Записные книжки

fb2

Князь Петр Андреевич Вяземский (1792—1878) – поэт, критик, мемуарист. При всей многосторонности дарования и длительной – почти три четверти века – литературной деятельности трудно назвать жанр, который вполне представлял бы Вяземского-литератора. Скорее всего, именно записные книжки, которые он вел шестьдесят с лишним лет, в наибольшей степени выявляют умственный и духовный склад его личности. Первую часть книги составляют прижизненные публикации – блестящее собрание исторических анекдотов, афоризмов и острот под названием «Старая записная книжка»; это 8-й том 12-томного собрания сочинений П.А.Вяземского. Во вторую часть (9-й и 10-й тома) входят записки с 1813 по 1878 год – это дневники и путевые заметки, расположенные в хронологическом порядке.

Часть первая

«Старая записная книжка»

Много скучных людей в обществе, но вопрошатели для меня всех скучнее. Эти жалкие люди, не имея довольно ума, чтобы говорить приятно о разных предметах, но в то же время не желая прослыть и немыми, дождят поминутно кстати или некстати сделанными вопросами. Не сравнить ли их с будочниками, которые ночью спрашивают у всякого прохожего «Кто идет?» единственно для того, чтобы показать, что они тут. Вольтер, встретясь однажды с известным охотником до пустых вопросов, сказал ему: «Очень рад, что имею удовольствие вас видеть; но сказываю вам наперед, что ничего не знаю».

* * *

Один остроумный мизантроп, пишет Шамфор, рассуждая о развращении людей, сказал: «Бог послал бы нам и второй потоп, когда бы увидел пользу от первого».

* * *

– Видели ли вы французского короля? – спросил однажды Фридрих у д’Аламбера.

– Видел, ваше величество, – отвечал философ.

– Что же он вам сказал?

– Он со мной не говорил.

– С кем же он говорит? – спросил король с досадой.

* * *

Галкин, добрый, но весьма простой человек, желает прослыть приятным хозяином – и для того самым странным образом угощает гостей своих.

Например, не умея с ними разговаривать, он наблюдает за каждым их движением: примечает ли, что один из присутствующих желал бы кашлянуть, но не смеет, опасаясь помешать поющей тут же даме, – тотчас начинает, хотя и принужденно, кашлять громко и долго, дабы подать пример; видит ли, что некто, уронив шляпу, очень от того покраснел, – тотчас сам роняет стол, а потом подходит с торжественным видом к тому человеку, для которого испугал всё общество стукотней, и говорит ему: «Видите, что со мной случилась еще большая беда?»

Но часто он ошибается в своих наблюдениях. Например, вчера вечером, когда мы все сидели в кружке, он вздумал, не знаю почему, что мне хочется встать, и тут же отодвинул стул свой; но, видя, что я не встаю, садился и вставал по крайней мере раз двадцать, и всё понапрасну.

А нынче услышал я от одного моего приятеля, что он, говоря обо мне, сказал: «Он добрый малый, но, сказать между нами, уж слишком скромен и стыдлив».

* * *

Иные любят книги, но не любят авторов. Неудивительно: тот, кто любит мед, не всегда любит и пчел.

* * *

Панкратий Сумароков – удачный подражатель Богдановича в карикатурных изображениях, коренной принадлежности русского ума. Где француз улыбнется, русский захохочет. Французская эпиграмма хороша, когда задевает стрелою, русская – когда хватит дубиною или ударит топором. Французские глаза любят цвета нежные, но с красивостью переливающиеся; русские радуются краскам хотя и грубым, но ярким. Посмотрите на наши комедии: тут уму нечего догадываться, зрителю дополнять. Всё не в бровь, а в самый глаз; всё так глаза и колет; всё высказано, выпечатано и перепечатано. То же можно сказать и о комическом духе немцев, англичан, испанцев, с той только разницей, что у нас один истинный комик – Фон-Визин, и то в одной комедии, а у тех существует театр народный.

