскадры. На борту флагмана султанского флота он куском мела начертал свою дерзкую резолюцию:
Русские были восхищены его удалью, но и сам Джонс неизменно восхищался бесподобным мужеством русских солдат и матросов. В сражении на Кинбурнской косе Джонс действовал рука об руку с Суворовым («Как столетние знакомцы», — писал об этом Суворов), и турецкий флот понес страшное поражение. Поль Джонс был отличным моряком, но зато он был бездарным дипломатом, и его отношения с князем Потемкиным вскоре же обострились до крайности… Английская разведка, незримое око которой сторожило Джонса даже в днепровских плавнях, выжидала момент, чтобы нанести удар!
Удар был особо болезнен, ибо как раз в этот период Джонс хлопотал о развитии торговли между Россией и Америкой; он строил планы о создании объединенной русско-американской эскадры, которая должна базироваться в Средиземном море как всеобщий залог мира в Европе… Но с князем Потемкиным он разругался в пух и прах, а англичане обрушили на него из Петербурга лавину ложных и грязных слухов: будто он повинен в контрабанде, будто застрелил своего племянника и прочее. Не обошлось дело и без подкупа в столичных верхах… Историкам еще многое неясно, а отсутствие документов и масса легенд, основанных на сплетнях того времени, только запутывают истину. Но кое в чем историки все-таки разобрались. Поль Джонс стал неугоден не русскому флоту, а самой императрице, которую не уставал «просвещать» в конституционном духе, всюду рекламируя республиканский образ жизни.
Ну что ж. Отставка дана. Суворов подарил ему шубу.
— Но я еще вернусь в Россию, — убежденно заявил Поль Джонс, когда лошади взяли шаг и карета завернула к заставе…
Покружив по Европе, словно бездомный бродяга, он закончил свой бег по морям и океанам в Париже.
Париж был иным — уже революционным. Ключи от Бастилии парижане переслали за океан — в дар Вашингтону со словами: «Принципы Америки отворили Бастилию!» Отсюда, из Парижа, моряк переслал в Россию свой проект весьма удачной конструкции пятидесятичетырехпушечного корабля, но в Петербурге его спрятали под сукно.
Екатерина II близким своим людям признавалась:
— Поль Джонс обладал очень вздорным умом и совершенно заслуженно чествовался презренным сбродом…
Эту фразу императрицы легко расшифровать: «презренный сброд», всегда окружавший Джонса, — это были люди, алчущие свободы, это были его друзья-якобинцы… Начиналась новая полоса жизни!
Из окна своей убогой мансарды «пенитель морей» видел черепичные крыши Парижа и сладко грезил о могучих эскадрах, что выходят в океан ради битв против деспотии.
Как и все передовые люди того времени, Поль Джонс вступил в масонскую ложу Девяти Сестер
Смерть сразила его 18 июля 1792 года.
Ему было всего 45 лет.
Поль Джонс умер ночью — в полном одиночестве.
Он умер
Американский посол не явился на его похороны.
Национальное собрание Франции почтило память «человека, хорошо послужившего делу свободы», вставанием и молчанием.
Двенадцать парижских санкюлотов во фригийских красных колпаках проводили «пенителя морей» до его могилы. Тогда же было решено перенести его тело в Пантеон великих людей, но в вихре последующих событий об этом как-то забыли.
Забыли и то место, где Поль Джонс был погребен.
Наконец забыли и самого Поля Джонса…
О нем вспомнил Наполеон — в черный для Франции день, когда адмирал Нельсон уничтожил французский флот в битве при Трафальгаре.
— Жалею, — сказал Наполеон, — что Поль Джонс не дожил до наших дней. Будь он во главе моего флота, и позор Трафальгара никогда бы не обрушился на голову французской нации…
В 1905 году историк Август Бюэль отыскал в Америке человека, сохранившего мемуары своего прадеда Джона Кильби, который служил матросом на «Простаке Ричарде»; этот Кильби писал о Джонсе:
(Это вина конгресса!)
Поль Джонс занял место в американском Пантеоне. Недавно в нашей стране вышла монография ученого Н. Н. Болховитинова «Становление русско-американских отношений», в которой и Джонсу отведено достойное место; там сказано:
«Чтить своих военных героев американцы, как известно, умеют. О Поле Джонсе знает каждый школьник, и очерк о храбром капитане можно найти рядом с биографиями Дж. Вашингтона, Б. Франклина, А. Линкольна и Ф. Рузвельта. Поначалу мы несколько удивились, увидев Поля Джонса в столь блестящем окружении, но в конце концов решили, что американцам лучше знать, кого надо больше всего чтить, а мы, вообще говоря, меньше всего помышляем о том, чтобы как-то умалить заслуги знаменитого адмирала».
Поразмыслив, можно сказать последнее…
Конечно, где-то в глубине души Поль Джонс всегда оставался искателем приключений с замашками типичного флибустьера XVIII века, и не свяжи он своей судьбы с борьбою за свободу Америки, не стань он адмиралом флота России — кто знает? — возможно, и скатился бы он в обычное морское пиратство, а на этом кровавом поприще Поль Джонс наверняка оставил бы нашей истории самые яркие страницы морского разбоя.
Но жизнь сама вписала поправки в судьбу этого незаурядного человека, и Поль Джонс останется в истории народов как адмирал русского флота, как национальный герой Америки!
Трудолюбивый и рачительный муж
Вологда издревле украшалась амбарами, отсюда товары русские расходились по всей Европе; в городе со времен Ивана Грозного существовала даже слобода — Фрязиновая, иноземцами (фрязинами) населенная. Петр I не раз проезжал через Вологду, где с купчинами местными по-голландски беседовал, а после Полтавы он пленных шведов сослал на житье вологодское:
— Народ там приветливый, а в слободе Фрязиновой единоверцев сыщете, дабы не совсем вам одичать…
Однажды был сильный мороз. В доме купца Ивана Рычкова уже почивать готовились, когда с улицы кто-то постучал в ворота, жалобно взывая о милосердии христианском.
— Не наш стонет, — сказала мужу дородная Капитолина Рычкова. — По-немецки плачется… Пустим, што ли?
— Чай, заколела душа чужая, — согласился хозяин. — А коли у наших ворот замерзнет, потом сраму не оберемся…
В теплую горницу ввалился закоченевший «герой Полтавы», и он был радостно изумлен, когда хозяин приветствовал его по-немецки, а хозяйка поднесла перцовой для обогрева. Оттаяв возле жаркой печи, ночной гость представился:
— Граф Иоахим Бонде из Голштинии, но имел несчастие соблазниться славою шведских знамен королевуса Карла Двенадцатого, почему и познал на себе все ужасы зимы российской…
Купец о себе рассказал: их семья имеет контору в Архангельске, если кому в Европе щетина нужна или клей, смола древесная или икра вкусная, те непременно к семье Рычковых обращаются. И стал граф Бонде навещать дом радушных купцов, с маленьким Петрушей баловался, как со своим дитятей. Мальчику было восемь дет, когда граф Бонде пришел проститься:
— Карл-Фридрих, мой герцог Голштинии, ныне ищет руку и сердце у дочери царя вашего — Анны Петровны, и потому государь ваш всех голштинцев от ссылки печальной избавляет…
Уехал. А вскоре беда случилась: на Сухоне и Двине побило барки с товарами, семья Рычковых в одночасье разорилась. Батюшка горевал, сказывал Капитолине Ивановне:
— На пустом месте едина крапива растет. Придется дом в Вологде продать, едем на Москву счастье сыскивать. Был 1720 год. Петруша Рычков уже знал грамматику, арифметикой овладел. Однажды, гуляя с батюшкой по Москве, он дернул его за рукав кафтана, крикнув:
— Гляди, наш дядя Юхим в карете-то золотой едет, а с ним господа-то всякие, вельможные да важнецкие…
Граф Иоахим Бонде состоял в свите зятя русского царя, он не стал чваниться, облобызав Рычковых приветливо:
— Вы были моими добрыми друзьями в Вологде, теперь я в Москве стану вашим сердечным доброжелателем…
По его настоянию герцог сделал батюшку своим «гоф-фактором», и тогда же решилась судьба Петруши Рычкова.
— Вот что! — сказал ему отец. — Ныне коммерция да науки меркантильные отечеству крайне нужны стали, а потому решил я тебя к бухгалтерскому делу приспособить. Предков знатных за Рычковыми не водится, посему-то, сыночек родненький, тебе лбом дорогу пробивать надобно…
На полотняных фабриках, общаясь с мастерами-иноземцами, Петя Рычков освоил немецкий с голландским, а директор Иоганн Тамес посвящал его в тайны бухгалтерии, в суетный мир доходов и расходов. «Он меня, как сына, любил… к размножению мануфактур и к пользе российской коммерции чинимых употреблял» — так вспоминалось Рычкову на закате жизни. Выучка пошла на пользу, и в 1730 году молодой бухгалтер стал управлять Ямбургскими стекольными заводами. Здесь, в захолустье провинции, встретилась ему красавица Анисья Гуляева, которая и стала его женою… Петр Иванович жил и радовался:
— Ничто нам! Сто рублев в год имеем, проживем.
— Дурак ты, — отвечал ему тесть Прокофий Гуляев. — Эвон, в таможню столичную немца взяли за восемьсот рублев в год на всем готовом, дабы бухгалтерию соблюдал. А он по-русски — ни гугу, пишет по-немецки, при нем толмача содержат… Что ты сидишь тут, в лесу, да ста рублям радуешься? Ехал бы в Питерсбурх да в ножки господам знатным кланялся… Пусть они тебя на место этого немца определят.
— Просить-то совестно, Прокофий Данилыч!
— А-а… Ну тогда и сиди в лесу. Корми комаров. А вот как детишки забегают, тогда о совести позабудешь…
Скоро заводы стекольные из Ямбурга перевели в Петербург, и — волей-неволей — Рычков обратился в Сенат, где его приветил сенатский обер-секретарь Иван Кирилов.
— По мне, — сказал он Рычкову, — так лучше бы при таможне русского бухгалтера содержать, нежели немца, который на меня же, на русского, и косоротится. Пиши прошение, уладим. Сто пятьдесят рублев в год получать станешь.
— Да немец-то восемьсот имел! На всем готовом.
— Так это немец, — ответил Кирилов. — А ты русский… тебя, как липу на лапти, догола обдирать надобно…
Было время немецкого засилья при царице Анне Иоанновне — Кровавой! Рычков стал бухгалтером при таможне. Это сейчас, куда ни придешь, всюду сыщешь бухгалтера, а в те стародавние времена бухгалтер был персона редкостная и значительная, ибо начальники только воровать деньги умели, а вот изыскивать выгоды для казны — на это у них ума не хватало.
Умен был сенатский секретарь Кирилов: великий рачитель отечества, экономист и географ, он далеко видел, уже прозревал будущее. Экспедиция, им задуманная, называлась «Известной» (известная для избранных, она была засекречена для других). Киргизы пожелали принять русское подданство, их хан просил Россию, чтобы она в устье реки Ори заложила торговый город, которому и предстояло стать Оренбургом.
— Для «известного» дела, — объявил Кирилов Рычкову, — надобен бухгалтер знающий, каковым ты и станешь…
Россия нуждалась в торговле с Азией, и в августе 1735 года Оренбург был заложен. Но сейчас на том месте стоит город Орск, а сам Оренбург перетащили к Красной Горе (ныне там село Красногорское), и только в устье реки Сакмары Оренбург нашел свое фундаментальное место, которое занимает и поныне.
От множества огорчений, перетрудившись, добряк Кирилов умер, его пост занял Василий Никитич Татищев.
При нем Рычков ведал Оренбургской канцелярией.
Василии Никитич мыслил широко, государственно; он и надоумил Рычкова смотреть на все глазами историка:
— Кирилов покойный оставил после себя атлас отечества, а что после тебя останется, Петр Иваныч? Неужто один только дом в Оренбурге, где ты семью расселил? А ведь края эти дикие нуждаются в описании научном, Оренбургу пора свою летопись заиметь, дабы потомки о наших стараниях ведали…
Такие поучения немало удивляли бухгалтера:
— Уфа-то, заведенная еще от Ивана Грозного, вестимо, в истории нуждается. А мы-то здесь без году неделя… Нам ли о летописях горевать, коли ни кола ни двора не имеем!
Татищев подвел его к окну, указал вдаль:
— Гляди сам, сколь далече отселе нам видится… Не отсюда ли пролягут шляхи торговые до Индии?
Правда, что виделось далеко, даже очень далеко… Давно ли здесь верблюды скорбно жевали траву, а теперь стоял город-форпост: за крепостными валами, с которых строго поглядывали пушки, разместились гостиные дворы, по Яику плыли плоты из свежих лесин, всюду шумели толпы людей, понаехавших отовсюду за лучшей долей, а солдатам и матросам нарезали земли — сколько душа желает, только не ленись да паши… Почва же столь благодатна, что, бывало, кол в землю вобьют — из кола дерево вырастает! А вокруг Оренбурга уже возводились новые села с веселыми жителями, там жаркий ветер колыхал пшеничные стебли.
Анисья Прокофьевна говорила мужу — не в упрек:
— Сколь уж деток нарожала я тебе! Нешто нам в этаком пекле и век вековать? Хоть бы чин тебе дали, чтобы деточкам нашим при шпаге ходить да низко не кланяться… Даром ты, што ли, по канцеляриям утруждаешься?
В 1741 году канцелярия Оренбурга завела особый департамент — географический, Петр Иванович вникал в ландкарты геодезистов, уже мечтая об атласе этих степных краев, дерзостно помышляя о «топографии» Оренбургской, в которой описать бы все реки и озера, все города и деревни, все полезные руды и злаки сытопитательные, о зверях и зверушечках разных. Пернатых при этом тоже забывать не следует…
— Чин-то за усердие в карьере дают, — отвечал он жене, — а научные звания за разум присваивают. Татищев уже хлопотал перед академией, дабы она меня почтила вниманием, да разве в науку пробьешься? Все шестки да насесты иноземцы столь плотно обсели, что любого русского заклевать готовы…
К управлению краем пришел Иван Иванович Неплюев, образованнейший человек, при нем завелись в степях школы для русских, башкиров и киргизов, задымились в березовых рощах заводы. Оренбург дал стране первые медь и железо.
Иван Иванович уважал Петра Ивановича:
— Сколь потомков-то нарожала тебе Анисья?
— Десять. Одиннадцатого во чреве носит.
— А чего земли и чина не просишь?..
Рычков стал коллежским советником, обретя по чину дворянство. Неплюев выделил ему под Бугульмой хорошие земли, чтобы усадьбу завел и жил, как помещик. Но Анисье Прокофьевне уже не нужны были ни чин его, ни шпага, ни усадьба:
— Помираю, Петруша, — позвала она его средь ночи. — От одиннадцатого помираю… живи один. За ласку да приветы спасибо, родненький мой. Но завещаю тебе — женись сразу же, ибо без жены заботливой детишек тебе не поднять…
Петр Иванович свое отгоревал, а весною 1742 года ввел в свой дом Елену Денисьевну Чирикову.
— Охти мне! — сказала молодая, присев от смеха, когда увидела великий приплод от первой жены Рычакова. — Ништо, — не испугалась она, — со всеми управлюсь, да и своих детишек, даст Бог, добавлю дому Рычковых не меньше…
От второй жены Петр Иванович имел еще девять отпрысков, услаждая себя приятною мыслью, что после него Рычковым на Руси жить предстоит долго-долго. А там, где выросла его усадьба, вскорости возникло новое оживленное село — Спасское, закрутились крылья мельниц, перемалывая сытное зерно, с громадной пасеки доносилось тягучее жужжание пчелиных роев: мед жители Спасского измеряли не ведрами, а бочками.
По субботам Рычков устраивал детворе «посеканции»:
— По мне, так будьте вы хоть кривыми и косыми, но только б разумными чадами, и от просвещения не отвращайтесь… Всяк от мала до велика обязан утруждаться науками на общее благо, дабы стать полезными слугами отечеству!
Это ничего, что он детишек своих розгами взбадривал: такова уж эпоха «просвещенного абсолютизма»…
Сам же глава семейства неустанно работал, трудясь над «Оренбургской топографией». Академия наук не спешила его печатать, четыре года мурыжила рычковские «Разговоры о коммерции», и только в 1755 году, раскрыв «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащих», Петр Иванович увидел свой труд в печати, зато не увидел своего имени. Под статьей стояли два анонима. Рычков огорчился:
— Да не вор же я, чтобы имя свое от людей прятать, будто краденое. Ломоносов-то меня знает! Ныне как раз пришло время отослать ему начало топографии Оренбургской…
«Михаиле Васильевич Ломоносов персонально меня знает, — писал Рычков. — Он, получа первую часть моей «Топографии», письмом своим весьма ее расхвалил; дал мне знать, что она от всего академического собрания апробована; писал, что приятели и неприятели (употребляю точные его слова) согласились, дабы ее напечатать, а карты вырезать на меди…»
Хотя Петр Иванович и жил на отшибе империи, но имя его уже становилось известно в Петербурге. Однако не видать бы ему признания, если бы не помог Ломоносов… В январе 1758 года в канцелярии Академии наук совещались ученые: как быть с этим неспокойным Рычковым? Тауберт и Штелин полагали, что без знания латыни Рычкову академиком не бывать.
Тогда в спор Ломоносов вступился:
— Мужику скоро полвека стукнет, так не станет же он латынью утруждаться, чтобы рядом с ними штаны протирать! Я полагаю за верное, чтобы академия наша озаботилась для таковых научных старателей, каков есть Рычков, ввести новое научное звание: пусть отныне станутся у нас ЧЛЕНЫ-КОРРЕСПОНДЕНТЫ…
Была резолюция: «И начать сие учреждение принятием в такие корреспонденты, с данием диплома, коллежского советника Рычкова…» Об этом Петра Ивановича и уведомили.
— Виват! — обрадовался он. — Честь-то какова: я первый на Руси человек, что членом-корреспондентом стал…
Весною 1760 года Рычков дописал вторую часть «Топографии Оренбургской» и сразу подал в отставку.
Елена Денисьевна даже руками всплеснула:
— А на что ж мы жить-то в отставке станем, ежели от казны жалованья лишимся? Эвон, ртов-то у нас сколько, и все разинулись, как у галчат: туда только носи да носи.
— Проживем… с имения, — утешил ее Рычков.
Академию наук он оповестил о своем новом адресе: «Село мое, называемое Спасским, на самой московской почтовой дороге между Казанью и Оренбургом, от Бугульмы в 15-ти верстах».
Петр Иванович засургучил письмо в конверте:
— Послужил губернаторам! Теперь наукам слуга я…
«Трудолюбивый и рачительный муж» — именно в таких словах воздал хвалу Рычкову знаменитый просветитель Николай Иванович Новиков. Хотя и принято думать, что нет пророка в отечестве своем, но Петр Иванович стал им: в природе Южного Урала он уже разгадал подспудные богатства, которые со временем станут основой могучей русской промышленности.
Но трудно, даже немыслимо перечислить все то, о чем хлопотал, над чем трудился Петр Иванович! Специально для Ломоносова он написал «О медных рудах и минералах», предвидя развитие цветной металлургии в степях Казахстана; в другой статье «О сбережении и размножении лесов» он, пожалуй, первым на Руси пробил тревогу, доказывая, что лес не все рубить — еще и сажать надобно; Рычков писал «О содержании пчел», заложив первые в стране научные опыты над пчелами, для чего сооружал ульи со стеклянными стенками; Рычков первым в России задумался над трагическим для нас понижением уровня Каспийского моря, что, безусловно, отразится на климате всей нашей страны; словно заглядывая в далекое будущее, Петр Иванович подсказывал нам, своим потомкам, о нефтяных богатствах в бассейне реки Эмбы; наконец, он еще застал на своем веку несметные стада сайгаков, диких лошадей — тарпанов, диких ослов — куланов, он своими глазами наблюдал активную жизнь многих тысяч бобров и выхухолей, жирные белуги и громадные осетры поднимались тогда по Яику вплоть до самого Оренбурга — и Рычков все это видел, заклиная народ беречь природу России, без которой немыслима жизнь русского человека…
Отъезжая в свое имение, Петр Иванович вручил своему управляющему сундучок, наказывая строжайше:
— Ты, Никитушка, охраняй его: здесь все, что нажил, и мы по миру пойдем, ежели сундучка этого лишимся.
— Да я за вас!.. — поклялся Никита. — Жизнь отдам.
Петр Иванович, покончив со службой, перевез из города в усадьбу и свою библиотеку — под 800 томов (а по тем временам такие библиотеки — редкость!). Сельская жизнь радовала его: «Я наслаждаюсь деревенским житием, — писал он на покое. — Домашняя моя экономия дает мне столько же упражнения, как и канцелярия, но беспокойства здесь такого, как в городе, не вижу…» Правда, спокойствия тоже не было: в своем же имении, буквально у себя под ногами, Рычков сыскал залежи меди, и скоро в его Спасском заработал медеплавильный заводик. Хлопот полон рот, а прибыли никакой.
— Да брось ты медью-то баловаться, — говорила жена, снова беременная. — Лучше бы винокурением обогащался…
Была ночь на 5 декабря 1761 года, когда в усадьбе вдруг начался пожар. Пламя охватило весь дом. Через разбитые фрамуги окон выбрасывали на снег мебель и посуду.
— Книги-то! — взывал Рычков. — Книги спасайте.
Из клубов дыма слышался голос жены:
— Никита-а, сундучок-то наш и-где?
— Здеся, — доносилось в ответ. — Покедова я жив, с вашим сундучком не расстанусь… будьте уверены!
Петр Иванович смотрел, как, порхая обгорелыми страницами, вылетают из окон его любимые книги. «Да и бросали их в мокрый снег и на разные стороны, — писал он друзьям, — то надеюсь, что многие испортились и передраны. Особливо жаль мне манускриптов, мисцеляней и переводов, мною самим учиненных. Сей убыток почитаю я невозвратным… Принужден теперь трудиться, чтоб как-нибудь на зиму объюртоваться, а летом новый дом строить…» Зиму кое-как перемучились на пепелище, пора было думать, на что семье жить дальше. Рычков говорил:
— Будто бы место директора Казанской гимназии освобождается… Не написать ли персонам столичным о нужде моей?
Но покровителей сильных не оказалось, гимназию другим отдали, пришлось подумать о возвращении из отставки. И тут познал он горькое унижение: его, автора истории и топографии Оренбургской, не пожелали иметь чиновником в Оренбурге.
— Да что вы от меня-то отказываетесь? Или у вас все места в канцелярии заняты членами-корреспондентами Академии наук?
Но ему дали понять: нам умников не надобно, казенную бумагу — ты пиши, а сочинять там всякое — не похвально. Если же понадобится, так мы и сами не хуже тебя напишем.
— Писарь — это еще не писатель! — возмутился Рычков…
Сам он в это время работал над проектом торговых сообщений с Ташкентом, с Бухарою, с Хивою и делал географическую раскладку, как добраться караванами до блаженной Индии.
Девизом своей жизни Рычков избрал верные слова:
«ВЕК ЖИТЬ, ВЕК ТРУДИТЬСЯ, ВЕК УЧИТЬСЯ!»
Спасское утопало в душистых садах, посреди села вытекал из земли журчащий ключ холодной живительной воды, гудели пчелы. Было хорошо. А вечером в село возвращалось стадо. Петр Иванович поймал козу, зажал ее меж колен. Гребнем вычесал из нее подшерсток, а нежный пух пустил по ветру. И — задумался.
— Алена! — позвал он жену. — Я вот мыслю о том, что из пуха козьего можно платки вязать легчайшие. Ну-ка, попробуй, красавица. Занятно мне, что у тебя получится?
Елена Денисьевна послушалась мужа, и пуховый платок получился на диво хорош, согревающ и легок, как волшебная кисея. Скоро жена Рычкова получила медаль — от имени «Вольного Экономического общества» России. С того-то и начиналась громкая слава знаменитых «оренбургских платков», которой суждено сделаться славой международной. Но опять-таки зачинателем этого народного промысла был неутомимый Рычков.
Жена его получила золотую медаль, а сам Петр Иванович получил только серебряную. Это не столь важно…
Куда-то вдруг запропастился управляющий Никита, а когда хватились его, то и сундучка не обнаружили, в котором Рычков «на черный день» откладывал сбережения.
— Вот черный день и настал! — было им сказано…
Вспомнилось тут Рычкову, как давным-давно разбило на Двине и Сухоне барки отца с товарами, но там-то — стихия, суета волн и ветра, а здесь — свой же человек, и суета его зловредная, корысть житейская и подлейшая. Малость утешало Петра Ивановича, что сыновья старшие уже на службе, а старшие дочери при мужьях, но все равно — шесть детишек да разные домочадцы немалых расходов требовали. «И так не знаю, как теперь исправляться, — писал Рычков. — Продаю оренбургский мой двор, но и на то купца нет — я уже за половину цены рад бы его отдать… К лакомству и к напиткам я не склонен. Со всем тем я очень несчастлив». Одно было утешение: труды Рычкова стали переводить в Европе, его имя высоко ценили в научных кругах Петербурга и Москвы, ученые путешественники считали долгом своим завернуть в Спасское, чтобы усладить себя беседой с Петром Ивановичем… Он и сам жене говорил:
— Ох, Алена! Чудно все. Как в Ферней все вояжиры заворачивают — Вольтера повидать, так и в Спасском все ученые не преминут меня навестить, будто я философ какой…
Это правда: забвенная деревушка вдали от генеральных трактов империи повидала немало гостей, имена которых ныне принадлежат русской науке: Лепехин и Паллас, астрономы Ловиц, Крафт и Христофор Эйлер, был тут и меланхолик профессор Фальк, ученик Линнея. А в марте 1767 года Рычков сам навестил Москву, где повидался с императрицей Екатериной II и «удостоился из уст ея величества услышать следующие слова: «Я известна, что вы довольно трудитесь в пользу отечества, за что я вам благодарна…» Петр Иванович поднес ей свою книгу «Опыт казанской истории», императрица звала его в опочивальню, где «разговаривала со мной, расспрашивая меня о городе Оренбурге, о ситуации тамошних мест, о хлебопашестве и коммерции тамошней». Рычков пожаловался, что после пожара да воровства домашнего никак оправиться не может и желает из отставки вернуться на службу казенную… Екатерина ответила ему:
— Да ведь шестьсот рублев в год невелико жалованье, и боюсь — не поладишь с оренбургским губернатором Рейнсдорпом.
— А чего же не полажу с ним?
— Ты, Петр Иваныч, умный, а Рейнсдорп — дурак.
— Ежели он дурак, ваше величество, — сказал Рычков, — так в вашей же власти заменить дурака на умника.
— А где я теперь сыщу умного, чтобы согласился в Оренбург ехать, ежели слухи по Руси ходят, что Яицкое войско опять буянит и от казаков тамошних любой беды жди…
Очевидно, «приватная» беседа с императрицей все же возымела свое действие, ибо Рейнсдорп звал его в Оренбург.
— Ныне вся Украина волнуется, в народе соли не стало, — сообщил губернатор. — От канцелярии своей стану отпущать вам тысячу рублев в год, ежели возьмете на себя и управление соляными копями в крепости здешней — Илецкая Защита…
Выбирать не приходилось. Илецкая же Защита (ныне город Соль-Илецк) южнее Оренбурга, жарища там адовая, а тоска лютейшая. Форт отгородился от степи и разбойников деревянным забором, внутри его — мазанки да казармы, церковь да магазины, вот и все; двести беглых мужиков выламывали из недр пласты соли, а больные садились в грязь по самую шею, и та грязь их исцеляла. Даже на каторге люди жили лучше и веселее, чем в этой Илецкой Защите, солью сытые и пьяные, но Рычков отбыл «наказание», в результате чего явилась в свет его новая книга «Описание Илецкой соли»… Именно здесь, среди беглых и ссыльных, Петр Иванович уже явственно ощутил в народе признаки той грозы, которая разверзла небеса сначала над казацким Яиком, где вдруг явился некий Емелька Пугачев…
Но прежде «возмущения яицкого» калмыцкая орда — со всеми кибитками и верблюдами — вдруг стронулась со своих кочевий, напролом повалив в сторону далекой Джунгарии, и с этого времени началась вражда Рычкова с губернатором. Петр Иванович как историк почел своим гражданским долгом пояснить это событие своим современникам. В письменах ученым он доказывал, что бежать калмыков вынудили не только злостные наговоры и клевета фанатиков-лам, но и притеснения со стороны оренбургских хапуг-чиновников… Рейнсдорп об этом узнал.
— Жалкий Тартюф! — закричал он. — Я уже прозрел вашу низкую натуру, и в канцелярии видят, что ваши злословия о чиновниках происходят едино лишь от зависти. Да, — сказал Рейнсдорп, — я воздаю должное вашим способностям, но… Кто вам право давал излагать историю губернских событий, прежде не советуясь со мною, с начальником всей губернии?
Петр Иванович с достоинством поклонился:
— Трудясь над историей, я меньше всего думал о советах начальства, ибо история существует сама по себе, и никакой Аттила не сделает ее лучше, ежели она плохая…
5 октября 1773 года Емельян Пугачев, подступив под стены Оренбурга, замкнул город в кольце осады. Окрестные фортеции и деревни были выжжены, все офицеры в гарнизонах перевешаны, ни один обоз с провиантом не мог пробиться к осажденным, и, как писал А. С. Пушкин, «положение Оренбурга становилось ужасным… Лошадей давно уже кормили хворостом. Большая часть их пала… Произошли болезни. Ропот становился громче. Опасались мятежа». Рычков с семьей остался в осажденном городе, день ото дня ожидая, что ворота будут взломаны восставшими. Голод взвинтил базарные цены. Гусь шел за рубль, за соленый огурец просили гривенник, а фунт паюсной икры стоил 90 копеек. Конечно, при таких бешеных ценах неимущие шатались от голода. Петр Иванович вел летопись осады и, дабы помочь голодающим, делал опыты по выварке кож, искал способы замены хлеба суррогатом. Он еще не знал о гибели сына-офицера, но выведал другое: «Село мое Спасское и еще две деревни… злодеями совсем разорены… Пуще всего я сожалею об моей библиотеке, коя от злодеев сожжена и разорена». Только весною 1774 года с Оренбурга была снята осада, и Петр Иванович отъехал в Симбирск, где повидал сидящего на цепи Пугачева:
— За что ж ты, вор, моего сыночка сгубил?
Рычков стал плакать. Пугачев тоже заплакал. Об этом Петр Иванович тоже не забыл помянуть в «летописи», признавая, что «нашел я в нем (в Пугачеве) самого отважного и предприимчивого казака…». Но поездка Рычкова в Симбирск вызвала очередной скандал с оренбургским губернатором Рейнсдорпом:
— Вы зачем таскались туда без моего понуждения?
— Меня звал в Симбирск граф Панин, чтобы я изложил «экстракцию» о событиях в Оренбурге во время осады.
— Почему об осаде Оренбурга не меня, губернатора, а вас, моего чиновника, сиятельный граф изволил спрашивать?
— Значит, — отвечал Рычков, — историкам и писателям больше доверия, нежели персонам вышестоящим…
Петр Иванович отказал Рейнсдорпу в цензуровании своей рукописи «Осада Оренбурга», не пожелал восхвалять деяния начальников, как не стал порочить и восставших. Советский историк Ф. Н. Мильков писал: «Рычков отличался большой принципиальностью в научной работе. Он не побоялся пойти на открытый конфликт с губернатором, только чтобы в своих исторических сочинениях не искажать действительности, не подправлять ее в интересах бездарной администрации…» Рейнсдорп клеветал на него Петербургу: «Для меня его хартия (история осады Оренбурга) до сих пор остается тайной, из чего я с уверенностью вывожу, что он, по своему обыкновению, наполнил ее сказками и лжами». Рычков оправдывался перед Петербургом: «Я во всю мою жизнь ласкателем и клеветником не бывал, держусь справедливости…» Рейнсдорп не уступал.
— Только в могиле, — бушевал он в канцелярии, — такой человек, как Рычков, расстанется со своею черной душою…
Рычков был уже в могиле, когда его рукопись попала в руки поэта Пушкина: «Я имел случай ею пользоваться, — писал поэт. — Она отличается смиренной добросовестностью в развитии истины, добродушным и дельным изложением оной, которые составляют неоценимое достоинство ученых людей того времени». Издавая свою «Историю пугачевского бунта», Пушкин опубликовал в приложении к ней и записки Рычкова об осаде Оренбурга…
Так в нашей истории Петр Иванович невольно совместил свое историческое имя с именами Ломоносова и Пушкина!
Рычкову исполнилось 63 года, а он давно чувствовал себя стариком: слишком уж много выпало тревог и волнений в жизни бухгалтера, историка, географа, чиновника, писателя, мужа двух жен и, наконец, отца многих детей. В феврале 1773 года, выходя из канцелярии, он на обледенелом крыльце неловко оступился и повредил себе ногу. С тех пор превратился в инвалида: с одного боку опирался на костыль, с другой стороны его поддерживал слуга… «Впрочем, — записал он, — домашнее мое упражнение состояло большею частию в сочинении топографического словаря на всю Оренбургскую губернию»:
— Оставлю после себя народный лексикон, каким народ выражает географические понятия и названия…
Лексикон занял 512 листов бумаги, и Екатерина II, получив его копию, распорядилась выдать из казны 15 000 рублей.
Петр Иванович от такого подарка не отказался:
— Но чую, что смазывают меня перед дальней дорогой, яко старый шарабан, чтобы не сильно скрипел. Да и то верно — с местной критикой мне не ужиться…
В марте 1777 года Рычков указом императрицы был назначен «главным командиром» екатеринбургских заводов на Урале. Это было видное повышение, но это было и заметное удаление. Отказываться нельзя, и он поехал вместе с женою… Приехал на новое место и слег. Елена Денисьевна плакала.
— Не рыдай, Аленушка! — сказал ей Рычков. — Устал я от жизни сей… Не оставь меня здесь. Отвези на родину.
— Никак ты обратно в Вологду захотел?
— Я и забыл про нее… Увези меня… в Спасское…
Он закрыл глаза так спокойно, будто уснул. Его отвезли в те края, где он прославил себя, и похоронили в селе Спасском, где журчал чистый ключ-родник, где тревожно гудели медовые пчелы. Многочисленные потомки немало гордились славой своего предка, но сохранить его могилу не смогли. Уже в 1877 году некий Р. Г. Игнатьев не обнаружил на могиле Рычкова даже надписи… Так она и затерялась для нас, и мы уже не можем поставить памятника!
Калиостро — друг бедных
Шарлатан, плут и обманщик — эпитеты не первого сорта. И сейчас еще Калиостро по привычке иногда величают авантюристом. Но серьезные авторы пишут о нем спокойно: талантливый врач, замечательный актер, король иллюзионистов, одаренный химик-экспериментатор. В недавно вышедшей у нас книге по истории медицины Калиостро назван «чудесным представителем» лечебной психиатрии: «…он лечил сильным психическим влиянием, отбросив все ритуалы, пассы и церемонии». Где же правда? Признаюсь, и я долгие годы находился под впечатлением рассказа Алексея Толстого «Граф Калиостро», в котором он выведен каким-то бесом, способным слукавить и тут же исчезнуть, оставляя после себя сатанинский запах серы.
Впрочем… часы уже пробили полночь!
Стены моего кабинета раздвинулись, и предстал он сам — широкоплечий, толстый, благодушный, черные кружева его манжет были закапаны вином и воском, а парик был осыпан фиолетовой пудрой с примесью мелкого алмазного порошка.
— Я не помешаю? — спросил граф Калиостро.
— Вы появились кстати, — сказал я, ничему не удивляясь. — Я как раз собирался писать о вашем дьявольском преподобии.
— Бог мой! — воскликнул Калиостро. — Недавно в Голливуде я посмотрел фильм о себе, где меня играл знаменитый Орсон Уэллс. Чего там не накручено! Не повторяйте сплетен обо мне. Не спорю: бедный человек, я многих обманывал… Но обманывал лишь богатых дураков. С бедняками же делился всем, что имел.
— Я это знаю. Но вас обвиняют и в мистицизме.
— Какая чушь! Посмотрите на меня: разве я похож на монаха? Всегда любил жизнь, любил ее радости и был далеко от религии. Наоборот, у меня всегда были скандалы с церковью. Не забывайте, что меня погубила папская инквизиция! А мои оккультные тайны ныне уже не составляют секрета и даже не называются оккультными: простая физика вещей… Ваш артист Кио работает в таком же стиле, как и я когда-то. Однако ж вы на цирковых афишах не пишете: «Скорее к нам! Вы увидите знаменитого мистика Кио!»
— Согласен, — отвечал я. — Но вы сами запутали свою судьбу… Так, например, сидя в Бастилии, вы дали показания: «Место моего рождения и родители мне совершенно неизвестны». Неправда, граф! Вы родились в Палермо на острове Сицилия. Читаю дальше: «Все розыски мои по этому предмету не привели меня ни к чему, хотя и вселили в меня убеждение в знатности моего происхождения…» Опять приврали, граф! Вы родились в семье мусорщика Пиетро Бальзаме, а вашу мать в девичестве звали Феличиеи Браконьери…
Я оглянулся, но графа Калиостро уже не было возле меня, лишь тихо потрескивали стены, сквозь которые он проходил, удаляясь, а откуда-то сверху послышался его сдавленный голос:
— Извините, но я терпеть не могу документов…
Итак, летом 1743 года у бедных итальянцев родился мальчик, которого именовали Джузеппе Бальзамо. Он еще не знал тогда (да и не мог знать), что о нем возникнет необъятная литература на всех языках мира, что знаменитые Гёте и Дюма напишут о нем романы, что Иоганн Штраус создаст о нем развеселую оперетту, а именем его — именем графа Калиостро! — будут украшены театры и цирки Европы, журналы и клубы фокусников Америки.
Отданный на воспитание в коллегию святого Роха, мальчик не раз убегал, монахи его ловили, секли, ставили коленями на горох, он снова убегал. Наконец был пойман в горах Сицилии, где возглавлял шайку малолетних бродяг… Джузеппе сослали в отдаленный монастырь Картаджироне, где его взял на поруки добрый старик аптекарь. Среди древних штанглазов с лекарствами, разбирая пахучие лечебные травы, сорванец охотно постигал химию и медицину. Он даже присмирел! Но однажды за трапезой ему велели вслух читать жития святых. Монахи чавкали за столами, передавая друг другу кувшины с вином, а Джузеппе звонким голосом читал им с кафедры о подвигах святой церкви. До монахов, увлеченных едою, не сразу дошло, что чудеса в этом мире творят одни лишь фокусники и мошенники, а подвижники церкви способны на одни дьявольские козни. Джузеппе обладал пылкой фантазией: глядел-то он, конечно, в книгу, но читал то, что подсказывало ему его воображение…
— На костер еретика! — завопили монахи разом.
Раздался звон стекла — Джузеппе вылетел в окно трапезной. Как обезьяна, уцепился за ветку старой оливы, и, перемахнув через ограду монастыря, он быстро исчез в зарослях виноградников. Молодой и загорелый подросток вернулся в Палермо, где начал учиться музыке и живописи, и не было такой драки на улице, в которой бы он не участвовал. Ловкая игра в карты с шулерами научила его первым приемам манипуляций. Уже тогда сплетничали, что он знается с нечистой силой, а фокусы Бальзамо привлекали людей; один бродячий актер открыл ему секрет чревовещания. Вскоре юноша узнал, что в Палермо проживает еврей-ростовщик Морано, который ничего не делает, не ест, не пьет — все копит, копит, копит.
— Бесстыжий! — возмутился Джузеппе. — Золото дано человеку не для того, чтобы оно бесцельно тускнело в кошельке…
Под видом «эмиссара сатаны» он завладел золотом скряги и бежал из Палермо — навсегда! Замелькали города и страны, корабли и гостиницы. Бальзамо часто менял имена, пока не умерла его тетка Винчента Калиостро, фамилию которой он и перенял (заодно уже присвоил себе и графский титул). А в Мессине Калиостро встретил человека, о котором известно лишь, что его звали Алтотас, но кто он был, откуда родом и когда он умер — этих тайн не могла позже открыть даже всемогущая инквизиция. Алтотас обладал обширными познаниями в медицине и алхимии, был врачом, ювелиром и гипнотизером…
Для начала мудрец задал вопрос Калиостро:
— Из чего, мой сын, люди пекут хлеб?
— Из муки, падре, — учтиво поклонился юноша.
— А из чего возникает приятное вино?
— Из винограда, падре.
— А… золото?
— Не знаю этого, падре.
— Но очевидно, если хлеб делают из муки, а вино — из винограда, то из чего-то, наверное, можно воспроизвести и золото?
— Вы смутили мой разум, падре…
Ночью алжирский корабль, расправив черные косые паруса, уносил их с Алтотасом к берегам Египта, где Калиостро быстро постиг секрет перевоплощения обычной мешковины в дорогую парчу. Скоро он погружал старый гвоздь в жидкость и вынимал гвоздь… золотой! Брал маленький алмаз — возвращал крупный бриллиант. Калиостро очерчивал вокруг себя круг, и скоро в кругу бушевало жаркое пламя, из которого он выходил — с улыбкой. На шумных базарах Каира дервиши за скромную плату показывали ему стеклянные графины с водою, в которых можно видеть все что хочешь. Калиостро и сам научился этому: плеснув на ладонь воды, он делал так, что зрители видели в его горсти лица своих близких… Тайны жрецов Древнего Египта еще не умерли в краю сфинксов и пирамид, Калиостро жадно поглощал их на улицах и базарах, от Алтотаса вбирал знания людской психологии и опыт врачевания, он осваивал значения драгоценных камней и сплавов металлов. Пешком они добрели до пустынной Аравии; с острова Родос бури загнали их на Мальту, где гроссмейстер Пинто, видный знаток химии XVIII века, вручил им ключи от своих грандиозных лабораторий; тут Калиостро задержался, работая с зельями и ядами, с хрусталем и золотом. На Мальте таинственно исчез, словно его никогда и не было в мире, ученый бродяга Алтотас, а Калиостро, обогащенный, отплыл в Неаполь…
Однажды вечером он подыскивал себе ночлег и, проходя мимо лавки литейщика бронзы, заметил в окне красивую девушку.
— Как зовут тебя? — спросил он, остановившись.
— Лоренца, — ответила она, кусая цветок белыми зубами.
— Ты мне нравишься. Я таких еще не видел.
— Ты мне тоже нравишься, прохожий. Кто ты?
— Я сам не знаю, — сказал Калиостро. — Меня породили потомки фараонов, но где и когда — я не мог выяснить. Сейчас я еду из Мекки, чтобы развеяться в бесцельных странствиях… Послушай, красавица, как бренчит золото в моем кошельке!
Лоренца послушала звон монет и бросила вниз цветок.
— Спроси у отца, его зовут Феличиани, он у себя в лавке…
Она стала его женою, и дальше покатили вдвоем, испытывая массу приключений, как и положено людям, склонным к бродяжьей жизни. Словно во сне, проплывали города и страны; новый народ — новый язык… И всюду заводились сомнительные друзья, которых в одном городе поджидала виселица, в другой они не ехали, ибо там их поджидал топор палача. Да, век жестокий! Калиостро тоже сажали в тюрьмы, но юная Лоренца была так прекрасна, что ее мужа не держали никакие затворы. Скоро и жена угодила в тюрьму во Франции, которую супруги тут же покинули ради Брюсселя, после чего их видели проездом через Германию, они возникли опять на Мальте и вдруг оказались в Лондоне… Тут с Калиостро произошла крутая перемена. Речь его стала загадочна, он рассуждал о тайнах Востока, которые приобрел у подножия египетских пирамид, но больше молчал. На мизинце его сверкала печатка с шифром: змея держит в зубах яблоко, пронзенное стрелой (намек, что мудрец должен хранить свои знания). Современники долго не понимали: отчего так сказочно богат Калиостро? Почему у него не переводилось золото? Думали, что он и в самом деле обладает секретом «философского камня». История этот вопрос не выяснила. Вскоре Калиостро навестил Голштинию, где проживал легендарный граф Сен-Жермен, о котором позже писал Пушкин в «Пиковой даме» (кто не помнит трех карт — тройка, семерка, туз!). Загробным голосом Сен-Жермен возвестил Калиостро:
— Величайшее из таинств мира состоит в умении управлять людьми, и единственное средство — никогда не открывать истины; необходимо действовать лишь вопреки здравому смыслу людей, смело проповедуя им нелепости, и тогда они всецело тебе поверят! А теперь повернитесь на Восток: видите, там сверкают, как чистые бриллианты, снега великой России. Откройте двери ее!
Калиостро с очаровательной Лоренцой появился в Митаве, столице Курляндского герцогства. Отсюда недалеко и до Петербурга, куда он въехал под именем графа Феникса, полковника испанской службы (Калиостро имел какое-то особое пристрастие к чину полковника). Был год 1779-й…
А. Толстой писал, что Калиостро у одной княгини «вылечил больной жемчуг; у генерала Бибикова увеличил рубин в перстне на 11 каратов и, кроме того, изничтожил внутри пузырек воздуха; Костичу, игроку, показал в пуншевой чаше знаменитую талию, и Костич на другой же день выиграл свыше ста тысяч». Должен огорчить читателя: подобных чудес не было! Петербургское общество, к удивлению Калиостро, оказалось совсем не легковерным, а Екатерина II, женщина практичного ума, вообще отказалась принять «графа Феникса», и он, оставив в Лондоне славу мага и волшебника, на берегах Невы заявил о себе только как
Правда, Калиостро встретил средь русских вельмож видных масонов, обладавших большими знаниями в науках и философии, но императрица, подобно всем монархам Европы, боялась масонов как заговорщиков. Калиостро повезло не в Зимнем, а в Таврическом дворце, где полулежа царствовал умнейший сибарит князь Г. А. Потемкин; охотник до всяческих диспутов, он часто беседовал с Калиостро на любую тему. Однако кривому светлейшему хватило даже одного глаза, чтобы заметить красоту Лоренцы, и это поставило Калиостро в неловкое положение: он переживал измену жены, а в Зимнем дворце ревновала Потемкина к итальянке сама императрица. Но внешне она не выказывала неудовольствия, а на приеме в Эрмитаже подошла к испанскому послу — маркизу дону Нормандесу.
— Говорят, — сказала она, — у меня в столице появился какой-то полковник службы вашего короля — некто граф Феникс…
— Под знаменем короля испанского, — склонился посол, — полковника с таким именем не значится. Это — блеф!
— Ну, я так и думала, — засмеялась императрица…
Между тем Калиостро занимался врачеванием, а все «чудеса» передоверил своей жене. Юная красотка утверждала, что ей далеко за семьдесят, и это вызывало зависть придворных дам.
— Быть того не может! — восклицали они, не веря глазам своим.
— Но мой сын уже капитаном в голландской армии.
— Как же вы так удивительно сохранились?
— Этим я обязана мужу, который знает древнейший секрет эликсира вечной молодости… Он и сам далеко не молод!
Калиостро помалкивал в таких случаях, но уже блуждали слухи, что ему 3000 лет, он был оруженосцем Александра Македонского, хорошо помнит пожар Рима при Нероне и прочее. Случалось, что расслабленные старцы просили его вернуть им легкокрылую юность.
— Не советую, — подумав, отвечал Калиостро. — Вы даже не знаете, как мучителен процесс перевоплощения, особенно когда у вас вытекут старые глаза, а потом вы станете, подобно змее, выползать из своей шкуры, чтобы надеть новую…
Но все это чепуха, а вот лечил он замечательно, что признают и наши историки медицины. Как он лечил, я не знаю; знаю лишь, что давал декокты, эликсиры и микстуры, умело воздействовал на психику больных страшной силой гипнотического внушения. История подтвердила мнение о Калиостро, издавна сложившееся, что он был другом бедноты, которую лечил бесплатно. Калиостро брал с богачей тысячи, а бедных, напротив, сам же и снабжал деньгами. Образовался своего рода насос, который перекачивал деньги богатых в карманы бедняков. При этом он «не получал ниоткуда денег, не предъявлял банкирам никаких векселей, а между тем жил роскошно и платил за все щедро».
Императрица, не вмешиваясь, зорко следила за ним:
— Подозреваю, что сей кудесник недаром навестил нас. Масоны попусту денег не транжирят. А папа римский Климент Двенадцатый уже оповестил весь мир о том, что Калиостро — ученик дьявола…
Екатерина II велела врачу покинуть Петербург, а потом сочинила комедию «Обманщик», в которой вывела Калиостро под именем Калифалкжерстона. Но удар был ею направлен не столько по Калиостро, сколько вообще по масонству, — это было как бы преддверие того удара, который она позже нанесла по Новикову и Радищеву, тоже масонам!
Осенью 1780 года Калиостро въехал в Страсбург, богатый и оживленный город, ставший столицей его триумфа: шестерка лошадей изабелловой масти была укрыта золочеными попонами; большая свита учеников, пажей и скоморохов сопровождала поезд гроссмейстера всяких чудес. Толпы народа собрались на мосту Келль, приветствуя исцелителя и волшебника. В самый патетический момент встречи, когда Калиостро осыпали цветами, из толпы послышался крик:
— Держите его! Это палермский жулик Джузеппе Бальзамо, который много лет назад оставил меня без единого пиастра… О негодяй! Верни мое золото — все до последней унции…
Это голосил старый ростовщик Морано, о котором Калиостро забыл и думать. Выручило искусство чревовещателя, и над громадной толпой, рушась откуда-то сверху, будто глас небесный, глас Божий, раздалось — утробное, зловещее:
— Оставьте племя торгующее — оно давно безумно…
Калиостро был великолепен: в длинном шелковом одеянии, с чалмою пророка на голове, весь в блеске бриллиантов, а по красной перевязи, напоминавшей орденскую ленту, были нашиты египетские жуки скарабеи; возле пояса висел рыцарский меч без ножен, а руки Калиостро обильно умаслил старинными благовониями.
Одна женщина на мосту, не веря в него, крикнула:
— Если ты ясновидящий, так ответь: сколько лет моему мужу?
— Странный вопрос от женщины, которая никогда не была замужем, — проницательно-точно определил Калиостро…
В редкой книге того времени современник писал: «Кто такой Калиостро, откуда и куда стремится — на эти вопросы никто не в состоянии ответить… Он безвозмездно исцеляет и тратит деньги на помощь беднякам. Он ест мало, почти одни макароны; спит всего два-три часа, сидя в кресле». Ученый-физиономист Лафатер, чтобы убедиться в правдивости слухов о Калиостро, специально приехал из Цюриха в Страсбург и был встречен словами Калиостро:
— Если вы знаете больше меня, то вам нет смысла знакомиться со мною; если же я знаю больше вас, то я не нуждаюсь в знакомстве с вами…
Лафатер увидел в нем «сверхчеловека». Три года Калиостро провел в Страсбурге, куда стекалось множество больных и просто любопытных, отчего город неслыханно разбогател, а 30 января 1785 года он въехал в Париж, где в пустующем храме дал несколько сеансов иллюзионизма, хорошо продуманных и впечатляющих публику. Сидя на прозрачном шаре, Калиостро держал в руках живую змею, а голова его была объята пламенем, и в таком виде шар уносил его под самые своды храма, где Калиостро растворялся под куполом, будто сказочный дух; при этом в храме возникал стол, полный золота, серебра и живых цветов, уже накрытый для ужина, и, конечно же, улетевший в поднебесье Калиостро был первым, кто садился за стол, — непонятно откуда появившись… В Париже он изредка брался за врачебную практику, делая это почему-то неохотно, лишь уступая просьбам короля Людовика XVI (который, кстати, объявил, что любое оскорбление Калиостро будет наказано, как его личное оскорбление).
Если верить преданию, Калиостро однажды на улице Парижа встретил бедного худенького корсиканца с воспаленными глазами.
— Я вижу, — сказал он ему, — что вас снедает непомерная жажда честолюбия. Утешьтесь: вы будете владеть половиной мира!
Корсиканец расхохотался ему в лицо:
— Что ж, тогда вы станете моим первым министром.
— О нет, — печально отвечал Калиостро. — К тому времени, как вы достигнете цели, меня уже погубят враги…
Говорят, этим корсиканцем был Бонапарт — будущий Наполеон!
Калиостро переживал шумную славу: все хотели его видеть; возле дома, в котором он жил, выстраивалось до двухсот карет; не было в Париже салона без бюста Калиостро — в бронзе или в мраморе; его портреты украшали табакерки мужчин и веера женщин; возникла даже мода иметь его изображения в перстнях. Ничто не предвещало беды, когда вдруг началось дело об ожерелье королевы — самый громкий уголовный процесс конца XVIII века. Описывать этот скандальный фарс мы не станем, ибо Калиостро попал в Бастилию за чужие плутни. Судьи обратили внимание, что бумаги Калиостро подписаны: L. P. D. Калиостро отказался расшифровать значение этих букв. И лишь позже римская инквизиция с кровью вырвала у него признание: L. Р. D. — «Lilium pedibus destrue» — «Попирай лилии ногами» (лилии были древним символом королевской власти во Франции). Суд по делу об ожерелье королевы полностью оправдал Калиостро, и это вызвало небывалый энтузиазм парижан, вечером многие дома столицы были иллюминированы. Римская инквизиция со злорадством отметила: «В честь Калиостро звонили в колокола и народ кричал, что будет защищать его с оружием в руках — даже против власти короля!» Волнения в народе испугали Людовика XVI, и он велел Калиостро покинуть Париж. Хотинский пишет, что парижане «надели траур… Когда он садился на корабль в Булони, на берегу стояло пять тысяч человек на коленях». Калиостро отплыл в Англию, а за ним (очевидно, так и было!) уже следовали по пятам тайные агенты ватиканской инквизиции…
Здесь, в Англии, Калиостро издал открытое «Письмо к народу Франции», ставшее знаменитым (и тогда же переведенное на русский язык!); неслыханный тираж этого послания буквально заполонил все города Европы. Это был страстный протест человека против монархической деспотии, против всех королей! Его поняли вполне только через три года, когда вспыхнула Французская революция, ясно предсказанная в этом памфлете. Напророчив королю Людовику XVI гибель от рук восставшего народа, Калиостро предрек, что народ Франции не оставит камня на камне от его Бастилии, «на месте которой, — писал он, — будет создана площадь для общественных гуляний». Пожалуй, это самое удивительное предвидение Калиостро: на месте поверженной Бастилии образовался пустырь, украшенный надписью: «ОТНЫНЕ ЗДЕСЬ ТОЛЬКО ТАНЦУЮТ».
Странная судьба у этого человека! Калиостро всю жизнь боялся Рима с его инквизицией и шпионами, но весной 1789 года бдительность ему изменила. В самый разгар событий во Франции он поселился в Риме, словно забыв, что эдикт папы Клемента XII, подкрепленный буллой папы Бенедикта XIV, устанавливал смерть для всех масонов! Лоренца, более осторожная, предлагала мужу бежать из Рима куда глаза глядят, но он, излишне уверенный в себе, отвечал на ее страхи масонской фразой:
— Свет идет с Востока, звенят мечи, мясо сошло с костей, двери открыты настежь, и полная луна освещает дорогу надежды…
Он успел завербовать в свою ложу только трех человек, один из которых и был шпионом папы! Вечером 27 сентября Калиостро был арестован вместе с женою, бумаги их сожгли на костре. Калиостро пытали, заставляя признаться в общении с дьяволом, и вскоре, в крови и пламени, он уже подписывал все, что святые отцы ему подсовывали. А по городу, дабы в народе не возникло сочувствие к нему, церковь распространяла слухи, что Калиостро, еретик и якобинец, хотел поджечь Рим! Сохранилась смутная легенда, будто Калиостро задушил в камере патера, присланного от папы для увещевания, и в патерской сутане пытался бежать из застенка, но был схвачен при выходе… Лоренца вела себя с большим мужеством, защищая своего мужа; ее осудили на пожизненное заключение, но вскоре она умерла от диких пыток. Процесс над Калиостро затянулся; лишь в апреле 1791 года смертный приговор был поднесен папе на утверждение; казнь через четвертование папа заменил «вечным заточением в крепости без надежды на помилование». При этом папа подчеркнул, что графу Калиостро «будут предписаны полезные для души эпитимии».
Французская революция уже стучалась в римские ворота, но бедный Калиостро не дожил до подлинного триумфа! Голодные, босые, оборванные, хрипло кричащие батальоны санкюлотов расшатывали престолы, и золотая тиара на голове папы римского уже тряслась от ужаса. Папа подозвал к себе великого инквизитора и что-то шепнул ему на ухо. Черная молчаливая тень удалилась во мрак…
Молодой Бонапарт-Наполеон вступил в Рим; на знаменах его армии в ту пору еще пылали священные заветы свободы, равенства и братства… Удивительно, что офицеры и солдаты Франции сразу же ринулись к тюрьме святого Ангела, где был заточен Калиостро, и потребовали его выдачи. Темницы были отворены революцией — на яркий свет выходили измученные пытками узники инквизиции, но Калиостро средь них не было… Революционные солдаты кричали:
— Где наш Калиостро, иначе все расшибем пушками!
Смиренно опустив глаза, отцы святой церкви отвечали:
— Калиостро, кажется, недавно умер.
— Когда умер?
— Мы знаем только то, что он умер недавно…
В истории принята версия, что при первых же победах армии Наполеона в Италии, в мае 1795 года, папа римский велел Калиостро задушить. Швейцарский ученый Лафатер сообщил Гете: «Калиостро, каким я его лично знал, это был святой человек». Гете специально поехал в Палермо, где расспрашивал жителей об их славном земляке; он еще застал в живых его мать, дряхлую старуху Феличию Бальзамо, жившую в страшной нищете, и дал ей денег.
— Не благодарите меня, — сказал поэт. — Я хорошо изучил биографию вашего сына, и я знаю, что он всегда помогал бедным…
Калиостро оставил в России ученика — Антона Гомулецкого, который служил мелким чиновником в Петербурге; Гомулецкий был непревзойденным конструктором людей-автоматов (сейчас мы их называем роботами), а в некоторых «чудесах» повершил даже своего учителя. В начале XX века французские историки основательно взялись за изучение Калиостро и пришли к выводу, что он обладал теми качествами, которые «привлекают к себе самое пристальное внимание науки». Познать возможности человеческого духа, проникнуть в крайности глубин людской психологии — эти темы актуальны в науке и сейчас!
Многие секреты Калиостро погибли вместе с ним безвозвратно, а Ватикан — что он знает, того не выдаст. Правда, некоторые из «фокусов» Калиостро воспроизводят в цирках и наши советские иллюзионисты. Этот человек до конца еще не раскрыт, да и стоит ли нам знать о нем
Ржевский самородок
Экспедиция Заготовления Государственных Бумаг…
Все четыре слова пишутся с больших букв, дабы никто не сомневался в государственной важности подобного учреждения. По сути дела, эта организация образовалась в те давние времена, когда в России возник насущный вопрос — о замене металлических монет бумажными ассигнациями. Иначе говоря, от механической чеканки следовало перейти на раскрашивание бумаги теми узорами и цифрами, которые бы превращали бумагу в денежную единицу. Нет смысла говорить о важности денежной купюры; она должна быть очень выразительной — и в самом рисунке, и в прочности наложенных на нее красок.
Между тем на Международных промышленных выставках русские ассигнации, выпущенные типографией Экспедиции Заготовления Государственных Бумаг, брали первые призы именно за высокое качество их удивительной раскраски. А теперь я задам коварный вопрос — знает ли наш читатель автора этих красителей? Увы, таких «героев» помнить у нас не принято. Конечно, я очень далек от того, чтобы величать свою мать-Россию «родиною слонов», как это бывало при Сталине, но все-таки сочту нужным напомнить читателю о русском мужике Терентии Ивановиче Волоскове.
Ради него мною и пишутся эти вот строки!
Когда-то уездный Ржев считался одним из зажиточных городов России, с его жителей не взимали плату за лечение и даже лекарства в аптеках отпускались больным бесплатно — столь богато было городское хозяйство. Господи, чего только ржевцы не делали! И топоры ковали, салом, хлебом да медом торговали, и детские игрушки вырезали, и льны пряли, и канаты корабельные вили, и пастилу ягодную варили. По секрету скажу, что издревле было у ржевцев еще одно прибыльное дело, о котором сами они болтать не любили: мастерили в Ржеве дубовые гробы-долбленки, столь удобные для покойников, что за этими гробами из других городов приезжали, впрок запасаясь, чтобы потом до самой смерти о них не думать…
Древний город. Настолько древний, что в потемках его давности заблудились историки, не в силах иногда отличить истину от легенды. Ставленный в незапамятные времена в верховьях кормилицы-Волги, Ржев бывал и крепостью, бывал он и княжескою столицей, ржевцы считались народом бойким, чистоплотным, смекалистым, за себя постоять умели. Когда во дни праздничные начинался церковный благовест, ах как наряжался народ, поспешающий в храмы, и впереди семей выставляли невест на выданье, шествовали они томными павами, иная мнет платочек в руке, а сама и глаз не вскинет, а уж коли заиграл жених на гармони иль балалайке, да соизволит она принять от него горстку орешков с изюмом — тут старики разом крестятся, приговаривая:
— Ну, гулять нам по масленой на свадьбе…
А сам-то город весь утопал в старинных садах, на огородах чего-чего только не росло, ажио глаза разбегались от обилия плодов и фруктов. Наверное, потому-то над Ржевом, словно над медоносною пасекой, вечно кружили гудящие рои пчел да порхали над цветочными травами огромные махаоны… Так жили!
Наверное, так (или примерно так) живала и ржевская семья крестьян Волосковых. Не знаю, насколько это справедливо, но существует мнение, будто в русской провинции бывали места, где жители плясать да петь были горазды, в иных краях книги читали, а вот Ржев и его окрестности славились механиками-самоучками. Где надо плотину исправить, где мельницу соорудить, где коляску изобрести — тут ржевские были горазды. Терешка Волосков урожден был в годы, о коих лучше не вспоминать, во времена Анны Иоанновны, но ей, сердешной, видать, рук не хватало, чтобы до Ржева дотянуться, почему здесь и жили как жилось, о высоких материях не помышляя. Отец Волоскова был из числа умельцев. Иной раз такое красивое мыло сварит, что хотелось его с хлебом есть ложкою, но более старался он краски составлять… Без красок-то ведь жизнь убогая!
Отрока своего сек по субботам, как и положено, чтобы в чтении упражнялся, так что не дураком произрастал Терешка — читать умел. К отцу присматриваясь, выспрашивал о значении винтиков и колесиков, которые двигают часовую стрелку. Наконец, однажды изловчился, разумом напрягаясь, и сам смастерил часы весом в четыре пуда. Отец послушал, что они не тикают, а будто жвачку жуют какую, и всыпал сыну розог как следует:
— В науку, в науку тебе, скважина ты негодная… Кто ж часики, дурак, из глины делает?
Но, розгу отбросив, отец и сам подивился, что глиняные часы время указывали точно. Давно (и не мною, читатель) примечено, что почти все самоучки-механики на святой Руси начинали свой тяжкий путь с изобретения часов. Это и понятно — время знать всегда надобно, а часы по тем временам были предметом роскоши, стоили дорого, их нашивали при себе лишь вельможи знатные. После часов глиняных Волосков сделал часы из дерева, которые отцу не слишком-то нравились:
— Чего они у тебя стучат, будто кто молотком гвозди заколачивает? Снова пороть аль погодить?..
Терентий подрос и выточил детали новых часов — из металла. Память у него была превосходная. «Так, например, занимаясь святцами, он расположил их по суставам и по чертам (линиям) на руках таким образом, что мог тотчас же отвечать, в каком месяце и в какой день будет праздноваться святой, о котором его спрашивали…» Ржевские священники тому дивились:
— Тебе, малый, цены б не было, ежели бы ты не собак гонял, а шел бы в дела наши, церковные. Сказывают, и ночей не спишь!
Не спал. Вдруг приохотился к звездному миру, к загадкам расположения светил и по ночам вникал в их свечение, для чего изобрел телескоп, прикоснувшись к великим таинствам оптики. Отец розги отбросил — взялся за вожжи:
— Женись, балбес, женись, орясина. А тогда уж и считай по ночам звездочки. Вот и посмотрю, что твоя жена скажет, ежели ты до утра на крыше сидишь.
Перечить отцу парень не осмелился. Справили ему кафтан, наладил он балалайку, напихал полные карманы орехами да конфетами и появился в соседнем селе Куржавине, где уж больно девки хороши были. Скоро привел Терентий в дом молодуху Маланью, стал ей хорошим мужем, а она была ему хорошей женою. Тут и батюшка помирать стал, внушая сыну ради прощания:
— Ты краски… о красках-то помни! Нонеча белила в цене, а ты о кармине подумай. Меня вот не станет, ты загляни в чан медный, где ране я купорос квасил, тамотко раствор уготовлен…
Умер папенька, царствие ему небесное. Сам-то он, ежели уж судить о нем честно, невелик был химик, варил мыло да краски более по наитию, иногда и сам не ведал, что получится, но спасибо, что перед кончиною правильно сына надоумил. Ржевские белила уже тогда были в большом ходу по всей великой Руси, а Терентий Иванович, ставя опыты да с учеными книгами сверяясь, наладил производство лаковых баканов, наконец, однажды получил пунцовый ярчайший кармин — одно загляденье. Даже глазам не верилось — чудесным светом озарилась вся мастерская.
За самоваром, сахарок прикусывая, сказал он жене:
— Ну, Малаша, экую красотищу негоже во Ржеве от многолюдства припрятывать, нешто заборы кармином красить? Да в Европах-то, чаю, тамошние Рафаэли о таких карминах и не слыхивали… Надобно мне в Питере побывать!
— А там-то што, в Питере?
— А тамотко Академия Художеств, сказывали, дом большущий, в нем сидят дядьки ученые, они без красок, как и мы без воздуха, жить не могут. Где они еще такой кармин видели.
Правда, ходили слухи, будто Волосков яркий пурпур кармина получил случайно: кошка хвостом вильнула, опрокинула раствор не в тот чан, какой нужно, а результат был неожиданным: вот он, кармин, зарделся! Но таким ведь образом — от нелепой случайности! — и многие научные открытия совершились. Собрался Волосков в дорогу, отслужил в церкви молебен, расцеловался со своей ржевской родней, поплакали тут все — единым хором, и покатил Терентий Иванович на рессорах, да по ухабам.
В совете Академии Художеств сидели господа очень важные, шевеля пальцами, чтобы любоваться игрой бриллиантов, но, как выяснилось, это сейчас они стали важными, а ранее-то многие из крепостных вышли, смолоду куску хлеба радовались, немало средь живописцев было и людей иностранных, но все художники оказались доброжелательны, кармин вызвал у них восхищение.
— Господа, — говорили они, — да как запылают багрянцы-то на картинах, ежели их таким вот кармином писать… чудо?
— А ежели малиновый бархат одежд старинных? Глядите, сколь глубоки переливы теней получаются… Ну, Терентий Иваныч, за такой кармин, спасибо тебе. От белил твоих тоже не откажемся.
Получил Волосков от академиков похвальный лист, стал он с того времени «поставщиком» красок для русской Академии Художеств. Слава о белилах его дошла до Европы, стал он торговать с Парижем, Гамбургом да Женевою, лаковый бакан шел по цене в 75 рублей за един фунт, а кармин был столь превосходен, что с одного фунта давал Волоскову 144 рубля чистой прибыли…
Однажды подсчитал Волосков выручку, посмотрел он, как его Маланья примеряет перед зеркалом новый кокошник, весь осыпанный перлами жемчужными, и — закручинился, говоря:
— Сколь ты нищим-то на паперти подавала?
— Да уж не обделила убогих. Каждому по копеечке.
— Теперича, коли разбогатели, надобно нам, Малашенька, обо всех несчастных подумать. Грешно о сирых забывать. А рука дающего николи не оскудеет…
Отныне каждый день в доме Волосковых варили обед для бедных, собиралось ради кормления до полусотни жителей, которых Бог недостатком обидел, и, накормленные, расходились они, держа в руках дарственные пятаки да гривны, благословляя доброго человека. Но сам Волосков оставался скромником, ходил в зипуне мужицком, в руке имел посох странника, а за поясом его всегда книга торчала: чуть свободная минута или присядет для отдыха — книга сразу подносилась к глазам. Читал он много, ссужаемый книгами из библиотеки ржевского предводителя дворянства, да и сам, бывая в Москве или в Твери, денег на книги не жалел… Сам тоже писал немало — только не книги, а вел переписку с единоверцами по вопросам религии, и в его письмах Бог всегда был един с мирозданием, которое созерцал он ночами через телескоп собственного изобретения. Не уцелел этот самодельный телескоп, но сохранилось свидетельство от современников, что был он семифутовый, как в научных обсерваториях…
Николай Петрович Архаров, губернатор тверской и новгородский, бывая во Ржеве по делам службы, охотно навещал Волоскова и в трубу на звезды тоже не раз любовался.
— Гляди мне, Терентий Иваныч, — шутливо грозил он, подмигивая (озорник был этот Архаров), — гляди, как бы тебе не скатиться в тот овраг, из коего еще ни един ученый мужик живьем не выбрался.
— Ах, Николай Петрович, гость мой превосходительный! Уж и не пойму, то ли пужаете, то ли приласкать решили меня…
— Да ведь люди-то с экими головами, какая у тебя, непременно кончают жизнь изобретением перпетуум-мобиле. Слыхал ли?
Волосков от проблем вечного двигателя был еще далек.
— Не, — говорил он губернатору, — ежели по совести, так вернулся я в годы юности, о часах снова думая. Но о таких часах, каких во всем свете еще не бывало и не будет.
— Какие ж это часы?
— Говорить о них раненько. Думать надо.
— Ну думай. Не надо ль чего от меня?
— Благодарствую. У меня все есть, слава Богу. А не хватает только покою, очень уже все интересно мне…
В 1785 году Екатерина Великая, администраторша гениальная, ввела новое городовое положение, и Терентий Иванович Волосков стал первым во Ржеве городским головою, охотно избранный для служения всем народом. Тогда ему пошел уже шестой десяток, забот прибавилось, а золотую цепь головы он надел поверх того же скромного зипуна, посоха в руке и книги за поясом не оставил. В доме его тоже не было никакой роскоши, но зато царили чистота и опрятность. В это время Волосков проводил наблюдения за Солнцем и столь увлекся, рассматривая огненное светило, что однажды слез с крыши, испугав жену признанием:
— Малаша, родимая, а ведь вижу-то я тебя единым лишь оком — левым, а правое-то уже ничего не видит.
Жена, конечно, в слезы:
— Господи! И все-то у тебя не как у людей. Жить бы нам с белил да кармина, жить бы да радоваться, так впялился ты в солнышко, будто звезд тебе не хватает. Вот и наказал Боженька!
— Не вой, — отвечал Волосков жене. — Мне и без твоих слез дел хватает. Я и с единым оком управлюсь, чтобы ахнула вся Россия, узрев такое, чего мир-то еще не видывал…
Сказал так и вдруг начал смеяться.
— Чего тебя разбирает-то? — подивилась жена.
— Да вспомнил детство. Как часы из глины слепил… Ох, и больно же посек меня тятенька!
— Дождешься. Снова, гляди, как бы не высекли…
Гостям своим Волосков протягивал работящие руки:
— Вот вам длани мои! Гляну на суставы, всмотрюсь в извилины, по коим хироманты судьбы предсказывают, и сразу укажу дни святых, когда и кого поминать надобно, чему смолоду удивлял я мужей церковных… Теперь же, — говорил Терентий Иванович, — мечтаю о создании часов-автомата, который бы являл взору нашему весь мир в сочетании со временем проистекающим, и вы, люди добрые, не смейтесь… такое сбудется!
Людям же знающим, а не просто любопытным, Волосков трактовал о целях своих более подробно:
— Великий математик и астроном Карл Гаусс исчислял те же задачи календарного исчисления, кои входят в понятия эпакта, индикто и вруцелето, что необходимо и в нашем российском обиходе, чтобы, скажем, точно предугадать, в каком году и на какой день выпадет нам отмечать Сретение или Пасху. Если уж и Гаусс, не чета мне, не гнушался подобными темами, задачами, так и мне, убогому, сам Господь Бог велел призадуматься. А просто знание времени — это легко, мне же необходима общая картина нашего мироздания!..
Задача, кажется, непосильная! Представьте, читатель, хотя бы великое множество шестеренок. Ведь если одна совершает оборот за одну лишь минуту, то рядом с нею работает шестеренка, которая обернется вокруг своей оси лишь один раз за четыре года, чтобы предсказать год високосный. Часы, над которыми Волосков столь долго трудился, назвать просто часами — язык не повернется, ибо часовой автомат указывал не только годы, числа или время суток, — нет, это был как бы подвижной «месяцеслов», совмещенный с общею картиной небосвода: катилось по кругу золотое солнце, восходила серебряная луна, все двигалось, все вращалось, все было размеренно и точно, как в самой природе…
Повидавшие эти часы, величиною в шкаф, наполненный таинственным скрипом и шуршанием деталей, искренно ахали, дивясь, и говорили мастеру — почему бы не украсить их всякими финтифлюшками? На это Волосков отвечал продуманно:
— А на Руси испокон веку так принято: по одежке встречают, по уму провожают. Зачем слепить мне глаза внешним убранством? Ежели главное не снаружи, а внутри затаилось…
Жалко мне старика. Часы он сделал, но все кончилось тем, что, наохавшись, гости разъехались по своим домам, а вот ученый люд Петербурга даже не полюбопытствовал. Это невнимание к его трудам сказалось на Волоскове, он стал почасту впадать в меланхолию, а часы велел жене завесить плотною шторой:
— А ну их! Разве не прав был мудрейший из царей Соломон, что на старости лет понял: все суета сует и всяческая суета…
А ведь Архаров-то, губернатор бывший, оказался провидцем: Терентий Иванович завершил свою жизнь именно тем, чем обычно заканчивали все механики-самоучки, — последние годы жизни он трудился над загадкою перпетуум-мобиле, но и это дело скоро оставил, ибо уже достаточно утомился при жизни, в которой не нашел признания, и одни лишь краски, полыхавшие огненным пурпуром, малость расцветили печаль его старости.
Предводитель дворянский Карабанов сказал ему:
— Эх, Терентий Иваныч, не умеешь ты жить… Другой бы на твоем месте замотал эти часы в рогожку, повез бы в Петербург да подарил бы их императору, — глядишь, и академики бы о тебе доклады писали, и пииты бы в твою честь оды сочиняли, был бы ты на виду, носил бы на груди во такие медали.
—
Терентий Иванович скончался в 1806 году. Немало было охотников купить его мудреные часы, но вдова мастера не продавала их ни за какие деньги. Историк В. Попов писал в 1875 году, что, «очевидно, Волосков пал жертвою бюрократического равнодушия и низкого уровня общественного развития». Может, и так — не могу этот вывод оспаривать. А писатель И. Ф. Тюменев, ровно сто лет назад посетивший Ржев, писал, что беспримерные часы Волоскова «ныне хранятся в Тверском музее». Это было напечатано им в 1894 году, но после того, как древняя Тверь обернулась для нас областным Калинином, многое в нашей жизни круто переменилось — и никак не к лучшему, потому я не имею уверенности, что уникальные часы сохранились…
Не слишком ли печальный конец, читатель?
Россия очень скоро забыла о Волоскове, лишь его земляки, ржевские горожане, нарекли «Волосковою» ту возвышенность в городе, на которой когда-то стоял дом знаменитого мастера.
Зато уцелела память о Терентии Ивановиче в красках.
Сам-то он не оставил прямых потомков, но перед кончиной успел передать секреты своего ремесла внучатому племяннику — Алексею Петровичу, тоже Волоскову, который и продолжил начатое своим дедом, и волосковские краски, до сих пор не померкшие, вспыхивали на картинах наших великих живописцев, их радужные сочетания остались в символической мишуре ассигнаций…
Что добавить еще, читатель? Наверное, это как раз тот случай, когда добавлять ничего не надо.
Мешая дело с бездельем
Двести лет назад сочные воронежские лесостепи, еще не взрезанные плугом, топтали табуны диких лошадей. Это — родина знаменитого орловского рысака, а вывел его талантливый зоотехник граф Алексей Григорьевич Орлов Чесменский, который, всю жизнь мешая дело с бездельем, был и первым русским спортсменом… Державин писал:
Итак, имя героя названо; сразу предупреждаю, что Орлов был подчас страшным, но смешным никогда. Одна из выразительных фигур своего сумбурного века! Человек сильных страстей: в его поступках не было полумер — он все свершал сверх меры, и эта мера была для него одинаковой как во дни юности, так и на закате жизни. «Неукротимые, бурные силы жили в этом необычном человеке, — писал академик Е. В. Тарле, — никакие ни моральные, ни физические, ни политические препятствия для него не существовали, и он даже не мог взять в толк, почему они существуют для других…»
Я заговорил о спорте. А был ли тогда спорт?
Нет, спорта не было, но зато мужчины ездили верхом, дуэлировали на шпагах, гонялись за волками и лисицами на парфорсной охоте, а женщины много и с увлечением танцевали. Простые же люди играли в горелки и бабки, бегали по праздникам взапуски; парни ходили «стенка на стенку», и все усиленно работали мускулами. Однако средь множества богатырей века Екатерины II слово «спортсмен» историки относят лишь к одному Орлову Чесменскому; правда, что Потемкин Таврический силой не уступал Орлову, но разве повернется язык, чтобы назвать сибарита Потемкина спортсменом?
А через всю великую русскую литературу прошли на рысях «Холстомер» Толстого и «Изумруд» Куприна; за этими великолепными сагами о рысаках я вижу красивое белое лицо Алешки Орлова, страшно разрубленное в пьяной кабацкой драке сабельным ударом.
Пять братьев Орловых прибыли в столицу из глухой провинции, стали солдатами гвардии. Гроша за душой не имели. Но были могучи и неустрашимы, как львы. Только здоровущий лейб-компанеец Шванвич мог осилить одного из Орловых; но зато двое Орловых уже насмерть били Шванвича! Однажды этот Шванвич играл на бильярде в трактире Юберкампфа, когда туда закатились хмельные Гришка да Алешка Орловы; выпили они все вино Шванвича, отняли у него деньги, а самого вытолкали за двери трактира; стоя под проливным дождем, Шванвич дождался, когда Алехан вышел на двор, и рубанул его сплеча саблей по голове.
— Вот тебе, — сказал, — от меня на вечную память!
Алехан, весь в крови, завалился в канаву. Кончик отрубленного носа как-то умудрился прирасти на прежнее место, а шрам остался на всю жизнь, изуродовав лицо.
В 1762 году Алехан был самым энергичным деятелем заговора в пользу Екатерины; 28 июня он вошел в спальню к молодой императрице и спокойным голосом, будто звал ее к завтраку, возвестил:
— Вставай-ка, матушка. У меня все готово…
В Петергофе избил караул голштинцев, а сам поскакал в Ораниенбаум, где арестовал императора. 6 июля он выставил на стол вина побольше, распечатал колоду карт и посадил сверженного Петра III рядом с собой — стали играть; были тут еще князь Ванька Барятинский да актер Федор Волков, зачинатель русского театра. Игра закончилась тем, что Орлов заколол царя вилкой. Екатерине он прислал записку: мол, ты не бойся, дело уже сделано! Петра III, как простого офицера, без царских почестей зарыли в конце Невского на кладбище Лавры, а записку Орлова об убийстве мужа Екатерина спрятала в секретную шкатулку. Алехан в награду получил чин генерала, восемьсот крепостных душ и титул графа.
— Это самый страшный человек, какого я знаю, — тишком признавалась Екатерина II своим близким, и словно желая задобрить Алехана наперед, чтобы он и ее не убил, она осыпала его имениями, орденами, лошадьми, золотом, чинами и богатыми сервизами.
Орлов все брал — никогда не морщился!
И вдруг… заболел. Под чужим именем покатил на заграничные воды для поправки здоровья. На самом же деле все его путешествие было разведкой! Россия выходила на южные моря, а борьба с Турцией была главным политическим делом русского человека. Орлов вел себя как опытный шпион-резидент: вошел в контакт с греческими патриотами, русские офицеры под видом купцов проникали в Черногорию и Морею, где становились военными советниками при инсургентах. В 1769 году Алехан получил право давать офицерские чины героям борьбы с турками — грекам и славянам; из Петербурга его тайно предупредили, что вокруг Европы уже движется в Средиземное море российский флот…
Эскадра пришла! Спиридов и Ганнибал взяли у турок крепость Наварин, а Европа злорадно потешалась над моряками России и
Алехан за победу при Чесме получил перстень с портретом императрицы и богатую трость с компасом на набалдашнике; в честь его была выбита медаль; дворец «Кекерексинец» (Лягушачье болото) стал называться Чесменским; в благодатной зелени Царского Села возник памятник — Чесменский обелиск… Позже юный лицеист — Пушкин — воскликнул перед Державиным:
Алехан обрел европейскую славу. Столицы открывали перед ним ворота; короли оказывали ему небывалые почести, поэты слагали в его честь пышные дифирамбы.
Русская эскадра возвращалась домой… А через знойные пустыни Аравии и Сирии, через Турцию, Венгрию в Польшу — под вооруженным конвоем! — арабы вели на Москву кровных скакунов Востока, закупленных Орловым, и дольше всех (целых два года!) шел на новую родину удивительный жеребец Сметанка — пращур наших Холстомеров и Изумрудов.
Алехана на родине поджидал титул
Но как раз с этого-то все и начинается.
Жизнь в отставке он проводил в Нескучном дворце возле Донского монастыря. «Герой Чесменский, — вспоминал о нем москвич Степан Жихарев, — доживал свой громкий век в древней столице. Какое-то очарование привлекало к нему любовь народную. Могучий крепостью тела, могучий силою духа и воли, он был доступен, радушен, доброжелателен, справедлив; вел образ жизни на русский лад и вкус имел народный: любил разгул, удальство, мешал дело с бездельем…» Знатный вельможа, он запросто общался с конюхами, мужиками, солдатами, монахами и нищими. Державин описывал образ жизни опального Алехана:
Скакун здесь упомянут недаром! Лошадь по тем временам была основой государственного хозяйства. Плуг тащила и гостей развозила, в атаку ходила и почту доставляла! Не будь лошади — все развалится. А тем более в такой стране, как Россия, где столько пашен, столько забот, столько войн, столько дурных дорог. Когда в столице поджидали из Австрии императора Иосифа II, царица вызвала в Зимний дворец лучшего петербургского ямщика:
— Степан, мне нужно, чтобы кесарь через тридцать шесть часов стал моим гостем. Берешься ли доставить его ко мне за такой срок?
Ответ ямщика стал ответом историческим:
— Доставлю и раньше! Но душа в нем жива не будет.
При такой лихости езды России требовались и лихие рысаки, а их… не было. Правда, вельможи запрягали в шестерни коней венецианской породы, которые брали разбег очень быстро, но еще быстрее выдыхались. Это ведь не от роскоши, это не от барства применялись у нас шестерочные упряжи — оттого, что лошади были слабые! Орлов путем генетического отбора, путем сложного скрещивания задумал получить такую лошадь, которая бы отвечала русским условиям, — выносливую в дальней дороге, красивую по статям, быструю как ветер. Он заводил родословные книги на лошадей (студ-буки), следил за генеалогией — кто дед, откуда бабка? Для него был важен год рождения, возраст родителей, сезон первого выезда — зимний или летний? Алехан лично присутствовал при вскрытии павших лошадей, стараясь выявить причину недуга…
Подмосковье казалось ему темным, да и травы не те! В 1778 году Алехан перевел свои конские заводы в Хреновое — обширнейшее Имение в воронежских степях, где славный Жилярди выстроил гигантский комплекс дворцов-конюшен, существующий и поныне для целей советского конезаводства. Здесь граф расселил 10 000 крестьян-лошадников с их семьями, выстроил больницу и школу. Совместными усилиями Орлова и мужиков в Хреновом был выведен знаменитый рысак Свирепый — родоначальник всех орловских рысаков, — отсюда началась их удивительная скачка…
Орлову частенько ставили в вину то, что он продавал своих лошадей, имея от того коммерческую выгоду. Верно — продавал! Но зато Алехан ни одну свою лошадь не отправил на живодерню. Его кони состаривались в уютных стойлах, в дружной семье своих сыновей и внуков, получая полный рацион овса, как в пору беговой молодости. А когда умирали, их хоронили на хреновском кладбище; рысаков ставили в могилах на четыре копыта (стоймя!), с уздечкою возле губ, с седлами на спинах… И плакали над ними, как над людьми!
— Только не бить — лаской надо, — внушал Орлов конюхам. — Лошадь, полюбившая человека, сама наполовину как человек…
Орловские лошади, не зная кнута и страха, были общительны, сами шли к людям, теплыми губами, шумно фыркая, брали с ладоней подсоленные куски ржаного хлеба, смотрели умными глазами, как собаки, пытаясь понять, чего желает от них человек.
Так же не терпел Орлов и презренного слова «кличка».
— Помилуйте, — обижался он, — это средь каторжных да воров существуют клички, а у моих лошадей только
Имена он давал не с бухты-барахты, а разумно. Это уж потом появились жеребцы — Авиатор, Кагор, Бис, Спрут, Электрик, Шофер, Рислинг, а кобылы — Ателье, Синусоида, Тактика, Браво, Субсидия, Эволюция… Орлов не давал лошади имени до тех пор, пока она не выявляла главной черты своего характера или стати. Имя свое лошадь «должна была сначала заработать, а потом уже оправдывать всю свою жизнь».
Вникнем, читатель, в характеры орловских лошадей: Капризная, Щеголиха, Добрая, Павушка, Откровенная, Чудачка, Субтильная, Догоняй, Султанша, Цыганка, Ревнивая — это все кобылы, а вот имена жеребцов: Свирепый, Варвар, Изменщик, Залетай, Танцмейстер, Умница, Барс, Лебедь, Богатырь, Горностай, Мужик… Именно этот Мужик и привлек внимание Орлова Чесменского.
— До чего же ровно бежит! — воскликнул он. — Ну, будто холсты меряет. Не бывать ему в Мужиках — быть ему Холстомером!
Холстомер и стал главным героем повести Льва Толстого…
Старая Россия знала лишь «проезды» на лошадях по улицам городов в праздники — вроде гуляния. Орлов ввел в нашу жизнь бега и скачки, в которых до самой смерти участвовал лично, делая ставки не на деньги, а на румяные калачи, которые с большим удовольствием и надкусывал в случае своей победы. Бешеный аллюр орловских рысаков продолжается и поныне…
Ему было под пятьдесят, когда он женился на молоденькой Лопухиной. Жена оказалась не под стать ему: больше молилась и вскоре умерла, оставив ему дочь. Орлов всегда жаловался:
— Даже нарядов не нашивала. В икону ткнется — и все тут! В дерюжном бы мешке такую таскать… Нет, это не по мне!
Ему больше нравилась его старая метресса Марья Бахметева, с которой он жил, как собака с кошкой, и они то разводились с громом и молниями, так что вся Москва бурлила, то снова съезжались, дружески иронизируя по поводу своих «разводов».
— Эх, Алешка! — говорила Марья. — Шумишь ты, а ведь от меня никуда не денешься… Для всех ты граф Чесменский, а для меня ты князь Деревенский! Лучше б ты подарил мне что-либо…
К дочери Орлов относился деспотично. Если его навещал человек, достойный уважения, он призывал к себе юную графиню:
— Вишь, гость-то каков! Или мы тебя, никудышную, сейчас с кашей съедим, или… мой полы в честь гостя приятного!
Графиня тащила ведро с водой, устраивала поломытие.
— Да не так моешь! — кричал на нее отец. — Не ленись лишний раз тряпку-то выжать… Это тебе не Богу маливаться!
Тургеневский герой, однодворец Овсянников, вспоминал: «Пока не знаешь его, не взойдешь к нему, боишься, точно робеешь, а войдешь — словно солнышко пригреет — и весь повеселеешь… Голубей-турманов держал первейшего сорта. Выйдет, бывало, во двор, сядет в кресло и прикажет голубей поднять; а кругом на крышах люди стоят с ружьями против ястребов. К ногам графа большой серебряный таз поставят с водою: он и смотрит в воду на голубков… А рассердится — словно гром прогремит. Страху много, а плакать не на что: смотришь — уж и улыбается».
Совсем иное впечатление производил Орлов на иностранцев.
Англичанка мисс Вальмонт признавалась, что при виде Алехана все ее тело охватила дрожь ужаса, а когда ей следовало поцеловать Орлова в изуродованное лицо, она чуть не упала в обморок. Чесменский герой казался нежной мисс каким-то чудовищем, и ей было странно видеть, как средь азиатской роскоши свободно и легко двигался этот «дикий варвар» в распахнутом на груди кафтане, с повадками мужика-растяпы и при этом носил на руках чью-то маленькую, чумазую девочку, которую он нежно целовал и еще приплясывал, забавляя ребенка:
— Чье это очаровательное дитя? — спросила мисс Вальмонт.
— А разве узнаешь… — отвечал Орлов. — Забежала вот вчера с улицы… Так и осталась. Не выкидывать же. Пущай живет!
Москвичи знали, что там, где Орлов, там всегда весело, и толпами валили в его Нескучное, где любовались рысистым наметом лошадей, красотой одежд конюхов… Алехан иногда скидывал на снег тулупчик козлиный, ему подавали бойцовские рукавицы:
— Ну, ребята? Пришло время кровь потешить…
Специально, чтобы с Орловым подраться, приезжали в Москву туляки — самые опытные на Руси драчуны-боксеры. Алехан, которому пошло на седьмой десяток, браковал соперников:
— Да куды ты лезешь, черт старый! Я ж тебя еще молодым парнем бивал… Давай сына! Ах, с внуком приехал? Станови внука…
Из толпы заяузских кожемяков выходил парень: сам — что дуб, а кулаки — будто две тыквы:
— Давай, граф, на пять рублев биться.
— А у тебя разве пять рублев сыщется?
— Никогда в руках не держал. Но тебя побью — будут…
— Ну, держись тогда, кила рязанская!
Теснее смыкался круг людей, и на истоптанном валенками снегу начиналась боевая потеха. Иной раз и кровь заливала снег, так что смотреть страшно. Но зато все вершилось по правилам — без злобы. А туляки почасту свергали Орлова наземь. Порядок же был таков: «Кого поборет Орлов — наградит, а коли кто его поборет — того задарит совсем и в губы зацелует!»
По натуре он был азартный игрок. На пари брался с одного удара отрубить быку голову — и отрубал. Спорил с ямщиками валдайскими, что остановит шестерку лошадей за колесо — и останавливал. Мешая дело с бездельем, он устроил на Москве регулярную голубиную почту. Развел петушиные бои, вывел особую породу гусей — бойцовских. На всю Россию славились своим удивительным напевом канарейки — тоже «орловские»!
Наконец, из раздолья молдаванских степей он вывез на Москву цыганские таборы, поселил их в подмосковном селе Пушкине, где образовался цыганский хор. Орлов первым на Руси оценил божественную красоту цыганского пения. Всех хористов он называл по-цыгански «чавалы» (в переводе на русский значит «ребята»):
— Ну, чавалы, спойте, чтобы я немножко поплакал…
На традиционном майском гуляний в Сокольниках цыгане пели и плясали в шатрах. Растроганный их искусством, Алехан раскрепостил весь хор, и отсюда, из парка Сокольников, слава цыганских романсов пошла бродить по России — по ярмаркам и ресторанам, восхищая всех людей, от Пушкина до Толстого, от Каталани до Листа! А в грозном 1812 году цыганский хор целиком вступил в Народное ополчение, и певцы Орлова стали гусарами и уланами, геройски сражаясь за свое новое отечество.
Только дважды была потревожена жизнь Алехана… Вдруг он заявился в Петербург, где его никто не ждал, и посеял страшное беспокойство в Зимнем дворце.
— Зачем он здесь? — испуганно говорила Екатерина II. — Это опасный человек. Я боюсь этого разбойника!
Орлов Чесменский прибыл на берега Невы только затем, чтобы как следует поругаться со своей старой подругой. В глаза императрице он смело высказал все недовольство непорядками в управлении страной.
Екатерина от критики уже давно отвыкла, сама считала себя «великой» и потому ясно дала понять, чтобы Орлов убирался обратно…
В 1796 году на престол вступил Павел I, боготворивший память своего отца. В шкатулке матери он обнаружил ту самую записку, в которой Орлов признавался Екатерине, что убил ее мужа-императора. Павел I сказал:
— Я накажу его так, что он никогда не опомнится… Участников переворота 1762 года собрали в столице; были они уже старые, и только Алехан выглядел по-прежнему молодцом. Петра III извлекли из могилы. Началась тягостная церемония переноса его останков из Лавры в Петропавловскую крепость. В этот день свирепствовал лютейший мороз. Траурный кортеж тянулся через весь Невский, через замерзшую Неву: от страшной стужи чулки придворных примерзали к лодыжкам. А впереди всех шествовал Алехан; в руках без перчаток (!) он нес покрытую изморозью корону убитого им императора. Месть была утонченна: в соборе Павел I велел старикам целовать прах и кости своего отца. Многие ослабли при этом. Орлов с самым невозмутимым видом облобызал голштинский череп. Павел I понял, что такого лихого скакуна на голой соломе не проведешь.
— Езжай прочь, граф, — сказал он сипло…
Вместе с Марьей Бахметевой он укатил за границу, проживая зимы в Дрездене и Лейпциге, лета проводил в Карлсбаде и Теплице. «Здесь, — сообщал на родину, — довольно перебесились на мой щет. Всио предлагают, чтобы я здесь поселился… встречали со радошным лицем, и кланелись, из дверей выбегая и из окошек выглядывая. Много старичков, взлягивая, в припрышку взбегались, а ребетишки становились во фрунт…» Европа уважала Орлова: это были отзвуки Чесмы — отзвуки молодости! В его честь бывали факельные шествия, сжигались пышные фейерверки, города иллюминировали, стрелковые ферейны Тироля устраивали перед ним показательные стрельбы, а при въезде в столицы герцогств на огромных щитах полыхали приветственные слова, сложенные из разноцветных лампионов:
ВИВАТ КОНТЕСС Д’ОРЛОВ.
Несколько городов, зная о гонениях императора на Орлова, предлагали ему политическое убежище. «Я же им в ответ говорю, што они с ума сошли, што хотят меня неверным отечеству сделать. Если так поступить, так лутче дневнаго света не видать!» Весной 1804 года Алехан дождался известия из России, что Павла I задушили в потемках спальни шарфиком, и граф сказал своей метрессе:
— Ну, Марья, сбирайся домой ехать… отгостевали!
Жизнь была прожита. Одни скажут — хорошо. Другие скажут — плохо. Белинский писал: «Чем одностороннее мнение, тем доступнее оно для большинства, которое любит, чтоб хорошее неизменно было хорошим, а дурное — дурным, и которое слышать не хочет, чтоб один и тот же предмет вмещал в себя и хорошее и дурное». Это слова к месту: граф Орлов Чесменский легко выносил ненависть современников и горячую их любовь… Где же тут середина?
В 1805 году до него дошло известие о поражении наших войск при Аустерлице. Старик заплакал, как ребенок.
Семидесяти трех лет от роду он скончался 24 декабря 1807 года и был погребен в селе Отрада Подольского уезда Московской губернии. Его дочь, предавшись религиозному ханжеству, все несметные орловские сокровища раздарила алчным монахам, даже прах отца перенесла в новгородский Юрьевский монастырь. Но в 1896 году, уже на грани XX века, Алехана вновь потревожили в его могиле. Цугом в шесть орловских рысаков его доставили обратно в Отраду.
На этот раз его везли уже на орудийном лафете!
Первый листригон Балаклавы
В молодости, настроенный романтично, я впервые встретился с легендарным Ламбро Качиони в книге Николая Врангеля «Венок мертвым». Автор, назвав этого человека «свирепым», ничего более о нем не сказал, опубликовав два портрета — самого Ламбро Дмитриевича и его жены, красивой левантинки, которую тот добыл при абордаже турецкого корабля, а уж потом влюбился в нее…
Нам не понять появления в Петербурге греческих патриотов, если не будем знать, что Греция веками изнемогала под турецким игом, а сами греки, жаждая свободы, взирали на Россию с надеждой как на избавительницу. Русские издревле стремились к Черному морю, но каждый раз наши предки встречали сопротивление турецких султанов, и в борьбе с Турцией русский народ неизменно находил поддержку у народа эллинского. Таким образом, исторические чаяния греков о национальной свободе неизбежно переплетались с чаяниями россиян, отчего давняя дружба Греции и России всегда была, есть и будет достойной нашего внимания.
На портрете «свирепый» к врагам Ламбро Качиони изображен воинственно, в шлеме с перьями страуса, но я-то знаю, что в обычной жизни он носил феску, на которой красовалась эмблема — серебряная рука: знак того, что неустрашимый корсар пребывает под вечным покровительством России. Так решила Екатерина II, и я был крайне удивлен, узнав, что Ламбро Качиони ускорил смерть русской императрицы…
Неизбежная война с Турцией возникла в 1769 году, снова (в какой уже раз!) оживив надежды угнетенных балканских народов. Настало время небывалых побед Румянцева, Потемкина и молодого еще Суворова; наша армия стояла на Дунае, а наш флот, обогнув Европу, уже вошел в Греческий архипелаг, угрожая столице султана. Андреевский флаг видели у берегов Марокко и Палестины, он реял под стенами Каира, Корсика и Мальта искали русского подданства — да, громкие времена! Множество греков-волонтеров сразу же включились в войну, никак не отделяя интересов России от интересов будущей Греции. Среди таких патриотов оказался и наш герой Ламбро Качиони…
Кто он такой? И откуда он взялся?
Ламбро родился в греческой Ливадии; он был еще слишком молод, хотя о нем уже тогда сложилась громкая слава отважного корсара. Все греки — прирожденные моряки, а борьба с пиратами Алжира сделала из них великолепных воинов. В те давние времена коммерция была сопряжена с пушечной пальбой, право на прибыль от торговли добывалось в яростных абордажах. Ламбро с детства понюхал пороху, познал боль ранений, он пришел на русский флот со своим кораблем, добытым в бою, его дружески приветили адмирал Спиридов и граф Орлов Чесменский… О роли греческих корсаров-добровольцев советские историки пишут сейчас как о важной, но утраченной странице истории русского флота (а в Греции по этому вопросу давно сложилась обширная литература, в которой главное место отведено именно Ламбро Качиони).
В его скромной каюте хранились две книги: Библия и «Одиссея» Гомера. А речи Ламбро перед земляками были внушительны.
— Эллины! — призывал он. — Носите пистолеты заряженными, у кого хватит сил — носите за поясом и пушку…
Турки опустошали Южную Элладу, уничтожая жителей Морей; гречанки, закрыв детям глаза ладонями, бросались в пропасти между скал, как истинные спартанки. Ламбро мстил за муки народа, в схватках на море он разбивал турецкие корабли, вырезая пленных без жалости. Впрочем, пощадил только одну женщину, которую и сделал своей женой.
Кучук-Кайнарджийский мир завершил эту войну, но грекам, сражавшимся на стороне России, грозило полное истребление вместе с их семьями. Чтобы спасти патриотов от гибели, Петербург взял их всех под свою защиту: беженцам отвели для расселения пустующие земли в Крыму и Причерноморье. Ламбро Качиони к тому времени уже имел чин капитана. Екатерина II назначила его командиром Греческого батальона в Балаклаве… Оглядевшись на новом месте, бывший корсар сказал:
— Эллины! Не об этой ли гавани, населенной великанами листригонами, пел Гомер в десятой песне своей «Одиссеи»: «В славную пристань вошли мы. Ее образуют утесы, круто с обеих сторон… вход и исход из нее заграждая».
Корсары превратились в рыбаков-листригонов, в садовников, лелеющих на склонах гор солнечные виноградные кисти. Греки похищали в аулах шаловливых татарок с накрашенными кармином ногтями на пальцах рук и ног, свозили в Балаклаву волооких и тишайших девушек-караимок. Суворов, начальствуя в Крыму, хотел «осемьянить» греков, дабы они не вымерли, и потому не препятствовал «умыканиям». Об этом сохранился документ от 1778 года…
Сладок был виноград, приятно было вино, душистая кефаль сама плыла в Балаклаву. Когда же императрица совершала свое путешествие в Тавриду, князь Потемкин Таврический выделил для конвоя амазонок, набранных из числа балаклавских жительниц. Женскою ротой командовала красавица Елена Сарандаки. Это была удивительная кавалькада! Юбки амазонок были сшиты из бархата зеленого, тюрбаны женщин были скручены из розового шелка, осыпанного алмазными блестками. Среди цветущей природы Крыма, словно экзотические цветы, амазонки скакали на лошадях и на полном скаку палили в небо из ружей — огнем боевым, беглым…
Севастополь уже был. Черноморский флот создан!
Но путешествие Екатерины II в Тавриду обеспокоило турок, и в 1787 году открылась вторая русско-турецкая война. Я не знаю почему, но князь Потемкин Таврический уверовал именно в дипломатические способности корсара.
— Ламбро, — сказал он ему, — ты поедешь в Персию, постарайся склонить Агу-Магомета к дружбе с нами, и пусть он пошлет свое войско на турок противу турецкой армии…
Качиони проделал опасный путь до Мешхеда и выполнил свою миссию отлично, за что и был произведен в майоры. По возвращении в Крым он стал командовать каперским судном «Князь Григорий Потемкин Таврический», а самого Потемкина, давшего свое имя этому кораблю, он застал в полном отчаянии: страшная буря разбросала корабли Черноморской эскадры.
— Все пропало, — горевал светлейший, плача…
Обстановка складывалась не в пользу России. Теперь бы по примеру первой русско-турецкой войны следовало снова отправить флот в Средиземное море, но Швеция по сговору с султаном вероломно напала на Россию, и Балтийский флот остался в своих гаванях для охраны столицы. В этом случае надо было иным способом ударить по туркам с тыла их грандиозной империи, и Ламбро Качиони вызвался это сделать.
— Если доберусь живым до Триеста, — обещал он, — будет у меня флотилия, будут матросы, будут пушки и деньги.
— Благословляю тебя, — согласился Потемкин…
Греческая община Триеста купила корабль, на который Ламбро поставил 28 пушек; судно назвали «Минерва Севера». В прибрежной таверне Качиони пил вино.
— Эй, кто тут эллины? Мне нужны матросы.
— Какие условия? — спрашивали его.
— Условие одно: вы должны любить свою Грецию.
— А — деньги?
— Денег добудем у турецкого султана…
Наведя ужас на турецких морских коммуникациях, Ламбро Качиони абордировал корабли противника, и летом 1788 года под его командованием в Средиземном море плавала уже целая флотилия. Потемкину он депешировал: «Я, производя курс мой, совершенно воспрепятствовал Порте обратить военные силы из островов Архипелажских в море Черное, и столько произвел в Леванте всякого шума, что Порта Оттоманская принуждена отправить из Константинополя против меня 18 великих и малых судов, отчего она и понесла немалые убытки». На трех маленьких кораблях «командующий российской императорской флотилией» (так именовался Качиони в официальных бумагах) встретил эскадру турецкую, обратив ее в постыдное бегство.
Молва о его подвигах докатилась до Петербурга, и Екатерина II произвела корсара в подполковники, а Потемкин разрешил ему своей властью принимать греков на русскую службу, производя их в офицерские чины от имени императрицы.
Французы в Триесте спрашивали Качиони:
— В чем секрет ваших поразительных успехов?
— Обычно я нападаю первым, — отвечал Качиони.
В 1789 году он разбил три эскадры противника, обеспечив себе господство в Эгейском море. Русский флаг на кораблях Качиони видели даже в Дарданеллах. А летом, курсируя возле берегов Леванта, Качиони штурмом взял крепость Кастель-Россо, что привело султана в паническое состояние. Абдул-Гамид переслал ему письмо, в котором прощал пролитие османской крови, обещая 200 000 монет золотом, если он отступится от дружбы с Россией. Султан просил Качиони выбрать для себя любой из островов Архипелага в свое вечное владение и быть там пашой… В противном же случае, писал он, Константинополь пошлет «силу великую, дабы усмирить Вас»!
«Меня усмирит только смерть или свобода Греции», — отвечал храбрый Качиони, снова выводя свои корабли в море…
Султан Абдул-Гамид призвал на помощь эскадру алжирских пиратов, опытных в абордажных схватках, и 15 своих кораблей. Они думали, что неуловимого Качиони предстоит долго искать, но Качиони сам нашел их… Неравная битва разыгралась в проливе у острова Андроса, заставив весь мир дивиться мужеству греческих волонтеров. Два дня подряд семь кораблей под флагами русского флота дрались с двумя эскадрами, ядра разрушали рангоут, в пожарах рушились палубы и мачты, ятаганы скрещивались в абордажах с саблями греков. «Минерва Севера» погибла с шумом, полегли замертво на палубах 600 патриотов, остальные все, как один, были изранены; Качиони, обливаясь кровью, остался при двух кораблях, но все же они выстояли! Все газеты Европы пели дифирамбы Качиони. За это сражение Екатерина II щедро наградила участников боя, а Качиони стал полковником и кавалером ордена Георгия… Богатые греческие общины Триеста и Венеции помогли ему восстановить свой флот, и к лету 1791 года под его началом раскачивало на волнах эскадру в 24 корабля с молодыми матросами.
В этом же году Россия заключила мир с Турцией.
Прослышав об этом, Качиони заявил командам:
— Если императрица русская заключила с Портою свой мир, то я, полковник ее флота, своего мира не заключаю…
Качиони обратился к грекам с манифестом от своего имени, в котором обещал защиту вдовам и сиротам тех, которые погибли в неравной борьбе. Теперь он именовал себя не полковником русской службы, а «королем Спарты», и никто не противился его самозванству, ибо популярность этого человека была поистине всенародной… О русской императрице он говорил:
— Я проклинаю эту неверную женщину!
Лишенный поддержки России, Ламбро Качиони собрал корабли в гавани Порто-Квалио у мыса Матапан. Французская эскадра примкнула к турецкой, что плыла в море под флагом самого капудан-паши (адмирала). Три дня продолжалась неравная битва: батареи греков смешали с землей, их корабли расстреляли, обгорелые обломки флота корсаров торжественно утащили в Константинополь, чтобы показать султану: с Качиони и его флотилией покончено. А сам Качиони, проскользнув ночью между французами и турками, на легком корабле достиг владений Венеции и стал собираться в дальнюю дорогу.
Санкт-Петербург! Мороз, иней на деревьях, сугробы снега…
Здесь его никто не ждал, и все были удивлены корсарской храбрости. Не уважать Качиони было нельзя: своими действиями в море Средиземном он, как хороший насос, оттянул часть турецких сил от моря Черного, где адмирал Ушаков решал судьбу главных морских сражений и где осваивалась «Новая Россия» с юными чудесными городами — Одессой, Херсоном, Екатеринославлем и прочими.
Потемкина уже не было в живых, а это осложняло положение Качиони в царской столице. Адмирал А. С. Шишков (известный писатель) встретил Качиони встревоженными словами:
— Ламбро, тебе бы где затаиться от гнева государыни, а ты сам на глаза лезешь. Шуточное ли дело — мир с Турцией ведь ты нарушил, противу воли ее величества.
Екатерина, будучи умной женщиной, сделала вид, что никаких разногласий между ними не возникало, а она рада его видеть. Из полковников он был переименован в капитаны 1-го ранга и снова зачислен для служения на Черноморском флоте. В разговоре с корсаром императрица пожаловалась на свое здоровье:
— А лейб-эскулапам своим не верю…
Ноги у нее опухли, на них образовались язвы, двигалась она с трудом. Качиони, пожалев женщину, сказал, что среди корсаров тоже нет доверия к медицине.
— Пошли-ка завтрева курьеров за водою из моря…
Воду возили от фортов Красной Горки, но вода Качиони не нравилась: он сказал, что в ней мало соли, и курьеров погнали далее — до Ревеля. Екатерина каждое утро погружала ноги в холодную морскую воду.
— Вечером тоже ставь, — велел ей Качиони. — Я твой характер, матушка, раскусил: ты сама по натуре большая пиратка, а посему слушайся пиратов…
Лейб-медик Роджерсон противился варварскому лечению и, как пишет очевидец, «говорил о могущих быть для здоровья и самой жизни бедственных последствиях». Екатерина не послушалась Роджерсона, а в июле раны на ее ногах вдруг закрылись. Качиони уверял, что это самый верный способ:
— У пиратов все так лечат — водою. И даже перед боем мы пьем не вино, а глотаем по стакану соленой воды…
Раны, действительно, закрылись, но Екатерина умерла. Это случилось 5 ноября 1796 года, и о поведении в этот день Ламбро Качиони я нашел лишь свидетельство — того же адмирала Шишкова (его записки были опубликованы в Берлине и больше никогда не переиздавались). «Появление Ламбро Качиони крайне меня удивило, — пишет адмирал. — Он показался мне смутен… стал спиною к окошку и стоял неподвижно». Эта сцена происходила в Зимнем дворце. «Я взглянул на него еще раз и увидел, что он больше похож на восковую куклу, нежели на живого человека».
— Ламбро! — окликнул его Шишков. — Что сделалось с тобою? — Качиони молчал. — Посмотрись в зеркало, — продолжал адмирал. — Поди скорее да посоветуйся с каким-либо лекарем…
«Он ни слова. Стоит, вытараща глаза, будто истукан».
Ламбро Качиони вернулся в Балаклаву, где снова занял пост командира Греческого батальона, несшего дозорную службу на побережье. Впервые в жизни, кажется, он мог спокойно вникнуть в строки Гомера, не хватаясь спросонья за оружие… Здесь его настигли тайные агенты турецкого султана, и знаменитый патриот и гражданин был ими отравлен. Русские источники указывают год смерти 1801-й, а французский историк Лавис говорит, что в 1806 году Качиони снова появился в Средиземном море, где и корсарствовал по-прежнему.
Русский народ никогда и далее не оставался равнодушен к делам Греции: на базарах в глухой провинции офени разносили яркие лубки с изображениями подвигов греческих инсургентов, мужицкие избы в деревнях украшали образами национальных героев Греции — почтенным Колокотронисом, которого зарисовал Карл Брюллов, или воинственной Бобелиной верхом на коне. Пушкин отчаянно завидовал Байрону, сражавшемуся за свободу греков, и сам желал бежать в Грецию, чтобы помочь ее освобождению… К русским берегам постоянно прибивало волны греческой эмиграции. Греки селились обширными землячествами, их большие колонии были в Мариуполе, Кишиневе, Астрахани, Мелитополе, Таганроге, Керчи, Феодосии; Россия образовала Греческую гимназию, эллинская речь звучала на улицах Москвы, Петербурга, Одессы и Херсона, а про Нежин и говорить нечего — Нежин был вроде греческой столицы. Из греческих эмигрантов вышло в России немало педагогов, промышленников, офицеров военного флота, участников революций в странах Востока, но особенно много греков служило в русской дипломатии, достигая высоких назначений по службе.
Благодарные России, греки всегда доблестно сражались за свою вторую отчизну, геройски проявив себя в войнах, а в 1854 году Греческий батальон насмерть стоял у Балаклавы, сдерживая бешеный натиск англо-французских десантов и бомбардирование с кораблей флота. Балаклава для греков была — по традиции — русской Спартой!
Я никогда не был в Балаклаве, и я не знаю, сохранилась ли там могила моего героя. Сын его, Ликург Ламбрович Качиони, с 1812 года служил на русском флоте, потом, как и его отец, стал командиром Балаклавского батальона, а в старости состоял инспектором Керченского карантина. Внук корсара, Александр Ликургович, начал служить гардемарином при адмирале Лазареве, затем в чине мичмана был переведен в ряды Балтийского флота. После них осталось потомство, в котором можно встретить и писателя Спиридона Качиони, писавшего рассказы уже в нашем, XX веке.
Надеюсь, что со временем, когда книги о подвигах Ламбро Качиони с новогреческого будут переведены в нашей стране на русский язык, мы будем знать гораздо больше об этом отчаянном русском офицере и отважном патриоте гордой Эллады.
О нем уже пишут в нашей флотской печати, пишут с большим уважением. Но мне бы хотелось, чтобы читатели видели его таким, каким вижу сейчас я: в высоком шлеме с перьями, при сабле, с орденом Георгия на груди, с пышными черными усами.
Свирепого!
Шедевры села Рузаевки
За месяц до первой мировой войны в Лейпциге открылась всемирная выставка книгопечатного искусства… Сначала я попал в мрачную пещеру, где люди каменного века при свете факелов вырубали на скале сцену охоты на бизона — вернее,
Теперь закроем каталог и оставим Лейпциг!
Чтобы ощутить привкус эпохи, сразу же пересядем в карету князя Ивана Михайловича Долгорукого, поэта и мемуариста, известного в свете под прозвищем Балкон, который при Екатерине II был пензенским губернатором… Колеса кареты ерзали в колеях проселочных дорог, жена губернатора изнывала от непомерной духоты.
— Ох, как пить хочется… мне бы бокал лимонатису!
Иван Михайлович, завидев мужиков, открывал окошко:
— Эй, люди, чьи это владения?
— Барина нашего — Николая Еремеевича Струйского…
Всюду пасущиеся стада, церкви на косогорах, возделанные пашни, босоногие дети на околицах… И наступил полдень.
— Эй, скажите, чья это деревня? — спрашивал Долгорукий.
— Барина нашего — господина Струйского…
Жара пошла на убыль, жена вздремнула на пышных диванах кареты, а губернатор все окликал встречных:
— Эй, чей там лес темнеет вдали?
— Барина нашего — Николая Еремеевича Струйского…
Будто в сказке, весь день проезжали они через владения рузаевского «курфюршества», и лишь под вечер усталые кони всхрапнули у переезда через реку; на другом берегу, за укрытием крепостного вала, высились белые дворцы и службы, золотом горели купола храмов, какое-то знамя реяло на башне господского дома… Это была Рузаевка — имение Струйского, находившееся в Инсарском уезде Пензенской губернии. И сейчас мало кто знает, что здесь во второй половине XVIII столетия находилась лучшая в мире типография, — потому-то рузаевские издания и попали на международную выставку печатного дела в Лейпциге. Здесь, в Рузаевке, проживал бездарный бард России, умудрявшийся отбивать поклоны и Вольтеру и Екатерине II, за что профессор Ключевский назвал его «отвратительным цветом русско-французской цивилизации XVIII века».
Почти все историки, словно сговорившись, утверждают, что сведений о Струйском не сохранилось. Но если несколько лет порыскать по старинным журналам и книгам, то найдешь массу разрозненных заметок, статеек, эпиграмм, портретов, оговорок, воспоминаний и поправок, — из этой архивной пыли нечаянно получается
Емельян Пугачев уничтожил его сородичей, что пошло Струйскому на пользу, ибо он стал богачом, объединившим в своих руках все владения рода. Из Преображенского полка он вышел в отставку прапорщиком и навсегда осел в рузаевской вотчине. Струйский был изрядно начитан, сведущ в науках; проект рузаевского дворца он заказал Растрелли; среди его друзей были стихотворцы Сумароков и Державин; живописец Федор Рокотов писал портреты членов его семьи.
…Паром уже перевез нас на другой берег реки Сумы, и карета пензенского губернатора покатилась через широкие ворота рузаевской усадьбы… Ого! Нас встречает сам хозяин поместья. На нем поверх фрака накинут камзол из дорогой парчи, подпоясанный розовым кушаком, на башмаках — бантики, он в белых чулках; длинные волосы поэта разлетелись по плечам, осыпая перхоть, а на затылке трясется длинная коса на прусский манер.
Итак, читатель, внимание: не станем ничему удивляться!
Первое впечатление таково, что перед нами возник сумасшедший. Сами глаза выдают безумную натуру Струйского: неспокойный, ищущий и в то же время очень пристальный взор. Поражают асимметрия в разлете бровей и несуразность ломаных жестов… Выкрикивая свои стихи:
Пронзайся треском днесь несносным ты, мой слух!
Разись ты, грудь моя! Терзайся весь мой дух! —
Струйский кинулся на шею губернатора, которого чтил как собрата по перу. Затем последовал жеманный поклон его жене, и поэт вдруг… исчез! Но буквально через три минуты Струйский возник снова и, торжественно завывая, прочел губернаторше мадригал, посвященный ее «возвышенным» прелестям… Долгорукий — человек серьезный, к поэзии относился вдумчиво и сейчас был поражен:
— Николай Еремеич, когда же вы успели сочинить это?
Но Струйский снова исчез, а из подвала его дома послышалось тяжкое вздыхание машин, стуки и лязги, после чего поэт преподнес княгине свой мадригал, уже отпечатанный на атласе, с виньетками и золотым обрамлением.
— Как? — воскликнул Иван Михайлович. — Вы, сударь, не только успели сочинить, но успели и отпечатать?
Все было так. Но мадригал был написан бездарными стихами. Содержание не стоило этой драгоценной оправы… Забегая впереди гостей, Струйский провел их в «авантажную» залу, потолок которой украшал живописный плафон с удивительным сюжетом: Екатерина II в образе Минервы сидела поверх облаков в окружении гениев, а под нею плавали в грозовых тучах мешки с деньгами, паслись бараны и коровы, проносились, как метеоры, фунтовые головы сахару…
Николай Еремеевич с маниакальным упорством не уставал терроризировать гостей Рузаевки своими дрянными стихами:
Угрюмый лакей провел гостей умыться после дороги.
— Дурак какой-то, — шепнул Долгорукий жене через занавеску. — Сочинения его рассмешат и дохлую лягушку. До чего же несносен! Щеголять же имеет право более тиснением стихов, нежели их складом. Но зато, смотри, как богат… Нам и не снилось такое!
Ближе к ночи, когда по улицам Рузаевки стали ходить сторожа с колотушками, Струйский увлек Долгорукого на верхний этаж.
— Там у меня… Парнас! — сообщил он. — Непосвященные туда не допускаются. Но вы же, друг мой, сами служитель муз…
На рузаевском «парнасе» Долгорукий не знал, куда сесть, на что облокотиться, ибо повсюду густейшим слоем лежала пыль такая, что была похожа на толстое шерстяное одеяло.
— Сия пыль — мой лучший сторож, — пояснил Струйский. — По отпечаткам чужих пальцев я могу сразу определить — заходил ли кто на Парнас, кроме меня?
Девять улыбчивых муз окружали мраморную фигуру прекрасного Аполлона, который с трогательной гримасой взирал на чудовищный кавардак рузаевского «парнаса»: бриллиантовый перстень валялся подле полоски оплывшего сургуча, а возле хрустального бокала лежал старый башмак с оторванной напрочь подошвой.
— Башмак-то, — спросил Долгорукий, — к чему держите?
— Из него тоже черпаю вдохновение, — отвечал хозяин…
Струйский долго рассуждал о законах оптики, но губернатор так и не понял, какая связь между стеклянной линзой и… читателем. Декламируя стихи, Струйский больно щипал Долгорукого, и когда Иван Михайлович спустился в спальню к жене, то ужаснулся:
— Ты посмотри, любезная… я весь в синяках!
— Неспокойно здесь как-то, — зевнула жена.
Тут губернатор вспомнил, что весь «парнас» рузаевской усадьбы обвешан оружием — уже заряженным, уже отточенным. На вопрос Долгорукого — к чему такой богатый арсенал, Струйский отвечал, что крепостные мужики давно грозятся его порешить…
— А я строг! — сказал бард. — Спуску им не даю!
Что правда, то правда: этот исступленный графоман-строчкогон был отвратительным крепостником. Вряд ли кто догадывался, что, пока хозяин Рузаевки общался с музами наверху дома, глубоко в подвалах работали пытошные камеры, оборудованные столь ухищренно, что орудиям пытки могли позавидовать даже испанские инквизиторы. Вырвав у человека признание, Струйский устраивал потом комедию «всенародного» судилища по всем правилам западной юриспруденции (с прокурорами и адвокатами)… Иван Михайлович Долгорукий записал в своем дневнике: «От этого волосы вздымаются! Какой удивительный переход от страсти самой зверской, от хищных таких произволений к самым кротким и любезным трудам, к сочинению стихов, к нежной и вселобзающей литературе… Все это непостижимо!» — восклицал губернатор, сам из цеха поэтов.
Кто сейчас читает стихи Николая Струйского?
Россия XVIII века имела частные типографии. Н. И. Новиков, известный просветитель, открыл свою типографию в селе Пехлеце Ряжского уезда; капитан П. П. Сумароков печатал себя и своих друзей в селе Корцеве Костромской губернии; убежденный вольнодумец, предок композитора Рахманинова, бригадир И. Г. Рахманинов, ради пропаганды идей Вольтера завел типографию в селе Казинке Тамбовской губернии; великий А. Н. Радищев держал свою тайную типографию в сельце Немцове Калужской губернии…
Но более всех прославилась рузаевская типография!
Не тем, что там напечатано, а тем,
Струйский был автором громадного букета элегий, од, эротоид, эпиталам и эпитафий — все это с вершины пыльного «парнаса» нескончаемым каскадом низвергалось в подвальные этажи дворца, где денно и нощно стучали типографские машины. Мы знаем, что многие баре на Руси вконец разоряли себя на домашние театры, больше похожие на гаремы, на изобретение каких-то особых бульонов из порошков или шампанского из капустных кочерыжек, на покупки «красноподпалых» борзых или кровных рысаков, обгонявших ветер. Струйский все свои доходы от вотчины вкладывал в типографию!
Историкам непонятно только одно: откуда могли возникнуть в этом самодуре неугасимая страсть к печатному делу и где Струйский приобрел опыт и знания в столь сложном производстве? Очевидно, это была
Корыстных целей в издании книг у Струйского никогда не было — он их никому не продавал, а лишь раздаривал: печатал только себя или тех поэтов, которые ему нравились. Рузаевские издания по своему изяществу и добротности работы смело соперничали с лучшими изданиями европейских типографий — голландскими. Екатерина II одаривала рузаевскими книгами иностранных послов, и когда они выражали неподдельный восторг, русская императрица проводила свою «политику»:
— Вы ошибаетесь, если думаете, что это тиснуто в столице. Россия под моим скипетром столь облагодетельствована, что подобные издания тискают в самой глухой провинции…
Однако похвальная «любовь к изящному» поэта-помещика самым тяжким образом отзывалась на тех, кто создавал красивую оправу для его бездарной галиматьи. История не сохранила имен наборщиков, верстальщиков, печатников, красковаров — история сохранила лишь имя феодала, владевшего ими, как рабами. Струйский, подобно всем графоманам, строчил стихи в жару и стужу, писал днем и ночью, держа типографию в адском напряжении, ибо все написанное моментально должно было быть напечатано. А потому в страдную пору крестьяне были вынуждены бросать в полях неубранными плоды трудов своих и становиться к типографскому станку.
Эта страшная, ненормальная жизнь закончилась лишь со смертью Екатерины II, дарившей рузаевскому поэту алмазные перстни. Струйский, узнав о кончине своей покровительницы, лишился дара речи, впал в горячку и в возрасте сорока семи лет отошел в загробный мир. Гаврила Державин, всегда критически относившийся к Струйскому, проводил его на тот свет колючей эпиграммой, в которой очень ловко обыграл стиль самого Струйского:
После кончины вдовы Струйского прекрасный тенистый парк извели под корень, а дворец Рузаевки мужики разнесли по кирпичу. Разгром Рузаевки полностью завершился, когда она стала узловой станцией Казанской железной дороги. Типография была разорена, а ее великолепные шрифты забрала губернская типография Симбирска; здесь они продолжали служить людям, но уже с гораздо большей пользой.
Струйский печатал себя лишь в нескольких экземплярах, и поэтому издания его стихов уже в XVIII веке были библиографической редкостью. Сказать, сколько они стоят сейчас, дело немыслимое, ибо их попросту нельзя купить ни за какие деньги, а считанные экземпляры рузаевских изданий находятся лишь в собраниях центральных книгохранилищ СССР.
Художественные ценности из дома Струйских еще до революции были вывезены, проданы и перепроданы, а ныне часть их собрана в главных музеях нашей страны. Последний из рода Струйских умер в 1911 году девяноста двух лет от роду в страшной бедности, похожей уже на нищенство, и подле него не было ни одного близкого человека, который бы подал ему стакан воды…
Таков естественный конец!
…Ничтожный и жестокий графоман Струйский был прав в одном: «Книга создана, чтобы сначала поразить взор, а уж затем очаровать разум». Разума он не очаровал, но поразить взор оказался способен.
Из пантеона славы
Однажды мне попалась фотография балтийского эсминца «Капитан Белли», которым в 1917 году командовал В. А. Белли, впоследствии контр-адмирал советского флота, профессор, историк, и сразу я вспомнил его деда Г. Г. Белли. В 1799 году он с русскими матросами вступил в разоренный Неаполь, именно тогда Павел I сказал: «Белли хотел меня удивить, так я удивлю его тоже!» — и дал офицеру орден, какой имели не все адмиралы… Генератор памяти заработал на всех оборотах: я вспомнил повешенных на кораблях британской эскадры, увидел жуткую темницу, в которой ожидал казни прославленный маэстро… Фотографию эсминца, пенящего волну, отложил в сторону. Она уже сыграла свою роль и больше не пригодится. Начнем сразу с музыки.
Веселой, яркой, брызжущей радостью!
После того как Джованни Паизиелло покинул Петербург, а другого композитора — Джузеппе Сарти — забрал для своего оркестра светлейший князь Потемкин Таврический, на русскую службу был приглашен Доменико Чимароза… Паизиелло отговаривал коллегу от этой далекой поездки.
— Ужасная страна! — вздыхал он. — На улицах русской столицы днем и ночью пылают громадные костры из бревен. Если не успеешь добежать от одного костра до другого, сразу падаешь замертво от нестерпимой стужи… Жена нашего посла, дюшесса Серра-Каприола, вечно плачет от холода, а ее слезы моментально превращаются в ледяные кристаллы.
Князь Франческо Караччиоли (адмирал флота в Королевстве обеих Сицилий) советовал не доверять Паизиелло:
— Не он ли вывез из России такие пышные меха, каких не имеет даже наша королева? Паизиелло при мне хвастал сэру Уильяму Гамильтону, что у него целый портфель новых партитур, и все это он сочинил именно в морозные ночи Петербурга.
Королевой в Неаполе была развратная и безобразная Каролина (родная сестра казненной во Франции Марии-Антуанетты); она проводила Чимарозу в дальний путь чуть ли не плевком:
— Моим псам надо бы любить только мои ошейники!
Зимою 1787 года Чимароза достиг Петербурга, где и поселился на Исаакиевской улице; его слуга Маркезини быстро оценил достоинства русских печей. Дров не жалели! Екатерина Великая пожелала видеть нового капельмейстера своей придворной капеллы и встретила композитора любезно. Смолоду склонная ко всяческим дурачествам, она приникла к уху Чимарозы, шепнув ему:
— Надеюсь, вы меня не предадите?
— Как можно, ваше величество!
— Так я вам скажу честно, что для меня любая музыка — только противный шум, мешающий мне беседовать с умными мужчинами. Но любой шум я переношу терпеливо, дабы доставить удовольствие тем, которые находят в музыке что-то еще — помимо шума… Впрочем, остаюсь к вам благосклонна, а вы, маэстро, можете делать что вам хочется, мешать вам не стану!
В декабре умерла от нервного истощения дюшесса Серра-Каприола, и великолепный «Реквием», исполненный над ее могилою, был едва ли не первой музыкой Чимарозы, с которой познакомились петербуржцы. Да, на кладбище было очень холодно… А вдовец, посол Неаполя, кажется, не слишком-то унывал:
— Едем ко мне — пить шампанское. Я получил письмо от Джузеппе Сарти, сейчас Потемкин требует от него, чтобы удары в литавры он заменял выстрелами из осадных мортир. Русские еще не знают кастаньет, зато они играют на деревянных ложках… В этой стране многое выглядит забавно!
Придворная капелла вполне устраивала Чимарозу — мощностью хора, артистизмом певцов. Композитор быстро освоился в русской жизни, хотя резкая перемена климата все же сказалась на его здоровье. Он плодотворно трудился, заполняя русскую сцену операми, кантатами и хоралами. Либретто для его опер сочинял итальянский поэт Фернандо Моретги, прижившийся в России.
Чимароза не мог пожаловаться, что обижен вниманием публики, но Екатерина более жаловала барона Ванжуру, который, предвосхищая музыкальных эксцентриков, умел играть головой, пятками и даже носом. Музыковед Т. Крунтяева пишет, что Чимароза «не сделал блестящей карьеры… его музыка, лишенная парадности и блеска, не удовлетворяла придворные вкусы» русских вельмож. На беду композитора, Екатерина сама сочинила либретто оперы «Начальное управление Олега», где поучительная дидактика переплеталась с политикой ее времени, «иначе, — писал историк Н. Финдейзен, — трудно объяснить причины особого внимания, которое выказывала Екатерина при сочинении и постановке именно этой оперы». Чимароза болел простудою, а его инструментовка никак не могла подладиться к «политическим» инверсиям Екатерины… Авторское самолюбие императрицы страдало, она передала свою оперу в руки ловкого Джузеппе Сарти.
— Я не сержусь, — сказала она Чимарозе. — И пришлю к вам своего лейб-медика Роджерсона, пусть он вас подлечит…
Роджерсон сказал, что в его силах прописать любое лекарство, но он не в силах изменить организм человека, рожденного под солнцем Италии; врач советовал вернуться на родину… Екатерина Великая простилась с композитором словами:
— Стоит ли покидать Россию, где полно дров и печек? Неужели близ вулкана Везувия вам будет жить спокойнее?
Летом 1791 года «Санкт-Петербургские ведомости» оповестили читателей об отъезде Доменико Чимарозы с женою, двумя дочерьми и слугою. По дороге в Неаполь нельзя было миновать Вену; среди композиторов давно сложилась традиция — проездом через Вену следовало порадовать ее жителей своей музыкой. Император Леопольд II был родным братом неаполитанской королевы, поэтому он хорошо знал творческие возможности Чимарозы:
— Без новой оперы я не выпущу вас за кордоны своей империи.
Сезон 1792 года Чимароза открыл комической оперой «Тайный брак»; когда отзвучали ее последние аккорды, публика не покинула театра, требуя повторения. Неслыханно! Опера была прослушана вторично, и Чимароза вернулся домой лишь на рассвете.
— Кажется, только сейчас пришла ко мне слава…
Да, это была слава. Он возвратился в Неаполь окрыленным, столицы Европы в жестоком соперничестве пытались заполучить его самого или его музыку. Паизиелло корчился от зависти, он, кажется, что-то насплетничал королеве, потому что ее наглая наперсница Эмма Гамильтон сказала однажды:
— Вот видите, маэстро! Стоило вам избавить свою шею от колючего ошейника Екатерины, и вы сразу стали великим…
Молодая Эмма Гамильтон была женою престарелого английского посла. «У нее, — писала современница, — колоссальная фигура, но за исключением ног, которые просто ужасны, она хорошо сложена. Она ширококостна и очень полная… внешний вид ее грубый!»
Сейчас она ждала эскадру Нельсона — героя ее сердца.
Королевство обеих Сицилий — под таким несуразным названием существовало государство, вобравшее в свои пределы Южную Италию и остров Сицилию, а Неаполь считался столицей. Король Фридрих IV жил под каблуком Каролины; с ножом в руках, как мясник на базаре, он свежевал туши животных, доверив управление королевством жене, избравшей Эмму Гамильтон в свои интимные подруги. В августе 1798 года Неаполь был извещен о победе Нельсона при Абукире, но армия французов еще находилась в Риме…
Все итальянцы жили тогда приятными надеждами!
В театре «Сан-Карло» звучала музыка Чимарозы; композитор заметил беспокойство в королевской ложе, где, прикрыв рты веерами, взволнованно перешептывались Каролина и Эмма.
— Я, — сказал Чимароза, — согласен выбросить из оперы лучшие свои арии, только бы знать, что встревожило этих фурий!
Он вернулся домой — к своим старинным клавичембало. Нежно трогал матовые клавиши инструмента, почти обожествленного им, а музыка не мешала ему беседовать с князем Караччиоли. Аристократ по рождению, этот человек презирал двор Неаполя, ему казалось, что революция во Франции поможет итальянцам обрести свободу. Наполеон (тогда еще генерал Бонапарт) пропадал в Египте, а положение в Европе оставалось напряженным… Российский престол занимал Павел I, которого Чимароза не раз встречал на концертах в петербургском Эрмитаже и в Павловске.
— Мне кажется, — рассуждал Чимароза, — этот курносый властелин Севера способен на любые повороты в политике своего кабинета. Он больше других монархов хлопочет о мире для России, но дела сейчас таковы, что Россия вряд ли останется последней скрипкой в этом громыхающем европейском концерте.
— Россия от нас очень далека, — ответил старый Караччиоли, — а эскадра адмирала Нельсона болтается возле Мальты…
Но через Дарданеллы в Средиземное море уже входила черноморская эскадра под флагом адмирала Ушакова; говорили, что Суворов двинет войска в Северную Италию… Был конец сентября, когда в бухту Неаполя втащили на веслах флагманский корабль Горацио Нельсона, сильно потрепанный, с переломанными мачтами. Королевская чета устроила ему триумфальную встречу, а Эмма Гамильтон, не стыдясь мужа, с громким плачем упала в объятия одноглазого и однорукого адмирала. Корабельные оркестры не переставая наигрывали мелодию «Правь, Британия, морями!».
— Что может быть слаще этих минут? — говорил Нельсон.
В роскошном палаццо Сесса его чествовали праздничным обедом, а Эмма отпаивала тщедушного победителя жирным ослиным молоком. Скоро составилось поэтическое трио: Каролина, Нельсон и леди Гамильтон, на совести которых лежала трагическая судьба Неаполя… Леопольд II прислал на помощь сестре генерала Макка, Фердинанд устроил парад своих голодранцев, и Нельсон парад принял.
— По-моему, — заявил он, — это лучшая армия мира.
Макк был солидарен с мнением адмирала:
— Не стоит и ждать, пока французы расшевелятся. Мы сами пойдем на Рим, где и всыпем этим поганым республиканцам…
Английские историки цитируют слова Нельсона, обращенные к королю Фердинанду: «Вам остается либо идти вперед, доверившись Божьему благословению правого дела, либо быть вышвырнутым из своих владений». Подле адмирала, произносящего эти слова, могучая Эмма Гамильтон казалась богатырем… Фердинанд заплакал:
— Вы не знаете моих неаполитанцев. Все они — первейшие в мире трусы, а я средь них — главный и коронованный трус!
Оркестры заиграли, и «лучшая армия мира» пошла отвоевывать Рим у французов. Сэр Уильям сказал, что скоро они увидят короля в авангарде дезертиров; дальновидный политик, он сразу просил у Нельсона корабль, дабы заранее погрузить на него свои антики — для отправки их в Англию.
— Поход на Рим кончится революцией в Неаполе… Эти босяки не станут воевать ради предначертаний нашего Питта!
В декабре Неаполь увидел своего короля.
— Мои вояки разбежались кто куда… Французы скоро будут в Неаполе! Спасите нас, — умолял он Нельсона.
Королевские сокровища спешно погрузили на корабли британской эскадры.
Фердинанд умолил адмирала Караччиоли следовать в конвое эскадры. Была страшная буря. Флагманский корабль Нельсона чуть не погиб. Зато неаполитанские корабли легко преодолевали волну, у Них не было ни аварий, ни поломок рангоута. Фердинанд, страдая, сделал Нельсону выговор:
— Мой адмирал лучше вас, англичан, знает свое дело… Мне бы следовало плыть не с вами, а с Караччиоли. Вы показали себя мастером сражений на море, но перед стихией вы жалкий ученик…
Нельсон это запомнил! Эскадра наконец достигла Палермо; придворные сразу раскинули карточные столы, началась игра, Эмма и Нельсон швыряли золото горстями. Капитан Трубридж, флаг-офицер Нельсона, заметил своему адмиралу:
— Милорд, неужели вы испытываете удовольствие от азарта в этом гнезде королевского позора? Англия, знайте это, уже извещена, когда и с кем вы проводите время.
— Трубридж, еще одно слово, и вас ждет отставка…
К удивлению всех; Караччиоли покидал Палермо — он пожелал вернуться в Неаполь. Нельсон осудил его за это:
— Король считает вас своим другом, а вы бросаете его величество ради неаполитанских голодранцев. Мне не стоит труда доломать и дожечь остатки вашего полудохлого флота.
— Прощайте! — отвечал Караччиоли. — Мой неаполитанский патриотизм дороже любой королевской благосклонности…
Неаполь он застал встревоженным, все ждали прихода французов, а Чимароза ожидал их даже с нетерпением:
— Я родился в грязном подвале прачечной, где стирала моя мать. Моим отцом был каменщик, упавший с высоты храма на мостовую… Мне ли, сыну прачки и каменщика, отворачиваться от идей свободы, равенства и братства!
— Браво, маэстро, браво! — отвечал князь Караччиоли. — После бегства Бурбонов в Палермо я, как и вы, уже не считаю себя связанным с ними былою присягой…
Театр «Сан-Карло», поражавший помпезным великолепием, уже огласился революционным гимном Доменико Чимарозы:
Перед дворцом в пламени костров корчились королевские портреты, сгорали их знамена, здесь Чимароза встретил Паизиелло:
— Как я рад, что ты остался с нами, Джованни!
— С вами? Я остался со своей музыкой и своей женой…
В январе 1799 года на обломках Королевства обеих Сицилий французы образовали Партенопейскую республику. Народ ожидал райской жизни, но получил от пришельцев грабежи, мародерство, насилие… Даже нищие лаццарони были растеряны:
— Французы посадили «деревья свободы», но деревья не успели прижиться к земле, как у нас отняли даже остатки свободы…
Чимароза не терял веры в торжество новых идеалов:
— Эскадра адмирала Ушакова образумит этих грубых невеж, русские люди всегда справедливы.
Караччиоли сомневался в помощи русских:
— Ушаков сражается на Корфу, а Нельсон торчит в Палермо, и он всегда может вернуться в Неаполь раньше Ушакова. Вы забываете, маэстро, что эскадра Нельсона сейчас союзна эскадре Ушакова, они обязаны действовать заодно —
— Но что меж ними общего? — не уступал Чимароза. — Нельсон из Палермо угрожает Неаполю, поддерживая королей, а Ушаков создает для греков демократическую республику…
Весною в Неаполь ворвались банды кардинала Руффо — личная гвардия Каролины, набранная из подонков и религиозных фанатиков. С моря их прикрывали английские корабли под флагом капитана Фута… Началась страшная резня! Французский гарнизон затворился в крепости. Неаполитанский флот, неся штандарт князя Караччиоли, помогал осажденным корабельными пушками. В эти дни были умерщвлены лучшие люди Италии — поэты и врачи, мыслители и художники. Бандиты ворвались и в дом Доменико Чимарозы, который в ужасе закрыл глаза, чтобы не видеть, как его волшебные клавичембало вылетали, из окон на мостовую. Ему было сказано:
— Теперь запоешь другие гимны… Пошли, пес!
Адмирал Ушаков высадил близ Неаполя матросский десант во главе с капитан-лейтенантом Г. Г. Белли: этот десант на юге страны смыкался с войсками Суворова в Италии Северной. С боями двигаясь от Портичи, Белли вступил в Неаполь — уже растерзанный, полумертвый. Павел I извещал Суворова: «Сделанное Белли в Италии доказывает, что русские люди на войне всех прочих бить будут…» Но кого бить тут?
Средь улиц несчастного Неаполя лежали неубранные груды тел, и над ними роились мириады гудящих мух.
— Что делать-то нам? — оторопело спрашивали матросы.
— Людей спасать, — отвечал им Белли…
«Русские, — сообщал очевидец, — одни охраняли спокойствие в Неаполе и общим голосом народа провозглашены спасителями города». Дома в Неаполе, занятые ими, стали единственным прибежищем для республиканцев — французов и жителей Неаполя; Белли никого не выдавал на расправу, а его матросы без лишних разговоров били бандитов в морду:
— Иди, иди… Бог подаст! А я добавлю…
Появление русских ускорило капитуляцию. Французы сложили оружие перед капитаном Футом, который и обещал им:
— Клянусь честью джентльмена и честью короля Англии, что все вы и ваши семьи будете отпущены в Тулон…
Но кардинал Руффо арестовал Караччиоли:
— Князь! Вас высоко чтил мой король, потому я дарую вам жизнь, которую вы и закончите в тюрьме на соломе…
Только теперь синеву Неаполитанской бухты возмутили якоря, брошенные кораблями Нельсона; с берега видели, как ветер раздувает широченное платье леди Гамильтон, стоявшей на палубе подле адмирала. Нельсон пребывал в ярости — русские опередили его в Неаполе; теперь ни он сам, ни его Трубридж, ни даже кардинал Руффо ничего не могли с ними поделать.
Белли подчинялся только Ушакову:
— Я имею приказ своего адмирала — избавить несчастных от истязаний, после чего мой десант пойдет на Рим…
Руффо поднес в презент Трубриджу отрубленную голову французского офицера. Эмма Гамильтон была возмущена:
— Как вы осмелились принять ее, если этот великолепный сувенир по праву принадлежит Нельсону… только Нельсону!
Нельсон сказал, что милосердие можно оставить за кормою.
— Всем пленным сразу же отрубайте головы!
— Но я поручился честью джентльмена, — возразил Фут.
— Этот товар мало чего стоит на войне.
— Я поручился и честью короля Англии! — негодовал Фут.
— В Неаполе один король — я, — отвечал Нельсон. Он велел вытащить из темницы адмирала Караччиоли. — Вы собирались там отсидеться, но вам предстоит повисеть. Смотрите, какие высокие мачты, а их длинные реи — это готовые виселицы…
Даже злодей и мерзавец Руффо вступился за адмирала:
— Оставьте старого человека в покое, он помрет и без вас. Или судите его, но приговор пусть конфирмует сам король.
— Мне некогда ждать вашего короля, — огрызнулся Нельсон…
Франческо Караччиоли было семьдесят лет. Он не хотел умирать, умоляя о пощаде не адмирала, а Эмму Гамильтон:
— Ваше нежное женское сердце доступнее жалости…
— У меня нет сердца! — отвечала ему красавица.
Эмма Гамильтон закрылась в каюте, из которой вышла на палубу только затем, чтобы насладиться сценой повешения. Когда адмирал-республиканец с безумным воем взвился на веревке под самые небеса, все услышали рукоплескания женщины:
— Прекрасно, Горацио! Благодарю за такое зрелище…
Англичане боготворят память о Нельсоне, но даже они не оправдывают кровожадность своего идола. Они поставили ему в Лондоне памятник, о котором лучше всего сказано у Герцена: «Дурной памятник — дурному человеку!»
Чтобы королю не возиться с устройством эшафота, Нельсон любезно предоставил к услугам Бурбонов мачты и реи кораблей своей эскадры. Сорок тысяч человек были приговорены к смерти, и столько же было посажено в тюрьмы…
Изувеченный страшными пытками Доменико Чимароза ожидал в темнице смертного часа, смерть была избавлением от ярости палачей. Треск его клавичембало, выброшенных на улицу, иногда казался ему хрустом собственных костей…
К нему вошел молодой офицер в белом мундире:
— Я — капитан русского флота Белли. Вы, маэстро, наверное, и не знаете, что после вашего отъезда весь Петербург был переполнен вашими чудесными ариями.
— Мои арии… Жив ли Паизиелло? — спросил Чимароза.
— Да! Он сумел вернуть себе милость королевы, горячо заверив ее, что именно вы насильно удержали его в Неаполе.
— Иезуит… Адмирал был прав! А что ждет меня?
Белли с лязгом обнажил клинок боевой шпаги:
— А вас ждет бессмертие… Следуйте за мной.
Двери узилища растворились, и Белли вывел на свободу не Чимарозу… нет, его
Вдали тихо курился Везувий…
Белли довез композитора до его дома.
Он вложил шпагу в ножны со словами:
— Благодарите не меня, а русский кабинет, выступивший с протестом в вашу защиту. Но лучше вам уехать отсюда, маэстро! Неаполь не для вас…
Чимароза удалился в изгнание. Многие тогда полагали, что он вернется в Петербург. Но сил хватило лишь на то, чтобы добраться до Венеции, где он и поселился на канале Гранде в гостинице «Три звезды». Как писал позже Стендаль, «упоминать о Чимарозе в Неаполе не годилось». И не только в Неаполе — полиция всюду преследовала это знаменитое имя, из книг и партитур вырывались его портреты… Смерть композитора была внезапной, и никто не мог рассеять слухов о том, что Доменико Чимароза был отравлен по приказу Каролины.
Скульптор Антонио Канова исполнил его бюст — в мраморе.
Этот бюст был установлен в Пантеоне и через несколько лет перенесен в галерею Капитолия, где и находится сейчас рядом с другими скульптурными портретами бессмертных сынов Италии.
…А эсминец «Капитан Белли» был переименован в «Карла Либкнехта», и я хорошо помню его стремительные, благородные очертания. Дело в том, что во время войны мой «Грозный» проводил в океане боевые операции совместно с «Карлом Либкнехтом». Но я — юнга! — не мог тогда знать, что рядом с нами вспарывает форштевнем крутую волну бывший «Капитан Белли».
Старые гусиные перья
Семен Романович Воронцов, посол в Лондоне, рассеянно наблюдал, как его секретарь Жоли затачивал гусиные перья.
— Порою, — рассуждал он, — нам платят за несколько слов, произнесенных шепотом, а иногда осыпают золотом даже за наше молчание. Такова уж профессия дипломата! — Из горстки перьев посол выбрал самое старое, обмакнул его в чернила: — Склянка с этой дрянью стоит гроши, но, используя ее с помощью пера, иногда можно изменить политику государства и без крови выиграть генеральную битву… Не так ли?
С поклоном явился Василий Лизакевич, советник посольства, и доложил, что ночью в Лондон прибыли русские корабли с традиционными грузами: смола, поташ, мед, пенька, доски.
— Распоряжением премьера Питта их лишили помощи лоцманов, и они вошли в Темзу сами… Боюсь, уплывут домой с пустыми трюмами, ибо в закупке товаров аглицких нам, россиянам, усилиями кабинета Сент-Джемского тоже отказано.
Семен Романович воспринял это спокойно.
— Яко младенец связан с утробою матери пуповиной, тако же и коммерция для англичан от политики неотделима. Ежели парламент во главе с Питтом войны с нами жаждет, то народ Англии желал бы лишь торговать с нами. А я устал! — Воронцов тяжело поднялся с кресла. — Пожалуй, прогуляюсь!
Лондон был стар, даже очень стар. В ту пору столица имела лишь два моста, а туннеля под Темзой еще не было. Внутри кирпичных особняков царили покой и чистота, зато снаружи здания покрывала хроническая копоть от извечного угара каминов. Улицы были украшены афишами, предупреждавшими иностранцев беречь кошельки от жуликов. Лондон во все времена был слишком откровенен в обнажении своих жизненных пороков, и Семен Романович долгим взором проследил за колесницей, увозящей преступника на виселицу… Вдруг липкий комок грязи залепил лицо русского посла, раздалась брань:
— У-у, русская собака! Если ваши корабли не уберутся с Черного моря и Средиземного, вам не плавать и на Балтийском…
Было время диктатуры Уильяма Питта Младшего, время назревания того жестокого кризиса, который вошел в нашу историю под названием «Восточного» (хотя от берегов Темзы очень далеко до Азии, но виновником кризиса стал именно Лондон). Впрочем, России не привыкать выбираться из политических бурь, и Семен Романович брезгливо вытер лицо.
— Нет уж! — было им сказано. — На войну не рассчитывайте. Я затем и стою здесь, чтобы войны с вами не случилось…
Вечером он закончил депешу, извещавшую Санкт-Петербург: «Пока г. Питт, ослепленный Пруссией, пребудет здесь министром, и пока король останется в опеке своей супруги, преданной совершенно двору берлинскому, России ничего полезного от Англии ожидать нельзя…» Петербургу не стоило объяснять, что Англией правила Ганноверская (немецкая) династия, а полупомешанный Георг III был женат на Шарлотте Мекленбургской, тоже немке. В конце депеши Воронцов добавил, что сумасшествие английского короля совпало по времени с началом Французской революции. Но не он, не король определял политику Англии — это делал всемогущий и вероломный Питт Младший, породивший нелепую басню о «русской опасности» для Европы, и эта басня до сих пор хранится в боевых арсеналах врагов России — как старое, но испытанное оружие…
Перед сном Воронцов истово отмолился в посольской церкви, а восстав с колен, сказал священнику Смирнову:
— Каковы бы хороши ни были корабли у Англии, но колес они пока не имеют, дабы посуху до Москвы ехать, посему и наняли для войны армию пруссаков. Однако, смею надеяться, и сама Пруссия прохудит свои штаны у кордонов наших.
Яков Иванович Смирнов, давно живший в Англии, хорошо ее изучивший, человек грамотный, отвечал послу:
— Не дадим им смолы русской, так у них борта кораблей протекать станут, а без нашей-то пеньки из чего они канатов для флота навертят? Если мы, русские, чтим воззрения Адама Смита, почему бы и милордам над экономикой не задуматься?
С этим он и загасил душистый ладан в кадиле.
После неудачной войны за океаном, потеряв владения в Америке, Англия все колониальные претензии переместила в Азию, торопливо закрепляя свое господство в Индии. При этом, бесспорно, Питта устрашали победы русских в войне с Турцией, которую, кстати сказать, он сам же и спровоцировал. Чтобы спасти султана, Питт благословил нападение на Россию шведских эскадр, и Россия получила
Но в конце 1788 года русские взяли Очаков штурмом, и парламент Англии, повинуясь Питту, как хороший оркестр талантливому дирижеру, сыграл на слишком бравурных нотах:
— Долой русских с Черного моря!..
В русском посольстве слышались разговоры:
— Если бы Очаков не пал, никто в Лондоне и не ведал бы, что такой паршивый городишко существует. А ныне не только милорды в парламенте, но даже нищие попрошайки и базарные торговки рассуждают, что без Очакова им всем пропадать…
Питт Младший, опытный демагог, заверял парламент, что победы России угрожают безопасности Англии:
— Высокомерие русского кабинета становится нетерпимо для европейцев. За падением Очакова видны цели русской политики на Босфоре, русские скоро выйдут к Нилу, чтобы занять Египет. Будем же помнить: ворота на Индию ими уже открыты…
Россия могучим плечом отбросила шведов от своей столицы и утвердила мир на севере. Но королевская Пруссия, это алчное государство-казарма, уже обещала турецкому султану объявить войну России, чтобы она снова задыхалась в тисках двух фронтов — на юге и на севере.
— Война с Россией неизбежна! — декларировал Питт…
Конечно, за интервенцию в Прибалтике предстояло расплачиваться с Гогенцоллернами не только золотом. Как раз в это же время Лондон навестил Михаил Огинский, известный патриот Польши и композитор; в беседе с ним Питт заявил открыто:
— Не хватит ли вам раздражать бедных пруссаков своим присутствием в Данциге? Между Варшавой и Лондоном не может быть никаких отношений, пока вы, поляки, не отдадите немцам Данциг, а если вы не сделаете этого по доброй воле, они все равно отберут его у вас — силой своего оружия…
Это был, если хотите, своего рода «Мюнхен», только опрокинутый из нашего века в давнее прошлое Европы, а Питт как бы предварял будущее предательство Чемберлена. Но в декабре 1790 года, утверждая свое победное торжество, русские воины — во главе с Суворовым! — взяли штурмом неприступный Измаил. А русский кабинет проявил такую непостижимую политическую гибкость, которая до сей поры изумляет историков. Екатерина II — втайне от Европы — решилась на союз с революционной Францией, чтобы сообща с нею противостоять своим недругам…
Питт, которому суждено было умереть после Аустерлица, крепко запил после падения Измаила! Но все силы ада уже были приведены им в движение.
Газеты насыщали королевство безудержной пропагандой против России, чтобы война с нею обрела популярность в народе… Секретарь Жоли доложил Воронцову, что объявлен набор матросов на королевский флот, верфи Англии загружены спешной работой, а священник Смирнов только что вернулся из Портсмута:
— Он желает срочно переговорить с вами…
Яков Иванович встревожил посла сообщением:
— Для нападения на Россию уже отлично снаряжена эскадра в тридцать шесть линейных кораблей, кроме коих готовы еще двенадцать фрегатов и с полсотни бригов.
— Каковы же настроения матросов, отец Яков?
— Скверные! Их похватали на улицах и в трактирах, никто из несчастных сих не желает служить питтовским химерам.
Советник Лизакевич вошел к послу с докладом:
— Увы! Вопрос с объявлением войны решен, в марте последует совместный ультиматум Пруссии и Англии, чтобы Россия покинула Крым и все области Причерноморья, уже с избытком орошенные нашей кровью… Англия слишком богата и на свои деньги всегда сыщет дураков на континенте, готовых воевать с нашей милостью. Наконец, Швеция не останется в стороне, дабы реваншироваться за свои неудачи на Балтике…
Итак, России предстояла борьба с коалицией!
— Я поговорю с самим Питтом, — решил Воронцов…
Беседа меж ними состоялась. Посол сказал, что Лондону следовало бы поточнее разграничить интересы самой Великобритании от интересов династии Ганноверской:
— Подумайте сами, что важнее для вашего процветания и могущества: дружба Ганновера с Берлином или союз Лондона с Петербургом? У вас торговлей с Россией ежегодно заняты триста пятьдесят кораблей и тысячи моряков, но подрубите этот доходный сук, на котором вы сидите, и… куда денутся моряки без работы? Конечно, они пополнят толпы нищих в трущобах лондонских доков, возрастет и преступность в городах.
Питт хлебнул коньяку и запил его портером.
— Оставьте! — грубо заявил он. — Я много думал над бедствиями Европы и пришел к выводу, что именно ваша варварская страна является главной пособницей революции во Франции…
— Вот как? Мне смешно, — заметил Воронцов.
— Якобинцы, — упоенно продолжал Питт, — не смогли бы одержать столько внушительных побед, если бы ваша императрица не расшатала старые порядки Европы, если бы своей безнравственной политикой она не разрушила бы прочное равновесие Европы.
Нравственности Екатерины II посол не касался.
— Но ваш союз с Пруссией, — сказал он, — закончится разгромом… именно Пруссии! И тогда никакая Голконда в Индии не сможет возместить убытков Англии от войны с нами.
Питт не пожелал выслушивать посла далее:
— На этом паршивом континенте Россия осталась в прискорбном одиночестве… Впрочем, — досказал он, — о мирных намерениях своего кабинета вам лучше поговорить с герцогом Лидсом.
В посольском доме на Гарлейской улице жарко пылали камины. Лизакевич спросил о результатах беседы с премьером. Семен Романович погрел у пламени зябнущие руки.
— Если Питт отстаивает свое мнение, то обязательно с пеной у рта. При этом необходимо учитывать, что эта пена — самая натуральная, рожденная из бочки с портером. Не знаю, как сложится мой диалог с его статс-секретарем Лидсом… Герцог Лидс ведал в Англии иностранными делами, он всегда был покорным слугой «ястреба» Питта:
— Лондон достаточно извещен, что вы, как и все Воронцовы, давно в оппозиции к власти Екатерины, и мне даже странно, что вы столь ретиво отстаиваете ее заблуждения.
— Я не служу личности, я служу только отечеству! — отвечал Воронцов, обозленный выпадом герцога. — Я отстаиваю перед вами не заблуждения коронованной женщины, а пытаюсь лишь доказать вам исторические права своего великого народа в его многовековых притязаниях на берега Черного моря.
— Где Черное, там и Средиземное, — усмехнулся Лидс, — а где Очаков, там и Дунай… География тут простая.
— Возможно! Только не думайте, что я стану действовать за кулисами политики, подавая оттуда «голос певца за сценой». Напротив, я решил взять политику вашего королевства за руку и вывести ее на площади Лондона и других городов Англии.
— Что это значит? — не понял его герцог Лидс.
— Это значит, что отныне я перестаю взывать к благоразумию ваших министров. Этот чудовищный спор между нами, быть войне или не быть, я передаю на усмотрение вашего же
(«Лидс не знал, что отвечать мне», — писал Воронцов.)
— Это ваше последнее слово, посол?
— Да! — Воронцов удалился, даже без поклона.
Узнав об этом разговоре, Питт долго смеялся:
— Народ? Но разве народы решают вопросы войны и мира? При чем здесь хор, если все главные партии исполняют солисты?..
Воронцов же мыслил иначе: «Я слишком хорошего мнения об английском здравом смысле, чтобы не надеяться на то, что общенародный голос не заставит отказаться от этого несправедливого предприятия» — от войны с Россией!
Ричард Шеридан, драматург и пересмешник, состоял в оппозиции Питту. Встретив Воронцова, он сказал:
— Наконец-то и вы приобщились к нашей школе злословия. Как сторонник дружбы с Россией, я поддержу вас. Но иногда мне кажется, что слово «мир» дипломатам удобнее было бы заменять более доходчивым выражением — «временное перемирие»…
Лизакевич встревоженно известил посла:
— Прибыл курьер из Петербурга! Армия Пруссии уже придвинута к рубежам Курляндии, английский флот из Портсмута готов выбрать якоря… Необходим демарш!
Воронцов сказал, что поддержка Шеридана обеспечена:
— Но прежде я желал бы повидать самого Фокса…
Чарльз Джеймс Фокс, язвительный оратор и филолог, возглавлял оппозицию партии врагов. Назло Питту он приветствовал независимость Америки, восхвалял революцию во Франции. За неряшливый образ жизни его прозвали «английским Мирабо», а Екатерина II считала его «отпетым якобинцем». Фокс известил Воронцова, что свихнувшийся король уже передал в парламент текст «тронной речи», требуя в ней «ассигнования значительных сумм для усиления флота, чтобы придать более веса протестам Англии ради поддержания зыбкого равновесия в Европе…».
Фокс злостно высмеял это пресловутое равновесие:
— О равновесии силы в политике говорят так, будто на одной чаше весов гири, а на другой — куча перегнившей картошки. Сначала я желал бы пьяному Питту сохранить равновесие своего бренного тела на трибуне парламента… Не волнуйтесь, посол: завтра я последний раз проиграюсь на скачках, после чего не возьму в рот даже капли хереса, чтобы сражаться с Питтом в самом непорочном состоянии!
Воронцов собрал чиновников посольства:
— На время забудем, что в Англии существует Питт и раболепный ему парламент. Отныне мы станем апеллировать не к министрам короля, а непосредственно к нации… Милый Жоли, — обратился он к секретарю, — заготовьте побольше чернил и заточите как следует самые лучшие гусиные перья!
Все чиновники посольства, и даже священник Смирнов, превратились в политических публицистов, чтобы переломить общественное мнение в королевстве. Семен Романович вспоминал: «Я давал (им) материалы, самые убедительные и достоверные, с целью доказать английской нации, что ее влекли к погибели и уничтожению — торговли, и то в интересах совершенно ей чуждых… В двадцати и более газетах, выходящих здесь ежедневно, появлялись наши статьи, открывавшие глаза народу, который все более восставал противу своего министерства… Во время этой борьбы ни я, ни мои чиновники не знали покоя и сна, и мы ночью писали, а днем бегали во все стороны — разносили в редакции газет статьи, которые должны были появиться на другой день». К этой борьбе русских в защиту мира подключились и сами англичане — негоцианты, врачи, адвокаты, ученые. Фокс не поленился продиктовать текст брошюры «По случаю приближения войны и поведения наших министров», и Екатерина II через курьера затребовала брошюру в Петербург — для перевода ее на русский язык. Пять долгих месяцев длилась ожесточенная борьба, а комнаты русского посольства слышали в эти дни только надсадное скрипение старых гусиных перьев…
Наконец однажды Лизакевич обрадовал посла:
— Первый проблеск надежды! Матросы портсмутской эскадры дезертируют с кораблей: им-то плевать на наш Очаков, им-то меньше всего нужна перестрелка с фортами Кронштадта.
Воронцов напомнил: природа войны такова, что она неизменно обогащает и без того богатых, но зато безжалостно обшаривает карманы бедняков, лишая их последнего пенса:
— Нам следует затронуть чувства жителей мануфактурных районов Англии, где рабочие и без того бедствуют…
Разрушая давние традиции дипломатической этики, Семен Романович умышленно отделял мнение правительства от гласа народного, гласа Божьего. Русские — поверх напудренных париков милордов — протягивали руку дружбы народу Англии, и народ живо отозвался на их призыв к миру. Промышленные города Манчестер, Норвич, Глазго и Шеффилд сразу взбурлили митингами, «на которых, — сообщал Воронцов, — было решено представить в парламент петиции с протестом противу мер министерства против России… избиратели писали своим депутатам, требуя, чтобы они отделились от Питта и подавали голоса против него. Наконец в Лондоне на стенах всех домов простой народ начал писать мелом: «НАМ НЕ НАДО ВОЙНЫ С РОССИЕЙ»…
Питт, слишком уверенный в себе, зачитал перед парламентом обращение короля — одобрить билль о расходах на войну с Россией, а Пруссия и Англия вот-вот должны предъявить Петербургу грозный ультиматум… Питт не скрывал своих планов:
— Мы не только превратим Петербург в жалкие развалины, но сожжем и верфи Архангельска, наши эскадры настигнут русские корабли даже в укрытиях гавани Севастополя! И пусть русские плавают потом на плотах, как первобытные дикари…
При голосовании его поддержало
— Откуда возникла нужда для Англии воевать из-за куска выжженной солнцем степи в тех краях, которые нам неизвестны? — спрашивали они. — Мы имели выгоды, и немалые, от торговли с Россией, но какую прибыль получим от войны с нею?..
Голосование повторили, но оппозиция обрела уже дерзостный тон, многие из друзей Питта вообще отказались вотировать его призыв к войне с Россией… Питт был даже ошеломлен:
— Надеюсь услышать от вас и более здравые речи…
На следующий день «Фокс, — по словам Воронцова, — говорил как ангел…». Лидер партии вигов начал свое громоизвержение, его юмор как молния разил тщедушного Питта:
— Ах, вот он, этот человек, проводящий здесь политику берлинского кабинета, жаждущего владеть Данцигом в Польше и Курляндией в России! Нам-то, всегда сытым, что за дело до непомерных аппетитов отощавших берлинских мудрецов? И разве, спрашиваю я вас, русские не правы в этой войне с Турцией, отстаивая свои рубежи от варварских нападений?.. Джентльмены! Что можно еще ожидать хорошего от человека, который высшую поэзию усмотрел не в Гомере и Овидии, а в никудышной грамматике парламентских речений? Наконец, стоит ли нам доверять министру, который, берясь за вино, предпочитает иметь дело не со стаканом, а с бутылками?.. Между тем народ требует от нас не иллюзорных побед, а конкретных гарантий мира!
Питт и на этот раз выиграл в голосовании.
Да, выиграл. Но с таким ничтожным перевесом голосов, что сам понял: это не победа, а поражение, вслед за которым начинается крах всей его бесподобной карьеры… Фокс в беседе с Воронцовым очень точно определил состояние Питта:
— Теперь он поглощен единою мыслью, как бы ему отсидеться в кустах, но без особого позора, ибо народ Англии никогда не пожелает разделить этот позор со своим премьером…
Питт решился на крайнюю меру — он распустил парламент. Всю вину за свое поражение он свалил на герцога Лидса, удалив его в отставку. Наконец решение было им принято:
— Ультиматума не будет! Я посылаю в Петербург старого добряка Фолкнера, чтобы тот согласился с мирными кондициями петербургского кабинета… Срочно шлите гонцов в Портсмут: пусть эскадра разоружается! А пруссакам — отвести войска обратно в казармы. Заодно уж передайте в Стокгольм, что Сити отказывает шведам в субсидиях на усиление флота…
Воронцов справился у Лизакевича, в какую сумму обошлась русской казне эта кампания борьбы за мир.
— Дешево! — засмеялся тот. — Да и когда еще старые гусиные перья стоили дорого! Мы выиграли битву за мир, истратив лишь двести пятьдесят фунтов стерлингов. Для сравнения я вам напомню, что дом нашего посольства потребовал от казны расходов в шесть тысяч фунтов. Вот и считайте сами…
Был чудесный день в Лондоне, ярко зеленела трава на лужайках, когда Воронцов снова навестил Фокса.
— У меня новость… приятная для вас! — сообщил он ему. — Наша императрица пожелала заказать ваш бюст, дабы поместить его в Камероновой галерее своей царскосельской резиденции, причем она уже выбрала для вашего бюста отличное место.
— Какое же? — фыркнул Фокс, явно недоумевая.
— Вы будете красоваться между Демосфером и Цицероном.
— А… вы? — спросил Фокс. — Где же ваш бюст?
Воронцов отвечал с иронической усмешкой:
— Если ваш бюст императрица ставит, чтобы лишний раз взбесить Питта, то мой бюст способен взбесить только императрицу! Не забывайте, что я состою в оппозиции к ее царствованию, как и вы, милый Фокс, в оппозиции к правлению Питта…
Медленной походкой утомленного человека дипломат вернулся на Гарлейскую улицу, где и занял свой пост — в кабинете посольства. Именно в этом году, когда Россия выиграла войну без войны, в Англии скончался поэт Роберт Берне…
И мне стало даже печально: как давно все это было!
Следует помнить, дорогой читатель: борьба за мир не сегодня началась и не завтра она закончится. Только нам уже не слыхать мажорного скрипения старых гусиных перьев, зато из ночи в ночь грохочут в редакциях газет бодрые телетайпы… Будем надеяться. Будем верить.
Досуги любителя муз
Вдали остался древний Торжок — с его душистою тишиной провинции, с угасшей славой пожарских котлет, воспетых Пушкиным. Бежали поляны в синих васильках, сухо шелестели серебряные овсы-Поля, поля, поля… Над разливами хлебов показались кущи старого парка — это село Никольское на реке Овсуге; за кулисами юной поросли укрылись остатки былой усадьбы. «Минувшее предстало предо мною!» Отсверкали молнии давних времен, войны чередовались с недородами, эпидемии с восстаниями, но здесь до наших дней выстояли могучие вязы и липы, веками цветет неутомимый жасмин, вспыхивают яркие созвездия шиповников. Вот и ротонда мавзолея-усыпальницы, где опочил сам создатель этой красоты, когда-то писавший: «Я думал выстроить храм солнцу… чтобы в лучшию часть лета солнце садилось или сходилось в дом свой покоиться. Такой храм должен быть сквозным… с обеих сторон его лес. Но где время? И где случай?»
Время вспомнить о Николае Александровиче Львове. Выпал случай начать рассказ с Гаврилы Державина, ибо имя Львова неотделимо от имени великого российского барда.
Смолоду парил высоко, но земных радостей не избегал. Катерина Урусова, некрасивая тихонькая поэтесса, была влюблена в этого крепкого, добротного человека, хотя Гаврила Романыч от брачных уз с вдохновенной княжною уклонился.
— Я мараю стихи, да еще она марать станет, эдак-то и щей некому в доме будет сварить, — говаривал он себе в оправдание.
А на празднике водосвятия, глядя на суету народную из окошек дома Козодавлевых, приметил он в толпе девицу Катерину Яковлевну, и она ему полюбилась. Нанес визит ее матушке; босая девка светила поэту сальною свечкой, воткнутой в медный подсвечник; пили чай в горницах; избранница поэтического сердца вязала чулок и отвечала лишь тогда, когда ее спросят; улучив момент, Державин с прямотою солдата заявил красавице:
— Уж ты не мучь меня, скажи — каков я тебе кажусь-то?
— Да не противны, сударь…
В апреле 1778 года сыграли свадьбу, и поэт надолго погрузился в семейное блаженство, никогда не забывая воспеть в стихах свою волшебную «Плениру». В одно же время с женою обрел Державин и друга себе — Николеньку Львова, а этот замечательный человек вошел не только в быт, но и в поэзию Державина… Историки признают, что «в поэзии Львов выше всего ставил простоту и естественность, он знал цену народного языка и сказочных преданий. Львов надолго остался главным эстетическим советником Державина».
— Опять ты, Романыч, под облака залетел, — выговаривал он поэту. — На что тебе писать «потомком Аттилы, жителем реки Ра»? Не проще ли сказать эдак: сам я из Казани, урожден на раздолье волжском. Отвяжись от символов классических, от коих ни тепло, ни знобко, — стань босиком на землю русскую! Давеча за ужином нахваливал ты пирог с грибами да квасы с погребца…
— Ой, Николка, друг мой, што говоришь-то? Неужто мне, пииту, пироги с квасами воспевать?
— А разве не слышал, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? Простонародье и комара смело в поэзию погружает. Пироги да квасы — суть приметы жизни народной. Вот и пиши, что любо всем нам, и станешь велик, яко Гомер… Воспарить к славе можно ведь и от румяной корочки пирога!
Из подражателя классикам Державин вырос в дерзкого разрушителя классики, а советы Львова даром не пропали:
Так не мог бы писать ни Тредиаковский, ни Ломоносов! Так мог писать только Державин — певец радостей бытия. Как никто другой, он умел брать слова, подобно живописцу, берущему на кисть краски, и писать словами стихи, похожие на живописные полотна… Смотрите, какие он создавал картины:
Именно так: не читайте, а —
— А кто сказал, что речь должна без ошибок быть? Скушно мне от слов, кои вылизаны, как мутовка старая. Нет, друг мой! Это чиновнику ошибаться нельзя, а творцу даже полезно…
Да и сам Львов не чтил литературных канонов:
— Этот глагол, — утверждал Львов, — чтобы в заморскую рамку втиснуться, ныне принужден корчиться… а Русь размашиста!
Поэты редко следуют по избитым в жизни путям.
Однако случилась самая банальная история…
Петербург был прекрасен! Прямые першпективы еще терялись тогда на козьих выгонах столичных окраин; трепеща веслами, как стрекозы прозрачными крыльями, плыли по Неве красочные, убранные серебром и коврами галеры и гондолы, и свежая невская вода обрызгивала нагие спины молодых загорелых гребцов…
На одной из линий Васильевского острова проживал сенатский обер-прокурор Алексей Афанасьевич Дьяков, и никто бы о нем в истории не вспомнил, если бы не имел он пятерых дочерей-красавиц. Так уж случилось, что девиц Дьяковых облюбовали поэты. Стихотворец Василий Капнист женился на Сашеньке Дьяковой, а Хемницер и Львов влюбились в Марьюшку; она из двух поэтов сердцем избрала Львова, после чего Хемницер уехал консулом в Смирну, где вскоре и сгинул в нищете и одиночестве. Державин, когда скончалась его волшебная «Пленира», тоже явился в дом Дьяковых, где избрал подругу для старости — Дашеньку, но это случилось гораздо позже… А сейчас прокурор Дьяков мешал браку Маши со Львовым, который положения в свете еще не обрел, а богатства не нажил.
— Что у него и есть-то? Одно убогое сельцо Никольское под Торжком, а там, сказывают, болото киснет по берегам Овсуги, коровы осокой кормятся… Да и чин у него велик ли?
— Николенька, — отвечала Маша, — уже причислен к посольству нашему в Испании, а в Мадриде, чай, чины выслужит.
— Вот и пущай в Мадрид убирается, — рассудил непокорный прокурор. — С глаз долой — из сердца вон…
Не так думали влюбленные, и Львов предложил Маше бежать в Испанию, где и венчаться; но все случилось иначе. Была зима — хорошая и ядреная, солнце светило ярчайше, сизые дымы лениво уплывали в небо над крышами российской столицы. Сунув руки в муфту, Маша Дьякова уселась в санки.
— Вези к сестрице, — велела кучеру.
Но едва тронулись, как в сани заскочил друг жениха Васенька Свечин, гвардейский повеса и гуляка лихой, любитель трепетных сердечных приключений. Кучеру он сказал:
— Езжай в Галерную гавань, прямо к церкви. Там уже все готово и нас ждут. Будешь молчать — детишкам на пряники дам…
В тихой церквушке Галерной гавани Львов тайно обручился с Машей, которую Свечин тем же порядком и отвез обратно под родительский кров. Молодые люди дали клятву скрывать свой брак от людей и несколько лет прожили в разлуке, храня верность друг другу. А родители, не зная, что их дочь замужем, все еще подыскивали для нее богатых женихов; в доме Дьяковых гремели балы, ревели трубы крепостного оркестра, блестящие уланы и гусары крутили усы…
— Неужто, — спрашивали отец с матерью, — золотко наше, ни один из них не люб твоему сердцу?
— Дорогие папенька и маменька, видеть их не могу!
— Да ведь годы-то идут… Гляди, так и засохнешь.
Прошло три года, и суровый отец уступил дочери:
— Ладно, ты победила, ступай за Николку своего…
В канун свадьбы молодые объявили, что они давно обручены. Дьякова чуть удар не хватил… Благородный Львов вывел перед гостями за руки лакея Ивашку и горничную Аксинью:
— Чтобы свадьба не порушилась, вот вам жених с невестою. Сколь любят они друг друга и страдают, Алексей Афанасьич, от того, что вы согласья на брак своим людям не даете. Сделаем же их сегодня счастливыми, а я с Марьюшкой и без того счастлив…
После чего Львов привез Машу в свое Никольское под Торжком, а там было все так, как говорил дочери отец: кисло древнее болото, тощие коровенки глодали жалкую осоку.
— Вот из сего скудного места я сделаю…
Мечтать о красоте еще мало, красоту надобно создать, и только сделанное имеет ценность. Львов «рай» создал — и парк в селе Никольском сохранился до наших дней, как сказочный оазис. А в музеях висят портреты кисти Левицкого и Боровиковского, на которых изображены молодые супруги Львовы, и экскурсоводы никогда не забывают напомнить:
— Обратите внимание на эту женщину, Марию Алексеевну Дьякову, которая отмечена в истории тайным браком с Николаем Львовым, что в те времена казалось неслыханной дерзостью по отношению к сложившимся нравам… Они были образцовой супружеской парой!
Львов скромнейше называл себя лишь «любителем муз», но муз-то всего девять, а Николай Александрович — поэт и архитектор, дипломат и песенник, балетмейстер и механик, музыкант и фольклорист, садовод и художник, гравер и скульптор, конструктор машин и гидротехник, иллюстратор и редактор книг. Наконец, он и прекрасный… печник! Не слишком ли много занятий для одного человека? Немало, но зато жизнь насыщена до предела, и труд всегда радостен, как досуг, а досуги свои Львов опять-таки посвящал трудам праведным. XVIII век вообще не баловал людей профессиональным обучением, и это бурное столетие (время войн, философии и открытий) можно назвать эпохой, сработанной руками гениальных
Львов всю жизнь прошел рука об руку с Державиным; поэт расшатывал устои омертвелого классицизма, неспособного согреть душу русскую, а Львов намечал будущие пути русской музыки и поэзии — к народности! До оперы Глинки «Иван Сусанин» было еще далеко, когда Николай Александрович сочинил простонародный текст к опере Фомина «Ямщики на подставе», которую тогдашняя критика разнесла в пух и прах именно по тем причинам, по каким позже оперу Глинки называли «мужицкой» оперой.
— Но так и будет! — вещал Львов. — В русскую землю надобно сажать русские деревья, а пальмы и пинии в ней не приживутся. Мой грех: люблю наши березы да елки, ольху да осинничек…
В 1790 году Львов напечатал «Собрание народных русских песен». Сборник надолго пережил создателя и часто переиздавался; не только русские музыканты, но даже Бетховен и Россини черпали для себя вдохновение из этой книги, используя мотивы народных песен, собранных Николаем Александровичем в своей деревне.
Он любил Русь, любил ее народ и природу, обожал русские праздники, шумные торжища ярмарок, гам и веселье балаганов, расписные дуги с валдайскими звонами, варенные на меду калачи да пряники; ему хотелось видеть страну красивой, и он ездил по родной земле, всюду украшая ее, как украшают перед свадьбой невесту. Львов поставил в Торжке и в Могилеве два прекрасных собора, расписанные изнутри кистью Боровиковского. За Невской заставой столицы соорудил уникальнейшую по форме церковь «Кулич и пасха»; Невские ворота Петропавловской крепости — тоже его работы. Но… что же главное? Я думаю, что здание Главпочтамта в Ленинграде, сооруженное Львовым, и есть главная его постройка. Вдумайтесь: сколько лет прошло с 1782 года, когда Почтамт был заложен, а здание до сих пор служит нам, удобное и просторное, теплое зимой и прохладное летом, в нем все торжественно и в то же время нет ничего лишнего, мешающего; все рационально и все здесь к месту!
От зодчества Львов естественно пришел к поискам новых материалов. Что вечно, что нетленно и что дешевле всего на свете? И он нашел такой материал —
— Но из чего строить дешевле? — спросил он.
— Из… земли, — подсказал ему Львов.
Павел I был человек горячий, с воображением пылким, и увлечь его новизной было совсем нетрудно. На родине Львова, в селе Никольском, в 1797 году открыли первое на Руси «Государственное училище Землянаго битаго строения» (так оно называлось). Учить землебитному делу обязали самого Львова, а в статусе училища было сказано, что оно организовано ради «доставления сельским жителям здоровых, безопасных (в пожарном отношении), прочных и дешевых жилищ и соблюдения (то есть сбережения) лесов в государстве». В школу поступали исключительно дети крестьян из безлесных районов страны, по два мальчика от каждой губернии…
Павел I очень любил «Гатчинскую мызу», свою резиденцию, а Львов тоже любил Гатчину, ибо немало смекалки вложил в устроительство парковых «руин», каскадов и водоспусков. Когда император стал гроссмейстером Мальтийского ордена, он сказал:
— Львов! Построй же для меня в Гатчине здание приората, где бы я мог с достоинством играть роль мальтийского приора. Мне не нужен мрамор — это обычно, сооруди, как ты умеешь, землебитное строение. А место для приората избери
Но у Львова было немало завистников, желавших навредить ему, и средь них — генерал-прокурор империи П. X. Обольянинов, который места для строительства приората не отводил. Львову он так прискучил своей вредностью, что он сказал:
— Петр Хрисанфыч, тогда
Генерал-прокурор отвел зодчего на южный берег Черного озера, где в болоте увязали даже гатчинские собаки, а кошки туда вообще не наведывались. Встав на кочку, Обольянинов объявил:
— Хошь, бери это миленько местечко! А другого нету…
Львов собрал своих землебитчиков и спросил:
— Как быть?
Глядя на болото, которое пузырилось гнилостью, мужики отвечали:
— Никола Ляксандрыч, тока не пужайся сам и не пужай брата нашего! Верь, сударь ласковый, что лицом в грязь не ударим… А ударим по рукам на уговоре: ты нам ведро белого поставь и сам сиди в кустиках — смотри, как мы чертей из болота погоним!
Осушили они болото, а изъятую при осушке почву подняли над озером, и на холме стали возводить здание. Приорат вырастал над водой, похожий на старинный рыцарский замок с башнею; мастера-землебитчики не подвели архитектора — сооружение из земли встало на земле, словно в землю вкопанное. Во время Великой Отечественной войны возле гатчинского приората рвались авиабомбы страшной разрушительной силы, вокруг сметало постройки, ломало столетние деревья, но стены львовского приората не осели, не треснули. Землебитное строение выдержало самое трудное испытание — временем, и сбылись пророческие слова Державина:
Теперь в приорате — Дом пионеров и школьников Гатчины. В наше время расходуется множество строительных материалов — кирпич, бетон, камень, алюминий, железо, стекло, пластики… Николай Александрович нагнулся и взял землю из-под ног своих. Получилось дешево и прочно! А я иногда думаю: может, мы слишком рано забыли о земле?
Пожалуй, это самые могучие строчки Державина, который своего друга Николеньку Львова пережил на целых одиннадцать лет.
Державинская «река времен» размыла берега прошлого…
Но мне думается, что уничтожить «все дела людей» она все-таки неспособна. Львов остался понятен своим потомкам.
Сейчас его изучают — историки, литературоведы, музыканты, архитекторы, планировщики парков и садов отдыха.
Академик А. А. Сидоров в своем капитальном труде «Рисунок старых русских мастеров» пишет, что уже настала пора для создания солидной монографии о творчестве Львова…
Архивы еще не подняты! Пока что Львов живет в мемуарах, в записках современников, в трудах краеведов, в каталогах…
Николай Александрович умер в 1803 году. Дарование к живописи унаследовал от него правнук — замечательный русский художник Василий Дмитриевич Поленов.
Он был
В элегии декабриста Одоевского сказано:
Бесплатный могильщик
Ох, нелегко бывает раскапывать прошлое… Иной раз даже возникает необъяснимое ощущение, будто люди, жившие прежде нас, сопротивляются моему к ним вниманию, нарочно скрывая от потомков не только дурное, что они оставили в этом мире, но утаивают от нас даже хорошее, похвал достойное.
Для начала раскрываю симпатичный томик Б. Л. Модзалевского, набранный убористым петитом, — «Список членов императорской Академии Наук», изданный в 1908 году, на 79-й странице нахожу нужного человека… Вот он! Александр Иванович Лужков, почетный член, библиотекарь и хранитель резных камней в Эрмитаже, избран в сентябре 1789 года, умер…
Когда? Речь пойдет о человеке настолько забытом, что раньше именовали его Иваном или Алексеем Федоровичем, а теперь называют Александром Ивановичем… Кому верить?
Не странен ли этот почетный член Академии? Много лет подряд вижу его в рубище, заросшего волосами, как он, поплевав на руки, копает лопатой могилу поглубже — не для себя, бедного, а для тех, что его беднее…
Пожалуй, лучше довериться Модзалевскому, а тогда и дата смерти Лужкова в 1808 году, надо полагать, справедлива.
Но Боже, как трудно подступиться к этому человеку!
Известно, как не хотел М. В. Ломоносов отдавать единственную дочь Елену за хитрого грека Алексея Константинова, который зачастил в дом ученого, желая стать его зятем. Но Ломоносов умер — и проныра достиг желаемого, полудив за невестой немалое приданое. Не это суть, главное то, что Константинов выгодною женитьбою обеспечил себе карьеру — стал библиотекарем императрицы Екатерины…
Вот уж настрадалась она с ним! Сама великая книжница, женщина не терпела лентяя, который запустил ее личную библиотеку, и она не знала, как избавиться от такого горе-библиотекаря. Потемкин тогда был в могуществе своего фавора, и она тишком, огласки лишней не делая, просила его подыскать для Эрмитажа надежного и грамотного человека:
— Сыщи мне такого, чтобы сора из избы не выносил, чтобы языки ведал, грамотного, да чтобы трудов не устрашался.
— Матушка, а разве пиит Петров негож для дел книжных?
— Годен и мил. Но он с музами каждую ночь якшается, да и занят горазд частными поручениями моего Кабинета…
Однажды ехали они в Царское или из Царского, кони — как звери, молотили копытами, несли карету, словно в пропасть, Екатерина хваталась за ремни, чтобы с диванов ее не сбросило.
— Отчего так? — говорила она. — Нигде столь скоро не ездят, как в России, и нигде так не опаздывают, как в России?
— Дороги-то худы, матушка.
— Ах, дороги! Держи меня, Гриша, крепче, у меня ажио зуб на зуб не попадает… это на рессорах-то, а каково без рессор кататься? Чаю, мне в жизни за всем не поспеть, так при внуках моих или правнуках обретет Россия дороги благопристойные… Кстати, ты о наказе-то моем не забыл ли?
Потемкин ответил, что нужного человека сыскал, прозывается он Лужковым, сам из дворян, а чином невелик — вахмистр лейб-кирасирский, четыре языка ведает, а до книг великий охотник.
— Где ж ты с ним познакомился?
— Да где ж, матушка, на Руси святой хорошие люди знакомятся? Вестимо, только в трактире…
Лужков был ей представлен. Екатерина умела людей очаровывать, и минуты не прошло, как они хохотали, будто друзья старые, вахмистр не отказался от чашки кофе, сваренного самой императрицей, она дала шлепка обезьяне, чтобы по головам не прыгала, она согнала с канапе злющую кошку, дабы присел подле нее Лужков… Вахмистр ей понравился. Екатерина начертала две цифры «750» и «1200» — показала их гостю.
— Я небогата, — сказала она. — Устроит ли вас первая сумма жалованья, а вторую я потом обещаю, когда бездельников всех прогоню, и будете довольны. Мы с вами поладим…
От Константинова она, слава Богу, избавилась, а «карманный поэт» Петров не мешал Лужкову наводить порядок в эрмитажной библиотеке, где он расставлял книги не по ранжиру, словно солдат, а старался сортировать их по темам, для чего и каталог составил. Лужков трудился и в Минц-кабинете, где хранились драгоценные камни, древние геммы, камеи, монеты и эстампы. Ключи от Минц-кабинета всегда находились у Лужкова, а Екатерина любой бриллиант отдавала ему без расписки, доверяя вахмистру больше, чем кому-либо.
— Умен Лужков, посему и честен, — говорила она. — Уж на что свой человек Марья Саввишна Перекусихина, и та абрикосы со стола моего под подолом уносит, а Лужков, хоть сажай его в бочку с золотом, все едино — нагишом из бочки той вылезет. К нему и полушка чужая не прилипнет…
Но однажды, пребывая в задумчивой рассеянности, Екатерина взяла да и сунула в карман ключи от библиотеки. И дня не минуло, как Лужков запросил у нее отставки.
— В уме ли ты, Иваныч? Или обидел кто тебя?
— Я, государыня, более не слуга вам, ибо вы ключи в свой карман сунули, выказав этим жестом свою подозрительность. Мне от вас и пенсии не надобно… Прощайте!
Императрица несколько дней ходила за вахмистром словно неприкаянная, умоляла ключи забрать, клялась и божилась, что по ошибке в карман их спрятала. Наконец даже заплакала.
— Черт такой! — сказала она всхлипнув. — Как будто у меня других дел нету, только с тобой лаяться… Так не прикажешь ли, чтобы я перед тобой, дураком, на коленях стояла?
Кое-как поладили. Заодно уж, пользуясь женской слабостью, Лужков выговорил у Екатерины право расширить библиотеку, освободив для нее лишние комнаты в Эрмитаже, ибо книги уже «задыхались» в теснотище немыслимой, шкафов не хватало.
— А когда, матушка, книги в два ряда стоят, так считай, что второго ряда у тебя нету: надобно, чтобы корешки каждой из книг напоказ являлись, как бы говоря: вот я, не забудьте!..
Между императрицей и библиотекарем возникли отношения, которые я хотел бы назвать «дружескими». Совместно они разбирали старые дворцовые бумаги с резолюциями Петра I, над которыми и смеялись до слез; будучи скуп, царь писал: «Бабам, сколь сладкова не давай, все пожрут, и потому не давать». Екатерина хохотала до упаду, потешаясь решением Петра I отказать фрейлинам в чае и в сахаре: «Оне чаю ишо не знают, про сахар не слыхали, и приучать их к тому не надобно…»
Екатерина поощряла Лужкова в переводе философских и научных статей из «Энциклопедии» Дидро, просила ничего не искажать:
— Даже в том случае, ежели что-либо мне и неприятно. Сам знаешь, Иваныч, что всем бабам на свете не угодишь!
Великий Пушкин писал о ней: «Если царствовать значит знать слабости души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивления потомства. Ея великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты ея привязывали…» Помнится, что граф Луи Сегюр, французский посол при дворе Екатерины, тоже не переставал удивляться:
«Царствование этой женщины парадоксально! Не смысля ничего в музыке и устраивая в доме Нарышкина «кошачьи концерты», она завела оперу, лучшие музыканты мира съезжаются в Россию, как мусульмане в Мекку. Бестолковая в вопросах живописи, она создала в Эрмитаже лучшую в мире картинную галерею. Наконец, вы посмотрите на нее в церкви, где она молится усерднее своих верноподданных. Вы думаете, она верит в Бога? Нисколько. Она даже с Богом кокетничает, словно с мужчиной, который когда-нибудь может ей пригодиться…»
Было при Екатерине в России такое «Собрание, старающееся о переводе иностранных книг», тиражировавшее переводы в триста экземпляров, — над этими переводами трудился целый сонм тогдашней «интеллигенции» (беру это слово в кавычки, ибо слово «интеллигенция» тогда не употреблялось). Для этого собрания утруждался и наш Лужков, переводивший статью Руссо «О политической экономии, или государственном благоучреждении». Екатерина сама и подсказала ему статью для перевода.
Была она в ту пору крайне любезна с библиотекарем:
— Так и быть, покажу я тебе висячие сады Семирамиды… Пришло время вспомнить добрым словом Александра Михайловича Тургенева (мемуариста и дальнего сородича Ивана Сергеевича). Отлично знавший многие придворные тайны, этот Тургенев писал, что Лужкова императрица «уважала, даже, можно сказать,
Странная фраза, верно? Между тем в ней затаилось нечто зловещее — весьма опасное для Лужкова…
С шести часов утра Лужков каждый день как заведенный работал в библиотеке Эрмитажа, и с шести же часов утра неизменно бодрствовала императрица, иногда испрашивая у него ту или иную книгу… Однажды, поставив на место томик Франсуа Рабле, которого всегда почитала, женщина подмигнула ему приятельски:
— Поднимемся, Иваныч, в сады мои ароматные…
Под крышею Зимнего дворца росли прекрасные березы, почти лесные тропинки — с мохом и ягодами — уводили в интимную сень тропических растений, там клекотали клювами попугаи, скакали кролики, резвились нахальные обезьяны, а под защиту бюста Вольтера убегал хвостатый павлин, недовольно крича…
— Присядем, — сказала Екатерина библиотекарю.
Развернула она перевод «О политической экономии» и спросила Лужкова, почему нет у него веры в монархию добрую.
— Единовластие, — был ответ, — закону естественному не соответствует, а при самодержавном правлении где сыскать свободы для вольности мышления, где сыскать защиты от произвола персоны, единовластной и сильной… как вы, к примеру?!
Екатерина не привыкла, чтобы ее вот так приводили на бойню и оглушали в лоб — обухом. Она сказала:
— Сами же философы утвердили свой довод о том, что чем обширнее государство, тем более оно склонно к правлению деспотическому. Смотри, Иваныч, сколь необъятна Русь-матушка, и для просторов ее гомерических пригодна власть только самодержавная, а демократия вредна для нее станется.
Лужков резал ей правду-матку в глаза, и стали они спорить, но Екатерина, сама великая спорщица, правление общенародное отвергала, и на то у нее были свои доводы:
— Да посади-ка Фильку в Иркутск, а Еремея в Саратов, так они там таких дел натворят, что потом и через сотню лет не распутаешь. Дай народным избранникам волю республиканскую, так за дальностью расстояния, от властей подалее, они вмиг все растащат, все пропьют, все разворуют. Лишь одна я, самодержица российская, и способна свой же народ от алчности защитить. А разве ты, Иваныч, и в меня не веришь?
— Верю в добро помыслов ваших, но чужды мне принципы единовластия, кои вы столь талантливо перед Европой утверждаете.
— Опасный ты человек, — заключила разговор Екатерина. — Но ты не надейся, что я тебя в Сибирь сошлю или в отставку выгоню… Не-ет, миленький, ты от меня эдак просто не отделаешься. Я тебя нарочно при себе держать стану, чтобы в спорах с тобою моя правота утвердилась… На! — вернула она Лужкову статью зловредную. — Вели в типографию слать, чтобы печатали, и возражать не стану: пущай дураки читают…
С тех пор и начались меж ними очень странные отношения, какие бывают между врагами, обязанными уважать один другого. По-моему, еще никто из историков не задавался вопросом —
— А то, что он меня не любит, — говорила она, посмеиваясь, — так мне с ним детей не крестить. Пущай даже ненавидит — лишь бы Россия выгоду от его мыслей и деяний имела…
По утрам она очень ласково привечала Лужкова:
— Добрый день, Иваныч, уже работаешь? Молодец ты… Что новенького? Какие книги достал для меня в Германии вездесущий барон Николай? Что слыхать о продаже библиотеки Дени Дидро?
Оба начинали миролюбиво, но постепенно возбуждались в спорах, переходили на крик; Лужков уже давно получал 1200 рублей в год от щедрот императрицы, но продажным не был и свою правоту доказывал, иногда даже кулаком постукивая на императрицу. Дворцовые служители не раз видели, как Екатерина Великая, красная от возмущения, покидала библиотеку в раздражении:
— С тобой не сговоришься… Упрям как черт!
— Упрям, да зато прав, — слышался голос Лужкова…
Александр Михайлович Тургенев писал, что Лужков даже не делал попыток отворить двери императрице, он «спокойно опускался в кресло, ворчал сквозь зубы, принимаясь за прерванную ее посещением работу». Каждый Божий день у них повторялась одна и та же история — поздороваются, поговорят о том о сем, тихо и мирно, а в конце беседы так разгорячатся по вопросам политики и философии, что только кулаками не машут, только книгами еще не швыряются… Но однажды пришла в библиотеку ласковая, нежная.
— Ну, хватит нам лаяться! — сказала она. — Я вот тут пьесу сочинила «Федул и его дети», оцени мое доверие, что тебе первому до бенефиса показываю…
Стал Лужков читать «Федула», а императрица, сложив ручки на коленях, сидела как паинька и только вздыхала протяжно. Лужков дочитал ее сочинение и вернул… молча.
Недобрый знак. Екатерина похвал от него ожидала:
— Ну, что скажешь, Иваныч, нешто я такая бездарная?
Лужков ее авторского самолюбия не пощадил:
— Да что тут сказать, государыня? Наверное, хорошо…
«С этим сказанным
— Философ несчастный! Смейся, смейся, кривляй рожу свою, а вот погоди, как театр откроется да поставят пьесу мою с актерами, так небось мой «Федул» будет от публики аплодирован.
Лужков против этого не возражал:
— В этом нисколько не сомневаюсь, ваше величество. Публика будет даже рыдать от восторга, ибо автор-то ей известен. Кто ж осмелится сомневаться в таланте своей императрицы?
— Да пропади ты пропадом! — И Екатерина удалилась…
В конце января 1793 года женщина рано утром пришла в библиотеку, молча протянула Лужкову пакет из Франции, и он прочел донесение посла о том, что Людовик XVI гильотирован. Лужков вернул пакет обратно — со словами:
— В этом, что произошло, не усматриваю ничего странного.
— Как? Свершилось ужасное злодеяние, а ты… спокоен?
Лужков, понимая волнение женщины, услужливо придвинул для нее кресло, сам уселся напротив и сказал так:
— Ваше императорское величество, чему же мне удивляться, если
Екатерина вскочила, в дверях разразившись бранью:
— Да чтоб ты треснул, проклятый! Я ему деньги плачу немалые, словно генералу, он в моем же дворце ест-пьет, да еще смеет радоваться, когда монархам головы рубят… Тьфу ты! Недаром «светлейший» тебя в трактире отыскал. Жаль, что умер «светлейший», а то бы я вас обоих обратно в трактир отправила!
Две недели они после этого случая не разговаривали. Потом встретились и посматривали один на другого косо. Екатерина все-таки не выдержала и улыбнулась. Лужков тихо спросил ее:
— Ваше величество обиделись на меня?
— А ты на меня? — спросила она его в ответ.
И их отношения вернулись на прежнюю жизненную колею.
Впрочем, жить ей оставалось совсем немного.
Павел I, вступив на престол после смерти матери, грохоча ботфортами, сразу навестил библиотеку Эрмитажа, поговорил с Лужковым о книгах, потом напрямик спросил библиотекаря — желает ли он и далее служить при его величестве?
— Если служба моя будет угодна вашему величеству.
— Да ведь все знают, что я горяч… Не боишься?
— Нет, не боюсь я вас — даже «горячего».
Разом взметнулась трость в руке императора:
— Как ты смеешь не бояться своего законного государя?
— Не боюсь, ибо уповаю на справедливость…
Трость опустилась, ударив по голенищу ботфорта:
— Хвалю! Молодец. Хорошо мне ответил… Я достаточно извещен от матери, что ты человек добрый и умный, я всегда уважал тебя, — сказал Павел, — но… Нам с тобой под одною крышею не ужиться. Проси у меня что хочешь. Я ни в чем не откажу тебе, а жить вместе нам будет трудно…
Далее случилось невероятное — такое, чем очень редко может похвастать российская история: Лужков вернул в казну государства более 200 000 рублей — серебром и золотом, которое не было даже оприходовано в конторских журналах, об этой сумме никто и не знал, и он, титулярный советник, мог бы спокойно присвоить эти деньги себе… Павел I был поражен:
— Скажи, Лужков, чего желаешь в награду за сей подвиг?
— Едино лишь отставки себе желаю.
Павел I указал — быть Лужкову в чине коллежского советника.
— Говори, чего бы хотел еще, кроме пенсии?
— Хочу места на кладбище, что на Охте, дабы мне там клочок земли отвели, я жилье себе выстрою.
— Никак помирать собрался?
— Нет, жить буду. Чтобы помочь всем убогим…
Павел отвел для него двести сажен земли кладбищенской, на Охте же был выстроен для Лужкова домик, в нем он приютил двух отставных солдат, у которых никого близких на свете не осталось. Сколько бы ни собралось нищих возле ворот кладбищенских, Лужков ни одного из них не обделял милостыней — из своей пенсии. Сам же он с солдатами кормился в ближайшей простонародной харчевне. Каждый день по три часа он писал, а написанное солдатам не читал и никому не показывал…
Пережил он и Павла I, а в царствование его сына Лужков — день за днем — копал на Охтенском кладбище могилы для бедняков, ни гроша за свой труд не требуя. С отрывания могил Лужков начинал Божий день — с лопатой в руках его и заканчивал.
В этом он усматривал «философию» своей жизни.
Он умер, а записки его бесследно исчезли.
Упомянув о пропаже лужковских мемуаров, А. М. Тургенев заключал: «Потеря эта весьма важна для летописи нашей».
Мне остается только печально вздохнуть, присоединившись к мнению летописца той эпохи, весьма странной для понимания моих современников, живущих в конце XX века.
Есиповский театр
На этот раз я приглашаю своего читателя в… театр.
Только не в московский или петербургский, которые подробно описаны в наших солидных монографиях, — нет, я заманиваю вас в глухомань старой русской провинции, где в конце XVIII столетия насчитывалось около
«…тута наш Эдип горящую паклю голым ртом жевать приметца и при сем ужасном опыте не токмо рта не испортит, в чем всяк любопытный опосля убедитца, в рот ему заглянув, но и грустного вида не выкажет. За сим уважаемые гости с фамилиями (семьями, говоря иначе) почтительнейше просютца к ужыну в конец липовой аллеи, туды, где моя аранжирея…» — здесь, читатель, я процитировал театральную афишу села Сурьянино Орловской губернии.
Боже мой, как давно это было, и, если уцелело Сурьянино до наших времен, то колхозники вряд ли посещают местный театр, где актеры без боязни жуют горящую паклю, после чего «фамильно» гуляют в оранжереях, поспешая к веселому ужину. Между прочим, я давно заметил: каждый раз, когда речь заходит о крепостном театре (именно таким он и был в русской провинции), сразу же вспоминают знаменитую Парашу Жемчугову:
— Вот вам! Крепостная девка, а стала «ея сиятельством», продлив род графов Шереметевых до самой революции…
Но случай с Парашей исключительный, недаром же о ней так много написано. Спасибо и Герцену за его «Сороку-воровку», Лескову за «Тупейного художника», князю Кутушеву за его «Корнета Отлетаева», они задолго до нас распахнули пыльные кулисы крепостного театра, расписанные доморощенными Рафаэлями, — те самые кулисы, за которыми скрывались любовь и ненависть, коварство и искренность. История таких дворянских театров имела немало летописцев, но из прискорбно-героической летописи я, читатель, безжалостно вырву для вас только одну старинную страницу…
Слушайте! Я буду рассказывать то, что известно из стародавних воспоминаний, а заодно расскажу о том, что ускользнуло от пристального внимания наших историков-театроведов.
В самый канун прошлого века среди множества частных театров когда-то славился и театр помещика Петра Васильевича Есипова в его селе Юматово, что находилось в сорока верстах от Казани. Место глухое, в стороне от больших дорог, а театр все-таки существовал, хотя владелец его ни титулом, ни чином не блистал — всего-то лишь отставной прапорщик. Кстати, холостяк!
Отыграв летний сезон в Юматово для гостей и заезжих, Есипов на зиму вывозил труппу в Казань, где он выстроил городской театр, постепенно разоряясь на музыкантах и декорациях, отчего денег ему хватало только на освещение сцены, а зал тонул в кромешном мраке, почему публика ездила к Есипову со своими свечками, губернаторша привозила в свою ложу домашнюю лампу. Петр Васильевич допускал в театр не только горожан, но и местных татар, для которых однажды поставил оперу «Магомет». Когда же на сцену вынесли чалму Магомета, «среди татар возникло смятение: торопливо скинули с ног своих туфли, попадали ниц для молитвы и, наконец, всей толпой хлынули вон из театральной залы, оглашая спящую Казань возгласами
По словам знаменитого Филиппа Вигеля, этот Есипов был «ушиблен» Мельпоменой и своим же театром. Мельпомене услужая, он от «ушибов» лечился. Вигель сам бывал у него в Юматово — в самый разгар летнего сезона. «Хозяин встречал нас с музыкой и пением… это был добрый и пустой человек, рано состарившийся, который не умел ни в чем себе отказывать, а чувственным наслаждениям он не знал ни меры, ни границ, — вспоминал Вигель. — Через полчаса мы были уже за ужином…»
Тогда бытовал такой порядок: женщины садились по одну сторону стола, мужчины — по другую. Но каково же было удивление Вигеля, когда он оказался между двумя красавицами, а вся столовая наполнилась нарядными женщинами, которые вели себя чересчур свободно, призывно распевая перед гостями:
Только теперь до Вигеля дошло, что это не окрестные барыни, а крепостные артистки Есипова; хозяйски руководя застольем, они подливали Вигелю пенную чашу. «Не знаю, — писал он в мемуарах, — какое название можно было дать этим отравленным помоям. Это было какое-то дичайшее смешение водок, вин и домашних настоек с примесью, кажется, деревенского пива, и все это было подкрашено отвратительным сандалом…»
Мне все понятно: не хватало денег на освещение театра — не было их и для закупки хорошего вина, и Вигель тогда же отметил, что село Юматово, кажется, было уже последним имением Есипова — все остальные давно проданы или заложены. Но театр процветал! Ушибленный им, Есипов им же и лечился.
Писатель Аксаков, тоже знакомый с труппой Есипова, отличал в ней красавицу Феклушу Аникиеву, к ногам которой казанская публика не раз швыряла кошельки с золотом, а Филипп Вигель, думаю, не мог не заметить и
Из глубин века XVIII мы, читатель, уже вторглись в следующее столетие, и здесь, на переломе эпох, сразу же сообщаю, что театр П. В. Есипова просуществовал до 1814 года, и виновато в этом не только оскудение его владельца — в этом повинно и нечто такое, о чем наши ученые еще не имеют определенного представления, не в силах объяснить таинственные явления. Те самые явления, которые наши легковерные пращуры извечно приписывали к серии чудес «загробного мира».
А в наше повествование уже вторгается смелая женщина.
Точнее — не только смелая, но отчаянно-храбрая.
О таких, как она, принято говорить — «сорвиголова»!
С детства нам памятно хрестоматийное: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Да, в старое время, как и поныне, немало водилось женщин, которым лучше бы родиться мужчинами. Кажется, они и сами сознавали это, не расставаясь с пистолетами, многие носили мужской костюм (вспомним, наконец, императрицу Елизавету, которая не стыдилась танцевать с дамами и фрейлинами в гусарских штанах). «Девица-кавалерист» Надежда Дурова или же лихая партизанка Василиса Кожина вошли в отечественную историю, и даже на эскадре адмирала Рождественского, плывущей в пекло Цусимы, обнаружился матрос, при тщательной ревизии оказавшийся девицей. Ох, многое мы позабыли!
Конечно, Александра Федоровна Каховская, урожденная Желтухина, дворянка Казанской губернии, никак не годится для помещения ее имени в учебник истории. Однако, по свидетельству современника, «природа ошибкой создала Каховскую женщиной, наделив ее всеми качествами мужчины. Она была смела и отважна до безумия: для нее совсем не существовало чувство страха. Каховская просто не понимала — как можно чего-то бояться!»
Словно в насмешку, судьба одарила ее таким мужем, жизнь с которым напоминала боевые испытания на воинском полигоне. Когда супруги открывали огонь из пистолетов, то все жители деревни спасались за околицей от шальных пуль, кружившихся над ними, словно шмели над медом. Кончилась эта семейная идиллия одним удачным броском кинжала, пронзившим ногу Каховской, после чего она всю жизнь не могла избавиться от хромоты. Подхватив грудного младенца, прижитого ею в краткие перерывы между баталиями, Александра Федоровна вскочила в седло и, выстрелив на прощание в своего драгоценного мужа, крикнула:
— Больше ты меня никогда не увидишь…
Александра Федоровна уже не пыталась найти утешение в браке, всю свою жизнь посвятив воспитанию сына. Как она воспитала его — этого я не знаю. Но мне известно, что юный Каховский, служивший потом в кирасирах Петербурга, редко промахивался на дуэлях, за что и был посажен в Петропавловскую крепость. Александре Федоровне было тогда под сорок лет. Прослышав о беде с сыном, она помчалась в столицу — верхом!
Семьсот пятьдесят верст от Казани при тогдашнем бездорожье, да еще в осеннюю слякоть, без провожатых и слуг, Александра Федоровна проскакала одна, и Александр I выпустил ее сына из заточения, говоря приближенным:
— А разве можно отказать такой женщине?..
Николай Иванович Мамаев, казанский старожил, с детства знавший Каховскую, писал в мемуарах, что не только опасности искали Каховскую, но и сама Каховская как будто нарочно выискивала опасности. Лучшим развлечением для нее была перестрелка в ночном лесу с разбойниками, она отчаянно кидалась наперерез взбесившейся тройке лошадей, удерживая их на самом краю оврага. Но из любых приключений женщина выходила даже без единого синяка, очень довольная испытанным ею риском.
— Если жить, так лучше всего на полном скаку, чтобы ветер свистел в ушах, — говорила она. — Не танцевать же мне… Да и кому я нужна такая? До утра подержат, а утром выгонят!
Каховская была некрасива, волосы ее очень рано поседели, и, будто предвосхищая моду будущих нигилисток, она стригла их очень коротко; при этом была близорука и не расставалась с лорнетом, «рукоятью которому служило кольцо, которое она вздевала на свой указательный палец». Наконец, все в Казанской губернии знали Каховскую как человека удивительно доброй души, она никому и никогда зла не сделала, все ее любили и уважали…
Однажды летом, в истомляющий зноем день, Александра Федоровна собралась навестить своего брата
— Барыня, — сказал он Каховской, — как хошь, гляди сама, экие деревья поперек дороги падают, да и лошадушки из сил выбились. Уж ты будь добра — повели назад поворачивать.
Распахнув дверцу кареты, Каховская огляделась:
— Заворачивай направо в проселок, отселе, кажись, версты три, не более, до есиповского Юматово, а я чаю, что Петр Василич Есипов будет рад меня видеть…
Лошадей завернули («вместе с тем, гром и молния, как бы довольные тем, что принудили ее переменить свой путь, начали удаляться»), и вскоре за лесом забрезжили теплые лучинные огни в окошках деревни. Юматовский староста, хорошо знавший Каховскую, встретил ее с поклоном на пороге своей избы, сообщив, что Есипов давно не живет в деревне, адом господский пустует:
— Все беды начались с того, как сбежала Груня Мешкова, которую барин почитал главным украшением своего театра, после чего Петр Василич и сам отъехал в Казань на житие. Не знаю, правда ли, но люди пришлые сказывали, что болеть стал почасту…
Каховская сказала, что ей надобно переночевать:
— Гроза-то прошла, но, может, другая к ночи собирается.
— Милости просим, — радушно отвечал староста. — Но боюсь, что несвычно вам будет в избе нашей. Но моя семья на полатях потеснится, а вашу милость на лавке укладем…
Александра Федоровна удивилась:
— Будто ты, Антипыч, впервой меня видишь! Да я сколько раз у барина твоего гостила — так вели отворить дом господский, не обворую же я его хоромы. Опять же и неловко мне, ежели стану детишек твоих в избе беспокоить.
— Не смею, сударыня, — вдруг отвечал ей староста.
Тут Каховская даже обозлилась на него:
— Так тебе же и попадет от барина, ежели Петр Василич проведает, что ты меня в его же дом ночевать не пустил.
— Эх, барыня, не стращай ты меня гневом господским! — отвечал Антипыч. — И совсем не того я боюсь —
— Так чего ж ты боишься?
Антипыч пугливо огляделся по сторонам и сказал:
— С той поры, как барин отъехал, нечисто там стало.
— Эка беда! — отмахнулась Каховская, глянув на проясневшее небо. — Ежели и не прибрано, так мне все равно.
— Я о другом, сударыня, — тихо произнес староста. — В дому господском даже лакеи жить отказались, потому как уже не раз люди прислужные видали в дому привидение.
— Так на ловца и зверь бежит! — обрадовалась Каховская, даже подпрыгнув от радости, словно шаловливая девочка. — Уж сколько баек разных про нечистую силу слыхивала, а вот видеть еще не доводилось… Отворяй дом господский. Не лишай меня, Антипыч, такого великого удовольствия… веди!
— Воля ваша, — согласился староста; он зажег фонарь, взял ключи и сказал: — Ну, пойдемте… отворю вам. Только на меня потом не пеняйте, ежели што случится…
Дождь кончился. С листьев падали тяжелые капли.
В природе наступило успокоение.
Двери в господскую домовину с тяжким скрипом отворились.
Изнутри пахнуло нежилой сыростью и запустением.
— Прикажете сразу отвести в опочивальню? — спросил староста.
— Нет, — отвечала Каховская, — веди прямо туда, где являлось вам привидение. Страсть как желаю с ним познакомиться!
Юматовский староста, горничная и лакей Есипова, сопровождавшие Каховскую, явно тряслись от ужаса, и Александра Федоровна, заметив их страх, распорядилась:
— Неволить никого не стану. Принесите мне из кареты пистолет, французский роман, который не дочитала в дороге, две подушки, распалите свечу и… можете уходить.
Оставшись одна-одинешенька в пустом, гулком и скрипучем доме, женщина предварительно осмотрелась. Это была «ломберная» комната, из которой застекленная веранда выводила в старинный сад, таинственно почерневший к ночи. Каховская с пистолетом в руке обошла и соседние комнаты, ничего подозрительного в них не обнаружив. Затем придвинула «ломберный» столик к дивану, положила возле свечи пистолет и легла, чтобы наслаждаться любовной интригой французского романа.
— Какой ужас! — однажды воскликнула она, дочитав до того места, где герой романа объявил героине, что страсть его иссякла, он полюбил другую…
Конечно, нервы у Каховской немного пошаливали, и на каждый шорох она быстро реагировала взведением курка пистолета.
Но пока все было спокойно, уже начал одолевать сон, время близилось к полуночи, взошла луна… Зевнув, Каховская отложила роман и решила уснуть, но случайный взгляд, брошенный на окна веранды, заставил ее невольно ужаснуться.
— Кто ты? — шепотом спросила она.
При этом вскинула руку, поднося лорнет к глазам.
Сомнений не было — нет, староста ее не обманывал.
В дверном проеме веранды стояла женская фигура, вся в белом, при ярком лунном свете она излучала какое-то небесное сияние. Но тут Каховская заметила, что призрак женщины слабым движением головы как бы призывает ее следовать за собой.
— Хорошо… я иду, — согласилась Каховская.
Она поднялась с дивана, левой рукой взяла шандал со свечой, в правой держала пистолет — и тронулась следом за призраком, невольно покоряясь явственному призыву. В саду ветер сразу задул свечу. Было жутковато во мраке ночного сада, но Каховская шла следом за белой фигурой женщины, которая время от времени мановением руки увлекала ее за собой в глубину садовой аллеи.
Наконец привидение остановилось, словно указывая цель пути, и… тут же исчезло. Александра Федоровна оставила на этом месте шандал с погасшей свечой, вернулась в есиповский дом, легла и сразу очень крепко уснула.
Конечно, юматовские крестьяне уже известились, что отчаянная барыня ночевала в доме Есипова, и, когда Каховская воспрянула ото сна, возле крыльца ее уже поджидал староста.
— Антипыч, — повелела ему Каховская, — скликай всех юматовских мужиков и баб даже с детишками, пусть и священник с причтом своим ко мне явится немедленно.
— А что случилось-то, хосподи?
— Сама не знаю. Но распорядись взять лопаты…
Большая толпа крестьян сопровождала ее вдоль того же пути, который она проделала ночью — следом за привидением. Детвора даже радовалась, мужики поглядывали с опаской, бабы чего-то пригорюнились, а старый попик часто восклицал:
— Молитесь, православные! С нами сила небесная…
Вот и этот шандал, оставленный ночью на земле.
— Копайте здесь, — указала Каховская.
Глубоко копать не пришлось. Людским взорам открылся полуистлевший скелет, козловые башмаки с бронзовыми застежками, нитка бус, обвивавшая ребра, уцелела нетленная русая коса.
— Груня! — раздался вопль из толпы.
Это узнала свою дочь старуха Мешкова — узнала по косе и по бусам, и тут все разом заговорили, что Груня-то Мешкова не бежала от актерской неволи, как не раз утверждал их барин, горюя, а вот же она… вот, вот, перед нами!
Каховская не выдержала — разрыдалась.
— Отец, — сказала она священнику, — вели собрать эти кости да погреби их по христианскому обряду, чтобы Груня более не блуждала по ночам, людей пугая, а я… я более не могу!
Отдохнувшие за ночь лошади уже были впряжены в карету, кучер еще раз подтянул упряжь, расправил в руках вожжи.
— Ну, барыня, так в Базяково едем? — спросил он.
— Нет, — отвечала Каховская, кладя слева от себя французский роман, а справа заряженный пистолет. — Мой братец обождет. Разворачивай лошадей обратно… мы едем в Казань!
Казанский дом П. В. Есипова располагался на углу Покровской улицы и Театральной площади (не знаю, как они сейчас называются). Лошади громко всхрапнули у подъезда, но никто из дома не выбежал, встречая, никто даже из окон не выглянул. Поднимаясь по лестнице на второй этаж, где находились покои Есипова, Каховская — лицом к лицу — столкнулась со священником, который спускался вниз, неся «святые дары».
— Вы к нему? — многозначительно вопросил он женщину. — Так поспешите. Уже кончается.
— Как? — обомлела Каховская.
— А так… на все воля Господня.
Александра Федоровна одним махом миновала последние ступени и, отодвинув врача, который не пускал ее далее, заявила:
— Не мешайте мне. Он еще не все сказал.
— Все сказал, все! — разом загалдели домашние лакеи. — Исповедь-то была, все сказал и уже отходит.
— Прочь от дверей… я сама его исповедую!
И, войдя, она двери за собой плотно затворила. Есипов лежал на смертном одре, но, кажется, нисколько не удивился появлению Каховской, вопрос его прозвучал вполне разумно и внятно:
— Чем обязан вашему визиту, сударыня?
Каховская решила не щадить умирающего.
— Петр Василий, — сказала она, — ты сейчас предстанешь перед судией вышним, а потому говори правду… едино лишь правду желаю от тебя слышать. Скажи: ЗАЧЕМ ТЫ УБИЛ ГРУНЮ МЕШКОВУ?
Глаза Есипова, уже померкшие, глядевшие чуть ли не с того света, вдруг яростно блеснули, и казалось, вылезут из орбит.
— Кто, кто, кто сказал? Откуда сие стало известно? — захрипел он, силясь подняться с подушек на локтях.
— Мне об этом сказала… она.
— Кто?
— Сама Груня…
Старый театрал рухнул на подушки, и казалось, что умер.
Но затем все тело Есипова содрогнулось в рыданиях.
— Я думал унести свой грех в могилу, но ты… вы и Груня… Ладно! Пусть так. Скажу все… мне уже ничего не страшно!
Есипов вдруг горячо заговорил о своей мучительной страсти к театру, разорившему его, он сознался, что Груня Мешкова, самая талантливая актриса на свете, была его последней усладой, он даже помышлял на старости лет жениться на ней.
— Это был драгоценный перл моей сцены и адамант души моей. Ничего не жалел для нее! — выхрипывал из себя умирающий. — Я сапожки ей добрые справил, я бусами ее одарил, а она…
Навзрыд плачущий, Есипов вдруг стал метаться, речь делалась бессвязной, но Каховская все же понимала его. Оказывается, кто-то из лакеев наушничал барину, что Груня неверна ему, собираясь бежать в Москву с одним из крепостных же актеров. В один из вечеров Есипову нашептали, что убедиться в измене он сам может — ночью у нее свидание с любовником в самом конце липовой аллеи. Есипов не стерпел, что крепостная актриса предпочла его, дворянина, крепостному же актеру, и действительно он в самом конце аллеи застал Груню Мешкову.
— Я так любил ее, я так не хотел этого…
— Разве она была не одна? — спросила Каховская.
— Одна, — сознался Есипов.
— Так что же?
— Но я уже не мог слышать никаких ее оправданий. А потом…
Умирающий замолк с открытыми глазами. Каховская напомнила:
— Так что же потом?
— Потом я своими же руками и закопал ее под клумбой в конце той же аллеи. Вот теперь знаете все. Прощайте…
«Затем с ним началась предсмертная агония. Каховская вскричала людей, и Есипов на ее же руках и скончался…»
А далее что-то непонятное случилось с самой Александрой Федоровной. Всегда энергичная и бодрая женщина, экспансивная в разговорах и поступках, она разом поникла, быстро состарилась, неожиданно ее разбил паралич. Глаза, прежде столь ясные и выразительные, потускнели… Именно такой застал ее Н. И. Мамаев, навещавший Каховскую с матушкой, и рассказ о встрече Каховской с ночным привидением он слышал из ее же уст.
— Как все странно! — не переставала удивляться Александра Федоровна. — Ехала я к братцу, ни о чем ином не думая, но гроза вынудила меня изменить путь. Порою кажется, само Провидение заставило меня ночевать в пустом доме, всеми заброшенном и проклятом, а тень Груни Мешковой выбрала не кого-нибудь, а именно меня, женщину с мужским характером, которая не побоялась следовать в сад за этой же тенью. Наконец что-то, для меня так и не объяснимое, увлекло меня прямо к Есипову, которого смерть на миг отпустила из своих объятий, дабы я услышала его откровенную исповедь… Все это вряд ли случайно, — заключила Каховская. — Во всем, что со мною случилось, я вижу какое-то преднамеренное сцепление странных и загадочных обстоятельств…
Прощаясь с Мамаевыми, она тихо заплакала:
— Что ж, отныне очередь за мной. Увижу ль я вас? Одного никак не пойму — чем я провинилась в этой жизни?..
Александра Федоровна долго еще страдала, прикованная к постели, и скончалась только в 1829 году.
На старости лет, пребывая в почетной, но бедной отставке, Николай Иванович Мамаев писал свои мемуары, временами ликуя иль плача от нахлынувших воспоминаний. Касаясь судьбы театрала Есипова и Каховской с тенью крепостной актрисы Груни Мешковой, мемуарист пришел к очень разумному выводу:
«Явление это, по своему свойству выдающееся из ряда обыкновенных и, по-видимому, находящееся в ясном противоречии с общеизвестными законами природы, заслуживает самого серьезного изучения, и, вероятно, при дальнейшем старательном анализе подобных фактов и рядом опытов будет объяснено следующими за нами поколениями, и тогда из области сверхъестественного и чудесного перейдет в сферу научных исследований. В НАСТОЯЩЕЕ ЖЕ ВРЕМЯ ТАКИЕ СЛУЧАИ ОСТАЮТСЯ ДЛЯ НАС ПОКА ЧТО ЗАГАДКОЙ…»
Мне думается, что это мнение образованного человека прошлого столетия никак не расходится с авторитетным мнением ученых и философов нашего неспокойного и даже сумбурного времени.
Возле нас — необъяснимое, пугающее, волнующее…
Резановский мавзолей
Повесть начнется с осени 1802 года, но, верный своим навыкам — забегать во времени вперед, я приглашаю читателя в Калифорнию 1847 года, когда эти края навестил известный английский мореплаватель и ученый Джордж Симпсон.
Сан-Франциско еще не блистал огнями, к северу от Сакраменто бурная Славянка впадала в залив Румянцева, в устье этой реки высился гордый Форт-Росс, окруженный множеством ранчо русских поселений, где они выращивали редьку в пуд весом, а к югу от Сан-Франциско располагался Монтерей — столица всей испанской Калифорнии. Уроженец тех краев, американский писатель Брет Гарт, вспоминал, что случилось тогда в цитадели праздничного Монтерея:
Старые гранды, хозяева Монтерея, еще не забыли, как давным-давно сюда ворвался под парусами русский корабль, с него сошел на берег дипломат царя Николай Резанов, а донья Кончита, юная дочь коменданта, тогда же отдала ему руку и сердце, поклявшись ждать, когда он вернется снова, чтобы увезти ее в заснеженную Россию. Но с тех пор минуло сорок лет, Резанов не возвратился, а Кончита, старея, все ждала его, все ждала, ждала…
— Нет, жених не виноват! — провозгласил сэр Джордж Симпсон. — У нас в Лондоне хорошо знают его историю. Резанов, влюбленный в юную испанку, скакал через Сибирь как бешеный, зная, что невеста обязалась ждать его два года, и во время скачки он выпал из седла и разбился насмерть. Думаю, пылкая испанка, прождав два года, давно забыла о нем! А жива ли она? — вдруг спросил Симпсон.
Разом все стихло. Из-за стола поднялась пожилая, но еще красивая испанка — вся в черных одеждах.
— Это… я! — сказала она, и стало еще тише. — Нет, сэр, не два года, а двадцать раз по два года я жду, все СОРОК ЛЕТ…
Джордж Симпсон растерялся, никак не готовый встретить испанскую Пенелопу, почти полвека ожидавшую своего Одиссея.
— Простите, — единственное, что он мог ей сказать.
— Все кончено, — отвечала ему Кончита Консепсьон, выходя из-за стола, — и теперь мне уже некого ждать.
— Простите, — еще раз повторил британец.
— Мертва, мертва, а я один. Зачем ты покинула меня?
Так рыдал над гробом жены Николай Петрович Резанов, и мы, читатель, возвращаемся в осень 1802 года, когда на кладбище Петербурга выросла новая могила. Сенатский обер-прокурор похоронил свою жену Анну, дочь знаменитого Шелихова, которая оставила ему малолетних детей, в том числе и младенца — дочь Олю, которой исполнилось лишь 12 дней…
Николай Петрович навестил поэта Державина:
— Гаврила Романыч, — сказал он ему, рыдающий, — чувствую, жизнь покидает меня. А на детей глядя, едино лишь растравляю свои сердечные раны… Что делать? Подскажи!
Резанов был автором проекта о посольстве в Японию, он же ратовал о коммерческих связях русской Аляски с русскими в Калифорнии, и Державин сказал, что развеять свое горе вдовец может лишь в дальнем путешествии, какое и готовится:
— Думаю, государь одобрит твое назначение…
Александр I согласился, добавив:
— С тех пор, как еще во времена моей великой бабки Екатерины берега Японии посетил наш корабль лейтенанта Лаксмана, японцы соглашались принять наше посольство. Мало того, у нас давно живут немало японцев, которых бурями прибило к берегам России, и надобно бы вернуть их на родину…
Предстояло первое кругосветное путешествие россиян. Кронштадт снаряжал корабли «Надежда» и «Нева», которыми командовали капитан-лейтенанты Иван Крузенштерн и Юрий Лисянский, а в Петербурге Резанов собирал штаты посольства, ученых, врачей, ботаников и «кавалеров», столь необходимых для вящей пышности, при этом в «кавалеры» попал и буйный поручик гвардии граф Федор Толстой, которого позже обессмертил Грибоедов в строфах из «Горе от ума»: «ночной разбойник, дуэлист… и крепко на руку нечист…»
— Я тоже не сижу без дела, — сказал Резанову император, — составляю послание на имя японского императора, которое будет писано чистым золотом на веленевой бумаге в окружении даров природы, а вы подумайте о щедрых презентах…
Список подарков для микадо лежит передо мною, занимая целую страницу печатного текста. Выделю главные: сервизы и вазы из фарфора, ценные ковры, меха лисиц и горностая, парча, атлас и бархат, «кулибинские» фонари для освещения улиц, ружья, сабли и пистолеты, гарнитуры пуговиц, генеральные карты Российской империи и прочее. Резанов, думая о жителях русской Аляски, не забыл погрузить на корабли и целую библиотеку, в которой были стихи и книги по экономике, «скотский лечебник» и херасковская «Россияда»… Ах, как много людей чаяло попасть в эту экспедицию! Просились персоны важные и мелкотравчатые людишки: «Ревность к службе и любовь к Отечеству суть главные причины, побудившие меня утруждать начальство об удостоении меня иметь честь быть в числе избранных к свершению столь славного подвига, труды и опасности коего не в силах умалить моего патриотического усердия…» Сейчас так не пишут!
27 июля 1803 года якоря были выбраны, паруса подняты.
Лондон в ту пору забавлялся карикатурами на молодого Наполеона, угрожавшего англичанам высадкой десанта. Английские многопушечники, встретив у своих берегов русские корабли, сначала приняли их за французские, но, распознав ошибку, прислали бочонок рому, а русские отдарились от них бочкою с клюквенным вареньем. В конце октября «Надежда» и «Нева» были уже на Канарских островах, которые издали казались сущим раем. Но, попав на берега, матросы увидели, что много канарцев спят прямо на улицах, никогда крыши над головой не имея. Крузенштерн записывал: «Всеобщая бедность народа, небывалый разврат женщин и толпы тучных монахов, шатающихся ночью по улицам для услаждения чувств своих, — суть такие отличия сей страны…» В конце ноября, когда над крышами русских деревень задували снежные вьюги, русские корабли, изнуренные жаром и штилями, пересекли экватор, а матросы, разбежавшись по вантам, трижды провозгласили «ура»… Впереди лежала Бразилия!
Крузенштерн и Лисянский распорядились:
— Все матросы в Бразилии получат от нас по пиастру…
Четыре недели оставались возле острова Санта-Екатерина, ремонтировались после штормов. Именно здесь, в видимости берегов Бразилии, стали портиться отношения Резанова с командирами кораблей и офицерами. Николай Петрович, поставленный во главе всей экспедиции, не вмешивался в дела Крузенштерна и Лисянского, тактично считая себя лишь «пассажиром». Вражда возникла по вине «кавалера» графа Толстого, который объявил Резанову «матерную войну» и часто, будучи пьяным, оскорблял Резанова, не стыдясь матросов, а моряки пока что не вмешивались в дела посольства, наверное, полагая, что брань графа — дело не морское, а из лексикона дипломатического.
— Во как заливает! — смеялись матросы. — А ведь граф… Таки-то слова у нас и в деревне отродясь не слыхивали…
Николай Петрович не раз грозил Федору Толстому:
— Только бы нам до Камчатки добраться, ваше сиятельство, там-то, граф, вы в остроге у меня насидитесь…
(Об этом, читатель, Грибоедов не забыл помянуть: «В Камчатку сослан он, вернулся алеутом…») Глядя на поведение «кавалера» посольства, и офицеры кораблей стали относиться к Резанову без должного решпекта, а скоро дипломат рассорился с Крузенштерном. Существует большая литература об этой ссоре, о которой раньше много писали, а наши историки о ней нарочито умалчивают, оберегая бесспорные авторитеты участников экспедиции. Суть же разногласий была такова: Крузенштерн, не имея на то никаких прав, требовал от Резанова подчинения ему, а Резанов, имея полномочия посланника и начальника всей экспедиции, не желал подчиняться капитан-лейтенанту. Однако, вдоволь наглядевшись на то, как вечно пьяный «кавалер» посольства Толстой оскорбляет своего же посла, Юрий Лисянский перестал принимать от Резанова почту, говоря, что чужих писем читать не любит, а распоряжения принимает лишь от Крузенштерна.
— Чужих писем читать и я не привык, а что касаемо важных распоряжений, так ожидаю и таковые токмо от Крузенштерна…
Читатель, надеюсь, догадался, что конфликт назрел, достаточно одного неосторожного слова, чтобы скандал разразился. Однако впереди предстояло огибать проклятый мыс Горн, где блуждала легендарная тень «летучего голландца», и, обогнув этот мыс, корабли из Атлантики перешли в Тихий океан, а там гляди, как бы не проскочить мимо острова Пасхи, а в пути до Пасхи корабли потеряли один другого, — посему всем, кроме беспутного графа Толстого, было не до выяснения отношений, и Крузенштерн, усталый от недосыпания, наказал вахтенному офицеру:
— Впереди архипелаг Маркизовских островов, так вы, любезный, не проскочите мимо Нука-Гива, где наверняка нас ожидает «Нева» Лисянского, дабы следовать совместно далее…
Нука-Гива открылась гремящими со скал водопадами, «Нева» уж стояла на якоре, поджидая «Надежду», вокруг кораблей плавали множество островитян, предлагая в обмен на куски железа кокосы и бананы. Крузенштерн выступил перед матросами с призывом:
— Дикарей не обижать! Помните, что российский флот здесь видят впервые, и я уверен, что мы покинем Маркизовы острова так, чтобы оставить по себе только самую добрую память…
Но, призывая не обижать дикарей, Крузенштерн здорово обидел Резанова, человека от дикости далекого. Случилось это так. Пока команды выменивали плоды и фрукты, Резанов велел выменивать у островитян предметы их обихода — для этнографической коллекции Петербургской Академии наук. Но Крузенштерн ученых, что подчинялись Резанову, разругал, велев им не заниматься «глупостями», а все, что они собрали, отнял у них. Не понимаю — зачем?
2 мая 1804 года Резанов сказал Крузенштерну:
— Не стыдно ли вам
«Вдруг закричал он (Крузенштерн) на меня:
— Как вы смели сказать, что я ребячусь?
— Весьма смею — как
— Вы начальник? А знаете ли, как я поступлю с вами?..»
Этот волшебный диалог имел продолжение. Крузенштерн вломился в каюту посланника, угрожая ему расправой, потом вызвал на борт «Надежды» Лисянского с его офицерами, и теперь офицеры двух кораблей стали кричать:
— На шканцы его! Вот мы проучим этого самозванца.
— Дайте мне молоток и гвозди, — кричал граф Федор Толстой. — Я заколочу дверь в его каюту, и пусть он там сдохнет…
«Граф Толстой, — писал Резанов, — бросился было ко мне, но его схватили и послали лейтенанта Ромберга, который пришел ко мне сказать: «Извольте идти на шканцы…» Резанов послал его подальше. Тут вломился к нему сам Крузенштерн и стал кричать, чтобы шел наверх и доказывал, что он здесь начальник. Делать нечего — Николай Петрович поднялся из каюты на шканцы, захватив с собою шкатулку с государственными бумагами:
— Слушайте! Читаю вам, что подписано самим императором…
Александр I писал: «Сии оба судна, — то есть «Нева» и «Надежда», — с офицерами и служителями поручаются начальству
— Кто подписал? — требовали офицеры.
— Сам государь император, — отвечал им Резанов.
— А кто писал? — ехидно вопросили его.
— Имени писаря не знаю, — сознался Резанов.
Тут раздался торжествующий выкрик самого Лисянкого:
— То-то и оно-то! Мы хотим знать, кто писал, а подписать, мы знаем, император любую чепуху подпишет…
Один только лейтенант Петр Головачев вступился за Николая Петровича (за что потом он и поплатился своей жизнью на острове Святой Елены), а все остальные офицеры говорили:
— Ступайте со своими бумагами, мы таких начальников не знаем, а подчиняемся только своим капитан-лейтенантам.
«А лейтенант Ратманов, ругаясь, при этом говорил: «Он еще и прокурор, а законов не знает», и, ругая (меня) по-матерному, Ратманов кричал: «Этого-то скота заколотить в каюту!» Граф Федор Толстой уже стоял наготове — с молотком и гвоздями…
— Вы еще раскаетесь, — сказал Резанов, покидая шканцы.
В каюте духота, зной тропический, посланник на палубу уже не выходил, ибо матросы, жалеючи его, предупредили, чтобы не высовывался, — граф Толстой и за борт спихнуть может, — а в это время, когда Резанову было плохо, Крузенштерн запретил врачам навещать его, «хотя на корабле все знали, что посланник сильно занемог». Без его участия офицеры принимали короля Нука-Гива, который в обмен на топор и бразильского попугая дал морякам двух свиней. Матросы огорчились таким обменом:
— Мяса нет, а одними бананами сыт не будешь…
Крузенштерн тоже побаивался — как бы экипаж не свалила цинга. Он надеялся раздобыть свежей провизии на Сандвичевых островах, но тамошние жители на железки уже не глядели, требуя сукно.
— А сукна у нас нет, — опечалился Крузенштерн…
Здесь корабли расстались: Лисянский увел свою «Неву» на остров Кадьяк, а Крузенштерн направил «Надежду» в порт Петропавловск-на-Камчатке… Почему не в Японию? Да по той причине, что сам же Резанов не захотел являться японцам в дурном виде:
— В таких склочных условиях, когда все перегрызлись, будто собаки худые, да еще изнуренный болезнью, я никак не могу выявить достоинства посла российского… Лучше уж на Камчатку! Там мы и разберемся — кто тут начальник, я или вы?
Вместе с русскими плыл сплошь покрытый татуировкой француз Жозеф Кабре, который женился на дочери короля Нука-Гива, одичал, но по пьяному делу не сошел вовремя на берег, а когда очнулся, вспомнив о женах и детках, «Надежда» уже плыла в открытом океане. Этот француз и разглядел берега Камчатки.
— Мне здесь нравится, — сразу заявил он… Странное желание! Может, после Нука-Гива и Камчатка кажется раем — этого я не знаю, но об этом желании Жозефа Кабре посол Резанов доложил лично русскому императору.
Резанов сразу же съехал на берег, никак не желая вмешиваться в дела корабельные. Павел Иванович Кошелев, генерал-майор и тогдашний начальник Камчатки, решил сразу же «образумить» бунтовщиков-офицеров, явив перед ними свою грозную силу — солдат гарнизона, а графа Толстого, яко главного заводилу и матерщинника, отправили в Петербург, дабы служил в полку и далее. Резанов из штатов посольства Толстого сразу же выключил:
— Для вас, граф, ничего нет на свете святого, и я вынужден сообщить в Петербург, что вы еще на Сандвичевых островах решили остаться ради голых красоток, об отечестве мало думая. Уезжайте прочь, дабы не осквернять своим присутствием даже эти несчастные окраины матери-России… Вон!
Кошелеву посланник признался, что поставлен в очень трудное положение тем, что был оскорблен офицерами кораблей.
Он откровенно признался, что опасается исполнить свою миссию в Японии и подумывает даже о том, чтобы вернуться в Петербург, не исполнив своего долга:
— Поймите! Я, назначенный посланником, поставлен за время плавания Крузенштерном и его офицерами в униженное положение, и, появись я в Иеддо — столице японцев, мне попросту будет стыдно являть перед японцами весь сор, вынесенный из нашей русской избы… Ладно уж на родимой палубе глумились надо мною, но что будет, если станут глумиться и на японской земле?
Кошелев согласился.
В недостойном поведении корабельных офицеров генерал Кошелев усмотрел «оскорбление» всего посольства и сразу начал следствие. Конечно, читатель помнит Крузенштерна — уже отлитым в бронзе — на берегах Невы, и мне, автору, даже неловко тревожить его величавый образ просвещенного мореплавателя на этом пьедестале памятника, которого он и заслуживает. Однако надо знать правду: Иван Федорович сам признал перед Кошелевым свою вину и вину своих офицеров, которые вдали от Кронштадта и начальства распустились, а он потакал их распущенности. Кошелев сказал Крузенштерну, что имеет право лишить его командования кораблем и отправить в Петербург под конвоем:
— Как и Резанов отправил сего «анфант терибля» Толстого.
— Я очень сожалею о случившемся, — просил его Крузенштерн, — и прошу ваше превосходительство примирить меня с господином посланником… Поверьте, я искренен в этом желании.
— Николай Петрович, — отвечал Кошелев, — согласен забыть прошлое, но вам придется перед ним извиниться…
8 августа 1804 года все офицеры «Надежды», в парадных мундирах и при шпагах, явились к Резанову и просили у него прощения, раскаиваясь в содеянном ранее. Резанов обнял Крузенштерна, сказав, что зла не имеет, желая забвения худого, при этом офицеры кричали «ура» и стали качать посланника, высоко подбрасывая его над собой, а матросы, выстроенные на шканцах, дружно аплодировали этой сцене. Резанов сразу же известил Кошелева, что теперь он согласен плыть в Японию, «а польза Отечеству, — писал он, — на которую я уже посвятил жизнь мою, ставит меня превыше всех личных оскорблений — лишь бы успел я достичь главной цели…». В этот день всеобщего примирения вместе с русскими радовались и японцы, давно жившие в России, а теперь Резанов сулил им скорое возвращение на родину… Николай Петрович указал Крузенштерну готовить корабль к плаванию, дружески говоря, что здоровье — после смерти жены — стало никудышным, а после Японии ему предстоит еще экспедиция на Аляску и в Калифорнию — по делам Российско-Американской компании.
— Мне уже сорок лет, — печалился он, — а на скрижалях российской гиштории еще не оставил своего имени… Что делать, я честолюбив! — признался Резанов даже с оттенком гордости.
Был конец августа, когда «Надежда» покинула Камчатку, оставив вдалеке родные берега…
Перед отплытием он взял у Кошелева самых рослых солдат с барабанщиком (для «представительства»), навсегда оставив под сенью Авачинской сопки сплошь татуированного Жозефа Кабре, и 15 сентября, миновав Курилы, моряки увидели японские берега. Резанов просил Крузенштерна собрать всех людей на шканцы и произнес перед ними речь, начало которой я привожу здесь, дабы читатель вкусил от аромата языка той давней эпохи.
— Россияне! — цитирую я Резанова. — Обошед вселенную, видим мы себя, наконец, в водах японских. Любовь к отечеству, мужество, презрение опасностей — вот суть черты россиян, вот суть добродетели, всем россиянам свойственныя. Вам, опытные путеводцы, принадлежит благодарность наших соотчичей, вы уже стяжали ту славу, которой и самый завистливый свет никогда уж лишить вас не в силах…
Перед входом в бухту Нагасаки «Надежда» встретила японские лодки, и рыбаки, почти испуганные, услышали, что с «Надежды» их окликнули по-японски. Рыбаки никак не ожидали увидеть своих земляков, возвращавшихся на родину после долгого жития в России. Между ними завязалась беседа, и японец Тодзие, уже достаточно поднаторевший в русском, переводил для Резанова:
— Мои япона сказал, что наша микадо давно и давно ждал русскэ, но зачем вы, русскэ, не приплыли к япона раньше?..
Оказывается, еще со времен Екатерины, когда Японию посетил лейтенант Лаксман, в Иеддо (будущем Токио) ждали русских четыре года подряд, а теперь ждать перестали… Выстрелом из сигнальной пушки Крузенштерн оповестил Нагасаки о своем появлении, и вскоре «Надежду» посетили местные чиновники, которым Розанов вручил записку на голландском языке, изъясняющую цели его прибытия. Вечером весь рейд Нагасаки осветился разноцветными фонарями — в окружении великого множества джонок двигалось большое судно, на котором прибыли городские власти и переводчики. Незваных гостей они приветствовали поклонами, держась за колени и вежливо приседая. Японцы с удовольствием обозрели весь фрегат, надолго задержавшись подле русских солдат-богатырей, коих генерал Кошелев дал Резанову для «представительства». Крузенштерн сказал, что это солдаты с Камчатки:
— А если ехать с Камчатки по направлению к Петербургу, то рост наших людей становится все выше и выше…
Вместе с японцами прибыли и купцы голландской фактории в Нагасаки, которую возглавлял Генрих Дёфф: голландцы уже 200 лет торговали с японцами, будучи единственными европейцами, которым это было дозволено. Факторы находились в униженном положении, им даже не разрешали изучать японский язык, а голландский язык изучали сами японцы… Раздался могучий крик:
— Начальник Дёфф рад приветствовать великого господина!
При этом Дёфф мигом согнулся в дугу, не смея поднять глаз на Резанова, его помощник кинулся на колени и не вставал, а подчиненные им легли на палубу и более не поднимались. Указывая на членов фактории, японцы с удовольствием сообщили:
— Голландцы наши старые друзья, и вы сами видите, как покорны они нашим обычаям, чтобы выразить нам свое уважение… Согласны ли и вы, русские, следовать нашему этикету?
— Нет, — сразу же отвечал Резанов. — Мы, русские, слишком почитаем японскую нацию, потому я не желаю начинать великое дело безделицами. Если у вас издревле сложились такие отношения с голландцами, то мы приветствуем их, но у нас свои нравы, свои обычаи, кои тоже издревле сохраняются.
Затем японцы потребовали разоружить корабль, сдать запас пороха, все ядра и ружья, оставив только одну шпагу — ту самую, что висит на боку посланника.
— Нет, — отвечал Резанов. — «Надежда» судно военное, караул ружей не сдаст, а офицеры шпаг своих не сдадут…
Конечно, все офицеры и матросы, давно скучая по родным, желали порадовать их весточкой, для чего и приготовили письма, желая воспользоваться почтой голландской фактории, но японцы строго-настрого запретили голландцам принимать письма от русских. Сейчас их волновало иное — тревожил вопрос: где эти японцы, что приплыли в Японию на русском корабле?
— Мы их не прячем… вот же они! — сказал Резанов.
Но беседа чиновников с возвращенцами, для русских непонятная, очевидно, была мало радостной для тех, что побывали в России: они сильно плакали, что-то показывая властям, а Тодзие сказал послу, что на берег родной земли им сходить запрещено. Ближе к ночи возле борта «Надежды» долго качалась рыбацкая джонка, японцы о чем-то тихо переговаривались с рыбаками. После этого Тодзие, как писал Резанов, «пожелал прекратить страдания свои лишением жизни и, схватя бритву, заколачивал ее себе в горло, но к счастию, успели ее отнять и спасли его, ибо рана была несмертельна…». Резанов спрашивал:
— Скажи, Тодзие, в чем причина твоего отчаяния?
Выяснилось ужасное: те японцы, которых еще в 1792 году доставил на родину Лаксман, до сих пор сидят в тюрьме как «изменники», ибо японские законы запрещают японцам покидать пределы отечества.
Эта же участь ожидала и несчастных рыбаков, тайфуном выброшенных на русские берега. Тодзие просил:
— Мы плачем… Затем ли плыли на родину, чтобы закончить дни свои в тюрьме? Лучше отвезите нас обратно в Петербург.
Резанов как мог утешал японцев:
— Я привез такие богатые подарки вашему микадо, пусть он прочтет письмо нашего императора — и сердце его сразу растрогается, уверен, что он сменит гнев на милость…
На следующий день «Надежду» посетили городские чиновники, они указали Крузенштерну снять с мачт все паруса и реи, весь рангоут отвезти на берег под расписку, а своих единоверцев они обыскали, отобрав у них все вещи и деньги, после чего несчастных, горько рыдающих, отвезли в городскую тюрьму. Резанов в дела японские права вмешиваться не имел, надеясь, что вернет им свободу в Иеддо, куда собирался ехать для аудиенции перед престолом микадо. Но японцы о поездке в Иеддо помалкивали, говоря, что в Нагасаки уже спешит сам «великий сановник Ито». Этот великий Ито так спешил, что 1804 год закончился, настал и 1805 год, а он все спешил и спешил…
Между тем Резанов начал прихварывать: день за днем в душной каюте, а прогулки по шканцам фрегата — этого было мало. Ради здоровья он просил японцев, чтобы позволили ему пожить в городе. Японцы решили отбуксировать «Надежду» на внутренний рейд, с которого открывалась панорама города, а для посла обещали отвести место для прогулок на берегу. Такое место они отыскали на рыбном базаре в Мегасаки, на узкой песчаной косе залива, украшенной одиноким и скрюченным от старости деревом. Здесь для посла соорудили обширную хижину для проживания, а для прогулок отвели площадь косы — не более ста шагов в длину и сорока шагов в Ширину. Жилище посла было обнесено высоким бамбуковым частоколом, возле ворот стояли японские караулы при офицерах, а вдоль изгороди все время блуждали полицейские, надзиравшие за послом, чтобы он… не убежал? Когда же Николая Петровича доставили в Мегасаки, то на всех воротах сразу щелкнули замки, а в щелях между стволами бамбука тут же появились зоркие глаза надсмотрщика… Да-а, не почетный гость он здесь и не посол великой державы, а скорее почетный пленник.
— Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят, — говорил Резанов. — И не мне менять здешние порядки…
Время своего «заточения» он использовал с толком. Резанов, знавший четыре языка, взялся теперь за японский. Еще во время долгого плавания вокруг света Николай Петрович начал составлять русско-японский разговорник, в чем ему помогали «возвращенцы», а теперь, во время своего заточения в Мегасаки, Резанов собрал уже более пяти тысяч слов. Наконец в Нагасаки прибыл «великий господин Ито», на 23 марта 1805 года была назначена первая с ним аудиенция…
В последние дни марта 1805 года Резанов и его свита появились в городе. Вдоль улиц шпалерами выстроились войска, но зато нигде не было видно ни единого жителя. В этот день им запретили покидать жилища, даже окна указали занавесить плотными шторами и не подсматривать за русскими. Резанова пронесли в паланкине, он держал в руке грамоту императора, подле него шагала посольская свита. Дом для переговоров был переполнен чиновниками, а в аудиенц-зале двумя рядами сидели на корточках переводчики, одинаково склонившие головы… Ито и Резанов раскланялись, после чего Ито заговорил. Он говорил очень тихо и медленно, а головы переводчиков склонялись все ниже и ниже. Порою казалось, что им просто стыдно переводить для посла России речь своего «великого сановника», приехавшего из Иеддо:
— Наш повелитель удивлен вашему появлению у берегов Японии… всем, кроме голландцев, запрещено посещать порты Японии… наш император в посольстве России не нуждается… торговать не желает… он просит вас покинуть нашу страну!
«Переводчики, — отписывал Резанов для Петербурга, — не ожидая такого отказа, сами остолбенели, и, наконец, едва перевели они мне, как я не мог удержать себя и сказал»:
— Удивлен вашей дерзости! Разве один государь не вправе писать другому? Не нам и решать — кто из них более велик… Уж не думают ли в Японии, что русских можно унижать, словно голландских факторов, кои же ради торговых прибылей готовы даже на полу лежать животами?
Переводчики пересказывали его речь, а Резанов улавливал на слух промахи в переводе, смягчавшем его выражения, и он сам иногда вставлял нужные слова, чтобы речь не теряла первоначальной резкости. Ито ответил Резанову, что переговоры лучше перенести на другой день… «С великим удовольствием, — сказал я и вон от них вышел. Хотели меня угощать чаем, табаком и конфетками, но я отказался, а переводчики, тяжко вздыхая, говорили — ах какие несчастливые будут последствия…»
На другой день Ито стал говорить более конкретно:
— Вот уже двести лет японцам запрещено выезжать в чужие страны и неяпонцам, кроме голландцев, запрещено даже плавать вблизи берегов Японии… Нам от торговли с вами нет выгод. Впрочем, благодарю за возвращение наших японцев, которых вы вернули в прежнее подданство…
Резанов тоже говорил по существу дела:
— Как быть? — спросил он. — Впредь, ежели ваши рыбаки потерпят бедствие возле берегов наших, то неужто лучше оставлять их в России, чтобы вы не сажали их в тюрьму, яко изменников? Наконец, — заострил он эту тему, — как поступите вы, ежели буря выкинет у ваших берегов наших мореходов… Неужели тоже посадите в тюрьму, как и своих сажаете…
Ито подумал и сказал, что на этот вопрос последует ответ в письменном виде, но какой дать ответ — он не знает, а пошлет чиновников за ответом в Иеддо, где ответ и напишут.
— Передайте своему императору, что в его подарках микадо не нуждается и возвращает их обратно, ибо Япония не столь богата, чтобы ответить равноценными дарами. Японцы очень скромны в своих потребностях, а потому в предметах европейской роскоши они не нуждаются… Из уважения к нашим древним законам мы просим вас покинуть страну и более не навещать нас!
Впрочем, японские власти щедро снабдили «Надежду» провизией и брать за нее деньги отказались. Резанов хотел было подарками императора рассчитаться за все продукты, но японцы и подарков не пожелали. А между тем в Нагасаки уже съехались немало купцов, желавших торговать с русскими. Конечно, им было бы выгоднее торговать с близкой Россией, нежели с далекой Голландией, но власти Иеддо признавать этих выгод не пожелали. Великое множество простых японцев подплывали к русскому кораблю на лодках, вежливо выражая нашим матросам самые добрые чувства, они говорили, что русских в Японии очень любят, хотя и мало знают. Наконец, каюту Резанова буквально завалили легкими, как пух, связками нежных и белых вееров — чтобы он, посол, поставил на них свои автографы. («Чтобы подписал я им свое имя и день прихода нашего в Нагасаки, и будут они те веера сохранять, как драгоценность…»)
6 апреля с грохотом были выбраны якоря, многие сотни джонок провожали «Надежду» — до самого открытого моря. А когда берега Японии совсем пропали за чертой горизонта, Крузенштерн предложил Резанову выпить и утешил посла словами:
— Все равно! Рано или поздно, а наша соседка Япония разложит свои товары и распахнет объятия для послов наших…
Скоро забелели над морем белые шапки гор острова Цусима, положение которого Крузенштерн определил на карте астрономически точно, а потом, блуждая в сахалинском заливе Анива, они видели ряды виселиц — это японцы, живущие вдали от мира, для всех непроницаемы и загадочны, вешали сахалинских айнов, которым некому было пожаловаться. Сильный ветер с Камчатки летел навстречу «Надежде», и фрегат лавировал, чтобы двигаться даже против ветра — углами, зигзагами, но все равно вперед, только вперед, где Резанова ждали иные чудеса…
До сих пор я ничего не сказал о заслугах Николая Петровича Резанова. Кто же он такой? Один из учредителей Российско-Американской компании, почетный член Российской Академии наук, писатель, экономист, дипломат, лингвист, путешественник, поэт и начальник канцелярии поэта Гаврилы Державина… Разве этого мало, чтобы не забывать о человеке?
Но… забыли. Странно, что Резанова лучше помнят в Америке, о нем в США выходят книги, а у нас он словно «разбросан» по отдельным изданиям, где о нем зачастую если и поминают, то мельком, как бы между прочим. Стыдно сказать — до сих пор пылится в архивах так и не изданный громадный труд врача Генриха Лангсдорфа о кругосветном путешествии русских моряков, которое официально возглавляет опять-таки он, Николай Петрович Резанов. Совсем недавно Ван Дерс, адмирал флота США, сказал о нем то, что сегодня нам, читатель, может казаться забавным парадоксом: «Кто знает, если б не его случайная смерть, то, возможно, Калифорния была бы сейчас не американской, а — русской…» И вспомнились мне стихи Сумарокова:
«Надежда» бросила якоря на рейде Петропавловска-на-Камчатке, а Резанову предстоял еще долгий путь — на Аляску и в Калифорнию. Опять что-то неладное стряслось у него в отношениях с Крузенштерном, и, кажется, именно тогда Крузенштерн винил Резанова в его неуступчивости японцам. Вряд ли ошибусь, если из мрака давности извлеку главный упрек Крузенштерна:
— Камергер, будучи зятем самого Шелехова, конечно, более озабочен выгодами Компании за океаном, нежели прямыми политическими интересами петербургского кабинета…
Так или не так, я сам не уверен в этом, но вот свидетельство забытого нами историка А. Сгибнева: «Резанов, во избежание новых интриг Крузенштерна, решился уже возвратиться в Петербург, даже не побывав в колониях» — Аляске и Калифорнии.
Но тут с моря пришел бриг «Мария», принадлежавший Компании, и это изменило все его планы… Крузенштерну он повелел:
— Я покину вас на «Марии», а вы следуйте до Кантона, после чего можете возвращаться в Кронштадт. Доброго пути!
Сгибнев писал, что «ни Крузенштерн, ни его офицеры ни разу не навестили больного посланника и даже при уходе его на «Марии» в Америку никто не пришел с ним проститься». Никто не пожал ему руки, кроме лейтенанта Головачева.
«Мария» вышла в открытый океан, и в пути к берегам Америки корабелы поведали Резанову, что русская жизнь на Аляске течет своим чередом: построили дом библиотеки, алеуты и даже индейцы изучают в школах французский, географию и математику, а в Кадьяке растет редкий фрукт — картофель.
— Одно плохо: попались в капкан белые лисицы, предвещая несчастья. Так и случилось. Дикие из племени колошей стали скальпы снимать, а тут и голод в Ситхе — не приведи Господи…
С дипломатией было покончено — теперь Резанов выступал в роли инспектора Российско-Американской компании, владения которой раскинулись широко, и богатствам ее мешали пираты Карибского моря, стрелявшие с моря, завидовали Компании англичане и купцы Бостона, что были конкурентами русских, а король Гавайских островов звал русских в свой волшебный рай Океании, дарил плащи из перьев невиданных птиц, обещая завалить Аляску дешевыми кокосами и жирной свининой… Все было так!
Но Резанов застал Ситху в не лучшую пору: вновь прибывших встретили как «лишних едоков», тогда как сами не знали, будут ли завтра сыты. Болели цингой, а «пиво» из еловых шишек не помогало… Странный был этот мир! Улицу освещали «кулибинские фонари» (прожекторы будущего), а из лесного мрака вылетали стрелы диких нуткасов, у которых лица были обсыпаны толченой слюдой; в карманах жителей звенело серебро испанских пиастров, пили только бразильский кофе, местные креолы-подростки мечтали учиться в кадетских корпусах Петербурга, китайские шелка на женщинах извивались хищными драконами, а жители жаловались:
— Одной лососиной да грибами сыт не будешь… Эвон, зубы у тетки Марьи снова шатаются, а ведь еще молода: всего-то в третий раз замуж выходит…
Резанову повезло: с моря вошел на рейд Ситаи бостонский купеческий корабль «Юнона», а в трюмах его была провизия. Николай Петрович не пожалел рому, угощая шкипера:
— Покупаю. Весь корабль. Со всем добром, что в трюмах. Даже не глядя. Сколько бы все это ни стоило…
Зиму кое-как перебились. Резанов известил Петербург о своем пылком желании навестить Калифорнию ради выгод от торгов негоциации с нею, «пустясь с неопытными и цинготными людьми (эпипажа) в море на риск с тем, чтоб или спасти области (Аляски) или …погибнуть!». В конце февраля 1806 года он велел лейтенанту Хвостову поднять паруса — пошли. Страшное было плавание: половина экипажа валялась в кубриках, страдая цингой-скорбутом, а другая половина едва справлялась с парусами. Плыли целый месяц с такими приключениями, о которых и рассказывать тошно. Наконец рано утром прямо по курсу забрезжила бухта Святого Франциска, где угадывался контур будущего Сан-Франциско.
Командовал «Юноной» молодой лейтенант Хвостов.
— Прибавьте парусов… вперед, — велел ему Резанов.
— Вон батареи, — показал Хвостов. — Разве не знаете, сколь подозрительны испанцы? Коли не остановимся при входе на рейд, вмиг с батарей этих расколют нас ядрами.
— Что за беда! — отвечал Резанов. — Просить у них позволения — откажут. Так лучше получим два-три ядра в борт, зато спасем экипаж от смерти скорбутной в море открытом…
С берега уже слышался барабанный бой — тревога.
— Испанский-то кому ведом, чтобы отбрехаться?
— Веди, лейтенант! Мне двух слов хватит…
Пошли — на прорыв. С береговых фортеций испанцы окликали их в медный рупор, спрашивая — кто такие, чей корабль?
— Россия, — отвечал им Резанов.
— Бросайте якоря, иначе расстреляем из пушек.
— Не понял, сеньор, — отвечал Резанов по-испански.
— Долой паруса… стойте, — призывали их с берега.
— Си, сеньор, си, — отвечал Резанов…
Под всеми парусами пронеслись мимо под жерлами пушек и бросили якоря напротив неказистого испанского поселка. Было видно, как к берегу скачут расфранченные всадники, еще издали крича что-то воинственное… На берегу встретились русские с испанцами, завязалась беседа.
— Мы шли сразу в Монтерей, столицу всей вашей Калифорнии, — сказал Хвостов, — но обстоятельства вынудили нас искать убежище в первой же гавани… вот и оказались в бухте Франциска!
Резанов, как дипломат, весомо добавил:
— Петербург извещен о нашем плавании, и потому я уверен, что Мадрид предупредил губернатора Сан-Франциско о нашем скором прибытии… Испанцы и русские — давние соседи! Только наши владения в Калифорнии не имеют ни крепостей, ни столицы.
Как бы ни были щепетильны испанцы, гордые в вопросах чести, но они не стали попрекать офицеров «Юноны» за их дерзкий прорыв в гавань — под прицелами пушек. Напротив, «гишпанским гитарам, — как сообщил Резанов, — отвечали мы русскими песнями». Совместно проследовали в крепость Сан-Франциско, а там русских встретил сам комендант Хосе дон Аргуэлло, из Монтерея приехал и губернатор испанской Калифорнии. О чем говорили? Конечно, о безродном корсиканце Наполеоне, над челкой которого еще не взошло солнце Аустерлица… Николай Петрович плохо владел языком хозяев, но с помощью французского он все-таки высказывал главное:
— Мы, живущие в России, хорошо знаем, что Мадрид не желает, чтобы вы, живущие в Калифорнии, занимались коммерцией, но какие же мы будем соседи, если откажемся торговать друг с другом? А разве двор испанского Короля, в котором так много красавиц, откажется от наших мехов с Аляски?
— Об этом, — уклончиво отвечал дон Аргуэлло, — вы лучше договоритесь с нашими монахами-францисканцами…
Николай Петрович, человек умный, намек понял: с тех пор, как в 1770 году миссионер Жюниперо воздвиг крест на этих вот прекрасных берегах, монахи уповали на торговлю с русскими соседями, невзирая на все запреты королевской власти в Мадриде, — вот с ними, с этими меркантильными францисканцами, Резанов и договорился, чтобы у жителей Русской Америки впредь никогда не шатались зубы от скорбута…
Резанов был человеком обязательным, внешне приятным, умеющим говорить и слушать; не прошло и недели, как он легко вошел в семью коменданта Сан-Франциско, став в ней своим человеком, и допоздна не угасали свечи в испанской «президии», где звоны гитар перемежались звоном бокалов.
Но однажды… однажды он сильно вздрогнул!
Из внутренних покоев вышла дочь коменданта — совсем еще юная испанка, это и была Мария Кончита Аргуэлло, которой в ту пору исполнилось лишь шестнадцать лет. Резанову было сорок, он уже вдовец, у него двое детей. Это ли главное?
Красавице он был представлен в иных словах:
— Камергер двора русского императора, командор большого креста славного Мальтийского ордена, главный комиссар Российско-Американской компании и… наш друг!
Этого достаточно. На следующий день Кончита протянула ему цветы, которых он никогда не видел на своей далекой родине. Наверное, все-таки был прав старик Державин, говоривший Резанову, что горе от потери жены можно излечить в дальних странствиях, — и я, конечно, не знаю, она ли первая влюбилась в русского гостя или он влюбился в нее?.. Скоро вся Калифорния только и говорила о том, что дочь благородного коменданта «сошла с ума «от любви». Те же самые францисканцы, пылко желавшие торговать с русскими, ни в какую не соглашались на брак католички с русским схизматом, но Кончита думала только о любви, она верила только в любовь, говорила она только о любви:
— Он обещал везти меня в свою Россию, всю засыпанную белым пушистым снегом, и я, полюбившая его, уже полюбила и эту страну, о которой он так чудесно рассказывает мне…
Видя такую непреклонность в дочери, родители Кончиты уступили ей первыми, а потом — ради торговых выгод — сдались и францисканцы, еще долго ворчавшие о том, что этот брак не дозволит папа римский, но влюбленные настояли на церковной помолвке, и с того времени… Впрочем, об этом сам Резанов с юмором докладывал в Петербург: «Поставя себя коменданту на вид близкого родственника, управлял уже я портом Католического Величества так, как того требовали пользы мои, и Губернатор (Монтерея) крайне изумился… что и сам он, так сказать, в гостях у меня очутился». Да, Резанов стал в Калифорнии почти всесилен, и при нем Форт-Росс, выросший на берегах Русской Славянки, текущей в океан вровень с испанской рекой Сакраменто, эта славная цитадель русских поселян в Калифорнии, стал обителью русского духа… Россия, вольно или невольно, смыкала свои границы с испанскими рубежами в Америке.
Но вот затихли гитары, умолкли русские песни…
— Я спешу, — сказал Резанов Кончите, — мне надобно срочно быть в Петербурге, чтобы сделать личный доклад царю о наших владениях в Калифорнии, чтобы получить от него личное одобрение на брак с тобою… Скажи, ты согласна ждать?
— Да, — разомкнулись губы для прощального поцелуя.
Это и был их первый и последний поцелуй в жизни.
Никогда еще Резанов так не спешил… Две мысли (только две!) преследовали его в дороге, подгоняя в пути — быстрее, быстрее, быстрее.
— Ах, как тащатся эти лошади в непролазной грязи…
Была весна, дороги развезло, однажды он попал в полынью, мучился простудной горячкой, но гнал и гнал лошадей без устали — вперед, ибо Кончита ждет… Подъезжая к Красноярску, Николай Петрович не вытерпел и, покинув кибитку, пересел в верховое седло, подгоняя коня хлыстом. Где-то лошадь оступилась о камень, и Резанов вылетел из седла…
Почти без чувств, жестоко израненный о дорожные камни при падении, Резанов был привезен в Красноярск, где и скончался в яркий весенний день… Он умер в полном сознании, рассказывая, что в далекой Калифорнии его будет ждать юная Кончита!
Сорок лет ожидания закончились разом… Сэр Джордж Симпсон сказал о Резанове все, что знал, и тогда Кончита донья Мария Аргуэлло поднялась из-за стола.
— С этого момента я больше не жду его, — сказала она в тишине, — и с этого же момента считайте, что я мертва!
Она сразу удалилась в монастырь и умерла монахиней. Год ее смерти остался для меня неизвестен… А место вечного успокоения Резанова нашлось в том же Красноярске — ограде городского собора: поначалу оно было отмечено скромною чугунной плитой. Но слишком значителен был этот человек в истории государства, и потому в 1831 году великий скульптор Мартос спроектировал над могилой Резанова мавзолей из гранита, увенчанный коринфскою вазой. Все жители города хорошо знали, кто погребен под этим мавзолеем, родители приводили сюда своих детей, говоря им:
— Здесь лежит дядя Резанов, и когда ты вырастешь, ты прочитаешь о нем в интересных книжках…
Но вот настали «времена всеобщей свободы и расцвета пролетарской культуры»: собор для начала разгромили, а внутри собора устроили комсомольский клуб. Потом взялись за кладбище, уничтожая могилы предков, и скоро на месте мавзолея и надгробия возник пустырь. Конечно, так долго продолжаться не могло, и в соборе разместили цех механического завода, а кладбище превратили в городскую свалку.
Ладно, думаю я, если вы дураки и Резанова не знаете, то, может быть, вам знакомо хотя бы имя гениального Мартоса, автора этого мавзолея? Нет, местные власти оказались умнее всех на свете — и даже Мартоса не пощадили. «Весь мир насилья мы разрушим до основания, а затем…» А что затем?
Затем, как я слышал, собираются вообще снести собор с лица земли, оставив ровное поле, и на месте кладбища желают соорудить торжественное здание концертного зала.
Чувствуете, читатель, как растет наша культура?
— Сначала собор и кладбище, потом клуб с площадкой для танцев, затем цех завода и свалки, а теперь мы пойдем слушать музыку.
Только нам-то от всего этого не до музыки…
Жизнь генерала-рыцаря
Это из поэмы о Кульневе знаменитого финско-шведского поэта Иоганна Рунеберга…
Яков Петрович Кульнев — давняя любовь моя. Сколько волнений, сколько восторгов пережил я, узнавая о нем…
Так писал Жуковский; Денис Давыдов писал гораздо проще:
Человеку нормального роста эфес сабли Кульнева доходил по плеча — Яков Петрович был великаном, души добрейшей и благородной. А вид имел зверский: нос у него громадный, от вина красный, весь в кущах бакенбард, зачесанных вперед от висков, а глаза — как угли.
Кульнев, презирая смерть, всегда шел в авангарде.
— Герой, служащий отечеству, — говорил он друзьям, — никогда не умирает, оживая духом бессмертным в потомстве…
И земля тряслась, когда он взмахом сабли срывал в атаку лавину гродненских гусар.
Еще юным поручиком Кульнев отличился при Бендерах, за что его свысока потрепал по плечу сиятельный Потемкин. А в кавалерийской лаве под Брест-Литовском Кульнев решил участь сражения — и его заметил Суворов. Под Прагой он первым ворвался на коне в город — ему был присвоен чин майора.
Майор был беден. Он шил себе гусарский доломан из солдатского сукна. Все деньги, какие были, отсылал домой. Кормился же из котла солдатского. Павел I, вступив на престол, издал приказ о количестве блюд по званиям: майор должен был иметь за столом непременно три кушанья… Император спросил Кульнева:
— Доложи — каковы три кушанья ты отведал сей день?
— Одну лишь курицу, ваше величество.
— Как ты смел?
— Виноват. Но сначала я положил ее плашмя. Потом смело водрузил ребром. И наконец безжалостно обкусал ее сбоку…
Брату своему Кульнев писал на Псковщину:
Громадная шапка густых волос рано поседела. В обществе он был хмур, сосредоточен и, кажется, несчастлив. Кульнев флиртовал немало, как и положено гусару, но безответно любил он только одну женщину. К сожалению, она принадлежала к титулованной знати, и он — гордец! — молчал о чувствах своих, боясь получить отказ…
Но вот запели трубы о войне — грянули походы по Европе против Наполеона.
В боевой жизни Кульнев преображался. Становился весел, шутлив, смеялся летящим ядрам; он слагал стихи друзьям. На гусарских бивуаках, в треске костров, немало поколочено бокалов, рыдали гитары и пелось, пелось, пелось… всю ночь!
Наступление — Кульнев идет в авангарде! Случись ретирада — и Кульнев в арьергарде сдерживает натиск врага. Всегда при сабле, а по ночам не спит, сидя на барабане.
— Не сплю для того, — говорил, — чтобы солдаты могли как следует выспаться…
Слава подлетала к нему не спеша. Не было сражения, в котором бы не Прогремело имя Кульнева. Народ, самый точный ценитель отваги, отметил эту славу — и владимирские офени уже разносили по Руси первые лубки с изображением Кульнева. В крестьянских избах, на постоялых дворах и харчевнях «храбрым Кульневым» стали украшать стены. И мужчины, попивая чаек, уже толковали о нем, как о герое всенародном:
— Вон наш батюшка Кульнев… вишь, как наяривает!
А сам Кульнев по окончании войны сказал:
— Люблю Россию! Хороша она, матушка, еще и тем, что у нас в каком-нибудь углу да обязательно дерутся…
Точно — в самом углу России тут же возникла русско-шведская война, и Кульнев вскочил в седло. Донцы с гусарами его шли за ним, сутками хлеба не куснув, ибо Кульнев гнал конницу вперед, только вперед (обозы не поспевали!).
Не знаю, как сейчас, но раньше не было в Финляндии школьника, который не знал бы о Кульневе… Читали наизусть:
Поначалу своим появлением он навел страх на финнов. В метельных потемках застывал Якобштадт, население которого решило балом развеять печаль военной зимы. Играли скрипки и вздыхали жалобно валторны шведского оркестра. Двери настежь… в блеск чопорного бала прямо с мороза ввалился он, заснеженный медведь. Иней и сосульки покрывали лицо, заросшее волосами. Зорким глазом могучий партизан окинул женщин. И точно определил он первую красавицу в городе. Что-то грозно потребовал у нее на своем языке, показывая почему-то на ноги девушки.
Вид Кульнева был столь ужасен, что…
— Уступи ему, Эльза, во всем, — заговорили горожане. — Ведь ты не хочешь, чтобы он спалил наш уютный Якобштадт!
Башмачок упал с ноги рыдающей красавицы. Партизану больше ничего не нужно. В туфлю хлынуло шампанское. Кульнев осушил ее единым глотком. Поцеловал туфлю в каблук. После чего с облегчением запели скрипки и радостно вздохнули валторны. Бал продолжался, и Кульнев был самым приятным кавалером…
Опять он шел в авангарде, вызывая удивление в противнике своей удалью. Скоро о нем знали все как о генерале-рыцаре. Кульнев был страшен в битве, когда враг не сдавался. И он был необыкновенно благороден, если враг запросил пощады. Имя Кульнева в Финляндии становилось знаменем спасения.
— Кульнев идет! — а это значило: идет великодушный противник, который станет другом; одно имя его вселяло успокоение.
Кульнев приходил в бешеную ярость, если кто-нибудь допускал насилие над пленными. И он «рубил в куски» тех, кто наносил обиду мирному жителю. Покоренная Финляндия полюбила его; когда он с кавалерией входил в старинный Або, все жители вышли на улицы, устроив ему пышную встречу, как триумфатору…
Бывало не раз, что казаки с пиками наперевес окружали королевских гусар, готовые проткнуть их насквозь, и тогда над сугробами неслись призывы шведских офицеров:
— Koulnef, Koulnef sauvez-nous la vie!
И, словно вихрь, из бурана вылетал на коне генерал-рыцарь; разбросав перед собой пики казачьи, Кульнев спасал от гибели побежденных, которые кидались ему на шею.
— Отныне вы гости мои, — говорил он пленным. — Живу по дон-кишотски я, как рыцарь Печального Образа, но… прошу всех к столу моей стряпни отпробовать.
Из Стокгольма в шведскую армию, действующую против России, пришел удивительный приказ, в котором король запрещал стрелять в генерала Кульнева!
Однако война со Швецией затянулась, и уже нарастала угроза новой войны с Наполеоном. Пора было кончать битву на фланге, чтобы освободить армию для баталий решающих.
Перед русскими воинами в 1809 году лежало замерзшее Балтийское море — все во вздыбленных торосах, в пуржистых бурях…
Шестого марта Кульнев издал свой исторический приказ:
Русская армия двинулась через море, и кавалерия Кульнева вдруг загарцевала под стенами Стокгольма. Тогда-то и был заключен Фридрихсгамский мир, по которому шведы уступили русским всю Финляндию. Война закончилась грандиозным банкетом, который побежденные шведы устроили своим победителям — русским.
Слава Кульнева в этой войне упрочилась, и он решил объясниться в любви с дамою своего сердца. Женщина охотно соглашалась вручить ему свою руку и сердце, но…
— Прошу вас, — сказала она, — оставить воинскую службу. Я немало наслышана о безумной храбрости вашей, и согласитесь, что мне совсем нежелательно остаться вдовою.
— Сударыня, — отвечал ей Кульнев, — долг пред службою отечеству я ценю выше долга супружеского…
Так завершилась его любовь. За блистательный поход кавалерии через Балтику Кульнева наградили пятью тысячами рублей. Яков Петрович половину отослал матери, остальные истратил на друзей и своих подчиненных. Осталась генералу та же самая курица, которую он клал на тарелке плашмя, лежмя и всяко разно.
А на финских хуторах и поныне можно встретить старинные гравюры. Кульнев изображен в окружении финской семьи, нянчащим на своих руках младенца. Младенец же этот — Иоганн Рунеберг, краса и гордость финской культуры, который позже писал:
За отличие в битвах с турками при Дунае Кульнев получил саблю, осыпанную алмазами. Его назначили шефом Гродненского гусарского полка. Первым же приказом он запретил гусарам ношение в ушах серег. И никто не взроптал.
— Для любимого дружка и сережку из ушка! — говорили вислоусые, старые, прокуренные гусары…
Близился год 1812-й — год нашей славы и доблести.
Наполеон через Смоленск устремился на Москву, а в сторону Петербурга двинулись войска маршала Удино, против которого стоял с армией князь П. X. Витгенштейн. В этом корпусе Витгенштейна, прикрывавшем столицу, состоял и Кульнев со своими гродненцами. Судьба обрекла его сражаться сейчас на тех зеленых полянах, средь которых прошло его детство.
— Ежели, — говорил он в эти дни, — паду от меча неприятельского, то паду славно, почитая себе за счастие каплей крови последней жертвовать защите отечества!
Витгенштейн в порядке отводил свой корпус к Дрисскому лагерю. Прикрывая отход его армии, в непрестанных схватках, гусары Кульнева привычно качались в седлах, звенели низко опущенные ташки с вензелями, бряцало оружие, и раздавалась песня:
Яков Петрович с тревогой оглядывал отчие места, затянутые дымом от сгоревшего пороха.
— Жано, — сказал он своему адъютанту Нарышкину, — ты бы знал, милый, какая тоска гложет сердце. Ведь это моя родина! Неподалеку отсюда есть постоялый двор в Клястицах, где проездом, сорок восемь лет назад, нечаянно родила меня матушка…
Ударом небывалой ярости Кульнев обрушил своих гусар на противника. Расколошматил французов в пух и прах. Они стояли перед ним дрожащие. Среди пленных, весь в блеске мундира, застыл и любимец Наполеона — генерал Сен-Жени.
И шел дождь…
Кульнев сорвал с пояса Сен-Жени шпагу.
— А вам — в Москву, — сказал в злости…
Сен-Жени был
— Женераль! Судя по всему, что я узнал, маршал Удино совершает обходное движение по тракту из Полоцка на Собежу.
— В седло, гусары! — отвечал Кульнев…
Ельник да березник, изредка сосны вдоль почтового тракта. Глухие ставки озер, редко-редко где прочернеет пахота. В этих краях Кульнев перехватил корпус Удино. Битва разгорелась возле селения Клястицы, где он родился. И это была
Яков Петрович ждал, что его «сикурсируют» подмогой с тыла. Но, в горячке погони за Удино, он далеко оторвался от корпуса Витгенштейна…
Жарко было. Дожди стучали по земле бурными, короткими ливнями, не освежая.
— Вперед, гусары! — призывал Кульнев.
Навзничь он опрокинул бригаду французского генерала Кабрино. А за этой бригадой вдруг выросли пред ним, как стенка,
— Время жить кончилось, — сказал Кульнев. — Ныне пристало время умирать. Найдется ли у нас в обозе хоть одна бутылка шампанского? Разопьем ее поскорее и поспешим в битву, гусары!
Взвизгнул обнаженный клинок, и в тумане утреннем померкла сизая олонецкая сталь. Кульнев — впереди! впереди! впереди! — водил гусар в атаку. Из одной выведет — ведет во вторую.
Над зелеными полями разносился призыв:
— Руби их в песи, круши в хузары!
Удино навалился на гусар всей мощью своего корпуса, и Кульнев отвел свой отряд за Дриссу. Было так жарко, что он сбросил с плеч гусарский ментик. Земля парила, громыхал гром…
Средь печальных холмов отчизны мокли брошенные пушки.
Кульнев слез с коня и, презрев смерть, повел его в поводу.
— Поспешим! — торопил его Нарышкин.
— Нет, — отвечал Кульнев адъютанту, — так уж повелось: в авангарде я первый, а в ретираде — последний…
Он подошел к пушке, открыл зарядную фуру:
— Заряжай!
Генерал-рыцарь Яков Петрович Кульнев сражался до конца.
Из брошенной мортиры, прикрывая отвод своих товарищей, он стал обкладывать ядрами колонну противника. Здесь его настигло французское ядро, которое оторвало ему две ноги сразу.
Обезноженный Кульнев не терял сознания.
Одним движением руки он сорвал с себя все ордена:
— Возьми их, Жано! Пусть французы не ведают, что им удалось убить самого Кульнева…
Нарышкин, плача, забрал у него реликвии былой славы. Последним усилием Кульнев завернулся в шинель солдата. Он желал умереть как рядовой великой армии. Но весть о гибели Кульнева все же дошла до Наполеона, и в письме к своей молодой жене император поделился своей радостью…
Это случилось возле деревеньки Сивошино; позже там выросли молодые елочки, которые бросали тень благодатную на придорожный камень, а на камне том было начертано:
Кульнев был
Знаменитая певица Лизынька Сандунова (тогда еще во всем блеске женской красоты и таланта) выступала в тот день на оперной сцене. Слезы душили ее, она не могла вести арию — и вдруг властно остановила оркестр. В белом хитоне античной богини, раскинув руки, Сандунова запела о боли сердечной:
И весь зал, как один человек, разом поднялся в рыданиях.
В 1831 году прах Кульнева из придорожной могилы перенесли в его бедное именьице Ильзенберг (что в Режицком уезде Витебской губернии). Над гробницей Кульнева, в особом треножнике, положили роковое французское ядро. Позже над могилой была возведена церквушка. Полк гродненских гусар стал называться полком Клястицким гусарским. А в 1912 году, когда отмечался столетний юбилей Отечественной войны, железнодорожная станция Межвиды, лежавшая неподалеку, была переименована в
Своего потомства Кульнев не оставил. Из числа его побочных потомков отличились два правнучатых племянника. Николай Ильич Кульнев, будучи мичманом, геройски сражался в Цусиму на флагманском броненосце «Князь Суворов». А старший лейтенант флота Илья Кульнев стал одним из первых асов морской авиации. Он погиб над водами Балтики — в неравном бою с германскими «альбатросами».
Ныне могила Я. П. Кульнева находится на территории Латвийской ССР. Сейчас это место называется Берзгале — его навещают туристы, едущие по дороге от Великих Лук. Могила генерала-рыцаря находится под охраною государства, как памятник нашей славной истории.
В Военной галерее героев 1812 года, что расположена в Зимнем дворце, имеется портрет Кульнева, писанный Д. Доу, но мне, честно говоря, больше нравится рисунок с Кульнева, исполненный — резко и жестко — французом Луи де Сент-Обеном.
Это опять из Дениса Давыдова, которому эфес кульневской сабли доходил до кончика носа.
Коринна в России
Мне вспоминается, что поэт Байрон, послушав салонные разговоры Жермены де Сталь, упрекал ее за то, что она мало слов публикует, зато много речей произносит:
— Коринна пишет in octavo, а говорит in folio…
Байрон отчасти был прав: еще в Веймаре, где писательница гостила у Гете и Шиллера, она так замучила их своими рассуждениями, что после ее отъезда они с трудом опомнились:
— Конечно, никто из мужчин не сравнится с нею в красноречии. Но она обрушила такие каскады ораторского искусства, что теперь нам предстоит лечиться долгим молчанием.
Не в меру говорливая, она была и не в меру влюбчивой.
Чересчур женщина, баронесса де Сталь почти с трагическим надрывом переживала приближение сумерек жизни:
— Когда я смотрю на свои роскошные плечи и озираю величие этой пышной груди, вызывающие столько нескромных желаний у мужчин, я содрогаюсь от ужаса, что все мои прелести скоро сделаются добычей могильных червей…
Кто восхищался ею, кто ненавидел, а кто высмеивал.
Писательница высказывалась очень смело:
— Чем неограниченнее власть диктатора, тем крупнее его недостатки, тем безобразнее его пороки! Сейчас во Франции может существовать только тот писатель, который станет восхвалять гений Наполеона и таланты его министров, но даже такой презренный осужден пройти через горнило цензуры, более схожей с инквизицией… Покоренные народы еще молчат. А зловещее молчание наций — это гневный крик будущих революций!
Подлинное величие женщина приобрела тем, что всю жизнь была гонима. Однажды она спросила Талейрана: так ли уж умен Бонапарт, как о нем говорят? Ответ был бесподобен:
— Он не настолько храбрый, как вы, мадам…
Наполеон отзывался о ней: «Это машина, двигающая мнениями салонов. Идеолог в юбке. Изготовительница чувств».
— Я уважаю мусульманскую веру за то, что она держит женщину взаперти, в гаремах, не выпуская ее даже на улицу. Это гораздо мудрее, нежели в христианстве, где женщине позволяют не только мыслить, но даже влиять на общество…
Тогда в Париже можно было подслушать такой диалог.
— Если бы я была королевой, — сказала одна из дам, — я бы заставила Жермену де Сталь говорить с утра до вечера.
— Но будь я королем Франции, — был ответ собеседника, — я бы обрек ее на вечное молчание… Она опасна!
Коринна все делала вопреки Наполеону: он покорял Италию, она писала о величии итальянской культуры, он громил пушками Пруссию, она воспевала идеалы германской поэзии. Наполеон утверждал: «Я требую, чтобы меня не только боялись, но чтобы меня и любили!» Наказав де Сталь изгнанием, он преследовал ее всюду, словно издеваясь над женщиной: «Она вызывает во мне жалость: теперь вся Европа — тюрьма для нее». Когда в 1808 году ее сын Огюст сумел проникнуть в кабинет императора, умоляя снять опалу с матери, Наполеон отвечал юноше:
— Ваша мать лишь боится меня, но почему не любит меня? Я не желаю ее возвращения, ибо жить в Париже имеют право только обожающие меня. А ваша мать слишком умна, хотя ум ее созрел в хаосе разрушения монархий и гибельных революций. Теперь там, где все молчат, ваша мать возвышает голос!
Роман «Коринна, или Италия» сделал имя мадам де Сталь слишком знаменитым, но книга вызвала в Наполеоне приступ ярости, ибо писательница осмелилась рассуждать о самостоятельности женщин в общественной жизни государства:
— Назначение бабья — плясать и рожать детей! — говорил император. — Не женское дело переставлять кастрюли на раскаленной плите Европы, тем более залезать на мою кухню, где давно кипят сразу несколько политических и военных бульонов. В моей империи счастлив только тот, кому удалось скрыться так, чтобы я даже не подозревал о его существовании…
Все дороги на родину были для нее перекрыты.
— Если мораль навязана женщине, то свобода женщины будет протестом против такой морали, — говорила она и, как никто, умела доводить свои страсти до безумной крайности, только в полном раскрепощении чувств считая себя свободной.
Недаром же одна из ее книг была названа «Размышление о роли страстей в личной и общественной жизни». Жермена смолоду была избалована вниманием мужчин, которых иногда силой ума принуждала любить ее, обожанием поклонников таланта, в обществе ее часто называли Коринной по имени главной героини нашумевшего романа. Успех романа о женщине, презревшей условности света, был потрясающим, в России нашлось немало читательниц, просивших называть их Кориннами, а княгиня Зинаида Волконская вошла в историю как «Коринна Севера».
Вечно гонимая императором, зимою 1808 года мадам де Сталь появилась в блистательной и легкомысленной Вене, где ее принимала знать, униженная победами Наполеона; принимала ее лишь потому, что она ненавидела Наполеона. Черные волосы писательницы прикрывал малиновый тюрбан, столь модный в том времени, на груди колыхалась миниатюра с портретом ее отца Неккера, плечи украшала турецкая шаль, а в руках трепетал веер, которым Жермена регулировала пафос своих речей, управляя вниманием общества, как дирижер послушным оркестром.
Ей докучали в Вене великосветские сплетницы. Одна из венских аристократок, графиня Лулу Тюргейм, оставила мемуары, в которых жестоко порицала писательницу за излишнюю экзальтацию чувств. О выступлении ее на сцене театра Лулу писала: «Хуже всего было то, что выступала сама мадам де Сталь с ея расплывшейся фигурой, едва прикрытой кое-каким одеянием. В патетических местах она егозила по сцене на коленях, ее черные косы волочились на полу, лицо наливалось кровью. Зрелище было далеко не из эстетических…»
Сергей Уваров, близкий приятель де Сталь, писал о тамошней аристократии: «Они ведут замкнутый образ жизни, прозябая в своих огромных дворцах, куря и напиваясь в своей среде… они презирают литературу и образованность, необузданно увлекаясь лошадьми и продажными женщинами». Казалось, музыка заменяла аристократам все виды искусств, и потому мадам де Сталь не нашла в Вене «немецкого Парижа». Завернутый в трагический плащ русского Вертера, Уваров потому и стал ее наперсником, ибо владел пятью языками, стихи писал на французском, а прозу по-немецки… Он внушал женщине:
— Здесь мало кто способен оценить ваше гражданское мужество, а подлинных друзей вы сыщете только в России…
Это правда, тем более что не венские вельможи, а именно она, женщина и мать, двенадцать лет подряд испытывала гнев зарвавшегося корсиканца. Умные люди, напротив, очень высоко чтили писательницу, и философ Август Шлегель, толкователь Виргилия, Гомера и Данте, сам не последний поэт Германии, уже не раз убеждал Коринну:
— Не мечите бисер перед венскими свиньями, выше несите знамя своего разума. Я был воспитателем ваших детей, так не заставляйте меня воспитывать вас. Вы бежали от гнева кесаря в Вену, но куда побежите, если кесарь окажется в Вене?
— О, свет велик, и все в нем любят Коринну.
— Согласен, что любят, но приютить вас отныне может только страна, где еще не погас свет благоразумия…
Жермена покинула вульгарную, злоречивую Вену и поселилась в швейцарском кантоне Во, где у нее было отцовское поместье Коппе. Властвовать умами легче всего из глуши провинции, и Коппе был для нее убежищем, как и Ферней для Вольтера. Но времена изменились. Местный префект слишком бдительно надзирал за нею, ибо швейцарцы боялись наполеоновского гнева, способного обернуться для них оккупацией и поборами реквизиций. Всех гостей, побывавших в Коппе, Наполеон велел арестовывать на границе; наконец, мадам де Сталь тоже не чувствовала себя в безопасности… Шлегелю она призналась:
— Меня могут просто похитить из Коппе, благо Франция рядом, и я окажусь в парижской тюрьме Бисетра…
Настал 1812 год — год великих решений.
— Я изучала карты Европы, чтобы скрыться, с таким же старанием, с каким изучал их Наполеон, чтобы завоевать ее. Он остановил свой выбор на России — я…
Обманув своих аргусов, она тайно покинула тихое имение. Помимо неразлучного Шлегеля, ее сопровождали дети и молодой пьемонтец Альбер де ла Рокка, которого она выходила от ран и теперь относилась к нему с материнским попечением. Ни дочь Альбертина (рожденная от Бенжамена Констана), ни ее сын (рожденный от графа Нарбонна) не догадывались, что молодой пьемонтец доводится им отчимом, тайно обрученный с их матерью.
Август Шлегель пугливо озирал патрули на дорогах:
— Бойтесь Вены, как и Парижа: австрийские Габсбурги давно покорились воле императора Франции…
Наполеон уже надвигался на Россию, как грозовая туча, и в русском посольстве Вены паковали вещи и документы, чтобы выезжать в Петербург… Посол предупредил Коринну:
— Не играйте с огнем! Меттерних вопреки народу вошел в военный альянс с Наполеоном и теперь способен оказать ему личную услугу, посадив вас в свои венские казематы.
— Паспорт… русский паспорт! — взмолилась женщина.
— Нахлестывайте лошадей. А курьер с паспортом нагонит вас в дороге. Только старайтесь ехать через Галицию…
В дорожных трактирах австрийской Галиции она читала афиши о денежной награде за ее поимку. Преследуемая шпионами, мадам де Сталь говорила Шлегелю:
— Я совсем не хочу, чтобы русские встретили меня как явление Парижской Богоматери, но пусть они заметят во мне хотя бы просто несчастную женщину, достойную их внимания…
Наконец 14 июля она въехала в русские пределы, и на границе России философ Шлегель воздал хвалу вышним силам:
— Великий день! Мы спасены…
Коринна согласилась, что день был великим:
— Именно четырнадцатого июля перед народом Франции пала Бастилия. Я благословляю этот великий день…
Еще в прошлом веке историк Трачевский писал, что французы, подолгу жившие в России, ничего в ней не видели, кроме блеска двора или сытости барских особняков. Мадам де Сталь первая обратилась лицом к русскому народу: «Она старается докопаться до его души, ищет разгадки великого сфинкса и в его истории, и в его современном быту, и путем сравнения с другими нациями…» Деревенские девчата, украшенные венками, вовлекали перезрелую француженку в свои веселые хороводы.
Наполеон уже форсировал Неман — война началась!
В Киеве ее очаровал молодой губернатор Милорадович; в ответ на все ее страхи он смеялся:
— Ну что вы, мадам! Россия даже Мамая побила, а тут какой-то корсиканец лезет в окно, словно ночной воришка…
Прямой путь к Петербургу был забит войсками и движением артиллерии, до Москвы тащились окружным путем. Жермена сказала Шлегелю, что первые впечатления от русских не позволяют ей соглашаться с мнением о них европейцев:
— Этот народ нельзя назвать забитым и темным, а страну их варварской! Русские полны огня и живости. В их стремительных танцах я заметила много неподдельной страсти…
Местные помещики и проезжие офицеры спешили повидать мадам де Сталь, хорошо знакомые с ее сочинениями. В пути она встретила сенатора Рунича, ведавшего русскими почтами.
— Где сейчас находится Наполеон? — спросила она.
— Везде и нигде, — отвечал находчивый Рунич.
— Вы правы! — отозвалась де Сталь комплиментом. — Первое положение Наполеон уже доказал прежним разбоем, второе положение предстоит доказывать русским, чтобы этот выродок человечества оказался «нигде»…
В Москве женщину чествовал губернатор Ростопчин, который счел своим долгом кормить ее обедами и успокаивать ей нервы. Переводчиком в их беседах был славный историк Карамзин, еще в молодости переводивший на русский язык ее новеллу «Мелина». Ростопчин потом делился с друзьями:
— Она была так запугана Наполеоном, что ей казалось, будто и войну с нами он начал только для того, чтобы схватить писательницу. Шлегель был умен и очарователен. При мадам состоял вроде пажа кавалер де ла Рокка, которого она для придания ему пущей важности именовала «Лефортом», но этот молодец в дороге нахлебался кислых щей у наших мужиков, и эти щи довели его до полного изнурения…
Следует признать, что не все москвичи приняли мадам де Сталь восторженно. Одна из барынь говорила о ней почти то же самое, что писал о ней и сам император Наполеон:
— Не понимаю, чем она способна вызвать наши восторги? Сочинения ее безобразны и безнравственны. Свет погибал и рушился именно потому, что люди чувствовали и старались думать так же, как эта беспардонная болтушка…
Москва показалась Коринне большой деревней, переполненной садами и благоухающей оранжереями. Она удивилась даже не богатству дворян, но более тому, что дворяне давали волю крепостным, желавшим сражаться с Наполеоном в рядах народного ополчения. «В этой войне, — писала она, — господа были лишь истолкователями чувств простого народа». Характер славян казался совсем иным, нежели она представляла себе ранее. Недоумение сменилось восторгом, когда она поняла:
— Этому народу всегда можно верить! А что я знала о русских раньше? Два-три придворных анекдота из быта Екатерины Великой да короткие знакомства с русскими барами в Париже, где они наделали долгов и сидели в полиции. А теперь эта страна спасет не только меня, но и всю Европу от Наполеона.
Пушкин рассказывал в отрывке из «Рославлева»: «Она приехала летом, когда большая часть московских жителей разъехалась по деревням. Русское гостеприимство засуетилось, не зная, как угостить славную иностранку. Разумеется, давали ей обеды. Мужчины и женщины съезжались поглазеть на нее. Они видели в ней пятидесятилетнюю толстую бабу, одетую не по летам. Тон ея не нравился, речи показались слишком длинны, а рукава слишком коротки». Казалось, поэт был настроен по отношению к мадам де Сталь иронически. Но возможно, что Пушкин сознательно вложил в ее уста такие слова о русских:
— Народ, который сто лет тому назад отстоял свою бороду, в наше время сумеет отстоять и свою голову…
Да, в двенадцатом году Коринна была заодно с Россией, уже вступившей в безжалостную битву против жестокого узурпатора. Она приехала в Петербург, встревоженный опасностью нашествия, и на берегах Невы ей понравилось больше, нежели в патриархальной Москве. 5 августа, принятая императором Александром I, она выслушала от него откровенное признание:
— Я никогда не доверял Наполеону, а Россия не строила свою политику на союзах с ним, но все-таки я был им обманут… даже не как государь, а как человек, поверивший коварному соседу, что он не станет плевать в мой колодец.
Они беседовали об уроках маккиавелизма, которые столь хорошо освоил Наполеон, постоянно державший свое окружение в обстановке зависти, соперничества в поисках милостей и наград. Де Сталь сделала вывод: «Александр никогда не думал присоединяться к Наполеону ради порабощения Европы…» Это справедливо, ибо русская политика, иногда даже слишком податливая перед Наполеоном, стремилась лишь к единой цели — избежать войны с Францией, сохранить мир в Европе…
В русской столице мадам де Сталь пробыла недолго, но всюду ее встречали очень приветливо, а поэт Батюшков выразился о писательнице чересчур энергично:
— Дурна, как черт, зато умна, как ангел…
Русские и сами были мастерами поговорить; они говорили о чем угодно, но старались молчать о своих военных неудачах. Газеты тоже помалкивали об этом, а Павел Свиньин, известный писатель и дипломат, только что вернувшийся из Америки, раскрыл перед Коринной секрет такого молчания:
— Мы, русские, привыкли сегодня скрывать то, что завтра станет известно всему свету. В Петербурге из любой ерунды делают тайну, хотя ничто не становится секретом. Могу сообщить вам втайне и тоже под большим секретом, что Смоленск уже взят Наполеоном, а Москва в большой опасности.
Мадам де Сталь ужаснулась успехом Наполеона:
— И когда падет Москва, война закончится?
— Напротив, — отвечал Свиньин, — с падением Москвы война лишь начнется, а закончится она падением Парижа. Русский народ не станет лежать на печи, а время народного отчаяния послужило сигналом к пробуждению нации.
Изучая русское общество, мадам де Сталь сравнивала его с европейским и в каждом русском человеке находила то бойкость француза, то деловитость немца, то пылкость итальянца, а звучание русского языка, столь непохожего на все другие, просто ошеломляло ее: «В нем есть что-то металлическое, — записывала она для памяти, — русские произносят буквы совсем не так, как в западных наречьях; мне кажется, они в разговоре все время сильно ударяют в медные тарелки боевого оркестра…»
Беседуя со Шлегелем, она сказала ему:
— Но вряд ли ум служит для русских наслаждением.
— Тогда что же для них ум?
— Скорее они пользуются им как опасным оружием. Завтра будут проводы в армию престарелого генерала Кутузова, а этот человек заострил свой ум до нестерпимого блеска, словно шпагу в канун дуэли. Трудно ему будет управлять этой стихией.
— Под стихией вы подразумеваете… Наполеона?
— Нет, мой друг, народная война — вот стихия!
«Есть что-то истинно очаровательное в русских крестьянах, — торопливо записывала мадам де Сталь, — в этой многочисленной части народа, которая знает только землю под собой да небеса над ними. Мягкость этих людей, их гостеприимство, их природное изящество необыкновенны. Русские не знают опасностей. Для них нет ничего невозможного…»
Она участвовала в проводах Кутузова, растроганная величием этого момента: «Я не могла дать себе отчета, кого я обнимала: победителя или мученика, но, во всяком случае, я видела в нем личность, понимающую все величие возложенного на него дела…» Сергей Глинка запомнил, как мадам де Сталь вдруг низко склонилась перед Кутузовым, возвестив ему:
— Приветствую почтенную главу, от которой теперь зависит вся судьба не только России, но даже Европы.
На это полководец без запинки отвечал ей:
— Мадам! Вы одарили меня венцом бессмертия…
На путях Наполеона к Москве уже разгоралось пламя священной войны, войны отечественной: русские мужики брались за топоры, а русские бабы деловито разбирали вилы. Еще не грянуло Бородино, еще не корчилась Москва в пламени пожаров, но мадам де Сталь страшилась побед Наполеона… Случись момент его окончательного торжества, и тогда ей вообще не останется места под солнцем Европы!
Отныне она уповала только на Россию. «Невозможно было достаточно надивиться той силе сопротивления и решимости на пожертвования, какие выказывал русский народ», — писала Коринна о русских воинах и партизанах.
— Русские ни на кого не похожи! — восклицала она перед Шлегелем. — Я ехала сюда, когда Наполеон перешагнул через Неман, словно через канаву, а в деревнях еще водили беспечальные хороводы и всюду слышались песни русских крестьян. Наверное, это в духе российского народа: не замечать опасности, экономя свою душевную энергию для рокового часа… Жаль, что меня скоро здесь не будет!
Она хотела перебраться в Стокгольм, куда ее настойчиво зазывал старый друг Бернадот, бывший французский маршал, будущий король Швеции, и где была родина первого мужа, фамилию которого она носила.
Швейцарка по отцу, француженка по рождению, шведка по мужу, Жермена де Сталь, урожденная Неккер, оставалась в душе пылкою патриоткой революционной Франции. Русские не всегда учитывали этот ее патриотизм, отчего и случались забавные казусы. Так, однажды в богатом доме Нарышкиных устроили пир в ее честь, и хозяин дома поднял бокал с вином:
— Чтобы сделать приятное нашей дорогой гостье, я советую выпить за победу над французской армией.
Коринна разрыдалась, и тогда хозяин поправился:
— Мы выпьем за поражение тирана, который в безумном ослеплении покорил Европу, а сейчас поспешает в Москву, где ему уготована законная гибель.
На следующий день — новое огорчение, опять слезы. Сын вернулся из театра, сказав, что публика освистала «Федру».
— Боже праведный! Пусть они освистывают этого чесночного корсиканца, но зачем же освистывать великого Расина?..
20 августа «Санкт-Петербургские Ведомости» оповестили общество о скором отъезде баронессы де Сталь, а 7 сентября она уже покинула русскую столицу.
В дороге — через перелески Финляндии — ее настиг грозный пушечный гул: это были отзвуки славного Бородина…
Бернадот, конечно, был рад видеть свою старую подругу. Он был славный рубаха-парень, женатый на бывшей трактирщице, грудь его со времен революции украшала бесподобная татуировка: СМЕРТЬ КОРОЛЯМ. Но теперь, готовя себя в короли, а жену в королевы, Бернадот иначе толковал свой патриотизм, выступая с войсками Швеции на стороне России — против Наполеона.
Из Стокгольма Коринна поддерживала дружескую переписку с женою фельдмаршала Кутузова, которому она предрекла вечную славу. Но в 1813 году, избавив родину от оккупантов, Михаила Илларионович скончался в немецком Бауцене, а вскоре Жермена де Сталь пережила страшное материнское горе: ее сын Альберт был убит на дуэли… Изгнанница отплыла в Англию, где и дождалась краха империи Наполеона.
Только теперь ей можно было вернуться в Париж.
Но это был уже не тот Париж, в котором она привыкла владеть умами и настроениями сограждан. Сразу выяснилось, что с Бурбонами, свергнутыми революцией, ей, писательнице, никак не ужиться, как не могла она раньше ужиться с Наполеоном, порожденным тою же революцией, что низвергла Бурбонов!
Было над чем призадуматься старой романистке:
— Не пришло ли мне время писать мемуары?..
А заодно делать и прогнозы на будущее. Коринна политически прозорливо предсказала гибель монархии во Франции, будущее объединение итальянских и немецких княжеств в монолитные и прочные государства.
— Я предвижу великое будущее русского народа и громадную роль молодой Америки, — вещала она…
Жермена де Сталь умерла летом 1817 года, до конца своих дней мучимая желанием любить и мыслить, а способность к мышлению приносила ей такое же наслаждение, как и любовь.
Был уже 1825 год, когда Пушкин дал отповедь критикам, которые осмелились опорочить память этой удивительной женщины. Тогда же поэт словно предостерег своего друга князя П. А. Вяземского внушительными словами:
— Мадам де Сталь наша — не тронь ее!..
Вяземский и не думал задевать мадам де Сталь, сложив в честь ее такие вдохновенные строки:
Мадам де Сталь навсегда осталась именно «
Воин, метеору подобный
Зимой 1792 года подполковник Иван Лазарев пробирался с адъютантом из Киева на Кавказ.
Где-то за Конотопом возок его закружило, завихрило в пропащей степной метели. Кони, встав против ветра, вздрагивали острыми ушами, и ямщик опустил вожжи:
— Пути не стало… Кружат, ваше сясество.
Заржал коренник. Вокруг одинокой кошевки замелькали огни волчьих несытых глаз. Лазарев из-под сиденья достал футляр с пистолями. Ругаясь, совал в них круглые промерзлые пули.
— Бей тоже! — кричал адъютанту.
Кони рванули — прямо в буран. А рядом мчались волчьи глаза, рык звериный ужасал душу. В овраге лошади встали, тяжело дыша. Ни следа дороги — безлюдье. Путники закутались в овчины, прижались друг к другу. Если смерть, то сладкая — во сне. И в этот сон вошел вдруг далекий отзвук благовеста церковного. Лазарев отряхнул с себя снег, скинул башлык:
— Иль чудится! Эй, ямщик, не околел еще? Проснись…
На гул колоколов кони рвали сугробы грудью. Скоро из вихрей метели показались плетень и крайняя хата. Священник селения был разбужен грохотом — в сенях Лазарев опрокинул ведра, ввалился в убогую хату пастыря, весь в запуржанном меху.
— Ну, отец, Бог миловал… Ром у нас есть, а чаю дашь ли нам?
Всю ночь гремел над степью неустанный набат, суля путникам надежду на спасение. Под утро разом стихла метель, замолк и колокол, а в хату вошел отрок-бурсак. С порога чинно раскланялся.
— Се чадо мое, — сказал священник. — Ныне риторику с гомилетикой в бурсе познает. Не журись, Петро, скажи стих гостям!
Лазарев обнял мальчика, целуя его в холодные с мороза щеки:
— Ты благовестил ночью на колокольне? Так ведай, что спас жизнь мою для дел нужных. И верь — я тебя не забуду…
Он записал имя бурсацкое — Петр Степанов, сын пастыря Котляревского из села Ольховатки, порожден в 1782 году, — после чего Лазарев отъехал благополучно, и о нем забыли. Но Лазарев не забыл мальчика… Совсем неожиданно в Ольховатку явился пожилой курьер с грозным пакетом от начальства:
— Петр Котляревский… произрастает ли здесь такой? Велено его на Капказ везти. Чего плачешь, батюшка? И полета лет не минует, как вернется сынок уже хенералом с пенсией… Поехали!
Мальчика привезли в Моздок, и Лазарев подвел его к шкафу с книгами. Бурсацкую ученость заменили теперь деяния полководцев прошлого. Котляревский был зачислен в пехоту рядовым солдатом, и отрок послушно вскинул на плечо тяжеленное ружье. Четырнадцати лет от роду, бредя Ганнибалом, он уже понюхал пороху в Персидском походе.
19 апреля 1803 года вдова грузинского царя Мария вызвала Лазарева к себе. Генерал явился во дворец с тифлисским комендантом — князем Саакадзе. Царица сидела на тахте, по бокам от нее стояли царевичи. Лазарев приблизился к женщине, и она, выхватив кинжал, пронзила его насмерть. Саакадзе кинулся к царице.
Убиваемый кинжалами царевичей, комендант Тифлиса кричал исступленно:
— Царица! Кто затемнил разум тебе? Не губи дружбы с Россией! Или снова желаешь Грузии нашей быть в крови и во прахе?..
Так Котляревский лишился своего покровителя. Одинокий солдат еще не знал, что его ждет громкая судьба, а в историю военной славы России он войдет как
В 1795 году пришел из Персии с войском зловредный евнух Баба-хан; воины его победили воинов Грузии, Баба-хан вторгся в Тифлис, сел на высокой горе Сололаке, и с вершины ее глядел зверь, как пламень лился по улицам, как в муках жесточайших пыток погибало население… Не было согласия в тысячелетней династии Багратидов, оттого и ужасали Грузию бедствия. Но когда однажды явились послы Персии в Тифлис, царь принял их, стоя под портретом русского императора Павла! и сказал царь персам слова вещие и зловещие:
— Отныне и во веки веков отсылайте послов своих в Петербург, ибо царство Грузинское кончилось, земля наша стала подвластна великой Руси, а грузины с русскими — отныне братья!
Кровь, пролитая Баба-ханом, была кровью последней: Тифлис вступил в эру благополучия и спокойствия. Но зато не было теперь передыха для солдат русских, реками проливали они кровь за народ грузинский, война с персами тянулась много-много лет, и в этих-то войнах и прославил себя Котляревский…
Впервые был ранен в чине штабс-капитанском при штурме Ганжи; тогда ему было двадцать лет, но слава еще не пришла к нему. Она коснулась чела его в ранге уже майорском. Многотысячная армия персов, во главе с Аббас-мирзою, ринулась в пределы Карабаха. Котляревский вел батальон егерей, когда Аббас-мирза насел на него всей армией. Герои заняли горушку кладбища, укрываясь за плитами мусульманских могил. Вспыхнула битва — непохожая на все: батальон против целой армии! К утру не стало половины солдат, сам Котляревский был ранен, и Аббас замкнул их в жестокой осаде.
— Подождем, — сказал принц, — пока они сами не сдохнут…
150 человек стояли против 40 000 персов. Легендарно! Ночью Котляревский отдал приказ:
— Ребята! Землю над могилами павших сровняйте, чтобы не надругался враг над товарищами нашими. Колеса пушечные обмотайте шинелями. Поход будет страшен и… поцелуемся!
Все перецеловались. Легенда продолжалась: бесшумные, как барсы, егеря из кольца осады устремились в сторону Шах-Булахского замка. Котляревский решил взять эту крепость, чтобы засесть в ней, иначе в голом поле их перебьют. Они уже подходили к замку, когда Аббас-мирза поднял свою армию по тревоге — в погоню.
— Пушки вперед! — призвал Котляревский к штурму.
Шарахнули ядрами по воротам замка, и они сорвались с петель. Выбили оттуда гарнизон и сами там сели. Закрылись. Двух лошадей егеря съели в осаде, потом рвали на дворе сухую траву…
Аббас-мирза прислал к Котляревскому парламентера:
— О львы, кормящиеся травой! Наш принц Аббас предлагает вам всем высокое положение и богатство на службе персидской. Сдайтесь, и обещание это да будет свято именем светлейшего шаха.
— Четыре дня, — отвечал Котляревский, — и дадим ответ…
Стихли выстрелы. А невдалеке, средь неприступных гор, стояла еще одна крепость — Мухрат. Вот если бы проскочить туда! Срок перемирия подходил к концу, Котляревский поднялся на башню.
— Мы согласны сдаться! — прокричал он. — Но завтра утром.
Всю ночь в лагере Аббас-мирзы шло ликование. Котляревский слово сдержал: утром персы вошли в крепость, но она была уже пуста — русские тихо ушли. Аббас-мирза настиг их в пяти верстах от Мухрата. На горных тропах началась жестокая битва. Персы скопом лезли на пушки, егеря пушек им не отдавали. Батальон шел к замку «на пробой»! И вдруг — ров, дальше не пройти. Тогда егеря стали ложиться в ров, заполняя его своими телами. «Идите!» — кричали они. И по живым телам прошел батальон и протащил даже пушки. Двое встали изо рва (остальных задавили). Затворясь в Мухрате, еще восемь суток держались они в осаде, пока из Тифлиса не подошла подмога. Знамена кавказских полков, овеянные славой, склонились до земли перед таким героизмом…
А потом Котляревский отличился при Мигри. Опять у него под командой батальон, а против него — целая армия. «Пройдем!» — решил Котляревский и штурмом взял неприступную крепость со стороны самой неприступной. Аббас-мирза в гневе велел изменить русло реки, чтобы отвести воду от русского гарнизона. «Надо разбить Аббаску!» И Котляревский дерзко вывел своих воинов из крепости в чистое поле. Батальон дал сражение армии. Не превосходством, а лишь искусством воинским совершенно разбил ее. Враги в ужасе толпами кидались в Араке, так запрудив его телами, что река вышла из берегов… Опять легенда!
— В чем секрет ваших побед? — спрашивали Котляревского.
— Обдумываю холодно, а действую горячо…
1812 год застал его в ранге генерал-майорском, и уже тогда его все знали как «генерала-метеора»!
Вдали от грома Бородина оказалась под угрозой полного разгрома вся наша кавказская армия. Принц Аббас-мирза грозил России из-за Аракса несметными полчищами. Наполеон советовал ему требовать от русских обратно всю Грузию, а войскам русским отойти прочь — аж за Терек! Командирами персидских полков были англичане… В эти дни Котляревского вызвал к себе главнокомандующий на Кавказе — старик генерал Ртищев:
— Москву-то, батенька, мы отдали французам. Дела худы. Придется и Грузию оставлять Аббаске. Знаю, что ребята твои залихватские: режь любого — кровь даже не капнет! Но сейчас вы хвосты подожмите. Иначе отколотят вас за милую душу…
Имеет ли воин право нарушать приказ главного командования?
Очевидно, да! Котляревский самовольно,
Персидские историки пишут:
Перед второй атакой Котляревский обратился к солдатам:
— Воину умирать не начальник, а само отечество повелевает. Врагов очень много, а… когда их было у нас мало? Помните: за нами — Тифлис, за нами — Москва, за нами — Россия!
Персидские историки пишут:
Армия персов рассеялась в бегстве, сразу перестав существовать. Победа Котляревского была полной! Но с берегов Аракса он обратил свои взоры на побережье Каспия: крепость Ленкорань — вот главная опора персидского могущества в Азербайджане. Ленкорань — ключ от всех шахских владений. Зима была морозная, а перед Котляревским лежало бездорожье безводных степей Муганских; «генерал-метеор» резко запахнул на себе плащ.
— Пошли! — сказал, и за ним качнулись штыки ветеранов…
26 декабря они увидели Ленкорань: в каменной кладке высилась грозная цитадель, поверху которой торчали зубцы стен, с высоты взирали на пришельцев жерла орудий. Сначала Котляревский послал парламентера, предлагая гарнизону сдаться без крови.
Садык-хан, комендант цитадели, отвечал в гордости:
— Несчастие принца Аббаса не послужит для нас примером. Великий аллах лучше всех знает, кому принадлежит Ленкорань…
Ну что ж, придется отнимать Ленкорань у самого аллаха! Котляревский провел ночь у костра. Он размышлял. И отдал приказ к штурму — наикратчайший:
— А теперь идти мне! — сказал он. — Пусть я погибну, но потомство возвеселится рвением к славе своих предшественников.
Риторика и гомилетика — он их не забыл и выражался витиевато. Солдаты увидели Котляревского впереди штурмующих…
Персидские историки пишут:
Из гарнизона Ленкорани в живых остался лишь один перс.
— Иди домой, — сказали ему победители. — Иди и расскажи всем, как мы, русские, города берем. Иди, иди! Мы тебя не тронем…
Нещадно коптя, догорали нефтяные факелы бурок. Роясь в завалах мертвецов, раны которых дымились на морозном воздухе, солдаты нашли и тело Котляревского. Нога его была раздроблена, в голове засели две пули, лицо перекосилось от удара саблей, правый глаз вытек, а из уха торчали разбитые черепные кости.
— Вот и сподобился, — закрестились над ним солдаты.
Котляревский приоткрыл уцелевший глаз:
— Я умер, но я все слышу и уже извещен о победе нашей…
Двумя ударами он выбил Персию из войны, и Персия поспешно заключила мир в Гюлистане, уступая России все Закавказье, и больше уже не зарилась на Дагестан и Грузию.
В Тифлисе к ложу Котляревского подсел старик Ртищев и сказал:
— Нарушил ты приказ мой, но… хорошо нарушил! За битву на Араксе — генерал-лейтенанта тебе. А за взятие Ленкорани жалую в кавалеры георгиевские… Попробуй выжить. Мужайся!
И никто не услышал от него ни единого стона.
— Воину жаловаться на боль не пристало, — говорил он…
Мирные звезды дрожали в украинском небе, будто крупной солью был посыпан каравай черного хлеба.
Старый священник из села Ольховатки был разбужен средь ночи скрипом колес и звоном оружия. Он открыл дверь хаты, и два гренадера ввели под руки седого, израненного генерала в орденах. Одним глазом он смотрел на священника, и этот глаз источал слезу радости:
— Вот и вернулся сын ваш — генералом с пенсионом. И не ждали вы его, батюшка, полета лет… Скорее я возвратился!
«Генерал-метеор» сел на скрипнувшую лавку, на которой играл когда-то в детстве. Оглядел родную печь. Мальчиком увезли его отсюда, и стал он солдатом. За тринадцать лет битв прошел путь до генерал-лейтенанта. Ни разу (ни разу!) не встретил Котляревский противника, равного ему по силам: всегда врагов было больше. И ни разу (ни разу!) он не знал поражений…
Котляревского вызвали в Петербург. Во дворце Зимнем почти затерялся «генерал-метеор» в блистательной свите. Отворились белые двери, все в золоте. Александр I приставил лорнетку к безбровому глазу. Точно определил, кто здесь Котляревский, и увел его в свой кабинет. А там, наедине, император сказал:
— Здесь нас никто не слышит, и ты можешь быть со мною вполне откровенен. Тебе всего тридцать пять лет. Скажи, кто помог тебе сделать карьеру, столь быструю? Назови покровителя своего.
— Ваше величество, — в растерянности отвечал Котляревский, — мои покровители — едино те солдаты, коими имел честь я командовать. Их мужеству я обязан своей карьерой!
Император слегка откачнулся от него в недоверии:
— Прямой ты воин, а честно ответить мне не пожелал. Покровителя своего утаил. Не пожелал открыть его предо мною…
Из кабинета царя Котляревский вышел как оплеванный. Его заподозрили, будто не кровью, а сильною рукой в «верхах» сделал он свою карьеру — скорую, как полет метеора. Боль этой обиды была столь невыносима, что Петр Степанович тут же подал в отставку… Полный инвалид, он думал, что скоро умрет, а потому заказал себе печать, на которой был изображен скелет при сабле и с орденами Котляревского средь голых ребер.
Он не умер, а прожил еще тридцать девять лет в отставке, угрюмо и молчаливо страдая. Это была не жизнь, а сплошная нечеловеческая пытка. О нем писали тогда в таких выражениях:
Тридцать девять лет человек жил только одним —
В 1826 году Николай I присвоил Котляревскому чин генерала от инфантерии и просил его взять на себя командование армией в войне с Турцией. «Уверен, — писал император, — что одного лишь Имени Вашего достаточно будет, чтобы одушевить войска…»
Котляревский от командования отказался:
— Увы, я уже не в силах… Мешок с костями!
Последний подвиг жизни Котляревского приходился как раз на 1812 год, когда внимание всей России было сосредоточено на героях Бородина, Малоярославца, Березины… Героизм русских воинов при Асландузе и Ленкорани остался почти незамеченным.
Петр Степанович по этому случаю говорил так:
— Кровь русская, пролитая на берегах Аракса и Каспия, не менее драгоценна, чем пролитая на берегах Москвы или Сены, а пули галлов и персов причиняют воинам одинаковые страдания. Подвиги во славу Отечества должны оцениваться по их достоинствам, а не по географической карте…
Последние годы он провел близ Феодосии, где на голом солончаке пустынного берега купил себе неуютный дом. Пусто было в его комнатах. Получая очень большую пенсию, Котляревский жил бедняком, ибо не забывал о таких же инвалидах, как и он сам, — о своих героях-солдатах, которые получали пенсию от него лично.
Гостям Котляревский показывал шкатулку, тряся ее в руках, а внутри что-то сухо и громко стучало.
— Здесь стучат сорок костей вашего «генерала-метеора»!
Петр Степанович умер в 1852 году, и в кошельке его не нашлось даже рубля на погребение. Котляревского закопали в саду возле дома, и этот сад, взращенный им на солончаке, в год его смерти уже давал тень… Еще при жизни его князь М. С. Воронцов, большой почитатель Котляревского, поставил ему памятник в Ганже — на том самом месте, где «генерал-метеор» в юности пролил свою первую кровь. Знаменитый маринист И. К. Айвазовский, уроженец Феодосии, был также поклонником Котляревского. Он собрал по подписке 3000 рублей, к которым добавил своих 8000 рублей, и на эти деньги решил увековечить память героя мавзолеем-часовней. Мавзолей этот, по плану Айвазовского, был скорее музеем города. Из усыпальницы Котляревского посетитель попадал в зал музея, вход в который стерегли два древних грифона, поднятых водолазами со дна моря. Мавзолей Котляревского был построен художником на высокой горе, с которой открываются морские просторы и видна вся Феодосия. Вокруг мавзолея-музея стараниями горожан был разбит тенистый парк…
Музей Айвазовский создал, но смерть помешала художнику исполнить замысел до конца: прах Котляревского так и остался лежать в саду, который он сам посадил.
Конная артиллерия — марш-марш!
Я скучаю по Артиллерийскому музею в Ленинграде…
В огромных и прохладных залах арсенала всегда торжественная тишина; можно погладить темную паутину на бронзе мортир и гаубиц; теперь пушки молчат, словно грезя о прошлом, когда из кратеров их жерл вытрескивались молнии и в батарейных громах, колышущих небеса, зарождались предерзостные виктории.
Пламя залпов — оранжевое. Пороховой дым — черный.
Это и есть традиционные цвета российской гвардии.
Существовали два понятия — конная артиллерия и полевая; в обоих случаях орудия тянули лошади, но путать полевую артиллерию с конной никак нельзя. Полевая двигалась вровень с пехотой, а конная неслась на бешеном аллюре кавалерии; полевая нещадно пылила вдоль дорог, а конная летела сломя голову через овраги и буераки, где, кажется, и сам черт ногу сломит!
Мне становилось даже не по себе, когда я рассматривал картины наших баталистов, изображавшие «выезд» гвардейской конной артиллерии. Это какой-то непостижимый ураган орущих всадников и вздыбленных на ухабах лафетов, ощеренных в ржании зубов лошадей и сверкание медных касок — все это в ярости боевого азарта валит напролом, а те, кого выбило из седла, тут же растоптаны и смяты настилом колес, дышел, копыт и осей зарядных ящиков. Что бы ни случилось, все равно не задерживаться —
— Конная артиллерия — марш-марш!
Истории этой артиллерии в России посвящены четыре монографии; одна из них, вышедшая в 1894 году, открывается проникновенными словами: «Доблесть родителей — наследство детей. Дороже этого наследства нет на земле иных сокровищ… Каждый шаг, каждое деяние защитников Отечества запечатлевайте в памяти и сердцах детей ваших от самой их колыбели».
А ведь мы, читатель, совсем забыли о Костенецком!
Помянуть же Василия Григорьевича просто необходимо.
Костенецкий вышел из сытной глуши конотопских хуторов, где на бахчах лопались перезрелые арбузы, а за плетнями хрюкали жирные поросята, где уездные барышни называли яйца «куриными фруктами», а язык мелкопоместных Иван Иванычей и Иван Никифоровичей напоминал язык гоголевских героев; так, запуская пальцы в табакерку соседа, старосветский помещик выспренно произносил:
— Дозвольте оконечностями моих перстов вкрасться в вашу табачную западню, дабы почерпнуть этого благовонного зелья ради возбуждения моего природного юмора…
Выросший в патриархальной простоте, Костенецкий перенял от родителей бесхитростную прямоту характера и отвращение к порокам настолько прочное, что до смерти не соблазнился курением и не осквернил себя ни единой рюмкой вина. Еще мальчиком он уже задевал макушкою потолки в родном доме. Любил Васенька взять быка за рога и валить его наземь, играючись.
— Оставь скотину в покое! — кричала из окошка маменька. — Эвон, ступай лучше на мельницу: поиграй с жерновами…
Отец велел мальчику собираться в Петербург:
— Ну, сынок, скажи нам спасибо, что меду и сала мы на тебя, кровинушку нашу, никогда не жалели, а теперь езжай да покажи свою силушку врагам отечества нашего…
Костенецкий попал на выучку в Инженерный корпус, где сразу выдвинулся в капралы; на правах капрала он волтузил, когда хотел, кадета Лешку Аракчеева («который уже в детстве надоедал всем и каждому») — он бил его, еще не ведая, как высоко вознесет Аракчеева судьба! В восемнадцать лет Костенецкий стал штык-юнкером. Математика и геометрия были его любимыми предметами, а приступ Очакова был первым опытом его славы. Сиятельный князь Потемкин Таврический единым оком высмотрел в гуще битвы юного героя.
— Сего верзилу, который янычар, будто снопы худые, через плечо швыряет, жалую в подпоручики, — сказал светлейший, зевнув в ладошку, отчего запотели бриллианты в его тяжелых перстнях…
Посадив в лодки казаков, Костенецкий ночью подкрался к турецким кораблям и взял их на абордаж простейшим способом: треснет двух турок лбами и выбросит бездыханных за борт, потом берет за шеи еще двух — треск, всплеск! Так воевать можно без конца — лишь бы врагов хватило… В 1795 году (уже в чине поручика) Василий Григорьевич образовал в Черноморском казачестве пушечную роту, и палила она столь исправно, что слухи о бравом поручике дошли до столицы. Как раз в это время зарождалась конная артиллерия, в которую брали с очень строгим отбором. Костенецкого вызвали в Петербург к фавориту царицы графу Платону Зубову, ведавшему формированием новых войск.
— Ну и вымахал же ты! — сказал Зубов, дивясь его стати. — Таких-то и надобно, чтобы все трепетали…
Костенецкого приодели на гвардейский лад. Красная куртка с бархатным погоном на левом плече, аксельбант в золоте, сапоги гусара — с укороченными голенищами, штаны лосиные, шпоры медные, перчатки с крагами, шарф из черного шелка. Подвели ему коня под малиновым вальтрапом в золотой бахроме, сунул он в кобуры два пистолета. Вот и готов!
Костенецкого прозвали «Василий Великий», а образ жизни его вызывал уже тогда всеобщее удивление. В самые лютейшие морозы комнат он не отапливал, держа окна отворенными настежь, а гостям своим, кои мерзли, говорил:
— Не спорю, что на улице малость прохладненько, но в комнатах у меня тепленько. Я и сам-то, признаться, холодов не люблю…
Ложе его было жестким, одеял и подушек он не признавал, голову во сне подпирал кулаком. Дворники еще с вечера нагребали перед крыльцом сугроб, и Костенецкий, восстав ото сна, нагишом кидался в снег, купаясь в сугробе, будто плавая в ванне. После пил чай, заваривая его в стакане, а чайные листья съедал — это был его завтрак! Яды не оказывали на его организм никакого действия, и он, чтобы потешить сослуживцев, невозмутимо разгрызал кусок мышьяку, которого вполне хватило бы, чтобы отравить целый полк. Пищу употреблял самую простую — щи с кашей да мясо. Стройный и красивый, Василий Григорьевич чрезвычайно нравился женщинам, и однажды в Красносельском лагере дамы решили над ним подшутить. Небольшой булыжник, имевший грушевидную форму, они столь искусно раскрасили, что камень выглядел аппетитной грушей, только что расставшейся с родимой веткой.
— Это вам от нас, — сказали дамы.
Костенецкий сразу «раскусил» женскую хитрость.
— Ах, какая сочная! — и размял «грушу» в железных пальцах…
XIX век он встретил уже в чине полковника, командуя ротой, в которой у него завелся соратник — фейерверкер Маслов, тоже богатырь, не уступавший в силе своему полковнику. Когда на маневрах лошади не могли вытянуть орудие из болота, Костенецкий с Масловым брались за оси колес и без натуги выносили пушки на сухое место. Что тут удивляться, если даже самый длинный палаш казался игрушечным в могучей длани полковника.
— Не могу же я воевать этой шпилькой! — возмущался он.
Специально для Костенецкого из Оружейной палаты Кремля был выписан гигантский меч — подарок английского короля царю.
1805 год стал годом Аустерлицкой битвы, в которой для Наполеона зажглось нестерпимо яркое «солнце» его победы. Ночь перед боем была напряженной; ездовым лошадям задавали корм прямо в дышлах, а строевых даже не расседлывали; строжа уши, кони громко хрумкали сено, голосистым ржаньем отвечая на призывы конницы французского лагеря; вдоль коновязи потрескивали костерками, на которых булькали солдатские чайники.
— Ты от меня не удаляйся, — наказал Костенецкий Маслову. — Может, даст Бог, и свершим завтрева нечто удивительное…
Битва началась! Когда победа Наполеона сделалась явной, в атаку хлынули русские кавалергарды, и (как писалось об этом уже не раз) поле Аустерлица покрылось белыми колетами павших юношей. В этот трудный для нашей армии день кавалергарды полегли все замертво, но своим беспримерным мужеством они спасли честь русской гвардии. Зато конной артиллерии пришлось спасать свои пушки… Дело это вошло в историю битвы как дело страшное! Офицеры роты Костенецкого были хватами под стать командиру: Дмитрий Столыпин (дядя поэта Лермонтова) и Николай Сеславин (брат знаменитого партизана) — они, когда французы насели на пушки, обратились к полковнику со словами:
— Погибать — так прикажи, и все костьми ляжем…
Отступать было некуда: французская кавалерия обошла их фланги, отсекла им пути отхода, а за кущами виноградных террас мелькали чалмы наполеоновских мамелюков. Из ножен Костенецкого долго выползала, словно длинная змея из глубокой норы, сизо-синяя полоса его небывалого грозного булата.
— На пробой! — возвестил он, пришпорив коня…
В истории Аустерлица записано: «Под ударами огромной сабли Костенецкого, одаренного силой Самсона, французы валились вокруг него, как колосья ржи вокруг мощного жнеца». Он повел роту «на пробой», а за ним двигался Маслов, выдиравший пушки из зарослей винограда. На переправе через Раусницкий ручей, когда казалось, что они уже спасены, Столыпин и Сеславин сообщили полковнику, что четыре орудия все-таки остались в руках мамелюков.
— Четыре! — рассвирепел Костенецкий. — Мои пушки, чай, не ведра дырявые, чтобы их врагу оставлять… Эй, Маслов, пошли! А вы нас ждите — без пушек не вернемся!
Как два разъяренных медведя, которых облипала надсадная мошкара, богатыри гвардии двинулись
Наполеону было доложено, что в русской артиллерии появились два геркулеса, которые умудрились перебить кучу народа, а сами вместе с пушками вышли из окружения. После Аустерлица император водрузил в Париже Вандомскую колонну, целиком отлитую из трофейных орудий, но в металлическом сплаве этого памятника не было пушечной бронзы батарей Костенецкого… Василий Григорьевич получил в награду орден Георгия, а его фейерверкер Маслов стал кавалером Георгиевского креста, что на всю жизнь избавило его, мужика, от телесных наказаний!
Через два года, при заключении мира в Тильзите, Наполеон расспрашивал Александра I о двух богатырях, отличившихся при Аустерлице, —
— Да, сир, — отвечал русский император, хитро прищурясь, — в русской провинции очень много людей высокого роста.
Все знают отличного полковника А. П. Ермолова, но мало кому известно, что именно этот генерал с «обликом рассерженного льва» и возглавлял в России конную артиллерию. Алексей Петрович расценивал неудачи в войнах с Наполеоном весьма оптимистически.
— Отколотив нас, — рассуждал Ермолов, — Наполеон оказал нам большую услугу: мы стали скромнее и умнее! Петр Великий воздавал хвалу шведам, бившим его… И мы скажем «мерси» Наполеону!
Наполеон не мог противостоять свирепой мощи русской артиллерии, всегда бывшей
Ермолов пришел к выводу:
— Рано мы, господа, откатываем пушки назад, лишая войска нашего пушечного покровительства. Мыслю я так, что артиллерии подобает за лучшее погибать заодно с инфантерией!
Отныне батареям надлежало стоять на позициях как вкопанным — это был новый взгляд на тактику артиллерии, который и выявил героизм пушкарей при Бородине, когда они свято исполнили полученный перед битвой приказ: ЧТОБ РОТЫ НЕ СНИМАЛИСЬ С ПОЗИЦИИ РАНЬШЕ, ПОКА НЕПРИЯТЕЛЬ НЕ СЯДЕТ ВЕРХОМ НА ПУШКИ НАШИ…
В 1812 году Костенецкому выпала нелегкая доля отступать с армией от самых границ до Москвы; он был уже генерал-майором; в густой шапке волос генерала, остриженных «под горшок», как у крестьянского парня, посверкивали первые нити седин. Качаясь в седле, Василий Григорьевич говорил:
— Вот уж никогда не думал, что при моем образе жизни доживу до сорока лет. Может быть, оттого, что слишком громко стреляли пушки, я даже не расслышал тихого полета времени… Знаю, что помру не от болезни — снесут мне голову черти окаянные!
Сражение под Смоленском сделало Костенецкого кавалером ордена Анны. На рассвете 27 августа атакою лейб-егерей началась Бородинская битва; между плотными порядками полков и флешей в карьере выносило батареи артиллерии. Ближе к полудню ратоборство обрело небывалую ярость. Впервые в практике наполеоновских войн маршал Ней (человек большого мужества) лег на землю сам и велел ложиться солдатам, чтобы хоть как-то спастись от огня русской картечи, гранат и ядер. Пелена бурой пыли, поднятой атакою кавалерии Мюрата, скрывала блеск солнца; воины задыхались в кислом пороховом угаре. Сбитые с лафетов пушки вручную оттаскивали назад, ставили на запасные лафеты и снова включали их в концерт канонады. Опытные коноводы, невзирая на визжащие пули, тут же работали шилом и дратвой, наспех починяя разорванную осколком конно-артиллерийскую упряжь.
Умирающие в этот день говорили живым:
— Завидую счастью вашему — вы еще будете сражаться…
Отступавшая инфантерия часто мешала Костенецкому бить по врагу прямой наводкой; в таких случаях канониры махали своим солдатам шапками, чтобы поскорей расступились, и в промежутки между пехотными колоннами сразу врывались французы.
— Работай, ребята, работай! — прикрикивал Костенецкий.
Как врезали картечью — половина врагов полегла.
— Клади их всех в кучу — одного на другого!
Залп, залп, залп — и вообще никого не стало перед батареями, только дым да стон нависали над полегшей колонной противника.
— Ажно черно да мокро стало, — вспоминали потом канониры…
В два часа дня французы взяли батарею Раевского, и желтая лавина улан двинулась теперь на батареи Костенецкого. С остервенелым бесстрашием, взметывая тучи песку и пыли, уланы в мах рубили клинками прислугу. Костенецкий схватил пушечный банник:
— Ребята, не бойтесь смерти… Смотри, как надо!
Казалось, воскресли времена былинных героев. Банник, как оглобля, прошелся над головами улан, и человек десять сразу полегли под копыта своих лошадей. Еще замах — и образовалась просека во вражьих рядах, вдоль этой просеки и пошел Костенецкий, сокрушая улан направо и налево. Канониры похватали, что было под рукой, и ринулись на защиту своих пушек. В ход пошли банники и пыжовники, тесаки и пальники, кулаки и зубы… Уланы отхлынули!
— А ну, всыпь им под хвост, — велел Костенецкий, и звонкая картечь повыбила все задние ряды французской кавалерии…
Наградою ему была золотая шпага «За храбрость» с алмазами на эфесе. Современники пишут, что после Бородина император пожелал видеть Ермолова и Костенецкого.
— Артиллерия работала славно, — сказал он им. — Говорите же, какой теперь награды вы хотели бы лично для себя?
Язвительный Ермолов сказал:
— Ваше величество, сделайте меня… немцем!
Александр I понял намек генерала: засилие немцев на руководящих постах в армии стало уже невыносимо. Он повернулся к Костенецкому — в надежде, что тот язвить не станет:
— Ну, а ты, генерал, чего бы хотел от меня?
— Ваше величество, — смиренно отвечал Костенецкий, — прикажите впредь в артиллерии делать банники из железа. А то ведь они деревянные: как трахнешь по каске — сразу пополам трескаются…
Ермолов потом сказал Костенецкому:
— А ведь нам, Базиль, не простят этих шуток…
Не простили! Место Ермолова занял князь Яшвилль, которого Костенецкий терпеть не мог. Но время было не таково, чтобы разбираться с начальством. Париж открылся после битвы при Фер-Шампенуазе; в этой удивительной битве пехота русская даже не успела выстрелить — она лишь утверждала своей поступью победные громы российской артиллерии. Европа рукоплескала русскому воинству, вступившему в Париж, и в памятном манифесте о мире сказано было справедливейше: «Тысяча восемьсот двенадцатый год, тяжкий ранами, приятыми в грудь Отечества Нашего для низложения коварных замыслов властолюбивого врага, вознес Россию на верх славы, явил пред лицем вселенныя в величии ея, положил основание свободы народов».
На этом и закончилась боевая карьера Костенецкого!
Пока пушки гремели, при дворе старались не замечать его правды-матки, которую он резал в глаза начальству, невзирая на их чины и титулы. Но вот наступила мирная тишина, пушки, покрытые чехлами, стали тихо дремать в арсеналах, и Костенецкий вдруг оказался неудобен для власть предержащих. К тому же и всесильный граф Аракчеев, достигнув после войны небывалых высот власти, не давал Костенецкому ходу по службе. Однажды при встрече он гнусаво напомнил Василию Григорьевичу:
— Я ведь не забыл, как вы, генерал, меня, сироту горькую, в Корпусе кулаками потчевали. И сейчас, бывало, поплакиваю, дни юности вспоминая, под вашим суровым капральством проведенные…
Один современник отмечал, что Костенецкий был «тверд в своих убеждениях, не умел гнуть спину перед начальством, с трудом переносил подчиненность». Не стало боевых схваток, и конная артиллерия потеряла присущую ей лихость, столь любезную сердцу Костенецкого. А на маневрах бывало и так, что пушки Костенецкого давно умчались за горизонт, а император со свитой, сильно отстав, вынужден догонять их галопом.
— Остановите ж этого безумца! — кричал император. — Или он не понимает, что здесь не война, а только маневры…
Посланный адъютант возвращался с унылым видом:
— Костенецкий сказал, что не вернется.
— Чем же он занят?
— Не смею повторить, ваше величество.
— Я вам повелеваю: повторите.
— Костенецкий сказал, что его бригада не имеет времени шляться по всяким императорским смотрам, занятая служением священного молебна об изгнании из Руси всех татар и немцев.
— Костенецкий зазнался! Надо его проучить…
Командующий 1-й армией, барон Остен-Сакен, решил примирить Костенецкого с Яшвиллем, пригласив их к себе на обед.
— Если вы меня любите, — сказал барон, — то, Василий Григорьевич, должны при мне поцеловаться с князем Яшвиллем.
Костенецкого так и выкинуло из-за стола.
— Да кто вам сказал такую чепуху, будто я люблю вас, барон? Напротив, барон, я ненавижу вас!
Настал черед растеряться командующему армией:
— За что же, милейший, вы меня ненавидите?
— А за то, — рубил Костенецкий, — что вы немец-перец-колбаса, кислая капуста… Терпеть не могу вашего педантства, формалистики, шагистики и прочих берлинских премудростей. Я — русский воин, и мне ли подчиняться князьям Яшвиллям и баронам Остен-Сакенам? Ты совсем глупый, если решил, что я твоего татарина целовать стану… Обедайте сами. Ну вас всех к черту!
Костенецкому велели покинуть армию и ехать к себе на хутор. Он приехал домой, а там крестьяне воют от притеснений управляющего.
Василий Григорьевич, забыв о своей нечеловеческой силе, в злости так поддал управляющему, что тот вышиб дверь головой, пролетел метров десять по воздуху и застрял головою в плетне, обрушив с тына целый ряд горшков, сушившихся на солнцепеке.
— Разбитые горшки, — сказал Костенецкий, — купишь в субботу на базаре. А я за твою подлость тратиться на горшки не намерен!
Проживая на вотчинном хуторе Веревка, он вел крестьянскую жизнь: работал на кузнице, косил с мужиками сено, помогал мельнику устанавливать над речкою жернова. Ютился генерал в простой мазанке, над дверями которой повесил свой дворянский герб: пурпурное сердце, вырванное когда-то палачом из груди его предка, пронзенное двумя стрелами… На завалинке сидел он под гербом!
Из списков артиллерии его не вычеркнули. Костенецкий числился как бы в запасе, но Александр I о нем более никогда не вспоминал. Николай I, правда, дал ему чин генерал-лейтенанта, однако продолжал мариновать его на хуторе — подальше от столичных выкрутасов. Лишь в 1831 году Костенецкого срочно вызвали в Петербург, где он получил назначение на пост начальника артиллерии Кавказской армии…
Отъехать на Кавказ не успел — появилась холера.
— Не пейте сырой воды, — внушали ему. — Пейте кипяченую. Не ешьте свежих огурцов, мойтесь уксусом. Курите в комнатах серой.
— Что за чушь! — фыркал Костенецкий. — Дайте мне кусок мышьяку, я сгрызу его — и никакая холера не возьмет меня…
Холера взяла богатыря и скрутила в один день! Василий Григорьевич скончался 31 июля 1831 года. Погребли его на холерном Куликовском кладбище в столице.
Могила его не сохранилась, а дом на хуторе Веревка сгорел, все бумаги и ценная коллекция оружия погибли в пламени.
Женат он никогда не был, записок после себя не оставил, но о нем сохранилось множество анекдотов. А портрет Костенецкого висит в Военной галерее героев 1812 года — в здании нынешнего Эрмитажа: генерал острижен «под горшок», улыбка его застенчивая.
Человек он был очень добрый и артиллерист славный.
В моих ушах звенит его напряженный голос:
— Конная артиллерия — марш-марш!..
И срываются. И пошли. И тогда
Я понимаю: можно самозабвенно любить и пушки. В мемуарах одного русского офицера я встретил такое восклицание: «О артиллерия! О моя прекрасная артиллерия!»
Как сдавались столицы
«…Близ Вильны имел я несчастие поссориться с моим лучшим другом, служившим в моем эскадроне. Мы решили наш спор с оружием в руках. Оба мы были молоды и горячи и, не успев даже пригласить секундантов, отправились на гумно, где и стали рубить друг друга саблями на свободе. Кровь в изобилии лилась из наших ран… Минуты спустя мы почувствовали, как глубока наша дружба. Мы отбросили сабли и горячо обнялись!» Из этого отрывка легко понять, что автор — человек не только пылкий, но и достаточно сентиментальный: все в духе того времени!
Владимир Иванович Левенштерн, эстонский уроженец, знатен не был, хотя круг его родства и раскинулся широко: от известной писательницы мадам де Сталь до великого полководца Голенищева-Кутузова, будущего князя Смоленского.
Левенштерн, солдат тертый, сердце имел нежное, чуть-чуть кисейное и почитал чувствительность величайшим сокровищем мира. Оттого-то, когда в последних битвах с Наполеоном погибли его братья, он заболел смутной печалью, ища рассеяния в бесцельных путешествиях…
1809 год застал его в Вене, где красивая Наташа, жена его, вдруг умерла от грудницы. Владимир Иванович хотел вывезти покойную в Россию, но пришлось тело набальзамировать и до времени оставить в часовне (пушки Наполеона уже громыхали под Веной, а дороги становились опасны).
— Стоит ли так отчаиваться? — говорили ему знакомые венцы. — Пусть только Наполеон посмеет подойти ближе, и вы станете свидетелем небывалого героизма венцев… О, Вена, Вена! Вы, русские, плохо ее знаете: это лучшая в мире крепость.
Однако из города уже потянулась длинная кавалькада придворных карет: император Франц II и его многочисленная свита поспешно покидали столицу.
— Это еще ничего не значит, — утешали Владимира Ивановича австрийцы. — Нет императора, зато остался эрцгерцог Максимилиан, а всем в мире известно, какой он прекрасный полководец…
Вечером он опять навестил свою Наташу. В пустынной прохладной часовне мерцали свечи, и на него — через толстый слой парафина — смотрело молодое лицо женщины, с которой он еще вчера был счастлив. Владимир Иванович поплакал над нею, проверил, как закрыты окна в часовне, и побрел к себе в гостиницу, где хотел забыться от горя в чтении старинных хроник…
Это ему не удалось!
На улицах Вены уже показались солдаты герцога Максимилиана, удиравшие от наступающих французов. Небо над городом потемнело. Быстро переодевшись попроще, Владимир Иванович решил принять участие в защите столицы. Как опытный русский офицер, он имел острый глаз, и ему казалось, что изнутри самой Вены, осажденной французами, он лучше разглядит причины ошеломляющих успехов Наполеона, к ногам которого столицы падали как перезрелые орехи.
Он вышел на улицы…
На площадях и в скверах было тесно от народа, охваченного энтузиазмом боевого восторга. Герцог Максимилиан драпал от французов все быстрее, и Вена гостеприимно разбивала для его солдат бивуаки в тени садов и на бульварах. Ярко были освещены все венские рестораны, кофейни, пивные и бильярдные.
— Да здравствуют храбрецы! — восклицала толпа.
— Еще пива, — отвечали солдаты.
Бойкие и загорелые, вояки внушали уважение. Стоило только посмотреть, как быстро они истребляли подношения горожан, чтобы поверить: таким Наполеон не страшен.
— Будем стоять насмерть! — клялись солдаты. — Еще две бочки нашему славному батальону, и мы готовы умереть тут же.
— Оружия! — воодушевилась толпа. — Мы тоже хотим умереть, как и все добрые австрийцы… Пошли к арсеналу!
Владимир Иванович чуть не попал в беду: на шляпе его не было кокарды. Он тут же купил ее заодно с букетиком фиалок и примкнул к толпе, которая, потрясая кулаками, двинулась получать оружие для битвы, выкрикивая:
— Откройте арсенал и птичники… Цыплят и ружей!
Из переулков стихийно вытекали все новые толпы венцев, и эта грозная лавина людей перед лицом опасности шествовала через Вену, рассыпая угрозы по адресу Наполеона и запасаясь по дороге вином и цыплятами. Эрцгерцог Максимилиан приказал выдать горожанам оружие, а сам… скрылся.
— Не беда! — говорили австрийцы. — Что нам этот герцог, если у нас в запасе имеется еще бравый генерал Одонель…
Гвардию расставили по валам крепости. Получив патроны к ружьям, жители кольцом окружили свой любимый город.
— А где встать мне? — спросил Владимир Иванович, вскидывая на плечо длинное австрийское ружье.
— А ты кто таков?
— Я слуга музыканта, уроженец Тироля, — солгал он.
— Тогда вставай, приятель, на воротах Варге, где вчера — видел небось? — мы повесили двух дезертиров…
Не переставая думать о своей Наташе, которая (красивая даже в смерти) лежала сейчас в тихой часовне, Владимир Иванович заступил на пост, решив умереть сегодня смертью героя. «В такую ночь, — размышлял он с грустью, — только и умирать, а бедная Наташа ничего уже не узнает…»
Ночь и впрямь была удивительной. На улицах полыхали костры, девушки раздавали поцелуи солдатам, которые клялись не дожить до рассвета. Смахивая слезу восторга, трактирщики катили к воротам города бочку за бочкой. И повсюду, куда ни посмотришь, торчат над пламенем костров штыки воинов, на которых истекают жиром сочные венские цыплята. Слышны крики:
— Пусть только покажется этот негодяй Наполеон!
Но бочки скоро опустели, не стало больше цыплят — и костры медленно угасали. Икая от пива и патриотического возбуждения, геройские венцы разбредались по своим домам, где их ждали ночные колпаки и сонные жены в удобных постелях.
Владимир Иванович — русский идеалист! — выстоял на своем посту
Вена, накричавшись, уснула.
Левенштерн был разбужен под утро грохотом барабана! То, что он увидел, поразило его…
От ворот Бургтор вошел в столицу Австрии один-единственный француз, да и тот мальчик, лет десяти на вид, не больше.
Непомерно гордый, в петушиных одеждах тамбурмажора, мальчик отрывисто стучал в барабан, собирая проснувшихся: тра-та-та, та-та-та-та-тра, тр-ра-тр-ра…
За кивером мальчика торчал большой лоскут пакета с печатями Наполеона. Когда Левенштерн выбежал на улицу, барабанщик уже сложил палочки, отдал честь офицерам Австрии и сдался в плен по всем правилам военного этикета.
Но он никому не позволил прикоснуться к пакету.
— Лично в руки генералу Одонелю! — выкрикивал он…
Предчувствуя горячий день, Владимир Иванович зашел в первый же трактир на углу улиц. Но едва успел подцепить желток из яичницы, как заметил в окне двух французских офицеров. Галантно раскланиваясь с женщинами, они фланировали под руку — небрежно и, казалось, даже рассеянно. Один из них был знаком Левенштерну по Парижу, и, сорвав с груди салфетку, Владимир Иванович поспешно выскочил из трактира на тротуар:
— Мабёф! Что вы делаете здесь, Мабёф?
— Мы… гуляем, — был точный ответ.
Не успели эти офицеры скрыться за углом, как из соседней цирюльни вышел еще один француз, поглаживая свежевыбритую щеку. Он был красив и молод. Австрийцы издалека с робостью обозревали его петушиное великолепие.
— Ну и счастливцы же эти венцы! — сказал он им. — Какая прекрасная у вас погода. Такой уже давненько не бывало у нас в Париже… Скажите: где тут можно купить хорошие перчатки?
На смену ему появились на улице четыре гренадера в медвежьих шапках, но — без оружия! Возле кафе, раскинувшего столики в саду, французы сняли с голов свои лохматые страшные шапки и вежливо попросили пива. И тут же — на глазах изумленных венцев — они вдруг стали ловко играть на бильярде.
Шар за шаром так и влетали в узкие лузы…
Поодаль от них, посверкивая штыками, стояли австрийские солдаты, и хрипатый старик стекольщик гневно прокричал им:
— Разве вы не видите, что это французы? Так стреляйте же в них, черт вас побери… Чего вы разинулись?
— Дурак, — ответили старику, — в кого нам стрелять?
— Да вот же они… лакают пиво и играют на бильярде.
Солдаты малость помялись:
— Пожалуй, что так. Но они же в нас не стреляют.
Мало того: они за пиво и бильярд — мы сами видели — уже расплатились…
Тут один из гренадеров, держа в руке здоровенную кружку, подошел к солдатам противника и поклонился им:
— Храбрые австрийцы, мы пьем за ваше здоровье!
Владимир Иванович свернул в переулок. Но путь ему преградила жиденькая цепочка артиллеристов Наполеона: без пушек — с одними зарядными фурами. Не торопясь и зорко озираясь по сторонам, французы сидели на ящиках с бомбами, посылая вокруг себя воздушные поцелуи венкам. Вот они развернулись, и перед ними вырос арсенал. Спокойно, без суматохи они расставили вокруг венского арсенала свои посты.
Австрийцев они не обижали, лишь намекнули им:
— Идите спать! Дальше караул понесем мы…
И все это — среди шуток, цветов и поцелуев, расточаемых направо и налево с истинно парижской щедростью. Отказать в чем-либо французам — ну просто не было никакой возможности!
Владимир Иванович вспомнил о прерванном завтраке.
Но теперь, куда бы он ни заглянул, везде сидел хоть один, да француз! Они платили за все вперед, трогательно улыбались венцам, выставляя напоказ полное отсутствие оружия.
— Сегодня мы ваши гости, — говорили они австрийцам…
Потом все эти «гости» разом, словно кто-то невидимый им скомандовал, сошлись перед замком и построились в батальон. Суровый. Четкий. Невозмутимый. Венцы так и не поняли откуда, но в руках французов уже засверкали ружья. Никому не угрожая, французы быстро захватили центральную гауптвахту столицы…
«Кажется, я кое-что начинаю понимать», — подумал Левенштерн, наблюдая за происходящим, и вдруг его окликнули… Из пунцовой, затянутой шелками глубины посольского фиакра его подзывал к себе любимец Наполеона — граф Андреосси, который недавно был французским послом в Вене.
— Вы, граф, разве возвращаетесь на свой пост?
— Да нет, совсем нет, — рассмеялся Андреосси. — С дипломатией покончено. Теперь я военный губернатор этого чудесного города… В случае нужды — прошу заходить ко мне! Вы же — русский, и у нас с вами заключен мир. А пока выпала пауза, мы решили немножко проучить венских пивоваров и колбасников…
Развернув знамена, под пение труб и грохот барабанов в Вену лавиной хлынули войска. Но их появление теперь уже никого не могло удивить, и в руках венок вдруг заплясали платки.
— Ах, как они прекрасны, эти французы!
— Вон тот… молоденький, он мне так улыбнулся!
— А мне погрозил пальцем гусар с усами… Ох, ах!
Стройные колонны завоевателей сменяли одна другую. Не успевал растечься по улицам хвост одной колонны, как другая, звеня амуницией, уже вкатывалась в столицу через городские ворота, настежь перед ними распахнутые.
Но теперь французы уже не рассыпали шуток.
Речь победителей стала краткой и резкой, как выстрелы.
— Налей вина! — приказывали (и не расплачивались).
— Не мешай нам, — говорили они, забирая кий у австрийца, и оттесняли его от трактирного бильярда…
Владимир Иванович досмотрел позор города до конца. И он увидел то, чего ожидали многие…
Через Шёнбурнское предместье в столицу въехал человек в мышином сюртуке и белых пикейных штанах, обтягивавших его сытые ляжки. Треуголка нависала ему на глаза, подбородок уткнулся в грудь, арабский конь ступал, гордясь седоком, высоко вскидывая перебинтованные шелком копыта. Завоевателю Европы были сейчас безразличны и эта Вена, и сами венцы.
Он продолжал жить своими мыслями.
Громоздкими, как и сама его империя.
Последние свои годы Владимир Иванович провел в Петербурге, где в доме его на Мойке собиралось разнообразное общество — от дипломатов до бедных художников. И, сидя в метельные вечера возле камина, старик любил вспоминать, как ложились, почти безропотно, к ногам Наполеона европейские столицы.
— Вот так и было! — заканчивал он свой рассказ. — Но в России, судари вы мои, этот венский фокус не удался бы никогда… Мы, русские, не любим расточать излишних клятв. Но, единожды дав клятву стоять насмерть, мы от нее уже не отступим. Москва тысяча восемьсот двенадцатого года — это не Вена тысяча восемьсот девятого года… даже нельзя сравнивать!
…Левенштерн умер в глубокой старости в 1858 году, оставив по себе память скромного литератора и доброго человека.
Секретная миссия Нарбонна
Пусть мой вопрос не покажется чересчур наивным: какие же конечные цели преследовал Наполеон, начиная поход «двунадесяти языков» против России? Припомним знаменательную беседу славного Кутузова с не менее славным Денисом Давыдовым; на совет фельдмаршала Денису, чтобы тот поберег свою голову, лихой партизан отвечал странными словами:
— Если и погибнем, так сложим головы за отечество, а это почетнее, нежели подохнуть на берегах Ганга от лихорадок Индии, куда загонит всех нас император французов…
Значит, цели Наполеона были обширнее? И как в заснеженных степях 1943 года у офицеров армии Паулюса, стоявшей на Волге, находили карты Персии, Сирии и даже Индии, так же в обозах армии Наполеона 1812 года казаки обнаруживали атласы Кавказа, Персии и Палестины. Академик Е. В. Тарле писал: «Путь в Индию лежит через Москву — таков был смысл наполеоновского нашествия на Россию, такова в начале дела была его цель».
Перед графом Луи Нарбонном великий агрессор даже не скрывал своих завоевательских намерений:
— Русская армия вольется в мою армию. Впереди пустим казаков на рекогносцировку, песками Средней Азии мы выйдем к Герату и сваливаемся прямо в Индию, чтобы разрушить меркантильное величие спекулятивной Англии…
1812 год начался для него успешно. В январе маршал Даву оккупировал шведскую Померанию, маркиз Арман Коленкур считал, что «решение императора в этот период было уже принято. Австрия согласилась сделаться его пособником, а Пруссию оставалось лишь заставить нарезать розги для собственной порки». Против Русского государства выступала не только Франция, но и мощная коалиция наполеоновских сателлитов; историк Альбер Вандаль писал, что «даже те из союзников Наполеона, которых он насильно гнал за собою, подверглись общему увлечению и гордились тем, что будут сражаться под начальством такого главнокомандующего, каким был Наполеон, утверждавший:
— Русские еще на своих рубежах получат от меня новый Аустерлиц, не пройдет и двух месяцев, как Россия взмолится о мире, и с Востоком будет навсегда покончено…»
Европа уже покрылась колоннами марширующей пехоты, через спящие города, будя жителей, тянулись скрипящие обозы, лошади влекли за собой артиллерию, шла на рысях звенящая амуницией конница, — и вся эта разноязычная лавина денно и нощно передвигалась на восток, напоминая переселение народов в глубокой древности… Наполеон пожелал видеть Нарбонна:
— Россия обречена! Я отъезжаю в Дрезден, куда соберутся все короли и герцоги, подвластные моей воле. Русский император встревожен. Он спешит в Вильну, куда поедете и вы, дабы вручить ему письмо, в котором я не скрываю, что поведением России… недоволен. Для меня крайне важно: русские не должны перейти Неман, пока моя армия не собралась у рубежей России. Вы успокоите Царя Александра любезным обращением, а заодно проведайте, каковы русские силы, настроения придворных офицеров и жителей… Перед царем можете не скрывать, что на этот раз я обладаю армией, какой еще не знал мир!
— А если Александр сам шагнет за Неман?
— Тогда вы притворитесь удивленным, умоляя его о мире. Наконец, черт побери, падите перед ним на колени, рыдайте, прося перемирия, лишь бы я успел подойти к Неману! Впрочем, у вас будет инструкция, как поступить. Вы ее, граф, берегите.
Русская разведка узнала о секретной миссии Нарбонна раньше, нежели Нарбонн отправился в путь… Но кто же такой этот Нарбонн? Почему такое доверие к нему императора?
В его пышном гербе красовался фамильный девиз: «Не мы от королей, а сами короли от нас происходят». Если бы не революция, такому аристократу не пришлось бы склонить выю перед Бонапартом, этим жалким корсиканским плебеем.
Происхождение Нарбонна не было загадкой для общества!
Принцесса Аделаида, тетка Людовика XVI, нечаянно забеременела от наследника-дофина и, чтобы скрыть женский грех, вызвала из Пармы свою подругу Нарбонн, тоже беременную. Нарбонн назвалась матерью ребенка от принцессы. Мальчик вырос под опекой Аделаиды, не умевшей таить материнских чувств, — она сделала его своим пажем. Нарбонн, извещенный о своем происхождении от Бурбонов, скоро превратился в развязного шалопая. Наглость его дошла до того, что, ужиная с актрисами, он требовал привозить ему посуду прямо из дворцов Версаля.
Под стать Нарбонну был и молодой аббат Талейран, будущий сподвижник Наполеона, не забывший в своих мемуарах отметить: «У графа Нарбонна ум такого рода, который стремится произвести лишь внешнее впечатление… его вежливость лишена оттенков, его веселость часто оскорбительна для хорошего вкуса». Пусть даже так, но Талейрану в ту пору было еще далеко до высот власти, а Нарбонн уж в 1791 году стал военным министром, готовый служить одинаково и королям и революции. Но его подвела семейная история… Он устроил побег в Италию своей настоящей матери — принцессы Аделаиды вместе с мнимой матерью — герцогиней Нарбонн, после чего бежал и сам. Сначала скрывался в Англии, потом нашел приют на швейцарской границе — в замке Коппе у своей подруги Жермены де Сталь.
Но вот над Францией воссияла звезда Бонапарта, тогда еще первого консула, и Нарбонн поспешил на родину, ибо консул испытывал слабость к аристократии. Однако будущий император не заметил возвращения бывшего министра. Нарбонн бедствовал в Париже, снимая две маленькие комнатенки в убогой мансарде. Талейран был уже наверху могущества, но мало ценил таланты Нарбонна, клянчившего у него служебного места:
— Согласен быть секретарем посольства хоть в Женеве, я готов занять даже кресло супрефекта в провинции.
— Помилуйте, граф! — отвечал Талейран. — Как же я человека с такими блистательными дарованиями, каковы ваши, осмелюсь унизить столь незначительным положением…
Бедствуя в мансарде, Нарбонн довольствовался услугами одного лакея, бывшего солдата, который вместе с молодым Бонапартом участвовал в Египетском походе. При учреждении ордена Почетного легиона лакей сделался кавалером этого ордена, и тогда Нарбонн заявил ему:
— Слушай, приятель! Теперь, как шевалье, садись в мое кресло, а я, как лакей, стану подносить тебе тарелки…
Наполеон, узнав об этом случае, воскликнул:
— Вот! Сразу видно благородного аристократа… Мю-рат, — спросил он своего зятя, — ты разве способен на такое?
— Никогда! — отвечал бывший конюх…
Наполеон вызвал Нарбонна к армии, поздравив его с чином дивизионного генерала. Нарбонн, подавая рапорт императору, не стал совать его в руки Наполеона, как это делали мужланы. Он положил его в шляпу и протянул вместе со шляпой.
— Зачем это? — удивился Наполеон.
— Но так было принято при дворе Версаля, где донесения венценосцам подавали непременно в шляпе, — объяснил Нарбонн, и с этого времени его карьера полетела на крыльях.
Графа назначили послом в Баварию, но он скучал в Мюнхене, мечтая парить повыше. Наполеон прочил Нарбонна в церемониймейстеры двора своей юной жены. Федор Головкин, хорошо знавший Нарбонна, писал, что это назначение не состоялось, ибо придворные дамы не желали иметь при себе ментора, который стал бы дрессировать их в соблюдении тонкостей версальского этикета. Тогда Наполеон сделал Нарбонна своим генерал-адъютантом — «для поддержания забытых старинных традиций».
Сейчас Нарбонн уже поспешал в Вильну, а Наполеон ехал в Дрезден, при этом император говорил маркизу Арману Коленкуру, что обласкал Нарбонна умышленно:
— Когда мне кто-либо нужен, я не бываю слишком щепетилен…
Весна 1812 года выдалась запоздалой, в конце апреля виленские сады еще не покрылись листвою. Барклай-де-Толли был главнокомандующим русской армией, при нем в Вильне состоял штаб, усиленно работавший перед нашествием неприятеля. Император Александр I со свитою разместился в комнатах виленского замка. Была глухая ночь, когда по черной лестнице, ведущей со двора замка, к императору поднялся Яков Иванович де Санглен —
— Что нового? Где армия Бонапарта?
— Армия подтягивает тылы из Германии, она уже втянулась в пределы польские и скоро будет здесь — на Немане. А сам император вдыхает фимиам безудержной лести в Дрездене.
— Мюрат с ним?
— Он выступит с кавалерией из Гамбурга.
— А что Нарбонн? — спросил царь.
— Приближается, — отвечал де Санглен. — Я нарочно перекрыл главные дороги на Вильну, оставив для проезда Нарбонна лишь непролазные проселки, чтобы он не мог видеть расположение наших резервов и количество артиллерийских парков…
Яков Иванович позже вспоминал: «По приезде Нарбонна в Вильну приказано мне было государем иметь за ним бдительный надзор. Я поручил дать ему кучеров и лакеев из служащих в полиции офицеров», знавших немецкий, французский и польский языки… Русская разведка работала тогда превосходно!
А визиту Нарбонна в главную квартиру русской армии придавал немаловажное значение историк Е. В. Тарле, считавший появление этого посланца в Вильне значительным фактором в политической подоплеке наполеоновской агрессии.