Покойный Жолковский, лучший комический актер Варшавского театра[1], на обвинение в том, что он иногда слишком плотно шутит, отвечал: «Вы, живописцы образованные, не знаете ремесла театральных маляров, а я зрителей своих знаю. Мои декорации, слишком грубо писанные для вас, глядящих на них вблизи или сквозь искусственное стекло, в пору для них только издали». Многие из читателей наших также читают издали. Излишние утонченности ускользают от них. Они не любят бледной, воздушной красоты ни в телесном, ни в духовном: давай им красоту дородную, кровь с молоком.

* * *

Я уверен, что злые поклонники солнца радуются пасмурному дню: при таком свидетеле и судье мудрено пуститься на худое дело. Солнце для них – то же, что вставленные в потолок в Краковском судилище деревянные головы, которые, как рассказывает предание, взывали к царю: «Будь справедлив!» Хорошо бы и каждому из нас завести у себя хотя по одной такой голове. «На то есть совесть», – скажете вы. Конечно, тем более что у многих она одеревенела не хуже деревянной башки.

* * *

Мало иметь хорошее ружье, порох и свинец; нужно еще уметь стрелять и метко попадать в цель. Мало автору иметь ум, сведения и охоту писать; нужно еще искусство писать. Писатель без слога – стрелок, не попадающий в цель. Сколько умных людей, которых ум притупляется о перо. У иного зуб остер на словах; на бумаге он беззубый. Иной в разговоре уносит вас в поток живости своей; тот же на бумаге за душу вас тянет.

* * *

«Витийство лишнее – природе злейший враг», – сказал в ответ на оду Майкова тот же Сумароков, у коего вырывались иногда стихи не красивые, но правильные и полные смысла, а особливо в сатирах. Вот примеры:

Пред низкими людьми свирепствуй ты как черт, Простой народ и чтит того, кто горд. (Наставление сыну) Мой предок дворянин, а я неблагороден. (О благородстве) Но чем уверить нас о прабабках своих, Что не было утех сторонних и у них. Сторонних утех – забавное и счастливое выражение. Один рассказывал; другой заметил тож: Всё мелет мельница; но что молола? Ложь. (О злословии)

Если издатели Образцовых Сочинений с умыслом переменили стих Сумарокова о невеждах, в сатире «Пиит и друг его»

Их тесто никогда в сатире не закиснет

на

Их место никогда в сатире не закиснет,

то двойною виной провинились они: против истины и против поэзии. Выражение Сумарокова не щеголевато, но забавно и точно. Место не закиснет не имеет никакого смысла.

Иногда же он в сатирах своих просто ругается; иногда, по-нынешнему, либеральничает и крепко нападает на злоупотребления крепостного владения, например:

Ах! Должно ли людьми скотине обладать? Не жалко ль, может бык людей быку продать? * * *

«Тело врага умершего всегда хорошо пахнет», – сказал Вителлий и повторил Карл IX. Случалось ли вам радоваться падению соперника, лакомиться чтением дурного сочинения неприятеля вашего, заслушиваться рассказом подробным о непохвальном поступке человека, который сидит у вас на шее и на сердце? Случалось ли? Верно, да! Случалось ли в том признаваться? Верно, нет! Итак, не гнушайтесь вчуже чувством Вителлия и Карла, а только дивитесь их нескромному признанию.

Веревкин, сочинитель комедий «Так и должно» и «Точь-в-точь», которые, как говорят, осмеивали некоторых из симбирских лиц и были представлены в их присутствии; переводчик Корана, издатель многих книг, напечатанных без имени, а только с подписью деревни его Михалево; он сделался известным императрице Елизавете следующим образом. Однажды, перед обедом, прочитав какую-то немецкую молитву, которая ей очень понравилась, изъявила она желание, чтобы перевели ее на русский язык. «Есть у меня человек на примете, – сказал Шувалов, – который изготовит вам перевод до конца обеда». И тут же послал молитву Веревкину.

Так и сделали. За обедом принесли перевод. Он так полюбился императрице, что тотчас же или вскоре за тем наградила она переводчика 20 тысяч рублей. Вот что можно назвать успешной молитвой.

Веревкин любил гадать в карты. Кто-то донес Петру III о мастерстве его: за ним послали. Взяв в руки колоду карт, выбросил он искусно на пол четыре короля.

– Что это значит? – спросил государь.

– Так фальшивые короли падают перед истинным царем, – отвечал он.

Шутка показалась удачной, а гадания произвели сильное впечатление на ум государя. И на картах Веревкину посчастливилось: вслед за этим отпустили ему долг казенный в 40 тысяч рублей.

Император сказал о волшебном мастерстве Веревкина императрице Екатерине и пожелал, чтобы она призвала его к себе. Явился он с колодой карт в руке.

– Я слышала, что вы человек умный, – сказала императрица, – неужели вы веруете в подобные нелепости?

– Нимало, – отвечал Веревкин.

– Я очень рада, – прибавила императрица, – и скажу, что вы в карты наговорили мне чудеса.

Он был великий краснобай и рассказчик, много живал в деревне, но когда приезжал в Петербург, то с шести часов утра прихожая его наполнялась присланными с приглашениями на обед или вечер: хозяева сзывали гостей на Веревкина. Отправляясь на вечеринку или на обед, говорят, спрашивал у товарищей своих: «Как хотите: заставить ли мне сегодня слушателей плакать или смеяться?» И с общего назначения то морил со смеха, то приводил в слезы.

Это похоже на французских говорунов старого века. Шамфор, Рюльер также были артисты речи и разыгрывали свой разговор в парижских гостиных по приготовленным темам.

Веревкин когда-то написал шутку на Суворова, в которой осмеивал странные причуды его. Суворов знал о ней.

Он был на военной службе, а после – действительным статским советником; был в дружеской связи с Фон-Визиным и уважаем Державиным, который был учеником в Казанской гимназии, когда Веревкин был ее директором. «Помнишь ли, как ты назвал меня болваном и тупицей?» – говаривал потом бывшему начальнику своему тупой ученик, переродившийся в статс-секретаря и первого поэта своей нации. (Рассказано мне родственником его, генералом Веревкиным, который после был комендантом в Москве.)

* * *

В той же комнате «Английской гостиницы» в Варшаве, где Наполеон после бедственного русского похода давал свою достопамятную аудиенцию Прадту и некоторым полякам, был положен, спустя несколько месяцев, труп Моро, во время перевоза бренных останков его в Петербург. У судьбы много таких драматических выходок.

* * *

Одним из любимых чтений Кострова был роман «Вертер». Когда Костров бывал навеселе, заставлял читать его себе и заливался слезами. Однажды в подобном положении после чтения продиктовал он любовное письмо во вкусе «Вертера» к прежней своей возлюбленной. Жаль, что не сохранился сей любопытный памятник переводчика «Илиады».

…Он был истинный чудак, и знавшие его коротко рассказывают о нем много забавных странностей. Бывало, входит он в комнату приятелей своих в шляпе треугольной, снимет для поклона и снова наденет на глаза, сядет в угол и молчит. Только когда услышит от разговаривающих речь любопытную или забавную, то приподнимет шляпу, взглянет на говоруна и опять ее надвинет.

Он так был нравами непорочен, что в доме Шувалова отведена была ему комната возле девичьей. Однажды входит к нему Дмитриев и застает его на креслах перед столом, на коем лежит греческий Гомер, в пергаменте, возле Кострова горничная девушка, а он сшивает разные лоскутки.

– Что это вы делаете, Ермил Иванович?

– А вот девчата понадавали мне лоскутья, так сшиваю их, чтобы не пропали.

Добродушие его было пленительное.

Его вывели на сцену в одной комедии, кажется, ныне покоящейся на обширном кладбище нашего «Российского Феатра», и он любил заставлять при себе читать явления, в коих представлен он был в смешном виде. «Ах он пострел! – говаривал Костров об авторе. – Да я в нем и не подозревал такого ума. Как он славно потрафил меня!»

Карамзин встретился с ним в книжной лавке, за несколько дней до кончины его. Костров был измучен лихорадкой.