Искусный притворщик, царь вел внешне рассеянную светскую жизнь: очаровывая прекрасных пани, он обольщал виленских вельмож, явно ожидавших Наполеона как своего «освободителя». У генерала Беннигсена император заранее купил виленское имение Закрет, где велел архитектору Шульцу спешно выстроить танцевальный павильон, сказав при этом Барклаю-де-Толли:
— Несмотря ни на что я должен танцевать с улыбкой и заставлю вас танцевать со всем вашим штабом. Пусть в Дрездене не думают, что мать-Россия скорчилась тут от ужаса…
5 мая ковенский полицмейстер доложил Барклаю-де-Толли, что миссия графа Нарбонна пропущена через границу, посла сопровождают ротмистр Себастьян, поручик Роган-Шабо, курьеры и камердинеры — паспорта у всех в порядке. Нарбонн сам заходил в лавки и трактиры, купил два фунта телятины, всюду спрашивая о ценах на продукты, проговариваясь, что он «везет мир». Наконец утром 6 мая Нарбонн появился в Вильне, сняв квартиру у Мюллера в его доме № 143. Агентами военной полиции сразу было примечено, что, выбираясь из кареты, Нарбонн сам вынес из нее лакированную шкатулку.
— Ее следует вскрыть, — сразу решил де Санглен…
Александр не отказал Нарбонну в аудиенции. Армия вторжения надвигалась на Россию, как туча неистребимой саранчи, а Нарбонн распинался в миролюбивых чувствах, какие его суверен испытывает лично к Александру:
— Но ваш внезапный отъезд из Петербурга в Вильну обеспокоил моего императора. Уж не собирается ли ваша армия перейти Неман, чтобы оказаться в Варшаве или Кенигсберге?
Александр понял, что миссия Нарбонна — это дешевый политический спектакль, чем-то очень выгодный для Наполеона. Но, беседуя с графом, император ни разу не проявил раздражения, отзываясь о Наполеоне с большим уважением. Для начала же царь раскатал перед Нарбонном карту.
— Вот большая Россия, а вот маленькая Европа, — сказал он, не пытаясь казаться остроумным. — Я не обнажу шпаги первым, ибо не хочу, чтобы Европа возлагала потом на Россию ответственность за ту кровь, что прольется… Французские войска в трехстах лье от моих границ! Я сижу пока дома, соблюдая верность прежним союзам. Спросите маркиза Коленкура, что я сказал ему, когда он покидал Петербург… Коленкур подтвердит, что не Россия, а именно ваш император все время уклонялся от соблюдения условий Тильзитского мира. Ради чего он теперь оказался в Дрездене, окруженный венценосными вассалами, которые во времена моей бабки — Екатерины Великой! — продавали своих солдат за деньги англичанам, а ныне уступают их императору Франции бесплатно, за одну лишь его улыбку?
Нарбонн ответил: Наполеон желает сделать приятное молодой жене, чтобы она повидалась в Дрездене с родителями, а короли и герцоги всегда рады… праздновать.
Царь сказал, что праздник выглядит подозрительно:
— Я ведь не строю себе иллюзий, ибо высоко оцениваю полководческое дарование Наполеона. Но он не учел того, что после Парижа ему отступать будет некуда. А я могу отступать даже до Камчатки, и Россия борьбы нигде не прекратит. Русский народ не из тех народов, которые избегают риска военного жребия. Если я был крайне терпелив в обидах, то мое терпение не от слабости, а от уверенности в силах русского народа. Однако коли речь зашла о войне, потребующей от империи неслыханных жертв, я обязан был сделать все возможное, чтобы избежать кровопролития…
Нарбонн открыл рот, но царь не дал ему говорить:
— Нет, это не мы должны приводить мотивы в оправдание миротворческой политики России, а ваш император должен бы оправдываться в нарушении прежних договоров. Как видите, — произнес Александр, снова указывая на карту, — на стороне моего государства время и пространство. Вся эта гигантская земля станет враждебна вам, и нет такого уголка в России, который бы русские не стали защищать. Никогда русский народ не сложит оружия, пока хоть один неприятельский солдат вашего императора будет оставаться живым в России… Передайте своему повелителю, что наша страна может проиграть отдельные сражения, но побежденной ей не бывать!
Нарбонн не нашел слов, чтобы возразить на все доводы русского кабинета, и, вернувшись в дом Мюллера, он уныло сообщил свите, что в ответ ему «оставалось сказать (Александру) лишь несколько банальных придворных фраз».
— Впрочем, — договорил Нарбонн, — император оказался столь любезен, что всех нас пригласил вечером в театр.
Ночью императора разбудил Яков Иванович де Санглен, который поставил перед ним секретную шкатулку посла:
— Но утром мы должны вернуть ее в покои Нарбонна.
— Вы с ума сошли! Неужели…
— Нет, ваше величество, мы не воры. Просто мои офицеры, переодетые слугами, перепоили всех лакеев Нарбонна, пока он развлекался в театре, и вот… результат! Сейчас откроем и узнаем суть секретных инструкций Наполеона…
Цитирую слова самого де Санглена о содержании инструкций, составленных в основном из личных вопросов Наполеона: «Узнать число войск, артиллерии и пр., кто командующие генералы? каковы они? каков дух войска и каково настроение жителей? кто при государе пользуется большей доверенностью? нет ли кого-либо из женщин в особенном кредите у императора? Узнать о расположении духа самого императора…»
— Нашли кого посылать для такого дела! — возмущенно сказал Александр. — Нарбонн — старая облезлая кукла, которую я, будь он русским, не стал бы держать даже в Сенате, а поспешил бы сдать в ломбард на вечное хранение… Проследите за его связями с местными недоброжелателями России.
— Себастьян и Роган-Шабо знают польский язык.
— Почему вы так решили? — спросил Александр.
— По мимике их лиц, когда они с Нарбонном были в театре. В смешных сценах оба невольно начинали смеяться.
— Кстати, — сказал император, — навестите Закрет, где профессор архитектуры Шульц что-то слишком затянул строительство павильона для танцев. А мне крайне необходим именно
Утром император повидался с Барклаем-де-Толли, с Кочубеем и Нессельроде, ведавшими иностранными делами.
— Всю эту историю с Нарбонном пора кончать! — сказал он с некоторым раздражением. — Пока он торчит здесь, в Вильне, Наполеон набирает очки в выигрыше времени…
Миссия Нарбонна только было начала завязывать контакты с виленским подпольем, враждебным России, как в доме Мюллера вдруг появился придворный камер-лакей с громадной корзиной, наполненной винами и яствами с царского стола.
— Что это значит? — восхитился Нарбонн.
— Государь император жалует вам на
Не успел Нарбонн очухаться от этого намека, как явились Кочубей и Нессельроде с прощальными визитами. Казенными словами они выразили пожелания доброго пути Нарбонну и его свите. Затем ввалился лейб-кучер — от имени царя:
— Лошади будут поданы в шесть часов вечера…
Все! На этом авантюра Наполеона с посольством Нарбонна завершилась, и в 6 часов вечера 8 мая колеса французских карет выкатились за виленские шлагбаумы. Но русская агентура проследила за Нарбонном до самого Дрездена, где его с нетерпением поджидал Наполеон… Выслушав доклад Нарбонна, император был несколько удручен, но тут же разразился грозной тирадой о «византийском лицемерии» русских.
— Вас провели! — кричал он Нарбонну. — Именно они, эти хитрые азиаты, готовят мне войну. Решение мое остается в силе: если они хотят войны, так они ее получат… Довольно дурачиться и танцевать! Завтра же я буду в Познани, моя армия получит приказ ускорить марш-марши… Нет, я не в обиде на вас, милейший граф Нарбонн! Я ведь затем и посылал вас в Вильну, чтобы у вас там ничего не получилось…
Де Санглен навестил имение Закрет — поторопить професора Шульца с оформлением танцевального павильона.
— Где этот Шульц? — спросил он Беннигсена.
— Да где-то околачивается здесь. А… что?
— Кажется, он подкуплен французами. Я получил анонимный донос, будто глубина фундамента павильона никак не соответствует высоте галереи и ширине поддерживающих ее колонн.
— Не угодно ли чашку чая? — предложил Беннигсен.
«Отказаться было неловко, — вспоминал де Санглен. — Супруга генерала налила мне чаю; но едва я взял чашку в руки, как что-то рухнуло с ужасным треском». Это провалилась крыша танцевального павильона, «все арки, обвитые зеленью для предстоящего бала, лежали на полу. По рассмотрении причин сего разрушения увидели мы, что все арки между собой и к полу были прикреплены лишь штукатурными гвоздями».
— Найти подлеца! — повелел де Санглен.
Посланные за ним агенты вернулись и доложили, что Шульца нигде нет, а на берегу реки нашли его фрак и шляпу:
— Очевидно, сразу утопился от страха.
— Ну да! Зачем топиться, если можно бежать в Пруссию, оставив на берегу одежду, чтобы больше его не искали.
Странная история с павильоном! Удайся эта диверсия, и под обломками здания во время бала погибли бы не только сам император, но и главнокомандующий русской армией Барклай-де-Толли со всем генералитетом. Несомненно, это событие вызвало бы смятение в русском лагере, разброд в командовании, панику в Петербурге — именно то, на что и рассчитывал, наверное, Наполеон… С такими вот печальными выводами де Санглен навестил императора в его кабинете.
— Бал не отменяется! — ответил царь. — Пусть расчистят павильон от обломков, оставив одни лишь стены, и мы станем танцевать под открытым небом при свете звезд…
Затем он протянул де Санглену последнюю депешу:
— Наполеон начал переправу через Неман…
Денис Давыдов предрекал — тогда и на будущие времена: «Еще Россия не поднималась во весь исполинский рост свой. И горе ее неприятелям, если она когда-нибудь поднимется!»
Разгромленная, опозоренная, завшивевшая, голодная, поедающая трупы, обессиленная — такой «Великая армия» Наполеона покидала Россию. К чести графа Нарбонна, как пишет Федор Головкин, «он один сохранял самообладание и присутствие духа». Это заметил даже Наполеон, который у Березины сказал Мюрату:
— У тебя под носом две длинные сосульки. Позавидуем старику Нарбонну! Глядя на него, можно судить, до какой степени мы все жалкие… Зато в Нарбонне сразу чувствуется хорошая порода королевских кровей!
Выдержка Нарбонна объяснялась скорее не «породой», а именно тем, что он еще с Дрездена как следует подготовился к предстоящему «драпу» из России. В своих мемуарах князь Евстафий Сангушко честно признал, что живым бы в Польшу не выбрался, если бы не стащил шубу у графа Нарбонна. В оправдание Сангушко говорил:
— На моем месте любой бы стал воровать! После Смоленска я остался в одном мундирчике. А этот версальский франт набрал в Россию целый гардероб меховых вещей, словно Нарбонн заранее предвидел, что вся эта дерьмовая история с походом на Россию добром для нас не кончится…
Освободив свою родину, русская армия совершала поход по странам Европы, дабы избавить народы от гнета зарвавшегося корсиканца. Армия Наполеона, уже деморализованная, на глазах таяла за счет дезертиров, отставших и страдающих поносом… Наполеон снова вспомнил о Нарбонне.
— Граф, — сказал он ему, — я отдаю вам в команду саксонскую крепость Торгау, чтобы вы превратили этот цветущий городок в хороший лазарет для моих голодранцев. Зная вашу честность, поручаю вам и сбережение моей личной казны — в двадцать пять миллионов золотом. Сидите на сундуках с золотом и никого к моим сундукам даже близко не подпускайте…
2 ноября 1813 года началась осада крепости Торгау. Сидя на сундуке с золотом, отпрыск королевской династии Бурбонов умер от какой-то заразной эпидемии. Заменивший его генерал Дютальи, не желая пугать гарнизон признаками чумы, объявил, что граф Нарбонн упал не с сундука, а свалился с лошади, отчего и помер. Федор Головкин заключает: «Друзья, оплакивавшие кончину его, могли лишь радоваться тому, что Нарбонну не пришлось дожить до капитуляции крепости и испытать на себе презрение, с каким, наверное, отнеслись бы к нему победители…»
…Кто же выиграл от виленского визита Нарбонна?
Выиграли, как это ни странно, мы — русские…
На другом конце Европы М. И. Голенищев-Кутузов вел трудные переговоры с турками; победами своей армии он уже принудил Турцию к миру, но великий визирь настаивал на продолжении войны, ибо султан выжидал скорейшего вторжения Наполеона в пределы России. Наполеон убеждая султана отбросить русских от Дуная, а он будет ожидать янычарские орды на берегах Западной Двины, откуда они пойдут совместно грабить Москву…
Михаил Илларионович оказался хорошим дипломатом. Визит Нарбонна в русскую ставку он представил как проявление самых добрых, самых мирных намерений Наполеона, и турки, решив, что Наполеон отказался от похода на Россию, мир подписали. Наполеон исчерпал весь ругательный лексикон: «Поймите вы этих собак, этих болванов турок! — кричал он. — У них особое дарование быть битыми…»
Мир, заключенный Кутузовым, был для России необходим.
Он был ратифицирован в той же Вильне всего лишь за один день до нашествия Наполеона, и теперь Дунайская армия могла загасить костры на бивуаках; она тронулась от извилин Дуная в глубь центральной России, чтобы усилить отпор врагам, а сам Кутузов вскоре принял главное командование.
Остальное слишком известно…
«Мир во что бы то ни стало»
Две старые картины тревожат мое воображение… Первая — верещагинская. «Мир во что бы то ни стало!» — сказал Наполеон поникшему перед ним Лористону, посылая его в тарутинскую ставку Кутузова. Вторая — художника Ульянова, она ближе к нам по времени создания. «Народ осудил бы меня и проклял в потомстве, если я соглашусь на мир с вами», — ответил Кутузов потрясенному Лористону…
Я вот иногда думаю: как много в русской живописи батальных сцен и как мало картин, посвященных дипломатии.
Где они? Может, я их просто не знаю…
Москва догорала. Во дворе Кремля оркестр исполнял «Марш консульской гвардии при Маренго». Наполеон — через узкое окошко кремлевских покоев — равнодушно наблюдал, как на Красной площади его солдаты сооружают для жилья шалаши, собирая их из старинных портретов, награбленных в особняках московской знати.
— Бертье, — позвал он, — я уже многое начинаю забывать… Кто сочинил этот марш во славу Маренго?
— Господин Фюржо, сир.
— А, вспомнил… Чем занят Коленкур?
— Наверное, пишет любовные письма мадам Канизи…
Арман Коленкур долго был французским послом в Петербурге, и Наполеон убрал его с этого поста, распознав в Коленкуре симпатию к русскому народу. В самый канун войны Коленкура сменил Александр Лористон, который испытывал одну лишь симпатию — лично к нему, к императору. Наполеон сумрачно перелистал сводки погоды в России за последние сорок лет, составленные по его приказу учеными Парижа… Неожиданно обозлился.
— Коленкур много раз пугал меня ужасами русского климата. На самом же деле осень в Москве даже мягче и теплее, чем в Фонтенбло. Правда, я не видел здесь винограда, зато громадные капустные поля вокруг Москвы превосходны.
Бертье слишком хорошо изучил своего повелителя и потому сразу разгадал подоплеку сомнений Наполеона.
— Все равно какая погода и какая капуста, — сказал он. — Мы должны как можно скорее убраться отсюда.
— Куда? — с гневом вопросил император.
— Хотя бы в Польшу, сир.
— Га! Не затем же, Бертье, от Москвы остались одни коптящие головешки, чтобы я вернулся в Европу, так и не сумев принудить русских к унизительному для них миру…
Курьерская эстафета между Парижем и Москвою, отлично налаженная, должна была работать идеально, каждые пятнадцать дней, точно в срок доставляя почту — туда и обратно. Но уже возникли досадные перебои: курьеры и обозы пропадали в пути бесследно, перехваченные и разгромленные партизанами. Наконец, император знал обстановку в Испании гораздо лучше, нежели положение в самой России, и не было таких денег, на какие можно было бы отыскать средь русских предателя-осведомителя. О положении внутри России император узнавал от союзных дипломатов в Петербурге, но их информация сначала шла в Вену, в Гаагу или Варшаву, откуда потом возвращалась в Москву — на рабочий стол императора…
Барабаны за окном смолкли, оркестр начал бравурный «Коронационный марш Наполеона 1804 года».
— Музыка господина Лезюера, — машинально напомнил Бертье, даже не ожидая вопроса от императора.
— Крикните им в окно, чтобы убирались подальше…
Ночь была проведена неспокойно. Утром Наполеон велел звать к себе маршалов и генералов. Они срочно явились.
— Я, — сказал император, — сделал, кажется, все, чтобы принудить азиатов к миру. Я унизил себя до того, что дважды посылал в Петербург вежливые письма, но ответа не получил… Моя честь не позволяет мне далее сносить подобное унижение. Пусть Кутузов сладко дремлет в Тарутине, а мы спалим остатки Москвы, после чего двинемся на… Петербург! Если мой друг Александр не пожелал заключить мир в покоях Кремля, я заставлю его расписаться в своем бессилии на берегах Невы. Но мои условия мира будут ужасны! Польскую корону я возложу на себя, а для князя Жозефа Понятовского создам Смоленское герцогство. Мы учредим на Висле конфедерацию, подобную Рейнской в Германии. Мы возродим Казанское ханство, а на Дону устроим казачье королевство. Мы раздробим Россию на прежние удельные княжества и погрузим ее обратно во тьму феодальной Московии, чтобы Европа впредь брезгливо смотрела в сторону востока…
Полководцы молчали. Наполеон сказал:
— Не узнаю вас! Или вам прискучила слава?
Даву ответил, что север его не прельщает:
— Уж лучше тогда свалить всю армию к югу России, где еще есть чем поживиться солдатам и где никак не ждут нас. Я не любитель капусты, которую мы едим с русских огородов.
Ней добавил, что армия Кутузова в Тарутине усиливается:
— Иметь ее в тылу у себя — ждать удара по затылку! Не пора ли уже подумать об отправке госпиталей в Смоленск?
Наполеон мановением руки отпустил их всех.
— А что делает Коленкур? — спросил он Бертье.
— Герцог Виченцский закупил множество мехов, и сейчас вся его канцелярия подбивает мехом свои мундиры, они шьют шапки из лисиц и рукавицы из волчьих шкур.
— Что-то слишком рано стал мерзнуть Коленкур…
— Коленкур готовится покинуть Москву, дорога впереди трудная, а зима врывается в Россию нежданно… как бомба!
— Перестаньте, Бертье! Я должен видеть Коленкура…
Коленкур (он же герцог Виченцский) явился. В битве при Бородине у него погиб брат, и это никак не улучшало настроение дипломата. Мало того, мстительный Наполеон выслал из Парижа мадам Канизи. Теперь император пытался прочесть в лице Коленкура скорбь по случаю гибели брата и тревогу за судьбу любимой женщины. Но лицо опытного политика оставалось бесстрастно.
Наполеон ласково потянул его за мочку уха:
— Будет лучше всего, если я отправлю в Петербург… вас. Я знаю, что русские давно очаровали вас своей любознательностью, вы неравнодушны к этой дикой стране, и ваша персона как нельзя лучше подходит для переговоров о мире… Должны же, наконец, русские понять, что я нахожусь внутри их сердца, что я сплю в покоях, где почивали русские цари! Или даже этого им еще мало для доказательства моего могущества?
Арман Коленкур с достоинством поклонился:
— Сир! Когда я был отозван из Петербурга в Париж, я пять часов потратил на то, чтобы доказать вам непобедимость России. Вы привыкли, что любая война кончается для вас в тот момент, как вы въехали на белом коне в столицу поверженного противника. Но Россия — страна особая, и с потерей Москвы русские не сочли себя побежденными…
— Вы отказываетесь, Коленкур, услужить мне?
— Если мы навязали русским эту войну, я не желаю теперь навязать им мир, который они никогда от нас не примут.
— В таком случае, — сказал Наполеон, — я пошлю вместо вас Лористона.
Коленкур удалился, но Лористон, к удивлению императора, высказал те же соображения, что и Коленкур.
— Когда вы успели с ним сговориться? Довольно слов. Вы сейчас отправитесь в Тарутино и вручите Кутузову мое личное послание, и пусть Кутузов обеспечит вам проезд до Петербурга… Мне нужен мир. Мир во что бы то ни стало… любой мир! Речь идет уже не о завоеваниях — дело касается моей чести, а вы, Лористон, войдете в историю как спаситель моей чести…
…Картина «Мир во что бы то ни стало» была завершена В. В. Верещагиным в 1900 году. В этом полотне живописец лишил Наполеона героической позы. Советский историк А. К. Лебедев писал, что «Наполеон для Верещагина не полубог, а жестокий и черствый авантюрист, возглавляющий банду погромщиков и убийц, приносящий неисчислимые бедствия русскому народу…».
Село Тарутино — на старой Калужской дороге — лежало в ста шестидесяти шести верстах от Москвы; именно здесь Кутузов обратился к войскам: «Дети мои, отсюда — ни шагу назад!» Вскоре возник Тарутинский лагерь, куда стекались войска, свозились припасы и полушубки, а тульский завод поставлял в Тарутино две тысячи ружей в неделю. Но подходили новые отряды ополченцев, и оружия не хватало. Здесь можно было видеть деда с рогатиной, которого окружали внуки, вооруженные топорами и вилами. Из села возник военный город с множеством шалашей и землянок. Сюда же, в Тарутино, казаки атамана Платова и партизаны Фигнера сгоняли большие гурты пленных; скоро их стало так много, что П. П. Коновницын (дежурный генерал при ставке Кутузова) даже бранил казаков и ополченцев:
— Куда их столько-то! На един прокорм сих сущих бездельников наша казна экие деньги бухает, яко в прорву какую…
Кутузов расположил свою главную квартиру в трех верстах от Тарутина — в безвестной деревушке Леташевке. Именно здесь, в нищенской избе, поселился главнокомандующий, по-стариковски радуясь, что печка в избе большая и не дымит. А генерал Коновницын жил по соседству — в овчарне без окон, лишь землю под собой присыпав соломкою (над овчарней была вывеска: «Тайная канцелярия генерального штаба»). Кутузов готовил армию к боям, терпеливо выжидая, когда Наполеон, как облопавшийся удав, выползет из Москвы с обозами награбленного добра.
Из Петербурга прибыл в Тарутино для связи князь Петр Волконский, и Кутузов гусиным пером указал ему на лавку:
— Ты посиди, князь Петр, я письмо закончу.
— Кому писать изволите?
— Помещице сих мест — Анне Никитичне Нарышкиной…
Было утро 23 сентября 1812 года. Понедельник.
В избу шагнул взволнованный Коновницын:
— На аванпостах появились французы с белыми флагами и просят принять Лористона для свидания с вашей светлостью, а Лористон письмо к вам имеет — от Наполеона…
Сразу же нагрянул сэр Роберт Вильсон, военный атташе Англии; извещенный о прибытии Лористона, он стал высказываться перед Кутузовым в таком духе, что честь и достоинство русской армии не позволяют вести переговоры с противником:
— А герцог Вюртембергский и принц Ольденбургский, ближайшие родственники мудрого государя нашего, и мыслить не смеют о мире с этим корсиканским злодеем.
Кутузов в британской опеке не нуждался:
— Милорд, обеспокойтесь заботами о чести своей армии, а русская от Вильны до Бородина достоинство воинское сберегла в святости… Избавьте меня и от подозрений своих!
Волконскому он велел ехать на аванпосты, требовать от Лористона письмо императора. Волконский сообразил:
— Лористона вряд ли устроит роль курьера, он обязательно пожелает вручить письмо лично вам… Не так ли?
— Известно, — отвечал Кутузов, — что не ради письма он и заявился… А ты, князь Петр, пошли адъютанта своего Нащокина ко мне в Леташевку с запросом, да вели ему ехать потише. Нам каждый день и каждый час задержки Бонапартия в Москве — к нашей выгоде и во вред и ущерб самому Бонапартию…
Волконский все понял. Понял и ускакал.
Кутузов всегда носил сюртучишко, а теперь, ради свидания с Лористоном, решил облачиться в мундир со всеми регалиями. Однако эполеты его успели потускнеть от лесной сырости, золотая канитель их померкла, бахрома кистей даже почернела.
— Петрович! — позвал он Коновницына. — Ты, будь ласков, одолжи мне свои эполеты, они у тебя понарядней…
Потом, выйдя из избы, окруженный встревоженными офицерами, Михаил Илларионович сказал им:
— Господа. Ежели возникнет беседа у вас с Лористоном или его свитою, прошу судачить больше о погоде и танцах-шманцах. А к вечеру весь лагерь пусть распалит костры пожарче, кашу варить сей день с мясом, музыкантам играть веселее, а солдатам петь песни самые игривые… Вот пока и все.
Очевидец вспоминал: «По всему лагерю открылась у нас иллюминация и шумное веселье… мы уже совершенно были уверены, что НАША БЕРЕТ и скоро погоним французов из России!»
Волконский сознательно потомил Лористона на аванпостах, а Нащокин не спешил гнать коня до Леташевки и обратно, почему посланец Наполеона и заявился в главной квартире лишь к ночи. Солдатские костры высветили полнеба, в этом зареве было что-то жуткое и зловещее, за лесом играла музыка, в Тарутине солдаты плясали с местными бабами, а среди веселья бродили как неприкаянные пленные французы, и они делали вид, что приезд Лористона их уж не касается. Кутузов все продумал заранее, как отличный психолог. На длинной лавке в избе своей он рассадил генералов, меж ними поместил герцога Вюртембергского с принцем Ольденбургским, средь них пристроил и сэра Вильсона. В маленьком оконце зыбко дрожали отблески бивуачных костров великой российской армии…
— Прошу, — Кутузов указал Лористону место на одном конце стола, а сам уселся с другого конца. — Всех, господа, прошу удалиться, — велел он затем генералам и таким образом избавился от принца с герцогом. Но сэр Вильсон не ушел, согласный сидеть даже за печкой, и тогда Кутузов пожелал ему очень вежливо: — Спокойной ночи, милорд…
В избе остались двое: Лористон и Кутузов. Очевидно, пугающее зарево костров над Тарутином надоумило маркиза завести речь о московском пожаре, и он развил свое богатое красноречие, дабы доказать невиновность французов.
— Я уже стар и сед, — отвечал Кутузов, — меня давно знает народ, и посему от народа я извещен обо всем, что было в Москве тогда и что в Москве сей момент, пока мы здесь с вами беседуем… Если пожар Москвы еще можно хоть как-то объяснить небрежностью с огнем, то чем вы оправдаете действия своей артиллерии, которая прямой наводкой разбила самые древние, самые прекрасные здания нашей первопрестольной столицы…
Лористон перевел речь на пленных, благо обмен пленными всегда был удобной предпосылкой для мирных переговоров.
— Никакого размена! — возразил Кутузов резко. — Да и где вы наберете столько русских в своем плену, чтобы менять их на своих французов — один за одного?..
После чего маркиз заговорил о партизанах:
— Мы от этих гверильясов уже натерпелись в Испании! Нельзя же и в России нарушать законные нормы военного права… Нам слишком тягостны варварские поступки ваших крестьян, оснащенных, словно в насмешку, первобытными топорами и вилами.
Ответ фельдмаршала: «Я уверял его (Лористона), что ежели бы я желал переменить образ мыслей в народе, то не мог бы успеть для того, что они войну сию почитают равно как бы нашествия татар, и я не в состоянии переменить их воспитание».
От такого ответа Лористона покоробило:
— Наверное, все-таки есть какая-то разница между диким Чингисханом и нашим образованным императором Наполеоном?
Но Кутузов четко закрепил свое мнение:
— Русские никакой разницы меж ними не усматривают…
В крохотное оконце все время заглядывали с улицы офицеры, силясь по жестикуляции собеседников определить содержание их речей. Один из таких наблюдателей писал в своих мемуарах, что жесты Кутузова напоминали «упреки, а со стороны Лористона — оправдания, которым он, видимо, желал придать важность».
— Вы не должны думать, — говорил Лористон, — что причиною моего появления служит безнадежность нашего положения. Однако я не отрицаю мирных намерений своего великого императора… Посторонние обстоятельства разорвали нежную дружбу наших дворов после Тильзита, и не пришло ли время восстановить их? Хотя бы, — заключил Лористон, — хотя бы перемирием.
«Вот чего захотели, чтобы убраться из Москвы подобру-поздорову, усыпив нас!..»
Кутузов не замедлил с ответом:
— Меня на пост командующего выдвинул сам народ, и, когда он провожал меня к армии, никто не молил меня о мире, а просили едино лишь о победе над вами… Меня бы прокляло потомство, подай я даже слабый повод к примирению с врагом, и таково мнение не только официального Санкт-Петербурга, но и всего простонародья великороссийского…
Лористон резко поднялся, и в шандале качнулось пламя свечей. А за окном еще полыхало зарево костров над Тарутином — жаркое. Нервным жестом он извлек письмо Наполеона:
— Его величество соизволили писать лично вам…
Ну что ж! И на том спасибо. Кутузов сложил письмо.
— Чтобы передать его мне, можно было прибегнуть к услугам простого курьера.
— Да! — вспыхнул Лористон. — Но мой великий император еще велел просить мне у вас разрешения поехать в Петербург для личных бесед с вашим императором Александром…
Кутузов со вздохом брякнул в колоколец:
— Князя Петра сюда! Живо… — Волконский предстал, что-то наспех дожевывая. — Вот человек, облеченный большим доверием нашего государя императора, и он завтра же отъедет обратно в Петербург, где в точности и доложит о вашем желании…
Время уже наступало Наполеону на пятки, и Кутузов верно расценил беспокойство Лористона, который сказал ему:
— Ради спешности дела мой император согласен пропустить князя Волконского на Петербург через… через Москву!
Волконский тоже был человеком ума тонкого.
— А мы, русские, не спешим, — усмехнулся он. — Думаю, что в объезд Москвы дорога-то моя будет вернее…
Время, время! Лористон истерзал перчатки, комкая их нещадно; уже не скрывая волнения, он спросил напрямик:
— Какое значение может иметь наша беседа?
На колени Кутузова вскочил котенок, и он его гладил.
— А никакого! — был ответ, убийственный для Лористона. — Я не склонен придавать нашей беседе ни военного, ни паче того политического характера. Все подобные разговоры мы станем вести, когда ни одного чужеземца с оружием в руках не обнаружится на нашей священной русской земле…
Лористон сложил руки на эфесе боевой шпаги:
— Не забывайте: наши армии почти равны в силах!
— Я знаю, — откровенно зевнул Кутузов…
За полчаса до полуночи Лористон покинул главную квартиру и вернулся к аванпостам, где его с нетерпением поджидал неаполитанский король — Мюрат…
Лористон сказал ему:
— Коленкур умнее меня — он избежал позора.
— Нам следует подумать и о себе, — отвечал Мюрат. — Слишком много получили мы славы и слишком мало гарантий для будущего.
Горячий и необузданный, Мюрат вскочил на коня, и конь вынес его к бивуакам русским, где возле костра сидел генерал Михаил Милорадович, обгладывая большую жирную куриную ногу.
— Не хватит ли уже испытывать наше терпение? — крикнул ему король. — Выпишите мне подорожную до Неаполя, и я клянусь, что завтра же ноги моей не будет в России.
Галльский юмор требовал ответного — русского.
— Ну, король! — отвечал Милорадович, держа в одной руке бокал, а в другой курицу. — С подорожной до Неаполя вы обращайтесь к тому, кто подписал вам подорожную до Москвы…
Мюрат занимал позицию в авангарде армии.
— Мой родственник, — говорил о нем Наполеон, — это гений в седле и олух на земле. Он теперь повадился навещать русские аванпосты, где казаки дурят ему голову похабными анекдотами и выпивкой. Боюсь, что русские не такие уж наивные люди, как ему кажется, и они просто водят короля за нос…
В ожидании Лористона император не спал, проведя ночь в беседах с генералом Пьером Дарю. Обретя небывалую откровенность, Наполеон раскрыл перед ним свои последние козыри:
— Еще не все потеряно, Дарю! Я еще способен ударить по Кутузову, отбросить его в леса от Тарутинского лагеря, после чего форсированным маршем проскочу до Смоленска.
Дарю тоже был предельно откровенен:
— Едва вы стронете армию из-под Москвы, все солдаты пойдут не за вами, а побегут прямо домой, нагруженные гигантской добычей, чтобы как можно скорее торговать и спекулировать плодами своего московского мародерства…
— Так что же нам делать, Дарю?
— Оставаться здесь, в Москве, которую следует превратить в крепость, и в Москве ожидать весны и подкреплений из Франции.
— Это совет
Сосредоточенный, он выслушал доклад Лористона о посещении им ставки Кутузова. Прямо в открытую рану Наполеона Коленкур безжалостно плеснул свою дозу яда:
— И как велико желание вашего величества к миру, так теперь велико желание русских победить вас.
Наполеон схватил Коленкура за ухо — больно:
— По возвращении из Петербурга — да! — вы пять часов подряд уговаривали меня не тревожить Россию. Я бы осыпал вас золотом, Коленкур, если бы вы сумели отговорить меня от этого несчастного похода. А теперь? Если уйти, то… как уйти? Европа сразу ощутит мою слабость. Начнутся войны, каких еще не знала история. Москва для меня — не военная, а политическая позиция. На войне еще можно отступить, а в политике… никогда!
Он резко, всем корпусом, повернулся к Бертье:
— Пишите приказ: дальше Смоленска не тащить к Москве пушки и припасы. Теперь это бессмысленно. У нас передохли лошади, и нам не вытащить отсюда все то, что мы имеем.
Наполеон пробыл в Москве всего тридцать четыре дня. В день, когда он проводил смотр войскам маршала Нея, дворы Кремля огласились криками, послышался отдаленный гул. Все заметили тревогу в лице императора, он окликнул своего верного паладина:
— Бертье, вы объясните мне, что это значит?
— Кажется, Милорадович налетел на Мюрата… Кутузов от Тарутинского лагеря нанес удар! Тридцать восемь пушек уже оставлены русским. Мюрат отходит. Его кавалерия едва таскает ноги, а казацкие лошади свежей. Наши французы забегали по лесам как зайцы.
— Теперь все ясно, — сказал Наполеон. — Нам следует уходить из Москвы сразу же, пока русские не загородили коммуникации до Смоленска… Однако не странно ли вам, Бертье: здесь все принимают меня за генерала, забывая о том, что я ведь еще и император!
Покидая Москву, он произнес зловещие слова:
— Я ухожу, и горе тем, кто станет на моем пути…
Иначе мыслил Коленкур, шепнувший Лористону:
— Вот и начинается страшный суд истории…
Анне Никитичне Нарышкиной, владелице села Тарутино, фельдмаршал Кутузов, князь Смоленский, писал тогда, что со временем название этого русского села будет памятно в российской истории наряду с именем Полтавы, и потому он слезно просил помещицу не разрушать фортеций оборонительных — как память о грозном 1812 годе:
«Пускай уж время, а не рука человеческая их уничтожит!» — заклинал Кутузов…
Вторую картину — «Лористон в ставке Кутузова» — наш замечательный мастер живописи Н. П. Ульянов создал в тяжкие годы Великой Отечественной войны, когда враги вновь потревожили историческую тишину Бородинского поля. Его картина «Лористон в ставке Кутузова» служила грозным предупреждением захватчикам, которых в конечном счете ожидал такой же карающий позор и такое же беспощадное унижение, какие выпали на долю зарвавшегося Наполеона и его надменных приспешников…
Очень хотелось мне сказать больше того, что я сказал. Но я, кажется, сказал самое главное, и этого пока достаточно.
Судьба баловня судьбы
Смолоду я питал особый интерес к Финляндии, самоучкой пробовал изучать финский язык. Помнится, я даже пытался переводить стихи Руненберга, но поэт Всеволод Рождественский (мой первый учитель, ныне покойный) отсоветовал мне их печатать. С тех пор миновало много лет; я не изменил своим интересам, с любопытством вникая в финскую историю, а точнее — в финско-шведскую, ибо Финляндия с XIII столетия была захудалой провинцией королей Швеции. В одном из своих романов я вскользь коснулся судьбы баловня судьбы Густава-Морица Армфельта, теперь хотелось бы рассказать о нем поподробнее.
Издавна принято думать, что шведы, под стать природе своей страны, народ угрюмый, деловито-разумный в словах и поступках, лишнего они не скажут, а пустяками не занимаются. Может, в этом и есть доля истины. Но если бы заглянуть в Стокгольм конца XVIII века, нам могло бы показаться, что мы попали в легкомысленный Версаль, где порхают амуры над газонами, а ленты Гименея чаще рвутся, нежели скрепляют сердца людей.
Жизнь и карьера Армфельта оказалась сопряжена с Россией, и настолько тесно, что он попал даже на страницы «Советской Исторической энциклопедии», где ему посвящена отдельная статья, а до революции в России вышла об Армфельте целая монография. Но жизненный путь этого человека, осыпанный не только розами, но и устланный терниями клеветы и проклятий, настолько необычен, что поначалу даже не знаешь, как к нему подступиться, где начало его удивительной судьбы.
Начнем со свадьбы! В 1785 году король Густав III чересчур пышно праздновал бракосочетание своего любимца Армфельта со знатной девицей из рода Делагарди, которую потом в России именовали Гедвигой Понтусовной. Счастливой невесте было 20 лет, и она безмерно гордилась своим будущим мужем, красота которого была равна его военным и дипломатическим талантам. Новобрачные сидели на высокой балюстраде, а под ними развернулась красочная картина церемонии, почти театральной. Свадебный ритуал завершала кавалькада всадниц, составленная из юных фрейлин королевы. Но вдруг…
Вот эти роковые «вдруг», так часто случающиеся в истории, иногда способны изменить развитие самой истории, даже самой пристойной. Вдруг из кавалькады всадниц вырвалась одна из наездниц в костюме сказочной нимфы. Крупным галопом, словно драгун, она подскакала к балюстраде и вздыбила коня перед женихом, с вызовом тряхнув головою, отчего ветер растрепал ее длинные, как у русалки, волосы. Ее плечи обнажились.
— Кто эта дерзкая? — спросила невеста.
— Магдалина Руденшольд, — мрачно ответил Армфельт…
Впечатление от красоты наездницы было столь сильным, что прямо от свадебного стола, презрев все законы приличия, Армфельт бросился искать Магдалину, и в эту же ночь она распахнула ему свои пылкие объятия. Гедвига Делагарди была оскорблена и рыдала, а король спрашивал придворных:
— Куда же делся мой любимый Армфельт? Если он решил переиграть свадьбу, так мог бы сделать это и завтра… Нельзя же так бесстыдно нарушать мое торжество!
«Впрочем, — замечает шведский летописец, — это никого не смутило: в то распущенное время при шведском дворе Густава III бывали и не такие еще случаи…»
Другой историк, Ингвар Андерссон, писал: «Трудно дать единую картину того времени, когда переплетались мрак и свет, нужда и роскошь, новые и старые… идеи». Пока в Стокгольме двор короля потешал себя карнавалами, Швецию из года в год постигали неурожаи, народ вымирал от голода, а король пускал запасы хлеба на выделку дешевой водки, чтобы его казна не пустовала. Толпы нищих бродили по улицам городов, вымаливая под окнами милостыню, а продажные ученые доказывали Густаву, что водка — «лучшее лекарство для бедняка». Этот период шведской истории получил название «эпоха казенного пьянства».
Но близилась Французская революция, идеи которой восхищали молодых шведов. Финский патриот Магнус Спренгпортен основал тайный «Орден Валгаллы», желая, чтобы Финляндия обрела независимость. Армфельт, сам уроженец Финляндии, знал нужды своей бедной родины, и потому, невзирая на дружбу с королем, охотно соглашался со словами Спренгпортена:
— Мы стали военной добычей викингов, а когда наши жалкие покосы и пашни вытаптывали в войнах Швеции с Россией, финны страдали одинаково — как от победителей, так и от побежденных. Даже голод в Финляндии страшнее голода в Швеции!
— Будьте осторожны, — предупреждал Армфельт, — иначе ваша голова будет положена в гробу между ваших ног…
В секретном кабинете своего замка Густав III однажды принял Эренстрема, поручая ему разведать о состоянии русских войск в Прибалтике. «Во время этого разговора, — писал Эренстрем, — Армфельт высунулся посмотреть, кто был в комнате. Кажется, это не понравилось королю, так как он сказал: «Это нехорошо, барон Армфельт слишком умен и угадает причину, почему вы со мною…» Армфельт, конечно, догадался, что его друг-король готовит войну с Россией, дабы громом побед на Балтике подавить недовольство в народе, а заодно расправиться с оппозицией в дворянстве… Армфельт намекнул:
— Не слишком ли мрачны виды на будущее, король?
— Возможно! — согласился Густав III. — Но я не боюсь участи своего достославного предка — короля Карла Двенадцатого, которого пристрелили в траншеях под Фредриксхальде…
Война началась в 1788 году, когда Россия сражалась на юге с Турцией, и казалось, что с открытием второго фронта на севере Европы русские капитулируют. Но шведы говорили: «Наш король сошел с ума! Его, как Эрика XIV, нужно засадить в замок финского Або, откуда не следует выпускать». Офицеры перестали кланяться королю, уходили из армии в отставку. «Орден Валгаллы» сеял на фронте листовки, призывая солдат не повиноваться приказам, не нарушать рубежей с Россией… Военное единоборство соседей не принесло Густаву III лавров: шведы воевать не хотели, а русским совсем не хотелось бить их. В мемуарах «Капище моего сердца» князь Иван Долгорукий, тогда офицер, описывал, как вечерами шведы и русские встречались у костров, распивая шампанское, о войне напоминали караулы, стерегущие эти проявления «дружбы» со взведенными курками пистолетов. Армфельт в одной из стычек получил от русских пулю в плечо; он не скрывал от короля, что уже вступил в переписку с русским командованием об условиях мира:
— Не забывайте, что я тоже финн по рождению, и мне ли осуждать офицеров, перешедших служить под русские знамена.
— Это предатели! — заявил король.
— По отношению к вам, — уточнил Армфельт, — но, предав вас, они не предавали родины. Поищите врагов в своем доме…
Намек касался брата короля, герцога Карла Зюдерманландского: видя, как шатается престол под его братом, герцог не мешал оппозиции, втайне надеясь на падение Густава III, чтобы самому воссесть на престоле древней династии Ваза.
В 1790 году Стокгольм запросил у России мира.
— Вот и поезжайте в Верель, — указал король.
Верель — финская деревушка на берегу пенистой Кюмени, где барон Армфельт представлял Швецию на мирных переговорах. Он не выразил никаких требований к России, соглашался оставить Кюмень пограничной рекой, просил о насущном:
— Откройте свои порты на Балтике для наших коммерческих кораблей, чтобы Швеция и Финляндия могли беспошлинно закупать русский хлеб, дабы накормить всех голодных…
М и р! Эренстрем писал: «После обеда русские офицеры чуть не задушили нас своими объятиями», они свободно шлялись по шведскому лагерю, а шведы запросто лезли в палатки русских солдат, средь которых было немало башкир и калмыков. Здесь же, в суматохе банкетов и возгласов ликований, бродил, никем не узнанный, сам король Густав III, скрываясь под скромным сюртуком, надвинув на глаза шляпу с широченными полями.
— Мост уже перекрашивают, — шепнул он Армфельту…
Русскую сторону моста на Кюмени побелили, а шведскую расписали цветами национального флага. Екатерина II была очень довольна миром, развязавшим Петербургу руки на севере, чтобы вся мощь России могла обратиться против султанов. Потому она щедро отсыпала 3000 червонцев в бриллиантовую табакерку.
— Отдайте Армфельту! Я не удивлюсь, — сказала императрица, — если он попросит у меня орден Андрея Первозванного. Буду откровенна: я выписала для него секретный вексель на десять тысяч рублей — пусть транжирит их со своей нимфой…
Она знала: все эти годы Армфельт не порывал отношений с «нимфою» Магдалиной, а жена Гедвига уже смирилась с тем, что сердце ее мужа опутано другой женщиной. Дополню цитатой из шведских историков: «Магдалина Руденшольд сумела так привязать к себе Армфельта, что он не мог сбросить с себя сладкое иго Магдалины, не в силах был порвать и с женою…» Сама же Магдалина вскружила головы многим мужчинам, но постоянно отвергала самые выгодные партии, открыто говоря:
— Даже не глядите на меня! Я люблю Армфельта…
На свою беду — несчастная женщина — она вызвала большую чувственную страсть в герцоге Зюдерманландском. Это был мрачный и мстительный злодей, пропитанный мистикой масонских таинств. Вожделея к Магдалине, он потребовал у нее покорной взаимности, но она грубо отвергала его притязания:
— Ваше высочество, не смейте даже подходить ко мне.
— Вы еще пожалеете об этом, — пригрозил ей герцог.
С этого времени он возненавидел и Армфельта, а своей ненависти к сопернику даже не скрывал:
— Ваше счастье, Армфельт, что вы считаетесь близким другом короля. Но случись так, что фортуна вознесет меня выше, и я сразу превращу вас в жалкое ничтожество…
Герцог на время затаил месть, да и что он мог сделать против фаворита короля, который после Верельского мира назначил Армфельта генерал-губернатором Стокгольма?! 16 марта 1792 года в театре шведской столицы состоялся бал-маскарад, на нем — инкогнито — присутствовал и сам Густав III.
Армфельт подъехал к театру в самый разгар бала. Швейцар открыл ему двери, предупреждая:
— Вы, конечно, можете войти внутрь театра, но выйти из театра вы, даже главный в столице, уже не можете.
— Что случилось? — удивился Армфельт.
А случилось неожиданное. Среди танцующих «масок» находились и заговорщики; с ними был офицер лейб-гвардии Якоб Анкарстрем, вызвавшийся убить короля. Но Густав III, закутанный в черное домино и укрывший лицо размалеванной маской, долго оставался неузнаваем. Наконец его окружили сразу несколько человек, один из них положил руку на плечо короля.
— Здравствуй, прекрасная маска! — было сказано им.
Эти слова послужили сигналом для Анкарстрема, пронзившего короля выстрелом в спину. Музыка еще ликовала, люди танцевали. Густав III упал среди карнавального шума, успев крикнуть:
— Никого не выпускать! Всем снять маски… Из театра никто не выйдет, пока не сыщем злодея…
Когда Армфельт склонился над раненым, король уже лежал в большой луже крови, вытекавшей из-под него.
— Прощай, — сказал он своему любимцу.
Королевское «прощай» оказалось почти символическим. Гибель Густава III была и его гибелью. Анкарстрема три дня избивали палками, после чего казнили. Стоя близ эшафота, Армфельт заметил подле себя герцога Зюдерманландского.
— Теперь очередь за вами, — сказал он Армфельту, и мрачное лицо мистика осветилось злобою его торжества…
На престол Швеции вступил малолетний Густав IV, а регентом при нем стал его дядя — герцог Зюдерманландский. Армфельт понял: веселая жизнь кончилась.
Он перенял опыт Анкарстрема и, чтобы спасти себя, составил заговор с целью похоронить герцога и регента. В свой «компот» он пытался вовлечь даже императрицу Екатерину II, обратившись к ней с тайным посланием, в котором указывал: даже слабая демонстрация ее Балтийского флота возле Стокгольма способна устрашить тирана-регента. Но русские корабли не появились на пасмурном горизонте…
Между тем герцог, став полновластным хозяином Швеции, снова предложил Магдалине разделить его страсть.
— Никогда! — отвечала разгневанная женщина.
Тогда регент предложил ей грязную сделку:
— Вы ведь очень любите Армфельта?
— Я дышать не могу без него.
— Но его жизнь в моих руках… как и ваша! — зловеще предупредил Магдалину герцог. — Давайте договоримся так: в расплату за вашу благосклонность ко мне я обещаю вам сохранить Армфельту его положение при дворе и в столице.
Магдалина отвергала любовь — ради своей любви.
Армфельту было велено ехать в Неаполь шведским посланником. Он понял, что это почетная ссылка, но оставаться в Стокгольме было опасно… Напрасно рыдала перед ним Магдалина:
— Не оставь меня! Возьми с собою в Неаполь.
— Я оставляю в Стокгольме, как заложницу, свою законную жену и своих детей… Почему я должен брать тебя?
Он уехал. Магдалина заклинала его в своих письмах откликнуться на призыв ее сердца, но хороший дипломат оказался плохим кавалером. Армфельт лишь изредка пересылал Магдалине свои инструкции, объясняя женщине, как удобнее интриговать против герцога Зюдерманландского… Регент потребовал его выдачи, но правительство Неаполя отказало ему. Армфельт, заочно судимый, был приговорен к смерти на эшафоте. Потеряв звание посла и боясь наемных убийц, из Неаполя он бежал в русскую Ригу, куда выехала и Гедвига с детьми. Но Рига слишком близка от берегов Швеции, она тоже казалась опасной, и Армфельт обратился к великодушию русского кабинета с просьбою:
— Ищущий политического убежища, я желал бы поселиться в любом из городов России, какой мне соизволите указать…
Убежище ему предоставили: он три года прожил в Калуге.
Зато у Магдалины Руденшольд убежищем остался ее дом. В ночь на 17 декабря 1793 года он был окружен полицией, которая обыскала даже лакеев. Магдалина была арестована и в кандалах, как преступница, отведена в тюрьму.
Герцог-регент, торжествуя, велел палачам:
— Для начала покажите ей орудия ужасных пыток…
Три месяца подряд женщину подвергали издевательским допросам, терзали и мучили, убеждая «сознаться» в государственной измене, но Магдалина сознавалась только в одном:
— Да, я любила и буду любить одного Армфельта…
Больше палачам ничего не удалось добиться от женщины, и она предстала перед судом, как святая. Судьи понимали главную причину ее бедствий, уже готовые вынести оправдательный вердикт. Однако в течение одной ночи герцог Зюдерманландский сумел предупредить судей, что его устроит совсем иной приговор. И утром этот приговор был вынесен:
— Фрекен Руденшольд, готовьтесь к смерти…
Но тут запротестовал народ, на базарах и пристанях Стокгольма люди откровенно роптали, говоря меж собою:
— С каких это пор рубят головы за любовь?..
Герцог-регент испугался волнений в столице, повелев заменить смертную казнь Магдалине ее пожизненным заключением.
— Но все-таки пусть палач за волосы тащит ее на эшафот, — указал он, — и пусть она три часа порыдает на виду у всех, привязанная к позорному столбу, как последняя шлюха…
Цитирую: «В день, когда должно было свершиться это наказание, весь Стокгольм высыпал на улицы. Толпа хранила благоговейное молчание, а солдаты, опершись на ружья, плакали. Магдалина с гордым видом взошла на эшафот», где отдалась в руки палача, позорившего ее удивительную красоту…
Наконец, кончилось регентство герцога; Густав IV, повзрослев, занял престол убитого отца — молодой деспот сменил старого тирана. Он велел освободить Магдалину из заточения, и женщину насильно выдали замуж за какого-то пьяницу, который нещадно избивал ее… Она уже никогда не увидела Армфельта!
Бывший регент покорно склонился перед племянником:
— Не пора ли вернуть Армфельта в Швецию?
— А-а! — засмеялся король. — Догадываюсь, что вам не терпится подсыпать ему в бокал яду… Армфельт поедет в Вену!
В 1893 году в России были опубликованы письма Армфельта из Праги о его встрече с Суворовым. Своей дочери, оставшейся в Стокгольме, он в 1799 году писал, что пражане, дабы повидать великого полководца, платили за билеты в театр бешеные цены. Энтузиазм публики был неописуем, и Суворов из своей ложи «несколько раз давал знаки руками, показывая, чтобы не выкрикивали его имя, но когда ему это прискучило, он стал низко кланяться и кончил тем, что благословил зрителей в партере и в ложах. Никто не находил это смешным, ему кланялись, как папе». Публика захохотала лишь тогда, когда одна из дам слишком высунулась из ложи: «Суворов взял ее за нос и расцеловал».
В доме архиепископа они познакомились ближе.
— Герой! — воскликнул Суворов. — Ты побил русских…
«Я был так сконфужен, что в жизни не испытывал ничего подобного»; на приглашение быть его гостем Армфельт сказал:
— Благодарю! От ваших солдат в лесах Финляндии я получил пулю в плечо, а от вас — канонаду комплиментов…
Потом они рассуждали о военном искусстве. «Он (Суворов) часто повторял, что любит разговаривать с людьми, которые способны его понимать… он говорил удивительно умные, глубокие и интересные вещи… он не чудак; чрезвычайно глубок и тонок, в особенности ловок судить о людях и обстоятельствах». В разговоре коснулись и генерала Бонапарта, звезда которого всходила над миром. Суворов сказал Армфельту, что в делах войны необходима большая нравственность:
— Уверен! Никакие деньги английских банкиров, никакие потуги австрийской горе-тактики, даже не мое умение водворять в Европе порядок, а только справедливость мирной политики, осиянная бескорыстием и благородством народных суждений…
Армфельт — уже посол в Вене — вдруг был извещен, что Павел I направил Магнуса Спренгпортена во Францию для переговоров с Бонапартом. Это заставило призадуматься о своем будущем.
— Не значит ли это, — сказал он, — что в русской политике начинают играть важную роль те шведы, которые приняли русскую службу ради независимости Финляндии?
Он еще не знал, что Павел I выразился гораздо проще: «Я посылаю изменника к узурпатору». Армфельт в Вене общался с русским послом Андреем Разумовским, графиня Ланскоронская ввела его в круги эмиграции, французской, польской и шведской; здесь он повстречал земляков Аминова и Эренстрема, своих конфидентов, когда-то вовлеченных им в заговор против герцога Зюдерманландского; приговоренные к отсечению головы, они долго сидели в оковах, а теперь, обретя свободу, готовили заговор против молодого короля Густава IV. В ту смутную годину венское общество все чаще говорило о «дерзости» Бонапарта, тогда еще первого консула. Но консул вдруг превратился в императора, и его посол Шампаньи умолял Армфельта:
— Ради всех святых, воздержитесь от любой критики моего повелителя, иначе последствия могут быть ужасны… для вас!
Бонапарт, ставший Наполеоном, был достаточно извещен о той вражде, какую Армфельт питает лично к нему, он читал язвительные эпиграммы на него, сочиненные Армфельтом.
— Не запугивайте меня! — отвечал Армфельт. — Что бы ни угрожало мне, я не стану воздерживаться от осуждений корсиканского разбойника, который превращает Европу в своего вассала… Знаете ли, Шампаньи, в чем была трагическая ошибка шведов?
— В чем?
— Победа Карла Двенадцатого под Нарвой стала несчастьем для Швеции, ибо, разгромив армию Петра, они легкомысленно сочли Россию слабой, и Наполеон тоже дождется своей Полтавы…
— Тише, тише, — одергивали Армфельта австрийцы.
Вена трусливо сносила все издевки Парижа, зато Армфельт, бравируя дерзостью, являлся на приемы небрежно одетым, даже небритым. Эренстрем писал, что он стал «истинным мучителем австрийских министров, проклинавшим слабость их малодушия, и никогда не щадил узость их взглядов». Когда его спрашивали, как поступит венский кабинет в том или ином случае, Армфельт с хохотом отвечал, что об этом надо спрашивать Шампаньи:
— Вена исполнит лишь то, что прикажет посол Наполеона…
Но как бы ни холуйствовали Габсбурги перед Наполеоном, он победой при Ульме открыл венские ворота, а потом выиграл битву при Аустерлице. Упоенный успехами, он вещал:
— Нет такого государства, существованию которого я не мог бы положить окончательный предел… Не знаю, зачем меня втягивают в войны, если все равно я остаюсь победителем!
Вена, заискивая перед Наполеоном, не знала, как избавиться от шведского посла. Летом 1805 года, когда Армфельт выехал в Померанию ради отдыха, Габсбурги просили Густава IV об его отозвании. Узнав об этом, Армфельт вернулся и «как бомба влетел в Вену, где уже не ожидали его видеть».
— Удаляя меня, вы решили угодить Наполеону, выразив перед ним свою безголовую покорность! Горе вам и горе Вене, — предвещал Армфельт. — Но в Европе еще найдутся силы, чтобы раз и навсегда свернуть шею зарвавшемуся корсиканцу.
— Где вы усмотрели эти силы, барон?
— Может, слышали, что есть такая страна… Россия!
1 апреля 1807 года Армфельту исполнилось 50 лет. Он решил отпраздновать свой день рождения тем, что напал на маршала Мортье, вначале имел успех, но потом, сильно контуженный, отступил, передвигаясь с помощью костылей. Увидев его в Стокгольме, графиня Софья Пипер сказала, что в красавце «произошла большая перемена, но он еще сохранил всю живость своих прекрасных глаз». Густав IV встретил Армфельта признанием, что уже надел походные сапоги короля Карла XII:
— Если мой отец и проиграл войну с Россией, то я обязан эту войну выиграть… Мне необходима новая Нарва…
— Ваше величество, не забывайте о Полтаве…
Навестив Финляндию, король увидел близ Аббарсфорса пограничный мост, раскрашенный в разные цвета, и велел весь мост перекрасить полосами шведского флага. Петербург притворился, что не заметил этой грубой провокации, зато шведы стали опасаться, как бы король не втянул их в новую войну с Россией! Для Армфельта не было тайной, что герцог Карл Зюдерманландский принимал у себя по ночам датского мистика Богемана, внушавшего ему, что он владеет высшими масонскими тайнами. Бывший регент, конечно, воспитал короля в своем духе. Густав IV всем книгам предпочитал Библию, он распевал, как гимн, воинский устав и радовался закрытию типографий в стране. Всюду видя козни революции, он усматривал их даже в том, что в эти годы резко сократился улов селедки возле берегов Швеции.
— Король… спятил! — сообщил Армфельт жене.
Тильзитский мир привел Густава IV в ярость:
— Мой шурин, царь русский, предлагает мне союз Швеции и России ради совместной защиты Балтики от нашествия эскадр адмирала Нельсона, а между тем в Петербурге собрались изменники, мечтающие об отделении Финляндии от моего королевства…
Король сказал, что война неизбежна, предложив Армфельту быть главнокомандующим, но Армфельт заявил, что не желает воевать с русскими на той земле, которую считает родиной:
— Наконец, в период гонений я пользовался покровительством России, я награжден высшими русскими орденами.
— Тогда я пошлю вас отвоевать для меня Норвегию, а в Финляндию согласен ехать мой адмирал Кронштедт.
Война началась в 1808 году, когда опустошительный пожар уничтожил половину Гельсингфорса (Хельсинки). Адмирал Кронштадт сдал русским крепость Свеаборг, за что позже получил от них сто тысяч рублей. Говорили, что он подписал капитуляцию по настоянию жены, имевшей в Финляндии богатые поместья. Армфельт распростился с былыми иллюзиями почитания венценосцев, тоже готовил «измену». Своим бездействием в Норвегии он вызвал гнев короля, который велел ему удалиться в деревню и не показываться в Стокгольме. Скоро одна из дам, проходя через двор королевского замка, подняла с земли письмо на имя короля, которое начиналось словами:
— Прохвост! — говорил Армфельт своим конфидентам. — Мне бы увидеть его голову, положенную между ботфортов Карла…
Сейчас его больше всего тревожило будущее Финляндии!
«Богом забросанная камнями», истощенная голодом и дешевой самогонкой, эта страна была его отчизной, где-то в лесах затерялась родовая усадебка «Оминне», и судьба Финляндии казалась теперь Армфельту дороже судьбы королевской метрополии. Он хорошо знал, что Россия уже обещала финнам самую обширную автономию. А сама война с русскими была столь непопулярна в Швеции, что вызвала восстание в армии. Из ущелий Норвегии, где раньше командовал Армфельт, боевые отряды двинулись прямо на Стокгольм и окружили королевский замок.
— Ну, прохвост, посмотрим, как убежишь…
Густав IV, оставив жену, хотел скрыться через потайные двери, но был схвачен и выслушал приговор восставших:
— Вы будете сидеть в крепости Дротнинхольма до тех пор, пока не придумаете себе новое имя, с которым вам жить далее.
Под новым именем «полковника Густавсона» король удалился в изгнание, а пустующий престол династии Ваза занял последний король из этой династии — герцог Карл Зюдерманландский, принявший имя короля Карла XIII… Армфельт сообщил жене:
— Все верно! После двенадцатого следует тринадцатый. Но злодей не оставил меня в покое. Не пора ли и мне бежать вслед за «полковником Густавсоном»?
— Неужели опять… в Калугу? — спросила Гедвига.
— Теперь, когда вся Финляндия захвачена русскими, а кавалерия генерала Кульнева стучится в ворота Стокгольма, пришло время надеть орден Андрея Первозванного… Кто знает? — призадумался Армфельт. — Может быть, русские спасли не только вымирающую от голода Финляндию, скоро они будут спасать всю Европу от честолюбивых замыслов корсиканца!
Россия в 1811 году втайне готовилась к войне, и все русские сознавали, что война с Наполеоном неизбежна, как снег зимой, как дожди летом. Снова удаляясь в эмиграцию, Армфельт оставил в Швеции лишь младшего сына Магнуса и свою приемную дочь; с женою и двумя старшими сыновьями он сначала поселился в своем финском имении «Оминне»… На время он успокоился.
— Бурная жизнь преподнесла мне столько жестоких уроков, — говорил Армфельт, — что теперь я хочу пожить в тишине лесов. Мне уже пятьдесят пять, я износился душой и сердцем после всех передряг, которые принято называть «коронными»…
«Ужасно, — писал он в эти дни, — что буря, которая кидала меня из стороны в сторону, еще не улеглась. В Петербург я не поеду… буду сидеть спокойно на одном месте; отдых и забвение есть сущее благо, которого следует добиваться…»
Но в мае 1811 года из Петербурга — один за другим — прискакали два курьера в Або, отыскивая квартиру Армфельта:
— Государь-император срочно требует его к себе!
Петербург! Канцлером Румянцевым было ему сказано:
— Упаси вас Бог помыслить, будто Россия в роли завоевателя пожелает в чем-либо ущемлять финское население. Напротив, русский кабинет по зрелом размышлении счел нужным даже увеличить территорию Финляндии, приобщив к ее землям нашу вполне русскую Выборгскую губернию…
— Вот это напрасно! — невольно воскликнул Армфельт. Вряд ли он обрадовался такому щедрому «подарку» от имени царя: Выборг не финский, а русский город, и, возможно, Армфельт заранее предвидел в уступке царя повод для будущих пограничных конфликтов, когда финскому «Виипури» придется с кровью возвращать старинное русское название «Выборг».
— Прошу не оспаривать мнение царя, — отвечал Румянцев…
Впрочем, выгоды были несомненны! Под эгидою шведских королей из несчастной и вечно нищей Финляндии выжимали последние соки — ради тех войн, что вела Швеция. Но теперь, включенная в состав Российской империи на правах «Великого Княжества», страна была поставлена в обособленные условия. Финляндия обретала свой парламент, свои судебные власти; финны получали такие «свободы», каких не имели тогда сами русские: их не брали в царскую армию, не облагали налогами, а все доходы страна могла употреблять на свои нужды; позже финны завели собственную армию и свою полицию, независимую от русской; наконец, они стали даже чеканить свою монету…
Александр I знал об услугах Армфельта, оказанных им его бабке еще в старые времена, царь был достаточно информирован о ненависти, какую Армфельт питает лично к Наполеону. Он сразу предупредил своего гостя, что надеется вручить ему управление Финляндией — на правах генерал-губернатора:
— Но жить вам придется в Петербурге, дабы я мог советоваться с вами по делам Швеции, ибо общение с вами мне будет приятнее, нежели с послом выживающего из ума Карла XIII…
Армфельт вошел в число ближайших советников царя, завоевав влияние на его планы; мало сближаясь с русскими министрами, он сознательно окружал себя шведскими эмигрантами, выразившими желание остаться в Финляндии. Многие из них, неуверенные в будущем, уже начинали жалеть о потерянной родине. Армфельт горячо убеждал их, что слабая зависимость от Петербурга намного легче тяжкой зависимости от Стокгольма:
— Россия не затронула ваших интересов, напротив, академия в Або стала самым богатым университетом в Европе, а те из вас, кто пострадал от войны против России, получают пенсию от той же России… Советую учить своих детей русскому языку!
До него делами Финляндии занимался Сперанский, который не знал страны, ее дела запустил, и Армфельт, опытный заговорщик, способствовал его свержению, что не составляло труда, ибо Сперанский видел в армии Наполеона «светоч свободы». Декабрист Сергей Волконский заметил, что Армфельт даже заискивал перед русскими офицерами; «человек весьма умный, весьма хитрый, весьма смелый. Изменив своему отечеству, он искал случая стать в первом ряду… в новом отечестве. Влияние его по финским делам было для него достаточным поприщем, и он видел, что пока не удалят Сперанского, ему по его желанию не дано будет хода…». Все это так! Когда же в канун войны Сперанский был сослан, к дому Армфельта подвезли четыре громадные телеги с документами по устройству Финляндии, которые были свалены в неряшливые кучи. Пришлось разбирать эти завалы…
— Естественно, — доказывал он царю, — что в городе Або можно оставить архиепископа, но столицей Финляндии должен сделаться Гельсингфорс, называемый финнами «Хельсинки», а недавний пожар его не помешает ему в скором развитии. Эренстрем уже покинул Швецию, чтобы отстраивать Гельсингфорс заново…
Среди многих дел он мечтал о заведении научной медицины и врачей в городах, ибо таковых финны никогда не знали, а все свои хворобы лечили в банях, прыгая из них прямо в проруби.
— Я буду рад, — говорил Армфельт, — если в каждой финской провинции будет хотя бы десять-двадцать врачей…
Но больше всего хлопот доставило ему насильственное присоединение Выборга к Финляндии: эта область, заселенная русскими и карелами, никак не смыкалась с коренной Финляндией, что признавал и шведский историк Е. Тегнер: «Нелегко было соединить то, что так долго находилось в разобщении», а сам Армфельт не скрывал перед царем своего беспокойства:
— Я чувствую, что Выборг надолго останется роковой скалой, о которую разобьется целостность губернии…
Когда началась Отечественная война, Армфельт сам не пошел воевать, но два его сына, Густав и Александр, стали русскими офицерами в армии князя Багратиона… Отец сказал им:
— Благословляю на подвиг! Сражайтесь за Россию столь же отважно, как я, ваш отец, проливал кровь за Швецию…
Дочери, жившей в Швеции, он писал в это страшное время: «Лучшие минуты моей жизни прошли… теперь я могу умереть, как жил, чтобы оставить близким то уважение к себе, которое заслужил, разбивая своих врагов всей тяжестью их собственного ничтожества… мы в данное время идем, чтобы победить!»
Подвиг русского народа произвел на Армфельта очень сильное впечатление. Он привык видеть лишь поединки армий, но в России увидел сражающийся народ. Среди его бумаг потом отыскали набросок: «Не рыцари средних веков свершили крестовый поход против Наполеона, а само русское простонародье. Жители покинули города и села, они сжигали свое имущество, жертвуя своим состоянием и своими жизнями. Военное счастье по праву повернулось в их сторону…» Русская армия, освобождая Европу, уже двигалась на Париж, когда он почуял приближение смерти:
— Кажется, я до дна осушил чашу своей жизни…
В финской церкви Хализо заранее был приготовлен склеп, по велению Армфельта украшенный надписью, что гробница сооружена именно в том году, когда Европа избавлена от бесчестья. Врачи предупреждали жену Армфельта, что положение серьезно:
— Гедвига Понтусовна, будет лучше, если Густав Максимович поживет вдали от столичной суеты…
Армфельта перевезли на дачу в Царском Селе. Здесь он, как ребенок, радовался солнцу и зелени, но продолжал ругать епископа Тенгенстрема, осуждавшего перенос финской столицы из Або в Хельсинки. 19 августа 1814 года Армфельт весь день провел на балконе, любуясь природой. Жене он сказал:
— Еще никогда в жизни не было мне так хорошо…
С наступлением вечерних сумерек он умер после краткой агонии. В финской церкви Санкт-Петербурга было свершено отпевание, а пастор Манделин между прочим сказал:
— Мы прощаемся с человеком, который сам никогда не искал приключений, но зато сами приключения искали его… Судьба баловня судьбы неповторима, и вряд ли сыщется человек, согласный повторить ее!
На русском боевом фрегате матросы ставили паруса.
Гроб с телом Армфельта доставили в Финляндию, где и было совершено погребение — с отданием артиллерийского салюта, при звоне церковных колоколов. Жизнь, начавшаяся в те дни, когда русская победоносная армия громила войска Фридриха Великого, завершилась в дни полного разгрома армий Наполеона.
Армфельт не дожил до того времени, когда стараниями финских ученых возродился красочный финский язык с его песнями и поговорками, когда вышел в свет национальный эпос «Калевала», когда на улицах Хельсинки прохожие развернули листы первой газеты на финском языке…
Сначала декабристы, а затем революционные демократы Белинский, Огарев и Чернышевский горячо ратовали за национальное возрождение самостоятельной Финляндии, которая не нуждалась в царской опеке, способная сама по себе занять не последнее место в семье европейских народов. Но свобода финнов зависела от воли свободного русского народа. И в декабре 1917 года В. И. Ленин писал декрет о праве Финляндии на независимость.
В память об этом событии Урхо Кекконен, президент Финляндской Республики, в январе 1959 года установил мемориальную доску возле дверей кабинета Ленина… Надпись на этой доске заканчивалась словами, что Ленин «заслужил неразделимую благодарность финского народа».
Разные эпохи — разные мнения — слишком разные люди.
Мы, русские, не будем забывать, что Финляндия имеет давнюю и богатую историю, она свято чтит своих национальных героев, и средь них поминается имя Густава-Морица Армфельта.
Каламбур Николаевич
В последней монографии о военной галерее героев 1812 года помещен любопытный список. В нем перечислены генералы, портреты которых должны украшать галерею нашей славы, но по каким-то причинам они в нее не попали. Среди них значится и князь Сергей Николаевич Долгорукий (1770–1829), которого в тогдашнем русском обществе прозвали «Каламбур Николаевич», ибо этот человек обладал жалящим остроумием. К сожалению, я не могу донести до читателя едкую соль его сарказмов, ибо они рождались благодаря блистательному владению французским языком и были понятны современникам, знавшим этот язык во всех тонкостях…
1811 год застал героя в Италии, спешащим в Неаполь.
Была поздняя осень. Рим встретил дипломата сухой и жаркой погодой, а за княжеством Понтекорво хлынули мутные дожди. Карета въехала в пределы Неаполитанского королевства — во владения маршала Мюрата; от французских патрулей на дорогах князь узнал, что недавно опять пробудился от спячки Везувий, выбросив в небеса тучи гари и пепла.
— А потому и дожди текут грязнее помоев. Вы, посол, будьте осторожнее: дороги до Неаполя небезопасны… Мало мы перевешали карбонариев! Они теперь озверели и убивают каждого, кто не способен выговорить дикое слово
Конечно, освоить фонетику итальянского языка победители были не в силах. Вечер застал князя на постоялом дворе, хозяин украсил стол, на котором его ожидал ужин, двумя жиденькими свечками. Наверное, не без умысла он выставил перед ним миску с горохом.
— Ваши лошади, синьор, слишком устали. Сейчас вы ляжете отдыхать, а завтра к вечеру достигнете и Неаполя…
Могучий, как молотобоец, князь сел на лавку, и она со скрипом прогнулась под ним.
— Я буду в Неаполе завтра утром, — сказал он.
— Воля ваша! Но у нас по ночам никто не ездит, если не желает умереть без святого причастия… Попробуйте, синьор, наше блюдо! — И хозяин придвинул князю миску с горохом.
— Благодарю. Как это называется по-итальянски?
—
Долгорукий со вкусом повторил это слово, чему хозяин страшно обрадовался:
— О! Так вы, синьор, не француз! Вы, наверное, из Вены? Или… поляк?
— Я еду из Петербурга… Русский.
Итальянец выразил ему свою симпатию:
— У нас тут много всяких слухов, говорят, Наполеону мало страданий Европы, скоро он начнет войну и с вами.
После ужина Каламбур Николаевич велел запрягать лошадей в карету; прислуга заметила, как небрежно он бросил поверх дивана футляр с дорожными пистолетами. Кожаные ремни, заменявшие рессоры, мягко и плавно укачивали, и князь Долгорукий крепко спал, когда со звоном вылетели из окон стекла, двери кареты распахнулись с двух сторон одновременно. В грудь посла России уперлись дула четырех пистолетов сразу. Слабый свет ночника, горевшего в углу кареты, высветлил из мрака глаза, блестевшие в прорезях масок:
— Если ты не враг, так скажи слово «чече», и тогда твоя жизнь, как и твой кошелек, останутся в целости.
Долгорукий не потерял хладнокровия:
— В русском языке, как и в вашем, сколько угодно подобных звучаний. Что там ваше «чече»? Вот вам: чечевица, человек, чудовище, чучело… Вы приняли меня за француза, придворного короля Мюрата? Вот, — показал князь на закрытый футляр с пистолетами, — как видите, я полагался в дороге не на силу оружия, а лишь на благородство патриотов-карбонариев. Да и чего мне, русскому, бояться в Италии, которой Россия никогда не причиняла никакого вреда!
Пистолеты мигом исчезли, маски были сдернуты, обнажив худые, небритые лица карбонариев, которых газеты Европы именовали бандитами. Долгорукий выбрался из кареты, к нему подошел главарь шайки — босой калабриец, галантным жестом приподнявший перед послом простреленную пулями шляпу:
— Мы рады приветствовать русского друга… Для одинокого путника найдется и угощение.
— Я не против! — согласился Долгорукий и поинтересовался: — Ради чего вы рискуете, зная, что скорее всего примете смерть на эшафоте?
Калабриец сказал, что итальянцам опротивело видеть, как Наполеон, словно портняжка, по собственным выкройкам раскромсал Италию на куски, создавая новые княжества и королевства для своих ближайших родственников и маршалов.
— Даже распутных сестер он сделал владычицами над нами. Имена Каролины Мюрат, Элизы Баччиокки и Полины Боргезе, надеюсь, говорят вам о многом… Наполеону достаточно нахмурить брови в Париже — и его братцы с сестрами сразу пополнят редеющую армию Франции за счет несчастных итальянцев. Мюрат в Неаполе уже провел рекрутский набор для своего зятя, который, если верны слухи, собирается напасть на Россию. Будем же молить пречистую мадонну, чтобы этот злодей, забравшись в русские леса, превратился от холода в звонкую сосульку!
Близился кризис, о котором писал Пушкин: «…гроза двенадцатого года еще спала. Еще Наполеон не испытал великого народа — еще грозил и колебался он…»
Пришло время сказать, что именно каламбуры и стали виной тому, что карьера Долгорукому не удалась. Каламбура Николаевича вместе с его опасным красноречием старались держать подальше от двора и столицы. Его посылали в Вену для финансового арбитража, потом долго томили в Гааге, где, кстати, от его остроумия немало пострадала блудливая Гортензия Богарнэ, падчерица Наполеона, силком выданная за короля Людовика Бонапарта, брата того же Наполеона…
Людовик откровенно жаловался Долгорукому:
— Сначала брат навязал мне гадину-жену, потом — голландскую корону, а я хочу одного — писать романы. Желая дружбы с Россией, я решил поставить в Саардаме памятник Петру Великому; мой проект в Петербурге одобрили, но брат запретил мне ставить памятник. Возомнивший о себе столь много, он безжалостно грабит моих бедных голландцев ради пополнения арсеналов для новых губительных войн… Боюсь, что вся наша семейка в один прекрасный день окажется на виселице!
Вражда с братом и разлад с женою вынудили Людовика отречься от короны и бежать от мести брата, после чего Наполеон приобщил Голландию к своим владениям, а Каламбур Николаевич остался без службы. Но, как тогда говорили, «если не служить, так лучше не родиться». Долгорукого вызвал в Петербург российский канцлер Николай Петрович Румянцев:
— Мы отзываем из Неаполя поверенного Константина Бенкендорфа, а вам, князь, предстоит поспешить в Неаполь… Именно поспешить, ибо нам стало известно, что Меттерних из Вены внезапно назначил посланником в Неаполь графа Миера.
— Смею думать, — отвечал Долгорукий, — что Миера будет вести себя в Неаполе столь же скромно, как его Меттерних ведет себя под императором французов.
— Возможно, — согласился Румянцев. — Но зато в Неаполе могут возникнуть осложнения с Дюраном-Марейлем…
Канцлер предупредил: король Мюрат из вассала своего зятя желает сделаться самостоятельным государем, чтобы избавить себя от наполеоновской ферулы; с этой же целью он готовит армию в сорок тысяч штыков, вполне достаточную для ограждения своего суверенитета.
Наполеон это понял и, дабы припугнуть зятя, отозвал из Неаполя своего посла Обюссона, оставив при Мюрате лишь поверенного в делах. Да, это сознательное унижение… Но Каролина Бонапарт, жена Мюрата, укатила к брату в Париж, а у этой женщины, по словам Талейрана, голова Макиавелли на торсе Венеры. Она, конечно, умоляла брата не оставлять Неаполь без своего посольства, отчего Наполеон, сжалясь над нею, и направил к Мюрату барона Дюрана-Марейля.
— Надеюсь, — заявил Долгорукий, — мое положение в Неаполе не будет ниже положения, занимаемого этим Дюраном.
— Дюрану, — подхватил Румянцев, — Наполеон и не позволит занять высокий пост, чтобы тем самым не возвышать Мюрата, которому, как сыну трактирщика, не пристало заноситься. Но Мюрат уже прислал в Петербург своего посланника Бранцио, и мы это оценили как призыв усилить русское посольство в Неаполе — в противовес влиянию Дюрана…
Долгорукий рассмеялся. Канцлер огорчился:
— Не понимаю, князь, что вас рассмешило?
Каламбур Николаевич сказал, что, наверное, будет вернее говорить о корсиканском нашествии на Европу, а совсем не о французском. Наполеон, образуя новые государства для своих домочадцев, поставил дипломатию в ненормальное положение:
— Громадный дипломатический корпус работает только по обслуживанию дворов родственников Наполеона, и мы, дипломаты, заведомо знаем, что аккредитованы состоять при лягушках, квакающих по нотам великого композитора Наполеона.
— Не забывайте о Тильзитском мире, — сухо напомнил Румянцев. — Мы не собираемся его нарушать, но Россия уже заточила штыки, дабы покарать нарушителя спокойствия…
Оказавшись в Неаполе, князь Долгорукий вручил свои верительные грамоты неаполитанскому королю. Мюрат был болтлив, как женщина (а точнее — как истый гасконец); его длинным курчавым локонам до плеч могла бы позавидовать любая красавица.
— Напрасно не оповестили меня о своем приезде заранее, — сказал он. — Я бы выслал навстречу вооруженный эскорт, а мой шталмейстер граф Реми Эксельман дал бы вам лучших лошадей из моих великолепных конюшен…
Мюрат стал королем вместо Иосифа Бонапарта, которого Наполеон пересадил на престол Испании, как пересаживают редиску с одной грядки на другую. Бурбоны в ту пору скрывались в Палермо на Сицилии, их поддерживала английская эскадра, захватившая остров Капри — как раз напротив Неаполя. Мюрат недавно изгнал англичан с Капри, но Сицилия еще оставалась для него недоступна. Вареные раки (как называли в Италии англичан за их красные мундиры) воевали спустя рукава. Лондон уже знал о скорой войне с Россией, и потому британцы сознательно сберегали свои силенки… Кровь будет пролита русская!
Иоахим Мюрат, склонный к петушиной пышности и позерству, был колоритной фигурой. Наполеон отзывался о нем с презрением: «Этот жалкий Pantaleone годится лишь для украшения моих триумфов». Долгорукий быстро угадал настроения Мюрата, знакомые ему по общению с Людовиком Бонапартом.
— Наши жены отбились от рук и попали в чужие руки, а дети забыли нас. Мы, славная когорта маршалов Франции, скопили несметные богатства, но не можем наслаждаться роскошью. Император таскает нас за собой, словно мы бездомные цыгане, и порою я радуюсь даже куску колбасы. Что мне перины Бурбонов, если после атаки я готов выспаться в первой же грязной луже… Куда еще потащится мой зять со своими фантазиями? Дал бы пожить спокойно…
Константин Бенкендорф (не граф!) ознакомил Долгорукого с делами в Неаполитанском королевстве:
— Наполеон превратил Неаполь в провинцию Франции, и Мюрат боится, как бы его не постигла участь Голландии. Власть короля призрачна: нищие лаццарони Неаполя — сродни санкюлотам Парижа. Весною генерал Манэ перебил в Калабрии семь тысяч крестьян, дававших партизанам-карбонариям приют и пищу… Бойтесь Эксельмана! — предупредил Бенкендорф посла. — Этот человек недавно бежал из английского плена, и похоже, что Наполеон приставил его к Мюрату, дабы удобнее шпионить за своим зятем. К сожалению, спесивый Эксельман не дал мне повода проткнуть его шпагой на дуэли…
Случайно в Неаполе оказался еще один русский — барон Григорий Строганов, бывший посол в Мадриде. Он похитил жену у португальского посла и потому не спешил возвращаться в Петербург, где его поджидала законная жена. Человек образованный и умный, Строганов рассуждал:
— Наполеон дал европейцам блага Гражданского кодекса, но за это потребовал слишком большой гонорар, и мы теперь наблюдаем, как текут ниагары крови, возвышаются монбланы пушечного мяса… Испания уже прославила себя бесстрашием партизан-гверильясов, Италия доверила судьбу карбонариям, и смею думать, что наши русские мужики, случись нашествие Наполеона, явят миру примеры античного мужества…
Трое русских, заброшенных на чужбину, отчетливо понимали, что война неизбежна, и потому обстановку в Неаполе воспринимали обостренно. Каламбур Николаевич приступил к своим обязанностям, состоя в дипломатическом ранге полномочного министра и чрезвычайного посланника. Но лучше будем именовать его проще — послом… Впрочем, служба не обременяла посла: охоты в Кордителло чередовались с оперой в театре «Сан-Карло», двор Мюрата (без Каролины, но с дамами) выезжал прохлаждаться на Капри или на озеро Аньяно. Из дипломатов Долгорукий сдружился лишь с Тассони, который горько проклинал свою в самом деле незавидную судьбу:
— Каково мне, итальянцу, быть посланником итальянским, представляя персону Эжена Богарнэ в итальянском же Неаполе, но принадлежащем французскому маршалу Мюрату? Не парадокс ли? И когда же мы, итальянцы, станем хозяевами в своем доме?
Венский посланник Миера держался в стороне от русских, но барон Дюран оказался и мил, и любезен.
— Наши императоры большие друзья, — намекнул он.
— Да, — надменно отвечал Долгорукий. — После встречи в Тильзите им ничего другого не оставалось. И мы останемся друзьями до тех пор, пока будем придерживаться XXVIII статьи Тильзите кого трактата о равенстве и правах между Россией и той империей, которую создал Наполеон…
Долгорукий намеренно держал себя гордо — даже перед Мюратом, словно предчувствуя, что, хотя Мюрат и ершился перед Наполеоном, он покорно поведет французскую армию против русской. До короля, наверное, дошли его слова, неосторожно сказанные в присутствии графа Миера, прихвостня Меттерниха:
— В кавалерийских конюшнях Петербурга немало всяких мюратов, но они не мечтают сделаться королями, как это случилось с зятьком одного корсиканца…
Миера, как и предвидели в Петербурге, отмалчивался, дабы не вызвать грома и молний Парижа. Меттерних уже тогда проводил подлую политику: заискивая перед Россией, он исподтишка толкал Наполеона на войну с Россией, понимая, что, когда русские свернут Наполеону шею, он, Меттерних, станет первой скрипкой в европейском оркестре. Соответственно тайным вожделениям своего венского патрона и вел себя посол Миера, заранее и во всем уступая первенство французам.
— Но я в протоколе не уступлю, — решил Долгорукий…
Дипломатический протокол — святая святых этикета, по которому ведутся переговоры между послами и власть предержащими. Иногда незначительный, казалось бы, пустяк в поведении способен поднять или уронить престиж государства… Каламбур Николаевич говорил: «Исполнение протокола почитаю как закон полевой тактики в развитии общей боевой стратегии — политики!» Король Мюрат, рожденный под лавкою сельского трактира, не надеялся на свое знание этикета, доверив ведение протокола маркизу Галло, и, пожалуй, он даже не обратил внимания на то, что Дюран с Миера однажды заняли место впереди русского посла. Но в следующей церемонии Долгорукий прочно занял место по правую руку от короля, всей мощью Добрыни Никитича оттеснив представителей Вены и Парижа.
Дюран высказал Долгорукому свое недовольство:
— Где-нибудь в Бразилии или в Китае я охотно уступил бы вам первенство, но только не в Неаполе, где король — зять моего императора, а королева — его родная сестра.
Долгорукий отвечал Дюрану со всей учтивостью:
— Поверьте, у меня нет никаких предубеждений против вас, барон, и быть их не может, я лишь ставлю свою персону на то законное место, которого она заслуживает не по моим личным качествам, а лишь по заслугам моего отечества…
Казалось, конфликт улажен, а Дюран даже подумал, что он может из него извлечь выгоду для своей карьеры. Однако во время завтрака в Кордителло князь был недоволен тем местом, какое ему пришлось занять за общим столом. В своем докладе Румянцеву он писал: «Я отстаивал свои права с горячностью… удовлетворившись заявлением маркиза Галло, что король не вмешивался в распределение мест и даже выразил желание, чтобы при этом не соблюдалось никакого порядка».
Затем маркиз Галло сообщил Долгорукому:
— Не знаю, чем это кончится, но в новогодней церемонии мой король Иоахим сначала заговорит с тем послом, который предстанет перед его величеством первым…
Последняя фраза была решающей. Но она же была и провокационной: Мюрат сознательно вызывал дипломатический скандал. Историк Фр. Массон писал: «Допустить, чтобы французский посланник имел преимущество перед другими, значило признать его (то есть Мюрата) подчинение императору». Потому Мюрат и готовил Дюрану унижение, которое должно быть оплеухой Наполеону. Сам король задеть зятя боялся, но, зная строптивый нрав русского посла, Мюрат понимал, что Долгорукий, конечно же, пожелает быть первым… Дюран в эти дни тоже готовился постоять за честь Наполеона, говоря Эксельману:
— Вот увидите, я буду смеяться последним…
Долгорукий, узнав об этом, сказал Бенкендорфу:
— Чтобы смеяться, надо прежде всего уметь смеяться…
Человечество вступало в грозный 1812 год, и, словно предчувствуя его роковые потрясения, в самом конце уходящего года Везувий снова разворчался, осыпав крыши Неаполя горячим и хрустким пеплом. 1 января Мюрат, окруженный свитой, появился в тронном зале. Придворный этикет не был нарушен, зато дипломатический протокол сильно пострадал с того момента, как обер-церемониймейстер объявил о прибытии господ посланников. Фр. Массон пишет, что Долгорукий преднамеренно занял первое место в церемонии, «но в ту же минуту барон Дюран сильно толкнул его сзади со словами:
— Ну уж нет! Этому не бывать…»
При этом, если верить докладу Дюрана, он сказал Долгорукому: «Дипломатия — искусство более письменное, нежели устное, так потрудитесь сочинить письменный протест…»
— С личной печатью! — охотно отозвался Долгорукий, награждая любителя писанины громкой пощечиной…
Цитирую: «Миера, стоявший ближе всех к обоим посланникам, видел, как они волтузили один другого кулаками». Дипломатический протокол общения на кулаках никогда не фиксировал. Но это было как раз то, что и требовалось сейчас Мюрату.
Заметив драку, он отчетливо произнес:
— Господа! Вашу трогательную горячность я приписываю только поспешностью, с какой вы стремитесь лицезреть мое королевское величество. Остальное меня не касается.
Затем, обходя придворных дам, он весело шутил с ними о новогоднем извержении Везувия.
Из доклада графа Миера канцлеру Меттерниху: «Князь Долгорукий, конечно, будет утверждать, что он не брался за эфес шпаги, но я видел это своими глазами…» Из письма маркиза Галло князю Долгорукому: «Его величество (Мюрат) никак не мог себе представить, что… вы забудетесь до того, чтобы взяться за эфес шпаги, угрожая французскому посланнику».
Гофмаршал Периньони подтащил Дюрана к престолу:
— Ваше королевское величество, — сказал он Мюрату, — посол Франции требует, чтобы ему было сделано удовлетворение за нанесение ущерба в его лице императору Наполеону…
Вот тут Мюрат понял, что, играя, он сильно переиграл.
Цитирую из Массона: «Он сам поощрял претензии Долгорукого и был бы готов одобрить его поступок… с другой стороны, он боялся ссоры с Наполеоном», и, продолжая свою опасную игру, Мюрат решил «передернуть карту»: «Чтобы выйти из затруднительного положения, он игнорировал оскорбление Дюрану, как представителю французского монарха…»
— При чем здесь Наполеон? — раскричался Мюрат. — Кладя руку на эфес «шпаги, русский посол нанес оскорбление не императору Франции, а
Во время следствия один лишь итальянец Тассони назло всем чертям заявил, что он ничего не видел — ни оплеухи, ни касания князем эфеса (за что Тассони и был предан анафеме самим Наполеоном, писавшим: «Он вел себя худо — ему нельзя было уклоняться от дела, если дело шло о достоинстве моей короны»). Но дипломаты, побитые возле престолов, тоже никому не нужны, и Дюран понял, что карьера его закончилась. Чтобы спасти себя и спасти свою пенсию, он немедля отправил Долгорукому вызов на дуэль: «Положив руку на эфес шпаги, вы позволили себе угрожающий жест в отношении меня, за который я должен потребовать у вас удовлетворения…»
Каламбур Николаевич рассудил таким образом:
— У нас на Руси принято говорить: «положа руку на сердце», а в Европе лучше беседовать, положа руку на эфес шпаги… Я принимаю вызов. И сегодня же отправлю курьера в Петербург, чтобы Румянцев позволил мне отставку со службы…
Но оплеуха, отпущенная русской дланью посланцу Наполеона, вызвала бурную радость на улицах Неаполя; стоило Долгорукому появиться в публике, как лаццарони кричали: «Чече, чече! Руссия — виват!..» Движение карбонариев затронуло не только парий общества, но даже аристократию, почему князь и не был удивлен словами итальянского генерала Караскозы:
— Друзья свободы приветствуют вас, и мы будем надеяться, что Россия поддержит наше стремление к единству…
Бенкендорф выложил перед Долгоруким письмо:
— Случилось худшее. Эксельман
Эксельман начинал письмо так: «Как французский генерал и подданный императора Наполеона, я преисполнен понятного негодования… имею честь немедленно просить у вас удовлетворения за оскорбление, нанесенное моему монарху».
— Да, ловушка, — согласился Долгорукий. — Эксельман надеется добить меня, если это не удастся Дюрану.
Константин Бенкендорф быстро что-то писал.
— Кому? Куда? Зачем? — спросил его Долгорукий.
— Ему. Туда. Вызов, — отвечал Бенкендорф. — Вы берете на себя Дюрана, а я обещаю проткнуть графа Эксельмана…
«Смею надеяться, — писал Бенкендорф, — что после дуэли с князем Долгоруким вы дадите мне возможность исполнить священную для меня обязанность…» Пригласили и Строганова.
— Григорий Александрович, — сказал ему Долгорукий. — Дюран будет иметь двух секундантов — барона Форбена и того же Эксельмана, с моей стороны будет Костя Бенкендорф, вас прошу помогать ему в этом благородном занятии.
Строганов согласился, но предупредил:
— Как занимающий посольское место, вы лишены права принимать вызов на дуэль. Или вы уже получили отставку?
— Курьер скачет и будет скакать еще долго…
Дуэль была назначена на 5 января в 7 часов утра.
— Где? На берегу Аньяно?
— Нет. Внутри храма Сераписа в Пуццоли.
— Нашли местечко! — буркнул Строганов…
Перед поединком Долгорукий сказал Дюрану:
— Еще раз выражаю вам свое личное уважение, напоминая о том, что никакой лично вражды и неприязни к вам не имею.
— Благодарю, князь. Лучше приступим к делу…
Долгорукий обнажил клинок, украшенный славянской вязью по стали: «Умри, злодей…» Первый же выпад пришелся в грудь Дюрану. Долгорукий, явно щадя противника, быстро выдернул острие из его тела, а Строганов сразу вмешался:
— Кровь была, не хватит ли этого?
— Нет. Продолжим, — отказался Дюран…
Шпаги снова скрестились очень рискованно для Дюрана, и он, отбросив оружие, кинулся в объятия Долгорукому:
— Благодарю за честь! Я удовлетворен. Мы останемся друзьями… Не так ли, князь?
Тут вовсю разорался секундант Форбен:
— Скорее! Там убивают… Помогите же, вмешайтесь!
Оказывается, Бенкендорф с Эксельманом уже яростно бились на церковной паперти. Вот здесь была настоящая бойня…
Раненный в плечо, Бенкендорф искусно пластал воздух клинком, стремясь пронзить Эксельмана. Их пытались разнять, но Бенкендорф нанес еще два удара подряд — в шею и подле уха. Эксельман обливался кровью… Работая шпагой, Бенкендорф сначала вытеснил его с церковной паперти, а потом заставил отступить и далее — прямо на церковные ступени.
— Это было изгнание из храма торгующих и нечестивых, — сказал он друзьям, батистовым платком обтирая лезвие шпаги…
Только сейчас, когда все кончилось, прискакал генерал Караскоза и заявил от имени Мюрата, что он «не допустит дуэлей в пределах его королевства». Долгорукий захохотал:
— Какая дуэль? Здесь собрались добрые друзья…
К нему, шатаясь, подошел Реми Эксельман:
— Князь! Отправляя вам вызов, я совсем упустил из виду, что вы, как официальное лицо, не могли принять его, пока не получите обратно верительные грамоты… Прошу извинить меня за оплошность и забыть о сделанном вызове.
Долгорукий пожал ему руку, липкую от крови.
— Впрочем, — сказал он, — я всегда к вашим услугам и готов скрестить оружие, когда вам будет угодно…
Но скрестить оружие с генералом Наполеона ему пришлось уже на заснеженных полях России!
По чину генерал-лейтенант, Каламбур Николаевич в войне с Наполеоном командовал пехотным корпусом, имя его не раз встречается в переписке фельдмаршала Голенищева-Кутузова Смоленского. Патриотизм Долгорукого был настолько высок, что от него долго скрывали известие о пожаре Москвы: думали, он не переживет этого… Но даже на полях сражений князь оставался верен чувству природного юмора, и до нас от тех лет дошли два его каламбура.
Когда сдался в плен генерал Пеллетье, князь сказал, что теперь все французы скорчатся от холода (pelletier по-французски — скорняк, меховщик). Второй каламбур касался Тарутинского лагеря. Долгорукий вложил его в уста Наполеона, якобы сказавшего: «Koutousoff, ta rautine m’a deroute». — «Кутузов, твоя рутина (Тарутино) сбила меня с пути…»
Со своей матушкой пехотой князь Долгорукий прошагал весь путь изгнания захватчиков с родимой земли, потом участвовал в освобождении народов Европы от наполеоновской тирании, попутно исполняя дипломатические поручения в союзных странах.
Сергей Николаевич был женат на дочери известного финансиста Васильева, но семейная жизнь его бурной натуре не удалась, супруги давно жили врозь, а их дети, сын и дочь, принадлежали уже иному поколению — их можно было встретить в окружении поэта Пушкина…
Каламбур Николаевич не мог служить во времена аракчеевских порядков и после войны удалился в отставку, угаснув на чужбине — одиноким и, наверное, несчастным. О нем редко упоминают и ныне, чаще говорят искусствоведы о его портрете волшебной кисти Д. Г. Левицкого. Увы, мы видим этот портрет далеко от прославленной военной галереи — он незаметно стареет в краеведческом музее тихой подмосковной провинции, почти совсем не публикуется.
После Долгорукого остался написанный им еще в молодости исторический труд «Хроника Российской Императорской армии», изданный в 1799 году. По мнению историков, это драгоценнейший свод сведений о всех полках России, об их мундирах, штандартах и местах расквартирования. Труд тем более ценный для нас, что те материалы, которые автор использовал при его написании, погибли в пламени московского пожара, и нам их уже никогда не вернуть. Честно сознаюсь, я этой книги даже в руках не держал, хотя немало копался в заманчивых дебрях букинистических лавок…
Нептун с Березины
Каждый из героев былого несет в себе какой-либо заряд — положительный или отрицательный. Некоторые исторические имена произносишь почти машинально, без лишних эмоций, ибо о них уже сложилось определенное мнение, и горячиться начинаешь только тогда, когда с этим мнением не согласен. Признаюсь, что имена Чичаговых я всегда произносил с равнодушием.
Известно, что адмирал Василий Яковлевич Чичагов плавал до ледяного Шпицбергена, в кампании 1788–1790 годов по его вине была упущена шведская эскадра, заблокированная в бухте Выборга нашими кораблями; сын его Павел Васильевич, тоже адмирал, управлял морским министерством, а прославил себя тем, что на переправе через речку Березину дозволил Наполеону вырваться из неминуемого плена. Вывод прямо-таки подозрительный: отец прозевал шведского короля Густава III, а его сын допустил бегство Наполеона из России.
После такого предисловия я напомню читателю старинную истину: мемуары, как правило, пишут те люди, которым в старости надобно оправдать свои ошибки, совершенные в молодости; иногда же мемуаристы берутся за перо лишь затем, чтобы свои грехи свалить на головы других, а самим предстать перед потомками в наилучшем свете. Павла Чичагова в России осуждали чересчур строго — как изменника, и потому сразу возникает каверзный вопрос: оставил ли он после себя мемуары?
Да, он писал их всю жизнь. Где же и когда они были опубликованы? Именно тут и начинаются всякие несуразицы, а советская историография дает четкий ответ: записки П. В. Чичагова в России были опубликованы лишь частично.
Вот они! Кладу их перед собой.
Василий Яковлевич, костромич родом, женился на какой-то загадочной «вдове», уроженке Саксонии. У старого адмирала было хорошее правило: он никогда не лез ко двору императрицы Екатерины II, не шаркал на дворцовых паркетах, предпочитая им корабельную палубу, а жил в большой бедности.
Его сын Павел с четырнадцати лет служил на флоте, состоя при отце вроде флаг-офицера, щедро награжденный за храбрость, после чего и возникли слухи об отцовской протекции. Тогда отец спровадил сына подальше от себя — в Англию, чтобы он мог там завершить образование; Чичагова сопровождал профессор математики Семен Гурьев. Но в Лондоне юный мичман и его наставник обнаружили повальное пьянство, не открыв в науках ничего нового. Однажды, будучи званы на обед к русскому послу графу Семену Воронцову, мичман Чичагов об этом и заявил:
— Последний офицер русского флота, по-моему, более знающ и грамотен, нежели офицеры флота английского короля.
Воронцов был англоман и вступился за честь Англии.
— Да будет известно вам, — вспылил он, — что самый ничтожный мичман флота Англии знает больше русского адмирала.
Павел Чичагов рывком поднялся из-за стола:
— В вашей сентенции, граф, усматриваю личное оскорбление, ибо являюсь мичманом, а мой отец — адмирал флота российского!
На этом обед закончился. Через два года (в 1794 году) Чичагов снова навестил пасмурные берега Англии, но уже командиром фрегата «Ретвизан». Английские офицеры зачастили на его корабль, восхваляя чистоту и порядок, они искренно удивлялись высокой маневренности фрегата… В порту Чатам Павел Васильевич сблизился с семьей капитана Проби, у которого была на выданье дочь Елизавета, и молодой офицер не замедлил в нее влюбиться. Это вызвало ответное чувство. Чичагов взял с девицы сердечное согласие — ждать его, чтобы потом вместе с нею вернуться на свою родину.
— Я согласна жить в России, — отвечала девушка…
Вскоре все круто переменилось: на престол вступил император Павел I, носивший титул генерал-адмирала, а помощниками ему были «гатчинские флотоводцы» — Григорий Кушелев и поэт Александр Шишков, давние ненавистники Чичаговых. Услужить императору было легко — для этого надо было беспощадно критиковать все сделанное его матерью. Слепнущий адмирал Василий Чичагов, кавалер Георгия I степени, проглядел в полицейских ведомостях существенное. Среди пунктов царского указа о дамских модах затерялся приказ об уничтожении орденов Георгия и Владимира, полученных в царствование Екатерины II.
— Как?! — негодовал Павел. — Старый Чичагов еще таскает на мундире орден Георгия? Гнать его со службы…
Оскорбленный за отца, Павел Чичагов тоже хотел выйти в отставку, но его отговорил сам отец, рассуждавший так:
— Какие бы тяжкие времена ни переживала отчизна, каждый честный патриот обязан сносить все тяготы службы…
В это же время Павел Васильевич известился, что в Чатаме умер капитан Проби, его дочь осиротела, но, верная своей клятве, она ждет его, чтобы он увез ее в Россию. Чичагов начал хлопоты о поездке в Англию, но Павел заупрямился:
— Передайте этому дураку, что в России полно засидевшихся девиц и не вижу надобности плавать за невестами в Англию.
Чичагов предался отчаянию. Он просил вельмож двора воздействовать на царя, чтобы они напомнили ему: сам лорд Спенсер, командующий английским флотом, самого высокого мнения о нем, о Чичагове. Павел I сдался, заявив Кушелеву:
— Надо ублажить этого упрямого жениха.
— Как? — спросил Кушелев.
— Дам ему чин контр-адмирала, и пусть явится ко мне…
Свидание состоялось во дворце Павловска. Но никак было не миновать Кушелева, сидевшего в передней царя, подобно верному Трезору возле будки. Кушелев вынудил Чичагова на откровенность — после чего, оставив гостя в передней, сам прошел к императору:
— Ваше императорское величество, в приватной беседе с Чичаговым я выяснил нечто ужасное. Чичагов желает изменить вам и перейти на службу Англии, а просьба ехать за невестой — это лишь повод для бегства из России.
— В отставку его! — распорядился Павел.
Кушелев вернулся в переднюю, стал что-то писать.
— Григорий Григорьевич, что вы там пишете?
— Пишу государев указ о вашей отставке.
— Значит, мне можно ехать в Англию?
— Да. Но сначала пройдите в кабинет государя.
Павел (в окружении флигель— и генерал-адъютантов) гневно пыхтел, как самовар, готовый распаяться от непомерного жара.
— Предатель! Ты желал служить лорду Спенсеру?
Тут Чичагов понял, почему так ласково беседовал с ним Григорий Кушелев, и решил дать достойный ответ:
— Лорд Спенсер не возьмет меня даже в юнги, ибо английская конституция не допускает принятия на службу иноземцев.
Павел затопал пудовыми ботфортами:
— Якобинец! Сорвать с него ордена… раздеть! Кушелев, где ты? Тащи с него шпагу. Сейчас дадим ему конституцию…
На Чичагова накинулись дружной сворой, и буквально через минуту он стоял в одних кальсонах, скромно называемых на святой Руси «исподними». Павел Васильевич уже не помышлял о свободе, ожидая ссылки в Сибирь, и, предчуя дальнюю дорогу, он не растерялся, крикнув императору:
— Ваше величество, у меня в мундире был и бумажник… верните его мне! Там лежат мои последние деньги.
— В крепость! — велел Павел. — Там деньги не нужны…
«Залы и коридоры Павловского дворца были переполнены генералами и офицерами после парада, и Чичагов, шествуя за Кушелевым, прошел мимо этой массы блестящих царедворцев, которые еще вчера поздравляли его с высоким чином контр-адмирала» — так написано в сборнике биографий сенаторов.
Его посадили в сырой каземат Петропавловской крепости, но перед этим он повидал генерал-губернатора графа Палена.
— Что вы так возмущаетесь? — сказал Пален адмиралу. — Сегодня посадили вас, а завтра посадят меня…
Скоро Чичагова навестил в крепости сам император, который нашел помещение «слишком чистым и светлым», указав Палену, чтобы пересадили адмирала в каземат с крысами.
Наконец, император прислал к узнику графа Палена.
— Его величество приказали спросить вас, чего вы желаете: или служить его величеству, или оставаться в обществе крыс?
Чичагова было не узнать — весь зарос бородищей.
— Чего тут выбирать? — отвечал он. — Но весьма досадно, что этот же вопрос государь не догадался задать мне раньше, а начал сразу с раздевания и отнятия последних денег.
Тюремный цирюльник побрил узника, Чичагов был обряжен в драный сюртучишко с чужого плеча. Таким его доставили в Зимний дворец, где адмирала встретил язвительный Кушелев:
— Поздравляю: сидя в равелине, вы даже располнели.
— Распух — точнее! Где мой мундир?
— Он остался в гардеробе Павловского дворца, за ним уже послали курьера. Император желает вас видеть…
Павел взял руку Чичагова, прижав ее к своему сердцу:
— Забудем все, останемся друзьями. Знаете ли, что явилось причиной моего гнева? Ваши якобинские правила.
— Правила? — удивился Чичагов. — Да разве я штурмовал Бастилию? Напротив, это вы заточили меня в свою Бастилию.
Далее цитирую речь Павла I: «Если вы якобинец, — продолжал он, — то представьте себе, что у меня на голове красная шапка, что я ваш главный начальник, а вы повинуйтесь мне…» Чичагов обещал повиноваться «начальнику якобинцев», носившему корону. Адмирал понадобился царю, чтобы он возглавил эскадру, посылаемую на помощь английскому флоту — против французов.
Указ об этом был подписан 3 июля 1799 года, а сама экспедиция именовалась «секретной». Но вскоре Павел рассорился с Уайтхоллом и отозвал эскадру обратно, а Чичагов вернулся в Ревель с нежной мисс Проби, которую по-русски стали величать Елизаветой Карловной. Новобрачные зимовали в Кронштадте, где флот готовился отразить возможное нападение эскадры адмирала Нельсона… Павел снова пожелал видеть Чичагова:
— Вот видите в моем кабинете бюст Бонапарта, и отныне мои планы будут совмещены с его планами, дабы покарать Англию…
Страшась русско-французского союза, Англия устроила заговор в Петербурге, и в марте 1801 года император Павел I был убит по всем правилам уголовного искусства. Россия вступала в XIX век, а на рабочем столе адмирала Чичагова тоже появился бюст первого консула Наполеона Бонапарта. Это почитание культа личности Наполеона было тогда общим европейским поветрием, и ставить его в укор адмиралу никак нельзя…
Молодой император Александр I на другой же день после убийства своего отца зачислил Чичагова в свою свиту.
— Срочно езжайте в Ревель, — наказал он ему, — чтобы отвадить адмирала Нельсона от привычки шляться у наших берегов…
Очень скоро Чичагов сделался доверенным лицом императора; современники оставили нам свидетельства, что он, крайне самолюбивый и не в меру горячий, бывал вежлив только с низшими, но даже императору никогда не боялся дерзко высказать самые жестокие истины. Мало того, Чичагов доказывал царю, что пора отменить крепостное право, столь позорное для русского народа. Александр I был хитер; он покорно выслушивал Чичагова, украшая его орденами, произвел в вице-адмиралы, назначил в сенаторы, пожаловал ему имение на Виленщине:
— Вы меня растрогали прямотой своего характера. Но менять что-либо в порядках Руси нам еще рано…
Управляя морским министерством, Чичагов с его строптивым нравом оказался на своем месте. Не боясь наживать врагов и завистников, он преследовал злоупотребления и казнокрадство на флоте, улучшал кораблестроение и укреплял гавани, он запретил заковывать матросов в колодки, по берегам морей ставил сигнальные маяки, занимался морской медициной и гигиеной, налаживал производство навигационных инструментов. Ему исполнилось сорок лет, когда он стал полным адмиралом.
— Ветер дует в мои паруса, — говорил он жене…
Елизавета родила ему трех дочерей, и вдруг паруса поникли, потеряв счастливый ветер. Жена стала болеть, врачи доказывали, что для ее спасения надо переменить климат. Чичагов взял длительный отпуск; два года они прожили во Франции, но Лиза просилась в Англию и там, на родине, умерла. Чичагова с трудом оторвали от мертвой жены, он не мог отвести взор от ее лица. Историк пишет, что адмирал «встретил смерть ея полным отчаянием, совершенным упадком духа… не хотел оставить тело любимого им существа далеко от себя и своей родины». Он перевез прах жены в Петербург. Надгробие над ее могилой заказал знаменитому Мартосу: скульптор изобразил самого Чичагова в позе отчаяния; эпитафия в английских стихах была украшена стонущим признанием на русском языке: «На сем месте навеки схоронил я мое блаженство…»
После похорон жены, полностью разбитый, подавленный горем, Чичагов пожелал оставить пост министра:
— Я в таком состоянии, что пользы не принесу.
Александр I с ним согласился.
— Но я оставлю вас в свите. Кстати, — сказал он, беря со стола бумагу, — прочтите, адмирал, что пишут из Парижа…
Это было донесение тайного агента: Наполеон собирал армию для нападения на Россию, уверенный в успехе, ибо русская армия под командованием Кутузова сражалась на Дунае.
— Я уже писал Михаиле Ларионычу, дабы он поспешил с миром, чтобы освободить Дунайскую армию для борьбы с Наполеоном…
Чичагов отметил в мемуарах: «Кампания 1812 года уже открывалась перед нами. Иноплеменная армия, составленная из войск многих государств материка Европы, стояла на рубежах России… все готовились к войне, которая предвиделась нам в самом кровавом виде». Утром 6 апреля 1812 года император принял Чичагова в своей спальне, сказав, что завтра выезжает в Вильну, а Наполеон усилил себя армиями своих сателлитов — Австрии и Пруссии, на что адмирал ответил ему:
— Дунайская армия, тоже усиленная добровольцами Молдавии, Валахии и Сербии, способна разрушить тыл Наполеона со стороны Балкан, сразу проникнув в земли венских монархов.
— Вот вы и возьмите на себя Дунайскую армию…
Чичагов прибыл в Бухарест, где Кутузов накануне уже подписал прелиминарные условия мира, а когда трактат о мире был утвержден, он сдал Дунайскую армию адмиралу:
— Теперь османы не могут помешать нам расправиться с этим зарвавшимся корсиканцем. Прощайте, адмирал…
Дунайская армия превратилась в резервную. Наполеон еще не думал оставлять Москву, когда Чичагов получил из Петербурга приказ — двинуть свою армию в Белоруссию, чтобы отрезать пути отхода французам. Перемещая армию с берегов Дуная, адмирал успешно отбил наскоки австрийцев и саксонцев, союзников Наполеона, которые сочли за благо укрываться в Польше. Когда же Наполеон оставил Москву и побежал вспять, стало ясно, что ему — на путях к Вильне — никак не миновать переправы у Березины, куда подходила Дунайская армия. Наполеон, преследуемый Кутузовым с тыла, окажется в капкане. Позорный
— Понимаем, — рассуждали в штабе Чичагова, — именно здесь, на переправах через Березину, история сплетает два венца — терновый для Наполеона и лавровый для нашего адмирала…
Александр I из Петербурга напоминал: «Подумайте, каковы будут последствия, если Наполеон уйдет за наши границы и создаст новую армию» (в Европе). Близились зимние холода, в сражении под Красным французы были разгромлены, Кутузов уведомил Чичагова: «Наполеон ускакал со свитой своею, оставя свои войска на жертву воинам нашим. Поспешайте, ваше высокопревосходительство, к общему содействию, и тогда гибель Наполеона неизбежна…» Под ошметками своих знамен Наполеон еще имел немалую армию, но — какую? Сегюр писал, что «не стало братства по оружию, все связи были порваны. Невыносимые страдания лишили всех разума, каждый помышлял о собственном спасении». Немец спешил выбраться в Германию, поляки грезили о кофейнях Варшавы, испанцы мечтали о жарище Мадрида, португальцы — о далеком Лиссабоне, а сами французы шатались от голода и не чаяли, как дотащить свои кости до Вильны…
Чичагов в эти дни метался среди лесов и замерзших болот, не зная, где занять главную позицию; он с нетерпением ожидал, когда с севера подойдет к нему на подмогу армия генерала Витгенштейна, охранявшая подступы к Петербургу.
Трагедия Березины определилась. Не стану ее описывать, а лучше сошлюсь на мнение «Советской Исторической Энциклопедии»: «Отсутствие взаимодействия между отд. группами войск, ошибки Чичагова и Витгенштейна помешали выполнению плана окружения противника. Однако общество мнение России вину за это целиком возложило на Чичагова…» Тут все ясно! Но сама Березина стала могилой для армии Наполеона, вот что увидел Чичагов на месте переправы. «Ужасное зрелище представилось нам, когда мы 17 ноября пришли на то место… земля была покрыта трупами убитых и замерзших людей… река запружена множеством утонувших пехотинцев, женщин и детей; возле мостов валялись целые эскадроны, которые бросились в реку. Среди этих трупов, возвышавшихся над поверхностью воды, видны были стоявшие, как статуи, окоченелые кавалеристы на лошадях — в том положении, в каком застала их смерть», — цитирую из записок Чичагова…
Крылов в басне «Щука и Кот» вывел адмирала в образе щуки, пожелавшей ловить мышей. Престарелый Гаврила Державин не сдержал своего гнева, выразив то, что думали все русские:
Итак, Наполеон вырвался живым из ловушки на Березине, последствия его спасения были ужасны: война не закончилась в 1812 году его пленением, а потребовала изнурительных побоищ на полях Европы, завершенная только в 1815 году — битвою при Ватерлоо… Вот в чем вся главная
Петербургские остряки тогда говорили:
— Если бы на Березине русскими войсками командовал сам Наполеон, то он непременно взял бы в плен сам себя…
Историк М. Богданович писал: «Вся тяжесть народного негодования за уход Наполеона пала на одного Чичагова, о котором стоустая молва разглашала, будто бы он выпустил бич Европы из западни, устроенной ему дальновидным Кутузовым». Там, на Березине, было немало боевых генералов, но русское общество винило лишь Чичагова, и, пожалуй, один только прямой А. П. Ермолов пытался защитить адмирала, указывая на других виновников Березины. «Чувствую с негодованием, — писал Ермолов, — насколько бессильно оправдание мое…»
Я тоже не верю в измену Чичагова, который якобы сознательно выпустил Наполеона из березинской ловушки; не верю я и в предательство Чичагова, о котором открыто судили-рядили его разгневанные современники. Мне кажется все проще: адмирал не знал законов войны на сухопутье, сам запутался в своих бестолковых распоряжениях, запутал и подчиненных ему генералов, а в трагедии Березины более других повинен сам царь, доверивший командовать армией человеку, способному воевать только в морских просторах…
Теперь начиналось плетение тернового венца!
Оскорбленный подозрениями и не находя способов для своего оправдания, в январе победного 1814 года Павел Васильевич просил у царя полной отставки. Император не согласился с ним, разрешив лишь «бессрочный заграничный отпуск».
— С сохранением адмиральского жалованья, — сказал царь…
За границей Чичагов жил не только жалованьем, но доходами со своих имений в России, получая еще 1825 пенсионных рублей за ордена, которые имел. Вдали от родины адмирал начал свои мемуары. Проживая в Италии, он писал их на итальянском, в Англии продолжил на английском, в Париже писал на французском, а живи он в России, то, наверное, писал бы на русском языке. Начал он издалека — со смерти Петра I, когда родился его отец. Постепенно росла громадная кипа исписанной бумаги со множеством вставок и вклеек в листы рукописи.
Французские издатели, думая, что адмирал станет оправдываться за Березину, просили его мемуары для публикации.
— Я пишу не для вас, — отвечал Чичагов, — и записки мои достойны внимания публики лишь после моей смерти…
Как и отец, он рано начал слепнуть, продолжая писать карандашом по клеточкам — на ощупь. Любимой его дочерью была младшая, Екатерина, обликом напоминавшая ему покойную жену. Она без любви стала женой лейтенанта французского флота графа де Бузэ, объясняя свой брак таким образом:
— Я не искала личного счастья, надеясь, что моему отцу будет приятно иметь зятем морского офицера…
Но зять постоянно плавал, дома его не видели, а во время отпусков он проводил все ночи на крыше, занимаясь астрономией. Павел Васильевич купил себе в парижском предместье Со небольшой домик, в котором и тянулась его печальная старость. Прошло двадцать лет его «отпуска», и в 1834 году его исключили из службы. В правительственном указе было сказано: «Были и ныне есть примеры, в коих лица, получившие паспорты на отлучку за границу, остаются там на неопределенное время, тем самым дозволенную отлучку произвольно превращая в переселение». Николай I всех таких «эмигрантов», подобных Чичагову, лишил доходов с имений, отнял у них право на получение орденских пенсий.
Можно понять озлобление Чичагова, оставленного в нищете, но зато никак нельзя оправдать его поведение. Обвинив императора в «произволе», он продиктовал дочери ответное письмо: «Чтобы восстановить свои общечеловеческие права, я приписался к нации, умеющей всего более поддержать идею разумной свободы, и принял английское подданство…» Так порвались все его связи с родиной, а впереди — слепота, мрак, одиночество.
Сам несчастный, он сделал несчастной и свою дочь.
— Я тоже несу крест свой, — говорила она, — за… Березину!
10 сентября 1849 года, проживая в Со, адмирал скончался. Но в предсмертной агонии он вспомнил о своих записках:
— Сожги их при мне, пока я жив… сожги, умоляю!
Екатерина Павловна упала перед ним на колени.
— Пощади хоть это, — молила она. — Не требуй от меня жечь то, что должно остаться после тебя… после меня… после этой проклятой Березины… после всех наших несчастий!
Екатерина Павловна была вывезена за границу девочкой восьми лет, но она всю жизнь мечтала вернуться в Россию, всегда с большой гордостью называя себя русской. Потеряв отца, женщина взялась приводить в божеский вид его неряшливые мемуары, переводя заново с итальянского и английского языков на французский, чтобы затем перевести их для русского читателя.
Через пять лет после смерти адмирала Франция вкупе с Англией высадила войска в Крыму — началась осада Севастополя. Наполеон III призвал всех военных присутствовать на благодарственном молебне в соборе Парижской богоматери, дабы восславить свои победы. В собор обязан был явиться и муж Екатерины Павловны (тогда уже адмирал). Женщине не удалось отговорить его от участия в церемонии, унизительной для ее родины; тогда она взяла все его ордена и спустила их в трубу водопровода.
— Без орденов ты будешь сидеть дома, — сказала она…
Но через год в парижском «Revue contemporain»
К своей авантюре он привлек и продажного Эмиля Шале.
— Я останусь в роли адмирала Чичагова, — сказал он, — а ты придашь его мемуарам научный вид, дополнив их цитатами и бранью английских газет. Мы с тобой заварим такой «буй-абесс», что русские им подавятся… Гонорар, конечно, пополам!
Цель фальсификаторов была ясна — опорочить Россию, представить Березину как поражение русской армии и заодно восхвалить военный гений Наполеона. В 1858 году они выпустили в Берлине «Мемуары адмирала Чичагова», к которым адмирал не имел никакого отношения. Книжонка была наполнена вымыслами де Бузэ, который от имени Чичагова надругался над Россией и русским народом, а Эмиль Шале «научно» подтверждал достоверность мемуаров. Берлинское издание разошлось быстро, его тираж сразу повторили в Лейпциге. Конечно, вся эта грязь скоро просочилась через таможни России, и забытое имя Чичагова снова, как в 1812 году, подверглось всеобщему осуждению русских патриотов:
— Нептун несчастный! Мало того что на Березине Наполеона проворонил, так теперь еще измывается над своей отчизной…
Екатерина Павловна пришла в ужас! Но она, уже измученная неудачами в жизни, решила бороться, обратившись в суд Парижа. Современники писали: «Она вышла на защиту чести своего родителя и своей родины перед людьми, враждебно настроенными, и перед судом, склонным враждебно заодно с обвиняемыми (фальсификаторами) над достоинствами ея отечества…»
Этот процесс наделал тогда много шума в Париже!
Дочь адмирала предъявила суду мемуары отца:
— Вот его подлинная рукопись, и вам, господа судьи, дозволяется сверить авторский текст с брошюрой графа де Бузэ и Эмиля Шале, чтобы убедиться, кто клеветал на мою родину. Мой отец был слишком резок в осуждении своих современников, но он никогда не порочил чести России и славы русского народа…
Цитирую далее: «Возмущенная до глубины души и пораженная наглостью графа де Бузэ, она говорила столь увлекательно, так умно и внушительно, что суд Парижа не мог надивиться ея самозащите, решив дело в ее пользу». Судьи вынесли запрет на публикацию фальшивых мемуаров адмирала Чичагова. Но когда Екатерина Павловна услышала аплодисменты публики, граф де Бузэ не скрывал своего торжества:
— Мадам, вы этот процесс выиграли, а я не проиграл его! Подлинные мемуары вашего отца остались в рукописи, а моя книга — после этого суда — обрела еще большую популярность… Мне остается только благодарить вас!..
Этими словами он уничтожил ее. Екатерину Павловну разбил паралич, и до самой смерти своей в августе 1882 года она уже не вставала с постели. Но за год до смерти ее навестили дальний родственник Леонид Михайлович Чичагов, полковник русской артиллерии, и Петр Петрович Каратыгин, сын знаменитого актера. Вот им она и завещала рукопись мемуаров отца…
Так они оказались в руках русского читателя!
В своем рассказе я не хотел порочить адмирала Чичагова, не собирался и оправдывать его, — я старался лишь следовать истине, чтобы напомнить читателю о «Нептуне с Березины», который не удержал Наполеона своим мифическим трезубцем…
Вечная «карманная» слава
Мы хохочем над анекдотами, даже не спрашивая, кто их выдумал. Мы включаем магнитофоны, чтобы прослушать нового барда, но стихов его не видим в печати. Так бывало и в старину, когда поэты утешались подпольною славой, которую называли тогда «карманной». В подобных случаях тиражи зависели не от каприза издателей, а лишь от популярности в публике, не жалевшей чернил и бумаги ради поощрения анонимной музы. «Карманная слава, — писал Денис Давыдов, — как и карманные часы, может пуститься в обращение, миновав строгости казенных досмотрщиков. Запрещенный товар подобен запрещенному плоду: цена его удваивается по мере строгости запрещения…»
А что тут удивляться? Мы ведь каждый день поедаем хлеб, но я ни разу не слышал, чтобы голодный сказал:
— Не стану есть, пока не узнаю, кто этот хлеб посеял.
Ты, мой милый, так и загнешься с голоду, никогда не узнав автора урожая. После такого вступления, весьма далекого от героики, лучше сразу отбить дату — 1790 год…
— Охти мне, бедному! Даже поспать не дают человеку…
Да, тогда не ленились. Служить начинали в самую рань, да и пробуждались с первыми петухами. Нищие торопились к заутрене, чтобы занять место на паперти, взывая о милости, а государственные мужи облачались в мундиры, дабы не опоздать к исполнению служебного долга. В пять часов утра, когда Петербург досматривал последние сны, Екатерина II сама выводила на двор собачек, сама заваривала кофе покрепче, а в приемной ее царственных покоев уже позевывали невыспавшиеся сановники, готовые к докладам по делам государства. Но первым входил к императрице румяный с мороза мальчик в ладной форме преображенца и вручал коронованной женщине деловую «рапортичку» о состоянии в войсках гарнизона за минувшую ночь.
— Матушка, — говорил он, — драк и пожаров не было, а сугубо пьянства в казармах не примечено…
Сама несчастная в материнстве, чуждавшаяся своих детей, Екатерина была заботлива к чужим — особенно к сиротам.
— Замерз, Сережа? — говорила она. — Ну, садись к камину, погрейся. Только не мешай мне с людьми разговаривать.
Разморясь в тепле, под говор докладчиков, которых выслушивала Екатерина, мальчик иногда засыпал в её креслах, дремотно познавая базарные цены на дрова, треску или сено, что замышляет Австрия или о чем думают в Англии. Если кто из сановников спрашивал о ребенке, императрица поясняла:
— Пусть спит. Будет офицером полка лейб-гвардии Преображенской… В полку-то ему лучше, нежели при мачехе. Он у меня в библиотеке Буало и Вольтера смакует.
— Сам-то из каких будет?
— Воронежский. Из дворян Мариных…
Марины завелись на Руси от итальянского архитектора Марини, приехавшего в Москву со знаменитым зодчим Альберти Фиораванти, прозванного русским «Аристотелем». В глубокой давности Марины служили России мечом, отливали колокола и пушки, при Иване Грозном были «розмыслами» — инженерами. Сергей Никифорович Марин (наш герой) родился в Воронеже, где окончил народное училище. Отец, женившись вторично, сдал сына в военную службу, уповая на то, что под знаменами гвардии не пропадет. Это правда: отнеся «рапортичку» императрице, отрок весь день оставался свободен, отдаваясь любимой словесности и чтениям французских классиков. Отправляя сына в столицу, отец дал ему крепостного парикмахера Игнашку, который не только завивал букли своему барчуку, но и почасту пропадал в трактирах столицы. Сережа Марин не раз вызволял своего холопа из пьянственного угара, стыдил его:
— И не совестно тебе мои же деньги пропивать?
Игнашка плелся следом за ним, оправдываясь:
— А я, сударь, не все пропил! На самую остатнюю копейку пирожок купил твоей милости… Не побрезгай, иначе, гляди, я сам его съем за милую душу!
Но однажды из пирожка отрок зубами вытянул крысиный хвост и стал бранить Игнашку, на что тот резонно ответствовал:
— Эва, сердитый какой! Так за копейку не с брильянтами же пироги продают, а ты хвоста мышиного испугался… Ешь! Я для свово барина жизни не пожалею…
Марину исполнилось двадцать лет, когда на престол вступил Павел I, и гатчинские порядки, взлелеянные палкою Аракчеева, стали прививать к русской гвардии. Сергей Марин, сам гвардеец, живо отозвался на эти перемены колючими стихами:
В конце 1797 года Марин стал портупей-прапорщиком, а сие значило, что он еще не офицер, хотя при оружии и носил темляк офицерский. К тому времени он уже обрел крамольную славу «карманного» стихотворца, никак не подвластного ни цензуре, ни даже критике.
— Мои стихи, слава Богу, не станут пачкать типографскою краскою, — похвалялся он тем, что его не печатают. — Их купят в лавочке для разных там потреб, в них завернут селедку, сыр иль хлеб… Опять же с пользою для читателей!
Не помышляя видеть свои стихи в журналах, Марин пользовался известностью в обществе. Всегда неунывающий, красивый, брызжущий острословием, он был душою военного и светского Петербурга; молодежь ходила за ним по пятам, чтобы услышать едкое словцо, в салонах повторяли его каламбуры. Что с того, если человек еще жив? Марин слагал эпитафии и на живых:
Последняя «эпитафия» — на принца Густава Бирона, который, потеряв надежду на престол в Курляндии, спился по кабакам. Не забыт Мариным и его куафер Игнашка:
Все было бы хорошо, но однажды, маршируя на вахтпараде со знаменем в руках, Марин нечаянно сбился с ноги, чем и вызвал бешеный гнев в императоре Павле I:
— Кто бы ни был — в рядовые его! — последовал приказ…
Марин стал солдатом, и жестокой сатирой досыта наиздевался над императором. Мало того, он сознательно будоражил недовольство в столице, высмеивал увлечение солдафонством, как бы предвосхищая грибоедовского Скалозуба, который даже Буало считал в чине майора и любил —
Солдату же Марину послужной список уже испортили:
— Мой формуляр царь затянул в солдатские лямки…
Но однажды Марин нес караул в Зимнем дворце и столь лихо проделал ружьем артикул, что Павел I в восторге сказал своему сыну — наследнику Александру:
— Гляди, какой молодец! Кто таков?
— Разжалованный портупей-прапорщик.
— Так жалую его в прапорщики, — отвечал император…
А еще через год Марин стал подпоручиком. Тогда начиналась война с Францией, и поэту, как и всем молодым офицерам, хотелось состоять в армии Суворова, но пришлось остаться в столице, воспевая бранные подвиги полководца:
В заговоре против Павла I немало помогли и «карманные» стихи Марина, ходившие по рукам, как листовки, выражавшие гневный протест гатчинскому режиму. Павел I чувствовал, что ему готовят конец, в своем Михайловском замке он окружил себя верными гатчинцами, которым обещал:
— За охрану моей священной особы каждый из вас, голытьба несчастная, получит пятнадцать десятин земли в губернии Саратовской, дам вам душ — заживете барами!
Особым доверием Павла I пользовался и батальон преображенцев, которых он осыпал любезностями и наградами. В ночь с 11 на 12 апреля 1801 года Сергей Марин возглавил внутренний караул в Михайловском замке, составленный как раз из ветеранов этого батальона… Он честно предупредил солдат:
— Ребята! Если эта гатчинская сволочь решится супротив нас идти, берем их в штыки — и дело с концом…
Заговорщики уже проломились в спальню императора. Со второго этажа в караульню скатился раненый, взывая:
— Помогите! Там нашего государя кончают…
Только один из гвардейцев решил кинуться на выручку императора, но Марин удержал его острием шпаги:
— Не твое дело! Любого из вас, кто хоть рыпнется, сразу уложу на месте… Слушай меня: заряжать ружья…
Граф Николай Зубов (зять фельдмаршала Суворова) сразил императора ударом табакерки в висок, а душили его, согласно преданию, тем самым шарфом, который услужливо подал убийцам Преображенский поэт Сергей Марин…
Открывалось новое царствование!
Александр I, заняв престол, обрызганный отцовской кровью, ради приличия удалил от себя главных убийц Павла I, но Марин не пострадал, а был даже повышен в чин поручика гвардии. Впрочем, поэт оставался равнодушен к чинам, а своему близкому другу, графу Михаилу Воронцову, признавался:
— Вот и открылось новое столетие для Руси, а на душе всех россиян смутно. Зарю нового века встречаю в шеренге бойцов, держа эспантон наготове, готовый отразить нападение.
— Сережа, а в отставку тебе не хочется?
— С детства, почитай, кости мои службой изломаны. Почему бы не отдохнуть на лежанке в объятиях милой и славной женушки? Эх, Мишель, влюбиться бы мне напропалую…
— Так влюбись, несчастный!
— В кого? — вопрошал Марин…
Каждое время имеет свои изъяны, умело утаивая свои пороки; эпоху же царствования Александра I умные люди почитали эпохой фальшивой: мужчины гордились тем, что обманывали женщин, а за игрою в карты обманывали друзей, женщины не стыдились изменять мужьям. Причин для горького смеха было предостаточно, и Сергей Марин не щадил пороков, в его «карманных» сатирах доставалось лицемерам столичного света:
— Друзья похваливают мои стихи, — говорил Марин, — а музу-то мою нещадно секут враги и завистники, яко девку зловредную. Расплачиваюсь за талант кучей неудовольствий… «Всякие бранные стихи клали на мой счет, — писал он. — Добро бы умные, так куда бы ни шло, а стихи глупые, мерзкие, и все говорят: «Ну, это опять от Марина!» Зато друзья у него были хорошие. Алексей Оленин, сгорбленный умник, знаток искусств и археологии, свел его с баснописцем Крыловым и трагиком Озеровым; приятелем стал и Аркадий Суворов, сын фельдмаршала, утонувший в реке Рымнике; Марин крепко дружил с гвардейским поэтом, Сашкой Аргамаковым, племянником знаменитого Дениса Фонвизина; молодой Денис Давыдов настраивал свою бивуачную лиру, откровенно подражая маринским стихотворениям. Зато вот пиита Гавриила Геракова, слагавшего скучные вирши, Марин сделал для себя «оселком», на котором, казалось, и оттачивал свое остроумие:
Странно, что в грохоте Бородинской битвы стареющий Кутузов подозвал к себе адъютанта Кайсарова, говоря ему:
— Марина-то помнишь ли? Ах, как он высмеивал корпусного учителя Геракова… Ну-кась, подскажи его строчки. Потешь меня, дружочек. В громе пушек хочу смеяться…
Впрочем, до Бородино было еще далеко, когда Сергея Никифоровича настигла большая любовь — единственная, которой он не изменил до конца своих дней. Тогда в столице большим барином доживал своей век престарелый фаворит Екатерины II — граф Петр Завадовский, погруженный в мрачную меланхолию и живущий лишь памятью о былом величии, когда он возлежал на ложе царицы. Этот угрюмый брюзга обладал женою-красавицей, которая была на тридцать лет моложе своего мужа. Звали ее Верой, она была из семьи Апраксиных, и вот однажды, расплакавшись, сама упала на грудь поэта с признанием:
— Мне ведь не было и пятнадцати, когда родня силком выдала меня за старика. Теперь он даже в храме Божием до синяков щиплет меня, чтобы я глядела в пол, не смея глянуть на других мужчин. Но вот, наконец, пришел ты, и все воссияло особым блеском… ты — мое единое счастье! Любишь, да?
— Люблю, — отвечал поэт, вставая перед ней на колени….
Вера Завадовская стала его музой, но, чтобы избежать сплетен и не вызвать гнев мужа, Марин называл ее «Лилой», а иногда просто «верой» — верою в божество:
Между тем время для любви было тревожное, опасливое; военные люди жили в предчувствии близкой разлуки с избранницами своих сердец; русское воинство уже готовилось лечь костьми на поле чужестранной брани. Наполеон и его маршалы, пресыщенные легкими триумфами, покоряли страну за страной, закабаляли один народ за другим, и этот победоносный вал медленно, но неотвратимо накатывался на Восток… Правда, тогда никто из русских еще не думал, что маршалы Наполеона способны нарушить границы России, но всюду, куда ни придешь, люди говорили, что пришло время спасать Европу от «корсиканца»:
— Ежели не сейчас, так он совсем зарвется и, чего доброго, посмеет коснуться рубежей польских, земель славянских…
Марин отозвался на успехи французов с юмором:
Год 1805 стал годом Аустерлица! Наполеон доказал совершенство своей армии, а русские доказали Наполеону, что они умеют стоять насмерть. Сергей Марин, командуя батальоном, поплатился за свою отвагу при Аустерлице слишком жестоко. Первая пуля навылет прошла через его левую руку, вторая застряла в груди, а французской картечью ему разбило голову.
Падая, поэт успел крикнуть своим солдатам:
— Прощайте, братцы! Спасибо за службу…
А этот подлый пьяница Игнашка, сопровождавший Марина в походе, бросил его, трусливо бежав, да еще обворовал поэта. Марина вынесли из боя — замертво, но он выжил. Однако полевые хирурги напрасно ковырялись щипцами в его груди — пуля так и осталась возле самого сердца, как память о дне Аустерлица.
За мужество в этой битве поэт получил «золотое оружие».
— Ну, попадись мне этот Игнашка! — говорил Марин. — Я ему отомщу самым жестоким образом… новою эпиграммой!
Еще в канун Аустерлица он сочинил «Преображенский марш», и слова этого марша уже распевались в армии — вроде гимна. Поэт возвращался на родину через земли Венгрии и Галиции, а в Петербурге был встречен слезами Веры Завадовской.
— Не плачь, — сказал он женщине. — Я ведь жив…
Наконец притащился Игнашка, вымаливая прощение.
— Драть бы тебя, как Сидорову козу… наглец!
— Воля ваша. Виноват. Дерите.
— Я тебя так выдеру, что история тебя не забудет… Человек добрый, всегда далекий от мести, Марин своего лакея, предавшего его на чужбине, отпустил на волю вольную, раскрепостив его навсегда, но проводил Игнашку стихами:
Довольствуясь славою «карманного» стихотворца, Марин еще ни единой строчки не видел в печати. А вскоре Наполеон, ослепленный успехами, начал двигать свои полчища к рубежам России, его мародеры хозяйничали в Пруссии, русская армия снова готовилась в поход. В преддверии новых жестоких битв Марин, еще не залечив ран, обратил свои стихи «К русским»:
Вера Завадовская, сияя лицом, раскрыла журнал «Лицей»:
— Стихи… к русским! Как они сюда попали? И под стихами писано: «Получено от неизвестного», но твоего имени нет.
— И не надо! — отвечал Марин. — Стезя у меня иная. Только не плачь, если меня не станет. Я был счастлив с тобою, и в последний миг жизни увижу твое лицо — самое прекрасное лицо самой прекрасной женщины на свете! Простимся…
Марин создавал отряды Олонецкого ополчения — из добровольцев; жители северных лесов, карелы, финны и поморы, все они были отличными охотниками и стрелками, поэт охотно стал командиром Олонецкого батальона. В сражении при Фридланде его батальон геройски бился с французами, а сам Марин вышел из боя, опять контуженный в голову шрапнелью. На жалких обозных дорогах, временами теряя сознание, через ухабы прусских дорог поэт возвращался на родину, чтобы снова увидеть лицо любимейшей женщины, и в горячечном бреду сами собой возникали и вновь меркли его же строки:
За мужество в боях Марин получил аксельбант флигель-адъютанта, но уже подумывал об отставке с «лежанкою». Жизнь распорядилась иначе — мирно почивать не пришлось. Тильзитский мир стал лишь передышкой в кровопролитии. Осенью 1807 года царь послал Марина в Париж, чтобы он вручил императору французов его личное послание. Не знаю, какое впечатление произвел Париж на поэта, но во Франции он не задержался и, выполнив поручение, спешно вернулся в Петербург, уже засыпанный мягким снегом. Однако личная переписка монархов после их свидания в Тильзите никак не усмирила гордыни Наполеона, мечтавшего о свежих лаврах в своем венце победителя. Уже тогда Наполеон начал тайную войну с Россией, стараясь диверсиями и контрабандой подорвать ее экономическую мощь.
Еще усталый после скачки из Парижа до Петербурга, Марин был ознакомлен с секретным докладом: «Известно, что виленские и гродненские евреи в большом количестве отправляют наши рублевики в Саксонию посредством корреспондента, живущего в Дрездене, еврея Каскеля; рублевики наши обращаются в тамошний монетный двор, где их еженедельно до 120 000 перечеканивается в талеры. Операция сия продолжается». Марину указали:
— Езжайте в Вильно и Гродно под видом инспекции тамошних гарнизонов и стороною вызнайте секреты сего злодейства, главным в коем является банкир по фамилии Симеон…
Вскоре из Гродно последовал рапорт Марина о том, что главный агент Симеона, «едущий с серебряными государственными рублями за границу, пойман мною и содержится под караулом; вместе с ним пойманы евреи Розенфельд и Зоселович», занимавшиеся преступной контрабандой. Сам же банкир Симеон арестован, но разведка Наполеона сработала столь хорошо, что этот Симеон, вовремя предупрежденный, успел уничтожить все документы о своих финансовых аферах с Дрезденом.
В 1809 году Марина произвели в чин полковника.
— Не знаю, как быть с вами, — сказал ему император. — Вы же больны, вам нужно место потише… Езжайте в Тверь, дабы состоять при тамошнем губернаторе принце Ольденбургском, женатом на моей любимой сестре. Заодно поправите и здоровье.
Марин не счел это назначение честью, друзьям говорил:
— Ох, тошен мне двор, а паче того не люблю принцев… Свое положение в Твери сам же и высмеял в сатире:
Пребывание в Твери скрашивалось дружбою с молодым живописцем Орестом Кипренским, который создал романтичный портрет Сергея Марина, и поэт говорил художнику:
— Брат Орест, ей-ей, не кривя душою, скажу тебе, что легче стоять в шеренге под пулями, нежели ублажать придворных дураков каламбурами… У меня все уже переболело внутри!
— А что болит-то? — спрашивал Кипренский.
— Аустерлиц и Фридлянд, — отвечал Марин. — Мечта о теплой лежанке отодвигается приступами Наполеона. Вот уж не знаю, выживу ли в будущей войне? Но готовлю к смерти себя…
Поэт жил скромнейше, и только золотой жгут аксельбанта выделял его среди военного люда. В карты играл умеренно, шампанского не пил, но почему-то невзлюбил придворной музыки.
— Черт побери! Расцелую могильный прах того, кто первый в мире выдумал рифму, но кто догадался придумать ноты?..
Близился 1812 год. «Европа с Францией алкала России изменить судьбу, — предрекал Марин в стихах, — вселенна с ужасом взирала на страшную сию борьбу». Боль была, а покоя не было.
— Да, не люблю нот, — говорил Марин, — но в полках уже играют мой «Преображенский марш», с которым следовать до Парижа. Сам его сочинил — под эту же музыку и погибну!
1812 год жестоко и безжалостно попрал все личные интересы людей, заставил позабыть прежние обиды, нападение Наполеона не оставило равнодушных: в этом году все стали патриотами, а великое единство народа помогло России выстоять перед натиском многочисленных орд зарвавшегося корсиканца.
Сергей Никифорович предстал перед князем Багратионом:
— Прошу, как милости, состоять при вашей особе.
— Милости просишь, а чего морщишься?
— Болит… вот тут… под сердцем, — сознался Марин. Он стал дежурным генералом армии. Состоять при Багратионе не всякий храбрец отваживался. Известно, что сам Багратион смерть презирал, а его адъютанты, подражая начальнику в храбрости, не заживались на этом свете, падая в боях один за другим, как подкошенные снопы. Багратион сам оберегал поэта.
— Ты в свалку не лезь, — говорил он Марину, — на это дело помоложе и здоровее тебя найдутся. Твое дело иное…
«Иное» дело было утомительным: Марин ведал снабжением армии, доставал для солдат полушубки, солонину и лыжи. Кричал:
— Онучей и лаптей на сто тысяч персон! Срочно…
Война была общенародной, безжалостной, партизанской.
Денису Давыдову он писал: «Поздравляю тебя с твоими деяниями, они тебя — буйная голова! — достойны… на досуге напишу тебе
Вот так! От самых берегов литовского Немана отступали до Бородино, и никто не поднял лап кверху с мольбою: «Мусью, дай пардона…» Сами «пардона» не просили, но и врагам «пардона» не обещали: в этом была суть жестокой народной войны!
Дежурный генерал при штабе Багратиона, он бы, наверное, еще мог дожить до своей «лежанки» с милой женой, но поэта надломила гибель Багратиона в Бородинском сражении.
В неизвестной нищей деревушке, засыпанной снегами, Марин отогревался на печке, накрытый мужицким тулупом. Здоровье становилось все хуже, болела грудь. Слабеющей рукой, из которой вывертывался карандаш, Сергей Никифорович писал свои последние стихи — уже не сатирические, а героические.
— Наполеон — не Цезарь, — рассуждал Марин. — Наполеон пришел, увидел и… пропал! Так ему, ракалье, и надобно…
Багратион, еще до гибели своей, докладывал в Петербург о тяжкой болезни Марина: в конце октября Кутузов тоже сообщал императору, что присутствие Марина при армии необязательно.
— Не вижу иного выхода, — говорил Кутузов, — кроме единого: пусть Марин едет в столицу ради излечения…
В столице Марин не мог побороть болезнь, и 9 февраля 1813 года он скончался за Нарвской заставой — на даче своей верной «Лилы». И там, только там, нашлось место для его последней «лежанки». При вскрытии его тела врачи обнаружили французскую пулю, засевшую возле самого сердца еще со времен Аустерлица. Все хлопоты по захоронению поэта Вера Николаевна Завадовская взяла на себя. Но — как замужняя дама — она делала это втайне, дабы не вызвать лишних кривотолков в обществе.
Скульптора она даже предупредила:
— Изобразите женщину, припавшую к праху усопшего, но только, ради Бога, не обнажайте черты моего лица… На постаменте надгробия были высечены слова:
Это были стихи самой Веры Николаевны, но она никогда не признавала их своими. Скульптор представил ее плакальщицей над могилой, а лицо Завадовской он деликатно упрятал драпировкой траурного крепа. Однако ваятель укрыл не все ее лицо, а потому современники отлично догадывались — кто застыл над могилой поэта в неутешной скорби.
Марина не было в живых, когда под звуки «Преображенского марша» русская гвардия входила в Париж, громыхая боевыми литаврами. Вере Николаевне предстояло прожить еще очень долгую жизнь, но смерть не соединила влюбленных: много позже графиня Завадовская нашла вечное упокоение в безвестной глуши Порховского уезда Псковской губернии.
В числе ее потомков была и Софья Андреевна Берс, ставшая женою Льва Толстого, и писатель в своем романе «Война и мир» не забыл помянуть, что даже в гуле Бородинского сражения Кутузов просит читать ему стихи Сергея Марина…
Деньги тоже стреляют
Сначала о событиях недавних… В 1963 году агентурная служба США «Сикрет Сервис» зафиксировала появление на внутреннем рынке 3 400 000 фальшивых долларов; в 1964 году эта сумма подскочила до 7 200 000 долларов. Англичане в это же время с похвальной сноровкой изымали из обращения поддельные фунты стерлингов. Стало ясно, что где-то (знать бы —
Оглянувшись назад — в наше прошлое, я вспомнил нечто похожее. Вопрос ставится так: был ли Наполеон фальшивомонетчиком? Вопрос каверзный, но до сих пор не потерял своей остроты. В самом деле, великий вроде бы человек и вдруг… уголовщина? Некоторые историки XIX века даже боялись затрагивать эту тему. «Война ведь, — утверждали они стыдливо, — все-таки дело чести, и Наполеон вряд ли решился бы на эту постыдную крайность».
Но великий император не был брезглив.
«Я не такой человек, как все, — не раз повторял Наполеон, — и моральные законы общества ко мне едва ли приложимы…»
Подорвать мощь государства можно не только пушками — достаточно забросать страну фальшивыми деньгами. Об этом и идет речь — о подрыве экономики России в канун грозного 1812 года. Князь А. А. Шаховской, известный режиссер и драматург, предварял свои малоизвестные мемуары велеречивым вступлением: «Священный огонь, запаливший в 1812 году Русския сердца, не вовсе потух, и авось вспыхи его, пробуждая давнишния ощущения и проясняя прошедшее, помогут мне удовлетворить любопытство ваше». Я отношу любопытство к числу качеств полезных. Нелюбопытные люди — люди, как правило, скучные. Ну их!
Парижский гравер Лалль работал много и упорно, но имени своего в истории святого искусства он нам не оставил. Это был скорее вечный труженик-поденщик: получил заказ — исполнит, ждет следующего, и так без конца… По вечерам парижское предместье Сен-Жак обволакивала преступная темнота, в саду печально шумели деревья. Лалль занимал небольшой особняк, в котором и жил одиноко и скучно. Из окон виднелась пустынная улица Урсулинок, а дом гравера примыкал к запущенному парку убежища глухонемых. Так бы, наверное, и закончилась эта унылая жизнь в безвестности, если бы однажды вечером в дом Лалля не постучали с улицы…
Прошу учесть, что было начало 1810 года!
Явился заказчик —
— Что вы, месье, желаете от меня? — спросил Лалль.
— Я к вам от издателя, имя которого вам знать пока необязательно. Вы хорошо рассмотрели этот оттиск?
— Да. Он сделан с медной доски.
— Именно так! Эту медную доску, увы, затеряли. Желательно, чтобы вы с оттиска снова восстановили оригинал на меди.
— Работа тонкая. А медь упряма и капризна.
— Мы понимаем. И торопить не станем.
— Хорошо. Оставьте. Я постараюсь…
Лалль начал работу. Граверное искусство заменяло в те времена фотографию, ибо с одной доски можно было сделать множество оттисков. Но труд нелегкий: нужна небывалая точность жеста и большая физическая сила. Рука ведет резец по металлу, оставляя на нем борозду. Одно неверное движение — и вся работа (иногда труд всей жизни) летит на помойку. Литератор, написав неверное слово, может его зачеркнуть; живописец, наложив неверный блик, может его замазать. Гравер ничего исправить не в силах — резец намертво впивается в металл и все зависит от умения гравера…
Вскоре
— Превосходно! Мы вам хорошо оплатим этот каторжный труд… Кстати, мой фиакр стоит за углом. Издатель крайне заинтересован в знакомстве с вами. Очевидно, он с удовольствием предложит вам еще больший заказ… Не согласны ли вы проехать к нему?
Лалль сел в фиакр. Возница хлопнул бичом — мимо побежали глухие окраины Парижа. Лошади вдруг завернули на набережную Малаккэ. Гравер почуял недоброе, и
— Я — тайная полиция императора… спокойно!
Лошади остановились возле министерства полиции.
Гравер был проведен на третий этаж, скудно освещенный, его оставили в небольшой комнате. Предупредили:
— Когда услышите звонок, вы пройдете в эту вот дверь…
Ожидание затянулось. За окнами хлестал дождь. Сена бурлила под мостами. Звонок почти выбросил Лалля из кресла, он шагнул в указанную дверь, от самого порога взывая о милосердии:
— О Боже! В чем я провинился? Умоляю, отпустите меня. Ведь я только бедный гравер… Да здравствует император французов!
— Не кричите, — было сказано ему из полумрака.
Только сейчас он заметил человека, который в углу кабинета помешивал догорающие угли в камине. Вспыхнул в рожках осветительный газ — Лалль разглядел на столе свою гравюру.
— Отличная работа, — сказал человек, представившись комиссаром отдела тайной полиции. — Меня зовут Демаре… Впрочем, мы с вами больше не увидимся. Мне нравится ваша исполнительность. Ваш нелюдимый характер. И даже ваш дом на отшибе Парижа. Вы достойны быть поверенным великой тайны нашего великого императора!
Демаре поднял с полу кожаный сак, начал вышвыривать из него на стол лохматые пачки британских банкнот, неряшливые связки ассигнаций российского государственного банка. Не сразу заговорил:
— На время отрешитесь от обычного взгляда на деньги. Посмотрите на них глазами мастера гравирования. Пусть вас не заботит ценность этих купюр, а лишь рисунок! Если вы столь точно скопировали высокохудожественную гравюру, то вам не представит труда воспроизвести на меди и узор этих…
Лалль, потрясенный, молчал. Резец выводил в его судьбе штрих преступления. Демаре сел за стол и локтем отодвинул от себя несколько миллионов валюты, будто это был никуда не годный мусор. Молчание становилось уже невыносимо, и Демаре нарушил его.
— Вы француз? — спросил он художника.
— О да!
— Вы верите в гений нашего императора?
— О да!
— В таком случае отнеситесь к этому делу как патриот. Вы же знаете, что в тысяча семьсот девяносто третьем году, когда Франция погибала, коварный Альбион, дабы усугубить наши трудности, буквально засыпал нас фальшивыми франками… Считайте себя мстителем за прошлое! И не смущайтесь, дорогой маэстро: за вами стою я, за мною стоит министр полиции Ровиго, а за ним — сам император…
— Великий император! — воскликнул гравер.
— Вот именно, — ухмыльнулся Демаре. — Тем более вас никто не схватит за руку, как преступника, ибо все силы ада будут поставлены на охрану вашей особы… Я жду ответа. Решайтесь.
Лалль поднес к лампе русскую ассигнацию.
— Цвет воспроизвести нетрудно, — сказал он. — Гравировка тут слабая. Типографские знаки оттиснуты небрежно. Но зато нелегко скопировать русские подписи… Интересно, чье это факсимиле?
— Очевидно, министра финансов графа Гурьева, а вот ниже… Не знаю! Наверное, кассира Петербургского банка.
Демаре понял, что Лалль в его руках, и дернул сонетку звонка, пышной кистью свисавшую над его столом.
Мгновенно раскрылась одна из дверей — предстал чиновник тайной полиции, весь в черном, будто церемониймейстер из похоронного бюро.
— Это месье Террасьон, который и проводит вас. Всего доброго. Оплата ваших трудов будет производиться в двойном размере.
На улице еще хлестал дождь, вода гремела в воронках водостоков, Лалль нес портфель с образцами денег Англии и России, месье Террасьон увлекал его в какие-то темные, безжизненные переулки.
— Постойте, я не могу так быстро, — сказал Лалль. — Неужели вы не боитесь ходить по ночам? Париж есть Париж…
— А мы не одни. Идите спокойно. За нами сейчас неотступно следуют пятеро молодцов из коллекции Демаре, которые застрелят любого, кто приблизится к нам в такое время.
Лалль огляделся: ни души! Террасьон засмеялся:
— Это не люди, а кошки. Сейчас они прилипли к стенкам домов, как мокрые листья к стеклам. Пойдемте дальше… И запомните адрес: двадцать шестой дом на улице Вожирар, это за Монпарнасом, близ провиантских магазинов… Бывали здесь когда-либо?
— Ни разу.
— Тем лучше. Вас никто здесь не узнает…
Остановились. Террасьон показал граверу, как следует делать, чтобы дверь открыли: дернуть звонок дважды, потом смело барабанить ногой, пока не пустят. Какой-то верзила отворил им двери и, воровски оглядев улицу, быстро ее захлопнул. Как в тюрьме, прогрохотали запоры. Лалля провели в кабинет директора Фена, родной брат которого служил личным секретарем Наполеона.
— Пойдемте, — сказал Фен, качнув связкой ключей.
Он провел Лалля в типографию, где печатные станки были закованы в цепи; здесь же находилось и общежитие рабочих-печатников, сидевших на узких койках, которые — тоже как в тюрьме! — были привинчены к стене… Фен сказал:
— За них не волнуйтесь! Они получают по девять франков в день на всем готовом. Многосемейны. Трезвы. Молчаливы. Делают, что им прикажут, и тут же забывают, что сделали. Их выпустят отсюда, когда Франция покарает Англию и Россию, а потому они сами заинтересованы в своей работе… Приступайте, месье!
Медные доски для гравирования денежных узоров были готовы, резцы уже отточены и закалены. Работы было много, но Лалль всегда отличался усердием поденщика. Совершая преступление, он утешал себя библейской мудростью: «Втайне содеянное — тайно же и судимо будет!» По ночам на улице Вожирар глухо постукивали станки, аккуратно сошлепывая с досок свежие русские ассигнации. Готовые деньги тащили в особую комнату, где, кроме грязи и пылищи, ничего больше не было. Деньги бросали на пол, большими метлами перемешивали их с мусором, пока они не обретали вида денег, уже имевших хождение по рукам. Потом деньги укладывали в небрежные связки, а ночью отвозили в министерство полиции, откуда герцог Ровиго рассылал их через агентов подальше от Парижа…
Все шло замечательно. Но однажды, в самый разгар работы, в двери тайной типографии Наполеона позвонили и постучали согласно парольным условиям. Верзила открыл двери, и его тут же схватили за глотку, обрушив на пол; замки наручников щелкнули, словно кастаньеты. Внутрь ворвалась полиция по надзору за парижскими рынками, которую возглавлял самый ловкий детектив Парижа — префект Массой, и он закричал радостно:
— А-а, да тут народу как на главном базаре…
Директор типографии Фен первым получил от него по зубам.
— На помощь! — завопил тот, созывая людей…
Началась самая настоящая битва. Дрались с ожесточением. И те, кто раскрыл тайну императора. И те, кто стоял на страже ее. В ход шли палки и бутылки, детали станков и медные доски с узорами банкнот и ассигнаций. Пол типографии был густо заляпан кровью. Директор прилагал бешеные усилия, чтобы пробиться к своему кабинету, где лежала «охранная грамота» Наполеона, подписанная его же рукою. И ему удалось это сделать! Массон увидел печати императора и подпись императора. Битва кончилась.
— Странно! — сказал Массон, ничего не понимая. — Я ведь давненько выслеживаю вас. Сразу понял, что здесь дело нечистое…
— Кто велел вам арестовать нас? — спросил Фен.
— Комиссар Паскье.
— А вы с Демаре советовались?
— Зачем? Я подчиняюсь только Паскье…
— Теперь, — разъярился Фен, — бегите прямо на Малаккэ и объяснитесь с самим герцогом Ровиго! В конце концов, я лишился двух передних зубов, — и только, а вы лишитесь и места, и пенсии…
Паскаль как раз в это время был у министра полиции:
— Счастлив доложить вашей светлости, что мои молодцы берут тайную типографию на Вожирар, дом двадцать шесть, сейчас сюда доставят прессы и оттиски… Нам принесут кучу денег!
Герцог Ровиго чуть не выпал из кресла. Тайна фальшивых денег могла стать достоянием газет всего мира. Какой кошмар!
— Кто раскрыл адрес типографии? — спросил министр.
— Ну а кто у нас самый ловкий? Конечно, опять отличился молодчага Массон, что надзирает за парижскими рынками.
— За рынками? Но типография не рынок.
— Согласен. Согласен, что Массон хотел отличиться.
— Он достиг своего! Так и передайте ему, что он отличился на всю свою жизнь… Завтра же я сошлю его в Кайенну, где его сожрут гремучие змеи и мохнатые пауки величиной с десертную тарелку! Его дело — хватать карманников на базаре, а он… Паскье, вы понимаете, что Массон схватил за руку самого императора?
— Ничего не понимаю! — сказал Паскье. — Вы меня запутали.
— Ах так? Ну, так и тебя — туда же… в Кайенну!
Велика была тайна Наполеона, если даже префекты полиции не знали о ней. Скандал как можно скорее потушили в своем же узком (полицейском) кругу. «Втайне содеянное — тайно же и судимо будет». Типография на улице Вожирар снова постукивала по ночам, и фальшивые русские деньги струились в широкий мир, где их расхватывали жадные руки… Пушки еще дремали в тиши арсеналов, а Наполеон уже начал войну с Россией — пока экономическую!
История тем и хороша, что, как бы ни старались упрятать тайну, историки все равно доищутся истины. А я люблю цитировать в тех случаях, когда чувствую, что мне не сказать лучше, нежели уже сказано другими авторами. Но сейчас я вынужден процитировать самого себя… В романе «Пером и шпагой» я обронил неосторожную фразу: «Тайные типографии в Саксонии уже нашлепывали миллион за миллионом фальшивые ассигнации». Так иногда бывает, что, написав строчку, подвергаешь ее анализу лишь потом, когда увидишь ее в напечатанном виде. Откуда взялась Саксония? Я вспомнил, что эту фразу породили
Оставим Саксонию; у нас есть дела поважнее в России…
Историки 1812 года знают, что в обозах армии Наполеона катились 34 фургона с фальшивыми ассигнациями. Этот факт — лишь мелкая деталь экономической диверсии; деньги из этих фургонов расходовались на оплату фуражировок. Проникновение же фальшивок в Россию началось гораздо раньше, а масштабы диверсии были огромны… Когда Наполеона изгнали из русских пределов, фельдмаршал Кутузов Смоленский получил приказ: по вступлении войск в Варшаву первым делом живьем схватить банкира Френкеля, — именно от этого жулика-капиталиста зараза и расползалась по русским базарам и карманам. Генерал Иван Липранди, военный писатель прошлого века, исследовал потаенные каналы, по которым поддельные деньги проникали в российский государственный банк. Липранди писал, что весной 1812 года Наполеон через герцога Бассано (министра иностранных дел) «поручил варшавскому банкиру еврею Френкелю 25 000 000 рублей… впускать в наши пределы». Френкель действовал через своих единоверцев, проводя операцию через местечковые синагоги. «С октября 1812 года, — писал Липранди, — такие ассигнации начали входить в банк».
Но главная вина за преступление ложится на императора!
Наполеон не нашел предателей среди русского народа. Крестьянство встретило пришельцев вилами и рогатинами. Нашествие французов приветствовали одни московские раскольники. Я не знаю, чем объяснить их измену; думаю, что староверы, преследуемые царской властью, видели в императоре Франции защитника веротерпимости. Хлеб-соль Наполеону поднесли в Москве только раскольники! Благодарный им за это, император с маршалом Мюратом посетил их молельню. Когда в Москве царили грабежи и пожары. Наполеон приставил к охране раскольников жандармов. В покровительстве староверам император перешел все границы доступного. Он велел дать богомолам печатный станок, и на Преображенском кладбище, средь древних могил, с тех самых досок, которые в Париже резал усердный Лалль, раскольники
Но это еще не все! Возле Каменного моста Наполеон раскинул меняльные лавки, где сидели его агенты. Поддельные деньги они обменивали на монеты. Не плевые бумаженки, из России вычерпывалось серебро и золото. За одну «синенькую» (5 рублей) менялы просили серебряный рубль. Фантазия Наполеона разыгралась в Москве настолько, что он стал выплачивать жалованье своим войскам опять-таки фальшивыми русскими деньгами.
Тарутинская битва послужила сигналом гибели. Наполеон не покинул Москву — Наполеон бежал из Москвы (большая разница!). На дорогах отступления «Великая армия» бросала после себя массу вещей, и — будто случайно — на бивуаках оставляли чемоданы, набитые фальшивыми деньгами. Наконец однажды казаки «растрепали» французский обоз, в хвосте которого ехали фургоны с остатками денежного фонда. После этого немудрено, что русский государственный банк вскоре залихорадило от наплыва фальшивых ассигнаций.
Русские люди быстро научились отличать поддельные «наполеонки» от настоящих денег. Настоящие были подписаны от руки, а на фальшивых подписи были гравированы. Лалль, при всей его скрупулезности, все же допустил одну ошибку, для глаза обывателя почти незаметную, но которая была известна банковским чиновникам (один неверный штрих, пересекавший букву «X», служил уликой). В 1814 году, когда победоносная армия России возвращалась домой из Франции, был произведен бухгалтерский подсчет всех полковых касс. Он дал ужасные результаты! В артельных суммах армии тогда насчитывалось 1 500 000 рублей, а средь них 300 000 рублей оказались фальшивыми… Одна пятая часть всех денег ни к черту не годилась! Что же сделало в этих условиях русское правительство? Страна разорена — это так. Не принять от народа фальшивые деньги — значило усугубить всеобщее разорение. Крестьянин, имея на руках фальшивую бумажку в 25 рублей, обнищает совсем, если эту бумажку не оплатить. Деньги есть деньги, и честный труженик, которому от оккупантов досталась поддельная ассигнация, не виноват. Государственный банк поступил правильно, принимая фальшивые ассигнации как подлинные. Их сразу откладывали в сторону, а потом бросали в печку. Государство несло убытки — непоправимые! Но иначе было нельзя… Историк П. И. Бартенев писал, что русский банк «не на один миллион выкупил таких ассигнаций у крестьян и обманутых людей, великодушно покрывая недобросовестность неприятеля».
Но вот война закончилась. Венский конгресс свое положенное отболтал и отплясал. Армии разошлись с песнями по казармам. Наполеон отплыл на остров Святой Елены. Вроде бы все притихло. Но мир запомнил, что фальшивые деньги могут быть опасным оружием. В 1865 году одряхлевший генерал И. П. Липранди предупреждал русских читателей: «Неприятель наш… впредь не остановится перед употреблением и пользованием всеми средствами, отвергаемыми нравственностью и человеколюбием»!
В этом же 1865 году в Париже судили фальшивомонетчика Франковского; его почтенный адвокат Тюсс выступил на процессе с речью, в которой уже не было ни нравственности, ни человеколюбия.
— Не понимаю: отчего возник весь шум? — сказал Тюсс. — Великий император Наполеон миллионами чеканил фальшивые деньги, и мы ходим поклониться его праху в Пантеоне… Франковский не желает попасть в Пантеон! Он отчеканил несколько паршивых франков, и мы сажаем его на скамью подсудимых. Я вас спрашиваю, дамы и господа: неужели старуха логика умерла?
Логика не умерла, но фальшивомонетчика оправдали…
Великий хитрец Талейран всегда предупреждал своих подчиненных, чтобы не были они чересчур усердны по службе. Справедливость этого назидания можно оценить в полной мере по карьере гравера Лалля: он слишком старался, изготовляя для Наполеона миллионы иностранной валюты, а сам умер в нищете! Когда Париж сдали на милость победителей, все «произведения» Лалля были уничтожены союзной комиссией; тончайшие узоры ассигнаций на гравировальных досках были вытравлены с помощью химических растворов… А на что иное мог Лалль рассчитывать? Как бы ни были красивы радужные ассигнации, сделанные им, человечество не станет вставлять деньги в рамочку, развешивая их по стенкам музеев подле Рубенса и Тициана, между Энгром и Менцелем… Деньги есть деньги, и плох человек, который любуется ими!
Гитлер продолжил и развил выпуск фальшивой валюты. Фабрика смерти — концлагерь Заксенхаузен — стала фабрикой фальшивых долларов, фунтов, рублей. От граверов блока № 18/19 не осталось даже пепла, зато эсэсовцы сохранили доски, сделанные ими. Угроза фальшивых денег и по сю пору остается в силе. Мутная и грязная кровь гитлеровских фальшивок снова стала пульсировать в финансовых артериях США, Англии и Франции…
А я не обижаюсь, когда в магазине кассирша просматривает на свет поданные мною новенькие купюры. Ибо я знаю историю. Знаю историю типографии в доме № 26 на улице Вожирар, знаю историю и блока № 18/19 в концлагере Заксенхаузен.
Пусть кассирша проверяет. Деньги — дело серьезное!
С ними всегда надобно обращаться осторожно, как с оружием, которое заряжено.
Деньги иногда стреляют!
Кровь, слезы и лавры
Генрих Карл Штейн был министром Пруссии.
— Мы, немцы, — говорил он, — давно чего-то жаждем, но, чтобы утолить жажду, осуждены глотать собственные слезы. Я боюсь не за Пруссию — я давно страдаю за всю Германию!
В канун своего позора Берлин оставался слишком заносчив. Кухарки выбивали стекла в здании посольства Наполеона, а самоуверенный (но еще не знаменитый) генерал Блюхер нахально затачивал свою саблю на ступеньках того же посольства:
— Смерть французам! Наполеона утопим в Рейне…
Королева Луиза показывалась народу в костюме «орлеанской девственницы». А солдат — ради воодушевления — толпами, словно баранов, загоняли в королевский театр, чтобы они набрались мужества от просмотра шиллеровского «Валленштейна». Пасторы в храмах столицы открыто возвещали прихожанам:
— Наполеон еще не изведал силу Пруссии! К чему нам ружья? Достаточно шпицрутенов, чтобы гнать его генералов, вчерашних лавочников и сапожников. Одни лишь мы, пруссаки, имеем полководцев, живущих по заветам «старого Фрица»…
Наполеон одним взмахом уничтожил Пруссию при Йене, и в день погрома лишь три человека догадывались, в чем секрет его успехов, — это были Шарнгорст и Гнейзенау, а с ними и молодой Клаузевиц, любимый ученик Шарнгорста. Зато вот пылкий Блюхер, угодивший в плен, еще ничего не понимал:
— Французы для меня хуже пьяных лягушек. Как эти лягушки смогли повалить могучего прусского буйвола?..
Наполеон сознательно унижал Пруссию; во дворце Сан-Суси он забрал для себя кабинетные часы «старого Фрица».
— Вы уже достаточно ими полюбовались, — беспардонно заявил он немцам. — Теперь эти часы короля Фридриха Великого станут отсчитывать новое время — время моего величия…
Пруссия, жившая славой былых побед, считалась в Европе самой непобедимой, и тем страшнее были бедствия пруссаков. Наполеон превратил побежденных в поставщиков денег и продовольствия для армии Франции, со смехом он признавал:
— Кажется, я выжал из них целый миллиард…
Им руководила непомерная жадность к господству над всеми европейцами, желание превратить их в рукоплещущие ему толпы и чтобы никто не смел сомневаться в его гениальном величии. «Подчинись мне, или ты будешь мною растоптан!» — таков был основной девиз его оккупационной политики.
Реформы по оживлению гнилого прусского организма проводил министр Штейн; давний выученик Геттингена и поклонник Адама Смита, он считал, что «государство не может процветать, если в нем обездолена личность человека…».
— Человек и государство едины, составляя общее целое. Но без слияния народа с правительством, — доказывал Штейн, — невозможно существование никакого государства.
Все это было слишком ново для жителей Пруссии, издавна приученных надеяться, что за них думают короли.
— Армия, — предупреждал Штейн, — это тот же народ, и армия не имеет права быть игрушкой в руках королей…
Рассуждая так, министр не питал никаких иллюзий относительно патриотизма прусского юнкерства:
— Что можно ожидать от породы племенных скотов, выведенных в хлевах династии Гогенцоллернов! Бессердечные, полуграмотные люди, они способны быть только капралами в казармах или крохоборами в своих помещичьих фольварках.
Юнкера платили Штейну той же монетой.
— Лучше, — говорили они, — пережить еще два разгрома при Йене, нежели облизывать мед с бритвы Штейна. Мы скорее поладим с интендантами-обиралами Наполеона, чем с министром, выпускающим на волю наших крестьян…
В декабре 1808 года появился декрет Наполеона: «Некий Штейн, занимающийся в Германии возмущением смут, объявляется
— Передайте в Берлин, — наказал император. — Сен-Марсан не вручит королю верительных грамот, пока Штейн не будет изгнан из Пруссии, и дайте понять моему послу, что мне желательно получить Штейна живьем. Я его расстреляю…
Когда такое начало я прочел своему приятелю, он сказал, чтобы я не связывался с «фон-унд-цум» Штейном:
— Ну, допустим, я его немножко знаю. А… другие? Из истории освободительной войны 1813 года у нас давно известны лишь имена Блюхера, Клаузевица, Шарнгорста и Гнейзенау. Но, помилуй, кто из наших читателей слыхал о Штейне?
На это я отвечал, что почти все перечисленные имена, столь громкие в немецкой истории, позже были отчеканены на броне кайзеровских и гитлеровских крейсеров (как императоры, так и нацисты старались подчеркнуть свою мнимую причастность к героям-патриотам старой Германии).
— Но заметил ли ты, — сказал я приятелю, — что имя Штейна не засияло на бортах крейсеров и дредноутов. Ни кайзеры, ни фюреры не желали связывать себя с его личностью, ибо популярность Штейна всегда казалась слишком опасной. Нам иногда нелегко осмыслить все трагическое величие этого человека, которого поняли лишь немецкие демократы.
— Тогда продолжай, — согласился приятель…
Я продолжаю. Германия была разрознена, а вечная вражда между Австрией и Пруссией усиливала немецкую разобщенность. Монахи, епископы и всякие фюрсты не могли возглавить народы в борьбе с Наполеоном: напротив, они, словно жалкие побирушки, гурьбою толпились в передних «корсиканца», вымаливая у него земли за счет соседей, денежные дотации за счет своих же ограбленных подданных, они умоляли деспота о пенсиях и орденах… Штейн именовал князей Германии «мелюзгой» и «сволочью». В это безотрадное время немецкая профессура возрождала угасший патриотизм немцев комментариями к старинным легендам Рейна или сказкам Одера, а посему Штейн не очень-то доверял и тогдашней германской учености:
— Наши мыслители очень далеки от жизни народа, их мудрость давно не в ладах с обычным человеческим здравомыслием. Философия словно нарочно выискивает такие точки зрения на вещи, с каких на эти же вещи никогда не смотрит нормальный человек, ежедневно озабоченный добыванием куска хлеба насущного… Что касается нашей литературы, то я не вижу пользы от ее высокопарных фантазий. Нужна простецкая песня о любви к родине!
Великий философ Гегель уж нарек Наполеона «мировым духом верхом на коне», а великий поэт Гете с поклоном принял орден Почетного легиона от человека, разорившего его Веймар. Германский романтизм витал в заоблачных грезах, боясь спуститься на землю, обильно унавоженную массовыми рейдами непобедимой мюратовской кавалерии. Прусский король Фридрих-Вильгельм III, это жалкое подобие властелина, пресмыкался перед Наполеоном, внушая своим генералам и министрам: «С ним лучше не спорить, ему не стоит и возражать, ибо Наполеон — гений». В это время только одна захудалая Испания геройски погибла в пламени и руинах Сарагосы, да еще на востоке, незаметно и без лишнего шума, Россия накапливала силы для решающей битвы с удачливым узурпатором…
Пятого января 1809 года французский посол граф Сен-Марсан втайне повидался с голландским послом в Берлине:
— Вы, конечно, знакомы с декретом Наполеона, требующего ареста Штейна. Я боюсь встречаться со Штейном, ибо за мною тоже следят из Парижа, но вам это легче. Предупредите Штейна, чтобы он немедленно скрылся. Мне известно, что его сестра уже арестована и вывезена в Париж для допросов.
— Чем же Штейн вызвал гнев вашего императора?
— Шпионы перехватили его письмо, из которого Наполеон уяснил, что гражданские реформы Штейна, как и военные, скоро возродят Пруссию для борьбы с ним. По мнению Штейна, если Пруссию не смогла спасти королевская армия, теперь ее спасет народное ополчение — ландвер и ландштурм…
Предупрежденный об опасности, Штейн не слишком-то верил в благородство своего олуха короля:
— Этому трусу ничего не стоит выдать своего же министра в дикастерию палача Фуше… Надо бежать! — сказал Штейн жене, прощаясь с нею. — Берега Швеции или Англии для меня сейчас недоступны, но еще остались владения Габсбургов…
Однако на пути к Вене его остановил указ императора Франца: «Поставьте на вид барону Штейну, чтоб он, если желает иметь пребывание в моих владениях, поселился в Брюнне и вел бы себя там скромно, иначе будет удален из страны».
— Человек, лишенный отечества, поневоле становится отбросом общества, — трезво рассуждал Штейн…
Да! Если в Пруссии народ расступался перед ним, в знак почитания снимая шляпы, то здесь, в зловещей империи Габсбургов, Штейна сторонились, словно он был проклят. С ним боялись даже разговаривать. Но уже восстали тирольцы, потомки Вильгельма Телля, а весною началась новая война. Наполеон в битве при Ваграме уничтожил войска Австрии, и Штейну, чтобы его не схватили французы, пришлось спасаться в силезском Троппау. Именно в этом городе возникла его дружба с молодым русским дипломатом Сергеем Уваровым (книга которого о Штейне была напечатана в нашей стране в 1846 году).
— Я убежден, — говорил ему Штейн, — что с Наполеоном, порожденным из чрева революции, возможна борьба лишь революционными методами: алмаз режут только алмазом! Наполеон никогда не боялся свергать монархов, он привык побеждать их армии, но Испания уже доказала: народ способен его побеждать…
Император Франц подписал в Шёнбрунне унизительный для Австрии мир, отдав Наполеону не только земли славян, но уступив для его вожделений и свою юную дочь — Марию-Луизу.
— Вот вам, — посмеивался Штейн, — еще одно доказательство, что на монархов не стоит рассчитывать. Они согласны расплачиваться с насильником даже натурой от собственной плоти… Что мы, Уваров, наблюдаем сейчас в Германии? Правителей без силы, министров без воли, а народы без права мнения…
Очевидно, до ушей Меттерниха дошли его диатрибы, и он указал изгнаннику поселиться в провинции, где поставил его под надзор полиции. Штейн вырвался в Прагу, откуда и возмущал всех немцев к борьбе своими посланиями. «Письма Штейна почитались тогда в Германии за сокровище… Где только таилась ненависть к Наполеону и где еще теплились надежды на лучшие времена, там поминалась и личность Штейна — сурового, упорного, пламенного и неподкупного носителя освободительных идеалов». Штейн умел предвидеть развитие событий:
— Наполеону кажется, что он катит колесо истории. Но он еще не знает, что это колесо скоро переедет через него и раздавит императора, как червяка посреди дороги… Идеи французской революции принадлежат не только французам, но и другим нациям тоже: корсиканский хищник погибнет, когда эти же идеи обратятся против бонапартистской деспотии!
Наполеон, ослепленный успехами, уже вошел в «семью монархов» Европы, став зятем Габсбурга, а Меттерних соглашался выделить австрийские войска для совместного похода против русских. Штейн с гневом писал, что Вена «послушно шла на поводу у новейшего Тамерлана, боготворящего собственное себялюбие и растаптывающего в грязи все человечество».
Но скоро и король Пруссии вступил в преступный альянс с Францией, причем Наполеон строго предупредил его:
— Если вы осмелитесь уповать на Россию, я нашлю на Берлин сто пятьдесят тысяч едоков с отличным аппетитом, которые будут жрать за ваш же счет по рыночным ценам все самое жирное и самое вкусное, и тогда я посмотрю, что станется от берлинцев и от вашего, король, бюджета…
Шарнгорст был удален из генштаба, Гнейзенау бежал из Пруссии, Фридрих-Вильгельм III обещал Наполеону дать корпус генерала Йорка, и Наполеон милостиво принял его холуйские услуги. До нас дошли слова Штейна: «Пруссия сама предала себя в руки врага, и уж, конечно, не с верхов Германии можно ожидать энергичных импульсов к свободе, когда на ее престолах восседают подобные ничтожества…»
Штейн всегда испытывал презрение к венценосцам:
— Король позволил Наполеону сделать из Пруссии «проходной двор», и через этот «двор» Наполеон выводит свои армии прямо к рубежам России. Я верю лишь в демоническую силу народного сопротивления. Отныне, — возвещал Штейн, — мое отечество будет там, где живут честные люди — или ведущие войну с Наполеоном, или те, кому он угрожает войной…
Такой страной была для него Россия, и не только для него. Весною 1812 года русскую границу перешел прусский подполковник Карл Клаузевиц и сдал на форпостах свою шпагу:
— Если бы я остался верен присяге королю, я под знаменами Наполеона уже шагал бы сейчас в рядах его армии — против вас! Но я сознательно изменил королю и присяге, чтобы заодно с вами сражаться против Наполеона…
Блюхер, сидя пока что дома, оттачивал саблю.
— Пусть этот парень с Корсики лезет и дальше, — говорил Блюхер, — вряд ли у него башка крепче моей!
Наполеон собрал против России несметные силы почти всего Европейского континента, и он уже не скрывал: «Через год я стану властелином всего мира…» Французы терялись в хаосе вассальных саксонцев, баварцев, гессенцев, вестфальцев, ганноверцев и прочих немцев, входящих в состав его «Великой армии». Эта голодная немецкая саранча, проходя через союзную Пруссию, устроила своим же союзникам такой погром, такой грабеж, какого пруссаки не изведали даже от французов после Йены… Немец грабил немца, немец бил морду немцу, немец позорил жену немца же! Немец был врагом немца. Недаром немецкий поэт-патриот Мориц Арндт с горечью вопрошал Германию:
Главная квартира русской армии находилась тогда в Вильне, а все дороги Европы забили войска и обозы наполеоновских полчищ, медленно и грозно сползавшихся к рубежам России. Штейну пришлось избрать кружной путь — через Галицию. На постоялых дворах и в сельских трактирах Штейн не раз слышал разговоры о том, что русские, конечно же, не устоят перед гигантской коалицией всех армий Европы… Штейн только фыркал:
— Глупцы! Всем немцам и во все времена предстоит свято помнить, что Германия еще никогда не спасала Россию, но Россия спасет Германию, она спасет и Европу…
В пути Штейн встречал русские войска, по ночам разгорались костры солдатских бивуаков. Россия подтягивала к границам свои резервы, но они показались Штейну слабыми.
— Спору нет, положение бедственно! — здраво рассуждал он. — Если русские набрали полтораста тысяч штыков, то у корсиканца их шестьсот сорок тысяч. Наполеон имеет на полмиллиона солдат больше… Бедная Россия! Наверное, я просто не извещен, какие ресурсы еще таятся в ее темных лесных безднах…
Двенадцатого июня 1812 года Штейн прибыл в Вильну и сразу был принят Александром I, который вскинул лорнет к глазам.
— Рад видеть вас у себя, — сказал император. — Помнится, в Тильзите я просил вашего короля, чтобы он уступил мне вас для службы в России, но вы тогда сами отказались.
— Да, ваше величество, — поклонился Штейн. — Я отказываюсь и сейчас, ибо посты в Русском государстве пусть занимают только русские люди, а я приехал как немец, чтобы с помощью могучей России бороться за свободу Германии.
— Я вправе обидеться на вашего короля, — заметил царь. — За все доброе, что я для него сделал, он отплатил России союзом с Наполеоном, и теперь в армии маршала Макдональда, обязанной захватить Ригу, будет присутствовать и прусский корпус генерала Йорка… Что вы о нем знаете?
Штейн сказал, что генерал Йорк не пруссак:
— Он из славянского племени кашубов; как все кашубы, Йорк упрям и злопамятен. Это очень буйная голова! Он еще при «старом Фрице» сидел в тюрьме за непослушание, бежал в Индию, сражался на Цейлоне и при Мадрасе… Думаю, мне удастся оторвать корпус Йорка от армии французов. Уверен, — продолжал Штейн, — что среди многотысячной армии немцев, направленных их властелинами против России, немало и честных людей… Хорошо, если бы Россия заранее озаботилась размещением пленных и перебежчиков, которые сразу побросают оружие…
Немецкий коммунист Александр Абуш, автор книги «Ложный путь одной нации», писал о Штейне: «В этом крепком, приземистом человеке, уроженце Нассау, бунтарски противостоящем королям, князьям и величайшему завоевателю своего времени (Наполеону), было, по свидетельству современников, что-то даже демоническое». Штейн умел подчинять себе монархов.
— Что вы предлагаете? — спросил его царь.
— Россия должна иметь Немецкий комитет, работающий на благо свободы в Германии; я желаю, чтобы в рядах вашей армии сражался и Немецкий легион, который заодно с русскими начнет освобождение не только Пруссии, но и всей Германии…
Немецкий комитет Штейна явился прообразом того национального комитета «Свободная Германия», какой через сто тридцать лет возник в Москве из числа своих единоплеменников: «Вы, которых завоеватель погнал в Россию, покидайте знамена рабства, собирайтесь под знамена отечества, свободы и национальной чести…» В своих воззваниях он проклинал слабость немецких правителей, но Александр вычеркивал эти слова:
— Не будем рвать волосы с голов монархов…
Шефом Немецкого комитета царь сделал герцога Ольденбургского, изгнанного из своих владений Наполеоном и теперь сидевшего на русских хлебах. Штейн жаловался Уварову:
— Этот балбес мечтает на спинах русских солдат вернуться в свои ольденбургские поместья. Мне трудно иметь дело с дураком, который любит читать всем русским нудные лекции о благородстве герцогов Ольденбургского дома…
Герцог был против создания Немецкого легиона:
— Штейн, вы призываете немцев отказаться от присяги их королям, ваши проекты таят в себе пагубный дух революций, они разрушают основные принципы легитимизма. Неужели вы мыслите, что немцы способны действовать без нас? Все, что ни делается в Германии, все делается по почину германских князей.
Штейн отвечал, что князья — это позор Германии:
— Я сначала научу вас выкинуть из головы бред о том, будто мир сотворен Богом только для вас. И не вы поведете за собой народы, а сами потащитесь в хвосте у народов. Грош мне цена, — зло выговорил Штейн, — если бы я служил вашим сиятельным коронам. Если я чего-либо еще и стою, так только потому, что служу всем немцам несчастной Германии…
Дело было уже в Петербурге. Александр особым «мемуаром» подтвердил правомочность Штейна, для которого общность интересов немецкой нации важнее обособленных желаний германских королей, принцев, епископов и герцогов.
Штейн ожидал приезда поэта Морица Арндта:
— У него зычный, как полковая труба, голос мейстерзингера, который и пропоет для немцев сигнал, зовущий к свержению тиранов! Арндт не станет ковыряться в дебрях мифологии. Этот парень с острова Рюген умеет говорить площадным языком, каким говорили с немцами Ульрих фон Гуттен и Томас Мюнцер…
Был конец августа, когда поэт Мориц Арндт, для маскировки переодетый купцом, прибыл из Праги в Петербург и сразу же приехал к Демуту, в номерах которого проживал Штейн. Штейна он застал среди русский друзей — Сергея Уварова, агронома Федора Шуберта и мореплавателя Крузенштерна.
— О, вот и вы! — обрадовался Штейн. — Садитесь и пишите. Пишите лишь то, о чем кричит душа и скорбит сердце…
Из-под пера Арндта родился «Soldaten Katechismus» («Солдатский катехизис»), в котором поэт обращался к немецким солдатам, шагавшим по горящей русской земле:
В первые дни грозного 1941 года «Солдатский катехизис» поэта Арндта помог нашим пропагандистам в трудной борьбе с идеологией Геббельса. Но вчитайтесь еще раз в слова Арндта, и вам невольно вспомнятся известные слова: «Гитлеры приходят и уходят, а Германия, а немецкий народ остается…»
Штейн клал горячую руку на плечо Морица Арндта:
— Мы трудимся ради лучшего будущего! Сейчас самая простецкая песня о родине, которую станут распевать в казармах или в трактирах за кружкою пива, значит для Германии гораздо больше, нежели все ходульные драмы Шиллера и Клейста…
Они засылали Германию листовками, прокламациями, песнями и стихами, зовущими к борьбе за свободу, они призывали всех немцев повиноваться едино лишь голосу совести.
— Не будем забывать об Йорке, — часто напоминал Штейн…
Наполеону было доложено, что многие немцы перешли на сторону русской армии, императора охватила ярость.
— До чего же этот коварный византиец Александр любит возиться со всякой продажной сволочью! Но я жалею… да, мне очень жаль, что мерзавец Штейн не попался мне годом раньше. Ах, как мне хочется его расстрелять!..
Воспоминания Морица Арндта о России в 1812 году были переведены на русский язык лишь в 1871 году. Русские мемуаристы еще раньше запечатлели облик и разговоры Штейна, общение с которым было делом нелегким. Его высокий подвижный ум требовал от собеседника полной душевной отдачи, большой образованности и немалого красноречия. Штейн не терпел фальши и пустого фразерства, уважая в людях только прямоту характера и веру в конечную победу. Сам же он никогда не мыслил шаблонами, авторитетов для него не существовало… Когда горела Москва, в столичном обществе возникла растерянность, аристократы гадали, куда им бежать — в Оренбург или в Олонец, но Штейн в эти дни спокойно завтракал у Демута, говоря Арндту:
— Решают эту войну не царь, не аристократ, а — русские люди! Зарево горящей Москвы стоит, пожалуй, десяти испанских Сарагос, в дыму московского пожарища навсегда погасло для Наполеона волшебное солнце Аустерлица…
Иначе думали политики Европы! Наполеон уже покинул Москву, но австрийский канцлер Меттерних еще не верил в победу России, даже бегство императора в Париж не отрезвило его:
— Согласен, что Франция изнурена до предела, но ведь и армия Кутузова едва дотащила ноги до Немана; этот рубеж — последний шаг варваров к Европе, а в отступлении Наполеона из Москвы я усматриваю лишь хитрейший маневр гения, который скоро и окончательно погубит проклятую Россию…
В светских гостиных Петербурга Штейн рассуждал:
— Наполеон — это порочная смесь Талейрана с Жильблазом, но самое главное в его натуре… пошлость! Она блистательно сказалась еще в Египте, где он бросил всю армию ради спасения своей персоны, эта пошлость подтвердилась и в России, где он предельно выразил озабоченность о сохранении своей драгоценной шкуры… Вообще, — заключил Штейн, — Наполеон всегда был непревзойденным канальей!
В эти дни он был приглашен на обед к императрице Марии Федоровне, матери царя, урожденной принцессе Вюртембергской; радуясь, что теперь ей не надо бежать в Олонец или Оренбург, эта глупая матрона стала рукоплескать — со словами:
— Если хоть один француз выберется живым из России или пределов германских, я буду стыдиться называть себя немкой.
— Ваше величество, — вдруг поднялся над столом Штейн, разгневанный, — вы должны бы стыдиться не своего народа, а своих же братьев и племянников, которые давно продали свой народ и потащились вслед за Наполеоном против своей же родины — Германии и пошли против России, которая вас приютила…
Так разговаривать с монархами умел только Штейн!
Десятого ноября зима пришла в Петербург обильным снегопадом. Французы спасались бегством в сторону Вильны и Пруссии. «Наступает время, — писал Штейн, — когда моему народу следует подняться ради свободы. Пора показать миру, что не мы, немцы Германии, а немецкие монархи добровольно склоняли свои выи под чужестранным ярмом…» В декабре маршал Макдональд начал отводить французские войска из-под Риги, его прикрывал с тыла прусский корпус генерала Йорка. Была сильная метель, а на дорогах — гололедица, лошади совсем выбились из сил, волоча в постромках пушки и зарядные фуры.
Майор Антон фон Зейдлиц, адъютант Йорка, вдруг стал трясти своего генерала за рукав шубы:
— Не спите… впереди — русские! Вон-вон, вон они…
Навстречу им выехали всадники в добротных бекешах, один из них назвался генералом Иваном Дибичем:
— Стойте, генерал Йорк! Я буду говорить с вами начистоту. У вас, я знаю, хватит сил обрушить мои слабые войска, чтобы пробиться к Тильзиту, но… Подумайте о судьбе Пруссии!
Подле русского генерала — в свистящих полосах метели — маячила конная фигура прусского офицера.
— Кто рядом с вами? — крикнул Йорк из седла.
— Это я… Клаузевиц! — донеслось в ответ.
— А, черт побери! Вы уже спелись с врагами?
Пришпоренная лошадь вынесла Клаузевица вперед:
— Я сражаюсь заодно с русскими за свободу Германии, а за кого сражаетесь вы, генерал Йорк?
— Об этом стоит подумать, — отвечал Йорк и долго думал. — А если я опрокину вас всех к чертям? — вдруг крикнул он.
Но Дибич нагайкою указал на свою артиллерию:
— Видите пушки? Мы будем биться насмерть… Если кто из вас и доберется до Кенигсберга, так только на костылях.
— Не лучше ли войти в Пруссию с миром? — вопросил Клаузевиц. — Не лучше ли сразу решить, кто прав, кто виноват?..
На старой Пошерунской мельнице, что скрипела под ветром в окрестностях Таурогена (ныне это литовский городок Таураге), была подписана Таурогенская конвенция, решавшая судьбу Пруссии и будущее всей Германии. Йорк официально объявил о разрыве его корпуса с армией Наполеона. Началось братание вчерашних врагов — русских с пруссаками. Немецкий историк-марксист Франц Меринг писал по этому поводу: «Клаузевиц, вообще плохо относившийся к Йорку, называет Таурогенское соглашение самым смелым действием, имевшим место когда-либо в истории… Это и дало повод Фридриху Кеппену, другу юности Карла Маркса, назвать «предательство» Йорка формально
Но король Пруссии был перепуган, он прислал Йорку письмо-приказ, в котором невозможно докопаться до истины: «Поступать по обстоятельствам. Наполеон — гений. Не выходить из границ». Однако, судя по письму, он из границ разума вышел:
— Что скажет теперь император французов о моей чести? Йорк стал изменником, а Наполеон не простит мне измены… Арестовать Йорка! Предать суду! Казнить предателя!
Узнав об этом. Штейн радостно потирал руки.
— Ну, Арндт! Наш час пробил. Пришло время заявить устами Арминия: «Ненависть — наш долг, а мщение — наша добродетель». Собирайте манатки — нас ждет свободная Германия…
Через Пруссию тащились жалкие остатки «Великой армии»: солдаты Наполеона, кутавшиеся в женские шубы и ризы священников, были встречены на улицах Берлина песнями немцев:
Десятого января Йорк отбросил последние колебания и сам предложил России действовать сообща; фельдмаршал Кутузов Смоленский отвечал Йорку согласием. 16 января Штейн был уже в Сувалках, где и пересек границу Пруссии: ему предстояла встреча с Йорком, надо было сразу наладить снабжение русской армии за счет местных ресурсов… Александр еще сомневался:
— Что может сделать генерал Йорк как губернатор Восточной Пруссии, если король дал ему отставку?
— В чем дело? — отвечал Штейн. — Если король убежал в Бреславль, будем считать, что центральной власти не существует, народ управится и без короля…
Население Пруссии уже потребовало от короля скорее заключить союз с Россией, но король отмалчивался, подавленный величием корсиканского «гения». Штейн громил его: «Кто не желает разделить с народом счастия и несчастия, бедствия и жертвы, тот недостоин жить среди нас и, как малодушный негодяй, подлежит или изгнанию, или истреблению!»
Йорк был возмущен дерзостью подобных речей:
— Не слишком ли вы далёко зашли, Штейн?
— В пределах разумного, генерал… не дальше вас! Если народ сказал свое «да», почему король повторяет «нет»?
Партизанский отряд Чернышева и прусская кавалерия майора Теттенборна уже переправились через Одер; горел Кюстрин, полыхало пламя в Шпандау, а перед ними лежала столица. Но пока на одном конце Берлина немцы чествовали русских, на другой окраине Берлина полиция расстреляла немцев, которые приветствовали казаков. Скоро русские окончательно заняли Берлин, нагоняя гарнизон французов. Немецкий журнал «Дас нойе Дойчланд» информировал Германию: «С утра на Дворцовой площади были поставлены телеги, наполненные хлебом, селедкой и водкой. Каждый русский мог там попотчеваться… «Русс и прусс — братья!» — говорили казаки, и многие из пришельцев с далекого Дона прикололи на себя прусские кокарды… Как много слез самой искренней радости, как много было пылких восклицаний: «Слава Богу, мы снова стали свободны!» Ни один русский не посмел войти в дом берлинца, дабы не тревожить покой обывателей. Русские спали прямо на мостовых Берлина, возле своих усталых лошадей. Зато в эту ночь, первую ночь свободы, берлинцы даже не закрывали квартирных дверей, впервые за много лет почивали спокойно. Утром все жители вышли на улицы с кастрюлями и кофейниками, чтобы кормить своих освободителей… Демагогам кайзеровской и фашистской Германии позже пришлось употребить немало чернил, дабы замазать в мемуарах и документах 1813 года эти страницы о горячей дружбе немцев и русских!
Штейн узнал, что Наполеон собирает новую армию:
— Пора и нам браться за оружие. Реформы Шарнгорста и Гнейзенау да воскреснут в порыве народного патриотизма…
Мимо ошеломленных французов шагали плотные ряды ландвера и ландштурма; среди ополченцев можно было видеть фартук сапожника и сюртук профессора красноречия; на дворах университетов студенты седлали боевых коней… Штейн вместе с поэтом Морицем Арндтом спешно выехал в силезский Бреславль, чтобы заставить трусливого короля сказать свое «да!». Королевское окружение встретило Штейна бранью:
— Вот вернулся предатель Штейн, эта безобразная гадина, которая никак не может захлебнуться собственным ядом…
Объяснение с королем было слишком бурным.
— Решайтесь! — заключил Штейн беседу. — Если вы не поддержите усилий народа, который стремится к союзу с Россией, я гарантирую вам хорошую и веселую революцию — и не только в Пруссии, но во всей Германии, а тогда ваша корона покатится по берлинской мостовой, будто старый ночной горшок…
Штейн вдруг заболел. Король отомстил ему тем, что запихнул больного в жалкую мансарду, лишив пищи и услуг врачей. «Придворные в Бреславле, — писал Арндт, — избегали Штейна, словно чумного». Но тут приехал в Бреславль сам русский император, и королю волей-неволей пришлось нанести визит больному.
— Арндт, — велел Штейн, — скажите его величеству, что, если он здесь появится, я спущу его с лестницы вниз башкой. Я могу перенести ненависть, но я не терплю низости!
Над потрясенной, взбаламученной Германией раздался из города Калиша старческий, но спокойный голос фельдмаршала Кутузова, призывавшего всех немцев сплотиться для общей борьбы против насилия воедино с героической русской армией. «Калишское воззвание» Кутузова логично смыкалось с лозунгами Штейна, и Наполеон быстро отреагировал на это через листы «Монитора»: «Известный Штейн, — писала газета, — является для всех честных людей предметом презрения и позора. Теперь его планы разгаданы — он силится поднять буйную чернь против всех владельцев частной собственности…»
Штейн отозвался так:
— Если я верил царю Александру в прошлом году, когда шла битва на полях России, то я не верю ему теперь, в тринадцатом году, когда пушки гремят уже на полях Европы. Да, Арндт! Ни император Франц, ни его канцлер Меттерних не позволят царю опираться на мои советы, ибо Наполеон в своем официозе очень точно высказал мое жизненное кредо. Для всех владык земных я останусь с клеймом «прусского якобинца»!
У Штейна появился новый помощник — Николай Иванович Тургенев. Будущий «декабрист без декабря» (как его называли в России) вспоминал о Штейне так: «Голова его была слишком мощна, чтобы преследовать интересы одной лишь касты (дворянской); Штейн обладал слишком могучим и великим умом, чтобы не приравнивать его к заботам о судьбах лишь одной категории сограждан, если он мог обнимать всю общественность».
Король обнаглел и стал предельно откровенен:
— Я терплю вас, Штейн, лишь до тех пор, пока вас терпит мой друг, русский император Александр. Но с тех пор как Наполеон избавил меня от вас грозным декретом, я не считаю Штейна прусским чиновником, а ваши злонамеренные узурпации королевских прерогатив будут иметь последствия.
— Догадываюсь, — отвечал Штейн со смехом…
Настала осень. Когда Наполеон подписал приказ по армии, чтобы она оставила поле битвы при Лейпциге, исход великой борьбы за освобождение Германии был решен, а миф о непобедимости Наполеона был взорван ядрами русской артиллерии. О победе при Лейпциге Штейн извещал свою жену: «Знай же, что все кончено… Нам остались КРОВЬ, СЛЕЗЫ и ЛАВРЫ».
Русские пушки на высотах Монмартра еще докуривали остатки боевой ярости, когда началась фальсификация минувшей войны.
Подвиг России и героика ее армии, освободившей Европу от наполеоновского господства, на Западе замалчивались, факты искажались, события извращались. Англия чрезмерно возгордилась битвою при Ватерлоо, Габсбурги приписывали Австрии главную роль в свержении Наполеона, а прусские Гогенцоллерны желали предстать перед миром в роли освободителей народов; король-трус был возведен в ранг национального героя…
Надвигалась реакция, которой управлял Меттерних!
Мелкотравчатые хвастунишки полезли наверх, приписывая себе заслуги, каких у них никогда не было да и быть не могло. Из подлинных же героев Пруссии казенные подхалимы стали делать покорных исполнителей приказов короля (по формуле: «Король призвал — все-все пришли!»). Ни Арндту, ни Штейну уже никогда не простили того, что они — через головы монархов! — обращались прямо к народу, к лучшим чувствам немецкой власти.
Казенная историография трактовала патриотов Германии как врагов порядка, пропитанных духом Французской революции. Штейн уже никогда не вернулся из отставки. Шарнгорст сложил свою голову при Бауцене, а Гнейзенау и Клаузевиц не сделали карьеры при новом режиме. За переход под русские знамена их считали отступниками от присяги королю. Вот если бы они служили Наполеону, вместе с ним жгли бы Москву и грабили бы русский народ — в этом случае их служебные формуляры оставались бы незапятнаны, они украшались бы орденами…
Штейн, уже полуслепой и дряхлеющий, доживал слишком бурную жизнь в своих нассауских поместьях, когда его навестил убитый горем, обнищавший и растерянный поэт Мориц Арндт:
— Горе! Меня лишили профессорской кафедры в Бонне, меня травят за мои песни, которые распевает народ… Что случилось? Те людишки, что отсиживались дома, когда звенели сабли, теперь предстали в нимбе спасителей отечества, а нас, живших ради победы, задвинули в самые темные углы, как ненужную мебель… Что останется после нас, господин Штейн?
— Ничего! Ничего, кроме воспоминаний.
— Но воспоминания оставляют люди.
— Так пишите их, черт вас побери, — отвечал Штейн. — Ничего, кроме воспоминаний, от нас и не останется. Но гордитесь, любезный Арндт: мы жили не для себя, мы жили ради будущего Германии — лучшей, нежели она есть…
Штейн скончался в 1831 году, когда в гарнизонах глухой провинции (озлобленные, разочарованные и оклеветанные) умерли Гнейзенау и начальник его штаба Клаузевиц. Германия не пошла тем путем, на который они, эти люди, ее выводили.
С той поры миновало много-много лет. И когда в ГДР отмечали стопятидесятилетие знаменитой «Битвы народов» при Лейпциге, известный историк-коммунист Альберт Норден произнес на митинге речь, воскрешая имена патриотов прошлого, а имя Штейна вновь засверкало благородным отблеском подлинного патриотизма.
Возле памятника русским и немцам, павшим за свободу Европы, незримо выросла тень неутомимого борца за новую, передовую Германию. Так смыкались острейшие грани истории, так давние идеи смыкались с идеями нового времени…
Восемнадцать штыковых ран
Смею заверить вас, что Александр Карлович Жерве был очень веселый человек. Поручик лейб-гвардии славного Финляндского полка (а сам он из уроженцев Выборга), Жерве слыл отчаянным шутником, талантливо прикидываясь глупеньким, пьяным или без памяти влюбленным. Жерве был склонен к шутовству даже в тех случаях, когда другим было не до смеха. Так, например, когда его невеста Лиза Писемская уже наряжалась, готовая ехать в церковь для венчания, Жерве был внесен с улицы мертвецки пьяным и водружен у порога, как скорбный символ несчастного будущего. Лиза в слезах, родня в стонах, а жених только мычит. Дворника одарили рублем, чтобы выносил жениха на улицу, ибо свадьбе с таким пьяницей не бывать, но тут Жерве вскочил, совершенно трезвый, заверяя публику:
— Бог с вами! Да я только пошутил.
Отец невесты, важный статский советник, сказал:
— Не женить бы тебя, а драть за такие шуточки…
С тех пор прошло много-много лет. Жерве превратился в старого брюзгливого генерала, и ему, обремененному долгами и болезнями, было уже не до шуток. Однако, читатель, было замечено, что, посещая храмы Божии в дни будние или табельные, генерал не забывал помянуть «раба Божия Леонтия», по этому же Леонтию он заказывал иногда панихиды. Это стало для него столь привычно, а сам Александр Карлович так сроднился с этим «Леонтием», что священник, хорошо знавший его семейство, однажды спросил вполне резонно:
— А разве в роду дворян Жерве были когда Леонтии?
— Нет, не было, — отвечал старик почти сердито. — Но и меня не было бы на свете, если б не этот Леонтий по прозванию Коренной, который в лютейшей битве при Лейпциге восприял от недругов сразу ВОСЕМНАДЦАТЬ штыковых ран, чтобы спасти всех нас, грешных, от погибели неминучей…
Наверное, он не раз слышал, как распевали солдаты в строю:
Но в том-то и дело, что у нас «всякой» его не знает.
Эту миниатюру я посвящаю военным людям, и думается, что читателю, далекому от дел батальных, она покажется скучноватой. Сразу же предваряю: было время наполеоновских войн, а в ту пору каждый выстрел по врагу давался нашему солдату не так-то легко. В одну минуту он мог выстрелить не более двух раз — при условии, что вояка он опытный, дело свое знающий.
Заряжение ружья проводилось строго по пунктам:
зубами откуси верхушку гильзы,
возьми пулю в рот и держи ее в зубах,
пока из гильзы сыпешь порох в дуло ружья,
остаток пороха сыпь на «полку» сбоку ружья,
тут же «полку» закрой, чтобы не просыпался порох,
теперь клади в ствол ружья и пулю,
хватай в руки шомпол,
как можно туже забивай пулю шомполом в дуло,
туда же пихай и бумажный пыж (оболочку от гильзы),
избери для себя врага, самого лютого,
начинай в него целиться,
а теперь
Конечно, при таких сложностях стрелять в бою приходилось мало, и потому особенно ценился штыковой удар…
Служили тогда солдаты по 25 лет кряду, так что под конец службы забывалась родня. Зато казарма становилась для них родной горницей, однополчане заменяли отцов, сватьев, братьев и кумовей. Почему, вы думаете, в России так много было домов для инвалидов и богаделен? Да потому, что многие солдаты, отбарабанив срок, уже не возвращались в деревни, где о них давно позабыли, а пристраивались в банщики или дворники, но большинство оседали в солдатских приютах, даже в старости не разлучаясь с казарменным обществом.
Странно? А я не вижу в этом ничего странного…
Леонтий Коренной служил в гарнизоне Кронштадта.
И тоже не верил, что его станут дожидаться в деревне, поглядывая из-под руки на дорогу. Потому не стал охать да ахать, слезы горючие проливая, а женился на молодухе Прасковье, что по батюшке звалась Егоровной. Правда, свадьбу сыграл не сразу, а когда перевалило ему за сорок и пошло на пятый десяток. Другим же солдатам, которые помоложе, хоть они тут извойся, жен заводить не дозволялось — еще не заслужили.
Ладно. Дело прошлое. Стал наш Леонтий Коренной жить по-людски, и когда холостяки разбредались по трактирам, Леонтий бодрым шагом, салютуя прохожим офицерам, шагал прямо к Парашке, никуда теперь не сворачивая. А уж она его не обижала: тут тебе и щи домашние, и кот на лежанке песни поет, мурлыча о кошках, и огурчик соленый приготовлен — на закуску.
— А как же иначе? — рассуждал Коренной. — На то самое человеки разные бабами и обзаводятся… Тебе же, Егоровна, прямо скажу, и цены нет в базарный день. Ублажила!
— Да и ты, Левонтий, не в дровах найденный, — говорила в ответ ему женушка. — Я как-никак тоже глядела, чтобы не обмишуриться. Мне шатучих не надобно. Мне подавай солидного, чтобы с бакенбардами. Вот и сподобилась, слава те Господи…
Но вот грянул 1807 год, год беспримерной битвы у Прейсиш-Эйлау, который у нас забывают по той причине, что привыкли поминать сразу 1812 год. Однако, читатель, еще Аустерлиц аукнулся в Питере нехваткой солдат, и тогда заслуженных ветеранов, что были поздоровее, стали переводить в гренадерские роты. А такому молодцу, каков Коренной, сам Бог велел служить в гренадерах. Ростом вышел горазд исправен, никаких хвороб не имел, вот и перевели его в лейб-гвардии Финляндский полк.
Этот полк, раньше и позже, был славен талантами офицеров: в музыке — композитор Титов, знаменитый «дедушка русского романса», в литературе — два писателя, Марин и Дружинин, а в живописи — ну кто же не знает Федотова? Строгостей в полку было много, но мордобоем офицеры не грешили, отношения у них с солдатами были согласные. А таких старослуживых, как Коренной, набралось в полку человек пять — все с женами, и жены солдатские не мотались по углам с узлами, а законно селились подле казарм, и даже не без корысти — офицерам бельишко стирали, иные на огородах копались, коз разводили…
Коренного в полку называли уважительно «дядей».
— Дядя Леонтий, — просили его молодые солдаты, — ты нам расскажи сказку какую ни на есть, чтобы мы не скучали.
— Вам бы, дуракам, только сказки слушать да горло драть, ан нет того, чтобы поразмыслить о чем-либо возвышенном…
А за «возвышенным» далеко ходить было не надо!
Уже в 1811 году пошли тихие шепоты: мол, зловредный Бонапартий вроде притих, а на самом-то деле он в Париже клыки свои вострит, мошну поднакопил да собирает войско несметное, чтобы Россию тревожить. Это не выдумка! Именно за год до нашествия Россия уже была встревожена подобными слухами. И большой войны русские люди ожидали — уже тогда. Наполеон, как известно, напал только летом, а весною русская армия выдвигалась на пограничные рубежи, дабы отразить нападение.
— Ну, Параня, — сообщил Коренной супруге, — кажись, дело к тому идет, что ты у меня, как барыня, паспорт получишь…
А тогда был такой порядок: солдатские жены жили при мужьях и никто у них паспорта не спрашивал. Но, коли объявлялся поход, женам на все время мужней отлучки выдавались паспорта от полковой канцелярии. Получила его и Прасковья Егоровна, а люди грамотные прочитали ей вслух, чтобы впредь баба знала — кто она такая и каково она выглядит:
«Объявительница сего, Лейб-Гвардии Финляндского полка Гренадера Леонтия Кореннова жена, Параскева Егорова, уволенная с согласия мужа ея для прокормления себя работою в С.-Петербурге, приметами она: росту средняго, лицом бела, волоса и брови темнорусые, глаза серые, от роду ей 24 года, в уверение чего и дан сей (паспорт) с приложением полковой печати. С.-Петербург, 1 Марта 1812 г.».
— Теперь не убежишь, — смеялся муж, — сразу пымают. Я бы ишо писарю подсказал, чтобы родинку на брюхе твоем отметил.
— И не стыдно тебе, охальник? Уже и родинку разглядел, да где? Стыдно сказать… тьфу!
И пошел полк в поход, а с полком пошел и Коренной.
От Бородина всего лишь 108 верст до Москвы, и в канун решающей битвы русская армия прониклась торжественно-молитвенным настроением. Французы, избалованные победами, ждали сражения, словно праздника, шумно веселясь на своих бивуаках, а русские в суровом молчании готовились к битве — как к искупительной жертве во славу Отечества, столь им любезного.
Известно, что сказал Наполеон, объезжая войска, своей гвардии: «Русские рассчитывают на Бога, а я надеюсь на вас…»
Вечером в канун битвы русские воины, как водится, получали водку, но большинство пить отказалось:
— Не такой завтрева день, чтобы его похмельем поганить… На святое дело идем, так на што нам водка?
На восходе солнца войска уже стояли в боевых порядках, Финляндский полк занял позицию у деревни Семеновской, и в шесть утра началась канонада. Русские обнимались, целуясь:
— С Богом, братцы… кажись, началось!
Тактическая схема Бородинской битвы чрезвычайно сложна, и не мне описывать ее в подробностях. Скажу лишь, что огонь французской артиллерии был настолько убийственным, что даже атаки тяжелых кирасир Наполеона финляндцам казались отдыхом; в такие моменты рев пушек умолкал, а гренадеры, стоя в нерушимом каре, расстреливали летящих на них кирасир, закованных в сверкающие панцири. Семеновский лес, из которого выбивали они французов штыками, стал главным ристалищем, на котором прославили себя финляндские гренадеры. В этой битве все были равны: офицеры сражались как рядовые, а когда офицеров не оставалось, солдаты сами увлекали войска в атаки, действуя как офицеры. Но что более всего поразило в тот день Наполеона, так это именно то, что, потеряв треть своих войск, русские, словно они находились на учебном плацу, тут же смыкали поредевшие ряды, и — как пишут историки — именно в день Бородина «французская армия разбилась об русскую».
«Дядя» Леонтий Коренной в этот день натрудился, работая штыком и прикладом, и, кажется, оправдал высокое звание гренадера — «храбрейшего в пехоте».
Под конец дня он даже ног под собою не чуял:
— Устал… Кажись, братцы, отмахались как надо. Отродясь не знал, что такая деревня Семеновская на Руси имеется, да и лес Семеновский еще долго мне будет сниться… Устал!
Наградою ему в этот день был Георгий 4-й степени под номером 16970, — даром тогда «Георгиев» не давали!
Александру Карловичу Жерве, его батальонному командиру, в ту пору исполнилось 28 лет, он, как и солдаты, тоже называл Коренного «дядей». Зазорного в этом ничего не было, но невольно вспоминается мне лермонтовское: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана…»
Однажды на бивуаке, когда Наполеон уже спасался из Москвы, Леонтий Коренной слышал у костра разговор офицеров:
— Бонапартию обмануть нашего брата не удастся — какой дорогой пришел, той же дорогой пусть и убирается ко всем псам…
По этой же дороге его настигали наши войска. В лесу, на покинутом французами бивуаке, Леонтий Коренной впервые в жизни попробовал кофе — из кофейника, что остался кипеть на затухающем костре. Но однажды, когда французов уже донимал голод, он видел и котел, в котором французы варили лошадиную кровь. Наполеона уже никто не боялся, а вскоре прослышали, что он бежал в Париж, постыдно бросив свою армию. Теперь молились французы, а русские веселились. Впереди — перед армией — лежала загадочно-притихшая под гнетом оккупации Европа.
— Ну что, братцы? — говорил своим солдатам Жерве. — Говорят, что Европу спасать надобно. Пошли. Выручим голодранцев…
Коренной видел «голодранцев» только в Польше, а как вступили в немецкие земли, тут немало пришлось дивиться, и на форштадтах городов высились приветственные арки с надписями: «РУССКИМ — ОТ НЕМЦЕВ». Вовсю гремели колокола старинных церквей, местные поэты слагали в честь русской армии возвышенные оды, между солдатских костров похаживали с подносами чистенькие, даже расфранченные немки, торгуя булками, пивом и сосисками.
Леонтий Коренной впервые в жизни спал на двухспальной кровати, и очень долго не мог уснуть — все удивлялся:
— Германия-то — во такая махонькая, а кровати-то у немцев — во какие. Когда возвращусь домой, стану Парашке рассказывать, так ни за што не поверит…
Это верно, что немцы принимали русских как своих освободителей, а в землях Саксонии даже с особенным радушием.
В городах и деревнях немцы уступали русским свои квартиры с мягкой мебелью и зеркалами, столы к обеду накрывались скатертями, перед каждым солдатом, привыкшим хлебать из общей миски, ставились отдельные куверты из серебра. Коренной не жаловал вассер-суп («Одна трава!» — говорил он), зато возлюбил баранину с черносливом. Немцы поражались аппетиту русских, ибо после сытного обеда гренадеры сразу приканчивали и свой дневной паек, состоящий из молока, сыра и масла. Зато вот картофельная водка у саксонцев была сладкая, и, чтобы не возиться с рюмками, русские разливали ее сразу по стаканам.
— Шли мы на неприятеля, — толковали они, — а угодили в плен к благоприятелям… Спасибо! Мы немцев уж не забудем, но и они, ядрена вошь, нас тоже запомнят…
Наполеон между тем не сидел в Париже без дела, и скоро он собрал новую гигантскую армию: неумолимо и грозно она уже надвигалась на союзные армии русских, пруссаков и австрийцев. Ко времени битвы при Лейпциге русские войска отдохнули, а «дядя» Коренной, попав на Теплицкие лечебные воды, даже простирнул свое исподнее, заодно и сам помылся, но пить лечебные шипучие воды не стал и другим не советовал:
— Не шибает! Да и вкус не тот… Пиво у немцев лучше.
Сражение под Лейпцигом открылось 4 октября 1813 года. Оно вошло в историю как небывалая «битва народов». Сражались две стороны общим числом в полмиллиона человек, и только здесь, под Лейпцигом, был положен решительный предел военному могуществу зарвавшегося корсиканца. Кстати уж, скажу сразу, что в этой «битве народов» — пожалуй, последний раз! — наша башкирская конница осыпала неприятеля тучами стрел, выпущенных с луков, как во времена Тамерлана или Мамая, отчего Наполеон понес страшные потери в живой силе, ибо французские врачи не умели излечивать жестокие ранения от этого «азиатского» оружия. А в ночь перед битвой что-то зловещее стряслось в небесах, из низко пролетающих облаков вонзались в землю трескучие молнии, сильные вихри валили столетние дубы, сокрушали заборы, с домов рвало крыши, и русские солдаты невольно крестились, припоминая свои молитвы в канун Бородина:
— Не к добру! Видать, завтрева наша компания поредеет…
Трем союзным цезарям выпало в тот день стоять на горе Вахберг, откуда они и озирали грандиозное поле сражения. В полуверсте от них находилась деревня Госса — дома в ней из камня, почти городские, иные в два этажа, а сама деревня была окружена каменной оградою в рост человека.
Генерал Ермолов раньше всех распознал, о чем сейчас думает Наполеон, и, прискакав на Вахберг, сказал Александру I:
— Ваше величество, если судьба Европы зависит ныне от этой битвы, то судьба всей битвы зависит от этой деревни…
Наполеон это понимал. Сто орудий, сведенных в единую батарею, расчистили перед ним поле битвы, а сто его эскадронов, сведенных в единую лаву, — все это было брошено им на Госсу.
Финляндцы в это время стояли в резерве и варили кашу.
С высоты Вахберга видели, что даже свирепая картечь не в силах удержать напор кавалерии Мюрата, который уже смял нашу гвардейскую конницу, и тогда царь сказал брату Константину.
— А что там твой резерв?
— Варят кашу.
— Сейчас не до каши! Поднимай егерей и гренадеров, а я пошлю казаков, чтобы они треснули Мюрата по флангам…
Мюрат отступил, и началась такая артиллерийская дуэль, что граф Милорадович, затыкая уши, прокричал Ермолову:
— А что? Пожалуй, сей день громче, чем в день Бородина…
Пожалуй! Батальонный командир Жерве на одну лишь минутку присел на барабан, чтобы передохнуть, когда к нему из дыма сражения вышел полковой адъютант со словами:
— С ног падаю! Саша, дай присесть…
Жерве уступил ему свое место на барабане, отойдя в сторону, и тут же за ним что-то рвануло, оглянулся — ни барабана, ни адъютанта: вмиг разнесло французской бомбой.
Даже в битве при Бородине Наполеон не тронул свою старую гвардию, а сегодня — под Лейпцигом — он безжалостно бросил ее на Госсу — вместе с молодой гвардией. На улицах деревни началась дикая рукопашная свалка, о которой (много лет спустя) очевидцы в своих мемуарах вспоминали почти с ужасом.
Французы, сражаясь отчаянно, выбили из Госсы и наших егерей, и полки — Таврический с Санкт-Петербургским… Именно тогда генерал Крыжановский, командир финляндцев, и скомандовал:
— Ружья наперевес, песенников вперед… с Богом!
Барабаны пробили дробь, а песенники завели:
Снова — вперед! Крыжановский крикнул Жерве:
— Третий батальон, обходи Госсу слева! Как хочешь, а чтобы твои гренадеры были за стенкой… марш!
Финляндский полк уже вломился в деревню через стенные ворота, оставив при штурме больше половины офицеров — павшими. Сам генерал Крыжановский получил четыре раны подряд, потом контузию в грудь и даже выстрел — в упор, который раздробил эполет, загнал всю золотую мишуру внутрь тела. Существует банальное выражение «кровь лилась ручьем», так вот теперь не я, ваш автор, а сами участники боя писали потом в мемуарах, что «кровь хлестала ручьями» (и французская и русская)
Жерве вел свой батальон в обход — вот истина!
— Дядя Леонтий, подсоби… — просил он.
И первым перемахнул стену, а за ним солдаты подсадили и своего «дядю». Батальон оказался отрезан от полка, а французы заметили его в своем тылу не сразу. А заметив, набросились на смельчаков с небывалой яростью, Жерве пал первым, падая, он со стоном припомнил свою молодую жену:
— Ах, Лиза, Лизанька… не дождалась!
Началась схватка, в которой разом полегли все офицеры — кто мертвым, кто раненым, и Леонтий Коренной, увидев, что офицеров не стало, вдруг ощутил свое законное старшинство.
— Робяты, — надрывно взывал он, — не сдавайтесь! Хошь умри, но имени русского не позорь. Ежели кто ослабнет, так я тому завтра же в морду кулаком бить стану…
Вокруг него собрались уцелевшие и самые отчаянные. Сначала перебросили через стенку Жерве и других раненных, которые еще являли признаки жизни. Коренной решил, что с места не сойдет, а солдаты, прижавшись спинами к стене, отмахивались штыками и прикладами… Пусть об этом скажет участник битвы Аполлон Марин: «Все пали, одни убитые, другие раненые, и тут Коренной остался один. Французы, дивясь храбрецу, уважали его и кричали, чтобы спешил сдаваться, но Коренной в ответ им поворотил ружье, взялся за дуло и отбивался прикладом…»
Один, — что может быть страшнее для солдата?
Один — посреди трупов своих товарищей…
— Не подходи! — орал он. — Я вам, в такую всех мать, кому сказал по-Божески? Лучше не подходи… не сдамся!
«Пардона» от него не дождались.
Французы раз за разом искололи его штыками, и Коренной рухнул наземь посреди мертвецов — своих и вражеских…
«Битва народов» завершилась поражением Наполеона, и он оставил Лейпциг; императора угнетала болезненная сонливость, в этом грандиозном сражении был даже странный момент, когда Наполеон уснул в грохоте канонады.
Наполеона взбодрили рассказом о мужестве его «старой гвардии», а заодно императора известили, что пленен русский богатырь, который невольно восхитил всех своим геройством:
— На нем насчитали восемнадцать штыковых ран.
— Он мне понадобится, — сказал император. — Передайте моим лейб-медикам, чтобы срочно поставили молодца на ноги.
— Ваше величество, но восемнадцать…
— Все равно! Этот русский сейчас пригодится!
Стратегический простор для него сужался. Париж роптал. Солдаты ворчали. Покоренные восставали. Нужен был пример геройства, которому бы его армии подражать. Наполеон сам навестил Коренного в госпитале, врачи сказали, что он будет жив.
— Спросите его — знает ли он, кто я?
Коренной сказал, что не знает, но догадывается:
— Вроде бы ты и есть тот самый… Бонапартий!
— Узнайте, чего бы он желал лично от меня?
— Лучше не замай, — был ответ гренадера…
Это русское выражение никак не могли перевести точнее для Наполеона, и он лишь кивнул, выслушав от врачей, что русский желает одного — покоя.
— Ладно, — сказал Наполеон. — Давайте ему сырую печенку, это очень полезно, чтобы даже мертвецу подняться на ноги…
Затем он издал приказ по армии, в котором восхвалил подвиг русского гренадера, указав своим войскам, чтобы брали пример с русского чудо-богатыря. Коренной об этом ничего не знал, а военные хирурги дивились его быстрой поправке.
«Дядю» Леонтия вскоре навестил адъютант императора:
— Вы себя обессмертили в словах приказа нашего великого императора! Но более вы не нужны нам — можете уходить.
— Куда?
— Куда глаза глядят… Кажется, именно так принято выражаться в вашем народе. А ваш маршрут для нас безразличен.
Встал солдат и пошел по Европе, взбаламученной битвами, пожарами, насилиями и грабежами, — пошел в родной полк, в котором уже никто не чаял видеть его живым. Посетил он и Жерве в походном госпитале, Александр Карлович плакал и целовал его:
— Век не забуду, дядя Леонтий, что спас ты меня.
А русские врачи щупали солдата и спрашивали:
— Братец, ну-ка, не стыдись, люди свои, снимай портки и рубаху… что-то не верится! Ежели восемнадцать штыковых ран заработал, так каким же макаром в живых остался?
Ответ Коренного был по совести — честным:
— Удивляться не след! Французы, уважая меня, не до нутра кололи, нанося раны полегше, чтобы не до смерти…
Сие, отмечали потом историки, делает честь солдатам «старой гвардии» Наполеона, которые, сами будучи не робкого десятка, умели уважать и храбрость противника.
Александр I наградил Коренного деньгами, сказал:
— Ступай-ка домой! Ты свое дело уже сделал…
Вот и пошел «дядя» домой — пешком, пешком, все пешком.
От Лейпцига до Петербурга — ать-два, ать-два… В полку лейб-гвардии Финляндском, уже на пороге своего дома, солдат поначалу обскреб ноги от грязи дорожной, стукотнул в двери. Прасковья Егоровна как увидела его, так и всплеснула руками, не ожидая видеть его, а Коренной, входя в дом, первым делом сказал, что в гостях хорошо, а дома все-таки лучше:
— Нет ли, Параня, щец у тебя горячих? Наголодался в дороге, словно собака худая, да и продрог до костей, потому и от чарочки не откажусь… Накрывай стол! Хоть посидим рядышком да в глаза друг другу посмотрим…
А. К. Жерве, вернувшись на родину после Венского конгресса, выхлопотал ему приличную пенсию, как ветерану, и вскоре Леонтий Коренной растворился для нас в общенародной безвестности, не оставив историкам ни единой бумажки в архивах, ни разу не подал он голоса из безжалостного мира забвения. А по улицам русской столицы уже маршировали молодые солдаты, распевая:
Грешно забывать! В торжественных залах Русского музея представлена картина художника Полидора Бабаева «Подвиг гренадера Леонтия Коренного», созданная в 1846 году. А во время Крымской кампании Тульский оружейный завод снабжал офицеров, героев обороны Севастополя, особыми револьверами: их стволы и барабаны были украшены травлением и позолотой рисунков, которые отражали давний подвиг солдата Леонтия Коренного.
Наверное, к тому времени его уже не было в живых!
А в 1903 году, когда лейб-гвардии Финляндский полк праздновал столетний юбилей, офицеры полка отметили его установкой бронзового памятника Коренному, который и был представлен при входе в парадное здание офицерского собрания. И все офицеры, вплоть до самой революции, входя в собрание, снимали перед ним фуражки и отдавали солдату честь… Давно кончились те золотые времена, когда офицеры выходили из богатых дворянских семей, и потому ко времени юбилея полка офицеры жили на свое скромное жалованье, лишнего рубля не имея. Но все-таки отмечу особо, когда они вспомнили о подвиге Коренного, то сразу собрали для сооружения памятника 23012 рублей и 66 копеек.
А ведь по тем временам — это деньги, и немалые!
Большевики, придя к власти, этот памятник уничтожили.
Он был им не нужен, ибо подвиг Коренного никак не отражал «вопросы классовой борьбы пролетариата». Нам, читатель, остались только фотографии с этого памятника…
Граф Попо — гражданин Очер
Летом 1817 года фрегат русского флота «Святой Патрикий» вышел из Копенгагена в Лиссабон, чтобы доставить в Португалию графа Павла Строганова, умиравшего от чахотки.
— Я не доживу до Лиссабона, — сказал он жене. — А перевод Дантова «Ада» ты закончишь, Софи, уже без меня…
Фрегат вздрагивал от ударов волн, тяжкие скрипы шпангоутов были уже привычны. Строганов беседовал с врачами по-английски, с племянником по-французски, с женою и слугами по-русски. Все говорили ему «ваше сиятельство», а близкие называли его: «Попо… наш дорогой Попо!» Среди ночи он вызвал в каюту капитана Фому Кандлера:
— Сколько футов под килем и сколько миль от берега?
Берег Дании был еще недалек, а глубина небольшая.
— Вот и хорошо. Сейчас вы бросите якоря в море, всех с корабля прошу сойти на берег. Со мною останется только собака.
— Нет! — закричала Софья Владимировна. — И я… и я…
— Ты уйдешь с корабля тоже. Я хочу побыть один.
От фрегата отвалили вельботы. Плачущая женщина смотрела, как угасают за кормою сигнальные огни «Святого Патрикия». Еще несколько взмахов весел, и шлюпки с хрустом полезли на берег. Матросы развели большие костры. Черная ночь почти враждебно нависала над бивуаком русских людей, случаем заброшенных на чужбину.
Звезды не спеша угасли. Розовой полосой обозначился рассвет. Софью Владимировну доставили на борт фрегата. Догоревшая свеча дымилась еще в стакане. Верный друг — собака — с жалобным воем лизала руку мертвого хозяина. «Святой Патрикий» поднял паруса и поплыл обратно — в Россию…
…В эту же ночь в парижском бедламе умерла всемирно знаменитая Теруань де Мерикур.
Какая же связь между русским аристократом и этой кровавой героиней Французской революции?
Если падают звезды при смерти людей, то в эту ночь две большие чистые звезды обрушились с небосвода в кипящую бездну океана.
Попо родился по дороге из Фернея в Париж, после визита его родителей к Вольтеру. Об отце его Екатерина II шутя говорила: «Вот человек, который тщетно желает разориться, и все не может». Детство Попо провел во Франции. Когда мальчик подрос, его гувернером стал бродячий математик Жильбер Ромм. Республиканец в душе, Ромм на своем ученике доказал, что не происхождение, а воспитание образует человека. Мрачный умница, резкий и раздражительный, как все уроженцы Оверни, гувернер был человеком возвышенной души и чистый нравами. Легкомысленные родители Попо были заняты своими страстями, и Ромму никто не мешал формировать из мальчика человека своих представлений.
Волшебный Грез писал тогда портрет с Попо (в овале — пышнокудрая голова ребенка). Легран резал с портрета гравюру. Неистовый гувернер в бешенстве разворотил гравюрную доску.
— Не будите в ребенке тщеславия, — заявил он родителям.
Ромм вместе со Строгановыми приехал в Петербург; по дороге ученик и его учитель изучали русский язык. На Невском их ждал дворец — дивное создание Растрелли. Но вернулись они не вовремя — фаворитом Екатерины был красивый Римский-Корсаков, которого за его вокализы прозвали «Царем Эпирским»; в него-то сразу и влюбилась чувственная мать Попо. Граф А. С. Строганов великодушно подарил жене-изменнице подмосковное Братцево (близ села Тушина), и она, бессердечная к сыну, укатила туда с Римским-Корсаковым.
— А вы замените ему мать, — сказал Строганов гувернеру.
Ромм ввел в комнаты Попо робкого крестьянского мальчика:
— Его зовут Андреем Воронихиным, он приехал из пермских владений вашего отца… Попо, я хочу, чтобы вы стали братьями!
Воронихин был крепостным, Ромм отечески наставлял обоих — и графа и его раба. Мальчики дружили. Подрастали. Строганов-отец верно считал, что для образования необходимы путешествия. Неповторимы были их маршруты: от Архангельска до Алтая, от Дунайских гирл до солнечной Тавриды… Попо зачислили в адъютанты к Потемкину, а Воронихин от графа получил отпускную бумагу — будущий архитектор стал «вольным» человеком.
Втроем они выехали за границу. Берлин, Рим, Лион, Женева… Музеи, библиотеки, беседы с учеными, тихие душистые вечера. Попо и Воронихин вырастали в задумчивых, стройных юношей, которыми любовались на улицах. Рядом с ними шагал их сгорбленный учитель — враг деспотии, пламенный друг народной свободы.
— Дети, — внушал юношам Ромм, — зачем вы разглядываете женщин? Неужели видение заката менее достойно вашего внимания?
Париж и революция! В них Попо нашел свою любовь.
Теруань де Мерикур была прекрасна. В багровом плаще амазонки, обутая в античные сандалии, она вела женщин Парижа на штурм Версаля. Обнаженная грудь ее была перетянута шелковой перевязью. С кинжалом в руке она шла, неотразимая, как смерть.
Попо полюбил ее со всею горячностью юности. Была несусветная любовь, и был диплом якобинца, на котором краснела печать с девизом: vivre libre ou mourir (жить свободным или умереть)…
Скоро до Петербурга дошло известие, что молодой граф Попо, известный в Париже как «гражданин Очер»
Екатерина II распорядилась круто:
— Разбойника титулованного с глаз моих долой — в ссылку!
Попо сослали в деревню. Здесь, в сельской глуши, он встретил свою ровесницу — Софью Голицыну, которая полюбила его свято и спокойно. Скоро до него дошла парижская газета, из которой он узнал ужасное. Толпа разъяренных женщин схватила в парке Тюильри его богиню и подвергла ее мучительным издевательствам. Теруань де Мерикур этого не вынесла и сошла с ума. И он пошел к венцу с памятью о невозвратном.
В 1794 году Жильбер Ромм был на «вершине» Конвента (на горе — «монт», отчего соратников его называли «монтаньярами»). Отсюда, с этой «горы», учитель Попо боролся с врагами якобинцев. Он был последним из числа павших. Когда озверелая толпа вела его на гильотину, Ромм выхватил стилет и вонзил его в свое сердце. При этом известии Попо горько рыдал, а Софи говорила ему:
— Отчего ты плачешь, любовь моя? Вот наш сын, ты посмотри, как он смеется… Попо, я тебя так безумно люблю. Не плачь!
Она опустилась перед ним на колени, высоко подняла над собой своего первенца — Александра.
И молодость затягивала раны — почти безболезненно.
Смерть Екатерины II избавила Попо от ссылки, и он вернулся в Петербург, где Павел I разлаял его при всех за якобинство и тут же (вне всякой логики) велел быть камер-юнкером. Здесь, при дворе, произошла встреча с Александром, наследником престола. Ученик республиканца Лагарпа протянул руку ученику якобинца Ромма:
— Какое дивное волнение испытываю я, глядя на вас, друг мой. Вы для меня — пришелец из иного, нового мира. Поверьте, я с живым участием, тайком от бабки, следил за революцией во Франции. В подлиннике изучил конституцию. И хотя осуждаю крайности всех революций, но искренно радуюсь республиканской форме правления. — И он нежно обнял Попо, нашептывая ему на ухо: — Наследственность власти есть учреждение нелепости. Верховная власть должна вверяться человеку не по случайности его рождения, а лишь по подаче за него большинства голосов нации…
— Гражданин Александр, — отвечал Попо наследнику престола, — я счастлив при дворе российском обнаружить республиканца.
Попо поверил в искренность человека, который был «тонок в политике, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская». Что делать? Не только Попо, но и многие видные умы Европы ошибались в Александре. А разочарование — страшно!
Едва наследник занял престол, как Попо сказал ему:
— Так исполните же свои благие республиканские мечтания — освободите крестьян российских от рабства закоренелого.
— Вы — мой друг, — отвечал император. — Зовите же своих друзей. Мы сообща сделаем нашу родину цветущей и свободной.
При Александре I образовался «Негласный комитет», в который вошли молодые горячие головы («Якобинская шайка!» — называл их старик Державин). Недовольство заслуженных, поседевших в хитроумных кознях сановников было очень велико:
— Какие-то мальчишки управляют Россией, а император почтительно их выслушивает… Они ставят себя выше сената!
Было время, когда казалось, что Александр I готов перекроить свое наследство, как худой кафтан. Попо активно добивался от царя издания закона о всеобщем народном образовании:
— Но сначала уничтожьте право крепостное, право дикое!
Александр I отвечал, что отмена рабства вызовет возмущение помещиков, главного класса в империи, и это довольно-таки опасно.
«Дворян, — писал ему Попо, — бояться нечего. Это сословие самое невежественное… наиболее неразвитое и тупое. Если же в этом вопросе кроется опасность, то она заключается не в освобождении крестьян, а в удержании крепостного состояния». Александр прочел это и… призвал к себе Аракчеева! Кроме того, царственный друг стал ухаживать за женою Попо, и Софи, чтобы не встречаться с царем, вернула во дворец свой статс-дамский шифр. Домоседка, она посвятила себя мужу и детям.
Попо тяжело переживал крах мечтаний.
— Император — фигляр и обманщик! — говорил он.
Попо оставил пост товарища министра. Он записался «волонтером» в армию, участвовал в походах. Служить России можно и так… В 1811 году Андрей Воронихин заканчивал строительство Казанского собора в Петербурге; отец Попо председательствовал в Комиссии о строении. В метельную стужу старый граф ползал по верхним лесам, горячась от неполадок, простудился и смертельно заболел.
— Сын мой, — напутствовал он Попо, — оставляю тебе одиннадцать миллионов… долгов, конечно! Расплатись за меня, грешного.
Попо было уже 36 лет. Из юного красавца он превратился в мужественного полководца. Весь изранен, закален в лишениях и тяготах воинских.
Вырастал сын Александр, и, глядя на него, он вспоминал свою юность… Строганов иногда сбрасывал мундир, переодевался в простонародное платье. Хлопала дверь — он уходил и где-то пропадал. Не раз видели его в лакейской. Там, среди распаренных овчин, в обществе кучеров, дворников и конюхов, кухарка подносила ему миску щей и деревянную ложку. В такие моменты никто не смел назвать его «сиятельством». В нем словно просыпался прежний «гражданин Очер» — пылкий юноша, ученик последнего монтаньяра! В роду Строгановых долго хранилось одно предание. Будто однажды Попо в красном колпаке якобинца велел везти себя во дворец. Имея свободный доступ к императору как генерал-адъютант, Попо высказал в лицо Александру I все, что он о нем думает… Император молча выслушал оскорбления от человека, на счету которого уже были — Аустерлиц, финский поход, Силистрия, гром Бородинской битвы, кровь Лейпцига и… Бастилия (она тоже за ним!).
Наступил 1814 год — армию Наполеона добивали уже на полях Франции. Попо сводил личные счеты с Наполеоном: он ненавидел узурпатора, воссоздавшего на развалинах Великой революции свою империю. Сыну исполнилось уже 18 лет, и Попо сказал ему:
— Саня, пора тебе воевать… Собирайся!
— Оставь сына со мною, — просила жена.
— Наш сын принадлежит не только нам, дорогая Софи, но в нем нуждается и отечество… Не спорь. Мы едем вместе.
Битва при Краоне началась рано утром. Французов было 50 000, русских всего 14 000. Попо, открыв сражение, еще не знал, что против него стоит
— Кто этот дерзкий, что осмелился вступить в единоборство лично со мною? Вернулся Барклай? Или подошел Беннигеен?
Французы в натиске отважном сминали передовые линии русских. В разгар сражения до Попо дошел слух:
— Молодой Строганов убит… Ядром ему оторвало голову!
— Коня! — И Попо поскакал в огонь битвы.
Нет, сын — невредим! — стоял в плотных шеренгах, счастливый от участия в битве. Попо с трудом перевел дыхание.
— Ты… жив? — спросил он. — Выходит, слухи неверны.
— Я жив, отец. Поверь, мне сейчас очень хорошо…
Битва при Краоне закончилась под вечер — в топоте и ржанье лошадей. Попо бросил на траву подзорную трубу. И вот тут, в конце битвы, к его ногам положили тело без головы, оторванной ядром. Это и был его сын… Что должен был испытать он, отец, когда с полей Франции увозил на родину тело сына, которому мать не могла на прощание даже заглянуть в лицо!
При встрече с женой Попо сказал ей:
— В последние мгновения жизни наш сын был счастлив. Поверь, это так: я видел его лицо — лицо счастливого юноши…
Для Попо жизнь кончилась. В грудь вошел туберкулез. Он отплыл на фрегате «Святой Патрикий», и была смерть на безлюдном корабле — на якорях, в скрипах шпангоутов, под вой собаки, лизавшей ему руки. Его погребли рядом с сыном на кладбище Александре-Невской лавры в столице…
Пушкин с большим уважением относился к семейству Строгановых и знал подлинную его историю. Остались его стихи:
Долгое время эти стихи так и печатали (с пропуском). Юрий Тынянов проставил на месте пропуска слово «Строганов», и тогда все стало ясно… А успех при Краоне Попо подарил графу Воронцову, который до конца дней называл себя «победитель при Краоне».
Был грозный для нашей страны 1942 год, когда в холодном номере неуютной гостиницы в Перми умирал человек с высоким лбом мыслителя. Это был Юрий Тынянов, и перед смертью он торопливо заканчивал свой последний в жизни рассказ.
Рассказ под названием «Гражданин Очер».
Все книги и рукописи писателя остались в его квартире — в блокадном Ленинграде. Он писал о Попо лишь то, что сохранила ему угасающая память. Не надо спрашивать, почему в суровую годину Тынянов, умирая, обратился к жизни человека, жившего задолго до нас… Он писал о гражданине-воине, писал о горячем патриоте, который жертвует всем ради пользы отечества!
Слава нашему атаману!
Сейчас у нас — слава Богу! — стали писать о знаменитой «хомутовской» коллекции акварелей А. И. Клюндера. Мне, посвятившему около сорока лет своей жизни отечественной иконографии, особенно приятно это внимание к обширной серии портретов офицеров лейб-гвардии Гусарского полка, сослуживцев поэта Михаила Лермонтова. Собрание гусарских портретов кисти Клюндера было поднесено в дар генералу Михаилу Григорьевичу Хомугову, когда он покидал Царское Село, где квартировали его гусары, чтобы отбыть в Новочеркасск — ради новой службы.
Но имя этого Хомутова остается для многих как бы в густой тени, и только лермонтоведы иногда упоминают о нем. А я привык извлекать из потемок прошлого именно тех людей, что постыдно забыты нами, и потому хочу напомнить читателям о Михаиле Григорьевиче — кто он такой, кем был, о чем думал, чем занимался, кому служил, как относился к людям и как люди относились к нему…
Михаил Григорьевич Хомутов родился в 1795 году.
Русский выговор кого хочешь переиначит на свой лад: был шотландец Гамильтон, выехал он на Русь при царе Иване Грозном, а его дети и внуки постепенно превращались в Гамельтоновых, Гамотовых и, наконец, закрепились в русском дворянстве — как Хомутовы. Из числа многих Гамильтонов-Хомутовых мы лучше всего запомнили фрейлину Марию Гамильтон, которая была фавориткой Петра I, но изменила царю с его денщиком Орловым, за что царь-батюшка отрубил ей голову, а эта голова, тогда же погруженная в банку со спиртом, долго хранилась в Кунсткамере, где ее много лет спустя обнаружила княгиня Е. Р. Дашкова, а Екатерина II созвала гостей, чтобы полюбоваться красотой головы, после чего банку раскокали, а голову казненной красавицы, по высочайшему велению, предали земле…
Отцом нашего героя был сенатор Григорий Аполлонович, а матерью — дворянка из рода Похвисневых. Дом родителей, вернее сказать — два дома (на Мясницкой и Басманной), был полная чаша. «На балы их и обеды съезжалась вся московская знать, литераторы, поэты, все известные гости столицы». Михаил Хомутов учился в Пажеском корпусе, срочно выпущенный из пажей в корнеты — Наполеон уже вел к Москве гигантскую армию, и война сразу вскинула Хомутова в гусарское седло. В сражении под Красным юный корнет заслужил золотую саблю с надписью «За храбрость», потом прошел через всю Европу до самого Парижа, а было ему всего девятнадцать лет…
Вернувшись на родину, повидался с родными, а затем служил, оставаясь лихим гусаром, в том полку, который квартировал в Царском Селе. Юный Пушкин по вечерам не раз убегал из Лицея, находя приют в гусарском обществе, где на скуку никто не жаловался. Позже, возвратясь из ссылки, поэт встретил Анну Хомутову, некрасивую, но умную девицу, и поспешил сказать ей: «Вы сестра Михаила Григорьевича, я уважаю, люблю его и прошу вашей благосклонности». Он стал говорить о лейб-гвардии Гусарском полке, который, по словам его, «был его колыбелью». «А брат мой был для него нередко ментором…» — так записала эту беседу с поэтом сама Анна Григорьевна.
Михаил Григорьевич не баловал сестрицу вниманием, но, встретив ее на Невском, заманивал в кондитерскую Молинари, Аня рассказывала ему последние литературные новости — как рассмешил ее Жуковский, о чем пишет Нелединский-Мелецкий, каковы стихи князя Вяземского — и о том, что их кузен Иван Козлов, бедняга, совсем слепнет.
— Ты сама-то, Аннет, сознайся, не пишешь ли?
— Нет, я не пишу, а только записываю, что говорят люди пишущие. А как твоя служба, Мишель?..
Грех было жаловаться на службу, если уже вышел в полковники. Вскоре Михаил Григорьевич женился по страстной любви на Екатерине Михайловне Демидовой, мать которой — Анна Федоровна из рода Бестужевых-Рюминых
— Обуть, одеть, накормить. Не могу видеть несчастных. Что мне деньги? Меньше выпью, меньше пожирую в Бухаресте… Велика ль беда? Зато вытрем слезы вдовьи и детские.
Из этой войны на Дунае он вышел генерал-майором.
Катюша, сияющая красотой и счастьем, рожала исправно, одарив преуспевающего мужа целым выводком ребятишек, которых он выстраивал по ранжиру, пересчитывая по головам (все сынишки и только одна девица — Санька). Жене говорил:
— Хватит плодиться! Этак-то, гляди, ребят у тебя станет намного более, нежели у меня орденов на мундире…
В 1833 году Хомутов стал командовать лейб-гвардии гусарами, и в полку не могли нахвалиться добрым начальником. Служилось при нем легко и весело. Под началом Хомутова состоял не только поэт Лермонтов, но и сородичи его — Столыпины, в том числе и знаменитый «Монго», который выдрессировал свою собаку, чтобы во время кавалерийских учений выбегала на плац, хватая лошадь Хомутова за хвост, отчего бедный командир полка и прекращал муштровку.
— Монго! — кричал Хомутов со вздыбленной лошади. — Я ведь догадываюсь, что вы затем и завели себе эту псину, чтобы я не утомлял вас учением…
Конечно, каждый гусар оставался гусаром, и в полку Хомутова, как писал современник, «было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской».
Не хочешь, да вспомнишь Дениса Давыдова — певца крылатой гусарской лихости:
Нотаций свыше Хомутов не принимал:
— А что вы хотели? Гусар всегда остается гусаром… Такая покладистость командира службе не мешала, а, кажется, даже делала ее привлекательной. Михаил Григорьевич, бывало, назначал выездку лошадей, но офицеры говорили, что завтра им надобно сидеть не в седлах, а в партере театра, ибо в Санкт-Петербурге ставится опера «Фенелла».
— Бог с ней, с выездкой, — соглашался Хомутов, — я бы вас первый перестал уважать, ежели б вы не прослушали «Фенеллу».
Так служили гусары, и никто в России не сомневался в лихой боеспособности гвардейских гусар. Именно из рядов Гусарского полка Лермонтов бросил в лицо Дантесу и обществу свои знаменитые стихи, а Хомутов, прослушав их, сказал:
— Не сиди сейчас Дантес под арестом, он по всем правилам благородства должен бы вызвать Лермонтова на дуэль, как вызвал его наш Пушкин, но… где уж ему!
«Где уж…». Офицеры Хомутова, побывав на военном суде, который разбирал дело Дантеса, так обрисовали его поведение:
— Бульварная сволочь со смазливой мордочкой и бойким говором бабника. Сначала-то он, решив, что его засекут где-либо впотьмах нагайками, так растерялся, что бледнел и дрожал как осиновый листочек. А когда понял, что Россия его в живых оставит, так захорохорился и даже имел наглость заявить, что таких поэтов, как Пушкин, в Париже у них с дюжину сыщется… Дать бы ему хорошую плюху за нахальство, с каким он оплевал хлеб да соль русские!
Однажды Николай I пожелал говорить с Хомутовым:
— Слышал ли, что донской атаман Власов хворать стал, да и как не болеть старику, ежели в одной только атаке под Гроховом он сразу семь ран получил! Думаю, чтобы помочь атаману, надобно ехать тебе на Дон… начальником штаба Войска Донского.
Наверное, именно тогда, ощутив близость разлуки с любимым командиром, офицеры и заказали Клюндеру галерею своих акварельных портретов, чтобы поднести их на память Михаилу Григорьевичу. Странная судьба у этой «хомутовской» коллекции, из которой наши историки привыкли репродуцировать один только портрет М. Ю. Лермонтова, а его приятелей забыли. Теперь хватились собирать всю галерею сослуживцев поэта, но она оказалась уже разрозненной, рассыпанной по разным хранилищам, словно колода карт, сгоряча брошенная под стол неудачливым игроком… Теперь собирать надобно!
Летом 1839 года Хомутов уже был в Новочеркасске, этой давней столице Войска Донского, произведенный в чин генерал-лейтенанта. Стареющий атаман Максим Власов, рубака славный, встретил царскосельского гусара настороженно:
— Ты чо прикатил сюды-тко? — спросил мужик.
— Руководить штабом твоим, Максим Григорьевич.
— Иль я доверие потерял? А и-де жинка твоя?
— За мной едет. С детьми. Вскоре явится.
— Та-а-ак. Значит, не на день тихий Дон навестил, решил тута обосноваться. Ну-к, ладно. А что говорил тебе царь, напутствуя в края наши забвенные?
— Соизволил вспомнить свое пребывание у вас в тридцать седьмом году, когда он желал видеть казака на лошади — как центавра древности, но казаки, сказал он мне, на мужиков боле похожи, и лошади-то у вас мужичьи, годные лишь для пахоты.
— Эх, милый мой! — вздохнул атаман Власов. — Царю центавры на Дону снятся, а вить нам, казачью, и пахать надобно… не баб же своих нам в плуги впрягать!
Здесь был совсем иной мир, совсем другая кавалерия, чисто народная, и сановный Санкт-Петербург видел этот мир иначе, совсем не таким, каким он предстал перед взором гусара. Тут я скажу читателю сразу, чтобы не отягощать финал своего рассказа утомительным послесловием. Михаил Григорьевич был человеком образованным, житейски опытным (недаром же Пушкин называл его своим «ментором»), но Хомутов сочинил массу казенных бумаг, погребенных ныне в архивах, сам же он в литературу, кажется, не стремился. Зато окружение его было литературным. Его двоюродный брат-слепец Иван Козлов был поэтом, из-за любви к нему так и засохла в девичестве сестрица Аня, оставившая нам, читатель, страницы чудесных воспоминаний, а брат Сергей Хомутов, тоже из пажей и тоже участник войны 1812 года, рано вышел в отставку по болезни и с 1827 года вроде бы прозябал в ярославской деревушке Лытарево, прикованный к креслу, занимаясь воспитанием детей и бездомных сирот. Но в 1869 году русская публика прочла его «Дневник свитского офицера», в кoтopoм Сергей Хомутов описал поход русской армии в 1813 году, избавивший Россию от диктатуры Наполеона, но Европа так и не сказала «спасибо» русскому солдату за свое освобождение…
Ладно, читатель. Вот мы и в Новочеркасске…
В сложной русской истории вопрос о донском казачестве выглядел архисложным. Тихий Дон столетиями славился разбойниками и смутами, но, оставив эти «шалости» (как писалось в старину), донцы были и ретивыми защитниками Русского государства. Столицей мятежного Дона издревле был не город, а лишь станица Черкасская, отчего и казаков прозвали «черкасами» (отсюда и сорт мяса от скота, гонимого на Русь с юга, именовался «черкасским»). Черкасск, каждую весну затопляемый половодьем, очень долго оставался столицей, пока атаман Платов не сыскал место для новой, и старая осталась догнивать под названием Старочеркасск, а новый город стал именоваться Новочеркасском.
Новочеркасск выглядел большою несуразной деревней, строенной на возвышенном солнцепеке, сжатой мелководными речками — Аксаем и Тузловой, которые поили жителей скверной водою. От воды или от чего-либо другого город навещали всякие хвори, детская же смертность была очень высокой, а больниц и аптек казаки не имели. Зато вот рыбы тут было — хоть завались, а в шипучем цимлянском вине донцы-молодцы трезво усматривали хорошую замену французскому шампанскому. Убогость жизни бросалась в глаза: ни тебе гимназий, ни тебе училищ, тихий Дон не ведал газет, редко можно было усмотреть книгу в руках казака, а молодежь, ищущая образования, покидала родину, уезжая в Казань или Саратов, где можно было учиться…
Когда Хомутов покидал Петербург, в столице говорили, что он бежит от долгов, и это отчасти было справедливо, ибо на его рязанском имении Белоомут лежал почти миллионный начет, о чем на Дону вскоре узнали, рассуждая: «Гляди, и года не минует, как энтот генералище от долгов избавится…».
— Долгов накошелял я немало, сие верно, — не возражал Хомутов. — Но не за тем же Петербург променял я на казачью столицу, чтобы казаков на Дону грабить.
Екатерина Михайловна, наряженная по столичной моде, приехала в Новочеркасск, дабы «царствовать», но муж разместил семью в одноэтажном домишке, входные пороги которого были вровень с землей, что было непривычно балованной женщине.
— Мишель, обо мне и детях подумал ли? — с обидой говорила жена. — Нельзя ли пристойнее снять квартиру?
— Нельзя, — отвечал муж. — Пусть все видят, что живем скромно, и пока не отстрою для других нужное, о себе думать я никогда не стану… Терпи, атаманшей станешь!
Атаман Власов, коренной «черкас», на всех приезжих посматривал косо, а уж Хомутова и подавно не жаловал.
— Надо бы улицы замостить, — не раз говорил ему Хомутов, отряхивая мундир от немыслимой пылищи.
— А здеся тебе не Париж, — мудрейше ответствовал атаман. — На жидкий понос казаки наши, да, жалятся, а на пыль родную жалоб шло не поступало…
Посреди нелепого города, среди казачьих хибар и потоков грязи, стекавших с горы, нелепо возвышалась громадина строящегося собора, который, по планам, должен был занимать третье или четвертое место в Европе по высоте; заложенный еще до нашествия Наполеона, собор делался и уже не раз переделывался. Никто не верил, что его подведут под купол.
— Если здесь не Париж, — говорил Хомутов атаману, — то к чему Нотр-Дам городить на посмешище всей Европе?
— Пущай хохочут, — отвечал Власов, — мы как были, так и останемся не посмешищем, а грозой для Европы, хотя ты, генерал, и прав… где бы деньжат взять?
Хомутов внушал атаману, что на метрополию надежды слабые, казакам надобно скопить «войсковой» капитал, дабы не зависеть от казны государства.
— Это, со стороны глядя, вы тут с жиру беситесь да цимлянским надуваетесь, а по станицам проедешь — сколь много куреней бедных, сколько вдов нищих и сирот немытых. Опять же — инвалиды… немало их по улицам ползают,
— Всегда таково было, — хмуро отвечал Власов.
Однажды ночью супруги Хомутовы проснулись от страшного грохота, и казалось, что рассыпется их жилище. Это обрушился собор, стремившийся повершить высоту европейских храмов.
— Избавились от этого монстра, — сказал Хомутов жене. — Пришло время кирпичи собирать, чтобы новый строить.
Екатерине Михайловне было тут скучно, а местное дворянство перед людьми пришлыми объятий не распахивало, новочеркасский же князь Д. Г. Голицын, осевший в этих краях ради женитьбы на графине Платовой, потешал местное общество злыми, но талантливыми карикатурами на чету Хомутовых.
— Князь, — сказал ему как-то Хомутов, — всегда памятуя о своей знатности, не попирайте чужих достоинств. Впрочем, я далек от мстительности, и можете обрадовать свою жену, что я мечтаю о сооружении памятника ее славному деду…
Но прежде он соорудил величественный памятник своим благодеяниям — устроил Аксайскую дамбу с разводным мостом, что стало подлинным благом для всех жителей Дона, для всех путников, едущих на Кавказ или выезжавших с Кавказа, а Ростов стал неслыханно процветать от оживленной торговли с русской провинцией. Хомутов наладил работу почты, а в донских степях выстроил уютные станции для обогрева и ночлега проезжих. При этом начальник штаба умел экономить, и атаман Власов с удивлением обнаружил, что в его казне завелась лишняя копейка.
— Надобно собор достраивать, — сказал он.
— Надо, — соглашался Хомутов, — но также следует заводить гимназии и типографию, да приюты детские, чтобы казачьи сироты с протянутой рукою не шлялись по улицам.
Власов милостыню сиротам подавал, но говорил иное:
— Экий ты, генерал, скорый! А о лошадях ты подумал ли? Казак без коня — что поп без креста.
— Разве я спорю? — отвечал Хомутов. — Его величество недаром же говорил, что центавров на Дону не заметил…
Не заметил их и сам Михаил Григорьевич, пораженный прямым подсчетом: на каждого жителя в Области Войска Донского приходилась одна треть лошади (иначе говоря, любой крестьянин в России имел лошадей гораздо больше, нежели их имели донские казаки, — невероятная истина!). В заботах об увеличении донских табунов Хомутов сблизился с атаманом, постепенно обрел уважение и в казачестве, которое разглядело в нем рачительного хозяина. Озабоченный нуждами людей, о себе Хомутов не думал, и как вселился в свою халупу по приезде в Новочеркасск, так и терпел неудобства, так и ходил по комнатам, полусогнутый, чтобы не стукаться головой о дверные притолоки, а жене не позволял говорить о заведении нового жилища, более пристойного для его генеральского положения.
— Когда оставишь свои гусарские повадки? — не раз выговаривала мужу Екатерина Михайловна. — Если ты смолоду ночевал у костров на бивуаках, так не продлевай бездомные привычки молодости. Дети выросли, а мы стареем.
— Оставь, Като! — отмахивался Хомутов. — Ты имеешь предком своим тульского кузнеца Демидова, а я все-таки воспитан в правилах порядочности российского аристократа. Я оставил свои хоромы в Москве и Белоомуте, но здесь, в казачьей юдоли, дворцов заводить не стану… Это было бы неприлично!
Между супругами не раз намечался разлад и обоюдное охлаждение, ибо Михаил Григорьевич (при всех его достоинствах) обладал еще одним заурядным качеством гусара — он был неисправимым женолюбцем, и счет его сердечных побед катастрофически увеличивался, что никак не могло радовать супругу. Бог ему судья, оставим это… Тут вскоре случилась беда: летом 1848 года атаман Максим Власов, совершая объезд Области Войска Донского, завернул в станицу Медведицкую, там его скрутила холера, и в одночасье старик умер. Власов был
— Ну вот, моя прелесть, — сказал Хомутов супруге, — видишь, как все получилось, и ты стала у меня атаманшей!
А рядом-то — Донбасс, не забывайте об этом, и на землях казачьих — славные Грушевские копи, дающие лучший антрацит в мире. Дрова были дороги, а потому казаки в станицах отапливали свои курени антрацитом, на нем работали сельские кузницы, его продавали в другие города, на нем работал сталелитейный завод в Луганске. А шахтеры, недовольные жизнью, толпами шли в Новочеркасск — жаловаться Хомутову; известно, что однажды работяги даже из Царицына (!) протопали 450 верст по степи, в зной и безводье, чтобы Хомутов защитил их от грабежа подрядчиков, и Михаил Григорьевич никого не отвергал, всех выслушивал, никто не ушел от него, не получив помощи…
— Наш атаман никого не боится, — говорили на Дону. — У него и сам царь в приятелях, а с нами прост, приходи любой, двери у него настежь. Не спит — нас поджидает…
Отчасти это верно. После служебного дня, наругавшись, Хомутов отворял двери на улицу (порога-то не было!) и, сидя в кабинете, если слышал чьи-либо шаги в сенях, то зычно выкрикивал: «Эй, кто там? Иди сюда…» Всемогущий атаман, простой и домашний, был в вечерние часы доступен и старому казаку с шевронами, и базарной торговке, и любому мальчонке. Энергии атамана можно было позавидовать, и недаром же В. А. Параев, общавшийся тогда с Хомутовым, писал, что после кончины Власова энергии еще прибавилось, вместо одного атамана, казалось, стало два-три — так много успевал он исполнить. Хомутов пробуждался с первыми петухами и крутился до ночи, начиная свои дни с посещения базара, где ругался с купцами, чтобы разгребли нечистоты и разогнали бездомных собак, а все дни трудился в поте лица, и штаб Войска Донского напоминал министерство с разными департаментами, у Хомутова был даже чиновник, который докладывал ему о развитии русской литературы…
Чтобы не быть голословным, приведу один из обычных диалогов, какие возникали каждый раз, когда Хомутов устраивал прием служащих в Атаманском дворце. Он выходил из кабинета, оглядывая сонмище чиновников, военных и местных помещиков.
— Опять, черт побери, на Аксайском мосту плашкоут разбило. Где инженер? Пора придумать защиту ото льдин.
Среди людей он замечал архитектора Вальпреда:
— Иван Осипыч, ты тоже думай… Я сегодня твоего подрядчика поколотил. У него рабочие сухой кирпич на известь клали. Лень водой сбрызнуть! Да скажи мясникам, что если мусор у лавок не уберут, так плакать им кровавыми слезами. Полицмейстер, где ты, солнышко? Посади-ка своего пристава на гауптвахту, и пусть посидит на хлебе, чтобы дела не забывал…
Шествие вдоль ряда людей продолжается. Сам большой ловелас, Хомутов надзирал за нравственностью и, отстранив от себя бабника Лукоедова, желавшего приложиться к плечику атамана, сказал ему:
— Я ж тебе не гувернантка, чтобы меня целовать. Господа, гляньте на этого донжуана. Зазвал к себе монашенку, а сам под рясу полез… А ну — пошел вон! Бабуин несчастный…
На глаза Хомугову попался дирижер Шейер.
— У тебя там первая скрипка — казак Серомахин, талантлив, дьявол, будущий Паганини. Надо бы его от Войска Донского укрепить, да чтобы в консерваторию ехал — учиться.
Следующий номер с Черевоквым (по крестьянским делам):
— А, Петр Федорыч, с праздником тебя.
— Какой праздник нонеча, атаман?
— Ну, как же! Вот пишут о свободе, а ты, сознавайся, мужичков-то в Большою высек… Это всегда так: кто не умеет с народом разговаривать, тот за розги хватается.
Чиновнику гражданского суда Попову:
— Давно не виделись, Николай Иваныч, ну, сознавайся, сколь народу засудил. Жалуются люди, что дела волокитничаешь.
— Точно так-с. Бумаг много. Не справиться.
— А ты бумаги-то разгреби, чтобы людей видеть за ними.
Навытяжку стоял перед атаманом горный инженер Врангель:
— Вот и вы, барон! Что у тебя там, на шахтах, творится? Человек упал в неогражденную шахту, вчера бадья с шахтерами оборвалась. Ты меня в преферанс обыграл, остался я при шести на черной курице. Так это не дает тебе право бездельничать. Где Пунчевский? Кто его видел?
Из рядов чиновников выходит член врачебной управы:
— Здесь я, честь имею.
— Что мне с твоей чести, если в твоей больнице на больных халаты не стираны, а тарелки собаки облизывают.
— Знать того не знаю, а халатам срок еще не вышел.
— Брось о сроках! Не с арестантами дело имеешь…
Хомутову попался на глаза Карташев, надоевший доносами, которые он вежливо именовал «проектами». Недолго думая, Михаил Григорьевич хватал его за глотку и, развернув, выставлял из приемной ударом колена под зад:
— Что ты шляешься? Что ты здесь торчишь? Видеть тебя не хочу! И впредь на глаза не попадайся — расшибу…
Потом — генералу Машлыкину, предводителю дворянства:
— А-а, Иван Лексеевич, друг ситный! Хочешь, обрадую?
— Рад слушать, — отвечал тот.
— Военное министерство вняло моим доводам, что Дону без театра не жить. Кривились там, и без того косоротые, будто атаман Хомутов деньги мотает, а все же строительство театра одобрили… Так что наше дело выиграно. Кстати, — продолжал Хомутов, — моя жена в Петербург ездила, целый воз игрушек привезла, вы навестите ее, эти игрушки надо раздать детишкам в приюте для осиротелых.
Закончив прием, атаман вернулся к полицмейстеру:
— У меня для тебя тоже подарок приготовлен.
— Буду счастлив принять, ваше превосходительство.
— Эй, адъютант, тащи сюда… не стыдись!
Из элегантного свертка Хомутов извлек дохлую кошку и набросил ее на шею полицмейстера, словно горжетку:
— А тебе к лицу, — сказал он. — Эта киска дохлая валялась на Ратной улице, тебя поджидая… В другой раз увижу падаль на улицах, я на твое благородие еще не то навешу.
Архитектора Вальпрейда атаман просил задержаться:
— Ох, не нравятся мне пилоны в новом соборе.
— По науке все, по науке. Если не стану учитывать законы математики, так я же первый в Сибирь пойду по этапу.
Чиновники и офицеры управления расходились, и Хомутов крикнул вдогонку генералу Машлыкину:
— Да! Когда игрушки в приют потащишь, всей мелюзге приюта от меня один поцелуй передай, и пусть разделят его между собой на равные части… Все по науке у вас, по науке, — ворчал Хомутов, продолжая разговор с Вальпрейдом. — Сибири-то вы боитесь, а вот счета фальшивые на подряды подписывать вам не страшно. Думаешь, я не вижу, что у тебя любовница молодая? Сознавайся, сколько ей платишь?..
Мне, читатель, описывая эти речи, почти не пришлось фантазировать, ибо один из таких разговоров стенографически зафиксировал с натуры некто А. А. Киселев, очевидец таких приемов.
Между тем донские казаки не только выводили лошадей и не только давили виноград для цимлянского — они еще и служили, каждый год провожая молодняк на Кавказ или в Варшаву, несли тревожную службу по охране Черноморского побережья, пресекая турецкую или греческую контрабанду. А стольный град Новочеркасск хорошел, и об этом я хочу рассказать особо. Да, читатель, Михаил Григорьевич 24 года прожил в своей хибаре, с порогом на уровне земли, зато отстраивал жилища для других и не видел в этом ничего зазорного или унизительного для себя, для атамана:
— По мне так пусть люди будут довольны и счастливы, а мы не бедные — и так проживем…
Осталось сказать, что сделал Хомутов для Донского края.
При нем возник в Новочеркасске Мариинский женский институт и гимназии, а в станицах — училища и школы; появилось даже отделение восточных языков. При нем жители Дона обрели свой театр, открылись библиотеки, где за чтение книг и газет денег не брали. Бесплатным стало лечение в больницах, а больным в аптеках бесплатно отпускали лекарства. Мало того! Хомутов собрал в Атаманском дворце ценнейшую галерею портретов героев казачества, имена которых стали гордостью России (во времена же диктатуры Троцкого, ненавидевшего казачество, эту галерею разорили, а теперь ее заново собирают).
Новочеркасск при Хомутове приобрел городской вид. Малоимущим атаман выделял пособия, чтобы возводили дома, улицы мостились камнем, освещались фонарями. Приезжие из Петербурга говорили, что Гостиный двор у казаков намного краше столичного. Хомутов разрушил лавки Базарной площади, вечно грязной и пакостной, а на ее месте возник громадный цветущий парк — с фонтанами, аллеями и павильонами для отдыха, там вечером играли оркестры, люди танцевали, и не пускали в сад только пьяных. Наконец, Михаил Григорьевич свершил великое дело — за 20 верст от степных родников протянул в город трубы водопровода, и… не стало прежних болезней. Наконец, от Грушевских угольных копей к Дону побежал паровоз с вагонами, и эта магистраль вошла в общую железнодорожную сеть России…
Всегда помня о людях, Хомутов добился у царя сокращения сроков службы рядовым казакам, чтобы не отрывались они от семей надолго, а из капитала Войска Донского, собранного им, он раздавал пенсии убогим и пособия бедным.
— Слава нашему атаману! — кричали в дни праздников казаки, и, надо полагать, кричали они не ради уставного порядка, а от чистого сердца, ибо житье на Дону стало веселее…
Приезжие в Новочеркасск заметили, что свита Хомутова заметно «помолодела», чиновники щеголяли значками об окончании университетов, среди офицеров немало грамотеев-генштабистов. Частенько наведываясь в Петербург по делам службы, Михаил Григорьевич свел знакомство со знаменитым скульптором Клодтом, и в 1853 году Новочеркасск праздновал открытие памятника атаману Матвею Платову, который занял пьедестал, окруженный трофейными пушками, отбитыми казаками у Наполеона. Легендарный атаман с саблей в руке стоял перед Атаманским дворцом, а перед ним распростерлись кущи новочеркасского парка, и там струились прохладные фонтаны, звучала воинственная музыка…
Не повезло нам с памятниками, а точнее, с их «ценителями»! В 1923 году «борцы с буржуазным наследием проклятого прошлого», чересчур рьяно боровшиеся с традициями тихого Дона, свергли Платова с пьедестала. Теперь жители города хлопочут о его возрождении. Но… как? Как выгнать из Атаманского дворца горком партии, перед фасадом которого платовский пьедестал занят фигурой Ленина, вытянутой рукой зовущего в светлое будущее… Как?
Все эти годы Екатерина Михайловна процветала, сделавшись вроде «донской царицы», и постепенно из деликатной, вежливой и неглупой особы она превратилась в надменную самодурку, вконец испорченную низкопоклонством своих «придворных» холуев и прихлебательниц. В сладком чаду всеобщего поклонения она, кажется, считала уже вполне естественным, если кавалеры целовали не только ее руку, но и подлокотники кресла, которых руки ее касались. Атаманше представлялись городские новобрачные, в ее приемной толпились всякие «именинники», и, дай Хомутов волю жене, она бы, наверное, крестила всех младенцев города.
Вряд ли семья была счастлива. Сыновья росли беспутными шалопаями, служить не хотели, зато славились кутежами. Один из них, самый порядочный, был убит в перестрелке с чеченцами, а любимая дочь Хомутовых упала с качелей, разбилась и умерла. 1861 год и реформы нового царствования, многое изменившие в русской жизни, явно перепугали атамана. Хомутов все чаще стал поговаривать о том, что устал, нуждается в покое; в чине генерала от кавалерии Михаил Григорьевич был награжден орденом Андрея Первозванного, высшей наградой Российской империи, и отставлен от атаманской должности с назначением в члены Государственного Совета, более похожего на приют стариков.
Хомутов выехал в Петербург и вскоре умер.
Мужа и всех своих детей надолго пережила атаманша Хомутова, которая в полнейшем одиночестве продлевала свой жалкий век — в сварливом и даже озлобленном убожестве, ненужная даже родственникам, надоевшая всем своими претензиями.
Я рассказал, что знал. «Дело будущего историка нашей страны отделить в их деятельности хорошее от дурного…»
Иногда же я думаю: не будь у нас пушкинистов и лермонтоведов, мы бы, наверное, так и жили, ничего не зная о Хомутовых, как не знаем многих-многих, достойных того, чтобы их не забывать.
Что держала в руке Венера
В апреле 1820 года древний ветер с Эгейского моря принес к скалам Милоса французскую бригантину «Лашеврет». Сонные греки смотрели с лодок, как, убрав паруса, матросы травят на глубину якорные канаты. С берега тянуло запахом роз и корицы да кричал петух за горою — в соседней деревне.
Два молодых офицера, лейтенант Матерер и поручик Дюмон-Дарвиль, сошли на нищую античную землю. Для начала они завернули в гаванскую таверну; трактирщик плеснул морякам в бокалы черного, как деготь, местного вина.
— Французы, — спросил, — плывут, наверное, далеко?
— Груз для посольства, — отвечал Матерер, швыряя под стол кожуру апельсина. — Еще три ночи, и будем в Константинополе…
Надсадно гудел церковный колокол. Неуютная земля покрывала горные склоны. Да зеленели вдали оливковые рощицы.
Нищета… тишь… убогость… кричал петух.
— А что новенького? — спросил Дюмон-Дарвиль у хозяина и облизнул губы, ставшие клейкими от вина.
— Год выпал спокойный, сударь. Только вот зимой треснула земля за горою. Как раз на пашне старого Кастро Буттониса, который чуть не упал с плугом в трещину. И что бы вы думали? Наш Буттонис упал прямо в объятия прекрасной Венеры…
Моряки заказали еще вина, попросили поджарить рыбы.
— Ну-ка, хозяин, расскажите об этом подробнее…
Кастро Буттонис глядел из-под руки, как к его пашне издалека шагают два офицера, ветер с моря треплет и комкает их нежные шарфы. Но это были не турки, которых так боялся греческий крестьянин, и он — успокоился.
— Мы пришли посмотреть, — сказал лейтенант Матерер, — где тут треснула у тебя земля зимою?
— О, господа французы, — разволновался крестьянин, — это такое несчастье для моей скромной пашни, эта трещина на ней. И все виноват мой племянник. Он еще молод, силы в нем много, и так сдуру налег на соху…
— Нам некогда, старик, — пресек его Дюмон-Дарвиль.
Буттонис подвел их к впадине, открывающей доступ в подземный склеп, и офицеры ловко спрыгнули вниз, как в трюм корабля. А там, под землей, стоял беломраморный цоколь, на котором возвышались вдоль бедер трепетные складки одежд.
Но только до пояса — бюста не было.
— А где же главное? — крикнул из-под земли Матерер.
— Пойдемте со мной, добрые французы, — предложил старик.
Буттонис провел их в свою хижину. Нет, он никого не хочет обманывать. Ему с сыном и племянником удалось перетащить к себе только верхнюю часть статуи. Знали бы господа-офицеры, как это было тяжело.
— Мы несли ее через пашню бережно. И часто отдыхали…
Средь нищенского убожества, обнаженная до пояса, стояла чудная женщина с лицом дивным, и офицеры быстро переглянулись — взглядами, в которых читались миллионы франков. Но крестьянин умел читать только свою пашню, а в людские глаза смотрел открыто и чисто.
— Продам… купите, — предложил он наивно.
Матерер, стараясь не выдать волнения, отсыпал из кошелька в сморщенную ладонь землепашца:
— На обратном пути в Марсель мы заберем богиню у тебя.
Буттонис перебрал на своей ладони монеты:
— Но священник говорит, что Венера за морями стоит дороже всего нашего Милоса с его виноградниками.
— Это лишь задаток! — не вытерпел Дюмон-Дарвиль. — Мы обещаем вернуться и привезем денег сколько ни спросишь…
С вечера задул сильный ветер, но Матерер не брал паруса в спасительные рифы. Срезая фальшбортом клочья пены, «Лашеврет» влетел в гавань Константинополя, и два офицера появились на пороге посольства. Маркиз де Ривьер, страстный поклонник всего античного, едва успел дослушать их о небывалой находке — сразу дернул сонетку звонка, вызывая секретаря.
— Марсюллес, — возвестил он ему торжественно, — через полчаса вы будете уже в море. Вот письмо к капитану посольской «Эстафеты», который да будет повиноваться вам до тех пор, пока Венера с острова Милое не явится пред нами. В деньгах и пулях советую не скупиться… Ветра вам и удачи!
«Лашеврет» под командой Матерера больше никогда не вернулся в родной Марсель, пропав безвестно. А военная шхуна французского посольства «Эстафета» на всех парусах рванулась в сторону Милоса. Среди ночи остров замерцал точкой далекого огня. Никто из команды не спал. Марсюллес уже зарядил пистолет пулей, а кошелек хорошей дозой чистого золота.
Античный мир, прекрасно-строгий, вызывая восторги людей, понемногу открывал свои тайны, и на шхуне все — от юнги до дипломата — понимали, что эта ночь окупится потом благодарностью потомства.
Марсюллес, волнуясь, хлебнул коньяку из фляжки капитана.
— Пойдем напрямик, — сказал он, — чтобы не тащиться пешком от деревни до гавани… Видите, светит в хижине огонь?
— Ясно вижу! — ответил капитан, уже не глядя на картушку компаса; берег, блестя под луной острыми камнями, резко выступал в белой окантовке прибоя…
— Я вижу людей! — заголосил вдруг вахтенный с бака. — Они что-то тащат… белое-белое. И — корабль! Как Божий день, я вижу прямо по носу турецкий корабль… с пушками!
Французы опоздали. В бухте уже стояла громадная военная фелюга. А по берегу, осиянные лунным светом, под тяжестью мрамора брели турецкие солдаты. И между ними, повисшая на веревках, качалась Венера Милосская.
— Франция не простит нам, — задохнулся в гневе Марсюллес.
— Но что же делать? — обомлел капитан.
— Десанту по вельботам! — велел секретарь посольства. — Боевые патроны — в ружья, на весла — по два человека… Дорогой капитан, на всякий случай — прощайте!
Матросы гребли с такой яростью, что в дугу сгибались ясеневые весла. Турки подняли гвалт. Венеру сбросили с веревок. И, чтобы опередить французов, покатили ее вниз по откосу, безжалостно уродуя тело богини.
— Бочка вина! — крикнул матросам Марсюллес. — Только гребите, гребите, гребите… именем Франции!
Он выстрелил в темноту. Затрещали в ответ пистоли.
Склонив штыки, десант французов бросился вперед, но отступил перед свирепым блеском обнаженных ятаганов.
Венера прыгала по рытвинам — прямо в низину гавани.
— Что вы стоите? — закричал Марсюллес. — Две бочки вина. Честь и слава Франции — вперед!
Матросы в кровавой схватке обрели для Франции верхнюю часть Венеры — самую вожделенную для глаз. Богиня лежала на спине, и белые холмы ее груди безмятежно отражали сияние недоступных звезд. А вокруг нее гремели выстрелы…
— Три бочки вина! — призывал Марсюллес на подвиг.
Но турки уже вкатили цоколь на свой баркас и, открыв прицельный огонь, быстро отгребли в сторону фелюги. А французы остались стоять на черных прибрежных камнях, среди которых блестели осколки паросского мрамора.
— Собрать все осколки, — распорядился Марсюллес. — Каждую пылинку благородства… Вечность мира — в этих обломках!
Бюст богини погрузили на корабль, и «Эстафета» стала нагонять турецкий парусник. Из-за борта высунулась пушка.
— Верните нам ее голову, — озлобленно кричали турки.
— Лучше отдайте нам ее зад, — отвечали французы.
Канонир прижал фитиль к запалу, и первое ядро с тихим шелестом нагнало турецкую фелюгу. Марсюллес схватился за виски:
— Вы с ума сошли! Если мы сейчас их потопим, мир уже никогда не увидит красоты в целости… О Боже, нас проклянут в веках, и будут правы…
Турки с воинственными песнями натягивали драные паруса. Марсюллес сбежал по трапу в кают-компанию, где на диване покоилась богиня.
— Р у к и? — закричал в отчаянии. — Кто видел ее руки?
Нет, никто из десанта не заметил на берегу рук Венеры…
Начались дипломатические осложнения (из-за рук).
— Но турки, — сказал маркиз де Ривьер, раздосадованный, — также отрицают наличие рук… Куда же делись руки?
Султан турецкий никогда не противился влиянию французского золота, а потому нижняя часть богини была им предоставлена в распоряжение Франции; из двух половин, разрозненных враждой и завистью, Милосская Венера предстала в целости (но без рук). Мраморная красавица вскоре отплыла в Париж — маркиз де Ривьер приносил ее в дар королю Людовику XVIII, который был напуган и растерялся от такого подарка.
— Спрячьте, спрячьте Венеру поскорее! — сказал король. — Ах, этот негодный маркиз… Пора бы уж ему знать, что королям не дарят ворованные вещи!
Людовик тщательно скрывал от мира похищение статуи с Милоса, но тайна проникла в печать, и королю ничего не оставалось делать, как выставить Венеру в Лувре — для всеобщего обозрения.
Так-то вот, в 1821 году Венера Милосская явилась перед взорами людей — во всей своей красоте.
Археологи и ценители изящного сразу же стали ломать головы в мучительных загадках. Кто автор? Какая же эпоха? Вы только посмотрите на этот сильный нос, на трактовку уголка губ; какой крохотный и милый подбородок. А — шея, шея, шея…
Пракситель? Фидий? Скопас?
Ведь это же — доподлинно образец эллинистической красоты!
Но сразу же встал неразрешимый вопрос:
— Что держала в руке Венера?
И этот спор затянулся на половину столетия:
— Венера держала в руках щит, поставленный прямо перед собой, — говорили одни историки.
— Глупости! — возражали им. — Одною рукой она стыдливо прикрывала свое лоно, а вторая рука несла воинственное копье.
— Вы ничего не поняли, профан, — раздался третий голос, не менее авторитетный. — Венера держала перед собой большое зеркало, в которое и разглядывала свою красоту.
— Ах, как вы не правы, дорогой маэстро! Венера с Милоса уже вышла из той эпохи, когда атрибутику ее составлял круглый предмет. Нет, она делает отталкивающий жест стыдливости!
— Мой амфитрион, вы сами не понимаете разгадку рук. Скорее, что сам создатель, в порыве недовольства, пожелал уничтожить свое создание. Он отбил ей руки, а потом — пожалел.
«Да, в самом деле, что же, наконец, держала в руках Венера, найденная на острове Милос греческим крестьянином по имени Кастро Буттонис?..»
Лувр манил людей. Все восхищались. Но подвергнуть богиню реставрации нечего было и думать, ибо не выяснен главный вопрос: р у к и! А безрукая Венера стояла под взглядами тысяч людей, вся в обворожительной красоте, и никто не мог разгадать ее тайны…
Миновало полвека. Жюль Ферри, французский консул в Греции, приплыл в 1872 году на остров Милос. Так же тянуло с берега ароматом роз и корицы, так же плеснул ему трактирщик густого и черного вина.
— До деревни здесь далеко ли? — спросил Ферри, вращая стакан в липких пальцах.
— Да нет, сударь. Сразу за горой, вы там сами увидите…
Ферри постучался в ветхую лачугу, которая совсем развалилась за эти прошедшие 52 года. Дверь тихо скрипнула.
Перед консулом стоял сын Кастро Буттониса, а на лавке лежал племянник — дряхлый, как и его брат.
Нищета сразила Ферри запахом луковой похлебки и подгорелых в золе лепешек. Нет, здесь ничто не изменилось…
— А вы хорошо помните Венеру? — спросил Ферри у крестьян.
Четыре землянистые руки протянулись к нему:
— Сударь, мы тогда были еще очень молоды, и мы бережно несли ее от самой пашни… О, сейчас нам и себя не пронести так осторожно!
Ферри прицелился взглядом на пустой очаг бедняков.
— Ну, ладно. А кто из вас может вспомнить: что держала в руке Венера?
— Мы оба хорошо помним, — закивали в ответ крестьяне.
— Так что же…
— В руке у нашей красавицы было яблочко.
Ферри был поражен простотой разгадки. Даже не поверил:
— Неужели яблоко?
— Да, сударь, именно яблочко.
— А что держала ее вторая рука? Или вы забыли?
Старики переглянулись.
— Сударь, — ответил один из Буттонисов, — мы не можем ручаться за других Венер, но наша, с острова Милос, была целомудренной женщиной. И будьте покойны: ее вторая ручка не болталась без дела.
Жюль Ферри, вполне довольный, приподнял цилиндр:
— Желаю здоровья…
Он вышел из хижины. Вобрал в себя глоток свежего воздуха.
Подъем в гору казался легок, как в детстве.
Итак, кажется, все ясно…
— Хороший господин! — раздался за его спиной дребезжащий голос; это Буттонис-сын, опираясь на палку, ковылял за ним следом. — Остановитесь, пожалуйста…
Ферри подождал, когда он приблизится.
— Не обессудьте на просьбе, — сказал старик, потупив глаза в землю. — Но священник говорит, что наша Венера стала очень богатой дамой. И живет теперь во дворце короля, какой нам и не снился. Это мы открыли ее красоту, ковыряясь в грязной земле, и с тех пор мы бедны, как и тогда… еще в юности. А ведь вот этими-то руками…
Ферри поспешно сунул старику монету.
— Хватит? — спросил насмешливо.
И, более не оглядываясь, дипломат торопливо зашагал в сторону близкого моря. Как и полвека назад, звонко кричал петух за горою…
С тех пор прошло немало лет. И до сего времени копают археологи землю острова Милос — в чаянии найти, средь прочих сокровищ, и утерянные руки Венеры.
…Не так давно в нашей печати промелькнуло сообщение, что один бразильский миллионер за 35 000 долларов приобрел руки Венеры Милосской… Только руки! При продаже с него взяли расписку, что три года он должен молчать о своей покупке. И три года счастливый обладатель рук Венеры хранил клятву. Когда же тайна рук обнаружилась, ученые-археологи заявили, что эти руки — чьи угодно, только не Венеры Милосской. Проще говоря, миллионера надули…
А мир уже настолько свыкся с безрукой Венерой с Милоса, что я иногда думаю:
— А может, и не надо ей рук?
Наверное, не все читатели останутся мною довольны, ибо я не рассказал о Венере Таврической, которая с давних пор служит украшением нашего Эрмитажа. Но повторять рассказ об ее почти криминальном появлении на берегах Невы у меня нет желания, так как об этом уже не раз писалось.
Да, писали много. Вернее, даже не писали, а переписывали то, что было известно ранее, и все историки, словно сговорившись, дружно повторяли одну и ту же версию, вводя читателей в заблуждение. Долгое время считалось, что Петр I попросту обменял статую Венеры на мощи св. Бригитты, которые он якобы заполучил как трофей при взятии Ревеля. Между тем, как недавно выяснилось, Петр I никак не мог совершить столь выгодного обмена по той причине, что мощи св. Бригитты покоились в шведской Упсале, а Венера Таврическая досталась России потому, что Ватикан желал сделать приятное российскому императору, в величии которого Европа уже не сомневалась.
Несведущий читатель невольно задумается: если Венеру Милосскую нашли на острове Милос, то Венеру Таврическую, надо полагать, отыскали в Тавриде, иначе говоря — в Крыму?
Увы, она была обнаружена в окрестностях Рима, где пролежала в земле тысячи лет. «Венус Пречистую» везли в особой коляске на пружинах, которые избавили ее хрупкое тело от рискованных толчков на ухабах, и лишь весной 1721 года она явилась в Петербурге, где ее с нетерпением ожидал император. Она была первой античной статуей, которую могли видеть русские, и я бы покривил душой, если бы сказал, что ее встретили с небывалым восторгом…
Напротив! Был такой хороший художник Василий Кучумов, который на картине «Венус Пречистая» запечатлел момент явления статуи перед царем и его придворными. Сам-то Петр I смотрит на нее в упор, очень решительно, но «Екатерина затаила усмешку, многие отвернулись, а дамы прикрылись веерами, стыдясь глядеть на языческое откровение». Вот купаться в Москве-реке при всем честном народе в чем мама родила — это им не было стыдно, но видеть наготу женщины, воплощенную в мраморе, им, видите ли, стало зазорно!
Понимая, что не все одобрят появление Венеры на дорожках Летнего сада столицы, император указал поместить ее в особом павильоне, для охраны поставил часовых с ружьями.
— Чего разинулся? — покрикивали они прохожим. — Ступай дале, не твово ума дело… царское!
Часовые понадобились не зря. Люди старого закала нещадно бранили царя-антихриста, который, мол, тратит деньги на «голых девок, идолиц поганых»; проходя мимо павильона, староверы отплевывались, крестясь, а иные даже швыряли в Венеру огрызки яблок и всякую нечисть, видя в языческой статуе нечто сатанинское, почти дьявольское наваждение — к соблазнам…
Шло время, Петра I не стало, отплясала свое веселая Елизавета, о Венере вспомнила Екатерина II, которая и подарила ее князю Потемкину для убранства его Таврического дворца (почему и сама Венера стала именоваться «Таврической»). Но после смерти Потемкина и Екатерины император Павел I подверг Таврический дворец нещадному погрому, желая обратить его в конюшни гвардии, и наша несчастная Венера долгое время находилась в забвении на складах гофинтендантской (придворной) конторы, всеми забытая, окруженная вещами, далекими от искусства.
О ней вспомнили лишь в 1827 году и отдали на реставрацию знаменитому скульптору Демут-Малиновскому. А в середине прошлого столетия Венеру торжественно внесли в здание Эрмитажа, где она красуется и поныне, сохранив свое прежнее название — Таврическая…
Свой короткий рассказ о двух прекрасных «сестрах», Милосской и Таврической, я закончу отчасти неожиданно для читателя.
В пору душевного смятения и трагического надлома в жизни писатель Глеб Успенский, будучи в Париже, навестил Лувр и… надолго замер перед Венерой Милосской.
Встреча с нею стала для него целительной. «Это действительно такое лекарство, особенно ее лицо, ото всего гадкого, что есть на душе, — что я даже не знаю, какое есть еще другое?» — спрашивал он сам себя.
И произошло чудо: разом отпали душевные сомнения, жизнь заново осиялась волшебным светом, после чего Глеб Успенский
Чудо, спросите вы меня? Да, чудо, отвечу я вам. Потому-то он свою встречу с Венерой и запечатлел в очерке, который так и назвал: «ВЫПРЯМИЛА».
…Не будем же меркантильны, блуждая по залам музеев, стараясь по-обывательски угадать, сколько копеек или сколько миллионов рублей стоит тот или иной обломок человеческой древности.
Подлинное искусство оценивается не деньгами и тем более не стоимостью входного билета в музей.
Поверьте, оно способно изменить и улучшить наш бестолковый мир, в котором мы, грешные, еще живы; именно шедевры искусства способны «выпрямить» и всех нас, населяющих этот мир, чтобы мы стали чище, возвышеннее и благороднее…
Всего доброго, мой милейший читатель.
До встречи в Эрмитаже, а, может, и даже в Лувре.
Уверен, что многим из нас необходимо «выпрямиться».
Одинокий в своем одиночестве
Время от времени оповещают нас о катастрофах в шахтах от взрывов рудничного газа, и я невольно вспоминаю Теодора Гротгуса. В летние сезоны пригородные электрички Риги переполнены приезжими, жаждущими исцеления на бальнеологических курортах, и я снова думаю о Гротгусе. Я слежу за падающей звездой — опять возникает Гротгус. Наконец, на улицах я вижу перекрашенных блондинок, пожелавших стать огненными брюнетками, и, черт побери, в моей памяти опять возрождается загадочный барон Теодор Гротгус…
Что мы знаем, читатель, об этом Мефистофеле? Справедливо, когда судьбою физика занимаются физики, о химиках пишут химики. Они со знанием дела выявляют суть научных процессов. Но их суждения о человеке остаются односторонними, ибо им зачастую чужды (а порою даже мешают) чисто человеческие черты ученого. В таких случаях литераторы смотрят шире: они ставят на первый план самого человека, а физические формулы или химические реторты служат лишь приятным декором к написанию портрета ученого. Об этом в свое время хорошо сказал еще Николай Лесков: «Литератор не ученый, но он более чем ученый. Он не так фундаментально образован, как последний, но он всестороннее его…»
Ладно! Я не собираюсь наживать себе врагов в мире науки и техники, а, чтобы избежать нареканий ученых, приведу здесь цитату из авторитетного академического справочника, в котором о бароне Гротгусе сказано, что он
Из подобных слов, не имея технического образования, не догадаться, что за списком научных открытий Гротгуса затаилось, как хищный зверь в засаде, трагическое одиночество человека, который хотел спасти самого себя.
Именно спасти, ибо он не мог больше жить!
Зимою 1785 года доктора Моруса, куратора Лейпцигского университета, навестил странный человек, назвавшийся поэтом:
— Меня зовут Христиан Вейсе. Я зашел к вам, чтобы с вашего дозволения был выписан студенческий матрикул.
— На чье имя? — величаво осведомился куратор.
— На имя барона Христиана-Иоганна-Дитриха Гротгуса, семья которого из Митавы, столицы Курляндского герцогства.
— Прекрасно! — согласился Морус, имевший давнюю слабость к титулам, и уже придвинул к себе лист бумаги. — Но я должен знать о возрасте нашего нового студента.
— Об этом лучше не спрашивайте, — захохотал поэт. — Наш высокочтимый студент родился только вчера. Я, как его крестный отец, разумно решил, что для младенца нет лучшего подарка на свете, чем зачисление в студенты с пеленок.
— Это невозможно! — отбросил перо куратор.
— А почему же? — удивился писатель. — Курляндия, как и Карелия, издревле поставляла Европе волхвов, звездочетов и алхимиков. Откуда вы что знаете? Может, отказывая младенцу в матрикуле, вы лишаете мир нового волшебника Нострадамуса.
Христиан Вейсе все-таки уговорил Моруса, и куратор сдался на уговоры, узнав, что бароны Гротгусы занимают не последнее место среди курляндской знати. Весьма довольный, поэт навестил гостиницу, в которой супруги Гротгусы остановились проездом на родину, и торжественно возложил удостоверение студента поверх орущего в колыбели младенца:
— Пусть он сразу набирается высокого разума.
— Наш сын будет камергером, — отвечала гордая мать.
— Скорее уж… музыкантом, — скромно заметил отец…
Здесь я вынужден сделать паузу, дабы сообщить малую толику о том, кто такие Гротгусы («гротен гусен» — большой дом). В давние времена один из «большого дома» Гротгусов был послом Ливонского ордена при царе Иване Грозном; уже тогда Гротгусы владели землями под городом Бауском — именно там, где сейчас красуется дворец-музей Рундале (Руентале), место паломничества многих туристов. Бароны, судя по всему, были большими непоседами, они слонялись по Европе как неприкаянные, служили то в прусской, то в русской армиях — как им хотелось.
Отец нашего героя Эвальд славился в Германии как пианист и композитор, но, пораженный глухотой, рано умер, оставив годовалого сына на руках молодой вдовы, происходившей тоже из Гротгусов, а значит, родственной мужу. При этом я начинаю думать: не кроется ли в родстве отца и матери та генетическая тайна природы, которая от рождения заложила в их ребенка ту невыносимую боль, от которой Гротгус всю жизнь не мог избавиться, словно наказуемый за грехи родителей?
Овдовев, баронесса Гротгус увезла болезненного ребенка в свое родовое имение Геддуц (ныне Гедучяй), заброшенное в тех местах, где земли литовские смыкались с курляндскими. Здесь мальчик был окружен книгами отцовской библиотеки, коллекциями минералов, играл на рояле, доставшемся его отцу от Эммануила Баха; желая рисовать, сам пробовал составлять краски. Он мечтал быть художником или музыкантом, но… Не от этих ли красок и зародилась в нем первая любовь к химическим опытам? Мальчику исполнилось десять лет, когда Курляндия вошла в состав великой Российской империи, и таким образом Гротгус с детства ощутил себя русским подданным.
Тщеславная мать иногда вспоминала о матрикуле:
— Но я думаю, сын мой, что в науку пусть идут дети аптекарей и пивоваров, а тебе лучше подумать о здоровье…
Непонятные боли накатывались на мальчика приступами, всегда неожиданными, но мучительными. Мать возила сына лечиться в Митаву, где у Гротгуса завелся приятель. Это был аптекарский ученик Генрих Биддер, по роду своего ремесла знакомый с химией. В те времена аптекари готовили даже ликеры и марципаны, отчего в аптеках всегда толпились люди, алчущие выпить и обсудить прочитанное в газетах. Мальчики тоже лакомились сладостями, они играли с шариками ртути, потом ставили с ртутью опыты. Биддер был сирота, он завидовал барону:
— У тебя матрикул уже в кармане, а мне, видит Бог, всегда оставаться в аптеке на побегушках.
— Не горюй, Генрих, — отвечал Гротгус. — Я вернусь из Лейпцига ученым, и ты поставишь мне хороший клистир…
Ему бывало грустно покидать оживленную Митаву, снова возвращаясь в имение, окруженное мрачными лесами, в которых по ночам завывали волки да гугукали зловещие филины. Мать вышла замуж за лесничего Закена; воспитание ее сына довершали заблудшие в эти края гувернеры, строгие менторы в вопросах морали и философии. Один из них, некто Бреннеке, был явно помешан на том, что Христос все-таки сорвался с распятия.
— Гвозди не выдержали груза его святости, и, бежав с Голгофы, он еще двадцать семь лет скитался среди людей…
Если отбросить этот пункт помешательства, то в остальном Бреннеке был полезным учителем, знатоком истории и литературы, но он терпеть не мог химии, давая ученику пощечины:
— Оставьте свои смрадные опыты, лучше играйте на рояле. Неужели в этих занятиях вы сами не видите следы откровенного чародейства, похожего на общение с дьяволом?..
Включение Курляндии в состав России совпало по времени с Французской революцией, а Митава сделалась как бы «проходным двором» между Европой и Петербургом; латышский историк Ян Страдынь писал, что «все находилось в движении, ожидании, постоянной смене идей и событий». Бреннеке недаром пугался зловещей магии химических опытов, ибо Митава в ту пору знала всяческих кудесников — вроде Магнуса Кавалло, возвращавшего дамам косметическую молодость, в салонах титулованной знати веяло сатанинским духом от заклинаний с «того света» графа Калиостро, а знаменитый бабник Джованни Казанова был попросту изгнан из Митавы — как опытный шулер и торговец любовными эликсирами собственной выделки…
Имя генерала Бонапарта уже гремело в Европе, когда юный Гротгус дружески обнял печального Биддера:
— Прощай, добрый лакомка Генрих! А мы с тобой славно проштудировали Лавуазье по книжкам Гермштедга.
— Ты едешь в Лейпциг? — вздыхал Биддер. — Но, по слухам, профессура в Лейпциге столь безграмотна, что с ее помощью не отравить даже полудохлой подвальной крысы. Будь я на твоем месте, я бы сразу махнул в Париж, где консул Бонапарт не чуждается самой смелой науки…
Биддер оказался пророком: Гротгус нашел в Лейпциге кафедру химии в дурном состоянии, а тамошняя профессура ковырялась в лабораториях, больше похожих на запущенные сараи. Поздней осенью Гротгус велел запрягать лошадей в карету:
— Генрих прав — надо ехать в Париж…
Политехническая школа Парижа, обласканная Бонапартом, блистала знаменитостями века, и в общении с их умами Гротгус жадно поглощал знания: слог его речи и письма обрел французскую изящность, столь далекую от тяжеловесности лекций немецких профессоров. Однако занятия сказались на его здоровье, вскоре Гротгус заболел нервным переутомлением.
— Болит… все болит, — жаловался он слуге Петеру.
Неожиданно его вызвали в русское посольство.
— К сожалению, — было ему сказано, — генерал Бонапарт не довольствовался званием консула, пожелав стать императором. Уже клубятся тучи новой войны, а вам, как российскому подданному, следует покинуть пределы безумной Франции…
Из Марселя он отплыл на корабле в Италию, эту стародавнюю родину гальванизма, и по ночам, стоя на корме, подолгу наблюдал за фосфорическим свечением моря, мечтая о разгадке дивного явления природы. В пути он узнал, что ожидается извержение Везувия, и поспешил в Неаполь, чтобы не пропустить это редкое зрелище. Здесь, общаясь с иностранцами, Гротгус сократил свое тройное имя, называя себя «Теодором» (и с этим именем он вошел в науку). Итальянцы тогда увлекались тайнами электричества, порою видя в нем только забаву, всюду, куда ни придешь, ставили примитивные опыты: красавицы дарили пылкие поцелуи, называя их «электрическими». Английский врач Томпсон преподнес Гротгусу гальваническую батарею:
— Пусть она вызовет у вас приятные ощущения, когда вы вернетесь в свою Курляндию и станете вспоминать Италию…
Распознать причину болей Гротгуса врач не смог, но ознакомил его с богатой коллекцией старинных ядов.
— Выберите сами для себя яд, который я согласен подарить вам в знак нашей дружбы, — сказал Томпсон.
Везувий был неспокойным, и скоро в Неаполе появился знаменитый Александр Гумбольдт, который охотно привлек Гротгуса в свою компанию ученых и художников. 12 августа вулкан заработал, заодно с друзьями Гумбольдта юный курляндец поднялся на вершину вулкана, смело заглянул в клокочущий кратер.
— Не дышите! — издали крикнул ему химик Гей-Люссак. — Вы можете отравиться газами земной преисподней.
— Напротив, — отвечал Гротгус, — газы, наверное, еще пригодятся нам, как и электричество. Но если газы нельзя потрогать, то почему бы их не понюхать?.. — Он дождался второго извержения Везувия, а время ожидания, пока вулкан грозно молчал, Гротгус заполнил изучением гальванического электролиза, бился над выделением водорода и кислорода на разных полюсах батареи. Не прошло и трех месяцев, как в Риме издали его
Настал 1806 год, когда Гротгус, томимый неясными предчувствиями, велел Петеру собирать багаж в дальнюю дорогу.
— Мы вернемся в Гедучяй? — обрадовался слуга.
— Сначала навестим Париж…
В дороге, уже миновав Милан, Гротгус, утомленный, дремал в карете; была ночь, и было тихо, только мерно постукивали копыта лошадей. Дверца кареты вдруг распахнулась, при свете факелов Гротгус увидел два нацеленных на него пистолета, которые держал разбойник в черной маске.
— Кошелек или жизнь! — потребовал он.
Гротгус заметил, что тут целая банда, и ответил:
— Благородные синьоры, моя жизнь только еще начинается, а монеты в моем кошельке кончаются. Убедитесь сами…
Не поверив ему, бандиты разграбили весь багаж, и только тогда, убедившись в бедности путника, они с руганью исчезли во тьме. Гротгус рыдал на плече верного Петера.
— Что плакать, сударь, коли мы живы остались?
— Ах, Петер! — отвечал барон. — Я жалею не свою жизнь, а те раритеры, что собрал в Италии, теперь у меня осталось только вот это… порция яда из старинной коллекции!
— Покажите медаль, барон, — просил вечером Петер.
— Ее получил английский химик Гемфри Дэви, который во многом следует моими же путями, — подавленно отвечал Гротгус. — Кажется, Петер, снова пришло время паковать багаж.
Гей-Люссак отговаривал его от возвращения на родину:
— Вы не боитесь пропасть в Курляндии, где, насколько я извещен, полно волков, медведей, болот и комаров? Где же вы там, в лесу, сыщете даже пустячный гальванометр?
— Я поймаю на болоте лягушку, распну ее на доске, и судорогой своих лапок она ответит мне на колебания тока. Нет, я не боюсь вернуться в родную глушь, ибо мне уже достаточно ясны проблемы, волнующие европейских ученых, а там, в своем Геддуце, я буду избавлен от влияния авторитетов. Там меня не коснутся академические интриги и соперничество…
По дороге на родину Теодор Гротгус был извещен, что Туринская академия наук избрала его своим членом-корреспондентом. Проезжая через Митаву, он велел задержать лошадей возле городской аптеки, украшенной чучелом страшного крокодила:
— Эй, как поживает аптекарский подмастерье?
Но Генрих Биддер, друг детства, уже стал известным врачом и сам владел аптекой. Они обнялись. Люди тогда были слишком сентиментальны, встреча стоила им немалых слез.
—
Генрих Биддер угостил его крепким ликером.
— Что могу сделать я, скромный врач из Курляндского захолустья, если тебе не могли помочь лучшие врачи Европы? Впрочем, барон, моя аптечная лаборатория к твоим услугам…
«Как дорог он мне был! — вспоминал позже Биддер. — К сожалению, как врач, я мог ему быть столь же мало полезен, как и остальные мои митавские коллеги. Он страдал неизлечимым органическим недугом в брюшной полости, истинный характер которого не выяснен. К тому же он жил духовной жизнью, а последняя полностью подавлялась физическим страданием».
Гротгус вернулся в карету, долго сидел в оцепенении.
Петер сам указал кучеру заворачивать лошадей на Бауск:
— Оттуда лишь двадцать верст до нашего Гедучяя…
Открылась новая полоса жизни Теодора Гротгуса, которая может вызвать удивление небывалым мужеством этого хилого человека, искавшего спасения в неустанной работе. Мать Гротгуса опять овдовела, ученый обрел нового отчима — русского полковника Альбрехта. Маменька оказалась прижимиста, даже усадьбу сыну сдавала в аренду. Местное баусское дворянство откровенно посмеивалось над Гротгусом, ибо его жизнь была очень далека от той жизни, какой жили они, и Гротгус, явно обозленный на соседей, перестал украшать свою фамилию титульной приставкой «фон». В одиночестве отчуждения, сам одинокий, он нашел друга и помощника в своем лакее Петере.
— Конечно, — делился он с ним, — для соседей я непонятен, и, чего доброго, в глазах местного рыцарства я выгляжу помешанным чудаком. Наверное, так и есть, ибо я не секу своих крестьян, а их сирот считаю своими детьми. Наконец, я не гнушаюсь выгонять глистов у своих же рабов-крепостных…
Иногда по ночам из окон усадьбы вдруг вырывалась музыка — это Гротгус почти с яростью обрушивал свои костлявые пальцы на клавиши баховского рояля, доигрывая те мелодии, которые не успел доиграть его покойный отец. В таких случаях гедучяйские крестьяне жалели своего господина:
— Мучается! Опять у него болит… помоги ему Бог.
Хотя бы на одну минуту, читатель, погрузимся в потемки заброшенной усадьбы, представим себе обстановку примитивной лаборатории, где лягушки заменили гальванометры, куда с большим опозданием доходили известия о новых открытиях в науке, а почтальоны никогда не навещали барона-отшельника, — и вам станет ясно: да, такая жизнь — почти подвиг! Но страшно подумать, что даже в подобных условиях, почти одичав, не мысля о семейном счастье, совсем одинокий, почти отверженный обществом, Теодор Гротгус продолжал побеждать боль, и, побеждая боль, он работал. Но… как? Иногда барон лишь выдвигал гипотезу, лишенный возможности подтвердить ее экспериментом, ибо у него не было нужных приборов, а лейденские банки он сам мастерил из обыкновенных стаканов. Но, даже ошибаясь, даже открывая заново многое из того, что уже было открыто другими, Гротгус «затронул вопросы молекулярной физики и химии, учения об электромагнетизме и фотохимии, астрофизике и биологии, бальнеологии и медицине», так писал о нем профессор Ян Петрович Страдынь, лучший знаток биографии Гротгуса…
1812 год слишком известен, но для Гротгуса он оказался роковым. Весною, еще до нашествия Наполеона, вся Англия невольно вздрогнула от взрыва на шахтах Феллинга, взрыв рудничного газа разметал по штрекам останки погибших шахтеров. Гротгус, узнав об этом, сказал Петеру:
— Для меня этот взрыв знаменателен! Я ведь еще в Неаполе занимался воспламенением газов при давлении и, помнится, не раз беседовал об этом с Гумбольдтом… Мне интересно, что теперь скажет мой английский коллега Дэви?
Но сначала отозвалась война. Неожиданно в Гедучяе появились конные драгуны Ямбургского полка, пьяный майор Буткевич напал на Гротгуса, его сабля оставила на голове ученого рану и разрубила ему пальцы. Гротгус, ни в чем не повинный, показал Петеру свою искалеченную руку:
— Думать я еще способен, но вот… музыка! Как теперь подойти к роялю с этими культяпками пальцев?
Корпус маршала Макдональда двигался на Митаву, под угрозой нашествия оказался близкий Бауск, и тогда Гротгус бежал в Петербург. На берегах Невы его встретили радушно, технические журналы Петербурга стали публиковать его статьи.
— Наконец, — доказывали ему русские ученые, — что вы там спрятались в своем имении? Не пора ли выходить в широкий мир и занять кафедру химии в Юрьевском университете?
— Но я же не имею никакой научной степени, у меня лишь матрикул студента, но я никогда не держал в руках диплома.
— Э, не беда! Немало дураков имеют научные титулы, да зато не имеют знаний, какими обладаете вы…
Увы, боли становились нестерпимы, и, полусогнутый от страданий, Гротгус — после изгнания Наполеона — вернулся в тишь своего имения. Отсюда лишь две дороги: до почты Бауска, чтобы отправить письма, и до Митавы, где добрый Биддер утешит в сомнениях, окружит лаской своей семьи; наконец, в аптеке есть такие приборы, каких нет у него, у Гротгуса.
— А если… жениться? — не раз намекал дружище.
— Да кому я нужен такой? — скорбно ухмылялся Гротгус.
Конечно, больной человек остается больным, и он согласится на все, лишь бы избавиться от раздирающей боли.
— Господи, — однажды взмолился Гротгус, — где оставить мне свою боль, подобно тому, как рептилия оставляет свою отжившую гадкую кожу? Великий стоик Зенон лишил себя жизни, не в силах превозмочь боль от ушиба пальца на руке. Так что его палец по сравнению с болью всего тела?
Петер готовил ему горячие ванны из перегнившего навоза, из благоуханного раствора лаванды, фиалок и роз; он же подсказал, что неподалеку, в местечке Смардоны, текут целебные воды. Правда, крестьяне издавна лечили свои недуги в водах лесных ручьев или сидя по самое горло в грязи болот; известно, что великий пересмешник Денис Фонвизин тоже искал спасения на водах Балдоне (там, где ныне известный латвийский курорт), — Гротгус сам делал анализы минеральных источников, но они, шипящие, словно шампанское, мало помогали ему.
— Кажется, — рассуждал он, — Сенека был прав, говоря, что не все нам открыто, а многое решится в будущем, когда не станет меня, уставшего страдать… Ведь я полез даже в грязь, беря пример со свиньи. Откуда мы знаем истину? Может, грязь для свиньи — лучшее лекарство из природной аптеки?..
После войны Баварская Академия наук избрала Гротгуса своим членом, но у себя дома он признания не получил. Вскоре английский химик Дэви изобрел безопасную лампу для рудокопов, используя для ее создания те идеи, суть которых давно высказывал Гротгус. Однако все лавры достались Дэви, и между ними, ставшими соперниками, возникла резкая полемика в печати.
— Сэр Дэви, — с обидой говорит Гротгус, — упоминает мое имя лишь там, где находит ошибки в моих расчетах, но зато он коварно молчит обо мне, приписывая себе мысли, родившиеся в моей голове… еще тогда — в Неаполе!
Все это никак не улучшало состояния Гротгуса: и без того замкнутый, он сделался мрачным, нелюдимым, раздражительным.
Изредка его навещал в имении Генрих Биддер:
— Съездим в Митаву! Курляндское общество любителей науки и художников просит тебя подумать, почему пожары в городе чаще всего начинаются с загорания крыши…
Он писал о Гротгусе с большим сожалением: «Врожденная благожелательность к людям напоследок часто затемнялась подозрением и недоверием… Поспешные выводы из неполных и прерванных наблюдений, от которых он вынужден был потом отказаться, очень его огорчали. Он часто говорил, что потомство будет смотреть на него с презрением и насмешкой».
— К чему мне эта печальная жизнь, — не раз слышал Биддер от Гротгуса, — если я не могу работать в полную силу, начиная впадать в крайности выводов или заблуждаясь в них. Разве не кажется тебе, что моя жизнь клонится к концу? Я уповал на врачей и аптеки, сам лечил себя всякой дрянью, а теперь, истерзанный болями, ищу избавления от боли даже в ядах.
— Что ты принимал? — насторожился Биддер.
— Сок анчарного дерева.
— Будь разумнее, — предупредил Биддер…
Нюрнберг приступил к изданию сочинений Теодора Гротгуса.
Он еще работал, и один Петер знал, каких усилий это ему стоило. Гротгуса увлекал таинственный мир метеоритов, иногда навещавших Землю из космоса, попутно он разрешил вопрос о химической окраске волос. Весна 1822 года выдалась ранняя, широко разлились вешние воды, и Гротгус, всегда одинокий в своем одиночестве, не мог проехать даже до Бауска, чтобы забрать свежую почту. Боль и тоска, тоска и боль… Изуродованной рукою Гротгус однажды вывел поверх листа дешевой писчей бумаги:
«Моя последняя воля…» В завещании он давал волю слуге Петеру, просил его носить фамилию «Данкер».
— Неужели конец? — спросил он сам себя.
Он отодвинул яд, подаренный ему в Неаполе английским врачом Томпсоном, и деловитым жестом открыл футляр с тяжелыми карлсбадскими пистолетами. Проверил работу курков…
14 марта в деревне Гедучяй крестьяне проснулись от одинокого выстрела — с болью было покончено. Навсегда!
Бурное половодье затопило проселочные дороги, и в Митаве не сразу узнали, что Теодора Гротгуса не стало.
Но одиночество не исчезло — даже после его смерти.
Генрих Биддер, всплакнув, составил письмо-некролог для публикации его в журналах Петербурга, а митавская газета помянула о завещании Гротгуса — слишком щедром. Но тут сразу же вмешался весь «большой дом» Гротгусов; родственники покойного возмутились, что он завещал свое состояние не им, а крестьянам, дабы избавить их в будущем от податей.
— Разве вы не знаете, что барон Гротгус был давно помешан? — напористо доказывали его родичи юристам. — Какое же это завещание, если оно составлено в припадке безумия, и не на гербовой, а на простой писчей бумаге…
Вместе с завещанием был предан забвению и сам ученый — так, что даже от могилы его на опушке гедучяйского леса не осталось никаких следов, будто и не было человека. Сейчас на месте имения Гротгуса расположен литовский колхоз, старики показывали Яну Страдыню липовую аллею:
— От своих дедов мы слышали, что в конце аллеи когда-то находился могильный склеп… Там уже ничего не осталось!
Знатные наследники сделали все, чтобы до самого исхода столетия имя Гротгуса даже не упоминалось. Но ученые вышли на те рубежи открытий, к которым всю жизнь стремился одинокий Теодор Гротгус. Пришло время назвать имя первооткрывателя, и в 1892 году К. А. Тимирязев провозгласил громадное значение идей Гротгуса для развития науки в будущем времени.
Гротгус, как самоучка, ошибался во многом, но он никогда не ошибался в главном — в тех проблемах, которые обязательно возникнут в грядущей эпохе, в наши дни, читатель.
Злые и ограниченные людишки старались, чтобы имя этого человека исчезло из памяти потомства, а сейчас наши ученые делают все, чтобы воскресить его из мрака забвения.
Но каждый, кто хоть раз прикоснулся к личности Гротгуса, всегда удивляется, невольно восхищенный:
— Как этот несчастный «автодидакт», измученный болями и одиночеством, мог прийти к таким выводам, о которых тогдашняя наука Европы не имела даже представления… Конечно, в судьбе Гротгуса все трагично. Но скажите, когда и в каком гении не было заложено признаков трагедийности?
Сандуновские бани
Наверное, и не следовало бы именно так называть миниатюру, но дело в том, что Сандуновские бани в Москве всем известны, а вот о супругах Сандуновых мы позабыли… Жаль!
Напомню, что был конец царствования Екатерины Великой, а ее политику осуществлял сластолюбивый А. А. Безбородко, будущий князь и канцлер, известный «фактотум», что на русский лад звучит проще — мастер на все руки. Уж сколько он девиц на своем веку перепортил, а все ему было мало… Тут на сцене придворного театра в Эрмитаже явилось новое чудо — юная певица Лиза Федорова, запевшая под сценическим именем Уранова, ибо как раз в ту пору астрономы, дядьки зело ученые, открыли Уран — планету, доселе неизвестную обывателям. Отплясывая, как резвая пастушка, Лиза Уранова спела придворным:
Уродливый Силен, сидя в ложе, плотоядно облизнулся:
— Эк, хороша! Надо бы ее залучить в тень альковную… дабы не было ей скучно в девстве своем…
Поставкой «живого товара» для Безбородко ведали два его неразлучных прихлебателя — Вася Кокушкин, основатель знаменитой купеческой фирмы в Петербурге, и Андрюшка Судиенко, основатель богатейшей дворянской фамилии на Черниговщине.
— Это мы мигом! — обещали они своему сюзерену.
Узнали, что Лиза проживает в театральном пансионе Казасси, и нагрянули к ней с уговорами, обещая карьеру завидную. Вернулись же они в таком виде: Кокушкин с синяком под глазом, а лицо Судиенко в царапинах, будто он с кошками воевал.
— Кобенится, — объяснили они гордость певицы. — Сама чулки штопает, на ужин кашу варит из перлов, а… кобенится!
— Значит, умная, — вздохнул Безбородко. — Прежде ей платить надобно. Бесплатно-то кто ж с девичеством расстанется? Одни лишь дуры не дорожат целомудрием… Все едино, — решил Безбородко. — Лизанька Уранова не устоит предо мною…
И прошелся чурбан по комнатам, прихлопывая в ладоши:
И тут Васька Кокушкин (с синяком под глазом) и Андрюшка Судиенко (с расцарапанной рожей) стали приплясывать, чтобы угодить своему высокому начальству:
Два слова о Безбородко, — вот он, полюбуйтесь: большая уродливая голова, жирные отвислые губы, а щеки свисали на воротник дряблыми брылями, с толстых ног Безбородко чулки всегда сползали неряшливыми «трюбушонами» (складками). Внешность, согласитесь, неважная, но он был умен: историк Н. М. Карамзин признавал его государственный ум, сожалея, что в нем нет «ни высокого духа, ни чистой нравственности». О нравственности и говорить не стоит: в романе «Фаворит» я уже привел документальный рассказ о том, как Безбородко выбрасывали из окон публичных домов Петербурга…
Безбородко слал Лизаньке Урановой чулки и конфеты, иногда бриллиантами баловал — устояла; карету подарил с рысаками — нет, не сдается, тварь эдакая! Напротив, в опере «Cosa rara» («Редкая вещь») Лизанька вышла на край сцены и пропела прямо в сторону млевшего Безбородко:
Все поняли смысл куплетов, а Безбородко, чтобы не выглядеть сущим дураком, громче всех аплодировал и кричал:
— Фора! Браво-брависсимо… еще разок, Лизанька!
Наконец он не выдержал и отсчитал 80 тысяч рублей (ассигнациями), наказав Ваське с Андрюшкой ехать к Лизе и сказать, что это только аванс, если согласится его уважить. Кокушкин и Судиенко вернулись, крепко зажмурившись, будто они очень долго взирали прямо на солнце.
— Приняла аванс? — вопросил у них Безбородко.
— Приняла, — отвечали сикофанты, глаз не открывая. — Она как раз печку растапливала, да дрова ей попались сырые, и все восемьдесят тыщ так и всунула в печку… на растопку! Ух, и вспыхнуло тут, мы ажно ослепли, увидев, как горят денежки.
Безбородко даже заплакал:
— Во, язва какая! Хоть бы поцеловала разочек, окаянная. Я ли не щедрился, я ли жалел для нее корзин с конфетами, я ли… Не последний, кажись, человек в империи Российской!
Но вскоре выяснилось нечто ужасное: Лиза влюблена без памяти в молодого актера из грузинских дворян Сильво Сандукели, что по-русски зовется Силой Николаевичем Сандуновым, — отсюда, мол, и происходит неуступчивость. После этого начались безобразные гонения на Силу Сандунова, его низвели до ролей лакеев, чтобы являлся на сцене в ливрее с классическим выражением «кушать подано». Екатерина, не видя своего любимца на сцене в Эрмитаже, уже не раз спрашивала:
— Почему я Силы моего не встречаю в главных ролях?
— Болен, — обманывали ее, услужая Безбородко…
Догадываясь о плутнях своих придворных и уже достаточно извещенная о романе Лизы Урановой и Силы Сандунова, она подарила ей перстень в 300 рублей, и «при отдаче было приказано сказать (Лизе), чтобы никому иному, кроме жениха, перстня не отдавала». Гонимый Безбородко и его «исполинами» (как называл он вельмож), Сандунов домогался бенефиса, и бенефис ему дали, но даже не в Эрмитаже, а в публичном театре на Марсовом поле. Этот бенефис состоялся 19 января 1791 года, и такого зрелища публика ранее не видывала… Прервав представление на сцене, Сандунов вдруг вышел к рампе и обратился к публике со стихами, коих не было в пьесе и которые явились оплеухой для театрального начальства:
Тут все поняли, кого он имеет в виду, и стали рукоплескать актеру, который не устрашился бросить вызов всемогущему вельможе. Петербург веселился, потешаясь над Безбородко, и тот срочно «заболел», при дворе не являясь, а Екатерина сказала секретарю своему Храповицкому, что причина «болезни» ей хорошо известна:
— Его мой Силушка Сандунов стихами своими, будто оглоблей по макушке, ошарашил, вот и захворал срочно…
Кто же сочинил стихи, которыми актер отомстил всемогущему вельможе? Говорят, их написал поэт; почуяв неладное, Иван Андреевич, будущий Крылов, тогда еще начинающий баснописец, из столицы скрылся в провинции, а театральное начальство, дабы угодить Безбородко, сослало Силу Сандунова в Херсон, чтобы забыл про актерство, назначив его «лазаретным служителем». И повезли жениха Лизы на почтовых. Скоро-скоро везли, да под конвоем — не рыпнешься…
Вскоре Лизе Урановой предстояло петь в опере, а голосом она обладала — чистым, как хрусталь, и звонким, как золото, слушать ее императрица любила. Вот она и сейчас довела до конца ритурнель, пропев с особым выражением:
При этом она выхватила из-за корсета кисет с золотом, который ей прислал Безбородко, и швырнула его прямо в него, словно булыжник. Потом рухнула на колени, протягивая к Екатерине бумагу с прошением на «высочайшее имя».
— Подайте! — велела Екатерина и тут же удалилась из театра.
Пройдя в свой кабинет и прочитав прошение, в котором Лиза писала, что жениха ее уже повезли в Херсон, дабы лишить ее любовного счастья, императрица сразу же крикнула:
— Эй, кто там в передней? Звать ко мне Франца Чинати…
Итальянец Чинати был ее лучшим кабинет-курьером, который не ездил по России, а летал, словно птица. Екатерина начертала записку: «Делать без прекословия, что мой курьер скажет» — и эту бумагу вручила итальянцу:
— Франц, догони Силу Сандунова, которого в ссылку увозят под караулом. С этой бумагой, мною писанной, слово твое станет равняться по силе с моим тронным указом… Пошел!
Узнав об этом, при дворе все притихли, «приверженцы» Безбородко ходили повеся головы: Кокушкин три дня даже вина в рот не брал, а Судиенко говорил, что уйдет в монастырь, и все время, готовясь в монахи, он распевал акафисты… Безбородко в эти дни снова «болел», говоря своим верным сикофантам:
— Откуда такое упрямство в этой театральной девке, какого даже у княжеских дочек отродясь не встречал?
Екатерина, с нетерпением ожидая Чинати, удалила в отставку Саймонова, ведавшего делами театральными, на его место определила князя Николая Борисовича Юсупова. Наконец через три дня в кабинет Екатерины ввалился, падая от усталости, Франц Чинати и втащил за собой бледного Сандунова.
— Вот он, матушка! Нагнал его за три версты от столицы на тракте уже белорусском… Стой прямо! Не дыши.
— Не дыши, — подтвердила императрица, обращаясь к актеру. — Стой прямо, а я сяду и стану писать стихи к твоей свадьбе…
Мастерица на все руки, она тут же набросала стихи:
14 февраля молодых обвенчали в придворной церкви. Екатерина прочитала Лизе свои стихи, одарила ее 300 рублями и дала невесте гарнитур из атласа. Безбородко, делая вид, что рад счастью молодых, прислал Лизе Сандуновой шкатулку с бриллиантами, но молодожены тут же отнесли ее в столичный ломбард, где все бриллианты пожертвовали на бедных сирот столицы.
Здесь я могу сказать, что Екатерина в этой истории повела себя благородно, а вот ее придворные таким благородством не обладали. Князь Юсупов, аристократ, терпеть не мог Сандунова, который величал себя дворянином грузинским.
— Это надо еще проверить в департаменте герольдии, какой ты дворянин. Был бы дворянин, так в комедианты не пошел бы…
Казалось, Юсупову доставляло удовольствие преследовать актерскую пару своей злобой: к подъезду театра, когда актеров развозили по домам после спектакля казенные лошади, князь подавал для Лизы Сандуновой какую-то развалюху-колымагу, в которую впрягали двух старых кляч; Юсупов отобрал у Сандуновых все старые роли, а новых не давал. Наконец, однажды он нагло заявил Силе Николаевичу:
— Вот разведись со своей балаболкой, так я из тебя корифея сделаю, а на развод десяти тысяч не пожалею…
Дальше — хуже: Юсупов объявил Сандуновых под домашним арестом, к дверям их дома приставил караул солдат, которые подъели в их доме все съедобное и выпили все, что пьется и не пьется; актеров же князь велел держать на воде с хлебом, даже яичка куриного не давал им. Сила Николаевич в споре с князем однажды посмел именовать себя «гражданином», и Юсупов сразу оповестил императрицу, что Сандунов это крамольное слово произносил с «казистою дерзостью, со всеми правилами бунта», почему на казенную сцену его допускать нельзя.
— Сошлись мы с тобою, Силушка, и не я ли столь много несчастий у порога твоего вытрясла, будто мусор из подола?
— Бежать надо, — отвечал Сандунов жене.
— Эх, милый! Далее театра не убежишь…
Очередная война с Турцией завершилась победоносным миром, подписанным Безбородко, отчего он еще более возвысился. Потемкина уже не было на свете, а сама Екатерина быстро угасала, почти больная от чувственной любви к молодому Платону Зубову… Сандуновы нашли случай повидаться с императрицей, чтобы пожаловаться на горькую судьбину, но она призналась в своем бессилии перед придворной камарильей:
— Что я, слабая женщина, могу для вас сделать? Придворные обведут меня, как дурочку, вокруг пальца, и мне с ними не совладать, посему вам лучше из Санкт-Питера удалиться, чтобы придворные отлипли от вас, как худые банные листья…
1 мая 1794 года «высочайше соизволили актеров Силу Сандунова и жену его Елизавету Сандунову по желанию их, от придворного театра уволить» — так было сказано в прощальном рескрипте. Ну что ж, можно упаковывать вещи дня отъезда…
Ехали они в Москву, где Сила Сандунов начинал свою актерскую жизнь, и в долгой дороге, ночуя на станциях, он убеждал Лизу в том, что все будет хорошо:
— Хорошо потому, что в Москве нет придворных театров, а есть просто театры и публика, а мой братец Николаша Сандунов профессорствует в Московском университете, сам трагедии и стихи пишет… Скажу ему — и он хоть завтра Шиллером станет, чтобы мне угодить. Не пропадем, Лиза, только люби меня.
— Господи, — отвечала жена, — да если б не любовь к тебе, Силушка, где бы мне сил набраться, чтобы от шлепогубого Безбородко избавиться? Любовью начали — ею и закончим…
Приехали. Узлы развязали. Мебель расставили. Гвоздики вбили. Устроились. Николай Сандунов и правда что не Шиллер, но Шиллера переводил, а для братца всякую ерунду пописывал. Но Сила Николаевич, давний любимец публики, даже в пустяковых драмах умел быть столь забавен, что недостатки текста с лихвой окупались его повадками, интонациями, жестами столь красноречивыми, что иногда и слов не требовалось — все уже ясно! Елизавета Семеновна не отставала от мужа, скоро сделавшись любима москвичами, которые о ней рассказывали:
— Тихоня! Бывало, выберет уголок, где потемнее, забьется туда, словно мышка, и сидит притаившись весь вечер, слова от нее не слыхивать. Зато уж на сцене… о-о-о!
Елизавета Семеновна обладала дивным меццо-сопрано, но с оперной сцены легко переходила на подмостки драматические, подыгрывала мужу в комедиях, не страшилась исполнять даже трагические роли. Наконец, не все знали, что Сандунова, утаиваясь от славы, сама сочиняла песни. Новый век открывался для них правлением Александра I, внука Екатерины, а он всю московскую частную сцену повелел считать «императорской».
— От чего уехали — к тому и приехали, — огорчился было Сандунов, но тут же смеялся: — Ладно! Пока до нас из Петербурга доберутся с указом, мы тут свое споем и спляшем…
Москва носила Лизу на руках после того, как услышала от нее новую песню (мы, читатель, тоже слышим ее по радио):
После нее эту песню запела вся Россия: «Мерзляков дал душу словам, Кашин — музыке, а Сандунова — голосу». Но вот я раскрываю известный «Дневник чиновника» Степана Жихарева на осени 1806 года, встретив там роковую отметку: «Дедушка рассказывал, что у Сандуновых между собою начинает быть неладно под предлогом обоюдной неверности, но что настоящая причина ссоры заключается в том, что муж, выстроив на общий капитал
Житейски умная, проворная, как ребенок, по-женски обаятельная, Лизанька Сандунова не знала, как отбиться от сонма поклонников, а Сила Сандунов, сам окруженный поклонницами, ревновал ее со всей страстью «кавказского человека». Чужая семья — потемки, и нам сейчас не дано рассудить, кто там был прав, а кто виноват, но разлад в супружестве начался, и кончился он тем, что, избитая мужем, Елизавета Семеновна сказала ему:
— Вот так и кончается великая любовь, о которой, дай Бог, еще не раз вспомнят потомки, а вспомнив, заплачут…
В Словаре русских писателей известного С. А. Венгерова сказано прямо: «Сандунова была с мужем несчастлива», а наш известный театровед В. Всеволодский-Гернгросс писал, что «супруги не отличались верностью». Возможно, что и так, но сносить побои от мужа Лиза не стала, и в 1809 году они разъехались… После очередного скандала, устроенного Силой Николаевичем, они оба были уволены из театра.
Сандунов был спокоен, а она… она — рыдала!
— Я ненавижу тебя, будь ты проклят, — говорила она мужу с той же страстью, с какой когда-то в старые времена клялась ему в вечной любви. — Оставайся при своих чертовых банях, а я должна — я должна! — остаться с русским театром…
Двенадцатый год, осиянный заревом московского пожара, разорвал те жалкие нитки былого, что принято величать «цепями Гименея»: Сандунов остался в Москве, она уехала в Петербург, и здесь, на императорской сцене, Елизавета Семеновна пережила вторую юность, по-прежнему чаруя людей своим голосом. Восстановить его звучание мы, читатель, не в силах, а потому приходится верить заклинаниям современников, видевших ее, слышавших ее: «Имя Сандуновой навсегда останется памятником в области искусства. Оно всегда будет знаменито в летописях русской сцены…» А каков диапазон? Читатель, подивись вместе со мною: в репертуаре Елизаветы Семеновны насчитывалось 232 партии…
Великая бессребреница, Елизавета Сандунова пела в 1812 году для солдат-инвалидов, она давала концерты в пользу солдатских вдов и сирот… Доныне слыхать ее слова:
Александр I сказал камергеру Нарышкину:
— Этой старухе надо бы дать хорошую пенсию, а то она так и будет петь без конца… Хватит!
Елизавета Семеновна стала получать по 4000 рублей в год.
Но сцену оставила лишь 1823 году, когда ее «Силушки» уже не было в живых, и она тоже готовилась в Москву:
— Такая страсть, такая любовь…
Она скончалась в Москве 21 ноября 1826 года.
За похоронными дрогами двигалась толпа нищих и бедных, которым она привыкла раздавать свою пенсию.
Сандуновский переулок, ныне уничтоженный, хранил семейную тайну Сандуновских бань, поныне процветающих.
Загадка истории! Кому из них, мужу или жене, в лучшую пору их жизни пришла в голову такая мысль — вложить деньги в создание бань? Не будем гадать. Бани были оформлены комфортабельно, а чтобы с ними не возиться, супруги отдавали их в аренду купчихе Ломакиной. Эта серьезная дама, своей славы не имевшая, взяла от Сандуновых не только баню, но даже их фамилию, уже прославленную, почему и бани в Сандуновском переулке остались в истории Москвы Сандуновскими.
В самом конце XIX века эти бани закрылись ради капитального ремонта. Московские журналисты, падкие до всяких сенсаций, навестили Лазаревское кладбище, где покоились супруги Сандуновы, увидели, что могилы заброшены.
— Вот сволочи! — сказал кто-то из журналистов. — На ремонт бани денег нашли, а вот для того, чтобы следить за могилами великих мира сего, на это деньжат никогда не хватает…
Я не имел чести омывать свое грешное тело в сладких водах бань Сандуновских, но мне хочется, чтобы имена великих хранились не только в названии бань. Эта миниатюра была уже закончена, когда я узнал маленькую подробность. Оказывается, Лазарь Моисеевич Каганович в годы оные, для него счастливые, мудрейше указал переименовать три московских переулка — Сандуновский, Звонарский и Нижнекисельный.
— А как прикажите их называть? — спросили его.
Тут-то и развернулась буйная фантазия Кагановича:
— Первый Неглинный, Второй Неглинный, Третий Неглинный…
Так что вы, живущие в Первом Неглинном, можете требовать, чтобы вашему переулку вернули его историческое название.
День именин Петра и Павла
Данзас — зрение военных острое — первым заметил его, когда он завернул с Конюшенной на Мойку, еще издали снимая цилиндр. Полковник вернулся в номер, распустил крючки тугого воротника на вспотевшей шее.
— Спешит, — сообщил друзьям. — И тростью машет.
Павел Воинович Нащокин, выпятив брюшко и оттопырив сочную губу, присмотрелся к стрелкам своего «брегета»:
— Ай да Сашка! Небось опять пешком с Черной речки… Ну-ну, ходкий он! Шампазея-то, чай, подмерзла?
И побежал навстречу, заранее распахнув объятия. Пушкин вошел в номер. Расшвырял куда попало свои цилиндр, перчатки, трость. Сразу от порога Нащокин потянул с него узенький сюртучишко.
— Ну и жарища! А у нас ночью на даче гроза была… Вы тоже слышали? — спросил Пушкин.
Нащокин широким жестом обвел своих гостей:
— Этих поросят ты и сам знаешь, — показал он на князя Эристова и Данзаса. — А вот сей молодой пиит, должно быть, еще незнаком тебе… Пожалуй: поэт и артист Куликов!
Артист, заезжий из Москвы, почтительно склонился:
— Так-с… Только Павел Воиныч напрасно меня поэтом величают. Высокого звания сего, увы, не достоин-с.
Нащокин был нетерпелив, и за спиною Пушкина разом дружно захлопали пробки. Перехватив бутылку из рук лакея, Павел Воинович, деловито и со вкусом, сам наполнил бокалы.
— «В известной Демута отели, — читал он, шепелявя, — берут с нас пятьдесят рублей. И то за мягкие постели. За кофе же, обед и чай…» Как дальше?
— «Особой платой отмечай», — смущенно закончил за него Куликов. — Произведение пера моего. Но это я так… балуюсь.
Бокалы сдвинулись, расплескивая пену.
— Воиныч! — попросил Пушкин. — Отвори окна, жарко.
— Изволь, душа моя, изволь…
Нащокин распахнул окна, и в номера гостиницы Демута ворвался со двора оглушительный гомон рабочей артели.
— Шумно ж, брат, — поморщился князь Эристов.
— Неужели мы мужиков не перекричим?..
И началось — посреди дружеского пиршества — негласное соревнование господ в гостинице и мастеровых во дворе Демута. Друзья рассыпали каламбуры и анекдоты, а снизу, из прожаренной солнцем котловины двора, била кверху фонтаном, взрывая их тонкие речи, крепкая разноголосица мужиков.
— Это как понимать? — долетело в номер. — Кирпич от положения красу обретает. Ты его вот так ложи — не глядится. Фасона нет. А бочком оберни — он тебе и зафорсил…
— Закройте же окна, — рассердился Данзас. — Слова не дают сказать… мммерзззавцы!
Пушкин поднялся из-за стола с бокалом в руке:
— А я их отлично понял… Кирпич, как и слово, пронизанное рифмой, тоже можно складывать в дивные поэмы.
Нащокин поднял бутылку — солнечно и радостно она отразила в прохладной глубине яркое сияние летнего дня.
— Сашка, — заорал он, — черт такой, пей! Будешь ты пить или нет сегодня?
— Погоди, цыган. — Пушкин облокотился на подоконник и свесился наружу, болтнув ногами…
Внутри двора броско краснел кирпич, сваленный грудою. А поверх ее восседала компания каменщиков — босых и радостных. Тут же стояло ведро с вином да ходила по рукам громадная миска с крошеной говядиной.
— Тоже гуляют, — блеснули из-за плеча зубы Пушкина.
Здоровенный каменщик с рыжими (под масть кирпича) волосами, что были перехвачены ремешком поперек черного от загара лба, горланил больше других.
— Ты меня тока не огорчай, — раздавалось во дворе, — и я тебя тоже завсегда уважу…
Пушкин с ногами взобрался на подоконник:
— А ведь сегодня день Петра и Павла… Теперь я точно знаю, что там — именинники… Вон, орет рыжий!
И, высунувшись в глубину двора, Пушкин окликнул рыжего:
— Петра! Здравствуй же…
Мужик заерзал глазами по демутовским окнам. Заметил Пушкина в окне, и лицо его расцвело в хмельной доброте.
— Ты меня, што ли, барин? — спросил он гулко.
Пушкин приподнял бокал:
— Тебя… с ангелом твоим!
Мужик с радости схватил ведро, запрокинув его над бородатой пастью. На смуглом животе его заголилась рубаха. Обнажился средь мускулов пупок. Пушкин тоже пригубил бокал, посматривая с хитрецой на друзей в комнате.
— Твое здоровье, Петра, — сказал он.
Каменщик смахнул по губам рукавом рубахи:
— Во, мы каки, барин… А за поздравку — спасибо!
— Постой, — остановил его Пушкин, — а где же Павел?
Задрав головы, охотно загалдели все каменщики:
— Здеся! Отлучился Павел-то наш… недалече туточки. Сейчас, барин, вернется и Павел.
— А куда же он делся?
— Да вестимо, куда — в кабак! — загоготал Петр, тряся над собой пустое ведро. — Вишь, посуда-то вся обсохла…
И вдруг он пристально всмотрелся в резкие черты поэта.
— Барин, — окликнул он Пушкина снизу двора, а в голосе его проступила какая-то душевная тревога.
— Эй, — отозвался ему Пушкин с высоты.
— А почем ты меня знаешь-то?
Пушкин сделал друзьям знак рукою, чтобы ему не мешали, и сложил возле темных губ ладони:
— Петра, Петра! Я ведь и матушку твою знаю…
Мужик сбежал с груды кирпичей, встал под самою стенкою.
— Да ну? — спросил тихонько.
— Батюшка-то ведь твой помер, — сказал ему Пушкин, не то спрашивая, не то утверждая.
Каменщик истово перекрестился:
— Царствие небесное… помер. Правда…
Неожиданно мужики воспрянули с груды кирпичей:
— А вот и наш Павел идет!
Петр подмигнул Пушкину снизу двора:
— Сейчас мы вместях за помин отца мово выпьем!
Из подворотни Демута вбежал на двор молодой парень. У самой груди его плескалась большая бутыль с вином.
— Павел, — сказал ему сверху Пушкин, — неси скорее. Мы тебя тут заждались. Да и с ангелом тебя — прими, брат…
Павел в полном обалдении уставился на незнакомого господина в окне. Вскарабкался босыми пятками на кучу кирпичей, и, не сводя с Пушкина глаз, он зубами выдернул из бутылки пробку.
Было слышно, как он спросил каменщиков:
— Это кто ж такой будет? Барин? Али еще как?
Мужики, сбившись в кружок головами и часто кивая в сторону Пушкина, что-то растолковывали ему.
Снова пошла по рукам миска с говядиной. Опять поднялся во весь рост рыжий гигант Петр, и ярким солнцем вспыхнула его голова на фоне золотистых, как буханки хлеба, кирпичей.
— Эй, барин! Стал-быть, ты и наше Киково знаешь?
За спиною Пушкина раздался хохот друзей, и Нащокин потянул поэта прочь от окна — обратно за стол:
— Не позорься, Сашка! Врать ты хотя и горазд, но в Киково-то не бывал ведь, друг любезный, и не бывать тебе…
Но Пушкин снова крикнул в гулкий колодец двора:
— Киково-то? Еще бы не знать… у самой речки!
— Верно, у речки, — обрадовался Петр.
— А ваша изба, почитай, крайняя!
И даже заплясал внизу Петр, крайне счастливый, что встретил в столице земляка:
— Третья от околицы, барин… верно! Уж ты окажи милость, откедова ты все про меня знаешь-то?
— Чудак! — отвечал Пушкин. — Был я с твоим барином на охоте недавно, уток славно стреляли…
— Так, так, так, — закивал каменщик.
— Ну, и дождь пошел. Гроза! Вот и зашли мы с ним в избу к старушке твоей…
Даже с высоты было видно, как изменилось лицо Петра:
— И ты, барин, выходит, старуху-то мою видел?
— Видел, Петра. Разговаривал.
— Ну и, выходит, что… жива она?
Пушкин, опечалясь, поставил бокал на подоконник:
— Жива. Да вот на тебя, Петра, она жаловалась.
— Жалилась? Господи, да за што ж так?
Пушкин сверху указал на громадную бутыль с вином:
— Сам видишь небось. Ты винище здесь пьешь, а у матки твоей крыша совсем прохудилась. Чтоб тебе не выпить разок, а денег послать на деревню с оказией? Ведь стара она у тебя стала, Петра… совсем стара!
Каменщик опустил плечи. Вышел из-под тени стены. Медленно побрел через весь двор — в подворотню. Его позвали — он отмахнулся…
Пушкин соскочил с подоконника, но был он уже какой-то не такой, каким пришел сегодня к Демуту.
Провел он ладонью по лицу, словно смахивая нечаянную тоску, и протянул Нащокину свой опустевший бокал:
— Плесни мне, цыган! Если у вас осталось…
А над Петербургом плавилась ужасная жара. Над манежами и плацами висла белая мучнистая пыль. Вдали пересыпалась копытная дробь кавалерии, без песен ехавшей на Марсово поле…
И был самый разгар дня — дня 29 июня 1833 года.
День обычный, каких много.
Поэту осталось жить всего четыре года…
Герой своего времени
Этот человек легендарен — и в жизни, и в смерти.
Декабрист — Бестужев, писатель — Марлинский.
Сосланный в морозы Якутска, он был переведен в пекло Кавказа: в ту пору можно было слышать такие наивные суждения:
— Бестужева-то декабриста оставили в Сибири на каторге, а писателя Марлинского послали ловить чеченскую пулю…
Кавказ — обетованная земля для ссыльных и неудачников, для всех, кто не выносил однообразия и пустоты столичной жизни. Унтер-офицерский чин и солдатский «Георгий» поверх шинели — это уже завтрашний прапорщик. Декабристы искали на Кавказе спасение от солдатской лямки. А лямка была тяжела! Недаром же, когда декабрист Сергей Кривцов получил наконец чин прапорщика, он, седой человек, пустился в пляс. Правда, к нему тут же подошел осторожный князь Валериан Голицын (тоже декабрист) и шепнул на ухо:
— Mon cher Кривцов, vous derogez а votre dignite de pendu. (Милый Кривцов, вы роняете ваш сан висельника.)
Кавказ пленял Бестужева не только выслугой — здесь он мог писать, и это главное. И. С. Тургенев вспоминал, что Бестужев-Марлинский «гремел как никто — и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним». Герои Марлинского предвосхитили появление лермонтовского Печорина; им подражали в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно — с бурей в душе и пламенем в крови… Женские сердца пожирались ими. Про них сложилось тогда прозвище:
По мнению современников, ни один из портретов не передавал подлинной внешности Бестужева-Марлинского. «Это был мужчина довольно высокого роста и плотного телосложения, брюнет с небольшими сверкающими карими глазами и самым приятным, добродушным выражением лица». На большом пальце правой руки Бестужев носил массивное серебряное кольцо, какое носили и черкесы, — с его помощью взводились тугие курки пистолетов. Писатель Полевой прислал ссыльному поэту белую пуховую шляпу, которая по тем временам являлась верным признаком карбонария… Таков был облик!
В гарнизоне крепости Дербента с Бестужевым случилась беда.
Через двадцать пять лет Дербент посетил французский романист А. Дюма, сочинивший надгробную эпитафию той, которую ссыльный декабрист так сильно любил:
Но прежде, читатель, нам следует представиться по всей форме коменданту Дербента — таковы уж крепостные порядки!
Комендантом был майор Апшеронского полка Федор Александрович Шнитников; он и жена его Таисия Максимовна славились на весь Кавказ хлебосольством и образованностью. Понятно, как тянуло Бестужева по вечерам в уютный дом коменданта, где царствовала молодая красивая женщина, где танцевали под музыку маленького органа, где до утра тянулись умные разговоры… А куда еще деть себя? Историк кавказских войн генерал Потто писал: «Тяжелая однообразная служба в гарнизоне с ружьем в руках и с ранцем за спиною, он целые часы проводит в утомительных строевых занятиях, назначается в караулы или держит секреты. Среди такой обстановки Бестужев, человек с высоким образованием, страдал физически и нравственно». Шнитников, на правах коменданта, иногда вызывал к себе полковника Васильева, грубого солдафона, мучившего Бестужева придирками по службе, и говорил ему.
— Прошу вас помнить: солдат в батальоне у вас много, а писатель Марлинский — един на всю Россию.
— Марлинского у меня по спискам не значится! А солдат Бестужев есть солдат, и только.
— Верно, что солдат. Но ежели не цените в нем писателя, так имейте хотя бы уважение к бывшему офицеру лейб-гвардии…
При штурме Бейбурта декабрист дрался столь храбрецки, что «приговор» однополчан был единодушен: дать Бестужеву крест Георгиевский! Однако в далеком Петербурге император начертал: «Рано» — а тут и война закончилась, линейный батальон снова занял дербентские квартиры. Солдаты искренне жалели Бестужева.
— Не повезло тебе, Ляксандра! — говорили они, дымя трубками. — Вот ране, при генерале Ермолове, ины порядки были. Выйдет он из шатра своего. А в руке у него, быдто связка ключей от погреба, гремит целый пучок «Егориев». Да как гаркнет на весь Кавказ: «Вперед, орлы!» Ну, мы и попрем на штык. А после свары Ермолов тут же, без промедления, всем молодцам да ранетым на грудь по «Егорию» вешает… Да-а, брат, не повезло тебе, Ляксандра!
Бестужев не жил в казарме, а снимал две комнатенки в нижнем этаже небольшого домика; здесь он сбрасывал шинель солдата, надевал персидский халат и шелковую мурмолку на голову, садился к столу — писать! Русский читатель ждал от него новых повестей — о турнирах и любви, о чести и славе. А по ночам он слышал дикие крики и выстрелы в городе… Шнитников его предупреждал:
— Александр Александрович, будьте осторожны, голубчик! Вокруг бродят шайки Кази-Муллы, и в Дербенте сейчас неспокойно.
— Я свою жизнь, если что случится, — отвечал Бестужев, — отдам очень дорого. Сплю с пистолетом под подушкой!
Кази-Мулла (учитель и пестун Шамиля, тогда еще молодого разбойника) неожиданно спустился с гор и замкнул Дербент в осаде. Начались сражения, Бестужев ринулся в схватки с таким же пылом, с каким писал свои повести.
— Один «Георгий» меня миновал, — признавался он друзьям, — но теперь пусть лучше погибну, а крест добуду…
Шайки Кази-Муллы отбросили, и в гарнизон прислали два Георгиевских креста для самых отличившихся рядовых.
— Ляксандру Бестужеву… ему и дать! — галдели солдаты. — Он и пулей чеченца брал, он и на штык не робок.
«Приговор рядовых» отправили в Тифлис, и Бестужев не сомневался, что Паскевич утвердит его награждение.
В это время он любил и был горячо любим.
Готовишь гибельный озноб —
И поздний плач, и ранний гроб.
Оленька Нестерцова, дочь солдата, навещала его по вечерам — красивая хохотунья, резвая, как котенок, она (именно она!) умела разгонять его мрачные мысли.
— Вот, Оленька! Добуду эполеты, уйду в отставку и вернусь в Питер, чтобы писать и писать.
— А меня с собой не возьмешь разве?
— Глупая! Мы уже не расстанемся…
Женитьба на солдатской дочери Бестужева не страшила, ибо отец его, дворянин старого рода, был женат на крестьянке. Майор Шнитников и Таисия Максимовна обнадеживали декабриста:
— Быть не может, чтобы в Тифлисе не утвердили «приговор» о награждении вашем. Вот уж попразднуем!..
Однако в восемь часов вечера 23 февраля 1833 года какой-то злобный рок произнес свое мрачное слово:
— Аксен, — спросила его девушка, — не знаешь ли, где сейчас Александр Александрович?
— Да наверху… у штабс-капитана Жукова с разговорами. Вишь, самовар им готовлю, да не разгорается, язва окаянная!
— Скажи, что я пришла.
— Ага. Скажу…
Выписка из архивов Дербентской полиции: «Бестужев явился на зов… между им и Нестерцовой завязался разговор, принявший скоро оживленный характер. Собеседники много хохотали, Нестерцова в порыве веселости соскакивала с кровати, прыгала по комнате и потом бросалась опять на кровать. Она «весело резвилась», — по ея собственному выражению, но
Раздался выстрел, комнату заволокло пороховым дымом.
— Ну, вот и все… прощай, дружок! — сказала она.
Свеча, выпав из руки Бестужева, погасла. Он выбежал в сени, чтобы разжечь вторую, а когда вернулся, пороховой угар в комнате уже разволокло на тонкие нити. Ольга лежала поперек кровати, платье ее намокало от крови, она безжизненно и медленно сползала вниз головою на пол, при этом продолжая еще шептать:
— Это я… одна лишь я виновата. Бедный ты…
— Нет! — закричал Бестужев, разрыдавшись над нею.
Он совсем забыл, что сегодня ночью, проснувшись от криков, взвел курок и сунул пистолет под подушку. Оружие лежало между стенкою и подушкой; Ольга нечаянно тронула его — и пуля вошла в нее! Со второго этажа спустился штабс-капитан Жуков:
— Самовар готов. А чего здесь стреляли?
— Сашка не виноват, — сказала Ольга, зажимая ладонью рану, и пальцы ее казались покрытыми ярко-вишневым лаком.
Жуков остолбенел от увиденного:
— Беги к Шнитникову, — попросил его Бестужев. — Расскажи ему все, что видел…
Врачи не могли спасти девушку. Ольга умирала в жестоких страданиях, но до самого последнего мгновения (уже в бреду) благородная подруга декабриста повторяла только одно:
— Бестужев не виноват… резвилась я, глупая. И не знала, что пистолет… Сашка любил меня, а я любила моего Сашку…
Казалось бы, все ясно: роковая случайность. Шнитников, выслушав следователей, посчитал дело законченным. Но не так думал командир батальона Васильев.
— Он и на помазанников божиих руку поднимал, — говорил Васильев, намекая на участие Бестужева в восстании декабристов. — Так что ему стоит шлепнуть из пистолета какую-то безродную девку?
Началось второе — придирчивое — расследование:
— Зачем вы держали заряженный пистолет наготове?
— А как же иначе! — отвечал Бестужев. — На днях в соседнем доме изрубили целое семейство, в доме напротив зарезали женщин, под моими окнами не раз находили убитых… Я не страшусь погибнуть в бою, но мне противна сама мысль, что я могу быть зарезан презренным вором. Потому и держал пистолет под подушкой!
Ольга перед кончиной столь часто повторяла о невиновности Бестужева, что это дошло и до Тифлиса, откуда Паскевич устроил нагоняй Васильеву, а дело велел «предать воле божией». Но Георгиевского креста декабрист, конечно, не получил.
— Теперь и не надо! — сказал он Шнитникову, а перед Таисией Максимовной не раз плакал: — Себя мне уже давно не жаль, но я век буду мучиться, что погибла юная жизнь…
Отныне уже никто не видел его смеющимся. Он часто говорил о смерти, которая уберет его с земли как солдата и оставит жить на земле как писателя. Александр Александрович начал сооружать над морем памятник. Сохранилась фотография могилы Оленьки, сделанная в начале нашего столетия. Надгробие представляло собой массивную колонну из дикого камня. Со стороны запада на обелиске была изображена роза без шипов, пронзаемая зигзагом молнии (намек на выстрел!), а под розою одно лишь слово: «Судьба». Трехгранную призму, на которой высечены слова эпитафии Дюма, свергла наземь чья-то злобная рука…
Через год он был произведен в чин прапорщика и пришел проститься с могилою Оленьки; из крепости уже трубил рожок…
Современник пишет, что почти все дербентцы провожали его «верст за 20 от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали, и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимцу своему Искандер-беку (как называли горцы Бестужева)».
1837 год застал его в Тифлисе — в этом году погиб на дуэли Александр Пушкин: полковник Мирза-Фатали Ахундов прочел декабристу свои стихи на смерть великого русского поэта. Бестужев перевел стихи Ахундова с азербайджанского на русский язык — они разошлись по всему Кавказу в списках.
Это был его венок на могилу убитого друга.
А весною на рейде Сухуми уже качались корабли Черноморской эскадры, шла погрузка десанта на палубы. Оставались считанные дни до отплытия.
Ветер наполнил паруса, унося эскадру к мысу Адлер.
На палубе сорокачетырехпушечного фрегата «Анна» солдаты распевали сочиненную Бестужевым песню:
Вот и мыс Адлер… День был теплым.
Легкая волна напомнила Бестужеву его повести…
Сердце кольнуло больно о былом — невозвратном:
Я за морем синим, за синей далью
Сердце свое схоронил.
Я с тоской о былом ледовитой печалью
Грудь от людей заградил…
Прямо из бурунов прибоя десант шел в атаку, и белое прибойное
Здесь, на мысе Адлер, все и закончилось навеки!
Никто не видел ран Бестужева, не видел его убитым.
В трескотне выстрелов, размахивая шашкой, он ускакал в чащу чеченского леса, словно в легенду, и увел за собой свою легендарную жизнь писателя, декабриста, воина…
Кавказская литература наполнена версиями о его гибели.
Один сослуживец Бестужева в старости вспоминал, что «тело его не нашли меж убитыми, а на одном из черкесов найдены были его пистолеты и кольцо, и поэтому сначала долго думали, что он взят в плен». За точные сведения о судьбе Бестужева штаб Кавказского корпуса объявил награду! Явился за наградой чеченец с гор, который (в знак примирения с русскими) повесил шашку себе на грудь.
— Искандер-бека не ищите, — сказал он. — Конь занес его прямо в толпу черкесов, они взяли его, долго разговаривали о чем-то, а потом изрубили его своими шашками…
Говорили, будто главнокомандующий на Кавказе получил от Бестужева записку: «Я в плену. Меня зорко стерегут, я опутан какой-то сетью… Вере отцов не изменил и продолжаю любить родину. Я написал большое произведение, которое меня прославит. Привет братьям и всем, кто не забыл изгнанника Александра Бестужева».
Народная молва приукрасила эту легенду одной деталью.
— Передайте Бестужеву, — наказал якобы Паскевич, — чтобы сидел в горах, пока мы весь Кавказ не завоюем. Если же с гор спустится, то будет до смерти заключен в крепости…
Сухумские старожилы свято верили, что где-то высоко в аулах живет, словно горный орел, какой-то русский офицер, которого зовут Искандером; он высок, строен, умен и образован, пользуется средь горцев почетом, но они стерегут его денно и нощно, чтобы он не бежал в долину…
Писатель П. В. Быков со слов своего отца, лично знавшего Бестужева, писал: «Какой-то казак будто бы клялся и божился ему, что видел Александра Бестужева в богатой сакле, что у него жена-красавица, за которой он взял хорошее приданое, и что он по секрету (от горцев) выкупает наших пленных, а они этого даже не подозревают…»
Иногда пленных выкупали за поваренную соль, в которой горцы всегда остро нуждались. Старый кавказский воин Г. И. Филипсон писал в своих мемуарах: «В 1838 году я узнал, что у убыхов есть в плену какой-то офицер, но когда его выкупили за 200 пудов соли, оказалось, что это был прапорщик Вышеславцев, взятый горцами в пьяном виде и надоевший своим хозяевам до того, что они хотели его убить… Бестужев пропал без вести. Мир душе его! Он не дожил до серьезной критики своих сочинений, которые читались всегда с упоением».
Бестужев-Марлинский, как и его соратник Рылеев, умел сочетать романтику литературы с романтикой революции. В мемуарах декабристов он представлен «запальщиком» активности, «горячей головой» — в буре восстания он вывел Московский полк на Сенатскую площадь. После поражения восставших Бестужев решил не скрываться от суда — сам явился на гауптвахту Зимнего дворца и сдал шпагу. Благородный рыцарь, он не страшился расправы и в письме к Николаю I открыто признал, что хотел привлечь Измайловский полк, чтобы во главе его атаковать дворец…
— Неужели моих повестей больше не читают?
Автограф под облаками
Алексей Николаевич Оленин проживал в особняке на Гагаринской набережной; в широких окнах его квартиры сверкала Нева, по ней скользили лодки под парусами, открывалась панорама заречного Петербурга с его академиями и Петропавловской крепостью; собор же этой крепости устремлял в студеные небеса свой золоченый шпиль, венчанный под самыми облаками фигурой крылатого ангела, который осенял крестом «северную Пальмиру» великого Российского государства.
Была ветреная осень 1830 года, и недавняя буря надломила поднебесного ангела, он как бы склонился над пропастью, и снизу людям даже казалось, что еще порыв ветра — и ангел выронит свой крест, лишив город Божьего благословения. В один из таких дней, восстав ото сна и позевывая, Оленин глянул в окно и… обомлел!
— Быть того не может, — сказал он себе.
По острию крепостного шпица, воздетого над Петербургом подобно шпаге, лезла вверх какая-то
— Илья, ну-кась, тащи сюда телескоп с треногой, тот самый, чрез который я на звезды гляжу, когда не спится.
В оптике телескопа возникла фигура босого мужика, который каким-то образом висел над бездною, цепляясь за что-то, невидимое, и Оленину было совсем уж невдомек, что именно удерживало его на гладкой поверхности шлица…
— Мне худо, — сказал Алексей Николаевич, хватаясь за сердце. — Илья, стукотни-ка в спальню Лизаветы Марковны, пусть придет и глянет… Уж не снится ли мне все это?
Явилась заспанная жена, глянула в телескоп и отшатнулась.
— Сусе-Христе! — воскликнула она. — Свят-свят, с нами святые угодники… Нешто ж он духом Божьим возносится?..
Наступил декабрь, ангел на острие шпица уже выпрямился, удерживая крест над столицей как надо, когда Оленина навестил художник и археолог Феденька Солнцев (будущий академик). Оленина он застал каким-то не в меру озабоченным.
— Что гнетет ваше превосходительство? — спросил он.
— Ах, милый! — отвечал Оленин. — Угнетает меня постыдное равнодушие людское… Все ждал, когда же наши писатели почтут подвиг верхолаза в газетах либо в журналах. Нет, молчат, занятые всяким вздором, славы суетной поделить меж собой не в силах, а писать — так нет их… Придется мне, тайному советнику и президенту академическому, самому вострить перо, дабы писать о мужике, что презрел страх, возвеличась над всеми мирскими делами геройством подлинным. Начну! Не мешай мне теперь…
Столица содержалась в образцовом порядке. После каждого дождя в тех местах, где на улицах застаивались лужи, полиция вбивала колышки, отмечая, где надобно чинить мостовые, оттого-то все улицы Петербурга были ровные, без выбоин и вмятин. Конечно, при таком рачительном порядке один лишь вид падающего ангела вызвал недовольство императора. Нашлось немало подрядчиков, готовых отремонтировать ангела, и сам-то ремонт его стоил гроши, но зато страшно дорого оценивали подрядчики строительство лесов, чтобы по этим лесам могли подняться рабочие. Почти 60 сажен (122 метра) отпугивали многих.
Николай I спрашивал князя Волконского, министра двора:
— И сколько же просят подрядчики на возведение лесов?
— Тысяч десять, а то и более, ваше величество.
— Откуда взять нам такие деньги? — огорчился император…
Тут в канцелярии дворцового ведомства появился казенный, а не крепостной крестьянин-ярославец; назвался он Петром Телушкиным, кровельных дел мастером, онучи на нем были чистые, рубашка стирана, он сказал, что по крышам налазался, сам непьющий и холостой, невесты у него «нетути».
— А коли обозлюсь, так враз тринадцать пудов вздымаю.
— Слыхивал, что ангел столичный в починке нуждаться стал, вот и желаю его поправить, чтобы он не вихлялся.
— Эге! Сколь же ты за возведение лесов просишь?
— А лесов и не надобно. Вы, люди конторские, шибко грамотные, сами и подсчитывайте, во сколько починка обойдется.
Было уже подсчитано, что ремонт самого ангела с крестом будет стоить казне 1,471 рубль, и, естественно, спросили:
— А ты, мастер, сколько заработать желаешь?
— На то воля ваша, — отвечал Телушкин. — Сколь дадите — и ладно! Я вить непьющий, потому многого от вас не прошу.
Условились. Телушкин собрался было уходить, но тут явился сам министр двора князь П. М. Волконский.
— Эй, эй! — придержал он кровельщика. — Ты нас за нос-то не вздумай водить. Как же ты, дурья башка, без лесов под самые облака заберешься?
Телушкин приосанился, отвечая с достоинством:
— А вот это уж моя забота… Я вить в ваши дела не лезу, и вы в мои не лезьте… В кровельных делах особое понимание нужно, чтобы высоты не пужаться, а коли спужался — каюк!
Прослышав об этом сговоре в самых высших инстанциях, подрядчики стали над Телушкиным всячески изгаляться, считая его «ошалевшим», нашлись средь них и такие, которые требовали, чтобы упрятали его в дом для поврежденных в уме:
— Вот посидит там годик, другой — и умнее станет! Мы тоже не с печки свалились и понимаем, что человек, слава-те Господи, еще не муха, чтобы по стенкам ногами бегать…
Не было тогда альпинистов, не было и той техники, с какою ныне мастера спорта штурмуют вертикальные утесы. Петр Телушкин — всего-навсего кровельщик! — понимал, что рискует головой, и прежде, чем лезть, кумекал — что и как? Внутри, оказывается, были стропила из дерева, а в самой обшивке шпица открывались наружу два люка-окошка, через которые можно выбраться на поверхность шпица. Но сам-то шпиц имел форму иглы, которая, чем выше, тем более сужалась, и там, на смертельной высоте, уже не было изнутри стропил, не было и окошечек — вот и достигай вершины как хочешь и как умеешь.
— Надо думать, — внушал себе Телушкин…
Сам же шпиц венчался большим круглым «яблоком», поверх которого и был укреплен ангел с крестом, и вот как преодолеть это «яблоко», от самого низа его на вершину выбравшись, чтобы к ангелу дотянуться, — тоже задача непосильная. Да, порою и жаль, что человек не умеет ходить вниз головою.
— Думай, Петрушка, думай, — говорил себе Телушкин…
Все продумав заранее, он начал свое восхождение.
С утра пораньше Телушкин — внутри шпица — долго карабкался наверх по стропилам, и по мере того, как шпиц суживался, эти стропила становились столь тесны, что, протискиваясь между балок, Телушкин остался в одной рубахе, а сапоги он скинул еще заранее. Так, ужом протискиваясь между перекладин и связей внутри шпица, кровельщик добрался до первого окошка и, выглянув из него, увидел, что на площади перед собором крепости уже мельтешил народ, желая видеть смельчака, а ему все люди казались с высоты мал мала меньше…
Ну, что ж! Пора выбираться из этого окошка наружу.