– Что это с вами сделалось? – спросил его Карамзин.

– Да вот какая беда, – отвечал тот. – Всегда употреблял горячее, а умираю от холодного.

Он сказывал о себе, что он сын дьячка, но на первой оде его напечатанной выставлено, что «сочинена крестьянином казенной волости». (Всё сказанное о Кострове слышано от И.И.Дмитриева.)

* * *

Скоро наскучишься людьми, у коих душой бывает ум: надежны одни те, у коих умом душа. Луи Вовенарг сказал: «Мысли высокие истекают из сердца». Можно прибавить: и приемлются сердцем. Слова человека с умом – цифры: их должно применять, высчитывать, проверять; слова человека с душой – деяния: они увлекают воображение, согревают сердце, убеждают ум.

Женщины господствуют в жизни силой слабостей своих и наших. Они напоминают изваяние, представляющее Амура, который обуздал льва. Он царь; но дитя село ему на шею.

* * *

О Хераскове можно сказать, что он сохранил до старости холодность, заметную в первых стихах его молодости.

* * *

МУЗЫКА И ЖИВОПИСЬ

Музыка – искусство независимое, живопись – подражательное и, следовательно, подвластное. Последняя говорит душе посредством глаз и действует преимущественно на память, уподоблением с тем, что есть и что мы видели или могли видеть. Первая только по условию покорилась определенным формам, но по существу своему она всеобъемлюща. Есть музыка без нот, без инструментов. В живописи всё вещественно: отнимите кисть, карандаш, и она не существует. Живое в ней – оптический обман. Истинное в ней – краски, кисти, холст, бумага – мертвое. В музыке обман то, что в ней есть мертвое. Ноты – цифры ее, соображение строев, созвучий, математика их – всё это условное, безжизненное. Живое в ней почти не осязается чувством. Живопись была сначала ремеслом, рукодельем: уже после сделалась она творением. Музыка – творение первобытное, и только из угождения прихотям или недостаткам человеческим сошла она в искусство. Шум ветров, ропот волн, треск громов, звучные и томные переливы соловья, изгибы человеческого голоса – вот музыка довременная всем инструментам.

Живопись – наука; музыка – способность. Искусство говорить – наука благоприобретенная; но дар слова – родовое достояние человека. Не будь частей речи, не будь слов, не менее того были бы звуки неопределенные, сбивчивые, но все более или менее понятные для употребляющих; не будь нот, генерал-баса, а всё была бы музыка.

Музыка – чувство; живопись – понятие. В первой чувство родило понятие; в другой от понятий родилось чувство. Господствующее сродство музыки: ее переходчивость. Мы симпатизируем тому, что так же минутно, так же неутвердимо, так же загадочно, неопределенно, как мы. Звук потряс нашу душу – и нет его, наслаждение обогрело наше сердце – и нет его. В живописи видны уже расчет рассудка, цель, намерение установить преходящее, воскресить минувшее или будущему передать настоящее. Это уже промышленность. В музыке нет никаких хозяйственных распоряжений человека, минутного хозяина в жизни. Душа порывается от радости или печали; она выливается в восклицание или стон. Ей нет потребности передать свои чувства другому, она просто не могла утаить их в себе. Они в ней заговорили, как Мемнонова статуя, пораженная лучом денницы. Вот музыка.

Есть солнце гармонии: оно действует на своих поклонников, согревает и оплодотворяет их гармонической теплотой. Часто слышишь, что живопись предпочитается как упражнение, более независимое от обстоятельств, более удобное, чтобы провести или, как говорится, убить время, следовательно, она прибыльнее для сбывающих с рук ее излишки. Тут идет речь о пользе, а я о наслаждении и думать не хочу: говорю о потребности, о необходимости. Горе музыканту или поэту, принимающемуся за песни от скуки. Оставим это промышленникам. Несчастный, уязвленный в душе, как бы ни был страстен к живописи, возьмется ли за кисть в первую минуту поражения? Разве после, когда опомнится и покорится рассудку, предписывающему рассеяние. Без сомнения, музыкант и поэт, если живо поражены, также не станут считать стопы или сводить звуки; но ни в какое время, как в минуты скорби душевной, душа их не была музыкальнее и поэтичнее.

Однако же и живопись имеет в нас природное соответствие. Мы часто опускаем взоры с подлинной картины природы и задумчиво взглядываем на повторение ее в зеркале воды, отражающем ее слабо, но с оттенками привлекательности. Человек по возвышенному назначению ищет совершенства, но по тайной склонности любуется несовершенством.

Неотразимо чувствуя в душе преимущество музыки над живописью, я готов почти применить сказанное мною о живописи к поэзии, в сравнении с музыкой, признавая, однако же, в поэзии много свойств живописи и музыки. Впрочем, музыка одна и нераздельна, как покойная Французская республика.

В поэзии много удельных княжеств: есть поэзия ума, поэзия воображения, поэзия нравоучения, поэзия живописная, поэзия чувства, которая есть законнейшая, ближайшая к общей родоначальнице – поэзии природы, поэзии вечной. Есть поэзия без стихов; на стихи без поэзии указывать нечего. В условленном выражении поэзии слишком много примеси прозаической. Поэзия – ангел в одежде человеческой; музыка прозрачно подернута эфирным покровом. Она ничего не представляет и всё изображает; ничего не выговаривает и всё выражает; ни за что не ответствует и на всё отвечает.

Язык поэзии, стихотворство, есть язык простонародный, облагороженный выговором. Музыка – язык отдельный, цельный. Их можно применить к письменам демотическим (народным) и гиератическим (священно-служебным), бывшим в употреблении у древних египтян. Музыка – усовершенствованные, возвышенные иероглифы: знаки бестелесные возбуждают впечатления отвлеченные. В поэзии есть представительство чего-то положительного; в музыке всё неизъяснимо, всё безответственно, как в идеальной жизни очаровательного и стройного сновидения. Что ни делай, а таинственность, неопределимость – вот вернейшая прелесть всех наслаждений сердца. Мы прибегаем к изящным искусствам, когда житейское, мирское уже слишком нам постыло. Мы ищем нового мира, и вожатый, далее водящий по сей тайной области, есть вернейший любимец души нашей. Этот вожатый, этот увлекатель и есть музыка. Ангелы, херувимы, серафимы в горних пределах не живописуют силы Божией, а воспевают ее. Если пришлось бы подвести искусства под иерархический порядок, вот как я распределил бы их: 1-я – Музыка, 2-я – Поэзия, 3-е – Ваяние, 4-я – Живопись, 5-е – Зодчество.

Что за страсть, если она страдание? Недаром на языке христианском имеют они одно значение. Должно пить любовь из источника бурного; в чистом и тихом она становится усыпительным напитком сердца. Счастье – тот же сон.

* * *

Откровенная женщина говаривала: люблю старшего своего племянника за то, что он умен; меньшего, хотя он и глуп, за то, что он мой племянник. Так любим мы свои способности и неспособности, духовные силы и немощи, добрые качества и пороки. Порок, каков он ни есть, всё же наш племянник.

* * *

Опытность – дочь не времени, как говорится ложно, но событий.

* * *

Ривароль говорил о союзниках в продолжение революционной войны: «Они всегда отстают одной мыслью, одним годом и одной армией».

* * *

Мне всегда забавно видеть, как издатели и биографы сатириков ограждают божбами совесть их от подозрений в злобе и стараются задобрить читателей в пользу своих литературных клиентов. То же, что распинаться за хирурга в том, что он не кровожадный истязатель и душегубец; но сатирик – оператор, срезывающий наросты и впускающий щуп в раны.

К тому же не часто ли видим, что писатель на бумаге – совершенно другой человек изустно? Забавный комик на сцене может в домашнем быту смотреть сентябрем, а трагик быть весельчаком. Ум – вольный казак и не всегда покоряется дисциплине души и нрава. Душа всегда та же; ум разнообразен, как оборотень. Дидеро говорит: «Зачем искать автора в лицах, им выводимых? Что общего в Расине с Гофолией, в Мольере с Тартюфом?»