Выбираться —
Внизу разом ахнула толпа горожан, когда Телушкин вдруг оказался висящим на медной обшивке шпица, и этот единый вздох коснулся кровельщика — как всеобщий стон ужаса…
Не в этот ли момент и разглядел его Алексей Николаевич Оленин, принявший поначалу Телушкина за «букашку»?
Шпиц собора Петропавловской крепости только от земли кажется круглым, как веретено, — на самом же деле он составлен из 16 граней, собранных из медных полос, которые в стыках своих по вертикали спаяны воедино ребрами-фальцами, выступающими на два вершка от поверхности шпица. На уровне первого окошка фальцы отстояли один от другого на длину полного размаха рук взрослого человека.
— Господи, благослови, — было, наверное, сказано.
Опоясанный веревкой, которая тянулась за ним из окошка, а конец ее был закреплен внутри шпица, Телушкин, широко раскинув руки, ухватился за эти выступы концами своих пальцев. Теперь он висел, а пяткам его ног опоры никакой не было, — повторяю, что кровельщик висел на силе своих пальцев. Но потом, оторвав правую руку (и в момент отрыва он висел на пальцах только левой руки), Телушкин уцепился за выступ фальца двумя кистями, толчок ногой от первого фальца — и тело получило наклон влево, а левая рука, доверившись силе правой, вцепилась в следующий фальц, и так-то вот, раз за разом, шестнадцать раз подряд повисая над бездной, уже кровоточа пальцами, Телушкин начал огибать шпиц по кругу, а за ним из окошка тянулась веревка.
Кровь из-под ногтей, а в глазах зеленые круги!
— Господи, не оставь меня, грешного…
Тут и не захочешь, да взмолишься. Телушкин не просто «обвивал» веревкою шпиц по кругу, он ведь, двигаясь слева направо, еще подтягивался на руках, поднимаясь снизу вверх, дабы обвить пластины шпица выше окошка, из которого вылез. Веревка уже не держала его — она лишь тянулась за ним, окружая шестнадцатигранник шпица, и все эти 16 граней, отмеченных кровью смельчака, Телушкин перебрал в своих пальцах, как мы, читатель, перебираем страницы читаемой книги.
Вот пишу я все это, а порою сам ужасаюсь при мысли — какой же силой и ловкостью надо было ему обладать, чтобы висеть, расставив руки и ноги, одними лишь пальцами удерживая себя без опоры для ног на вертикальных складках медных листов, что уводили его на высоту птичьего полета. Не знаю, читатель, а мне поневоле становится жутко…
До него, конечно, не долетали голоса людей, что толпились внизу, задрав головы в поднебесье, и толпа любопытных горожан росла, а разговоры в толпе… обычно, как и водится:
— Не, я бы не полез, — говорил разносчик с корзиной на голове. — Ни в жисть! Хоть ты озолоти меня.
— Верно говорит молодой. От хорошей жизни рази станешь туды залазить? Это все от грехов наших, православные.
— Да и-де ты, старче, грехи наши видывал?
— А эвон ангел-то! Скособочился от грехов наших.
— А по мне, — слышалось из толпы, — так я бы полез с великим удовольствием. Но допреж сего, чтобы ничего не помнить, я просил бы от обчества, чтобы мне ведро поставили.
— Оно и верно! — соглашались иные. — Тут без выпивки дело не обошлось. Разве трезвый человек в эку высь заберется?
— Эх вы… неучи! — сказал некто в купеческой чуйке. — Вам бы тока глаза залить, геройства без водки не понимаете.
— А ты рази умнее всех и сам-то понимаешь ли?
— Вестимо! Кровельщику-то энтому царь-батюшка мильён посулил — вот ён и старается, чтобы всю остатнюю жисть жена его не пилила оттого, что денег в доме нету.
— Оно, пожалуй, и верно, — согласился плотник с топором за поясом. — За одну-то выпивку какой дурак полезет? Тут особый смысл нужен, чтобы и себя не забывать…
— Гляди, гляди! Он-то, кажись, возвращается.
Телушкин уже «опоясал» шпиль веревкою и чуть было не сорвался с высоты, когда протискивался обратно в окошко, а там, внутри шпиля, кровельщик на время даже потерял сознание, протиснувшись телом между стропил. Очнулся и понял — главное сделано, можно вернуться на землю. Толпа перед ним почтительно расступилась, а убогая старушка даже заплакала, Телушкина жалеючи:
— Родименький ты наш! Нешто тебе, босому-то да без рукавиц, не зябко тамотко? Ведь простынешь, миленький.
— Мне рукавиц не надобно, — отвечал Телушкин. — ‘ Меня, бабушка, мозоли греют — гляди, во какие!
На следующий день начатое продолжил, отдыха себе законного не давая, — взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Теперь вроде бы полегчало, ибо шпиль, опоясанный веревкою, уже имел опору; это веревочное кольцо, удерживающее кровельщика, Телушкин — по мере продвижения в высоту — стягивал все уже и уже, а сама высота его не пугала, ибо он сызмальства привык лазать по крышам, и глядеть на мир сверху вниз с детства было привычно. Наконец, Телушкину даже повезло:
— Судьба-то ишо улыбки строит, — смеялся он…
На середине шпиля он разглядел крючья, торчавшие из медной обшивки, которых ранее не приметил. Крючья торчали в ряд, один выше другого, и Телушкин решил, что стоит подумать:
— Завтрева я и до вас доберусь…
За ночь кровельщик свил из веревок длинные петли, и когда добрался до этих крючьев, то привязывал себя к ним, а сами петли служили ему «стременами», в которые он продевал ступни ног, и сразу стало легче. Пожалуй, стало ему и страшнее, ибо кровельщик приближался к «яблоку» шпиля, а этот массивный шар (величиной в четыре аршина) уже нависал над ним, словно потолок, скрывая собою и ангела с крестом, снизу совсем невидимых… Телушкин был уже близок к достижению «яблока», и тут он заметил, что конец шпиля качается, будто муравей, ползущий вверх по былинке.
— Не, — решил Телушкин, оглядывая сверкающий золотом шар, что самым роковым образом нависал над ним, грозя расстроить все его планы, — сей день погожу, лучше уж завтрева…
Приют и ночлег он сыскал себе в артели столичных кровельщиков, и они из лучших побуждений подносили ему стаканчик:
— Ты ж, Петька, ажно посинел… выпей; обогрейся душой.
— Ни-ни, — отвечал им Телушкин, — я отродясь винища не пробовал, а в таком деле, какое начал, мне и глядеть-то на вино опасно… Вы уж сами-то пейте, а я погляжу на вас…
Третий день стал для него самым страшным, и тут душа сама по себе в пятки ушла. На высоте, доступной только птицам, качаясь наверху шпиля, Телушкин висел под этим громадным «яблоком», которым шпиль заканчивался, а надо было выбраться на верхушку «яблока», чтобы чинить бедного ангела. Как? Как ему, висящему на веревке под низом «яблока», перебросить конец веревки, чтобы зацепиться за ноги самого ангела? Это так же немыслимо, как если бы человек, забравшийся под стол, вдруг пожелал бы забросить на стол свою, допустим, шляпу! Телушкин нашел выход, и это был выход единственный, но самоубийственный.
— Помогай мне Бог, — сказал он, — я думаю.
Следовало свершить нечто такое, на что не всегда способны и самые ловкие акробаты под куполом цирка:
Сильный порыв ветра, скомкав веревку, вдруг обвил ее возле подножия креста и тут же вернул ее конец в руки кровельщика. Теперь — пан или пропал! Уже измотанный до предела, едино лишь силою мускулов, Телушкин обязан был подтянуться по веревке, чтобы выбраться на верхушку «яблока», и он, уже страдающий от бессилия, почти готовый сорваться в бездну, под ним распростертую, все-таки вырос вровень с небесным ангелом, которого тут же обнял по-братски, а сам… заплакал.
— Верить ли мне, Господи? Никак осилил?..
В этот момент видел он вдали большое море, видел и деревни окрестные, в кущах парков белели усадьбы. А под ним, где-то очень далеко, копился народ — крохотные точки людей — и от самой земли люди увидели Телушкина, стоящего в обнимку с ангелом: и тогда в поднебесье им было услышано всенародное «ура», а, может, кровельщику только показалось, что он слышит именно то, чего и хотелось услышать…
…Только теперь Оленин оторвался от трубы телескопа.
— Илья, — сказал он лакею, — ты как хочешь, но хоть из-под земли достань мне этого Телушкина, а ты, Феденька, — сказал он потом Солнцеву, — ты сделаешь рисунок восхождения Телушкина от земли до ангела, чтобы всякий мог увидеть, как он возвышался и как достиг высот поднебесных. Такие случаи непременно следует хранить для потомства…
Три дня подряд длилось восхождение Телушкина к высотам его славы, а потом до самого декабря он трудился, ремонтируя обветшалые крылья ангела, выравнивая крест, чтобы не шатался. Теперь было легче, ибо на вершину «яблока» кровельщик поднимался по веревочной лесенке, спущенной с высоты до самого окошка.
Наконец, когда трудная и полная опасности работа была закончена, Оленин пожелал видеть смельчака-кровельщика у себя во дворце.
Алексей Николаевич встретил Телушкина ласково, не знал, куда посадить дорогого гостя, он, тайный советник, расцеловал его, обнимая.
— А теперь, сударь, рассказывай, а я слушать тебя стану. Вот и Федя Солнцев, мой приятель, он тоже из крестьян, ныне художник, рисовать станет — с твоих слов же, братец. Я ведь глаз с тебя не сводил, за тобой все эти дни наблюдая, а теперь желаю брошюру писать о героизме твоем, дабы ведали потомки православных, что и допреж них люди русские чудеса вершили…
Николай I тоже изъявил желание видеть мастера, но для визита в Зимний дворец он готов не был, ибо с одежонкой у Телушкина не все было в порядке. Артельщики принарядили своего собрата в суйку с чужого плеча, которая, славу Богу, заплатками не красовалась. Император тоже облобызал Телушкина.
— Хвалю! Но — как нам, братец, работу твою проверить?
— Так это легко, — с умом отвечал кровельщик. — Эвон, у вас министров-то сколько! Выберите, какого не очень вам жалко, и пошлите туда, куда я забрался, и пусть он вам доложит.
Николай I расхохотался и, высмотрев в сонме придворных министра финансов, уже скрюченного годами, гаркнул в его сторону:
— Это ты, граф Канкрин, не давал денег на строительство лесов, вот тебя и пошлю под облака… для ревизии. А ты, Телушкин, молодец, — сказал он потом кровельщику. — Под тем ангелом, коего починил ты, усыпальница дома Романовых, а посему и награжу тебя по-царски, останешься доволен…
Он указал Канкрину выдать кровельщику тысячу рублей, дал ему кафтан и золотую медаль для ношения поверх кафтана, потом поднес мастеру именную чашу:
— С этой чаркой, — сказал царь, — ты можешь заходить в любой кабак, а все кабатчики, глянув на этот вот штамп, обязаны наливать тебе чарку доверху, платы с тебя не требуя, и ты теперь пей за счет казны — сколько душа твоя пожелает…
Спасибо! Но лучше бы он этой чаркой не награждал, ибо вино дармовое слишком дорого обходится людям.
Оленин сдержал слово, описав подвиг Телушкина в журнале «Сын Отечества», его статья вышла потом отдельной брошюрой, украшенная рисунками Федора Солнцева, — эта статья лежит сейчас на моем столе, подле солидной «Панорамы С.-Петербурга» Александра Башуцкого, который по свежим следам событий не забыл представить и Телушкина. Как бы то ни было, но об удивительной храбрости русского кровельщика скоро узнали в Европе, там тоже писали о нем с восхищением, — и так-то вот, совсем неожиданно, ярославский крестьянин обрел большую славу.
Как выглядел Петр Телушкин? Об этом гадать не стоит — его портрет сохранился. У нас все знают хрестоматийный фрагмент обширного полотна братьев Чернецовых — «Парад на Марсовом поле в 1831 году», где представлена группа четырех поэтов: Пушкина, Жуковского, Крылова и Гнедича. Всю же картину Чернецовых у нас не публикуют, но именно на этом обширном полотне нашлось место и для помещения в толпе Петра Телушкина — как знаменитости тогдашней столицы. Отдельный же этюд к портрету его ныне хранится в запасниках Третьяковской галереи…
Согласитесь, не так-то легко ярославскому парню попасть в число избранных знаменитостей столицы. Да, Телушкин прославился, его завалили заказами на работы по исправлению высотных колоколен, он чинил купола старинных храмов, и «в тот же год получил от разных лиц работы на сумму около 300 000 рублей» — так писал о нем Солнцев, которому можно верить.
Ох, чувствую, нелегко мне будет продолжать далее! На беду свою Петр Телушкин влюбился в крестьянскую девицу, казалось бы, ну, что тут худого? А худое-то и случилось.
Была она не барышней, а крепостною помещика, и этот барин, чтобы его собаки заели, уже прослышал о немалом богатстве кровельщика. Стал он вымогать откупные за девицу и просил деньги немалые. Телушкин-то согласен был платить, но помещик, язви его душу, с каждым днем все более заламывал цену за свободу невесты, и ведь такой наглец, что даже стыдил Телушкина:
— Плохо ты, мастер, любишь мою Настасью, коли любил как надобно, так не пожалел бы и рубаху последнюю снять с себя. Вот дай тысяч полтораста за девку — и… разве я что худого о ней скажу? Девка-то, гляди, будто павушка, лебедушкой плавает, а ты деньги свои отдать за нее не хочешь…
Теперь он за Настасью столько просил, что, отдай Телушкин откупные, сам бы по миру пошел побираться. Вот тогда о прилавок сельского трактира гневно застучала царская чаша:
— Эхма! Наливай, чтобы горя не ведать…
Как запил, так уж больше от этой чары, царем подаренной, не отрывался, только успевай наливать, и года не прошло после этого случая, как Петра Телушкина больше не стало; осенью 1883 года он умер от безумного пьянства…
…Подвиг жизни его был дважды повторен нашими альпинистами: в 1941 году, когда началась война и потребовалось надеть чехлы на сверкающий золотом шпиль Петропавловского собора, чтобы не служил для врагов ориентиром, и вторично в 1944 году, когда блокада Ленинграда закончилась и шпиль уже не нуждался в маскировочных чехлах, которые альпинисты и сняли. А на самом верху шпиля альпинисты нечаянно обнаружили «следы» Телушкина, который оставил там свою подпись, — значит, был наш кровельщик человеком грамотным.
Вологодский полтергейст
Странные и загадочные явления в нашем быту, которые сейчас принято почтительно именовать «полтергейстом», наши пращуры относили за счет обычных проделок домового или проказов зловредной «нечистой силы», с которой лучше не связываться. Но тема «полтергейста» сделалась ныне столь модной, что иногда я жалею — почему ранее не учитывал множество подобных фактов, коими насыщена наша старая литература, особенно мемуарная. Правда, наши предки даже не пытались объяснить этой чертовщины, а мы, завершающие двадцатое столетие, и хотели бы найти объяснение этим чудесам, но, увы, к тому еще не способны…
Начать же придется издалека — с Фрязиново.
— Ведь ты вологодская, родилась и выросла там, — допытывался я у жены, — что ты можешь мне рассказать о Фрязиново?
— А почему оно тебя так заинтересовало? — спросила Тося. — Что-нибудь там случилось?
И мне пришлось поведать жене очень давнюю историю, которую заодно уж сообщу и читателю. Речь пойдет о человеке, который сам по себе не столь уж важен для развития нашего сюжета. Но сказать о нем, кажется, все-таки надобно, дабы мы вдохнули того дурманящего аромата древности, что окружает этого странного и забытого нами человека… Звали его Фрязиным: итальянец, он приехал на Русь во времена царствования Ивана III; работая мастеровым по выделке монет, Фрязин был и архитектором, укрепляя крепостные стены русских городов. Наконец, он считался и дипломатом, посылаемый в Италию ради сватовства Ивана III к Софье Палеолог, она стала потом матерью Ивана Грозного. На родине Фрязин выдавал себя за важного боярина, каким никогда не был, за что Иван III посадил его в темницу, а потом сослал в Вологду, где Фрязин облюбовал для своей усадьбы место на окраине города, жители потому и прозвали просто Фрязиным. Много позже, когда европейские купцы завязали с Россией торговые отношения, они селились во Фрязинове, считая Вологду красивейшим из городов русских; в живописном Фрязинове образовалась иноземная колония бойких негоциантов, где одно поколение сменяло другое, и, смею думать, немало фрязинцев потом породнились с купцами вологодскими.
Фрязиново лежало как бы на отшибе Вологды, русские считали его глухою окраиной, редко навещая этот пустынный пригород, на который был наложен особый колорит несхожести с русской природой и русским пейзажем, украшенным золотыми луковицами православных храмов… Наконец, настали времена новые и бравурные:
Наполеон побежден, русская гвардия гарцевала в Париже, а вологодское купечество, надо сказать, никак не походило на тех заскорузлых типов, что выведены в пьесах Островского, — это были люди европейски образованные, в суждениях смелые, взгляды они имели широкие, от всякой чертовщины весьма далекие…
Вот мы и вышли к тому рубежу, с которого можно начинать рассказ о вологодском полтергейсте. Приступим!
— Тпрру-у, — сказал ямщик, натянув вожжи.
Лошади остановились близ реки, подле загородных садов и огородов, вдали привольно раскинулись луга да синел лес. Николай Петрович Смородинов, молодой и удачливый купец, торговец мучным товаром, угостил сигарой городского архитектора.
— Иван Палыч, а что вон там? Руины какие-то…
— Да шут их ведает, здесь, во Фрязинове, когда-то кипела бурная жизнь, говорят, сам Фрязин здесь вот и умер, а теперь… Сами видите, сколь много пустырей пропадает.
Смородинов расчетливо спросил — во сколько губернская управа оценивает одну сажень пустующей земли во Фрязинове.
— Дешево. Возьмут по четвертаку — не более.
— Вместе вон с теми руинами?
— А кому они нужны, эти развалины? Но… не советую.
— Отчего же так, Иван Палыч?
— Местные жители обходят их стороною, а внутрь не заглядывают, ибо говор такой в народе, будто сам Фрязин здесь жил, а перед смертью заколдовал их… Тут по ночам иногда жители видели какого-то человека в старинном нерусском одеянии. Кто-то по ночам громко плачет, явственно слышны мучительные стоны.
— Трогай! — велел Смородинов ямщику…
Подъехали ближе. Вышли из коляски, чтобы размять ноги. Огляделись. Под сенью многовековых лип, посаженных Бог знает в какие времена, укрывались развалины массивного здания, напоминавшего торжественный мавзолей. Впрочем, внутри его была пустота, из оконных проемов торчали железные решетки, словно в тюрьме. Массивные стены из камня кое-где были уже разобраны. Архитектор объяснил, что тут поработали вологодские печники:
— Им для печей хороший кирпич надобен, а этому веками сноса не предвидится… вот и посшибали верхушки со стен.
— А стены-то могучие, — постучал по ним тросточкой Николай Петрович. — Как в крепости. Из пушки не прошибешь.
— Да, — согласился приятель. — Наши предки тяп-ляп не строили. Глядите, как глубоко погружен весь фундамент в почву… А что там, внутри, под фундаментом, сего мы не знаем.
— Погреб, — хмыкнул купец. — Чего же еще?
— Если бы только погреб, — зябко поежился архитектор…
Покатили обратно в город, задумчивые, как это всегда и бывает с людьми после их встречи с загадочным прошлым. Смородинов сказал — уж не остатки ли это усадьбы самого Фрязина?
— Уверенности, что эти руины остались от зодчества самого Фрязина, у нас нету, но… возможно. Вполне возможно.
— Накладно ли станется оживить эту домину, а?
— Думаю, что недешево…
Скупив все руины с землей, на которой они стояли, Смородинов решил возродить из этих руин загородную усадьбу. Денег не жалел! Совсем недавно он женился на молоденькой Дарье Никитичне, взяв ее из семьи вологодских купцов; щадя жену, Николай Петрович до времени не волновал ее своими замыслами, известив Дашеньку о покупке, когда сделка уже завершилась и была нанята артель рабочих во главе с опытным подрядчиком.
— Коля, да не пужай ты меня! — ужаснулась молодуха. — Нешто тебе меня-то не жалко? Али не слыхивал, что люди старые сказывают? Бежать от фрязинских мест надось, а ты…
Смородинов утешал свою ненаглядную:
— Чего нам бояться? Сделаю тебе домик, как игрушку. Освятим каждый угол, отслужим молебен, как водится. И не одни же мы тамотко жить станем! С нами полно слуг, парней здоровущих, город под самым боком, а там полиция, эвон, и казармы солдатские недалече. Свиснут мои молодцы — так набегут люди отовсюду. Не волнуйся, милая, понапрасну…
Строительство живо спорилось, мужики-артельщики, видя щедрость хозяина, не ленились. Правда, работа предстояла немалая. Не было стропил, крыши, лестниц; ни полов, ни оконных рам — только успевай трудиться. Дом ставили на древнем фундаменте, стены прежние лишь подновили, но однажды подрядчик озадачил Смородинова вопросом:
— Слышь, хозяин! Все будет справно, тока вот одна заковыка. Что с подвалом-то? Надо бы ход в него сыскать. Негоже верх дома ставить, не ведая о том, что под домом утаилось.
— Так сыщи, братец. Твоя забота…
В каменный свод дубасили ломами, в ответ слышали могучий гул пустого пространства, но все поиски явного или тайного входа в подвал ни к чему не привели. Подрядчик сказал:
— Как хошь, хозяин, а свод надо ломать.
— Так ломай. Не жалко…
Вот когда намучились! Свод имел толщину почти в сажень, но это массивное перекрытие, отделяющее дом от его подземелья, изнутри было сплошь опутано железными связами — так, словно дерево пустило внутри камня свои корневища. Ломами все-таки вскрыли свод, и тогда из черной дырищи пахнуло тлетворным духом минувших столетий. Стали ругаться:
— Фу, и вонища же, Господи… не продохнуть.
Подрядчик навесил на конец вервия пудовую гирю, опустил ее в глубь разлома, и все услышали — правда, не сразу, — как гиря тупо ударилась в настил подземелья.
— Эва, пять аршин без вершка — приходи, кума, любоваться. Нынеча-то эдак не строят. Но допрежь всего надобно костерок разложить, чтобы живое тепло вытянуло из подвала дух мертвяный, дух нехороший. — Целые сутки поддерживали огонь, образуя искусственную тягу, чтобы вытянуть наружу смрад подземелья, а потом подрядчик сказал: — Ну, шустряки, кто у нас неженатый? Кому слез бабьих жалеть не придется?
Вызвался проникнуть в подземелье Ванюшка Гладков; взял с собою масляный фонарь, чтобы видеть во мраке…
Оставшиеся наверху затаили дыхание. Было тихо-тихо.
— Не орет, — заметил подрядчик, громко сморкаясь…
Но тут же из подземелья послышался сдавленный вопль:
— Спасите, православные… свят-свят, вытягивайте!
Вытянули, и Ванюшка Гладков сразу обмяк, почти в обморочном состоянии, его колотило будто в падучей.
— Водки… скорее! — гаркнул Смородинов.
…Старый журналист А. А. Дунин, описывая, как было дело, использовал протоколы Вологодского полицейского управления, которые вряд ли уцелели до наших времен, и мне, читатель, ничего больше не остается, кроме того, чтобы верить полицейскому писарю, который усердно фиксировал все, что случилось тогда в Вологде. А случилось нечто такое, во что верить и не хочется, но верить поневоле приходится.
Хлебнув водки, Ванюшка долго тряс головой, словно по выходе из реки желал он избавиться от воды, попавшей в уши. Наконец, кое-как пришел в себя — матюкнулся.
— Ну? — обступили его. — Чего видел-то?
— Небось клад нашел? Брильянты?
— Не дай-то Бог, — заговорил Ваня. — Такое ишо разочек увидишь, и жить сразу расхочется…
— Да не тяни душу — сказывай, что там?
Оказывается, рабочий, углубившись во мрак подземелья, увидел множество скелетов: одни из них сидели, другие стояли во весь рост, прикованные к стене цепями, причем один из скелетов цепь обвивала не только за шею, но даже за его бедра.
Подрядчик вопросительно глянул на Смородинова:
— Что делать-то, хозяин? Ведь не жить же в дому, ежели под домом костей полно? Грех был бы… великий грех, хозяин. Мертвяки-то церковному погребению не преданы.
Николай Петрович обхватил голову руками, застыл надолго. С одной стороны, мертвецы не отпеты церковью, даже не погребены по обрядам церковным, но, позови сюда священника, и город сразу наполнится слухами, Дашенька ехать во Фрязиново откажется, а он уже свыкся с мечтою о загородной усадьбе, уже немало истратился на ремонт этого проклятущего дома… Решился:
— Вот что, ребята! Кладу каждому еще по червонцу, только молчите… ни гу-гу. Тишком, когда стемнеет, все скелеты вместе с цепями побросайте в речку — и дело с концом. Согласны?
— Нам-то што! — загалдели рабочие. — Мы люди простые, квасом умываемся, кирпичами крестимся, а червонцы на земле не валяются.
Один лишь подрядчик заупрямился:
— Да вить не дрова же, а мертвяки туточки. Ежели в городе узнают, так нашего брата затаскают… Откель мы знаем, что за люди тамо валяются? Может, когдась царь Иван Грозный в Вологде живал, он и умучал их? Рази не так?
Все так, но Смородинов боялся городских слухов.
— Ладно, — сказал он, — чего тут спорить, ежели скелеты не оживить? Так и быть, ставлю пять ведер вина на всю артель и кладу сто рублев на всех. Только помалкивайте, робяты…
По словам того же А. А. Дунина, строительство дома во Фряэинове затянулось, ибо тогдашние купцы в таких делах не торопились, ставя дома столь основательно, чтобы самим отвековать и чтобы внуки да правнуки жили, никаких ремонтов не ведая; потому-то целых два года дом возводили, а третий год посвящен просушке его и внутренней отделке убранства. За это время Смородинов обзавелся детишками, его Дашенька приматронилась, располнела, как и положено купчихе, в обществе волгожан семья Смородиновых была принимаема в лучших домах, даже сам предводитель дворянства не забывал приглашать супругов Смородиновых на свои семейные вечера… Наконец, перебрались они во Фрязиново.
О том, что скелеты в цепях выброшены в реку, слухов в Вологде не возникло. Смородиновы жили в усадьбе спокойно, окруженные молодцами, кои обживали флигель, прозванный «молодецким». На ночь спускали с цепей свору злющих собак. Для пущей уверенности Николай Петрович протянул из своей спальни до «молодецкой» длинный шнур, чтобы в случае чего, дернув за этот шнур, разбудить челядь тревожным звонком…
Была зима, морозная. Снег гулко хрустел под ногами. Николай Петрович приехал под вечер во Фрязиново, сказав Дашеньке:
— А я, милая, сей день вернулся из города нарочито пораньше. А что, разве никто не навещал нас?
За окнами усадьбы уютно смеркалось. Пролаяла собака.
— А ты, Коленька, разве кого ожидаешь?
Смородинов рассказал, что днем в его мучной лабаз заходил какой-то странный пожилой господин, удививший приказчиков необычным нарядом: кафтан из бархата, украшенный старинным позументом, на боку — сабля, а за поясом — пара пистолей.
— Спрашивал именно меня, обещая навестить к вечеру.
— Кто бы это мог быть? — удивилась жена.
— Наверное, актеришко из театра губернского. Сама знаешь, какова эта публика. Нарочно вырядился под шиллеровского Валленштейна, станет на выпивку напрашиваться, либо, пуще того, будет просить денег на дорогу до Питера…
Вечер прошел спокойно. Еще раз проверили запоры, рано стали позевывать. Огромный дом погрузился во тьму, затих, и было слышно, как в гостиной часовой маятник звучно отбивал размахи времени. Жена быстро уснула, а Николаю Петровичу что-то не спалось. Мешала и лунища, на диво яркая в эту ночь, свет которой призрачно колебал комнатные потемки. Вдруг внизу явственно скрипнула дверь, послышались уверенные шаги… Нет, воры так не ходят, воры крадутся. «Но почему не лаяли собаки?» — подумалось хозяину, и его рука потянулась к шнуру над кроватью. Послышалось металлическое бряцание сабли, звоны шпор. «Никак военный?» Дверь отворилась как бы сама по себе, и в этот миг Смородинов забыл о сигнальной веревке.
— Господи, помилуй, — пролепетал он…
Перед ним из мрака, ярко освещенный луною, предстал тот самый человек, что был сегодня в его лабазе. Шлык из красного бархата небрежно свисал с верха его соболиной шапки, кафтан серебрился, сапоги из желтого сафьяна даже не скрипнули, они излучали меркнущий свет от жемчугов, унизавших голенища. При свете луны броско вспыхнул алмаз в перстне этого человека. Изможденное лицо с обвислыми, как у запорожца, усами дрогнуло в жуткой улыбке.
— Я обещал и пришел, — было им сказано.
Последовал жест руки, то ли указующий, то ли угрожающий, потом быстро возникли слова, сказанные на древней латыни, и… все исчезло. С криком Николай Петрович забился в угол постели, разбудив жену, и с той ночи он заболел. Хворал долго, но врачи никак не могли разгадать причину его болезни, а Смородинов — даже сейчас! — не рассказал жене о скелетах, найденных в погребе, не посмел волновать Дашеньку рассказом о ночном привидении… Только однажды, беседуя с архитектором Вологды, он спросил — кто живал во Фрязинове? Архитектор, загибая пальцы, перебирал немцев, англичан, шведов, голландцев и прочих. Но Смородинов помнил красную шлычку, свисавшую с соболиной шапки, не забыл о кривой сабле типичного ляха.
— А поляков здесь разве не было? — спросил он.
— Много! После Смутного времени во Фрязинове селились и черкесы, и ляхи, что пришли на Москву в свите Лжедмитрия и Марины Мнишек, дело то давнее и темное, но с тех времен не угасли предания, что эти ссыльные дрались почасту, меж собою сводили прежние счеты — кто прав, кто виноват…
«Не отсюда ли, — думалось Смородинову, — и эти заточенные в цепях, которые больше никогда не узрели дневного света, так и сгнившие во фрязинском подземелье?..» Страх постепенно забылся, духовенство отслужило в доме молебны, все углы окропили святой водой, хозяин успокоился и целый год старался не вспоминать о ночном привидении. Но год миновал, и встреча с ним состоялась внове — более ужасная, нежели предыдущая.
Было это так. Опять морозный вечер, сугробы, восходы луны — Николай Петрович в беговых санках, в которые впрягли его лучшего рысака Бесценного, с ямщиком на облучке катил однажды из города во Фрязиново, к жене и деточкам. На крутом повороте, где начинался обрыв в реку, а ямщик всегда сдерживал рысака, вдруг — словно из-под земли! — вырос тот самый «лях» и… гикнул! Да так гикнул, что Бесценный рванул сани с крутизны обрыва, следом за ним с воплями покатились и ямщик с хозяином. Глубокий снег спас обоих, но рысак, оставив людей и разбитые сани, волоча на себе обрывки упряжи, был найден потом в десяти верстах от Вологды: «Он дрожал и так одичал, что никого не подпускал к себе, кусался и бил людей копытами», четыре мужика тащили его на конюшню арканом. Выходит, что этого «ляха» узнал Смородинов, который испугал его и рысака, но зато ямщик никого не видел и все несчастья приписывал лишь горячности жеребца. Падение с кручи обошлось Смородинову глубоким и долгим обмороком, он очнулся уже во Фрязинове и тут, заплакав, все-все рассказал жене без утайки.
— Теперь и сам вижу, что во Фрязинове лучше не живать, как бы и деткам худа не вышло, собирайся, душечка, сейчас, без единого промедления, отъедем в Вологду, станем жить-поживать у твоего папеньки, а во фрязинском доме оставим прислугу.
Отъехали. Тесть, выслушав зятя, авторитетно сказал, что с бесами не совладать, дом надобно продавать, а чтобы лишних слухов не возникало, всем в Вологде говорить тако: мол, полы там просели да и стенки пора новыми обоями освежить — потому, мол, и съехали. Николай Петрович не переставал удивляться:
— Но почему я видел этот призрак, почему Бесценный испугался его появления, а вот мой кучер ничего не заметил?
— Ложись-ка почивать, Николаша, — посоветовал ему тесть, — утро вечера мудренее…
Верно! Рано утречком Смородинова разбудил квартальный пристав Седунов и велел скоренько одеваться:
— Вас, милостивый государь, сам полицмейстер Вологды просит к допросу… станем протокол составлять.
— Господи, да в чем же я провинился?
— Вот и выясним, — отвечал Седунов без улыбки…
Выяснилось нечто ужасное. Ровно в полночь, после того как Смородинов с семьей покинул Фрязиново, сторож тамошней церкви услышал крики о помощи, к нему бежали босиком по сугробам полураздетые люди — смородиновские прислужники. Рубахи на них были разорваны, прислужники из «молодецкой» Смородинова, сами ребята бравые, были страшно избиты.
— Да што с вами, сердешные? Какой человек обидел-то?
— Мы сами люди, — отвечали молодцы, испуганно озираясь. — Коли бы на нас людская сила напала, мы бы ей все морды расквасили, а тут сила-то была не людская, а нечистая.
Все они, бежавшие из фрязинского дома, с утра пораньше были привлечены к допросу, старший приказчик Демичев показал:
— Тока глаза зажмурил, чтобы сны смотреть, тута он ко мне и подошел. Хотел я было спросить — чего, мол, тебе надобно, а он меня, будто перышко, с постели-то в угол за печку ка-ак шваркнет. Я и покатился… Гляжу, мать честная, и все молодцы мои, словно поленья какие, по углам так и разлетаются. А он-то, энтот самый, одного за другим как хватит, как шмякнет… Ну, вестимо, мы дунули в бега. Спасибо сторожу — приютил босых.
— А он-то, этот самый, куда подевался?
— Наверное, там и остался… в нашей «молодецкой».
— Кого из вас не хватает? — спросил Седунов. Не досчитались одной лишь пожилой стряпухи Домнушки, которая, не будь дурой, когда эта катавасия началась, прыснула на сеновал и там, зарывшись в сено, осталась в целости. Вот эта Домнушка и поведала в полиции то, что так тщательно скрывал от горожан и соседей Смородинов:
— Когда артельщики дом-то обстраивали, так из подпола немало костяков выгребли. Все их, от цепей не отделяя, ночью на лодке вывезли за пять верст от города и утопили. А слыхивала это я от артельщиков, которым по званию своему на кухне кашу варивала, вот они и сказывали, что косточки те не отпеты в храме божием, гляди, как бы не ожили.
— Ладно. А ты сама-то, — спросили Домнушку, — когда на сеновале укрылась, слыхивала ли что в доме господском?
— Как не слыхать! Когда все из дому сбежали, он ишо долго дверями хлопал, по комнатам шастая, и все смеялся…
Смородинова допросили о тайном погребении скелетов.
— Да уж что скрывать! Грешен. Это я так велел…
Возникло «дело о глумлении нечистой силы». Смородинов никак не мог объяснить, почему нападение на его молодцов произошло как раз после его отъезда из Фрязиново — невольно получалось так, будто он сам в сговоре с нечистой силой. Полиция замесила дело круто — к делу были привлечены и работяги-артельщики, где-то из глубин губернии отыскали и подрядчика.
— Ну что, хозяин? — сказал он Смородинову. — Рази ж я не был тогда прав? Говорил же — нельзя костей в реку бросать, словно падаль. Теперь сам мучаешься и нас по судам таскают.
Смородинов даже поседел, почасту плакал. Дело о нем из полиции было передано на усмотрение духовной консистории. Вологодский владыка усмотрел в поступке Смородинова, указавшего утопить скелеты без отпевания, кощунство, совершенное, хотя и без злого умысла, но все же подлежащее церковному осуждению, почему на Николая Петровича была наложена строгая епитимья, после исполнения которой, ранее к религии равнодушный, он сделался очень набожным.
На приговор владыки он не обиделся и, отпостившись и отбив множество поклонов, возымел желание пожертвовать свой фрязинский дом вологодскому духовенству. В консистории подумали и отказались, говоря уклончиво:
— Нам он ни к чему. Вы лучше его продайте.
— Да кто же теперь в Вологде его купит?
— А нам он тоже не надобен. Бог с вами…
Погруженный в тяжкие раздумья, Николай Петрович вечерами из своих мучных лабазов возвращался в дом тестя, а там его поджидала разгневанная жена:
— Говорила же я тебе — не связывайся с этим Фрязиново! Сколько денег угробил, а хоть полушку разве кто даст за него теперича? Ладно уж я, а ты о детях-то наших подумал ли?..
Лакей доложил, что внизу ожидает гость. Перед супругами предстал молодой, красивый и веселый человек, который начал свою речь заливистым смехом:
— Ха-ха-ха, хо-хо-хо… это же просто анекдот! Вы меня, конечно, сразу узнали. И пришел я сказать, что женюсь и согласен купить ваш дом во Фрязиново, чтобы провести медовый месяц с моей Жаннетой в приятной обстановке с привидениями. Вот и задаток.
— А… — начал было ответную речь Смородинов.
— Молчи, дурак, — шепнула ему жена. Задаток за фрязинский дом был ею и принят.
Покупателем оказался ссыльный врач Яблоков (за что он был сослан в Вологду — этого я не дознавался). Журналист А. А. Дунин писал о нем в таких выражениях: «Красавец, весельчак, чудак, каких мало, любитель поиграть в карты, доктор скоро сделался в обществе и, в частности, в богатых купеческих семьях своим человеком и в какой-нибудь месяц отбил у местных эскулапов всю их практику. Вологодские барыни были от него просто без ума, часто восклицая: «Милый доктор, душка, а не доктор!»
Смородинов велел открыть бутылку с вином.
— Садитесь, милейший, — предложил он покупателю. — Вы, надо полагать, человек очень смелый…
— Зато вы человек очень нервный, — перебил его доктор.
— Допускаю, что стал нервным, — согласился Смородинов. — Но многое мне до сей поры непонятно. Чем же объяснить, что мои здоровущие молодцы бежали сломя голову от привидения, познав на себе всю нечистую силу его сокрушительных ударов?
— Э-э, батенька! — отмахнулся врач Яблоков. — Я остаюсь неисправимым материалистом, презирая устаревшие бредни, уверенный, что существует массовый психоз, когда все людишки разом видят одно и то же, уже психически подготовленные к тому, что нечистая сила существует…
Смородинов ответил, что какой бы ни был психоз, массовый или единичный, но «фонари» под глазами его молодцев появились не потому, что они заражены всеобщим психозом.
— Они и знать-то не знали то, что узнал я еще ранее. Впрочем, что мы тут спорим? Задаток мною получен. Слышал, что женитесь на француженке, желаю вам, доктор, счастья…
Брачный пир четы Яблоковых совпал для нее и с новосельем, молодожены назвали много-много гостей. Громадный кортеж карет и колясок прямо от вологодской церкви покатил их во Фрязиново, был ясный и жаркий день, но вдруг все потемнело, откуда-то налетел вихрь, срывая с женщин шляпы, он безжалостно растрепал их туалеты, кони заупрямились, боясь ехать против ураганного ветра.
— Ерунда! — возвестил Яблоков. — Обычный каприз природы. Ямщики, чего уснули? Нахлестните лошадей — прямо, прямо…
Приехали, расселись, в ожидании зова к столу болтали о разном. Свадебный стол был заранее накрыт в соседней зале. Уже вечерело, пришло время выпить и закусить, как положено, о чем гости уже не раз намекали виновникам торжества.
— Ну, что ж, — сказал Яблоков, глянув на часы. — Дамы и господа, я такого же мнения, что пора…
Только он это сказал, как весь дом содрогнулся от грохота, исходившего из соседней залы, приготовленной для пиршества. Яблоков с гостями кинулся туда, и все увидели, что от праздничного убранства ничего не осталось. Кто-то (но — кто?) одним махом сорвал со стола скатерть вместе со всем убранством, и теперь на полу валялись жалкие черепки посуды, варварски перемешанные с закусками, а все это щедро поливалось потоками вина, хлещущего из опрокинутых бутылок.
Материалист Яблоков не выдал волнения:
— Странно, конечно, но и это допустимо в нашей российской жизни. Знаете, сколько у меня завистников? Кто-то из моих недоброжелателей решил испортить мне торжество. Господа, не будем отчаиваться. Я сразу пошлю кареты в Вологду за новой партией вин и закусок. Еще часок потерпите…
Яблоков удалился, чтобы распорядиться о посылке за товарами в город, но в коридоре его перехватил повар:
— Беда! — кричал он издали. — Беда… не виноват!
В его рассказ верилось с трудом. Сначала вдруг подпрыгнули ведра и выплеснули воду в топки печей, загасив пламя, а потом по воздуху стали летать сковороды и кастрюли. Повар захлопнул двери и бросился бежать. Яблоков дал ему пощечину:
— Дурень, не пугай гостей. Созывай всех из числа домашней прислуги, пойдем и отлупим шутника как следует…
В окружении прислуги Яблоков пинком ноги распахнул двери на кухню, но в то же мгновение все веники и метелки, все ведра и кухонные дрова, ожившие самым непонятным образом, ринулись в открытую дверь, исколачивая убегавших людей. В это же время, как по команде, разом погасли в доме все фонари и свечи — дом погрузился во тьму, и в потемках сама собой задвигалась мебель, со звоном распались зеркала, — началась всеобщая паника, гости кинулись вниз по лестнице, еще издали созывая своих кучеров, иные даже бросились в окна, а доктор Яблоков вынес свою молодую жену, упавшую в обморок.
— Дамы и господа, — говорил он, — я не виноват…
По велению губернатора, во Фрязиново сразу же выехала следственная комиссия во главе с полицмейстером, которая обнаружила в доме следы неистового погрома. Сообща члены комиссии пришли к выводу, что во всем случившемся «повинен некоторый магнетизм», коему не могли сыскать объяснения, и дом во Фрязинове опустел.
Смородинов навестил в городе врача Яблокова.
— Зачем вы пришли? — хмуро и даже озлобленно вопросил его тот. — Или вам желательно поиздеваться над моим несчастьем?
Николай Петрович выложил перед ним стопку ассигнаций:
— Желаю остаться честным человеком, а посему возвращаю вам задаток, — отвечал купец, присаживаясь для беседы. — Вам, милейший, казалось, что нет такого явления в этом мире, какое не могла бы растолковать наша всемогущая наука; увы, доктор, я ведь и сам когда-то думал именно так, но, как видите, в природе не все еще объяснимо, и нашим потомкам еще предстоит немало поломать головы над подобными казусами.
— Может, вы и правы, — согласился с ним доктор…
Тут на улице возник шум, куда-то бежали кричащие люди, затрубил сигнальный рожок, мимо со звоном промчались пожарные колесницы, — это начинался пожар в солдатских казармах, что располагались близ Фрязинова, на вологодских окраинах.
— Кажется, выход найден, — засмеялся Смородинов…
Случайный пожар в казармах вологодского гарнизона мог навлечь на обывателей тяжкую повинность «воинского постоя», отчего немало бы настрадались жители. Представьте, живете вы себе со всем семейством, вдруг в вашу квартиру вселяют двух-трех солдат: терпи их, корми их, пальцем не тронь, гляди, чтобы с комода что не стащили на выпивку. Вот от такого постоя Смородинов и выручил вологжан, заодно он выручил и военное начальство, предложив для размещения бездомных солдат свой проклятущий дом-усадьбу во Фрязиново.
— Дом прекрасный, теплый, крыша не протекает, печи исправные, не дымят, кухня под боком, — сказал он генералу Иванюкову, — одно лишь неудобство — это его мрачная репутация.
— Знаю, извещен, — отвечал генерал. — Но русского солдата нечистою силой не запугаешь. Мы сами с усами, и любого беса изгоним за рубежи с позором, как изгнали даже Наполеона! А посему, Николай Петрович, душевно благодарим, думаю, в вашей усадьбе разместим целую роту капитана фон Ульриха.
Услышав это имя, Смородинов даже похлопал в ладони:
— Браво, мой генерал… браво-брависсимо!
Бравый капитан фон Ульрих был офицером еще «гатчинской» породы, а выучки аракчеевской, способный всех бесов, домовых и дьяволов остричь под одну гребенку, чтобы потом, опозоренных, выстроить их строго по ранжиру, указав «не дышать!». Чеканным строем, колыша ряды отточенных штыков, марширующая колонна вливалась в распахнутые настежь ворота смородиновской усадьбы, барабаны гремели, а hсолдаты распевали — упоенно:
Ульрих выступил перед ними с воинственным призывом.
— Эти трусливые штафирки, — сказал он, — распускают в городе зловредные слухи о каких-то там призраках, живущих вот в этом доме, но вы никого, братцы, не слушайте, а сразу — сажай на штык, лупи прикладом, чтобы всем чертям тошно стало.
— Урра-а! — браво отвечали ему солдаты…
Рота разместилась в господском доме, в «молодецком» флигеле была устроена кухня, где варили щи с мясом и кашу, в печах душисто и сытно выпекались солдатские хлеба. Вот уж радовались солдаты: после опостылевшей казармы оказались в покоях купеческих, за нуждой не надо во двор по ночам бегать, все было под боком, аж душа радовалась, а девки из соседнего села уж таки оказались пригожими, таки согласливые, — прямо чудо, а не девки.
По вечерам дом во Фрязиново гремел от боевых песен:
Но, приученные бороться с врагами «внешними», солдаты никак не были готовы вступить в борьбу с врагом «внутренним». А он, этот внутренний, не дремал и начал свои чудеса им показывать. Поначалу-то солдаты даже хохотали, сотрясая от хохота самодельные нары, а потом им надоело, что миски с кружками по столам, будто лягушки, скачут, вода из ведер по ночам спящих окачивала, а горящие дрова из печей выметало. Может, тем бы все и закончилось, чтобы потом девок пугать своими рассказами, но стряслась тут беда ужасная, беда неминучая…
Однажды вечером все были встревожены.
— Братцы, да ведь от нас каша ушла!
Мигом похватали ружья, навинтили на них штыки и ринулись отстаивать кухню, где варилась гречневая каша со шкварками, столь необходимая для всех защитников отечества:
— Братцы, постоим за кашу, яти их в такую мать!..
Как мне живописнее отразить картину убегающей из котла каши? Солдаты, вломившись на кухню, узрели необычную картину: переползая через края котла, каша «чулком» сползала на пол и, вроде толстого удава, стремилась уползти в двери, чтобы оказаться — за порогом кухни — на лоне природы.
— Лови ее! Братцы, тащи лопату… не уйдет, подлая!
Но после этого случая возник «кашный бунт», грозивший большими неприятностями начальству. Дабы избежать солдатских волнений, столь нежелательных для могущества непобедимой империи, всех солдат роты капитана фон Ульриха вернули в город и разместили на «постой» по частным квартирам. Наконец, губернатору надоела постоянная возня с этим домом во Фрязиново, и он указал разбить дом в куски — порохом и ломами, вплоть до его фундамента, а кирпичи раздать неимущим для нужд домашних.
— На месте же этого фрязиновского дома, — указал губернатор, — желаю видеть огороды обывательские… Пусть там растет картошка с капустой да лучок зеленый, отличный для закусывания, но чтобы я больше не слышал о привидениях… Хватит!
И — верно: с той поры как распустилась там красивая картофельная ботва, никаких привидений более не появлялось.
Я плохо ориентируюсь в топографии современной Вологды, но знаю, что бывшее Фрязиново давно вошло в черту городской застройки.
Я останусь душевно благодарен читателям, если они дополнят мой рассказ, но особо останусь благодарен тем из них, кто сообщит мне о судьбах потомства Николая Петровича и жены его Дарьи Никитичны Смородиновых, — заранее благодарный. Ваш автор.
Через тернии — к звездам
Ветер раскачивал старый фонарь, который надсадно скрипел, едва освещая осклизлые ступени, ведущие в подвальную таверну. Древний ганзейский Любек давно погасил огни, а здесь, в ночной гавани Травемюнде, еще торговали трактиры — для моряков и одиноких пассажиров. Их задерживал в Любеке крепкий норд-ост, не позволявший кораблям выбраться даже за волноломы. Была ненастная осень 1837 года…
В дешевой харчевне коротал время молодой человек, просивший хозяина поджарить для него яичницу. Казалось, ему нет дела до перебранки матросов, готовых схватиться за ножи, и он со вниманием листал парижский альманах «Сален» Генриха Гейне; легенда о летучем голландце, миф о корабле-скитальце поражали воображение… Один из матросов — уже пожилой, с медной серьгою в ухе — оторвал его от чтения.
— А ветер не унимается, — сказал он. — И денег у меня не осталось. Может, ты угостишь меня, приятель?
Молодой человек достал тощенький кошелек:
— Я всего лишь бедный музыкант, но… Почему бы и не поделиться? Надеюсь, талера вам хватит?
Матрос поймал в кулак сверкнувшую монету.
— Вы добрый человек, сударь, — отвечал он. — Бог воздаст вам завтра свежим попутным ветром… А куда путь держите?
— Меня ждут в Риге, но из-за ветра опаздываю.
— Вы, наверное, тамошний житель, сударь?
— У меня нет своего дома. Я перебрался, спасаясь от долгов, из Магдебурга в Кенигсберг, где служил капельмейстером, а теперь от прусских кредиторов бегу в русскую Ригу.
Матрос швырнул монету на прилавок и сказал:
— Э! Хорошо бегать холостому, а попробовал бы драпануть от чиновников короля с женою и скарбом.
— Я… женат, — уныло отвечал музыкант. — Но моя жена не стала ждать, когда я расплачусь с долгами, и покинула меня, бедняка, ради богатого коммерсанта… Меня зовут Рихард, я —
Это имя еще не звучало мятежным набатом, бравурные триумфы Байрейтских торжеств еще не прозвучали на весь мир, но зато к утру спасительный ветер наполнил старые штопаные паруса, и этот ветер подхватил музыканта на его пути в Россию. Вагнер дочитывал легенду о корабле-призраке, который, подобно ему, проклятый богами и обществом, стремился к новым заветным берегам и никак не мог достичь их… Только тьма, только холодный ужас людского отчаяния, и нигде не вспыхнет даже слабой искры надежды…
Там, где теперь расположена библиотека Академии наук ЛССР, ранее размещался Рижский театр, основанный еще бароном Отто-Генрихом Фиттингофом, и уж поверьте: если это здание способно в наши дни выдерживать многие тонны книжной мудрости, то оно, конечно, не дало трещин от трубных гласов, которыми Вагнер излишне усиливал звучание своего оркестра… Генрих фон Дорн, сам опытный дирижер, кричал ему:
— Опять трубы! А где же нежные скрипки, поющие о любви? Зачем вы разрушили мелодию дерзким ударом в литавры?
— А что делать? — отвечал Вагнер. — Что делать, спрашиваю я вас, если мне было суждено родиться в том проклятом году, когда пушечные громы и молнии в битве при Лейпциге устраняли одного великого тирана, дабы заменить его толпою мелких коронованных злодеев?.. Да, милый Дорн, я согласен с вами, что под мою оркестровку можно строить баррикады на улицах!
— К чему вы стремитесь, несчастный?..
— Через тернии — к звездам…
Рига показалась Вагнеру гораздо приветливее опостылевшего Кенигсберга; он вспомнил, что после тяжкого опыта службы в немецких театрах «организация рижского театрального предприятия действовала на меня приятно-успокаивающе». Вагнер поселился в Старом городе на Кузнечной, среди старинных амбаров и сонных домов с конюшнями, где путались, образуя лабиринты, Малярная, Сапожная и Мясницкая, тупики которых уводили фантазию далеко-далеко — в древность. Пост директора Рижского театра тогда занимал Карл фон Гольтей — неудачный актер, зато удачливый делец-драматург.
Он огорчился сам, заодно огорчил и Вагнера:
— Не повезло! Я выписал из Берлина примадонну с богатыми туалетами, но она, к несчастью, увлеклась одним потсдамским гусаром, и я теперь не знаю, Рихард, какой смазливой бабенке можно доверить серьезные арии?
Вагнер положил на пюпитр свою дирижерскую палочку, на конце которой была миниатюрная женская ручка, вырезанная из слоновой кости.
— Моя свояченица Амалия Планер успешно пела в Берлине, а сейчас бедствует в Дрездене без ангажемента. Уверен, эта благородная девушка способна заменить вашу влюбчивую примадонну, правда, Амалия не имеет роскошных туалетов.
— Считайте, что ангажемент за нею, — решил Дорн…
Амалия Планер предупредила Вагнера, что в Дрездене недавно появилась его Минна; брошенная и несчастная, она собиралась писать ему, чтобы вымолить прощение. Вскоре Вагнер получил покаянное письмо от жены: раскаиваясь в своем легкомыслии, Минна уповала теперь на возвращение к Рихарду, которого она, увы, ранее недооценивала. Но теперь она радуется за него, ставшего дирижером в Риге, и рассчитывает получить его приглашение. («Никогда прежде, — писал Вагнер, — я не слышал из уст Минны подобных речей… Я ответил, что меж нами не будет произнесено ни единого слова о происшедшем, что всю вину я принимаю на себя»). Между тем в Риге у него завелся добрый приятель — молодой кавалерийский ротмистр Карл фон Мекк, поклонник симфонической музыки.
— Вы слишком уступчивы, маэстро, — сказал ротмистр. — Можно ли прощать женщине такие грехи?
— Милейший Карл, — отвечал ему Вагнер, — знакомы ли вам «Житейские воззрения кота Мурра»? Вчитайтесь в то место, где безумный капельмейстер Крейслер, обреченный на вечное страдание, взбунтовался против жалких условностей этого подлого мира… А я — тот же бунтарь Крейслер!
Наступил холодный октябрь, когда сестры Планер приехали в Ригу («на мою новую родину», записал Вагнер). Композитор ютился в тесной неуютной квартирке, а суровая патина бедности уже наложила на его жилье свой незримый отпечаток. Минна расплакалась и ушла горевать в спальню.
Амалия Планер жестоко насмехалась над своей сестрой:
— Наверное, даже кошка с мартовского карнавала не возвращается такой ободранной и жалкой, какой вернулась твоя жена из объятий богатого кавалера. Неужели простишь и на этот раз?
— Я не желаю ей зла. Я уже простил.
— Простил — ладно, что ты ей скажешь?
Вагнер прошел в спальню, где сидела поникшая жена:
— Вот ключи от дома, вот мои последние деньги, а на кухне греется утюг, которым я собирался гладить выстиранные простыни. Поверь, я умею делать все, но я ненавижу то, что мешает мне и моей музыке.
Минна вытерла слезы и пересчитала деньги:
— Не так уж щедро расплачиваются с тобой, могли бы платить и побольше. А у меня в ушах звон от твоей музыки.
— Не касайся моей музыки, — отвечал Вагнер, — как я не касаюсь твоего прошлого…
Появился и Карл Гольтей с цветами для женщин.
— Вагнер, ах, до чего же мила ваша женушка!
— Но я чертовски ревнив, — злобно отвечал Вагнер.
У подъезда его ожидал в коляске фон Мекк:
— Маэстро, я приехал, чтобы довезти вас до театра.
— Спасибо, дружище, я не избалован вниманием.
Ротмистр засмотрелся на окна.
— Боже! Сюда смотрит удивительная красавица.
— К сожалению, — отвечал Вагнер, — это не жена смотрит на своего мужа, а бедная Амалия взирает на богатого фон Мекка!
По дороге в театр он признался ротмистру, что уже начал работу над новой оперой «Риенци»:
— Слишком часто моя музыка вызывала в публике изумление и даже издевательский смех. Но я закалился в борьбе, любое оскорбление отскакивает от меня, как чугунное ядро от неприступной фортеции. В музыке, как и в жизни, тоже существует подлость и крохоборство. Но я прокладываю гати через музыкальные болота, я хочу выстроить для народов музыкальные дворцы, хочу возвести прочные мосты в счастливые миры могучего людского духа! Только так, дружище: через тернии — к звездам…
Здесь уместно сказать: хотя музыкальная жизнь Риги складывалась самостоятельно, как бы особняком от русской, но все-таки она гармонично вписывалась в мелодию нашей общей музыкальной культуры; со времен барона Фиттингофа рижане приглашали оперные труппы из Италии и стран германских, но здесь, на подмостках Риги, пели солисты Вены и Петербурга, рижане уже знали не только Гайдна, Моцарта и Бетховена, но и музыку первых российских композиторов.
В портфеле Вагнера-дирижера лежали партитуры опер Моцарта, Беллини, Дж. Россини, Обера, Доницетти и Керубини, с оркестром оперной труппы он давал симфонические концерты. Свое знакомство с рижской публикой Вагнер начал с того, что развернул пюпитр к оркестру, встав спиной к залу. Он дирижировал в той манере, какая принята сейчас во всем мире, но тогда… Тогда это казалось неслыханной дерзостью.
На все попреки Гольтея Вагнер отвечал:
— Мне нужен контакт с музыкантами, чтобы они видели не фалды моего фрака, а мои глаза, мое лицо, мой восторг, мое вдохновение.
Ему явно не хватало силы звучания. Гольтею он жаловался:
— В оркестре лишь четыре скрипки, два альта и один контрабас… Мне очень трудно выразить себя!
Потому-то Вагнер и любил выезжать с труппой в Митаву, бывшую столицу Курляндского герцогства, где имелась более просторная сцена и обширная оркестровая яма. Пожалуй, только два человека понимали его стремления, его размах — это был певец Иосиф Гоффман, это был второй дирижер Франц Лебман. Они знали от фон Мекка, что Вагнер создает оперу «Кола Риенци, или Последний трибун»; друзья предупреждали композитора, что его опера вряд ли будет поставлена.
— Гольтею удобнее угождать вкусам местных бюргеров, а ты, бедняга, вкатываешь свой камень на самую вершину Олимпа — он скатится обратно и раздавит тебя!
Гольтей соблазнял Вагнера к написанию водевиля.
— Я не имею склонности к легкой музыке, — отказался Вагнер, — у меня совсем иные задачи…
Гольтей начал сплетничать о Вагнере:
— Если Вагнер и гений, как уверяет меня в том ротмистр фон Мекк, то гений мне не нужен. Моя певучая лавочка способна процветать только от заурядных людей, и чем они глупее, тем выгоднее для процветания моего театра…
Мстительный, он сократил Вагнеру жалованье.
— Вы не умеете ладить с певцами! — кричал Гольтей. — Вы требуете от них дисциплины, как фельдфебель в казарме от солдата. Но если мадам Шредер вчера ужинала со мной, то она может позволить себе опоздать утром на репетицию… А ваше жалованье, помните, зависит от моих доходов!
Перебранка с Гольтеем ощутимо сказывалась на кошельке Минны, и она стала проситься на сцену:
— Если есть голос, почему бы не продать его?
Но Вагнер знал, что Минна — певица посредственная, а в театре она видит лишь средство для пополнения бюджета, и потому он сказал, что при нем она петь не будет.
— Риге вполне хватит и одной Амалии Планер.
— У меня внешность выгоднее, чем у Амалии, и с такой внешностью я бы заработала больше тебя — дирижера…
Вагнер снял новую квартиру в районе Петербургского форштадта, тогда еще только начинавшего застраиваться (дом, где жил Вагнер, стоял на углу нынешних улиц Ленина и Дзирнаву). Минна поддерживала видимость достатка и семейного благополучия. Вагнер любил бывать в семье Генриха Дорна, с которым вскоре перешел на дружеское «ты». Это время вспоминалось потом как почти благополучное, когда к ужину «стоял русский салат, двинская лососина и свежая икра… Мы втроем чувствовали себя на дальнем севере очень недурно!» Вагнеру, саксонцу по рождению, рижские широты казались уже «дальним севером». Но скоро между сестрами Планер произошел острый разлад, и они перестали разговаривать. В этой ненормальной и даже тягостной обстановке Вагнер продолжал творить музыку.
— Главное, — говорил он фон Мекку, — не расслаблять ни мышц, ни нервов, ни мозга. Надо, чтобы дело не топталось на месте, а постоянно двигалось к цели… Но, Боже, как иногда трудно Тристану пить любовный напиток из одной чаши с такой Изольдой, как моя Минна Планер!
Скоро состоялся неприятный разговор с Гольтеем.
— Я недоволен вами, Вагнер, — начал директор. — Вы привили театру характер храма с порядками монастыря, а богатая публика желает видеть в театре иное…
— Неужели вертеп? — усмехнулся Вагнер.
— Ну если не вертеп, то хотя бы место развлечения. Ваши намерения не принесут добра и лично вам. А мне нужен веселый и забавный водевиль… Водевиль и туалеты!
(«Серьезная опера, особенно же богатый музыкальный ансамбль, — писал Вагнер о Гольтее, — были ему прямо ненавистны»). Гольтей считал, что в оперу ходят не ради музыки.
— Приятнее слушать певичек, дабы оценить их телесную грацию и поймать момент, когда обнажится их ножка.
Вагнер же считал музыку основой оперы.
— Голоса певцов лишь накладываются поверх музыки, как в хорошем бутерброде намазывают масло на хлеб насущный.
Гольтей считал разговор оконченным:
— Но ваша музыка — это как раз не то масло, чтобы мазать его на хлеб к завтраку. Спросите у жены: она подтвердит!
Франц Лебман, ближайший друг, говорил Вагнеру:
— Слушай, Рихард! Если тебе завтра сломают шею, я займу твое место дирижера. Мне бы надо радоваться тому, как ты скандалишь, но я только огорчаюсь… Ты страдал уже достаточно — и куда побежишь после Риги?
— Не знаю. На этот раз с женою и скарбом.
— Вот-вот! Серьезный сюжет твоей оперы «Риенци» сразу приведет тебя к разрыву с дирекцией.
— Возможно.
— Так пожалей, Рихард, сам себя. Тем более что Генрих Дорн уже засел как раз за такую оперу, какая нужна Гольтею…
Дорн вскоре же выступил в германской прессе со статьями о Вагнере, высмеяв его пристрастие к трубам. Это не помешало Вагнеру честно продирижировать дорновскую оперу, написанную в угоду вкусам дирекции. Успех оперы Дорн мог приписать искусству Вагнера, который из пустейшей партитуры своего коварного друга выжал все лучшее, сознательно притушив в музыке Дорна ее слабые моменты…
Стояли сильные морозы, Вагнер простудился на репетициях и слег.
Но Гольтей заставил его покинуть постель:
— Я обещал, что моя труппа будет петь в Митаве…
Эта поездка в санях до Митавы, а потом дирижирование в плохо протопленном зале свалили Вагнера окончательно. Минна всполошилась, а Гольтей уже разболтал по всей Риге:
— Со смертного одра ему не дотянуться до пюпитра. Кажется, он отмахал свое этой дурацкой палочкой…
Спасибо рижскому врачу Прутцеру — он поставил Вагнера на ноги, посулив ему долгую жизнь. Но во время болезни Гольтей улизнул из Риги в Берлин, надеясь сделать карьеру при королевском дворе. В один из дней, когда Вагнер вернулся домой из театра, Минна испуганно шепнула ему:
— У нас полиция, тебя ждут…
Это была не полиция, а лишь чиновник рижского губернаторства. Русский человек, он свободно владел немецким, а к Вагнеру испытывал даже симпатию.
— У меня не совсем-то приятное поручение, которое я обязан исполнить как должностное лицо… Дело в том, что критические статьи господина Дорна, помещенные в немецких журналах, открыли кредиторам ваше местопребывание. Теперь управление рижского губернаторства получило судебные иски к исполнению от властей городов Магдебурга и Кенигсберга… Господин Вагнер, способны ли вы расплатиться с долгами?
— Нет, — честно отвечал композитор.
Чиновник явно хотел помочь Вагнеру:
— Поймите меня правильно, я не преследую вас, я лишь желал бы облегчить положение… Но предупреждаю: если вы решитесь бежать из Риги, как ранее бежали из Магдебурга и Кенигсберга, то стоит вам пересечь границу, как вы сразу окажетесь за решеткой королевской тюрьмы в Пруссии.
— А если я останусь в Риге? — спросил Вагнер.
— Тогда я вынужден потребовать от вас, чтобы, согласно судебным искам, вы расплатились с немецкими кредиторами.
Вагнер, чуть не плача, показал ему свою партитуру:
— Видите? Это моя опера, которая сделает меня Крезом, и тогда я разом смогу выпутаться из долгов…
— Охотно верю, господин Вагнер, что с вашим талантом вы еще станете знаменитым, но… поймите же и меня! Я ведь только чиновник, требующий исполнения буквы закона.
Вагнер запихал в портфель нотные листы «Риенци».
— Так что же мне делать? — потерянно спросил он.
Чиновник оглядел скудную обстановку квартиры:
— Подумаем, что нам делать… Ведение исков поручено местным адвокатам, связанным дружбой с Гольтеем и Дорном, а эти господа, как я слышал, не слишком-то вас жалуют.
— Да! — выкрикнул Вагнер. — Гольтей, сокращая мне жалованье, хотел выжить меня из Риги… Теперь я это понял!
После ухода чиновника появилась разгневанная Минна:
— Я долго скрывала от тебя, но теперь скажу… Пока ты пропадал в театре, меня усиленно соблазнял Гольтей. Тебе казалось, что он сокращает жалованье из творческих побуждений. А на самом деле наш кошелек становился все тоньше и тоньше по мере того, как росла моя неуступчивость в домогательствах этого престарелого мерзавца.
Вагнер окаменел. Минна продолжала:
— Твои доходы были бы в два или даже в три раза больше, уступи я Гольтею. Но я решила остаться честной перед тобой, и тогда этот подлец стал навязывать мне в любовники богатого рижского негоцианта Бранденбурга… Теперь ты сам видишь, — заключила Минна, — каково живется, если следовать твоим идеальным представлениям о жизни!
И когда в доме Вагнеров поселилось тяжкое уныние, а нужда снова хватала за горло, появилась сияющая Амалия Планер:
— Я счастлива! Только что ротмистр фон Мекк сделал мне предложение, и я решила навсегда остаться в России.
Амалия фон Мекк прожила долгую жизнь, ее муж дослужился до чина генерала русской армии. Оба они погребены в Санкт-Петербурге — на Волковом лютеранском кладбище.
Вместо Гольтея директором театра стал Иосиф Гоффман.
— Рихард, у меня камень за пазухой, который я, как новый директор, должен запустить в твою голову…
— Что еще стряслось? — обомлел Вагнер.
Оказывается, Гольтей, покидая Ригу, уволил Вагнера, а на место первого дирижера посадил Генриха фон Дорна.
— Это уже подлость… Даже не Гольтея, а Дорна! — возмутился Вагнер. — Ведь он мой друг, и он знает, что с концертов симфонической музыки я мог бы постепенно расплачиваться с кредиторами. А теперь я лишен даже этой возможности.
Иосиф Гоффман остался благородным человеком:
— Что я могу сделать для тебя, Вагнер? Давай хоть сейчас я подпишу с тобой контракт на будущий сезон.
— А как я проживу год настоящий?..
Вагнер решил повидаться с Генрихом Дорном; он умолял своего друга отказаться от контракта, говоря ему:
— Так поступил бы любой порядочный человек.
— Порядочный… Но я вполне свободен от укоров совести, — отвечал Дорн. — Твоя опера «Риенци» еще валяется в портфеле, а моя уже имела несомненный успех. Я больше тебя заслужил место дирижера, и будь спокоен, Рихард: уж я-то не повернусь к публике задницей, как это делаешь ты…
Минну композитор застал в полном отчаянии.
— Будь оно все трижды проклято! — говорила жена. — Лучше бы я уступила Гольтею, и тогда бы ты остался дирижером в Риге, а теперь… Что делать теперь? Ты знаешь?
— Не знаю, — отвечал подавленный Вагнер. — Но я верю, что со временем, когда люди станут перелистывать энциклопедии, они не найдут там имени Гольтея или Дорна. Там будет мое имя! Потомки, я верю, будут чтить меня именно за то, что я никогда не изменял своим принципам…
Жизнь в Риге становилась невыносима. Семейные скандалы и житейские дрязги, сплетни о прошлом Минны — все это выводило Вагнера из равновесия.
Пришел верный Франц Лебман и спросил Вагнера:
— Рихард, есть ли у тебя хоть искра надежды?
— Да! Я еще из Кенигсберга отослал в Париж партитуру своей оперы ‘«Запреты любви» на имя знаменитого Скриба.
— Не верьте ему, — вмешалась Минна. — Мне уже опостылела жизнь в воздушных замках, которые строит Рихард. И что Скрибу до Вагнера, если в Париже гремит Мейербер?
— Я писал и Мейерберу, — сознался Вагнер.
— А у него только и дела, что хлопотать о каком-то жалком капельмейстере из Риги…
Лебман поставил все с головы на ноги:
— Рихард, что ответил тебе Скриб?
— Ничего не ответил.
— А что ответил тебе Мейербер?
— Тоже ничего.
— Тогда не злись на Минну: она звезд с неба не хватает.
— Она-то, может быть, и не хватает. Но я, Франц, остаюсь верен своему правилу: через тернии — к звездам…
Среди рижан, истинных ценителей искусства, нашлось немало почитателей Вагнера, и они, возмущенные несправедливостью, убеждали композитора не оставлять Ригу, обещая вознаградить его за потерю жалованья в театре частными уроками музыки, устройством любительских концертов. Вагнер был растроган сочувствием посторонних людей, но его манили уже иные берега. Он все более убеждал себя, что в музыкальном Вавилоне — Париже скорее найдется гигантская сцена для воплощения его грандиозных оперных замыслов…
Кстати (или некстати!) в Ригу приехал кенигсбергский приятель Авраам Меллер, склонный ко всяким авантюрам.
— Париж — это не Рига! — убежденно заверял он Вагнера. — Стоит вам только появиться в Париже, и все оркестры заиграют ваши мелодии, так что этот Мейербер почернеет от зависти, и тогда… Тогда и никакие долги не страшны!
Вагнер сказал: стоит ему выехать за пределы Российской империи, как пруссаки сразу же поволокут его в тюрьму.
— Вы наивное дитя, — возразил Меллер. — Какой же должник пересекает границу в казенном дилижансе? Конечно, на ваши паспорта сразу будет наложен арест. Порядочные же люди переходят границы по тропинкам контрабандистов…
Так и случилось! Летом 1839 года Вагнер с женою
— Я ваш поклонник и ваш бывший покровитель — Генрих фон Дорн… Неужели вы не помните меня, великий маэстро?
— Нет, не помню, — расплатился с ним Вагнер.
…Советский музыковед Евгений Брауде много писал о «вагнеризме». Но мое внимание заострилось на одной его примечательной фразе: «Сценические принципы, которыми он (Вагнер) сорок лет спустя руководствовался во время Байрейтских театральных празднеств, были применены им впервые в Риге…»
Если везде было плохо, то в Париже было еще хуже. Мейербер отделался от Вагнера рекомендательными письмами, которые не имели никакой цены в театрах Парижа, а Скриб много обещал, но ничего не сделал, чтобы помочь безвестному композитору.
— Ну, хорошо, — сказали Вагнеру в театрах, чтобы раз и навсегда от него отвязаться, — мы, так и быть, принимаем от вас лишь текст оперного либретто, но мы сразу же отвергаем всю вашу музыку — как ненужную и бестолковую…
Вагнер закончил оперу «Риенци» и уже приступил к созданию «Летучего голландца». Мейербер советовал ему:
— Если вы хотите добиться в Париже хоть какого-либо успеха, ищите себе авторитетного соавтора…
Нечем было платить за квартиру. Вагнер жил впроголодь, занимаясь любой поденщиной, лишь бы не протянуть ноги. На лето он с Минной выезжал за город, чтобы собирать грибы и кормиться грибами. Рига с ее лососиной и миногами казалась теперь раем. После трех лет невыносимой нужды и унижений Вагнер покинул Париж ради Дрездена, где поставили его оперу «Риенци», после чего Вагнер стал в Саксонии придворным капельмейстером, но при этом король подчинил композитора генерал-интенданту Люттихау, который даже и не скрывал от Вагнера презрения к нему…
Вагнер пытался анализировать свои неудачи:
— Очевидно, моя музыка таит в себе угрозу революции. Она, как и любая революция, или навсегда покоряет, или сразу же отталкивает. Но можно ли доверять вкусам обывательской публики, уже развращенной «кунштюками» мейерберовщины, игрою колоратурных хитростей, за которыми не стоит ничего, кроме усилия голосовых связок… Значит, мое время еще не пришло!
Но в Германию пришла революция, а дружба с Михаилом Бакуниным укрепила Вагнера в мысли, что грядет «мировой пожар», который осветит новые горизонты, который откроет ему, композитору, новые берега… Потрясая львиной гривой, Бакунин горячо убеждал композитора:
— Маэстро! Если государство отвергает талант, если власть делает художника зависимым от капризов бюрократии, а любое дыхание артиста регулируют инструкциями и трафаретами, значит, такое государство должно быть разрушено…
Дрезден восстал, и на баррикады — с ружьем в руках! — поднялся композитор Рихард Вагнер, отстаивая свое право быть таким, каков он есть. Он завоевывал признание своего таланта оружием. А когда революция в Дрездене была разгромлена, Вагнер снова… бежал! Раньше он бегал как неисправный должник, преследуемый кредиторами, а теперь спасался как революционер, преследуемый полицией сразу нескольких государств. Позднее, когда Вагнера спрашивали, как же он, профессиональный музыкант, сумел скрыться, а Михаил Бакунин, профессиональный революционер, попался в руки полиции, Вагнер вполне рассудительно отвечал любопытным:
— Наверное, Мишелю Бакунину не хватало опыта побегов от кредиторов, каким в избытке обладал я…
Снова началась полоса скитаний, и не было в Европе театра, который согласился бы иметь дело с композитором-революционером. Но от тех героических времен осталась нам железная логика Вагнера:
«В ночи и в нужде… через тернии — к звездам!»
А когда же пришла к нему слава?
—
Наш историк музыки А. П. Коптяев писал, что слава Вагнера сравнима лишь со сказкой, «когда на открытие Байрейтского театра съехались императоры, короли и герцоги, литературные и артистические знаменитости века. Смерть в 1883 году в Венеции кажется эпилогом какого-то чудного сна, роскошной легенды, чары которой не позволяют нам верить, что все это действительно было в исторической перспективе».
Полет и капризы гения
Москва 1836 года… Жаркое летнее лето.
Елизавета Ивановна открыла двери и всплеснула пухлыми руками, такими плавными, и на каждой ладони — розовая ямочка.
— Ваня, — певуче позвала она мужа, — смотри-ка, гость у нас севодни акой приятной.
Из комнат выбежал Иван Дурнов, весь в радости: сам великий маэстро навестил жилище скромного московского живописца.
— Карл Палыч! — воскликнул он. — Дорогой вы наш…
Да, это был он. Короткое сильное туловище с животиком, выпиравшим из-под белого жилета, а руки маленькие и нежные, как у избалованной женщины. Но в пожатии они сильные, эти руки.
— Не ждал, Ванюшка? А я запросто… Не разбудил?
— Да нет, что вы! Мы рано встаем…
Брюллов снял шляпу, волосы золотым венцом распались над его массивною, но прекрасною головой. Он поцеловал руку хозяйке, и юная Елизавета Ивановна, кутаясь в старенький платок, невольно смутилась:
— Карл Палыч, что вы… Я по утрам такая некрасивая бываю, сама себе не нравлюсь.
— Синьора, — ответил Брюллов, — все мы, как правило, всегда некрасивы по утрам. Но вы… Вы даже не знаете, как вы божественны сегодня. Ванюшка, почему ты не напишешь портрета жены?
И этим он окончательно смутил женщину… Дурнов забегал перед создателем «Последнего дня Помпеи», услужливо отворял двери.
— Ваня, — сказала ему жена, — пойду приберу себя малость.
— Нет, нет! — властно удержал ее Брюллов. — Этот платок, поверьте, вам к лицу. Он украшает вашу прелесть.
— Еще бабушкин.
— Это ничего не значит…
Брюллов прошел в гостиную. Сел плотно, как хозяин.
— Ну что, Ванюшка, стоишь? Давай хвастай…
Дурнов, краснея, предъявлял свои последние работы:
— Мазочек вот тут не удался. А так-то ничего вроде…
Брюллов недовольно взмахивал короткой рукой:
— Дрянь! Мусор! Выбрось!
Солнечный луч замер на лице юной хозяйки.
Брюллов засопел, будто его обидели.
— Карл Палыч, — снова заробела женщина, — уж вы так на меня севодни смотрите. Право, и неудобно даже… Ведь неприбрана я!
Брюллов молчал, сосредоточенный. Неожиданно крикнул:
— Ванька! Палитру волоки. Ставь холст.
Дурнов одеревенело застыл — в растерянности:
— Зачем?
— Тебя не спрашивают зачем. Ставь, коли велю.
— Мигом… есть холсток. Для вас… мигом!
Перед мольбертом Карл Павлович Брюллов не спеша, со вкусом выбрал для себя кисть и стал отбивать ее ворс на ладони.
— Так и сидите, — сказал хозяйке, пронизывая ее взглядом…
Собрались домочадцы, пришли знакомцы из соседних домов по Никитской улице. Стояли в дверях, недвижимые, наблюдали. Имя Брюллова гремело тогда не только в России, но и во всем мире. Как же не повидать великого человека?
— Господи, — переживала, вертясь на стуле, Елизавета Ивановна, — да некрасивая я севодни. Дозвольте хоть приодеться мне!
— Синьора, уже некогда, — отвечал ей Брюллов,
— Лиза, — вступился муж наставительным тоном, — ты гению не перечь. Карл Палыч без тебя лучше все знает…
Стало тихо. Проснулась и зажужжала муха.
— Коли меня не уважаешь, — бубнил Дурнов, — так хоть гения уважь. Или не слыхала, что такое вдохновение?
— Слыхала… застращал ты меня словом этим.
— Помолчи хоть ты, Ванька, — строго потребовал Брюллов.
В общей тишине щелкала кисть по ладони живописца.
— Вообще-то… дрянь! — неожиданно произнес маэстро.
— Что, что? — спросил хозяин. — Какая дрянь?
— Дрянь, говорю… вдохновение — дрянь! Порыв к работе важнее. На одном вдохновении далеко не ускачешь. Гений — это лишь талант, который работает, работает… пока не сдохнет. Разве не так, Ванюшка? Корпеть надо — тогда получится.
Дурнов вдруг подумал, что гость его, столь знаменитый, берет за погрудный портрет с бар иногда по 10 000 рублей, да еще кривится при этом. Ивану Трофимовичу стало не по себе…
— Между прочим, — пожаловался в потолок, — нуждишка у нас, с хлеба на квас перебиваемся…
Брюллов пасмурно и недовольно глянул на него:
— И я, брат, нуждаюсь… сильно задолжал на Москве!
Величавым жестом он взялся за палитру.
Дурнов предложил ему уголек для разметки холста:
— Уголек-то… держите. Вот он.
Брюллов молчал, нацелясь глазом на рдеющую от смущения Елизавету Ивановну. Боясь, что угодил не так, как нужно, Дурнов отбросил уголь и протянул взамен кусок мелу:
— Может, мелком фигуру очертите, как и водится?
— Зачем? — спросил Брюллов отвлеченно.
— Все живописцы так-то мудро поступают.
— А я, прости, не мудрец, — отвечал Брюллов.
И вдруг… о ужас! Кисть его полезла прямо в раствор красного масла. Рука выбросила кисть вперед — и в самом центре девственного холста бутоном пышным расцвела ярчайшая точка.
Никто ничего не понимал, в дверях зашушукались.
— Эй, вы! Потише там… — крикнул хозяин.
Брюллов утомленно, словно проделан адский труд, откинулся на спинку стула. Минуты три он с удовольствием любовался этой красивой точкой, возникшей посреди холста по его желанию.
— А что же это? — осторожно спросил Дурнов.
— Губы.
— Впервые вижу.
— Дурак! Или губ никогда не видел?
— Да нет, кто ж так делает, чтобы с губ начинать?
— Я так делаю. Могу и с уха начать… Чем плохо?
Елизавета Ивановна чуть привстала со стула:
— Можно и мне посмотреть?
— Сиди уж, — придержал ее муж.
Брюллов, огранича себя написанием губ, резко отшвырнул кисть. При этом он брезгливо сказал хозяину:
— М а ж ь…
Дурнов с робостью перенял кисть:
— Карл Палыч, а что мазать-то мне?
— Платок мажь!
— Как мазать?
— Как хочешь, так и мажь. Что ты меня спрашиваешь?
Хозяин начал «мазать». Иногда спрашивал: так ли?
— Мне все равно, — отвечал Брюллов, даже не глядя…
Когда платок был закончен, Карл Павлович от чайного стола всем корпусом, порывисто и живо, обратился к мольберту:
— Ванька, ты — гений… Теперь дай кисть.
Уверенно стал выписывать вокруг губ овал женского лица.
— Чуть-чуть глаза… вот так, — велел он.
Елизавета Ивановна, малость кокетничая, подняла взор. В этот момент она напомнила Брюллову одну из тех римлянок, которых он изображал в картине разрушения Помпеи.
— Так, так! — обрадовался он. — Благодарю, синьора…
И замолчал. Работал рьяно. Потом стал зевать:
— Не выспался… Пойду-ка я.
— Карл Палыч, — взмолился Дурнов, — не бросайте, закончите!
— Ах, брат! Дальше как-то неинтересно.
— Христом-Богом прошу… все просим. Закончите!
— Бери и заканчивай сам, — сказал Брюллов, поднимаясь.
— Да не могу я так, как вы это можете.
Брюллов пошел к двери, явно недовольный собой; издали глянул на портрет и звонко выкрикнул:
— Дрянь! Мусор! Выбрось!
И его тут же не стало… Великий человек удалился.
Иван Трофимович Дурнов был художник маленький, но человек добросовестный. Он понимал, что нельзя править и дописывать начатое гением. Портрет остался незавершенным шедевром…
В таких портретах таится особая прелесть. Как много надо было сказать! И как много еще не сказано! В таких случаях мы додумаем портрет сами…
Куда делась наша тарелка?
Я был принят в Союз еще молодым парнем — вскоре после выхода в свет моего первого «кирпича»; тогда же меня избрали в члены военной комиссии ССП, и, помню, первое заседание возглавляла поэтесса Людмила Попова, объявившая:
— Товарищи, кто из вас желает в авиацию, кто на флот, кто в десантные войска, кто…?
Писатели старшего поколения, уже солидные мэтры, быстро расхватали литературные шефства над летчиками, танкистами, саперами, и Попова смущенно сказала:
— Товарищи, у нас есть заявка и от пожарников.
Но тушить пожары никто не желал, возникло неловкое молчание, и тогда я, как школьник, поднял руку:
— А можно я?..
С тех пор прошло много лет, но в своем выборе никогда не раскаиваюсь: я повидал при тушении пожаров много такого, о чем обыватели не подозревают. Запомнилось даже мое первое появление в штабе пожарных частей Ленинградского округа, когда я в разговоре с начальством употребил слово «пожарник», тут же уличенный в безграмотности.
— Писатель, а не знает разницы между пожарным и пожарником!
— А разве есть разница? — недоумевал я.
— Еще какая! «Пожарный» — это тот, кто тушит пожары, а «пожарник» — это нищий погорелец, собирающий милостыню в городах для строительства новой деревни вместо сгоревшей…
С тех пор, вдохнув трагического дыма случайных пожаров и преступных поджогов, я остался навеки влюбленным не в пожары, конечно, а в тех мужественных людей, что гасят адское пламя. Много лет я выискивал и находил в своей библиотеке сведения о роковых пожарах в России, уничтожавших целые города и сохранившихся в народной памяти. Сейчас, насколько мне известно, самые страшные пожары случаются в универмагах, а раньше немало жертв огонь похищал в театрах или балаганах. Но я хочу рассказать об одном лишь пожаре, о котором почти все знают, но, быть может, не всем известны его подробности…
Начинался морозный день 17 декабря 1837 года. С утра в Зимнем дворце было шумно и тесно от сборища молодых и здоровых рекрутов, из которых выбирали самых здоровущих для служения в гвардии. Дежурный флигель-адъютант Иван Лужин выслушал старого камердинера, который сообщил, что вся прислуга дворца давно ощущает запах дыма:
— То ли опять сажа в дымоходах горит, то ли…
Лужин велел дворцовым пожарным осмотреться в печах, а на крышу дворца послал трубочистов, чтобы своими чугунными шарами с «ёжиками» они прочистили дымоходы. Министр императорского двора князь Петр Волконский, ленивый сибарит, сказал:
— До чего же вы, Лужин, беспокойный! Да пошлите по залам скороходов с курильницами, чтобы забили дурной запах…
Аромат благовоний на время заглушил подозрительный запашок дыма. Вечером того же дня император с женою отбыл в театр, где давали оперу с балетом «Влюбленная баядерка», а Мария Тальони была, как никогда, очаровательна. В середине представления в царскую ложу бочком протиснулся тот же Иван Лужин, и Николай I с неудовольствием оторвался от сцены, на которой порхали придворные сильфиды.
— Что случилось? — тихо спросил царь.
— Ваше величество, что-то неладное в Зимнем дворце, в Фельдмаршальской зале уже полно дыма.
— Сейчас приеду, — еще тише ответил царь и шепнул жене, чтобы ехала не в Зимний, а в Аничков дворец…
На выходе из театра Лужина перехватил Волконский:
— Зачем обеспокоили нашего государя? Был дым, нету дыма — велика важность, первый раз, что ли, у нас дымом пахнет?
Николай I, не расставаясь с театральным биноклем, покинул ложу, в которой оставил жену, и удалился. В зале сразу это заметили, начались шепоты и догадки, публика начала расходиться, уже не шепотом, а во весь голос люди заговорили:
— Беда, беда! Зимний дворец горит… пожар…
…События в этот день развивались так. Уже не дымный запах, а явная струйка дыма появилась в камердинерской, явственно сочившаяся из-за печки. Ниже размещался архив, но там было сыро и холодно, а дыма совсем не ощущалось.
— А что под архивом? — спросил Лужин у камердинера.
— Аптекарская…
Я задам читателю странный вопрос: кто жил в Зимнем дворце?
Помимо царской семьи и многочисленной челяди, дворец населяли тогда около трех с половиною тысяч человек посторонних (именно такую цифру приводит шеф жандармов Бенкендорф, ее подтверждает и знаменитый архитектор Монферан). Выражаясь современным языком, дворец напоминал громадное столичное «общежитие»: среди его жителей можно было встретить бездомных офицеров, ветеранов суворовских походов, было много одиноких старух, дворец давал приют даже солдатам-инвалидам, наконец, на его чердаках издавно проживало немало дворцовой прислуги вместе с женами и детьми, они там — на чердаке — разводили даже поросят и держали куриные выводки… Лужин проник в полуподвальную «аптекарскую», где провизоры готовили лекарства для нужд двора и бедных петербуржцев. Выветривая дурные запахи через отверстие, пробитое ими в дымоходе, фармацевты часто выстуживали свою лабораторию, что не очень-то нравилось дровотаскам, здесь же всегда ночевавшим. Они заткнули вентиляцию скомканной рогожей, но рогожа провалилась в трубу дымохода и загорелась от раскаленной сажи. Пожарные вытащили рогожу, изматерили дровотасков, дымоход залили водой, и поначалу казалось, что все в порядке. Запах исчез, а потом вдруг заполнил Фельдмаршальский зал, и вот тогда Иван Лужин потревожил Николая I в театре. Накинув шинель с бобровым воротником и надев шляпу с высоким султаном, он указал Лужину:
— Весь резерв пожарных частей поднять по тревоге…
Он подкатил на санках к дворцу, когда Дворцовая и Адмиралтейская площади уже были заполнены народом, от Певческого моста до Александровской колонны стыли на морозе полки гвардии — павловцы и семеновцы. В толпе горожан находился и крепостной живописец Иван Зайцев, сохранивший до старости свое главное впечатление: «Несмотря на многие тысячи народа, тишина на площади была
Когда пожарные стали вскрывать паркет в Фельдмаршальском зале, то — с первых же ударов ломами в пол — с грохотом обрушились зеркальные двери, из их проемов вырвались громадные факелы пламени. Огонь мигом охватил потолок, ярко полыхнули золоченые люстры, с хоров посыпались жарко горевшие стойки вычурной деревянной балюстрады…
— Гвардии народ ко дворцу не допускать, — повелел в этот момент Николай I. — Солдатам выносить что можно и все спасенное складывать на площади. А окна в Фельдмаршальском зале разбить, чтобы вытянуло на улицу дым…
Ночной мрак окутывал толпы горожан, затаивших дыхание, во тьме смутно белели и лица солдат в четких шеренгах гвардии. Но когда вылетели стекла вместе с оконными рамами, то могучий сквозняк сразу раздул пламя на сгорающих шторах, а сам дворец осветился изнутри, как волшебный фонарь; при этом дворец осветил и людей. Очевидец писал: «Эта внезапность превращения дворца из мрака — в огненный, произвела то, что весь люд, находившийся на площади, народ и войско, одновременно, единым возгласом, все разом ахнули…»
С этого времени пожар начал свое победное торжество!
Его громадное зарево увидели за полсотни верст от Петербурга — и жители окрестных деревень, и путники, подъезжавшие к столице; его наблюдал из окна кареты и придворный поэт Жуковский, имевший жительство в «шепелевской» части Зимнего дворца. Именно это грозное пламя послужило для солдат как бы сигналом — они скопом хлынули во дворец, разбегаясь по лабиринтам его коридоров и помещений, начали спасать все подряд, будь то книги или ковры, канделябры или вазы, фарфор или стекляшки, иконы и белье. Конечно, что тут самое ценное, а что и гроша не стоит — этого они не понимали, с одинаковым рвением стаскивая со стен портреты Каравакка или Виже-Лебрен, но, спасая шедевры живописи, солдаты героически тащили из огня и сундук придворного сапожника с ошметками разноцветной кожи…
Николай I (отдадим ему должное) за чужие спины не прятался, его видели в самых опасных местах. Все спасенное сваливали у подножия Александровской колонны, и ангел-хранитель на ее вершине осенял крестом царское имущество. Император, как отец, уже разбудил своих детей, отправив их в Аничков дворец, сам же остался командовать, при этом он почему-то не расставался с театральным биноклем. Его зычный голос был далеко слышен:
— Где Пинкертон? — взывал он из облаков дыма.
— Кто видел Пинкертона? — подхватывали в свите. — Почему механик не заводит паровую машину для подачи воды?
Пинкертон куда-то исчез, а паровая машина, как выяснилось позже, оказалась забитой льдом. Воду завозили бочками от прорубей на Неве, но брандспойты не справлялись с огнем, а ручные насосы работали на мускульной силе тех же солдат и горожан, причем каждый насос требовал усилий не менее сорока человек. Ближе к полуночи Бенкендорф догадался сказать царю:
— Ваше величество, огонь уже возле дверей вашего кабинета. Не пора ли выносить из него важные государственные бумаги?
— Пошел ты… — пустил его царь по матушке. — Это у тебя кабинет завален недописанными бумагами, а я любой вопрос разрешаю сразу, и все бумаги с моего стола мгновенно следуют к исполнению…
В одном из залов солдаты, уже в дымившихся на них шинелях, явно рисковали жизнью, стараясь оторвать от стены громадное зеркало времен великой модницы Елизаветы, окруженное великолепной золотой рамой.
— Тяни, братцы… еще… взяли! Трещит, зараза…
— Пантелей, я справа, а ты слева… давай.
— Дураки! — обрубил их царь. — Вы же сгорите. Прочь…
Но солдатам, вчерашним парням из деревень, такое зеркало казалось неслыханной роскошью, и они не повиновались царю, силились отодрать его от стены. Тогда император швырнул в зеркало свой бинокль, оно разлетелось в куски, и лишь тогда упрямцы оставили свои потуги… Сергей Кокошкин, обер-полицмейстер Петербурга, угодил в страшный «прогар», паркет под ним обрушился, генерал со второго этажа оказался в первом, сверху на него сыпались горящие плашки вощеного паркета.
— Жив? — осведомился император.
— Жив. Но вроде бы очумел в полете.
— Тащите его на площадь. Пусть очухается…
Зато уж намучились солдаты со статуей работы гениального Кановы — его бесподобная Парка из чистого мрамора, как и много веков назад, задумчиво пряла золотую нить своей судьбы, а гвардии никак не удавалось оторвать ее от пола.
— Братцы, так эфта девка привинчена! — догадались они.
Статую раскачали, ее пьедестал с «мясом» отодрали от паркета и поволокли — в огне и в дыму — на улицу, крича:
— Так-так, осторожнее… бери влево… держи справа!
Но при этом бедная Парка лишилась руки, что в таком положении даже неудивительно. Гора спасенных сокровищ и всякого барахла безобразной кучей громоздилась на площади, и вдруг — в этом невообразимом хаосе, среди воплей ужаса и проклятий — раздалась музыка жеманного котильона: это сами собой вдруг заиграли музыкальные часы… Страшный грохот оборвал старомодный мотив: с крыши Зимнего дворца обрушилась телеграфная вышка, установленная на крыше дворца, сигналы которой были видимы даже из Кронштадта, и вся эта «техника» рухнула прямо в кабинет императора, сокрушая на своем пути перекрытия межэтажных настилов, довершая всеобщий хаос.
— Выносить штандарты и знамена гвардии.
— Где они? — слышалось.
— В зале Арабском, там же и боевые литавры.
— Туда уже не пройти, — кричал кто-то.
— Русская гвардия везде пройдет, — звучало ответное…
Всюду что-то трещало и рушилось, потолки обвалились, осыпая людей обломками купидонов с колчанами любовных стрел и амурчиков, прижавших пальчики к губам. Огненные сквозняки неслись людям навстречу с каким-то ужасающим завыванием, в этом хаосе все ломалось, корежилось, тут же вспыхивало, а дым иногда был настолько густ, что люди, глотнув его единожды, тут же падали замертво. Беда была еще в том, что солдаты — не придворные, откуда им знать, куда ведут двери и лестницы, где вход, а где выход, куда бежать, где спасаться…
Зимний дворец, заложенный еще во времена Анны Иоанновны и распахнувший свои двери в 1762 году перед молодою Екатериной, еще не ставшей тогда «Великой», этот строенный и не раз перестроенный дворец, правда, был перенасыщен сокровищами дома Романовых, которые давно потеряли счет своим богатствам, но зато Зимний дворец не имел главного, что необходимо для всех капитальных зданий, — он не имел брандмауэров, которые бы перегораживали его изнутри пожароустойчивой кирпичной кладкой, подобно тому, как водонепроницаемые переборки делят корабль на отдельные отсеки, делая его непотопляемым.
Пожар усиливался! Славу Богу, вовремя догадались послать солдат в Военную галерею Героев 1812 года: вынутые из плафонов, портреты были вынесены на площадь, сложены на бархатных диванах императрицы, и герои нашего Отечества пасмурно взирали с полотен на окружающие их малахитовые шкатулки, на лепнину и бронзу, антикварные безделушки для забавы императрицы. Николай I загодя пробился в спальню своей жены, чтобы спасти ее бриллианты. Ящик, в котором они хранились, был уже открыт и… пуст. «По выражению его лица, — вспоминал очевидец, — видно было, сколь это обстоятельство его огорчило, но он ни единым словом не высказал своего неудовольствия» (а потом выяснилось, что еще в начале пожара все бриллианты царицы вынесла ее доверенная камер-фрау). Возле спасенных вещей императрицы дежурил, словно хороший Цербер, статский советник Александр Блок — прадед нашего знаменитого поэта.
— Что несете, братцы? — окликнул он солдат.
Мимо него протащили какой-то чурбан, весь черный от копоти и дымившийся, словно головешка, и только пальцы, торчавшие из сапога, поражали удивительной белизной. Это был полицмейстер столицы Кокошкин, угодивший в роковой «прогар».
— Куда класть-то его? — спрашивали у Блока.
— Ах, милый Сергей Александрович! — заохал Блок. — Никак вы? Да кладите его на диван…
— Спасибо, — закашлялся Кокошкин. — Спасибо и солдатикам, что откопали меня, и теперь я будто вторично рожденный.
Пошел третий час ночи, когда Николай I и его опаленная свита покинули Зимний дворец, убедившись, что спасти его невозможно. Императорский трон, символ величия и могущества Российской империи, вынесенный на площадь, сиротливо затерялся в свалке разных вещей, а меж благородной позолоты, поверх бархата и хрусталя дворцовые служители складывали свое барахлишко, а заботливый чиновник Блок водрузил на сиденье трона клетку с попугаем, который молчал, перепуганный, нахохлившись, а потом вдруг разинул клюв и стал орать: «Добрый вечерррр!..»
Император потерянно бродил среди своего имущества, долго отыскивая в вещах жены какую-то акварель, которую императрица очень любила, потом безнадежно махнул рукой и объявил свите:
— Делать нечего! Впустите во дворец народ… Пусть каждый вынесет хоть малую толику — и на том спасибо!
Чуть ли не впервые за всю историю России народ был допущен в обиталище Романовых, и многочисленная толпа горожан, дотоле стывшая на морозе, притопывая по снегу валенками, вдруг с каким-то торжествующим ревом, словно могучий океанский прибой, разом накатилась на пылающий дворец, проламываясь в огненные ворота столь бесстрашно, будто штурмовали неприступную цитадель, которая перед ними разом капитулировала…
Кокошкин оживился, соскакивая с дивана, и кричал:
— Эй, православные! Только не воровать…
Памятная записка Бенкендорфа, письма графа Ал. Орлова, донесение Модеста Корфа, старческие воспоминания Ивана Лужина, генерала Льва Барановича, мемуары семеновца Дмитрия Колокольцева, корнета Мирбаха — всего нам не перечислить, и все об одном и том же: о том, как погиб в одну ночь Зимний дворец и как был спасен Эрмитаж, составляющий единое целое с Зимним дворцом, почти кровный близнец ему…
Полтысячи пожарных геройски сражались с пламенем, но царь, понадеясь на свою гвардию, в их работу не вмешивался. Конечно, он понимал великое значение брандмауэров, и усердный генерал Клейнмихель велел егерям таскать кирпичи, из которых спешно выкладывали внутри дворца новые стенки, чтобы остановить продвижение огня. Но огонь оказался пронырлив и, упершись в стенку кирпича, он быстро скакал на чердак, откуда и полыхал далее, завоевывая для себя все новые пространства.
Брандмейстер доложил императору:
— Ваше величество, огонь-то на пороге Концертного зала, а там недалече и до Эрмитажа… Что прикажете делать?
— Тушите, — почти вяло отмахнулся царь, уже смирившись с тем, что дворец обречен, и побрел к саням, чтобы отъехать в Аничков дворец, где по нему изнылась императрица…
Вестимо, пожарные могли и не знать о гении Рафаэля, а солдаты никогда не слыхали о Корреджио, но, кажется, все люди инстинктивно осознали подлинное значение Эрмитажа, соединенного с догорающим дворцом крытою навесной галереей. Миллионная улица, ведущая к дворцу, была забита запаренными лошадьми, заставлена обледенелыми бочками, тесно было от горожан-добровольцев, которые час за часом непрестанно вручную качали тяжелые оглобли насосов, чтобы заранее окачивать Эрмитаж ледяною водой. Ветер, раздувая свирепое пламя, уже закутывал Эрмитаж едкими клубами дыма, он уже перебрасывал на его крышу снопы раскаленных искр и летящие по воздуху головни, полыхавшие в полете, словно «конгревские» боевые ракеты. Начиналась последняя, решающая битва, а водометные трубы, устремленные ввысь, теперь напоминали жерла грохочущих орудий…
Переход из дворца в Эрмитаж заранее был разрушен — от навесной галереи остались только железные брусья, на которых теперь сидели пожарные и солдаты с трубами в руках. Они заливали водою огонь, рвавшийся из руин дворца, чтобы он не переметнулся далее — на сокровища Эрмитажа. Время от времени напор пламени, выметнув из дворца длинный и жаркий язык, будто «слизывал» людей с брусьев, они с высоты падали наземь, разбиваясь об камни насмерть. Но тут же на смену павшим влезли на брусья другие, снова вонзая в алчное пекло пожара острые бивни водяного напора.
— Качай, качай! — орали сверху. — Качай, родимые…
По Миллионной неслись потоки воды, как в наводнении, а сами добровольцы-качальщики были мокрыми до нитки на морозе и даже не ощущали мороза, качая, качая, качая… Старики, бывшие в 1837 году молодыми, на старости лет вспоминали, что в людях возникло какое-то озлобление, столь необходимое для битвы: «Это был бой с силою огненной стихии, который ни с каким боем в мире сравняться не может. Тут все люди, без малейших задних помыслов, приносили себя в жертву, и преданность нашего солдата здесь выказалась начистоту…»
Нескладно это сказано, зато уж верно!
К пяти часам утра, когда люди и лошади, подвозившие воду от Невы, уже валились с ног от усталости, Эрмитаж удалось отстоять. Но Зимний дворец еще горел и догорал еще трое суток подряд. От сказочного создания Расстрелли остались закопченные стены, а внутри он был завален грудами тлеющего мусора, в котором намертво запеклись черные, как уголь, безымянные трупы. Потом день за днем множество подвод — обозами! — вывозили этот ужасный «шлак» тысячами пудов на загородную свалку, а могил погибших в неравной битве с огнем не сохранилось: свалка стала их кладбищем. В газетах о количестве жертв помалкивали, в городе об этих жертвах лучше всех знали, пожалуй, одни лишь солдаты гвардии, которые долго разгребали тлеющие завалы внутри Зимнего дворца.
Через несколько дней после пожара в Аничковом дворце, где временно расселилась царская семья и придворные, появился поэт Жуковский. Известно, что Василий Андреевич был человек учтивый, любезный и крайне деликатный. Потому-то, наверное, он и навестил императора, смущенный, чувствуя себя виноватым.
— Ваше величество, — было им сказано, — у меня нет слов, дабы выразить вам свое сочувствие, но… Желаю принести к подножию вашего престола свои глубочайшие извинения.
— Жуковский, не пойму, о чем просишь ты?
Поэту было неловко, что царь остался «бездомным погорельцем», а он, придворный поэт, имевший во дворце казенную квартиру, нисколько не пострадал от пожара. Надо же так случиться! Стихия оказалась большой шутницей: огонь пожрал в Зимнем дворце все, что оказалось ему доступно, но чудесным образом он миновал жилище поэта, оставив его невредимым.
— Мне так неловко перед вами, — говорил Жуковский, — но, видит Бог, я нисколько не виноват в том, что огненная гидра не навестила мою скромную поэтическую обитель…
Пожар в Зимнем дворце начался 17 декабря, первое совещание комиссии по реставрации дворца состоялось 21 декабря, а 29 декабря уже было издано «Положение» о порядке воссоздания дворца в прежнем виде (и через год он возник снова, как сказочный Феникс, на том же месте, где и стоит поныне). А пока разгружалась Дворцовая площадь от завалов спасенного имущества, министерство императорского двора занималось подсчетом убытков и неизбежных пропаж. Князь Петр Волконский, как и чиновники его министерства, думали одинаково плохо:
— Конечно, пока вещи выносили солдаты гвардии, тут, надо полагать, все сойдется в идеальном ажуре. А вот когда его величество соизволил разрешить доступ во дворец народа, тут…
Так думали они, своего народа не знавшие!
Спору нет, во всеобщей суматохе пожара многое оказалось безвозвратно утеряно, много добра погибло в пламени, многое было просто переломано в спешке. Среди всякой ерунды недосчитались и царского кофейника. Как выяснилось, его украл солдат гвардии. Украл ради наживы, думая, что этот кофейник продаст с выгодой для себя. Но — вот беда! — во всем большом городе не нашел ни единого покупателя.
— Эвон, — тыкали пальцем, — никак герб туточки? Украл, рожа поганая? Так и ступай прочь — нам краденого не надобно…
Кончилось это тем, что солдата схватили вместе с кофейником и поволокли под белы рученьки в полицию, чтобы выдрать его во славу Божию. Официальное заключение Бенкендорфа гласило: «Кроме этого кофейника, ничего не было ни похищено, ни потеряно из всей гигантской груды драгоценного убранства дворца, которая и валялась под открытым небом на площади, доступная всем и каждому».
Так что часовых с ружьями ставить не пришлось! Правда, вскоре придворные лакеи подняли великий шум из-за одной паршивой тарелки из царского сервиза:
— Мы уж все обыскали, нету тарелки. Небось украли! До чего же нонеча бессовестный народец пошел.
— Небось сами вы и стащили, — сказал им Волконский.
— Вот-те хрест святой — мы не брали.
— И Бог с ней, с этой тарелкой, — зевнул министр…
А весною, когда стаял снег на Дворцовой площади, тарелка сама по себе объявилась под лучами майского солнышка, целехонькая и невредимая. Такова, читатель, была нравственность тогдашнего простонародья — в то далекое от нас время, когда до 1937 года народу оставалось жить ровно столетие.
Теперь оставьте свою тарелку на улице, а потом спрашивайте:
— Куда делась наша тарелка?
А куда, читатель, спрашиваю я вас, делась и наша совесть?
Сын «пиковой дамы»
В один из дней осени 1844 года у московской заставы с утра пораньше толпились люди разного звания — дворяне и купцы, нищие и дворовые:
— Ну, православные, подгонять не надо — поехали!
В город въехали затемно, появились и факелы, освещавшие траурную процессию. «Улицы запрудились народом, — писал очевидец, — но полиции не было, тишина была поразительная; многие плакали». Люди попроще, газет не читавшие, спрашивали:
— Чей покойничек-то?
— Да наш — московский.
— А везут-то откеле?
— Да прямо из Парижа, чтобы в Москве остался…
Три дня гроб стоял в церкви Дмитрия Солунского, три дня площадь перед храмом была заполнена москвичами. Наконец состоялось погребение, а всех, кто провожал гроб до кладбища, тут же одаривали золотыми кольцами — на память об этом дне, для нищих же был накрыт стол для обильного угощения…
Светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын скончался в Париже 27 марта 1844 года, исключенный из списков российского генералитета 14 апреля того же года.
Бурная и бравурная жизнь человека закончилась.
Интересно, а как она, эта жизнь, начиналась?
У нас хорошо знают княгиню Наталью Петровну Голицыну, урожденную графиню Чернышеву, которая послужила А.С. Пушкину прообразом для его «Пиковой дамы». О дочери ее Софье, ставшей графиней Строгановой, которая не умерла до тех пор, пока не завершила перевод дантевского «Ада», я уже писал, но у нас плохо извещены о сыне «пиковой дамы», который почтительно вскакивал перед матерью и садился лишь с ее сиятельного дозволения…
Конечно, княжеское детство — это не мое детство и не ваше, читатель. Разница есть, и, смею думать, немалая. Получив домашнее (и отличное!) воспитание под надзором гувернеров и строгой матери, Дмитрий с братом Борисом завершали образование в Страсбурге, который славился не только древним университетом, но и военной академией, а сидели они на одной скамье с Максимилианом, королем баварским, что никого не удивляло. Потом братья путешествовали по Европе, надолго задержавшись в Париже, еще застав Версаль во всем его былом великолепии, а на родину они вернулись накануне Французской революции.
В 1794 году Дмитрий Голицын уже штурмовал Прагу (предместье Варшавы), и его храбрость была отмечена Суворовым, а в возрасте 29 лет князь уже славился как отличный генерал кавалерии, имея чин генерал-лейтенанта. А вот братцу Борису, столь же лихому, не повезло: вздумалось ему бить в барабан напротив дома прусского консула — и стучал столь усердно, пока консул со страху не умер, после чего последовала неизбежная отставка (сейчас бы сказали — «за хулиганство»). Впрочем, князя Бориса отставка не устрашила: давний поклонник Расина и Вольтера, он содеялся российским писателем под псевдонимом «Дм. Пименов», князь Борис писал стихи и нравственные поучения.
— Кем желаешь быть в отставной юдоли? — спрашивал его брат.
— Только русским, — отвечал князь Борис, — чтобы с русскими и говорить только по-русски…
Он сошелся с крестьянкой, имел от нее деток, а на вечерах честно платил штраф, если его ловили на том, что вместо русского слова употреблял иностранное. Очень хороший человек был князь Борис, и боялся он только своей матери:
— Не дай-то Бог, ежели проведает, что я, убежденный холостяк, уже детишками обзавелся…
Но уже начиналась громкая полоса наполеоновских войн.
Поверьте, если бы я перечислил только сражения, в которых участвовал князь Дмитрий Голицын, если бы назвал все ордена, которыми он был награжден, то мне вряд ли хватило бы этой страницы. Голицын был женат на Татьяне Васильевне Васильчиковой, давно влюбленной в него, женщине скромной и умной; на портретах она предстает красавицей, но я склонен доверять мемуаристам, которые о красоте княгини деликатно помалкивают.
Вскоре отставка коснулась и князя Дмитрия, но причина его отставки была гораздо сложнее барабанного боя. Швеция — последний раз! — воевала с Россией; держались очень сильные морозы; Голицын, командуя русской армией в Финляндии, слал кавалерию через замерзший Кваркен (Ботнический залив), дабы разведать подходы к шведской столице. Когда же этот план был у него готов, само исполнение плана поручили Барклаю-де-Толли.
— Я не виноват, — извинился Барклай перед князем, — что судьба угощает меня лавровым супом, хотя эти лавры вы столь искусно сплели для украшения своего благородного чела…
Голицын вернулся в Петербург и сразу подал в отставку.
На балу в Зимнем дворце император Александр I, улучив минуту, просил князя Голицына не покидать армию.
— Я бы и не покинул ее, если бы не был унижен вами.
— Куда же вы теперь? — спросил император.
— Я еще не завершил свое образование, а посему желаю проехаться по университетам Германии ради слушания лекций…
Он так и поступил, отец семейства и генерал-лейтенант, не погнушавшийся сидеть на скамье студента, слушая лекции немецких профессоров: князя занимали философия, история, право и ботаника. 1812 год буквально сорвал его со скамьи студента и снова вскинул в боевое седло — опять он стал генералом кавалерии!
Кутузов поручил ему конницу 2-й армии, эту грозную «лаву» Голицын и водил прямо в пламя Бородина. В этой же битве участвовал и брат Борис, тоже вернувшийся из отставки, и был жестоко изранен. После оставления Москвы — куда ехать?
— Вези в нашу вотчину — Большие Вязёмы, — просил брат…
Как сказать ему, что в Вязёмах уже ночует сам Наполеон (наверное, именно по этой причине древнее имение Голицыных и не было разграблено, как другие подмосковные). Брат Борис, умирая, завещал Дмитрию, чтобы не оставил его дочерей, рожденных от крестьянки. Татьяна Васильевна приютила девочек у себя, опять-таки скрывая их происхождение от «пиковой дамы», ставшей ее грозной свекровью (одна из этих девочек-сирот стала потом женою профессора Шевырева, а вторая осчастливила тверского губернатора Бакунина, что был лицейским товарищем Пушкина)…
Дмитрий Владимирович закончил войну в Париже!
Он уже тогда был отцом двух дочерей, Кати и Наташи, а после войны Татьяна Васильевна одарила его двумя сыновьями. Пять мирных лет князь Голицын командовал кавалерийским корпусом, уже не в силах разместить все ордена на своем мундире. Но в конце 1819 года его боевая карьера неожиданно завершилась.
Александр I пожелал его видеть:
— Вы слышали, какое несчастье в Москве? Скончался тамошний командующий граф Тормасов, оплаканный жителями. Я очень прошу, князь, заступить на его место. После войны и пожара, который в Европе уже стали величать «историческими», Тормасов начал было отстраивать Москву заново, но… не успел, и не вам ли, милейший князь, завершить возрождение первопрестольной?
Голицын молча склонил голову, согласный. Начиналась новая жизнь, а впереди были 24 года жизни, и каждый день этих долгих 24 лет будет целиком отдан любимой князем Москве.
Многое погибло в огне — научная библиотека университета, знаменитые книгохранилища графа Бутурлина и Мусина-Пушкина, но голицынская библиотека в Вязёмах уцелела, ибо в ней соизволил выспаться сам Наполеон, и теперь Голицын уже подумывал:
— Не пора ли Москве иметь свою публичную библиотеку? А я согласен ради ее основания пожертвовать своей вязёмской, в коей еще от предков собраны редкостные раритеты…
Первопрестольная при нем возрождалась, но князь Голицын создавал в Москве и то, чем «допожарная» Москва не могла похвалиться, — больницы для простонародья, а строилось при Голицыне очень много, строилось быстро, и Москва постепенно обретала тот приятный, почти домашний уют, что делал ее милой и дорогой сердцу каждого россиянина. Если вдумчиво перебрать старые листы акварелей и цветных литографий, изображающих Москву «послепожарных» лет, то, ей-ей, перед нами предстанет чарующий город, наполненный волшебными садами, прелестью тихих переулков, сценами народных гуляний, и нигде, пожалуй, не было так много концертов, домашних оркестров, танцев и плясок…
В отличие от покойного брата, князь Дмитрий русский язык знал неважно. Говорил-то он правильно, а вот писал плохо. По этой причине деловые бумаги составлялись им на французском языке, а чиновники тут же переводили их на русский. Князю, когда он стал управлять Москвою, было уже почти 50 лет, но к службе он привлекал совсем юную молодежь, а стариков безжалостно гнал в отставку. У него в канцелярии порою набиралось до полутораста юношей (сверх штата!), все с университетским образованием, а если какой старый хрыч, умудренный богатым опытом чинодральства и взяткобравства, просился в штат, Дмитрий Владимирович говорил ему:
— А зачем вам это? Я беру молодежь, дабы училась, а созрев, занимала посты поважнее, но вы-то, любезный, уже не одну бочку чернил извели, человек опытный, — вам сам Бог велел искать место в провинции. Вот и езжайте… на Камчатку хотя бы!
— Да у меня в Москве домик, ваше сиятельство.
— Тут у всех по домику.
— У меня и семья, ваше сияте…
— Эка удивили! У всех семья.
— И две дщерицы на выданье.
— И у меня две дуры подрастают…
Зато вот ссыльного поэта Адама Мицкевича генерал-губернатор сделал (повторяю — ссыльного!) своим «чиновником особых поручений», допустив его до секретов губернского правления. И это после 1825 года, после восстания декабристов, когда немало губернаторов на святой Руси наклали полные штаны от страха. Зато вот грибоедовской пьесой «Горе от ума» князь Голицын остался очень и очень недоволен, говоря в обществе:
— Всю Москву представил в уродливом свете, а москвичей превратил в карикатуры… Между тем Петербург-то нами и кормится: понадобилась ему певица — даем Парашу Бартеневу, нужен искусный врач — вот вам Маркус, захотели богатого вельможу — переманили Лазарева, а институт восточных языков, Лазаревым же основанный, все-таки не погнался за ним в Питер, у нас остался…
Совместно с женою он основал в Москве Общество садоводства, где и пригодились его научные знания ботаники. Голицын, между прочим, считал, что незавидная жизнь даже тощего придорожного кустика драгоценна, как и роскошная жизнь оранжерейного ананаса.
— Кстати, — рассуждал он, — при матушке Катерине мы занимали первое место в мире по тепличному выращиванию ананасов, а теперь… Куда подевались наши великороссийские ананасы?
Где фрукты — там и корзины. Татьяна Васильевна, супруга князя, была озабочена массовым производством корзин из ивняка, по ее почину в Больших Вязёмах и окрестностях возник корзиночный промысел; потом крестьяне наладили плетение художественной мебели из белых или черненых прутьев, «вязёмская плетенка» славилась на всю Россию; этот артельный промысел существовал до 1917 года, когда крестьянам стало не до корзин. Человек не без слабостей, и москвичи скоро учуяли, что их генерал-губернатор падок до женщин. При всем уважении к супруге, уже переступившей четвертый десяток, князь Голицын никогда не забывал, что мир переполнен другими женщинами, и чем они моложе — тем лучше. Делами раскольников в Московской губернии ведал некий Федор Тургенев, жулик и прохвост, каких свет не видывал. Он сразу почуял, на чем можно поживиться, и однажды, громко рыдая, сообщил (по секрету, конечно), что его целомудренная дочь Меропа ночей не спит, сгорая от страсти к душечке-князю. А за князем Голицыным дело не стало, он эту целомудренную страсть мигом утешил, зато Ф. И. Тургенев впредь взятки брал безбоязненно, очень быстро заимев три тысячи крепостных душ…
Кстати, создание Третьего Отделения во главе с Бенкендорфом князь Голицын откровенно порицал, чувствуя себя как бы лично оскорбленным, ибо тайный надзор жандармов угрожал и ему, генерал-губернатору. Был у него в канцелярии молодой чиновник Семен Стромилов, человек острого ума, почему и строчил на всех эпиграммы; не забывал он при случае и генерал-губернатора высмеять; именно у Стромилова князь Голицын и спрашивал:
— Проведай, кто за мной надзирать станет?
— Ваше сиятельство предаст именно тот, кто более всех других от вашего правления жизненных благ для себя имеет.
— Намекаешь? А на кого?
— Конечно же, на Федора Иваныча Тургенева.
— Нет, — не мог поверить Голицын, — этот прохиндей многим мне обязан, я его, сукина сына, даже в статские советники вывел, звезду на шею ему навесил… уж больно хороша была его дочка! От страсти неземной даже кусаться стала…
Для истории уцелело описание тех приемов, какие применял Голицын для расправы со взяточниками в Московской губернии. Знаменитый историк М. П. Погодин однажды застал в приемной Голицына шеренгу чинодралов с самыми кислыми выражениями на лицах, будто их всех целый месяц только одной клюквой кормили. Это были члены Сиротского суда, разоблаченные при ревизии, яко сущие мерзавцы и крохоборы, обкрадывавшие сирот и нищих инвалидов. Вот открылись парадные двери, и вышел князь Голицын, разглядывая через лорнет морды этих хапуг, у которых от страха не только тряслись чиновные шпаги, но даже чиновные треуголки недолго держались в вибрирующих руках, выпадая из пальцев на пол.
— Ну-с, высокочтимые мошенники, — начал князь со всей любезностью, на какую был он способен, — каково соизволите? Или мне живьем поджарить вас на конопляном маслице, или добровольно согласитесь толченое стекло жевать? Нашли кого грабить — сироток да убогих, да я вас… вы у меня… и ваши души…
Историк Погодин почти с восхищением выслушал от его сиятельства те самые убедительные словеса, кои произносят московские извозчики, когда увидят, что шлея опять попала под хвост лошади, а слезать с козел им не хочется. Один из чиновников, непомерно пузатый, вдруг стал возвещать, что подобными словами его нельзя ругать при всем честном народе:
— Потому как я состою в чине уже титулярном…
Через лорнет князя он был удостоен особо тщательного обозрения. За сим князь Голицын отступил от него на шаг и, задрав ногу повыше, предупредил обиженного:
— Ну… держись! Сейчас как тресну в пузо, так из него сразу вывалится все сожранное тобой за счет сироток, а из чина титулярного вмиг вернешься в чин регистраторский…
1831 год дался Голицыну нелегко: сначала Москву навестила холера, потом аукнулось и восстание поляков.
Петербург предписал соблюдение карантинов. Москву оцепили, дабы пресечь ее сообщение со столицей и другими губерниями. Князь распорядился выслать из города до сорока тысяч фабричных, ибо в их казарменной скученности усматривал источник заразы. Не знаю, каковы тому причины, но московские уезды беда миновала, зато в самой Москве пришлось срочно строить новые больницы, город в блокаде карантинов терпел лишения и дороговизну, почему Голицын и повелел раздавать бедным людям хлеб бесплатно. Не очень-то он верил в «прилипчивость» холеры и, словно желая доказать это другим, безо всякой боязни навещал больницы, утешая холерных, а его бесстрашие передалось и другим жителям. Очевидец тех дней, студент Костенецкий, вспоминал в своих мемуарах: «Страшное было время! Все заперлись в домах и никуда не выходили… Скоро, однако ж, москвичи соскучились, привыкли к холере и мало-помалу убеждались, что от нее еще скорее можно помереть, сидючи в комнатах, об ней только и думая, нежели развлекаясь, и Москва опять высыпала на улицы и зашумела…» Голицын, кстати сказать, платил бедным студентам по 15 рублей в месяц, если они не сидели дома, а помогали ему в сборе сведений о заболевших, если студенты не боялись заходить в дома, спрашивая:
— Эй, живые кто есть? А больных нету ли?
Только управились с холерой, как через Москву погнали в Сибирь участников польского восстания. До этого их долго томили в казематах Варшавы, потом везли со всеми жандармскими строгостями, одежда на них истлела, они голодали, а средь ссыльных были и женщины с детьми. Напрасно Бенкендорф подгонял князя, чтобы этап в Москве не задерживался, — князь Дмитрий Владимирович, напротив, приказал задержать этап в Москве:
— Закон и совесть — вещи разные! Пока я поляков не накормлю и пока не одену их, этап никуда из Москвы не тронется…
В этом много помогла мужу Татьяна Васильевна: женщина сострадательная, она не только свое отдала, но и устроила сбор теплых вещей и мехов среди жителей, а поляки потом долго хранили память о Москве, как о добром городе с добрыми жителями. Между прочим, наблюдение за тюрьмами и бытом арестантов свело Голицына с известным Федором Гаазом, врачом-филантропом, один помогал другому, и, кажется, оба они преуспели в помощи несчастным. Но доктор Гааз никогда не достиг бы своих целей, если бы не его титулованный покровитель. «Независимый и не нуждавшийся в средствах, прямодушно преданный без искательства, властный без ненужного проявления власти, неизменно вежливый, приветливый и снисходительный, екатерининский вельможа по приемам, передовой человек своего времени по идеям», — князь Дмитрий Владимирович Голицын, в таких словах описанный гуманистом Анатолием Кони, сделал для участи арестантов то, что не мог бы исполнить доктор Гааз… Мешают тюремщики — князь пишет министрам, министры противятся — пишет императору, Николай I не согласен с ним — князь пишет прямо в Берлин прусскому королю, чтобы воздействовал на свою сестрицу, жену Николая I, а уж она-то «вдудит» в ухо императору то, что нужно ему, князю Голицыну, и что крайне необходимо для русских каторжников, дабы облегчить их страдания в тюрьмах и на этапах… Спрашивается: кто бы стал слушать одного только доктора Гааза? Да никто!
Дочери уже стали замужними дамами, сыновья начинали офицерскую карьеру, а князь Голицын, доверив жене дела Общества садоводства, по-прежнему не избегал женских чар, отличаясь от других мужчин его возраста почти юношескою ветреностью. Балерина Лопухина, ощутив инстинктом женского сердца, что разлука с князем все равно неизбежна, просила «отступного», но Дмитрий Владимирович сказал, что лишних денег у него не водится, а какие есть — забирает жена на разведение папоротников и кактусов.
Это никак не устраивало женщину, она заплакала:
— Я отдала вам, князь, все самое трепетное, что имела, и… что же? Так и оставаться теперь в кордебалете?
— Зачем? На прощание я сделаю из тебя богатую княгиню…
Обещал — и сделал! Впрочем, читатель, не надо думать, что Голицын сильно утомился, делая из балерины княгиню. Совсем нет. Был в Москве большой дурак князь Хилков, чуть ли не с детства возмечтавший получить ключ камергера двора его императорского величества, носимый, как известно, на том самом месте, по которому всем людям, начиная от колыбели, дают хорошего шпандыря.
— Будет ключ на самом видном месте, — сказал дураку Голицын, —
Хилков, даже не думая, сразу согласился. Балерина стала княгиней, а муж ее камергером. Вестимо, что Семен Стромилов, зоил Московской губернии, составил по этому поводу очень едкую эпиграмму на двух князей сразу — на дурака Хилкова, а заодно и на умника Голицына, своего начальника. Дмитрий Владимирович, выслушав стихи, развеселился, потом загрустил.
— Семен Иваныч, — сказал он поэту, вскормленному от пера его канцелярии, —
Предупреждение было кстати! Как раз тогда, в конце 1837 года, дотла сгорел Зимний дворец в Петербурге, царь с большой семьей скитался по «чужим углам», как погорелец, и Стромилов не удержался, чтобы не сочинить сатиру на бездомного царя и министра императорского двора князя П. М. Волконского, весьма оскорбительную для обоих. Прошло не так уж много времени, и Голицын однажды поманил автора в свой кабинет, велев ему затворить за собой двери плотнее. Затем дал поэту казенную бумагу:
— Прочти, Семен Иваныч, а поплачем вместе…
Это было письмо Бенкендорфа к Голицыну, которого шеф жандармов извещал о том, что в Петербурге стала ходить по рукам зловредная сатира, известно, что происхождения она московского, а посему автора надобно сыскать, ибо его величество уже распорядился готовить для него камеру в Петропавловской крепости.
— Прочел? — спросил Дмитрий Владимирович.
— Да, — пролепетал сатирик.
— Что ж ты меня подводишь? — сказал ему генерал-губернатор. — Если уж обзавелся талантом, так строчи эпиграммы на меня, на мою жену, но зачем тебе столичное дерьмо ворошить? Я, конечно, на заклание тебя не выдам, ибо таланты надо беречь, это я знаю. Но сейчас же беги домой так, чтобы у тебя пятки засверкали. И сразу уничтожь все крамольное, иначе, не дай Бог, докопаются до тебя и придут с обыском… Понял?
Чем дальше в лес, тем больше дров! Следующая информация от Бенкендорфа была та самая, что подтверждала подозрения поэта Стромилова, высказанные им ранее. Дело в следующем. Федор Тургенев, который ради ускорения карьеры не пощадил даже своей дочери, лишь бы угодить его сиятельству, решил, что, на всякий случай, не грех заручиться поддержкой самого Бенкендорфа. Исходя из этих благих намерений, он письмом предложил шефу жандармов свои коварные услуги, обещая следить за князем Голицыным — что он говорит, о чем думает, чем недоволен и прочее. Бенкендорф не ахти как благоволил московскому генерал-губернатору, но все-таки переслал это вонючее письмецо обратно в Москву — прямо в руки князя Голицына…
В доме генерал-губернатора был обычный приемный день.
Все московские власти, большие и малые, собрались в обширной зале, дебатируя меж собой о делах губернии, рассуждая, иронизируя, злясь или равнодушно посмеиваясь. Но вот появился и Федор Тургенев, от самых дверей почтительно кланяясь Голицыну, а тот, внешне невозмутимый, вручил Тургеневу его же письмо, собственноручно начертанное для графа Бенкендорфа.
— Душеспасительное чтение! — сказал ему князь. — Вы появились кстати. Вот и читайте… вслух, дабы все знали, а мне-то уж, извините, недосуг было вникнуть… прошу, не стыдитесь!
Тургенев начал читать, едва шевеля языком, в окружении чиновников, смотрящих на него с явной гадливостью, но при этом, читая, Тургенев пятился, пятился, пятился назад «и провалился в двери, чтобы более никогда здесь не являться, — писал очевидец. — Презренный всеми, он еще долго шатался по Мясницкому бульвару, думая только о разврате, и умер, всеми забытый…»
Всем и всегда доступный, гостеприимный, благожелательный, никому зла не делавший — таким предстает сын «пиковой дамы» со множества страниц различных мемуаров, и я не встретил ни одного автора, который бы отозвался о нем дурственно. Это сущая правда, ибо князь Голицын был любим москвичами, а цитировать похвалы Дмитрию Владимировичу, я думаю, нет смысла…
Настал 1840 год — князю исполнилось 70 лет.
Татьяна Васильевна, хотя и моложе супруга, но ходить уже не могла, лакеи возили ее в креслах по комнатам. В дни храмовых праздников к дому Голицыных на Тверской возами доставлялись пряники, конфеты, орехи, тянучки и прочие незатейливые лакомства. Заранее сбирался бедный люд, прибегало множество детворы с окраин, и княгиня, сидя в креслах, горстями разбрасывала лакомства с балкона. Она была старуха добрая…
Именно в этом году, будь он неладен, начался голод!
Россию постиг неурожай, а что всем русским — то и москвичам полной мерой. Куль хлеба стоил уже 45 рублей (ассигнациями). Сытно было лишь в приволжских губерниях, но подвоза оттуда не ожидалось. Рассуждения Голицына в эти дни переданы современником в таких словах: «Что делать? Выслать рабочих и фабричных? Но они станут голодать в деревнях, а нам надобно и мужикам деревенским помочь. Что делать?» Обращаться же к высшим властям бесполезно, ибо в Питере сами не свой хлеб едят.
Голицын велел Стромилову:
— Собрать купцов первых гильдий, всех толстосумов, коих в Европе принято именовать капиталистами, пригласить и хлебных торговцев… Я их всех за шулята трясти стану!
Собрались. Бороды у всех — во такие, словно лопаты. Солидно покашливали, косясь на позолоту пилонов, на голых алебастровых бабенок, что безо всякого стыда подпирали колонны княжеских хором.
— Итак, — начал Голицын, отчаянно лорнируя «капиталистов», — запасов хлеба в городе едва хватит до февраля. Москве не повезло! Долг каждого русского гражданина не сидеть на мешках с золотом, а помочь своим соотечественникам. Пошлем поверенных лиц на Волгу, скупим там хлеб, а продавать его в Москве станете так, чтобы о барышах не думать… Я, хотя и князь, но беднее всех вас. Сейчас у меня в наличии всего семьдесят тысяч рублей и не золотом, конечно, а лишь ассигнациями. Из этой суммы я оставлю себе только десять тысяч, остальные же…
Остальные он выложил на стол, после чего московские миллионеры, не прекословя и даже не жадничая, завалили его грудами своих подношений. Не прошло и минуты, как подписной лист жертвователей насчитывал уже сумму в 1 300 000 рублей. С Волги подвезли обозы с хлебом, и цена одного куля опустилась до 22 рублей. «Губерния и столица были сыты, крестьяне в деревнях не ели мякины, коры и навозу, как это было в других губерниях, а смертность (в Москве) не возвысилась над обычною…»
Вскоре скончалась Татьяна Васильевна, а князь, овдовевший, получил титул «светлейшего». Опять по рукам был пущен подписной лист, на этот раз собирали уже не от голода, а от сытости: было решено украсить Москву бюстом генерал-губернатора. Бюст был исполнен скульптором Витали, но вмешался император Николай I, запретивший выставлять его перед публикой.
— С каких это пор, — заявил царь, — вздумали украшать города памятниками живым людям? На это способны лишь сущие идиоты. Вот пусть князь Голицын сначала помрет, а тогда и решим — ставить его бюст потомству в пример или не ставить…
Помереть было недолго, тем более, что Голицына стали мучить боли в мочевом пузыре. Врачи говорили, что началась каменная болезнь. Все чаще ему вспоминался брат Борис, мечтавший сберечь свое имя в Пантеоне русской словесности. Дмитрий Владимирович на своем веку перевидал многих писателей, но литература его мало тревожила. Теперь, страдая от болей, князь однажды раскрыл гоголевского «Тараса Бульбу»…
Тогда был уже февраль 1842 года.
Его навестил профессор Шевырев (ставший родственником князя по жене), и Голицын сказал ему, что Гоголь нравится, он даже согласен дать ему чиновное место в своей канцелярии:
— Степан Петрович, пригласи его на мою службу.
— Не пойдет он. Ленив. Отсыпается.
— И пусть дрыхнет. А я ему за его сны жалованье платить стану. Еще лучше — разбуди его, пусть почитает мне новое…
Чтобы завлечь к себе Гоголя, князь начал устраивать у себя «литературные четверги». Теперь-то мы знаем, отчего на исходе жизни он вдруг заинтересовался литературой. Из Петербурга ему наказали следить за писателями, чтобы лишнего не болтали, но князь, человек благородный, придумал эти «чтения» по четвергам в своем салоне, дабы успокоить высшие власти своим присутствием. М. А. Дмитриев, племянник поэта (и сам поэт), писал: «Эти четверги князя были самыми приятными… На них мы говорили гораздо свободнее, нежели у нас (в кругу литераторов), потому, что с нами был сам генерал-губернатор… мы никого уже не боялись!» Каждый четверг князь Голицын спрашивал:
— А где же Гоголь? Или он в жалованье не нуждается?
Два профессора, Шевырев с Погодиным, наконец-то взяли Гоголя под руки и «представили его князю словно медвежонка». Гоголь, не сказав ни слова, спрятал ладони между стиснутых колен, опустил голову столь низко, что гости видели только его затылок, — так и просидел весь вечер, словно подсудимый перед вынесением ему приговора… «Четверги» в доме князя закончились, ибо он хворал, а боли становились уже невыносимыми.
Светлейшего отвезли в Париж, где из пяти врачей только один, испанец Матео Орфила, точно определил болезнь князя —
Таков печальный конец жизни сына «пиковой дамы».
Но боюсь, что окончание моего рассказа будет еще печальнее.
Голицынская библиотека в Больших Вязёмах была уникальной, и нет слов, чтобы пересказать о тех старопечатных сокровищах, что хранились в ней с незапамятных времен. Мечта князя Дмитрия Владимировича — основать в Москве публичную библиотеку, которой он хотел подарить свои книги, эта мечта не осуществилась, а в 1919 году из его имения вывезли 25 000 томов редкостной литературы, которая и была разрознена по всяким библиотекам страны. Заодно уж тогда из Вязём вывезли (а частично попросту разграбили) ценности — портреты, бронзу, мрамор, миниатюры, а в самом дворце Голицыных расположились какие-то конторы бюрократических учреждений.
Наконец в 1949 году в соседнем сельце Захарове, где протекало детство поэта Пушкина, установили памятный обелиск, торжественно объявив, что он имеет «государственное значение». А рядом погибал и разрушался прекрасный дворец Голицыных — свидетель старой русской истории, но до него никому не было дела, и в захламленном вязёмском парке, когда-то прекрасном, паслись тощие колхозные коровы…
Впрочем, не ради этого я писал. Думается о другом.
Сколько лет я читаю только о разрушениях, но я, пессимист по натуре, уже не верю в то, что чудесные памятники нашего былого можно возродить из руин и праха. Нам, русским, теперь осталось последнее — только вспоминать.
Вот этому я и посвятил всю свою жизнь.
Чтобы вспоминать!
Опасная дорога в Кабул
В ночь на 8 мая 1839 года в дешевой гостинице «Париж», что находилась на Малой Морской улице в Санкт-Петербурге, выстрелом из пистолета покончил с собой поручик Виткевич, которому с утра предстояло свидание с императором, и, по слухам, Николай I желал украсить его грудь золотым аксельбантом своего флигель-адъютанта.
В предсмертной записке Виткевича было сказано, что он уходит из жизни по доброй воле, не успев расплатиться за офицерские вещи, взятые в долг из магазинов на Невском, а посему просит вернуть деньги купцам из своего жалованья…
Нагрянула полиция во главе с полицмейстером:
— Навещал ли кто Виткевича? Не было ли женщин?
— Ни женщин, ни вина! — поклялись лакеи. — Правда, с вечера его посетил незнакомый нам человек, который долго беседовал с покойным, и удалился поздно, чем-то явно недовольный…
В номере гостиницы, где Виткевич прожил лишь восемь дней, потухал камин, заполненный пеплом сгоревших бумаг, и, когда кочергой тронули эту жаркую груду, из нее выбились острые языки синего пламени, жадно уничтожавшие остатки рукописей.
— Все ясно, — сказал полицмейстер, которому ничего не было ясно. — Виткевич приехал из Оренбурга, накануне получил чин штабс-капитана, сегодня император собирался вручить ему орден и поздравить с переводом его в нашу гвардию…
В этой фразе отсутствовал даже намек на какую-либо логику! Но хозяин гостиницы даже усугубил отсутствие логики:
— С вечера он был очень весел, просил разбудить его пораньше, дабы подготовиться к торжественной аудиенции в Зимнем дворце… Смотрите, не он ли испортил мне сахарницу?
От крышки серебряной сахарницы был отвинчен шарик, который Виткевич и забил в пистолет — вместо пули. Полицмейстер вдруг хлопнул себя по лбу, что-то вспомнив — очень важное:
— Ба! Виткевич — поляк, и он наверняка знал, что подобным же образом застрелился граф Ян Потоцкий, которого все в Польше чтили как известного путешественника в странах Востока.
— Вы не ошиблись, — послышалось от дверей, — и несчастный поручик Виткевич тоже имел
Это сказал, входя в номер, молодой, но уже достаточно полный человек, который не замедлил представиться:
— Лев Сенявин, вице-директор Азиатского департамента при министерстве иностранных дел… Кстати, а где все бумаги?
Полицмейстер кочергой указал на жерло камина.
— Ужас… Боже мой! — воскликнул Сенявин, хватаясь за голову. — Ведь бумагам Виткевича не было цены… от них зависело будущее всей нашей восточной политики — быть в афганском Кабуле нам, русским, или… или Кабул возьмут англичане.
Русские газеты хранили об этом выстреле молчание!
Л. Г. Сенявин известил графа Василия Перовского, оренбургского генерал-губернатора: «Причина самоубийства до сих пор загадка, и боюсь, что она загадкою и останется…» Напророчил он верно: сколько ни гадали потом историки, но так и не дознались о причинах самоубийства Виткевича — на самом всплеске гребня его удивительной карьеры. И почему он прежде, чем поднес пистолет к виску, уничтожил все бумаги, привезенные из Кабула и прочтенные Перовским в Оренбурге?
Ян Виткевич по-русски назывался Иваном Викторовичем.
Ночами мешал спать голодный рев верблюдов, приходивших из степи с вьюками поклажи, а днями надоедало блеяние многотысячных овечьих отар, гонимых киргизами в Оренбург на заклание. Перовский раздраженно захлопнул окна своего кабинета, провел пальцем по краю стола:
— Пылища! А новости из Хивы и Бухары не радуют: тамошние владыки призывают единоверцев грабить русские караваны…
Одно из полученных писем, пришедшее из Берлина, он вскрыл ранее всех других. Ему писал знаменитый ученый Александр Гумбольд, недавно свершивший путешествие по России, и, отложив его письмо в сторону, генерал-губернатор распорядился:
— В гарнизоне Орска служит поляк Ян Виткевич, о смягчении участи которого меня просит сам великий Гумбольд… Как раз ныне возникла надобность в подыскании офицера для особых поручений, владеющего восточными наречьями. Мне говорили, что Виткевич даже Коран выучил наизусть.
— Но Виткевич не офицер, а лишь солдат. Ссыльный!
— Достаточно извещен, — отвечал Перовский. — Но из хорошего солдата сделать хорошего офицера гораздо легче, нежели из дурного офицера — доброго солдата. Виткевича — ко мне…
…Востоком с его причудами русских было не удивить: Россия издревле бок о бок жила с азиатами и до того сжилась с ними, что кое-кто в Европе и русских называл «азиатами». Иное дело — Речь Посполитая, наша западная соседка, в которую мода на все азиатское пришла не с Востока, а была принесена в Варшаву из стран Европы, где ориентализм имел немало усердных адептов. Среди польской аристократии считалось хорошим тоном совершить путешествие в пределы Востока, изучить какой-либо восточный язык. Достаточно вспомнить графа Вацлава Ржевуского, который через пустыни Аравии забредал даже в таинственный Неджд, откуда и привозил на родину знаменитых арабских скакунов. Имения польской шляхты издавна украшались турецкими киосками, через ручьи перекидывались китайские мостики, а кто не мог завести себе негра или турка, тот переодевал своих «смердов» в бухарские халаты, закручивал на головах лакеев чалмы; варшавянки, вернувшись с королевского бала, складывали свои ожерелья в японские шкатулки, расписанные журавлями…
Среди польских востоковедов-ориенталистов давно славился молодой Ян Виткевич, удачливый жених графини Потоцкой, влюбленный в тайны Востока. За участие в польском восстании он был определен в крепость Орска рядовым солдатом, а его начальники имели наказ свыше: «Бранить не возбраняется, но лица не касаться», — иначе говоря, Виткевич от побоев был избавлен, но материть его было можно. Перовский, человек высокой культуры, приятель Пушкина, Брюллова, поэта Жуковского и… царя, принял ссыльного с уважением, какого он заслуживал.
— Поздравляю вас с чином поручика, заодно предлагаю вам должность моего личного адъютанта. Кстати, можете известить обворожительную пани Потоцкую, что она неосмотрительно скоро вас позабыла, ибо при всех ваших достоинствах вас, милый поручик, ожидает удивительная карьера…
Перовский в это время был озабочен «усмирением» Хивы, но прежде, чем слать туда войска, надобно было выяснить отношения Афганистана и Персии к властям этого разбойничьего оазиса. Поэтому он желал бы видеть своего посланца в Кабуле.
— Вы понимаете, зачем это необходимо Петербургу?
— Догадываюсь, — понятливо кивнул Виткевич. — Но для подобных странствий мне предстоит и некоторая мимикрия.
— Например?
— Считайте, что поручика Виткевича более не существует, завтра же вы увидите в этом роскошном кабинете хивинского торговца рахат-лукумом по имени, допустим, Ибрагим-бей. Неожиданно исчезнувший из вашего кабинета в Оренбурге, этот бритоголовый хитрец и скряга вдруг объявится там, где вам угодно, — в Хиве, в Кабуле или в Мешхеде. Если же вы услышите, что он повешен, так будьте уверены — его повесили… англичане.
— И в этом я не сомневаюсь, — поддержал его Перовский, — и даже могу заранее назвать имя палача.
— Интересно, — улыбнулся Виткевич.
— Это лейтенант Ост-Индской компании, некий Алекс Бернс, который уже побывал в Кабуле… раньше вас, Ибрагим-бей!
— Ваше превосходительство, я…
Виткевич бы готов, но вот готов ли я, ваш автор?
Давно приобщившись к делам Востока, я, когда бы ни касался прошлого Афганистана, всегда поражался сложности политической обстановки в Кабуле, куда, не будучи мусульманином, мне лучше бы и не соваться. По этой причине обещаю быть предельно краток в изложении событий. При всем желании мне, читатель, никак не уложиться в одну-две страницы, чтобы передать то напряжение, какое возникало в горах Афганистана, поневоле ставшего «буфером» между Россией, владевшей Оренбургом, и Англией, стремившейся, чтобы ее колониальные границы оказались на окраинах того же Оренбурга. При этом Ост-Индская компания уже считала Афганистан своим будущим владением, дабы подключить его к своим владениям в Индии. Избавлю читателя от нагромождения афганских имен, трудных для запоминания, но прошу запомнить одно только имя — имя афганского эмира Дост-Мухаммеда, княжившего в Газни и Кабуле (а Кандагар и Герат в ту пору еще не были подвластны Кабулу). Афганистан был раздроблен, а Дост-Мухаммед желал единства страны, и, постоянно предчувствуя угрозу со стороны англичан, эмир все чаще обращал взоры на север, чтобы принять помощь от «неверных», которым он верил теперь более, нежели соседствующим с ним в Индии англичанам…
Гумбольд недаром восхвалял Виткевича: он удачно проник в недоступные Бухару и Хиву, провел в них русские караваны и с караваном же вернулся обратно под видом правоверного Ибрагим-бея. Поручик был удачлив и ловок. Даже во время перестрелок умел возвысить свой молитвенный голос, взывал к миролюбию Аллаха, после чего выстрелы затихали. Перовский привлекал Виткевича к той дипломатии, которую мне хотелось бы назвать «оренбургской» и которая порой была дальновиднее столичной. Наместник уже принял посланцев Дост-Мухаммеда, и, когда Виткевич вернулся, он поручил ему сопроводить афганское посольство до Петербурга. Так он, еще вчера ссыльный солдат, приобщился к высокой политике. Теперь перед ним пролегла новая дорога — опасная дорога в Кабул.
Перовский облобызал его на прощание:
— Помните, что Алекс Бернс уже в Кабуле и, по слухам, он уже был принимаем Дост-Мухаммедом. Ваше появление во дворце афганского шаха вряд ли обрадует англичан…
Положение осложнялось еще и тем, что в это же время персидский шах осаждал Герат, который афганский эмир считал своим законным владением, а на Герат претендовали и англичане, уже готовые к захвату этого города. Алекс Бернс был удивлен, когда его известили, что в Кабул едет русская миссия. Он еще раз перечитал инструкцию Уайтхолла: прервать всякие отношения с эмиром, если он согласится на переговоры с русскими или персами. Правда, лейтенант Бернс уже знал, что на путях к Кабулу была устроена засада, чтобы расстрелять всю русскую миссию, но… Перед ним согнулся в поклоне верный слуга-сикх:
— У порога дома моего господина появился незваный гость!
Бернс никак не ожидал, что Виткевич уже в Кабуле, и уж совсем не мог ожидать, что он навестит его с бутылкою русской водки, размеры которой вызвали в нем естественную жажду. Опытный разведчик, Бернс очень умело скрыл свою растерянность при появлении Виткевича в своем доме, но зато не стал скрывать свое искреннее восхищение при виде гигантской бутылки.
— Султани-тизаб? — сказал он, на восточный манер именуя «напиток султанов», одинаково прославленный и на базарах, и даже во дворцах восточных падишахов. — Большая редкость.
— На Востоке, — отвечал Виткевич на персидском, — от султани-тизаб не откажутся даже муллы, лишь бы не было свидетелей.
Бернс захохотал, отвечая ему на русском языке:
— Ладно. Садитесь, коллега. То, что я нахожусь в этой дыре, можно объяснить коммерческими интересами Ост-Индской компании, но, сознайтесь, вас-то какой черт занес в эту яму?
Виткевич выдержал свой ответ в академическом тоне:
— Россия желала бы помочь афганцам сберечь свободу.
Бернс предложил гостю выпить еще и еще.
— Прекрасно, что наши желания совпадают. Но я не ожидал слышать такие слова от… поляка, которого русский царь гонял по улицам Орска с ружьем на плече. Угодно ли говорить по-английски? Благодарю… Теперь, хлебнув султани-тизаб, я не стану скрывать, что Лондон озабочен тем же, чем и ваша наивная миссия. Как вы думаете, уважаемый мистер Виткевич, сколько еще лет продлится ваша интересная жизнь?
— Вы, конечно, меня переживете, — отвечал Виткевич ему по-английски. — Но переживете меня не… надолго.
— Зато вы, мистер Виткевич, можете прожить Мафусаиловы века, если не станете совать свой нос в этот афганский улей, где полно жалящих пчел, зато очень мало сладкого меду.
Виткевич вызов от Бернса принял с достоинством:
— Иного совета и не ожидал! Впрочем, когда на базаре в Пешаваре начинается всеобщая драка, то никто ведь не просит, чтобы дерущихся обносили сладкой халвой и прохладительным щербетом.
На этом они и расстались, чтобы никогда более не свидеться, но, будучи врагами, и Виткевич, и Бернс успели обменяться меж собою любезными письмами, признавая один за другим немало достоинств…
Бернс при свидании с эмиром предъявил ему ультиматум: удалить из Кабула миссию Виткевича и впредь без санкции Лондона не иметь сношений с Россией, иначе положение Афганистана ухудшится. В ответ ему Дост-Мухаммед отмерил на пальцах не шире одного дюйма:
— Англия вот такая крохотная, и от нас она далека. — Потом развел руки во всю ширь. — А Россия — наша соседка, и она больше слона. Так почему я, живущий в компании муравья и слона, должен муравья сажать на ковер перед своим престолом, а могучего слона гнать от себя палками?..
В апреле 1838 года Бернс покинул Кабул, а Дост-Мухаммед стал принимать на своих коврах Виткевича. Однажды он разрезал для него сочный гранат, насыщенный яркими, словно кровь, зернами и сказал печально:
— Только очень жесткая кожура скрепляет единство этих многочисленных зерен… Не похож ли этот гранат со множеством зерен на мой Афганистан? Как мне, убогому, собрать воедино все «зерна» афганских племен, враждующих между собой? Я знаю, что в вашей России тоже царит множество языков, и глаза у всех женщин разные, но как вы там умудряетесь, чтобы большие «зерна» не раздавили малые? — Вопросив об этом Виткевича, эмир раздавил гранат в кулаке и показал поручику свои руки, красные от яркого сока. — Вот она… кровь!
Иван Викторович — от имени русского правительства — сулил эмиру щедрость царского кабинета, исчисляемую в миллионах, он хлопотал о торговых путях, чтобы от русских ярмарок Нижнего Новгорода шли караваны до афганских майданов. Кажется, ему удалось примирить эмира с враждебными провинциями, чтобы Афганистан, вкупе с Гератом и Пешаваром, в союзе с Россией и Персией, был готов отразить со стороны Индии нападение англичан. Виткевич знал, что писал граф Перовский в Петербург: «Если Афганистан станет английским, то англичанам до самой Бухары — один шаг. Средняя Азия такова, что способна подчиниться их влиянию, англичане вооружат против нас соседние к нам азиатские народы…»
Через посольство в Персии поручика вдруг известили, что Петербург срочно отзывает его из Кабула — в самый разгар переговоров с эмиром. «Что случилось?» — вот вопрос, которым мучился Виткевич и не мог дать себе ответа. Оказывается, что в мире возникал новый конфликт — между Турцией и Египтом, а Николай I давно мечтал о проливах, Босфоре и Дарданеллах, куда без согласия британского Уайтхолла не проникнуть, и потому царь решил уступить Лондону в делах Афганистана, чтобы англичане допустили его в столь желанные проливы… Николай I однажды спросил своего канцлера Нессельроде:
— А вы не забыли о моем поручике Виткевиче, помните его?
— Конечно, — отвечал «Карлушка». — Нашему кабинету ничего более не остается, чтобы дезавуировать его как дипломата, который действовал самостоятельно или по личной указке графа Перовского, которые не согласовали свои действия с мнением нашего императорского кабинета…
Об этом Виткевич узнал лишь по приезде в столицу. Чтобы подсластить горькую пилюлю, Николай I потому и желал видеть поручика в столичной гвардии, украсив его орденом и аксельбантом. Внешне казалось, что будущее его определилось.
Вот и настала ночь — последняя ночь в его жизни!
Вечер он провел в гостях у князя Салтыкова, художника и знатока Индии, а вернувшись в гостиницу «Париж» на Малой Морской, надеялся продолжить работу над официальным отчетом о своем пребывании в Кабуле. Но, распахнув дверь, Виткевич увидел, что в номере кто-то уже поджидает его. В потемках комнаты, еще не освещенной свечами, перед ним вдруг выросла зловещая фигура человека. Прозвучал властный голос:
— Не пугайтесь… я — граф Тышкевич, прибывший из Варшавы, чтобы наградить вас пощечиной от имени всей поруганной польской отчизны… Вы узнаете меня?
Свечи вспыхнули, осветив лицо знатного аристократа, близкого родственника незабвенной пани Потоцкой, вместе с Тышкевичем он сражался когда-то в Варшаве против русских войск, подавлявших варшавское восстание.
— Да, я узнал вас. Что вам угодно?
— Мне угодно получить записи о странах Востока, которые вы столь усердно собирали еще со времен службы в гарнизоне Орска, и материалы о своем пребывании в Хиве, Бухаре и Кабуле — все это я желаю унести из этого номера с собою.
Это желание было очень странным, и невольно вспомнился опытный Алекс Бернс, обладающий непомерно длинными руками, способными даже из Лондона дотянуться до горла поручика. Виткевич машинально открутил серебряный шарик от сахарницы и подбросил его в руке — высоко-высоко. Поймал!
— От чьего имени вы просите эти бумаги?
— А вот это вас никогда не должно заботить.
— Но я ведь не так уж глуп, как вы обо мне решили.
— Напротив, — согласился граф Тышкевич, — я всегда считал вас за очень умного человека…
— И ваше суждение я могу доказать!
Сказав так, Виткевич забил в дуло пистолета шарик:
— Вот такую пулю из серебра вам не угодно ли?
Тышкевич медленно натянул перчатки, потом замедленным жестом накрыл голову новеньким блестящим цилиндром, недавно приобретенным в одном из лучших лондонских магазинов.
— Предатель, — вдруг сказал он и пошел к двери.
— Стоять! Как вы изволили выразиться, граф?
— Предатель, — повторил Тышкевич, и лицо его исказила гримаса вымученной улыбки. — Кто бы мог предположить, что юный патриот Польши, громче всех созывавший народ на борьбу за свободу, вдруг превратится в прислужника русского царя, который сделал из него своего ничтожного лакея…
— Я выстрелю, — последовало предупреждение.
Тышкевич уже держался за ручку дверей, чтобы уйти:
— Стреляй! Но родина не простит измены… Еще раз предлагаю и последний раз: любые деньги — за весь этот вот хлам, что ты готовишь для отчета царю о делах в Афганистане. Ну? Решайся.
— Нет, — ответил Виткевич, — я не предатель…
Впереди была еще ночь, и что думал в ту ночь Виткевич — неизвестно. Но он безжалостно спалил все бумаги, а потом застрелился. Почему? Что хотел он этим выстрелом доказать?
Один лишь Александр Гумбольд в своем огромном труде «Центральная Азия» глухо намекнул, что Ян Виткевич «в силу своей честной натуры не мог примириться с той ролью, которая была навязана ему русским правительством…»
О гибели его очень долго горевал граф Перовский.
В том же году англичане начали вторжение в Афганистан.
Эмир бежал в Бухару, но там его чуть не убили, он бежал обратно в Афганистан, где уже началась партизанская война. В битве при Парване его увидел Бернс и прокричал из седла:
— Эй, эмир! Напрасно стараешься. Сейчас твои же правоверные скрутят тебя и выдадут нам…
Дост-Мухаммед испугался, ускакав в Кабул, а там был пленен и вывезен в Индию. Через два года в Кабуле восстали жители и всех англичан вырезали. Бернс, переодевшись в женское платье, хотел было спастись, но его опознали и зарубили саблями. Английская армия отступала тоже в Индию и за время пути «таяла на глазах». Она растаяла полностью, в живых афганцы оставили только врача Брайтона, который и заявил вице-королю Индии, что армия более не существует: «Я остался один!»
Осенью 1842 года англичане отправили в Кабул карательную армию, чтобы отомстить. Они пощадили только детей в возрасте до 14 лет, но женщин уже не щадили. Нэвиль Чемберлен, сам участник этой резни, писал: «Мой взор был потрясен видом бедной женщины, уже мертвой, рядом с младенцем 3–4 месяцев, еще живым, но у которого обе берцовые кости были прострелены. Поодаль лежала другая женщина, мучаясь от раны; она страдала от ночного мороза, будучи совершенно раздетой, и сжимала в руках свое крохотное дитя…» Отомстили!
Дост-Мухаммед, освобожденный из плена, вернулся во дворец Бала-Хиссар; при нем Афганистан обретал те географические очертания, которые в целом схожи и с современными. Англичане и далее, при его преемниках, вели себя в Афганистане как завоеватели. Осенью 1879 года жители Кабула напали на британское посольство и перебили всех, кто там был, правых и виноватых. Снова возникла кровавая резня, на улицах опять каратели убивали всех подряд — афганцев, таджиков, узбеков. Наконец в 1880-м англичане снова взяли Кабул, но тут произошло нечто из ряда вон выходящее. Они, победители, стали выплачивать контрибуции афганцам, ими же побежденным.
Невероятно! Но — факт…
На этом я и закончу печальную историю о Виткевиче.
Хотя очень многое в его жизни и смерти остается загадочным.
«Радуйся, благодатная…»
Конечно, гетеры давнего мира, как и японские гейши, имеют право на то, чтобы занять подобающее место в истории человеческих отношений; женщины подобного рода пленяли не только пластикой соблазнительных танцев, но славились и большим умом, способные вести беседу на любую тему. Совсем иное дело — уличные девки, от которых никто не ждал знания философии Платона или прозрачных стихов об увядающих в садах хризантемах, поэтому я думаю — может ли обычная шлюха внести свой богатый вклад в историю общества? Тут я сомневаюсь. Но, продолжая сомневаться, я все-таки полагаю, что страницы проституции не следует перелистывать с брезгливой поспешностью. Задержим свое внимание хотя бы на одной из картин нашего прошлого, дабы высветить карьеру женщины, имевшей самую «древнюю» профессию мира…
Добавлю. Человечество издревле пыталось разрешить сложную проблему: как отличить порядочную женщину от продажной, тем более что все женщины носят одинаковые одежды, а на лбу у них не написано — кто она такая? Когда-то проституток заставляли носить золотой аксельбант над левой грудью, как бы точно указывая — ее сердце принадлежит всем. Потом в войсках испанского герцога Альба, который любил вешать солдат, подобный же аксельбант — в виде веревочной петли — носили его подчиненные, выражая этим свое презрение к смерти через повешение. А в жуткий период Тридцатилетней войны адъютанты Валленштейна носили аксельбанты у левого плеча, как и проститутки, но вкладывали в него совсем иной смысл: мое сердце принадлежит только моему полководцу.
Конечно, все это давно позабытое. А наша героиня никогда аксельбантов не нашивала. Зато она столь яростно вцепилась в аксельбанты одного известного придурка, почему и заняла соответствующее место в российской истории. Приступим!
Все началось с того, что, перебирая однажды остроты князя А. С. Меншикова, я встретил такое его выражение:
«Люблю графа Адлерберга, только мне его мина не нравится!». Если под «миной» подразумевать лицо человека, то соль меншиковского остроумия пропадает. Но Меншиков имел в виду его фаворитку
Впрочем, эту женщину современники награждали разными именами: Вильгельмина или Эмилия, Карловна или Ивановна по отчеству, а знаменитый Бисмарк, тогдашний посол в Петербурге, докладывал о ней в Берлин, даже величая ее на прусский лад — «фон Бурггоф»… Кто же она такая?
История самая банальная. Жил да был в Москве честный труженик из немцев — некий столяр Иоганн (или Карл) Гут (или Гуде, как пишут иные). Были у него три дочери — Мина, Юлия и Александра. Бедный работяга помышлял устроить счастье, но у сестриц были свои планы, далекие от отцовских. Повзрослев, они сообразили, что их цветущая внешность — это такой ходовой товар, на который всегда найдется покупатель, и они смолоду готовились торговать своими прелестями. Были тридцатые годы прошлого столетия — время диктатуры Николая I, и тогда в Москве главной бандершей числилась Мария Бредау, а в Петербурге «живым товаром» заведовала Анна Михайловна Гейдер.
Александра Гут была старшей, и она первая из сестер сделала карьеру на этом поприще: в нее влюбился гвардейский полковник В. И. Родзянко, который и увез «сокровище» в свое полтавское имение. Но, прощаясь с сестрами, Александра Гут напутствовала их:
— Бойтесь попасть в кабалу Марии Бредау, лучше уж сразу поезжайте в столицу. А теперь простимся! Уж я своего добьюсь, уведу под венец своего полковника и стану помещицей…
В 1834 году Мина и Юлия решили ехать на берега Невы, чтобы искать свое «счастье». Железной дороги тогда еще не было, между Москвой и Петербургом сновали частные и казенные дилижансы. Попутчиком девиц оказался некий Михаил Семенович Морголи, наживший немалое состояние от винных откупов на юге России. Приглядевшись к девицам и догадавшись, ради чего они едут, он рассудил трезво и дельно:
— Я согласен содержать не одну из вас, а сразу двух, и прошу согласиться на мои условия, ибо не прогадаете…
Сестры согласились. Морголи снял для них в Петербурге скромную квартирку на углу Большой Подьяческой, содержал их очень скромно, но сестры были вполне довольны своей судьбой, говоря меж собой примерно в таком духе:
— О, майн гот! Сыты, одеты, дрова есть, дворник наколет и сам принесет… чего еще желать нам?
Были они в ту пору почти бедными, платья носили самые скромнейшие, а внешностью никак не выделялись, похожие на захудалых мещаночек или на дочерей затрушенных чиновников — без приданого. Целый год продолжалось мирное сожительство сестер с богатым, но скуповатым откупщиком, который сестриц не баловал. Но однажды Морголи явился не один, а привел с собой лысого господина с разноцветными глазами (один был серый, другой — голубой).
— Рекомендую вам Абрама Григорьевича Юровского, — сказал Морголи. — К сожалению, мои пташечки, дела отзывают меня в Одессу, а вас я оставляю на попечение своего друга…
Юровскому было уже за пятьдесят, и сделка была оформлена как надо, нисколько не возмутив Мину с Юлией, смущенных не цинизмом сделки, а лишь разноцветными глазами своего нового покровителя. Юровский нажил себе состояние тоже на откупах, торгуя вином сразу в нескольких уездах Малороссии, и он, человек уже семейный, оказался гораздо щедрее своего предшественника. Под его личной опекой сестры приоделись получше, стали нанимать извозчика, катаясь по городу, но вот подачек Абрама Григорьевича не поделили.
Начались меж ними скандалы, весьма далекие от вопросов ревности, зато в перебранках сестер часто поминались рубли, полтинники и червонцы. Юровский рассудил здраво:
— Я человек семейный, уже в годах, внуков имею, я к вам хожу не затем, чтобы мирить… Мне вас двоих и не надобно! Вот и решайте сами, кто останется на Подьяческой, а кому… марш на улицу!
Победила Юлия, оставшаяся на хлебах Юровского, а бедная Мина, связав пожитки в узел, оказалась на улице. Обращаться к услугам Анны Михайловны Гейдер она боялась, рассчитывая сыскать себе нового покровителя. Но где найдешь его, если столица переполнена шикарными этуалями, разъезжающими на собственных рысаках под бархатными попонами… Дотащила она свой узел до кварталов Песков — это был район на отшибе столицы, где проживали скудные мещане, ремесленники и торгаши всякой мелочью, едва сводящие концы с концами. У солдатской вдовы сняла комнатенку и стала глазеть в окно на редких прохожих. Авось кто-нибудь из них и подмигнет ей?..
Так она проживала в лютой тоске и одиночестве, озлобленная на сестру, до тех самых пор, пока Пески не объял грандиозный пожар. Императоры в ту пору не ленились выезжать на пожары, дабы лично указывать способы их тушения. Николай I прискакал на Пески вместе со своим генерал-адъютантом — графом Владимиром Федоровичем Адлербергом. Пески горели страшно, огонь почти сразу объял захламленные жилища бедняков, лошадь под императором нервно переступала копытами среди узлов всякого жалкого барахла, ветоши, самоваров и горок посуды… Николай I вдруг заметил, как из горящего дома выбежала босая девица в одной сорочке и приникла к фонарному столбу, плача. Император указал Адлербергу:
— Несчастная. Укрыть. Одеть. Накормить. Обеспечить.
Слово сказано — к исполнению. Адлерберг скинул с себя шинель и накрыл ею плечи девицы, рыдающей от страха, ободрил ее. Полицмейстер Кокошкин был тут как тут:
— Куда, граф, прикажете отвезти несчастную?
— Вези ко мне домой, а там разберемся…
Коротко об этом Адлерберге: интимный приятель императора, он служил начальником почтового департамента, при нем впервые в России на конвертах появились почтовые марки; в чине генерала от инфантерии Адлерберг позже стал министром императорского двора, заведуя им и в царствование Александра II; женат был на Марии Васильевне Нелидовой… О чем думала эта Мария Васильевна, когда полиция доставила ей на дом «погорелую» нищенку — этого я не знаю. Но думаю, что без семейного скандала не обошлось, ибо граф Адлерберг вскоре нанял для Миночки особняк со всей обстановкой, а в дверях поставил сердитого швейцара…
М. С. Морголи как-то посетил столицу по своим делам, не отказав себе в удовольствии навестить квартирку сестриц на Подьяческой улице. Юлия встретила его безо всякой радости.
— А где же Миночка? — спросил у нее Морголи.
— Чтоб ее черти съели! — отвечала девица с досадой. — Теперь ее за хвост не поймаешь — высоко залетела…
Михаил Семенович все-таки отыскал Мину в особняке, где швейцар в ливрее, украшенной золотыми брандебурами, величаво задержал его в дверях, внутрь дома не пропуская:
— Как прикажите доложить барыне?
— Доложи, братец, что ее старый друг Морголи, ничего от нее не желая, хотел бы только поздравить ее с успехом.
Швейцар удалился, а вернувшись, принес ответ Мины:
— Госпожа велела сказать, что незнакомых людей она не принимает и просит более ее не беспокоить…
Вот те на! Это заело Морголи, и он, сунув в лапу швейцару полтинник, стал убеждать его, чтобы снова поднялся к своей госпоже, ибо нехорошо забывать старых друзей, тем более… Но тут откуда-то с антресолей раздался голос самой Мины:
— Степа, что ты там размусоливаешь? Кулак есть, так и гони этого проходимца — в три шеи!
Конечно, светский Петербург давно привык ко всяким «шалостям» самого императора, потихоньку сплетничал об амурных делишках его придворных. Дошли слухи до Николая I, что та бедная девица с Песков слишком хорошо устроилась в своей жизни, и он сказал Адлербергу, чтобы связь с нею он «узаконил»:
— Эту чухонскую Аспазию, дружок, надо выдать замуж, и чтобы я больше не слышал о том, как ты ее балуешь…
Слово сказано — к исполнению, и стал граф Адлерберг подыскивать «жениха» для своей ненаглядной Миночки, чтобы она, душечка, осталась довольна — не женихом, конечно, а непременно им, его сиятельством. Жених требовался гадкий, противный, отвратительный, нищий, задрипанный, хорошо бы еще и сопливый… Такого найти всегда легче! В почтовом департаменте давно прозябал жалкий и лысенький старикашка, уже не чаявший, как ему дотянуть до пенсии, чтобы в отставке чайком баловаться да завести в утеху себе канареечку.
Был он срочно изъят из канцелярии и предстал перед грозные очи графа — напудренного, нафабренного, нарумяненного.
— Назовись, — потребовал он, — ибо всех насекомых я в своем департаменте помнить не могу… да и не собираюсь помнить.
— Бурков Тимофей Иваныч… честь имею! А состою в чине коллежском при разбирании депеш по алфавиту адресатов.
Словно выбравшись из гоголевской «Шинели», Бурков взирал на Адлерберга преданно, помаргивая слезившимися глазками.
— Коллежский, а ты в статские не желаешь ли выползти?
Одинокая слеза сорвалась с дряблой щеки Буркова:
— Шутить изволите, ваше сиятельство? Да кто ж меня, при алфавите состоящего, в статские советники произведет?
— Я произведу, — отвечал Адлерберг, — но с одним непременным условием. Служить в новом чине ты, братец, в Сибирь отправишься, но прежде обязан жениться…
— Свят-свят-свят! — перекрестился Тимофей Иванович. — Да какая ж дура на меня польстится? Эвон сколько здоровенных бугаев по коридорам департамента так и сигают, так и мечутся вверх-вниз по лестницам, так и скачут… только не ржут еще! Почему ж вы меня в женихи выбрали? Да и хороша ли невестушка?
— Во… такая! — изобразил Адлерберг нечто эфемерное в воздухе, словно обрисовывая соблазнительные женские контуры. — А коли откажешься от такой прелести, — заключил граф, — так я тебя, сморчок, задвину в чин титулярный… навоешься!
До самой свадьбы Бурков даже не видел своей невесты, а когда рассмотрел ее в церкви, стоя под венцом с нею рядышком, тут ему захотелось и большего — не только чина. Воспылал он надеждой показать прыть молодецкую, только бы поскорей церемония кончилась. За свадебным столом, устроенным за счет Владимира Федоровича, чиновники почтового департамента орали «горько», Бурков целовал свою избранную через воздушную кисею флера, готовясь свершить супружеский подвиг…
Но тут граф Адлерберг спросил своего адъютанта:
— Любезный, а что карета? Подана ли?
— Так точно. Лошади заранее овсом откормлены.
— Тогда пора уж нам кончать эту свадьбу…
Тут адъютант выманил жениха на улицу и затолкал его в карету. Бурков начал рыпаться, говоря, что главной обязанности по отношению к невесте еще не исполнил, на что адъютант его сиятельства мудрейше ответствовал:
— Ты, дурак, чин получил?
— Премного благодарны… не ожидал!
— А если в чин попал, так какого еще рожна тебе надобно?
— Должен же я, как христианин, перед супругою долг исполнить. Ведь даже не облобызал нареченную.
— Меня облобызай — и катись!
— Куда, господи?
— Как и договорились… в Сибирь!
И покатил несчастный управлять таежной почтой, выписывая газеты волкам и медведям, а Мина Ивановна, получившая от него фамилию, осталась процветать на берегах Невы в немалом чине статской советницы. Вдруг нагрянула в Петербург ее сестра Александра Ивановна Родзянко, сообщившая, что полковник умер, оставив ей в наследство 230 крепостных душ:
— Теперь бы мне жить да радоваться! Уже и кавалера нашла из Одессы, он меня всячески ублажает, так родственники эти проклятые отсуживают у меня имение, доказывая в Сенате, что брак мой с Родзянко был фиктивный.
— Надеюсь, таким он и был? — рассмеялась Мина.
— Конечно, — не стала скрывать сестра, — без взятки священнику не обошлось, чтобы он повенчал нас тайком, а я тогда целую неделю поила своего полковника, чтобы, представ перед святым аналоем, он ничего не соображал… Помоги, Миночка!
Через графа Адлерберга было воздействовано на решение Сената, и новая помещица, став законной дворянкой, вступила в свои права, а священник был отдан в солдаты. Но в скором времени Владимир Федорович стал замечать, что его Миночка чем-то недовольна, не поет, бедная, не веселится.
— Душечка, что с тобой? Не таись. Скажи…
Долго не отвечала Мина, заставляя мучиться Адлерберга в догадках о причине ее недовольства, и наконец однажды она капризно надула губки и каблучком притопнула:
— Не хочу быть только статской советницей, а хочу быть действительной статской советницей, чтобы муж обрел чин генеральский, превосходительный…
Маленькое объяснение: по Табели о рангах, заведенной на Руси еще со времен Петра I, гражданский чин действительного статского советника соответствовал военным чинам генерал-майора или же контр-адмирала. Тут бы и графу Адлербергу ногою топнуть да оттаскать Миночку за волосы по коврам и паркетам, чтобы она, стерва, не больно-то зарывалась, но… ах, годы, годы, годы! Где же ему, стареющему бонвивану, сыскать такое небесное создание?
— Как ты скажешь, так и будет! — бодро отвечал старик. — Я переведу Тимошку Буркова в какой-либо городишко, чтобы повысить его… прости, тебя, в чине! Только не гляди такой букой! Одари поцелуем любящего тебя Вольдемара…
Поцелуй состоялся. Но возникло крохотное препятствие.
Однажды граф Адлерберг навестил Мину — мрачный.
— Опять ты поскандалил со своей женой?
— Хуже! — отвечал министр императорского дворца. — Оказывается, этот муженек твой, Тимофей Иванович, давно изволил скончаться, и ты, будь любезна, впредь писаться вдовою лишь статского советника…
Вот когда началась буря в стакане воды!
— Не любишь ты меня… разлюбил, — билась в истерике Мина Ивановна, вдруг овдовевшая, — не желаешь меня, бедную, осчастливить… О-о, зачем я, глупая, отдала тебе самое драгоценное, что свято сберегала в годы девические? Что мне с того, если этот Бурков окочурился? Неужто ты не можешь произвести покойника в следующий чин… хотя бы за выслугу лет!
Адлерберг думал, думал, думал… потом сказал:
— За выслугу лет повышать покойника в чине как-то неудобно. Попробуем его, дохленького, повысить за отличие по службе. А потом я объявлю в департаменте о преждевременной кончине его в благоухании святости…
Так и сделал! Стала теперь Мина Ивановна сиживать в ложе театра, как важная генеральша, сверху вниз поглядывая в ряды партерные (хорошо бы плюнуть туда!), а лакеи, подавая ей роскошную шубу, величали ее «ваше превосходительство». Дальше — больше. До того вскорости обнаглела, что всякий стыд потеряла.
— Графиня Адлерберг, — представлялась она. — Впрочем, сиятельством можете не титуловать меня, называйте просто — превосходительством! Терпеть не могу церемониться…
Князь Петр Долгорукий, хорошо знавший «тайны мадридского двора», сообщал читателям, что Адлерберг имел от казны более 70 000 рублей серебром в год, владел казенными квартирами, на дровишки не тратился, подолгу жил в царских дворцах, катался в придворных экипажах, а вот жена его, благодаря заботам Мины Ивановны, видела от своего мужа только… кукиш: «Почти все деньги идут на Мину Ивановну. Зато г-жа Буркова и живет великолепно: мебель у нее из дворца, экипажи и лошади с придворной конюшни, цветы из придворных оранжерей, придворные повара готовят ей на стол из придворных запасов…»
Конечно, Герцен должен был вмешаться!
Иначе к чему же звенел «Колокол»?..
Герцен называл Мину чудовищной клоакой, но обложенной бриллиантами, звон «Колокола» оповещал россиян, что от настроения «чухонской Аспазии» зависит получение даже ангажементов в итальянскую оперу; через Мину можно раздобыть звание не только камер-юнкера, но и камергера. Герцен ненавидел семью Адлербергов, полагая, что министр двора должен бы получать не тысячи, а лишь два рубля — как ночной сторож, ибо большего и не заслуживает. Не забыл Герцен и той истории с покупкой дома на Гороховой улице, который так понравился фаворитке. Для этого Адлерберг сократил жалованье своим чиновникам. Мина открыла салон на Гороховой улице, а графа Владимира Федоровича прозвали «Сократом Федоровичем» — за сокращение им чиновного жалованья. Летом 1862 года Герцен сообщил «приятное известие о прибытии в Висбаден графини Мины Ивановны, где она проигрывает большие деньги и платит золотом
Мина Ивановна рано стала болеть: часто выезжала в Германию на лечебные воды, и, будучи за границей, она откровенно величала себя графиней Адлерберг, а белье ее было обшито метками с графскими вензелями. Не пойму: почему Мина каталась в Висбаден или Шлагенбад со множеством тяжеленных жаровных утюгов, какими пользовались тогда в деревнях наши прабабушки, раскаляя их печными углями?.. Русские люди, званием попроще, встречаясь с Бурковой на европейских курортах, с нею не сближались, и общество Мины состояло из немцев и французов.
Зато вот петербургская «знать низкопоклонствовать перед нею никогда не гнушалась. Мина через подставных лиц открыла на Невском свой магазин «Парижские моды», и, чтобы угодить ей, следовало прежде купить перчатки, заплатив за них от ста до пятисот рублей. После этого можно было попасть в список гостей на ее «четверги». Конечно, с открытием салона на Гороховой улице Мина Буркова не стала мадам Рекамье, а салон ее более напоминал явочную квартиру заговорщиков, кому жаждалось чинов, орденов и званий. В этих случаях Мина действовала через графа Адлерберга, чересчур смело вторгаясь в придворную, театральную и финансовую жизнь столицы.
Бисмарк тогда был прусским послом в Петербурге.
— Эта дама, — говорил он своим подчиненным, — вынуждает меня пронаблюдать за нею. Мне, конечно, бывать на Гороховой неудобно, но прошу атташе посольства не пренебрегать ее «четвергами». Я должен быть в курсе дел этой дамы…
«Только внешняя политика России, — докладывал он в Берлин, — настолько монополизирована князем Горчаковым, что осталась недоступна влияниям Мины Адлерберг. Будь это иначе, и я был бы поставлен в необходимость испрашивать у Берлина ассигнование мне значительных секретных фондов…» Как раз тогда на грани разорения оказался банкирский дом Брандта, но… банкротство почему-то не состоялось, а Брандт ожил.
— Вы узнали, в чем дело? — спросил Бисмарк у атташе.
— Да, господин посол, русская казна вовремя ссудила дому Брандта шестьсот тысяч рублей.
— Ага, понятно! — хохотал Бисмарк. — Но я желал бы знать, во что это обошлось банкиру Брандту на Гороховой улице?
— По слухам, Мина имела от него двадцать тысяч…
Наверное, из графа Адлерберга мог бы получиться хороший гример — он достиг небывалого совершенства в накладывании на себя всяческих помад, кремов и красок, даже не понимая того, как он смешон с ярким румянцем на щеках, с пунцовыми губами. Мина Буркова никак не могла пользоваться косметикой с таким же бесстыдством, и потому в свои сорок лет она выглядела подле цветущего графа вялою замухрышкой.
Фаворитка уже привыкла ко всеобщему поклонению, и Мина даже не удивилась, когда в Москве ей поднесли кубок.
Близорукая, но очков не носившая, она прищурилась:
— Не могу прочесть, что здесь написано?
— «Радуйся, благодатная…» — прочел для нее московский губернатор князь Щербаков, униженно опустившись на колени.
…«Сократ Федорович» Адлерберг, никогда не болея, прожил очень долгую жизнь, а его «благодатная» — по словам доктора Пеликана — «сошла в могилу во цвете лет», но в каком году — об этом источники умалчивают.
Свеча жизни Егорова
Недавно, просматривая «Старые годы», я снова перечитал статью о художнике Федоре Калмыке, который в Карлсруэ сделался придворным живописцем баденских герцогов. И захотелось рассказать о другом калмыке — он мог бы стать личным живописцем Папы Римского, а при русском дворе императора Николая I его лишили громкого титула «русского Рафаэля».
Окунемся в старину. Однажды калмыцкая орда, населявшая приволжские степи, вдруг стронулась со своих кочевий в сторону далекой страны Джунгарии. Екатерина II послала за ордой погоню, и в 1776 году казаки нашли в покинутом улусе плачущего мальчика в желтых сапожках. Кто он такой, не выяснили. Сироту отправили в Московский Воспитательный дом, где его крестили, он стал писаться Алексеем Егоровичем Егоровым. Мальчик подрос, а тогда не было дурной привычки спрашивать: кем, миленький, стать хочешь? Детей, воспитанных на казенный счет, строили по ранжиру: ты — в музыканты, тебя — в сапожники, ты ступай в балет, а тебя — в повара… Алеше Егорову выпала доля:
— Сбирайся в Питерсбурх — быть тебе живописцем!
Академия художеств любила опекать сирот, становясь для них родимой семьей, но режим был суров; в пять утра (еще тьма-тьмущая на дворе) уже поднимали детишек, прикармливая их скудно: на завтрак — бобы, вместо чая — стакан шалфея с бубликом. В аудиториях — холод собачий, а рабочий день для мальчиков кончался в семь часов вечера гречневой кашей с молитвой, после чего — спать! И так — год за годом… Не это меня удивляет, а другое: на такой незавидной пище Егоров развился в Геркулеса, завивавшего кочергу в «восьмерку», легко рвавшего пальцами колоду карт. У него не было избранной судьбы — он взял ту, которую ему дали, и случилось чудо: проявился не просто талант, а талантище!
Скуластого подростка иногда спрашивали: «Откуда ты взялся? Что помнишь с детства?»
А в памяти уцелел дым кизяка, пестрые халаты, бег коней да шатры на степном приволье — и все. Зрелость наступила в 1797 году: академия, признав талант Егорова, обеспечила его жалованьем, дала казенную квартиру с дровами и свечками, чтобы мог читать вечерами. Егоров обрел первых учеников. В характеристике его было начертано: «Свойства веселого и шутливого, трудолюбив, опрятности и учтивости мало наблюдает… сложения здорового». В изображении человеческого тела, играющего мышцами, он стал виртуозом. Анатомию изучил лучше врача. А знание «антиков» было таково, что любую статую рисовал наизусть.
— Рисунок — это наука. Точная, как и алгебра. Но умейте соблюдать античную красоту тела, — внушал он ученикам.
В 1803 году его послали пенсионером в Рим — ради совершенствования. Итальянский язык он освоил поразительно скоро. А появление «русского медведя» (так Прозвали Егорова) было необычно. Он пришел в натурный класс, где все лучшие места были уже заняты. Егоров скромно пристроился где-то сбоку, быстро схватив карандашом натуру в самом неудобном для него ракурсе, после чего с ленцою прохаживался между мольбертами, бесцеремонно заглядывая в чужие листы.
— Вам, я вижу, нечего делать, — заметил профессор.
— Я уже закончил… Можете взглянуть, вот!
Профессор был удивлен, но выразил сомнение: русские, по его мнению, неспособны к рисунку, как итальянцы.
— А вот так они могут? — воскликнул Егоров. Схватив уголь, он прямо на стене начал обводить контур человеческой фигуры, ведя линию с большого пальца левой ноги, и, не допустив ни одного промаха в рисунке, закончил его мизинцем правой ноги. — Нет, вы так не можете! — сказал Егоров и удалился…
Один из учеников кинулся к стене с тряпкою, чтобы стереть «мазню русского дикаря», но профессор удержал его прыть:
— Оставьте! Это — шедевр гения…
Егоров был всецело поглощен изучением Рафаэля.
— Подражать великому мастеру — профанация, — утверждал он. — Но когда долго и пристально созерцаешь его шедевры, помимо воли проникаешься его же манерою…
Знаменитый Винченцо Камуччини, лучший живописец Италии, использовал рисунки Егорова для своих исторических композиций. Гениальный Антонио Казанова принимал «русского медведя» у себя в мастерской; пьедестал, на котором позировала обнаженная красавица Елиза Биази, был украшен девизом: «Memento mori». Казанова лепил, а Егоров рисовал; за работой они беседовали о соблюдении гармонической простоты древних классиков — это был странный разговор для артистов, живших в веке париков и мушек, жеманности модных Психей, подражавших элегическим пастушкам. Казанова, ревностный католик, осуждал Егорова за то, что он не желает припасть к престолу Папы Пия VII:
— При Ватикане вас ждет судьба всеобщего баловня!
— Но я создан для России, — отвечал Егоров. — Вы же, маэстро, тоже отказались быть сенатором при дворе Наполеона…
Алексей Егорович всегда был чутким патриотом. И однажды, когда честь России была задета, он взял оскорбителя за штаны и легко выставил в окно третьего этажа, встряхивая в руке над улицей, пока обидчик не взмолился о пощаде. А с натурщиком Егоров работал так. Клал на стол монету и говорил:
— Твоя! Если сумеешь меня к стенке прижать…
Добродушный и славный, он сделался известен в Риме самому последнему нищему лаццарони. У него были и враги. По ночам на Егорова нападали наемные убийцы с кинжалами. Егоров побивал их всех, а стилеты переламывал, словно щепки. Слава переплеснула границы Италии, и «русский медведь» превратился в «русского Рафаэля». На Егорова возникла в Европе мода, коллекционеры и богачи охотно скупали его рисунки, стоимость которых определялась так: весь лист бумаги сплошь покрывался золотыми монетами — это и была цена рисунка! Между тем для Наполеона, шагавшего очень широко, уже взошло пресловутое «солнце Аустерлица», обстановка в Европе была политически неустойчивая, и в 1806 году Академия художеств отозвала Егорова на родину.
Дома его ожидало назначение в адъюнкт-профессоры, вскоре Егоров стал и академиком. Его тянуло к исторической теме из библейской истории, ибо в ней можно было полнее всего выразить человеческое тело — в его радостях и страданиях. А в знании истории религии Егоров мог бы соперничать с любым митрополитом… Александр I назвал его «знаменитым» после написания им аллегории «Благоденствие мира»: за двадцать восемь дней работы Егоров создал гигантское полотно, в котором около сотни фигур были представлены в натуральную величину. Егоров стал легендарен!
А когда в академии вешали картину в столь тяжеленной раме, что свита служителей, истопников и дворников не могла с ней справиться, Алексей Егорович сам взбежал по стремянке.
— А ну! — сказал. — Давайте-ка ее сюда…
И одной рукой богатырь укрепил картину на крюк.
По вечерам, сидя перед раскрытым окошком с видом на Неву, заставленную кораблями, Алексей Егорович — академик! — тихо бренчал на балалайке, напевая частушки о самом себе:
Конечно, такой богатырь один не заживется: для укрепления творческой мощи необходима жена! Егоров посмеивался:
— На мою-то калмыцкую рожу… какая польстится?
1812 год вызвал в русском обществе небывалый подъем патриотических чувств. Скульптор Мартос на барельефах, украшающих его памятник Минину и Пожарскому, сознательно увековечил себя, старца в античном хитоне, жертвующего отечеству двух своих сыновей, ушедших тогда в ряды народного ополчения.
У скульптора был еще выводок красивых дочерей.
— Ума не приложу: куда девать всю эту телятину? — говорил Мартос. — Хорошо бы распихать по рукам художников.
— Мне твоя Верочка мила, — намекнул Егоров…
Верный себе, он взялся за тему «Истязание Спасителя». Мы, живущие в XX веке, не поймем этого, а современники понимали, что егоровский Христос, подверженный бичеванию от палачей, олицетворяет идею России 1812 года, стойко вынесшей поругание от неприятеля. Три года, а то и больше заняла работа над этим полотном, выписанным с особым тщанием. Теперь наши искусствоведы пишут: «Егоров понимает героизм не как поединок с врагом, а как стоическое терпение, отрешение от собственных страданий во имя счастья грядущих поколений…» Слухи об этом полотне разнеслись по всей Европе, и даже взыскательная Англия пожелала приобрести егоровскую картину.
Цена на нее росла! Предлагали немыслимые деньги.
— А барышничать не стану. — говорил Егоров Мартосу. — Паче того: нежелательно мне, чтобы «Спаситель» из России уехал…
Одновременно с «Истязанием» создал он и «Сусанну» — одну из первых в России картин, исполненную с обнаженной натуры. Егоров не боялся ни «Сусанн», ни «Натурщиц», ни «Купальщиц» — их тела округло-пленительны, наполнены розовым соком жизни на фоне волшебно-чарующей зелени. А вот скульптор Мартос, которому сам Господь Бог, кажется, велел любить тело в первозданной его простоте, терпеть не мог обнаженной натуры, и любую наготу, даже мужскую, он стыдливо прятал под складками драпировок, выделывать которые он был большой мастер. Посетив с дочерьми театр, где танцевала несравненная и воздушная Истомина, Мартос всю дорогу до дома плевался.
— У-у, коровища какая! Оголилась, да еще пляшет…
Егоров просил Ивана Петровича, чтобы третью дочку, Веру Ивановну, не выдавал на сторону, а оставил за ним.
— Да на что она тебе? — фыркнул Мартос. — Дура ведь! Сидит днями в окне и на корнетов прохожих пялится.
— А я с нее «Богородицу» писать стану…
Уже не раз к Егорову обращались с просьбою писать портреты, но мастер отнекивался, говоря:
— Да где уж мне? Не умею я их делать…
Умел, да не всегда хотел — так будет точнее! Вера Ивановна Мартос, на которой он женился, стала отличной «богородицей», позируя ему для образов, и тысячи верующих отбивали перед женой Егорова поклоны, ставили ей свечки, припадали к ней губами… Егоров не был уже молод, но его «богоматерь» исправно беременела. В суете быта супруги опростились, полюбили носить затасканные халаты. Оба они — трогательно нежные:
— Ах, друг мой сердешный, Алексей Егорович!
— Благодарю за ласку, милейшая Вера Ивановна…
Так и жили! Ученики-академисты окружали мастера с патриархальным почтением. К началу занятий уже стояли возле дверей квартиры, встречая его появление поклоном. Егоров носил старомодную шинель, имея в руках трость и фонарь. Ученики сопровождали его до классов, принимая шинель с тростью, гасили фонарь. Подхалимства в этом не было — едино лишь уважение к заслугам профессора, к его таланту. А среди учеников был страшный лентяй — Карлушка Брюллов, которого утром было не добудиться.
— Карлушка-то дрыхнет, чай? — спрашивал Егоров по утрам. — Ну что с него взять-то? Лодырь, но… умеет, умеет! Да-с. Как бы не обскакал всех вас, давно проснувшихся…
Егоров натягивал на голову замасленную ермолку из кожи, не спеша двигался среди мольбертов, учил больше показом, желая видеть красоту даже там, где ее недоставало. Был у него и домашний ученик, итальянец Скотти, которого Егоров кормил и одевал как родного сына… За работой иногда слышалось:
— Миша, а ты сапоги-то мне почистил ли?
— Сейчас.
— Может, и самоварчик поставишь?
— Сейчас.
— С барышнями моими не хочешь ли погулять?
— Сейчас.
И вот Скотти, славный в будущем мастер картин, выводит на прогулку дочек Егорова — Наденьку, Дунечку, Сонечку, за ними плетется, ковыряя в носу, Евдокимушка… М. Ф. Каменская, дочь художника Федора Толстого, писала, что в квартире Егорова неурядица и беспорядок! Сам он вечно в замызганном халате, уже с брюшком. «Около него на кресле, в пунсовом ситцевом платье, прикрывая ковровым платком свой громадный живот, всегда сидела на натуре, очень еще красивая собой, жена его Вера Ивановна… Егоров писал с нее богородиц, а с дочерей своих — ангелов». Когда же подросла Сонечка, и ей нашлась работа — позировать для одалисок. Однако образовывать своих «барышень» Алексей Егорович не пожелал, он говорил:
— К чему учить эту телятину? Сколько ни учи, все позабудут. Им бы, дурехам, только замуж поскорей выйти…
В доме появился и первый жених — инженерный поручик Митя Булгаков, заглядевшийся на смущенную Наденьку.
— А ну, пошел вон из-за стола! — гаркнул Егоров.
В чем дело? Оказывается, жених нечаянно сложил крест-накрест вилку с ножиком, и Егоров сразу расшумелся:
— Мы эти масонские штучки знаем, нас не проведешь…
Обладавший смолоду почти разбойничьей славой, стал Егоров под старость бояться грозы и масонов. Нужда не стучалась в двери его дома, но Егоров делался уже скуповат:
— Вы бы, Вера Ивановна, за столом-то не сразу гостям куски накладывали. Сначала спросите: хотят ли? На што добро переводить зря, ежели они неголодные к нам приходят?
Беда, которой он ждал, не замедлила прийти…
В тех же выпусках «Старых годов» встретилось мне письмо художника П. Е. Заболотского к известному меценату А. Р. Томилову; оно датировано как раз 1840 годом. «Кто знает Алексея Егоровича Егорова, — писал он, — каждому приятно вспомнить имя его, но кто услышет о его теперешнем положении, примет участие и выронит слезу со страдания. Алексей Егорович, наш столп академии, опора каждого художника, лишен сего титла достойного; он отрешен от должности. Ему отказано служить… мрачная завеса опустилась на Славу Его, кто поднимет ее? Его Истинный Талант и Слава Во веки незатмятся…» Не совсем грамотно писал Заболотский, зато правдиво писал и душевно!
Римские папы имели много грехов, но были достаточно умны, чтобы не вмешиваться в дела художников, отчего галереи Ватикана и оказались наполнены гениальными шедеврами. Екатерина II, грешница великая, открыто признавалась, что в искусстве не разбирается, но умела слушать советы знатоков и потому оставила после себя Эрмитаж, наполненный сокровищами. Ее же внук, Николай I, напротив, не стыдился указывать художникам, как надо работать, а собрание Эрмитажа разорял, торгуя картинами с аукциона, а иные полотна отправлял сразу в пожарную часть столицы, чтобы предать их пламени… Так ведь было!
Сначала императору не понравились образа, сделанные Егоровым для церкви Измайловского полка, и он объявил ему выговор:
— И прошу внести его в протоколы академии!
Чтобы больнее унизить мастера, Николай I велел Егорову публично расписаться в прочтении царской резолюции, а потом его заставили вернуть аванс, полученный за работу. Когда же Егоров и унизился, и остался без денег, разруганные образа царь сам и велел повесить в церкви Измайловского полка, ибо лучше образов все-таки не нашли… Егоров перекрестился:
— Даст Бог, и забудет он резолюцию свою.
Все притихло. Только шумела молодая слава Брюллова!
Егоров взялся писать новые образа для церкви святой Екатерины в Царском Селе. Николай I тут как тут, сделал «стойку».
— Эту пачкотню, — велел, — отправьте обратно в академию, и прошу выяснить: достоин ли Егоров звания профессора?..
Карл Брюллов, в блеске молодой славы, не выдал своего учителя на истязание, да и все профессора поставили Егорова в ряды живописцев с мировым именем: «Опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как в течение 42-летней службы его при Императорской Академии художеств». Но самодержавная воля самодура победила разумные доводы, царь распорядился:
— Егорова, в пример иным, вовсе от службы уволить…
Была осень 1840 года. Ученики зажгли фонарь, последний раз подали мастеру старомодную шинель, он взял палку, а руки тряслись. С трудом Егоров нащупал крючки на шинели.
— Старенькая, — сказал он. — Таких нынеча не носят. Еще в двенадцатом годе пошил, когда «Истязание Спасителя» писал…
С казенной квартиры, где много комнат и света, где не надобно думать о дровах и освещении, пришлось съехать на Первую линию Васильевского острова. Хорошо, что мебелью не обзавелся, — переезжать легче. На новой квартире Егоров развесил по стенкам свои картины и эскизы — сразу повеселело.
— Вы, любезная Вера Ивановна, — сказал он жене, — не должны думать, что после такой обиды я стану помирать…
Никто не видел его тайных слез. Он, которым восхищались Казанова и Камуччини, он, прозванный «русским Рафаэлем», он, который принес честь русской Академии художеств, теперь злобной волей дурака задвинут в угол жизни, словно старенький негодный шкаф… Но Егоров стойко пережил трагедию своей жизни. И в этом ему помогала молодежь, навещавшая его в новой квартире: кому нужен совет, а кому полтинник, кому поправить рисунок, а кто и просто так зашел — посидеть, послушать.
На закате жизни Егоров сыскал друга в юном художнике Льве Жемчужникове, который оставил нам добрые воспоминания. Вместе они работали, читали, гуляли, заглядывая в лавки.
— Спасибо тебе, Левушка, — сказал однажды Егоров.
— За что? — удивился Жемчужников.
— Не стыдишься старость мою приласкать. А вот Евдокимушка со мной не гуляет: ему, франту, за шинель отцовскую стыдно… Коли умирать буду, ты уж не покинь меня.
Жемчужникова не было в Петербурге, когда старый мастер умирал. Последние слова Егорова были:
— Вот и догорела свеча моей жизни…
Его отвезли на Смоленское кладбище и опустили в землю — подле могилы Ивана Петровича Мартоса.
Боюсь, что для людей, знающих историю нашего искусства, я не сказал ничего нового. Но иногда и повторение старого становится для нас новым. Итак, свеча Егорова догорела — яркая!
Жизнь кончилась, а картины остались в музеях…
Все дочери живописца вышли за достойных людей, особенно повезло Дунечке, связавшей судьбу со скульптором Теребеневым, могучие Атланты которого до сих пор удерживают своды Эрмитажа в Ленинграде. А сын, Евдоким Егоров, тоже художник, под конец жизни поселился в Париже, где завел керамическую мастерскую; он учил расписывать фарфор новое поколение живописцев…
Это были Репин, Савицкий, Поленов.
Чувствуете, как смыкаются поколения?
Этот неспокойный Кривцов
Помнится, еще в молодости мне встретился любопытный портрет благоприятного человека в очках, под изображением которого пудель тащил в зубах инвалидные костыли. Это был портрет Николая Ивановича Кривцова. Писать о нем легко, ибо его не забывали современники в своих мемуарах, но зато и трудно, ибо перед этим человеком невольно встаешь в тупик: где в нем хорошее, а где плохое? Одно беспокойство.
Впрочем, если читатели останутся недовольны моим рассказом, я отсылаю их к замечательной книге М. Гершензона «Декабрист Кривцов и его братья», но я поведу речь о человеке, далеком от движения декабристов. Я приобрел Гершензона еще в молодые годы, примерно в ту пору, когда меня удивил этот пудель, несущий в зубах костыли. На моем экземпляре титул украшен надписью: «Акиму Львовичу Волынскому дружески от автора».
Но это так — попутно. А с чего же начать?
Николай Кривцов, еще подпоручик, стал известен императору Александру I небывалым пристрастием к холоду. При морозе в 20 градусов он ходил налегке, зимою спал при открытых окнах, в его комнатах не было печек. Помимо этого, Кривцов обладал еще одной способностью — смело проникать в дома, где его не считали дорогим гостем. Так, однажды он — в мундире нараспашку — был замечен государем перед домом французского посла Коленкура, и царь, гулявший по набережной Невы, в удивлении навел на него лорнет. Полагая, что наказание за нарушение формы неизбежно, Кривцов явился в свой полк, доложив командиру, что государь лорнировал его слишком пристально, а за расстегнутый мундир командир посадил его на гауптвахту. Через день его вызвал цесаревич Константин, спрашивая — где он был вчера?
— В посольстве у герцога Коленкура.
— Молодец! Мой брат император указал похвалить тебя за то, что не шаромыжничаешь, а бываешь в хорошем обществе…
В битве при Бородине Кривцов был жестоко ранен в руку и при отступлении из Москвы оставлен в госпитале. Однажды проснувшись, он увидел себя лежащим среди французских офицеров, раненных, как и он, в Бородинском сражении. Маркиз Коленкур при посещении своих соотечественников заметил и Кривцова:
— О, как это кстати! — воскликнул бывший посол. — Уверен, что вас непременно пожелает видеть мой великий император.
— Вы, — отвечал Кривцов, — даже не спросили меня, желаю ли я видеть вашего императора…
Москва горела. Коленкур дал понять, что Кривцову лучше не возражать, иначе его потащат силой. В этом крылась некая подоплека. Наполеон, уже понимая, что войны с Россией ему не выиграть, желал начать переговоры о мире, а посему он искал средь русских посредника для связи с Александром. Но диалог поручика с императором развивался не в пользу Наполеона:
— Как не стыдно вам, русским, поджигать свой город!
— Мы, — отвечал Кривцов, — благоразумно жертвуем частью своего наследства ради сохранения всего целого.
— Целое и так могло быть спасено — миром!
— Но мы, русские, слишком гордые люди.
— Я устал от фраз… уведите его обратно! — распорядился Наполеон, догадываясь, что этот человек для его секретной дипломатии никак не пригоден…
Вскоре он оставил Москву и оставил в Москве своих раненых, которые решили отстреливаться из окон от казаков. Было ясно, что казаки, обозленные выстрелами, сейчас перебьют всех. Кривцов накинул мундир и обратился к французам:
— Коллеги, а вам разве не кажется, что вы эту партию проиграли, и потому я объявляю всех вас своими военнопленными.
После чего вышел на улицу перед казаками, убеждая их не предаваться мести, что вызвало гнев казаков.
— А ты кто таков? — кричали они из седел.
— Я? Я… московский генерал-губернатор, — самозванно объявил Кривцов, но от кровопролития он французов избавил, за что Людовик XVIII наградил его позже орденом Почетного легиона.
Долечиваться Кривцова отвезли в Петербург, где Александр I подарил ему пять тысяч рублей. По этому поводу Гершензон верно заметил: «Это было первое из многочисленных денежных пособий, которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать». Выздоровев от раны, Кривцов нагнал армию уже в Европе, и после битвы при Бауцене честно заслужил чин штабс-капитана. Наконец, настал и великий день великой битвы под Кульмом.
— Ядро! — вдруг закричали солдаты…
В последнюю минуту сражения французы выпустили из пушки самое последнее ядро. Но именно это ядро (последнее!) оторвало Кривцову ногу выше колена. При операции, дабы избежать гангрены, хирурги так его искромсали, что обнажилась кость. Кривцов лежал подле знаменитого Mopo
— Бедный! Опять не повезло тебе… Чего желал бы?
— Единой милости: быть погребенным в Париже.
— До Парижа еще далеко, но я тебя не оставлю…
Он увидел Париж, а Париж увидел Кривцова, который завел знакомство с Лагарпом, Талейраном, мадам де Сталь, Шатобрианом и прочими, о которых еще никто не сказал, что им ума не хватало. Близкий царю Лагарп отрекомендовал Кривцова как человека замечательного во всех отношениях, после чего Кривцов получил еще 5000 рублей, а заодно был произведен в капитаны. Намечался Венский конгресс, но какой же, спрашивается, это конгресс без Кривцова, и в салонах венской аристократии он прыгал на костылях от одной красавицы к другой гораздо резвее, нежели те, что оставались двуногими. Впрочем, навестив Лондон, Кривцов заказал там пробковые протезы, сделанные столь мастерски, что они выглядели естественно. Когда Александр I снова увидел Кривцова в Париже, легко и безмятежно вальсирующим, ему показалось, что это не Кривцов, а лишь двойник Кривцова.
— Верить ли глазам? — спросил он, лорнируя.
— Верьте, ваше величество, таких ног ни у кого нету, и один экземпляр я дарю инвалидному дому Парижа, как образец…
За границей он оставался еще два года, исколесив всю Европу, «всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен и все занося в дневник с мыслями о России», — последнее очень важно, ибо Николай Иванович оставался большим патриотом. Путешествуя же, он клянчил деньги у матери, у царя и вообще у всех, кто встречался ему на пути, сохраняя при этом такой пренебрежительный вид, будто оказывает снисхождение своим заимодавцам.
В феврале 1817 года Кривцов вернулся на родину и, отставленный от военной службы, был сделан камергером, причисленным к министерству иностранных дел. Это был год, когда юный Пушкин выпорхнул из Лицея, и Кривцов, конечно, свысока приметил гения, сдружившись со всеми членами литературного «Арзамаса». Сам он стихов не писал, зато имел о стихах свое мнение. Вольтерьянец по убеждениям, он бравировал мыслями о республике, но при этом не забывал, что рог изобилия находится в царских палатах. Апломб его был таков, что придворные диву давались: какое нахальство! Кривцов мог, например, явиться во дворец незваный и просил доложить императрице о своем появлении, дабы иметь аудиенцию для разговора о будущем. Кривцову многое прощалось, ибо такой великолепной ноги, как у него, в России больше не было, а на будущее он не скрывал своих планов:
— Мне желательно заполучить пост посла в Америке…
Царь морщился, говоря, что для Кривцова достаточно, если он будет лишь состоять при посольстве в Лондоне. Посверкивая очками, поскрипывая протезом, Николай Иванович задумывался о выгодном браке, чтобы невеста была и знатна, и богата. Принятый в доме сенатора Вадковского, он приметил у него дочь Екатерину Федоровну, которая имела большую для него ценность — как внучка графа Чернышева (герб!) и как владелица большого приданого (деньги!).
Однако девица оставалась холодна как лед, а Кривцов при всем желании не мог изобразить пламя. Его ухаживания были назойливы, а равнодушие девицы бросалось в глаза. Но зато как же он был доволен, когда однажды, прогуливаясь с ним в саду дачи Строгановых, Катя Вадковская перешла все границы приличия, позволив Кривцову — стыдно сказать! — нести свою шляпу. Такое ошеломляющее доверие было тогда равносильно самому жгучему поцелую…
Да, читатель! Кривцов так много сделал, чтобы осчастливить себя браком с Катей Вадковской, что теперь мы будем уверены в том, что он сделает еще больше для того, чтобы она стала несчастной…
Наконец, было принято решение, оскорбительное для Кривцова: состоять при посольстве в Лондоне, но… сверх штата, а жалованье угрожало ему всего лишь в 2000 рублей. Не стерпев такого унижения, Кривцов заявил, что весь в долгах, почему он не может покинуть столицу, и царь, снисходя к его слабости, расплатился с долгами Кривцова (заодно уж он выпросил для себя и все годовое жалованье вперед).
К этому времени Кривцов был с Пушкиным уже на «ты», и, провожая его в Лондон, поэт подарил Кривцову исполненный соблазнов «Пукель» Вольтера, приложив к нему свои напутствия:
Кривцов остался самим собой, и, униженный сверхштатным положением, он, кажется, был уверен, что сумеет в Лондоне свергнуть официального посла — князя Ливена. Конечно, это ему все-таки не удалось, но скандалов в русском посольстве он устроил достаточно… Пребывание в Англии стало для Кривцова решающим: здесь ему полюбилось все без исключения, и он, как большинство русских бар того времени, сделался отъявленным англоманом. Яков Иванович Сабуров, хорошо знавший Кривцова, писал, что ему в Англии все нравилось, особенно аристократия, до того, что он в кругу нашем слыл англоманом, отчего и сам не отпирался. Выше Англии он ничего не знал и признавался охотно в этом своем пристрастии.
— Все, что мы можем придумать лучшего, — говорил Кривцов, — так это лишь перенять все то, что сделано в Англии…
Обремененный солидным багажом английских привычек и вкусов, Кривцов покинул Англию, жаждая перенести на святую Русь английский пейзаж, английские нравы (заодно с пудингами и кровавыми ростбифами), чтобы впредь жить непременно в замке, который он выстроит на родимых черноземах. По дороге домой он задержался в Варшаве, где тогда пребывал Александр I, и предъявил его величеству солидный счет к оплате своих талантов. Это ему удалось, как не удавалось еще никому, Кривцову дали все, что он просил, вплоть до 100 000 рублей ссуды. Но, кроме денег, Николай Иванович выпросил у царя чин статского советника и дом в Царском Селе. Увидев, как он беззастенчиво залезает в царскую шкатулку, историк Карамзин тогда же ядовито заметил в кругу друзей:
— Вот вам и либерал с замашками русского вольтерьянства! Кажется, наш Кривцов из полка республиканцев уже выбыл…
Он вышел из дипломатии, прося о переводе по министерству внутренних дел, чтобы получить место губернатора. Тогдашний министр Кочубей соглашался сделать его лишь вице-губернатором то ли в Крыму, то ли в Петрозаводске, и царь соглашался с мнением своего министра:
— Для губернатора в центральных губерниях России вы, согласитесь, еще слишком неопытны и… молоды.
— Вот именно! — задиристо отвечал Кривцов. — Пока я еще молод, я способен принести пользу государству, а что толку с меня старого, когда я начну посыпать песком ваши парковые дорожки…
Вскоре он повел к венцу Катю Вадковскую, очень выгодную для него, ибо земли Вадковских в Орловской губернии примыкали к наследственным землям дворян Кривцовых, обретенным ими еще при царе Горохе. В августе 1821 года жена одарила его дочерью Софьей (которая стала позже женою Помпея Батюшкова, племянника известного поэта), но с получением губернии князь Кочубей явно тянул. Выручили Кривцова его светские и литературные связи, и тот же историк Карамзин сказал императору:
— Он ведь, пока ему рогов не обломают, все равно не успокоится… Дайте ему губернию, а мы поглядим, как он там — на радость мужикам! — пудинги с изюмом выпекать станет.
Царь рассмеялся и выразил согласие:
— Это верно, Николай Михайлыч! До чего же неспокойный этот Кривцов… как раз вакантно место губернатора в Туле.
Это назначение состоялось в апреле 1823 года. Известие о том, что едет губернатор с ногою, сделанной из легчайшей пробки, не оставило туляков равнодушными скотами, и они дружно высыпали на улицы, встречая губернаторский «поезд» карет и подвод, на которые вкатывалась добротная английская мебель, никак не похожая на отечественные табуретки и лавки.
Далее началась комедия с трагедийным колоритом. Либерал на словах, Николай Иванович на деле являлся сатрапом, прибывшим в Тулу со своими идеями, — и попробуйте не уместиться в жесткие шаблоны его воззрений, он вам покажет кузькину мать во всей ее первозданной красоте! Гершензон прав, говоря, что «в натуре Кривцова было что-то нестерпимо-обидное для людей». Считая, что только ему открыта истина, он не желал знать, что люди могут судить совсем иначе, нежели он, и силою втискивал их в условные рамки своих умозаключений, добытых не из опыта путаной русской жизни, а скорее высосанных из пальца.
Говорили, что Кривцов преследует взятки, — не спорю, он сам не брал и другим брать не давал. Но, простите, что делать человеку, который не в силах добиться правды до тех пор, пока не сунет в лапу чиновнику? Оставим его оскорбительный тон в разговорах с людьми, ниже стоящими, — на минутку присядем за губернаторский стол, за которым Кривцов иногда собирал тульских дворян и чиновников с их женами. Конечно, не все они прониклись духом Бенжамена Констана, не все дамы уповали на интимные откровения Жанлис, — так что Кривцову приходилось не беседовать с гостями, а лишь возвещать им нечто, хотя помещиков волновали совсем иные проблемы. Странно было тулякам, что губернатор зовет их к обеду в шесть часов вечера, когда принято ужинать. Разве не противно дворянам глазеть на пустой стол, украшенный блюдцами с изюмом и орехами, когда перед гостями ставились тоненькие рюмочки с портвейном, и следовало растягивать эту рюмочку до наступления ночи. Нет, читатель, туляки в англоманы не годились и уходили, рассуждая:
— Глаза бы мои не видели! По-моему, Карп Харитоныч, лучше уж сразу налить доверху пенную чашу, хватил ее до дна — и спать. А то грызи тут орешки, словно белка, соси изюминки…
— Нет, — рассуждали дворяне, — долго он не удержится…
Не удержалась при нем и жена, которую после рождения дочери Кривцов отстранил от себя, заведя пассию Елизавету Горсткину, которую и таскал за собой повсюду. Екатерина Федоровна, чтобы вернуть прежнее расположение мужа, пыталась вызвать в нем спасительную в таких случаях ревность, «однако же, — писал современник, — Кривцов никогда не ревновал, что приводило его жену в отчаяние…»
Освоившись на новом месте своего «княжения», Кривцов начал драться. Во время объезда губернии побил палками станционных смотрителей, которые по Табели о рангах приравнивались к XIV классу, и потому они, как дворяне, стали писать жалобы. Сенат сделал Кривцову выговор, а потом и строжайший выговор. Кривцов отвечал сенаторам, что он «прощает» всех, кого излупил палками, после чего князь Кочубей соизволил заметить:
— Это уже верх неприличия. До чего же неспокойный этот Кривцов! Нет ли для него иной вакансии?
Тула не стала удерживать Кривцова в своих пылких объятиях, провожая «поезд» губернатора насмешками и презрением. Теперь Кривцов ехал губернатором в Воронеж, в указе же было сказано, что он переводится «для поправления губернии», из чего можно сделать вывод, что Тульскую губернию он уже «поправил». Теперь дело за Воронежем, который ждет не дождется нового владыку. «Сделай милость — усмирись!» — заклинал его письменно князь Петр Вяземский, поэт и приятель Пушкина…
Невольно вспоминаются строки Дениса Давыдова:
Настал 1825 год, слишком памятный для Кривцова.
Его родной брат Сергей — декабрист и сослан в Сибирь, брат жены Федор Вадковский — тоже декабрист и тоже был сослан, наконец, его фаворитка Лиза Горсткина, родственница декабриста Горсткина, тоже сосланного. Но сам Николай Иванович был весьма далек от событий в Петербурге, делая карьеру в Воронеже, и никак не думал, что год восстания декабристов в столице станет для него годом «революции» воронежских чиновников…
Приехал он в Воронеж, имея самые благие намерения, занял губернаторский дом, который и обставил с комфортом. Он был в расцвете сил, высокий и представительный: имел большой лоб, коротко стриг волосы, носил очки в золотой оправе, отличался красноречием и обладал ловкостью в движениях так, что немногие знали о его протезе. Спору нет, Кривцов был намного умнее и образованнее своих чиновников, явно презирая их, а они, в свою очередь, не выносили его барского тона, глумились над его бескорыстием, исподтишка гадили ему, сочиняя доносы…
Между тем жители Воронежа благословляли губернатора: воронежский старожил Дмитрий Рябинин в 1874 году вспоминал: «Кривцов, не беспокоя их лишними налогами, вымостил улицы и разбил бульвары, выкопал колодцы, чтобы жители не таскали воду из реки ведрами, обставил город добротными зданиями». «Дело», погубившее его, возникло из пустяка. Тяжба некоего Захарова много лет тянулась в Сенате, наконец решилась в пользу истца, и Николай Иванович, довольный таким исходом дела, подписал бумагу в пользу Захарова. Но чиновники, оказывается, изменили в бумаге текст, написав противоположное, а Кривцов подмахнул бумагу, даже не вникнув в нее. Когда же подлог обнаружился, он в гневе вскочил в канцелярию губернаторского правления — с угрозами:
— Все у меня в Сибирь по этапу потащитесь… Воры! Кто подложил мне решение Сената не в пользу Захарова? Ты?
Перед ним стоял заслуженный советник Кандауров.
— Мошенник! — и отвесил ему звучную оплеуху.
Вы думаете — Кандауров обиделся или заплакал? Ничуть не бывало! Опытная канцелярская крыса знала, что надо делать в таких случаях. Кандауров обернулся к секретарю правления:
— Будьте свидетелем! И занесите в журнал, что наш губернатор, пребывая в состоянии умоисступления, оскорбил меня рукотворным действием… Поставьте дату и время.
Теперь поехало в Сенат дело о «помешательстве» губернатора. Александр I уже отошел в мир иной, залпы пушек на Сенатской площади возвестили новое время царствования, а Николай I оставался для Кривцова загадкой. Он срочно списался с Карамзиным, спрашивая его совета — как быть? Историк отвечал, что сейчас — после восстания — императору не до Кривцова, и советовал впредь быть в общении с людьми хладнокровнее…
Кривцов печалился не перед женой, а изливал свои обиды на пышной груди Горсткиной, которая не покидала его:
— До чего же завистливы и злы эти мелкие людишки, приспособленные едино лишь каверзничать тем, кто благороднее их всех…
Николаю I и впрямь было тогда не до Кривцова, а потому дело о нем он решил осенью 1826 года.
— Не будь я царем, я бы тоже дрался! Но Кривцов превысил все нормы приличия. Уберите его из Воронежа…
Кривцова перевели в Нижний Новгород, где он никого не успел образумить, ничего не построил, зато именно здесь, на берегах матушки-Волги, завершилась его карьера. По делам жениного имения отъехал в тамбовские края, и, как пишет Гершензон, «проезд его туда и назад оказался для попутных станций настоящим погромом». На всем пути, меняя лошадей усталых на свежих, он безжалостно избивал и калечил палками ямщиков, станционных смотрителей, деревенских старост, и, наконец, нещадно избил арзамасского исправника. Столичные сенаторы еще не разобрались с воронежским делом, как им подсунули новое — нижегородское. Комитет Министров вынес решение, что Кривцова «по обнаруженному им строптивому и запальчивому характеру… неприлично и вредно для пользы службы оставлять в звании начальника губернии». Об этом было доложено императору Николаю I:
— Я не понимаю, — сказал он, — отчего так долго возятся с этим неспокойным Кривцовым… Лучше всего его убрать из губерний совсем и причислить к департаменту Герольдии. Наконец, — досказал царь, — мне совсем непонятна та щедрость, с какой мой покойный брат одаривал Кривцова деньгами. Пора без проволочки взыскать с него те самые сто тысяч рублей, что он получил и не думает возвращать…
Узнав об этом, Кривцов кинулся в Петербург, но в столице никто не желал с ним разговаривать: новые времена — новые люди, никакое красноречие не помогло. Тогда он напялил придворный мундир, прицепил сзади золотой ключ камергера и подъехал к Зимнему дворцу, где должен быть бал и «выход» императорской четы. Но обер-камергер, заметив Кривцова, тактично не дозволил ему присутствовать на вечернем балу.
— Но я же камергер двора его величества.
— Это я знаю. Но ваше имя из списка придворных чинов кем-то вычеркнуто, и я подозреваю самое худшее…
14 июня 1827 года Кривцов навестил Карамзина, где повидал и Пушкина; Кривцов сказал поэту, что теперь к его званиям надо прибавлять слово «экс» — экс-баловень судьбы, экс-губернатор и экс-богач, который не знает, у кого занять денег.
— Только не у меня, дружище! — отвечал Пушкин…
Итак, все кончено, и предстояло еще где-то занимать сто тысяч рублей, чтобы вернуть их в оскудевший «рог изобилия», столь щедрый совсем недавно. Потрясенный крахом судьбы, Николай Иванович с семьей, домочадцами и, конечно же, с Лизаветой Горсткиной отъехал в село Любичи Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Отсюда, кстати, было недалече и до пушкинского имения Болдино Лукьяновского уезда… Жена спросила:
— Друг мой, что ты здесь собираешься делать?
Любичи принадлежали не ему, а его жене, но он решил, что остаток жизни проведет именно здесь — в глуши… Кривцов удалился в подвал усадьбы и просил не мешать ему. Весь день он пилил и строгал, сколотив для своих похорон отличный и крепкий гроб. Когда же поздно вечером, закончив работу, он вышел к семье, его не узнали…
Делая себе гроб, он разом поседел.
Началась новая жизнь Кривцова — и в ней, в этой иной жизни, мое мнение об этом неспокойном человеке резко меняется…
Кривцовское имение было продано в счет уплаты казенного долга, о котором Николай I не забывал. Любичи же, в которых он поселился, было имением жены, примыкающим к рубежам Саратовской губернии; имение было сильно запущенным, почти голое, иссушенное зноем место с неплодородными почвами, любические крестьяне перебивались из кулька в рогожку.
Через несколько лет Любичи было не узнать. Посреди выженных солнцем пустошей вырос зеленый душистый оазис, в котором сказочно белел стройный замок (мечта англомана все-таки исполнилась). Кривцов закупил в Европе сельскую технику, отстроил мужикам хорошие дома, но и себя не забывал. Любичи стали парком, сады и огороды крестьян поражали, плодоносили на славу, а в оранжереях Кривцова вызревали даже русские ананасы (забытые на Руси после смерти Екатерины Великой).
Все сделал он сам, планируя земли, как отличный геодезист, давая дельные советы, как опытный агроном, а постройки он возводил по собственным планам, как талантливый архитектор. Мало того, Кривцов завел в Любичах школу для детей крестьян, а молодью парни у него тоже не сидели по вечерам на завалинках: Кривцов готовил из них животноводов и мелиораторов, в Любичах появились свои садовники, кузнецы и даже сапожники…
Вставая с первыми петухами, Николай Иванович крутился до позднего вечера, поражая всех выносливостью и жестоким педантизмом, обо всем помня, ничего не забывая.
Молва о чудесах кривцовского хозяйствования переплеснула края Тамбовщины, не только местные губернаторы и агрономы, но даже из соседних губерний ехали в Любичи помещики и управляющие имениями, чтобы (как говорится в наше время) «перенять передовой опыт коллективного хозяйствования». Ничего не утаивая от гостей, все им показывая, вплоть до гроба, который он себе приготовил, Кривцов почему-то оставался страшен для большинства гостей, и даже губернаторы садились при нем на краешек стула, становясь косноязычными попугаями: «Точно так-с… совершенно справедливо указываете… возражать не осмелюсь!».
Конечно, Кривцов оставался прежде всего барином, и даже с любическим старостой вел себя деспотично.
— Опять! — не раз кричал он ему. — Ну куда ты прешься в своих валенках… Разве не видишь, что здесь персидские ковры разложены не для твоей знатной личности…
Дабы раз и навсегда пресечь попытки старосты ступать по коврам, Кривцов прорубил окошко в стене своего кабинета, и теперь ровно в полдень в это окошко просовывалась густопсовая бородища верного Степана, который докладывал:
— Значица, так… Марья Антипова родила, а я ишо вчерась приметил, что Лукерья Горохова с пузом, хоша она явно и не выпячивает. За лесом мужиков послал, как велел; надоть бы нам, барин, Никиту посечь. Ён с похмелюги-то, видать, случал Ксантипку с твоим Фармазоном, жеребцом аглицким, до штой-то у них не заладилось, Ксантипка в стойло ушла печальная…
Пушкин иногда вспоминал друга младости и в феврале 1831 года переслал ему своего «Бориса Годунова»: «Ты некогда баловал первые мои опыты, будь благосклонен и к произведениям более зрелым… Нынешней осенью был я недалеко от тебя (то есть в Болдино). Мне брюхом захотелось с тобою увидеться и поболтать о старине… Ты без ноги, или почти… Прерываю письмо мое, чтобы тебе не передать моей тоски. Тебе и своей довольно…» Вскоре после пушкинского письма Екатерина Федоровна заметила в муже какое-то нервное оживление и догадалась, в чем причина его:
— Очевидно, тебя угнетает известие, что граф Дмитрий Блудов стал во главе внутренних дел… твой приятель?
— Да, мы друзья по «Арзамасу» и по Лондону.
— Думаешь с его помощью вернуться на службу?
Да, граф Блудов одним махом мог исправить его карьеру, но Кривцов, залетая, как всегда, выше меры, просил у приятеля Саратовскую губернию, а Блудов соглашался на Вятскую, и, конечно, Кривцов счел это унижением для себя, тем более что император обещал принять Кривцова на службу лишь «для испытания его качеств». Унижение не помешало Николаю Ивановичу выпросить — через Блудова — пенсию на старость…
— Я человек бедный, — скромно сказал он жене.
Круг его друзей сузился, его навещали соседние помещики — Варвара Тургенева, мать писателя, поэт Евгений Баратынский со своими шумными братьями и величавый профессор Борис Чичерин, дядя будущего ленинского наркома; иногда в Любичи наведывался поэт князь Петр Вяземский (которому было суждено оставить интересные воспоминания о Кривцове).
— Я старею, — жаловался Кривцов гостям. — Начались какие-то странные боли в той ноге, которую мне столь великодушно оторвал Наполеон при Кульме… Впрочем, гроб уже приготовлен, эпитафия с гербом сочинены мною, так что моей вдове не придется хлопотать о создании надгробного памятника.
Серьезно о своей жене Кривцов никогда не высказывался, и его отношения с нею, однажды разладившись, никогда не были реставрированы. С непонятной жестокостью он словно казнил ее своим упорным молчанием, он угнетал и мучил ее своим невыносимым характером. Кажется, Кривцову даже доставляло удовольствие наблюдать, как из былой самостоятельной женщины она в его руках становится выжатой тряпкой. Время от времени он навещал Пензу, где проживала его старая пассия Горсткина, и при этом требовал, чтобы жена сопровождала его. Так безжалостно растаптывал он ее женскую честь… Зато вот свою дочь Софью он обожал, с нею он всегда беседовал как бы на равных, перед девочкой Кривцов распахивал книжные шкафы, и дочь, воспитанная им, еще в детские годы отпугивала гостей своей беспощадной эрудицией, а высокой образованностью она невольно напоминала отца в его молодые годы (Софья умерла в 1901 году, будучи женою писателя и педагога Помпея Батюшкова, младшего брата нашего известного поэта)…
Годы шли, а боли в отсутствующей ноге усиливались, причиняя Кривцову невыносимые страдания, которые он, обладавший большой силой воли, тщательно скрывал от домашних. Но вскоре пришлось расстаться с протезом, а дрессированный пудель стал подносить хозяину костыли. В добрую минуту жизни Кривцов подал жене рисунок, украшенный «адамовой головой», под оскалом которого была начертана надпись: «Ни на что не надеясь, ничего более не страшусь».
— Что это? — невольно ужаснулась жена.
— Эпитафия для моего надгробия…
Почуяв нечто, открытое лишь ему одному, Николай Иванович вдруг обернулся для жены нежным и заботливым мужем, эта неожиданная любовь под знаком «адамовой головы» уже ничего не могла исправить в их отношениях, заскорузлых под его гнетом, и бедная женщина могла теперь ответить на любовь мужа только одним — рыданиями. На каждое ласковое слово, услышанное от мужа, Екатерина Федоровна отвечала ему только слезами…
Лето 1843 года выдалось невыносимо жарким, но Кривцов — именно в такую теплынь — сильно простудился. Два дня он провел в кабинете, сидя в вольтеровском кресле, и в полдень ждал, когда в стене растворится окошко, из которого высунется бородища старосты… 31 августа староста с толком доложил барину, что в Любичах все в порядке; мериносовое стадо погнали на новые пастбища, пьяных нет, народ занят полевыми работами, никто не умирал и никто не родился, а сечь некого.
— Слышь ли, барин? Я говорю, что сечь некого…
Кривцов, сидящий в кресле, ничего не ответил.
Его похоронили в чистом поле за Любичами, и так странно было видеть потом в этом безлюдье часовню, которая укрывала его могилу.
Екатерина Федоровна на 18 лет пережила своего мужа, все годы своего вдовства посвятив одному лишь великому чувству — любви к нему, даже мертвому. Все худое было прощено и забыто, а жалкие крупицы добра его вдруг засверкали, словно алмазы, освещая прошлое благородным светом.
До чего страшно было ей, старухе, теперь слышать из кабинета, в котором скончался Кривцов, молодой баритон зятя и отчетливо всплески поцелуев, которыми ее дочь, ставшая Батюшковой, оделяла своего мужа. Дочери она сказала:
— Несчастная! Как ты можешь целоваться среди тех стен, которые окружали твоего отца в день его кончины?
Все, связанное с Кривцовым, теперь для нее было свято. И наконец, наступил торжественный и великий для нее день, когда она, уже старуха, с трепетом развернула дневник покойного мужа, который он вел еще в дни своей молодости. Нет, не знала она, как он был влюбчив, какой страстью пылал он к какой-то женевской Амалии, как отвергла его в Швейцарии бедная перевозчица через озеро. Наконец она прочитала и о том, как был счастлив Кривцов, когда она, юная Катя Вадковская, однажды великодушно позволила ему нести свою шляпу…
Но…
Дневник Кривцова был насыщен признаниями в любви к Отечеству, к своему народу, который он боготворил, предвидя его великое будущее, и Кривцов, неспокойный и нетерпеливый, все-таки находил время, среди множества удовольствий молодости, целые страницы исписывать признаниями в своем патриотизме. «Служить для блага Родины — вот единственная цель всех моих помыслов, всех трудов и всей самой жизни». И уж совсем неожиданно для Екатерины Федоровны было узнать, что ее муж смолоду был убежденным противником крепостного права. Это ее ошеломило, она еще раз перечитала слова Кривцова, начертанные им еще в 1814 году: «Рожденный и воспитанный в стране рабства, я слишком хорошо знаю, каково оно, и могу только страдать от сознания, что никогда не увижу расторгнутыми эти позорные цепи».
— Бедный ты мой Кривцов! — расплакалась вдова…
Она скончалась в 1861 году, повторяя перед кончиной только одно, самое для нее светлое, самое радостное:
— Скоро мы будем опять
Посмертное издание
Плакать хочется, если почести выпадают человеку лишь после его смерти, когда издают книги, которые автор не мог увидеть при жизни. Зачастую публика с восторгом принимает произведение, вырвавшееся на свет божий из-под тяжкого гнета цензуры. Но иногда случается, что читатели, ознакомясь с такой книгой, испытывают разочарование.
— А что тут хорошего? — рассуждают они. — Лежала книжка, и пусть бы себе лежала дальше. Ни тепло от нее, ни холодно. Вот уж не пойму, ради чего ее теперь продают. Чепуха какая-то!
Так бывает, когда время ушло вперед, ярко выделив перед обществом новые конфликты, а книга, написанная задолго до «этого, уже «состарилась», неспособная взволновать потомков, как она волновала когда-то ее современников. Нечто подобное произошло и с романом «Село Михайловское»; критики даже выступили с попреками — зачем, мол, поднимать из могилы это «старье», если от автора один прах остался.
Н. И. Греч, автор предисловия к роману, оправдывался:
— Дамы и господа! Как можно было не печатать роман, если при жизни сочинительницы его до небес превознесли корифеи нашей литературы — поэты Жуковский и Пушкин, а написан роман по личному настоянию незабвенного Грибоедова…
Издательницей романа была вдова сенатора Прасковья Петровна Жандр, а на исходе прошлого столетия она появилась в Гомеопатической лечебнице на Садовой улице Петербурга.
Главному врачу больницы она сказала:
— Не откажите в любезности принять в дар от меня остатки тиража романа «Село Михайловское». Если публика не раскупит, так, может, болящие от скуки читать станут. Все равно тираж гниет в подвалах, где его крысы сгрызут…
— А кто автор этого романа? — спросил врач.
— Варвара Семеновна Миклашевич, урожденная Смагина.
— Не знаю такой… извините, — поежился гомеопат. — Может, вы напомните мне, кто она такая?
На далеком отшибе, в губернии Пензенской (Боже, какая это была глушь!), жил да был помещик Семен Смагин, владелец шестисот душ. Когда Емельян Пугачев появился в его усадьбе, Смагина сразу повесили, а жена его с детками малыми в стог сена забилась, и там сидели тихо-тихо, пока «царь-батюшка» не убрался в края другие…
Вареньке было в ту пору лишь полтора годика.
Но вот выросла она и расцвела, сделавшись богатой невестой в губернии. Появились и женихи. Однако она искала умника, а глупым сразу отказывала. Наконец один такой олух, выслушав отказ, долго не думал и застрелился.
— Ну, прямо под моими окнами, — ахала Варенька. — Охти мне, страсти-то какие… прости его, Господи!
Тут притащился к ее порогу старый прохиндей Антон Осипович Миклашевич, служивший в Пензе при губернаторе, и тоже стал в ногах у нее валяться. Клялся, что на руках ее носить станет, чтобы там выпить или в картишки сыграть — ни-ни, о том и речи быть не могло. Варенька дала согласие на брак, а много позже признавалась друзьям, что любви не было:
— Один страх господень! Потому как молодой невежа под моим окошком застрелился, а вдруг, думала я, и этот хрыч старый возьмет да на воротах моего дома повесится?..
Муж занимал в Пензе место прокурора — гроза губернии. Поэт князь Иван Долгорукий в «Капище моего сердца» так обрисовал молодую прокуроршу: «Она была барыня молодая, умная и достойная, но увлекалась чисто романтическими восторгами, и от того много дурачеств в свой век наделала…» Я не знаю, какие там фокусы вытворяла молодая жена прокурора, но зато сам прокурор в одну ночь спустил за картами все ее состояние.
Варвара Семеновна оскорбилась, даже поплакала:
— После этого, сударь, вы еще детей от меня желаете? Да вы противны мне с фарисейской рожей своей… Знала б я раньше, что вы такой, я бы вам и мизинца своего не дала!
Антон Осипович в роли супруга не блистал моралью. Но зато, как прокурор, он украшал себя разными злодейскими доблестями, отчего и был привлечен императором Павлом I, который из Пензы вытребовал его в Петербург. Как раз в это время Варвара Семеновна с отвращением ощутила свою беременность.
— И на том спасибо, — заявила она мужу. — Но более ничего от вас не желаю и вам желать не советую…
Приехали они в столицу — честь честью, даже новой мебелью обзавелись. Но тут прокурор что-то не так сказал, не так повернулся, не той ноздрей высморкался, почему и был посажен императором в Петропавловскую крепость. Комендантом русской «Бастилии» был тогда очень веселый и добрый человек — князь С. Н. Долгорукий, в свете прозвище «Каламбур Николаевич».
— Мадам, — сказал он рыдающей Варваре Семеновне, — что вы слезки-то льете? Да приходите к нам обедать… Чин у меня флигель-адъютантский, а паек у нас арестантский!
Пока муж сидел, она каждый день ходила в тюрьму, чтобы разделять с ним пищу узника. Но в один из дней явившись в крепость, комендант спросил ее:
— Вы зачем, мадам, изволили снова пожаловать?
— Как зачем? Обедать-то мне надо.
— Так здесь же не ресторация, — захохотал «Каламбур Николаевич», — паче того, вашего мужа из крепости уже вывезли.
— Неужто в Сибирь? — ужаснулась Варенька.
— Хуже того — в кабинет государя-императора… Император расцеловал дряблые щеки узника и, не дав ему переодеться, велел срочно ехать в Михайловскую станицу на Дону, где и быть прокурором, а с женою разрешил повидаться не более трех минут. Миклашевич успел жене наказать:
— Продавай все и скачи за мною на Тихий Дон…
Варвара Семеновна, уже будучи на сносях, поехала вдогонку за своим мужем. Но в пути начались схватки, в какой-то землянке, среди чужих людей, без врача и повитухи, она родила сына — Николеньку. Когда же Павла I прикончили гвардейцы, супруги Миклашевичи возвратились в Петербург.
Несчастная в браке, презирающая мужа, женщина всю душу вложила в сына — он был для нее всем на свете. Прокурор, быстро дряхлевший, вскоре отошел в лучший мир, и Варвара Семеновна слезинки не пролила, все ее чувства были отданы сыну, которым не могла надышаться; даже делая визиты знакомым, она появлялась с ребенком на руках, не желая ни на минуту с ним расставаться. Николеньке исполнилось восемь лет, когда он вдруг умер, и это был такой удар для нее, что она вернулась с кладбища поседевшая. Каждый день навещала могилу сына, и когда ей говорили, что надо бы поставить над могилою памятник, Варвара Семеновна отвечала:
— Зачем ему памятник, сделанный из камня, если я каждый день стою над могилою — как
Что может спасти женщину? Только любовь…
Муж оставил Варвару Семеновну кругом в долгах, она распродала все, что имела, а жила тем, что Бог даст, как птица небесная. Когда-то завидная невеста, из-за которой стрелялись, сразу стала нищей вдовой, никому не нужной. В это время, совсем одинокая, встретила она Андрея Андреевича Жандра, который одарил женщину возвышенной страстью. В душе поэт, был он мелким чиновником при морском министерстве, а жалованье имел — словно кот наплакал.
— Варвара Семеновна, — предложил Жандр, — двое бедных всегда богато живут, так пусть станет един наш кров, под сенью которого вечерами разделим мы общую трапезу…
Историк Д. А. Кропотов писал: «Петербургское общество уважило эту необыкновенную связь, ездило на вечера к Жандру и радушно принимало посещения его и Варвары Семеновны». Такую пару можно было уважать, ибо они уважали друг друга, и когда с Жандром случилась беда, Варвара Семеновна рьяно отстаивала его перед жандармами в таких выражениях: «Десятый год он составляет мое единственное утешение. Не имея никакой собственности, почти все мне отдает, совершенно живет для меня; назад четыре года была я больна, неподвижна шесть месяцев, так он ходил за мной, как самый нежный сын за своей матерью…» Сильна была любовь, но — платоническая!
Не так-то уж был прост Андрей Жандр, и не только хороший человек, как писала о нем Варвара Семеновна. Писатели считали Жандра собратом по перу, актеры — своим драматургом, а декабристы не таили от него своих замыслов. Вестимо, что друзья Жандра стали близкими для Варвары Семеновны, которая из своих рук потчевала ежевечерних гостей — Рылеева, Бестужева, Катенина, она нежно любила поэта Сашу Одоевского. Наконец в их доме Грибоедов был своим человеком, не только дружившим с Жандром, но совместно с ним писалась для театра комедия «Притворная неверность».
Весною 1824 года, появясь в Петербурге, Грибоедов обрел множество приятелей, будущих декабристов. В эту пору жизни он изучал восточные языки, за кулисами театров ухаживал за актрисами, вызывая ревность у их знатных поклонников. В доме Жандров он искал успокоения для души, невольно теряя ту «холодность», которая была присуща ему и даже необходима, как маска актеру… Варвара Семеновна много рассказывала Грибоедову о прошлом захолустной провинции, и в рассказах ее зримо представали яркие типы отжившей эпохи — с их вольтерьянством и дикостью, со слезливой лирикой сантиментов Руссо и явным палачеством самодуров. Александр Сергеевич говорил:
— Вам, голубушка, не рассказывать, а самой писать надобно, чтобы золотой век матушки Катерины не сохранился для истории лишь со стороны Эрмитажа, но дабы ведали потомки и самые темные задворки русской провинции с ее ужасами.
— Не знаю, как писать. Не учена.
— Господи! Да пишите, как все мы пишем…
Нет сомнения, что Грибоедов даже любил Варвару Семеновну, видя от нее столько материнской заботы, какой не видел от родной матери, и в минуты хандры Жандра он внушал ему: «Оглянись, с тобой умнейшая, исполненная чувства и верная сопутница в этой жизни, и как она разнообразна и весела, когда не сердится…» В канун восстания декабристов Миклашевич справляла свои именины, еще не догадываясь, что одни ее гости повиснут в петле, другие пойдут на каторгу. Странно, что, угощая князя Одоевского, она вдруг испуганно вскрикнула:
— Ай, Саша! Почудилось, будто вижу тебя в халате.
— В каком халате, хозяюшка?
— В арестантском… вот наваждение!
Когда начались аресты декабристов. Варвара Семеновна укрыла князя Одоевского в своем доме, а сыщикам устроила от ворот поворот. Но потом взмолилась перед Жандром:
— Ради нашей любви, друг мой, достань для Саши статское платье, чтобы мог он, бедный, уйти от насилия…
Жандр помог Одоевскому бежать. Пешком декабрист покинул столицу, надеясь сыскать убежище на даче Мордвинова; но родной дядя и выдал его, велев лакеям скрутить племянника, чтобы доставить его под суд. Вслед за этим был арестован и Жандр, что повергло женщину в отчаяние. «Простите моему отчаянию, — так писала она судьям. — Если б вы знали, как я страдаю, — вы бы сжалились…» Жандр твердо держался на допросах, никого не выдавая при следствии, а затем его пожелал видеть сам император Николай I:
— Ты почему сразу не выдал преступника князя Одоевского?
На это Жандр отвечал царю слишком дерзко:
— А вы, будь на моем месте, способны выдать друзей?
Плачущая, еще больше поседевшая Варвара Семеновна обняла выпущенного из крепости Жандра, который для историков так и остался лишь «причастным к декабрю 1825 года»:
— Любимый мой… один ты у меня остался!
Грибоедов тоже был арестован, но содержался в помещении штаба. «Горе от ума» было тогда слишком известно, а сам автор комедии обладал таким обаянием, что часто уходил из-под ареста, появляясь в доме Жандров со штыком в руках.
— Откуда штык у тебя? — спрашивала Варвара Семеновна.
— Да у часового отобрал. Ему-то давно надоел, а пойду от вас ночью, так лучше со штыком… безопасней!
Отныне жизнь Миклашевич протекала под секретным надзором полиции, имя ее совмещали с именем вдовы Рылеева, а сыщики доносили о ней царю в скверных словах: «Старая карга Миклашевич, вовлекшая в несчастие Жандра, язык у нее змеиный…» Правда, что декабристы остались для женщины дороги на всю жизнь, и в своем романе она воскрешала их светлые образы. А. А. Жандр, уже глубоким стариком, рассказывал молодежи:
— Под именем Заринского она вывела Сашу Одоевского, под Ильменовым — повешенного Рылеева, а в молодом Рузине можно узнать Грибоедова. Характеры их, склад речи, даже наружность этих образов совершенно сходны с оригиналами. О, как они далеки от нынешних молодых людей! Варвара Семеновна лишь перенесла своих героев в былое время собственной младости, но в святости сохранила их гражданские и моральные идеалы.
Весною 1828 года Грибоедов успел прочесть первые страницы романа, а вскоре получил назначение посланником в Персию; он был печален и, прощаясь, трагически напророчил:
— Нас там всех перережут… Вспоминайте обо мне!
Грибоедов подарил Жандру свой список комедии «Горе от ума», которую ему не суждено было увидеть — ни на сцене, ни в печати. Варваре Семеновне он тогда же сказал:
— А вы пишите… не боги горшки обжигают! И нельзя втуне хранить бесценные сокровища своей памяти о минувшем.
Издалека приходили от него письма. Грибоедов сообщал Варваре Семеновне из Эчмиадзина: «Жена моя по обыкновению смотрит мне в глаза, мешает писать, зная, что пишу к женщине, и ревнует… немного надобно слов, чтобы согреть в вас опять те же чувства, ту же любовь, которую от вас, милых нежных друзей, я испытывал в течение нескольких лет…»
В январе 1829 года Грибоедова не стало.
— Теперь-то уж я закончу роман, — решила Миклашевич, — дабы исполнить предсмертную волю моего друга…
Роман назывался «Село Михайловское, или Помещик XVIII столетия», и он явился как бы преддверием будущих «Записок охотника» Тургенева, проникнутый гневным протестом против условий крепостного права, — в этом Варвара Семеновна осталась верна себе и заветам своих друзей. В один из дней 1836 года, утомленная, но благостная, она широко раздвинула оконные шторы в спальне Жандра, разбудив его словами:
— Пора на службу, мой милый, но прежде поздравь меня… Я отслужила свое, поставив в конце романа жирную точку.
— Печально, ежели он останется в рукописи.
— Он дорог мне даже таким… Вставай!
Не стало Грибоедова, зато в жизни Миклашевич появился Пушкин, который тогда же напомнил читателям в «Современнике»: «Недавно одна рукопись под заглавием «Село Михайловское» ходила в обществе по рукам и произвела большое впечатление. Это роман, сочиненный дамою. Говорят, в нем много оригинальности, много чувства, много живых и сильных изображений. С нетерпением ожидаем его появления».
Пушкину оставалось жить всего лишь один год.
В конце жизни он навещал Жандра и Миклашевич.
— Поэт приезжал к нам просить эту книгу, — рассказывал Жандр. — Тогда книготорговцы, возбужденные слухами о романе, предлагали нам тридцать тысяч рублей, уверенные в прибыли. Я не помню, что говорил Пушкин авторше, но мне он сказывал, что не выпускал романа из рук, пока не прочел…
Неизвестно, как бы сложилась судьба «Села Михайловского», если бы не гибель поэта. В канун роковой дуэли Пушкин взял у Миклашевич лишь первую часть книги и, увлеченный ее содержанием, обещал предпослать к отдельным главам свои же стихотворные эпиграфы. Василию Андреевичу Жуковскому выпала скорбная честь разбирать бумаги покойного поэта, среди них он обнаружил и начало рукописи романа. Вскоре он появился в доме Жандра, где познакомился с Варварой Семеновной.
— Вам бы мемуары писать, — сказал он. — Ах, сколько мелочей старого быта мелькает в вашем романе, уже забытых… Поди-ка, догадайся теперь, что дворяне в царствование Екатерины ездили в гости со своими умывальниками и ночными горшками… А что вам говорил Александр Сергеич?
— Пушкин желал, чтобы роман скорее увидел свет.
— Чего и я от души желаю, — отвечал Жуковский, тогда же выпросив у Миклашевич остальные части романа.
«Он в три дня прочитал все четыре части и так хорошо знал весь ход романа, что содержание каждой части разбирал подробно, — вспоминал потом Жандр. — Он заметил некоторые длинноты и неясности, и В. С. все это тогда же исправила».
Жуковский даже сочувствовал писательнице:
— Чаю, настрадаетесь вы со своей книгой…
И — немудрено, ибо роман, блуждая в рукописи среди читающей публики, сразу же сделался гоним. Был уже 1842 год, когда в доме графа Михаила Вильегорского гости его музыкального салона однажды обступили цензора Никитенко, спрашивая:
— Александр Василич, когда же будет предан тиснению несчастный роман стареющей госпожи Миклашевич?
— Увы, — понуро отвечал Никитенко, втайне сочувствуя авторше, — никак нельзя пропустить. У нее там все начальники — мерзавцы, губернаторы — жулики, а помощники — сплошь разбойники с большой дороги, что никак не дозволит цензура светская. Но в романе немало и героев из духовного звания, есть даже архиерей, порядочный негодяй, и все столько дурно отражены, что сего не пропустит цензура духовная…
Но интерес к роману не угасал, и Николай Иванович Греч во время публичных чтений о литературе напоминал:
— Россия имеет хороший роман, к сожалению, известный более понаслышке. Смею думать, что при появлении его в свете он займет достойное место в Пантеоне нашей словесности — верностью изображения нравов, оригинальностью своих героев. Сочинен он
— А кто эта дама? — спрашивали Греча.
— Стоит ли всуе тревожить ее имя, — осторожничал Греч, памятуя о крамольных связях Миклашевич с декабристами. — Могу заверить вас в одном: испытавшая в жизни тяжелые удары судьбы и неотвратимые потери, авторша запечатлела для нас нравственно-печальное состояние своей отчизны в те далекие времена, когда ей было около тридцати лет…
Вскоре же Степан Бурачек, корабельный инженер, он же издатель журнала «Маяк», большой поклонник старины (и даже ее недостатков), решил потихоньку от цензуры тиснуть «Село Михайловское» ради спекулятивных целей, дабы повысить интерес к своему журналу. Но издатель был сразу же уличен в плутовстве, получив хорошую головомойку от начальства.
— Стыдно! — сказали ему мрачные церберы. — Где бы вам самому бороться с растлением современной литературы, вы, пуще того, приглашаете читателя в сущий вертеп разбойников, каковым и является роман неугомонной госпожи Миклашевич…
Варвара Семеновна болела. Двадцать лет длилась ее любовь, и эта любовь была обоюдно платонической, на какую не все люди способны. Предчуя близкую кончину, она сама вложила в руку любимого Жандра девичью руку Параши Порецкой, своей давней воспитанницы (по слухам, солдатской дочери):
— Меня скоро не станет, Андрюша, так вот тебе жена будет верная и молодая… Не дури! Осчастливь Парашу, и да будь сам счастлив с нею…
Ей же она вручила полную рукопись своего романа.
— Мне уже не видать его в печати, — плакала Миклашевич. — Но жизнь не может считаться завершенной, пока с высот горных не увижу свой роман в публике, и ты, милая, живи долго-долго… чтобы издать его в иных временах… лучших!
В декабре 1846 года Варвара Семеновна скончалась, и Жандр похоронил романистку подле могилы сына Николеньки, которого она так любила. Но, кажется, Жандр умышленно отодвинул гроб от места погребения мужа-прокурора, сказав при этом:
— Она и при жизни-то терпеть его не могла…
В конце 1853 года, претерпев многие служебные невзгоды, Жандр был сделан сенатором, причисленным к департаменту герольдии. Ему предстояла еще долгая жизнь, и Андрей Андреевич не оставил следов в герольдии, зато для поколения новых историков он сделался источником достоверных преданий былого времени; четко и разумно поминал он своих друзей, ставших уже великими. «Очень высокий, сухой, как скелет, старик в узеньком пальто, которое выказывало еще всю его худобу… лицо в морщинах, маленькое, серые глаза смотрят умно и серьезно» — таким описывали его в 1868 году, когда Россия переживала период либеральной «оттепели», и тогда же появились надежды на публикацию романа «Село Михайловское».
— Конечно, — рассуждал Жандр, — любая книга, как и овощ, годится к своему времени. Боюсь, что роман незабвенной для меня Варвары Семеновны уже перезрел на литературном огороде и вряд ли ныне доставит публике то удовольствие, какое таил он в своей первозданной свежести…
Пройдя двойную цензуру, светскую и духовную, роман В. С. Миклашевич увидел свет в шестидесятых годах, изданный в двух томах, — через тридцать лет после его написания. Время для публикации было неудачное: русское общество стремилось к новым идеалам, молодежь попросту не желала оборачиваться назад, в потемки былого, чтобы знать, как жили их деды и бабки, а злодейства тиранов прошлого многим людям казались теперь наивными сказками. В газете «Голос» появилась рецензия: «Нет сомнения, — писалось в ней, — что, если бы «Село Михайловское» явилось в печати тридцать лет назад, оно при всех своих недостатках заняло бы видное место в ряду романов того времени, и, может быть, не осталось бы без влияния и на развитие всей нашей беллетристики, а теперь…»
А теперь главный врач Гомеопатической лечебницы равнодушно выслушал рассказ Прасковьи Петровны Жандр, убогой вдовы покойного сенатора. Желая остаться любезным, спросил:
— Сколько же вам лет, мадам?
— На девятый десяток пошла, — прошамкала старуха, и ее лицо даже засветилось в беззубой улыбке.
— Не знаю, что и посоветовать, — призадумался врач. — Так и быть, скажите швейцару, чтобы перетаскивал книги… Может, кто-либо из наших больных и почитает на досуге.
Прасковья Петровна свалила остатки нераспроданного тиража в вестибюле больницы и, сгорбленная, вышла на Садовую улицу, где ее ожидала пролетка. Все умерло в прошлом.
Время было иное, пугающее старуху своей новизной.
Кто-то из россиян уже попал под колеса первого трамвая, названный газетчиками «мучеником прогресса», первые автомобили уже изрыгнули клубы бензинового перегара, а в квартирах петербуржцев названивали телефоны. Что делать в этом мире ей, не забывшей, как она, еще девчонкой, подавала чай живому Пушкину? Осталось одно —
И она бесследно исчезла, как и остатки того тиража многострадальной книги, который не раскупили читатели.
Железные четки
Начало истории — прямо-таки из романа времен благородных рыцарей и прекрасных дам. Только дело происходило не в Валенсии или Провансе, а в старой Казани, перед Танечкой Саблуковой стояли на коленях не Дон-Кихот с Дон-Жуаном, а всего лишь два юных семинариста в замызганных рясах, и животы у них были подведены от давнишнего недоедания.
— О, как мы любим вас! — согласно взывали они к девице. — Наши чувства к вам одинаковы, только натуралии у нас разные. Вот и решили сообща, чтобы вы сами выбрали себе угодного…
Семинаристы были сыновьями бедных дьячков, между собой двоюродные братья: пригожий Саня Корсунский и раскосый (чуваш по матери) Никита Бичурин. Девушке нравился Корсунский, о чем она созналась, и Бичурин сразу поднялся с колен:
— Вот и конец! Теперь, по уговору меж нами, Саньке под венец с тобою идти, а мне монашеский сан принимать, дабы не мозолил я вам глаза, любви вашей мешая…
Корсунский потом уехал с женою в Петербург, стал чиновником и даже разбогател, а Никита Яковлевич Бичурин для мира исчез. Под монашеским клобуком появился новый человек — Иакинф. Было ему тогда лишь 22 года. Иакинф уже блистательно владел латынью, свободно говорил по-немецки, дерзал переводить с французского вольтеровскую «Генриаду». Молодого монаха оставили в Казани, где он читал лекции по грамматике и риторике, его повысили в духовном сане.
Не будем наивно думать, что в монахи шли только глубоко верующие люди. Напротив, за стенами русских монастырей зачастую укрывались ищущие сытости вольнодумцы, потерпевшие крушение надежд и жизненные невзгоды, под благовест церковных колоколов люди погребали несчастную любовь. Убежденный атеист, Иакинф Бичурин затаил свою натуру под видом смиренника, отрешенного от земных страстей, ловко скрывая свое безбожие.
Это давалось нелегко. Недаром же впоследствии декабрист Николай Бестужев перековал свои кандалы на гирлянду монашеских четок — в подарок отцу Иакинфу:
— Чую, будут они грузны для тебя, как и для нас тяжки были кандалы такие… Потаскай, сам сведаешь!
Впрочем, это случилось позднее, а в 1802 году Иакинф был назначен в Иркутск — ректором тамошней семинарии и архимандритом Вознесенского монастыря. Из Казани он вывез с собою молодого послушника, который стелил ему постель, возжигал перед ним свечи, ставил самовар и прочее. Так бывало днем… А ночью «послушник» сбрасывал рясу и становился прекрасной женщиной, бежавшей от барщины искать воли.
— Выбрось из головы Таньку свою, — шептала она по ночам, ревнуя. — Нешто я хуже недотроги казанской?..
Эта любовная история была однажды разоблачена, женщину вернули под власть помещика, а Бичурина заточили в темнице Тобольского монастыря — именно в той камере, где в давние времена сидел, потрясая цепями, неистовый протопоп Аввакум.
Иакинфа Бичурина спасла от кары… политика!
Россия очень бережно относилась к своим дальневосточным владениям, прощая многие амбиции династии цинских богдыханов. Но своего посла в Пекине не имела, роль посольства там исполняла духовная миссия — с монахами и студентами, изучающими китайский язык. Как раз в это время русский кабинет отправил в Китай особое посольство во главе с графом Юрием Головкиным, чтобы разрешить стародавние споры. Проездом через Тобольск граф узнал о заточении Иакинфа:
— И почему это у нас дураки в Сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат? Буду писать лично императору…
Однако дипломат добрался лишь до кочевий Урги (ныне город Улан-Батор). Китайские мандарины требовали от графа исполнить унизительный церемониал «коу-тоу», отрепетировать серию поклонов и приседаний перед идолом, заменившим в их воображении самого богдыхана. Головкин унижаться не стал:
— Мне, русскому послу, не пристало ползать на четвереньках перед вашим истуканом, вылепленным из глины…
Петербург в особом меморандуме протестовал: «Возвращение российского посольства, преждевременное и неприличным образом вынужденное, есть неслыханное для нас происшествие!» Юрий Головкин настоял перед кабинетом, чтобы обновили русскую миссию в Пекине, а отца Иакинфа сделали главою миссии.
— У них там много всяких китайских церемоний, — напутствовал он монаха, — но ты в Пекине не слишком-то церемонься. Сам увидишь, что делать в царстве богдыханов… Паче того, со времен Кяхтинского трактата между великой Россией и Поднебесной империей объявлен «вечный мир»!
В январе 1808 года в Пекин въехала Х духовная миссия, дабы сменить IX миссию. Иакинф оставил церковные дела в покое, сразу же приступив к изучению китайского языка. Его редко видели в храме, он пропадал на базарах и в харчевнях, осваивая разговорный язык. «Не хваля себя, могу сказать, что живу здесь единственно ради отечества, а не для себя, — писал Иакинф из Пекина друзьям на родину. — Иначе в два года не мог бы я выучиться так говорить по-китайски, как ныне я говорю». Познание Китая давалось с трудом: масса ошибок в транскрипции личных имен и в географии страны, допущенных учеными Европы, привела к невообразимой путанице в написании и произношении китайских слов. Пекинские мудрецы допустили монаха до своих сокровищ: Иакинф подкупил их невольным трепетом, с каким обращался с древними книгами. Конечно, он не смел коснуться пальцами текста, особенно бережно листал манускрипты, писанные красными чернилами, что, по мнению мудрецов, сразу в восемьсот раз повышало их ценность.
Настал 1812 год. Петербургу было не до того, чтобы думать о духовной миссии в Пекине, которая в канун войны (и даже после изгнания Наполеона) не получала ни копейки денег. Дабы монахи и студенты не побирались на улицах, Иакинф самым безбожным образом распродал церковную утварь. В 1813 году китайцы восстали против династии Цин, Иакинф описал восстание как очевидец, дополнив статью историей прошлых бунтов в Китае. Опубликованная в «Духе журналов» русской столицы, эта статья стала первой научной работой Иакинфа.
Он любил труд, который одному человеку, кажется, и не осилить. А потому смело брался за переводы необъятных томов китайской истории, вникал в поучения азиатских философов. В душе вольтерьянец, следуя по стопам французских энциклопедистов, Бичурин даже преувеличивал восточную мудрость, облагораживал местные нравы и законы. «В таком государстве, — писал он о Китае, — без сомнения, есть много любопытного… много хорошего, поучительного для европейцев, кружащихся в вихре различных политических систем».
Историки Европы выводили корни китайцев от Египта или даже Вавилона, искали их первоистоки в библейских легендах; немецкие синологи видели в племенах Тянь-Шаня «усунь» следы прогерманского происхождения. Бичурин — вопреки всем! — точно указал на самобытность культуры Китая, которая оформилась в долинах среднего течения реки Хуанхэ.
— А Господь Бог, — говорил он, — не додумался заглянуть в эти края, так что и Библия тут сбоку припека. Немецким же духом в Азии никогда и не пахло…
До Иркутска стали доходить слухи, будто глава миссии запустил храм в Пекине, не обнаруживая никакого почтения к церковным святыням. В 1821 году священный синод прислал в Пекин нового владыку миссии Петра Каменского.
— Зверь! — сказал он Иакинфу. — Ты погляди, во что храм Божий обратил. Даже мышонку огарка свечного не оставил… все пусто, хоть лошадей заводи с улицы. Куда же все подевалось, харя твоя мерзопакостная? Давай ключи от миссии.
Иакинф Бичурин брякнул ключами на пол.
— Нагнись и подыми сам, — сказал он Каменскому…
Каменский послал донос в священный синод. Бичурину было велено сдать дела миссии, а самому выехать в Петербург для оправданий. Иакинф выступил в путь караваном верблюдов, увозя в столицу
Но мужам синодальным было не до его интересов.
— Где бы нести китайцам слово Божие, вместо этого ты в Пекине вавилонском беса блудного тешил. — Его упрекали во многих грехах, даже за пристрастие к китаянкам, искренне удивляясь: — Чего ты в узкоглазых нашел хорошего?
— Не судите о них по картинкам, исполненным европейцами, — отвечал Иакинф. — Китаянки столь приятного обхождения, что во всем мире таковых не сыскать, и никогда они скандала не учинят, как это принято в странах цивилизованных…
В столице Бичурин сразу (и на всю жизнь) подружился со знатоком Востока и полиглотом, владеющим знанием редкостных языков: монгольского, бурятского, тибетского. Это был барон Павел Львович Шиллинг, изобретатель первого в России электромагнитного телеграфа, основатель литографского дела, физик и дипломат; он был и приятелем поэта А. С. Пушкина.
— А мое детство прошло в Казани, когда вы, мой друг, осиливали науки в тамошней семинарии. Куда вы смотрите?
— Среди множества редкостей вашего кабинета, — заметил Бичурин, — я вижу и саблю с надписью «За храбрость».
— Да! Бывал не только дипломатом, но сражался и с Наполеоном, а эту саблю получил за битву при Фер-Шампенуазе…
Синоду же был безразличен ученый Бичурин, владыки церкви видели в нем лишь «поганую» овцу из стада Божьего, и приговор иерархов синода был слишком суров: Иакинфа разжаловать в рядовые монахи, сослать на вечное заточение в монастырь со строгим режимом. Так он, еще недавно гулявший по улицам Пекина, оказался в тишине острова Валаам. Но, покидая столицу, монах еще надерзил в святейшем синоде:
— В монастырь заточить меня вы способны, и даже под схимой пожизненно, — сказал он. — Но вы не в силах отрешить меня от науки, коей я остаюсь предан… тоже пожизненно!
Современник оставил нам свидетельство, что на Валааме Бичурин вел далеко не монашеский образ жизни: «Когда, бывало, зайдет к нему в келью игумен и станет звать к заутрене, он обыкновенно отвечает ему: «Отец игумен, идите уж лучше сами в церковь, а я вот уже более семи лет не имел на себе этого
— Надобно известить его величество, что нельзя удалять из науки человека, способного внести полезную лепту в наше востоковедение. Россия нуждается в подробном изучении Китая ради соблюдения с ним дружбы, и эта держава, для нас еще во многом загадочная, никогда не перестанет быть нашей соседкой.
Три года ушло на хлопоты друзей, чтобы вырвать Бичурина из «вечного заточения». Монаху разрешили вернуться в Петербург; его зачислили в штат чиновников Азиатского департамента; служащий днем, он обязан был ночевать в келье Александро-Невской лавры столицы. Все начатое еще в Пекине и завершенное на Валааме быстро воплощалось в книгах, выходивших одна за другой. Бичурин становится знаменит, его переводили в Париже, им уже интересовалась Европа, о нем часто писали в русских журналах. «Московский телеграф» извещал публику: «Благодарим почтенного отца Иакинфа за то, что он решился наконец издавать в свет свои записки и сочинения о Китае… о стране замечательной, у нас мало известной и доныне по большей части дурно и неверно описываемой». В 1828 году Никита Яковлевич и барон Павел Львович Шиллинг были избраны в члены-корреспонденты Академии наук, тогда же Бичурин поднес Пушкину свой первый дар — описание таинственного Тибета.
Но однажды, беседуя с бароном Шиллингом, монах-чиновник завел речь о раскрепощении от духовного сана.
— Что ты задумал? Или сам не знаешь, что монашеский клобук чуть ли не гвоздями к голове приколачивают.
— О том мне ведомо, — отвечал Бичурин. — Но еще не изобрели кривых гвоздей, которые нельзя было бы выдернуть…
Переписывание китайских иероглифов — занятие каторжное, и барон Шиллинг, мастер на все руки, удачно применил способ литографирования, чему немало дивились зарубежные ученые. Именно с помощью литографии Павел Львович издал «Сано-Цзы-Цзин, или Троесловие». В предисловии было сказано: «В сей книжке изложены все философские умствования китайцев с изъяснением понятий и выражений, странных для европейца…».
С этой книгой Бичурин навестил Пушкина:
— Александр Сергеевич, опять дарю от чистого сердца, яко переводчик сей удивительной книги…
Пушкин не только читал, но даже изучал труды Бичурина, черпая из них факты для своей работы. Монах бывал в доме поэта, познакомился с его друзьями, и вот что странно: Иакинфа чтили люди, любившие и поэта, а травили его те же самые врачи, которые травили и Пушкина.
— Прямо чудеса! — судачили сплетники. — Этот монах родился в русской деревне под Чебоксарами, а глаза у него сами собой превратились в узенькие щелки, как у китайца. Неужели пребывание в Пекине способно так изменить человека?..
Не оставив своих эпикурейских привычек, Бичурин сам давал публике немало поводов для анекдотов. Его часто видели на столичных проспектах в окружении дам полусвета: женщины бережно вели его под руки, а сам кавалер был в монашеском подряснике, но клобук заменял модной шляпой, как денди. Позже он угодил в веселую компанию Брюллова, Глинки и драматурга Кукольника; подобрав края рясы, Иакинф отплясывал там вприсядку, словно загулявший деревенский парень. Святейший синод, конечно, был достаточно извещен обо всех его фокусах. Но что он мог поделать с Бичуриным, если в его услугах постоянно нуждалось министерство иностранных дел, а сам император Николай I отсчитывал сотни рублей для издания его научных трудов.
Министерские чиновники отзывались о Бичурине:
— До чего же негодный монах! Но смотрите, что творится с его книгами: их читают не только в публике, но даже министры. Сочинения отца Иакинфа высочайше предписано иметь в университетах, они рекомендованы для гимназий…
Наконец случилось небывалое: востоковеды Европы спешно исправляли свои прежние труды о Китае, Джунгарии и Монголии, ибо допустили в них немало ошибок, а теперь сверяли свои знания с работами русского монаха. Настал день, которого с большим нетерпением ожидал Павел Львович Шиллинг:
— Поздравь меня. Я свыше получил согласие на устройство научной экспедиции к рубежам Китая, а ты, друг, не покинешь меня в этом предприятии… оба поедем в Кяхту!
Барон щедро разлил по бокалам шампанское:
— За удачу! Назову и третьего соучастника.
— Кто же он?
— Пушкин. Он давно желает бежать из этого мира интриг, зависти, клеветы и подозрений, дабы на границах с Китаем обрести подлинную свободу. Наконец, — досказал Шиллинг, — у него в Сибири полно друзей… сосланных декабристов!
Пушкин и впрямь загорелся желанием побывать в Китае:
Наталья Гончарова (гордая и мучительная дева) не могла удержать его: Пушкин был готов ехать! Однако побывать в Китае поэту не довелось. Император не сразу соизволил выпустить из монастыря на волю Иакинфа Бичурина, но он совсем не хотел потерять надзор над поэтом, который в Сибири рассчитывал повидать друзей-декабристов…
Пограничную Кяхту русские люди знали по тем «цыбикам» китайского чая, которыми торговали в Москве и Петербурге; коробки с чаем, обтянутые красивым шелком, были разрисованы пейзажами Китая, гуляющими под зонтиками нарядными китаянками. Выпив чай, русские провинциалы не спешили выбрасывать эти коробки, а долго держали их в доме как украшение семейного быта.
Кяхта была столицей богатых чаеторговцев; в недалеком Селенгинске проживали ссыльные декабристы, средь них и Николай Бестужев, наезжавший в Кяхту, где писал портреты местных жителей… В этом удивительном городе, пристроившемся на самом отшибе России, барон Шиллинг и монах Иакинф развернули свою экспедицию. Бичурин уже давно испытывал острый интерес к истории монголов, он задумчиво рассуждал:
— Именно через Кяхту пролегли пути древней цивилизации Востока, и надеюсь, мы сыщем здесь такие сокровища письменности, коих не могли найти прежние изучатели Азии…
«Я здесь не без дела, — отписывал он на родину. — Обучаю детей китайскому языку, переделал китайскую грамматику… привожу к окончанию перевод монгольского словаря». Отрываясь от занятий, он выполнял и важные поручения министерства по расширению торговых связей России с Китаем. Но главное — школа! Бичурин набрал детишек, сам вел с ними занятия. В кяхтинской школе никогда не слышали свиста розги, зато ученики отца Иакинфа быстро осваивали китайский язык.
Шиллинг с бурятскими и монгольскими ламами был погружен в изучение древних книг; он сказал Бичурину:
— Книг такое множество, что для перевозки их в Петербург потребно выложить из кармана восемь тысяч рублей. Мои родственники уже извылись, глядя на мои траты. То на физику, то на изыскание тайн азиатских, то на законы электричества… Я разрываюсь между двух стихий: Востоком и Электричеством!
Бичурин ответил, что он тоже расколот надвое:
— Кому принадлежу? Церкви или науке? Не скрою, что избрал второй путь. Так помогите мне выдернуть те самые гвозди, которыми к моей голове приколочен клобук монашеский…
Шиллинг оповестил Нессельроде из Кяхты, что требуется избавить Иакинфа от стеснительных уз монашества, дабы он вышел на стезю науки под мирским именем Никиты Яковлевича. Бичурин сам просил церковь об этом, и синод вроде бы с ним согласился. Нессельроде тоже был солидарен с вескими доводами барона Шиллинга, предсказывая Бичурину скорую карьеру чиновника при Азиатском департаменте. Все складывалось как нельзя лучше, если бы не личное вмешательство императора Николая I, повелевшего Бичурину жить «по-прежнему в Александро-Невской лавре, не дозволяя ему оставлять монашество…»
— Да, кривые гвозди, — опечалился Бичурин.
Двух человек, слишком разных, барона и монаха, объединяло общее уважение к тем народам, которых в Европе даже за людей не считали. Но они видели уникальные книги в убогих юртах бурятов, под мычанье коров выслушивали предания местных лам. Европа только слышала, но слабо верила в существование великого «Ганджура», полного свода буддийского учения; в незапамятные времена его целыми столетиями переписывали с санскрита на язык тибетский: «Ганджур», по мнению Шиллинга, состоял из 106 громадных томов, а страницы его — шире газеты. Именно в окрестностях Кяхты они и нашли полный «Ганджур» (даже 108 томов), который когда-то очень давно буряты выкупали у ханов Бухары за целое стадо в семь тысяч быков…
— Мы все вернем обратно, — обещал Шиллинг буддистам. — Если раньше у вас уходили века на переписывание священных книг, то в Петербурге любая книга в единственном экземпляре приобретает тысячи близнецов. Не считайте меня волшебником. Я не скрываю чуда, которое называется «тиражом»…
Загруженные древними книгами и томами «Ганджура», они вернулись в Петербург, где еще не все доросли до того, чтобы оценить значение их научного подвига, а когда Шиллинг устраивал электрический телеграф, его даже высмеивали:
— Барон рассчитывает беседовать с далекими друзьями, передавая свои мысли через медную проволоку… Чушь какая!
1837 год оказался для России трагическим: на дуэли погиб А. С. Пушкин, в этом же году скончался и барон П. Л. Шиллинг.
Бичурину оставалось только оплакивать своих друзей.
Никита Яковлевич родился в 1773 году, но лета не ослабили его сил, не уняли порывов сердца. Высокий ростом, жилистый, как бурлак, в движениях порывистый, он не сдавался старости. Его черные глаза сверкали еще молодо. Священный синод давно махнул на него рукой как на отпетого бродягу, зато Бичурина признала Академия наук, присудившая ему первую Демидовскую премию; он получил ее за сочинение по истории калмыков.
Пришлось снова навещать Кяхту, где для училища синологов он составил библиотеку на восточных языках. В 1838 году Никита Яковлевич вторично заслужил Демидовскую премию за китайскую грамматику, которая «показывает удивительную легкость, с какою можно выучиться читать и переводить с китайского. Он доказал это на практике в кяхтинской школе, где его ученики чрезвычайно легко и скоро стали разуметь по-китайски».
Бичурин всегда верил в могущество Китая, вольно или невольно восхищаясь его порядками и нравами жителей.
— Что могут знать о Китае в развращенной Европе? — рассуждал он. — Один знаток задуривал неучей, будто табачные плантации близ Кантона поливают мочою падших женщин, отчего и урожаи там хороши. Европеец, попав в Китай, мнит себя мудрецом в стране «дикарей», а китаец плюет вослед европейцу, называя его «варваром». Не спорю, что у китайцев преувеличенная национальная гордость, но таким же качеством обладают французы, немцы, англичане и даже мы, грешные…
«Опиумная» война вызвала в нем приступ ярости.
— Бессовестные! — отзывался Иакинф о колонизаторах. — В обмен за опиум вывозили из Китая груды серебра, а теперь пушками убеждают китайцев в пользе курения отравы. Но я в недоумении: как три тысячи британских матросов могли управиться с великой империей, населенной миллионами людей?..
Белинский писал: «Китай силен, но держится пока с севера миролюбием России», а сам Бичурин в своем почти слепом почитании Китая стал доходить уже до крайности.
— Вот это по-азиатски, — ликовал он, наблюдая хорошее. — А вы остались испорченным европейцем, — упрекал он, заметив дурное в человеке. — Обратитесь лицом к Востоку…
Бичурин устал и сам порой удивлялся тому, как много он успел написать. Знаменитый ориенталист Генрих Клапрот, почти враждебно к нему настроенный, вынужден был признать, что сделанное Бичуриным под силу целому институту с немалым штатом ученых. Научный авторитет Иакинфа был неоспорим, востоковеды Европы просили его быть арбитром в своих спорах, и решение русского монаха оставалось для них безоговорочным.
Намотав на руку железные четки, выкованные из кандалов декабристов, в развевающейся на ветру долгополой рясе, язвительный и громогласный, он всюду вызывал удивление. Его не раз спрашивали: откуда такие странные четки?
— Не скажу! — отвечал Бичурин. — Кузнецы, ковавшие это железо, еще не обрели бессмертия, нужно время, чтобы мои четки стали народной святыней… Боюсь, вы меня не поймете!
Только близкие ему люди знали, что под монашеский клобук Бичурина подвела несчастная любовь к Татьяне Саблуковой, и виновница этой драмы, ныне богатая барыня вдова Корсунская, жила в Петербурге. Никита Яковлевич не забыл своей горькой любви, до самой кончины Татьяны Лаврентьевны он навещал ее, дети и внуки женщины стали для него родными, называя его «дедушкой». Перед смертью она успела сказать ему:
— Прости меня! Я-то знаю, что по моей вине ты в монахи постригся, а теперь мой последний вздох принимаешь…
Умевший ненавидеть, Бичурин был очень добр. Он терпеть не мог, когда дочь покойной, Софья Александровна Мицикова, наказывала детей, а своих лакеев отсылала в полицию ради их сечения. В таких случаях Никита Яковлевич вступался за крепостных с такой же яростью, как и за детишек:
— Это варварство! В Китае так бы не поступали…
В 1843 году он стал трижды лауреатом Демидовской премии. К деньгам относился равнодушно, никогда не знал, сколько у него в бумажнике. Однажды за партией в преферанс полез расплачиваться, но бумажника при себе не обнаружил. Заподозрили домашнего лакея. Мицикова велела дворнику тащить лакея на двор, драть его нещадно, но лакей в краже не сознался.
— Да что вы делаете! — возмущался Бичурин. — Плевать я хотел на эти премиальные, только оставьте человека в покое…
Через год или два бумажник нашли. Бичурин велел позвать лакея и при всех вручил ему свой бумажник:
— Сколько б там ни было денег, все твои. Бери за свои невинные страдания. Бери, дурак, не отказывайся… Ты ведь, я знаю, драным всегда будешь, а лауреатом — никогда!
В доме Мициковых прижился молодой художник Костя Флавицкий, позже прославленный картиною «Княжна Тараканова», а тогда он был пропадавший в нищете неудачник. Но Костя осмелился ухаживать за Наденькой Мициковой, которую Бичурин почитал своей «внучкой», и невзлюбил Флавицкого, называя его «прощелыгой». Но при этом тайно помогал ему деньгами, оплачивал наем квартиры, даже сам нанял молочника, чтобы тот снабжал Флавицкого молоком… Г-жа Софья Мицикова осуждала его:
— Сумасшедший! Чуть ли не всю Демидовскую премию моему же лакею отдал. С утра лба не перекрестит, сразу за книгу, а в храм Божий на аркане его не затащишь. Зато мечтает в балете побывать, дабы оценить волшебные па Тальони…
Это правда. Никита Яковлевич, в нарушение заветов монашества, театр обожал. Удачно гримируясь, одетый под купца, он ездил в театр любоваться балеринами, слушал в опере лучших итальянских певцов. Но его уже начинала грызть старческая тоска о прошлом, со слезами он поминал Пушкина и Шиллинга; молодежи, окружавшей его, Никита Яковлевич рассказывал забавные случаи из жизни современников — Крылова, Жуковского, Брюллова и Глинки, а в конце рассказа, как правило, он впадал в меланхолию, вытирал слезу:
— Для вас, молодых, все это уже история, а для меня это была жизнь. Умру вскорости и тоже перейду в область преданий… Только вот вспомнят ли обо мне?
Наденька Мицикова просила подарить ей четки.
— Глупая ты девчонка, — отвечал ей Бичурин. — Для тебя это лишь повод потешиться, а для меня это ведь тоже история. Не дам! Подрастешь, и оставлю четки тебе на память…
Между тем Виссарион Белинский, всегда высоко ценивший научные заслуги Бичурина, резко отозвался об описанном им «гражданском и нравственном состоянии» Китая. Белинский был возмущен не только искренне, но и справедливо:
— Это уже ни на что не похоже! Беру книгу Иакинфа и читаю, что в Китае все живут в райском блаженстве, никто из китайцев не ведает взяток и насилий, потом я раскрываю последнюю книгу Николая Греча, где автор глубоко скорбит, что во Франции перестали сечь людишек розгами…
«Книга почтенного отца Иакинфа, — писал Белинский в рецензии, — истинное сокровище для ученых по богатству важных фактов», а далее разоблачал великодушие Бичурина, который не заметил деспотии цинских богдыханов, закрыл глаза на повальную нищету народа, умолчал о коррупции продажных мандаринов. Я не знаю, с каким чувством отец Иакинф воспринял критику Белинского; в это время он уже начал болеть. Монах жил в загородном доме Мициковых на Выборгской стороне, в зелени сада занимал скромную беседку, крыша которой протекала, с утра до ночи пил чай, продолжая трудиться. Более трех лет он писал историю народов Азии, Сибири и Дальнего Востока.
В 1851 году он был удостоен четвертой Демидовской премии. Почуяв что-то неладное со своим здоровьем, Бичурин подарил свои четки «внучке» Наденьке. Мициковы снимали дачу на станции Мурино, старый монах ходил с деревенскими девками в лес за грибами, собирал ягоды, крестьяне любили его за добрую душу, все кланялись ему, когда он шел по деревне с лукошком опят или сыроежек. Однажды в лесу с ним случилась какая-то загадочная история. Его нашли привязанным к дереву, над ним висели на сучке золотые часы, циферблат которых был украшен 12 апостолами, в бумажнике Иакинфа остались целы 300 рублей.
— Я ведь слышал, когда меня люди в лесу окликали.
— Так чего же вы сами-то не отозвались?
— Нельзя было, — понуро отвечал Бичурин…
После этой истории, тайну которой он унес в могилу, Никита Яковлевич заболел. Пробовал писать, но «почти плача, жаловался, что у него ничего не выходит… И тогда же, вспоминала Наденька, он говорил мне, что у него сделано духовное завещание, в нем он определил, в какие музеи должны быть отправлены после его смерти вывезенные им из Китая древности».
Но скоро больной старик показался мадам Мициковой лишней обузой, и она, вызвав карету, отправила его в Александро-Невскую лавру, где у Бичурина была своя келья…
Иакинфа все забыли, иногда лишь его навещала Наденька, ставшая к тому времени невестой Моллера. В своих мемуарах она, сама уже старуха, писала, что смотрела на луну и думала о всяком любовном вздоре, «с упоением я вслушивалась в этот вздор, а дедушка был забыт». После свадьбы она решила навестить его. Ключник с неудовольствием отворил ей двери.
— Напрасно ходите сюда, — сказал монах женщине. — Давно пора отцу Иакинфу предстать перед судом отца небесного…
Монахи старались не допускать родственников до кельи Иакинфа, они придумывали разные причины, чтобы его кончина прошла незаметно для общества. Если святейший синод раньше мстил ему за безбожие и прегрешения в светской жизни, то почему оказались столь жестоки монахи? Кажется, они сами желали ускорить кончину Бичурина, ибо уже началось бессовестное расхищение его пожитков. В один из визитов Моллер застала «дедушку» зябко дрожащим под каким-то нищенским отрепьем. Она знала, что у него никогда не переводились запасы чая, полон сундук мехов, присылаемых друзьями из Кяхты.
Она кинулась к сундуку, чтобы достать шубу, но там было уже пусто, а в шкафу болталась лишь старенькая ряса.
— Холодно… чаю… забыли меня. Все оставили…
Надя велела прислужнику лавры поставить самовар, строго спросила: куда девалась шуба, где все меха?
— Отвезли к меховщику… на хранение… — соврал тот.
Своих часов Надя не имела, обещая мужу не опоздать к обеду, и вспомнила о часах «дедушки» с 12 апостолами. Обыскав всю келью, не нашла их и снова обратилась к келейнику:
— Послушайте, а где же часы отца Иакинфа?
— Мы их сдали в починку, — нагло отвечал тот…
С каждым разом монахи становились грубее, не хотели впускать женщину в обитель, Надя подолгу барабанила в колокол у ворот, чтобы их открыли. «При виде дедушки я невольно содрогнулась. Переменился он ужасно… громко стонал…
— Обижают… не кормят… забыли… не ел…»
Так записано в ее мемуарах. Она с плачем взмолилась:
— Покормите отца Иакинфа, где же ваше милосердие?
Монах-прислужник назидательно ответил:
— Зачем ему пища земная, если ждет его пища небесная?..
Надя Моллер вдруг ощутила зловоние. По грязной рубашке Бичурина ползали отвратные насекомые. «Наволоки на подушках, простыни — все было грязно и воняло. Закрыт он был ситцевым драньем, из которого торчали клочья ваты. Я приподняла одеяло и отшатнулась: по простыни ползали мелкие белые черви, умирающий дедушка лежал в нечистотах». Так — в смраде, в гноище, среди ползающих червей и насекомых — церковь оставила умирать человека, далекого от святости; четырежды лауреата Демидовской премии, основоположника отечественной синологии, которая уже затмила востоковедение всей Европы…
— Чего здесь ходите? — вдруг обозлился монах. — Уйдите, и незачем смущать покой умирающего старца…
«Он выждал, пока я оделась, вышел со мною и долго шел молча сзади меня, постукивая клюкой монаха по каменному полу коридора обители. Это было в конце апреля, а в начале мая пошли у нас хлопоты о найме дачи…» Среди бытовых хлопот родственники забыли Бичурина, и лишь 13 мая 1853 года в газете «Северная Пчела» вычитали о его смерти.
— Боже мой! Завтра уже хоронят, — сказала мать.
Всей семьей Мициковы и Моллеры поехали на следующее утро в Александро-Невскую лавру, чтобы не опоздать к отпеванию. Но впустивший их в лавру монах сказал, что они опоздали:
— Мы вашего ученого нехристя уже закопали.
— Господи! Да почему не известили о его кончине? Мы единственные его родственники, — сказала г-жа Мицикова.
— У братии монашествующих нет земных родственников, — отвечал привратник. — Есть один отец небесный…
Никита Яковлевич был погребен на старом Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры, и могила его сохранилась. Позже она была отмечена памятником: подле некрополической справки о датах жизни выстроилась колонка китайских иероглифов. Туристы, посетив кладбище, удивляются — откуда здесь взялись иероглифы? Между тем китайские письмена гласили о Бичурине подлинную истину: «ПОСТОЯННО И ПРИЛЕЖНО ТРУДИЛСЯ НАД ИСТОРИЧЕСКИМИ ТРУДАМИ, УВЕКОВЕЧИВШИМИ ЕГО СЛАВУ».
Разве не странная судьба выпала этому человеку?
Вольтерьянец-безбожник смолоду, а пошел в монахи.
Всю жизнь прожил в окружении умнейших друзей, а умер в забвении одиночества, окруженный врагами и хапугами.
Наконец, оставил после себя целую библиотеку написанных им книг, но до сих пор еще не все они вышли в свет, и рукописи Никиты Яковлевича продолжают печатать уже в наше время. Ожидает публикации и гигантская книжища «Все проникающее зеркало» об истории Китая, составляющая 16 толстых томов.
Да, умел старик поработать… нам бы так!
В 1953 году ученая общественность нашей страны отметила столетие со дня смерти Н. Я. Бичурина, а в 1973 году состоялась особая научная сессия востоковедов СССР, посвященная двухсотлетию со дня рождения Бичурина.
В одном из докладов о нем были приведены его пророческие слова, сказанные Никитой Яковлевичем еще в 1844 году:
«Очень неправо думают те, которые полагают, что западные европейцы давно и далеко опередили нас в образовании, следовательно, нам остается только следовать за ними. Эта мысль ослабляет наши умственные способности… рассудок наш будет представлять в себе отражение только чужих мыслей, часто странных и нередко нелепых».
Об этом, читатель, не стоило бы забывать.
Русские, мы всегда и всем будем обязаны России, благодарные за все нашим пращурам… На этом и конец!
Бобруйский «мешок»
Я никогда не бывал в Бобруйске, не знаю, какие в нем (и в его окрестностях) здания прошлого сохранились и какие не уцелели: наверное, местные краеведы знают об этом лучше меня, и все-таки я рискну поведать одну историю, связанную с Бобруйском, а если в чем-то и допущу ошибку, я буду благодарен, если знающие люди меня поправят…
Но для начала нам предстоит потревожить один из томов «Петербургского некрополя» — нужна вот эта могила! Действительный статский советник Виктор Никитич Никитин скончался в 1908 году и погребен на Митрофаньевском кладбище. С этим человеком я познакомился еще в молодые годы, приобретя у ленинградских букинистов его книгу «Многострадальные» — из жизни кантонистов николаевской эпохи, которая была издана в 1872 году. Теперь я знаю, что автор, рожденный в бедной еврейской семье, еще ребенком был разлучен с родителями, его крестили в православную веру под фамилией «Никитин» и поставили в строй кантонистов.
Никитина от казарменной муштры спас красивый почерк. Будучи военным писарем, повзрослев и насмотревшись всякого, дурного и доброго, Виктор Никитич решил испытать свои силы в литературе. Чернышевский, с которым он познакомился случайно, вывел его на писательскую стезю. Ныне совсем забытый писатель, В. Н. Никитин создал немало книг, но почти все его книги посвящены тюремному быту и нравам заключенных. Не надо этому удивляться, ибо чиновная карьера писателя складывалась по Тюремному ведомству, и эта карьера (увы, не литературная!) как раз и вывела автора в столь высокий гражданский чин, что высечен на камне его петербургского надгробия…
Однажды судьба занесла Никитина в Бобруйск, чтобы инспектировать военно-арестантскую роту, и здесь он познакомился с бобруйским комендантом Григорием Даниловичем Бабкиным, который по долгу службы обязан быть «зверем», но старик, напротив, был большим добряком. Чтобы его не обвинили в «либерализме», он творил добро из-за ширмы. Да, он ставил перед окнами ширмы и, когда мимо дефилировали арестанты, он швырял в них каждый день по сотне свежих булок, сам оставаясь невидим за ширмами, а солдаты, ловя булки, кричали: «Премного благодарны, ваше превосходительство!» — Григорий Данилович Бабкин, скажу я читателю, имел чин генерал-лейтенанта…
Радуясь свежему человеку из столицы, Бабкин в один из дней пригласил Никитина отобедать к своему столу в квартире, расположенной внутри крепости.
— Я и сам-то, — жаловался старик, — живу здесь в темнице и других неволить обязан… Откушаем, что Бог послал, да поговорим о всяких несуразностях казенного бытия.
Никитин, еще молодой человек, приглянулся Бабкину, в беседе коснулись они и литературы, и коменданту Бобруйска явно захотелось сделать гостю что-либо приятное.
— Хотите, я вас здорово напугаю? — предложил он.
Виктор Никитич сказал, что после частых посещений тюрем и дисциплинарных казарм напугать его трудно.
— И все-таки, — сказал Бабкин, — я приведу вас в ужас.
— Не откажусь и от ужаса, — согласился Никитин.
— Тогда… поехали, — сказал Бабкин.
Уселись в коляску, лошади вынесли их на загородное шоссе. Виднелись вокруг леса и поляны, а вдалеке мрачнело какое-то здание — вроде древней фортеции, строенное на холме.
— Что это там? — удивился Никитин.
— Сейчас приедем, — утешил его комендант.
Приехали, и перед ними, натужно проскрежетав, отворились железные ворота. Разом выбежали солдаты караула, построились, фельдфебель отдал рапорт коменданту.
— А, Гаврилов! — дружески сказал ему Бабкин. — А я тебе гостя привез, давай, милок, тащи ключи от «мешка»…
Никитин заметил, что Гаврилов изменился в лице, при этом солдаты жалобно смотрели на своего «гостя». Гаврилов, едва переставляя ноги, утащился в караулку и вынес ключи. В стене форта открылась узкая дверь, а там завиднелась узенькая лестница, ведущая наверх. Бабкин подтолкнул Никитина, чтобы шел вослед фельдфебелю, и сказал:
— Ну-ну! Смелее… ну!
Ступени кончились, все трое оказались на каменной площадке перед массивной железной дверью с заклепками.
— Открывать, што ли? — неуверенно спросил Гаврилов.
— Открывай, — велел ему Бабкин.
Руки фельдфебеля тряслись от страха, он с трудом попал ключом в замочную скважину. Открылась железная дверь, за ней и вторая — деревянная. Изнутри пахнуло застоявшимся холодом.
— Мое дело — сторона… пожалте! — сказал Гаврилов.
Тут Бабкин горячо облобызал Никитина, перекрестил его:
— Ну, Витенька, посиди-ка тут да подумай…
Дверь замкнулась, и тишина вонзилась в уши Никитина как-то зловеще. Сколько минут пробыл он в этой камере — не понял, пораженный формою камеры, которая не имела углов. Были в ней только три дырки (сверху для света, сбоку для приема пищи, а третья внизу для нужды), но… Где же углы? Виктор Никитич увидел себя заточенным не в куб, даже не в шар, а в какое-то узкое пространство, имевшее форму яйца. Все и всюду было овальное, даже койка и столик изгибались, повторяя кривизну камеры. «Ни стать во весь, хоть только средний рост, ни лечь, вытянувшись, положительно нельзя было, и принужден был стоять согнувшись». Какие там годы, какие там часы? Считанных минут понадобилось, чтобы Никитин испытал странное, давящее беспокойство, безумное желание вырваться из этого каменного узилища, имевшего форму куриного яйца.
— Григорий Данилыч! — стучал он в двери. — Да откройте же! Ну, пошутили и — хватит… ей-ей, мне довольно…
Бабкин не стал его мучить — выпустил. Когда же Никитин из каземата спустился во двор, то увидел, что по щекам караульных солдат текут слезы.
— Братцы, чего вы плачете? — спросил он.
— Ах, ваше благородие! — с чувством отвечал за всех пожилой фельдфебель. — Мы ведь решили, что генерал Бабкин привез навсегда в «мешок» упрятать… Оттого и плачем, что очень уж нам жалко вас стало. Не приведи Господь сюды-тко попадаться!
Бобруйский комендант тут же наградил Гаврилова рублем, а солдатам — из своего кошелька — раздал полтинники.
— Ваши слезы, — сказал Бабкин, — делают вам честь. Вы меня утешили тем, что по-христиански любите ближних. Спасибо вам, братцы… Ну как? — спросил он потом Никитина, подзывая коляску.
— Страшно, — не стал притворяться смелым Никитин. — Но слезы ваших солдат и меня растрогали…
Поехали обратно в город. Никитин после долгого молчания, потрясенный кратким заключением, спросил у генерала, откуда взялась эта странная камера в форме яйца?
— Это форт Вильгельма, — пояснил Бабкин…
…Николай I был женат на прусской принцессе, поддерживая родственные связи с Берлином, сам часто бывал в Пруссии, и Гогенцоллерны навещали его в России. Одно из свиданий с братом жены Вильгельмом (тогда еще наследным принцем) состоялось в Бобруйске. Как-то вечером Николай с шурином катались верхом в окрестностях города, и, въехав на холм, Вильгельм сказал, что эта возвышенность самой природой создана для сооружения на ее вершине форта. Император согласился заложить здесь форт как предместное укрепление Бобруйска.
— И назову его «фортом Вильгельма» — в память о нашем приятном свидании, — сказал русский император.
— А я, — ответил шурин, — пришлю из Берлина инженера для строительства этой фортеции…
Немецкий инженер и создал внутри каземата эту страшную яйцевидную камеру, прозванную «мешком», но выдумал ее не он сам, а скопировал с камер средневековых тюрем. Коляска уже вкатилась в окраинные сады Бобруйска, Никитин спросил:
— А сидел ли кто в этом ужасном «мешке»?
— Свято место пусто не бывает, — мрачно ответил ему комендант. — Того, кто сидел, давно нет в живых, но я хорошо знал его. В ту давнюю пору я был капитаном Преображенского полка, мне и поручили отвезти его в этот бобруйский «мешок».
— Кто же этот человек, если не секрет?
— Секрета нет. Это грузинский князь Александр Дадиани, а история его ареста и заключения весьма поучительна…
Князь Дадиани был типичным баловнем судьбы, но очень знатным. Предки его по отцу еще в XIII веке получили Мингрелию в подарок от царицы Тамары, а мать была из семьи Нарышкиных, родственных царской династии. Шутя он окончил Пажеский корпус, шутя Николай I навесил на грудь пышный аксельбант своего флигель-адъютанта, шутя он бежал от долгов из столицы на Кавказ, где стал полковником и командиром Эриванского полка. В то время командующим войсками Грузии был барон Григорий Розен, женатый на графине Зубовой, — вот на их дочери Лидии Григорьевне и женился князь Дадиани…
Так-то вот тридцатилетний Дадиани, едва ли способный командовать ротой, очутился вершителем судеб нескольких тысяч солдат и более сотни офицеров, большинство из которых годились ему в отцы. А женитьба на дочери командующего вознесла его выше меры, он разговаривал свысока, на любое замечание отвечал бранью и оскорблениями, а мнение о нем солдат-эриванцев я цитирую буквально со слов Рукевича, который в то время служил солдатом в Эриванском полку князя Дадиани:
— Пустой человек! — говорили старые кавказцы. — От своих грузин отстал, а к нашим не пристал. На нас же, на солдат, глядит словно на рабочих скотов. А петушиться-то горазд… любит…
Но тот же Рукевич писал, что князю простили бы многое, если бы он хоть изредка позаботился о солдатах, если бы он разговаривал с людьми, не оскорбляя их поминутно, раздавая направо и налево зуботычины. Наконец (и это, пожалуй, самое главное), князь Дадиани видел в солдатах Эриванского полка не слуг отечеству, а лишь своих бесплатных крепостных, обязанных на него работать, и не только солдат закрепостил он, но превратил в рабынь и жен солдатских. А кому пойдешь жаловаться, если князь Дадиани зятем у самого командующего? Между тем барон Г. В. Розен был человеком честным и небогатым, приданое за его дочерью оказалось мизерным, и потому князь Дадиани обратил свой полк не против врагов России, каких тогда на Кавказе было немало, а на благоустройство своих обширных имений в Манглисе (позже ставшем дачным местом грузинской столицы).
Так «служил» Эриванский полк до 1837 года…
В этом году Николай I решил посетить Кавказ. Приближаясь к Тифлису, император заметил много людей, рывших канавы; по тому, как эти оборванцы вытянулись перед ним и его свитой, скакавшей по бокам коляски, царь признал в них служивых.
— Какого полка? — окликнул он их.
— Эриванского карабинерного…
Пастухи гнали в горы отары овец — того же полка, мостили дорогу каменщики — того же полка; наконец, от быстрой езды загорелись оси колес царской коляски, и побежал за водой с ведром к ручью босяк — того же карабинерного.
— Поди-ка сюда, — поманил его царь, когда оси перестали дымиться. — Сознайся мне, каково тебе служится на Кавказе?
Тот по простоте душевной сказал, что плохо. На винокуренном заводе в Манглисе — жить было можно и пьян каждый вечер, а вот как наладили его мыло варить на продажу в Тифлисе — стало хуже:
— Потому как мылом помоешься, а есть-то хоцца! Вот и хожу, как дурак, сам чистый, а в животе пусто.
— Ну ладно, — сказал император, — вижу, что заехали мы в царство винокуров да мыловаров… Катенин! — окликнул он своего адъютанта. — Давай, Катенин, сворачивай с шоссе — скачи в Манглис, разузнай, что там у князя Дадиани, и в Тифлисе вечером мне доложишь…
В имении князя Дадиани размещался и штаб Эриванского полка; прослышав, что царь близится к Тифлису, Дадиани снарядил в Манглис своего адъютанта, чтобы как можно скорее обул и одел солдат, чтобы спешно раздал им жалованье. Но Катенин уже был в Манглисе, перед ним выстроились более 600 каких-то нищих оборванцев и босяков, не имевших даже отдаленного сходства с воинскими чинами. Эриванцы в один голос сообщили Катенину, что на полковой барщине ни копейки не заработали, а секут не только солдат, но и жен их, которых князь — командир полка, принудил к работам. Тут прискакал посланный от Дадиани адъютант и начал направо и налево сыпать в солдат медяки из торбы:
— Хватит врать, что вас обижают. Если вам и этого мало, так его сиятельство сулит еще торбу прислать…
Катенин поскакал в Тифлис — для доклада. Николай I выслушал его и, помолчав, воскликнул:
— О великий Шекспир, где ты?..
9 октября царь с утра был на смотре грузинской кавалерии за Курою, а в полдень назначил смотр Тифлисского гарнизона и Эриванского полка на Мадатовской площади. День выдался очень жаркий, солдат начали готовить еще с ночи, загодя их выстроили на площади, они устали, изнемогая под тяжким бременем мундиров, скаток и амуниции, а первая шеренга с их густо нафабренными усами и бакенбардами не смела даже улыбаться. Стояли. Ждали. Чтобы поглазеть на царя, площадь запрудила громадная толпа горожан, много людей сидело на крышах, а на балконе дома Шемир-хана восседало семейство барона Розена и Дадиани, веселые и разряженные. Ожидание затянулось, несколько солдат упали из строя при обмороках.
Наконец в окружении свиты показался император, скачущий на лошади. Декабрист И. И. Лорер, очевидец парада, вспоминал, что «барабаны загрохотали, музыка гремела, но царь махнул рукою, и водворилась тишина» (даже в толпе горожан).
Зычным голосом на всю площадь царь позвал:
— Полковник князь Дадиани!
Барон Розен пояснил, что его зять только что объявился с головной болью и сейчас — вон! — сидит на балконе.
— Ко мне его! — велел император; при этом он нервно прохаживался вдоль фронта, ни с кем не разговаривая, и — ждал.
На площади появился князь Дадиани, еще издали он держал два пальца возле виска, то ли заранее приветствуя сюзерена, то ли от головной боли, а в лице его не было ни кровинки.
Не все на площади слышали, что говорил ему царь, до слуха людей доносились отдельные слова, чуждые боевой жизни:
— …был лучший полк… свиней пасли… мыло варишь, а… где слава?.. эти овцы… не достоин… С н я т ь!
Последнее слово прозвучало отчетливо, словно могучая оплеуха, отпущенная с налету. Дадиани торопливо отстегивал жгут аксельбанта, но пальцы его не слушались, и тогда император, шагнув к нему, сам рванул с груди князя золотой аксельбант, с плеча Дадиани полетел и золотой эполет полковника.
Обесчестив своего флигель-адъютанта и разжаловав его из полковников, Николай I гаркнул на всю Мадатовскую:
—
Барон Розен стоял ни жив ни мертв, и Николай I, понимая, каково сейчас старику, перебросил ему аксельбант, сорванный с груди зятя, и при этом великодушно объявил:
— Жалую им твоего сына… бери!
Тут зарыдал Дадиани, заплакал барон Розен, а на балконе дома Шемир-хана дамам и девицам сделалось дурно. Николай I в двух словах разделался с бывшим флигель-адъютантом:
— Тебе дали прекрасный полк, а ты превратил солдат в своих рабов, заморил их работами ради собственных прибылей… Больше я тебя не увижу. Прощай. Эй, где капитан Бабкин?
— Я здесь, ваше императорское величество.
— Вези! В Бобруйск — в «мешок» его…
Бабкин, тогда еще молодой офицер, потом рассказывал Никитину, что царское повеление ошеломило его, что он пришел в себя «через две станции от Тифлиса». Дадиани сопровождали еще три жандарма, до Бобруйска ехали полмесяца — на тройках!
— Ну, приехали, — сказал Григорий Данилович, когда перед его коляской распахнулись ворота Бобруйской крепости. — Виктор Никитич, время-то уже позднее. Может, вместе чайку попьем? С сиротой-племянницей познакомлю. Вот ради нее и выслуживаю пенсию, дабы без приданого ее не оставить…
За самоваром Григорий Данилович рассказывал, как было страшно сажать в «мешок» князя Дадиани, который до самого последнего момента не верил, что его, потомка царей Мингрелии, будут судить. Но «генерал-аудиториат, рассмотрев его дело, признал князя Дадиани виновным, приговорив его к лишению чинов, орденов, княжеского титула и дворянского достоинства…» — тут я цитирую военного историка П. К. Мартьянова.
— Делать нечего, — рассказывал Бабкин. — Правда, ни Дадиани, ни я сам представления об этом «мешке» не имели. Но тогдашний комендант «форта Вильгельма», когда прочел бумагу, ахнул, отвел нас наверх, где камера, и сказал всем нам: «Ну, господа, попрощайтесь с ним по-божески. В этом «мешке» одна надежда — на Бога!» Не знаю, что тут с нами случилось, не только я, но даже и жандармы стали целовать на прощание Дадиани. С того самого дня я оставил легкомысленный образ жизни. А когда в Петербург прибыл, меня вызвал к себе сам граф Бенкендорф и сказал мне: «Капитан, так и умрешь капитаном, ежели проболтаешься где-либо про этот «мешок». Будут спрашивать — отвечай: каземат — и только!» А в Тифлисе, когда мы повезли Дадиани, в тот же вечер император велел барону Розену дать бал для Тифлиса, чтобы жена и дочери, включая и жену Дадиани, танцевать не стыдились. И они, говорят, танцевали…
Очевидец событий писал: «Лидия Дадиани в тот же вечер танцевала и много смеялась… она это делала под деспотическим взором матери, которая желала показать (императору) непричастность семьи Розенов к увезенному от них Дадиани».
Бобруйский комендант закончил свой рассказ:
— Всего три года высидел князь Дадиани в «мешке» с тремя дырками, а когда отворили камеру, так вынимали его оттуда едва живого. Не человек, а развалина, ползал на четвереньках, речь невнятная, глаза безумные… Сослали его в Вятку, а простил его уже новый император, Александр II, с тех пор он и жил в подмосковной деревне жены своей… Вот и конец. Вам еще чаю?
Через несколько дней Никитин навсегда покидал Бобруйск и зашел проститься с комендантом Бабкиным:
— Григорий Данилович, рад я знакомству с вами, благодарю за хлеб-соль. Простите, если спрошу…
— Ну? О чем, молодой человек?
— Кто-нибудь после Дадиани сидел в «мешке»?
— Был и второй узник. Был!
— Кто же он?
— Литовский граф Леон Платер.
— Не знаю его.
— Был замешан в польском восстании шестьдесят третьего года, ну вот и был схвачен идущим «до лясу».
— Долго мучился?
— Нет. Его скоро повесили. Своими ногами дошел до виселицы. С тех пор «мешок» пустовал. Времена изменились к лучшему, и такое наказание, как «мешок», сочли в Петербурге слишком уж бесчеловечным…
Виктор Никитин записал последние слова старого бобруйского коменданта, служащего ради пенсии: «Если бы мне велели кого-нибудь содержать в нем, я, прежде чем это сделать, подал бы по телеграфу в отставку, ибо не мог бы и дня прожить с сознанием, что я исполняю роль палача…»
Пулковский меридиан
Шел 1808 год, когда наполеоновские войска, покоряя Прусское королевство, вторглись в «вольный» город Гамбург: к тому времени идеи «свободы, равенства и братства» для них уже ничего не значили, и, покоряя народы, французы вели себя в захваченных странах чересчур нагло… На улицах Гамбурга они устроили облаву на молодежь, чтобы принудить ее для службы в армии Наполеона. В толпе немецких юношей, окруженных цепью штыков, слышались стоны, проклятья, мольбы, а один из немцев, еще подросток, гневно кричал:
— Отпустите меня… я хочу домой! Я ведь не живу в Гамбурге — я из датской Альтоны, это рядом! Вы не имеете права…
Конвоиры, помогая себе прикладами ружей, только смеялись над этими наивными словами. Всех пойманных они загнали в здание казармы, наступила ночь, часовой возился с кремнем, высекая искру, чтобы раскурить трубку. Вдруг на его голову со звоном посыпались разбитые стекла, и в тот же миг из окна второго этажа метнулась тень подростка, совершившего прыжок.
— Вернись! — крикнул часовой. — Не заставляй стрелять…
Ответом ему был топот убегающих ног. От Гамбурга до нейтральной Альтоны было рукой подать, и беглец, зябко дрожа, скоро постучался в двери родного дома.
— Слава всевышнему! — воскликнул учитель Якоб Струве, впуская сына под сень своего дома. — Где ты пропадал?
— Отец, — отвечал Вилли, — мне еще здорово повезло… Но французы так обнаглели, что завтра их можно ожидать даже в нашей тихой Альтоне… я должен бежать!
— Куда?
— Только в Россию, ибо только эта страна способна дать мне покой, только она может устрашить Наполеона…
Так Вильгельм Струве, сын альтонского учителя, оказался в России, где и стал называться Василием Яковлевичем.
В его судьбе еще ничего не было решено.
Почти вся Европа уже была растоптана железной пятой Наполеона, а старый учитель со слезами читал письма сына, писанные по-латыни из тихого университетского Дерпта.
— Мой мальчик Вилли уже студент, он станет филологом и зарабатывает сам — гувернером в добром семействе… Его сочинение об ученых древней Александрии удостоилось золотой медали. Бедная моя Марта, почему ты не дожила до этих дней, чтобы радоваться вместе со мною?..
Сыну исполнилось лишь восемнадцать лет, когда он закончил университет, ему предлагали место старшего учителя истории в дерптской гимназии; юноша отказался, говоря, что теперь увлечен математикой и астрономией. Это правда — дерптская обсерватория стала для него святыней, многие инструменты в ней лежали еще в ящиках, нераспакованные, Струве сам их собирал, по ночам всматривался в таинства звездного мира… Наполеон, бежавший из Москвы, откатывался и далее. Летом 1813 года Струве защищал свой научный трактат на соискание степени магистра математики и астрономии, а в самый разгар научного диспута с улицы протрубил рожок почтальона, кричавшего:
— Друзья, корсиканец разбит в битве под Лейпцигом…
Летом он навестил родительский дом в Альтоне, состарившийся отец сказал ему:
— Спасибо тебе, сын мой, что показал мне свои дипломы и медали из чистого золота, а я тоже приготовил тебе нечто такое, что дороже всего золота на свете… Эмилия, где ты? — позвал он с веранды. — Не стыдись, моя девочка…
Эмилия Валл, наполовину немка, наполовину француженка, удачно сочетала в себе качества добропорядочной немецкой хозяйки с изящным кокетством парижанки. Устоять перед нею было невозможно, через год уже состоялась их свадьба, и в самый разгар ее, когда сдвинулись бокалы над столом, дверь с улицы распахнулась настежь.
— Вилли! — крикнул сосед жениху. — Ты будешь очень счастлив с этой женою… твой первый поцелуй, ей подаренный, отмечен победным грохотом пушек в битве при Ватерлоо!
Войска Блюхера и герцога Веллингтона закончили всем уже опостылевшую «эпоху Наполеона», и отныне все дороги Европы, ведущие в города, славные университетами и обсерваториями, стали открыты для ученых, открыты и безопасны. Счастливые, рука в руку, молодожены ехали в Дерпт, и здесь Василий Яковлевич построил себе домишко, а Эмилия рожала одно дитя за другим, отчего вскорости ученый, дабы ему детвора не мешала, устроил кабинет на чердаке. Жалованье увеличили, но его все равно не хватало на такую ораву, а милейшая Эмилия неустанно выпячивала живот, говоря мужу:
— Вот тебе еще! Подумай о своих детях… здесь тебе только обещают кафедру профессора, а не лучше ли сразу бросить Дерпт и уехать в Грайфсвальд, где обещают твои заслуги оценить по достоинству.
Но Струве, исполненный сил, уже привык считать себя русским ученым, он возлюбил русские морозы, он охотно возглавил пожарную команду дерптских студентов, он ухаживал за парком университета, но он не желал быть ни ректором, ни деканом, ни чертом, ни дьяволом…
— Помилуйте! — доказывал он начальству. — Я ведь астроном, следовательно, я не имею права спать ночами, как все порядочные люди… Посудите сами: какой из меня декан, если я днем буду отсыпаться после ночного общения с планетами? — А жене Эмилии он говорил: — Что мне Грайфсвальд, если в Петербурге задумались о создании помпезной обсерватории в Пулкове? Передо мною откроются новые загадочные миры…
Струве не было и тридцати, когда его избрали членом-корреспондентом Академии наук, затем почетным членом, а в 1832 году Василий Яковлевич стал ординаторным академиком, что обязывало его жить в столице, но ему разрешили остаться в Дерпте, ибо столица еще не имела хорошей обсерватории. Эмилия жаловалась своей подруге — тихой Иоганне, дочери дерптского профессора математики Бартельса:
— Яганна, хотя мой Вилли ночует в обсерватории, но конца своим тягостям я не вижу. Смотри, опять я раздулась, как лягушка. Если Петербург обзаведется своей обсерваторией, как нам расстаться с тихим и милым Дерптом, где так хорошо моим деточкам!..
— Молчи, Эмилия, не доводи меня до слез, — отвечала подруга. — Я не переживу разлуки с тобой и твоими детьми…
Струве выезжал в Москву, чтобы наладить работу обсерватории в тамошнем университете, он бывал и на берегах Невы, доказывая, что академическая обсерватория никак не соответствует уровню русской науки и ее международного авторитета:
— Нельзя же холить ее лишь по той причине, что начало ей положил еще Петр Великий, как можно не понимать, что сотрясение нежнейших приборов от проезжающих карет, и воздух уже не прозрачный, задымленный фабриками и пароходами, поставили непреодолимый барьер точным исследованиям.
Человек практичный, Струве в интересах науки иногда был способен и поинтриговать, но опять-таки не ради личной корысти. Был уже 1833 год, когда Дерпт посетил министр народного просвещения граф С. С. Уваров, который был в восторге от того, что местные профессора жили дружно, никаких склок меж ними не возникало, никто никого не подсиживал, никто другим не завидовал… В письме к императору Николаю I министр назвал Струве «украшением Дерптского университета». Василий Яковлевич, предчувствуя, что будущее Пулковской обсерватории во многом будет зависеть от Уварова, решил польстить графу, дабы заранее заручиться его могучей поддержкой…
— Как вы это сделаете? — спросил его Бартельс. — Ведь его сиятельство совсем не дурак, он человек высокообразованный, недаром в молодости он ублажал капризную мадам де Сталь.
— Что-нибудь придумаю, — отвечал ему Струве…
Уваров, конечно, не отказался от посещения обсерватории Дерпта, славной своим новым рефрактором. Струве, приняв высокого гостя, сразу пожаловался на дурную погоду.
— По сей причине, мой экселенц, я и не стал приглашать вас для ночного лицезрения небесных светил. Если же вам угодно, можете осмотреть угол неба… хотя бы в этой его части. Прошу.
Уваров приник к оптике и — отшатнулся:
— Что я вижу? Ослепительная звезда…
— Не может быть, экселенц.
— Не верите? Так смотрите сами…
Василий Яковлевич глянул на небеса.
— Поздравляю! — закричал он. — Вы, экселенц, совершили научное открытие… Как же мы, астрономы, до сей поры не могли увидеть этой звезды? Позвольте, ваше сиятельство, внести ее в небесный каталог как дополнение к сицилийскому альбому Пиацци, и впредь эта звезда, открытая вами, останется существовать под вашим именем… Ну вот! — сказал он потом приятелю Бартельсу. — Теперь министр, польщенный научным «открытием», от меня не так-то легко отделается, а казна России денег на Пулковскую обсерваторию жалеть не станет…
Приходя домой, Струве иногда брался за розги:
— Ну-с, академическое потомство… Если вы не прекратите беситься, содрогая мой кабинет своими плясками, я найду минуту свободного времени, чтобы пересечь вас всех по старшинству или в порядке алфавита ваших имен…
Эмилия, вознаградившая его двенадцатью чадами, снова беременная, 1 января 1834 года родила последнюю дочь — Эмму, а на следующий день в муках скончался Альфред, ее старший сын, уже юноша. С женою случилось страшное нервное потрясение, и перед кончиной она просила мужа наклониться над нею:
— Спасибо за все, — сказала она, — но я останусь еще более благодарной на небесах, если ты, Вилли, исполнишь мою последнюю волю.
— Говори, — заливался Струве слезами.
— На этом свете меня может заменить для тебя и наших детей только одна женщина… Яганна Бартельс! Поклянись, что ты не будешь искать другую, а женишься на ней.
— Клянусь, — отвечал Василий Яковлевич…
Похоронив Эмилию, он очень скоро ввел в свой дом Иоганну Бартельс, которая вскоре родила ему еще четверых детей. Выбор покойной жены оправдался: вторая жена стала для своих и приемных детей чудесной любящей матерью, а Василий Яковлевич любил Яганну, как любил когда-то и покойную Эмилию.
Но с той поры дерптская жизнь стала для него тягостной, он сам уже мечтал перебраться в Петербург, чтобы от Пулковских высот пролегла в его судьбе четкая и прямая линия Пулковского меридиана…
Александр Брюллов проектировал и строил Пулковскую обсерваторию под зорким наблюдением самого Струве. Строили быстро: в июне 1835 года обсерваторию заложили, а в августе 1839 года состоялось ее торжественное открытие.
— Вы себя увековечили, — сказал Струве архитектору…
В ту пору еще не было такой дурной привычки — сначала все вырубить, а потом строить на голом месте; Пулково с давних времен было цветущим фруктовым садом, таким я запомнил его еще ребенком, в предвоенные годы. Война безжалостно разрушила этот волшебный оазис, оставив от создания Брюллова только руины, но могила Струве каким-то чудом уцелела…
Василий Яковлевич стал первым директором обсерватории в Пулкове, которая не сразу, но все-таки стала «астрономической столицей земного шара». Нигде в мире не было таких сверхточных и совершенных инструментов, не было и такой дружбы ученых; оторванные от столицы, астрономы жили как бы в единой семье, а дом директора стал их столовой и клубом. Слишком высок был тогда авторитет Гринвичской обсерватории, но ее директор Эйри, побывав в Пулкове, выразился так:
— Каждый астроном обязан поработать и пожить в Пулкове, если он желает остаться на уровне передовых знаний…
Нигде не было столь точных часов, как в Пулкове, — пулковским временем жила не только столица, но и вся Россия. Когда приезжали важные гости, Василий Яковлевич водил их по залам обсерватории, словно в музее, с трепетом доставая из шкафа подлинные рукописи Кеплера или Коперника, разворачивал древний персидский манускрипт Улугбека, найденный в руинах самаркандской мечети. «Пулковская обсерватория, — были записаны его подлинные слова, — есть осуществление ясно осознанной научной идеи в таком совершенстве, какое только возможно…»
— Возможно и гораздо большее, — говорил Струве близким, — но жалованье астрономов ничтожно по сравнению с физиками, врачами и музыкантами… Очевидно, люди еще не видят практической пользы от изучения космоса. Пожалуй, вот только морские штурманы да офицеры Генштаба…
Нет смысла приводить перечень трудов Струве и его научных открытий — об этом можно узнать из любой энциклопедии, а мне желательно говорить о нем как о человеке. Примерно с 1843 года Василий Яковлевич стал понемногу отходить от ночных бодрствований возле рефрактора или телескопа, все больше отдаваясь кабинетной работе, но раньше трех часов ночи он все равно никогда не ложился и до 65 лет никогда и ничем не болел.
Наружность его была суровая, но плохое настроение или безделье были ему неизвестны. Это был великий труженик, приучивший себя и своих детей ценить даже минуты, пустой болтовни Струве не признавал. У него было хорошее качество: умея дружить с высоким начальством, он был другом и своих подчиненных. В отношении с людьми несправедливости не допускал, а когда маленький человек говорил Струве о своих мелких нуждах, ученый принимал их к сердцу, как и дела высокого государственного значения…
Высокий ростом, почти великан, с седыми волосами, падавшими на воротник, тонкие губы упрямца и две складки раздумий между нахмуренными бровями — таким он запомнился современникам. Смолоду хороший гимнаст, Струве до старости катался на коньках, обучая держаться на льду своих внуков и правнуков. Сын его, Отто Васильевич, тоже ставший астрономом, иногда замещал отца на посту директора обсерватории… Январь 1858 года стал для Струве трагическим.
— У меня какое-то странное недомогание, — пожаловался он жене. — Что ж, это время болезни я использую для активной кабинетной работы. Врача не надо, лучший доктор — это работа!
14 января Отто Васильевич Струве отмечал день ангела своей жены, и отец его, сидя за праздничным столом, выглядел оживленным и даже веселым. Неожиданно он встал из-за стола:
— Наверное, мне лучше прилечь…
На его шее жена заметила большую опухоль. Утром врачи сделали операцию, удалив опухоль, но Василий Яковлевич облегчения не испытал. Самое страшное случилось, когда Струве вдруг полностью потерял память, не в силах вспомнить о простейших вещах. Его могучий мозг, всю жизнь ворочавший массой цифр многомиллионных астрономических чисел, теперь этот мозг, лишенный памяти, стал беспомощным, как мозг ребенка…
— Папа, что ты помнишь? — спрашивал его сын.
— Я хорошо помню только далекое прошлое. Помню, как французы ворвались в Гамбург, помню цветы на полянах, мимо которых неслись тогда кони, увозившие меня в Россию…
«Странно, — писал его сын, — что многие вопросы, которые до болезни были предметом его главного интереса, теперь, по-видимому, совсем изгладились из его памяти…» Василий Яковлевич лечился на европейских курортах, а после долгого пребывания в Алжире вернулся в Петербург достаточно бодрым, но память его оставалась слабой, и Струве запросил об отставке. Вся его семья покинула Пулково и перебралась в городскую квартиру. К тому времени он совершенно забыл о многих своих работах и на два тома «Описание меридианной дуги» смотрел даже с некоторым удивлением как на чужую работу.
Наконец усилием воли он вспомнил все и сказал:
— А третьего тома уже не будет…
Но, оставаясь верным себе и своему каторжному режиму, Струве все равно продолжал фанатично трудиться, он писал, писал, писал… Увы, все им написанное уже не имело никакой научной ценности.
Ночью 11 ноября 1864 года Василий Яковлевич скончался.
Потомство великого русского астронома раскинулось по миру слишком широко, были среди них ученые, генералы, дипломаты, в 1963 году умер его правнук — Отто Людвигович — ведущий астроном США. Среди потомков Василия Яковлевича более известен его родной внук Петр Бернгардович, которого у нас принято не хвалить, а ругать, ибо он в учении марксизма видел утопию, сотканную из нелепых противоречий, отвергал учение о социалистической революции, ему, прирожденному интеллигенту, казалась чушью мысль о так называемой «диктатуре пролетариата», которая ничего доброго народу принести не могла…
Академик с 1917 года, он был исключен из Академии наук в 1928 году и выехал за границу.
Сын Аракчеева — враг Аракчеева
Кого угодно, но Аракчеева лентяем не назову. Он мог пять дней подряд пересчитывать богатый ассортимент военных поселений, пока в числе 24 523 лопат и 81 747 метел не обнаруживал убытка:
— Разорители! Куда делась одна метелка? Шкуру спущу…
Выпоров человека, граф становился ласков к нему:
— Теперь, братец, поблагодари меня.
— За што, ваше сясество?
— Так я ж тебя уму-разуму поучил.
О нем масса литературы! В числе редких книг и «Рассказы о былом» некоего Словского (издана в Новгороде в 1865 году); книга не упомянута в аракчеевской библиографии. А начинается она так: «В Н-ской губернии, на правом берегу реки Волхова, находится село Г-но. Чудное это село!» Понятно, что губерния Новгородская, а село — Грузино, которое было не только имением Аракчеева, но и административным центром Новгородских военных поселений.
Все знали тогда о небывалой страсти Аракчеева к Настасье Минкиной, которая появилась в Грузине невесть откуда. Об этой женщине написано, пожалуй, даже больше, нежели о самом Аракчееве. «Настасья была среднего роста, довольно полная; лицо ее смугло, черты приятны, глаза большие и черные, полные огня… Характера живого и пылкого, а в гневе безгранична. Она старалась держаться как можно приличнее и всегда одевалась в черное». Привожу эту характеристику Словского потому, что она конкретна и не расходится с другими источниками. Правда, Николай Греч писал о Минкиной иначе: «Беглая матросская жена… грубая, подлая, злая, к тому безобразная, небольшого роста, с хамским лицом и грузным телом». Народ не понимал, отчего всемогущий граф так привязан к Настасье, и ходили слухи, будто Минкина околдовала Аракчеева, закормив его каким-то «волшебным супом», рецепт которого она вынесла из цыганского табора.
До наших дней уцелела великолепная икона Богоматери с младенцем, висевшая до революции в соборе села Грузина; под видом Богоматери на иконе изображена сама Настасья, а пухлый младенец на ее руках — это и есть Шумский, сын Аракчеева, враг Аракчеева.
Откуда он взялся?.. Настасья, желая крепче привязать к себе графа, решила завести ребенка. Но сама к деторождению была неспособна. Случилось так, что граф долго отсутствовал, а в деревне Пролеты у крестьянки Авдотьи Филипповны Шеиной умер муж, оставив жену беременной. Однажды вечером к жилищу вдовы подкатила графская коляска, из нее вышла Минкина и — в избу.
— Ну что, голубушка? — заговорила приветливо. — Видит Бог, я с добром прибыла… Когда ребеночка родишь, отдашь мне его, а сама объяви соседям, что Бог его прибрал.
— Нет, нет! — зарыдала Авдотья. — Как же я дите свое родное отдам? Смилуйся, госпожа наша… Или нет у тебя сердца?
— Сердце мое, — отвечала Минкина, — спокойно, и потому, если не отдашь младенца, я тебя замучаю и как собаку забью! А теперь рассуди сама, сколь завидна выпадет судьба младенцу: станет он сыном графа, дадим ему воспитанье дворянское, будет жить барином. От тебя требуется лишь едино:
Возражать Минкиной нельзя — уничтожит! Фаворитка графа обрадовала Аракчеева, что тот вскоре станет отцом. Авдотья Шеина поступила, как ей велели: новорожденного мальчика отдала Минкиной и сама же стала его кормилицей. Приехал граф Аракчеев, любовно нянчился с младенцем, а его доверие к Настасье стало теперь неограниченным. Поначалу мальчика называли «Федоровым», потом Аракчеев решил сделать из него дворянина. Эту операцию он поручил своему генералу Бухмейеру, пройдохе отчаянному; тот поехал в город Слуцк, где адвокат Талишевский, большой знаток польской коронной дипломатики (науки о подлинности документов), ловко подделал документы на имя шляхтича Михаила Андреевича Шумского… Воспитанием мальчика сначала занималась сама Настасья, которую огорчал яркий румянец на его щеках. «Словно мужицкий ты сын!» — говорила она и, чтобы придать сыну бледность, не давала есть досыта, опаивала его уксусом… Много позже Шумский вспоминал:
— Бедная моя кормилица! Я не обращал на нее внимания: простая баба не стоила того… Мне с младенчества прививали презрение к низшим. Если замечала мать (то есть Минкина), что я говорил с мужиком или играл с крестьянским мальчиком, она секла меня непременно. Но если я бил по лицу ногой девушку, обувавшую меня по утрам, она хохотала от чистого сердца. Можете судить, какого зверя готовили из меня на смену графа Аракчеева!
Аракчеев приставил к мальчику четырех гувернеров: француза, англичанина, итальянца и немца, которые образовали его в знании языков и светских приличиях; из рук гувернеров смышленый и красивый мальчик был отдан в пансион Колленса, где стал первым учеником… Аракчеев скрипучим голосом внушал ему:
— Вам предстоят, сын мой, великие предначертания. Помните, что отец ваш учился на медные грошики, а вы — на золотой рубль!
Выйдя из-под опеки суровых менторов пансиона, Шумский попал в аристократический Пажеский корпус, где быстро схватывал знания. («А на лекциях закона Божия, — вспоминал он, — я читал Вольтера и Руссо!») В записках камер-пажа П. М. Дарагана сказано: «Аракчеев часто приезжал в Корпус по вечерам; молчаливый и угрюмый, он проходил прямо к кровати Шумского, садился и несколько минут разговаривал с ним. Не очень-то любил Шумский эти посещения…» Да, не любил! Ибо ненависть к царскому временщику была всеобщей, и Мишель уже тогда начал стыдиться своего отца. Весною 1821 года его выпустили из Корпуса в офицеры гвардии, Аракчеев просил царя, чтобы тот оставил сына при нем «для употребления по усмотрению»; на экипировку сына граф истратил 2038 рублей и 79 копеек — деньги бешеные! Осмотрев юного офицера, граф сказал ему:
— Теперь, сударь, вы напишите мне письмо с изъявлением благодарности моей особе, и письмо ваше подошьем в архив, дабы потомство российское ведало, что я был человеком добрым…
В столице, конечно, все знали, чей он выкормыш, знал и царь, который, в угоду Аракчееву, сделал Шумского своим флигель-адъютантом. Современник писал: «Баловень слепой и подчас глупой фортуны, красивый собой, с блестящим внешним образованием — Шумский, казалось бы, должен был далеко пойти: путь перед ним был широк и гладок, заботливой рукой графа устранены все преграды, но… не тут-то было!»
Человек умный и наблюдательный, Шумский не мог остаться равнодушным к аракчеевщине… В самом деле, жили мужики в своих, пусть даже убогих, избах, но по своей воле, а теперь их жилища повержены, выстроены новые каменные дома («связи»!) — по линейке, по шаблону, так что дом соседа не отличить от своего; старики названы «инвалидами», взрослые — «пахотными солдатами», дети — «кантонистами», и вся жизнь регламентирована таким образом, что мужики строем под дробь барабанов ходят косить сено, бабы доят коров по сигналу рожка, и кому какая польза от того, что «на окошках № 4 иметь занавеси, кои подлежит задергивать по звуку колокола, зовущего к вечерне»? И за каждую оплошку полагались наказания: гауптвахта, фухтеля, шпицрутены. «Мы ведь только печкой еще не биты!» — говорили Шумскому военные поселенцы… Леса не нравились Аракчееву: разве это порядок, если сосна растет до небес, а рядом с нею трясется маленькая осинка? Вырубил граф все леса под корень, опутал землю сеткой превосходных шоссе, обсадил дороги аллеями, как на немецкой картинке, и каждое дерево, пронумеровав его, впредь велел стричь, будто солдата, чтобы одно дерево было точной копией другого. Порядок! Чистота при Аракчееве была умопомрачительной — курицам и свиньям лучше не жить (все уничтожены повсеместно). Собаку, коя осмеливалась залаять, тут же давили, о чем — соответственно — писалась графу докладная записка, подшиваемая в архив: мол, такого-то дня пес по кличке Дерзай вздумал тишину нарушить, за что его… и т. д. Кладбища сельские граф выровнял так, что и следа от могил не осталось. Аракчеевщина — поле чистое!
И Шумский
Подсознательно он уже пришел к выводу, что Минкина ему не мать, а граф — не отец его. Однажды во время прогулки по оранжереям Грузина он напрямик спросил Аракчеева:
— Скажите, чей я сын?
— Отцов да материн. Не пойму, чем вы недовольны?..
Шумский поздно вечером навестил и Настасью:
— А чей я сын, матушка?
Минкина, почуяв недоброе, даже слезу пустила:
— Мой ты сыночек… Иль не видишь, как люблю тебя?
— Врешь ты мне! — грубо сказал ей Шумский.
Настасья тяжко рухнула перед киотом.
— Вот тебе Бог свидетель! — крестилась она. — Пусть меня ноженьки по земле не носят, ежели соврала…
Шумский велел запрягать лошадей. Было уже поздно, в «связях» Грузина погасли огни, только светилась лампа в кабинете графа, когда к крыльцу подали тройку с подвязанными (дабы не звенели) бубенцами. Шумский расслышал шорох возле колонны аракчеевского дворца и увидел свою кормилицу, провожавшую его в столицу.
— Кровинушка ты моя… жа-аланный! — сказала она.
Именно в этот момент он понял, кто его мать. А мать поняла, что отныне таиться нечего. Впопыхах рассказала всю правду:
— Только не проговорись, родимый… Сам ведаешь, что бывает с бабами, которые Настасье досадят: со свету она сживет меня!
Создалось странное положение: крестьянский сын, подкидыш к порогу Аракчеева, он был камер-пажом императрицы, он стал флигель-адъютантом императора. Шумский признавался: «Отвратителен показался мне Петербург; многолюдство улиц усиливало мое одиночество и всю пустоту моей жизни. Я ни в чем не находил себе утешения». Однажды на плац-параде Александр I был недоволен бригадой Васильчикова и велел Шумскому передать генералу свой выговор. В ответ Шумский услышал от Васильчикова французское слово «бастард», что по-русски означает
— Нет! — заорал Мишель в ярости, и конь взвился под ним на дыбы. — Ты, генерал, ошибся: я тебе не бастард… Знай же, что у меня тоже есть родители — и не хуже твоих, чай!
Боясь аракчеевского гнева, скандал поспешно замяли, но Шумский не простил обиды. Пришел как-то в театр, а прямо перед ним сидел в кресле Васильчиков, лицо к государю близкое. Мишель первый акт оперы просидел как на иголках. В антракте пошел в буфет, где велел подать половину арбуза. Всю мякоть из него выскоблил — получилось нечто вроде котелка. И во время оперного действия он эту половинку арбуза смело водрузил на лысину своего обидчика:
— По Сеньке и шапка! Носи, генерал, на здоровье…
После этого Александр I велел Шумскому ехать обратно в Грузино; Аракчеев назначил сына командиром фузилерной роты и усадил его за изучение шведского языка (Шумский знал все европейские языки, кроме шведского). Он в глаза дерзил графу:
— Наверное, вы из меня хотите дипломата сделать? Отправьте послом в Париж, но не разлучайте с фузилерной ротой…
Герцен когда-то писал, что русский человек, когда все средства борьбы исчерпаны, может выражать свой протест и пьянством. Шумский и сам не заметил, как свернул на этот гибельный путь. Вскоре Минкина, что-то заподозрив, услала Авдотью Шеину из Грузина в деревню Пролеты; Шумский по ночам навещал мать в избе, из долбленой миски хлебал овсяный кисель деревянной ложкой и почасту плакал.
— Не пей, родимый. Опоили тебя люди недобрые.
— Не могу не пить! Все постыло, и все ненавистно…
В июле 1824 года Александр I с принцем Оранским объезжал Новгородские поселения, и Аракчеев приложил немало стараний, чтобы «пустить пыль в глаза». На широком плацу, где царь принимал рапорта от полковников, пыль была самая настоящая — от прохода масс кавалерии. Шумский, будучи подшофе, обнажив саблю, галопом поспешил на середину плаца. Дерзость неслыханная! Но… конь споткнулся под ним, Шумский выпал из седла, переломив под собой саблю.
— Шумский! — закричал царь. — Я тебя совсем не желал видеть. Тем более в таком несносном виде…
Аракчеев сгорбился. Александр I повернулся к нему:
— Это ваша рекомендация, граф! Благодарю…
Шумского потащили на графскую конюшню, где жестоко выпороли плетьми. Аракчеев присутствовал при этой грубой сцене:
— Секу вас не как слугу престола, а как сына своего…
Утром он провожал императора из поселений:
— Государь! А я с жалобой к тебе:
— Что хочешь, но в моей свите ему не бывать…
В 1825 году настал конец и Минкиной. Дворовая девушка Паша, завивая ей волосы, нечаянно коснулась щипцами лица фаворитки.
— Ты жечь меня вздумала? — прошипела Настасья и с калеными щипцами в руках набросилась на бедную девушку.
Вырвавшись от мучительницы, Паша кинулась бежать на кухню, где служил поваренком ее брат Василий Антонов.
— Кто тебя так истерзал? — спросил он сестру.
Услышав имя Настасьи, поваренок из массы кухонных ножей выбрал самый длинный и острый.
Минкина напрасно кричала, что озолотит его на всю жизнь. Антонов вернулся на кухню и вонзил нож в стенку:
— Вяжите меня. Я за всех вас расквитался…
Описать, что происходило с Аракчеевым, невозможно. Врачи даже подозревали, что он сошел с ума.
Подле могилы Настасьи он вырыл могилу и для себя. А потом в Грузине начались казни. В разгар казней скоропостижно скончался Александр I, но Аракчееву было сейчас не до этого. Все его помыслы были о Минкиной: сгорбленный и состарившийся, граф блуждал по комнатам, повязав себе шею окровавленным платком убитой… Отныне с жизнью его связывала тонкая ниточка — это…
Они встретились в церкви, и Аракчеев сказал:
— Помолись со мной за упокой ее душеньки…
И тут Шумский нанес ему сокрушительный удар.
—
Над могилой Минкиной он изложил Аракчееву всю печальную историю своего появления в графских покоях.
— Чего же мне теперь плакать и молиться?
— Уйдите, сударь, — сказал Аракчеев, пошатнувшись.
Шумский отправился на Кавказ, где вступил в ряды боевого Ширванского полка. Здесь из него выковался смелый и опытный офицер, любимый солдатами за отвагу и щедрость души. Пять лет страшных боев, множество ран и лицо, рассеченное чеченской саблей… Он стал инвалидом и кавалером двух боевых орденов святой Анны. В 1830 году Михаил Андреевич попрощался с Кавказом, а куда деться — не знал. Вернуться в деревню к матери — на это сил не хватило.
— Отрезанный ломоть к хлебу не прильнет, — говорил он.
Полковник А. К. Гриббе, служивший в военных поселениях, пишет в мемуарах, что однажды в Новгороде, когда он шел через мост на Софийскую сторону, его окликнул странный человек — не то чиновник, не то помещик, в коричневом засаленном сюртуке. «Вглядываюсь пристальнее — лицо как будто знакомое, с красивыми когда-то чертами, но теперь опухшее и загорелое, вдобавок — через всю левую щеку проходит широкий рубец от сабли».
— Не узнаешь? — спросил он, придвигаясь к Гриббе.
Это был Шумский, который рассказал о себе:
— Отдал меня Аракчеев под опеку к такому же аспиду, каков и сам, к вице-губернатору Зотову, но я до него скоро доберусь. Меня, брат, с детства тошнит от аракчеевских ранжиров…
Будучи в казенной палате на службе, Шумский запустил медную чернильницу в губернского сатрапа Зотова, который «уклонился от этого ядра, и чернильница, ударившись в подножие царского портрета, украсила чернильными брызгами членов губернского присутствия, кои, стараясь вытереться, еще больше растушевали свои прекрасные физиономии». Аракчеев вызвал Шумского в Грузино:
— Хотя, сударь, вы и подкидыш, но ваше имя столь тесно сопряжено с моим, что, позоря себя, вы и меня оскорбляете. Предлагаю одуматься — помолитесь-ка за меня в Юрьевском монастыре!
Архимандритом там был знаменитый мракобес Фотий, человек нрава крутейшего, носивший вериги под рясой, а монастырь Юрьевский славился тюремными порядками. В такое-то чистилище и угодил Шумский, где «как опытный мастер скандального дела он постарался расположить в свою пользу многих иноков». Затем, когда большая часть монахов была на его стороне, Шумский затеял бунт… До Фотия дошел замысел Шумского: разбежаться что есть сил и повиснуть на бороде архимандрита, не отпуская ее до тех пор, пока Фотий не облегчит режима в обители. Страх был велик! Фотий нажаловался Аракчееву, а тот переправил «сынка» в монастырь Савво-Вишерский, где настоятелем был Малиновский, человек начитанный и умный, но пьяница первой руки. Вскоре настало в монастыре такое согласие — наливает отец настоятель рюмочку, но не пьет:
— А где послушник Мишель? Без него скушно…
Наливает в келье рюмочку Шумский и тоже не пьет:
— Где этот зверь-настоятель? Чего не тащится в гости?..
Кончилась эта монастырская идиллия тем, что однажды Малиновский с Шумским клубком выкатились в церковь из кельи — к вящему соблазну черноризников и черносхимников, взыскующих жизни праведной в затворении от мира грешного. К чести Малиновского надо сказать, что он виновных не искал, а графу Аракчееву доложил честно:
— Лукавый попутал —
В апреле 1834 года, воскликнув: «О проклятая смерть!», граф Аракчеев умер, а Шумский бежал из монастыря. Долго его потом не видели. Наконец объявился: заросший бородой, в армяке мужичьем, с плетью в руке, он служил ямщиком на дальних трактах. Если полиция вмешивалась в его действия и желала «маленько поучить», Михаил Андреевич распахивал на себе армяк, а под ним сверкали боевые офицерские ордена:
— Дворянин, как видите! Сечь меня, увы, нельзя…
Вскоре он снова пропал и обнаружился в Соловецком монастыре, куда был водворен по высочайшему повелению «без права выезда оттуда». Бежать с острова невозможно, но Шумский все же бежал и вдругорядь появился на пороге полковника А. К. Гриббе:
— Здравствуй, друг! Помнишь ты меня в мундире флигель-адъютанта, а теперь полюбуйся, каков я в мужицкой рубахе. Эх, жаль, что потерял ямскую шляпу с павлиньим пером… Уж такое красивое было перышко! Кто я? Теперь я беглец, бродяга. Ушел тайным образом, от самого Белого моря питался Христовым именем… Где копейку дадут, где хлебца отломят… Вот и возвратился я на родимое пепелище, в свои пенаты… Один! Совсем один…
Гриббе из своего гардероба мог дать ему только дворянскую фуражку с красным околышем, но Шумский отверг ее:
— Не смеши ты меня, полковник! Каков же я станусь — при бороде и армяке с дворянской фуражкой на голове… Прощай, брат! Вряд ли мы когда свидимся. Пойду по Руси странничать…
«С тех пор я ничего уже не слышал о Шумском, — писал в 1875 году полковник в отставке А. К. Гриббе, — и не знаю, жив ли он теперь или давно погиб где-нибудь на большой дороге». Между тем Шумский снова попался властям, которые вернули его в стены Соловецкой обители. Сохранилось его письмо от 1838 года к императору Николаю I, в котором он просил избавить его от монашества, но царь распорядился держать его в келье, а за прошлые заслуги на Кавказе велел выплачивать пенсию как отставному офицеру… Шумский в 1851 году серьезно заболел, и монахи переправили его для лечения в Архангельск, где в городской больнице он и скончался.
Правда, есть глухие сведения, будто он умер не в Архангельске, а на Соловках в 1857 году; когда англо-французская эскадра вошла в Белое море, чтобы бомбардировать стены Соловецкой цитадели, Михаил Андреевич Шумский — уже старик! — вспомнил былое, когда считался неплохим артиллеристом, и под его руководством древние монастырские пушки отвечали на залпы иноземной эскадры…
Но этот факт я оставляю без проверки!
Тот же полковник А. К. Гриббе писал о Шумском:
Печальный рассказ предложил я тебе, читатель!
Полезнее всего — запретить!
Смею думать, русская цензура убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях. Тема подцензурного угнетения писателя дураком чиновником всегда близка мне, и я дословно помню признание Салтыкова-Щедрина, столь обожаемого мною: «Чего со мной не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я —
«И заметьте себе, — подхватил Стасов в статье о Модесте Мусоргском, — урезыванье никогда не распускает свою безобразную лапу над вещами плохими, посредственными. О нет! Урезывателю подавай все только самые талантливые, самые крупные, самые оригинальные куски — только над ними ему любо насытить свою кастраторскую ярость. Ему надо здоровое, чудесное, животрепещущее мясо, полное силы и бьющей крови!»
Вот как живописно отзывались великие о цензуре…
Не желая залезать в непролазные дебри прошлого, напомню, что в 1794 году рукою палача сожгли «Юлия Цезаря» Шекспира (в переводе Карамзина), а при Павле I был запрещен даже «Гулливер» Дж. Свифта. Пушкин тоже немало страдал от засилья цензуры, и, думаю, начать придется именно с него, хотя далее речь пойдет совсем о другом человеке…
27 мая 1835 года поэт представлялся великой княгине Елене Павловне, женщине умной и образованной. Об этом он извещал жену: «Я поехал к ее высочеству на Каменный остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль, и досаду. Со мною вместе представлялся цензор Красовский…»
Великая княгиня сказала этому живоглоту:
— Вероятно, вас немало утомляет обязанность читать все, что появляется средь новой литературы?
— Да, — согласился Красовский, — это занятие нелегкое, паче того, теперь нет здравого смысла в том, что пишут.
«А я стою подле него», — сообщал Пушкин жене. Но великая княгиня сама поняла несуразность подобного ответа; Пушкин в дневнике отметил, что Елена Павловна поспешила отойти от Красовского подальше, нарочно заговорив с поэтом о Пугачеве…
Я достаточно извещен, что у нас писать о цензорах не принято, но, смею надеяться, современные цензоры не обидятся, если я загляну в преисподнюю, где в поте лица трудился их достойный предтеча — Александр Иванович Красовский.
Время было под стать его мракобесию — время Николая I, о котором Герцен справедливо писал: «Николай Павлович тридцать лет держал кого-то за горло, чтобы тот не сказал чего-то…»
Чтобы не сказал лишнего, добавлю я от себя!
Грешен, люблю начинать с конца — с могилы героя.
Раскрываю второй том «Петербургского некрополя» и на 513-й странице нахожу искомого мною прохвоста. Вот он: Красовский Александр Иванович, тайный советник, председатель Комитета иностранной цензуры, 19 ноября 1857, на 77 году жизни.
Вышел он из семьи благочинной; отец его, протоиерей Иоанн, был духовным собеседником императора Павла I, служил сакелларием (смотрителем) придворной церкви; ученый священник, отец Иоанн оставил свое имя в русской этимологии, за что и попал в члены Российской академии. Отпрыск этого почтенного лингвиста, воспитанный в страхе Божием, сначала подвизался в амплуа переводчика, затем был библиотекарем, а в 1821 году заступил на пост цензора и с этой стези уже не свернул, обретя славу самого лютейшего скорпиона. Сначала он служил в цензуре внутренней, досаждая писателям придирками такого рода, которые служили пищей для забавных анекдотов.
Например, Дашков жаловался стихотворцу Дмитриеву, что «у Красовского всякая вина виновата: самому Агамемнону в Илиаде (Гомера) запрещается говорить, что Клитемнестра вышла за него замуж будучи девой…» Красовский не уступал:
— Честь и хвала девице, сумевшей в святости донести до мужа самое драгоценное на свете. Но русский читатель — это вам не Агамемнон, и он, прочтя «Илиаду», сразу пожелает разрушить непорочность своей кухарки или же прачки…
Какой-то поэт писал красавице: «Один твой нежный взгляд дороже для меня вниманья всей вселенной…» Красовский от любви был весьма далек, зато он узрел нечто другое:
— И не совестно вам писать, будто вы «близ нея к блаженству приучались»? Наша вселенная имеет законные власти, несущие всем нам блаженство свыше в виде указов или инструкций, а вы, сударь, желаете испытать блаженство подле своей любовницы… Так постыдитесь развращать наше общество!
Другой поэт датировал стихи в день Великого поста, и от этого совпадения Красовский пришел в тихий ужас:
— Ведь империя-то погибнет, ежели наши стихотворцы учнут прославлять любовные утехи в день Господень, когда каждый верноподданный желает возноситься душою к небесам, взыскуя у Господа едино лишь милостей его…
А что тут удивляться афоризмам Красовского, если генерал Дубельт, помощник Бенкендорфа, выразил отношение к русским писателям еще более вразумительно:
— Каждый российский писатель — это хищный зверь, коего следует держать на привязи и ни под каким видом цепи не ослаблять, а то ведь, дай им волю, так они всех нас загрызут…
Теперь понятно, почему Красовский был зорок, словно ястреб, который с высоты всегда узрит даже самую малую поживу. Рукою бестрепетной он похерил крест-накрест статью о вредности грибов, а соображения его были весьма здравыми.
— Помилуйте, — доказывал он (и доказал), — как можно писать о вредности грибов, ежели грибы постная пища всех верующих, и, подрывая веру в грибки, злонамеренный автор умышленно подрывает основы народного православия…
С юных лет Красовский был не просто бережлив, а скуп до омерзения. Изношенную одежду и обувь не выбрасывал, а год за годом складывал в особый чулан, называя его «музеем»; туда же помещал и банные веники, безжалостно исхлестанные по чреслам до состояния голых прутьев, без единого листика. Аккуратист, он развешивал свои старые портки, галстуки и помочи обязательно в хронологическом порядке:
— Сей сюртук нашивал я в царствование блаженного Павла Первого, упокой Господь его душеньку. Сими помочами я удерживал на себе штаны в царствование благословенного Александра, а сим галстуком запечатлел счастливое восхождение на престол ныне благополучно царствующего Николая Павловича, дай ему Божинька здоровья — во веки веков…
Касаясь научно-познавательной ценности этого «музея», очевидец сообщал: «Всему имелась подробная опись, все барахло каждолетно проветривалось, выколачивалось, чистилось, проверялось по описи и потом бережно укладывалось в хламохранилище камердинером Красовского — как бы директором этого «музея», уже впавшего от нравственного влияния своего барина в полнейший идиотизм». На полках «музея» хранились бутылки с вином, которого Красовский не пил, и банки с вареньем, которого он не пробовал. Все — для гостей! На каждую бутылку или банку заводилась особая мерка, чтобы проверить честность «директора», и «горе ему, если бывали недомерки: Красовский пилил его своей говорильней с недельным заводом…» Зато на каждой посудине было аккуратно отмечено: в таком-то году и такого-то числа из сей бутылки отпито г-ном Бухмейером полрюмки, а из этой вот банки мадам Яичкова изволила откушать две ягодки…
Веселая жизнь, читатель! Не правда ли?
Женщин Александр Иванович упорно избегал, находя в этой отрасли человечества нечто сатанинское. Кроме того, из рассказов мужей он был достаточно извещен о том, что женщины такие мерзкие твари, для которых великая мать-природа изобрела различные магазины, где они возлюбили тратить деньги, заработанные честным мужским трудом, а посему — ну их всех! И без них проживем, копеечка в копеечку, глядишь, и рубелек набежит…
Бюрократ до мозга костей, Александр Иванович устных докладов не принимал, говоря недовольно:
— Что вы тут мне балясы точите? Вы мне напишите, чтобы я бумажку в руках держал…
Очень бы хотелось посмотреть на Александра Ивановича, но, к сожалению, мне никогда не встречались его портреты. Современники же, говоря о его внешности, отметили лишь одну деталь — гигантские, как у летучей мыши, уши, расплюснутые вроде блинов, которые «взбегали вверх до самой макушки и тянулись вплоть до затылка…»
Думаю, на такие уши не каждая женщина и польстится!
11 мая 1832 года состоялся крутой взлет карьеры Красовского: его назначили председателем Комитета иностранной литературы. Русские писатели от него избавились, зато худо стало писателям иностранным. Худо, ибо — по мнению Александра Ивановича — вся западная литература являла собой «смердящее гноище, распространяющее душегубительное зловоние». В самом деле, как подумаешь о тлетворном Западе, так волосы дыбом встают — ведь один тамошний Бальзак чего стоит!
— Полезнее всего — запретить, — рассуждал Красовский…
Комитет иностранной цензуры находился в доме Фребелиуса на Средней Мещанской улице, и, когда Красовский там появился, министр народного просвещения граф Уваров (тот самый, что, по словам Пушкина, воровал казенные дрова) был вполне доволен:
— Красовский у меня — как собака, привязанная возле ворот. Только при нем я и могу почивать спокойно…
Из дома Фребелиуса слышалось рычание:
— Париж — любимое гнездилище дьявола, разве не так?
Так, миленький, так. Гони всех в шею… Чего там думать?
А думать надо. Для того и существует эта проклятая гадина литература, чтобы читатели мыслили — и так и эдак, и вкривь и вкось, наотмашь и напропалую. Всякая литература, к сожалению, порождает разные мысли. В этом главный вред от литературы, ибо она, зловредная, не умеет говорить одно и то же, а каждый писатель желает выражать собственное мнение… Следовательно, борьба с литературой начинается борьбою с писателем!
С чиновниками же в Комитете легче управиться.
— Господа, — объявил Красовский, появясь в доме господина Фребелиуса, — те из вас, кои уже связаны брачными узами, могут служить и далее, но строго предупреждаю, что карьера холостых оборвется в случае их женитьбы…
— Почему так строго? — загалдели молодые чиновники, искренно желавшие влачить по земле тяжкие цепи Гименея.
Александр Иванович внятно и доходчиво объяснил:
— Семейное счастье, согласен, есть необходимое зло, которое не преследуется законом лишь ради преумножения населения. Однако женатый человек неспособен быть отличным чиновником, ибо его внимание поневоле раздвоено между службою и любовными утехами. Кроме того, женатый чиновник думает не о том, как бы вести бумагопроизводство по чину, а более озабочен иным вопросом — где бы ему занять денег на женские прихоти, столь щедро представленные в лавках Гостиного двора…
Любимцем его стал писарь Родэ, славный запоями и каллиграфическим почерком, убежденный холостяк, и Красовский ставил его в пример — его образец новой человеческой породы:
— Вы посмотрите на Родэ! Он работает с утра до ночи, как паровая машина, и усталости не ведает. А почему, спрашиваю я вас? Да потому, что он холост, а вечерами не возбуждает себя чтением всяких Бальзаков, напротив, он старательно вникает в премудрость Господню… Верно я говорю, Родэ?
— Справедливо изволили заметить, — отвечал тот, уже вознамерясь занять у кого-либо на очередную выпивку с плясками…
Здесь уместно добавить, что Красовский, с полного маху рубивший головы «всяким Бальзакам», оставался неучем, ибо он даже не читал европейских газет. Его подчиненные читали их, а вот он… пренебрегал! Совсем уж дико и нелепо, что из множества русских газет Александр Иванович облюбовал одну лишь «Северную Пчелу» Фаддея Булгарина, который следовал указаниям Дубельта, подсказавшим ему главные темы: театр, выставки, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские лавки… — вот круг интересов, которые насыщали плоть и душу Красовского. Мало того, он завел особого писца, который день за днем переписывал всю газету Булгарина от руки. Сколько ни ломай голову, все равно не догадаться, зачем Красовскому требовался еще и рукописный экземпляр газеты.
Впрочем, я, кажется, начинаю догадываться — зачем?
Красовский, как и все бюрократы, обожал любое, пусть даже бесполезное, занятие, лишь бы создавать видимость напряжения его чиновного аппарата. При нем писанина ради писанины достигла гомерических размеров, он и сам вязнул в бумагах, словно заблудшая скотина в болоте, но ему очень нравилось видеть себя в окружении бумаг, бумажек и бумажонок, которые усиленно переписывались, копировались, откладывались, перекладывались, нумеровались, различаясь по алфавиту и по датам… Наконец настал великий день, когда Красовского озарило свыше:
— Стоп! — заорал он. — Отныне для красоты казеннобумагописания повелеваю употреблять разноцветные чернила. Это будет прекрасно! Чернилами красными выделять существенное, синими — объясняющее, а черными выписывать отрицательные явления в литературе этой дотла прогнившей Европы…
Система проверки иностранной литературы была оформлена Красовским в три несокрушимых раздела:
Однажды к нему в кабинет ворвался некий господин, исполненный благородной ярости, и развернул перед ним томик стихов Байрона, угодивший во вторую категорию.
— Полюбуйтесь на свое варварство! — возопил он, едва не плача. — Я выписал эту книгу из-за границы, а ваши цензоры вырезали из нее целую поэму… Всю — целиком!
На лице Красовского появилось умильное выражение.
— Дайте-ка этого Байрона сюда, — попросил он и, взяв книгу, вдруг стал кричать на посетителя: — Как вы смеете защищать этого крамольного автора? Почему сами не пожелали вырезать из книги богохульные страницы? Вы чиновник? Вот и прекрасно. Я обладаю правом обратиться к полиции, чтобы впредь она надзирала за вашим чтением…
Услышав такое, некий господин (да еще чиновник) схватил шляпу и убежал, даже оставив том Байрона на столе главного Цербера. Никакой нормальный человек не выдерживал общения с таким занудою, каким был Красовский; чиновников Комитета иностранной цензуры посторонние люди иногда спрашивали:
— Господа, да в уме ли ваш председатель?
Служить под началом Красовского могли лишь очень закаленные люди, согласные унижаться и пресмыкаться. Среди его секретарей одно время числился и Павел Савельев — археолог и лауреат Демидовской премии. Красовский как-то попрекнул его в честолюбии.
— Ошибаетесь, — с гневом возразил Савельев. — Одно уже то, что я служу под игом вашего превосходительства, есть самое яркое свидетельство тому, что я совсем лишен честолюбия…
Чиновники Комитета, чтобы Красовский не стоял у них над душою, нашли верный способ, как избавляться от его высоконравственных поучений о вредности женского пола. Желая отвадить Красовского, они нарочно обкладывали свои столы французскими журналами, раскрыв их на иллюстрациях с изображениями парижанок. Александр Иванович, увидев такую «мерзость», спешил отойти подальше и даже отплевывался, как от пакости:
— Фу, фу, фу… Одно непотребство, и лучше бы глаза мои не видели этого! Вот до чего дошло безверие французов: девка не стыдится задрать юбки, чтобы поправить чулок, а художник тут как тут… сразу запечатлел ее непотребство! Неужто и в нашей благословенной державе экий срам заведется?
Надо же так случиться, что как раз напротив дома Фребелиуса однажды сняли квартиру две отчаянные Аспазии, которые по утрам, будучи в дезабилье, ложились грудью на подоконник и делали молодым цензорам всякие знаки, помахивая белыми ручками: мол, заходите вечерком, мы берем недорого. Красовский иногда тоже подходил к окнам, а чиновники за его спиною выразительными жестами указывали девицам, что вот этот нетопырь горазд по женской части, денег же у него — куры не клюют. Все это имело неожиданный финал для Красовского, который однажды, выходя из Комитета, был сразу же расцелован уличными красотками.
— Душечка, — щебетали они, — ежели тебя на том свете черти в ад поволокут, так ты, миленький, с ушей гореть станешь…
Александр Иванович призвал на помощь полицию, Аспазий выселили на окраины столицы, а чиновники долго еще ругались:
— Ну что за жизнь! Даже пошутить не дают…
Кстати, в доме Фребелиуса размещался не только Комитет, владелец его сдавал квартиры частным и казенным съемщикам. Красовскому захотелось распространить права цензуры на все этажи дома, чтобы проследить за нравственностью жильцов, осквернявших себя общением с женщинами. Одного из жильцов он зазвал к себе в кабинет, предлагая ему прочесть тоненькую брошюру, а сам куда-то удалился. Жилец, ничего худого не подозревая, раскрыл брошюрку, в которой была напечатана молитва о покаянии… Александр Иванович вернулся — с ехидной улыбочкой:
— Ну как? Прочли?
— Прочел.
— Покаялись?
— В чем? — удивился жилец казенной квартиры.
— Вы, сударь, имеете квартиру, оплачиваемую казной государя императора, которую и оскверняете гнусным прелюбодеянием.
— Что за чушь! — возмутился жилец, вскакивая.
— Извольте сидеть, — выговорил Красовский. — За это время, пока вы читали молитву, я успел навестить вашу квартиру.
— И что же вы там узрели, ваше превосходительство?
— Я увидел в ваших комнатах женскую шляпу.
— Верно, — согласился жилец. — Моя служанка оставила.
— Значит, вы состоите в незаконном сожительстве.
— Неправда!
— Сущая истина, — засмеялся Красовский. — Я был в вашей спальне, где видел двухспальную кровать.
— Так и что же с того?
— А то, что двухспальная кровать есть прямое свидетельство тому, что вы завели ее ради любострастия со служанкой.
— Господи! — воскликнул жилец. — Да эта кровать давно в моей спальне, еще до того как я нанимал служанку.
— Без отговорок! Или вы изгоняете служанку, нанимая для услуг старуху, или… я вынужден обратиться к полиции.
Несчастный жилец потом спрашивал чиновников Комитета:
— Господа, да здоров ли ваш председатель?
Здоров! И отправления его желудка были вполне нормальные, о чем свидетельствует дневник А. И. Красовского, преданный публичному тиснению в одном из старинных журналов. Всю сознательную жизнь он отмечал в дневнике наблюдения за погодой, высекал на скрижалях чудесные сновидения и работу своего драгоценного желудка. Александр Иванович основательно полагал, что все это пригодится для будущей картины его прилежного жития!
Не могу отказать себе в удовольствии процитировать выдержки из дневника, дабы читатель уяснил для себя, что не единым хлебом жив человек… Вот, пожалуйста, читайте:
«2 января. Пасмурно, потом ясно. Оправление желудка было обыкновенное — в 11 ч. Обедал… Лег спать спокойно.
4 января. Ясно. Сон был хорош… Оправление желудка в 3 ч. пополудни — обыкновенное, без напряжения.
9 января. Пасмурно. Во сне виделся большой круг синего цвета с пятью радиусами, еще какая-то девица, временами лежавшая, потом встававшая…
13 января. Ясно. Во сне виделись министры, рассуждающие о цензурных делах. Оправление желудка порядочное.
24 января. Пасмурно. Оправление желудка в 11 ч. После обеда виделся во сне какой-то ребенок, со слезами на глазах, просивший у меня конфет.
28 января. Пасмурно. Во сне виделся гроб с телом, уже испортившимся. Оправлялся четыре раза, но не так порядочно, как всегда.
3 февраля. Во сне приходила какая-то женщина, требуя у меня денег. Не обедал, довольствуясь двумя яичками всмятку.
15 февраля. Пасмурно. Во сне виделся незнакомый дом, в котором я безуспешно искал нужник для оправления желудка…
4 марта. Ясно. Благодарю тебя, Создатель и Хранитель меня, даровавший мне провести 67 лет на этом свете и долготерпевший беззакония мои… Оправление желудка порядочное.
1 апреля. Пасмурно, ясно. Во сне виделось, как я обедал, а потом Вл. Ив. Панаев, на коленях просящий у меня прощения… Оправление желудка порядочное — в 10 ч. и в 2 ч. дня.
26 апреля. Во сне виделся государь, много говоривший о лекарствах и удостоивший меня киванием головы. Желудок расстроен.
3 мая. Дождь, потом ясно. Во сне виделась графиня Клейнмихель, за руку ведущая меня к обеденному столу…
4 мая. Ясно. Сон был хорош. Снился император Павел, приказывающий мне уйти, и выпадающий из правой десны зуб мой. Оправление желудка в 12 ч., а потом и в 2 ч.
5 мая. Дождь. Во сне виделись люди, дружно идущие в баню. Еще видел, как по Обуховскому шагает частный пристав. Обедал у коменданта Петропавловской крепости.
8 мая. Ясно. Снилась женщина, которую, по ее собственному желанию, бросали вверх, и, сделав в воздухе круг, она возвращалась невредима; еще видел ужасные портновские иглы с большими ушами у них.
17 мая. Ясно, дождь. Оправление желудка с усердием. Виделся покойный министр князь К. А. Ливен, слушавший дела о цензуре и строго указавший, чтобы я не смел улыбаться…
24 мая. Дождь, после обеда ясно. Оправление желудка сначала малое в 11 ч. и большое в 1-м ч. дня. Виделась встреча с французским королем, лишенным престола, которого я угощал на свой счет в трактире для извозчиков.
15 июня. Ясно. Во сне виделся граф С. С. Уваров, здраво рассуждающий о новом цензурном уставе, и еще слепая старуха, давно ищущая свободы. Оправление желудка было малое.
30 июня. Ясно и пасмурно. Ночью, как и вчера, слышалось громкое бурчание в животе…»
Думаю, читатель, этих выдержек с избытком хватит, чтобы сложить образ автора дневника; напомню, что был 1848 год, в Европе строились баррикады. Николай I послал войска для усмирения Венгрии, чтобы помочь Габсбургам, но все эти вопросы никак не волновали Красовского. Верный своим принципам, он в своем Комитете повелел усилить строгость цензуры, а писать указал побольше, и все написанное чиновниками прочитывал с небывалым усердием, а большинство казенных бумаг велел тут же копировать — для архива.
— Да когда же он сдохнет? — перешептывались молодые чиновники, которым не разрешалось жениться. — Ведь уже тайный советник, куда уж выше? Мог бы и на покой проситься…
Чтобы ускорить блаженную кончину Красовского, чиновники стали писать как можно больше; там, где смысл укладывался в один краткий абзац, они разводили тягомотину на многих страницах. Но здоровье председателя не пошатнулось от лавин бумаг, в которых он утопал, словно крыса в подвале, и над стопами донесений бодро возвышались бледные гигантские уши…
— Надобно его развратить, — решили чиновники, приходя в отчаяние. — Может, вкусит от земных благ хоть малую толику и загуляет, как все порядочные люди… не до бумаг станется!
Как раз в это время нашелся повод для искушения. Трудолюбивый писарь Родэ, страдавший запоями (но высоко ценимый Красовским за изящество почерка), сошелся с молоденькой немкой из дома терпимости. Родэ влюбился в нее, получив от Красовского дозволение на брак лишь после того, как принял православие и ежегодно заучивал наизусть целую главу из Библии.
Свадьбу решили справлять в том же публичном доме, но сразу возник вопрос: как залучить Красовского в вертеп? Думали недолго — и придумали. Невеста за червонец отыскала «благородного отца», чтобы «экселенц» подтвердил благородное происхождение его «дочери». Красный фонарь над крыльцом, конечно, убрали, а салон украсили белым роялем. Для искушения Александра Ивановича избрали самую могучую деву Дуньку Косоротую, знаменитую сверхизобилием мясной плоти. Дунька пожелала на свадьбе именоваться «графиней Мантейфель», ибо она еще не забыла страстной любви корнета с такой же фамилией, который, разгулявшись, выбрасывал ее из окна вместе с мебелью…
Красовский на свадьбу явился, и «экселенц», ангажированный до утра за червонец, по-немецки заверил гостя в подлинном благородстве невесты. Красовский играл роль посаженного отца, конечно же, никак не догадываясь, куда он попал и кто его окружает. «Графиня Мантейфель» бдительно опекала высокого гостя, и временами чиновникам казалось, что сердце их начальника сейчас непременно дрогнет, после чего Дунька Косоротая сопроводит его в отдельный кабинет. Но… увы! Никакие соблазны в виде множества пудов грудей и бедер не разгорячили Красовского, и, вернувшись со свадьбы, он, как водится, зарегистрировал в дневнике отличную работу своего желудка…
А ведь хитрущий был человек! Явное порождение той эпохи, когда требовалось не рассуждать, а лишь повиноваться, Красовский всей своей полусогнутой фигурой выражал униженное раболепие перед вышестоящими, а беспардонное ханжество стало для него вроде ходулей, на которых он ловко передвигался по ступеням карьеры. Сановная знать в те времена имела свои (домашние) церкви, и Красовский смолоду втирался в общество аристократии, выражая перед сановниками империи свое богоугодное рвение. Глядишь, и его заметили. А заметив, и отличили…
Правда, революция 1848 года в Европе доставила ему немало хлопот, тоже способствуя его возвышению. Ясно, что вся крамола, уже проверенная на таможне, беспощадно резалась, уничтожалась в «читальне» цензурного Комитета, но однажды Красовского вдруг осенило:
—
Все примолкли. Один только нетрезвый Родэ заметил:
— Ноты мы читать не умеем, и тут без рояля и оркестра не обойтись. И дирижера надобно, чтобы палкой махал. Только вот беда — мы играть не умеем. На барабане я еще могу так-сяк отобразить свое волнение, а дале — пшик!
— Господа, неужели никто не умеет играть на рояле?
— Ни в зуб ногой, — хором признались чиновники, которым и без музыки хватало всякой работенки.
— В таком случае, — распорядился Красовский, — прошу придирчивее вникать в песенный текст под нотами — не содержится ли в словах романсов крамольных призывов к беспорядкам?..
Дальше — больше! Вдруг взбрело Красовскому в дурную башку, что эта подлая, завистливая и давно разложившаяся Европа засылает в недра России крамольные прокламации, которые следует искать… в мусоре на городской свалке. Скоро во дворе дома Фребелиуса выросла гора бумажной макулатуры из разодранных книг, газетное рванье и ошметки журналов, годные лишь для заворачивания «собачьей радости» в неприхотливых лавчонках окраин столицы.
— Ищущий да обрящет! — зычно возвестил Красовский.
Эта фраза звучала в его устах как призыв к атаке.
Проклиная фантазии начальства, чиновники с героическим самопожертвованием ринулись на штурм неприступной бумажной горы, но, конечно, ничего крамольного не обнаружили даже на вершине макулатурного Везувия, где им хотелось бы водрузить знамя победы. Однако не таков был человек Александр Иванович, чтобы поверить в невинность оберточной бумаги. Подвиг Геркулеса, одним махом очистившего Авгиевы конюшни, вдохновил тайного советника на новое — гениальное! — решение:
— Если уж бумаги попали в наш Комитет, значит, мы обязаны составить им подробную
Тут Красовский малость задумался. Но думал недолго:
— Все бумаги без печатного текста следует проверить особо тщательно: нет ли в них водяных знаков, призывающих российских сограждан к возмущению противу властей. Начинайте!..
— Урра-а-а, — возвестил при этом Родэ, после чего смело попросил у Красовского один рубль ради нужного похмеления.
Никогда и ничем не болея, питаясь едино лишь великопостною пищей, ни разу в жизни не посетив даже театра, Красовский был сражен наповал результатами Крымской кампании. Вернее, ему, бюрократу, было глубоко безразлично, кто там и кого побеждал в Севастополе, — его убило новое царствование Александра II, в которое публика открыто заговорила о необходимости реформ и гласности; Красовский был потрясен, когда до него дошли слова самого императора:
— Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является наша Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!
И тут случилось нечто такое, чего никто не мог ожидать.
Красовский, смолоду согнутый в дугу унизительного поклона, неожиданно выпрямился, а его голос, обычно занудный и тягомотный, вдруг обрел совсем иное звучание — протестующее:
— Как? — рассвирепел он. — Сократить штаты чиновников и бумажное делопроизводство, без коего немыслимо управление народным мышлением? Чтобы я перестал писать, а только разговаривал с людьми? Господа, да ведь это…
Поворот в настроениях Красовского был слишком резок, почти вызывающий: он, всю жизнь куривший фимиам перед власть имущими, решительно перешел в лагерь чиновной «оппозиции», нарочито — назло царю! — указав в своем Комитете, чтобы чиновники усилили цензурный режим, чтобы не жалели бумаг и чернил, чтобы писали даже больше, нежели писали раньше — до реформ.
— Бумагопроизводство следует расширить, — указывал он. — Я знать не желаю, о чем там наверху думают, но в моем Комитете каждая бумага должна получать бумаги ответные. А мы, яко всевидящие Аргусы, утроим надзор за веяниями Запада, кои никак не вписываются в панораму российского жития… Вот, пожалуйста, новый журнал дамских мод из Парижа! Нарисована дама как дама. Но спереди у нее на платье подозрительный разрез, сзади тоже обширная выемка. На что они нам намекают?
Смерть сразила его разом, и в Петербурге гадали:
— Ну ладно на этом свете… тут все понятно. Но зачем этот человек понадобился на
Досталось же тогда полиции и судебным исполнителям, когда они приступили к описи имущества покойного. Из «музея» долго вылетали дряблые банные веники, ветошь перегнившей одежды и рваные чулки тайного советника с подробными указаниями, когда он этим веником парился, в каком году он с глубоким сожалением отказался от ветхозаветных подштанников.
— Есть же еще идиоты на свете! — заметил частный пристав, нежданно появляясь из дверей «музея» с самоваром в руках. — Глядь, совсем новый. Хоть чайку попьем. Вот и вареньице от покойника осталось. А варено, как тут им писано, еще в год убиения императора Павла. Полвека прошло… авось не подохнем!
После Красовского остался колоссальный капитал — в СТО ТЫСЯЧ рублей, который вырос с процентов по давнишним вкладам в ломбардах столицы. Прослышав об этом, из костромской глуши нагрянули в Петербург затрушенные и алчные сородичи покойного, ближние и дальние, совсем ошалевшие, когда узнали, что на их дурные головы свалилось такое неслыханное богатство.
Но, как и водится между родственниками, они все перегрызлись меж собой при дележе наследства, и от ста тысяч рублей никому и полушки не досталось — весь капитал они разбазарили на дошлых столичных судей, которые и разложили наследство Красовского по своим глубоким карманам…
На этом и закончилась жизнь человека, после которого остались анекдоты и дневник, отданный на хранение в Императорскую Публичную библиотеку, да еще уцелел доходчивый афоризм, не потерявший своего значения и в наши благословенные дни:
— Полезнее всего — запретить!
Приговорен только к расстрелу
Николай Сергеевич Кашкин был человеком скромным.
— Знаете, — говорил он, — у меня ведь жизнь малоинтересная. Никаких особых потрясений не случалось, да и где быть им? Правда, однажды был приговорен только к смертной казни.
— Почему «только»? Разве этого мало?
— Наверное, бывают наказания и пострашнее. А мне повезло: только к расстрелу! Доставили на Семеновский плац. Гляжу, кого-то уже к столбам вяжут. Саван накинули. Отходную читают. Ну, думаю, сейчас и моя очередь. Только здесь, у самого эшафота, и познакомились как следует. Поэт Плещеев увидел меня и кричит: «А вы-то как сюда попали?» Достоевский говорит мне: «Так вы и есть Кашкин? Приятно познакомиться…»
После смерти Льва Толстого столичный журналист Панкратов навестил престарелого петрашевца в его калужском имении. Он застал его обложенным грудами старых писем.
— Времени нет разобраться, — жаловался Николай Сергеевич. — Все дела, дела, дела… много дел накопилось.
Панкратов глянул и ахнул: письма декабристов Пущина и Оболенского, Льва Толстого, Федора Достоевского, многих-многих великих людей, уже помещенных в Пантеон русской славы.
— Да, — сказал Кашкин, — тут много чего сыщется. Вот гляньте сами. Мои бабушки писали еще в двенадцатом: Наполеон их так шуганул, что одна в Кострому, а другая в Рязань заехала. Лев Николаевич тоже писал. Мы ведь соседи: его Ясная Поляна недалеко от моих Нижних Прысков.
Старик показал выписку из приговора: «Титулярного советника Кашкина подвергнуть смертной казни через расстреляние».
— Отчего такая жестокость? — удивился Панкратов.
— А это, знаете ли, сам император присудил меня к смерти. Не забывайте, у него на столе всю жизнь лежал «Алфавит» декабристов. Он в него глянул, а там мой батюшка обозначен. Тут он и взъярился: «Ясно, что яблоко от яблони далеко не упадет». И повезли меня, титулярного, на казенных…
Советская Историческая Энциклопедия, не особенно-то щедрая на справки о людях былого времени, Н. С. Кашкина не забыла: есть о нем статья! В литературе же о Толстом и Достоевском имя Кашкина почти не встречается. Кашкин был произведен в офицеры одновременно с Львом Толстым, он сам рассказывал об этом периоде жизни:
— В незаконченном романе «Декабристы» Левушка описал именно тот кабинет у Дюссо, где мы любили ужинать. А мой сыночек Коля, ныне покойный, рассказывал Толстому о тюрьмах Сибири, которые он изучал. Это когда Левушка работал над романом «Воскресение»… Да, — горестно вздыхал старик, — многое помнится. Мне ведь уже восемьдесят шесть лет. Надо бы с письмами разобраться, да все недосуг. Дела, дела, дела…
Наверное, с его перепиской разобрались другие.
Отец Кашкина, ополченец 1812 года, сослуживец Ивана Пущина, мечтал о «прекращении всякого зла в государстве», став декабристом за два года до восстания. Отсидев в крепости, он был сослан в Архангельск, после чего вернулся в Нижние Прыски без права жительства в столицах; занимаясь агрономией, отец писал статьи по вопросам земледелия. Женой его стала Екатерина Миллер, дочь педагога из Кронштадта, которая в 1829 году одарила его первенцем — Николаем. Для обучения мальчика из Ганновера был приглашен строгий ментор — Адольф Гюго, который так «натаскал» ребенка в знании иностранных языков, что вскоре тот позабыл свой язык — русский. Тогда родители спохватились, срочно вызвав в Нижние Прыски поэта Василия Красова, члена кружка Станкевича, друга Герцена. Этот автор известного романа «Я вновь пред тобою стою очарован» вернул мальчику знание родного языка.
— Только в лицей! — хлопотала Екатерина Ивановна…
Николай Кашкин вышел из Царскосельского лицея в 1847 году, перед ним открылась блистательная карьера при министерстве иностранных дел. Ему было всего лишь 19 лет, когда он, титулярный советник, уже был помощником столоначальника в Азиатском департаменте. Ему предложили заманчивый пост — первого секретаря посольства в Рио-де-Жанейро, но Кашкин отказался, а в старости вспоминал:
— Я и своей-то родины еще не знал, а тут Бразилия… Меня никогда не манила заграница, это бездельники взяли теперь моду кататься по всяким Европам да курортам, а мне, русскому человеку, всегда и дома дел много найдется…
Кашкин был богат и знатен: в его предках встречались адмиралы, наместники, герои суворовских походов, поэты и предводители дворянства. «Николай Сергеевич — самый красивый из всех Кашкиных, голубоглазый красавец, тонкий, ростом выше среднего, стройный». Я сравниваю эту характеристику с портретом своего героя: Кашкин сидит под деревом, похожий на денди, очень довольный собой и своей жизнью…
Довольный собой, он не был доволен гнетом николаевского режима, и здесь кончается баловень судьбы, а начинается революционер, наизусть помнивший письмо Белинского к Гоголю, поклонник и знаток теорий Фурье. В свете знали Кашкина как танцора и видного жениха, а жандармы уже следили за его квартирой, где по вечерам собирался кружок друзей: «В этом кружке, — писала следственная комиссия, — было гораздо более стройности и единомыслия, чем в кружке Петрашевского: в нем была определенная цель — изучение систем социальных и коммунистических, по преимуществу системы Фурье».
Кашкин жил на Владимирской улице, а соседом его по дому был Николай Орлов, сын декабриста, однажды сказавший:
— Коля, ты бы хоть окна у себя занавешивал! С улицы все видно. А в наши времена молодые люди, которые не пьют вина и не играют в карты, становятся подозрительными для полиции.
— Помилуй, не обсуждаем же мы ограбление банка.
— Наши отцы-декабристы тоже не за тем собирались, однако закончились их собрания эшафотом…
Панкратов, которому Кашкин рассказывал об этом разговоре, напомнил стихи петрашевца Плещеева: «Из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик».
— Об Орлове этого сказать нельзя, — ответил Кашкин, — это был благороднейший человек, как и его отец. Между нами, доносчиком был студент Антонелли, который забросил даже лекции в университете, чтобы шпионить за Петрашевским.
— Вы были знакомы с самим Петрашевским?
Цитирую ответ Кашкина: «Представьте себе, почти нет. Я встретился с ним на обеде у Европеуса, моего товарища по лицею, 7 апреля 1848 года в первый раз. Обед был в день рождения Фурье, по подписке. Петрашевский звал меня к себе…»
— Вы поехали к нему восьмого апреля?
— Нет, я был приглашен на бал к графине Протасовой. Но когда я подъехал к дому графини, лакей объявил, что бал отменяется по причине болезни хозяйки. Я сел обратно в коляску и тут вспомнил о приглашении Петрашевского, который звал меня на свою «пятницу». Я поехал к нему. Так я не попал на бал, но зато попал к Петрашевскому…
Здесь уже сидел шпион, сообщавший: «Кашкин читал речь в преступных выражениях против Бога и общественного устройства, приводил мнения атеистов, очевидно, разделяя их, участвовал в учреждении либеральной библиотеки…» В ночь на 23 апреля Кашкин был разбужен жандармом, сказавшим:
— Его сиятельство шеф жандармов граф Орлов желает с вами говорить.
— Господи, да что там стряслось-то?..
Зная о высоком положении шефа жандармов, титулярный советник рачительно облачил себя в вицмундир, но жандарм доставил юношу не к Орлову, который мирно спал в эту ночь, а завез прямо в ворота Петропавловской крепости. Восемь месяцев подряд Кашкин высидел в одиночном заключении, не получая никаких известий из внешнего мира. Солдат приносил пищу, а около дверей камеры постоянно дежурил офицер. Ни солдат, ни офицер за все эти восемь месяцев не сказали ему ни слова…
— Но однажды, — рассказывал Кашкин, — я услышал громы салютов и стал считать количество залпов. Их было ровно сто один — значит, в России что-то случилось. Я сказал офицеру: «Вам нельзя говорить со мною, я это понимаю, но в такой день, когда гремит салют, скажите, что случилось?»
Офицер долго молчал, но потом не вытерпел.
— Гергей сложил оружие, — шепнул он.
— А нам-то какое дело до него? — удивился Кашкин.
— Да ведь положил-то к ногам России.
— Гергей — мадьяр, так что делали наши в Венгрии?
— Наши подавили венгерское возмущение…
Так петрашевцы узнали, что Николай I, всюду видевший крамолу, подавил венгерское восстание. Между тем в столичном обществе, и без того запуганном шпионами и жандармами, шепотком говорили о новых арестах. Барон Модест Корф, лицеист пушкинского выпуска, записывал в дневнике: «Все были поражены разнесшейся как молния вестью об открытом у нас заговоре. К России покорной, преданной, богобоязненной, царелюбивой тоже прикоснулась… гидра нелепых и преступных мечтаний. Горсть дерзких злодеев и ослепленных юношей замыслила приобщить и нашу девственную нацию к моральному растлению Запада». Так судили о петрашевцах реакционеры! А среди обывателей и мещан петрашевцев сравнивали с декабристами.
— Но там-то князья, графы, молодежь громких фамилий, а здесь что? Прощелыги какие-то. Титулярные советники, писаки всякие, музыканты, учителя да мелюзга чиновная… И эта мелюзга вознамерилась колебать нерушимую твердыню престола!
Однако петрашевцы никогда не были «мелюзгой». Правда, что титулами они не блистали. Зато блистали талантами — поэты Плещеев и Дуров, Достоевский с братом Михаилом, публицист Данилевский; писатели Милюков, Ахшарумов и Зотов, ныне забытые; к допросам притянули и молодого поэта Аполлона Майкова; Салтыков-Щедрин тоже не избег бы похоронного савана на эшафоте, но, к счастью, он был уже сослан; композитор Антон Рубинштейн лишь случайно избежал ареста… Наконец, жандармы «яростно сожалели» о смерти Белинского:
— Жаль! Мы бы сгноили его в крепости…
22 декабря 1849 года всех петрашевцев разбудили в пять часов утра. Кашкину принесли тот самый вицмундир, в котором его и арестовали. Хотя был еще ранний час, улицы столицы переполнял народ. Случайно карету с Кашкиным провезли мимо дома, где жили его родители, в окнах он увидел отца с братьями, а возле подъезда стояли сани — в них сидела красивая, еще молодая женщина: это была его мать. Николай Сергеевич хотел открыть дверцу кареты.
— Сидеть! Не двигаться, — велели ему жандармы.
Но, обернувшись, он увидел, что сани с матерью тронулись следом за его каретой. Тысячные толпы обступили Семеновский плац, и Достоевский позже признался, что он, как и все петрашевцы, был уверен в том, что смертный приговор будет исполнен. Четыре конных жандарма, обнажив палаши, скакали на лошадях подле кареты… Помост эшафота был окружен решеткой, вокруг него разместились войска столичного гарнизона. Аудитор зачитал приговор перед Кашкиным:
— …«За участие в преступных замыслах к произведению переворота в общественном быте России, с применением к оному безначалия, за учреждение у себя на квартире для этой цели собраний и произнесение преступных речей против религии и общественного устройства подвергнуть смертной казни…»
Николай Сергеевич рассказывал в старости:
— На нас надели саваны с капюшонами, которые надвинут на лица перед расстрелом. Был мороз, и мы все замерзли в холщовых саванах. Подле меня стоял Плещеев, у которого только что вышла первая книжка стихов, и в ней были замечательные строки: «Вперед без страха и сомненья». Мы познакомились, и я сказал поэту в его же духе: «Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки…»
Петрашевского уже вязали к столбу, когда Николай Сергеевич в сонме военных разглядел обер-полицмейстера Галахова, с которым встречался на балах у графини Протасовой.
— Я обратился к нему с просьбой, чтобы он успокоил мою мать… Конечно, — рассказывал Кашкин, — сообщать матери о здоровье ее сына за пять минут до того, как ее сын будет расстрелян, это было очень глупо с моей стороны, но в тот момент я ничего лучшего не придумал.
Очевидно, это понял и сам Галахов, сказавший:
— Государь был так милостив, что даровал всем жизнь, — и при этом генерал пожал руку Кашкина…
— Сказал же он мне эти слова громко, и мы за минуту до официального объявления воли царя уже знали радостное содержание ее.
Аудитор снова обходил ряды государственных преступников, каждому зачитывая отдельный приговор. Словно в насмешку, прозвучали слова аудитора:
— Лишить его (Кашкина) всех прав состояния и сослать на житье Архангельской губернии в город Холмогоры…
Николай Сергеевич повернулся к Достоевскому:
— Ну вот! Батюшка-декабрист уже побывал в тех краях, а теперь и сыну-петрашевцу предстоит та же дорога… Но с севера его завернули на юг — на Кавказ:
— Рядовым! В кавказские линейные батальоны.
Это было пострашнее тихих, заснеженных Холмогор…
Белореченская станица, куда попал Кашкин, называлась крепостью, а жили в ней люди под пулями. Кашкин исправно воевал, перенося все тяготы солдатской службы, получил даже Георгия за отличие, а в 1852 году стал унтер-офицером.
— Жили мы бедно, неуютно, — рассказывал он, — совсем отрезанные от мира. Из станицы носа не высунешь — подстрелят. Однажды три месяца — ни обоза, ни писем. Сидели на сухарях. Вдруг видим, на другой стороне речки Белой на нас через подзорную трубу глядит с горы какой-то европеец. Это был англичанин. А мы даже не знали, что в Крыму шла война, Севастополь уже прославлял себя героической обороной…
Вскоре Николая Сергеевича отправили залечивать лихорадку в Железноводск, где он встретил юнкера Льва Толстого: молодые люди сошлись на «ты». Толстой в ту пору делал первые наброски «Казаков», образ Кашкина он запечатлел в «Разжалованном». Впрочем, как пишет биограф Толстого Н. Н. Гусев, «Кашкин не произвел на Толстого большого впечатления», а юнкер не произвел впечатления на унтер-офицера. Вспоминая об этой их первой встрече, Николай Сергеевич говорил:
— Лев Толстой, еще молодой человек, не показался мне тогда даровитым, и я не мог подозревать в нем талантов…
За отвагу в боях Кашкин вышел в чин прапорщика, а когда Крымская кампания закончилась, ему разрешили побывать в Москве; здесь он снова встретил графа Льва Толстого.
— Мы вместе бывали на балах, — рассказывал Кашкин об этом времени. — Толстому нравилась баронесса Елизавета Ивановна Менгден, красивая молодая женщина, а мне — Нелли Молчанова, дочь декабриста Волконского, в честь которой именем Нелли назвали в Сибири какую-то речку. Наши дамы уезжали с балов обычно до ужина, мы их провожали, а затем отправлялись ужинать к Дюссо…
Произведенный уже в подпоручики, имевший орден Анны с надписью «За храбрость», Николай Сергеевич осенью 1857 года вышел в отставку, но въезд в столицы ему был запрещен. П. П. Семенов-Тян-Шанский, близкий петрашевцам, писал на склоне лет, что Кашкин смолоду был проникнут «очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян». Кашкин поселился в Нижних Прысках, где сразу же был избран в комитет «об улучшении быта крестьян». Через два года он самовольно съездил в Москву, найдя в первопрестольной хорошую невесту — Лизаньку Нарышкину, на которой и женился.
Семейные радости перемежались общественными заботами. Петрашевец не изменил заветам юности, он был из той породы людей, которых ныне принято называть либералами. Однажды приговоренный к расстрелу, Николай Сергеевич не возводил баррикад на улицах Калуги, не призывал мужиков следовать за учением Фурье в райское блаженство грядущего века, он просто был озабочен нуждами бедных людей. Крестьяне Козельского уезда всегда находили в нем своего защитника. Кашкин свирепо восставал против розог, настойчиво требуя, чтобы его мнение было внесено в протоколы земских собраний. Он был избран почетным мировым судьей по Жиздринскому уезду — одновременно с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и встречался с крестьянами — героями тургеневских рассказов.
Жена умерла после родов в 1869 году, оставив сына Николая — будущего историка-архивиста, который тоже окончил Лицей, но уже не с серебряной, как отец, а с золотой медалью. Не в силах сносить одиночество, Николай Сергеевич женился в Калуге на провинциальной актрисе Павле Щекиной, от которой осталась дочь Ольга.
Николай Сергеевич все чаще обращался к прошлому, к своим дедам и бабкам, был хорошим рассказчиком. «Достаточно уронить одно слово, — писал Панкратов, — назвать одну какую-то фамилию, и в его голове поднимается целый рой живых образов и картин… Встают из гробов покойники, одеваются в плоть и кровь своих достоинств, живут, двигаются, повелевают, любят, секут крепостных, ухаживают за красивыми женщинами». Именно уникальное знание генеалогии и отношений людей в прошлом привлекло в Кашкине известного пушкиниста Б. Л. Модзалевского! Он нарочно приезжал из Петербурга в Калугу, чтобы послушать рассказы стареющего петрашевца. «Пребывание на Кавказе, — писал Модзалевский о Кашкине, — закалило как тело, так и дух его, снабдило изумительным самообладанием. В течение службы с лишком 30 лет разъезжая по уездным городам Калужской губернии… он приобрел не только любовь обывателей, но и известность во всем судебном мире».
— Из Петербурга, — рассказывал Кашкин, — меня приглашали занять должность в министерстве юстиции, но я отказался, чтобы не покидать родимого гнезда, где я всех знаю, где меня все знают… Дома дел много, некогда мне!
Панкратов спрашивал его об отношениях с Толстым.
— Я на него обиделся! — отвечал Кашкин. — На Орловщине жил мой родственник Пущин, сын декабриста. Так вот, он повздорил с крестьянами, вызвал войска с губернатором Неклюдовым, а Неклюдов и давай всех подряд сечь. Я написал Пущину, что сыновья декабристов обязаны просвещать людей, а не пороть их нагайками. Копию с этого письма я переслал в Ясную Поляну, а Толстой вступился за Пущина…
Панкратов спрашивал, каковы его отношения с Достоевским.
— После ссылки я установил с ним близкие связи, всю жизнь уважая этого человека. Последний раз я виделся с Достоевским в Петербурге, как раз тогда началась Балканская война, писателя я застал больным. Анна Григорьевна сообщила мне, что вчера у них на квартире было заседание Славянского общества и Федя так разволновался за страдания братьев-болгар, что с ним случился припадок. Он все-таки вышел ко мне, долго говорил о великом будущем славянского мира… Не помню уже по какому вопросу, но мы вспомнили и Толстого. Я запомнил слова Федора Михайловича: «Во все времена во всей мировой литературе не было таланта больше, чем Толстой. Но не люблю я его — гордый он!»
Вокруг петрашевца росла зловещая пустота: сын умирал от чахотки, он похоронил и вторую жену, а дочь Ольга вышла замуж за тарусского помещика Евгения Дмитриевича Былим-Колосовского, приятеля А. П. Чехова, одного из героев чеховского рассказа «Дом с мезонином».
В городах зазвонили телефоны, русский человек уже штурмовал небо, и Николаю Сергеевичу становилось все труднее ориентироваться в этом новом мире.
Он скончался в 1914 году, когда грянула Первая мировая война, а до революции оставалось всего лишь три года.
Николай Сергеевич Кашкин был последним петрашевцем.
Он не оставил после себя никаких воспоминаний.
— Некогда было, да и зачем? Пусть пишут другие, — говорил он журналистам. — Вы знаете, всю жизнь был занят, столько дел, столько дел… просто вздохнуть было некогда!
История не балует скромных людей, и они, словно стыдясь, робко отступают в тень, чтобы не заслонять от солнца других современников. Я буду рад, если моему читателю понравится этот человек, который был только титулярным советником и в молодости был приговорен только к расстрелу.
Два портрета неизвестных
О декабристах у нас пишут как-то выборочно — более о тех, что были знакомы с Пушкиным, или славословят тех, чьи судьбы сложились особенно трагично.
Но многие остались в тени, доселе никому не известные.
Спасибо историкам, живущим в Сибири: они поднимают из праха декабристов, что ныне забыты, но до нас, проживающих «в Европе», их монографии доходят с трудом. И уж совсем отодвинуты в тень забвения декабристы, которых миновали сибирские рудники, — они были сосланы на Север, оказались даже на Соловках.
Тут можно сказать спасибо историку Георгию Фруменкову, который трудится в славном городе Архангельске; пишет он хорошо и, что весьма редко бывает среди наших историков, пишет интересно, реставрируя из деталей былого такие замечательные личности, как, например, Горожанский, Иванчин-Писарев, Кашкин, Непенин…
Скажите мне, положа руку на сердце, что вы знаете об этих декабристах? Уверен — ничего или почти ничего!
Между тем Г. Г. Фруменков поведал о судьбе совсем забытого декабриста Ивана Петровича Жукова, о котором, оказывается, в самом начале нашего века был написан даже роман.
Я этого романа не читал и читать не стану, ибо, как доказал Фруменков, он плох и даже фальшив по своей исторической сути. Судя по всему, архангельский историк как следует изучил биографию Жукова, потревожив для этого и архивные залежи, которые в большинстве своем еще лежат никем не тронутые. Но мне однажды показалось, что почтенный Георгий Георгиевич Фруменков (пусть он на меня не обижается) кое-что все-таки упустил в своем превосходном рассказе.
Я желал бы поведать вам здесь о Жукове то, что известно мне о нем, а более всего он известен своею любовью…
У нас как-то принято более рассуждать об идеологии декабристов, но любовь остается в стороне, словно довесок к буханке хлеба насущного. Может быть, именно по этой причине мы, идеологически очень крепко подкованные, небрежно отмахиваемся от большой любви — чистой, непорочной, лучезарной и возвышающей человека даже среди его немыслимых страданий.
Думаю, что это предисловие было необходимо.
В русском дворянстве насчитывалось до революции более тридцати дворянских родов Жуковых; из великого множества носителей этой скромной фамилии мы, пожалуй, помним только супругов Жуковых, которых в 1766 году Екатерина Великая предала гражданской казни за убийство (что нашло отражение в народных лубках), да еще мы знаем Марию Семеновну Жукову, писательницу и художницу, а сейчас живет и работает средь нас замечательный писатель Дмитрий Жуков, выводящий свой родословный корень именно от этой Марии Семеновны. Наш герой-декабрист вышел из деревни, затерянной в вековечных лесах Казанской губернии, и каковы его родственные связи — этого не ведал даже наш знаменитый генеалог князь А. Б. Лобанов-Ростовский…
Два слова о казанском дворянстве. Жившее на отшибе Российской империи, оно было, пожалуй, одним из самых образованных, и думается, что создание в 1804 году университета именно в Казани было исторически оправдано. Недаром же иноземные ученые со всей Европы спешили тогда в Казань, чтобы стать в этом городе профессорами. Понятно, почему деревенским воспитателем Вани Жукова стал не местный дьячок с хлестким прутом в руках, а французский аббат Деспарб, раскрывающий том Вольтера свято, будто это был его молитвенник. Домашнее образование Жуков завершал в Казанском университете. Затем со скамьи студента — совсем еще юный, почти отрок! — Жуков пересел в седло, и началась его военная служба. Поначалу он состоял адъютантом своего земляка генерала Желтухина, но однажды имел несчастье нарваться на ревностного службиста Стюрлера:
— Почему не спешите отдать мне честь?
— Извините, Николай Карлович, не успел.
— А почему воротник не застегнут доверху?
— Растерялся и не успел застегнуть.
— Так я вас во фронт поставлю, чтобы впредь успевали и честь отдавать высшим чинам, и крючки на себе застегивать…
Жукова перевели в пехоту, и только в 1822 году он утешил матушку тем, что стал гусаром в Белорусском полку принца Оранского, где вскоре и получил чин штабс-ротмистра. Матушка, к тому времени овдовевшая, тоже «утешила» сыночка известием, что она стала женою Кондратовича и теперь проживает в городе Казани, средь новых и старых сородичей, вполне довольная жизнью.
Гусары квартировали в местечке Васильково под Киевом, где навеки затихли древние курганы витязей и где шумели еврейские ярмарки, где обыватели умели варить ароматное мыло, для церквей они искусно варили душистые свечи, а из мастерских, где утруждались могучие кожемяки, разило невообразимой вонищей.
Михаил Бестужев-Рюмин однажды, прогуливаясь с Жуковым, указал ему на остатки старинных валов:
— Видите? Говорят, что эти валы когда-то обозначали рубежи между Русью и Польшей, а в древности времен князя Владимира наше Васильково было местом ссылки для знатных жен, повинных в чем-либо одном — или изменили мужьям или… состарились.
Именно здесь, в Василькове, молодой гусар пережил два увлечения сразу: княжна Враницкая, обворожительная в своей греховности, покорила его гусарское сердце, а разум был подчинен убедительным доводам Михаила Бестужева-Рюмина, который и ввел Жукова в Южное общество декабристов. Было еще только начало 1824 года, но Васильковская управа уже тогда настаивала на ускоренном восстании. Жуков писал возвышенные мадригалы своей пассии, а по ночам составлял тайные шифры для переписки декабристов.
Сейчас, читатель, мы мало что знаем о той роли, какую брал на себя Жуков в будущем восстании, но со слов других декабристов известно, что Иван Петрович был сторонником «улучшения законов и введения конституции». Мне кажется, что не только законы волновали гусара, ибо уже тогда в нем видели человека, решившегося на цареубийство. Так это или не так, сейчас судить трудно, ибо остались от тех времен лишь намеки…
Дошли до нас и слова Жукова, сказанные им однажды:
— Друзья! Я ведаю, что для успеха нашего предприятия пролития крови не избежать, и ежели жребий падет на меня, я готов к его исполнению, после чего, смею думать, я вряд ли сыщу себе утешение, а потому сам и лишу себя жизни…
Время любви было срифмовано с поэзией мятежа, почти все молодые люди писали тогда стихи, писал их и Жуков — любовные для Враницкой, агитационные для своих солдат, и до нас дошла одна из песен его с лихим названием «Подгулял я»:
Мы знаем, что Черниговский полк взбунтовался первым!
Но злодейка судьба сыграла с Жуковым роковую шутку: как раз в эти дни состоялся его брачный сговор с пленительной Враницкой, и потому призыв Бестужева-Рюмина, чтобы Жуков поднимал гусар полка принца Оранского, этот призыв не дошел до Жукова, увлеченного амурными идиллиями.
Взятый чуть ли не из-под венца, он был доставлен в Петербург, где его буквально спас от виселицы позже сам повешенный Бестужев-Рюмин, который заявил судьям, что Жуков давно охладел к делам Васильковской управы и «решительно отстал» от сообщества.
Жуков содержался на столичной гауптвахте, когда Враницкая известила его, что перст судьбы указал верный путь для обоих: пусть он забудет о ней, ибо после его ареста она встретила человека, наградившего ее самой возвышенной страстью. Никак не готовый к такой скорой и коварной измене любимой женщины, Иван Петрович расхворался, отправленный в госпиталь, после чего и последовал приказ императора Николая I:
— Жукова отправить под конвоем в гарнизонный полк города Архангельска, о поведении же его докладывать мне ежемесячно…
Архангельск! После страшного пожара, истребившего лучшую часть города, жители отстраивались заново, леса не жалея, военный люд теснился в Офицерской слободке. Жуков снял угол на Казарменной, вставая по утрам в строй служивых на Плацпарадной площади. Тихо сыпал снежок, под навесом берега дремали до весны купеческие корабли, на улицах слышалась речь англичан и норвежцев, а танцевать ходили в каменный дом богача Фонтейнеса (который, если не ошибаюсь, уцелел и доныне). Архангелогородцы были людьми, что избалованы заморским привозом, хлебали не чай, а кофе, бургундское заменяло им водку, они кутали женщин в испанскую фланель и лионские бархаты, жены поморов таскали на себе жемчугов весом в полпуда, а на Троицкой улице Иван Петрович повстречал товарища по несчастью — мичмана Алешу Иванчина-Писарева, тоже декабриста и тоже сосланного.
— Здесь, в гарнизоне, — сообщил мичман, — мы не только телом озябнем, но и душой оскудеем в разговорах о прибылях да пеньковой смолы нанюхавшись. Надобно проситься тебе, чтобы на Кавказ перевели… там немало наших друзей, а личной храбростью можно вывернуть судьбу наизнанку, словно перчатку.
Сам же мичман на Кавказ не просился, ибо делал промеры глубин в Белом море для составления Лоции, а мысль о Кавказе засела Жукову в голову, и никак от нее было не избавиться. Иван Петрович списался с маменькой, чтобы просила за него перед престолом, а сам писал военному министру, чтобы перевели его на Кавказ. Ответа на просьбы не было — ни матери от Николая I, ни сыну ее от графа Чернышева. Зимние вьюги заметали крыльцо, ветер громыхал печными заслонками. По вечерам навещал его мичман Иванчин-Писарев со скрипкою, Жуков доставал флейту, и два декабриста изливали свою тоску в забытых мелодиях…
Но однажды, отложив скрипку, мичман сказал:
— А полковник-то Шульц, комендант архангелогородский, человек добрых правил и благоволит нам, ссыльным. Недавно он меня спрашивал: отчего я тебя в доме его не представил?
— На что я ему, ссыльный-то? — удивился Жуков.
— Думаю, что у Шульца дочка скучает, вот и зовет нас, чтобы мы их навестили. Полковник вдовец, а девице тоскливо…
Комендант города и впрямь оказался стариком добрым.
— Нашумели вы, добры молодцы, в декабре двадцать пятого, а чего вам надобно было — и сами не ведали. Всего у вас было больше, чем у других, вот только конституции не хватало для счастья. Надоело мне каждый месяц отписывать в министерство о вашем примерном добронравии, так садитесь за стол — гостями моими станете. Сейчас и доченька выйдет. Локоны прибирает…
Вышла она, едва глянув на мичмана, и сразу зарделась вся, едва встретился девичий взор с глазами гостя, восхищенного ею. Такой красоты давно не видывал Жуков, сам ведь тоже красивый, и, кажется, девушка поняла все сразу: вот она — судьба, его судьба и ее тоже. В один из уютных вечеров они объяснились и дали клятву: не разлучаться никогда, а любить друг друга обещали они вечно, что бы ни случилось с каждым из них.
— Веришь ли мне? — спросил Жуков, целуя ее.
— Люблю и верю. Верю и люблю…
После этого было необходимо объясниться с отцом Лизы.
— Федор Петрович, — начал Жуков, — сердце мое и сердце вашей дочери Лизаветы уже спаяны нерушимою клятвой, так будьте же милостивы, дозвольте брак между нами, в моей же любви к вашей дочери вы николи не сомневайтесь…
Старый комендант Архангельска даже зашатался.
— Убили! — выкрикнул он, падая в кресло. — Вконец убили… Сядьте и вы, Иван Петрович, а говорить я стану. — Жуков послушно сел напротив коменданта. — Слушайте, друг ситный! Затем ли я звал вас в свой дом, чтобы вы разрушили будущее моей единой дочери? — вопросил Шульц. — Поймите же, наконец, мое отцовское сердце. Как бы ни уважал я вас, каким бы золотым вы ни были, я вынужден отказать вам в руке своей дочери, ибо, судите же сами: Лизанька при всех ее неоспоримых достоинствах и красоте ее способна сделать выгодную партию, а вы… что вы?
Старик вдруг умолк. Жуков напомнил:
— Я вас слушаю, Федор Петрович, продолжайте.
— А вы только ссыльный под моим же надзором, и сколько еще лет пробудете в этом звании — одному Богу известно. Извините, — заключил Шульц, — но я вынужден отказать вам и от дома своего, дабы соблазнов для Лизы более не возникало.
Жуков внешне повиновался приказу, но старик по-прежнему охотно принимал у себя Иванчина-Писарева, и этим воспользовались влюбленные. Через мичмана шла их потаенная и пылкая переписка, через него они назначали тайные свидания, во время которых Лиза Шульц, воспитанная на «Бедной Лизе» Карамзина, не уставала напоминать о клятве в вечной любви.
Наконец, в одно из таких свиданий она решилась:
— Есть же Бог, который видит чистоту наших сердец, и я верю, что он благословит нас свыше. А нам остался последний способ убедить моего папеньку, чтобы не препятствовал нашему обоюдному счастью.
О том, что это был за «последний способ», комендант Архангельска наглядно убедился через несколько месяцев, и тогда же повторил, что они его все-таки «убили»:
— Но виктория осталась за вами, — сделал он непреложный вывод. — Ничего теперь не исправить. Будь воля ваша…
Теперь Шульц даже торопил события и уже сам собирался писать императору, чтобы Николай I, учитывая его возраст и его былые раны во славу отечества, помиловал зятя.
Вот и наступил самый счастливый день! Утром состоялось венчание, а после обрядной церемонии комендант звал друзей и знакомых к своему столу, дабы они почтили своим присутствием торжество свадебного ужина новобрачных.
Было весело, шумно, празднично…
Вот расселись гости за столы, вылетели пробки из бутылок с шампанским, хлынуло вино в бокалы, и эти бокалы еще не успели сдвинуться, хрустальным звоном отмечая великое счастье молодых, как вдруг с улицы надсадно, почти режуще прозвенело.
Это звенел колокольчик фельдъегерской тройки!
Стало тихо-тихо, а со стороны крыльца послышались тяжкие, как удары молота, зловещие шаги непоправимой судьбы, — вошел фельдъегерь, и, усталым взглядом обведя пиршественный стол, он спросил кратко, служебно и равнодушно:
— Комендант города Архангельска… кто?
— Я, — выпрямился Шульц.
— Извольте прочесть. К немедленному исполнению…
Хрустнули казенные печати, на скатерть просыпалась труха жесткого сургуча. Шульц, посерев лицом и заострившись носом, читал указ, и временами было даже не понять, где его слова, а где слова высшей власти:
— Уступая личной просьбе и вняв мольбам престарелой матери, его величество… на Кавказ! Мне же предписано: «не медля нимало, отправить Жукова с сим же фельдъегерем к новому месту его служения». И приказ сей я должен исполнить…
Иван Петрович залпом опорожнил бокал:
— Вот когда получен ответ на мои просьбы! Именно в сей день и сей час, когда в Кавказе я более не нуждаюсь.
— Кавказ? А как же я? — растерянно спросила невеста.
— Я жду! — напомнил фельдъегерь.
С трудом уговорили его, чтобы повременил хоть самую малость, чтобы позволил закончить ужин. От свадебного стола Жуков пересел в казенную кибитку, и кони унесли его…
— Убили! — твердо повторил комендант города.
И на этот раз старик не ошибался.
Через несколько дней его не стало.
Елизавета Федоровна вскоре же родила сыночка, но состояние молодой матери трудно передать. Совсем одинокая в чужом для нее городе, окруженная чужими людьми, с младенцем на руках, наивная и беззащитная — на что ей надеяться? Правда, были у нее братья, но старший пропадал где-то у черта на куличках, шатаясь по дальним гарнизонам, а младшие, сами еще дети, воспитывались в кадетском корпусе на положении сирот…
Вот и рыдай, жена безмужняя:
Об этом же спросила она Иванчина-Писарева.
— Свет не без добрых людей, — отвечал ей мичман. — Ты, Лизавета, подумай-ка о Казани… Анна Михайловна, мадам Кондратович, неужто еще не писала тебе ни разу?
Он как в воду глядел. В тот же день пришло письмо от свекрови, которая, проведав о случившемся, звала невестку с дитятей под свой казанский кров, обнадеживая ее в домашнем приюте и своей ласке. Елизавета Федоровна быстро распродала имущество покойного папеньки, закутала сыночка потеплее и тронулась в дальний-дальний путь через всю Россию, «слепо доверив судьбу свою неизвестному будущему» — так писал ее дальний родственник, проживавший тогда в Казани…
А вот и сама Казань! Даже не верится, что приехала и сейчас сыщется покой и домашнее радушие, столь необходимые после столь долгой дороги. Расспросив прохожих, где тут дом мадам Кондратович, женщина скоро подъехала к этому дому, и первое, что она увидела, это была крышка
— Это ли дом госпожи Кондратович?
— Ейный, ейный… Уж ты поспеши, родимая! Скоро выносят.
Елизавета Федоровна с замиранием сердца прошла внутрь дома, сразу ощутив аромат церковного ладана, и увидела на столе покойницу, которую отпевали священники в черных ризах.
— Кто умер-то? — шепотом спросила она.
— Анна Михайловна, царствие ей небесное…
Вот она судьба-то какова! Не было близких в Архангельске, откуда уехала ради Казани, а теперь не стало и близкой души в Казани, куда она так стремилась… Куда же ехать ей далее?
— Господи, — простонала она, — за что меня наказуешь?
Потрясение было столь велико, что женщина тут же, возле самого гроба, и потеряла сознание. Когда же очнулась, то увидела склоненные над нею лица добрых людей, и все они звали ее к себе, сулили приют для нее и младенца. Нашлась даже дальняя родственница Жуковых — Варвара Ивановна Мамаева, которая прямо с похорон увезла женщину с ребенком к себе, говоря по-свойски:
— Хотя, Лизанька, мы с тобою родня-то десятая вода на киселе, но живи у меня сколько надобно, пока не возвратится с Кавказа твой суженый. Ты хоть узнала ли, как прозывается его полк, чтобы письма ему писать?..
…Полк, в котором служил декабрист Жуков, назывался Куринским пехотным, а куринцы славились боевыми доблестями; Иван Петрович был принят в офицерской среде с таким же радушием, с каким Казань встретила и пригрела его жену.
Кавказские офицеры были тогда отпетыми головами, многие попали туда не по своей воле, повинные и безвинные, а потому Жуков быстро нашел друзей, которые бесшабашно и весело тянули солдатскую лямку. Среди приятелей Жукова был и знаменитый в ту пору писатель Бестужев-Марлинский, тоже сосланный на Кавказ, и он посвятил Жукову свою повесть «Наезды»…
Время было жестокое — время вызревания мюридизма, а Шамиль был еще молод. Будущий имам (третий по счету) состоял тогда в свите Кази-муллы, кровожадного аварца из аула Гимры, главного проповедника газавата. Не станем наивно думать, будто весь Кавказ и его народы искали свободы, потому и воевали с русскими, — нет, совсем нет! Учение мюридизма охватило только Дагестан и только Чечню, а натравливали горцев против «неверных» турецкие султаны и шахи персидские, которые чужими руками жаждали делить Кавказ между собою — словно чебурек, обжигающий им пальцы. Вот в этой войне и участвовал Жуков (как и многие декабристы), а жизнь на Кавказе ценилась тогда чересчур дешево. Осенью 1832 года барон Розен, командующий на Кавказе, повел войска на штурм аула Гимры, где засел Кази-мулла со своими отважными мюридами. Аул был взят штурмом, но имам с 16 своими мюридами заперся в неприступной каменной башне.
— Ему отселе от нас не уйти, — говорили куринцы…
Но Кази-мулла решил пробиться или умереть с честью.
Неподалеку от Жукова он вдруг выскочил из башни, а шашки мюридов рассекали перед ним коридор, ведущий к спасению. Удары солдатских штыков повергли имама наземь, но в тот же миг шашка Шамиля опустилась на голову Жукова… Последнее, что запомнилось в этой сече, так это имам Кази-мулла, который одной рукой рвал на себе бороду, а второю рукой показывал на небо, где его ожидали веселые волшебные гурии.
Шамиль тогда спасся! Но был спасен врачами и Жуков, а барон Розен добился для него «прощения» свыше, о чем Иван Петрович известил жену с лазаретной койки. Конечно, одинокой и красивой женщине было в Казани нелегко, возле нее увивалось немало всяческих донжуанов, кто студент, кто офицер, кто знатный барин, но Елизавета Федоровна вела себя безупречно, отчего в казанском обществе она завоевала всеобщее уважение…
— Скоро ли увижу
— Терпи, — отвечала Мамаева, раскладывая пасьянс. — Вот и карты показывают тебе скорое свидание с королем…
Только на исходе 1833 года Жуков был уволен из армии «по домашним обстоятельствам» с чином штабс-капитана в отставке. Сын Варвары Мамаевой вспоминал: «Первое свидание Жукова с женою произошло в нашем же доме… но такие сцены описать невозможно — их можно только прочувствовать».
Декабристу было дозволено проживать в своем Сергиевском имении Лаишевского уезда Казанской губернии, в которое он и отъехал с женой и ребенком, а въезд в губернские города России был ему запрещен. В густейших и дремучих лесах затерялась деревушка дворян Жуковых, и казалось, что в этих лесах навеки затеряются и они сами, все равно безмерно счастливые оттого, что они снова вместе — навеки, верные прежней клятве.
Царствование Николая I уже близилось к печальному завершению, когда Иван Петрович вдруг появился в столице и даже не один, а с детьми, рожденными в лесной глухомани. С помощью петербургских родственников он устроил дочь в Смольный институт, а сыновей определил в кадетские корпуса (никакой иной судьбы, кроме офицерской, он им и не желал!). Когда же дети были пристроены, из Третьего отделения ему учтиво напомнили, что он по-прежнему остается на подозрении — как «прикосновенный к тайным обществам», и жандармы попросили его удалиться из Петербурга обратно в свое Сергиевское имение.
Темный лес снова укрыл Жукова в своей непроходимой глуши, где он был всегда счастлив от большой и сильной любви…
1847 год стал последним годом, когда имя декабриста Жукова удостоилось упоминания в государственных документах. Далее мы ничего не знаем о нем, и ответ на молчание, давно тяготящее нас, следует искать на старинных сельских погостах.
Где они, эти поваленные бурей кресты?
Если так можно выразиться, то декабристам, сосланным в Сибирь, «сильно повезло»: среди них оказался великолепный художник Николай Бестужев, оставивший нам громадную галерею портретов своих собратьев по несчастью. Зато иные из декабристов, заброшенные в дальние гарнизоны, остались как бы «безликими» — нам отказано видеть их «в лицо».
Вряд ли, я думаю, уцелели изображения Ивана Петровича и Елизаветы Федоровны Жуковых. Да, вряд ли…
А может, и так, что где-то в краеведческих музеях нашей захудалой провинции еще висят их неопознанные портреты с неизбежной — почти трагической! — этикеткой:
НЕИЗВЕСТНЫЙ ХУДОЖНИК
ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО
И ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОЙ.
А как бы мне хотелось увидеть их.
Любящих!
Демидовы
Об уральских горнозаводчиках Демидовых у нас написано очень много, и по книге историка Евг. Карновича «Замечательные богатства частных лиц в России» можно видеть, что, сколько бы они ни транжирили, их капиталы не убывали, а, наоборот, возрастали.
Николая Никитича Демидова, посланника во Флоренции, мы вспоминаем от случая к случаю: он известен тем, что после пожара 1812 года одарил Московский университет уникальными коллекциями минералов, раковин, чучел птиц и зверей, положив начало музею; во Флоренции же он выстроил дом для сирот и престарелых, отчего там и площадь называлась Демидовской, украшенная памятником жертвователю из белого мрамора: Демидов был изображен в тоге римского патриция, обнимающим больного ребенка. Николай Никитич умер в 1828 году.
Возможно, читателям более известна жена его Елизавета Александровна, урожденная баронесса Строганова, — известна по своим портретам, весьма выразительным, ибо, позируя художникам, она любила обнажать свою грудь, демонстрируя свои прелести с наивной и смущенной улыбкой. Наконец, на портрете известного Грёза она предстает перед нами в образе пречистой Мадонны; но иногда ее изображали и вакханкой, едва прикрытой шкурой дикого барса. По сути дела, эта любвеобильная женщина всю жизнь провела в Париже, не разведенная с мужем, но, как говорили тогда, «разъехавшаяся» с ним. Она умерла еще молодой, и на парижском кладбище Пер-Лашез сыновья соорудили над ее могилой великолепный мавзолей из чистого мрамора.
Сыновей у Демидовых было двое: Павел (1798–1840) и Анатолий (1812–1870) Николаевичи, вот о них и поведу свой рассказ, ибо сыновья были гораздо интереснее своих родителей.
Павел Демидов еще с колыбели был окружен картинами и попугаями, мраморными изваяниями и павлинами, учеными и паразитами, что садились за стол его отца подле его конторщиков и жуликов, делающих вид, что они очень нужны хозяину. В своем флорентийском палаццо отец давал балы для всей Италии, но сам, уже разбитый параличом, катался среди танцующих на коляске;
своя опера, свои конюшни, свой музей, свой зоопарк и птичник… Время от времени в палаццо Серристори являлись уральские мужики-рудознатцы и мастера, и в жизнь юного Павла входили услышанные от них слова: чугун, платина, горны, золото, плющильня, малахит, ревизия…
Военная карьера Демидова закончилась чином штабс-капитана сонноегерского полка, а придворная — застыла на звании егермейстера. Павел Николаевич был умен и образован, он искренне желал бы принести пользу Отечеству и в 1834 году согласился стать губернатором в Курске, где лишь две улицы были мощены, во дворах топились деревенские баньки, а в доме генерала Федора Гейсмара имелась даже ванна, и генерал охотно показывал ее гостям как некое чудо. Павел Демидов денег не жалел, приводя Курск в божеский вид, при нем свиней не выпускали на улицы, он разбил дивный городской парк и украсил Курск памятником «русскому Лафонтену — Богдановичу, автору знаменитой «Душеньки». Губернатор, повторяю, денег не жалел, потратив за два года лишь два миллиона рублей, отчего в Курске, где раньше все стоило гроши, теперь любая булавка стоила дороже, чем в Париже. Но обыватели его любили: когда в Курске была вспышка холеры, Демидов на свои же деньги построил не одну, а сразу четыре больницы, а чтобы Петербург не завидовал Курску, он построил в столице и детскую лечебницу (опять-таки на свои средства).
Как археолог и знаток искусства и древностей — а он и был таковым! — Демидов рано стал почетным членом Академии наук, и в 1831 году, «желая содействовать к преуспеянию наук, словесности и промышленности», он обязался при жизни своей и четверть века посмертно жервовать на премии по пять тысяч рублей писателям, историкам, экономистам, ученым или путешественникам, кои обогатили своими трудами кладезь народной мудрости. При этом он поставил условие, чтобы в соискании Демидовской премии сами академики не смели участвовать:
— Знаю я эту публику… сам академик! Дай им волю, так они начнут раздавать мои премии один другому, а наши Гоголи и Пушкины получат от них по фигу с маслом…
Передо мною как раз лежит список лауреатов «Демидовской премии», но перечислять славных имен я не стану. У меня совсем иные задачи. Тогда в высшем свете блистала удивительной красотой Аврора Карловна Шернваль, «роковая» женщина той эпохи. Обычно все мужчины, так или иначе с ней близкие, кончали плохо — смертью! Это была та самая красавица, воспетая юным Баратынским: «Выдь, дохни нам упованьем, соименница зари, всех румяным появленьем оживи и озари…», А. А. Муханов, ее жених, в самый канун свадьбы с Авророй вдруг умер, ничем не болея, и красавица, перепуганная этой смертью, не сразу дала согласие на брак с миллионером Демидовым. Осенью 1839 года она родила от него сына — тоже Павла, а в мае следующего года муж скончался. Молодая вдова рыдала:
— Нет, больше никогда! Я приношу мужчинам смерть…
Шесть долгих лет Аврора Карловна вдовела, проживая вдали от света в Тагиле, о браке не думая, пока не встретилась с полковником Андреем Карамзиным, сыном историка, и в 1846 году она стала его женой. Карамзин от имени малолетнего пасынка управлял миллионным состоянием жены и уральскими заводами, на которых рабочий люд сохранил о нем добрую память в потомстве. Но тут на Дунае началась очередная война с турками, сердце офицера Карамзина дрогнуло — он ушел воевать добровольно, хотя мог бы остаться дома. Вояка он был слишком лихой. Перед атакой велел подать ящик шампанского, распил его с офицерами и пошел в атаку, из которой не вернулся. Аврора Карловна послала в Валахию своего секретаря Иософата Огрызко, который и доставил на Урал останки ее мужа.
Более красавица замуж не выходила, целиком посвятив себя воспитанию единственного сына Павла, в котором души не чаяла. Она скончалась в 1902 году, уже в глубокой старости, на целых семь лет пережив своего единственного сына… Как видите, красота не всегда приносит женщинам счастье!
Демидов же Анатолий Николаевич родился в 1812 году, когда его мать, «разъехавшись» с мужем, состояла в давней любовной связи с графом Ираклием Полиньяком, офицером русской службы — из семьи французских эмигрантов. Не берусь судить, кто был подлинным отцом Анатолия, но Полиньяка, смею вас уверить, я вспомнил не напрасно… Анатолий в чем-то был очень схож со своим братом Павлом, а в чем-то он резко от него отличался. Оба влюбленные в мир искусства, братья по-разному взирали на мир, столь к ним благосклонный.
Анатолий Демидов смолоду был причислен к министерству иностранных дел, но дипломатом не стал, проживая на собственной вилле близ Флоренции. От отца ему достались не только заводы на Урале, но и все громадное собрание картин, бронзы, мрамора, различных редкостей, которое давно не вмещалось в залах его палаццо. Часть сокровищ он отправил в Тагил, а на Васильевском острове Петербурга выстроил особое здание — вроде музея, так что его собрание занимало три дома. Евгений Карнович писал, что годовой доход Демидова «простирался до 2 000 000 руб. Ему же, вместе с другими заводами, принадлежал и Нижне-Тагильский, на дачах которого найден был особый минерал, названный… Демидовит». Добавлю от себя, что Анатолий Демидов снарядил экспедицию французских ученых для исследования качеств каменного угля в Донбассе, словно заранее предчувствуя его великое будущее…
Не этим, однако, он остался известен! Проживая в Италии, Демидов близко сошелся с молодым Карлом Брюлловым, который по его же заказу создал гениальное живописное полотно «Последний день Помпеи», в котором слились воедино и высокое мастерство, и знание древности. Тогда же Брюллов начал и портрет Анатолия Демидова — в старобоярском костюме, верхом на лошади. Начал и не закончил! Только теперь у нас начали публиковать этот портрет в цвете, а до этого печатали лишь эскизы к нему, ибо следы его затерялись, и лишь недавно портрет обнаружили во флорентийской галерее «Палаццо Питти».
Такие люди, как Анатолий, не женятся по страстной любви, а подбирают себе жену, словно редкую вещь, чтобы пополнить коллекцию недостающим раритетом. Как известно, у Наполеона I был брат Жером Бонапарт, король Вестфальский, женатый на дочери короля Вюртембергского. Теперь, после краха Наполеона, семья экс-короля скиталась в изгнании; была у них дочь Матильда, носившая титул графини де Монфор, у которой с детства уже появились женихи. Случайно ее в Италии увидел Тьер, пожелавший женить на ней герцога Орлеанского, дабы примирить династию Бурбонов с наполеонидами. Все испортил папаша Жером, который, узнав об этом, сразу же стал выклянчивать деньги у царствующих во Франции Бурбонов. Странно, что появился и русский проект — чтобы Матильда стала женою наследника, будущего императора Александра II. Матильда тем временем подросла, у нее появились «корсиканские» замашки дяди. Если ее спрашивали о том, какие чувства она испытывает как принцесса, Матильда за словом в карман не лезла:
— С подобным вопросом обращайтесь не ко мне, а к настоящим принцессам! А я согласна хоть сейчас взять корзину с апельсинами и торговать ими в переулках корсиканского Аяччо…
Наконец, у нее возник серьезный роман со своим кузеном — будущим императором Наполеоном III, тогда еще сущим голодранцем. Сразу после помолвки кузен — ради добычи престола — устроил бунт в Страсбурге и бежал в Америку, чтобы его не посадили, а папаша Жером нашел для дочери мужа:
— Пусть у него отсутствуют претензии на занятие престола, зато он вывозит с Урала золото целыми бочками…
Это был брак по расчету, в котором выгадывали оба: он, потомок тульского кузнеца, роднился с династией Наполеона, она приобщалась к его миллионам. Пожив недолго во Флоренции, молодые укатили на берега Невы, и здесь Николай I встретил мадам Демидову как свою близкую родственницу, ибо Матильда доводилась ему двоюродной племянницей (по матери императора, происходившей из Вюртембергского дома). Правда, первый же вопрос, заданный императором, прозвучал угрожающе:
—
— Я, — ответила Матильда, даже не дрогнув…
Николай I повадился гулять с Матильдой по Невскому проспекту, и царь долго не знал о том, что творится в демидовском доме. А там начались такие семейные сцены, о каких в русском народе сказывают — хоть святых выноси! Анатолий Демидов орал на свою «принцессу», словно извозчик:
— Ах ты, скважина худая, смеешь кичиться предо мною тем, что ты племянница Наполеона да нашего Николашки? В таком случае я остаюсь потомком кузнеца Антуфьева и покажу тебе «кузькину мать»… Ну, держись!
Показывание этой легендарной на Руси «кузькиной матери» слишком затянулось и однажды вывело Матильду из терпения. Накануне придворного бала, устроив жене очередной скандал, муж запретил ей появляться в Зимнем дворце, а сам уехал. Матильда вслед за ним прибыла во дворец, тюлевой мантильей укрывая обнаженные плечи и спину. Демидов кинулся было навстречу жене, но Матильда грубо отпихнула его прочь, представ перед русским императором. Рывком она сбросила с себя мантилью, показывая всем великолепные синяки.
— Что это? — удивился Николай I.
— «Кузькина мать», — отвечала мадам Демидова…
Результат был таков: император указал Демидову сразу же развестись с женою, ежегодно выплачивать ей по двести тысяч франков (пожизненно) и оставить Матильде все подаренные им бриллианты. Анатолий Николаевич утешился тем, что навсегда покинул Россию, вернувшись в Италию, купил в окрестностях Флоренции сказочную виллу Сан-Донато, вместе с нею украсив себя титулом князя Сан-Донато (который, впрочем, не был признан за ним в Петербурге).
А принцесса Матильда вернулась в Париж, где занималась живописью, ее акварели получали наградные медали на выставках. Во время революции 1848 года она не покидала Париж, по-прежнему держа свой салон открытым. Отец и сын Дюма, Теофиль Готье, Ренан, Мериме, Гуно, Флобер, Мопассан, братья Гонкуры, историки Лависс, Вандаль и прочие светила Франции — вот круг ее друзей. Вернувшись на родину и став императором, Наполеон III присвоил Матильде титул «высочества», он звал кузину быть коронованной хозяйкой в Елисейском дворце, но быть женою кузена и даже императрицей Франции бывшая Демидова наотрез отказалась:
— У меня сейчас такое прочное положение в обществе писателей, артистов и художников, что я не променяю его ни на какую императорскую корону…
Сама она выпустила в свет только одну книжонку — «История моей любимой собачки Диди», хотя есть сведения, что оставила после себя обширные мемуары (какова их судьба — не знаю). Замуж она не вышла, но была тайно обвенчана с живописцем Клавдием Попленом, который очень долго восседал за ее столом в кресле хозяина дома; их брак однажды подтвердил «Готский Альманах», ведущий скрупулезный учет всем аристократам Европы, но позднее Поплен уже не появлялся на страницах этого холеного «Альманаха». Когда же началась Крымская кампания 1854 года, Матильда не раз выражала сожаление об этой войне, а после Парижского мира ее салон сразу распахнул свои двери для множества русских. Среди ее гостей частенько бывал и Анатолий Демидов, князь Сан-Донато, ее бывший супруг, на которого в салоне Матильды никто не обращал внимания.
Я люблю перечитывать «Дневник» братьев Гонкуров, где очень много рассказано о принцессе Матильде и ее блистательном окружении. До глубокой старости она сохранила свежий ум, подвижность девушки и любовь к выражениям, не всегда приличным в большом свете. Уже в возрасте 82 лет Матильда отметила заключение франко-русского альянса тем, что приняла в Париже царственную чету — императора Николая II и его Алису… Она приняла их в усыпальнице своего дяди — Наполеона I.
Матильда скончалась в 1904 году, на два года пережив свою близкую русскую родственницу Аврору Карловну Карамзину, урожденную Шернваль, столь несчастную в жизни…
Близится конец моего рассказа, и потому я договорю об Анатолии Демидове, князе Сан-Донато… Разведясь с женою, он вдруг заделался страстным поклонником «культа личности» Наполеона I, за бешеные деньги скупая все реликвии — как самого императора, так и его времени. Мало того! В 1851 году Демидов приобрел замок на острове Эльба, куда был сослан Наполеон I после своего отречения в Фонтенбло, и создал в этом замке уникальный музей, какому могли бы позавидовать и французы. Часть сокровищ этого собрания была распродана с аукциона в начале нашего столетия, о чем я узнал из сообщения за 1913 год. Но уже в наше время Иван Бочаров и Юлия Глушакова в своей превосходной книге «Карл Брюллов» сообщают: «В современной Италии за недостатком персонала весь этот мемориальный комплекс, к сожалению, вот уже много лет закрыт на замок и недоступен для посещения…» Значит, музей все-таки уцелел? Несмотря на распродажу с аукциона?
Демидов, быстро старея, перебрался в Париж, посещая не только салоны, но и церковь русского посольства, где горячо молился об отпущении грехов. Он был очень выгодным прихожанином для церковного притча, ибо щедро оплачивал все обедни, которые часто заказывал во здравие свое. Но добрых эмоций в людях он не вызывал: «Самодур-миллионер, до уродливости тучный, страдавший подагрой… у него была особая карета с очень низкой подножкой, почти у самой панели. Его высаживали под руки два лакея», — писал о нем очевидец. Затем дюжий лакей укреплял на спине «дровоноску», в каких носят дрова, Демидов усаживался — и его втаскивали в церковь… Да, читатель, князь Сан-Донато мало напоминал того молодого красавца, скачущего верхом на лошади, в костюме боярина, каким его в давние времена изобразил Карл Брюллов. 16 апреля 1870 года Демидов скончался, а через два года итальянский король передал титул «князя Сан-Донато» племяннику покойного…
Это был Павел Павлович Демидов — сын красавицы Авроры Карловны и пасынок Андрея Карамзина, а его новый титул русское правительство охотно за ним признало, чтобы уважить короля Италии. Павел учился на юридическом факультете столичного университета. Это было время смятения в русском обществе, когда молодежь прониклась идеями нигилизма. Павел Демидов в компании со студентом Колей Бенардаки, сочувствуя времени, устроил на Невском проспекте дебош — с битьем магазинных витрин, с горячими призывами к раскрепощению духа. Арестованные, они сознались, что не в меру пили шампанского, а за разбитые витрины их папы и мамы заплатят. Боже мой, что сталось с Авророй Карловной, когда она узнала, что ее сыночек сидит в участке! Сергей Загоскин вспоминал в мемуарах, что она, как почетная статс-дама, устроила в Зимнем дворце сущий скандал, а маменька Коли Бенардаки, жена винного откупщика, угрожала полиции, что повысит во всей империи цену на водку, а тогда министрам и правительству несдобровать…
Для «перевоспитания» Павла спровадили в Вену — состоять при посольстве, чтобы образумился. Он женился на княжне Марии Мещерской, которая в Вене и умерла, родив ему сына Элима. Павел Демидов что-то еще натворил, почему из Вены и был отозван.
Ему грозило серьезное наказание, но ссылка была заменена назначением на должность чиновника в Каменец-Подольск. Там он впервые осмотрелся как следует, пораженный людской бедностью и безграмотностью. Великий Пирогов, знаменитый врач с мировым именем, проживал неподалеку в своем имении, а здесь, на базарах Литина и Винницы, знали один метод лечения — кровопускание. Доморощенные вампиры, обвешанные ножами, ланцетами и ножницами, предлагали пустить кровь — «выпустить кровь по капле» или струёй. Демидов своими ушами слышал, как одна баба на весь базар кричала старухе:
— Тетя Фрося, не давайся ты Берке за сорок грошей, ступай сразу к Зусю, он грошей берет мене, а крови выпустит больше…
В жизни темной провинции Павел Демидов — в шелковом пиджаке, при соломенной шляпе, с сигаретой во рту — выглядел Хлестаковым. Сам он ничего изменить в жизни народа не мог, но, желая помочь народу, Демидов стал поощрять столичный университет большими премиями — ради подготовки администраторов для русской провинции. Со временем из него образовался серьезный и деловой человек, умеющий понимать чужие нужды. Павел Павлович — уже князь Сан-Донато! — шесть лет прослужил Киевским городским головой, а когда началась война на Балканах, он отправился на фронт уполномоченным Красного Креста и, человек богатейший, не жалел средств для помощи раненым и солдатам-инвалидам. За два года до смерти он завершил серьезную работу «Еврейский вопрос в России», где он пытался спокойно разобраться, в чем главные истоки антисемитизма в России…
Он скончался в январе 1885 года на флорентийской вилле «Пратолино»; от второй жены, княжны Елены Трубецкой, оставил сына Никиту и двух дочерей, перенявших красоту от своей легендарной бабки. Мария Павловна стала княгиней Абамелек-Лазаревой, а Аврора Павловна вышла замуж за полковника русской службы Арсения Карагеоргиевича, что был братом сербского короля Петра Карагеоргиевича. Конечно, во время революции они не стали ждать, когда их поставят к стенке, а вовремя перебрались в Италию и Белград, где начиналась иная жизнь.
Карагеоргиевичи были изгнаны из пределов Югославии, а Мария Павловна, умирая в 1956 году, все итальянское наследство Демидовых (даже тогда еще колоссальное!) завещала своему племяннику Павлу Карагеоргиевичу. Этот племянник, уже немолодой человек, эмигрант, все демидовское состояние распродал с молотка, «вплоть до вешалок». Наши искусствоведы писали, что «флорентийцы до сих пор вспоминают этот демидовский аукцион, неслыханный по богатству представленных на продажу предметов антиквариата и произведений искусства, способных украсить любой столичный музей…»
Вот и конец. На прощание скажу, что я еще раз просмотрел генеалогию обширного рода Демидовых, придя к выводу: не все из них сорили деньгами направо и налево, многие как бы откололись от могучего древа своего рода — вроде сучьев, и такие Демидовы служили отечеству офицерами, судьями, врачами, педагогами… Уверен, читатель, что среди нас, ничем нашего внимания не привлекая, живут еще немало тех самых Демидовых, что начали свое восхождение от скромной и дымной кузницы села Павшино, что расположено в двадцати верстах от трудовой Тулы.
Двое из одной деревни
Сейчас уже трудно восстановить истину — из далекого прошлого дошли только смутные отголоски преданий. Верить ли им? Но когда ничего не осталось, кроме легенд, приходится брать на веру даже слухи из былой, невозвратной жизни…
С чего начать? Начну просто. Жили-были два здоровущих балбеса в убогой деревушке, что неприхотливо раскинула избенки близ дорожного тракта. Один был дворянин Митя Лукин, другой — Ильюшка Байков, его же крепостной, который своего барина почитал верным приятелем, и расставаться они не собирались — дружили! Из родни Лукин имел только дядю, который, опекунствуя над недорослем, нарочно держал его в черном теле, ничем не балуя. Потому-то, наверное, сам жил в Москве, сибаритствуя, держа племянника в забвенной деревне, а крепостного ему дал только одного — словно в насмешку.
Читатель уже догадался, что с одного крепостного сытым не бывать. Тем более что ни пахать, ни сеять они не собирались, а жили как птицы небесные, что Бог подаст — то и ладно! Жили в крестьянской простоте: на одних полатях спали, из одной миски щи лаптем хлебали, одною овчиною укрывались, а кто тут дворянин, кто раб его, — об этом не думали, ибо, живущие в простоте, совместно делили свое убожество. И, отходя ко сну, согласно зевали:
— Что-то Боженька даст нам завтра? Хорошо бы дождь хлынул да грязи развезло поболее, чтобы нам, сиротинушкам, была пожива верная… Ну, спим, братец. Утро вечера мудренее…
Дорожный тракт был всегда в оживлении, одни в Москву, иные в Питер ехали, — вот они и жили, кормясь с путников. Упаси Бог, не подумайте, что Лукин с Байковым проезжих грабили, — нет, они имели кормление с невообразимой гигантской лужи, которая (со времен царя Алексея Тишайшего) кисла и пузырилась как раз посреди тракта, давно закваканная лягушками. Так что, сами понимаете, все кареты или коляски прочно застревали посреди этой лужи, и, бывало, даже шестерка лошадей часами билась в грязи по самое брюхо, не в силах вытащить карету из ветхозаветной российской слякоти.
С первыми петухами Лукин и Байков, зеваючи, выходили на тракт, как на работу, и укрывались под кустами недалече от этой лужи, терпеливо ожидая добычи.
— Во, кажись, кто-то едет, — прислушивался Илья.
— Далеко не уехать, — отвечал Лукин, — и нашей лужи никому не миновать, а нам сейчас прибыль будет…
Точно! Как всегда (уже второе столетие подряд), карета застревала посреди громадной лужи, ямщик напрасно стегал лошадей, из окошек выглядывали встревоженные лица путников, и скоро слышался их крик о помощи:
— Эй, в поле! Есть ли душа живая? Помоги-и-и-и-те…
Лошади выбивались из сил, а коляска все больше погружалась в грязь, тут Лукин с Байковым вылезали из кустов, и, увидев их кулаки величиною с тыкву, проезжие первым делом не радовались, а пугались, ибо этим парням только кистеней не хватало да не свистели они Соловьем-разбойником.
— Ну-к што? — говорил Лукин. — Мы помочь завсегда рады-радешеньки, тока и вы нас, люди добрые, не забывайте…
После такой преамбулы парни смело забирались по пояс в середину лужи — и — раз-два, взяли! —
Митя Лукин с Ильёй Байковым об одном Бога молили: «Чтоб эта лужа ни в кои веки не пересохла, чтобы эти канальи-инженеры не вздумали дорогу чинить… Тады мы настрадаемся! А захотим, так новую лужу создадим, еще глыбже…»
Беда пришла с иной стороны — от дяди. Велел он племяннику быть в Петербурге, чтобы заполнить вакансию в Морском корпусе, и в этом решении дядя, очевидно, исходил из житейской мудрости: с глаз долой — из сердца вон!
— А как же я? — закручинился Илья Байков.
— Не горюй, — утешил его Митенька, — я тебя не покину, и до Питера потопаем вместе… Сбирайся!
Сплели они себе новые лапти, перекинули через плечи котомки с немудреным скарбом и — пешком! — отправились в столицу, где их поджидала удивительная судьба. О двух парнях из одной деревни написано очень много, и все мемуаристы сошлись в едином мнении: живи они в древние античные времена, когда в людях превыше всего ценилась атлетическая сила, ставили бы им памятники в Афинах, их статуями украшали бы Акрополь.
Читатель, с семейными преданиями отныне покончено, перейдем к официальной части, которая составлена по документам и воспоминаниям современников…
Итак — Петербург, время царствования Екатерины Великой.
На берегах Невы Дмитрий Александрович Лукин расцеловал своего товарища, со слезами простился и сказал ему так:
— Нашто мне тебя, Ильюша, в рабстве томить? Ступай-ка, братец, на волю, чтобы писаться впредь Ильёй Ивановичем…
И стал Илья Байков «вольноотпущенным», то есть ничейным: сам себе голова! Хотел было он снова подле какой-нибудь хорошей лужи пристроиться, чтобы иметь верный прибыток, но — вот беда! — улицы Петербурга таковы, будто их утюгом выгладили, а от ровных мостовых какая пожива? С детства любивший лошадей, Байков устроился при конюшнях: когда овса лошадям засыпать, когда под хвостом у кобылы помыть, был он в этом обиходе большой мастак, советы давал дельные, и потому скоро его в столичных конюшнях знали. Служил кучером у разных господ, поднакопил деньжат, в полиции ему паспорт выправили, стал Байков писаться «мещанином».
Иначе складывалась стезя дворянская, стезя офицерская. Произведенный в гардемарины, Лукин плавал на Балтике, под парусами ходил до Архангельска и обратно, а в 1789 году стал лейтенантом, в войне со шведами дрался во многих баталиях, а с 1794 года командовал скутером «Меркурий»… Как учился Лукин в корпусе — не знаю. Но зато мне известно, что до самой смерти читать он так и не научился. Однако памятью обладал феноменальной. Еще в корпусе, прослушав лекцию по навигации или стрельбе плутонгами, он на всю жизнь укладывал ее в своей голове. Если ему приносили диспозицию к бою, он велел читать вслух, и тут же самый мудреный текст повторял слово в слово без единой запинки. Сейчас такие головы, как у Лукина, более схожие с компьютерами, считаются чудом природы, феноменом небывалых возможностей человеческого мозга, а тогда… Тогда больше дивились силе его, а не памяти!
— Сила есть — ума не надо, — говорил он, посмеиваясь…
Конечно, они частенько встречались в Питере, дружили по-прежнему. Илья Байков женился, имел девочку, но жена пошла на базар и пропала, будто ее и не было. Лукин оженился на дворянке Анастасии Ефремовне, что происходила из голландского рода Фандер-Флитов, служивших на Руси мореходами со времен Петра I. Илья навещал своего бывшего «барина», помогал ему по хозяйству. Лукин жил бедно, а когда созывал гостей, Илья Байков заранее привозил для него сорокаведерную бочку с водой. Гости любовались из окон, как Илья вносил бочку в дом, а Лукин перенимал ее и ставил на кухне. К жене Лукина Илья относился так-сяк:
— Ой, Митенька, набедствуешься ты с этакой девицей, гляди, как она глазами-то стреляет. Да и вертлява горазд.
— Управлюсь, — отзывался Лукин…
Дядя у него умер, и Лукин получил в наследство деревню где-то за Тулой. Решив проведать свое поместье, взял в дорогу жену с девочкой, просил Илью сопровождать его.
Декабрист Н. И. Лорер записал рассказ Байкова. В пути однажды их застала гроза, а на опушке леса вдруг засветилась окошками изба, очень просторная. Вошли. Самовар поставили. А за стенкою — голоса какие-то, Лукин и говорит: сходи, Илья, проведай, что за люди… Вошел Илья в придел избы, а там полно мрачных мужиков — все с кнутами, словно цыгане. Байков сказал Лукину, что дело нечистое:
— Я потихоньку подкрался и услышал, что первым убить меня сговариваются, потом барина с госпожой и обокрасть кибитку (Байков, чтобы Анастасия не слышала, на ушко Лукину сказал об этом).
Дмитрий Александрович даже не разволновался:
— Не станем ждать, пойдем сами и разберемся.
Вошли в придел, Лукин спрашивает:
— А что вы за люди?
— А тебе-то какое дело? — отвечали ему.
Один разбойник сразу вскочил, чтобы ударить, но Лукин раз только треснул — готов. «Илья, принимай!» — крикнул Лукин, и прямо над головой Байкова пролетел второй, треснувшись башкой в стенку. Все. Лег. Потом пошла работа, как на конвейере, Лукин встряхивал одного за другим, чтобы себя не помнили, и перебрасывал Байкову, тот отпускал последний удар, после чего выкидывал труп на улицу… Вышли, потом Лукин сказал:
— Ну и наваляли мы, Илья, аж целая поленница…
Посторонних порою обманывала обыденная внешность Дмитрия Александровича: он был даже невысок и Геркулесом (как его звали) не казался. Но силищи был непомерной: свободно разрывал цепи, кочергу закручивал в крендель, талеры ломал, словно пряники, одним пальцем превращал рубли в золотые чашечки для подсвечников, а уж вдавить пальцем гвоздь в дубовый борт корабля — это было для него пустяком. Трудно поверить: Лукин лишь
При этом сам никогда своих рук не распускал, оставаясь незлобивым, кровожадным в отмщении не был. Однажды вернулся он с моря после долгой отлучки и узнал, что Настасья без него привечала итальянца из неаполитанского посольства. Лукин смолчал. А во время бала в одном собрании он, проходя мимо соперника, как бы нечаянно наступил ему на ногу — этого было достаточно, чтобы соперника увезли в госпиталь, и более на глаза Настасье Ефремовне тот не показывался.
Писатель граф В. А. Соллогуб рассказывал: был в Петербурге такой весельчак Кологривов, и вот как-то в театре, где играли французскую пьесу, он приметил скромного господина, приняв его за провинциала. Решив вызвать поощрительный смех у дам, Кологривов обратился к нему с вопросом:
— А вы разве понимаете по-французски?
— Нет, — отвечал Лукин (это был он).
— Не угодно ли, я вам переводить стану?
— Извольте…
Вызывая всеобщий хохот в зале, Кологривов стал пороть несусветную чепуху, чтобы сконфузить «провинциала», и вдруг Лукин спросил его на хорошем французском языке:
— А вы по-английски, сударь, понимаете?
— Увы.
— А по-немецки?
— Тоже.
— А не желаете, чтобы я одним пальцем перебросил вас сразу в «яму» оркестра, дабы впредь вы были вежливее… Встаньте! — Кологривов встал. — За мной! — скомандовал Лукин…
Привел его в буфет и заказал сразу два пунша с ромом.
— Пейте.
— Не могу. Слаб.
— А издеваться не слаб? Так пей…
Кончилось это тем, что Лукин вернулся в ложу (после восьми стаканов пунша) как ни в чем не бывало, а публика, расходясь из театра, видела Кологривова у подъезда — мертвецки пьяным, извергающим из себя пунш с ромом…
Между тем время шло, дети подрастали. Лукин исправно повышался в чинах, ордена навешивал, в каких только странах не побывал во время дальних крейсерских походов. Наконец, нельзя не сказать, что
— Ну что там один на один? — сказал им Лукин. — Ставьте против меня сразу четырех, а там поглядим-посмотрим.
Один против четырех, он вышел победителем. Правда, Лукин не знал правил бокса — и потому всех четверых, уже поверженных им, он просто повыбрасывал с ринга, словно мусор. За это Лукин и сам был побит в порту Ширнесса, что в графстве Кент. Когда возвращался он на корабль, на него накинулась целая толпа англичан и стали его… не бить, а щипать. Двух он взял за галстуки, поднял над собой и потащил к своей шлюпке. «Тысячи сильных кулаков сыпались на него со всех сторон. Дорого покупал Лукин каждый шаг к берегу, но пять матросов со шлюпки, поджидавшей его, поспешили ему на выручку, и Лукин разогнал буйную толпу… подвиг сей приумножил к нему почтение английских моряков», — писал о нем П. П. Свиньин в своих воспоминаниях. Вы думаете, что англичане, побитые, обиделись? Нисколько. Напротив, они чествовали его как героя. И больше никто в Англии русских матросов не задирал.
Вернувшись на родину, он получил чин капитана 1-го ранга и стал командовать многопушечным «Рафаилом», и здесь, на этом корабле, он сам никого пальцем не тронул, но и другим не давал обижать своих матросов.
— Если наша палуба и увидит кровь, так это будет кровь, пролитая в битвах за отечество, — говорил Лукин офицерам.
Известно, что его частенько навещали музы, но стихов Дмитрия Александровича не сохранилось…
Илья Байков стихов не писал и не обладал такой силой, как Лукин, но все же на полном скаку он осаживал даже четверку лошадей. Внешность у него была примечательной: волосы стриг в кружок, борода «лопатой», глаза живые, умные, а речь забористая, когда Бога помянет, а когда и матюкнется.
В самом конце 1801 года Илью наняли кучером придворной конюшни. Были при дворе лейб-гвардии, выносили на парадах лейб-штандарты, лечили царей лейб-медики, а для таких, как Илья, самым почетным званием было стать лейб-кучером, и вскоре это случилось… Александру I нравилось, как Илья правит лошадьми, что в санях, что на колесах — хорошо было с ним ехать.
— Здорово, Илья, — обычно говорил царь своему кучеру…
Три года он катал императора и — Боже ты мой! — сколько людей стало перед ним заискивать (перед кучером заискивать!), генералы здоровались, министры спрашивали — не надо ли чего? Даже фаворитка царя, прекрасная и гордая полячка Мария Антоновна, даже она присылала конфеты его детишкам. Лейб-кучерское жалование было немалое, как у полковника, и вскоре Байков первым делом завел гувернантку для своей детворы.
Скоро Илья изучил повадки царя, перестал бояться с ним разговаривать, а император сам иногда вступал в откровенные беседы, порою подшучивая:
— А что, Илья? Капитан-то первого ранга Лукин, бывший твой барин, теперь не более тебя от казны получает?
— Да вровень катим, ноздря в ноздрю, как лошади в единой упряжке. Только я-то, ваше величество, живу по-мужицки и мне хватает, а Митрий Ляксандрыч намедни опять ко мне приходил, сто рублей в долг взял… У него жена — мотовка!
— Друзей-то, Илья, много ли у тебя?
— Да ведь, когда сам царь лучший друг, так и все ко мне в дружбу набиваются. Я, ваше величество, ныне женитьбою озабочен. Есть тут одна сопливая на примете, да уж больно молода… Погодить надобно…
1807 год для русских остался памятен: армия сражалась с Наполеоном в Европе, билась она на Дунае с турками, флот воевал в Греческом архипелаге, и очень далеко ездил в этом году Илья Байков — довез царя аж до Аустерлица, а потом вывозил его обратно в Петербург, жалкого и растерянного.
В этом же году Лукин со своим «Рафаилом» состоял при эскадре генерала Сенявина, которая героически удерживала Дарданеллы в своей блокаде. Было 18 июня 1807 года, когда корабельный писарь принес в каюту Лукина приказ адмирала.
— Читай, — сказал ему командир «Рафаила».
«…Чем ближе к неприятелю, — гласил приказ, — тем от него менее вреда; следовательно, если бы кому случилось свалиться на абордаж, то и тогда можно ожидать вящего успеха. Пришед на картечный выстрел, начинать сразу стрелять. Если неприятель под парусами, бить по парусам, если на якоре, бить в корпус».
— Хорошо, — кивнул Лукин писарю. — Я все понял…
Сражение с турецким флотом состоялось на следующий день возле Афона, почему и вошло в историю как Афонское. Корабли русской эскадры шли в бой так плотно, что носовые бушприты задних почти лежали на кормах впереди идущих. «Рафаил» в этой битве пострадал больше других, ибо отважный Лукин Дмитрий Александрович действовал чересчур дерзко. Турецкий флагман уже горел, разбитый им, но два фрегата еще стреляли, и тогда Лукин отдал приказ: «Абордажных — наверх! Без резни не обойтись…» В этот момент он заметил, что сбит кормовой флаг, и быстро взбежал по трапу, указывая:
— Мичман Панафидин, сейчас же поднять флаг…
Это были его последние слова: вражеское ядро разорвало Лукина пополам, переломив на его поясе даже стальной офицерский кортик.
Надо же так случиться: эскадра Сенявина потеряла убитыми 76 матросов, одного гардемарина и… Лукина! Хоронили его по морскому обряду, мичман Панафидин записывал тут же: «Тяжести в ногах было мало, и тело Лукина не тонуло. Вся команда в один голос кричала: «Батюшка Дмитрий Александрович и мертвый не хочет нас оставить!» Мы все плакали. Мир тебе, почтенный и храбрый начальник. Я знал твое доброе, благородное сердце… Лукин умер завидною смертью и — за отечество! Если бы он получил лучшее воспитание, он был бы известен и как писатель: я читал его стихи — они писаны от души…»
Далеко от Петербурга плакали моряки на «Рафаиле» — далеко от Афонской горы плакал в Петербурге кучер Илья Байков, когда узнал, что «доброго Мити» не стало. Залезая на козлы, чтобы везти императора, он даже не скрывал своих рыданий.
— Вот судьба-то какова! Пока он потешал всех, кочергу в узел закручивая или тарелки ваши серебряные в трубки скатывал, все хвалили его. А как не стало человека, так хоть трава не расти.
— Илья, о ком ты? — спросил Александр I.
— Да все о нем… о Лукине. Вчерась навещал Настасью Ефремовну, и она, и дети в один голос выли. Нешто, ваше величество, вдову да сирот без пенсии оставите?
— Ты прав, Илья, спасибо, что напомнил. Передай вдове, что пенсия будет, а сыновей ее за счет казны в офицеры выведем… Не плачь, братец, езжай потише.
— Ннно-о-о, стоялые! — и понеслись кони…
Теперь, читатель, стану рассказывать про Илью Байкова.
Двое из одной деревни, а какие разные судьбы!
И разве справедливо, что злодейка история не донесла до нас портрета Лукина, а вот лейб-кучер Илья Байков не раз удостоился чести быть изображенным художниками. Тщательно выписаны его кафтан и солидная бородища, грудь Байкова вся в медалях, и кажется, не хватает ему только кнута, чтобы завершить облик этого не последнего человека.
Обеспечив семью Лукина пенсией, царь наградил Илью Байкова, пожаловав ему участок земли на Фонтанке между Аничковым и Чернышевым мостами, из своего «кабинета» он выделил двадцать тысяч рублей — для строительства дома (позже дом Байкова снесли, чтобы не мешал на этом месте возводить корпуса Александрийского театра). Илья Иванович женился на молодухе Наталье Михайловне, а приплод был хорош — пять сыновей и три дщерицы.
— Кудыть больше? — рассуждал Илья. — Нам хватит…
Вот уж кто немало повидал и многое знал! Как начал с Аустерлица, так в Париже и закончил, всюду следуя за российским императором, Илья даже на Венском конгрессе побывал, всякой музыки там наслушался, а все эти Берлины, Дрездены, Варшавы…
— Да ну их, — отмахивался Илья. — У нас завсегда лучше, а у них тамотко даже клюквы не допросишься. Спросил я как-то в Париже, так там меня французы даже не понимали…
Сыновей он лупил смертным боем — вожжами, чтобы себя не забывали, а дочек никогда не трогал, даже ушей им не рвал.
— Потому как сыночкам надоть ишо в университетах разные науки постигать, а дочкам всего-то и дела что замуж выйти… Тут и подумаешь, что ихние задницы дороже наших!
Слава об Илье Байкове расходилась по всей стране как о человеке добром, который бедным или обиженным никогда в помощи не откажет. Ходоки до царя с прошениями и жалобами на чиновников являлись в Петербург, питая сладчайшие иллюзии, что царю-батюшке только вручи в руки бумагу — и все исправится. Но дошлые люди в столице высмеивали их наивную тщету:
— Дурни! Да кто ж вас до царя пустит? Ежели хошь, чтобы твое дело прямо в руках царя очутилось, так ступай к его лейб-кучеру Илье Байкову — этот мужик кажинный день царя катает.
Просители со «слезницами» шли к Байкову, умоляя вручить их в руки самому императору. Байков никогда не отказывался, но скоро Александру I это все надоело, и он запретил Илье передавать жалобы:
— Существует же у меня комитет для принятия прошений, так ты у себя дома свой комитет завел… Оставь это!
А люди все шли и шли к Байкову, как не помочь им?
Илья Иванович был мужик сообразительный.
— Ты вот что! — поучал он просителя. — Завтрева от Конюшенного моста не отлучайся, хоть ночуй там, а когда увидишь, что я везу императора, ты уж тут не теряйся…
На другой день, провозя Александра I мимо моста, Илья сдерживал лошадей, нарочито ругаясь:
— Эх-ма, опять шлея под хвост пристяжной попала…
Пока он наводил порядок в упряжи (или, точнее, делал вид, что наводит), проситель выбегал из-за угла и, бухнувшись на колени, уже тянул к императору свое прошение.
Александр I, конечно, разгадал эти уловки:
— Илья! Узнаю твои штуки.
— Какие штуки? — удивлялся Байков, лейб-кучер. — Рази ж я виноват, ежели шлея под хвост левой кобыле попала?
— То шлея у тебя, то постромки… гони дальше!
— Куда гнать-то, ваше императорское величество?
— Да к Марье Антоновне… будто сам не знаешь…
Знаменитое наводнение в Петербурге 1824 года сделало царя мрачным, озабоченным, он как-то признался:
— Ну, Илья, пожил. Скоро и конец…
Рожденный в год великого петербургского потопа, в 1777 году, он верил, что второе наводнение предвещает ему близкую кончину. Вскоре он велел готовить лошадей к очень дальней дороге — в Таганрог. Когда же отъехали малость от Петербурга, царь велел Илье остановить лошадей и долго-долго взирал на оставленную столицу, словно прощался с нею, а приехав в Таганрог, он и скончался…
Илье Байкову выпало везти его прах обратно. На последний проезд от Москвы до столицы был приготовлен траурный катафалк, а князь Юсупов стал кричать на Байкова:
— Слезай, уже отъездился! У нас в Москве свой кучер приготовлен, а ты с бородой своей — будто раскольник.
— Так что мне, князь, бриться? — отругивался Илья. — Никуда я не слезу. Возил с бородой, отвезу с бородой и до могилы.
Московский губернатор князь Дмитрий Голицын сказал:
— Да оставьте вы его бороду! Нашли время торговаться…
В толпе провожавших москвичей был и Булгаков:
— Ах, Илья, Илья! — сказал он. — Что-то поседел ты, состарился… Понимаю — нелегко на дрогах сидеть.
— Спасибо, что пожалел, Александр Яковлевич, — ответил Байков. — Вот довезу до Питера, а там… отъездился!
Это правда. Николай I, вступив на престол, одарил Байкова бархатным кафтаном с золотым шитьем, но завел себе другого лейб-кучера. Илья Иванович, окруженный большим семейством, умер весной 1838 года и был погребен на Волковом кладбище. Памятная колонна, поставленная над его могилой, еще в начале нашего века была уже близка к разрушению…
Двое из одной деревни закончили свой жизненный путь.
Мне осталось сказать последнее. Самое последнее… Потомство лейб-кучера Ильи Байкова, люди грамотные и добрые, получили очень хорошее образование, среди его сыновей можно было встретить видных чиновников, живописцев и офицеров.
Сыновья же Лукина благодаря стараниям Ильи Байкова были пристроены в Пажеский корпус, из которого вышли офицерами. Нам больше известен его сын Константин, причастный к движению декабристов; награжденный золотым оружием за храбрость, он скончался от ран в 1881 году. Другой сын Лукина — Николай, он рано вышел в отставку, удачно женился в Москве на богатой девушке Леночке Скуратовой, о них можно прочесть много интересного в мемуарах Екатерины Сабанеевой.
Перед войной в Ленинграде был достаточно известен спортсмен Николай Александрович Лукин, прямой потомок «русского Геркулеса». Он стал чемпионом России еще до революции, а в советское время работал инженером на заводах, но часто выступал в цирке, поднимая огромные тяжести, заодно участвовал и в чемпионатах по классической борьбе.
Умер он от голода во время ленинградской блокады.
Наша милая, милая Уленька
Выборгская сторона в Петербурге — не для богатых.
Барон был еще молод и прозябал в бедности.
Из полуподвального жилья он видел ноги прохожих: в туфельках, в лаптях, босые или в сапогах, громыхающих шпорами. Беспечально вздохнув и радуясь полноте счастья, он разрезал селедку на две части: с головы съест сейчас, а с хвостом оставит на ужин… Боже, до чего же прекрасна жизнь!
На подоконнике подсыхали игрушечные лошадки, вылепленные из глины, которые барон мастерил для продажи. Прохожие иногда заглядывались на них с улицы. Уж больно хороши! Бегут себе лошадки или встают на дыбы, мнимый ветер развевает у них хвосты из льняных оческов, а вместо глаз — бусинки бисера. Прохожий, вдоволь налюбовавшись, порою наклонялся пониже, заглядывал в глубину подвальных комнатенок, а там он видел молодого человека, который, закатав рукава рубахи, чертил, рисовал или вырезал из бумаги опять-таки лошадок.
Иные, недоумевая, спрашивали будочника:
— Что за мастеровой живет в угловом доме?
— А шут его знает. Говорят, будто из баронов, был офицером по артиллерии. Тока не верится… Уж больно прост. Даже со мной здоровается. Чудит! А сам куску хлеба рад.
— На лошадях помешался, что ли?
— Оно так. Бывало, затащит к себе в подвал кобылу, сам между ног ее приладится и рисует всяко. Как это не боится? Ведь зашибут копытом. Никто и знать не будет…
Этим бедным бароном был Петр Карлович Клодт, а точнее — барон Клодт фон Юргенсбург, потомок древних рыцарей из Вестфалии, которые позже владели в Курляндии замком «Юргенсбург», полученным ими в дар от герцога Готкарда Кетлера, предшественника известной нам всем династии герцогов Биронов.
Отец скульптора, Карл Федорович, немало повидал на своем веку, немало сражался, портрет его попал в Галерею героев 1812 года, где красуется и поныне. Дослужившись до генеральских чинов, барон устоял в кровавых битвах эпохи, зато рухнул как подкошенный, не вынеся оскорблений начальства…
Скульптор до старости помнил и чтил батюшку:
— Он, сам бедняк, игрушками нас не баловал. Возьмет колоду карт, нарежет из них лошадок, вот мы в них играли. Клодты с детства безделья и скуки не ведали. Строгали, пилили, клеили, рисовали, чертили, радовались, что так интересно жить…
Мать его, Елизавета Яковлевна Фрейгольд, приходилась теткой Николеньке Гречу, педагогу и писателю, который — не в пример кузенам — умел быть на людях, успешно делал карьеру выгодными знакомствами. По вечерам Петр Карлович иногда навещал Греча, у которого было тепло и шумно от обилия гостей, званых и незваных, писателей, артистов и чиновников.
Кусок селедки, отрезанный от хвоста, оставался не съеден, ибо в доме Греча ужинали даже с вином. На правах родственника Николенька иной раз снисходительно похлопывал Клодта:
— Ну, каково живешь, Петрушка?
— Хорошо… просто замечательно!
— Заплатки-то на локтях сам пришивал?
—
Был 1830 год, когда Клодта избрали «вольнослушателем» при Академии художеств; по рисункам барона судили, что из него может со временем получиться недурной гравер. Клодт попал в среду художников, ему близкую, хотя сами-то художники, разделенные по рангам, словно офицеры на вахтпараде, отводили барону место в последних шеренгах своего построения по чинам.
Увы, в искусстве, как и в жизни, существовала своего рода иерархия — кому быть выше, кому ниже, кому где стоять, кому кланяться нижайше, а кому хватит и едва приметного кивка головой. Первым средь мастеров искусства был в ту пору знаменитый скульптор Иван Петрович Мартос, убеленный благородною сединой, маститый ректор Императорской Академии художеств.
Иной час, заметив барона, Мартос небрежно спрашивал:
— Все лошадками балуетесь?
— Люблю лошадей, Иван Петрович… стараюсь.
— Пустое дело! С лошадей добра не наживете. Где бы вам путным чем-либо заняться, а вы игрушками тешитесь.
Иногда же барон чистил свой сюртучишко, испачканный глиной и обляпанный воском, стыдливо приглаживал на карманах нищенскую бахрому ветхой одежды, повязывал шею галстуком и шел в академическую церковь. Петра Карловича не занимала обедня, не тешили голоса певчих, он мечтал увидеть здесь свое потаенное, но сердечное сокровище — Катеньку Мартос!
Что «вольнослушатель»? Так, пустое место. Ему бы стоять подальше, а впереди живописно группировались признанные мастера искусств Российской империи, академики и профессора со своими домочадцами. Здесь же, на самом переднем плане, выделялся и сам Мартос, создатель величественных монументов, ярый ненавистник обнаженной натуры, которую он с гениальным совершенством драпировал в складки классических одежд. Подле него возвышалась его супружища Авдотья Афанасьевна, величавая владычица многочисленной патриархальной семьи, оберегая от нескромных взоров Катеньку, еще девочку-подростка, ставшую предметом лирических вожделений барона.
Порою, осеняя себя широким крестом, почтенная матрона шептала дочери, краснеющей от стыда:
— Не смей глазеть на молодых живописцев, у них только вошь в кармане да блоха на аркане. А тебе, моя сладенькая, по рангу папеньки супруг необходим солидный, богобоязненный, чтобы потом не шаромыжничать по чердакам да подвалам…
В кругу семьи Мартоса, среди его богато разряженных дочерей, бывала и Уленька Спиридонова, круглая сирота, пригретая в доме Мартосов, чтобы в нищете не пропала. Вот ей разрешалось делать в церкви что вздумается, и эта некрасивая широколицая девочка озорно подмигивала дьячкам, гримасничала и корчила рожицы, сама же тишком прыскала в кулачок от смеха. Но барон Клодт, поглощенный любовью, видел одну лишь Катеньку.
А скоро случилось страшное — непоправимое!
Мария Каменская (дочь художника графа В. И. Толстого) в мемуарах писала: «Старик Мартос был вполне убежден в том, что обожаемая им дочь будет гораздо счастливее в замужестве, если он сам, столь опытный в жизни, выберет ей мужа». В один из дней он позвал Катеньку в залу для гостей, где уже стоял пятидесятилетний некрасивый мужчина, опиравшийся на трость.
— Моя дорогая телятинка! — так заявил Мартос. — Почтенный архитектор Василий Алексеевич Глинка делает честь просить за тобой — объявить прямо: согласна ли ты или нет?
Катенька, вся покраснев до ушей, упорно молчала.
— Молчание — знак согласия! Человек, подать шампанского! — громко крикнул радостный отец…
Старик залпом опорожнил свой бокал, опрокинув его на свой парик, и начал целовать дочь и будущего зятя… Одна только Катенька продолжала молчать. «Таким образом, — писала М. Ф. Каменская, — она, не промолвив ни «да», ни «нет», едва дожив до пятнадцати лет, сделалась невестою пятидесятилетнего и мало привлекательного Василия Алексеевича Глинки». Цитата закончена. Но к ней можно добавить: архитектор уже скопил на старость сто тысяч рублей, и, наверное, эта огромная сумма денег решила «счастье» девочки, покорно шагнувшей под венец.
Петр Карлович был в отчаянии, но что делать, если никогда даже не мечтал иметь сто тысяч рублей! Он сказал Гречу:
— Не имея за душой лишней копейки, я ведь всегда считал себя богачом: моя жизнь богата интересами, а свой неустанный труд я почитаю за величайшее счастье… Как быть?
— Ешь чеснок, — отвечал Греч, — мажься дегтем.
— Зачем? — удивился Клодт.
— Надвигается холера…
От холеры скончался в 1831 году и архитектор Глинка; юная вдова вернулась к родителям, выложив перед ними сто тысяч рублей. Авдотья Афанасьевна сложила деньги в сундук.
— И то дело, красавушка ты моя, — сказала мать дочери, — с такими-то деньгами во вдовстве не засидишься… Гляди, и генерал не откажется любить тебя да жаловать.
Но тут заявился в дом Мартосов барон Клодт, который, не помышляя о тысячах рублей, сгорал на костре пламенной любви, и он сразу же рухнул перед матерью на колени:
— Вы одна, божественная Авдотья Афанасьевна, можете устроить мое счастье! Не откажите в руке вашей Катеньки, уговорите и своего супруга, почтеннейшего Ивана Петровича.
На это ему было четко сказано:
— В уме ли вы, барон? Как такое могло прийти в голову? Да разве Катенька ровня вам? Или решили, что одной селедки на двоих хватит? Моя доченька изнежена, как цветочек, росла в холе и неге, дочь академика, а вы… Много ли прибыли с лошадок, которых вы по ночам лепите? Нет, голубчик, не там жену себе ищете… Ивана Петровича я даже и волновать вашей просьбой не осмелюсь: он меня и вас турнет сразу!
Монолог почтенной дамы был слишком напыщен и долог, но я сокращаю его до предела, ибо за его словами стоял сундук, наполненный деньгами. Суть же монолога была такова:
— Вот если бы, скажем, моя дочь была мастерица на все руки да притом еще нищая, как Уленька Спиридонова, пригретая нами из милости, так я и мужа-то спрашивать не стала бы: берите хоть сейчас в жены… два сапога пара!
Тут в душе Петра Карловича взыграла гордость вестфальских рыцарей, владевших когда-то замком «Юргенсбург», и он поднялся с колен, отряхнув с них пыль. («Вся любовь к вдовушке Глинке мигом, словно чулок с ноги, снялась».)
— Вот и отлично, добрейшая Авдотья Афанасьевна, — рассудил барон. — Совершенно согласен, что два сапога — хорошая пара! Если вы считаете свою дочь принцессой, так я согласен жениться на ее домашней прислуге, какова и есть Уленька.
— Никак изволите шутить со мною, барон?
Петр Карлович разложил все по полочкам:
— Уленька хлопочет с утра до ночи, я тоже трудолюбив. Она бедная, и я нищий. Вот и станет женою мне, что гораздо лучше, нежели бы я затащил в свой подвал балованную дочку ректора академии. Пусть уж будет Уленька голодная и плохо одетая, но вы, отдавая ее за меня, не боитесь этого…
Все решилось в два счета.
— Уля! — позвала Авдотья Афанасьевна сироту-приживалку. — Тут барон Петр Карлович Клодт руки и сердца твоих просит.
Уленька Спиридонова зашлась от веселого хохота:
— Вот уж не думала, не гадала, что стану я баронессой…
Петр Карлович взял хохотушку за руку:
— Верю, что ты принесешь мне большое счастье…
Мартос отнесся к свадьбе серьезно. В церковь сам приехал с семейством, пригласил и знатных гостей. Невеста с трепетом ожидала явления жениха. Но барон не показывался, и Авдотья Афанасьевна изложила свои серьезные подозрения:
— Сбежал! Кому ж на нищей охота жениться?
В дверях храма возникла суета, священник вопросил:
— Что там за шум? Уймитесь.
Церковный сторож отвечал во всеуслышание:
— Да тут какой-то оборванец в Божий храм ломится. Сказывает, что его невеста заждалась. По шее давать али как еще?
— Пусти, — возвестил Мартос торжественно.
— Да он вить женихом себя прозывает.
— Это и есть жених, а вот и невеста его…
Утром, когда молодые проснулись, Уленька спросила:
— Чай будем пить или кофий со сладким сахаром?
— Я бы и рад, да где взять? — отвечал барон.
Уленька, румяная после сна, не огорчилась:
— Нет так нет. Водички из колодца попьем, можно и без кофию жить, лишь бы только любил ты меня, Петруша…
Она стала перебирать белье, подаренное ей Мартосами на свадьбу, и между простынями нашла серебряные рубли (таков был старый обычай: класть деньги в белье новобрачной).
— Со мною не пропадешь, — повеселела Уленька. — Не было ни грошика, так сразу рубли завелись…
Только она это сказала, как в двери забарабанили, да столь внушительно, что Петр Карлович даже испугался:
— Кто бы это? Уж не дворник ли? Чего ему надобно?
Вошел дворцовый курьер, дядька здоровущий, весь разряженный, как петух, и с удивлением обозрел скудную обстановку жилья новобрачных, где столы были завалены комками сырой глины, обрезками жести, рисунками и муляжами лошадиных голов.
— Наверное, я не туды попал, — оторопел курьер.
— А кого ищете, сударь?
— Барона Петра Карловича Клодта фон Юргенсбурга… Сыскать его велел император, дабы срочно доставить в манеж конной гвардии, где его императорское величество желает показать барону лошадей, что привезены в Петербург из Англии…
Николай I похвастал перед анималистом статью английских жеребцов, стоивших ему немалых денег, потом сказал:
— Барон! Давно наслышан об успехах твоих в лепке лошадиных фигур. Это кстати. Мой архитектор Стасов перестроил Нарвские триумфальные ворота, но теперь для колесницы Победы на аттике требуется изваять шестерку лошадей. Думаю, никто лучше тебя с такой работой не справится. Считай этот заказ моим личным заказом. Сделаешь хорошо — награжу по-царски…
Обратно домой Клодт вернулся обвешанный с ног до головы кульками со сладостями, расцеловал свою Уленьку:
— А ведь ты и впрямь принесла мне счастье. Сейчас будем пить кофе с сахаром, а затем поедем по магазинам.
— Зачем?
— Ты купишь самое красивое, самое нарядное платье. Будешь одета лучше всех женщин на свете, как сказочная принцесса…
…Госпожа Мартос готова была грызть себе локти:
— Ай, дура старая! Откуда ж мне знать, что баронишка этот наверх попрет? Такие подарки жене подносит, такие платья ей покупает… Промахнулась я, глупая! Недоглядела. Ведь даже мой Иван Петрович, уж на что ректор и академик, и то не раз говорил: «Кому нужен барон с его лошадками да зверушками из глины?» А он-то теперь из глины золото месит… Ох, горазд промахнулась я, дура старая. Вот бы такое счастье Катеньке, которая на сундуке-то сидит и слезьми обливается…
Екатерина Ивановна Глинка, дочь Мартосов, утешилась в браке с врачом Шнегасом и умерла молодой в 1836 году, упрекая мать за то, что дважды сделала ее несчастливой:
— Нет того, чтобы меня спросить! Я бы пошла за барона. А теперь все досталось Ульке, которая из-под меня горшки выносила. Видела я вчера, как ехала она по Невскому — уже брюхатая! Боже, какая ж она счастливая… Люди сказывают, что теперь она каждый день на себя новое платье примеривает!
Шестерка вздыбленных лошадей, влекущих колесницу Победы над пропастью, стала для Клодта его первым и вдохновенным порывом к всемирной известности и широкой славе.
Так знать лошадь, как изучил ее Клодт, не знал никто, он был способен точно и совершенно изобразить ее прекрасное тело в любом ракурсе, самом неожиданном, даже с точки зрения человека, попавшего под копыта в момент кавалерийской атаки.
В 1835 году Уленька (Ульяна, или Иулиания, Ивановна) Клодт принесла мужу первенца Мишу. Уже на склоне лет, сам признанный художник, он рассказывал молодым, что его мать была неунывающей оптимисткой, радостной в жизни, она любила всех, и все любили ее, веселую проказницу. «Она была не так красива, сколько миловидна и грациозна, а главное — в ней бил неиссякаемый источник жизнерадостности и веселья».
Когда-то Петр Соколов, женатый на сестре Карла Брюллова, нарисовал Уленьку карандашом — еще девочкой: широкоскулое и курносое личико, чуть подцвеченное сангиной, а сколько в нем прелести, сколько наивной и чистой простоты! Но вот миновали годы, и в доме баронов Клодтов стал появляться сам «великий Карл», волшебник русской кисти… Усталый, измученный, человек неровный, обидчивый, капризный, часто оскорбляемый и оскорблявший других, он бросал шляпу в угол, раздраженный:
— Нет, так жить больше нельзя! Один только дом в Петербурге, где я отдыхаю средь блаженства и мира, это ваш дом, где царит прекрасная Уленька… ах, как я завидую тебе, Петруша!
Только что Брюллов пережил постыдный скандал с неудачной женитьбой, а в доме Клодтов искал спасения от сплетен, окружавших его. Ему не хотелось работать, но Уленьке он велел:
— Сиди вот так, как сидишь. Буду рисовать.
— Господи, да я совсем не готова…
— И не надо! Пусть другие дуры готовятся, а ты прекрасна всегда… Мне хорошо и тепло с тобою, среди твоих друзей, я люблю тебя, люблю твоего Петю, и не только ваших гостей, но даже зверей, что живут в вашем доме на правах лучших людей. Сиди. Не двигайся. Перестань хохотать. Я начинаю…
Уже не девочка, а женщина и мать, Уленька предстала на портрете Брюллова, заключенная в овал, глядя на нас, потомков, простым, но милым лицом. Кажется, вот-вот дрогнут ее губы и мы снова услышим ее смех, отзвучавший в былом веке!
— Как я завидую твоему мужу, — говорил ей Брюллов…
А муж работал, и в семье Клодтов даже не удивлялись, если отец, как хороший шорник, садился чинить старую лошадиную сбрую, вдруг наделял детвору игрушками собственной выделки. Великий мастер, уже сам заслуженный академик, барон умел делать все, и все в его руках ладилось.
— А как же иначе? На то и живем, — усмехался он…
Никогда не жалевший денег на то, чтобы украсить неяркую внешность жены, сам Петр Карлович всегда оставался в затрапезе мастерового. Друзья, ученики, звери — вот круг его друзей.
Брюллову он искренно признавался:
— Я терпеть не могу бывать в Париже!
— Да почему же так, Петя?
— Я могу быть спокоен только близ Уленьки, без нее я не могу быть счастливым, мне всегда грустно и тяжело. Зато как удивительна моя жизнь, когда Уленька рядом со мною…
Жизнь была прекрасной — в прекрасном труде!
Четверка лошадей, укрощаемых волей сильного человека, прославила Аничков мост в столице, копии с клодтовских коней пожелали иметь в Берлине и Неаполе. Иностранные скульпторы приезжали в Петербург, чтобы учиться у Клодта. Знаменитый баталист Орас Берне навестил барона в его мастерской:
— Теперь в мире не существует скульптора-анималиста, который бы осмелился заявить, что не знает образцов, достойных для подражания. Вы, барон, свершили невозможное…
Не только чиновный Петербург, но Берлин, Рим и Париж признали Петра Карловича своим академиком. С утра уже на ногах, небрежно одетый, Клодт встречал знатных гостей и поклонников в мастерской, где его по ошибке принимали за рабочего. Лучше всего он чувствовал себя среди тружеников, а формовщики и литейщики садились за стол барона, словно князья. Слава никак не соблазняла мастера, а на деньги он смотрел просто. Бедным просителям Клодт обычно говорил:
— Я занят. Покопайся в комоде. Возьми сколько надо…
Все брали из комода кто сколько хотел и, конечно, долгов не возвращали. Михаил Клодт рассказывал о своем отце:
— Моего папочку просто грабили! Однажды повадилась шляться к нам здоровущая дама под траурной вуалью. Падала на колени. Рыдала. Басом взывала о пособии. Отец, конечно, отсылал ее прямо «в комод». Потом, когда эта дама убралась, горничная сказала папе: «На лестнице-то эта стерва юбки свои задрала, а там видны сапоги со шпорами». — «А я и сам заметил, что это гренадер, — отвечал папа. — Но если уж гренадер плачет и в ногах у меня ползает, так лучше дать… Бог с ним!»
Клодт не страшился никакого труда, а отдых видел лишь в перемене занятий. Когда умер знаменитый литейщик Вася Екимов, барон занял место у плавильного горна, освоил литейное дело, став начальником литейных мастерских; он делал отливки столь добротно, что потом их даже не надобно было обрабатывать зубилами.
— Побольше бы нам таких баронов, — с уважением судачили рабочие, когда Клодт, отойдя от горна, весь в вихре раскаленных брызг, хлебал квас, заедая его горбушкою хлеба…
На лето он вывозил семью в Павловск, где ютился на скромной даче. Уленька любила бродить по лесам, собирая грибы и ягоды, она возвращалась в венке из цветов, загорелая и чистая, прекрасная и обожаемая, и Клодт откровенно любовался своей подругой. Гостей на даче было не счесть, и Михаил Клодт так рассказывал о дачной жизни:
— Бывало, как наедут, аж дача трещит. Ну, дам клали спать в доме, а мужчин сваливали вповалку на сеновал или в конюшню. Никто не обижался. Отец был выдумщик. Изобрел всякие дома на колесах. Случалось, едет наш семейный тарантас, а следом бегут за нами детишки: «Цыгане приехали… цыгане!»
На крыльце клодтовской дачи сидел страшилище волк и, хищно лязгая зубами, встречал гостей вроде швейцара — добрейший зверь, сроднившийся с людьми до такой степени, что стал товарищем детских игр, а семью Клодтов он считал своею родной «стаей». По соседству проживали на даче Брюлловы, которых частенько навещал Петр Соколов, академик акварельной живописи, почти воздушной, пленительной.
Бывал он и у Клодтов, однажды он сказал Уленьке:
— Рисовал я тебя еще девочкой. Давай-ка присядь на минутку да не вертись… хочу снова делать с тебя портрет.
Сейчас он хранится в Третьяковской галерее, вызывая всеобщее восхищение. Казалось, годы совсем не коснулись этой женщины, которая, вернувшись с прогулки, присела возле букета цветов, настроенная позировать, но поглощенная своим большим женским миром, в котором — семья, муж, работа и… счастье.
— Петр Федорович, скажи, я очень состарилась?
— Нет, — отвечал Соколов, — все такая же… резвушка.
— А еще кто я?
— Еще ты болтушка.
— А еще?
— Еще ты баронесса…
После смерти баснописца Крылова по всей стране была объявлена всенародная подписка на сооружение ему памятника в Летнем саду столицы, где Иван Андреевич любил при жизни гулять, а теперь гуляли дети, знавшие наизусть его басни. Клодт победил на конкурсе своих талантливых коллег — Витали и Пименова. Клодтовский Крылов — это «ума палата», он воссел поверх пьедестала, как в кресле, а под ним мирно расположился целый мир его героев: львы и слоны, лягушки и лисицы, лошади и мартышки, петухи и бараны, а ворона держала сыр в клюве. Этим памятником Крылову завершилось украшение Летнего сада!
— Ты устал? — спрашивала жена.
— Нет. Но, кажется, начала уставать ты.
— Да. Я начала уставать от безмерности своего счастья…
Дом Клодтов был всегда наполнен не только людьми, но и зверями, позировавшими художнику, и, как заметили очевидцы, все звери жили единой дружной семьей, переняв от хозяев лучшие качества доброты и ласки. Один только осел (на то он и осел!) оказался крайне строптивым, он часто убегал из дома, обожая, как ни странно, похоронные процессии с оркестром, которые торжественно замыкал собственной персоной, сопровождая покойников до кладбища, после чего возвращался в свое стойло — как ни в чем не бывало. Однажды, получив заказ на создание фигуры рыкающего льва для украшения генеральского надгробия, Петр Карлович очень переживал, что у него в доме не догадались завести хорошего льва:
— Уж я бы, душенька, в бифштексах ему не отказывал, дети бы его в парк ради прогулок за хвост выводили.
— И не проси! — отвечала Уленька. — Сегодня тебе льва для украшения генеральского праха, а завтра адмирал помрет, так тебе крокодила подавай… Ты сам-то подумай, во что наш дом превратился, гостей к нам и калачом не заманишь!..
Клодт трудился, как раньше, но однажды признался:
— Мозг по-прежнему ясен, руки преисполнены силой, но болят ноги. Очевидно, сырость мастерских все-таки сказалась…
В доме появились первые внуки, и великий мастер засел за сапожный верстак, чтобы шить детскую обувь.
— Как твои ноги? — беспокоилась за него Уленька.
— Болят, — пожаловался он жене, — ходить трудно, а сидя надо что-то делать. Хоть сапожки внучатам…
Но милая, милая Уленька все-таки опередила его.
22 ноября 1859 года она скончалась, ее могилу на Смоленском кладбище украсила лаконичная надпись: «Клодт фон Юргенсбург, баронесса Иулиания». Петр Карлович остался один.
В ноябре 1867 года задували метели, когда он жил на даче в «Халола» и внучка просила дедушку вырезать ей лошадку.
Клодт взял игральную карту и ножницы.
— Деточка! Когда я был маленьким, как ты, мой бедный отец тоже радовал меня, вырезая из бумаги лошадок…
Лицо его вдруг перекосилось, внучка закричала:
— Дедушка, не надо смешить меня своими гримасами!
Клодт покачнулся и рухнул на пол.
Когда собрались родственники, они застали его лежащим среди вырезок фигур животных, а на сапожном верстаке стояли не дошитые до конца детские башмачки.
Сын Михаил надел фартук и стал снимать маску с лица.
— Тяжкая была работа, — говорил он в старости. — Знаете, отец всю жизнь трудился, как вол, но умер сущим бедняком. Не умел копить. Не умел и не хотел. К славе был равнодушен, а корыстен не был. После него в комоде остались шестьдесят рублей и два лотерейных билета… Нам, Клодтам, пришлось хоронить отца на пособие от Академии художеств.
Все любили супругов Клодтов, а не любили их только клеветники и завистники чужой славы — и не это ли является наилучшей характеристикой для художника и семьянина?
Но, думая о мастере, я всегда ставлю рядом с ним Уленьку.
В старой русской жизни очень много чистых и светлых образов женщин и матерей, которые ничего героического не совершили, но своим присутствием в жизни, своей любовью и лаской умели хранить драгоценное тепло семейных очагов, свято любящие и свято любимые.
В моем представлении, образ Уленьки, как и «Светлана» поэта Жуковского, проплывает в истории подобно легкому светлому облаку. Память о ней я посвящаю Клодтам-художникам, ее потомкам, живущим и работающим среди нас…
Лейтенант Ильин был
Летом 1886 года в России был спущен на воду самый быстроходный в мире корабль класса минных крейсеров. Шампанское обрызгало его острый форштевень, который под звуки оркестров стремительно рассек темную воду, и волна, отраженная от берега, обмыла золотую славянскую вязь его имени: «Лейтенант Ильин»…
Впрочем, среди публики слышались голоса:
— Лейтенант Ильин… простите, а кто он такой?
Это уже не ново, что история умеет прочно забывать.
Но зато история умеет и вспоминать!
Я раскрываю старинную книгу и читаю в ней такие слова:
«Клевета, зависть — вы уже довольно насытились, заживо преследуя почтенного Ильина: прекратите же гонения свои, скройте самих от себя, не беспокойте прах друга души моей!»
Итак, он был гоним…
На синих воротниках матросов Российского флота издавна три белые полоски — в знак побед при Гангуте, Чесме и Синопе. В 1770 году русская эскадра под кейзер-флагом Алексея Орлова заперла флот султана турецкого в Чесменской бухте…
С этого и начинается рассказ о лейтенанте Ильине!
Накануне наша эскадра спускалась по ветру в Хиосский пролив, нагоняя турецкие корабли Гассан-бея, которых было много… очень много! «Увидя такое сооружение, — вспоминал Орлов, — я ужаснулся». Но ужасаться превосходству заклятого врага России было некогда, паче того, адмирал Спиридов уже деловито командовал:
— Как только выйдем на пистолетный выстрел, с Богом учиняйте пальбу великую… Всех псов-турок топить нещаднейше!
Ветер сносил эскадру в батальной линии все ниже по ветру. Авангардом из трех кораблей управлял Спиридов. «Европа» под флагом капитана 1-го ранга Клокачева малость замешкалась перед противником, и Спиридов тут же прогорланил:
— Каперанг Клокачев, поздравляю тебя: ты — матрос! А если еще сплохуешь, велю за борт выкинуть… Пошел вперед!
Кордебаталию из трех кораблей возглавлял сам Орлов, а за ними плыли суда арьергарда. Над головами, разрывая паруса и снасти, гремели раскаленные ядра. Спиридов, обнажив шпагу, гулял по шканцам «Святого Евстафия» словно по бульвару и скрипел новенькими ботфортами; на ютах кораблей играла воинственная музыка, литавры гремели, а Спиридов взбадривал музыкантов:
— Играть вам всем до последнего, кто живым останется…
Прошло два часа жаркой пальбы, ветер вдруг стих, но «Евстафий» уже врезался в борт турецкого флагмана «Реал-Мустафы», причем бушприт его навис над палубой неприятеля, и сразу началась дикая абордажная драка — на ножах, на штыках, на кулаках. «Один из наших матросов бросился срывать турецкий флаг. Его правая, протянутая к флагу рука была ранена. Протянул левую — ее отсекли ятаганом. Тогда он вцепился в флаг зубами, но, проколотый турком, упал мертвым с флагом в зубах…»
Такова ярость боя! Что тут еще можно добавить?
Горящая мачта турецкого флагмана рухнула на палубу русского корабля, давя людей, а мощные сквозняки пожара ворвались в пороховую крюйт-камеру. «Евстафий» раздулся бортами, как пузырь, и, лопнув, он взлетел на воздух вместе с «Реал-Мустафою»! 620 человек команды погибли в иссушающем пламени порохов, лишь несколько счастливцев выбросило взрывом далеко в море…
Неплох был и Алешка Орлов: он геройски вывел «Трех иерархов» напротив капудан-паши, велел отдать якоря и с якорей, чтобы стоять нерушимо, бил и бил в борт турецкий ядрами, пока от противника не осталась пылающая развалина. За «Тремя иерархами», все в дыму, проходили «Ростислав», «Саратов», «Не тронь меня» и прочие корабли, имена которых вписывались в летопись русского героизма…
Турки бежали! Они скрывались в лежащую близ Хиосского пролива Чесменскую бухту, и здесь русская эскадра затворила их.
Догорали пожары на кораблях. На ютах отпевали мертвых. Был созван флагманский совет. Прихлебывая черное, как деготь, кипрское вино из громадного кубка, по салону расхаживал Алешка Орлов, молодой и веселый, в прожженной рубахе. Перед ним сидели его соратники — Спиридов, Ганнибал и Грейг.
— Решайтесь, товарыщи, — говорил Орлов…
И решили: флот турецкий в Чесме вконец разорить, дабы самим стать в море господами, а действовать указано эскадре брандерами — брандскугелями (зажигательными снарядами). Спешно готовили к ночному прорыву в бухту Чесмы четыре брандера.
Грейг выстроил перед Орловым четырех офицеров:
— Брандер первый — капитан-лейтенант Дугдаль!
— Брандер второй — капитан-лейтенант Маккензи!
— Брандер третий — мичман князь Гагарин!
— Брандер четвертый — лейтенант Ильин!
— Смерти вам не желаю, а жизни не обещаю… Вы уж не подгадьте, ребятушки, — сказал Орлов командирам брандеров, и, волоча по ступеням трапа длинные полы халата, он удалился в салон…
Настала ночь — тихая, лунная. Грейг в полночь засветил на корме «Ростислава» три фонаря — сигнал атаки. Битва началась, турок стали обкладывать бомбами. Обстреливали их долго, но лишь во втором часу ночи русский «брандскугель упал в рубашку грот-марселя одного из турецких кораблей, а так как грот-марсель был совершенно сух и сделан из бумажной материи, то он мгновенно загорелся».
— Великому делу малый почин сделан, — говорили моряки.
Словно белка по деревьям, огонь быстро скакал по снастям турецкого корабля; мачта, подгорев у основания, рухнула на палубу, весь корабль охватило веселое пламя, брызжущее снопами искр.
— Брандеры! — наказал Грейг. — Вперед их!
Первым пошел брандер Дугдаля, но две турецкие галеры выплыли наперерез и взяли брандер на абордаж, нещадно уничтожив всю его команду.
Вторым проник в бухту брандер Маккензи, но сбился с пути и, выскочив на мель, был взорван своей же командой.
— Скверно начали! Князь Гагарин… с Богом!
— Ясно, — послышалось от воды.
Прибавив парусов, третий брандер ворвался в Чесменскую бухту и свалился с турецким кораблем — в свирепом огне, раздуваемом ветром, исчезли и турки и наши. Половина турецких судов уже горела, подожженная артиллерией, но большая часть эскадры Гассан-бея еще была совсем не тронута огнем.
— Лейтенант Ильин, — окрикнул Грейг проходящий брандер, — ты остался последний, на тебя вся надежда… Навались на турок, что стоят еще незажжены, да сцепись с ними покрепче.
— Сделаю, — отвечал лейтенант Ильин.
Было ему тогда 28 лет. Острым зрением он выбрал в гуще вражеских кораблей тот, который покрупнее и лучше вооружен. Неслышно возникнув из-под тени берега, брандер Ильина плотно, словно пластырь, прилип к борту неприятеля. Боцман запалил факел и побежал вдоль палубы, поджигая кучками рассыпанный порох. Огонь шипящею змейкой, чуть посвистывая, юркнул в люк — прямо в трюмы брандера, где тесно, одна к другой, стояли бочки с порохом.
— Готово! — крикнул боцман, швыряя факел в море. Ильин в это время прилаживал к борту врага «каркас» (особый взрывчатый снаряд). Два дюжих матроса работали мушкелями, заколачивая гвозди, которыми крепился «каркас» к неприятельскому кораблю. Сверху по ним не только стреляли, но даже плевались турки. Однако дело свое они довели до конца: «каркас» прибили, и он уже громко пощипывал, готовый вот-вот взорваться.
— Бросай все к черту… назад, ребята!
Попрыгали в шлюпку и оттолкнулись от брандера, яростно выгребая прочь. Замешкайся они сейчас — и смерть, а потому гребли с такой силищей, что вода бурлила, весла сгибались в дугу.
— Суши весла… стой! — велел вдруг Ильин.
Весла нависли над водой Чесменской бухты; Ильину хотелось своими глазами увидеть, чем все это закончится… Турецкий корабль уже разносило в куски, с палуб разметывало людей и пушки, вся бухта окрасилась в красный цвет, луну закрыло дымом, и стало жутко. Огонь схватил
— Слава те, хосподи, не стыдно домой возвращаться…
— Весла-а… на воду!
И пошли к своей эскадре.
Грейг второпях записывал в журнале: «Легче вообразить, нежели писать ужас, остолбенение и замешательство, овладевшие неприятелем: целые команды в страхе и отчаянии кидались в воду, поверхность бухты была покрыта множеством людей, но не многие из них спаслись». В одну ночь турецкий султан ПОТЕРЯЛ ВЕСЬ СВОЙ ФЛОТ. На воде Чесменской бухты еще долго дымились искореженные обломки кораблей, волна лениво колыхала жирный слой пепла…
Европа узнала об этой победе прежде России, и настроение королей, епископов и курфюрстов было надолго испорчено — от зависти! Русский флот заявил о себе миру как могучий флот, способный осуществлять самостоятельно дерзкие операции вдали от своих родных баз.
Наконец известие о Чесме курьеры домчали и до Петербурга.
«Блистая в свете не мнимым блеском, — писала Екатерина II Орлову, — флот наш нанес сей раз чувствительный удар оттоманской гордости… Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся, находящаяся при вас, эскадра!» Она велела наградить моряков годовым жалованьем, а матросам, согласно Морскому уставу, за сожженные вражеские корабли выдали 187 475 рублей — от казны!
И была выбита медаль, которою наградили
Дмитрий Сергеевич Ильин — скромный парень из деревни Весьегонского уезда, он даже не знал, что его ждет впереди. Спору нет, и матросы и офицеры эскадры Орлова отважно дрались с врагом. Но
Деньги, как известно, разделить всегда легко.
Труднее делится слава…
И вот, когда стали «делить славу», тогда и обнаружилось, что у лейтенанта Ильина немало завистников. Рыцари в жестоких битвах стали не по-рыцарски вести себя после сражения.
Некоторые прямо говорили Ильину:
— Езжай-ка ты, Митя, в Весьегонск… гусей пасти!
Но последовал вызов из Петербурга — явить лейтенанта Ильина ко двору, яко особо отличившегося на брандере при Чесме.
Поехал Дмитрий Сергеевич, зла не ведая.
Прибыл!
«Лейтенант Ильин» — это имя тогда гремело в столице, и любой вельможный дом отворял перед ним двери. Митеньку сажали на лучшее место, под иконами: ешь, лейтенант, пей, лейтенант, только не молчи — рассказывай… На этом-то враги его и поймали! В гостиных никогда не шаркавший, от интриг далекий, простой и честный, Дмитрий Сергеевич не заметил
Секретарю своему, Храповицкому, говорила императрица:
— Ильин-то, герой чесменский, приехал, а пошто ко мне не заявится? Вроде бы и зван был… Другие ног под собой не чуют, коли я до своей персоны зову, а Ильин ведет себя так, будто я сама должна первой ему визитировать.
— Матушка, — отвечал хитрый Храповицкий, вовлеченный в интригу, — да где ему до твоей милости! Кутит напропалую, даже дверьми ошибаться стал. Намедни к Нарышкиным его звали, так подъезды перепутал: закатился в дворницкую, где и пировал до утра с лакеями, ибо лакеев за господ Нарышкиных принял.
— Ну и ладно, — засмеялась императрица. — Когда отгуляется да проспится, пущай ко мне заявится… Человек он несветский, где ему знать порядки наши! А я наградить его особо должна…
Храповицкий шепнул кому следует, и завистники славы Ильина довершили свое черное дело. После ночного винопития однажды они взяли Ильина в охапку, бросили в сани и повезли во дворец…
В таком виде и представили императрице:
— Во, матушка, Ильин-то! Сказывают, ты его видеть хотела.
— Что это с ним? — спросила Екатерина II.
— Да… сама зри! Трезвым, почитай, и не бывает. Вишь как его заводит из стороны в сторону. Что делать-то с ним будем?
— Уберите его…
Она велела его убрать только из своего дворца, но враги Ильина решили убрать его вообще из русской истории. Вытащили бедного лейтенанта на мороз, уложили в санки и велели кучерам:
— Теперь гоните… аж до самого Весьегонска!
Громкая победа при Чесме была — да, но зато не было подвига лейтенанта Ильина — нет, не было. Историк пишет: «Не погибший в Чесменском бою, Ильин погиб от тех, кто захватил его славу, а те, в свою очередь, выбросив Ильина, торжествовали…» Санки остановились на окраине убогой деревушки, Дмитрий Сергеевич, хрустя снегом под валенками, пошагал в избу. Это была его родина — сельцо Застижье Весьегонского уезда Тверской губернии, и здесь «погибе его память без шума».
Слава Чесмы была поделена между другими!
Его имя предали вековому забвению…
Текли годы, умерла первая жена, он женился вторично и вторую похоронил, как и первую. Росли две дочери — русоголовые, смешливые, приносили из лесу грибы да ягоды. Дмитрий Сергеевич никуда из деревни не выезжал, вел жизнь бедную и одинокую. Иногда лишь, когда бывало особенно грустно, он раскрывал томик Хераскова.
Старик читал стихи о себе самом:
Дочери выросли и покинули его. Старик остался один. На этот раз совсем один. За окном пылили синие морозные вьюги…
19 июля 1803 года легендарный лейтенант Ильин умер!
Его там же и погребли — неподалеку от Подборовского озера, возле бедной, прозрачной от ветхости церквушки.
Деревенские соседи — Ирецкие, Ушаковы, Лодыгины (это все морские фамилии!) — возложили на могилу плиту с надписью:
Под камнемъ симъ положено тело
Капитана перваго ранга
Дмитрия Сергеевича Ильина, который
сжегь турецкий флоть при Чесме.
Жилъ 65 леть. Скончался 1803.
Над забытой печальной могилой шумела молодая листва…
Прошло много-много лет, никто не навещал могилу; дочери Ильина прошли по земле бесследно, как тени; каменная плита поросла мхом и осела в землю; неграмотную надпись обмывали теплые грозы. Так бы и пропал лейтенант Ильин в забвении, если бы не было такой прекрасной науки, как
Ее задача — вспоминать и напоминать!
Ильина вспомнили. И напомнили о нем в печати.
Появились книги о славном Чесменском сражении.
Лейтенанты очень редко попадают в энциклопедии.
Все-таки, что ни говори, лейтенант — не адмирал.
Но лейтенант Ильин попал и в русские энциклопедии.
Наконец, в 1886 году был спущен на воду минный крейсер «Лейтенант Ильин», а в 1893 году морской министр адмирал Чихачев вошел с докладом к императору Александру III.
— Ваше величество, — сказал он ему, — через два года стодвадцатипятилетие Чесменской битвы, а могила главного героя Чесмы, лейтенанта Ильина, находится в ужасном состоянии…
— Безобразие! А на что существуют родственники?
— Пробовали искать потомков лейтенанта Ильина через департамент герольдии, но… увы. А с могилою надо что-то делать.
— Весьегонский уезд… это такая глушь, — отвечал император. — Стоит ли там ставить и поддерживать памятник Ильину?
— И ставить там, и следить за ним придется там, ибо Пантеона для героев русской славы пока нет, а прах усопшего покоится в весьма живописной местности… Это же его отчие места!
Скуп был Александр III, но все же расщедрился:
— Вот тысяча рублей… и больше не просите — не дам!
Над могилою лейтенанта Ильина вырос памятник с надписью:
В воздаяние славных боевых подвигов
при Чесме в 1770 году.
На гранях памятника были укреплены медальоны из черной бронзы — увеличенные копии медалей времен Чесмы, а вокруг надгробия расположились восемь чугунных пушек старинного образца, соединенных якорной цепью… Так что если тебе, читатель, случится побывать в тех краях, ты не будь удивлен, когда тропинка выведет из леса на кладбище, где угрюмо смотрят в притихшую даль старинные корабельные пушки, а меж ними тяжко провисают якорные цепи.
«Лейтенант Ильин — потомству в пример».
Такова стародавняя формула увековечивания героев.
Чесма была — и лейтенант Ильин тоже
«Как трава в поле…»
Были сороковые годы — грозные, николаевские.
Духовная Академия столицы всегда считалась учреждением строгим, это вам не семинария в благодатной провинции, где бурсаки выпьют и закусят соленым огурчиком. Учили крепко. Латынь, греческий, философия, история. Те академисты, что желали принять сан священника, обязаны были прежде жениться. Для этого они по гостям или танцам не таскались, на улицах не флиртовали, ибо у ректора Академии всегда находился готовый список невест — тоже из духовных семейств, выбирай любую.
В это-то время и закончил Академию некий Осип Васильев — из очень бедной, почти нищенской семьи, но парень удивительно умный и образованный. Его диссертация на звание магистра «О главенстве папы римского», писанная им на латыни, выявила большую глубину познаний в истории Церкви, ему стали прочить профессорскую кафедру. Но студент от кафедры отказался, говоря, что желает служить священником. Синод не возражал, от синодальных владык было ему авторитетно объявлено:
— Ладно. Ныне посольской церкви Парижа требуется как раз священник. Нынешний же отец Вершинский от старости в уме повредился: со своим попугаем все разговаривает, обозревая с ним философию Пифагора по трудам Генриха Риттера. Но прежде женись. Для того и повидай ректора. Он всех невест в Питере знает…
Ректор предъявил Васильеву длиннющий список невест, которые, минует еще год-два, и перейдут в разряд «перестарков».
— Гляди в первый ряд, — указал он перстом. — Вот Евфимий Флеров, что священнодействует при церкви на Волковом кладбище. Сразу шесть девок на выданье. Езжай. Присмотрись…
Легко сказать — езжай, если до Волкова кладбища и своими-то ногами не ведаешь как добраться. Тьма египетская, заборы шатучие, дощатые мостки прыгают над лужами, словно клавиши у рояля, во мраке слыхать посвист молодецкий, а будочников или дворников не дозовешься: дрыхнут, окаянные! Кое-как добрел Осип Васильев до кладбища, постучался в дом отца Флерова:
— Я из Академии… чтобы жениться. Срочно. Нельзя ли?
— Можно, — отвечал глава большого семейства. — Это мы спроворим. Мигом. Вы присядьте. В ногах правды нету…
Стал он тут выкликать поименно: Анька, Санька, Лизка, Парашка, Дунька… — откуда ни возьмись так и сыпались, словно горох с печи, девицы на выданье, одна другой краше, и, глянув на жениха, все стыдливо закрывались от его взоров рукавами.
— Ну, — сказал отец Евфимий, — все тут мои, а чужих не держим. Выбирай любую, какая со спины поусядистее.
Осип Васильев тоже стыдился, говоря смущенно:
— Мне бы еще походить к вам — приглядеться.
Евфимий Флеров стал хохотать:
— Эва, чего захотел! К нам на кладбище-то ходить, так все мослы переломаешь. Укажи сразу, какую надобно. Ткни в любую перстом — и волоки ее под венец.
— Мне бы такую, дабы в Париже не стыдно было ее показывать. В отъезд беру. Хорошее место предвидится… в Париже-то!
— А-а-а, вот оно што, — помрачнел отец Флеров. — В этаком разе надобно прежде выпить, чтобы потом тебе не раскаиваться…
Выпили и поговорили, обсудив во всех деталях каждую из шести невест. Когда Флеров побежал за второй бутылкой, Осип Васильев по зрелому размышлению остановил свой выбор на Аннушке, благо училась в пансионе Заливкиной и французский язык понимала. По тем временам дочерей священников почти не учили, считая, что и без ученья прожить можно, а вот кладбищенский поп шагал впереди своего времени, и девицы его даже танцевали, будто смолянки.
— Анюта лучше всех, — убежденно воскликнул академист, когда Флеров открыл бутылку. — О приданом даже не спрашиваю, ибо в Париже сулят мне жалованье изрядное… от посольства!
Сразу после свадьбы молодой благочинный с женою отбыли в Париж, а поспели туда как раз к революции, когда народ свергал короля Луи-Филиппа, на улицах возводились баррикады, окна пришлось затыкать подушками, из которых по утрам вытряхивали пули, застрявшие в перьях. Под звуки выстрелов Анна Ефимовна без особой натуги, а даже с некоторой приятностью спешно родила первую дщерицу, а потом как пошли, как поехали — дочка за дочкой, только успевай святцы листать, чтобы имя достойное избрать ради крещения новорожденной. Версаль был, конечно, разграблен, и отец Осип по дешевке купил королевский сервиз с коронною маркировкой, из чашек сверженного короля супруги Васильевы по субботам теперь распивали кофеек, рассуждая:
— Надо же! До того наш царь невзлюбил революционную Францию, что даже посла своего отозвал. Ныне остался лишь поверенный в делах — граф Николай Киселев, мужчина добрый.
— Ты, Осип, жаловался ли ему, что живем худо?
— Да печалился. А что он может сделать… поверенный!
Посольская церквушка на рю Берри располагалась в частном доме, тесная и неуютная, иконостасик был бедненький; при церкви же была и квартира Васильевых, окна которой выходили на мощеный двор, где росли ореховые и абрикосовые деревья — детям на забаву. Вне службы отец Осип носил наперсный крест под сюртуком, чтобы не привлекать внимания парижан; жена нарочно подстригала его очень коротко, священник носил цилиндр, никогда не расставался с тростью и лайковыми перчатками, внешне очень мало похожий на своих русских коллег. Васильев очень скоро сделался достаточно известен в духовном мире Парижа как блестящий оратор, часто выступавший на богословских диспутах в защиту догматов православия, и даже нажил себе немало врагов — после того, как победил в споре иезуита Яловецкого; этот иезуит не забывал о позоре своего поражения и, кажется, только выжидал случая, чтобы отомстить молодому «схизмату»…
Васильев не раз доказывал графу Киселеву:
— Не стыдно ли, что великая Россия имеет в Париже церковь, размещенную в двух комнатушках, и это при том, что колония русских аристократов в Париже столь многочисленна. Разве станут уважать нас французы, если мы своего храма в Париже до сей поры не имеем — при том, что даже мусульмане мечеть имеют?
— Личные симпатии нашего императора, — отвечал Киселев, — издавна обращены к Берлину, а с Парижем он привык не считаться. Боюсь, Осип Васильевич, что давнее напряжение в политике двух великих держав приведет нас к войне с французами…
Жалованье у Васильева было достаточным, семья ни в чем не нуждалась, отец Осип даже откладывал, как водится, «на черный день». Анна Ефимовна, рожденная среди могил Волкова кладбища, поразительно быстро освоилась с парижской жизнью, но дома супруги говорили только на русском языке. Женщина исправно рожала только дочерей, словно по заказу, а чтобы девочки от колыбели освоили язык своей отчизны, Васильев выписал из России деревенскую девку; эта девка мигом научилась французскому, пила теперь не чай, а лишь кофе, по вечерам она бегала в театры смотреть мелодрамы с таким жестоким содержанием: она его полюбила, а он ее разлюбил… Ну как тут не разреветься? И возвращалась из театров каждый раз рыдающая навзрыд.
Иногда же с кошелкой в руках, одетая как француженка, ничем не отличаясь от парижанок, мадам Васильева сама навещала соседнюю лавчонку в конце улицы Берри. Однажды попросила нарезать ей ветчины для ужина. Француз отрезал два тонких, как бумага, ломтика, спрашивая: «Хватит?» Мало. Отрезал еще один ломтик с тем же вопросом. Опять мало. Лавочник потом резал, резал и резал, каждый раз спрашивая: «Хватит?» И так вот (с вопросами) накромсал для попадьи целый…
— А-а, — догадался он, радуясь своей сообразительности, — у вас, наверное, сегодня вечером большой прием и вы, мадам, готовитесь принять много-много гостей…
Анне Ефимовне было стыдно сознаться, что этот фунт ветчины будет уничтожен вечером ею самой и мужем, а гостей она не ждет. Иногда мадам Васильева выводила восемь своих дочерей на прогулку — до парка Монсо и обратно. Все девочки в беленьких платьицах, в одинаковых прюнелевых туфельках, все в одинаковых шляпках «а ля фурор», каждая младшая держалась за поясок старшей, идущей впереди, а сама мать время от времени раздавала им несерьезные «шпандыри», чтобы вели себя чинно и благопристойно.
Эту процессию однажды увидел тот же самый лавочник.
— А-а, — вмиг догадался он, — мадам учительница и вывела на прогулку школу своих малолетних учениц… Браво!
Анне Ефимовне опять было стыдно сознаться, что она сама произвела на свет целую «школу», а в чреве ее уже колыхался следующий плод, — дай-то ей Бог мальчика! Вот уж чем прославилась мадам Васильева в Париже, так это умением засаливать огурцы, и на французов эти огурцы всегда производили очень сильное и даже, я бы сказал, тревожное впечатление от встречи с «русским деликатесом». Париж, между прочим, был переполнен россиянами. Как правило, богатейшими аристократами. Многие осели здесь сразу после Венского конгресса, обзавелись своими домами, некоторые давным-давно перешли в католическую веру, иные даже забывали родной язык, вспоминая о России лишь в тех случаях, когда деревенские старосты задерживали выплату денег с того оброка, который они драли с крепостных. Захудалая церковь при русском посольстве, конечно, посещалась этими полуэмигрантами неохотно и то лишь от случая к случаю…
Все дети Васильевых, живущие интересами своих родителей, привыкли видеть на своем дворе такую обычную картину: возле металлических гробов часто суетились рабочие, которые запаивали эти гробы для очень дальней дороги, — так, забыв о родине, в ее великое материнское лоно возвращались все те, кто отслужил, отблудил и отплясал свой срок на праздничной чужбине.
Васильева однажды навестил пасмурный граф Киселев:
— Помните, о чем я вам говорил? Так именно и случилось. Наш император вкупе с его канцлером Карлушкой Нессельроде все-таки привели Россию к войне с французами, и я отказываюсь от своего поста. Дипломатические отношения уже прерваны.
— А как же я, Господи? — расплакался тут священник.
— Вас политика не касается. Вы остаетесь при русской церкви в Париже, где русские интересы отныне будет представлять саксонский посол барон Лео Зеебах, он же и любимый зятек нашего поганца Нессельроде, женатый на его дочери…
Впрочем, читатель, винить во всем Николая I тоже несправедливо. Стоило ему начать строительство солдатских казарм на Аландских островах в Балтийском море, как в Лондоне лорд Пальмерстон сразу же заявил, что эти казармы угрожают безопасности Великобританской империи. Возникшая война, поименованная «Крымской», прославила русского воина героической обороной Севастополя, но она — будем честны! — не вплела благоухающих лавров в викториальные венки былой русской славы.
А первый удар по России англо-французы нанесли не в Крыму, они всем флотом обрушились именно на эти злополучные казармы в Аландском архипелаге. Там и гарнизона-то было — кот наплакал, но союзники целый месяц утюжили защитников островов бомбами, высаживая десанты. Вместе с остатками гарнизона попал в плен и его начальник Я. А. Бодиско (это дед по матери нашего известного писателя Сергея Минцлова, о котором только теперь стали иногда вспоминать). Генерала Бодиско, угодившего в полон вместе с женой и детьми, французы разместили в гаврском «Отеле Великого Оленя», а его солдат спровадили на остров Экс, что расположен в устье реки Шаронны, — именно на этом острове Экс сдался император Наполеон, и отсюда он отправился на другой остров — Святой Елены, где и смежил свои завистливые очи…
— Ну, мать, — сказал Васильев своей верной супружнице, — вот и настал для нас «черный денек», на который загодя мы откладывали… Давай теперь все, что скопили!
Для получения полномочий ради посещения соотечественников Васильев навестил военного министра Жана Вальяна.
— Не возражаю! — охотно согласился министр. — Но вы напрасно волнуетесь, аббат. Ваши пленные офицеры вольны сами избрать для проживания в плену любой город Франции… кроме Парижа, конечно. По тарифам 1837 года, генерал Бодиско будет получать от нас по сто шестьдесят шесть франков в месяц на всем готовом, полковники по сто франков, ну и так далее — по рангам…
По словам Вальяна, пленные солдаты имеют дневные порции французского пехотинца: полтора фунта белого хлеба, полфунта мяса, а в супе каждого будет вариться шестьдесят граммов турецкой фасоли — все французы этим пайком довольны. Васильев, взяв из домашней кубышки все деньги, отправился на остров Экс, где были старинный форт Лидо и деревня, — именно здесь разместили солдат Аландского гарнизона осенью 1854 года. Пленным разрешалось гулять и купаться в море сколько им угодно, но не позже шести часов вечера они были обязаны являться к форту на перекличку. Священника они встретили почти восторженно:
— Гляди, братцы, наш-то поп и прямо из Парижа, только бороды нет и стриженный, будто барин какой…
«Я, — докладывал Васильев в синод, — отведал хлеб, говядину и суп пленных, найдя их весьма хорошего качества». Но зато он выслушал немало нареканий по поводу белого хлеба.
—
Васильев понимал причины солдатского недовольства. Русский солдат имел от казны на день три фунта черного хлеба, щи с мясом да кашу с маслом, а потому порция французского пехотинца его никак не насыщала. Васильев развязал свою мошну, щедро наделяя солдат деньгами из собственных сбережений, а еще сто франков он вручил врачам в лазарете:
— Это вам, мсье, на рыбий жир… Мало ли что! Может, кому из наших солдат надо подкрепить здоровье.
Двадцать жандармов стерегли русских пленных в стенах форта Лидо, но пленные на этих жандармов не обижались:
— Мы с ними в подкидного дурака режемся, они ребята — хоть куда. Мы, отец Осип, только местных мужиков да баб ихних не уважаем! До чего ж зловредные… И таки хапуги, таки скопидомные, так и норовят, как бы нашего брата обжулить.
Целую неделю Васильев прожил с пленными, собирал солдатские письма на родину, чтобы переправить их в Россию с дипломатической почтой саксонского посланника. На обратном пути он завернул в городок Ларошель, где жаловался префекту на жителей Экса, что ведут себя алчно, за гроши выманивая личные вещи у пленных, а русские деньги меняют только за полцены.
— Между тем вы, префект, не можете иметь жалоб от жителей Экса на русских военнопленных. Ведут себя порядочно.
— Вы правы, — согласился префект Ларошеля. — Поведение ваших солдат достойно всяческой похвалы. Надеюсь, вас устроит мое решение: отныне всем французам, повинным в обмане русских или в стяжательстве за счет пленных, я определю наказание: три месяца тюрьмы или штраф в триста франков…
Довольный поездкой, Васильев вернулся в Париж, откуда сразу отправил на остров Экс своего певчего Алексея Копорского с наказом, чтобы образовал могучий хор из числа пленных:
— Они там с жандармами дурака валяют, а ты распевай с ними песни народные, чтобы поплакали, о родине поминая. А я поговорю с Вальяном, чтобы белье им меняли почаще…
На последние деньги Васильев купил для пленных несколько пудов туалетного мыла, отправил с певчим тридцать фунтов свечей, чтобы пленные не сидели в потемках, а романы Дюма читали. Вальян снова принял священника, обещая менять белье пленных раз в неделю, обещал выдать солдатам шерстяные одеяла. Беда подошла с той стороны, с какой Васильев никак не ожидал ее.
Вальян вдруг отказал ему в своей протекции:
— И прошу более не беспокоить меня своими визитами. Я не думал, что в лице русского кюре встречу опытного шпиона. Впредь посещать пленных на острове Экс я вам запрещаю!
В чем дело? Оказывается, иезуит Яловецкий, однажды побежденный Васильевым в богословском диспуте, решил отомстить священнику. В газетах появились статьи о том, что русское посольство оставило его в Париже — шпионом, а популярная «Монитор» известила парижан о том, что Васильев, бывая на острове Экс, занимался не религией, а — политикой, побуждая своих соотечественников к бунтам и побегам…
— Не, — сказал Васильев жене, попросив ее как можно короче подстричь ему бородку, — я в газетную полемику ввязываться не стану, ибо никаких денег не хватит, чтобы отбрехаться от газетных волкодавов. Я пойду сразу наверх-
Вскоре император Наполеон III был очень удивлен, что его аудиенции домогается православный священник. Как это ни странно, читатель, но владыка Франции, человек достаточно образованный, почему-то считал, что православие — это лишь секта, выпавшая из-под власти Ватикана, дабы Россия постоянно вредила папе римскому. Свидание с «сектантом» казалось ему забавным.
— Приму! Стоит посмотреть на этого дикаря…
Удивление императора возросло, когда вместо «дикаря», заросшего волосами, которого еще при входе следовало бы обыскать с ног до головы, перед престолом его предстал элегантный господин, державшийся с великолепной осанкой, а речь этого «дикаря» была слагаема на классическом французском языке.
— В положении, в которое я поставлен, — говорил Васильев, — мне очень трудно опровергнуть те обвинения, что высказаны вашей прессой, оскорбившей достоинство моего духовного сана. Я решился бы страдать молча, если бы в моем божьем слове не нуждались мои страдающие единоверцы…
Во время почти часовой речи, выдержанной примерно в таком духе, Васильев разрушил наивное представление Наполеона III о русских «сектантах», и Наполеон III, слушая Васильева с огромным вниманием, не однажды восклицал — в полном недоумении:
— О, монсиньор аббат!.. О, монсиньор кюре!..
Цитирую: «После окончания (речи) император долго молчал, удивленно глядя на Васильева, наконец разразился комплиментами, извинениями за подозрения в шпионстве и сказал: «Теперь я вас лично знаю и никому более не поверю, все оказалось газетной клеветой…» Радостный, Васильев вернулся домой.
— Мать, — сказал он жене, — я получил карт-бланш на свободу поведения от самого императора… Подзайми денег у соседей, продай что угодно, хотя бы даже этот королевский сервиз из Версаля, ибо нам предстоят немалые расходы.
— Что ты еще задумал, отец?
— Наши-то Ваньки да Васьки вернутся после войны по домам, разъедутся по своим деревням, станут их там спрашивать — какова жизнь во Франции? А они, кроме форта Лидо на острове Экс, ничего путного и не видели. Вот и замыслил я — поочередно звать наших пленных в Париж, чтобы погостили у нас да Париж посмотрели… не все же аристократам глазеть на него!
С той поры так и повелось. А полиция Парижа скоро привыкла, что в квартире Васильевых всегда полно пленных. Никаких забот от них ни хозяину, ни парижанам не было. Но однажды один из наших, некто Феденька Карнаухов, решил гулять по Парижу в одиночку. Васильев не стал его отговаривать, но заранее внушил солдату, чтобы допоздна не шлялся, на девок парижских чтобы не заглядывался, объяснил, как вернуться домой, нигде не плутая:
— В случае чего — спрашивай улицу Берри, тебе каждый ее покажет… Запомнил?
— А чего тут не запомнить? — отвечал Федя…
Ушел и пропал. Только на третий день поисков военнопленный был обнаружен в тюремной камере, как злостный бродяга, упорно не желающий назвать свое имя и звание. Вызволив Карнаухова из полицейского заточения, отец Осип ругал его:
— Почему ж не назвал улицы, чтобы домой вернуться?
— Как не назвал? Я им русским языком талдычил: хрю-возьми, хрю-возьми, хрю-возьми… Вот они меня взяли и потащили!
— Дурень сиволапый! Да не хрю-возьми, а рю Берри.
— А какая тут разница? — отвечал бравый солдат…
Война закончилась, и наступили новые времена — либеральные, в России началась пора гласности и обновления. За то, что денег своих не пожалел, лишь бы помочь на чужбине военнопленным, протоиерей Осип Васильев был награжден орденом св. Анны 2-й степени — с публикацией о том в столичных газетах. Анна Ефимовна за время войны с Францией умудрилась вновь забеременеть, а ее постаревший отец Евфимий Флеров, что священнодействовал над могилами Волкова кладбища, писал дочери, чтобы привезли в Питер своих доченек — посмотреть на них. Для внучат старик уже насушил целую гору черных сухарей, заранее присыпав их крупной солью. «Клопов, — сообщал отец дочери, — я заранее кипятком прошпарил, а вот тараканов, сколько я ни травил их, никак не вывести».
— Надо ехать, — загрустила жена. — Не ровен час, помрет папенька, а потом жди-пожди, когда еще мы с ним на том свете повидаемся? Едем. Пусть наши чада сухарей родных погрызут. Эдакого-то лакомства, да еще с солью, где в Париже увидишь?..
Семья Васильевых приплыла в Петербург на пароходе.
Выставив большущий живот, ковыляла попадья на высоких каблуках по родимым булыжникам, за ней длинной цепочкой двигались ее чада — уже подросшие, чуть поменьше, еще меньше и совсем маленькие. Сейчас увидят они перепуганных тараканов в домике на Волковом кладбище, станут грызть черные сухари с солью…
За время пребывания в столице Васильев усиленно хлопотал в синоде, чтобы тот не скупился в средствах ради создания в Париже православного храма. Этот храм был заложен еще в 1859 году (пятиглавый, красивый, богатый), но денег для его завершения, как водится, не хватало, и тогда отец Осип, уже потеряв всякую веру в помощь синодальных властей, обозлился на всех и махнул прямо к открытию Нижегородской ярмарки.
Посмотрел он там, как широко гуляют купцы первой и прочих гильдий, как швыряют они сотенные бумажки к ногам плясуний да цыганок, и начал стыдить толстосумов, убеждая их жертвовать на построение парижского храма. Своими проповедями он мешал купцам веселиться, даже надоел им! Послали они своего малого за
— Мать честная! Двести тыщ и, кажись, даже более…
Вскоре Париж обзавелся большим православным храмом.
Французов, желающих побывать в этом храме, было очень много. Но в церковь запускали партиями — не более двухсот человек зараз, при этом сторожа сшибали с парижан котелки, а у парижанок они силком отнимали визжащих от страха собачек…
В 1867 году, когда при Святейшем синоде был образован Учебный Комитет, Осипа Васильевича Васильева отозвали в Петербург, где он и стал первым председателем этого комитета. В столице Васильев славился как литератор и ученый богослов, время от времени — не так уж часто! — он читал великолепные проповеди в Сергиевском соборе на темы общенародной морали, которые неизменно привлекали громадные толпы верующих.
Постоянное умственное и нервное переутомление сказалось на здоровье Васильева, когда он был еще полон нерастраченных сил. Васильев умер от инсульта в возрасте 60 лет и был погребен — рядом с женою — в Александро-Невской лавре столицы. В самый разгар Первой мировой войны была издана его переписка…
Тогда же его дочь Лидия писала: «Что дела наши на земле!
В самом деле, не хочешь, да все равно задумаешься!
Вот жил человек, любил, страдал, радовался и огорчался, о чем-то хлопотал, что-то делал, а… где же все это? Пожалуй, остался от него один храм в Париже, зато вот о нем самом — ни звука, будто и не было на свете этого человека…
Не знаю, как вам, читатель, а мне печально.
Неужели и нас никогда не вспомнят?
Неужели и мы с вами — «как трава в поле»?
Быть тебе Остроградским!
Пожалуй, рассказ предстоит обстоятельный… Жил да был в сельце Кобеляки полтавский помещик Василий Остроградский, а чинами не мог похвастать: сначала копиист, потом канцелярист почтамта, — сами видите, невелик прыщ! С женою Ириною имел он особый пригляд за сыночком Мишенькой, что бурно и даже мощно произрастал среди поросят да уток, меж арбузов да огурцов, имея наклонности совсем недетские. Не дай-то Бог, ежели где увидит колодец или яму какую — сразу кидался измерить ее глубину шнурком с грузилом, который при себе имел постоянно. По этой причине родители держали его от колодцев подалее, а Мишенька, могуч не по возрасту, рвался из рук родителей, даже плакал:
— Ой, не держите меня! Желаю глубину знать…
А вот зачем ему это надобно, того объяснить не мог, но размеры любой ямы его магически привлекали. Не мог он оторваться от машущих крыльев мельницы, подсчитывая число оборотов, часами, бывало, смотрел, как льется вода над плотиной. Учили его, балбеса, в Полтаве — сначала в пансионе, а потом в гимназии, но Миша педагогов успехами никогда не восхищал, лентяй он был — каких мало! Ему учитель о Пифагоре рассказывает с умилением, а он, экий придурок, шнурком этим самым скамью под собой измеряет. Аттестат Мишеньки блистал такими похвальными перлами: «не учится», «в классах не бывает», «охоты не имеет», «уроков опять не знал»… Можно понять отчаяние родителей!
— Ну, что тут поделаешь? — огорчалась маменька. — Мы ли его не баловали? Мы ли сливок да шкварок на него не жалели? А такой олух растет — стыдно людям показывать.
— Сечь его прутьями! — говорили мудрейшие родственники. — Ежели рыпаться станет, мы согласны держать его на воздусях, а родитель пущай вгоняет в него страх Господень сзаду, дабы в нем великий азарт к учению возгорелся…
Думали и додумались: одна Мишке дорога — в кавалерию.
— Там и думать не надо: лошадь его сама в генералы вывезет.
В 1816 году, забрав своего придурка из гимназии, отец повез его прямо в Петербург, угрожая, что, если в гусары не примут, так отдаст в артиллерию — на прожор самому графу Аракчееву. Но по дороге в столицу встретился шурин — Сахно-Устимович.
— Нонеча век просвещенный, — ворковал он. — Сейчас не из пушек палить надобно, а мозгами раскидывать… На что Мишке гусарство? На одно вино с девками сколько денег ухлопает! А ныне в Харькове университет открыли, вот туда и сдай Мишку.
— В университет хочешь ли? — спросил отец сына.
— Нет, не хочу, — отвечал тот браво.
— Тогда поехали… в университет, — решил папенька.
Привез он своего недоросля в Харьков и сдал его в науку, словно в полк какой: авось, что-нибудь да получится? Начался странный период жизни юного Остроградского: сначала вольнослушатель, через год и студент по факультету математики, он в точных науках ни бельмеса не смыслил, а навещая отчие Кобеляки, слезно умолял батюшку о военной службе:
— Ладно уж гусары или пушкари — нонеча согласен даже в полк Кременчугский пехотный… маршировать стану.
— Эва тебе! — показывал отец сыну кукиш…
Так бы и далее, наверное, канючил, если бы на втором курсе не поменял квартиру. На этот раз юнца приютил у себя адъюнкт наук математических Андрей Павловский, которого студенты харьковские «Аристидом» прозвали — за его любовь к справедливости. Стали они совместно математикой заниматься, формулы всяческие разрешая. Павловский, очевидно, был педагогом отличным, ибо Остроградский, лентяй и тупица, каких свет не видывал, вдруг с небывалым жаром проникся познанием науки, от которой ранее он усердно отвращался. Прошло два-три месяца, не больше, и однажды «Аристид» взял квартиранта за уши и… расцеловал:
— Мишель! Прими за истину, что говорить стану. Я едино лишь усидчивостью беру да терпением, знаниями уже достаточно обладая. А ты, знаний в математике не имея, все с налету мигом хватаешь, будто ястреб жалкого воробья в полете, и на любой вопрос, над которым я мучаюсь, отвечаешь сразу. Я-то, мой милый, трудом истины домогаюсь, а ты… ты, братец,
— Так кто ж я такой? — удивился Остроградский.
— Ты? Ты, братец,
Странности судьбы продолжались. Остроградскому было уже 19 годочков, когда ради получения степени кандидата он сдал одни экзамены успешно, а другие сдавать попросту не пожелал. Не хочу, мол, и все тут, не приставайте ко мне! Сам князь А. Н. Голицын, министр народного просвещения, с высот вельможных, из кресел бархатных указывал, чтобы не рыпался и сдавал все экзамены, но… Об этом, читатель, можно написать сто страниц (не преувеличиваю), можно ограничиться и десятком строчек. Я буду краток: в один из дней Остроградский выложил аттестат перед синклитом ученых Харьковского университета и заявил, что не желает видеть свое имя в списках студентов:
— А моим аттестатом можете… подтереться!
Родители надеялись, что уж теперь-то их Мишенька согласен служить в пехоте, но Остроградский помышлял о другом:
— Мне, папенька, ехать в Париж нужда приспела.
Отец рассудил об этом желании на поэтический лад:
— Нешто наши кобелякские дивчины плохо для тебя писни спивают? Нешто вальсы парижские нашего гопака милее?
Вырос дитятко под потолок, рычал басом, перечислял имена славные, парижские: Фурье, Лаплас, Ампер, Пуассон, Коши, — возжаждал он ихние лекции в Сорбонне слушать. Зарыдала тут маменька, кручинясь, а отец подумал и… согласился:
— Мишка-то прав: по малому бить — только кулак отшибешь. Езжай, сынок, и затми Париж нашими Кобеляками!
Но возникла сильная оппозиция со стороны родственников:
— Экий бугай! — говорили они. — Любого порося в одночасье под хреном уминает, все у него есть, жить бы ему да радоваться, родителей в преклонности лет ублажая своим сердцелюбием, так нет — ему, вишь ты, еще и Париж подавай!
Вот тут и нашла коса на камень.
— Цыть! — сказал папенька. — Бывать Мишке в Париже, дабы ведали людишки тамошние, что в Кобеляках не под заборами рождаются, не кулаком крестятся и не помоями умываются…
В мае 1822 года сынок отъехал в Париж, и недели не миновало, как вернулся он в Кобеляки — босой и голодный.
— Чего так скоро? — спросил отец.
— Денег твоих, папенька, до Чернигова мне хватило. Сел в дилижанс, как все люди, но в дороге обшептали меня пассажиры проклятые, весь багаж по кускам раздергали… Велите, папенька, обед подавать. Очень уж я по шпику с салом соскучался.
— Нет уж! — обозлился отец. — Обедов ты от меня не дождешься. Я тебе еще раз отвалю три сотенных и езжай в Париж, как хотел, чтобы сородичи надо мною не изгалялись…
С великим бережением (от воров) Остроградский прибыл в Париж, о чем вскоре известил тишайшие Кобеляки, но сам Париж никак не потряс полтавского дворянина. А папенька, видит Бог, тратился на сыночка не зря. Через три года Кобеляки навестил «Аристид» харьковский — профессор Андрей Павловский, радостный.
— Василий Иваныч, — сообщил он отцу, — стыдно мне за коллег своих, что проморгали природного гения. А теперь… гляньте! Вот привез я вам журнал Парижской Академии наук, прочитаю я вам, что пишут о вашем сыночке, и поплачем на радостях.
Извещаю читателя: великий Огюстен Коши, перечисляя ведущих математиков Парижа, писал об Остроградском, что этот «молодой человек из России, одаренный громадною проницательностью и весьма сведущий в исчислении бесконечно малых величин, дал нам новое доказательство» в тех сложнейших формулах, над которыми математики Парижа давно и без успеха работали.
— Шутка ли? — вопрошал Павловский. — Над этими интегралами сам великий Лаплас утруждался, а помог-то ему наш Мишель кобелякский. Каково теперь в Харькове читать, что Лаплас, отец небесной механики, зовет Мишеля mon fils (мой сын)…
Остроградский в ту пору жил одиноко, сторонясь удовольствий Парижа; часами он простаивал над Сеной, наблюдая за волновым течением воды, и в 1826 году Сорбонна опубликовала его научный «Мемуар о распространении волн в цилиндрическом бассейне». Ученые автора хвалили, а полиция Парижа посадила его в тюрьму Клиши, ибо Остроградский задолжал «за харчи и постой» в отеле. Огюстен Коши сам же выкупил ученика из тюрьмы, и впредь, чтобы не сидеть на бобовой похлебке, Остроградский устроился надзирателем в учебную коллегию короля Генриха IV…
Настала весна 1828 года. Наш известный поэт Николай Языков был тогда студентом Дерптского (Юрьевского) университета. Однажды, прогуливаясь в окрестностях Дерпта, поэт увидел, что по дороге в город шагает детина громадного роста, будто Гулливер, а сам босой, драный, почти голый. Назвался он учеником великих Коши и Лапласа, следующим из Парижа до Петербурга.
— Вот, — сказал, — от самого Франкфурта марширую… Опять обшептали меня пассажиры проклятые. Видит Бог — в пути не воровал, но подаянием мирским не гнушался. Теперь и до Питера, чай, близехонько. А чин у меня такой, что даже кошку не напугаешь: всего лишь коллежский регистратор…
Языков привел Остроградского к себе, русские студенты приодели его, подкормили, и он, довольный, вскинул котомку.
— Побреду далее, — сказал, благодарный. — Ежели генерала из меня не получилось, так хоть профессором стану.
— Послушайте! — окликнул его поэт. — Вы, будущий профессор, а диплом-то из Парижа имеете ли?
— Нет, — отвечал Остроградский. — Из Харькова выкинули без аттестата, из Парижа иду безо всяких дипломов… Бог не выдаст, так и свинья не съест… Спасибо вам за все, люди добрые!
Кажется, чуть ли не первый светский салон, в котором Остроградский появился, был столичный салон княгини Евдокии Голицыной, известной «принцессы Ноктюрн», которая сама была недурным математиком. Между прочим, Михаил Васильевич общества никогда не избегал, был приятным и острым собеседником, лихо танцевал с дамами, а боялся он только… генералов. Почему так — не знаю, но при генералах он сразу немел, испуганно жался в сторонке, как бы желая остаться в неизвестности.
— Михаила Василич, что вы там жметесь?
— Идите к нам, — звали его.
— Боюсь. Там у вас… генерал.
— Так не крокодил же, не съест.
— Все равно. С генералами шутки плохи…
Думаю, тут срабатывал механизм «Табели о рангах», согласно которой каждый сверчок — знай свой шесток. А шесток Остроградского был весьма шатким: всего-то коллежский регистратор (считайте, гоголевский «Акакий Акакиевич»). А вот еще новость: сразу, как только Остроградский появился в Петербурге, он был взят под негласное наблюдение тайной полиции. Историки не знают, в чем он провинился, но грешен, наверное, был. В секретной переписке на самом высшем имперском уровне мне попалась странная фраза: «возвратился из-за границы
Ладно! Тайный надзор жандармов не мешал веселиться.
Остроградский очень скоро стал адъюнктом прикладной математики, сначала экстраординарным, а вскоре и ординарным академиком (в возрасте 29 лет). Не по чину, а по уму получил он казенную квартиру из шести комнат, в которых — хоть шаром покати, не было даже стула, чтобы присесть, и наш академик гулял по комнатам, озирая из окон широкие невские просторы. На дрова он тоже не тратился — жилье его казна и отапливала.
— Ух, жарко! — говорил он, похаживая. — Квартира есть, дрова есть, звание есть, деньги есть… Чего же еще не хватает? Ах, Господи, совсем из головы вон: женой еще не обзавелся.
Тут и беда случилась! Как на грех, появились тогда первые спички — фосфорные. Чиркнул одну из них Остроградский, а она — пшик! — и обожгла ему правый глаз фосфором. Остался он с одним глазом, а правый померк на всю жизнь и постоянно источал обильную слезу. Но даже одним глазом Остроградский жену себе высмотрел. Это была Мария Васильевна фон Люцау (так писали до революции, а сейчас ее называют урожденной фон Купфер). Невеста была из лифляндской породы, немочка аккуратная и сдобная, сочиняла стихи, играла на рояле, напевала романсы о муках любовного ожидания, а перед женихом сразу поставила железное условие:
— Согласна быть вашей супругой, если вы не станете докучать мне разговорами об этой противной математике…
И не надо! Не для того люди женятся, чтобы сообща разрешать формулы, а совсем для иных дел, более серьезных. Между тем свой брак Остроградский от родителей утаивал, и в Кобеляках, считая сына холостяком, еще долго перебирали выгодных невест, у которых в приданое готовились хутора с визжащими поросятами. «Хохол щирый», Остроградский о своем украинском происхождении не забывал и, частенько заглядывая на кухню, где орудовала прислужница Гапка, всегда готов был покушать.
— Щедрых-ведрык, — говорил кухарке, — мне бы вареник, грудочку кашкы, кильце ковбаскы, ще цего мало — дай и сальца!
В 1833 году родился первенец Виктор, за ним дочери — Мария, что потом была в браке Родзянко, и Ольга, ставшая впоследствии генеральшей Папа-Афонасопуло. Отца этого семейства часто осеняло божественное вдохновение. Рассказывал, что однажды на Невском проспекте, не имея бумаги, он стал записывать математические расчеты на кожаном задке чьей-то барской кареты.
Так увлекся, что вокруг себя уже ничего не видел. Но тут карета тронулась, кучер нахлестнул лошадей, а за каретой, не стыдясь честного народа, долго бежал по Невскому великий академик гигантского роста и орал что есть мочи:
— Стой, сын гадючий! Куда повез мои формулы?..
Конечно, не все в России любили математику и не все русские умели считать, — дело не в этом, а в том, что не было в России людей, которые бы не знали об Остроградском. Полтавский житель П. И. Трипольский, земляк ученого, писал, что «имя это одними произносилось как образец энергии, с какою он достигнул своей цели еще в молодые годы, а другими — как научный авторитет, равного которому с трудом можно найти в Европе…»
— Голова, — говорили о нем с великим решпектом.
Голова была крупная, коротко остриженная, как у новобранца. Иногда надевал золотые очки, а из мертвого глаза стекала слеза. Да, неказист был Михаил Васильевич, нескладен фигурою, зато и колоссален — не только умом, но и всею дородною статью. «Платье сидело на нем мешком, а ноги напоминали слоновьи. Широкое лицо было освещено только одним глазом, но зато умным, проницательным, даже лукавым…» Пожалуй, ни о ком из русских ученых не осталось столь много живописных свидетельств, как об Остроградском, ибо он был оригинален, как никто другой, поражая людей не только остротой мысли, но и своей, я бы сказал, «топорною» внешностью, чем-то схожий с обликом того Собакевича, каким его изображали русские иллюстраторы.
Каков был Остроградский, судите по такому примеру:
«Офицеры брали его пальто и надевали на себя вдвоем, вставляя по две руки в каждый рукав, застегивали его на себе и так вот ходили, заложив по две руки в каждый карман…»
Остроградский прославил себя как удивительный педагог!
Боюсь, что список учебных заведений, где он преподавал, покажется чересчур громоздким: Главный педагогический институт. Институт корпуса инженеров путей сообщения. Морской кадетский корпус. Военно-инженерная академия и училище. Артиллерийская академия и училище… Заметьте, в этом списке нет университета, которым Михаил Васильевич явно пренебрегал (очевидно, не забывая «харьковской» истории). Но еще он читал публичные лекции для горожан по алгебре, небесной механике, аналитической геометрии и элементарной математике. Писал тоже немало и всегда безбожными каракулями — мало кто мог понимать его почерк.
— Все махоньки люды пагано пышуть… це дурныца!
Настежь отворялись двери в аудиторию. Остроградский входил, грузно оседая в кресле профессора. Долго озирал учеников единым оком поверх золотых очков и начинал лекцию так:
— Ну, Декарты, ну, Пифагоры, ну, Лейбницы, ну…
Служитель вносил два графина с водою и два стакана с мягкою губкою. Из одного Остроградский пил, во втором мочил пальцы, чтобы протирать вечно слезившийся глаз; потом неизбежно путал стаканы и в любом смачивал губку для стирания с доски формул, а, забывшись, этой же губкой смахивал слезу со щеки. Он не курил, зато нюхал табак, а табакерку всегда забывал дома, и, где бы ни читал лекции, всегда вопрошал аудиторию одинаково:
— Жданов! Где ты? У тебя есть табачок?
Жданова, конечно, и быть не могло. Но всегда находился студент или офицер, согласный побыть в роли «Жданова», угощавший профессора доброй понюшкой. При ученом неизменно состоял поручик Герман Паукер (будущий министр путей сообщения), который иногда и начинал лекцию — вместо профессора, но вряд ли Паукер знал, что о нем говаривал Михаил Васильевич.
— Думают, что математика наука скучная, а главное в ней — умение считать. Это нелепость, ибо цифры в математике занимают самое последнее место, а сам математик — это прежде всего философ и поэт… Я ведь совсем считать не умею! — признавался Остроградский, ошеломляя слушателей. — Мои ученики считают лучше меня. А вот я часто путаюсь в цифрах и, если бы экзаменовался по арифметике у того же Паукера, он бы сразу влепил мне единицу. Но между нами большая разница: я все-таки математик, а вот Паукер никогда им не был и никогда им не станет…
Соответственно таким взглядам он и вел себя с учениками. Остроградский сразу выявлял в аудитории двух-трех человек, будущих «Декартов» и «Пифагоров», для них и читал лекции, остальных же именовал «казаками», к познанию математики неспособными. Одному из таких «казаков» Михаил Васильевич поставил самый высший балл на экзамене.
— Чему дивишься? — сказал он ему. — Ты в интегралах был неучем, таковым и помрешь, я это знаю. Но я ставлю тебе «двенадцать», ибо твои идиотские рассуждения неожиданно навели меня на одну мысль, о какой мне самому никогда бы и не додуматься… Так что, братец, от дураков тоже польза бывает!
Иногда, задумчивый, он приступал к чтению лекции на французском языке, порою же начинал рассказывать великосветские сплетни, а потом, иссякнув в хохоте, подначивал слушателей:
— Господа, может, и вы мне анекдотец расскажете?..
О нем враги говорили, что он просто лодырь, каких свет не видывал, и Остроградскому все равно о чем болтать, лишь бы скорее закончилось время лекции. Так, перед офицерами академий он чаще всего рассказывал о полководцах древности, поражая всех великолепною эрудицией, мастерски рисуя на доске схемы знаменитых сражений. Однажды Остроградский так увлекся битвою при Арколе, что не сразу заметил в дверях появление генерала — начальника военной академии.
— …и вот, — громыхал бас Остроградского, — когда все уже дрогнули, Бонапарт вышел вперед, спрашивая бегущих: «Солдаты, вы еще не видели чуда?» — Тут он заметил генерала и быстро изобразил на доске «х. dx». — Именно в этом интеграле икс-де-икс и проявилось
Генерал мгновенно испарился, ибо иметь дело с иксами не был намерен. Да, читатель, многие считали Остроградского чудаком, и отчасти это мнение даже справедливо. Однажды он принимал экзамен у молодого инженерного офицера.
— Что-то я вас не помню. Назовитесь, милейший.
— Цезарь Кюи. Цезарь Антонович Кюи.
Остроградский мигом поставил ему «12», даже не задавая вопросов, а когда будущий композитор выразил свое недоумение, ученый попросту выставил его из аудитории — со словами:
— Иди, мой хороший. Цезарь всегда побеждал…
Марье Васильевне, жене своей, он не позволял читать статей Белинского, чтобы излишне не возбуждалась, но сам был человеком очень начитанным, литературу страстно обожал. Иногда, прервав лекцию и обтерев лицо от слез, Остроградский навзрыд читал Сумарокова или Пушкина, но особенно жаловал он Тараса Шевченко. На экзаменах бывал то неожиданно покладист, то вдруг становился крайне придирчив, угрожая абитуриентам:
— Сидели вы тут на «Камчатке», на Камчатке и карьеру свою закончите… А дважды два сколько будет?
От этого многие офицеры из числа «казаков» заранее ложились в лазарет, притворяясь больными, только бы избежать яростного гнева Остроградского. П. Л. Чебышев, сам великий математик, не раз встречался с Остроградским за столом в доме В. Я. Буняковского (тоже математика), но чаще они пикировались меж собою, как соперники, а много позже, когда Остроградского не стало, Чебышев вспоминал о нем с большою печалью:
— Человек был, конечно, гениальный. Но он не сделал и половины того, что мог бы сделать, если бы его не засосало это утомительное «болото» постоянного преподавания…
Читатель, сведущий в истории русской науки, с ехидцей спросит меня — не желаю ли я замолчать об отношении Остроградского к Лобачевскому? Скрывать не стану:
Михаил Васильевич дал резко отрицательный отзыв о теориях великого казанского геометра, идеи которого казались ему чуждыми и малопонятными. Мне думается, что Остроградский попросту не привык понимать то, что было непонятно ему с первого же прочтения…
Дабы не утомлять читателя, не стану перечислять все 48 научных трудов Остроградского, включая и работы по баллистике или даже теории вероятностей. Он был признан всем миром, стал членом академий — Туринской, Римской, Соединенных Штатов, а после Крымской кампании попал и в число «бессмертных» Парижской академии. Слава же в России была столь велика, что в ту пору поступающим в университет желали самого лучшего:
— Быть тебе Остроградским!..
Михаил Васильевич был настолько предан науке, что все мирское порою его не касалось. Сутками не выходил к семье, работая взаперти. Потому-то, когда после смерти родителей начался раздел кобелякских имений, Остроградский даже не поехал на родину, послав судиться-рядиться свою жену.
— Бери, что дадут, — наказал он ей. — За кадушки да грядки не цепляйся. Нам с тобой хватит, и детям еще останется…
Мария Васильевна «выцарапала» у родичей мужа деревеньку Пашенную Кобелякского повета, где вблизи протекал лирический Псел, но вернулась она в Петербург — сама не своя, часто поминая соседнего помещика Козельского:
— Ах, пан Козельский… ну, такой озорник! Однажды я стою вот таким манером, его даже не замечаю, конечно, и ем вишни. А он вдруг подходит и… Знаешь, что он мне сказал?
—
Еще раз смотрю на старинную фотографию того дома, что достался ученому в Пашенной: обычная «хохлацкая» хата, жалкое подобие крылечка с претензиями на колонны, крохотные оконца. Сюда он приезжал на каникулы, чтобы насытиться спелыми кавунами, наесться галушек с варениками. Крестьяне ожидали его приездов с нетерпением. Михаил Васильевич, человек щедрый, задавал им пиры под открытым небом, одаривал молодух гребешками и лентами. Очень он любил купаться в реке, голый, скакал по берегу, крича деревенским детишкам:
— А ну, ррра-акальи такие, кто кого — калюкой!
Начиналось побоище «калюкою» (грязью), и светило научной мысли, тайный советник империи и кавалер многих орденов, весь обляпанный грязью, радовался, как ребенок, меткости попаданий. Ничто, казалось, не предвещало жизненных перемен. Впрочем, об этой перемене сохранились две версии. Первая такова. Однажды ночью, в дальней дороге, Остроградский уселся в свою карету. Было темно, лошади тронулись, и обняв жену, он целовал ее, а «жена» помалкивала. Потом заявила:
— Вот как сладко! Только, сударь, ваша жена уехала в карете моего мужа, так что теперь можете целовать меня и далее. Видит Бог, возражать я не стану…
Наверное, это один из анекдотов, каких немало о нем рассказывали. На самом деле все было проще и не столь романтично.
Мария Васильевна еще по весне выехала с детьми в Пашенную ради летнего отдыха, выехала намного ранее мужа; когда он сам приехал в имение, то жены не застал. А крестьяне подсказали ему, что она давно отбыла к соседнему помещику Козельскому. Остроградский поехал в имение своего соседа, где нашел разбросанные вещи жены, а жена и сам Козельский спрятались от него в курятнике, о чем Остроградский догадался по тому переполоху, который там устроили куры с петухами. Все стало ясно, как Божий день. Не тащить же ему жену за волосы! Остроградский вернулся в Пашенную, а вечером к нему нагрянула жена Козельского:
— Позвольте жить с вами… хотя бы гувернанткой при ваших деточках. Не могу же я оставаться при муже, который чужой женой овладел… вашей же! Не изгоняйте меня… Куда же мне теперь деваться? Не любви у вас, а жалости прошу…
Остроградский обладал железным здоровьем, никогда и ничем не болея. Петербуржцы часто видели его гуляющим в сильные морозы или под проливным дождем — даже без зонтика, а галош он не признавал, как не признавал и врачей, считая их шарлатанами. Летом 1862 года он выехал, как всегда, на родину, много купался и не желал замечать, что на спине у него назревает опасный нарыв. Родственники уговаривали Остроградского ехать в Полтаву, чтобы показаться опытным врачам, на этом же настаивал и сельский врач О. К. Коляновский. Поддавшись на уговоры, Михаил Васильевич созвал всех крестьян на прощальные посиделки:
— Сидайте же, щоб все то добре сидало…
11 ноября Остроградский приехал в Полтаву, остановился на Колонийской улице в доме В. Н. Старицкой, своей давней знакомой. Начал было и поправляться, но 7 декабря не отказал себе в удовольствии поесть маринованных угрей, после чего положение больного резко ухудшилось. Нарыв на спине превратился в рану.
Петербург в эти дни публиковал в газетах бюллетени о состоянии его здоровья. 20 декабря, окруженный сородичами и друзьями, Остроградский — время было к полуночи — вдруг стал волноваться, потом крикнул двоюродному брату Ивану:
— Ваня, мне мысль пришла… запиши скорее!
Но эта мысль гения, рожденная на смертном одре, осталась уже невысказанной, сопроводив Остроградского в могилу.
Гроб с его телом погрузили на сани и отвезли в деревню Пашенную, где была семейная усыпальница дворян Остроградских…
Мне осталось поведать последнее. О дочерях ученого мною уже помянуто ранее. А вот единственный сын его Виктор не унаследовал от батюшки даже малой толики его гения, и еще молодым человеком был уволен из артиллерии за полную безграмотность — именно в математике! Виктор Остроградский умер в селе Рыбцы, будучи опекаем в «Доме призрения для бесприютных дворян» (то есть нищих дворян). Странно, что и его мать — Мария Васильевна — встретила старость тоже на чужих хлебах у графини Софьи Капнист, будучи приживалкой в ее богатом имении.
О чем мне еще сказать? Пожалуй, о той мемориальной доске, что висит на стене «академического» дома — на берегах Невы.
Но доска и есть доска, она мало что говорит.
А хорошо бы нам воскресить старое пожелание молодежи:
— Иди и учись! Быть тебе Остроградским…
«Малахолия» полковника Богданова
Григорий Дмитриевич Щербачев (1823–1900) ныне мало кому известен. Он завершил свою карьеру генералом, будучи директором военной гимназии в Орле, а в пору офицерской младости служил в Петербурге по Артиллерийскому ведомству, которым управлял барон Н. И. Корф, о чем современному читателю помнить необязательно. Впрочем, ни этот Корф, ни даже сам Щербачев, люди здравые, никогда с ума не сходили, а вспомнил я о них лишь потому, что они хорошо знали моего героя, объявленного «лишенным рассудка»…
Был конец лихого царствования Николая I, могущество великой империи россиян еще не подвергалось в Европе сомнению, хотя до пресловутой Крымской кампании оставались считанные годы. В один из летних дней барон Корф командировал Щербачева в Шлиссельбург — по делам службы.
— Если управитесь с ревизией арсенала за один день, — сказал барон, — то вечерним пароходом можете отплыть по Неве обратно, дабы утречком быть в столице.
— Слушаюсь! — повиновался Щербачев…
Так и получилось. Он поспел к отплытию последнего парохода, купив билет 1-го класса, стоивший рубль с полтиной. Был теплый хороший вечер, колесные плицы усыпляюще шлепали по воде, из прибрежных деревень слышались песни крестьян, игравших свадьбы, в темных парковых кущах смутно белели особняки столичной знати, их классические колонны невольно тревожили память, напоминая невозвратное прошлое «золотого века» Екатерины Великой…
Щербачев не покидал прогулочной палубы, наслаждаясь вечерней прохладой, когда к нему подсел полковник Корпуса путей сообщений (тогда, надо сказать, инженеры-путейцы имели воинские звания). Полковник в разговоре с Щербачевым назвался Богдановым, хотя эта фамилия мало что говорила Григорию Дмитриевичу.
— Вы, конечно, можете и не знать меня, ибо Богдановых на святой Руси — словно карасей в пруду, — сказал полковник. — Но мое имя более известно за границей, ибо я имел честь составить научную брошюру об ускоренном шлюзовании каналов…
Щербачев вежливо ответил, что ему приятно иметь такого попутчика, после чего Богданов повел себя несколько странно. Он извлек пассажирский билет до Питера и сказал:
— У вас, сударь, такой же в кармане мундира. Мой билет, как и ваш, обошелся мне в полтора рубля.
— Точно так, — согласился Щербачев. — Но я, господин полковник, все-таки не пойму, к чему вы это сказали?
Богданов поводил билетом перед носом Щербачева с таким видом, словно искушал его в чем-то грешном.
— Вы еще молоды, — значительно произнес он, — и многого не понимаете. Каково ваше состояние? Вряд ли вы богаты.
— Да, небогат.
— А хотите стать владельцем трех тысяч десятин земли?
Вопрос странный: 3000 десятин земли — это ведь очень обширное поместье, сразу делающее человека богатым.
— Так вот, — сказал Богданов, — оплатите мне путешествие, за пароход, и я обещаю, что именно за полтора рубля уступлю вам все свои земли, которыми обладаю как помещик…
Щербачев отодвинулся подалее от странного господина, который за цену билета готов отдать столь обширное поместье, и, прибыв в столицу, он рассказал об этом своему начальнику.
— Богданов? — переспросил Корф. — Так вы, милейший, уже не первый, кому он предлагает свои три тысячи десятин.
— Он что, разве сумасшедший?
— Да как сказать, — призадумался барон. — Точнее говоря, Богданова объявили сумасшедшим, хотя его помешательство было скорее протестом порядочного человека против той грязи и мрази, кои воцарили в управлении путей сообщения… Разве вы сами не знаете, каковы порядки в «богадельне» графа Клейнмихеля? Конечно, — рассуждал Корф, — сам Петр Андреевич взяток не берет… зачем? Зачем ему пачкать свой генеральский мундир, если у него, как у Антония, имеется своя Клеопатра, которая никогда не боится испачкать своих перчаток…
Сказав об этом, Корф вдруг начал хохотать.
— Что вас рассмешило? — удивился Щербачев.
— Вы бы знали, где расположены эти богдановские тысячи десятин — вы бы тоже хохотали до слез… с ума можно сойти!
Дело прошлое. Когда после Крымской кампании император Александр II выбросил Клейнмихеля в отставку, он сказал ему в утешение, что делает это «в угоду общественному мнению», на что и получил ответ, достойный сохранения в анналах истории:
— Ваше величество, зачем вам иметь общественное мнение, ежели у вас имеется мнение собственное?..
Ей-ей, поверьте, мне совсем не хочется писать о графе Клейнмихеле, паче того, о нем написано очень много, а квинтэссенция всего написанного выражена историком Михаилом Семеским: «П. А. Клейнмихель — это Аракчеев в более позднем и несколько исправленном издании…» По той причине, что нашим школьникам и студентам о Петре Андреевиче умалчивают, я вынужден напомнить об этом человеке. Выходец из аракчеевской казармы, Клейнмихель был любимцем императора Николая I, который произвел невежду в генералы от инфантерии, в 1839 году дал ему титул графа («его сиятельство»), а с 1842 года Петр Андреевич стал Главноуправляющим путей сообщения. Барон Н. И. Корф в разговоре с Щербачевым верно заметил, что сам Клейнмихель взяток не берет, они поступают в кубышку через его жену — Клеопатру Петровну, даму чрезвычайно строгую, о таких, как она, в русском народе принято говорить, что «эта баба за копейку удавится».
Вот при таком начальнике путей сообщения и служил отечеству полковник Корпуса путей сообщения Богданов!
В ту пору Россия уже прокладывала рельсы, дабы связать столицы империи (старую и новую), но Богданов служил на каналах, которые всегда играли важную роль в жизни русского народа. Главное, в чем нуждалась тогда столица, это хлеб и дрова. Представьте крестьянина, который решил подзаработать. Загодя сколотил он баржу, нагрузил ее дровами и по весне поплыл по каналам Мариинской системы; там тебе все 33 удовольствия — и пороги, того и гляди, как бы на камни не напороться днищем, там и множество шлюзов, которых не миновать. Возле порогов дежурили местные лоцманы, а возле шлюзов взимали налог чиновники. Налог — это бы еще ничего, но, помимо законных податей, идущих в казну государства, и лоцман у порогов и чинодралы, отворяющие шлюзы, любили получать «на лапу»…
Графиня Клеопатра Клейнмихель не дремала!
Взяточничество на каналах было почти узаконено: лоцмана часть своих доходов уступали чиновникам, чиновники, в свою очередь, нарочно мурыжили плывущих с грузом возле шлюзов, не пропуская их баржи в столицу, пока не отваливали им взятку, и так по всей Мариинской системе набегала крупная сумма, которая — через доверенных графа — обогащала Клеопатру, которой, как вы догадываетесь, «всегда не хватало»…
Богданов служил начальником самой ответственной дистанции — от истоков Невы до Новой Ладоги, и тут хлопот полон рот, ибо движение по каналу, проложенному еще графом Минихом во времена Анны Иоанновны, было самое оживленное — особенно под осень, когда имперская столица поспешно заполняла свои хлебные амбары, а жители Петербурга запасались дровишками на зиму. Вступая в должность, Богданов, конечно, еще не думал, что именно с этой дистанции, самой ближайшей к столице, Клеопатра Петровна и получала самые большие поборы.
Полковник же Богданов был отчасти педант.
— Служить, господа, надобно честно! — сразу заявил он, беря в руки бразды правления, и вряд ли такое заявление пришлось по вкусу его канальным чиновникам…
После знакомства с новым начальником чиновники расходились из канцелярии, ведя безмятежные разговоры:
— Это мы и без него знаем, что служить надобно честно. Только сказал бы он об этом не нам, а самой Клеопатре…
— А что, господа? Неужто ему меньше всех надобно?
— Небось, семья-то у него имеется?
— Говорят, жена и три дочери.
— Так чего нам унывать? Пообживется на нашей дистанции и сам разумеет, какова цена честности возле шлюзов…
Но полковник Богданов произносил слова не для колебания воздуха — он так оказался крут, преследуя взяткобравцев, что они взвыли, ибо жить на одно лишь жалованье не привыкли. «Такая честность, — писал современник, — как несогласная с порядками, царившими в Министерстве Путей Сообщения, не могла, конечно, не возбудить к нему ненависти не только его подчиненных, но и лиц, окружавших графа Клейнмихеля. Начались жалобы, наговоры, доносы…»
— Служить, господа, надобно только честно, — упрямо твердил Богданов, — а нечестивцам лучше и не служить…
Вестимо, что, потеряв большую часть доходов с такой выгодной для нее дистанции, какой была Новоладожская, Клеопатра Петровна не раз учила мужа, «как надо жить»:
— Ты разве не видишь, что у тебя в Управлении творится? Конечно, полковник Богданов все доходы гребет под себя лопатой, а ты, как дурачок, и уши развесил… Да пошли на его канал ревизию, дабы уличить. Дабы наказать. Дабы в отставку его. И чтобы другим стало неповадно от нас доходы утаивать…
Клейнмихель и сам желал бы избавиться от Богданова, ибо отдельные люди в его заскорузлом понимании были вроде идиотов, не умеющих жить. Он уже не раз, повинуясь желаниям супруги, слал на канал ревизии, своих соглядатаев, на канале в поте лица работали всякие комиссии и подкомиссии, дабы выяснить, куда подевались аж все «три рубля и шашнадцать с половиной копеек». Клейнмихель, угождая своей драгоценной супруге, усердно копал под Богданова яму, но…
— Но что я могу с ним поделать, ежели он чист, аки голубь небесный? — оправдывался граф перед графиней. — Ни один из доносов не нашел подтверждения, Богданов такой мерзавец, что сам не берет и другим брать не позволяет… Как служить с такими людьми? Об этом ты, дорогая, подумала ли?
Неверно было бы полагать, что Богданов стал неугоден только Клеопатре Петровне — в Управлении путей сообщения многие наживались с доходов, которые в чиновной среде принято вежливо именовать «незаконными». Так что яма-то под Богдановым уже была вырыта, а охотников спихнуть Богданова в эту яму было тогда немало… Наконец сослуживцев Богданова душевно язвило то, что его научная брошюра о работе шлюзов заинтересовала ученых гидротехников Европы, а сами они на то были неспособны, пригодные лишь для составления «докладных», кои заслуженным успехом в науке никогда не пользовались.
Клейнмихель, удрученный, известил свою Клеопатру:
— Государь, прослышав о брошюре Богданова, указал мне не затемнять таланты, а Богданова отличить особо.
Тут как раз подоспел «табельный» день, когда все чиновники великой империи чаяли вознаграждения или повышения в чинах, — Клейнмихель, подписывая наградные списки, заволновался.
— Выпал удобный случай! Богданов думал, что останется неуязвим, но от меня не так-то легко ему отвертеться. У него, говорят, три дочери… Вот и стану я Богданова особо отличать, чтобы дочери его сразу сделались богатыми невестами, и пусть им от женихов не будет отбою…
Вскоре стало ясно, что полковник Богданов за рвение, проявленное в службе, награждается тремя тысячами земельных десятин «в его полное и потомственное владение». Но земли эти отводились Богданову не где-нибудь на воронежских или черниговских черноземах, где только плюнь — и огурец вырастет, а на самом краю Архангельской губернии, которая необъятным мастодонтом распростерлась от Печенги до острова Вайгач по меридиану и от Новой земли до Шенкурска по широте.
Впрочем, Богданов сначала не усмотрел никакого подвоха и даже порадовался вместе с женою:
— Земли-то еще нетронутые, великие богатства в недрах ее, чего доброго — и богатыми станем…
Сам Богданов, связанный службою, на север не торопился, а послал своего доверенного человека ехать в Архангельск, где в губернской канцелярии надо выправить документы на владение, а заодно чтобы тот своими глазами убедился — каковы те дарственные земли? Доверенный очень долго не возвращался.
Наконец возвратился — ни живой ни мертвый.
— Прямо Патагония какая-то! — рассказывал он. — Ехал я, ехал, сначала в телеге, потом в санках по кочкам на олене, и наконец везли меня на собаках — и завезли ажно в такие края, где ночи не бывает, а всегда светит солнышко и не греет. Сначала-то лес да топи, а потом и кустика, чтобы нужду справить, не видать стало… Места гибельные! Одни болота да мох — и никаких прибылей не предвидится, окромя
Судя по рассказу доверенного, он побывал где-то за славным городом Мезенью, и тут Богданов понял, что Клейнмихель попросту отомстил ему, сделав его — прямо для анекдотов — помещиком Канинской тундры. Нет, не наградили его за службу, а лишь наказали таким награждением, и жене он сказал:
— Видишь, как надо мною издеваются! Не удалось Клейнмихелю сломить меня, так он сделал меня посмешищем Петербурга, ибо всякий босяк знает, что тундровых помещиков не бывает.
— Так откажись от дарственных земель, — сказала жена.
— Зачем? Три тысячи десятин чего-нибудь стоят…
Далее началось «сумашествие» полковника Богданова!
Облачившись в парадный мундир, при орденах и оружии, полковник Богданов появился на главной гауптвахте Петербурга, от
— Снять двух часовых при оружии, поручив их моему начальствованию для исполнения высочайшей воли… Быстро!
В таких случаях не рассуждают и лишних вопросов не задают, а потому начальник караула отрядил для Богданова двух солдат вместе с ефрейтором. Богданов привел их к дому, который занимал граф Клейнмихель с домочадцами и челядью, поставил солдат возле подъезда, а ефрейтору наказал строжайше:
— Именем императора дармоеды в сем доме объявлены преступниками, и кто бы ни высунулся из дома, всех загоняй обратно, на улицу не выпускай, при этом не страшись применять оружие, как это и водится с опасными арестантами.
— Слушаюсь! — отчеканил ефрейтор. — У меня и мухи из дому не вылетит, всяку тварь расшибем…
Богданов перехватил извозчика на улице и в коляске катил по Фонтанке к зданию Министерства внутренних дел, которое в ту пору возглавлял граф Лев Перовский, славный нумизмат и археолог, сибарит и коллекционер. Он с утра пораньше наслаждался лицезрением через линзу древней тетрадрахмы времен Антиоха II, когда секретарь доложил, что приема настоятельно домогается некий полковник Богданов.
— А что у него там загорелось? — недовольно спросил министр.
— Не знаю. И говорит, что дело у него государственной важности, отлагательства никак не терпящее.
— О, Господи! — сокрушенно вздохнул Перовский, с большим трудом отрывая взор от греческой монеты. — Даже поработать как следует на свежую голову не дают… так и лезут, так и лезут, словно клопы из перины. Черт с ним — проси!
Представ перед министром, Богданов сказал:
— Вся мать-Россия и великий русский народ с неослабным восхищением наблюдают за теми титаническими усилиями, кои вы, ваше сиятельство, прилагаете к наведению порядка на просторах империи, энергично преследуя воров, взяточников, прохиндеев и мошенников — какого бы ранга они ни были.
— Не спорю, — скромно отозвался граф Перовский.
— Сочувствуя вашим благим устремлениям, — напористо продолжал Богданов, — я пришел к вам, дабы указать вашему сиятельству на самого зловредного вора и взяточника в нашей богоспасаемой империи, к задержанию коего мною приняты должные меры.
— Кто он? — спросил министр дел внутренних.
— Клейнмихель! — одним дыханием произнес Богданов.
При этом он имел неосторожность указать на свой пистолет, прибавив, что вор попался и от расправы не уйдет:
— Не спорю, я готов его продырявить.
— Покажите-ка мне ваш пистолет.
— Пожалуйста, — согласился Богданов.
Перовский ногою нажал под столом педаль вызова секретаря, а сам, отбросив пистолет, указал на стенд охотничьего снаряжения, который украшал его министерский кабинет.
— То, что граф Клейнмихель вор и взяточник, — деловито сказал министр, — об этом даже дворники столицы извещены в полной мере. Я от души одобряю ваше решение, как решение честного человека, но… Для наказания вора и взяточника советую снять со стены одну из нагаек, которой мы его совместно и наказуем…
Кажется, Богданов понял, что попал в ловушку, и потому, сорвав со стены нагайку, он стал хлестать ею не Клейнмихеля, а самого министра внутренних дел графа Перовского, но тут вбежал секретарь, а за ним вломились в кабинет часовые.
Граф Лев Перовский даже не обиделся.
— Вам чай или кофе? — любезно спросил он Богданова. — Небольшая передышка в событиях нам не повредит.
— Чай, — яростно огрызнулся Богданов…
Оставив Богданова пить чай под арестом, Лев Алексеевич Перовский покатил в Зимний дворец — прямо к императору.
Николай I пребывал в немыслимом раздражении.
— Что за бардак? — четко выразился он, точно определяя положение дел в своем всемогущем государстве. — Вчера я назначил графу Клейнмихелю время для доклада, и вот уже полчаса протираю штаны в кабинете, а он… где он?
— Уже арестован, — доложил Перовский.
— Как?
— Так.
— Кем?
— Не мною.
— Что за ахинея?
— Именно, что самая натуральная ахинея. Ваш министр путей сообщения арестован полковником Богдановым, который, будучи щепетильным человеком, не делился доходами со своих шлюзов с ея сиятельством Клеопатрой Петровной Клейнмихель.
— Ничего не понимаю, — отозвался Николай I, действительно не разбираясь в неудобном сочетании Клеопатры с ускоренным растворением шлюзов.
Лев Алексеевич заторопился.
— Стоит ли волноваться? — сказал он. — Мною уже посланы люди, дабы снять караул от подъезда дома Клейнмихеля, а вот что делать с Богдановым… простите, не знаю.
— Так он же сумасшедший! — воскликнул император, находя самый верный фарватер в сложной дельте своих умозаключений.
— Не всякий же, кто имеет эполеты полковника, способен сажать под арест министров, облеченных вашим высочайшим доверием… Что нам делать с графом Клейнмихелем?
— Выпустить.
— А что делать с Богдановым?
— Посадить…
Но сажать Богданова в тюрьму было как-то не совсем удобно, ибо мотивы, которыми он руководствовался при аресте графа Клейнмихеля, были весьма благородны, и личной корысти Богданов никакой не имел. В таких случаях, чтобы власть не мучилась, тюрьму заменяют домом для умалишенных, и полковник Богданов на два года был помещен в ту самую больницу, где ни один больной никогда не сознается вам в том, что он болен…
Много позже некто А. И. Шадрин, смотритель сумасшедшего заведения, рассказывал Василию Верещагину (художнику):
— Состоял это я по умалишенной части, обслуживая палату для малахоликов. Энти самые малахолики («Меланхолики», — поправил его Верещагин) не то чтобы совсем тронулись, а так… малость заколдобились. Но люди все образованные. Коли уж они свою грамотность слишком учнут показывать — моя задача была обливать их холодной водой. Там же и полковник Богданов срок отбывал. А потому как он спятил не сам по себе, а по высочайшему соизволению, так его в одиночке содержали, чтобы он никому своего ума не показывал.
— А водой его обливали? — спросил Верещагин.
— Не! Его к столбу привязывали и простынкою мокрой обворачивали. А на иных-то я ведер по десять выбухивал, так что от них пар шел, бытто от банной каменки… Полковник же Богданов был мужчина серьезный. Кады не придешь, он все книжку читает. Человек добрый. Коли его не трогаешь, так он даже не кусался, как другие. А когда времена-то изменились, его в генерал-майоры произвели. Говорят, он в Питере Исаакиевский собор достраивал… Кады покидал он малахольное отделение, чтобы в генералы выйти, он мне кулаком как звезданет в ухо, я ажно заробел. А потом — ничего, пять рублей подарил и сказал на прощание: «Русский человек на любом посту обязан служить
Покончив со своей «малахолией», назначенной ему вроде лекарства по высочайшему повелению, Богданов снимал скромный домишко на Выборгской стороне столицы, ему был назначен небольшой пенсион, а дочек его император распорядился определить на казенный счет в Смольный институт. «Когда я познакомился с ним на пароходе, — вспоминал Г. Д. Щербачев, — он был вполне в здравом уме, только нещадно бранил графа Клейнмихеля…»
Конечно, встреч с Клейнмихелем ему было не избежать, и когда они встретились, то Богданов заметил, что Клейнмихель страшно перепугался… «Ага, — тогда же решил Богданов, — вот теперь-то я рассчитаюсь с тобой за все три тысячи десятин, на которых растет лишь одна великолепная клюква…»
Его сиятельство Петр Андреевич ежевечерне проделывал моцион на Дворцовой набережной — ради здоровья, но Богданов решил гулять там же, где и Клейнмихель, только отступив от него шагов на десять — пятнадцать, иногда предлагая ему:
— Слушайте, а не купите ли вы у меня три тысячи десятин добротной и плодородной земли в тех благодатных краях, куда и ворон своих костей не заносит… продам дешево!
Клейнмихель в ужасе сворачивал на Марсово поле, он спасался в подъездах знакомых на Миллионной, он убегал в переулки, но всюду его преследовал Богданов, выкрикивая:
— Сделайте для графини подарок — купите у меня земельку… Разве она не любит у вас клюкву с сахаром? Нет, с пудрой?
Кончилось это для Клейнмихеля плохо: от вечерних прогулок ему пришлось отказаться, он теперь сидел дома, выслушивая от пылкой Клеопатры массу всяческих жизненных поучений. Об этом скоро узнали в столице, немало потешаясь над трусостью графа, а Богданов, как-то снова встретясь со Щербачевым, даже не пытался отрицать своих мстительных намерений.
— Пусть трепещет, гнида паршивая! — сказал он с яростным отвращением. — Хоть таким способом, но я отомщу этой жалкой скнипе за все свои унижения и за все то зло, которое этот мерзавец причинил не только мне, как вы понимаете.
— Понимаю, — согласился Григорий Дмитриевич.
Расстановка столбов
Пожалуй, необходима историческая справка…
Великое государство Китай в 1644 году покорили воинственные маньчжуры; последний император династии Мин с горя удавился на яблоне, которую потом казнили, заковав ее в цепи, отчего дерево и засохло. На престоле минских богдыханов воссела маньчжурская династия Цин, повелевшая всем китайцам, в отличие от маньчжуров, обязательно носить косы.
Естественной границей Китая на севере служила Великая китайская стена, — ни Мины, ни Цины никогда не владели землями, примыкающими к Амуру и Уссури. Лишь на исходе XVII века правители Пекина выстроили «ивовый палисад» — частокол, переплетенный прутьями ивняка. Но и этот забор отстоял от Амура на тысячу верст, а китайцам запрещалось селиться севернее «палисада». В те далекие времена русские люди уже осваивали Приамурье, от самого Нерчинска до Албазина и далее заколосились русские посевы… Это обеспокоило цинских богдыханов; маньчжуры (а не китайцы!) стали нападать на русские поселения, а послов из Москвы сознательно оскорбляли.
— Заставим тебя жрать собачье мясо! — Это, пожалуй, самое мягкое ругательство, какое приходилось выслушивать дипломатам. Остальные выражения таковы, что письмо запорожцев к турецкому султану может показаться ребяческим лепетом.
Цины называли русских «ла-чо» (демоны); других европейцев они именовали «варварами» или «дьяволами», что тоже не лучше. Русский канцлер князь Александр Горчаков горестно рассуждал:
— Богдыхан не допускает мысли, что где-то, помимо Китая, существуют цивилизация, наука и философия, несхожие с конфуцианством, — любую же нашу попытку вступить с ними в контакт мандарины Пекина воспринимают как добровольное признание Россией «вассальной» зависимости от Китая… Парадокс! Заносчивые Цины желали бы видеть весь мир своей колонией, но при этом они будто не желают замечать, что Англия с Францией уже превращают Китай в свою полуколонию.
Настал 1858 год, и на скрижалях истории появились два договора: граф Муравьев-Амурский заключил Айгунский договор о размежевании границы с Китаем, адмирал Путятин подписал Таньцзинский трактат о расширении с Китаем торговли. Из этих документов непременно должен родиться третий, чтобы узаконить и
Весна 1859 года закружила Санкт-Петербург метелями, князь Горчаков, ведая иностранными делами России, вечером был на рауте в доме английского посла Френсиса Нэпира; принимая с подноса лакея чашку с чаем, он брюзжал недовольно:
— Чай — это, наверное, единственное, что мы имеем от богдыханов, если не считать еще целой кучи бестолковых неприятностей… А какие, простите, у Лондона основания для того, чтобы распускать паруса своего флота в низовьях Амура?
Нэпир отвечал: Англия имеет в Китае немалые штаты чиновников, которых необходимо защищать от ярости тайпинов.
— Странно! — фыркнул Горчаков. — Россия тоже имеет в Лондоне посла и много чиновников, но я никогда не подозревал, что это дает мне право вводить русский флот в устье Темзы, дабы защищать их от гнева ирландских фениев, восстающих против диктата лондонского парламента…
Русская политика хранила достойное хладнокровие; газеты Европы часто цитировали слова Горчакова, что Петербург «не присоединится ни к каким насильственным мерам колонизаторской политики Англии и Франции по отношению к народам великого Китая». Горчаков откровенно декларировал:
— России удобнее иметь дело с Китаем китайским, нежели с Китаем англо-французским. Но мы должны раз и навсегда расставить пограничные столбы в тех забытых Богом краях. Прошу пригласить ко мне Николая Павловича Игнатьева.
Николай Павлович приходился родным дядей известному в нашей стране генералу и писателю А. А. Игнатьеву, автору книги «Пятьдесят лет в строю». Еще молодой офицер, он из пажей почти сразу сделался военным атташе в Лондоне, где имел неосторожность положить в карман унитарный патрон от английского ружья новой системы. Старательно вникая в политику Европы, он предсказал восстание сипаев в Индии, предвидел военное вмешательство Англии в дела Китая и после неудачи в Лондоне путешествовал по странам Востока. С берегов Нила его отозвали на берега Амударьи, где он провел картографическую съемку земель, промерив глубины неосвоенного фарватера. Прибыв в разбойничью Хиву, Игнатьев провел с ханом переговоры (имея буквально нож, приставленный к горлу), а из Бухары вывел тысячи русских невольников и… слона для зоопарка русской столицы. Его давно считали погибшим, а его свиту вырезанной текинцами, когда он появился в петербургском свете.
В возрасте 26 лет генштабист стал генерал-майором…
Князь Горчаков встретил Игнатьева вопросом:
— Как вы думаете, куда я пошлю вас далее?
— Думаю, что в Персию, куда залезают англичане.
— Думайте о Китае, куда они уже залезли. — Горчаков был мастер монологов, и сейчас он охотно говорил. — Если из Бухары вы вернулись на слоне, то в Пекин должны въехать на двух слонах — это договоры Айгунский и Тяньцзинский… Мой предшественник Карл Нессельроде (прости его, Боже) считал Россию вроде образцовой пожарной команды, обязанной гасить в Европе пожары революций, а все, что лежало за Уралом, виделось ему дурным сном. Он не допускал мысли, что Сахалин является островом, а нашим морякам запрещал плавать по Амуру, как бы заранее уступая эту реку для британских канонерок. Старинные карты Амура, от предков наших оставшиеся, Карлушка спрятал столь успешно, что мы перерыли все архивы — и не нашли их! Не удивлюсь, если узнаю, что канцлер Нессельроде, служивший не русскому народу, а лишь императору Николаю, попросту их уничтожил. Россия до сих пор не имеет в Пекине своего посольства, зато там издавна расположена наша духовная миссия.
Горчаков выговорился. Устал. И вяло обмяк в кресле.
— Итак… Пекин? — стройно поднялся Игнатьев.
— Да. Вы поедете в Пекин, где вам будет очень и очень трудно, ибо Цины, убежденные в своей мудрости, станут считать вас вроде Иванушки-дурачка. Но ваша миссия облегчается именно тем, что Россия никогда не торговала в Китае отравой опиума, мы никогда не нуждались в дешевом труде китайских кули. Единственное, чего мы добиваемся, это — юридического закрепления наших рубежей на Дальнем Востоке…
Цины считали свою страну Поднебесной империей на том основании, что только над Китаем есть небо — другие же страны имеют над собой бесформенные дырки. Мандарины без тени юмора полагали, что мир целиком подвластен Цинской династии, а все народы лишь покорные данники богдыханов. При таком положении Цины не удосужились обзавестись даже ведомством иностранных дел, имея «лифаньюань» — палату по управлению «вассалами», наивно убежденные, что Россия (как и вся Европа) тоже состоит в китайском подданстве. Когда же англичане с французами высаживали десанты в Кантоне и Шанхае, рядовые китайцы думали, что это покорные «рабы» идут на поклон к богдыхану с подарками. Но почему, идя платить «дань», эти жалкие, ничтожные «вассалы» заодно уже стреляют по ним из пушек картечью, этого цинский двор объяснить народу не мог.
Время для дороги через Сибирь было неудобное: весна!
Пограничная Кяхта славилась как столица чаеторговцев; здесь Игнатьев задержался, ибо Пекин не разрешал двигаться далее; посол лишь в мае пересек границу. Пекин произвел на молодого дипломата тягостное впечатление. Дворец цинских богдыханов, окрашенный в розовый цвет, благоухал от нечистот, сваленных в кучи. На деревьях висели в клетках истлевшие головы казненных тайпинов. Вокруг дворца «Запретного Города» размещались лавки и харчевни с флагами и девизами: «Испытай радость всех живущих» или «Утешение и без того счастливых». Между харчевен бегали тощие запуганные собаки. Никто из цинских чиновников не знал иностранных языков (и не хотел их знать), а потому драгоманами служили миссионеры, изучившие язык китайский. Они же предупредили Игнатьева:
— Вам предстоит набраться терпения, ибо китайцы большие мастера по переливанию из пустого в порожнее…
Игнатьева приняли в Пекине открыто враждебно!
Как раз накануне его приезда англичане с французами пытались пройти к Тяньцзину на военных кораблях, но форты Таку открыли губительный огонь, заставив союзников убраться в Шанхай. А теперь, плохо разбираясь в политике стран Европы, Игнатьева упрекали, будто он и послал против них англичан с французами. Зато англичане, дабы оправдать свое позорное поражение, пытались уверить мир, что батареями Таку командовали русские офицеры, привезенные Игнатьевым, а с кораблей якобы даже слышали возгласы русских советников на берегу: «Эй, насыпайте больше пороху!..»
Николай Павлович делился со своей свитой:
— Победа над союзной эскадрой сделала Цинов чересчур самоуверенными в собственных силах, и теперь они не хотят признавать никаких договоров, заключенных с нами. Мало того, они отказывались принять из России целый обоз с ружьями и пушками, которые Петербург послал для Китая, чтобы он успешнее отбивался от насилия захватчиков…
Добиться аудиенции у самого богдыхана было невозможно. А мандарины говорили послу, что Айгунский и Тяньцзинский трактаты «глупые» и подписаны «по ошибке»!
— Но уже ратифицированы вами, — отвечал Игнатьев, — а наши крестьяне давно пашут земли на берегах Амура.
Он показывал карты. Мандарины отворачивались с таким целомудрием, будто им предъявили неприличные картинки:
— Ваши чертежи мира фальшивы, ибо Поднебесная империя изображена не в самом центре Вселенной, а владения нашего богдыхана вы нарисовали непростительно маленькими…
Мандарины долго мурыжили Игнатьева бесплодными разговорами. Своей нетерпимостью и даже издевками они, казалось, сознательно вынуждали посла к отъезду. Петербург переслал твердые инструкции — оставаться в Пекине, придерживаясь «строгого нейтралитета во время неприязненных действий французов и англичан с китайцами…» Между тем союзники готовились к новой боевой кампании, а потому Игнатьев решил выждать результатов неизбежной войны. А пока, чтобы оградить Дальний Восток от нападения англичан, граф Муравьев-Амурский указал кораблям быть наготове, в бухте Золотой Рог появился в это время новый военный пост — будущий город ВЛАДИВОСТОК.
Русским было ясно, что из Китая может получиться «вторая Индия»: союзники пришли с большим флотом, их десанты высаживались в Шанхае и Гонконге, они размещали базы в портах Печелийского залива — на подступах к Пекину. Вряд ли цинские заправилы, ослепленные своим мнимым величием, осознавали всю мощь двух сильнейших государств Европы, — сейчас тайпины казались им опаснее иностранной агрессии. Николай Павлович жил на подворье русской православной миссии, монахи снабжали посла информацией, служили ему переводчиками.
Архимандрит Гурий Карпов делился мыслями:
— Никак не возьму в толк, что такое Китай — или старец, у коего от дряхлости очеса смежились, или дите малое, кое все видит, но ничего еще не смыслит… Наполеон, помнится, говорил: «Китай спит, и пусть он спит далее. Не дай Бог, если Китай проснется…»
Чтобы разом изменить обстановку, Игнатьев проскакал к морю, где его принял на борт русский фрегат «Светлана»: пусть эти пекинские мудрецы думают о нем что хотят! Но при этом Николай Павлович сознавал: нашествием на Пекин англо-французы не ограничатся и, подчинив себе Китай, станут натравливать Цинов против России, а сами будут хозяйничать на берегах Амура, как у себя дома… вот это опасно!
Посредничество к миру всегда сулит немалые выгоды посреднику, но сейчас мира не желали ни союзники, ни сами китайцы, уверенные в своих силах. Игнатьева в Шанхае спрашивали, примет ли русский фрегат участие в бою против китайцев?
— Россия войны с Китаем не ведет, — отвечал он. — Для нас важнее всего спокойствие наших дальневосточных границ.
— Но Пекин ведь отвергает ваши прежние трактаты!
— Не спорю, — говорил Игнатьев союзникам. — Однако у меня в кармане мундира проект нового договора…
«Мы, — утверждал Игнатьев, — не ищем распространения нашего политического влияния в Китае, мы не желаем территориальных приобретений, а хотим только твердого и ясного определения наших границ…» Общаясь с англичанами и французами, он вел себя крайне сдержанно, одинаково вежливо с европейцами и с китайцами, его знание обстановки в Пекине подкупало даже надменных англичан. Они ознакомили его с воззванием Цинов, призывающих уничтожать европейцев, «как зловредных гадин»:
— Неужели вы не устрашитесь вернуться в Пекин?
— Но я же не «зловредная гадина»! — отвечал Игнатьев. — Я ведь только начал свой диалог с Пекином, однако его не закончил, а моя голова в Китае ценится намного ниже вашей…
На подступах к Тяньцзину все пруды и колодцы, все домовые чаны для хранения питьевой воды были заполнены трупами убитых жителей. Игнатьев вызвал симпатии китайского населения тем, что открыто восставал против варварства, и ни один китаец не бросил в него даже камня. Он докладывал канцлеру Горчакову: «Местные жители, простонародье, встречали нас, русских, как своих приятелей и избавителей, прося у нас же защиты от разоряющих их союзных войск; нам выносили из деревень фрукты и свежую провизию, с трудом китайцы соглашались брать за это деньги…» Между тем англичане открыто похвалялись:
— Для нас ничего не стоит свергнуть династию Цинов, а власть над Китаем перепоручить тайпинским вождям. При этом столицу из Пекина мы перенесем ближе к морю — в Нанкин, чтобы легче было управлять этой дикой страной…
Британский адмирал Хоуп предупредил Игнатьева:
— Вы можете оставаться на фрегате «Светлана» или ехать куда вам угодно, но мы отправляемся в поход — прямо на Пекин, дабы принудить китайцев подписать наши условия договоров.
— Вы чем-то встревожены, адмирал? — заметил Игнатьев.
— Да! Мандарины захватили тридцать семь наших чиновников и увезли их с собою на арбах, дно которых было истыкано острыми гвоздями… Итак, решено — мы штурмуем Пекин! Где бесполезны слова, там убеждают пушками…
Игнатьев срочно повернул обратно в Пекин.
— Зачем? — недоумевали в его свите.
— Затем, чтобы спасать Пекин…
Вскоре союзная армия подошла к мраморному мостику Бали-Цяо, ведущему в столицу; здесь их поджидала «восьмизнаменная, непобедимая и всепобеждающая» (так она называлась) армия маньчжуров в 60 000 воинов, оглушенных звоном боевых бубенчиков и ошалевших от курения опиума. Отряд европейских колонизаторов, оснащенных новейшим оружием, сразу опрокинул эти несметные полчища, и маньчжуры, побросав бубенчики и луки с колчанами, разбежались во все стороны. Прослышав об этом, богдыхан скрылся в безводных степях Внутренней Монголии и в Пекин более никогда не вернулся. Вместо него главным в столице остался принц Гун, который уже ничего не делал без одобрения русского посла. Представляя могучую и нейтральную Россию, Николай Павлович стал вроде арбитра двух враждующих сторон, отчего высоко поднялся его личный престиж. Все разом переменилось, и отныне мандарины кланялись ему, словно богдыхану…
Колонизаторы, потребовав выдачи захваченных заложников, угрожали, что оставят от Пекина одни головешки. На это китайские чиновники отвечали им в прежнем повелительном тоне:
— Вы наши взбунтовавшиеся вассалы, и вам не следует употреблять таких дерзких выражений, иначе может возникнуть нежеланная суматоха, во время которой головы ваших парламентеров нечаянно отделятся от туловищ…
А растерянный принц Гун спрашивал Игнатьева:
— Рассудите сами, что нам теперь делать?
Игнатьев обещал договориться с англо-французами:
— Я приложу все старания, чтобы они не штурмовали Пекин, а вы берегите свои политические архивы…
Но союзники уже захватили Юань-мин-Юань, летнюю резиденцию богдыханов, расположенную в пригороде Пекина среди прохладных прудов и древних парков. Игнатьев делал все, что мог, дабы спасти китайцев от зверств и насилий, но это ему не всегда удавалось… Победители уже с головой зарылись в сундуки из красного дерева, где хранились сокровища китайских императриц. Они тащили и распарывали груды прекрасных шелков, рассовывали по карманам мундиров или ссыпали в свои фуражки рубины, сапфиры, жемчуга, изделия из горного хрусталя. Солдаты с ног до головы обвешивались драгоценными ожерельями. Саперы же орудовали топорами, в щепки раскалывая дивную мебель, чтобы выбрать из нее редкостные изумруды, которыми она была богато украшена. Залезая в громадные лари с ювелирными украшениями, союзники невольно сталкивались лбами при дележе добычи. Тогда гордый сын Альбиона рвал из рук доблестного парижанина кусок ценной парчи, француз в ярости кусал англичанина за нос, а британец бил в ухо своего союзника. Когда же все было разгромлено и предано поруганию, тогда европейские вандалы предали Юань-мин-Юань беспощадному пламени…
Один из офицеров свиты Игнатьева писал, что союзники «превратились в шайку грабителей: каждый думает составить себе состояние за счет Китая… французский лагерь похож на базар, где продают все, начиная с нефритовых безделушек до соболиных шуб, платьев богдыхана и его супруги. Мне самому случалось видеть у одного капрала сразу четыре громадные вазы, сделанные из чистого золота…»
Архимандрит Гурий Карпов, глава духовной миссии в Пекине, искренно переживал за страдания народа:
— Вы, генерал, заслужили уважение несчастных китайцев, как их защитник. Что вы можете сделать для них теперь, когда европейские жулики уже занимают северные ворота Пекина?
— Я сам поеду к воротам, — отвечал Игнатьев…
С конвоем из 13 казаков он выехал на свидание с английскими генералами, отговорив их от штурма Пекина.
— Не забывайте, что в Пекине издревле проживает русская духовная миссия, а я головой отвечаю за жизнь подданных России… Наконец, — заключил Игнатьев, — не пора ли обуздать звериные инстинкты солдат цивилизованных государств, ведущих себя в Китае подобно испанским конкистадорам в Америке!
Когда он вернулся, на подворье миссии его поджидали цинские мандарины, умоляя Игнатьева примирить их с союзниками.
— Постараюсь, — заверил их Николай Павлович, — но прежде пусть ваш принц Гун обязуется признать силу Айгунского договора, а вы не станете тянуть дело с заключением нового мирного трактата, дабы точно и навсегда обозначить наши границы…
Англичанам он советовал вообще удалить свои войска обратно к Тяньцзину; принцу же Гуну посол заявил:
— Вы не станете отрицать, что я спас Пекин от участи, постигшей Юань-мин-Юань. Надеюсь, вы поняли, что ваша соседка Россия не заинтересована грабить вас по примеру англичан и французов. У меня иные цели, официально заверенные русским кабинетом: во избежание будущих конфликтов окончательно закрепить наши рубежи, расставить пограничные столбы как надо…
Пекинский трактат был подписан глубокой ночью на подворье русской миссии, монахи которой служили отличными переводчиками. В развитии добрососедских отношений между Россией и Китаем открывалась новая страница — дружественная.
— Все-таки, — сказал под конец Игнатьев принцу Гуну, — вы подумайте о создании в Китае министерства иностранных дел, и пусть ваша «Поднебесная» империя не считает весь мир состоящим из покорных вам «вассалов». Такое самомнение дорого вам обойдется. С тайпинами же разбирайтесь сами: это внутреннее дело Китая, и Петербург не станет вмешиваться в ваши дела…
На родине Игнатьева поджидал канцлер Горчаков.
— Вы себя обессмертили, — сказал он, обнимая его. — За наше поражение от англо-французов под Севастополем вы хорошо расплатились с ними своим превосходством в Пекине!
Такая трагическая история, очевидно, нуждается в легкомысленной разрядке, и я нашел ее — только не в Китае, а в Европе… Павел Дмитриевич Киселев, посол в Париже, привык посещать антикварные лавки, где в последнее время появилось немало китайских драгоценностей из разграбленных дворцов пекинских богдыханов. Однажды дипломат случайно приобрел китайского божка мудрости и нечаянно заметил, что владелица лавки, боевая усатая француженка, заворачивает купленного идола в лист плотной рисовой бумаги, исписанный РУССКИМ текстом.
Это сразу насторожило опытного дипломата:
— Позвольте, мадам, взглянуть на обертку…
Оказалось, что это подлинник Тяньцзинского договора, скреплявшего отношения двух государств, русского и китайского. Павел Дмитриевич держал в руке документ международного значения и не верил своим глазам. Наконец справился с волнением.
— Откуда он у вас, мадам? — спросил Киселев.
— Ах, все оттуда же… из Пекина! — Торговка объяснила, что ее возлюбленный сержант привез немало китайского фарфора, а чтобы фарфор не поколотился в дороге, он бережливо завернул его в бумагу. — Как раз вот в эту… А в чем дело, месье?
Киселев имел неосторожность сказать, что это не просто бумага, а документ огромной политической важности:
— Можно я заберу у вас этот манускрипт?
Француженка быстро сообразила:
— За пятьсот франков, пожалуйста, забирайте.
— Помилуйте, для вас это лишь обертка.
— Но слишком дорогая, месье… Вы же сами сказали, что без этой бумажки мир, черт бы его побрал, сразу треснет!
Договорились на божеской цене, и в тот же день Киселев отправил в Петербург дипкурьера. Вскоре он появился в кабинете канцлера; щелкнув застежками на кожаной сумке, усталый курьер извлек из нее Тяньцзинский договор России с Китаем.
— Это ни на что не похоже! — воскликнул князь Горчаков, потрясенный, и вставил указательные пальцы в седеющие виски, словно воткнул в них дула убийственных пистолетов. — Недаром же Игнатьев предупреждал мандаринов, чтобы они берегли свои политические архивы от варварского разграбления…
…Восемь лет продолжалась установка пограничных столбов вдоль Амура и Уссури, и они встали там прочно — на века!
Хива, отвори ворота!
Хлопок, шелк, виноград, чай… Хлопок завозили с плантаций Америки, шелк покупали у персов, виноград ощипывали в Массандре тонкие пальцы аристократок, а великая мать Россия, придя в субботу из бани, гоняла с блюдца (пальцы врастопырку) чаи исключительно кяхтинские. Ну, а теперь, когда вступление сделано, приглашаю читателя в Оренбург. Веселого я там ничего не обещаю, но кое-что вспомним…
Кстати уж! Русское казачество расселялось по «кантонам» (как в Швейцарии), и потому о «кантонах» казаки рассуждали свободно:
— Жили мы, потомки стрелецкие, не тужили в кантоне самарском. А когда-сь «линию» нашу закрыли, велено переселяться в кантон оренбургский. Мы, вестимо, отлынивали. Тут тебе дома дедовски, скотинка пасется, трава — хоть ешь ее! Опять же и Волга течет, рыбкою кормит. На што нам сдался кантон оренбургский? Тянули, тянули, да не дотянули… Грозою налетел на нас, царствие ему небесное, граф Перовский! Дал сроку три дни — бац, как из пушки! И на третий дён, чуть свет, бабы даже калачей из печек не вынули, всех нас, грешных, из Самары выставили… Теперь-с попривык. Не спорю. Раздолье имеется. Тока не волжское, а степное. Поначалу-то гадко было. Сушь! Верблюды плюются, нехристи. Да-а… Дети вот — они Волги не видали, им и в Урале-реке хорошо летом брызгаться. Здеся и уродились. Оренбуржцы! Эй, Степанида, поставь самовар ради приятной беседы о житии оренбуржском…
Из Оренбурга до столицы три недели пути, если ехать на почтовых: только выносливые фельдъегеря проскакивают до Петербурга за восемь дней — отощавшие от сухоядения, грязные и небритые, и в таком виде, даже не дав им переодеться, их сразу вели в покои к императору: «Ваше величество, вам изволит писать его превосходительство оренбургский губернатор Перовский! Вот и пакет…»
Василий Алексеевич Перовский, внук украинского свинопаса Кирилла Розума, фигура колоритная. В битве при Бородино Перовскому было 18 лет; французская пуля оторвала ему палец, вместо которого он позже носил длинный золотой наперсток. Обманом был взят в плен на московских форпостах. В обозе маршала Даву проделал весь долгий путь отступления «Великой армии» — в одном мундирчике и даже без сапог, которые содрали с него мерзнувшие конвоиры; записки Перовского о пребывании в плену и сейчас невозможно читать без содрогания. Пешком пройдя от Москвы до Орлеана, бежал к своим. 14 декабря 1825 года был «контужен поленом в спину» и стал флигель-адъютантом Николая I (что не делает ему чести). Но, будучи часто награждаем, царя никогда не благодарил (что делает ему честь). В 1828 году под Варной ему вырезали из груди турецкую пулю, увязнувшую близ самого сердца. Образованный человек острого ума, Перовский имел друзей — Жуковского и Карамзина; с Пушкиным был на «ты»; Брюллов дважды изображал его на портретах. Он был честолюбив, как и большинство военных людей той эпохи, но славы не искал. При жизни были опубликованы лишь его «Письма из Италии», да и то их напечатал Жуковский, желая сделать другу приятное. Николай I неизменно к Перовскому благоволил. В 1833 году Василий Алексеевич заступил на пост оренбургского губернатора; здесь он принимал в своем доме Пушкина, собиравшего материалы о Пугачеве (Бердская слобода, столица всей Пугачевщины, находилась в семи верстах от Оренбурга). Данилевский вывел Перовского в романе «Сожженная Москва»; Лев Толстой хотел сделать Перовского одним из героев своего незавершенного романа «Декабристы». При засилии в столице Адлербергов, Нессельроде, Бенкендорфов, Дубельтов и Клейнмихелей такие люди, как Перовский, стремились бежать подальше от холопской камарильи двора, старались служить на окраинах империи…
Оренбург был форпостом — твердынею наших рубежей близ пустыни. Население — казаки с голубыми кушаками «уральцев», башкиры в островерхих шапках, военные, их семьи, переселенцы, чиновники, купцы, беглые, солдаты, ссыльные и преступники. А на «меновом дворе» караван-сарая ложатся в горячую пыль верблюды, проделавшие путь от Самарканда, Бухары, Герата и Хивы; из Оренбурга они увозят полосы железа и меди, ткани и гвозди, посуду и доски. Жизнь тут сытная, мяса и хлеба вдосталь, но зато тревожная: кордоны, пикеты, разъезды вдоль симы — границы, лай собак по ночам, ржанье конницы, улетавшей в степные бураны ловить барантчей — разбойников. Кочевник и есть кочевник: ему не вручишь ноту протеста, с ним не подпишешь трактата о мире. Наказывать кочевника за разбой — то же, что бить лакея за провинность его господина. Ибо за все преступления должна бы отвечать высокомерная Хива, но до хивинского хана Алла-Куллы никак не добраться: 1500 верст безжизненных песков стерегли Хиву лучше крепостей, а жара и безводье были главным оружием хана. И Хива богатела от грабежа на караванных тропах, Хива насыщалась трудами пленных рабов, Хива благодарила Аллаха за то, что пустыни оградили ее от мщения «неверных» урусов… Даже когда Россия не воевала, жители Оренбуржья постоянно ощущали близость «фронта», а их семьи оплакивали потери. То здесь, то там слышишь причитания осиротевших — кого-то опять схватили в степи и погнали в Хиву на базар, как скотину. Попробуй сыщи кормильца: из Хивы его продали в Коканд, оттуда — в Турцию, а там и затерялись следы… Тяжко! Недаром оренбуржцы, взлелеяв в сердцах отмщение подлой Хиве, распевали по праздникам:
Петербург отпускал на выкуп из Хивы ежегодно по 3000 рублей чистым золотом, но этого мало: выкупишь кожемяку Ивана Козлятина, а чем, спрашивается, урядник Степан Худояров хуже того Ивашки?.. Перовский не одну ночь провел над изучением путей в Хиву.
— Оренбургу и степям приаральским в покое не бывать, пока не взломаем ворота Хивы и не нанесем визит хану в его же серале. Надобно разрушить вредный миф о недосягаемости Хивинского оазиса.
Клин вышибают клином, и Перовский велел не выпускать из Оренбурга хивинские караваны, а на товары хана наложить арест.
— Так будет до тех пор, — сказал он в гневе, — пока хан Алла-Кулла не выпустит из неволи русских людей…
Подействовало! Хан отпустил двадцать пять рабов, и они пришли на родину с караваном бухарцев. Но к обеденному столу, накрытому для них в доме губернатора, трех мучеников несли на руках, столь были измождены, а одному пленнику было уже сто двадцать лет. Коварный хан попросту избавился от рабов, уже истощивших свои силы на хивинской каторге, и Перовский уверился в своем дерзком замысле:
— Хана мы навестим с пушками, а когда солдат российский гаркнет: «Хива, отвори ворота!» — тогда вся история Средней Азии войдет в иное и благородное русло…
Загодя сушили сухари, свеклу, картошку, лук и морковку; на окраине города пыхтела паром машина для прессования сена во вьючные пакеты… Готовились! Но Петербург экспедицию на Хиву не одобрял: министр финансов Канкрин плакался, что нет в казне денег; Нессельроде толковал, что Англия имеет в Средней Азии «свои интересы» и она «может обидеться»; военный министр Чернышев, сиятельный тунеядец, заявлял, что Перовский — фантазер, а его дружба с поэтами не приведет ни к чему хорошему. Василий Алексеевич велел готовить себе карету, но (верный любви к седлу) он проскакал до самого Петербурга верхом, будто курьер.
На придворном балу к нему подошел Николай I:
— О, Перовский! Ты приехал, наверное, потанцевать?
— Нет! Туркмены, подвластные хану хивинскому, нынче захватили астраханских рыбаков на Каспийском море, взяли четырехпушечный бот с командой, арканами переловили в степи тамбовских баб и мужиков, прибывших к нам на заработки… Доколе же, спрашиваю я, станем мы терпеть злодейства хивинских деспотов?
Первым делом экспедицию строго засекретили. А дорога на Амударью была загадочна, карты сбивчивы, и был неясен главный вопрос: когда выступать — по весне или по осени? Генерал Станислав Циолковский, местный старожил, настаивал на осеннем походе:
— В этом случае мы избегнем изнуряющей жары и безводья, ибо, оттаивая снег в пути, мы вполне обеспечим экспедицию водою.
— Но при этом, — заявлял генерал Платон Рокосовский, — вы попадете в ледяную пустыню, а топлива там нет; первыми падут верблюды, кои ни сена, ни овса не едят, а доставать бурьян из-под снега они природою не приспособлены… Верблюд — это вам, господа, не лошадь, а лошадь, увы, еще не верблюд!
Но раскаленная жаровня Каракумов казалась страшнее холода, и 14 ноября 1839 года хивинская экспедиция (подкрепленная суммой в 1 698 000 рублей) тронулась в путь. Участник похода Егор Косырев писал, что воинов всячески утепляли: «К воротнику шинели пристегивались накладные воротники из заячьего меха, обшитые снаружи красным сукном, а для предохранения лица от мороза шились из черного сукна маски с отверстиями для рта и глаз; на масках, чтобы сохранить человеческое подобие, были нашиты суконные носы… Солдат терял людской облик и походил на черта с лубочной картинки, а весь отряд имел вид легиона бесов, явившихся из преисподней!» Помимо конницы гужевую роль исполняли 12 500 верблюдов, влачивших артиллерию и станки для запуска боевых ракет, гальваномины для подрыва хивинских ворот, понтоны и челны, разборные кибитки, санитарные фуры, складные кровати для офицеров, мешки с овсом, бочки с медом, ящики с консервами, черные плитки сухого бульона — и много-много еще такого, чего никогда бы с собой не брали, знай только, чем все это кончится!
Пустыня, казалось, только и ждала, когда русские проникнут в ее пределы… Снегу выпало по колено, а потом грянул мороз в двадцать шесть градусов при жесточайшем ветре. Ночью ездовые лошади опрокинули коновязь и панически умчались вдаль, повинуясь дикому инстинкту спасения. Перовский наказал менять караульных каждый час, но карманные часы были такая редкость (даже у офицеров), что смена караулов была хаотичной. Утром многих часовых потащили в фургоны, там уже зыкали пилы, ампутируя отмороженные руки и ноги…
— На што сапоги, на што шинели! — жаловались ветераны. — Нам бы валенки да тулупы… Эх, отцы-командиры: нас не спросят!
Декабрь закружил армию в метелях. Мороз поджимал к сорока градусам: верблюды изрезали ноги об изломы твердого наста и — падали, падали, падали. Из их вьюков ветер разметывал по снегу муку и порох. Водку для обогрева замерзших не взяли, а машина для варки на походе горячего сбитня стояла холодной — нечем было ее топить. Чтобы вскипятить чайник воды, солдаты жгли веревки и упряжь. Вокруг — ни кустика! Перовский разрешил пустить на топливо все, что может гореть. Казаки разрывали толщу снегов, добираясь до замерзших кореньев, из которых и разводили костерки. Не было сил раскинуть на бивуаке кибитку. Навьючка верблюдов начиналась в два часа ночи, чтобы поспеть к выступлению на рассвете, а спать ложились после развьючки, близко к полуночи, но каждые полчаса люди вскакивали, чтобы не закоченеть, и, таким образом, ко всем тягостям прибавилась хроническая бессонница пяти тысяч воинов. Опытные ветераны чувствовали, что идут на верную гибель; говорили они так:
— Уж я и не знаю теперь, что лучше — жара или стужа?
По ночам палили фальшфейеры, чтобы отпугнуть стаи волков, которые разгребали сугробы могил, поедая погребенных. Казаки уральские поражали своей выносливостью, башкирское войско держалось превосходно, зато погонщики верблюдов, казахи и туркмены, разбегались. Перовский мрачнел все больше. Кто же мог предвидеть такую лютую зиму, какой в этих краях не помнят даже древние старики киргизы! В оазисах вымерзла вся виноградная лоза, погибло поголовье ягнят, в караван-сараях пали молодые верблюды, а в Хиве сам хан лязгал зубами в своем гареме.
Первой повымерла конница Уфимского эскадрона, составлявшего как бы личную гвардию губернатора. Остался только трубач на любимой кобыле Пене — белой и гордой красавице. Но и Пена слегла! Страшную сцену рисует нам очевидец. Кобылу обступили солдаты. Трубач постелил возле ее морды чистое полотенце и насыпал на него отборного овса. Но лошадь отвернулась, а из глаз ее покатились слезы. Трубач встал перед ней на колени, он нижайше поклонился ей в землю и зарыдал, как ребенок:
— На кого ж ты меня спокидаешь… родненькая моя!
В тот же день умер и сам трубач. Верблюды выплевывали овес, не принимая его, но голод их был столь велик, что они сжевали все рогожные циновки, заменявшие им попоны. Мясо солдаты получали исправно, но костерок горел не жарче фитиля, в котелке не успевала забулькать вода, и мясо съедали почти сырым. Заболевших отправляли в фургоны, а оттуда, как говорили, на «выписку» — прямо под снег, в сугробы… Через тридцать четыре дня вышли к Эмбе! Итак, треть пути преодолена. Оставалось еще тысяча верст, и тогда они крикнут: «Хива, отвори ворота!» Герои больше всего напоминали страдальцев, и страдания людские приравнивались к геройству. В утреннем полумраке рассвета солдаты видели Перовского — голова низко опущена на грудь, из-под заиндевелого башлыка торчал острый нос да сосульками свисали длинные усы… Он продержал экспедицию на Эмбе две недели, чтобы люди откормились ржаным хлебцем, какого не видели от самого Оренбурга, чтобы составить обратный обоз с ранеными. Он вел отряд по картам, небрежно составленным полковником фон Бергом, который клялся ему в Петербурге, что за Эмбой они не увидят ни единой снежинки. Но казаки, посланные в разведку, вернулись обратно и сказали, что за Эмбой снегу еще больше — по пояс!
— Виноват во всем буду я, — отвечал Перовский. — И я виноват, конечно. Виноват в том, что поверил фальшивым картам фон Берга и не послушался советов генерала Рокосовского…
На Эмбе был форт; солдаты поочередно грелись в землянках, лошади подъели запасы сена, уцелевшие верблюды радовались колючкам бурьяна. Перовский решал за всех,
Вернувшись к фортам Эмбы, Перовский отправил в Петербург донесение о том, что поход на Хиву закончился неудачей.
— Теперь, — сказал он офицерам, — надо спасти живых и вытащить с Эмбы всю нашу артиллерию, но… как вытащить, господа?
И опять на помощь русской армии пришли киргизы Айчувакова, пригнавшие для нужд экспедиции тысячу своих последних верблюдов. Но этого было мало! Артиллерию со здоровыми людьми решили оставить на Эмбе, а всех больных везти на оренбургские «квартиры». Верблюдов батовали в тройки, как лошадей, впрягали их в повозки, на которые навалом складывали больных. Перовский велел посадить в сани и усачей ветеранов, которые в молодости брали Париж.
— Париж-то мы взяли, — говорили старики, — а вот Хивка эта поганая не дается. Погода, вишь ты, здесь другая! Там виноград и здесь виноград, но погода, братец, никуда не годится… Ну, ладно! Ишо дадим хану полизать с шила нашей вкусной патоки…
Долго тянулись в безлюдье обозы. Наконец пустыня сменилась степью, из-под снега выторкнулись тощие голики кустиков.
— Слава Богу, — крестились ветераны. — Вот и розги объявились, а то ведь раньше такая голь, что смотреть не на что…
А вскоре увидели они
— Гони… домой! — сказал он, упав на диваны.
Покинув Оренбург 14 ноября 1839 года, губернатор вернулся 14 апреля 1840 года: хивинская эпопея взяла ровно пять месяцев, почти полгода неслыханных страданий. Я рассказал лишь ничтожную толику из тех бедствий, которые выпали на долю российских воинов!
Отъезжая в Петербург, Василий Алексеевич отдал распоряжение к подготовке
— Теперь пойдем весной, — сказал он. — Нет таких ворот, которые не раскрылись бы перед нашим солдатом…
Военный министр граф Чернышев встретил его словами:
— Ну, Перовский, ты приехал оправдываться?
— Приехал, дабы утвердить план нового похода на Хиву.
— Ты уверен, Перовский, что блистательному царствованию нашего мудрого государя недостаточно одного позорного похода, и ты желаешь опозорить его величество вторично?..
Было очень жаркое лето в столице, Николай I отдыхал от русских дел на курортах Эмса, а Перовского, как неудачника, придворные старательно избегали. Поджидая царя, Перовский проводил вечера в кругу петербургских литераторов. Наконец император вернулся из Эмса, и Чернышев велел Перовскому быть завтра в Михайловском манеже. Василий Алексеевич надел мундир атамана казачьих войск, украсил грудь завитком аксельбанта, нацепил все ордена. Явившись в манеж, он подчеркнуто нарочито не пожелал стоять в группе придворных и разгуливал поодаль от них.
— Перовский, не нарушай общего благочиния, — велел министр, но Василий Алексеевич даже не обернулся на этот возглас…
В манеж прибыл император Николай I.
— А-а, здесь и Перовский! — воскликнул он. — Вот не ожидал я тебя видеть… Ну, рассказывай.
Василий Алексеевич достал длинный список имен.
— Что это у тебя за реестр?
— Прошу утвердить награждение
Николай I величаво развернулся к Чернышеву:
— К исполнению! А чего ты, Перовский, хочешь для себя?
— Желаю проделать поход вторично и сбить ворота Хивы с ржавых петель, смазанных кровью рабов славянских и персидских…
Чернышев сразу же вмешался в разговор:
— Не позорь нашу армию и дальше, Перовский!
Ступая по мягкому песку манежа, к ним неслышно приблизился горбоносый карлик Нессельроде, который с явным еврейско-немецким акцентом сделал Перовскому «политический» выговор:
— Вы, генерал, произвели уже все, чтобы Россия потеряла в Хиве остатки авторитета могучей воинской державы. Хива — ладно, нам до ее пустынь нет никакого дела, но… что скажет Англия? Британский лев уже рассержен вами, а это… Не скрою, это — опасно!
— Ладно, Перовский, — сказал Николай I, беря его за локоть и отводя в сторону. — Я дам тебе денег. Сколько хочешь. Оставь Оренбург и поезжай за границу. Ты сам жаловался на больную грудь…
Хотя экспедиция на Хиву была строго засекречена, англичане пронюхали о ее целях. Оказывается, пока русские шли на Хиву со стороны Оренбурга, англичане тоже двигались на Хиву — от Афганистана. Обеспокоенные действиями Перовского, британцы уговаривали хана не раздражать впредь русских понапрасну, иначе они повадятся ходить на Хиву до тех пор, пока не разворотят его престол. Хан выслушал английских послов, но кто они такие и чего ради беспокоятся о его светлости, он так и не понял! Хивинский историк Агахи записал, что «англичане — это одно из русских племен (!), живущее к северу от России» (!), и прибыли они в Хиву лишь затем, чтобы «выразить свою преданность его величеству хану». Нелепость несусветная!
В литературе есть указание, что англичане сами уплатили хану выкуп за русских пленных, иначе хан не соглашался отпустить их из рабства. Англичанам было выгодно, чтобы хан на время присмирел в своем оазисе. Ворота Хивы раскрылись — вышел из них караван с русскими невольниками. В далекий путь на родину им выдали от щедрот хана по верблюду и по мешку муки на двух человек. Известие об этом караване произвело в Оренбурге небывалое волнение: жители города строили павильон для почетной встречи, всюду жарили, пекли и парили угощение, загодя все горожане вышли в степь… Очевидец встречи пишет: «Их били в Хиве кнутами, держали в клоповниках без пищи, оставляя на произвол ужасным насекомым. Глубокие шрамы на плечах и спине свидетельствовали об истязаниях несчастных. Некоторые были уже с выколотыми глазами и, возвратясь на родину, уже не могли видеть ее, а только рыдали. Измученные, с безжалостно оскорбленной честью женщины были ужасны! Душа кипела отмщением…» Было тут много слез, радости и трагизма. Одна старуха в изможденном старце узнала своего мужа, который молодым и красивым унтер-офицером запропал в рабстве хивинском. Пожилая казачка, пригорюнясь, долго смотрела на рослого мужчину в мусульманской чалме, не умевшего говорить по-русски, и вдруг кинулась к нему с воплем:
— Тимошенька! Да это ж ведь ты… — Мать узнала своего сына, похищенного из станицы Ильинской еще маленьким ребенком.
Как это ни странно, хивинская экспедиция все-таки
Оренбургом после Перовского управлял замечательный человек, генерал-лейтенант Владимир Афанасьевич Обручев, потомство которого прославлено в нашей советской науке. Скромник, в жару и в холод не вылезавший из солдатской шинели, Обручев Хиву не беспокоил — он с умом окружил ее крепости на реке Тургае (ныне город Тургай), на реке Иргизе (ныне город Иргиз). В 1848 году русские как следует взялись за научное освоение Аральского моря; экспедицию возглавлял знаменитый мореплаватель А. И. Бутаков, в работе гидрографов участвовал и ссыльный поэт Тарас Шевченко. Нарушив инструкции канцлера Нессельроде, моряки дерзко вошли в пределы Хивинского ханства и произвели промеры амударьинского устья, а на случай дипломатических осложнений у Бутакова была припасена хорошая отговорка: мол, дули противные ветры!
Шли годы… Перовский проживал в столице, заседал в Государственном совете, где особой активности не проявлял, вроде скучая. Внешне он сильно изменился. Когда-то жгучий красавец, от которого женщины были без ума, теперь он превратился в жилистого старика с седою шапкой волос. Ходил с палкой, часто хандрил. Только близкие ему люди знали, что Перовский душою по-прежнему весь в делах Востока и прежний пыл не угас в этом суровом сановнике империи, который иногда, тряхнув стариной, еще умудрялся гнуть в пальцах рублевки, разгибал подковы.
Весною 1851 года Оренбург был извещен о скором приезде нового генерал-губернатора. Губернатор-то новый, да имя у него старое — Перовский! Местные власти готовили ему торжественный въезд в степную столицу. На дорогах расставили «махальщиков», чтобы не прохлопать приближения кареты Перовского. Наконец из степи прискакали гонцы: «Едет… пылища валит!» К заставе подкатила карета с зеркальными окнами и гербами. Осанистые старики казаки в длиннополых кафтанах, опоясанных голубыми кушаками, вышли с хлебом-солью. Вице-губернатор Ханыков приоткрьы дверцу кареты, а там, внутри ее, под зудение мух, безмятежно дрыхнул… лакей.
— А где же его высокопревосходительство?
— Василь Лексеич-то? — спросил тот, потягиваясь. — А шут его знае… За Бузулуком взял у казака лошадь, сел и поскакал!
— Куда поскакал?
— Да я не спрашивал… К вам, наверное!
Начальство кинулось к губернаторскому дому: Перовский возлежал на диване в халате из китайского шелка, с длинным турецким чубуком в зубах; на низеньком персидском столике лежали сложенные в столбик червонцы; золотым наперстком, укрывавшим отсутствие пальца, Перовский со звоном обрушил один столбик монет.
— Вот это надо отдать казаку, у которого я взял кобылу за Бузулуком. Гнал ее, не жалеючи. Ночью въехал в Оренбург, провел ей по шее ладонью — ни потинки! Просто удивительно… Эту лошадь накрывайте под мой вальтрап. Надеюсь, она довезет меня до Хивы…
В этом же году консилиум врачей приговорил Перовского к смерти: старая рана в груди не заживала.
— Сколько мне осталось жить на белом свете? — спросил он.
—
— Хорошо! В таком случае я
Врачи ошиблись на целых шесть лет. В степной глуши Перовский окружал себя писателями и учеными, открывал для казаков школы, в Оренбурге устроил публичную библиотеку, разбивал тенистые кущи садов и бульваров…
А теперь, читатель, мы обратимся к политике.
Фридрих Энгельс писал: «Вопрос о возможном столкновении двух великих азиатских держав, России и Англии, где-нибудь на полпути между Сибирью и Индией… часто обсуждался с тех пор, как в 1839 году Англия и Россия одновременно отправили свои армии в Среднюю Азию». Имя генерала В. А. Перовского было хорошо известно Марксу и Энгельсу, и они отмечали его неукротимую энергию в естественном для всех русских людей стремлении против Хивы!
В 1839 году Перовский не покорил Хиву, но в этом году англичане вторглись в Афганистан и расставили батареи на улицах Кабула. Перовский был возмущен этой наглостью:
— Что надобно им близ наших рубежей? Гляньте на карту: где Афганистан и где Англия? От Лондона до Кабула так же далеко, как от Петербурга до Сиднея, но мы же не залезаем к ним в Австралию…
И каждый раз, когда в каракумских барханах мелькало острие русского штыка, газеты Англии издавали вопль на весь мир: караул, Россия идет на Индию! Но потихоньку Лондон при этом одаривал сатрапов Бухары, Коканда и Хивы: когда — военными советниками, когда — батареей новейших пушек. Русские купцы с удивлением наблюдали за маневрами кашгарской и кокандской артиллерии, которая повиновалась командам на… английском языке. В пустынях образовался политический вакуум, таящий в себе угрозу взрыва.
— Россия и без Хивы и без Коканда страна достаточно большая, — рассуждал Перовский в кругу друзей, — и речь завожу не о завоевании земель новых, а лишь о будущем
«Британский лорд, свободой горд» уже хозяйничал в Азии по большой колониальной дуге — от Тегерана до Пекина. Вопрос ставился в XIX веке так: или мы закрепим свои рубежи на Кушке, или Англия с горных высот Афганистана прольет свои вездесущие армии в цветущие долины Ферганы, выставит пушки в устье Амударьи, образуя границу с Россией в степях Оренбуржья.
Этого допустить было никак нельзя!..
Вскоре на Аральском море доставили в разобранном виде первый пароход — «ПЕРОВСКИЙ», с которого и зародилась Аральская военная флотилия, верная помощница армии. Перовский на этот раз был осмотрительнее, действовал наверняка. Хива пока додремывала свои последние сны — удар был нанесен по соседнему с нею Кокандскому ханству! Из устья Сырдарьи войска пошли вверх по течению, и кокандцы бежали, спеша укрыться в крепости Ак-Мечеть, стены которой имели толщину в пять сажен. Хивинский хан увидел, как ловко русские бьют его вассала, хана кокандского, и прислал к Перовскому посла, который начисто выложил, что хан хивинский согласен
— Какая дань? — закричал на посла Перовский. — Или вы в Хиве потеряли счет времени? Сейчас на дворе век девятнадцатый, и нам ваша доисторическая дань не нужна… Эй, вывести посла прочь!
Русские солдаты пошли на штурм Ак-Мечети и за двадцать минут овладели кокандской твердыней, которая получила новое название: «Форт Перовский» (позже город Перовск, ныне Кзыл-Орда). Россия прочно укрепилась на Сырдарье, и наступил закат Кокандского ханства, на обломках которого позже расцвела богатая Ферганская область…
Перовский за взятие Ак-Мечети получил титул графа.
Но каждой жизни есть предел, и он ощутил этот предел
Отставка была получена, лошади поданы к подъезду.
— Прости-прощай, Оренбург… на этот раз — навсегда!
Издавна он имел особую «слабость» к башкирам, которые платили ему ответной любовью, и, когда он покидал Оренбург, башкирские джигиты долго-долго скакали вровень с его коляской, сминая копытами сочные травы степей, ударами нагаек срубая, как шашками, пышные и яркие гроздья диких магнолий. Но вот угасла пыль в отдалении — башкиры придержали усталых коней:
— Малатса Васил Ляксеич! Такуй добра душа ни будит болша… Ай, какая была малатса! Помирал бы с нами — зачем уехал?
И долго еще в трактирах Оренбурга машинные органчики наигрывали башкирский «Пиравский марш», сложенный в память о злосчастном походе на Хиву. Потом органчики поломались, старики, помнившие мотивы марша, повымерли в дальних улусах, и не забылся только граф Перовский…
Он всю жизнь не имел своего угла и, покинув Оренбург, попросил убежища в Алупке графов Воронцовых. Лежа на смертном одре, Перовский «громко перебирал свое прошедшее, не щадя себя и не прощая себе ничего!» 8 декабря 1857 года он скончался. Близ Севастополя, в высившейся над морем скале, была высечена пещера, и в эту пещеру задвинули гроб с прахом Перовского: он и поныне лежит в этой скале, о которую с грохотом разбиваются волны Черного моря.
…Знаменитая революционерка Софья Перовская была внучкою его старшего брата, иначе говоря, она приходилась Василию Алексеевичу внучатой племянницей.
Времена Перовских кончились — настали времена Скобелевых.
Прошло всего тридцать четыре года после первого похода на Хиву, и русской армии было не узнать, освоилась в пустынных боях! Но теперь и сами хивинцы призывали Россию на помощь, желая принять русское подданство, чтобы не зависеть от произвола кровожадных ханов…
Русская армия взломала ворота, ведущие в Хиву, и белые рубахи солдат появились на узких зловонных улицах. Победителями командовал опытный полководец К. П. Кауфман.
Второго июня 1873 года под могучими вязами хивинского сераля был раскинут текинский ковер, среди ковра поставили колченогий венский стул, на который Кауфман и уселся — по чину генерала, а по бокам от него стояли наши солдаты в белых тропических шлемах с длинными назатыльниками, спадавшими на плечи.
Заслышав топот копыт, Константин Петрович сказал:
— Господа офицеры, внимание… Поздравляю всех: сейчас для России наступает долгожданный исторический момент.
Топот копыт приближался. На садовой дорожке показался хивинский хан — семипудовый ленивец, верный муж двухсот восемнадцати жен, завернутый слугами в ярко-синий халат. Он слез с лошади и, обнажив бритую голову,
Кауфман разговаривал с ханом от имени русской армии.
— Так вот, — сказал он, раскуривая «пажескую» папиросу (короткую, как ружейная гильза), — нравится вам это, хан, или не очень нравится, но мы, как видите, все-таки пришли навестить вас в «недоступной» Хиве, где вы так приятно кейфовали в благодатной тени своего прелестного сераля…
— Такова воля Аллаха, — отвечал хан в тупой покорности.
— Нет, хан! — отверг эту божественную «версию» генерал. — Аллах смеется, глядя на вас, ибо вы и ваша коварная политика были главной причиной нашего появления в Хиве.
Хан, не вставая с колен, еще ниже склонил голову, и ослепительное солнце пустыни било теперь прямо в толстый, как бревно, багровый затылок. Он сказал в заключение так:
— Я знаю, что поступал очень скверно по отношению к России, но… отныне я обещаю слушаться только русских начальников. Пророк предсказал, что Бухару засыплет песком, а Хива исчезнет под водой, но Аллах не знал, что мне придется стоять на коленях перед вами, пришедшими из заснеженных русских лесов.
Свободно опираясь на ружья, загорелые и усталые, с презрением взирали на ханское ничтожество солдаты — ветераны Мангышлака и Каракумов, Геок-Тепе и Красноводска (этих героев пустынь можно видеть и сейчас — в музеях страны, они смотрят на своих потомков с правдивых и красочных полотен Верещагина)!
Русский солдат не шел туда, где его не ждали.
Он шел туда, где его желали видеть как освободителя.
Он вел борьбу не с казахами, не с туркменами, не с узбеками.
В знойных пустынях русский солдат свергал престолы средневековых деспотов — ханов, султанов и беков, всю эту мразь и нечисть, что осела по барханам со времен Тамерлана.
И мы не забудем своих прадедов, которые в жестоких лишениях создавали Россию как великое многонациональное государство!
Музы города Арзамаса
Никогда я не был в Арзамасе, а —
В старину, приписанный к Нижегородской губернии, этот город считался «гусиной столицей» России; вокруг Арзамаса, в долине реки Теши, все было белым-бело от пасущихся там неисчислимых гусиных выводков. Большой и на диво жирный гусь считался символом города, недаром же, когда Пушкина принимали в общество «Арзамас», его во время застольных речей заставили держать в руках мороженого арзамасского гуся.
Лежащий на Большом Московском тракте, ярко полыхающий золотыми куполами церквей, обильно изукрашенных, Арзамас был знаменит храмами, как и своими гусями. Писатель граф Соллогуб писал: «Много я видел церквей в Москве, но в Арзамасе, кроме церквей, ничего не видел». Это преувеличение! Город был интересен сам по себе, он вел торги даже с Европой, славился ремеслами обывателей, среди ампира дворянских особняков нерушимо вросли в землю тяжкие хоромы купцов, город постоянно пребывал в торговом оживлении, к услугам приезжих в Арзамасе насчитывалось около сотни гостиниц и постоялых дворов, украшенных еловыми ветками…
Кстати, в популярной повести того же графа Соллогуба «Тарантас» есть примечательный диалог его героев:
— У меня в особенности замечательно собрание картин.
— Итальянской школы? — спросил Иван Васильевич.
— Арзамасской… у меня целая галерея образцовых произведений славных арзамасских живописцев».
Значит, над храмами Арзамаса взлетали не только вороны и голуби, но когда-то порхали и музы; не только чванливый Петербург, но даже русская провинция имела свою «академию».
Известно ли тебе, читатель, такое имя — Александр Васильевич Ступин? Имя, достойное нашей памяти…
Вряд ли мы доищемся до истоков происхождения Ступина, если он сам, кажется, не ведал своих родителей. Ему хотелось верить, что он — дитя неосторожной любви некоего Борисова и дочери какого-то «воеводы» из Костромы. Но, если говорить честно, я более склоняюсь к иной версии. Ступин порожден в грехе молодой игуменьей Марией, которая в одну из душных ночей отворила свою келью для чересчур пылкого арзамасца. «Буйный был характером, — вспоминали о нем в городе. — Ночью приедет в обитель, стучит, ругается… в храме он орал на монахинь, сильно они его пугались — по углам прятались». Я пытался установить мирское имя этой игуменьи, по дневнику В. П. Шереметьевой вышел на Марию Петровну Блохину, урожденную Алмазову, но потом стал сомневаться в своих догадках…
Ладно! Пусть этим вопросом занимаются краеведы, а мое дело рассказывать то, что я знаю. Поверим на слово самому Ступину: «Мать моя скончалась во Владимире, оставив меня 3-х лет совершенным сиротою, и я был зачислен в мещанское звание…» Дитя любви пристроили в семью арзамасского мещанина Василия Ступина и его жены Анисьи Степановны. Названый отец, видно, был гулякой: он оставил семью на бобах и ушел в солдаты, следы его навсегда затерялись, и Бог с ним! Безграмотная, но сердечная Анисья Степановна прижала к сердцу приемыша:
— Не горюй! Я тебя, миленький, не оставлю.
Что ожидать от темной женщины? Она слышала, что нужна «наука», но за чтение одного листа Часослова местные грамотеи просили три копейки медью. Велики деньги, где взять их? Анисья Степановна отвела приемыша к глухому пономарю:
— Уж ты научи его, батюшка, наукам всяким…
Тот выбрал из кадушки розгу подлиннее. Обещал три шкуры спустить, но читать и писать научить. Оглохший от звона колоколов, пономарь все-таки передал малолетку свою «премудрость». После чего Саша Ступин «прислуживал в церкви, читал, пел, носил дрова дьячкам в церкву, ходил с образами по домам», славя Христа, а каждую копейку отдавал матушке.
— Кормилец ты мой и поилец, — умилялась Анисья…
Кормильцу было тогда семь лет. Через три года его определили сидельцем в лавчонке, где висели хомуты и стояли бочки с патокой. Здесь он впервые потянулся к карандашу, и, заметив в нем склонность к рисованию, мать отдала приемыша на попечение какого-то богомаза. Вместе с мальчишкой он ездил по усадьбам помещиков, красил все, что надо, — где забор размалюет, где икону в храме поправит кисточкой. В 1790 году богомаз велел собираться в Темников, мать дала Саше в дорогу гривенный. Голодно было, даже побираться хотелось, к тому же богомаз обокрал своего ученика.
— Дяденька, отдай денежку, — умолял Ступин.
— Я вот тебе не тока отдам, но и своих придам, коли ишо скулить будешь. Имей уваженье ко мне, сваму мастеру, коли уж мне похмелиться пришла охота… Цыц, мелюзга!
Всяко в жизни бывало. И всюду можно учиться. Ступин много читал, много исправил окон в сельских церквах, немало золотил иконостасов. Скоро его взял к себе в услуженье арзамасский городничий Ананьин, дядька добрый. Однажды Ступин набросал пером на бумаге портреты его детишек, и так мило, так сходственно получилось, что Ананьин даже заробел.
— Гений ты, Сашка! — сказал он юноше. — Чего ж это я тебя с дубиной на плече держу при своих посылках? Тебе, милок, не дубина, а карандаш надобен… Ишь как ворочаешь!
В ту пору дьякон Ефим Яковлев считался в Арзамасе самым искусным иконописцем, он привлек Ступина в помощники. Дьякон учил хорошо, за подряды брал деньги немалые, и Ступин радовал Анисью Степановну своим заработком; в доме у них завелся достаток, гоняли к реке на выпас свою гусиную стаю. Но тут беда приключилась. Поехали как-то в село Тарханове, чтобы обновить образа в церкви, тамошний помещик сразу выставил шесть ведер водки (для лакировки икон спирт нужно перегнать в лак). Но дьякон Ефим не устоял перед таким изобилием, все шесть ведер зараз «перегнал» в себя, отчего и помер. Ступин очень жалел мастера, тем более что был влюблен в его дочь без памяти.
Но тут вмешалась Анисья Степановна:
— Да на што тебе, оголтелому, дочка от пьяницы? Ряба, коса, кривопуза и не плывет павою по земле, а скачет, быдто лягуха какая. Ужо вот, погоди, я тебе такую невестушку пригляжу… глаз не отвести! Она тебе красу свою явит…
Катерина Селиванова из мещан Арзамаса стала его женою. Ступин подался в Нижний Новгород, где начал служить в канцелярии губернского правления, а его начальники, зная, что он к живописи склонен, зазывали Ступина в свои именьишки — кому стены цветочками расписать, а кому рамы для семейных портретов золотить, а кому взбредет в голову, чтобы крылья мельницы сделать разноцветными. Но весною 1798 года началась в губернии суета великая, все словно помешались от ужаса — Нижний Новгород угрожал навестить сам император Павел I.
Ступина вызвал к себе губернатор Борис Ласси.
— Выручай, братец, спаси нас и помилуй, — сказал он, рыдая. — Ежели его грозное величество не куртизировать предметом отважным, тогда всем нам худо станет, а тебе — первому. Уж я даже Измаил штурмовал, а такого страха еще не испытывал…
Ласси велел срочно готовить для «куртизирования» императора образ Воздвиженья, и когда в мае Павел I прибыл, ему поднесли сей «предмет отважный», чему император подивился:
— Мастер хорош! — сказал он. — Выделить его…
Все перекрестились, а Ласси обласкал Ступина:
— За то, что с писанием образа не мешкал, а искусством своим избавил губернию от разоренья монаршего, жалую тебя из подканцеляристов в полные канцеляристы. Мажь и далее!
Катя родила первенца Рафаила, Ступин с женою и сыном вернулись в Арзамас; Александр Васильевич стал жить с церковных и дворянских подрядов, сам завел учеников, приобрел в городе домишко, а для услуг нанял «девку». Двоюродный брат жены Турин, учившийся живописи в Петербурге, критиковал художественные приемы Ступина, свысока поучая шурина:
— Учеников набрал, а тебе самому учиться надобно…
Весною 1800 года Ступин решил ехать в Петербург, тут заплакала Анисья, в голос завыла жена, рыдал и младенец в люльке.
— Ой, да на кого покидаешь нас, родименький? — причитали женщины. — Али мы тебя не тешили, не голубили?..
Ступин отъехал. «Цель моя была, — писал он, — не столько заняться для себя, сколько для пользы учеников моих».
Прямо скажу: в храбрости ему не откажешь. Сначала его приютил дядя по жене Степан Турин, а в Академии художеств арзамасца приняли на правах «постороннего ученика». Ступин почти ревниво наблюдал за своими товарищами — Кипренским и Варнеком, обладавшими таким хватким талантом, о каком Ступин даже помышлять не смел. Очень хотелось ему попасть в классы ректора Ивана Акимова, но тот прежде спросил его:
— Какими средствами владеешь, голубчик мой?
Ступин честно сказал, что выехал из Арзамаса, имеет 250 рублей, после чего Акимов лишь горько усмехнулся:
— Так где тебе за мое ученье расквитаться?
Катя писала из Арзамаса, что без него стало тошно: мещанская община города сочла Ступиных богачами, ибо, будучи беден, не живал бы ее муж в столице, и на этом основании обложила семью Ступина таким налогом, что скоро до разорения доведут. Но Ступин Академию не покинул, рисовал с антиков и натурщиков, за свое старание получал «номера» похвальные. Однажды, работая в Античной галерее, он услышал чужое дыхание. Оглянулся — за ним стоял ректор Академии.
— А что? — сказал Акимов, присаживаясь рядом. — Вижу, что в анатомии ты успешен, да и натуру освоил порядочно. Дай-ка мне карандаш, я пальцы и пятку поправлю. Если желаешь, братец, приходи ко мне завтрева. Я подумаю о твоем бесплатном ученичестве в своих классах. Приготовь паспорт…
Они встретились. Ступин передал ему паспорт арзамасского мещанина, Акимов указал ему жить в своем доме. Тут ректору стали говорить, что в доме и без того теснотища.
— А станет еще теснее, — отвечал Акимов. — Перечить не смейте. Мне нравится умное лицо господина Ступина, и я от души надеюсь, что беру к себе доброго человека…
Александр Васильевич доверчиво рассказал учителю о своем положении, о том, что в Арзамасе жену и мать налогами притесняют, и тогда Акимов воскликнул:
— Да что за скоты у вас там живут? Ты же не в разбойники пошел учиться на атамана шайки, а художествам! Вместо того чтобы подкрепить тебя, они твою семью притесняют. Я этого дела так не оставлю. Садись и пиши прошение.
— На чье имя? — готовно спросил Ступин.
— На имя самого императора, который, чаю, не забыл имени автора, создавшего для него в Нижнем образ Воздвиженья…
С прошением на имя царя Ступин обратился к его личному камердинеру. Тот сказал, что с такой бумагой надо не к нему ползать, а ступать к Дмитрию Михайловичу Затрапезнову:
— Он как раз и сидит для принятия прошений.
— А где сидит?
— Адрес известен. Только все это бесполезно. Нешто не знаешь, что в наше время без взятки не прожить? Дмитрий Михайлович богат, берет только английским портером.
Тут Ступин чуть не расплакался.
— Да ты посмотри на меня, — сказал он камердинеру. — Я весь оборвался, кой денечек не ел досыта… Сам не пробовал портеру и не знаю, на какие шиши покупать его!
— Так бы и говорил, что беден… постой здесь! По лицу ты мне нравишься, — сказал камердинер. — Не уходи. Сейчас я для тебя из царских погребов портера сворую…
Вынес он на себе громадный ящик с бутылками английского портера и перевалил его на плечи Ступина, которого даже зашатало от тяжести. Камердинер напутствовал парня:
— Тащи прямо к Затрапезнову — ни в чем не откажет…
Затрапезнов пересчитал бутылки и сказал:
— Вижу, что ты меня уважаешь. За это я тебя в люди выведу. А твое прошение сразу передам Петру Хрисанфовичу.
— А это еще кто такой? Чем берет?
— Это генерал-прокурор нашей великой империи. Он до портера не охотник, больше мадеру гишпанскую потребляет.
В это время Акимов осаждал президента Академии художеств, образованного графа Александра Строганова, большого знатока искусств, имевшего в Петербурге свою картинную галерею. Это был человек гуманный, никаких взяток никогда не брал.
— Ваше сиятельство! — доказывал ему ректор, привирая. — У меня Ступин, почитай, в нищенском рубище ходит, но из малых толик книги и эстампы скупает. Человек семейственный, детишки в неглиже по лавкам сидят, кашки со слезами просят…
Мощное воздействие генерал-прокурора и президента Академии вызвали к жизни «именной» указ императора Павла I, чтобы Ступина исключили из податного состояния, «дав сим ему полную возможность на обучение свободным художествам» (так было сказано). Ступин обрадовал жену, чтобы на все придирки мещанского общества посылала всех подальше… к указу царя!
Между тем как бы ни был хорош ректор Акимов, но учеников своих он держал на голодном пайке, требуя от каждого, чтобы помогал ему по хозяйству. Он обожал свой сад, разводил в нем всякие цветы и деревья, а молодые художники с утра до ночи лопатили землю, уснащая ее навозом. Однажды Акимов послал Ступина на другой берег Невы — доставить для его сада березу; на обратном пути лодка перевернулась, Ступин не умел плавать и едва спасся, уцепившись за березу…
Вскоре он выразил желание вернуться в Арзамас.
— Твое дело, — сказали ему в Академии. — Можем за успехи дать тебе четырнадцатый класс, что по Табели о рангах равняется чину коллежского регистратора, а далее нам все равно, хоть ты в искусстве до профессора вылезай… Только лучше бы ты оставался в столице, а в Арзамас не ездил.
— Отчего так? — удивился Александр Васильевич.
— Да кому ты нужен там со своим мизерным чином?..
Ступин не скрывал, что желает устроить в Арзамасе свою «академию», двери в которую всегда будут отверсты для юных провинциалов, жаждущих приобщения к миру прекрасного. Для этого, мол, и скупал книги с гравюрами, а ныне ждет помощи от своих товарищей, дабы уступили в Арзамас свои картины:
— Пусть они послужат наглядным примером тому, как надо работать в искусстве ради возвышения искусства…
Конференц-секретарь Лабзин сразу одарил его ценными изданиями, спрашивая, на какие средства будет учить юношей.
— Ведь в школу пойдут дети крепостных, сами нищие. Хотя в Арзамасе, — сказал Лабзин, — церквей множество, но под звон колоколов единою просфоркою не насытишься.
— От помещиков местных, заказы от них принимая, сам прокормлюсь, и другие с голоду не распухнут. Я все учел, — объяснил Ступин, — даже умеренность цен на питание в Арзамасе, кои никак не сравнить с бешеными ценами в столице. Бланманже у меня не будет, одной гусятиной побалуемся…
Он отправился на родину, загруженный дарами художников, уступивших свои эскизы и картины, граф Строганов указал Академии поделиться с ним античными слепками из гипса, материалами для учения, вплоть до хорошей бумаги и карандашей. С этим Ступин и отъехал в родной Арзамас. Он знал, что ему будет трудно, но утешал себя словами народной мудрости:
— Человеку так надо: где родился, там и пригодился…
Александр Федорович Лабзин оказался прав, предрекая: школа в Арзамасе станет школою крепостных. Помещики радостно отдавали на воспитание мальчиков, дабы иметь в своих усадьбах собственных живописцев, которым платить за труды не надобно. Ступин понимал: мало умения рисовать, отроков следовало готовить в истории, арифметике, географии. По этим предметам нанимал учителей со стороны, а жена пугалась расходов:
— Где ж ты, Саша, денег на них возьмешь?
— С помещиков стану брать по двести рублей в год за учение крепостного, а свободные пусть сами платят по триста…
Ступин был деловит. С первыми учениками взялся за оформление громадного храма в имении знатного богача князя Грузинского, создал для него множество икон, сам делал лепнину и заработал три тысячи рублей. На эти деньги Александр Васильевич приобрел барский дом на углу скрещения арзамасских улиц. В этом доме разместил школу, библиотеку и спальни, а каретный сарай приспособил для галерей — картинной и античной, где выстроились гипсовые слепки и копии классических фигур. Жена укачивала на руках недавно родившуюся Клавочку, с трепетом озирала гладиатора с мечом, стыдливый жест Венеры Медицейской и лесного лешего Фавна.
— Одной и ходить тут страшно, — говорила она. — Не дай Бог таковых на темной улице встретить.
Обыватели над Ступиным посмеивались:
— Не живется ему как всем! Всюду така тишь да благодать, а он для себя экую мороку придумал…
Дабы школа выделялась в ряду домов дворян и обывателей, Ступин возвел перед ее фасадом леса, с палитрою в руках сам расписывал фронтон здания. Скоро перед жителями явилась в порывистом движении фигура женщины, как бы взлетающей над Арзамасом, над его крышами и куполами церквей, взмах ее рук был почти ликующий, а улыбка казалась нескромной…
— Это кто ж такая будет? — спрашивали прохожие.
— Муза, — отвечал Ступин. — Муза города Арзамаса.
— Молитесь, — внушал Ступин, — ибо она ваша святая…
Оплеухи, розги и колотушки, полученные Ступиным от своих первых учителей, сказались на нравах его школы, и никого из своих учеников он даже пальцем не тронул:
— Я ведь для них не помещик, а учитель…
Всегда ровный, аккуратный и ласковый, Ступин вел себя с учениками, как отец с детьми. Он никогда не жалел, что избрал для жития Арзамас, а чтобы укрепить среди горожан свой авторитет, охотно заступил на должность церковного старосты. Всю душу и все умение вкладывал Ступин в уроки, правил рисунки учеников, учил их тому, что сам вынес из Академии, зато для своего творчества времени уже не оставалось… Вечерами, усталый донельзя, он отдыхал в кругу семьи. Анисья Степановна жила с ним, радуясь на своего Сашу, а Ступин только теперь, в канун ее смерти, узнал, что она ему не родная мать, и он целовал морщинистые руки старухи, за все ей благодарный:
— Спасибо тебе, матушка, за пятаки да гривны твои…
Ему было нелегко. И особенно страдал Ступин, когда помещик, забрав ученика из школы, приневоливал его служить лакеем, парикмахером или писарем, а за «художество» велел драть, чтобы не забывал своего рабского происхождения. С тревогой наблюдал Ступин за быстрыми успехами крепостных, мрачно размышляя об их дальнейшей судьбе. Самым талантливым своим учеником он считал Ваню Горбунова и однажды сказал ему:
— Сбирайся, дружок, в Петербург едем.
— Зачем?
— Ради таланта твоего станем добывать волю…
В 1809 году Ступин отобрал лучшие работы учеников, взял с собою Горбунова и сынка Рафаила, отправился в столицу. Здесь о нем и думать забыли, а потому появление Ступина стало для академиков почти праздником. Акимов расхвалил рисунки:
— Верно, что над Арзамасом музы порхают, у нас в Академии таково же рисуют, как в твоей школе… молодец!
Президент Строганов пожалел Ваню Горбунова:
— Небось дешево тебя помещик не продаст? Сколько же талантов на Руси зря пропадает… гибнут ни за что! Памятуя об этом, я своего Воронихина из своей зависимости на волю отпустил, теперь он знатным архитектором соделается.
Конференц-секретарь Лабзин более других радовался:
— За успехи школы твоей, Александр Васильевич, тебя надо вознаградить. Ты для родины граждан воспитываешь.
— Воспитываю граждан, а выходят из школы рабами…
Ступина возвели в звание академика, профессор Егоров взял под свою опеку Горбунова, а Рафаила Ступина (еще мальчика) приняли в Академию на казенный счет. Александр Васильевич возвращался в Арзамас, окрыленный успехом, ощутив великое чувство независимости: отныне он академик… С фронтона школы в свободном парении муза раскинула перед ним свои руки!
Слава об арзамасской школе Ступина вышла далеко за пределы провинции, и после изгнания Наполеона, в блаженную эпоху надежд и упований на лучшие времена, в Петербурге возникло литературное общество «Арзамас» — как остроумный отклик в ответ на создание ступинской школы; все члены этого талантливого кружка имели смешные прозвища, а молодого Пушкина в нем прозывали «арзамасским сверчком»…
— Конечно, Катенька, — говорил Ступин жене, — не все мои школяры станут Рафаэлями, но вот сама погляди, сколь много заказов шлют отовсюду, чтобы готовил учителей рисования.
На конвертах просителей чернели почтовые штемпели городов — Серпухова, Ирбита, Чистополя, Цивильска, Перми, далекого Архангельска. Отныне лучшие работы учеников Ступин отправлял на столичные вернисажи, Академия художеств слала ему медали — для награждения лучших и талантливейших.
— Но вот беда! — жаловался Ступин жене. — У меня самые лучшие и талантливые состоят в крепостном рабстве, а из Академии наказывают, что таковым медалей не давать.
— Так не давай, коли начальство велит.
— Нарочно бы наградить крепостного, дабы помещик совестью мучился: как он художника с медалью в рабстве содержит?
Ступин не раз писал дворянам, чтобы не томили его учеников в неволе, он старался отсылать их доучиваться в Академию, дабы для них шире открывались дороги к свободе. Но внутри его семьи уже назревала беда: Рафаил, оставленный в Петербурге, вел себя безалаберно, в переписке Ступина появилась о нем роковая фраза: «вероломный сын». В 1818 году Рафаила удалили из Академии художеств за пьяную драку в трактире; полного курса учения он не осилил, изгнанный из классов с позором, и этот позор запечатлелся в первых сединах Александра Васильевича. Нерадостной была его встреча с сыном в Арзамасе.
— Вот тебя я бить стану! — сказал Ступин…
Он оставил его при школе, Рафаил взялся учить молодежь знанию перспективы, рисованию с гипсов. Был он талантлив (намного талантливее отца), но отец не видел в нем проку.
— Искусство, аки гидра алчная, целиком поглощает художника. А ежели ты, сынок, более озабочен по ярмаркам веселиться да на бильярде шары гонять, так что путного с тебя будет?
Рафаил Ступин искал себе лазейки для оправдания:
— Великий Рембрандт тоже по трактирам хаживал.
— Сравнил ты! Рембрандт пошел в трактир вино пить, когда любовь его умерла, когда у него все в жизни рухнуло, а ты… посовестись! В кого ты пошел такой?
Неожиданно в Арзамасе остановился проездом конференц-секретарь Лабзин; он дотошно осмотрел школу и учебные галереи, где ученики срисовывали контуры античных фигур, расплакался.
Ступин увел высокого гостя в свои покои:
— Александр Федорыч, отколь слезы? Куда путь держите?
— Еду в Сенгелей, чтобы умирать там.
— Так разве, кроме Сенгелея, вам и помереть негде?
— Ссылают меня. В наказание.
— Да за что же, Господи?..
Лабзин рассказал о своей вине перед царем:
— На совете профессоров Академии художеств холопы продажные решили избрать графа Аракчеева почетным членом. Я встал и спросил: «За какие успехи? Назовите мне шедевры живописи, созданные графом Аракчеевым». Мне говорят: «Никаких шедевров за графом не числится, зато Аракчеев близок к царю». Тогда я снова поднялся. «В таком случае, — сказал я, — русская Академия художеств давно нуждается в почитании лейб-кучера Ильюшки Байкова, который возит царя по городу, ибо он к царю еще ближе…» Вот за это, — договорил Лабзин, — и тащусь в Сенгелей, дабы сложить бренные кости на тамошнем погосте…
Россия переживала тяжкое время — аракчеевщину!
В это время жить в провинции, наверное, было вольготнее, нежели в столице, где даже художников выстраивали по ранжиру. Конечно, живи Ступин в Петербурге, его музам сразу бы обкорнали крылышки, а здесь он — академик, церковный староста — всеми почитаем, даже губернатор Бахметьев из Нижнего наведывался в Арзамас, хвалил школьные порядки.
— Неужто ты своих школяров никогда не сечешь?
— Одного высек, — понуро сознался Ступин.
— А кто он? Что сотворил?
— Это сын мой Рафаил, я сам его сотворил…
— Ты на Макарьевскую ярмарку приезжай, — звал его Бахметьев, — там для тебя немало работы сыщется.
Но были и враги. Богомольные святоши, заворачивая с Прогонной на Стрелецкую, даже отплевывались, как от нечистой силы, завидев на стене школы музу в ее чудесном полете.
— И куда это начальство глядит? — рассуждали обыватели. — Сколь мы жили, а такого сраму еще не видывали, чтобы нам посреди города, средь бела дня голых девок показывали.
— Это еще что! Ты бы, милок, внутрь заглянул: там у Ступина всяких Венерок да леших понаставлено… во где срам-то! И ведь не просто глядят на них, еще и рисуют всяко…
Среди учеников Ступина появился миловидный мальчик — из мещан Пензенской губернии, звали его Колей Алексеевым, он полюбился Ступину небывалым усердием, какого учитель не мог добиться от своего сына-гуляки. Александр Васильевич с женою смотрели из окна, как в саду Коля играет с их Клавочкой, и что-то неясное вдруг растревожило душу мастера.
— Стареем мы, Катенька, стареем.
— Типун тебе на язык, Сашка, — обиделась жена…
Ученики из крепостных называли себя крепаками. Повзрослев, они впадали в печаль, ибо предстояла разлука со школой, следовало возвращаться к барину, от которого можно ожидать всего, и даже палок. Ступин понимал их нужды, но оставался бессилен помочь, сказывая жене:
— Коли даже медалей нельзя им давать за успехи в живописи, так я думаю: не отказаться ли мне от учения крепостных?..
Зато как радовались юнцы, попавшие в его школу. Иван Зайцев, тоже крепак, описывал свое счастье: «Началась новая жизнь — и какая жизнь! Не та отвратительная, подлая и грязная, нет, совсем не та. Я жил теперь между такими людьми, какими я воображал их себе, читая романы… Эх, славное было время, незабвенное, беззаботное и веселое…»
Александр Васильевич позвал Зайцева в кабинет:
— Ванюшка, помещик твой Ранцев затребовал тебя обратно, почему за учение твое перестал деньги выплачивать.
Зайцев упал на колени перед учителем:
— Удавлюсь! Зарежусь! После жития при искусствах не могу вернуться в ненавистное прозябание…
Вот оно, горе горькое! Всем остались памятны похороны талантливого Гриши Мясникова, которого барин, обучив в школе Ступина, послал на кухню супы варить, велел сапоги чистить. Гриша бежал обратно в Арзамас и покончил с собой — в окружении антиков, среди живописных полотен. Провожали его на кладбище всей школой, а Ступин даже спотыкался от горя:
— Ах, Гриша! Две тыщи рублей просил за тебя помещик, а ты не дождался, доколе соберем выкупные…
Сколько восторгов в искусстве, но сколько трагедий в жизни! Не выдержав возвращения в рабское состояние, ученики спивались, их, бунтующих, запарывали плетьми на конюшнях, иные ударялись в бега, влекомые к свободе музами Арзамаса. Я снова раскрываю мемуары Ивана Зайцева, которые он писал в глубокой старости, будучи учителем рисования в Полтаве: «Скажу еще несколько слов о Клавдии Александровне, дочери нашего дорогого учителя. Она была милая, добрая и приветливая особа, хорошенькая брюнетка». Все ученики считали своим непременным долгом пылать к ней любовью, сочиняли ей мадригалы. Но, кажется, средь многих она уже выбрала единственного…
Труппы бродячих актеров обходили Арзамас стороною:
— Нам в Арзамасе только гусей воровать, а играть нечего, ибо школяры Ступина лучше нас трагедии ставят…
Пожалуй, что верно. Ступин не забывал о любви к театру. Ученики его играли на сцене как заправские актеры, даже в женских ролях бывали столь искусны, что однажды заезжий в Арзамас поручик гвардии граф Бутурлин похитил из-за кулис прекрасную Дульцинею: каково же было его удивление, когда героиня гусарского романа оказалась пригожим парнем из школы Ступина, да еще крепостным!
В 1824 году Ступин со всей школой выезжал на Макарьевско-Нижегородскую ярмарку: на раздолье всероссийского торжища, под музыку балаганов, ученики расписывали храм по рисункам Доменикино, а над алтарем разместили «Тайную вечерю» по известным мотивам Леонардо да Винчи. Свою долю заработка Ступин потратил на приобретение новых книг и эстампов, истратив на них тысячу рублей, чем даже вызвал недовольство жены:
— Где бы тебе о приданом для Клавочки подумать, а ты на картинки этакую прорву деньжищ ухнул…
На следующий год Ступин выехал в Петербург с отчетом об успехах своей школы. «Свободные опять получили медали от совета Академии художеств, а крепаки, как всегда, довольствовались одобрением их талантов». Обратно в Арзамас Ступин возвращался целым обозом — столь велик был багаж, собранный из мрамора и гипса, живописных полотен, гравюр и литографий. Нижегородский губернатор Бахметьев указал Ступину написать вид Арзамаса, чтобы этим видом порадовать императора:
— Заодно и меня порадуешь, ибо подносить вид Арзамаса его величеству, конечно, не ты, а сам я осмелюсь…
Не знаю, как наградили подносителя, но царь переслал в дар Ступину бриллиантовый перстень. Вскоре пришло время прощаться с Колей Алексеевым, уезжавшим учиться в Академию художеств, и тут Клавочка устроила в доме такие рыдания, такие стоны, что всем стало ясно, кого избрало ее сердечко.
— Ну, езжай с Богом, — благословил Ступин Алексеева.
— Я вернусь в Арзамас, — обещал ему Алексеев.
— Дурак! — ответил Ступин. — О том, что вернешься в Арзамас, ты не мне, моей дочке сказывай…
Каждую осень, после обмолота хлебов, окрестные помещики, разбогатев с продажи зерна, съезжались в Арзамас, заполняя номера в гостиницах Белянинова и Подсосова. В 1830 году Арзамас навестил и Пушкин, переживший Болдинскую осень. Ступин радушно принял его в апартаментах своей школы:
— Дивлюсь, что вы наведались в наши Палестины.
— А чему тут дивиться? — отвечал поэт. — Пушкины в Арзамасе всегда были своими людьми. Здесь живал мой предок Евстафий Пушкин, которому царь подарил село Болдино, где ныне и проживаю. Никита Пушкин был даже воеводою в Арзамасе, а Борис Пушкин служил здесь со своим полком. Так что, Александр Васильевич, я, как и вы, коренной арзамасец! А проездом в Болдино не миновать ваш город, и как не заглянуть к вам?..
Все наезжавшие в Арзамас спешили посетить музей при школе Ступина (наверное, побывал в нем тогда и Пушкин). Между тем в семье самого Ступина не все было тихо и гладко. Клавочка с нетерпением ожидала Алексеева, а с сыном отец жил в разладе. Рафаил еще со времен Петербурга возлюбил шум и гам трактиров, все осенние ночи пропадал в кругу дворян, бражничал с ними, играл в карты. «Искусство требует жертв» — пусть это выражение банально, но кто откажет ему в справедливости? Не раз отец внушал сыну, что талант и вино несовместимы, ибо вино всегда оказывается сильнее таланта.
— Всю жизнь утруждая себя заботами, — говорил Ступин, — я вправе требовать от тебя чистого служения непорочным музам. Если не исправишься, то вот тебе Бог, а вот и порог.
— Учтите, папенька, если уйду, уже не вернусь.
— Моя школа в бездельниках не нуждается.
— Ах, даже так? — вспыхнул гневом Рафаил.
— Именно так, — жестко отрезал Ступин…
За сыном хлопнула дверь, и — навсегда! Екатерина Михайловна, как мать, не могла вынести ухода сына.
— Как ты мог? — рыдала она. — Чужих детей бережешь, а своего же родимого сыночка выгнал из дому!
— Не плачь, — отвечал ей Ступин. — Искусство или берет всего человека, или отшвыривает его прочь…
— Да ведь пропадает кровинушка наша!
— Пусть пропадает, — решил Ступин…
Рафаил Ступин, уйдя из дому, бродяжил по России, менял города и клиентов, делал миниатюры и писал акварельные портреты с дворян Поволжья, нахлебничал у купцов, гулял и пил, но все-таки пропал, оставив для наших музеев столь мало, что мне до сих пор жаль его погибшего таланта…
Был год 1834-й, когда, закончив Академию художеств, в Арзамас вернулся Николай Алексеев, ставший для Ступина не только хорошим зятем, но и верным помощником, заменив старику пропащего сына. Алексеев ревностно делил с тестем руководство школой, читал ученикам лекции, насыщая их теми знаниями, которые с мраморных берегов Невы вывез на травяные берега Теши, заселенные полчищами гусей. Он был талантлив, что и доказал своими работами. За картину-панораму «Академик А. В. Ступин с его учениками» торжественное собрание Академии художеств избрало Алексеева в академики! Его ранний автопортрет был настолько хорош, что долгие годы считался автопортретом Ореста Кипренского; позже Алексеев написал себя в романтическом духе пушкинского «Алеко». В третьем томе «Трудов Всероссийского съезда художников» опубликована речь нижегородца А. А. Карелина от 2 января 1912 года, в которой приведен загадочный случай: в одну из веселых минут жизни Алексеев привез в Арзамас чересчур веселого Карла Брюллова, и великий маэстро кисти запечатлел приятеля на фоне города… Что это? Легенда? Неужели и прославленный Брюллов не миновал Арзамаса?
В январе 1838 года Ступин овдовел.
— Жизнь кончилась, и одна утеха в горечи — это музы. Никому зла не делал и не пойму, откуда недоброжелатели?..
Враги были. Осенью 1842 года ночью подпалили сарай, но пожар затушили. Потом поджигали школу, но ученики забили огонь. Наконец в ноябре 1842 года враги или завистники (кто их знает) своего добились: школа Ступина запылала. Из пламени спасали что могли, эстампы и книги, но музей сильно пострадал, множество картин было расхищено набежавшей толпой, часть скульптур в суматохе разбили. Спасибо друзьям из Петербурга: выхлопотали пять тысяч серебром на возрождение школы, и на эти деньги школа Ступина продолжила работу. Но возник перерыв в учении, который скверно подействовал на зятя.
— Александр Василич, — сказал Алексеев, — меня соблазняют работать в Петербурге над украшением Исаакиевского собора. Трудно отказываться от столь лестного предложения.
Он уехал в столицу, оставив школу и Клавочку на попечение старого тестя, и больше не вернулся. Не выдержав разлуки с любимым мужем, умерла и Клавдия Александровна. Ступин остался в одиночестве и вряд ли обрадовался, когда его наградили орденом Владимира «за распространение живописи в отечестве» (так было объявлено в императорском указе). Жестокая николаевская эпоха близилась к концу, но старик уже устал видеть страдания учеников своих.
— Я отворяю им врата в мир искусства, а баре затворяют их для моих детей, распахивая перед ними ворота зловонных конюшен. Доколе терпеть? Нет, — решил Александр Васильевич, — учить рабов, чтобы, познав свет, они снова пропадали во мраке невежества, я больше не стану… Прости меня, Боже!
С 1847 года Ступин не желал брать в обучение крепостных, отправив в Академию художеств письмо, почти гневное: не затем он творит художников, чтобы господа употребляли их таланты на кухнях, а чесать пятки господам способны и глупые бабы. Но однажды Ступина навестил барон Крюденер, живший в доме неподалеку от школы, и привел с собой мальчика:
— Василий Перов! Желал бы учиться у вас…
— Крепостных не беру, — сказал ему Ступин.
— Вася мой сын… побочный, — стыдливо пояснил Крюденер. — Мастерски владеет пером, отчего и прозван «Перовым», но мечтает об искусстве высоком, дабы живописать красками…
Ступин смотрел на отрока, и, конечно, ему не дано было знать, что Перов проложит в русской живописи новые дороги, по которым другим ученикам Ступина уже не дано ездить. Ступин сам навещал семью Крюденера, говорил матери ученика:
— Ты, Акулина Ивановна, раньше времени за сына не пугайся. Уж я не одну собаку в своем деле съел и вижу, что Васенька не пропадет с талантом своим… сущую правду тебе глаголю!
Много знал Ступин, многое умел предвидеть, но в смятении чувств не понимал одного: откуда берутся недруги?
— Господи, да разве кого я обидел? Всю жизнь ради добра усердствовал, о зле не помышляя…
Удар последовал оттуда, откуда Ступин удара не ожидал.
Летом 1853 года город посетил преосвященный Иеремия, епископ Нижегородский и Арзамасский (он же и кавалер орденов разных). В честь прибытия владыки все трактиры украсились еловыми ветками. Но недреманным оком епископа было сразу «усмотрено», что при Городском Соборе расположилась кукольная комедия, «не знающая ни времени, ни приличия, благонравием требуемого» (так писано в консистории). После закрытия кукольного театра, где пострадали только петрушки да матрешки, епископ направил священные стопы прямо в школу Ступина, благо она имела несчастие расположиться близ храма Пресвятыя Троицы.
Ступин с поклоном принял епископа, облобызав его длань. Церковный староста, он вел себя с подлинным благочинием.
— Ну, покажь! — сказал Иеремия. — По всей губернии слух идет, будто у тебя тут сокровища собраны…
В античной галерее епископ обомлел от изобилия гипсовых торсов, ляжек, грудей, ягодиц и мускулов, напряженных в усилии. Конец его посоха уперся в пупок атлета:
— Кто таков?
— Гладиатор.
— Ты бы хоть штаны на него надел, а то ведь сраму-то сколько… Тут девицы ходят, соблазны всякие видят. Мужчина без штанов — это уже не мужчина, а наважденье дьявольское…
Ученики Ступина, рисующие с антиков, притихли. Иеремия обозрел «гипсовый» класс училища, вывел сентенцию:
— Одни язычники, ко блуду преклонные…
Ступин возразил: здесь представлены герои мира античного, а облик пречистой Венеры восхищает все человечество.
— Вижу, каковы герои твои, — осатанел епископ. — У тебя мужики без штанов, а бабы без юбок… Грех! Хоть глаза завязывай. Нет стыдения христианского, одни соблазны…
Резолюция владыки гласила ясно и четко, что Ступина «уволить от звания церковного старосты того храма, против алтаря которого не устрашился он содержать бесстыдные, голые фигуры языческие… по сему предмету заготовить отношение к г. Начальнику Губернии о прекращении подаемого девицам явного соблазна, а копию предать в Арзамасское полицейское правление».
Иеремия покинул школу, перекрестив себя на купола храма Пресвятыя Троицы, а когда обернулся к Ступину, его провожавшему, то усмотрел на фронтоне здания музу парящую.
— Опять титьки голые? — заорал он в испуге. — Да ты вредитель народу православному, потакатель блудодействию…
Скоро явился полицмейстер с казенной бумагой.
— Александр Василич, — сказал он Ступину, — ты уж не серчай на меня, мое дело служивое. Больно хороша муза твоя, но приказ есть приказ, и против рожна не попрешь. Отныне все музы твои в Арзамасе велено предать запрету… замажь!
Ступин сам приставил к фронтону здания стремянку, с кистью маляра полез наверх и стал замазывать свою любимую музу. Потом поглядел на голую стену и заплакал. Все оставалось в Арзамасе по-прежнему, ни один фонарный столб не дрогнул от такого кощунства, но Арзамас что-то потерял.
— Без музы смерть моя, — сказал Ступин…
Последний раз он навестил Петербург, вернувшись в полном отчаянии: Академия художеств была наполнена незнакомыми людьми, которые думали, что Ступина давно нет в живых.
— Не один я — все умерли! Говорю об Акимове или Егорове, а для них это такое же прошлое, как для меня нашествие Мамая на Русь. Видать, и впрямь пришло время прощаться…
Он скончался тихо, будто уснул, 31 июля 1861 года и был погребен на Всесвятском кладбище Арзамаса, могилу художника придавили памятным камнем в форме пирамиды. Через тридцать лет после его кончины Арзамас посетил писатель В. Г. Короленко, собиравшийся писать о школе Ступина, о мучительных радостях его учеников, которых уже мало кто в городе помнил. Один из домов привлек внимание былым великолепием, а Короленко, уделив милостыню нищему, спросил его:
— Не знаешь ли, отец мой, чей это дом был?
— Как же! — засветился вдруг нищий. — Здесь хороший человек жил, от его забот многие кормились… Это дом Ступина!
Фронтон дома был неумело закрашен. Новые владельцы придали ему вид фальшивого окна с крестовиной рамы. Короленко невольно хмыкнул и хотел идти далее, но вдруг остановился, что за притча? Из-под слоя жидкой краски на стене вдруг проступила женская фигура, раскинувшая руки в призывном отчаянии.
Это была муза города Арзамаса.
— Подайте убогому Христа ради, — выпевал нищий.
Владимир Галактионович стоял, сняв шляпу.
Упомянутый мною нижегородец А. А. Карелин еще в 1912 году признал с трибуны съезда художников: «История гибели Ступинского музея, известная мне с детства, залегла в моем мозгу каким-то постоянным гнетущим кошмаром». Известный советский искусствовед П. Е. Корнилов, будучи еще молодым человеком, в 1929 году посетил Арзамас, но на том месте, где размещалась когда-то школа Ступина, образовался пустырь, заросший крапивой и лопухами… Понадобилось время, чтобы в нашей стране признали и полюбили тружеников этой школы, и теперь в каталогах столичных музеев, в альбомах музеев провинции все чаще встречаются картины учеников ступинской выучки.
Сам Александр Васильевич не оставил после себя работ, достойных публичного обозрения. Его заслуга совсем в другом — в его человеколюбии, в педагогическом таланте, в том непосильном и каждодневном труде, с каким он старался ввести молодых крепаков в очарованный мир святого искусства.
В августе 1959 года на центральной площади современного Арзамаса состоялось открытие памятника А. В. Ступину.
По утрам мимо него пробегают дети, спешащие в Детскую художественную школу, носящую имя Александра Васильевича.
Волшебные музы не покинули Арзамаса!
Пасхальный Барон Пасхин
Отрицательные явления в истории достойны такого же внимания, как и положительные. Иногда в отрицательном, будто в фокусе, заключена вся сумма достоверных черт времени.
Многим известно, что среди лицейских товарищей А. С. Пушкина самым неприятным был Сергей Комовский, сын иркутского вице-губернатора. Лицеисты не любили его за хитрость и подхалимство перед старшими, называя Комовского «лисичкой» или «мартышкой».
Я столкнулся с этим Комовским, когда занимался биографиями смолянок. Он служил правителем канцелярии Смольного института. Тогда это был красивый, франтоватый человек. Услужливый и далеко не глупый карьерист.
Конечно, молодому холостяку нелегко проводить дни в ярком цветнике юных девиц, живших в затворении почти монастырском, но возбужденных тайным чтением романов. Однако амуры со смолянками допускались лишь членами царской семьи, и строгая графиня Юлиана Адлерберг (начальница Смольного) тряслась над каждой девицей, как собака над костью. Рассудительный Комовский обратил сладострастные взоры на горничных, убиравших дортуары, и наметил для себя жертву. В стенах казенного учреждения чиновный проныра сумел устроить свои любовные делишки, а простушка-горничная вскоре забеременела.
Ну, этого стерпеть нельзя. Может рухнуть вся карьера, столь блистательно начатая. Как правитель канцелярии, Комовский казался горничной всемогущим Богом. Конечно, соблазнитель мог выбросить ее на улицу. Но в отчаянии девушка могла пожаловаться начальнице, графине Адлерберг… «Что делать? Что делать?»
Пока он там мучился, великая мать природа свое дело делала. В один из дней девушка попросила Комовского спуститься в подвал института. Там она, плача, показала ему младенца. Ночью, боясь крикнуть, она родила его здесь — за дровами, на дровах же познав свое первое материнство. Завернутый в тряпки младенец был вполне здоров и, разевая нежно-розовый рот, откровенно радовался своему нечаянному существованию на белом свете.
Комовского прошиб пот. У него на примете уже была невеста, графиня Софьюшка Комаровская, служба давалась отлично, и вдруг явился этот младенец… Однако поленом ведь его не трахнешь!
— Угораздило же тебя, — буркнул Комовский матери, — прямо под Пасху наградила… Молчи хоть, никому ни слова.
Вечером он тишком, как вор, вынес младенца из института.
Близилась Пасха 1832 года, а дальше начинались чудеса…
В ночь под Светлое Воскресение в домовую церковь сенатора Ивана Васильевича Тутолмина стали загодя съезжаться сановные гости и важные родственники. Сам хозяин дома, уже шагнувший на восьмой десяток жизни, встречал гостей — в духовном благолепии — вместе со своею женою Софьей Петровной. Супруги были бездетны, смерть стояла уже не за горами.
Тутолмин был добряк, всю жизнь провел на службах при больницах, при домах для сирот, попечителем разных заведений. Он устал от ходатайства по чужим делам, недавно подал просьбу об отставке, которой теперь с нетерпением ожидал от императора.
Пасхальная заутреня началась. Но едва певчие открыли рты, где-то рядом прозвучал пронзительный плач младенца…
Тутолмин сказал своему мажордому:
— Степан, ты выгляни-кось…
Степан выглянул на улицу. Близ крыльца, уложенный в бельевую корзину, заливался неизвестный младенец. Мажордом подхватил его заодно с корзиной, предстал с подкидышем в церкви. Священник прервал службу. Софья Петровна, старуха боевая, опомнилась первой — разворошила пеленки, под которыми нашла письмо.
— Чти! — властно велела она мужу.
Письмо подписано именем загадочной матери: «Н. Эмжеури», и начиналось словами: «Христос воскресе…» Тутолмин прочел письмо вслух, и гости поняли лишь одно: младенец этот порожден от столь высокой особы, что тайну его происхождения открыть никак нельзя. Софья Петровна взяла младенца на руки:
— От какой особы рожден — то меня не касается. А сколь лет своего ждала, да не дал Господь Бог. И лишь на самом пороге жизни всевышний услыхал молитву мою… Мой он теперь!
И тут у подъезда сенаторского дома зафыркали кони-дьяволы. Явился гоф-курьер из дворца, доставив шкатулку с рескриптом от императора. Тутолмин обрадованно сказал гостям:
— Господа, я заведомо знаю, что здесь указ государев об абшиде, коего я долго у его величества домогался…
Увы! Николай I просил Тутолмина службы не покидать, а к рескрипту были приложены знаки ордена Андрея Первозванного.
— Вот и отечество нашли, — сказала старуха Тутолмина, младенца орущего качая. — Быть ему по ордену — Андреевичем!
Средь гостей началось неприличное шушуканье. Теперь, после этого рескрипта и высшего ордена империи, становилось ясно — кто эта «высокая» особа, пожелавшая скрыть тайну своего отцовства. Петербургский свет давно привык к подобным выкрутасам. Пальцем на истинного отца не указывали, но все знали…
— Эге, — толковали сановные старцы. — Ивану Васильевичу и впрямь повезло. Мы-то знаем теперь, за что ему орденок.
Эта сплетня быстро обежала столицу. Никто в отцовстве императора не сомневался, и слухи окольными путями скоро проникли в Зимний дворец, дойдя до ушей самого царя Николая I.
И тогда император мрачно задумался, вспоминая…
В том, что он отец этого младенца, Николай I не сомневался, ибо хорошо помнил только законных детей, а «бастардов», прижитых на стороне, не успевал учитывать. Сейчас его заботило другое:
— От кого? — думал он напряженно.
В самом деле, от кого — от штабс-капитанской вдовы Сютаевой или же опять от этой бестии Манжетки?
По времени это совпадало именно с ними…
Было неясно, и печаль вошла в императорское сердце.
В этот момент Николай I, дешевый провинциальный трагик, сам себе казался монументален. Выпятив грудь, он шагал, тренькая шпорами, через анфилады дворца и мыслил о скорбном величии своего одиночества. Вот он — подвиг, достойный Цезаря: повелитель всея Руси и не может позволить себе прижать сына к груди. Во внутренних покоях дворца императрица с усердием, достойным всяческой похвалы, вязала чулок, а возле ног ее играли дети. Его дети! Вполне законные. Император прижал к глазам платок:
— Чистые душеньки, — сказал, невольно прослезясь…
Печаль усилилась. Он спустился через Комендантский подъезд на площадь, сел в дежурные сани, запахнул шинель.
— Прямо! — и кони понесли его в пропасть Невского.
Напротив Садовой кучер придержал лошадей:
— Ваше величество, а теперича — направо или налево?
Император трагически задумался на распутье…
Поедешь направо — и попадешь в спальню штабс-капитанской госпожи Сютаевой. «Старо!» Налево поехать — и быть сегодня в объятиях Манжетки. «Тоже надоело!»
Классический монумент вырос над санями:
— П р я м о! — И кони помчали в Смольный монастырь…
У врат «святой обители» императора с поклонами нижайшими встретил сам правитель канцелярии совета института.
— А-а, Комовский… — сказал Николай I, грозя ему пальцем. — Ты служи мне, Комовский, старайся…
Внутри института зрели таланты для домашнего потребления. Катенька Азанчевская сыграла императору на арфе, и он потрепал ее по щеке. Дочь портупеи-прапорщика Санечка Коротнева исполнила пристойный танец. Леночка Рындина смело подошла к доске и решила уравнение с двумя неизвестными, за что император погладил ее по голове. Шарлотта Реми никакими особыми талантами не отличалась, и этим привлекла его благосклонное внимание.
Графиня Юлиана Адлерберг, вся в жестких буклях, воздев лорнет к глазу, проводила фигуру удаляющегося императора. Николай I уходил в даль белоснежного коридора, отечески беседуя с любознательной Шарлоттой Реми… Дверь за ними закрылась.
Лорнет опустился и повис на шелковой бретельке.
— Сергей Дмитриевич, — сказала начальница Комовскому, — проследите, чтобы девицы сейчас по этому коридору не бегали.
— Слушаюсь!
Отец Шарлотты Реми был замечен — из полковников произведен в генерал-майоры. Император вскоре навестил и Тутолмина. Целуя старика в дряблые щеки, он кратко вопросил:
— Как нарекли?
— Алексеем, человеком божиим, ваше величество.
— А фамилия какова?
— Пасхин, благо на Пасху подкинут…
Император высочайше соизволил проследовать в детскую и милостивейше похлопал младенца по румяной попке.
— Я его не оставлю, верь мне, — сказал он Тутолмину. — В российском дворянстве я и сам его сопричислю, а индегант на титул Пасхину испрошу у двора венского.
И во всем величии торжественно удалился… Через два года умерла Софья Петровна, отписав перед смертью на своего воспитанника свои девичьи имения, доставшиеся ей из рода графов Паниных. Старик Тутолмин скончался в 1839 году, завещав Пасхина попечениям богатых московских сородичей. Комовский, как кукушка, верно подкинул птенца в удобное гнездышко: Пасхин в холе и неге, среди гувернеров, мамок и учителей. Император тоже не забыл своего «сыночка»: в 1843 году состоялся указ, по которому Алексей Пасхин признавался в «баронском достоинстве», дарованном ему от австрийского императора. Со скамьи московской гимназии барон пересел в седло «синего» лейб-кирасира — жизнь улыбалась!
Жизнь перестала улыбаться только Комовскому. Мастер устраивать свои делишки, он не однажды пострадал, почти пойманный за руку на казнокрадстве. Баловень судьбы постепенно превратился в горького неудачника. Из модного красавца, говоруна и кавалера в танцах, Комовский стал облезлым стариком, брюзгой и ворчуном. И этот старик лишь издали, не смея даже приблизиться, с ядовитой завистью наблюдал, как рядом с ним блаженствовал в богатстве и знатности его отпрыск, в дровах урожденный.
Пасхин из «синих» кирасиров перевелся в лейб-гвардейские гусары, часто его видели при дворе. Он разъезжал на великолепных рысаках, он швырял золото горстями, он купал актерок в шампанском и вообще плевал на всех людей…
Горько было Комовскому видеть его мотовство, очень горько! Шестеро детей, порожденных им в законном сожительстве, камнем висли на сгорбленной спине чиновника. Дочерей — одень, сыновей — обучи. Деньги, деньги, деньги… А где их взять?
Он овдовел, старость его была печальна. Жалкий старик!
И никогда уже нельзя сказать Пасхину, что «я — твой отец, а ты — мой сын». Никак нельзя, ибо сам-то Пасхин императора Александра II считает своим «сводным» братом, а тот не возражает…
Дальше — хуже! Комовский как-то выбрел из дому, озабоченный горестями собственного неустройства. Тут и налетел на него огнедышащий рысак и сбил его с панели, топча копытами. Когда старик очухался, то узнал Пасхина… Стоя в кабриолете, сын его свысока еще и обложил папеньку на манер гусарский и покатил дальше, вполне довольный своей судьбой. Помятый лошадьми, долго после этого болел несчастный чиновник. Умер же С. Д. Комовский в 1880 году, и он был предпоследним из лицеистов пушкинского выпуска (последним же умер канцлер князь А. М. Горчаков).
А барон Пасхин прожил недолго; он умер в чине штабс-ротмистра, погребен на кладбище в Стрельне. Женат он не был, и с ним угас анекдотический род баронов Пасхиных.
В 1908 году известный генеалог А. Гломбиевский, опубликовав заметку о Пасхине, обратился к тем лицам, которые знали Пасхина, чтобы они дополнили его сведения.
На этот призыв историка никто уже не откликнулся.
Курьезный аристократ пил, гулял, дебоширил…
Дополнять было нечего. Но я все-таки дополню.
Лейб-кучер придержал лошадей возле Садовой:
— А теперича куда, ваше величество?
Император Александр II, сын Николая I, задумался…
Налево поехать — там его знают за «полковника Александрова».
Направо поехать — там его знают за «полковника Николаева».
В любом случае до утра не отпустят, а с женой у него и так без конца натянутые отношения…
—
Сытые лошади доставили его в Смольный монастырь. Царственный ловелас вошел в учреждение государственное. Но графиня Адлерберг уже отошла в лучший мир — вместо нее начальствовала непреклонная дама Ольга Томилова. Трудно поверить, но порядки изменились. Ольга Томилова — с палкой в руках — гоняла императора:
— Прочь отсюда! Вот я вашей жене скажу…
Александр II вернулся в коляску.
— Вот глупая баба! — сказал он кучеру.
Тот, перебирая в руках вожжи, терпеливо ждал. Поехали…
Толстая девка в сенях шлепнула перед императором на пол мокрую тряпку, велела ему вытереть ноги:
— Сей день у нас полы мыли…
Император вытер сапоги и сказал девке:
— Скажи барыне своей, что прибыл полковник Вислоухов…
Он слышал, как девка докладывала о нем:
— Там, кажись, опять
Об этом рассказывал пейзажист Клодт, сын знаменитого скульптора-анималиста, автора «четырех коней дыбом». О Боже!..
Старое, доброе время
В середине прошлого столетия жители российской столицы часто видели странного человека, который свободно проникал в кабинеты самых знатных вельмож, а иногда шепотком беседовал с дворниками. Держался он слишком независимо и даже отчужденно от людей, вечно сосредоточенный, взирающий исподлобья, но при этом его маленькие свиные глазки, казалось, насквозь проницали каждого человека…
— Кто это? — шепотком спрашивали люди.
— Это русский Фуше, — отвечали им с опаскою.
— Какой же это Фуше? — слышалось от других. — Это скорее наш доморощенный питерский Лекок.
Чиновники, служившие в канцелярии обер-полицмейстеров Санкт-Петербурга, не раз видели этого Фуше-Лекока в различном одеянии. Он являлся перед ними то солидным господином, посверкивая бриллиантами в перстнях, то его видели вертким купцом в чуйке, а то вдруг он представал жалким оборванцем-пропойцей, который, казалось, начнет сейчас клянчить на водку.
— Господа, — утверждали знающие люди, — не будем сравнивать этого человека ни с Фуше, ни с Лекоком — Карп Леонтьевич Шерстобитов воистину русский, воистину православный, и… запомните: с этим человеком лучше бы нам не связываться!
Шерстобитов выучился на военного фельдшера, двадцать лет подряд служил в морском госпитале Кронштадта, где и нашел себе утешение — матросскую дочь Прасковью Артамоновну, а попросту «Парашу». Выходцу из школы кантонистов следовало 20 лет отрабатывать (почитай, за гроши) тот казенный хлеб, что получил с детства, будь любезен всем кланяться, никому не перечь, ибо можно опять розог да палок попробовать.
Вот и ходил по струнке, а своего мнения не имел.
—
— То верно, — соглашалась жена. — Я себе канарейку заведу, а ты, Карпуша, на гитаре мне играть станешь…
В 1841 году Шерстобитов обрел за выслугу лет чин коллежского регистратора. «Он был титулярный советник», — пелось в романсе, но титулярный советник перед коллежским регистратором — это слон перед моськой, ниже чем регистратор человека не может быть. (В Государственной Табели о рангах он занимал самую последнюю строчку.) Покинули супруги Кронштадт, перебрались в Петербург, сняли там «угол», заготовили дровишек, ели щи с мясом, канарейку завели, и она радостно запевала, когда хозяин ударял по струнам гитары.
Между тем Карп Леонтьевич никак не был похож на тех «пришибленных» людишек, кои раздавлены нуждой и унижением и считают себя ничтожеством. Напротив! Как писал современник, «по наружности Шерстобитов, по отсутствию в нем угловатости, по его мягким и благородным повадкам, он более походил на приличного светского господина, нежели бывшего кантониста», поротого-перепоротого. В столице Карп Леонтьевич обзавелся знакомствами, и поскольку он жил возле пожарной части, то и брандмайор О. С. Орловский стал его добрым соседом. Надо же было так случиться, что однажды обворовали квартиру Осипа Степановича, а человек он
— Не могу ли помочь? — сказал брандмайору.
— Э! — отмахнулся брандмайор. — Я уже ходил к Сергею Александровичу, жаловался, что полиция у него плохо следит за порядком, да ворованное разве вернешь?
Сергей Александрович — это Кокошкин, бравый генералище, что в ту пору состоял обер-полицмейстером Петербурга.
— Ладно, — сказал Шерстобитов, — я поищу…
Приоделся попроще, стал обхаживать рынки, заводить речи с людьми подозрительного вида, прислушивался по трактирам к тому, о чем говорят бродяги да извозчики, и нашел краденое в «Вяземской лавре» (это громадный дом на углу Сенной площади, притон нищеты и уголовного мира, ранее описанный Крестовским в романе «Трущобные люди», а в наше время об этой «лавре» писал А. Н. Тихонов-Серебров, бывший секретарь Максима Горького). Орловский расцеловал Шерстобитова:
— Ну, сосед, не ожидал такого проворства. Чтобы ты, который матросам клизмы ставил, да в «Вяземскую лавру» поперся… Уж ты скажи — как тебя тамотко не зарезали?
В ответ брандмайору стал Шерстобитов играть на гитаре:
— С людьми говорить уметь надобно. Когда криком, а когда шепотом. Я тебе, друг ситный, ласковым словом любую гадюку из-под коряги выманю…
Кокошкин пожелал иметь с ним личное знакомство.
— Карп Леонтьич, — сказал он Шерстобитову, — мне тут о тебе брандмайор чудеса поведывал. Распутай мне одно дельце, и, ежели справишься, я тебя в квартальные надзиратели выведу… Ты барона Штиглица знаешь ли?
— Это который банкир? Который миллионер?
— Тот самый. Так вот с ним худая история приключилась.
— А что такое, ваше превосходительство?
— Да едва живым ушел… Слушай!
…В один из дней миллионера навестил офицер из свиты принца Баттенбергского, который, как было известно из газет, присутствовал на Красносельских маневрах как почетный гость русского императора. Штиглицу было сказано:
— Принц малость поиздержался и просил бы вас, барон, навестить его в отеле у Демута, который он снял, желая поговорить с вами по важному вопросу…
Штиглицу было ясно, в чем «важность» вопроса: если принц сидит без денег, значит, он желает подзанять у банкира.
— Его высочество, — сообщил посланец, — уверен, что вы не замедлите со свиданием, для чего и прислал за вами карету.
— Благодарю, — отвечал Штиглиц, — но в чужих каретах я не привык ездить, а желание принца понятно. Скажите ему, что я вскоре же подъеду…
Прибыв в отель, Штиглиц спросил внизу, каков номер, снятый для принца, и последовал этажом выше. Одна комната — пусто, вторая — ни души, толкнул двери в третью… Тут на него и накинулись сразу трое из «свиты» принца, которые для начала треснули его по кумполу кирпичом, а потом стали примитивно душить с помощью галстука. Штиглиц, не будь дураком, стал орать, прислуга услышала его зов о помощи, преступники мигом скрылись, оставив в номере свой чемодан.
— Конечно, — рассуждал Кокошкин, — они рассчитывали, что барон подкатит с большими деньгами, потому и устроили ему западню, заранее сняв номер от имени принца Баттенбергского.
— А что в чемодане? — спросил Шерстобитов.
— Да ерунда на постном масле… два-три кирпича в рогожке и пара стоптанных сапог. Вот и все. Местный пристав полковник Горбунов сидит на этом чемодане какой уж день, обещая найти воров, но дело не двигается.
— Где этот чемодан? — спросил Шерстобитов.
— В первой Адмиралтейской части… у Горбунова.
Приехал туда Шерстобитов, а Горбунов не дает чемодана, спрашивая: «Да ты кто таков, я знать тебя не знаю!» На что Карп Леонтьевич доложил, что прислан лично Кокошкиным, а сам он с образованием фельдшера. Тут все чины, под стать Горбунову, стали над ним издеваться, слышались ехидные реплики, а полковник чемодан раскрыл и сказал:
— Гляди! Или кирпичей с сапогами не видывал?..
Шерстобитов погладил кирпичи, потом взял нож и распорол голенища сапог до самых каблуков. Глянул внутрь, плюнул туда, потер пальцем, что-то разглядывая. Тут еще пуще стали над ним измываться, а Горбунов хохотал:
— Умнее нас, что ли? Много узнал по сапогу?
— Сейчас узнаем, — скромно отозвался Шерстобитов…
Прошло три дня, и он заявил в канцелярию столичного обер-полицмейстера, доложив Кокошкину:
— Велите послать наряд полиции к Калинкину мосту — все трое из «свиты» принца лежат на мосту, уже связанные.
— Как? — подскочил Кокошкин.
— А вот так… лежат и плачут. Брать-то их пришлось с подмогою грузчиков да калашников — люди они темные, необразованные, они «свиту» Баттенбергского сильно помяли…
А все было очень просто. Внутри сапожного голенища Карп Леонтьевич разглядел стертое клеймо мастера на букву «Ф». Составил список сапожников, фамилии которых начинались именно с этой буквы, и за день объехал всех, показывая клеймо. Один сразу признал свою работу, по старым шнуровым книгам, назвал и фамилию заказчика. Адресный стол в Петербурге работал всегда четко: искомый заказчик проживал у одной немки, та охотно подтвердила, что недавно приютила троих мужчин — брюнета, блондина и рыжего. Сами они люди тихие, нигде не бывают, а навещает их только один провизор из той самой аптеки, что у самого Калинкина моста.
— Что им велите передать? — спросила немка.
— Я сам передам, фрау, стоит ли затруднять вас?..
Подъехали к аптеке, а из дверей ее как раз и выходит один — рыжий. Шерстобитов — хвать его за глотку и повалил.
— Ты мне совсем не нужен, — сказал он ему. — Отпущу сразу, ежели скажешь, где еще двое твоих приятелей?
— Там, — показал рыжий на мост, где, облокотясь на перила, поджидали рыжего блондин с брюнетом…
Банкир Штиглиц навестил Шерстобитова:
— Позвольте презентовать вам тысячу рублей в благодарность за вашу расторопность.
—
Николай I соизволил выделить из казны тысячу рублей для награды Шерстобитова, наградил его орденом Станислава, из XIV класса Табели о рангах передвинул его сразу в XII класс, и стал Карп Леонтьевич губернским секретарем (что равняется чину поручика или корнета). Завел он себе пушистый халат на беличьем меху, настроил гитару, ударил по струнам, и в клетке радостным пением отозвалась ему канарейка.
Понятно, что Кокошкин оставил его при столичной полиции, сделав Шерстобитова квартальным надзирателем. Но вскоре Карп Леонтьевич «заявил себя самым искусным, осторожным, находчивым, вкрадчивым и терпеливым сыщиком». Свершив преступление, злодеи часто скрывались в провинции, железных дорог не было, телеграфная связь отсутствовала, и потому Кокошкин часто засылал Шерстобитова в дальние командировки, чтобы преследовать преступников и брать их живьем с доставкою «на дом» — прямо пред светлейшие очи Кокошкина.
До 1842 года в России вообще не было сыскной полиции: когда же ее завели, то выработали лишь десять пунктов обязательного надзора: первый касался наблюдения за публикой в храмах божиих, а десятый «благочиния в домах непотребных женщин». Шерстобитов явился как раз кстати, ибо он обладал не только нюхом сыщика — это был, скажем прямо,
Надо сказать, что Карп Леонтьевич был не так уж прост, как о нем думал Николай I и тот же Кокошкин, ибо, заведя нужные связи «наверху», он установил прочные связи и «внизу». Шерстобитов сделался своим человеком в том мире, где царствовали воры, налетчики, перекупщики краденого, гробокопатели, мошенники, фальшивомонетчики, шулеры и дамы известного поведения — именно через них он узнавал многое, а за услуги, оказанные ему, он расплачивался «натурой».
— Ты не финти мне! — говорил он. — Лучше сразу выдай, где прячется Ванька Птух, и я — вот-те крест святой! — закрою глаза, когда отвинтишь сейф от пола в доме купца Косякова…
Нет, читатель, я не беру эти данные с потолка. Виктор Никитин (тоже из кантонистов, ставший потом писателем, ведавший тюремными делами) писал в своих мемуарах о Шерстобитове, что потворствуя мелким преступникам, он требовал от них выдать ему преступников высшего ранга, которые «наследили» кровью. «Проще, когда от мазуриков страдают заурядные люди, — писал В. Никитин, — полиция плюет на них, а когда беда постигнет высоких лиц, им возвратят вещи (украденные), чтобы доказать бдительность полиции. Шерстобитов имел несколько ловких помощников, которые при надобности ездили не только по всей России, но даже за границу по сыскной части…»
К тому времени Шерстобитов завел себе хорошего помощника — это был Иван Дмитриевич Путилин, еще молодой парень, которого нарочно подсаживали в тюремные камеры, чтобы, на параше сидючи, выпытывал секреты уголовного мира. Ванька Путилин о своем прошлом помалкивал, лишь иногда намекая коллегам, что мораль его зижделась на шаткой основе той же параши.
Шерстобитов говорил Путилину:
— Как мне тебя Иваном Дмитриевичем величать, ежели глянешь на морду — и сразу видать, что жулик. Ты бы, стрекулист, хоть бы бакенбарды себе отрастил… для солидности.
Генерал Кокошкин не мог нарадоваться, докладывая царю о небывалых успехах сыскной полиции, и Николай I не жалел для Шерстобитова орденов Станислава, Анны и Владимира, отчего, согласно законам империи, бывший безродный кантонист обрел потомственное дворянство, а чин заимел надворного советника.
Прасковья Артамоновна прифрантилась, орешки щелкала, словно белка, научилась по утрам кофейком баловаться, а мужу сказывала, чтобы сыграл ей на гитаре:
— Коли надворным советником стал, так, выходит, только на дворах твои советы станут выслушивать? А ты бы просил сразу «уличного»… Но в дому своем, помни, я останусь главной домашней советницей, а потому ты играй, Карпуша, играй на усладу мне. Гляди, как жизнь-то обернулась: никаких расходов — одни прибытки пошли. Вот и канарейка запела…
Но бывали роковые случаи в уголовной практике Петербурга, когда блистательная карьера Шерстобитова опасно потрескивала, готовая сломаться. Случилось это, когда из дома французского посла герцога Наполеона-Августа Монтебелло украли драгоценный сервиз, которому, считай, цены нет. Жена спрашивала:
— Из серебра аль из фарфора какого сервиз-то энтот?
— Да по мне хоть из дерьма слеплен, — отвечал жене Шерстобитов, — а найти велено свыше… Герцог Монтебелло, чтоб ему ни дна ни покрышки, уже наскулил нашему императору, что наша полиция плохо работает. Надо Ванюшку Путилина звать: один ум — хорошо, а полтора ума — еще лучше…
Позволю себе небольшое отступление. О случае с этим сервизом в свое время писал знаменитый правовед А. Ф. Кони — со слов самого И. Д. Путилина; при этом Кони называл имена замешанных в эту историю: император Николай I, французский посол Монтебелло и обер-полицмейстер А. П. Галахов. Но в этом сочетании имен, сведенных в один пучок, я вижу нарушение хронологии… Почему, спросите вы. Отвечаю: Николай I умер в 1854 году, герцог Монтебелло стал послом в Петербурге лишь с 1858 года, а Галахов, сменивший Кокошкина в 1847 году, покинул пост обер-полицмейстера столицы в 1856 году. Чувствуете, как вся эта святая «троица» рассыпается? Однако в своем рассказе я решил следовать той версии, которой придерживался и почтенный сенатор А. Ф. Кони…
Итак, Путилин предстал перед своим наставником, уже имея на хитром лице вполне пристойные, чиновные бакенбарды.
— Теперь, — сказал учитель ученику, — нам, Ванюшка, никак не миновать Сибири, куды и пойдем по канату…
Путилин растряс в руке роскошный платок, украшенный княжескими гербами, отнятый у одного вора, и — высморкался.
— Зачем же нам в Сибирь идти, будто у нас в Петербурге дел важных не стало?
Шерстобитов растолковал: император намылил голову Галахову, чтобы сервиз обязательно был отыскан, а Галахов сулится упечь Шерстобитова в те самые края, куда и ворон костей не заносит, если Монтебелло не узрит сервиза на прежнем месте.
— Надо бы воров поспрашивать, — сказал Путилин…
Много позже Иван Дмитриевич рассказывал сенатору Кони, как они действовали: «Перебрали мы всех воров — нет, никто не крал! Они и промеж себя целый сыск произвели получше нашего. Говорят: «Иван Дмитриевич, ведь мы знаем, какое это дело, но вот образ со стены готовы снять — не крали мы этого сервиза!» Что ты будешь тут делать?..»
— Делать нечего, — решил Шерстобитов. — Лучше уж нам с тобою, Ванюшка, на бобах сидеть, а раскошеливаться сразу… Шут с ним: как легко нажили — так легко и отдадим.
Сложили они свои капиталы и поехали не куда-нибудь, а прямо в ювелирную мастерскую знаменитого мастера Сазикова, выложили перед ним все свои деньги, накопленные праведно и неправедно, а заодно разложили перед ювелиром рисунки с предметов сервиза, которые заранее добыли в посольстве.
— Паша, родненький, — взмолился Шерстобитов, — уж ты постарайся, чтобы все тютелька в тютельку и чтобы этот герцог Монтебелло новый сервиз за свой старый признал…
Сазиков сервиз новый (копию со старого) быстро спроворил. Шерстобитов повез сервиз своему знакомцу — бранд-майору Орловскому и тоже взмолился:
— Осип Степаныч, раздай все эти тарелки да кубки своим пожарным, чтобы они их губами поскорее обшлепали, дабы сервиз обрел благопристойный старинный вид.
— Это мои пожарные — рады стараться…
После чего, когда сервиз приобрел соответствующую «патину» старого благородства, Шерстобитов упаковал его и отвез во французское посольство:
— Берите! — сказал. — И больше чтобы ваш герцог не жаловался царю нашему, будто русская полиция не умеет работать…
А тут как раз бал в Зимнем дворце! Вот император провальсировал с любимой фрейлиной и подошел к Монтебелло.
— Ну, герцог, — сказал он ему, — надеюсь, вы довольны моей полицией?
— Даже очень, — отвечал французский посол. — Был у меня только один сервиз, а теперь стало сразу два…
Перестал Карп Леонтьевич играть на гитаре, поникла и нахохлилась в клетке канарейка. Вызвал он Путилина.
— Не знаю, — говорит, — как твоя Танька, а моя Парашка уже сухари готовит, чтобы нам до Сибири топать. Теперь-то уж точно — кандалов нам не миновать!
— Да не мучь ты меня, Карп Леонтьич, что стряслось-то?
— А то и стряслось, что утром мы сервиз от Сазикова в посольство вернули, а вечером того же дня камердинер герцога второй сервиз перед ним выставил и поклялся, что он этот сервиз заложил временно, ибо в деньгах нуждался… Так что, Ванюшка, доставай валенки — на этот раз Сибири не миновать!
Справедливо, что император был разъярен и бранил Галахова самыми последними словами, а до нас — записи Кони — дошли и те слова, которыми Галахов разлаял Шерстобитова: «Вы, — сказал он, — с Путилиным плуты, ну и плутайте. А меня как смели подвести под отставку?..» Стали тут плуты размышлять.
— Дело скверное, — согласился Путилин с выводами учителя, — но неужто нам так уж обязательно морозами греться?
«Поиграл он (Шерстобитов) на гитаре, послушали мы оба с ним канарейку да и решили действовать». Должен сказать, читатель, что рассуждали они вполне логично.
— Сначала, — сказал Шерстобитов, — мы из одного сервиза
— Так это же проще простого, — повеселел Путилин.
Первым делом пронюхали, когда Монтебелло будет приглашен в отъезд — с царем на охоту. Потом навестили в Апраксином дворе купца Поцелуева, который снабжал французское посольство провизией, а потому имел среди французов немало приятелей.
— У тебя когда именины-то? — спросили купца.
— У-у-у, — отвечал тот. — Через полгода, кажись.
— Не придуривайся! Послезавтра у тебя именины, — сказал Путилин, — и ты лучше не спорь с нами, не то худо будет. В день, когда Монтебелло уедет из Питера бедных зайцев гонять, ты пригласи весь штат посольства.
— Разорюсь же я, — приуныл Поцелуев.
— Это не беда! Все расходы полиция берет на себя…
«И такой мы у него пир закатили, — вспоминал Путилин, — что небу жарко стало. Под утро всех развозить пришлось по домам: французы-то совсем очумели, только мычат… Ну-с, а часа в три ночи забрался в посольство Яшка-вор. Вот человек-то был! Сердце прямо золотое, а уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. В остроге сидел бессменно… царство ему небесное!» Короче говоря, Яша-вор вынес сервиз в мешке и прихватил еще две лишние золотые ложки.
— Это зачем же ты, Яша, чужое своровал?
— Не утерпел, — сознался тот…
Утречком Шерстобитов как ни в чем не бывало навестил канцелярию обер-полицмейстера и сказал Галахову:
— Не пойму, чего это там герцог Монтебелло напраслину надумывает? Был у него один сервиз — один и остался. Вестимо, что французы всегда в мыслях завихряются, потому и верить-то им совсем необязательно…
Кони спрашивал Путилина: чем все это закончилось?
— Известно, чем. Вернулся герцог с охоты, видит, что остался один сервиз, а прислуга вся с перепою ажно позеленела, лбами вместо дверей в косяки тычется… Все стало ясно, но более посол Франции не жаловался нашему императору на то, что русская полиция плохо работает…
Историки иногда задаются вопросом: почему Шерстобитов ретиво служил при Кокошкине и Галахове, а потом удалился в отставку? Мне думается — есть объяснение. Дело в том, что летом 1848 года скончалась Прасковья Артамоновна, все разом стало ненужно и постыло для Шерстобитова, и в марте 1866 года, одинокий и забытый всеми вдовец, он тихо умер в чине коллежского асессора…
И. Д. Путилин умер в самом конце XIX века, а в 1913 году его сын опубликовал работу отца «Тайное общество», в которой покойный автор излагал свои воззрения на революционизирование русского народа… Вот так! Времена круто изменились: если Шерстобитов в поте лица утруждался на уголовной ниве, обильно политой кровью и засеянной крадеными монетами, то его ученику привелось окунуться в бездну политики.
Историк политической жизни России М. К. Лемке еще до революции разложил Путилина по косточкам, и в процессе поэта Михайлова и в деле Чернышевского — всюду виделся хитрый почерк Путилина, освоенный им в шерстобитовской школе. Об этом же говорил Путилину и сам сенатор Кони, бывший юристом кристальной совести:
— Иван Дмитриевич, когда ни послушаю вас о прежних старых и добрых временах, неизменно думаю — не лучше ли вам молчать о своих делишках, ибо порою мне кажется, вы до сей поры, уже в новом времени, не изменили привычкам младости.
— Знаю, знаю, — соглашался Путилин, — что наши похождения с Карпом Леонтьевичем не слишком-то пригодны для публикации, да ведь… Сколько лет прошло! А сейчас разве есть стоющие дела? Дрянь какая-то, народ нынеча жидко пляшет. И преступников-то хороших не стало. Сейчас, бывало, схватишь за цугундер вора на Лиговке, который в Любань был выслан, дашь по зубам, чтобы мамы с папой не забывал, а он — в слезы: «Помилуйте, скулит, вконец обнищал в Любани, дозвольте в столице подкормиться». Ну, дашь такому недельный срок, чтобы поворовал да приоделся — и обратно его в Любань!
Впрочем, никто и никогда не сомневался в том, что Путилин был великолепным сыщиком, а Кони считал его как бы созданным самой природой для такой деятельности. А. Ф. Кони писал о нем в 1907 году: «Необыкновенно тонкое внимание и чрезвычайная наблюдательность, в которой было какое-то особое чутье… соединялись в нем со спокойной сдержанностью, большим юмором и своеобразным лукавым добродушием. Умное лицо, обрамленное длинными густыми бакенбардами, проницательные карие глаза, мягкие манеры и малороссийский выговор были его характерными наружными признаками. Путилин умел отлично рассказывать, а еще лучше вызывать на разговор других…» Согласитесь, что в этих строках Кони нарисовал облик идеального сыщика!
Таким он и был, кстати, ибо школа Шерстобитова научила его видеть то, чего не видели другие. Приведу пример. Однажды в Александро-Невской лавре был зарезан иеромонах Илларион, который имел немало валюты, ибо долго плавал по белу свету на кораблях русского флота. Убийца унес сумку с золотыми монетами. Илларион любил гостей, каждый вечер устраивал чаепития, и поначалу в убийстве заподозрили кого-либо из послушников лавры. Тут явился Путилин, огляделся, перебрал в комоде стопку чистого белья, запятнанного кровью, ибо — в поисках валюты — убийца перебрал все белье, словно страницы книги. Потом подошел к окну и стал размышлять.
— Пошлю-ка агентов по станциям железной дороги аж до самой Любани, — сказал Путилин. — Убийца наверняка кутит в трактирах на станциях Николаевской дороги.
— Как же узнать его?
— Это легко. У него глубокий разрез ладони правой руки.
— Почему правой, а не левой?
— Книгу мы листаем не левой, а правой рукой, и по кровавым пятнам на полотенцах, которые он перевертывал, отыскивая деньги, я понял — правая…
Вечером убийца был арестован в трактире на вокзале возле Любани, опознанный по разрезу на правой руке.
Слава Путилина пережила его самого. В 1916 году афиши столичных синематографов назойливо лезли в глаза: «Захватывающий фильм! Приключения знаменитого начальника Петроградской сыскной полиции И. Д. Путилина». Редкий прохожий мог устоять перед таким соблазном.
В мемуарах инженера Льва Любимого рассказано, что, будучи бедным студентом, он давал уроки сыну Путилина в их усадьбе «Оснечки» на Волхове.
В обыденной жизни Путилин был человеком интересным, а когда начинал вспоминать старое доброе время — его слушали затаив дыхание, а речь Ивана Дмитриевича была образной, остроумной. Наверное, именно по этой причине ближайшим другом его сделался знаменитый актер, рассказчик и писатель Иван Горбунов, за чаркой водки — под всплески рыб в Волхове — они изощрялись в изложении таких жизненных фабул, которые нормальному человеку и во сне не приснятся…
Я не специалист по творчеству Достоевского, но думается, что некоторые черты путилинского облика и характера писатель воплотил в образе следователя Порфирия Петровича в своем «Преступлении и наказании». Роль этого следователя лучше всего исполнил Кондрат Яковлев, и наверное, вы помните, что писал по этому поводу прославленный С. А. Юрьев: «Невозможно забыть эти округлые манеры и движения, эти ласковые, такие, казалось, обыденные, житейские интонации… Вся сцена велась им (Яковлевым) как виртуозная игра в кошки и мышки».
В этом описании актерской игры я невольно ощущаю что-то очень знакомое — от обликов Шерстобитова и его подручного Путилина. На этом позволю себе и закончить.
Николаевские Монте-Кристо
Иногда будто разматываешь клубок запутанных ниток…
Однажды в герценовском «Колоколе» я встретил упоминание о некоем Политковском. Затем в воспоминаниях пушкиниста П. В. Анненкова наткнулся на это же имя («три миллиона, украденные Политковским у инвалидов»), причем в комментариях сказано: смотри «Дневник» А. В. Никитенко. Что ж, раскрываю том Никитенко, из записей которого заключаю, что в 1853 году Политковский крупно проворовался, бюрократия столицы пребывала в страхе от множества ревизий, а Николай I выдавил из своей железной души небывало откровенное признание:
— Конечно, Рылеев и его компания никогда бы
Теперь мне интересно знать о Политковском
Отныне о нем можно смело писать! Но прежде скажу два слова, предупреждающих события. Когда историки говорят о «прогнившей эпохе Николая I», то иногда с этим мнением не все соглашаются. Ведь внешне все обстояло благополучно. На рубежах империи возводились мощные крепости, города отстраивались в камне, флот бороздил океаны, величие России никем в мире не оспаривалось, Брюллов и Пушкин, Глинка и Каратыгины — эти люди творили как раз в эпоху, которую как-то не хотелось бы называть «прогнившей». Но вот дело Политковского — удивительно сочный мазок на полотне царствования николаевского. На время забудем про императора, отложив в сторону и «политковщину». Перед нами проплывает сонный и жирный карась — Саввушка Яковлев, с которого и следует начинать эту историю.
Савва Яковлев — миллионер, владелец золотых приисков и заводов. Когда он служил в гвардии, то в год тратил больше миллиона на забавы, причем отец угрожал ему — страшно:
— Вот, скотина безрогая, выдам тебе на год только сто тысяч рублей — будешь кость, как собака, глодать…
Николай I прощал Саввушке все его скандалы, ибо миллионер! Но однажды Савва завернул в кулек дохлую кошку, обвязал ее розами и, придя в театр, щедро бросил этот «дар восхищения талантом» к ногам актрисы Нерейтор, когда она раскланивалась перед публикой. Понюхав розы, заморская дева ощутила и некоторый запашок, отчего тут же упала на сцене в обморок, а Саввушка был отставлен из гвардии.
— Шалить можно, но знай меру, — сказал император…
Великосветский хулиган, окруженный легионом кутил и подхалимов, ничего не ценил — ни людей, ни вещей. Когда цирковая наездница Людовика Сполачинская ушла от него к полковнику Вадковскому, самодур перестрелял из пистолетов драгоценную коллекцию старинного саксонского фарфора. Со своими прихвостнями он поступал бесцеремонно. Однажды черт занес его в парикмахерскую на Невском проспекте, где он, развалясь в кресле, сказал им:
— Вы, огрызки моей судьбы, подождите меня. А ты, куафер, стриги мою башку под самый корень — так, чтобы на ней ничего не осталось. Стриги — не бойся, тысячу рублев дам…
Оболванили его наголо (а надо сказать, что «под нуль» тогда никого не стригли, даже преступникам каторжанам выбривали лишь половину головы). Савва Яковлев оглядел себя в зеркале:
— Ну, огрызки, как вы меня находите?
А что можно сказать человеку, который не ведает счету деньгам? И потому все мерзавцы и мерзавчики дружно восторгались:
— Превосходно! Изумительно! Ах, как вам к лицу…
— Значит, вам такая прическа нравится?
— Очень!
— Если вам понравилась моя прическа, — здраво рассудил Саввушка, — так тут, стало быть, и разговоров лишних не надобно… Эй, куафер! Валяй их всех, как и меня, под самый корень!
Однажды Савва притащил гроб в фотографическое ателье, разлегся в гробу, взял в руки свечку и велел в таком виде снимать его. Дагерротипы «со смертного одра» он разослал по почте сановникам и министрам, все короли Европы и даже президент США получили изображение Саввы Яковлева, лежащего в гробу; кто такой — непонятно, но видно, что умер… Вскоре после этого миллионер вставил пистолет себе в рот и выстрелил. Это случилось в 1847 году.
Даже самые верные его забулдыги не пошли на кладбище провожать покойника, и за пышной траурной колесницей торжественно и одиноко вышагивал невысокий пузатенький господинчик — это и был герой головного процесса, Александр Гаврилович Политковский.
— Смотрите, — указывали на него прохожие с тротуара, — идет русский Монте-Кристо… Вы случайно не знаете ли, сударь, ради чего он плетется сейчас за гробом этого отпетого негодяя?
— А как же! Конечно, знаю. Покойник ему больше миллиона просадил в карты. Оттого Политковский и богат, аки Крез.
— Везет же людям, как поглядишь. Тут играешь-играешь и редко когда полтинник домой притащишь…
Политковский — да! — обыгрывал Яковлева, но, желая заручиться поддержкой на случай аварии в жизни, он тут же проигрывал эти денежки… Кому бы, вы думали? Самому генералу Дубельту, что был правой рукой графа Бенкендорфа. Теперь кое-что уже ясно.
Россию войнами не удивишь, а войны не бывают без жертв, без инвалидов и пенсионеров. В солдаты брали тогда на долгий срок службы. По сути дела, полк становился для рекрута родным домом, а деревня, семья, невеста — все это забывалось. Случись, искалечат на войне солдата — кому он нужен? Вернись он домой, так его там забыли уже здоровым и не станут кормить калеку… Вопрос сложный. На улицу ветерана тоже не выставишь из казармы. Надо как-то устроить его судьбу, чтобы он не стоял с протянутой рукой. А потому для увечных воинов издавна существовали в России инвалидные дома, где их кормили, одевали, снабжали табаком и протезами, и увечные ветераны жили все вместе, вспоминая по вечерам, как «били турку», как «ходили до Парижу и обратно». А для обеспечения инвалидов в столице существовал особый «инвалидный капитал», которым и ведал А. Г. Политковский.
Все в Петербурге знали о его кутежах с Саввой Яковлевым, знали, что он содержит балерину Волкову, осыпая ее бриллиантами, знали, что Политковский задает роскошные балы, которые никак не по карману чиновнику, пусть даже в чине тайного советника. Но при этом в бумажнике Политковского всегда хранилась сильная доза яда! Современник, бывавший в его доме, пишет так: «Несмотря на проявление такого поразительного богатства, конечно, никто не находил забавным останавливаться на соображении источников, из коих оно исходит. Большинство думало, что тут главную роль играли
— Глаз да глаз! — сочно говорил он. — Кстати, не пойму, с чего это Политковский столь неслыханно богатеет?
Военный министр князь А. И. Чернышев вызывал к себе генерал-адъютанта П. Н. Ушакова, занимавшего в империи почетный пост председателя «Комитета о раненых»:
— Павел Николаевич, надо бы провести ревизию в инвалидном капитале, где владычит наш Монте-Кристо.
— Ваше сиятельство, стоит ли нам беспокоить почтенного человека? Недавняя ревизия никаких недочетов не обнаружила.
— Однако… глаз да глаз!
Ушаков неохотно вызывал к себе Политковского:
— Александр Гаврилович, завтра инвалидный капитал ревизовать станем… Ты уж, голубчик, не подведи меня. Расстарайся! Сам знаешь, какие теперь всюду строгости. Глаз да глаз!
Политковский возвращался в свою канцелярию, где нужды инвалидов империи обслуживали его чиновники-счетоводы: Рыбкин, Тараканов и Путвинский (последний — ближайший друг своего начальника, «страшный гуляка и голова забубенная!»).
— Взвейтесь, соколы, орлами, — призывал их Политковский к бдительности. — Завтра нас ревизовать станут…
Когда являлась комиссия, сундуки с миллионами красовались, заранее открытые настежь, все ведомости уже разложены для проверки, на отдельном столике призывно торчали горлышки откупоренных бутылок, закуска дразнила генеральское воображение, а «соколы», как им и приказано, реяли «орлами» между ревизорами.
— Милости просим, — скромно говаривал Путвинский. — Конечно, в таком деле, как наше, может, какие-то десять — пятнадцать копеек и завалялись, но мы ведь тоже не боги… Считайте!
Политковский с ловкостью циркового престидижитатора манипулировал перед комиссией разбухшими пачками ассигнаций. Ловко, словно шулер картишки, он тасовал пухлые колоды «пеликанок» — ценных билетов опекунского совета империи, на коих красовался в эмблеме пеликан — символ самоотверженной любви.
— Один миллион триста тысяч, миллион семьсот…
— Много там у вас еще, Александр Гаврилыч? — спрашивали ревизоры, с вожделением поглядывая на отдельный столик.
— К ночи управимся! Два миллиона четыреста…
— Не угодно ли перекусить? — клином входил в это скучное дело Путвинский и ногтем постукивал по бутылке (темной, как и все тайны финансовых ухищрений инвалидного капитала).
Теперь, читатель, несколько слов утонченной лирики: жизнь была хороша, инвалиды довольствовались тем, что дают, а ревизии сумм, как правило, кончались вынесением «императорского благоволения» лично Политковскому, который, будучи в высоком звании камергера, частенько являлся ко двору:
— Молодец, Политковский! Служи и дальше так… Мне приятно сознавать, что мои инвалиды могут спать спокойно.
— Ваше величество, — отвечал Политковский, растроганный, со слезою в голосе, — я помню ваш мудрый завет: глаз да глаз!
Вскоре светлейший князь Чернышев, некогда бывший обворожительным шпионом в ставке Наполеона, прогнил сам и прогноил насквозь военное министерство: все блистательные плоды грабежа и тупости были вручены «при знаках монаршего внимания» новому министру — князю В. А. Долгорукому, о котором столичные остроумцы тогда говорили: «Если хотите быстро разбогатеть, купите князя Долгорукого за истинную его цену в десять рублей, а продайте кому-нибудь за три миллиона, в какие он сам себя оценивает!» Что-то там не учли при смене богов на Олимпе, и вот однажды явилась к Политковскому ревизия не от военного министерства, как обычно, а от госконтроля. Люди здесь штатские, настырные, знатоки всяких бухгалтерских подвохов. Стали они методично листать отчеты, впиваясь в каждую цифру глазами, и выкопали откуда-то 10 000 рублей, нигде не заприходованных в прежних ведомостях.
— Откуда они могли здесь взяться? — спрашивали.
Казнокрад, как известно, улавливается на недостаче.
Но когда в казне обнаружены лишние деньги, то это тоже подозрительно.
— Сам не знаю, — отвечал Политковский, подмигнув Путвинскому: — Вы, сударь мой, случайно свои личные деньги сюда не вложили… просто так? Ради большей сохранности.
Путвинский (жулик бывалый) треснул себя по лбу:
— Ах, какие мы все дураки!
— Только не мы, — сказали ревизоры из госконтроля.
— Помню, помню… — бормотал Путвинский. — Появились у меня лишние деньги. Ну, думаю, куда их деть? Еще украдут. Народ, знаете, какой. Вот и вложил. Здесь они, как в храме божием.
— Постойте, — придержали его контролеры. — Разве вы настолько богаты, что можете вложить в казенный сундук десять тысяч и забыть о них? Сколько имеете годового жалованья?
— Сто двадцать рублей, — сразу приуныл Путвинский.
— Это ваша коляска с кучером стоит за углом?
— Моя… Но если молодой человек посредством разумной экономии, ведя высоконравственный образ жизни, откладывая копейки…
Госконтроль лирики в финансах недолюбливал:
— Не городите чепухи! Капитал следует опечатать…
Моментально, будто они с потолка свалились, нагрянули мастера своего дела. В канцелярии запахло сургучом, капавшим над пламенем свечи. На сундуках с деньгами разом ярко запылали, как сгустки крови, контрольные печати.
— Мне можно идти домой? — спросил Политковский, а лицо его стало серым-серым, будто гипсовая маска.
— Пожалуйста, — отвечали ему ревизоры…
Тайный советник пришел домой и, не откладывая дела в долгий ящик, сразу же принял яд, с которым никогда не расставался.
Семья объявила в газетах о скоропостижной смерти кормильца и благодетеля, а в инвалидных домах служили молебны. Политковского нарядили в расшитый золотом мундир камергера и отвезли для отпевания в собор Николы Морского, где гроб утопал в цветах, а вокруг катафалка расставили массу табуреток, на которые возложили бархатные подушки с орденами покойного. Редакция газеты «Русский Инвалид» уже набирала высокопарный некролог, в котором воспевались заслуги Политковского перед престолом и отечеством. Но тут в собор проник пьяный Путвинский, который долго смотрел на своего начальника, лежавшего в гробу, как алмаз в табакерке, средь цветов и орденов, потом он громко сказал покойнику:
— Ай да Сашка, молодец! Навеселился и вовремя ушел от виселицы, а нам-то ее не миновать!
Очевидец пишет: «При этом Путвинский, к ужасу окружающих, хлопнул труп по раздутому животу и удалился». Политковский отравился 1 февраля, Путвинский хлопнул его по животу 2 февраля, а 3 февраля в кабинет Ушакова явились Тараканов и Рыбкин, которые еще от порога встали перед генералом на колени:
— Сибири все равно не миновать. Мы тут ни при чем. Это все Политковский, но его уже не схватить. Берите нас…
Ушаков в ужасе вцепился в свои густые бакенбарды.
— Звери, — топал ногами в ярости, — да вы же меня погубили! О Боже, что скажет теперь князь Василий Андреич?
Военный министр князь В. А. Долгорукий сказал ему:
— Карету! Едем во дворец… А что скажет государь?
Николай I оборвал с груди Ушакова аксельбант генерал-адъютанта, с мясом вырвал из плеча генеральский эполет.
— Вор! — сказал он. — В крепость его… за Неву!
Неусыпная полиция бодрствовала. Из собора поспешно выкидывали табуретки с орденами, Политковского, словно куклу, вывернули из гроба на пол и, сорвав с него пышный мундир камергера, облачили труп в арестантскую куртку. Тут же забили в гроб гвозди, и ломовые извозчики отвезли тело на кладбище. Все вещи, убранство дома и сбережения Политковских — все было мигом описано, а семья сразу сделалась нищей… Николай I, всегда любивший поактерствовать, не удержался от этой слабости и ныне.
— Возьми мою руку, — сказал он князю Долгорукому. — Чувствуешь, как она холодна? Так же холодно и в сердце моем, и… кто может утереть мои слезы? Ах, мои бедные инвалиды…
Ревизия госконтроля обнаружила очень простую вещь. Пачки с «пеликанками» лежали лишь по верху сундуков. Под ними был выстелен слой денежных пачек, в которых ассигнации были сложены надвое, и надо обладать немалым талантом фокусника-иллюзиониста, чтобы, демонстрируя деньги ревизорам, ни разу не обернуть их тыльной стороной, где зияла зловещая пустота. А на дне сундука величественно покоился просто
Ревизия обнаружила недостачу в 1 200 000 серебром. По тем временам на такие деньги можно было снарядить и отправить в кругосветное путешествие эскадру кораблей.
Дело Политковского совпало с обострением политической обстановки в Европе; летом того же 1853 года, когда в верхах столичной бюрократии искали следы казнокрадства повсюду, когда срывались с генералов аксельбанты, а казначеи травились и вешались в полном недоумении от того, что происходит, в это же самое время Николай I решил ввести войска в Дунайские княжества. 18 ноября адмирал Нахимов в блистательной победе при Синопе уничтожил флот турецкий, но в Черное море сразу вошла англо-французская эскадра. Началась Крымская война, которая и вскрыла перед миром все язвы николаевской эпохи. Даже буржуазные историки не щадят Николая I: «Ему пришлось воочию убедиться в несовершенстве своей системы и в отрицательных сторонах того режима, который ознаменовал конец его царствования». Но это еще слишком мягко сказано!.. Даже беспредельный героизм защитников Севастополя не мог спасти от неизбежного поражения. Не Россия и не русская армия были побеждены в этой войне — был побежден сам император!
«Недели за три перед его кончиной видели его ехавшим в санках по Дворцовой набережной: он был мрачен и, зорко устремив глаза на Петропавловскую крепость, не сводил глаз с этого жилища успокоения своих достославных предков…»
Так сообщает очевидец. К этому следует добавить, что в этот момент Николай I взирал не столько на свою будущую могилу, но и на то узилище, где сейчас сиживали по камерам Алексеевского равелина друзья-приятели Политковского.
В эти дни, когда в Зимнем дворце с трепетом ожидали курьеров из Севастополя, Николай I принял Ивана Яковлева (брата Саввы Яковлева), и тот сделал императору заявление:
— Ваше величество, в дело прохвоста Политковского оказалась замешана и священная память моего брата Саввы, отчего и прошу ради пресечения вздорных слухов в столице, принять от меня в инвалидный фонд ДВА МИЛЛИОНА РУБЛЕЙ…
Николай I подачку принял и наградил дарителя золотым ключом камергерства, отнятым у мертвого Политковского.
— Благодарю, — сказал он, вытирая набежавшую слезу. — Теперь мои инвалиды опять могут спать спокойно…
Царствование кончилось крахом! Николай I не нашел ничего умнее, как последовать по стопам Политковского — он принял яд и умер, причем хоронили его с такой же обоснованной поспешностью, с какой погребали и жулика Политковского, ибо его величество разлагался столь быстро, что даже близкие не могли выстоять подле гроба больше минуты. А перед смертью Николай I зловеще предупредил сына — будущего императора Александра II.
— Крепись, Сашка! — сказал он наследнику. — Я сдаю тебе команду над Россией не в добром порядке…
Трагедия жизни этого самоуверенного человека заключалась как раз в том, что он и сам понял всю тщету своего царствования.
Так писал на смерть царя демократ Дмитрий Писарев…
Теперь читатель и сам может прийти к выводу, что историки не ошибаются, когда говорят о «прогнившей эпохе Николая I».
Политковщина — как волшебный фонарь, который высветил из мрака всю мерзость разложения николаевского царствования.
В стороне от большого света
В стороне от большого света, в захудалой деревушке Буйского уезда Костромской губернии, летом 1883 года умирала одинокая и очень странная женщина. Подле нее находилась близкая ей кузина, и если верить ее описанию болезни, то больная страдала от приступов стенокардии (или «грудной жабы», как говорят в народе)…
Однажды, после очередного приступа, кузина услышала от умиравшей трогательную просьбу:
— Заклинаю тебя всеми святыми — не пиши мою биографию и никому не рассказывай о моей постылой жизни. Сколько раз так бывало, что умрет человек, а потом на его могилу навалят с три короба всякого мусора, каждое слово переиначат на свой лад, каждую строчку вывернут наизнанку. Не было славы при жизни — не нуждаюсь и в славе посмертной!
Она умерла, ее тихо отпели в деревенской церкви, под кровлей которой ворковали голуби, и не было лавровых венков, как не было и рыданий толпы — наследница нарвала цветов, посаженных еще по весне покойной, и этими цветами украсила скромные похороны. Через шесть лет кузина и наследница, разведенная с мужем, сильно нуждаясь, предложила стихи покойной в «Ярославские Губернские Ведомости». Газета опубликовала их в одном из номеров 1889 года. Наследница поэтессы, зная, что существует такое понятие, как «гонорар», явилась в редакцию, просила денег — хоть малую толику.
— Гонорар? — весело удивились в редакции. — Это не мы вам, а вы сами должны заплатить нам за то, что мы тиснули этот старомодный
— Странно, — сказала наследница, прослезившись. — Стихи моей покойной кузины хвалил Белинский, о них горячо отзывался Добролюбов, а вы называете их «хламом».
— Времена изменились, да и читатель пошел иной, — отвечали ей. — Что могло нравиться вашим белинским и добролюбовым, то совсем не нужно современному поколению.
Сжалившись, ей все-таки выплатили три рубля, и женщина, униженно благодаря, покинула редакцию, невольно припомнив строчки, посмертно опубликованные в официозе губернии:
Валериан Никандрович, капитан-лейтенант флота в отставке, не оставил даже царапины на скрижалях боевой славы флота российского, зато, когда поселился в своем Субботне под Ярославлем, он все переделал на флотский лад, сочтя усадьбу кораблем, пребывающим в долгом плавании. Звенела рында, чтобы вставали, по свистку старосты-боцмана дружно шагало стадо коров на выпас, а лакеи в доме Жадовского уже не ходили, как нормальные люди, а носились опрометью, словно матросы при срочном аврале, когда от постановки или уборки паруса зависит жизнь всего ошалевшего от ужаса экипажа…
В отличие от мужа, его жена, Александра Ивановна, взятая Жадовским из культурной семьи Готовцевых, была женщиной тихой, сентиментальной: в 1821 году она вышла из Смольного института, оставив свое имя на «золотой доске» ученых девиц. Тайком от грозного повелителя она сочиняла печальные стихи, в его присутствии она боялась коснуться клавиш фортепиано. Беременность юной женщины совпала как раз с распоряжением мужа переделать в доме лестницы, которые показались ему чересчур пологими:
— Эдак-то мои лакеи совсем разленятся, а мне для их скорости необходима крутизна корабельных штормтрапов…
Старый лакей, несущий господам самовар, пострадал первым, а потом упала и разбилась жена на середине беременности. 29 июня 1824 года она родила девочку, и домашние боялись показать ее матери. Ребенок оказался уродом. У него совсем не было левой руки, но возле плеча из тела торчали два пальца, а на правой руке — только три пальца, один из которых не двигался. Но мать оставалась матерью, и, несчастная в браке, она расцеловала свою малютку:
— Пусть она станет гордою Юлией и будет она моим утешением в этой жизни, которой я, увы, не радуюсь…
Юлия Жадовская еще от пеленок удивляла домашних ловкостью, с какой обходилась одной ручкой. Однажды ей захотелось варенья, и мать в ужасе увидела, что ее дитя подносит блюдце, схваченное пальцами… ноги. Отец соизволил заметить, что ему совсем не нужна дочь, которая пользуется ногами, словно обезьяна, и покорная мать наказала нянькам, чтобы Юленьку обували. Но даже в сапожках девочка помогала ногами своей единственной руке (и это свойство Жадовская сохранила на всю жизнь, особенно в женских рукоделиях).
Через год мадам Жадовская родила сына Павла и,
Из дома родителей девочку увезли в деревню Панфилово, где проживала ее бабушка Анастасия Петровна Готовцева; в усадьбе была старая библиотека дедушки, и Юленька впервые узнала о мудрецах «дяде Вольтере» и «дяде Руссо». Двенадцать лет Юлия провела в тишайшем Панфилове, зная только крестьян и дворню, книги и бабушку, а бабушка не мешала ей читать что вздумается, любившая, чтобы внучка развлекала ее чтением романов. Анастасия Петровна сознательно не учила ее писать, чтобы не травмировать девочку, у которой из кисти руки торчали три пальца. Но внучка сама освоила письмо, чем и порадовала бабушку:
— Умница ты моя! На-ка, поешь еще малинки…
— В 1838 году Панфилово навестила Анна Ивановна Корнилова, дочь бабушки и сестра Юлиной матери. Это была шумливая высокообразованная женщина, печатавшая свои стихи и статьи в «Сыне Отечества», в «Московском Телеграфе» и прочих солидных журналах. Племяннице она заявила:
— Дикарка! Прежде чтения на сон грядущий Экарстгаузена тебе надобно осилить французский язык… Забираю тебя!
Тетка увезла ее с собою, и за один год Юлия прекрасно освоила не только французский, но познала историю, географию, математику. В доме Корниловых ей было очень хорошо, а девочка уже стала казаться девушкой. Если бы не это врожденное уродство, наверное, Юлию Жадовскую сочли бы даже очень и очень миленькой: она развилась в грациозную шатенку, лицо имело нежный оттенок, голос был сочный, волнующий, а когда перед зеркалом ей расчесывали волосы, они касались ее колен… В доме Корниловых как-то уже расходились по спальням, когда со двора вдруг брякнул колокольчик…
— Господи, кого там несет на ночь глядя?..
Это нагрянул отец, вдруг припомнивший, что его дочери скоро 16 лет и уже пора ей «браться за ум». Неукоснительным тоном, каким на кораблях командуют «Пошел все вантам!», — он сказал, что обо всем уже договорился… Где? — Конечно, в Костроме. — С кем? — Ясно, что с мадам Прево де Люмьен, что содержит пансион для благородных девиц.
— Во-во! — сразу вмешалась тетка Корнилова. — Там, в этом пансионе, свора дураков учит будущих дурех и…
— Я своих приказов не отменяю. Собирайся!
Звякнул колокольчик, кони понеслись, и вот она, Кострома, и вот он, пансион мадам Прево де Люмьен, где полно дур и дураков. Здесь Юлия Жадовская испугалась, что и сама станет «дурочкой». Рутина в пансионе царила страшная, девицы, что сидели второй год, не знали даже того, что Юлия узнала еще от бабушки, а педагоги не могли понять, почему девица Жадовская знает больше их, педагогов. Честнее всех оказался словесник Акатов, который заявил, что учить Юлию — только портить. Но именно здесь, в пансионе, Юлия Жадовская сочинила стихотворение… первое. Самое первое!
Читатель и друг, задержим внимание на пропавшем в бесславии Александре Федоровиче Акатове — это необходимо.
Сей Акатов, не ко сну будь помянут, был ярко выраженным графоманом с манией величия, присущей всем ему подобным. Он верил, что его стихи перевернут весь мир вверх тормашками. Но, еще не став поэтом, Акатов сочинил научный трактат «Поэзия», в котором поучал глупцов — как следует писать стихи, чтобы стать великим. Освободив Жадовскую от постижения причастий и деепричастий, он заставил ее наизусть вызубрить свой трактат, начинавшийся такой фразой: «Поэзия есть выражение и дивный отголосок души и чувства».
— Мадемуазель Жадовская, вы разве не согласны?
— Не знаю, Александр Федорович, что тут еще добавить?
— Теперь… сознавайтесь: вы пишете стихи? — Жадовская покраснела и, потупив взор, созналась, что грешна. — А-а, — радостно завопил Акатов, — попались мне… читайте!
Боже, что тут сталось с Акатовым: его корежило от хохота, он падал со стула, готовый убить ее за бездарность, он издевался над ней, а она… Юлия Жадовская хохотала заодно с Акатовым. Совершенно лишенная мелочного тщеславия, девушка заливалась смехом — так, словно не она, а кто-то другой корпел над этими жалкими стихами. С тех пор их связывала нерушимая и нежная дружба: она, поэтесса, писала стихи, а он, критик, уничтожал их. Эта «дружба» завершилась вмешательством папеньки, который отзывал ее в Ярославль, где он состоял чиновником особых поручений при тамошнем губернаторе.
Встретив дочь, отец указал ей — заканчивать гимназию. Кроткая, она не возражала. Но в гимназии Ярославля ее сразу же обвинили в незнании именно грамматики.
— Я знаю ее, — робко отвечала Юлия.
— Кто внушил вам эту крамольную мысль?
— Костромской учитель Акатов…
Ей посоветовали, чтобы отец нанял репетитора.
День его появления в доме Жадовских запомнился на всю жизнь, и этот день она унесла с собою в могилу.
Петр Миронович Перевлесский — так его звали.
Сын захудалого дьячка, он, живя на гроши, окончил Московский университет, стал преподавателем в гимназии, ему прочили блистательную карьеру. Бог с ней, с этой карьерой, но… до чего же красив! Юленька опустила глаза и весь урок не поднимала их на учителя. Это была любовь с первого взгляда. Но, отдавшись чувству, она вдруг стала писать хорошие стихи, и сама ощутила, что любовь изменила ее стихи, ставшие просто хорошими. Наконец она засела за немецкий язык и скоро переводила Гёте и Гейне… Кажется, учитель начал видеть в Юленьке не только свою ученицу. Однажды он сказал, что граф Строганов, попечитель московского учебного округа, усиленно переманивает его в Москву.
— А как же я? — вырвалось из души Юлии; она поняла, что проговорилась, тихо добавив: — Как же наша грамматика?
Перевлесский все понял, но ничего не сказал; оба они лелеяли свои чувства в невинности, счастливые даже от сознания, что видят один другого и никто не мешает им наслаждаться… хотя бы в изучении грамматики! Между тем Петр Миронович, ничего не сказав Юлии, отослал два ее стихотворения в Москву, где они и были напечатаны в «Москвитянине», а критика отозвалась о них с похвалой. Юленька растерялась:
— Это сделали… вы? Сознайтесь — вы?
— Нет, это сделали вы сами. А я вас поздравляю…
Увидев имя дочери в печати, Валериан Никандрович был в этот день столь добр, что даже оставил Перевлесского поужинать в своем доме. Наконец молодые люди объяснились — именно в тот день, когда выяснилось, что граф Строганов отзывает Перевлесского в Москву, обещая повышение.
— Что скажет отец? — пугалась Юленька.
— Он скажет, чтобы мы всегда были счастливы…
Отец, как только увидел их счастливые лица, сразу обо всем догадался. Он, которому прочат место заседателя гражданской палаты, он… он… и чтобы сын дьячка?!
— Убирайся вон прочь, скнипа! — закричал он на учителя, посинев от ярости, топая ногами, чубуком размахивая. — Вон, нечестивец! Клякса чернильная, синтаксис с орфографией… чтобы ноги твоей здесь больше никогда не было!
Перевлесский пошатнулся и, почти падая от унижения, вышел. Юлия долго-долго стояла, безмолвна и недвижима, даже не плача. Потом протянула к отцу свою единственную руку, на которой оттопырилось всего три пальца.
— Папа, а как же я? Обо мне ты подумал ли?
— Дочь моя, разве не хочу я добра тебе?
— Вижу! Посмотри, каким уродом я предстаю перед людьми, это ведь я — твоя дочь, ты меня такой сделал… Кому я нужна в этом свете? Нашелся человек, который полюбил меня, и я его полюбила, и даже теперь ты отнял мое счастье…
Длинным чубуком Жадовский указал на дверь:
— Убрался… туда ему и дорога!
— Как ты можешь, отец?
— Приведи мне кого угодно, хоть старого или нищего, но только дворянина! И не забывай, кто такие мы, Жадовские…
…Петр Миронович Перевлесский умер действительным статским советником, профессором Александровского лицея, автором множества учебников по российской словесности и правописанию. Юлия Жадовская никогда не изменила первой любви, и эта любовь так и ушла вместе с нею — в могилу.
Кажется, отец и сам был не рад тому, что он натворил, разорвав сердца молодых, — Юлия замкнулась в себе, и только однажды из груди ее вырвался почти истошный крик:
— Отец, да пожалей ты меня…
Не пожалел. Хотел жалеть и — не мог!
Постепенно имя Юлии Жадовской становилось известно. Где-то там, в ином мире, нашлись добрые люди, уже хлопотали об издании сборника ее стихов, приехал в Ярославль известный тогда переводчик Михаил Вронченко, брат министра финансов, внушал отцу, что нельзя же томить дочь взаперти, грешно командовать поэтессе, чтобы гасила в комнате лампу ровно за час до полуночи, наконец, она уже не принадлежит сама себе — ее должны видеть в столицах… Что бы ни говорили о ней, Юлия оставалась равнодушна к людским похвалам, все «написанное никак не могло удовлетворить ее, все лестные отзывы людей, компетентных в литературе, она считала снисхождением и каким-то особенным счастием, которого она не заслуживала». Отец не раз слышал от дочери:
— Меня просто жалеют по причине моего уродства, как пожалели бы, наверное, и собаку с перешибленной лапой…
Появляться в обществе она даже страшилась. Если в Костроме или Ярославле она, чувствуя себя «дома», как-то забывала о своем убожестве, то смелости показаться в столицах не хватало. Отец все-таки вытащил ее в большой литературный мир, и все оказалось не так уж страшно, как раньше ей думалось. «Всех интересовала эта молоденькая девушка с таким кротким смиренным видом и, вместе с тем, с таким серьезным взглядом на жизнь, искусство и науки…»
Как измерить доброту и деликатность людей, которые в Москве и Петербурге привечали ее, которые целовали даже культяпку ее руки с таким же благоговением, как и благоуханные, балованные руки светских красавиц! А какие имена, читатель! Тургенев, Некрасов, князь Вяземский, Хомяков, Загоскин, Аксаковы, Погодин, Дружинин… Нет, Жадовская не имела широкой известности, какой обладали все эти люди. Если ее и знали в обществе, так даже не имя Жадовской, а лишь слова ее стихов, уже переложенных на музыку романсов: «Ты скоро меня позабудешь», «Не зови ты меня бесстрастной», «Я все еще его, безумная, люблю».
Иногда она пренебрегала рифмой, столь насущной для поэзии, а от «белого стиха» незаметно для себя перешла к прозе, и первая ее повесть стала мучительной исповедью о разбитой любви, а потом вышел в свет и роман «В стороне от большого света» — опять о себе, и героине романа Жадовской, юной дворянке, злые люди не давали любить бедного разночинца-учителя. Иначе и быть не могло, а между тем Жадовскую оглушали звуки роялей в светских салонах и звоны гитар в провинции, больно ранивших сердце ее же собственными словами: «Я все еще его, безумная, люблю…» Да, она любила!
А здоровья не дал ей Бог, и вскоре Жадовская стала прихварывать. Два летних сезона она провела в Гапсале близ моря, но курортная жизнь мало помогла женщине. И вскоре она решила вернуться в Ярославль, памятуя, очевидно, что «дома и солома едома». Отец состарился, но еще хорохорился, похваляясь своей быстрой карьерой при губернаторе, и Юлия Валериановна снова попала под невыносимый гнет его деспотической натуры. В эти годы что-то надломилось в женщине, раз и навсегда, и когда Достоевский просил у нее новую повесть для «Времени», Юлия Валериановна прислала «Женскую историю», которая прошла незамеченной, как и вторая повесть «Отсталая». Болезнь, угнетавшая ее, и невнимание критики, охладевшей к ней, стали причиной тому, что она вдруг замолчала, страдающая в своем провинциальном одиночестве…
Был уже 1862 год. Лечил ее старый ярославский доктор Карл Богданович Севен, обрусевший немец-романтик, способный рыдать над увядшею розой. Юлия Жадовская привыкла к нему, считая Севена почти родным человеком, и была удивлена, когда в один день он поднес ей цветы, предложив свою руку и сердце. Слова старого холостяка были трогательны:
— Я не прошу у вас любви, — сказал он, — и было бы нелепо, если бы вы от меня, старого человека, требовали юношеской пылкости. Я делаю вам предложение — как человек человеку, и пусть наши одинокие сердца согревают чувства большого добра и уважения одного к другому. Поймите меня…
Юлия Жадовская поняла, что старый добряк желает избавить ее от деспотии отца, и согласием отозвалась на эти слова.
— Благодарю вас, Карл Богданович, — сказала она…
Они обвенчались, но отца в церкви уже не было: разбитый параличом, он был уже близок к смерти. Но, принимая ухаживания дочери, он по-прежнему отдавал команды — как надо жить, когда гасить свет, кого пускать, а кого и гнать в три шеи. Валериан Никандрович был, конечно, жалок в такие моменты, все люди давно покинули его, всеми забытый, он лежал в постели, развороченной, словно цыганский рыдван. И только она, его дочь, которую он так безжалостно тиранил, оставалась при нем, верная и заботливая…
Перед смертью отец не выдержал — разрыдался:
— Прости! — крикнул он дочери. — Прости меня, подлеца, что сделал тебя несчастной… не хотел, видит Бог, не хотел! Я был несправедлив к тебе, и не потому ли всевышний и наказывает меня столь жестоко? Если можешь —
После его смерти Юлия Валериановна продала дом в Ярославле и на вырученные деньги купила небольшое именьице в семи верстах от уездного Буя, где природа напомнила ей те самые места, где прошло ее детство под надзором бабушки, где впервые с полок книжных шкафов дедушки ей горько усмехнулся «дядя Вольтер», где ее сурово поучал «дядя Руссо»…
Карл Богданович Севен, воспитанный на выспренности поэзии Клопштока, поклонник Гёте и Шиллера, боготворил свою жену, считая себя самым счастливым мужем на свете.
— Сударыня, — старомодно раскланивался он перед нею, — я счастлив иметь вас своею супругой, для имени которой уже уготовано место в грандиозных анналах истории…
За два года до своей кончины она потеряла Карла Богдановича, отдавшись разведению цветов с такою же страстью, с какой когда-то сочиняла стихи…
Впереди ничего уже не было.
Впереди была только смерть, и она пришла к ней, почти спасительная, ибо «в стороне от большого света» Жадовская сделала все, что могла, а чего не могла — того и не делала.
Вспомним же ее! Вспомним и… не забудем.
Господа, прошу к барьеру!
Писать о политике трудно. Трудно, но интересно.
Интересно потому, что это политика и она всегда во многом определяла поступки людей. А трудно потому, что уровень политики раньше был гораздо ниже уровня современной, и невольно возникает боязнь, что читатель не поймет — из-за чего, собственно, так страдали и убивались наши прадеды и прабабушки?
Я знал, что в пятом томе собрания сочинений В. Д. Спасовича помещена его речь, которая должна объяснить многое из того, что я собираюсь рассказать. Но когда я просмотрел эту речь витии русской адвокатуры, я понял, что она ничего не объясняет, а, напротив, многое еще дальше задвигает в тень, маскируя людскую подлость. В. Д. Спасович, такой благообразный и хитрый, отдал дань юридической казуистике — не более того.
Скучно. Мертво. Казенно. Бездушно.
А время было сложное! А люди были нервными!
Даже мужчины не стыдились биться в истерике, и нередко они «хлопались» в обмороки. К тому же еще и частенько стрелялись. А женщины при любом кризисе обращались к помощи аптеки или травились серными спичками. Каждое время имеет свои изъяны общества, а это было время Александра II — время, в котором люди немало разочаровывались.
Все началось в доме композитора Серова, который по четвергам принимал у себя гостей — любителей камерной музыки.
Нахохлив плечи, Серов взъерошился за роялем, как воробей в весенней лужице, и вдруг, растопырив бледные пальцы, он с силой обрушил их на клавиатуру. И сразу же, похорошев и даже загордившись, встряхивая копною неряшливых волос, он одарил гостей потоками чудной музыки… Александр Федорович Жохов, столичный публицист и чиновник Сената, никогда не мог слышать музыку на людях. Это ему казалось так же невыносимо и нелепо, словно обнимать женщину при свидетелях. Тихонько вышел он в соседнюю комнату, присел перед шандалом возле курительного столика и, блаженствуя, окунул свое рыхлое лицо в пухлые короткопалые ладони… Пробудил его резкий шорох дамского платья.
Молодая невзрачная женщина, склонясь над столом, раскуривала от свечи дешевую копеечную пахитосу. Небрежно выпустив дым, она угловатым жестом подала ему руку, и по ее неопрятным ногтям, не знавшим ухода, Жохов сразу определил в женщине нигилистку худшей формации («нигильё» — как с презрением говорили тогда в чиновных кругах столицы). Впрочем, Валентина Семеновна, жена композитора, и сама была близка к радикальным кругам; можно полагать, эта женщина пришла сюда не ради серовской музыки…
— Я племянница известного вам Лаврова, — резко заявила она. — Того самого! Вы, конечно же, знаете, о ком я говорю.
П. Л. Лавров, полковник и математик, убежденный враг монархии, был слишком хорошо известен в столичном обществе; сосланный под Вологду, он недавно совершил побег за границу.
— Прасковья Степановна, я знаю не только вашего дядю, но и вас тоже. И достаточно извещен о вашем супруге Гончарове, что ныне арестован за распространение прокламаций… Если не ошибаюсь, он студент-технолог?
— Да! Мне нужно ваше содействие в розыске адвоката…
Жохов не удивился подобной просьбе: революционеры, невзирая на видное положение, занимаемое им в Сенате, частенько обращались к его помощи, и Жохову иногда удавалось облегчить им судьбу. К тому же он имел славу защитника мужиков в печати, и русские революционеры считали его «почти своим» человеком.
— В чем же дело? — ответил Александр Федорович. — Выбор адвокатов велик: Спасович, Турчанинов, Арсеньев, Потехин… Они никогда не откажут вашему супругу в защите. И даже бесплатно!
— Вы меня не так поняли, — возразила Гончарова. — Мой муж согласится на защиту лишь в том случае, ежели адвокат будет разделять его политические взгляды. Ежели адвокат, как и он, верит в справедливость нашего дела…
— О-о, это, мадам, труднее! — Жохов давно отвлекся от музыки и над пламенем свечи долго раскуривал сигару. — Из числа таковых, — произнес он, окутываясь дымом, — я знаю лишь Ольхина, но он… простите, Ольхин не совсем гибок. Однако вот Евгений Утин весьма и весьма симпатичен для этого дела.
— Вы думаете, он согласится на защиту моего мужа?
— У меня с господином Утиным отношения несколько натянутые. Я его недолюбливаю, и он сам знает об этом. Но… не вижу веских причин, чтобы ему отказываться. Обещаю поговорить с ним.
Сын богатого банкира-выкреста, Евгений Исаакович Утин был тогда популярен в кругах молодежи, как бойкий журналист и адвокат-либерал; его интимная дружба с французским республиканцем Гамбеттой придавала Утину особый заманчивый колорит.
Он дал согласие на защиту Гончарова в суде!
Скоро в тюрьме на Шпалерной состоялась его встреча с подсудимым, еще молодым человеком. Присутствовала и Прасковья Степановна, больше молчавшая и позволившая себе даже всплакнуть.
— Я хочу от вас, — говорил Гончаров, волнуясь, — не защиты, нет. Сможете ли вы в своей речи забыть о моей личной судьбе, чтобы посвятить весь ее смысл только одному: общему значению моего протеста самодержавию? С меня революция не начиналась — не мной она и закончится. Вы должны выделить в своей речи особо то обстоятельство, что таких, как я, много…
Утин пожал узнику руку. Казалось, все решено. Еще один громкий процесс — еще один лавр в венке Утина, как защитника униженных и оскорбленных. Но, оставшись наедине, Евгений Исаакович начал вдруг сомневаться в правильности своего решения и прибегнул к авторитету своего маститого патрона Арсеньева:
— Константин Константинович, — сказал ему Утин, — я прошу ответить, прав ли я буду в защите пациента, отступив от правил адвокатской этики? Верно ли вставать на защиту неких партийных принципов, отвергая при этом защиту своей личности?
Матерый юрист-профессор Арсеньев, сияя крохотными очками, яростно вступился именно за этику адвокатской практики:
— Категоррррически пррротестую! — зарокотал он. — Вы не имеете никакого права, следуя по стезе защиты человека, забывать о его личности ради каких-то там идей и прочих нереальных материй. Задача любого адвоката сводится лишь к единой благородной цели: облегчить, сколь возможно, участь подсудимого. А вместо этого что собираетесь делать вы? Ваша речь с партийной окраской лишь отяготит пациента новыми винами… Побойтесь Бога!
— Благодарю вас, Константин Константинович, — отвечал Утин. — У меня осталась теперь одна дверь, в которую я и войду.
— Именно так! — подхватил профессор. — Зачем же вам, молодой человек, забегать в храм правосудия с черного хода, если перед вами всегда открыт вход парадный — со швейцаром: пожалуйста!
Утин поднялся на кафедру. Элегантный, во фраке, сшитом в Париже, в тонком белье, которое отсылалось для стирки в Лондон, Евгений Исаакович улыбнулся знакомым дамам, пришедшим в судилище страстей человеческих, чтобы посмотреть на «душку-адвоката», и повел рукою, призывая публику ко вниманию.
На скамье подсудимых напрягся Гончаров…
Но вот Утин, простирая в его сторону руки с гремящими от крахмала манжетами, заговорил — и в лице Гончарова не осталось кровинки. Глазами, полными смятения, он отыскивал в зале жену.
— Мы имеем в лице этого юноши, — твердо чеканил Утин, — лишь неустойчивого одиночку, заманенного путем демагогии в липкие тенета революционных интриг. Гнетущая домашняя обстановка, обусловленная влиянием сильной воли жены, которая (прошу обратить внимание!) намного старше его годами, все это, вместе взятое, поставило моего пациента перед роковым исходом…
— Мерзавец! — выкрикнул Гончаров, порываясь к своему защитнику с кулаками, но его тут же отбросили назад стражники.
— И даже этот вульгарный выкрик, господа судьи, — упоенно продолжал Утин, — свидетельствует нам о полном расстройстве душевных сил подсудимого. И потому я, господа судьи, еще раз взываю к вашему милосердию, ибо посторонняя воля иногда бывает сильнее нашего разума и наших действительных побуждений.
— Но какой же ты подлец! — зарыдал подсудимый…
Чего же Утин добился? Милости для подзащитного? Так милости не было: речь, построенная на ходульном пафосе, должного впечатления не произвела, и Гончаров был осужден на много лет каторги. Но пошел он в Сибирь — опозоренный своим адвокатом. Утин акцентировал внимание суда на том, что Гончаров жалкий и растерянный хлюпик, сам не сознающий — ради каких идеалов добра и зла он ступил на дорогу революционера. К тому же в речи Утина была задета женская честь его жены, Прасковьи Степановны…
Посвященные в тайну джентльменского соглашения между адвокатом и узником были искренне возмущены публичным шельмованием революционной четы, но особенно остро переживал этот конфликт Александр Федорович Жохов, сам же и предложивший Утина для защиты. На одном литературном обеде у Кюба он сказал Утину:
— Лучше б вы, миляга, драли деньги за свои речи, но делали бы, что вас просят. Спасибо, хоть дегенератом никого не назвали!
Утин оправдывал себя традициями адвокатской этики.
— Этикой-то вы как раз и погрешили. Вы унизили своего подсудимого, и процесс потерял свое политическое звучание. А ведь, прибегая к вашей помощи, вас именно и просили об яркой протестации. Моего доверия вы не оправдали тоже. С какими глазами я встречусь с Прасковьей Степановной?..
Бывшие друзья отвернулись от Утина, а он уже привык к всеобщему поклонению и тяжело переживал одиночество. Наконец это ему надоело — надо было как-то избавиться от темного пятна в своей светлой биографии. Но при этом Утин пошел на клевету.
— Я не виноват, — сообщил он Суворину (тогда еще молодому журналисту, в будущем владельцу книгоиздательского концерна). — Если б вы знали всю подноготную, вы меня не винили бы. Известно ли вам, например, что этот сенатский Жохов, предлагая мне план протестации, имел личные корыстные цели?
— Да ну? — поразился Суворин.
— Сущий вы младенец, Алексей Сергеич, ей-Богу! Жохову давно нравится жена Гончарова: сообща они и договорились упечь муженька, куда и ворон костей не заносит, а потом — сойтись. Вот и выбрали меня, дурака, чтобы я протестовал погромче, и тогда Гончарова зашлют подальше… Неужели неясно?
— Я этого дела так не оставлю! — обещал Суворин…
Журналист прибежал домой, заварил чаю покрепче, надел валенки и одним махом выплеснул на бумагу пасквиль. Сам он укрылся за псевдонимом «Незнакомец», а про Жохова сказал, что есть еще такие чинодралы на Руси, кои, проникнув в передовую журналистику, причисляют себя к прогрессивным личностям, а на самом деле, под маркой прогресса, обделывают свои грязные страстишки… Каша заваривалась крутая! В письме к Гончаровой Жохов в эти дни сообщал: «Один из моих знакомых, которого я очень люблю, сказал мне при других, что я человек нечестный… говорят, будто я причиною гибели Гончарова… Вера Ивановна (Грибоедова) передавала, что Чайковский и Ватсон слышали от Утина, БУДТО Я ЖЕЛАЛ ПОГУБИТЬ ВАШЕГО МУЖА, ЧТОБЬ! ОБВЕНЧАТЬСЯ С ВАМИ». Суворинский фельетон был напечатан в «С.-Петербургских Ведомостях», его прочли все — даже те, кто не имел к нему никакого отношения. Знаменитый балетоман Скальковский, очень видный столичный чиновник, автор скандальных романов, принял фельетон даже на себя и тут же нанес визит Суворину:
— Знаю я этих «незнакомцев»! Это вы на меня киваете, будто я, пользуясь своим положением в свете, иногда позволяю себе слабость порезвиться с молоденькими балеринами…
— Да Бог с вами! — заорал Суворин и, шаркнув валенками, рухнул на колени. — Какие там балерины… тут все
Жохов, человек осторожный и умный, все-таки доискался до автора клеветы и послал Утину письмо, в котором потребовал от него публичного извинения перед ним, а когда тот отказался, он вызвал его на дуэль. Такого оборота событий, признаться, никто не ожидал. Писатель Ватсон предупредил Жохова:
— Саша, ты бы не зарывался с этим «утенком»! Или забыл, что он в Париже брал первые призы за меткость стрельбы.
— Я, мой милый, в руках оружия не держал, — ответил Жохов. — Но меня так обгадили, что дальше некуда… Будем стреляться!
Евгений Утин в смятении событий кинулся за поддержкой к писателю Буренину, о котором тогда ходили такие стихи:
Такой посредник в делах чести, каковым являлся троглодит Буренин, естественно, не мог внести в смуту успокоения. Да и никто уже не мог предотвратить поединка. Дуэль состоялась 14 мая 1872 года близ Муринской дороги на лесном участке господина Беклешова… Жохову в самый последний момент показали, как надо взводить курки, как целиться, как прищуривать глаз.
— Предлагаем помириться, — прокричали секунданты. Отказались.
— Тогда… можно приступать.
Ватсон, секундировавший Жохова, подсказал ему:
— Саша, ты локоть левой руки согни и прижми… вот так!
— Зачем? — спросил Жохов.
— Пуля застрянет в локте, не дойдя до сердца.
— Ну, вот еще… чепуха! — отвечал Жохов.
Буренин, секундант Утина, суетился, уже предвкушая, как он заработает верных три рубля с фельетона об этом поединке:
— Сходитесь…
Жохов даже не успел поднять пистолет. Он сделал лишь один шаг, и пуля Утина уложила его на месте.
Лобная кость была пробита насквозь ровно посередине…
Известный хирург Мультановский (тогда еще молодое светило русской медицины) осмотрел рану, серую по краям от пороха, и решительно отбросил окровавленный корнцанг:
— Здесь мое искусство бессильно, — сказал он…
Александр Федорович, не приходя в себя и никого не узнавая, скончался на руках своего брата, срочно вызванного из провинции. Глаза ему закрыла Прасковья Степановна, состарившаяся за эти дни от бед, павших на ее долю.
И были пышные похороны, каких давно не видывал Петербург. Шли за гробом в золотых мундирах сенаторы и сановники, камергеры и прокуроры. И шагали рядом с ними студенты и писатели, революционеры и курсистки. Чиновная столица знала Александра Федоровича как видного бюрократа, подающего надежды на звание статс-секретаря. А молодой Петербург знал покойного как своего товарища… Двигались за гробом люди как бы двух миров, двух поколений, столь различных, и между ними было негласно решено: никаких речей, никаких слащавых слов и венков — при полном молчании гроб опустили в могилу.
Утин попал на скамью подсудимых. В день суда над ним жена Гончарова зарядила револьвер пулями и отправилась на процесс. Брат покойного Жохова, почуяв неладное, поспешил за нею.
— Прасковья Степановна, — убеждал он ее, — вы убьете его, но подумайте о своем муже. Посмотрите, сколько собралось публики! Как вы будете стрелять? Вы же обязательно заденете невинных…
Он почти силком увел женщину из суда. Поехали.
Сидя в коляске, Гончарова твердила одно:
— Вот аптека… Хлоралу мне, хлоралу! Не хочу жить…
За ней не уследили: пулей, предназначенной для Утина, она в ту же ночь убила себя…
Утин на скамье подсудимых чувствовал себя неуютно. Нарушив правила дуэльного кодекса, он выстрелил в Жохова, когда тот, близоруко щурясь, даже не успел поднять пистолет. Спасович, выгораживая коллегу по адвокатскому цеху, сделал недостойную попытку доказать правомерность дуэлей; он говорил, что честь — это такой нежный инструмент, которого не имеют права касаться грубые руки законов.
— Человек, — говорил Спасович, — не вполне поглощается государством, честь его не охраняется государством, ибо честь — не имущество, и для большинства людей обиженный так и останется навсегда со следами обиды на лице… — Он говорил, что дуэли вообще нельзя уничтожить, как нельзя уничтожить и войны в мире. — Война будет существовать всегда, и один миг такой грозы сразу очистит воздух гораздо в большей степени, нежели десятки лет жаркого мира с его безрезультатными конгрессами в защиту мира. — Спасович подошел к развязке трагедии, рисуя сомнительные «доблести» своего подзащитного. — Наконец палец сделал движение и курок был спущен, пуля полетела и попала в самый лоб противнику. Жохов упал, и вслед за ним упал на мокрую траву и сам Утин, ибо с ним приключился истерический припадок…
Как бы подтверждая слова своего адвоката, Утин пошатнулся и упал в обморок. В зале начались истерики прекрасных дам, больших поклонниц судебного красноречия. Публика волновалась, часто поминая три нерусских слова, без которых никакой судебный процесс вообще немыслим: экстаз, экспрессия и эксцесс!
Александр II ознакомился с решением суда:
— Чего они хотят от меня? Чтобы я смягчил приговор, уже и без того смягченный? Ну, ладно. Пусть посидит полгодика…
Когда же крепостные ворота открылись перед ним, Евгений Утин снова обрел столь необходимый ему ореол мученика и страдальца за правду. Однажды он сидел в своем роскошном кабинете и сочинял очередную статью, радовавшую его либеральное сердце.
Спиною, нервами, инстинктом Утин ощутил опасность…
Обернулся и вскрикнул:
— Вы зачем здесь? Как вы сюда проникли?
В дверях его кабинета стояла незнакомая женщина.
Деловитым жестом она что-то пыталась достать из ридикюля, из которого на пол сыпались — пудреница, деньги, платок. Наконец в ее руке оказался револьвер с нарядной перламутровой ручкой.
Перед выстрелом она спросила:
— Ты думаешь, негодяй, что все уже забыто?
Выстрел прогремел в упор — Утин грохнулся на ковер.
Женщина, увидев его лежащим без движения, тут же прижала револьвер к своему виску, и в кабинете модного адвоката раздался второй выстрел. На этот раз —
Живой и невредимый, Утин вскочил на ноги, с брезгливостью тронул запястье женщины. Биения пульса уже не прощупывалось через тонкую кожу.
Это была сестра Прасковьи Степановны Гончаровой! Утин взял со стола колокольчик и звонил в него до тех пор, пока на пороге не выросла фигура сонного лакея.
— Спишь, черт тебя побери! А тут всякие посторонние… прямо в кабинет проходят, и никто из вас не почешется!
Он поставил колокольчик на стол и зябко поежился:
— Зови полицию, — сказал он лакею…
Герцен ненавидел этого человека!
В конце 60-х годов, ознакомясь с Утиным и другими «утятами», как он их называл, Герцен заклинал русское общество:
«Их надобно выставить к позорному столбу во всей наготе, во всем холуйстве и наглости, в невежестве и трусости, в воровстве и в доносничестве».
Всю эту компанию «утят», вкравшихся в доверие русского общества, Герцен определил одним убивающим словом:
Удаляющаяся с бала
В обстановке бедности, близкой к нищете, в Париже умирала бездетная и капризная старуха, жившая только воспоминаниями о том, что было и что умрет вместе с нею. Ни миланским, ни петербургским родичам, казалось, не было дела до одинокой женщины, когда-то промелькнувшей на русском небосклоне «как беззаконная комета в кругу расчисленных светил».
В 1875 году ее закопали на кладбище Пер-Лашез, предав забвению. Но «Графиню Ю. П. Самойлову, удаляющуюся с бала», помнили знатоки искусств, и она снова и снова воскресала во днях сверкающей молодости, оставаясь бессмертной на полотнах кисти Карла Брюллова. Казалось, она не умерла, а лишь удалилась с пышного «маскарада жизни», чтобы еще не раз возвращаться к нам из загадочных потемок былого. А. Н. Бену, тонкий ценитель живописи, писал, что отношения мастера с Самойловой достаточно известны, и, «вероятно, благодаря особенному его отношению к изображаемому лицу, ему удалось выразить столько огня и страсти, что при взгляде на них сразу становится ясной вся
Чувствую, следует дать родословную справку, дабы ни мне, ни читателю не блуждать в дебрях истории. Начнем с князя Потемкина-Таврического. Его родная племянница, Екатерина Васильевна Энгельгардт, безо всякой любви, а только от скуки стала женою екатерининского дипломата графа Павла Скавронского. Когда этот аристократ окончательно «догнил» среди красот Италии, вдова его — на этот раз по страстной любви! — вышла замуж за адмирала русского флота, мальтийского кавалера и графа Юлия Помпеевича Литта. От первого брака Екатерина Васильевна имела двух дочерей: Екатерина стала женой прославленного полководца князя Петра Ивановича Багратиона, а ее сестра Мария вышла за графа П. П. фон-дер-Палена.
Павел Петрович Пален от брака с Марией Скавронской оставил одну дочь — Юлию Павловну, родившуюся в 1803 году. Современников поражала ее ослепительная внешность «итальянки», а черные локоны в прическе Юлии никак не гармонировали с бледными небесами севера. Впрочем, сохранилось смутное предание, что ее бабка, жившая в Италии, не слишком-то была верна своему мужу — отсюда и пылкость натуры Юлии, ее черты лица южанки…
Именно она одарила дружбою и любовью художника, сохранившего ее красоту на своих портретах. Написав эту фразу, я невольно задумался: а можно ли отвечать на чувства женщины, которая то приближается, то удаляется от тебя?
Наверное, можно. Карл Павлович Брюллов доказал это!
Странно, что эта богатейшая красавица засиделась в невестах и только в 1825 году нашла себе мужа. Это был столичный «Алкивиад», как называли графа Николая Александровича Самойлова, внучатого племянника того же Потемкина-Таврического.
В замужестве она не изведала счастья, ибо «Алкивиад», будучи образцом физического развития, являлся и образцовым кутилой. Управляющим же его имениями был некий Шурка Мишковский, пронырливый конторщик, ставший доверенным графа в его делах и кутежах, а заодно и тайным утешителем молодой графини. В журнале «Былое» за 1918 год были опубликованы те места из мемуаров А. М. Тургенева, которые до революции не могли быть напечатаны по цензурным соображениям. А. М. Тургенев, много знавший, писал, что Мишковский за свои старания угодить обоим супругам получил от Самойловой заемных писем на 800 000 рублей. Узнав об этом, адмирал Литта огрел его дубиной:
— Ежели ты, вошь, не возвратишь векселя графини, обещаю тебе бесплатное путешествие до рудников Сибири…
В конце 1826 года возникли слухи о примирении супругов, в письме от 1 декабря поэт Пушкин даже поздравил графа Самойлова с возвращением в объятия жены. Но вскоре последовал окончательный разрыв — после того, как Юлией увлекся Эрнест Барант, сын французского посла (тот самый Барант, с которым позже дрался на дуэли Михаил Лермонтов). Чета Самойловых разъехалась, и молодая женщина поселилась в Славянке под Петербургом, доставшейся ей по наследству от графов Скавронских. Богатство и знатное происхождение придавали Самойловой чувство полной независимости, свободной от стеснительных условий света. Иногда кажется, что она даже сознательно эпатировала высшее общество столицы своим вызывающим поведением.
Восстание декабристов было событием недавним, и Николай I пристально надзирал за чередою ночных собраний в Славянке (за Павловском, ныне дачная станция Антропшино), куда съезжались не только влюбленные в графиню, но и люди с подозрительной репутацией. Чтобы одним махом разорить дотла это гнездо свободомыслия, император однажды резко заявил Самойловой:
— Графиня, я хотел бы купить у вас Славянку.
Если цари просят, значит, они приказывают.
— Ваше величество, — отвечала Юлия Павловна, — мои гости ездили не в Славянку, а лишь ради того, чтобы видеть меня, и где бы я ни появилась, ко мне ездить не перестанут.
— Вы слишком дерзки! — заметил цезарь.
— Но моя дерзость не превосходит той меры, какая приличествует в приватной беседе между двумя родственниками…
Таким ответом (еще более дерзким!) Юлия дала понять царю, что в ее жилах течет кровь Скавронских, которая со времен Екатерины I пульсирует в каждом члене семьи правящей династии Романовых. Назло императору, желая доказать, что в Славянку ездили не ради самой Славянки, Юлия Павловна стала выезжать для прогулок на «стрелку» Елагина острова, а за ней, словно на буксире, на версту тянулся кортеж всяких карет и дрожек, в которых сидели поклонники графини, счастливые даже в том случае, если она им улыбнется.
Среди безнадежно влюбленных в Самойлову был и Эммануил Сен-При, гусарский корнет, известный в Петербурге карикатурист (его помянул Пушкин в романе «Евгений Онегин» и в стихах «Счастлив ты в прелестных дурах»). Но молодой повеса счастлив не был — застрелился! Поэт Вяземский записывал в те дни: «Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови. Верная собака его облизывала рану». Причиной самоубийства гусара считали неразделенное чувство, вызванное в нем опять-таки Самойловой. Со стороны могло показаться, что Юлия Павловна способна нести мужчинам одни лишь страдания и несчастья, но зато для Карла Брюллова она стала его спасительницей…
Это случилось в 1828 году, когда Везувий угрожал Неаполю новым извержением кипящей лавы. Год был труден для Брюллова, измученного трагической любовью к нему некоей Аделаиды Демулен: ревнивая до безумия, она кинулась в воды римского Тибра, а друзья Брюллова жестоко обвиняли его в равнодушии.
— Я не любил ее, — оправдывался Карл Павлович, — и последнее письмо ее прочитал, лишь узнав о ее смерти…
В доме князя Григория Ивановича Гагарина, посла при Тосканском дворе, уже заканчивался ужин, когда, ошеломив гостей, вдруг стремительно появилась статная рослая женщина, само воплощение той особой красоты, которую хотелось бы лицезреть постоянно, — так Брюллов впервые встретил графиню Юлию Самойлову, и хозяин дома дружески предупредил художника:
— Бойтесь ее, Карл! Эта женщина не похожа на других. Она меняет не только привязанности, но и дворцы, в которых живет. Не имея своих детей, она объявляет чужих своими. Но я согласен, и согласитесь вы, что от нее можно сойти с ума…
Самоубийство корнета Сен-При никак не задело Самойлову, но зато гибель несчастной Демулен повергла Брюллова в отчаяние. Князь Гагарин, чтобы оберечь художника от хандры и сплетен, увез его в имение Гротта-Феррата, где Брюллов залечивал свое горе чтением и работой. Но и в эту тихую сельскую жизнь, словно мятежный вихрь, однажды ворвалась Юлия Самойлова.
— Едем! — решительно объявила она. — Может, грохотание Везувия, готового похоронить этот несносный мир, избавит вас от меланхолии и угрызений совести… Едем в Неаполь!
В пути Брюллов признался, что ему страшно.
— Вы боитесь погибнуть под прахом Везувия?
— Нет. Рафаэль прожил тридцать семь лет, а я вступаю уже в третий десяток и ничего великого еще не свершил.
— Так свершайте, — смеялась Юлия…
Кто он и кто она? Ему, труженику из семьи тружеников, пристало ли заглядываться на ее красоту? Петербург отказывал Карлу даже в присылке пенсионных денег, а рядом с ним возникла женщина, не знавшая меры страстям и расходам, навещавшая иногда Францию, где у нее было имение Груссе, переполненное фамильными сокровищами. Наконец, как прекрасно ее палаццо в Милане, а еще лучше вилла на озере Комо, где ее посещали композиторы Россини и Доницетти… Самойлова была умна и, кажется, сама догадалась, что угнетает бедного живописца.
— Так и быть, я согласна быть
— Вы? — удивился Брюллов.
— Конечно! Если я считаю себя ровней императору, то почему бы вам, мой милый Бришка, не сделать из меня свою рабыню, навеки покоренную вашим талантом? Ведь талант — это тоже титул, возвышающий художника не только над аристократией, но даже над властью коронованных деспотов…
Брюллов писал с нее портреты, считая их незаконченными, ибо Юлия Павловна не любила позировать — некогда! Ей всегда было некогда. На одном из полотен она представлена возвращающейся с прогулки, она порывисто вбегает в комнату — под восхищенными взорами девочки и прислуги-арапки. Бегом, бегом…
— Некогда, я привыкла спешить, — говорила она.
Наконец грянул «Последний день Помпеи», и он прославил живописца — сразу и на века! Брюллов стал кумиром Италии: за ним ходили по пятам, как за чемпионом, поднявшим гирю небывалого веса, мастера зазывали в гости, жаждали узнать его мнение, высоко ценили каждый штрих брюлловского карандаша, наконец, Карла Павловича донимали заказами.
«Брюллов меня просто бесит, — разгневанно писала княгиня Долгорукая, давно умолявшая художника о свидании. — Я его просила прийти ко мне, я стучалась к нему в мастерскую, но он не показался. Вчера я думала застать его у князя Гагарина, но он не пришел… Это оригинал, для которого не существует доводов рассудка!» Быть рассудочным Брюллов не умел и не хотел. Маркиза Висконти, очень знатная дама, которой он обещал рисунок, тоже не могла залучить маэстро к себе. Вернее, он приходил к ней, но каждый раз оставался в прихожей дворца, удерживаемый там красотою сопливой девчонки — дочери швейцара. Напрасно маркиза и ее гости изнывали от нетерпения: Брюллов, налюбовавшись красотою девочки, уходил домой, сонно позевывая. Наконец маркиза Висконти сама спустилась в швейцарскую!
— Гадкая девчонка! Если твое общество для Брюллова дороже общества моих титулованных друзей, так скажи ему, что ты желаешь иметь его рисунок и… отдашь его мне!
Получался забавный анекдот: рисунок для маркизы был сделан по заказу дочери швейцара той же маркизы. Если светская молва обвиняла Самойлову в ветрености, то Брюллов, воспевавший ее в своих картинах, тоже бывал непостоянен. Но при этом: «Верный друг», — пылко говорила Юлия художнику; «Моя верная подруга», — нежно отзывался о ней Брюллов… Много позже, когда возникал мучительный спор о чистоте их отношений, графиня Юлия Павловна в раздражении отвечала:
— Ах, оставьте! Поймите, что между мною и великим Карлом ничего не делалось по вашим правилам… Правила могли существовать для всех, но только не для меня и не для Карла!
Знатоки творчества Брюллова, проникшие в тайну их отношений, пристально изучали гигантское полотно «Последний день Помпеи», отыскивая среди погибающих лицо главной героини:
— Вот он сам, спасающий атрибуты священного искусства… рядом с ним и
Знаменитая «Мадонна Литта» кисти Леонардо да Винчи (ныне украшающая Эрмитаж) досталась графине Самойловой от адмирала Юлия Помпеевича Литта, боготворившего свою «внучку», как родную дочь. Он буквально обрушил на нее свое колоссальное наследство в Италии и в России, сделав Юлию не в меру расточительной: постоянно окруженная композиторами, артистами и художниками, эта женщина, в душе очень добрая, старалась помочь всем. Если на родине она считала себя ровней императора, то под солнцем Италии тоже не оказалась чужой, ибо графы Литта, когда-то владевшие городом Миланом, были известны в истории Италии.
Юлия Павловна могла бы сказать Брюллову:
— Не странно ли? Средь пращуров моего «деда» были и такие, при дворе которых работал великий Леонардо да Винчи, а теперь я, наследница их потомков, имею у своих ног
…Иван Бочаров, наш талантливый историк искусств, столь много сделавший для раскрытия тайн брюлловского творчества в Италии, отыскал в Милане даже побочных потомков — сородичей графини Самойловой, но раскрытие одних загадок тут же порождало другие загадки — и любви, и творчества. Наверное, нам теперь легче выяснить, куда и на кого промотала Юлия Павловна свое наследство от адмирала Литта и графов Скавронских, нежели узнать, куда делись утраченные шедевры кисти Брюллова, которыми он столь щедро одаривал свою блистательную подругу…
Карл Павлович Брюллов всегда был для нее «Бришка драгоценный», но для нас он останется национальной гордостью!
Пушкин ведь тоже мечтал иметь рисунок его руки…
Возвращение Брюллова на родину было триумфальным, и Пушкин хотел заказать ему портрет пленительной Натали, уверенный, что красота жены вдохновит гениального маэстро.
В одном из писем поэт описывал жене свое посещение Перовского, который показывал ему не законченные Брюлловым эскизы для картины на тему о взятии Рима Гензерихом. Свое восхищение Перовский пересыпал бранью, ибо с Брюлловым он повздорил:
— Заметь, как прекрасно этот подлец нарисовал всадника, мошенник такой! Как он сумел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия! Как нарисовал он всю эту группу, пьяница он, мошенник и негодяй…
О том, как работал Брюллов на родине, написано очень много.
У него все получалось. Слава гения росла, но росло и недовольство той сумбурною жизнью, какою он вынужден был жить в окружении собутыльников. Брюллову захотелось трезвого покоя и семейного уюта. В доме баталиста Зауэрвейда, любимца двора Николая I, случайно он встретил тихую и скромную девушку — Эмилию Федоровну Тимм, дочь рижского бургомистра. В самом расцвете наивной юности, нежная, как весенний ландыш, она показалась усталому мастеру именно той единственной, которая, может быть, удалит из сердца давнюю страсть к чересчур пылкой, излишне переменчивой, вечно неудовлетворенной Юлии. Карл Павлович всегда подпадал под сильное влияние музыки, а тут… Тут изящная Эмилия Тимм увлекла его игрою на рояле и своим пением, причем ее почтенный отец искусно подыгрывал дочери на скрипке.
…Нет, Брюллов не кинулся на колени перед ангельским созданием, не клялся в вечной любви: прежде всего он был художник, и потому выразил свой восторг в создании портрета прекрасной Эмилии; сейчас он хранится в Третьяковской галерее, где его считают шедевром гения. Казалось бы, все уже ясно…
Но вскоре Брюллову пришлось писать шефу жандармов Бенкендорфу позорное объяснение: «Я влюбился страстно, — признавал художник. — Родители невесты, в особенности отец, тотчас составили план женить меня на ней… Девушка так искусно играла роль влюбленной, что я не подозревал обмана…» Свадьба состоялась 27 января 1839 года. Тарас Шевченко, бывший тому свидетелем, вспоминал, что Брюллов в день свадьбы был настроен мрачно, словно заранее предчуял будущую беду: «В продолжение обряда Карл Павлович стоял, глубоко задумавшись; он ни разу не взглянул на свою прекрасную невесту». Затем началась семейная жизнь, вполне добропорядочная: молодая Эмилия краснела от нескромных шуток, с учениками мужа поигрывала в картишки, расплачиваясь с ними за проигрыш не пятаками, в которых они так нуждались, а исполнением каватины из оперы «Норма», и казалось, что Брюллов вполне доволен выбором своего сердца.
8 марта, через месяц после свадьбы, Эмилия покинула дом Брюллова, по столице расползались самые грязные сплетни:
— Вы слышали? Наш великий Карл оказался садистом, бедняжка не выдержала мук и бежала от него в одной рубашке.
— А я, господа, слышал иное! Брюллов повздорил с отцом жены за картами и разбил ему голову бутылкой… вдребезги!
— Неправда! Будучи пьян, он вырвал из ушей Эмилии серьги вместе с мочками и выгнал несчастную на улицу босиком…
То, что Эмилия от Брюллова бежала — это правда!
Но правда и то, что из своего же дома бежал сам Брюллов; укрываясь от позора, он нашел убежище в семье скульптора Клодта. Разрыв между супругами был скоропостижен и казался необъясним, ибо никто в Петербурге ничего не понимал. А когда люди ничего не знают, тогда их фантазия не знает пределов. Историки долгие годы не раскрывали секрет этого странного разрыва, объясняя свое молчание причинами соблюдения морали. Но при этом, оставляя читателя в неведении, историки — невольно! — не снимали вины с Брюллова; таким образом, читатель был вправе думать о живописце самое худое. Но отныне печать молчания сорвана, и нам позволено сказать сущую правду. Эмилия Тимм была развращена своим же отцом, который, выдавая ее за Брюллова, желал оставаться на правах любовника дочери. Мало того, когда разрыв уже состоялся, этот мерзавец (кстати, заодно с дочерью) требовал от художника «пожизненной пенсии». Брюллов страдал.
— Как я покажусь на улице? — говорил он жене Клодта. — На меня ведь пальцем станут показывать, как на злодея. Кто поверит в мою невинность? А это «волшебное создание» еще осмеливается требовать с меня пенсию… За
Дело зашло далеко. Так далеко, что император Николай I повелел Брюллову объяснить графу Бенкендорфу точные причины своего развода. Карл Павлович, насилуя самого себя, был вынужден допустить посторонних людей в ту грязь, в которой его постыдно испачкали. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Как раз в это время не стало графа Литта, который, невзирая на свои семьдесят лет, считал себя еще завидным женихом, читал без очков, а вино хлестал — как гусар на бивуаке. За минуту до смерти он алчно слопал громадную форму мороженого (рассчитанную на 12 порций), а последние слова в этом грешном мире адмирал посвятил искусству своего повара:
— На этот раз мороженое было просто восхитительно!..
Но в смерти графа Литта явилось к Брюллову спасение.
По делам наследства в Петербург срочно примчалась графиня Юлия Самойлова; в Царском Селе она кратко всплакнула над могильной плитой «деда» Литта и поспешила явиться в столичном свете, где ее с большим трудом узнавали. «Она так переменилась, — сообщал К. Я. Булгаков, — что я бы не узнал ее, встретив на улице: похудела, и лицо сделалось итальянским. В разговоре же она имеет итальянскую живость и сама приятна…»
Сразу оповещенная о клевете, возводимой на ее друга, Юлия Павловна — сплошной порыв, как на ее портретах! — кинулась к нему в мастерскую. Она застала его удрученным бедами.
Он был несчастен, но… уже с кистью в руке.
— Жена моя — художество! — признался Брюллов.
Юлия все перевернула вверх дном в его квартире. Она выгнала кухарку, нанятую Эмилией Тимм; она надавала хлестких пощечин пьяному лакею; она велела гнать прочь всех гостей, жаждущих похмелиться, и, наверное, она могла бы сказать Брюллову те самые слова, которые однажды отправила ему с письмом: «Я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повторяю тебе, что никто в мире не восхищается тобой и не любит тебя так, как я — твоя верная подруга».
Так может писать и говорить только любящая женщина…
Утешив Брюллова, она вернулась в Славянку; здесь, в интерьере парадного зала, ее изобразил художник Петр Басин, приятель Брюллова, знавший Самойлову еще по жизни в Италии. Басин исполнил потрет женщины в сдержанной манере, графиня как бы застыла в раздумье; портрет кажется лишь сухо-протокольным отчетом о внешности графини, не более того. Карл Павлович тоже начал портрет любимой женщины, однако совсем в иной манере, изобразив ее опять-таки в порыве никем не предугаданного движения — почти резкого, почти вызывающего, почти протестующего.
Так возникла знаменитая «Графиня Ю. П. Самойлова, удаляющаяся с бала у персидского посланника». Между Самойловой и обществом, которое она покидает, Брюллов опустил тяжелую, ярко пылающую преграду занавеса, словно отрезав ей пути возвращения в общество. Она сорвала маску, представ перед нами во всем откровении своей красоты, а за портьерой занавеса — словно в тумане — колышутся смутные очертания маскарадных фигур.
Самойлова снова удаляется. Неужели… навсегда?
Занавес — словно пламя, в котором сгорает все прошлое, и обратно она уже никогда не вернется. «Санкт-Петербургские Ведомости» вскоре известили читателя, что графиня Самойлова покинула столицу, выехав в Европу… навсегда!
Покидая родину в 1840 году, она продала Славянку богачу Воронцову-Дашкову, которую вскоре перекупил у него император, назвав это имение на свой лад — Царская Славянка. Через девять лет Брюллов, уже смертельно больной, тоже покинул Россию, надеясь, что его излечит благодатный климат Мадеры, но вскоре он вернулся в Италию; можно догадываться, что в канун смерти он все-таки виделся с Юлией Павловной, но… Что мог он сказать ей, остающейся жить, и что могла ответить она ему, уходящему из этого сложного и роскошного мира?
Правду следует договаривать до конца. Заядлая меломанка, Самойлова часто бывала в опере, и однажды, послушав, как заливается тенор Перри, она уехала из театра в одной карете с певцом, объявив ему по дороге домой, чтобы он готовился…
— К чему? — обомлел тенор.
— Я решила сделать из вас своего мужа…
В старой литературе этого певца почему-то иногда величают «доктором». Есть основания подозревать, что Перри увлекли не любовные, а лишь меркантильные соображения: он возмечтал пережить Самойлову, дабы овладеть несметными богатствами русской аристократки. Однако сей молодой человек — в расцвете сил и таланта — не выдержал накала ее страстей и вскоре же умер, оставив Самойлову сорокатрехлетней вдовой. А через год после его кончины в России умер и первый муж Юлии Павловны — знаменитый «Алкивиад», почему она долго носила траур по двум мужьям сразу. Очевидцы, видевшие ее в этот период жизни, рассказывали, что вдовий траур очень шел к ней, подчеркивая ее красоту, но использовала она его весьма оригинально. На длиннейший шлейф траурного платья Самойлова сажала детвору, словно на телегу, а сама, как здоровущая лошадь, катала хохочущих от восторга детей по зеркальным паркетам своих дворцов.
Затем она удалилась в Париж, где медленно, но верно расточала свое богатырское здоровье и свое баснословное богатство на окружающих ее композиторов, писателей и художников. Лишь на пороге старости она вступила в очередной брак с французским дипломатом графом Шарлем де Морнэ, которому исполнилось 64 года, но после первой же ночи разошлась с ним и закончила свои дни под прежней фамилией — Самойлова.
Писать об этой женщине очень трудно, ибо сорок лет жизни она провела вне родины, и потому русские мемуаристы не баловали ее своим вниманием. Если бы не ее близость к Брюллову, мы бы, наверное, тоже забыли о ней…
Но, даже забыв о ней, мы не можем забыть ее портретов.
Вот она — опять удаляется с бала. И никогда на вернется…
Секрет русской стали
В ту пору, когда Альфред Крупп производил в Эссене ночные горшки, вилки да ножики, он еще старался не обедать дома, а напрашивался в гости. «Какая экономия!» — восклицал он по этому поводу. Россия имела пушки из чугуна и бронзы, а в 1851 году Николай I купил у Круппа стальную пушчонку, побаловался с нею на полигоне и сдал в арсенал на хранение.
Как раз в этом году умер Аносов, знаменитый металлург, возродивший тайну булатной стали. Последние годы жизни он, уже генерал-майор, был томским губернатором. Зимою возок, в котором он ехал, опрокинулся, причем дверца открылась. Аносова придавили рухнувшие чемоданы, и, пролежав в сугробе много часов, пока не догадались ротозеи выслать из города подмогу, он сильно простудился, вскоре же и скончался.
Павлу Матвеевичу Обухову было в то время уже 30 лет; он вышел в офицеры из Горного корпуса и был достаточно извещен, что покойный Аносов на десять лет раньше Круппа отлил первую стальную пушку в России. Обухов и сам интересовался выделкою стали. Убойная сила ружей становилась год от года сильнее, а кирасы для кавалерии ковали по-прежнему из меди. Павел Матвеевич добился такого качества стальной кирасы, что, надев ее на себя, уверенно говорил приятелям:
— Стреляйте в упор! Любая пуля отскочит…
Настал 1854 год — открылась война в Крыму, и Обухова назначили начальником Оружейной фабрики в Златоусте. Под мундиром горного офицера скрывалась тонкая кираса — той стали, которая была лучше крупповской, о чем «Горный журнал» и оповестил читателей. Златоуст отливал ядра, мастерил ружья, ковал драгунские палаши, выстругивал кожу для ножен, варил пиво из меда, мял воск для свечей, город славился бесподобными кренделями и пряниками. Дичи в лесах было видимо-невидимо, но почему-то здесь предпочитали на закуску жареных воробьев!
Уютно и живописно пристроился Златоуст в изложине между гор, поросших лесом, великолепная запруда сдерживала воды обширного заводского пруда с мостками, где бабы внаклонку полоскали бельишко, купалась детвора, посиневшая от стужи. Жизнь была сытная, но тяжелая, беспросветная. Крепостное право держало рабочего в цехах так же прочно, как и мужика на барщине. Инженеры замыкались в своем узком кругу, проводя время в бестолковой праздности: картежничали, дурачились. Делать им было нечего! Бюджет завода был колоссальным, а сталь для выделки оружия везли из Англии, отчего Златоуст и поставлял продукцию по очень высоким ценам. Павел Матвеевич догадывался, что в героической обороне Севастополя старая русская артиллерия исполнила торжественный реквием былой славе гладкоствольных бронзовых пушек — дело теперь за сталью…
Со стали и начал! Здесь не место вдаваться в сложные тайны металлургии — скажу просто: Обухов, человек старательный, заново освоил научное наследие Аносова, а собственный опыт обогатил в общении со старыми мастерами литейного дела. Магнитного железняка в Златоусте хватало, чугун был хорош сам по себе. В результате многих экспериментов из тиглей выплеснуло в изложницы сразу пять сортов превосходной стали.
Павел Матвеевич — щедрый — сказал мастерам:
— Братцы, три дня гуляй, потом снова за дело…
Из свежих поковок выделывали ружейные стволы, и — где там карты? какой пикник? до танцев ли тут? — денно и нощно Обухов пропадал в цехах. Стволы обтачивались тогда вручную, он торопил мастеровых, благо из Петербурга уже выехала комиссия для испытаний, она везла с собой ружья крупповской стали — ради сравнения их со златоустовскими. После неудач в Крымской кампании армия России реформировалась, перевооружалась.
— Догонять надо, — говаривал Павел Матвеевич.
Приехала комиссия. Выбрались на полигон.
— Ручаетесь? — спросили Обухова.
— Стреляйте, — отвечал он…
В городе из окошек высовывались древние бабки:
— Не пимши, не емши, а уже палят — и столь шибко!
Звуки стрельбы постоянно усиливались: в ружья комиссия закладывала уже два, потом три заряда… Трах, трах, трах! — и на восьми зарядах крупповские ружья разлетались в куски, а златоустовские выдержали четырнадцать зарядов. Рабочие-отстрельщики побросали ружья на мокрую от росы траву, и раскаленные стволы зашипели, как сало на сковородах, медленно остывая.
— Кажись, Круппа-то догнали, — говорили они…
Председатель комиссии зарядил ружья большой дозой пороха, а весь ствол напичкал пулями до конца дула, наложил пистон, протянул шнурок от «собачки».
Все бойко сиганули по кустам.
— Что вы делаете, господа? — возмутился Обухов.
— Вам же больше чести… дергай!
Дернули, и раздался взрыв: не в силах выбить все пули, газы разворотили казенник ружья, но сам ствол — обуховская сталь! — остался целехонек. Прослышав о такой небывалой прочности металла, Петербург рассудил за благо выдать Обухову привилегию на изобретение, дать ему заграничную командировку и плюс к жалованью еще 600 рублей ежегодно в награду. Сразу обнаружились завистники, стали трепаться, что Обухов лишь притворяется скромником, а на самом-то деле у него там, наверху, своя рука в министерстве. Павел Матвеевич успеху был рад и, конечно, от лишних денег не отказывался, но подобные намеки на «кумовство» глубоко и болезненно язвили душу.
— Перестаньте, господа, — сказал он в клубе Златоуста в кругу инженеров. — Я хочу одного: избавить свое отечество, и без того бедное, от монополии Круппа, который продает свои пушки с веса, как телятину на базаре, а с каждого пуда дерет пятьдесят два рублика… Вот и понимайте!
На границе заводского округа, пока на станции меняли ему лошадей, Павел Матвеевич зашел в горницу, просил подать щей и каши с гусиными шкварками. Подле него пристроились у нескончаемого штофа два проезжих бергмейстера, и Обухов невольно прислушался к их беседе, в которой произнесли его имя.
— Сам-то он при себе, в баньке на огороде, гениуса содержит. Верные люди правду сказывали: он сталь изобрел, а Обухов секреты у него выманил. Теперь гений желает претензию объявить: мол, это я все сделал! Вот такие дела, брат…
От дверей крикнул станционный смотритель:
— Господину подполковнику Обухову лошади поданы!
Хорошо, что так быстро, не пришлось томиться.
— Ваше счастье, что поспешаю, — сказал Обухов сплетникам. — Иначе бы через полицию протокол составил… Я и есть тот непризнанный гениус…
За границей Обухов не задержался — тянуло обратно в Златоуст. Проездом через столицу он подал проект литья стальных пушек для флота и армии. Подлинный фурор при дворе произвело златоустовское ружье, которое Обухов велел, не разогревая, изогнуть в кольцо, как баранку («…но и после той разрушительной пробы, — гласил лабораторный анализ, — на стволе не было обнаружено и следа пороков»). Было ясно, что Обухову удалось повершить все достижения новейшей металлургии Европы, и Александр II одобрил его проект, ассигновав для фабрики в Златоусте 85 000 рублей — деньги тогда немалые; окрыленный успехом, Обухов вернулся в Златоуст, где его встретили инженеры и чинодралы с кислыми выражениями на лицах.
— Пузырь, — слышал он за своей спиной. — Да где ему с самим Круппом тягаться… Связался черт с младенцем, но добром, господа, не кончит: как и все пузыри, обязательно лопнет.
Благожелатели (а были у него и такие) оставили нам свидетельство, что Павел Матвеевич не спал ночами, не видел отдыха днями, и наконец, в начале 1860 года, у него все было готово. К первой отливке понаехало высокое начальство горного ведомства, в цехах пестрело шитье серебром на мундирах чиновников, блистало золото эполет и аксельбантов среди военных.
— А как идет плавка? — приставали к Обухову.
— К пяти утра сварится.
— А кто проследит за ней ночью?
— Я сам и прослежу, — отвечал Павел Матвеевич.
— Вы же валитесь с ног. Хоть на часок прилягте.
— Спасибо. Но я выдержу. Это моя ночь…
Таков он был! Еще до рассвета в цех стали качать из пруда воду — для обливания литейщиков: жар был нестерпим, сталь кипела, как белое молоко с розовой поджаренной пенкой.
— Давай звонок! — велел Обухов. — По местам всем… к отливке, братцы! Не обожгись… гляди в оба!
Ухватами вытаскивали из печей добела раскаленные тигли, в которых клокотала сталь; зажав их клещами, рабочие бегом несли их к формам и, опорожнив тигли, тут же размашисто отбрасывали в кучи сухого песка, чтобы они там остывали.
— На блоках, подай гнёты! — командовал Обухов.
На блоках с высоты опустились тяжкие гнёты, и они безжалостно придавили расплавленное месиво стали в болваночных формах. Начальство, стоя подальше от этого кромешного ада, вдруг начало бурно аплодировать Павлу Матвеевичу, словно певцу, закончившему бесподобную и сложную арию.
— Браво, брависсимо… браво, браво!
Обухов свистнул, прося пожарных окатить его водою.
— Угощение на мой счет, — объявил он рабочим…
Когда торжество закончилось, горный инспектор в генеральском чине облобызал Обухова, спросив его дружески:
— А где тот инженеришко, которого, говорят, вы содержите в баньке за огородом? Не пригласить ли его сюда?..
«Словом, — писал очевидец, — в тысячный раз повторялась старая история, свивающая себе гнездо возле каждой талантливой личности, пробивающейся к славе чересчур смело, настойчиво и энергично…»
Обточив пушки и высверлив их на величину калибра крупповских орудий (дабы удобнее сравнивать), Обухов сам повел пробные испытания. Была весна, под полигон отвели заводской пруд, еще скованный льдом. Народ густой и цветастой массой облепил заснеженные склоны гор, радуясь забаве. Среди принаряженных златоустовцев шныряли разносчики, торгуя с лотков маковками и пряниками.
— Клади ядро! — велел Обухов. — Пли!
Клубясь в вихре снежной пыли, ядро закрутилось над прудом и чуть не задело собачку, спешившую по своим собачьим делам — она, бедняга, три раза кувыркнулась через голову и, прижав к животу хвост, побежала скорее домой. С другого берега донесло треск: ядро сокрушало деревья. Весь день Златоуст праздновал пальбу из пушки, которая исправно выбивала из жерла ядро за ядром. Потом орудия сложили в сани, повезли в Петербург. В августе Обухов тоже тронулся вслед за своими пушками.
Предстояло главное испытание! Стрелять начали в конце ноября, закладывая в пушки по три фунта пороха. Били, били, били — даже фейерверкеры устали. Обухов спросил их:
— И сколько желательно дать выстрелов?
— Велено пробовать до четырех тысяч…
Пушка дала уже две тысячи выстрелов, и царь указал закладывать в нее по четыре фунта пороха. Но она, голубушка ясная, не подвела создателя. Близился решающий момент, когда четырехтысячный выстрел подведет итоги трудам Обухова.
На полигон в этот день прибыл сам Александр II.
— Поздравляю тебя полковником, — сказал он. — Уверен ли ты, что твоя пушка выдержит?
— Да, ваше величество. Уверен.
— А чем докажешь?
— Верхом сяду на свою пушку, как на лошадь, и не слезу с нее до тех пор, пока не дождусь четырехтысячного выстрела.
— А не разорвет пушку, не боишься?
— Если разорвет, так со мною вместе…
Обуховская сталь выдержала беспримерное напряжение. С монополией Круппа в русской артиллерии было покончено. Пушка Обухова, давшая 4000 выстрелов, обошлась русской казне всего в 16 рублей 50 копеек, за что Обухову и стали отчислять 35 копеек с каждого пуда сортовой стали, и он, скромный офицер, неожиданно сделался богачом. Тогда же его избрали в члены-корреспонденты ученого Артиллерийского Комитета, и, вызванный в военное министерство, Павел Матвеевич предостерег:
— Есть ли здравый смысл расширять пушечное производство в таком захолустье, каков Златоуст, ибо вывоз готовых пушек возможен только на лошадях до пристаней Бирска, а оттуда водою по реке Белой… Не станут ли дорожать наши пушки в дороге с каждой преодоленной верстой?
Но ему отпустили неограниченные кредиты для расширения производства, сославшись на мнение генерал-фельдцейхмейстера:
— А он дядя императора, благополучно царствующего, и желает иметь пушечный завод именно в Златоусте… От вас требуется давать ежегодно до пятисот пушек. Стальных, конечно!
Спорить в такой ситуации было бы неуместно.
— Но, — добавил Обухов, — надобно как можно скорее крепостной труд на заводах обратить в вольнонаемный, чтобы люди трудились не из-под палки, а разумно, себе на пользу…
Освобождение крепостных на заводах пришло с опозданием — лишь в марте 1862 года. В этом же году пушка из обуховской стали навестила Лондон, где на выставке промышленности ее создатель удостоился наградной медали. Казалось, все складывается хорошо для Обухова. 35 копеек с каждого пуда давали ему солидную прибыль. Павел Матвеевич зажил вольготно и широко, даже расточительно. Но уже испытывал беспокойство. Из каждой полусотни пушек одну-две брали на пробу, и вот неожиданно стал выявляться брак — то раковины, то трещины: обуховская сталь сделалась капризна, как испорченный ребенок. Год за годом с утра до ночи над городом шла пальба пробных выстрелов, которая уже никому не мешала: к канонаде привыкли, как привыкают к лаю сторожевых собак, к биению собственного сердца. Раскрепощение заводского труда давало теперь высокие заработки, жители Златоуста сказочно богатели, обогащался и сам Обухов, но, прислушиваясь к выстрелам по ночам, он мрачнел все больше. Нервничая из-за этих непонятных изъянов в металле, он обрел бессонницу.
— А я чего-то еще не знаю, — говорил он себе.
В 1863 году возле Перми, на Каме, заложили новый пушечный гигант — Мотовилиха, — а министерство финансов просило Обухова срочно выехать в столицу.
Оказывается, в пригородном селе Александровском, что лежало на Шлиссельбуржском тракте, решили основать новый сталелитейный завод.
— В чем вы сомневаетесь? — убеждали Обухова в Петербурге. — Вам и карты в руки, а завод, основанный вами, сохранится в истории под вашим же именем — Обуховский, подобно тому как Путилов уже дал свое имя заводу Путиловскому…
Перспективы казались заманчивыми: страна нуждалась не только в пушках и в броне для кораблей, отличные свойства стали позволяли наладить производство осей и колес для вагонов железных дорог. Павел Матвеевич подумал и согласился:
— Хорошо. Пусть в России будет и Обуховский завод…
Он выписал из Златоуста мастеров-литейщиков — с их семьями, бабками и детишками, с гармошками и горшками гераней. Иные даже кошек не оставили, везли и кошек. Приезжие златоустовцы сохранились в памяти петербуржцев высокорослыми, обстоятельными, себе на уме, жары и стужи не боящимися — они-то и положили на берегах Невы начало промышленному гиганту, вскоре ставшему лучшим в Европе. А сталь во всем мире уже текла рекой — тигельная, бессемеровская, мартеновская. Этот клокочущий разъяренный поток сметал на своем пути все отживающее, но варили сталь… на глазок! Да, именно так и варили ее, доверяясь лишь опыту сталеваров. Павел Матвеевич имел свои рецепты, сомнений же в опыте златоустовских мастеров у него не возникало. Однако на самом разгоне успеха, когда он стал ворочать уже миллионами, на самом взлете его триумфа началась
Сам царь при встрече с Обуховым сказал с гневом:
— Что за дрянь твоя сталь? Пушки-то рвет.
— Да, ваше величество. Сам знаю, что рвет.
— А хвастал, что верхом сядешь на пушку!
— Уверен был. А теперь не сяду…
Объяснить, почему так, он не мог. Бывало, целая партия пушек дает тысячу выстрелов, и сердце радуется. Но вот увеличили калибры. С первых же выстрелов пушки разносило вдребезги, осколками калечило фейерверкеров, многие погибли. Дело дошло до того, что на полигонах Охты выстрел производился гальваноспособом, а прислуга пушек пряталась в блиндажах.
Александр II во всем обвинял Обухова:
— Если дело и дальше так пойдет, не ступать ли нам снова на поклон к Круппу? В любом случае я буду прав, если укажу прекратить производство стальных пушек в России…
За границу послали авторитетную комиссию, чтобы она высмотрела на иностранных заводах: как у них там обстоит дело? И комиссия отчиталась: в Европе, как и в России, один черт — то палят без страха, то пушки разрывает сразу же.
Послышались призывы — назад, к чугуну, к бронзе!
— Что случилось со сталью? — терзался Обухов…
Его душевные страдания были велики. Он знал много. Но не мог заглянуть внутрь стали: что там? Не только он, сам Обухов, но и легионы ученых мира спотыкались в потемках, теряясь в догадках, и
— Господи, отчего разрываются мои пушки?
Вполне сознательно он решил устраниться от дел.
— Кажется, завод прикроют, — сказал однажды. — Кто виноват? Затраты колоссальные. В своих рабочих я не сомневаюсь. Им не верили. Пригласили англичан — те оказались хуже слепых котят. Никто ничего не понимает, а пушки летят к чертям. Иногда даже не пушки, а только болванки для пушек, едва их сунут под молот, рассыпаются, как старый сухарь… Я отдал бы всю жизнь, лишь бы удалось заглянуть
В 1866 году началась война Пруссии с Австрией, и прислуга орудий в этой войне не столько опасалась противника, сколько своих же пушек: их разносило столь часто, что артиллеристов сравнивали с самоубийцами. Было ясно, что Крупп потерпел поражение — его сталь не выдержала испытания войной. В этом же году, учитывая немецкий печальный опыт, морское министерство России решило прекратить выпуск стальных пушек. Павел Матвеевич повидался с молодым ученым, которого звали Дмитрием Константиновичем Черновым.
— Вы меня знаете? — спросил он его.
— Немало наслышан. Доброго.
— Доброго уже не осталось. Аносова читали?
— Несомненно, Павел Матвеевич.
Обухов выгреб на стол осколки разорванных пушек.
— Прочность такая, что острыми краями можно резать стекло. А пушки рвет. Кто осветит мрак невежества моего? Я ухожу, вы еще молоды, у вас больше сил… Вот и старайтесь!
— Не стараться ли нам вместе? — отвечал Чернов. — Ведь если часть ваших пушек получается превосходными, значит, желательно поставить сталь в такие условия, при соблюдении которых все пушки станут отличными. Вы разве не заметили, что при остывании металла, начинающего уже темнеть, вдруг происходит нечто невероятное: сталь вдруг дает ослепительную вспышку.
— Заметил. Но… что с того? Сознайтесь, дорогой, — спросил Обухов молодого человека, — если бы не эта проклятая сталь, что бы вы пожелали делать в своей жизни?
— Я уже делаю… скрипки.
— Счастливый вы человек, юноша! А вот у меня, кроме стали, не осталось за душой никаких скрипок…
Д. К. Чернов (именно он) разрешил то, чего не могли разрешить другие. Но это уже рассказ другой — из другого времени.
Рассказ о том, как ремесло превращается в искусство!
В третьем томе «С.-Петербургского Некрополя» указано место погребения Павла Матвеевича Обухова: Никольское кладбище Александро-Невской лавры. Смерть настигла его в самый первый день 1869 года.
Могила была отмечена скромным титулом: «д. ст. сов., горный инженер».
Краткий некролог его памяти я обнаружил в «Русском архиве» за 1871 год, и меня удивило, что Павел Матвеевич, бросивший завод и свои дела, уехал помирать в Молдавию, в местечко Пиетро, которое я не мог отыскать на карте…
Творческая драма жизни Обухова известна была его близким, его ученикам, его продолжателям. О нем пишется в учебниках как о победителе, но умалчивают о его поражениях. Однако именно из итогов его поражения Л. К. Чернов сделал те выводы, которые принесли ему победу над секретами стали. Павел Матвеевич, конечно же, не мог предвидеть, что с вывески завода, им основанного, им выстраданного, его имя будет стерто…
Осталась только «Обуховская оборона» 1901 года. Но это другая история — история революции! А в 1921 году, когда интервенты уходили из нашей страны, в Ялту примчался английский крейсер. Дмитрий Константинович Чернов был уже тогда в генеральском чине.
— Вы генерал Чернов? — спросили его.
— Да, я генерал Чернов.
— Крейсер к вашим услугам! Англия и ее заводы ждут вас.
— Я генерал Чернов, но я русский генерал, — ответил Чернов.
Он остался в России, и секреты «обуховской» стали вместе с ним остались там, где им и должно быть: дома. Мы будем уважать былые трагедии прошлого…
Проезжая мимо Любани
С детства я мечтал водить паровозы. После войны, когда распростился с флотом, я решил учиться на машиниста. Пошел на курсы помощников машинистов, но меня отвергли — не хватало образования. Но даже поныне, постепенно старея, не могу спокойно слышать далекий возглас ночного паровоза. Меня каждый раз охватывает волнение юности, когда я, стоя под насыпью, наблюдаю за пролетающим вдаль составом, и я не раз говорил себе:
— Кто знает? Так ли уж правильно я выбрал свою судьбу? На кой черт мне сдалась эта окаянная литература! Если бы я мог сейчас стоять в будке паровоза, а передо мною раскрывалась бы дорога — дорога, как несбывшаяся мечта…
Влюбленный в железные магистрали, я, конечно, с большим удовольствием читал их историю. А эта история очень богата, порою даже трагична. И однажды, проезжая мимо станции Любань, я невольно подумал: «Не пора ли нам вспомнить Мельникова?..»
Знаменитый ботик Петра I вошел в историю как «дедушка» русского флота, но у железных дорог России была своя «бабушка», и они оставили нам многочисленное потомство…
Николаю I не давала покоя мысль: если французы пустили вагоны между Парижем и Версалем, то почему он из Петербурга в Царское Село ездит на лошадях? Проектов железнодорожных путей было множество, некоторые даже смехотворные. Так, например, предлагали настелить рельсы от столицы до Москвы, но вагоны с пассажирами пусть везут лошади с ямщиками. Старые вельможи при дворе Николая I утверждали, что с рельсами и шпалами пусть балуются в Европе, а в России, какую дорогу ни настели, ее все равно зимою засыплет снегом — не пройти и не проехать. Наконец, была и реакционная точка зрения: мол, связав города и население губерний быстрым сообщением, можно вызвать в народе вредные мысли, отчего как бы не возникла новая Пугачевщина…
«Бабушкой» магистралей будущего стала придворная дорога между столицей и царской резиденцией, продленная от Царского Села до Павловска, излюбленного места богатых дачников, где для публики давались концерты, где из кущ зелени выпархивали балетные сильфиды, а музыканты гвардейских полков свирепо выдували из труб воинственные марши. Эта первая дорога сделалась модной забавой для петербуржцев, а вид локомотива ошеломлял пассажиров: «Не можем изобразить, как величественно сей грозный исполин, пыша пламенем, дымом и кипячими брызгами, двинулся вперед», а за ним тащились сцепленные воедино не вагоны, а экипажи с дилижансами и платформа с дровами для отопления «исполина»… В нотных магазинах Петербурга раскупались ноты «паровой мазурки» по названию «Locomotive».
Был 1837 год — год смерти Пушкина стал датой зарождения на Руси железнодорожного транспорта. Институт путей сообщения уже существовал, выпуская для нужд государства знающих офицеров-путейцев. Они занимались прокладкой шоссе или каналов, о паровой же тяге судили по книге своего профессора П. П. Мельникова. В столице нудно и долго заседали многоречивые комитеты, судившие, выгодно или убыточно заведение железных дорог, пока не последовало решение свыше… Главноуправляющий путями сообщений, граф Карл Толь, герой 1812 года, вызвал к себе двух инженеров-полковников, которые считались в обществе большими друзьями.
— Господа! — сказал им Толь. — Императору надоела болтовня выживших из ума стариков сенаторов, и во исполнение его высочайшей воли мне ведено послать вас в Америку, где железные дороги строят быстрее и длиннее, нежели в Англии.
Николай Осипович Крафт заметно огорчился:
— Увы, я не знаю английского языка.
Павел Петрович Мельников засмеялся:
— Не велика премудрость, научимся: «ай оу пыпл»…
— Нельзя ли ехать в Германию? — настаивал Крафт. — Там ведь тоже заводят железные дороги, а язык немецкий я знаю.
— Нельзя! — ответил граф Толь. — Германия не имеет климатических условий, схожих с русскими просторами, а климат Америки ближе всего к русскому… Итак, прощайте, господа!
Мельников был выпущен из Института в год восстания декабристов, его имя осталось на мраморной доске, ибо познания юного офицера были столь велики, что Институт оставил его репетитором по кафедре механики. Крафт был старше Мельникова, его прославил проект Волго-Донского канала. Друзья надолго покинули Россию, а когда вернулись из Америки, то «друзей» было не узнать. По выражению современника, полковники напоминали двуглавого орла, смотрящего в разные стороны. Вражда их меж собой была слишком выразительна, но сглаживалась взаимной вежливостью хорошо воспитанных людей, тем более что им пришлось написать отчет о поездке в Америку, составивший целых три тома…
Карл Толь скончался в 1842 году, его место занял граф Петр Андреевич Клейнмихель, выученик Аракчеева, никогда не видевший железной дороги. Инженер-генерал Андрей Дельвиг, создатель Мытищинского водопровода в Москве, писал о Клейнмихеле, что тот ездил в Царское Село только в колясках, чтобы даже не видеть железной дороги. Но, выслушав приказ Николая I о своем назначении, он «немедля отправился на Царскосельскую станцию железной дороги и тут первый раз увидел паровозы, вагоны, рельсы и прочее…» Спрашивается, если это был такой ретроградный дикарь, то почему выбор императора пал именно на него? Ответ прост: невежество Клейнмихеля искупалось почти звериной свирепостью. Николай I знал, что Клейнмихель забьет насмерть тысячи людей, но повеление царя обязательно исполнит…
В особом комитете по железным дорогам заседали сенаторы, генералы, губернаторы и бюрократы, но, когда дело зашло о направлении дороги на Москву, император не стал с ними советоваться — он вызвал «на ковер» самого Мельникова.
— Слушай, — сказал Николай I, — о направлении дороги из Петербурга в Москву возникло немало различных мнений. Ты, наверное, знаешь, что богатые купцы Новгорода никаких денег не пожалеют, чтобы дорога на Москву прошла через Новгород.
Ответ Мельникова сохранился для истории:
— Дорога обязана соединить две русские столицы, а из Москвы предстоит прокладывать новые пути к югу и на восток, дабы связать ее со всей Россией. Отклонение пути к Новгороду нарушит прямизну генеральной магистрали, удлинит пути на восемьдесят верст — а следовательно, станет дороже и билет для пассажира. Если мы сейчас уступим новгородским Титам Титычам, то лет через десять или двадцать России все равно предстоит снова сыпать в болота миллионы, прокладывая прямой путь из Петербурга в Москву.
Николай I остался доволен таким ответом.
— Ты меня выручил, — сказал он Мельникову, — и твое мнение совпадет с моим. Так что ВЕДИ ДОРОГУ ПРЯМО…
Позже возникли обывательские анекдоты, будто Николай I взял линейку и провел по ней прямую линию между столицами, причем карандаш отразил даже кривой выступ, когда огибал палец императора. Все это — бредовая чепуха! Никогда Николай I не проводил трассу по линейке, а слова его «веди дорогу прямо» вовсе не означали, что она должна быть идеально прямой.
Мельников царедворцем никогда не был, а именно царедворцы немало испортили ему крови, называя его фантазером.
— На Руси всяк по-своему с ума сходит, — брюзжали сановные старцы. — Не один Мельников завихряется! Эвон князь Владимир Одоевский, писатель, до того додумался, что после железных дорог у нас вагоны с пассажирами по воздуху летать станут…
Егор Канкрин, министр финансов и неглупый человек, тоже пытался внушать Мельникову свои «передовые идеи»:
— Вы прежде подумайте! Непобедимость России заключена именно в ее бездорожии. Представьте, что в двенадцатом году мы бы имели железные дороги. Наполеон через два дня оказался бы в Москве, а потом фукнул бы дальше — в Сибирь! Нет уж, дорогой мой, не будет у нас дорог — и Россия останется несокрушимой.
А некоторые даже пугали царя, цитируя французского экономиста Шевалье, утверждающего: «Железные дороги — это самые демократические учреждения». В этом они нисколько не заблуждались. Великий русский демократ Белинский, уже в последнем градусе чахотки, все-таки находил в себе силы, чтобы часами наблюдать, как в столице возводится здание вокзала. Здесь его однажды встретил еще молодой офицер Федор Михайлович Достоевский.
— Я сюда часто хожу, — сказал ему Белинский. — Хоть душу отведу, когда постою да погляжу, как продвигается работа. Наконец-то у русских будет большая железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне тяжесть на сердце…
Так думал не один Белинский; многим казалось, что рельсы, протянутые в глубь великой России, выведут ее из тупика самодержавного режима, могучий локомотив разрушит устои старой, феодальной России. Именно по этой причине русское общество видело в инженерах-путейцах героев будущей, обновленной России.
Кстати, слово «паровоз» изобрел писатель Николай Греч (до этого они назывались «пароходами»). В простом народе железные дороги окрестили словом «чугунка», понятия о ней были слишком примитивными, и не только старые бабки, но даже захолустные помещики думали, что поверх земли будут укладывать чугунные плиты, по которым «нечистая сила» потянет вагоны. Но зато все русские дружно бранили Клейнмихеля, даже те, кто его никогда не видел. На вопрос: как можно бранить человека, не зная его лично, в публике обычно отвечали так:
— Да ведь черта тоже никто не видел, а разве кто о нем скажет доброе слово? Глас народный — глас Божий…
Тринадцатого января 1842 года царь созвал на генеральное совещание ареопаг своих сановников: быть или не быть дороге, допускать ли к ее созданию иностранный капитал или строить дорогу на «собственных костях»? Мельников на это совещание приглашен не был. Перед ним даже не извинились:
— Помилуйте, но ведь вы… только полковник!
Дорогу решили строить на русские деньги, а сооружение магистрали поручили двум полковникам — Мельникову и Крафту, которые, как догадывается читатель, не заключили друг друга в жаркие и трепетные объятия. Николай I дал им личную аудиенцию, хотя всю жизнь не терпел путейцев, считая Институт путей сообщения рассадником вольнодумства. Он обещал, что двери его кабинета всегда будут открыты для Мельникова и Крафта:
— По любому вопросу прошу беспокоить лично меня…
В этом царь обманул их. Обманул и вторично, сказав, что инженерам будет предоставлена вся полнота власти на магистрали. Крафт в присутствии царя молчал как проклятый, и тогда император обратился к Мельникову с насущным вопросом:
— Я нуждаюсь в вашем мнении: выписывать ли нам паровозы и рельсы из Европы или производить их у себя дома?
«Я отвечал, — вспоминал Мельников, — что признаю не только полезным, но даже необходимым локомотивы и вагоны устроить дома, хотя это и обошлось бы несколько дороже для казны…»
— Если наши рабочие, — сказал Мельников, — сами будут создавать паровозы, то именно из рабочих явятся машинисты для их обслуживания. Закупая же паровозы за границей, мы сразу обречем себя на зависимость от иностранных машинистов.
Царь ответил: «Я уже обещал это русским заводчикам… но я не знаю, что из этого выйдет!» Будущая дорога была разбита на две Дирекции, и Крафт возглавил Южную (с лучшими условиями работы), а Мельникову досталась Северная, где от самого Петербурга тянулись болота, а над землекопами кружились тучи лесной мошкары. Николай I благословил полковников, умолчав о главном: управлять строительством будет безграмотный сатрап Клейнмихель, и когда ему поднесли карту будущей трассы, то Петербург оказался внизу, а Москва сверху.
— Переверните карту, ваше сиятельство, — сказал писарь, нижайше кланяясь графу. — Вы держите ее вверх ногами.
— Молчи, дурак! — отвечал Клейнмихель в свойственном ему духе. — Я самого тебя заставлю ходить вниз головой…
Павел Петрович настаивал перед графом, чтобы проекты железных дорог были преданы самой широкой гласности. Клейнмихель скорчил такую гримасу, будто вместо марципана закусил рюмку шартреза сороконожкой из общественного нужника.
— Дать народу право обширной гласности, — ответил Клейнмихель, — это все равно что держать тигра за усы…
Между тем русское общество не оставалось равнодушным к построению дороги. Инженер Ераков, женатый на сестре Некрасова — Анюте, дал поэту обличительный материал для создания знаменитых его стихов: «Вот они, нашей дороги строители…» Среди путейцев служил Лиодор Загоскин, брат романиста, и кузен поэта Дельвига; хорошо трудились братья Панаевы, близкие к редакции «Современника», и Миклухо-Маклай, отец знаменитого путешественника; на стройке работал брат артиста Василия Самойлова; наконец, вместе с русскими утруждал себя американский инженер Дж. Уистлер, отец всемирно известного живописца; Уистлер был личным другом Мельникова, и, умирая в 1849 году, он завещал ему свой портрет и библиотеку технической литературы. Казалось, все виды искусства соприкасались со строительством, а русское общество хорошо знало обо всех безобразиях на магистрали, которая прокладывалась буквально поверх костей рабочих…
Крафт поселился в Твери, дичась общества, а Мельников основал свой штаб в Чудове, окружив себя задорною молодежью; они никогда не встречались, лишь переписывались. На Севере было труднее работать, но Мельников в своей Дирекции уничтожил всякую бюрократию, лично общаясь с инженерами и рабочими; зато Крафт не вылезал из Твери, задушив свою Дирекцию грудами бумаг, инструкций и приказов. Царь ни разу не посетил районы строительства; граф Клейнмихель объезжал трассу дважды в году, весной и осенью, никогда не пытаясь примирить Крафта с Мельниковым, антагонизм которых выражался слишком откровенно.
Дорога целиком была отдана на откуп хищникам-подрядчикам; эти «лабазники» налетели на стройку отовсюду — как воронье на падаль. Казна трещала, не в силах удовлетворить их алчность. За шпалу в 30 копеек они драли с казны по 7 рублей — и быстро становились миллионерами. Их мотовство дошло до крайности: так, моясь в бане, они поддавали на каменку не водой, даже не малиновым квасом, а французским шампанским знаменитой марки «Вдова Клико». Офицеры же путей сообщения, далекие от разгула, селились в избах крестьян, лишь изредка выбираясь в города. От звериной тоски они почти все переженились на сельских барышнях, а иногда навещали Торжок, где в местном трактире утешали себя пожарскими котлетами.
Землекоп был главной фигурой на стройке, их навезли со всей России, много было бедных литовцев. Дж. Уистлер, дабы облегчить их каторжный труд, выписал из Америки паровые экскаваторы, но они ломались на выемке грунта сразу, едва их ковши задевали тяжелые камни. А ведь каждый землекоп, чтобы получить свои копейки, был обязан за один только день перелопатить 66 пудов земли, — так возводилась насыпь! Все избы окрестных деревень были переполнены больными и умирающими; вдоль будущей дороги Москва — Петербург выстраивались кресты убогих погостов. Подрядчики заламывали такие цены за каждый мешок гороха, что волосы вставали дыбом. Мельников, как и Крафт, люди честнейшие, в этой вакханалии стяжательства участия не принимали. Но часто жаловались Клейнмихелю:
— Нельзя же потворствовать столь отвратительному грабительству. На дорогу отпущено сорок три миллиона серебром, но тут не хватит и ста миллионов золотом, чтобы дотянуть рельсы до Москвы… Воля ваша, так вы, граф, и вмешайтесь!
Но Клейнмихель не вмешивался.
— И без вас все знаю, — отвечал он. — Но… пусть грабят и дальше, сволочи! Если же удешевить строительство, то низкие цены вызовут при дворе сомнение в солидности моего предприятия, одобренного его императорским величеством.
Что взять с Клейнмихеля? Когда не стало болтов, он велел своему племяннику — полковнику гвардии Огареву:
— Хоть укради, но чтоб эти болты у меня были…
Огарев разом положил в карман мундира 50 тысяч рубликов. А некий барон Корф, тоже подрядчик, хапнул сразу 680 тысяч рублей, которые следовало заплатить рабочим на трассе. Не получив ни копейки, умирая с голодухи, землекопы начали разбегаться куда глаза глядят. Тогда барон Корф вызвал жандарма Вроблевского, и тот в один день перепорол 300 землекопов, выдав каждому по 80 розог, хотя они ждали получить по 80 копеек…
В августе 1850 года Николай I навестил Москву, дабы праздновать юбилей своего 25-летнего царствования. Конечно, в Кремле был устроен парадный обед, в блистающем сонме обедающих за царским столом был и граф Клейнмихель.
— Ты чего там копаешься? — вдруг разгневался царь. — Семь лет прошло, а когда повезешь меня по своей железной дороге?
Клейнмихель застыл с ложкою возле рта:
— На будущий год, ваше величество… скоро!
— Смотри! — через весь стол погрозил ему вилкою император. — Я из тебя весь сок выпущу, ежели слово не сдержишь…
За столом сидел и Мельников, но царь с ним не беседовал. После обеда Клейнмихель зазвал его в кабинет:
— Слышал, что обещал государю?
— Слышал. И пришел в ужас от вашего обещания.
— Я сам наклал полные штаны, — сознался Клейнмихель. — Но слово не воробей, вылетит — не поймаешь…
Дистанционные инженеры на стройке получили приказ: к 1 августа следующего года дорогу закончить, чтобы 15 августа испробовать ее перевозкой войск гвардии, а 22 августа прокатить до Москвы самого императора. Получив такое распоряжение, путейцы хватались за головы — впереди была морозная зима:
— Земля промерзнет на большую глубину. Песок еще можно рыхлить, но как работать на глинистых почвах, которые затвердевают на морозе, становясь крепче камня?
Породу взрывали порохом. В. А. Панаев вспомнил: «Едва крестьяне засеяли яровое, мы издали клич по всем окрестным деревням, и к нам явились тысячи народа с бабами. Мужики рыли землю сошниками, а бабы таскали ее — кто в мешках, кто в рогожах, кто в фартуках, а кто и просто в подолах». 15 августа 1851 года первый паровоз провез до Москвы первые вагоны. В них отважно ехали семеновцы и преображенцы, которых пустили по трассе вроде подопытных кроликов. Гвардия доехала до Москвы благополучно, после чего тронулся сам император. Царица побоялась ехать и осталась в столице. В пути царь сделал остановку возле Веребьинского моста — чуда тогдашней техники, которым не перестают восхищаться и сегодня советские инженеры. Царь спустился под мост, оглядывая его снизу, а в это время подрядчик заметил, что рельсы, еще не прокатанные колесами, покрылись ржавчиной.
— Крась! — заорал он. — Крась, пока не заметили…
Вмиг рельсы густо обляпали масляной краской. Император вернулся в вагон, а поезд — ни с места: забуксовал. Его колеса вхолостую вертелись на жирной смазке свежайших белил.
— Быстро смыть краску, сыпь песок на рельсы, — сообразил Мельников. — Хуже нет усердия не по разуму…
Станций еще не было, телеграф дорогу не связывал. Но царь прокатился благополучно и, прибыв в Москву, каждый день гонял в Петербург паровоз, чтобы отправить письмо жене. Обратно паровоз доставлял ему любовные писульки жены. Но в переписке царственных супругов вдруг образовался перерыв: обратный поезд однажды не прибыл. Клейнмихель велел Мельникову:
— Немедленно послать поезд навстречу.
— Но связи меж ними нет, поезда столкнутся.
— Ерунда! Увидят свет фонарей — сами остановятся…
Понимая всю опасность, Мельников сам сел в московский поезд и выехал навстречу петербургскому. За городом Клином встречные поезда встретились, и машинисты заметили свет их фонарей на крутом повороте, когда тормозить было поздно…
Павел Петрович Мельников сам рассказывал:
— Последовал удар такой силы, что я растянулся на полу, как лягушка. Мой вагон не раздробило только потому, что он был один, прицепленный к тендеру паровоза. Когда я выбрался, первое, что увидел, это машиниста, разорванного пополам. Оба встречных локомотива поднялись на дыбы, упираясь друг в друга передними колесами, и ревели в открытые сирены, будто звери, сцепившиеся в поединке. Машинист одного паровоза убит, а кочегара выбросило вон, остался жив; на другом тендер раздавил машиниста и кочегара на паровом котле. Нам никак было не вызволить их оттуда, и в течение часа они жарились заживо в неслыханных страданиях…
Такова первая железнодорожная катастрофа в России!
Вначале погибало очень много деревенских собак, которые, заметив фыркающее паром чудо-юдо, выскакивали прямо на рельсы, изо всех сил облаивая паровозы. Коровы тоже не понимали опасности, а быки, склонив головы, даже мчались навстречу поездам, чтобы поразить эти чудовища своими рогами… К сожалению, читатель, я забыл фамилию человека, который первым на Руси угодил под колеса поезда. Помнится, это был пьяный чиновник…
Алексей Бобринский случайно подслушал разговор царя с Клейнмихелем, суть которого не счел нужным скрывать от Мельникова. Император, поздравляя графа с окончанием дороги, спросил — как и чем наградил инженеров-путейцев, которые
— Ваше величество, — отвечал подлец, — вы не поверите, как я измучился, подгоняя этих ленивых оболтусов. Даже Мельников и Крафт, люди знающие, оказались столь нерасторопны и неопытны, что доставили мне одни лишь заботы и лишние хлопоты…
Высший орден империи достался Клейнмихелю, а Мельников с Крафтом получили скромные ордена святой Анны. Но дорога, раньше срока пустившая поезда по едва достроенной трассе, уже перевозила пассажиров. Это были сущие мученики! Локомотивы часто ломались на голом месте, не доходя до станции; в морозы они замерзали, и пассажиры пешком топали до ближайших станций или разбредались по деревням, прося у крестьян покормить их. Тогда же в столичной печати появилась злая, но справедливая карикатура: в снежных сугробах застыл поезд, из окон вагонов, заламывая руки, вопят о помощи несчастные, голодные пассажиры, а мимо них по зимнему тракту легко и проворно несется лихая тройка, которая быстрее поезда будет в Москве…
Клейнмихель едва терпел Мельникова за его прямоту и почти рыцарскую честность; презирал его за то, что этот человек, едва ли не главный создатель дороги, не сумел обогатить себя, а жил на свое жалованье, часто вообще сидел без обеда, спал на охапке соломы, не имел даже одеяла, накрываясь, как солдат, шинелью. Чтобы он впредь не мозолил глаза жуликам, его спровадили строить «антрацитную» железную дорогу в Донбассе.
— Во всем, что мы наблюдаем, виноват не только Фауст, но и сам Мефистофель, — иносказательно, но вполне доходчиво говорил Мельников о графе Клейнмихеле и самом императоре…
Он стал неугоден. Его проекты развития железных дорог по всей России и активного судоходства по всем рекам и морям отвергались столичной бюрократией как «несбыточные». Павел Петрович не был энергичным борцом, способным лбом проламывать стенки казенного равнодушия, он умел лишь страдать:
— Ладно! Гром не грянет, так мужик не перекрестится. А случись война где-нибудь на Дальнем Востоке или даже в Крыму, — если не будет железных дорог, то нашему солдату никаких сапог не хватит, пока он доберется до места сражений.
Севастопольская кампания доказала его правоту: солдаты шагали до Крыма пешком, артиллерию тянули ленивые волы. Наконец Николай I отдал концы. Клейнмихель вылетел в отставку, и это вызвало такую буйную радость в публике, что на Невском проспекте столицы незнакомые прохожие обнимались, расточая поцелуи, все поздравляли друг друга столь сердечно, будто одержана победа над Севастополем. При новом императоре Александре II открылась череда насущных реформ, но прежняя рутина не сдавала своих позиций; бумагописательный формализм доказал свою неистребимую живучесть, способный процветать в любые эпохи, независимо от желаний любого начальства.
После Клейнмихеля к управлению путей сообщения пришел умный горбун, образованный генерал Чевкин, но ему ума хватило лишь на то, чтобы ко всякому полезному начинанию привлекать иностранный капитал; при Чевкине русским инженерам-путейцам запрещалось даже подниматься в будку паровозного машиниста, ибо машинисты были из иностранцев, и они никак не хотели делиться секретами своего ремесла… Тут было над чем задуматься!
Мельников получил орден святого Владимира за проектирование железных дорог к югу от Москвы, ведущих к портам Черного моря, но его проект запоздал: война была уже проиграна. Петербург, созданный на отшибе империи, постепенно терял свое значение, Москва быстро становилась «ядром» всего железнодорожного транспорта страны. Мельников это давно предвидел:
— Еще Дидро говорил Екатерине Великой, что иметь столицу в Петербурге — это все равно что человеку иметь сердце под ногтем мизинца, а Москва — давнее сердце всей России, и она издавна не терпела вмешательства иноземных знахарей… — Собеседники догадывались, что под знахарями Мельников имеет в виду иностранных банкиров, собиравших дивиденды с прокладки русских магистралей. В конце 1858 года его избрали в почетные члены Академии наук. Толстосумы и спекулянты, природные и зарубежные, наживали миллионы на строительстве частных железных дорог, они хотели бы прибрать к своим загребущим рукам и дорогу между столицами, как самую выгодную, но Павел Петрович (уже генерал и академик!) отстоял ее: она осталась казенной.
— Будь моя воля, — говаривал он, — я бы все пути сообщения подчинил государственным интересам. Это вам не частная лавочка, где торгуют хомутами, мылом или рахат-лукумом. Наконец, пора избавить несчастного русского мужика от бурлацкой лямки, дабы по Волге и ее притокам бегали быстроходные пароходы…
В 1862 году его назначили управляющим, а через два года и министром путей сообщения. Сначала он вернул в Институт студентов, исключенных за «крамольные» мысли. Царю он сказал:
— Ваше величество, я ведь тоже не всегда высказываю мысли, которые угодны вашему императорскому величеству…
Мельников охотно принял японскую делегацию, не скрывая от восточных соседей ничего такого, что интересовало японцев для заведения железных дорог в Японии, вступавшей в бурную «эпоху Мэйдзи». Для нуждающихся студентов Павел Петрович установил повышенную стипендию.
— А где вы возьмете денег? — спрашивали его.
— В своем кармане, — отвечал Мельников…
На посту министра он сделал очень много полезного, но оставался прежним скромником. Редко можно встретить такого еще министра, который ютился бы в одной комнатенке, ездил, как и все люди, в общем вагоне, и никто из пассажиров не признал бы в нем академика и властелина самого богатейшего и самого перспективного министерства России… Впрочем, однажды он раскрыл свое инкогнито. В вагон поезда вошла веселая, явно под хмельком, щегольски одетая компания молодых путейцев, они даже не заметили своего министра. Мельников сказал им:
— Вы, господа, как я догадываюсь, живете не по средствам. С вашего жалованья так не одеваются. Вы наверняка пошили свои мундиры у лучших портных столицы, выпили на станции шампанского. Согласен, что вам сейчас приятно и весело. Но как бы это веселье не кончилось тем, что скоро вам денег не хватит. А тогда будете брать взятки и воровать казенные деньги… Так будьте скромнее, ибо в скромности — залог честности!
Мельников отменил военные звания для инженеров-путейцев, Институт путей сообщения стал гражданским заведением, куда шли учиться не только дворяне, но и разночинцы. В городе Ельце он открыл первое в стране училище для рабочих, будущих машинистов, дорожных мастеров и работников телеграфа. При нем Россия удлинила свои железнодорожные магистрали почти на пять тысяч верст, а по Волге забегали пароходы общества «Меркурий».
Не для себя он старался — для отечества! А за все, что Мельников сделал хорошего, он получил выговор за плохую работу. Павла Петровича выжил шеф жандармов граф Шувалов, мечтавший посадить в кресло министра своего человека…
— Черт вас всех раздери! — сказал на прощание Мельников. — Опять я не угодил ни Фаусту, ни Мефистофелю…
Покинув столицу, он поселился на станции Любань, подальше от столичной суеты, где вел самую простую жизнь. Поглощенный наукой и писанием мемуаров, он так и не удосужился найти для себя подругу жизни. Довольствуясь в быту самым малым, ведя почти аскетический образ жизни, Павел Петрович под старость обнаружил, что у него скопилось немало денег. Растратить их на себя и свои нужды — об этом он даже не помышлял! Не таков
Происхождение же самого Мельникова было темное, едва ли не простонародное, ни знатной родней, ни гербами не обзавелся. Но был у него родной брат Алексей, имевший дочь — Варвару! Ради нее братья приобрели в окрестностях Вильно (Вильнюса) небольшую усадебку Меркучай. Павел Петрович умер в 1880 году, а через три года после его кончины племянница стала женой Григория Александровича Пушкина, сына великого поэта.
По странному капризу истории они венчались в той самой виленской церкви, в которой когда-то Петр I крестил Ибрагима Ганнибала, прадеда поэта. Григорий Пушкин провел в Маркучае последние годы жизни, там же и умер в 1905 году.
Его вдова Варвара Алексеевна пережила мужа на тридцать лет.
Почувствовав приближение смерти, она завещала хранить свою усадьбу Маркучай — как будущий музей поэта с его вещами, сохраненными для истории ее мужем, и музей А. С. Пушкина был открыт для публики уже после войны — в 1948 году.
Так совместились имена Мельникова и Пушкина.
Проезжая мимо Любани, каждый заметит, что в сквере станции стоит памятник Павлу Петровичу Мельникову. Он установлен в 1954 году, и тогда же прах ученого был перенесен с кладбища к подножию памятника.
Наша страна давно стала Великой Железнодорожной Державой, и мимо могилы зачинателя русских железных магистралей — денно и нощно — проносятся сияющие огнями экспрессы, с каждым годом наращивая скорость…
Жаль, что холодная бронза памятников неспособна жить, видеть, чувствовать!
А все-таки жаль, что я не стал машинистом…
Полет шмеля над морем
Не так давно — в 1972 году — в США гастролировал наш Академический оркестр имени Осипова (американцы прозвали его «Балалайкой»). Во время исполнения «Полета шмеля над морем» Римского-Корсакова в зале возникло странное оживление. На коктейле, устроенном в Белом доме для наших артистов, к ним подошел чиновник госдепартамента и сказал, что волшебный «Полет шмеля» напоминает ему очень многое.
Да, в Америке еще не все забыли тот гибкий маневр русской дипломатии, который для американцев невольно ассоциировался с тревожной музыкой «Полета шмеля над морем». Римский-Корсаков заканчивал оперу «Сказка о царе Салтане» на самой грани XX века, когда США, уже разгромив флоты Испании на Кубе и Филиппинах, вышли в разряд ведущих морских держав. А в памяти композитора еще не угасли впечатления юности, суровое плавание к дальним берегам, когда русские эскадры отправились в океан, чтобы помочь Линкольну в его трудной борьбе…
Авраам Линкольн — рост 193 см, тело страшной худобы, лицо словно вырублено из дерева, руки и ноги длины непомерной. Юмористы писали, что президент является отпрыском счастливого брака портового крана со старой ветряной мельницей; впрочем, как отмечалось в газетах, он здорово похорошел после того, как переболел оспой. На митингах Линкольн охотно отвечал на любые вопросы своих избирателей.
— Какой длины должны быть ноги у нормального человека?
— Чтобы касаться ими земли, — следовал ответ.
— Неужели президент сам чистит себе ботинки?
— А кому же еще он должен чистить ботинки?
— Авраам, завтра я зайду к тебе в Белый дом!
— Заходи, ты долго там не задержишься…
Объявив войну рабству в Южных штатах, Линкольн вызвал ненависть королевской Англии, помогавшей рабовладельцам. Наполеон III уже начал интервенцию в Мексике, Линкольн постоянно ощущал угрозу вмешательства Лондона и Парижа. Тогда он лично обратился к русскому канцлеру А. М. Горчакову; письмо президента к князю не уцелело, зато сохранились слова, которые Горчаков просил передать Линкольну через его посла:
— Ваша страна еще только появилась на свет, когда русские стали у вашего изголовья, как ангелы-хранители, во времена первого президента Вашингтона. Нам не нужны Северные и Южные штаты — нас устроят только Соединенные Штаты Америки!
Американским послом в Петербурге был тогда поэт Байярд Тэйлор, известивший Линкольна: «Спокойный убежденный тон, каким говорил князь Горчаков, произвел на меня впечатление, что его словам можно верить». Линкольн с надеждой взирал на Россию, где жил народ по размаху души чем-то сродни американскому, а рассказы о просторах России напоминали президенту, бывшему лесорубу, его блуждания в прериях Дикого Запада. Когда все страны от Вашингтона отвернулись, а дела на фронте складывались неудачно, Линкольн решил опереться на традиции давней дружбы США и России… Он не ошибся в этом!
В петербургской газете «Голос» скоро появилась статья некоего «К», который оповещал русскую публику, что война с Англией неминуема и потому русский флот надо загодя вывести в океаны, где он мог бы вести крейсерскую войну с англичанами и французами. Этот загадочный «К» даже указывал места базирования русских эскадр — Нью-Йорк и Сан-Франциско; опираясь на эти базы, флот России способен оказать моральную и военную поддержку американцам. Князь Горчаков ознакомился с этой статьей, взвесил все обстоятельства:
— Я терпеть не могу морской качки с порцией рома, но эта бредовая, казалось бы, идея начинает мне нравиться!
Его вызвал к себе Александр II; в кабинете царя уже сидел рослый капитан-лейтенант лет тридцати, не больше.
— Это и есть тот самый «К», что смутил спокойствие политиков мира, — сказал император. — Познакомьтесь: Николай Васильевич Копытов, командир фрегата «Пересвет»…
Затем император спросил: что слышно из Англии?
— Лондон уже переправил войска в Канаду. Грешно не учитывать, — докладывал Горчаков, — что Южные штаты — главный поставщик хлопка для текстильных фабрик Манчестера, который сейчас терпит убытки, и английские капиталисты много бы дали, чтобы отправить президента Линкольна в дремучий лес — снова рубить дрова! Не вмешиваясь в войну между штатами, — досказал князь, — мы способны оказать помощь Линкольну.
— Если об этом никто не будет знать, — вставил Копытов…
Была весна 1863 года, и юный гардемарин Николенька Римский-Корсаков служил на клипере «Алмаз», готовом к походу. Другу Цезарю Кюи он писал: «Авось что-нибудь сочиню под влиянием духоты в каюте, свиста ветра в снастях и ругательств… вот опять машина постукивает — моя единственная музыка!»
Неслышно растаяла в Тихом океане Сибирская флотилия адмирала Попова, из Кронштадта бесшумно снялась с якорей эскадра адмирала Лесовского. О том, куда идут корабли, знали сам император, канцлер Горчаков, морской министр Краббе и капитан-лейтенант Копытов (наверное, знал и президент Линкольн). Но гардемаринам было неизвестно, какой проложен курс, и будущий композитор мог только вслушиваться в мелодию океана, в вибрирующие звуки корабельных мачт — и не отсюда ли родился потом тревожно звенящий напев «Полета шмеля над морем»?
Все делалось экстренно-спешно, строго секретно.
Командиры кораблей получили пакеты, вскрыть которые нельзя до особого распоряжения. Чтобы запутать шпионов, экипажи не приняли даже свежей провизии. Довольствовались лишь трехмесячным рационом для внутреннего плавания (солонина, горох, сухари, пшено; водка для матросов и коньяк для кают-компаний). Адмирал Степан Лесовский был скрытно доставлен на эскадру и адмиральского флага даже не поднимал. Шли без лоцманов и огней, обогнув Англию с севера; в открытом море последовал приказ флагмана: «Вскрыть пакеты». Только тогда командам сообщили, что идут в Америку ради демонстрации силы, ради солидарности с политикой Авраама Линкольна… Для экономии угля Атлантику пересекали под парусами, держа орудия в боевой готовности. Сухари быстро зачервивели; матросы, стуча сухарями по столу, вытрясали из них червяков, потом ели. Противно, но ничего — скоро привыкли. Однако в экипажах возникла цинга. Мертвых выбрасывали за борт десятками. Хоронили в море покойников, но… шли!
Участники экспедиции потом рассказывали: умирали большей частью люди неграмотные, а те, что грамотны, много читали, в чтении отвлекая себя от гиблых настроений, таких и смерть не брала. Римский-Корсаков штудировал в океане нотные записи Глинки и Шумана, а в письмах к матери он признался: «Сидим на солонине в разных видах: то горох с солониной, то солонина с горохом». Мичман Ипполит Чайковский (брат композитора) тоже плыл на эскадре Лесовского, и потом он рассказывал, как браковали гнилое мясо:
— Если доктор, пробуя его, проглатывал, значит, есть можно, если выплевывал — тогда летела за борт и вся бочка!
На 62-й день пути, отмеченного многими жертвами, Балтийская эскадра вышла к устью Гудзона, где раскинулся бедный поселок, а в нем была таверна — с пивом и бифштексами. Что тут сделали моряки с пивом и бифштексами — описывать не стоит. Но здесь же из газет узнали, что Горчаков отбил все воинственные демарши Англии с Францией и война России не объявлена. Больных сразу отвезли на берег Нового Света, чтобы они полежали на травке, а корабли продезинфицировали, устроив варфоломеевскую ночь крысам и тараканам. После чего, уже принаряженные, корабли перетянулись в гавань Нью-Йорка…
Конечно, репортеры домогались выпытать у адмирала Лесовского, каковы цели прибытия русской эскадры.
— А я и сам не знаю, — хитрил адмирал. — У меня имеется взятый из Петербурга пакет за семью печатями из красного сургуча. Если ваш президент скажет мне: «Ломай печати!» — тогда и я буду знать, что делать дальше…
Все это наводило на мысль, что между Петербургом и Белым домом существовал тайный договор, возможности которого, очевидно, неограничены, а вскоре и сам Авраам Линкольн ощутил, что кольцо блокады постепенно разжимается…
Американский народ оценил подвиг моряков России!
«Каждый янки считал необходимым остановить нас, поднять правую руку и назвать ее «Russia», затем, подняв левую, назвать ее «America», хлопком соединить обе ладони в пожатье, потом потрясти ими для вящей крепости изображения русско-американского союза» (я цитирую Ипполита Чайковского). Началось бурное паломничество американцев на русские корабли — все, начиная от полотера-негра и кончая женой президента, хотели побывать в гостях: «Не проходило минуты, чтобы к эскадре не подплывал пароход, полный нью-йоркских леди и джентльменов, приветствовавших нас криками «ура», махавших платками и шапками, мы отвечали им тем же…»
Европа, подозрительная к России, была просто ошеломлена дерзновенным рейдом русского флота, который вдруг оказался в гаванях Гудзона, в ослепительной бухте Сан-Франциско. Гладко выбритым янки импонировали густые бакенбарды русских офицеров, боцманы, заросшие бородищами, и усатые матросы. Русских часто фотографировали, «они всюду вносили заряд веселья, много ели и пели», сообщалось в газетах. В письмах на родину наши моряки писали, что «здесь с нами нянчаются». Их возили на экскурсии в Филадельфию, Бостон и Балтимор — на поездах, украшенных цветами и флагами, бесплатно содержали в дорогих отелях, за обеды не брали с них денег. Американский поэт Карл Сэндберг позже вспоминал, что однажды трех подвыпивших русских матросов притащили в полицию, где и зарегистрировали под такими именами: «Russia № 1, Russia № 2, Russia № З». Утром их повели в суд, чтобы приговорить к штрафу, но прокурор неожиданно взял на себя роль адвоката:
— Ничто не нарушит дружеских отношений между великой страной Востока и великой страной Запада! Посмотрите на этих ребят из России: какие благородные лица, как много неподдельной гордости сверкает в их глазах!.. Я присуждаю все «три номера» вынести из зала суда на руках публики, которая и донесет их на себе до первой таверны, чтобы они пропустили по стаканчику виски за дружбу наших великих народов.
Адмирал Лесовский был мужчина сердитый, с ним лучше не шутить, гардемарину Римскому-Корсакову он приказывал играть перед публикой краковяк из глинковской «Жизни за царя».
— Да у меня пальцы отвыкли от рояля, не могу.
— Как отвыкли, так и привыкнут… Играйте!
Чтобы пресечь гулянки, почти неизбежные в портах с дружественным населением, Лесовский издал приказ: всех запоздавших с берега вешать на мачтах. Приказ имел гибельные последствия, ибо честные матросы, и не помышлявшие покидать родину, боялись вернуться на корабли. Ипполит Чайковский вспоминал, что на пристань часто приходил пожилой боцман, не знавший, что ему теперь делать — быть повешенным или оставаться в Америке. «Имевший в Кронштадте жену и ребенка, он выбрал последнее и горько рыдал, обнимая своих земляков, прощаясь с ними на веки вечные». Но один наш матрос, не явившись к сроку на корабль, поступил хитрее. Он завербовался в Потомакскую армию Линкольна, попал в плен к южанам, из плена бежал, снова сражался против рабства, был ранен, вылечился, получил медаль из рук самого генерала Гранта, и все это он успел проделать в рекордный срок — за один лишь месяц. Потом заявился на свой корабль, доложив адмиралу Лесовскому:
— Хорошо погулял. А теперь… ну что ж, вешайте!
Лесовский на глазах у всех расцеловал парня:
— Повешу! «Георгия» тебе на шею…
Коалиция врагов распалась, невольно устрашенная единением двух держав — России и Америки; эскадры могли отплывать домой. В эти дни газеты писали: «У обеих стран есть огромные, малонаселенные, но плодоносные равнины; есть неистощимые ресурсы; есть, наконец, великая, еще неизведанная будущность и непоколебимая вера в нее!» Когда же русские корабли вернулись домой, посол США устроил банкет для офицеров.
Текст речи американского посла сохранился:
— Со времен Екатерины Великой и с часа нашего рождения как нации мы всегда были друзьями… Наша дружба не омрачена дурными воспоминаниями. Она и будет продолжаться при соблюдении твердого правила: НЕ ВМЕШИВАТЬСЯ ВО ВНУТРЕННИЕ ДЕЛА ДРУГ ДРУГА… Преимущества таких отношений могут стать образцом политики для правительств всего земного шара. Тогда, господа, сами собой прекратятся огромные затраты на создание враждебных флотов и снабжение многочисленных армий. Все это будет заменено процветанием нашей мирной промышленности, всемирным братством и подлинной цивилизацией.
Сказанные в 1864 году, эти слова звучат и сегодня!
Линкольн победил, но уже предвидел иное.
— В недалеком будущем, — рассуждал он, — произойдет опасный перелом. Приход к власти корпораций повлечет за собой эру продажности, и капитал станет утверждать владычество над демократией, играя на самых темных инстинктах масс до тех пор, пока все национальные богатства не сосредоточатся в руках немногих — и тогда конец демократии и равенству!
14 апреля 1865 года в Америке прогремел салют в честь окончания Гражданской войны, а вечером в театре «Форд» раздался выстрел, поразивший пророка. Линкольна, осыпанного белым цветением горького миндаля, везли через всю страну, тысячные толпы стояли на всех полустанках, фермеры скакали на лошадях за траурным поездом, в седлах рыдали мужественные ковбои. Под тяжестью народных толп в городах с хрустом проседали мостовые и тротуары. Американцы, возлюбившие делать доллары, вдруг бросились делать стихи. Одна только «Чикаго трибюн» за три дня получила 160 стихотворений, которые начинались одинаковой строчкой: «Гремите, траурные колокола…» Но дело Линкольна еще не умерло, и Белый дом решил ответить России «визитом дружбы». Эскадру кораблей возглавил личный друг покойного президента — Густав Фокс; монитор «Миантономо», на котором он плыл в Россию, был самым уродливым чудом техники XIX века: над волнами торчали одни лишь трубы и башни с пушками. Когда монитор, весь в тучах дыма, добрался до Англии, первым вопросом с берега было восклицание:
— Как вам удалось приплыть на этом противне?
Балтика встретила янки теплым дождем. Все пристани Кронштадта были забиты народом, еще с моря слышались овации, а оркестры играли «Янки дудль дэнди». Командиры эскадры поступили на попечение хозяев, кормивших и поивших американцев «невозбранно» (!), а Фокс с офицерами был препровожден в Петербург, где их ожидал Горчаков; он сказал, что гибель Линкольна — непоправимая потеря; хотя их разделяли Сибирь и океан, но они хорошо понимали друг друга. Затем гостей отвели на Царицын остров и показали им мощный дуб. Все сняли шляпы. Этот дуб на русской земле был выращен из желудя того самого дуба, что зеленел над могилою Джорджа Вашингтона.
Череда столичных банкетов была прервана отъездом в Москву, и только тут янки поняли, что такое русское гостеприимство. Москва для них началась со станции Любань, где местные жители встречали их варварски обильным угощением. От самой Любани оркестры играли уже не переставая. Крепкие на выпивку янки если и не сломались, то уже надломились. Гостей поместили в отеле Кокорева напротив Кремля. Уже изнемогшие от блинов с икрою и стерляжьей ухи с кулебяками, американцы отправились, как на виселицу, к столу генерал-губернатора. Там их встретили важные персоны в пунцовых камзолах, напудренных париках и шелковых чулках… Американцы кланялись, кланялись, кланялись! Но им сказали, что кланяться не надо — это ведь только лакеи. От губернатора гостей отвезли в Зоологический сад, где Фоксу был торжественно вручен диплом почетного члена «Общества акклиматизации животных».
Казалось, уже все! Сил больше не стало… Но тут подали коляски, чтобы ехать в село Кузьминское; американцев встречали мужики и бабы, а староста Ефим Гвоздев умолял их откушать. Наконец 16 августа гостей посадили на поезд, уходивший в Нижний Новгород, при этом наивный Густав Фокс выразил тщетную надежду на то, что кормить больше не станут:
— Тем более что поезд прибывает ровно в полночь…
Выяснилось, что русские обедают и по ночам. Вокзал был пышно иллюминован. Город не спал; не только вокзальная площадь, но и все ближние к вокзалу улицы были заполнены народом. Именитое купечество чуть ли не на коленях жалобными голосами умоляло американцев «откушать что Бог послал», при этом цыганский хор исполнял в честь Фокса «величальную»:
Нижний Новгород купался в душной пыли, по случаю ярмарки все были разряжены во все лучшее. Американцы сиживали за столами вперемежку с персами, грузинами, татарами, армянами и якутами. Толстые купчины, торговцы зерном, воблой и арбузами, извинялись перед Фоксом, что не могут устроить разгул по-настоящему. Знаменитый балагур, актер Горбунов, кажется, подслушал, каковы были тосты на ярмарке:
— Господа американы! Коли мы теперича лучшие друзья, так мы с вами при наших-то капиталах мост через Атлантический океан за четыре дня отгрохаем! Знай наших…
«Господа американы» с трудом опомнились на пароходе «Депеша». Из посещения Нижнего они вынесли имя Кузьмы Минина, теперь в Костроме предстояло знакомство с Иваном Сусаниным. На пристани гостей поджидал хоровод костромских барышень, издали похожий на купу цветущих азалий; все девушки прекрасно владели английским языком. В этой глухой провинции Фокса и его спутников поразило богатое убранство в домах, уникальная сервировка столов и множество высокообразованных людей. Проделав турне по Волге, гости скромно напились чаю в деревне — среди крестьян на покосе, которые от чистого сердца натащили им вареных яиц и бубликов. А в Твери их встречал чистенький старичок с медалью за Бородино: это был декабрист Федор Глинка, который и вручил Фоксу свою стихотворную поэму о давней дружбе русского народа с народом американским.
По возвращении в Петербург американцам было предложено «подкрепить свои силы скромным завтраком», а Фокса пригласили в аристократический Английский клуб, где заставили пообедать. Затем, по традиции клуба, в зале был погашен свет, помещение освещалось лишь фиолетовым пламенем горящей жженки… Князь Горчаков, орудуя золотым половником, зачерпнул себе жженки вместе с пламенем и, держа пылающий кубок, похожий на факел, произнес речь на французском языке:
— Практические умы американцев могут теперь сами судить о России и русском народе после того, как вы увидели все своими глазами. Я думаю, что Россия ничего не теряет при самом близком ее рассмотрении, даже если вам удалось заметить немало недостатков нашего неприхотливого быта… Расстояние округляет линии далекого горизонта, но лишь рассмотрение вблизи дает обстоятельное знание деталей. Говорят, что периоды мирного времени — это пустые страницы истории, но эти страницы не запятнаны людской кровью…
Свою речь он закончил словами доброй памяти о «великом гражданине Линкольне, павшем на дороге человеческой справедливости». 3 сентября американцы покидали Россию, на борт монитора «Миантономо» грузили русские подарки для библиотеки конгресса США: редкие книги, альбомы, атласы и карты…
Якоря были выбраны, и суровая Балтика накрыла американские корабли тоскливою сеткой осеннего дождика.
На следующий год Россию посетил как турист знаменитый писатель Марк Твен; он осмотрел руины героического Севастополя, отдыхал в нашей курортной Ялте. Писатель знал историю русско-американских отношений, и потому слова, сказанные тогда же Марком Твеном, не грех вспомнить и сегодня:
Правда! Кое-кому за океаном следовало бы помнить, что Америка еще никогда не спасала Россию, а вот Россия не раз приходила на помощь Америке — в самые кризисные моменты ее истории. В царствование Екатерины Великой, при зарождении нового государства за океаном, Джордж Вашингтон опирался на мощную поддержку России; именно мы, русские, помогли Аврааму Линкольну отстоять принципы американской свободы и демократии, наши эскадры предотвратили возможную интервенцию…
Мы не станем считаться, кто и кому сколько должен!
Будем надеяться, что заветы дружественных традиций народов СССР и США снова воскреснут. И пусть «Полет шмеля над морем», исполненный на русских балалайках, отзовется не ревом стратегических ракет, а мощью американских оркестров, негритянскими блюзами и каскадами великолепных джазов…
Мы выслушаем все и скажем: м о л о д ц ы!
В гостях у имама Шамиля
Владимирские уланы из Варшавы возвращались в Россию, минуя фольварки и местечки, города и села. Наконец открылась дивная картина Торжка, где полку предстояло разбить свои квартиры. Музыканты выехали вперед, уланы подбоченились в седлах, улицы полнились народом, «кричали женщины «ура» и в воздух чепчики бросали»… А какой же улан без песен?
Торжок славился живописностью, пожарскими котлетами, обувью из сафьяна и гостеприимством жителей. Вечерами широко открывались двери богатого дома Олениных, людей образованных, с большими связями в обществе. А среди дочерей хозяина выделялась ангельской красотой Лизанька Оленина, которую учил грамоте дедушка Крылов, ее носил на руках Пушкин, с нею играл Брюллов, — все это было в доме ее деда А. Н. Оленина, славного дружбою с корифеями русского искусства… Уланы, впрочем, всегда уланы! Каждый бравировал безумной храбростью, пил шампанское, сочинял в альбомы девиц мадригалы, чуточку играл под Онегина или Печорина, надевая при этом маску разочарованности в жизни, чтобы успешнее привлечь внимание торжковских невест. Если же какой улан и пошатнулся, вставая из-за стола, он оправдывал себя строчками из Лермонтова:
Но один улан держался естественно, вина не касался, говорил редко и всегда по делу; возле пояса его красовался кинжал, не положенный улану по форме.
— Кто этот загадочный человек? — спросила Лизанька.
— Джемал-Эддин — сын Шамиля.
— Как? — удивилась девушка. — Того самого?
— Да, старший сын кавказского имама…
История удивительная! В 1839 году в Александровский кадетский корпус, размещавшийся в Царском Селе, по приказу Николая I были помещены два мальчика. С первым все ясно. В глухом лесу разбойники напали на сторожку лесника, вырезав семью, но пощадив лишь мальчика и грудного младенца. Мальчик сумел выжить зиму, а своего брата подкладывал к ощенившейся суке, которая и вскормила его своим молоком. Одновременно в кадеты был определен и первенец имама, раненный в руку во время погони… Александровский корпус считался приютом для всех обездоленных. Среди кадетов бывали даже дети в пеленках, которых к разводу выносили на руках дородные кормилицы в кокошниках. На Кавказе шла затяжная война с мюридами, и потому Джемал-Эддин, сын имама, привлекал к себе всеобщее внимание.
Подростком его перевели в Первый кадетский корпус, затем он прослушал курс лекций в Пажеском корпусе. Николай I хотел бы культивировать его природную «дикость», оставив юношу при черкеске, папахе и кинжале, чтобы показывать «дикаря» иноземным послам. Но из этого ничего не получилось. Джемал-Эддин забыл язык горцев, в совершенстве овладев русским и французским, а простреленная рука мешала ему владеть оружием. Сын Шамиля более склонялся к учености. Его волновали тайны электричества, а высшая математика стала его стихией. Лиза Оленина удивлялись, когда уланы рассказывали ей, что сыну имама ведомо одно наслаждение — в интегралах и формулах, ночи напролет он разрешает сложные задачи из алгебры…
Джемал-Эддин заметил внимание к нему девушки и полюбил ее. Лиза Оленина полюбила необычного улана. Они объяснились, а родители не стали возражать против их брака. Среди белых колонн старинного барского особняка, в аромате цветущих глициний так нежно и сладостно звучали слова юной девушки:
— Джани… мой дорогой и любимый Джани!
А за окраинами Торжка полыхали тревожные зарницы: там созревали хлеба, громыхали душные грозы.
— Это счастье, — говорил Джемал-Эддин. — Счастье, что я далек от той войны, которую ведет мой отец, я обрел в России свой дом, нашел прекрасные знания и встретил тебя…
Но в канун их свадьбы случилась беда. Кази-Магома, второй сын Шамиля, совершил набег на Цинандали в Кахетии, пленив по дороге целый обоз, в котором с детьми и гувернерами ехали в Тифлис княгиня Орбелиани и княгиня Чавчавадзе, родственные петербургской аристократии. Николай I вызвал Джемал-Эддина к себе и сказал, что Шамиль согласен обменять пленниц на своего первенца. «Такова воля Аллаха!» — неожиданно заключил царь. Но «воля Аллаха» была смертным приговором для Джемал-Эддина. Переговоры не привели ни к чему: Шамиль не хотел понять, что сын уже вполне чужой для него и для Кавказа. «Воздух наших гор сделает его снова чеченцем, — говорил старик, — и я передам ему священное знамя войны с неверными…»
На прощание император заявил сыну имама:
— Езжай! Царь не всегда имеет право быть человеком…
Именно так он и сказал. Гордость Джемал-Эддина возмутилась — он бежал, хотя в дачных пригородах Петербурга не нашлось ущелий, как на Кавказе, чтобы затаиться: его быстро поймали. Джемал-Эддин просил Николая I об одном:
— Хотя бы на один день отвезите меня в Торжок.
— Прямо на Кавказ! — указал император…
Шамиль поговорил с сыном, и, когда тот упомянул о таинственных силах электричества, имам посадил его в яму, куда ему и бросали еду, как собаке. Напрасно Лиза Оленина слала на Кавказ любовные письма — их перехватывали зоркие мюриды. Через кунаков, переходивших линию фронта, русские офицеры знали о страданиях Джемал-Эддина и жалели его… На Кавказе служил тогда брат Лизы, Алексей Петрович Оленин, — тот самый Оленин, который в лагере нижегородцев чествовал Александра Дюма, описавшего пирушку в очерке «Нижегородские драгуны». Алеша Оленин был другом Джемал-Эддина, и к нему-то обратился сын имама за помощью. С высот дагестанских гор пришла в лагерь записка на французском языке: Джемал-Эддин просил встретить его на передней линии огня с проводником, которого он вышлет. Темной ночью, ставя на карту свою жизнь, Оленин поскакал. Но близ аула его перехватил гонец: Шамиль узнал, что его сын готовит побег к русским, и Оленина ожидала в ауле засада. После этого случая унижения, насмешки и чахотка сгубили сына имама.
— Его забрал к себе Азраил, ангел смерти, — сказал Шамиль, свято веривший в то, что небосвод сделан из хрусталя…
Высоко в горах, где бродят холодные туманы, укрылась могила человека, любившего и долго еще любимого.
— Джани, Джани… где ты, Джани? — тосковала Лиза.
В глубокой старости она сама и рассказала эту историю племяннику своему. Это был Петр Алексеевич Оленин — ныне забытый нами писатель Оленин-Волгарь, который служил капитаном речного флота. А в советское время он командовал на Волге пассажирским пароходом «Вячеслав Менжинский».
Да ничего. Надо писать, коли взялся за это дело.
О появлении Шамиля в Петербурге, как он вел себя с нищими и в пушечном арсенале, я уже сообщал в своем романе «Битва железных канцлеров», посему повторяться не стану. Однако напомню, что имам посетил Первый кадетский корпус, где просил показать гальваномашину, о которой рассказывал ему несчастный Джемал-Эддин, и, кажется, действие электричества произвело на него должное впечатление… Шамиль сложил оружие в августе 1859 года, сдавшись со всеми домочадцами, каковых у него было немало. В правительстве сразу же возник вопрос: куда деть эту ораву? Для пребывания Шамиля избрали Калугу, тишайшую и ласковую провинцию. Имаму был предоставлен трехэтажный дом с флигелями и конюшнями, в окружении тенистого сада, с высоким забором, чтобы прохожие не могли видеть его жен и невесток. К тому времени у Шамиля было только две жены: старшая — Шуанет (Анна Ивановна) Улуханова, похищенная им армянка, и молодая — Заидат, любимица его, страшная воровка, наушница и обманщица. Именно молоденькая и вертела имамом, как ей хотелось, а 15 000 рублей, даваемые Шамилю в год на содержание семьи, почти целиком оседали в ее раздутых кошельках…
Поначалу Шамилю все казалось внове, интересно и необычно. Он с удовольствием гулял с публикой на бульваре, знакомился с калужанами, которые наперебой зазывали имама в гости, любил слушать музыку. Но не выносил музыки военной, и стоило заиграть оркестру, как он затыкал уши. В театре Шамиль абонировал ложу, но смотрел больше на публику, мало интересуясь происходящим на сцене. Зато когда приезжал в Калугу цирк, имам охотно наблюдал за вольтижерами, клоунами, акробатами.
— Баракялла (чудесно)! — восклицал он при этом.
В цирке ему переводчик не требовался. Но один лишь вид декольтированных дам приводил имама в трепетное содрогание.
— Скажите: им разве не холодно? — удивлялся он.
Своих женщин имам держал в строгости — не дай-то Аллах, если какая откроет лицо или выглянет на улицу. Впрочем, и женщины вели себя не лучше. Когда Шамили выезжали на дачу в деревню, местные крестьянки хотели купаться в речке заодно с горянками. Но жены Шамиля хватали палки и палками гнали русских баб от себя подальше… Шамиль ложился спать не позднее одиннадцати часов вечера, а вставал до восхода солнца, чтобы приступить к свершению первого намаза. Его стол был скромным: суп с клецками, пирожки с луком и компот. Если не было компота, ели молочную кашу. Имам пользовался деревянной ложкой, чтобы подчеркнуть свою бедность. Но это неправда: его кладовки ломились от серебра и золота, а Заидат алчно скупала у русских бриллианты и рубины. Принимая подарки, Шамиль спрашивал:
— Сколько платил? Почему так дешево? А можно ли верить, что здесь нет примеси лигатуры? Это разве чистое золото?
Все подаренное жадно забирала у него проворная Заидат.
Гостей в своем доме Шамиль обычно встречал словами:
— Я рад, когда гости приходят ко мне. А если они не приходят, я радуюсь еще больше, как радуется заяц, обогнавший собак, преследующих его на охоте…
Случайно в Калугу занесло моздокского купца Халатова, родича Шуанет Улухановой; на вокзале его обворовали, и он просил имама выручить его деньгами, чтобы вернуться к семье.
— Для неверных у меня нет денег, — отказал Шамиль…
Побывав в гостях у имама и присмотревшись к тому, как живет эта семейка, русские люди были изумлены:
— Как же этот старик мог держать в страхе весь Кавказ, если не способен управиться со своими родственниками?
А более опытные люди, жившие на Кавказе, хорошо знавшие нравы и обычаи мусульман, дивились другому:
— Кажется, во всем Дагестане не собрать столько религиозного фанатизма, сколько наблюдаешь его в доме имама…
Шамиль усердно хлопотал, чтобы его отпустили в Мекку, но в этом ему отказывали, а военные министры России начинали письма к имаму обязательными словами: «Светилу учености, достойному уважения Шамилю! Да будет ваша мудрость полезным поучением для других…» В одном они правы: познания Шамиля были ограничены, но, питаясь исключительно соками ислама, он основательно знал то, что написано в е г о книгах. Кстати, и в плен он сдался с книгами и арабскими рукописями. А Петербург по первому требованию имама высылал ему любую книгу. Шамиль держал их всегда обернутыми в чистенькие тряпочки.
Имам огорчался, что его не отпускают в Мекку.
— Дагестан не знает города Калуги, — говорил он, — и потому все думают, что я сослан в самое худое место на свете. Если уж нельзя мне в Мекку, так пусть я лучше живу в Москве!
Но в Москву тоже не пускали: имам даже из Калуги надоел властям своими жалобами, кляузами и попрошайничеством. За всякую ерунду он требовал от казны денег, денег и денег. Калуга нахохоталась, когда он дом ремонтировал. Ведь три раза подряд переклеивал в комнатах обои. Заидат скандалила:
— Почему у старой Шуанет обои красивее?
Ободрали обои в ее комнатах, наклеили новые, и тогда впала в истерику Шуанет Улуханова:
— Я старшая жена имама, почему все Заидат, а не мне?
— Черт бы вас всех побрал, — бранились мастеровые, снова отдирая обои от стенок, а Шамиль печально вздыхал.
— Не этсим (что поделаешь)! Ля-илль-Алла…
Самый страшный человек в доме — Кази-Магома! После гибели Джемал-Эддина он был старшим сыном имама и уже отведал вкус людской крови. Внешне гориллоподобный, мрачный фанатик с лицом закоренелого злодея, он и не скрывал ненависти к русским. Кази-Магома держал дом в железном режиме мусульманских порядков, и, если он гаркнет на рассвете: «Азима!», все мигом вскакивали для молитвы…
Судьба послала ему в жены красавицу Каримат; силой навязанная ему в жены (еще в период могущества Шамиля), Каримат люто ненавидела своего мужа. Русским переводчикам она говорила, что согласна быть сосланной в Сибирь, только бы не видеть Кази-Магому — изверга. Вот ее подлинные слова:
— Человек, держащий подле себя женщину, которая презирает его, разве заслуживает чести называться мужчиной?
Каримат угасла в чахотке. Ее ближайшая подруга Женечка Апрянина (внучка поэта князя И. М. Долгорукого) потом рассказывала биографам Шамиля, наезжавшим в Калугу:
— В железном гробу лежал малюсенький скелетик. Представьте их рядом — умную, гордую Каримат и этого хама. А ведь она была первой красавицей Кавказа… Это не семья — садисты!
Средний сын имама по имени Магомет-Шафи вдохновился примером покойного Джемал-Эддина, сразу же поступив в русскую кавалерию и удалившись с женой Аминат в столицу.
— Этого сына я не знаю, — говорил Шамиль…
Когда Магомет-Шафи привез в Калугу свою Аминат на седьмом месяце беременности, Шамили сразу загнали ее в могилу. А на втором году калужской жизни Заидат родила старцу еще одного сына — Магомета. Наконец, при имаме состояли зятья — Абдурахим с Абдурахманом, мужья его дочерей Фатимат и Нафисат. Эти молодые люди, ловкие, как обезьяны, стали в Калуге лучшими бильярдистами и потихоньку от Шамиля покуривали папиросы. Мало того: считавшиеся прямыми потомками пророка, они еще и попивали. И их жены, отгородясь занавесками, целыми днями сидели на кроватях, бесперебойно пожирая сладости, наполняя дом имама постоянным плачем и хныканьем.
Приставы в доме Шамиля долго не выдерживали:
— Тут сам черт ногу сломает! Лучше подать в отставку…
А ведь подбирали в приставы самых стойких, со знанием лезгинского, аварского и чеченского наречий… Шамиль, сидя на полу, скрестив под собой ноги, качался, механически перебирая все девяносто зерен четок с изречениями из Корана, и с таким видом, будто его ничто не касалось, бубнил только одну фразу:
— Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла…
Полиция Калуги иногда нарушала покой этого царства:
— Осмелимся доложить, зять ваш Абдурахман напал на оптическую лавку и утащил из нее все очки, какие там были.
— Ля-илль-Алла, — отвечал им Шамиль.
— А ваш сын Кази-Магома, охотясь под селом Ермолово, вытоптал крестьянские поля, а мужиков стегал плетью.
— Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла…
— Тьфу ты хосподи! Честь имеем откланяться…
Когда полиция покидала дом, из окон высовывались головы женского персонала ставки Шамиля, и эти милые небесные создания, приподняв чадры, ловко оплевывали с высоты этажей фуражки, эполеты и тужурки чинов порядка… Жаловаться некому! Попробуй их только тронь, как потом кляуз не оберешься. Но даже самые верные слуги и наибы Шамиля покидали его, не желая прозябать вместе с ним. Они возвращались на Кавказ, где еще гремели выстрелы и сверкали шашки. Многие из них активно включались в общественную жизнь страны. Шамиль всем уже надоел!
В 1866 году он сам и его семейство были приведены к присяге на верность российскому престолу. Очевидно, в этом назрела необходимость, ибо имам стал антирусским знаменем в Турции и Англии, его имя служило магнитом для всех ортодоксальных мусульман… Шамиль клятву дал, Кази-Магома тоже! Снова они возобновили хлопоты, чтобы их отпустили в Мекку, при этом Шамиль жаловался на суровость калужского климата.
— Не климат тут виноват — тут политика виновата!
Чтобы доказать страдания семьи от «суровости» климата, Шамиль буквально законопатил ее в своем доме, никуда не выпуская, а печи нажаривали до такого состояния, что плюнь — зашипит! Русские люди, побывав у Шамилей, выходили на воздух в полуобморочном состоянии. Одна лишь Шуанет выдержала эту муку, а все остальные женщины слегли в болезни… Делать нечего!
— Вам разрешено ехать в Киев, — было сказано Шамилю.
— Все ближе к Мекке, — обрадовался имам…
Накануне отъезда мужчины остригли ногти, женщины выщипали на теле волосы, все это добро завязали в один узелок, который при свете луны и утопили в колодце; с этого момента семья имама не смела раздавить клопа на стене, не убила ни единой вши — таковы законы, за соблюдением которых следил Кази-Магома. После недолгого пребывания в Киеве всех Шамилей в 1868 году отпустили в Мекку на поклонение святыням. Ехали они через Турцию, и пребывание при дворе султана стало для имама жизненным триумфом. Даже нищие на базарах лобызали следы его подошв на земле. Одного посещения Мекки показалось Шамилю мало. Он вторично пожелал повидать священную Каабу. Когда-то неустрашимый наездник, имам уже не мог держаться в седле. Его повезли в качалке, укрепленной между горбами двух верблюдов. Но один верблюд шагал резвее второго, качалка упала, и Шамиль сильно разбился, сказав со стоном:
— Так начертано на моих досках предопределения судьбы…
Его похоронили в Медине, на кладбище Джаннат-Эм-Бакы.
Кази-Магома стал генералом турецкой армии, в войне 1877–1878 годов он сражался против русских. О тех зверствах, которые творил этот выродок, я уже писал в своем первом историческом романе «Баязет», и добавить мне больше нечего.
Зятья имама, Абдурахман с Абдурахимом, не последовали за ним, а вернулись на Кавказ, где устроили фабрику по выделке прессованных сухофруктов. И хотя они считались потомками самого пророка, но чистоган ценили больше, нежели Мекку!
Иначе сложилась жизнь среднего сына имама, Магомет-Шафи Шамиля, который превратился в честного исправного служаку. Он остался в памяти людей как добрый отзывчивый товарищ, отличный кавалерийский генерал. Но воевать ему не привелось. В 1877 году, узнав о вероломстве Кази-Магомы, он обратился к царю, прося направить его на Кавказский фронт:
— Хочу скрестить оружие с родным братом.
— Нет, — отказал ему Александр II, — я не хочу, чтобы ты сражался противу своих единоверцев. Вот погоди, если начнем воевать в Европе, тогда я тебя и сам позову…
Магомет-Шафи вторично женился в Казани на дочери татарского улема, окончившей гимназию. Генерал был полный блондин атлетического сложения, рыжеватую бороду он коротко подстригал. Обладал чудовищной силой! Но почему-то любил подлечиться на водах Кеммерна, часто выезжал в Пятигорск и Ессентуки, где посмотреть на него собирались престарелые мюриды Шамиля. Но смотрели издали, не приближаясь к сыну имама в мундире русского генерала. Да он и сам отворачивался от них…
А иногда Магомет-Шафи попадал в забавные ситуации. Имя его отца было широко известно в Европе, и однажды во время пребывания в Париже он из газеты «Фигаро» узнал, что в Пассаже можно видеть «сына знаменитого Шамиля, бывшего владыки Кавказа, который 40 лет сражался с русскими варварами, весь изранен и чудом спасся во время штурма аула Гуниб. Зовут его — Магомет-Шафи. Плата за вход — 2 франка».
Магомет-Шафи уплатил 2 франка, чтобы посмотреть на самого себя. Самозванец, какой-то чахлый грузин, босой и волосатый, сидел в железной клетке, украшенной надписью: «Близко не подходить: кусается!» При виде публики самозванец хватался за кинжал, зверино рычал на людей, охотно поглощая куски сырого мяса. На вопросы по-французски он, конечно, не реагировал. Тогда Магомет-Шафи спросил его по-русски:
— Эй, кацо, а сколько тебе платят за эту комедию?
После чего, легко разломав клетку, вытащил оттуда мнимого Шамиля и сдал его полиции — для отправки по месту жительства.
В семейной жизни Магомет-Шафи был счастлив: жена принесла ему троих детей. Сын его, внук имама, служил в Казани чиновником. Но в душе был завзятый театрал, и многие русские актеры, гастролировавшие в Казани, остались очень благодарны ему за помощь, которую он им оказывал…
А вот фотография молодой обворожительной женщины!
Это дочка Магомет-Шафи по имени Нафисат Магомет-Шафиговна, внучка грозного когда-то имама. В 1913 году красавица выпорхнула в жизнь из стен Смольного монастыря и стала преподавательницей французского языка…
На этом можно было бы и закончить. Но получилась слишком «розовая» концовка трагических событий на Кавказе. Я вынужден исправить ее жестокой правдой. В годы Великой Отечественной войны, когда народы Кавказа совместно с русскими насмерть сражались с вермахтом, на стороне Гитлера выступила «Народная партия горцев», созданная в Берлине Саидом Шамилем — внуком известного имама.
Об этом сказано в книге «Неотвратимое возмездие», вышедшей в нашей стране в 1979 году.
От дедушки Соколова до внука Петрова
Сейчас, когда в нашем обществе немало пересудов и кривотолков о благородстве шахматных турниров, мне, конечно, вспоминается былое — как сражались наши предки? Нет смысла погружаться в пучины древности, ибо читатель без меня знает, что даже в былинах воспеты русские витязи, разрешавшие спорные вопросы не бранным мечом, а за шахматною доскою: «шах да и мат да и под доску», — иначе говоря, побежденный лез под стол, чтобы наглядно принять позор своего умственного поражения.
Оставим древность, на время забудем попа Битку да Степку Вытащи, кои не боялись загонять под стол даже Петра Великого, и сразу окунемся во времена екатерининские. Эта дама любила шахматы, а ее светлейший фаворит Потемкин Таврический перемежал дела государственные с разрешением шахматных комбинаций. Увлечение шахматами в эпоху «екатерианства» было столь велико, что даже под Очаковом, когда Суворов был ранен, полковой врач застал его плавающим в крови, но… за партией со своим адъютантом. 1791 год памятен на Руси появлением перевода работы Вениамина Франклина «Нравственность игры в шахматы», в которой доказывалось, что жизнь человека сродни шахматной игре, а наша судьба во многом зависит от умения управлять ею, предугадывая опасности и умело отражая атаки озлобленных недругов.
Будем считать, что вступление окончено.
Так что, дорогой читатель, сразу перейдем к делу…
Для этого представим себе глухую столичную окраину — Инженерную улицу на Петербургской стороне, где в скромном домике проживал знаток российских законов Иван Алексеевич Соколов, который всю сознательную жизнь провел под каблуком своей ненаглядной супруги Авдотьи Александровны. Тихо там было, по ночам слышалось, как в саду тяжко опадали с дерев перезрелые яблоки, а спать тогда рано ложились, пробуждаясь с первыми петухами. Вот этот-то Соколов был лучшим шахматистом России, и даже в старости — уже сенатор! — он готов был проснуться в полночь, чтобы поиграть в шахматы, говоря при этом:
— Да не слишком ли поздно, мой любезный? Ведь мне завтрева к пяти утра в департаменте быть… служба-с! Соколов никому и никогда не проигрывал, а проиграл только однажды в жизни — не кому-нибудь, а самому черту!
Времена были другие — более скромные, и Соколова никто не называл чемпионом, никто не чествовал его, как триумфатора, и не склонял он чиновную выю под бременем лавровых венков.
Однако он стоит того, чтобы рассказать о нем подробнее.
Память у него была столь уникальная, что он наизусть помнил все законы Российской империи, которые, ежели собрать их вместе, так на одном возу было не увезти. Служил Соколов в комиссии для принятия прошений, был добр с людьми бедными и обиженными, а начальства боялся не меньше своей Авдотьи.
Чего она с этим «чемпионом» только не делала!
Великий законник по субботам колол для нее сахар на всю неделю, заводил часы с кукушкой, которая от старости уже не куковала, а звонко лаяла, как злющая болонка, перебирал запасы гречневой крупы, изымая из них черные зернышки для пропитания домашних куриц. Но при этом все помыслы Соколова были посвящены анализу шахматной игры гениального Андре Филидора; Иван Алексеевич, перебирая крупу, зрело обдумывал великое значение пешек в борьбе прочих фигур. Раскалывая «сахарные головы», дабы наслаждаться чаем «вприкуску», Соколов в сложном мире 64 квадратов шахматного ристалища почти зримо усматривал громы викториальных сражений…
— С кем бы еще сразиться? — нежно грезил Соколов.
Между прочим, неродовитый и небогатый, Иван Алексеевич не имел обширной дворни, а лакеем при нем состоял некий Оська, который — за неимением лучшего партнера — иногда играл с барином в шахматы, получая мат со второго или третьего хода. Этот вот Оська имел губительную привычку с утра пораньше навестить ближайшие трактиры, где он, в каждом выпивая, собирал все городские сплетни. По словам внука Соколова, сенатор иногда сам пудрил и завивал своего лакея, но от посещения трактиров не отговаривал, дабы не иссякал источник свежайшей информации, паче того, этот Оська божился перед иконами:
— Такя ж не просто пью, а кажинный раз за свово барина! Я ли не сыт? Я ли не одет? Я ли маты не получаю?..
Внук сообщал: «Привыкши к постоянному образу жизни, к одним и тем же лицам, дедушка не любил новых знакомств, и только шахматные игроки исключались из этого. Он рад был каждому и во всякое время… Шахматных игроков почитал своими ближними братьями, но поступал с ними немилосердно: всех побивал — редкому удавалось сыграть с ним вничью».
Много лет подряд супружеская чета Соколовых проживала в стареньком доме, купленном давным-давно, когда Екатерина Великая была еще молоденькой озорницей. Полиция не раз требовала от них — то крышу починить, то мостовую перед домом поправить, а однажды Соколова обязали дом снаружи покрасить.
Как раз накануне Иван Алексеевич сделал отличный мат с пятого хода бригадиру Илье Котельникову, очень грозному шахматисту. Но Авдотье Александровне, поглощенной заботами по хозяйству, до этого мужнего мата не было никакого дела.
— В какой цвет краситься-то мы станем? — приставала она.
Тут Иван Алексеевич пал пред ней на колени.
— Голубушка ясная, — воззвал он, — дозволь раскрасить дом клетками, будто шахматную доску, а в клетках велю малярам изобразить ферзя, слона, короля и пешек в атаке.
Авдотья Александровна облизала мутовку от варенья.
— Еще чего! — безжалостно отвечала она. — Да нас соседи засмеют на весь город, где это видано, чтобы фигурациями твоими стенки украшать? Играешь себе, ну и играй на здоровье, а меня, женищу свою, не позорь перед белым светом…
Перечить супруге Иван Алексеевич не смел:
— Дунечка, уж ладно дом, крась его в любой цвет, а мне хоть кали точку уступи… Очень уж хорошо у меня получился мат с пятого хода, когда я Котельникова уничтожил! Сию композицию успеха своего и желаю на калитке дома увековечить.
— На што это тебе? — вопросила жена.
— Не мне… для потомства назидания!
Конечно, от дома Соколова теперь ничего не осталось, но в журнале «Иллюстрация» за 1845 год был помещен рисунок, который и разложен сейчас передо мною, читатель. Калитка, ведущая в дом Соколова, была все-таки раскрашена квадратами шахматной доски, а расположение шахматных фигур точно и наглядно указывало уличным прохожим, как разбивать соперника с пятого хода.
— Дуняшечка… ангелочек ты мой, — говорил Соколов жене. — Всех бойцов столицы имперской я уже побил, отчего местные даже играть со мною боятся. Но сказывают, что в Москве проживает дворянин Кологривов, который наперед указывает: вот на этом месте доски мат сделаю… Ходят слухи, будто Кологривов с нечистой силою знается, у него фигуры сами по доске скачут, как бесенятки, а в Париже он обыграл даже великого Филидора.
— Так не давиться ж тебе от зависти! — отвечала жена…
Соколов трудился над партией из трактата Стамма, но решить комбинацию не мог, и в сердцах он невольно воскликнул:
— Да здесь и сам черт не разберется!
— Почему же? — злорадно рассмеялись в соседней комнате. — Нет такого дела, в котором бы черти не разобрались…
Соколов, перепуганный, стал окликать лакеев:
— Оська… или ты, Филька! Кто там есть? Сюда, сюда…
Но дверь открылась, и перед законником предстало нечто косматое с огненным взором на черном лице, а лоб чудовища был украшен кривыми завитками рогов.
— Не кричи, — усмехнулся черт, прожигая хозяина своими глазищами, — и не бойся меня. Я давно слышал о твоей громкой славе, решив на себе испытать, каково ты играешь?
Соколов не сразу обрел дар речи, спрашивая:
— Да как ты в дом-то попал, ежели ворота заперты?
— А мы, черти, умеем проникать через щели. Это, кстати, совсем нетрудно, но секретов своего благородного ремесла мы профанам не разглашаем. Начнем игру, — сказал черт, элегантно вильнув хвостом. — Время позднее, а мне к утру надобно быть в Мадриде, чтобы устраивать мерзости в королёвском Эскуриале…
Тряскими руками Соколов расставил фигуры:
— Откуда изволили прибыть, Асмодей Асмодеевич?
— Из Аравии… или не видишь, как почернело мое лицо?
Договорились играть три партии, но черт поставил условие: в случае проигрыша Соколов три года не должен играть, а еще тридцать лет не будет рассказывать о своем поединке с чертом.
— А чем я докажу, что играл с вашим сатанинским преподобием?
В руке Асмодея что-то загадочно сверкнуло:
— Я подарю тебе талисман, который достался мне от индийского брамина, потомка того дьявола, который придумал шахматы. Кстати, ты напрасно мучился над задачкой из Стамма… смотри! Мат делается с семи ходов… вот так, видишь?
Иван Алексеевич убедился, что ему повезло на партнера, упустить такой случай нельзя. Стали играть, и первую партию черт мгновенно спроворил в свою пользу. Во второй Соколов решил не сдаваться, весь в небывалом напряжении рассудка, но черт в три хода сделал ему шах и мат. В третьей партии Иван Алексеевич сам прижал черта, утверждаясь пешками в центре, а фигуры правого фланга двигал в атаку. Черт, почуяв неладное, заметался в поисках спасительных ходов, но Соколов стоял крепко и даже пожертвовал конем, дабы лишить дьявола двух его последних пешек. Через сорок ходов Соколов понял, что выигрыш останется за ним. Но тут черт проклятый, в раздумье обвив хвостом ножку стула, призадумался, а подумав, объявил:
— Делаю тебе мат — на двадцать втором ходу…
И сделал! После чего надел на палец Соколова сверкающий перстень и, победно захохотав, исчез, сказав на прощание:
— Но помни о нашем уговоре. Три года и тридцать лет!
…Иван Алексеевич овдовел в 1816 году; сам же он скончался уже в царствование Николая I, пребывая последние годы жизни в высоком звании сенатора. Человек глубоко верующий, он три года не подходил к шахматам и тридцать лет молчал о встрече с дьяволом. Кстати, у него была взрослая дочь, в браке за чиновником Петровым, и об игре с Асмодеем сенатор поведал своему внуку Саше Петрову, которому заодно уж подарил и чудесный талисман — перстень, доставшийся от дьявола.
Напрасно Саша Петров пытался доказать деду:
— Этим дьяволом мог быть только москвич Кологривов, который желал надолго похитить твою столичную славу, для чего и прикатил в Петербург под самое Крещенье, наряженный чертом…
— Нет, нет, нет, — не верил Соколов внуку, — я ведь его, нехристя, как сейчас вижу… с рогами! Глазищи у него — во такие, словно плошки. А вони-то, вони после него осталось… Ведь потом целый день комнаты проветривали!
Александр Дмитриевич Петров, внук великого шахматиста, родился на исходе бурного XVIII столетия — в деревеньке Бисерово, что близ городка Опочки на тишайшей Псковщине. Дедушка подарил младенцу шахматы, и других игрушек ребенок не знал, зато в семилетнем возрасте обыгрывал папочку, который немало тому дивился и даже фыркал обиженно, говоря жене:
— Драть бы его… чина родительского не пощадил!
Саша учился в частном пансионе Петербурга, беспощадно обыгрывая однокашников; на старости лет Петрову вспоминалось: «Детское самолюбие укоренило во мне мысль о том, что я играю лучше всех на свете и что в шахматах я так же силен, как и Наполеон на поле битвы». Это убеждение оставалось несокрушимо до тех пор, пока дедушка Соколов не сказал ему:
— Садись напротив! Ладью свою отдаю тебе вперед.
— Желаю играть на равных, дедушка, без уступок.
— Вот обыграй меня, так и будешь на равных…
Следующая фраза Ивана Алексеевича была такова:
— Плачь, внучек, рыдай! Не стыдись — мы же родня…
Весь в слезах, внучек покинул деда, а придя домой, восстановил в памяти проигранную партию, упрекая себя в «живости и опрометчивости». Дедушка-то орудовал одними пешками, а Саша надеялся обыграть его офицерами… Среди ночи входила рассерженная мать, разбрасывала с доски фигуры, говоря:
— Марш в постель! Не бери с деда дурных примеров…
Миновал еще год, и Саша объявил дедушке мат.
— Молодец, стервец! — похвалил внука Соколов. — Родного деда не пожалел, хоть самому плачь… экий пострел!
Саше Петрову было тогда одиннадцать годочков.
Матушка вскоре и сама поняла, что карьере сына шахматы не повредят; узнав, что ее сыночка желают видеть очень важные господа, она справила ему новую курточку с позлащенными пуговицами, звали куафера, чтобы завил ему волосы. Саша играл в доме сенатора Баранова, составив партию с драматургом Копьевым, играл с ним и выиграл! Знатные гости аплодировали. Затем его звал к себе писатель Николай Брусилов, тогдашний губернатор в Вологде, и, проиграв отроку, он восклицал:
— Да откуда голова у тебя такая? Не дадим голове пропасть. Приходи завтра. Определим в канцелярию статс-секретаря…
Так, в возрасте 14 лет Саша сделался чиновником. Но однажды, будучи в гостях у шталмейстера Федора Самарина, довелось ему повстречать мощного противника. Это был какой-то калмык, едва говоривший по-русски. «В жизни не случалось видеть столь сильного игрока», — вспоминал Петров, признавая, что, если б не его знания книжной премудрости о шахматах, пришлось бы сдаться перед силой, ума дикого сына вольных степей. Однако выстоял, и скоро в Петербурге его называли «наш русский Филидор».
Дедушка Соколов быстро дряхлел, готовясь к смерти, но, радуясь успехам внука, он порою внушал ему:
— Теории игроков только портят. До сути сам доходи, дабы не устрашаться в хаосе неисчислимых шахматных комбинаций, а книги оставь… от них и голова на пупок завернется.
Однако Петров уже мечтал сам стать автором книги о таинствах шахматных откровений. В эти годы, годы его победоносной младости, шахматистов приманивал дом чиновника Василия Васильевича Погодина, у которого собирались сильнейшие игроки Петербурга. Сам хозяин дома, видный чиновник, был близок к декабристам, до конца своих дней не прерывая с ними дружеских отношений. Собирались у него по средам и пятницам, а слава погодинских вечеров была такова, что шахматные доски скоро потеснили в Петербурге даже ломберные столы и бильярды. Петров частенько навещал Погодина и в другие дни, а играть им мешала дочка Василия Васильевича — еще маленькая Санечка, иногда засыпавшая на софе под говор их рассуждений. Конечно, глядя на уснувшую девочку, Александр Дмитриевич не мог знать, что это спит его будущая жена. Позже он сам писал: «Эта малютка сделалась царицей души моей, шахматам я обязан всем счастием моей жизни».
В 1824 году Петров издал книгу о шахматной игре с портретом Филидора на фронтисписе. Не знаю, как реагировал на это дедушка Соколов, и не знаю, что сказал Пушкин, принявший книгу в дар от автора с такой надписью: «Милостивому Государю Александру Сергеевичу Пушкину в знак истинного уважения». Думаю, поэт принял книгу хорошо, ибо Петров судил в ней о теориях Филидора, а поэт ценил этого мастера, сам играл в шахматы.
Дедушка Иван Алексеевич говаривал внуку:
— Ох, Сашка, быстро скачешь, гляди, не оступись… Я в твои годы еще с веником по баням ходил, а ты, сказывают, уже и ванну себе завел… не чай, а кофий по утрам пьешь!
Пожалуй, верно. Давно ли, кажется, мальчиком приняли его на службу мелким канцеляристом, а карьера удалась, как удачная партия в шахматы; Петров стал правителем канцелярии у принятия прошений, обрел весомый чин коллежского советника. Правда, в 1835 году пришлось ему потерять друга — Василий Васильевич Погодин уезжал в Варшаву, а перед отъездом просил:
— Навещайте меня, Саша, без игры с вами скучно…
После отъезда Погодина столичные шахматисты стали собираться у Петрова, который имел квартиру в доме недалече от цепного Египетского моста. Много тут перебывало людей, и не ради ужинов с шампанским, а едино лишь ради шахматных поединков. Кто и не решался играть, так хоть умных разговоров наслушается.
Наконец, 4 ноября 1837 года в квартире Петрова свершилось нечто историческое — событие, о котором, к сожалению, наши настенные календари не упоминают.
— Господа! — объявил Петров. — С сего дня позвольте считать рождение Русского Общества Любителей шахматной игры, и никакая иная игра, кроме шахматной, в нашем обществе не дозволяется… Будем скромны. Будем усердны и разумны. Я верю, что над каждой шахматною доскою невесомо царит незримая муза.
Ах, милый Петербург! Но ведь есть еще и Варшава…
Он не выдержал разлуки — появился в Варшаве.
Конечно, Санечка уже подросла. Петров ей сказал:
— Какая ты стала хорошенькая! А я приехал повидать твоего папу и сыграть с варшавянами…
Варшава уже имела клуб шахматистов, средь которых славился Александр Гофман, ровесник Петрова. Гофман, чтобы спасти семью от нужды, играл по трактирам за деньги. За два-три злотых он с блеском проводил партию, подкрепляя себя старкой и вудкой. Петров вспоминал: «…любил покойник выпить, и надо признать, что, выпив, играл всегда лучше…» Петров в Варшаве соперничал — один против всех шахматистов клуба, а партия, которую он провел с Гофманом, была сочтена шедевром, ее опубликовали не только в России, но даже и за границей.
Александр Дмитриевич зачастил наезжать в Варшаву, и Погодин не сразу догадался, что на берегах Вислы его привлекают не только шахматы, — в 1840 году Санечка стала женою «русского Филидора», который охотно остался жить и служить в Варшаве. Хотя политическая обстановка в столице Царства Польского во многом разделяла поляков и русских, но Петров никогда не раскаивался в варшавском житии, обретя здесь немало верных друзей из числа поляков. Он легко освоил польский язык, дружески общался с варшавянами, которые лично к нему и к его семье относились с доверием и даже с почтением.
Служба шла своим чередом, но главное все-таки — шахматы!
Александр Дмитриевич полагал, что игра в шахматы помогает культурно-умственному развитию народа, без них жизнь пресная, как еда без соли и перца. Иногда он говорил:
— Вот у нас в России учат девиц танцевать, а в Китае их прежде научают играть в шахматы. Все в жизни нужно, но первое занятие больше для ног, а потребно занимать и голову…
Популярность «русского Филидора» была такова, что о нем немало писали — и не только в России, но и в Европе, как о великом маэстро шахматных баталий. Петров, в свою очередь, бдительно следил — по газетам и журналам — за тем, как развивается шахматная мысль во всем мире. Для поляков он всегда оставался добрым учителем, хотя побеждать его было невозможно. Начиная игру, Петров обычно говорил, посмеиваясь:
— Укажите мне любую из фигур — именно этой фигурой я объявлю вам мат. Можете даже заказать, на каком по счету ходу желательно получить мат, и я постараюсь оправдать ваше доверие.
Петров вступил в пятый десяток жизни, когда стали поговаривать, что в Петербурге появился молодой офицер флота Илья Шумов, отличный шахматный комбинатор. Александр Дмитриевич специально навестил столицу, чтобы в упорных поединках с Шумовым оставить за собой пальму российского первенства. Через два года ему снова пришлось ехать в Петербург, чтобы сразиться с князем Сергеем Урусовым, очень оригинальным мыслителем. Сначала князь, как бравый офицер, обрушил «пехоту» Петрова, скомкал весь его фронт, расстроив отчаянные атаки наследника Соколовской славы. Но Петров скоро оправился и двумя пешками против одного короля выиграл партию.
— Сильный шахматист и забавный человек, — говорил Петров о князе. — Но… спешит и потому слабее Шумова.
Скоро началась Крымская кампания, князь Урусов — под бомбами — учил своего приятеля Льва Толстого играть в шахматы. Человек рыцарского духа, князь стал известен во всем мире после случая с траншеей. Эта проклятая траншея переходила из рук в руки, сегодня в русские, завтра в английские, и стоила противникам немалой крови. Урусов предложил устроить шахматный турнир с англичанами, чтобы траншея осталась за тем, кто объявит противнику мат. Как тут не вспомнить наших былинных витязей? «Шах да и мат под доску…»
После войны князь Урусов приехал в Варшаву, желая сражаться с Петровым. Конечно, он проиграл, но после фиаско выступил в «шахматном листке» столицы с критикой по адресу могучего соперника, желая, как он писал, «вызвать г-на Петрова из-за китайской стены, которой он оградил свою репутацию».
— Странное о нем мнение в Париже, — говорил Урусов, — там считают Петрова чуть ли не мифом. О нем судят по газетным отголоскам, будто в шахматном мире живет некий корифей, но этот корифей еще не вступал в битву на ристалищах Европы.
Петров оправдывал себя… перед женою:
— Странный упрек! Я ведь состою на государственной службе, у меня семья, я должен думать и о пенсии. Посему не могу же ехать в парижское кафе «Режанс», чтобы давать там гастроли вроде заезжего провинциального фокусника. Хотя, Санечка, поиграть в Европе и не мешало бы, а?..
Весною 1855 года умер Александр Гофман, и за гробом его понуро плелся Петров, позже писавший, что гениальные рукописи польского Филидора, наверное, «пошли на растопку печей и нагревание самоваров». Над раскрытой могилой вдова Гофмана прокляла шахматы, крича в лицо Александру Дмитриевичу:
— Ненавижу эти ваши игрушки! Был бы он умнее, так служил бы подобно вам, а его семья не сидела бы без куска хлеба…
Что мог ответить Петров бедной вдове? Да ничего!
В 1862 году он вышел на пенсию с солидным чином тайного советника, но в Петербург не вернулся, связанный родством с тестем Погодиным, который под Сандомиром владел имением «Дзенки». В этих вот «Дзенках» Погодина навещал декабрист Гавриил Батеньков, отбывший сибирскую ссылку, — теперь декабристы стали уже далекой историей. А годы шли, дочери Петрова танцевали на балах, среди жителей Варшавы «русский Филидор» давно стал своим человеком. Каждое воскресенье Петров играл с поляками в шахматы, а его жена Александра Васильевна издавала польскую газету «Воскресные чтения». Супруги, всегда счастливые, жили душа в душу, и, наверное, муж был отлично извещен, что его Санечка потихоньку дает деньги на издание нелегальной газеты «Стражница», зовущей поляков к восстанию.
Восстание началось, и по времени оно совпало с болезнью Погодина. Узнав, что тесть занемог, Александр Дмитриевич сказал жене, что выезжает в «Дзенки».
— Будь осторожнее, — предупредила жена. — Сам знаешь, что революция беспощадна, а ты ведь чиновник царя.
— Ерунда, — утешил ее Петров, — я никогда не сделал полякам зла, и, надеюсь, они не выместят на мне свое зло…
Погодин скончался на руках зятя, а на другой день после похорон Александр Дмитриевич был арестован. Тайного советника отконвоировали в Сташов, где располагался штаб диктатора Сандомирского воеводства — Мариана Лангевича.
— Извините, пан Петров, — сказал диктатор, предлагая пленнику пообедать с ним вместе, — но я, поймите, вынужден держать вас подле себя вроде заложника.
— Думаю, что ненадолго, пан диктатор?
— Это зависит от успехов оружия моего войска…
Но сила была на стороне русского оружия, Лангевич был изгнан из Сташова; отступая, он удерживал Петрова при себе. Целую неделю «русский Филидор» мотался по лесным бивуакам, грелся возле ночных костров, засыпал под треск перестрелок, пока Лангевич не обратился к нему с просьбою:
— Я отпускаю вас с непременным условием, чтобы вы переслали мне выкуп в десять тысяч злотых. Заодно уж доставьте мое письмо в руки царскому наместнику в Варшаве.
— Даю вам честное слово! — обещал Петров…
«Шахматный Листок» оповестил петербургских жителей: «Несколько недель тому назад в Петербурге разнесся слух, что А. Д. Петров убит польскими инсургентами в Радомской губернии, в имении Дзенки. К счастию, однако, скоро обнаружилось, что это несправедливо: наш Филидор жив и здоров».
— Жив и здоров, не спорим, — соглашались в варшавском дворце наместника. — Но почему нас бы повесили, даже не спрашивая фамилии, а тайного советника Петрова отпустили? Можно догадываться, что семья Петровых сама связана с инсургентами…
Александру Дмитриевичу ставили в вину именно то, что он не был повешен Лангевичем, приходилось оправдываться:
— Сам не знаю, почему не повесили. Наверное, в этом виноваты шахматы, и только одни мои шахматы…
Жена отсчитала ему десять тысяч злотых.
— Но, — сказала она, — если в свите наместника узнают, что ты поддержал Лангевича деньгами, тебе, мой милый, не видать пенсии из Петербурга как своих ушей.
— А что делать, если я дал честное слово? Меня ведь знают как благородного партнера в шахматах, по совести души и сердца я обязан оставаться и благородным соперником в жизни…
Петров тронулся в путь, когда войско Лангевича уже было разбито, а сам диктатор был схвачен на границе австрийцами и заточен ими в Краковском замке. Петров рассказывал:
— Это не остановило меня! Приехал я в Краков — и сразу в тюрьму. Так и так, мол, говорю коменданту, имею старый должок Мариану Лангевичу, обязанный вернуть его, как положено среди честных людей. Но комендант — вот скотина! — деньги мои захапал и давай делить их на две части. Я удивился и спрашиваю, в чем дело? «В личном свидании с Лангевичем, ответил он, я вам отказываю, а по законам империи Габсбургов половина ваших долгов уйдет в казну императора, другую же половину, так и быть, обещаю вручить арестанту…» Ну, я согласился, после чего мах-мах в Варшаву, а там — дым коромыслом, и тогда я решил пережить это поганое время в Европе, чтобы от палачества быть подалее, своих седин не позоря…
Шахматный мир был взволнован известием, что знаменитый, но загадочный Петров вдруг решил покинуть свою «берлогу», желая укрепить репутацию «русского Филидора» на шахматных полях Европы. Но сам Петров сообщал о своем вояже с печальным юмором: «Я был похож на странствующего рыцаря. Приедешь в какой-нибудь городок и спрашиваешь: с кем бы мне тут подраться?» А в Париже он хотел видеть только кафе «Режанс», где в стародавние времена его дедушки царствовал гениальный Андре Филидор.
Но кафе пустовало, шахматные столики тоже, гарсоны зевали по углам, отмахиваясь от мух, а сам великий Филидор сумрачно взирал на русского гостя со стены — из богатой рамы портрета.
— Вы не вовремя приехали, — сказал Журну, издатель «Нувель Режанс» (главного журнала шахматистов). — Сейчас летний сезон, все разъехались по курортам, нет даже писателя Жана Тургенева, который привык играть за этим вот столиком…
Случайно в Париже оказался знаменитый шахматист Морфи, и «Нувель Режанс» уже предсказывал захватывающую битву двух титанов, но Морфи от матча с «русским Филидором» отказался.
— Ну что, Санечка? — сказал Петров жене. — Показали мы себя Парижу, Париж тоже нас оглядел… Не пора ли домой?
Потом, уже на родине, когда Петрова спрашивали, каковы его успехи в Европе, он чистосердечно отвечал:
— Одну партию все-таки я загубил. Это случилось в берлинском кафе «Бельведер», где моя голова закружилась от крепкого «Мюншенера», и я прозевал слона. А так, в общем-то, я больше нигде не проигрывал.
Иногда его спрашивали:
— А кто же был сильнейшим противником в вашей судьбе?
— Об этом, молодые люди, прежде надо подумать. Впрочем, тут и думать-то не стоит. В пору юности однажды повстречал я какого-то вшивого калмыка… Вот он играл, ах, как он играл! Не чета всем нам — даже вспоминать страшно…
Александр Дмитриевич Петров скончался в апреле 1867 года и был погребен на Вольском кладбище Варшавы.
Не знаю, что там с его могилою, уцелела ли она?
Ведь Варшаве довелось выстрадать немало…
Меня попросили сказать об его внешности.
Пожалуйста. Это был человек с типичной наружностью чиновника: Петров выбривал лицо, носил маленькие круглые очки, а в старости, уже на пенсии, отпустил небрежную бороду.
Простите, я ведь сейчас думаю совсем о другом.
Его дед Иван Алексеевич Соколов родился в 1749 году, и внук его Петров умер в 1867 году — между этими датами, разделяющими жизнь сразу трех поколений, пролегла обширная эпоха, но мне хочется верить, что существуют незримые гены таланта, которые от предков передаются потомству, как передается нам физическая красота, идеалы патриотической чести и высочайшего гражданского благородства…
Когда Петрова не стало, мир, конечно, не вздрогнул.
Но в культурном обществе России невольно ощутилась некая зловещая пустота. Его смерть трагически восприняли не только русские шахматисты. «Это был один из сильнейших шахматных матадоров, — писали в «Шахцейтунг» немцы. — Шахматный мир теряет в этом втором Филидоре одну из первых звезд века, действительно увенчанную славою голову в нашем мире шестидесяти четырех полей». Из Парижа тоже слышался скорбный голос французов: «Смерть Петрова повергает в траур весь наш шахматный мир…»
Надеюсь, я вовремя вспомнил об этом человеке? Хотя…
Хотя должен сознаться, что сам я в шахматы не играю. Вернее, смолоду и пробовал, у меня даже кое-что получалось, но вскоре я оставил это занятие. Оставил сознательно, когда почувствовал, что любой успех моего соперника вызывает во мне лютую ненависть к нему как к человеку.
А зависть и злоба в шахматном мире неуместны!
Это благородная игра для благородных людей…
Но все-таки наши порой разъяренные чемпионы должны помнить, что они не застрахованы от появления «черта», который предстанет перед ними совсем неожиданно, как явился он когда-то Соколову, и трагедийность будущих поединков останется пока непредсказуема.
Будем скромны. Будем усердны. Будем разумны.
И, конечно, останемся благородны…
Дворянин Костромской
Четвертого апреля 1866 года каждый россиянин пробуждался, как ему хотелось. Нас интересует лишь четыре пробуждения в этот памятный для России день.
Первое. Пробуждение императора Александра II.
…Он лежал в узкой комнатушке дворца и думал, что до серебряной свадьбы осталось всего десять дней. Надо отметить дату скромнее, не выпячивая семейных добродетелей, ибо это было бы неуместно по тем причинам, что Петербург достаточно извещен о его давних неладах с женою. Потом он задумался о племяннице Марии Баденской, которая сама не ведает, чего еще ей надобно от жизни. Вдруг император со стыдом вспомнил, что его обер-церемониймейстер Хитрово в игорном доме Ниццы схвачен за руку при нечистой игре. И этот дурак не нашел ничего лучшего, как заявить полиции при аресте, что он сумасшедший. С этими невеселыми мыслями император начал свой день.
Второе. Пробуждение генерала Эдуарда Ивановича Тотлебена.
…Герой обороны Севастополя жевал сушеную малагу, курил сигару и нещадно казнился невниманием к нему государя. Император все последнее время холоден к «великому фортификатору». Как прыгнуть выше головы, чтобы вернуть благорасположение государя? Тотлебен жевал, жевал, жевал… он курил, курил, курил! Желтый сок малаги испачкал подушку, пеплом генерал прожег одеяло. Ясно одно: день обещает быть теплым, император наверняка будет снова гулять с принцессой Баденской в Летнем саду, чтобы посмотреть на ледоход, столь бурный в том году. И Тотлебен стал быстро одеваться, решив идти в Летний сад, где следует непременно обратить на себя высокое монаршее внимание.
Третье. Пробуждение неизвестного с подложным паспортом.
…Он проснулся в дешевом номере Знаменской гостиницы, пальцами нащупал под подушкой пузырек с ядом. Он был голоден, но голод нисколько его не угнетал. Мысль, что завтра в госпитале его будет ждать ординатор Кобылин для электризации, рассмешила его. Пусть чахотка пожирает ткань легких — она уже бессильна против него, ибо смертью он попрал смерть. Сейчас его знают в номерах под именем господина Владимирова, но следует умереть так, чтобы не открылось подлинное имя — Каракозов! Протянув руку, он достал из кармана пальто пистолет и оба его ствола насытил двойными зарядами. День, таким образом, начался с ошибки.
Четвертое. Пробуждение картузных дел мастера Осипа Комиссарова.
…Он проснулся в грязной канаве где-то за Лиговкой, подле Николаевского вокзала. Еще вчера за пошив картуза он имел полтора рубля и, конечно, прогулял все до копеечки. Ужасна была мысль о возвращении домой, где его ждет Манюшка с красными руками прачки. Бьет она мужа всегда в ухо, как унтер-офицер солдата. Осип вылез из канавы и зашел в соседний трактир. Никто его не угостил. Стало печально. Хорошо бы найти кошелек. Тогда бы напился, чтобы страха не терпеть, и пошел бы домой — с чистой совестью. Однако сейчас возвращаться боязно. Ничего не решив, Осип Комиссаров стал шляться по городу. Может, где-нибудь да капнет удачей. Свет не без добрых людей…
Казалось бы, читатель, между этими людьми, пробуждения которых были столь различны, нет и не может быть ничего общего. Но история уже решила свести их в один плотный пучок. Эти четыре человека сейчас начнут сходиться вместе и станут уже неразделимы в событиях этого дня — дня 4 апреля 1866 года.
Мемориальная доска на решетке Летнего сада для того и повешена, чтобы этот день не угас в нашей памяти!
Пополудни Александр II гулял в Летнем саду вместе с Марией Баденской, и принцесса опять жаловалась, что ей ненавистен этот тихий мещанский Баден, она мечтает вернуться в Петербург. Слушая ее, император видел, как среди публики время от времени выступала на первый план мощная фигура Тотлебена, искавшего царской ласки, как собака кости. В тех случаях, когда сближение с Тотлебеном казалось неминуемым, царь брал племянницу под локоток, ускользая в промежуточную аллею. Кончились занятия в 3-й гимназии, что на Гагаринской, и через сад бежали лопоухие гимназисты с ранцами. Александр II круто повернул к Невским воротам, где на набережной его ожидала коляска. Как всегда, здесь — к его выходу! — скопилось немало ротозеев… В этой же толпе случайно затерся и картузник Осип Комиссаров. Парень невольно очутился в первых рядах — поблизости от царя. Затылком он ощущал влажное дыхание молодого изможденного господина, который продирался к императорской коляске. Это и был Дмитрий Каракозов.
— Пусти меня, посторонись, — сказал он Комиссарову.
Возле уха вдруг качнулся двуствольный пистолет, направленный в грудь царя. Картузник присел и взмахнул руками. Двойной заряд пороха погубил все дело! Отдача при выстреле была столь чудовищна, что дуло вздернуло кверху, а сам пистолет вырвался из рук Каракозова. На покусителя сразу навалились, и тогда юноша закричал в сторону народа:
— За что бьете? Я же за вас… я за вас!
К схваченному быстрым шагом подошел император.
— Ты поляк? — спросил он. — За что ты стрелял в меня?
— Я русский! А вы слишком долго обманывали народ…
Комиссаров был ни жив ни мертв от страха, как на него вдруг ястребом налетел грозный генералище с усами встрепку.
— Вот он! — заорал Тотлебен, хватая картузника. — Вот он, спаситель отечества. Господа, вот новый Сусанин!
Генерал потащил картузника к царской коляске:
— Ваше величество, обратите внимание…
— Во дворец! — гаркнул Александр II, даже не глянув на своего «спасителя», и захлопнул дверцу коляски.
Тотлебен, не падая духом, повлек в Зимний дворец и ослабевшего Комиссарова — верноподданнический спектакль продолжался.
— Ваше величество, — внушал Тотлебен царю, таская картузника по комнатам, словно куклу, — рука всевышнего спасла вас и наше отечество… Вот человек, который на моих глазах отвел руку злоумышленную… Я это видел… своими глазами!
Весть о покушении Каракозова быстро облетела столицу. Придворный, гвардейский, чиновный Петербург спешил во дворец, где скоро от непомерной тесноты яблоку было негде упасть. Александр II вывел в Белую залу Комиссарова — и все стихло.
— Вот мой спаситель… Осип по отцу Иванов! Он из тех же костромских краев, откуда история Руси уже почерпнула одного героя — Ивана Сусанина! Надеюсь, дворяне, вы радушно примете в свою среду возведенного мною в дворянское достоинство вчерашнего крестьянина… В знак его подвига прошу вас отныне именовать его так: Комиссаров-Костромской!
В сановной толпе возникло некоторое оживление.
— Везут… сейчас явится, — слышались голоса.
Отдадим должное шефу жандармов князю Долгорукому: он архиспешно провел архисложнейшую операцию по изысканию в трущобах Петербурга драчливой Манюшки. По лестнице дворца уже вели рыдающую бабу. Платок сбился на ухо, волосы распатлатились. В ужасе перед неизвестностью она завывала! Комиссаров, узрев жену, испытал некоторое уклонение в сторону (возжелалось ему по привычке спрятаться). Их поставили рядом, и тут Манюшка, услышав похвалы мужу, малость опамятовалась. К ней подошел сам петербургский предводитель дворянства, граф Орлов-Давыдов, и при всех долго и смачно лобызал ее рябые раздутые щеки:
— Голубушка, и тебя сопричислим к дворянству…
Александр II сделал знак рукою обер-церемониймейстеру, а тот пошел в двери и увел за собой на улицу скопище придворных. Наконец-то настал вожделенный момент, когда можно похмелиться «после вчерашнего». Тотлебен отвез Комиссаровых к себе на дом, и новоявленный Сусанин так напился, что ничего не помнил. Продрав утром глаза, он зябко вздрогнул:
— Похмелиться бы… ух как душа горит!
— Шампанею с ледника подать, — раздался властный голос…
Тотлебен от него ни на шаг — являл «спасителя» всюду, как содержатель зверинца являет публике редкого зверя. При этом, как известно, мзду за показ получает не сам зверь, а его укротитель. Тотлебен своего достиг: карьера была восстановлена, государь с генералом снова благожелателен…
— Ура! — И захлопали пробки с утра пораньше.
Комиссаров-Костромской стал входить в роль «спасителя».
— Стою это я… вот так примерно, — рассказывал он всем. — И вдруг наблюдаю… Пистолет кто-то вздымает. Целится. Ага, думаю, это в кого же ты целишься? В надежду всея Руси?.. Тут я не стерпел да каак врежу. Он — кувырк! А пуля мимо — шварк… Ну, слава те хосподи. Перекрестился я тута, и отлегло…
— А я при этом сбоку стоял, — утверждал Тотлебен. — Но зла пресечь не успел. Зато этот молодец не сплоховал.
Непомерная слава раздувала картузного мастера! Клубы, ученые общества, лицеи и музеи спешили сделать из него своего «почетного члена». Герцен в «Колоколе» издевался:
«Того и гляди, что корпорация московских повивальных бабок изберет его почетным повивальным дедушкой, а общество минеральных вод включит в число почетных больных и заставит даром пить Эмскую, Зедлицкую, Пирмонтскую и всяческую кислую и горькую воду…»
В Москве Н. Г. Рубинштейн, запаренный, целый месяц таскался по улицам в пальто нараспашку, с галошей на одной ноге, дирижировал стихийно составленными «народными» хорами. По улицам первопрестольной дворники носили воздетые на палках портреты супругов Комиссаровых-Костромских. Один чудак прохожий не догадался при этом снять шляпу — ему поддали! Девице слепенькой очки кокнули, чтобы не зазнавалась. Больно уж все учеными стали! Во, гляди на «спасителя» — дважды два — четыре не ведает, да зато почище любого профессора будет…
На улице гремели оркестры, ревели хоры!
Впереди — Рубинштейн, руками машет, весь в усердном поту.
«Смотри, дирижер, как бы и тебе не поддали!»
Но это еще не конец истории. Осип Комиссаров не с потолка свалился — ведь у него были родители.
В далеком Енисейске губернаторствовал генерал П. Н. Замятин, который пронюхал, что отец «нового Сусанина» находится от него неподалеку. А точнее — в Ачинской каторжной тюрьме, где таскает кандалы и катает тачку за свершение уголовных преступлений.
«Ванька Комиссар», как звала его каторга, был мужик тертый. Огни и воды прошедший, ходил с ножиком за голенищем, и не раз уже, ноги в бане намылив, он кандалы снимал. Узнав, что его сам губернатор шукает, громила поначалу сильно струхнул. Но, попав под бурный ливень ласк генерала, варнак быстро смекнул, что тут только не теряйся. И кандалы с него сняли. И приодели. И винцом угостили. Пообедал он с губернатором, услаждая себя враньем несусветным, расселся в пышной карете и сказал Замятину:
— Ну дык што! Вези давай, показывай меня люду хрещеному. Да и я по народу соскучился… Гы-гы-гы!
Замятин с размахом приготовил для встречи отца «героя» свою губернию. Толпы енисейских обывателей были изгнаны полицией из домов, стоя шпалерами, кричали «ура». Старый сибирский варнак при этом кланялся во все стороны, делая ручкой: мол, снисхожу до серости вашей, что с вас-то, с дураков, взять еще, кроме криков? Но скоро, поднаторев, стал и сам на губернатора покрикивать. Не нравилось ему, как генерал Замятин управляет губернией Енисейской:
— Это ты пошто ж не по-моему сделал?.. Гы-гы-гы!
Замятин уже и сам был не рад, что с варнаком этим связался. Откупился он от него немалыми деньгами и спровадил в Петербург — к сыну: пускай оба там кочевряжатся! Приехал тот в столицу, посмотрел, как сынок живет, день с шампанского начиная, и шибко каторжнику не понравилось все это:
— Такой фарт тебе подвалил, а ты… Эх, слабоумок!
В годовщину покушения на том месте, где Каракозов стрелял в царя, была заложена часовня. Среди важных гостей присутствовал и Комиссаров-Костромской, облаченный в мундир дворянский. Граф П. А. Валуев, министр иностранных дел, писал в дневнике, что Комиссаров «стоял подле своего изобретателя генерала Тотлебена… украшен разными иностранными орденами, что дает ему вид чиновника, совершившего заграничные поездки в свите высоких особ». Часовню они заложили, а на следующий день был казнен Каракозов…
Вскоре же состоялся и разговор отца с сыном.
— Негоже ты живешь, сынок, — сказал ему варнак.
Манюшка это тотчас же подтвердила:
— Другой бы на его месте… ух как! Лопатой бы загребал. А наш глаза-то свои зальет с утра пораньше, и ништо ему. Сколько я с ним настрадалась, так это один Бог знает!
— Севодни выпил да завтра выпил, — рассуждал отец, смакуя свою народную премудрость, — а дале-то как? Надобно заране, пока слава твоя не подсохла, на всю житуху себя обеспечить, чтобы под иройство твое никакой комар носу не подточил.
— А што мне еще делать, тятенька? Ведь нонеча я не то что раньше бывало… дворянин! Нешто мне опять картузы шить?
— Вот што! — рассудил варнак. — Я за тебя, сукина сына, уже все передумал. Со швейцаром одним в трактире вчера разговаривал, так он меня всему научил… Езжай прямо чичас во дворец, пади в ноги его величеству и проси чин камер-юнкера!
С крестьянским послушанием отправился дворянин в Зимний дворец, пал в ноги императору и просил… нечетко просил:
— Забыл, ваше величество! Помню, что вот юнкера надо. А какого — хоть тресни… не могу вспомнить.
— Юнкер всегда юнкер, — отвечал Александр II. — Это ты славно придумал, что служить пожелал… Определим тебя!
И определили его юнкером в павлоградские гусары, полк которых квартировал в Твери. С этим он и вернулся к отцу:
— Я, батюшка, так ему и сказал. Чтобы мне бесперечь в юнкеры попасть. Он сразу: бац! — без лишних разговоров. Прямо в гусары! И подписку даже объявили, чтобы всенародно для меня денег собрали для обзаведения хозяйством на новом месте… В Твери-то!
Тут отец «спасителя» осатанел:
— Балбес ты, балбесина… Да юнкер-то — воробья хужей! Не юнкера надо было просить, а камер-юнкера, чтобы при дворе тебе увечно состоять. Сымай портки, гусар сопливый, сейчас я тебе вразумлять со спины стану!
И, невзирая на сыновний титул «спасителя отечества», так выправил его ремнем, что не только в седло — даже на стул было не взобраться. С этим герой и отправился в Тверь со своей Манюшкой. Отец же, умудренный опытом жизни, двигаться не пожелал!
— Чего я там не видывал… в Твери-то этой? Гы-гы-гы! Я уж как-либо и в столице проживу. На худой конец меня любые господа в швейцары возьмут. Дверь открыл, шапочкой помахал, на чаек получил… это ли не жисть? Гы-гы-гы!
Конечно, монографии о себе Комиссаров-Костромской не удостоился. Зато о нем немало отрывочных свидетельств в мемуарах современников. Чрезвычайно любопытно отыскивать эти сведения — иногда там, где никак не ожидаешь их встретить. Особенно же удивительно, как быстро менялось мнение о «спасителе»: в 1866 году — буря восторгов, ровно через год — холодное равнодушие и, наконец, позже — просто презрение!
Павлоградские гусары, ребята честные, именно так и встретили Комиссарова-Костромского — с презрением. А служба в гусарах не такая уж легкая, как это принято думать. Во всяком случае, шить картузы было гораздо легче. Тягостей воинской службы «спаситель» не вынес. Достигнув чина корнета, он, по праву дворянина, сразу вышел в отставку. А как жил? Безобразно… все пропил! И больше таких дураков, чтобы его даром поить, уже не находилось.
В мемуарах князя Д. Д. Оболенского приводится характерный случай. В канцелярии Ефремовского уезда князь обнаружил 118 рублей, содранных с крестьян местными властями для Комиссарова еще в 1866 году. Сейчас в губернии был сильный голод, и Оболенский написал «спасителю» в полк, что крестьяне, мол, умирают от голода, а потому вы, как бывший крестьянин, пожертвуйте эти 118 рублей в пользу голодающих! Ответ, писанный безграмотными каракулями, пришел очень быстро. Новоявленный «Сусанин» просил как можно скорее выслать для него в Тверь эти «плакучие» рубли, с его же земляков содранные. Письмо было настолько дико и безобразно, что князь Д. Д. Оболенский отправил его (ради анекдота) в коллекцию археографа графа А. С. Уварова.
Жизненный конец «спасителя» был отвратителен!
Все давно пропито, в людях он вызывал лишь брезгливость. По привычке он еще пытался что-то бормотать о своем «подвиге», но его уже никто не слушал. Рюмочку нальют — и спасибо! Комиссаров-Костромской чем-то напомнил мне Хрипушина из повести Глеба Успенского «Нравы Растеряевой улицы» — только герой Успенского был крупнее, самоувереннее и выступал с большим апломбом!
Россия вступала в новую эпоху…
Она исключила Комиссарова-Костромского из своей памяти.
Она воскрешала в памяти образ Дмитрия Каракозова.
Всеми забытый, влача жалкое существование попрошайки, «спаситель» загнулся после очередного запоя.
Добрый скальпель Буяльского
Для начала раскрываю том истории Царскосельского лицея, выпущенный в 1861 году… Читаю: «Извлечение из тазовой полости инородного тела, воткнувшегося снаружи через овальную дыру, сделанное профессором анатомии статским советником Буяльским».
Не будем придираться к огрехам языка прошлого…
Случилось это в 1833 году; занятия в Лицее кончились, и мальчики резвились. При этом один из них подшутил над другим «самым неразумным и безжалостным» образом. Когда двенадцатилетний Алеша Воейков садился на скамью, он «подставил ему стоймя палочку из слоновой кости»; палочка длиною с указку переломилась, и «когда сей несчастный ребенок от сильной боли соскочил», то при сокращении седалищных мышц палочка сама по себе вошла в глубь его тела, словно шпага, разрывая внутренние ткани ребенка… Глупая забава грозила смертельным исходом.
Директор Лицея, генерал Гольтгойер, был испуган:
— Что скажет государь, если узнает? Мы же ведь не в диком лесу живем, а в самой резиденции его величества… О Боже!
Алеша Воейков кричал от нестерпимой боли.
— Терпи, — говорил ему генерал. — Сам виноват.
— Чем же я виноват? — плакал мальчик.
— Надо было смотреть, куда садишься…
Но скрыть происшедшее было нельзя, и только на следующий день решили позвать царского лейб-хирурга Арендта. Когда он пришел в лазарет, Алеша Воейков уже не мог согнуть ногу.
— Где больнее всего? — спрашивал Арендт.
— Везде больно, — отвечал лицеист…
Арендт говорил при этом уклончиво:
— Положение слишком серьезное. Тут нужен консилиум…
Пришли из царского дворца другие врачи, крутили Воейкова так и сяк, пытались прощупать палочку в его теле, но им это не удавалось. Гольтгойер твердил лишь одно:
— Что скажет государь, если узнает об этом? Это же конец всему… Господа, да придумайте же наконец что-нибудь!
На третий день хирурги сообща нашли выход:
— Посылайте карету за Ильёй Буяльским…
Буяльский прибыл. Лейб-хирурги, боясь ответственности, уклонились от ассистирования ему при сложной операции.
— Генерал, — сказал Буяльский директору Лицея, — в таком случае прошу подержать мальчика лично вас…
Проклятая указка не прощупывалась ни там, где она вошла в тело, ни там, где бы она должна торчать своим концом.
— А если оставить так, как есть, — наивно предложил Гольтгойер, сам измучившись. — Ведь живут же солдаты с пулями в теле.
— Э-э, генерал! Нашли что сравнивать… пулю с указкой!
Тонкий серебряный щуп погрузился в тело ребенка. Буяльскому никак не удавалось прощупать обломленный кончик указки. Прошло уже более двадцати минут, а среди обнаженных скальпелем мускулов все еще не было видно палочки… Наконец он ее нащупал.
— Вот она! Уже пронзила поясничный мускул…
Обхватив ее конец щипцами, Буяльский (человек большой физической силы) извлек «инородное тело» на тридцать четвертой минуте после начала операции.
— Теперь согни ногу, — сказал он. — Гнется?
— Ага, — обрадовался Алеша Воейков.
— Жить будешь долго, — попрощался с ним Буяльский. — Но генерал прав: прежде, чем садиться, посмотри, куда садишься…
Эта опасная по тем временам операция вошла в историю русской хирургии, а путь в науку был для Буяльского совсем нелегким.
Столичную медицину представляли в основном немцы. Это было нечто вроде замкнутой корпорации, в которую посторонние не допускались.
«Пока я буду медицинским инспектором, — говорил лейб-медик Рюль, — ни один русский врач не получит практики в учреждениях столицы!» Но среди этих пришлых «светил» попадались и честные натуры, вроде нарвского уроженца Ивана Федоровича Буша; он и приметил Буяльского, когда тот еще учился на третьем курсе Медицинской академии.
— А ты хорошо рисуешь, — сказал ему Буш.
— Ранее мечтал быть художником или архитектором.
— Молодец, — похвалил его Буш. — Между художеством карандаша и движением скальпеля есть много общего. Как это ни странно, но хирургия и живопись соприкасаются: их роднит знание анатомии.
Буяльский стал посещать клинику Буша, который так привык к своему ученику, что вскоре доверил ему ведение операций.
— Только не бери примера с хирургов, хвастающих, что успевают разрезать и зашить человека, пока не искурилась их сигара.
— Паче того, Иван Федорович, — отвечал Буяльский, — пепел сигары иногда падает в рассеченную скальпелем полость…
Завершилась война с Наполеоном, столичные госпитали были переполнены инвалидами, молодой ординатор Буяльский в 1815 году имел около четырехсот больных солдат, которых следовало поставить на ноги… Как-то в клинику поступил старик по фамилии Цалабан, крайне раздражительный, настаивавший, чтобы его оперировал непременно сам профессор Буш.
— Это уже развалина, — говорил про него Буш.
Но «развалина» оказалась настырной:
— Режь меня… не бойся… сто рублев дам!
Буш, оперируя, нечаянно поранил множество артерий. Кровотечение было так велико и так стремительно, что грозило смертью, и Цалабан впал в глубокий обморок… По причине крайней близорукости Буш близко наклонялся к ране, и кровь, словно из шприца, брызгала ему в лицо. Профессор отбросил скальпель:
— Проклинаю себя за то, что взялся за этого старика. Илья, скорей накладывай лигатуры… Делай сам, как знаешь!
Буяльский наложил на вены зажимы и спас человека.
— Хорошо, — сказал Буш. — Тяни его из могилы дальше…
Буяльский выходил Цалабана, который, оправясь, стал совать в руку Буша 100 рублей. Буш передал их Буяльскому:
— Илья, вот
В это время жители Петербурга много страдали от аневризмов — закупорки сосудов. Современник пишет: «Лигатуры больших артерий считались тогда самыми важными операциями, и кто сделал одну из подобных — тот прославлялся на всю жизнь, будь он даже самый посредственный хирург». Когда на поврежденную вену накладывали лигатуру, в анатомический театр собиралась масса зрителей, на почетных местах восседали генералы от медицины. В 1820 году как раз готовилось такое торжество: оператор А. Гибс обещал наложить лигатуру на ключичную артерию больного, а знаменитый Арендт вызвался быть ему ассистентом. Предварительно они оба как следует натренировались на трупах и были уверены в успехе операции. Собрались видные врачи Петербурга, пришел толстый и важный англичанин Якоб Лейтон, главный врач российского флота. Все расселись, предвкушая удивительное зрелище…
Гибс начал операцию. До артерии так и не добрался, а кровь уже заливала пол, и Гибс выглядел растерянным.
— Как быть? Идти мне с ножом еще глубже?
— Идите глубже. Артерия где-то неподалеку…
— Вот она! — воскликнул Гибс.
— Держите ее, не выпускайте, — поучал его Арендт.
Наложили лигатуру. Хотели зашивать. «А между тем, — пишет очевидец, — аневризма, причина всех хлопот, бьется по-прежнему». В зале возникло беспокойство. Зрители привстали с мест. Арендт, явно струсив, хлопотал над больным, успокаивая собрание:
— Обычная anomalia wasorum, какие часто случаются…
Но тут честный Якоб Лейтон треснул в пол тростью:
— Черт побери, почему я не вижу здесь Буяльского?
Возникло замешательство. Буяльского не пригласили по той причине, что он… русский! А этот англичанин, чуждый интриг, стучал своей дубиной, гневно рыча:
— Я еще раз спрашиваю — отчего нету Буяльского? Я же вижу, что вы
Илья Васильевич жил недалеко, быстро приехал.
Легонько, но решительно отстранил Гибса и Арендта.
— Операторы искали subclavia, но, не найдя ее, разрезали ни в чем не повинную dorsalem scapulae… Сейчас исправлю!
Буяльский завершил операцию. Лейтон взмахнул палкой:
— Всех зову к себе… на обед!
За пиршеством до тех пор пили за здоровье Гибса и Арендта, пока это не надоело флотскому Лейтону:
— Я не для того позвал сюда, чтобы вы пили и ели за здоровье мясников… Ур-ра, господа, ура Буяльскому!
Историк пишет: «Для Буяльского с этого времени закрылись все пути… ядовитая ненависть немцев преследовала его до гробовой доски». Илья Васильевич был женат, имел дочерей и нуждался, когда открылась вакансия на место хирурга при Казанском университете. Жене он сказал:
— Машенька, годы-то идут, надо подумать, как жить дальше… Здесь, в столице, сама видишь, мне ходу не дадут!
Мария Петровна согласилась ехать в провинцию:
— И Бог с ним, с этим Петербургом! А там, Ильюша, заведем домик с садиком. Чтобы вишенье. Чтобы крыжовник…
Надобно было повидать Магницкого, попечителя Казанского учебного округа, приехавшего в Петербург. Буяльский вспоминал: «Это был красивый мужчина с высокомерною физиономией и явным самодовольством в каждом движении, рассчитанном на то, чтобы озадачить просителя». Он встретил хирурга словами:
— А вы думаете, я нуждаюсь в профессорах? Да мне стоит лишь свистнуть, как они сбегутся — больше чем надобно.
На что Илья Васильевич с достоинством отвечал:
— Ваше превосходительство, вы изобрели очень легкий способ для приискания профессоров хирургии. Можете свистеть, сколько вам вздумается! Бездомные псы на ваш свист, может, и сбегутся, но едва ли отзовется хоть один уважающий себя ученый…
Шли годы… Кэмбридж, Берлин и Филадельфия присвоили Буяльскому почетные звания, а наградою от России было то, что его сделали… консультантом Мариинской больницы (без жалованья!). Случай в Царскосельском лицее с удалением из тела Алеши Воейкова костяной палочки, однако, стал широко известен в обществе столицы.
Николай I вызвал к себе лейб-медика Рюля:
— Рюль! Ты, смотри, не загораживай дорогу Буяльскому…
А встретившись с Арендтом, царь шутливо спросил:
— Мой добрый Арендт, если моя жена, когда я буду садиться на трон, подставит мне под зад острую палочку, как это случилось в Лицее с олухом Воейковым, то скажи честно —
Арендт, сильно покраснев, отвечал императору, что лучше звать Буяльского, ибо он, Арендт, уже несколько староват.
— То-то! — сказал император и щелкнул врача по носу.
В тревожные дни 1837 года, когда на Мойке умирал Пушкин, Буяльский был возле его постели — вместе с другими врачами. В годовщину 100-летия со дня смерти поэта нашлись медики, осудившие своих коллег прошлого. «Вестник хирургии» обрадовал советских читателей, что сейчас все было бы иначе — «скорая помощь» доставила бы Пушкина в больницу, где поэта осмотрели бы рентгеном, сделали бы ему переливание крови и прочее. Но достижения медицины XX века нельзя механически передвинуть в былое столетие. И потому прав академик Н. Н. Бурденко, который на особой сессии Академии наук СССР решительно заявил, что даже в 1937 году такие ранения, какое было у Пушкина, на 70 % кончаются смертью!
Художника из него не вышло, но зато Буяльский стал профессором Академии художеств, где читал курс анатомии. Преподавал эту науку не на трупах, а на картинах в Эрмитаже, водя учеников от одного полотна к другому. Даже у великих мастеров он находил немало ошибок в изображении человеческой натуры и только мимо созданий академика Егорова проходил спокойно:
— Это Егоров… у него никогда не бывает ошибок!
В ту пору, когда считалось, что каждый врач должен учиться в Европе, Буяльский ни разу не выезжал за границу.
— А зачем мне смотреть, как помирают немцы или французы, ежели у меня в палате своих больных девать некуда… Люди, — говорил Илья Васильевич, — болеют везде одинаково. Совершенствоваться можно и дома, незачем для этого лапти по Европам трепать…
Всей своей жизнью Буяльский доказывал, что существует русская национальная хирургия, в основе которой — человеколюбие. Он принадлежал к числу тех редких хирургов, которые ампутацию ставили на последнее место, а главной своей задачей считали лечение больного. Илья Васильевич предупреждал учеников:
— Хирургия — еще не художество, как думают иные. Она служит не ради прославления оператора, а лишь единственно ради здоровья оперируемого. Легче всего отпилить руку или ногу, чтобы потом сочинить статью, как быстро ты это сделал! Но еще никому из нас не удалось пришить руку или ногу на прежнее место. А потому, господа, в нашем деле надобно семь раз подумать, прежде чем один раз отрезать… Не увлекайтесь калечением людей!
Студенты Медицинской академии обожали его. Он был прост и доступен. Тридцать лет читал лекции на Выборгской стороне и за все эти годы не пропустил ни одной лекции. Даже когда по Неве проходил ладожский лед, он добирался до аудитории.
— Как же вы? — спрашивали его. — Неужто на лодке?
— Затонула моя лодка. Прыгая со льдины на льдину и добрался, как видите… Итак, на чем же мы с вами вчера остановились?
Сорок долгих лет продолжалось незавидное соперничество лейб-хирурга Арендта с Буяльским. Сорок лет Арендт заявлял:
— Я приду к больному, если там не будет Буяльского!
Соглашались, что Буяльского не будет. Он приходил. И каждый визит Арендта заканчивался одним и тем же:
— Кажется, нам следует пригласить Буяльского…
Илья Васильевич был непревзойденным мастером диагноза. Однажды княгиня Трубецкая, катаясь с ледяных гор, упала с высоты на невский лед вместе с санями и повредила плечо. Ее осматривали два видных хирурга — Арендт и Саломон; первый говорил, что у княгини перелом ключицы, а второй утверждал, что вывих головки плечевой кости. Спорили так, что возненавидели друг друга.
— Вывиха нет, а есть перелом ключицы!
— А я говорю, что у нее вывих! — горячился Саломон.
— С кем вы спорите? Обычный перелом.
— Да как у вас поворачивается язык?..
В дверях появился муж княгини Трубецкой:
— Господа, вы так мило здесь спорите, а время идет, моя жена исстрадалась. Извините, я вынужден послать за Буяльским…
Илья Васильевич осмотрел больную, вышел к коллегам.
— Кто из нас оказался прав? — спросили его.
— Поздравляю вас, господа: на этот раз вы оказались правы
Однажды гусара Новосильцева в манеже выбросила из седла пугливая лошадь. Новосильцев ударился плечом о барьер манежа, предплечевая кость хрустнула. Но, падая, он машинально выставил вперед сломанную руку, которой и встретил удар об землю. При этом обломок кости прорвал мышцы, кожа лопнула — и кость вышла наружу, поверх сюртука… Срочно был вызван Арендт, приехавший с набором инструментов для неизбежной ампутации. Вскоре же явился и Буяльский.
— Не спешите с пилой, — сказал он. — Зачем же из красивого юноши делать калеку? Правая рука… она ему еще пригодится!
Арендт разогревал над пламенем страшную пилу:
— Вам бы только всегда спорить со мной!
Новосильцев не выдержал и при виде пилы заплакал:
— Неужели мне предстоит сейчас все это вынести?..
Возле его постели собрались почти все главные хирурги столицы. Гусар исстрадался, но лишь на седьмой день консилиум принял решение, согласившись с мнением Арендта — ампутировать.
— А я протестую, — стоял на своем Буяльский…
Арендт демонстративно собрал свои инструменты:
— Слышите, господа? В таком случае я ухожу…
Историк пишет: «Петербургские врачи-немцы и горячие почитатели Арендта, с негодованием разносившие по городу вести об упрямстве Буяльского, обрадовались новому случаю очернить его и без удержу терзали его хирургическую репутацию». Буяльский остался
— Ладно! Вашего гусара я беру на свои руки…
Вечером Илья Васильевич говорил Марье Петровне:
— Ах, Маша, Маша! Кому легче — мне или Арендту, не ведаю… Оба мы с ним на высоте известности. Но Арендт, опираясь на большинство консилиума, ничем не рискует. А я, если Новосильцева не спасу, рискую
Прошла неделя, началась вторая. Через двенадцать дней он получил записку, присланную с дворником, и Марья Петровна услышала, как ее муж плачет. Она вбежала к нему:
— Ильюша, значит, Новосильцев умер?
Он протянул жене записку:
— Прочти, что мне пишет сам Новосильцев…
Гусар, среди слов благодарности, сообщал Илье Васильевичу, что пишет ему как раз той рукой, которую ему хотели ампутировать.
— Хирургу следует быть очень мягким с больным и очень твердым в своем мнении, — сказал Буяльский жене и вытер слезы.
Мария Петровна заплакала тоже: только сейчас, словно глянув на мужа со стороны, она увидела, что перед нею — старик!
Он родился в июле 1789 года, а 24 июля 1864 года исполнялось 50 лет его службы медицине.
Настала пора оглянуться назад и посмотреть, что сделано!
Сделал немало… Буяльский не только оперировал, но и сам изобретал операции: он автор резекции верхней челюсти, которую и ввел в русскую практику; первым в России он применил эфир и хлороформ как наркотические средства, чтобы облегчить людские страдания; усовершенствовал многие хирургические инструменты и собрал большую коллекцию устаревших; он основал «скульптурную» анатомию, применив замораживание для обработки анатомического материала; всемирную славу принесло Буяльскому издание двух анатомических атласов, где ему пригодилась врожденная любовь к рисованию…
— Юбилей так юбилей, ладно, выдержу и это испытание!
Узнав, что друзья собирают деньги на обед в его честь, Илья Васильевич даже вспылил:
— Да мы ж не немцы, чтобы вскладчину обедать! Приходите ко мне домой, и что Бог пошлет, то и будет…
20 сентября дом старого хирурга заполнили гости, и только сейчас он понял, сколько у него учеников, сколько поклонников, сколько людей спас он от смерти и увечий. Ему поднесли золотую медаль, на одной стороне которой был оттиснут его профиль, а на другой, увитая лаврами, помещалась надпись: «…Илье Васильевичу Буяльскому в воспоминание пятидесятилетия на поприще службы и науки». Старик не выдержал и прослезился.
Через два года, 8 декабря 1866 года, Буяльский скончался и был погребен подле жены на Охтинском кладбище в Петербурге.
Длина тени от сгнившего пня
Лужский уезд Петербургской губернии и сама река Луга когда-то были обстроены великолепными усадьбами, о которых я имею представление по журналам «Столица и усадьба», «Старые годы». Не знаю, чем объяснить, но к Луге я тянулся смолоду, исходил берега Череменецкого озера, в густых зарослях открывал всеми забытые могилы, заросшие крапивой, видел едва приметные фундаменты усадебных зданий, от которых ничего не осталось, да еще липовые аллеи, ведущие в никуда… Печально!
Не буду заманивать читателя в историю этих краев, бывших окраин Новгородской общины, скажу только, что в давние времена берега Луги были сплошь обставлены деревнями, очень густо заселенными крестьянами и дворянством, а сама река еще в древности славилась судоходством, на ней стояли даже маяки. Были в этих местах и свои народные богатыри — Иван, Орел да Афанас, много на Луге бытовало легенд о древних кладах.
Все это в прошлом. Глянем во времена ближние.
Начну так. Был во Франции маркиз Жан-Франсуа де Траверсе, который, спасаясь от гильотины Робеспьера, бежал в Россию, где и стал прозываться Иваном Ивановичем; будучи морским офицером, он еще при Екатерине II стал служить на русском флоте, при сыне ее он принял русское подданство, а при внуке ее стал адмиралом и морским министром России, хотя русским языком владел очень плохо. Моряк более кабинетный, маркиз сам далеко не плавал и другим не позволял. Он бывал спокоен, если корабли Балтийского флота в море не выходили, маневрируя в видимости Кронштадта, отчего этот район близ столицы моряки и прозвали «маркизовой лужей» (так он называется и поныне). Здесь же я сразу извещу читателя, что, умерший в 1830 году, маркиз де Траверсе еще при Екатерине II был жалован от нее добротным имением Романщина, что неподалеку от Луги.
Маркиз был вдов, но его жена — по приезде в Россию — успела одарить его двумя сыновьями, которые оба назывались Александрами; старший из них, тоже адмирал, служил командиром порта в Архангельске; были у министра и две дочери: Клара меняла мужей быстрее, чем перчатки, и жила отдельно от папеньки, а младшая, Мария, тихая и некрасивая, о замужестве еще не помышляла, живя при своем отце в его лужском имении.
Сыновьями отец не был доволен. Александр, что служил в Архангельске, откровенно брал взятки, а все деньги спускал в картишки; младший же Александр, будучи флигель-адъютантом, тоже был мот порядочный и, служа на флоте, выше капитанских чинов не поднялся… Перейдем к делу!
Осенними вечерами вокруг Романщины завывали волки.
Шаткие сквозняки колебали пламя свечей в жирандолях.
Двери заперты, пора ложиться спать…
— Мари, — сказал маркиз дочери, послушав вой волков за околицей усадьбы, — я чувствую, жизнь моя на исходе, и меня, не скрою, тревожит твоя судьба… Сыновья выросли такими мотами, что они, боюсь, оберут тебя до последней нитки, оставив тебя без приданого, никому не нужной.
— К чему эти невеселые речи, отец? — спросила Мари.
— Чтобы ты, моя дочь, была готова принять от меня завещание, в котором я укажу тебя своей главной наследницей. А когда сыщешь хорошего мужа, то… вот тебе и приданое!
Старый маркиз поднял медный сундучок. Мария откинула его крышку и даже вскрикнула, ослепленная грудою бриллиантов, часть которых отец вывез еще из Франции, а остальные скопил во время службы в новом ему отечестве…
Когда все в доме уснули, старик крадучись вышел в сад и глубоко в земле закопал сокровища — как раз в таком месте усадьбы, о котором не будет им сказано даже в завещании для любимой дочери.
…Кстати! Маркиз И. И. де Траверсе был уроженцем острова Мартиники; одно время он переписывался с Жозефиною Богарнэ, тоже уроженкою Мартиники, которая стала женою императора Наполеона; в письмах к русскому адмиралу она, императрица Франции, именовала его своим кузеном, но степень их подлинного родства осталась для меня загадочной, ибо понятие «кузенства» в те времена было слишком широким.
Снова вернемся к генеалогии, без которой трудно разбираться в истории, но из лужской Романщины теперь перенесемся, читатель, в древний Ревель… Комендантом Ревеля был Владимир Григорьевич Паткуль, а его приятелем — адмирал Леонтий Васильевич Спафарьев, смотритель маяков и командир Ревельского порта. Первый имел сына, Александра Паткуля, который воспитывался с будущим Александром II, а Спафарьев имел красавицу дочку Санечку, и две семьи соседствовали домами близ пригородного Екатеринталя, который, слава Богу, до наших времен каким-то чудом все-таки уцелел…
Итак. Минуту внимания, и далее обещаю не мучить читателя генеалогией. Однажды с моря пришел корабль, который привел в Ревель маркиз Александр Иванович де Траверсе, младший сын министра и флигель-адъютант императора. Очень быстро он увел Санечку Спафарьеву под венец, и вскоре у них родилась дочка — маркиза Мария Александровна, которая в 1841 году стала женою Александра Владимировича Паткуля — того самого, что воспитывался вместе с наследником престола. На время оставим генеалогию — вернемся к ларцу с бриллиантами!
Заодно, читатель, отступим назад в 1830 год, когда в Романщине скончался старый маркиз, оставивший дочери Марии Ивановне свое завещание. Прослышав о смерти отца, в Романщину разом нагрянули два ее брата — и оба Александры Ивановичи, один при эполетах, второй с аксельбантом.
— Где завещание отца? — сразу потребовали они.
Некрасивая маркиза не стала его скрывать:
— Пожалуйста, читайте, — протянула она бумагу…
Покойный завещал дочери Романщину и…
— Где? — сразу спросили братья.
— Вот этого я не знаю, — понуро отвечала Мари.
— Как не знаешь, если в завещании указано, что отец на словах передал тебе о месте его сокрытия.
— Да, — согласилась сестра, — я знаю, что отцом написано именно так, но перед смертью он лишился дара речи и ничего сказать мне уже не мог…
Братья переглянулись, как заговорщики.
— Посмотри на себя, — обозлились оба, — неужели с внешностью мартышки, какой наградила тебя природа, ты еще надеешься найти себе мужа? Напрасно хитришь перед нами, будто не знаешь о месте, где зарыт клад… Отдай его нам!
— Помилуйте, я сказала вам сущую правду, — заплакала Мари. — Отец действительно уже не мог показать мне это место, где закопал ларец. Лучше пожалейте меня…
Два маркиза, один адмирал, а другой флигель-адъютант, пылко жаждавшие наследства (и немалого), церемониться с сестрою не стали. Очень грубо, словно тюремщики, они затолкали девушку в темный и холодный чулан, закрыли ее на засов.
— Вот и сиди, пока не скажешь, — объявили ей братья. — А если не поумнеешь, так мы придумаем тебе худшее…
Напрасно Мария Ивановна взывала к жалости, барабанила в двери, умоляя смилостивиться, — нет, братья не выпускали ее.
— Скажи, где отец закопал бриллианты, и выпустим…
Но она ведь того не знала! Братья не давали ей есть, они мучили сестру жаждой, наконец просто избивали ее:
— Говори — и ты получишь, черт с тобой, свою долю.
— Отпустите, — просила несчастная, — ничего мне не надо теперь, забирайте всю Романщину, а меня отпустите…
Наконец братья-маркизы сами поняли, что сестра ничего не скажет, и — назло ей — заточили ее в древний Череменецкий монастырь Лужского уезда. Здесь маркиза Мария Ивановна от горя сошла с ума, она не раз просилась обратно в Романщину, показывала в усадьбе разные места, но сколько ни копали землю, ничего не нашли, и вскоре сестра в монастыре и скончалась…
После этой монахини даже следа на земле не осталось, а ее племянница, ревельская маркиза Мария Александровна, что стала женою А. В. Паткуля, вспоминала о своей безумной тетке как-то небрежно и даже брезгливо.
Вот и пришло нам, читатель, время — рассказать о ней, очень красивой женщине, которая появилась с мужем при дворе Николая I, вызывая восхищение многих, а поэты воспевали ее красоту:
Став женою А. В. Паткуля, товарища детских забав наследника престола, красавица сразу же стала и любовницей наследника — будущего царя Александра II, который одарил женщину великолепным домом в Царском Селе на Средней улице, а мужа ее (товарища детства) сделал впоследствии обер-полицмейстером Санкт-Петербурга… тут все ясно! Мария Паткуль скончалась в 1900 году, оставив нам интересные мемуары, которые, как вы догадываетесь, и лежат сейчас передо мною, раскрытые…
Овдовев в 1877 году, она оставалась до старости очень интересной женщиной, устраивая у себя по вечерам журфиксы для царскосельского общества. У нее было немало детей, но я поведу речь лишь об одном из ее сыновей — Владимире Александровиче Паткуле, которому и досталась лужская Романщина по наследству, как прямому правнуку морского министра, а вместе с усадьбою досталось и неразгаданное завещание.
Сам же Владимир Паткуль ничего собою не представлял, удалившись в отставку еще в чине поручика. Зато вот жена его Юлия Николаевна, урожденная Вараксина, была натурою впечатлительною, внешне похожею на таборную цыганку, которой бы ворожить на вокзалах или гадать по руке на счастье…
Что сказать вам еще? Были дети, была устроенная жизнь в старинной усадьбе, дом Паткулей был полной чашей, но Юлия Николаевна все же настырно внушала мужу:
— Ты бы вот не сидел сложа руки, словно чурбан, а взял бы да еще раз проглядел завещание своего прадеда.
— Зачем, душечка? И так все ясно.
— Ясно, да не совсем-то ясно. Может, что-то откроется новое в тексте для разгадки клада? Поверь, я всем довольна, наши дети не рыдают от голода, сидя на лавке, но, имей мы миллион, разве бы я не блистала в высшем свете?
Грозный XX век неумолимо накатывался на людей, суля им тревоги, смятение и разочарование, а здесь, в тишайшей Романщине, еще витала скорбная тень маркиза с Мартиники, опять жалобно хрустела пожелтевшая от ветхости бумага, и оживали призраки мертвецов, оскаленных в едкой усмешке презрения к своим алчным потомкам…
Дело о кладе снова возникло до 1902 года, ибо еще был жив сенатор Николай Борисович Якоби, именно в этом году умерший. Окружной прокурор столицы, сын знаменитого ученого, Якоби любил навещать Романщину ради приятного отдыха подалее от городской суеты. Паткули решили посвятить его в тайну завещания, и Якоби, как опытный юрист, вник в фамильные бумаги маркизов де Траверсе, а потом развел руками:
— По закону вы имеете право на обладание этим кладом, — сказал он, — но… Как вы его сыщете? Наверняка ведь и до вас, милейшие, тут копали… Нашли?
— Нет, — ответила Юлия Николаевна. — Ничего не нашли, а в семейных преданиях упоминалось, что там была целая куча старинных бриллиантов. Может, во время Екатерины Великой они могли бы украсить руки торговки, но в нашем нищенском веке, согласитесь, их ценность безмерно возросла.
— Не спорю, — согласился Якоби, деликатно зевнув в румяную ладошку. — Только в успех поисков мне плохо верится… А как, господа, быстро свечерело. Не пойти ли нам спать?
— Пора, — охотно поднялся из кресла Паткуль.
— Стойте! — вдруг задержала их Юлия Николаевна, и горячечной рукой она долго массировала свой лоб. — Нет, нет, нет, — бормотала женщина, почти вдохновенная. — Я теперь начинаю догадываться, что нам делать. Ведь обо всем, что нас мучает, может рассказать сам маркиз…
— Какой? — удивился муж.
— Твой прадед. Иван Иванович, который уже попал в лексиконы и энциклопедии, как историческая персона.
Якоби задумался, а Паткуль сказал жене:
— Юлия, в уме ли ты сегодня? Иди в спальную, ложись и как следует выспись, чтобы к утру вся дурь из головы вылетела.
Мадам Паткуль обвела черными глазами мужчин:
— Нет, теперь я не усну…
Только сейчас сенатор Якоби догадался о том, что угнетает хозяйку дома, и вдруг он серьезно одобрил ее решение:
— Попробовать можно. Чем черт не шутит!
— Я вас не понимаю, — сознался отставной поручик. — Вы хоть объясните мне, что вы подразумеваете?
Юлия Николаевна четко и строго растолковала мужу:
— Нам остался последний способ — вызвать
Именно в те годы было очень модно «столоверчение», или общение с духами посредством спиритизма, и Якоби кивнул:
— Стоит ли удивляться? Английский профессор Оливер Лодж не сомневается, что эфир есть духовная среда, поглощающая души усопших, и вызвать из эфира своего предка возможно…
Спать уже расхотелось, от слов сразу перешли к делу.
Якоби, бывавший на спиритических сеансах, разграфил круг на бумаге, в центре его положили чайное блюдечко, вокруг которого хозяева и гость водрузили свои пальцы, а Юлия Николаевна, обратившись в угол потемнее, спрашивала:
— Иван Иваныч, это мы… не пугайтесь, мы плоть от плоти ваши потомки. Ваша светлость, мы ждем… явитесь! Умоляю.
Но морской министр, сохранивший свое имя в анналах истории и в «маркизовой луже» на морских картах, не желал покидать эфир, чтобы заглянуть в Романщину, блюдце даже не колыхнулось от нервической силы пальцев, и тогда Якоби сказал:
— Мы, конечно, жалкие профаны, а здесь требуется очень опытный медиум, ибо маркиз опочил не вчера, а очень давно. Так и быть — я поговорю с «навозным жуком».
— А это еще что такое? — удивился Паткуль.
Якоби разъяснил, что в высшем свете Петербурга «навозным жуком» принято называть министра земледелия А. С. Ермолова, который изобрел телегу для удобной доставки навоза.
— Алексей Сергеич давненько связан с потусторонними силами, и он не откажет мне, если я попрошу его подсказать мне хорошего медиума. Мне как раз завтра надо побывать в городе…
Утренним поездом сенатор отъехал в Петербург, а через день-два, усталый, вернулся в Романщину, обмахиваясь шляпой:
— Ну и жарища сегодня. Поздравляю. Успех обеспечен.
— Да что вы? Уверены, Николай Борисыч?
— Вполне. Ермолов сказал, что в Царском Селе есть такой частный фотограф Анисимов, у которого немало поклонников в самом интеллектуальном обществе столицы. Недавно, говорят, ему даже во время сеанса удалось не только вызвать дух графа Бенкендорфа, но он даже заснял его на фотокарточку, а теперь торгует шефом жандармов по трешке за штуку… Вот и адрес этого Анисимова, только прошу вас, Юлия Николаевна, не афишировать свой визит, все должно быть шито-крыто.
— Не сомневайтесь в моей скромности…
Мадам Паткуль даже не позволила мужу провожать ее до станции Луга, но визит в Царское Село слишком затянулся, она не возвращалась день, два, три… пошел пятый день!
— Я начинаю волноваться, — говорил Владимир Паткуль сенатору Якоби. — Знаете, сама обстановка интимеса… гасят свет, голоса… шуршания… как бы чего не вышло!
— Не волнуйтесь, — утешил его Якоби, — Анисимов женат, и ни одна его клиентка еще не писала на него жалоб…
Наконец Юлия Николаевна вернулась, еще от калитки усадьбы она расстегнула жилет, сбросила шляпу и перчатки, решительно устремленная — вперед, вперед, только бы войти в дом.
— Не подходите ко мне! — крикнула она. — И чтобы никаких больше вопросов. Все скажу потом. Только не сейчас…
Женщина стремительно прошла в спальную, одним рывком опустила на окна плотные шторы, ничком рухнула на постель и мгновенно уснула как убитая.
— Странно, — заметил сенатор Якоби…
В доме все ждали ее пробуждения, Юлия Николаевна проснулась ближе к полуночи и вышла к чайному столу, оживленная.
— Ну, вот и все, — заявила она, — а маркиз Иван Иваныч шлет своим потомкам самый сердечный привет…
— Да не томи душу, — взмолился перед нею Паткуль. — Ответь главное: сообщил ли он, где зарыл фамильные сокровища?
Юлия Николаевна обвела всех просветленным взором:
— Да, конечно! Клад уже в наших руках.
— Слава Богу, — перекрестился Паткуль. — Хоть не даром ездила, а то ведь я тут с ума сходил! Нет и нет… Право, не знал даже, что и думать… Копать-то узнала ли где?
Юлия Николаевна объяснила, почему так долго задержалась.
— Оказывается, это все не так просто. Маркиз ни в какую не поддавался на уговоры Анисимова явиться перед нами, а когда его спросили по поводу клада, он даже бранился, употребляя при том некоторые… нефранцузские выражения. Наконец, когда я расплакалась, он сжалился и сказал, чтобы я срочно возвращалась в Романщину, он явится мне во сне и все расскажет. Вот я и спешила поскорее уснуть.
— Приснился он тебе?
— Почти сразу. Очень элегантный мужчина.
— Сказал?
— Да, ничего не скрывал. Теперь дайте бумагу и карандаш…
На чистом листе бумаги возник загадочный кружочек.
— Что это? — хмыкнул сенатор Якоби.
— Дуб.
От этого дуба карандаш вывел длинную прямую линию.
— А это что? — спросил муж.
—
— Какая тень?
— Тень от дуба ровно в полдень.
— А что же делать далее? — спросил Якоби.
— Там, где в полдень кончается тень от дуба, следует отмерить тридцать шагов вперед, затем обратиться лицом к скотному двору и отсчитать еще тридцать шагов… Там и клад!
Вся семья Паткулей, включая детей и прислугу, высыпала во двор, а гувернантка, чопорная, сказала:
— Все это очень мило, но… но… но…
— Копать безо всяких «но», — отвечали ей.
— Да что вы собираетесь копать, если в Романщине давно не растет ни одного дуба, а скотного двора нет и в помине.
— В самом деле, — сказал Якоби, — если дуб и существовал при жизни маркиза, то потом его, наверное, спилили.
— В чем дело? — сказала гувернантка. — Если дуб спилили, значит, после него должен остаться
— Верно! — обрадовался Паткуль, и все силы благородного семейства были направлены на отыскание пня…
— Нашла-а-а, — вдруг закричала кухарка.
Все кинулись к ней, и возле старой веранды, в гуще крапивы, действительно был обнаружен полусгнивший пень.
— Вот и все, — сказал Паткуль и зашагал.
— Подожди до полудня, — остановила его жена.
Стали ждать полудня, а гувернантка, язва такая, сказала:
— Как же вы, господа, собираетесь отсчитывать тридцать шагов от точки окончания тени, если вы не знаете высоту дуба?
— Опять неудача, — огорчился Паткуль.
— Наконец, где же скотный двор? — намекнула гувернантка.
— В самом деле — где был скотный двор?
— Там же, где и дуб, — раздраженно отвечала мужу Юлия Николаевна. — Чем задавать глупые вопросы, лучше просмотри старинные планы усадьбы и найдешь…
Верно! На старых планах был отмечен хлев, а с их помощью отыскали и осевший в землю фундамент скотного двора.
Стал накрапывать дождик, гувернантка раскрыла зонтик:
— Я вернусь домой, — сказала она, с сарказмом добавив: — Но как можно высчитать длину тени, падающей от дуба, который давно спилен, и остался один только пень.
— Вот… язва, — сказала по ее адресу мадам Паткуль.
С тех самых пор семья Паткулей, в жилах которых перемешалась благородная кровь французских, немецких и русских дворян, покоя уже не ведала, медленно, но верно разоряясь на всякие усовершенствования, а сам хозяин даже взялся за изучение тригонометрии и высшей математики, рисуя всякие чертежи, где гнилой пень играл отправную точку его расчетов.
Владимир Александрович однажды, облачившись в мундир поручика гвардии, поехал в Петербург, чтобы в кругу профессоров императорского университета получить самую точную консультацию — как вычислить длину тени от дуба, если самого дуба нет и в помине, зато остался один гнилой пень?
Обратно из столицы он вернулся уже не один, а привез с собою целую артель землекопов и с ними инженера-геодезиста, который, глянув на фронтон классической усадьбы, сразу же заявил, что он соблюдает диету, и потому его возненавидела кухарка, которой пришлось для этого «пшюта» готовить отдельное блюдо. Затем рабочие, безуспешно перелопатив половину цветущего сада и навалив всюду кучи земли, ушли вечером на станцию, а точнее — в станционный трактир, где учинили драку с лужскими аборигенами, а в Романщине появился пристав полиции, чтобы выяснить — откуда взялись эти работники:
— И кто будет платить за побитую в трактире посуду?
— Кто бил, тот и платит, — легкомысленно изрек Паткуль.
— Но рабочие ссылаются на хозяина: кто, говорят, нас нанимал, тот пущай и расплачивается, а трактирщик, осмелюсь заметить, приходится мне кумом, так что…
Так что Владимир Александрович заплатил и за посуду.
Барон Иван фон Нолькен, хорошо знавший семью Паткулей, будучи в эмиграции, вспоминал: «Хотя площадь поиска оказалась слишком значительной, все же Паткуль лично приступил к поискам зарытых маркизом драгоценностей». Скоро к труду землекопов приобщилась и вся его семья. Сыновья, приехавшие на каникулы из Пажеского корпуса, уже не танцевали с соседскими барышнями, а тоже включились в работу.
Так бедные Паткули и копали землю до тех пор, пока в России не случилась революция. После чего они побросали лопаты и отбыли в неизвестном направлении.
Читатель и друг, что ты на это мне скажешь?
Из Одессы через Суэцкий канал
Парижский конгресс 1856 года завершал Крымскую войну.
Россия теряла роль хозяйки на Черном море, с потерей Дуная лишней оказалась и Дунайская флотилия, канонерки которой перебазировали в Николаев, где их разломали на дрова. Кадровые моряки флота были повыбиты на бастионах Севастополя, и их заменяли солдатами Модлинского полка. Россия не имела права строить не только мощные суда, но даже фрегаты для охраны своих берегов. Лучшим кораблем оставалась яхта «Тигр» (машины для нее водолазы подняли с потонувшего корвета). Патриоты полагались на «волшебную палочку» будущего канцлера князя А. М. Горчакова, обещавшего избавить страну от унизительных последствий войны, а с безобидного «Тигра» морякам предстояло возрождать новый Черноморский флот…
В работу Парижского конгресса вмешался Фердинанд Лессепс, инженер и дипломат, мать которого была родственна французской императрице Евгении Монтихо, жене Наполеона III. Со свойственной ему горячностью Лессепс потребовал срочного обсуждения вопроса о прорытии Суэцкого канала.
— Безлюдные пустыни Суэца, — обещал он, — превратятся для бедных феллахов в прохладный мусульманский Эдем, а плавание кораблей по каналу окажется предохранительным клапаном, чтобы выпустить лишние пары из котла европейских революций…
Все это было соблазнительно для дипломатов. Между тем, обгоняя замыслы французов, колониальная Англия быстро-быстро укладывала рельсы магистрали как раз вдоль трассы будущего канала. Шла острая борьба за рынки сбыта, за обретение новых колоний: Уайтхолл не мог смириться, чтобы в тени минаретов Каира рос престиж Франции, и без того упоенной своими успехами. Джордж Кларендон, представлявший на конгрессе аппетиты банкиров Сити, недовольно ворчал:
— Планы господина Лессепса губительны для всего человечества. Наш инженер Роберт Стефансон считает прорытие этой канавы утопией сен-симонистов. Воду сразу впитают в себя раскаленные пески пустыни. А в расчетах Лессепса — грубая геодезическая ошибка, ибо «зеркало» Красного моря на восемь метров выше «зеркала» средиземноморского. Если вы пророете там канал, произойдет новый библейский потоп, и цивилизация Европы погибнет под водою. Посему мы, англичане, считаем, что одной лишь железной дороги в тех местах достаточно…
Россию на Парижском конгрессе представлял князь Алексей Орлов (брат декабриста Михаила Орлова), и он, выслушав Кларендона, чересчур выразительно посмотрел на графа Флориана Валевского, выступающего от имени Франции.
— Однако, — веско заметил Орлов, — Суэцкий канал существовал еще в глубокой древности, о чем написано у Страбона и Геродота. Клеопатра спасала свой флот от разгрома при Акциуме, уведя его по каналу в Красное море. Потопа не было, и пусть инженер Стефансон не ошибается в уровнях двух «зеркал».
Последняя фраза относилась к Кларендону.
— Да, — поддержал Орлова граф Валевский, — Суэцкий канал был засыпан каким-то глупым мусульманским халифом. Бонапарт во время похода в Египет еще видел остатки канала фараонов; он же считал Египет «самой важной страной в мире»…
Кларендон намекнул, что прорытие канала может привести мир к политическим катастрофам и вечным войнам: Египет совсем отпадает от Турции, а транзитные морские пути из Англии в Индию станут зависимы от… случайностей. Вот главное, чего он боялся! На это Лессепс отвечал ему с грубым юмором:
— Французы люди практичные, и мы не станем атаковать вашу британскую милость в Индии, если в хорошую погоду с берегов Франции видны меловые утесы королевской метрополии…
Положение Орлова на конгрессе обязывало его не вмешиваться в распри, далекие от насущных нужд русского народа. Не для протокола, как бы в раздумье он обронил опасную фразу:
— Не получится ли так, что Египет станет придатком компании Суэцкого канала, не станет ли он яблоком раздора в международной политике? Вот о чем думается.
— Канал будет принадлежать всему миру и навеки останется нейтральным, — заверил его Лессепс. — А в уставе нашей компартии начертано, что каналом будут владеть капиталисты всех стран и наций. Господа, покупайте акции заранее.
— Браво! — Кларендон с издевкой похлопал в ладоши.
Покидая заседание, Орлов шепнул секретарю:
— Англичане не простят французам залезание в казну Саида-паши египетского, и они боятся, как бы идеи Сен-Симона не принесли выгод Марселю, Триесту и… нашей Одессе!
Говорят, заядлые одесситы не могли простить Пушкину стихов: «Я жил тогда в Одессе пыльной…» Однако поэт был прав: моряки угадывали близость Одессы еще вне видимости берегов. Над горизонтом появлялось пыльное облако, возникающее от мостовых Одессы, сложенных из известкового камня. В течение полугодия одесситы дышали этой пылью, а еще полгода месили ее ногами, когда она превращалась в липкую отвратную грязь.
Богатый и неряшливый город был в России главным регулятором цен на хлеб, здесь процветал почти американский пиетет к наживе и торгашескому афоризму. Очевидец тех лет писал, что «Одесса была как бы клином из другого материала, вбитым в тело России», и это высказывание — сущая правда, ибо законы «порто-франко» делали Одессу чересчур вольготной и мало зависимой от общего всероссийского рынка…
Бог мой, кого здесь только не было — греки, англичане, персы, болгары, итальянцы, евреи, французы, швейцарцы: добрая Одесса-мама всем предоставляла приют, никому не мешая развиваться сообразно своим негоциантским наклонностям. Одних только иностранных консулов Одесса имела не меньше, чем Петербург послов и посланников. Странно, что этот крикливый и суматошный город издавна облюбовала русская аристократия, ибо Одесса охотно льстила ее тщеславию (бульвар Ришелье, Воронцовская слободка, пристань Графская, а мост Строгановский, Ланжероновка и прочее). А в гостиницах Одессы можно было подслушать такой диалог между гостем и половым:
— Ты, приятель, какие языки знаешь?
— Только свои-с — итальянский с греческим.
— Выходит, иностранец? — спрашивал гость.
— Точно так-с, прибыли из Ярославля…
Многонациональный «фаршмак» развил уникальную веротерпимость, и русские ходили в синагогу, словно в театр, чтобы слушать бархатный тенор кантора Шмуля Бродского, а мусульмане в чалмах и фесках шлялись в православный собор, где высокообразованный архиепископ Иннокентий насыщал свои проповеди цитатами из Канта и Гегеля. Все это выглядело даже забавно, но политическая жизнь Черноморья была печальной: Крымская война, изолировав Россию от богатых портов Европы, лишила одесситов привычных торговых связей. Одесса скорбно притихла, быстро нищая, и только в кофейнях на Дерибасовской местные бизнесмены, горестно причмокивая, еще смаковали былые доходы:
— Это разве жизнь? Мы даже времени не знаем…
Не знали! Совсем недавно босяки Одессы сперли с Приморского бульвара сигнальную пушку, благовестившую полдень, и продали ее на фелюгу греческих контрабандистов. Город лишился «комендантского часа», не зная, когда обедать, когда закрывать конторы. Очевидец в возвышенных тонах сообщал: «Все часы одесского меридиана, карманные и башенные, разом взбунтовались, отсчитывая время, как сами того хотели, утратив всякую дисциплину…» Что и говорить — положение ужасное: часов в городе множество, а никто не знает, обедать ему или ужинать?
— И вам можно верить? — спросил купец Мазараки.
— Абсолютно. Я завел часы еще в Париже, проверил точность в Каире и отрегулировал ход в Константинополе…
Лессепс не считал себя в России чужим человеком. Дедушка его был консулом в Петербурге, а дядя Бартелеми плавал вместе с Лаперузом и даже уцелел (единственный из всей экспедиции), ибо Лаперуз с Камчатки отправил его в Париж с депешами — через всю Сибирь. Если к этому прибавить и пышное родство Лессепса с императрицей Евгенией Монтихо, то одесситам оставалось только снять перед ним шляпы. Но Фердинанд Лессепс навестил Одессу не для того, чтобы наглотаться здесь волшебной одесской пыли, воспетой еще Пушкиным.
Он знал, что до войны Одесса конкурировала с Марселем, она имела давние связи с Востоком — где же еще, как не здесь, жители понимают вкус и аромат акций? Очевидец событий писал: «Многие из одесситов еще сомневались в осуществлении Суэцкого канала, но тем не менее все они приняли Лессепса сочувственно…» Для начала, как водится на Руси, они закатили гостю банкет в саду Форкатти, причем итальянец Роджеро-сын устроил ослепительный фейерверк, от которого с крыш города прыснули по чердакам все блудливые одесские кошки.
— Неужели вы, одесситы, — вопрошал Лессепс устроителей банкета, — не хотите владеть всем миром? Так покупайте акции моего Суэцкого канала, и завтра же пыль мостовых Одессы будет осыпана чистейшим золотом… Мне можно верить!
Одесские крезы наняли пароход, до глубокой ночи гоняли его по морю, справляя пиршество в честь Лессепса, который под музыку еврейских оркестров торговал акциями:
— Уж если мой друг Саид-паша египетский рвет акции из моих рук, так вы понимаете, что мое дело прибыльное…
Лессепс отплыл в Каир, а в Одессу пришел «Тигр», и обыватели спросили командира военной яхты — который час?
— На вахтенном хронометре — четверть пятого.
— Быть того не может! — отвечали одесситы. — У нас часы поставлены по брегету самого господина Лессепса, и тут что-то не так, не пора ли нам спать?
Офицер флота обругал их всех «дураками»:
— Голову имейте, олухи царя небесного! Лессепс завел часы по парижскому времени, а мы моряки Черноморского флота, остаемся верны часам по Пулковскому меридиану!
На следующий день «Тигр» дал салют из пушки — полдень.
— С пушкой жить веселее, — обрадовалась Одесса.
…Александр II встретил князя Горчакова словами:
— Из Одессы я получил донесение о странном визите господина Лессепса, соблазнявшего тамошних жителей приобретением акций своей компании. Он смутил жизнь горожан, обещая Одессе небывалую эру процветания от успехов компании Суэцкого канала… Как мне реагировать на все это? Поверьте, князь, я совсем не хочу, чтобы русские деньги, вложенные в эти дурацкие акции, уплывали в сыпучий песок Египта.
— Меня настораживает иное, — отвечал Горчаков царю, — то, как Англия сопротивляется строительству канала. У нашей же страны, государь, столько неразрешенных проблем, что глупо ввязываться в чужие распри… Мое счастье, что я, наверное, не доживу до того времени, когда Суэцкий канал откроют для кораблей, и тогда сразу начнется грызня в дипломатии!
Англия всячески мешала строительству Суэцкого канала, и все те акции, что должны были расхватать европейцы, Лессепс почти силой принудил скупить египетского Саида-пашу.
— В честь этого, — сказал он, — я главный город, открывающий вход в канал, назову вашим именем — ПОРТ-САИД…
Лондонские газеты называли Саида «простаком», которого обдурил пройдоха Лессепс. Акции компании канала не нашли сбыта среди американцев, их не покупали и англичане, уверенные, что в будущем викторианская империя поглотит и весь Египет — заодно с каналом. Уайтхолл предрекал, что канал станет кладбищем для нищих феллахов. Лессепс оборонялся, указывая в печати на высокую смертность в Индии, даже на то, что в самой Англии существует женский и детский труд в угольных шахтах.
— И они, эти лукавые викторианцы, еще осмеливаются кричать обо мне как о новоявленном тиране!..
Англичане дотянули рельсы железной дороги от Каира до Суэца в 1859 году; в пасхальный день того же года Лессепс взмахнул мотыгой на том самом месте, где нынче шумит Порт-Саид, и строительство началось. С этого момента и до открытия канала египтяне потеряли СТО ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ человек. Хусейн Минис, арабский историк, писал: «Умерших, словно подохший скот, считали десятками, дюжинами, сотнями», и не нашлось Геродота, который бы напомнил о жестоких временах фараонов…
Теперь фараоном сделался Фердинанд Лессепс!
Феллах превратился в «ходячую тачку», ничего не получая за каторжный труд, зато он платил Лессепсу даже за глоток воды, принадлежавшей компании канала. Удар хлыстом на восходе солнца звал феллаха к молитве, а молитва означала начало работы. Дневная норма каждого — два кубометра земли, которую в рогожных мешках или в корзинах вытаскивали из русла будущего канала. Единственное, что дала рабочим передовая наука Европы, так это первый вариант экскаватора, на который сами европейцы глазели тогда как на чудо XIX века.
Саид вскоре обожрался, как Гаргантюа, и умер от сахарной болезни, его сменил на троне Исмаил-паша, быстро убедившийся, что Египтом правит не он, а мошенник Лессепс.
— Нельзя ли сделать так, чтобы не Египет для канала, а канал для Египта? — однажды просил он Лессепса…
Лессепс отвечал, что уже пора заказывать Джузеппе Верди музыку для оперы «Аида», чтобы древность фараонского Египта сомкнулась с гулом первого парохода. Ему было уже за пятьдесят, но он еще крепко сидел в седле лошади или на горбу верблюда. Исмаил подкупал турецких министров, а Лессепс раздавал взятки журналистам Европы, чтобы не уставали восхвалять его «гений». И чем дальше тянулся канал, тем богаче становился Лессепс, тем быстрее нищали египтяне. Зато Каир превратился в международный вертеп, куда наехали авантюристы разных мастей, самые пикантные шлюхи, самые хапужистые капиталисты, самые отъявленные шарлатаны. Египет становился моден, богатые европейцы с важностью говорили:
— Что вам Ницца! Летний сезон проводим в Каире…
Смазливые девицы тоже рвались в Египет:
— Если не сыщу богатого жениха, согласна жить в гареме любого паши, на худой конец можно поработать в публичном доме, где я сумею понравиться клиентам…
Американцы не скупали акций канала, но они взялись обучать армию Исмаила. Побед этой армии никто не видел, зато ознакомились с нравами ковбоев Дикого Запада. Джеймс Олдридж писал об американцах: «Они постоянно влипали в неприятности, так как настаивали, чтобы с ними обращались как с джентльменами, как джентльмены, они считали, что им все дозволено…»
Один из таких военных советников Исмаила долго скрывался в русском посольстве, иначе бы ему отрубили голову!
Ротшильд, Оппенгейм и Бишофсгейм щедро кредитовали расточительного Исмаила, уже не знавшего счета своим долгам, а феллахи, забыв о хлебе, радовались горсти ячменя, размоченного в воде. Женщины боялись родить — налог, мужчины боялись жениться — налог, не входили в города — налог, с ужасом они ждали смерти, ибо смерть египтян тоже обкладывалась налогом.
Таковы были каирские тайны Суэцкого канала!
Джузеппе Верди не успел закончить «Аиду», когда в 1869 году состоялось открытие Суэцкого канала. Главной персоной этого торжества явилась ослепительная Евгения Монтихо, для которой Исмаил выстроил сказочный дворец; приехали австрийский император Франц-Иосиф, европейские принцы, масса знати, средь них были роскошные проститутки, шулера и воры-карманники. В числе гостей Исмаила были писатели Эмиль Золя, Теофил Готье и Генрик Ибсен… Россия не осталась безучастной к такому важному событию, и в Египет прибыл граф Николай Игнатьев, посол в Турции, намекнувший Фердинанду Лессепсу:
— Вы, конечно, себя обессмертили! Но, плывя в Египет, я часто вспоминал слова Мухамеда Али-паши: «Что значат мнения Вольтера, Сен-Симона, Лейбница или Монтескье о Суэцком канале, если Европою правят одни сущие
Под флагом адмирала Бутакова в Порт-Саид приплыла целая эскадра кораблей с русскими пассажирами. Тут были не только вездесущие журналисты, но даже писатель пушкинской поры Вл. Соллогуб и знаменитый маринист Айвазовский. Конечно, наехали и одесские коммерсанты, ухнувшие свои деньжата в акции Суэцкого канала, а теперь чаящие возвращения больших капиталов. Московские купцы, тоже позарившиеся на прибыли с канала, подозрительно приглядывались к чужой египетской жизни:
— Смотри, Федор Парменыч, красота-то какая! Даже в свите Исмаила мундиры золотом обляпаны, а сами босиком бегают. Ежели им даже на обувку деньжат не хватило, так с чего они вернут нашей милости дивиденды? Нешто нас облапошили?..
Выставленная напоказ роскошь и плохо скрытая нищета с трудом уживались рядом, а Восток в соседстве с Европой выглядел даже благороднее. Парадное шествие праздничных кораблей по новой международной трассе началось с аварии: пароход «Пелуза» сел на мель, и тут все поняли, что Лессепс поторопился заказывать оперу «Аида», тут еще копать и копать. Суэцкие празднества не стоит описывать, но следует сказать едва ли не самое главное: вслед за яхтою Евгении Монтихо прошел английский пароход, битком забитый войсками, плывущими в глубь Африки ради новых колониальных захватов, для грабежа эфиопов и суданцев… Этот факт уже тогда показался чересчур выразительным, и граф Соллогуб сказал Айвазовскому:
— С кем из французов ни поговорю, все заранее убеждены в том, что Англия вытурит их из Египта, как в прошлом столетье она вышвырнула французов из Индии…
Подведем итоги: Россия через частных лиц скупила 24 000 акций компании Суэцкого канала, занимая ТРЕТЬЕ место (после Франции и Англии) по участию в прибылях от судоходства по каналу. Но все эти акции недолго удержались в русских руках, обернувшись для их держателей пустыми бумажками, которые впору выбросить, как мусор. Великий мечтатель Сен-Симон наивно полагал, что международный канал объединит человечество в единую семью народов, избавив людей от войн. Но случилось обратное тому, о чем грезили утописты в лунные ночи…
Порабощенные народы Индии долго жили в убеждении, что только русские способны помочь им в обретении свободы. Для истории не осталось секретом, что в Ташкенте не раз появлялись индийские делегации, умоляющие наших генералов:
— Пришлите хотя бы одного барабанщика со знаменем России, и вся наша страна поднимется в буре восстания.
Но Петербург никогда не хотел войны в Индии, чего так боялись в Лондоне. Весною 1873 года Лессепс предложил русскому кабинету свой проект железной дороги от Оренбурга прямиком в Пешавар, чтобы включить эту дорогу в общую систему всех европейских магистралей (от Лиссабона до Индии). Резолюция Александра II выглядела так: «Нужно серьезно подумать, прежде чем давать ответ». Думать пришлось канцлеру Горчакову:
— Коммерческие и политические выгоды от такой дороги получат англичане и германцы, а мы потеряем рынки сбыта в Средней Азии, не лучше ли нам использовать воды Суэцкого канала?..
Вот тут были прямые выгоды! Морские пути от Одессы до берегов Индии сократились сразу в три раза, Россия открыла новую постоянную линию Одесса — Бомбей, которую обслуживал пароход «Нахимов». Одесса сгружала на свои пристани тюки индийского хлопка, мешки с рисом и ладаном, ящики с зерном, кофе и перцем. Менделеев и Бутлеров, Анучин и Краснов призывали русских изучать хозяйственный опыт Индии, обогащать свои земли индийскими злаками… Горчаков был очень доволен:
— Обойдемся без барабанщика со знаменем!
Суэцкий канал отработал лишь три года, когда Франция была разгромлена немцами при Седане. Но в 1875 году Бисмарк угрожал французам новой войной, и европейцы не сомневались, что не сегодня, так завтра Германская империя доломает хрупкую республику. Франция уцелела, защищенная авторитетом России. Но «боевую тревогу» Европы решил использовать Дизраэли, глава английского кабинета, которого за его беспринципность сами же англичане прозвали «юркий Дизи».
К тому времени Лессепс окончательно разорил Египет, но и сам превратился в банкрота. Банкиры Сити откровенно муссировали вопрос о том, чтобы компанию Суэцкого канала преобразовать в некое «Международное общество».
Исмаил предупредил Фердинанда Лессепса:
— Теперь я вынужден продать пакет своих акций…
«Юркий Дизи» провел бессонную ночь в беседе с лондонским Ротшильдом, два дельца, чересчур «юркие», договорились, что они не нуждаются в согласии королевского парламента:
— Нам наплевать на эти древние традиции. Важно вырвать акции из рук Исмаила, чтобы Лессепс не чувствовал себя монополистом и не посмел бы перекрыть канал для наших кораблей, плывущих в Индию под великобританским флагом.
Ротшильд выделил четыре миллиона фунтов стерлингов. Дизраэли оповестил королеву Викторию о своей победе: «Миледи, все дела хедива в наших руках…» Виктория оценила скупку акций как стратегическую победу, будто Ротшильд и Дизраэли выиграли битву при Ватерлоо. Через два года после этой беспардонной спекуляции русская армия, освобождавшая Балканы от османского гнета, вышла к лучезарным берегам Босфора, и это событие вызвало панику в кабинетах Уайтхолла.
На пороге кабинета Горчакова появился английский посол Огастус Лофтус. Он никогда не был врагом России, а славян, вкупе с русскими, считал «расой будущего». Однако, выполняя указания Лондона, посол был вынужден прозондировать мнение канцлера в болезненном вопросе о Суэце.
— О, великий Боже! — отвечал Горчаков. — Не вы ли, англичане, с зубовным скрежетом протестовали против создания канала, а сейчас… В чем вы подозреваете Россию сейчас?
— Правительство моей королевы желало бы иметь заверения, что русская армия, в случае падения Константинополя, ограничит себя только выходом к водам Босфора и не двинется далее — в Египет для захвата Суэцкого канала.
Горчакову оставалось только всплеснуть руками.
— Ваши министры, — был его ответ, — считают нас, русских, слишком шаловливыми ребятами. Да, мы широко используем статус нейтралитета Суэцкого канала, но чтобы отбирать канал… До этого мы не додумались, и вам не советую думать.
Лофтус засмеялся, а Горчаков даже обиделся:
— Горький смех, милорд! Я всегда уважал Англию, но я никогда не падал ниц перед ее величием, ибо это величие иллюзорно. Когда-нибудь цепи, наложенные вами на весь земной шар, будут порваны, и вы останетесь лишь жалкими островитянами…
Последний лицеист пушкинского выпуска, Горчаков одряхлел и удалился на покой в Ниццу, чтобы там умереть. Но покой старика был возмущен за год до его кончины. В 1882 году из Каира раздался народный призыв, зовущий к восстанию:
— Канал — для Египта, а Египет — для египтян!..
Этого призыва оказалось вполне достаточно, чтобы англичане вмешались. Британский адмирал Сеймур, ведущий эскадру, начал бомбардировать Александрию, высаживал на берег десанты. Как раз тогда на рейде стояли русские корабли, а русские матросы спасали от обстрела женщин с детьми.
Начиналась оккупация Египта. Десанты морской пехоты опрокинули слабую армию египтян, а военные советники этой армии, американские наемники, предали их, будучи заодно с англичанами. Лессепс умолял восставших не разрушать канал, в Каире он доказывал, что канал всегда останется нейтральным. Но британские корабли уже уперлись форштевнями в русло канала…
Египет превратился в колонию Англии! Советский академик Ф. А. Ротштейн писал, что «французы протестовали, взывали к международному праву, но безрезультатно… Европа с Бисмарком во главе не шевельнула пальцем, чтобы поддержать протест Франции, и Египет остался за Англией».
Лессепс ушел в частную жизнь. При открытии им Суэцкого канала, уже вступая в седьмой десяток лет жизни, он открыл сердце юной и пылкой креолке с острова Маврикий, которая нарожала ему кучу детей (двенадцатого она поднесла, когда Лессепсу исполнилось 80 лет). Всех надо было кормить, и Лессепс, хороший семьянин, задумался о прорытии нового канала, тем более что в управлении Суэцким каналом Франция стала занимать лишь шестнадцатое место.
Престарелый Лессепс обратил свой взор на Панамский перешеек, чтобы соединить каналом два океана. Начал он, как и положено, с саморекламы, но пыльная Одесса осталась равнодушна к Панаме, а пижоны на Дерибасовской говорили:
— С нас хватит и Суэца! На этот раз пусть поищут дураков в Париже или Бердичеве, а мы не останемся босяками…
XIX век, век небывалого прогресса техники и культуры, был отмечен в конце его грандиозной «Панамой» — крахом не только самого Лессепса, но и многих тысяч семей, разоренных Лессепсом, который разбазаривал миллиарды франков, а канала так и не выкопал. В канун своей смерти Лессепс оказался на скамье подсудимых. Парижский суд вынес ему приговор: пять лет тюрьмы и штраф в три тысячи франков.
Фердинанд Лессепс выслушал приговор спокойно:
— Если мне, осужденному, уже восемьдесят пять лет, то я смело могу ложиться даже под нож гильотины…
Осталось сказать последнее. В 1956 году новый Египет объявил Суэцкий канал национальным достоянием. Сразу же образовалась англо-франко-израильская коалиция, обрушившая на Египет лавину ракет и снарядов. Гигантская статуя Фердинанда Лессепса, стоявшая у входа в канал, рухнула…
Она была повержена руками египтян!
Мы, русские, будем помнить, что в русло Суэцкого канала Лессепс швырнул и наши, русские, деньги…
Михаил Константинович Сидоров
Внешне история нашего героя не всегда привлекательна: кулачные расправы, гомерические кутежи, аресты и побеги, но сама
Советский академик Губкин, отдавший себя поискам нефти в нашей стране, говорил:
— Побольше бы нам таких Сидоровых, и никто бы не осмелился назвать дореволюционную Россию страной отсталой…
Очень хорошо, когда человек еще на заре юности ставит перед собой цель и потом всю жизнь достигает ее; в таких случаях он не останавливается до тех пор, пока не остановится его сердце. Люблю таких людей: они отвечают моему представлению о человеке!
А рассказ начинается уроком немецкого языка в архангельской гимназии. Герр Шретер уселся за кафедру, глянул в кондуит:
— Руссише швайне Михель Ситорофф, ответшай…
Крупный и плотный отрок вразвалочку подошел к учителю и стал волтузить его кулаками, приговаривая при этом:
— Я тебе не «руссише швайн»… я тебе не «Михель»!
Немец убежал, а гимназисты обступили Сидорова:
— Ну, Мишка, спасайся: могут и в солдаты отдать.
— Беги скорей — швейцара уже за полицией послали…
Дядя Ксанфий Сидоров отыскал племянника на кладбище — среди могил и «фамильных» склепов купечества.
— Молодец — отучился на славу! Иди домой…
Гимназист поднялся с надгробного камня; тоскливые серые тучи стремительно пролетали над древним кремлем Архангельска.
— Дядя Ксанфий, — неожиданно прозвучал вопрос, — скажи, где достать три миллиона… да не бумажками, а чистым золотом?
— Три мильена… С ума ты сошел, племяшек родненький. Да о таких деньжищах и мечтать-то страшно. Ты лучше думай, как жизнь свою далее налаживать. Ступай со мной — сейчас тебя выдерем во славу божию. Уже вся родня собралась — наблюдать будут!
— Пошли, — вздохнул Мишка. — Пускай и дерут. Что мне? Не первый раз… Но я уже все продумал, дядя…
Много лет спустя он писал: «Нелегка наша задача. Нам предстоит борьба, и эта борьба будет
Сейчас нам уже трудно представить капиталистами П. М. Третьякова, основавшего картинную галерею, «канительного» фабриканта К. С. Станиславского, создавшего знаменитый МХАТ, московского купца А. А. Бахрушина, растратившего свои богатства на устройство Музея театрального искусства, — для нас имена этих людей связаны уже не с миллионами, которыми они владели, а с тем, во что они эти миллионы вложили…
После Сидорова не осталось ни галереи, ни театра, ни музея, зато Семенов-Тян-Шаньский говорил о нем так:
— Членами русского Географического общества являются и султан турецкий, и герцог Эдинбургский, и великие князья с их княгинями. Но один господин Сидоров стоит всех коронованных особ — он осыпал русскую географию своим червонным золотом, его жизнь, его романтика зовут русскую жизнь на север…
Деда разорили иноземные купцы-пароходчики, банкротом умер и отец; Миша Сидоров перешел служить в контору дяди Ксанфия, но и того вскорости разорили… Так начиналась его жизнь.
— Бумажку тебе надобно, — хрипел дядя Ксанфий, — бумажку какую-либо, чтобы видать было, каков ты человек.
Сидоров экстерном сдал экзамены на звание «домашнего учителя» (было тогда такое звание). «Бумажка» теперь имелась, но… что с нее толку? Он уже заметил, что борьба с иностранным капиталом немыслима без получения кредитов, но русским купцам Госбанк кредитов не отпускает. Не в меру экспансивный, юноша сумел убедить архангельских толстосумов, что надо завести частный банк. Проект такого банка подписали и отправили на учреждение министру внутренних дел, а тот запросил губернатора Архангельска: мол, какой-то недоучка Сидоров хлопочет о банке… нужен ли вообще банк? Губернатор велел купцам подписаться под бумагой, что никакого банка Архангельску не надобно. В страхе все подписались — не надо! Сидоров опять созвал купцов и стал их стыдить: банк нужен, и вы сами признали это поначалу…
— Подписывайтесь вот здесь заново, что губернатор угрозами вынудил вас отказаться от заведения частного кредитного банка!
Министр вертел в руках две бумаги: в одной купцы умоляют об открытии банка, в другой клянут этот банк на чем свет стоит.
— Ничего не понимаю, что там творится в Архангельске…
Дело дошло и до губернатора.
— Ах, так! — осатанел он. — Этот щенок Сидоров осмелился пойти против меня… Под арест его! Хватайте паршивца…
Дядя Ксанфий помог племяннику бежать из города:
— И двадцати годков тебе нету, а сколько шуму и треску от тебя! Скройся так, чтобы и духу твоего здеся не было…
Сидоров появился в Красноярске, где пристроился на правах «домашнего учителя» к воспитанию детей оборотливого зырянского промышленника Василия Латкина, которого посвятил в свои планы создания на севере русского Эльдорадо; юноша грезил о русских Клондайках, какие не снились даже американским бизнесменам.
Латкин, умудрен опытом, легонько осаживал его:
— Коли тебе своя шея недорога, так ломай ее! Я уже пытался освоить вывоз лиственницы с Печоры, да — шалишь, брат… Не от добра покинул родимую зырянскую Усть-Цильму!
Михаил женился на своей ученице Ольге Латкиной, самоучкой постигал основы химии и геологии, вникал в славную историю мореходов и землепроходцев. Сибирь уже тогда пересыпала в руках бродяг червонные россыпи… Сидоров говорил юной жене:
— Что можно сделать при отсутствии капиталов? Ничего! И все-таки можно. Надобно за гроши скупать участки, которые золотоискатели уже прочесали, но золота там не обнаружили.
— Не обнаружили, потому как нету там золота.
— Не всегда так! Надо уметь искать…
По дешевке скупал он земли вдоль Енисея, с каждым годом поднимаясь все выше по течению реки, промывал породу в тазах, не теряя надежды, что рано или поздно, но в тазу сверкнет золотишко, и тогда грандиозные планы жизни станут явью. Целых пять лет, терпя жестокие лишения, искусанный гнусом, он бродил по притокам великой реки, а в 1850 году его занесло на Подкаменную Тунгуску; мрачно тут было, нелюдимо и жутковато, по следу одинокого золотоискателя шли хищные звери… Случайно поднял мох — золото! Отодвинул камень на берегу — золото! Забежал по колено в реку — на него смотрело из-под воды золотое дно!
Это было так неожиданно, что он даже не обрадовался.
— Ну, вот и миллионы, — сказал он себе…
Возле своего дома в Красноярске он поставил пушки.
— Это я в Архангельске от полиции да от губернаторов бегал, а теперь… возьми-ка меня! Как пальну из своей личной артиллерии, так с любого генерала вся позолота сразу осыплется…
Первогильдейские торгаши стали его уважать:
— Коли ты, Мишка, мильенов нахапался, так первым делом езжай до самого Парижу… Городишко веселый, не хуже Тобольска выглядит! Я, эвон, с кумом Пантелеичем две недели в Париже пробыл.
— У меня на уме другое, — отвечал Сидоров, — хочу основать университет.
— Рехнулся? И де хошь основать?
— Здесь же — в Сибири.
Но тут началась война в Крыму, и он сказал жене:
— Оля, сейчас в Севастополе поставлена на карту честь России. Я был бы плохим патриотом, если бы…
И все, что дали ему за последние годы прииски, все безвозмездно отдал Сидоров на нужды армии. Кошелек стал пуст.
— Опять я беден. Даже приятно начинать все сначала…
А дела шли прекрасно.
За десять лет он намыл тысячу пудов золота, дав казне три миллиона чистой прибыли, и, сильно разбогатев, отправился в Петербург, где предложил Академии наук принять от него доходы с приисков, дабы открыть в Сибири университет.
Академики поняли Сидорова как должно:
— Университет нужен! Ваш щедрый дар принимаем…
Но тут пошли всякие «мнения» сановников, отписки министров. Над великой империей от берегов Невы до Амура порхали казенные бумаги, а граф Муравьев-Амурский прямо заявил Сидорову:
— С такими деньгами да с такими сумасшедшими проектами вам бы, Михаила Константинович, жить в Америке — вашим именем там бы город назвали! А здесь вы поторопились жить и чувствовать — наша Сибирь-матушка еще не доросла до диплома университетского.
В 1864 году дело с университетом заглохло окончательно, и Ольга Васильевна заметила в муже большую перемену: он как-то равнодушно взирал на поток золота, что рекою тек в его мошну, Сидоров сделался мрачен, внутренне слишком напряжен.
— Ты можешь сказать — что с тобою?
— Я пришел к выводу, что золото само по себе ничего изменить не способно. Я перестал ценить его власть. Теперь я сознательно стану обращать свои прибыли себе же в убыток ради пропаганды освоения сокровищ Севера и надеюсь, что потомство мою жертву оценит. — Он прошелся по шкурам белых полярных медведей, скаливших на него розовые пасти из углов комнаты. — Мне уже сорок лет, — сказал он продуманно, — и остаток жизни я должен посвятить исполнению мечтаний юности. Иначе — зачем жить?.. В конце концов, — горько усмехнулся Сидоров, — всего золота из Сибири мне не вычерпать, да это и ни к чему:
— На твои фантазии хватит, — сказала жена.
— На твои тоже, голубушка! — отмахнулся он. — Я тебе ни в чем не отказываю. Вот единственные штаны, которые на мне, и больше мне ничего не надо. А ты можешь ехать в Париж и безумствуй там в магазинах, сколько тебе угодно.
— А о детях ты подумал? — язвительно спросила Ольга.
— Дети пускай сами о себе думают. Я не ради детей живу, не ради них и стараюсь… Деньги буду тратить на
Недавно он посетил свои отдаленные прииски на реке Курейке, очень далеко на севере, где ему всегда дышалось особенно легко и приятно: Михаил Константинович стоял на черных глыбах породы и взирал в холодеющую даль… Его окликнул проводник:
— Михаила, ты чего, как дурак, разинулся?
Сидоров нагнулся, отломил кусочек породы и, раскрыв блокнот, стал писать в нем породой, как грифелем: «Нет, я не стою, как дурак, я стою, как умный, ибо подо мною сейчас лежат русские миллионы: мы случайно открыли
Неужели графит? Да — то, без чего не может существовать цивилизация!
— Но ты разоришься, Михаила, с графитом, — сказал проводник. — Посуди сам: как из этой глуши вывезти? Оленями да собаками, через Урал на лошадях… Ей-ей, на вывозе разоришься!
Сидоров показал на север, где было уже черно:
— Вот самая дешевая дорога в Европу —
— Да кто ж там плавает?
— Предки плавали…
Это был неосвоенный Великий северный морской путь!
Это была неисполнимая мечта многих россиян…
Сидоров уже не раз заявлял в печати, что ходить морем из сибирских рек в Европу можно, но от его проектов отмахивались. Теперь он стал таранить Петербург докладами, лекциями, книгами. Он обещал груды золота смельчакам, которые рискнут отправиться в ледовый рейс — из Сибири в Европу! Но все его усилия разбивались не об арктический лед, а об ледяное равнодушие мореплавателя Ф. П. Литке, который в молодости и сам побывал во льдах.
Литке тогда считался непререкаемым авторитетом.
— Сидоров — это сумасшедший, — говорил он. — Нельзя верить ни единому слову. А плавание во льдах невозможно…
Отчаясь, Сидоров в 1867 году обратился лично к наследнику престола, будущему императору Александру III, с запискою «О средствах вырвать Север России из его бедственного положения». Он указывал, что одной треской сыт не будешь — нищета и голод северян исчезнут сами по себе, если Север осваивать экономически разумно и грамотно. Наследник передал записку своему воспитателю, генералу Зиновьеву, чтобы тот разобрался, и вот результат.
— Ты сам помешанный, — ругался Сидоров. — Хорош же воспитатель наследника престола, который даже никогда не слышал, что теплое течение Гольфстрима омывает всю Европу… Ладно, мерзописцы! Я докажу, возможно ли хлебопашество на Крайнем Севере.
А доказывать он умел: скоро в Петербург из зоны вечной мерзлоты стали поступать огурцы и овощи, выращенные в открытом грунте, колосья ржи и даже фотоснимки огородов, расположенных на полтысячи миль севернее Туруханска. Но «премудрый» Литке по-прежнему пихал ему палки в колеса:
— Все это чепуха! Нарвал жулик где-то огурцов с грядок под Москвой и думает, что мы такие олухи — сразу поверили…
Ф. П. Литке, возглавлявший тогда русское географическое общество, был тормозом на путях русской науки: страшный обскурант и реакционер (о чем у нас мало кто знает), он не верил в силы русского народа и поддерживал лишь те начинания, которые исходили от немцев. Об этом в советской печати уже неоднократно писалось, но не мешает лишний раз и напомнить.
Но зато университеты России, Академии наук и Горный институт в столице верили в дерзания Сидорова и охотно принимали от него богатые дары: коллекции сибирских минералов, многопудовые глыбы отечественного графита, самородки золота… Молодой Д. И. Менделеев как-то при встрече сказал Сидорову:
— Помните библейскую истину: несть пророка в доме своем! А потому попробуйте проталкивать свои идеи через заграницу…
Сидоров уже экспонировал чудеса туруханской природы на Всемирной выставке в Лондоне; теперь готовилась выставка в Париже. Но прежде он развернул интересную экспозицию на своей обширной петербургской квартире; с утра до вечера звенел в прихожей звонок, прислуга сбилась с ног, а люди шли и шли к Сидорову, с восторгом обозревая богатства русского Севера… Жемчуг и серебро, икра и абразивы, графит и меха, нефть и сланцы, асбест и хрусталь, лиственница и магнетиты, известняки и каменный уголь. Всего не перечислить! Хозяин этих удивительных сокровищ, сунув пальцы в кармашки жилета, похаживал по комнатам, охотно давая гостям объяснения.
— Неужели все это с нашего Севера? — спрашивали его.
— Представьте — да! Север сказочно богат, и один наш Север способен прокормить население всей России… Мы, русские, обжили только тылы страны, а между тем Россия развернута своим «фасадом» прямо в Арктику…
Экспонаты Сидорова прибыли в Париж, где ящики были взломаны, а все сокровища (в том числе самородки золота и масса драгоценных камней) разворовали самым подлейшим образом. Но имя Сидорова уже становилось известно в Европе; он часто выступал против расизма, его заслуги в деле защиты прав «инородцев» принесли ему всемирную известность — Сидоров был избран почетным вице-президентом «африканского Института цивилизации диких племен». О нем много писали в газетах Англии и Скандинавии; Норденшельд увлекся планами Сидорова, шведский король Оскар, мечтавший о полярных странах, подарил ему одного из своих любимых догов… Однако «пророком» на родине Сидоров не стал, ибо все начинания по-прежнему разбивались о несокрушимый авторитет Литке.
— Не верьте этому фантазеру — он же сумасшедший… Разве может нормальный человек жить и работать на Севере? Любой здравомыслящий человек стремится в теплые края, а Сидоров тянет Россию туда, где не выживет даже каторжный…
Литке бубнил одно и то же, словно начисто забыв, что в молодости сам жил и работал на Севере; кстати, и жил великолепно, и работал неплохо…
Встретившись с Менделеевым, Сидоров сказал ему:
— Дмитрий Иванович, а я, кажется, нашел лазейку для проведения своих идей в мозги наших рукосуев и лоботрясов.
— Интересно, каким же образом они их усвоят?
— Желудок — вот лучший проводник идей.
На всю столицу прогремели тогда знаменитые «северные ночи» Сидорова — нечто вроде «афинских ночей», только на иной лад. Влиятельные аристократы, избалованные парижской кухней, возлежали на медвежьих шкурах, словно в чуме, перед ними романтично потрескивал костер, и гость с удивлением замечал, что огонь в нем поддерживает старый самоед с медной трубкой в зубах. Подавали множество разных блюд, секрет приготовления которых Сидоров не раскрывал, дабы гости не побрезгали…
«Северные ночи» служили Сидорову для пропаганды.
— Я нынче озабочен, — толковал он, — оседлостью наших тундровых кочевников. Вот и возвожу в тундре русские бревенчатые избы. Нужны больницы и школы для инородцев. Я построил школу для остяков, и… что же? Вдруг на днях узнаю, что губернское начальство моих учеников разогнало, а школу разнесли по бревнышку и распилили на дрова для отопления тюремного острога… Дело ли это, я вас спрашиваю, господа? Подлость какая-то!
Корабли Сидорова уже ломали во льдах Карского моря не столько торосы, сколько разрушали косные мнения, будто плавание на Севере невозможно, — это были рейсы, насыщенные трагической героикой смельчаков-одиночек — словно заново воскресли громкие времена «златокипящей» Мангазеи, этой знаменитой российской Помпеи, погребенной под сугробами на краю света. Европа была удивлена! Михаил Константинович писал: «Уважение к нашим морякам до того было велико… что даже дамы, являвшиеся для осмотра шхуны, награждали капитана своими фотографическими карточками и букетами и писали ему стихи о победе, совершенной над грозной стихией». Молодой и красивый лейтенант флота Павел Крузенштерн (племянник знаменитого мореплавателя) был первым, кто откликнулся на призыв Сидорова штурмовать льды, а следом за Крузенштерном в «ледник» Европы пошли и другие и повели корабли с грузами… Сидоров и сам не раз рисковал жизнью, забираясь в такие места, где еще не ступала нога человека. А потому заранее составил завещание, распорядившись своим капиталом так, что все миллионы оставлял для нужд Севера, для развития образования северных «инородцев», а детям своим…
— Ни копейки не дам! — говорил он. — Пусть сами всего достигнут. Дети, надеющиеся на получение наследства от родителей, как правило, ничего не хотят делать… Я начинал жизнь на пустом месте — пусть и они изведают это счастье!
Нефть уже становилась «кровью прогресса», и Сидоров знал те места, где наружу почвы выступали маслянистые пятна. Он провел разведки на реке Ухте, но бурение ему запретил министр государственных имуществ. Сидоров решил действовать контрабандным путем. Закупил в США ценное оборудование, составил партию из студентов-геологов и бродяг — отправился в дальний путь. Это был год, когда Нобель проводил активное бурение на Апшероне, когда брызнула первая бакинская нефть, а керосиновые лампы стали побеждать свечки и лучину в деревнях, — одновременно с Нобелем, далеко на севере, Сидоров погрузил бур в зыбкую почву ухтинской нежили. Погибни они тут — и никто не узнал бы, где сгнили их кости, ибо вокруг на тысячи верст распростерлось первозданное безлюдье лесотундры. Работы было по горло! Много недель подряд Сидоров засыпал под жужжание бура, вгрызавшегося в недра полярной толщи. На отметке в пятьдесят два метра бур треснул, черт бы его побрал! Когда его вынули, из скважины обильно зафонтанировала нефть.
— Ну вот же она! — сказал Сидоров, почти огорченно, смазывая нефтью свои сапоги. — Но мне здорово не повезло… Хорошо бы министра — прямо мордой в эту скважину! А я деньги истратил и в дураках остался. Скажи теперь в Петербурге, что произвел бурение, меня в тюрьму посадят… за нарушение законности!
Эта первая скважина на Ухте не забыта потомством — она сохранилась под названием «Сидоровская»; советские нефтяники окружили ее штакетником, здесь установлена мемориальная доска. А бочек бездонных не бывает, и нет такого капитала, который бы нельзя было растратить.
Михаил Константинович увидел, что от его миллионов осталось — будто кот наплакал! Золотые жилы ушли в глубины, прииски истощились, новыми он не обзавелся.
Какое-то время жил в кредит, пока не обанкротился. Потом сделался должником и сам вскоре осознал, что долгов своих вернуть никогда не сможет… Это был
Не его вина, что он обогнал свой век, опередил свое время, а под старость оказался у разбитого корыта.
Очень много хотел сделать. И за многое брался.
По сути дела, рука Сидорова коснулась того, что мы имеем сейчас на нашем Севере. Тут и ухтинская нефть, и воркутинские угли, охрана котиковых лежбищ и ценные металлы Норильска, морпогранохрана полярных границ и образование северных народностей, мореплавание во льдах, школы-интернаты и фактории в тундре… Разве все можно перечислить?
Доживая свой век в унизительной бедности, Михаил Константинович ни разу не усомнился в том, что совершил в жизни.
— Я правильно распорядился своими миллионами.
— Но их же нет у тебя! — говорила жена.
— Но они были… Семена брошены — зерна созреют.
М. К. Сидоров скончался 12 июля 1887 года.
Так закончилась эпопея героической борьбы одного человека с косностью имперской бюрократии. Никаких миллионов не хватило на завершение того, что задумал он в юности. Оказалось
И его оценили! Но лишь после 1917 года…
Сейчас все мечтания Сидорова исполнились. Труды и подвиги его оценены по достоинству. Его не забыли, его изучают, чтут его память…
Я верю, что Сидорову еще будет поставлен памятник.
Стоять ему на полярном берегу — лицом к арктическим льдам, разрушаемым форштевнями ледоколов, а за спиною дерзкого мечтателя пусть высятся ажурные вышки Ухтинских нефтепромыслов, пусть гудят шахты Воркуты и шахтеры Норильска добывают ценные металлы.
…Велик был сей человек! Вот уж воистину велик!
Потомок Владимира Мономаха
Алексей Борисович князь Лобанов-Ростовский…
Назвав это имя, хочется задать школьный вопрос:
—
Дети «этого не проходили». Князя знают лишь историки и дипломаты, ибо он сумел прожить две жизни — как историк и дипломат. У меня, автора, дня не проходит, чтобы я не обращался к трудам Алексея Борисовича. Допустим, понадобилось выяснить, на ком был женат безвестный поручик Данила Глинка — ответ нахожу в родословных книгах князя; забираюсь в дебри стародавней политики — и опять возникает его имя. Наконец, он ведь был и просто человек — со своими личными страстями, с кризисами сердечных мук, он терпел унижения, падал и снова возвышался. «Но князь Лобанов всегда оставался порядочным человеком», — судили современники, служившие с ним.
Добавлю, что Лобановы-Ростовские при их въезде в город Ростов Великий имели право принимать особые почести — со звоном церковных колоколов и с пальбою из пушек, но сами от этих почестей отказались.
Кстати уж, скажу сразу, что Лобанов-Ростовский не имел земельной собственности, помещиком никогда не был, а жил на свои кровные — от жалованья. Читателям, сызмала воспитанным на школьной «премудрости», наверное, это обстоятельство покажется странным, однако же это было именно так…
Юный князь Алексей Борисович выходил в жизнь из Царскосельского лицея в 1844 году с чином титулярного советника; получивший золотую медаль, он был занесен на мраморную доску и, наверное, как и все лицеисты, приветствовал свое будущее словами лицейского гимна на слова Дельвига:
Евгений Шумигорский, редко поминаемый нами историк, писал, что в Лицее «были живы тогда предания пушкинской эпохи, и в глазах его воспитанников имя их знаменитого однокашника неразрывно соединялось с понятием любви к родной земле и к ее родной старине». Вот это — последнее — очень важно для нас: врожденный, а не навязанный свыше патриотизм всегда неотделим от жажды познания истории своего народа…
В годы лицейской младости князь еще застал в живых вельможных старцев, для которых «золотой век екатерианства» был их юностью, их буянством-окаянством, их осмысленной зрелостью, вскормленной на обильных пажитях вольтеровского свободомыслия. Для них, этих реликтов прошлого, было проще простого удавить одного императора, чтобы «подсадить» на престол его жену, а потом с подобною же легкостью они пришибли табакеркой и ее сына. Эти старики, уже обессиленные годами и болезнями, многое помнили, и юный князь остро воспринимал их суждения о былом. Тогда же Лобанов-Ростовский приучил себя записывать то, о чем не писалось в книгах, а лишь передавалось из уст в уста, как нечто запретное, о чем говорить громко не следует.
«Осьмнадцатый» век стал его сокровенной, а царствование Павла I излюбленной темой для исторических изысканий. Однажды князь узнал, что в провинциальной глухомани доживает, вот-вот готовый умереть, престарелый вельможа, который унесет в могилу тайны своего времени. Алексей Борисович, не раздумывая, пустился в путь. Отыскав имение старца, он нашел его дом будто вымершим, даже собаки на псарне не лаяли. Оказалось, что вельможа обращал день в ночь, а будить его было нельзя. Лишь к вечеру он проснулся, и в полночь состоялся завтрак — при свечах в старомодных шандалах. Старик невольно разговорился, и Алексей Борисович до самого рассвета брал «интервью», получая такие интимные тайны двора и политики, о которых в русском обществе едва догадывались. Понятно, что много лет спустя князь Лобанов-Ростовский легко и часто рисовал для друзей, в каком порядке была расставлена мебель в спальне императора Павла I, когда в нее ворвались убийцы.
— Завидую людям, жившим в осьмнадцатом веке, — не раз говорил Алексей Борисович, — им было намного вольготнее жить, нежели всем нам, которым выпало влачить до конца век девятнадцатый, обреченный двигаться уже не страстями людей, а лишь ускоряемый силою пара в мудреных машинах…
«Влачить» свою карьеру в этом столетии было нелегко, особенно при Николае I, когда внешней политикой России заправлял горбоносый карлик Нессельроде.
Именно при нем Лобанов-Ростовский и начинал карьеру. Можно было позавидовать своим немало куролесившим предкам, если при Николае I все строилось по ранжиру, по чинам, по регламенту…
Но служить все равно надо, и карьера началась в хозяйственном департаменте министерства иностранных дел. Правда, потомку Владимира Мономаха как-то не пристало сидеть в бухгалтерии, калькулируя расходные суммы на званые ужины, и в 1849 году царь отличил князя званием камер-юнкера. Нессельроде обещал:
— При первой же вакансии я найду вам место за границей…
Тогда или позже Лобанов-Ростовский сошелся с князем Петром Долгоруким, с позором изгнанным из пажей за дурное поведение. Это был человек большого и очень злого ума, такой неслыханной дерзости, что Бенкендорфу с его присными надоело выслушивать доклады о его скандалах. Ссылка в Вятку нисколько не образумила его, напротив, разгорячила, и Долгорукий в своих писаниях пощадил на белом свете лишь одного человека — это был Герцен, ставший потом свидетелем его предсмертной агонии.
Долгорукого все боялись, ибо он обладал страшной и сильной властью над людьми — знанием генеалогии дворянства, отлично владея секретами самых знаменитых родов. Побывав за границей, Долгорукий выпустил книжку о закулисных тайнах родословия титулованных фамилий, и эта книга вызвала сильное раздражение в правительстве Николая I, ибо князь открыл легендарный «ящик Пандоры», доставив немало неприятностей князьям и графам.
Лобанов-Ростовский говорил князю Долгорукому:
— Конечно, «Бархатная Книга» — это не собрание непреложных истин, но вас боятся, ибо вы не пощадили даже своих предков.
— Боятся, — отвечал Долгорукий, — потому что, владея подлинной генеалогией, я в любой момент могу убить любого придворного, доказав, что его бабка изменила мужу с кучером, а род князей Воронцовых давно пресекся, «полу подлец, полу невежда» Воронцов, что сидит в Крыму, совсем не Воронцов, а самозванец, ибо подлинные Воронцовы давно все вымерли…
Мало кто знает, что знаменитый четырехтомник П-В. Долгорукого по названию «Российская родословная книга» вместил в себя немалую долю генеалогических материалов, собранных не автором, а именно Лобановым-Ростовским, который великодушно уступил их своему собрату-историку. Об этом стало известно гораздо позже, и то не всем, а лишь избранным. П. В. Долгорукий закончил свою жизнь в отчуждении эмиграции, а князь Лобанов-Ростовский продолжил начатое им дело…
Был 1850 год, когда Нессельроде сообщил ему:
— Открылась вакансия при нашем посольстве в Берлине, не соблаговолите ли начинать службу секретарем миссии?
Алексей Борисович выехал в Берлин, увозя с собою огромные кофры, заполненные историческими материалами, чтобы там, в Берлине, дни посвящать дипломатии, а ночи отводить для истории в ее самых загадочных и необъяснимых явлениях. Именно в Берлине князь начал открывать неизвестные страницы русской истории, именно в Берлине он пережил, как патриот, сильные душевные муки, когда николаевская эпоха завершалась трагической Крымской кампанией.
— Конечно, — рассуждал он в кругу чиновников посольства, — муза дипломатии помалкивает, когда грохочут пушки, но она начинает улыбаться и даже кокетничать, когда пушки закатывают в арсеналы. Не сомневаюсь, что после войны начнутся перемещения, и не знаю, куда направят меня…
С кончиною императора Николая I исчез и его прихвостень Карл Нессельроде, ничего, кроме вреда, для России не сделавший, и после Крымской войны следовало обновление дипломатических штатов. В апреле 1856 года Алексей Борисович снова паковал свои гигантские кофры. С берегов мутного Одера его переводили на лучезарные берега Босфора — советником миссии. Молодой человек делал очень быструю карьеру, еще не в силах предвидеть, что скоро она затрещит, словно непутевый корабль, выброшенный на рифы, и виною крушения будет, конечно, женщина.
Не потому ли он и остался вечным холостяком?
Турция, как известно, заодно с Англией и Францией воевала против России, потому была страной-победительницей, когда в ее столицу прибыл советник миссии, представлявший свою родину — как страну побежденную… Положение неприятное!
Возглавлял посольство прожженный дипломат Аполлинарий Бутенев, начинавший карьеру в политике еще накануне Аустерлица. Старик был умен, а настроен критически:
— Будем выкарабкиваться из пучины самодовольства и бахвальства, в которую нас загнал покойный, наобещавший народу сорок бочек арестантов и вовремя улизнувший в могилу от всеобщего презрения. Главное — восстановить добрые отношения с турками. Знайте, князь, что на Востоке то, чего не добиться путем официальным, следует проводить через личные отношения.
Бутеневу не нравилось, что князь еще холост.
— Впрочем, — сказал он, — на Босфоре можете не бояться женщин, ибо все дамы сидят по гаремам и тихо чирикают. Так что с этой стороны ваша карьера в безопасности…
Напророчил! В этот же день князь Лобанов-Ростовский представлялся во французском посольстве, где и встретил мадам Жюльетту Буркинэ, жену секретаря французской миссии.
— Здесь, — сказала она, явно кокетничая, — мне следует бояться только мужчин, ибо, не запертая в гареме, я окружена всеобщим мужским вниманием, и при этом я чувствую себя так, словно меня раздели догола посреди улицы…
Жюльетта была красива, и потому князь тактично ответил ей, что внимание мужчин вполне обоснованно:
— Однако меня вы не бойтесь, ибо я начинаю бояться вас.
— Не надо, — капризно ответила Буркинэ. — К сожалению, я имею мужа, выше всякой меры озабоченного своей карьерой.
— Какое приятное совпадение! — шутливо удивился Алексей Борисович. — Я озабочен именно тем же, чем озабочен и ваш муж. Но, в отличие от него, я, увы, остаюсь пока холост.
Но, кажется, мадам Буркинэ тогда же решила прибавить забот не только мужу, но и советнику русской миссии. Впрочем, Алексей Борисович в ту пору терзался совсем иными муками, далекими от сердечных; он установил приятельские отношения с визирем, создал блестящее положение при дворе султана Абдул-Меджида, уже близкого к маразму от пресыщения благами жизни. Парижский мир не принес спокойствия, ибо возникла резня христиан, а в Болгарии, Боснии и Дамаске начинались волнения народов. Пользуясь вниманием у «Порога Счастья», Алексей Борисович буквально спас от истребления черногорцев и сумел повлиять на султана, чтобы тот оставил в покое народ Ливана.
Наградою ему были чин статского советника, приобретенный в 1857 году, а еще через два года посол Бутенев сдал ему дела русского посольства, и князь — в возрасте тридцати пяти лет — занял высокий пост чрезвычайного посланника и полномочного министра, с чем его поспешила поздравить Жюльетта Буркинэ.
— Вы делаете большие успехи, — игриво намекнула женщина, — и моему бедному мужу за вами никак не угнаться. Однако, изыскивая милости у султанского «Порога Счастья», не слишком ли вы, русские, ущемляете честь и авторитет Франции?
— Ни в коем случае, мадам! Как можно пренебречь интересами Франции на берегах Босфора, где вы столь достойно представляете все самое прекрасное, чем может гордиться Франция…
Так шутить с француженкой нельзя — это опасно!
Слова, сказанные ради обычной любезности, парижанки воспринимают не так уж просто, как эти слова произносятся. Вежливое восхищение ее красотой, высказанное князем, Жюльетта Буркинэ расшифровала на свой лад — как долгожданное объяснение в любви.
Но, сама тайно влюбленная в посла России, далее она поступила… Как бы это сказать? Чересчур смело.
Верно, что в личной отваге ей никак не откажешь.
Был уже поздний час; Алексей Борисович вернулся с прогулки в Буюк-Дере, и лакей посольства предупредил его, что в кабинете посла давно ожидает некая дама под вуалью. В просвете окна кабинета смутно брезжила тень женской фигуры.
— Да, — услышал он голос Жюльетты, — я готова ответить на ваше чувство своим чувством. С прошлым я порвала навсегда, чтобы остаться с вами… и тоже навсегда! Вы меня любите?
Алексей Борисович понимал: женщина пришла к нему не ради минутного каприза, а после мучительной душевной борьбы, теряя все на свете ради внезапного чувства. Оскорбить женщину в такие моменты — это все равно что плюнуть ей в лицо.
— Да, я люблю вас, — признал Лобанов-Ростовский, — и в моем ответном чувстве вы, мадам, можете не сомневаться…
Ночь кончилась, их первая ночь любви, а утром, когда Жюльетта проснулась, она увидела князя за рабочим столом.
— Что ты пишешь, мой дорогой?
— Прошение об отставке.
— Для чего? Ведь твоя карьера складывается отлично.
— Но еще лучше складываются наши отношения, моя прелесть.
— Не пойму тебя…
— И не надо понимать. Но в Петербурге поймут все сразу.
Алексей Борисович был удален в отставку «по домашним обстоятельствам», и это была еще не самая худшая форма отставки. У «Порога Счастья», где князь оставил немало друзей-турок, искренне жалели об его удалении, ибо князь умел примирять непримиримое. Но женщина перебежала дорогу, чтобы из французского посольства найти счастье в русском, и это было неисправимо. Влюбленные поселились на юге Франции, намеренно чуждаясь общества, а петербургские сородичи переживали крах карьеры князя почти болезненно, обвиняя его в легкомыслии.
Но Алексей Борисович никогда не винил Жюльетту:
— Я только уступил обстоятельствам, жертвуя лишь карьерой. Но она, придя ко мне, жертвовала всем, чем дорожит каждая женщина. Да и что значит моя карьера перед словами любви? Женщина в любви всегда права. Но я тоже был прав, — доказывал Лобанов-Ростовский. — Было бы неблагородно и даже подло отвергнуть женщину, кинувшуюся в мои объятия, словно в омут…
Три года он был счастлив. Но, очевидно, тогдашний переход через улицу — из одного посольства в другое — дался Жюльетте не так уж легко. Она быстро таяла от чахотки. Благодаря князя за все, что он ей дал, она угасла на его же руках, и, зарыдав над нею, быстро хладеющей, он в ужасе услышал, как рвется с улицы музыка веселого карнавала… Это было так страшно, так непонятно и так естественно! Жизнь продолжалась.
По возвращении на родину, еще страдающий, князь решил покончить со служением в дипломатии и поступил в штат министерства внутренних дел. Граф Петр Валуев, управлявший министерством, был настроен очень благожелательно:
— Вы, наверное, хотите губернию? Какую?
— Мне сейчас хочется быть подалее от света…
Летом 1866 года князь начал управлять Орловской губернией, но и сам называл себя губернатором «случайным», и уже весною 1867 года сдал дела писателю-историку Михаилу Лонгинову:
— Я ничего в Орле не построил, никого не обидел и никого не высек, ибо переход из политики внешней в политику внутреннюю меня не обрадовал, а скорее испугал…
Еще больше «испугал» его император Александр II:
— Князь, что у вас там случилось в Константинополе?
— Обычная история — с женщиной.
— Обычная? Согласен. Но… скандальная?
— Скандал не ухудшил русско-французских отношений, ибо я не уводил женщину из гарема, она сама покинула мужа.
Этот разговор возник в Зимнем дворце, где князь представлялся императору, и острота их беседы понятна, если учесть, что Александр II был самым отчаянным бабником.
— Вы забыли ее за эти минувшие годы? — спросил он.
Лобанов-Ростовский, напротив, женолюбцем не был:
— Нет, ваше величество. Не забыл. И не забуду.
— Так считайте, князь, — решил император, — что я забыл эту историю с чужой женой, желая видеть вас подле себя…
После этого он стал товарищем министра внутренних дел!
Семь лет ведал делами о раскольниках, участвовал в разработке главных реформ (достойных более светлой памяти), и в наши дни по настоянию князя Лобанова-Ростовского все гражданские посты в провинциях достались чиновникам, а не генералам, князь преобразовывал порядок в следственных органах и прочее. Покинув мир дипломатии, Алексей Борисович был по-прежнему окружен иностранными послами, средь которых выделял баварского Труксесс-Ветцгаузена, бразильского Рибейро де-Сильва, английского Уильяма Румбольда — все эти амбасадоры были мужьями его кузин, ибо Лобановы-Ростовские имели обширное космополитическое родство. Румбольд в своих мемуарах писал: «Лобанов был одним из самых чарующих представителей русской аристократии, ибо давно известно, что если члены избранного русского общества задаются намерением прельстить кого-либо, то они воистину неотразимы… Эрудиция же князя в области русской истории была поразительна!»
Пожалуй, история и была главным смыслом жизни Алексея Борисовича. По службе он невольно сталкивался с современниками, весьма далекими от совершенства, выискивая примеры благородства в людях, давно отживших свой век, «стараясь найти в их деяниях побуждения более возвышенные, нежели те, с коими приходилось считаться ему, современному дипломату» — так писал о князе Лобанове-Ростовском историк А. А. Половцев.
Алексей Борисович даже не скрывал этого, говоря:
— Днями, встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора. Меня очень увлекает резкое несходство мертвых с живыми, и чем меньше люди былого схожи с моими современниками, тем большее мое внимание они привлекают…
Эпиграфом для всей своей жизни князь с удовольствием проставил бы цитату из сочинений поэта П. А. Вяземского, который выделил значение примеров былого для развития нравственности в потомственных поколениях: «В наше время, — писал он, — надобно мертвых ставить на ноги, дабы напугать и усовестить живую наглость и отучить от нее нынешних ротозеев, которые еще дивятся ей с коленопреклонением…»
Сказано так сильно, что можно высекать на скрижалях!
Между тем, все им написанное Алексей Борисович хранил втуне, редко выступая в печати. Погружаясь в прошлое, он избирал в истории не исхоженные никем тропы — отыскивал людей, забытых или же таких, биографии которых казались ему загадочны; его привлекали личности, отмеченные роком несчастий. Наверное, он по-своему был прав в своих изысканиях. В конце-то концов, о Пушкине или Суворове написано много (и будет написано еще больше), а вот высветить во мраке облик какого-либо человека, о котором все молчат, — это задача кропотливая, почти болезненная, ибо могила молчит, архивы молчат, а вокруг — нелюдимая тишина, и никто тебе ответно не откликается…
Страшно нарушать покой давней могилы, где только прах да кости, перемешанные с лохмотьями истлевшей одежды, и так же страшно бывает погружаться в чужую, давно отшумевшую жизнь человека, наполненную страстями, любовью, гневом, завистью, гордостью, унижением и несбыточными мечтами.
— Куда все это делось? — мучительно размышлял князь над судьбами людей, неслышно отошедших от нас в вечность…
В эти годы русская интеллигенция охотно читала ежемесячные выпуски исторических журналов «Русская старина» (М. И. Семевского) и «Русский архив» (П. И. Бартенева). В этих изданиях Лобанов-Ростовский иногда помещал свои исторические заметки, и Семевский удивлялся его познаниям в генеалогии, без которой немыслимо проникновение в русскую историю:
— Я чувствую, князь, что вы знаете родство меж фамилиями не только знатными, но и захудалыми… Откуда у вас это?
Алексей Борисович сознался, что когда-то помогал Петру Долгорукому, а теперь решил дополнить его четырехтомник своими родословиями. По этому поводу он имел собственное мнение:
— Конечно, легко изучить ход событий в истории, но потаенные пружины этих событий иногда зависели от родственных связей, а русское дворянство перероднилось меж собою столь широко и плотно, что иногда генеалогические таблицы кажутся мне намного сложнее алгебраических формул. Что сокрыто для нас снаружи, то открывается лишь изнутри, если прибегнуть к помощи генеалогических разведок.
— Я ведь не только историк, но еще и издатель, — сказал Семевский. — Доверьте мне ваши родословные материалы.
— Простите, я занимаю такой пост в государстве, что мне неудобно выставлять свое имя на обложке издания.
— А мы издадим ваш «портфель» анонимно…
Так появилась «Русская родословная книга» в двух томах, в предисловии которой было сказано, что составил ее некий любитель истории, который, занятый службою, досуг посвящает вопросам отечественной генеалогии. Но аноним был вскоре разоблачен, и в печати князя Лобанова-Ростовского открыто нарекли «величайшим из современных разрабатывателей отечественной генеалогии». Был 1876 год, когда Алексея Борисовича избрали в почетные члены Академии наук.
Вскоре же началась война за освобождение болгар от давнего османского ига, и Александр II предупредил князя:
— Вы, кажется, засиделись в Петербурге, и, возможно, для вас в скором времени сыщется более важное занятие…
Лобанов-Ростовский уже перешагнул полувековой рубеж жизни, оставаясь мужчиной статным, внешне очень приятным и моложавым, в столице его считали еще завидным женихом, но мадам Буркинэ не была им забыта, а потому матримониальных планов у него не возникало, о чем он сам говорил намеками:
— Обжегшись на молоке, дуют на воду…
Вскоре русская армия вышла к берегам Мраморного моря, в приморском местечке Сан-Стефано был подписан мир с Блистательной Портой, а султан Абдул-Гамид пожелал видеть русского посла у «Порога Счастья» — об этом Лобанова-Ростовского известил канцлер Горчаков, лицеист еще пушкинской эпохи.
— Увы, — сказал он, — в Мраморном море появился британский флот, и я был вынужден предупредить Уайтхолл, что в случае его активности на Босфоре наша армия сразу же берет Константинополь голыми руками. Но мы, россияне, — добавил канцлер, — совсем не собираемся удушать Турцию в ее же берлоге.
— Я не хотел бы возвращаться в Константинополь, — отвечал Лобанов-Ростовский, — ибо с этим городом у меня связаны самые сладостные, но и самые грустные воспоминания.
— А я не хотел бы аккредитовать вас в столице Турции, — договорил Горчаков. — Но об этом просит султан Абдул-Гамид, и нам сейчас не стоит обижать побежденного…
День подписания Сан-Стефанского мира и поныне остается для Болгарии национальным праздником, но русскому послу праздновать было некогда. Хотя на Берлинском конгрессе Европа завистливо свела на нет выгодные условия мира с турками, Алексей Борисович все-таки настоял перед Абдул-Гамидом, чтобы его войска оставили Батум и крепости в Болгарии, султан обещал оплатить России военные издержки в сумме одного миллиарда рублей.
Лобанов-Ростовский получил чин действительного тайного советника, и сам понимал, что выше этого ему уже не подняться.
— Моя лестница закончилась, ее ступени обрываются над могилой, — сказал он без юмора, но и без горького сожаления…
В декабре 1879 года он был спешно переведен послом в Лондон, ибо отношения России и Англии катастрофически ухудшались из-за «афганского вопроса». Это был кризис, неизвестно когда возникший, и никто не знал, когда он закончится. Афганистан, по сути дела, стал как бы барьером между русскими владениями и колониями англичан, которые, желая разрушить этот «барьер», много лет подряд натравливали афганские племена на Россию, и те самовольно захватывали туркменские земли. В этом «афганском» котле князь и «варился» три года подряд, отвергая претензии Кабула, который англичане науськивали против русских. «Афганского кризиса» посол не разрешил (и разрешит его лишь выход наших войск на Кушку), когда его перевели послом в Вену.
На венском вокзале князя встречала племянница, жена австрийского графа Околичиани, бывшего послом в Петербурге.
— Оленька, — сказал ей Лобанов-Ростовский, — я так устал после этой возни с Кабулом, что, надеюсь, на венском Пратере отдохну душой и телом, слушая вальсы Штрауса… Сейчас в Лондоне много говорят о Турции, как о «больном человеке» Европы, которого следует разрезать на куски, словно тушу барана, на всеобщем торжище передела мира, но я думаю, что «больной человек» совсем не собирается умирать. А ты выглядишь очень хорошо, — сказал он племяннице, — на тебя приятно смотреть.
— Ах, дядюшка, почему вы остались холостым?
— Я свою дозу любви уже получил сполна, и, поверь, этой порции мне оказалось вполне достаточно, чтобы не чувствовать себя несчастным, — отвечал Алексей Борисович…
В годы, проведенные в Вене, он обрел общеевропейский авторитет, став «звездою первой величины» на небесах дипломатии. Здесь же он получил высший орден империи — орден Андрея Первозванного, здесь же в январе 1895 года ему было велено срочно оставить Вену, дабы заступить место посла в Берлине.
— Кажется, — сказал он, — в Петербурге приделывают к лестнице моей жизни дополнительные ступени, чтобы я поднимался все выше и выше… над самым обрывом в пропасть.
Он не успел распаковать багаж в Берлине, когда стало известно, что умер министр иностранных дел Гире, князю указали срочно выехать в Петербург, чтобы заменить покойного в его кресле.
— Моя последняя ступень, — сказал Лобанов-Ростовский.
Он появился в министерстве, внушая чиновникам:
— Талейран утверждал, что в политике ему важен лишь момент настоящего. Не верю в это! Следует признавать важность не только сего дня, но и всей политики прошлого. История для дипломата — лучшая наставница для анализа современности. Разве можно понять намерения Ли Хун-чжана, не учитывая многовековой опыт китайской дипломатии? Политики, не знающие истории стран, в которых они аккредитованы на благо своего отечества, это уже не дипломаты, а лишь жалкие слепые котята…
Китай он помянул неспроста. Выиграв войну с Китаем, самураи предъявили Пекину такие кабальные условия мира, что Петербург решил вмешаться. Лобанов-Ростовский привлек Францию с Германией для совместного демарша, чтобы принудить японцев умерить свои аппетиты. Это был первый успех Лобанова-Ростовского на поприще министра. При этом немецкие дипломаты намекали ему о праве России на владение турецкими проливами.
Но Лобанов-Ростовский отвергал эти намеки.
— Напротив, — говорил он, — Россия не желает конца Оттоманской империи, о чем так сильно мечтают в лунные ночи на берегах Темзы, провоцируя Европу на раздел Турции.
— Вы, князь, просто влюблены в Восток! — упрекали его.
— Я свое на Востоке отлюбил и желаю, чтобы на Востоке уважали Россию — как страну справедливости…
Алексей Борисович умел воздействовать на императора Николая II, который, повидавшись с кайзером в Висбадене, заявил вполне определенно: «Я не интересуюсь Босфором, отныне мои взоры обращены в сторону Китая…» Пекин, благодарный России за ее вмешательство в дела мира с японцами, прислал в Москву своего лучшего дипломата Ли Хун-чжана — старика хитрого и продажного. Как раз в это время шла прокладка Сибирской железной дороги, которая должна описывать большую дугу вдоль течения Амура, и министр финансов С. Ю. Витте подсказал:
— Наши рельсы уже протянуты до Забайкалья, пора решать — что делать дальше? Если уговорим Ли Хун-чжана, чтобы позволил тянуть рельсы через Маньчжурию, тогда Россия сократит путь от Москвы до Владивостока сразу на ПОЛТЫСЯЧИ верст. В таком вопросе не стоит скупиться перед Ли Хун-чжаном, ибо рельсы и шпалы обойдутся нашей казне намного дороже…
Так возникла Китайско-Восточная железная дорога (КВЖД).
Между политическими делами Лобанов-Ростовский переиздал свои «Русские родословные книги», дополнив их новыми материалами, и составил проект образования Русского Генеалогического Общества — это была давняя мечта всей его жизни! В августе 1896 года он отбыл в Вену, где ожидали Николая II с визитом. Племянница Ольга Околичиани встретила дядю на вокзале.
— Ах, дядюшка, что с вами?
— Сердце. Не в мои годы влачить этот крест, с утра думал о Марокко, где необходим русский консул, а вечерами… Кстати, Оленька, мне хотелось бы видеть римского посла Нигра.
Нигра, знакомый ему по жизни в Петербурге, встретил князя распахнутыми объятиями — и вовремя, ибо Лобанов-Ростовский обмяк в его руках, почти лишившись чувств. Нигра сказал:
— Наверное, вы, как всегда, не спите по ночам?
— Да, историей лучше всего заниматься ночью.
— Вот история вас и погубит.
— Нет, дорогой, меня погубит политика… Из Вены мне предстоит визит в Лондон, где я не жду ничего хорошего.
— Отмените визит, — советовал Нигра…
Об этом же просила и его племянница Ольга:
— Из Вены, прошу, возвращайтесь домой, ибо, как говорят в народе, дома и солома едома. Мне что-то неспокойно за вас…
Николай II уступил ему салон в своем императорском экспрессе, и Лобанов-Ростовский надеялся, что в Киеве отдохнет и поправится. 18 августа поезд неожиданно остановился.
— Где мы? — спросил Алексей Борисович.
— Не доехали до станции Шепетовка.
— А почему остановились?
— По желанию государя, который увидел вдали красивую рощу, и свита уговорила его прогуляться.
Алексей Борисович тоже вышел из вагона. Но сразу почувствовал себя дурно и присел на землю, прогретую солнцем.
— Министру худо! — крикнул его секретарь.
Император обернулся на окрик, махнул рукой:
— Внесите его в вагон, прогулку я отменяю. Едем…
Поезд пошел быстрее, чтобы ускорить прибытие в Киев, но, не доехав до Киева, князь Алексей Борисович скончался.
— Разрыв сердца, — доложили царю.
Не было в Европе газет, которые бы не отозвались на смерть русского министра иностранных дел сочувственными некрологами; столичные газеты Европы писали, что политический курс покойного способствовал соблюдению мира и справедливости, а «его политика отныне не исчезнет из преданий народа России».
Авторское послесловие я считаю необходимым…
«Русская старина» почтила князя некрологом, который заканчивался словами: «Министр, употреблявший свой досуг на изучение русской истории, не мог не любить России, не мог не понимать ее исторических задач, не мог не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями». Наверное, сердце слишком болело и не выдержало, ибо в канун XX века — уже нашего века! — слишком много накопилось в жизни вопросов и сомнений.
Человека не стало. Но остались после него книги.
Одни, написанные на французском, не переводились на русский, а русские книги никогда не переиздавались.
Между тем без них в нашей истории скучно…
Мечта Алексея Борисовича исполнилась посмертно: в 1897 году было образовано Русское Генеалогическое Общество, в стране стали выходить два толстых журнала, посвященных поискам в родословиях; наконец, в 1906 году Москва получила особую научную кафедру — по генеалогии, чтобы студенты, будущие историки, приобщались к знаниям родословных сложностей. Но после революции генеалогия сделалась гонима «как служанка буржуазии». Но ведь история без генеалогии — это сосуд, из которого безжалостно выплеснули живительный напиток.
Много лет нас ограничивали знанием дедушки Льва Толстого или бабушки Александра Пушкина, а дальше не пускали, как не пускают детей в таинственные чащобы древнего леса. От подобного бессилия исторического интеллекта насаждалась генеалогия нового типа, отчего появились, к примеру, «знатная династия токарей Патрикеевых» или «славная династия ткачих Пахомовых».
Конечно, у нас еще слишком велика сила ложных традиций!
Вспомним хотя бы литератора Георгия Шторма с книгою «Потаенный Радищев». Шторм сознательно обратился к генеалогии писателя и потому смог открыть для нас нового Радищева — далекого от хрестоматийных штампов, выработанных почтенными историками. Но, Боже, сколько оплеух он получил от ученых именно за то, что поломал закоснелые каноны официальной науки. С обидной горечью Георгий Шторм писал по этому поводу: «Я столкнулся с неписаным, но имеющим силу законом, точнее — традицией: писатель, не принадлежащий к сословию ученых, оказывается немедленно атакованным со всех сторон, если он пытается что-либо открывать…»
Согласен, что генеалогия наука опасная, как и взрывчатые вещества, потому общение с нею рискованно. Но с началом гласности пришла пора углубляться далее… в таинственные дебри пращуров, которые из глубины веков еще нашепчут нам сокровенные тайны минувших столетий. Раскроем книгу Н. К. Телешовой «Забытые родственные связи А. С. Пушкина» — и великий поэт предстает перед нами в ослепительном венце дедовских преданий, совсем в неожиданном родстве с людьми, делавшими историю России. Только познав отдаленных и побочных предков поэта, лучше понимаешь и самого поэта…
А разве у нас не было прабабок или прапрапрадедушек?
Я заканчиваю свое послесловие, но, простите, в музеях висят все-таки не портреты — нет, это взирают на нас из потемок былого живые люди, внешне очень далекие от нас, но все-таки они чем-то и родственны всем нам, читатель!
Зная прошлое своих предков, мы не можем не любить России, не можем не понимать ее исторических задач, не можем не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями… Разве не так?
Тепло русской печки
Насколько помнится, о мастерстве печника в русской литературе писал только Сергеев-Ценский… Куда подевалась забытая терминология, близкая нашим предкам: туша, хайло, кошачий глаз, шесток, голбец, вьюшки, устье и прочие слова, говорящие о приятном тепле домашнего очага? Мы, русские, по сути дела, выросли от печки, мы танцевали от нее. Она давала в доме здоровье, готовила еду, согревала лежанку, пекла хлебы, а вкус топленого молока всем памятен. За печкой укрывались от женихов стыдливые невесты, за ней наши предки таили то, что надо было спрятать. Бытовали выражения: «Печкой ушибленный», «Не за печкой родился»; о печках слагали песни, печка вошла в народную мудрость пословицами: «Лежа на печи, выгладил кирпичи», «Сколь ни валяйся на печи, а генералом не станешь». Наконец, моя бабушка Василиса Минаевна Каренина рассказывала, что в их деревне парились в печках, как в бане, даже лучше…
Из печной идеи мы, русские, выжали буквально все, что можно. Но, к великому прискорбию, 95 процентов тепла вылетало в трубу. Теперь мы хорошо знаем цену леса. Мы не имеем права отапливать улицу, транжиря деревья на дровишки, и потому я не призываю читателя ломать радиатор парового отопления, чтобы украсить комнаты каминами…
И все-таки разговор пойдет именно о печках!
Наш герой имел не совсем-то благозвучную фамилию — Гнусин, но тут уже ничего не исправишь… Дмитрий Емельянович родился в 1826 году в приволжском селе Городище. Семья была крестьянская, но жила в достатке под надзором деда, потомственного печника, который смолоду промышлял по Руси торговлей в розницу. Наверное, от лотка коробейника, в котором «есть и ситец и парча», и появился в доме достаток. Дед был уже стар. Но в Ярославль хаживал только пешком, хотя на конюшне Гнусиных стояли лошади. Отшагивал туда 200 верст да еще 200 верст обратно. Вернется под родимый кров и, слова никому не сказав, сразу начинал пороть вожжами всех подряд — сыновей, невесток и внуков. Всыпав всем как следует, доставал из торбы гостинцы и тогда спрашивал:
— Ну, сказывайте, как тут без меня ладили?..
Подобно царю, берегущему свой престол от посягательств, дед никого на печку не пускал. Внуков же своих прогонял с нее по лавкам со словами:
— Брысь отседова! Не баре, чай… Поживите с мое, а потом уж и грейтесь. Увижу кого ишо на печи — все уши пообрываю…
Митенька был еще мал, когда дед стал брать его «в отход» по окрестным деревням, где нуждались в услугах печника. Дед ведал многими тайнами этого древнейшего ремесла. Коли уж невзлюбит кого, тому и отомстит. Бывало, сложит врагу такую печку, что она, никого не грея, только дрова пожирала, а по ночам свистела и даже вздыхала протяжно, подражая повадкам домового.
— Ну хоть из дому беги! — говорили тогда…
Мальчику было десять лет, когда отец вызвал его из деревни в Москву, где он держал «печной подряд». Отец включил сына в артель на правах подмастерья, поручив надзирать за ним мастеру Василию, который (как вспоминалось Гнусину на старости лет) «колотил за неисправность, бранил меня всякими словами, а жаловаться отцу я не смел». Отец сам не раз кричал Василию:
— Чего ты с ним цацкаешься? Лупи его!..
Ребенку было трудно месить сырую глину, таскать кирпичи по этажам, но отец жалости к нему не ведал. Правда, мать вступилась было за свое чадо: мол, зачем ему дело печное, ежели Гнусины уже записаны в книгах купеческой гильдии?
— Торговое дело, — отвечал отец, — как посуда из глины, кокнуть можно, а мастерство — посуда золотая, налюбуешься…
Скоро отец велел сыну «в науку» ломать печи в старых домах. Мальчик ударился в рев, но тут же получил от мастера Василия хорошую взбучку:
— Делай, что указано! И весь разговор…
Потом-то отрок понял, что ломка старых печей — такая наука, без которой печника не получится. Внутри голландских печей открылся целый мир, доселе неизвестный. Там переплетались такие сложные лабиринты, каким позавидовал бы и сам Минотавр. Иногда обороты дымоходов были столь интересны, словно он попал в волшебный замок.
— А чему дивишься? — сказал отец. — В хорошей печке, как в часах швейцарских, каждая штучка от соседней зависит…
Россия согревалась от печей различных: были голландские, помнившие еще Петра I, свиязевские — наследие графа Аракчеева, утермарковские, аммосовские, калориферы инженера Собольщикова, чисто русские, наконец, просто печки — без названия, но в каждой из них жила душа мастера, таились его фантазия, норов, талант, ошибки и промахи… Заметив, что в сыне проснулся профессиональный интерес, отец сказал:
— Теперь сам сложи печку, какую хошь, но токо обороты дымовые без меня не строй… Боюсь, не справишься!
Отец удивился, когда сын, сложив печь, устроил ее обороты сам, но каким-то необычным способом, новым.
— Откуда ты это взял? — спросил он.
Митя сказал, что печку сломать и дурак может.
— Но я же не только ломал — я еще и думал, ломая.
Артель Емельяна Гнусина держала подряды, обслуживая печное хозяйство Кремля, она ведала сложным отоплением московских театров, печи Гнусиных обогревали гостиницы и постоялые дворы, было много частных заказов. Наладка дымоходов всегда нарушает замыслы архитектора, конфликты зодчего с печниками неизбежны, и потому Митеньке с детства довелось общаться с архитекторами. Это был Федор Рихтер, ближайший приятель живописца А. А. Иванова, создавшего бессмертное полотно «Явление Христа народу»; это был Константин Андреевич Тон, строитель Большого Кремлевского дворца и Оружейной палаты. От них Д. Е. Гнусин получил первые зачатки культуры, они привили ему золотое правило: учиться, учиться и учиться…
Отец сделал его мастером, главою артели. В возрасте тринадцати лет мальчик стал для всех Дмитрием Емельянычем. Хотя в семье Гнусиных нужды и не знали, но тятенька был скуповат, а на голландскую печь в своем доме он даже злился:
— Во прорва! Пятнадцать копеек в день прожирает… Неделю прогреет — отдай ей рупь. Дорога!
Митенька шутя соорудил персональную печку, «которая хорошо нагревала комнату и вполне заменяла нам голландскую печь, которую мы совсем перестали топить». Это случилось в 1845 году, а вскоре отец заставил сына жениться. Дед, осевший в деревне на Волге, прожил мафусаиловы веки, но сын его, Емельян Гнусин, умер еще молодым осенью 1848 года…
Дмитрий Емельянович стал хозяином артели! На богатых поминках он нарочно подсел к архитекторам Тону и Рихтеру, ознакомил их с чертежами своей переносной печурки:
— В день она сжигает всего на полторы копейки. Сами понимаете, сколь выгодна такая печурка для бедного человека.
Тон советовал послать чертеж в «Департамент мануфактур и торговли» (был тогда такой), дабы получить патент на изобретение, а Рихтер разругал чертеж на чем свет стоит:
— Эх, Митька! Изобретать печки умеешь, а чертить не сподобился. Давай сюда шпаргалку свою. Черт с тобой, не поленюсь, вечер угроблю — сам чертеж сделаю…
Близилось окончание работ по созданию Большого Кремлевского дворца, который уже начали протапливать. Весною 1849 года ожидали приезда в Москву императора Николая I, и архитектор Тон, конечно же, волновался:
— Слушай, Митька! За голову царя, больную от угара, и мне голову намылят. Да и тебе на орехи достанется…
Печи и дымоходы в Кремле налаживал еще покойный батюшка, а сын был уверен в качестве отцовской работы:
— Все будет в ажуре, Константин Андреич. Но за вентиляцию не ручаюсь, если из кухонь по всем палатам чад разойдется.
Новый дворец уже осваивали полсотни поваров и легион челяди, наехавшие из Петербурга. К счастью, они оказались ребятами покладистыми, старались не нарушать режима топки гигантских кухонных очагов. Однако чад от приготовления пищи все-таки поднялся по клеткам лестниц, заполняя парадные комнаты, и тогда барон Лев Боде, будучи президентом дворцовой конторы, сказал Гнусину, что он его… повесит!
— Помилуйте, — отвечал мастер, — мой батюшка язык обмолол, просил, чтобы вытяжные трубы сделали. А теперь вы его и вешайте! Он на Ваганьковском от трудов праведных отдыхает.
Беды начались, когда нагрянул сам император с такой свитой, что кухни дворца работали с утра до ночи, не в силах прокормить всю эту ораву камергеров, шталмейстеров, статс-дам и фрейлин. Гнусин наладил вентиляцию, чтобы устранить чад, но он ничего не мог поделать с артелью истопников на кухнях.
— Как хошь! — отвечали они. — А с нас тоже требуют. На каждую плиту таперича в един день по сажени дров вылетает.
В один из дней жене Дмитрия Емельяновича срочно понадобились кружева и ленты, и он взялся сопровождать ее по лавкам торговых рядов. Неожиданно с улицы донесло перезвоны пожарных колесниц, в публике заговорили:
— Кремль загорелся…
Гнусин проник в Кремль через Никольские ворота, уверенный, что печи — гнусинские! — пожара не вызовут. По работе пожарных он точно определил, что огонь возник в трубах, упрятанных в стенах здания. Во Владимирском зале он застал Тона и Рихтера, здесь же метался и растерянный барон Боде.
— А-а, вот и ты! Так что теперь делать?
— Стену ломать, — отвечал Гнусин барону…
Старик Тон первым взялся за лом, набежали рабочие, огонь был залит водою, и тут явился император. Боде, чтобы оправдаться, стал орать на Гнусина… Николай I оказался добрее.
— Оставьте печника в покое, — сказал он.
Тон с Рихтером были рады, что так обошлось. Но предупредили Гнусина, чтоб ночевал в Кремле, на всякий случай советовали взять из чертежной мастерской планы дымоходов. На другой день загорелся второй Кремлевский дворец — Малый, и теперь император испугался не на шутку… Гнусину он сказал:
— Ты что! Спалить меня вознамерился?
Дмитрий Емельянович с чертежами в руках доказывал императору, что виноваты повара, которые в кухонных плитах разводят пламя, как в доменных печах:
— Тут не только щи — тут и сталь варить можно…
Вскоре Гнусин получил патент на свои переносные печи, ставшие модной новинкой. Одну из таких печей он экспонировал на промышленной выставке. Архитектор Матвей Юрьевич Левестам начал расспрашивать, как она делается и как топится…
— Я, — вспоминал Гнусин, — ничего не подозревая, дал простодушно все указания и даже объяснил способы применения герметических дверц.
Слава о гнусинских печах дошла до Петербурга, многие церкви, гимназии, приюты и лазареты пожелали иметь дешевое отопление.
Дмитрий Емельянович частенько ездил в столицу и зимою, сидя в нетопленом вагоне, коченел от холода, хотя был в шубе и в валенках. Однажды ему встретился на вокзале инженер-генерал Крафт, бывший в ту пору начальником Николаевской железной дороги.
— Николай Осипыч, — обратился к нему Гнусин, — а как цари до Москвы катаются? Неужто, как и мы, трясутся от холода?
Крафт провел его в царский вагон, по углам которого были расставлены большие медные баки, и пояснил, что на станциях в них заливают крутой кипяток, — возле баков его величество с их высочествами по очереди греются. Тут печник задумался.
— А… за границей? — спросил. — Тоже баки?
— Да нет. Ничего не придумали…
Вернувшись в Москву, мастер узнал от жены, что в его отсутствие мастерскую усердно посещал архитектор Левестам.
— Такой настырный, — говорила жена. — Что, как да почему? Все печами твоими интересовался. Даже срисовывал…
«Я не придал этому никакого значения, — вспоминал Гнусин — тем более такое любопытство в архитекторе считал вполне понятным». Но жена скоро известила мужа, что стоит ему выйти за порог дома, как является Левестам.
— Смотри мне! Ежели шашни какие примечу, так я тебя…
— Да Христос с тобою! — пала перед ним жена на колени. — Да я рази Митеньку сваво на энтого Матвея променяю?..
Дмитрий Емельянович уже не находил покоя: как наполнить теплом промерзлые поезда, чтобы пассажиры чувствовали себя в вагонах столь же уютно, как и в жилых комнатах? Рассуждал: «От Москвы до Питера — куда ни шло, зубами постучать можно. А ежели рельсы в Сибирь протянут, тогда как? До Иркутска всякая живая душа сосулькой станет…»
Изобретя особые печи для пассажирских вагонов, он сам мотался по рельсам туда-сюда, чтобы обучить проводников ими пользоваться. Скоро отопление вагонов достигло такого совершенства, что перед отходом поезда пассажиров спрашивали:
— Дамы и господа, скажите, какую температуру желаете иметь в вагоне, и ваше желание будет исполнено…
На станции Бологое Гнусин случайно подслушал разговор двух купцов о том, что печки в вагонах — не к добру:
— Это надо ж до такого дойти! Ведь чугунка-то не телега, с нее не соскочишь. Случись пожар на полном ходу, так кудыть прыгать-то с багажами своими?
— Не иначе, Фрол Акимыч, это немцы придумали, чтобы народ православный извести вконец… Сожгут нас на полной скорости и ведь, заметь, денег за билет никогда не отдадут.
Вернувшись в Москву, Гнусин жену ревновал:
— Сознавайся, был Левестам без меня или не был?..
М. К. Левестам скоро обнаружился как автор «хозяйственно-экономических печей», в которых Гнусин сразу распознал свои же переносные печи; Левестам чуть-чуть их изменил, что-то в них исправил и теперь выдавал за свои… Дмитрий Емельянович поспешил к юристам, но они печника едва выслушали:
— Сравни себя, мужичье, и господина Левестама, который с отличием окончил Академию художеств, а ныне он в Москве принят в лучшем обществе…
Левестам наладил массовый выпуск печей, поставив дело на широкую ногу, доходы из кошелька Гнусина быстро переместились в элегантное портмоне дипломированного плагиатора. Скоро ударила судьба-злодейка и с другой стороны: Николаевская железная дорога отказала Гнусину в подряде на установку его печей в вагонах 2-го и 3-го класса. Дмитрий Емельянович обратился с жалобой в Московский сенат:
— Если мои печи плохи, так почему ж их по-прежнему ставят в вагонах 1-го класса, где важные персоны катаются?
Министерство путей сообщения поинтересовалось:
— Уж не собираетесь ли вы судиться с нами?
На это Дмитрий Емельянович не решился…
«Таким образом, — вспоминал Гнусин, — я очутился в плохом положении. Я пришел в отчаяние и спрашивал себя: неужели голова моя стала пуста, что ничего нового не придумает?»
Он часто приказывал себе:
— Думай, Емельяныч, думай!
Он искал ответы на вопросы, казалось бы, несовместимые: почему в доме цветы завяли и почему в вагонах при его отоплении полы оставались холодными?
«При этом у меня в голове явилось новое изобретение, и я сразу придумал свои паропневматические печи». Он вернулся домой, а там — разряженная жена, праздничные гости.
Была как раз масленица, и его ждали, чтобы ехать на тройках с бубенцами под Новинское.
— О, хозяин пришел! Кони заждались… Едем, едем! — говорили ему.
Дмитрий Емельянович сказал тогда жене:
— Езжай сама, а меня не тронь… Я думаю!
В квартире была ненормальная сухость воздуха, отчего цветы стояли почти без листьев. Гнусин вызвал плотников:
— Выламывай вот эту половицу… эту… и вон ту!
Вернулась жена с гулянья, а дома беспорядок:
— Ты обо мне-то хоть подумал ли? Хоть меня пожалел бы.
— Молчи! Что ты в печах понимать можешь?..
Новое отопление заработало: цветы ожили. «Я довел теплоту воздуха до 36° по Цельсию и увидел, что с увеличением температуры соразмерно увеличивается и влажность воздуха». Первый заказ на свои новые печи он получил от московского губернатора П. А. Пучкова, человека образованного.
— Я так мыслю, — сказал ему Гнусин, — что казенное учреждение за один сезон расходует на отопление целый лес, а частному дому потребна роща. О лесе никто не думает, благо Сибирь еще топором не тронута, а когда хватятся, будут и щепкам радоваться. Вот и желаю я, чтобы там, где ныне топят сразу десять печей, осталась одна печь, греющая по-прежнему…
— Возможно ли соблюсти такую экономию?
— Сужу по опытам, — отвечал Гнусин. — У меня в доме легко дышится, а цветы распускаются, как в саду…
Его пригласили в городскую думу Москвы:
— Хамовнические казармы за прошлую зиму спалили сто десять сажен дров. Днем и ночью там пылают семнадцать печей и три камина. Вот и скажите, что можно сделать для экономии?
Дмитрий Емельянович приготовил расчеты:
— Поставлю шесть своих печей, и вместо ста десяти сажен дров будет потребно всего пятнадцать сажен… Не больше!
Хамовнические казармы получили его систему отопления. Все остались довольны — все, кроме смотрителя зданий. При мизерном жалованье он жил как Бог, беспощадно воруя казенные дрова и продавая их на сторону. Легко воровать, если дрова завозили обозами, а Гнусин навел такую экономию, что стащи хоть полено — сразу заметят… Смотритель стал думать — как бы вернуть казармы в состояние былых времен? Недолго думая, весь мусор, какой был в здании, стал ежедневно сгребать в обороты кривых дымоходов. Хамовнические казармы наполнились угаром.
Дмитрий Емельянович сразу догадался, в чем тут дело:
— Прошу созвать комиссию от городской думы…
Он велел трубочистам прочистить обороты, и к ногам свидетелей нагребли кучу всякого смрадного хлама, которую венчал старый сапог и большая дохлая крыса.
— Солдат, — заметил Гнусин, — не станет сапог в обороты пихать, а крыса — тварь умнейшая, она, куда ей не надо, сама не полезет. Прошу составить протокол о зловредности умысла…
Гнусина завалили заказами на его паропневматические печи. Слава о них разошлась по стране после того, как Школе синодальных певчих 20 старых печей Гнусин заменил пятью новыми, вместо 120 сажен дров здание прогревали лишь 20 саженями.
За это мастер получил триста рублей премии.
Он отдал эти деньги жене:
— Это тебе не на кружева да ленточки. Лучше найми учителя, чтобы детишек французскому языку обучил…
Пришлось снова поездить по городам, где имелись юнкерские училища, детские приюты и богадельни (эти небогатые заведения больше других нуждались в дешевом отоплении). За его работой пристально наблюдал Медицинский департамент МВД — как бы не было вреда здоровью, но людям дышалось легко. Появились новые печи Гнусина — паровентиляционные, о которых мастер писал, что они «были несравненно лучше прежних в гигиеническом отношении, представляя еще большую экономию топлива».
Между тем дети подрастали, забот и расходов прибавилось, и однажды, глянув на стареющую жену, Дмитрий Емельянович впервые подумал, что все спешил куда-то, пора и оглядеться… Вестимо, закат жизни уже виден, он неизбежен. Вспомнился старый дед, лупивший его вожжами, вспомнился и мастер Василий да еще большие руки отца в гробу, розовые от сырой глины.
Академик архитектуры К. А. Тон был уже очень стар, как и дед Гнусина когда-то. В 1873 году газета «Голос» всенародно оповестила о заслугах перед отечеством печных дел мастера. Статья была подкреплена словами академика Тона:
«Один только Воспитательный дом в Петербурге за десять лет топки печами Гнусина получил экономию в сто сорок тысяч рублей. При нашей бедности это успех, и успех значительный. При этом мы ведь еще не учитываем, сколько русских лесов сохранили мы в целости и сохранности благодаря этой экономии печей…»
Жена тоже прочла статью в «Голосе».
— Сто сорок тыщ, — сказала она, — а тебе-то сколь дадено? Другие-то, гляди, как — из глотки свое вырвут, а ты…
— Молчи! — сказал Дмитрий Емельянович. — Человеку не бывать счастливым, ежели все деньги, какие есть, хочет заработать…
Время не стояло на месте, в столичных городах появилось водяное отопление, снова возникла газетная полемика, но Дмитрий Емельянович в нее не вмешивался, чтобы сторонники водяного отопления не заподозрили в его печах конкуренции.
— Но ведь дорого! — говорил он. — Не спорю, вода течет по трубам горячая, в комнатах тепло, но… ой, как дорого!
Жена как-то встретила мужа в слезах:
— Поговори с нашим Митенькой, не хочет в гимназию ходить. Там его барчуки печником зовут.
— Пущай терпит, — ответил Дмитрий Емельянович. — Я ведь тоже натерпелся. Всякого…
В 1886 году русская печать с прискорбием отметила, что «наш самородок-изобретатель в конце концов не нажил ничего — это совершеннейший бедняк… Все, что успел сделать Дмитрий Емельянович, это позаботиться об отличном образовании своих детей».
Правда, дети не пошли по стопам отца. Известно, что старший сын печника Дмитрий Дмитриевич Гнусин стал одним из видных специалистов по созданию гаванских и портовых сооружений для нужд флота российского…
Теперь хотелось бы помечтать. Наверное, отказавшись от печек, мы еще не отыскали достойную им замену. Сами архитекторы признают непривлекательность батарей парового отопления, а медицина давно обеспокоена болезнями дыхательных путей. Не спорю: трудно представить современный город с печным отоплением. Рядом с мусоропроводами пролегли бы дымоходные трубы, возникла бы неразрешимая проблема размещения дровяных сараев. Пассажирам в городском транспорте пришлось бы посторониться, если с передней площадки вошел бы измазанный сажей допотопный трубочист…
Все это так! Но мне кажется, что хорошо было бы изобрести что-то новое в отоплении наших жилищ, чтобы снова обрести первобытную радость при виде пылающего огня.
Это пока лишь мечты.
Однако будем внимательнее к мечтам фантазеров.
Может, они еще что-либо придумают, как умел это придумывать наш русский самородок — Дмитрий Емельянович Гнусин.
В трауре по живому мужу
Недавно мне попались материалы для биографии Карла Брюллова, снова — в который раз! — я проглядел петит примечаний, объяснявших главную причину, почему великий живописец расстался с Эмилией Тимм после первой же ночи. Раньше об этом долго и стыдливо умалчивали, но и теперь, как видите, о страшной драме великого маэстро сообщают лишь в комментариях, которые, как правило, редко читают. Я не стану говорить о причинах развода Брюллова (пусть читатель приучается САМ искать и находить), но история разрушения семьи Брюллова невольно заставила меня вспомнить, что был в Петербурге старый дворянский дом, в котором случилось нечто похожее…
Речь пойдет о семье Энгельгардтов.
Назвав эту фамилию, я невольно вспомнил и первую фразу, которой Лев Толстой открывает трагедию Анны Карениной: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему…» Пусть будет так!
Без генеалогии истории быть не может.
Генеалогическая канва Энгельгардтов соткана очень сложно, восходя к началу XV века, когда в Ливонии проживал рыцарь Юнгер, внук которого был увезен в Россию, где и сделался родоначальником смоленских дворян. Лишь в XI родословном колене я нашел человека, которого искал: «Федор Валентинович, титулярный советник, р. 21 сентября 1802–1876». Найти этого Энгельгардта трудно, ибо он был погребен… при жизни.
В том же родословии сказано, что с июня 1831 года ф. В. Энгельгардт был женат на Анне Романовне Херасковой, и она являлась «последней в своем роде». Это сразу настораживает, ибо последний в роде законно обретал все «выморочные богатства» своих родичей. Заодно я сверился с генеалогией Херасковой, установив, что знаменитому поэту М. М. Хераскову молодая жена Энгельгардта доводилась внучатой племянницей.
Впрочем, нет оснований подозревать ее мужа в корыстолюбии, напротив, брак его с Херасковой был заключен по страстной и обоюдной любви — приданое тут не играло никакой роли. Но Энгельгардту завидовали, ибо Анна Романовна с юных лет была представительна и хороша — даже очень хороша!
Первый ребенок родился мертвым. Вторым стала дочь Вера, которой суждено было в будущем стать наперсницей матери, затем семья Энгельгардтов отпраздновала рождение трех дочерей подряд — Ани, Полины и Санечки. После очень долгого перерыва, уже в возрасте почтенной матроны, Анна Романовна в 1846 году родила единственного сына, которого нарекли Валентином. Миновала быстрая череда лет, Верочка уже готовилась объявить себя невестой графа Девиера, остальные девочки подрастали, сын Валя был еще ребенком, и тут…
Тут случилось нечто страшное, почти первобытное — такое, о чем люди говорят только шепотом, да и то лишь в узком кругу ближайших друзей, а «сор из избы» не выносят. Читатель догадался, о чем я говорю сейчас, ибо классическая тема «Лот с дочерьми» слишком хорошо известна всем нам по многим шедеврам мировой живописи. Но то, что было возможно в библейском Содоме, о том даже не мыслилось в Санкт-Петербурге.
Энгельгардт развратил свою вторую дочь Анну, которой к тому времени исполнилось 14 лет. Анна Романовна, безумно любившая мужа, была потрясена до такой степени, что со стороны казалось — она близка к помешательству.
— За что наказал меня Бог, сделав женою Лота, и даже нельзя оглянуться назад, чтобы не превратиться в соляной столп!
Думаю, историческая справка не помешает. Если тема «снохачества» в крестьянском быту широко известна, ибо малолетних сыновей спешили женить на взрослых девицах, чтобы иметь лишнюю работницу в крестьянском хозяйстве, то в среде русской интеллигенции кровосмесительство оставалось почти неизвестно. А. И. Соколова, писавшая под псевдонимом «Синее Домино» (она же мать знаменитого писателя Власия Дорошевича), вспоминала, что Анна Романовна Энгельгардт была сражена «как громом. Она подробно расспросила обо всем дочь и пришла к убеждению, что та действовала почти бессознательно, под давлением враждебной нравственной силы…»
— Ну, вот, — жестко объявила мать дочери, — отныне у меня нет дочери с именем «Анна». Видеть тебя я не должна, а ты постарайся не попадаться мне на глаза…
Энгельгардт, не дожидаясь подобных слов, сам догадался бежать из своего дома, найдя убежище во дворце своей кузины — светлейшей княгини Салтыковой, где не смел даже выйти к обеденному столу, скрываясь в чулане, чтобы никто его никогда не видел.
— Не стало дочери, нет и мужа, — объявила Анна Романовна.
С этого дня она облачилась в траур — как вдова.
Но женщина крутая, она решила не щадить репутацию мужа. Анна Романовна сама явилась в злополучное III Отделение жандармов, где и ошарашила Леонтия Дубельта откровенным рассказом.
Дубельт за время службы буквально копался в «грязи» каждый день, но такой мерзости даже он не вынес.
— Бывший офицер лейб-гвардии… ныне титулярный советник, — бормотал он. — Разве можно поверить в такое? Но события в вашем доме столь необычные, что я, извините, вынужден сегодня же доложить о нем его императорскому величеству.
Царствование Николая I близилось к завершению…
Линия лба и носа императора составляла по-прежнему классическую прямую, но выпирающий живот царя, безжалостно распирая корсет и растягивая помочи, в общую линию уже не вписывался.
Он грозно сверкнул глазами-буркалами на Дубельта:
— А куда она раньше смотрела! Мне жаль ее… Разорвать бы этого титулярного собаками, — сказал Николай I Дубельту, — но… придется судить мерзавца. Кто у тебя в Отделении по всяким семейным делам и делишкам?
— Полковник Станкевич.
— Вот пусть и разберется в этой пакости…
Вскоре же императора навестила его любимая дочь Мария, которая обладала таким же «римским профилем».
— Если мадам Энгельгардт, — начала дочь, — так низко пала, что не стыдится выносить свой позор на обсуждение жандармов, то моя подруга, светлейшая княгиня Салтыкова, слезно умоляет не предавать дело ее кузена всеобщей огласке…
В битву за честь Энгельгардта вступала «тяжелая» (то бишь — титулованная) артиллерия. Да, опасения Салтыковой и всей знати, бывшей в родстве с Энгельгардтом, эти опасения легко объяснимы, читатель. Русский суд за грехи Лота с дочерьми карал безжалостно. Достаточно глянуть на статью № 1593 российского «Уложения о наказаниях», чтобы понять — Энгельгардта ожидала жестокая кара. Вникните: виновный в прелюбодеянии с дочерью подлежал одиночному заключению обязательно в тюрьмах Восточной Сибири сроком на шесть лет и восемь месяцев, после чего должен был ПОЖИЗНЕННО иметь пребывание в отдаленном монастыре «для употребления на самых тяжких работах…».
Энгельгардта судили в Петербурге при закрытых дверях, а полковник Станкевич, проводивший следствие по его делу, был вынужден пожить в имении Анны Романовны, которая со всем семейством укрылась от общества в глухомани провинции.
Не знаю, зачем ей это понадобилось, но свои показания она давала в комнате, которую заранее подготовила к этому мрачному судилищу, завесив окна непроницаемыми шторами, обив стены черным сукном. Сама во всем черном, она давала показания при свечах — это была какая-то торжественно-инквизиторская обстановка. Станкевич, жандарм дошлый, не придавал значения этому траурному интерьеру, со знанием дела выведывая нужное то от матери, то от дочери ее, которая от семьи была изолирована. Мать не могла ее видеть, и потому юная Анна Федоровна проживала на отшибе усадьбы — в баньке, к ней была приставлена гувернантка, которая и приносила ей с общего стола еду и свечи для чтения…
Но, как это и бывает иногда в отношениях между следователем и свидетелем, полковник Станкевич и Анна Романовна даже подружились, и это немудрено, ибо жандармы Дубельта дураками никогда не были, а хозяйка дома славилась в обществе образованностью и большой начитанностью.
Анна Романовна вернулась в столицу, когда судьба ее мужа была решена, она же, мать, решила судьбу своей дочери, определив для ее прожития крохотную каморку в своем доме, дочь не имела права разговаривать с братом и сестрами, не должна была появляться перед матерью, и кормили ее отдельно. Однако приговор, вынесенный ее отцу, хотя и был очень суров, но все же не столь жесток, как это предписывалось «Уложением о наказаниях».
Станкевич, ставший за эти дни «другом дома», навестил Анну Романовну, чтобы сообщить ей о приговоре, который был согласован с самим императором.
— Можете быть спокойны, — утешил он женщину, — и траурных одежд снимать не надо, ибо вы действительно ОВДОВЕЛИ.
— Надеюсь, его казнили? — спросила Анна Романовна.
— Нет. С ним поступили ХУЖЕ. Вашего бывшего просто вычеркнули из числа жителей, населяющих нашу могучую империю, паспорт у него навечно изъят, он лишен всяческих прав, а вскоре будет объявлено о его смерти официально.
— Мне, вдове, нужен официальный документ о моем вдовстве.
— Не волнуйтесь. Третье Отделение на все способно…
Станкевич не шутил. Из канцелярии Дворянского собрания Анне Романовне доставили документы, узаконивающие ее вдовье положение, при этом она получила на руки и свидетельство о погребении титулярного советника Федора Энгельгардта в какой-то захудалой деревеньке под Вологдой. Таким образом, Энгельгардт был «погребен» еще при жизни.
— Кстати, а где он сейчас?
— Легко догадаться, — отвечал Станкевич. — Конечно же, он нашел приют под крышей своей кузины и сидит в своем чулане тихо, словно мышка, боясь высунуться на улицу… Обижаться на свою судьбу он не может, поскольку в противном случае будет сразу осужден по закону, и считать тогда ему столбы на Сибирском тракте…
— Вы не учитываете крайностей людской психологии, — сказала Анна Романовна. — Он способен быть мертвым, но разве не способен объявиться живым? Что тогда, милый полковник?
— Это невозможно, — утешал ее Станкевич, — я-то точно уж знаю, что в России мертвецы никогда не оживают…
Нет, читатель, мать не изгнала повинную дочь, но, проживая с нею в одном доме, она никогда не видела ее (а дочь, запуганная, боялась показаться матери). Все это время, очень тяжелое для семьи, Анну Романовну поддерживала старшая дочь — графиня Вера Девиер, красивая, богатая и счастливая в замужестве, она стала для матери лучшей сердечной подругой. Единственное, чего не позволяла ей мать, так это взывать о жалости к сестре.
— Побывавшей в сарданапаловых объятиях своего родного отца, ей не место в моем сердце. Хотя, чувствую, что не место ей и под одной крышей со мной. Господи, хоть бы нашелся какой-либо захудалый женишок, чтобы сделал ей предложение…
Тут я опять вспомнил слова Толстого о семьях счастливых и несчастных и вдруг горько подумалось, что — да, отрицать не станем! — есть такие семьи, судьбы которых отмечены каким-то роком. Все есть для счастья, но счастья для них не будет…
Официально объявленная вдовою, не снимающая траурных одежд, пошитых у лучшего портного столицы, Анна Романовна постепенно оживилась, стала появляться в обществе и в театрах… Она зорко следила за новинками литературы, проявляя особую жадность до тех книг, чтение которых было наложено цензурное вето.
По натуре общительная, с умом рассуждающая, женщина была в давней дружбе с Маврикием Осиповичем Вольфом, известным тогда издателем, а книжный магазин Вольфа имел добрую славу среди столичных жителей. Книжная торговля в те времена была никак не сравнима с нынешней: Вольф был крайне заинтересован в каждом покупателе, оказывая им такие услуги, каких нельзя ожидать ныне от тех девиц, что откровенно зевают за прилавками наших «книготорговых точек».
В один из дней вдова подкатила на коляске к магазину Вольфа в Гостином Дворе, прошла в лавку, где перед ней, знатной дамой, раскланивались приказчики, она уверенно расположилась в кресле и стала перебирать книжные новинки. Если в задних комнатах конторы Вольфа писателей и читателей спрашивали, чего им «напузырить» — водки или пива, то здесь, в уютном преддверии книжного рая, ей предложили:
— Прикажете кофе или чашку шоколада?
— Я слишком русская, а потому для меня —
Тут над ней, утопавшей в кресле, склонился, словно опытный змий-искуситель, сам хозяин — Маврикий Осипович:
— Мадам, я вас знаю, вы меня тоже не первый год знаете… только для вас… но с условием — на одну ночь. Уступаю заранее — на две ночи.
— За деньги?
— Что вы! Мы же старые друзья. Прочтете — послезавтра вернете.
— А что это? — шепотом спросила женщина.
— О-о-о, — закатил глаза Вольф. — Это… — он закачал головой.
Кажется, это был маркиз Астольф де Кюстин, сочинивший скандальную (и запрещенную в России) книгу, разоблачавшую вредный характер правления Николая I. Правда, что поэт Жуковский назвал автора «собакой», но…
— Как я вам благодарна, — сказала Анна Романовна.
— Только не подведите меня. Две ночи — не больше.
— Маврикий Осипович, дорогой мой, разве я вас когда-нибудь подводила? В моей порядочности можете не сомневаться…
Я назвал книгу маркиза Кюстина, поскольку именно в те годы на нее было усиленное гонение, хотя «Синее Домино» писала, что Анна Романовна получила от Вольфа «один из интересных и строго воспрещенных в России романов». Вряд ли это был только роман. Может, и не Кюстин, но только не роман…
Именно в этот вечер Энгельгардтов навестил полковник Станкевич. Жандарм глаз не мог отвести от этого «романа»:
— Откуда у вас такая редкость? — полюбопытствовал он.
К тому времени Анна Романовна в дружбе Станкевича не сомневалась. Мало того, их дом навещал и сын полковника — Сережа Станкевич, еще подросток-кадет, игравший с ее дочерьми. Поэтому Анна Романовна разоткровенничалась:
— От вас не скрою, книга от Маврикия Осипыча. Он со мной всегда так любезен, так мил…
Станкевич взмолился:
— Дайте и мне прочитать, так много слухов об этой книге.
— С условием — на одну лишь ночь. Завтра же утром я обещала вернуть ее в лавку Вольфа…
Прошла ночь, наступило утро, но был еще слишком ранний час для пробуждения женщины, привыкшей понежиться в постели. Но ее бесцеремонно растолкала горничная:
— Барыня, вставайте-ка… пришли к нам.
— Кто там… в такую рань?
В прихожей маялся старший приказчик Вольфа, который, чуть не стуча от страха зубами, сообщил, что рано-рано в магазин нагрянули жандармы во главе с полковником Станкевичем:
— Всю лавку перевернули, учинили обыск. Какую крамолу заграничную нашли — сразу конфисковали, а магазин опечатали.
— Станкевич?! А что Маврикий Осипыч?
— Так он плачет. Сбегай, говорит мне, до Анны Романовны и спроси, каким образом книга, которую я ей давал, вдруг оказалась в руках этого самого полковника…
— Где сейчас Станкевич?
— В лавке, роется в книгах.
— Не уходи. Сейчас вместе поедем…
Вот этого Станкевич никак не ожидал, и, увидев в дверях магазина разъяренную Анну Романовну, он сразу сделался отвратительно жалким: так юлил глазами по сторонам, так беспомощно оправдывался перед нею… Анна Романовна буквально уничтожила его гневной речью, и, вконец опозоренный ею, он выслушал слова, прозвучавшие вроде приказа:
— Если сейчас же магазин Вольфа не будет распечатан и вы, полковник, не уберетесь отсюда к чертовой матери, я, поверьте, добьюсь аудиенции у нашего государя и скажу ему, каких бесчестных людей он содержит на своей службе…
Станкевич достаточно знал характер этой мадам, которая слов на ветер не бросала. Он покорно извинился перед Вольфом, велел жандармам снять печати с входных дверей магазина и прижал длань в белой перчатке к тому месту груди, где по всем правилам анатомии должно бы размещаться чуткое сердце.
— Не имейте на меня зла… служба!
— Не разжалобите, — отвечала она полковнику. — И, дабы впредь между нами все стало ясно, я прошу, чтобы отныне ваша нога никогда не переступала порог моего дома… Все!
Да, она сделала все, что могла (и даже больше), чтобы из-за ее доверчивости не пострадали другие люди. Полковник, правда, в доме Энгельгардтов никогда больше не появлялся, а вскоре был спроважен в отставку на генеральскую пенсию. Но однажды Анна Романовна услышала слишком оживленный смех дочерей, веселые голоса молодежи.
— Вера, чего они там бесятся? Одни?
— Да нет, — пояснила дочь, — там Сережа Станкевич пришел, вот и затеяли игру в фанты…
Анна Романовна долго озирала свое отражение в зеркале…
— Сын за грехи отца не в ответе. А Сережа хороший мальчик. Фанты — так фанты. Пусть играют, я не против…
Младшие дочери быстро подрастали, обещая вскоре сделаться завидными невестами, а в жалкой каморке никем невидимая, проклятая и презираемая, не жила, а мучилась в страшном одиночестве вторая дочь Анны Романовны, ни в чем никем не прощенная…
— Мама, — как-то намекнула графиня Девиер, — неужели тебе совсем не жалко и без того несчастную Анечку?
— Нет, — жестко ответила мать, — совсем не жалко…
Милая чистенькая горничная вошла к ней со смехом:
— Какой-то странный господинчик там… просится.
— Почему «странный»? — спросила Анна Романовна.
— Да вроде пыльным мешком из-за угла пришибленный. Еще не старый, а лысина — во! — словно дыра от микитры, хоть на плетень вешай… Явный неудачник!
— Мы все, дорогая, неудачники. Проси его…
Явился жалкий, пугливый человек в затерханном мундирчике чиновника, назвался Егором Андреевичем Геннеманом.
— Сын благородного кассира из Смольного института благородных девиц, состоящий экономом в том же заведении. Честь имею!
— В этом не сомневаюсь, — с иронией отвечала Анна Романовна. — Но… что привело вас ко мне, господин Геннеман?
Геннеман с откровенностью, какой от него, казалось бы, и нельзя было ожидать, цинично заявил, что ему известно о той грязной истории, что случилась в доме благородных дворян, и, зная о положении опозоренной отцом Анны Федоровны, он просит у мадам Энгельгардт дочерней доли приданого, а заодно уж руки и сердца несчастной дочери.
Ну, что ж! В данном случае даже цинизм уместен.
— В руке дочери не отказываю, а что касается сердца, так это уже ваша забота, милейший, — сухо ответствовала Анна Романовна. — Я этой дочерью не дорожу, пусть она станет для вас кассиршей или экономкой, мне безразлично. Впрочем, сударь, согласия на брак с вами добивайтесь у нее сами…
Как и следовало ожидать, отказа не последовало, ибо Анна Федоровна была рада вырваться из домашней неволи и навсегда покинула родительский дом, ставший для нее темницей. Анна Романовна, избавившись от ненавистной дочери, не скрывала удовлетворения и выразилась с простонародной ясностью:
— Девка с возу — кобыле легче. Бог с ней…
Только успела она избавиться от второй дочери, как загорелось любовью сердце третьей — Полины. Девушка плакала, капризно топала туфелькой, крича матери:
— Любила и буду любить назло всем. Люблю, люблю, люблю!
Для матери это было новым потрясением. Сережа Станкевич из милого мальчика-кадета превратился в офицера, он служил в полку «желтых кирасир», юноша был мил, умен, очарователен. Молодые давно объяснились в любви, последнее слово оставалось за матерью, но Анна Романовна и слышать ничего не хотела об их браке — подлость Станкевича-старшего не была ею забыта.
— Любовь… Этого мне только и не хватало! Отцу отказано от моего дома, так теперь его сыночек прозвонил сердце моей Поленьке своими злосчастными шпорами…
Потребовалось вмешательство графини Девиер.
— Мама, — заступалась за сестру Вера, уже достаточно умудренная жизнью, — ну, ладно, пусть Станкевич оказался мерзавцем, но Сережа-то — чистый и благородный юноша. Стоит ли упорствовать, разрушая союз любящих сердец? Подумай сама. Пожалей их…
Старшей дочери Анна Романовна доверяла всегда.
— Но я ставлю жесткое условие, — предупредила она. — И пусть молодые об этом знают: отец Сережи не должен присутствовать ни во время обручения, ни, тем более, на свадьбе своего сына с моей ненаглядной Поленькой… Если же он появится, — заключила Анна Романовна, — я сразу же повернусь и уйду, невзирая на то, что скажут обо мне люди… Об этом моем решении пусть Сережа сразу же оповестит своего отца.
Извещенный обо всем Станкевич, уже генерал в отставке, возражать не стал и сознательно уехал из Петербурга на время, нужное для обручения и свадьбы, которую Энгельгардты решили играть в Конюшенной церкви возле Певческого моста.
— Кланяйся от меня Анне Романовне, — наказал генерал сыну, — и передай ей, что мешать никому не стану…
В эти же дни, привычно крадучись, словно вор, в роскошном дворце светлейшей княгини Салтыковой тихо вылез из своего мрачного убежища сам Ф. В. Энгельгардт, объявленный когда-то мертвецом. Этот «живой труп», таясь даже дневного света, в потемках навестил свою знатную кузину в ее будуаре.
— Какие новости в столице? — осведомился он привычно.
— Разве газет не читаешь? Ведь уже объявлено о помолвке твоей дочери Полины с «желтым кирасиром» Станкевичем.
— Каким Станкевичем?
— Сыном того самого, что допрашивал тебя и глумился над твоей слабостью, того, что вел до суда твое дело, того самого, что превратил тебя в живого покойника…
Если бы он узнал, что Полина выходит замуж за кого-либо другого, ему, отцу, это было бы безразлично, но сейчас он, дико озлобленный на весь мир за годы своего принудительного отшельничества, сразу воспылал лютой ненавистью, узнав, что судьба вторично связывает его имя с именем Станкевича.
— Я отомщу им всем, — решил он…
На следующий день этот «давно погребенный» вдруг вышел на дневной проспект и зашагал, никуда не сворачивая, прямо в Третье отделение, чтобы отомстить всем, всем, всем…
Леонтия Дубельта, вечная ему память, уже не было, наступили новые времена, главным жандармом стал Александр Егорович Тимашев, которому в ту пору было уже не до маркиза де Кюстина, ибо приходилось глушить могучий набат герценовского «Колокола». Между тем родительская власть почиталась в России по-прежнему нерушимой, и потому Тимашев нисколько не удивился, когда перед ним предстал бледный как смерть, изможденный старик, с апломбом заявивший, что он протестует — именно, как отец:
— Случайно я известился, что моя жена, не испросив моего одобрения, самовольно выдает дочь Полину за корнета Сергея Станкевича, но я, как отец невесты, достаточно осведомленный о порочном семействе Станкевичей, всеми фибрами души протестую против этого брака, который — волею жены! — вершится без моего отцовского благословения…
Тимашев, человек нового времени, ничего не знал о той старой истории, трагичной для семьи Энгельгардтов, и, выслушав визитера, согласно кивнул:
— Воля родителя да будет священна. Хорошо, что вы, сударь, предупредили меня заранее, чтобы разрушить эту свадьбу от самого начала…
Выпроводив старика, Тимашев распорядился, чтобы к нему вызвали отца Станкевича, но ему сообщили, что тот отбыл в деревню, и тогда к главе жандармов пригласили Анну Романовну.
— Мадам, — строго начал он, — как же вы осмелились одобрить брак дочери с этим «желтым» Станкевичем, даже не испросив на то благословения своего супруга, который, опечаленный таким коварством, сидел вот тут, плакал и жаловался…
Женщина весело расхохоталась:
— Впервые слышу, что покойники умеют плакать.
— Простите, мадам, я вас не понял.
— Сейчас поймете… О каком еще муже вы смеете рассуждать, если я давно овдовела. А замогильных протестов не принимаю и вам не советую… Не верите? Но я могу предъявить подлинные документы из Дворянского собрания, в которых указано даже место захоронения моего мужа… Александр Егорович, я что-то не понимаю, с кем вы тут без меня разговаривали?
— Вот теперь… и я не знаю, — согласился Тимашев, сверившись с документами о давней кончине мужа Анны Романовны. — Не имейте на меня сердца… служба у нас, знаете, такая. Кого только не приходится принимать. Даже идиотов и аферистов выслушиваем. Но в другой раз, если ваш «муж» явится с того света, я позабочусь о том, чтобы его спустили с лестницы…
Энгельгардт, пылающий отмщением, не замедлил снова предстать перед Тимашевым, настаивая на запрещении брака дочери, но Тимашев сразу остудил его, облив водой из графина:
— Титулярный советник Энгельгардт, за которого ты себя выдаешь, давно почивает на погосте Вологодской губернии, и ты еще благодари меня, что я не желаю выяснять, кто ты такой на самом деле и ради чего тут шляешься… Вон отсюда! По-хорошему…
Но «мертвец» уже выбрался из своей «могилы».
В канун венчания к дверям дома Энгельгардтов чья-то злобная рука подкинула грязную анонимку. Кто-то в письме угрожал, что, посмей Анна Романовна явиться в церковь, и ей и всем гостям будет устроен такой скандал, что без вмешательства полиции свадьба не обойдется, и в газетах этот скандал будет обрисован со всеми подробностями… Вера Диевер, чтобы утешить мать, советовала не придавать анонимке серьезного значения. Но тут Анна Романовна расплакалась.
— К сожалению, — поведала она дочери, — это не аноним. Я узнала почерк… это он… твой отец.
Старый лакей, придя с улицы, сообщил, что видел Энгельгардта в толпе любопытных и нищих, которые с утра пораньше собрались возле Конюшенной церкви, чтобы, как это водится, поглазеть на «молодых». По этой причине мать невесты, не допустившая до свадьбы отца жениха, и сама осталась сидеть дома, никуда не выезжая. Гостей же к вечернему ужину пускали по билетам, чтобы в дом не проникли лишние, чтобы избежать скандала, если явится «загробная тень отца»…
После этого жизнь в доме Энгельгардтов стала невыносимой. «Мертвец с того света» не переставал мучить семью угрозами, он слал проклятия не только своей бывшей жене, но даже детям — он предвещал своему потомству различные беды и несчастья. Что-то, превратно истолкованное, дошлой до офицеров полка, в котором служил молодой Сергей Станкевич, — бедному корнету пришлось удалиться в отставку.
Вскоре его нервы не выдержали, и он сошел с ума. Когда его упрятали в дом для умалишенных, жена его, Полина Федоровна, еще совсем молоденькая, при живом муже, как когда-то и ее мать, облачилась в траур.
— Боже праведный, почему мы все такие несчастные?! — восклицала она, а мать ничего не могла ответить дочери…
Но, кажется, и сама Анна Романовна поняла, что благосклонность Провидения навсегда отвернулась от них, как от проклятых. Вся семья Энгельгардтов покинула священный град Петербург и неслышно растворилась в тиши необъятной русской провинции, где о них никто ничего не знал, а в столице о них быстро забыли…
«Ошибка» доктора Боткина
Все было спокойно, и ничто не предвещало беды…
Пять приемных дней в неделю — это, конечно, многовато для каждого врача, а тем более для такого, каким был маститый клиницист Сергей Петрович Боткин. Возвращаясь по вечерам со службы, уже достаточно утомленный, он с трудом протискивался в свою квартиру через плотную очередь жаждущих от него исцеления, а бывали и такие дни, когда очередь больных начиналась на лестнице.
— Позвольте пройти, — вежливо говорил Боткин. — Не сомневайтесь, приму всех, но прежде пообедаю и выкурю сигару.
Иногда до полуночи принимал больных, после чего приникал к возлюбленной виолончели, уверовав, что музыка лучше любой ванны снимает мозговую усталость. Редкий день Боткина выдавался свободным; трамваев тогда не было, конка далее Литейного моста не ходила, петербуржцы довольствовались прогулками в Летнем саду, где сверкал иллюминацией ресторан Балашова, а с Невы веяло прохладой.
— Катя, — сказал однажды Боткин жене, гуляя с ней по аллеям и ежеминутно раскланиваясь со знакомыми или совсем незнакомыми, которые издали снимали перед ним котелки, — помнишь ли, дорогая, что я не так давно говорил тебе о Реште?
— Да, это город в Персии, но к чему ты Решт вспомнил?
— Я получил на днях странное письмо…
— Неужели из Решта?
— Нет, от городского головы волжского Царицына некоего господина Мельникова, который бьет тревогу, ибо с низовий Волги приходят слухи о том, что в станице Ветлянской умирают люди… похоже, что от чумы.
Боткин был женат вторым браком на княжне Оболенской, для нее он был тоже вторым мужем; некрасивая, но умная женщина в очках, похожая на курсистку, она многое понимала в заботах мужа-врача, но сейчас понимать его не хотела:
— Чума? В конце века науки и прогресса? Верить ли?
— Верить надо, — отвечал он подавленно. — Чума не признает ни времени, ни пространства, а ее пути остаются для нас, грешных, неисповедимы, как и пути Господни…
Сергей Петрович был слишком известен, по этой причине двери любых кабинетов были перед ним широко распахнуты, и в один из дней осени 1878 года врач потревожил покой министра внутренних дел Макова, спросив его:
— Лев Саввич, известно ли вам, что творится в Ветлянке?
Маков покраснел, ибо не знал, где такая Ветлянка, но, поборов смущение, он сделал вид, что извещен достаточно. На всякий случай Боткин вложил в него ничтожную долю правды, которой хватило с избытком, чтобы министр схватился за голову.
— Только прошу вас, никому не говорите, — взмолился он. — Ведь если в этой обнаглевшей Европе узнают, что у нас все уже есть и даже чумою обзавелись, так бедную Россию опять будут обливать помоями, а нас, великороссов, будут величать «дикими азиатами»…
1878 год близился к своему ужасному завершению.
Астраханская губерния — край необъятный, издавна славный тем, что кормил вкусной рыбкой всю мать Россию; тут в гигантских чанах с рассолом тузлука солилась рыбка большая и маленькая, волжская или каспийская, тут существовал обильный промысел тюленьего боя, а гужбанье с пристани, грузчики-тяжеловесы, угрожали миллионерам-рыботорговцам такими словами:
— Ты, найденыш, ежели и дале нас одною паюсной икрой кормить станешь, так мы тебе, вот те крест святой, такую стачку устроим, что не возрадуешься… Вари кашу!
Губернией управлял Николай Биппен, который (по мнению служившего при нем чиновника Н. Г. Вучетича) «был крайне осторожен, робок и мнителен, его всегда смущало опасение — как на то или иное его действие посмотрят в Петербурге?..». Узнав о непонятной смертности в Ветлянке, он хотел было вмешаться, но тут атаман Астраханского казачьего войска грудью встал на защиту станицы:
— Неча! Тамотко сидит мой бравый полковник Плеханов, не чета всем вам, ён и без вас знает, когда кому и как помирать… Ветлянка — это наше казачье владение!
А рыботорговцы устроили гвалт в приемной губернатора:
— Да нету там никакой чумы! Это тилигенты в очках придумали, чтобы им за чуму от академий разных премий надавали побольше… Ведь ежели рыбку-то не вывозить куды на прожор, так она загниет в тузлуке, мы же мильёны потеряем… сами сдохнем. Таки дела!
Правитель губернской канцелярии, пылкий грузин Давид Чичинадзе, оказался дальновиднее всех, он вызвал двух городских врачей — М. Л. Морозова и Григорьева, сказал им, смеясь:
— Слушайте! Пока там наш губернатор отлаивается от грозного атамана, а купцам только и дела, чтобы селедку солить, я, господа, желаю вам доброго пути до Ветлянки, чтобы на месте вы, как врачи, и разобрались — от чего мрут там людишки?..
Ни врачи тогда, ни историки позже так и не выяснили пути-дороги, по которым чума вторглась в пределы благословенной Астраханской губернии. Совсем недавно отгремела война России с Турцией, и они думали, что чуму занесли казаки, сражавшиеся под Карсом, а под Карсом она объявилась среди турецких солдат, занесенная ими из Месопотамии; другие утверждали, что чума приплыла по волнам Каспийского моря из Персии, где не так давно она как следует погостила в городе Реште… Вучетич, человек думающий, позже писал о чумной эпидемии, объявившейся в Ветлянке: «Она действительно была загадочной для нашей хваленой бюрократии, всегда способной лишь запутывать, осложнять и затемнять всякое дело, лишь бы по возможности умалить сам факт бедствия народа в своих личных интересах…»
Казачья станица Ветлянская (или проще — Ветлянка, как ее называли) со времен веселой Елизаветы процветала на правом берегу Волги — как раз посередине пути между Астраханью и Царицыном; станицу населяли казаки и рыбаки, а плывущие пароходом видели, что в Ветлянке ветер во всю ивановскую раскручивает крылья сразу двадцати мельниц, значит, живут и не тужат, ибо есть что молоть. Именно из этой рыбно-мукомольной благодати местный священник и известил царицынского голову, своего родственника, о том, что в Ветлянской станице творится что-то неладное: люди стали помирать, коротко отмучившись жаром, слабостью, головными болями, распуханием желез, у иных же случался бред и судороги. В станице было тогда два доктора — Кох и Депнер: первый умер, а второй… второй — убежал!
Вскоре священник снова известил голову Мельникова о том, что вокруг него все умирают, он решил описывать все случаи смерти, а когда пробьет его час, он все написанное упрячет в верхний ящик комода, чтобы люди узнали правду… Жена Мельникова, дама многопудовая, возглавляла местное общество Красного Креста, голова сказал ей:
— Понимаешь ли, моя ласточка? Коли это чума и она двигается вверх по течению Волги, то на очереди наш Царицын, потом — Саратов, а затем… страшно сказать!
— Страшно, — отвечала жена, содрогаясь могучим телом.
Содрогаясь всеми фибрами доброй души, Мельников сообщил о событиях в Ветлянке знаменитому Боткину, тот уведомил о них Макова, но министр боялся беспокоить чумой императора. Не дождавшись решения Петербурга, Мельников своей волей снарядил в станицу Ветлянскую не врача, а лекаря Васильева:
— Ты, дружок, осмотрись там, — напутствовал его голова, — возьми казаков и двух сестер милосердия. А моя женушка от Красного Креста посылает с тобой в Ветлянку обувь, чаек, сахарок, что там еще послать? Ну бельишко… Давай, дружок, поцелуемся на прощание. Век тебя не забуду!
Поцеловались. Через несколько дней в Царицын пришло письмо Васильева — жуткое. Ветлянскими казаками управлял Плеханов, полковник Астраханского казачьего войска; он сказал, что болен (через щелку двери), а лекаря к себе не допустил.
— Ты что? Сам не видишь, что конец света приходит? — сказал Плеханов. — Делай, что хочешь, а меня забудь…
А что делать лекарю, который привез умирающим пшено, чаек, сахарок и бельишко? «По дороге, — сообщил он в Царицын, — мне попадалось множество трупов… в домах больные и мертвые. Погребать умерших никто не соглашается. Матери, жены, отцы, дети — все боятся больных. Бросают дома и семейства, бегут в степь. После долгих усилий я едва нашел двух пьяниц, которые согласились хоронить тела…» Эпидемия охватила уже весь Енотаевский уезд, люди, до этого здоровые, умирали в два-три часа, помощи ниоткуда не было, и лекарь Васильев тоже скрылся.
Тут в Ветлянку нагрянули бравые астраханские врачи — Григорьев с Морозовым, но признаков чумы, описанных в инструкциях по ее излечению, они не обнаружили. Мертвых полно, а чумы нет. Покойники и больные никак не укладывались в рамки инструкции: опухоли (бубон) отсутствуют, дыхание затруднено, временами кровохарканье, а в боку у всех колотье.
Один гиппократ спрашивал другого гиппократа:
— Что же мы, коллега, станем писать начальству? В руководстве по выявлению признаков чумы сказано совсем иное.
— Да, ничего похожего с тем, что мы наблюдаем. Скорее всего в Ветлянке не чума, а — пневмотифус…
Так и писали, что в Ветлянке чумы нет, зато есть повальная пневмония (пневмотифус). Этим извещением врачи успокоили себя, утешили начальство и вызвали приступ бурной радости в Петербурге; наверное, им бы довелось таскать «Анну на шее», если бы Григорьев однажды не сказал Морозову:
— Что-то сегодня в боку постреливает.
— А мне, коллега, признаюсь, дышится скверно…
Поговорили и разом умерли (считай, не от чумы, а от этого самого спасительного «пневмотифуса»). Паника охватила соседние станицы, люди бежали куда глаза глядят, ночевали в стогах сена, копали для жительства ямы — только бы избежать неминучей смерти. Ветлинский казак Петр Щербаков вспоминал:
— Время было лютое. Все по домам заперлись, носа на улицу высунуть боялись. А если глянешь на улицу, так сразу гробов двадцать увидишь. Везут их двое — пьянь-пьянцовская, у них гармошки, и они песни поют, на мертвых сидючи… Да, — заключал Щербаков, — я уж повоевал в жизни, всего насмотрелся. Конечно, на войне страшно, зато в Ветлянке было куда как страшнее.
Тут казаки изловили в степи лекаря Васильева и, сидя верхом, нагайками погнали его обратно в Ветлянку:
— Коли ты дохтур, так лечи, мать твою так.
— Братцы, да не доктор же я, а только лекарь.
— Ты глупее нас не притворяйся, мы сами безграмотные.
— Да боюсь я, братцы, боюсь, — плакал Васильев.
— Мы все боимся, — хлестали его казаки…
Н. Мельников писал, что за отсутствие рвения Васильева «хотели было предать суду, но ввиду оказанных им впоследствии заслуг, дело оставили без последствий». 19 декабря из Астрахани приехал в Ветлянку медицинский инспектор Егор Цвингман, дядька серьезный, который сразу и точно определил: чума! Диагноз был поставлен, но эпидемия, охватывая станицы правого берега Волги, уже переметнулась и на левобережье — в село Пришиб, а там рядом — кочевья калмыков, «черная смерть», когда-то не раз обезлюдившая Европу, вторглась в дымные и нечистоплотные улусы. Только теперь в величественном Санкт-Петербурге забили тревогу…
Всеобщая паника обретала государственные масштабы, правда, еще не выходя из границ самого государства. 23 декабря Петербург распорядился заключить Енотовский уезд под охрану воинского оцепления, чтобы ни один житель не вздумал искать спасение в бегстве. В заснеженной степи кордоны были расставлены, костры разведены, но станичный люд, доказывая свою неустрашимость, все равно разбегался во все стороны, разнося эпидемию дальше… Николай Карлович Гире, возглавляющий тогда внешнюю политику России, боялся, кажется, не столько самой чумы, сколько того, как станут отзываться о нашей чуме в Европе:
— О-о, вы еще не знаете канцлера Бисмарка! — говорил он, закатывая глаза. — Но теперь вы его узнаете… для него эта Ветлянка как раз кстати, чтобы лишний раз нагадить России, а венские Габсбурги послушны ему, как дети строгой бонне… Наконец, в Турции и Персии чумы нет, и там смеются над нами, откуда она, эта чума, взялась?
Лев Саввич Маков велел созвать совещание:
— Из-за амбиций этого Бисмарка не скрывать же нам перед всей Европой, что — да! — у нас чума, что — да! — лекарств нету, что — да, наконец! — врачей в тех краях тоже мало…
На совещании медиков с чиновниками МВД Боткин признал ветлянскую эпидемию чумною (безо всяких сомнений), напомнив, что знаменитая чума в Москве во времена Екатерины Великой тоже начиналась с того, что тогдашние врачи трусливо боялись чуму назвать чумою, дабы не потревожить сладкий сон высочайших вельмож Санкт-Петербурга.
— Развитие в России чумы, — здесь я дословно цитирую слова Сергея Петровича, — в тех размерах, в каких она появлялась в прошлые столетия, невероятно (ныне), однако возможно появление в различных частях России большего или меньшего числа заболеваний чумной болезнью…
Итак, тревога объявлена! А куда, спрашивается, девать астраханскую рыбку или икру, если рыботорговцы Астрахани всюду натыкаются на штыки кордонов? Неисчислимые (и, конечно, миллионные!) уловы рыбы и баррикады бочек с икрой пропадают на пристанях, а в столицах уже воротятся от стерляжьей ухи, уже не желают есть икру ложками, ибо… испугались чумы. Сотни торговых домов в Астрахани пошли по миру, мигом разоренные, на бирже возникла паника, кто-то играл на повышение, кто-то рвал сотенные из рук, выигрывая на повышении курса.
— Господа! — орали на бирже. — Эта Ветлянка нам даром не обойдется… Разве не слыхали, что говорят в Париже? Падение русского курса неизбежно… готовьтесь плакать!
Бисмарк, вестимо, не упустил удобного случая, чтобы не использовать ветлянскую чуму как отличный предлог для экономической изоляции России (за которой, возможно, последует блокада политическая?). Германия и послушная ей Австрия мгновенно расставили на границах кордоны, отказываясь от русских товаров, таможенные строгости были усилены, а наплыв русских туристов и путешественников до крайности ограничен. «Все это, — писал современник, — вместе взятое, отразилось потом миллионными убытками на русской торговле и промышленности». Европейцы же, далекие от каверз берлинской политики, восприняли карантинные меры против России — как долгожданный сигнал к наведению порядка у себя дома: в нейтральных странах начался генеральный аврал по уборке дворов и улиц, срочно выгребались помойные ямы, не чищенные с походов Наполеона, мэры городов не гнушались проверять чистоту общественных нужников… Так что, дорогой читатель, пусть Европа еще скажет нам спасибо за то, что своей чумой мы помогли ей в соблюдении гигиены и чистоты!
Боткин оставался в столице, но многие врачи покинули ее, чтобы бороться с ветлянской чумою. Среди отъезжавших был и заслуженный профессор Эдуард Эйхвальд, основатель клинического института в столице. Доктор Василий Бертенсон оставил описание сборов профессора в дорогу и те «предосторожности, которыми хотел окружить себя даже такой серьезный клиницист — вроде наглухо закрытой одежды с проведенною в рот ему трубкою для дыхания, какие употреблялись еще в средние века».
— Вы прямо в Ветлянку? — спросил Боткин.
— Сначала в Царицын, — отвечал Эйхвальд.
— Вы там не напугайте жителей своим видом, иначе из Царицына побегут так же, как бегают из Ветлянки…
Царицын в эти дни тоже был окружен кордонами, а 24 января 1879 года император Александр принял у себя в кабинете героя минувшей войны — генерала Михаила Тариеловича Лорис-Меликова. Это был умный и доброжелательный человек армянского происхождения, никогда не мечтавший о громкой карьере.
— Граф, — сказал ему царь, — до этого прискорбного случая с Ветлянкой не было отбою от желающих стать губернатором в Астрахани, где ворочают миллионами, но теперь трудно найти человека, который бы захотел получить эту губернию… Надеюсь, четырех миллионов вам хватит?
Лорис-Меликов был назначен временным генерал-губернатором Астрахани, Саратова и Самары, которым угрожала чума, а город Царицын он избрал для квартирования своего штаба. Генерала провожали, как смертника, осыпая перрон вокзала цветами, поэты слагали в честь его прочувственные экспромты, а дамы даже не пытались скрывать своих слез.
— Дамы и господа, — заверил провожавших Лорис-Меликов, — пусть эта ветлянская чума станет последней для матушки-России… Предлагаю не стесняться и дружно провозгласить: ура!..
27 января в сонме генералов и врачей Лорис-Меликов прибыл в Царицын, а буквально на следующий день из Ветлянки его известили, что во всей Астраханской губернии не возникло ни единого случая заболевания с чумным признаком. Конечно, это было случайное совпадение, а чума прекратилась не потому, что испугалась прибытия отважного генерала. Но зато прекращение чумных заболеваний испугало самого генерала.
— Господа, — сказал Лорис-Меликов, — к нам из Европы спешит авторитетная комиссия ученых врачей, а… что мы им покажем? Ведь они едут не просто так, а… надо им что-то показать! Европа должна убедиться, что Россия их не обманывала: чума была.
«Вырывать же трупы умерших от эпидемии из глубоко засыпанных и залитых известью могил никто не мог и подумать, ибо это было бы в то время делом рискованным и безумным», — отмечал свидетель тех событий. Давид Чичинадзе принес «радостную» весть:
— Ваше сиятельство, — доложил он с поклоном, — чума, кажется, сама позаботилась, чтобы Международная комиссия осталась нами довольна… Вдруг очутилась девица Анна Обойденова, и таким образом она вся — к услугам ученых Европы.
— Обрадовал… дурак какой-то, — ворчал потом Лорис-Меликов. — Сегодня Обойденова, завтра Найденова, если так пойдет и далее, так нам вовеки от карантинов не избавиться…
Настрадался и городской голова Мельников! Вот уж не думал он, что его захудалый и пыльный Царицын, в котором полно всяческих оборванцев и нищих с живописными заплатками, этот волшебный град (будущая «твердыня на Волге») станет принимать у себя светил европейской медицины. Как посыпались они разом, будто мусор из дырявого мешка, — только и поспевай встречать на вокзале, только успевай размещать по квартирам обывателей, выискивая такие, где клопов и тараканов поменьше… Международную комиссию составляли профессора и ученые Вены, Бухареста, Парижа, Берлина и прочих столиц, которые никаких лекарств не привезли, зато они доставили на берега Волги немало советов. Кроме раздачи бесплатных советов, особой пользы от делегатов не было, но с их слов было понятно, что от решения комиссии зависит снятие санитарных кордонов на рубежах России…
Много позже Мельников своим гостям рассказывал:
— Надоели они мне тогда порядочно, да ведь, сами понимаете, гостей не выгонишь. Если уж честно говорить, эти ученые дальше Сарепты и не ездили, так и сидели в Царицыне на моей шее. Лишь некоторые, что гнались за «азиатской» экзотикой, добрались аж до Астрахани, где тамошние купцы им балыки в рот совали, а черной икрой готовы были ботинки им чистить…
Навигация в 1879 году началась еще в феврале, ибо Волга вскрылась раньше обычного, и граф Лорис-Меликов пароходом прокатился до Астрахани со всей свитой, набиравшей «прогонные»; говорят, что попутно заглянул он и в вымершую Ветлянку. На всем пути следования генерал-губернатора занималось зловещее зарево пожаров — граф безжалостно спалил все «чумные» дома, движимое и недвижимое имущество, чтобы уничтожить все зародыши эпидемии. При этом, не скроем, Лорис-Меликов с небывалой щедростью оплачивал владельцам полную стоимость всего сожженного, так что никаких конфликтов с «погорельцами» у него не возникало, а из суммы в четыре миллиона граф истратил на устройство пожаров и компенсацию сгоревшего всего 308 000 рублей…
Принято считать, что чума отступила от Волги сама, обессиленная. Но Россия не оставалась равнодушной к Ветлянке, «на чуму» ехали со всех концов страны ученые, врачи, фельдшеры, сестры милосердия и добровольцы-студенты, согласные рисковать своей жизнью. Заключительный итог этой схватки с эпидемией был подведен профессором Эйхвальдом, который 6 марта оповестил Россию о том, что «эпидемия в Астраханской губернии кончена, а кордоны сняты». Об этом узнали из газет, и вывод Эйхвальда был торжественно заверен подписями членов Международной комиссии…
Между тем, читатель, в стране тогда нарастало движение народовольцев, и после того, как Степан Халтурин пытался взорвать Зимний дворец с его обитателями, император Александр II назначил графа Лорис-Меликова
— Разве сама не знаешь? Ты слюшай: один Кура — один Терек, один Лорис — один Мелик… Если бы не наш Лорис, вы бы там от чумы все окочурились. Тебе, кацо, это мало?
Конечно, Михаил Тариелович таким дураком никогда не был и угнетать русский народ не собирался. В обществе диктатора прозвали «бархатным», ибо, даже угрожая, он гладил виновного по головке, а время его правления вошло в историю под названием «диктатура сердца». Первомартовская бомба народовольцев, взорвавшая Александра II, взорвала и карьеру этого человека…
Веселого во всем этом, читатель, мало.
Конец же нашего рассказа будет попросту печальным…
Тот же чиновник Н. Г. Вучетич, на которого я однажды ссылался, писал: «Я недаром подчеркнул эпитет «загадочной» эпидемии… Над ветлянской чумой ломали головы 120 врачей, вместе с профессорами, и никто из них не знал и, наверное, не знает по сие время, откуда взялась эта чума?..» Возникшая на самом отшибе империи, она, как это ни странно, имела трагический финал в столице.
Сергей Петрович Боткин, сам в Ветлянку не ездивший, был, однако, хорошо информирован о тамошних делах. Его настораживал рецидив чумы — в самый канун приезда Международной комиссии, когда казалось, что с чумою уже покончено.
— Катенька, — говорил он как-то жене, — не странно ли, что в Ветлянке вдруг заболела юная казачка Анюта Обойденова, чему даже обрадовались приезжие из Европы, желавшие убедиться в болезни наглядно. Анюта была исследована, а гнойные бубоны в ее паху вскрывал чуть ли не сам знаменитый берлинский профессор Август Гирш.
— Казачка осталась жива?
— Да. Пора ей замуж.
— А тебя волнует… — начала было жена.
— Меня волнует, что недавно в Петербурге случилось несколько подозрительных смертей, вроде бы тифозного происхождения, но если вдуматься, то они в чем-то схожи с облегченной формой той же ветлянской чумы…
Карточки больных тогда именовались «скорбными листами»; графики колебаний температуры были едва ли не главным мерилом в распознавании болезни, но кривые синусоиды этих графиков вдруг (вдруг!) перестали соответствовать общей картине развития тифов. Боткин еще остерегался ставить точный диагноз.
— Пока я лишь наблюдаю, — говорил он студентам в клинике, — и, если приду к какому-либо выводу, я, господа студенты, не премину известить вас о них сразу же…
Помимо врачебной практики, Боткин славился в Петербурге своими лекциями в Медико-хирургической академии; на эти лекции сходились не только врачи или студенты, их посещали множество петербуржцев, увлеченных наукою, и громадный амфитеатр аудитории, рассчитанный на полтысячи слушателей, не вмещал всех желающих слушать великого врача. Доктор П. А. Грацианов вспоминал, как с этой теснотищей «боролся» сам Боткин, энергичной походкой входивший на кафедру.
— Как это ни прискорбно, — были его первые слова, — но посторонних, вне моего курса академии, я очень прошу оставить аудиторию, а теперь продолжим тему о…
В этой фразе Боткин не делал паузы, сразу же приступая к лекции, а потому «посторонние», боясь ему помешать, уже не спешили к выходу, оставаясь слушать и далее. Было, кажется, 13 февраля 1879 года — угроза ветлянской чумы еще существовала, в этот день у Сергея Петровича был обычный прием студентов в клинике, и тут — внимание! — был представлен очередной больной, являющий нечто звероподобное в своей неопрятной наружности, человек с блуждающими от страха глазами, а разбухшее лицо этого типа говорило не в пользу его трезвости, было видно, что он «приложился вчерась», а, попробуй такого выпустить на улицу, он «приложится» снова…
— Рекомендую, господа, — представил Боткин пациента, — перед нами столичный дворник Наум Прокофьев… Кстати, любезный, где вы изволите иметь место своего проживания?
— Да тута… недалече… эвон…
— Простите, где это ваше «эвон»?
Выяснилось, что Наум Прокофьев машет метлой и собирает в совок лошадиные кругляши не где-нибудь на задворках, а в самом центре столицы — в Михайловском (Инженерном) замке, где располагалось Артиллерийское училище.
— Там же, в этом замке, и проживаете?
— Угу. Имею жительство. В подвале, конешно.
— Вы один там или…?
Увы, дворник проживал не один, вместе с ним подвал замка населяли семейные солдаты с детьми. Взгляд Боткина, обращенный к студентам, был слишком выразительным. А по мере того, как задавались им вопросы, а ординатор заполнял «скорбный лист» признаниями дворника, среди студентов началось раздвоение: смельчаки, влюбленные в риск науки, придвинулись ближе к Боткину, а трусливые жались к дверям. Лишь ординатор строчил как ни в чем не бывало, ибо «чумовые признаки» были ему уже знакомы. Сергей Петрович, заложив руки за спину и низко опустив голову, долго молчал. Думал. Как объяснить этим молодым людям, что дворник являет собой полноценную клиническую картину…
— Господин Прокофьев, а эти солдаты откуда взялись?
— Да «слабосильная команда». После войны…
Там был Каре и чума в Месопотамии, а здесь кручи Балкан, опять же война с турками… Пора ставить беспощадный диагноз. Резкий поворот к столику ординатора:
— Запишите: чума в первичной ослабленной степени…
П. А. Грацианов, наблюдавший всю эту сцену, писал, что Боткин вряд ли «поспешил» (в чем его упрекали тогда очень многие). «Слушатели профессора, писал он, отлично знали, что из уст Боткина не мог выйти поспешный или необдуманный диагноз, тем более такой, который неминуемо должен был наделать шуму…» Это хорошо понимал и сам Сергей Петрович:
— Вы, надеюсь, из опроса больного уже достаточно поняли, каков будет диагноз. Но я прошу вас, господа, не распространяться о нем в обществе, понаблюдаем далее…
Болтун нашелся! Вечером
— Сергей Петрович, ваше мнение ко многому нас обязывает. Стоит ли вам столь категорично называть эту болезнь дворника обязательной чумой? Неужели в медицине так трудно подыскать какой-либо более утешительный синоним?
— Александр Елпидифорович, — отвечал Боткин, — ни мне, ни вам тем более не дано право придумывать для чумы новое название. Не верите мне? Так созывайте врачебную комиссию…
Но комиссия подтвердила диагноз Боткина в том, что Наум Прокофьев является носителем чумной инфекции в той ослабленной стадии, что предшествует началу чумной эпидемии. Всех солдат с женами и детьми погнали из подвала Михайловского замка, под строгим конвоем вывезли из столицы, строго изолировав, а сам виновник их выселения так и не осознал, что он сделал в жизни такого хорошего, почему теперь за ним все ухаживают, словно за барином. Наум Прокофьев лежал в отдельной палате, окруженный врачами, сиделками и студентами, которые палаты не покидали. О самочувствии дворника они писали реляции на листах бумаги, показывая написанное через стекло, и так же — через стекло — прочитывали указание от профессора Боткина…
Сначала болезнь развивалась, как и положено, но однажды Боткин прочитал, что наметилось резкое улучшение, и больше всех обрадовался этому градоначальник Зуров:
— Сергей Петрович, а вы случайно не ошиблись?
Новая комиссия о чуме уже не заикалась. Все газеты, забыв про дворника, ополчились на Боткина, обвиняя его в «ошибке». Кампанию травли начал Катков, его «Московские Ведомости» выставили врача на всеобщее посмешище, а суть катковской злобы выявилась, кажется, в самой последней фразе его статьи: «Телеграф из Берлина уже возвещает о новых мерах строгостей России, подготовляемых тамошним правительством».
Ага! Не здесь ли и кроется суть гнева Каткова?..
Врач Н. А. Белоголовый, друг и почитатель Боткина, писал, «что его славное и ничем до сих пор незапятнанное имя, которым так справедливо гордилась Россия и вся русская наука, сразу сделалось мишенью ежедневных нападок и самых обидных оскорблений…». Давно известно, что у талантливых тружеников всегда немало подлых завистников, которые до поры до времени помалкивают, но, стоит чуть оступиться, как они толкают, чтобы видеть тебя непременно упавшим. Разом были забыты все прежние заслуги, с каким-то ожесточенным наслаждением имя Боткина растаптывали в грязи. Сергей Петрович всегда был доверчив, по-детски добродушный ко всем людям, он желал видеть в них только хорошее, а теперь в недоумении спрашивал жену:
— Катя, отчего в людях столько жестокости?..
По словам Белоголового, «он лишился сна, аппетита, все его нравственное существо было потрясено» несправедливостью, с какой его, вчерашнего кумира, казнили и распинали. Сплетни и клевета сделали свое дело. Теперь, возвращаясь домой, Сергей Петрович уже не протискивался через толпу больных, желавших от него излечения, лишь одинокие старухи глядели жалобно:
— Спаси нас, батюшка Сергей Петрович…
В один из дней он поднес к стеклу записку, в которой спрашивал — как здоровье Наума Прокофьева? «Поправляется» — написал в ответ ординатор, и Боткин молитвенно перекрестился:
— Так я же ведь смерти ему и не желал…
Между тем, газетная клевета иногда смахивала на политические доносы, а слово не воробей — его не поймаешь. Сергея Петровича без зазрения совести винили в отсутствии патриотизма (?), в тайных связях с нигилистами (?), будто он играет на бирже (?) и потому, мол, злодейски решил уронить курс русского рубля (?); наконец, фантазия врагов дошла до такой степени, что Боткина обвинили даже в том, что он выдумал (?) чуму в Ветлянке — на страх России и на пользу ее врагам…
Наум Прокофьев был выписан из клиники и ушел домой своими ногами, снова подметая панели перед Михайловским замком…
Сергей Петрович после этого прожил еще десять лет, но силы его были уже подорваны — травлей! Он, великий клинист, спасавший многих людей от смерти, скончался от приступа грудной жабы (нынешней стенокардии). Но даже лежа на смертном одре, Боткин оставался уверен в точности своего рокового диагноза, и жена слышала от него последние слова:
— Ошибки с моей стороны не было. Я только не смог разгадать самой природы этого странного заболевания… Помнишь ли казачку Анюту Обойденову? Ведь она тоже выздоровела…
Давние споры об этой «ошибке» доктора Боткина, временами угасая, иногда снова возникают и в наше время, словно пламя из пепла тех костров, что давно загашены. Сейчас некоторые из ученых склонны думать, что дворник Наум Прокофьев переболел туляремией, которая в ту пору еще не была известна медицине. Но для нас имя Боткина сохранилось в святости…
Тайный советник
В славном и древнейшем граде Полоцке, что поминался еще в скандинавских сагах, каждую субботу начиналось повальное сечение всех учащихся — от мала до велика.
Чаще всего — в алфавитном порядке.
Секли в православной гимназии — за грехи тяжкие, секли в семинарии монахов-приаров — в поощрение, секли в духовной коллегии базильянцев — ради взбодрения духа. Разница заключалась только в том, что наказания «благородных» отпрысков регистрировались в особом журнале (для учета их успеваемости), а простых смертных лупили безо всякой записи, бухгалтерским учетом явно пренебрегая… Ну и вой же стоял в городе по субботам, визг и писк струился из обителей просвещения, а горожане Полоцка, мудро учености избежавшие, знай себе только посмеивались:
— Эва! В науку вгоняют. Так им и надобно — не лезь, куда не просят. И без того умников хватает…
Это еще не все, читатель, ты напрасно успокоился. Получив положенное от казенной школы, зареванные гимназисты, будущие ксендзы и униаты возвращались по домам, а там — о, Боже! — родители уже поджидали их с розгами, ремнями и прутьями:
— Суббота! Таков порядок. Раздевайся и ложись…
Наивный советский читатель сразу решит, что в таких условиях лучше оставаться круглым сиротой, дабы избежать домашних уроков. Ошибаетесь! Все сироты в Полоцке были распределены по квартирам — «конвиктам», а при каждой квартире состоял уполномоченный — «префект», который по субботам был обязан исполнять роль отсутствующих родителей… Так что, читатель, как ни крутись, от судьбы все равно не уйдешь.
Один из таких учебно-просветительских «конвиктов» находился в доме мещанина Добкевича, а «префектом» при нем состоял неумолимый Генрих Бринк, педагог-математик, в свободное время неустанно игравший на гитаре, ибо в Полоцке он считался неотразимым кавалером. Вот тут-то, читатель, и начинается самое интересное — прямо дух захватывает…
Нашего Маркса звали Максимилианом Осиповичем, и если кто из вас не знает его, то рекомендую перелистать герценовский «Колокол» — там о нем сказано немало, ибо вышеозначенный Маркс привлекался к суду по каракозовскому процессу 1866 года.
1883 год застал несчастного Маркса ссыльным в городе Енисейске, и, слушая завывание вьюги, он с женою Леокадией вспоминал юность, проведенную в Полоцке. Леокадия же была дочерью того самого домовладельца Добкевича, который сдавал внаем квартиру для Бринка и его «конвикта». Вспоминая счастливую юность, Маркс писал об этом Бринке, что он «перепробовал розги, плетку, тройчатку и даже ременную пятихвостку» на своем самом бездарном ученике, которому математика никак не давалась.
Этим учеником был Каэтан Коссович, сын очень бедного священника из убогой белорусской деревушки. Неуклюжий и не всегда опрятный, он выделялся среди товарищей небывало крупною головой, учился отлично по всем предметам, кроме математики. Каэтан и сам бы хотел познать, почему, допустим, икс равен игреку, но даже в детской арифметике он мало что смыслил и своему однокашнику Марксу говорил со слезами:
— Спаси меня, научи! Десять без трех — понимаю, а вот как появится семерка, я сразу делаюсь дурак дураком…
О цифре 7 Маркс вспоминал, что для Каэтана она имела какое-то роковое значение: «Никак он с этой цифрой не мог поладить, как будто у него для этого числа не хватало в мозгу особенного органа». А грозный Бринк, отложив гитару, сразу брался за плеть, избивая Коссовича столь жестоко, что на крики мальчика сбегались Добкевич и его дочь Леокадия.
— Как вам не стыдно? — кричала девочка, сама плачущая.
Здесь я скажу, что ученики постоянно держали Бринка под негласным наблюдением, следя за ним через замочную скважину. Однажды «префект» играл на гитаре и вдруг… Вдруг он задумался, внимательно изучая толстую басовую струну. Бринк снял эту струну с гитарной деки и стал сильно хлестать ею по краю стола, присматриваясь, какие глубокие шрамы остаются на доске. Ученики с ужасом догадались, что ожидает их в ближайшую субботу, а бедный Каэтан заранее стал плакать… Тут к ним подошла Леокадия, дочка хозяина дома, девочка понятливая. Стоило Бринку удалиться, она сразу вошла в его комнату и щипцами-кусачками перерезала все басовые струны.
Вот и суббота! Бринк ласково и душевно провозгласил:
— Каэтан Коссович, ну-ка… приближайтесь ко мне.
Но увидел, что карательное средство, заранее им облюбованное в мечтах о субботе, искромсано в куски.
Под ударами плети «префекта» ученики сознались, что их разрезала дочка домовладельца. Бринк выскочил на двор, где резвилась девочка, и стал ее лупцевать, а на крик дочери выскочил Добкевич и, успешно прибегнув к помощи русских выражений, сразу поверг «префекта» в бегство. После чего, воодушевленный победой, он как следует всыпал еще и дочери Леокадии.
— Вот тебе, вот тебе! — приговаривал. — Кормят тебя, поят, одевают, чего еще надо? Не суйся не в свои дела…
Настал 1818 год — грозный для всех учеников Полоцка!
Господи, спаси и вразуми ты нас, грешных…
Коссович и Маркс учились в униатской школе пиаров, но в 1828 году эти школы были закрыты, и все желавшие учиться далее перебрались в Витебск. Маркс, из семьи обеспеченной, отъехал на телеге, а Коссович, босой и голодный, пришел в Витебск пешком. В гимназии его спросили:
— Скажите, а форменный мундир у вас имеется? — Не было у него мундира, не было и куска хлеба. — В таком случае, извините, для вас места в гимназии не сыщется. Всего доброго…
Коссович поступил в школу базильянцев, где мундира не требовалось. Он устроился на частной квартире у местного еврея-трактирщика, снимая жалкую каморку под крышей — без печки, был один тюфяк на полу, одна табуретка и жалкое подобие стола. Хозяин на первом этаже торговал водкой, а в каморке жильца он держал шкаф с книгами на древнееврейском языке. Коссович голодал, иногда лишь угощая себя картошкой с солью и селедкой с хлебом. Чай он пил лишь в те дни, когда навещал товарищей, более состоятельных. Каэтан сильно мерз по ночам, и еврей, сочувствуя ему, топором пробил дыру в своем потолке, чтобы в каморку проникал теплый воздух его жилья…
Маркс убеждал приятеля наняться гувернером в какое-либо витебское семейство, чтобы не умереть с голоду и не совсем запаршиветь в нужде, на что Коссович отвечал ему:
— Да, согласен, неплохо бы подкормиться мясным бульоном, но… когда же учиться? Я ведь слеплен из иной глины, и мне программ не хватает, я должен знать больше всех…
Он уже давно овладел латынью и греческим, а по книгам своего хозяина скоро самоучкой освоил еврейский и древнееврейский языки. Узнав об этом, витебские евреи разом всполошились и всем кагалом увлекли его в синагогу, где раввин устроил Коссовичу экзамен, тоже удивляясь тому, как этот нищий белорус самоучкой достиг таких знаний.
— То, что ты не освоил семерки, это понятно, ибо в цифре 7 заключен особый смысл. Ну-ка, встань ближе к свету… Евреи, смотрите, какая у него голова. Вай-вай!
Но в 1830 году была закрыта и школа базильянцев. Коссович оказался на улице. Маркс выручил друга: он нашел пьющего гимназиста, который за две бутылки цимлянского расстался со своим прошлогодним мундиром, из которого он давно вырос. После же восстания поляков в 1831 году Виленский учебный центр был переименован в Белорусский, а в Витебске поселился с семьей новый попечитель этого округа — Григорий Иванович Карташевский, свояк писателя С. Т. Аксакова, человек добрый и образованный. Он вскоре и пожелал видеть Коссовича у себя.
— Я тут недавно беседовал с городским раввином, так он, раввин, признал, что вы, белорус, изучили Талмуд на древнееврейском лучше, нежели его знает он сам… Никак нельзя такие способности к языкам зарывать в землю.
— А что я могу сделать? — вдруг расплакался Коссович, ощутив подлинное добро в словах попечителя. — Мне за все эти годы, что я учусь, папенька с маменькой и грошика не прислали… у самих ничего нет. Одной картошкой и сыты.
Карташевский был немало удивлен той быстроте, с какой Коссович — самоучкой! — постигает языки, и первым делом он вызвал портного, чтобы приодеть школяра поприличнее.
— Вам надобно пожить в других условиях, — сказал он.
— Где? — удивился Коссович.
— Хотя бы в моем доме. Будете репетитором моим детям, чтобы они не ошибались в латыни. Я вас не обижу…
Каэтан Андреевич отъелся, приоделся, пообтесался в культурной дворянской семье, наговорился всласть с домашними, оттаял душой с детьми, и тут Карташевский заявил ему:
— Я решил послать вас в Московский университет на средства Белорусского учебного округа, и вы, дорогой мой, даже не благодарите меня, ибо учиться станете на казенные деньги…
Коссовичу тогда исполнилось семнадцать лет.
Московский университет переживал не лучшие времена, а состав его профессоров, давно закоснелых, тащил на свои кафедры тяжкий груз тех рутинных понятий, которые, может быть, и казались передовыми в веке Екатерины II, но теперь представлялись сущим абсурдом. Ученые грызлись между собой, процветал откровенный непотизм, и все это отражалось на студентах, которые, видит Бог, ни в чем не были виноваты. Стоило же кому-либо из молодежи чуть-чуть проклюнуться поверх тины этого застойного болота, как ученые сразу били его по макушке, чтобы тот «не высовывался». Коссович попал в эту трясину, когда стараниями профессоров был изгнан из университета Виссарион Белинский.
— Как неспособный, — объяснил он Коссовичу при знакомстве. — Зато очень способным объявлен Ландовский, что доводится племянником декану университета Ваньке Давыдову…
Этот Ванька, всеми доблестями украшенный, вдруг решил издать руководство по истории всех литератур, какие есть в мире, и, всем «тыкая», он однажды тыкнул и в Коссовича:
— Во! Ты, я слышал, польским владеешь? Это хорошо. Вот и займись обзором шляхетской литературы. От и до… Понял?
Каэтан Коссович и не смел отказаться, наоборот, он даже обрадовался, что увидит свое имя в печати. Работал усердно и написал много, а М. О. Маркс, тоже учившийся в университете, потом вспоминал, что статья Коссовича была лучше других, только длиннее. Давыдов читать ее не стал, говоря:
— Ты! Куда нам так много? Надобно сократить…
Сокращать статью декан поручил своему племяннику Ландовскому, который, хотя и носил шляхетскую фамилию, но из польского языка помнил лишь одно выражение, которое в жизни всегда пригодится: «пше прошу, пани». Вот он и сократил. Так сократил, что из целой главы о поэте Красицком осталась одна фраза, звучащая сакраментально: «Красицкий являет собой прекрасное ожерелье, наброшенное на голую шею всей польской поэзии…» Коссович прочел и рухнул в обморок.
— Оставьте меня! — закричал он, очухавшись…
И побежал к декану — жаловаться на его племянника. Слово за слово, и начался спор, а где спор — там и скандал. Коссович, потеряв меру, назвал своего редактора «придурком», добавив, что яблоко от яблони далеко не падает.
— Значит, по-твоему, я дурак? — деловито осведомился Давыдов. — Так, так, так… Но известно ли тебе, пся крев, что в Витебске началось дело о песнях возмутительного содержания, кои найдены жандармами на самом дне сундука в доме чаусовского городничего Силина, и эти песни уже ходят по рукам московских студентов.
— Впервые слышу, — невольно оторопел Коссович, которого никто не замечал в желании распевать песни.
— Завтра ты у меня запоешь совсем иное… Слово свое Давыдов сдержал! Коссович селился в старом здании университета, где проживали «казеннокоштные» студенты. По утрам давали булку с маслом и горячий сбитень. Булку он получил, а сбитень получить не успел. Вдруг, откуда ни возьмись, нагрянули из полиции, схватили бедного Каэтана и, облачив его в солдатскую шинель, поволокли в карцер. Квартальный офицер при этом душевно сказал:
— Эх, молодость! Жалко мне тебя, дурака. Лучше бы уж спел ты нашу — «Сама садик я садила, сама стану поливать».
— Да не пел я ничего! — разрыдался Коссович…
Сидя в карцере, он понял, что ему уготована трагическая судьба поэта Полежаева, которому тоже не дозволили допить студенческий сбитень и утащили в солдаты. Но тут случилось то, чего никак не ожидал сам Давыдов, автор версии о «возмутительных» песнях, найденных в Витебске на самом дне сундука городничего. Перед началом лекции Ландовский был окружен титулованными студентами: графом Толстым и сразу тремя князьями — Оболенским, Голицыным и Лобановым-Ростовским. Эти господа загнали Ландовского в угол, каждый из четырех счел своим высоким гражданским долгом отвесить ему оплеуху. При этом аристократы изволили говорить:
— Если тебе, мерзавец, приятно быть в роли племянника нашего декана, то не думай, что твоя рожа застрахована от пощечин… Князь, ваша очередь. Граф, добавьте ему!
Эти речи услышал сам И. И. Давыдов, как раз входящий в аудиторию для прочтения лекции на тему о благе познания отечественной словесности. Один граф и три князя бестолково, но все же доходчиво объяснили профессору, что будут бить Ландовского каждый день, пока из карцера не будет выпущен бедный и умный студент Каэтан Коссович. Давыдов понимал, что с этими студентами, имевшими связи в высшем свете столицы, лучше не связываться, и Коссович обрел свободу…
Белинский встретил его на улице, спешащий:
— А я и не знал, что вы любитель пения… Впрочем, спешу. Не желаете ли побывать в самом благородном обществе?
По рекомендации Белинского он был принят в кружок Н. В. Станкевича, а вскоре многое переменилось и в самом университете. Попечителем Московского учебного округа стал граф Сергей Григорьевич Строганов, генерал в солдатской шинели нараспашку, сердитый и благородный, инженер и археолог, историк и писатель, нумизмат и… воин. Друг студентов и враг ученых болванов. При нем, словно подпиленные столбы, разом рухнули прежние авторитеты, кафедры университета украсились новыми именами — Грановский, Шевырев, Кавелин, Буслаев, Бодянский и Соловьев (историк). Все вздохнули свободнее…
Вздохнул и Коссович! В его большой голове, помимо латыни и греческого, за эти годы легко уместились новейшие языки — английский, немецкий, французский, чешский и литовский, освоенные им самостоятельно, а знание древнееврейского увело его еще далее — к познанию арабского и персидского. Способность к познанию языков была поразительна! Как-то с Марксом они случайно забрели в костел московский, где ксендз Стржелецкий читал проповедь на итальянском. Из костела Коссович вышел задумчивый, чем-то даже расстроенный.
— О чем ты? — спросил его приятель.
— Представляется, что итальянский язык нетруден, — отвечал Коссович рассеянно. — Не попробовать ли мне?..
Через три месяца он уже свободно читал и писал на итальянском, сразу же засев за перевод Сильвио Пеллико, автора знаменитой «Франчески да Римини», что была схожа по замыслу с трагедией о Ромео и Джульетте. И уж совсем случайно Каетан Андреевич заглянул в мрачную пропасть таинственного санскрита, языка древней Индии, которого в России еще никто не знал.
Случилось так. Возле Сухаревой башни издавна существовал книжный «развал», где средь всякого хлама иногда можно было выискать подлинную жемчужину. Какая-то падшая личность, бывшая «светлая», продавала гигантский растрепанный том, исписанный странными письменами, каких Максимилиан Осипович в жизни никогда не видывал.
— Что это у тебя, братец?
— Что — не знаю, но прошу на косушку. Нужда заела…
Маркс купил эту книжищу за полтинник и вскоре похвастал приобретением перед Коссовичем; тот полистал страницы и взмолился уступить ее за любую цену, а Маркс хохотал:
— Чудило гороховое! Да я ведь для тебя ее и купил, благо один ты у нас такой, что способен в этих крючках разобраться.
Через несколько дней Коссович известил приятеля, что эта книга — «Пураны», священный свод индуизма, писанный на санскритском языке, а уж как эти «Пураны» из Калькутты попали на Сухаревку — об этом теперь никто не узнает.
Начинался великий подвиг всей жизни Коссовича!
Из университета Коссович вышел в 1836 году со званием кандидата наук словесных. Но, как это и бывает с нужными людьми, он оказался никому не нужен, и один лишь Белинский помянул о нем как о «страстном эллинисте», что задумал издание словаря древнегреческого языка. Каэтан Андреевич жил уроками, одно время преподавал греческий в тверской гимназии. У него появился фрак и тросточка, но по рассеянности он иногда выходил из дома в затрапезной кацавейке, держа в руке метлу дворника. Заметив ошибку, он извинялся:
— Простите. Я просто слишком задумался…
Коссович по-прежнему был не в ладах с арифметикой, никогда не зная, как рассчитываться с официантом или сапожником, а выкладывал перед ними все свои деньги, говоря:
— Будьте любезны, отсчитайте сами, сколько вам надо, а то, знаете ли, эта проклятая семерка с детства не укладывается в моей голове, а я не хотел бы вас обидеть…
В это время он штудировал труды западных санскритологов — Лассена, Бюрнуфа, Боппа и Вилькинса, а Россия своей санскритологии еще не имела. Каэтан Андреевич мечтал о заграничной командировке, чтобы познакомиться с этими корифеями. Наконец в 1843 году он получил место учителя в московской гимназии, и тогда же его заметил профессор Степан Петрович Шевырев, нуждавшийся в таком личном секретаре, который хорошо бы понимал языки, но совсем ничего не понимал бы в жизни.
В Дегтярном переулке он предлагал ему свой мезонин.
— Живите у меня, что вам по углам мыкаться? Мои дрова, мои свечи, моя прислуга. Я так занят, так чертовски занят! А вечерами еще надобно бывать в Аглицком клубе, чтобы узнавать светские новости. Ну, просто разрываюсь на части… Кстати, переведите для меня вот эту заметку с еврейского. Буду рад, если сделаете для меня краткую компиляцию из этого лондонского обозрения. Заодно уж, очень прошу, ознакомьтесь с моей статьей для «Московского наблюдателя» и подсократите ее, колико возможно. Никак не обижусь, если вы и дополните мою статью своими соображениями… Ах, Боже, ну совсем нет времени! Выручите меня, голубчик… я побежал.
Днями учительствуя в гимназии, Коссович теперь ночи напролет, согбенный, утруждался для блага Шевырева, даже не понимая, наивный человек, что тот его попросту бессовестно эксплуатирует за бесплатные дрова и спаленные по ночам свечки, за то, что прислуга ставит ему самовар. Однако Каэтан Андреевич оставался даже благодарен Степану Петровичу, ибо через него (и через Станкевича) скоро вошел в содружество московских славянофилов: Хомяков, братья Киреевские, Елагина, Аксаковы и Плетнев (издатель) стали его друзьями. Люди с немалым весом в обществе, они нажали потаенные пружины верховной власти, и Коссович с головой погрузился в древнюю пыль архивов, открывая в этой пыли сокровища.
— Ну, что нашли нового? — спрашивал его Аксаков.
— Отрывок из письма Рабби бен-Ицхака, близкого к халиву испанскому, где он пишет к царю хазарскому. Мы еще не знаем о роли еврейства в Хазарском царстве, но мне интересно выявить связи отдаленного Запада с миром древнего Востока…
— Откуда у вас все это? — удивлялись славянофилы.
— О-о, господа! Все началось с книжного шкафа в каморке витебского еврея, где я познал первые восторги юности…
Послушав Коссовича, иногда его спрашивали:
— Так значит, вы семитолог?
— Скорее уже санскритолог.
Незнакомые ему люди интересовались:
— Вы, говорят, первый у нас санскритолог?
— Пожалуй, — смеялся Коссович, — я все-таки иранист, изучающий Авесту и клинообразные надписи Ахеменидов, меня интересует и таджикский язык, столь близкий к зендскому…
— О Боже! Так кто же вы на самом-то деле?
— Увы, я…
— Шутите? — обижались светские дамы.
— Если и шучу, мадам, то шутки мои горькие…
Стараниями Коссовича русские читатели впервые узнали трактаты «Махабхарата», «Торжество светлой мысли», Каэтан Андреевич старательно прививал русским людям вкус к познанию высоконравственной философии мудрецов древности. Петр Александрович Плетнев не раз говорил ему — дружески:
— То, что вы делаете, превышает всякое разумение наших критиков-недоучек, и, мало что понимая в ваших трудах, они будут злиться именно за свое непонимание вас…
Он же писал Коссовичу осенью 1848 года: «Не смотрите на то, что появится в журналах для вас обидное и неприятное. Не тут, совсем не тут ваши судьи! Придет еще время, когда имя Коссовича будет признаваться с благодарностью и почтением, как имя
— Я уже просил Уварова о заграничной командировке для вас, чтобы в Бонне, в Риме, в Лондоне и Париже вы наглядно ознакомились с методами тамошнего преподавания. Вы рады?
— Это моя давняя мечта, — признался Коссович.
— Тогда и я рад… за вас, милейший.
Но министр Уваров в командировке отказал, и до графа Строганова дошли его слова о ненужности кафедры санскритологии в Московском университете. Строганов был зол:
— Этот олух на мой запрос ответил, что у нас, мол, и русского-то языка не ведают, так зачем санскрит, если имеется восточная кафедра в Казани… Ах, что взять с дурака? Но я, милейший Каэтан Андреевич, советую вам потихоньку перебираться на берега Невы, где ваше усердие будет оценено скорее и более достойно. Над вами еще не издеваются?
— Уже пробуют, — ответил Коссович, — так, например, в «Современнике», ничего не поняв в индийской философии, дружно воскликнули все критики разом, приветствуя мои труды возгласом: «Да здравствует загробная тень Тредиаковского!»
— Вы по-прежнему палите свечи в мезонине Шевырева?
— Нет, меня приютила княгиня Оболенская…
— Уезжайте! Я дам вам рекомендательное письмо к барону Модесту Корфу, что директором в Императорской публичной библиотеке… А я уже разругался с Уваровым, как извозчик, и подаю в отставку. Без меня вам здесь будет плохо.
Каэтан Андреевич перебрался в столицу и вскоре женился. Елизавета Николаевна, жена — избранница его сердца, оказалась хорошим человеком, в их отношениях всегда царила тишь да гладь и Божья благодать. Впрочем, это и понятно. Такие труженики, каким был Коссович, никогда своих жен не огорчают лишними осложнениями, и при них женщины счастливы и спокойны, ибо у подобных мужей нет лишнего времени, чтобы делать женам всякие неприятности, — на это способны одни лишь бездельники!
Конечно, санскрит и древнееврейский — это не те языки, что необходимы на каждый день, и в Петербурге не слишком-то нуждались в услугах Коссовича. Сначала он, как семитолог, наладил цензуру еврейской литературы, в тайнах которой русские цензоры разбирались, как свинья в апельсинах. Затем Каэтана Андреевича привлек к себе барон Модест Корф, лицейский товарищ Пушкина; об этом человеке наши пушкинисты отзываются не ахти как ласково, но, мне кажется, Корф заслуживает доброго слова как историк, по сути дела и создавший Императорскую публичную библиотеку во всем неисчислимом разнообразии и богатстве, укрепив ее ценность научными каталогами.
— Вы мне нужны, — сказал он Коссовичу. — Без вас никому не разобраться в древнейших рукописях библиотеки, созданных неясно когда и на каких языках — тоже нам неизвестно… Думаю, вам следует побывать в Англии, чтобы с помощью тамошних ориенталистов расшифровать загадочные письмена.
Русским послом в Лондоне был Филипп Бруннов:
— Англичане считают, что изучать тайны санскрита можно только в Индии с помощью ученых брахманов-пандитов, а где изучали санскрит вы? — спрашивал он с недоверием.
— Не удивляйтесь — в Москве.
— Все-таки я вынужден удивиться тому, что вы сказали, ибо брахманов-пандитов в Москве я не встречал…
Этому удивлялись и английские ученые, а рукописи, которые Коссович привез из Петербурга, они разгадывали с трудом. Заодно уж Коссович окунулся в бездны Британского музея, отыскав немало ценных бумаг о России прошлых веков, чему барон Корф немало порадовался. Он полностью доверял Коссовичу и, отъезжая на Баден-Баден, говорил:
— Будьте за меня! Вам колокола и церковные дела…
Вскоре Академия наук предложила Коссовичу составить русско-санскритский словарь, о чем он известил Плетнева: «Если это сочинение откроет в моем Отечестве доступ к изучению древнейшего и прекраснейшего языка, то цель моей жизни будет достигнута».
Между тем в русской столице немало было студентов, желавших изучать именно санскрит, и граф М. И. Мусин-Пушкин, попечитель Петербургского учебного округа, пожелал видеть Коссовича ради приятной беседы:
— Будь по-вашему! Я и сам понимаю, что столичный университет России нуждается в кафедре санскритологии. Только сразу расширим задачи кафедры, включив в нее и тибетско-монгольские языки, ибо Россию, как бы она ни считала себя Европой, от стран Восточных не оторвать… Одно плохо!
— Что же плохого, Михаил Николаевич?
— Ах, милый! Просто у нас нет денег, чтобы достойно оплачивать ваши лекции по санскритологии, будь она неладна.
Тут Каэтан Андреевич даже возмутился:
— Да разве я прошу денег? Согласен жить на скромное жалованье библиотекаря при бароне Корфе, а курс лекций в университете я буду читать
Елизавета Николаевна одобрила поступок мужа:
— Бог с ними, с этими деньгами, но я ведь с твоих слов уверена, что России нужна санскритология, как и математика.
Каэтан Андреевич чуть не скрипнул зубами:
— Слово «математика» в моем доме не произносится! Или ты, Лиза, забыла, сколько меня пороли в Полоцке… за семерку, значение которой я до сих пор так и не осилил!
Коссовичу было уже за сорок, когда он издал древнеиндийский эпос «Рамаяна», издал и древнеперсидские «Зенд-Авесты», которые с восторгом приняли ученые Запада, а в России нашлись критики, утверждавшие, что все это «излишняя роскошь», недостойная внимания русских людей, поглощенных совсем иными заботами. В 1865 году Коссович почти целый год провел в Париже, издавая древние рукописи, ибо в типографии Бюрнуфа отыскались отличные шрифты восточных языков, их отпечатки точно совпадали с написанием букв в рукописях тех миров, что давно угасли. Слава Коссовича становилась международной, но степень доктора сравнительного языкознания он получил не в Петербурге, а в Харькове, зато в Париже, и в Берлине, и Лондоне его давно называли академиком…
— Вам надо почаще гулять, — говорили врачи. — Нельзя же всю жизнь проводить за столом, вдыхая пылищу архивных манускриптов, в полусогнутом состоянии.
—
Уступая их диктату, в одной из комнат своей квартиры он развел огород, посадил елочки и рябинку, там порхали птицы и прыгал зайчик. Здесь он гулял, лаская зайца, а птицы клевали зерна с его доброй ладони… Жене он говорил:
— Как велика и как трудна жизнь человека! Мне, Лизанька, еще повезло: я смолоду открыл в себе те способности, которые втуне были заложены в моих несчастных и нищих предках. А сколько еще людей на Руси живут, страдают и умирают в безвестности, так и не познав великого счастья — открыть самих себя для тех целей, какие им предопределены судьбою…
Коссович не забывал и семитологию; его грамматика еврейского языка выдержала в России 21 издание, и ученые раввины Петербурга низко кланялись ему, словно ученому «цадику».
— Мы вам за это поставим памятник, — обещали они.
— Памятник? Где?
— Где хотите… хоть в Палестине!
— Лучше вы, раббе, повесьте памятную доску на том трактире в Полоцке, где я случайно обнаружил шкаф с вашими древними книгами, с которых все и началось…
Однажды он вернулся домой, чем-то взволнованный.
— Что с тобою? На тебе и лица нет, — испугалась жена.
— Ты не поверишь, что случилось! — отвечал Коссович. — Я встретил на улице жалкого и презренного старика на костылях и… Не может быть, как поверить? Но мне показалось, что это был тот самый Бринк… тот, что избивал меня в Полоцке, ибо мне никак не давалась проклятая «семерка» в математике. Может, я ошибаюсь. А может, и… нет? Но прошлое вдруг ожило во мне, и мне, Лиза, поверь… мне хотелось подать ему милостыню!
…Каэтан Андреевич Коссович умер 26 января 1883 года в чине тайного советника и был погребен подле жены на Смоленском православном кладбище в Санкт-Петербурге.
В
Битва железных канцлеров
Германии как империи еще не существовало, а политику прусских королей представлял в Петербурге посол — Отто Бисмарк фон Шёнхаузен… Однажды император Александр II в присутствии Бисмарка вел беседу с князем Горчаковым, ведавшим иностранными делами; царь говорил по-русски, уверенный, что посол Пруссии его не поймет, и вдруг заметил настороженный блеск в глазах дипломата.
— Вы разве меня поняли? — резко спросил император.
Бисмарку пришлось сознаться, что — да, понял.
— От топота копыт пыль по полю бежит, — неожиданно произнес он по-русски и засмеялся. — Мне с трудом дается произношение звука «ы». Но я решил осилить его варварское звучание…
Горчаков привел слова из немецкого языка, в котоpыx буква «i» ближе всего подходит к русскому «ы».
— Я осмелюсь говорить на русском языке, — заявил Бисмарк, — когда освою значение вашего слова
— Бог мой, — ответил Горчаков. — Сопоставьте наше «ничего» с английским выражением «never mind»: они почти тождественны…
Бисмарка учил русскому языку студент-юрист В. Алексеев, который за двадцать два урока брался обучить любого иностранца читать и разговаривать по-русски. Бисмарк выходил к студенту с сигарой в зубах, в темно-синем халате, на голове была ермолка из черного шелка. Он уже тогда начал лысеть, усы висели небрежно, а над ними краснел глубокий шрам от укола рапирой.
— Добрый день, коллега, — дружелюбно здоровался посол со студентом за руку и сразу же угощал его сигарой.
Алексеев заметил, что Бисмарк не терпит карандаша.
— Карандаш, — говорил посол, — я предоставлю изнеженным и слабеньким людям. Сильный человек пишет исключительно пером.
Бисмарк успешно переводил «Дворянское гнездо» Тургенева, на его столе неизменно лежали свежие выпуски герценовского «Колокола». Возле ног посла крутился мохнатый медвежонок, привезенный из-под Луги, где Бисмарк застрелил на охоте его мать.
— Жалею, что выдал знание русского языка перед царем и Горчаковым, — однажды сознался он Алексееву со смехом…
Между Бисмарком и студентом часто завязывались откровенные разговоры на политические темы. Алексеев как-то пожелал узнать, что думает посол о России и русском народе.
— Россия будет иметь великое будущее, — охотно отвечал ему Бисмарк, — а народ ее велик сам по себе… Вы, русские, очень медленно запрягаете, но зато удивительно быстро ездите!
При слове «Австрия» глаза у Бисмарка наливались кровью:
— Австрия вся в прошлом: это труп… Но труп, который разлагается на дороге Пруссии! Я думаю, что немцы не имеют права называть себя немцами. Это — пруссаки, баварцы, ганноверцы, саксонцы, мекленбуржцы. После сильного дождя отечество каждого из них виснет на подошве сапога! Пруссия должна свалить все в один мешок и завязать узел покрепче, чтобы эта мелкогерманская шушера не вздумала разбежаться…
Освоив русский язык, Бисмарк дал Алексееву 32 рубля.
— Однако, — смутился студент, — мы ведь договаривались, что за каждый урок вы будете платить не по рублю, а по полтора.
— Дорогой мой коллега! — с чувством отвечал Бисмарк. — Но вы забыли стоимость сигар, которыми я вас угощал…
Бисмарк посетил Москву и писал жене, что здесь он сильно «обрусел». Его описания московского быта великолепны; он сумел, как никто из иностранцев, оценить своеобразную красоту Москвы, утопающей в зеленом море садов и огородов.
— Если бы не дороговизна дров и не безумные чаевые лакеям, я желал бы оставаться в России послом короля до последних дней жизни… Мне здесь нравится! — говорил он жене.
Бисмарк любил гулять по тихим улочкам Васильевского острова, где селились немецкие мастеровые. Однажды посол видел, как булочник Михель дрался с кровельщиком Гансом.
— Именем посла Пруссии… эй, вы, прекратите!
Но немцы продолжали волтузить друг друга, и тогда Бисмарк позвал русского городового. Тот сграбастал обоих за цугундеры и поволок в ближайший участок. При этом Михель с Гансом кричали послу Пруссии, что он поступает антинемецки.
— А что делать? — вздыхал Бисмарк. — Я уже давно пришел к убеждению, что примирить и объединить всех немцев можно только полицейскими мерами…
Князь Александр Михайлович Горчаков пришел к управлению внешней политикой Российской империи —
Страстный патриот России, великолепный стилист и оратор, утонченный вельможа-аристократ, умнейший человек своего века, Горчаков носил славу «бархатного» канцлера. Но это не совсем так: он умел быть и «железным» властелином политики, если дело касалось чести русского народа. А время было трудное… Парижский трактат 1856 года нанес России удар по ее самолюбию: Черное море объявлено нейтральным, России запрещалось иметь Черноморский флот и арсеналы в портах. Это был крах! Крах всей бездарной политики, которую при Николае I проводил канцлер Нессельроде — космополит и карьерист, слепо исполнявший венские приказы. Горчаков же, напротив, был лютым врагом канцлера Меттерниха и всей австрийской системы удушения Европы жандармскими методами, почему он и не сделал карьеры при Нессельроде… Теперь, придя к власти, Горчаков провозгласил лозунг новой русской политики; весь мир облетели его слова, ставшие крылатыми: «ГОВОРЯТ, ЧТО РОССИЯ СЕРДИТСЯ. НЕТ, РОССИЯ НЕ СЕРДИТСЯ — РОССИЯ СОСРЕДОТОЧИВАЕТСЯ». Последнюю фразу можно было прочесть иначе; именно так ее и прочли в кабинетах Европы:
Своему другу, барону Жомини, Горчаков говорил:
— Мы должны быть терпеливы, как роженица, которая в муках рождает новую жизнь. Будем наблюдать, пока в европейском концерте не запоет нужная нам скрипка. Моя главная цель — иметь Францию в друзьях! Но… красные штаны французов, щеголявших в Ялте и Балаклаве, — это, согласитесь, слишком вызывающая картина! Государь связан семейными узами с Берлином, и я должен учитывать растущее влияние Пруссии на весах политической игры… Я слышу тихий шорох: это время работает на Россию! А когда волны Севастопольской бухты смоют из памяти народа грязное пятно Парижского трактата, я смогу повторить слова Пушкина, завещанные им мне в пору нашей лицейской молодости: «ты сотворен для сладостной свободы, для радости, для славы, для любви…»
Горчаков до старости оставался поклонником женской красоты, но прожил однолюбом, и Божий свет померк для него, когда во Франкфурте скончалась его жена… Кстати, именно там, во Франкфурте, Горчаков и познакомился с Бисмарком, который, будучи еще молодым дипломатом, представлял свою Пруссию в Германском союзе.
— Я так много о вас слышал, — сказал Бисмарк, — что желал бы поступить к вам на выучку. Натаскайте меня в политике, как французы натаскивают свиней для розыска шампиньонов в лесу…
«Бойтесь этого господина — он говорит только то, что думает!» — так рассуждали в Лондоне. Но Горчаков за прямотою высказываний Бисмарка разгадал кривизну его подпольных замыслов. На выучку он его взял! Дрессировал скорее из любви к искусству, нежели по привязанности. В своих мемуарах Бисмарк честно признался, что слушал Горчакова, как пение Орфея…
Теперь они встретились в России; Горчаков летние жары проживал в Петергофе, окна его кабинета были отворены, ликующий шум фонтанов наполнял комнаты, ветер с моря раздувал белоснежные занавеси. Бисмарк был почтителен и ласков, обхаживая русского канцлера, словно избалованный кот миску с жирной сметаной… Конъюнктуры решали все!
Пруссия — родина матери императора Александра II, и это обстоятельство всегда учитывалось в Петербурге. Бисмарк отлично сознавал, что в будущих конфликтах Берлину достаточно одного лишь нейтралитета Петербурга, и тогда Пруссия может наглеть, сколько ей вздумается. Горчаков тоже понимал это, но Парижский трактат засел в его сердце плотно, как гвоздь в стенке, и выдернуть его можно было с помощью той же Пруссии… Опять конъюнктуры!
— Я верю в вашу будущность, — говорил Горчаков. — Но если вы станете канцлером, я бы хотел, чтобы вы не пролетели над миром вроде метеора, а остались вечно сияющей звездой…
Простая любезность. Но за нею — политический смысл.
Весной 1862 года Бисмарк пришел к Горчакову:
— Прощайте. Меня переводят послом в Париж, но что я там буду делать без вашего руководства… право, ума не приложу!
Он открыто сожалел о том, что покинул Петербург, где оставил множество интересных друзей.
— Я там славно поохотился на медведей, но забыл дорогу в церковь. Всегда обожал длинные сосиски и короткие проповеди…
Портсигар Бисмарка украшала серебряная пластинка, на которой было выгравировано одно русское слово:
— Бисмарк, вы верите в то, что я — Христос?
— Если докажете… отчего же и не поверить?
— Тогда сидите здесь, а я пешком пойду по воде.
Наполеон III спустился к озеру и пошел по воде, аки Иисус Христос. Он достиг середины глубокого озера и вернулся обратно.
— Теперь вы понимаете, что такое император Франции?
— Понимаю, ваше величество. Просто у вас отличные па-де-скафы, такие резиновые надувные лодочки-галоши, надев которые себе на ноги, я тоже могу уподобиться Христу.
— Вы непоэтичны, Бисмарк, как и все пруссаки.
— Ваша правда. Но жалованье от берлинского двора я получаю не за лирику…
Скоро он был отозван и стал президентом в правительстве, полностью подчинив своей воле престарелого рамолика кайзера Вильгельма I. Отсюда и начинается тот Бисмарк, которому еще при жизни ставили памятники. «Великие дела, — заявил он в парламенте, — совершаются не болтовней, а железом и кровью…»
На это из России послышался ответ Тютчева:
Но клыки уже отточены. Пора опробовать, как они раздирают добычу. Пробовать лучше всего на беззащитной жертве. Прусская армия разбила армию Дании, отняв у нее область Шлезвиг-Голштинию. В 1866 году в битве при Садовой прусская машина размозжила в лепешку легионы Австрии, и дорога на Вену была открыта. Глядя на трупы убитых австрийцев, Бисмарк вполне серьезно сказал:
— Теперь нам осталось сделать самое малое — заставить Австрию полюбить нас, пруссаков…
Вильгельм I и генерал Мольтке уже писали о диспозиции войск, вступающих в столицу разбитого противника. Бисмарк устроил им истерику! Он катался по полу, он выл, он грыз зубами ковры:
— Рубите мне голову, но только не трогайте Вену!
Политик, он понимал то, чего не понимали генералы. Заняв Вену, Пруссия получала только Вену и…
Горчаков отказался заключить с Пруссией военный союз, но дал понять, что не станет мешать Пруссии в конфликте с Францией, если при этом будут уничтожены позорные параграфы Парижского трактата. Царю он внушал: «Чем более я изучаю политическую карту Европы, тем более я убеждаюсь, что серьезное и тесное согласие с Пруссией есть наилучшая комбинация,
Вечером его навестил Федор Иванович Тютчев, вечно юный, вечно влюбленный старец — в венце седых волос.
— Когда я был проездом в Дюссельдорфе, — рассказал он, — немцы уверяли меня, что им нужны три войны: с Австрией, чтобы выбить ее из Германского Союза, с Францией, чтобы ослабить ее, и, наконец… с Россией, чтобы отбросить нас дальше от Европы!
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
— Я это знаю, — ответил Горчаков невозмутимо. — Но политика не терпит сентиментальности. Сейчас все эти бисмарки и мольтке, хотят они того или не хотят, льют воду на русскую мельницу… Парадокс, однако — так: стремясь к Парижу, немцы косвенно помогают России возродить Черноморский флот! МЫ ОСТАНОВИМ ПРУССИЮ, КОГДА НАШ ФЛОТ ВЕРНЕТСЯ В ГАВАНЬ СЕВАСТОПОЛЯ… Ясно?
В 1867 году открылась Всемирная выставка в Париже (важное событие в истории цивилизации народов!). Съехались и монархи. Рядом с массивной глыбой русского царя восседал миниатюрный Наполеон III. Они проезжали в открытой коляске через Булонский лес, когда из толпы парижан швырнули в них бомбу, пролетевшую мимо. «Если ее бросал итальянец, — сказал Наполеон III, — то бомба принадлежала мне. Если поляк — то это вам, мой друг!» Бомбу бросал поляк, и русскому царю было неуютно в Париже…
А выставка была удивительна, хотя Россия, еще не имея опыта в этом деле, предстала весьма скромно. Петербург решил покорить Париж дешевым обжорством, и толпы парижан осаждали русский ресторан, где им с поклонами прислуживали боярышни в жемчужных кокошниках, где соколами летали с подносами бедовые ребята-половые. Французам подавались: кислые щи, гречневая каша, пироги и кулебяки, окрошка и ботвинья. Вихрем кружились цыгане, и старая таборная ведьма с глазами, как две черные тарелки, качая кольцами серег в ушах, удушала парижан басом:
Ну а что Пруссия? Бисмарк выкатил на Марсово поле в Париже произведение Круппа, олицетворявшее новую Пруссию, — не пушку, а монстр-пушку весом в пятьдесят тонн. Это было чудовищное зрелище, и парижане не понимали только одного: зачем бедным пруссакам нужен такой дорогой монстр?..
Через три года они это поняли, когда великолепная, прекрасно обученная армия Пруссии рванулась к Парижу, разбивая по очереди одну армию французов за другой, будто злой мальчик ломал детские игрушки девочки. Все решилось в битве при Седано, где император сдался сам и сдал в плен свою армию. Наполеон III ехал в широком ландо, когда на громадной рыжей кобыле к нему подскакал заляпанный грязью Бисмарк в железной каске и отсалютовал ему палашом:
— Нет, вы не Христос, а я не Пилат… Помните, вы говорили мне: «Государственный деятель подобен высокой колонне: пока она на пьедестале, никто не может измерить ее, но когда она рухнула — мерь ее кто хочешь и как хочешь…» Вы рухнули!
В Зеркальном зале Версаля он почти насильно венчал голову Вильгельма I короною императора — на политической карте Европы возникла новейшая держава, на совести которой впереди будут лежать две мировые бойни. Пруссии не стало… Появилась мощная Германская империя!
— Вот теперь, — сказал в Петербурге русский канцлер, — когда тщеславие берлинских михелей и фрицев удовлетворено, мы сделаем то, что угодно матери-России…
По миру разошелся знаменитый циркуляр Горчакова, в котором канцлер объявил, что Россия отказывается от соблюдения статей Парижского трактата…
Жомини предостерег князя:
— Сейчас на вашу голову падут молнии.
— Но я сижу под таким дубом, что мне не страшно.
Первым влетел в кабинет посол королевы Виктории:
— Англия прочла вашу ноту с… ужасом!
Выстояв под словоизвержениями посла, князь ответил:
— Благодарю вас, сэр, за то, что вы дали мне возможность прослушать удивительно забавную лекцию, похожую на диссертацию по международному праву… Я даже вспомнил свою юность!
Вслед за послом Англии явился посол Австрии:
— Вена прочла вашу ноту с крайним… удивлением…
— Ах, и только-то? — засмеялся Горчаков. — Право, не узнаю гордой Вены… Лондон прочел мою ноту с ужасом, а вы вникли в нее лишь с удивлением. Но знайте, что Россия стояла и стоять будет на Черном море ногою твердой…
Ф. И. Тютчев тогда же отметил это событие стихами:
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
Парижский пролетариат уже тогда нес на своих знаменах идеи Интернационала, и потому самую большую пушку французы называли «Бетховен», а самый крупный воздушный шар — «Союзом Народов». Химики трудились над изготовлением похлебки из желатина. Почту по стране разносили голуби, но Бисмарк велел доставить из Германии стаю ястребов, которые, играя роль будущих «мессершмиттов», в воздушных боях сбивали беззащитных голубей. Камины в Париже стояли холодные. Историки подсчитали, что было съедено 5000 кошек и 1200 собак; крыс не стало… Возле дверей русского посольства толпились очереди: русская дипломатия кормила голодных парижан. Настали громкие дни Парижской Коммуны…
Перед этим на пороге Горчакова предстал Тьер.
— Только одна Россия может спасти Францию, — заплакал он.
— Францию спасет сама… Франция, — любезно отвечал канцлер послу. — Но рука Парижа, протянутая к Петербургу для пожатья, не повиснет в воздухе… Не забывайте — вы побывали у нас в Крыму! Необходимо время, чтобы следующие поколения русских людей воспринимали этот факт как исторический казус — не больше.
Бисмарк отнял у французов Эльзас и Лотарингию; Бисмарк наложил на Францию шесть миллиардов контрибуций. «Бархатный» канцлер из Петербурга показал свои когти «железному» канцлеру в Берлине, и контрибуции были снижены до пяти миллиардов… Горчаков теперь говорил другим тоном: «Нам, русским, НУЖНА СИЛЬНАЯ ФРАНЦИЯ…» В общественном мнении России вдруг что-то надломилось: все вокруг кричали о беде Франции и громко осуждали разбой Германии. А потому, когда в 1873 году, сверкая железными касками и шишаками, явились в Петербург, будто на смотрины, Вильгельм I, Бисмарк и Мольтке, русская публика встретила их холодным, презрительным равнодушием… Бисмарк наедине повидался с Горчаковым.
— Вы получили в соседи сильную Германскую империю, — сказал он. — Такую сильную, что с ней надо считаться.
— Теперь нам желательно иметь сильную Францию, с силой которой вам, сильным немцам, предстоит сильно считаться…
Бисмарк расхохотался! Он надеялся, что миллиарды контрибуций закабалят Париж, французы еще долго будут шататься от голода, покорно выслушивая фельдфебельские рыки из Берлина. Но случилось невероятное: Франция быстро расплатилась с Берлином — и это было ударом по Бисмарку, ударом по всем планам Германии. Народ Франции доказал свою жизнестойкость. Даже великий Пастер, на время забыв о микробиологии, взялся за выделку пива, чтобы на рынках Европы французское пиво победило отличное немецкое; в своем патенте Пастер писал: «Это будет пиво национального реванша…» Он своего достиг — французское пиво стало лучше баварского.
— Нам больше ничего не остается, — рассуждал Бисмарк, — как снова наброситься на Францию и сожрать ее так, чтобы хруст костей был услышан даже в пустынях Патагонии.
Бестрепетный Мольтке мудрил над картами:
— А вот и Бельгия — отличный коридор к Парижу…
Уже выковался первый вариант будущего «плана Шлиффена».
Европа видела дурные сны. Франции грозила катастрофа.
Горчаков стоял возле самых истоков кризиса.
— Очевидно, вся моя жизнь, — говорил он, — являлась лишь прелюдией к той битве, в которую я сейчас вступаю…
Немецкие газеты кричали: Германия не смирится с тем, что ее соседка богатеет и вооружается. Русский посол в Берлине депешировал Горчакову: германские пушки на Рейне уже заряжены… Была ранняя весна 1875 года! Утром лакеи одевали старого канцлера. Щелкнула челюсть, поставленная на место. Его бинтовали в корсет, и грудь выпрямилась. После мытья огуречным рассолом лицо разрумянилось. Был подан фрак. Муар андреевской ленты опоясал его; звезды сверкали бриллиантами; на шее канцлера болтался драгоценный «телец» ордена Золотого Руна… Что еще?
Начиналась битва железных канцлеров.
Карета эффектно остановилась возле французского посольства. Завтра об этой эскападе будут писать все газеты мира.
Горчаков взмахнул шляпой перед послом Франции.
— Дорогой Лефло, — сказал он ему, — я всегда был поклонником вечно юной красавицы Франции. Будьте же уверены (и заверьте в том Париж!), что отныне все усилия России будут направлены к тому, чтобы сдержать тевтонское нетерпение Берлина…
В мае Париж и Брюссель просили Петербург о поддержке в случае нападения Германии; канцлер переломил в своем повелителе родственные настроения, царь открыто выражал приязнь к Франции.
— Ваше величество, — внушал ему Горчаков, — вы отправляетесь пить эмские воды. Я думаю, что по дороге в Эмс оправдана короткая остановка в Берлине, чтобы образумить тамошних драчунов…
Александр II согласился на остановку. Вдоль перрона берлинского вокзала свежий ветер раздувал белые пелерины германских генералов; мордатый Бисмарк, в меру пьян, небрежно прикладывал два пальца к сверкающей каске. Горчаков взирал на суету встречающих через оконное стекло царского вагона…
Рейхсканцлер шепнул Мольтке — с откровенностью:
— Сейчас Горчаков выпрется из вагона, как надушенная примадонна, и станет действовать мне на нервы старомодным белым галстуком и претензией на версальское остроумие… Ужасный старик!
Вдоль идеально подметенного перрона шли два властелина Европы — кайзер Вильгельм I и император Александр II; Горчаков наблюдал, как резко жестикулировал царь и как в недоумении разводил руками германский кайзер. Горчаков снял цилиндр и, взмахнув им, приветствовал пелерины и колеты бравой потсдамской гвардии, кричавшей ему то немецкое «хох», то русское «ура».
Переговоры начались. В планах Бисмарка было ввести немецкую армию во Францию и четырнадцать лет держать страну под прессом оккупации, высасывая из нее последние соки контрибуциями. Но в беседе с Горчаковым канцлер всю вину за «боевую тревогу» сваливал на газеты. Речь его, как всегда, была напористой и грубой:
— При всем моем желании, согласитесь, я не могу быть и редактором. Если нашелся такой газетный идиот, который, воя на луну, тоскует по Парижу, так я не запрещаю — бери паспорт и поезжай в Париж! Наконец, еврей Ротшильд… вы бы знали, какая это свинья! Ради биржевых спекуляций он готов устроить скандал на всю Европу, а виноват… я! — Разлаяв газетчиков и банкиров всего мира, Бисмарк «дал жару» своим генералам: — Я не генерал, слава Богу, а значит, не такой осел, как мои генералы. Что Мольтке? Это еще молокосос. Генералы подняли суматоху, словно у них горит ярмарка, но я-то остаюсь спокоен и тверд… Зачем нам, немцам, превентивная война? Зачем мне, рейхсканцлеру, лишние лавры в суповой тарелке? Кроме сосисок и выпивки, мне ничего не надо…
Горчаков костяшками пальцев сухо постукивал по столу:
— Я вам уже говорил и заявляю снова: России нужна сильная Франция, и отныне любой ваш конфликт с Парижем сразу же отзовется на берегах Невы. Молодой человек, — сказал князь (Бисмарку, молодому человеку, исполнилось как раз 60 лет), — не забывайте, что войны возникают от тихонько сказанных слов, которые произносят дипломаты, пороху никогда не нюхавшие.
— Ну, я-то понюхал… При Садовой, при Седане!
— Тем более, — заключил Горчаков, — будьте осторожны…
«Бархатный» канцлер задержался на пороге.
— Кстати, — заметил он вскользь, — я перестал осуждать французов, желающих возвращения Эльзаса и Лотарингии… Говорят, из недр этих провинций вы, немцы, сейчас выгребаете немало сырья для крупповских домен в Эссене… Неужели это правда?
Дверь закрылась. Бисмарк треснул кулаком по столу:
— Ненавижу… этот белый старомодный галстук! Насилие получило отпор, и Бисмарк (великий реалист XIX века) понял, что Россия всегда будет камнем преткновения на путях германской агрессии. Утром кайзер заметил канцлеру:
— У вас нездоровый вид. Вы плохо спали?
— Прекрасно! Я всю ночь дышал лютой ненавистью…
Гнев и ненависть были его двигателями: эти чувства были необходимы канцлеру, как другим нужны любовь и дружба. Горчаков разослал по русским посольствам шифровку:
Неофашисты на Западе ныне проводят мысль, что Бисмарк совершил непростительную ошибку, спасовав тогда перед российским канцлером. Начни он тогда бойню с Францией и Россией — и Германию миновали бы поражения 1919 и 1945 годов, а «цели, которые ставил перед собой Гитлер, были бы достигнуты давно…». «Немцы, — пишут фашистские историки, — были слишком порядочными». Но в том-то и дело, что князь Горчаков победил, а последствия победы сказались в будущем…
Пушкин в молодости писал Горчакову:
Горчаков торжествовал в одиночестве глубокой старости.
Последние годы он провел в Ницце, где снимал четыре крохотные комнатки, а обедать ему носили из траттории, и старик мудро терпел перегорелый лук, нищету итальянского супа, прогорклое масло. При нем была сиделка, которая под руку водила его, как младенца, на прогулки. Ходили слухи, будто светлейший князь Александр Михайлович Горчаков оставил после себя удивительные мемуары.
— Это вздор! — говорил он заезжим в Ниццу русским людям. — Всю жизнь я терпеть не мог процесса писания и лишь наговаривал секретарям, а уж они записывали… ноты, циркуляры, трактаты!
Горчаков умер в марте 1883 года, когда люди, впоследствии приведшие к власти Гитлера, были уже взрослыми: Гинденбургу было тридцать семь лет. А Людендорфу восемнадцать. Бисмарк, мучимый «кошмаром коалиций», пережил Горчакова на шестнадцать лет. Корону германского императора носил теперь Вильгельм II, и канцлер видел, что сухорукий кайзер затевает мировую бойню… Бисмарк в рейхстаге предостерегал:
— Германия непобедима лишь до тех пор, пока она не трогает русского медведя в его берлоге. Не забывайте, что у нас бьется только одно сердце — Берлин, а русские имеют два сердца — Москву и Петербург… Будем же мудры: побережем кости наших славных померанских гренадеров! А если мировая война все же возникнет, то в конце ее ни один из немцев, отупевших от крови, не будет уже в состоянии понимать, ЗА ЧТО ОН СРАЖАЛСЯ…
Затем последовала отставка — неизбежная, как и война!
Ленин писал, что Бисмарк по-своему, по-юнкерски, сделал прогрессивное историческое дело: «объявление Германии было необходимо… Когда не удалось объединение революционное, Бисмарк сделал это контрреволюционно». Глубоко оскорбленный отставкой, похожей на оплеуху, канцлер удалился в свое имение Фридрихсруэ, где днями поглощал крепкие вина, а по ночам делал себе обильные впрыскивания морфия. Бисмарк почти не спал. Однако голова его оставалась свежей. Он еще силился отсрочить крах империи, им же созданной, и призывал улучшить отношения с Россией, но ему уже не внимали… В канун смерти Бисмарк вспомнил, что полвека назад Горчаков пророчил во Франкфурте: «Топор революций уже стучит в основании социального дерева!» — русский канцлер умел предвидеть, а выражался образно. Бисмарк еще говорил, что Германия без дружбы с Россией погибнет, а вся его политика
В июле 1898 года он умер, и не было такой газеты в мире, которая бы не отметила эту смерть «крепчайшего дуба германского леса». Начинался XX век — «воистину железный век»! Надвигалась война, которую философски предчувствовал Фридрих Энгельс, говоривший, что короны цезарей покатятся по столичным мостовым и уже не сыщется охотников их подбирать. Так и случилось: Первая мировая война, развязанная кайзером, вдребезги разбила короны трех главнейших династий мира — Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов…
Ни кайзера, ни фюрера не устраивали слова Бисмарка:
В «Истории дипломатии», откуда я цитирую эти вещие слова, сказано: «Строки эти отнюдь не свидетельствуют о симпатиях канцлера к России. Они говорят о другом — старый хищник был осторожен и зорок». Сейчас уже мало кто знает, что в 1900 году в Москве был сооружен памятник «железному» канцлеру. Справедливости ради замечу, что Россия памятника Бисмарку никогда не ставила — его соорудила немецкая колония, а в 1914 году москвичи обвязали его веревками и свергли с пьедестала, как вещь ненужную!
Человек, переставший улыбаться
Время было жертвенное — без сентиментальностей…
Это было время Александра II с его реформами.
Время, когда русский солдат шагнул за Балканы, неся свободу южным славянам, а в глубоком подполье работала «Народная воля» — партия смельчаков, готовивших цареубийство.
…Шеф жандармов Дрентельн дочитал революционную прокламацию и с улыбочкой заметил своим подчиненным:
— А бумага-то у наших нигилистов — плоховата. На дешевенькой печатают. Да и краска у них чем-то пованивает…
Вскоре на имя Дрентельна почта столицы доставила пакет. Шеф жандармов вскрыл его и — обомлел: народовольцы переслали ему очередную прокламацию, но теперь она была оттиснута на веленевой бумаге с золотым обрезом, словно визитная карточка, от нее исходил тончайший аромат дорогих парижских духов.
— Господа, что это значит? — был поражен Дрентельн. — И откуда они могли вызнать, что я хулил их паршивую бумагу?
— Коллежский регистратор, да еще в отставке — это такая мелкая тля, что даже не видать, как она ползет, — примерно в таких унизительных словах Клеточникову вчера отказали от службы в одном весьма солидном департаменте столицы…
Был октябрь 1878 года. Николай Васильевич приехал в Петербург из Пензы, где проживали его родители. Чиновник был тих и робок в поступках, одевался подчеркнуто скромно, а сухой отрывистый кашель выдавал в нем сильно запущенную чахотку. Глядя на этого «мелкотравчатого» чинушу, никогда нельзя было подумать, что он приехал в столицу, готовый покуситься на жизнь царя-реформатора. Клеточников задумал убийство в одиночку, никого не желая посвящать в свои планы, дабы не было лишних жертв.
Один современник позже вспоминал, что в Клеточникове было много «детски чистого и милого… С первого знакомства становилось ясно, что видишь кроткого и доброго человека, который не знает зла и питает к людям одни братские чувства». Такое впечатление он производил на людей! Однажды, будучи в гостях у приятеля, Клеточников познакомился с молодым человеком, назвавшим себя Петром Ивановичем.
— А по какому ведомству служите? — спросил он.
Николай Васильевич рассказал, что по слабости здоровья университетского курса не кончил, долго прозябал в канцелярии ялтинского суда, потом служил кассиром в Симферополе, где получал годовое жалованье до тысячи рублей…
— О, так вы человек, я вижу, не бедный?
— Пока не жалуюсь, — согласился Клеточников. — Да и запросов у меня очень мало. На рысаках не езжу, а нанимаю «ванек», в ресторанах не обедаю, а кормлюсь по кухмистерским. Но без службы вот уже никак не могу обойтись.
— Привычка сидеть за чиновным столом?
— Возможно, и привычка. Называйте как вам угодно…
Клеточников не знал, что перед ним не «Петр Иванович», а талантливейший конспиратор — Александр Михайлов, который вошел в историю народовольчества под кличкой
— И вы, Николай Васильевич, ежели разделяете со мною идеи свободы, то как человек вне всяких подозрений со стороны правительства можете оказать нам большую услугу.
— Чем же я могу быть полезен?
— Для начала, — сказал ему Дворник, знавший Петербург как свои пять пальцев, — вам надо снять комнату в том доме, что расположен на углу Невского и Надеждинской улицы.
— А зачем это? — спросил Клеточников.
— Вы должны понравиться вдове полковника Кутузова…
В доме Яковлева, на углу Невского и Надеждинской (ныне улица Маяковского), проживали секретные агенты III отделения. В этом же доме издавна селилась госпожа Анна Кутузова, сдававшая внаем меблированные комнаты для постояльцев.
Эта респектабельная дама некогда знавала лучшие дни!
В молодости она была красавицей и, обольщая иностранных дипломатов, ловко выкрадывала у них секретные документы, отчего и пользовалась особым доверием корпуса жандармов. Потеряв былую красоту, Кутузова не потеряла интереса к авантюрной жизни. Считаясь по документам акушеркой, она проживала на солидный пенсион полковницы, а в своей квартире устроила нечто вроде шпионского салона, куда и сходились на огонек ее закадычные друзья — тайные агенты III отделения… Клеточников снял для себя одну из комнат ее квартиры и сразу же покорил сердце стареющей львицы тонким умением раскладывать трудный пасьянс «Побег Наполеона с острова Эльба». За чашкою кофе или перебирая картишки, мадам Кутузова доверительно исповедовалась в своем бурном прошлом.
— А герцог Монтебелло, посол Франции… Боже, как он был мил, ах, ну до чего же мил! — восклицала она. — Помню, у него в доме пропал золотой сервиз. Ах, сколько шуму тогда было…
— И нашли?
— Что?
— Сервиз-то.
— Конечно! Маркиз даже ездил благодарить государя за совершенство русской полиции. «Благодарю, — сказал он царю, — был у меня один сервиз, теперь стало два, ибо один нашла ваша полиция, а второй обнаружился вчера в кухонном буфете, куда давно не заглядывали…»
Квартирант выслушал ее и, печально вздохнув, не раз жаловался, что никак не может подыскать службу в столице.
— Все места заняты, а я из провинции… Мне уж не к столу присесть, а хотя бы у подоконника приткнуться!
Кутузова призналась по секрету, что она и по сие время иногда услуживает жандармам, и сама предложила:
— А вот и вы! Разве не согласились бы служить в Третьем отделении? Господин Кириллов как раз начальник «агентурной экспедиции». Хотите, я замолвлю за вас словечко?
— Отчего же и нет! — обрадовался Николай Васильевич…
Колесо роковой фортуны совершило оборот: 25 января 1879 года Кириллов предложил Клеточникову место…
— По рублю в сутки, — хмуро посулил он. — Служба у нас, сами знаете, беспокойная. Подметок жалеть не приходится. Иногда и по мордасам влупят за здорово живешь — обижаться не советую. Зато пенсион у нас хороший. Старость обеспечена… Согласны?
— Премного вам благодарны, — отвечал Клеточников.
Но шпион из него получился прескверный: он «не сумел» выследить ни одного подпольщика, не раздобыл ни одного адреса конспиративной квартиры. А господин Кириллов на него нажимал:
— За што мы тебе, очкарику, по рублю в день платим? Или ты думаешь, мы тебя наняли ради прогулок на свежем воздухе?..
Николай Васильевич жаловался Михайлову:
— Надо же понять Кириллова — он прав! Если я не выведаю хоть малую толику о нашей партии, меня просто возьмут за шкирку и выкинут вон… это у них просто! Не могли бы вы сами открыть мне что-либо такое, весьма незначительное для нашего дела, чтобы я мог, простите, «донести»?
По совету Михайлова, он вскоре подал начальству прошение освободить его от агентурной службы по «врожденной близорукости», что было правдой, — Николай Васильевич носил очки. Кроме того, Клеточников с надрывом признался Кириллову:
— Поверьте, все эти поганые демократии так отвратительны, я не могу даже серьезно рассуждать о них… Как же мне привлечь доверие нигилистов, если я в каждого из них готов плюнуть!
В марте 1879 года Клеточникова перевели в переписчики при канцелярии агентурного отдела; теперь партия «Народной воли» получила доступ к тайникам святая святых III отделения.
— Как это ни странно, Николай Васильевич, — говорил ему Михайлов, — но я прошу вас усердствовать на этой службе. Старайтесь служить так, чтобы к вам была применима старинная чиновная поговорка: «крест в петлицу и геморрой в поясницу»…
Обладая каллиграфическим почерком (что особенно ценилось в те времена), Клеточников раньше всех являлся на службу и позже всех покидал ее. А потому начальство сочло его за человека «не только не подозрительного для выдачи каких-либо тайн, но, напротив, даже вполне пригодного для их хранения».
Поздний вечер. Пустеют мрачные кабинеты. За окном кружится мягкий сырой снежок. Одинокий чиновник, как верная канцелярская крыса, съевшая на своем веку не один уже казенный гроссбух, строчит донесение о планах проведения обысков на завтрашний день.
— Все еще трудитесь? — намекает ему Клеточников.
— Да разве тут кончишь, — зевает чинуша. — Обещал жене, что приду пораньше. Сегодня она морковный пирог испекла. Да и сына давно обещал высечь, все времени не хватает… А вот погибаю тут! От пирога одни корки останутся, это уже как всегда, а любезный сын возрадуется, что уклонился от посеканций.
— Ну, идите домой, дорогуша. Я за вас допишу.
— Вот спасибо, вот спасибо. Золотой вы человек…
В полном одиночестве Николай Васильевич открывал секретные сейфы, листал бумаги полицейских досье. Ага! Платный агент Рейнштейн (по прозвищу Николка) проник в рабочие кружки москвичей, работает вне подозрений. Ну, что ж, завтра об этом узнает Михайлов, а потом в номере московской гостиницы полиция обнаружит своего агента мертвым… А вот на лицах сослуживцев заметна радость. Клеточников настороже: что бы это значило? Ага! Кто-то из арестованных проболтался на допросе, выдав адрес подпольной типографии. Полиция совершает облаву, но в помещении — ни станков, ни людей, ни клочка бумажки (дворник партии всегда подметает чисто).
Ретивое усердие Клеточникова заметили, и он удостоился доступа к бумагам
Вера Фигнер впоследствии рассказывала:
— Николай Васильевич Клеточников был для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он стойко отражал все удары, направленные правительством против нас, и был охраною нашей безопасности.
Умный и тонкий наблюдатель, Клеточников обладал и удивительной памятью. Ежевечерне уносил из департамента в своей голове обширную поживу имен, цифр и адресов. Встречаясь с Михайловым, он наизусть диктовал ему детали погромных планов жандармерии, ни разу не ошибаясь в фамилиях, названиях улиц и номерах домов. Особенно тщательно изучал Клеточников сыщиков, живо обрисовывая на словах их внешний вид, их привычки и даже походку, чтобы партия всех агентов знала, так сказать, в лицо.
Наконец настал такой момент, когда царская полиция, призванная для борьбы с народовольцами,
Но работать становилось труднее. Один из товарищей Клеточникова писал, что «его жизнь была жизнью мученика. Глубочайшая тайна, какою было необходимо окутать даже его существование, совершенно изолировала его от людей единомыслящих, удаляла его от всего честного и достойного общества, за исключением двух-трех человек, которые не могли его компрометировать, по мнению Михайлова… Итак, почти всегда он оставался среди людей, которых он презирал и ненавидел, но с которыми он вынужден был вечно играть ненавистную ему роль их сообщника и единомышленника. Это положение производило самое ужасное впечатление на Клеточникова — большой пессимист вообще, с каждым днем он становился таковым все больше и больше… Он даже состарился под тяжестью печального знакомства с извращением человеческой природы.
28 ноября 1880 года «Народную волю» постиг тяжкий удар — был арестован пестун и хранитель партии А. Д. Михайлов.
Михайлов самолично исполнял обязанность по сбережению Клеточникова, а накануне своего ареста — ради конспирации! — он даже распустил слух, будто Клеточникова давно нет в Петербурге: куда-то выехал, мол, и не вернулся…
Николай Васильевич был потрясен арестом Михайлова.
Однако продолжал передавать нужные сведения народовольцу Саше Баранникову, которого 24 января 1881 года тоже арестовали. И вот тут боевой конь удачи споткнулся! Баранникова арестовала не жандармерия, а градоначальство — именно поэтому Клеточников ничего не знал об его аресте. Такие роковые случайности бывали, и, видимо, их не всегда можно избежать… На следующий день, 25 января, Николай Васильевич спокойно отправился на явочную квартиру для встречи с Баранниковым; всегда осторожный, он еще с улицы заметил знак безопасности явки, выставленной в окне, засады нет, а хозяин дома и поджидает его. Поднявшись по лестнице, Клеточников позвонил, как было условлено.
Дверь ему открыла… полиция!
Можно представить удивление Клеточникова, но трудно вообразить весь ужас сыщиков, узнавших в конспираторе видного чиновника департамента тайной полиции. Отговориться глупой случайностью было уже нельзя; тем более что на другой же день почта доставила по адресу Клеточникова письмо, которое перехватили жандармы. Письмо было сразу подшито к делу народовольцев, ибо почерк автора этого письма сразу напомнил почерк Андрея Желябова…
Ну вот, читатель, и сомкнулось кольцо.
Николая Васильевича судили по «Процессу 20-ти», когда Александр II уже был убит.
— До тридцати лет, — заявил на суде Клеточников, — я жил в глухой провинции средь чиновников, занимавшихся дрязгами и попойками. В этой бессодержательной жизни я чувствовал неудовлетворенность. Мне хотелось чего-то хорошего и светлого. Наконец я попал в Петербург, но и здесь нравственный уровень чиновного общества не был выше провинциального…
Клеточников сказал о своих коллегах-жандармах такую жесткую правду, которую, конечно же, они ему не могли простить!
— В столице я обнаружил, что есть одно отвратительное учреждение, которое, развращая людей, заглушает все лучшие качества человеческой натуры и вызывает к жизни все ее пошлые и темные черты. Таким учреждением и было Третье отделение! Вот тогда, господа судьи, я решился проникнуть в это мерзкое заведение, дабы парализовать его слепую волю…
Здесь председательствующий прервал речь Клеточникова.
— Кому же все-таки вы служили? — спросил он со злобной иронией. — Неужели этому отвратительному учреждению?
— Нет, — отвечал Клеточников, — я служил обществу.
— Какому обществу?
— Я служил русскому обществу…
— Но в России нет и не может быть «общества».
— Тогда я служил просто народу, — ответил Клеточников. — Да, пусть будет так! Я служил благомыслящей России.
— Сколько же вы брали от этого мерзкого учреждения?
— Много. Мне платили много.
— А сколько вам приплачивали ваши друзья-нигилисты?
Клеточников даже удивился:
— Ни копеечки!
Виселицу ему заменили пожизненной каторгой.
В казематах Алексеевского равелина III отделение отомстило ему за все. Жандармы знали, что Клеточников неизлечимо болен чахоткой, и его нарочно поместили в самую промозглую камеру, лишив даже прогулок.
Николай Васильевич объявил голодовку. Но, отказываясь от пищи, он выставил требование — чтобы облегчили не его участь, а участь его товарищей по партии: Н. А. Морозова, М. Ф. Фроленко, М. Н. Тригони и других. Смотритель равелина Соколов прямо так и сказал в лицо Клеточникову:
— А как хочешь! Можешь жрать, а можешь и дохнуть…
Соколов раньше был знаком с Клеточниковым по совместной службе в III отделении, и это еще больше обостряло его злобу.
Николай Васильевич медленно угасал.
На седьмой день голодовки, когда он уже не мог двигаться, Соколов вдруг приказал накормить его с применением силы. Клеточникова связали, двумя шпателями раздвинули ему зубы и пихали в рот как раз то, чего после длительного голодания человеку никак нельзя употреблять в пищу. Это были щи из кислой капусты и грубая, плохо проваренная ячневая каша.
В результате жестокого насилия и полного истощения Николай Васильевич через три дня умер: он умер не от чахотки — скончался в диких муках от воспаления кишечного тракта.
Иначе говоря, его сознательно умертвили.
Это случилось 13 июля 1883 года.
Вольное общество китоловов
Еще в юности я приобрел увесистой том «Год на Севере» замечательного писателя С. В. Максимова, которого у нас больше знают по книжке о мудрости народных изречений. Увлеченный прошлым русского Севера, я и не подозревал, что эта книга отчасти вошла в историю революционного движения на царском флоте.
О китах я скажу потом. Но сначала вспомним адмирала Николая Карловича Краббе, за которым глобальных походов не числилось, но он первым прошел по Амударье, положив начало когда-то славной Аральской флотилии. Старые адмиралы, потрепанные штормами всех широт мира, терпеть его не могли, иначе как «щенком» или «мальчишкой» не называя:
— Да где он плавал-то? На Арале да по Каспию? Выходит, из лужи в корыто перелез, там и барахтался…
Управляя морским министерством, Краббе создавал для России паровой броненосный флот — в этом его главная заслуга. Литературоведы знают Краббе с иной стороны: будучи приятелем Н. А. Некрасова, он любил охотиться и, пользуясь своим положением при дворе, помогал поэту избегать всяческих трудностей с изданием «Современника». Искусствоведам Краббе известен в роли коллекционера, собравшего галерею картин и скульптур легкомысленного жанра. Наконец, об этом адмирале существует еще одно мнение — как о ловком царедворце, который потешал царскую семью циничным остроумием и беспардонными выходками эксцентричного порядка. Ему, как шуту, прощалось многое, и Краббе, уроженец Кавказа, иногда увеселял царя грузинской лезгинкой или армянскими «серенадами»:
Краббе имел привычку носить мундир нараспашку, галстук и воротнички с манжетами мешали ему. Соответственно, обнажив волосатую грудь, он и двери держал настежь — в кабинет к нему входили смело, ибо в приемной Адмиралтейства не было даже адъютантов. В пустой холостяцкой квартире на окраине Васильевского острова не имелось даже люстры, хотя с потолка гостиной и свисал крюк.
— На этом крюке меня и повесят, — говорил Краббе…
Именно при Николае Карловиче Краббе и случилась история с созданием «Вольного общества китоловов».
Морской корпус — на берегу Невы; возле него меланхолично скрестив руки, давно стоит задумчивый Крузенштерн… 1871 год отмечен нарастанием идей «народовольчества»; однако народники потерпели неудачу, пытаясь привлечь к своему движению офицеров армии и флота, — не все верили в успех их дела! И лишь немногие тогда убедились в том, что революционная ситуация в России — не выдумка фантазеров, а подлинная назревшая сущность, потому и примкнули к народовольцам…
Конспирация? Ею пренебрегали. А полицию не удивляло, если однажды вечером из какой-либо частной квартиры вываливалась толпа молодежи, продолжая бурную дискуссию на улицах. Конечно, в таких условиях вести революционную пропаганду было нетрудно и даже слишком заманчиво — Морской корпус такой пропаганды не знал! А начальство не осуждало в гардемаринах неистребимую лихость, будто бы исключавшую интерес к вопросам политики. Так и было: в корпусе, например, процветало общество, которое возглавлял гардемарин из графов — Диего Дюбрэйль-Эшаппар I. Склонные к разным дурачествам гардемарины льнули к нему. Дюбрэйль-Эшаппар внушал своим адептам: учиться кое-как, лишь бы не выгнали, книг не читать, по театрам не шляться, умников презирать. В эту среду затесался и кадет Хлопов, юноша воспитанный и образованный, за что граф открыто именовал его дураком, а товарищи третировали… Но это еще не начало истории!
Осенью 1871 года все пять камер корпусного карцера были заполнены «самовольщиками»: кто сбегал в кондитерскую, кто по маме соскучился, кому просто погулять захотелось. Двери камер выходили в общую залу, где сидел сторож, за полтинник согласный отворить двери. Здесь, в этой зале, арестованные и собирались по вечерам. Однажды кадет Эспер Серебряков пожаловался гардемарину Володе Луцкому, что ему совсем нечего читать, а сидеть еще долго.
Луцкий отвечал кадету с пренебрежением:
— Боюсь, мое чтение не подойдет…
Но книгу все-таки дал. Это был Ф. Лассаль. Затем последовал Чернышевский, номера герценовского «Колокола»… Луцкий спрашивал:
— Ну как? Осилил?
Скоро в корпусе образовался кружок кадетов и гардемаринов, которые собирались тайком от начальства, обсуждали прочитанное, стремились к действию. Между прочим, среди изученных ими книг оказалась и книга С. В. Максимова «Год на Севере». Этот край был тогда известен россиянам в самой ничтожной степени… Зашла речь и о китах! Им в ту пору придавали очень большое значение, ибо Норвегия была для России наглядным примером того, как может разбогатеть страна на одном лишь китовом промысле. С. В. Максимов писал о неудачах, постигших русских в освоении китобойного промысла. А в Соляном Городке столичная профессура читала для рабочих популярные лекции, не забывая упомянуть о китовом мясе, пригодном для насыщения, что очень зло и метко высмеяли в стихах демократы-искровцы:
Из самообразовательного кружок постепенно превращался в революционный, и Владимир Луцкий этот момент уловил.
— Господа, — спросил он, — не пора ли всем нам принять участие в тайном обществе для свержения самодержавия?
Наверное, не пристало ему, отроку, ставить такой вопрос перед кадетами, еще мальчишками! Но бурное время торопило молодежь, а все тайное заманивало романтикой будущей революции. Тон речей задавали самые начитанные гардемарины — Володя Миклухо-Маклай, брат известного путешественника, и Коля Суханов, сын рижского доктора.
Подростки мечтали об университетском образовании, желая посвятить свои жизни служению народу.
Николай Салтыков первым вышел из корпуса и, как тогда говорилось, «ушел в народ», обещал кружку помочь нелегальной литературой. Салтыков слово сдержал, но действовал он слишком необдуманно. К дому родителей кадета Пети Серебрянникова подъехал зимою на двух санях, доверху загруженных ящиками.
— Ребята! А это вам, — крикнул он товарищам…
Полиция уже науськала дворников, чтобы они приглядывали за жильцами. Но тут в полном бессилии перед ворохом многопудовых ящиков Петя Серебрянников развел руками:
— Самим не стащить! Позовем дворника…
Потом эту литературу гардемарины развозили по адресам революционных кружков, которые и сами посещали. Много позже, став зрелыми людьми, они осуждали то непростительное легкомыслие, с каким народовольцы допускали их до собраний, где все было на виду, каждый говорил, что хотел, а среди присутствующих сидели и явно посторонние люди с улицы. Где гарантии, что они не были агентами всемогущего «Третьего отделения»?
А между собою гардемарины уже спорили:
— Какой быть революции — мирной или буйной?
— Никогда не бывать ей мирной, — горячился Суханов. — Бомба — вот наше право! Бомба — вот наше убеждение…
Многие уже подражали Рахметову: приучали себя к голоду, а спали на жестком ложе. Вскоре гардемарины завели связи с кружками других училищ — пехотных и артиллерийских. Революция грезилась юношам в ореоле баррикадных боев, а победа народа должна была завершиться апофеозом свободы и всеобщего благополучия. Но тут в кружок проник некий Хлопов и настолько втерся в доверие, что среди молодежи не раз возникали споры:
— Не допустить ли его до наших секретов?
Он же, как потом выяснилось, сообщал все, что мог, своему родственнику Левашову, который являлся помощником шефа жандармов графа Шувалова.
Настал 1872 год… В один из вьюжных февральских вечеров, когда Эспер Серебряков уже лежал в постели, его навестил Петя Серебрянников:
— Вставай! Луцкого жандармы арестовали. И еще кого-то…
— За что? — Этот вопрос взбудоражил всех.
— А правда ли, что Луцкий на дуэли дрался? — гадали.
— Господа, он оскорбил офицера на Невском…
Но лучше всех был информирован граф Дюбрэйль-Эшаппар:
— Бросьте выдумки! Просто среди нас завелась банда террористов… Теперь-то они тихие. Ну что? — спросил он кружковцев. — Боитесь?
Хлопов сам же и подошел к Эсперу Серебрякову.
— Это я выдал вашу компанию! — честно сознался он. — Но едино лишь с той благородной целью, дабы спасти вас от заразы нигилизма…
Теперь адмиралу Краббе предстояло задуматься… Его окружали адмиралы вельми ветхие годами, которые не мыслили службы без линьков и плетей, а Краббе был сторонником отмены телесных наказаний на флоте. Он знал, что врагов у него много, а при той безалаберной жизни, какую он вел, к нему всегда будет легко придраться. Услышав об арестах в Морском корпусе, он сразу сообразил, что карьера его стала потрескивать, как борта клипера при неудачном повороте сильного ветра. Вчера, черт побери, государь уехал на станцию Лесино поднимать из берлоги медведя, а его, Краббе, с собой уже не пригласил… Плохо! Для начала адмирал устроил нагоняй начальству корпуса, потом сказал, что желает видеть всех арестованных у себя. Его спросили:
— Прикажите доставить их в Адмиралтейство?
— Много им чести! Тащите ко мне домой…
Эспер Серебряков после революции вспоминал: «Вот к этому чудаку нас и повезли поодиночке. Каждого из нас Краббе встречал ласково, гладил по голове, приговаривал: «Ты, голубчик, не бойся, я в обиду никого не дам…» После чего сажал с собою за стол, подавался чай с печеньем. Николай Карлович оказался хорошим психологом: его чай с печеньем и пти-фурами успокоил растерянных подростков. Однако лицезрение ржавого крюка, нависавшего над чайным столом, не улучшило их настроения.
— Пустое! — отмахнулся Краббе. — Вешать на этом крючке будут не вас, а… меня. И вы должны быть умницами. Не болтайте лишнего, прошу вас сердечно.
Затем входили шеф жандармов с Левашовым, начинался допрос. «Но Краббе зорко следил, чтобы они не сбивали допрашиваемого, и если Шувалов или Левашов задавали вопрос, который бы мог повести к неудачному ответу, Николай Карлович сразу же вмешивался: «Я имею полномочия самого государя-императора, и я не допущу, чтобы вы, господа, губили моих мальчиков!» Спасая допрашиваемых, Краббе спасал и свою карьеру. Он мастерски вставлял в диалог побочные вопросы, невольно порождавшие невообразимую путаницу в дознании. И как ни бились жандармы, им не удалось сложить точное заключение, что это за кружок. Революционное тайное общество? Или детская игра в казаки-разбойники на романтичной морской подкладке? Николай Карлович уверял жандармов:
— Помилуйте! В Морском ведомстве крамолы не водится…
Левашов, сбитый с толку, в сердцах даже воскликнул:
— Да ведь Хлопов-то совсем иное показывал!
— Осмелюсь заметить, — вежливо парировал Краббе, — что ему следовало бы пить поменьше. Иначе я при выпуске из корпуса забабахаю его куда-нибудь на Амударью или, еще лучше, в Петропавловск-на-Камчатке.
Арестованных он сопровождал дельным напутствием:
— Старайтесь найти себе оправдание… Думайте!
Намек был сделан. Николай Суханов вспомнил давние неудачи России, постигшие ее в освоении китобойного промысла, и от одного гардемарина к другому передавалась его мысль: «Год на Севере» писателя Максимова… Китов бьют все кому не лень, а мы, русофилы, сидим у моря и ждем, когда кита на берег выбросит.
Стыдно сказать, господа! Даже эластичный китовый ус для шитья дамских корсетов — и тот покупаем у иностранцев… Итак, отныне мы все — китоловы».
Эврика! Киты пришли Краббе по вкусу, и при свидании с императором адмирал развил идею кружковцев.
— Ах, государь! Все это такая чепуха, — сказал он. — Никакой политики, а лишь «Вольное общество китоловов». Начитались мальчики книжек и решили после окончания корпуса образовать промышленную артель, дабы на общих паях развивать на Мурмане китоловный промысел.
— Не совсем так, — вмешался граф Шувалов. — Что-то я не помню, где и когда Чернышевский с Герценом пеклись о китовых усах или вытопке китового жира.
— А вы читайте Максимова! — отвечал Краббе. — У него написано, как ваш незабвенный пращур, граф Петр Шувалов, еще при императрице Елизавете пытался нажить миллионы от продажи народу китового сала, и ни черта-с у него не получилось!
Александр II внимательно выслушал их полемику.
— Краббе, подай мне перо, — сказал он.
На докладной графа Шувалова он поставил свою резолюцию: «Забыть и простить». Отбросив перо, царь похвастал:
— Вчера под Любанью егеря мою медведицу обложили. Может, Краббе, составишь компанию мне?
Шувалова же на охоту он не пригласил:
— Любите вы, граф, из мухи слона делать… А чтобы сразу покончить с дрянью, я скажу, что граф Дюбрэйль-Эшаппар кончил карьеру тем, что в царствование Николая II он стал его верным собутыльником. А как сложилась судьба Хлопова — не знаю…
На склоне лет Краббе захотелось семейного счастья, и в его одичалом доме защебетала молоденькая актриса. Нещадно обворовывая адмирала, она «за взятки выводила в чины чиновников из писарей, посылаемых к ней на кухню для поручений. А в итоге — паралич и долги!» Николай Карлович опустился, вместо подписи на приказах по флоту ставил кабалистические знаки. Наконец даже от резолюций отказался, а согласие давал кивком головы. Очевидец описывает жалкую картину разложения когда-то бесшабашного весельчака: «Старик выглядел виновато, коснеющим языком пытался уверить себя и других, что у него только геморрой…» На пустой крюк актриса повесила богатую хрустальную люстру. Краббе зажмурился от ее сияния — и умер!
Кого мы знаем из них? Кто остался в легендах?
Петр Осипович Серебрянников. В битве при Цусиме он, уже капитан 1-го ранга, командовал броненосцем «Бородино». Его объятый пламенем корабль сражался до последней минуты с небывалым ожесточением, а из всего экипажа броненосца уцелел лишь один матрос…
Владимир Николаевич Миклухо-Маклай. В той же битве он принял смерть, стоя на мостике броненосца «Адмирал Ушаков». Его поврежденный корабль отстал от эскадры, и на рассвете, окруженный противником, Миклухо-Маклай принял неравный бой…
Николай Евгеньевич Суханов. Погиб еще раньше. Минный офицер и лейтенант. Арестован при разгроме партии «Народная воля». Обаятельный человек. Задушевный товарищ и великолепный оратор, друг Желябова, Перовской, Веры Фигнер и Кибальчича. Участвовал в подготовке убийства императора Александра II. 19 марта 1882 года Суханов был расстрелян в Кронштадте. Его личные вещи уничтожили, а матери, жившей в Риге, жандармы вернули только карманные часы…
Генерал на белом коне
В. Н. Масальский, доцент по кафедре истории Калининградского университета, сообщил мне, что у него давно закончена работа о генерале Скобелеве: «Несчастье состоит в том, что я не могу найти для нее издателя: везде получал отказ. Причина — Скобелев был одним из завоевателей Средней Азии, вообще очень сложен и противоречив. О нем хранится молчание на протяжении многих лет. Грандиозный памятник, воздвигнутый ему в Москве, уничтожен. Это, наверное, еще один мотив умолчания, ибо стыдно вспоминать о таком «подвиге»… Между тем присоединение Ср. Азии к России было делом прогрессивным!»
В этом, кстати, никто не сомневается. Наконец, если бы Россия не ввела войска в оазисы и кишлаки Средней Азии и не нашла бы опоры на Кушке, она бы имела границы с колониями Англии не где-нибудь, а на окраинах Оренбурга. Политические и экономические мотивы присоединения Средней Азии к России я подробно изложил в своем романе «Битва железных канцлеров», и никто из историков не возражал мне.
Честно говоря, я совсем не понимаю, чем Скобелев, умерший за 37 лет до революции, мог провиниться перед потомками. Но отношение к Скобелеву уцелело среди осторожных и перестраховщиков, которые украдкой говорят писателям: «Знаете, о Скобелеве лучше бы не писать…»
Нет, будем писать о нем, ибо его имя принадлежит вам, как имена Шереметева, Салтыкова, Суворова и Кутузова…
Отгремела освободительная война на Балканах, армия разошлась по домам.
Инвалиды делались сторожами, банщиками, нищими…
Скобелев сказал своему адъютанту Дукмасову:
— Чтобы не вертопрашить напрасно и пожалеть здоровье мое, Петя, надобно бы жениться. В жены выберу себе обязательно учительницу из провинции. Тихую, умную и скромную…
Летом 1874 года Михаила Дмитриевича назначили командиром 4-го армейского корпуса, расквартированного в Минске: отъезжая в Белоруссию, он размышлял о причинах этого назначения: «Всю жизнь не вылезал из рукопашных свалок, а теперь… Справлюсь ли? Ведь я привык расходовать войска, а ныне предстоит их беречь как зеницу ока. Но я понимаю, почему Петербург решил упрятать меня в минское захолустье».
Еще бы не понять! На станциях публика встречала Скобелева овациями, мужики и бабы кланялись ему в пояс, барышни забрасывали цветами, конечно, такая слава мозолила глаза не только царю, но и другим генералам. На вокзале Минска оркестр грянул бравурный марш, почетный караул четко и непреклонно отбил ладонями по прикладам ружей, салютуя.
— Здорово, молодцы! — приветствовал их Скобелев, помахивая перчаткой. — Надеюсь, мы с вами поладим…
На новом месте службы он, как всегда, обложился грудами книг. Скобелев был патологически жаден до наук, а в изучении их терпелив, словно гимназист, желающий выйти в жизнь с золотой медалью. Солдаты любили его, вникавшего в их несложный быт, он разрешал им на маневрах ходить босиком, чтобы поберечь ноги, никогда не гнушался спрашивать офицеров:
— Как обедали сегодня солдаты? С аппетитом ли?
— Простите, не спрашивал.
— А тут и спрашивать не надо. Офицер обязан знать, как ели его солдаты. Может, их давно от казенной бурды воротит, а вы, обедая в ресторане, голодного не разумеете…
Дукмасов заметил, что Скобелев, поглядывая в окно штаба, часто провожает глазами строгую девушку, выходящую из женской гимназии. Адъютанту велел узнать, кто такая?
— Екатерина Александровна Головкина, — вскоре доложил Дукмасов. — Учительница, как вы и хотели. Живет бедно, одним скудным жалованьем. Ни в каких шашнях не замечена…
Скобелев нагнал барышню на улице, и Головкина, стыдясь, сжала руку в кулачок, чтобы скрыть штопаную перчатку.
— Екатерина Александровна, — заявил Скобелев, — не будем откладывать дела в долгий ящик: вы должны стать моей женою.
— Вы… с ума сошли!
— Так все говорят, когда я начинаю новую боевую кампанию.
— Я буду жаловаться… городового позову.
— А хоть самому царю жалуйтесь, у него в кабинете столько доносов на меня лежит, что лишний не помешает…
Когда знакомство с девушкой перешло в дружбу, а затем появилось и сердечное чувство, Головкина сказала:
— Непутевый вы человек! Не скрою, мне весьма лестно предложение столь знаменитого человека, как вы. Но я… боюсь.
— Чего боитесь?
— Вашей славы… Вы к ней уже привыкли, а мне быть женою такого полководца страшно и опасно. Давайте подождем.
— Опять в долгий ящик? — возмутился Скобелев…
Вскоре его внимание обратилось к пустыням Туркмении, где отряд генерала Ломакина пытался овладеть Ахал-Текинским оазисом, чтобы пробиться к Мерву и Ашхабаду раньше, нежели их захватят англичане со стороны Индии, Афганистана или Персии. Снабжение отряда шло из Баку — морем — до Красноводска, откуда войска растворялись в безводном пекле. Отступление Ломакина было воспринято в Петербурге крайне болезненно, как позорное для боевого престижа России, тем более что 30 сентября 1879 года англичане захватили Кабул!
— Долго они там не удержатся, — рассуждал Скобелев. — Но и наша неудача должна быть исправлена, дабы оградить свои рубежи. Неужели так неприступна крепость Геок-Тепе?..
Он не удивился, когда его срочно вызвали в Петербург; в столице Скобелев сразу навестил книжный магазин Вольфа:
— Маврикий Осипович, мне нужна литература по Средней Азии, подберите, пожалуйста, все, что у вас имеется на складах.
— На английском? Немецком? Французском?
— На любых языках, не исключая и русского…
Выходя из магазина, Скобелев столкнулся с приятелем по войне, корреспондентом Василием Ивановичем Немировичем-Данченко.
— Миша! Каким ветром тебя сюда занесло?
— Ах, Вася, — отвечал Скобелев, показывая пачку книг. — По их корешкам догадаешься, что меня ныне волнует…
Александр II назначил ему время аудиенции.
— Сообразили, зачем я вызвал вас из Минска?
— Чтобы послать на штурм Геок-Тепе.
— Рано! — ответил император. — Там еще не все готово, а наша техника годится на свалку. Когда умер генерал Лазарев, то при отдании салюта пушечные лафеты развалились. Вызвал я вас по иному поводу: поедете на маневры германской армии.
Скобелев не скрыл удивления: почему в Потсдам посылают его, не раз выражавшего германофобские настроения, ибо в растущей мощи Германии он давно подозревает готовность к агрессии на Востоке. Император, напротив, был германофилом.
— Вы не любите моего друга кайзера, как не любите и его бряцание оружием, а потому лучше других наблюдателей сможете критически оценить достоинства немецкой армии.
Михаил Дмитриевич подумал и ответил:
— Однако мой отчет о плюсах и минусах германской военщины вряд ли окажется приятен для вашего величества.
— Приятного от вас и не жду, — хмуро отвечал царь.
В мемуарах Вильгельма II я не обнаружил оценки визита Скобелева, но мне известны слова, сказанные ему кайзером:
— Вы проанализировали нас до слепой кишки. Вам я показал лишь два моих корпуса, но передайте государю, что вся армия Германии способна действовать столь же превосходно…
В сущности, немецкие генералы смотрели на Скобелева, как на эвентуального противника, и, пока он присматривался к ним, они исподтишка изучали его. Нахальнее всех оказался принц Фридрих-Карл, фамильярно хлопавший Скобелева по спине:
— Любезный друг, я умолчу о том, что нужно великой Германии, но Австрия давно нуждается в греческих Салониках…
Скобелев вернулся на родину в угнетенном настроении. Все увиденное на маневрах в Германии утвердило его в мысли, что война с немцами неизбежна. До поздней осени он трудился над составлением отчета, предупреждая правительство, что никакое «шапкозакидательство» недопустимо. «Сознаюсь, я поражен разумной связью между командными кадрами всех родов оружия. Войска приучены быстро решать, быстро приводить решения в исполнение. Едва ли возникнет случай, где бы германские войска потеряли голову… Позволю себе назвать германскую дисциплину
— Где будет патриотизм, там будет и дисциплина…
В ресторане у Донона он беседовал с Немировичем-Данченко:
— Вася, я с тобою честен. Вот про меня болтают, будто я весь в крови, сам рвусь на войну, чтобы слышать потом рукоплескания толпы, обвешивать себя побрякушками орденов. А знаешь ли ты, что я закоренелый враг всяческих войн?
— Знаю, — сказал Василий Иванович.
Выпив две рюмки подряд, Скобелев продолжил:
— Война — это несчастье! Это такое народное бедствие, что желать ее может только преступник. Сохрани меня, Боженька, от войны с кем-либо, но вот с немцами воевать придется… Живут они гораздо лучше нас, но им все еще мало! Рано или поздно они хлопот в Европе наделают. Нам, русским, от Германии пня гнилого не надобно, а в Берлине… аппетит у кайзера волчий! Его генералы давно зарятся на Польшу и нашу Прибалтику… Завтра буду говорить с царем, скажу ему, чтобы раскошеливался: нужно срочно тянуть железную дорогу от Минска на запад!
При свидании с ним император сказал:
— На вас очень много жалоб, доносов и прочего… от ваших же коллег-генералов. Понимаю, многие завидуют вашим успехам и вашей славе. Склонен думать, что если человек, вызвавший лавину нареканий, не обращает на критиков внимания, значит, этот человек чего-то стоит… Что думаете о делах на юге?
— Если вы имеете в виду неудачи под стенами Геок-Тепе, я бы всех тамошних генералов судил трибуналом. Конечно, — продолжал Скобелев, — неудачи бывали даже у Суворова, но нельзя же кровью расплачиваться за глупость генералов!
— Вот за это вас и не любят, — засмеялся царь. — В одном вы правы: мы своими наскоками только раздразнили текинцев, и теперь они склонны верить англичанам, а не нам, русским…
От царя Скобелев заехал в гости к своему крестному отцу Ивану Ильичу Маслову, тот с порога спросил его:
— Мишка, а ты чего такой ошалелый?
Скобелев швырнул через всю комнату фуражку:
— Только что от царя! Теперь лично мне поручено штурмовать Геок-Тепе, где обклались все наши генералы.
— Как же ты мыслишь действовать? — спросил Маслов.
Об ответе Скобелева: «Он прежде всего предполагал гуманную политику по отношению побежденных, способную превратить враждебные народы в дружественные, ибо только при этих условиях можно было бы вести ту политику, которую преследовал сам Скобелев…» Иван Ильич предупредил его:
— По газетным слухам, в Геок-Тепе уже сидит О’Доннаван, который сулит текинцам вооруженную помощь всей Англии… А ты, кажется, давно относишься к англичанам плохо?
Ответ Скобелева сохранился для истории:
— Напротив! Искренняя дружба между Англией и Россией даже необходима для справедливого хода всей европейской истории. Но искренность должна исходить прежде из Лондона, а не от наших дипломатов… Ладно. Вот поеду под Геок-Тепе, и посмотрим, как соберет свои манатки этот милорд О’Доннован!
12 января 1880 года он прощался с Петербургом; император сказал, что дает ему права командующего, а в поход до Геок-Тепе просится немецкий военный атташе. Скобелев ответил:
— Я отказал даже Немировичу-Данченко, дабы избежать лишней рекламы, паче того, не желаю, чтобы на пролитии нашей крови германская армия получала боевой пример для себя.
— Какие есть просьбы? — спросил Александр II.
— Чтобы никто в мои дела попусту не совался.
— Ладно, — обещал царь. — Даже я не сунусь…
Скобелев вернулся в Минск проститься с войсками и Катей. Тогда же он составил завещание. В нем он просил обеспечить свою мать, назначил пенсию престарелому гувернеру Жирарде, а в селе Спасском Рязанской губернии наказывал открыть инвалидный дом для солдат, пострадавших на войне, безногих и безруких калек. Остальные свои деньги Михаил Дмитриевич завещал на основание народного училища: «Потребность в образовании ощущается в нашем Отечестве всеми честными людьми, совесть которых не заглушена инстинктами обжорства… в такой постановке вопроса я даже вижу, хотя отчасти, исцеление тех ужасных бедствий, какие влечет за собой война!»
Екатерина Александровна проводила его на вокзал.
— Катя, я устал ждать решительного ответа.
— Ах, Боже мой, вы так не похожи на всех…
— Так меня уже не переделать, — возразил Скобелев. — Мой поезд отходит. Скажите прямо — да или нет?
— Скажу, когда вернетесь живым из Геок-Тепе…
В Баку его поджидал капитан второго ранга.
— Степан Осипович Макаров! — представился он.
— Вы удивлены, что оказались здесь? — спросил Скобелев. — Но я сам просил о вашем назначении к себе, ибо ваши крылатые подвиги запомнились мне со времени минувшей войны. Будем говорить, что потребно для нашей Ахал-Текинской экспедиции… На одних верблюдах много не навоюешь, а посему сразу же потребно от Красноводска прокладывать железную дорогу в пустыню.
Степан Осипович постучал пальцем по карте:
— Возражаю вам! Рельсы удобнее тянуть вот отсюда, из Михайловского, что южнее Красноводска. Это сократит сроки строительства и не потребует чрезмерных расходов.
Макаров подсчитал, что ему с помощью кораблей предстояло срочно перебросить из Астрахани 25 миллионов пудов груза.
— Поспешите, — настаивал Скобелев, — ибо англичане уже заводят фактории на берегах Амударьи…
Макаров сделал великое дело. 25 августа на раскаленный песок пустыни уложили первую шпалу, а 4 октября первый паровоз уже разбудил тишину пустынь своим гудком возле пустынного колодца Молла-Кара. Интенданты не могли управиться с горою дров, а без дров в пустыне гибель: ни согреться, ни чаю выпить. Скобелев показал им образец походной печки:
— Никаких дров! Брать бурдюки с нефтью.
— Откуда тут нефть? Или из Баку возить?
— Макаров отыскал нефть в песках.
— А сколько прикажете брать водки?
— Ни капли! — отвечал Скобелев. — Сам грешен, люблю выпить. Но в походе водку заменять горячим чаем, и только…
Продовольственный вопрос он разрешил просто: «Кормить солдат до отвала и не жалеть того, что испортилось» (испорченное выбрасывать!). В поход двигались передвижные бани и пекарни, станки для запуска ракет, машины опреснителей, ручные гранаты для штурма и даже гелиограф — для передачи сигналов.
Крепко досталось от Скобелева его офицерам:
— Не имеете права обвешивать свои землянки коврами, если солдаты живут как сурки, в наспех выкопанных норах. В картишки дуетесь, а солдат жохнет от свирепой тоски…
«Солдата, — диктовал он в приказе, — нужно бодрить, а не киснуть с ним вместе… полезными играми я признаю игру в мяч, причем мячи необходимы различных размеров, прочные и красивые. Наконец, можно устроить для них игру в кегли…»
— Господи! — стонали интенданты. — Нас уже зашпынял, а солдату, будто аристократу, еще и кегли добывай…
Между тем среди текинцев возникли разногласия: одни желали русского подданства, другие, подстрекаемые духовенством, даже хотели войны. О’Доннован, корреспондент газеты «Дейли ньюс», утверждал, что все силы Англии сейчас обращены на помощь текинцам, а русские солдаты идут сюда, чтобы изнасиловать всех женщин. Это дошло до лагеря русских солдат, и все они возмущенно отплевывались:
— Неужто мы жаримся на песке, как на сковородке, затем, чтобы с ихними бабами переспать… Придумали бы поумнее!
Мерв (Мары) в ту пору был главным рынком работорговли. Афганистан и Персия приветствовали экспедицию Скобелева, ибо сами не могли справиться с ахалтекинцами, живущими одним разбоем. Только воинственные курды жестоко отмщали текинцам за их набеги. А в Персии и Афганистане целые области, когда-то богатые и густонаселенные, теперь оставались безлюдны и одичалы: ахалтекинцы всех вывезли в Мерв — на продажу! Потому-то навстречу отрядам Скобелева неустанно шли караваны верблюдов: персы и афганцы добровольно помогали русским, присылая им в подарок ячмень, рис, горох и коровье мясо.
Это произвело ужасное впечатление на текинцев:
— Как они, сами верующие в Аллаха, могли осмелиться помогать неверным гяурам, желающим нашей гибели?!
Скобелева они прозвали Гез-Канлы, что значит Кровавые Глаза.
В один из дней, когда появилась текинская конница, Михаил Дмитриевич вихрем вырвался ей навстречу — как всегда на белом коне, далеко видимый, он отмахивался от пуль прутиком, словно одолевали его комары, а свое геройство объяснял просто: «Врага надо лупить не только по загривку, но и бить по воображению…» В гарнизоне Геок-Тепе даже суеверные муллы признавали, что Гез-Канлы заговорен от пуль. Хорошо знающий повадки Востока, он умел оценивать обстановку по внешним приметам: если базар в Бами оживал, набега из пустыни не будет, если же появились муллы и юродивые, предсказывающие конец света, жди налета текинской кавалерии. А в походном шатре генерала горкой лежали философские труды Куно Фишера, восемь томов всемирной истории Шлоссера и даже научная работа Фогта
— Убьют или не убьют — это еще бабушка надвое сказала, а учиться человеку нужно постоянно… Без знаний — смерть!
После опасной рекогносцировки под стенами Геок-Тепе он сделал вывод: «Текинцы лучше вооружены, чем мы думали, они умеют воевать, перенимая наши же приемы». В рукопашном бою они стремительны, словно барсы, и солдатам трудно увернуться от их сабель, пластающих над ними воздух. Выпустив в крепость 120 ракет, Скобелев вернулся в Бами, где собрались войска, прибывшие с Кавказа. Начальником штаба был полковник Гродеков, известный военный писатель, особый Туркестанский отряд возглавил Куропаткин, о котором Скобелев не раз говорил: «Хорош и умен, пока исполняет чужие приказы, а как возьмется лично командовать — дурак дураком оказывается…»
1 декабря 1880 года войска вступили в кишлак Егян-Батыркала, что в 12 верстах от Геок-Тепе. Текинцы в одних рубашках, засучив рукава, кидались на русские позиции, кромсали все живое, но и сами несли потери. Настал день 12 января — день штурма. Скобелев с отвращением морщился.
— Мишель, чего морщишься? — спросил его Гродеков.
— Сегодня понедельник, тяжелый день.
— Легкий! — возразил Гродеков. — Двенадцатого января Татьянин день в честь основания Ломоносовым первого русского университета… Не пора ли выступать колонне Куропаткина?
В подкопе взорвалась мина, и войска устремились на штурм. Внутри крепости полно кибиток, а каждая глинобитная сакля — как форт. Куропаткин первым кинулся в пролом стены, обрушенной взрывом мины. В два часа дня все было кончено, хотя фанатики еще отстреливались. Скобелев повелел:
— Всех женщин и детей оградить караулом, наладить кормление жителей. Отдельно выявить сирот, чтобы их не обижали…
Сам он плакал! Только что получил известие из Болгарии: его мать, которую он так любил, зарезана разбойником ради грабежа. Скобелев вытер слезы, указав Гродекову:
— Все валы крепости Геок-Тепе обрушить во рвы…
Напряжение этих дней сказалось: он вдруг заболел.
Его навещали, как это ни странно, сами текинцы:
— Если бы мы раньше знали, что вы не станете вырезать нас, а женщин насиловать, мы бы давно помирились с вами… Нет, у тебя не «кровавые глаза», а у тебя глаза добрые.
Через шесть дней, 18 января, отряд Куропаткина вступил в Ашхабад — еще не город, а лишь большой кишлак. Окрестности вскоре замирились настолько, что одинокий всадник мог ехать без боязни. Бежавшие в пустыню семьи возвращались к родным очагам. Русские уже не казались такими страшными извергами, какими изображал их О’Доннован. Даром ничего не брали, даже за гроздь винограда платили щедро. Только один ракетчик, напившись, ворвался в кибитку и зарезал текинца. Скобелев велел вывести его перед жителями и расстрелять.
— Я уезжаю, — сказал он Гродекову. — Не забудь, что во всем крае не должно оставаться ни одного раба. Всех рабов, персов или афганцев, срочно вернуть на их родину…
Начальником в Красноводске был кавторанг Макаров.
— Степан Осипович, чем занимаетесь?
— Гоню рельсы дальше, завожу нефтяные станции.
— Счастливый человек! — вздохнул Скобелев.
— А вы?
— Несчастный…
Закрыв лицо ладонями и покачиваясь, он стал читать любимые стихи Тютчева и Хомякова. Макаров понял, что перед ним надломленный человек, которому очень трудно живется…
После убийства Александра II престол занял Александр III, который тоже «ненавидел войну». Скобелев говорил о нем:
— Этот миротворец шептунов станет слушать о том, какой я кровожадный и как я завидую лаврам Суворова…
Узнав о триумфальном возвращении Скобелева, ставшего народным героем, Александр III был возмущен:
— Это уже выходит из рамок приличия! Скобелев возвращается из Азии, словно Бонапарт из Египта, не хватало ему лишь 18-го брюмера, чтобы он объявил себя первым консулом…
«Встреча в Москве затмила все. Площадь между вокзалами была залита народом, здесь были десятки тысяч, и сам генерал-губернатор кн. Долгоруков еле протискался в поезд, сопровождая Скобелева до Петербурга». В столичном обществе рассуждали о конституции, а царь встретил Скобелева вопросом:
— Вы почему не уберегли графа Орлова?
Михаил Дмитриевич с вызовом распушил бакенбарды.
— Ваше величество, на войне пуля не разбирается в титулах… Орлов погиб под стенами Геок-Тепе… как и многие другие. Но об этих других вы меня не спросили.
Маркиз Мельхиор де-Вогюэ, знаток русской литературы, встретил Скобелева в нервном возбуждении; он кричал:
— Император даже не предложил мне сесть! Я хотел говорить о политике, а он свел разговор к болтовне о послушании…
Скобелева он застал в дружеском кругу Тургенева, Анненкова, Градовского, и в этом обществе маркиз де-Вогюэ чувствовал себя так, будто попал в салон г-жи Неккер накануне Французской революции; популярность «белого генерала» казалась ему выше императорской власти. Победоносцев, чуя недоброе, заклинал царя «привлечь Скобелева к себе сердечно», ибо положение в стране было тревожно. Известно, что в эти дни Скобелев не скрывал желания арестовать царскую семью (этот малоизвестный факт подтверждали юрист А. Ф. Кони и знаменитый анархист князь П. А. Кропоткин).
Летом 1881 года Скобелев отдыхал во Франции, привлекая к себе внимание парижан вызывающими репликами по адресу царя и его приближенных. Вернувшись в Петербург, он не укротил своего злоречия. Н. Е. Врангель, будучи в эмиграции, описал диалог между Скобелевым и генералом Дохтуровым, которому сам был свидетель. Речь шла об Александре III:
—
— Полетит, — отозвался Дохтуров, — но радоваться этому едва ли приходится. Что мы с тобой полетим с царем вместе — это еще полбеды, а ты смотри, что и Россия с царем полетит.
— Вздор! — прервал его Скобелев. — Династии меняются, династии исчезают, зато нации бессмертны…
В это время возникла «Священная дружина», чтобы охранять престол от покушений. Засекреченная, как и подполье народовольцев, «дружина» напоминала тайное судилище вроде древнегерманской «фемы», нечто среднее между масонской ложей и III отделением жандармов. Французский премьер Леон Гамбетта, друг Скобелева и лидер республиканцев, предупредил, что «дружины» следует опасаться. Скобелев лишь отмахнулся.
— Я не верю в сборище титулованных обормотов, которые берегут престол, как заядлый алкоголик бережет свой последний шкалик. Скажу честно. Я убежден, что Россия сейчас более революционна, нежели ваша Франция, и смею думать, что русские не допустят ошибок французских революций…
— Зачем вы ездили в Женеву и Цюрих?
— Хотел связаться с эмигрантами-революционерами. Я понимаю их стремления, но вряд ли они поймут мои. Про меня говорят, что я ненавижу нигилизм. Это верно! Я способен освоить идеи народовольцев, но терпеть не могу разболтанных нигилисток, которые отрезали себе косы и забывают помыть шею…
Гамбетта проводил его дельным напутствием:
— Все-таки остерегайтесь «Священной дружины». Вас возносят слишком высоко, а деспоты не выносят, если рядом с ними возвышается кто-то еще, любимый и признанный народом…
В декабре 1881 года, навестив Петербург, Скобелев не мог найти места в гостинице. Ему сказали, что все номера заняты кавалергардами и сливками знати. Скобелев не удержался:
— Ах, опять эти господа дружинники!..
Суть этой презрительной реплики быстро дошла до царя, и военный министр Ванновский вызвал генерала для объяснений:
— Вы осмелились задеть честь истинных патриотов.
— Да, — не отрицал Скобелев, — мне противно, что, единожды дав присягу, офицеры-дружинники решают, кто друг, а кто враг. Если у нас существует надзор жандармов, то нужно ли офицерам создавать свою «охранку» для сбережения престола?
Он мог бы сказать и больше: армия скорее пойдет за ним, за Скобелевым, нежели потащится за престарелым министром.
Настал последний год его сумбурной жизни…
12 января, в годовщину падения Геок-Тепе, Скобелев выступил на банкете офицеров с политической речью, которую заранее согласовал со своим другом Иваном Аксаковым. Неожиданным был его жест, когда он вдруг отодвинул бокал с вином и попросил подать ему стакан с трезвой водой:
— Не терпит сердце, что, когда мы здесь пируем, идет восстание против австрийцев в Далмации, а германские ружья уперлись в грудь балканских славян… Не миновать часа возмездия, и русский человек, как в недавней борьбе за освобождение болгар, станет за наше общее славянское дело. Я недоговариваю, — намекнул Скобелев, — но все мы, господа, свято и твердо веруем в историческое предопределение России!
Со стаканом воды в руке он заключил речь словами:
— Космополитический европеизм не есть наш источник силы, и он может являться лишь признаком духовной слабости нации. Сила России не может быть вне народа, а наша интеллигенция сильна только в неразрывной ее связи с народом…
Эта речь обошла все русские газеты, ее перепечатывали за рубежом. Она была вроде камня, брошенного в застоявшуюся воду. Скобелев невольно вмешался в область дипломатии, и это не прошло ему даром. Александр III указал:
— Пусть он убирается куда хочет… в отпуск!
Выехав во Францию, Скобелев направил в Женеву адъютанта Дукмасова к эмигранту Петру Лаврову:
— Скажи, что нам необходимо встретиться в таком месте, где бы нас не узнали. Сам понимаешь, что моя встреча с видным революционером — это свидание льва с тигром…
Дукмасов вернулся и доложил, что Лавров наотрез отказал Скобелеву в свидании: «Помилуйте, о чем я могу разговаривать с генералом?» Михаил Дмитриевич разругал Лаврова:
— Жалкий сектант! Замкнулся в теориях, не желая понимать, что среди генералов и офицеров немало людей, жаждущих обновления России… Впрочем, — вяло улыбнулся Скобелев, — граф Лев Толстой, принимая у себя всяких босяков и голодранцев, тоже не пожелал встречи со мною…
В феврале его посетили сербские и болгарские студенты, учащиеся в Париже, они горячо благодарили генерала за то, что он открыто вступился за балканских славян. В газетных статьях ответ Скобелева студентам прозвучал слишком резко:
— Если вы хотите, чтобы я назвал вам врага, опасного не только вам, но и всей России, я назову его. Это — Германия, и борьба славянского мира с тевтонами неизбежна… Она будет длительна, кровава, но я верю в нашу победу… Я, — продолжал Скобелев, — объясню вам, почему Россия не всегда на высоте своих задач в объединении мира славянства. Мы, русские, уже не хозяева в своем доме! Немец проник всюду, мы стали рабами его могущества. Но рано или поздно избавимся от его паразитического влияния, но сделать это мы можем не иначе, как только с оружием в руках…
Это был выпад против придворной камарильи, где первенствовали остзейские бароны, покорные воле Берлина, потенциальные предатели, открыто гордившиеся тем, что служат не России, а лишь династии царей дома Романовых— Гольштейн-Готторпских!
Гамбетта поблагодарил Скобелева за то, что он не побоялся назвать врага не только России, но и Франции:
— Ваш разговор с сербскими студентами вся Европа восприняла как политическую программу России, но вряд ли ее одобрят император Александр III и его бездарные министры…
Конечно, царь сразу же вмешался:
— Соблаговолите телеграфом известить Скобелева, чтобы вернулся домой, причем ехать ему надо так, чтобы миновать Берлин, иначе немцы проломят ему голову пивными кружками…
Скобелев предвидел отставку и, кажется, сам был готов сменить мундир на сюртук. Дукмасову он говорил:
— Меня в Петербурге примут как последнего негодяя. Теперь могут и подстрелить на улице… Вот, дослужился!
Правда, Ванновский уже докладывал императору:
— Держать Скобелева командиром корпуса в Минске, на западных рубежах, чревато опасными последствиями. Он может сознательно вызвать конфликт с Германией.
— Следить за его поведением, — наказал император.
За словами и поступками Скобелева следили не только жандармы, но и члены «Священной дружины», видевшие в нем опасного заговорщика. Дукмасов упрекал генерала:
— Что вы так часто стали говорить о смерти!
— Жить буду недолго и в этом году умру. Вот поеду в Спасское, где заранее велю откопать себе могилу.
Немирович-Данченко тоже заметил его депрессию:
— На вас все люди смотрят, а ты голову повесил…
Тогда же он и записал ответ Скобелева:
— Каждый день моей жизни — отсрочка. Я знаю, что враги не позволят мне жить. Меня уже не раз называли роковым человеком, а такие люди и кончают жизнь роковым образом…
«И часто и многим повторял он, что смерть уже сторожит его, что судьба готовит неожиданный удар». Но при этом Скобелев оставался деятелен, он к чему-то готовился:
— Сейчас мне нужен миллион, никак не меньше…
Всегда щедрый до крайности, соривший деньгами, он вдруг сделался отвратительно скуп. Его московский приятель, князь Сергей Оболенский, застал Скобелева за лихорадочной распродажей золота, облигаций, процентных бумаг. Он сказал князю:
— Все до копейки выгреб из банка, все спустил с себя, чтобы набрать миллион. Живу только жалованьем, урожай со Спасского продам. С этим миллионом поеду в Болгарию…
Оболенский догадался, что Болгария тут для маскировки истинных целей, но каких — об этом Скобелев не проговорился. Собрав миллион, он доверил его хранить Ивану Ильичу Маслову, а сам отъехал в Минск. Здесь он принял почести почти царские: город был иллюминирован, улицы запружены народом. Скобелев, обнажив голову, ехал при свете факелов.
— Последний раз… последний, — шептал он.
Реакция усиливалась, и казалось, Александр III задушит даже те реформы, какие дал стране его отец. Блуждали слухи, что в Петербурге решено упрятать Скобелева куда-нибудь подальше, в края диких пустынь и нищих кишлаков, чтобы его голос затих в пекле закаспийских песков.
— Я устал, — признался он Дукмасову. — Давно тянет погрузиться в волшебный «вундерланд», где царит идеальный мир. Недавно я, перелистав Шиллера, встретил у него такие строчки: «Вот челнок колышет волны, но гребца не вижу в нем…»
Пришло время окончательного объяснения с Екатериной Головкиной, и Скобелев перечитал ее последние письма: «Всеми силами души я стремлюсь к более деятельной жизни, мне душно и тесно в той сфере, которая окружает меня, хочется широкого поприща для труда, скажу больше, мне хочется страшной борьбы, жестокой и смертельной, за свое существование, вот тогда я скажу, что отвоевала право жить для вас…»
Они встретились. Скобелев спросил:
— Когда же вы дадите мне полноту семейного счастья?
Екатерина Александровна ответила:
— Вы — моя фатальная симпатия, я покоряюсь не лично вам, а той славе, какую вы заслужили… Дайте мне полное право властвовать над вами, и тогда получите счастье любви. Но не забывайте: если все преклоняются перед вами, то я — никогда! Мое место подле вас, но я должна стоять выше вас.
— Вы слишком рассудительны, — отвечал Скобелев, — и в ваших словах я вижу только расстановку боевых сил, но я не вижу главного для создания семьи — простой женской любви.
Екатерина Александровна дополнила свою речь:
— Я боюсь разницы между нами. Вы богаты, вы знамениты, и, если я стану вашей женой, все будут говорить, что я вышла за вас по расчету. Я вынуждена покинуть Минск.
— Неужели? Зачем? Подумайте.
— Я еще не стала вашей женой, а ко мне уже являются дамы с нежными интродукциями по поводу моего «счастья» с вами, уже выклянчивают у меня протекцию для своего мужа или сына… Нет уж, из меня не получится «полковая мать-командирша»!
Она уехала, а Скобелев жестоко запил.
— Хорошо нам было на Шипке, — говорил он Дукмасову, — хорошо было под стенами Геок-Тепе, а теперь… на что я годен? Все исковеркано, испоганено… все на свете — ложь! Даже эта слава — дерьмо! Разве в ней истинное счастье?
— Да успокойтесь, — утешал его Дукмасов.
— Уеду… в Спасское! Буду картошку сажать. Все больше пользы для людей, нежели эта гадкая отрыжка славы!
В конце июня 1882 года Скобелев накоротке навестил столицу, после чего поехал в Москву, где снял для себя номер у «Дюссо». К смерти он не был готов, звал Гродекова погостить у него в Спасском, книжный магазин М. О. Вольфа получил от него большой заказ на литературу по сельскому хозяйству и по вопросам развития вооруженных сил Германии.
Князь Сергей Оболенский застал его в ужасном состоянии:
— Что с тобою, Михаил Дмитриевич?
— Лучше не спрашивай! Все в жизни как дым…
— Да что случилось-то? — настаивал князь.
— Все деньги пропали.
— Какие?
— Да этот миллион, что я насобирал, будто скряга.
— Как? Где? Расскажи.
— Отдал их своему крестному отцу Маслову, человек порядочный, а он вдруг спятил… чепуху несет… лает.
— Господи! — изумился Оболенский. — Да ведь миллион-то — не рубль, ты бы с Масловым поделикатнее…
— Всяко пробовал. Даже целовал его. А он под диван забрался и оттуда стал меня же облаивать… гав-гав! гав-гав!
(Забегая вперед, я скажу, что И. И. Маслов, не вернув Скобелеву деньги, очевидно, хотел отвратить крестника от авантюр, а перед своей смертью в 1891 году Иван Ильич весь миллион завещал на дело народного образования, так что сумасшедшим он никогда не был.)
24 июня Скобелев навестил Аксакова со связкой бумаг:
— Иван Сергеич, я оставлю их у вас. Боюсь, что за ними охотятся. С некоторых пор я стал подозрителен…
Вечером следующего дня Скобелев навестил ресторацию «Англия» на углу Петровки и Столешникова переулка. Здесь он ужинал с расфуфыренной немкой Вандой, известной кокоткой. Из отдельного кабинета в ресторан явился незнакомый господин с бокалом шампанского и просил Скобелева выпить.
— У нас там собралась хорошая компания, — сказал он. — Но узнали, что вы здесь, и тоже будем пить за ваше здоровье…
Скобелев выпил. Была уже ночь, когда дворника гостиницы всполошила Ванда, растрепанная, прямо с постели:
— Помогите! В моем номере скончался офицер…
Нагрянула полиция, и все узнали генерала Скобелева.
В. А. Гиляровский писал, что после этого Ванда повысила на себя цену, но к ней пристала кличка Могила Скобелева.
Историкам известна фраза фельдмаршала Мольтке:
— Не скрою, что смерть Скобелева доставила мне радость…
В этом случае немка Ванда могла быть агентом германского генштаба, который с ее помощью убрал Скобелева, как опасного противника в будущей войне. Но слишком подозрителен неизвестный господин из отдельного кабинета, просивший Скобелева осушить бокал шампанского, и в этом случае он мог явиться тайным агентом «Священной дружины», которая расправилась с популярным генералом совсем по иным причинам.
В первом случае Ванда действительно являлась агентом бисмарковской Германии, ибо сразу же после гибели Скобелева немецкая пресса издала вопль дикой радости; в кайзеровской армии началось всеобщее ликование, будто она уже выиграла войну с Россией. Но владелец ресторана «Англия», где часто ужинал Скобелев, говорил писателю Гиляровскому:
— Ванда не такой человек, чтобы травить кого-то…
Второй случай, с бокалом шампанского, более подозрителен. И эти подозрения усиливаются, если учесть, что царская цензура беспощадно вымарывала все подробности смерти Скобелева. Здесь опять из потемок является нам зловещая тень «Священной дружины», а может быть, даже влияние самого царя, тем более что в простом народе тогда ходила молва, будто Александра III скоро свергнут, а царем сделают генерала Скобелева. Как бы то ни было, но в газетах Парижа писали, что тайным голосованием в «Священной дружине» 33 голосами (против 40) было принято решение избавить страну и армию от Скобелева…
Вскрытие тела производил профессор Нейдинг.
— Покойный, — объявил он, — скончался от паралича сердца и легких, воспалением которых недавно перестрадал.
Друзья Скобелева не верили в это:
— Миша был страшно мнителен, с каждым прыщиком бегал по врачам, а на сердце он никогда не жаловался.
Совершенно невероятно известие от С. И. Щукина, создателя музея русской старины в Москве, который говорил:
— Вы не знаете правды! Когда полиция вошла в номер Ванды, Скобелев лежал голый, но был весь опутан веревками.
Художник В. В. Верещагин, хорошо знавший покойного, тяжело переживал смерть друга, но утверждал иное:
— Ванда тут ни при чем! Миша просто забыл, что ему не двадцать лет. Выпил лишнее и нашел смерть во всем ее безобразии. Если бы женился да жил, как все люди живут, ничего бы с ним не случилось. Не нашлось женщины, способной сберечь его!
Толпы москвичей с утра осаждали гостиницу, «чтобы поклониться праху человека, чье имя стало национальной гордостью, это было подлинное народное горе. Площадь перед церковью была забита народом. Толпа целовала не только гроб, но и помост, на котором он стоял, после того, как печальный и торжественный кортеж направился к Казанскому вокзалу».
Из пятнадцати вагонов, заполненных войсками, друзьями и родственниками Скобелева, был составлен особый траурный поезд, который и тронулся в Рязанскую губернию. Всю дорогу вдоль насыпи стояли мужики, кланялись мчавшимся вагонам. На станции Ранненбург поезд встречали крестьяне из села Спасского. Среди зеленых полей, вдоль деревень и сел двигался траурный кортеж. Оглушительный ливень не мог помешать этому шествию, и капли дождя перемешивались с людскими слезами…
Возле села Спасского крестьяне сказали:
— Выпрягай лошадей! Далее мы его на руках понесем!
Процессия миновала небольшой дом Скобелева, перед фасадом которого покойный каждый год разбивал клумбы из ярких цветов, сложенных в такие слова: честь и слава!
Смерть Скобелева воспринимали по-разному, и не все жалели о нем. Салтыков-Щедрин даже с презрением отмахивался:
— Забубенная головушка, каких на Руси навалом! Эка важность, что первым лез в драку… А что пользы для нас?
Престарелый генерал Витмер, профессор Академии Генштаба, узнал о смерти своего ученика в Крыму на даче: «Ноги мои точно подкосило, я невольно опустился на стул. Но, опомнившись, я, не скрываю, перекрестился». При этом Витмер сказал:
— Великое счастье для русского народа, что Скобелева не стало. Талантливый честолюбец, не уйди он сам из жизни, и он втянул бы Россию в новую войну…
Правда, тот же профессор Витмер в 1905 году страдал, как и многие патриоты, из-за поражения русской армии на полях Маньчжурии; он, подобно другим русским, часто вздыхал:
— Эх, нет у нас Скобелева… он бы развернулся!
Долгие-долгие годы русский народ по копеечке собирал деньги на памятник своему герою. Созданный целиком на общенародные пожертвования, без участия царя и его министров, памятник М. Д. Скобелеву был открыт в центре Москвы 24 июня 1912 года на Тверской (ныне Советской) площади. Скобелев был представлен на коне, взмахивающий саблей, а внизу постамент его окружали герои-солдаты, отстреливающиеся от наседающих врагов…
Это был подлинно народный памятник — для народа! Чтобы мы помнили. Чтобы не смели забывать.
Как попасть в энциклопедию?
Нарком иностранных дел Г. В. Чичерин славился широтою самых различных познаний. Когда в 1926 году Отто Юльевич Шмидт (известный полярник, а тогда главный редактор первого издания БСЭ) выпустил первый том советской энциклопедии, Георгий Васильевич разругал его самым жестоким образом, ибо в оценках исторических личностей объективности не усмотрел. Чичерина возмутило, что в БСЭ на всех навешивали отличительные ярлыки, разделяя людей на прогрессивных, реакционных, либералов и консерваторов. «Позволю себе обратить ваше внимание, — писал нарком Шмидту, — энциклопедии существуют для наведения справок, справки же бывают нужны независимо от монархического или республиканского характера упоминаемых лиц…» Чичерина просто бесило, что в БСЭ даже не упомянуты люди, о которых надобно знать каждому культурному человеку!
— Где римский император Аврелиан? Нет персидских шахов Аббасов, пропущен даже египетский Али-паша… Куда делись, наконец, адамиты? Энциклопедия обязана давать ответ на любой вопрос, а если ответа не дает, значит, это уже не энциклопедия, а лишь подборка сомнительных героев, избранных редактором исключительно по своим партийным соображениям…
Теперь я раскрываю том БСЭ на букву С, но имени А. В. Старчевского не нахожу. Между тем помянутый мною Старчевский как раз и был главным редактором русской энциклопедии, которую — к великому удивлению современников — все-таки «дотащил» до последнего тома и при этом остался цел. Итак, поговорим об этом забытом человеке, а вернее, о том, в каких условиях издавалась энциклопедия в «старое доброе время».
История эта почти с трагическим надрывом, недаром же Старчевского частенько спрашивали:
— Альберт Викентьевич, отчего вы смолоду плешивый?
На это он всегда отвечал… даже с оттенком гордости:
— А вы, сударь мой, свяжитесь-ка с изданием энциклопедии, так у вас от головы одна перхоть останется…
Старчевский «связался» с энциклопедией, когда ему исполнилось лишь 27 лет. Люди того времени рано становились самостоятельны, а посему и успевали многое сделать — не как наши женатые оболтусы, сидящие на шеях у папеньки и маменьки. Но рассказ придется начать с Александра Ивановича Варгунина!
Это был хозяин Невской бумажной фабрики, которая — первая в России — работала на паровых машинах. Варгунинская бумага славилась выделкой и дешевизной. Александр Иванович, еще молодой человек, стяжателем не был, неимущим писателям давал бумагу даром, широко открывал кошелек для полезных изданий.
Варгунин рассуждал как российский патриот:
— Обидно, что мы, русские, остановились на «Лексиконе» Адольфа Плюшара, не решаясь объять необъятное заново. Но еще обиднее, что издание энциклопедий редко доживает до буквы Д или К, скоропостижно умирая заодно с подписчиками…
Осенью 1845 года Старчевский был извещен, что его желал бы видеть печатник Карл Карлович Край, владелец типографии, считавшейся в Петербурге одной из лучших, и Старчевский догадывался, что «Карлушка» ищет его неспроста. Наверное, до Крайя дошли слухи, что Старчевский в обществе братьев-поэтов Майковых и офицера Гедеонова вызвался составить алфавит лиц, достойных для помещения их в биографический словарь-справочник. Поразмыслив над всем этим, Альберт Викентьевич навестил Крайя в его холостяцкой квартире.
— Да, — признал Край, — я уже слышал, что молодые люди собираются порадовать публику новым лексиконом, но… Где вы сыщете денег на это издание? И кто такой Гедеонов?
— Штабс-капитан Генерального Штаба.
— Так разоритесь вы с этим штабс-капитаном, — откровенно смеялся Край. — А между тем известный фабрикант Варгунин сразу выкладывает из кармана двадцать тысяч рублей.
— На сколько томов? — насторожился Старчевский.
— На четыре…
С этой новостью Старчевский навестил Гедеонова:
— Иван Михайлович, если наше предприятие кредитует Варгунин, тогда русский читатель получит не жалкий справочник, а сразу четыре увесистых тома словаря.
— Соблазнительно… даже очень, — хмыкнул штабс-капитан.
— Край, конечно, делить доходы не пожелает, но, может, господин Варгунин согласится иметь меня в общей компании?
Край в самом деле упрямился, говоря, что лишних не надобно, но Варгунин встретил Гедеонова даже весело:
— Офицер Генштаба никак не помешает, а, напротив, придаст солидность нашему делу. Я свою долю внесу, а… вы?
— Ассигную треть расходов, — согласился Гедеонов.
— Вот и отлично! Шайка разбойников, считайте, уже в сборе, осталось выбрать лишь атамана — главного редактора.
— Вы намекаете на… кого?
— Конечно, на вас, — отвечал Варгунин Старчевскому…
Край, как издатель будущей энциклопедии, затребовал по 40 рублей за каждый печатный лист, набранный в его типографии, а Старчевский обрел права составителя и редактора, за что ему обещали платить по 75 рублей ежемесячно.
Сам же Варгунин был далек от мыслей о наживе:
— Об одном стану Бога молить, чтобы наши церберы дали дотянуть энциклопедию до конца алфавита. Ну а вам, господин Старчевский, яко редактору, выпадает самая тяжкая доля. Попадетесь на крамоле, так не миновать плахи цензурной…
Здесь, читатель, уместно сказать, кто такой был Старчевский и откуда он взялся? Начнем с того, что он окончил два университета — Киевский и Петербургский, затем слушал лекции в Берлинском. Еще студентом выпустил солидный труд «Сказания иностранных писателей XVI века о России»; в королевской библиотеке Берлина он собрал сотни автографов деятелей славянского мира, которые издал с их биографиями. Старчевский составил и каталог материалов по русской истории, найденных им в европейских архивах. Юрист по образованию, Альберт Викентьевич был превосходным знатоком славянских наречий (вплоть до верхнелужицкого), владел множеством языков восточных, знал латынь, французский, итальянский, испанский и прочие языки. В журналах столицы он вел обзоры исторической критики, славянской филологии и этнографии; был автором солидной монографии об историке Н. М. Карамзине, составил свод русской литературы со времен Нестора-летописца… Вот с таким научным «багажом» молодой человек и взвалил на себя тяжкое бремя ответственности за составление и редактирование энциклопедии!
Сначала думали, что все уместится в четырех томах. Но прикинули собранный материал, и как его ни сжимали, как ни выгадывали на сокращениях, однако вскоре же убедились, что тут и восьми томов не хватит. Варгунин с печальным вздохом раскошелился еще на две тысячи рублей.
— Эх ма! — сказал он. — Чует мое сердце, что вскорости предстоит мне снова мошну развязывать…
Казалось, все уже готово, чтобы порадовать подписчиков первым томом, на столах редакции росли груды статей для следующих томов, но тут Край заявил, что его типография совсем не готова. Крайя заботило собственное обогащение, и потому он беззастенчиво выпросил у Варгунина четыре тысячи рублей.
— А как же! — доказывал он. — Для такого дела, как наше, следует выписать из Берлина скоропечатные машины Зигеля, нужны особые матрицы для шрифта «боргес» особого кегеля, чтобы на каждой странице умещалось текста поболее…
Была зима, навигация закончилась, Берлин не спешил с машинами и отливкой шрифта, потом массивный груз, доставленный морем по весне, залежался на складах таможни, отчего первый том запаздывал, подписчики ругались, а Карл Карлович Край завел новую квартиру, отделал ее самым роскошным образом и даже не скрывал от Старчевского, что пришло время жениться.
— Хуже от этого не будет, — говорил Край, — но с Варгунина — ради моего счастья — мне бы сорвать еще две тысячи…
Коллектив авторов трудился на славу, готовя статьи по разным вопросам бытия, и Старчевский, едва прочтя справку о планете Сириус, уже сокращал статью о болезни печени, затем вникал в расположение парусов на фрегате, а сбоку ему уже подсовывали заметку о мумиях египетских фараонов. Каждый автор считал свою статью самой главной в энциклопедии, а потому сокращений никто не терпел. Столы редакции уже прогибались от тяжести готового материала, Старчевский сказал Варгунину:
— Чувствую, и восьми томов нам не хватит.
— Грабьте, — отозвался Александр Иванович…
Старчевский сложил все заметки первого тома строго по алфавиту — получился бумажный столб высотою в аршин, если не больше. Вот эту «башню» в августе 1846 года с трепетом водрузили на стол цензора, боясь, что она обрушится на пол, а тогда начинай снова собирать все листочки статей по алфавиту. Цензор оглядел этот бумажный «Вавилон» и заявил:
— Вы, господа, что думаете? Я оставлю дела, брошу семью с детьми и жену в слезах — и все ради того, чтобы читать ваши справочки? Нет уж, оплатите мне этот каторжный труд хотя бы в пятьсот рублей, а тогда… Что ж! Тогда и почитаем.
Делать нечего. Пришлось снова трясти Варгунина.
— Я так и думал, — сказал тот. — Впрочем, на то бараны и существуют, чтобы их стригли…
Получив просимое, цензор быстро разрешил первый том к печатанию. Радуясь успеху, тогда никто не заметил, что цензор оставил у себя два листка — на Анну Иоанновну с ее «бироновщиной» и на Анкарстрема, который на карнавале в Стокгольме зарезал шведского короля Густава III. Но радость была так велика, что в редакции устроили вечеринку, а Край обещал завтра же сдать первый том в набор.
Старчевский, сияя лицом, провозгласил тост:
— Господа, с первым успехом! Но думается, что энциклопедия не должна бояться осветить жизни и труды наших выдающихся современников… Неужели мы не помянем на наших страницах о доблестных генералах и мудрых сенаторах?
— Урра-а-а! — закричал Край, и на другой день, выпросив у Варгунина денег, он поведал ему: — Наш редактор так разошелся, что и вас желает увековечить в нашей энциклопедии!
Но Старчевский после этой вечеринки получил повестку, чтобы явился к М. Н. Мусину-Пушкину, председателю Цензурного комитета, он же был и попечителем учебного округа столицы. А потому, когда Старчевский явился на вызов, в приемной было не протолкнуться от множества просителей; Альберт Викентьевич остался в дверях, дождавшись явления Мусина-Пушкина, перед которым толпа раздвинулась, образуя коридор, в конце коего вельможа сразу узрел главного «атамана» энциклопедии.
— А-а-а… вот и вы! Так знайте, что вашу энциклопедию надобно разорить… Или в крепости еще не сидели? Как вы смели осуждать императрицу Анну Иоанновну? Наверное, новой пугачевщины захотели? Россию спалить задумали?
При таком вопросе многие дамы с прошениями в руках поспешили к выходу, гимназисты укрылись за спинами студентов, а студенты занимали оборону за спинами своей профессуры.
— Ваше превосходи…
— Молчать! — заревел председатель на Старчевского. — Откуда вы взяли Анкарстрема, который дерзнул покуситься на священную особу королевского величества? Я навешаю на вас столько собак-цензоров, что ваша энциклопедия сразу застрянет на первом же томе, как телега в болоте…
Да, цензоров сразу прибавилось, и Варгунин подсчитал, что расходы на них возьмут немало деньжат с доходов его писчебумажной фабрики. В самом начале 1847 года один том все-таки появился в свете, но после критики о том, что статьи словаря слишком краткие, было решено расширить пределы энциклопедии, чтобы издавать не восемь, а двенадцать томов. При этом Край требовал оплачивать ему не сорок, а восемьдесят рублей за каждый печатный лист, ссылаясь на дороговизну шрифта боргес и сложность печати на немецких машинах.
— Ваше счастье, что ни Варгунин, ни Гедеонов ни бельмеса не смыслят в типографских делах, но я-то, — сказал Старчевский, — отлично понимаю, что обстановка вашей квартиры уже давно стала дороже вашей вонючей типографии…
После первого тома вышел сразу двенадцатый, и Старчевский сделал это нарочно, дабы подписчики поверили, что издание будет доведено до конца, а весь материал для составления энциклопедии уже полностью собран. Так что не волнуйтесь!
Однако выстреливать тома, словно ядра из пушки, Старчевскому не удалось. Виноват в этом он сам, пожелав дать место на страницах энциклопедии для своих современников. Известно, что с мертвыми всегда можно поладить, но не дай Бог, если нарвешься на живого, который всеми фибрами души устремлен в собственное бессмертие. Объявление в газетах о том, что энциклопедия собирается отразить славные деяния современных деятелей, ужасно взволновало сановный Петербург, переполненный донельзя именно такими «современниками».
Всем выдающимся персонам разослали опросные анкеты для написания их биографий, и лишь два человека во всей России отказались от такой чести. Киевский губернатор Д. Г. Бибиков вернул анкету в редакцию, «так как, вероятно, вопросы эти присланы мне по ошибке, ибо я, Бибиков, никак не могу считать себя в числе знаменитых». Князь М. С. Воронцов от чести попасть в энциклопедию резко отказался, указывая при этом Старчевскому, что «в подобных изданиях никогда не следует помещать биографии людей живущих, неизвестно какого конца ожидающих, но только биографии тех людей, которые давно умерли», дабы судить о них беспристрастно.
А редакция энциклопедии уже превратилась в сущий ад. Старчевский начал лысеть, говоря с большим сожалением:
— Лучше бы я с современниками и не связывался! Куда как лучше иметь дело только с покойниками…
Стоило Альберту Викентьевичу появиться в конторе, как в его кабинет сразу ломились какие-то сомнительные личности, даже на лестнице они хватали редактора за рукава пальто:
— Милостивый государь, меня не забудьте!
— А если я Поликарпов, так в каком томе увижу себя?
— Господа, господа, — взывал Старчевский, отбиваясь от современников, — не все же достойны блистать в печати.
— Почему обо мне только четыре строчки, а другим-то вы по целой дюжине отвалили? Буду жаловаться.
— Меня обойдете, так вам худо станется! Я тридцать пять лет верой и правдой… служил и слу-ужу-у-у…
— Молодой человек, — взывали к совести Старчевского, — и не стыдно вам меня забывать? Я этого так не оставлю…
Среди прочих явился и граф Клейнмихель, верный ученик Аракчеева, разложив перед редактором свои ордена.
— Видите? — спросил он. — Прошу перечислить все подряд в таком же порядке, как они здесь разложены. Но при этом напишите обо мне, что имею еще дарственные табакерки…
Пред выходом XII тома, в котором явилась бы буква Ш, перед Старчевским предстал банкир Н. Б. Штиглиц, который для начала закрыл за собою двери, чтобы их не подслушали.
— Дорогой мой, — ласково сказал он, — заплачу сколько ни попросите, лишь бы мое имя никогда не встречалось в числе героев нашего бурного века. Вообще о банкирах лучше помалкивать, сами знаете, что мы любим таиться за ширмами событий.
— Да какая же была бы наша жизнь без вас, без банкиров!
— В таком случае, — настоял Штиглиц, — статью о себе напишу сам, а что можно НЕ писать о себе, поверьте, я знаю…
Наконец, нашлись и такие «деятели», которые, узрев себя в энциклопедии, торопливо явились в редакцию за гонораром.
— Помилуйте, — возражал Старчевский, — за что платить вам, а не автору статьи о заслугах вашего превосходительства?
— Как за что? — бушевали современники, осиянные славой всеобщего признания. — Ведь если б меня на свете не было, так вы бы и не знали, о ком писать в энциклопедии.
— Опомнитесь! — взывал Старчевский. — Мало вам чести попасть в энциклопедию, так вы еще и денег просите?..
Бог с ними — с деньгами, но для иных героев важнее денег был фактор времени, ибо годы уже поджимали их на край могилы, а тома на букву своей фамилии они могли и не дождаться. Старчевский не раз слышал от престарелых сановников:
— Вы бы это… того… поторапливались. Сами понимаете: не сегодня, так завтра, глядишь, и увезут… с музыкой!
Именно вопрос времени и то, что тома энциклопедии выходили не по порядку, а вразнобой, кажется, вынудили графа Якова Ростовцева пригласить Старчевского к себе. Будучи «особой, приближенной к императору», Ростовцев рассуждал честно:
— Правда ли, как сказывал мне Владимир Иваныч Даль, будто ваш лексикон проходит через двенадцать цензур?
— Господин Даль малость приврал: каждый том пробивает ворота не двенадцати, а даже пятнадцати цензур. Тут и духовная, тут и светская, тут и военная, тут и морская…
Ростовцев выслушал, какие муки прошли первые тома, и хотя был очень близок к государю, но все же возмутился от души:
— Что за порядки, в такую их всех мать в размать?! Неужели я так и подохну, не дожив до выхода тома на букву Р?
В конце же беседы граф Ростовцев облобызал редактора:
— Спасибо вам, что моих заслуг не забыли. Но коробит меня, что в вашу энциклопедию, как в худую помойную яму, свалены все без разбора. И я, честный человек, вынужден соседствовать с разными ворами и мерзавцами вроде графа Клейнмихеля.
Тут Старчевский в бессилии развел руками:
— А что делать? Нельзя же делить энциклопедию на две части, дабы в одной помещать светлые личности, как ваша, а в другую запихивать всю нашу сволочь… увы, алфавит не допускает!
Очевидно, Ростовцеву очень хотелось дожить до буквы Р, ибо цензоров поубавилось. Но среди кляузных хлопот, в коих слезы перемешивались со смехом, один лишь Край благоденствовал, при каждом удобном и неудобном случае выклянчивал у Варгунина когда сотенку, а когда тысчонку. Наконец, зимою 1849 года Край остановил в типографии машины, желая получить с Варгунина две тысячи рублей — на тома с буквами Л и М.
Александр Иванович продемонстрировал ему кукиш:
— А вот такого еще не видели? Я долго молчал и терпел, поплачивая по первому вашему требованию, но вы человек бессовестный, давно потерявший всякую меру порядочности.
— А как издание энциклопедии… до конца?
— Вот тут и конец! — осатанел Варгунин, изгоняя Крайя. — Чтобы я, олух такой, еще раз с энциклопедией связался… да никогда! Убирайся со своими буквами на эл и на эм…
Старчевский с трудом пережил удар, энергично лысея от треволнений. На складах валялись груды томов энциклопедии, оборванной на половине издания, а кому они теперь нужны, если шести томов не хватает? Альберт Викентьевич долго пребывал в туманной прострации, понимая причины гнева Варгунина, сам же он душевно страдал за судьбу энциклопедии.
— Сочувствую, — сказал ему Варгунин, — но поймите и меня. Вести с Крайем дела далее — это значит вторично угробить столько же денег, сколько он из меня уже вытянул.
Итак, все было кончено, и вместо успеха —
Уже начинался 1853 год, когда до Старчевского дошли слухи, будто Варгунин решил избавиться от завалов нераспроданной энциклопедии. Альберт Викентьевич даже не хотел верить:
— Хочет продать? А как продать?
— На пуды.
— Куда?
— На толкучку…
Старчевский не выдержал, решив повидать Варгунина:
— Верить ли сплетням, будто энциклопедия закончит жизнь на толкучке, чтобы там, разодранная на листы, она служила для завертывания в нее халвы или селедок?
Варгунин признал, что слухи достоверны:
— А как иначе, если весь второй этаж моего магазина в Гостином дворе до самого потолка забит тысячами этих томов, и мне, поверьте, уже некуда складывать свои товары.
Старчевский поплелся к дверям, но был остановлен неожиданным вопросом Варгунина — где Гедеонов?
— Пока в столице… состоит при Генштабе.
— Вот что, — решительно произнес Варгунин, — я лично вам и Гедеонову верю, вы люди честные, именно вы и способны завершить издание энциклопедии до последней точки.
— Как? — воскликнул Старчевский.
— По совести! — отвечал Варгунин. — Знаю, что капиталами не обладаете, потому я вам помогу. Берите у меня все тома энциклопедии за те же деньги, какие я хотел выручить от продажи их на рынке, и… с Богом! Тяните дальше.
Старчевского даже зашатало. Ну, ладно, типография Крайя еще на ходу, а — бумага? Варгунин утешил его:
— До самого окончания словаря открываю вам кредит на бумагу. И даже без векселей — под честное слово…
Старчевский повидал Гедеонова, но тот сомневался, не зная, где взять денег для завершения издания до конца.
— О чем вы? Сейчас самое насущное — освободить магазин Варгунина, чтобы словарь не пропал на толкучке!
Совместно отыскали пустующий склад, куда и перевезли все тома своего несчастного детища. Гедеонов соглашался продолжать издание на половинных издержках. Но вскоре он получил приказ — ехать в Москву заведовать военно-межевой частью.
— Оставляю вас одного и даже рубля не могу вам оставить. Тащите этот воз и далее, а Россия вас не забудет…
Старчевскому предстояло выпустить еще шесть томов. А на какие шиши? Но материалы собраны, это главное, редакцию будет представлять он сам — без помощников; если чего-либо в тексте недостает, сам и допишет. Все надо сделать как можно быстрее — в два года, и это вполне возможно, если… если не станут тянуть цензоры! Правда, не было пяти тысяч, чтобы оплатить расходы по типографии, но…
— Обо всех этих «если» лучше не думать! — внушал себе Старчевский. — Ныне самое главное — хлопотать об услугах цензоров, чтобы числом поменее, а характером податливее.
Сделав такой вывод, он прямиком отправился в Цензурный комитет, где и случилось с ним великое чудо из чудес.
— Господин Старчевский, — вдруг услышал он за своей спиной, — а куда же подевались ваши пышные волосы?
Обернувшись, Альберт Викентьевич узрел Мусина-Пушкина, нагоняй от которого забыт еще не был.
— Моя шевелюра? Так я облысел именно от непрерывного общения с вашей дерзновенной цензурой, коей вы управляете.
Мусин-Пушкин пребывал в либеральном настроении:
— Да Бог с вами! Что вы все на цензуру-то валите? Лучше расскажите, как ваша энциклопедия? Кажется, уже протянула ноги, соизволив опочить вечным сном праведницы.
Старчевский быстро сообразил всю выгодность ситуации, какая возникла в момент этой нечаянной встречи.
— Напротив, — сказал он, — энциклопедия оживает, восставая из гроба, и, представьте, она начинает дышать именно с седьмого тома… именно с буквы М!
Услышав об этой букве, Мусин-Пушкин заржал от восторга, словно давно не кормленный жеребец, издали разглядевший обширное овсяное поле. Тут и ума не надобно, чтобы сообразить, как велико было его желание угодить именно в седьмой том, дабы обрести бессмертие среди великих, собранных под одним переплетом. Мусин-Пушкин так расчувствовался, что даже погладил Старчевского по его нежно-розовой лысине.
— Страдалец… скажите, что вам надобно? — Редактор пояснил, чем именно вызван его приход в Комитет. — Так я, — запальчиво отвечал попечитель, — дам вам целый легион цензоров, которые будут читать букву М с утра до ночи!
Старчевский опытно ковал железо, пока оно горячо:
— Дайте двух, но чтобы не тянули дело.
Выход тома на букву М теперь решал все. Мусин-Пушкин даже прослезился, ощутив собственное величие:
— Считайте, что седьмой том цензурой уже одобрен…
Вот и прекрасно! Объехав множество типографий столицы, Старчевский всюду получал отказ, ибо нигде не было шрифта боргес, каким печаталась энциклопедия ранее. Пришлось навестить опять-таки Крайя, которого щадить не стоило:
— Карл Карлович, водить меня за нос, как водили Варгунина, вам не удастся. Теперь дело в моих руках, а все претензии Варгунина к вам стали моими претензиями. Буду предельно краток: необходим ваш боргес, дабы продлить издание энциклопедии.
Край сделал отвлеченное лицо, следя за полетом мухи по комнате, и обрел дар речи, когда муха вляпалась в варенье.
— Конечно, я с удовольствием вернул бы вам шрифт, но мои стесненные обстоятельства, мои долги… увы, увы, увы!
— Где боргес, черт бы тебя побрал?
— Заложен адвокату Миллеру, коему я должен.
Старчевский просто рассвирепел:
— Сволочь ты… Карлушка проклятый! Как ты осмелился расплачиваться с долгами шрифтами, принадлежащими не тебе, а всей фирме по изданию словаря? Еще раз спрашиваю: где боргес?
Край сказал, что колоссальный запас боргеса мертвым грузом лежит в кассах наборщиков его типографии:
— Миллер не забрал шрифт, ибо не знает, как вывезти его и куда деть… Ведь там целая ТЫСЯЧА ПУДОВ.
— Ничего. Я заберу.
— У кого? У адвоката Миллера?
— Знать его не знаю. Шрифт заберу у тебя, и пусть Миллер разбирается с тобой по законам Российской Империи…
Старчевский нанял ломовых извозчиков и артель гужбанов-грузчиков, совместно с ними нагрянул на типографию Крайя, двери которой украшал могучий висячий замок.
— Ломай, братцы! — распорядился Старчевский.
«Кража со взломом», — мелькнуло у него в голове (ибо он все-таки был юристом по образованию). Гужбанье с помощью лома рванули замок с петель — двери настежь. Тысяча пудов деликатного шрифта была свалена на телеги и доставлена в Телячий переулок, где находилась частная типография Дмитриева. Хозяин глянул на свинцовые кучи боргеса и сказал, что покупает его по пятерке за пуд, а работу будет оценивать по 25 рублей за каждый печатный лист. Старчевский кивнул, соглашаясь…
«А где я возьму денег?» — мучительно соображал он.
Гедеонов писал из Москвы, спрашивая: «Вы еще на свободе?.. Неужели не в яме?..» Шесть томов энциклопедии пошли в набор, но оплатить работу типографии Альберт Викентьевич уже не мог. Стало ясно, что словарь обрел крылья и взлетит высоко, а жизнь его издателя закончится в «долговой яме».
— Как быть? — терзался Старчевский…
Неожиданно его навестил некий господин:
— Моя фамилия Паклин, честь имею.
— Прошу, господин Паклин. Чем могу служить?
— Это я могу услужить вам, — развязно отвечал тот. — Меня волнует появление тома на П.
— Понимаю, почему. Паклин?.. Простите, не имею чести знать вас, а моя энциклопедия этой фамилии не упоминает.
— Того и не стою! — захохотал Паклин. — Дело в том, что на днях скончался мой дядечка, известный миллионщик Прокофий Иванович Пономарев, бывший городской голова Петербурга.
— Но биография Пономарева в наборе, и мне очень жаль, что покойный уже не может увидеть ее в печати.
— Ничего! — отозвался Паклин. — Он и с того света увидит ее, за это не беспокойтесь. Прокофий Иванович так мечтал увидеть себя в энциклопедии, что на смертном одре завещал деньги на издание вашего словаря, лишь бы поскорее появился том, в котором блеснет его имя…
Итак, помощь пришла. Не от живых, так от покойника!
Но, увидев, что дело стронулось, сразу встрепенулись и живущие. Министр народного просвещения Абрам Норов, сам писатель и археолог, предписал закупить на пять тысяч серебром энциклопедию — для институтов и гимназий. Этот пример всколыхнул и графа Якова Ростовцева, указавшего, чтобы энциклопедию приобретали кадетские корпуса. Способствуя распродаже, Старчевский объявил через газеты, что цена каждого тома снижена до двух рублей, а весь комплект словаря можно купить за 25 рублей серебром. Наконец-то все было закончено, и Альберт Викентьевич сам удивлялся, что по утрам просыпается в своей постели, а не на нарах в «долговой яме»…
— Даже не верится! Теперь можно подумать и о себе.
В 1856 году он издавал журнал «Сын Отечества», щедро украшая его портретами и карикатурами, отчего тираж сразу подскочил до 16 тысяч (по тем временам — очень большой!). Затем Старчевский приступил к изданию газеты под тем же названием — с обзором политики и научных открытий: не забывались им и новинки последних мод Парижа, а любители чтения получали воскресные номера с иллюстрированными романами. Дела круто пошли в гору. Старчевский, кажется, и сам не заметил, когда стал большим барином, разместив редакцию в собственном доме, в котором раньше проживал знаменитый архитектор Августин Монферран. Ровно в полдень к нему в кабинет на цыпочках входила чистюля горничная — почти копия с лиотаровской картины «Кофейница», Старчевский барственным жестом принимал с подноса рюмку бенедиктина, который и запивал чашечкой кофе. От своего важного издателя газетная челядь часто слышала:
— Вы что-нибудь соображаете? Или мне за вас думать?..
Сохранился рассказ Сергея Шубинского, известного историка, а в ту пору штабс-капитана, который послал на имя Старчевского свой очерк, тщательно переписанный от руки, а через неделю автор и сам явился в редакцию газеты, уповая на гонорар, ибо он сильно нуждался. Бедного офицера поразила богатая обстановка редакции, лепные потолки и стены кабинета Старчевского, множество картин, зеркал, бронзы и мрамора. Старчевский, ослепительно блистая громадной лысиной, склонился над корректурой и даже не поднял головы. Шубинскому он запомнился обликом пожилого человека, раньше времени измочаленного непосильной работой. Почти неприязненно он глянул на штабс-капитана и просил его назвать свою фамилию:
— Говорите, Шубинский? Хорошо. Сейчас поищу…
Старчевский долго копался в кипе бумаг на столе, извлек из них очерк Шубинского и небрежно вернул его офицеру:
— Охота же вам ерунду сочинять! Наверное, даже о гонораре мечтали? Можете забрать свою чепуху. Всего вам доброго…
Я так думаю, что Старчевский захотел много больше того, что имел, и фортуна изменила ему: в 1869 году «Сын Отечества» пошел с молотка, проданный по дешевке купцам-мукомолам. Старчевский еще барахтался в роли редактора, скатываясь все ниже и ниже. Наконец, он едва кормился в паршивых газетенках — «Современность», «Родина», «Улей» и даже в «Эхо», не имевшей в публике отклика. Теперь не он, а ему кричали издатели:
— Ты соображаешь или нет? Почему нам за тебя думать?..
Наверное, старику было стыдно за самого себя, и в 1886 году Старчевский круто порвал с журналистикой, отдавшись любимой смолоду лингвистике. Альберт Викентьевич составлял словари и учебные грамматики, его «Русский Меццофанти» выдержал три издания подряд. Генеральный штаб заказал ему серию «карманных разговорников», чтобы русские офицеры могли общаться с турками, персами, сартрами и китайцами. Увы, языковедение плохо кормило, а словарь 27 кавказских наречий он издал уже на дотации из Литфонда. Затем Старчевский выпустил «Странник-толмач по Индии, Тибету и Японии», специально для моряков издал «Морской толмач для всех портов Европы, Азии и Северной Африки на ПЯТИДЕСЯТИ языках». Иногда его спрашивали:
— Неужели вы сами-то эти полсотни языков освоили?
— Иначе я не мог бы составить такой словарь. Но мечтой моей хладеющей жизни стало составление «Стоязычного словаря», чтобы русский в любой стране мира мог общаться с жителями…
Старчевский завершал свою жизнь авторством «Словаря древнего славянского языка», который увидел свет в 1899 году.
Это был год на самом переломе двух столетий.
Я сам чувствую, что конца миниатюры я не нашел.
Я нашел конец там, где найти его никак не ожидал.
Четверть века прошла с той поры, когда Старчевский свысока отверг очерк бедного штабс-капитана Сергея Николаевича Шубинского, ставшего генералом и главным редактором «Исторического Вестника», столь популярного средь русской интеллигенции. Однажды в его кабинет тихими шажками вошел Старчевский, уже полусогнутый от невзгод и старости, неряшливо и почти нищенски одетый. Робким жестом просителя, словно нищий на паперти, он неуверенно протянул Шубинскому рукопись своих воспоминаний. Заискивающим голосом торопливо заговорил:
— Нет, нет, нет! Вы не думайте обо мне скверно, я заранее согласен на любые сокращения. Скажите, ваше превосходительство, что вам не нравится — и я сразу исправлю…
Сергей Николаевич рукопись принял.
— Надеюсь, — сказал, — ваша жизнь достаточно интересна, и потому мой журнал не замедлит с публикацией…
Старчевский благодарил, низко кланялся, льстиво заглядывая в глаза редактору, потом, уже тронувшись к дверям кабинета, он вдруг задержался на пороге. Губы его дрожали:
— Нельзя ли аванс? Хотя бы два или три рубля? Поверьте, я уже какой день не обедал… Не обессудьте на просьбе.
Шубинский, кстати уж, был скуповат на авансы.
— Ну, что с вами поделаешь? — вздохнул он, душевно пожалев неудачника. — Однако не дадим же мы помереть с голоду старому литератору, который в жестокие времена умудрился дотянуть до последней буквы нашу российскую энциклопедию…
Альберт Викентьевич Старчевский умер в 1901 году.
Конечно, хорошо бы закончить привычным для нас утверждением, что вот, мол, как погибали таланты при проклятом царском режиме, зато теперь… у-у-у, как стало великолепно! Мол, теперь-то все таланты расцветают пышным цветом.
Но именно теперь вы и не сыщете имени Старчевского ни в изданиях БСЭ, ни в иных популярных справочниках.
Неужели так трудно попасть в энциклопедию?
Вольный казак Ашинов
«Апчхи, апчхи, Ашинов…» — таков был игривый рефрен шансонетки, которую когда-то распевали на бульварах Парижа.
О характере этого человека лучше всего судить по одному случаю. Юную девицу выдавали за старика, прятавшего лысину под париком. Невеста, вся в слезах, оглядела гостей и вдруг заметила рослого мужчину в казацком чекмене без погон.
— Хоть вы… спасите меня! — вырвалось у нее со стоном.
Казак снял парик с жениха и плюнул ему на лысину.
— Постыдись, старче, — прогудел он басом. — Тебе скоро на погост мчаться, а ты на невинность покушаешься…
После чего со словами «Эх, погуляем на свадьбе!» казак взялся за конец скатерти, поверх которой красовался праздничный ужин, и рванул ее на себя с такой силой, что все изобилие стола с грохотом и звоном поверглось на пол. Тут, конечно, заявился пристав для протокола «о произведении бесчинства».
— Ваше имя и положение? — спросил он виновника.
— Пиши… писатель! Ашинов я Николай, по батюшке Иваныч, а положение мое самое приятное — я есть вольный казак…
«Вольный казак Ашинов»! Кто его знает сейчас?
Пожалуй, все забыли. А между тем, этот человек ссорил великие державы, дипломаты писали о нем ноты, из-за него гремели залпы крейсеров, через пекла африканских пустынь шагали целые армии. «Только пыль, пыль, пыль — от шагающих сапог…» Ашинов — дерзко и откровенно — проник в Африку, чтобы помочь ей в борьбе с колонизаторами. Сразу же предупреждаю, что Эфиопии тогда не было — страна, известная сейчас под этим именем, называлась в ту пору Абиссинией, и я, рассказывая вам о прошлом, вынужден употреблять это старинное название.
— А интересно ведь! — объяснял Ашинов.
Глеб Успенский в пору своих блужданий встретил Ашинова в турецкой столице, и Николай Иванович поведал писателю о своей сокровенной мечте — проникнуть в африканские дебри.
— Сейчас ведь как? — рассуждал он простецки. — Все туда лезут, всех обижают, а нам, вольным казарлюгам, сам Господь Бог велел — чтобы заступаться за обиженных…
Ашинов произвел на Глеба Успенского очень сильное впечатление, с его же слов он написал этюд, поведав читателям о «вольных казаках», для которых воля дороже всего. Это правда. Ашинов начальства не терпел: сам себе голова, а дело ему всегда находилось. Еще во время войны за освобождение Болгарии, когда вражеский флот курсировал возле Сухуми и Поти, турки тайком вооружали черкесов, чтобы с их помощью присоединить Кавказ к владениям своего султана. Ашинов быстро собрал ватагу бездомной вольницы, с которой и охранял побережье. Ни денег, ни орденов его казаки за храбрость не получили, да и не надо им ничего! После войны изменники-черкесы разом отхлынули за рубежи, а их земли остались взапусте. Черноморская вольница избрала Ашинова в свои атаманы. «Мы сами порядки держим, — рассказывал он, — и на кругу расправа короткая: чуть что не так, шашкой хлестанул по затылку — и делу конец!» Ашинов имел опору в тех людях, что в давние времена назывались «сарынью» (голытьбой), а позже одного из таких типов молодой Максим Горький вывел в большую литературу под именем
Иван Сергеевич Аксаков, горячий патриот и писатель, вскоре после войны принял у себя в Москве атамана Ашинова:
— Как вы нашли меня? И кто вас прислал ко мне?
— Прислал инженер Валериан Панаев, потому как вы писатель и всякие там ходы-выходы знаете… Помогите вольным казакам осесть на землях черкесских. Ни кола ни двора у нас нету!
В 1883 году об Ашинове заговорили в газетах. Валериан Панаев писал, что обнаружил в атамане «необыкновенную удаль, ясный взгляд на вещи, безотчетное стремление искать борьбы с препятствиями, в чем, кажется, и заключается весь смысл жизни подобных людей…». Аксаков свел Ашинова с влиятельными людьми, правительство выдало казакам денежную ссуду.
— В кредитах потом отчитаетесь, — сказали атаману.
— Ладно уж… не пропьем, — посулил тот в ответ.
Возле Сухуми казакам нарезали земли под посевы. Не успели они оглядеться, как нагрянули чинодралы — драть налоги; вольница все начальство побила; прислали к ним и бухгалтера, чтобы счетоводство завести, казаки и бухгалтера прогнали.
— Шнуровые книги — смерть наша! — провозгласил Ашинов. — Дела надо не по указам вершить, а только по совести…
Как раз в это время русская армия всходила к орлиным высотам Кушки, и прозрачный воздух афганских гор был напряжен до предела в ожидании войны с Англией. Ну, а коли где драка — там без казаков не обойтись! Ашинов снова появился в столице, поверх чекменя таскал какое-то драное-предраное пальтишко с облезлым бобровым воротником, строил грандиозные планы.
— Я только свистну, — обещал он военному министру, — и сразу четверть миллиона незаконных сбегутся. Армия пущай по печкам валяется — мы, вольные, сами с англичанкою справимся. Нам бы деньжат самую малость да оружие с добрыми прицелами…
При этом разговоре в кабинете министра присутствовал какой-то красивый генерал в сером мундире. Он отрывисто спросил:
— Что это значит — свистнешь «незаконных»?
Ашинов растолковал, что атаманит над теми, кто паспортов не имеет, нигде не прописан, живут где придется, спят под лодками, гужбанят на пристанях, — вот они и есть «незаконные».
— А ты знаешь, кто я таков? — спросил генерал в сером.
— Не припомню, чтобы встречались.
— Еще бы ты помнил! Я — родной брат царя, великий князь Владимир… Вот я сейчас тоже свистну, и вбегут сюда мои «законные», которые тебя за нахальство в тюрьму запихают, и будешь оттуда в щелку поглядывать. Какое ты имеешь право хвастать, что управляешь четвертью миллиона людей, если власть надо всеми народами империи принадлежит моему брату?
На эти угрозы Ашинов отвечал иносказательно:
— Кто у нас свистит, а кто на Руси и посвистывает…
В гостинице его разыскал британский военный атташе:
— Будем откровенны. Родина относится к вам, как мачеха. Вы живете на птичьих правах… Хотите денег? Хотите оружия?
Выяснилось, что деньги можно получить в Константинополе, а оружие… оружие потом! Но атташе не проболтался в главном — ради чего он вербует казаков? Ашинов сразу навестил инженера Панаева, рассказал ему о визите атташе, Панаев оповестил об этом Аксакова, Аксаков информировал Хитрово (русского консула в Каире, проводившего отпуск в Петербурге); из лейб-казачьих казарм был зван ради совета умный полковник Дукмасов. Сообща решили: правительство в это дело не впутывать, а на уговоры атташе поддаться, дабы выявить коварные планы Англии!
Атаман дал Панаеву прочесть письмо от своего «круга»: голытьба писала ему, чтобы бросал Питер к чертям собачьим, ибо нашлась для них веселая работа — скакать до Абиссинии к негусу Иоанну, и там станем сокрушать врагов арапских. Панаев не слишком-то верил в эти залихватские казачьи фантазии:
— Сейчас, брат, ты с британским атташе поезжай в Турцию!
Ашинов поехал. Но в соседнем купе — под видом богомольца — его сопровождал полковник Дукмасов, который ни разу не выдал своего знакомства с атаманом; потом плыли морем до турецкой столицы. В Константинополе Дукмасов встречался с казаком тайком — чаще всего в кофейнях; однажды Ашинов сказал ему:
— Денег мне дали. Много. Еще по десять ихних фунтов на кажинное рыло сулят, но расплата уже в Кабуле; там и вооружат для войны на Кушке. А еще англичане засылают большой корабль с оружием на Кавказ и хотят через своих тайных агентов все там перемутить, как при Шамиле было… Чуешь, полковник?
С этим известием Дукмасов нагрянул к русскому послу в Константинополе, доложил о готовящейся провокации англичан.
— Не верю, — отвечал посол. — Англичане джентльмены.
— Что надо, чтобы вы поверили? — спросил Дукмасов.
— Мешок с деньгами от Ашинова…
Ашинов ночью проник в посольство и предъявил послу деньги, полученные от британского посла — сэра Друммонда:
— Вот эти тридцать сребреников. Но мы же не иудины дети!
— Если так, — отозвался посол, — сдайте их в казну.
— А на какие шиши я до негуса Иоанна доберусь?..
На английские деньги, выданные для конфликта в Афганистане, атаман поехал в Африку, а Дукмасов отыскал на Афонском подворье вольных казаков (они были все при лошадях, оружие держали в чехлах). Узнав от полковника, что их атаман через Суэц плывет уже Красным морем, они проворно седлали коней.
— Тут недалече, — говорили казаки. — Через Сирию, через Палестину… Язык-то на што ладен? Он до Аддис-Абебы доведет!
Не страшась дальних дорог через прожаренные солнцем пустыни, казаки попарно выезжали за Афонские ворота.
— Ребята, вам же по пути и море встретится.
— Это мы знаем… да и что нам море! — отвечали казаки.
Религия тогда играла в жизни народов немалую роль. Русские паломники толпами отплывали из Одессы в Иерусалим, и там, в гостиницах христианских монастырей, они почасту живали вместе с эфиопами. Отвергаемые европейцами как «нечистые», сыны древней Абиссинии находили приют среди русских людей. Таким образом в Абиссинии знали, что далеко на севере живет добрый народ — русские, а в глубине крестьянской России простонародье ведало, что за морями и горами библейскими живут «православные» арапы. Абиссиния восприняла христианство раньше, нежели оно проникло в сознание европейцев. Страна имела очень богатую и, я бы сказал, чересчур «пышную» историю. Нет таких красочных эпитетов, которых бы ни прилагали к «Земле царицы Савской» — той самой, что пленила мудрого царя Соломона! Отстав в цивилизации от народов Европы, Абиссиния зато во многом обогнала другие африканские народы. Когда-то страна была столь могуча, что веками не имела врагов, и великий негус-негести (царь царей Давид II) велел воинам за неимением противников стегать под собою землю; эфиопы без жалости сжигали сразу по десять возов церковного ладана, и благовонный дым столбом возносился к небесам… Все это в прошлом. Но и теперь Абиссиния — единая в Африке страна! — сумела устоять перед натиском европейских колонизаторов. Двадцать миллионов населения. «Копилка» благословенных сокровищ земли, где есть все — от мускуса до золота. Какой лакомый кусок для захватчиков! Колонизаторы уже давно готовы наброситься…
Ашинов с казаками прибыл в Аддис-Абебу, когда негус Иоанн отбивал нападение соседних племен, которых натравливали на него итальянцы и англичане. Вольные казаки сразу включились в бои, их винтовки часто выстукивали меткие выстрелы. Здесь уместно сказать, что не было в Африке более смелых воинов, чем эфиопы. Реляции их полководцев о разгроме противника кончались, как правило, одной стереотипной фразой: «Кто убит — убит, кто бежал — бежал». Воины-победители бросали трофеи к ногам раса-маршала, они приводили пленных, показывали свои раны, похваляясь терпением к боли, на что всегда следовал традиционный ответ раса
— Экуан каных (значит: «Наконец, и тебе повезло»)!..
Негус относился к Ашинову, как к посланцу великой державы. Он просил заверить министров в Петербурге, что его народ будет счастлив дружить с русскими. Казаки так навсегда и остались жить в Абиссинии, а Николай Иванович собрался к отъезду. Иоанн вручил ему подарки для царя Александра III — льва в клетке и выводок страусов; негус поручил заботам Ашинова и свою племянницу, еще девочку, чтобы она окончила русскую гимназию. С этим Ашинов и отплыл домой, а в Каире на пароход взошла пассажирка — Ольга Ханенко, лечившаяся на египетском курорте в Гелуане. Это была культурная девушка из богатой семьи, образованная, владевшая тремя языками. Казак со львом и страусами ютился в духоте трюмов, а барышня путешествовала в роскошном салоне. И вот бывает же такое — она страстно влюбилась в бродягу-казака, как Дездемона в Отелло, и, если бы Ашинов знал Шекспира, он бы мог применить к себе его слова:
Но, верный себе, Ашинов предупредил девушку:
— В жены беру! Но ты знай — чтобы никакого замешательства от тебя не было. Я казак вольный: что хочу, то и делаю. Есть я — ладно, а ежели куда отбыл — не взыщи…
В Одессе его поджидала телеграмма от Дукмасова, который предупреждал: стоит ему появиться в Петербурге, как будет он арестован, и в кандалах погонят по этапу в Сухуми — под суд!
— Что ты натворил в Сухуми? — спросила Ольга.
— Не дал, вишь ты, податей драть с народа. Да еще мне бухгалтер в очках попался, шибко грамотный — я его лопатой погладил… Чую, — решил Ашинов, — это не главная причина!
Он был прав. Арест грозил ему по причине своеволия, ибо Ашинов дерзнул делать то, что дозволено делать исключительно министру иностранных дел. По сути дела, казак самозванно установил дипломатические отношения России с африканской страной, которую вот-вот готовы колонизировать. Мало того, негус Иоанн принял его как официального представителя Петербурга, а пальба из казачьих винтовок близ самых границ Египта грозила России новыми осложнениями с британским кабинетом. Теперь же Николай Иванович везет подарки от «царя царей» к императору Александру III, а тот не желает подарков, ибо обмен дарами между монархами влечет за собой и завязку дипломатических отношений. Да, хороший узелок завязал Ашинов в Африке…
— Вот что, Оленька, — сказал он жене, — ты езжай к папе и маме, обрадуй их, что вышла замуж за очень хорошего человека. Но предъявить его пока не можешь, ибо по нему давно тюрьма плачет. Прощай! Даст Бог, еще сповидаемся…
Прибыв в столицу всем обозом (со львом, страусами и племянницей негуса), Ашинов укрывался от полиции в казачьих казармах на Обводном канале. Здесь его разыскал М. Н. Катков, влиятельный реакционный журналист, вхожий к царю запросто. Правда, у Каткова были особые взгляды на развитие русской политики, отличные от взглядов царя, и потому он Ашинова ни в чем не обвинял — напротив, решил оказать ему свою протекцию.
— Что у тебя стряслось, Николай Иваныч? — спросил он.
— Да ничего худого, одно хорошее. Негус — мужик с башкой, он сказывал, чтобы к нему побольше казаков ехало, он всех на эфиопках своих переженит, согласен дать казакам свободные области — Сингит и Богос, а место для открытия русского порта в Красном море мы уже приглядели, называется оно — Зума.
— Я тебе так скажу, — отвечал Катков, — или ты войдешь в историю как новый Ермак Тимофеевич, или повесят тебя! Если не наши дураки, так английские, но все равно… повесят!
Подобная перспектива Ашинова не испугала:
— Было бы за что висеть, а не только за шею! Ведь не ради себя хлопочу. Видит Бог, стараюсь изо всех сил, чтобы в мире справедливость была. Чтобы сильный не обижал слабого…
Катков надел высокий цилиндр, натянул перчатки:
— Сидеть тут смирно! А я по верхам пойду тебя выручать…
Лев вскоре умер, со слезами погребенный на берегу Обводного канала. Жалея страусов, Ашинов ночным поездом отвез их в Гатчину и подкинул в царские птичники. А племянница негуса с жизнью в казарме вполне освоилась; спасибо и казакам — каждый угощает «арапочку»: кто конфеткой, кто маковкой, а кто бубликом с изюмом. Снова явился безупречный джентльмен Катков:
— Разлаялся с министром юстиции. Но все уладил. Считай, наш государь подарки от негуса принял, а что за этим последует — не знаю. Девочку будут учить на казенном коште. Но Гире, министр иностранных дел, готов утопить тебя в чернильнице!
Это правда, что Гире не терпел Ашинова, доставившего ему, как министру, лишние хлопоты, но к тому времени атаман уже достаточно владел языком эфиопов, и, случись переговоры, без него не обойтись. Вскоре Ашинов явился к военному министру, вывалив перед ним 10 000 рублей. Вольные казаки (на то они и вольные!), не желая быть зависимыми от правительства, возвращали ссуду, выданную на устройство станиц под Сухуми.
— Что ты мне тут целый мешок рублей вывернул! — возмутился министр. — Я ведь пока еще не казначей, черт побери.
— А я тоже не казначей. Один раз с вашим братом-министром связался, а больше не стану. Найду себе других приятелей…
После этого Ашинов пропал, и о нем стали забывать. Вскоре в жестокой битве пал негус Иоанн — престол в Аддис-Абебе занял негус Менелик, отважный воин и деловой политик, которому Абиссиния многим обязана в своей бурной истории.
Скромный полустанок Харьковской железной дороги.
Возле перрона застряла на переезде коляска в две лошади. Нарядная барышня держала вожжи в руках, обтянутых серебристыми перчатками. Возле нее сидел солидный господин в чесучовом костюме. Барышня сказала ему, показывая на Ашинова:
— Папа, а вот и муж мой приехал… Коля, иди сюда!
Ханенко приподнял над головою соломенное канотье:
— Вы, сударь, доказали, что ваша любовь к моей дочери была бескорыстна. С вашей стороны — это подвиг не являться за приданым, которое, кстати сказать, совсем немалое.
— Спасибо, что напомнили, — отвечал Ашинов, забираясь в коляску. — Деньги позарез нужны. Без них как воевать?..
Ольга, счастливая, с хохотом правила лошадьми:
— Атаман, может, уже и хватит тебе воевать?..
Ашинов сказал, что сейчас, если верить газетам, французская армия поставлена на перевооружение, в Париже старые ружья дешевле пареной репы. Казак получал за Ольгой приданое (в переводе на французские деньги — 100 000 франков).
— Ну, милый, как ты их будешь тратить? — спросила жена.
— На ружья! Давай-ка, собирайся.
— А куда, Коля?
— Там узнаешь…
Валериан Панаев получил от него телеграмму: «Поздравь — живу хорошо. Получил в приданое 20 000 ружей системы Шассепо. Вместе с женою едем в Аддис-Абебу». Газеты снова запестрели именем атамана, и тут случилось такое, чего никак не ожидал Гире! Русское общество — будто назло Гирсу — дружно поддерживало Абиссинию в ее борьбе за свободу. Ашинов бросил клич к народу, и «подписка дала более 40 000 капитала, — писал Панаев. — Добровольцев собралось около 200 человек, вместе с казаками. Большею частью были всякие мастеровые, каменщики и плотники. Люди собрались в Одессе, взяли доски, строительный материал для построек — и Ашинов отправился…»
Не хотелось бы мне, подражая царю, именовать Ашинова «большим нахалом», не желал бы я, повторяя Победоносцева, называть его и «авантюристом». Вольного казака я неожиданно встретил в воспоминаниях Михаила Чехова, младшего брата писателя. Оказывается, на призыв атамана откликнулась не только «шмоль-голь перекатная», в него поверили многие интеллигенты, врачи из окружения А. П. Чехова. Но в Европе экспедиция Ашинова породила массу невероятных слухов. От того времени сохранилась и резолюция Александра III: «Я все-таки думаю, что этот пройдоха Ашинов всех надует… Французы, мы это знаем, не желают пустить их в Обок» (Обок был их колонией).
Высадившись на берегу Красного моря, русские добровольцы заняли развалины старинного форта Сагалло и почти сразу приняли бой. Кто нападал — было неясно, но противник стрелял из английских винтовок. Рядом с Ашиновым вела огонь его молодая жена. Николай Иванович сбоку наблюдал — не струсит ли? Нет, Ольга вела себя геройски, целилась уверенно.
Но вдруг застонала и откатилась в сторону.
— Не могу больше терпеть… прости меня!
— Эй, казарлюги! — гаркнул Ашинов, вскочив в рост под пулями. — Не смотреть в эту сторону: моя жена рожать станет…
Сагалло находился в Тэджурском заливе, по соседству с портом Джибутти, — отсюда, по мнению атамана, России будет удобнее всего протягивать руку помощи к Аддис-Абебе. Ашинов был наивен в политике и, кажется, игнорировал то положение, что все эти места колонизированы Францией, а он даже Обок переименовал в «Новую Москву». При этом говорил:
— Не беда, ежели малость и потесним французов…
Рано утром напротив их лагеря встала на якоря французская эскадра, и с крейсера «Сюркуф» потребовали спустить над лагерем русский флаг. Ашинов счел это за оскорбление России и флага не снимал. В палатке Ольга кормила грудью новорожденного младенца, жены плотников, посматривая на французские корабли, невозмутимо лузгали подсолнухи, купленные еще на рынке Одессы. Первая бомба, посланная «Сюркуфом», разрыла песок, ошпарив людей гроздьями раскаленных осколков. Ашинов своим телом закрыл Ольгу с ребенком. «При бомбардировке было убито пять человек, в том числе три женщины, одна из них беременная на последнем исходе». После обстрела добровольцы были атакованы десантом морской пехоты. Французы разбили сундуки, разграбили вещи мастеровых. Все русские были арестованы…
Александр III вызвал к себе министра Гирса:
— Свинство! Кто выдал Ашинову заграничный паспорт?
— Не мы! Нижегородский генерал-губернатор Баранов.
— А откуда у него оружие, чтобы воевать?
— Об этом спросите у морского министра Шестакова.
— Безобразие! Мои ближние сановники подпали под влияние проходимца. Сразу, как только Ашинов появится на границе, советую взять его за цугундер и отправить в Якутск…
Но от гнева царского Ашинов с женою укрывался в Париже. Бомбардировка русского лагеря возмутила французов — особенно «реваншаров», ратовавших за дружбу с Россией, дабы совместно противостоять угрозам Бисмарка и кайзера. Теперь, где бы ни появился Ашинов, в его честь устраивались бурные овации. Писательница Жюльетта Адан, близкая к социалистам, взяла атамана под свое покровительство. «Лига Патриотов» Франции, выступавшая за боевой альянс с Россией, была распущена после демонстрации в защиту Ашинова. Франция оказалась на грани министерского кризиса. Кабинету грозила отставка. Бульварные певицы, отчаянно канканируя, распевали весьма значительно: «Апчхи, апчхи, Ашинов…» Всему есть предел, а Ашинова быстро спровадили на родину, где его хотели хватать за «цугундер». Возмутитель европейского спокойствия затаился в имении жены. Ольгу вызвали в жандармское управление Харьковской губернии:
— Госпожа Ашинова, по указу его величества ваш муж подвергается строгому надзору полиции сроком на ДЕСЯТЬ лет. Просим вас, как жену и мать, приложить все старания, дабы привязать своего неугомонного супруга к семейному очагу…
Ольга подарила Ашинову пятерых детей, и этим она привязала вольного казака к своей юбке. Ашинов пахал землю и перестал читать газеты. Только иногда выходил на крыльцо, подолгу глядел вдаль. Там, за бахчами с арбузами, за грядками с огурцами, за морем Черным и морем Красным, за садами царицы Савской, лежала та земля, где оставил он свое сердце…
Русская пресса иногда еще вспоминала Ашинова, но с оттенком явного пренебрежения. Просматривая журнал «Шут» за те годы, я встретил такую заметку: «Слишком много разговоров о заместителе папы римского Льва XIII. Нами получено письмо от казака Ашинова, в котором он заявляет, что с удовольствием стал бы папою, если бы его избрали. Письмо препровождено нами директору дома сумасшедших…» Но это уже из области юмора!
Ашинов лишь проложил тропинку до Аддис-Абебы, а пошли по ней другие… Менелик обещал быть вождем сильной африканской державы. Англия понукала Италию на войну с ним; близ эфиопских границ (на месте будущей Эритреи) итальянцы расположили свой плацдарм для нападения. Франция с Россией, наоборот, поддерживали Менелика; в порту Джибутти разгружались корабли с оружием для босоногих воинов-эфиопов. Вскоре итальянцы начали военное вторжение в Абиссинию. Менелик, обладавший крепкими нервами, послал к ним своего гонца со словами:
— Ваш дом далеко, а мой всегда рядом. Подумайте об этом!
В битве при Адуа эфиопы не просто уничтожили, а перемешали с песком и пылью итальянскую армию, снабженную новейшей военной техникой. Европа, потрясенная, ахнула: явился мститель за всю порабощенную Африку! Негус-негести, стоя на высоком холме, принял рапорт от своих расов-маршалов: «Кто убит — убит, кто бежал — бежал». Горячий ветер пустыни парусом раздул белый бурнус Менелика, расшитый золотом. Он ударил мечом о щит:
— Если на равнинах нашей страны уместятся десять Италий, то Риму не следует иметь глаза шире своего желудка…
Чтобы оказать помощь раненным в битве при Адуа эфиопским воинам, Россия срочно переправила в Абиссинию отряд русских врачей с транспортом лекарств и хирургических инструментов. Это случилось в 1896 году. А через год Менелик обратился к Петербургу с просьбою открыть в Аддис-Абебе постоянный русский госпиталь, который существует и поныне; лучшая улица в столице Эфиопии сейчас так и называется — Улица Русских Врачей.
Менелик принял в своей резиденции русское посольство.
— Вы, — сказал он послу Власову, — проявили к нам такую сердечную любовь, которую эфиопы никогда не забудут…
Гусарский офицер А. К. Булатович, служивший в армии Менедика военным советником, писал в эти дни: «Как бы мы ни относились к Абиссинии, но за нею нельзя не признать громадной силы могущественной державы, которая в любой момент может свободно выставить в поле двухсоттысячную армию…»
Италия не забыла позора при Ацуа, и в 1935 году Бенито Муссолини бросил на Эфиопию свои фашистские легионы, его самолеты поливали жителей страны ипритом. На заседании Лиги Наций с блестящей речью в защиту своего народа выступил абиссинский министр иностранных дел Тэклэ Каварьят. Советский представитель М. М. Литвинов пожал ему руку.
— Можете называть меня… Петром Сергеевичем, — сказал Каварьят. — Я ведь получил воспитание в России, которую считаю своей второй родиной. Россия — наш давний друг!
— Вы учились в Москве или в Петербурге?
— Нет, я окончил Киевский кадетский корпус. Честь имею: Петр Сергеевич Каварьят — офицер великой российской армии…
На родине он образовал партизанское движение, лично сбил три итальянских самолета. Муссолини давал за голову Каварьята миллион лир… Уже глубоким старцем он повидался с нашими корреспондентами, навестившими его в глухой деревушке.
— Я лишь подражал вашим партизанам, — сказал Каварьят. — Подвиги русских людей в двух Отечественных войнах стали для всех нас хорошим примером. Россия всегда была от нас очень далеко. Но Россия всегда была для нас очень близкой.
Я не знаю конца жизни вольного казака Ашинова!
Реквием последней любви
XIX век — трудный, величавый, мелочный и героический — был временем разочарований. Прошлое неясно, настоящее не радовало, а будущее принадлежало кому-то другим, только не им…
Ференц Лист говорил Гейне — почти с упреком:
— Разве один я плохо сижу в своем времени? Все мы сидим неудобно — между прошлым, о котором не желаем слышать, и будущим, которого знать не дано. Что удерживает нас в этом мерзком столетии? Лишь одни привязанности сердца…
Но даже связи из роз казались ему похожими на цепи, и в 1844 году Лист порвал свои долгие отношения с Марией д’Агу, от которой имел троих детей. Разочарованный, маэстро продолжал скитаться по свету, но эти скитания, где бы он ни появлялся, заканчивались триумфом композитора. Через два года после разрыва с мадам д’Агу он снова посетил Россию, где имел немало добрых и верных друзей. На этот раз он приехал в Киев.
Беллони, своему секретарю, он сказал:
— Милый Гаэтано, бывать в Петербурге я опасаюсь, и виною тому один случай. Однажды, концертируя в Зимнем дворце, я прервал игру, когда русский император вдруг начал разговор со своим адъютантом. Николай удивился — почему смолкла музыка? Я ответил: наверное, когда ваше величество изволит говорить, музыке следует молчать. В ответ на это Николай сказал: «Господин Лист, экипаж вам подан». Я поклонился и вышел. А в гостинице меня навестил петербургский полицмейстер со словами: «Через шесть часов вы должны покинуть столицу», что я и сделал… По этой причине я более не рискую посещать Санкт-Петербург.
Но зато Киев принял Листа восторженно, и в один из дней Гаэтано Беллони радостно сообщил:
— Маэстро! Вы не поверите: одна местная дама купила билет на ваш концерт, оплатив его ста рублями, тогда как билет продается за рубль… Это ли не предел вашего успеха?
Лист давал концерты в пользу сиротского дома в Киеве, и щедрость дамы он воспринял как заботу о детях.
— Но все-таки, — велел он секретарю, — вы, Гаэтано, узнайте имя этой женщины, чтобы я мог отблагодарить ее. Хотя бы выражением душевной признательности…
Вскоре Лист был извещен, что щедрая дама — из семьи местных помещиков Ивановских, зовут ее Каролиной Петровной, она замужем за князем Николаем Витгенштейном, сыном российского фельдмаршала, у нее есть маленькая дочь Мария — Манечка.
— Но, — доложил всезнающий Беллони, — с мужем она не живет, Витгенштейн лишь изредка предстает перед женой только затем, чтобы взять у нее денег на прожигание жизни в невской столице, после чего этот шалун снова и надолго исчезает.
— Обоюдная любовь? — горестно усмехнулся Лист.
Секретарь пожал плечами, досказав главное:
— Каролина очень богата, и, чтобы не видеть мужа, наверное, она попросту откупается от него большими суммами. Ее имение Воронины неподалеку от Киева, и она ждет вас, маэстро, желая насладиться личным общением с вами…
По времени это событие совпало с выступлением в печати Марии д’Агу, которая, укрывшись под мужским псевдонимом «Даниэль Стерн», выпустила роман под названием «Нелида». В своем романе оставленная композитором женщина представила себя благородной жертвой плебея и выскочки, в образе которого Лист, конечно, узнал самого себя. Это была
— Карета подана! — неожиданно доложил Беллони.
— Какая карета? — удивился композитор.
— Светлейшей княгини Каролины Витгенштейн-Сайн-Берлебург… Или вам, маэстро, безразлично желание прекрасной и знатной женщины, давно тоскующей в своем имении?
—
Приехав в Воронины, музыкант был встречен самой хозяйкой и ее маленькой дочкой. Девочка сразу же оказалась на руках Листа, сказав ему по-детски наивно:
— Я тебя очень люблю. Но тебя любит и моя хорошая мамочка. Я прошу, чтобы ты всегда был с нами… Ладно?
Лист слишком выразительно посмотрел на Каролину:
— Неужели устами ребенка глаголет истина?
— Возможно, что и так, — потупилась княгиня…
Нет, его душа — душа великого артиста — не была доступна омерзительному мщению, и как бы ни обидела его мадам д’Агу, Лист все-таки сообщил ей: «У меня — новость! В Киеве я совершенно случайно повстречал необычную, выдающуюся женщину». Он мог бы и добавить — несчастную и полюбившую его.
Каролина Петровна призналась ему:
— Я была еще девочкой, когда — из почтения к богатству моих родителей — на меня нацепили бант фрейлинского шифра, чтобы я состояла при дворе императрицы. Потом меня выдали за князя Витгенштейна, дабы совместить мое наследство со знатностью фамилии Витгенштейнов. Я устала жить в ожидании любовной гармонии, которой никогда не испытывала. Простите, но, услышав вашу музыку, я сразу поняла, что в вашем мире я могу обрести надежды. Вот мой дом, — сказала она, — и, как видите, он богат. Но я согласна обменять его на жалкую хижину, лишь бы вы были рядом. Если же вы станете творить, я хотела бы дышать тем воздухом, которым дышит ваш несравненный гений… Поцелуйте меня!
Лист еще не окончил турне по Южной России, с дороги в Одессу он писал Каролине с ответным чувством: «Я схожу с ума, как Ромео, если, конечно, это можно назвать сумасшествием. Сочинять для вас, любить вас… я желаю сделать вашу жизнь красивой и новой. Я верю в любовь к вам и с вами, благодаря именно вам. Без любви мне уже не нужны ни небо, ни земля. Давайте же будем любить друг друга, моя единственная…»
Вообще-то странная судьба у этой женщины. Мать ее из шляхетского рода Подосских жила отдельно от мужа, и потому Каролина с детства была как бы раздвоена между родителями. При отце — прозябание в сельской глуши, где за стенами роскошной усадьбы царил крестьянский мир мазанок, топот ухарских гопаков возле трактира и вечерние «спиванья» девчат. При матери — вечные вояжи по Европе, где ее, как носительницу крови Ягеллонов, принимали в самом высшем обществе. Каролина была ученицей Дж. Россини, юная пани пела в венских дворцах канцлера Меттерниха, ее голос вызывал восхищение композиторов Карла Мейербера и Каспаро Спонтини, а знаменитый философ Шеллинг, встретив девушку в Карлсбаде, воспел ее в стихах, как ангела во плоти. Конечно, после такой жизни что ей знатный, но пакостный муж, ползающий на коленях по паркетам, вымаливая у нее денежные подачки?..
Каролина встретила Листа, когда ее решение о разводе уже созрело. Композитор был очарован не прелестями женщины, а ее ученостью и бесподобною эрудицией, а эти качества, согласитесь, способны покорять нас в женщине — даже некрасивой. (Антон Рубинштейн, узнавший Каролину позднее, писал о ней: «Образованная до чортиков, до тошноты, так что разговор с нею был для меня просто пыткою»). Каролина влюбилась в Листа, еще не зная его, когда однажды в костеле она невольно рухнула на колени, навзрыд плачущая, услышав мощные аккорды его «Pater noster». Уверовав в гений композитора, она уверовала и в то, что лишь подле гения она сможет обрести свое женское счастье.
Каролина навестила Листа в Одессе, где он концертировал, и здесь они составили не план своего будущего, а скорее
— Я, как и вы, мечтаю о семейной раковине, в глубине которой, словно невидимая миру улитка, буду наслаждаться муками творчества и озарением ваших поощрительных взоров.
— Не забывайте, — предупредила его Каролина, — что князья Витгенштейны близки ко двору, а император вряд ли согласится, чтобы мой супруг, разведясь со мной, потерял доходы с моих же имений. Разъезды супругов — обычная история среди российских аристократов, но разводы… разводов не прощают!
Вовсе не нуждаясь в лишних овациях, Лист решил дать концерт в Елизаветграде, куда прибыл Николай I для осмотра войск. Среди офицеров гарнизона был тогда и молодой поэт А. А. Фет (Шеншин), который вспоминал, что город был переполнен приезжими: «Трудно описать этот энтузиазм, который он (Лист) производил и своею игрою, и своей аристической головой с белокурыми, зачесанными назад волосами». Но энтузиазм публики не вызывал отклика в душе Николая I, от решения которого зависела судьба Ференца с Каролиной. Однако именно здесь, на подмостках сцены Елизаветграда, композитор объявил публике, что он расстается с бездомной долей вечно кочующего бродяги-артиста.
— Раковина для творчества уже приготовлена, — сказал он, — осталось лишь внутри ее натянуть звучные струны…
Эти намерения Листа совпали с революцией в Европе, которая всполошила русского императора, и разводов между супругами он не терпел, полагая, что они являются «потрясением основ» его империи. Каролина в этой ситуации оказалась практичнее композитора, который пытался воздействовать на царя громовыми аккордами рояля, и она решила просто
Умная женщина, она все предусмотрела:
— С этой революцией при дворе словно помешались и отныне не дают паспортов для выезда за границу. Но право на отдельное от мужа проживание я давно приготовила, задобрив кого надо, чтобы иметь при себе и заграничный паспорт…
Она тронулась в путь за Листом, однако на границе была задержана. Офицер кордона сказал, что сейчас никакие вояжи по Европе неуместны, заграничные паспорта приказано отбирать безо всяких разговоров. Каролина прижала к себе плачущую дочь.
— Но я ведь не еду в Германию, чтобы возводить баррикады «под липами» Берлина — мы едем к Листу, он ждет нас!
Офицер оказался благороднейшим человеком:
— Ах, мадам! — сказал он. — Под суд меня подводите, да что делать? Ради уважения к Листу… я
Лист ожидал ее в Веймаре. «Бегство» (иначе и не назовешь) Каролины из России стало сенсацией при дворе Николая I, который велел наказать дерзкую даму. Если ее брак с Витгенштейном был совершен по православным обрядам, рассудил царь, то потребуйте от нее, чтобы она вернула отцу свою дочь, дабы тот воспитывал ее в православии. Когда это решение самодержца дошло до Веймара, Каролина еще крепче прижала к себе ребенка, и ответ ее царю сохранился дословно: «Я крепко держу дочь в своих объятиях, пусть только попробуют оторвать ее у меня!»
— Надобно проучить эту бабенку, — указал царь. — Срочно секвестировать в казну все ее имения…
Но женщина только посмеялась, говоря Листу:
— Вы, дружок, думайте о том, как положить на музыку дантовскую «Божественную комедию», а деньги у нас есть… Заранее распродав часть имений, я выручила за них миллион рублей. Считайте этот миллион своим будущим гонораром!..
Долгие 12 лет они провели в Веймаре. Наш музыковед Яков Мильштейн делает такой вывод: «Веймарский период обычно считают САМЫМ СЧАСТЛИВЫМ в жизни Листа». Это мнение я дополню словами Ла-Мара, писавшего Марии Липсиус, которая была издателем писем Листа: «Лист создал в Веймаре новую эпоху — музыкальную, последовавшую за литературной в образе Гёте…» Моя рука невольно потянулась к немецкому альбому по истории Веймара: «Боже, как далеко уводят эти тихие улицы, какая печаль разлита и в старинных парках, где над чистыми водами прудов склонились мосты для свидания влюбленных… Здесь остались их тени!
Веймар в ту пору был немецкой провинцией, где владычила очень умная женщина — гроссгерцогиня Мария Павловна (дочь императора Павла I), любившая ходить в гости к кому бы то ни было, еще с порога извещая хозяев, никак не ожидавших ее визита:
— Мне сразу чашку чая, а мой муж хочет мороженого…
О том, чтобы Лист поселился в Веймаре, она хлопотала давно, соблазняя его тишиной провинции и удобствами жизни:
— Если боитесь стеснять меня во дворце Бельведера, так я дарю вам загородный замок Альтенбург по другую сторону реки Инна, он красиво возвышается на холме… рядом с городом!
Несмотря на такие приманки, Веймар для Листа, уже вкусившего славы в Париже и Петербурге, все-таки оставался провинциальным захолустьем, где в захудалом театре не было даже приличного оркестра. Сама же веймарская публика казалась Листу «величайшим ничтожеством», ибо ее волновал приезд цирковых карликов или появление дамы с дрессированными собачками. Бог с ними, с этими фокусами, но даже при могучей протекции гроссгерцогини композитор никак не мог поладить с ее придворной бюрократией, имевшей столь непомерные амбиции, будто их Веймар — пуп всей земли…
Альтенбург имел три этажа, и такой домина, бесспорно, вполне достаточен для проживания одного человека, даже для такого великого, каким был Ференц Лист. За это спасибо Марии Павловне, а за то, что Альтенбург стал чудесною «раковиной» для творчества, — спасибо Каролине. Она сделала все, чтобы Листу было уютно, чтобы его окружали только красивые вещи, а над роялем, доставшимся Листу от Бетховена, всегда висела его любимая вещь — известная дюреровская гравюра «Меланхолия». В замке была и заветная комната, которую Каролина — год за годом — превращала в музей Листа, собирая здесь все, что напоминало о нем, а дочери сызмала внушала:
— Ты, Манечка, еще маленькая, но когда вырастешь и поймешь величие Листа, никогда не забудь этой комнаты, куда будут съезжаться люди со всего света, а все эти милые пустяки, окружающие нас, станут священными реликвиями…
Здесь требуется не меньше страницы, чтобы перечислить великих и невеликих, которые съезжались в Веймар, дабы почтить Листа своим нижайшим вниманием. Манфредо Пинелли, называя их по именам, пришел к прискорбному выводу: «Просто жалость берет, что я не жил в ту эпоху, потому что нет ничего скучнее наших собраний поверхностных людей, все образование почерпающих исключительно из ежедневного чтения газет!»
Революция в Европе затухала. Михаил Бакунин уже сидел на цепи в тюрьме, а Лист однажды вечером представил Каролине измученного, нищенски одетого человека:
— Вы, милая, не пугайтесь! Это… Рихард Вагнер, бывший капельмейстер дрезденской оперы. За участие в революции он приговорен к смерти. Полиция сбилась с ног, разыскивая его по всей Европе, и потому он вынужден скрываться. Я думаю, — сказал Лист, — что наш прекрасный замок Альтенбург самое подходящее место для создателя баррикад, которые он сооружал в Дрездене заодно с Мишелем Бакуниным… спрячьте его!
— Спрятать? И даже от гроссгерцогини?
— Герцогиня музыканта не выдаст. Заодно, будьте любезны, уделите для Вагнера толику из своего миллиона в счет будущих гонораров моего неспокойного коллеги…
Мария Павловна знала,
— На меня можете положиться, — говорила она Каролине. — Только бы не узнали об этом мои идиоты министры…
Вагнер еще не ведал своей судьбы (как не знал он и того, что станет зятем Ференца Листа). Веймар с населением в 12 тысяч жителей, возлюбивших пиво и фокусников, поражал его почти деревенскою тишиной и пустынностью своих улочек.
— Как ты согласился прозябать тут? — спрашивал он.
— Но, — отвечал Лист, — родина меня отвергла, ибо я оказался негодным слугой для Габсбургов, а в Веймаре я нашел покой, и, наконец, не забывай, что местная гроссгерцогиня — родная сестра русского императора Николая I, а моя бедная Каролина все еще надеется, что она поможет ей в разводе с мужем, чтобы затем сочетаться браком со мною…
До самой амнистии Рихард Вагнер пользовался помощью от щедрот Каролины. Благодарный женщине, он прислал в Альтенбург партитуру своего «Лоэнгрина», не слишком-то уповая на то, что его музыка, всюду гонимая, как и ее создатель, огласит ветхие стены веймарского театра. Лист, садясь за рояль, сказал:
— Велите подать вам кофе, а мне сигар. Мы сообща с вами начнем разбирать этого музыкального Гулливера по косточкам…
Он молча играл. Каролина молча слушала. За ужином оба не проронили ни слова. Вернулись к роялю. Ночь прошла. Они еще не спали. Лакей подал утренний кофе. В час дня был легкий завтрак. Утомления они не чувствовали, и вот… вторая ночь.
— Невозможно! — воскликнул Лист, закончив играть.
— Что? — спросила его Каролина.
— Музыкой Вагнера я могу наповал убить Мейербера.
Каролина, подумав, рассудила слишком здраво:
— Но если Мейербер гений, то музыка Вагнера не убьет его. А если Мейербер не гений, то нам стоит пожертвовать музыкой Мейербера ради музыки другого гения — Вагнера.
— Ваша логика страшна, но, кажется, справедлива…
Так на сцене Веймара прозвучал «Лоэнгрин», а затем и «Тангейзер». Между тем годы шли быстро, подросли и дети Листа от мадам д’Агу, подросла и Мария, дочь Каролины. Девушка часто вспоминала свою гувернантку Марию Васильевну, оставшуюся в России. Но скоро выяснилось, что эта гувернантка — бывают же такие судьбы! — стала женою ее отца, а заодно и светлейшей княгиней. Этим браком с гувернанткой бывший муж Каролины дал ей повод считать себя женщиной свободной, и отныне, казалось, никаких препятствий к союзу с Ференцем Листом не существовало. Был уже 1859 год, когда юная княжна Манечка Витгенштейн вышла замуж за князя Гогенлоэ, и Каролина грустно сказала Листу:
— А вам, мой друг, не кажется, что мы стареем?
Женщине было всего лишь 43 года, но после замужества дочери в ней что-то изменилось. Каролина вдруг начала сборы в далекий путь. Убежденная католичка, она пожелала навестить Рим, дабы Ватикан заверил ее расторжение брака с Витгенштейном, уже расторгнутого православной церковью. Лист был печален.
— Мы встретимся в Риме, — обещал он Каролине…
Жить без нее он уже не мог, да и не хотел. Каролина стала как бы половиной его души. Мало того, что Лист допустил женщину в самое свое сокровенное — в свое творчество, и это связало их еще больше, опутывая не розами Гименея, а нерасторжимыми цепями соавторства. Теперь музыковеды невольно разводят руками, недоумевая: как относиться к литературным сочинениям Листа, если почти все они написаны не Листом, а — Каролиной? Историки музыки не смеют оспаривать творческий союз влюбленных, хотя и признают, что многие статьи Листа «представляют плод литературной фантазии Каролины». Пусть даже так, читатель, но соавторство любящих сердец лишний раз доказывает, насколько доверял композитор Каролине…
Впрочем, не только он — ей доверяли многие! Иногда диву даешься, как эта женщина, утонченная аристократка, охотно помогала людям, далеким от ее убеждений и верований. Вспоминается Феличе Орсини, швырнувший бомбу в императора Наполеона III. Так вот, когда Орсини уже сидел в тюрьме, ожидая петли на шею, революционерка Эмма Гервекс, готовившая ему побег из тюрьмы, взмолилась о денежной помощи именно перед Каролиной, и Каролина не отказала в просьбе, а после казни Орсини сама же и утешала эту революционерку.
О, люди прошлого! Нам иногда трудно понимать вас…
Каролина въехала в Рим, готовый принять и Листа, который в августе 1861 года прощался с Веймаром, чтобы последовать за Каролиной, и вот что он говорил ей потом:
— Ах, какие чувства испытал я, прощаясь с Альтенбургом! Каждая комната, каждая вещь и даже тропинки парка — все напоминало мне о вашей любви, без которой я не мог бы существовать. Со слезами оставил я дом, в котором много лет подряд вы неустанно творили добро, указывая мне на самое прекрасное…
Ференц Лист поспешил за нею. Но именно здесь, именно в Риме, открывалась новая полоса в жизни для нее и для него тоже, но — трагическая! Им, столь возвышенным в своей любви, теперь предстояло падать и падать — перед алтарями…
Сначала все складывалось хорошо. Кардинал Антонелли, статс-секретарь папы, сообщил Каролине, что Пий IX исполнен самых благих надежд на услуги Ференца Листа в сочинении церковной музыки, при этом папа желает лично видеть спутницу его жизни. По словам М. Пинелли, они оба, и папа и кардинал, «были поражены глубокими богословскими познаниями княгини».
Все, повторяю, складывалось хорошо. Алтарь в римской церкви Сан-Карло на улице Корсо был заранее украшен живыми цветами. Бракосочетание Листа с Каролиной было назначено на 22 октября 1861 года, но… «молодых» внезапно навестил Антонелли:
— Союз ваших сердец откладывается, а его святейшество просит вернуть акты о разводе с князем Витгенштейном.
— В чем дело? — удивились и Лист, и Каролина.
Дело было опять-таки в происках Витгенштейнов. Что им, супостатам, понадобилось теперь от Каролины — это я, читатель, не знаю, но кардинал Антонелли почему-то упорно настаивал, чтобы Каролина дала церковную присягу в том, будто бы она стала женою князя Витгенштейна только по принуждению.
— Тогда все образуется, — убеждал ее Антонелли.
Но в женщине заговорила женская гордость.
— Подобной присягой я позориться не стану, — ответила Каролина. — Когда я шла под венец с Витгенштейном, я не была похожа на деревенскую дурочку и потому отказываюсь раздавать лживые присяги перед престолом Всевышнего. А что касается актов о моем разводе, то я вам их никогда не верну… Чувствую, будь я в России, и там сразу же стала бы госпожою Лист!
Казалось бы, после такого скандала Лист с Каролиной должны были велеть закладывать лошадей, чтобы вернуться в Веймар. Но случилось невероятное — такое, что не в силах объяснить даже те люди, которые лично знали Листа и Каролину. Манфредо Пинелли писал по этому поводу: «Каролина не только решила посвятить остаток жизни… церкви, которая помешала ее земному счастью, но убедила и Листа пойти по пути того же непоколебимого решения, то есть облачиться в рясу монаха и сочинять только духовную музыку…»
Церковь не соединяла их — церковь их разлучала!
Лист и раньше, еще в Веймаре, разочарованный в людях, почасту впадал в жестокую меланхолию, от которой его не спасали философские принципы Сен-Симона, которым он следовал смолоду, а теперь… Что теперь ему, ступившему на порог старости? 25 апреля 1865 года Ференц Лист был «рукоположен» в сан аббата.
После веймарского Альтенбурга он обрел новое пристанище — близ церкви дель-Розарио, где его навещали папа Пий IX и римская аристократия, алчная до удовольствий. Вряд ли композитор был доволен новым своим положением, тем более что папа не слишком-то верил в искренность его религиозных порывов. Лист не читал даже «Оссерваторе Романо», главную газету римской курии, говоря, что он ерундою не занимается, а газету Ватикана пусть читают лакеи. Наконец, Лист в присутствии самого Пия IX мог подойти к роялю, чтобы сыграть и пропеть для его святейшества бесшабашную тарантеллу Россини:
Иное дело — Каролина! С детства воспитанная в фанатизме глубокого верования, она сомнений не ведала, и в своем выборе между гением и церковью предпочла все-таки церковь. Вот ей папа верил, наградив женщину небывалым отличием — ярко-красной мантией кардинала, что, по-русски говоря, наводило тень на плетень. В самом деле, Пий IX сделал из нее «князя церкви», и эта метаморфоза вызвала некоторое смятение, ибо такого в Ватикане еще не бывало. А я, автор, иногда думаю — не желал ли папа таким странным нарядом отблагодарить женщину за то, что она ввела в лоно церкви великого композитора? Каролина снимала квартиру на углу Виа-Бабуино и Алиберт, где круглый год была окружена живыми цветами, а в комнатах ее было душно, словно в теплицах. Гости поневоле склоняли головы, и даже не потому, что впервые видели женщину в мантии кардинала, — нет, над ними нависали тесные ряды золоченых клеток с воркующими голубями, которых регулярно поставлял для Каролины сам папа Пий IX, ибо голуби считались олицетворением святого духа. В таких вот условиях Каролина Петровна — уже не женщина, но и не мужчина! — мучительно и настойчиво, почти с сатанинским долготерпением писала книги. Книги, книги, книги…
Где они, эти книги? Кто читал их?
Но страшно не это — другое: ОНА ЕЩЕ ЛЮБИЛА.
Не станем швырять в нее жесточайших упреков, а лучше осмелимся рассудить, что она сделала? Впрочем, не мы, читатель, а сама Каролина сама рассудила за нас. Настал судный день, когда она словно прозрела, и вот тут на нее обрушились такие адские муки раскаяния, что женщину можно пожалеть. Руками, скрюченными от подагры, она, уже некрасивая старуха, раскачивала над собой клетки с перепуганными голубями и при этом болезненно стонала… Стонала от угрызений совести:
— Боже праведный, что я сделала? Почему не отвратил ты меня от позора жалких намерений? И кто простит меня, грешную?..
Каролина вдруг поняла, что Ференц Лист принадлежит не ей и даже не церкви — нет, он достояние всего мира, а она, именно она, любящая, принесла его в жертву своим религиозным иллюзиям. Пусть об этом поведает сама Каролина, писавшая Листу через два года после того, как он стал аббатом:
Она раскаялась в содеянном — да! Но прежде нее раскаялся и сам Ференц Лист. Нет страшнее трагедии, нежели раскаяние…
Правда, она еще питала надежду, что папа сделает Листа управляющим Сикстинской капеллой и Лист раскроет свой гений в обновлении канонов церковной музыки. Но в 1869 году композитор порвал с Ватиканом, разругавшись с папой. Тогда же его дочь Козима оставила дирижера фон Бюлова, став женою Рихарда Вагнера, который принял ее вместе с детьми. Пий IX заподозрил Листа в том, что именно он способствовал этому разрыву, чтобы Козима, сделавшись женою Вагнера, перешла в лютеранскую веру.
Прощай, Рим! Листа снова закружило в том самом вихре, в каком прошла его буйная младость. На перепутье дорог ему как-то встретилась русская писательница Толиверова.
— Вы из той страны, — сказал Лист женщине, — которую я страстно люблю и в которой надеюсь побывать. В вашей дивной стране я пережил так много счастливых дней, которые, увы, более уже никогда не вернутся…
Толиверова запомнила облик композитора и карету его, в которой даже ночью горел фонарь, а перед Листом была устроена портативная клавиатура, по которой бегали его длинные костлявые пальцы, что-то наигрывая. Лист снова оказался в Веймаре, но теперь к его услугам не три этажа в замке Альтенбурга, а лишь две комнатенки в скромном доме герцогского садовника. Отсюда он часто навещал Байрейт, где проживали Вагнер с Козимой; Листа в Веймаре окружали русские поклонники и ученицы, он верно и толково судил о тогдашней русской литературе, вкус к которой ему привила Каролина. Лист еще помнил Михаила Глинку, а теперь он принимал в Веймаре наследников его музыкальной славы. Из многих русских композиторов, навещавших его, Лист недолюбливал только Серова, которому от души советовал:
— Знаете, как следует поступить с вашей оперой «Юдифь»? Точно так же, как поступила сама Юдифь с Олоферном…
А жизнь клонилась к закату, и великий маэстро, словно желая вернуть себе молодость, опять скитался по свету, и всюду — триумф за триумфом! Его преследовали молодые красавицы, влюбленные в него. Лист не отказывался от вина, пьянившего его. Наконец-то, уже на исходе жизни, композитор примирился с родиной: венгерская столица поднесла ему старую мадьярскую саблю, украшенную драгоценными камнями. Чего желать еще и какой ветер наполнит его дряхлевшие паруса? Острым ударом в сердце отозвалась смерть Рихарда Вагнера, над его могилой в Байрейте осталась рыдать Козима. Летом 1884 года Ференц Лист последний раз дирижировал концертом в опостылевшем Веймаре…
Осталось сказать своим пенатам последнее «прощай»!
Из своей римской обители Каролина умоляла его в письмах, чтобы он подумал о своем здоровье. Да, у Листа стали опухать ноги, его мучили частые рвоты, он уже едва видел, полуослепший, почти не мог читать и писать. В таком состоянии композитор навестил Рим, где его давно устала ждать Каролина. Лист бывал перед нею тих и покорен, как ребенок, много нашаливший, а теперь приникший к матери, чтобы она простила его.
Этот безбожный аббат, еще вчера вникавший в программы Бакунина и Лассаля, он, которому так близки революционные идеалы Виктора Гюго, теперь выслушивал от Каролины ее мистические откровения, которые старуха черпала из времен давно ушедших. Композитор терпеливо дремал в кресле, утомленный нескончаемым чтением древних буддийских молитв, из вежливости он кивал головою, когда Каролина насыщала его стихами китайских мудрецов, о которых забыли даже сами китайцы. Тихо ворковали голуби в клетках, и тихо дремал маэстро в келье старухи, окружившей себя
— …и не надо пить коньяк, — услышал он над собой, пробуждаясь, — не надо выкуривать более шести сигар в один день.
— Да, да, да, — очнулся Лист, — вы правы, моя дорогая. Нам давно пора подумать о возрасте и не делать глупостей…
Казалось, все уже кончено. Но как бы еще хотелось повторить всю жизнь сначала! Каролина тщетно пыталась удержать его в Риме, но Лист, как всегда, спешил — его ждут концерты, ему необходимо быть в Байрейте на свадьбе внучки.
— Наконец, — произносит он на прощание, — я хотел бы снова побывать в Петербурге, где так много друзей, любящих меня… Близятся и вагнеровские торжества в Байрейте! Что скажет бедная Козима, если я пренебрегу ими?
Его соседями в купе поезда оказались молодожены. Наверное, он мешал им целоваться. Да, они, конечно же, очень любят друг друга. Их глаза сияют, им жарко от страсти, они даже просят, чтобы он позволил им открыть окно.
— Ради Бога, дети мои, — согласился Лист. — Делайте что хотите и… будьте счастливы! Всегда, всегда… всю жизнь.
Из открытого окна пришла смерть, и она свалила его в жесточайшей простуде: Лист с большим трудом добрался до праздничного Байрейта. Вагнеровские громы и молнии потрясали театр, но он уже плохо их слышал. Начинался бред:
— Петербург… я обещал… Тристан, меня ждет Козима… передайте Каролине, что я… Кто же поймет меня?
Когда его не стало, он был понят всем миром!
…Каролина спешила за ним, но только не в бессмертие, как Лист, а в мрачное небытие, уготованное ей на великом погосте безымянного человечества. Можно лишь удивляться этой женщине: чем больше угасали ее силы, тем большие нагрузки она выдерживала, с каждым днем увеличивая количество написанных страниц. Она торопилась завершить свою последнюю книгу — книгу, состоявшую из ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЕХ томов. По-прежнему ворковали над нею голуби, присланные из Ватикана, по-прежнему увядали яркие цветы, которыми Каролина украшала бюсты человека, одарившего ее своей яркой любовью. Наконец двадцать четвертый том был ею завершен. Каролина выпустила голубей на волю:
— Летите! Теперь мне можно и умереть…
Это случилось в феврале 1887 года, а 12 марта того же года ее уже отпевали в церкви Санта-Мария дель-Пополо. Согласно завещанию Каролины над нею, мертвой, яростно прогремел грандиозный реквием Листа, мелодию которого она так любила при жизни. Этот же реквием сопроводил ее до кладбища, что притихло возле базилики святого Петра, — там все и закончилось.
Нет, не все! После Каролины осталась жить дочь Мария, в браке княгиня Гогенлоэ. Вот именно она и стала хранительницей музея Листа в Веймаре, где когда-то были счастливы Лист и ее мать, этот музей основавшая. Теперь и она, печальная старуха, доживала свой век возле давно угасшего очага не всегда понятной любви. Княгиня Мария Николаевна Гогенлоэ — русская «Манечка»! — скончалась в 1918 году, когда Германию потрясали бури военных поражений и революций. В том, что музей останется для мира, она свято верила. Но старуха не могла знать, что вскоре близ тишайшего Веймара — именно там, где звучала музыка Листа и где бродила загробная тень ее матери, — там скоро возникнет порождение новой эпохи — концлагерь уничтожения Бухенвальд!
Не знала, не знала, не знала… как не знали все.
Но зато она знала другое: надо сохранить для людей светлую память о большой и несказанной любви!
Вот, кажется, и все, что я хотел сказать вам.
Король русской рифмы
В юности я уделял большое внимание словосочетаниям. А соотношение звуков, особенно рифмование их, вызывало обостренный интерес. Меня приводила в восторг словесная музыка: «на камне — века мне», «зеркало — исковеркала». Я ходил тогда в широченных клешах матроса, в белых парусиновых баретках, которые хитроумно чернил ваксой. Раз в неделю я бывал в объединении молодых литераторов, которым руководил старейший ленинградский поэт Всеволод Рождественский (ныне покойный), человек большой культуры и добряк по натуре. Однажды он потряс мой слух, упомянув несколько строчек:
Тогда я жил под большим впечатлением Блока и Маяковского, Георгия Иванова и Николая Агнивцева. Но эти «каламбуры» заставили меня вздрогнуть от неожиданности… Помню, был осенний вечер в городе, шел дождь, мне было скучно, мои баретки промокли, а на площади перед Московским вокзалом я случайно повстречал своего учителя — Рождественского.
— Проводите меня, Валя, — сказал он мне.
Мы тронулись по Невскому, и Всеволод Александрович взмахнул тростью, указывая вдаль, где едва виднелся шпиц Адмиралтейской иглы.
— Валя, — спросил он меня, — известно ли вам, что вот от этого места и до самого Адмиралтейства поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев на пари соглашался идти, разговаривая о чем угодно только стихами?
Я, кажется, впервые в жизни услышал имя Минаева.
— Стыдно, Валя, не знать короля русской рифмы…
Конечно, стыдно! Но я тогда не знал многого. Минаев меня увлек, и я по сей день не перестаю удивляться бесподобной виртуозности его замечательных версификаций:
Стихотворчество, живое и образное, всегда было авторитетно в нашей стране, благо сам обильный, красочный русский язык давал немало возможностей для поэтической выразительности. Чудаков и графоманов в этом деле тоже было, конечно, немало! Мне сейчас вдруг вспомнилось, что до революции на Путиловском заводе служил тишайший конторщик, который не умел говорить прозою. Он даже бухгалтерские накладные составлял в виршах. И вот как это у него получалось:
Давным-давно на пароходе, плывущем в лунную ночь по Волге, один начитанный провинциал познакомился с молодым пассажиром, в разговоре с которым нечаянно выяснилось, что он в Петербурге — литератором:
— Так, пописываю кое-где. Нужда, знаете, заставляет.
Провинциал оказался большим почитателем поэзии:
— Сейчас если кто и есть из поэтов, так Некрасов, Курочкин да Минаев, остальные же, от греха подальше, под псевдонимами прячутся. Правда, неплохо «Темный Человек» пишет.
— «Темный Человек» — это я, — представился попутчик.
— Да? Крайне рад. А есть еще «Майор Бурбонов».
— Это тоже я!
— Хм… А еще вот остро сочиняет «Общий друг».
— Как не знать! Это опять-таки я пишу…
«Образованный» провинциал возмутился:
— Я вам так скажу, господин хороший: врать, конечно, всем можно. Но нельзя же быть таким наглым Хлестаковым…
Дмитрий Минаев плыл на родину — в тишайший Симбирск, и он никого не обманывал: все эти псевдонимы принадлежали ему. Утром пароход причалил к родному городу. Прямо к набережной спускались ароматные кущи славных симбирских садов — с цветами, пчелами, фруктами. А вот и классическая гимназия, в которой поэт безуспешно боролся с латынью.
Минаев начинал жизнь мелким чиновником, сначала в Симбирске, затем в Петербурге, где и получил чин за… хороший почерк: при отсутствии пишущих машинок каллиграфия в те времена оценивалась высоко. Юношу тянуло к поэзии, он присматривался к тому, что пишут другие поэты.
— Всюду глагольные рифмы! — возмущался он. — Бить — пить, стоять — лежать, петь — хотеть, сказала — отвечала… Эдак без особого труда можно вытягивать поэму длиною в версту.
Своему влюбленному приятелю Минаев советовал:
А своей милой прелестнице он шептал на ушко:
Однако не станем думать о Минаеве как о талантливом рифмоплете-зубоскале. Если отец его, тоже поэт, привлекался по делу петрашевцев, то Дмитрий Дмитриевич сидел в крепости по делу Каракозова, стрелявшего в Александра II. Историки обычно называют его демократом, а иногда пишут более конкретно: революционный демократ. Минаев примыкал к редакции «Современника» — передового журнала России. Максим Горький относил Минаева к «компании самых резких и демократически настроенных людей того времени». Четырнадцать лет жизни поэт отдал сатирическому журналу «Искры», где его рифма заострилась, как кончик осиного жала, сделавшись опасным оружием в борьбе с бюрократией, казнокрадами, взяточниками и просто мерзавцами. Н. К. Крупская писала, что в семье Ульяновых очень увлекались «искровцами», в том числе и Минаевым, а молодой В. И. Ленин многие стихи помнил наизусть…
Да и как не запомнить? Как ими не восхититься?
Вот одно из них, с безобидным названием «Кумушки». Автор вроде бы уговаривает куму Кондратьевну прогнать мужа, который житья не дает ей, бедной, но в подоплеке обыденных слов Минаев затаил мощную политическую сатиру:
Казалось бы, что тут такого? А прочтите стихи с выражением, и получится, что бедняка «лупят подло Паткули» (а Паткуль — обер-полицмейстер Петербурга), что надо «гнать и гнать Игнатьева» (а Игнатьев — генерал-губернатор столицы).
Минаев безжалостно разоблачал крепостников, доставалось от него и Фету, с его замашками старорежимного помещика. Минаев писал в пародиях:
Третье отделение находилось на Фонтанке, возле Цепного моста, и Минаев не боялся разоблачать его тайны:
Минаев выпускал сатирический журнал «Гудок», заглавную виньетку к которому придумал сам. Над толпою стоял человек, размахивая знаменем, на котором начертано: «Уничтожение крепостного права». Цензура проморгала. Только на шестом номере заметили, что лицо знаменосца — это лицо Герцена! «Гудок» закрыли.
Творческая плодовитость Минаева была необычайна, а стихи его брали нарасхват. Он обладал не только даром версификатора — у него был и редкостный дар импровизации. Конечно, издатели жестоко эксплуатировали Минаева. Вот сидит он с друзьями в ресторане у Палкина или Еремеева, прибегает метранпаж из типографии, сам чуть не плачет:
— Митрич, Митрич, спасайте! Место пустое… заполните.
— А сколько строчек надобно, братец?
— На три рубля… ну что вам стоит?
И тут же, в шуме компании, Минаев на салфетке создает блестящее по исполнению восьмистишие. Один маститый, но бесталанный писатель однажды упрекнул поэта за то, что тот базарит себя на мелочи, — и сразу получил ответ:
25 сборников стихотворений — это не все, что он сделал. Дмитрий Дмитриевич усиленно переводил Байрона и Гюго, Данте и Гете, Бернса и Сырокомлю, Лессинга и Мольера, Шелли и Леопарди, Лонгфелло и де Виньи, Ювенала и Альфреда де Мюссе… Пробовал он силы и в драматургии: за пьесу «Разоренное гнездо» Академия наук присудила Минаеву премию в 500 рублей, что заставило автора сказать:
А как много размусорил, расшвырял за столом просто так — ради шутки, импровизируя, не стараясь даже запомнить сказанное на злобу дня. Сверкнул — и тут же забыл! Но даже в смехе Минаева иногда прорывались горькие слезы:
Этот веселый и внешне безалаберный человек, расточитель экспромтов и шуток, был глубоко несчастен. Виною тому неудачный брак с женщиной, никогда его не понимавшей. От этого поэт не любил свой дом, предпочитая ему редакции или трактиры. Несмотря на богатое дарование, Дмитрий Дмитриевич постоянно нуждался. Один журналист вспоминал: «Платили ему рубль, иногда полтинник — брал. Предлагали двугривенный… молча брал. И пил, главным образом, от разных горечей неприглядной семейной жизни. «Зачем ты, Митя, пьешь?» — спросил я его как-то. «Потому что я женат». — «Что за вздор ты городишь?» — «А ты прежде женись да попади на такую женщину, которая… тогда и сам уразумеешь!»
Я думаю, нет ли намека на драму в этих строчках:
После закрытия «Современника» «Искры» тоже угасли. Минаев перебивался поденной работой в газетах — писал популярные фельетоны в стихах. Легион врагов и одиночество делали свое черное дело. «Минаев допевал свои песни с видимым утомлением среди хора новых и моднейших птиц, усердно чиликавших вялые мотивы о своих золотушных страданиях и любовных томлениях». Так вспоминал о нем человек, которого Минаев не любил и чей образ заклеймил в убийственных строках:
Семейная жизнь ему опостылела. Минаев неделями пропадал вне дома, а стихи, случалось, писал на обертках меню в трактире. Однажды он вырвался из этого губительного круга, уехал в Винницу, где, по слухам, завел козу, которую сам же и доил; в благодарность за целительное молоко он посвящал козе хвалебные мадригалы и дифирамбы. А вернулся в Петербург — и богема снова втянула его в свой круговорот. Минаев все чаще впадал в мрачную прострацию, его болезненная раздражительность давала пищу для создания новых сплетен и злословия недругов, откровенно говоривших так:
— Да пусть он скорее подохнет, окаянный! От его языка уж сколько людей к литературе подступиться боятся…
Да, боялись. Потому что Минаев все бездарности разил наповал хлесткими эпиграммами, издевался над графоманами в безжалостных пародиях. А в 1882 году на юбилейном обеде писателей в честь Дениса Фонвизина кто-то ляпнул, что скоро, мол, коронация императора Александра III:
— И как бы тебе, Митя, не пришлось писать оды!
Минаев нервно вздрогнул, отвечая экспромтом:
За это его привлекли в департамент полиции, где и предупредили, что «впредь к нему будут приняты самые строгие меры». Враги радовались, видя, как погибает талантливый человек, а Минаев делался все отчужденнее, «и лишь когда его окружала атмосфера табачного дыма и пива у Палкина, тогда он впадал в калейдоскопическое остроумие, для красного словца не жалея и родного отца».
Озлобленному критику Минаев влепил, как пощечину:
Женщины в ресторане были вызывающе декольтированы:
Актер Анатолий Любский жаловался, что он, гений, никак не уживается с театральным начальством. Минаев отвечал:
К столику, за которым сидел Минаев с приятелями, подсела знакомая в слезах (ее недавно оставил возлюбленный), и у Дмитрия Дмитриевича легко складывается забавное утешение:
Подсел приятель, ездивший недавно в Ростов, где его обворовали жулики на вокзале. Минаев сразу реагирует:
Мелькнуло барское лицо писателя, который отличился доносом на своего товарища, и Минаев тут же убивает его:
И весь этот каскад — без подготовки, без напряжения!
1884 год застал Минаева в Киеве; писатель Иероним Ясинский в «Романе моей жизни» пишет, что Дмитрий Дмитриевич поразил его угнетенным видом. Он спросил его:
— Митя, а что еще у тебя случилось?
— По высочайшему повелению закрыты и «Отечественные записки»… за якобы вредное направление. Погас последний светоч русской словесности, и боюсь, что драгоценный наш Михаил Евграфович подобного удара не снесет.
Салтыкова-Щедрина он неизменно боготворил! А болезнь почек уже мешала работать, и Минаев, все больше озлобляясь от нападок врагов, впадал в крайности неустроенного бытия. Из семьи он ушел (и вряд ли его там удерживали). На самом сложном распутье жизни Минаеву вдруг повстречалась умная, чудесная женщина — Екатерина Николаевна, вдова симбирского врача Худыковского, и эта запоздалая, но святая любовь изменила всю жизнь поэта. Глеб Успенский спешил порадовать критика Михайловского, что Минаева теперь не узнать:
— Он как будто заново вымыт, выстиран и приглажен…
Михайловский и сам убедился в этом, оставив проникновенную запись о Минаеве: «Какая благородная душа, какое нежное сердце систематически в течение нескольких лет заливались вином… О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека!» Дмитрий Дмитриевич воспрянул душою, но болезнь почек прогрессировала, а жить в столице ему опротивело. Он стал поговаривать о поисках «тихой пристани»:
— Не пора ли нам, Катенька, вернуться на Волгу?..
Симбирск встретил их гамом грузчиков на пристани, теплым цветением необозримых садов. Влюбленные сняли домик в захолустье — на Солдатской улице, а общество Симбирска «чествовало» поэта враждебным отчуждением. Сколько уж лет прошло с той поры, как Минаев, еще молодой и задорный, описал нравы родного города в сатирической поэме, не пощадив никого в Симбирске, но, оказывается, ни дети, ни внуки ничего не простили… Денег не было, и Минаев закладывал вещи!
Одиночество угнетало. Он переводил эпиграммы из Марциала, но внимание было ослаблено болями. И сам чувствовал, что жизнь понемногу отворачивается от него. Минаев передал в дар Карамзинской библиотеке роскошное издание «Божественной комедии» Данте в собственном переводе, завещая, чтобы его книги всегда были доступными «решительно для всех».
— Катя, — просил он Худыковскую, — пусть на моей могиле сохранятся слова: «Минаев. Он жил и перевел Данте»…
Наступали новые времена, и слабеющий поэт приветствовал восхождение нового светила — Антона Чехова. Потом оставил перо и слег. Екатерина Николаевна скрывала от него смерть Салтыкова-Щедрина, но из газеты, случайно попавшей ему в руки, Дмитрий Дмитриевич узнал, что великого собрата не стало, и впал в глубочайший обморок. К ночи ему стало еще хуже… Минаев окликнул измученную Екатерину Николаевну:
— Катенька, я, кажется, сегодня ночью умру…
Теплым июльским утром 1889 года он скончался. Но даже и теперь, когда он лежал в гробу, служивый и чиновный Симбирск не пожелал проводить его в последний путь. Случайно в городе оказался тогда А. А. Коринфский, ныне прочно забытый поэт, который и оставил нам описание похорон. Гроб водрузили на дроги, клячи в жалких попонах едва передвигали ноги, лил дождь, за гробом шла, «спотыкаясь и сама не помня себя от горя Е. Н. (Худыковская), а за нею пристала кучка нищих-оборванцев, извозчики да еще какие-то старушонки, никому неведомые». Из почитателей поэта было всего лишь три человека, включая и самого Коринфского. К печальной процессии приблудился еще один нищий с котомкой и кружкою, спрашивал:
— Из каких таких покойник-то будет?
— Сочинитель.
— Эва! А чего делал-то он?
— Стихи писал.
— А-а… ну, царствие ему небесное!
И отвалил в сторону, благо от сочинителя богатых поминок не предвиделось. Когда на гроб посыпалась земля, громко зарыдала Худыковская, а одна из старушек прошамкала:
— Кабы это да в Питере, так небось музыка бы играла, а у нас-то што? Одни грехи наши, да и только…
Столица, поглощенная своими буднями, осталась постыдно равнодушна. Даже на панихиду в Казанском соборе явились человек пять, не больше, каких-то потертых, изжеванных нуждою окололитературных личностей, которые озирались по сторонам в чаянии составить компанию для скорейших поминок в ближайшем трактире. Но чем дальше от Петербурга, тем прочувствованнее были некрологи на смерть поэта. Наконец и в самом Симбирске стали гордиться своим земляком. За год до наступления XX века жители губернии собрали по подписке деньги на сооружение памятника над могилой поэта. Солдатская улица тогда же была переименована в Минаевскую…
Конец моего изложения пусть не покажется читателю неожиданным. Бывший старинный Симбирск стал новейшим Ульяновском, а на улице Минаева снесли все прежние застройки, оставив в неприкосновенности лишь домик поэта. На его фасаде ныне укреплена мемориальная доска.
Но, сравнивая старые фотографии города с современными, я никак не ожидал, что улица моего героя — волею проектировщиков — станет главным и парадным проездом через весь город. Она уже сейчас является самой оживленной магистралью Ульяновска. В интерьере многоэтажных зданий скромно притих домишко поэта среди бетона, стекла и горячего асфальта, окруженный трогательной заботой всех тех, кто любит и помнит самого Минаева.
Могила поэта находится под охраною государства.
«Стройка на улице Минаева продолжается…»
Так сказано в книге «Родной город Ильича».
Рязанский «американец»
Возможно, я не стал бы писать о Лаврентии Загоскине, если бы в Америке его не ценили более, нежели у нас.
Наверное, не стал бы писать о нем, если бы улицу в Рязани, на которой он жил и умер, назвали бы «Загоскинской», а не улицей немецкого еврея Карла Либкнехта, который к древней Рязани абсолютно никакого отношения не имел и не имеет.
Может быть, и не стал бы писать о нем, если бы его пронское имение Абакумово, где он рассадил величавые сады, ничуть не хуже мичуринских, не превратили бы в колхоз «Пионер», в котором эти сады исчезли, — и всюду, чего ни коснись, имя этого человека постыдно затоптано, предано забвению. Впрочем, так у нас поступают почти всегда, дабы лишить русский народ русской же истории, чтобы вытравить память о прошлом России.
Сразу же сообщаю: Лаврентий Алексеевич Загоскин приходился троюродным братом известному романисту Михаилу Николаевичу Загоскину, служившему директором Оружейной палаты. Отец его из пензенских дворян, был секунд-майором в отставке, а прадед (тоже Лаврентий Алексеевич) был женат на Марфе Андреевне Эссен, дочери шведского генерала, плененного при штурме Нарвы. Обещаю читателю больше не утомлять его генеалогией.
«Морской Его Величества Корпус»! — Прежде я вновь перелистал мемуары бывших гардемаринов и того же Лаврентия Загоскина — о том, как они учились и что с ними там делали. Общая картина такова: с утра и до позднего вечера все дрались. Это было время, когда Морской Корпус выковывал в своих исторических стенах будущих адмиралов — героев обороны Севастополя и Камчатки. В кадеты брали малолетних дворян и до расцвета гардемаринской юности, пока не осияют их мичманские эполеты, кадеты не вылезали из потасовок, а начальство даже не вмешивалось, мудро рассуждая:
— Помилуй Бог! Ведь для того их и готовят, чтобы драк не чурались… без «задорства» на флоте не обойтись.
Начальство со своей стороны тоже посильно «взбадривало» неуспевающих в учебе розгами. Это ерунда, будто розги для экзекуций заранее отмачивались в соленой воде, — в Морском Корпусе их готовили с вечера в общественных писсуарах (и дешево, и сердито!). Если говорить о традиционном мордобое на флоте, когда офицер свободно отпускал «леща» матросу, то это, наверное, наследие воспитания, ибо офицер старого русского флота не признавал иного права, кроме кулачного… Николай I в учебный процесс не вмешивался, ибо бом-брам-шкоты или фор-марс-реи давались ему с трудом, но однажды, посетив Корпус, он спросил — где кадетские дортуары? Адмирал Рожнов понял это слово в ином русском значении:
— Вокруг всего Корпуса, ваше величество.
— Это плохо, — огорчился император…
Николай I, покидая Корпус, подозрительно принюхивался, не пахнет ли где «дортуарами», а затем приказал: «Кадет выстричь, выбрить, дать им бодрую осанку, а взгляд должны иметь молодецкий». С бритьем и стрижкой управились быстро, осанка тоже не подвела, зато вот с «молодецким взглядом» намучились:
— Смотри веселее, но взирай на меня со смыслом, а не как баран на новые ворота… Или не слыхал царского приказа?
Среди кадетов и гардемаринов процветала поэзия:
Лаврентий Загоскин прошел все стадии воспитания, достигнув разрешения вшить в брюки «клинья», чтобы штаны были с клешами (эта мода сохранилась на флоте до наших дней). Наконец, по праву «старика», Загоскин обрел право гардемарина — съедать за ужином сразу пять порций крутой гречневой каши (считалось, что гардемарин обязан быть обжорой вроде Гаргантюа!). Проделав четыре летних кампании в море, Загоскин был готов стать офицером. Напротив Корпуса заранее поставили фрегат, самый верхний рангоут его обвешали трактирными шкаликами, словно новогоднюю елку игрушками, и, чтобы раздобыть шкалик, надо было лезть на высоту — аж до самого клотика. Храбрецы! Через полчаса ни одного шкалика под облаками не осталось. Потом гардемаринам присвоили мичманские чины, стали распределять их по флотам и флотилиям. Загоскина спросили:
— Небось желаете на Балтике остаться?
— Мне бы чего попроще! Хочу сразу на «каторгу»…
«Каторгой» среди морских офицеров называлась служба на Каспийской флотилии. В желании Загоскина была и личная подоплека: проездом до Астрахани можно завернуть в пензенскую деревню, чтобы обнять сестриц и братца, чтобы по-сыновьи всплакнуть на груди родителей. Осенью 1826 года Загоскин отъехал… Матушка плохо разбиралась в географии, но отец, бывалый офицер, жалел сына: в ханствах прикаспийских шла война непрестанная, там в кустах шипят змеи гремучие, лихорадки живут в колодцах, а в болотах скачут «кикиморы» малярийные…
— Пропадешь, сыночек родненький, — горевал папенька. — Нешто в Балтике близ дворца царского было тебе не остаться?
— Я, батюшка, по своей воле выбрал каспийскую «каторгу». Если уж страдать, так лучше отстрадать смолоду…
Летом 1827 года, будучи в Астрахани, он стал командиром шкоута по имени «Мария»: первый корабль в жизни юного офицера — что может быть прекраснее! Но Загоскин, увидев свою «Марию», чуть не свалился в воду от смеха, ибо шкоут напомнил ему деревенскую…
— Что же тут такое? — спрашивал Загоскин.
— Это шах персидский, — пояснил боцман.
— А чего он тут делает… в каюте моей?
— Изволит наслаждаться гуляньем.
— Ну, ладно. Моцион шаху необходим. Аллах с ним…
Начиналась каспийская «каторга», затянувшаяся на долгие восемь лет. Загоскин не раз водил «Марию» под парусом в Баку, плавал даже по реке Куре, доставляя — под пулями! — припасы для кавказского воинства. В 1832 году он выслужил чин лейтенанта, стал командиром военного парохода «Араке». Угораздило же его повздорить с астраханским адмиралтейством, но все бы, наверное, обошлось, если бы не пожар на «Араксе», в результате которого он сгорел, как сухое березовое полено. С плеч Загоскина сорвали эполеты, велели отцепить от пояса офицерский кортик:
— Бывший лейтенант флота его императорского величества за сгорение своего парохода разжалуется в матросы… Стоять смирно! Грудь держать колесом! Смотреть веселее!
Тут уж не до веселья. Переведенный в Балтийский экипаж, матрос Лаврушка Загоскин весною 1835 года был восстановлен в прежнем звании, теперь Лаврентий Алексеевич ходил в крейсерские плавания на фрегатах «Кастор» и «Александра». Кронштадт, в окружении льда, каждую зиму застывал в изоляции, словно отрезанный от света, хотя, казалось бы, до Петербурга и рукою подать. Офицеры, лишенные общества, мучились в гарнизоне острова безысходной тоской, сходили с ума без женщин и удовольствий большого света. Загоскин глушил тоску неустанным чтением, сам начал писать, скоро столичный журнал «Сын Отечества» напечатал его «Воспоминания о Каспии».
— Господа, — говорили зевающие офицеры, печально озирая массивные льды, окружавшие Кронштадт, — да ведь так и с ума можно сойти… Что делать? Какой фокус выкинуть?
«Выкинули»! Во время осеннего ледостава, когда связи Кронштадта прервались до будущей весны, молодые офицеры «слушали и постановили»: выпить все вино в Кронштадте, какое бы ни было, будь то гремучая сивуха или шампанское марки «Мадам Клико». Дабы придать своим деяниям особое мистическое значение, офицеры прежде образовали в Кронштадте тайную масонскую ложу «святого Афония» (был в Кронштадте такой кабатчик Афонька). И что ж вы думаете? Слов моряки на ветер никогда не бросали: поклялись, что выпьют все вино в городе — и они, черт побери, его выпили! Члены этой масонской ложи «святого Афония» — в ознаменование этого беспримерного подвига! — стали носить в петлице мундира бутылочную пробку на Владимирской ленте, а паролем для них стал вопрос и ответ:
— Жив Афонька?
— Жив, стервец. Не помирает…
Об этом обществе «кавалеров пробки» писал сам Лаврентий Загоскин, и я подозреваю, что в этом винном ритуале он принимал самое горячее участие. Дабы бежать от одуряющей тоски Кронштадтского гарнизона, он подал рапорт в Главный Морской штаб, чтобы из списков флота его временно исключили.
— Желаю, — объявил он начальству, — в том же чине перейти в услужение Российско-Американской торговой компании.
— Карьерой рискуете, — предупредили его.
— Не о ней пекусь, — отвечал Загоскин…
30 декабря 1838 года он простился с Петербургом, ночевал же в Крестцах, в доме станционного смотрителя, наспех записывая: «Соловей поздравил меня с Новым годом. Любой римлянин счел бы это добрым предзнаменованием, но меня соловей усыпил и только на рассвете самовар своим змеиным шипением пробудил меня к дальнейшей дороге», — по этим строчкам читатель может судить о литературном слоге, каким в совершенстве владел Загоскин. По дороге в Русскую Америку он, конечно, завернул в пензенские края, чтобы повидать престарелых родителей. Село Краснополье, где они проживали, поразило Загоскина запустением, старики жаловались сыну на бедность. Мать плакала: родители не понимали устремлений своего сына, ехавшего на край света.
— Неспокойный ты у меня! — говорил секунд-майор. — То тебе Каспия возжаждалось, то в Америку зашвырнуло…
Простился и, приняв родительское благословение, Загоскин уселся в коляску. За околицей дурное предчувствие охватило душу. «Стой!» — крикнул ямщику. Припал к одинокой березе в поле и рыдал, рыдал, рыдал… Успокоясь, вернулся в коляску.
— Да что с вами, барин? — спросил ямщик.
— Чует мое сердце, что в последний раз видел я папеньку с маменькой… Ну, гони!
Мы, читатель, знаем «Боже, царя храни», но забыли о том, что у жителей Русской Америки издавна существовал собственный гимн, созданный А. А. Барановым в 1799 году, намного раньше официального, сложенного композитором Львовым:
Потомки наших предков, поморов и сибиряков, еще проживают там, не забывая об истоках своих. Кстати уж, труды Загоскина переводила на русский язык в 1935 году аляскинская жительница Антуанетта (Тонечка) Готовицкая. Конечно, нам сейчас странно, что русские американцы доныне отбивают в церкви поклоны перед иконою Богоматери, образ которой создал наш знаменитый живописец Боровиковский — именно для них, для наших американцев. Корреспондентам, недавно посетившим Аляску, странно было видеть женщин, идущих к реке за водою с коромыслами на плечах, совсем как в русской деревне. Уцелели там и древние погосты, надмогильные кресты с русскими именами: Иван да Марья. Местные индейцы когда-то диких племен и креолы, в жилах которых течет частица русской крови, доселе употребляют русские слова, переиначенные на свой лад:
Лаврентий Алексеевич прибыл в Русскую Америку на бриге «Охотск», который от Охотска же плыл до Аляски долгих два месяца, выстояв под проливным ливнем, а по ночам на северных румбах сказочный павлин распускал свой феерический хвост — это сверкало северное сияние. Ново-Архангельск был тамошней столицей, внешне очень похожий на губернский город русской провинции: был дворец управителя Компании (скажем, что местного губернатора), были театры, общественная библиотека, школа юных мореходов, больница с аптекой, магазины, арсенал и даже своя обсерватория. Наконец, было полно всяких девиц, желавших стать женой лейтенанта, и были дамы, приятные во всех отношениях, всегда согласные пококетничать. Не хватало лишь соли, за которой русские плавали в Гонолулу, добывая соль в кратерах погасших вулканов.
Управителем был тогда Адольф Карлович Этолин, капитан 1-го ранга (потом адмирал), старожил американских владений.
— Поплаваете, а там видно будет, — сказал он при встрече.
Гавайские острова и Калифорния (будущий штат Америки) тогда скупали аляскинский лес; но в самой Калифорнии, особенно в Сан-Франциско, оставалось множество русских, и они, эти русские, были в числе тех бездомных бродяг, что поднимали над крышами Сакраменто вольное знамя «Республики Звезды и Медведя». Загоскину довелось не раз плавать к берегам Калифорнии, он там всяких чудес насмотрелся. Повидал даже Пизарвиль (Город Повешенных), где линчевали людей, развешивая их на деревьях, словно в России шкалики на том фрегате. Клондайк еще не имел будущей славы, а Сакраменто уже трясло от «золотой лихорадки». Главным там был некий Слитер, бывший конокрад, державший в городе салун (кабак). Хочешь выпить стаканчик виски — прежде отсыпь ему горсть золота, а чашка дрянного кофе шла за четыре щепотки золотого песка, который и сыпали на прилавок хозяина, словно табак. Здесь же сидел трезвый ковбой, держа на взводе два пистолета, он открывал огонь из двух стволов сразу без предупреждения, если замечал, что за игрой в карты обнаружился шулер. Примерно такой была обстановка в Калифорнии — по словам знавшего ее Эгона Киша…
Уже тогда Загоскин живо описывал свои впечатления для петербургских журналов, и Этолин, распознав в нем грамотного любознательного человека, поручил ему экспедицию в почти незнаемые районы Аляски, дабы установить пути вывоза мехов, нащупать коммерческие связи индейцев, эскимосов и чукчей, а заодно проследить за отловом бобров в притоках Квихпака… Женщины в Ново-Архангельске жалели молодого лейтенанта:
— Куда же вы? Там же дикие колоши и краснокожие Великого Ворона, которые просто съедят вас.
— А я невкусный, — отшучивался Загоскин. — В лучшем случае пожуют и выплюнут. Стоит ли волноваться?..
Странный был этот край! «Русский человек, — по словам самого Загоскина, — всюду одинаков. Где ни изберет место, на Полярном ли круге, в прериях Калифорнии, везде ставит национальную избу, стряпню, баню… сюда же (в Русскую Америку) идут люди, видевшие свет не с полатей, потому и место, отгороженное забором, называют редутом, избу — казармой, а простое окошко для них уже бойница…» Начинался подвиг жизни Загоскина — именно подвиг, иначе не скажешь! Тысячи верст прошел лейтенант по Юкону и Кускоквиму, сделал подробное описание виденного, и, наверное, по этой причине в Америке помнят о нем лучше, нежели в нашей стране. Думаю, если бы Загоскин описал тогда Колыму или Индигирку, так о нем у нас вспоминали бы почаще, но советская власть уже не нуждалась в описании Русской Америки, а потому и подвиг Загоскина не попал в наши исторические хрестоматии…
Всякое бывало! Юкон и Кускоквим, текущие в океан через непроходимые дебри, населенные полудикими или дикими племенами; залив Нортон, где Загоскин произвел опись берега, плавая на утлых байдарках, когда волны на берегах переворачивали камни; наконец, зимние походы на Коюкук, северный приток Юкона, на собачьих упряжках при таких морозах, когда в термометрах замерзала ртуть, полозья нарт резало жестким снегом, а собаки, отказываясь идти далее, ложились в сугробы, свертываясь калачиком, закрывая носы лапами. Всего не перескажешь! Страшное безлюдье окружало его — то самое безлюдье, которое кое-где сохранилось и в нынешней Аляске.
Вестимо, Загоскин не только встречался с индейскими племенами, но и подолгу жил в их вигвамах на берегах стремительных рек, которые буквально кипели при нерестах лосося. Вожди отдаленных племен встречали Загоскина выстрелами из ружей, приветствуя его, в косы вождей были вплетены перья ястребов, а черные пряди волос осыпаны пухом гордых орлов.
— Дай-ка ружьецо, — сказал Загоскин одному из вождей.
Ружье оказалось с тульских заводов. В тех же местах Аляски, где индейские племена ближе соприкасались с русскими, вожди племен носили черные сюртуки чиновников и фуражки офицеров с красным околышем, а водку почему-то упрямо именовали «квасом», от которого не отказывались. Чтобы сделать гостю приятное, индейцы садились в кружок и пели для него русскую песню:
Русские поморы со времен Мангазеи двигались вдоль Полярного побережья, осыпав эти ледяные края — на радость будущих археологов! — шахматными фигурами; эта игра была принесена и на Аляску, где почти все индейцы казались гениальными шахматистами, с которыми в наше время вряд ли справились бы Карпов с Каспаровым… Но вот что удивительно: какие бы дикие племена ни встречал Загоскин в своих путешествиях, какая бы дурная слава ни ходила об этих племенах, нигде и никогда Загоскина даже пальцем не тронули, всюду оказывая ему такое же радушие, которое можно было сравнить только с радушием простых русских людей.
Осенью 1844 года Лаврентий Алексеевич вернулся в Ново-Архангельск, отягощенный не только материалами экспедиции, но ему понадобился целый обоз, чтобы вывезти из глубин Аляски собранные коллекции. Лицо лейтенанта задубенело от жгучих морозов и палящих лучей солнца, бакенбарды превратились в густую бородищу, походка обрела легкость каюра, готового нагнать собачью упряжку. Вокруг него щебетали девицы и дамы:
— А мы, видит Бог, и не чаяли танцевать с вами.
— Как видите, я был прав — меня есть не стали…
Зиму, проведенную в Ново-Архангельске, он посвятил писанию научных статей, составил «Пешеходную опись русских владений в Америке», которая сделает его лауреатом Демидовской премии, а через год покинул Аляску, вернувшись в Петербург. Поверьте, я мог бы пространнее изложить все походы Загоскина, но я не стану этого делать, ибо он сам подробно описал свои путешествия, а лучше Загоскина мне их не описать. Расскажу о другом. Обычно русские, отслужив срок в Российско-Американской компании, вывозили с Аляски горы всякой тамошней всячины, а вот Загоскин доставил в столицу драгоценные коллекции, в которых отразилась вся жизнь индейцев, алеутов и эскимосов. Барон Фердинанд Врангель, известный мореплаватель, даже расцеловал лейтенанта:
— Голубчик! Помяните слово мое, пройдут годы, и благодарное потомство соорудит вам нетленный памятник…
Памятника он, конечно, не дождался, а в тех краях, где он жил, ныне высится на постаменте ржавый трактор — памятник женщинам-трактористкам, ударницам колхозных полей. Но коллекции Загоскина, слава Богу, уцелели: ныне они занимают почетное место в Музее этнографии при Академии наук и в Музее антропологии при Московском университете… Все остальное пошло прахом! После революции бумаги Загоскина хранились в сундуке Нади Гласко, его внучки. Дети повадились лазать в этот сундук, где нашли множество писем. Не сами письма, а лишь красивые иностранные марки привлекли их внимание, ради марок они не пожалели и писем. До конца своих дней Лаврентий Алексеевич переписывался с друзьями, которых немало осталось на Аляске, ставшей для него «заграницей». А ведь он очень много писал, до старости вел дневник… Где ныне все это? Конечно, пропало, как пропадало у нас и многое такое, чего нам уже никогда не вернуть.
Отступим во времени назад, а потом забежим вперед — так мне удобнее. Когда же русские появились на Аляске? Американские археологи в устье реки Кассиловой нашли остатки древнерусского поселения. Избы наших предков хорошо сохранились, широкие и высокие, даже с резьбой на крышах. Таких домов не строили ни эскимосы, ни индейцы. Это была деревня, созданная еще спутниками Семена Дежнева, которых штормом прибило к неизведанным берегам Нового Света, в котором они нашли себе жен-индианок и обросли потомством. Прошло с тех пор много-много лет, и вот настал памятный 1867 год…
Долгая история русских владений в Америке заканчивалась. Аляску продали. Немало есть версий о причинах этой сделки, но из множества версий изберу для читателя главную: Россия тогда противилась натиску англичан в Среднюю Азию; англичане зарились и на Аляску, чтобы присоединить ее к своей Канаде, благо Аляска была беззащитна, и вот царь продал Аляску американцам, желая оттянуть экспансию Англии от Средней Азии, заодно создав военное противостояние Англии и США на рубежах с Канадою, — кажется, это была скорее не коммерческая, а чисто политическая акция русского кабинета…
Русские на Аляске долго не знали, что Аляска продана, а проданные вместе с Аляскою, они становились «американцами». 18 октября 1867 года на Ситху пришла американская эскадра адмирала Руссо, адмирал Пещуров, командир русской эскадры, объявил Руссо, что готов спустить флаг и увести свои корабли.
— Сразу, как будет спущен российский флаг.
Губернатором Аляски был тогда князь Максутов.
— Флаг спустить! — рыдающим тоном провозгласил он.
Но фалы заело в блоках флагштока, флаг застрял на середине спуска, в строю матросов раздались выкрики:
— Русский флаг не желает уходить отселе…
Пещуров послал матроса на вершину флагштока, чтобы распутал фалы, но матрос попросту сорвал флаг, а ветер вырвал из его рук полотнище, и оно, шелестящее, широким саваном накрыло частокол солдатских штыков. Тут все стали рыдать, а княгиня Максутова рухнула в обморок. С кораблей двух эскадр, русской и американской, грянули государственные гимны, и музыка почти кощунственно смешалась с негодующими криками мужчин и рыданиями женщин. Итак, все было кончено. Максутов увел с площади свою жену, он же унес в кулаке русский флаг Аляски, которым вытирал свои слезы. Слышались голоса:
— Господи, праведный, а что с нами-то нонеча станется?..
Загоскин, когда все это случилось, уже пребывал в отставке, но до последних дней своей долгой жизни не смирился с продажей Аляски и много лет спустя, подвыпив, осуждал Александра II:
— Пятнадцать-то миллионов выручил… тьфу, псам под хвост.
Странный народ эти американцы, почти все государство составили из покупок, у французов купили Луизиану, у испанцев Флориду, у мексиканцев Техас и Калифорнию, тут и до нашей Аляски добрались, а там, глядишь, и Панаму по дешевке сторгуют…
Но я, читатель, вернусь теперь в те годы, когда Загоскин еще только вернулся на родину. Навестив отчие пензенские края, он на кладбище Красноселья поплакал над могилами родителей, а с ними умерли сестры и брат, осталась несчастная сестрица Варвара, которая и сказала ему — даже с упреком:
— Ты вот там плавал да шиковал где-то, а горькой правды не ведаешь. Разорены мы вконец, а Красноселье заложено за грехи наши в Пензенском приказе призрения дворянского… Деньги-то, братец, привез ли из американских краев?
— Ах, Варюта! Не за деньгами мотался я там, не ради прибылей головой не раз рисковал…
С пензенскими чинодралами Загоскин перессорился, никаких отсрочек в платеже долга ему не давали, и тут лейтенант флота не выдержал — даже расплакался в канцелярии.
— Звери! — сказал он. — Я живал в вигвамах краснокожих племени Великого Ворона, бывал в Городе Повешенных, головой за пятки цепляясь, с какими только бандитами в Сакраменто не пьянствовал — и никто меня не скальпировал, никто в мою сторону даже не плюнул. А здесь, у себя на родине, все вы… звери!
В уплату долга Загоскин продал родимое Красноселье, а всех крепостных разом отпустил на волю — живите и меня помните! Продав имение, стал писаться «беспоместным дворянином». Тут судьба и улыбнулась ему — устами девицы, что приехала из Рязани навестить пензенских родичей. Загоскин женился, а жена одарила его приданым — селом Абакумовом в Пронском уезде Рязанской губернии, где ныне расположен колхоз «Пионер». Таким-то вот образом из пензенских дворян стал Загоскин дворянином рязанским. Мне осталось сказать о нем последнее — и не очень-то веселое, а скорее даже печальное…
В отставку он вышел в чине капитан-лейтенанта. Рязань встретила его приветливо, дворяне говорили:
— Надо бы его предводителем в Пронском уезде избрать, ибо у нас таких дворян негусто… Сами судите, господа: на Каспии воевал, на Аляске хвостами бобров питался, много печатается, член Географического Общества и, наконец, неужто не слышали? За свою «Пешеходную опись» удостоился Демидовской премии от Академии наук и был поставлен в один ряд с таким корифеем, каковым, господа, почитается наш знаменитый математик Чебышев.
— Куда уж выше! — говорили дворяне, усы покручивая…
Загоскин предводителем дворянства не стал, предпочитая служить мировым посредником, чтобы разбирать тяжбы и кляузы своих же соседей. Правда, война в Крыму снова призвала его под боевые знамена: он выступил в поход командиром 103-й сводной дружины ополченцев Пронского уезда. Зато после войны Загоскин нажил немало врагов, ратуя за принципы свободного труда раскрепощенных крестьян, приветствуя Освободительные реформы, о чем он открыто, не таясь, и заявлял в местной рязанской печати.
Летом 1864 года Лаврентий Алексеевич сказал жене:
— Маруся, а ну их всех к бесам! Все эти газеты, все эти клубы, вся эта болтовня… давай поживем в Абакумове. Нам спокойнее да и деточкам нашим куда полезнее…
Абакумово лежало в 14 верстах от Пронска подле старинного Скопинского шляха. Сидеть без дела и глядеть в окошко, как собаки дремотно мух на зубах щелкают, к этому Загоскин не был способен. Скорее его стараниями в Абакумове раскинулись громадные фруктовые сады, а слава «загоскинских» яблок вышла за пределы Рязанщины, на всероссийских и губернских выставках фрукты его награждались медалями, похвальными грамотами от ярмарок. Я даже не удивляюсь этому, ибо научное садоводство было у рязанцев в особой чести. Среди них даже конкуренция существовала, по улицам Рязани иногда скакали кавалькады юных прекрасных амазонок, во весь голос они расхваливали вишни или груши, яблоки Ренет или Рамбур из того или иного поместья. Стоит напомнить, что близ Абакумова — в селе Долгое — жили обнищавшие дворяне Мичурины, и был у них сынок Ваня по батюшке Владимирович, в честь которого даже город Козлов нарекли Мичуринском. Как хотите, но будущий «сталинский орденоносец» начинал-то свои опыты не с бухты-барахты, а присматриваясь к тому, что делал его сосед Загоскин, от владельца Абакумова он получил первые навыки садоводства. А у нас об этом историки помалкивали: словно воды в рот набрали. Но это уж так, читатель, — просто к слову пришлось!
А годы не шли, а летели, дети Загоскиных подросли. Была у них дочь Катя и трое сыновей, из которых только младшенький Петя дожил до наших времен, скончавшись в 1927 году. С остальными же сыновьями Лаврентий Алексеевич настрадался: Николаша, выпущенный из кадетов в офицеры, в 1888 году застрелился, а любимый сынок Алеша, тоже офицер, быстро спивался — не пришей кобыле хвост, — как высказался о нем отец.
Старику все прискучило, и он из Абакумова переехал на жительство в Рязань, где на Введенской улице, что носит ныне имя Карла Либкнехта, был у него домик-игрушечка. Не подумайте, что какие-то барские хоромы — совсем нет, вот передо мною лежит фотография этого дома, похожего на избу в три окошка. Неказисты в нем были палаты, зато снаружи он был украшен затейливой резьбой высокого мастерства, отчего, наверное, во времена оные начальство и не науськало на него отважные сталинские бульдозеры.
В этом-то домике в январе 1890 года и скончался герой Нового Света, имея от роду 82 года жизни. «Рязанские Губернские Ведомости» почтили его некрологом: «Покойный до преклонных лет сохранил ясность ума и юношескую пылкость… От природы очень добрый и всех любящий, он возмущался всякой несправедливостью, жестоко и резко порицая все нечестное и все дурное».
Где найти мне последние слова? Пожалуй, что суть официального некролога весомее всех моих слов.
Памяти Якова Карловича
Смолоду я питал почтение к академику Якову Карловичу Гроту, о котором сегодня и хочу рассказать…
Первая встреча с ним произошла еще в юности, когда я самоучкой постигал историю Финляндии, пытался переводить стихи Ленрота и Рунеберга, — именно тогда мне открылся тот мир, почти сказочный, что был отражен Гротом в его обширной книге «Из скандинавского и финского мира». Время постепенно уничтожило во мне старые интересы, оно же породило и новые — опять мне помог Яков Карлович с его работами по истории нашего государства, что так пригодилось потом при написании романа из эпохи «екатеринианства». Наконец, я с трепетом беру с полок увесистые тома — фундаментальные комментарии Грота к сочинениям Гаврилы Державина; вот изданная им переписка Екатерины II с бароном Гриммом, ценнейший источник по истории культуры, вот письма Ломоносова и Сумарокова к Ивану Шувалову… всего мне не перечислить!
Иногда я думаю: как один человек, никем не подгоняемый, достаточно обеспеченный, не раз отвлекаемый службою, успел так много сделать? Почему мы, беззаботно болтающие и постыдно хвастающие своими мнимыми успехами, разучились работать?
Так пусть эта миниатюра станет скромной данью благодарности к человеку, о котором у нас не принято вспоминать…
После семилетней войны приехал к нам из Голштинии лютеранский пастор Иоахим Грот и стал называться Ефимом Христиановичем; отнесемся к нему с должным уважением, ибо этот пастор учредил первое в России «Общество страхования жизни», а с церковной кафедры он громил родителей, которые не желали делать прививки от оспы своим детишкам.
Ефим Грот и был родным дедом нашего академика.
Яков Грот родился в снежную зиму 1812 года, когда русская армия завершила изгнание полчищ Наполеона; отец его, финансист, был знатоком языков, а мать, Каролина Ивановна Цизмер, немка происхождением, но отчаянная русофилка, любила русский народ даже за его недостатки; чтобы дети ее от колыбели прониклись «русским духом», она окружила их русскими няньками, а немецкий и французский они осваивали на слух — с разговоров родичей. Отец умер, когда Яше было четыре года; он очень любил мать и, если она засыпала, силился открыть ей глаза, громко плача:
— Мамочка, открой глазки — не умирай…
Вторая любовь — к животным, собакам и кошкам, «и я, — писал Грот в старости, — испытал это удовольствие во всей полноте… я живо и нежно сочувствовал всякому страданию, а воспоминание об этой детской симпатии до сих пор отзывается в моей душе любовью к животным…» Мать его, молодая вдова, как-то встретила в Летнем саду императора Александра I:
— Ваше величество, вы, наверное, помните моего покойного мужа, что был вызываем во дворец, дабы вы, еще ребенок, скорее освоили немецкое произношение. Так устройте будущее его бедных сироток, век стану Бога за вас молить…
Десяти лет от роду Яша попал в пансион Царскосельского лицея, а потом был зачислен и в Лицей, еще живший памятью пушкинской юности. Любовь к поэзии среди лицеистов была всеобщей, а классные сочинения писались даже в стихах… Грот никогда не забывал встречу с великим поэтом, который однажды посетил обитель своей поэтической молодости. Лицеисты окружали Пушкина гурьбой. Грот, застенчивый по природе, был безжалостно оттиснут от поэта, у которого «на лестнице оборвалась штрипка, он отстегнул ее и бросил на пол… я завладел этой драгоценностью», — вспоминал потом Яков Карлович.
За время учебы в Лицее он самостоятельно изучил итальянский язык, считался лучшим на курсе «латинистом». Из своих скудных средств мальчик купил лексикон Кронберга, басни Крылова и географию Патунина — ими и наслаждался. О будущем и чинах он не думал, об этом позаботились другие. Когда Лицей посетил князь Виктор Кочубей, важная персона, он спросил — кто из лицеистов годен в чиновники Комитета Министров, и тут профессор истории Шульгин сразу назвал Грота.
— Хорошо, — сказал Кочубей, — я буду о нем помнить…
В 1832 году Грот закончил Лицей с золотой медалью и сразу оказался среди шкафов, заполненных канцелярской премудростью. Престарелый чиновник, страдающий геморроем, вынул из ушей вату, обнюхал ее, оглядел со всех сторон и воткнул в ухо обратно.
— Попался! — сказал он со злорадством старого человека, у которого все в прошлом. — Теперь, милейший, пока целый шкаф копий не начертаешь, не видать тебе пенсии…
«Потерянные годы», — вспоминал Грот, изнемогавший от переписки бумаг, от их подшивания, прокалывания и нумерования. На беду свою он попал под начальство барона Модеста Корфа, выпущенного из Лицея вместе с Пушкиным, а барон, от поэзии далекий, был ужасный педант. Вторая беда настигла от самого императора Николая I, который однажды сказал Корфу:
— Барон, кто у тебя в канцелярии обладает таким красивым и ровным почерком? Глаз не оторвать!
— Достойно усердствует мой чиновник Яков Грот.
— Ты его удержи… не дай ему сбежать от тебя!
После этого бедный Яша проливал слезы над страницами дневника: «Дни уходят, не оставляя ни в уме, ни в сердце прочных следов; зато оставляют по себе толстые кипы исписанной веленевой бумаги; будет мне, чем похвастать внукам, показывая им шкафы канцелярии, и скажу я им: сочинять не сочинял, да зато вволю писывал…» Любимой матери Грот говорил:
— Стоило мне кончать лучшее учебное заведение России с золотой медалью, дабы копировать чужие глупости?..
Чтобы время зря не пропадало, Грот освоил английский язык; взялся за перевод поэмы Байрона «Мазепа», выискивая в европейской литературе связи с русской историей. Между тем, сидячий образ жизни в полусогнутом состоянии и лучезарные надежды на обретение «креста в петлицу, а геморроя в поясницу» сказывались на здоровье, врачи советовали заниматься гимнастикой.
— Лучше всех — гимнастика шведская, а посему, господин Грот, ступайте в гимнастический класс шведа Паули, который выправит вас, как правофлангового гренадера…
Паули ходил в классе с длинным хлыстом, которым и подстегивал бедного Грота, если не так подтягивался на перекладине, если не приседал с должным вдохновением:
— Ноги прямо! Грудь колесом! Смотреть на меня!..
Все это произносилось по-шведски, и после полугода занятий гимнастикой Грот вдруг почувствовал, что начинает понимать своего дрессировщика без помощи переводчика. Паули оставил хлыст и, радостно улыбаясь, подарил Гроту стихи Рунеберга и «Сагу о Фритьофе» Тегнера (о которой с большой похвалой отзывался великий Гёте). Яков Карлович увлекся скандинавской мифологией, стал изучать шведский язык, переводил поэта Тегнера на русский язык, он пылко увлекся новым для него миром — на этот раз скандинавским. «А между тем я должен был ежедневно проводить все утро в канцелярии, тогда как страсть к литературным занятиям уже не давала мне покоя…» Что делать?
В театре он встретил товарища-лицеиста Михаила Деларю (пострадавшего за перевод стихотворения Виктора Гюго «Красавице», к ногам которой автор возлагал скипетр и трон, «гармонию миров и власть свою над ними за твой единый поцелуй»). Деларю сказал, что Плетнев будет издавать «Современник»:
— Петр Александрыч человек добрый, если сам боишься, так, давай, я отнесу ему то, что тобою написано…
Плетнев охотно напечатал перевод байроновского «Мазепы», а для «Отечественных записок» Яков Карлович приготовил большую статью о сагах древних викингов, для чего ему пришлось изучить немало источников. Имя его понемногу становилось известным в литературных салонах, а барон Корф сказал:
— Пропал человек! Верно говорят в народе: как волка ни корми, он все равно… сами знаете, куда смотрит.
Плетнев познакомил Грота с поэтом Жуковским, и тот сразу осведомился о службе, на что Грот отвечал словами Грибоедова: «Служить бы рад — прислуживаться тошно!» Отъезжая за границу, Жуковский взял с собою его перевод «Саги о Фритьофе», просил продолжать свой труд, а заодно советовал ехать в Одессу, чтобы купаться в теплом море. Столичные же врачи говорили иное:
— Вам необходимы как раз холодные ванны, вот и поезжайте в Гельсингфорс, чтобы купаться в Финском заливе…
Как раз тогда в Гельсингфорсе открылись лечебные купания с минеральными водами, и Грот, купаясь, поздоровел. Цитирую его же: «Нравы и образ жизни в Финляндии, как и характер ея жителей, имели в моих глазах много привлекательного». Яков Карлович сдружился с поэтом Рунебергом, стихи которого уже переводил для «Современника», он скупал старинные шведские книги, думал о том, чтобы из чиновного сословия перейти в научное… Мать беспокоилась о сыне:
— Надо тебе жениться. Днями ты пишешь в канцелярии Корфа, а ночами для журналов. Избери что-либо одно и… женись!
По возвращении из «страны Суоми» Яков Карлович навестил Плетнева, почти радостный, он сообщил, что в Александровском университете Гельсингфорса освобождается кафедра российской словесности и истории… Петр Александрович предупредил:
— Ваша радость понятна! Но здесь вы уже в звании экспедитора, то бишь столоначальника, и кусок хлеба вам обеспечен. — Плетнев давал уроки русского языка в семье императора и обещал перед ним замолвить словечко о Гроте. — А что вы держите столь бережно? — любопытствовал он.
Яков Карлович развернул сверток с таким бережением, с каким богатый скряга развязывает узел, скрывающий бриллиант, с каким нищий разматывает тряпицу с последним куском хлеба:
— Это… «К а л е в а л а»! Языческий кладезь финской народной мудрости, великий эпос страны Суоми, а мы, русские, должны знать руны своих соседей, как знаем былины об Илье Муромце и Елене Прекрасной… Простите, я плачу. Плачу от восторга!
Хлопоты П. А. Плетнева и В. А. Жуковского увенчались успехом, и 3 апреля 1841 года Николай I лично подписал указ о назначении Грота профессором в Гельсингфорс:
— Жаль, что от Корфа улизнул чиновник с таким превосходным почерком, но и сам Грот еще пожалеет…
Гроту было тогда всего 29 лет. Весть о том, что он покидает столицу, где только зачиналась его слава писателя, вызвала в обществе недоумение, иные сочли его ненормальным:
— Так ли уж нужны его лекции этим чухонцам! Просто он сумасброд, лезущий в воду, ранее не спросив броду…
Но мебель из квартиры Гротов уже плыла морем под парусами, мать тоже собиралась в Гельсингфорс, чтобы не оставлять без присмотра сына-холостяка. Осенью Грот уже приступил к чтению лекций. Правда, поначалу студенты, шведы и финны, устроили ему обструкцию, ибо шведы не забывали о войне 1809 года, а финны уже тогда мечтали о самостоятельности. Но Яков Карлович вел себя столь деликатно, столь хорошо владел шведским и столь быстро освоил финский язык, а лекции его были так увлекательны, что студенты смирились, а профессора предложили Гроту выпить с ними на брудершафт. С этого времени звезда Грота, поэта, историка и филолога, разгоралась над Скандинавией все ярче, и отблеск ее отражался в России, где русские с упоением читали его труды, уводящие их из глуши Тамбова или Сызрани в далекие страны, где сверкают алмазные озера, где с заснеженных гор мчатся за оленями неутомимые лыжники…
Яков Карлович работал так много, что стала побаливать правая рука; он составлял русско-шведский словарь, а для финнов учебник русского языка; теперь он изучал славянские наречия, очень скоро заговорив на польском и чешском. «Женись», — убеждала его матушка, вязавшая чулки долгими зимними вечерами.
— Ах, мамочка! — отвечал Грот. — Я бы и женился, да где взять время, чтобы ухаживать за невестой, танцевать с нею и притворяться любезным кавалером… Не умею!
Посетив древнюю Упсалу в Швеции и остров Валаам, Грот уже мечтал о знакомстве с Европою, но Николай I не отпустил его:
— Пусть сидит дома! — было им сказано. — Там, в Европе, тоже не все медом намазано, а великая Россия — самая богатая и счастливая страна в мире… Одни идиоты этого не понимают!
В это время, столь плодотворное, Яков Карлович впервые прикоснулся к Державину и Фонвизину, их великие тени встали перед ним — как живые… Грот погрузился в уныние.
— Я все-таки нуждаюсь в России, — сказал он матери. — Только на родине оживут эти скорбные призраки… сих великих!
В один из приездов в Петербург он навестил Николашу Семенова, переводившего Адама Мицкевича, познакомился и с его отцом, Петром Николаевичем, офицером Измайловской лейб-гвардии.
— Автор «Митюхи Валдайского», — браво представился тот…
Грот раскланялся, поговорил с его вторым сыном Петром (будущим графом Семеновым-Тян-Шаньским) о голландской живописи.
— У нас сегодня гости? — вдруг послышалось за спиной.
—
Милая и умная Наташа Семенова стала женою Грота, и весною 1850 года молодожены уплыли в Гельсингфорс. Каролина Ивановна даже плакала — от счастья. Семейная жизнь быстро наладилась: Яков Карлович, как профессор, получал в год 2500 рублей, они снимали отдельный дом из десяти комнат с садом и конюшней, завели экипаж и лошадей. Каково же было удивление Грота, когда Наташа поднесла мужу 1 рубль 40 копеек.
— Что это значит? — удивился Яков Карлович.
— Прости, но я… я тоже писательница. Это мой первый гонорар. Я пишу для детей, благо у нас скоро появятся дети…
Рождение сыновей совпало с тем временем, когда Яков Карлович увлекся познанием греческого и древнейшего санскрита. Первенец Николаша родился в 1852 году (будущий философ и психолог), через год родился второй сынок Костя (в будущем филантроп, создатель училищ для
— Ей, боюсь, не вынести дальней дороги, а у меня… у меня, Наташа, рука болит все сильнее… правая! — сказал он.
Каролина Ивановна умерла, а Плетнев из Петербурга извещал Грота, что царь подыскивает учителя русского языка для своего наследника, он предложил именно Грота, но… «ждите известий из Лицея!» — заключал Петр Александрович. Царскосельский лицей вскоре предложил Якову Карловичу кафедру российской словесности, и в 1853 году семья Гротов рассталась с Гельсингфорсом.
Наталья Петровна была из рязанских дворян, и Гроты приобрели маленькое именьице на любимой ею Рязанщине; здесь Яков Карлович своими руками насадил рощу деревьев, в будущем ставшую парком, он устроил школу для крестьянских детей, нанял за свой счет учителей, покупал для школы книги и учебники, он, будущий академик, никогда не гнушался давать детишкам уроки по правописанию, рассказывал им сказки. А рука все немела! Желая как-то оживить ее, Грот пилил с мужиками дрова, усиленно колол их топором на плашке.
— Все равно немеет, — сообщал он жене.
— Надо обратиться к хорошим врачам.
— А ну их! — отмахивался Грот.
Наталья Петровна застала мужа за странным занятием: левой рукой муж исписывал бумагу простейшими знаками — 0, —! =, +. Теряя правую руку, Грот уже начал готовить к труду левую, и вскоре он левой рукой писал так же споро и красиво, как смолоду писалось ему правой… Человек живет для постоянного труда — и работа никогда не должна прекращаться. В этом он был убежден, предрекая себе в стихах:
Тогда еще не было железной дороги до Рязани, ее провели позже, и Грот любил вспоминать, что первые поезда были народу в диковинку. Сразу за Москвой, заслышав гудок паровоза, из субботних бань выбегали голышом мужики и бабы, крестясь на чудо-юдо, и Грот смеялся, припомнив один случай: Мост через Оку не имел перил, и вот помню, что одна барыня, ничего из окна, кроме реки и неба, не видя, вдруг с ужасом заорала: «Карау-ул! Мы едем по
После Крымской кампании Яков Карлович был избран в члены Академии наук по отделению русского языка и словесности, и тогда же он впервые заговорил о неразберихе в русской грамматике, считая, что слова должны бы писаться так, как они произносятся. Так впервые в России возник вопрос о фонетическом правописании по методу Грота, отголоски которого дошли до наших времен (вспомните споры — как писать «заяц» или «заец»?)…
Почти десять лет жизни были отданы им чтению лекций в Лицее и в царской семье, но этот период жизни Грот не считал счастливым. Его давно угнетала нехватка державинских материалов, что тормозили работу над многотомным собранием его сочинений. Став академиком, Грот обратился ко всем россиянам с призывом помочь ему, и скоро в квартире Грота было не повернуться от изобилия державинских бумаг, возник небывалый домашний архив; Грот каждое лето объезжал те места, где бывал Державин, перед взором Якова Карловича пронеслась вся Россия — от Казани, машущей ему полами татарских халатов, до унылой Званки на берегах Волхова, где поэт наслаждался последней любовью. Но однажды Наталья Петровна застала мужа в растерянности:
— Что с тобой, Яшенька, друг ты мой?
Грот чуть не плакал, он не мог отыскать ту маленькую штрипку, что поднял когда-то с полу в Лицее, оторванную от штанов Пушкина и отброшенную поэтом.
— Ах, Наташа! Так всегда и бывает: что хорошо спрячешь, потом днем с огнем не найти…
Об этой пустячной штрипке он помянул неспроста. Еще в 1861 году на юбилейном вечере лицеистов было решено поставить памятник поэту в Царском Селе, стали собирать деньги для его сооружения, но потом, как это и случается на святой Руси, «поговорили и забыли». Правда, Грот не забыл своих юбилейных стихов, которыми украсил печальное застолье стариков-лицеистов:
Жене своей Яков Карлович не раз говорил:
— Ты, Наташенька, извещена о круге моих друзей — Державин и Хемницер, Ломоносов и Сумароков, наконец, и великая Екатерина тоже в моих приятельницах. Но чаще я вспоминаю о Пушкине… Ведь он мог бы еще жить среди нас, и часто мне думается — каков он был бы сегодня, в свои преклонные годы? Наверное, седой. Возможно, и располневший. Гулял бы с внучками по Невскому… Нет! — сказал Грот. — Далее с памятником ждать нельзя: я решил разбудить спящих ударом в колокол. Постыдно, что усердие почитателей поэта вдруг охладело…
19 октября 1871 года — по инициативе Грота — образовался особый комитет, в него вошли немало стариков-лицеистов, сообща решили ставить памятник поэту не в Царском Селе, как было задумано ранее, и даже не в Петербурге, а именно в Москве (так и появился в первопрестольной опекушинский памятник, без которого мы уже не мыслим столичного пейзажа). Денег от народа, собранных по подписке, оказалось больше, чем надо, и Грот эти «лишние» деньги употребил для выдачи премий за лучшие литературные произведения. Мало того, что Яков Карлович оставил нам и чудесную книгу «Пушкин, его лицейские наставники и товарищи». Честно скажу: сколько уж я копался в лавках букинистов, но этой книги никогда в руках не держал.
А теперь, читатель, позволю тебе немного и посмеяться.
Чистокровный немец по отцу и матери, Яков Карлович Грот вел в Академии наук затяжную войну с «немецким засильем». Странно, не правда ли? При графе Уварове и при графе Литке, оседлавшем академического скакуна, в Академии воцарилось «поклонение германскому ученому миру, — здесь я цитирую самого Грота. — Граф Уваров был ослеплен блеском западной цивилизации… он целиком подчинился влиянию непременного секретаря (Академии) Фусса и вообще немецких академиков. Русских ученых и труды их он мало ценил… Граф Литке так же, как и граф Уваров, был горячим почитателем германской науки… По какому-то непонятному предубеждению он считал занятия русской и славянской филологией менее почтенными, чем занятия какою бы то ни было другою отраслью языкознания…» — так писал Грот.
— Каково же мне, — говорил он любимой жене, — с моими любимыми Державиным и Сумароковым противостоять этим твердолобым «немцам», для которых русское прошлое и плевка не стоит? Почему в простом народе, в неграмотных бабах и темных мужиках, я встречаю цельное и осмысленное понимание российского патриотизма, — а эти… эти… видят в русском народе только рабов, видят в деревнях только квас да лапти!
Подвигом жизни Якова Карловича стало издание трудов Державина — вся эпоха его жития-бытия вдруг предстала в девяти гигантских томах, а последний том (тысяча страниц) стал заключительным аккордом, определившим величие времени, в котором поэт жил, страдал, любил и ненавидел. Впритык к этим томам Грот поставил свое исследование о Пугачевском бунте, а изданием бумаг Екатерины II сделал завершающий мазок на великолепном полотне ее царствования… От жены он ничего не скрывал.
— Что бы там ни болтали о множестве ее фаворитов, но, отбросив альковные тайны, перед нами вырастает могучая фигура гениальной женщины, которая, будучи немкой, лучше иных русских понимала цели и задачи великого Российского государства…
Конечно, он, как скандинавист, не обошел своим вниманием и отношения Екатерины со шведским королем Густавом, Грот поведал русскому читателю и о судьбе Котошихина, которого зловещая судьба возвела на эшафот в Стокгольме. 1887 год стал для Грота значительным: в древней Упсале шведы отмечали 400-летие своего прославленного университета, и Яков Карлович на этом празднестве представлял в Упсале русскую науку. Съехалось немало гостей — ученых из всех стран Европы, но каково же было удивление многих, когда русский депутат произнес здравицу на добротном шведском языке, тут же переведя ее на божественную латынь, повторил сказанное на немецком, английском и французском. Шведский король Оскар II, сам историк и писатель, пригласил Грота в королевский дворец — поужинать.
— Не вы ли тот Грот, что перевел Эйленшлегера?
— Я, ваше величество.
— Тегнера не вы ли перевели на русский язык?
— Я, ваше величество.
— Выпьем! — сказал король. — У меня много русских друзей, а вас я хотел бы видеть почетным доктором в Упсале…
Близилась старость. Яков Карлович мало ел, зато много трудился, он был высок и худощав, при ходьбе усиленно взмахивал тростью, перед дамами издали вскидывал цилиндр и почтительно кланялся, широким жестом одаривал пятаками швейцара, отворявшего перед ним двери в петербургские салоны, он любил анекдоты, но только те, в коих блистало остроумие персон века минувшего. Яков Карлович удивлял на улице прохожих своей шотландской бородкой, делавшей его похожим на шкипера парусных времен, которые выбривали лишь подбородок…
— Кто этот чудак? — спрашивали прохожие.
— Этот? Стыдно не знать вице-президента Академии наук…
Грот стал им за четыре года до смерти.
Русская наука высоко ценила трудолюбие Грота:
Нельзя сказать, читатель, чтобы Якова Карловича у нас совсем уж забыли; он благополучно уместился в томах советских энциклопедий, но русские историки упоминают о нем от случая к случаю (чаще, когда идет речь об опекушинском памятнике Пушкину). Как это ни странно, о нем лучше помнят эстонские ученые; я, например, с удовольствием ознакомился с монографиями Эйно Карху, который не скрывал больших заслуг Грота в старом сочетании двух соседствующих культур — финской и русской, русской и скандинавской. Это мне понятно. Но почему же мы, россияне, не издаем почтенных трудов Якова Карловича?..
Начинаю печальную страницу. Грот начал болеть с 1891 года, его часто знобило, он уже не сам просыпался, преисполненный энергии, а его будили домашние.
— Обычная инфлюэнция, — говорил престарелый доктор Здекауэр. — Зачем лечиться? Он же совсем молодой человек…
Наталья Петровна все-таки уговорила мужа выехать для лечения за границу, и это не стоило ей большого труда, ибо Яков Карлович боялся своего предстоящего юбилея:
— Осенью стукнет шестьдесят лет моих трудов, а знаешь, Наташенька, что говорят в таких случаях гости, которых я должен кормить и поить на банкете… Стоит ли мне сидеть, как дурак, и слушать о себе всякую похвальную ерунду? Лучше скрыться!
Грот вступал в последний год своей жизни.
Весною 1893 года он сам хотел бы пораньше уехать в рязанскую деревню, но умерло несколько академиков, и он, человек долга, считал для себя нужным остаться в столице, чтобы позаботиться о пенсиях осиротевших семей. Грот выезжал лишь в Царское Село ради прогулок в парке, и однажды, посетив старый Лицей, он высказал перед женою свое отношение к критикам и завистникам, никак не отделяя зависть от критики, и Наталья Петровна, словно предчувствуя скорый его конец, тут же записала мужние слова, которые я привожу дословно:
— Скажи, — говорил ей Грот, — отчего у нас на Руси никакой серьезный труд не встречают с благоволением и не вызывает такой же серьезной и беспристрастной критики, как в других странах? Отчего у нас в России намеренно умалчивают о достоинствах труда, всегда стараясь выискать в них мелкие недостатки, неразлучные со всяким человеческим трудом, и почему эти мелкие досадные промахи критики выставляют наружу с каким-то особым, торжествующим злорадством?.. Кто же из нас может похвалиться абсолютным совершенством? Но, указывая на недостатки, нельзя замалчивать и явных достоинств…
Во время этой же прогулки он сказал жене:
— Напишу еще листа три, доведу до конца корректуры, и пора подумать об отдыхе… Наташа, не снять ли нам дачу?
24 мая Грот выглядел бодро, но потом его опять стало знобить. Наталья Петровна поставила ему градусник — он показал сорок градусов. Пришла замужняя дочь, и Грот сказал ей:
— Мама-то как волнуется! Но все пройдет. Как всегда…
Наступил вечер. Жена поставила ему горчичники, чтобы оттянуть жар. Грот, как писала она, «лежал спокойно, держа мою руку в своей, и нежно глядел на меня… На вопрос мой, не болит ли у него что, он отвечал, что ему лучше. Около восьми часов вечера он вдруг быстро приподнялся с подушек и крепко сжал мою руку — как бы от внезапной боли:
— Спасибо тебе за все… спасибо… спаси…
После чего он тихо опустился на подушки и продолжал глядеть на меня своими кроткими глазами, пока не закрыл их навеки!»
Это случилось 24 мая 1893 года — труд жизни был завершен.
«Да будет же память его незабвенна!» — этими словами жена заканчивала свой рассказ, а мне стало печально: почему ошибки человека у нас высекаются в камне, а его добрые дела пишутся прутиком на зыбком песке?
Синусоида жизни человеческой
Дмитрий Захарович Головачев, командир флотского Гвардейского Экипажа, устраивал в своем доме любительские концерты, в 1876 году организовал первую постановку оперы «Сын мандарина». Автор оперы, еще молодой офицер-фортификатор Цезарь Антонович Кюи, был, конечно же, благодарен адмиралу. Партию Зайсанка исполнял никому не известный юноша, и Мальвина Рафаиловна Кюи, жена композитора, ученица Даргомыжского, шепнула:
— Интересно, в каких трюмах адмирал обнаружил такой дивный баритон? Голос достоин всяческого одобрения…
В антракте Головачев подвел к супругам Кюи юного певца:
— Мичман Николай Владимирович Унковский… Только что получил эполеты и скоро уходит в первое плавание.
Мальвина Кюи похвалила исполнение Унковского:
— Господин мичман, кто был вашим учителем?
— Иногда, мадам, я забегал по вечерам на уроки в классы пения Андрея Иваныча Евгеньева. Но у нас в Морском Корпусе есть гардемарин Коля Фигнер… Он поет лучше меня!
Мальвина Кюи предупредила, что знобящие ветры океанов могут губительно сказаться на голосовых связках, а в опере Унковский мог бы стать замечательным певцом. Но тут адмирал Головачев поцеловал руку мадам Кюи, вмешавшись:
— Не раскидывайте пленительные силки перед этим прекрасным кенаром. Прежде ему надо послужить отечеству на морях…
Да, надо! Унковский вышел из дворян, средь его родни были адмиралы и сенаторы, дипломаты и видные чиновники. Он родился на древней Калужской земле после Крымской войны, когда над Россией повеяло оттепелью либеральных реформ.
Голос предков увлекал его в дальние моря…
Наследник богатого состояния, Николай Владимирович вскоре выручил деньгами капитана 2-го ранга Николая Михайловича Баранова, героя русско-турецкой войны, который, украсив себя аксельбантом, уже успел побывать под судом.
— Чего ты грустный? — спросил Баранов. — Или ты заранее знаешь, что долг я тебе никогда не верну?..
Унковский поделился сомнениями: тульские любители музыки хотят своими силами поставить «Фауста», приглашая его на роль Мефистофеля, но отъезд в Тулу может вызвать неизбежный конфликт с флотским начальством.
— Привыкай делать только то, что тебе хочется, и тогда станешь популярен, как я, — посоветовал Баранов.
Тула наградила Унковского громадным лавровым венком, а командование флота испортило его послужной формуляр отметкой о «недостойном поведении»… Мичману было сказано:
— Вас учили столько лет на казенный счет совсем не для того, чтобы вы своими ариями дурили головы барышням из провинции. Делайте выбор: флот или опера?
Это случилось в 1879 году, когда Николай Владимирович, не порывая со службою, уже начал учиться в Петербургской консерватории на правах вольнослушателя. Головачев, случайно встретив Унковского в Фонарном переулке, был удивлен, что мичман, нагруженный связками оперных клавиров, тащил еще и том «Отечественных записок».
— У вас есть время еще и для чтения?
Унковский объяснил адмиралу, что в журнале помещено изложение философии Джиамбаттисты Вико, который покорил его теорией о том, что все человечество вовлечено в извечный круговорот одних и тех же явлений: то духовного упадка, то небывалого взлета.
— Из этого я сделал и для себя вывод, господин адмирал. Мне представляется, что жизнь человека подобна геометрической синусоиде: вверх-вниз, за взлетом следует неизбежное падение.
Головачеву совсем не понравилась эта теория.
— Какая ж тут философия? Это, милый, больше похоже на обычную корабельную качку, когда травить хочется…
Профессор пения Камило Эверарди был доволен голосом Унковского, но его супруга Жоржетта отлучила от консерватории другого мичмана — Николая Николаевича Фигнера.
— Да, — подтвердил мнение жены Эверарди, — у вашего приятеля нет вокальных данных, какие я обнаружил у вас… Скажите ему сами, как офицер офицеру, что его жиденького, слабого тенора не хватит даже для ругани с матросами!
Не странно ли, что два мичмана, одногодки и однокашники, почти одновременно покинули флотскую службу в чинах лейтенантских? Оба они одновременно совершили крупный дисциплинарный проступок: Унковский самовольно сыграл Мефистофеля, а Фигнер без дозволения начальства женился на какой-то итальянке без роду-племени.
— Куда ж ты теперь, Коля? — спросил Унковский.
— Я… в Италию, — подавленно отвечал Фигнер. — Если не повезло с голосом в Петербурге, может, его иначе оценят в Мекке певцов всего мира — в Милане… Еду!
Их судьбы разошлись. Николай Владимирович, выйдя в отставку, женился. Спутницей его жизни стала Александра Васильевна Захарьина, ученица Леопольда Ауэра. В приданое она принесла мужу старинную скрипку работы знаменитого Амати.
Начиналась жизнь скитальца, бродячего артиста.
Еще никто не пытался объяснить, почему русская сцена — оперная и драматическая — из года в год пополняла когорту Аркашек и Несчастливцевых за счет блистательного корпуса российского офицерства. В самом деле, что толкало этих поручиков армии и лейтенантов флота к тому, чтобы, скинув позлащенное бремя мундиров, облачиться в рубище безвестного актеришки, ездить из города в город, терпеть нужду и отчаяние, заведомо зная, что иллюзия славы призрачна, а пенсии под старость все равно ни от кого не доплачешься.
— Актерский рубль — копейка! — говорили они.
Время было для актеров безрадостным. В театрах столицы не начинали премьер, пока не появится семья императора, а театры провинции не смели поднять занавес, пока губернатор не займет своей ложи. Был, правда, один случай в Казани, когда режиссер осмелился не ждать опоздавшего губернатора. Но это ему дорого обошлось. Губернатор Скарятин вызвал режиссера в ложу и выбил ему два передних зуба:
— Вот теперь выводи Фауста в сад Маргариты…
После чего к рампе вышел Фауст, с чувством пропев:
Петр Михайлович Медведев — это величина… Человечище крупный, актер маститый, «король и громовержец» театральной провинции. Держал тогда антрепризу в городах на Волге. Актеры его боготворили. Не побывав у Медведева, актеру из провинции трудно было попасть на столичную сцену. Требовал он жестко, но платил щедро. Под его антрепренерским жезлом созревали таланты Савиной и Стрепетовой, Давыдова и Варламова, а скольких певцов… скольких певиц!
Казань по вечерам освещалась еще керосином и свечками, но город имел университет.
Весною 1885 года Медведев сказал дирижеру Палицыну, что ему не хватает хорошего баритона.
— Не списаться ли с Пензою? — предложил Палицын.
— А кто там, в Пензе? — хмыкнул Медведев.
— Унковский… Из моряков. При нем открылась музыкальная школа под девизом: «Входи говорящим, уйдешь поющим».
Медведев написал Унковскому, что в Казани нет певца для партии Валентина, и предложил дебют в «Фаусте». При встрече с отставным лейтенантом флота он сказал ему:
— Отставать от Питера провинция не станет, будет у нас «Демон», будет и «Евгений Онегин». Это хорошо, что вы сразу поверили мне и приехали. Хорошо, что и жена с вами — дело ей сыщется.
…Зима была снежной. Раскисшие сугробы расчищали острожные арестанты. Тепло одетые бабы с бадьями разносили средь прохожих горячий сбитень, от которого вкусно припахивало медом, шафраном и черной смородиной. Заезжие цыгане тащили куда-то медведя на цепи, следом за ними бежал босиком по снегу юродивый в мундире ведомства путей сообщений, надетом прямо на голое тело… Провинция! Русская провинция.
— Ну хорошо, — закончил разговор Медведев. — Надеюсь, Николай Владимирович, что мы с вами споемся.
«Спеться» предстояло и с казанской публикой, уже избалованной местными знаменитостями и заезжими гастролерами. «Казанские ведомости», однако, сразу отметили высокую оперную культуру Унковского; современник писал: «Надо слышать этого певца, чтобы по достоинству оценить изумительное мастерство, которое Унковский обнаруживал в любой, подчас необычайно трудной для него партии. При всем том он был великолепным актером…» Да! Предвосхищая будущего Шаляпина, Николай Владимирович не только пел, он играл на сцене, как драматический актер, используя мимику лица, помогал себе жестом, а костюм его всегда очень точно соответствовал исторической эпохе.
Провинциальная слава, чем ты хуже столичной?
Аплодисменты. Поклонницы. Венки. Подарки. Цветы…
— Я счастлива за тебя, — говорила жена.
— Ах, Сашенька! — отвечал Унковский. — Винопитием даже на флоте не грешил, но болит у меня вот тут… болит.
— А что здесь, Коленька?
— Откуда я знаю? Наверное, почки…
Скоро до Казани стали доходить отголоски феноменальной славы, которую обрел за границей Николай Фигнер, и Унковский говорил друзьям, что Эверарди ошибся:
— Ошибся и отверг Колю от консерватории. А теперь сами видите, какой успех, какая громкая слава…
Театр ежевечерне бывал переполнен, и Унковский любил его оживление, трепетное шуршание занавеса, на котором был изображен памятник Державину. Эта привычная жизнь артиста закончилась в 1887 году приглашением на Мариинскую сцену в Петербург, причем певцу сразу же предложили ведущую партию Эскамильо.
— Что ты посоветуешь мне, Сашенька?
— Если верить твоей же теории о синусоиде человеческой жизни, — ответила жена, — то возвращение в Петербург станет для тебя взлетом.
— А потом… падение?
— Не бойся! Я рядом. Я тебя подниму…
Медведев на прощание обнял певца, заплакал:
— Большому кораблю — большое плавание! Я когда разорюсь на антрепризах, тоже подамся на столичную сцену, чтобы допеть свою жизнь до конца. Прощай, Коленька, хороший ты человек, а это в жизни самое главное…
Успех Унковского в Петербурге был публично заверен газетной рецензией профессора Н. Ф. Соловьева: «Этот певец по талантливости и голосовым средствам многое обещает, имея полное право рассчитывать на дальнейшую артистическую деятельность на нашей оперной сцене». Но одновременно с Унковским дирекция Мариинского театра пригласила и Николая Фигнера, уже покорившего своим бесподобным тенором Италию, Испанию, Англию и Южную Америку. Цезарь Кюи, встретив Унковского, спросил его:
— А вы не страшитесь такого соперника?
Что мог вспомнить Унковский? Тулу? Пензу? Казань? Наверное, ему было не совсем-то приятно такое сопоставление.
Фигнер привез на родину и свою жену — бесподобную певицу Медею, которая хотела обрести в России счастье на оперной сцене… Петербуржцам не стало покоя от разговоров о Фигнере, о его чудовищных гонорарах.
— За один выход — пятьсот рублей, так жить можно.
— Возмутительно! Вы подумайте, господа, этот Фигнер на сцене целует свою Медею по-настоящему, будто они дома…
Унковский имел только успех, а Фигнер — триумф. Но Унковский всегда был далек от низкой зависти к коллегам.
— Я даже рад, что Эверарди ошибся в своих прогнозах. Но я не понимаю твоей внешности… Прости, актеру подобает быть чисто выбритым. К чему эти усы? Неужели ты и «Евгения Онегина» собираешься петь с этой бородкой?
— А почему бы и нет? — отвечал Фигнер. — При чем здесь «Онегин»? Про «Онегина» публика может читать у Пушкина, а в театр она ходит не ради Пушкина, а ради моего голоса…
Историки театра пишут, что на Мариинской сцене Унковский «соскучился ограниченностью репертуара». Отчасти это справедливо, ибо медведевская антреприза давала артисту больше простора для творчества. Но все же, наверное, открытого соперничества с Фигнером Унковский не выдержал. Не мне, конечно, решать этот вопрос. Верну своего героя к его теории синусоиды жизни человеческой.
— Ладно, — решила жена. — Ты сам не раз говорил, что после взлета необходим спад для нового подъема… Думаю, пришло время разорвать контракт с петербургской сценой.
В 1890 году Унковские покинули столицу, покоренную голосами супругов Фигнер, и, стоя возле окна в вагоне поезда, Николай Владимирович сказал Александре Васильевне:
— Как он любит свою Медею… Не от этой ли страсти и рождается такое оперное волшебство?
Жена раскурила тонкую папиросу «Эклер». В потемках купе ярко вспыхнул огонек дамской папиросы, украшенной золотым ободком, похожим на обручальное кольцо.
— А кто мешает тебе любить с такой же силой?
— Я об этом не думал, — сознался Унковский.
— Так подумай… Еще не поздно, — вздохнула жена.
На этот раз ими был выбран чинный торговый Саратов, где много лет (еще со времен П. М. Медведева) шла затяжная и мучительная борьба между оперой и опереттой. Унковский и сам был не прочь спеть иногда нечто легкомысленное:
Три богини спорить стали на заре в вечерний час…
Но все-таки он предпочитал классический репертуар и, в первую очередь, стремился нести в народ музыку русскую, мотивы своего отечества. Ради этого жил и пел.
Саратов изнывал от духоты, часто случались пожары, в саду француза Сервье по вечерам играл духовой оркестр. Моложавый и привлекательный, Николай Владимирович разгуливал среди праздной публики, рассуждая перед дирижером Палицыным:
— Ну-с, знаете, милейший Иван Осипыч, пока я богат, я еще вправе выбирать любые решения на пользу своего дела…
Саратов считался городом театральным, газеты обсуждали репертуары сезонов с таким же тщанием, с каким полководцы планируют решающие битвы. Даже дети вникали в дела Мельпомены, подражая в играх актерам. Когда какого-нибудь гимназиста спрашивали, кем он мечтает быть, он серьезно отвечал:
— Конечно, первым любовником… Тенором!
— А ты? — спрашивали какую-то девчонку.
— Инженю-кокет, — отвечала она, шмыгая носом…
Унковский создал в Саратове «Оперное товарищество», помогая делу своими же деньгами. Летний театр в саду Сервье считался народным, классика в нем шла по удешевленным билетам, дабы опера стала доступна для всех. Много денег отнимал декоративный антураж. Зато на сцену проливались настоящие дожди, сверкали ракетные молнии. Везувий выплескивал огнедышащую лаву, а корабли погибали на скалах — с треском…
Хлебосольная чета Унковских кормила всю братию актеров, для которых столовая в их доме стала «кают-компанией». При товариществе появился режиссер Боголюбов, приятно пораженный мастерством оперных постановок. Николай Владимирович халтуры не терпел, требуя от актера сверять свою роль с материалами истории, литературы, даже иконографии. Александра Васильевна была первой скрипкой в его оркестре, хорошо налаженном дирижером Палицыным; в этой скромной женщине Боголюбов нашел помощницу, обладавшую прекрасной эрудицией. Театр Унковского стал подлинно народным, соперничая с церковными службами. Саратовский протоиерей однажды даже выразил Унковскому свое крайнее недовольство:
— Греховодник ты! Из-за твоих певунов православные теперь мимо храма рысцой пробегают — до билетной кассы в театр.
На что Унковский отвечал любезно:
— А чем я виноват? Я-то в опере все время репертуар обновляю, а вы со своим старым никак не расстанетесь…
Волга была главной артерией, по которой Унковский щедро посылал музыку по городам провинции, не боясь навещать и задворки великой империи. Его опера «обпевала» Рязань, Пензу, Самару, Симбирск, Оренбург, Уфу, Ярославль с Вологдой, побывала она и в Москве… Деньги таяли, но Унковский как-то еще сводил концы с концами.
— Барометр пока что показывает «ясно», — говорил он Боголюбову, — а мой режиссер — на мостике, как и положено старшему офицеру корабля… Но я немало бы заплатил за нежное сопрано для партии Ноэми в рубинштейновской опере «Маккавеи».
Синусоида выписывала взлет в его жизни, когда перед ним предстала женщина, которую сначала он принял за видение Натальи Гончаровой, какой она явилась когда-то Пушкину… Сходство было поразительное! Унковский встал и невольно одернул на себе фрак, как лейтенант одергивает мундир перед своим беспощадным адмиралом.
— Мария Николаевна Инсарова-Миклашевская, — назвалась красавица. — Только что из петербургской консерватории.
—
Иван Осипович Палицын намекнул Боголюбову:
— Наш барометр стал резко падать — к шторму!..
«Трудно представить, — вспоминал Н. Н. Боголюбов, — более обаятельную и красивую женщину, чем Инсарова… Саратовская публика полюбила ее сразу, но сам Унковский был очарован ею значительно больше. Как это часто бывает со стареющими людьми, Унковский буквально потерял голову…»
Николаю Николаевичу он говорил дружески:
— Прошу побеспокоиться о том, чтобы мои партии смыкались на сцене с ролями госпожи Инсаровой. Мой баритон на средних регистрах будет превосходно окантован ее очаровательным сопрано…
Имя своей партнерши Унковский просил печатать на афишах с двумя восклицательными знаками — до и после ее фамилии. Все заглавные партии, в которых поется о любви, он оставлял теперь за собой. Публика моментально проникла в его сердечную тайну, с немым восхищением наблюдая из зала, как на ослепительной сцене Унковский, пав на колени, молит о любви молодую красавицу. В такие моменты, по словам режиссера, она напоминала стройный кипарис, а Унковский рядом с нею казался высеченным из мрамора. Театр гремел от оваций… Еще бы! Ведь на сцене сейчас рождалась подлинная человеческая любовь.
Боголюбов как-то застал Александру Васильевну за изучением Библии. Она стала знакомить молодого режиссера с непонятными деталями ветхозаветной истории:
— Я ведь знаю, что мой Коля мечтает спеть партию в опере Рубинштейна «Маккавеи» и чтобы Ноэми спела прекрасная госпожа Инсарова… Я буду приветствовать их торжество! — Заметив, что Боголюбов несколько шокирован ее женской самоотверженностью, она с милым смехом сказала: — Если любовный союз помогает им вести любовный дуэт на сцене — ну и пусть! Лишь бы Коля имел успех, лишь бы публика осталась довольна…
Опера «Маккавеи» была поставлена в бенефис Инсаровой и, конечно же, дала полные кассовые сборы. К ногам сияющей Инсаровой сыпались цветы, а Унковский шепнул ей:
— Вы похожи на Данаю, принимающую золотой ливень…
Но золотые дожди Зевса отшумели, калужские имения были разорены, Инсарова покинула Саратов ради других ангажементов, корабль Унковского сошел с выверенного фарватера, городская дума, разрушив деятельность «Оперного товарищества», передала театр в саду Сервье опытному дельцу Михаилу Бородаю.
— Кажется, — сказал Унковский жене, — синусоида моей жизни снова угрожает падением…
Потеряв театр, он не потерял доверие труппы и решил ехать в Нижний Новгород, где с утра до ночи в то время бушевала ярмарка, а генерал-губернатором был Николай Михайлович Баранов.
— Он не вернул мне долг, — вспомнил Унковский.
— Прежде подумай как следует, — остерегала его жена. — Театр в Нижнем уже откуплен «солистом его величества» Фигнером.
Но выхода не было. Унковский с оперной труппой выехал в Нижний, отданный царем под надзор Н. М. Баранову. Александра Васильевна уныло спрашивала:
— Сколько он хоть должен тебе?
— А ты думаешь, я записывал?..
Газеты сообщили, что в Нижнем скандальные шансонетки подметают улицы, а всех буянов-купцов Баранов сечет в своей канцелярии, откуда они выбегают почти умиленные — как паиньки. Баранов, увидев Унковского, спросил:
— Что болит?
— Все болит, — отвечал Унковский.
— Это хорошо, когда все… Значит, ничего не болит, кроме души… Садись, Коля! Я слышал, у тебя затруднения.
— Да. Сборов нет. Прогораю…
— Тоже слышал. Я там тебе что-то еще должен… Не помню, когда брал и сколько. Денег нет. Но я помогу тебе выбраться из полосы мертвого штиля. Дай мне сразу все билеты на любую оперу… Все, которые не удалось продать!
Баранов созвал нижегородских богатеев с ярмарки, каждому торжественно вручил по целой пачке билетов, назначая им цены от сотни рублей и выше за кресло в партере. Купцы знали суровый нрав начальника губернии, а потому платили молча. Лишь один дремучий миллионер из старообрядцев стал выкобениваться:
— Мы веры еще старой, дониконианской… От бесовских игрищ сами отвращены и других отвращаем. Мне ваши билеты ни к чему. От дьявола театры все…
Баранов и не таких апостолов веры обламывал:
— Да ты у нас как протопоп Аввакум! Пройди-ка вон туда…
А там уже лавка приготовлена и розги разложены. После отеческого внушения миллионер уже не споря купил двести билетов… Н. Н. Боголюбов в своих мемуарах признал: «Я чувствовал, что задыхаюсь в этой атмосфере разложения оперного дела… Мне было жаль оставлять Унковского в беде, этого несомненно талантливого человека и артиста».
Александра Васильевна как-то застала мужа над разложенными картами речных каналов России.
— Что это значит, Коленька? — удивилась она.
— Мы покупаем… пароход!
— Решил вернуться во времена флотской младости?
— Нет. Хочу придвинуть оперу как можно ближе к народу. Сама ведь знаешь, на гастролеров надежды слабые. Они обслуживают наездами лишь губернские города, а в уезды их и калачом не заманишь. Русская классическая музыка должна сама приплыть в самые захудалые города. Даже в деревни…
В мастерских Сормова купленный пароход был реконструирован, внутри его корпуса возникла театральная зала с обширным партером и ямою для оркестра. Над мостиком появилась крупная надпись: «ОПЕРНЫЙ ПЛАВУЧИЙ ТЕАТР Н. В. УНКОВСКОГО». Труппа насчитывала 70 человек.
Опера заплывала в узкие фарватеры волжских притоков, по вечерам она швартовалась у берега, местных жителей звали прослушать «Пиковую даму» Чайковского или «Паяцев» Леонкавалло. Весною 1899 года Унковский отправил свою плавучую оперу в далекий и сложный путь по Шексне. Он вошел в Северную Двину, и жители Архангельска были удивлены приходом странного корабля, в команде которого мелькали люди в нарядах Кармен и Татьяны Лариной, а на мостике гордо возвышался капитан — Мефистофель…
В этом плавании Унковский окончательно разорился…
Он поселился в родимой Калуге, где от предков остался ветхий дом с мезонином, а старый отцветающий сад спускался к тихой Оке. Страдая от болей в почках, Николай Владимирович еще не сдавался. Вспомнив уроки в Пензе, осенью 1901 года он открыл в Калуге курсы пения для молодежи и особый оперный класс, быстро заполненный калужанами. Летом 1904 года ему исполнилось всего 47 лет, когда он почувствовал, что ему осталось только лежать и страдать.
— Синусоида моей жизни дописана, — сказал он. — Сыграй мне, Сашенька, что-нибудь… на прощание.
Жена, плача, вскинула к плечу старинную скрипку, мелодией Моцарта она проводила артиста в последний путь.
Петербургская пресса поместила обширный некролог: «16 июня в 9 часов утра на набережной, где усадьба Н. В. Унковского, собралась большая толпа народа… Гроб утопал в зелени живых венков. Его несли ученики покойного». Унковский был погребен на кладбище Лаврентьевского монастыря, что расположен в двух верстах от города. Некролог кончался словами, обращенными уже непосредственно к нам, читатель: «Имя Н. В. Унковского, прекрасного и бескорыстного театрального и музыкального деятеля, не может быть забыто в истории русского искусства».
Быть главным на ярмарке
Прочитывая переписку Максима Горького с молодою женою, я встретил его письмо в Самару из Нижнего Новгорода, где губернаторствовал Николай Михайлович Баранов: «Он — премилый, вежливый и очень разговорчивый; беседовали мы часа полтора… И все они (губернаторы) очень любезны с представителями печати, что вполне естественно. Они наделали массу промахов и ерунды и побаиваются газет. Несмотря на их крупное значение — все они довольно-таки мелкие люди и скоро надоедают…»
Это было сказано о Баранове летом 1896 года, когда Горький описывал чудеса Нижегородской ярмарки для газеты «Одесские новости». Мне давно хотелось рассказать об этом человеке, а отзыв о нем нашего великого писателя лишь заставил вспомнить забытое, но очень громкое дело, после которого имя Н. М. Баранова прогремело на всю Россию.
Шла война за освобождение болгар от турецкого господства. Николай Михайлович в возрасте 33 лет стал командиром пассажирского парохода «Веста», на который посадили военную команду, а палубу оснастили пушчонками. В июле 1877 года «Веста» случайно нарвалась на грозный броненосец османов «Фетхи-Буленд». Это случилось неподалеку от Кюстенджи, нынешнего порта Констанца. Понятно, броненосцу пароходик опасен в той же степени, в какой опасен мышонок, оказавшийся под пятою слона… Николай Михайлович распорядился:
— Погибаем, но не сдаемся… полный вперед!
Мощная махина султана пять часов гналась за ним, обкладывая его чушками могучих снарядов. На «Весте» все разрушалось и пылало: мертвецы вповалку лежали среди раненых, но пароход геройски сражался, и наконец Баранов принял решение:
— Осталось последнее: свалиться с противником на абордаж! Где бессильны пушки, там спор решат ружья, ножи и зубы…
Но именно в этот момент русские комендоры удачно влепили во врага снаряд, броненосец загорелся, и, сильно дымя, «слон» побежал прочь от «мышонка». После боя Баранов рапортовал: «Как честный человек могу сказать одно, что, кроме меня, исполнявшего офицерский долг, остальные заслуживают удивления их геройству». В ответе командования флотом было начертано: «Честь русского имени и честь нашего флота поддержана вполне. Неприятель, имевший мощную броню, сильную артиллерию, превосходство в машинах, был вынужден постыдно бежать от слабого парохода… сильного только геройством командира, офицеров и его команды!» Из пламени войны Баранов вынес орден св. Георгия 4-й степени и эполеты капитана 1-го ранга, грудь его украсил золотой жгут флигель-адъютантского аксельбанта. Весь мир ему улыбался…
Казалось, его ожидала скорая карьера адмирала!
Трудно писать о человеке, образ которого двойствен. Мы слишком привыкли видеть героя обязательно положительным. Наивны требования редакторов, чтобы автор делил свои персонажи на хороших и отрицательных. Как быть, если в замечательном человеке находишь гадостные черты и, напротив, дурной человек вдруг оказывается способен на свершение благородных поступков? Я раскрыл XII том «Архива М. Горького», где встретил такую сентенцию: «Человек без недостатков совершенно непонятен, даже больше — неприятен; уродлив, он просто нелеп». Максим Горький понимал, что нельзя красить своих героев только дежурными красками — черной или белой…
После войны Баранов наслаждался славою, и вдруг в печати появилась злая статья Зиновия Рожественского (будущего «героя» Цусимы), обвинявшего Баранова в том, что его реляция о бое с «Фетхи-Булендом» чересчур эффектна, но зато далека от истины. Николай Михайлович, оскорбленный этим выпадом, потребовал суда чести, и суд решил, что результаты сражения с броненосцем преувеличены, а каперангу Баранову лучше всего побыть в отставке, подальше от флота.
Баранов, пылая праведным гневом, взялся писать хлесткие статьи, обличая высшее командование флота в глупости. А генерал-адмиралом флота империи в ту пору был великий князь Константин Николаевич, которому тоже досталось от критика. Однажды они встретились, и генерал-адмирал соизволил орать:
— Такие статьи, каковы ваши пасквили, может сочинять только негодяй и подлец, но никак не офицер русского флота! Вы начали карьеру с начальника Морского музея и лейтенанта, а закончите ее адмиралом на барже для слива фановых нечистот в водах «Маркизовой лужи»… Тоже мне, Белинский нашелся!
На это Баранов с поклоном отвечал:
— Ваше высочество, на оскорбления я не отвечаю только шансонеткам из «Минерашек» или членам царствующего дома Романовых, прощая им любую глупость…
Его спасла «бархатная диктатура» Лорис-Меликова, который опального каперанга переиначил в полковники. Вчерашний герой занял пост ковенского губернатора. Казалось, чего еще желать бывшему командиру парохода, поскандалившему с высоким начальством? Но Баранов терпеливо выжидал перемен.
— Не знаю, что будет, — говорил он, — но что-нибудь случится, и тогда я снова разведу пары в остывших котлах…
1 марта 1881 года народовольцы взорвали Александра II бомбой, а новый царь Александр III вызвал Баранова в столицу:
— Мне нужны энергичные, бравые люди, обожающие риск! Я с семьей укроюсь в Гатчине, а вам вручаю градоначальство в столице, дабы в Санкт-Петербурге вы навели порядок…
«Гатчинский затворник» дал ему большую волю, но Баранов не знал, что ему с этой волей делать. В обществе судачили: мол, такого царя еще не бывало, чтобы сидел взаперти.
— Это Баранов его застращал! Теперь царь занял комнатенки с такими низкими потолками, что все время бьется головой в потолок, получая шишки, а царица даже не знает, где в замке сыскать место, чтобы поставить пианино… Вот и дожили!
Конечно, не Баранов загнал царя на антресоли Гатчинского замка, где со времен наполеоновских войн сваливали трухлявую мебель, — император сам выискал себе нору, чтобы прятаться от народовольцев. Но Баранов тоже был немало растерян, совершая выверты, именуемые в газетах «буффонадами». Поймав человека, упорно не желавшего называть себя, он выставлял его напоказ, словно шимпанзе в клетке, предлагал прохожим угадать его имя; угадавший сразу получал десять рублей, при этом гарнизонный оркестр исполнял бравурный «Марш Черномора» из оперы Глинки. В дневнике очевидца записано: «Какой-то мужик на Невском показывал кулак, его схватили, думая, что он угрожает начальству. Одну даму тоже забрали, ибо она махала платком, как бы сигналя. При обыске у нее обнаружили сразу четыре колоды карт. Оказалось, это гадалка…»
Баранов жаловался, что служить ему трудно:
— Нелегко наводить в столице должное благочиние. Стоило мне опечатать кабаки, как повадились шляться по аптекам, где сосут всякую отраву. Генерал Петя Черевин, лично ответственный за жизнь царя, с утра пьян хуже сапожника. «Где ты успел нализаться?» — спросил государь, увидев Петю лежащим на лужайке Гатчинского парка. «
Наконец Баранов решил обратиться к «обществу».
— Для борьбы с крамолою, — утверждал он, — надобно объединить благомыслящие элементы столицы, дабы эти ячейки послужили для создания будущего народного… парламента.
Только он это сказал, как на бирже сразу возникла паника, вызванная резким падением курса рубля. Министр финансов Абаза кричал, что стране угрожает экономический кризис:
— Прав Салтыков-Щедрин, писавший: «Это еще ничего, что в Европе за наш рубль дают один полтинник, будет хуже, если за наш рубль станут давать в морду.» Все у нас в России уже бывало, вот только парламентом нас еще не пугали…
Преисполненный энергии, Баранов сплачивал в тесные ряды домовладельцев, обучая их строгостям паспортного режима, а квартирантов призывал сплотиться под знаменем «домовых советов» для слежения за порядком. При градоначальстве возник особый «Совет 25-ти», в котором сам Баранов и председательствовал. На собраниях обсуждали вопрос о политическом воспитании швейцаров, о повышении морального облика дворников, вполне свободно дискутировали о секрете квартирных замков, еще не разгаданных взломщиками. Теперь из канцелярии Баранова выходили резолюции, подписанные двояко, и выглядели они так:
Барановская «демократия» была высмеяна публикой:
— Живем теперь — словно в Англии! Дождались парламента, только он бараний, а президентом в нем главный баран…
Смех убивает. Убил он и Баранова, настроившего столичное общество на юмористический лад, когда царю было не до смеха. Он спровадил Баранова в Архангельск — губернатором, а в 1883 году переместил в Нижний Новгород…
Максим Горький в ту пору еще месил тесто для кренделей в пекарне, мечтая быть студентом Казанского университета. А нижегородские семинаристы расклеивали на заборах прокламации: «Желающие получить по шее приглашаются вечером на пустырь, угол Гончарного и Поповой. Плата за услугу — по соглашению, но никак не ниже полбутылки водки». Городовые, свирепо матерясь, шашками соскабливали с заборов подобные воззвания.
— Нигилисты! Драть бы их всех… да мы кажинный денечек даем человечеству по шеям, а нам полбутылки не ставит никто.
Быть владыкой в Нижнем — честь великая, ибо город прославил себя ярмарками, во время которых губернатор становился генерал-губернатором, судящим и карающим. Нижегородская ярмарка имела тогда выручку в 243 миллиона рублей. Близ таких денег быть бедным, наверное, нельзя, однако Николай Михайлович — признаем за истину! — оставался кристально честен.
Ярмарка делала волжскую столицу городом многоязычным, театрально-зрелищным. Речь заезжего француза перемежалась с говором индусов и персов, иные купцы знали по три-четыре языка, на ярмарочный сезон из Парижа наезжали дивные «этуали» в легкомысленных платьях, а в Кунавинской слободе, среди канав и куч мусора, громоздились дешевые притоны. До утра не смолкал пьяный гомон, осипшие арфистки пели похабные куплеты, а потом ходили с тарелками меж столиков, собирая выручку.
— Всех…
Конечно, как бывалый моряк, он строго следил за навигацией на Волге, жестоко преследуя капитанов за аварии. Лоцманов же за посадку на мель лупил прямо в ухо — бац, бац, бац:
— Ты куда смотрел? Или берегов не видел?
— Не было берегов, ваше прево…
— Так не в океане же ты плавал.
— Ей-ей, меня к берегу так и прижимало.
— А! Кабак увидел на берегу, вот тебя и прижало…
Два кота в одном мешке не уживутся, как не ужились Баранов и губернский жандарм генерал И. Н. Познанский (тот самый, что позже допрашивал Максима Горького). Это был законченный морфинист. Горькому он казался «заброшенным, жалким, но симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять». Познанский активно строчил доносы на Баранова, подозревая его в «крамоле», а Баранов доносил на Познанского, обвиняя его в тихом помешательстве. Познанский и впрямь был помешан на явлениях гальванизма. С помощью ассистентов-жандармов он ставил публичные опыты по электричеству, весь опутанный проводами, и при этом кричал зрителям:
— Бьет меня… спасу нет, как колотит! К чему теперь пытать человека, если он сам скажет под страхом тока?..
Баранов придерживался старинных методов, доверяя своему кулаку более, чем достижениям технического прогресса.
— Не могу иначе! — оправдывался он. — Меня этот жандарм Игнашка до того насытил токами, что я уже перенасыщен электричеством, как лейденская банка, и в случае чего — моментально разряжаю свою энергию посредством удара кулаком в ухо…
Власий Дорошевич, работавший в ярмарочной газете «Нижегородская Почта», закрепил за Барановым термин: электрический губернатор! Под надзором полиции в Нижнем тогда проживал В. Г. Короленко, и Познанский видел в писателе врага. Баранов же, напротив, отстаивал Короленко перед жандармами: «Вражду генерала Познанского и Короленко, — докладывал он в Петербург, — надо объяснять не опасностью Короленко, а остротою его сарказмов», нацеленных лично в генерала-морфиниста.
Владимир Галактионович с юмором говорил Познанскому:
— Игнатий Николаевич, я не против надзора, но после ваших визитов у меня из буфета пропадают вилки и подстаканники, которые потом фигурируют в опытах по гальванизму…
Короленко, человек умный, делил Баранова как бы на двух Барановых: первый был даже приятен ему, как человек острого ума и активный администратор, а второй был самодуром, которого он безжалостно осуждал. Но Баранову хватало ума не обижаться, читая в газетах статьи Короленко, наносившего язвительные удары по его самолюбию. «Баранов, — сообщал один современник, — проглатывал пилюлю за пилюлей не без пользы для себя, а главное — для населения…»
Достаточно начудив в столице, Баранов переживал, что в его карьере наступил застой, впереди не виделось никакого продвижения по службе. «Орел!» — отзывались о нем местные дебоширы и сынки купцов-миллионеров, уже не раз высеченные губернатором, а Короленко точно определил, что Баранов изнывал от безделья: «По временам он издавал яркие приказы, публично сек на ярмарке смутьянов, приглашая присутствовать на экзекуциях корреспондентов…» Всю пишущую братию Николай Михайлович призывал писать обо всем виденном без утайки:
— Свобода слова — это великое дело, и наше общество жаждет гласности! Можете открыто печатать в газетах, что я сек, секу и буду сечь… Надо будет, так и всех вас разложу поперек лавок, дабы писали прочувственно!
«Фигура яркая, колоритная, — писал о нем Короленко, — выделявшаяся на тусклом фоне бюрократических бездарностей. Человек даровитый, но
— Я погибаю в течении обыденного времени, — печалился Николай Михайлович. — Меня могут выделить лишь исключительные обстоятельства: война, голод, холера, смута или… Вот над этим «или» мне стоит как следует подумать.
21 августа 1890 года он придумал…
Нижегородский статистик А. С. Гацисский первым поспел к дому губернатора, где швейцар рассказывал, как было дело:
— Наутре заявился Владимиров, что писарем в участке служит. Через дверь слыхать было, как они с губернатором спорили. Потом что-то как запищит, будто заяц какой попался.
— Ну, а Bы-то что? — спросил Гацисский.
— А мы что? Наше дело сторона. Решили, что губернатор писаря грамотности учит, вот он и запищал. Потом хрип раздался. Мы, грешным делом, подумали, что наш «орел» кончает просителя. Вбежали в кабинет и видим такой дивный пейзаж: лежит наш бедный Николай Михайлович, дай ему Бог здоровьица, а на нем сидит верхом, как на лошади, этот прыщ из участка и… душит!
— Кого душит?
— Вестимо, что не себя, а взялся сразу за губернатора…
В кармане писаря обнаружили револьвер. Баранов со словами «Наверное, заряжен?» отошел в угол кабинета и выстрелил в пол. Но по городу быстро разнеслась весть, что в губернатора стреляли, а сам Владимиров, тайный масон, исполнял приказ из Женевы: уничтожить Баранова! К дому губернатора спешил военный оркестр, чтобы исполнить «Боже, царя храни». Под музыку гимна наехали все нижегородские чины, местные дворяне и дамы с архиереем, дабы срочно поздравить Баранова с чудесным спасением. По всей стране полетели телеграммы в газеты с этой новостью, купцы Нижнего потрясали толстущими бумажниками:
— Банкет надоть! Без шампанеи тута не обойтись. Ежели што, так мы за правду-матку постоять всегда готовы. Последней рубахи не пожалеем… Памятник водрузим!
На банкете, данном в его честь, после зачтения поздравительных телеграмм, Баранов произнес пышную речь, в которой выделил политическое значение этого «подлого» выстрела:
— Выстрел прозвучал в райской тиши нашего града Нижнего, в этом замечательном храме мирной торговли, но пуля злодея, направленная масонами из Женевы, не устрашила меня, как не устрашили когда-то и снаряды с вражеского броненосца.
Все кричали «ура», и только один жандармский генерал Игнатий Познанский пить за здравие Баранова не пожелал:
— Кому верите? Да он сам в себя готов выстрелить, чтобы лишний крест на себя навесить. Просто встретились два дурака, и давай врукопашную, как биндюжники! Я через этого «масона» из полицейского участка двести вольт пропущу, так он быстро сознается, из-за чего они там сцепились…
Власий Дорошевич заготовил чертеж кабинета Баранова, расчертив его кубатуру линиями странной траектории.
— Если верить Баранову, — доказывал он, — то пуля пролетела над его ухом, от стенки она отскочила к другой стене, затем рикошетом вернулась обратно к преступнику и врезалась в паркет вертикально, будто в нашего губернатора стреляли с потолка сверху вниз, и никак иначе…
Баранов указал вырезать плашку паркета, пробитую пулей, и хранить ее в музее города как священную реликвию. Короленко не пощадил губернатора: «Престиж власти остался, конечно, во всем ослепительном блеске, пуля хранится в музее, а выстрел занесен в летопись без возражений». Не было возражений и от Владимирова, получившего по суду пять лет непрерывной строевой подготовки в рядах штрафного батальона города Оренбурга.
— Конечно, — сказал он Познанскому. — Ведь не губернатор сидел на мне, а я на губернаторе. А за такое дело можно маршировать сколько влезет…
Как бы то ни было, а в России снова заговорили о Баранове, что и требовалось доказать. Впрочем, газеты никак не комментировали это событие. Тем более, что в Петербурге возникла новая сенсация: великий князь Николай, изображая собаку, безжалостно искусал генерала Афиногена Орлова. Искусанный его высочеством, генерал охотно дал интервью журналистам:
— Повредительство ума началось в театре, где великий князь, увидев двести балерин в кордебалете, выразил желание переспать со всеми ними сразу, после чего и накинулся на меня с криком, что сегодня он забыл поужинать…
Драка с писарем не дала Баранову тех лавров бессмертия, на какие он уповал. Но тут, слава Богу, подоспел голод в Поволжье, и Баранов воспрянул, словно орел перед взлетом в поднебесье. Из Казани переслали ему циркуляр, как варить кашу из кукурузы и чечевицы, чтобы поедать ее взамен хлеба.
— Дураки! — сказал Баранов. — Ни кукурузы, ни чечевицы в Нижегородской губернии не сеют и есть их не станут…
Министры боялись называть голод голодом, вымирающих от бескормицы скромно титуловали «пострадавшими от неурожая». Накормить голодных взялась власть на местах, собирая подаяния частных лиц. Баранов, пожалуй, лучше других сановников понимал значение прессы, силу ее влияния: если не мог достичь чего-либо сам, то обращался к печати. Антон Павлович Чехов одним из первых писателей начал сборы пожертвований и сам поехал в Нижний, где встречался с Барановым. Конечно, губернатор привлек к делу и Короленко, явно заискивая перед его талантом, хотя писатель не соглашался с Барановым.
— Почему вы принимаете подачки, — говорил он, — если вы вправе требовать помощи голодающим от государства?..
Баранов скандалы любил, и скандал получился. Лукояновские дворяне вдруг заявили, что в их уезде нет голода, в этом их поддержал князь Мещерский, друг царя, издававший реакционную газету «Гражданин». Но Баранов уже закусил удила, публично разгромив друга царя и самих лукояновцев.
— Дворянский патриотизм «Гражданина», — провозгласил Николай Михайлович, — это грязная бутафорская тряпка из балагана, а совсем не знамя истинной любви к отечеству…
Эти слова обошли всю Россию, радуя интеллигенцию, а Баранов, как опытный игрок, набирал козырные очки в свою пользу. Ему просто везло: не успели накормить голодающих, как началась холера. Она катилась вдоль Волги от Астрахани, пожирая людей, еще не оправившихся после голодухи. Эпидемия, как всегда, вызвала бунты. Астраханский губернатор Тевяшев, человек большой смелости, прятался под столом, закрываемый от народных взоров широкой юбкой жены. Баранов повел себя иначе! Пока не сколотили холерные бараки, он сразу отдал для размещения больных свой губернаторский дворец. Не боясь заразиться, смело шлялся среди холерных. Когда же глупцы разорались на улицах, что врачи сами травят людей, Баранов цепко выхватил из толпы самого богатого крикуна — миллионера Китаева:
— Ты что, мать твою так? Решил, что меня умнее?
— Никак нет! Но ведь нету холеры, это все телигенты придумали, чтобы народ православный лекарствами извести. Рецепты в аптеку ведь не по-русски пишут… злодеи!
— Ясно. Умен. Снимай портки. Ложись…
Как ни вопил купец, как ни отбивался, но штаны с него спустили и при всем честном народе выпороли во славу Божию, чтобы себя не забывал и чтил медицину. После чего Баранов, подобно Кузьме Минину, выступил перед народом на площади:
— Я вас давно знаю, а вы меня тоже знаете. Зачинщиков бунта против врачей повешу без разговоров… здесь же!
В «Военной энциклопедии» Сытина сказано: «Все знали, что у Баранова дело не разойдется со словом, особенно в этом случае. Баранов спасал всероссийскую ярмарку, т. е. нерв торгово-промышленной России, и, несомненно, повесил бы всякого виновника общественной паники…» Баранов обратился к писателям, чтобы не боялись писать правдиво, и в Нижнем газеты писали правду о холере, хотя в других губерниях холерная эпидемия даже скрывалась. В статье «О том, как я учился писать» Максим Горький неожиданно припомнил и Баранова, который одного из баламутов отправил в холерный барак — санитаром. Лично убедившись, что врачи не травят больных, а лечат, он благодарил губернатора за урок, а Баранов сказал ему:
— Окунувшись башкой в правду — врать не станешь!
«Баранов был человек грубый, но не глупый», — так писал о нем Максим Горький. Именно Баранов придумал тогда плавучие госпитали-баржи, плававшие по Волге, чтобы подбирать с берега заболевших. Холера отступала. Повешенных не было, но многие из горожан еще долго не могли сесть на лавку…
Живя на торжище всероссийской ярмарки, Николай Михайлович жил едино лишь жалованьем, мало того, он не раз закладывал в ломбард свои личные вещи. Сам в долгах по самое горло, он любому бедняку давал в долг, никогда не требуя отдачи:
— Ладно! Бог с вами. Да и где вам взять-то?.. Разве что по ночам выходить с кистенем на большую дорогу…
В 1896 году состоялась Нижегородская ярмарка, слишком знаменитая и фееричная, где в павильонах можно было видеть и новейший электромотор, и картину Врубеля, а через год Баранов был удален в отставку. Он скончался в Петербурге на заре XX века, всеми покинутый, живя в бедности, и был очень скромно погребен на кладбище Новодевичьего монастыря (ныне по Московскому проспекту Ленинграда).
В память об этом человеке один из эсминцев Черноморского флота был наречен его именем: «Кап. лейт. Баранов».
Странных людей иногда порождала русская жизнь!
Порою даже не разобраться: где кончается плохой человек и где начинается человек хороший…
Завещание Альфреда Нобеля
Таблетки нитроглицерина продаются в любой аптеке. А было время, когда на всей планете три-четыре лаборатории готовили его в ничтожных дозах. Считалось, что нитроглицерин помогает от мигрени, излечивает «пляску святого Витта» и острое воспаление почек. После этой справки сообщаю: баронесса Берта фон Зутнер, урожденная Кинская, долго жила в Грузии, занималась литературой. Ее прославил пацифистский роман «Долой оружие!», выдержавший несколько русских изданий. Это был гневный протест женщины и матери против войны, и в 1904 году писательница получила за роман Нобелевскую премию мира.
Читатель, наверное, еще не может связать воедино действие нитроглицерина на организм человека и роман «Долой оружие!». Я не желаю запутывать сюжет, но все же приглашаю в лабораторию знаменитого русского химика Николая Николаевича Зинина…
Однажды его навестил молодой человек.
— Вам интересны мои опыты? — спросил Зинин.
— О да! Очень.
— Тогда извольте отойти в сторону…
С конца тонкой палочки свисала безобидная капля. Заметно отяжелев, она сорвалась вниз, коснулась стола, и в тот же миг помещение заполнил вязкий упругий удар — взрыв!
Читатель уже догадался, куда я веду его. Капля жидкости, упавшая с палочки Зинина, была нитроглицерином, за взрывом наблюдал молодой Альфред Нобель, а Берта фон Зутнер стала впоследствии его личной секретаршей. Формулу нитроглицерина приводить не стоит, а читателю я желаю доброго здоровья, чтобы ему не пришлось бегать в аптеку за нитроглицерином.
Эммануэль Нобель, шведский инженер, проживал в Петербурге, где его мастерская разрослась в механический завод, который позже обрел славу под названием «Русский дизель».
— Вы должны помнить, — внушал он сыновьям, — что, пока вы изобретаете замок, где-то уже сидит вор, изобретая к нему отмычки. Будьте скрытны. Не доверяйте никому. Ведь всегда сыщется человек, способный понять, над чем вы трудитесь…
Отец же трудился над взрывчаткой. Жизнь сыновей проходила в грохоте взрывов, в звоне вылетающих из окон стекол, они привыкли видеть опаленные жаром и кислотами руки отца. Нобели не раз выслушивали ругань соседей:
— Если вам жизнь не дорога, так — мое почтение! Только оставьте свои безобразия, иначе городового позовем, вот впихачут всех вас в протокол, тогда сами не рады будете…
Во время Крымской кампании Эммануэль Нобель наладил производство морских мин, которыми Балтийский флот ограждал подступы к русской столице. Правда, у него не все ладилось с начинкой мин порохами, и потому его мины нельзя было счесть образцовыми. Фамилия Нобелей настолько сжилась в сознании с нефтепромыслами Баку, что иногда даже Нобелевские премии совмещают с монополией нефти в старой России. Наши бабушки и дедушки давно повымерли, а то бы они рассказали, что во времена их юности вся провинция ужинала при свете ламп, заправленных керосином от Нобеля, что окраины русских городов были обставлены гигантскими баками с горючим, а баки украшались броской и лаконичной надписью: «НОБЕЛЬ». Однако наш герой — Альфред Эммануилович Нобель — не стал пачкаться нефтью: его трагический путь пролегал среди чудовищных взрывов, которые потрясали мир ужасом и ненавистью людей лично к нему!..
Нитроглицерин открыл в 1847 году Асканио Собреро, итальянский химик. Но взрывные качества препарата таили столько опасностей, что к нему долго не знали, как подступиться. «Барьер страха» успешно преодолели русские химики — Николай Зинин, его помощник Василий Петрушевский (тогда еще поручик артиллерии); в их лаборатории работал и великий наш композитор А. П. Бородин, о котором мы порою забываем, что он не всегда жил среди чарующих мелодий…
Зинин экспериментировал на своей даче в окрестностях Петербурга, где его соседями была семья Нобелей. Конечно, серия взрывов привлекала любопытную публику, в лаборатории появился и молодой Альфред Нобель, тактично выпытывающий у химика приемы обращения с опасным нитроглицерином.
— Все расскажу и все покажу, — обещал Зинин…
Россия стала для Нобеля второй родиной, а русский язык сделался вторым родным языком. Если отец указывал беречься посторонних, то Зинин, напротив, охотнейше делился с людьми своими колоссальными познаниями. Композитор А. П. Бородин так вспоминал о своем учителе: «Его беспредельная доброта, доступность, приветливость, простота и теплота в обращении с людьми, готовность и умение помочь всякому, кто в нем нуждался, сделали славное имя Зинина одним из самых популярных…»
Естественно, что Альфред Нобель прошел хорошую выучку в лаборатории Зинина, помогал его ученикам ставить опыты. Юный инженер был умен, сообразителен и безумно отважен в работе с нитроглицерином, столь грозным. Но в один из дней отец в семейном кругу объявил, чтобы готовились ехать в Швецию:
— Свой завод в Петербурге я оставляю сыну Людвигу, а все мы вернемся на землю нашей праматери, дабы в королевстве продолжать начатое в России… Нам необходим такой взрыв, чтобы весь мир вздрогнул при нашем имени —
Нобели обосновались в Стокгольме, где с конца 1863 года отец безуспешно испытывал порох в смеси с нитроглицерином, надеясь, что это сразу увеличит силу взрыва. Альфред недоверчиво относился к опытам отца, доказывая ему другое:
— Порох может служить лишь детонатором для взрыва нитроглицеринов, но смешение их качеств есть заблуждение…
Кажется, в научно-семейном союзе наступил кризис. Младший Нобель не отказывал отцу в помощи, но добивался своих целей, и старший Нобель злорадным смехом отвечал на каждую неудачу сына. Но сын уже понял суть будущего триумфа и своему брату Оскару доказывал то, чего не хотел слушать отец:
— Там, где нельзя поджечь, можно взорвать, и — наоборот…
В семье Нобелей однажды мирно обедали, когда со стороны лаборатории, где трудился с рабочими Оскар, раздался взрыв чудовищной силы, и старший Нобель в восторге выкрикнул:
— Вот он, этот долгожданный взрыв, который принесет всем нам славу, почет и неслыханное богатство…
Но яркая вспышка взрыва обратилась в пожар; среди четырех обгорелых трупов нашли и неузнаваемые останки младшего в семье Нобелей — Оскара… Отец поник над его могилой:
— Будь оно проклято, мое ремесло! Никогда больше я не увижу и унции пороха, я не в силах сносить эти взрывы…
Отныне взрывы в лаборатории Альфреда его пугали:
— О чем ты еще хлопочешь там, безумец? Или ты надеешься, что нитроглицерином тебе оторвет голову?
— Я продолжаю ваше дело, отец. Вы же сами не раз говорили, что Нобелей ожидают слава, почет и богатство…
Шведский офицер Адельскиельд помогал Альфреду Нобелю в его работе с нитроглицеринами, он же писал в своих мемуарах, что за один рабочий день у них возникало не менее пятидесяти шансов взлететь к небесам, как горящая тряпка:
— Нам просто повезло! По-моему, Нобель и сам не знал всю сатанинскую силу нитроглицерина. Мы обращались с ним так легкомысленно, что он мог бы и взбеситься. Мы разливали эту пакость по пивным бутылкам, потом грузили бутылки в корзины, которые умудрялись возить на дребезжащих телегах. Можете смеяться надо мной сколько вам влезет: мы до того обнаглели, что нитроглицерином даже смазывали колеса телеги, чтобы они не слишком скрипели… Хорошенькая смазка, черт побери! До сих пор живу и удивляюсь — как мы тогда уцелели?
Летом 1864 года Нобель предложил России купить у него новый порох, якобы им изобретенный. Но среди русских артиллеристов дураков не нашлось, и они быстро доказали, что секрет «нового» пороха давно состарился: такие смеси Н. Н. Зинин получал еще в 1853 году. Боясь разоблачения, Нобель не стал отстаивать свой приоритет. Он предложил Стокгольму способы взрывания нитроглицерина и получил привилегию как изобретатель, с чего и начиналась его международная слава.
Здесь не место доказывать право на первенство русских ученых в обращении с нитроглицерином, но в России научный мир был слишком далек от саморекламы, а Нобель уже торговал своей привилегией по всем странам мира. Это сильно задело молодого еще химика Д. И. Менделеева, который в 1869 году писал: «Расточать похвалы нитроглицерину у нас едва ли нужно… его свойства изучены нашими химиками едва ли не ранее, чем где-либо!» Но мы не станем умалять и подлинных заслуг Альфреда Нобеля, который был даже расточительно талантлив.
Список его изобретений велик. Именно из его потаенных лабораторий появился капсюль с гремучей ртутью, способный вызывать взрывы; Нобель составил рецепт бездымного пороха и создал сверхдинамит. На счету его изобретений — газовая сварка, искусственные шелка для женщин, гуттаперча для детских игрушек. Наконец, свободомыслящий гражданин США, садясь на электрический стул, конечно, не станет спрашивать своего палача:
— Скажите, пожалуйста, кто изобрел это чудо?
На это ему бы ответили:
— Как кто? Неужели вы не слыхали о Нобеле?
Гамбург, где завод Нобеля производил нитроглицерин, сделался главным очагом международного страха. Отсюда Нобель распространял по всему миру, от Японии до Патагонии, злостную эпидемию взрывов, а сам нитроглицерин был чересчур доступен даже для негодяев. В ту пору люди не знали, как спастись от нобелевской продукции, поступавшей во все города Европы и Америки, — это была внешне безобидная жидкость, разлитая по бутылкам и бидонам. Натура любого человека такова: увидев бутылку, он машинально взболтнет ее в руке, после чего от любопытного не находили даже пуговиц от штанов или шнурков от ботинок.
Синодик жертв Нобеля оказался впечатляющ!
«Обращаться осторожно» — писали на бутылках с нитроглицерином, но эта надпись поначалу никого не пугала, и простаки смело отодвигали от себя мешавшую им бутылку, а затем исчезали в огненном смерче. Лакей одного отеля в Нью-Йорке выкинул на улицу ящик, кем-то оставленный в дверях отеля, — и взрывом смело всех прохожих на улице. Нитроглицерин увечил людей в копях Южной Африки, он потрясал мирно спящие города, он пополам разрывал в море корабли — и все это свершалось под бравым девизом: «Обращаться осторожно!»
Наконец, произошла нашумевшая катастрофа в Бремерхафене — главной базе германского флота, где готовился в дальний путь пассажирский пароход «Мозель». Некий бизнесмен Вильям Томсон, гражданин США, решил разбогатеть с помощью того же коварного нитроглицерина. Он напихал в ящики и в бочки всякое рванье, кирпичи и помойный хлам, застраховав «груз» на большую сумму, как драгоценность. Теперь, чтобы стать богачом, надо выждать, когда «Мозель» уйдет в море, где его тряхнет на резкой волне, тогда моментально сработает взрывчатка, упрятанная Томсоном в бочке. Но еще при погрузке на пристани «раздался страшный взрыв. В воздухе мелькнули люди, поднятые наверх, град обломков дерева и железа, оторванных рук и ног посыпался на пристань… «Мозель» лопнул по швам. Кругом все было усеяно частями человеческих тел, всюду виднелись лужи крови, убитые и раненые, из которых многие умерли при операции…»
Докеры в портах стали бастовать, отказываясь грузить ящики с бутылями, хотя они были заполнены обычным вином.
— Пусть таскает их сам Нобель, — говорили работяги, — а мы еще поглядим, сколько брызг от него останется…
Нобель начал терпеть убытки. Несколько стран подряд (Англия, Бельгия, Франция и даже Швеция) запретили перевозку и хранение нитроглицерина на своих территориях. Наконец в США конгрессмены выдвинули на обсуждение законопроект:
— Гибель человека при взрыве нитроглицерина следует считать сознательным убийством, а всех производителей нитроглицерина можно сразу же линчевать…
«Всех»? Но Альфред Нобель давно был
— Я намерен в ближайшие дни убедить недоверчивых клиентов в том, что нитроглицерин моих заводов в Гамбурге опасен даже меньше пороха. Для этой цели я обещаю лично провести перед публикой серию наглядных испытаний со взрывами…
«Профессор (Нобель), запасшись нитроглицерином, спичками, сигарами, запалами, а также огромной дозой храбрости, убедительно продемонстрировал присутствующим», что нитроглицерин — это безобидная игрушка. Нобель оказался удачлив: он не взорвался! Зато в конце испытаний ему подали свежую немецкую газету: взорвался его завод в Гамбурге! Нобель срочно выехал в Англию, где собрал промышленников, владельцев шахт и копей, дорожных строителей, которым и объявил:
— Смотрите, как безопасен мой лучший в мире товар…
Ставкой для него была сама жизнь: он нарочно провоцировал свои адские смеси поджогами, и они сгорали, не взрываясь, он швырял пачки такой же смеси в пламя костра, а сам невозмутимо стоял рядом, наконец сбросил ящик взрывчатки с высокой скалы и остался цел. После этого Нобель показал свое искусство в управлении техникой взрывов, и ничего с ним не случилось.
— Это же неопасно, — убеждал Нобель скептиков.
Но сам-то он понимал, как это опасно! Он мучительно выискивал в тиши лабораторий не замену «свободного» нитроглицерина, а лишь «поглотитель», который был сделал нитроглицерин покорным рабом человека. Нобель испробовал все, что только можно, — даже древесные опилки и пыль растертых кирпичей, пока не наткнулся на инфузорную землю из области Ганновера, пронизанную остатками древних водорослей.
—
Нитроглицерин превратился в пластичный комок — мягкий и податливый в пальцах Нобеля, как свежая замазка для окон. Ему дали название —
Он сделался самым могучим человеком на земле!
С этого времени он заговорил о мире:
— Мои динамитные заводы скорее положат конец войнам, нежели речи дипломатов в защиту мира. После рождения динамита я не вижу причин держать солдат в казармах, пусть они разбегаются по домам. Я своим динамитом дал такое оружие массового уничтожения людей, что любая война становится бесполезной…
За этими словами стояло: обложись динамитом с ног до головы, и тебя никто не тронет, а мир заранее обеспечен. Но в этом парадоксальном случае Альфред Нобель должен бы сам получить Нобелевскую премию мира…
Нобель всю жизнь обладал слабым здоровьем.
— Я лишь жалкий получеловек, — говорил он. — Если бы акушер, принимавший роды у моей матери, задушил меня сразу, он оказал бы немалую услугу всему человечеству.
Берта фон Зутнер ужасалась подобным признаниям.
— Ах, милая баронесса! — отвечал ей Нобель. — Я не только к себе отношусь таким беспощадным образом. В моем представлении все человечество — это разношерстная свора бесхвостых обезьян, временно помещенных на земном шаре, который давно и бесцельно вращается в мировом пространстве…
— Неужели у вас нет даже друзей?
— Друзей можно иметь только среди собак или могильных червей. Да и собаки заинтересованы дружбою со мной едино лишь ради насыщения, как и могильные черви ожидают продуктов химического распада моего тленного организма…
Убежденная пацифистка, Берта фон Зутнер уже заранее оплакивала человечество, которому суждены танталовы муки будущей войны; она доказывала Нобелю, что усилия всех народов в борьбе за мир положат предел войнам на планете.
— Все это ерунда! — говорил Нобель. — Мои динамитные тресты и химические лаборатории активнее ваших пацифистских конгрессов. Все цивилизованные нации, охваченные ужасом от результатов моего оружия, сами же поймут, что противники, самоуничтожив себя в доли секунды, ничего не выиграют от войны…
Динамита казалось уже мало для его целей, и теперь Нобель подумывал об изобретении
— Если такой дамоклов меч повесить над постелью каждого мыслящего человека, — утверждал Нобель, — то мы скоро увидим чудо: война попросту станет невозможна…
Одинокий человек, без семьи, без друзей, без жены и даже без родины, Альфред Нобель был образцовым космополитом. Он сознательно публиковал свои стихи и пьесы, написанные на четырех языках, дабы все видели его «межнациональность».
— Моя родина всюду там, где я действую, а я действую во всем мире, — говорил Нобель, и в этом он был прав.
Динамит необходим и в мирных целях (в рудокопном деле, в прокладке туннелей, при создании гаваней), а потому заводы Нобеля создавали для него глобальную «динамитную империю», в которой он чувствовал себя королем. Альфред Нобель жил далеко от нефтяных вышек Баку, где владычили его братья. К своим доходам от динамита он «подсасывал» ресурсы из нефтяных скважин братьев Людвига и Роберта, племянника Эммануила. Керосин тогда ценился очень высоко, а бензин — до изобретения Дизеля — считался лишь негодным отходом, который не знали куда девать. Конечно, все монархи мира спешили наградить своего некоронованного собрата, занимавшего престол, воздвигнутый на горе динамита, хотя сам Нобель не раз высказывал предельное отвращение ко всяким атрибутам чести.
— Позвольте, — возражали ему, — как же вы умудрились получить орден Полярной звезды от шведского короля?
— За это я благодарен своему повару.
— Повару? Каким образом?
— Он сварил однажды такой вкусный суп, что король сразу и наградил меня… за суп, сваренный не мною!
— Откуда же у вас орден Почетного легиона?
— Сам не знаю, — отвечал Нобель репортерам. — Очевидно, министрам Франции надоело видеть мою недовольную морду, и они решили вызвать на ней улыбку поднесением ордена. От Бразилии же я получил орден Розы просто так, когда меня заметил в толпе король Дон Педро.
— А орден Боливара? — спрашивали Нобеля.
— Я не знал, какова церемония при награждении этим орденом. Мне решили показать церемонию, а заодно привесили на мой сюртук и орден Боливара… Что тут смешного?
— Наверное, у вас все-таки есть достоинства?
— Конечно, — не возражал Нобель. — Например, я содержу в чистоте свои ноги и регулярно стригу ногти, никогда не лаюсь с прислугой и стараюсь не мозолить глаза публике… Разве эти качества не достойны награждения орденами?
Его редко видели люди. Нобель проживал анахоретом-затворником, избегая оживления публики. Даже на свои заводы он проникал крадучись, подобно вору, в ночное время, и на каждом заводе у него была своя тайная лаборатория, в которой он неутомимо экспериментировал. Сейчас его занимала кощунственная идея — безболезненное убийство человека, который не хочет жить, желая уйти в другой мир без ощущений страданий.
Но однажды на улице Вены он невольно вздрогнул: перед ним стояла девушка с корзиной цветов.
— Купите цветок у несчастной сиротки, — жалобно просила она, — и Бог воздаст вам сполна за этот цветочек.
— Как тебя зовут? — спросил Нобель, любуясь ею.
— Сильвия Гесс, — ответила скромница…
Нобель не отказывал красотке ни в чем. Всего он успел написать для нее 216 интимных писем, которые Сильвия Гесс сохранила для будущего, а пока она очень смело запускала свою миниатюрную лапку в доходную кассу Нобеля, черпая оттуда немалую толику от взрывов динамита, от напора нефтяных скважин Баку. В это время его соотечественник Соломон Андре, имя которого столь почтенно в нашей стране, готовил экспедицию к Северному полюсу, мечтая достичь его на воздушном шаре. Но у героя не было денег для постройки такого шара. Нобель субсидировал его деньгами для полета на «макушку» Земли, и все в мире расценили великодушный жест бескорыстия Нобеля. Однако правда была в ином: Нобель желал испытывать воздушные шары для фотографирования военных объектов с высоты…
К шестидесяти годам Нобель, и без того болезненный, стал впадать в депрессию, его пессимизм усиливался. «Опасаюсь, — писал он в таком настроении, — что вечному миру, о котором возвещал Кант, будет предшествовать мир могилы».
— Вы напрасно думаете, что у меня нет желаний, — говорил он Берте фон Зутнер. — У меня есть давнее и очень страстное желание, но единственное — не быть погребенным заживо…
Альфреда Нобеля «погребли заживо» в 1888 году!
Случилось это так. В России умер его брат Людвиг, но в газетах Европы — по оплошности репортеров — поместили объявление о смерти не Людвига, а самого Альфреда Нобеля…
Лучше было и не читать, что о нем пишут!
Альфреду Нобелю показалось, что он в самом деле умер. Только теперь о нем, уже мертвом для человечества, стали говорить правду, а сущность правды выражалась в чудовищных эпитетах: «миллионер на крови», «торговец взрывчатой смертью», «динамитный король»… В этот момент, отбросив газеты от себя, он, еще живой, даже не скорбел о кончине родного брата, — Нобель был целиком под впечатлением той омерзительной характеристики, какую общество давало ему сейчас — после его мнимой смерти! Альфред Нобель оказался надломлен: неужели в памяти потомства он сохранится только злодеем международного масштаба? По-новому обрели дурной смысл и его слова, сказанные когда-то в минуту скверного настроения:
— Мир должен принадлежать гениям, Аттилам точных наук и Зевсам технического прогресса, но при этом недопустимо расширение прав демократии, ибо в конце концов любая демократия приведет человечество к образованию диктатуры, составленной из отъявленных подонков населения!
В глубине души, наверное, он так и думал, как говорил.
После объявления о его мнимой кончине, которую так горячо приветствовали газеты всего мира, Нобель… заметался. Он не находил себе места на этом гигантском земном шаре, еще вздрагивавшем от взрывов его совершенного супердинамита, уже конкурировавшего с новоизобретенным кордитом.
— Странно! — недоумевал Нобель. — Мне всегда думалось, что я облагодетельствую человечество незаурядными выдумками своего интеллекта. Но оказалось, что в мире меня всегда считали лишь вульгарным разносчиком смерти. Неужели люди не способны понять моих наилучших побуждений?.. Я чувствую, — грустно вздыхал Нобель, — моя жизнь пишется как авантюрный роман, в котором кто-то вырвал благополучный конец!
Отныне Нобель и сам сознавал: необходим крутой поворот, чтобы в конце жизни поставить сочный восклицательный знак. Его дерзкое появление на Всемирном конгрессе мира в 1889 году вызвало забавную веселость одних и угрюмое недовольство других. Оптимисты говорили:
— Если и Нобель с нами, мир можно отстоять!
Но пессимисты лишь пожимали плечами:
— Как он посмел оказаться среди нас? Что может предложить Нобель для дела всеобщего мира, кроме своих убийственных арсеналов? Лучше бы он и не показывался…
Нобеля спрашивали, сколько у него денег, на что он отвечал, что никогда их не пересчитывал. Нобеля спрашивали, как он думает распределить свое богатство между законными наследниками, и тут Нобель заметно оживлялся:
— Надежды на получение наследства всегда плодят тунеядцев и паразитов, а я всю жизнь трудился, и не затем, чтобы мое состояние было разбазарено наследниками, уже давно отупевшими в долгом ожидании моих денег…
Нобель уже не раз составлял завещания, но каждый год переделывал их заново, все больше уменьшая сумму наследства для родственников и друзей. Сильвия Гесс, его венская пассия, вышла замуж как богатая невеста, но 216 интимных писем Нобеля остались у нее, и эта «сиротка» знала, что ей делать:
— Я еще посмотрю, кто главный родственник Нобеля…
В 1890 году Альфред Нобель дал публичное интервью.
— Внимание! — сказал он. — Прошу господ журналистов записывать мои слова очень точно. Я собираюсь оставить после себя крупную сумму НА ПООЩРЕНИЕ ИДЕАЛОВ ВСЕОБЩЕГО МИРА, хотя и отношусь весьма скептически к последующим результатам европейской политики. Пусть даже появятся лауреаты мира, но войны будут продолжаться до тех пор, пока роковая сила чрезвычайных обстоятельств не сделает их невозможными…
Что он имел в виду под «обстоятельствами»? Или, может, в тиши лабораторий готовил взрывчатку такой силы, что от планеты отвалится кусок с Испанией и Новой Зеландией? Мы не знаем тайных соображений Нобеля… Сейчас он не находил себе места в Европе, менял страны, города, отели — и всюду ему не нравилось. Наконец, заехав в Италию, он, кажется, нашел именно то чудесное место, где рассчитывал успокоиться.
— Теперь не время размышлять, как жить, — сказал Нобель, — пора подумать и о том, как лучше умереть…
Он купил виллу в Сан-Ремо на побережье Ривьера-ди-Поненте, в пяти часах езды от Генуи. Узнав, что средь них будет жить Альфред Нобель, местные жители встретили его враждебно. Имя этого человека не сулило итальянцам ничего хорошего. Соседи нобелевской виллы требовали выселения Нобеля, чтобы он не портил людям настроение… Здесь, в тиши итальянского курорта, среди экзотической природы, Нобель — под шум моря — обдумывал самое страшное свое изобретение:
—
Этот стул для самоубийств и явился впоследствии прообразом электрического стула для казней в Америке.
Осенью 1896 года Нобель сделал заявление:
— В сущности я социал-демократ, хотя и умеренный…
Странное заявление! Сделав такое признание, Нобель умер 10 декабря того же года, и вот тогда вскрыли его завещание. Шведы чувствовали себя оскорбленными, негодуя по той причине, что нобелевские капиталы распылятся по свету, а не вольются целиком в банки их королевства; ужас охватил и родственников Нобеля. Обычный листок бумаги, наскоро исписанный покойным, оказался для многих страшнее динамита.
Почти весь свой капитал Нобель распорядился отдать на учреждение премий, которые ежегодно станут получать те ученые и писатели, которые принесли «наибольшую пользу человечеству». Наконец, часть своего капитала Нобель завещал в награду поборникам мира, «кто наиболее и лучше других содействовал братскому сближению народов и упразднению или уменьшению стоящих под ружьем армий…». Родственники, считая себя обделенными, собирались опротестовать это завещание Нобеля:
— Юридически оно незаконно, составленное в припадке умоисступления, и завещание даже не заверено нотариусом.
Тут появилась и Сильвия Гесс с внушительной пачкой любовных писем Альфреда Нобеля, им подписанных.
— Но в любви-то, — сказала она, — заверений от нотариуса не требуется. Читайте! Это лучшее доказательство того, что я была любимой женой Альфреда Нобеля, и потому… к черту все премии! Я протестую против раздачи моих денег бездельникам…
Большинство же людей в мире просто недоумевало:
— Наверное, Нобелю хотелось замолить перед нами свои грехи. Вот и расплачивается золотом за всю ту кровь, что была им пролита при взрывах нитроглицеринов и динамитов.
С 1901 года и до сего времени Нобелевский комитет присуждает премии избранным, а высокая репутация лауреатов долгое время казалась идеальной. В самом деле, кто осмелится оспаривать премии, полученные Рентгеном или Кюри, Мечниковым или Павловым, мы чтим подвиги жизни Фритьофа Нансена и Мартина Лютера Кинга… Авторитет многих лауреатов Нобелевской премии, конечно, неоспорим. Однако с некоторых пор премия, носящая имя Нобеля, стала коварным политическим инструментом. Нобель завещал свои капиталы, чтобы одаривать ими за подлинные заслуги перед человечеством, а выявление таких заслуг должно решаться без примеси политиканства или соображений гнусного карьеризма. Но теперь — по словам шведского журнала «Пакс» — «Нобелевский комитет действует как орган НАТО, служащий целям западной пропаганды». Мы, русские, имеем законное право судить о достоинстве нобелевских лауреатов еще и потому, что мы не забываем: в каждой Нобелевской премии сокрылась та часть капиталов, которую Альфред Нобель получил не только за взрывы его динамита, но и от расхищения нефтяных богатств нашей Родины… На этом мы и закончим!
Клиника доктора Захарьина
Русская медицина имела двух корифеев-клиницистов: С. П. Боткина — в Петербурге и Г. А. Захарьина — в Москве; они не пытались соперничать друг с другом, но зато, как это часто и бывает, враждовали их ученики, настаивавшие на том, что в России существуют две клинические
Оба они были оригинальны и в мыслях своих.
— Совет больному разумного человека гораздо лучше рецепта худого врача, — с усмешкой говорил Боткин.
— Область медицины, — размышлял Захарьин, — обширна, как сама жизнь, неправильности которой и вызывают болезни…
Москва немало смеялась над чудачествами Захарьина, но она и верила ему безоговорочно. Впрочем, не только Москва — в клинику Захарьина стекались больные со всей России; человек же он был неуравновешенный, даже капризный, словно собранный из одних анекдотов, и потому лучше всего начинать о нем рассказ тоже с анекдота (хотя современники уверяли, что это подлинный случай)…
Сын коменданта Керченской крепости, молодой лейб-гвардейский гусар Навроцкий приехал в первопрестольную, дабы поразвлечься вдали от столичных строгостей.
На вечере в Дворянском собрании он встретил девушку, которая внешне чем-то напоминала испанку — иссиня-черные волосы, жгучие глаза, ослепительная улыбка ровных зубов, а звали ее Наташей Захарьиной. Бравый гусар не вдавался в подробности — из каких она Захарьиных, благо фамилия эта была достаточно известна. Молодые люди сразу полюбили друг друга… А приятели Навроцкого, узнав, что отцом Наташи является
— Невеста хороша, но… каков тесть? Вот уж фабриканты Хлудовы! На что богаты и бесстрашны, один даже с тигром два года в постели спал, а приехал к ним Захарьин, взял гонорар с тысчонку, все стекла в доме Хлудовых переколотил, запасы квашеной капусты «времен Очакова иль покоренья Крыма» велел на помойку вывалить — вонища стояла такая, что весь переулок разбежался…
Дома Захарьин никого не принимал, а в дверях клиники гусара задержали два могучих швейцара с медалями «За сидение на Шипке» и любимец профессора — фельдшер Иловайский.
— Нельзя, нельзя! — хором закричали они. — Что вы, как можно беспокоить… Вы всех нас погубите. Вы уж лучше на прием к нему как больной запишитесь: он вас и выслушает!
Навроцкий записался на прием к Захарьину, смиренно (совсем не по-гусарски) дождался очереди и был препровожден в кабинет к «светилу». За столом сидел мрачный профессор: ярко блестела его лысина, сверкали очки, пиявками двигались черные брови, а из бороды, словно клюв хищной птицы, торчал острый нос.
— На что жалуетесь? — строго спросил Захарьин.
— Влюблен… в вашу дочь. Благословите нас.
Ничто не изменилось в выражении лица профессора.
— Раздевайтесь, — велел он.
— Как раздеваться? — обомлел жених.
— До пояса…
Начался тщательный, всесторонний осмотр лейб-гусарского организма с приказаниями дышать глубже или совсем не дышать, причем иногда следовали деловые вопросы:
— Дед по линии матери не пил?.. А в каком возрасте был ваш папенька, когда вы родились?.. А вот здесь никогда не болело?
— Нет. Не болело.
— Ваше счастье. Можете одеваться.
После чего, присев к столу, профессор в карточке пациента начертал сверху:
— А что мне делать с этой карточкой? — спросил гусар.
— Что хотите, хоть выкиньте ее! Сегодня, — глянул Захарьин в календарь, — нечетное число, а следовательно, вы должны уплатить мне сто рублей. Пришли бы завтра, в четное число, и уплатили бы всего пятьдесят. Так у меня заведено…
Навроцкий хотел сказать будущему тестю какие-то любезные слова, но Захарьин уже смотрел мимо него — в двери!
— Следующего! — крикнул он ординатору…
Писать о Захарьине трудно. Трудно потому, что хотя он и был светочем науки, но свет, исходивший от него, иногда бывал неприятно-раздражающим. Впрочем, ругать Захарьина надобно осторожно… Антон Павлович Чехов (сам врач) говорил, что из всех врачей признает только одного Захарьина! Лев Толстой, давний пациент Захарьина, писал, что каждое свидание с этим человеком оставляет в душе его «очень сильное и хорошее впечатление».
Во времена средневековья таких врачей, как Захарьин, Европа ставила на костры! Если бы он жил на два-три столетия раньше, его наверняка сочли бы за колдуна, водившегося с нечистой силой! А в XIX веке его называли гениальным клиницистом, виртуозным мастером диагностики. Захарьин без рентгена проникал внутрь человека, выявляя изъяны в его организме. Как никто другой, он умел вызывать больного на откровенную беседу. Захарьина интересовало все — какая у больного семья, куда выходят окна его комнаты, что он ест утром и что вечером, на каком боку спит, что пережил в прошлом и как мыслит свое будущее… Он презирал врачей, не способных лечить человека без предварительных лабораторных анализов. Захарьин в основу диагноза ставил личный контакт с пациентом, а уж потом анализ должен лишь подтвердить (или опровергнуть) те выводы, к которым он пришел при беседе с больным…
— Следите за тем, как пациент жалуется, — внушал он своим ученикам. — Иногда ведь в организме еще нет никаких материальных изменений, а больной уже испытывает страдания. Здесь никакие анализы не помогут — нужны лишь опыт и внимание!
Захарьин обожал заострять свои точные формулировки.
— Без терапии — утверждал он, — моя клиника сведется лишь к созерцанию смерти. Выписать рецепт — на это и дурак способен! С рецептом мы гоним больного в аптеку за лекарством, но от этого еще никто не становился здоровым…
А как лечить? Всегда помня, что человек — единое целое, Захарьин не признавал лечения только сердца, только легких, только желудка, только печени — отдельно от всего организма; лечить (по мнению Захарьина) значило лечить всего человека, а не какие-то существующие в нем органы… Врач-реформатор, он не отвергал и старинных методов, если уверился в их пользе. Одно время, поддавшись авторитету Бруссе, врачи повально страдали «вампиризмом» — страстью выпустить из больного как можно больше крови («Наполеон, — шутили тогда, — только опустошил Европу, зато Бруссе ее обескровил!»). Больного покрывали легионами сосущих пиявок, ссылаясь при этом на то, что «история медицины — это и есть история кровопускания». Русские врачи сначала пошли на поводу европейских коллег, потом забили отбой, и пиявки на много лет вообще исчезли из наших госпиталей. Захарьин умел идти наперекор общему мнению: «Пиявки тоже полезны, ежели применять их разумно. Сосать кровь из больного вредно, но отсосать излишек ее — полезно». Зато некоторые новшества медицины Захарьин в свою клинику категорически не допускал. Мало того, он стал гонителем желудочного зонда, применением которого неоправданно увлекались.
— Я еще не видел больного, — говорил Захарьин, — который бы радовался этой врачебной забаве! Все решаются на заглатывания зонда с крайним отвращением. Зачем же нам, господа, усугублять людские страдания? Больные и без того имеют волю ослабленную. Долг врача-гуманиста так воздействовать на психику пациента, чтобы он перестал бояться своей болезни. А мы вместо этого берем какую-то пожарную кишку и загоняем ее в пищевод до самого желудка, подвергая больного египетской казни…
Гигиена, как наука, еще только зарождалась. Григорий Антонович призывал своих коллег понимать все «могущество гигиены и относительную слабость лекарственной терапии». Иногда выражения Захарьина можно произносить как лозунги:
— Человечество, — диктовал он студентам на лекциях, — лишь тогда будет здоровым, когда дети не будут знать, что такое город. Города наши — это гадость! Нужен труд многих поколений, чтобы превратить их в зеленые цветущие сады, избавить их от заводов и фабрик, очистить реки от нечистот и отходов…
А купеческая Москва, которую он лечил, задыхалась в домах без форточек, она жирела в клопяных перинах, в спальнях без единого окошка, где перед киотами мерцали угарные дедовские лампады. Захарьин врывался в первогильдейские берлоги словно буря! Да, он бил тростью стекла, требуя света и воздуха. Он громил подвальные кухни, где смердели миазмами плошки и ложки времен царя «тишайшего», где догнивали объедки позавчерашнего ужина, которые «жаль выбросить, коли деньги-то плачены»; Захарьин выпускал пух из перин, в которых кишмя кишели паразиты…
Его боялись, но без него уже не могли обойтись!
Захарьин открыл, что воды Боржома ничуть не хуже вод Виши, и убеждал общество полнее использовать блага родимой земли, а не транжирить русские капиталы за границей.
— Дался вам этот Баден-Баден, — кричал он на старого аристократа. — Да поезжайте вы в деревню, подышите чудным благотворным навозом, напейтесь вечером парного молока, поваляйтесь на душистом сене и… ей-ей, поправитесь! А я — не навоз, не молоко, не сено, — я
Он считал, что суровый климат России хорошо служит народу, закаляя его физически, а русская природа, с ее раздольем полей и ароматными лесами, с ее морозами и вьюгами, способствует развитию здорового и активного человека, воина и труженика, только дары климата следует целесообразно использовать. Против употребления слова «курорт» Захарьин всегда восставал — лучше говорить по-русски: «лечебное место». Он очень ценил значение курортов для россиян, но зато жестоко высмеивал возникшие на курортах порядки:
— Какой же это курорт, если я привык спать до десяти, а меня будят в восемь: режим. Я не хочу есть, а меня по звонку гонят за стол: режим. Я хочу есть, а мне не дают: режим. Я желаю гулять, а меня укладывают в постель: режим… Вот и получается, что ехал на курорт, а попал в прусскую казарму, где чувствую себя перед врачом, как солдат перед фельдфебелем… Нет уж! — говорил Захарьин. — Избави нас Боже, от таких курортов.
Большой патриот России, Григорий Антонович смело осваивал все лучшее из европейской медицины, а сам щедро одаривал зарубежных врачей достижениями своей клиники. Слава о нем, как о кудеснике диагноза, была столь велика, что к нему ехали учиться врачи из других стран. Париж тогда был центром научно-медицинской мысли, но врачи Парижа, побывав в Москве, были потрясены «магическим» проникновением Захарьина в тайны человеческого организма. Правительство Французской республики преподнесло в дар захарьинской клинике драгоценную севрскую вазу, украшенную золотом по синьке (ныне она хранится в новом здании Московского университета).
Все это очень хорошо… Но за взлетом оригинальной мысли врача-бойца начиналось моральное падение человека-стяжателя!
Мне сейчас нелегко определить — сколько я должен сказать о Захарьине хорошего и сколько плохого. Отчасти меня успокаивает то, что все, писавшие о Захарьине плохо, не забывали отметить в нем и хорошее, а все, писавшие хорошо, отмечали в нем и дурное. Никто еще не сказал, что Григорий Антонович был идеальным человеком. Но никто и не признал в нем обратное идеалу человека…
Я уже предупреждал, что человек он сложный и неровный!
Оставим Захарьина таким, каким он был, тем более, что улучшать его и поправлять — только портить: фальсификация всегда — труд неблагодарный… Лучше обратимся к запискам прошлого.
Петр Федорович Филатов, отец советского окулиста В. П. Филатова, напечатал свои мемуары под названием «Юные годы»: он пишет, что, будучи гимназистом в Пензе, брал уроки французского языка у одной старушки, мыкавшейся в «нахлебницах» по чужим домам. «К ней часто приходил ее сын Петр Антонович Захарьин… человек непутевый, без образования, служивший писарем, он был известен в Пензе как специалист по дрессировке легавых собак». Закончив гимназию, Филатов стал собираться в Московский университет, а г-жа Захарьина сказала ему, что в Москве он встретит и ее сына, профессора и директора клиники. «Вот, думаю себе, как врет старушка! — писал Филатов. — Какой такой знаменитый профессор, когда его мать куску хлеба рада…» Став студентом, он посетил и клинику на Рождественке; по широкой лестнице сбежал ординатор с криком: «Идет, идет!..» Все сразу подтянулись, «как при входе значительного лица, и я вижу, что по лестнице спускается, слегка прихрамывая и опираясь на трость, человек в черном сюртуке со строгим взглядом… Боже мой, да ведь это вылитый портрет моей старушки, только с черною бородою! Ну, правду сказала мне старушка: этот знаменитый профессор — ее сын и родной брат дрессировщика легашей… А у него уже тогда были сотни тысяч в акциях Рязанской железной дороги!
Давно известно, что врач оказывает на своих пациентов моральное воздействие, но при этом сам невольно подвержен влиянию той среды, которую лечит. Захарьин чрезвычайно сильно влиял на своих больных, но толстосумая Москва не сразу, однако все-таки опутала его властью наживы, она подчинила его себе акциями и банками, рысаками и визитами, обедами и лакеями. Морозовы, Гучковы, Абрикосовы, Хлудовы, Гиршманы, Рябушинские, Поляковы, Носовы, Прохоровы… Мы знаем этих людей уже во фраках, с астрами в петлицах, знаем как меценатов искусств, как издателей декадентских журналов и устроителей вернисажей, но во времена Захарьина еще доживали их допотопные деды, основатели мануфактур и фирм, позже знаменитых, влачившие свою жизнь между лавкой и церковью, — и они, видать, дали молодому доктору хлебнуть с шила патоки! А потому, достигнув славы и завоевав положение в медицине, Захарьин мстил купцам с явным злорадством…
Вот зовут его к Прохоровым (заболел владелец Трехгорной мануфактуры, закутавший плечи матери-России в дешевые линючие ситцы).
— А что стряслось с господином Прохоровым?
— Да на пари с Хлудовым двести блинов уничтожил.
— Блины-то… с чем? — интересуется Захарьин.
— Разные. С икрой. С грибами. С маслом… разные!
— Так. А на каком этаже у него спальня?
— На третьем, с вашего соизволения.
— Не поеду! Пускай его вместе с кроватью перекинут в первый этаж. Лестницу застлать коврами и поставить в прихожей кресло, а подле него — столик с персиками и хересом от Елисеева…
Москва называла такие выверты «чудачеством». Казалось бы, когда Захарьина звали в Зимний дворец для лечения царей, он должен оставить эти выкрутасы. Не тут-то было! И при дворе он «заявлял разные требования и претензии, которые коробили придворные сферы». То велит остановить во дворце все тикающие часы, то просит водрузить в вестибюле диван, на котором и лежал, покуривая сигару, пока царь его дожидался. Но если Захарьин начинал лечить труженика-интеллигента или просто умного человека, ни о каких чудачествах не было и помину. К больному приходил просто врач — внимательный и тонкий собеседник, знаток музыки и живописи. Так что Захарьин знал, с кем и как надобно ему обращаться!
Защитники Захарьина, оправдывая его раздражительность, говорят, что он сильно страдал невралгией седалищного нерва. Чтобы избавиться от болей, он даже решился на сложную операцию по вытяжению нерва и лег под нож в частную клинику доктора Кни: выписавшись оттуда, он начал свою лекцию перед студентами университета убивающими наповал словами:
— Теперь я на себе испытал, как далеко шагнула хирургия: улучшения болезни нет, но зато нет и ухудшения…
Однако больше всего ему попадало не за острый язык, а за те бешеные гонорары, которые он брал за визиты на дом. Захарьин в разговоре с Мечниковым однажды признался:
— Вот говорят, будто я много беру. Если неугоден, пускай идут в бесплатные лечебницы, а мне ведь всей Москвы все равно не вылечить… В конце концов Плевако и Спасович за трехминутную речь в суде дерут десятки тысяч рублей, и никто не ставит им это в вину. А меня клянут на всех перекрестках! Хотя жрецы нашей адвокатуры спасают от каторги заведомых подлецов и мошенников, а я спасаю людей от смерти… Не пойму: где же тут логика?
Но в самой «логике» Захарьина уже крылась червоточина!
Имя Захарьина уже стало на Руси притчею во языцех, и ему доставалось от публики даже тогда, когда он потрясал своей мошной ради пользы общества. Однажды он внес 30 000 рублей в фонд помощи нуждающимся студентам, но студенты сразу устроили митинг:
— Почему только тридцать тысяч? Почему так мало?
Захарьин вложил
Наступало последнее десятилетие века; Захарьин призадумался:
— А ведь меня когда-то любили; бывало, куда ни придешь, всюду кричат: «Захарьин! Захарьин!» А теперь, как послушаешь, что обо мне говорят, так и кажется, что вся Россия меня ненавидит. Хотелось бы знать мне —
Мы приближаемся к плачевному финалу… Большевик старой ленинской гвардии, врач С. И. Мицкевич, был учеником Захарьина и хорошо его знал. Из мемуаров Мицкевича видно, как назревала трагедия одиночества этого крупного человека. Увлеченный погоней за гонорарами, Захарьин целиком ушел в частную практику, а дела своей клиники запустил. «Захарьинские молодцы» (так называли тогда его ординаторов), следуя по стопам учителя, тоже ринулись во все тяжкие, на лету хватая жирные куски, падавшие с богатого клинического стола. Честные же врачи, раньше стремившиеся попасть в клинику Захарьина, теперь покидали ее и переходили в лагерь других ученых медиков…
Наконец студенты подали Захарьину докладную записку, в которой потребовали, чтобы он как профессор уделял больше внимания лекциям, а не визитам по домам буржуазии. Захарьин рыдал от злости, в истерике валялся на диване и так бил по нему ногами, что содрал с канапе всю шелковую обивку. В аудитории он обозвал студентов «молокососами», осмелившимися поучать его, тайного советника и лейб-медика, боготворимого всей мыслящей Россией.
— Дело я свое буду делать, как и раньше, а либеральничать не намерен. Кому не нравлюсь — пусть убирается…
Раздался свист и крики молодежи: «Долой!»
Теперь ему ставили в вину даже то, что по чину лейб-медика он пытался спасти жизнь императора Александра III, умиравшего от последствий алкоголизма. Кстати, в этом его обвиняли напрасно. Захарьин нисколько не дорожил придворным званием. В малоизвестных мемуарах сенатора Ф. Г. Тернера я встретил ценное замечание, что Захарьин «желал только одного — возможности удалиться, и потому совершенно не старался быть persona grata, а наоборот. Действительно, после консультации он вскоре уехал и больше не возвращался к больному;
Но к этому времени и сам Захарьин уже скатился в болото самой махровой реакции, дыша бессильной злобой против студентов и всего передового в русской жизни. Вокруг него образовалась опасная пустота… В 1896 году Григорий Антонович покинул университет, а через год умер в одиночестве, словно отверженный. Диагноз своей болезни он определил сам, и, конечно, этот диагноз был правилен!
Желтухинская республика
Время действия — последняя треть XIX века…
Благовещенск! Если приезжий спрашивал:
— Простите, а кто такой у вас Базиль де Морден?
— Так это же наш Васька Мордасов, — объясняли ему, — только уже разбогатевший.
Благовещенск, одноэтажный и деревянный, поражал отчетливой планировкою прямых улиц, все его кварталы были точными квадратами.
В городе было две гимназии, 13 трактиров, 5 бань, 6 гостиниц, пивоваренный завод и школа коновалов (ветеринаров), а типография Благовещенска обладала двумя шрифтами — русским и маньчжурским, благо торгующего китайца на каждом углу встретишь:
— Твоя сюда ходи-ходи, моя твоя плодавай мало-мало…
О чем тут разговаривали? Ну, конечно, о картах: кто кого вчера обыграл, а кого и просто обжулили. Сообщались с миром по амурским волнам, котлы пароходов работали на дровах. Ходили слухи о создании Великой Сибирской магистрали. Грамотные объясняли за выпивкой безграмотным, что вагоны тащит паровоз, после чего люди непосвященные деликатно интересовались:
— А кто же тогда паровоз тащит?
— Как кто? Машинист! Ему за это большие деньги платят…
Но больше всего жители Благовещенска любили поговорить о золотишке. Неизвестно, кто был тот столичный мудрец, который позволил банкам Сибири скупать от населения золото, не задавать глупых вопросов — где взял, как твоя фамилия, покажи паспорт, откуда самородки? Золото так и поперло в казну Российскую, а Васьки Мордасовы быстро превращались в Базилей де Морденов!
Гулять тоже умели. Являлся из тайги босяк с мешком за плечами, а в том мешке ничего путного — ничего, кроме чистого золота. Конечно, сразу нанимал солдата с барабаном, парня с гармошкой, а еврея со скрипкой. После чего гулял, выстилая улицы города голубым бархатом, а бабы плясали вокруг него и взмахивали платочками, взвизгивая от удовольствия. Обычно старатели являлись в Благовещенск под осень, а весною, пропившись вдребезги, никому не нужные, снова нищие, они удалялись обратно в тайгу. Но редко кто из них возвращался: то ли тигр заел, то ли на хунхузов нарвался, то ли умер от голода в колодце своего глубокого шурфа, уже не в силах из него выбраться…
Но однажды на самой окраине подобрали человека-гиганта. Рубаха на нем заскорузла от крови, ноги торчали из рваных опорок, а сам он весь был заросший волосами, словно дикарь.
— Кто ты? — спросили его ради порядка.
— Я — президент…
— Хто, хто, хто? Или ты спятил?
— Не смейтесь, — прохрипел бродяга. — Я действительно президент… первый президент Желтухинской республики.
Чтобы он поскорее очухался, влили в «президента» целый шкалик. Волоком потащили в городскую больницу. Выживет ли?
— Выживет, — рассуждали дорогой до больницы. — Гляди, какой вымахал! Нонеча таковых людей на Руси не бывает. Эдакие-то великаны ишо при Ваньке Грозном по Москве с кистенями бегали…
Итак, «Желтухинская республика»… не выдумка ли это?
Помню, я был еще начинающим писателем, и однажды ленинградский поэт Семен Бытовой решил «прощупать» мои знания. Спросил наугад о том о сем, потом вдруг задал вопрос:
— Валя, а Желтухинскую республику знаешь?
— Так кое-что, но знаю.
— Откуда? — удивился он.
Я объяснил, что вычитал о ней в комментариях Василия Ивановича Семеновского к его истории нашей золотопромышленности.
— А писательницу Рашель Мироновну Хин знаешь?
— Слышал, что была такая, но не читал.
— Странно! Ведь ее никто не знает…
Я снова объяснил, что с именем Р. М. Хин встретился, когда занимался биографией Ивана Гавриловича Прыжова.
Семен Бытовой отозвал меня в сторону, шепнул:
— Как подступиться к этой загадке? По слухам, все материалы о Желтухе были в архиве Рашели Мироновны… в Харбине!
С тех пор прошло много лет, давно не стало и Семена Бытового, имя Р. М. Хин очень редко мелькает в нашей печати, а тайна Желтухинской республики остается за семью печатями. С великой робостью приступаю к этой теме, зная еще очень мало, и пусть меня дополнят те, кто знает больше меня…
Молоденькая княжна Юлия Павловна Голицына влюбилась не в заморского принца, а в купеческого сына Прокунина, который в деревне, что лежала близ усадьбы Голицыных, имел заводик по выделке купороса на продажу. Любовь оказалась обоюдной, а потомки легендарного Гедемина, свободные от предрассудков, не стали мешать их счастью, и княжна сделалась купчихой.
Таково начало. Было у них четыре сына; трое из них купоросом не интересовались, люди тихие, они тянулись больше к искусствам. Зато вот четвертый, нареченный Павлом, родился сразу с зубами, во что я не очень-то верю. Но зато я верю, что для его персонального обслуживания наняли двух кормилиц, которые с утра до глубокой ночи едва успевали его молоком накачивать.
— И откуда такой взялся? Юленька, — говорил отец матери, — кого ты родила нам? Ведь он еще в нежном возрасте, а уже, послушай, свистеть стал — как Соловей-разбойник…
Подрос Паша и усвоил великое значение купороса.
Отвезли его в Москву, где учился он в пансионе Циммермана, а потом и в университете. Приятель его по учебе вспоминал: «Он был умен, энергичен и смел, в то же время добродушен, но… не всегда умел справляться со своими страстями и слабостями». Думаю, в последней фразе нет оттенка дурного. Павел Прокунин — еще в пансионе — уже отличался безумной храбростью (точнее: любил подраться). Когда по ночам с площади слышались вопли о помощи «Караул, грабят!», тогда ученики Циммермана храбро открывали форточки, крича в непроглядную темень:
— Сейчас идем… уже оделись. Только обуемся!
Но, посулив защиту, оставались дома, один лишь Паша Прокунин, даже полураздетый и босой, выбегал на площадь, и, сколько бы там ни было грабителей, он всех укладывал в один ряд, словно дровишки в поленницу, после чего разбойничьим посвистом созывал будочников и городовых, говоря им:
— Нет, не дохлые… еще шевелятся. Тащите в участок!
Кулаки Прокунин имел во такие, каждый — что тыква…
Юнца влекли естественные науки, но, помня о купоросе, он возлюбил химию и в ее теории разбирался столь хорошо, что ему предложили остаться на кафедре университета, дабы готовиться к профессуре. Но молодой адъюнкт отказался:
— У меня там родители в деревне, с купороса кормятся, но завод-то их в убыток работает, вот и надобно мне вернуться, дабы помочь папеньке своим знанием химии.
Отца он застал вконец разоренным, но зато с золотой цепью на груди, гордого званием мирового судьи уезда.
— Ах, Паша, Пашенька, — сказал он сыну, — лучше бы ты в профессоры вышел да помог нам, старикам, от жалованья научного, а с этого купороса, будь он неладен, какая нам прибыль?
Прокунину казалось, что его сила и энергия, в сочетании с научным знанием химии, вытащат завод из кризиса. Целых пять лет он трудился в поте лица, но купорос все равно остался убыточен. Мать, уже потерявшая двух сыновей, тихо угасала, а одинокий старик отец тоже слег.
— Паша, — сказал он сыну в канун кончины, — бросай ты всю эту погань, сам видишь, что никакие кредиты уже не спасут…
Отец умер. Прокунин торопливо листал юридические книги, вчитывался в законы, искал выход уже не в химии, а в юридической казуистике, наконец, отложил судейские книги и признался:
— Выхода нет… это —
Но, честный человек, он даже «крах» желал бы пережить так, чтобы никто не пострадал. Заводскую кассу оставил в полном ажуре, привел в порядок все отчеты по финансам завода, ничего из имущества себе не взял, чтобы контора сама расплатилась с кредиторами, и, сделав все это, Прокунин…
Дальний Восток лежал еще впусте, никем не освоенный, а Россия еще не распознала многих тайн, что скрывали его сокровища. Русский народ в те времена кушал одну лишь рыбку — волжскую, а живущие на Амуре даже рыбу ловить ленились, покупая ее у китайцев. Нетронутые дебри поражали воображение. Виноградная лоза почти любовно обвивала смолистую пихту, пробковое дерево жило в обнимку с нежной русской березкой. Надменный тигр считал соболя своим добрым соседом, а белая сова, прилетевшая из тундры, с удивлением пучила глазищи на странного пришельца — японского ибиса. Это на земле, а что под землей — не догадывались.
— Здеся только копни, — рассуждали амурские поселенцы, — эвон, бродяги-то наши чего только из тайги не тащат…
О железной дороге в эти края только поговаривали, а на житье в Приамурье добирались кто как умел — месяцами. Паше Прокунину путешествие до Амура обошлось в стоимость золотых часов с цепочкою, что остались ему от папеньки. Так-то вот Амур-батюшка узрел на своих берегах странного и явно голодного человека. Подозревая в нем беглого каторжника, каких здесь было немало, его задержала полиция — кто таков?
— Я не беглый, не думайте обо мне плохо.
— Занятие какое у вас имеется?
— При случае могу быть и… адвокатом. Законы знаю.
С адвокатской практики не разбогател. Один лимон в Благовещенске стоил рубль. Присмотрелся молодой человек к тому, чем живы люди, и стало ему вдруг скучно.
— Нет, это не жизнь, — сказал Прокунин себе…
В его судьбе, уже переломленной, словно краюха хлеба, вдруг случился еще один перелом, самый существенный, — от единого лишь слова, произнесенного шепотом, словно секретный пароль для всех блуждающих и бесприютных (сейчас таких людей у нас называют «бомжами», а в старину называли «гулящими»).
Случилось это в трактире, где загулял золотоискатель, намывший в тайге золотишка больше, чем требуется одному человеку. Пользуясь всеобщим уважением пьяных, ибо он щедро оснащал их столы дармовою выпивкой, бродяга стал задевать Прокунина:
— А в ухо не хошь? Тады, давай, в глаз вдарю.
Прокунин взял его за ноги и, размотав над собой, словно пращу, выбросил в окно. Старатель, человек бывалый, даже не обиделся и, очухавшись после непредвиденного полета, на четвереньках, словно собака, вернулся в трактир.
— Выйдем, — просипел он. — Я к таким, что меня не испужались, завсегда с великим почтением. Выйдем. Сказать хочу. Я ведь вижу, что у тебя рупь в кармане остатний…
Небо над Благовещенском рассыпало чистые звезды.
— Хошь, я тебя богатеем сделаю? — последовал вопрос.
— Ничего не получится, братец. Впрочем… изволь.
Тут старатель огляделся по сторонам, чтобы их не подслушали, обнял Прокунина за шею, словно лучшего друга, прошептав:
— Даю тебе точный адрес —
Вернее — не Желтуха, а Желтуга, но желтые россыпи золота в этой реке невольно внесли осмысленную поправку. Эта речка-невеличка (один из многих притоков Амурского бассейна) протекала по земле цинского Китая, в близком соседстве с Россией, а по-китайски она называлась «Жел-Тэ». Место было столь глухое и безлюдное, что без особой надобности туда даже охотники на тигров не забредали. Казачья станица Игнашино, расположенная неподалеку, еще на русской территории, была, пожалуй, единственным поселением, где жители знали, что такое Желтуха:
— Туда и с полком лейб-гвардии лучше не соваться. Кто туда ушел, тот человек пропащий. Редко кто живым выберется, да пока обратно до Благовещенска тащится, у него все отнимут. Чтоб они там все передохли скорее в этой Желтухе…
Страшен путь до Желтухи, не отмеченный крестами могил. В густой траве смрадно догнивали трупы убитых ради ограбления; на узкой, как жердочка, таежной тропе иногда встречались желтоглазые и немигающие тигры, которым следовало уступать дорогу, иначе разорвут. А загадочная символика зарубок на деревьях предупреждала не всех, а лишь посвященных, что здесь поставлены самострелы на пушистого зверя — один неверный шаг, и стрела легко и беззвучно пронзала человека насквозь…
Павел Прокунин благополучно добрался до Желтухи.
Желтуха еще не была «республикой», а тайным лагерем бродяг и бездомных, которые жили где придется — даже в ямах, многие ночевали, уронив головы на болотные кочки. Вестимо, никто здесь не пересчитывал людей, но историки все-таки сошлись во мнении, что иногда Желтуха насчитывала до 15 000 человек, одни, припрятав золото, незаметно скрывались, другие, обнищавшие, прибывали. Чего никогда здесь не знали, так это национальной розни. Желтуха давала приют китайцам, маньчжурам, корейцам, были тут даже японцы и… русские, ибо без них нигде горох не молотят.
Сколько зарабатывал простолюдин в России? —
А на Желтухе, если тебе повезет, в один день намывали золота на 150–200 рублей. Старая истина: где золото, там и кровища. Нравы были таковы, что, ложась спать, никогда не знаешь — проснешься ли завтра? Вокруг лагеря старателей бродили подозрительные искатели женьшеня, больше смахивающие на хунхузов, шныряли в тайге неутомимые спиртоносы, таскавшие на спинах громадные бидоны с рисовой самогонкой. По вечерам, напившись этой ханжи, желтухинцы озверело убивали друг друга — в одиночку и скопом. Все ужасы американского Клондайка казались детской игрой по сравнению с теми нравами, что процветали на этой речушке…
Павел Прокунин, столь удачно сочетавший в себе буйную кровь Ильи Муромца с голубою кровью русской аристократии, очень скоро уяснил для себя самое главное и для всех нужное.
— Слушайте! — заявил он однажды. — Если Желтуха возникла между Россией и Китаем, неподвластная ни династии Романовых, ни пекинским Цинам, то она — слушайте! — является независимым государством, в котором должен царить дух той самой паршивой демократии, что возведет нашу Желтуху в ранг самостоятельной республики… Так, сволочи, или не так?
Посмотрев на его кулачищи, многие сразу согласились.
— Моя-твоя говоли плавда! — кричали ему и китайцы.
Русские от своих восточных собратьев не отставали:
— Всех — к едреней матери! — заявили они. — Своя башка на плечах, и пока, видит Бог, ишо не шатается… Ты прав! На што нам царь или мандарины усатые? Мы сами с усами…
Прокунин напористо и властно высказал главное:
— Слушайте! Республика нуждается в законах, чтобы никакая гнида не вырастала в гигантскую вошь, алчущую чужой крови. Таких — давить… Гляньте: как мы живем? Так жить нельзя. Надо выработать конституцию и законы, неукоснительное соблюдение коих обеспечит всем нам личную безопасность и процветание…
Известно, что в любом обществе, даже самом окаянном, всегда сыщутся разумные люди, склонные к порядку и добродетели.
— Молодец! — горланили они. — Давай нам республику!
Тут же была составлена бодрая конституция, единогласно был принят уголовный кодекс, состоявший из одного лишь пункта.
— Слушайте! — зычно провозгласил Прокунин. — За любое убийство, пьян ты был или трезв, за воровство, тайное или явное, за нанесение увечий в драке или при дележе — СМЕРТНАЯ КАЗНЬ…
Но уже назрел вопрос о главе молодого государства!
Образцово-показательный кулак, что бы там о нем ни говорили, всегда был и остается немаловажным фактором убеждения. Ознакомясь с достоинствами прокунинского кулака на практике, большинство признало его юридическую правоту, выбрав Прокунина атаманом.
— А здесь не шайка! — возмутился Паша. — Здесь, сокрытое от взоров дипломатии, вызревает новое богатейшее государство, а посему меня устроит только звание «президента»…
Став таковым, Прокунин обрел и права диктатора, а спиртоносы отныне обходили Желтуху стороной, устраивая «питейные заведения» на болотах или под корягами буреломов. Но закон о смертной казни не оставался пустыми словами. Правда, расстрелов или виселиц на Желтухе не было. Все собирались «в круг», осужденный выходил в его середину. Следовал лишь один удар кулаком — и казненного тащили до первой ямы, а Прокунин спрашивал:
— Ну? Кому еще не нравится наша конституция?..
Петербург равнодушно воспринял известие о появлении какой-то дикой «республики». Зато китайскую императрицу Цыси сильно встревожило то, что золото, добытое на Желтухе, минует ее царственную шкатулку. В убогий шалаш Прокунина однажды проникли ее мандарины и, вежливо шипя, «потребовали выдачи им всего намытого золота и удаления (с Желтухи) сего общества. Желтухинцы не подчинились и, конечно, прогнали их». Тогда Цыси послала войска. Желтухинцы оказались вооружены гораздо лучше китайской армии, и войско Цыси бежало, теряя свои широкие шляпы и громадные щиты из рисовой соломы, что были разрисованы устрашающими драконами… После боя «республиканцы» рассуждали:
— Питер-то уж ладно, у них своих забот полон рот, а вот эта поганая старушенция из Пекина добром от нас не отстанет…
Настал 1886 год. Цыси через дипломатов договорилась с Петербургом о совместных действиях против «республики». Теперь с юга ударили по ней регулярные войска Пекина, а со стороны севера, форсировав Амур на пароходах, двинулись русские. Желтухинские китайцы сражались ожесточеннее русских, ибо у тех была дорога к отступлению — обратно в Россию, а китайцев ожидала лютейшая участь. Они охотно, даже покорно сдавались в плен русским офицерам, а те, что попали в полон Цыси, были недалеко от границы обезглавлены. Русские же солдаты, разорив лагерь на Желтухе, всех пленных переправили на другой берег Амура, где им было сказано: «А теперь убирайтесь ко всем чертям». И все мигом разбежались в разные стороны…
Но Павел-то Прокунин понимал, что угрожает ему лично, как «президенту» самозваной «республики» на границах империи!
Окруженный верными людьми, он не сдался ни русским, ни китайцам, проломившись в непроходимые таежные дебри. С ним была и казна Желтухи, составленная из подоходных налогов (мешок с золотым песком и ящик самородков). Прокунин не учел одного: за время своего «президентства» он заимел немало врагов, только и ждавших момента, чтобы с ним разделаться. Нападение совершилось ночью, когда все спали. Спросонья возникла страшная поножовщина, какую трудно себе представить. Прокунин работал кулачищами, круша черепа врагов, но его свалили выстрелами в упор, и, казалось, он больше никогда не встанет…
Но глаза вдруг приоткрылись. Но губы вдруг прошептали:
— Не бросьте меня… домой… в Россию…
Кое-как соорудили носилки, на которых Прокунин и лежал, впадая в беспамятство, а кормились в пути ягодами. Многие падали и умирали — от ран и голода. Наконец Прокунин остался один. Хватаясь за стволы деревьев, побрел далее, потом долго полз, как ящерица, и вот, наконец, перед ним блеснули спасительные волны Амура. Китайский рыбак перевез его на другой берег, на самой окраине Прокунина заметили прохожие.
В больнице он пролежал больше двух месяцев. Выжил.
Миновал срок, и вдруг… Прокунина арестовали.
— За что? — возмутился он.
— Сам знаешь. Завод-то свой в Московской губернии бросил, а контора с кредиторами не рассчиталась… Банкрот, да еще злостный! Хотел подале от Москвы укрыться? Все едино нашли…
Жил тогда в Москве замечательный человек — Николай Васильевич Давыдов, опытный юрист, который в свое время снабдил Льва Толстого материалами для создания пьес «Власть тьмы» и «Живой труп», без его помощи не возник бы и роман «Воскресение». Давыдов был другом детства Паши Прокунина, ибо имение его родителей примыкало к владениям Голицыных, близ которого работал заводишко по выделке купороса.
Паша пропал, исчез, растворился — давным-давно.
Каково же было удивление Николая Васильевича, когда он узнал, что бежавший от кредиторов Прокунин вдруг объявился в Благовещенске и, арестованный, вскоре будет выслан на родину этапным порядком — для суда над ним. Встреча старых друзей состоялась в дешевой московской гостинице. Прокунин не встал с диванчика, только улыбнулся другу вымученной, виноватой улыбкой.
Расцеловались. Прокунин даже поплакал.
— Видишь, Коля, как обернулась судьба. Не свяжись я тогда с этим купоросом, может, и профессором стал бы.
«Мы долго сидели молча, — вспоминал Н. В. Давыдов. — Обоим вспомнилось счастливое детство, веселые, беззаботные годы студенчества…» Давыдов тоже всплакнул, спрашивая:
— Паша, как ты жил-то после Желтухи?
— Наверное…
Давыдов как юрист расспросил обстоятельства дела. Прокунин не скрывал от него, что исчез он сознательно, желая разбогатеть в дальних краях, чтобы вернуться в родные края другим человеком, желал он снова уйти в науку.
— Я ведь был уверен, что завод сам по себе расквитается с кредиторами, а теперь — после Желтухи мое имя стало частенько мелькать в газетах, один из кредиторов, с которым не расплатились как надо, по газетам и установил, что я живу и благоденствую в Благовещенске. Остальное тебе, Коля, известно. Для меня это удар, и боюсь, он станет для меня роковым.
— Я надеюсь, — утешал его Давыдов, — с твоей стороны было только банкротство, но не злостное, ибо ты бежал только при часах покойного отца, а уголовно наказуемого сокрытия имущества с твоей стороны не усматривается. Так и говори на суде, что обижать или обманывать кого-либо ты не хотел.
— Поверят ли? — жалко усмехнулся Прокунин.
— Должны, — убежденно произнес Давыдов…
Адвокат на суде доказал честность Прокунина:
— Когда от правосудия скрывается злостный банкрот, он прихватывает с собой что-то самое ценное, о других не думая. Однако мой подзащитный, хотя и признал свое банкротство, но юридически он остался непорочен, аки ангел небесный, ибо, скрываясь, господин Прокунин не взял ни копейки…
Давыдов оказался прав: суд оправдал Прокунина.
Но трагедия его жизни стала уже необратимой.
Чувство виноватости перед людьми не покидало Прокунина, и вскоре он отъехал обратно на Амур, — «уехал (по словам того же Давыдова), настроенный пассивно к настоящему и недоверчиво к будущему», говоря на прощание:
— Ах, если б оно у меня было, это будущее. Проклятый купорос, потом желтухинское золото выели мне всю душу. Ненавижу сам себя! Господи, как я был смешон, когда тропою тигров да хунхузов пробирался на Желтуху, мечтая иметь миллионы. А теперь я спрашиваю себя:
Расставание на вокзале было очень печальным.
— Ты хоть напиши мне, как там… Ладно?
— Напишу, — обещал Прокунин, но Давыдов как-то сразу подумал, что писем от него ждать уже не следует.
Поезд тронулся. Осталось помахать шляпой.
…Прокунин скончался в Благовещенске летом 1896 года на сорок седьмом году жизни. Кое-где мелькнули краткие и маловыразительные некрологи, в которых журналисты старались выделить именно то, что покойный был президентом Желтухинской республики. Вряд ли кто из читателей понял их намеки:
— Желтухинская республика — это где такая?
Душистая симфония жизни
Моя жена долго искала в продаже французские духи «Шанель № 5», но не нашла их и купила духи отечественные. Я вгляделся в марку на флаконе, прочел название фирмы:
— «Новая Заря»! Поздравляю. Вполне возможно, эти духи ничуть не хуже французских.
— Разве? — удивилась жена.
Я показал ей снимки двух бюстов, мужского и женского, работы скульптора Анны Семеновны Голубкиной, что ныне выставлены для обозрения в Третьяковской галерее.
— Ты ничего не знаешь об этих людях?
— Нет.
— Между тем они оба имеют прямое отношение к тем духам, которые ты купила. Очевидно, мне придется рассказать тебе одну историю. Вернее — историю одной жизни.
Старый парижский мыловар Атанас Брокар имел на улице Шайо крохотную лавчонку, где торговал помадой для волос и туалетным мылом. Было лето 1859 года, когда, задумчиво раскурив трубку, он пожелал говорить с сыном Генрихом:
— Из Ландревилля пишут, что скончался твой дед, почти сто лет жизни вдыхавший винные пары Бургундии и Шампани. Тебе, мой сын, всего двадцать, а ты уже нанюхался всякой дряни, из которой мы извлекаем ароматы… Слушай! — сказал отец. — Париж давно испорчен такими благовониями, которые лучше бы называть вонью. Помнишь, как мы пустили в котел для варки мыла свежий конский навоз и выручили с этого дерьма немало. Ты неплохой химик, а из Москвы приехал парфюмер Гика, ищущий ученого лаборанта. Благословляю тебя. Поезжай.
— С чего лучше начинать мне, отец?
— Начни с мыла. В этом поганом мире еще не все люди благоухают цветами, зато каждый бродяга хоть раз в жизни должен помыться с мылом, чтобы не выглядеть свиньей…
Константин Гика спросил молодого Брокара:
— Как величать вас в Москве?
— Меня зовут Генрихом, я сын Атанаса.
— Значит, в Москве станете Генрихом Афанасьевичем…
Москва встретила француза сугробами, окриками «лихачей», трубными возгласами военного оркестра, игравшего возле дома генерал-губернатора. Молодой человек был сообразительным и, работая лаборантом, присматривался, что может дать ему Россия и что он способен дать России. Его даже обрадовало, когда он узнал, что крестьяне в деревнях считают кусок мыла «барской прихотью», хотя множество бань в Москве и провинции убеждали Брокара в давней чистоплотности русского простонародья. Гика никак не мог заполнить мылом пустующий рынок России, но в Москве уже набирала мощь парфюмерная фирма Альфонса Ралле.
Генрих Афанасьевич еще не овладел русским языком и потому охотно навещал вечерами магазин хирургических инструментов на Никитской улице, который содержал бельгиец Томас Равэ; с ним можно было отвести душу в болтовне на французском…
Равэ долго жил гувернером в провинции, имел похвальные аттестаты от господ Щетинина, Тютчева и Кашпиревых. Но однажды в магазине Равэ послышался с лестницы шелест женского платья, и приятный девичий голос спросил:
— Папа, почему у нас так пахнет цветами?
— Иди сюда, моя прелесть, — велел Равэ, — ароматы принес месье Брокар, занятый в парфюмерии… Это моя дочь Шарлотта, — сказал Равэ, когда девушка спустилась в магазин.
Шарлотта Андреевна (хотя отца ее звали Томасом) родилась в России и другой жизни, кроме русской, не знала; она считала себя русской, любила русскую поэзию, боготворила Пушкина. Брокар ей, кажется, понравился. Она увела его в девичью «светелку», показала альбомы, в которые от руки переписывала «Бориса Годунова», украшая пушкинские строки своими акварельными иллюстрациями. Но, беседуя с Шарлоттой, Брокар догадался, что сердце девушки уже занято любовью к известному певцу, умевшему покорять женщин божественным тенором.
— Завтра мой папа устраивает музыкальный вечер, — сказала Шарлотта, — и я буду рада, если вы разделите мои восторги от голоса этого певца… Ах, как он поет!
— Я приду, — сухо раскланялся Брокар.
Он пришел с громадной корзиной фиалок, советуя Шарлотте поставить ее на крышку рояля.
— Это вам и вашему певцу, — многозначительно произнес Брокар. — Надеюсь, запах этих дивных цветов усилит вокальные способности вашего любимого тенора.
Тенор с позором бежал из дома Равэ, не в силах взять голосом ни единой высокой ноты.
Шарлотта сказала Брокару:
— Оказывается, вы не только химик, но еще и колдун.
— Тайна моего ремесла, — отвечал Брокар…
Он-то как парфюмер хорошо знал, что запах фиалок способен разрушить гармонию голосовых связок (о чем, кстати, ему не раз говорили старые опытные певцы). В лаборатории Брокар втайне от хозяина Гика скоро изготовил эссенцию, способную делать запахи более устойчивыми. Наконец, он решился просить у Томаса Равэ руки его дочери.
— Видите ли, — отвечал Равэ, — мои дела идут хорошо, а я человек практический, и мне сразу хотелось бы знать, каково будет обеспечение моей дочери с вашей стороны.
— Я получаю сто двадцать рублей в месяц.
— Этого мало, — вздохнул Равэ. — Вы же сами понимаете, что моему сокровищу требуется более дорогая оправа…
Брокар срочно выехал на родину, где процветали давние парфюмерные фирмы Любэна, Пино, Леграна и Пювера, которые предложили ему доходные должности в своих лабораториях. Легран, хорошо знавший семью Брокаров, заманивал его на пост директора фабрики с годовым окладом в пять тысяч франков.
— Нет, — отказался Брокар, — я уже связан с Москвою узами сердечной привязанности и приехал… продавать!
— Вы привезли хоть кусок русского мыла?
— Я привез нечто большее…
Связавшись с фирмой Бертрана в Грассе, он продал ей секрет концентрации запаха, за что и получил 25 000 франков. С этими деньгами Генрих Афанасьевич возвратился в Москву.
— Запах нематериален, — сказал он Равэ, — но он становится даже осязаем, когда превращается вот в такие купюры.
— Вы мне нравитесь, — отвечал Равэ…
Певец с его тенором был забыт. Шарлотта заказала венчальное платье. Осенью 1862 года Брокар стал женатым человеком в возрасте двадцати четырех лет. Выбор его был правильным: Шарлотта, русская по привычкам и воспитанию, не только читала стихи, но по себе знала скромную жизнь русской провинции, ведала нужды и потребности простого русского человека.
— Мне твои химические формулы непонятны, — сказала она мужу. — Но хотелось бы знать, с чего ты начнешь?
Генрих ответил, что отец передал рецепт обработки кокосовых орехов для выделки «кокосового» мыла. Наконец, ему давно известен секрет получения глицеринового мыла.
— Согласна, — кивнула Шарлотта, — но прежде, мой дружочек, ты бы сходил в простую русскую баню и посмотрел бы, есть ли там у кого мыло и как русские люди парятся…
После парилки, исхлестанный веником, Брокар вернулся домой в полном изнеможении и сразу свалился на постель.
— Это чудовищно! — сказал он. — Но мыла я что-то не заметил. Русские борются с грязью вениками, которые, по моему мнению, одинаковы с ударами палаческого кнута…
Весною 1864 года Брокар открыл в Теплом переулке свою «фабрику», наняв двух рабочих — мужика Герасима и молодого парня Алексея Бурдакова, которых сразу же предупредил:
— Никаких пьяных суббот, никаких «после бани по стопочке», никаких «по случаю воскресенья» быть не должно. В нашем тонком деле обоняние не должно соприкасаться с алкоголем.
— Не жисть, а каторга, — мрачно изрек Герасим.
— Где наша не пропадала! — весело согласился Алексей…
Русские спросили его, что такое «парфюмерия»?
—
Юных пианистов учителя били линейкой по пальцам:
— Играй, играй, играй… во что бы то ни стало! Брокар вспоминал подзатыльники отца:
— Нюхай, нюхай, нюхай… и запоминай запахи!
…Парфюмерия, как и музыка, принадлежит к древнейшему виду искусств, а парфюмер больше всего похож на композитора, который фантазирует, сочетая различные ароматы, словно раскладывая музыку по нотам. Запах человека и его одежды как бы дополняет внешность самого человека, особенно — женщины.
Еще на заре человечества люди очень активно реагировали на все запахи, приятные для них или пугающие новизной, так возникло пятое чувство — обоняние. Из глубин веков дошли до нас первые благовония, сохранившие ароматы древности в усыпальницах египетских фараонов. Библейская Суламифь, соблазнявшая Соломона, плясала перед ним, излучая ароматы возбуждающих масел, пропитавших ее гибкое тело. В древних Афинах любая красавица знала, что руки должны пахнуть мятой, а лицо — пальмовым маслом. Изнеженные патриции гордого Рима буквально купались в благовониях, они опрыскивали ими не только свою еду, но даже улицы, по которым должен проехать император.
Города средневековья погибали среди отбросов и помойных канав, даже короли бывали вымыты дважды: при их рождении и перед их погребением. Женщины не ведали даже примитивной гигиены и, чтобы заглушить неприятный запах, окружали себя сильно пахнущими духами, вплоть до резкого мускуса, а путники той мрачной эпохи, еще не видя города, догадывались о его близости по запаху духов и помоев. Алхимики искали не только «секреты» золота и фарфора, но составляли остропахнущие мастики и эссенции, не боясь смешивать воедино мочу младенца с настойкой из лепестков герани, порошок истолченных болотных жаб они перемешивали с цветами индийской пачули.
В лавках Парижа времен Екатерины Медичи открыто торговали ядовитыми духами, чтобы отравить соперника или соперницу; тогдашние дамы знали, каким запахом привлечь кавалеров, а какие духи способны вызвать в мужчинах отвращение. Генрих Наваррский, зная об этих тонкостях, заклинал свою метрессу Габриэль д’Эстре: «Совсем не мойся, моя драгоценная: я буду у тебя не раньше, чем через три недели…» По аромату духов можно было определять сословное положение человека, ибо простая швея не имела права пользоваться духами, какие употребляла маркиза. Мода на запахи менялась, как и мода на одежды, и самые знатные дамы в понедельник благоухали иначе, нежели в субботу.
В 1608 году флорентийские монахи завели первую в мире парфюмерную фабрику. Еще через сто лет появилась «кельнская вода», и эта «вода» стала провозвестником знаменитого русского «Тройного» одеколона. Французская революция подарила миру духи под названием «Гильотина», а Бонапарт именовал духи своими победами при Маренго и Аустерлице. Кстати, Наполеон был большим франтом: даже в 1812 году, отправляясь в грабительский поход на Россию, он тащил за собой громадный чемодан, набитый духами, помадами и притираниями; одной только «кельнской воды» он расходовал в день по два флакона…
Генрих Афанасьевич начинал все-таки с мыла!
Однажды он дал Шарлотте понюхать парижские духи «Почему я люблю Розину», а сам высморкался в платок, опрысканный духами «Я настоящий мужчина». Он сказал жене, что никак не ожидал встретить в России столь сильную конкуренцию:
— Альфонс Ралле со своими духами давно популярен среди московских барынь, в Петербурге набирает силу фабрика Жоржа Дюфтуа, а я… Каков бы я ни был композитор ароматических фантазий, но я способен сейчас производить только мыло.
Фабрика А. Ралле теперь называется «Свобода», фирма Ж. Дюфтуа — это «Северное сияние» в Ленинграде, а будущая «Новая заря» самого Брокара начинала жизнь в подвале дома Фаворских, где на жаркой плите стояли две кастрюли, в них булькало густое и противное варево, должное стать средством для омовений. В конце рабочего дня на столе раскладывали дневную норму: от двадцати до ста кусков мыла. Потом Алексей или Герасим грузил товар на санки и развозил его по заснеженной Москве:
— Эй, не надо ль кому хорошего мыла от Брокара?
— Катись далее, — отвечали купцы в лавках. — Мы уже закупились мылом от Ралле, и нам твово мыльца не надобно…
Вечерами, стесняясь, Брокар отдавал жене два или три рубля дневной выручки. Шарлотта оказалась практичнее мужа:
— Мылом тоже можно забить конкурентов! Подумай сначала о детском мыле. Дети не любят умываться, значит, мыло должно быть нарядной игрушкой, чтобы умывание стало для них приятной забавой. Подумай о мыле для простого народа. Русский мужик повезет твое мыло с базара, чтобы дарить его своим домочадцам вроде «гостинца», и прежде всего им должны любоваться.
— А как это сделать? — спросил Генрих Брокар.
— Так и делай… Для детворы мыло пусть имеет форму зверушек, медвежат или зайчиков, а мыло для крестьян делай похожим на красную морковку или зеленый огурец. Если кто по ошибке и попробует его на зубах — только посмеются! Но главное условие, — властно диктовала Шарлотта Андреевна, — чтобы любой кусок детского или народного мыла стоил никак не дороже одной копейки… Именно одна копейка принесет миллионы!
Брокар пустил в продажу «копеечное» мыло, и для него не потребовалось даже рекламы: детское мыло радовало детей, а мыло в форме огурцов расходилось по самым глухим деревням. Из копеек складывались тысячи рублей, и скоро пришлось выбираться из подвала дома Фаворских на другое место. Брокар оставил Герасима рабочим, но смышленого Алексея Бурдакова он ввел в свой дом. Между ними состоялся серьезный разговор.
— Алеша, — сказал Брокар, — я поеду на Нижегородскую ярмарку, а ты останешься главным. Я решил передать тебе рецептуру кокосового и глицеринового мыла, завещанную мне еще отцом. Теперь стоит подумать о туалетном мыле ценою до пяти копеек. Я займусь приданием ему должных ароматов, а ты при варке мыла добивайся его нежной прозрачности…
Скоро появились красочные этикетки для помад и мыла, доходы росли, Брокар перевел фабрику на Зубовский бульвар, затем переехал на Пресню, но скоро и там сделалось тесно. Понадобились цеха для размещения машин и громадных котлов, некуда было складывать громадные поленницы дров, пожираемых печами. Теперь на фабрике трудились уже тридцать человек. Многие из этих ветеранов намного пережили хозяина, и средь них еще недавно проживал в Москве на пенсии «парфюмер № 1 в СССР», Павел Васильевич Иванов, часто вспоминавший Брокара:
— Генрих Афанасьевич вставал раньше всех, с шести утра он трудился в лаборатории. Человек был сухой, зато справедливый, и к нам, работникам, относился хорошо. На фабрике полно разных спиртов, но никто даже лизнуть не смел. В этом деле хозяин был строг: чуть заметит кого с похмелья, сразу выставляет за ворота фабрики… Сам труженик великий, он терпеть не мог всяких лентяев, лодырей тоже выпроваживал на улицу.
Брокару и самому нелегко бывало устоять в сделках с купцами, закупавшими у него товар для ярмарок. Словно списанные из комедий Островского, осмеянные в рассказах Горбунова и Лейкина, эти замоскворецкие Тит Титычи или Карпы Карпычи в сапогах бутылками звали Брокара «спрыснуть дельце»:
— Закатимся до утра к «Яру», арфисточек молоденьких позовем али поглядим, как цыганки пляшут… Не хошь? Тады в баню закатимся, шампанью поддадим на каменку. Покедова нам мозоли срезают да когти стригут ножницами, мы коньячком побалуемся. Тоже не хошь? Ну, хоша бы в шашки с нами сыграй, мы твою «дамку» в «клозет» усадим… Окажи нам почтение!
Осенью 1869 года Брокар перевел фабрику на Серпуховскую заставу, где она потом раскинулась на весь квартал, и на этом месте сохранилась до нашего времени. Духи оставались роскошью, парижская фирма Любэна не сходила с уст русских модниц, но Брокар уже много лет работал над созданием русских духов. А пока он выпустил на рынок «Цветочный» одеколон, заполнивший русские магазины. Завидуя успеху Брокара, парфюмеры стали выпускать подделки, столичные бонвиваны, надушившись брокаровским одеколоном, растрясали свои платки перед дамами:
— Разве я стану употреблять эту русскую дрянь? Нет, я пользуюсь исключительно парижским одеколоном по названию «Садик моей возлюбленной»… Понюхайте, мадам! Каково?
Шарлотта Андреевна, лучше мужа изучившая русские вкусы и запросы российского рынка, умело руководила сбытом помад, кремов, пудры, мыла и одеколонов, всегда окруженная коммивояжерами из провинции, художниками с эскизами оберток и наклеек. Бывая наездами в Европе, Генрих Афанасьевич отписывал жене из Парижа, что здесь все чертовски подорожало и «вообще здесь работать было бы гораздо труднее, нежели в России… сорта здешних мыл, — сообщал он, — находятся на весьма невысоком уровне, и у нас, в России, вырабатываются гораздо лучшие и тонкие мыла. Вот видишь, каким я гордым стал!».
Мотался он по Европе не ради отдыха, вынюхивая в парфюмерных магазинах самые модные запахи, которые оставались в его памяти, как нотные знаки в душе музыканта, стимулируя Брокара к новым опытам по синтезу ароматов, чтобы воссоздать новые душистые «букеты». Жена иногда спрашивала:
— Ты никогда не хочешь вернуться во Францию?
— Я вернусь во Францию, чтобы там умереть, но жить и работать я могу только в России, где больше простора для творчества такого художника, каков я…
Жена сообразила, что продажа парфюмерии оптом в чужие руки торговцев сомнительна, и в 1872 году в Москве на Никольской улице открылся фирменный магазин Брокаров, где бедный человек покупал кусок «греческого» мыла, скромная чиновница долго выбирала «румяную» помаду, но иногда к магазину подкатывала коляска аристократки, капризно требовавшей:
— Не могу уснуть без парижских саше.
— Извините, мадам, у нас только московские…
Брокар, мастер на все руки, выделывал и «саше»: особые подушечки, которые прятали на ночь в белье или в постели, чтобы они ароматизировали миндалем и ванилью, лавандой и розами. А когда Москву навестила герцогиня Эдинбургская, Брокар поднес гостье из Англии букет «из роз, ландышей, фиалок и нарциссов». Герцогиня не сразу поняла, что все цветы были вылеплены из воска, но фиалка пахла фиалкой, а ландыш — ландышем.
— Как вам удалось это, кудесник?
— Секрет моей фирмы, — поклонился Брокар.
— Но такого чуда нет даже в Европе!
— То, чего нет в Европе, можно найти в Москве…
Послереформенная Москва была переполнена сокровищами.
Дворянские гнезда, уже разоренные, поставляли на толкучки остатки прежней роскоши своих обнищавших владельцев. Среди всяческой завали иногда попадались и настоящие шедевры, достойные того, чтобы украшать лучшие музеи мира. Генрих Афанасьевич повадился навещать рынок у Сухаревой башни, где случайно купил у расхожих антикваров картины старой фламандской школы. Но однажды ему здорово повезло. За два-три рубля, даже с неохотой, приобрел он доску, покрытую старинной живописью, до того уже потемневшей, что сюжет угадывался с большим трудом. Принес домой, небрежно бросил покупку в кресло, а потом и сам уселся поверх доски. Случайно зашел знакомый московский художник, а доска под Брокаром вдруг треснула.
— Генрих Афанасьевич, на чем вы сидите?
— Доска какая-то. Даже не разглядел, что тут написано.
— Позвольте глянуть… — Художник взял доску и ахнул. — Да это же подлинный Альбрехт Дюрер! Нужно только снять с него вековую грязь и как следует реставрировать…
Росло собрание картин, подрастали и дети: дочь Женечка и двое сыновей, Эмилий с Александром. Девочку он оставил нежиться с матерью, зато сыновей круто прибрал к своим рукам. С детства приучал их трудиться в лаборатории, безжалостно штудировал возле мыловаренных котлов. Брокар был строг: он тряс их за уши, раздавал пощечины, если сыновья, не дай Бог, не могли отличить запах жимолости от настойки плюща, если они путали аромат бразильского дерева с удушливым майораном.
— Балбесы! — злился Брокар. — Парфюмерия — это творчество, а вдохновение парфюмера может создавать волшебную симфонию ароматов. Как в музыке существуют отдельные тональности, так и парфюмер выделяет нужные гаммы запахов. Разве же острый диссонанс резеды или мускуса не напоминает вам удар в боевые литавры? Наконец, подобно живописцу, выделяющему яркое пятно на картине, я годами бьюсь над тем, чтобы создать духами то настроение, какое определит благородное поведение человека…
Парфюмер, по мнению Брокара, способен управлять настроением публики: дурной запах раздражает, а хороший повышает здоровую энергию, вызывая в человеке творческие эмоции.
— Напрасно смеетесь, — обидчиво говорил Брокар. — Недаром же великий поэт Байрон окуривал себя запахом трюфелей, а парижские писатели жгут в своих кабинетах индийские благовония. Я уверен: производительность труда даже простого рабочего сразу повысится, если в цехах заводов не будет вонищи, а воздух наполнится ароматом левкоев и глициний…
Брокары открыли второй магазин на Биржевой площади, и тут пришлось звать полицию, ибо громадная толпа угрожала разрушить двери и разбить витрины, чтобы проломиться до прилавка. Дело в том, что Шарлотта Андреевна придумала небывалый сюрприз. Всего за один рубль продавались «наборы»: в элегантной коробке были уложены сразу десять парфюмерных изделий с одинаковыми ароматами (духи, одеколон, пудра, кремы, саше, помады и прочее). Успели продать только две тысячи «наборов», после чего полиция, вся в запарке, велела закрыть магазин, не в силах справиться с напиравшей толпой.
— Это уже успех, — ликовала Шарлотта Андреевна.
— Нет, это уже
Много лет подряд Генрих Афанасьевич ставил в лаборатории химические опыты, стараясь извлечь из растений нужный аромат со сложным «букетом», запах которого удовлетворял бы всех мужчин и женщин, доступный для самой разнообразной публики.
— Нужен приятный и дешевый, — говорил Брокар.
Так сложилась гамма «Цветочного» одеколона, ставшего «гвоздем» на Всероссийской промышленной выставке в Москве. Фирма получила золотую медаль, а Брокар отпраздновал это событие пуском фонтана из «Цветочного» одеколона — для всех! Снова понадобилась полиция, ибо, когда фонтан заработал, публика словно обезумела: женщины мочили в струях одеколона шляпы и перчатки, а мужчины, потеряв стыд, мочили в бассейне фонтана свои пиджаки. Формулу «Цветочного» одеколона Брокар хранил в строгом секрете, но скоро в стране появились подделки.
— Вот и отрыжка славы, — точно определил Брокар…
Подделывали не только аромат. На флаконы клеили поддельные этикетки, точно копировали коробки и даже хрустальные флаконы. Брокару пришлось завести особое клеймо, похожее на почтовую марку, которую не могли фальсифицировать. С давних пор Брокар работал над созданием духов, способных конкурировать с наилучшими в мире — парижскими! Казалось, он был уже близок к цели: русские духи получали золотые медали на выставках в Бостоне, в Антверпене и, наконец, на Международной выставке в Париже, этой нерушимой цитадели всемирной парфюмерии… Генрих Афанасьевич впал в отчаяние.
— Никакие медали не помогают! — сказал он жене. — Ничто не в силах убедить русскую публику, что отечественные духи не хуже, а, напротив, даже лучше парижских…
«Цветочный» одеколон прочно завоевал всероссийский рынок, его производством занимался громадный цех с массой рабочих, годовая выработка флаконов перевалила уже за миллион штук, а вот духи Брокара по-прежнему томились на прилавках, ибо женщины соглашались даже переплатить за духи фирмы Любэна, не доверяя духам русской выделки. Генрих Афанасьевич воспринимал это как бедствие, от огорчения он даже расхворался.
Шарлотта Андреевна, зная о причинах его расстройства, долго думала, чем бы помочь мужу. Наконец пригласила на чашку чая Алексея Ивановича Бурдакова, который из прежнего парня Алеши, таскавшего на санках куски первого мыла, превратился в солидного господина при золотой цепочке от часов поверх бархатного жилета. Крепкий русским задним умом, он стал доверенным лицом фирменной хозяйки. Теперь он смелой рукой налил себе коньяка, закусил птифуром и приготовился слушать.
— Алеша, — сказала ему Шарлотта Андреевна, — с духами прямо беда! Наши дамы гоняются за парижскими, платя за них втридорога, а наша фирма выпускает духи с более тонким и стойким ароматом, наконец, наши духи намного дешевле. Однако наши дуры не верят, что русские способны соперничать в качестве с фирмами Пино или Любэна… Как быть? Думал ли ты об этом?
— И не раз, Андреевна. Есть у меня мыслишка одна, да боюсь, что Генрих Афанасьевич не согласится.
— А мы ему ничего не скажем. Все останется между нами…
Сообща они решились на публичную провокацию. Партию дорогих духов Любэна, обложенную на таможнях высокой пошлиной, они разлили по флаконам фирмы Брокара, а духи своей фабрики продавали во французских флаконах. Настало тревожное ожидание результатов, и поначалу все было тихо.
— Началось, — возвестил однажды Бурдаков. — Любэновские духи в наших флаконах никто не берет, зато все глупое бабье кидается на наши духи во флаконах парижских. Иные-то дамы даже скандалят в магазинах, возвращая обратно наши духи, иные требуют назад свои деньги, не догадываясь, что ругают-то не наши, русские, а именно любэновские духи…
После этого фирма Брокара объявила в газетах о своем умышленном обмане покупателей, чтобы доказать, к чему приводит излишнее преклонение перед иностранным товаром, тогда как русская марка ничуть не хуже европейской. Скандал был велик, но, кажется, именно такого скандала и добивалась Шарлотта Андреевна, чтобы поставить все на свои места. Вскоре после этого случая Брокары справили «серебряную свадьбу». Генрих Афанасьевич поднес жене скромный флакон с духами.
— Спасибо. Надеюсь, ты придумал им название?
— Какой же композитор выносит на суд публики симфонию, не именуя ее? Понюхай, это — «Персидская сирень».
Духи с таким названием обошли все европейские столицы, завоевывая золотые медали на выставках, признанные чудом мировой парфюмерии… Брокар печально признался жене:
— Неужели это мой последний аккорд?
Всем обязанный щедротам России, Брокар хотел бы, наверное, расплатиться с нею за все то доброе, что получил на родине жены и своих детей. Думается, поэтому он и сам отвечал добром на труд рабочих фабрики «Брокар и К°», часто жертвовал немалые деньги на развитие русской археологии, делал богатые вклады в Общество Московских библиографов.
Человек скупой, как и все французские буржуа, Генрих Афанасьевич не жалел денег ради обогащения своих коллекций. Конечно, его картинная галерея никак не могла равняться по своей ценности с собраниями Третьякова или Щукина, но все-таки полтысячи полотен старых мастеров фламандской, голландской и русской школ — это ведь тоже не пустяк!
Брокар самоучкой развивал свой вкус, сам определил свои исторические интересы и не упускал случая приобрести старинный шифоньер французской королевы, ценную инкунабулу или чашку мейсенского фарфора. Известный в кругу антикваров, он собрал витрину дамских и мужских серег XV века, редкостные миниатюры на кости и виды старой Москвы, скупал гобелены и ткани, у него были даже фрески из «Пале-рояля», часы и табакерки разных времен, набор дамских вееров и кошельков, уникальный хрусталь и стекло русских фабрик.
Генрих Афанасьевич не держал собранную им сокровищницу взаперти, ежегодно он открывал двери своего дома, чтобы она была доступна для публичного обозрения. Наконец, в конце XIX века Брокар устроил в Торговых рядах старой Москвы выставку картин своей галереи и предметов искусств прошлого, открытие которой В. А. Гиляровский почтил восторженными стихами.
Выставка заняла несколько громадных помещений, а знатоки искусств не раз удивлялись:
— Бог мой! Да тут есть такие редкости, достойные найти место даже в императорском Эрмитаже…
Эта выставка и стала последним, заключительным аккордом в душистой симфонии жизни славного парфюмера Брокара.
В декабре 1900 года он скончался и — мертвый — вернулся на родину, погребенный в усыпальнице местечка Провэн…
Сейчас на концертах часто звучит музыка старинных времен, давно угасших; старейшие моды одежды и дамских причесок иногда причудливо возрождаются в новых модах нашего времени, и вот я думаю: не воскресить ли нашим парфюмерам забытые рецепты духов и благовоний Брокара, какими восхищались наши молоденькие прабабушки?
А на флаконах с духами следовало бы ставить не только название фирмы, но имена
Будем помнить: духи для женщины — это
Будем же уважать женщину с гербом!
Духи создают
— «
Разве это слова? Нет, это ведь тоже музыка…
Генерал от истории
Был у нас генерал от инфантерии, от кавалерии, от артиллерии, а вот Сергея Николаевича Шубинского хотелось бы назвать генералом от истории. Об этом человеке я вспоминаю каждый раз, когда речь заходит о необходимости общенародного журнала для пропаганды исторических знаний.
Шубинские со времен Годунова сами делали историю службою в войсках, но вряд ли задумывались об истории. Незаметные дворяне, они довольствовались чинами прапорщиков или поручиков. Сереже Шубинскому было три года, когда умер отец, и его приютила замужняя сестра Анечка. Потом мальчика отдали в московский Дворянский институт; здесь его полюбил Петр Миронович Перевлеский, сын дьячка, выбившийся в педагоги.
Сергей Николаевич даже в старости не забыл о нем:
— Он преподнес мне грамматику, как пышный букет цветов, на его уроках даже синтаксис заиграл музыкой, а запятые плясали с точками под литавренный грохот восклицательных знаков. От Петра Мироновича я впервые постиг любовь к живой русской речи, имена Ломоносова, Фонвизина, даже осмеянного в потомстве Тредиаковского стали для меня святы…
Юный Шубинский служил в Москве мелким чиновником, когда грянула Крымская война. Порыв всенародного патриотизма вынес его из опостылевшей канцелярии, и в Гренадерском полку появился новый подпрапорщик. Крымская кампания завершила зловещую диктатуру Николая I, разгул бюрократии и казнокрадства. Было решено обновить проворовавшееся интендантство, призвав молодых грамотных офицеров, которые не потащат сапожную кожу со складов, не стянут из солдатского котла мясной приварок. В число этих честных людей попал и Шубинский, вскоре получивший чин штабс-капитана.
Вспоминая о том времени, он морщился, сознаваясь, что не доверяет бухгалтериям, не любит интендантов:
— Эта публика любого черного кобеля отмоет добела. Уж я-то насмотрелся всякой цифровой эквилибристики…
Жизнь в столице была дорогая. Сергей Николаевич жил скудно, приучив себя беречь каждую копеечку. А соблазнов, как назло, было предостаточно, даже голова шла кругом, стоило услышать музыку шантанов на «Минерашках», но билет туда недешев… Когда он, уже маститый старец, восседал в кабинете главного редактора, молодежь выпытывала у него:
— Сергей Николаевич, а как в литературе вы оказались?
— Стыдно сказать, в литературу я проник с черного хода. Был у меня приятель, пописывавший в газеты всякую чепуху на злобу дня. Но все фельетонисты получали бесплатный пропуск в театры и места увеселений. Соблазнительно! Еще как… Приятелю надо было съездить в провинцию, а он боялся, что в редакции его место займут другие. Вот и говорит он: «Пока меня не будет, ты валяй за меня фельетоны, но ставь под ними мое имя, а гонорар, черт с тобой, забирай себе!»
— И вы согласились?
— Конечно. Вернулся мой приятель, и я стал писать уже под своим именем. Тоже фельетоны. А фельетонами тогда называли все — даже очерки о политике Бисмарка считали фельетонами. Но вот беда: меня никто не печатал. А коли тиснут, так потом у кровососа-издателя гонорара недоплачешься. Страшно вспомнить, как намучился. Но понадобилось время, чтобы самому понять: беллетрист из меня не получится. Из меня мог выйти только популяризатор русской истории…
Обновление России реформами вызвало небывалый интерес к ее прошлому. Однако издавна цензура держала историю на замке, даже о Николае I писать не разрешали, историки ограничивали себя дифирамбами Петру I и панегириками Екатерине II. Надо было развеять мрак былого над могилами предков, и в историю, как это ни странно, ринулись офицеры: Карнович, Щебальский, Семевский, Хмыров… Шубинский вспоминал: «Слушая их рассказы о вычитанном, я тоже пристрастился к русской истории… преимущественно XVIII века». Тогда же начал собирать библиотеку, ежедневно навещая «толкучие рынки».
— Если бы не эти «толкучки», — рассказывал Шубинский, — никакого историка из меня бы не вышло. Бывало, глянешь на замызганный обрывок старинного альманаха без начала и без конца, а в середине — статья, какой цены нету, и стоит все гроши. Среди всякого хлама попадались уникальные сокровища прошлых столетий, которые ныне ни за какие деньги не купишь. Хмыров желал объять всю историю сразу, Семевский копался в девятнадцатом столетии, а меня всегда увлекал век осьмнадцатый.
— Почему же именно век «осьмнадцатый»?
— Помилуйте! — отвечал Шубинский. — Да в какое еще время Россия была столь перенасыщена комедийными и трагическими моментами! То хохочешь над анекдотами о Потемкине, то слезами умываешься над людскими страданиями… Стал я писать исторические очерки. Редакции брали их у меня с большой охотой, ибо наша публика, историей не избалованная, пугалась мудрости Татищева, Миллера, Шлёцера или Карамзина.
По-разному сложились судьбы друзей. Михаил Иванович Семевский в 1870 году выпустил первый том журнала «Русская Старина», а Михаил Дмитриевич Хмыров, щеголявший в красной рубахе ямщика, собрал уникальную «Хмыровскую коллекцию», которая ныне занимает почетное место в Государственной исторической библиотеке в Москве. Хмыров не щадил себя. Он спровадил семью в деревню, чтобы жена и дети не голодали заодно с ним, а сам кормился одним студнем, покупая его в дешевой лавчонке, отчего заболел и умер… Возле гроба покойного Шубинский ходил с фуражкой, собирая на похороны историка.
— Занятие прошлым, — сказал он Ефремову, — только пожирает здоровье, но прибыли не дает. Вот лежит на столе наш бедный Миша Хмыров: на студень еще хватало, а на врачей не хватало… Подайте, Петр Александрович!
П. А. Ефремов, богатый библиограф и накопитель старинных книг, бросил в фуражку Шубинского полсотни рублей.
— На погребение, — сказал он. — Но кладу еще четыреста для вдовы Миши, а ты зайди ко мне. Поговорить надобно…
Шубинский навестил Ефремова в его доме, больше похожем на книгохранилище. Втайне позавидовал хозяину. Влюбленные в историю, стали они мечтать: хорошо бы иметь журнал для народного познания истории, но чтобы авторы не умирали с голодухи, как Хмыров, а получали бы гонорар.
— Без мецената не обойтись, — вздыхал Шубинский.
— Да, — согласился Ефремов, — найти Сил Силыча, чтобы развязал мошну ради истории, трудноватенько. Петр Иванович Бартенев издает «Русский Архив» в Москве, но дает журнал крохотным тиражом, ибо материал печатает сырой, никак не обработанный, почти архивный. Это, брат ты мой, не для широкого читателя, а лишь на будущего историка. Надо подумать, где сыскать Креза, чтобы восхитился нашей историей!
Сергей Николаевич недавно женился на скромной девушке Катеньке Боровской; детей еще не было, но могли появиться, а жалованья капитана не хватало. Шубинский решил начать с издания старинных мемуаров. Он перевел «Письма леди Рондо», жены английского посла, описавшей свои впечатления при дворе Анны Иоанновны; потом выпустил «Записки графа Миниха», известного фельдмаршала. Издателем стал книготорговец Яков Исаков; выпуском мемуаров Шубинский угодил лишь культурным читателям, но часть тиража осталась догнивать на складах.
— Ну тебя к черту с леди Рондо и с графом Минихом! — говорил Исаков. — С ихних записок не разбогатеешь… Не порти мне настроения!
Сергей Николаевич тяжело переживал неудачу.
— Как же так, Катенька! — говорил он жене. — Я издал ценные вещи, без которых не обойтись историкам, но читатель наш, очевидно, еще не дорос до серьезного чтения…
Настроение ему исправил Ефремов, сообщивший:
— Помнишь наш разговор после похорон Миши? Так вот, я, кажется, нашел чудака, готового субсидировать журнал.
— Кто он?
— Василий Иванович Грацианский, служит в государственном банке, денег — куры не клюют, недавно от жадности купил типографию, а что печатать в ней, еще не придумал…
Грацианский колебался. Но его сомнения развеяли солидные историки — Соловьев, Забелин, Бестужев-Рюмин и Костомаров, убеждавшие не скупиться, ибо в познании былого, как никогда, нуждается вся мыслящая Россия, а поэт-демократ Василий Курочкин подсказал будущему журналу весомое название:
— «Древняя и Новая Россия» — чем плохо? А редактором бы подполковника Шубинского сделать, ибо тернистый путь в прошлое ему освещают генеральские звезды на эполетах.
Грацианский сдался, раскрывая бумажник.
— Разорите вы меня, господа ученые…
Издатель оказался пророком. Шубинский много позже сам говорил, что, еще не выпустив ни одного номера журнала, в его проспекте они наобещали читателю разных чудес.
— И сразу загубили журнал форматом: страницы взяли широкие, чего никто не любил. Вот и получал подписчик ежемесячно громадный блин. На полку его не поставить, а можно лежмя лишь класть. Бумагу же выбрали потолще, в какую хорошо бы селедку заворачивать. А годичная подписка — в тринадцать с полтиной, где их взять? Конечно, любитель истории, да еще семейный, прежде подумает: стоит ли за такие деньги приобщаться к истории? Не лучше ли детям штанишки купить?..
Но, уверенные в успехе, Грацианский с Шубинским решили давать тираж в три тысячи экземпляров (немыслимо много для того времени!). Редакция расположилась на видном месте — в доме возле Пассажа на Невском, и в январе 1875 года вышел первый номер журнала «Древняя и Новая Россия». Но тут заявился секретарь редакции Петя Гильтебрандт, почти радостный:
— Подписчиков-то — кот наплакал, едва тысчонка набралась. Так куда прикажете остатки тиража складывать?
— Вали в подвал, — помрачнел Грацианский. Затем он предупредил Шубинского, что у него не водится таких денег, чтобы остатками тиража кормить голодных крыс. — Думаете, коли я служу в банке, так деньги гребу лопатой? Это вам Ефремов нагородил, будто я богатей, а всего-то и было у меня шесть тысяч. Я уже в долги влез, на гравюры потратясь…
Петя Гильтебрандт завершил свою жизнь корректором в Синодальной типографии, а тогда он желал свергнуть Шубинского.
— Душа человек, но какой из него редактор? — не раз внушал он Грацианскому. — Тут не надо бы украшать журнал гравюрами. Лучше бы кромсал ножом по живому мясу, безжалостно сокращая авторов, а так… Разорит он вас, Василий Иванович!
— Молчи. И сам я не рад, что связался…
Журнальные хлопоты совпали с рождением у Шубинского дочери, а будущее не радовало, и невольно вспоминалось, как ходил вокруг гроба Хмырова с протянутой фуражкой. Спору нет, журнал был задуман прекрасно, но успеха в публике не имел. В чем дело? Издания «Русского Архива» Бартеневым в Москве и «Русской Старины» Семевским в Петербурге уже обрели научный авторитет, их тиражи вполне удовлетворяли запросы русской интеллигенции. Шубинский привлек к журналу лучших историков России, но они совсем не учитывали интересов широкого читателя, а устроили научную дискуссию меж собой по спорным вопросам. Соловьев или Бестужев-Рюмин писали добротно, однако их сухие статьи напоминали гигантские глыбы сырого исторического материала, над которым Шубинский тщетно работал, как скульптор над грудой мрамора. Целиком преподносить читателю — не станет читать, отколешь кусок — обидятся авторы. Жене он говорил:
— Наши профессора истории пишут для профессоров истории, но даже ты, душечка, разве не зеваешь от скуки?
— Зеваю, — соглашалась жена…
Грацианский выворачивал перед Шубинским пустой бумажник:
— Вы-то, Сергей Николаевич, при своих эполетах останетесь, а я по вашей милости скоро на паперти стоять буду…
Разорившись на истории, Грацианский страшился новых затрат, позволив Шубинскому вести переговоры с петербургскими издателями, чтобы купили прогоревший журнал «на корню», включая и те остатки тиража, что свалены в подвалах.
— Поговорите с Гоппе или Вольфом, Базуновым или Глазуновым. Может, кто-либо согласится купить мое дело?
…Я снимаю с полки своей библиотеки второй том журнала «Древняя и Новая История» за 1879 год и в конце номера читаю такое трагическое объявление:
Между тем — незаметно для самого себя — Сергей Николаевич обрел славу популярного писателя. Его «Исторические очерки и рассказы» были сразу же раскуплены публикой, и скоро потребовалось новое издание. Шубинский размышлял, в чем секрет такого успеха, и понял, что в народе существует большой «исторический голод». Читатель желает знать, что от него так долго скрывала цензура. Перед женою он был откровенен:
— Историческая литература — особая. Беллетрист может выдумывать что угодно, а я не могу сочинять историю, обязанный придерживаться сути документа. Самобытности таланта ждать от меня не следует, ибо вольно или невольно исторический автор связан по рукам и ногам точными фактами. Трудно! И то, что было нравственно в прошлом веке, стало безнравственно в нынешнем. «Декамерон» Боккаччо сейчас исключен из гимназических библиотек, как порнография, а в эпоху Петра Первого он был хрестоматией девушек для воспитания в них высокой нравственности. Житейские оценки вещей в истории изменчивы, как и наша чухонская погода… Трудно работать в истории!
Чувствуя себя морально обязанным перед Грацианским, Шубинский пытался продать журнал петербургским издателям. «Но, — писал он, — всем этим господам издание исторического журнала не представлялось средством для легкой и скорой наживы!..» О своих затруднениях он сказал однажды Суворину:
— Алексей Сергеевич, вы недавно купили газету «Новое время», не подскажете ли, кто в столице может купить несчастную «Древнюю и Новую Россию»? Журнал, как вы сами знаете, чисто исторический, без политических тенденций.
Суворин с хитрецою сощурился.
— Я тоже без тенденций, — заявил он, смеясь. — Но цензура меня душила, жандармы меня в тюрьму сажали, находя тенденции даже там, где их отродясь не бывало…
Недавно Шубинский опубликовал статью Суворина о пребывании А. С. Пушкина в Михайловском, автора статьи он хорошо знал. Суворин обладал цепкой хваткой в делах, умел хитрить, скрывая свои истинные намерения, а в ту пору он имел прочную славу «либерала», гонимого властями за «народную правду».
— Скажи Грацианскому, что я журнал покупаю.
— Грацианский будет просить за него пять тысяч.
Суворин на эти слова небрежно отмахнулся.
— И не то мы еще теряли, — сказал он…
Грацианский выслушал Шубинского с недоверием, отметив, что Суворин — известный жук, пусть платит еще больше:
— А журнал погубили именно вы, полковник, расточительством на картинки и неумением обращаться с авторами.
Суворин, узнав об этом, сделал вывод, что Грацианский — жулик, решивший заработать на нем, на Суворине.
— Дерьмо собачье! — сочно выговорил он. — Пусть поищет дураков в Крыжополе, только не в русской журналистике.
Суворин поразмыслил, как бы себя не обидеть, и надоумил Шубинского основать в России новый популярно-исторический журнал… без тенденций:
— Скажем, с названием «Исторический Вестник». Но теперь не дадим его засушить ученым, чтобы там они ковырялись в датах, когда пришли варяги на Русь, а будем давать
Составили. Отослали. Шубинский вскоре получил ответную бумагу из Министерства внутренних дел, в которой министр Маков отказывал в издании исторического журнала для широкой публики. «Я провел скверную ночь, — вспоминал Сергей Николаевич, — на другой день, надев мундир, отправился к Макову. Он принял меня довольно-таки любезно, откровенно объяснив причину своего отказа».
— Видите ли, — сказал Маков, — Суворин желает стать монополистом в столичной печати, а меня уже не раз упрекали за мирволение его кулацким замашкам. В газетной полемике издатели обливают один другого вонючими помоями, а брызги этих помоев пачкают чистоту моего министерского мундира…
(В скобках замечу, что вскоре после этой беседы Маков застрелился, уличенный во взятках.) Шубинский отвечал ему:
— Лев Саввич, нельзя же лишать нашу публику возможности пить нектар из благословенных источников нашей истории.
— Пейте! — кивнул министр. — Я согласен разрешить журнал лично вам, господин полковник, но только не Суворину…
В марте 1881 года «Древняя и Новая Россия» тихо опочила сном праведным (смерть журнала совпала с убийством императора Александра II). А накануне русский читатель получил выпуск «Исторического Вестника», издателем которого был назван Шубинский. Новый журнал отвечал вкусам всех читателей, а не только ученых-историков. В самом деле, подле записок Меттерниха умещались мемуары вора и взяточника Геттуна, Завалишин делился воспоминаниями о декабристе Лунине, Костомаров сообщал о самозваном лжецаревиче Симеоне. Журнал украшал рассказ Николая Семеновича Лескова, которого тогда безбожно травили не только слева, но и справа. Но Шубинский уважал писателя, платившего ему ответной дружбой, отбивая удары критиков — и левых, и правых.
— Сейчас любая бездарность считает своим долгом лягнуть Лескова в печати, а чтение его романов считается «дурным тоном». Но я верю, — убежденно говорил Сергей Николаевич, — что писателю Лескову Россия еще будет ставить памятники!
Сам же Шубинский никогда не применял слово «писатель» к своему имени, скромно почитая себя лишь «популяризатором» истории в народе. Ведая выдачей гонораров, он оценивал свой труд по тем же ставкам, по каким расплачивался и с другими авторами. Шубинский надеялся вскоре получить эполеты генерала, дочь уже подрастала, появились новые расходы, но Сергей Николаевич не приписал себе лишнего рубля.
— Говорят, я прижимист. Может, и так. Печатаясь в своем журнале, я получаю ерунду. Уверен, что «Нива» платила бы мне гораздо больше, нежели я выплачиваю сам себе.
Выпросить аванс у Шубинского было нелегко.
— А зачем вам деньги? — спрашивал он автора. — Ведь я недавно выписал вам сто рублей… Куда вы их дели? Небось по ресторанам шлялись, смотрели, как в «Кафе-де-Флер» канкан отплясывают. Лучше бы вы сидели дома и писали.
— Сергей Николаевич, спасите жену от голодной смерти!
— Видел я вашу жену… вчера. Вы ей новое манто справили. Она катила на лихаче, вся обвешанная покупками. Нет, не дам!
Вежливый, но суховатый, он был педантичен в жизни и в работе. Любя семью, домоседом жил в окружении книг. Лишь изредка посещал «холостяцкие» субботы у Лескова, где его прозвали «каптенармусом XVIII века». «Хороший друг и милейший человек», — писал Лесков о Шубинском. Сергей Николаевич бывал частым гостем в доме П. Я. Дашкова, собирателя старинной графики, где в разумных беседах сиживали далеко за полночь. Время тогда было нелегким, когда свободно рыскал зверь, а человек бродил пугливо.
Начиналась полоса мрачной реакции, и тут Суворин воспрянул. Он смело отбросил на титуле «издатель» С. Н. Шубинского, оставив его лишь «редактором». На голову Сергея Николаевича Суворин-издатель извергал непотребную ругань, упреки в расточительстве, издательские насмешки:
— Почему у журнала так мало подписчиков? Я не Грацианский, которого ты без порток пустил по миру побираться. Мне важен ежемесячный доход, а на остальное — плевать.
Шубинский, человек щепетильный, тоже покрикивал:
— Вы с кем говорите? Не забывайте, что я полковник.
— Вы еще не генерал, — огрызался Суворин. — И вообще редактор нужен литературе так же, как палач для больницы…
«Палач для больницы» — Шубинский это запомнил. Иногда ведь ему тоже приходилось «пытать» и даже «казнить» авторов.
— Напрасно вы утверждаете мнение о ничтожестве и забитости русских в прошлом. Даже иные мужики в век Елизаветы чувствовали себя гораздо свободнее, нежели вы, сидящий передо мною. Если же верить вам, что русское общество состояло из жалких рабов, забитых салтычихами и собакевичами, то как же из такого темного леса вышли Ломоносов и Кулибин, Крылов и Пушкин?
Иным авторам Шубинский с гневом возвращал рукопись:
— Что это у вас — цитата на цитате, а вашего разумения не видать. Я могу напечатать вашу статью, но гонорар за собрание цитат перешлю авторам этих цитат, а не вам…
Весною 1887 года он стал генерал-майором и сразу подал в отставку, желая посвятить себя целиком истории. Но с мундиром не расставался, дабы своим чином влиять на цензоров и на самого Суворина. Получив отставку из армии, он угрожал издателю отставкой от редакции, что всегда пугало Суворина:
— Да Бог с вами, милуша! Я ведь человек не злой, только характер у меня занозистый… Что вы обижаетесь?
Шубинский использовал капиталы Суворина на свой лад, в интересах общества, ради пользы отечества. Так, по его настояниям Суворин раскошелился на издание солидных исторических трудов, выпустив записки Дашковой и Екатерины II, работы Олеария, Герберштейна, Шальдера и многих других. А когда Суворин завел свой театр, Сергею Николаевичу пришлось побыть научным консультантом в создании декораций и костюмов, чтобы не пострадала историческая достоверность былого…
Со временем он выработал свое редакторское кредо:
— Исторический журнал не должен гнаться за авторитетами имен, и я охотно напечатаю быль безвестного каторжанина, дурацкие сплетни статс-дамы или безграмотный рассказ старого бурлака, но я выкину из набора в корзину прилизанную, но занудную статью заслуженного профессора.
Лесков иногда жестоко бранил Шубинского:
— Весь в прошлом, да посмотри ты вперед!
— А что впереди? Не знаю, — отвечал Шубинский. — Ведь даже в трамваях публика толпится у задних дверей ради безопасности, случись столкновение. И я жмусь в конце, ибо прошлое для меня понятнее, нежели твое сомнительное будущее…
Он старел, становился ворчливым, придирчивым. По-прежнему работал в «своем» веке, отдыхая среди книг, которые бережно холил, не жалея денег на дорогие переплеты. Иногда он уже забывал, что было вчера, зато помнил все, что было в его любимом и неповторимом «осьмнадцатом» столетии.
— Что вы хвалите мою память! — даже с обидой говорил он молодежи. — Я уже сдал. А вот смолоду наизусть шпарил, как стихи, генеалогические таблицы главных родов дворянства. Сам-то я из мелкотравчатых. Зато породнился знатно: мой братец в Москве женат на гениальной актрисе Ермоловой…
Сам старел, и друзья старели. Лесков удалялся от его журнала, критикуя Шубинского за его «направление».
— Его направление — это отсутствие направления. Валит все в кучу, лишь бы угодить и дворникам, и фрейлинам сразу…
А сам Шубинский жаловался на Лескова:
— Пошел бы к Николаю Семеновичу, чтобы совместно съесть «тельца упитанного», но… боюсь. Опять разбранит меня.
— За что разбранит, Сергей Николаевич?
— Ни за что. Я тут поместил рассказ о героизме русского офицера, так Лесков учинил мне выговор. Сказал, что выдрал бы этого героя-офицера, а заодно и меня — генерала… Чем я виноват? Не пойму. Существует же государство, значит, надобно афишировать в народе патриотизм…
Кто тут прав — сказать трудно. Но долгое общение с Сувориным, наверное, отложилось и на эмоциях Шубинского. Он утвердился в мысли, что «тенденция» его журнала правильная:
— Мещанство читает «Ниву», а интеллигенция читает «Исторический Вестник». Все журналы держатся не идеями, а количеством подписчиков. У меня в типографии все рабочие сыты, а мои авторы пятаки не считают. Но черт меня дернул дожить до XX века, когда всей душой я остался в веке осьмнадцатом!
С 1900 года Шубинский начал болеть, быстро уставая: врачи предупреждали Екатерину Николаевну, что кончины можно ожидать в любую ночь, но утром Шубинский бодро вставал с постели:
— Ах, душечка! Как жаль, что в осьмнадцатом веке много такого, что никак нельзя напечатать.
— Ты думаешь, что цензура не пропустит?
— Да нет… я
XX век заполнил Россию множеством журналов, все писали, а кто не умел писать, тот устраивался в редакциях, чтобы учить писателей. Шубинского это даже смешило:
— Скоро на каждого пишущего повесят по два-три редактора. Палачей литературы развелось больше, чем комаров на болоте…
Сам же он, старея, взял себе в помощники молодого историка Павла Елисеевича Щеголева, которого из пропасти давних веков тянуло к декабристам, к Пушкину, к революции.
— Знаете, почему я взял вас к себе в редакцию?
— Интересно знать — почему.
— Вижу в вас
Скоро Щеголев покинул его, став редактором революционного журнала «Былое», за что и сел в Петропавловскую крепость.
— Ах, Пашенька! — пожалел его Шубинский. — Не послушался ты меня, старика… Разве твое радикальное «Былое» соберет подписчиков больше, нежели мой «Исторический Вестник»?
Почуяв близость смерти, Шубинский созвал сотрудников.
— Дамы и господа! — объявил он. — Вы бы сочинили некролог при моей жизни… Понятно, что каждому человеку приятно прочитать, как его хвалят. Заодно я бы подредактировал свой некролог, а вам бы заранее гонорар выплатил…
Сергей Николаевич Шубинский, генерал русской истории, скончался 28 мая 1913 года, говоря как бы в бреду:
— Странное положение! Чувствую, меня тянет к столу работать, но сам понимаю, что уже не могу…
До кладбища его провожала толпа писателей, имена которых остались для нас памятны или забыты, шли рабочие типографии с семьями, потерявшие своего «кормильца», среди пишущей братии шагали солдаты и офицеры лейб-гвардии Гренадерского полка, в котором Сергей Николаевич начинал свою службу.
Прохожие спрашивали — кого хоронят?
— Историка, — отвечали писатели.
— Генерала, — отвечали военные.
Когда я писал роман «Каждому свое» о генерале Моро, друзья из Франции, желая помочь мне, прислали книгу о нем Эрнеста Додэ, вышедшую в Париже в 1909 году. Я поблагодарил за бесценную книгу, но мне, поверьте, даже не пришлось переводить ее на русский язык, ибо в том же 1909 году она была опубликована Шубинским в его «Историческом Вестнике». Так оперативно-быстро работала в те времена наша историческая периодика, извещая читателей о лучших новинках в Европе…
К чему я все это рассказываю? И почему я вдруг вспомнил о Шубинском? В нашей стране есть добротный журнал «Вопросы истории», но он носит академический характер и полезен скорее для тех же историков. Есть отличный «Военно-исторический журнал», но он рассчитан больше на офицерское чтение.
А как же быть рядовому массовому читателю, который, не имея академической или военной подготовки, желает познавать неизвестные страницы прошлого нашего государства? Вопрос об этом назрел давно. И не сегодня и не вчера возникла громадная нужда в таком историческом журнале. Пусть это не будет «Исторический Вестник» Шубинского, и все-таки пусть это будет настоящий исторический вестник для всех нас.
И пусть в этом журнале публикуют не только популярно написанные работы ученых, но и находки краеведов, записки бывалых людей, ветеранов войны и труда, наконец, я думаю, что мемуары безвестной домохозяйки о том, как она кормила семью в голодные годы, такие мемуары тоже достойны внимания.
Не будем уповать на издание солидных монографий?
Фейхтвангер говорил, что охотно отдал бы всего Фукидида с его многотомной историей Пелопоннесской войны за одну страничку записок галерного раба, прикованного к веслу, и эта страница может быть полезнее прославленного Фукидида…
Человек известных форм
Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, «заслуженных» на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества. Не о таких ли вот пузырях, раздутых от непомерного чванства, еще в давние времена писал наш знаменитый историк князь Михаила Щербатов:
Если уж мы решили поговорить о лихоимцах, то без экскурса в прошлое никак не обойтись. Наша великая литература перенасыщена фактами о взятках. Но я не знаю еще ни одного аспиранта-историка, который бы осмелился защищать диссертацию на тему о взяточничестве как социальном явлении. Если такой храбрец сыщется, я подскажу ему, с кого начинать и кем закончить.
Среди множества неистребимых лихоимцев былого меня больше всего поражает личность Константина Скальковского. Тайный советник, писатель и балетоман, он служил вице-директором Горного департамента. Приведу случай из его яркой биографии. Однажды к нему, изнывая от страха, явился проситель — сибирский золотопромышленник.
— Ваше превосходительство, не подумайте чего-либо худого. Я ведь не человек, а — могила. Даже родная жена не узнает…
После чего он выложил перед вице-директором двадцать тысяч рублей. Скальковский небрежно пересчитал деньги:
— Вот что, милейший! Добавь к этому тридцать тысяч, не только жене рассказывай, а можешь даже в газетах напечатать, что Скальковский брал, берет и будет брать…
Взяточничество на святой Руси имеет давнюю и, прямо скажем, богатую историю. В канун нашего века ноздрей клещами не рвали, посему чиновники, уличенные в лихоимстве, смело представали перед судом:
— Так чего не брать, если сами дают? Я ведь не просил у них денег — они сами несли. Даже плакали, чтобы я взял… Ну как тут не пойти навстречу страдающему человеку?
— А воздерживаться пробовали? — спрашивали судьи.
— Так воздержись я, он ведь, сукин сын, лишнюю сотню доложит и выше меня полезет, а я в дураках останусь. Меня ведь даже подчиненные засмеют, я всякий авторитет потеряю!
Но сейчас, опережая защиту научных диссертаций, я спешу поведать читателю о столичном градоначальнике Николае Васильевиче Клейгельсе, который в многотомной летописи великороссийского казнокрадства занял самое почетное место.
Мне известны его великодушные изречения:
«Дамы и господа, вы сами знаете, что я человек известных форм, а посему советую… лучше молчать!»
Для вызревания Клейгельса история отвела ему конюшни. Признаем за истину, что наш герой сидел в седле идеально: его плечо, колено и носок сапога составляли одну отвесную линию. Он четко проделывал «рысь на пятачке» или «галоп на месте», к чему способен не каждый. Кроме того, Клейгельс смолоду проявил сочный и выразительный талант, каким славятся цыгане на лошадиных ярмарках. Клейгельсу ничего не стоило с большой выгодой для себя продать пару гнедых, давно пригодных лишь для производства мусульманских бифштексов.
Когда летом 1868 года юный Клейгельс появился в драгунах лейб-гвардии, все оценили его посадку и хороший «срыв» по сигналу стартера. Инспектор кавалерии, великий князь Николай Николаевич, алкоголик с большим и заслуженным стажем, тоже одобрил умение, с каким Клейгельс брал любые барьеры:
— Подстричь хвост, и можно в мой эскадрон… Фа!
В этом эскадроне, вращаясь среди титулованной знати, корнет Клейгельс не повысил интеллекта, зато возымел желание преуспеть в жизни, уповая на свою голенастую кобылу:
— Фа-фа-фа! Мою карьеру Глява далеко вынесет…
В ту пору он не думал еще о взятках, зато получал немало призов на знаменитых конкурсах в Михайловском манеже; там в ложах сидели красавицы столичного света, банкиры и адвокаты, балерины, бывшие на содержании немощных сенаторов, и упитанные «коты», бывшие на содержании балерин. По выстрелу стартера распахивались ворота паддока: галопируя на влажном песке, вылетал перед публикой Клейгельс, его пылкая Глява ни разу не помяла цветов у барьерной «корзинки», не задела копытом ни одного кирпича в только что сложенной «стенке». Оркестр гвардии исполнял праздничный туш, а дамы наводили лорнеты на победителя, слышался их говор:
— Опять этот душка Клейгельс! От такого кентавра, я уверена, не спастись никакой амазонке.
Все складывалось как нельзя лучше. А тут началась война на Балканах, и Клейгельс расценил ее как удачный повод для выдвижения. Свое геройство он проявил в должности конного ординарца великого князя Николая Николаевича, от которого получил первые ордена и чин ротмистра. Далеко позади остались балканские кручи с их незабываемой Шипкой; перед усталой кавалерией блеснули синие воды Мраморного моря, и здесь великий князь отблагодарил своего ординарца:
— Чтобы тебе отличиться, езжай в Петербург с известием его величеству о благополучном исходе войны…
Естественно, такого посланца ожидала высокая награда. Клейгельс получил от царя золотое оружие «за храбрость», его грудь украсилась аксельбантом флигель-адъютанта.
— Спасибо Гляве, — сказал он. — Взяла барьер…
Время после войны было спекулятивное. Петербург лихорадило в припадках наживы и прибылей. Обыватели зорко следили за курсом акций, в захолустье провинции рождались и лопались банки, в Английском клубе аристократы играли, ставя на последнюю карту золото стаканами, кокотки брезгливо морщились при виде сотенной, ибо свои грациозные шалости оценивали гораздо выше, кучера и дворники сверяли номера лотерейных билетов с таблицами, а газетные репортеры подсчитывали гонорары согласно прейскуранту столичных происшествий:
— Карманная кража — гривенник, из блинной лавки стащили ушат с тестом — пятнадцать копеек, поджог квартиры с целью получения страховки — полтинник, драка в публичном доме — рубль, опоздание брандмайора на пожар по случаю именин… ладно, пусть пятачок! Наконец, вчера престарелый бонвиван искушал на улице гимназистку — червонец, никак не меньше!
Столица развращалась, чтобы обогащаться, она же обогащалась, чтобы развращаться и дальше. Клейгельс размышлял:
— Где тот барьер, который надобно взять? Обидно, если другие раньше меня выйдут к призовому столбу…
Вскоре он занял место офицера для особых поручений при петербургском генерал-губернаторе и в 1882 году стал полковником. Николай Васильевич освоил солидность в поступках, жесты его сделались величавы, он холил седеющие бакенбарды, которые свисали со щек, словно две банные мочалки, и любую свою энциклику начинал обычно рефреном:
— Я достаточно известен как человек известных форм…
Было бы болото, а черти всегда найдутся. От орлиного взора Клейгельса не укрылось, что Акакии Акакиевичи в столичной канцелярии живут с бесподобной лихостью. Получая гроши жалованья, они хвастались лошадьми, у которых подковы отлиты из чистого серебра; даже мелкая чиновная тля, подшивающая входящие-исходящие, кутала плечи красавиц в роскошные манто. С чего бы такая роскошь? Клейгельс заметил, что чинодралы ретиво исполняли прошения, уголок которых чуть загнут, и они безжалостно откладывали «слезницы» без такого загиба. Сообразить нетрудно, что это потаенный сигнал: загнул проситель бумагу — даст, не загнул — дурак, жизни не знает…
— С одних орденов да аксельбантов много не наживешь, — здраво рассудил Клейгельс, — тут еще пособие нужно…
История забыла отметить торжественную дату, когда некто загнул для него уголок на прошении, а Клейгельс тот уголок распрямил. Но близость к генерал-губернатору делала его персону столь значительной, что не дать ему было никак нельзя. Стоило поужинать в ресторане и подняться из-за стола, как перед ним почтительно склонялся вышколенный метрдотель:
— Вы нечаянно обронили сто рублей.
— Врешь! — отвечал Клейгельс. — Я уронил сразу триста.
— Может, полтораста? — намекал метрдотель.
— Согласен, что уронил двести…
Это был «десерт» его ужина. Клейгельс уже был женат на Телешевой, имел двух сыновей; жене он признавался, что в рамках «особых поручений» ему становится душно.
— Ты же, душечка, сама знаешь, что мне для успеха надобен весь город. Имей я власть над целым городом, можно на одних унитазах составить приличный капиталец. Если даже по копейке с унитаза, так подумай, сколько получится?
Жена впадала в истому райского блаженства.
— Ужас! — отвечала она, закатывая глаза.
Клейгельс подзывал сыновей, Алешеньку с Жоржиком, костяшками пальцев стучал по их черепам, словно проверяя их прочность, как на базаре проверяют целость горшков.
— В конце концов, — говорил он жене, словно извиняясь, — о детях тоже подумать надобно… Им еще жить и жить!
В 1887 году обнаружилась вакансия на пост варшавского обер-полицмейстера при тамошнем генерал-губернаторе Гурко, который был человеком честным, а роль «гешефтмахерши» при нем исполняла жена. Она же и подсказала мужу:
— Клейгельс и я берем на себя гигиену города…
Сколько там наворовал Клейгельс, этого я не выяснил, но доход с унитазов был ощутим. Журнал «Нива» заверял читателей, что в «лице Н. В. Клейгельса Варшава получила деятельного администратора, который поставил на должную высоту санитарную часть города», за что и произведен в генерал-майоры…
Человек «известных форм» кормился от унитазов! Раздобрел. Напыжился. Бакенбарды стали еще длиннее…
— Моя Глява брала и не такие барьеры! — хвастал Клейгельс. — Вы же знаете, что я человек известных форм и дезинфекции всегда придавал философское значение… чтобы не пахло!
Все резолюции Клейгельса были однозначные по форме: «К исполнению»; или еще проще: «Поступать по закону…»
Трудно вникнуть в психологию хапуги и взяточника.
Смею думать, что лихоимство (сиречь взяточничество) — это порождение бюрократии, а сама бюрократия — это каста, сознательно отгородившаяся от народа, который зависим от капризов канцелярий. Чиновник всегда ощущал свое превосходство перед жалким просителем, мнущимся на пороге его кабинета; убедить или разжалобить бюрократа нельзя, зато его всегда можно подкупить, и на взятку он идет охотно. Бюрократу наплевать на то, что будут писать о нем через сотню лет: ему важно урвать сегодня, проглотить кусок поскорее, пока его не схватили другие, более алчные и проворные. Наверное, психология казнокрада такова, что он верит в свою исключительность, ибо живет лучше других; хапуга не будет страдать о нуждах отечества, ибо все идеалы его кабинетного патриотизма легко умещаются в бумажнике. «Если взятка стала большой
В 1894 году император Александр III скончался, и Клейгельс взял высокий барьер без сигнала стартера, сделавшись любовником Марии Федоровны… Чего не сделаешь ради успеха!
— Моя Глява брала и не такие барьеры, — говорил он.
Вступив на престол, Николай II заявил, что толки о народной свободе лишь «бессмысленные мечтания», но Клейгельс никогда и не витал в облаках (вспомним об унитазах). В столице повторяли слова профессора Безобразова, заключавшие его лекцию: «Кому в наше время открыты все дороги? Только холопам и подлецам…» Безобразова сослали, а холопы с подлецами теснее сомкнули ряды вокруг престола, и среди них развевались бакенбарды Клейгельса… Николай II жаловался:
— Когда мне докладывает Дурново, я все понимаю, зато сам Дурново ничего не понимает. Когда я выслушиваю Витте, я не понимаю его, зато он меня понимает. Когда делают доклады другие, ни я, ни они не понимаем, что творится… Один только Клейгельс прост и ясен, как деревянный чурбан!
— Наш государь разбирается в людях, — заметил Витте…
Это было время, когда в русском народе зрели надежды на близость революции, террористы убивали жандармов и губернаторов, все знали, что кричала жена Боголепова мужу, когда тот рискнул стать министром народного просвещения:
— Посмотри на себя! Ну какой из тебя министр? Да еще просвещения… Или тебе хочется подставлять свою б а ш к у?
Но Клейгельс не устрашился занять пост петербургского градоначальника. Первым делом он заказал для ношения под мундиром пуленепробиваемый панцирь, а за башку не боялся — это не мишень! Секретарю Бутовскому он велел:
— При полиции следует завести особые курсы. Дворники столицы обязаны изучать приемы английского бокса.
— Зачем? — ошалел Бутовский.
— Дабы студенты боялись дворников… Также, — указал Клейгельс, — доведите до сведения воров-карманников, чтобы в толпе они смелее обшаривали карманы, нет ли у кого револьвера, а за верную службу разрешаю им красть сколько хотят.
Из воспоминаний очевидца: «В день коронации толпа помяла Клейгельса, ему пришлось снять фуражку, чтобы его не избили, во все последующие дни на улицах он не показывался». Но скоро попал ему случай отличиться. Жена Николая II, будучи нелюдима, не пожелала видеть гостями сенаторов и министров. Уступая жене, царь велел правительственному синклиту укрыться в отдельной комнате. Но при этом сломался замок, двери не открывались, с девяти утра до трех пополудни весь кабинет великой империи сидел взаперти, как под арестом, истошно взывая о милосердии — по причинам не столько моральным, сколько чисто физиологическим. Во дворце появился Клейгельс:
— Слесаря вызывали?
— Так точно. Не нашли.
— Где же он?
— Жена плачет — опять запил…
— Посторонись! — велел Клейгельс. — Я человек известных форм и никакого формализма не потерплю…
Развеваясь бакенбардами и аксельбантом, он взял хороший разбег, как перед прыжком, всей массой упитанного тела хлестнулся в двери, украшенные золотыми гирляндами и лепными амурчиками, прижавшими пальчики к губам…
Смело сокрушая дворцовые двери, Клейгельс боялся показываться на Обводном канале, где бастовала резиновая фабрика «Треугольник», рабочие которой забросали его блестящими галошами. В феврале 1899 года университет готовился праздновать свой юбилей: Клейгельс вывесил инструкцию — как вести себя, какие петь песни — и заранее развел мосты через Неву, чтобы студенты с Васильевского острова не могли выйти на Невский проспект. Этот юбилей был отмечен грандиозной дракой на Дворцовом мосту. Клейгельс пустил вперед конную жандармерию, студенты обнажили шпаги и тыкали в морды лошадям метлами, отнятыми у дворников. Царь с царицей наблюдали за побоищем из окон Зимнего дворца, до них долетали вопли городовых и голоса студентов, распевавших в разгар драки старинную «Гаудеамус», зовущую к познанию наук. Столичное общество было возмущено таким проведением юбилея, даже Суворин ворчал, что свалка была не по правилам: против одного студента Клейгельс выставил пешего полицейского с нагайкой и конного жандарма с палашом. Клейгельс всюду оправдывался:
— Легко осуждать меня, вас бы всех на мое место! Меня рабочие галошами уже били, на базаре бабы в меня картошку кидали, а на мосту метлой попало… Я же и виноват!
Клейгельс всегда был туп, как бревно, но там, где дело касалось личной выгоды, его виртуозность становилась просто гениальна. Вдруг, ни с того ни с сего, последовал указ: все двери и вывески питейных перекрасить в зеленый цвет:
— Не исполнившие моего приказа будут оштрафованы…
Трактирщики нанимали маляров за большие деньги, но маляры говорили, что во всем Петербурге не стало зеленой краски (ее запасы Клейгельс заранее скупил через подставных лиц, торгуя краской только в тех лавках, доходы с которых поступали в его карман). Трактирщики втридорога платили, чтобы избавиться от штрафов, а Николай Васильевич подсчитывал выручку с «зеленого змия»… По столице ходили стихи:
Наш мудрый Клейгельс цвет зеленый возлюбил.
И говорит: «Не пить» — то утопия.
Теперь все до зеленого напьются змия…
Вскоре началась забастовка на Обуховском заводе, в голову полиции летели уже не галоши, а кирпичи и железяки. В таких случаях Клейгельс «заболевал» очень красивым недугом.
— Опять инфлюэнца, — вздыхал он…
В один из таких приступов страха он написал книжку «Приемы самообороны для полиции», весь тираж которой размаклачили среди полицейских по изрядной цене. Кто не хотел ее покупать, тот терял надежды на повышение в чине, а подхалимы брали сразу по два-три экземпляра, говоря:
— С каким талантом, с каким блеском написано… Думаю, это лучше, нежели «Мертвые души» Гоголя!
Впрочем, когда по этой книжке стали изучать приемы самообороны, то многих списали по инвалидности: кто свернул шею, кто пошел на костылях, а кто остался без глаза…
Плеве терпеть не мог Клейгельса, открыто возвещая:
— Помилуйте, да это же типичный барышник.
Кажется, именно Плеве подвел Клейгельса под суд Сената: когда его стали уличать в превышении власти, Клейгельс не стал спорить, заявив, что выполнял указание свыше:
—
Страховое общество «Саламандра» отказалось страховать стекла в окнах квартиры Клейгельса на веском основании:
— Сегодня вы новые стекла вставите, а завтра все равно их булыжником с улицы высадят… Какой смысл для нас?
Плеве был министром внутренних дел, и Клейгельс его побаивался, ибо этот дремучий реакционер никогда не брал взяток. Между тем жена Клейгельса грезила о парюре из бриллиантов, а сыновья вышли в офицеры и просили у папы денег.
— Мне на вас не напастись, — огрызался Клейгельс. — Вам сколько ни дай, все размотаете… А копить я должен?
Клейгельс вызвал к себе секретаря Бутовского:
— Митрий Леонидович, срочно ко мне Мосягина…
Алексей Мосягин был в Петербурге фигурой значительной, его фирма считалась главным поставщиком конины для татарских столовых. Клейгельс сразу ему в морду — бац.
— За что, ваше превосходительство? — завопил Мосягин, никак не ожидавший такого «здрасте».
— Это ты, сволочь, татар гнилою кониной кормишь?
— Никак нет, покупаю лошадей самых отличных.
— Где покупаешь?
— Известно где… Прямо с живодерни. Не скакунов же с ипподрома на котлеты переводить.
Клейгельс выложил перед Мосягиным гривенник.
— Покупаю, — заявил он.
— Что купить изволите? — обомлел Мосягин.
— Любую… хочу котлет из конины попробовать.
Мосягин привел ему старую клячу с выпавшими зубами. Клейгельс отвел ей почетное место на своей конюшне. После этого вышел грозный указ градоначальника, обращенный к владельцам самых шикарных ресторанов Петербурга и ко всем владельцам кафешантанов, чтобы все заведения подобного рода закрывались в 11 часов вечера. Ужас объял рестораторов:
— Без ножа режет! Да ведь после одиннадцати часов у нас только и начинается самая гульба…
Попробовали сунуться к градоначальнику, но Клейгельс остался неприступным, как твердыня Порт-Артура (до его падения).
— Никаких поблажек не потерплю, — орал он. — Куда ни придешь, всюду пьяные рожи, разврат и святынь поругание… Не в ваших ли ресторанах пропивают казенные деньги? Разговор окончен. Борьба с пьянством началась по указанию свыше…
Настало страшное время: только разлетится гусарский поручик к Донону, но там швейцар не пускает:
— Без пяти одиннадцать — закрываемся…
Сунется гулящий портной в кабак, а там:
— Нашел время пить… или газет не читаешь?
— Да мне бы стопочку — тока похмелиться.
— Завтрева приходи поране и пей, скока влезет.
— Господи, да живые вы али каменные?
— Живые, но указ вышел: к ночи быть трезвыми…
Скоро в ресторанах стал появляться ротмистр конной стражи Галле, который считался фаворитом Клейгельса еще по совместной службе в Варшаве. Владельцы заведений обласкивали его:
— Владислав Францевич, мы борьбу за трезвость всегда поддерживали, но… спасите нас! Воздействуйте на градоначальника, чтобы не грабил средь бела дня на большой дороге.
Галле сочувствовал, но тут же разводил руками:
— Я что, господа, могу поделать? Понимаю, что ваши заведения работают в убыток, вы уже прогорели… понимаю. Но когда идет война с пьянством, столь губительным для народа, мир между пьянством и трезвостью невозможен.
Рестораторы вытянули шеи из крахмальных воротничков.
— Хотя, — досказал Галле, равнодушно глядя в окно, — если нет всеобщего мира, то можно заключить мир сепаратный.
— Каким образом? Научите! Осчастливьте, голубчик.
Галле сказал доходчиво и ясно:
— Сами знаете, что у Николая Васильевича лучшая конюшня в столице, лошади как на подбор. Но все стойла заняты, одну лошадь он хотел бы продать. Кто из вас, господа, купит ее, тому, надеюсь, разрешим торговать вином до утра…
Намек сделан! Люди опытные, рестораторы не стали философствовать на эту тему и направились к дому градоначальника, чтобы купить «лишнюю» лошадь. Конечно, на этом свете она давно была лишней, и рестораторы сразу раскрывали бумажники, по-деловому спрашивая у ротмистра Галле:
— Сколько, Владислав Францевич?
— Пять «архиереев», — скромно отвечал Галле, держа под уздцы конягу, подслеповато щурившуюся на солнце.
Отсчитав по пять тысяч, покупатели говорили:
— Оставьте этого огненного рысака на память Клейгельсу, а мы уверены, что можем торговать до утра…
Но вот однажды пришел Умар Хасанович Карамышев, тоже владелец ресторана. Не глядя на лошадь, он долго торговался с Галле из-за каждого рубля, наконец отсчитал деньги и вдруг… вдруг потащил клячу за собой со двора.
— Ты куда ее? — оторопел Галле.
— Так я же купил, — отвечал Умар Хасанович. — Котлеты из нее не получатся. Но суп из костей сварить еще можно.
— Да ты с ума сошел! — растерялся Галле.
В самом деле, можно и растеряться: эту дохлятину еще не видели рестораторы от Кюба и Донона, обещавшие крупные барыши, а что им показывать, если этот Умар желает суп из костей варить… Мало того, он еще вступил в полемику.
— Это не я, а все вы с ума посходили, — сказал татарин. — Где это видано, чтобы я лошадь купил и обратно отдал.
Галле с руганью вернул ему обратно деньги:
— Только убирайся отсюда подобру-поздорову…
Скоро жена Клейгельса танцевала на балах в Зимнем дворце, блистая крупными бриллиантами. Клейгельс процветал.
Клейгельс процветал, и не было такого преступления в Петербурге, в котором бы он не был замешан. Скамья свидетелей не раз грозила ему обернуться скамьей подсудимых. Но прокуроры, взывающие с трибуны к правосудию, боялись затронуть Клейгельса, и великолепная Фемида каждый раз отступала в тень, жалобно стоная, как побитая собачонка.
На суде Клейгельс держался наивным скромником.
— Господа, — взывал он к судьям, — вы же знаете меня за человека известных форм, всю жизнь исполняющего законы…
Но скоро случилось невероятное: с Невы пропал пароход типа «речной трамвай», на котором петербуржцы катались на невские острова, ездили отдыхать на дачах в Мартышкино, на променады в Ораниенбаум. Сначала пропажу восприняли с юмором: наверное, капитан «трамвая» выпил лишку и загнал свой пароход в Ладожское озеро или в финские шхеры. Этой пропажей заинтересовался сам император Николай II:
— Не иголка же! Куда мог деться пароход, если все соседние державы подтвердили, что он не появлялся в их гаванях.
— Ваше величество, — прочувственно отвечал Клейгельс, — это темное дело прошу доверить мне…
Вражда с Плеве не прекращалась, и быть бы Клейгельсу под судом или в отставке, но градоначальника выручил Евно Азеф: он рванул Плеве бомбой вместе с его коляской, и Клейгельс перекрестился:
— Так ему и надо. Сам не жил и другим не давал…
Но еще до убийства на Клейгельса свалилась целая лавина чинов и наград: в чине генерал-лейтенанта он был возведен в генерал-адъютанты царя. Наконец, его назначили в Киев — генерал-губернатором Киевским, Волынским и Подольским.
Прощаясь с Клейгельсом, царь вспомнил:
— Все-таки куда же делся пропавший пароход?
— Ума не приложу, ваше величество.
— Странные дела творятся на Руси, — призадумался царь.
— Даже очень странные, — согласился Клейгельс…
Как и все жулики, Клейгельс был дальновиден. Приближение революции он ощутил заранее, как животные ощущают близость грозы — шкурой. Понимая, что она сметет его, словно мусор, Клейгельс уже не думал о спасении царя и отечества, а помышлял едино лишь о личном благополучии. Заняв пустующий в Киеве дворец, он сразу смекнул, что тут пожива богатая. Хотя дворец со всем его драгоценным убранством принадлежал казне, это никак не охладило служебного рвения Клейгельса.
— Отвинчивай люстры, — повелел он прислуге. — Ручки от дверей и окон тоже открутить. Ширмы снимайте с окон, ковры со стен скручивайте в рулоны. Какой замечательный паркет! — восхитился он. — Выбить все плашки, да осторожнее… О-о, и оранжереи! Красота… все растения придется пересадить!
Под сурдинку он распускал в городе слухи, что Киевское генерал-губернаторство скоро будет переиначено в «Киевский Край». Выпросив у казны шестьдесят тысяч рублей, он объяснял свою просьбу необходимостью пошива новых скатертей и постельных покровов. Все новое белье он хотел видеть обязательно с метками «Н. К.», что означало «начальник края».
Как только громыхнуло первыми раскатами грома революции, Клейгельс со всем добром бежал в свои имения и там затих, будто его никогда и не было на свете. Вот этого царь ему не простил: Клейгельс, как негодный товар, был изъят из обращения и сдан на догнивание в обширном складе отставных военных, опозоренных во время революции или в поспешном бегстве на полях Маньчжурии… Клейгельса быстро забыли.
Наверное, никто бы и не вспомнил Николая Васильевича с его «известными формами», если бы в Киев не нагрянула ревизия сенатора Евгения Федоровича Турау. Прибыв в Киев, сенатор остановился во дворце генерал-губернатора и тут едва пришел в себя от увиденной картины беспощадного разгрома.
— Сразу видно, что местные революционеры не пощадили даже былой красоты интерьеров… Боже, какое запустение!
Но ему сказали, что революция не коснулась дворца: здесь похозяйничал Клейгельс с женою. Турау ужинал во дворце, как в сарае, кушая с тарелок, взятых из трактира, а дворцовое серебро, как ему объяснили, исчезло вместе с Клейгельсом. Евгений Федорович долго взирал на потолок, из которого торчал ржавый крючок, пригодный для казни через повешение.
— А где же все люстры? — спросил он лакея.
— Когда-то были люстры… чистый хрусталь!
Турау нагрянул в имение Клейгельса, расположившееся на берегу поэтичного озера. Пройдя в аванзалу, он невольно зажмурился от ослепительного сияния хрустальных люстр. Расторопные лакеи подали ему ужин на посуде старинного серебра. Из оранжереи доносило ароматы тропических растений, когда-то наполнявших благовонием киевский дворец генерал-губернатора.
Утром сенатор учинил допрос хозяину имения:
— Вами взяты шестьдесят тысяч казенных рублей на пошив постельного и столового белья… По моим подсчетам, шитье обошлось только в тридцать, а где же еще тридцать тысяч?
Клейгельс отвечал, не моргнув глазом:
— Они ушли на нужды, известные лично императору.
— Верните в казну казенное белье.
Клейгельс не поленился развернуть простыню.
— Пожалуйста! — пояснил он с усмешкою. — Всюду вы можете видеть отметки «Н. К.», что означает «Николай Клейгельс»… Что вам еще угодно, господин ревизор?
Вдали послышался гудок пароходной сирены: по озерной глади спешил «речной трамвай», когда-то бесследно исчезнувший из списков Невского пароходства. Турау сказал:
— У меня к вам никаких вопросов более не имеется…
Обо всем виденном он рассказал царю, доказывая, что генерал-лейтенант Н. В. Клейгельс достоин суда и сурового приговора за крупные расхищения. Конечно, Николай II мог бы потребовать от Клейгельса и его наследников, чтобы они вернули в казну все награбленное, но царь этого не сделал.
— Лучше молчать, — сказал он. — Уж если в России так воруют, значит, мы не бедные… у нас есть что воровать!
Летом 1916 года русская печать известила читателей, что в финском санатории Рауха скончался от паралича сердца Н. В. Клейгельс, находившийся не у дел. Шла жестокая война с Германией, до революции оставался один год, и русская общественность даже не заметила газетных некрологов. Судьба всех подлецов и воров одинакова: как бы высоко они ни забрались, все равно повергаются в могилу и забываются так скоро, словно их никогда и не было на вершинах власти, даже бывшие друзья и соратники делают вид, что таких гадов не помнят.
Начав с истории, я историей и закончу. Еще Геродот писал о мудром царе Камбизе, который с берущих взятки сдирал шкуру, чтобы шкурами взяточников обтягивать судейские кресла; на таких вот седалищах, покрытых шкурами предшественников, судьи о взятках уже не думали… На Руси дающий взятку назывался лиходеем, а берущий от него — лихоимцем. При Иване Грозном расправа была короткая: «Обыщется то в правду, что он посулы взял, тогда да вкинуть в тюрьму». В XVII столетии взяточник обязан был вернуть взятое в казну, но уже в тройном размере. При Петре I делали еще проще: рубили голову, семью ссылали в Азов или Воронеж, а имущество конфисковывали.
Но со временем законы становились все изощреннее, затемняя вопрос о наказании взяточников, и ко времени революции 1917 года русские суды совсем устранили из уголовного кодекса это слово — «взятка», заменяя его словом «порядок» или «подношение», а взяткобравцев именовали «мздоимцами».
Карающая секира блаженно повисла в воздухе…
В ногайских степях
После московского международного форума «За безъядерный мир, за выживание человечества» барон Эдуард Александрович Фальц-Фейн начал свое интервью такими словами:
«Тем, кто меня не знает, я хотел бы представиться. Мои предки по материнской линии — знаменитые Епанчины, герои Наваринского сражения. Предки по отцовской линии создали заповедник Аскания-Нова, где я родился ровно семьдесят пять лет назад. Я не писатель, но имею большого писателя в семье: Владимир Набоков — мой кузен. Он очень страдал, что на родине его не публикуют…»
Проживающий в княжестве Лихтенштейн, Фальц-Фейн никогда не забывал о покинутой родине — России, вернув нам многие сокровища, оказавшиеся за рубежом, за что и был награжден Почетным знаком Союза советских обществ дружбы и культурной связи с зарубежными странами «За вклад в дело дружбы между народами».
Долгие годы в нашей литературе имя Фальц-Фейнов изымалось из обращения, и наш читатель мог подозревать, что знаменитая Аскания-Нова явилась сама по себе, будто рожденная по щучьему велению, а редкие звери Азии, Африки или Америки, презрев все преграды и расстояния, сами по себе вдруг сбежались в ногайские степи Таврии.
Не пора ли помянуть добрым словом создателей уникального заповедника и рассказать об этой семье то, что мы знаем.
К сожалению, знаем не так уже много…
В романе «Фаворит» я подробно писал о причинах, экономических и социальных, которые во времена императрицы Екатерины II вызвали мощную волну переселения в Россию чехов, немцев, словаков, голландцев, шведов с острова Даго, швейцарцев и даже эльзасцев. Они энергично обживали пустынные степи подле Саратова и в Причерноморье; впоследствии мы забывали о национальных и религиозных различиях между колонистами и всех пришельцев, осваивавших русскую целину, именовали немцами; там, где была их столица Сарепта, славная выделкой горчицы, ныне город Энгельс.
Среди многих выходцев из Европы был некий Иоганн-Георг Фейн, выехавший на Русь из саксонского города Хемница. Он сразу проявил себя деловым и полезным человеком: налаживал устройство суконных фабрик, был отличным мастером по выделке шерсти, столь необходимой для обмундирования армии. Приняв русское подданство, Фейн почему-то не пожелал называться колонистом, со всем потомством приписавшись к мещанскому сословию торгового Мелитополя.
Мелитополь со дня основания напоминал вавилонское столпотворение: на улицах слышалась речь русских, украинцев, болгар, немцев, греков, цыган, армян, караимов и татар — и все отлично понимали друг друга, если дело касалось не ерунды, а насущной прибыли. Вокруг же города залегли еще не тронутые плугом дикие степи, колышась сочными травами. В 1813 году, сразу после изгнания Наполеона, в Мелитополе состоялась публичная распродажа земель, пустующих без хозяина. Иоганн-Георг Фейн выкупил на аукционе обширный участок казенных земель, сразу сделавшись видным помещиком. Овцеводство и образцовая культура шерсти стали для него «золотым руном».
В безлюдной степи выросли длинные сараи кошар для укрытия овец в непогоду; появились хутора, окруженные садами, шерстомойни и склады, всюду отрывались артезианские колодцы для водопоя овец в знойные дни. У местных ногайцев были очень плохие овцы. Фейн призывал их разводить мериносов, с Кораном в руке он доказывал невежественным муллам, что «именно испанская овца, перенесенная маврами в Испанию, и была настоящей жертвенной овцой правоверных мусульман…». Человек дальновидный, Фейн внушал сыновьям:
— Я заложил здесь такое имение, доходов с которого хватит не только вам, но останется и внукам моим…
Старик был нрава крутого, вспыльчивого, и таким же характером обладал его старший сын Фридрих (Георгиевич по отцу). Однажды они крепко повздорили, никак не уступая друг другу, да такой скандал получился, что все домашние по комнатам разбежались. Отец с лязгом обнажил шпагу, крича:
— Убью, дрянь саксонская! Выродок паршивый…
Фридрих сунулся под стол, но острие шпаги выгнало парня… прямо в раскрытые двери. Вслед ему громыхнул безжалостный выстрел, но пуля миновала его, и, убегая, он слышал угрозы:
— Нет у меня сына. Пропадай… Я не знаю тебя!
Фридрих нашел приют в доме русского купца Летягина: сначала работал в его конторе, потом выдвинулся в компаньоны, сам разбогател. Старый Фейн умер в 1826 году, когда его сын уже завел собственное хозяйство в колонии Рейхенвельд. Все поселения колонистов были одинаковы: прямые улицы с обязательной кирхой и фонтанчиком возле жилища пастора, запах кофе из раскрытых дверей в домах каменной кладки, плодоносящие сады, дающие столь обильный урожай фруктов, что яблоки считались дешевле сена. Свою единственную дочь он — в честь жены — назвал Эльзой (по-русски Елизаветой). А жене говорил:
— Я не сверну с дороги отца. Овцы, дающие мясо и шерсть, всегда будут необходимы, чтобы человек был сыт и одет. Но в отличие от других колонистов не стану просить субсидий у казны российской: все сделаю на свои деньги…
Фейн был отличным селекционером. Через скрещивание различных пород он добился, что его стада, усиленные мериносами, обрели нужную холодостойкость, а тонкорунная овца давала на русский рынок отличную шерсть, ничуть не хуже английской. Но времена выпали трудные — не до жиру, быть бы живу.
1831 год остался в народе памятен холерой, которая переморила в Тавриде и… Таврии десятую часть жителей. Вслед за эпидемией наступила небывалая засуха, остатки травы выжрали неистребимые полчища саранчи. В степях умирали отары овец, растасканные волками и расклеванные стервятниками. Тогда же от голода погибли тысячи поселян и колонистов. Только в 1840 году наступила пора благоденствия и сытости: арба дынь или арбузов стоила рубль, абрикосы и груши продавали ведрами за понюх табаку, один ягненок стоил двадцать пять копеек.
Для Фейна наступила пора процветания, его хозяйство окрепло. На гигантских просторах собственной и арендованной земли он держал отару в сто тысяч овец. Эльзе он признавался:
— Но теперь меня соблазняет Аскания-Нова! Эти ангальтские герцоги способны только губить овечек и землю…
Да. Чужеродным клином в сердцевину Днепровского уезда врезался самый лучший район степей — имение Аскания-Нова, которое с 1828 года принадлежало Ангальт-Кетенским герцогам, никогда в Таврии не бывавшим. Царь уступил им эти земли для разведения мериносов, но порода овец год от года ухудшалась, опыты земледелии не удались, работники разбежались, колодцы высохли, земля погибала втуне, и никакие дотации от русской казны не могли спасти Асканию-Нова от полного разорения.
В один из дней Фейн радостно сообщил жене:
— Говорят, герцог Генрих умирает, а Кетенский ландтаг ищет способы, чтобы расплатиться с его долгами. Думаю, мне удастся уговорить их на продажу Аскании-Нова…
В 1846 году в Симферополе открылась выставка сельского хозяйства, на которой Фридрих Георгиевич получил золотую медаль. Награда досталась ему не зря, и не только за шерсть: Фейн вырастил тучный племенной скот, изобрел садовые инструменты, вывел на свои поля технику для уборки урожая, на его стендах красовались хлебные злаки, какие он добыл путем тщательного отбора и селекции.
На выставке он выступил перед публикой:
— Самое трудное — отмыть живую овцу перед стрижкой. Нужно много воды. Еще больше воды потребно, чтобы отмыть снятое с нее руно, в котором засохли комки навоза и цепкие колючки степных трав. А колодцы не могут много воды дать, посему надеюсь получить вторую золотую медаль — за устройство в городе Херсоне образцовой шерстомойной фабрики…
Снова беда! В Крыму высадились англичане с французами, началась героическая осада Севастополя, и колонисты не остались равнодушными зрителями. Их арбы и двуколки везли на помощь Севастополю груды хлеба и бобов, фруктов и мяса. Обратно они возвращались, перегруженные ранеными солдатами и матросами; в своих уютных чистоплотных колониях немцы раскинули военные госпитали, их жены стали сестрами милосердия. Пять тысяч защитников Севастополя они выходили в своих домах, но зато подле солдатских могил возникли могилы поселян, зараженных тифом и дизентерией. К этому времени колонисты, рожденные в России, считали ее своим «фатерляндом», они сами шли в солдаты, многие из них выслужились потом в офицеры и даже в генералы русской армии.
Сразу после Крымской войны Аскания-Нова досталась Фейну, за которую он выложил ангальтцам 575 тысяч рублей. Поголовье его овечьей отары насчитывало тогда почти четыреста тысяч голов, ежегодно он снимал на продажу сто тысяч пудов первоклассной шерсти. Великий труженик, Фридрих Георгиевич скончался в 1864 году. Дабы не забылось его имя в потомстве, состоялся особый указ императора Александра II, чтобы зять покойного Иоганн Фальц, женатый на его дочери Елизавете, впредь носил двойную фамилию. Так в России появилась Аскания-Нова, и так появились Фальц-Фейны.
Эдуард Александрович Фальц-Фейн, с которого я начал рассказ, получил титул барона не в России, а в Лихтенштейне — за новейшие методы в развитии туризма этого маленького, но богатого государства…
До революции Россия занимала первое место в мире по частному предпринимательству, побивая рекорды даже американских бизнесменов, которым никак не откажешь в умении делать деньги. Среди множества финансовых воротил, среди именитых «королей» ртути и чая, самоваров и ситца, швейных иголок и золотой канители для эполет встречалось немало идеалистов, которые свои прибыли обращали на пользу государства и народа. Имена таких людей до сих пор уважаемы в нашей стране. Достаточно напомнить имена купцов Латкиных, Сидорова, Мамонтова, Третьякова, Морозова, Бахрушина и Станиславского-Алексеева.
Но совсем забыта Софья Богдановна Фальц-Фейн, о которой в начале XX века много говорили и писали в газетах. Эта красивая, импозантная дама обладала большой практической сметкой и, живи она в Америке, могла бы стать героиней джеклондоновских романов. В сильные морозы замерзали черноморские порты — Одесса, Херсон и Николаев, иностранные корабли, приплывшие за русскими товарами, надолго застывали возле причалов, коченея машинами от холода. Софья Богдановна искала бухту, где кораблям не угрожали бы зимние льды. Возле крымского Перекопа, в глубине Каркинитского залива, где на сиротливых берегах паслись дикие животные и редко можно было увидеть человека, она выбрала место для будущего порта и города.
— Если еще великий Страбон писал, что в Каркинитском заливе была гавань херсонцев, то почему не быть ей теперь? В этом районе, — рассуждала женщина, — бывают частые миражи, и штурманы понервничают, отыскивая Хорловскую косу. Порт я назову Хорлы, и он может стать «русским Кардиффом», если его причалы соединить рельсами с шахтами Донбасса…
Я нарочно заглянул в лоцию Черного моря, изданную недавно. Порт Хорлы существует и в наше время, приписанный к Херсону как вспомогательный. Не знаю, что там сейчас, но при Софье Богдановне на рейде виднелись флаги кораблей Германии, Австрии, Италии, Греции и прочих стран, закупавших русское зерно, скот и битую птицу. Даже в морозные годы, когда замерзал соседний Скадовск, причалы Хорлы не пустовали, корабли входили в него без помощи ледоколов. Журналист И. Горелик в 1911 году писал: «Этому городу и его порту предсказывают самую блестящую будущность. В истории российских городов создание такого города в десять лет — явление небывалое…»
Да, небывалое! Софья Богдановна денег не пожалела. Подле причалов выросли громадные склады, хлебный элеватор, конторы, таможня, гостиница для моряков и метеостанция, почта и телеграф, даже завод по переработке устриц; пассажирский пароход «София» курсировал по линии Хорлы — Одесса.
— Порт как порт, — говорила его владелица Горелику. — Но зато
Я видел Хорлы только на фотографиях и тоже хотел бы в нем жить, чтобы уйти от суматохи и грязи наших больших городов. Хорлы напомнил мне тот мир, в каком, наверное, жили романтики и бродяги ослепительной гриновской мечты. Внешне город был похож на оранжерею среди прудов и экзотических клумб: вдоль широких улочек белели односемейные дома, утопавшие в цветении фруктовых садов; здесь, как в романах А. Грина, жители говорили на многих языках, не ведая розни, и не хватало разве что легконогой Ассоли, ждущей с моря корабль под алыми парусами. К услугам хорловцев Софья Богдановна устроила училище и гостиницы, рестораны и бальный зал, а вечерами над темным парком загорались трепетные огни «иллюзиона» (кинотеатра). Телефон связывал город с портом, Софья Богдановна звонила даже в Асканию-Нова, где хозяйствовали ее сыновья:
— Поздравьте свою мать — у меня в городе теперь две тысячи семейств, никакой полиции, никаких скандалов, и я завожу типографию, чтобы выпускать свою газету…
Младший сын ее Владимир (Вальдемар) Эдуардович родился в 1877 году. Избранный в Государственную думу третьего созыва от Днепровского уезда как богатый землевладелец, он ничем не проявил себя в вопросах думской политики. Зато остался известен в истории зарождения русской авиации: он был конструктором первых в России аэропланов, на самолете его системы летал военный летчик из семьи Фальц-Фейнов; в 1916 году он был сбит немцами в воздушном бою и погребен в Аскании-Нова, где его могилу украшает погнутый пропеллер.
Старший сын Фридрих Эдуардович родился в 1863 году, и его судьба не совсем обычна. С детства очарованный дикой красотой и раздольем степей Аскании-Нова, он увлекся естественными науками. Идеи об охране всего живого на свете привели его в Юрьевский университет, затем в Европе он изучал биологию, осмотрел заграничные зоопарки. Выводы были весьма неутешительны:
— По сути дела, не только наша бедная страна, но даже богатая Европа имеет лишь жалкие зверинцы, и нигде нет настоящих зоопарков, где бы животное не теряло чувства свободы, не видя тюремных клеток, вольеров…
Из хозяйства Аскании-Нова был отрезан громадный участок, объявленный заповедным; Фридрих Эдуардович не стал окружать его забором, а лишь отделил широким поясом сенокосов и пахоты; тогда же он заложил в степи и лесопарк, где над чашами прудов поникли ивы, росли дубы и акации. Лес казался оазисом, чудесно выросшим посреди жаркой степи.
— Если люди коллекционируют книги, редкостные камни или бабочек, — рассуждал Фальц-Фейн, — то я соберу здесь животных, особливо вымирающих, для пользы тех же животных… Я давно озабочен: неужели не осталось ни одного тарпана?
В ту пору, когда его предок из Хемница явился на Русь, тарпаны еще паслись гигантскими табунами. Но… последний в мире тарпан был убит в декабре 1879 года (по воле злобного рока это случилось у села Агайман, почти рядом с границами Аскании-Нова). Фридрих Эдуардович любил пернатых с детства, и скоро в его парке бегали, на удивление местных жителей, страусы, закупленные в Африке и даже в Австралии.
Потом в Аскании-Нова появились бизоны и зубры, зебры и антилопы различных пород, сами забегали в кораль олени. Фальц-Фейну хотелось спасти для будущего сайгака, когда-то соперничавшего в степях с тарпаном, и в 1887 году где-то под Царицыном поймали пару этих животных. Большой победой считал Фридрих Эдуардович приобретение дикой лошади Пржевальского, схожей по своей стати с тарпаном. За этой лошадью он посылал целые экспедиции в районы Центральной Азии.
Поднимаясь на смотровую вышку, с которой он обозревал границы своего заповедника, Фальц-Фейн говорил:
— Я боюсь только двуногих волков, у которых вместо зубов отличные берданки. Будем же осторожны, ибо всегда найдутся охотники расхитить мои сокровища…
Слава о небывалом собрании редкостных птиц и животных всколыхнула не только научный мир русских биологов Москвы и Петербурга, но вызвала и нездоровый ажиотаж зарубежных владельцев зоопарков. Карл Гагенбек, владевший в Гамбурге лучшим зоопарком Европы, просил Фальц-Фейна продать ему — за любые деньги — хотя бы одну пару лошадей Пржевальского.
— Никогда! — отвечал Фридрих Эдуардович. — И нет у Гагенбека таких денег, которые бы соблазнили меня…
Гагенбек применил запретные приемы «промышленного шпионажа». Он подослал в Асканию-Нова своих тайных агентов, которые выведали секрет добычи лошадей Пржевальского, и скоро Гагенбек мог торговать этими животными по всем зоопаркам мира.
— А я корысти искать не стану, — говорил Фальц-Фейн, — мой заповедник не кошелек, и открыт он лишь для науки…
Сам Фридрих Эдуардович так и остался автором лишь пяти скромных научных статей, но его Аскания-Нова сделалась опытной фермой для ученых. Особенно много здесь потрудился знаменитый биолог Илья Иванович Иванов, который скрещивал домашнюю лошадь с зеброй и получал зеброида, намного сильнее лошади; Иванов сводил зубра с бизоном, а полученных зубробизонов скрещивал с домашним рогатым скотом. В 1908 году Фальц-Фейн разыграл веселую шутку с ремонтерами (закупщиками) лошадей русской кавалерии. Прежде он велел им убедиться в добротности лошадей и в правильности их экстерьера, но они, еще раз осмотрев животных, не нашли в них никаких изъянов.
— Так знайте! У этих лошадок были только матери, но никогда не было отцов. Если не верите мне, спросите профессора Иванова, он подтвердит вам истину моих слов…
1917 год и гражданская война отразились не только на судьбах людей, но даже на животных. Фальц-Фейны спасались за границей, а животных очень трудно стало беречь от истребления. Через заповедник шлялись немецкие оккупанты и отряды деникинцев, в окрестных немецких и еврейских колониях лютовали шайки батьки Махно, они беспощадно уничтожали драгоценных птиц и животных, чтобы сварить себе сытную баланду с дичью и мясом. С тех самых пор в Аскании-Нова уцелела едва ли одна треть всего заповедного собрания. В эти страшные годы комиссаром заповедника стал П. К. Козлов, известный путешественник, ученик Пржевальского; ему было особенно тяжело видеть уничтожение тех животных, которых он сам же из глубин дикой Азии добывал для Фальц-Фейна…
В 1919 году Аскания-Нова была национализирована, переименована в «Чапли» (тогда всем на свете придумывали новые названия); бывшее имение Фальц-Фейнов перешло в ведомство Наркомзема Украины. Заповедник остался научной станцией, но в последующие годы ему грозило полное уничтожение. Нераспаханные земли Аскании-Нова очень соблазняли любителей не только выполнить план поставок зерна и мяса, но и перевыполнить его. Карьеристам наука только мешала.
— Сейчас самое главное —
Вот такие-то горлопаны, преисполненные энтузиазма не по разуму, жаждали уничтожить красоту Аскании-Нова, чтобы затем с высокой трибуны отчитаться о своих успехах в социалистическом соревновании. Заповедник выстоял перед многолетним напором подобных Угрюм-Бурчеевых, но тут грянула война, и 21 сентября 1941 года в первозданной Аскании-Нова разместился штаб армии Манштейна, наступавшей на Крым.
В своих мемуарах Манштейн не забыл помянуть и свое житье-бытье в заповеднике: «Раньше это было известное во всей России образцовое хозяйство, теперь же имение стало колхозом. Здания были запущены. Все машины разрушены отступавшими советскими войсками… Прямо посреди степи поднимался большой парк с ручьями и прудами, на которых жили сотни видов водоплавающих птиц… Этот парк в степи был поистине райским уголком, и даже большевики не притронулись к нему… там паслись самые различные животные: олени и лани, антилопы, зебры, муфлоны, бизоны, яки, гну, важно шествующие верблюды…»
Оккупанты вывозили животных в Германию, многие звери были убиты или погибли от бескормицы. После войны в стране, вконец разоренной, все-таки нашлись здравые головы, которые настояли на возрождении этой сокровищницы животного мира. Аскания-Нова живет, сделавшись опытным полем для ученых.
О работе наших биологов в возрожденной Аскании-Нова я писать не стану, ибо о ней широко известно в нашей стране и далеко за ее пределами. Тысячи людей ежегодно стекаются сюда, чтобы прикоснуться к чудесному уголку нетронутой природы.
Всем известно: после революции за рубежом оказалось много наших соотечественников, для которых эмиграция (иногда вынужденная, против их воли) стала подлинной бедой, тем более что лично они, эти люди, никогда не были врагами нашей страны, оставаясь в душе русскими патриотами.
Вернемся к Эдуарду Александровичу Фальц-Фейну.
Живущий в Вадуце, столице княжества Лихтенштейн, он остался верен лучшим традициям своих предков. Это лично ему мы обязаны, что на родину вернулись многие произведения искусства, похищенные фашистами, это он хлопотал, чтобы перенесли на Родину прах Федора Ивановича Шаляпина, это он пытался уговорить Сержа Лифаря передать в СССР пушкинскую коллекцию, это ему, человеку старого воспитания, приученному всегда оставаться вежливым, пришлось душевно скорбеть, что Родина — в ответ на его старания — не выражала даже примитивной благодарности, а высокостоящие чиновники даже не удостоивали его ответом. Увы, но так было…
Теперь многое изменилось в нашей стране, «товарищ барон» чувствовал себя в Москве своим среди своих, и, заканчивая рассказ, я опять процитирую слова Эдуарда Александровича:
«Нам, русским, живущим за рубежом, дорого все, что связано с родиной, ее искусством, ее историей. В свое время по сохранившимся в Лихтенштейне архивным документам я нашел место ночлега Суворова при переходе Чертова моста в Альпах в 1799 году. Сейчас на мои средства и благодаря моим усилиям на том месте установлен памятник Суворову, выпущена почтовая марка — единственная заграничная марка, посвященная русскому полководцу. И я хочу еще раз сказать вам: мы — с вами, помните об этом и не сомневайтесь в нашем сочувствии и благорасположении».
Мы уже не сомневаемся! Для того и был образован Союз советских обществ дружбы и культурных связей.
Думаю, что эмигрантам, наверное, не так-то весело жить и стареть на чужбине, вдали от наших полей и лесов. Может быть, потому Эдуард Александрович Фальц-Фейн и назвал свою виллу именем далекого русского заповедника — «Аскания-Нова»!
…Я, автор, буду рад, если о Фальц-Фейнах узнают те, кто их не знает!
Букет для Аделины
Бельгийский Люттих, древний и богатый, как всегда, процветал в довольстве, однако не все его жители были счастливы. Среди неудачников горожане знали и почтальона Пако, отца пятерых детей, который осел в Люттихе недавно, а раньше плавал матросом, нажив на морях столь жестокий ревматизм, что теперь он, бедняга, с трудом одолевал крутые лестницы.
Под вечер, когда его сумка пустела, Пако забредал в дешевый кабачок, чтобы выпить на сон грядущий стаканчик рома.
— Морская привычка, — говорил Пако, — без такого стаканчика подушка для матроса тверже уличного булыжника…
Пако был человеком бедным, а потому о втором стаканчике даже не помышлял, вечно озабоченный семейными нуждами. Но однажды хозяин кабачка сам поднес ему вторую порцию рома.
— Мне жалко тебя, Пако, — сказал он. — Видно, жизнь крепко тебя изломала… Где же ты потерял свое здоровье?
Пако ответил, что молодые силы он растратил на пассажирской линии от Гамбурга до Нью-Йорка.
— Мое здоровье подкосила одна история, — загадочно пояснил Пако. — История с одной девушкой…
— Ты что? Влюбился в нее? — захохотал кабатчик.
— Да на кой черт мне эта любовь! — грубо ответил Пако. — Просто в одну из ночей наш пароходишко посреди Атлантики сделал хороший овер-киль — кверху днищем. Сначала нас было трое, кто уцелел. Два матроса и юная пассажирка. Нас долго болтало на волнах, и мы, конечно, держали эту девку изо всех сил. Потом мой приятель не выдержал и сказал: «Прощай, Пако, я больше не могу, лучше уж так!» — нырнул и обратно не вынырнул. Я остался на волнах один… я и эта вот девушка.
— Красивая? — любопытствовал кабатчик.
— Мне было тогда не до этого. Какая она там, красивая или уродливая, но она ведь была живая душа… разве не так?
— Ну, и что же было дальше?
— Дальше она, уже полудохлая, вдруг расцеловала меня мокрыми губами и заплакала: «Пако, ты бы знал, как я хочу жить…» Я и сам от жизни никогда не отказывался. Но что делать, господи, если кругом одни только волны, светят нам звезды и — никого…
— И что же ты сделал?
— Я тоже поцеловал ее и поклялся всеми святыми и всеми чертями: «Пока я живой, я тебя не оставлю. Держись сколько можешь и не визжи от страха, иначе по морде получишь…»
— Так, так… интересно. А что же было потом? — спросил кабатчик, щедро наполняя для Пако третий стаканчик.
— Спасибо! — кивнул почтальон и жадно выпил. — Дальше было как в хорошей сказке. Мимо проходил бродяга-парусник, нас заметили, вытащили на палубу, обогрели и доставили в Америку. Я помню только, что звали девушку Аделиной, в Америке ее ждали, она там собиралась петь в театре… вот и все!
…Был уже поздний час, когда в двери его лачуги кто-то постучал с улицы. Пако был ошеломлен, увидев богато разряженную женщину, которая появилась в сопровождении франтоватого господина; еще с порога она закричала:
— Пако! Наконец-то я отыскала тебя… Боже, как я счастлива видеть тебя. Узнаешь ли ты меня, Пако?
С этими словами женщина опустилась на колени, часто-часто целуя натруженные руки матроса и почтальона. Пако заскорузлой ладонью нежно погладил ее по голове, как ласкают ребенка.
— Встань, — велел он женщине. — Конечно, такие ночки, какая выпала нам однажды в пустынном океане, на другой день не забываются… Я тоже рад видеть тебя, Аделина, только скажи, кто этот прекрасный невежа, что, входя в мой дом, не догадался даже снять свою роскошную шляпу?
— Ах, извините, — разволновался тот, с поклоном представившись. — Честь имею — маркиз Деко, муж несравненной, наипрекраснейшей, гениальнейшей и божественной Аделины, которой в восхищении рукоплещут столицы всего мира.
Аделина поднялась с колен, почти любовно обозревая лицо своего спасителя, на котором множество глубоких морщин казались резко выдавлены, как штрихи на старинной гравюре.
— Пако, — сказала она. — Чувствую, ты до сих пор не знаешь,
Потом, оглядев убогое жилище почтальона, Аделина велела маркизу оставить на столе Пако все, что имелось в его бумажнике.
Маркиз, не прекословя, выложил двести франков:
— Простите, но у меня нет больше в наличии.
— Это не все! — заявила Патти. — Я сделаю много больше. Не забывай, Пако, что я твоя пожизненная должница. Сейчас я направляюсь петь в Петербург, где меня давно ждут с нетерпением, а из русской столицы вернусь обратно в Люттих и дам здесь концерт, чтобы весь сбор с этого концерта подарить тебе. Ты, Пако, не оставил меня в волнах страшного океана, а я никогда не оставлю тебя в этой страшной и трудной жизни…
Они ушли. Дети давно спали. Из потемок соседней комнаты появилась жена Пако и спросонья сразу потянулась к деньгам, но Пако живо перехватил ее алчную руку.
— Нет, — сказал он. — У этой девки Аделины добрая душа, а на каждое добро надо отвечать добром…
Слава о голосе Патти дошла и до наших дней. В том, что она была гениальной певицей, сомневаться не следует. Патти была способна не только подражать трелям соловья или соревноваться со звучанием оркестрового кларнета — Патти могла заставить людей даже плакать. Вот вам пример: однажды, будучи в Буэнос-Айресе, где никто не понимал по-английски, она так проникновенно исполнила британскую балладу «Home, sweet home» («Дом, мой дом»), что слушатели заливались слезами, даже не понимая смысла этой английской песни.
Волею судьбы она, дочь бродячих итальянских певцов, родилась в Мадриде, а вышла на подмостки сцены и впервые запела от великой нужды, ибо в тот день у родителей Патти не было денег для ужина. Да, она осознавала силу своего таланта, и слава не миновала ее. Но в своих мемуарах Патти скромнейше упоминает лишь два своих подлинных триумфа.
Первый — мадридский! В королевском театре пылкие испанцы выпустили из клеток стаи канареек, которые все и слетелись к ней, поющей, очевидно, прилетевшие на звуки ее голоса. Второй триумф — московский! Неожиданно Патти коснулась платьем сценической лампы, и платье вспыхнуло на ней, словно факел. Пламя быстро погасили, она даже не ощутила боли ожогов, но москвичи мигом расхватали — на память о ней! — обгорелые хлопья ее опаленной одежды, плававшие в воздухе…
Аделина Патти не раз бывала в России, покорив русских с бесподобной легкостью, выдержав трудное соперничество даже с блистательной шведкой Христиной Нильсон, хотя в русском обществе меломанов произошел внушительный раскол — на «паттистов» и «нильсонистов». Музыкальным партнером Патти не раз бывал прославленный тенор Эрнесто Николини, в дуэтах с которым, ведя любовную партию, Патти томно закрывала глаза, словно пьющая голубица… Петр Ильич Чайковский писал, что «г-жа Патти по всей справедливости занимает уже много лет сряду первое место между всеми вокальными знаменитостями… Это одна из тех немногих избранниц, которые могут быть причислены к ряду первоклассных из первоклассных артистократических личностей».
На этот раз Аделина Патти ехала в Россию, которая начинала войну на Балканах, — ради освобождения братьев-болгар. Маркиза Деко певица — на правых жены — сразу предупредила, что доходы со своих концертов она превратит в дарственную лепту ради помощи раненым русским воинам.
— Русские всегда были так добры и так щедры ко мне, что мне стыдно обвешиваться новыми бриллиантами, если вместо бриллиантов я могу хоть чем-то облегчить людские страдания…
Русские давно восхищались Патти, и в мемуарах счастливцев, хорошо знавших ее, певица осталась очень милой брюнеткой небольшого роста, у Патти была маленькая головка, фигура грациозно-подвижная, со всеми людьми она ладила, бывая деликатной даже со швейцарами. Но, конечно, Патти была уже достаточно избалована славою, отчего с нею не так-то легко было управиться, если она вдруг начинала капризничать…
Санкт-Петербург стыл в жесточайших морозах. Патти ждали с великим нетерпением, к ее услугам сразу появились роскошные шубы и оренбургские платки, даже санки с лихачом-извозчиком. Ее навестил в гостинице русский друг Иван Мельников, обладатель мощного баритона, он перецеловал красавице руки, заранее предупредил, что теперь в русской опере новый дирижер:
— Молодой, но очень толковый — чех Направник, прежний-то дирижер, Константин Лядов, состарился, болеет, оркестр подзапустил, а Направник его подтянул, и ныне говорят, что его русский оркестр лучше оркестра Итальянской оперы.
— Мне бояться его придирок?
— Бойся! Направник — это сущий деспот, и не дай Бог сфальшивить — сразу заметит… сразу разоблачит!
Своей камер-фрау Патти указала покупать свежие розы, которыми собиралась украсить пояс атласного платья.
— Мне это нужно… для партии Джильды в бенефисе «Риголетто», — сказала она смущенно. — Тем более что в дуэте со мною будет петь волшебный Эрнесто Николини…
Но прежде Патти предстояло участие в концерте Русского Патриотического общества, которое устраивало такие концерты ежегодно в зале Дворянского собрания: программа благотворительного концерта была составлена из фрагментов русских опер, среди русских певцов одна лишь Аделина Патти должна петь по-итальянски из своего привычного репертуара. Маркиз Деко, счастливый обладатель Патти, кажется, волновался более самой Патти, спрашивая, что она собирается петь.
— Ах, не все ли тебе равно! — капризно отвечала Аделина. — Возьму хотя бы вальс «Echo» из музыки Флориана Эккерта…
Накануне концерта камер-фрау доложила о приходе Направника.
Это удивило балованную примадонну:
— Интересно, что ему надобно? Впрочем, проси…
Эдуард Францевич Направник приехал в Россию, чтобы руководить частным оркестром князя Николая Юсупова, но своим талантом и трудолюбием достиг таких высот, что стал главным дирижером Мариинского театра. Представ перед Патти, он сказал:
— Простите, мадам, но как дирижер я вынужден потревожить вас ради репетиции пьесы, избранной вами для исполнения. Не беспокойтесь. Я не утомлю вас своим вниманием.
Патти решила польстить ему:
— Но с таким талантливым капельмейстером, каким являетесь вы, господин Направник, я и не думала о репетициях. Тем более что эккертовское «Echo» не блистает сложностями.
Направник учтиво, но весьма настойчиво убеждал ее слегка пройти пьесу хотя бы под музыку рояля.
— Ах, стоит мне утруждать вас игрою на рояле? Я согласна дать вам ноты со своими пометками.
— Но я нуждаюсь, мадам, в знании оттенков вашего голоса, чтобы вести за вами все звучание оркестра. Наконец, я прошу вас хотя бы промурлыкать мне…
Патти «намурлыкала» ему, а Эдуард Францевич, сидя за роялем, делал в нотах отметки, чтобы иметь представление об ее манере исполнения. После чего, поклоном отблагодарив певицу, он сказал, что свои отметки в нотах перенесет в оркестровую партитуру, дабы голос Патти хорошо сомкнулся с величием оркестрового звучания. Прощаясь, Направник сказал:
— Завтра у нас последняя репетиция, и мне с моим дурным фальцетом никак не заменить вашего присутствия.
Конечно, Патти великолепно отсутствовала, и Направнику пришлось самому — вместо Патти! — подпевать оркестру, хотя в остальном дирижер остался доволен всеми артистами.
— Итак, дамы и господа, — заключил он, — начало концерта, как всегда, в час дня, прошу не опаздывать, ибо нас почтут своим посещением и особы правящей династии…
Актеры, как водится, собрались заранее, оркестр уже настраивал инструменты, зал наполнялся публикой, и певец Мельников, вспоминая тот день, писал: «Блестящие мундиры военных, эффектные дамские туалеты, множество красивых элегантных дам — все это весело жужжало, как пчелы в улье». Среди актеров, заложив руки за спину, похаживал молчаливый и внутренне сосредоточенный Направник, которого Мельников спросил:
— Эдуард Францевич, вы, я чувствую, чем-то озабочены?
— Меня беспокоит, что главная репетиция прошла без Патти, а теперь я боюсь, как бы эта прима не опоздала…
Патти не опоздала, и камер-фрау сразу же начала раскутывать «заморское диво» от множества теплых одежд, а Патти при этом весело приветствовала русских коллег, говорила о чудесной прелести езды по снегу в санях, перед громадным трюмо она придирчиво оглядывала себя, всю сверкающую бриллиантами. Час концерта близился, оркестранты уже притихли, закончив настраивать инструменты. Направник решительно натянул перчатку на правую руку. Аделине Патти он сказал по-немецки:
— Я нисколько не сомневаюсь в вашем голосе. Но петь после вас другим артистам боязно, посему программу концерта составили таким образом, чтобы вы заключали каждое отделение концерта последним номером — перед антрактом…
Концерт начался бравурною увертюрой из глинковской оперы «Руслан и Людмила»; на сцене менялись певцы и певицы, но в зале росло нетерпение — когда же появится Патти? Направник сам вывел ее на сцену, а потом, заняв свое место возле пюпитра, терпеливо выжидал, когда умолкнет буря аплодисментов; овации затянулись, и даже в оркестре, не смея аплодировать, скрипачи постукивали смычками по бокам скрипок. Патти ловким движением ноги откинула шлейф платья и шагнула вперед, давая знак дирижеру, что она готова.
Направник взмахнул палочкой, овации разом смолкли, и Патти запела, легко переливая свой голос из одной тональности в другую, показывая всем, что ей это дается так же легко, словно переливание воды из одного сосуда в другой. Русские певцы и певицы стояли за колоннами, невидимые публике из зала, но сами-то хорошо видевшие и Патти, и Направника.
Эти проклятые «вдруг» иногда бывают сильнее человека!
— У них что-то случилось, — прошептал Мельников.
Да, из-за колонн виделось то, что было сокрыто от публики. Эдуард Францевич низко нагнулся к первым рядам оркестра, что-то горячо нашептывая им, музыканты невольно подались к нему — в вопросительных позах, чуть не отрываясь от стульев, а сам Направник лихорадочно перелистывал партитуру.
Оркестр еще играл, Патти еще разливала свой чарующий голос, не боясь в руладах соперничать с игрой кларнетиста, а певец Мельников… Мельников только пожимал плечами…
— Что за чертовщина там происходит?
Но тут Направник, воздев над собой обе руки, довольно четко произнес магическое «эн», и невнятная суматоха в оркестре мигом исчезла, музыканты с каким-то незримым воодушевлением разом встрепенулись, и вскоре Патти с небывалым успехом закончила свой номер. Публика взревела от восторга, к ногам певицы сыпались цветы и футляры с дарственными подношениями, она кланялась, кланялась, кланялась, а Направник, бросив палочку на пюпитр, вдруг — круто и резко — удалился в артистическую, развевая фалдами своего концертного фрака.
— Антракт! — объявили для публики…
Оркестранты, сложив инструменты на стулья, выходили в коридор передохнуть от напряжения, почти небывалого, и вид у них был такой усталый, будто Направник заставил их таскать тяжелые мешки. Мельников спросил:
— Друзья, что у вас там стряслось сегодня?
Музыканты молчали, еще не в силах опомниться после пережитого, потом заговорили все разом и возбужденно:
— Черт бы побрал эту Патти…
— Вот что значит манкировать репетициями…
— Патти сегодня трагически ошиблась…
— Она пропустила сразу тридцать тактов…
— Да, да и сразу перешла на ходу к финалу…
Направник не пожелал разговаривать, отрывисто сказав Мельникову, что Патти начала петь сразу со второй половины пьесы, которая отделялась от первой промежуточной ритурнелью.
— Впрочем, спросите у нее сами… что она скажет?
Иван Александрович застал Патти в слезах.
— Боже, что я наделала? — страдала она. — Не могу объяснить, что со мною случилось? Направник
— Успокойся, дорогая Аделина, не надо плакать.
— Я виновата, — продолжала Патти. — Ведь любой иной дирижер, будь он на месте Направника, сразу бы остановил оркестр, чтобы разоблачить перед публикой ошибку певицы, а он… он так благороден… так удивительно талантлив! Мне стыдно.
Она разрыдалась. Направник действительно свершил в этот день чудо из чудес. Заметив промах Патти, он в считанные моменты направил игру оркестра совсем в ином направлении — и так ловко проделал это, что публика даже не заметила ошибки великой певицы. Мельников сказал ей:
— Но, милая Аделина, если хорош Направник, то подумай, каков же и сам русский оркестр, чтобы сразу понять дирижера, и даже без слов, только с намеков его и жестов, тут же послушно следовать за тобою совсем в другой тональности.
— Я знаю, — ответила Патти, — что виновата, хотя в публике так и не распознали моей вины, а Направник избавил меня от всеобщего позора… вместо скандала я получила фурор!
Тут вошел режиссер и поклонился Патти:
— Мадам, вы слышите, что творится в зале? Публика неистовствует, требуя от вас повторения. Направник у пульта.
Патти вытерла слезы и осмотрела себя в трюмо.
— Как я выгляжу, Жан? — спросила она Мельникова.
— Превосходно… как всегда.
— Спасибо. Я готова. Я —
Бедный Пако, намаявшись за день, вечерами по-прежнему навещал кабачок, чтобы пропустить стаканчик рому.
— Пей сколько влезет, — убеждал его кабатчик. — Ведь ты сам рассказывал, что великая Аделина Патги оставила тебе двести франков. А при таких деньгах можно пить бочками.
— Эти франки так и лежат, не тронутые мною, — отвечал Пако. — Плохой бы я был мужчина, если бы пропивал деньги, подаренные женщиной. Я, конечно, себя не обижу, но выпью только после свидания с нею в нашем Люттихе, а сейчас Аделина поет в Санкт-Петербурге. Видит Бог, я не только разношу газеты подписчикам, иногда их и читаю. Так вот, в газетах пишут, что моя Аделина в русской столице всех посводила с ума.
— Только ты сам не сходи с ума, — посоветовал кабатчик…
Да, на этот раз Патти задержалась в Петербурге, и настал волшебный день ее бенефиса в партии Джильды, для чего верная камер-фрау украсила ее пояс свежими тепличными розами. Кажется, в этот вечер — вечер ее триумфа в опере «Риголетто» — она превзошла самое себя, и голос женщины чарующе вплетался в голос Эрнесто Николини, ее партнера. Когда же петербуржцы, покинув театр, разъезжались по домам и ресторанам, продолжая восхищаться ее красотой и голосом, как раз в это время — всю ночь и до самого утра — в номере гостиницы Патти переживала одну из самых трагических сцен своей жизни. Слава Богу, на этот раз она не тонула в океане, а, напротив, высоко парила в новом, возвышающем ее чувстве.
Маркиз Деко почти всю ночь простоял на коленях:
— Кто он, мой соперник? Назови мне его.
— Догадаться не так уж трудно, — отвечала Патги. — Обоюдный дуэт с Николини завершился обоюдным признанием…
В эту ночь она выдержала все — угрозы, мольбы, слезы, но ни в чем не уступила, и эта ночь завершилась разводом. Столичные меломаны никак не думали, что Патти в образе Джильды останется для них приятным воспоминанием прошлого. Петербург наполнился слухами о коварной измене Патти своему мужу, и, чтобы избежать постыдных кривотолков, Аделина Патти поспешила оставить русскую столицу.
—
Наконец-то она появилась в Люттихе, встревоженном ее обещанием дать концерт. Каково же было удивление Патти, когда она известилась, что бедный Пако, сильно нуждаясь, так и не истратил двести франков, оставленных ему.
— В чем дело? — недоумевала она…
Оказывается, ее спаситель Пако всегда оставался благородным человеком. В самый канун приезда певицы в Люттих почтальон объявил конкурс среди цветоводов Люттиха, и эти двести франков он обещал выдать тому из них, кто составит для Аделины Патти самый нарядный, самый благоуханный букет.
Патти дала концерт жителям Люттиха с огромным успехом, и, когда ей поднесли этот драгоценный букет, она вышла из-за кулис на сцену с Пако, объявив публике:
— Вот человек, которому никто и никогда не аплодировал. Между тем не будь на свете Пако, не было бы на свете и меня, а вы никогда бы не услышали моего голоса…
И тогда в зале театра встали все, аплодируя на этот раз уже не ей, единственной и неповторимой, а матросу и почтальону Пако, который корявым пальцем вытер одинокую скупую слезу. А потом он сказал, поклонившись публике столь неумело, словно нагнулся, чтобы поднять с панели жалкую монету:
— Конечно, я не знал, кого я тогда удерживал на волнах за волосы, чтобы она не захлебнулась. Но все-таки я удержал ее и, как выяснилось теперь, удержал не напрасно. А сейчас она, моя славная и добрая Аделина, держит меня за руку как своего лучшего друга…
— Поцелуйте его! — потребовали из зала.
Раздался чарующий звон серебряных колокольчиков.
Это вдруг стала смеяться Аделина Патти.
— Мы уже целовались, — отвечала она. — Но давно… еще тогда, в волнах океана, и наши поцелуи видели только волны, тучи и звезды. Но я охотно исполню желание публики и поцелую Пако сейчас, чтобы мой поцелуй видели все вы!
И все-таки Аделина Патти — после очень долгого перерыва — снова появилась на берегах Невы в 1904 году.
И снова пела. Тогда была русско-японская война.
Как и в предыдущий свой приезд, певица все доходы от своих концертов отдала на пользу русским воинам.
Аделина Патти умерла в конце 1919 года, и незадолго до смерти, не потеряв ни женской красоты, ни волшебного голоса, она писала в автобиографии: «Не думайте, что я принимала доброту, оказываемую мне целым светом, и многие почести, которых меня удостаивали, за вполне заслуженные мною. Я знаю, что это лишь дань за ниспосланное мне Богом дарование, а я только использовала этот свой Божий дар…»
Ужин у директора государственного банка
Евгений Иванович Ламанский, академик и глава российского государственного банка, тайный советник, видный экономист империи, был женат на баронессе А. К. Левендаль — отвратной особе! Ученый финансист изнемогал от ее бестолковых притязаний на проникновение в высший «бомонд» столицы. Александра Карловна страдала болезненной манией тщеславия: ей казалось, что их дом, дом директора государственного банка, должен стать обязательным средоточием политической и духовной жизни всего Петербурга. При этом сама она была неинтересна, неумна, малопривлекательна и нелюбима всеми…
— Эйген, — внушала она мужу в который раз, — пора нам снова устроить ужин. Ты должен пригласить всех послов и министров, а чтобы гости не заскучали, из Итальянской оперы следует позвать и певцов… Как зовут этого тенора?
— Но ты же знаешь, душа моя, — трагически отвечал Ламанский, — чем заканчиваются все наши ужины!..
Ужины заканчивались оскорбительно для хозяев. Иноземные послы, аккредитованные при дворе Петербурга, обычно присылали к Ламанским своих секретарей. Министры тоже не являлись, и места их занимали в лучшем случае начальники канцелярий…
Однако же Александра Карловна была настырна в своих претензиях, и семейные ссоры обычно разрешались одним.
— Хорошо, душа моя, — уступал Ламанский жене. — Не вводи меня во грех, а уж в долги-то мы и сами влезем… Ладно, еще раз я накормлю секретарей посольств и напою чиновников особых поручений… пусть мерзавцы жрут! Пусть негодяи пьют! Пусть артисты — на мои кровные — услаждают их слух пением… Да, пусть!
Надо сказать, что дело происходило в царствование Александра III, который затворнически проживал в Гатчине, а послы месяцами не могли видеть его. Страдавшего запоями императора никакими клещами из Гатчины было не вытащить, и даже когда Джевецкий демонстрировал свою подводную лодку (одну из первых в России), даже тогда он погружался на дно… пруда в Гатчине!
Элемент неожиданности был внесен в обстоятельства ужина у Ламанских странным поведением послов двух враждующих стран.
Франции и Германии!
Маркиз Луи Монтебелло позвал к себе первого секретаря.
— Бовинэ, — сказал он ему, показывая карточку от Ламанских. — Вы видите, любезный Бовинэ, эту бумажку?
— Увы, маркиз, — отвечал игривый секретарь. — Предчувствую, что мне снова предстоит замещать вас за столом в этом скучнейшем доме Петербурга и развлекать барышень Ламанских, уже давно высохших в неприятном для них девичестве.
Маркиз Монтебелло сказал:
— Нельзя так долго играть на одной струне. Столь часто я отказывал Ламанским, что отказать и ныне просто неловко. Я поеду к ним… На этот раз не вы, а я! Но, — продолжал посол, — вам тоже предстоит побывать у Ламанских. После моего отъезда из посольства вы явитесь к Ламанским, и пусть лицо у вас, мой милый Бовинэ, будет крайне озабоченно. Вы скажете при этом, что меня жцут безотлагательные дела… Таким образом, вечер не окажется потерянным безнадежно. Вам ясно?
Бравый прусский генерал Бернгард Вердер, представлявший в России кайзеровскую Германию, также получил от Ламанских (уже в который раз!) приглашение к ужину. Он взялся за колокольчик.
— Черт бы их всех побрал, — выругался он, — как будто мне так уж интересно сидеть под кадушкой с цветами и слушать разные дамские глупости. — На звон колокольчика явился граф Рекс — первый секретарь германского посольства. — Вот что, — сказал ему Вердер, — ехать к Ламанским для меня… как давиться! Обычно давились за меня вы, граф. А теперь настала моя очередь. На этот раз поеду! Граф Рекс, слушайте меня внимательно… Через полчаса после моего отбывания к Ламанским явитесь туда и вы, громко заявляя, что меня экстренно вызывают в Гатчину… Поняли?
Здесь неуместно излагать международную обстановку, но вкратце все-таки скажем. Существовал опасный для Франции Тройственный союз, и Парижу хотелось перекроить альянс прусско-российский во франко-российский. Так что Гатчина с ее притихшим замком немало будоражила воображение дипломатов Европы, и хотя Александр III редко бывал трезвым, но его слова, произнесенные даже в пьяном состоянии, имели большой вес в политике мировых держав. Россия есть Россия — с ней всем следует считаться!
Хозяин и хозяйка встречали гостей внизу парадной лестницы. Свезенные (напрокат) из Ботанического сада душистые деревья источали приятные запахи. Под сурдинку играла музыка. Шуршали платья прекрасных дам. Хрустели панцирные манишки финансовых тузов. Заводчик Путилов беседовал о качествах шведской стали с фабрикантом Лесснером. Присутствовали литераторы «с дарованием» и женщины «со связями». Были здесь экс-министры и неминистры, которые надеялись стать ими в будущем… Наконец у подъезда всхрапнули кони, накрытые позлащенной сеткой, и госпожа Ламанская закатила глаза к потолку.
Даже не верилось: к ним прибыл сам посол Франции!
Вечер сразу обрел небывалую остроту и политическую пикантность, когда на лестнице показался и посол Германии — грубый здоровяк Вердер… Вот он, этот вожделенный миг, когда дом Ламанских должен стать «пупом» духовной жизни Петербурга! Александру Карловну просто корежило от восторга… Франция и Германия — уже в их доме; прослышав об этом, быстро прикатил и посол Испании, граф де Вилла-Капсало, за ним и прочие. Ламанский был даже растерян, а жена пребывала в полной прострации. Но едва гости были проведены к столу, как явился граф Рекс и твердо, как солдат, отрапортовал, что посла ждут… в Гатчине!
— Где ждут меня? — умышленно переспросил Вердер.
Рекс повторил.
— Ага… — Вердер поднялся из-за стола, раскланялся со всеми и покатил к своей старой любовнице Поповой, у которой поводил все свои вечера.
Теперь взоры гостей обратились к послу Франции!
Монтебелло резко отодвинул бокал. Срочный вызов Вердера в Гатчину мог означать многое. Позор Седана еще не забыт в Париже, и… «Зачем? Зачем этот пруссак поехал в Гатчину?»
Но тут прибыл к Ламанским взволнованный, как хороший актер, секретарь посла Бовинэ и шепотом достаточно громким, чтобы его все слышали, сообщил, что экстренные дела призывают маркиза вернуться в посольство.
Монтебелло скомкал салфетку. Резко откланялся.
Он ушел в дурнейшем настроении…
И теперь уже никто у Ламанских не сомневался, что Европу ждут политические катаклизмы. Горизонт мирной жизни заволокло тучами войны. Финансовые тузы сорвались с кресел вслед за послами — надо срочно спасать свое состояние от краха! Дамы «со связями» окружили хозяина дома, прося его (как директора банка) сообщить им по секрету; какие бумаги выгоднее продать на бирже, а какие скупить. Литераторы «с дарованием» слушали все, что говорилось, но, увы, не все понимали. Однако они что-то уже чиркали на своих манжетах карандашами, надеясь завтра же заработать трешку или пятерку в «Биржевых ведомостях»…
Когда же из итальянской труппы прибыли долгожданные певцы, они застали в громадном зале великолепный стол, а за столом — понурые — сидели в одиночестве супруги Ламанские.
— Концерта уже не надобно, — сказал хозяин артистам. — Вы видите этот стол, почти нетронутый. Если вам угодно, синьориты и синьоры, то распоряжайтесь им по своему усмотрению.
Итальянцы с веселым гамом, словно саранча, кинулись на этот роскошный стол, а госпожа Ламанская возрыдала!
Отозвав (согласно договоренности) посла Монтебелло из дома Ламанских, Бовинэ преспокойно направился в яхт-клуб, где и засел за бесконечной партией в «безик». Сюда же за полночь подкатил на тройке с бубенцами и граф Рекс. Два первых секретаря враждующих посольств никогда не дружили. Но на этот раз германский секретарь все же пересилил себя.
— Бовинэ! — окликнул он француза. — На два слова…
Он отвел его в сторонку и сказал ему:
— Не понимаю: отчего вы так спокойны? Хотя политика и разделяет нас, но коллегиально хочу предупредить: бросайте этот «безик» — ваше место сейчас в посольстве!
— Благодарю, — отвечал Бовинэ. — А… что случилось?
С таинственным видом граф Рекс прошептал:
— Будет лучше, если все остальное вы узнаете не от меня…
Бовинэ отправился на французскую набережную, в дом госпожи Голенищевой-Кутузовой-Толстой, у которой маркиз Монтебелло любил проводить не только вечера, но и ночи. Однако посла здесь сегодня не оказалось, а хозяйка дома была встревожена:
— По столице блуждают какие-то странные слухи. Мой муж сказал, что не вернется ночевать, пока не выяснит: в чем дело? Мужа нет… маркиза нет… я всех и вся подозреваю!
Французское посольство было ярко освещено огнями, внутри него все, начиная от швейцара, были взбудоражены, взвинчены.
— А-а, вот и вы! — сказал Монтебелло, завидев секретаря. — Где вы крутитесь, когда настал момент действовать?
— Я не понимаю: что произошло, маркиз!
— Ужасное! Этот берлинский громила Вердер вызван в Гатчину. Мы здесь дрожим от страха: вдруг завтра последует колебание курса петербургского кабинета. Наконец, если учесть последнюю фанфаронаду Бисмарка, допущенную им в отношении Эльзаса и Лотарингии, то… Вы же понимаете, Бовинэ!
Всю ночь работал телеграф. С берегов Невы летели молнии секретных депеш — в Берлин, в Париж и далее, по всему миру.
Что-то стряслось, но…
Под утро невыспавшийся Ламанский навестил министра финансов.
— Положение неясно, — сказал он, — и надо придержать рубль. На случай войны я закрываю депозит. При шаткости акциза нам грозят потрясения финансовых извращений… Мне страшно!
Министр иностранных дел, Николай Карлович Гирс, явный германофил и враг Франции, был труслив, как заяц. В это утро у него решений не было. Впрочем, не он первый, не он последний, кто в подобных обстоятельствах прибегал к помощи барона Жомини. И сейчас Гирс тоже велел заложить свою карету:
— Для Александра Генриховича… как можно скорее!
Барон А. Г. Жомини уже привык быть правою рукой всех министров иностранных дел. Министрам было невыгодно, чтобы в обществе знали об этом Жомини, который вершит их делами. Несравненный стилист, Жомини целых полвека блестяще редактировал все политические документы России… Сейчас он, румяный и почтенный старец, предстал перед Гирсом, и тот поведал ему о сомнительных конъюнктурах. Жомини растряс в руке парижский платок, расшитый картою Европы (что весьма удобно для путешествующих), и отвечал:
— Сначала профильтруем обстановку через выжидание…
Гирс всё же выехал в Гатчину, но императора во дворце не застал. Выбираясь из крепчайшего запоя, Александр III с начальником своей охраны, генералом Черевиным, удил рыбку в мутных прудах. В высоких драгунских сапогах с блямбами, стоя по колено в воде, он нехорошо смотрел на подходящего с поклонами министра.
— Жомини да Жомини, а об водке ни полслова… Петя! — повернулся он к Черевину. — Полчаса уже прошло… плесни-ка!
Черевин преподнес ему гвардейский «тычок» (без закуски).
Император выпил, озирая кусты — не подсматривает ли там жена? — и после этого хмуро заметил Гирсу:
— Ну, что у вас там? Опять разные гадости?
Гирс, стоя на бережку, поведал о неясностях в политике. Император насадил на крючок свежего червяка, закинул удочку.
— Ерунда, — отвечал басом. — Когда русский император изволит ловить рыбу, тогда Европа может и подождать.
Гирс успокоился: «Жомини прав… подождем!»
После бессонной ночи маркиз Монтебелло принял решение.
Италия — в дружбе с Германией, а значит, она враждебна к Франции. Однако посол итальянский, барон Марокетти, был другом детства самого Монтебелло… «Неужели дружба ничего не значит по сравнению с дурацкой политикой?»
Он застал Марокетти еще в постели и начал так:
— Мой дорогой Марок, политика разделила наши страны, но она не властна разделить наши верные сердца. Взываю к твоей совести! Сознайся: что тебе известно из германского посольства о целях визита посла Вердера в Гатчину?
Марокетти до утра ужинал в обществе девиц с «Минерашек», было много брызг шампанского и разных прочих брызг…
— Клянусь, — отвечал он, держа на голове полотенце, — что германское посольство меня ни о чем не оповещало.
— Допустим! — Монтебелло нервно поднялся из кресла. — Я не требую от тебя раскрытия тайны вашего союза. Но по дружбе старой дай мне хотя бы намек на обстоятельства. Я догадаюсь сам!
Марокетти твердо стоял на своем:
— Луи, уверяю тебя, что ничего не знаю. Но теперь я, — и он сбросил с головы полотенце, — обязан выяснить, что немцы от меня скрыли… Ты мне задал, дружище, задачу!
— Вот, вот… — мстительно произнес с порога Монтебелло. — Теперь вы, итальянцы, на своей шкуре убедитесь в коварстве и вероломстве своих прусских союзников… Прощай, Марок!
Марокетти, отпив зельтерской, велел закладывать карету:
— И подавайте ее сразу же к подъезду…
Тройственный союз, конечно, не может быть прочен, если германцы творят политику тайком от Рима. Посол прыгал на пышных диванах кареты, колеса которой отчаянно дребезжали по булыжникам петербургских мостовых. С другой стороны, как заставить Вердера проговориться? Если спросить напрямик, зачем он ездил в Гатчину, тогда он велит подать в кабинет крепкий мюншенер и ничего толком не ответит… Германское посольство с утра было уже на ногах, и по оживлению среди чиновников Марокетти догадался, что тут не все в порядке. Выходит, что Монтебелло прав!
— Я заехал на одну минуту и не задержу тебя, — сказал посол Рима, входя в кабинет посла берлинского.
— Даже прошу тебя не утруждать меня сегодня, — ответил ему Вердер, озабоченный. — У нас возникли неожиданные дела…
На письменном столе Вердера стоял фотопортрет Александра III, и находчивый Марокетти вдруг восхитился им:
— Ах, какой великолепный мастер этот художник Левицкий, как он дивно выполняет фотографии с людей… Кстати, друг мой, а ты давно ли видел русского императора?
Вердер наморщил лоб, тужась вспомнить:
— Давно… забыл когда!
— А как давно? — выпытывал Марокетти.
— Ну, если желаешь знать точно, то… граф Рекс! — Моментально предстал граф Рекс. — Дай-ка сюда календарь моих поездок в Гатчину. — Педантичный пруссак по календарю точно определил: — Со времени моего последнего свидания с русским императором прошло, милый Марок, пять месяцев и четыре дня…
Марокетти с улыбкой поднялся:
— Если так, то напрасна вся эта суматоха из-за твоего неожиданного вызова в Гатчину от Ламанских.
Вердер чистосердечно признался союзному послу, что терпеть не может бывать у директора российского государственного банка.
— Но, — сказал он, не скрывая тревоги, — Берлин сейчас озабочен другим! После того как я ушел от Ломанских, туда явился пройдоха Бовинэ и, удивительно взволнованный, отозвал из гостей посла Монтебелло. Теперь мы здесь ломаем головы: чего можно ожидать от французских каверз? А канцлер торопит выяснить…
Марокетти уже спешил к дверям — со смехом:
— Я все понял! Но ты подумай сам: может, и Монтебелло, как и ты, тоже не любит бывать у Ламанских?
Все эти дни российский государственный банк лихорадило от политических неясностей. Как и следовало ожидать, в игре на бирже многие неслыханно обогатились. Но были и вконец разоренные. Ламанский испытал на себе это судорожное дерганье финансов империи, на которой невольно отражались политические конвульсии Европы!
Директор государственного банка устал от этих передряг. Раздраженный, он возвращался вечером со службы… Дома сразу прошел в гостиную, где в чопорном ожидании застыли возле стола жена с дочерьми. Царило неловкое молчание. Судя по всему, Александра Карловна готовила для мужа какую-то одну «убийственную» фразу.
Ламанский поспешил предупредить ее:
— Я устал и сегодня лягу пораньше…
В спину ему прозвучал от стола голос жены:
— Эйген, скажи: мы еще долго будем так жить и мучиться?
Уже в спальне Ламанский с неприязнью сказал супруге:
— Отныне никаких ужинов в своем доме я не потерплю. Хватит! С меня довольно… Спокойной вам ночи, сударыня…
И щипцами он загасил дымящий фитиль свечи.
Тучи над Европою постепенно рассеивались.
Трагедия «русского Макарта»
Морозный Петербург. Раннее утро. Одна из комнат обширной квартиры Маковского отведена для тропического сада, в котором живут заморские птицы, наполняющие жилище художника забавным пением. Он и сам встречает день пением:
Громадный холст еще чист, возле него стремянка; из китайских ваз растут пышные букеты различных кистей. Бодряще пахнет красками, скипидаром, лаками… Если верить слухам, мастерская Ганса Макарта в Вене более напоминает ателье дамских мод, а мастерская Константина Маковского вроде антикварной лавки: блестят шелка и парча, всюду древнее оружие, боярские одежды, кокошники и сарафаны, в ларцах из слоновой кости туманится жемчуг, на рундуках мерцают братины из серебра и золота, ковры и гобелены — все это цветет и брызжет сочностью красок и света… В полдень живописца навещает солидный сенатор, готовый заплатить за свой портрет 3 000 рублей. Час работы — и все закончено. По опыту мастер знает: улучшать удачное — только портить.
— Кажется, готово, — смущенно говорит он заказчику.
Но сановник, весьма далекий от понимания маэстрии, не соглашается платить деньги за столь быструю работу:
— Раньше портреты выписывали комариньм жалом, а вы своим помелом — мах-мах и… разве уже готово?
В таких случаях Маковский вынужден притворяться:
— Вы меня не совсем-то правильно поняли. Портрет закончен лишь вчерне, а теперь мне нужен по крайней мере еще месяц, чтобы придать ему необходимое brio — блеск…
После ухода сенатора портрет будет валяться в мастерской целый месяц, после чего масло покрывается лаком, и можно отсылать по адресу заказчика. Подобных анекдотов о Маковском сохранилось множество, зато в мемуарном наследии художников о нем упоминается бегло, словно о незначительном мастере. А между тем слава Константина Егоровича Маковского давно уже переплеснула рубежи России, хотя популярность его кисти была иногда обидной для авторского самолюбия.
Не лучше ли обратиться к истокам причудливой и неповторимо противоречивой жизни? Москва была его родиной. А в детстве все интересно. Облезлая ворона смешно пила из лужи. На Ленивке чистоплотный мужик торговал вкусным малиновым квасом. В магазине на Тверской итальянец Джузеппе Артари раскладывал эстампы, выписанные из-за границы.
— Любуйся и запоминай, — внушал отец сыну.
Во время прогулок по Москве он требовал от Кости зарисовывать в карманный альбомчик уличные сценки, набрасывать портреты встречных прохожих, а дома спрашивал мальчика:
— Не забыл ли мужика, что квасом тебя угощал? Да и ворона та была примечательна. Ну-ка, изобрази мне их…
Егор Иванович Маковский служил бухгалтером, душою принадлежал искусствам. Гитара уже кочевала по Москве, и Тропинин, приятель его, оставил нам галерею гитаристов и гитаристок, живые немеркнущие полотна. Сколько наивной прелести было тогда в старинных романсах! От Лермонтова до Полины Виардо, от Пушкина до Ференца Листа — никто не миновал очарования этих струн, брызжущих над заснеженными далями России подлинной трагедийностью. Любовь Корнеевна, мать Кости, обладала прекрасным голосом, она пела в публичных концертах, и мальчик, притихший за креслом отца, внимал романсам Гурилева, Алябьева, Булахова, Донаурова. А как выразительны были глаза молодой женщины, облик которой сберегла для нас тропининская кисть. Уже прославленный Брюллов, проездом через Москву, зажился в доме Маковских, очарованный радушием хозяина и красотою его жены. Что там было? И было ли вообще что-нибудь? Это навеки осталось тайною двух сердец, и Брюллов отъехал в Петербург, а Любовь Корнеевна осталась при муже, воспитывая детей…
Много позже Константин Маковский будет прозрачно намекать на свое романтичное происхождение.
— Помилуйте, — возражали ему знатоки, — но Карл Палыч загостился в Москве в тридцать шестом году, а вы, милейший маэстро, урождены в тридцать девятом. Не так ли?
— Это ничего не значит, — загадочно улыбался Константин Егорович, и в его автопортретах, писанных в молодости, действительно ощущается нечто от брюлловского облика.
Но и это ничего не значит. Речь пойдет о другом.
Прежде о русалках, благо о них ныне писать не принято. Маковскому попало за них от критики (и по инерции до сих пор еще попадает). Напомню, что «Русалки» Крамского появились в 1871 году, «Садко» Репина — в 1875 году, а Маковский создал свое полотно после них — уже в 1879 году. Крамской сделал русалок допропорядочными девами, у Репина они — экзотичные принцессы, а Маковский свил обнаженные тела в чувствительный вихрь, взлетающий от воды к наваждению лунного сияния. Всем троим влетело от критиков! Но стоило ли осуждать эту тему, если русалками наполнены русские народные сказки, если мимо русалочьих чар не прошли ни Жуковский, ни Пушкин, ни Тарас Шевченко. Мне вспоминается, что сказал Семирадский в споре со Стасовым: «А насчет правды в искусстве, так это еще большой вопрос. И нам, может быть, всегда дороже то, чего никогда не было. Таковы все создания гения».
Не здесь ли и заложен камень преткновения?
Но все-таки странно, что, заговорив о Константине Маковском, никогда нелишне упомянуть: «Это брат известного Владимира Маковского». Их, кстати, было три брата — Владимир, Константин, Николай и сестра Александра — все художники, как и отец их — талантливый самоучка. К этим же Маковским принадлежат в их потомстве — Александр Владимирович, профессор живописи, и Сергей Константинович, издатель модного в свое время журнала «Аполлон», за выпусками которого и по сей день страстно охотятся наши книголюбы. Семья, как видите, артистическая! И если мать наполняла дом музыкой и пением, отец украшал комнаты картинами. Егор Иванович имел драгоценную коллекцию рисунков, в его собрании хранились даже первые оттиски гравюр Рафаэля, Рубенса и Рембрандта, — величайшим наслаждением он считал просмотр этих сокровищ, вызывая восторг в отзывчивых собеседниках. И вот я думаю: как счастливо непорочное детство, когда осмысленные взоры детей, едва пробуждаемых к жизни, уже скользили по полотнам Кипренского и Тропинина, их глаза чутко реагировали на виртуозную линию граверного резца…
Детям своим Егор Иванович постоянно внушал:
— Искусство — это религия, искусство для того и есть, чтобы облагораживать людей, делая их добрее и лучше…
Первые рисунки Кости Маковского бережно поправляла рука мудрого старца Тропинина — лучшего учителя и не найти! Академическая система преподавания, царившая на берегах Невы, была поколеблена на берегах Москвы-реки самою натурой, далекой от идеализации, а богатый опыт Тропинина соразмерял крайности двух школ — петербургской и московской.
В один из дней Егор Иванович расцеловал сына:
— А поезжай-ка ты, Костенька, в Санкт-Петербург…
Маковский явился в столицу уже с профессиональной выучкой, привлекая к себе внимание легкостью кисти, декоративностью исполнения. В то время Академия задавала ученикам отвлеченные темы: плач Гектора над телом Патрокла; доверие Александра Македонского к врачу Филиппу; Иосиф, толкующий сны в темнице, и прочие. Навестив родителей в Москве, Костя рассказывал:
— А раньше бывали и такие темы: изобразить фиговое дерево, над оным расположить Петербург, а под оным — римскую вакханалию. Что я слышу от профессоров? Одно и то же: ножку усильте, а на ручке рефлексикане видать…
Маковский плохо внимал советам наставников, точнее говоря, он попросту отвергал их указания. Но тоже не избежал «классической» участи: его «Харон, перевозящий души мертвых через Стикс» заслужил медаль, в которой ему отказали на том основании, что автор… молод. Случайно картину увидел Теофил Готье, бывший тогда в Петербурге.
— Я начинал жизнь не поэтом, а живописцем, — сказал Готье Маковскому. — Я в большом восторге от вашего Харона и предсказываю вам, что вы пойдете значительно далее тех счастливцев, что получили медали из серебра и золота…
Вскоре Маковский исполнил портрет графа Муравьева-Амурского — ко времени! Накануне был ратифицирован Пекинский трактат, закреплявший русские земли по Амуру, и художник изобразил Муравьева под сенью паруса на палубе корабля, бороздящего амурские волны. С этого времени Константин Егорович «сразу становится не только любимым, но и единственным портретистом русской аристократии» (так писал почтенный Игорь Грабарь).
Тургенев уже обозвал Брюллова «пухлым ничтожеством», провозглашая в печати: «Del endus est Bruilov I us» — «Да будет уничтожен Брюллов», а Маковский, казалось, напротив, подхватывал кисти, выпавшие из рук умерших Брюллова и Тропинина. Восторженная молва о нем еще не умолкла, как вдруг юный живописец со скандалом вышел из Академии! Он примкнул к «протесту тринадцати»: порывая с академической рутиной, они образовали свободную творческую артель во главе с Крамским — Константин Егорович вписался в славную плеяду тех, кого позже стали называть передвижниками. Но соединять свой личный успех с идейной борьбой за утверждение жизненной правды Маковский не стал. Для него, баловня фортуны, задачи товарищества оказались тягостны. Его убеждения не были прочными, а совместно разделять лишения и невзгоды Маковский не пожелал, уже увенчанный лаврами и заваленный заказами петербургской знати.
Он и сам не скрывал этого, позже говоря откровенно:
— Я снял мастерскую на Дворцовой площади, занялся портретами, и дело сразу пошло. Всегда любил работать один…
Успех был головокружительный. Первые годы он еще отражал в картинах юдоль и печаль бедняков столицы, и внешне казалось, что среди передвижников Маковский скоро займет видное место (то самое, которое потом смело утвердил за собой его брат Владимир). Но отношения с артелью разладились, Маковский начал выставляться помимо товарищества; от изображения сцен народной скорби он все чаще обращался к портретам светских львиц, умело располагая их среди импозантной обстановки, драпируя за ними складки ковров, выстилая под ноги красавиц живописные шкуры барсов…
Слава растет, деньги не переводятся, за картину «Славянские композиторы» он просит 25 000 рублей, но заказчики ахнули, и бедный Репин исполнил ее за 1500 рублей. Маковский уже знаменит, Петербург знаком не только с его кистью, но и с его голосом: Константин Егорович поет арии из опер, дружит с Даргомыжским и Бородиным, он свой человек в доме Балакирева… Вот ведь как! С одной стороны передвижники, с другой — «Могучая кучка», а он сам по себе. Не заметить его былю никак нельзя: Маковский — академик, Маковский — профессор той самой Академии, из которой недавно ушел, сильно хлопнув дверью. Тогда и стали поговаривать:
— Подлинный Макарт! Это наш русский Макарт…
Макарт ведь тоже Академии искусств не закончил.
— Мне было там скучно, — признавался он публике.
— А я всем обязан отцу, — вторил ему Маковский.
В самом деле, было что-то общее между нашим светилом и Гансом Макартом, уроженцем Тироля, работавшим в Вене. Русские ознакомились с ним по его «Сиесте», украсившей дом барона Штиглица в Петербурге. Специально для Макарта император Франц-Иосиф выстроил великолепную мастерскую, где самые знатные дамы Европы умоляли мастера разрешить им позировать ему. Современников Макарта поражало великолепное торжество красок, эффектность композиции и портретных аксессуаров, а сам художник сделался вроде законодателя вкусов, почти неподражаемых в пышной декоративности.
Константин Егорович не возражал, когда его сравнивали с венским коллегой. Оба они плавали по Нилу, и Макарт создал там свою «Клеопатру», а Маковский вывез из Египта «Возвращение священного ковра из Мекки в Каир». Макарт в Вене разыгрывал роль патриция, нося на шее золотую цепь венецианского дожа, а Маковский в Петербурге появлялся в костюме русского боярина…
Как все это было далеко от аскетизма передвижников, озабоченных добыванием хлеба насущного, обуреваемых идеями демократического искусства — о народе и для народа!
Первая жена Маковского, тоже художница, которой Бородин посвятил свой романс (и которая оставила нам портрет композитора), умерла рано. Молодой процветающий вдовец недолго оставался одиноким. Конечно, «русскому Макарту» пристало выбрать жену в духе его картин, и он выбрал — сущего ангела! Судьба послала Юлии Павловне очень долгую жизнь: рожденная в 1859 году, она умерла в 1954 году — в близкое нам время. На долгие годы безмятежного счастья Юленька стала для Маковского идеалом женской красоты. Он любовно вписывал ее в свои картины из боярского быта старой Руси, изображал под видом Флоры и Прозерпины, окружал на картинах детьми, гобеленами и цветами.
Не будем, однако, наивно думать, что художник отступился от заветов юности, — нет, Маковский берется и за такие темы, которые волнуют все русское общество. В канун войны за освобождение Болгарии он побывал на Балканах, после чего создал незабываемую картину «Болгарские мученицы» — это страшное, забрызганное невинной кровью, выстраданное из души полотно, имевшее тогда политическое значение, и Стасов даже считал эту вещь чуть ли не лучшим произведением Маковского.
Репин всегда признавал большие заслуги Маковского.
— По-своему этот человек был всегда мне симпатичен: как натура очень цельная, как большой мастер своего дела, уже достаточно оцененный своей страною…
Ошеломляющая мода на Маковского не прекращается: картины его скупают не только в Европе — их алчно поглощают частные галереи капиталистов Америки, и «русский Макарт» с трагической готовностью шагает навстречу вкусам той публики, которая не мыслит жизни, если стены не украшены картинами Маковского, если потолки не расписаны его увражами.
Пусть это баснословно дорого, но ведь это… Маковский!
Вечный удачник, уже привыкший к широкой жизни, он иногда бывал жесток, умея наказывать аристократию, вскормившую его в своих салонах. Когда-то, еще в начале славы, Константин Егорович украсил плафонами особняк фон Дервизов, который потом перекупили бароны Аккурти, и Аккурти пригласил мастера в ресторан для беседы. Маковский, заядлый гурман и балованный сибарит, заранее предвкушал великолепный завтрак.
— Ваши дивные увражи, — завел речь новый домовладелец, — имеют лишь один недостаток: они анонимны. А что вам стоит подписать их своим именем, и пусть все мои гости знают, что у меня тоже имеется подлинный Маковский.
Ну что за труд подмахнуть три плафона? «Русский Макарт» благодушно хотел поставить свою подпись бесплатно.
— В чем дело, барон? — отвечал он. — После завтрака поедем к вам домой, и я подпишу все три плафона.
— Прекрасно! — сказал Аккурти и велел лакею подать корюшку под хреном. — Ну и хлеба нам… по ломтику…
Он великий маэстро, и ему… корюшку!
Это сразу же изменило настроение «русского Макарта».
— Пять тысяч рублей за каждую подпись, — сказал Маковский скупердяю.
Пусть это только анекдот. Но он хорошо вплетается в канву его противоречивой жизни. А сколько требовалось (я не говорю — творческих) чисто физических усилий, чтобы покрывать маслом необъятные полотна, насыщенные амурами и вакханками, щегольским блеском драгоценностей и приторными аксессуарами. Да, аристократия платила ему щедро, но она же и требовала от мастера шедевральных щедростей в живописи. Маковского спасало только железное здоровье и темперамент творца с уникальной фантазией.
А мода есть мода. Побывать в доме Маковского — уже дело общественного престижа, а залучить его в свой дом — великое счастье…
Известный пейзажист Клевер в старости вспоминал:
— Маковский вообще был душою общества как среди нас, художников, так и в великосветских кругах, даже среди денежных тузов. Он нигде никогда не терялся, всегда приковывал к себе внимание незаурядной внешностью, красивой головой, умным разговором, обаянием таланта крупного художника России…
«Русского Макарта» окружала сказочная роскошь, какая и не снилась никакому русскому художнику. Но титанический непрестанный труд ради заработка породил творческую всеядность, огульную неразборчивость в выборе темы. Талант — да! — бил ключом, но Маковский одинаково страстно выписывал пейзаж или жанровую сцену, портрет ученого или содержанку нувориша, он любовался узорами древней жизни, писал вакхическое панно в духе Тьеполо, головки красоток, аллегории и декорации, соглашался расписывать ширмы для спален, выдумывая украшения для паланкина немощной аристократки, — и все это выполнял не как-нибудь, не между прочим, а с одинаковым блеском!
Иванов всю жизнь страдал над «Явлением Христа народу», Крамской так и угас, не завершив своего библейского «Хохота», а где же та главная картина, которой ошеломит мир Маковский?
Константин Егорович сумрачно признавался:
— Все некогда! Но знаете, меня давно ждет Минин…
Минин возник только в 1896 году, написанный для Нижегородской ярмарки, где для картины был устроен отдельный павильон. Официально холст назывался так: «Кузьма Минин на площади в Нижнем Новгороде призывает сограждан к пожертвованиям». Вот здесь Маковский и размахнулся перед народом во всю богатырскую ширь — это был уже эпос, подлинный! Даже странно, как Маковский, в его летах, уже погрузневший, уже пребывая в пессимизме, сумел справиться с таким колоссальным полотном, где все взволнованно, все археологически верно, все реально до последней нитки на рубахе мужика, до завязки на котомке нищего. Тут разом все ожило, все задвигалось, забурлило в массе народа, и казалось, что из глубины красок просачиваются вещие слова патриота Минина: «Буде нам похотети помочи государства, ино не пожалети животов своих, да не токмо животов своих, ино не пожалети и дворы своя продавати, и жены и дети наши закладывати…»
Вот он, глас народа — глас Божий! Максим Горький, еще молодой, долго стоял перед этой картиной, потрясенный. «Живая вещь, — писал он тогда, — крупный исторический жанр, интересный и очень красивый». Здесь красота не мешала — помогала. Картина так и осталась в Нижнем Новгороде…
В грозном 1941 году она стала для нас боевым призывом!
Немыслимая легкость кисти, присущая ему смолоду, не покинула мастера и позже. На международной выставке в Антверпене он сделался триумфатором. Картины русских художников растворились тогда среди многих тысяч полотен иностранных мастеров, среди которых блистал венгерский живописец Мункаччи. Но победил все-таки огромный холст Маковского «Свадебный пир в боярском доме», и все члены жюри, во главе со знаменитым Мейссонье, единогласно присудили Маковскому высшую награду — Большую Золотую медаль с орденом Леопольда. Но где же конец работоспособности этого человека? Неужели даже сейчас не остановится, по-прежнему алчный до роскоши, любви женщин, денег и почестей? На своем юбилее в 1910 году «русский Макарт», кажется, почувствовал, что лучи прихотливой славы не так согревают его, как в молодости. Он сказал:
— В моей мастерской перебывало все, что только было в Петербурге выдающегося и блестящего… Лучшие красавицы столицы наперебой позировали для моих богинь и вакханок. Я зарабатывал громадные деньги, жил почти с царственной роскошью, успев написать несметное количество картин. — А далее последовало горькое признание: — Нет, я не зарыл своего таланта в землю. Но и не использовал его в той мере, в какой мог бы!
Макарта уже давно не было. Испытав под конец пресыщение жизнью, он перенес нравственный недуг, осложненный болезнью мозга, который и свел его в могилу. Маковский был еще крепок, не могло быть и речи об упадке его таланта. На необъятном холсте он выстраивал теперь новую великолепную композицию «Смерть Петрония», в которой даже уход от жизни трактовал как пиршество, почти безумную оргию. Что привлекло его в загадке Петрония, этого законодателя вкусов при беспутном дворе Нерона? Что? И почему на колени ему склонилась женщина с лицом все той же Юлии Павловны? Я не знаю.
Я не знаю и другого: что случилось с ним вообще?
Слишком любивший жизнь и все, что его окружало, Маковский вдруг испытал трагический надлом. Пресыщение красотой само по себе перешло в иную стадию — в отвращение. Не понимала, кажется, и сама Юлия Павловна, отчего ее муж быстро опустился, обрюзг, померк и впал в состояние глубокой, мрачной депрессии. Ничто уже не соблазняло Маковского. Наконец ему стала невыносима и сама обстановка, расцвеченная красотами. Он сначала порвал с той средой, которую описывал и которая боготворила его. Потом ушел и от семьи… Юлия Павловна, женщина стойкого характера, пыталась сохранить в доме декорум приличия, необходимый для равновесия в обществе; она по-прежнему принимала гостей с визитами, устраивала рокошные ужины, но и сама понимала: без Маковского дом опустел!
Конец я отыскал там, где не ожидал его найти: в мемуарах заслуженной артистки Ольги Пыжовой, мать которой была сестрою жены «русского Макарта». Она вспоминает свидание со своим знаменитым дядей: «Маковский предстал перед нею грязным и взлохмаченным стариком». Пыжова запомнила выражение злобы на его лице, она писала: «…почти физического отвращения к тому, что, как ему казалось, я принесла с собой из его прежней жизни». Ольга Ивановна не забыла жеста, каким он распахнул дверь:
— Вот мой дом, моя жена и мои дети! И ничего другого больше нету!
Пыжова увидела замученную женщину в ситцевой кофточке, которая, склоняясь над корытом, стирала грязное белье, а возле стола стоял золотушный мальчик… Таков финал «русского Макарта»!
«Смерть Петрония» слишком празднична и красочна. Но автору выпал иной конец: в тоскливую осень 1915 года на углу Садовой и Невского в коляску Маковского врезался трамвай. Старый живописец выпал на улицу, ударившись головою о торцы мостовой. Константин Егорович умер.
На эту печальную картину остается наложить последний мазок. Константин Егорович Маковский будет всегда порицаем, но никогда не станет отвергнутым. Импровизатор бурного темперамента, волшебный кудесник красок и света, он еще долго будет радовать нас. Ни у кого не подымется рука убрать из музеев торжественные полотна, и пусть шумят в Русском музее его балаганы на веселой масленице, пусть на берегах Волги люди проникаются раскаленной атмосферой героического призыва Минина, наконец, эти красивые женщины, давно ушедшие в небытие, вся нескончаемая галерея ученых, артистов, историков, писателей, полководцев России — они всегда останутся с нами как великолепный документ эпохи, в которой жил, благоденствовал, любил, восхищался, страдал и нелепо умер большой, замечательный мастер.
Он лежит на кладбище Александро-Невской лавры.
Решительные с «Решительного»
«Решительный» — кровный брат «Стерегущего», которому в Петербурге был поставлен замечательный памятник. «Решительный» такого монумента не заслужил, подвиг его затерялся среди давних, но громких событий, хотя историкам дипломатии, очевидно, знаком протест России «по поводу вопиющего нарушения японцами как нейтралитета Китая, так и общепризнанных начал международного права нападением на разоруженный контрминоносец «Решительный»… одновременно российскому посланнику в Пекине предписано предъявить категорический протест китайскому правительству» — так гласит нота, датированная в Петербурге 30 июля 1904 года.
Документ есть. Дата есть. А где же обстановка?..
— Обстановка сейчас такова, — рассуждали офицеры на броненосцах, — что, будь жив адмирал Макаров, он бы уже завтра вывел нашу эскадру в море для прорыва во Владивосток.
— Но без эскадры, — возражали другие, — Порт-Артур не продержится долго, а флот, покинувший крепость и гарнизон, будет справедливо обвинен в непростительной трусости…
Порт-Артур вечерами замирал, жители одеялами маскировали свет в окнах. Редко проедет ломовой извозчик или пробежит запоздалый рикша с коляской. Иногда возникали сильнейшие грозы, от которых на фортах разрывались фугасы. Эскадра уже настолько втянулась в войну, что, бывало, при стрельбе с правого борта орудийная прислуга левых бортов, крайне усталая, засыпала с храпением. Убитых хоронили с мощным хоровым пением, оркестры Квантунского экипажа выдували в пасмурное небо траурные мотивы Шопена, на грудь матросам возлагались бескозырки, в гробы офицеров складывали их флотские сабли и треуголки с кокардами.
Командиром «Решительного» был молодой лейтенант Михаил Сергеевич Рощаковский — при сабле сегодня, при треуголке.
— К чему этот парад? — спросил его мичман Петров.
— Меня вызывает контр-адмирал Григорович…
Он принял Рощаковского на флагманском «Цесаревиче»; прогретый за день солнцем и омытый теплыми дождями, броненосец медленно остывал в вечерней свежести, чуть покачиваясь. Григорович сказал, что из Петербурга получен настоятельный приказ: эскадре выйти в море для прорыва во Владивосток.
— А вашему «Решительному», — распорядился адмирал, — надобно проскочить через блокаду в китайский порт Чифу, дабы предупредить консула о выходе эскадры в море. Консул в свою очередь известил об этом же нашего посла в Пекине… Вы должны понять сами и внушить команде, как это важно!
— Есть, — отвечал Рощаковский.
— Это настолько важно, — повторил Григорович, — что по исполнении приказа вам разрешается закончить кампанию.
— Как? — удивился лейтенант.
— Консул в Чифу обеспечит вам законное интернирование, можете сдать китайским властям замки от пушек, вынуть из мин ударники… даже спустить флаг и вымпел! Не удивляйтесь. С этого момента война для вас будет закончена.
Для патриота, каким был Рощаковский, последний пункт приказа казался самым трудным для исполнения. Несмотря на поздний час, офицеры «Решительного» с нетерпением ожидали возвращения командира. Михаил Сергеевич — еще от сходни — начал отстегивать от пояса мешавшую ему саблю.
— Обо всем в каюте, — сказал он офицерам…
В теснотище командирской каюты они пили чай с бубликами. Рощаковский спросил инженера-механика Кислякова:
— Павел Иваныч, ты уголь принял?
— Полные бункера! А сколько в угле змей… Одна гадина чуть было не укусила кочегара Звирбулиса, хорошо, что этот латыш неробкий: хвать ее лопатой по шее!
На кителе механика поблескивал орден Владимира с мечами и с бантом. Следующий вопрос — мичману Петрову:
— Сережа, а что в погребах?
— Полные стеллажи снарядов. Калибровка выверена.
Юный мичман, внешне похожий на лилейную барышню, был кавалером ордена Анны с надписью: «За храбрость».
— Друзья мои, — сказал Рощаковский, — надеюсь, что вскоре вы станете кавалерами и Георгия, с чем заранее вас поздравляю.
Его не поняли, и Рощаковский объяснил суть полученного приказа.
— А по статусу ордена святого Георгия, — заключил он, — орден получают те, кто, прорвав окружение неприятеля, доставит командованию чрезвычайно важные сведения… Именно это, господа, нам и предстоит сделать: идем в Чифу!
За Электрическим утесом блуждали лучи прожекторов, обшаривая темнеющий горизонт в поисках японских кораблей. Конечно, в море сейчас жутковато, и мичман Петров сказал:
— Китайские кули в порту болтают уже давно, будто подводный кабель от Чифу японские водолазы уже разрезали.
— Возможно, — кивнул Рощаковский. — Японцы ведут себя в Чифу как дома. Не будем удивляться, если застанем там парочку крейсеров Того и свору европейских журналистов, жаждущих увидеть нас забинтованными и на костылях…
Перед сном лейтенант оторвал листок календаря. Открылся новый день — 28 июля 1904 года. Рощаковский и не знал (да и откуда же ему знать?), что вот эта его рука, которую он сейчас протянул к выключателю надкоечного светильника, будет вскоре изгрызена зубами рассвирепевшего самурая, и этой же рукой, страдая от боли, он будет докладывать в рапорте: «Я умышленно оскорбил японского офицера, ударив его кулаком в лицо, при этом же крикнув своей команде: «Братцы, делайте, как делаю я!»
— Греются эксцентрики вала, хоть плачь.
— И ладно, — отвечал Рощаковский. — Лишь бы дойти…
Стемнело. Они шли. Однажды мимо промчала тень японского миноносца с ярким фонарем на корме. Рощаковский на вопрос, заданный по-английски, отвечал в рупор одним словом:
— Japan (Джапан)! — И обманул противника.
Враждующих разнесло на контракурсах. Вторая линия блокады оказалась не так легковерна. В ночи возник характерный выброс желтого пламени, затем последовал звук, похожий на громкое чихание: японцы пустили мину, но она, к счастью, не сработала, и блокада была удачно прорвана. Уже светлело, когда «Решительный» прибыл в Чифу; пушка Гочкиса послала в небо двадцать один выстрел, салютуя нации. Едва успели положить якоря, как к борту сразу же подгребла «шампунька» с французом:
— Жан Роод — газета «Marin». Лишь один вопрос!
— Ни одного, мсье, — отвечал Рощаковский.
Он поспешил на берег, вручив консулу депеши для передачи в Адмиралтейство, заодно доложил об инструкции, полученной от Григоровича, а консул обещал договориться об условиях интернирования миноносца с местным дацуном (губернатором).
— Извольте, — отвечал ему Рощаковский. — Но пока вы уговариваете дацуна, я осмелюсь потревожить китайского адмирала Цао, эскадра которого видна из окон вашей спальни… Мне надо перебрать в машинах эксцентрики гребного вала.
— Если вами получен приказ спустить флаг в Чифу, то я не понимаю: чего вы домогаетесь? — хмыкнул консул.
— Перебрав эксцентрики, я желал бы прорваться до Сайгона, откуда прямая дорога — на родину.
— Вы большой фантазер, — удивился консул…
Китайский адмирал Цао имел желтый халат и синий шарик на шапочке. Он хранил длинные ногти в золотых наперстках, показывая нижестоящим, что еще никогда в жизни не унизил себя физическим трудом. В ремонте машин миноносца он отказал, ибо таково было указание японцев. Михаил Сергеевич ответил, что при входе в Чифу он салютовал не Японии, а Китаю.
— Не пойму, адмирал: кто здесь старший на рейде?
Цао угостил лейтенанта чашечкой чая.
— Никакого ремонта, — говорил он, сверкая наперстками. — Я имею указание адмирала Того разоружить все русские корабли, оказавшиеся на чифуском рейде. На ваш миноносец я сразу же посылаю китайских матросов с карабинами…
Его матросы, появившись на палубе «Решительного», заняли рубки и переходы на трапах, они встали возле люков в машины и кубрики. Вели они себя соответственно настроениям своего адмирала, не тая от русских враждебности:
— Сабак, сабак! Россекэ чики-чики бум… у-у-у! Капитан чики-чики! У-у-у… сабак помирай!
Кочегар Звирбулис (из латышских крестьян) в бешенстве хотел уже раздраить люки угольного бункера:
— Как змеи полезут, они все разбегутся.
— Не спеши, братец, — успокоил Рощаковский матроса.
— А похоже, будет резня, — подсказал Кисляков.
— Имейте мужество не обращать внимания на угрозы. Очевидно, нам все-таки предстоит исполнить инструкцию, полученную еще в Порт-Артуре. Подождем, что скажет консул…
Ближе к вечеру консул прислал на «Решительный» записку, сообщая, что с дацуном Чифу говорить бесполезно: Пекин настоятельно требует полного и немедленного разоружения миноносца. С сердечной болью комендоры выкрутили замки из пушек, а минер Волович вынул ударники из торпед; адмирал Цао, верой и правдой служа самураям, потребовал сдать даже ружья и револьверы. Русский флаг был спущен. В команде воцарилось уныние. Чтобы оживить матросов, мичман Петров, отличный чтец-декламатор, спустился в кубрик, где допоздна читал «Сорочинскую ярмарку» Гоголя. Было уже что-то около трех часов ночи, когда Рощаковский проснулся от грохота весел, поспешно разбираемых в шлюпках китайскими матросами. В паническом состоянии они покинули «Решительный». Рощаковский, накинув тужурку, вышел наверх, спрашивая вахтенного матроса Воловича:
— А что стряслось, черт побери? Или в самом деле кочегар Звирбулис не удержался и открыл бункер со змеями?
— Хуже того, ваш благородь, — отвечал Волович…
С моря подкрадывались к рейду Чифу два японских миноносца, за ними скользила зловещая тень японского крейсера.
— Явились… господа положения, — сказал Рощаковский.
Петров элегантным жестом открыл портсигар.
— Кажется, — призадумался он, — повторяется история, что и с «Варягом» в корейском порту Чемульпо. Не так ли?
— Ситуация схожа, — согласился Рощаковский, — тем более что Чифу и Чемульпо — порты нейтральные. Но между нашим «Решительным» и крейсером «Варягом» имеется разница.
— Разница, да еще какая! — поддакнул Волович.
— И все-таки… — начал было Петров и замолк.
За него договорил сам командир миноносца:
— И все-таки мы будем драться! Но в отличие от «Варяга» мы, дорогой мичман, вынуждены драться
Затем Рощаковский обратился к минеру Воловичу:
— Готовь, братец, миноносец к взрыву.
— Есть. А где запалы ставить?
— В патронном погребе и в румпельном отсеке. Уж если погибать, так с грохотом и фейерверками…
Матросы разбирали что только можно для драки: болты, гаечные ключи, вымбовки и свайки. А обстоятельный Звирбулис достал из малярки большую банку с ядовитым суриком:
— Как плесну в рожу — япошки вовек не отмоются…
С японских кораблей уже рассаживали по шлюпкам десант с офицером, и Рощаковский дал команду:
— Всем быть в чистом!
Матросы, скинув робы, быстро облачились в белые штаны и белые форменки. Рощаковский указал офицерам:
— Господа, прошу быть при всех орденах…
Воловичу он велел взрывать «Решительный», судя по обстановке, какая сложится на палубе миноносца. Петров хотел сразу же поднять русский флаг, но Рощаковский просил мичмана не нарушать условий интернирования:
— Не станем утруждать дипломатов лишней работой…
Японские шлюпки с десантом издали очень напоминали больших плывущих ежей — это торчали иглы штыков, насаженных на короткие «арисаки». Десант возглавлял лейтенант Тарасима.
— Ради чего вы явились? — спросил его Рощаковский.
Самурай через леера ступил на палубу.
— Ради переговоров, — отвечал он.
— Какие могут быть между нами переговоры? Все должные формальности интернирования согласно статьям международного права нами выполнены, и я не приму никаких претензий от вас в условиях нейтрального порта и города.
Тарасима предложил сдать миноносец, а на борт поднялся унтер-офицер, несущий полотнище японского знамени. Увидев его, мичман Петров развернул в руках андреевский стяг.
— Мы не сдаемся, — отвечал Рощаковский.
В своем рапорте он докладывал: «Я тогда сказал: «У вас есть сабля — можете убить меня, я вам клянусь, что не стану защищаться, но, пока я жив, не вздумайте поднимать свой флаг!»
С лица Тарасимы не сходила наглая улыбка.
— Уважая тишину и спокойствие жителей нейтрального города, — сказал он, — я имею счастье предложить вам в этом случае выйти сейчас же в море и принять рыцарский бой с нами.
Рощаковский оглядел своих матросов; в их лицах он прочел решимость и готовность умереть.
— Хорошо, — согласился он, — я и мой экипаж готовы принять бой. Но прежде укажите китайскому адмиралу Цао, чтобы на время сражения он вернул нам замки от пушек, минные ударники и личное оружие моего экипажа.
— Простите, — отвечал на это японец, — но мы, подданные микадо, не властны вмешиваться во внутренние дела Китая.
— Это вы-то не властны? — рассвирепел Рощаковский…
На борт «Решительного» лезли японские матросы. Тарасима что-то гортанно выкрикнул — и в тот же миг приклады карабинов разом обрушились на грудь мичмана Петрова, он закричал от боли, поверженный и затоптанный, не выпуская из рук флага. Рощаковский воздел над собой кулак и опустил его, словно кувалду, на улыбчивое лицо Тарасимы.
— Ребята, делайте, как делаю я! — призвал он…
Тарасима спиною провис на леерах, но, падая за борт, увлек за собою и Рощаковского… Хрясь! Оба свалились в шлюпку, причем Рощаковский оказался поверх врага. Он протянул руки к его горлу, но Тарасима стал зубами рвать его пальцы, будто собака мясо. Михаил Сергеевич все время кричал матросам:
— Только не сдавайтесь, братцы! Только не…
Японцы вышвырнули его далеко за борт шлюпки. Вынырнув, он поплыл к своему миноносцу, но был обстрелян в воде. Одна из пуль вонзилась в бедро, и тогда Рощаковский искал спасения у китайских джонок. Но там китайцы стали добивать офицера бамбуковыми шестами, силясь ударить его по голове (о чем он тоже не забыл сообщить в своем рапорте). Михаил Сергеевич, раненый, поплыл в сторону набережной города. Оглянувшись на свой корабль, он видел, как его матросы повергали врагов на палубу, безжалостно их мордуя. Но они-то ведь знали, что взрывчатка заложена и она ждать не будет: Волович исполнит приказ! А потому, избив противника сколько было сил, матросы один за другим кидались в море, распластав в полете руки. Их тоже обстреливали. Рощаковского снова ранило — в ногу. Последнее, что отметило сознание, были два взрыва, подбросившие «Решительный» из воды, после чего миноносец стал погружаться…
Михаил Сергеевич очнулся в палате госпиталя францисканцев-миссионеров. Рядом с ним пластом лежал мичман Петров, под ним стояла чашка, наполненная кровью. Он простонал:
— Прикладами… все разбили… сволочи!
У мичмана было кровоизлияние в легких. Кроме него, японцы ранили еще четырех матросов, а два матроса пропали.
— Волович и Звирбулис… жалко! Хорошие ребята…
Рощаковского навестил неунывающий корреспондент парижской «Marin» Жан Роод, сообщивший, что при взрыве погибли пятнадцать японских десантников. Он сказал, что в Токио опубликовано официальное сообщение, будто «Решительный» не был разоружен, а его «зверская банда первой напала на японцев». После русской ноты от 30 июля Пекину ничего не оставалось, как признать перед миром факт разбойничьего нападения на интернированный контрминоносец. На этот раз Рощаковский не отказался дать интервью парижской газете. Во время беседы его навестил консул и сказал, что только что китайцами извлечен из моря изуродованный взрывом труп матроса.
— Это Волович, — сразу догадался Петров.
— Нашелся и второй пропавший — Звирбулис: бедняга не успел прыгнуть за борт, японцы утащили его на свой крейсер… Это все, — сказал консул, — что я сумел узнать.
Вечером врачи-францисканцы оперировали Рощаковского, удалив из его тела две японские пули. Придя в себя после наркоза, лейтенант сказал мичману Петрову:
— Не пора ли нам с тобою, Сереженька, домой… а?
В книге Николая Шебуева «Японские вечера» я с большой охотой выделил такую фразу: «Пощечина лейтенанта Рощаковского прогремела на весь мир… Она заставила политиков разрешить международный вопрос о праве воюющих судов в нейтральных портах». Рощаковский о таком резонансе и не мечтал:
— Я только дал по морде! Все остальное сделали матросы…
Последний раз имя Рощаковского встретилось мне в документах 1916 года, когда он, будучи уже капитаном первого ранга, руководил строительством военно-морской базы в Кольском заливе, где еще только зачинался новый флот и где закладывали город большого будущего — неповторимый и великолепный Мурманск!
Обо всем этом я и вспомнил сегодня, когда снова перечитал ноту русского правительства, за протокольным текстом которой угадывались контуры живых людей и силуэты старых кораблей.
…Уже ночь. За лесом опять расшумелось море.
Граф Полусахалинский
События развивались так: 15 мая русская эскадра адмирала Рожественского понесла поражение возле Цусимы, через три дня победители обратились к президенту США с просьбой о мирном посредничестве, а затем, уже подав заявку на мир с Россией, самураи 24 июня начали оккупацию Сахалина. Все происходило стремительно. Япония не имела сил продолжать изнурительную войну, но «Русские ведомости» — после Цусимы — тоже истерично взывали: «Мир во что бы то ни стало, хотя бы на самых тяжелых условиях. Довольно крови и слез…»
У нас все знают, что русско-японскую войну развязали Америка и Англия, желавшие обоюдного ослабления соперников. Вашингтон и Лондон заранее предвкушали то удовольствие, какое они получат, издали наблюдая за чужим кровопролитием. Но Теодор Рузвельт, тогдашний президент США, никак не ожидал усиления Японии, которая со временем могла стать опасной для Америки на просторах Тихого океана. Он не был пророком, но, возможно, разглядел в будущем трагедии, подобные Перл-Харбору. Потому-то, получив из Токио просьбу о посредничестве, Рузвельт торопливо надел маску христианского миротворца, предложив город Портсмут для ведения переговоров.
Николай II, напуганный революцией в стране, соглашался на мир с Японией. Возглавить русскую делегацию он обязал министра юстиции Муравьева. Но, по утверждению знающих людей, Сергей Юльевич Витте дал Муравьеву взятку в двести тысяч рублей, чтобы тот уступил ему право ехать в Портсмут. Как заметил академик Е. В. Тарле, «интуиция, политический инстинкт Витте всегда были сильнее, чем его мысль». А интуиция подсказывала, что, каков бы ни был результат Портсмутского мира, он спасет его политическую репутацию, которая потрескивала, как борта корабля, задевающего зубья подводных рифов…
Витте спас карьеру и получил титул графа. Впрочем, в русском обществе тогда можно было слышать насмешки:
— Были Потемкин-Таврический, Румянцев-Задунайский, Суворов-Рымникский, а теперь имеем Витте-Полусахалинского.
Россия никогда не забывала об уступке самураям южной части Сахалина, а Витте с раздражением оправдывался:
— Я не хотел отдавать японцам Сахалин в Портсмуте — это была личная уступка японцам самого императора!
Американская пресса изображала Россию страной дикой и мрачной, русские рисовались почти людоедами, а Япония — страной процветающей культуры и демократии; пока там, в России, палачи в красных рубахах отрубали головы несчастным «нигилистам», Япония благоухала магнолиями и хризантемами, неся свободу народам Китая, она старалась привить первые навыки цивилизации угнетенным корейцам… Переломить эти прояпонские и антирусские настроения в США было нелегко!
Еще с парохода, пересекавшего океан, Витте дал первое политическое интервью — и оно было первым интервью, принятым по радио, что явилось сенсацией для всего мира. Секретарь делегации Коростовец доказывал Витте, что, если самураи заартачатся, можно смело послать их ко всем чертям:
— Генерал Линевич собрал на Сыпингайских высотах мощную русскую армию, еще способную переломить ход всей войны.
Витте отвечал, что не имеет плана переговоров:
— Единственное, что я продумал, так это желание быть в Америке демократичнее самого американского президента…
Америка встречала делегацию почетным караулом, из рядов которого слышались выкрики на русском языке:
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство.
Это горланили евреи, бежавшие из России и сразу завербованные в американскую армию. Витте отвечал на их возгласы, как сделал бы и в России — помахиванием шляпы… Помощником Витте был барон Роман Романович Розен, умный человек, посол в Вашингтоне, много позднее закончивший жизнь под колесами американского автобуса. Японскую делегацию возглавлял барон Даютаро Комура, министр иностранных дел, ему помогал Такихара, японский посол в США, согнутый после недавней операции по удалению аппендикса. Чопорные и замкнутые, едва цедящие слова сквозь зубы, японцы никак не могли понравиться удалым американцам, которые в любом деле — и даже в политике! — хотели бы видеть прежде всего развлекательное «шоу» (зрелище).
— Господин Коростовец, — говорил Витте, — улыбайтесь до ушей и не ленитесь махать шляпой… даже здешним гопникам!
Японцы, воспитанные на скрытности, жили при запертых дверях, никому на глаза не показываясь, а Витте широко распахнул свои двери в отеле, впуская к себе любителей автографов, нищих прожектеров, прожженных бизнесменов, психопаток дам, желавших вместе с ними фотографироваться. Репортеры американских газет, алчущие сенсаций, гурьбой шлялись за Витте:
— Скажите, любите ли вы свою жену?
— Как вам нравится американские города?
— Сколько у вас денег?
— Впечатляют ли вас американские женщины?
— Сколько вы способны выпить водки?
— Какие комары кусачее — наши или русские?
Витте отвечал, что без ума от своей жены, города Америки лучше Ирбита или Сызрани, денег у него — кот наплакал, американки превосходны, водки он совсем не пьет, а комары в США кусаются больнее русских. Наконец Витте, сойдя с поезда, вполне «демократично» пожал руку машинисту, а репортеры писали, что Витте бросился целовать машиниста, ибо свою карьеру министр начал с паровозного кочегара. Коростовец отметил в дневнике, что «
Сергей Юльевич знал,
— Зато наш золотой запас остался неисчерпаем!..
Японцы изнывали от зависти к успехам Витте, не в силах огорошить американцев постановкой своего «шоу». В один из дней, надев черные смокинги, при черных цилиндрах, держа в руках черные зонтики, они дружно отмаршировали в христианскую церковь, чтобы прослушать проповедь о любви к ближнему своему. Но никакого «шоу» из этого не получилось, зато Такахира растревожил янки признанием, что каждый день войны с Россией обходился Японии в два миллиона иен:
— Всего же мы истратили на войну больше миллиарда иен и теперь вправе требовать с русских миллиардные контрибуции…
Рузвельт принял Витте и Розена на своей даче в Остербее, предупредив, что России прав на Сахалин не отстоять:
— Тем более, японцы уже на Сахалине, а у вас после Цусимы нет даже флота, чтобы вернуть остров обратно. Если мы, американцы, прочно засели в Панаме, не собираясь выезжать оттуда, так и японцы никогда не уберутся с Сахалина.
— Пример неподходящий, — возразил Розен, — ибо Япония — не Америка, а Россия — это вам не жалкая Панама.
Рузвельт настаивал, чтобы Россия оплатила все военные расходы Японии по японским чекам, но Витте довольно-таки грубо отвечал президенту, что русский народ не собирается «кормить» будущие войны Японии:
— Мы можем вести переговоры, учитывая лишь те военные результаты Японии, каких она в этой войне достигла, но мы не будем уступать Японии в ее иллюзорных планах…
Этот разговор состоялся 22 июля, и на следующий день обе миссии, русская и японская, отплыли в Портсмут по реке Ист-Ривер. Витте и его свита разместились на крейсере «Чагунага», плывшем под флагом русского посла, но все стюарды крейсера почему-то оказались японцами. На берегу стояли толпы людей, иные даже на крышах размахивали флагами, но русских флагов было все-таки больше, нежели японских. Оркестры играли «Да здравствует Колумбия!». В публике иногда свистели, как в театре. Рузвельт ожидал гостей на яхте «Мэй Флоуэр» (мой цветок), где и представил русским японскую делегацию.
— Господин Витте, — спросил президент, — не желаете ли вы дружески позавтракать с господином Комурой?
За столом Рузвельт произнес бравый и энергичный спич в защиту мира на земле, но при этом слишком выразительно смотрел на русских, словно именно они были «поджигателями» этой войны. Витте шепнул профессору Федору Мартенсу:
— Пока что мы наблюдали только за работой желудков, но завтра предстоит поработать мозгами и поиграть на нервах…
Портсмут — курортный городишко с лесными пейзажами, напоминающими финское побережье. Русских поместили в отеле «Вентворт», где было мало комфорта, окна затягивали проволочные сетки от обилия комаров. В соседнем пруду купались тощие американки — все в черных чулках и в черных перчатках. Равнодушно глядя на этих пуританок, Витте сказал Розену:
— На худой конец, если японцы не согласятся на примирение, Россия способна вести войну до последней крайности, и мы еще поглядим, кто из нас дольше продержится…
27 июля — первый день конференции, посвященный процедурным вопросам. Дипломаты расселись за столом, над ними, освежая воздух, крутились электрические пропеллеры. Комура уже взял напрокат несгораемый шкаф, чтобы хранить от шпионов любую паршивую бумажку, японцы стремились засекретить от мира переговоры, чтобы сделать тайну из своих грабительских притязаний. Сергей Юльевич понял это!
— А почему я не вижу здесь журналистов? — вдруг спросил он японцев. — Мы же собрались не как разбойники в пещере, чтобы делить добычу, и потом делегация России желает вести переговоры в условиях самой обширной гласности…
Призыв к гласности не пропал даром: пресса США стала поддерживать русских, а не японцев. На следующий день состоялось первое деловое совещание. Чувствовалось, что японцы готовят России такой ошеломляющий удар, от которого она согнется и уже не выпрямится. В наступившей тишине барон Комура протянул Витте список японских требований из 12 пунктов.
— Японское правительство, — изрек он при этом, — готово сделать все, чтобы достичь мирного соглашения.
Витте едва глянул на пункты требований, крайне унизительных для России, и почти равнодушно отложил список в сторону, как откладывают вчерашнюю газету. Пункт № 5 гласил: «Сахалин и все прилегающие (к нему) острова, все общественные сооружения и все имущества (на Сахалине) уступаются Японии…»
На этом заседание 28 июля 1905 года и закрылось.
Японцы хотели очень многого: протектората над Кореей, отчуждения Квантуна и железных дорог, созданных в Маньчжурии на русские деньги, требовали разоружения Владивостока, передачи Японии русских кораблей, интернированных в иностранных портах, желали владеть всем Сахалином. Отбиться от самурайских претензий по всем 12 пунктам было трудно, но особенно болезненно для престижа России было требование о выплате контрибуций. В самом же Сахалине японцы видели не только «кормушку» рыбным туком для своих рисовых полей, но и важный стратегический плацдарм, с которого всегда можно влиять на дальневосточную политику русского кабинета…
30 июля японцы снова встретились с русскими, и Комура был удивлен, что делегация России сразу же отвергла четыре японские претензии, в том числе пункт № 5 — об уступке Сахалина, и пункт № 9 — о выплате контрибуций. При этом Витте держал себя столь надменно, что барон Комура не выдержал:
— Не ведите себя здесь как победитель!
— В чем дело? — шутливо отвечал Витте. — В этой войне не было победителей, а значит, не может быть и побежденных. Да, мы согласны, чтобы Япония, как и раньше, ловила рыбку у берегов Сахалина, но уступать Сахалин мы не намерены.
Состоялся обмен мнений о контрибуциях.
— Контрибуцию, — веско заметил барон Розен, — платят побежденные народы, желающие, чтобы неприятель поскорее убрался от них восвояси. Даже на Парижском конгрессе, после падения Севастополя, никто из держав-победительниц не осмелился требовать с России возмещения военных убытков.
Витте добавил, что Россия согласна возместить японские расходы, но только в тех пределах, какие были сопряжены с содержанием в Японии русских военнопленных:
— Тут мы не станем спорить! Россия оплатит все издержки, связанные с содержанием и лечением наших пленных.
Переговоры обострились, противники перешли к резкостям, русская сторона с издевкою запросила японскую:
— Пусть ваша армия попробует занять Москву, тогда, быть может, вы и получите с нас контрибуции.
— В таком случае, — парировал Комура, — мы бы не просили у вас денег, а продиктовали бы вам любые условия.
— Вряд ли! — смеялся Витте. — Наполеон побывал в Москве, но условия мира продиктовала все же Россия… в Париже! Сидя же в Московском Кремле, Наполеон Бог знает до чего додумался, но ему и в голову не пришло выпрашивать у России денег, чтобы выбраться из войны с Россией…
В присутствии многих журналистов Витте нарочито громко распорядился узнать для него расписание пароходов, отплывающих в Европу. «Дело идет к разрыву! — писали американские газеты. — Японская лиса не в силах бороться с русским медведем». Рузвельт был шокирован! Мнения публики и газет США склонялись на сторону России, он же, поддерживая Японию, мог загубить свою политическую карьеру. В переговорах назревал кризис, а президент слишком дорожил славою «христианского миротворца». Он вызвал Комуру и сказал, что само слово «контрибуции» может быть обидным для русского самолюбия:
— Впредь говорите о «возмещении военных издержек»…
2 августа началось обсуждение сахалинского вопроса. Комура обложил себя баррикадами документов, в которые постоянно заглядывал, а перед Витте лежала пачка папирос, и ничего больше. Комура ринулся в атаку, отвоевывая Сахалин.
— Вы, — сказал он, — смотрите на оккупацию нами Сахалина как на насильственный акт, а не как на правовое решение. Потому и прошу вас привести доводы в пользу этого мнения.
Федор Федорович Мартене сразу отчеканил ответ:
— Права русской нации на Сахалин определились еще в те давние времена, когда Япония никаких прав не Сахалин не заявляла. Между тем Сахалин является продолжением материковой России, отделенный от нее столь узким проливом, который наши беглые каторжане рисковали форсировать даже на плотах из двух бревен. Для нас Сахалин остается часовым, поставленным возле дверей Дальнего Востока, вы же, японцы, стараетесь сменить караул у наших дверей, заменив его японским. Боюсь, — заключил Мартене, — что захват вами Сахалина в будущем явится «брандером», таранящим мирные отношения с Японией.
Комура вдался в нудную лекцию по истории, доказывая, что Сахалин является географическим дополнением Японского архипелага. Затем он сказал, что — да! — Россия никогда не делала из Сахалина базы для нападения на Японию:
— Но если бы война началась не в Маньчжурии, то вы, русские, могли бы угрожать нам с берегов Сахалина.
На это сердито фыркнули и Розен и Витте:
— Зачем нам вообще было нападать на Японию?
— Тем более с Сахалина, где у нас тюрьмы да каторга!
Комура не мог доказать исторических прав на обладание Сахалином. Он заговорил тоном самурая: если остров уже занят японскими войсками, так чего тут спорить? Витте ответил, что факт занятия Сахалина японскими войсками еще не означает того, что Сахалин должен принадлежать Японии!
— Не доказав своих притязаний на Сахалин, вы основываете их исключительно на силе военного права! Но при этом, — сказал Витте, — напрасно хотели бы опираться на «народные чувства» японцев, якобы мечтающих о райской жизни на Сахалине. Ваше «народное чувство» — было записано в протоколе, — основано не на том, что Россия забрала что-то принадлежащее Японии. Напротив, — логично рассуждал Витте, — вы просто сожалеете, что Россия РАНЬШЕ ВАС освоила Сахалин и его богатства. Если же говорить о «народных чувствах», то какие же чувства возникнут в душе русского человека, если он на законных основаниях много лет уже владел
Два часа прений не дали результатов. Переговоры зашли в тупик. Сахалин нависал над столом Портсмута, как домоклов меч, и Комура, нервничая, слишком энергично стряхивал пепел с папиросы, а Витте закидывал ногу на ногу и крутил ступней, посверкивая ботинком. Оба они напоминали гроссмейстеров за шахматной доской, действующих на психику один другого. Витте часто просил чаю — Комура тоже. Если бы Витте попросил водки, наверное, и все японцы пожелали бы напиться.
Американские газеты писали, что сахалинский вопрос неразрешим; от русских мы чаще всего слышим слова «завтра будет видно», а на устах японцев — «шиката ганас» (ничего не поделаешь). Портсмутский отель «Вентворт» вдруг содрогнулся от мощного грохота: это японцы демонстративно возвращали несгораемый шкаф, взятый ими напрокат, чтобы напугать русских срывом переговоров, а русские дипломаты, как заметили вездесущие репортеры, затребовали свое белье из стирки…
Рузвельт срочно повидался с Розеном, дав понять барону, что в случае срыва переговоров он не засидится на месте посла в Вашингтоне, именно теперь пришло, кажется, время для его личного вмешательства в дела мира:
— Я вынужден писать вашему императору…
Николай II, отвечая на телеграммы Витте, делал на них пометки: «Сказано же было — ни пяди земли, ни рубля уплаты. На этом я буду стоять до конца». Но американский посол Мейер стал убеждать царя, что японцы согласятся уйти с северной части Сахалина, а любая затяжка войны вызовет вторжение самураев в Сибирь. Николай II сначала упорствовал, отвечая Мейеру, что он дал «публичное слово» не уступать, но после двух часов бесплодной болтовни он сдался.
— Хорошо, — сказал царь, — к югу от пятидесятой параллели японцы могут считать себя на Сахалине хозяевами…
Чтобы поиграть на нервах японцев, Витте велел расплатиться за гостиницу, придавая своему лицу выражение мрачной решимости. Комура, явно испуганный, уже колебался, соглашаясь на возвращение России северного Сахалина, но…
— Но северную часть Сахалина мы согласны
На этом он и попался. Витте использовал промах Комуры и разгласил журналистам, что для Японии важнее всего деньги, из-за которых она и начала эту войну. Американские газеты сразу же поместили карикатуры: японский микадо дубасил палкою русского царя, при этом спрашивая его: «Сколько ты мне заплатишь, чтобы я тебя отпустил живым?..»
Симпатии рядовых американцев окончательно перешли на русскую сторону. Никто не смел уже говорить, что Япония начала войну, дабы нести светочи цивилизации и культуры в страны Азии. «Барон Комура, стоя лицом к лицу с мрачной реальностью войны, продолжение которой было бы, несомненно, гибельным для Японии, был вынужден уступить», — в таких словах писал японский историк Акаги. Но именно в эти дни иностранные наблюдатели в Маньчжурии отмечали резкий перелом в настроении японских солдат, уставших проливать кровь, — они все чаще сдавались в плен русским…
Подписывая протокол прошлого совещания, Витте спросил: на какой он писал бумаге? Коростовец объяснил, что русские документы составлены на американской, а японские на японской. Розен, прислушиваясь к их разговору, заметил:
— Японская бумага прочнее, ее трудно разорвать.
В беседу вмешался Комура, сказавший:
— Зато на вашей бумаге нельзя соскоблить слова…
16 августа Витте удалился с бароном Комурой для беседы наедине, после чего появился красный, как вареный рак, но зато с улыбкою на разгоряченном лице:
— Господа! Поздравляю — японцы нам уступили…
Витте зачитал японский отказ о выкупе северного Сахалина, а Комура признал перед журналистами, что Япония отказывается от денежного вознаграждения. Вслед за этим из Токио пришло сообщение: на улицах японской столицы начались погромы и пожары, масса невинных жертв, и, если Комура осмелится вернуться на родину, он будет убит как предатель.
Американские газеты резко изменили фронт. Теперь они писали о грядущей «желтой опасности», которая от берегов Японии накатывается на всю Азию, на весь Тихий океан.
Над крышами Портсмута долго гремели рудийные салюты в честь мира, звонили колокола храмов, а на всех заводах и фабриках Америки разом застонали гудки…
Витте удалился к себе в номер, сказав секретарю:
— Мне уже надоело быть вежливым и постоянно улыбаться. Больше никаких журналистов и фотографов ко мне не допускать! Я желаю отдохнуть ото всей этой болтовни…
…Наш академик В. М. Хвостов, авторитетный специалист в вопросах международного права, писал что, отторжение Сахалина от России и Токио даже не считали таким уж обязательным требованием: «Ясно, что если бы царь и его дипломаты проявили должную выдержку, то можно было бы Сахалин отстоять!»
Сахалинский вопрос, не разрешенный в Портсмуте, был окончательно разрешен в августе 1945 года.
Его в кратчайший срок — и без лишних разговоров — разрешили наши десантники, солдаты Советской Армии и матросы Тихоокеанского флота, которые одним стремительным броском вернули Сахалин русскому народу — хозяину!
Проклятая Доггер-банка
Это история одной тайны, которая до сих пор остается не до конца раскрытой. Для меня она началась еще в пору моей юности — в конце сороковых годов. Помню, что однажды в трескучий мороз я зашел в лавку букинистов на улице Жуковского. Я перебирал книжные завалы, и мне попался рыхлый том издания Исторической комиссии по описанию действий русского флота в войне с японцами. Возле меня копался в рухляди старик, на запястье которого я заметил редкую в наше время цветную татуировку — красно-зеленый осьминог увлекал в пучину обнаженную красотку.
— Вас удивила моя татуировка? — спросил он меня. — Увы, это глупая память о Нагасаки, где я был в плену у японцев.
— Когда?
— В пятом, конечно. Не в сорок пятом, а именно в пятом году. Я был тогда мичманом на эскадре Рожественского. — Старик тронул книгу, которую я рассматривал: — Кстати, именно здесь говорится о памятном Гулльском инциденте на Доггер-банке, но многое фальсифицировано, и правды вы никогда не узнаете…
Я приобрел какие-то книги и вышел на улицу, где снова встретил этого человека. Мы пошли с ним по Литейному, разговаривая. Было холодно, и я предложил ему зайти в ближайшее кафе.
— Вы, я вижу, все-таки купили эту книжицу, где столько вранья о случае на Доггер-банке. Все это чепуха! Знаете, юноша, что сказал Декарт? — Я не знал, что сказал Декарт, и старик, поразив меня своей памятью, процитировал: — «Чтобы найти истину, каждый должен хоть раз в жизни освободиться от усвоенных им представлений и совершенно заново построить систему своих взглядов…»
Мне это понравилось, а старый моряк продолжал:
— Неужели вы думаете, что русский флот, всегда славный традициями гуманизма, мог бы на Доггер-банке расстреливать флотилию безоружных рыбаков? Да никогда! Все было не так, как пишут. Традиции хороши, когда они подкрепляют добрые дела, но безобразно, если ложь существует только в силу сложившейся традиции… Хотите, я вам расскажу сейчас то, чего не знает никто?
При энергичных жестах его руки красно-зеленый японский осьминог начинал двигаться, словно оживая…
Теперь, когда со времени этого инцидента прошло более семидесяти лет, о событиях на Доггер-банке можно говорить без душевного надрыва — спокойно и вразумительно. Начнем с того, что Доггер-банка — это обширная отмель посреди Северного моря, на которой издревле ловилась жирная и сочная треска.
Передо мною сейчас — баррикада старых, затерханных книг.
Раскрываю одну из них — «Заграничная охранка. По секретным документам Агентуры и Департамента Полиции», издание 1917 года (так сказать, по самым горячим следам революции). Оказывается, что в 1904 году, когда началась война с Японией, на охрану эскадры Рожественского, отплывавшей на Дальний Восток, было отпущено 300 000 рублей; самые опытные филеры, следившие до этого за деятельностью эмигрантов, были перенацелены на слежку за неуловимым шпионом Акаши, который возглавлял в Европе японскую разведку. Вскоре в портах Европы были замечены матросы и офицеры японского флота, а затем Главный морской штаб в Петербурге получил сведения, что в Северном море эскадру Рожественского поджидают новейшие японские миноносцы…
— Черт возьми, но откуда они там взялись?
Недоумение морских специалистов было понятно:
— Господа, наша охранка не слишком-то чистоплотное заведение. Не припахивает ли тут очередной провокацией?
Да, мало кто верил, что руки адмирала Того способны от Токио дотянуться до Ла-Манша… Царская охранка, конечно, сама по себе вызывала омерзение, но нельзя забывать, что в ней служили и опытные разведчики-международники. Огульно отрицать данные, добытые ими, было нельзя — при этом вместе с водою можно выплеснуть и ребенка. Наконец, если паниковала охранка, то вряд ли ошибалась команда пограничного корабля «Бакан», дрейфовавшего в северных морях: с «Бакана» тоже видели загадочные миноносцы, старательно притаившиеся в безлюдных шхерах Норвегии.
А русская эскадра под брейд-вымпелом вице-адмирала Рожественского приближалась к Доггер-банке. Накануне плавучая мастерская «Камчатка» (из-за ремонта в машине) отстала от эскадры. Рожественский через русское посольство в Копенгагене был уже извещен, что в Северном море подозрительные миноносцы шляются по ночам без опознавательных огней, и потому адмирал велел эскадре усилить боевую готовность. Во избежание роковых ошибок все русские миноносцы заранее были отправлены впереди эскадры и уже находились во французских портах.
Флотская радиосвязь пребывала тогда в первозданном состоянии, называясь «беспроволочным телеграфом», но радио уже играло большую роль. И вот около восьми часов вечера радиостанции русской эскадры стали принимать запросы с отставшей «Камчатки», которая обращалась к броненосцам эскадры, запрашивая их: «Покажите ваш курс… обозначьте свое место прожекторами…» Это было подозрительно, и Рожественский, человек недоверчивый, велел отвечать туманно: «Держитесь ближе к Доггер-банке».
— У меня, — сказал вице-адмирал, — нет уверенности, что это запрашивает «Камчатка»: кто-то играет на наших нервах…
Наконец эфир ожил снова — заговорила сама «Камчатка»: «Атакована неизвестными миноносцами… веду огонь!»
Одинокая плавучая мастерская вдруг оказалась в окружении четырех загадочных миноносцев. На запрос дать позывные миноносцы мгновенно дали точные позывные русской эскадры, но… позывные вчерашнего дня! В ночи возникло розовое зарево — это вспыхнул порох, как всегда и бывает при залпе из торпедных аппаратов. Минная атака! «Камчатка» решила постоять за себя и произвела 300 выстрелов, зафиксировав разрывы снарядов в надстройках неизвестных миноносцев, после чего они тут же растаяли в ночи.
На эскадре росло нервное напряжение… Была уже полночь, но люди не спали, прислушиваясь к шуму моря, к звонкам вахты и шипящему свисту, вылетающему из амбушюров переговорных труб. Рожественский просигналил эскадре: «Ожидать минной атаки с кормовых румбов». В штурманской рубке флагмана трепетно мигали лампы приборов, часы показывали 00.55. Тревожные горны взорвали суровое молчание эскадры… Трапы вздрогнули от топотни тысяч матросских ног, буцавших в окантованные медью ступени. Разом провыли корабельные элеваторы, подавая по лифтам боезапас к пушкам; по рельсам подачи уже катились острорылые болванки снарядов… Вдоль горизонта плыли огни кораблей, а в небе сгорала красная ракета. Марсовые пулеметы включились в общую канонаду, и людей на мостиках осыпало звонким дождем стреляных патронных гильз.
Слышались выкрики наблюдателей:
— Трехтрубный миноносец — по левому крамболу!
— Вижу еще один… на пересечке курса… весь в дыму!
Здесь же, среди кораблей эскадры, срезая ей курс, крутились и траулеры тресколовной флотилии. Активная стрельба продолжалась не больше двенадцати минут, после чего флагман велел «выстрелить» лучом прожектора строго по вертикали — в небо: это был сигнал прекращения огня. Пушки закинули чехлами. В погреба скатили боезапас. Офицеры спускались в кают-компании, переговариваясь:
— Миноносцы прикрывались бортами рыболовецких судов.
— О, Боже! Я ведь видел тонущий траулер.
— Возможно, что и траулер задели. Но, прослужив тридцать лет на флоте, я как-нибудь сумею отличить рыбака от миноносца.
— Жаль, если мы случайно задели и несчастных тресколовов. Как бы, господа, не получилось международного скандала…
Много лет прошло с той поры, когда я познакомился в лавке букиниста со старым офицером нашего флота, но до сих пор не забыл его трагического рассказа.
— Будучи ранен, я попал в плен к японцам при Цусиме и был отправлен в госпиталь Нагасаки. Здесь же меня застало известие о подписании Портсмутского мира, после чего наши раненые офицеры стали общаться с офицерами японского флота, бывшими на излечении. Помню, в наш барак принесли командира японского миноносца, у которого колени и ступни разнесло так, будто их изнутри взорвало. В разговоре выяснилось, что он привел миноносец из Европы, схватив попутно острейший ревматизм. «Ваша гнилая осень, — сказал он мне, — намного хуже японской зимы. Я вышел в море как раз в октябре, и видите, что сделал со мной ваш хваленый европейский климат!» — «В октябре? — спросил я его, памятуя, что и наша эскадра отплыла в октябре. — Простите, а под каким же флагом вы шли через Суэц?» Командир японского миноносца засмеялся: «Конечно, не под японским, но не могу сказать под каким… это тайна! За вашей эскадрой стелился по волнам такой сильный дым, что мы шли за вами в этой адской туче дыма, насыщенной мелким горячим углем, отчего все переболели конъюнктивитом глаз, но зато вы, русские, вряд ли нас видели…» Тогда я поставил вопрос ребром: «Скажите, не ваши ли миноносцы попались нам в момент печального Гулльского инцидента?» Японец засмеялся и сказал, что я слишком любопытный молодой человек, но ответить на мой вопрос он не имеет права, ибо его связывает присяга императору. Вечером мы выпили с ним по чашечке сакэ: он задрал рукав халата и показал мне руку, вдоль которой — от локтя до запястья — тянулся длинный розовый шрам от скользящего осколка снаряда. «Я вам ничего не сказал… я вам только показал!» — проговорил японец. И тут я понял, кого мы обкладывали снарядами на Доггер-банке…
— Позвольте, — спросил я, — откуда же тогда в Северном море могли взяться японские миноносцы?
— Вопрос закономерен! — отвечал мне старый моряк. — Но по газетам известно, что миноносцы для флота микадо строились на британских верфях. Японские команды приняли их от англичан в самой же Англии, и, таким образом, миноносцы сразу же заняли позицию на курсах нашей эскадры. Не забывайте, что Англия тогда была самой горячей союзницей Японии и, конечно, пакостила нам, где только могла…
Вот, по сути дела, и все! А дальше начинались загадки.
Прежде разложим все «товары» по полочкам…
Вот бесспорный факт: один из снарядов, выпущенных с эскадры, случайно попал в легендарный крейсер «Аврора», причем при взрыве священнику крейсера оторвало руку; огнем нашей же артиллерии был потоплен один английский тресколов, среди рыбаков имелись тяжелораненые — это факт тоже бесспорный, и мы его не отрицаем.
Эскадра ушла, а среди траулеров на Доггер-банке остался недвижим, будучи поврежден, один неизвестный миноносец. Английские газеты с возмущением писали, что «один из русских миноносцев до утра оставался на месте происшествия и не оказал никакой помощи рыбакам». Теперь Англия, встав на дыбы, требовала от России предания суду не только Рожественского, но и командиров кораблей, а в особенности командира этого миноносца… Когда же тресколовы прибыли в порт Гулля, рыбаков обступили лондонские журналисты.
— Проклятье! — заявили им рыбаки. — Мы не знали, что русские моряки такие изверги. Они даже оставили свой миноносец, но его команда не почесалась, чтобы помочь нашими раненым…
Между тем русских миноносцев на Доггер-банке не было!
А дальше и началось все то позорное, что вошло в историю международных отношений под названием «Гулльский инцидент» (ибо пострадавшие при стрельбе рыбаки были приписаны к английскому порту Гуллю). Лондонские газеты раздували истерию в Европе, русские корабли они называли не иначе как «эскадрой бешеной собаки»; британские адмиралы угрожали утопить русских моряков еще в европейских водах. Сразу же началась мобилизация флота Англии; могучий флот королевской метрополии перебазировался к Гибралтару, дабы перехватить эскадру Рожественского и уничтожить ее в океане. Англия, помогая японцам, призывала все страны мира не давать русской эскадре ни куска угля, ни единой галеты, ни одного банана, ни литра пресной воды… Связанная трудной войной на Востоке, Россия никак не могла допустить войны и на Западе. Первым делом русская казна щедро выплатила семьям пострадавших рыбаков колоссальную сумму в 65 000 фунтов стерлингов; Петербург предложил европейским державам расследовать конфликт в Международной следственной комиссии, созданной на основах мирной Гаагской конференции. Англия на эти условия согласилась.
В декабре 1904 года Комиссия собралась в Париже; в нее вошли почетные адмиралы Англии, США, Франции и Австрии; русский флот представлял адмирал Дубасов, и надо сказать, что положение Дубасова было незавидное… В последнем издании советской «Истории дипломатии» четко сказано, что «подобные случаи бывали в военных условиях и раньше. Сам по себе Гулльский инцидент был не столь уж серьезным. В 1900 г. во время народного восстания в Китае английские моряки убили там несколько русских солдат, приняв их за боксеров…»
— Но ведь Россия, — говорил Дубасов, — не объявила войны Англии, все закончилось тем, что англичане извинились перед нами, и только… Наша эскадра не убивала рыбаков! Не забывайте, что тресколовы угодили под огонь снарядов, рвавшихся на перелетах. Именно на этих перелетах заодно с вашими рыбаками пострадали и наши крейсеры, где тоже имеются роковые жертвы.
Комиссия настаивала, что загадочные миноносцы «возникли в расстроенном воображении» вице-адмирала Рожественского, а в Европе никто не мог видеть японских миноносцев:
— Никто! Кроме нервных моряков эскадры Рожественского.
— Согласен, что никто их не видел, — огрызался Дубасов. — Но мы-то, русские моряки, видели их…
Он предъявил Комиссии ленты «беспроволочного телеграфа», в которых заключались провокационные вопросы эскадре от загадочных судов, но эти вещественные доказательства не были приняты во внимание. Комиссия получила телеграмму и от самого Рожественского; вице-адмирал, продолжая вести эскадру дальше, следил за английской прессой и обратил внимание, что на месте Доггер-банки, как засвидетельствовано самими рыбаками, до самого утра оставался неизвестный миноносец, поврежденный огнем русской артиллерии.
— Вот этот факт как вы объясните? — спрашивал Дубасов.
— Это ваш миноносец, — отвечали ему адмиралы.
— Неправда! Наши миноносцы в день столкновения на Доггер-банке ночевали уже во французском порту Бреста.
Проверили — да, верно: Дубасов оперировал точными фактами. Тогда англичане отступили на заранее подготовленные позиции:
— Мы согласны, что ваших миноносцев там не было. Но дело в том, что и наши рыбаки тоже ошиблись. На Доггер-банке вообще не было миноносцев. Рыбаки приняли «Камчатку» за… миноносец?
Начинался фарс. Дубасов заявил, что плавучая мастерская «Камчатка» так же напоминает миноносец, как носорог котенка. Американский адмирал и французский разводили руками:
— Нас просто кто-то дурачит… Дубасов прав!
Англичане спешно замазывали громадные щели в той коварной политике, какую они сыграли в союзе с Японией: понимая, что миноносцы, вызвавшие своим появлением Гулльский инцидент, хорошо спрятаны на их базах, они теперь стали утверждать:
— Невиновность русской эскадры можно доказать в трех случаях: если в портах Европы будут обнаружены поврежденные миноносцы; если в бортах русских кораблей обнаружатся торпедные пробоины; если в районе Доггер-банки выловят торпеды…
Адмирал Дубасов осатанел вконец и сказал, что русские моряки не в цирке фокусы показывают, а найти миноносец в Европе — это все равно что искать иголку в стоге сена; броненосцы Рожественского, слава Богу, не торпедированы, а сами торпеды, которые англичане призывают нас искать в море, имеют особый клапан затопления, и, пройдя предельное расстояние, они самозатопляются.
— Или прикажете нам облазать грунт всей Доггер-банки?..
Сыграли отбой! Комиссия сочла своим «приятным долгом единодушно заявить, что адмирал Рожественский лично сделал все, что было возможно, чтобы воспрепятствовать стрельбе в рыболовов… Заканчивая рапорт свой, международные комиссары заявляют, что суждения, в нем сформулированные, по их мнению, НЕ БРОСАЮТ НИКАКОЙ ТЕНИ НА ВОЕННЫЕ СПОСОБНОСТИ ИЛИ НА ЧУВСТВА ЧЕЛОВЕЧНОСТИ АДМИРАЛА РОЖДЕСТВЕНСКОГО И ЛИЧНОГО СОСТАВА ЕГО ЭСКАДРЫ».
Итак, вроде бы все закончилось как надо.
Но тут рыбаки случайно выловили торпеду марки завода Шварцкопфа — она была сильно разбита в прибрежных бурунах, но все же стало ясно, что торпеда германского производства.
Ко многим загадкам прибавилась еще одна!
Гулльский инцидент — провокация с двойным дном.
Прогрессивный германский историк Г. Гейндорн пишет, что инцидент на Доггер-банке был выгоден для германских милитаристов, желавших нажить на нем политический капитал… Немецкие газеты не скрывали своей радости. Они даже строили расчеты относительно возникновения вооруженного англо-русского конфликта». Вовлечь Россию в кровавую бойню на Востоке и на Западе — вот чего домогался кайзер, а потому торпеда марки «Шварцкопф» могла служить серьезной юридической уликой против Берлина.
Англия нарушила нейтралитет, поставляя миноносцы воюющей Японии, а теперь оказывается, что в эту историю на Доггер-банке вляпались и германские миноносцы…
Были ли они там? Да, черт побери, они там были!
Мало того, немцы понесли тяжкие повреждения.
Знал ли об этом мир? Нет, мир не знал.
Знали ли об этом русские моряки? Да, знали.
Я повторяю с выделением шрифта: ДА, ЗНАЛИ…
Точнее, они узнали об этом в новогоднюю ночь на 1 января 1906 года, когда наш броненосец «Цесаревич» стоял в порту Циндао, который — на правах колонии — принадлежал тогда Германской империи. Случилось так, что на новогоднюю елку русские офицеры пригласили своих коллег — офицеров немецких кораблей. Гости как следует подвыпили, мир в Портсмуте был уже подписан, так что языки сдержанных немцев малость распустились… Один из кайзеровских моряков признался нашим:
— А знаете, господа, что наш славный Гохзеефлотте ведь тоже пострадал во время Гулльского инцидента. Дело прошлое, но многие офицеры наших миноносцев пережили массу неприятностей из-за того, что угодили как раз под огонь ваших броненосцев. После этого кайзер обязал всех нас молчать как покойников.
— Сколько труб на ваших миноносцах? — спросили его.
— Три. А что? Разве это столь важно?
Да, это важная деталь. Известный советский ученый В. П. Костенко, находившийся тогда на броненосце «Орел», пишет, что именно неизвестный трехтрубный миноносец и «спровоцировал стрельбу… Когда же разразился международный конфликт, то император Вильгельм II строжайше воспретил разглашать причастность германского флота к Гулльскому инциденту». Нельзя сказать, чтобы все было ясно в сложной подоплеке этого подлейшего дела на Доггер-банке, но зато понятно, почему Германия и Англия из кожи лезли вон, дабы излишне запутать истинное положение вещей в случае на Доггер-банке (Костенко пишет, что англичане и немцы «были заинтересованы в ослаблении русских морских сил в европейских водах» — еще до того, как они придут на Дальний Восток!).
А в 1920 году, когда кайзера в Германии уже не стало, командир одного немецкого миноносца открыто поведал в печати, как он в 1904 году попал под обстрел русских кораблей. Таким образом, на Доггер-банке завязался хитро сплетенный узел совместных провокаций — это была своего рода международная афера, созревшая в преисподнях дипломатов Токио, Берлина и Лондона…
Там же надо искать и подлинные документы!
А мы можем только сличать факты, слухи и намеки.
Сейчас уже не столь важно, по каким миноносцам стреляли.
По японским? По английским? По германским?
Все равно по каким, пусть даже по… цыганским!
Важно другое: по рыбакам русские никогда не стреляли.
Британские тресколовы попали под огонь случайно.
Эскадра Рожественского била точно по цели…
А цель была! Очевидцы утверждают, что даже видели гибель одного миноносца (но это не доказано), а второй миноносец с поврежденной машиной остался до утра на Доггер-банке (это доказано).
Позорное пятно Гулльского инцидента до сих пор загрязняет безупречное прошлое русского флота, потому я и написал эту миниатюру.
Мы знаем трагический конец эскадры Рожественского! Но, памятуя о высокой доблести моряков, павших при Цусиме, мы иногда забываем другое чрезвычайно важное обстоятельство. Если бы даже переход эскадры совершался в обычное мирное время, то такой поход грандиозной эскадры все равно вошел бы в историю флотов всего мира как неслыханное геройское мероприятие. Мы, живущие в XX веке, уже не представляем себе всей небывалой трудности подобного прохождения эскадры вокруг трех континентов, когда масса кораблей различной классификации, не имея на своем пути баз снабжения, маневрируя из одного климатического пояса в другой, все-таки проделала этот путь, который уже сам по себе достоин восхищения…
Известный гражданин Плюшкин
Конечно, все мы высоко чтим Плюшкина, однако напомнить о нем никогда не будет лишним, ибо этот человек заслуживает внимания и уважения в любознательном потомстве.
Валдай издревле славился на Руси богатством расторопных жителей, склонных к торговле; край был сытный, привольный, разгульный; в реках водилась жирная форель, находили и жемчужные раковины; изобилие скота в уезде просто ошеломляло, а сам город был знаменит не только валдайскими колокольчиками, но и кренделями особой выпечки, так что путник не проедет мимо, прежде не вкусив от Валдая его природных благ.
Вот в этом краю и родился Федор Михайлович Плюшкин…
Отец его жил с торговли, но в 1848 году отца прибрала холера, а мать, в делах коммерции несведущую, вконец разорили бывшие компаньоны. Поплакала она и сказала сыну:
— Мал ты ишо, десяти годочков нетути, а жить при деле надобно, иначе дураком помрешь. Кому кланяться? Братцы твово тятеньки, дядя Коля да дядя Ваня, уж на что свирепы, ну чисто собаки на всех кидаются, а делать, сыночек, неча — к родным супостатам на поклон итти надобно…
Пошли! Дядя Коля сразу на них орать начал:
— На што ты мне, Анька, пащенка суешь? Или думаешь, глупая, что я Федьку ублажать стану, ежели он племянником мне доводится? Да я никого даром не кормил и кормить не стану.
— Возьми, Николай Федорович, — взмолилась мать, на колени падая. — Не дай пропасть сиротинушке, а уж он постарается. Не гляди, что мал… он у меня смышленый!
— Ладно, оставьте, — разрешил дядя. — Поглядим, на какое проворство способен…
В четыре часа утра сдергивали с полатей, чтобы снег перед домом убрать, потом с ведрами — за водой, время самовар ставить, а покупатели из дядиной лавки не желают товары нести — Федя тащит; так весь день и крутился мальчонка. Подвырос он, и дядя Николай стал посылать его с товарами по ярмаркам — следить за извозчиками, чтобы чего не сперли. Бывало, едет-едет, а морозы-то лютейшие. На остановках в пути извозчики водки нажрутся да, в тулупы завернувшись, дрыхнут по амбарам, а бедный Федя на возу скрючится, спит на морозе, ажно слезы на щеках замерзают.
Но однажды зимою такой случай выдался. Стоял как-то Федя с метлой возле лавки, вышел и дядя на улицу — прозеваться. Тут к ним подковылял юродивый Тимоха Валдайский, босиком по снегу шастая, и стал что-то нашептывать Николаю Плюшкину по секрету. Дядя послушал его речей да как треснет убогого в ухо — бедный Тимоха в сугроб так и завалился. Дядечка сказал ему:
— Ты мне не колдуй, тварь вшивая! Штобы я, купец второй гильдии, да побираться ходил… не-а, тому не бывать.
А юродивый — из сугроба — на Федю палкой указывал:
— Эвон, отрок с метлой… гляди, какой ясный! Вот его угол всегда будет полон добра всякого, а ты, Николай Плюшкин, завшивеешь, как я, и к нему за милостыней шляться станешь…
Ох, не понравилось дяде Николаю такое пророчество, долго он переживал, думая, потом заявил племяннику:
— Езжай от меня… мне с твоей будущей конкуренции стали вши сниться. Я письмо написал в Москву — фабриканту Бутикову, чтобы приспособил тебя. С глаз долой — из сердца вон! Езжай, а то и всамделе завшивею…
Федя в Москве-то и подюжал до расцвета юности, ежедневно таская пудовые тюки на Остоженку. Но Бутиков скоро его приветил, разглядев в парне грамотность и любовь к чтению.
— Вот что! — сказал фабрикант. — Из крючников перевожу тебя в приказчики… на всем готовом. Сем рублев жалованье… Рад ли? А, кстати, кой годочек тебе пошел?
— Двадцатый, — пояснил Федя Плюшкин.
— Тады семи рублев хватит. Живи и наслаждайся…
И верно — хватало, даже маменьку финансировал. Но в доме Бутикова расцветала Наташа, дочь фабриканта, и так молодые полюбились друг другу, что роман меж ними в таинстве не остался. Бутиков же совсем не хотел иметь такого зятя, как Плюшкин, который семи рублям радуется.
— Удались-ка ты во Псков, отвезешь деньжата моим кредиторам, опосля сиди во Пскове, жди от меня указаний.
Приехал Федя во Псков, где недавно поселился и дядя Коля, купивший в городе дом для своих магазинов. Федя исполнил хозяйское поручение, стал ожидать, что прикажут ему далее делать, и вскоре Бутиков известил его, чтобы катился на все четыре стороны, а Наташки не видеть ему как своих ушей…
Федя устоял, но мать его зашаталась от горя:
— Хосподи! На што ж мы жить-то нонеча станем?
Перебрала вдовица свое барахло, что от мужа осталось, сняла с пальца кольцо золотое, велела идти на поклон к дяде Николаю, чтобы тот ссудил деньгами под залог вещей его покойного братца. Услышав такое, Николай Плюшкин осатанел:
— Под такое-то барахло… да ишо кредитовать тебя? Узнаю добра молодца по соплям до колена… дурак такой!
Вышиб его дядя прочь, швырнув юнцу десять рублей:
— Вот тебе, племяшек родненький… на разжирение!
Приютил Федю с матерью другой дядя — Иван, у которого тоже был дом во Пскове, и в этом доме Иван Плюшкин не только магазин содержал, но и номера сдавал для проезжающих; а чтобы приезжие не скучали, он даже театр имел — с актерами.
— По мне так живите, — благодушничал дядя Ваня. — Можете в театре моем даже комедь подсматривать, не жалко!
На десять рублей, что швырнул ему дядя Коля, Феденька накупил всякого барахла — иголок швейных, гребенок, наперстков, мыла, тесемок, катушек с нитками разноцветными, а матушка его — искусница! — сотворила немало «венчиков» (бумажных цветочков, ибо в те времена, читатель, русские крестьяне на шляпах-гречневиках имели обыкновение носить цветочки). Вот с таким товаром Федя стал коробейником и пошел по деревням псковским, еще от околиц баб и девок зычно скликая:
— А кому нитки, а кому иголочки вострые, а кому наперсточки, чтобы не уколоться… Налетай, у других дороже! А вот и книжечка для вечерне-семейного чтения — «Прекрасная магометанка, умирающая на гробе любимого мужа…»
Далеко ушел Федя Плюшкин, даже до Порховского уезда, и однажды вернулся с таким барышом, что сам не поверил. Уже в старости, известный не только в России, но даже в Европе, Федор Михайлович переживал тогдашнюю выручку:
— Семьдесят семь копеек… кто бы мог подумать? Маменька как увидела, так и села. Вот праздник-то был! Поели мы сытно, а потом комедию даром смотрели… Это ли не жизнь?
Торговля — дело наживное, только знай, чего покупателю требуется, и через три годочка коробейник Федя Плюшкин имел уже сто рублей…
С этими деньгами поехал он в Петербург, чтобы накупить выгодных товаров. Столичным коммерсантам понравился парень, непьющий и разумный; поверив Плюшкину, они даже открыли ему кредит, и скоро он завел в Пскове собственную лавчонку, где и начал торговать дешевой галантереей. Псковские модницы повадились навещать его лавку, что размещалась в доме на углу Сергиевской и Петропавловской улиц: в этом же доме Федя Плюшкин снимал комнатки — для себя и для матушки.
— Слава-те Хосподи, — крестилась маменька, — жить стали так, что люди позавидуют. Мне бы еще внуков баюкать, чтобы старость была утешная. Уж я бы и померла спокойно…
Федя Плюшкин жил иными заботами; его тянуло к людям умным, начитанным, сам много читал. От галантерии не поумнеешь, потому парень, отсидев в лавке, вечерами постигал книжную мудрость. Да и сам Псков, еще не тронутый вандализмом казенных архитекторов, раскрывал многие тайны былого — еще цела была крепостная стена, выстоявшая под напором Стефана Батория, еще красовались древние храмы, помнившие Марфу Борецкую, наполняя град звонами древних колоколен, а сколько легенд, сколько преданий… Однако Плюшкин поначалу увлекался природными курьезами. Завел клетки для птиц редкостных, где-то раздобыл даже заморскую диковину — колибри; не успевал менять воду в аквариумах, где плавали рыбешки — несъедобные, зато красивые. Скоро разместил в своей квартире террарий для всяких рептилий.
Однажды еще с порога порадовал свою матушку:
— Вы, маменька, тока не пужайтесь — я для вашего удовольствия гадюку принес. Таких, как моя, даже у царя во дворце не водится… Гляньте, как ощерилась да шипит — у-у-у!
Анна Ивановна так и обмерла от страха:
— Пресвятая мати-богородица, да когдась ты в дурня мово разум вколотишь? Где бы ему жениться, а он… Мало тебе попугаев да ершей с миногами — ты еще и гада приволок… Ведь заедят нас ночью, ты о себе-то подумал ли, коли тебе родимой матушки не жалко?
— Не, маменька, не думал. Но очень уж мне по нраву, чтобы вокруг меня плавали, летали, ползали да чирикали.
— Женись, дуралей! — настаивала матушка. — Жена тебе всех канареек, всех гадюк с ядом заменит. Сразу осчастливит…
Повинуясь матери, Федя отъехал на родимый Валдай, где и выбрал в жены Марью Ивановну Шаврину; были меж ними любовь и согласие — на
— Ты у нас больно ученый, все в книжку глядишь. Вот и посмотрим, каково сам уладишься на погорелище…
Федя подзанял денег, и скоро на углу Петропавловской вырос его собственный дом в два этажа, ничем не примечательный, архитектуры самой простенькой. Внизу разместил торговлю ситцами да побрякушками для псковских барышень, а второй этаж отвел для проживания. Дабы отразить любовь к старине, выкатил он перед магазином древнюю мортиру с кучею ядер времен Батория, а жена даже обиделась, сложив губки «бантиком»:
— Ты бы обо мне заботу возымел! На што мне пушка твоя, я бы вечерком хотела в садике посидеть… с сиренью.
Для любимой жены Плюшкину ничего было не жаль. Но просто садик его никак не устраивал, и скоро Машка по вечерам грызла орехи каленые — вся в окружении канадских елочек да американских папоротников, а сам Плюшкин, начитавшись всяких пособий по ботанике, «производил опыты со всевозможными прививками, разведением грибов и акклиматизацией чужестранных растений… Жажда знаний, особенно при том скудном образовании, которое он имел, была у него прямо поразительная», — так было сказано в некрологе на смерть этого человека.
— Нет на тебя угомону, — выговаривала ему жена.
— И не жди — не будет, — отвечал Феденька.
Так и жили. Но скоро Плюшкин перестал метаться, обретя главный интерес жизни — к истории как таковой и к тем предметам старины, которые помогали ему освоиться в истории, как в своем доме. Прослышав, что завелся в Пскове такой чудак, который любое «старье» покупает, к Плюшкину потянулись мальчишки, находившие древние монеты, посуду и оружие предков, наезжали крестьяне из деревень, желавшие выручить лишний рубелёк за всякую ненужную заваль из своих сундуков. Федор Михайлович покупал все, что несли, и правильно делал, приобретая даже такой хлам, который выбрасывал потом на помойку. Много позже он объяснял ученым-археологам свое поведение:
— Я, поймите, был вынужден приобретать все подряд — что бы ни предложили! Потому как, если бы я покупал выборочно, а не все, что несли, то в другой раз продавцы ко мне бы не пришли. А теперь, глядите, у меня всякого жита по лопате!
Старуха мать, осчастливленная внуками и внучками, не смела перечить сыну, когда Плюшкин властно расселил семейство в тесных «боковушках», а весь второй этаж здания отвел под создание музея старины. Теперь и мортира с ядрами, поставленная перед магазином, служила верным указателем душевных вкусов хозяина. Нежданно-негаданно, как это и случается в жизни, о собрании Плюшкина заговорили в столичной печати, затем эхом откликнулись и газеты европейские… Правда, наезжим во Псков корреспондентам не все казалось достойным внимания, исподтишка они даже посмеивались, увидев на стендах музея Плюшкина коллекцию старинных лаптей и башмаков, выставку бальных туфелек тех женщин, которые давным-давно отплясали свой век.
Федор Михайлович все насмешки сурово пресекал:
— Да не отворачивайтесь от лаптей! Где вы еще, господа, подобную выставку сыщете? Ни в Эрмитаже, ни в Третьяковской галерее, ни в Румянцевском музее такой выставки отродясь не бывало. Зато вот в музее Парижа целый зал отвели под витрины с обувью предков, так теперь нет отбою от заезжих туристов — ведь всякому интересно, что носили их предки…
«Псковский г-н Ф. М. Плюшкин вполне оправдывает свою знаменитую фамилию», — острили журналисты в газетах, и это очень обижало Федора Михайловича, который жене признавался:
— Все бы оно ничего, да уж больно мне господин Гоголь подгадил… фамилией! Собираю я вот всякую мелочь от времен стародавних, а люди-то глядят и смеются, подлые: «Во, Плюшкин-то, мол… сразу видно, с кого все крохи побрал — с Гоголя!»
Марья Ивановна распивала чаек из чашки, когда-то украшавшей сервиз Екатерины I, она черпала вареньице ложечкой шведской королевы Христины, а над ее кокошником с головы боярышни Милославской красовался пейзаж работы Пуссена. Домашний уют г-жи Плюшкиной щедро освещала старинная люстра из усадебного дома генералиссимуса А. В. Суворова.
— Не журись, Феденька, — отвечала она. — На всякий роток не накинешь платок. Иные и хотели бы иметь такой дом — полная чаша, да не могут — кишка тоньше нашей.
Между тем Плюшкин не просто собирал старину, он самоучкой развился в большого знатока истории. Псковский купец, он вдруг заявил о себе уже серьезно, вполне научно, когда вмешался в грубую реставрацию знаменитых Поганкиных палат, документами из своего собрания доказав археологам, что они делают крыльцо не псковского, а московского типа:
— Эдак вы, господа хорошие, историю искажаете! Да-с. Вы уж извините, но безграмотности я не потерплю.
Как и предсказывал юродивый, иногда к Плюшкину являлся дядя Николай и, терпеливо покашливая у порога, ожидал милостыни — Христа ради и ради хлеба насущного. Получив от племянника пособие, старик, давно разорившийся, сумрачно и почти враждебно оглядывал музейные покои, говорил без зависти, но зато с каким-то угрожающим сожалением:
— Ох, высоко залетел, Федька… гляди, свалишься!
— Залетел, верно. Однако не выше второго этажа. Мне бы и третий надобен, чтобы все собранное разместить…
Плюшкин был сравнительно молодым, когда стал членом Псковского Археологического общества, в которое принимали людей только знающих; человек большого добродушия и щедрый, Плюшкин по праву стал попечителем детских приютов для сирот и подкидышей. Двери своего хранилища он держал открытыми, осмотр сокровищ дозволял без платы за вход, а экскурсоводом выступал сам хозяин, каждой вещи, каждой картине и любому предмету Федор Михайлович давал точное определение, даже не скрывая, как и когда эти вещи ему достались.
— Здесь вы видите атрибуты масонства, принадлежавшие императору Павлу Первому… в этом же ларце собраны драгоценные перстни и старинные пуговицы, иные весом в полфунта. А вот дамские камеи эпохи Наполеона, тут же обратите внимание на коллекцию вееров с рисунками в духе Ватто и собрание табакерок — золотых, фарфоровых, перламутровых, а эта вот выточена из слоновой кости… Пройдемте далее. Перед вами бранные доспехи русских витязей, щиты и шлемы времен Ледового побоища. Обращаю ваши взоры на собрание древних монет Пскова, каких нет даже в императорском Эрмитаже, иные монеты оправлены черепаховой костью. Здесь, дамы и господа, образцы русской народной вышивки, душегрейки и сарафаны, украшенные бисером, а вот набор кошельков наших пращуров… Наконец, мы узрели серию разбойничьих кастетов. А в углу комнаты поникло знамя Наполеона и разложен английский платок с изображением московского пожара. Прошу удивиться прекрасному лунному пейзажу, сделанному из селедочной чешуи… Сие есть работа каторжников!
Посещавшие музей Плюшкина всегда изумлялись тому, что японские и китайские вещи Федор Михайлович приобрел для своего музея, никогда не бывав ни в Японии, ни в Китае.
— Да как же вам это удалось? — спрашивали его.
— А сам не ведаю… Ведь тут, не забывайте, проживали разорившиеся дворяне, от них много чего осталось. А ежели покопаться в бабкиных сундуках… у-у-у, чего там только нету! Но она добро тебе покажет, ничего не продаст, сундук захлопнет и сама на него сядет. Тут, на Псковщине, благо она к рубежам близко, ныне появились наезжие из Европы комиссионеры — скупают все подряд, и все то, на что мы сейчас поплевываем, за границей весьма высоко ценится. Вот и собираю редкости в свой музей, как в сундук, и сижу на собранном, словно бабка, а может, после моей кончины соотечественники и скажут обо мне благодарственное слово.
Подлинный коллекционер, вкладывая в собрание всю свою душу, Федор Михайлович никогда не посмел бы задуматься о продажной ценности своих уникальных сокровищ.
— Не считал гроши, когда покупал, а посему стыдно рубли считать для продажи, — говорил он. — Я ведь, милые мои, в гроб с собою все это не заберу — и пусть все, мною собранное, и достанется русским человецам… на память обо мне!
В 1889 году скончалась мать Плюшкина, дожившая до свадьбы внучки, а через год после кончины матери разъехались служить сыновья — Михаил да Сережа. Старик всплакнул, но тут же поспешил занять комнаты детей музейными экспонатами. В доме Плюшкина спальня, столовая, кабинет, прихожая только назывались так, на самом же деле все домовые покои были битком забиты собранием старинных вещей, и, кажется, один только хозяин мог разобраться, где что лежит, где что в тени притаилось, едва заметное, но зато драгоценнейшее. От самых первых ступеней лестницы, ведущей на второй этаж, сразу начинался музей, богатствам которого могли бы позавидовать даже в столицах Европы, не имевших ничего подобного…
Мне поневоле делается
Да, мне страшно рассматривать гигантский разворот громадных страниц журнала «Искры», сплошь заполненный фотоснимками плюшкинского дома-музея. Страшно еще и потому, что ни я, автор, ни вы, читатели, никогда больше этого не увидим — нам остались жалкие крохи. Известно, что П. М. Третьякову тоже было тесно, все залы его знаменитой галереи уже не вмещали собрание картин, но в доме Плюшкина буквально (я не преувеличиваю) было негде ткнуть пальцем в стену — ни единый сантиметр в комнатах второго этажа не оставался пустым.
Не сразу пришла к Плюшкину известность, в Псков зачастили историки, коллекционеры, археологи и просто жулики-торгаши, желавшие дешево купить, чтобы продать подороже; приценивались к вещам, брезгливо косоротились от слов Плюшкина:
— Не ради того собирал, чтобы выгоду иметь…
Столичный историк Илья Шляпкин, навещавший Псков ради знакомства с музеем, не раз укорял Плюшкина:
— Эх, Федор Михайлович! Собрали вы столь много, что скоро второй этаж обрушится и раздавит ваш магазин внизу дома… Но, простите, какой же музей без научного каталога?
Каталогом оставалась сама голова хозяина, который, входя в преклонные годы, сделался образованнейшим археологом, нумизматом, искусствоведом и даже вещеводом (если так можно выразиться). Федор Михайлович частенько говорил:
— Не считал, сколько у меня единиц хранения, но соперничать со мною может только один московский миллионер Петр Иванович Щукин… Меня, как и Щукина, ученые грамотеи винят во «всеядности». Верно, что для меня старая пуговица с мундира полтавского гренадера иногда кажется дороже брильянтового перстня с пальца светлейшего князя Потемкина. Но прошу — не судите строго мою неразборчивость. Это правда, что у меня всякого жита по лопате, но моя «всеядность» проистекает от громадной любви ко всему, что уцелело от нашего прошлого…
Так рассуждал Федор Михайлович Плюшкин.
Что же нам от его музея осталось?
Скажите, пожалуйста, положа руку на сердце, какой из музеев нашей провинции не позавидовал бы теперь собранию живописи из дома Плюшкина? Шутка ли — собрать более тысячи живописных полотен, и не просто картинок, какие поныне встречаются в наших комиссионках, а подлинных шедевров кисти Левицкого, Греза, Боровиковского, Буше, Венецианова, Тернера, Брюллова, Сальватора, Роза, Маковского, Верещагина и многих-многих других. А какое было великое изобилие гравюр, офортов, литографий! Наконец, на фотоснимках дома-музея Плюшкина я вижу массу миниатюр: есть указание на редкостную миниатюру с изображением Ивана Грозного… знать бы, где она? В иконах я плохо разбираюсь, но со стен хранилища Плюшкина — чувствую — на меня глядят лики святых, писанные еще в незапамятные времена, и я понимаю, что таким великолепным собранием икон можно бы гордиться любому музею… Где же они теперь? Не счесть было и автографов, писем, которые, возможно, и не пропали, ибо в коллекции Плюшкина были даже письма поэта Пушкина, были и портреты его предков. О собрании же монет, перстней, вериг схимников, женских украшений, фарфора, пытошних инструментов, хрусталя, древнейших манускриптов, указов царей, посуды предков, коллекций часов, оружия, предметов культа Приапа, кошельков, привязных карманов, барских шандалов и мужицких поставцов для держания лучин — обо всем этом я уж и не говорю.
Была нужна книга, чтобы составить опись вещам…
— Федор Михайлович, — спрашивали иногда Плюшкина, — а вы не боитесь, что вас обворуют? Знаете, стащат один ларец с перстнями — и на всю жизнь себя обеспечат.
— Не боюсь, — отвечал Плюшкин. — Я, сударь, огня страшуся. Тут недавно полыхнуло поблизости, так со мною сердечный приступ случился, потом и почки схватило. Слава Богу, пожар загасили, а я целый месяц в постели валялся…
Был 1905 год, когда Федор Михайлович, почасту болея, стал думать, куда бы пристроить свои сокровища. О том, чтобы продать музей в частные руки, он и не помышлял.
— Я свое получил при жизни, — говаривал он. — Дай Бог каждому вдоволь насладиться лицезрением редкостных раритетов, а теперь, близясь к порогу смерти, я могу передать свои сокровища едино лишь моему отечеству…
Все, что имело отношение к истории Псковщины, он хотел подарить псковскому музею, размещенному в Поганкиных палатах; остальное же Плюшкин желал бы передать в Русский музей, с которым и начал вести переговоры. Однако чиновники из Петербурга тянули дело, хотя и обещали, что место для размещения плюшкинских экспонатов в Русском музее найдется. В 1909 году — после одного неприятного случая — Федор Михайлович был вынужден закрыть двери своего хранилища для публики.
— Приехали ко мне солидные господа петербуржцы, — рассказывал он, — предъявили рекомендательные письма от знатных особ столицы. А когда они, мерзавцы, ушли от меня, я гляжу, нет двух миниатюр, нет часиков императрицы Екатерины, пропали и редчайшие монеты, сделанные из перламутра.
Уже больной, Плюшкин тихо передвигался по комнате, часто отдыхал в кресле, сидя под иконою Богородицы.
— И не стыдно тебе, старик? — попрекала его жена-старуха. — Под кем сидишь-то? Под блудницею графа Аракчеева…
Верно! На громадной иконе под видом Богоматери с младенцем, возведя очи горе, была изображена Настасья Минкина, известная фаворитка Аракчеева, и Плюшкин того не отрицал:
— А что? Хороша ведь, язва… залюбуешься! Профессор Илья Шляпкин не поленился подсчитать.
— Федор Михайлович, — сказал он, — могу вас поздравить с тем, что в вашем музее собрано более МИЛЛИОНА исторических экспонатов. Таким образом, — уточнил Шляпкин, — ваша коллекция занимает ТРЕТЬЕ место в России и ОДИННАДЦАТОЕ место во всем мире — по количеству редкостей.
Плюшкин и сам не ожидал этого. Он разрыдался:
— Кто бы мог подумать? Ведь коробейником по деревням ходил… семьдесят семь копеек однажды выручил, до сих пор тот день помню. Эх, полным-полна моя коробочка! Прощайте, я свое дело сделал, как и должно гражданину российскому…
Переговоры с Русским музеем безбожно затянулись, и, не дождавшись решения столичных чинодралов, Федор Михайлович Плюшкин опочил сном праведным 24 апреля 1911 года.
Почти сразу после его смерти П. А. Столыпин, председательствуя в Совете министров, настоял на скорейшем приобретении плюшкинского собрания для Русского музея, и все министры дружно поддержали его в этом мнении, говоря:
— Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы коллекция покойного господина Плюшкина ушла за границу…
Тогда же было решено подготовить особый законопроект, дабы казна не скупилась в приобретении от наследников всего плюшкинского собрания редкостей. Но осенью того же года Столыпина застрелили в киевском театре, после чего дело о покупке музея Плюшкина снова застопорилось. Правда, в Псков нагрянула весьма авторитетная комиссия ученых, в числе которых были очень громкие имена; эта комиссия была составлена из специалистов по живописи и нумизматике, по древностям Египта, России и Востока, по археологии каменного века, по оценке старопечатных изданий, а знаменитый ювелир Шарль Фаберже не поленился выступить в роли оценщика старинных драгоценностей.
Сыновья Плюшкина, люди довольно-таки сведущие в оценке вещей покойного отца, были крайне удивлены, когда ученые хотели скупить монеты древнего мира на
— Помилуйте, — возмутился Михаил Плюшкин, юрист и уже статский советник, — да вы нас дураками считаете. Ведь вот одна эта монета ценится среди знатоков в тысячу рублей…
Ученые мужи
— Дорого, — загрустил тот. — Более шестидесяти тысяч дать нельзя. При этом желательно приобрести только предметы религиозного культа и вещи приапического толка, ибо давно назрел вопрос о создании отдела эротики в моем Эрмитаже. После визита комиссии музей напоминал свалку, все было перемешано, будто на пожарище, многое сломали, разбили, пообрывали со стен, все перепутали, «и от прежнего внешнего вида музея, от прежнего порядка остались одни воспоминания да прекрасные фотографии». Как раз в это время в Псков примчался специалист древностей из Британского музея, некий антиквар Коген, который, оглядев только
— Сто семьдесят пять тысяч рублей… угодно ли?
Плюшкины отказались от выгодной сделки, ибо хорошо помнили заветы отца — чтобы ни одна вещь не ушла из отечества.
В 1913 году коллекция Ф. М. Плюшкина, который более сорока лет своей жизни посвятил собиранию, была оценена и куплена за сто тысяч рублей, о чем говорит бумага директора Департамента Государственного казначейства, копию которой любезно прислали мне внук и правнук моего героя, проживающие в Ленинграде. Приведу ее содержание:
Большинство экспонатов музея Ф. М. Плюшкина находится в запасниках Русского музея. Будем надеяться, что когда-нибудь они будут открыты для обозрения.
И последнее. Мне очень хотелось бы знать: есть ли в современном Пскове хоть одна улочка, названная именем гражданина Плюшкина? Вряд ли! Ибо жители станут думать, что названа она в честь гоголевского Плюшкина… И пусть городские власти не листают тома громоздких энциклопедий: в них не нашлось места для того, чтобы сохранить память о нашем герое.
Пень генерала Драгомирова
Знаменитый русский математик Остроградский утверждал: «Правила в математике существуют только для бездарностей». Знаменитый полководец, принц Мориц Саксонский говорил: «Все науки имеют правила, лишь одна война не имеет правил». Может быть, в военном деле, как и в искусстве, правила только мешают?
А самые строгие критики нашей армии, немецкие генералы, открыто признавали: «Русский офицер никому не уступит в личной храбрости». Верно, что презрение к смерти у наших офицеров выражалось даже бравадой: с папиросой в зубах, помахивая тросточкой, они фланировали под ливнями косящих траву пулеметов. Офицерский корпус России всегда нес непомерные потери, ибо русский офицер считал делом чести идти впереди солдат, принимая на себя первую пулю. Наверное, это было опять-таки неправильно, но, очевидно, так было нужно.
А когда речь заходит о храбрости русского воина, я сразу вспоминаю генерала Драгомирова, и чем больше развивается военная наука о боевой психологии солдата, тем чаще наши историки возвращаются к этому имени… Генерал от инфантерии, начальник Академии Генштаба, почетный член университетов Москвы и Киева, военных академий Франции и Швеции, автор лучшего учебника русской полевой тактики — этот человек неотделим от нашей славной военной истории! Я уже писал о Драгомирове, когда он, еще молодым офицером, состоял военным агентом при штабе сардинского короля…
Михаил Иванович Драгомиров — грузный телом, тонкий разумом, независимый гордец, тяжело ранен на Шипке в колено пулей навылет. Заслуга его — во внимании к солдату, он желал «обращать армию в школу грамотности». Драгомиров воспитывал в солдате волевое превосходство над мощью противника, делая ставку на высокий воинский дух. Киевский военный округ, которым он долго командовал, был кузницей передовых военных идей. Попасть офицеру в Киев — значило пройти «драгомировскую академию»: там выковывались кадры генштабистов.
Михаил Иванович оставил после себя множество книг. «В мирное время, — настаивал он, — солдата надобно учить только тому, что предстоит ему делать во время войны».
— Все остальное уже лишнее, — доказывал он, — и все лишнее будет только мешать солдату на поле боя. А что бесполезно на войне, то вредно вводить в практику обучения…
Основной тезис Драгомирова отвечает и нашему времени: «Главным фактором в боевом деле всегда был и останется ЧЕЛОВЕК, а технические усовершенствования только усиливают природные свойства человека…» Драгомировская армия — армия особого склада: «На походе можно идти не в ногу, можно курить и разговаривать, ружье нести как тебе удобнее». Офицеры получали от Драгомирова жестокий выговор, если хоть один солдат натрет ноги в сапогах, — почему не разрешили идти босиком?
«Побольше сердца, господа! — восклицал Драгомиров в приказах. — В бою на одной казенщине далеко не ускачете. А кто не бережет солдата, тот не достоин чести им командовать…»
Враг муштры и рукоприкладства, он хотел видеть солдата выносливым, бесстрашным, самостоятельным. Отсюда и упор на физические и нравственные качества рядового. В своих «волевых установках» Драгомиров иногда доходил до крайности, не в меру превознося роль удара штыком! Он утверждал, что пуля — только помощница штыка, который, по его мнению, решает исход битвы, пуля лишь прокладывает дорогу штыку. Но эта ошибочная теория поколебалась в англо-бурской кампании. Ее окончательно разбил опыт войны русско-японской. В своем увлечении боевыми качествами солдата Драгомиров иногда заблуждался. Не признавал будущего за пулеметами. Отрицал нужду в бронещитах на пушках. Терпеть не мог саперных работ. Не желал видеть солдата ползущего или окопавшегося. С ненавистью писал об «адептах поголовных ползании на брюхе», распростираний, коленопреклонении и приседаний — он признавал солдата лишь в полный рост!
И прожил свою жизнь, как солдат, не кланяясь и не приседая, самого черта не боясь на свете. Власть военного министра Банковского почти не признавал, а генералов, присылаемых в Киев, игнорировал. Однажды приехал командовать корпусом бравый генерал Косич, и Драгомиров встретил его грубостью:
— А я вас разве к себе приглашал?
Косич за словом в карман не лез:
— А я разве к вам напрашивался?
— Вас прислал из Петербурга сам министр?
— Я не министру служу — отечеству…
— Тогда будем друзьями, — обнял его Драгомиров.
Для ревизии Киевского округа из столицы прикатил гвардейский генерал; Драгомиров не принял его у себя, велев адъютантам раз и навсегда отказывать «фазану» в визитах:
— Говорите, что командующий в отъезде…
Наконец «фазан» (как называли шаркунов из столицы) не выдержал и в приемной стал доказывать, что Драгомиров у себя в кабинете, он видел даже свет в его окнах, и, если не желает к нему выйти, он напишет ему записку. С этими словами присел к столу, но не обнаружил возле чернильницы ручки.
— Перышко сломалось, — с усмешкой произнес адъютант.
— Тогда дайте мне карандаш.
— И карандаш затерялся…
Взбешенный, генерал стал громко бранить адъютанта, но тут приоткрылась дверь кабинета, в щель выставилась рука Драгомирова, держащая перо, уже смоченное чернилами:
— Адъютант! Воткни его «фазану» прямо под хвост…
Заступник рядового солдата, он понимал и офицерские нужды. Жена Драгомирова — добрая украинская хозяйка, издала, кстати, прекрасную поваренную книгу, соперничавшую до революции с печально знаменитой книгой Молоховец. Зная, как нелегко живется молодым офицерам на скромное жалованье, Софья Авраамовна Драгомирова из своего поместья вывозила живность и зелень обозами, ежедневно накрывала громадный стол для поручиков и штабс-капитанов. Однажды в гарнизоне Харькова был издан нелепый приказ: «Офицерам посещать лишь первоклассные рестораны и ездить только на парных извозчиках». А на 55 рублей, получаемых младшими офицерами, едва поддерживался внешний кворум приличной жизни… Драгомиров появился в Харькове, вечером его ждали в офицерском собрании, командующий сразу направился к начальнику гарнизона.
— Нет ли пятиалтынного? — спросил он. — Извозчик остался внизу, ждет, когда расплачусь, а кошелек в Киеве забыл.
— Но извозчик в один конец стоит гривенник.
— Ах! — отвечал Драгомиров. — Да ведь при моих средствах не станешь раскатывать на парных фаэтонах. Вот и пришлось взять обычного «ваньку» в одну конягу…
Глупый приказ был, конечно, сразу же отменен!
Михаил Иванович не боялся вступать в острые конфликты и с императором. Когда в Киеве начались волнения революционной молодежи, царь велел направить против студентов войска. Драгомиров ответил: «Армия не обучена штурмовать университеты». Тогда царь приказал! Михаил Иванович приказ исполнил и, окружив университет пушками, продиктовал царю телеграмму: «Ваше величество, артиллерия в готовности, войска на боевых позициях, противники Отечества не обнаружены…»
Но когда я думаю о Драгомирове, он почему-то предстает передо мною в последние годы жизни. Я вижу его в степной глуши на хуторе близ Конотопа, где из высокой травы стрекочут цикады. Однажды тут раздались два выстрела — и выросли две могилы на хуторе. Сыновья Драгомирова покончили с собой, не в силах выносить отцовской деспотии. Всем известны портреты обаятельной дочери генерала Софьи (по мужу Лукомской): ее писали акварелью Серов и Репин. Особенно значителен серовский портрет. Видный французский психиатр, как только глянул на него, сразу предсказал — лишь по глазам Софьи Михайловны! — точное развитие душевной болезни этой красивой женщины, на которой отразился суровый гнет отцовской натуры… Так иногда бывает: был защитником чужих людей, а семью затиранил!
Драгомирова в нашей стране знают все, кто хоть единожды видел картину Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Он стоит в центре группы, с папахой на голове, в зубах его трубка, а улыбка — каверзно-хитрущая; кажется, что с его губ сейчас сорвется соленое словцо, разящее наповал…
В 1903 году Михаил Иванович вышел в отставку… и тут споткнулся о
Достигнув высоких чинов по службе, Драгомиров даже гербом не обзавелся, хотя и был дворянином старого рода.
«Человек не гербами украшается», — говорил он…
Местного дворянства генерал явно сторонился. Да и ехать в Конотоп — лошадей жалко гонять. Что там? Жара. Истомленные зноем левады. Мостки над канавками, в которых плещутся жирные гуси. И улицы в шелухе семечек, истребляемых обывателями в количествах невероятных. Каждый кавалер уездного значения, идя на гулянье, несет в карманах семечек фунтов по пять (аж на нем штаны раздуваются) и щедро угощает барышень целыми горстями. А разговоры такие: у кого семечки вкуснее? Уездная почта пересылала на хутор Драгомирову обширную корреспонденцию. Старый извозчик Ефрем Брачий рассказывал до революции писателю Сергею Минцлову, как однажды рано утречком приехал на хутор с телеграммой. Драгомиров был уже на ногах и лютейше, будто кровного врага своего, он корчевал —
— Вижу, пень здоровущий. Возле него генерал похаживает. Подал я телеграмму. Прочел он и говорит: «Ты привез, такой-сякой-размазанный?» Сознаюсь. Генерал два рубля дал. Из порток вынул и дал. А сам взялся за пень. Аж покраснел от натуги. Сам рычит, будто зверь какой. Трудится, значит… Потом сел на траву… Такое уж, видать, у него положение. Не мог иначе. Каждое утро таким вот манером. Отставка! Когда ж еще и жить человеку?..
Изо всего дворянства Драгомиров сдружился с одним лишь пьющим почтмейстером Федченко. Даже страшно подумать, на что тратились силы. Казалось бы, уже старик — на восьмой десяток поехал: остановись! Нет. Пень, водка и шампанское — вот конец славной жизни… А кабинет Драгомирова — это библиотека: книги разноязычны, каждый томик в идеальном порядке. Дисциплина и в расстановке мебели. На стенах портреты — Суворов, Наполеон и Жанна д’Арк, о которой Драгомиров создал когда-то научную монографию. От усадьбы ведет дубовая аллея, в конце ее — кладбище! Сюда по вечерам, в кальсонах и шлепанцах, с бутылкой и рюмкой, являлся он… великий стратег! Лежали под ним им же попранные сыновья-самоубийцы. Понимал ли он (солдата понимавший!) всю трагедию их жизни? Вряд ли. Даже камнем могилы их не отметил, а сровнял землю лопатой, будто грядку под засев огурцами…
На рассвете — лом, графин, рюмка — и за пень!
Отчего такая бессмысленная борьба с пнем?
Мне кажется, этот пень заменял ему сейчас все в жизни. Не будь этого пня на хуторе, и жизнь Драгомирова вообще потеряла бы всякий смысл. А рядом с ним тихо догорала как свечка жена, имевшая несчастье быть его близкой. Софья Авраамовна была культурной женщиной, а он, ее муж, даже не знал (или, точнее, не желал знать), что у нее тоже свой мир, свои настроения. А ведь она ценила его. Тайком ведя дневник, заносила в него оригинальные мысли мужа, оброненные им случайно. Для истории или просто так, от скуки, от жары, от одиночества!
Время от времени, по званию генерал-адъютанта, Драгомиров отъезжал в Петербург — на дежурство при дворе. Там, в окружении царя, он давно уже сделался притчею во языцех. Трудно человеку, даже волевому и умному, противостоять царственным особам… Зато Драгомиров делал это отлично!
Как-то император Николай II решил над ним подшутить:
— Михаила Иваныч, отчего нос у вас подозрительно красный?
И гордо отвечал ему Драгомиров при всей свите:
— А это потому, ваше величество, что на старости лет мне ото всяких глупых щенков приходится получать щелчки по носу…
Остроты его были убивающими. После маневров собрались штабные. Были здесь и великие князья. Один из них говорит:
— Позвольте и мне высказать свое мнение?
— Валяйте, ваше высочество, — разрешил Драгомиров. — Один ум хорошо, а полтора ума — еще лучше…
Драгомиров невзлюбил Льва Толстого за его утверждение, что война противна человеческой природе. Генерал считал, что «война есть дело, противное не всей человеческой природе, а только одной ее стороне — инстинкту самосохранения». И случилось же так, что Михаил Иванович выбрался в Петербург на очередное дежурство как раз за два дня до русско-японской войны. Народная молва ошибочно сочла, будто царь начал войну лишь по авторитетному настоянию Драгомирова. Но именно война с Японией казалась Драгомирову «по-толстовски» противной человеческой природе и разуму. Михаил Иванович понимал, в какую безрассудную авантюру бросается русский солдат, и он восставал против войны изо всех сил… За ужином в Зимнем дворце кто-то из придворных спросил генерала, чем закончится война на Дальнем Востоке, и Драгомиров тут же дал точный ответ — с присущей ему грубостью и лапидарностью:
— А вот чем закончится… — Он приподнялся, произведя одно резкое звучание, после чего основательно перекрестил под собою стул. — Вы, господа, меня спросили — я вам ответил!
Николай II хотел сделать Драгомирова главнокомандующим в войне с Японией, но понял: бесполезно. Михаил Иванович выехал с дежурства на родину совсем больным. На вокзале в Конотопе его встречал приятель Федченко. В зале ожидания Драгомиров прилег на лавку и долго не мог отдышаться. Федченко спросил: правда ли, будто война с японцами началась по его совету? Драгомиров вскочил с лавки. Невзирая на присутствие множества публики, ждавшей посадки на поезд, генерал стал крыть на все корки Петербург, царя и дураков-министров. Городовые и жандармы стояли тут же, делая почтительно под козырек. Уж если сам Драгомиров говорит такое, ну, быть беде для России!.. По дороге на свой хутор он навестил убогую мазанку Федченко. Под дубом (в тени которого, если верить преданию, Тарас Шевченко варил кашу с Горкушей) генерал открыл бутылку с французским шампанским. Приятелю он сказал:
— Помру… Эта война меня сразу подкосила!
Михаил Иванович умер в разгар революции 1905 года. Вся семья генерала, кроме жены его, находилась тогда в Киеве. Поезда не ходили. Софья Авраамовна направилась в забастовочный комитет, чтобы выпросить для себя паровоз и вагоны.
— Мы вашего супруга знаем, — отвечали рабочие депо. — От него обид не было. Но… дайте расписку, мадам, что с этим паровозом вы не привезете войска для подавления революции!
Софья Авраамовна такую расписку дала. Похороны военного мыслителя состоялись под конвоем городовых. Ни одного солдата не шло в траурном карауле за гробом. В этом посмертном унижении есть что-то нехорошее… А пень, над которым Драгомиров трудился целых два года, так и остался догнивать в земле!
На меня как на литератора всегда производят сильное впечатление призывы Драгомирова к воинам… Вот чему он учил:
В. И. Ленин высоко оценивал некоторые «волевые установки» Драгомирова. В 1918 году при выпуске Книжки красноармейца (обязательной для всей Красной Армии) Владимир Ильич сознательно включил в эту памятку бойца девизы-изречения Суворова и Драгомирова. Статьи Драгомирова переиздаются и в наше время. Некоторые идеи его о воспитании войск актуальны до сих пор, и часть их, самая положительная, принята и на вооружение нашей армии. Человек он был, конечно, выпукло мыслящий, крупный, широкий, характерный, с раблезианским ядом на устах и очень большим внутренним достоинством. Но он — как тот пень, который безуспешно корчевал, — об него можно и споткнуться.
Закончу здесь словами самого Драгомирова:
«…
Не от крапивного семени
Гродненские гусары квартировали в Лазенковских казармах Варшавы. Рано утром вернулся из города корнет Бартенев, на пороге комнаты офицеров он сорвал со своих плеч погоны:
— Все кончено! Я убил Маню Висновскую…
Кто спал, тех разбудили. Известие ошеломляющее. Висновская — знаменитая в Польше актриса, ей всего 28 лет, она в самом расцвете красоты и таланта. Не верилось!
— Вот и ключ, — сказал корнет Бартенев.
Этим ключом офицеры открыли двери в доме № 14 по Новоградской улице. На широкой турецкой тахте, плоско вытянувшись, лежала Висновская, в складках ее пеньюара алели раздавленные вишни, между ног были брошены две визитные карточки Бартенева. На одной из них рукою убитой написано по-польски: «Этот человек поступит справедливо, убивая меня… Жаль мне жизни и театра. Не играть мне больше любовью!» Много позже польский актер Людовик Сольский писал в мемуарах: «Все обаяние ее большого искусства одним выстрелом уничтожил гусарский корнет Бартенев. Почему она дала себя увлечь психопату? Разве у нее мало было поклонников?..»
Офицеры, подавленные, вернулись в казармы. Об увиденном доложили командиру полка. Бартенев подтвердил:
— Маня просила убить ее — я убил!
Командир Гродненского полка остался наедине с корнетом. Подумал. Затем, как бы нечаянно, выложил на стол револьвер:
— Осторожнее: он заряжен…
Сказал и вышел. Минут пятнадцать генерал терпеливо ожидал выстрела, который бы снял позорное пятно с полка. Но выстрела не последовало. Тогда он вернулся в кабинет и решительно убрал со стола револьвер.
— В таком случае вы арестованы…
На суде свидетель, актер Александр Мышуга в знак протеста отказался говорить по-русски, хотя, сам русин, владел языком достаточно хорошо. Напрасно он бравировал! Коллеги Висновской по сцене, все поляки, нисколько не желая выгораживать Бартенева, признались, что Висновская не раз предлагала им совместно принять яд, обещая блаженство любви в последние минуты жизни. Свидетели говорили, что игру на сцене Висновская продлевала и в жизни. Она играла до тех пор, пока не встретила гусара, который, не разгадав тонкостей ее натуры, буквально исполнил то, о чем она просила…
«Да, виновен!» — было определение суда.
Бартенев получил восемь лет каторжных работ, позже решением кассационного суда его разжаловали в рядовые и он даже бывал в Варшаве, где его не раз видели на могиле Висновской. Гусарского корнета защищал на суде ф. Н. Плевако:
— Процесс был незначительным для меня, — говорил он.
«Московский златоуст» Федор Никифорович Плевако, или, как он себя называл, Плевако… А судьба ведь непростая! Его отец, польский революционер, был сослан в Сибирь, там он встретил калмычку, которая и родила ему сына. Ссыльные поляки стали учителями маленького Феди; потом семья перебралась в Москву, где отец умер, а безграмотная мать пыталась пристроить сыночка в Коммерческое училище. Но мальчик был шумлив, непоседлив, да еще незаконнорожденный — пришлось забрать его домой и как следует высечь. С гимназией тоже не повезло: в пятом классе Федя совершил побег из карцера.
— В гимназию больше не пойду, — заявил он матери.
В бедности, близкой к нищенству, он самоучкой подготовил себя для университета, куда и поступил на юридический факультет. Наверное, в юном студенте со скуластым лицом было нечто привлекательное, ибо Плевако всегда был окружен товарищами, такими же, как и он, бедолагами, — вместе они грелись в храмах, отстаивая службы, гурьбой ходили по кладбищам Москвы, чтобы, проводив незнакомого покойника, насытиться кутьей на поминках… А что делать? Голод не тетка!
Уже тогда студент приноровился к московским нравам, к гуляньям и праздникам, полюбил сочную речь простонародья и церковных ораторов — Плевако вжился в быт Москвы, как природный москвич, и любви к Москве никогда уже не изменял. А на Арбатской площади были тогда портерная лавка, которую содержал безграмотный, но оборотистый Николай Иванович Пастухов — фигура колоритная, типично московская. Отодвинув стаканы, он корябал на прилавке заметки для газет — где пожар случился, где житья не стало от крыс и прочие новости. В писанине целовальника студент исправлял грамматические ошибки, и они подружились. Портерная стала для Феденьки приютом: здесь ел и пил, даже ночевал. Вскоре подвал на Арбате превратился в аудиторию студенческой бедноты; между прилавком и столиками будущие юристы разыгрывали драмы судебных процессов, а Плевако — в роли защитника — уже тогда покорял всех мощью убежденного красноречия… Но случилась в трактире драка студентов с извозчиками. Плевако был отлучен от университета, а Пастухов, потерпев убытки, начал писать роман о похождениях славного разбойника Чуркина.
— Куды ж теперь подашься, Федь? — спрашивал он.
— Да и сам не ведаю. Маменьки стыдно…
Плевако пристроился гувернером в одно семейство, отъезжавшее за границу. А времени в Европе даром не терял: посещая лекции немецких юристов, начал переводить популярное сочинение Г. Ф. Пухты о римском гражданском праве. Вернувшись в Москву, он решил рассчитаться с университетом. Профессор Никита Крылов требовал, чтобы на экзаменах студенты отвечали ему «по Крылову», а тут явился какой-то Плевако и ссылается на Пухту… В результате — провал!
— Был экзамен, Федя? — беспокоилась мать.
А мать свою Плевако очень любил.
— Нет, мама. Завтра…
При новой встрече профессор Никита Крылов закричал:
— Ах, Плевако! Всю ночь не спал — Пухта снился…
На этот раз экзамен был сдан. А что делать дальше?
— Ступай в репортеры, — советовал Пастухов.
Плевако записался в сословие присяжных поверенных Московской судебной палаты. Впервые в зале русского суда услышали хрипловатый, чуть пришептывающий голос Плевако, произносившего слова присяги: «Творить суд по чистой совести, безо всякого в чью-либо пользу лицемерия и поступать во всем соответственно званию…» Звание адвокат (присяжного поверенного) появилось лишь в 1864 году, а до этого Русь тщетно искала справедливости у стряпчих и ходатаев, которых народ окрестил «крапивным семенем». Это было страшное неистребимое племя крючкотворцев и взяточников, а крапива, как известно, отлично приживается на заброшенных пустырях, ее сочная зелень благоденствует в тени гнилых заборов, наливается соками на помойках и кучах мусора…
— Но я не от крапивного семени! — говорил Плевако.
Существовала еще и нравственная сторона адвокатской практики, неизменно двусмысленная. В самом деле, если осуждают явного злодея, симпатии публики обязаны быть на стороне обвинения. По меньшей мере странно выглядит фигура адвоката, который без стыда и совести, играя на чувствах и красноречии, начинает обелять то, что давно почернело. Защищая человека перед законом, не вступает ли он в противоречие с самим законом?.. Недаром же остроумный Власий Дорошевич когда-то восклицал с сарказмом:
Но Лев Толстой отсылал мужиков именно к Плевако:
— С жалобами не ко мне, а к нему ступайте: я ничем не могу помочь вам, а вот Плевако все может…
В защите обездоленных крестьян или рабочих Федор Никифорович не брал с подзащитных ни единой копейки. Но, принимая у себя в конторе богатея из провинции, уповавшего на Плевако, как на последний якорь спасения, Плевако с ним не миндальничал:
— Могу провернуть дело так, что в тюрьму не сядешь.
Купчина (из Балахны или Ирбита) бухался в ноги:
— Уж ты будь отцом родным — не дай сесть!
— Отцом не стану, зато аванс сдеру.
— Аванс? Это што ж такое, Федор Никифорыч?
— Что такое задаток, знаешь ли?
— О задатках сызмала мы наслышаны.
— Так вот, — говорил Плевако, — аванс это вроде задатка. Только аванс в три раза больше задатка… Осознал?
— Ага. Ну, грабь. Тока спаси…
Слава пришла к нему сразу же! Из всех громких процессов, в которых Плевако участвовал и выигрывал, остался памятен москвичам процесс игуменьи Митрофании (в мирской жизни баронессы П. Г. Розен), аристократки со связями в высшем обществе. Федор Никифорович всегда был глубоко религиозным человеком, но вникните в его слова, бичующие пороки церкви, и вы поймете, что
— Вместо храма у нас — биржа, вместо богомолья — аферы, не святые молитвы я слышу — там упражняются в составлении подложных векселей, и не подвиги добра предо мною — ложные показания… Так выше! Выше и выше стройте монастырские стены, чтобы миру не было видно тех черных дел, которые творятся под кровом священной обители…
Его считали импровизатором. Это не совсем так. Плевако работал над своими речами. А его библиотека, помогавшая в работе, была подлинным кладезем учености, отвечавшим на любой вопрос по истории, наукам, искусствам и праву. Перефразируя слова Суворова, Плевако неоднократно говорил:
— Один раз удача, второй — вдохновение, а где же труд?
А жил широко! Катался на рысаках, украшенных лисьими хвостами, пробовал издавать газету «Жизнь» (но прогорел сразу же), жертвовал бешеные деньги убогим вдовам и слепорожденным детям. В некрологе на смерть Плевако писано: «Он устраивал гомерические попойки на зафрахтованных пароходах от Нижнего до Астрахани; бросал тысячи цыганам и, чтобы отвести душу в беседе с милым и скромным другом, еженедельно ездил в Тамбов, да и мало ли еще появлений этой порывистой натуры?..» Но при таком образе жизни Федор Никифорович не забывал униженных и оскорбленных, всегда приходя к ним на помощь, и потому мужики на сходках, не видя выхода из убогости, крепко чесали в затылках, судача меж собою:
— Нешто! Плевакий в обиду не даст…
Плевако в обиду не давал! От защиты дел, пахнущих миллионами, при шумном стечении публики и репортеров, он вдруг по зову сердца бескорыстно срывался с места, уезжая в Сызрань, где судили одинокую старуху, стащившую у соседки пятикопеечный чайник… Ну как найти слова для оправдания?
— Что я скажу в защиту этой несчастной женщины? — начал Плевако. — Россия за тысячу лет своего существования перенесла немало бед и трагедий. Шел на нее Мамай, терзали ее печенеги, татары и половцы — устояла! Шел Наполеон с двунадесятью языками — выстояла! Но теперь, господа присяжные заседатели, после того, как моя подзащитная своровала этот жалкий чайник, мне поневоле делается жутко… Такого испытания не выдержит святая Русь — обязательно погибнет!
Викентий Вересаев заметил, что «главная его сила заключалась в интонациях, в подлинной, прямо колдовской заразительности речи». А порою Плевако был предельно краток. Так, например, когда судили (и, казалось, уже засудили) старика священника, пропившего церковные доходы, Плевако поднялся с места, тряхнул длинными волосами, ниспадавшими на плечи.
— Господа присяжные! — сказал с поклоном. — О чем нам спорить? Подсудимый виноват. Подсудимый сознался. Но он тридцать лет подряд отпускал грехи ваши. А теперь вправе надеяться, что вы тоже отпустите ему один его грех.
Между прочим Плевако не порывал давней дружбы с Пастуховым, лубочным романом которого о разбойнике Чуркине зачитывались дворники, кухарки, половые, извозчики и пожарные. Разбогатев, Николай Иванович в 1881 году начал издавать бульварный «Московский листок» и на вопрос генерал-губернатора, как идет газета, отвечал прямодушно:
— Да кормимся, ваш-сясь, кормимся…
Кормился он с хроники объявлений в таком роде: «Купцу I гильдии Вонифатьеву, что посудой торгует. Чего за женой-то плохо глядишь. Иль не знаешь, с кем ее видели? Спохватишься, ан поздно будет!» Романы у писателей Пастухов покупал «с веса», как говядину. Подкинет в руке написанное и глядит на автора:
— Накатал же ты! Чай, рублей на десять потянет. — Расплачивался в трактирах или отводил авторов в баню: — Вот попаримся вместях, там тебе ужо гонорарию и выдам…
В «Листке» он печатал своего Чуркина с продолжением, из номера в номер, забив тиражом и популярностью реакционные «Московские ведомости» Каткова, которые народ, вестимо, не читал, и грозный Катков вызвал Пастухова к себе:
— Ты мне этого Чуркина брось!
— Помилуйте, да с чего ж кормиться всем нам?
— А я тебе говорю — брось. Нельзя потакать толпе, развивая в ней дурные инстинкты… Где у тебя Чуркин сейчас?
— Да я его в лес загнал. От полиции прячется.
— Вот и хорошо. Задави его там бревном — и конец…
Москва хохотала! По возвращении из Европы Пастухов излагал в печати свои впечатления: «Вот и границу переехали. Вынимаю часы — что за притча? На моих 9 часов, а у всех 7 часов. Это потому, что на Руси солнышко раньше восходит… Интеллигенция тоже выписывала «Московский листок»: ведь давно известно, что апаш любит читать роман из жизни маркизы, а маркиза обожает романы из жизни апашей… Плевако писал для Пастухова фельетоны — смейтесь!
Я вот думаю: откуда бралась эта не раздутая, а вполне осмысленная слава Плевако, имя которого знали одинаково хорошо во Дворце правосудия в Париже и в лачуге зверолова на Камчатке? Дело не только в высоком профессионализме, обогащенном самобытным талантом, — нет. Плевако был постоянно близок демократической интеллигенции, видевшей в нем первого защитника народных низов. Федор Никифорович всегда умел найти точные слова, дабы оградить от произвола властей и рабочего, забитого бесправием, и крестьянина, у которого, как он сам говорил, «с отнятым у него последним рублем нередко уходят счастье и будущность, после чего начинается вечное рабство в тисках мироедов и паразитов-богачей…».
Жажда легкой наживы подтачивала устои буржуазного общества, все стремились к быстрому обогащению, и потому один за другим с грохотом лопались банки, казнокрадство стало обычным явлением. Даже такая мелюзга, как кассиры, купала содержанок в шампанском, а их выездные лошади имели подковы из чистого золота. Даже модные врачи, чтобы увеличить приток гонораров, сознательно заражали людей, создавая для себя неиссякаемый арсенал клиентуры. Монахи грабили «чудотворные» иконы, а драгоценности с икон вешали на разжиревшие шеи своих сожительниц. Наконец, Москва узрела на скамье подсудимых красивую воровку Софью Блювштейн, облитую бриллиантами, как королева, и с тех пор «Сонька Золотая Ручка», сделавшись героинею цирковых пантомим, затмила примитивные подвиги пастуховского Чуркина, нечаянно придавленного в лесу (по воле Каткова) громадным деревом…
Плевако любил защищать женщин, но защищать Золотую Ручку не стал. Он вступился за скромную барышню из провинции, приехавшую в консерваторию учиться по классу пианино. Случайно остановилась она в номерах «Черногория» на Цветном бульваре, известном прибежище пороков, сама не зная, куда с вокзала завез ее извозчик. А ночью к ней стали ломиться пьяные гуляки. Когда двери уже затрещали и девушка поняла, чего от нее домогаются, она выбросилась в окно с третьего этажа. К счастью, упала в сугроб, но рука оказалась сломана. Погибли розовые мечты о музыкальном образовании.
Прокурор занял в этом процессе глупейшую позицию:
— Я не понимаю: чего вы так испугались, кидаясь в окно? Ведь вы, мадемуазель, могли бы разбиться и насмерть!
Его сомнения разрешил разгневанный Плевако:
— Не понимаете? Так я вам объясню, — сказал он. — В сибирской тайге водится зверек горностай, которого природа наградила мехом чистейшей белизны. Когда он спасается от преследования, а на его пути — грязная лужа, горностай предпочитает принять смерть, но не испачкаться в грязи!..
Большой резонанс в обществе вызвал шумный процесс актрисы П. Н. Бефани, которую убил околоточный надзиратель Орлов. Убил прямо в театре и лишь за то, что женщина ушла от него. Но ушла не к другому, а просто не выдержала издевательств и того, что Орлов регулярно отнимал у нее все деньги… Плевако выступал от имени двух маленьких сирот Бефани, оставшихся без матери. Он «говорил недолго, всего минут двадцать, но к концу его речи вся двухтысячная толпа, находившаяся в зале, рыдала навзрыд, как один человек: плакали даже присяжные заседатели, плакали и судьи». Так писала об этом процессе стенографистка, тоже плакавшая…
А здоровье Плевако заметно ухудшилось.
— Сколько ж можно страдать чужим страданием? — говорил он Пастухову. — Тут никакое сердце не выдержит…
Плевако всегда держал руку на пульсе нравственности.
— Куда мы идем? — спрашивал он себя, все чаще рассуждая о силах добра и зла. — Добро бывает пассивно и медлительно, а зло и ненависть всегда суетны, активны и хлопотливы. Негодяи и мерзавцы неустанно пребывают в действии, в напряжении ума и нервов, и потому зло чаще достигает успеха, нежели честный человек, идущий к людям с добром…
В конце 1895 года он отпраздновал двадцатипятилетний юбилей своего пребывания в адвокатуре. Зависть и клевета черным облаком уже нависали над пышным убранством торжественного стола. Плевако охотно чокался бокалами и с недругами.
— Не судить же мне их! — говорил он жене…
Вскоре судили Савву Мамонтова; образованнейший меценат, ничего не жалевший для развития русского искусства, беседовал с Плевако в тюремной камере, обрюзгший, поникший.
— Кому-то надо было остановить мой паровоз! — рассуждал он. — И они остановили. На полном ходу, когда моя опера процветает, гончарные изделия едут в Париж, поет Федька Шаляпин, а рельсы железной дороги протянуты мною до Архангельска…
Плевако твердо решил спасти Мамонтова от тюрьмы.
— Измельчал духом и плотью человек, — начал он речь. — Износился в погоне за наживой и наслаждениями… Железнодорожная битва на рельсах, опутавших мать-Россию, быть может, ярче других отразила это. Промышленные затеи принимают форму игры, азарта и даже спорта. Чемпионы и рекорды стали для нас в капиталистической борьбе привычными терминами…
Мамонтова он оправдал!
Осенним вечером Плевако застрял в Туле на вокзальном перроне в ожидании московского поезда. Под фонарем стоял очень красивый юноша в солдатской форме, со жгутиками погон вольноопределяющегося. Моросил дождь.
— А если нам да в буфет, а? — спросил Плевако.
— С удовольствием. Если будете за меня платить.
— Черт с вами! — захохотал Плевако. — Не вы первый…
За ужином юноша-солдат сказал, как его зовут:
— Ленька Собинов… студент-недоучка.
Плевако взял его к себе — помощником.
И как Шаляпин многим обязан Савве Мамонтову, так и Леонид Собинов всю жизнь боготворил память Федора Никифоровича, который со смехом представлял его своим гостям:
— Рекомендую: мой помощник! Еще нет такого простецкого дела, которое бы он не проиграл… Но голос — курского соловья! Вот обозлюсь на эту бездарность и прогоню его в оперу…
Просматривая материалы по истории адвокатуры в России, я пришел к выводу, что первые послереформенные деятели суда были людьми глубоко порядочными, честными борцами за правоту, и в этом мое мнение совпадет с авторитетным мнением А. Ф. Кони. Но времена менялись: золотая жила, залегавшая глубоко в породе преступности и наживы, стала разрабатываться последующими юристами, уже не имевшими тех идеалов святости, какие воодушевляли первых адвокатов.
Я не говорю о Собинове — Собинов уже запел…
На смену ветеранам правосудия явилась плеяда алчущих популярности, развязных говорунов, бьющих в речах исключительно на эффект, их показное остроумие — лишь для того, чтобы сорвать у публики аплодисменты, а заодно привлечь внимание газетных репортеров. Реклама стала необходима, как и ношение фрака в приличном обществе. Адвокаты из декадентов всячески изощрялись, жаждая обратить на себя внимание. Керенский, тот рыдал на кафедре, заламывая руки, и вгонял в истерику дам-психопаток. Адамов носил на голове пожарную каску, фланируя по улицам в сопровождении собаки размером с теленка, таскавшей в зубах туфельку балерины. Серебряный привлекал клиентов застольями, подавая к десерту на золотом блюде красавицу француженку… А где реклама, там и конкуренция, погоня за высокими гонорарами.
Бездарности обвиняли Плевако в отсталости:
— Этот ура-патриот ближе всего к обломовщине.
— А вы клоуны, господа! — огрызался Плевако. — Но умнее Анатолия Дурова вам все равно не бывать…
Федор Никифорович не сторонился молодежи, но талантливой, честной. Он горячо отстаивал чистоту адвокатского фрака, уподобляя его мундиру воина, идущего в бой ради торжества справедливости. И его коробило от безнравственности коллег.
— А ну вас всех, господа! — нервничал он, усталый…
Назло всем рвачам и декадентам Плевако в эти годы стал пропагандировать бесплатность защиты, наставляя молодых присяжных поверенных в ведении политических процессов. Его сын тоже стал адвокатом, но чуждался отца, чтобы никто не подумал, будто он заимствует лучи славы от его ореола. «Он провел массу и политических, и уголовных дел, всюду имея большой успех, как имел успех в литературе, как сотрудник и как редактор некоторых изданий…»
Федор Никифорович не раз хватался за сердце:
— Ах как болит оно… чужой болью!
Москва, которую он так любил, простилась со своим «златоустом» на кладбище Скорбященского монастыря. Он умолк навеки. Надпись на кресте гласила: «Ф. Н. ПЛЕВАКО. Родился 13-го Апреля 1842 г., скончался 23-го Декабря 1908 г.».
Дерево для креста подобрали из старого прочного дуба.
Такой крест еще не скоро сгниет. И подле него не место крапивному семени.
Ничего, синьор, ничего, синьорита!
Давняя традиция русского флота — быть в Средиземном море. Исстари так уж повелось, чтобы российский андреевский флаг — от Дарданелл до Гибралтара — гордо реял над идеальною синевой. К этому флагу здесь давно все привыкли, и казалось, без русских кораблей чего-то даже не хватает…
Я рассматриваю старинные фотографии. Вот тихая улочка Гарибальди — по ней бежит ослик; над витринами лавок, истомленных полуденным зноем, полощутся белые тенты; молодая итальянка поливает цветы на балконе. Но… что это? По берегу моря бредут полуобнаженные люди с узелками в руках, а впереди мальчик в рваной рубашке несет надломленное распятие. А вот еще уникальный снимок: из груды битого кирпича высовывается тонкая рука женщины. Уж не эта ли рука еще вчера наклоняла кувшин с водою над цветами?
Итак, читатель, мы с тобою в Сицилии.
Был поздний вечер 14 декабря 1908 года. Практическая эскадра Балтфлота (линкоры «Цесаревич» и «Слава», крейсера «Адмирал Макаров» и «Богатырь») зимовала в теплом и ароматном климате сицилийских прибрежий.
— Райская страна, — сказал контр-адмирал Литвинов, когда ужин в кают-компании закончился и вестовые уже ставили в буфет серебро. — Даже не верится, господа, что в Питере сейчас дворники скребут снег с улиц, а по Невскому, «бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая…».
Под стальными настилами бронированных палуб мягко вздрагивали машины, работающие «на подогрев». Пахло морем, манильской пенькой, крепкой мадерой и апельсинами. Команда уже «отошла ко сну», офицеры, позевывая, разбредались по своим каютам; Литвинов и старший врач Практической эскадры Новиков поднялись на спардек «Цесаревича», оглядывая пустынный рейд порта Аугуста.
— А великий Господь Бог, — произнес врач, — похоже, вновь запаливает над Сицилией свою старинную лампадку… Владимир Иваныч, вам не кажется, что дымком откуда-то потянуло?
Из отдаления — за городом Катания — желтовато светилась Этна, и дым с паром, выползая из кратера, словно теплое одеяло, укрывали лимонные рощицы, виноградники и посевы.
Доктор щелкнул крышкой часов, откровенно зевнув:
— А ведь завтра нам раненько вставать.
— Да. Еще до восхода солнца буду снимать эскадру с якорей. Предстоит отработка учебных стрельб с классом гардемаринов…
— Спокойной вам ночи, Владимир Иваныч.
— Не уверен, милейший док, что она будет спокойной. Честно говоря, мне что-то не нравится поведение Этны…
Ночью адмирала разбудил вахтенный офицер:
— Прошу прощения, что обеспокоил. Не могу понять, что стряслось. Вдруг послышался странный гул, и все броненосцы, будто сам сатана ухватил их за кили, развернулись носами в открытое море. Из города донеслись крики; потом… тишина.
Контр-адмирал сунул ноги в каютные шлепанцы.
— Здесь такое бывает часто. Наверное, итальянцев малость тряхнуло. Пусть горнисты играют: «Вставать. Койки вязать».
Чадя дымом из широко расставленных труб, корабли уходили в смутный рассвет, и там, вдали от городов и людей, где никто не мог помешать им, они обстреливали квадраты пустынного моря, в щепы разбивая воображаемого противника. Практическая эскадра исправно выполнила учебную задачу, и к вечеру бивни форштевней развернулись на обратный курс — к берегам Сицилии.
Этна издалека уже светила им своим дымным факелом. Якоря с грохотом «забрали» грунт в свои раскоряченные лапы.
— От боевых постов отойти. Чехлы закинуть!
— Ужинать, — отозвался Литвинов и, подтянув на руках перчатки, шагнул в провал шахты трапа, уводящего с мостика в низы.
Но к борту «Цесаревича» уже подваливал катер командира порта. Итальянский офицер еще от самой воды закричал:
— Помогите, чем можете… на вас вся надежда!
Литвинов перенял из его рук телеграмму местного префекта, в которой сообщалось, что Мессины более не существует, железная дорога от Катании уничтожена, телеграфы молчат.
— Спасите, — умолял командир порта Аугуста…
Пять горнистов вскинули к небу звонкие трубы (сигнал: «По местам стоять. С якорей сниматься»).
— Крейсеру «Богатырь» остаться на рейде Аугуста, — велел адмирал, — дабы обеспечивать радиосвязь между Сицилией и Калабрией. Господа, — повернулся он к офицерам, — мы должны сделать все, что в наших силах. А что не в силах, мы тоже обязаны сделать. Иначе нельзя…
Три корабля России уходили в сторону Мессины, разводя перед собой волны неестественно молочного цвета. Черное небо низко присело над их мачтами. Матросы и гардемарины всю ночь трудились как муравьи, таская по трапам носилки, медикаменты, палатки, саперные принадлежности, ящики с консервами, кипы кальсон и тельняшек; батареи спешно резали простыни — на бинты, на бинты, на бинты. Заготовили десятки и сотни верст бинтов!
Слева протекала Сицилия, справа вырос берег Калабрии.
Корабли входили в Мессинский пролив, который издревле стерегли два легендарных мыса — Сцилла и Харибда (нынешние Силла и Каридди). Последние обороты винтов рвали белесую, неприятного вида воду… Флаги были приспущены в знак международной человеческой скорби!
Оставшийся в живых мессинец потом рассказывал:
— Перед тем как земля вздрогнула, мы услышали грохот. Я прислонился к стенке, потому что ноги меня не держали… Мебель скакала по комнатам как сумасшедшая. Стекла лопались не как обычно, а как-то особенно звонко. В разбитые окна тут же врывался горячий ветер. Еще ни один дом не рухнул, а над городом уже пронесся всеобщий стон, который Мессина, прежде чем ей умереть, обращала к небу… Больше меня ни о чем не спрашивайте!
Деревья и столбы стали качаться, булыжники вертикально выскакивали из мостовой, как мячики. Мессина спала, когда стены домов вдруг разлетелись, словно осенние листья. Всего несколько секунд — и Мессины не стало, а 160 000 человек были тут же погребены в хаосе камней, карнизов, стропил, балок, мебели, утвари, посуды и кроватей… Над городом выросло большое черное облако, из которого наружу выбивало многоголосый вопль погибающих.
Когда трясется земля, природный инстинкт заставляет человека спасаться у моря. Оставшиеся в живых кинулись бежать на великолепные набережные мессинского Палаццато и там взывали у моря:
— Ai uti… ai uti! (Спасите… на помощь!)
Но стихия слепа — вот в чем весь ужас стихии…
Колонны дворцов падали замедленно, как в кошмарных снах; стены Палаццато с треском разрушились, осыпая несчастных каменьями. Но с моря уже шла на Мессину гигантская волна, и цунами обрушило на людей многие тонны водяной массы, а пароходы, поднятые над городом, падали днищами на плиты набережных, давя все живое. Титаническая волна вкатилась в улицы, постепенно ослабевая в кривых переулках, среди руин, и схлынула обратно в море, унося в бездну кричащих людей. Эта волна оставила на земле биться и умирать глубоководных животных, один вид которых внушал омерзение (и которые до этого были совсем неизвестны науке). Но их было
— Ai uti, — кричали живые, — ai uti…
Они кричали! Но некоторые потеряли дар речи. Известный ученый Чезаре Ламброзо писал: «В момент катастрофы 300 рабочих, готовых войти на фабрику, остались на улице и чудом спаслись, но они так обезумели, что когда директор хотел произвести перекличку, то никто из них не назвал своего имени — они не могли его произнести». А русские корабли приближались…
Практическая эскадра якорей не бросала, ибо грунт под морем ходил ходуном. Броненосцы работали машинами, удерживая себя в дрейфе возле Мессины — еще содрогавшейся в затуханиях катаклизмов земли и моря.
— С Богом! — сказал Литвинов, крестясь. — Врачей, фельдшеров и санитаров высаживать с первыми шлюпками, обратно забирайте раненых, детей и женщин… Братцы! — обратился он к матросам. — Всегда помните, что вы —
Итальянская журналистка Матильда Серао писала:
«В истории Мессины были тысячи страниц человеческой доброты и щедрости. Но самую первую, самую вечную и самую нетленную страницу в эту историю вписали они — светловолосые славяне, столь сдержанные на вид и столь отзывчивые на деле…»
Мессина еще с грохотом разрушалась, когда русские моряки вошли в эти грандиозные руины, как в пламя ужасной битвы. Каждый из них сохранил в своей памяти что-то свое, незабываемое. Один помнил человека с оторванной рукой, который бежал куда-то, ничего не видя. Другой запомнил мертвых супругов, убитых в кровати, застрявшей под самой крышей дома. Третий видел, как из окна четвертого этажа, связав простыни в жгут, спускалась при свете пожаров обнаженная девушка, а ее сестра, уже мертвая, зацепилась за карниз балкона и свисала вниз головой над провалом улицы…
Матросы пошли — как в атаку.
— Давай, давай! — кричали они. — Давай работай…
К кораблям уже подваливали шлюпки с первыми ранеными. Матросы не знали итальянского языка, а потому всем мужчинам и всем женщинам говорили только одно:
— Ничего синьор… ничего, синьорита…
Услышав где-либо стон, доносившийся из-под развалин, они разбрасывали камни и балки, чтобы добраться до задавленных, но еще живых людей. Лом или кайла в таких условиях не годились — можно было поранить человека под обломками. Всю основную работу матросы проводили голыми руками. И иногда приходилось разбирать горящие завалы — и опять-таки голыми руками!
Офицеры и гардемарины трудились с матросами наравне…
Вечером Мессина испытала еще один толчок, и знаменитая церковь Аннунциата ди Каталони, краса и гордость Италии, рухнула. Под обломками зданий теперь оказались и многие наши матросы. Шлюпки доставляли на корабли не только спасенных, но и самих спасителей — обгорелых, с переломами рук и ног, с пробитыми черепами; в корабельных лазаретах неустанно визжали пилы — ампутация шла за ампутацией.
На помощь русским пришли корабли английские и французские; прослышав о беде, поворачивали на Мессину пассажирские лайнеры; на полных парах примчались русские канлодки «Гиляк» и «Кореец», до этого ходившие возле берегов Кипра. На улицах города застучали выстрелы — все мародеры расстреливались на месте, без суда и следствия. Русская эскадра выставила караулы около префектуры и развалин Аннунциата ди Каталони; скоро на борт крейсера «Адмирал Макаров» матросы с трудом взвалили несгораемую кассу итальянского банка.
— Двадцать пять миллионов лир, — сказали они, вытирая пот. — Можете пересчитать… копеечка в копеечку!
Чезаре Ламброзо, как психолог, заметил: «Дети оставались по три дня на подоконниках третьего и четвертого этажа, имея вокруг себя со всех сторон пропасти, а между тем не давали ни холоду, ни головокружению, ни усталости, ни сну себя победить. Более всех сопротивлялись смерти дети!» А самая трудная доля выпала врачам: операционные пункты были устроены посреди улиц, и они сутками выстаивали на ногах, испытывая под собой содрогания почвы, и — оперировали (ночью при свете факелов). Всех раненых матросы сначала относили сюда, клали на землю, утешая, как умели:
— Ничего, синьор… ничего, синьорита…
Итальянцы это слово запомнили:
— Ничако… ничако… ничако, марини!
Семнадцатого декабря на рейд Мессины ворвался на полной скорости итальянский крейсер «Витторио-Эммануэл» под флагом королевской четы, причем Литвинов указал сигнальной вахте:
— Садютации не учинять… сейчас не до этого!
Итальянская королева Елена сразу же прибыла на «Славу»; она получила образование в России, считала себя наполовину русской и просила называть ее просто — Еленой Николаевной.
— Владимир Иваныч, что я могу сделать для вас?
Литвинов, сняв фуражку, поцеловал руку королевы.
— Умоляю — марли и медикаментов и, ради Бога, позвольте мне отпустить в Неаполь хоть один броненосец: уголь в бункерах на исходе, а машины все время работают винтами, в отсеках навалом лежат раненые. Их надо поскорей переправить в госпитали!
«Слава» ушла в Неаполь, имея на борту 550 раненых детей и женщин (мужчин не брали). Из этого числа некоторые умерли в пути — их погребли в море, учинив салютацию, как положено всем павшим.
— Я слышала от англичан, — сказала Литвинову королева, — средь ваших матросов уже имеются жертвы.
— Да, ваше величество. К великому сожалению. Люди пропали без вести. Очевидно, засыпаны под развалинами. В этой суматохе трудно пересчитать все команды… А жертвы неизбежны.
Газеты Италии писали о русских не иначе как «наши русские братья… наши спасители». Один очевидец-итальянец оставил нам сердечную запись: «Славные ребята! Вот уже три дня я наблюдаю за ними, как они разбирают развалины домов, извлекая из них людей, хлопочут возле каждого раненого. Их руки не ведают усталости после 10–14 часов чудовищной работы. «Вы здорово устали!» — сказал я им с помощью переводчика. «Ничего, синьор, — отвечали они. — Это ведь наш долг… Ничего, синьор, ничего». А ведь многие из них навсегда остались в развалинах итальянского города, погибшие при спасении итальянцев. Иногда, прежде чем добраться до живых, приходилось убирать сверху «начинку» руин, прослоенную, как в страшном пироге, рядами уже разложившихся трупов.
Контр-адмирала Литвинова просили матросы:
— Разрешите нам еще поработать!
— Но ваша вахта трудится без отдыха уже два дня.
— Это ничего. Мы ведь с ног-то еще не валимся…
Тысячи (тысячи!) итальянцев, раненых и бездомных, обожженных и полураздетых, русские команды спасли и эвакуировали в госпитали Палермо, Неаполя, Сиракуз и Катании. Итальянский поэт Фацио Умберто Марио закончил поэму, посвященную мессинской трагедии, так:
До конца исполнив свой общечеловеческий долг, русские корабли покинули Мессину… 19 января 1909 года парижская «Фигаро» писала, что Россия живее всех откликнулась на беду итальянцев. «И деревня бедных мужиков, затерявшихся в степях, прислала в Италию 21 рубль. Их нищая деревня не знает ужаса землетрясений. Они живут в ином климате, говорят на другом языке, и, однако, для них достаточно было услышать о далеком народе, жестоко пораженном стихией, ради священных уз, которые создает горе, они предложили Мессине свою помощь». Так было!
Недавно нашу страну посетил сицилиец по имени Марио, который привез всем нам, читатель, поклон от своей старой матери. Журналистам в Москве он сказал:
— России я обязан тем, что живу на свете. Русские матросы спасли мою мать во время мессинского землетрясения.
— Сколько же ей было тогда лет? — спросили Марио.
— О, меня не было еще на свете! А моей маме было всего пять лет… Она жива до сих пор, и я с молоком матери впитал в себя благодарность к России.
Так история иногда смыкается с современностью.
Прошло два года, и печать Италии оповестила мессинцев, возрождавших свой прекрасный город: «Граждане, завтра к нам прибывает русский крейсер «Аврора» для принятия благодарственной медали от жителей Мессины… да будут вечны наши благодарность и признательность тем, кто показал великолепные образцы человеческой солидарности и братства, первыми придя к нам на помощь!»
В ночь на 16 февраля 1911 года с моря уловили трепетные радиосигналы: «Аврора» приближалась, и Мессина в этот день уже не работала — Мессина только праздновала. В городе и на всех судах в гавани были подняты русские национальные флаги. Празднично одетые, оживленные, с детьми на руках, неся бутыли с пахучим кьянти, мессинцы еще с утра заполнили обширные набережные. Легкая черточка возникла вдалеке, словно по синеве моря мазнули акварельной кисточкой, — это подходила «Аврора», русский крейсер первого ранга, еще не ведавший своей громкой судьбы в истории мира…
Петр Николаевич Лесков, командир «Авроры», обозрел панораму города через хрустальную оптику боевого дальномера:
— А нас встречают, и, кажется, с музыкой. Якорей не бросать. Будем вставать прямо к набережной — на швартовы…
Кажется, что на берегу собралась вся Мессина, ветер еще издалека доносил бурные возгласы экспансивных итальянцев:
— Вива Руссия… вива «синьор Ничако»!
Оркестры обрушили в котловину гавани два гимна сразу.
Прозвучал салют наций. Швартовы поданы.
Боже! Что тут началось… Белыми камелиями и розами, алыми гвоздиками и фиалками осыпали серую броню «Авроры». На борту крейсера находились сейчас и те, кто два года назад выкапывал мессинцев из-под толщи развалин; прибыл в Мессину один матрос, потерявший обе ноги при спасении погибавших… Узнав об этом, итальянцы подхватили боевого матроса на руки и, восторженно крича, несли его через весь город, а он ничего не мог говорить от волнения — он качался на плечах мессинцев и… плакал!
Самый счастливый в Мессине дом — это дом, в котором побывал дорогой гость, русский моряк. Самая счастливая женщина в Мессине — та женщина, которой удалось поцеловать русского моряка. В кубриках «Авроры» безмятежно текло в эти дни розовое игривое кьянти… Всем было хорошо.
Но вот провыли горны, возвещая «большой сбор». Замерла толпа на берегу, когда на борт крейсера ступила делегация Италии во главе с епископом д’Арриго. Перед строем моряков епископ вручил от имени Италии золотую мемориальную медаль с надписью:
До сих пор в музее «Авроры» хранится шелковое полотнище, на котором вышиты восторженные слова:
«Вам, великодушным сынам благородной земли, героизм которых войдет в историю…»
Это не просто слова — это пророческие слова!
Над крышами новостроек Мессины «Аврора» произвела холостой залп, возвещавший прощание.
Оркестры играли не уставая…
Тысячи людей пели, рыдали, смеялись.
Мессина покрылась морем огней — началось торжественное факельное шествие, и это было незабываемое зрелище.
— Уходить не хочется… Хороший народ и райская страна, — говорили матросы. — Побратались мы с ними славно!
Последний взгляд на Мессину с кормы уходящего крейсера.
Долго еще виднелись струи огня — люди с факелами в руках все шли и шли; наконец и последние огни погасли в отдалении.
Надвинулась ночь — открывался простор.
— Вот и море… прощай, Мессина!
Этна, закутанная мраком, была совсем не видна в ночи.
«Аврора», зарываясь форштевнем в упругие воды, уходила в свою судьбу — прямо в историю…
Как все это просто и до чего душевно!
Флаг нашего флота и поныне реет над идеальной синевой древнего Средиземноморья…
Портрет из Русского музея
С чеканным стуком падала туфля на каменные плиты храма Шатель, а холодные своды при этом гулко резонировали. Обнаженная высокая женщина с перстнями на пальцах рук и ног всходила на шаткое ложе, как на заклание.
Изгиб ее спины был удивителен, как и вся она. В этой женщине — все приметы времени, в котором она жила. Современники писали: «Худощавое стальное тело, странно напоминающее кузнечика. Очарование ядовитое, красота на грани уродства, странное обаяние!»
И вот, когда я увидел ее впервые, я мучительно обомлел:
— Кто она? Откуда пришла к нам? И почему она здесь?
Встреча моя с нею произошла в Русском музее…
Меня волновал этот резкий мазок, с такой сочностью обозначивший ее спину и лопатки. И почему она (именно она!) до сих пор привлекает внимание к себе? Почему столько споров, столько страстей, которые продолжаются и поныне… Только потом я узнал, что для нее (специально для нее!) были написаны:
ГЛАЗУНОВЫМ — «Саломея» (Пляска семи покрывал) в 1908 году;
ДЕБЮССИ — «Страсти Святого Себастиана» в 1911 году;
РАВЕЛЕМ — знаменитый балет «Болеро» в 1928 году;
СТРАВИНСКИМ — «Персефона» в 1934 году.
Но особенно остро меня всегда тревожил один момент в биографии этой женщины. Когда она предстала перед Серовым.
Но для этого надо быть последовательным. Начнем с начала.
И сразу — вопрос: а где оно, это начало?
Конец всегда найти легче, нежели начало. А начало я отыскал в дне 27 августа 1904 года, когда Вера Пашенная, скромница в бедном сатиновом платье, пришла в Малый театр держать экзамен при студии. Ее буквально ослепил этот зал, но уже на склоне лет она призналась, что от этого дня «ярко запомнилась только одна фигура!». Мимо нее прошла красавица в пунцовом платье, вся в шорохе драгоценных кружев, за нею волочился длинный шлейф… «Меня поразила прическа с пышным напуском на лоб. Онемев, я вдруг подумала про себя, что я совершенно неприлично одета и очень нехороша собой…»
Так появилась Ида Львовна Рубинштейн, и скоро видный актер и педагог А. П. Ленский стал хвастать по Москве своим друзьям:
— А у меня теперь новая ученица — будущая Сарра Бернар!..
Ида Рубинштейн родилась в еврейской семье киевского миллионера-сахарозаводчика. Училась в петербургской гимназии. Длинноногая девочка, нервная и томная, «она производила впечатление какой-то нездешней сомнамбулы, едва пробудившейся к жизни, охваченной какими-то чудесными грезами…» Ида сознавала обаяние своей поразительной красоты и, казалось, уже смолоду готовила себя к роли околдованно-трагической. Начинала же она с изучения русской литературы, которую пылко любила. Ее привлекала тогда художественная декламация. Но голос дилетантки терялся в заоблачных высях, не возвращаясь на грешную землю. Это был пафос — взлет без падения. «Не то! Совсем не то…» Ида Рубинштейн заметалась из театра в театр. Станиславский уже заметил ее и звал Иду в свой прославленный театр. Но Ида оказалась у Комиссаржевской, где она «…не сыграла ровно ничего, но ежедневно приезжала в театр, молча выходила из роскошной кареты в совершенно фантастических и роскошных одеяниях, с лицом буквально наштукатуренным, на котором нарисованы были, как стрелы, иссиня-черные брови, такие же огромные ресницы у глаз и пунцовые, как коралл, губы; молча входила в театр, не здороваясь ни с кем, садилась в глубине зрительного зала во время репетиции и молча же возвращалась в карету».
Актер А. Мгебров не понял, зачем Ида приходила в театр. А дело в том, что Комиссаржевская готовила к постановке пьесу Оск. Уайльда «Саломея». Ида Рубинштейн должна была выступить в заглавной роли. Библейская древность мира! Всей своей внешностью она как нельзя лучше подходила к этой роли. Известный театровед В. Светлов писал: «В ней чувствуется та иудейская раса, которая пленила древнего Ирода; в ней — гибкость змеи и пластичность женщины, в ее танцах — сладострастно-окаменелая грация Востока, полная неги и целомудрия животной страсти…»
Казалось бы, все уже ясно, путь определен. Готовясь к этой роли, Ида Рубинштейн прошла выучку у таких замечательных режиссеров, как А. Санин и В. Мейерхольд. Опытные мастера русской сцены уже разгадали в Иде тот благородный материал, из которого можно вылепить прекрасную Саломею. Но… тут вмешался черносотенный «Союз русского народа» во главе с Пуришкевичем. Ополчился на Саломею и святейший Синод — постановку запретили, театр Комиссаржевской прекратил существование.
А издалека за Идою следили зоркие глаза Станиславского.
«Звал же я ее учиться как следует, — сообщил он с горечью отвергнутого учителя, — но она нашла мой театр устаревшим. Была любительницей и училась всему… Потом эти планы с Мейерхольдом и Саниным, строила свой театр на Неве. Сходилась с Дункан — та прогнала ее. Опять пришла ко мне и снова меня не послушалась!»
«Саломея» увлекала ее. Иде казалось, что она сможет обойти запрет Синода, поставив пьесу в домашних условиях. Не тут-то было! Но в это время она встретилась с непоседой Михаилом Фокиным.
— Научите меня танцевать, — попросила она его.
Этому обычно обучаются с раннего детства, и Фокин глядел на Иду с большим недоверием. Какое непомерно узкое тело! Какие высокие, почти геометрические ноги! А взмахи рук и колен как удары острых мечей… Все это никак не отвечало балетным канонам. Но Фокин был подлинным новатором в искусстве танца.
Фокин в балете — то же, что и Маяковский в поэзии.
— Попробуем, — сказал великий реформатор…
Как раз в это время Париж был взят в полон «русскими сезонами»: Сергей Дягилев пропагандировал русское искусство за границей. Респектабельный, с элегантным клоком седых волос на лбу, он почти силой увез в Париж старика Римского-Корсакова. «Буря и натиск!» Шаляпин, Нежданова, Собинов. Перед ошеломленной Европой был целиком пропет «Борис Годунов» и вся (без купюр) «Хованщина». Мусоргский стал владыкою европейских оперных сцен. Русский портрет, русские кружева, декорации… Но Дягилев морщился:
— А где балет, черт побери?
Ида Рубинштейн бросила мужа, оставила дом и, следуя за Михаилом Фокиным, очертя голову кинулась в Европу, как в омут. Вдали от суеты, в тихом швейцарском пансионе, Фокин взялся готовить из Иды танцовщицу. Неустанный труд, от которого болели по ночам кости! Никакого общества, почти монашеская жизнь, и только одна забава: хозяин отеля поливал из шланга водой своих постояльцев.
Вряд ли тогда Ила думала, что ее ждет слава.
«Русский сезон» продолжался. И вот, когда французы по горло уже были сыты и русской живописью, и русской музыкой, и русским пением, вот тогда (именно тогда!) расчетливый С. Дягилев подал напоследок Парижу — как устрицу для обжоры! — Иду Рубинштейн.
И оглушающим набатом грянуло вдруг: слава!!!
Валентин Александрович Серов приехал в Париж, когда парижане уже не могли ни о чем говорить — только об Иде, все об Иде. В один день она стала знаменитостью века. Куда ни глянешь — везде Ида, Ида, Ида… Она смотрела с реклам и афиш, с коробок конфет, с газетных полос — вся обворожительная, непостижимая. «Овал лица как бы начертанный образ без единой помарки счастливым росчерком чего-то легкого пера; благородная кость носа! И лицо матовое, без румянца, с копною черных кудрей позади. Современная фигура, а лицо — некоей древней эпохи…»
Конечно, натура для живописца наивыгоднейшая!
Серов увидел ее в «Клеопатре» (поставленной по поэме А. С. Пушкина «Египетские ночи»). На затемненной сцене сначала появились музыканты с древними инструментами. За ними рабы несли закрытый паланкин. Музыка стихла… И вдруг над сценою толчками, словно пульсируя, стала вырастать мумия. Серов похолодел — это была царица Египта, мертвенно-неподвижная, на резных котурнах. Рабы, словно шмели, кружились вокруг Клеопатры, медленно — моток за мотком — освобождая ее тело от покровов. Упал последний, и вот она идет к ложу любви. Сгиб в колене. Пауза. И распрямление ноги, поразительно длинной!
— Что-то небывалое, — говорил Серов друзьям. — Уже не фальшивый, сладенький Восток банальных опер. Нет, это сам Египет и сама Ассирия, чудом воскрешенные этой женщиной. Монументальность в каждом ее движении, да ведь это, — восхищался Серов, — оживший архаический барельеф!
Художник верно подметил барельефность: Фокин выработал в танцовщице плоскостный поворот тела, словно на фресках древнеегипетских пирамид. Серов был очарован: все его прежние опыты создания в живописи Ифигении и Навзикаи вдруг разом обрели выпуклую зримость.
— Увидеть Иду Рубинштейн — это
Охотно — значит, по призыву сердца, без оплаты труда.
— А за чем же тогда дело стало? — спросил художник Л. Бакст.
Серов признался другу, что боится ненужной сенсации.
— Однако ты нас познакомь. Согласится ли она позировать мне? А если — да, то у меня к ней одно необходимое условие…
— Какое же?
— Я желал бы писать Иду в том виде, в каком венецианские патрицианки позировали Тициану.
— Спросим у нее, — оживился Бакст. — Сейчас же!
Без жеманства и ложной стыдливости Ида сразу дала согласие позировать Серову обнаженной. Жребий брошен — первая встреча в пустынной церкви Шатель. Через цветные витражи храм щедро наполнялся светом. Пространство обширно. О том, что Серов будет писать Иду, знали только близкие друзья. Для остальных — это тайна.
— А не холодно ли здесь? — поежился Серов.
Ида изнежена, как мимоза, и ей (обнаженной!) в знобящей прохладе храма сидеть по нескольку часов в день… Вынесет ли это она? Проникнется ли капризная богачиха накалом его вдохновения? Не сбежит ли из храма? И еще один важный вопрос: выдержит ли Ида убийственно-пристальный взор художника, который проникает в натуру до самых потаенных глубин души и сердца? А взгляд у Серова был такой, что даже мать не выдерживала его и начинала биться в истерике: «Мне страшно… не смотри на меня, не смотри!»
Из чертежных досок художник соорудил ложе, подставив под него табуретки. Он закинул его желтым покрывалом. Впервые он (скромник!) задумался о собственном костюме и купил для сеансов блузу парижского пролетария. Этой неказистой одеждой Серов как бы незримо отделил себя от своей экзотичной и яркой натурщицы. «Ты — это ты, я — это я, и каждый — сам по себе!»
Кузина Серова вызвалась во время работы готовить для него обеды на керосинке. Листок бумаги, упавший на пол, вызывал в храме чудовищный резонанс, шум которого долго не утихал. А потому Серов предупредил сестру:
— Ниночка, я тебя прошу: вари что хочешь или ничего не вари, но старайся ничем не выдать своего присутствия. Пусть госпожа Рубинштейн думает, что мы с нею в Шатель наедине…
Никто не извещал улицу о ее прибытии, но вот в храм донесся гул восторженных голосов, захлопали ставни окон, из которых глядели на красавицу парижане, сквозь прозрачные жалюзи в соседнем монастыре подсматривали монахи.
— Вот она! — сказал Серов, и лицо его стало каменным…
Ида явилась с камеристкой, которая помогла ей раздеться. Серов властным движением руки указал ей на ложе. Молча. И она взошла. Тоже молча. Он хотел писать ее маслом, но испугался пошловатого блеска и стал работать матовой темперой. Лишь перстни он подцветил маслом. В работе был всего один перерыв — Ида ездила в Африку, где в поединке убила льва. Серов говорил:
— У нее самой рот, как у раненой львицы… Не верю, что она стреляла из винчестера. К ней больше подходит лук Дианы!
В работу художника Ида никак не вмешивалась, и он писал ее по велению сердца. Древность мира слилась с модерном. Тело закручено в винт. Плоскость. Рискованный перехлест ног. Шарф подчеркнуто их удлиняет. В фоне — почти не тронутый холст, и это еще больше обнажает женщину. Нет даже стены. Ида в пространстве. Она беззащитна. Она трогательна. И гуляет ветер…
Актриса позировала выносливо, неутомимо, покорно, как раба. Она безропотно выдержала сеансы на сквозняках. Только однажды возник неприятный случай. Храм Шатель пронзил звон кастрюльной крышки. Серов вздрогнул. Ида тоже. Такой восторг, и вдруг — обыденная проза жизни…
— Вам готовят обед? — спросила Ида.
— Извините, — отвечал Серов. — Но у меня нет времени шляться по ресторанам… Чуть-чуть влево: не выбивайтесь из света!
Серов закончил портрет и вернулся на родину. В Москве мать живописца среди бумаг сына случайно обнаружила фотокопию с портрета Иды.
— Это еще что за урод? — воскликнула она.
Во взгляде Серова появился недобрый огонек:
— Поосторожней, мама! Поосторожней…
— Ида Рубинштейн? — догадалась мать. — И это красавица? Это о ней-то весь мир трубит? Неужели она поглотила лучшие твои творческие силы в Париже? Разве это красавица?
— Да, — отвечал Серов, — это настоящая красавица!
— И линия спины, по-твоему, тоже красива?
— Да, да, да! — разгневался сын. — Линия ее спины — красива!..
В 1911 году серовская «Ида» поехала на Всемирную выставку в Рим. Скандал, которого Серов ожидал, разразился сразу… Впрочем, единства мнений в критике не было. Проницательный Серов сразу заметил, что портрет Иды Рубинштейн, как правило, нравится женщинам… Серова поливали грязью. Про его «Иду» говорили так:
— Зеленая лягушка! Грязный скелет! Гримаса гения! Серов выдохся, он иссяк… теперь фокусничает! Это лишь плакат!
Серов всегда был беспощадным реалистом, но в портрете Иды он превзошел себя: еще несколько мазков, и портрет стал бы карикатурой. Серов остановил свой порыв над пропастью акта вдохновения, как истинный гений! Дитя своего века, Серов и служил своему веку: над Идою Рубинштейн он пропел свою лебединую песню и оставил потомству образ современной женщины-интеллигентки в самом тонком и самом нервном ее проявлении… Из Рима портрет привезли в Москву, и здесь ругня продолжалась. Илья Репин назвал «Иду» кратко:
— Это гальванизированный труп!
— Это просто безобразие! — сказал Суриков…
Серов умер в разгаре травли. Он умер, и все разом переменилось. Публика хлынула в Русский музей, чтобы увидеть «Иду», которая стала входить в классику русской живописи. И постепенно сложилось последнее решающее мнение критики: «Теперь, когда глаза мастера навеки закрылись, мы в этом замечательном портрете Иды не видим ничего иного, как только вполне логическое выражение творческого порыва. Перед нами — классическое произведение русской живописи совершенно самобытного порядка…»
Именно так, как здесь сказано, сейчас и относится к портрету Иды Рубинштейн советское искусствоведение.
Ида Львовна не вернулась на родину. Она продолжала служить искусству за границей. Дягилев, Фокин, Стравинский, Ал. Бенуа — вот круг ее друзей. Абсолютно аполитичная, Ида вряд ли представляла себе значение перемен на родине. Но она никогда не принадлежала к антисоветскому лагерю.
Писатель Лев Любимов в 1928 году брал у Иды в Париже интервью. Она ошеломила его: все в ней было «от древнего искусства мимов». В тюрбане из нежного муслина, вся в струистых соболях, женщина сидела, разбросав вокруг розовые подушки.
— Напишите, — сказала она, — что я рада служением русскому искусству послужить и моей родине…
Как-то я взял в руки прекрасную книгу «Александр Бенуа размышляет». Раскрыл ее и прочитал фразу: «Бедная, честолюбивая, щедрая, героически настроенная Ида! Где-то она теперь, что с нею?..»
Ида Рубинштейн всегда считала себя русской актрисой. Но гитлеровцы, оккупировав Францию, напомнили ей, что она не только актриса, но еще и… еврейка! В этот момент Ида проявила большое мужество. Она нашла способ переплыть Ла-Манш и в Англии стала работать в госпиталях, ухаживая за ранеными солдатами. Под грохот пролетающих «фау» она исполняла свою последнюю трагическую роль.
Уже не Саломея, давно не Клеопатра. Жизнь отшумела…
После войны Ида вернулась во Францию, но мир забыл про нее. Иные заботы, иные восторги. Ида Львовна перешла в католическую веру и последние десять лет жизни провела в «строгом уединении». Она умерла в 1960 году на юге Франции. Мир был оповещен об этой кончине скромной заметкой в одной парижской газете.
Женщиной, прошедшей по жизни раньше тебя, иногда можно увлечься, как будто она живет рядом. Я увлекся ею… Иду Рубинштейн я понимаю, как одну лишь страничку, скромным петитом, в грандиозной летописи русского искусства. Но при чтении серьезных книг нельзя пропускать никаких страниц. Прочтем же и эту!
А когда будете в Русском музее, посмотрите на Иду внимательнее. Пусть вас не смущает, что тело женщины того же цвета, что и фон, на котором оно написано. Серов всегда был в поисках путей к новому. Пусть слабый топчется на месте, а сильный — всегда рвется вперед.
Письмо студента Мамонтова
Может, так и надо, чтобы никто об этом не знал?
Россия строила крейсеры и пряла лен, она возводила баррикады и солила на зиму огурцы, народ гулял на свадьбах и бряцал кандалами, — но ведь никто и в самом деле не знал, что где-то под боком столицы ежедневно творится что-то такое, что может привести в ужас любого… На конце тонкой платиновой проволоки иногда свисала чистая прозрачная капля. Отяжелев, она срывалась с платины и падала на стекло. Одной такой капли было достаточно, чтобы весь Санкт-Петербург стал
Россию ломало на сгибе двух веков — время нам близкое. Лев Толстой еще катался на коньках; Максим Горький, размашистый и щедрый, входил в молодую славу; по вечерам духовые оркестры раздували над провинцией щемящие вальсы; вдоль бульваров поволжских городов гуляли с кулечками орешков кустодиевские купчихи; босяки лихо загружали баржи арбузами; над зеленью пригородных дач хрипели расфранченные трубы граммофонов…
А в устье Невы или Фонтанки иногда заходил с моря одинокий катер Балтийского флота; тихо урча мотором, он медленно крался под мостами, причаливал к набережной, на которой, сунув руки в карманы пальто, его поджидал сугубо штатский человек. Молча он прыгал на палубу катера, и мотор увеличивал обороты на винт — катер спешил в сизые хляби Финского залива. Слева по борту, словно в сказке, разгорались феерические огни Петергофа и Ораниенбаума, справа массивной глыбой заводов и доков вырастал Кронштадт. Разводя за кормою волну, катер торопливо увозил молчаливого пассажира все дальше — в открытое море. Темнело.
Наконец из воды показывалось громоздкое сооружение, словно изваянное циклопами, — это был форт «Александр I», над которым реял черный флаг, а возле пристаньки качался под ветром фонарь и виднелась одинокая фигура жандарма.
Катер подруливал к пристани, никогда не подавая швартовов, будто боясь коснуться стен этого форта, и жандарм принимал пассажира в свои объятия.
— Оп! — говорил он. — Вот мы и дома. Милости прошу…
Открывались тяжкие крепостные ворота, изнутри форта шибало промозглым холодом ознобленного камня. По витой лестнице прибывший поднимался наверх, снимал пальтишко и, толкнув двери, попадал в просторное помещение, где его встречали. Встречали смехом, новостями, шутками, расспросами, шампанским. Это были чумологи, а форт «Александр I» был «чумным фортом»: именно здесь, вблизи столицы, русские врачи, добровольные узники форта, давали бой той заразе, что расползалась по земному шару, имея цепную реакцию в таком логичном, но отвратительном распорядке:
Антибиотиков тогда не было; в полной изоляции от мира врачи создавали противочумную вакцину. Великий ученый Нобель, изобретатель динамита, провел свою одинокую жизнь средь гремучих раскатистых взрывов и остался цел. Но в условиях «чумного форта» уцелеть было труднее. Облаченные в прорезиненные балахоны, в галошах, с масками на лицах, врачи вступали в лаборатории, где даже глубокий вздох грозил гибелью; за стеклянной перегородкой сновали, волоча тонкие облезлые хвосты, завезенные из Китая крысы — там, в крысином вольере, уже бушевала смерть. Спасения от чумы не знали, а значит, спасения и не было. В восемь часов вечера форт запирали на засовы, ключи от ворот клал себе под подушку жандарм, осатаневший от неудобств жуткой жизни.
— Подохну я с вами, — говорил он зловеще. — Все люди как люди, живут и в ус не дуют, а я связался с учеными… не приведи Бог! Будь я дома, так в пивной бы сидел, как барин, а тут… эх!
Утром на пристани находили оставленные катерами продукты и почту. Волны с грохотом дробились о старинную кладку башен, в коридорах форта гуляли сквозняки — острые и ледяные, как ножи. Санитары, шаркая галошами по камням, обмывали горячим лизолом перила, дверные ручки, даже электровыключатели. А бывало и так: черный флаг, дрогнув, сползал вниз, из трубы форта валил приторный дым, с моря подходил катер, матрос принимал от жандарма урну с пеплом. Вот и все, что осталось от человека, который еще вчера надеялся побороть «черную смерть».
Это Пушкин, это его «Пир во время чумы»…
Издавна человечество преследовала чума. Бедствия от этой страшной болезни испытывали на себе все народы мира. Особенно много страдал Китай. При страшной скученности безграмотного населения, погибая от эпидемий, опиокурения и феодального хаоса, он оградил себя от западной цивилизации древними суевериями и традиционным пренебрежением ко всему европейскому. В самый канун XX века из Китая в Европу был завезен источник чумной инфекции — серая крыса-пасюк. Эта вспышка чумы (по названию «гонконгская») взяла немало жертв, но зато позволила ученым выделить из крысиных трупов то, что раньше ускользало от изучения — чумную бациллу! Опытный и неуловимый убийца человечества, величиной всего в полтора микрона, был распят на стекле и разложен под микроскопом, как преступник на эшафоте. Близился торжественный момент его казни.
А теперь, читатель, окунемся в студенческую жизнь!
Илья Мамонтов один раз послушался родителей — поступил в Пажеский корпус; во второй раз послушался самого себя — из пажей вышел. Сонливый и рассеянный увалень, это был отличный товарищ, щедрый и покладистый… Дома сестры его, гимназистки Шура и Маша, встретили бывшего пажа словами:
— Теперь, Илька, тебе одна дорога — в гусары!
— Хорош я буду гусар… с пенсне на носу.
— Иля, — сказала мать, — избери стезю жизни сам…
С аристократической Фурштадской стезя привела Илью на демократическую Выборгскую сторону, где русскую молодежь издавна манило строгое здание Военно-Медицинской академии. Переход был слишком резок и вызывающ. Вместо клубничного мусса Илья теперь поедал за завтраком «собачью радость», нарезанную кружками, в трактире пил чай вприкуску или внакладку. Бывший паж его величества сам напросился в ординатуру Обуховской больницы, где лечилась беднота рабочих окраин. А когда в столице разгулялась холера, Мамонтов, близорукий и старательный, пошел в холерные бараки. Из этих бараков он однажды вывел за руку мальчонку, родители которого умерли, и привел сироту в свой дом.
— У него никого нет, — сказал домашним. — Зовут его Петькой, а отчество по мне будет — Ильич… Я усыновлю его!
Так, не будучи женат, он стал отцом, а неизбежные заботы о мальчике сделали Илью еще более строгим к самому себе. Осенью 1910 года Мамонтов уже был на пятом курсе Академии, когда до медиков столицы докатились слухи, что в Харбине появилась чума — не бубонная, а легочная (самая заразная, самая опасная!).
Вечером он вернулся домой — согнутый от боли.
— Что с тобою? — спросила мать.
— Я сделал себе противочумные прививки.
— Зачем?
— Еду в Харбин… на чуму!
— Сын мой, надо же иметь голову на плечах.
— На плечах, мама, не только голова, но и погоны будущего врача. Если чуму не задержать в Харбине, она как сумасшедшая, со скоростью курьерских поездов проскочит Сибирь и явится здесь, в Европе! При императоре Юстиниане, мамочка, чума взяла сто миллионов жизней и даже… даже изменила ход истории человечества! Так что ты меня не отговаривай…
Заснеженная темная Россия мигала на полустанках редкими фонарями; желтоглазо мерцали тусклые огни захолустных деревень (там еще жгли прадедовскую лучину); леса, леса, леса — и очень редко городские вокзалы, в сиянии электричества, оживленные музыкой и гамом ресторанов, прозвоненные шпорами офицеров, с носильщиками, с жандармами. Илья ехал через всю Россию, а Россия, казалось, ехала через него, проникая в душу студента своими далями, убогостью и обилием, светом и мраком. Наконец поезд вкатил вагоны в пустынную Маньчжурию. Китайские солдаты выбегали из палаток; вооруженные палками и секирами палачей, они строились под значками с уродливыми драконами.
Харбин! Илью потрясло не то, что он в Китае, а будто и не выезжал из России. Типичный русский город, каких немало в провинции: булыжные мостовые, фонари на перекрестках, а под фонарями — городовые с «селедками»… Ниже города, вдоль пристаней, в лабиринте кривых переулков, в зловонии опиокурилен, публичных домов и игральных притонов жила
В гостиницу Мамонтова не пустили.
— Чумовых нам не надобно, — заявил хозяин. — У меня почтенная публика-с. Дамский оркестр на скрипках соль мажор запузыривает. Господа разные мадамам разным букеты подносят… А вы здесь со своей чумой, извините за выражение, будете нереальны!
— Куда же мне деваться?
— Идите к своим — в бараки…
В четырех верстах от Харбина был разбит противочумной лагерь; в казарме — больница, за высоким забором — громадный двор, куда по рельсам загнали сотню вагонов, ставших палатами для больных; тут же, заметенные снегом, высились штабеля трупов, имевших какой-то необычный асбестово-фиолетовый оттенок. В бараках собрались медики-добровольцы, съехавшиеся в Харбин со всей России. Мамонтов протянул им руку, и она… повисла в воздухе.
— Отвыкайте от этого, — сказала ему медсестра Аня Снежкова. — Сначала пройдите дезинфекцию, а уж потом здоровайтесь.
Илья покраснел от смущения перед девушкой, пенсне упало с его носа и стало раскачиваться на черной тесьме…
Вечером Аня Снежкова велела ему собираться.
— А где взять балахон, маску и галоши?
— Вденьте гвоздику в петлицу фрака, если догадались привезти его сюда. Я приглашаю вас на бал в клуб КВЖД.
— А разве… Вот не думал, что на чуме танцуют.
— Чудак! Может, это наш последний вальс в жизни…
Когда музыка отгремела, Мамонтов сказал Ане Снежковой:
— Поверьте, что я человек вполне серьезный, моему сыну уже двенадцать лет, и я… я сегодня очень счастливый, Анечка!
Как и все чистые, непорочные люди, он влюбился с первого взгляда. А утром их ждала встреча с чумой — самой настоящей…
Самое трагическое в том, что здесь никого нельзя было обмануть и никто сам не обманывался. Врачи хорошо знали, чем кончается встреча с чумою. Заразившись, они сами заполняли бланки истории болезни на свое имя, а в последней графе выводили по-латыни роковые слова: Exitus letalis (смертельный исход!). Почерк обреченных был разборчивый, у женщин даже красивый. Когда до смерти оставалось совсем немного, умирающему — по традиции — подносили шампанское, он пил его и прощался с коллегами. Потом все выходили и оставляли его одного… Сыворотка из форта «Александр I», с успехом примененная в Индии против бубонной чумы, здесь, в Харбине, осилить легочной чумы не могла: кто заболел — тот умирал! Но чума, словно издеваясь, порой выписывала сложнейшие иероглифы загадок: нашли русскую девочку, что сидела на постели, бездумно играя между умершим отцом и матерью; врачи взяли ее в барак, проверили — здорова, как ни в чем не бывало… Счастливая! Но врачи на такое «счастье» не рассчитывали. Бывало, что под конец рабочего дня один из них говорил замедленно:
— Я, кажется, сегодня увлекся и допустил ошибку. Сдвинул маску, когда этого нельзя было делать. Пожалуйста, не подходите ко мне, ужин оставьте в коридоре, я его возьму и сам закроюсь. В случае чего, не тратьте на меня вакцину — она пригодится другим.
Из форта «Александр I» приехал в Харбин известный профессор-чумолог Д. К. Заболотный, при всех обнял и расцеловал Мамонтова.
— Барышни, — сказал он медсестрам, — вы тоже поцелуйте Илью: это подлинный рыцарь, в чем я убедился, работая с ним в Питере на холере… Кончай, Илья, Академию, и я беру тебя в ассистенты. Будем вместе гонять чуму по белу свету, пока не загоним ее в тесный угол, где она и сдохнет под бурные овации всего мира!
Потом профессор отозвал в сторону Аню Снежкову.
— Анечка, — сказал он ей. — Илья хороший человек, но малость нескладный. Чумогонство не терпит рассеянности. Даже слишком собранные натуры, застегнутые и замотанные до глаз, и то иногда ошибаются. А он за все хватается голыми руками, пенсне у него вечно болтается на шнурке… Присмотрите за ним!
— Хорошо, Данила Кириллыч, — отвечала Снежкова. — Я-то ведь очень осторожна в работе, промашки нигде никогда не допущу…
Изолировать больных от здоровых, а здоровых оградить от чумы — такова задача, которую поставил Заболотный перед врачами. Каждое утро сотни китайцев толпились близ пропускного пункта, надеясь, как обычно, проникнуть в русскую часть Харбина, где они искали себе дневной заработок и пищу. Карантин охраняли сибирские стрелки в мохнатых шапках, врачи осматривали каждого китайца. Обутые в матерчатые тапочки, китайцы часами выстаивали на снегу — сплошная серая стенка, не выражавшая нетерпения, как это бывает с русскими, когда их долго мурыжат в очереди.
Но это лишь оборонительная операция, а врачи вели и наступление.
Илья понял, что это такое, когда в составе «летучки», неповоротливый от тяжестей защитных доспехов, он проник в китайский район Фудзядзян, куда русские до этого никогда не заглядывали. В опиокурильне было темно и сыро, как в могиле, только вспыхивали огоньки трубок. Хозяин курильни следил за порядком: вынув трубку изо рта уснувшего (или умершего?) наркомана, он совал ее в рот другому китайцу. Когда вскрыли пол, там лежали уже разложившиеся чумные трупы. Здесь, в Фудзядзяне, китайцы уже не были покорны, как на пропускном карантине, — здесь они отбивались от осмотра, и даже умирающие от чумы старались заползти в какую-нибудь щель, чтобы врачи не нашли их… Аня Снежкова глухо и невнятно (через плотную маску) сказала Илье:
— Проверим вон ту фанзу. Пошли, и слушайся меня!
Казалось, что фанза давно вымерла. Но едва санитары тряхнули дверь, как отовсюду посыпались на снег китайцы. Илья не поверил своим глазам: фанза — вроде будки, а населяли ее человек сорок, и, конечно, половина из них уже зараженные; они выкрикивали угрозы, а из их ртов текла кровь черного цвета (явный признак чумы). Мамонтов полез на чердак, откуда долго сбрасывал вниз труп за трупом.
Когда мертвецов набралось две телеги, Аня Снежкова сказала:
— Теперь ты понял, что такое одна китайская фанза…
Но самое ужасное было в том, что китайцы отвергали всяческую помощь врачей, всеми силами сопротивлялись вмешательству медицины. Тревога по поводу действия медиков звучала даже на страницах газет. Так, жалея своих «несчастных, запертых в вагоны, плачущих» соотечественников, газеты возмущались тем, что «три раза в день (!) их осматривают доктора и всякого, чуть кашляющего и слабого, объявляют зараженным чумою». Врачам попало как раз за то, за что надобно похвалить: трижды в день общаться с чумными — это три раза сыграть в кошки-мышки со смертью; это все равно что солдату трижды в день подниматься в штыковую атаку! Русские врачи были замотаны в спецодежду, и только глаза у них оставались открытыми. Кое-кому из больных пришла в голову совершенно безумная мысль: плевать врачам в глаза! Первой жертвой оказался студент Беляев — через несколько дней он умер от чумы…
Данила Кириллович Заболотный сказал:
— Китайская вежливость вошла в поговорку. Но в этом случае китайцы повершили все рекорды своей церемонности. Что ж, господа хорошие! Работать все равно нужно…
Ане Снежковой профессор еще раз напомнил:
— Илья старается и может перестараться. Вы, миленькая, не давайте ему излишне увлекаться. Мало ли что…
— Не волнуйтесь. Он от меня не отходит.
— Влюблен?
— Кажется, да. Но сейчас это выглядит глупо.
— Любовь, Анечка, никогда не бывает глупой…
Мамонтов много часов проводил в лаборатории — под анализами чумной мокроты. Вечером он выстаивал под напором струй гидропульта, который смывал с его «доспехов» миллионы бацилл. Беда вскоре пришла, но совсем не с той стороны, с какой ее можно было ожидать. Это случилось при посещении китайской деревни Ходягоу, где чума уже собрала богатый урожай. В брошюре врача-эпидемиолога И. Куренкова, который виделся с последней участницей этого дела, эпизод описан так: «…в одной фанзе энергично действовала сестра милосердия Аня Снежкова, ей удалось взобраться на чердак. Через несколько минут она спустилась оттуда, ее халат был изорван и покрыт пылью, а марлевая повязка съехала набок.
— Если бы вы знали, что там делается! — чихая и кашляя, проговорила девушка. — Все вперемешку…
Мамонтов бросил на нее быстрый взгляд.
— Не волнуйтесь, Илюша, ничего со мной не случится…»
Вечером она несколько раз покашляла. Мамонтов принес градусник:
— Аня, без лишних разговоров.
— Может, и повышенная. Простудиться немудрено…
Температура была подозрительной. Илья сам производил анализ. На предметном стекле микроскоп высветил кружок, в котором резвились крохотные «бочонки». Илья капнул на стекло фуксином, и бациллы сразу окрасились биполярно — их концы покраснели. Он сдернул с лица маску и заплакал. Это была
— Илья, — сказала ему девушка наедине, — если ты меня полюбил, так скажи мне это. Пусть я умру любимой…
Он ей сказал, и она заплакала.
Вакцина, камфара, кислород — иных средств лечения не было.
Из поездки срочно вернулся в Харбин Заболотный:
— Илья, ты поступаешь рыцарски, не отходя от Снежковой, но как чумолог ведешь себя неосторожно. Я понимаю твои чувства, но нельзя же столь долго пребывать в противочумном костюме… Кстати, как ты себя чувствуешь?
— Как и все.
Аня при свидании сама сказала ему:
— Илья, спасибо тебе за все. Лучше бы ты ушел…
За ужином он сдержанно кашлянул.
— Ерунда, — сказал он. — Кто из нас не кашляет?
— На анализ! — велел ему Заболотный…
Первый анализ — чисто. Второй — чисто. Третий. Четвертый.
— Продолжайте и дальше, — настоял профессор…
Десятый анализ. Одиннадцатый. Двенадцатый. Тринадцатый.
— Все чисто, — сказал лаборант. — Никакой чумы.
— Хорошо, — повеселел Заболотный. — Ради моего успокоения, голубчик, сделайте четырнадцатый, и на этом закончим…
Четырнадцатый анализ был ужасен.
— Ну, что вы молчите? — спросил Данила Кириллович.
— Кишмя кишит… гляньте сами!
Заболотный навестил Илью, который ему пожаловался:
— Не повезло мне. В такое время схватил простуду…
— Тебе, Илья, и правда не повезло. Мы сделаем, что можем, но больше того, что можем сделать, мы сделать не в силах!
На следующий день в комнату, где он лежал в одиночестве, из Харбина чья-то добрая душа прислала первые тюльпаны.
— Можно, я перешлю их Анечке? — спросил он.
— Не надо! Аня уже вся в цветах…
Ани Снежковой в это время уже не было на свете, но смерть ее решили от Мамонтова скрыть. Юноша весь день лежал тихо, задумчивый, потом постучал в стенку и попросил студента Исаева сыграть ему на гармошке. Через стенку донеслась раздольная песня:
Глухая стенка в рыжей известке отделяла его от поющих.
Это был барьер между жизнью и смертью — уже непреодолимый!
В синеве окон чуялись весенние разливы, чирикали харбинские воробьи, очень похожие на питерских, такие же бодренькие.
Илья попросил бумаги и стал писать прощальное письмо…
Он все понял, когда при нем откупорили шампанское.
Потом начался бред, средь бессвязных слов прорвалось:
— Ну вот, а мы еще ругались из-за трупов…
Это были его последние слова.
Сгустились сумерки, его не стало. В комнату вошел профессор Заболотный, постоял над телом ученика, взялся за письмо:
— Это матери. Продезинфицируйте, пожалуйста…
Была ранняя весна 1911 года; на Невском в Петербурге дворники обкалывали ото льда панели. Шура и Маша Мамонтовы отпросились с уроков в гимназии:
— Нам нужно встретить… брата, его везут из Харбина.
Мать, почернев от горя, надела поверх буклей траурную кисею, взяла за руку Петьку, и всем семейством они отправились на вокзал к приходу дальневосточного экспресса. Старый служака, военный фельдшер в шинели, пропахшей лизолом и карболкой, вышел из вагона, безошибочно зашагал в их сторону.
— Видать, госпожа Мамонтова? — спросил он, понурясь.
Раскрыв чемодан, солдат из небогатых пожиток извлек небольшую урну с прахом сожженного Ильи Мамонтова:
— Он вот здесь. Понимаю — тяжело. А что поделаешь?
Мать, рыдая, отступила назад:
— Шура, Маша… возьмите вы. Я не в силах понять, что произошло. Неужели это все, что осталось от моего Ильи?
Урну из рук солдата перенял сосредоточенный Петька:
— Давайте, я понесу… папу!
Солдат снял фуражку. Говорил, словно извиняясь:
— И письмо от сынка имеется. Профессор две фотокарточки шлет. Здесь вот Илья ваш за тридцать часов до кончины, а здесь — за пять часов, сам просил товарищей сымать его. Вы уж не пугайтесь — урночку и конверт мы продезинфицировали!
Письмо, как и солдат, тоже пахло лизолом и карболкой.
Илья Мамонтов перед смертью писал:
Когда я много лет назад впервые прочел это письмо студента Мамонтова, оно меня потрясло. Какое мужество! Какое благородство! Какое богатое гражданское сознание!
Удивительно, что перед смертью Илья допустил лишь одно восклицание — в той фразе, в которой просил за своего «сына» — человека будущего. Письмо как бы произнесено ровным голосом — так обычно говорят люди, уверенные в своей правоте. Он и в самом деле был прав, этот студент Мамонтов, каких в России тогда были тысячи и тысячи.
Дама из «Готского Альманаха»
В 1929 году «Готский Альманах», старинный и авторитетный справочник всей европейской знати, упомянул, что еще жива княгиня Екатерина Радзивилл, урожденная графиня Ржевуская, родная племянница Эвелины (Евы) Ганской, жены знаменитого Бальзака. Удостоенная такой чести, названная аристократка не приняла русскую революцию, но политическое убежище искала все-таки на родине — в Ленинграде, где и проживала на Лиговке. Сообщая об этом факте, Андре Моруа в своей книге о Бальзаке утверждал конкретно: «В жизни Екатерины Радзивилл все сплошная выдумка и ложь…»
Я смотрю на фотографию женщины, скромно одетой и причесанной, невольно думая о том, что пути житейские, как и пути господни, неисповедимы. Здесь неизбежно последует перерыв, чтобы задуматься над главным — с чего начинать?
Начать можно и с анекдота, но вполне пристойного, исторического… Пост российского посланника в Париже занимал одноглазый князь Николай Орлов. Однажды к нему в кабинет вошел секретарь посольства, сильно взволнованный:
— Швейцар не пропускает странного человека, называющего себя вашим дедушкой, чего быть не может. Наверное, сумасшедший! Прикажете звать полицию или санитаров из бедлама?
— В нашей жизни, — отвечал Орлов, — все может быть. Догадываюсь, что меня пожелал видеть супруг моей бабушки. А моей матери он доводится отчимом… Лучше я к вам спущусь вниз, дабы распахнуть перед ним свои внучатые объятия!
Речь шла о графе Адаме Адамовиче Ржевуском, сестрою которого была Эвелина Ганская-Бальзак. Воспитанник галицийских иезуитов, граф Адам еще в пору офицерской младости женился на старухе-вдове Жеребцовой, обладавшей солидным капиталом (дочь от ее первого брака, с Жеребцовым, и была матерью князей Орловых). Сам Ржевуский, далекий от своей польской родни, постоянно проживал в Петербурге, состоя в свите царя. Судя по всему, он обладал твердым характером. В один из дней, когда граф поступил вопреки воле императора, Николай I подвел его к окну, из которого виднелись тюремные равелины Петропавловской крепости.
— Ржевуский, ты видишь? — зловеще спросил он.
— Вижу, ваше величество.
— А что это такое? — грозно вопросил император.
— Это…
Сватаясь к Эвелине Ганской, Бальзак не был принят Адамом Ржевуским в его доме, а когда писатель жил в имении Верховня на Украине, граф осыпал сестру грубыми попреками за этот «неравный» брак с «мещанином». Но Эвелина, ставшая женой умирающего писателя, знала, что имя Бальзака будет ей хорошим дополнением к титулу — залогом успеха в парижском обществе: все в мире забудут ее первого мужа Вацлава Ганского, зато будут помнить бессмертного Бальзака…
Эвелина не видела агонии Бальзака: ее сердце в это время уже принадлежало модному портретисту Жигу. Растрепанная и полураздетая, она вышла из спальни лишь затем, чтобы убедиться в своем вдовстве. Сколько Бальзак описал в своих романах семейных трагедий, но такой, как его смерть, он придумать не мог. Бальзак очень любил мечтать о миллионах, которые он заработает при жизни, предваряя Эвелину: «К несчастью, творчество мое составит состояние, когда мне уже не нужно будет никакого состояния». Так и случилось. Весь архив писателя достался его вдове, сделавшись главным источником ее обогащения. Началась эксплуатация «Человеческой комедии»; дьявольским трудом, который и свел Бальзака в могилу, писатель невольно обогатил других, недостойных такого обширного наследства…
Между тем граф Адам Ржевуский овдовел и женился вторично. На этот раз он взял в жены молоденькую Анечку Дашкову, дочь министра юстиции. Но в марте 1858 года она умерла, оставив мужу дочь Катеньку, которая и станет главной героиней нашего рассказа. Девочке запомнилась смерть в Рязани ее бабушки, урожденной Пашковой, восстание поляков, которое подавлял ее отец, сам польский шляхтич, и путешествие в Париж, где она видела своих теток — Эвелину Бальзак в ее доме на улице Фонтеню и Каролину Делакруа, жену известного писателя, державшую в Париже светский салон. О вдове Бальзака племянница позже вспомнила: «Она научила меня той силе сопротивления, которой я обладаю. Она внушала мне, что обстоятельства могут согнуть человека, но человек, верный своим принципам, обязан выпрямиться…»
Кате исполнилось 14 лет, когда отец сказал ей:
— Я приготовил тебе прекрасную партию! Если твои тетки стали женами беспутных парижских
— Кто он? — спросила девочка.
— Князь Вилли Радзивилл из немецкой ветви этого рода, по чину майор славной германской армии. Его бабка была принцесса Луиза Прусская, племянница короля Фридриха Великого. Родственная династия Гогенцоллернов, ты будешь очень счастлива, дитя мое! — заключил отец, непреклонный…
Венчание и свадьба девочки с немецким майором состоялись в Верховно, давнем имении Ганских, откуда когда-то выехал Бальзак в Париж, чтобы умереть, не испытав семейного счастья. Странно, но это так: молодая ни слова не знала по-немецки, муж разговаривал с ней на французском языке.
Радзивиллы имели в Берлине старинный дворец, который позже канцлер Бисмарк купил у них для себя и своего министерства. Но в ту пору, когда в нем появилась юная княгиня, в доме было уже тесновато, фрау майорша, приученная к петербургской роскоши, была недовольна, что ее загнали под самую крышу, в мансарду. В своих мемуарах, описывая подробности берлинской жизни, она почти забыла о своем муже, сообщая кратко: отъехал, вернулся, заболел, поправился. Первое Рождество на чужбине было отмечено визитом германской императрицы, которая привезла Радзивиллам громадный мешок с подарками. «Этих подарков все очень боялись; трудно было вообразить что-либо уродливее вещей, какие дарила императрица. Я в первый раз удостоилась милости, получив от нее чудовищный градусник из зеленой бронзы, сделанный в форме берлинского памятника «Победы», который сам по себе уродлив…»
Со временем княгиня Радзивилл прочно вошла в берлинский свет, где процветали дамские салоны с заезжими говорунами, где на концертах Вагнера, входившего в моду, дамы впадали в истерику, а на приемах в королевском дворце бравые прусские генералы, зажав треуголки между колен, алчно поглощали дармовую лососину под майонезом. Екатерина Адамовна скучала без мужа, выезжавшего на маневры армии, но еще больше скучала с мужем. Отдыхать от скуки она ездила в Россию, где у нее было небольшое именьице на Волге, и встречи с русской природой, русскими крестьянами и обычаями русской деревни тешили ее сердце, ибо она считала себя русской…
Женщина была умна, сообразительна, с детства наслушалась в Петербурге политических разговоров, из своей берлинской мансарды она смело судила о европейской политике. Равнодушная к музыке Вагнера, княгиня любила посещать рейхстаг, выслушивая политические дебаты. Екатерина Адамовна была в восторге от речей Августа Бебеля. «Никогда еще старинное здание не оглашалось такими возгласами, как в этот момент, — писала она. — Всякий невольно был тронут воззванием старика к чувствам справедливости и человеколюбия…»
Каждый год она с мужем навещала Петербург, чтобы повидать стареющего отца; своих детей на всю зиму оставляла в русской столице на попечение бабушки, сама выезжала в Ниццу. После скоропостижной смерти генерала Скобелева ей пришлось разговаривать с фельдмаршалом Мольтке, который сказал:
— Не скрою, смерть Скобелева вызвала во мне радость!
«Я никогда не забуду, как смутился старый фельдмаршал, когда я ему сказала, что белый генерал был моим двоюродным братом» (их родство было через Пашковых). В 1882 году умерла в Париже ее тетка Эвелина Бальзак, а чета Радзивиллов приняла русское подданство; они покинули Берлин и поселились в Петербурге. Впрочем, английские журналисты, знавшие княгиню лучше других, писали, что она не просто покинула Берлин, а была вышвырнута оттуда по настоянию Бисмарка, ибо за кулисами германской политики пыталась проводить свою политику — в личных целях! Кроме того, княгиня Радзивилл написала роман, «который наделал большого шума, представив подноготную германской политики», что вызвало приступ ярости железного канцлера.
Так проходило время до 1899 года, когда княгиня Радзивилл вдруг исчезла из светской жизни. Она бросила мужа, оставив ему четверых своих детей. Начиналась самая безумная полоса ее жизни. Андре Моруа пишет, что княгиня «создала из своей собственной жизни
Что искала она, бежав от детей и мужа?
Но княгиня вдруг оказалась в Англии, где следила за расписанием пассажирских пакетботов, отходивших в Кейптаун.
На одном из них должен был отплыть Сесил Роде — гений колониального грабежа, мечтающий о создании единой британской колонии от новостроек африканского Кейптауна др острова Кипра; в ту пору этого международного террориста именовали «африканским Наполеоном» или «первым гражданином Великобритании и всех тех стран, где говорят по-английски».
Колониальное величие Англии было издревле созидаемо авантюристами, а политики Уайтхолла лишь придавали видимость законности всем узурпациям. Английская королева Виктория, тряся брылями дряблого подбородка, однажды спросила Родса:
— Сесил, что вы там делаете в Южной Африке?
— Увеличиваю владения вашего величества.
— Правду ли говорят, что вы ненавидите женщин?
—
От имени Родса произошло название страны «Родезия».
Своей столицей он сделал город Кимберли, где черные рабы добывали бриллианты для британской короны и слитки золота для банковских подвалов Натана Ротшильда.
Но «алмазная лихорадка» в Африке не была воспета ни Брет Гартом, ни Джеком Лондоном, почему проспиртованный Клондайк или дремучий Юкон стали известнее Кимберли и золотых россыпей Ранда с их преступной экзотикой. Здесь полновластно владычил Сесил Роде, и он вспоминается мне каждый раз даже сегодня, когда в телевизионной программе «Время» показывают кровавые кошмары дней и ночей бунтующей Южной Африки…
Нестерпимый блеск африканской Голконды увлекал к шахтам Кимберли всех подонков мира, сюда сбегались все представители отбросов общества, алчущие наживы, и средь них оказалась наша прекрасная героиня, вписанная в «Готский Альманах» дотошными генеалогами… Трудность ее женской задачи осложнялась чересчур важным обстоятельством: Сесил Роде принадлежал к редкой породе мужчин — он был яростным женоненавистником, о чем и сам не раз возвещал открыто:
— Нет такой обольстительной Саломеи, которая бы своим греховным танцем отвлекла меня от важных дел по созданию новой африканской Англии с телеграфом и железной дорогой — от моих шахт Кимберли до гробниц фараонов в Каире. Я не могу уничтожить всех женщин в мире. Но я способен не замечать этих животных, только мешающих нам, мужчинам, делать свое дело…
Екатерина Радзивилл понимала, что победа над таким чудовищем викторианской эпохи будет нелегка, и возлагала надежды только на скуку дальнего плавания от Лондона до Кейптауна.
Окруженный сонмом прихлебателей и секретарей, Роде за столом кают-компании с ненавистью озирал женщину в беленькой кофточке с пышным коком волос над высоким лбом. Сначала он на все ее вопросы лишь огрызался, как бульдог, берегущий драгоценную кость, из которой еще не высосан весь мозг.
— Наверное, алмазы из ваших копей воруют, сэр?
— О да! — ворчал Роде, оскалясь. — Но по дороге от шахты до бараков компаунда всех негров обыскивают.
«Компаунд» — так назывались опутанные проволокой негритянские гетто, ставшие прообразом будущих концлагерей. Екатерина Адамовна втягивала Сесила Родса в беседу, как тянут непокорного быка на бойню. Следовал ее деликатный вопрос:
— Разве нельзя добытый алмаз проглотить?
— Негры их и глотают, — мрачно пояснил Роде. — Но в конце рабочего дня мы даем им столько касторки, что все алмазы вылетают, как пробки из шампанского, после чего стражи порядка ковыряются в баках для нечистот, выискивая караты.
— Боже, как это грубо! — ужаснулась княгиня.
— Да, — согласился Роде, — самые драгоценные бриллианты воняют дерьмом, и тут уж ничего не поделаешь…
Радзивилл не плясала перед ним танец Саломеи, но Роде вскоре и сам ощутил угрозу своей мужской независимости. Своих попутчиков он предупредил:
— Это очень опасная женщина… даже для меня! Потому прошу вас не оставлять меня наедине с нею. Мало ли что может случиться в потемках тесной каюты…
Радзивилл, наверное, вспомнила свою тетку Бальзак, которая преподавала ей уроки принципов, ведущих только к победам. Она ловко и быстро перестроила свой фронт, обнажив перед Родсом более острое оружие, каким обладала, — это была политика!
Разгоралась англо-бурская война, весь мир был возмущен насилием Уайтхолла, и потому Роде схватил наживку вместе с крючком, как глупый карась. Княгиня привела его в восторг.
Своим попутчикам он стал объяснять совсем другое:
— Откуда берутся такие удивительные женщины? — говорил он. — Кажется, она в Берлине не теряла времени напрасно и достаточно поковырялась в протухших мозгах самого Бисмарка. Я в Лондоне даже у наших лоботрясов парламента не встречал столько понимания, какое нашел в этой стыдливой тихоне.
Пакетбот еще не доплыл до Кейптауна, когда в свите Родса всезнающие секретари стали тишком поговаривать:
— Наш главный рудокоп, кажется, решил жениться. Как бы в наши «копи царя Соломона» не забралась эта пассажирка, у которой никто не догадался спросить паспорт…
Княгиня — еще в море — верно определила, что Родсу осталось недолго жить, и, наверное, ее расчет был настолько же безошибочен, как за полвека до этого был точен расчет ее тетки, ведущей под венец умирающего Бальзака. Между тем находиться подле Родса было жутковато, а выслушивать его даже страшно:
— Расширение — это все! Мир почти поделен, а то, что осталось, лишь жалкие объедки, которые скоро расхватают другие. Жаль, что я не могу добраться до звезд! Я бы аннексировал даже планеты, включив их в могучую систему Британской империи… Вы, очевидно, замужем? — неожиданно спросил Роде.
Но такой вопрос не застал княгиню врасплох.
— Нет, — скромно солгала она, — я разведена с мужем, не найдя в нем должного отклика на мои духовные запросы…
Что ей теперь этот германский майор с закрученными до ушей усами? Теперь ей руку держал сам великий Роде, король золота и бриллиантов, премьер Капской колонии и будущий владыка всей Африки.
Сразу из гавани он отвез женщину в свое имение Грут-Муур, где у него была гигантская, но безобразная вилла «варварской» архитектуры. Здесь княгиня повела себя как хозяйка. Пожалуй, она вела себя с Родсом даже не как женщина, желающая усмирить его в узах брака, а скорее как писатель, собирающий материал о главном герое будущего авантюрного романа.
Впоследствии она писала, что Роде «не имел никакого понятия о разнице между добром и злом, подчиняясь непреодолимой жажде мести врагам и бесповоротному самолюбию… он жаждал только одного — власти, а стремился лишь к одному — к силе! Роде никогда не сознавал, что совершил нечто дурное, постоянно восторгаясь всем тем, что он делал, что говорил или что он думал». Но в этой характеристике, чересчур правдивой и слишком жестокой, уцелело одно признание княгини, выгодное и опасное для нее: «Роде догадывался, что я держала в своих руках
— Напомни, в какому году я зарезал твоего отца?..
В другой раз он велел расстрелять невинного человека, после чего не устрашился принять у себя его вдову:
— Вы напрасно решили, что от жалости к вам я всю ночь страдал бессонницей. Вы верно думаете обо мне, что я палач…
Радзивилл играла с огнем: если у Родса нет чувства жалости даже к народам, так что ему судьба женщины, осмелившейся держать его репутацию? Когда ласками, когда намеками она вынуждала сатрапа писать ей любовные записки, исподтишка наблюдая, как он расписывается в банковских чеках, — и сама потихоньку училась копировать родсовский почерк. Кажется, в своих претензиях она потеряла меру, и тогда от Родса снова услышали:
— Ради Бога, не оставляйте меня с нею наедине…
Наверное, он просто испугался, что женщина знает о нем слишком много, а скоро узнает больше чем надо. Смерть уже поставила на лице Родса свою шаблонную печать, но болезнь не сделала его мягче. Презирая всех, он совсем не обижался, видя, что люди, окружавшие его, тоже выражают ему свое презрение. Екатерина Адамовна даже обрадовалась, когда Роде отлучился в Каир и Рим — ради деловых визитов. О том, что случилось далее, она корректно умолчала в своих мемуарах. Но тайная разведка Сесила Родса уже не сводила с нее глаз, и вскоре его известили, что его «невеста», такая милая, такая обворожительная дама из «Готского Альманаха», подала в банк чек на 29 тысяч фунтов стерлингов, подписанный его рукою.
— Я никогда этого не делал! — сразу заявил Роде, и он был прав, ибо чеков на ее имя никогда не подписывал.
Роде велел судить княгиню за подлог и сам, бросив лечение в Европе, срочно вернулся в Кейптаун, чтобы присутствовать на процессе. «Его показания, — отметил Андре Моруа, — были убийственны для обвиняемой». По настоянию Сесила Родса, жалости никогда не ведавшего, аристократку упрятали в душную камеру вонючей тюрьмы с клопами. Там она и сидела долгих два года, дождавшись известия о смерти своего «жениха».
В. А. Тимирязев (брат нашего знаменитого ученого) писал:
Но мы этой правды все-таки дождались!
Посмертная слава бальзаковского гения росла во всем мире, и Радзивилл, выпущенная из кейптаунского клоповника, верно рассудила, что надежнее опираться на величие славы своего «дяди», нежели искать нежности в шайке империалистов…
Тем временем муж потребовал развода с нею, опороченной связью с Родсом и подлогом с чеками. Дурная молва гнала княгиню прочь из Африки, но аристократия Европы тоже отвергала ее как мошенницу, способную залезть в чужой карман. Тогда княгиня обратила свои тоскующие взоры на Америку, и решение ее никак не назовешь легкомысленным. Американцы, эти наивные простаки, сами не имея своей аристократии, кроме денежной, охотно глазели на аристократов Европы, веря всему, что они скажут. Радзивилл решила использовать свое знатное происхождение, свое родство по мужу с Гогенцоллернами, а свои речи в Америке она заводила прямо с короля Фридриха Великого.
— Наконец, — завершала она свои лекции, от которых шалели «демократы», — я племянница великого романиста Бальзака.
Она разила простаков наповал. Явление княгини в Штатах можно было сравнить только с ожиданием кометы Галлея, явление которой предвещало большую смуту. Конечно, она возбудила большой интерес среди заокеанских любителей «человеческой комедии», которые увидели в ней неиссякаемый источник свежей информации о самом Бальзаке и о соблазнившей гения Эвелине Ганской…
Теперь «бальзаковский» роман писался без передышки!
В 1904 году она сыскала в Лондоне издателя своих мемуаров, предупредив его, что это лишь первый том воспоминаний.
— Чем кончается? — был задан ей вопрос.
— Смертью британской королевы Виктории.
— А почему не Сесила Родса? — последовал вопрос.
— Родса я отодвинула во второй том.
— А я желаю, чтобы он поместился в первом…
Мемуары были переведены на русский язык в самый разгар русско-японской войны. В этой войне отличился ее сын, князь Вацлав Радзивилл, офицер русской армии, ставший героем обороны Порт-Артура: отчаянный разведчик, он дважды, маскируясь под китайского хунхуза, переходил линию фронта с депешами.
Но матери, кажется, было мало дела до своих детей, оставленных вместе с мужем. Через два года ее брак с Радзивиллом был расторгнут, а петербургская и берлинская родня краснела при упоминании ее имени. В канун мировой войны она стала женою мюнхенского инженера Карла Кольба. Под фамилией второго мужа она в 1913 году опубликовала в России воспоминания о своем отце, графе Адаме Ржевуском.
А в 1915 году в парижском монастыре на улице Вожирар умерла падчерица Бальзака — графиня Анна Мнишек: последняя свидетельница жизни Бальзака с Эвелиною Ганской отправилась в небытие, и отныне уже никто не мог помешать Радзивилл-Кольб отпраздновать свое право на близкое родство с женою великого писателя. Проще говоря, ей на старости лет хотелось устроить свое благополучие на костях тех сородичей, что навеки успокоились на парижском кладбище Пер-Лашез…
Началась новая эпоха, которую она восприняла враждебно. Из Петербурга, ставшего Ленинградом, княгиня позже удалилась в Европу, чтобы стричь купоны со своего аристократизма, заверенного на страницах почтенного «Готского Альманаха». К тому времени в Европе уже вполне сложилось научное бальзаковедение, и потому Екатерине Адамовне было гораздо сложнее выступать в роли племянницы Бальзака. Она пошла иным путем, на котором легче всего обмануть почитателей бальзаковского гения.
Так появились на свет в Париже сначала одиннадцать, а потом и семнадцать писем Эвелины Ганской к ее брату — графу Адаму Ржевускому, которые якобы уцелели лишь в копиях. Вот образчик начального письма, открывавшего «невшательский» роман 1833 года. «Я наконец ознакомилась с Бальзаком, — якобы писала Ганская брату. — Помнишь, ты предсказывал, что он ест с ножа и сморкается в салфетку. Ну так вот, если он и не совершил второго преступления, то в первом оказался повинен».
В подобных письмах развернулся роман Ганской с писателем, точнее —
Екатерина Адамовна, надо признать, хорошо подготовилась к фальсификации чужой любви. У нее всегда был готов ответ:
— Не волнуйтесь! Весь архив графов Ржевуских укрыт мною в надежном месте, сейчас еще не время обнажать его тайны. Но я при жизни оставлю завещание, чтобы его опубликовали.
— Когда? — возникал естественный вопрос.
— В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году…
Она знала, что в 1958 году ее не будет в живых. Но в этом году исполнится ровно сто лет со дня ее рождения.
Княгини давно не было уже на белом свете, когда бальзаковеды Франции и Америки уличили ее во лжи — последней лжи в ее жизни…
Я не знал, с чего мне начать, а теперь не знаю, чем закончить. Наверное, тем, что сказано.
Мичман флота в отставке
Интересная информация: Центральная геофизическая обсерватория в городе Обнинске образовала свой уникальный музей, и экспонатом № 1 здесь числится посмертная маска «отца русской сейсмологии» — человека уникальной судьбы. Сейчас, когда так много разговоров о землетрясениях, стоит вспомнить о Борисе Борисовиче Голицыне.
Род князей Голицыных дал немало интересных людей. Политик сразу назовет дипломатов Голицыных. Социолог вспомнит Голицыных — вольнодумцев-вольтерьянцев. Искусству они дали немало писателей и музыкантов. Военные историки знают множество полководцев. Голицыны, наконец, были просто губернаторами, придворными, видными общественными деятелями. Но я хочу напомнить читателю о том Голицыне, которого у нас высоко оценивают специалисты, хотя в обыденной жизни имя его встречается редко. А ведь в СССР об этом удивительном человеке и его научных заслугах уже давно сложилась большая литература.
Это князь Борис Борисович Голицын —
На ощупь пробираясь в потемках физики, я рискую говорить о Голицыне в той доступной для меня области человеческих измерений, которая часто ускользает от внимания историков науки, поглощенных более развитием мышления своего героя. Сначала заглянем в родословие…
Когда я работал над романом «Битва железных канцлеров», мне впервые встретилась мать Бориса Борисовича в записках Горация Румбольда, английского дипломата, жившего в Петербурге.
Русская генеалогия по сей день имеет множество белых пятен. В частности, неизвестно происхождение многих подкидышей. Так, в 1841 году были одновременно подброшены в одинаковых корзинах две девочки к домам богачей — барона Штиглица и графини Кушелевой-Безбородко на ее даче в Лигове. Было ясно, что это сестры-двойняшки.
Со временем они превратились в удивительных красавиц, ставших очень богатыми невестами. Маня Кушелева вышла замуж за кавалергарда Б. Н. Голицына, прямого потомка знаменитого при Петре I фельдмаршала, победителя шведов. К сожалению, этот Голицын-кавалергард, хотя и окончил Московский университет, оказался в жизни пустейшим малым, который сначала транжирил приданое жены, затем стал подбираться к богатствам ее названой матери. Гораций Румбольд пишет, что из особняка графини Кушелевой-Безбородко время от времени исчезали то драгоценная севрская ваза, то картина Греза или Пуссена… Маня Голицына имела уже сына Бориса, когда, не в силах более сносить мотовство мужа, она разошлась с ним и вскоре по любви вышла за итальянского маркиза Инконтри, с которым и проживала постоянно в Италии.
Маленький Боря остался на попечении бабушки. Я не знаю, как это объяснить, но мальчик с детства грезил морем. Став гардемарином, юный Голицын уже тогда поражал товарищей пытливостью ума, удивительной доброжелательностью к людям и (это подчеркивают все) благородством характера. Практическое плавание в Средиземном море на фрегате «Герцог Эдинбургский» научило его многому. Фрегат, помимо машин, имел еще паруса, и потому быстрота маневров, когда прямо с теплой койки приходилось взлетать на мачты, боясь быть сорванным шквалом в море, приучила Голицына к мысли, что самое скорое решение, пусть даже не совсем удачное, все-таки лучше растерянного выжидания. Впоследствии, когда требовалось энергичное вмешательство в научную рутину, Голицын в мгновение ока схватывал суть дела, моментально отметая прочь все лишнее, и стремительно двигался к главной цели, на ходу исправляя допущенные ошибки.
Во время плаваний гардемарин все свободное время посвящал чтению, изучал точные науки и мечтал об университетском образовании. Морской корпус он окончил первым, его имя было занесено золотыми буквами на мраморную доску. Казалось бы, теперь перед ним открыты все двери. Но морское начальство не одобрило его планов, и вместо университета пришлось поступать в Морскую академию на гидрографическое отделение.
— Для академии надо подготовиться, — сказали ему.
Зима 1882 года выдалась промозглой, холодной. Бабушка уже умерла, отец проживал в Калуге, а мать с молодым мужем во Флоренции.
Борис Борисович был очень беден. Он снимал комнатенку в сырой, нетопленой квартире, питался всухомятку по дешевым харчевням, а усиленная работа в таких условиях подорвала его здоровье. Врачи сказали юному мичману:
— Ваше сиятельство, у вас… туберкулез!
Весною он выехал во Флоренцию, где и прожил два года в благодатном климате, окруженный материнской заботой. Но, верный своим принципам, мичман с любовью занимался историей искусств, слушал лекции по физике и химии, записался в школу социальных наук, где прошел полный курс политической экономии. Князь не жалел об этих годах, проведенных в Италии, и, вернувшись в Петербург, сразу поступил в Морскую академию, которую опять-таки окончил первым, его имя было вторично вписано золотыми буквами на мраморную доску.
Здесь он испытал первое оскорбление: князь оставался в чине мичмана, а эполеты лейтенанта ему не давали.
— Ваше сиятельство, — было заявлено Голицыну, — вам не хватает ценза в один месяц плавания.
— Хорошо, — отвечал Борис Борисович, — я согласен на любом корабле поплавать этот месяц для полного ценза.
Но Адмиралтейство в такой ерунде ему отказало:
— Извините, князь. Свободных вакансий на флоте нет.
— Тогда я подаю в отставку!
— Это ваше право…
И он стал мичманом в отставке — невелик чин! Князь устремился в Петербургский университет, в канцелярии которого испытал второе ущемление своему самолюбию.
Ему был задан наивный вопрос:
— А вы имеете аттестат классической гимназии?
— Нет. Я окончил лишь Морской корпус и Морскую академию с занесением на мраморные доски.
— Для нас ваши мраморные доски ничего не значат. Нам нужны знания, начиная с Закона Божия и арифметики.
— Но я изучал не арифметику, а высшую математику!
— А разве знаете древние классические языки?..
Борис Борисович решил не тратить времени на изучение Закона Божия, латыни и греческого — он уехал в Эльзас-Лотарингию, где был принят в Страсбургский университет. Древность города и близость Рейна, мягкий климат и готика храмов, памятники старины и благодушие здешних жителей — все это настраивало душу на мажорный лад. Мичман поступил в институт знаменитого немецкого физика Августа Кундта, окруженного плеядой учеников со всех стран мира.
Голицын вскоре сразу отыскал земляка — Петра Лебедева, который тоже не мог похвастать на родине знанием латыни. А для знакомых с историей русской науки имя П. Н. Лебедева теперь стоит в одном ряду с именем М. В. Ломоносова…
Два приятеля жили в каторжном режиме: когда бы ни легли спать, они поднимались в пять часов утра и весь день посвящали учебе, лишь изредка позволяя себе прогулки на велосипедах по живописным окрестностям. Если же беседовали, то отметали прочь все житейское, несущественное, продолжая обсуждать лишь научные темы. Весною 1890 года Голицын защитил диссертацию, получив за нее Summa cum laude (высшую степень) диплома. Он вернулся на родину, имея уже серьезные научные публикации. На этот раз столичный университет без возражений допустил его к испытаниям на звание магистра. Между тем нужда снова хватала князя за горло, хотя положение аристократа в обществе предоставляло немало выгодных занятий по государственной службе.
— Однако наука для меня важнее чинопроизводства, — отвечал Голицын на все посулы быстрой и доходной карьеры.
Он согласился занять скромное место приват-доцента при Московском университете по кафедре физики. Здесь, в Москве, по обоюдной любви князь женился на Машеньке Хитрово, а в 1893 году перенес еще один удар судьбы. Но прежде сделаем краткий перерыв, ибо несправедливость, допущенная по отношению к Борису Борисовичу, касалась, как это ни странно, именно его княжеского титула. Голицын и сам говорил:
— Лупят! Если не по лошадям, так по оглоблям.
Сейчас этот вопрос тщательно проанализирован советскими историками, и поэтому писать мне легко. Если сложен был путь в науку выходцев из народа, то князь Голицын испытал гонение в науке именно за то, что был носителем громкого титула.
Аристократия Англии и Франции давно занимала физические кафедры в Европе, но русскую аристократию физика не прельщала. Легион русских ученых-физиков формировался из среды купечества, духовенства и разночинцев. «Нарушение Голицыным этой традиции, естественно, могло привести к необычной ситуации… Она сразу же и возникла, когда князь появился в Москве, и профессор Соколов не знал, как от «его сиятельства поскорее избавиться»:
— Я обещаю вам сразу же докторскую степень, если вы исполните еще одну хорошую работу, но… за границей!
— Я желал бы служить не Европе, а прежде всего своей отчизне, — отказался князь Голицын и был, конечно же, прав.
Своему другу Лебедеву он писал об этом случае: «Мне казалось вернее и, по крайней мере, независимее идти торной дорогой, и я решил избрать ее…» Два года Голицын готовил диссертацию. Не будучи знатоком физики, я, автор, вправе сослаться на мнение о его работе советских специалистов. Вот как они пишут: «Идеи Голицына относились к новому научному направлению, приведшему в дальнейшем к развитию
Вот как! Били и сами знали, что бьют не по правилам.
Из чисто научной дискуссии получился конфликт социально-сословного порядка. Голицыну он был крайне неприятен.
— Разве в науке могут существовать титулы?..
Но именно аристократическое происхождение вскоре и помогло ему. Президентом Академии наук в ту пору был великий князь Константин Константинович (ныне забытый поэт «К. Р.»). Обнаружив свободную вакансию по кафедре физики, он отклонил кандидатуру Столетова, назвав имя князя Голицына.
— А вы его знаете? — спросили президента ученые.
— Я хорошо знаю князя Бориса по службе на фрегате «Герцог Эдинбургский», мы не раз простаивали с ним ночные вахты, проводя время в увлекательных беседах на разные темы…
В 1896 году Голицын отправился на Новую Землю, где наблюдал затмение солнца, вел магнитные наблюдения. Ему удалось собрать ценные материалы.
Вернувшись из Арктики, князь был озабочен описанием Шпицбергена и Гольфстрима. Авторитет его возрастал. Борис Борисович читал лекции в Морской академии, на Женских (Бестужевских) курсах и в Женском медицинском институте. А судьба складывалась так, что Голицыну всюду приходилось заново создавать физические кабинеты, не уступавшие лучшим европейским, и в этом капризном деле он стал превосходным мастером. Иногда князь мастерил столь тонкие приборы, сделать которые отказывались самые опытные ювелиры столицы…
Немало ученых начинали путь в большую науку рядом с князем Голицыным, и все остались глубоко благодарны ему за многое, особенно за простоту в общении, за уникальные методы совместной работы в коллективе. Голицын ведь и сам частенько повторял:
— Из своего титула боярских кафтанов себе не шью…
Это правда! Свой аристократизм он выявлял лишь в резкой прямоте мнений, в доступности к себе, будь то его коллега или рабочий. «Строго он относился лишь к людям нечестным, ко всем, страдающим недостатком гражданского мужества, ко всякому проявлению косности и сухого мертвящего формализма». Князь Голицын никого к работе не понуждал, но, глядя на него, неустанно занятого трудом, и другие загорались работой, а сам Голицын «оставался необыкновенно скромен и чуждался всякой рекламы». Так писал о нем Андрей Петрович Семенов-Тян-Шаньский, сын известного путешественника.
Голицын иногда говорил:
— Страшусь смерти: что я буду делать на том свете? Всем нам отпущена загробная вечность, в которой отсутствуют не разрешенные для человека и человечества проблемы.
Мария Константиновна, жена его, судя по портретам, не была красавицей. Зато любопытно разглядывать фотографии с интерьеров голицынской квартиры, в которой еще уцелели раритеты из наследства предков. Некоторые портреты, украшавшие комнаты жены Голицына, знакомы мне по старинным воспроизведениям, а иные, очевидно, навсегда пропали для нас. В убранстве покоев Марии Константиновны можно было видеть ценнейшее изображение историка В. Н. Татищева, сделанное за два часа до его смерти, и портрет пастелью самого Бориса Борисовича еще ребенком, исполненный итальянским мастером Беллоли… Где все это теперь?
В канун XX века Борис Борисович стал управляющим Экспедицией заготовления государственных бумаг и на этом посту проявил себя передовым человеком. Он сразу же ввел на производстве 8-часовой рабочий день, увеличил жалованье мастерам, устроил детские ясли, открыл дешевые столовые и чайные, выстроил театр и клуб с библиотекой, откупил у города землю для строительства удобных квартир семейным рабочим, открыл техническое училище для рабочих, и, наконец, по горло занятый делами, Борис Борисович находил время для чтения лекций тем же рабочим…
Ну а как складывались дела в науке?
Наш прославленный академик Н. А. Крылов в своих блистательных мемуарах писал, что избрание князя в Академию наук «не было встречено сочувственно в широких кругах русского ученого мира, и первые его работы подвергались жестокой критике». Однако никакая грызня не могла подавить мыслительной и деловой энергии Бориса Борисовича. Признание в России приходило как бы с «черного двора» — со стороны западных ученых, и авторитет Голицына в Европе заставил и Россию признать ценность его научных выводов. А его работы (даже в области теории) всегда были насущны для русского народа в их практическом употреблении. На самом стыке XIX и XX веков он вступил в область геофизики, еще не всегда доступную для ученых, вступил в сейсмологию — науку 6 земных катаклизмах.
— Наша планета Земля, — говорил Голицын, — уже сама по себе является гигантской физической лабораторией, и надо смелее поднять ту загадочную вуаль, под которой скрываются тайны ^физических свойств земных недр. Каждое землетрясение подобно волшебному фонарю, который вспыхивает, чтобы осветить для нас внутренность Земли…
На Международном конгрессе физиков в Париже (1900 год) Голицын отчетливо понял, что геофизика дает много возможностей для творчества, ибо Россия была особенно заинтересована в развитии сейсмологии. Два мощных землетрясения в городе Верном (ныне Фрунзе) принесли колоссальный ущерб. Голицын занял пост главы Сейсмической комиссии при Академии наук и сразу же обрел бюджет, в пять раз превышающий средства, отпущенные казною для чистой физики. Из сейсмологии, бывшей наукою лишь описательной, строившейся на догадках и гипотезах, Голицын начал выпестовывать науку физико-математическую — науку точную, чтобы впредь можно было постоянно ощущать трагическое биение пульса нашей планеты.
С чего он начал? Прежде всего обратил внимание на примитивность той техники, с какой ученые пытались ощутить колебания земной коры. Нужен был новый сейсмограф — точнейший регистратор всех землетрясений. А как прибор может указать смещение почвы, если он сам станет перемещаться заодно с почвой? Как отделить смещение прибора от смещения почвы? Я примитивно выразил эту мысль, но более точное ее выражение надо искать в трудах физиков… Весь свой богатый опыт практика-экспериментатора Голицын вложил в создание прибора, способного фиксировать самые отдаленные колебания земной коры. Однако ничтожно малые колебания механическим путем было не заметить, а значит, всю механику следовало «электрофицировать». Шли годы, и успех определился!
В 1906 году Голицын в подвале Пулковской обсерватории установил свои сейсмографы, и за 40 первых дней наблюдений его приборы отметили сразу 14 сотрясений планеты. При этом возникла полная картина — от зарождения катаклизма до его затухания. Ученый распознавал не только расстояние до очага землетрясения, но даже направление, в котором очаг был расположен. Сидя в подвале обсерватории, Борис Борисович как бы заглянул в глубины планеты, он узнал тайны тех дьявольских преисподен Земли, достичь которых не удавалось еще никому…
По лицу мужа Мария Константиновна догадалась, что произошло нечто очень важное. Она спросила:
— Ты победил?
— Да. Но меня, Машенька, сильно… знобит! В подвалах так сыро, так зябко, а легкие у меня слабые…
Ученые сразу приняли на вооружение новые сейсмографы системы Голицына. Созданные в его лаборатории, они нарасхват раскупались обсерваториями всего мира. Голицын оказал громадную услугу не только своему народу, но и всему человечеству. В 1911 году Борис Борисович единогласным решением был избран президентом Международной Сейсмической ассоциации!
Мировая война застала его директором Главной физической обсерватории России. Голицын сразу же создал военно-метеорологическое управление, дававшее прогнозы погоды армии и флоту, — это было крайне необходимо, ибо кайзер уже начал газовую войну. А ранней весной 1916 года Голицын снова простудился. Мария Константиновна уговорила его пожить на даче в Петергофе, подальше от дел. Но простуда перешла в гнойное воспаление легких. Он задыхался. В бреду кричал, что нельзя болеть, когда впереди еще так много дел…
— Пустите меня… работать! Я так мало сделал!
Это были его последние слова. Но очень трудно найти последние слова для описания триумфа этого человека.
Не могу представить, как выглядела его визитная карточка. К чину действительного статского советника, наверное, было добавлено и придворное звание — гофмейстер. Однако никакая визитка не могла бы отразить полного перечня занятий князя Бориса Борисовича Голицына.
Этот человек всегда был болезненно отзывчив к насущным вопросам своего времени. После Цусимы он возглавлял комитет для усиления военного флота через сбор добровольных пожертвований. Был председателем «Российского Морского союза». В 1907 году стоял во главе Ученого комитета по земледелию, ратуя за научные приемы обработки земли. Он боролся за сохранность животного мира, планировал реформы в школьном образовании, заботился о красочном оформлении учебников — может, уже хватит для одного человека? Где взять время для научных открытий?
Но жизнь толкала его вперед, и от освоения Арктики до вопросов космографии — до всего он был пристально любопытен и жаден, как подлинный ученый. Наконец, однажды в конференц-зале Академии наук, выступая перед грозным синклитом сановников империи, князь Голицын с высоты кафедры обрушил на их головы жестокие обвинения за отставание России в деле воздухоплавания, назвав их косными бюрократами, губящими на корню важнейшее дело обороны страны. И когда это не помогло, он сам поехал на вагоностроительный завод, где и налаживал выпуск аэропланов. Наконец, мало кто знает теперь, что Голицын помогал Игорю Сикорскому в создании многомоторного великана небес — «Ильи Муромца».
В современном справочнике «Люди русской науки» статья о нем заканчивается словами: «Таков был Борис Борисович Голицын — создатель новой науки сейсмологии, горячий патриот, человек несокрушимой воли и неукротимой энергии, одаренный высокими качествами душевного благородства».
Лучших слов для окончания и не надо!
А ведь он был когда-то всего лишь мичманом флота в отставке…
Зина — дочь барабанщика
Если гравер делает чей-либо портрет, размещая на чистых полях гравюры посторонние изображения, такие лаконичные вставки называются «заметками». В 1878 году наш знаменитый гравер Иван Пожалостин резал на стали портрет поэта Некрасова (по оригиналу Крамского, со скрещенными на груди руками), а в «заметках» он разместил образы Белинского и… Зины; первого уже давно не было на свете, а второй еще предстояло жить да жить.
Не дай-то Бог вам, читатель, такой жизни…
В портретной картотеке у меня заложена одна фотография, которая — и сам не знаю почему? — всегда вызывает во мне тягостные эмоции: Зина в гробу! Ничего, конечно, похожего с той юной привлекательной женщиной, которую Пожалостин оставил для нас в своей гравюрной интерпретации. Давнее прошлое человека, отошедшего в иной мир, порою переживается столь же болезненно, как и нынешние наши невзгоды. Надеюсь, что историкам это чувство знакомо… Однако как мало было сказано об этой Зине хорошего, зато сколько мусора нанесли к ее порогу! Если бы великий поэт не встал однажды со смертного одра и не увел бы ее в палатку военно-походной церкви, мы бы, наверное, вообще постарались о ней забыть.
Но забывать-то как раз и нельзя. Помним же мы Полину Виардо, хотя вряд ли она была непогрешима, безжалостно вырвав талант русского романиста с родных черноземов Орловщины, чтобы ради собственного тщеславия пересадить его на скудные грядки Буживаля, — но если у нас любят посудачить об этой французской певице, то, по моему мнению, не следует забывать и нашу несчастную Зину — дочь безвестного русского барабанщика…
Некрасов провел всю жизнь среди врагов, распространявших о нем разные небылицы. Враги и завистники никогда не щадили его. Но даже любившие Некрасова не щадили ту, которая стала для поэта его последней отрадой. Пожалуй, только великий сердцеед Салтыков-Щедрин, всезнающий и всевидящий, сразу понял, что Зина появилась в доме Некрасова совсем не случайно, и он свои письма поэту заключал в самых приятных для нее выражениях:
У нас почти с восхищением листают «донжуанский список» Пушкина, насчитывающий более ста женских имен, а вот Некрасову, кажется, не могут простить его подруг, старательно и нудно пережевывая мучительный разлад с Авдотьей Панаевой… «Я помню чудное мгновенье» — эта строка, исполненная любовных восторгов, никогда бы не могла сорваться со струн некрасовской лиры, ибо его печальная муза скорбела даже от любви:
Какое уж тут, читатель, «чудное мгновенье»?
Правда, любить Некрасова было не так-то легко, а женщины, которых любил он, кажется, иногда его раздражали. Одна хохотала, когда ему хотелось плакать, другая рыдала, когда он бывал весел. Одна требовала денег, когда он сам не знал, как рассчитаться гонораром с кредиторами, а другая отвергала подарки, требуя святой и бескорыстной любви.
Можно понять и поэта — трудно иметь дело с женщинами!
Мы, читатель, со школьной скамьи заучили имя Анны Керн, а что скажут нам имена Седины Лефрен, Прасковьи Мейшен или Марии Навротиной, ставшей потом женою художника Ярошенко? Между тем они были, и были при Некрасове не как литературные дамы, желавшие поскорей напечататься в его журнале, — нет, каждая из них занимала в жизни поэта свое особое место. Но каждая свое особое место нагрела для другой и оставила его. Одни уходили просто так, разбросав на прощание платки, мокрые от слез, а одна умудрилась вывезти из имения поэта даже диваны и стулья, которые, очевидно, ей срочно понадобились для возбуждения приятных воспоминаний о былой страсти.
Перелом жизни — Некрасову было уже под пятьдесят.
На этом переломе времени, столь опасном для каждого человека, и появилась Зина — дочь солдата, полкового барабанщика из Вышнего Волочка, о котором мы ничего не знаем (и вряд ли когда узнаем). В ту пору она еще не была Зиной и не имела отчества — Николаевна, а звали ее совсем иначе:
Анна Алексеевна Буткевич, любимая сестра поэта, в преданности которой брату нет никаких сомнений, сразу возненавидела эту Феклу, переименованную по желанию поэта. Сестра считала, что брат слишком доверчив, идеализируя подругу, которая только притворяется влюбленной, чтобы он не забывал о ней, когда придет время составлять завещание. Анна Алексеевна Буткевич даже утверждала, что дочь барабанщика стала Зинаидою не тогда, когда появилась под кровом брата, а еще гораздо раньше.
— По секрету, — сообщала она друзьям, — имя Зины эта особа обрела еще в том доме на Офицерской улице, где принято облагораживать имена всяких там Фросек, Акулек и Матрешек…
Впрочем, уже давно (и не помню) замечено, что сестра поэта слова путного не сказала о Зиночке, а потому вопрос об Офицерской улице отпадет сам по себе. Николай Алексеевич уже прихварывал, а явная, ничем не прикрытая ненависть любимой сестры к любимой им женщине, конечно, никак не улучшала здоровья поэта. Обоюдная неприязнь женщин, одинаково дорогих для него, была мучительна. Чтобы не досаждать сестре, Некрасов еще в 1870 году, на заре своих отношений с Зиною, посвятил ей стихи, но само посвящение утаил в буквах: з-н-ч-к-е.
Остались ее фотографии тех лет. Зина была девушкой стройной, румяной, веселой, благодушной и скромной, с ямочками на щеках, когда она улыбалась. С ней было легко. Сенатор А. Ф. Кони, наш знаменитый юрист, увидев однажды Зину, сразу понял, что она глубоко предана поэту и с ней поэту всегда хорошо. Иные же писали, что внешне Зина напоминала сытенькую, довольную жизнью горничную из богатого господского дома, которую гости не прочь тронуть за подбородок, сказав в умилении:
— Везет же этим поэтам… ах, до чего же хороша!
Нет, не думала она, входящая в дом Некрасова, о его завещании, не собиралась делить наследство поэта с его сестрами и братьями. Вряд ли она, безграмотная провинциалка, даже понимала тогда, что Николай Алексеевич не только богатый человек, но еще и
Ах, кому же из нас на Руси жить хорошо?
Некрасову хорошо никогда не было.
Работал, работал, работал — и хотел бы всегда работать!
В один из визитов А. Ф. Кони извинился перед ним, что редко навещает его — все, знаете ли, некогда, некогда, некогда.
Николай Алексеевич только рукою махнул:
— По себе знаю, что «некогда» в нашем Питере слово почти роковое: всем и всегда некогда. Оглядываясь на свое прошлое, сам вижу, что мне всегда было некогда. Некогда быть счастливым, некогда пожить душой для души, некогда нам было даже любить, и вот только умирать нам всегда время найдется…
Авдотья Панаева в учении не нуждалась, образование же других подруг поэта не беспокоило, а вот для Зины он даже нанимал учителей, водил ее в театры, Зина приохотилась к чтению его стихов, случалось, даже помогала Некрасову в чтении корректуры. Николай Алексеевич вместе с нею выезжал в свою Карабиху, там Зина амазонкою скакала на лошади по окрестным полянам, метко стреляла… Поэт уже тогда начал серьезно болеть.
Как бы Некрасов ни любил свою сестру, но ее побеждала все-таки она, последняя любовь поэта. «Глаза сестры сурово нежны», — написал однажды Некрасов, но потом эту строчку исправил, и она обрела совсем иное значение: «Глаза
— Ой! Заслужила ль я такие слова? Неужто «единственная»?
Некрасов болел, и, болея, он утешал ее как мог:
Если бы это было правдой, что Зина досталась ему с Офицерской улицы, то вряд ли Некрасов стал бы при ней стесняться. Но он, напротив, оберегал Зину от каждого нескромного слова, и не раз так бывало, когда в застолье подвыпивших друзей начинались словесные «вольности», Николай Алексеевич сразу указывал на свою подругу, щадя ее целомудрие:
— Зинаиде Николаевне знать об этом еще рано…
Но уже открывалась страшная эпоха «Последних песен».
Некрасов страдал, и эти страдания были слишком жестоки.
Я не стану описывать всех его мук, скажу лишь, что даже легкий вес одеяла, даже прикосновение к телу сорочки были для него невыносимы, причиняя ему боль. Молодой женщине выпала роль сиделки при умирающем. Зина считала, что при каждом вздохе или стоне его она обязана немедленно являться к нему, и она — являлась! Но… как? Зина даже
«Чтобы ободрить его, — вспоминала она потом, — веселые песенки напеваю. Душа от жалости разрывается, а сдерживаю себя, пою да пою… Целых два года спокойного даже сна не имела». Это верно: сна Зина не имела, а чтобы не уснуть, она ставила на пол зажженную свечу, становилась перед ней на колени и упорно глядя на пламя свечи, не позволяла себе уснуть…
Вот когда родились эти трагические строки Некрасова:
Ей было 19 лет, когда поэт ввел ее в свой дом, сейчас она превратилась в изможденную старуху. Потом сама же и рассказывала племяннице: «Мне казалось, что все это время я нахожусь в каком-то полусне…» Впрочем, о Некрасове заботилась и сестра поэта, соперничая с Зиной в своем беспредельном внимании к больному. Анна Алексеевна, ревниво делившая с Зиной страшные бессонные ночи, кажется, заодно и следила — как бы ее брат не завещал Зине свое ярославское имение Карабиху! Николай Алексеевич, наверное, и сам уже догадывался, как сложится судьба Зины, если его не станет…
— Пошлите за Унковским, — наказал Некрасов лакею…
Ранней весной 1877 года (это была его последняя весна) Некрасов решил освятить свой гражданский брак с Зиною церковным обрядом. Но, прикованный к постели, поэт уже не мог подняться, чтобы предстать перед аналоем в церкви. Друзья поэта сыскали священника, который (естественно, не бесплатно) взялся было венчать Некрасова дома. Об этом по секрету узнал Глеб Успенский, у которого секреты долго не держались, и священник, испугавшись слухов, венчать поэта с Зиною отказался:
— Я же место хорошее потеряю! Бог с вами со всеми… Вы тут наблудили в беззаконном браке, а я и отвечай за вас?
Алексей Михайлович Унковский, приятель Некрасова, появился вовремя. Это был образованный юрист, общественный деятель, человек умный и тонкий, о котором, жаль, у нас редко вспоминают. Выслушав поэта, он проникся его благородным желанием и сразу же навестил столичного митрополита Исидора (Никольского). Два умных человека одинаково сочувствовали поэту, но…
— Законы церковные да останутся нерушимы, — сказал Исидор, — и как бы я ни уважал Николая Алексеевича, как бы ни сочувствовал его желаниям, уставы церковные дозволяют венчание только в церкви… Так что не обессудьте, Алексей Михайлыч.
— Ваше высокопреосвященство, как же быть в этом случае, если больной прикован к постели, а желание его благородно?
— Увы! — отвечал Исидор, хитро прищурившись. — Мы же не военные. Это у военного духовенства все просто: где ни поставил палатку походной церкви, там и венчай… все у них законно!
Спасибо митрополиту — он намек сделал, а Унковский намек понял и с благоговением приложился к руке Исидора:
— Благодарю за мудрый отказ, ваше высокопреосвященство…
Военные духовники венчать поэта сразу же согласились:
— Вам бы надо было сразу к нам обратиться…
4 апреля в самой большой комнате квартиры поэта был раскинут шатер военно-полевой церкви, как на боевом фронте. Некрасов, истомленный болями, поднялся с постели, ставшей для него смертным одром, — босой, в одной нижней рубашке, которая, дабы облегчить его страдания, была разрезана ножницами на длинные ленты. Он был уже так слаб, что его поддерживали под руки, поэт трижды обошел с Зиною вокруг церковного аналоя. «Веселые свадебные песни, сулившие ему долгие годы супружеского и отцовского счастья, звучали для всех панихидой».
— Теперь, Зина, за тебя я спокоен, — сказал он
— Век не забуду! — разрыдалась Зинаида Николаевна…
Вскоре Некрасов и скончался.
«Только в день похорон его, — говорила потом Зина, — поняла я, что сделал он для общества, для народа: видя общее сочувствие и внимание, начала я задумываться — чем он такую любовь заслужил?..» Похороны поэта превратились в демонстрацию студенчества, и в толпе молодежи шла за гробом Зина, а впереди ее ожидали долгие
— Мне, — сказала ей Буткевич, сестра покойного, — не совсем-то приятно, что мой брат объявил тебя наследницей посмертного издания его «Последних песен»… Не сердись за откровенность, милочка, но что ты понимаешь в поэзии?
— Наверное, ничего, — согласилась Зина.
Карабиха оставалась за семьей Некрасовых, поэт оставил жене свое чудовское именьице Лука, что в Новгородской губернии, где была его дача; поэт завещал Зине и обстановку петербургской квартиры. Я совсем не желаю осуждать Анну Алексеевну Буткевич, которая всю жизнь оставалась верна памяти брата. Но все же, читатель, следует договаривать правду до конца. В посмертном издании Некрасова, когда уж кажется, что каждому слову поэта оставаться в первозданной святости, Анна Алексеевна разгадала смысл «з-н-ч-к-е» и одним взмахом пера уничтожила посвящение брата. А на титуле «Последних песен» Некрасова его жена, издательница согласно духовному завещанию, была названа уже не Некрасовой, а… Викторовой!
— Пусть скажет спасибо, что не называю ее Феклой, — решила мадам Буткевич. — Стихи же моего брата, ей посвященные, — наказала она в типографии, — оставить без примечаний. Кому может быть интересна эта особа, вкравшаяся в доверие моему брату?
Никому. Это стала понимать и сама Зина.
Только напрасно злые люди решили, что она проникла к поэту едино лишь ради корысти. Зинаида Николаевна вскоре же и доказала, что корыстных умыслов у нее никогда не было.
Право переиздания стихов своего покойного мужа она сразу уступила сестре его — той же Анне Алексеевне Буткевич.
Право на владение чудовским имением Зина уступила опять-таки той же Анне Алексеевне Буткевич.
А сама осталась ни с чем, и она…
…Россия жила своей бурной жизнью, никогда не забывая своего народного поэта, но зато в России очень скоро забыли его верную подругу — Зину, дочь барабанщика. А коли забыли, так о ней теперь можно говорить что хочешь. Появились мемуары, в которых она предстала в искаженном свете, как особа хитрая и безграмотная, чуть ли не насильно водившая Некрасова вокруг аналоя, чтобы сделаться мадам Некрасовой и получить от поэта немалое наследство… Пожалуй, один только сенатор А. Ф. Кони, глубоко почитавший поэта, не терпел подобных мещанских отзывов о вдове поэта, в своих выступлениях он постоянно призывал уважать память о Зинаиде Николаевне:
— Ее уж нет среди нас, и потому она не может возвысить голос в защиту своей женской чести, потому, дамы и господа, призываю уважать эту женщину, достойную нашего уважения…
Кони ошибался, как ошибались и другие:
Шли годы. Много позже выяснилось, что Зина Некрасова, покинув столицу, поселилась в Москве, где готовилась в послушницы Новодевичьего монастыря, но… передумала. Конечно, в доме поэта она жила, как у Христа за пазухой, сытая и одетая, о деньгах не помышляя, а теперь следовало полагаться лишь на себя.
Кое-какие сбережения у нее, правда, были. И начался период очень странных метаний женщины по стране — зигзагами молний, всегда загадочных и не всегда объяснимых. Зина вдруг объявилась на Кавказе, потом исчезла надолго, но ее как будто видели в Киеве, кто-то узнал ее в Одессе, а затем она снова пропала и, кажется, уже навсегда.
Россия вступала в XX век. Читатель, это уже наше время…
Николай Михайлович Архангельский, наш современник, умер в 1941 году (исторически только «вчера»). Это был типичный русский интеллигент, в ту пору он редактировал «Саратовский листок». Однажды в доме на Кострижской улице (ныне улица Сакко и Ванцетти, которые к Саратову притянуты за уши), где Архангельский жил и работал, его посетил репортер городской хроники, уснащавший газетные скрижали сведениями о пожарах, драках, воровстве и скандалах в трактирах, — все знал человек!
— А в баптистской-то общине Саратова опять свара великая, — сообщил он редактору. — Свиней режут, в колбасы сало пихают, живут — кум королю, а тут старуха одна, так они ее под конец обчистили… До копейки все выманили да еще в церкви ее «оглашенной» объявили. Старуха-то на паперти… плачет!
Архангельский оторвался от чтения типографских гранок.
— Какая старуха? — спросил он рассеянно.
— Обыкновенная. По фамилии Некрасова, а зовут будто Зинаидой, живет на отшибе города на Малой Царицынской. Уже старая. Одинокая, как перст. Побирается. Кто что подаст!
Архангельский призадумался, вслух размышляя: «Зинаида, Зинаида, еще Некрасова… Конечно, Некрасовых на святой Руси великое множество, но… Зина? Возможно и совпадение, да-с!»
— Вот что, — решил Архангельский. — Едем. Навестим.
— Старуху-то? Так она никого не принимает. Двери у нее на крючок, и через дверь просит всех оставить ее в покое.
— А вдруг это…
— Кто? — удивился репортер.
— Та самая, которой поэт писал: «Зина, закрой утомленные очи…» А вдруг да она? Бери свою шляпу — поехали.
Приехали на Царицынскую, отыскали лачугу в три окошка, долго в дверь барабанили. Старуха действительно оказалась жалкой, но ее нищенская комнатенка удивляла опрятностью.
— Да, это я… — созналась Зинаида Николаевна, ощутив доброе расположение редактора. — А не пускаю к себе никого, живу взаперти, чтобы, не дай-то Бог, не проведали в городе, кто я такая… К чему все это? Скоро уже сорок лет как я живу без него, а скоро даст Бог, в ином мире и встретимся. То-то радость для меня будет, да и Николай Алексеич, чай, мне обрадуется.
Архангельский уяснил главное: саратовские баптисты, сплошь местные свиноторговцы, каким-то образом пронюхали, что в городе проживает вдова Некрасова, заманили ее в свою общину, суля блага всяческие, уход и заботу о ней, о старухе, а сами выманили у нее все деньги, которые она берегла «на черный день».
— Вот и стала я нищей, — сказала Зинаида Николаевна.
— Вы хоть расписки-то с них брали?
— Зачем? Я ведь на слово людям верить привыкла.
— Выходит, так вот и отдали все самое последнее?
— Да как не дать? Ведь просили-то во имя Божие…
Я, читатель, не желаю порочить всех баптистов подряд, пусть они живут и молятся далее, но факт остается фактом: саратовские свиноторговцы, сплошь состоявшие в секте баптистов, действительно ограбили вдову поэта, зато отстроили новые свинарники, а колбасы в их мясных лавках сразу стали жирнее и дороже.
Архангельский засел за стол редактора, полный решимости:
— Мы этого дела так не оставим… пусть все знают!
«Саратовский листок» оповестил горожан о том, как подло поступили «свинячьи души» с забытой всеми вдовою великого русского поэта. Николай Михайлович на этом не успокоился, его корреспонденции о бедствиях г-жи З. Н. Некрасовой обошли все газеты Москвы и Петербурга, русский читатель был поражен:
— А мы-то и не знали, что «Зина» еще жива… надо же, а? Стихи о ней наизусть помним, а она… столько лет молчала?
Весь гнев саратовских баптистов обрушился на голову Зинаиды Николаевны: ее обвинили в том, что, богохульствуя в газетах, она отступилась от истинной веры, сделали ее «оглашенной», чтобы впредь не смела в храм ногою ступать, а молилась только на паперти, как великая грешница. Мало того, обещали ее «простить», ежели не станет денег своих обратно требовать, а один колбасник, давно ей задолжавший, даже такое сказал:
— Ты, старая, на меня не жмурься — я тебе ни копейки назад не верну. Но, ежели хошь, возьму тебя в лавку, чтобы колбасу резала. Кому фунт, кому полфунта… Не хошь? Ну и не надо. Просить да кланяться тебе не стану. Без тебя обойдемся…
Дело дошло до Государственной Думы, и кто-то из думцев (я не выяснил — кто?) доложил Л. А. Кассо, что он, как министр народного просвещения, должен бы вмешаться — в Саратове голодает, нищенствуя, вдова великого русского поэта.
— Помилуйте! — отвечал Кассо, поигрывая шнурком от пенсне. — У нас тут все государство трещит, а вы мне о какой-то вдове поэта. Это уже история, батенька вы мой!
Архангельский обратился к саратовской общественности, чтобы помогла старухе, и помощь пришла именно со стороны местных интеллигентов. В один из дней Николай Михайлович застал Некрасову просветленной, она раскрыла перед ним книгу стихов Некрасова с дарственной надписью от 12 февраля 1874 года:
— Все пропало, а вот это в гроб мне положат. Видите, как тут писано? «Милой и единственной…» Сподобил меня Господь остаться для него последней и единственной.
Хлопотами Архангельского старуха была причислена к «литературному цеху», и он поздравил ее с тем, что отныне она станет получать от Литфонда пособие — по 50 рублей в месяц.
— Ой, вот спасибо, вот спасибо, — говорила старуха.
Николай Михайлович вскоре же известился, что из этого скромного пособия от Литфонда она уделяет немалую толику для тех людей, что ее беднее.
В 1911 году вдову поэта навестил Корней Чуковский, еще молодой и обаятельный, входивший в большую славу:
— Вот, приехал в Саратов, дабы вас повидать…
Но Зинаида Николаевна незнакомых журналистов остерегалась и сразу замкнулась. Очевидно, франтоватый Чуковский ей даже не понравился, она отвечала ему односложно, даже с некоторым подозрением, и, наверное, Зинаида Некрасова тоже не понравилась Корнею Чуковскому, который тогда же сложил впечатление, для вдовы поэта не совсем-то лестное, как о женщине недалекой и ограниченной, случайно ставшей подругой поэта.
Но летом 1914 года ее навестил Владислав Евгеньев-Максимов, будущий профессор, наш знаменитый некрасовед…
Вот с ним Зинаида Николаевна разговорилась.
— Жить было можно, — записывал он ее рассказ. — Да я ведь все, что у меня было, сама и раздала. Просят. То один, то другой, как откажешь? Моложе была, так еще работала. А теперь вот пособием живу… Я в свою скорлупу, как улитка какая, забилась, живу тихонько. Никого и не вижу. Бог с ними, с людьми-то. Много мне от них нехорошего вытерпеть довелось. Уж сколько лет прошло, а раны-то в душе не заживают… Если б не добрый Николай Михайлыч, что в газете служит, так Христовым бы именем на паперти побиралась…
Евгеньев-Максимов, к великому своему ужасу, обнаружил, что никаких некрасовских реликвий уже не осталось.
— Что и было, так все растащили, — сказала старуха…
В январе 1915 года она скончалась и, приобщенная к великому «цеху литераторов», успокоилась между могил писателей — Чернышевского и Каренина-Петропавловского. На кладбище все зарыдали в один голос, когда над раскрытой могилой раздались слова:
Беспамятные люди затоптали ее могилу, ни ограды, ни памятника не сохранилось. Только в недавнее время нашлись добрые души, оградили место ее вечного успокоения и поставили над могилою памятный обелиск с портретом. Некрасовская Зина снова смотрит на нас — молодая, пленительная, словно сошедшая с той самой «заметки», что оставлена Пожалостиным на широких полях гравюрного портрета Некрасова…
Спи спокойно, наша Зина! Мы тебя не забыли.
И не скажем о тебе слова дурного… Спи.
Ртутный король России
В 1868 году научный мир Европы испытал нервное потрясение: в знаменитой лейпцигской фирме братьев Брокгаузов случился пожар, истребивший немало трудов ученых, уже готовых для типографского набора. Тогда же в поезде, идущем в Берлин, франтоватый молодой господин с элегантной бородкой встретил горько плакавшего старика. Успокоившись, тот сказал, что его слезы всегда можно понять, а тем более простить их:
— Заодно уже представлюсь — берлинский профессор Ценкер, двадцать лет жизни посвятивший составлению арабо-немецкого лексикона, который фирма Брокгаузов превратила в пепел.
— Представлюсь и я, — сказал франт, раскуривая сигару. — Александр Ауэрбах, горный инженер. Только что выбрался из рудников Плауэнской долины, где взорвались гремучие газы, убившие в штреках сразу триста шахтеров… Герр Ценкер, после этого несчастья у Брокгаузов что вы намерены предпринять?
— Судя по всему, вы тоже из немцев, а потому знаете, как мы, немцы, упрямы. Я вернусь в Берлин и стану составлять лексикон заново, чтобы угробить еще двадцать лет жизни.
Ауэрбах, как бы выражая сочувствие профессору, выдержал паузу, отвечая затем, что он себя немцем не считает:
— Я сын врача из города Кашина и тверской дворянин. А вы — мой коллега по несчастью! Я составил таблицы микроскопического определения минералов, весьма горячо одобренные Горной академией Фрейберга, и вот… эти мои таблицы сгорели в одном пламени вместе с вашим арабо-немецким лексиконом.
— Ужас! — воскликнул Ценкер. — Наверное, вы, как и я, намерены восстановить сгоревшее? Сколько вам потребуется лет?
— Не лет, а недель, — усмехнулся Ауэрбах. — Но я, профессор, слишком берегу свое время, и здесь невольно проявляется моя широкая русская натура: я решил плюнуть на эти таблицы, чтобы заняться практической работой на благо России…
Бедный Ценкер! Он так и умер, не успев воскресить свой лексикон, а инженер Ауэрбах, исходя из гениального российского принципа «плевать на все!», сразу забыл о своих таблицах и укатил домой, чтобы со временем сделаться в обожаемой им России не кем-нибудь, а — «ртутным королем».
Да, читатель, были у нас разные короли — чайные Боткины, железочугунные Мальцевы, мануфактурные Морозовы, игольные Гиршманы, булочные Филипповы, стекольные Бахметевы, сахарные Бродские, фарфоровые Кузнецовы, гастрономические Елисеевы и прочие. А наш герой всколыхнул в сонных недрах земли тяжкие и ленивые облака ртути — вредной и всем нам очень нужной.
— Да что там ртуть! — говорил Ауэрбах под старость. — Вы бы посмотрели, за что я смолоду не брался? Если бы у нас в Неве крокодилы водились, я бы наверняка устроил на них охоту, чтобы выделывать прекрасные дамские сумки…
Дедушка владел фаянсовой фабрикой в деревне Кузнецова, папа был доктором, а мама — дочь полковника Берггольца (из саратовских дворян). Детей тогда не баловали, на шее родителей они не засиживались. Саше Ауэрбаху не было и двенадцати лет, когда его спровадили в Горный корпус, и не было ему двадцати, когда выпустили из Корпуса в чине поручика. Казна сразу отсчитала ему 21 000 рублей, его послали бурить у Царева кургана на Волге, чтобы допытаться — есть ли там уголь? При этом поручик истратил лишь 16 000 рублей, награжденный за экономию орденом св. Станислава. Горный корпус стал тогда просто институтом, военные чины отменили, Ауэрбах превратился в титулярного советника, которому, если верить словам известного романса, на генеральскую дочь лучше и не засматриваться…
Профессор П. В. Еремеев как-то поманил его пальцем:
— Идите-ка сюда, милейший… Так же нельзя! — сказал он. — Всей России-матушки вам все равно не пробурить, и нельзя забывать о будущем. Я держу вакантной должность адъюнкта по кафедре минералогии, а вы… О чем думаете, милейший?
Склонный к подвижности, очень активный, может, Ауэрбах и не стал бы «возиться» с диссертацией, но сказочный мир турмалинов заманил его в волшебную игру минералов, и диссертацию он защитил, когда ему исполнилось 24 года. Еремеев сказал:
— Очень хорошо, милейший. Но ученый только тогда становится ученым, когда он пронаблюдает, что делают его коллеги за границей. Вот и езжайте. Я дам вам рекомендации к профессорам Деклуазо, Рихтеру и Штрауфу… Сколько вам надобно времени?
— Хотя бы годик, — прикинул Ауэрбах.
На целый год его отправили в Европу, и вскоре «Горный Журнал» стал получать от него научные статьи. Ауэрбах исследовал целестин, Лабрадор и топаз, изобрел гониометр для измерения кристаллов, в Горной академии Фрейберга он слушал лекции, осмотрел в Европе все горные коллекции, которым составил научную опись — для публикации, а потом вернулся на родину.
— Ну-с, милейший, — встретил его Еремеев, — приступайте… Вам светит очень яркая звезда профессуры!
Читать лекции студентам он не любил. Как раз в те годы началась «угольная горячка», искали залежи каменного угля в Подмосковном бассейне, куда хлынули иностранцы и русские. Ауэрбах выезжал на разведку запасов угля, соблазненный гонорарами от лондонского банкирского дома «Томсон и Боннар», но вскоре переметнулся к французам, которые уговорили его оставить профессуру, о чем он известил профессора Еремеева.
— Павел Владимирович, — сказал он, — вы на меня не сердитесь, но стоять на одном месте не могу, я
— Ну, и черт с вами… танцуйте!
Французам он доказал, что качество подмосковных углей ниже тех, что таятся в недрах Донецкого бассейна. В это же время — проездом через Тульские края — Ауэрбах встретился с сестрами Берс, через них познакомился с молодым Львом Толстым, который тогда еще не взирал на мир из-под насупленных бровей, а был молодым и веселым офицером в отставке. У сестер Берс гостила Софья Берггольц (племянница писателя Евгения Маркова), и вся эта компания устроила пикник в вечернем лесу. Ауэрбаху очень понравилась Сонечка: улучив момент, он сказал ей:
— Я еще не знаю вас, но знаю вашу фамилию, ибо моя матушка носила ее же в девичестве. Однако… Что бы мне сделать для вас? Хотите, я подожгу вон тот стог сена?
— Зачем? — удивилась девушка.
— Тогда вы не сразу меня забудете…
В январе 1872 года они уже сыграли свадьбу и отправились на юг — тогда на юг ездили не отдыхать, а работать.
В дороге Ауэрбах говорил жене, посмеиваясь:
— Не взыщи, моя прелесть, но волшебной жизни не посулю: поскучай в Таганроге, а я буду мотаться по холмам Донбасса…
Первые русские рельсы, по которым помчалась Россия, были прокатаны в Юзовке (ныне город Донецк), где англичанин Джон Юз владел и угольными копями. Хотя этот Юз и просил называть его «Иваном Ивановичем», но русский язык он так и не освоил. Ауэрбах в поисках угля», конечно, не раз навещал Юзовку, где колония англичан имела клуб, устраивала конные скачки, евреи обзавелись синагогой и хедерами, а русские, если им не хватало места в бараках, отрывали норы, будто кроты, а из недр земли они посылали всех «подальше». Александр Андреевич в записках своих не забыл отметить, что «у русских англичане заимствовали только одно: нашу брань и питие водки, которая пришлась англичанам по вкусу и которой они так злоупотребляли, что многих из них Юзу пришлось отправить обратно в Англию…»
Наконец, Ауэрбах сыскал два угольных месторождения — коксового близ Юзовки, а второй уголь (с пламенным горением) нашел ближе к Днепру. Но земли, которые он пронзал бурами, были не казенными — частными. Петр Николаевич Горлов, основатель знаменитой «Горловки», где он заложил могучие шахты (носившие потом имена Ленина и Сталина), — вот этот горный инженер, отлично знавший всю область (позже названную Сталинской), однажды предупредил Ауэрбаха, когда они совместно парились в бане:
— Уголь, найденный вами, укрылся от людей на землях братьев Рутченко и господина Шабельского. А эти помещики не дураки, чтобы своих огурцов и помидоров лишаться, лишь бы доставить удовольствие нашей французской компании… Понимаете?
Ауэрбах понимал и, прихватив из Таганрога жену, не раз мотался в Париж, доказывая прижимистым французам, что Рутченко и Шабельский пока еще скромны в своих желаниях, но пройдет время, в этих местах гугукнет паровоз, и тогда…
— …Тогда огурцы с помидорами будут стоить дороже! У господина же Шабельского еще многотысячное стадо тонкорунных овец, которых на мясо он резать не станет… Где их пасти? Вы, французы, живущие в Париже, желаете сэкономить су, тогда как через год-два вы потеряете тысячи франков…
Возвращаясь из Парижа, Ауэрбах был в дурном настроении.
— Соня, ты была ли когда бедной? — спросил он жену.
— Нет, Саша, а… что?
— Думается, ублажать этих европейцев мне скоро надоест, просить же профессора Еремеева о возвращении на кафедру минералов стыдно, и вот… Не придется ли нам сидеть на бобах?
— У тебя, дорогой, слишком широкие замашки, ты больше похож на купца, а никак не на дворянина, — упрекнула его жена. — Твой папа в Кашине, ты сам мне рассказывал, брал с пациентов по гривеннику, и нужды вы не испытывали. А ты гребешь деньги лопатой и… Впрочем, я тебя люблю, и последний бобик разделим пополам. Но прежде скажи — что ты еще задумал?
— Скоро узнаешь, — озадачил Ауэрбах…
Скоро он порвал с французской компанией, решив пожить, как он говорил, «на подножном корму». Это случилось в 1876 году; тогда же он с женою перебрался жить в Петербург.
— Между тем я могу быть доволен, — рассуждал он. — Именно моими стараниями в Таганроге состоялся первый съезд горнопромышленников, и мы, горные инженеры, всколыхнули Россию! Скоро весь Донбасс начнет укладывать рельсы и шпалы новых дорог. Я уже вижу русский Манчестер с портами в Азовском море.
Говорить о Донбассе и умолчать о шахтерах было бы непростительно. Появилась как бы новая порода тружеников на Руси, и первые шахтеры были скорее изгоями общества, у которых паспорт лучше не спрашивай, иначе сразу «получишь в соску».
Паспорта как таковые еще не играли большой роли в жизни русского народа. Когда Ауэрбах впервые появился в Таганроге, он послал с дворником паспорт в полицию — ради его прописки. Почти сразу прибежал к нему пристав, даже перепуганный:
— Господин Ауэрбах, что случилось? Мы в полиции головы ломаем и никак не поймем,
— Как зачем? — удивился инженер. — Ведь я впервые у вас в Таганроге, так должны же в полиции знать, что я не жулик, не аферист, не шулер… вот и прислал — для прописки.
Пристав почти умолял его забрать паспорт обратно:
— Да Бог с вами! Мы-то все гадали — что вам от нас понадобилось? Живите себе на здоровьице, кому какое дело?
Так было с дворянином Ауэрбахом. Иное дело — шахтеры, у которых паспортов не было. Вернее, у крестьян, что пошли в шахтеры ради заработка, паспорта имелись, но каждый год их следовало отсылать обратно в деревню для обмена, а сельские писари новых не присылали, ибо подати не оплачены, а денег семье своей прислал крохи… Тут бродяги или беглые учили:
— На што тебе, лаптю экому, ишо паспорт иметь? Здесь и так хорошо, а домой, дурак, не пиши, чтобы с тебя податей не тягали. Жена-то? Да ну их, баб энтих! Заводи «мадаму» себе…
Когда Ауэрбах служил в Донбассе, Софья Павловна содержала у себя на кухне сразу трех беспаспортных: саперного поручика, от жены бежавшего, попа-расстригу, утекнувшего от гнева синодского, и купеческого сынка, от долгов удравшего, — все трое хозяйке раков ловили, чтобы она их с кухни не прогоняла. На шахтах Александра Андреевича лишь 100–150 человек имели паспорта, остальные же при найме говорили о паспорте так:
— Б ы л! Но жена померла — с собою взяла…
Ауэрбах писал: «Сознавая, что от голодного нельзя требовать хорошей работы, я кормил своих шахтеров возможно лучше, отпуская на каждого по фунту мяса в день и давая им в обед по чарке водки». А соседние шахтовладельцы, кормившие своих работяг «кандёром» из пшенки без масла, «чуть в революционеры не произвели меня из-за этого вот фунта мяса…»
Александр Андреевич жене говорил:
— Рабочий может быть доволен хозяином лишь в том случае, если увидит, что я могу присесть к их столу и поесть заодно с ними и с таким же аппетитом, с каким ем домашнюю пищу…
Он прав! Так же поступал он и с виновными. Зная, как шахтеры боятся суда, Ауэрбах никогда не призывал полицию:
— Вмешиваться не стану — разберитесь сами.
«За разные проказы и буйства артельный суд в большинстве случаев приговаривал товарищей к телесному наказанию», и секли друзья своих друзей так, что полиция могла бы позавидовать. Воровства среди шахтеров никогда не было, а если такое случалось, вора выводили на базарную площадь, привязывали его на весь день к столбу, а на грудь ему вешали доску с надписью:
Жилища у шахтеров Донбасса были попросту ужасные («у хорошего хозяина, — писал Ауэрбах, — скотина содержалась намного лучше, нежели наши несчастные шахтеры»), и потому он построил для них в Кураховке чистые добротные казармы, где для каждого был отведен угол. И случилось чудо: его углекопы вдруг стали бриться и ходить в баню, завели котелки и даже тросточки, а пьянство уменьшилось. Иные форсили часами перед девицами, вынимая их из кармашка жилета когда надо и не надо:
— Не желаете ли, мамзель, узнать точное время? Уж больно вы пронзили мое сердце, а потому извольте — уже полвосьмого. Как раз время прогуляться нам до канавы, а потом и обратно…
Многие вызвали из деревень свои семьи, Ауэрбах выстроил для таких шахтеров отдельные домики, довольный тем, что довольны люди, и сами же углекопы потом ему признавались:
— Коли вы из землянок нас вытащили да на чистую постель уклали, так нам самим жить по-людски захотелось, чтобы прохожие от нас не шарахались. Ну, а коли когда и расколем бутылку, так вы не серчайте на пьяных… без этого нам нельзя!
…Вся эта прежняя жизнь в Донбассе поминалась потом на столичных пажитях, как лакомый кусок молодости, а будущее настораживало. Ауэрбаха причислили чиновником в Главное горное управление, но делами не отягощали. Однако уже подрастали трое его сыновей — пора о них думать. Александр Андреевич заранее предупредил жену, что судьба, оторвав его от юга, поворачивается к северу: его начали соблазнять службою миллионер Асташев, графы Шувалов и Воронцов-Дашков, владевшие золотыми приисками в тех краях, где хорошо бы волков морозить.
— Сонечка, — сказал он жене, — мне уже скоро тридцать пять лет, но до сей поры мои знания и моя житейская сноровка обогащали только других. Не пора ли, я думаю, взяться за дело, чтобы обеспечить детей и принести пользу Отечеству?
Софья Павловна однажды ездила в Тамбов, чтобы навестить своих родителей, а вернувшись в столицу, сообщила мужу, что наследники тамбовского богача Башмакова, недавно умершего, желали бы видеть его своим управляющим. Будучи в Мариинском театре, Ауэрбах случайно встретил балетомана Скальковского, дельца и писателя, тоже из горных инженеров.
— Костя, брать ли мне башмаковские прииски?
— Тамошняя медь дороже золота, — пояснил Скальковский.
— Чего в округе не хватает?
— Ума и морали.
— Ты рассуждаешь, как писатель, а меня волнует иное…
Богословский округ (ныне там городишко Карпинск) в давние времена принадлежал масону Походяшину, который делился доходами со знаменитым Н. И. Новиковым, издававшим книги для мистического понимания. Сколько лет прошло с той поры, а этот округ, вписанный в северный угол Пермской губернии, оставался для русских так же ведом, как и жюль-верновская Патагония…
— Надо ехать, — сказал Ауэрбах, — в эту дыру.
— Что ты, милый, всегда выбираешь какие-то «дыры»?
— Но через эти «дыры» лучше видится будущее России…
Приехав, Ауэрбах понял, что здесь уже наступил конец света. Сам поселок заброшен, половина домов заколочена, жители разбежались, на дорогах грабили, население в основном составляли потомки каторжан или беглые, на приезжих они глядели, как волки на барашков, было лето, на вершинах окрестных гор, поросших хвойным лесом, снег еще не растаял, еда была отвратительная, хлеб невыпеченный, на приисках шевелилось золотишко, удобное для хищений, а сам медеплавильный завод напоминал громадный сарай.
Ауэрбаха прежде всего поразила всеобщая нищета, виною чему были ничтожные заработки. Он даже ужаснулся, когда в цехе завода поговорил с пожилым плавильщиком.
— Сколько часов ты жаришься у плавильных печей?
— С шести утра до шести вечера.
— А сколько тебе платят в этом пекле?
— В день загребаю сорок пять копеек.
— Тут и загребать-то нечего. А сколько хлеб стоит?
— За пуд эдак рубля полтора.
— Как же ты живешь, братец?
— Как все, так и я…
Все жили отвратительно. И стало уж совсем тошно, когда вечером подслушал с улицы обычный диалог двух аборигенов:
— Слышь! А где Степан-то?
— Да он дома севодни. Пьяный лежит.
— А ты кудыть?
— Похмеляться к Федору… Пошли вместях?
— Да я пошел бы. Не могу.
— Чего так?
— Меня Иван звал.
— А что у Ивана?
— Обещал выпивку. Вот, иду.
— Я тоже. Пошел. Прощай, брат!
— Будь здоров, друг ситный.
— Заходи когда, — слышалось с улицы. — Может, выпьем.
— Зайду. Вместях похмелимся…
Свою первую встречу с местными властями Ауэрбах начал словами:
— Так жить нельзя. Пока не повысим ставки рабочим, пока водку не заменим театром и душеспасительными лекциями, от Богословска ничего ожидать нельзя, а сам округ обречен на вымирание. Жалуетесь, что бегут? Верно. Я бы и сам убежал.
— Александр Андреевич, — отвечали ему, — вы человек новый, всех наших дел знать не можете, а тут такая шваль собралась, что им не театр, а веревку надобно, чтобы всех перевешать…
Вернувшись в Петербург, Ауэрбах удрученно сказал жене:
— Мои беспаспортные шахтеры Донбасса, беглые и бродяги, сейчас представляются мне лишь наивными идеалистами по сравнению с теми, кого я увидел в Богословском горном округе…
Но, уже раззадорясь тем, что его, как последнего дурачка высмеяли, сочтя Дон-Кихотом, Александр Андреевич теперь уже сам просил назначить его богословским горным начальником.
— Только не мешайте, — предупредил он наследников покойного камергера Башмакова. — А тебе, — сказал он Софье Павловне, — предстоит какой-то немалый срок пожить вдали от меня…
Начал он круто, объявив рабочим, что станет платить не поденно, а лишь сдельно — по наглядным результатам труда. И сразу возник бунт, ибо порядки еще со времен Походяшина казались всем нерушимы, а в словах Ауэрбаха рабочие усматривали хитрый подвох. С этого времени он получал подметные письма с угрозами убить его. Но Ауэрбах не уступил никому, целый год прожив в небывалом напряжении нервов, зато тот же плавильщик стал получать не гроши, а сразу полтора рубля. После этого рабочие прониклись полным уважением и преданностью к А. А., слово которого стало для них законом, а всякое его распоряжение исполнялось беспрекословно. До появления Ауэрбаха Богословский завод давал 17 000 пудов меди, а он довел выплавку до 50 000 пудов, и произошло второе чудо — перестали убегать, напротив, люди съезжались в Богословск, заколоченные дома вновь задымили печами, пришлось строить новые — так возникали новые улицы.
Александр Андреевич собрал на базаре народную сходку.
— Теперь, когда вы у меня малость разжились, я стану вас грабить… Не смейтесь! С этого дня каждый из вас будет отдавать два процента приработка в пользу общественного капитала, чтобы обеспечить пострадавших в труде, кого бревном придавило или обожгло у горна, чтобы создать при заводе детские ясли и, наконец, чтобы вы, звери, по вечерам в театр ходили…
Теперь на все были согласны! Потому что поверили.
Проездом через Пермь он навестил губернатора.
— Что вы еще придумали? — осведомился тот.
— Увы, не я придумал электричество, не мною изобретен водопровод, но все это необходимо для того, чтобы в моем Богословске люди жили не хуже, чем рабочие в Бельгии… смешно?
— Нет, — сказал губернатор. — У меня для вас новость, вернее, две новости сразу. Первая: для создания Сибирской магистрали скоро понадобится неслыханное количество рельс, и одному Джону Юзу не справиться. Так что подумайте на досуге о налаживании рельсопроката. Вторая же новость такова: наследники Башмакова решили продавать весь Богословский округ.
— Обратно в казну?
— По слухам, — отвечал губернатор, — Богословские заводы, как и золотые прииски, покупает какая-то очень знатная дама. Впрочем, в Петербурге вы все в подробностях и узнаете…
Подробности таковы. Когда-то к порогу дома банкира Штиглица подкинули двух девочек-младенцев, и одна из них, Надежда Михайловна, стала женою статс-секретаря Половцева, который ее приданое тратил на создание знаменитого училища Штиглица (а ныне, читатель, названного именем Веры Мухиной).
Надежда Михайловна, узнав о появлении Ауэрбаха в столице, просила навестить ее в лужском имении Ранти — на берегу озера, где плавали белые и черные лебеди, она жила в сказочном дворце, наполненном сокровищами искусства (теперь там колхоз, а дивные скульптурные изваяния сам видел в кучах навоза на скотном дворе). Половцева сказала Ауэрбаху, что покупает Богословский округ за шесть миллионов рублей.
— Дешево, правда? — поиграла она глазами.
— Сущая ерунда! — бодрым смехом откликнулся Ауэрбах.
— А я хотела вас видеть, чтобы просить остаться управляющим округом. Обещаю слушаться вас, словно паинька…
Ауэрбах понял: там, где о шести миллионах говорят как о шести рублях, можно не стесняться в расходах. Он сказал женщине, что согласен остаться в Богословске с условием, если мадам Половцева уделит толику на создание железной дороги.
— На сколько же верст вы ее планируете?
— Чуть более двухсот. Богословский завод протянет рельсы до станции Кушва Уральской железной дороги, а на реках Сосьва и Тавда надобно вам заводить собственное пароходство.
— Что еще?
— Электричество. Водопровод. Канализация. И… театр.
— Согласна и на театр, — отвечала Надежда Михайловна.
Ауэрбах поспешил повидаться с И. А. Тиме, профессором Горного института (это отец известной нашей актрисы Е. И. Тиме).
— Иван Августович, — сказал он ему, — я предлагаю вам прогулку по Европе, чтобы, высмотрев все самое лучшее в рельсопрокатном производстве, вы все это лучшее закупили для оборудования Богословских заводов. В средствах прошу не стесняться: мадам Половцеву нам все равно не разорить…
Профессор Тиме поклялся денег не жалеть. Был уже поздний вечер, когда Александр Андреевич, усталый за день от беготни, вернулся домой на Фонтанку, и жена еще в прихожей шепнула, что его давненько поджидает приятель молодости.
— Может, я ошибаюсь, но кажется, он пришел выпивший и, очевидно, выжидает тебя, чтобы еще выпить.
— А-а, догадываюсь, что это Алеша Миненков. Здорово, дружище! — сказал Ауэрбах, заранее распахивая объятия, чтобы облобызать друга юности. — Ты откуда сейчас, бродяга?
— Прямо из Бахмута.
— Выпить хочешь?
— Не откажусь.
— Давненько не виделись. Рассказывай, что у тебя?
Рассказ А. В. Миненкова был печален, а выпивка печали его не развеяла. Он сообщил, что открыл под Бахмутом месторождение ртути (пожалуй, первое и пока
— А что? Или многие отравились этой заразой?
— Хуже, — сказал Миненков. — Месторождение на крестьянской земле. Помещиков нету. Сам я небогат, посему составил товарищество на паях с местными дворянами. Но они, твари эдакие, потолкались вокруг да около, в успех разработок ртути не слишком-то уверовали, и компания распалась. А крестьянский «мир» хватает меня за глотку, чтобы платил по договору, за наем их земель. У меня же одни долги и боюсь суда. Будь другом, пристрой меня в своем Богословском округе. Ей-ей, а?
Ауэрбах подумал. Прикинул за и против. Ответил:
— Чудак ты, Алешка! Надо искать иной выход… Лучше я сейчас дам тебе толику денег для уплаты долгов, а ты… о чем думаешь?
— Продать эту ртуть и больше с нею не связываться.
— Так вот, — заключил Ауэрбах, — ты ртуть не продавай.
— А почему?
— Я сам куплю у тебя этот прииск.
Договорились, что Миненков вернется в Бахмут и, как только сойдет снег, сразу вызовет его к себе телеграммой.
— Извещай фразою «снег сошел» — и я пойму.
Так вредная и полезная ртуть вошла в его жизнь!
Но о короне ртутного короля Ауэрбах еще не помышлял…
Софья Павловна, навещавшая мужа в Богословске, заметила на улицах попрошаек-сирот, от местных женщин она узнала, что девицы беременеют, а чтобы избежать позора вселенского, делают себе аборты, отчего многие и помирают. Об этом говорила с мужем еще при наследниках Башмакова, которые не были тароваты на дела милосердия, и Александр Андреевич отвечал жене:
— Не спорю, родильный приют надобен. Но денежки на него ты, дорогая, выкладывай из своего ридикюля…
Когда же округ стал владением Половцевых, он завел в городе приют для сирот, со всей округи в Богословск свозили бездомных детей, девочек обучали уходу за коровами, мальчики осваивали ремесла, осенью дети ходили в лес, собирая грибы и ягоды на зиму. А мадам Половцева была человеком щедрым:
— Даю вам карт-бланш на любую сумму и делайте что хотите, ибо я сама из подкидышей, потому и понимаю, как необходимо для утверждения нравственности все доброе… Простите, Александр Андреевич, я, кажется, вас перебила?
— Да нет, — сказал Ауэрбах, — у меня не выходит из головы грешная мысль о создании в Богословске театра, наконец, рабочим надобно читать лекции — о природе, по истории, всякие.
— Да, да, да! И пусть театр будет бесплатным.
— Ни в коем случае! — горячо возражал Ауэрбах. — Когда в наших аптеках дают больным бесплатные лекарства — так надо. Но нельзя развращать людей мыслью о доступности мира искусства. Нет! Пусть рабочий с женою выложат в кассе хотя бы гривенник, чтобы знали — музы берут с людей пошлину…
Платный театр он создал, а вот лекции для рабочих нарочно сделал бесплатными, зато в дверях клуба поставил дядю Васю, чрезвычайно опытного по части выпивки и похмелки, и тот, за версту почуяв неладное, вопрошал со всей строгостью:
— А ну — дыхни, мать твою за ногу! Выпил — незя.
— Дядь Вась, да это ишо опосля вчерашнего.
— Приходи завтрева, и чтобы — ни-ни, иначе незя…
А жизнь шла своим чередом. У хорошего хозяина ничто даром не пропадает. Вот увидел Ауэрбах дым из фабричной трубы:
— Сколько ж добра на ветер вылетает! Надо подумать…
Сера, улетавшая в поднебесье при обжиге медных руд, побудила строить заводик для ее переработки. Зато из дыма явилась серная кислота, значит, для торговли ею потребны особые бутыли, нужно стеклянное производство. Но кислоты избыток, значит, опять ломай голову, Ауэрбах, думай, на то ты и хозяин.
— Чем черт не шутит! Пусть будет у нас и фосфорный завод, чтобы использовать избытки серной кислоты на месте.
— Для фосфора потребуется немало кости, — подсказали ему.
— А на что Сибирь-матушка, в которой чего-чего, а уж костей-то всегда наберется. Организуйте закупку…
Главное же сейчас — чугуноплавильный завод, чтобы дать Сибири гигантское количество рельсов для уникальной железнодорожной трассы. Одно цеплялось за другое, а люди едут и едут, значит, нужны жилища. За одну зиму дома срубили, по весне их поставили в ряд, вот тебе и улица, по вечерам освещенная электричеством, а в домах — водопровод и канализация… Однажды летом 1894 года Богословск посетила сама Надежда Михайловна Половцева и удивилась обществу этого города: ее встречали на пристани профессора, инженеры, студенты, артисты. Приехала же она не просто так, а ради серьезного разговора, о чем Ауэрбах и догадался с первого же вопроса женщины:
— Александр Андреевич, как вы ко мне относитесь?
— Видит Бог — очень хорошо!
Половцева намекнула, что слишком много денег вылетело на строительство металлургического завода и нового города при этом заводе.
— Уйма денег! — согласился Ауэрбах, кивая.
— И у меня возникло желание… не совсем скромное, может быть, но вы должны понять маленькое тщеславие женщины.
Она покраснела. Ауэрбах распушил бороду, развел руками:
— О чем разговор! Кто платит за музыку, для того и все оркестры играют. Не смущайтесь. Говорите. Слушаю.
— Я хочу, — скромно потупилась Надежда Михайловна, — чтобы завод назвали НАДЕЖДИНСКИМ, а сам город — НАДЕЖДИНСКОМ…
Теперь город Надеждинск называется Серовым (в память о летчике А. С. Серове). В январе 1896 года старый Богословск начал прокатку рельсов, хотя столичные газеты каркали, что ничего не получится, что Ауэрбах фантазер, а Надеждинские заводы сорвут все планы укладки рельсов вдоль Сибирской магистрали.
— Никакой прогресс невозможен, — утверждал в эти дни Ауэрбах, — если в людях не развито чувство гражданского долга, а главной пружиной активности человека всегда есть и будет его бескорыстная любовь к Отечеству…
В эти же дни Надежда Михайловна Половцева вознаградила Ауэрбаха премией в 125 000 рублей. Эти денежки «плакали» для Софьи Павловны, сразу отложенные супругом для другого дела.
— Догадываюсь, тебя потянуло в Бахмут, — сказала жена.
— Нет, моя милая, на этот раз в Испанию.
Алешка Миненков вовремя известил о том, что «снег сошел», и Ауэрбах тогда же — по весне — осмотрел бахмутские месторождения ртути. Сомнений не было: можно смело закладывать шахты, чтобы добывать руды, насыщенные ртутью. После этого он и отправился в Испанию — в знаменитый Альмаден, где находился главный ртутный прииск, поставлявший ртуть всему миру. В дороге Ауэрбах припомнил даже Плиния, у которого сказано, что Древний Рим когда-то закупал в Испании громадное количество ртути — громадное!
— Им-то она зачем понадобилась? Правда, — рассуждал Миненков, — в древности, пардон, лечили запоры вливанием в больного ртути, благо она своей тяжестью способна выбить из человека любую «пробку», возникшую от обжорства…
Ауэрбах от истории возвращался к насущной практике:
— Россия до сих пор своей ртути не имеет, а если нашей ртути хватит только на градусники или на то, чтобы выделывать зеркала, — так и это хорошо…
Осмотрев Альмаден, навестили и австрийскую Идрию, где тоже была добыча ртути; по дороге на родину Ауэрбах был задумчив: опыт испанцев, хотя и древнейший, ничего не дал ему, зато вот новейший опыт австрийцев он решил перенять для себя.
— Премия от мадам Половцевой пришлась кстати, — сказал он жене по возвращении. — К этой премии, Сонечка, приложим все наши сбережения, чтобы Россия обрела свою ртуть…
Но ему предстоял тяжелый разговор с Надеждой Михайловной Половцевой. Красивая и эффектная женщина, она предстала перед ним, словно сошедшая с тех портретов, что писали с нее Жалабер, Крамской и Каролюс-Дюран.
— Итак, — начал Ауэрбах, — завод и город, закрепившие ваше имя в истории государства, я для вас, мадам, построил. Поезда из Санкт-Петербурга до Владивостока катятся по вашим рельсам. У вас своя флотилия из восьми пароходов и сорока барж В богадельнях и приютах Богословского округа старики и дети молят Бога о вашем здравии, а я… я пришел с вами прощаться.
— Вы чем-то недовольны, мой друг?
— Напротив, мадам, я доволен всем. Но, поймите меня правильно, таков уж у меня неспокойный характер: я не могу долго стоять на одном месте — я должен танцевать!
— Так вы и танцуйте… в паре со мной.
Ауэрбах внятно растолковал женщине: Богословск, где главное уже сделано, становится для него тесен, словно клетка для зверя, а ему необходим простор для новых прыжков.
— Наконец, пора мне подумать и о возрасте, который заставляет меня спешить, и вы, дражайшая Надежда Михайловна, не пытайтесь удерживать меня. Лучше расстанемся друзьями.
Расстались. Но Миненкова он уже не отпускал от себя:
— Ты первым начал, вот и надрывайся заодно со мною. Если ранее годовое потребление ртути Россией не превышало четырех тысяч пудов, так давай, братец, и мы станем пока придерживаться в добыче ртути именно этой цифры…
Русский рынок получил свою ртуть, но дешевизна ее добычи заставила Ауэрбаха думать о вывозе ее на рынок европейский, вступая в единоборство с ртутью испанской и австрийской. От завода протянулись подъездные пути — и ртуть, коварная и обольстительная, словно порочная женщина, тяжело и густо, переливаясь фальшивым серебром, потекла за границу. Уже в 1897 году Александр Андреевич получил 37 600 пудов ртути.
— Боже мой, — хохотала жена, — помнишь ли тот забавный пикник с Берсами и Львом Толстым в ночном лесу, когда ты, безумец, хотел поджечь стог сена в мою честь? Разве думала я тогда, что ты сделаешь из меня генеральшу? Ведь живи я в былые времена, и я бы имела право ездить на шестерке лошадей с форейтором, орущим благим матом: «Пади, пади, пади!..»
Газеты России не забыли отметить коронацию нового короля —
— Я вынужден взять из Госбанка ссуду в полмиллиона рублей, а чтобы гасить проценты, мне предстоит потесниться, образуя акционерное общество «А. А. Ауэрбах и К°»…
Главный пакет акций он удержал при себе. Наверное, Ауэрбах вышел бы победителем из любых финансовых передряг, если бы не война с Японией и не забастовки на транспорте. Война забрала для своих нужд весь подвижной состав железных дорог, а стачки путейцев завершили паралич ртутного завода. Он взывал к правительству, чтобы ссудило хотя бы триста тысяч рублей — ради спасения завода. Но денег не дали, и он спустил пакет акций по дешевке, униженный этим, а те, которым достались его же акции, заставили Ауэрбаха еще более потесниться.
— Что же теперь с нами будет? — тревожилась жена.
— С нами? Не знаю. Зато со мною все уже ясно: из кресла председателя акционерного общества я вынужден перебраться на колченогий и шаткий стул рядового члена правления…
Наконец неизбежное случилось.
— Я… разорен, — объявил Ауэрбах жене. — Наше счастье, что сыновей успели поставить на ноги, а мы… Не лучше ли утешиться сознанием, что когда-то я был «королем»?
— Что же осталось нам? — тоскливо спрашивала она.
— Не огорчайся! В этой чудесной жизни все закономерно, и впереди нас ожидает прекрасная пора осеннего увядания. Надо обязательно предупредить сыновей, чтобы не теряли времени на пустяки, чтобы поторопились, ибо жизнь человеческая коротка…
Читатель, советую еще раз глянуть на портрет Ауэрбаха, исполненный его большим другом — передвижником Н. А. Ярошенко: чувствуете, сколько ума, сколько энергии заключено даже в позе этого беспокойного человека, а в ворохе деловых бумаг на его столе затаились конторские счеты, чтобы сначала подсчитывать победные прибыли, а потом с небывалым презрением откидывать трескучие костяшки убытков.
Александр Андреевич Ауэрбах скончался в 1916 году.
Мне очень хорошо запомнились слова Ауэрбаха, ныне звучащие несколько банально:
— ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА — ЧЕСТНО ИСПОЛНИТЬ ДОЛГ ПЕРЕД СВОИМ НАРОДОМ И ПЕРЕД СВОИМ ОТЕЧЕСТВОМ…
А теперь, читатель, подумаем: так ли уж банальны эти слова?
Ведь они были сказаны не худшими людьми, а лучшими.
И произносились от чистого сердца — без подсказки свыше.
Что человек думал, то он и говорил…
Выстрел в отеле «Кломзер»
Над Веною императора Франца-Иосифа рассветало; начальник австрийского Генштаба Конрад фон Гетцендорф сказал:
— Сделаем так, чтобы об этом узнали посторонние. Позвоните в отель «Кломзер», попросите портье разбудить полковника Рэдля, что приехал из Праги… пусть подойдет к телефону.
Портье через минуту в ужасе покричал в трубку:
— Полковник Рэдль лежит на постели весь в крови… он застрелился! А кому он понадобился в такую рань?
— Повесьте трубку, — велел фон Гетцендорф. — Теперь сплетня о самоубийстве побежит из отеля и дальше…
Двадцать шестого мая 1913 года австрийское телеграфное агентство сделало официальное сообщение о смерти Рэдля: «Высокоодаренный офицер, которому, несомненно, предстояла блестящая карьера, в припадке нервного расстройства покончил с собой…» Эта фальшивая телеграмма в тот же день лежала на рабочем столе начальника российского Генштаба генерала Я. Г. Жилинского в Петербурге.
— Ну, что ж, — хмыкнул он. — Рэдль стоил нам страшно дорого. Но мы недаром с ним столько лет провозились…
Солнце светило в Вене и Петербурге одинаково ярко, из Ниццы спешили ночные экспрессы, везущие в вагонах-лоханях свежие цветы. Европа жила как обычно, и лишь несколько человек в мире раздумывали о смерти Рэдля: кто выиграл и кто проиграл?
У истории — предыстория. В 1896 году, когда проходила коронация Николая II (и последнего), в числе прочих гостей в Москву прибыла и румынская королева Мария — полуангличанка, полурусская. Женщина ослепительной красоты, она в Бухаресте разыгрывала роль византийской принцессы, возрождая нравы времен упадка Римской империи. В Москве к длинному шлейфу королевского платья, как и положено в таких случаях, приставили пажа. Это был некий В.; когда он взялся за пышный трен платья королевы, она живо обернулась и сказала по-русски:
— Боже, какой Аполлон! А вы не боитесь моих когтей?..
Перед отъездом в Бухарест она устроила пажу вечер прощания, затянувшийся до утра. Но самое пикантное в том, что королева была под надзором русской разведки, ибо отношения с румынской династией в ту пору были крайне натянуты, и, конечно, В. тоже попал под наблюдение. Разведка отметила его ловкость, сообразительность, умение сходиться с любыми людьми, знание светских обычаев и склонность к мотовству. Любовный успех у королевы вскружил ему голову, и, выйдя из пажей в лейб-гвардию, В. занимался не столько службой, сколько романами со столичными львицами и тигрицами. Вскорости задолжал в полку, разорил отца, попался на нечистой игре в карты, а когда запутался окончательно, русская разведка схватила его за жабры.
— Согласитесь, — сказали ему, — что, если ваши позорные связи обнаружатся, гвардия и дня не станет держать вас под своими штандартами. Вы уже некредитоспособны. Но мы готовы великодушно предоставить вам случай исправить скверное положение… Это ваш последний шанс!
— Что я должен делать? — спросил В., расплакавшись.
— Вы поедете в Вену, где будете прожигать жизнь, как это вы делали и раньше в Петербурге. Все расходы берем на себя. Деньги вы должны тратить не жалея, и чем шире будет круг ваших венских знакомств, тем щедрее мы станем вас субсидировать.
— Я начинаю кое-что понимать, — призадумался В. — Вы, господа, решили подкинуть меня, как жирного карася, в тот германский садок, где плавают хищные акулы.
— Нас не волнует, что вы понимаете и чего не понимаете. Нам важно, чтобы жадная до удовольствий Вена оценила вас как щедрого повесу, который не знает, куда девать бешеные деньги.
— Задача увлекательная! — согласился В.
— Не отрицаем. Она тем более увлекательна, что в Вене можно узнать все, если действовать через женщин… Итак, вы едете!
В. закружило в шумной венской жизни. Он служил как бы фонарем, на свет которого тучей слеталась ночная липкая публика, падкая до денег и удовольствий, порочная и продажная. Русская разведка, издали наблюдая за окружением В., старательно процеживала через свои фильтры певцов и кокоток, ювелиров и опереточных див, королев танго и королей чардаша, интендантов и дирижеров, высокопоставленных дам и разжиревших спекулянтов венгерским шпиком. Прошел год, второй. В. кутил напропалую и уже начал подумывать:
не забыли ли о нем «под аркою» Главного штаба? Нет, не забыли. Однажды, придя под утро в отель, В. застал в своем номере человека, в котором с трудом узнал одного из тех, кто его завербовал.
— Среди ваших приятелей, — сказал он, — недавно появился некий майор Альфред Рэдль… Что вы можете сказать о нем?
Непутевый В. был, кстати, достаточно наблюдателен.
— Рэдль, — доложил он, — явно страдает от непомерного честолюбия. Никогда не был богатым, он завистлив к чужому богатству. Подвержен содомскому пороку, который окупается чрезвычайно дорого, отчего Рэдль вынужден кредитовать себя в долг.
— Очень хорошо, — заметил приезжий. — Но это все качества отрицательные. А что можете сказать положительно о Рэдле?
— Он мне… противен! Вот это самое положительное мнение. Но согласен признать, что Рэдль человек необычный. Владеет массою языков. Знаток истории и географии мира. Умеет держать себя в руках. Не знаю, умен ли он. По некоторым его фразам могу заключить, что Рэдль интересуется новинками техники… Ну, и, наконец, могу повторить, что он замечательно отвратителен!
— Это уже лирика. Немцы в таких случаях говорят, что отбросов нет — есть кадры. Скажите: а просил ли Рэдль у вас денег?
— О да! Он даже слишком навязчив в просьбах…
— Вернул ли взятое?
— Нет.
— Чудесно! Давайте ему, сколько ни попросит.
— Слушаюсь. А теперь я спрошу вас… Рэдль до сих пор не проговорился о своей службе. Я хотел бы знать: кто он?
— Сейчас он начальник агентурного бюро при австрийском Генштабе. Работает против нас — против России…
Вскоре В. при свидании с Рэдлем огорченно сказал, что денег больше не стало и он вынужден вернуться на родину.
— Я сильно задолжал вам и, к сожалению, не могу своевременно рассчитаться… Жаль, — вздохнул Рэдль (кажется, искренно), — что я теряю щедрого и приятного друга.
— Не огорчайтесь! — отвечал В. — Скоро у вас появится новый русский друг, который и богаче меня, и щедрее меня…
Вернувшись на родину, В. уже не мог оставить привычек широкого образа жизни и стал опускаться. Буквально с панели его взял на службу бакинский нефтепромышленник Нобель. В. стал его московским агентом по обслуживанию иностранных гостей фирмы: возил к «Яру» слушать Варю Панину, угощал их блинами с икрой, в Кремле показывал царь-пушку. Революция прикрыла эту синекуру, но В. не пропал. По некоторым данным, в конце своей жизни он обучал игре в бридж.
Австрия, как писали тогда, это «двуединая монархия, которая с одной стороны омывается Адриатическим морем, а с другой стороны загрязняется императором Францем-Иосифом»! Вена — самый дорогой город в Европе; о венской жизни, сложной и трудной, нельзя судить по игровым опереттам Иоганна Штрауса… Вот конкретные данные из верных источников. Отель — 20 франков в сутки за пустые стены. Скромный обед — 6 крон, а это два с полтиной. «Венец не позволит себе ничего, кроме кружки пива, он привык обедать дома…» В ресторанах Вены принято лишь завтракать. На обедающего смотрят с подозрением: уж не казнокрад ли? Множество славян, живущих в Вене честным трудом, нищенствуют; для них даже проезд на конке — роскошь. Кому же здесь хорошо? «Бережливые немцы попрятались по своим норам, за исключением кичливой финансовой аристократии. Пиршествуют в Вене только еврейские банкиры да разные международные пройдохи…» Понятно, что майор Рэдль, одержимый стыдным пороком, который обходился ему баснословно дорого, с нетерпением поджидал «русского друга», еще не догадываясь, что он уже здесь, рядом…
На пост русского военного агента в Вене заступил полковник Марченко, обаятельный человек, большая умница, образованный генштабист, отличный проницатель людских слабостей. Перед отъездом из Петербурга генерал Жилинский сказал ему: «Завербуйте Рэдля, и больше нам ничего не надо от вас…» Генштаб вскоре же получил от Марченко исчерпывающую характеристику Рэдля:
«Среднего роста, седоватый блондин, с короткими усами, несколько выдающимися скулами и улыбающимися, вкрадчивыми глазами. Человек лукавый, замкнутый, сосредоточенный, работоспособный. Склад ума мелочный. Вся наружность слащавая. Речь мягкая, угодливая. Движения рассчитанные, замедленные. Более хитер и фальшив, нежели умен и талантлив
Марченко сначала опутал Рэдля долгами, обворожил комплиментами, а потом припер его к стенке. Свидание произошло на конспиративной квартире. Опытный разведчик, атташе знал, что Рэдль уже завел под столом фонограф, дабы записать его слова, через щели в стене он будет сфотографирован дважды (в анфас и в профиль), а подлокотники кресла, в котором сидел Марченко, смазаны особым составом, удобным для снятия дактилоскопических отпечатков… Рэдль как следует взвесил все «за» и «против». Понял, что деваться некуда: сейчас он целиком в руках русского полковника.
— Ну, что ж. Я согласен… помочь вам! Ехать так ехать, как сказал попугай, когда кошка потянула его за хвост.
Марченко даже не удивился:
— Я так и думал, что вы не откажетесь от выгодной комбинации. А теперь российский Генштаб заинтересован в том, чтобы вы стали богатым и сделали головокружительную карьеру. Поверьте, что это будет и вам приятнее, и нам полезнее.
— Как Петербург может сделать мою карьеру в Вене?
— Это уж наша забота… А сейчас при мне уничтожьте валик фонографа, разбейте негативы снимков и сотрите мои следы с этого кресла. Я понимаю: вы — человек, идущий вровень с наукою нашего времени, но я, к моему немалому прискорбию, человек все-таки отсталый и всякие новшества недолюбливаю…
Рэдль
А русский Генштаб сдержал свое слово — он устроил Рэдлю «блестящую» карьеру. Делалось это просто. Допустим, один из агентов начал «франтить», иначе говоря, не давал точных сведений или продавал сведения и Германии, а шпионы-двойники всегда опасны. Такого «франта» безжалостно выдавали Рэдлю со всеми потрохами! Рэдль за «раскрытие русского шпиона» имел материальные выгоды по службе, а взамен выдавал «под арку» австрийского агента, засланного в Россию. Когда же случалось так, что предатели со стороны России (а такие бывали!) предлагали Рэдлю планы русской армии, Рэдль заменял подлинные планы фальшивыми, а об изменнике тотчас же сообщал в Петербург.
Мировая война была неминуема, и будущие противники не церемонились, действуя настойчиво, цепко и беспринципно. Европу уже много лет потрясали политические кризисы, готовые вот-вот разразиться грозой батарей; разведки всех стран усиленно работали, генштабисты Вены и Берлина изучали армию России со всеми ее достоинствами и недостатками, причем генерал фон Гетцендорф пришел к забавному выводу: «Русских победить невозможно, но и самим русским трудно стать победителями!» В этих сложных условиях Рэдль, расчетливый и хладнокровный, как хищник, работал с колоссальным усердием, заслуживая похвалы начальства (как в Вене, так и в Петербурге). Вскоре он прославился в венских военных кругах как ловкий «разоблачитель» русской агентуры. Стал полковником и был назначен помощником начальника разведотдела. Венская военная олигархия доверяла Рэдлю полностью, и вскоре для русских уже не было тайн австрийской армии. Рэддь брал из бюро секретные документы к себе на квартиру, ночью делал с них фотокопии, а утром бумаги снова лежали в запретном сейфе. На явочные адреса нейтральных государств почта доставляла пакеты с фотокопиями, их изымали русские агенты, а в Вену на вымышленное имя поступали денежные переводы. Рэдль жил широко и даже купил себе автомобиль, что по тем временам не каждый мог себе позволить.
Так тянулись годы. Согласно австрийским уставам каждый офицер Генштаба должен был время от времени стажироваться в войсках. Подошел срок и Рэдлю уйти из бюро — его отправили в Прагу, где сделали начальником штаба Австрийского корпуса. Но даже здесь он сохранил доступ к самой секретной документации. На своей холостяцкой квартире полковник оборудовал потаенную фотолабораторию, где по ночам продолжал щелкать «кодаком», печатая копии для России. Ничто не предвещало беды!
Настала весна 1913 года — Европа уже дышала порохом…
Второго апреля в «черном кабинете» императора Франца-Иосифа работали перлюстраторы, вскрывавшие подозрительные письма. В руках чиновника оказалось сразу два конверта, на которых адрес был отстукан на пишущей машинке: Никону Ницетасу, до востребования. Судя по штампам, конверты отправлены со станции Эйдкунен — на русско-германской границе. Подержав конверты над струёй горячего пара, чиновник легко вскрыл их: в одном было 6 000, в другом 8 000 крон. Перлюстратор положил деньги перед начальником императорского «черного кабинета»:
— Вот четырнадцать тысяч и… никакой записки.
— Явный гонорар шпиону. Обратные адреса указаны?
— Да. Парижский и женевский.
Последовал звонок в бюро агентуры Генштаба.
— Перешлите конверты нам, — приказали оттуда.
Проверка показала, что император Франц-Иосиф не имеет подданного с именем Никона Ницетаса. А так как отправной адрес был прусским, обратились за содействием к полковнику Николаи — главарю германского шпионажа. Тот позвонил из Берлина в Вену.
— Ищите у себя, — сказал он…
Гетцендорф переправил конверты обратно в «черный кабинет», где их исправно запечатали. После чего обычным почтовым порядком конверты с деньгами поступили на венский почтамт — в отдел выдачи писем до востребования. Чиновника отдела предупредили:
— Сейчас от вашего стола мы незаметно протянем электрический провод до полицейского участка, из окон которого виден вход в ваше помещение. В случае, если появится человек, желающий получить письма на имя Никона Ницетаса, вы обязаны нажать кнопку звонка… А больше вам знать ничего не следует!
Настал май, и май уже заканчивался. Второй месяц сидевшие возле окна сыщики не сводили глаз с дверей почтамта и ждали звонка. Но звонка не было! Сыщики стали относиться к дежурствам шаляй-валяй. В Генштабе тоже разуверились, что таинственный Никон Ницетас явится за деньгами. Чиновник почтамта иногда поглядывал на кнопку звонка и скоро привык к ней… Лишь 24 мая, когда до закрытия почты оставались считанные минуты, перед окошечком «до востребования» появился долгожданный человек:
— Прошу выдать мне почту на имя Никона Ницетаса…
Это было так неожиданно, что чиновник сначала выдал ему два конверта и лишь потом вспомнил о кнопке. Весь в поту, он давил и давил на эту кнопку, но из полиции никто не являлся. Дело в том, что детективы разбрелись по комнатам — звонка не слышали. Когда же они прибежали, все было кончено: Никон Ницетас уже захлопнул дверцу такси — укатил прочь…
— Номер авто — девяносто три, — заметил один агент.
Опрос чиновника почтамта ничего не дал:
— Вы знаете, я так растерялся, что ничего не запомнил…
Историки, как и психологи, давно приметили, что в событиях человеческой жизни казус роковой случайности иногда играет большую роль. Детективы, упустив шпиона, в полной прострации блуждали перед почтамтом. Хорошо, если их понизят в должности, но могут вообще выкинуть со службы. Тогда набегаешься… В этот же момент, когда они уже поставили на себе крест, с легким шуршанием шин на площадь вкатилось венское такси.
— Девяносто три, — сразу опознали они машину…
Если сегодня кому-либо в мире и повезло, так это им!
— Кого сейчас вез? — набросились они на шофера.
— Не знаю. Но господин вполне приличный.
— Где ты его высадил?
— У отеля «Кломзер».
— Вези и нас. Туда же! Быстро…
На заднем сиденье такси они нашли забытый пассажиром чехол от перочинного ножичка. В вестибюле отеля допросили портье:
— Кто за последние полчаса возвращался в отель из города?
— Только полковник Рэдль, что вчера приехал из Праги.
Агенты переглянулись: опять неудача! Рэдль — слишком большая шишка в секретном бюро Генштаба, и он — вне подозрений. На всякий случай чехол от ножичка они передали портье:
— Мы постоим в сторонке, а вы, любезный, все-таки покажите его гостям отеля — может, кто и признается?
По мраморной лестнице в элегантном смокинге, что-то мурлыкая себе под нос, уже спускался полковник Рэдль. В самом хорошем настроении! Он бросил ключ от своего номера на стол портье:
— Я буду в ресторане… вернусь поздно.
Портье с испуганным видом предъявил ему чехол:
— Простите, полковник, это случайно не…
На месте Рэдля любой разведчик мира должен был улыбнуться и ответить с безразличием: «Простите, не имею привычки иметь при себе перочинных ножей». Но Рэдль уже протянул к нему руку:
— Да, это мой… спасибо вам.
Он уронил его в такси, когда с помощью ножа торопливо взрезал конверты с деньгами. Рэдль глянул на типов, что слонялись по вестибюлю, с нарочитым вниманием глазея по сторонам, и понял, что это конец… конец всему! Сразу сгорбившись и старчески шаркая, он направился к выходу на улицу, уже не сомневаясь, что эти типы следуют за ним, наступая ему на пятки…
Один из детективов уже звонил по телефону в бюро.
— Это был полковник Рэдль, — сообщал он шепотом.
Австрийский Генштаб объял ужас! Гетцендорфа отыскали в ресторане, где он со вкусом обсасывал фазанье крылышко.
— Деньги взял Рэдль, — сказали ему…
Начальник Генштаба машинально продолжал жевать.
— Что будет, если это дойдет до ушей старого императора? Нет, нет! Я не верю… Срочно пошлите на почтамт человека: нужно сличить роспись получателя конвертов с почерком Рэдля.
С почтамта позвонили — почерк один и тот же!
— Катастрофа, — сказал фон Гетцендорф…
Рэдль все это время прилагал страшные усилия, чтобы оторваться от погони. В конце концов еще не все потеряно. Деньги в кармане, а в гараже — мощный «Бенц», способный проломить радиатором любой пограничный шлагбаум… Полковник петлял в переулках, забегал в магазины, подолгу торчал в уборных, но, оглянувшись, каждый раз убеждался, что агенты прилипли к нему, как пластырь к больному месту. Их было двое! На глазах сыщиков полковник задержался возле мусорной урны и стал демонстративно рвать над нею бумаги. Это был страшный, но оправданный риск! Он рвал не просто бумажонки — он рвал свои шпионские донесения, приготовленные для отправки в Россию. Рэдль рассчитывал, что один из детективов останется разгребать урну, а от второго сыщика он сможет оторваться… Это не удалось: погоня продолжалась!
Рэдль вдруг гибко переменил тактику. Он позвонил своему приятелю Виктору Полляку, который был генеральным прокурором в верховном суде Австрии, и предложил ему «посидеть вечерок» в ресторане. В данном случае он поступал, как игрок, ставящий на банк свой последний грош… Заказав архиизысканный ужин, Рэдль пил старейшие ликеры мира, он поглощал самые пикантные закуски. При этом говорил Полляку, что давно страдает пороком, который обходится ему дорого, говорил о смятении чувств и надломленной психике… После ужина прокурор, мало что понявший, но встревоженный, позвонил Гайеру, бывшему в Вене начальником тайной политической полиции. Гайер, продувная бестия, уже был в курсе измены Рэдля, но ответ дал, какой надо:
— Не знаю, что случилось с Рэдлем. Пускай выспится…
За полчаса до полуночи, подавленный и помятый, волоча за собой на хвосте сыщиков, Рэдль вернулся в «Кломзер».
— Номер убрали? — спросил он портье.
— Нет. Без вас никто не входил…
За отелем было установлено такое плотное слежение, что даже самый хитрый клоп, если бы он хотел выбраться на улицу, не мог бы этого сделать. Гетцендорф, растирая виски, сказал:
— Самое главное — не допустить огласки этого позора…
Ровно в полночь Рэдля навестили в номере два офицера.
Полковник Урбанский — начальник контрразведки.
Полковник Ронге — бывший заместитель Рэдля в бюро.
О чем они там беседовали, судить трудно. Урбанский позже писал, что Рэдль якобы сказал ему:
— Поезжайте в Прагу, там, на моей квартире, вы найдете все обо мне, что ищете, а говорить с вами я не желаю.
Ронге писал, что Рэдль будто бы заявил ему:
— Я могу рассказать все, но только одному тебе.
Это лишь версия. Очевидно, домыслы.
Ясно только одно:
— Дайте мне револьвер, — попросил Рэдль.
Но возможна и другая ситуация:
— Вот тебе револьвер, — сказали Рэдлю…
До пяти часов утра он не решался покончить с этой историей. Только на рассвете раздался приглушенный подушкою выстрел. В отеле «Кломзер» никто даже не проснулся… Урбанский выехал в Прагу, где на квартире Рэдля обнаружил фотолабораторию. Имущество самоубийцы было распродано с аукциона. Фотоаппарат купил один гимназист. Принес его домой и обнаружил в нем пленку. Он ее проявил, а там оказались фотоснимки с документов австрийского Генштаба. Об этом узнали газеты Праги и разболтали по всему миру. Промах Урбанского стоил ему карьеры. Опростоволосилось и австрийское телеграфное агентство: весь мир узнал, что Россия имела своего агента в самом центре немецкого империализма…
Русская разведка совершала немало ошибок, но имела и очень много заслуг перед родиной. У нас чаще пишут о ее недостатках, нежели об ее успехах. Это неправильно. Еще задолго до войны наши разведчики сумели раздобыть пресловутый «план Шлиффена» — план прорыва германских дивизий к Парижу через земли нейтральной Бельгии. Германия как зеницу ока берегла в недоступных местах три экземпляра «Приказаний на случай войны», подписанных лично кайзером. Русская разведка ухитрилась выкрасть один из этих трех экземпляров. За несколько часов до начала первой мировой войны «под аркой» на Невском в условиях сугубой секретности был награжден высоким военным орденом российский офицер. Награжден за то, что он уже выиграл ту войну, которая завтра начнется! Подвиг его остался для общества неизвестен. Но это был самый крупный разведчик России. К сожалению, о нем почти ничего не узнать. Так, словно он навсегда засекречен. Известно лишь одно: когда он поворачивался в профиль, вы ясно видели, перед вами — Наполеон (столь разительно было сходство!).
А дело полковника Рэдля до сих пор привлекает к себе внимание историков и всех разведчиков мира. Рэдль работал на Россию целых одиннадцать лет. За такой срок можно продать не только планы своей армии, но и самого императора Франца-Иосифа, если бы кто-либо в нем нуждался… Первое упоминание о деле Рэдля я встретил в русской печати 1915 года — в статье доцента Михаила Хохловкина, который в канун войны проживал в Вене, гневно бурлившей при известии о «предательстве в верхах». Хохдовкин встречался с профессором русской истории Гансом Иберсбергером, проходившим научную стажировку в Московском университете на кафедре профессора Ключевского. Известный историк, он был и австрийским шпионом в России! В этом нельзя сомневаться. Иберсбергер был близок к генштабистским кругам Вены, и еще в феврале 1914 года, за полгода до «июльского кризиса», он сказал Хохловкину:
— Вы, как военнообязанный, возвращайтесь домой. Скоро будет война, и вы должны явиться в свой полк…
Иберсбергер говорил, что «Австрия после измены Рэдля могла очень легко пасть жертвой России, если бы Россия воспользовалась моментом». Это понятно: все военные планы Австрии были в русских руках. До сих пор в истории продолжается дискуссия на тему: много или мало выдал Рэдль секретов Австрии?
Э. Захариас, разведчик США, работавший против Японии, пишет: «В результате измены Рэдля шансы Австрии на успех в войне с Россией в 1914 году значительно снизились, так как не было возможности внести радикальные изменения в систему крепостей, на которой базировался австрийский план развертывания» (автором плана являлся генерал фон Гетцендорф). Захариас отчасти прав: Рэдля разоблачили в мае 1913 года, а в июле 1914 года уже вспыхнула война — времени у Вены не оставалось!
Австрийская армия сразу же напоролась на героический отпор сербского народа: успех сопротивления плохо вооруженной Сербии объясняется еще и тем, что планы Австрии против славян были заранее переданы в Белград из Петербурга, а Петербург получил их от Рэдля. Быть может, и взятие нами крепости Перемышль, и знаменитый Брусиловский прорыв тоже подготовлены на основе агентурных данных…
Вена поначалу, чтобы успокоить общественное мнение, утверждала, что Рэдль передал русским лишь мелочи. После поражения в войне (когда из «лоскутной» империи Габсбургов выделились самостоятельные государства — Венгрия и Чехословакия) реакционные силы Вены, дабы оправдать свое поражение, стали называть Рэдля «могильщиком великой и славной империи».
Истина лежит где-то посередине…
Но во всей этой истории есть один момент, крайне запутанный.
В номере отеля «Кломзер» полковники Урбанский и Ронге мило побеседовали с полковником Рэдлем.
После чего дали ему револьвер и оставили одного.
Тут можно развести руками — в полном недоумении!
Как же так? Схвачен крупнейший шпион России.
Теперь бы, казалось, надо схватить его за глотку и трясти до тех пор, пока он не расскажет все, что знает о своих связях.
Вместо этого ему желают остаться мужественным и удаляются, милостиво дозволив уйти не только от суда, но и от следствия.
Тут что-то не так!
А что не так?..
На этот вопрос ответить трудно. Можно лишь догадываться.
Очевидно, кому-то было нужно как можно скорее вложить револьвер в руки провалившегося агента.
Уж не значит ли это, что в числе высших офицеров австрийской разведки был еще кто-то, работавший в пользу России?
Он и спешил устранить Рэдля как ненужного свидетеля!
А кто он был?..
Этого мы уже никогда не узнаем.
Но если это так, то можно лишь восхищаться оперативной точностью дальнобойной русской разведки!
Закройных дел мастерица!
Надежда Петровна Ламанова говорила:
— Костюм есть одно из самых чутких проявлений общественного быта и психологии. Одежда является как бы логическим продолжением нашего тела, у нее свое служебное назначение, связанное с нашим образом жизни и с нашей работой. Костюм должен не только не мешать человеку, но даже и помогать ему жить, радоваться, горевать и трудиться…
Чувствуете, как много требований к одежде!
И много лет подряд, когда бы я ни касался материалов о быте Москвы начала прошлого века, мне всюду встречалось это имя — Надежда Петровна Ламанова; о ней писали как о человеке, довольно-таки известном в жизни России. Сначала я пропускал это имя через фильтр своей памяти как имя личности, которая ничего героического в нашей истории не совершила. Что мне с того, что с Ламановой «соперничали великолепно вышколенные мастерицы города Лиона — Лямина, Анаис и другие чародеи женских нарядов». Но вот прошло много лет, мое мнение об этой женщине обогатилось, и теперь я, напротив, уже сам стал выискивать ее имя — везде, где можно.
Станиславский говорил о Ламановой:
— Это же второй Шаляпин в своем роде. Это большущий талант, это народный самородок!
В самом деле, к этой женщине стоит присмотреться…
В 1861 году у офицера Ламанова, ничем не прославленного, родилась дочка, которую нарекли Надеждой; деревенька Шузилово в нижегородской глуши дала ей первые впечатления детства. Но вот окончена гимназия, и девочке сразу пришлось взяться за труд. Родители умерли, а на руках Нади Ламановой остались младшие сестры. Она выбрала себе
Игла, наперсток, утюг, ножницы, аршин.
Скучно! Но что поделаешь? Жить-то надо…
Это было время, когда технический прогресс грозил ускорить темпы жизни, а значит, должен измениться и покрой одежды. Фрак остался лишь для торжественных случаев: мужчина из сюртука переодевался в короткий пиджак — почти такой же, какой носим и мы, который уже не мешал резким движениям; женщина нового века готовилась сбросить клещи корсета — этот ужасный пресс отдаленных времен, ломающий ребра, сжимающий тазовые кости, затрудняющий дыхание, но зато создававший эфемерную иллюзию «второго силуэта фигуры».
Надя Ламанова приехала в Москву и стала учиться на портновских курсах госпожи Суворовой, потом работала моделисткой у мадам Войткевич… Шить она, конечно, умела, но шить не любила, о чем откровенно и заявляла:
— Терпеть не могу ковыряться с иглой…
Ее волновал творческий процесс — мысленно она одевала людей на улице в такие одежды, какие рисовала ее богатая фантазия.
Надя была совсем еще молоденькой девушкой, когда стала ведущим мастером по моделированию одежды, о ней уже тогда заговорили московские красавицы, отчаянные модницы:
— Шить надо теперь только у мадам Войткевич — там есть одна новенькая закройщица, мадемуазель Ламанова, которая истиранит вас примерками, но зато платье получится как из Парижа.
Париж был тогда традиционным законодателем мод.
— Париж, — рассуждала Надя Ламанова, — дает нам только
Надежде Петровне исполнилось 24 года, когда она поняла, что для воплощения своих творческих замыслов ей необходима самостоятельность. На свои первые сбережения она открыла в Москве мастерскую под вывеской «Н. П. Ламанова», и хотя вскоре вышла замуж за юриста Каютова, но из престижа фирмы осталась для своих заказчиц под девичьей фамилией — под этим же именем она вошла в историю нашего искусства… Да, да! Я не ошибся, написав именно это всеобъемлющее слово — «искусство».
Надежда Петровна еще со времени гимназии испытывала большую тягу к живописи, а ее муж, Андрей Павлович Каютов был актером-любителем, выступая на подмостках под псевдонимом «Вронский». В доме Ламановой-Каютовой своим человеком стал юный мечтатель Константин Станиславский; как близкий друг, приходила сюда на чашку чая знаменитая актриса Гликерия Федотова… Что удивляться? Надежда Петровна была человеком добрым и мягким, отзывчивым и хлебосольным, а в искусстве всегда хорошо разбиралась.
Зато в своей мастерской она была деспотична, как Нерон в сенате, как городовой в участке, как бюрократ в канцелярии.
— Повернитесь, — командовала она. — Поднимите руку… да не эту — правую! Нагибайтесь… не жмет? Сядьте. Встаньте.
У нее, как у художника, был свой взгляд на вещи.
— Искусство требует жертв, и это не пустые слова, — утверждала она. — Мне неинтересно «просто так» сшить красивое платье для какой-нибудь красивой дурочки. Когда я берусь за платье, возникают три насущных вопроса:
Эти вопросы — как три слона, на которых она ехала.
— Но сначала я должна изучить свою натуру…
По Москве шла неудобная для портнихи слава:
— Ходить к Ламановой на примерки — сущее наказание…
Это правда! Надежда Петровна работала над платьем, как живописец работает над портретом. Иной раз создавалось впечатление, что она, подобно Валентину Серову, брала «сеансы» у заказчиц. Подолгу и пристально Ламанова изучала свою «натуру», прежде чем соглашалась облечь ее в одежды своего покроя. При этом — никакой иглы, никакого наперстка и никакого утюга с тлеющими углями. Между губ Ламановой зажаты несколько булавок, и она, придирчиво осматривая фигуру, вдохновенно обволакивала ее тканью, драпируя в торжественные складки, и все это закалывала булавками.
— Теперь снимайте, — говорила заказчице. — Только осторожнее, чтобы булавки не рассыпались… Эскиз
Иногда ее просили:
— Только, пожалуйста, сшейте вы сами.
Надежда Петровна отвечала:
— Я вообще не умею шить.
— ?
— Да, — продолжала Ламанова, — я только оформляю модель, какой она мне видится! Шить — это не мое дело. Ведь архитектор, создавая здание, не станет носить на своем горбу кирпичи, его не заставишь вставлять стекла в оконные рамы — для этого существуют подмастерья…
В Москве тогда был собран пышный букет знаменитых красавиц.
Вера Коралли, Маргарита Карпова, Лиза Носова, Вера Холодная, Лина Кавальери, Генриетта Гиршман, Маргарита Мрозова, Ольга Гзовская, «королева танго» Эльза Крюгер — и много-много других. Все они втайне мечтали, чтобы их обшивала деспотичная чародейка Надежда Ламанова.
Она имела самую блестящую (и самую, кстати, капризную) клиентуру, и скоро на вывеске ее фирмы появились многозначительные слова: «Поставщик двора ея императорского величества». Но это было скорее бесплатным приложением к той шумной славе, которую она уже завоевала в Москве и в Петербурге…
Валентин Серов — великий художник-портретист.
Надежда Ламанова — великая мастерица-модельерша.
Между ними, если присмотреться к стилю их работы, есть много общего. Между прочим, они были давними друзьями.
Серов любил бывать в доме Ламановой-Каютовой.
Швейцар этого дома позже рассказывал:
— Валентин Ляксандрыч давно были нездоровы, только от людей ловко болесть прятали. С нашей барыни они портрет ездили писать, так еще на прошлой неделе мне говорить изволили: «Ой, плох я стал, Ефим, на лестницы всходить не могу, сердце болит». Я все их на лифте и подымал, а в прежние-то годы иначе, как бегом, Серов по лестницам не ходили…
1911 год — последний год жизни Серова; в этом году Надежде Петровне исполнилось 50 лет, и Серов начал работать над ее портретом… Он писал Ламанову на картоне, используя три очень сильных и резких материала — уголь, сангину, мел! По силе звучания этот портрет можно сравнить с портретом, который Серов написал с актрисы Ермоловой. Искусствоведы давно заметили: «При всем различии обликов этих двух женщин в них улавливается нечто родственное… это чувствуется в постановке фигур, в выборе того психологического состояния портретируемых, к которому Серов внимательно относился. И Ермолова, и Ламанова изображены в момент творчества, в состоянии внешне спокойном, но исполненном напряженной работы мысли…»
Как это точно! Посмотрите еще раз портрет Ермоволой.
Писан по заказу москвичей в 1905 году. Теперь посмотрите сделанный в 1911 году портрет Ламановой.
Острым и цепким взором она, интеллигентная русская дама, примерилась к своей «натуре», которая стоит за полями картона; ее полнеющая фигура вся подалась к движению вперед, а левая рука мастерицы уже тянется к вороту белоснежной блузки, привычным жестом сейчас Ламанова достанет булавку, чтобы заколоть складки будущего платья, которому, может быть, суждено стать произведением русского искусства…
«21 ноября в седьмом часу вечера Валентин Александрович сделал свой последний штрих на этом портрете, и в общих чертах он уже был закончен. Затем простился с хозяйкой, поехал к своему другу И. С. Остроухову, провел у него вечер в скромной товарищеской беседе, и утром 22 ноября, после краткого сердечного припадка, он был уже в гробу…» Смерть застала великого Серова над портретом Ламановой!
Надежде Петровне было 56 лет, когда грянула революция.
К этому времени она была уже зрелым, всеми признанным мастером. Казалось бы, ей будет особенно трудно пережить грандиозную ломку прежнего уклада жизни, казалось, она уже не сможет освоиться в новых и сложных условиях. Но это только казалось. Именно при Советской власти начался расцвет творчества Надежды Петровны, бывшей «поставщиком двора ея императорского величества».
«Революция, — писала она, вспоминая былое, — изменила мое имущественное положение, но она не изменила моих жизненных идей, а дала возможность в несравненно более широких размерах проводить их в жизнь…» Начиналась вторая молодость знаменитой российской закройщицы.
И тут она показала такое, что можно лишь ахнуть…
Время было голодное, трудное, страна раздета, не было даже ситцев… «Из чего шить?» Ателье имели «богатый» выбор материй: шинельную дерюгу, суровое полотно и холст, по грубости близкий к наждачной бумаге. История русского моделирования одежды преподнесла нам удивительный парадокс: полураздетая страна в солдатской шинели, донашивая старые армяки и дедовские картузы, на Международных конкурсах мод в Париже стала брать
Впрочем, не только ее — будем же справедливы.
В 20–30-е годы костюму придавали большое значение, и вокруг журнала мод СССР сплотились такие мастера кисти, как Кустодиев, Грабарь, Головин, Петров-Водкин, Экстер, Юон и скульптор Мухина; над проблемами покроя одежды работали даже некоторые писатели…
В таком окружении Ламановой было интересно дерзать!
Она стала ведущим художником-экспертом, создавая одежды для международных выставок. Слава о ней как о художнике костюма вышла далеко за пределы нашей страны, и Ламанову энергично переманивали к себе на «сладкое житие» Париж, Нью-Йорк, Лондон… Но у нее, нуждавшейся и плохо одетой, никогда не возникало мысли оставить свое любимое отечество.
И она работала! Никогда не хватало времени.
Театр Вахтангова, театр Революции, театр Красной Армии — она успевала обшивать всех актеров. Она создавала костюмы для фильмов «Аэлита», «Александр Невский», «Цирк», «Поколение победителей». Но никогда не изменяла своей старой любви — к Станиславскому и его детищу МХАТу.
Сорок лет жизни она посвятила театру, на торжественном занавесе которого пролетает стремительная чеховская чайка.
Одна актриса наших дней вспоминала, что после спектакля Станиславский «вставал со своего режиссерского места и шел через весь зал навстречу Н. П. Ламановой и целовал ей руки, благодаря за блестящее выполнение костюмов. И тут же он говорил нам, молодежи, что Надежда Петровна Ламанова считает себя хорошей закройщицей, но на самом же деле она — великий художник костюма; как скульптор она знает анатомию и умеет великолепно приспособить тело актера к телу образа».
В бумагах Станиславского сохранилась трогательная запись: «Долгое сотрудничество с Н. П. Ламановой, давшее блестящие результаты, позволяет мне считать ее незаменимым, талантливым и почти единственным специалистом в области знания и создания театрального костюма».
Врачи посоветовали больному Станиславскому загородные прогулки на автомобиле по московским окрестностям. Медицинская сестра, сопровождая артиста, брала в дорогу шприц и камфору, а Станиславский приглашал в попутчики Надежду Петровну. Два старых друга, великий режиссер и великая закройщица, люди международной славы, сидели рядом, и ветер от быстрой езды шевелил их седые пряди волос… Это была неизбежная старость, но осмысленная старость. Жизнь прожита, но прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой.
Надежда Петровна пережила своих друзей — она умерла восьмидесяти лет в октябре 1941 года, в грозном октябре той лютой годины, когда, лязгая гусеницами танков, железная машина врага устремлялась к Москве, и смерть великой закройщицы осталась в ту пору почти незамеченной… Это понятно!
Мне могут возразить:
— А стоит ли так возвеличивать труд Ламановой? Ведь, по сути дела, что там ни говори, ну — закройщица, ну — модельерша, но все-таки, рассуждая по совести, просто она хорошая ремесленница. При чем здесь искусство?
А я отвечу на это:
— Что касается Ламановой, то это уже не ремесло — это искусство! Причем большое искусство… Одежды, вышедшие из ее рук, приняты на хранение в Государственный Эрмитаж, как произведения искусства, как образцовые шедевры закройного дела…
…Искусству, оказывается, можно служить иглой и ниткой.
Обворожительная кельнерша
Перелистай журналы тех лет — и ничего страшного, опасного для родины не обнаружишь. Казалось, что этот мир нерушим…
Ресторан «Астория» под управлением галантного Луи Террьэ обещал в скором времени превратиться в связующий центр русско-французской дружбы. Академия художеств «снизошла» до футуристов, предоставив им свои торжественные залы для размещения новейших шедевров, составленных из колечек колбасы, печных труб, коробок от пудры и хвостов, отрубленных в моменты вдохновения футуристами у бродячих собак… Что еще?
Иван Степашкин в этом году выставил свою обнаженную «Фрину перед судилищем», явно стащив идею картины у покойного Семирадского. Матильда Кшесинская стала позировать перед ранеными в госпитале своего имени (на 20 кроватей). Друг царя Воейков продолжал на обложках журналов рекламировать углекислую воду «Кувака» из собственньк минеральных источников. Последним капризом моды стало дамское манто из шкур леопардов — это и дороговато, и страшненько!
Жизнь была чертовски хороша… Трансатлантическую линию по-прежнему обслуживали быстроходные левиафаны «Царь» и «Царица», каждые 12 дней выходившие из Архангельска в Нью-Йорк. Торговый дом «Обюссон», как и раньше, скупал старинную мебель, ковры и посуду. Графиня Лаваль распродавала в Петербурге (ставшем теперь Петроградом) участки унаследованной земли. Николай Евреинов выпустил скандальную книгу «Театр для себя». Рысистые бега работали, как и до войны. Конкурсы продолжались. Танго уже танцевали. И часто печатался поэт Агнивцев:
О войне писали в таких выражениях: «В современной культуре немало парадоксов. Славнейший из них — война. Но оставим сегодня войну. Я хочу сказать о другом…» Табачная фабрика Асмолова рекомендовала в этом году русским дамам курить только папиросы «Эклер». Между прочим, вышел в русском переводе роман Генриха Манна «Верноподданный», совсем не замеченный публикой. А на смену знаменитой красавице Лине Кавальери приходила новая, по имени Вивина Мадзарино, но до России она еще не добралась, и потому русские кавалергарды еще не знали, каков на нее прейскурант…
Казалось, ничто не изменилось. Но русские крейсера уже покидали Либаву, и — навсегда! За их плоскими тенями, впечатанными в горизонт, отлетал прочь истерзанный ветром дым. В мутной воде расхлябанных рейдов тонули листы питерских газет, на которых подзаголовки кричали о войне до победного конца. Протопали через город драпающие батальоны стрелков. Последним уходил из Либавы пьяный в дым матрос, волоча на сытом загривке пулемет системы «шоша». Матрос остервенело крыл всех по матери, а на груди у него была яркая татуировка из двух слов: «Любка — сука».
Потом прилетел германский «цеппелин». Из окошек гондолы немцы изучали брошенный город. А утром под струями обильного дождя в притихшую Либаву уже входили завоеватели. В зачехленных серым полотном шлемах «фельдграу», над которыми торчали шипы, отлично одетые, гладко выбритые, воска кайзера бодро горланили:
Из подвалов завода «Линолеум», с крыши пробочных мастерских застучали редкие залпы — это стреляли рабочие-латыши, которые с молоком матери впитали в себя ненависть к германцам. В миготне прожекторов и яростном реве воздуходувок на Либаву уже двинулись немецкие крейсера. Отсюда, из этой гавани, флот кайзера стал сжиматься в кулак, чтобы ударить по вратам Риги, сбить их с древних ржавых петель, и тогда… О, тогда откроются проливы Моонзунда, за которыми прямая дорога — на Петроград! Но и сам адмирал Тирпитц не знал тогда, что путь эскадрам Гохзеефлотте преградит героический Балтийский флот. Флот — уже без адмиралов, флот — уже под знаменами революции…
А в Петрограде процветало искусство мелодекламации:
И как раз в этом году произошло одно событие, тогда мало кем замеченное, но которое до сих пор озадачивает историков своей кажущейся неправдоподобностью… Итак, мы в Либаве!
Ганс фон Кемпке, лейтенант с дредноута «Гроссер Курфюрст», отцепил от пояса саблю. Лезвием десертного ножа постучал в поющую грань хрустального бокала. Он был нетерпелив и — как истинно прусский офицер — требовал к себе особого внимания.
— Кельнер! — позвал он, еще раз осмотрев себя в зеркало.
Да, сегодня он великолепен, как никогда. Вряд ли какая женщина Либавы устоит перед его тевтонскими чарами. Еще на крейсере «Тетис», где он раньше служил башенным начальником, Кемпке имел славу неотразимого обольстителя. Теперь следовало завоевать эту славу для кают-компании «Гроссер Курфюрста». И сейчас, сидя в уютной кофейне Либавы, лейтенант вдыхал с кухни запахи булочек; после серых корабельных столов, накрытых (ради бережливости) казенными клеенками, ему была приятна очаровательная белизна кувшинов для сливок.
За спиною лейтенанта вдруг жестко прошуршали кружева:
— Что угодно господину лейтенанту?
Кемпке обернулся: перед ним стояла красавица кельнерша с выпуклой грудью. Губы ее трепетно улыбались, а глаза (ах, какие это были глаза!) оставались слегка печальны.
— Кофе, — сказал Кемпке. — С коньяком, конечно. И прошу подать корзиночку марципан, если это не затруднит вас.
— Для немецких доблестных офицеров, — последовал приятный ответ, — у нас имеются и марципаны. А для грязных русских свиней была только селедка с огурцами да водка с пивом.
— О! — воскликнул Кемпке. — Фрейлейн сердита на русских?
Сейчас он пожалел, что заранее отстегнул от пояса саблю. А, впрочем, сабля стоит рядом с ним, и красавица ее уже заметила. В разговоре кельнерша назвалась Кларой Изельгоф.
— Вы немка? — обрадовался Кемпке.
— Наполовину. Но… знали бы вы, как я рада видеть в Либаве германские корабли. Поверьте, все порядочные люди давно ждали солдат кайзера. Только босяки из предместий заодно с русскими!
Коньяк привел Кемпке в воинственное настроение.
— Теперь эта земля наша, — говорил он так, чтобы его могла слышать вся цукерня. — Мы, крестоносцы двадцатого века, вернулись на землю наших предков. Где ступила нога германского солдата, там уже начинается великая Германия… фрейлейн, можете подавать счет. Германский офицер понимает щедрость своих друзей, но даром он никогда не ест и не пьет… Счет мне, фрейлейн!
Женщина подала ему счет:
Фон Кемпке чуть не свалился со стула от дороговизны.
— Я понимаю, — сказал он величаво, — это, конечно, расчет на оккупационные марки… Иначе — с чего бы такие цены?
— Наше кафе только для немцев, — с улыбкой отвечала кельнерша. — И мы берем только имперскими марками…
Позор был велик, от прежнего величия ничего не осталось.
— Я забыл бумажник на корабле, — соврал Кемпке. — Надеюсь, вы не заподозрите германского офицера в желании не расплатиться.
Он домчал на извозчике до гавани, взял жалованье за три месяца вперед и расплатился за свое бахвальство. Однако из этого знакомства скоро возник романчик, и поначалу они больше гуляли по городу… Либава всегда чудесна! Красивые отели и коттеджи в садах. Старые каштаны смыкались над улицами в зеленые прохладные своды. Еще совсем недавно море бросало на золотые пески штранда потерянные зонтики дачниц, забытые игрушки детей, море прибивало к берегу стоптанные шлепанцы чиновника из столицы, который жару Кисловодска заменял балтийской прохладой. А теперь здесь пусто — война. Вдоль горизонта «читаются» силуэты германской эскадры. Пляжные киоски уже не торгуют мылом, мороженым и шипучей водой «Аполлинарис»…
— Кажется, будет дождь, — сказала Клара. — Я думаю, лучше вернуться домой. Сегодня я приглашаю вас к себе.
Сухо и жестко над Либавою громыхнул гром. Они проходили мимо будки фотографа, и лейтенант признался:
— Клара, я уже сказал товарищам по кают-компании, что вы бесподобная красавица. Согласитесь же сфотографироваться для меня, чтобы я мог удостоверить свои слова вашим портретом.
— Не люблю сниматься, — отвечала женщина с улыбкой. — Но, если вам угодно, Ганс, то… потом. Обещаю: у вас будет мой портрет. Только не сейчас. Вы не обиделись?
Квартира кельнерши не была бедной, обставленная вещами бабушек и дедушек. Здесь Кемпке узнал, что Клара уже мать — у нее маленькая девочка. С большой неохотой она призналась Кемпке о своем сожительстве с одним офицером русского флота.
— Флота? — переспросил Кемпке, начиная ревновать.
— Да… Я в этих морских делах ничего не понимаю. Но мой сожитель не плавал. Он состоял при штабе адмирала фон Эссена, который недавно умер, если можно верить газетам.
— Эссен? Сам командующий Балтийским флотом?
— Да, он при нем что-то делал. По бумажной части…
Кемпке остался у Клары ночевать. Утром он спросил ее:
— Клара, ты его любила?
Она закрыла глаза, наполненные слезами:
— Очень. Но сейчас ненавижу.
— Что он сделал тебе худого?
— Он подлец, как и все русские. Три года он скрывал от меня, что в Петербурге у него жена. Дети… Но теперь все это кончилось, и хорошо, что так кончилось: они ушли, а вы пришли.
— Ты не страдаешь? — допытывался Кемпке. — Где он сейчас?
— Бежал из Либавы… даже не простившись. Иногда я натыкаюсь в своем доме на его вещи, и мне противно… Будем пить кофе?
«Гроссер Курфюрст» иногда выходил на обстрел в Ирбены, стволы его пушек, украшенные верноподданническими цитатами по-латыни, не раз осиялись тевтоно-грозным пламенем. Из походов дредноут опять возвращался в Либаву, и влюбленный Кемпке спешил к своей пассии… Однажды, придя с моря, он застал Клару за приборкой квартиры. Чистенькая, в белом передничке, женщина была особенно очаровательна в этот солнечный день.
— Сейчас закончу, — сказала она. — Вот только этот хлам…
Кемпке посмотрел на вещи, которые Клара предназначила к выбрасыванию на помойку, и его скрупулезная душа возмутилась:
— Как можно это выкидывать? Нельзя быть такой небережливой. Смотри, вот почти новенький портфель!
— Ах, не нужен он мне… — отмахнулась Клара.
Тут она призналась, что портфель остался от
Щелкнули замки. Кемпке сунулся внутрь портфеля носом и не поверил глазам. Поспешно стал выгребать на стол карты и планы минных постановок русского флота за 1914 и 1915 годы.
— Клара, — сказал он, соображая, — если тебе этот портфель неприятен, как память об этом негодяе, то позволь, я заберу его себе. Мне он тоже неприятен, но я могу хранить в нем носки.
— Забери, Ганс, я буду только рада. А скоро ты будешь иметь мой портрет. Я уже заказала его в лучшей фотографии Либавы…
В этот день Кемпке очень торопился на корабль.
Германскими морскими силами на Балтике командовал брат кайзера, принц Генрих Прусский, глаза у которого были как две электрические лампочки. Такие глаза можно видеть у глубоководного окуня, когда его из глубин моря извлекут на поверхность…
Принц с любовью застегнул портфель.
— Здесь, — сказал он, — я не обнаружил, при всем старании, ничего такого, во что нельзя было бы поверить. Все разумно и логично: именно так хитрый Эссен и мог загородить Балтику в четырнадцатом году… Господа! Мы стремились в Моонзунд, но тут (принц снова тронул портфель) заложен наш прорыв прямо в Финский залив. По сведениям агентуры, в России сейчас назревает революция. И надеюсь, что русская буржуазия будет лишь благодарна нашему Гохзеефлотте, если он, раздавив русский флот, заодно расплющит в лепешку и русскую революцию в самом ее зародыше!
«Лампочки» гросс-адмирала светились тусклым огнем радости.
— Все ясно, — заключил Генрих Прусский. — Пусть мой штаб обработает данные, и операцию по прорыву можно начинать. Эту честь я особо доверяю нашей славной Десятой флотилии.
Недоверчивый штаб принца направил для разведки два корабля, чтобы они пронырнули между мин через те проходы, которые были указаны на русских картах. Оба корабля вернулись невредимы:
— Мы прошли, как масло по раскаленной сковородке… Карта не лжет! Можно смело прорываться в Финский залив.
— Этими же проходами, — уточнил гросс-адмирал…
В глухую ноябрьскую ночь 1916 года крейсер «Страсбург» довел до траверза Гангэ 11 новейших германских миноносцев. Это были лучшие корабли Германии — быстроходных типов «S», «G», «V». Десятая флотилия шла на полных оборотах, взрывая форштевнями стылую балтийскую воду. На мостиках было полно штабных специалистов, сверявших штурманскую прокладку с пометками на русских секретных картах. Ветер Балтики, негодующий, рвал черные вымпелы… Первый взрыв ударил «S-57» под скулу, в рулон закручивая сталь корабельного борта. В кромешной темени выли тонущие.
— Вперед! — сказал командор Виттинг. — Это случайность!
Рвануло и «V-75», a «G-89» стал подбирать команду.
— Не шляется ли здесь русская субмарина? Однако — вперед…
И вот Финский залив — колыбель русского флота. В задраенных рубках стучали одографы, стрелки тахометров плавали по голубым табло, отмечая возросшую скорость. Где-то здесь, между Ревелем и Гельсингфорсом, в ранее абсолютной недоступности должны блуждать корабли русского флота… Но — странное дело — кораблей не видно нигде, а Финский залив — словно вымер. Ни лайбы!
— Обстреляем порт в Рогервике, — приказал Виттинг.
Снаряды с воем протыкали ночь и уносились вдаль, шелестя в полете, как палые осенние листья.
— Пойдем, господа, обратно? — говорили на мостиках.
— Да. Уже без боязни. По проверенным каналам… Пошли! Взрыв… взрыв… взрыв… взрыв… В каскадах пены гибли, жутко и бесславно, корабли прорыва. Не успеют подобрать тонущих, как сам спасающий летит к чертям, а другой эсминец уже не рискует подходить к ним ближе.
Ночь превратилась в ад, а вода в клокочущий кипяток.
С потрясенными от ужаса командами, имея на борту много сошедших с ума, из 11 новейших миноносцев вернулись утром в Либаву всего 4 корабля, нуждавшихся в доковании (они были сильно контужены близкими взрывами). Десятой флотилии не существовало!
Слово теперь — за разведкой:
— Либава, улица Святого Мартина, дом госпожи Штранге…
Кинулись туда, чтобы схватить очаровательную кельнершу, но обнаружили на столе покинутой квартиры лишь ее фотографию. Женщина сдержала слово, и фотопортрет предъявили Кемпке:
— Узнаете?
— Да, это она… коварная русская мегера!
— Прочтите, что она пишет вам здесь на прощание…
Кемпке прочел: «Вы, конечно, очень интересный мужчина, Ганс, но вы такой же дурак, как и ваше начальство».
— Итак, вы знаете эту шпионку?
— Простите, но я знал ее как кельнершу. Она лишь притворялась скромницей. Но я сразу понял, что она низка, порочна, корыстолюбива… В сердце ее уже не оставалось места для помещения туда женских добродетелей!
— Вы ошиблись, — отвечали ему. — Это опытная русская разведчица, проходившая у нас под кличкою «Ревельская Анна» и которую мы никак не ожидали встретить здесь. Она много лет работала специально против германского флота, зная наши дела, как знает свою кухню старательная хозяйка… Пока других виноватых мы не отыскали, вам придется побыть в роли главного виновника!
Неотразимого мужчину лишили сабли. С плеч опытного обольстителя с мясом выдрали офицерские погоны. Он горько рыдал:
— Ну, кто же мог подумать? Я пришел в цукерню… сел за столик. Тут она подошла ко мне и говорит: «Я вас слушаю»…
— Солдат Кемпке, вас ждут грязные окопы под Ригой — марш!
Гибель германской флотилии, которую ложные карты вывели прямо на минную банку, сыграла свою роль в дальнейших событиях на Балтике. Планы германской военщины еще раз были сорваны!
А когда немцы сунулись в Моонзунд, навстречу дредноутам кайзера вышел Балтийский флот, и в ходе жестокой битвы по соседству с андреевскими стягами на мачтах расцвели и красные полотнища. На мутном Кассарском плесе решалась судьба Петрограда…
Моонзунд стал самой яркой страницей боевой летописи русского флота — Моонзунд был и прологом Октября!
Клара Изельгоф (это не настоящее ее имя) навсегда растворилась в людском море, растревоженном революцией.
Старая история с новым концом
Очевидно, с годами человек острее чувствует личную соприкосновенность к событиям своего бурного века.
Пятый класс школы я заканчивал перед самой войной и тогда же впервые прочитал повесть Бориса Лавренева «Стратегическая ошибка» — о прорыве летом 1914 года германских крейсеров «Гебен» и «Бреслау» в Черное море. Ограниченный в своих познаниях, я следил лишь за развитием сюжета и многое не понял, но сама фабула повести надолго осталась в моем сердце.
Сейчас мою память тревожат старые — еще детские — воспоминания о «стратегической» ошибке британского Адмиралтейства, которую лучше назвать политической диверсией.
Сам хлебнувший морской воды и многое заново переосмысливший, теперь я могу судить о событиях прошлого с гораздо большими подозрениями…
Итак, читатель, я приглашаю тебя в жаркие дни лета 1914 года, когда молодой Уинстон Черчилль занимал в Уайтхолле руководящий пост первого лорда Адмиралтейства.
Загадки этой истории возникли за год до начала войны. Однажды в Афинах встретились офицеры немецких и английских кораблей, дислоцированных в Средиземном море. Было ясно, что за столами банкета расселись будущие соперники за господство на морях, и тем более подозрительно звучали доводы англичан, убеждавших немцев не выводить «Гебен» со Средиземного моря.
— Когда суп закипает, — намекали они, — хорошая кухарка не отходит от горячей плиты. Если же Германия имеет свои интересы на Ближнем Востоке, то вашему «Гебену» лучше оставаться в этом пекле, нежели бесцельно торчать в Гамбурге.
Поверх отчета об этой встрече в Афинах рукою кайзера Вильгельма II была назначена скоропалительная резолюция: «Близится возможность раздела Турции, и потому корабль (имелся в виду «Гебен») на месте абсолютно необходим». Гросс-адмирал Альфред фон Тирпиц осмелился возражать императору:
— Ваше величество следует советам англичан, наших эвентуальных противников, желающих ослабить Германию в Северном море, тогда как британская эскадра остается на Мальте, и, случись политический конфликт, она в два счета разломает «Гебен» заодно с крейсером «Бреслау».
— Случись конфликт, — задиристо отвечал Вильгельм II, — и наши «Гебен» с «Бреслау» окажутся нужнее возле берегов Сирии или Египта, наконец, их появление возле Босфора заставит очнуться от сладкой дремоты весь мусульманский мир…
«Кайзер, — писал Тирпиц, — особенно гордился нашей средиземноморской эскадрой; я же весьма сожалел об отсутствии «Гебена» в Северном море». Прошел год. Нервозный, иссушающий июль 1914 года породил знаменитый «июльский кризис», возникший после выстрела в Сараево, который наповал сразил герцога Франца-Фердинанда. Мир засыпал в тревоге, ибо в Берлине и в Вене отчетливо, как никогда, постукивали каблуки генштабистов. «Все движется к катастрофе, — сообщал Черчилль жене. — Мне это интересно, я испытываю подъем и счастье…»
Италия тогда примыкала к союзу с Германией и Австрией, но, как рассуждали итальянцы, «нам до этого герцога — словно до тухлой сардинки». Июльские дни пылали жарой, когда на рейде адриатического порта Бриндизи неслышно появились две затаенные тени, невольно пугающие итальянцев своим грозным видом.
— Немцы! — говорили жители. — Не хватает им своей колбасы, так они притащились за нашими макаронами…
«Гебен» был линейным крейсером (почти линкором), а «Бреслау» считался крейсером легким; их якоря прочно вцепились в грунт. Командовал ими контр-адмирал Вильгельм Сушон. В его салоне приятно пахло кожурой апельсинов, свежий ветер шевелил бланком расшифрованной телеграммы с предупреждением о близкой войне. Сушон вызвал флагманского механика.
— Бикфордов шнур подожжен, — было сказано адмиралом, — и не сегодня, так завтра мир будет взорван. А что делаете вы? Почему машины «Гебена» едва выжимают восемнадцать узлов?
Вопрос был непрост. Английская разведка сработала плохо, в Лондоне продолжали думать, что «Гебен», лучший в мире линейный крейсер, способен выдержать скорость в 24–28 узлов. Но флагманский механик, вздохнув, огорчил Сушона:
— Увы, в котлах потекли трубки, и даже восемнадцать узлов мы выжмем лишь на короткой дистанции. Необходим капитальный ремонт, для чего следует убраться в гавани рейха.
— В уме ли вы? — вспылил Сушон, потрясая перед механиком бланком радиограммы. — Берлин полагает, что Гибралтар уже перекрыт для нас, а британский адмирал Траубридж держит свои крейсера на Мальте с машинами «на подогреве»…
Механик поклялся Сушону, что машинная команда «Гебена» не ляжет спать, пока не заменит в котлах текущие трубки:
— Я понимаю, что без лишних узлов нам не выдержать гонки с отличными ходоками адмирала Траубриджа…
Предварительно погасив огни, тяжко дыша соплами воздуходувок, германские крейсера медленно перетянулись в Мессину. Французская эскадра адмирала Ляпейрера не могла выставить против «Гебена» достойного соперника, но Траубридж держал на Мальте три крейсера, способных сообща разделаться с «Гебеном», хотя за один бортовой залп он выбрасывал сразу 3260 килограммов стали…
В кают-компании Сушон вполне здраво рассуждал:
— Уайтхолл способен усилить Траубриджа хотя бы еще одним крейсером, и тогда от нашего могущества останется на дне моря паршивая куча ржавейшей стали. Италия, союзная нам, страшится войны, испытывая давнее отвращение к Габсбургам, угнетавшим ее. Боится войны с Россией и Турция, не раз уже битая греками и славянами. Сейчас многое зависит от решения первого лорда британского Адмиралтейства.
Таковым и был в ту пору Уинстон Черчилль.
— Адмирал Сушон, — говорил он, — не такой уж глупец, чтобы протискиваться через Гибралтар, и мы не позволим ему это сделать, ибо, усиливая флот Открытого моря кайзера, «Гебен» и «Бреслау» представят несомненную угрозу флоту нашей метрополии. Самое лучшее — открыть перед Сушоном лазейку на восток, загнав немцев в Черное море, и пусть с крейсерами кайзера возятся русские… Для нас, англичан, двойная выгода от такой комбинации: мы обезопасим подступы с моря к Суэцу, а русский флот, связанный единоборством с «Гебеном», не осмелится появиться на берегах Босфора!
Траубридж получил приказ: издалека следить за германскими крейсерами, но атаковать их не следует. Франция же тем временем совсем не думала о «Гебене» и «Бреслау», занятая активной переброской резервов из Алжира в Марсель, чтобы спешно укрепить свой фронт на Марне свежими дивизиями.
1 августа «бикфордов шнур», запаленный от выстрелов в Сараево, дотлел до конца, и германский посол граф Пурталес от имени великой Германии объявил войну великой России. Теперь на Певческом мосту, где располагалось министерство иностранных дел, сразу ощутили, что возня союзников с «Гебеном» и «Бреслау» может отозваться залпами большой мощи в наших водах. Министр Сазонов даже не скрывал государственной тревоги, говоря озабоченно:
— Срочно! Нашим послам усилить политическое давление в Лондоне и Париже, дабы союзные флоты не позволили германским кораблям прорваться в Дарданеллы, где их появление сразу же придаст Энверу-паше излишние военные амбиции.
Впрочем, военный министр Энвер-паша давно укрепил эти амбиции еще в Берлине, а свои усы он закручивал на манер германского кайзера. Еще до войны, чтобы оплатить покупку кораблей для турецкого флота, он нагло лишал чиновников жалованья, а женщин заставлял продавать свои волосы. Политическая ось Стамбул — Берлин была выкована заранее, и кайзер обещал пан-тюркистам Тифлис на Кавказе, Тевриз в Персии, Каир в Египте. Так что Сазонов недаром опасался турецких амбиций.
— Мы, русские, сознательно бережем нейтралитет Турции, как провинциальная гимназистка бережет свою невинность, — говорил он. — Но «Гебен» может спутать все карты в той большой игре, которая называется Большой Политикой…
Возможно, ибо один «Гебен» сразу
— Можно понять французов, озабоченных перекачкою дивизий из Алжира в Европу, но… о чем думают в Лондоне? Первый лорд Адмиралтейства, по сути дела, повесил замок на ворота Гибралтара, не выпуская немцев на просторы Атлантики, его крейсера стерегут подходы к Адриатике, чтобы Сушон не укрылся в австрийском Триесте. Зато сэр Черчилль выставил перед «Гебеном» и «Бреслау» широко открытую мышеловку, украсив ее куском жирного сала… Таким лакомым куском для адмирала Сушона будет являться прорыв в наше Черное море!
Сазонов заключил консилиум, поставив диагноз:
— В правящих кругах Турции еще сильна партия разумных людей, желающих сохранить нейтралитет, и Турция вряд ли рискнет воевать против нас заодно с немцами. Однако появление германских крейсеров на Босфоре может послужить провокацией для того, чтобы партия победила сторонников мира…
Указывая на опасность «Гебена» и «Бреслау», Сазонов заклинал правительство Англии и Франции. «Мы считаем, — писал он, — очень важным для нас, чтобы прохождение (в Босфор) этих двух кораблей было предотвращено вами… силой»!
«Гебен» и «Бреслау» легко распарывали встречные волны. Сушон, деловито-сосредоточенный, постукивал пальцами по светлым табло тахометров, в колебании стрелок которых указывалось число оборотов гребных валов. При этом он заметил:
— В котлах все течет по-прежнему, и как бы нам не пришлось делать капитальный ремонт в Стамбуле…
Берлин каждый час тревожил Сушона радиограммами срочных депеш, и каждая из них противоречила другой. Адмирал пускал их бланки на ветер, жарко обвевающий крейсера от желтых берегов близкой Африки.
— Сейчас, — говорил адмирал на мостике, — в Берлине каждый прыщ возомнил себя стратегом морской войны. Сидящие на берегу возле каминов любят давать советы тем, кто болтается в море. Я не решил, что делать, но я буду делать лишь то, что подскажет мне интуиция и… может быть, сам Тирпиц!
Мир уже трещал по всем швам, а эфир напоминал свалку позывных и ответных сигналов. В этом чудовищном хаосе шумов и разрядов французские радисты Туниса умудрились выловить едва попискивавшие, словно придавленные мыши, переговоры «Гебена» с «Бреслау». Адмирал Ляпейрер выслушал доклад:
— Немцы шляются где-то близко, — предупредили его. — Но установить их точные координаты невозможно…
Ляпейрер держал флаг на дредноуте «Курбэ», который плоским блином, словно гигантская черепаха, разлегся посреди безмятежного Тулонского рейда.
— Хоть кто-нибудь, — взывал он, — может ли четко дать мне ответ, началась ли война Франции с Германией? Париж советует мне ловить «Гебена», но при этом умники Парижа указывают ловить его только при открытых боевых действиях на море.
— Россия уже вступила в войну, — отвечали адмиралу.
— Так это русские: им всегда что воевать, что мириться — один черт, лишь бы они были первыми… Срочно свяжитесь по радио с англичанами на Мальте, что они скажут?
— К великому сожалению, — отвечали адмиралу, — Париж еще не дает нам согласия на вскрытие пакета с секретным радиокодом для связи с нашими союзниками…
В ночь на 3 августа «Курбэ» покинул Тулон, за кормою флагмана, будто на привязи, тащилась эскадра французских кораблей, которые двигались к берегам Алжира. В это время Ляпейрер был уверен, что немцы маневрируют возле Мессины, но англичане считали, что Сушон уже вырвался в открытое море.
В салоне флагманского «Индомитэбла» адмирал Траубридж вникал в суть директивы, полученной от Черчилля, который указывал ему: «Ваша цель — это «Гебен». Следуйте за ним, куда бы он ни пошел… война, видимо, неизбежна». Траубридж размышлял вслух перед Кеннеди, командиром «Индомитэбла»:
— Сушона видели огибающим Сицилию с юга. Конечно, он побаивается быть запертым в Адриатике на австрийских базах и, возможно, станет прорываться в Атлантику — даже под пушками Гибралтара… Не так ли, дружище?
— Сейчас, — хмуро отреагировал Кеннеди, — важно знать позицию Италии: останется ли она третьим, который хохочет, когда двое дерутся? Кому, нам или своим союзникам, она откроет ворота Мессинского пролива для прохода кораблей?
Впрочем, сама Англия еще хранила свой гордый нейтралитет.
А на французской эскадре по-прежнему даже не знали, что Германия уже объявила войну Франции. На рассвете 4 августа адмирала Ляпейрера не слишком-то вежливо разбудили:
— Срочная радиограмма из Алжира!
— О Боже, что там еще стряслось? Читайте.
— «Гебен» уже громит своим главным калибром гавань Филиппвиля, а «Бреслау» обстреливает наш порт Боне…
На «Курбэ» подняли пары, заторопившись на запад, но там немецких крейсеров уже не было. Зато их обнаружили англичане, и при виде «Гебена», спешащего на восток, в рубках «Индомитэбла» возникло немалое смятение. Кеннеди спрашивал:
— Между нами войны еще нет, и давать ли мне салют, дружески приветствуя германского адмирала Сушона?
Траубридж через оптику дальномера оглядел серые тени немецких крейсеров, грузно летящих в сторону Сицилии:
— Если мой коллега Вилли Сушон не поднял на «Гебене» своего адмиральского флага, значит, и нам давать салют не надобно. Срочно радируйте в Лондон, что я уже повис «на хвосте» у Вилли и выпускать его из своих рук не собираюсь…
Уайтхолл отвечал ему так, что от удивления можно было упасть с мостика: «Гебен» советовали задержать, сделав ему предварительное предупреждение. Кеннеди возмутился:
— «Гебен» — это же не домашняя кошка, чтобы хватать ее за шкирку! Предупреждение возможно только бортовым залпом, на который он ответит нам тем же, а тогда…
Эфир над Средиземным морем снова вздрогнул — Черчилль повторно радировал, что крейсера Сушона лучше оставить в покое до 5 августа, когда британский кабинет собирается объявить войну Германии. Сигнальная вахта доложила Траубриджу:
— Германские крейсера выбросили из труб хлопки густого дыма — буруны увеличились… уходят! Да, на всех оборотах винтов «Гебен» и «Бреслау» отрываются от нас…
Ясно, что Сушон рвался прямо в Мессинский пролив, куда англичане боялись соваться. Траубридж спокойно досмотрел, как в синеве моря утонули мостики и трубы немецких кораблей:
— Нам тоже отходить малым ходом… на запад.
Потеряв визуальный контакт с Сушоном, Траубридж отправил свои крейсера бункероваться углем в Бизерту, а легкий крейсер «Глостер» послал патрулировать возле Мессинского пролива. Между тем Сушон уже прибыл в Мессину, где комендант порта напоминал ему, что Италия остается нейтральной:
— Моему бедному народу даже в мирные дни не хватает на макароны, так зачем нам ввязываться в ваши дела? Будет лучше, если вы уберетесь отсюда в двадцать четыре часа.
— Мы обещаем вам это, — успокоил его Сушон…
Ночью он был разбужен шифровкой от гросс-адмирала Тирпица: СЛЕДОВАТЬ В ДАРДАНЕЛЛЫ. Правда, Турция, еще не завершив мобилизацию, прикидывалась сугубо нейтральной, но маска миролюбия сама упадет с лица султана, когда под окнами его гарема с грохотом положат якоря мощные германские крейсера… Сушон между тем не скрывал своего беспокойства, и оно было понятно из его размышлений.
— Меня, — говорил он, — сейчас тревожит самый насущный вопрос: куда делся Траубридж? Итальянские рыбаки болтают, будто его крейсера стерегут нас возле берегов Греции, дабы не допустить нас в Адриатическое море. Охотно верю, что это похоже на правду, но тут возможны всякие вариации на извечную тему: как полизать меду, чтобы тебя не покусали пчелы? В любом случае, — твердо решил Сушон, — гросс-адмирал Тирпиц прав: нам открыта дорога только на восток…
Покинув Мессину, «Гебен» и «Бреслау» ринулись на прорыв, их бронированные форштевни расталкивали сумятицу волн.
— Горизонт
— Это подтверждает мое мнение, — говорил Сушон, — что Траубридж не желает связываться с нами… Кажется, его не будет беспокоить лишь ваше движение на восток.
Один только легкий крейсер «Глостер», неожиданно появясь из утренней мглы, никак не отлипал от германских крейсеров, постоянно радируя на Мальту о своих маневрах. Конечно, в немецких экипажах он вызывал лишь жалкое презрение:
— Врезать бы ему из главного калибра, чтобы отстал… Нашему «Гебену» достаточно рыгнуть, чтобы эта английская шавка упала в обморок, задрав кверху лапки…
Однако доблестный «Глостер» сам врезал снаряд под ватерлинию «Бреслау», и тогда вмешался «Гебен», всей броневой мощью вставая на защиту слабого приятеля. Услышав рычание его орудийных башен, «Глостер» увильнул в сторону, тем более что Траубридж радировал ему — не рисковать. А в рубках «Гебена» штурмана уже раскладывали карты Эгейского моря:
— Стоит проскочить мыс Матапан, и все тревоги этой сволочной жизни останутся далеко за кормой, а мы попадем в блаженную страну восточной неги и пылких одалисок…
Вечером 10 августа турецкий султан Мехед V из окон своего дворца разглядел серые махины «Гебена» и «Бреслау».
Русский посол в Стамбуле заявил великому визирю:
— Согласно международным правилам корабли воюющих держав могут находиться в нейтральных портах, каковы ваши, не долее одних суток, после чего Россия вправе требовать от вас разоружения немецких кораблей, интернирования их экипажей.
На этот демарш дипломата визирь султана отвечал:
— Все верно! Но ваш протест, господин посол, попросту неуместен, ибо пришедшие к нам «Гебен» и «Бреслау» уже давно куплены Турцией для нужд своего флота…
Вслед за этим эскадры Англии и Франции блокировали выход из Дарданелл в Эгейское море, словно запечатали пробкой бутылку: тем самым они давали понять Сушону, что ему лучше искать легких побед на водах Черного моря. Сазонов в эти же дни имел неприятную беседу с английским послом Бьюкененом:
— Не скрою, нам будет нелегко объяснить русской общественности, каким образом ваш могучий флот позволил крейсерам Германии благополучно проскочить в Дарданеллы, создав угрозу на юге России. Наши морские круги тоже не понимают этого!
Бьюкенен отвечал, что для него тоже останется непостижимым этот странный, почти нелепый прорыв немецких крейсеров:
— Осмеливаюсь думать, что случайное совпадение самых непредвиденных обстоятельств, что никак не может опорочить незапятнанной чести флага королевского флота.
— Возможно, — кивнул Сазонов, как бы нехотя соглашаясь с послом. — Но для нас, русских, несомненно одно: Россия обретает на Черном море опасного противника, а флот султана отныне правильнее именовать «германо-турецким»…
Англия была возмущена, газеты открыто винили Черчилля, а крикливые ораторы в лондонском Гайд-парке призывали:
— Адмирала Траубриджа пора тащить на виселицу…
Но сначала был награжден орденом Бани командир крейсера «Глостер» («за дерзость и самообладание»), а затем потянули к ответу и адмирала Траубриджа. Суд британского Адмиралтейства жесток. За время своей очень долгой истории он безжалостно перевешал множество адмиралов за нарушение ими инструкций, хотя именно эти нарушения и приводили Англию к победам. Но Траубриджа трибунал оправдал, ибо, оказывается, секретные инструкции Адмиралтейства им нарушены не были…
Между тем Энвер-паша настырно, почти с мольбою просил Сушона принять командование над всем турецким флотом:
— Чин вице-адмирала вам заранее обеспечен, только устройте мне замечательный повод для нападения на Россию…
С гафелей крейсеров были спущены германские флаги, на мачты взметнулись турецкие флаги с полумесяцем. В кубриках немецкие матросы, хохоча во все горло, толпились возле зеркал, примеряя на свои головы красные мусульманские фески.
— Ого! — веселились они. — Мы так прекрасно выглядим, что теперь уже нестыдно показаться на бульварах Одессы…
Турция еще колебалась между войной и миром, но Берлин давил на Сушона, а Сушон давил на турок:
— Я пришел сюда не ради того, чтобы любоваться синевою Босфора. Каждый день, проведенный здесь без пользы для общего дела, я считаю позором для себя… и для вас!
Теперь Сушон угрожал не только черноморцам — калибр его орудийных башен устрашал и султана, говорившего визирю:
— Боюсь, если мы не объявим войну России, этот Сушон оставит от моего Сераля груду дымящихся головешек…
Судьба войны отныне целиком находилась в руках Сушона, который сознательно провоцировал Турцию к войне:
— Если войны нет, ее надо сделать. Уверен, что два-три хороших залпа по крышам Одессы — и Турецкая империя сама свалится в войну, как слепец проваливается в колодец…
22 сентября Сушон получил пакет от Энвера-пащи, который указывал, что всякое терпение иссякло: «Добейтесь господства на Черном море, найдите русский флот и атакуйте его без объявления войны…» Сушон сразу оживился:
— На турецкие эсминцы «Тайрет» и «Муавенет» посадить немецкие экипажи, но флаги нести русские. Огней не гасить!
В три часа ночи они ворвались в гавань Одессы, торпедируя русские корабли и обстреливая спящий город. Одновременно с этим «Гебен» обрушил снаряды на Севастополь, но отполз в сторону, получив три ответных снаряда с береговых батарей. В ту же трагическую осень «Гебен» огнем с моря разрушил вокзал и порт в Феодосии, а крейсер «Бреслау» бомбардировал Новороссийск. Немецкие снаряды рвались на улицах Поти…
Английский посол Бьюкенен только пожимал плечами:
— Casus belli! Это формальный повод к войне…
В ноябре черноморские броненосцы вступили в открытый бой с «Гебеном» у мыса Сарыч. «Гебен» получил прямые попадания в корпус, в команде было столько убитых и раненых, что Сушон, прикрываясь «шапками» дыма, счел за благо ретироваться. Но скоро отомстил обстрелом Батуми. Однако в конце года черноморцы с ним расквитались, поставив мины по его курсу, и флагман турецко-германского флота дважды содрогнулся при взрывах, после чего и потащился в ремонт, надолго выбитый из игры… Черноморцы сами начали бомбардировать Босфор!
Под конец войны и в канун революции русские моряки все-таки загнали «Гебен» и «Бреслау» в теснину Проливов, где они и прятались, словно крысы в норе, зализывая свои раны.
…Адмирал Вильгельм Сушон скончался в 1946 году, пережив гибель монархии Гогенцоллернов и крах гитлеровского режима. О нем все забыли… Я вспомнил Сушона, когда писал роман «Моонзунд»: ведь осенью 1917 года эскадра Сушона прорывалась к нашему Петрограду. Но это еще не конец истории.
— Уходящий от нас XX век оказался слишком трудным для каждого человека, и не все секреты его, военные и политические, расшифрованы до конца. Пусть читатель не посетует, если я снова вернусь к себе, крохотной песчинке, затерявшейся в стихийном хаосе грандиозных событий.
Недавно я задал себе вопрос: что я делал в феврале 1942 года? В ту пору я умирал от голода в блокированном Ленинграде, не имея даже пайки хлеба по карточкам, зато в конце месяца меня щедро «отоварили» 25 граммами какао в порошке… Я выжил назло всем чертям! Я выжил, еще не зная тогда, что именно в феврале 1942 года «стратегическая ошибка» Уайтхолла получила скандальное продолжение, о чем я тоже писал в своей документальной трагедии «Реквием каравану PQ-17».
Да, это был скандал — весьма схожий с тем, какой случился в начале Первой мировой войны. Академик И. М. Майский, тогдашний посол в Лондоне, писал, что «два крупных германских военных судна «Шарнгорст» и «Гнейзенау», ремонтировавшихся в Бресте (французском), прорвавшись через Ла-Манш и Па-де-Кале, ушли в Германию. Англичане были потрясены как необыкновенной дерзостью немцев, так и поразительной близорукостью собственной обороны»… Британское Адмиралтейство, столь гордое своими традициями и умением многое предвидеть заранее, совершило, казалось бы, непростительный промах. Гитлеровские крейсера удачно проскочили под самым носом английской брандвахты и укрылись в гаванях своего «рейха». Англичане опять были разгневаны, требуя наказать виновных.
А кого наказывать? Во главе британского кабинета стоял опять-таки Уинстон Черчилль. «Он выглядел плохо, был раздражителен, обидчив, упрям. Депутаты (парламента) были критичны, взвинчены. Встречали и провожали Черчилля плохо», — писал Майский, невольно придя к выводу, что прорыв крейсеров вызвал правительственный кризис.
Но еще подозрительнее казался прорыв линкора «Тирпиц» в фиорды северной Норвегии, где этот лучший линкор Гитлера растворился в заполярных туманах, как грозное привидение. Бросивший якоря на стоянке в Нарвике, на самом краю Европы, линкор уже не выглядел столь зловещей угрозой для Англии, ибо вся его мощь была направлена против нашего Северного флота.
Чувствуете, как невольно смыкаются, будто копируя одно другое, события в двух мировых войнах? И в обоих случаях видна рука Черчилля, отводившего грозу от берегов Англии, чтобы осложнить тяготы войны для нас, для русских…
А ведь нам тогда было и без того невыносимо трудно; наши войска отступали, кровью писались первые страницы Сталинградской битвы. Северный флот не обладал тем могуществом, как английский, чтобы вступать в единоборство с «Тирпицем» и «Шарнгорстом», а именно эти две «большие дубины» Гитлера постоянно угрожали нам из фиордов Норвегии.
Дальнейшее слишком хорошо известно. Летом 1942 года «Тирпиц» вышел на перехват союзного каравана, но был атакован нашей подводной лодкой «К-21», после чего он надолго затаился в фиордах — на ремонте. Мне памятен и морозный декабрь 1943 года, когда из бухты Ваенга, где базировались наши эсминцы, ушла в море английская эскадра адмирала Фрейзера и вернулась обратно в Ваенгу после того, как разделалась с одиноким «Шарнгорстом». Я не забыл заснеженные пирсы гавани, вдоль которых протянулись длинные ряды носилок, на которых стонали раненые английские матросы: они своей кровью расплачивались за политические «форс-мажоры» своего правительства.
«Стратегические ошибки» британского Адмиралтейства пришлось исправлять совместными усилиями союзных флотов, и всей правды о коварстве Уинстона Черчилля мы, конечно, еще не знаем. Но злокозненная подоплека давних событий еще долго будет привлекать внимание историков флота и тех политиков, которые не разучились выискивать аналогии между тем, что было вчера, что есть сегодня, и тем, что может случиться завтра…
Будем внимательны к истории — она наш учитель!
Зато Париж был спасен
В этой миниатюре я буду много цитировать…
Современник пишет: «Он умер совершенно одиноким, настолько одиноким, что о подробностях его последних минут никто ничего не знает». Советская Историческая энциклопедия подтверждает это: «Погиб при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, застрелился)».
Для начала разложим карту… Вот прусский Кенигсберг, а вот польская Варшава; если между ними провести линию, то как раз где-то посредине ее и находится то памятное место, где в августе 1914 года решалась судьба Парижа, судьба Франции!
Но летописцу следует быть последовательным.
Александра Васильевича Самсонова в шутку называли «Самсон Самсонычем» — за его геркулесово сложение, за многопудовую массивность тела, столь неудобную для лихого наездника. Это был опытный генерал кавалерии, окончивший Академию Генштаба, с юности крепко и яростно воевавший. Последний раз он сражался с японцами; после боев под Мукденом он пришел на перрон вокзала — прямо из атаки! — к отходу поезда. Когда в вагон садился генерал Ренненкампф (по кличке «Желтая опасность»), Самсонов треснул его по красной роже:
— Вот тебе, генерал, на вечную память… Носи!
Ренненкампф скрылся в вагоне. Самсонов в бешенстве потрясал нагайкой вслед уходящему поезду:
— Я повел свою лаву в атаку, надеясь, что эта гнида поддержит меня с фланга, а он просидел всю ночь в Гаоляне и даже носа оттуда не выставил…
В 1908 году Самсонов был назначен туркестанским генерал-губернатором и много сделал для развития этого края. Он осваивал новые площади под посевы хлопка, бурил в пустынях артезианские колодцы, проводил в Голодной степи оросительный канал. Летом 1914 года ему исполнилось 55 лет; он был женат на красивой молодой женщине, имел двух маленьких детей. Вместе с семьей, спасаясь от ташкентской жары, генерал-лейтенант выехал в Пятигорск, где мечтал провести отпуск, чтобы подлечиться минеральными водами. Но 1 июля в Сараеве грянул суматошный выстрел гимназиста Гаврилы Принципа, что дало повод Ярославу Гашеку начать свой роман о похождениях бравого солдата Швейка словами: «А Фердинанда-то убили…»
— Австрийского эрцгерцога убили сербы, — говорил Самсонов жене, — и правильно сделали, что убили. Но как бы эти выстрелы ни обернулись для нас войнищей, какой еще не бывало.
— Ты думаешь, Россия вступится? — спрашивала жена.
— О Катенька! Не вступится, так ее заставят вступиться…
Настал тот период мировой истории, который запомнился всему человечеству под казенным названием «июльский кризис». Весь жаркий, душный июль Европа спала тревожно. Дипломаты торопливо перелистывали тексты прежних договоров, а в штабах военные открывали пуленепробиваемые сейфы, извлекая из них планы дислокаций и развертывания войск в боевые порядки…
Россия не объявляла войну Германии.
Германия сама объявила войну России.
Самсонов вернулся в гостиницу с пятигорского телеграфа:
— Когда на Россию нападают, Россия должна защищаться. Катенька, бери детей и возвращайся в Ташкент, а меня требуют в Петербург… Кажется, мне дают целую армию!
Военный министр Сухомлинов сказал ему при встрече:
— А-а, вот и вы, голубчик… Какие великие события мы переживаем, правда? Сейчас немцы уже на подходах к Парижу, идет жестокая битва на Марне, и французы взывают о помощи. Мы должны ударить по Пруссии, имея общую дирекцию — на Кенигсберг. Вам дается Вторая армия, которая от Польши пойдет южнее Мазурских болот, а Первая армия двинется на Пруссию, обходя Мазурские болота с севера.
— Кто будет командовать Первой армией?
Сухомлинов нажал на столе кнопку звонка.
— Попросите Павла Карловича, — сказал он адъютанту.
В кабинет, колыхаясь громадным чревом, сильно сопя от ожирения, не вошел, а скорее вкатился на коротких ножках… Ренненкампф!
— Вот ваш сосед с правого фланга, — сказал Сухомлинов. — Впрочем, вы знакомы. Клещи ваших армий должны сомкнуться за Мазурскими болотами, в которых и увязнет все прусское воинство…
Народные толпы осаждали редакции газет. Парижане ждали известия о наступлении русских, а берлинцы с минуты на минуту ждали, что германская армия войдет в Париж… Всю ночь стучал и стучал телеграф: французское посольство успокаивало Париж, что сейчас положение на Марне круто изменится, — Россия двумя армиями сразу вторгается в пределы Восточной Пруссии!
Об этом писали, пишут и еще будут писать… Известно, что русская армия мобилизовывалась за 40 дней, а германская за 17 дней (это понятно, ибо просторы России не сравнить с территорией Германии!). Но если от 40 отнять 17, то получится, что в запасе Германии 23 дня, — за эти 23 дня кайзер должен успеть, пройдя через Бельгию, разгромить Францию, после чего, используя прекрасно налаженный железнодорожный транспорт, перебросить все свои силы против русской армии, которая к тому времени еще только начнет собираться возле границ после мобилизации. Однако положение Парижа было уже настолько отчаянным, что две русские армии — Самсонова и Ренненкампфа — рванулись в бой 4 августа — раньше окончания мобилизации! Скрупулезно продуманный «план Шлиффена» затрещал сразу же, как только русский солдат шагнул в Восточную Пруссию, ибо теперь немцы вынуждены ослабить натиск на Францию и посылать войска против России — раньше тех 23 дней, что предусмотрены их стратегами…
Теперь читателю ясна подоплека этого дела!
Но мы не «задавили немцев количеством». Факты давно проверены: кайзеровских войск в Пруссии было в полтора раза больше, нежели русских. Немецкий генерал Притвиц, узнав, что корпус Франсуа уже вступил в бой, велел ему отойти, но получил заносчивый ответ:
— Отойду, когда русские будут разгромлены мною…
Отойти не удалось: пришлось бежать, бросив всю артиллерию. Но перед этим Франсуа успел похвастаться по радио своей легкой победой над русскими. «Ах, так?..» И немецкие генералы погнали солдат в атаку «густыми толпами, со знаменами и пением». Немцы пишут: «Перед нами как бы разверзся ад… Врага не видно. Только огонь тысяч винтовок, пулеметов и артиллерии». Это был день полного разгрома прусской армии, а те из немцев, кто умел бегать, побили в этот день все рекорды… В летопись русской военной славы вписалась новая страница под названием ГУМБИНЕН! Черчилля никак нельзя причислить к друзьям России, но даже он признал после войны: «Очень немногие слышали о Гумбинене, и почти никто не оценил ту замечательную роль, которую сыграла эта победа». Зато эту победу как следует оценили в ставке кайзера Вильгельма II.
— Притвица и Франсуа в отставку, — распорядился он.
Гумбинен открывал дорогу на Кенигсберг; берлинские газеты вопили на весь мир, что в пределы непорочной Пруссии вторглись дикие косоглазые орды, которые вспарывают животы почтенным бюргерам и разбивают черепа младенцев прикладами. На самом же деле даже бургомистры прусских городов, захваченных русскими, отмечали идеальный порядок. Очевидец пишет: «Правда, один солдат срезал шелковую обивку мебели себе на портянки. Однако дальше того, что можно съесть и выпить, нарушение интересов населения не пошло… После Хиросимы и Нагасаки, после зверств в Корее, когда я вспоминал дни, проведенные на русском фронте в 1914 г(оду), мне они представлялись сказкой из эпохи рыцарского романтизма!»
Русские вступали в города, из которых немцы бежали, не успев закрыть двери своих квартир и магазинов; на кухнях еще топились печки, в гостиных горели лампы, на плитах — горячие кофейники. А на стенах домов висели яркие олеографии, изображавшие чудовищ в красных жупанах и шароварах, с пиками в руках; длинные лохмы волос сбегали вдоль спины до копчика, из раскрытых ртов торчали клыки, будто кинжалы, а глаза как два красных блюдца. Под картинками, чтобы никаких сомнений не оставалось, было написано: «Русский казак. Питается сырым мясом германских младенцев».
— О, Kosaken, Kosaken, — вздыхали на улицах немцы.
— Отчего вы так их боитесь? — спрашивали офицеры.
— Пасторы уже давно предупреждали нас в проповедях, что в темных лесах Сибири, где еще не ступала нога культурного человека, водятся особые звери — казаки: если война начнется, русские натравят этих зверей на нашу бедную Пруссию…
В занятые русскими города возвращались из лесов бежавшие жители. Им было велено открыть магазины и продолжить работы в мастерских. Если хозяин лавки не находился, русские ее запирали, а комендант накладывал на замки печати. Большинство немцев, которых назвать бедными было никак нельзя, охотно становились в длинные очереди, чтобы получить пайку русского солдата. Олеографии с изображением казаков со стен не срывали: для контраста…
Однажды глубокой ночью на бивуаке в лесу Самсонов проснулся оттого, что тишину прорезало дивное пение сильного мужского голоса. Конвойные казаки поднимались с шинелей:
— Поёть лихо. Пойти да глянуть, што ли?
Александр Васильевич двинулся вслед за ними в глубь прусской чащобы. Светила луна, и на поляне они увидели германского офицера с гладкобритым, как у актера, лицом, который, прижав руку к сердцу, хорошо поставленным голосом изливал душу в оперной арии. Самсонов долго стоял возле него, сцепив в задумчивости пальцы.
— Я — великий Тангейзер, — вдруг сказал немец, — но моей Элизабеты уже не вернуть…
Казаки вознамерились было отвести его к кострам русского бивуака, но сумасшедший певец начал яростно отбиваться.
— Оставьте его, беднягу, — велел Самсонов. — Он, видимо, не перенес разгрома своей хваленой армии. Бог с ним!
Париж и Лондон умоляли Петербург — жать и жать на немцев не переставая; с берегов Невы сыпались телеграммы в Варшаву; из Польши в Пруссию, вздымая тучи пыли, мчались автомобили марки «Рено»; генштабисты, обвешанные аксельбантами, буквально в спину толкали Самсонова: «Союзники требуют от нас —
— Словно сдох! — выразился Самсонов. — Боюсь, как бы этот ферфлюхтер не повторил со мной шутки, которую он выкинул под Мукденом… Тогда мы все в крови будем плавать!
Оказывается, в германских штабах о столкновении двух генералов на перроне мукденского вокзала было известно — и немцы учитывали даже этот пустяк. Сейчас на место смещенных Притвица и Франсуа кайзер подыскивал замену… Он говорил:
— Один нужен с нервами, а другой совсем без нервов!
Людендорфа взяли прямо из окопов (с нервами) и Гинденбурга — из уныния отставки (без нервов). Армия Самсонова, оторвавшись от тылов, все дальше погрязала в гуще лесов и болот. Не хватало телеграфных проводов для наведения связи между дивизиями. Обозы безнадежно отстали. Узкая колея немецких железных дорог не могла принять на свои рельсы расширенные оси русских вагонов. Из-за этого эшелоны с боеприпасами застряли где-то возле самых границ, образовав страшную пробку за Млавой.
— Если пробка, — сказал Самсонов, — пускай сбрасывают вагоны под откос, чтобы освободить пути под новые эшелоны…
Варшава отбила ему честный ответ, что за Млавой откоса не имеется.
Солдаты шагали через глубокие пески — по двенадцать часов в день без привального роздыха. «Они измотаны, — докладывал Самсонов. — Территория опустошена, лошади давно не ели овса, продовольствия нет…» Армия заняла Сольдау: из окон пучками сыпались пули, старые прусские мегеры с балконов домов выплескивали на головы солдат крутой кипяток, а добропорядочные германские дети подбегали к павшим на мостовую раненым и камнями вышибали им глаза. Шпионаж у немцев был налажен превосходно! Отступая, они оставляли в своем тылу массу солдат, переодетых в пасторские сутаны, а чаще всего — в женское платье. Многих разоблачили. «Но еще больше не поймано», — докладывали в штаб. Самсонов карманным фонарем освещал карту:
— Но где же, черт побери, Ренненкампф с его армией?
Первая армия под началом «Желтой опасности» не пошла на соединение со Второй армией, и Гинденбург с Людендорфом сразу же отметили эту «непостижимую неподвижность» Ренненкампфа; между прочим, русское главнокомандование знало, что Ренненкампф уклонился в сторону, но почему-то не исправило его маршрута; таким образом, Самсонов оказался один на один с германской военщиной, собранной в плотный кулак… Гинденбург и Людендорф провели бессонную ночь в деревне Танненберг, слушая, как вдали громыхает клубок яростного боя. Тут им принесли радиограмму Самсонова, которую немцам удалось раскодировать. Людендорф со значением сказал:
— Самсонова от Ренненкампфа отделяет лишь сто миль…
Немцы начали отсекать фланговые корпуса от армии Самсонова, а Самсонов, не зная, что его фланги уже разбиты, продолжал выдвигать центр армии вперед — два его корпуса ступили на роковой путь! Армия замкнулась в четырехугольнике железных дорог, по которым войска Людендорфа и маневрировали, окружая ее. Правда, здесь еще не все ясно. До нас дошли слухи, что Самсонова поначалу среди окруженных не было. Но, верный долгу, он сам верхом на лошади проскакал под пулями в «мешок» своей армии.
При этом он якобы заявил штабистам:
— Я буду там, где и мои солдаты…
Курсирующие по рельсам бронеплатформы осыпали армию крупнокалиберными снарядами. Прусская полиция и местные жители, взяв на поводки доберманов-пинчеров, натасканных на ловле преступников, рыскали по лесам, выискивая раненых. Очевидец сообщает: «Добивание раненых, стрельба по нашим санитарным отрядам и полевым лазаретам стали обычным явлением». В немецких лагерях появились первые пленные, которых кормили бурой похлебкой из картофельной шелухи, а раненым по пять-шесть дней не меняли повязок. «Вообще, — вспоминал один солдат, — немцы с нами не церемонятся, а стараются избавиться сразу, добивая прикладами». Раненый офицер, позже бежавший из плена, писал: «Пруссаки обращались со мной столь бережно, что — не помню уж как — сломали мне здоровую ногу… Во время пути они курили и рассуждали, что делать со мною. Один предлагал сразу пристрелить «русскую собаку», другой — растоптать каблуками мою физиономию, третий — повесить…» Людендорф беседовал с пленными на чистом русском языке, а Гинденбург допрашивал их на ломаном русском:
— Где ваш генерал Самсонов?
— Он остается с армией.
— Но вашей армии больше нет.
— Армия еще сражается.
В лесах и болотах, простреленная на просеках пулеметами, на переправах встреченная броневиками, под огнем тяжелой крупповской артиллерии, русская армия не сдавалась — она шла на прорыв! Документы тех времен рисуют нам потрясающие картины мужества и героизма русских воинов… По ночам, пронизав тьму леса прожекторами, немцы прочесывали кусты разрывными пулями, рвавшимися даже от прикосновения к листьям. Это был кошмар! Гинденбург с Людендорфом вынуждены были признать, что русский солдат чрезвычайно стоек. Германские газеты откровенно писали: «Вся эта попытка прорыва являлась чистым безумием и в то же время геройским подвигом… русский солдат выдерживает потери и дерется даже тогда, когда смерть является для него неизбежной».
Американский историк Барбара Такман в книге своей (которая была любимой книгой президента Джона Кеннеди) пишет, что Самсонов, мучимый приступом астмы, выходил из окружения пешком; спички давно кончились, и было нечем осветить картушку компаса; солдаты шли во мраке ночи, держа друг друга за руки, чтобы не потеряться; среди них шагал и Самсонов. «В час ночи он отполз от сосны, где было темнее. В тишине ночи щелкнул выстрел. Офицеры штаба пытались найти его тело, но не смогли».
Итак, он застрелился! Но… так ли это?
Сейчас у меня в руках редкая книга — записки тех, кто вырвался из окружения. Один офицер пишет, что последний раз он видел Самсонова на опушке леса, склонившимся над картой. «Вдруг громадный столб дыма окутал наш штаб. Один из снарядов ударился в ствол дерева, разорвался и убил генерала на месте…»
Где правда — этого мы уже никогда не узнаем!
Известие о гибели Самсонова не сразу дошло до русского народа; еще долго блуждали темные легенды, будто его видели в лагере военнопленных за колючей проволокой, где он, переодетый в гимнастерку, скрывался под видом рядового солдата. Вдова его Екатерина Александровна — под флагом Красного Креста! — перешла линию фронта, и немцы показали ей место могилы мужа. Она узнала его лишь по медальону, в котором он хранил крохотные фотографии ее самой и своих детей. Самсонова вывезла останки мужа на родину, и Александр Васильевич был погребен в селе Егоровке бывшей Херсонской губернии… В одной из первых советских книг, посвященных его армии, о нем сказано с предельной ясностью: «НАД ТРУПОМ ПОГИБШЕГО СОЛДАТА ПРИНЯТО МОЛЧАТЬ — ТАКОВО ТРЕБОВАНИЕ ВОИНСКОЙ ЭТИКИ, И НИКТО НЕ МОЖЕТ УТВЕРЖДАТЬ, ЧТО ГЕНЕРАЛ САМСОНОВ ЭТОЙ ЧЕСТИ НЕ ЗАСЛУЖИЛ».
В 1914 году немцы так торопились увековечить Гиненбурга, что памятник ему в Берлине соорудили из… досок. Здесь же лежала груда ржавых гвоздей и молотки. Желающий выразить свое уважение к кайзеровской военщине брал молоток и засаживал в памятник гвоздь… Сделав все для фашизации Германии, фельдмаршал Гинденбург 30 января 1933 года передал власть Гитлеру и вскоре скончался. Гитлер с большой помпой повез хоронить его как раз на то место, где возле деревни Танненберг были окружены войска армии Самсонова. В коричневой рубахе штурмовика, с большущим ножом у пояса, как мясник, Гитлер выступал над гробом, грозя кулаком в сторону СССР, после чего целовал ручки великовозрастным дочерям Гинденбурга. А Людендорф на похороны не поехал, ибо он завидовал непомерно раздутой славе покойного маршала.
Немецкому обывателю внушили, что Гинденбург взял в плен 90 000 русских солдат, но это —
В двадцатых годах, когда наша страна тяжело переживала последствия разрухи, экономической блокады и голода, бывшие наши союзники пытались урвать от СССР старые (еще царские) долги. Тогда у нас вышла книга под характерным названием «Кто должник?», в которой прямо поставлен вопрос: кто кому должен? Русские вам или вы должны русским? Гибель армии Самсонова брошена на весы беспристрастной истории: мужество наших солдат спасло Париж в августе 1914 года. Именно поэтому «план Шлиффена» сразу рухнул, а трезвые головы в Берлине уже тогда осознали, что война Германией проиграна. Проиграна не за столом Версаля в 1919 году — она проиграна в топях Мазурских болот еще в августе 1914 года! Но это далось дорогой ценой — ценой русской крови…
Да, армия погибла. Да, она принесла себя в жертву.
Благодаря ее гибели Париж и был спасен от оккупации.
Так строится ныне схема исторической справедливости.
Других мнений не может быть!
Нам осталось последнее — разобраться с Ренненкампфом.
Когда из болот Пруссии перестали откликаться радиоголоса армии Самсонова, командование велело Ренненкампфу развернуть свою армию на юг, чтобы выяснить обстановку. Павел Карлович, получив такой приказ, сел в автомобиль; забулькал мотор — и умчал генерала в глубокий тыл… В такой трагической истории, как эта, необходим конец, какой бывал в драмах периода классицизма, чтобы добродетель восторжествовала, а зло было наказано.
Такой конец существует, и не мной он придуман!
Место действия — Таганрог, время — март 1918 года.
Ф. И. Смоковников (из мещан города Витебска) копался на огороде возле одного из домишек на окраине города. Он был уже стар, и было видно, что в огородных делах разбирается слабо. Так, ковырял землю лопатой — больше для приличия.
Соседи уже заметили, что огородник боялся белых, боялся и красных, зато поджидал немецких оккупантов:
— Вот немцы придут, кулаком трахнут — порядок будет!..
Ночью в дверь его дома постучали.
— Гражданин Смоковников, откройте, пожалуйста…
Он открыл дверь. На пороге стояли чекисты:
— Гражданин Смоковников, вы и есть Ренненкампф?
— Впервые слышу. Какой еще там Ренне…
— Ну, пойдемте. Хватит дурака валять.
Боровоподобная личность «Желтой опасности» была настолько выразительна, а его портреты так часто мелькали на страницах газет, что отпираться было немыслимо. Ренненкампф понимал, что большевики не станут гладить его по головке за то, что в 1905 году он возглавил карательные отряды в Сибири. Но большевики коснулись и последних событий на фронте:
— Ну-ка, расскажите: как вы предали армию Самсонова?
Царская власть не рассчиталась с ним. Белогвардейская контрразведка Врангеля тоже проморгала «огородника». Вот и получилось, что за гибель армии Самсонова пришлось держать ответ уже перед Советской властью… Возмездие за август четырнадцатого было неизбежно, и ревтрибунал вынес ему смертный приговор.
«В расход!» — как говорили тогда…
Гусар на верблюде
Однажды, листая русскую периодику за 1916 год, я увидел статью некоего А. К. Булатовича «Моя борьба с имяборцами на святой Горе» (то есть на Афоне). Статья тогда не заинтересовала меня, но в памяти надолго отложилось имя автора:
— Александр Ксаверьевич Булатович!
«Наверное, какой-нибудь монах, не умевший ладить с владыками церкви», — легкомысленно решил я тогда. Но представьте мое удивление, когда имя этого человека я встречаю в справочной литературе: 1870 год рождения означен лишь приблизительно, а дата его смерти в 1910 году оставалась под знаком вопроса. Наконец, листая подшивку журнала «Искры» за 1913 год, я вдруг обнаруживаю портрет красавца гусара, помещенный во весь разворот громадной страницы, внизу которой написано: «А. К. БУЛАТОВИЧ, герой аристократического Петербурга». Понятно, что через три года после смерти в энциклопедии не мог же он сделаться героем высшего света столицы… Тут что-то не так!
— Кто знает Булатовича? — спрашивал я друзей.
— Мы не знаем, но будем ждать рассказа от тебя.
— Увы! — отвечал я. — В своей персональной картотеке я отыскал лишь его сестру Наталью, умерла она «смолянкой» еще до выпуска из института. А вторая сестра Мария Ксаверьевна, княгиня Орбелиани, доныне проживает в Канаде. Эти Булатовичи — харьковские уроженцы. Вот и все, что мне известно…
Шли годы, но я не забывал о Булатовиче, не в силах совместить воедино баловня аристократического Петербурга с его распрями на святой Горе. Наконец, выяснил, что за год до революции Булатовича нашли убитым выстрелом в спину (!) в своем имении на Украине. Но… опять «но», все запутывающее. По другим известиям, Булатовича видели в Одессе 1918 года, живым и невредимым, а куда он потом делся — это вы можете гадать, сколько вашей душеньке угодно.
— Не человек, а какая-то загадка, — говорил я тогда.
Догадываетесь, как я обрадовался, раздобыв солидную книгу самого А. К. Булатовича «С войсками Менелика II», изданную в Петербурге в 1900 году; на обороте титульного листа имелась отметка: «Печатано по распоряжению Военно-Ученого Комитета Главн. Штаба». Я мог бы на этом и смирить свое любопытство, если бы мне не подсказали, что имя Булатовича до сих пор пользуется народным почетом в Абиссинии, как тогда называли нынешнюю Эфиопию… Вот тут я возмутился! Почему, черт побери, русских людей помнят за рубежом, а у себя дома их позабыли столь прочно, будто их никогда не существовало? Я уж молчу о Европе, но вся Азия, даже Африка тоже наполнены русскими именами, произнося которые, тамошние жители с уважением снимают шляпы… Нельзя нам забывать о Булатовиче!
Сто лет назад Харьков оставался еще провинцией, но славился своим университетом. Безжалостная статистика скрупулезно подсчитала, что к началу XX века квартир с клозетами в городе было 1109, а ванны имела лишь 321 семья. В этом городе проживала вдова безвестного полковника, которой, я так думаю, было не очень-то легко управиться со своим Санечкой — еще гимназистом.
— Почему ты не желаешь быть как все? — упрекала она сына. — Почему я должна каждый день трястись от страха, что мой сыночек опять выкинет какой-нибудь фокус?
Саша Булатович отвечал матери обстоятельно:
— Если мне дана жизнь, я не желаю шляться по тропинкам, уже проторенным до меня, ибо это, мамочка, очень скучно.
— Вот свернешь себе шею, — предрекала мама.
— Зато я не буду похожим на всех других…
По опыту собственной жизни я, автор, извещен в непреложной истине: человек, если хочет что-то сделать, обязан ставить перед собой непосильные цели — только в этом случае он сделает намного больше других! Если же он будет беречь себя, выполняя лишь «норму», как все, то после него мало что останется… Булатович еще с гимназической скамьи ставил перед собой непомерные задачи, чтобы преодолевать непосильные трудности. Даже в мелочах он все доводил до крайности: на уроках гимнастики отжимался на руках больше всего класса, а домашнее сочинение, на которое отводился месяц, писал за одну ночь. На выпускном торжестве педагоги прочили Булатовичу дорогу в университет без экзаменов, но он поверг их в удивление.
— Нет! — заявил юнец. — Я решил все иначе и завершу образование в Александровском лицее, где со времен Пушкина свято хранились традиции культа высокой грамотности.
Директор гимназии отвел Булатовича в сторонку:
— Пожалейте свою бедную мать, у которой нет денег на ваши сумасбродства. Разве ваши предки внесены в «Бархатную Книгу»? Или вы надеетесь на знатную родню в Петербурге?
— Знатной родни в столице я не имею.
— А матушка разве богата, чтобы платить за подготовку в пансионе, которая обходится в четыреста пятьдесят рублей, не давая никаких гарантий для поступления в Лицей?
— Я надеюсь только на собственные знания.
Вот и Петербург! Перед грозным синклитом экзаменаторов Булатович держал себя так, будто от самой колыбели предназначен судьбой в лицеисты, и был принят в числе самых первых. Впрочем, со времен Пушкина в Лицее многое изменилось, и в его дортуарах порхали уже не священные музы, а летала на помеле злостная ведьма карьеризма. Лицеисты со знанием дела судили о выгодах «сидения» в различных департаментах, с толком перебирали столичных девиц на выданье, имевших большое приданое, чтобы с места в карьер заложить основы благополучия… В 1891 году лицейская пора миновала. Но при вручении дипломов повторилась та же примерно история, что и в харьковской гимназии. Булатович вдруг заявил, что от диплома отказывается:
— Мне карьера чиновника ненавистна, и потому прошу определить меня в… гусары! Но я непременно желаю начинать службу с рядовых, таков уж мой дурацкий характер.
Из рядовых он быстро выслужился в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и закачался в седле под мотив старинной гусарской мелодии, принесенной с берегов польской Вислы:
Русских гусар издавна овевала романтика военной славы, а какое женское сердце не вздрагивало, когда являлся гусар, красивый и статный, весь в золотых бранденбурах на груди, при сабле и ментике через плечо, умеющий пировать и всегда готовый к атаке. Да, все было в жизни корнета — и восхищенные взоры женщин, и дуэли на сумрачных рассветах, и кутежи с ящиками выпитого шампанского, и безумные ночи напролет под надрывное пение недотрог-цыганок. Корнет Булатович («знаменитый Сашка», как гласила о нем светская хроника) обрел славу лихого наездника, брал первые призы на скачках «чизл-степп» в Царском Селе, а вечерами с треском распечатывал колоду карт:
— Господа, не пора ли всем нам испытать судьбу?..
Но судьба сама испытывала его. Булатовича уже не тешили призывные взоры красавиц, не соблазняли золотые жетоны, полученные на ипподромных скачках со взятием барьеров. Пришло время передернуть карту судьбы, чтобы не быть похожим на всех. Военный министр Ванновский получил от «знаменитого Сашки» прошение, чтобы его включили в состав отряда Красного Креста, отъезжавшего на помощь народу Абиссинии (Эфиопии).
Ванновский, уже старик, пожелал видеть юного гусара:
— Корнет, объясните свое поведение. Что вы там собираетесь делать? Или у вас имеется медицинское образование?
— Я не врач, — отвечал Булатович, — и согласен довольствоваться ролью санитара. Для того заранее изучаю медицину.
— Из лейб-гвардии в санитары? — не поверил министр.
— Я уже давал воинскую присягу и полагаю, этого вполне достаточно, дабы оставаться честным человеком, а русский гусар обязан приходить на помощь во всем слабым и беззащитным…
Победа при Адуа! Как мы гордимся битвою при Полтаве, а немцы гордятся Седаном, так абиссинцы-эфиопы славились сражением при Адуа, удивившим весь мир. Босоногая армия негуса Менелика, вооруженная луками и стрелами, учинила разгром итальянской армии, и в Европе политики поняли, что — нет! — не вся Африка им покорна.
Это случилось в 1896 году. После битвы при Адуа в Аддис-Абебе скопилось множество раненых, а лечить их было некому. Менелик II просил помощи у Петербурга, и он послал миссию Красного Креста, а чисто медицинская помощь России имела значение военно-политическое. Но еще в пути русская миссия известилась, что итальянцы, обозленные своим поражением, не позволяют ей высадиться в африканском порту Массауа; зато французы сами предложили свой порт Джибути. Булатович, проявив эрудицию, говорил врачам:
— Все бы ничего, но от Джибути до Аддис-Абебы еще четыреста миль пустыни, и — никаких дорог! Наконец, вот-вот начнется сезон дождей, а это вам не русский грибной дождичек, местные ливни в горах смывают путников в пропасти…
Положение осложнялось, ибо Менелик II не знал о прибытии русских в Джибути, встречный караван верблюдов негус отправил прямо в Массауа. Сам же город Джибути напоминал сонное царство нищих арабов и негров, поголовно засыпающих ровно в полдень, чтобы переспать время нестерпимого зноя, а море, кишащее от обилия акул, никак не манило своей прохладой. «Нас акулы не трогают, — говорили аборигены… — Акулам очень нравится только мясо белого человека…» Булатович никак не мог отыскать в Джибути местного жителя, согласного ехать до Аддис-Абебы курьером, даже донские казаки из конвоя отказывались:
— На лошадях мы — хоша до Парижу! А верблюдов мы знать не знаем, нам и глядеть-то на них противно…
Булатович подсчитал, что верблюд, делая в час не более восьми миль, способен достичь Аддис-Абебы не раньше пяти суток пути, и надо спешить, пока не грянули сезонные ливни. Два заезжих араба за большие деньги согласились быть его проводниками. Александр Ксаверьевич обрядился в бурнус, обмотал голову полотенцем, вроде чалмы, и решил оседлать верблюда. Да, понял он сразу, верблюд — это не лошадь, качало на горбу так, будто попал в сильный шторм, а раскрытый над головой зонтик не спасал от жары. Вечером французский телеграф принял депешу из Петербурга: корнет Булатович произведен в поручики.
— За один час езды на верблюде надо бы сразу давать жезл маршала, — сказал Булатович врачам миссии.
Проводы были печальны. Все понимали, что Булатович жертвует собой, дабы спасти будущее миссии, но… кто спасет его самого? Не было доверия и к проводникам, языка которых Булатович не понимал, как не понимали его и сами арабы. В самый последний момент доктор Шусев даже прослезился.
— Милый мой юноша, — сказал он Булатовичу, — на кой черт губить красоту и молодость? Не лучше ли вернуться в Россию?
— Тогда и сыщу я себе бесчестье, — отвечал поручик…
Джибути остался позади. Для человека, не рожденного в шатре кочевого бедуина, езда на горбу верблюда — пытка, и в конце первого дня Булатович свалился наземь, словно мешок. Но так же лежали и его проводники, а утром один из них отказался следовать далее. Голодные гиены, посверкивая глазами, уже предчуяли близкую добычу. Булатович разогнал гиен выстрелами. Вода скоро кончилась, а зонтик от жары не спасал. Лишь на третьи сутки встретилась жалкая деревушка племени галласов. Они дали своих проводников, уже настоящих, и в конце четвертого дня пути Булатович увидел перед собой окраины Аддис-Абебы, похожей на большую деревню. Менелик II и его свита не верили глазам, когда перед дворцом «Геби» спешился русский офицер.
— Приношу глубокие извинения, — сказал негус, — что моя столица, «новый цветок» моего государства, еще не протянула рельсы до порта Джибути… Мы обзавелись пока лишь телефоном. Не хотите ли оповестить русскую миссию о своем прибытии?
Когда миссия Красного Креста прибыла в столицу, Булатович уже стал среди эфиопов героем, а всех русских они считали таким же «булатом». Скоро телеграф Джибути принял из Петербурга депешу: «Булатович был признан «лучшим кавалеристом России», хотя и пересек пустыню верхом на верблюде. Русские врачи до осени 1896 года вылечили пятнадцать тысяч раненых, а поручик служил санитаром, уже научившись делать простейшие операции. Тогда же врачи создали для эфиопов курсы, положив начало медицинскому образованию в Аддис-Абебе. Когда миссия отъехала на родину, Булатович остался в семье Менелика, быстро освоив речь эфиопов. Военное министерство дозволило ему провести в Абиссинии целый год, он писал о себе: «Я достиг западных границ Абиссинии и перешел реку Баро, дотоле не исследованную ни одним европейцем. На обратном пути я побывал в низовьях реки Дидессы, в долине Голубого Нила…» Совсем неожиданно его отозвали на родину, Менелик II сказал на прощание:
— Передай в Петербург своим расам-генералам, что пора нашим странам обменяться посольствами. Два года назад я отправил в Петербург принцев Дампто и Белякио своими послами, но теперь мой бедный народ нуждается в постоянной помощи от России!
Плохо скрытая неприязнь, с какой Булатовича встретили на родине в военных кругах, была непонятна, но зато столичная интеллигенция тепло приветствовала отважного наездника, проникшего в африканские дебри, еще неизвестные европейцам. Верный своему принципу — никогда не щадить себя, он очень быстро написал книгу «От Энтото до реки Баро». С его лица еще не сошел африканский загар, когда эта книга увидела свет, а Генштаб ее раскритиковал. Булатович недоумевал — за что? Сомнения разрешились в конфликте, в котором Россия не желала участвовать. Италия — после Адуа — отступилась от Абиссинии, которой теперь угрожали два более опытных колониальных хищника — Англия и Франция. Менелик спешно просил Петербург о помощи.
Его чрезвычайный посол говорил Николаю II:
— Царь царей, мой великий негус-негести Менелик Второй, наследник красы и мудрости царицы Савской, пленившей мудрого царя Соломона, взывает о чрезвычайном посольстве России, желая видеть в столице и своего друга «булат»-Булатовича.
Опередив посольство, в октябре Булатович был уже в Аддис-Абебе. Негус выслал ему навстречу белого коня, на котором поручик и въехал в столицу, воины Менелика несли над ним походный паланкин. Булатович поспел как раз к сбору войск. Дворец негуса был наполнен воинственными расами — начальниками отрядов. Царица Таиту поднесла русскому гостю кубок с вином, а Менелик доверительно раскатал перед ним карту:
— С севера надвигается французский корпус Маршана, с юга угрожают английские войска генерала Китченера. Если мы сейчас не вступим в пределы Эфиопского нагорья и не покорим земли Каффы, эти шакалы залезут в нашу страну. Их надо опередить!
Каффа оставалась загадкой, там процветала работорговля, оттуда вывозили кофе и слоновую кость. Булатович и сам не заметил, как и когда сделался военным советником при негусе, а это было даже опасно. Менелик сам же и сказал поручику:
— Меня предварили, будто на тебя готовится покушение, ибо в моей армии нет белых людей, и ты можешь принести нам несчастье. Очень прошу — будь осторожнее.
Булатович не верил этому, и охотников служить в его отряде набралось достаточно. О нем ходила слава, что он способен, как рядовой воин-эфиоп, питаться сырым мясом и утолять жажду из любой лужи, а своих раненых воинов сам же излечивает от ран. В беседе с негусом Булатович указал на карте озеро Рудольфа:
— Меня, поверьте, не волнуют крокодилы и бегемоты, но я хотел бы провести геодезическую съемку своего маршрута от самой Аддис-Абебы до этого таинственного острова…
Готовясь в дальний путь, Булатович ради тренировки проделал длинные кавалерийские пробеги в пустынях, где и нажил острый ревматизм, ибо по ночам температура была близкой к минусовой. «Болезнь причиняла мне такие страдания, — вспоминал поручик, — что одно время я не в состоянии был сесть, забраться в седло без посторонней помощи…»
— Ведь если сказать кому-либо — никогда не поверят, чтобы в Африке человек схватил ревматизм. Увы, это так…
Объявили поход, и на пиру во дворце негуса боевой рас Вальде-Георгиес поклялся Менелику пройти через Каффу как ветер и пленить каффского короля с его женами. При этом, как писал Булатович, «рас одним залпом опустошил гигантский кубок, который бросил потом вверх с такой силищей, что он, ударившись в потолок, разлетелся вдребезги». Отряд Булатовича, входивший в армию раса Георгиеса, насчитывал 30 воинов при 19 ружьях, помощниками поручика были эфиоп Тадик и рядовой гусар Костя Залепукин, сопровождавший его от самого Петербурга. Булатович выступил в декабре. Он маскировал цели похода, говоря, что решил поохотиться на слонов. В пути часто встречались следы древнейшей эфиопской культуры. Мужчины в деревнях носили плащи, заворачиваясь в них, как римляне в тоги, а все женщины были в длинных рубашках до пят. Русских они угощали медом, разливая его в рога буйволов, словно в бокалы. Вожди племен гордились чудовищными браслетами из слоновьих ступней — широких, словно подсолнухи. В этой первозданной глуши Булатович с Костей не раз смеялись, встречая медные рукомойники московских фабрик или тульские самовары. В реках и озерах резвились гигантские гиппопотамы, которые по ночам фыркали иногда с такой оглушительной мощью, будто рвались динамитные петарды…
Во всех отвоеванных областях Менелик II, человек грамотный и гуманный, под страхом смерти запрещал работорговлю. Но в отдаленных селениях Булатович еще встречал иногда рабынь, бедра которых были обернуты кожаными полотенцами, отрезанными от шкур буйволов. Костя же Залепукин обладал ростом Гулливера, на него взирали как на чудо из чудес, прозвав гусара «зохоно» (слон). Какова же была его радость, когда в тени древних смоковниц, под сенью мимоз и ароматных акаций гусар, вчерашний парень из деревни, нашел ягоды… ежевики.
— Родимая ты моя! — закричал гусар. — Еще бы мне клюкву сыскать, так будто домой в Россию попал… — Зато вот бананы ему не нравились. — У нас в деревне картошка куда как вкуснее огурцов энтих со шкурой…
Хотя отряд Булатовича и входил в армию Георгиеса, но поручик сознательно уклонялся от участия в битвах, зато он всюду лечил больных, фотографировал красавиц, местные царьки допускали его в свои гаремы, где за ним следили евнухи с хлыстами из бычьих хвостов. Фрейлины местных «королев», надушенные розовым маслом и сандалом, были удивительно похожи на русских цыганок. Булатович даже шепнул Залепукину:
— Так и хочется открыть шампанского, швырнуть им под ноги сотенную, чтобы они спели нам «Не вечернюю»…
Близилась Каффа, и Георгиес заранее отдал приказ: «Слушай! Слушай! Слушай! Кто не слушает, тот враг. Воины! Собирайтесь с силами. Горе тому, кто опоздает и упустит счастливый случай стяжать себе славу». В темном лесу Залепукин спросил:
— А что это за людишки там по деревьям прыгают?
— Это, Костя, еще не люди, а пока только обезьяны.
— Надо же! Без билета прямо в зверинец попали…
Маршрут Булатовича почти совпадал с путями армии раса; эфиопы ходили на войну семьями: воин-муж шагал впереди с кувшином масла или меда на голове, жена тащила походную утварь, а дети несли оружие отца. Земли Каффы украшали бамбуковые леса и финиковые рощи. «Чарующая красота, — писал потом Булатович, — словно я попал в заколдованный лес из «Спящей красавицы». Каффа отстала от эфиопов в культуре настолько, что утратила даже свою древнюю письменность. Потомки рабов и племенной аристократии уже сами не помнили, за что и когда воевали их предки, чьи кости и черепа валяются среди пышных и ароматных цветов. Абиссинцам, умевшим громить даже европейские армии, было нетрудно покорить Каффу, опережая нашествие в эти края опытных колонизаторов — Маршана и Китченера… Булатович все время вел солнечные наблюдения, составлял карты маршрутов (потом эти его карты долгое время служили единственным путеводителем по Эфиопии и Каффе для всех европейцев)…
В городе Андрачи, каффской столице, Булатович ближе сошелся с расом Георгиесом, помогая ему советами, и он не скрывал, что до самого озера Рудольфа на картах расплылось «белое пятно неизвестности». Георгиес говорил Булатовичу, что каффский король Тченито бежал от него в леса:
— И пока не привезу его в Аддис-Абебу вместе с женами, до тех пор никто не скажет, что мне повезло.
Хлынули ливни, начались эпидемии и падеж скота. «Войска раса, — писал Булатович, — были истощены голодом и болезнями. От множества трупов в Андрачи стоял нестерпимый смрад». Булатович сам же и утешал раса, впавшего в уныние, как умел, лечил больных, и, наконец, король Тченито попался в плен вместе со своими женами. Сняв с руки три тяжеленных золотых браслета, Тченито протянул их расу Георгиесу:
— Ты муж из мужей, но я тоже достоин твоего уважения…
Состоялся победный пир, и не «вино лилось рекой», а лился один лишь мед. Но даже трезвые эфиопы напоминали Булатовичу пьяных: потрясая оружием, они наперебой похвалялись своими подвигами и трофеями. Эта церемония называлась «фокыр» вроде клятвы — быть в бою непременно мужественным, и Георгиес внимательно выслушивал каждого, потом спрашивая:
— Говоришь ты красиво! Но кто поручится мне за тебя?
Дающий клятву называл своего поручителя, после чего получал кубок меда и садился на место. Булатович открыл бутылку с шампанским и сказал, что она у него последняя:
— Я выпью за победу неустрашимых войск негуса-негести…
Они еще не ведали орденов, храбрецов награждали золотыми серьгами, щитами из серебра или набрасывали им на плечи шкуры леопардов. Головные же повязки из львиных грив («амфара») отличали народных героев, гордились ими так же, как русские солдаты крестами святого Георгия.
Снова поход! Шли тропами диких слонов, из густой травы вылетали убийственные стрелы. Булатович не мог видеть голодных детей: животы у них непомерно вздулись, а коленные суставы резко обострились. «Несчастные дети — записывал он, — дрожа от холода, искали в траве кости, дрались меж собой из-за внутренностей дохлого барана…» Отряд вступил в земли неизвестных миру племен, их речь не понимали даже проводники. Когда Булатович выразил желание напиться (жестами), дикари принесли воду в стволе бамбука. На громадных сикоморах висели высохшие тела повешенных, в грудных клетках которых дикие пчелы роились с гудением, словно в ульях. Булатович строго указал воинам своего отряда — не обижать жителей, и весь свой боевой пыл они растрачивали в воинственных плясках.
— Чисто лезгинка, — похваливал их Залепукин…
За расом двигалась тридцатитысячная армия. Полководец негуса ходил босиком, но при золотом оружии, а голову он укрывал широкополой фетровой шляпой американского ковбоя.
— Трудно выбрать дорогу, — говорил рас. — Мы еще не бывали в этих краях, и… куда вести всю армию негуса?
Булатович, понятно, стремился к озеру Рудольфа. Случайно, разведуя местность, он отыскал в траве отстрелянные гильзы и — вот чудо! — грязную страницу из «Теории вероятности» на итальянском языке (это были следы итальянской экспедиции). Возле палатки поручика всегда толпились больные, из леса выносили раненых. Приходилось лечить кровавый понос, класть в лубки руки и ноги, зашивать раны от копий и даже от зубов крокодилов. Перед пленными Булатович всегда помахивал веткой, что означало: не бойтесь, у меня самые мирные намерения:
— Есть ли впереди нас очень большое озеро?
— Нет, озера мы не знаем, — понимался ответ.
— Видели ли вы «гучумба» (европейца)?
— Видели, они в деревне ловили куриц…
Очевидно, неподалеку блуждали солдаты майора Макдональда, спешившие на выручку своего Китченера, — они скрывались. Но еще никто не указал путей к озеру Рудольфа, и Булатович уповал едино лишь на компас. Соли не стало, ее заменяли перцем; эфиопы поливали свою еду желчью убитых животных. Вокруг царило безлюдье и безводье. Стада зебр бродили вровень с робкими антилопами, в иле пересохшего русла виделись следы слонов и носорогов. Мучила жажда, каждый искал хотя бы грязную лужу… Вдруг открылась взорам полоса речной воды, поверх которой чернели неподвижные чучела дремлющих крокодилов. Казалось, отряд у цели пути, когда пленная проводница заявила, что дальше безводная пустыня. Армия негуса заволновалась, желая возвращаться назад, и сам отважный Георгиес начал беспокоиться.
Булатович понял — требуется крутое решение. Он взял таблетку хины и велел проводнице открыть рот пошире.
— Если говоришь неправду, — заявил он ей, — ты умрешь от этого страшного яда. Но скажи правду — и останешься живой.
Женщина с ужасом в глазах указала рукой на юг.
— Либо ие унто (есть ли там хлеб)? — спросили ее.
— Ие (есть), — тихо отвечала она.
Крокодилы в реке Омо, еще никем никогда не пуганные, совсем не боялись людей. Войска раса вступили в страну изобилия, где среди кукурузных полей бродили стада рогатого скота и ослов. Наконец, пленные показали, что до озера два дня пути. Сразу забили литавры, заиграли на дудках. Здесь жило неизвестное племя хромых мужчин, у которых были подрезаны поджилки ног.
Александр Ксаверьевич сообщил Георгиесу:
— Я не понял с их слов, кто наказал их вечною хромотою, но реку Омо они называют Няням… Сейчас твои воины, о великий непобедимый рас, радуются, что их «привели в хорошую землю». Будем же радоваться и мы тому, что могучий «царь царей» (негус-негести) вывел Абиссинию к озеру Рудольфа.
Булатович однажды поджаривал на ужин мясо на ослином жире, когда в палатку к нему воины раса внесли мальчика — всего в крови, жестоко истерзанного лесными дикарями.
— Мы нашли его в камышах, — сказали воины, — он лежал возле воды. Судя по всему, ни отца, ни матери он не знает…
С трудом залечив раны мальчика, Булатович испытал к нему трогательную нежность и сказал Залепукину:
— Я назову его Васькой… будет он Василием Александровичем, и пусть он станет для меня родным сыном.
На голове «сыночка» он остриг два вшивых пучка волос, снял с его шеи нитку глиняных бус, средь которых торчали два крокодиловых зуба. А на картах Африки, там, где находится залив Лабур, выступающий в синеву озера Рудольфа, вскоре появилось новое географическое название — Васькин мыс, знай наших!.. По возвращении Булатовича в Аддис-Абебу «царь царей» наградил его высшим отличием воина — золотым щитом и золотой саблей, а русский посол Власов, что-то хмыкнув, вручил телеграмму:
— Военное министерство спешно отзывает вас на берега Невы, и я подозреваю, что вас ожидают некоторые неприятности…
19 июля 1898 года Александр Ксаверьевич был уже в русской столице, одетый строго по форме, и, вызывая удивление прохожих на Невском проспекте, он вел за руку чернокожего мальчика. Знакомым он очень охотно представлял своего Ваську:
— А вдруг он станет Ганнибалом, и в его потомстве обнаружится новый великий поэт, каков был наш Пушкин?
Удивительно быстро он написал солидную монографию о неизвестных окраинах Абиссинии, снабдив ее картами, и научный мир России сразу признал его заслуги, зато вот военная клика, живущая под аркой Главною штаба, встретила фурор Булатовича с откровенной неприязнью, а Николай II даже запретил ему носить золотое оружие. Надо полагать, генералов раздражало своеволие гусара, вдруг ставшего военным советником Менелика II по выбору самого негуса, а не по приказанию царя.
Но поручик Булатович вскоре…
Забеспокоились друзья, заволновались женщины, давно и безнадежно в него влюбленные, журналисты обрыскали все притоны столицы и нашли Булатовича в мрачной келье Афонского подворья — в грубой рясе послушника он постигал истины Ветхого и Нового Заветов, готовясь к монашескому пострижению.
— Оставьте меня, — сказал он ищущим его, — я ушел из вашего мира, дабы обрести мир иной… ближе к Богу!
Никто не мог объяснить поступок Булатовича, который от гусарской лихости и науки вдруг обратился к духовному подвижничеству, чаящему откровения свыше. А старые гусары только посмеивались:
— Вы, профаны, еще не знаете нашего «знаменитого Сашку»! Кто же поверит в его смирение, ежели под рясой отшельника стучит бравурное сердце лихого гусара?..
Булатович принял пострижение с новым именем отца Антония и очень быстро (опять-таки быстро!) выдвинулся в иеросхимонахи Никифоро-Белозерского монастыря, известного очень строгим, почти тюремным режимом. Лишь однажды (в 1906 году) его жизнь была нарушена поездкой в Аддис-Абебу, куда он отвез Ваську, возросшего на русских хлебах, но вдруг затосковавшего по своей родине. Скорее всего, эта поездка была очень далека от «родительской» лирики, ее, пожалуй, лучше считать секретной командировкой — не «из-под арки» Генштаба, а от Певческого моста столицы, где располагалось министерство иностранных дел. После этого визита в Авдис-Абебу Булатович с ангельским смирением вернулся в монастырь, и о нем постепенно забыли.
Так тянулось время в бдениях и молитвах до самого 1911 года, когда забили тревогу в Департаменте тайной полиции:
— Отец Антоний исчез, скрывшись из монастыря.
— Бежал? Куда он бежал, выяснить.
— Сами ничего не знаем. Видать, бежал к своим эфиопцам. В гусарском полку сказывали, что у него там жена осталась…
Булатович был обнаружен в древней афонской обители, что на юге греческой Македонии, возле Эгейского моря, откуда два дня пути до Одессы — пароходом, конечно. Афонские монастыри, укрытые в горных лесах, внешне напоминали крепости; толстые стены, узкие амбразуры, ворота железные, и, попав в эту «фортецию», монах полностью отрекался от общения с грешным миром. На Афоне подвижничали греки, сербы, грузины, болгары и русские, подчиненные константинопольскому патриарху.
Булатович сразу заметил, что на Афоне братство делится на аристократов и плебеев. Не стану вдаваться в подоплеку религиозных распрей, скажу кратко: постулаты веры были для Булатовича лишь удобным поводом для возмущения братии. Пока «плебеи» замаливали чужие грехи, сутками простаивая на коленях, уже высохшие от скудоедания, «проэстосы» (аристократы) занимали в монастырях по пять-шесть комнат, убранных с восточною роскошью, они носили богатые одежды, не отвращались от мяса даже во дни постные, а рядовых монахов они содержали в кельях на положении своих рабов и прислужников…
Вот тут-то в Булатовиче и проснулся былой гусар:
— Если крепости не сдаются, их надобно взрывать…
Авторитет его был в ту пору непогрешим, и вокруг него собрались тысячи сторонников, готовых сбросить ненавистное иго зажравшейся афонской элиты. В богословских диспутах, свободно цитируя ветхозаветных отцов церкви, Булатович призывал монахов к восстанию и даже… даже создал «боевые дружины». Из Петербурга члены Синода срочно прислали на Афон знающих теологов, но они были опозорены Булатовичем, эрудиция которого оказалась выше званий ученых академических богословов. Газеты всего света вдруг оповестили читателей, что на Афоне возник еретический бунт, во главе которого объявился какой-то странный русский гусар, по слухам женатый на черной, как сажа, эфиопке, обвешанной с ног до шеи золотыми браслетами. Патриарх из Константинополя отбил телеграмму в петербургский Синод, чтобы там не дремали, ибо дело зашло далеко…
Очень даже далеко зашло это дело! С русского парохода «Херсонес» был выброшен военный десант, солдаты брали святую обитель штурмом, разрушая груды баррикад, сооруженных Булатовичем по всем правилам военной фортификации. Около тысячи русских монахов были взяты в плен, всех их тут же оболванили наголо, как новобранцев, монашеские одежды с бунтарей были сорваны.
Жандармы пристально вглядывались в лица пленников:
— Тю-тю! А самого-то Булатовича уже нетути…
13 июля 1913 года пароход «Херсонес» вывалил на пристань Одессы-мамы крикливую и безалаберную, кое-как одетую толпу расстриженных монахов, и всем бунтарям было объявлено:
— Ваше счастье, что главный заводила сумел удрать, а то бы всех вас — под суд, и вы бы еще у нас расчирикались.
— А куда нам теперича? — спрашивали расстриги.
— Знать вас не знаем! Катитесь на все четыре стороны…
Департамент полиции не сомневался, что Булатович нашел приют в Аодис-Абебе, где у него давние связи с негесом. Но однажды ночью министр внутренних дел Маклаков был разбужен телефонным тревожным звонком, агент охранки доложил:
— Булатович здесь же, где дежурю и я.
— А где ты сегодня дежуришь?
— В ресторане у Кюба.
— А что Булатович?
— Ужинает с известной вам этуалью Зизи, которая дерет по червонцу только за скромную беседу с нею.
— Следи! Брать будем сразу, — решил министр…
С гусаром решили расправиться без суда, объявив Булатовичу, что он высылается в имение матери Луцы-ковку, где и надобно ему проживать под надзором полиции (без права выезда в города империи). Но как только Булатович появился в Луцыковке, к нему сразу сбежались невесть откуда все расстриги, выдворенные с Афона, а газеты запестрели сообщениями, что Булатович устраивает на Харьковщине «коммуну», где бывшие подвижники желают проживать единой семьей по законам равенства и братства.
— Опять ересь! — заволновались в Синоде…
Было печатно объявлено, что иеросхимонах отец Антоний еще не лишен духовного сана, а значит, подвластен юрисдикции Святейшего Синода, и скоро он предстанет перед судом церкви, яко еретик и безбожник. Неизвестно, куда бы теперь бежал Александр Ксаверьевич, но тут началась война с Германией, и отец Антоний сразу оказался на фронте. Правда, ему не вернули офицерского звания, он довольствовался ролью рядового солдата-разведчика, проявившего в боевых делах самую дерзкую храбрость.
Но однажды из разведки он не вернулся.
— Пропал Сашка! — горевали солдаты. — А уж был парень-хват, столько пленных побрал, что пора бы Георгия на шею ему…
На этот раз Булатовичу не повезло — он сам оказался в плену. Однако, верный себе, он скоро разоружил охрану лагеря и вывел из плена большую группу солдат, вернувшись в свою же часть. Здесь он, всеми почитаемый, был вызван к начальству:
— Александр Ксаверьевич, — сказали ему, — мы и сами толком не понимаем, в чем тут дело, но вот пришла из Питера бумага, чтобы вас удалить с фронта, как неблагонадежного. И велено вам иметь жительство в своей Луцыковке…
В своем имении он успел только поправить могилу покойной матери, а рано утром Булатович был найден убитым выстрелом в спину — такова версия. Очевидно, кому-то было очень нужно, чтобы его на этом свете не стало. Все бумаги Булатовича свалили в сельскую церковь, а потом и сожгли вместе с церковью. Впрочем, как я уже писал вначале, Булатовича будто бы видели потом в Одессе, как будто бывал он замечен в форме полковника, и при ставке Деникина… Опять версия!
Как много домыслов вокруг этого незаурядного человека!
Неожиданно меня пронзила догадка: разве не мог Булатович вернуться в Абиссинию-Эфиопию, где его многие знали и уважали, где у него был сын Василий Александрович, получивший образование в России, как и очень многие эфиопы в ту давнюю пору.
Я извещен, что до недавнего времени, нам уже близкого, в Эфиопии еще проживало немало людей, получивших в России военное и университетское образование, и они, эти люди — совсем недавно! — рассказывали нашим журналистам:
— Честно говоря, нам ведь нелегко забыть прошлое! Особенно грустно зимою… Ваши курские соловьи перелетают каждый год из России зимовать в нашу страну, и, когда мы слышим их пение, невольно вспоминаются молодость, русская жизнь, широкие пиры в застольях, и нам… нам хочется говорить по-русски!
На этом я и желал бы закончить свой долгий рассказ, если бы не странное письмо от читателя Г. Г. Афанасьева из села Константиновки Николаевской области. Он прочел мою миниатюру о вольном казаке Ашинове и сообщил следующее: «В с. Васильевке Белогорского района Крымской области живет (если верить его словам, а я слышал это сам от него) потомок легендарного А. К. Булатовича, работает он вроде бы агрономом в колхозе имени XXII партсъезда…»
Был город, которого не было
У стола прокурора — еще один свидетель:
— Как сейчас вижу — лежит голая мертвая женщина. Груди и правая рука у нее отрублены. Левый глаз вынут заостренною палкой. Палка с этим же глазом воткнута в землю. Недалеко от убитой всажен кол в землю. На колу — грудной младенец. Изо рта младенца торчит грудь, отрубленная у его матери.
— Свидетельница Петрова, подойдите к столу. Отвечайте.
— … девочка была еще жива. Один глаз ей вырезали. На одной щеке срезана лентой кожа. На руке пальцы отрублены. Правая нога завернута назад и привязана к спине лентой кожи, срезанной со щеки. Конец этой ленты прибит гвоздем к кости… А сама девочка, вы не поверите, была еще жива!
— Свидетель Пастухов, вы были в красных партизанах?
— Да, был. У нас в отряде много народу умерло.
— Свидетель, отчего они умерли?
— От этого.
— Отчего от «этого»? Выражайтесь яснее.
— Умерли от ужасов, которые они там видели…
— Свидетельница Анисова приехала из деревни?
— Здеся… Они всех изрубили! Насиловали с десятилетних и кончая старухами. Мужу моему отрезали нос, вырвали язык, а глаза выжгли раскаленным шомполом. Разве это забудешь?
— Свидетельница, знаете ли вы атамана в лицо?
— А как же! Вон он сидит… в серой сатиновой рубашке. Я видела его, когда он к нам на село в церковь приезжал.
— Что он там делал, в церкви, свидетельница?
— А ничего не делал. Только сказал потом, чтобы мы принесли жареных куриц и угощали его адъютантов.
— Благодарю. Вы свободны, свидетельница…
Шел народный суд. Судили черного атамана Б. В. Анненкова и его начштаба генерал-майора Н. А. Денисова — люди они были еще молодые и внешне вполне приличные, даже высокообразованные.
Процесс проходил в 1927 году в городе Семипалатинске, в столице дикого степного раздолья. За сотни верст шли по доброй воле свидетели. Толпами двигались из деревень, чтобы посмотреть на легендарного «зверя». Театр имени Луначарского не мог вместить всех людей, и многие свидетели ждали вызова в суд на улице. Вся наша страна следила за этим процессом, газеты публиковали подробные стенограммы речей. На митингах люди требовали для Анненкова самой лютой казни — без суда и следствия.
Прокурор сам поседел от ужаса, пока вел этот процесс.
— Свидетель Сидоркин, вы служили в банде Анненкова?
— Это уж так. Точно. Пострадал.
— Обнажите свою грудь…
На груди бандита — выжженное каленым железом тавро: череп под крестом, скрещение двух костей и множество змей-гадюк, которые, расползаясь по телу, опутывают мрачную эмблему атамана.
— Застегнитесь. Вы тоже участвовали в убийствах?
— Уже помилован… мне амнистия выпала.
— Не об этом спрашивают. Отвечайте по существу.
— Ну, приходилось. Может, кого и убил — не помню.
— Свидетель Сидоркин, — велел прокурор, — расскажите подробнее об отступлении отряда Анненкова в Китай…
И вдруг атаман Анненков гортанно выкрикнул одно слово.
Не русское! Скорее всего восточное слово.
Одно лишь слово — никому в суде непонятное.
Свидетель сжался, будто его огрели дубиной по затылку.
Прокурор обратился к подсудимому атаману:
— Повторите, что вы сейчас сказали свидетелю.
Загадочная улыбка выгнула тонкие губы атамана.
— Свидетель Сидоркин, что вам сейчас сказал подсудимый?
Но одного слова атамана оказалось достаточно, чтобы свидетель онемел. Анненков снова превратил его в своего сообщника!
…Недавно в Новосибирске вышла интересная брошюра В. Шалагинова о конце черного атамана. Автор, еще молодым студентом, видел Анненкова на суде. Он перелистал шесть томов допросов, решив выяснить: какое же слово произнес тогда атаман? Конечно, протоколы суда его не зафиксировали. Анненков свободно владел французским, английским, китайским, монгольским и разговорными наречиями Туркестана. Первые два языка отпадают. Вряд ли слово китайское. Может, жаргонное? Шалагинов пришел к мысли, что это страшное слово может быть только местного происхождения.
И он нашел это слово — вот оно:
— К а р а г а ч!
Да, именно это слово и выкрикнул на суде черный атаман. Шалагинов стал выяснять смысл этого слова и узнал, что так назывался город, КОТОРОГО НИКОГДА НЕ СУЩЕСТВОВАЛО.
А между тем он… был! Все-таки был он, проклятый!
Банда атамана Анненкова началась с 24 сабель, а затем превратилась в корпус всадников… Под напором Красной Армии она откатывалась прочь, оставляя после себя смрадные изувеченные трупы, дымя на бивуаках гашишем и опиумом, пьяно отрыгивала атаманщина злющей маньчжурской «ханшей». В составе банды числились: табун скаковых лошадей атамана, парикмахерская атамана, гардероб атамана, утонченная кухня атамана, телохранители атамана, хор песенников атамана, оркестр народных инструментов атамана и личный зверинец атамана, в котором — лучше людей! — уживались волки, медведи и лисицы. Был еще шут (точнее — рассказчик анекдотов). Надо всем этим табором реяло мертвенно-черное знамя с черепом и костями, поверх которого белели слова: С НАМИ БОГ И АТАМАН. Шевроны, вензеля, аксельбанты, бранденбуры — ими, сложно и вычурно, переплетались рубахи всадников.
Наконец, эта орава докатилась до той незримой черты, за которой Россия кончалась навсегда. Здесь, на рубеже Китая, атаман Анненков велел зачитать манифест, обращенный к армии:
«Славные бойцы, два с половиною года мы с вами дрались против большевиков… Теперь мы уходим вот в эти неприступные горы и будем жить в них до тех пор, пока вновь не настанет время действовать… Слабым духом и здоровьем там не место! Кто хочет оставаться у большевиков — оставайтесь. Не бойтесь. Будете ждать нашего возвращения… Думайте и решайтесь сейчас же».
После этого команда — спешиться, оружие класть на землю.
А когда приказ исполнили, Анненков повелел:
— Всем отойти от оружия на шестьсот шагов…
Между рядами людей и брошенного ими оружия встала, цикая плевками, шеренга телохранителей атамана в черных рубахах.
Анненков, стоя в стороне, ждал, когда люди примут решение.
Одни подходили к нему и целовали стремя его коня:
— Мы с тобой, атаман… возврата нет! Но их было мало, а большая часть отряда покинула его:
— Прости, атаман, но мы останемся на родине…
— Хорошо, — сказал атаман, щурясь из-под челки на яростный блеск подталых снегов в горах. — Повоевали, попили, погуляли… расстанемся по-доброму, как друзья. Я не сержусь. Я знал, что такие сыщутся. И заранее все приготовил. Сейчас вы пойдете в город Карагач, где вас ждут подводы и запасы провианта.
Армия Анненкова разошлась в разные стороны, как два враждующих корабля. Атаман ушел в Китай, другие потянулись обратно в Семиречье, где киргизы из Алаш-орды сопровождали их в загадочный Карагач… Шли семейные офицеры, шли казаки с женами и детьми. Следы людей быстро заносило песчаными вихрями.
Сам же Анненков, скатившись с гор, клином врезался в территорию «Поднебесной империи», а когда перед ним встала, бравируя количеством, китайская армия, атаман разбил ее в клочья, так что от китайцев ничего не осталось. Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Китайским властям все же удалось арестовать атамана: три года Анненков провел в заточении, откуда его выпустили по настоянию англичан. Выйдя из тюрьмы, он стал в китайском обществе желанной особой — за ним ухаживал сам Чжан-Цзо-Лин, вокруг атамана на цыпочках ходили консулы — французский и китайский. Анненкова стали прочить в главнокомандующие всеми боевыми силами на Дальнем Востоке:
— Вот фигура! Крепкая, как монолит, безо всяких компромиссов с совестью. И, заметьте, сэр, совсем не сентиментален…
Но «монолит» неожиданно дал трещину. Анненков не принимал никаких предложений — ни от Китая, ни от Европы, ни от своих собратьев по движению. Все эти годы он внимательно, с завидною усидчивостью следил за укреплением в мире авторитета СССР.
В 1926 году наш пограничник, стоя на часах, увидел, как две фигуры стараются пересечь рубеж. Щелкнул затвор винтовки:
— Стой, кто идет? Стрелять буду.
— Да не пугай, мы уже пуганые, — ответили ему. — Идет домой черный атаман Анненков… Слышал такого?
— А с тобой кто крадется?
— Мой начштаба — генерал Колька Денисов.
Дерзким возвращением на родину потомок декабриста Анненкова доказал, что он человек мужественных решений. Конечно, при первом же допросе был задан деликатный вопрос:
— Борис Владимирович, как вы могли решиться? Вы же весь в крови замученных людей. На что вы надеялись, переходя границу? Ведь мы вас миловать не собираемся.
— Я это знаю, — отвечал Анненков, и в показаниях ОГПУ написал следующее: «Белое движение немыслимо и не нужно… Советская власть признана всеми народами Советского Союза, и при полной поддержке создается сильное государство». — Потому я и пришел, — сказал атаман, — что не хочу больше бороться с вами. Нет, я не устал, я понял! Учтите, что я вернулся добровольно и сейчас твердо стою на платформе советской власти…
А когда в Семипалатинске его вели в здание суда, он с ухмылкой читал лозунги на красном коленкоре, которые держали на древках жители степей: «СМЕРТЬ ЧЕРНОМУ АТАМАНУ!»
Суд продолжался. Дело разбухало от крови.
Все было ясно, и вдруг… гортанный выкрик атамана:
—
— Свидетель, что сказал вам сейчас подсудимый?
— Не знаю я… ничего не слышал… отпустите с Богом!
Постепенно суд выяснил, что единства в армии Анненкова не было. Среди головорезов находились и такие, что были неспособны служить с атаманом по чувству… совести! Иногда злостные враги советской власти соглашались сдаться красным, лишь бы не участвовать в страшных изуверствах, когда под пение молитвы насиловали женщин, когда пьянствовали, сажая трупы убитых вперемежку с их же убийцами, и бандиты обнимали трупы, дружески уговаривая мертвецов выпить с ними за компанию.
В мучительстве всегда есть ненормальность, и здоровый человек органически протестует против насилия… Ярушинская бригада Семиреченской армии Анненкова, устав от крови, однажды взбунтовалась. Анненков послал на усмирение свой китайский полк, и в непроходимых алакульских камышах китайцы вырезали бунтовщиков.
Цифра всех убитых Анненковым вообще не поддавалась учету. Никак не давалась суду и цифра уничтоженных атаманом своих же «братьев-атаманцев». Засыпанные песками трупы «выпадали» из портфелей следствия, чем ловко пользовались ухищренные адвокаты. Анненков вывел на рубеж 18 000 человек из состава своей армии. Естественный вопрос: куда же делись остальные? Их не могли найти. Степные ветры глушили голоса сгинувших в безвестности…
Их так бы и не нашли никогда, если бы не случайность. Во время процесса с китайской стороны в область Семиречья въехал советский консул. Его сопровождали в автомобильной поездке: начальник погранзаставы, секретарь Фурманова и шофер. Не доехав до озера Ала-Куль, все вышли из машины.
— Кажется, это они, — сказал консул, мрачнея…
Перед взорами путников открылась долина, в которой лежали пять гигантских могил, одна из которых уже была вскрыта кочевниками, доверху наполненная перемешанными костями. Здесь и покоились анненковцы, покинувшие атамана в каменных воротах Джангара и повернувшие от рубежа назад — на родину!
Так отыскался Карагач — город, которого никогда не было.
Люди в надежде шли в этот город, а увидели могилы, заранее для них выкопанные. Здесь все уже было приготовлено для их массового уничтожения… И атаман Анненков точно рассчитал удар по свидетелю, когда убил его лишь одним словом:
— Карагач! — Очевидно, атаман знал свидетеля как участника этой дикой расправы, и тот сразу онемел…
«КАРАГАЧ» — вот последнее слово подсудимого.
Выездная сессия Верховного Суда СССР обвиняла Анненкова не только в убийстве крестьян и коммунистов — его судили и за убийство большей части своего же отряда.
Государственный обвинитель сказал:
— Мы судим Анненкова не за убеждения… не за монархизм в мыслях, платонический и мечтательный. Мы судим его за монархизм, конкретно проявленный в действиях!
Новосибирские адвокаты с большим умением, иногда блистая старомодным остроумием, защищали Анненкова и его начштаба Денисова. Атаман еще до революции получил по суду год и четыре месяца тюрьмы за отказ вывести свою часть на расстрел восставших — один плюс. Атаман не сразу поднял черное знамя, а пришел с фронта в Сибирь под красным знаменем — второй плюс. Атаман добровольно сдался ОПТУ и, как сам удостоверяет, сейчас находится на «платформе» советской власти — третий плюс…
Но тяжесть преступлений против народа была столь велика, что приговор мог быть очень краток —
В те годы кинематография по свежим следам событий отсняла фильм «Анненковщина» — получилась добротная, насыщенная трагизмом лента, и жаль, что наше поколение не видело этого фильма. Дети до шестнадцати лет, конечно, на просмотр «Анненковщины» не допускались. Я посмотрел его в тринадцать лет, в блокированном Ленинграде, когда все возрастные понятия были резко смещены в сторону смерти…
В сибирских степях «анненковщину» еще помнят.
Да и разве можно забыть?
Мясоедов, сын Мясоедова
В Московском училище живописи, ваяния и зодчества ожидали визита высокого начальства, когда в кабинет князя Львова, директора училища, ввалился швейцар и пал в ноги:
— Ваше сиятельство, стыда не оберемся… избавьте!
— В чем дело, милейший? — удивился князь и только тогда заметил, что швейцар перепоясан, словно кушаком, толстою железною кочергой. — Да кто ж это тебя так, братец мой?
— Опять Ванька… Мясоедов, сын Мясоедова! Завязал курям на смех, а мне-то каково в дверях гостям кланяться?
Владимир Милашевский писал: «Оригиналом из оригиналов, уникумом, перед которым все меркло, был художник Иван Мясоедов», сын знаменитого передвижника Григория Григорьевича Мясоедова.
Г. Г. Мясоедов был человеком сложным, в общении невыносимым; его резкий самобытный характер иногда оказывался даже для друзей и близких тяжел не по силам. Не ужившись с первой женой — пианисткой, он сошелся с молодой художницей Ксенией Ивановой, которая в 1881 году родила ему сына — Ивана. А далее начинаются загадки, которые можно истолковать лишь причудами большого таланта. Григорий Григорьевич не позволил жене проявлять материнских чувств, мальчику же внушал, что его мать — это не мать, а лишь кормилица. Не отсюда ли, я думаю, не от самой ли колыбели и начался острейший разлад между отцом и сыном?..
Наконец Г. Г. Мясоедов безжалостно оторвал ребенка от матери, доверив его заботам семьи своего друга — пейзажиста А. А. Киселева (тогда еще москвича). Это случилось, когда Мясоедов позировал Репину для картины «Иван Грозный и сын его Иван». Облик художника воплотился в облике царя-убийцы, а позже Мясоедов вспоминал:
— Илья взял царя с меня, потому что ни у кого не было такого зверского выражения лица, как у меня…
А семья Киселевых была талантливая, веселая, многодетная. Софья Матвеевна, жена художника, решила заменить Ване родную мать. Казалось, этот отверженный подкидыш попал в общество сверстников, здесь и обретет счастливое детство. Но этого не произошло… Я позволю себе сослаться на записки Н. А. Киселева, сына пейзажиста, который в Ване Мясоедове встретил ребенка, не желавшего признавать слово «нельзя». На каждое «нельзя» он отвечал гнусным, противным воем. В нем сразу же «стали выявляться его отрицательные стороны, чего так боялась моя мать. Он оказался абсолютно невоспитанным. Ни в малейшей степени ему не были знакомы самые примитивные правила поведения». Сколько ни билась с ним добрейшая Софья Матвеевна, ничего не получалось, и у нее скоро опустились руки:
— Исчадие ада! Что из него выйдет — подумать страшно…
В ту пору передвижники жили единой дружной семьей (разлады в их Товариществе возникли позже). Когда устраивались выставки картин в Москве, это событие отмечалось добрым застольем в доме Киселевыx — шумно, весело, празднично. Детей кормили отдельно от взрослых, но гости пожелали увидеть сына своего собрата — Ваню Мясоедова. Николай Маковский больше других упрашивал Софью Матвеевну:
— Да покажите нам его… Что вы прячете?
— Прячу, ибо знаю, что добра не будет.
— А все-таки покажите, — настаивал Маковский.
Мясоедов, сын Мясоедова, был представлен гостям. Но глядел на всех волчонком, исподлобья. Убедившись, что смотрины его закончены, мальчик вдруг шагнул к Николаю Маковскому, одетому лучше всех, вытер сопливый нос об рукав его сюртука… Это была уже не шалость капризного ребенка — это было умышленное злодейство. Софья Матвеевна при всех расплакалась.
— Чаша моего терпения переполнилась…
После этого казуса Мясоедов забрал свое немыслимое чадо от Киселевых и в 1891 году пристроил его в полтавское реальное училище, которое Ваня и закончил, не блистая аттестацией. Но «искра Божия» уже была в душе Мясоедова-сына, и юноша, оставив тихо дремлющую Полтаву, поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества. Киселевы тогда уже перебрались на берега Невы, учителями Ивана стали превосходные мастера — Н. А. Касаткин и В. Н. Бакшеев.
Бакшеев говорил Григорию Григорьевичу:
— Ваш сынок Ваня — ах, какой это талантище!
— Несчастье мое, — отвечал Мясоедов-отец…
А ведь Бакшеев не льстил маститому передвижнику, его сын получал высшие оценки в живописи и в рисунке. Бакшеев не стал допытываться, в чем отец видит «несчастье», но в своих мемуарах отметил: «Он боялся, что его сын пойдет по пути артистов цирка и бросит живопись…»
— «
Правда, что Ванечка рос богатырем. Его физическое развитие совпало по времени с развитием русского спорта, когда чемпионаты силовой борьбы становились праздниками для народа. Иван все чаще отрывался от мольберта — ради цирковой арены. Феноменально могучий от природы, он увеличивал силу беспощадными тренировками. Его внимание обратилось к античному миру, потому что там царил культ человеческого тела. Иван освоил греческий язык, дабы легче проникнуть в древний мир гармонии и красоты. В цирках он выступал за деньги, как профессиональный борец, под псевдонимом «де Красац». Отец, узнав об этом, презрительно фыркал:
— Чемпион мира и окрестностей…
Иван Мясоедов своего добился, его фигура обрела удивительную гармоничность, он походил на Геркулеса. Я вот думаю: что это — мода, поветрие? Ведь тогда же портретист Браз ударом кулака разрушал камины и печи, Машков и Кончаловский (еще молодые ребята) изображали себя обнаженными, демонстрируя свои мышцы, а наш чудесный мастер Мешков на своих плечах относил на водопой жеребенка и таскал его к реке до тех пор, пока жеребенок не превратился в коня…
«Художник должен быть сильным!» — утверждал Иван.
Летние каникулы он проводил в полтавской усадьбе отца, отношения с которым не были еще враждебными, но становились все холоднее. Гуляя в саду, стареющий художник постоянно спотыкался о разбросанные гири, которые даже нельзя было убрать с дороги (так они были массивны).
— Дурак! — кричал он сыну.
Отец был не прав. И напрасно упрекал сына в том, что его интеллект растворился в мускулатуре. Изучив греческий язык, Иван уже постигал итальянский. Известный актер В. Гайдаров бывал тогда в Полтаве и в своих мемуарах отметил, что Ивана окружало интересное общество. Именно здесь он встретил режиссера Н. Н. Евреинова, друзьями Ивана были и Волкенштейны, представители культурной семьи с давними революционными традициями… Мало того, Иван Мясоедов печатался в популярном журнале «Геркулес», в котором выступал и Максим Горький — с призывом быть сильными и здоровыми: «Было бы чрезвычайно хорошо, если бы мы, русские, усвоили этот девиз!»
Пропагандируя культ красоты и силы человеческого организма, Иван Мясоедов сочинил «манифест», который и был опубликован Евреиновым — для всеобщего сведения. Работая в цирках, Иван Мясоедов ставил на аренах мифы Древней Греции с участием акробатов в икарийских играх, смело вводил под купол воздушных красавиц в античных хитонах… Он и сам был красив! Подчеркивая это, он сделал на лице, вокруг глаз, голубоватую татуировку, чтобы его упорный взгляд казался демоническим и загадочным. Все это лишь бесило старого передвижника, своим полтавским друзьям он говорил:
— Нет, это не мой сын, а какое-то отродье. Я человек слабый, болезненный… откуда взялся этот верзила? Художника из него никогда не выйдет, а что выйдет — неизвестно!
В 1901 году богатыря охотно приняла под свою сень петербургская Академия художеств, он попал на выучку к Вл. Маковскому, который не затруднялся в выборе сюжетов для учеников.
— Да что вы, темы найти не можете? Посадим натурщиков за стол, пусть пьют чаек — разве не сюжет для картины?
Рисунок преподавал «свирепый» профессор Гуго Залеман.
— Сегодня рисуем человеческий скелет, — объявил он.
— Простите, но я пейзажист, — сказал кто-то.
— Вот и прекрасно! — рычал Залеман. — Значит, вы обязаны изобразить скелет гуляющим по берегу моря.
Академическая школа, при всех ее недостатках, все-таки дала Мясоедову владение формой и цветом, без которых немыслим никакой художник. Друзьями его стали Федор Кричевский и Георгий Савицкий (тоже сын передвижника). Кричевский оставался верен своей теме — украинскому крестьянству, а Савицкий невольно поддался влиянию Мясоедова, они совместно изучали «Илиаду» и «Одиссею». Мясоедов был влюблен в древность, даже дома он искусно драпировался в тогу римского патриция, курчавая челка (тоже античная) спускалась на лоб. Уже тогда Мясоедов был кумиром студенческой молодежи. На традиционных балах-маскарадах в Академии художеств он всегда выигрывал первые призы «за костюм», появляясь перед публикой полуобнаженным, с коротким мечом в руке, с волосами, стянутыми золотым обручем…
—
А между тем о сыне его уже ходили легенды; в римском Колизее он выступил в роли гладиатора, Рим удостоил его премии за красоту торса, в Испании он поверг наземь здоровущего быка (недаром же Федор Кричевский сделал его портрет в облачении мадридского тореадора). Наш прославленный живописец А. М. Герасимов случайно встретил Ивана Мясоедова в гостях у писателя Вл. Гиляровского: «До этого я знал его только по фотографиям в журналах. С играющими мускулами, с венком из виноградных листьев на голове, с лицом Антиноя, он был похож на античную статую!» — таким он запомнился Герасимову…
Академия художеств формировала художника в течение семи лет. И лишь под конец учения Мясоедов возобновил знакомство с семейством Киселевых, избегая при этом хозяина дома, но сумев понравиться Софье Матвеевне, хотя она (по старой «материнской привычке») беспощадно шпыняла своего беспутного «сына»:
— А ну! Пошел из-за стола — руки мыть…
Н. А. Киселев в своих записках отметил, что Иван производил странное впечатление — молчаливый, сосредоточенный, замкнутый. «Никогда не говорил о своей жизни, планах, не участвовал в общих разговорах». Лишь постепенно он раскрыл свою душу.
— Хочу поступить в батальный класс Франца Рубо. Мечтаю о большом полотне — отплытие аргонавтов в Колхиду.
— А чего ты не женишься? — спросил его Коля Киселев.
— Мне нужна не столько жена, сколько натурщица, всем своим обликом отвечающая моим представлениям о древней красоте…
Киселева, однако, удивило, что, помимо живописи, Иван увлекается граверным искусством. Его влекла (и сильно влекла!) сложная техника воплощения тончайших оттисков на бумаге.
— Зачем это тебе, Ваня?
— Можно заработать, — был ответ…
В ту пору Киселеву не могло прийти в голову, какую извилистую линию проведет граверный штихель в могучей руке Ивана… Учителя же он избрал себе гениального — самого Матэ! Художник П. Д. Бучкин вспоминал, что мастерскую Матэ часто посещали два друга — Иван Мясоедов и Федор Кричевский, в своих учебных офортах они тщательно повторяли свои живописные работы. Так что опыт в гравировальных делах у Ивана Мясоедова уже был, а учитель ему попался — наилучший в тогдашней России!
Осенью 1907 года, когда Мясоедов поступил в мастерскую Рубо, отец писал о нем: «Бродит, пускает пузыри, а выйдет вино или квас — неизвестно… Живет во флигеле, где у него постоянно торчат молодые люди, его рабы и наперсники, которых он угнетает своим величием и абсолютностью приговоров…» В следующем году Иван уже взялся за написание картины «Аргонавты», «в осуществление которой, — сообщал отец из Полтавы, — я не верю, но мешать ему в этом не хочу, хотя наперед знаю, что доброго из этого выйдет мало… Он в мире признает стоящим чего-нибудь только себя, метит он очень высоко и не без основания, но все это слишком рано. Он хочет удивлять, удивлять-то еще нечем…». Очень строго отец судил своего сына!
Строго и несправедливо. Иван Мясоедов окончил Академию художеств блистательно — с золотой медалью. Его программной работой стало огромное и торжественное полотно «Поход минийцев (Аргонавты, отплывающие от берегов Греции за золотым руном в Колхиду)».
Наградою за успех была заграничная поездка. Италия в ту пору была встревожена мессинским землетрясением. Будучи в Риме, Мясоедов, конечно, посетил тамошний цирк, на манеже которого выступали лучшие силачи мира. Шпрехшталмейстер под конец объявил:
— Почтенная публика! Если средь вас найдется желающий испробовать силу и повторить хотя бы один номер нашей программы… наш цирк отдаст ему весь кассовый сбор!
Соблазн был велик. Нашлись охотники подзаработать. Но как ни тужились, могли убедиться лишь в том, что гири не по их силенкам. Вот тогда-то из партера и поднялся наш Ванечка:
— Я приехал из России, синьор. Позвольте мне…
Неподъемные тяжести стали порхать над манежем, как мячики. Своей силой он превзошел цирковых атлетов, и директор цирка подал ему поднос с деньгами. Мясоедов деньги принял:
— Прекрасные синьориты и вы, благородные синьоры! Я, русский художник, жертвую весь этот кассовый сбор в пользу бедных итальянцев, пострадавших от землетрясения в Мессине…
Что тут было! Итальянцы разом встали, устроив Ивану бурные овации. Это и понятно: зрителей Мессины спасли экипажи кораблей русской эскадры, а теперь русский богатырь Иван жертвует баснословный гонорар на благо тем же мессинцам…
Всегда приятно думать о благородстве человека!
Передвижничество изживало само себя, среди «стариков» начались распри и несогласия… Г. Г. Мясоедов порвал с Товариществом, безвылазно проживал в Полтаве. Он не смирился с тем новым, что обильно вливалось в усыхающие артерии прошлого. Вокруг неукротимого апостола былых заветов образовалась оскорбительная пустота, он замкнулся в своем саду, ненавидя людей, и терпел только музыку:
— Все лгут, и только музыка еще остается честной…
Гнетущий покой в Полтаве лишь однажды был потревожен приездом Н. А. Киселева, сына его давнего друга. Визит в Полтаву был связан с XXXVIII выставкой передвижников. Старик помог Киселеву найти помещение для картин, выставка прошла успешно. Но визит в Полтаву доставил немало неприятных минут: у калитки усадьбы его встречал не сам Мясоедов, а сын Мясоедова.
— Коля? — удивился Иван Мясоедов. — Наверное, к нему? — И кивнул в глубину сада, где виднелся отцовский дом. — Если к нему, так я провожу тебя. Но только до крыльца. Дело в том, что мы с отцом не видимся. Живем, как чужие люди…
В голосе сына сквозила явная враждебность по отношению к отцу, и Н. А. Киселев верно рассудил, что в этом доме, на отшибе Полтавы, уже произошла семейная трагедия. А вскоре ушел из этого мира Мясоедов-старший; он умирал, окруженный музыкантами, которые играли ему Баха и Шопена… Я держу перед собой портрет умирающего, исполненный с натуры рукою его сына: как страшен момент агонии! И я отказываюсь понять, что более двигало рукою сына — искусство или ненависть к отцу? Зачем он с таким старанием выводил линии спазматически открытого рта, обводил контуры страдальчески заостренного лица?
Мясоедова-отца не стало, но остался он — сын его…
На двух посмертных выставках (в Полтаве и в Москве) он безжалостно расторговал все богатое наследие отца, не пощадив и его коллекции, составленной из дарственных работ Репина, Ге, Шишкина, Дубовского, братьев Маковских… Нам, потомкам, остались от этих выставок-продаж одни жалкие каталоги. Но можно ли простить художнику то, что простительно купцу-торгашу?
…После поездки в Полтаву Киселев сказал матери:
— Иван встретил меня очень странно. И не пожелал общения со мною. Он проводил меня до дома отца с какой-то подозрительной поспешностью. Словно он боялся, что я стану напрашиваться на визит к нему в его отдельное жилье во флигеле.
— Он еще не женился? — спросила Софья Матвеевна.
— Да кому он нужен со своими выкрутасами… Всю жизнь, наверное, будет искать заморскую принцессу на горошине!
«Принцессой на горошине» оказалась Мальвина Верничи, приехавшая к нам на гастроли в амплуа партерной акробатки.
— Вот это
Я раскладываю портреты Мальвины: вот четкий профиль, как на античной камее, с пышной копною волос на затылке, вот она в прекрасной наготе… Да, женщина красивая! Но красота ее какая-то зловещая, далекая нам, не от мира сего. Таких женщин лучше обходить стороной, любуясь ими из безопасного далека. Теперь в прозрачном хитоне эта бесподобная красавица из цирка варила на кухне макароны для своего мужа…
Георгий Савицкий, увидев Мальвину, ахнул:
— Ваня, дай мне твою жену ненадолго.
— Зачем?
— Вылитая Иродиада! Буду писать с нее.
— Бери, — разрешил Мясоедов, — только не задерживай долго, ибо она необходима мне для картины «Отдых амазонок»…
Жилось ему не так уж легко. Порою мне кажется, что он бросал кисти ради манежа, снова превращаясь в «де Красаца», только потому, что в доме не хватало денег на макароны. В. А. Милашевский оставил нам такую живописную сцену в студенческой столовой: «Мясоедов появлялся в сопровождении своей хорошенькой жены-итальянки, очень маленькой женщины. Он не столько обнимал ее, сколько покрывал ее плечи одной своей ладонью. Они стояли вместе у кассы… совещались на итальянском языке — хватит ли на две порции бефстроганова. Бедный гладиатор?»
Никто не знал, чем Мясоедов занят, каковы его творческие планы, но занятий гравюрой он, кажется, не оставил.
…В 1919 году Иван Мясоедов навсегда покинул родину. А перед отбытием в эмиграцию он безжалостно, даже с каким-то садизмом, уничтожил в усадьбе все, что касалось его отца — все его эскизы, всю переписку, все наследие мастера.
Откуда такая лютейшая ненависть?
Мясоедов, сын Мясоедова, растворил себя в накипи чужой для нас жизни; до его друзей, оставшихся на родине, доходили о нем только слухи, которые невозможно проверить. Полтава жила своими заботами и чаяниями, об Иване стали забывать. Но вот однажды в окрестностях Полтавы решили устроить обсерваторию. Долго искали для нее место, пока не обратили внимание на заброшенную усадьбу Г. Г. Мясоедова, возле которой догнивал и флигель его сына. Этот флигель почему-то и сочли самым удобным местом для строительства. Начали разрушать постройку, и тут… Тут мы перенесемся в московскую квартиру архитектора А. В. Щусева. Его гостеприимством пользовались тогда многие. Среди гостей случайно оказался архитектор из Полтавы, который и рассказал о загадочной судьбе этого флигеля:
— В нем жил Иван Мясоедов, там же была и его мастерская. Но под рабочим столом художника мы обнаружили засекреченный лаз с очень хитрым затвором, ведущий в подземелье. У нас закралось подозрение, что тут дело нечисто… Действительно, в куче старого мусора мы неожиданно обнаружили отлично сработанное клише с тончайшим граверным узором. Это была матрица, вполне готовая для печатания фальшивых денег.
— Русских? — оживленно спросил Щусев.
— Нет, американских долларов…
Тогда же Н. А. Киселев поведал Щусеву о том, что Иван Мясоедов недаром, как видно, постигал технику граверного искусства («и мы оба порадовались, что судьба избавила отца от больших страданий, послав ему своевременную смерть»). Но история на этом не закончилась… По словам того же Н. А. Киселева, события развивались так. Молодое Советское государство нуждалось в культурных контактах с заграницей, в концертное турне по Германии выехала молодая скрипачка Вера Шор. Германия переживала тяжелые времена, всюду царила нужда, зато процветали нувориши-спекулянты, а в Берлине на каждом углу торчали на костылях нищие калеки. После одного из концертов к Вере Шор подошел прилично одетый молодой человек. Он сказал, что в Берлине находится художник Иван Мясоедов, у которого собирается русское общество, и это общество будет чрезвычайно ей благодарно, если она повторит свой скрипичный концерт в условиях мясоедовского ателье.
— Если вы согласны, — заключил молодой человек, — я провожу вас… Это не так далеко отсюда.
Вера Шор согласилась. Молодой человек провел ее темными закоулками в теснину мрачного двора, по черной лестнице они поднимались до верхнего этажа. На условный стук двери открылись, и Вера Шор оказалась в богатой квартире, украшенной антикварной мебелью, коврами и картинами. Громадный стол — это в нищем-то Берлине! — буквально ломился от обилия дорогих яств, уникальных вин и заморских фруктов.
Иван Мясоедов рассеял ее недоумение словами:
— Да, по нашим временам такой стол — редкость. Но я богат, у меня много заказов… популярность в Германии… даже в Италии!
После концерта он щедро расплатился с музыкантшей, взяв с нее слово, что перед отъездом на родину она непременно позвонит ему, дабы договориться о повторении этого чудесного вечера. Вера Шор так и поступила. Но по телефону ей ответили, что Иван Мясоедов уже заключен в тюрьму — как фальшивомонетчик. Скрипачка не могла понять, какой же смысл в период девальвации германской марки идти не преступление ради той же марки?
В трубке телефона высмеяли ее наивность:
— Ваш соотечественник работал над производством устойчивой валюты… Он печатал фальшивые британские фунты стерлингов…
Кто-то из друзей Н. А. Киселева, бывавший тогда в Италии, видел даже газету, сообщавшую, что художник Иван Мясоедов «приговорен к пожизненным каторжным работам в одной из отдаленных английских колоний». Казалось бы, на этом можно поставить точку. Однако рассказ Н. А. Киселева был дополнен академиком А. А. Сидоровым (ныне покойным).
В 1927 году он выехал в Германию по делам Наркомпроса, а в Берлине навестил русского гравера В. Д. Фалилеева, «сохранившего, — как пишет Сидоров, — всю привязанность к советской родине». Каково же было удивление Сидорова, когда здесь же, на квартире Фалилеева, он встретил и нашего Ивана Мясоедова, которого украшала громадная борода (увы, седая!).
«Он только что вышел из тюрьмы Веймарской республики… Был молчалив и по-прежнему предан мечте о красоте и здоровье «нового человека». Мне подарил он на память свой рисунок… Образ вакханта, искусственный жест — эстетизация видения, образа и рисунка». Когда Сидоров решил похвалить этот рисунок, Иван Григорьевич сказал — даже с гордостью:
— Дело, конечно, прошлое, но в академии умели учить. Но только теперь я рисую лучше, потому что рисую… из головы!
Итак, Сидоров встретил Мясоедова уже на свободе.
Подтвердился слух, что Веймарская республика пощадила художника после того, как он с небывалым талантом расписал фресками тюремную церковь.
…Мясоедов, сын Мясоедова, умер в 1953 году.
Осталось сказать последнее — самое утешительное.
Недавно общественность Полтавы отметила 100-летие со дня рождения Ивана Григорьевича Мясоедова; в художественном музее города открылась выставка его работ, которая, как сообщалось в нашей печати, «свидетельствовала об И. Г. Мясоедове как о самобытном и талантливом живописце, тонком рисовальщике».
Меня такая похвала не удивила…
Да, был талантлив. Да, судьба его трагична.
Наконец, все могло сложиться иначе.
«Не говори с тоской: их нет…»
Я писал роман «Из тупика» еще молодым, писал слишком горячо и страстно, наверное, потому он мне дорог и поныне. Конечно, после его публикации начался неизбежный прилив читательских писем, к которым со временем привыкаешь, как человек, живущий на берегу моря, привыкает к плеску волн… Сразу же напомню: ледокол «Святогор» — будущий славный «Красин» — когда-то плавал под флагом военного флота. Первая мировая война заблокировала наши южные порты, а поиски новых коммуникаций с Европой заставили русских моряков осваивать приполярные маршруты.
Штурманом же «Святогора» был лейтенант Николай Александрович фон Дрейер — один из героев моего романа «Из тупика». В редкой книге «Памяти «борцов революции», выпущенной еще при жизни В. И. Ленина, об этом человеке сказано следующее: порвав с кастовостью своего дворянского класса, Н. А. фон Дрейер целиком отдал себя делу народа и служению революции, за что в 1919 году и был злодейски умерщвлен в Архангельске белогвардейцами…
Неожиданно я получил письмо из тихой Псковской провинции, славной историческими памятниками. Мне писала жившая на покое в Печорах пенсионерка Елена Александровна Чижова, благодарившая меня за то, что я в романе «Из тупика» не забыл почтить добрым словом ее брата Николая Александровича. Из письма выяснилось, что образование она получила в Смольном институте благородных девиц.
Помнится, я даже вздрогнул от удивления:
— Не может быть! Смолянка? Неужели?
Я сразу повернулся к своей персональной картотеке. Рука привычно извлекла из ящика пачку карточек, заведенных на представителей дворянской фамилии фон Дрейер, живших в нашей стране до революции. Каково же было мое изумление, когда мне попалась карточка, уже заполненная на мою читательницу, мою же современницу! — которую я учитывал лишь в истории. Вот как бывает: думаешь, что человек давно растворился в былом, а он, оказывается, здесь, недалеко от тебя: мало того, этот человек, учтенный тобою в прошлом времени, еще и твой читатель. Карточка указывала: Елена Александровна фон Дрейер, дочь подполковника и его жены Екатерины Николаевны, урожденной Чаплиной, выпущена из Смольного института в 1912 году.
Давно увлеченный русской генеалогией, я за этой скупою карточкой уже разглядел ее родство с московским врачом М. Я. Мудровым и знаменитым математиком Н. И. Лобачевским…
Далее нашу переписку можно уподобить диалогу:
— Генриетта фон Дейер, — спрашивал я, — в конце царствования Екатерины II проживала в Петербурге, давая девицам уроки на арфе… Не ваша ли родственница?
— Очевидно, — отвечала мне Елена Александровна Чижова, — эта музыкантша была бабкою моего отца.
— Ваш отец служил в гарнизоне Оренбурга?
— Не помню. Он умер еще в конце прошлого столетия.
Я опять роюсь в картотеке, проверяя себя:
— А ваша матушка Екатерина Николаевна, кажется, была и во втором браке… Простите, за кем?
— За столичным врачом Николаем Гамалея, который умер в Ленинграде. Мама пережила его почти на двадцать лет и погибла в невыносимых условиях ленинградской блокады.
— Возможно, — напомнил я, — вам известно, что в Париже на конкурсе красоты получила почетный титул «Мисс Россия 1936 года» некая Ирина фон Дрейер… Вы знаете о ней?
— К этой ветви Дрейеров, — следовал ответ из Печор, — мы не имели близкого отношения. Но я слышала, что «Мисс Россия 1936 года» стала женою Дрейфуса, очевидно, потомка того самого Дрейфуса, что так знаменит своим процессом…
Наш письменный «диалог» продлился до осени 1973 года.
Издавна укоренилось представление о смолянках как о лилейных созданиях, взращенных в тепличных условиях закрытых дортуаров, а в обыденной жизни ни к чему не годных! Между тем если проследить жизненные пути смолянок, то средь них сыщем немало писательниц и общественниц, профессоров и ученых, одна из смолянок в прошлом веке даже погибла во время опытов со взрывчатыми веществами… Кто же такая Елена Александровна Дрейер, в браке Чижова?
Сразу даю документальный ответ:
она старший лейтенант Советской Армии,
она кавалер трех боевых орденов…
Странно ли?
Нет, не странно, если эта женщина была сестрой милосердия еще в первую мировую войну, а в грозном 1941 году снова пошла на фронт. На этот раз с мужем-ополченцем и сыном Ярославом, молодым актером. Муж был убит в бою, сын погиб в штыковой атаке под стенами Ленинграда. «Это был храбрый юноша. Мать сама вынесла его с поля боя и похоронила по-солдатски, в общей могиле… За годы войны старшая медсестра Е. А. Чижова спасла сотни солдатских жизней». Так было написано в газете «Ленинградская правда» от 9 марта 1945 года, когда оставались считанные дни до великого Дня Победы. В эти дни старший лейтенант Е. А. Чижова шагала по земле Восточной Пруссии, и газета опубликовала ее письмо: «Пруссия горит… она горит, как когда-то горели Колпино, Пушкино и Красный Бор. Я в стране, которая убила моего сына. Но я пришла сюда не мстить, а помогать моей армии…» Фронтовой корреспондент Дм. Остров писал тогда же: «Об этой женщине тепло вспоминают сотни бойцов и командиров, от души желая ей долгой и хорошей жизни. Три ее ордена свидетельствуют о бесстрашном сердце русской женщины, идущей с санитарною сумкой по полям боев в Восточной Пруссии…»
Елена Александровна завершила свой ратный путь в боях за Вену и Прагу! Война закончилась, и она вернулась в родной город на Неве. Увы, ее квартира была разгромлена прямым попаданием вражеского снаряда. Ничего от прошлого не осталось, а на стене… На стене, чудом уцелевший, хотя и пораненный осколком, висел маленький портрет ребенка. Нет, это не был портрет ее сына! Смутные семейные предания прошлого связывали этот портрет с именем поэта Пушкина — будто это именно он изображен на миниатюре, еще младенцем.
В 1949 году В. А. Чижова решила отнести миниатюру в Пушкинский Дом, «думая, — как писала она мне, — что это будет им интересно». Естественно, там ее сразу же спросили:
— Чем вы можете доказать, что этот ребенок — Пушкин?
Елена Александровна вспомнила семейную легенду:
— Надежда Осиповна Пушкина, мать поэта, подарила портрет Софье Матвеевне Мудровой, дочери врача, который был домашним доктором родителей поэта. Дочь Мудрова была выдана за Великопольского, мота и картежника, ныне всеми забытого поэта, памятного, пожалуй, одной лишь строчкой: «Глава «Онегина» вторая съезжала скромно на тузе». Дочь же Великопольских Надежда Ивановна стала женою Николая Андреевича Чаплина, моего деда. Мать рассказывала, что эта миниатюра памятна ей с детства, как самое драгоценное в нашей семье. Детям даже не позволяли ее касаться…
Мнение авторитетных специалистов из Пушкинского Дома было таково: семейная версия весьма сомнительна, и потому детская миниатюра была ими отвергнута. Через год после этого случая в Ленинграде гастролировал Московский театр имени Ермоловой, который поставил пьесу А. Глобы «Пушкин». В заглавной роли блистательно выступил актер В. С. Якут, игравший ярко и вдохновенно… В антракте Елена Александровна подарила артисту эту миниатюру:
— Если пушкинисты не верят, что это Пушкин, то вы-то поверьте мне, что это он… еще маленький!
В. С. Якут запомнил Чижову такой: высокая, статная и красивая женщина. Правда, артиста удивили ее слова:
— Дарю вам этот портрет поэта с одним обязательным условием — нигде и никогда не публиковать его.
Если бы актер тогда же спросил ее — почему такое жестокое условие, Елена Александровна ответила бы: «Меня очень обидели невниманием к моим словам. Я не могу не верить в то, что это Пушкин, но и не могу доказать то, что стало нашей семейной легендой». Много лет спустя Елена Александровна писала мне, что артист В. С. Якут, «когда открывался Музей (Пушкина) в Москве, спросил моего разрешения сдать портрет в Музей, чему я была очень рада, а потом, когда многажды упоминали меня в разных случаях, я очень переживала». Понять ее переживания можно…
Но много лет спустя я получил письмо от ленинградца Олега Владимировича Гумберто, мать которого, Нелли Бруновна Армфельт, тоже смолянка, была подругой юности Елены Александровны. Армфельт не раз видела эту миниатюру, и вот что писал мне О. В. Гумберто: «Скажу честно, что у Елены Александровны, как, впрочем, и у моей мамы, имелись определенные сомнения по поводу того, кто именно изображен на миниатюре: Пушкин или нет?» Теперь об этой миниатюре сложилась целая литература, и мне, автору, лишь остается присоединиться к авторитетному мнению пушкинистов, решивших этот вопрос не в пользу поэта. Конечно, всегда жаль расставаться с красивой легендой, но ради соблюдения истины мы вынуждены с нею проститься. Одно хорошо: споры вокруг этой миниатюры воскресили из забытья образы других людей, тоже достойных нашей памяти, — Мудровых, Великопольских, Чаплиных и, наконец, Дрейеров…
Вернусь к изложению своей истории.
Здесь уместно сказать, что Елена Александровна всю жизнь оставалась религиозной, и, покинув Ленинград, она переселилась в Печоры, чтобы провести старость близ древней обители. Она никому не говорила о своем прошлом, никто не догадывался, что она — офицер в отставке, трижды награжденная за боевые заслуги. Одинокая и доброжелательная ко всему живому, она подбирала на улицах бездомных щенков и кошек, лечила их, кормила, ухаживала… На память она прислала мне фотографию тех лет. Старушка, каких немало на Руси, сидит в кресле, поглощенная чтением, а на столе подле нее — портрет сына Ярослава Игоревича, для нее, для матери, вечно молодого… В очередном письме я рискнул задать Е. А. Чижовой мучительный для меня вопрос:
— Простите, что тревожу вашу память, — примерно так писал я ей в Печоры, — Но у вашей матери был брат Ермолай Николаевич Чаплин, ведавший при царе почтами в Петербурге. У него был сын и ваш двоюродный брат Георгий Ермолаевич Чаплин, который в чине капитана второго ранга служил в Архангельске у белых как раз в ту пору, когда был казнен ваш родной брат Николай… Об этом кавторанге Чаплине я уже писал в своем романе «Из тупика». Не могли бы вы досказать мне всю правду в отношениях этих кузенов?
Ответ был какой-то неопределенный:
— Мама всегда избегала разговоров на эту тему, но я чувствую, что в Архангельске произошло что-то очень страшное…
Наконец из Печор пришло последнее письмо:
Вслед за этим горестным известием я получил письмо от родственника покойной, московского хирурга Олега Чижова, который сообщил мне, что, приехав на похороны, был крайне удивлен, обнаружив в библиотеке Елены Александровны мои книги с дарственными надписями… Он писал: «Похоронили мы тетю на Печорском кладбище при большом стечении народа, после соблюдения всех православных обрядов. А впереди гроба несли ее боевые ордена и медали, что вызвало немалое удивление всех печорских жителей». Я невольно загрустил.
Мне казалось, что на этом история и закончилась.
Правда, где-то очень далеко, в ледяных полях Арктики, еще блуждал стареющий ледокол «Красин», на мостике которого несли вахту молодые капитаны — наследники того штурмана, который в давние времена прокладывал курс «Святогора».
И тут история неожиданно продолжилась.
Неожиданно для меня и — трагически.
Мне известно, что штурман «Святогора», лейтенант Николай Дрейер женился на уроженке Архангельска — Анне Северьяновне Кыркаловой, от которой имел дочь Веру, родившуюся 10 сентября 1918 года; их следы навсегда затерялись в Норвегии. Елена Александровна сообщала мне: «Последние сведения о них моя мама имела ок. 30-х гг., потом переписка прекратилась… Стоит ли вам копаться?» Я догадывался, что мутная волна белой эмиграции вынесла на чужой берег не только матерых белогвардейцев вроде кавторанга Г. Е. Чаплина, она унесла в своем потоке многих беспомощных и растерянных людей.
Признаюсь, я не ожидал, что передо мною на столе ляжет фотокопия письма из Праги. Автор этого письма — старик из эмигрантов Н. фон Дрейер, давно живущий по советскому паспорту. Судя по тому, что он хорошо помнит рождественские каникулы 1907 года, а письмо им писано в 1974 году, можно считать его возраст преклонным. Почти всю жизнь вращаясь среди эмигрантов, он много знал, много слышал, многое сохранил в памяти. И здесь я убедился, что всей правды о своем герое, большевике Николае Дрейере, я при написании романа «Из тупика» еще не ведал.
Оказывается, штурман Дрейер, заболевший в Архангельске тифом, был помещен в гарнизонный госпиталь. Город, весь во власти террора, гремел выстрелами — убивали… И тогда во дворе госпиталя появился двоюродный брат штурмана — капитан второго ранга Георгий Ермолаевич Чаплин.
— Тащите его во двор! — повелел он.
Николай Дрейер был вынесен на носилках из больничной палаты,
Осталось сказать последнее. Память о лейтенанте Н. А. Дрейере была слишком дорога жителям Архангельска, и после изгнания с Севера интервентов ледокол «Иван Сусанин» получил новое имя — «Лейтенант Дрейер»! В самые трудные годы Советской власти он охранял наши полярные рубежи, а в 1922 году погиб в Чешской губе, затертый жестокими льдами…
Как это и бывает в нашей слишком бурной жизни, мы все понемногу забыли штурмана Николая Дрейера.
У нас в стране часто публиковали загадочную миниатюру с изображением хилого ребенка — как самое первое изображение великого поэта, а мне каждый раз, когда я видел ее, вспоминалась добрая русская женщина, шагающая в солдатской шинели, вспоминался ее брат, герой моего давнего романа, и ледокол «Лейтенант Дрейер», ломающий льды в тех самых краях, где теперь их легко сокрушают новейшие атомоходы…
Будем же уважать наше прошлое, ибо без него все мы — как деревья без корней. Будем чтить священную память людей из былого времени — с их нелегкой и сложной судьбой.
Как сказано у нашего лирика В. А. Жуковского:
Не говори с тоской:
Но с благодарностию:
Комментарии
Исторические миниатюры Валентина Пикуля… Эта грань творчества писателя требует отдельного разговора.
«Очень хорошо, когда человек еще на заре юности ставит перед собой цель и потом всю жизнь достигает ее; в таких случаях он не останавливается до тех пор, пока не остановится его сердце. Люблю таких людей: они отвечают моему представлению о человеке!» — так писал Валентин Саввич в одной из своих миниатюр.
В этой фразе не только автобиография автора — в ней дань уважения скромным труженикам, фанатично преданным любимому делу и оставившим заметный след в многотрудной истории нашего Отечества.
Из уст критиков в адрес Пикуля часто слышались упреки в перегруженности его исторических романов действующими лицами. Для умного человека в этих упреках — восхищение! Ведь в исторических произведениях именно недостаток, а не избыток разысканных материалов требует фантазии и вымысла.
У Пикуля было наоборот.
Щадя читателя, умело дозируя информацию, автор исторических романов не останавливался подробно на некоторых личностях, причастных к описываемым событиям. Но собранный материал оказывался настолько богатым, что Валентин Саввич не мог лишить читателей удовольствия познакомиться с ним, тем более что каждый персонаж был весьма достоин пера историка. Так возникла литературная портретная галерея, которую Пикуль назвал историческими миниатюрами.
В ней он открыл десятки имен, почти стертых из нашей памяти, от которых незаслуженно, несправедливо, а может, нечаянно отвернулась Россия.
Миниатюры довольно различны по теме, сюжету и форме. Объединяет их только литературное обаяние и историческая ценность судеб людей, посвятивших свою жизнь «во пользу отечества».
Это ультракороткие романы, в которых биография личности спрессована до предела выразительности.
Впервые миниатюры вышли в Ленинграде в 1976 году в издательстве «Детская литература» отдельной книгой, которую В. Пикуль очень точно назвал — «Из старой шкатулки». В старину шкатулки предназначались для хранения драгоценностей, реликвий. В нее и вложил Пикуль двадцать семь первых исторических миниатюр, драгоценных (если использовать слова Карамзина) «своей древностью и достоверностью».
Валентин Саввич был очень рад, что миниатюрами заинтересовалась именно «Детская литература». Чем раньше в человеке проснется любовь к истории, тем больше уверенности в возрождении лучших российских традиций. А Пикуль писал свои миниатюры так, чтобы они были легко читаемы человеком любого возраста, любого образования. А это, поверьте, совсем непросто. Для него было важно одно: дать воспринимающим события в одной плоскости понимание, что мир многомерен, и помочь услышать стереофонию звуков истории.
Однако напрасно ждал автор интереса к его творениям со стороны молодого поколения. Молодежь встретила выход книги полнейшим молчанием. Зато люди старшего и среднего возраста, много повидавшие и испытавшие на жизненном пути, приняли книгу с большим вниманием и неподдельной заинтересованностью. Автору шли письма с добрыми отзывами, советами, дополнениями и уточнениями к некоторым миниатюрам. Это был несомненный успех.
Стотысячный тираж книги, прекрасно оформленной талантливым художником Рудольфом Яхниным, разошелся быстро. В 1983 году издательство вновь обратилось к пикулевским малым формам, издав книгу «Миниатюры», содержащую 37 произведений.
Наверное, и сам автор не предполагал, что в последующие годы миниатюры займут весьма заметное место в его творческой биографии.
В 1987 году вышли сразу два сборника миниатюр: в киевском издательстве «Молодь» и во Владивостоке («Дальневосточное книжное издательство») — под названием «Эхо былого».
В 1988 году Карельское книжное издательство повторило ленинградское издание образца 1983 года.
«Душистая симфония жизни» — так назвал В. Пикуль сборник миниатюр, вышедший в 1989 году в издательстве «Прометей». В том же году «ДОСААФ» порадовал читателей своим литературно-художественным изданием «Этюды о былом» в подарочном исполнении.
Даже объемистым комментарием нет возможности охватить все многообразие лиц и судеб, описанных Пикулем в миниатюрах, которых осталось после него более ста пятидесяти.
Валентин Саввич любил писать миниатюры.
На заинтересовавшую Пикуля личность он заводил карточку и годами (а иногда десятилетиями) заносил в нее библиографические источники, в которых встречался материал, необходимый для полного раскрытия образа будущего героя миниатюры. Иногда библиография составляла 60–70 источников. Когда накопленная информация обеспечивала простор его творческой мысли, Валентин Саввич брался за перо. Очень часто всего одна ночь требовалась Пикулю, чтобы перенести на бумагу собранное, осмысленное и выстраданное годами.
Печально, что Валентин Саввич не успел увидеть вышедший в 1991 году в издательстве «Молодая гвардия» двухтомник исторических миниатюр, которые он сам с любовью готовил к печати и с нетерпением ожидал их выхода в свет.
В этом издании практически все миниатюры были впервые собраны воедино и сопровождались репродукциями портретов из коллекции писателя.
Эта работа так захватила Пикуля, что после сдачи томов в производство он поделился со мной: «Ты знаешь, появилось огромное желание продолжить работу над миниатюрами и написать еще один том. Как ты на это смотришь?»
— В общем приветствую, — ответила я. — Но тогда ты задержишь сдачу в редакцию рукописи «Барбаросс».
— Ничего, подождут, — продолжал он. — Просто я сейчас еще более почувствовал, что миниатюры — совсем не пустяк. А напишу я третий том быстро, за зиму, потому что он в голове у меня… А весной сяду за Сталинград.
На том и порешили.
С 11 ноября 1989 года Валентин Саввич приступил к работе над миниатюрами.
Работал он очень плодотворно. Сама не знаю, почему так получилось, но последний год жизни Валентина Саввича зафиксирован в моем дневнике с особенной подробностью.
Вот фрагменты записей, сделанных в феврале 1990 года:
1 февраля 1990 г. написал небольшую миниатюру «Ярославские страдания». Просил принести путеводитель по Ярославлю…
2–3 февраля 1990 г. работал над миниатюрой «Мангазея — златокипящая». Требуется доработка. Просил достать две книги…
4–6 февраля 1990 г. работал над миниатюрой «Вологодский «полтергейст», которая явилась откликом на телепередачу о «барабашках». ВС вспомнил, что в прошлые времена тоже бывали подобные случаи, и сел за миниатюру. При изучении материалов по истории Вологды встретил разночтение в написании места, где происходят события. Просил выяснить: как точно называется место — Фрязино или Фрязиново…
7–9 февраля 1990 г. «Русский аббат в Париже». Миниатюра шла тяжело…
10–11 февраля 1990 г. долго мучился, пока не нашел заголовок — «Бесплатный могильщик». Писал легко, закончил быстро. Доволен. Говорит, что «получилось»…
12–14 февраля 1990 г. пишет о Якове Карловиче Гроте. На столе его портрет и карточка со стихами —
Для тех, кто не знаком с ритмом работы Валентина Пикуля, поясню свои записи. 14–15 — это не два дня февраля. Это зимняя ночь с 14-го на 15-е.
В отличие от исторических романов, требующих строгостей фактического и хронологического порядка, миниатюры давали Пикулю эмоциональную разрядку, предоставляя возможность высказать свои сокровенные мысли, личные впечатления и отношение к жизни через характеры выбранных им героев, с поступками которых он в большинстве случаев был полностью солидарен.
Поэтому так много общих черт можно найти у автора и любовно изображенного им в литературной миниатюре героя.
Взять хотя бы уже упомянутую «шкатулку». В предисловии к первой книге миниатюр Пикуль пишет, что они расположены в хронологическом порядке. Это правда. Но, думаю, совсем не случайно открывает книгу миниатюра о протопопе Аввакуме, необычайно близком автору по характеру, по духу и даже… по судьбе.
Миниатюра под названием «Книга о скудости и богатстве» также весьма характерна для понимания этой грани творчества Валентина Саввича. Автор как бы заново устанавливает памятник на затоптанной временем могиле поборника русского просвещения Ивана Посошкова. Этот «правды всеусердный желатель» восхищал В. Пикуля, полностью разделявшего запись в дневнике Погодина: «Благодарю судьбу, которая доставила мне случай ввести такого великого человека в святилище русской истории».
А в слова Лобанова-Ростовского («Потомок Владимира Мономаха») Валентин Саввич вкладывает мысль, поясняющую его любовь к выбранному жанру: «Днями встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора…»
Пикуль возвращает в умы читателей не только имена и судьбы, но и многие любопытные эпизоды из жизни и быта старины. Огромным трудом добытые сведения позволяют ему без самолюбования, с уверенностью в правоте сказанного преподносить их так:
И вслед за одной из подобных фраз на читателя обрушивается уникальная информация, вызывающая удивление эрудицией автора и заставляющая, как образно писалось в одной из рецензий, «содрогнуться от собственного невежества».
Миниатюру «Воин, метеору подобный» (о Котляревском) Валентин Саввич заканчивает словами: «Как мало я сказал о нем!»
«Как много я узнал о генерале Котляревском!» — восклицает благодарный читатель.
В своих миниатюрах Пикуль тяготеет к личностям незаурядным, достойным вечной памяти потомков. Об одном из любимейших своих героев — Михаиле Константиновиче Сидорове — Валентин Пикуль пишет: «Я верю, что Сидорову еще будет поставлен памятник… велик был сей человек! Вот уж воистину велик!»
Насколько все же благородней создавать памятники, чем их разрушать.
Иногда Пикуль рисовал портреты персонажей, лежащих по другую сторону его симпатий (Аракчеев, Утин, Политковский). Чаще это было результатом аналогий, взятых из современности, хотя Валентин Саввич считал, что бывают гении зла, подлецы с сильной натурой и их из истории не выбросишь.
«Отрицательные явления в истории, — говорит он в миниатюре «Пасхальный барон Пасхин», — достойны такого же внимания, как и положительные. Иногда в отрицательном, будто в фокусе, заключена вся сумма достоверных черт времени».
Да. Судить историю бессмысленно, у нее просто надо учиться.
В пикулевской энциклопедии человеческих душ нашлось место королю и генералу, писателю и художнику, врачу и ученому, библиотекарю и учителю, композитору и балерине, дипломату и юристу, печнику и закройщице, простолюдину и… в общем, легче перечислить, кому не нашлось.
Конечно, героев легче найти среди мужественных генералов и адмиралов, но Пикуль в миниатюрах открыл целую плеяду Представительниц слабого пола, достойно занявших место в ряду плодотворных творцов величия нашей истории.
С большой любовью и теплотой написаны женские миниатюрные портреты, будь то хранительница домашнего очага, жена известного скульптора-анималиста Клодта («Наша милая, милая Уленька») или основательница научной гинекологии в России Смарагда Голицына («Славное имя — «Берегиня»).
Кстати, в 1991 году в издательстве «Современник» вышла книга В. Пикуля под общим названием «Славное имя — «Берегиня», включившая в себя, кроме двух «дамских» романов («Три возраста Окини-сан» и «Ступай и не греши»), более десятка миниатюр, посвященных исключительно женщинам.
В миниатюре «Дама из «готского альманаха» Валентин Саввич пишет: «Я смотрю на фотографию женщины…» (княгиня Е. А. Радзивилл).
Хотя в самом тексте миниатюр об этом упоминается редко, но так было всегда. При написании миниатюры портрет героя обязательно лежал на рабочем столе Валентина Саввича.
Всех своих героев В. Пикуль «знал в лицо» и писал о них, имея исчерпывающую информацию, начиная с рождения и до смерти. Не случайно в конце многих миниатюр можно найти сведения: он скончался тогда-то, погребен там-то…
Есть среди пикулевских миниатюр и такие, как, например, «Ничего, синьор, ничего, синьорита» или «Куда делась наша тарелка?», которые не имеют конкретного героя. Вернее — герой есть, но героем является народ. И здесь Пикуль верен себе: захватывающие сюжеты с необычными поворотами, дающие пищу жадному уму, и, как всегда, оригинальные концовки, заставляющие не менее чем над чужими задуматься над собственными жизнью и судьбой.
Обратите внимание, как много у В. Пикуля миниатюр, включающих в себя поэтические строчки. Старинная мудрость гласит: «Прозаик рождается из поэта». Это действительно так.
Валентин Саввич был большим ценителем и знатоком поэзии, сам писал стихи. Ничего не подозревающий читатель уже немного знаком с отрывками его поэтических упражнений. Дело в том, что в своей литературной работе Пикуль всегда использовал поэтические ремарки, которые удачно вписывались в сюжетную ткань создаваемого произведения. Если же нужные строки не находились, а пикулевская режиссура требовала их присутствия, то он их писал сам. Эти стихотворные вкрапления с диапазоном от озорной частушки до траурного марша рассыпаны по всем томам произведений Валентина Пикуля.
«Русская цензура, — со знанием дела писал Валентин Саввич в миниатюре «Полезнее всего запретить», — убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях». Эти слова, конечно, написаны под влиянием ощущения особой щепетильности, с которой относилась современная цензура к автору «Нечистой силы».
Но цензуру, как оказалось, с помощью миниатюр можно и обмануть. То, что было непозволительно говорить Пикулю, прорывалось из уст исторических личностей. И пикулевские герои из глубины веков «резали правду-матку» в глаза ныне здравствующим потомкам, живущим на новом витке повторяющейся, как известно, истории.
«Почему это у нас дураки в сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат?» — вопрошал Бичурин («Железные четки»).
А кто осмелится возражать, если говорит сам император Александр II: «Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является наша Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!»
И миниатюра «Человек известных форм», написанная в ночь после чествования Л. Брежнева, прошла без особых осложнений, хотя начиналась довольно криминальным абзацем: «Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, «заслуженных» на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества». Ничего страшного — это ведь о Клейгельсе!
Мини-биографии людей, жизнь которых «прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой», которые, как, например, Илья Мамонтов, жертвовали собой для будущего счастья человечества, нашли широкий отклик в сердцах читателей.
К глубокому сожалению, большинство поклонников приобщилось к творчеству Пикуля благодаря модным, нашумевшим историческим романам или произведениям морской тематики.
В общем-то, это очень хорошо. Глубокое сожаление касается только того аспекта, что довольно ограниченный тираж исторических миниатюр оставил в тени этот многоцветный венок литературных шедевров, сплетенный Валентином Пикулем.
Реже, чем на другие произведения, приходят письма с откликами читателей на миниатюры.
Но зато какие!
Один корреспондент, довольно широко ознакомившийся с исторической мозаикой, пишет: «Если бы В. Пикуль не написал ничего, кроме своих миниатюр, то и тогда бы он сыскал себе славу российского О’Генри».
А с каким волнением Валентин Саввич читал письма потомков героев миниатюр, узнавших о деяниях своих предков от доброго, задушевного рассказчика.
Говорят: все поросло быльем, все проходит…
Нет, ничего не проходит бесследно — все остается людям.
Прикоснитесь к миниатюрам Валентина Саввича Пикуля, заставившего заговорить историческую немоту, и вы почувствуете, как обогатится ваш мир.