Чтобы твердо выучиться людям, не подслушивать, а подмечать их надобно. Одни новички проговариваются, но и у самых мастеров сердце нередко пробивается на лице или в выражениях.

Зашедши в гости, граф Растопчин забыл золотую табакерку в сюртуке; спохватившись, выходит он в переднюю и вынимает ее из кармана. Заметя это, один из лакеев поморщился и сделал губами безмолвное движение, которое выпечатало невольное признание: ах, если бы я это знал!

* * *

Филипп писал Аристотелю: не столько за рождение сына благодарю богов, сколько за то, что он родился в твое время.

Многие классики не столько радуются творению своему, сколько тому, что оно создано по образу и подобию Аристотеля. Один врач говорил про своего умершего пациента: «Он не выздоровел, но по крайней мере умер при всех условиях и предписаниях науки».

* * *

«И овцы целы и волки сыты» было в первый раз сказано лукавым волком, или подлой овцой, или нерадивым пастухом. Счастливо то стадо, вокруг коего волки околевают с голода.

* * *

Сколько книг, которые прочитаешь один раз для очистки совести, чтобы при случае сказать: «Я читал эту книгу!» Так делаешь иные годовые визиты, чтобы карточка твоя была внесена вовремя в собрание привратника, оттуда в гостиную и на другой день заброшена в вазу, а если имя твое в чести, то воткнута в зеркальную раму. Видно имя, но не видать человека; остается заглавие, но ничего из книги не осталось. Не все книги, не все знакомства впрок и по сердцу. Как в тех, так и в других насчитаешь много шляпочных связей. Лишнее знакомство вредит истинной приязни, похищает время у дружбы; лишнее чтение не обогащает ни памяти, ни рассудка, а только забирает место в той и другом, а иногда и выживает пользу действительную.

Теперь много занимаются составлением изданий сжатых (editions compactes)', но эта экономия относится только до сбережения бумаги; хорошо, если нашли бы способ сжимать понятия и сведения (впрочем, без прижимки) и таким образом сберечь время чтения, которое дороже бумаги. Как досаден гость не в пору, которому отказать нельзя; как досадно появление книги, которую непременно должно прочесть сырую со станка, когда внимание ваше углубилось в чтение залежавшейся или отвлечено занятием, не имеющим никакой связи с нею.

* * *

По новым усовершенствованиям типографической промышленности во Франции семьдесят томов Вольтера сжаты в один том. Что будет с нами, если сей способ стеснения дойдет до нас? Вообразите на месте дородного и высокорослого Вольтера иного словесника нашего или ученого известного, известнейшего, почтенного, почтеннейшего, достопочтенного по техническим титулам отличия в табели о рангах авторов, употребляемым в языке журнальном, газетном и книжном. Того и смотри, что вдавят его в пять или шесть страниц.

* * *

Ломоносов сказал: «Мокрый амур». Многие из элегий и любовных песен наших писаны под его водяным влиянием. На бумагу авторов сыпались не искры с пламенника амура, а дождевые капли с крыльев его. Мокрый амур, мокрая крыса, мокрая курица (poule mouillée) — всё это идет одно к другому.

* * *

Никому не весело быть в дураках, а особливо же дураку. По-настоящему, одни умные люди могут попадаться впросак; другие от природы получили тут оседлость. Видим примеры, что дураки попадают в умные люди; как тупое копье, брошенное чужой силой, они попадают в цель на мгновение, но, не имея в себе ни цепкости, ни остроконечности, они своим весом падают стремглав. Подумаешь, что именно для этих людей выдумано выражение подымать на смех.

* * *

Херасков где-то говорит: «Коль можно малу вещь великой уподобить»; и очень можно. В уподоблениях именно приличнее восходить, чем спускаться; но Поэт, однако же, сказал о луне: «Ядро казалось раскаленно», и на ту минуту был живописцем.

* * *

Херасков чудесное, смелое рассказывает всегда, как дети рассказывают свои сны с оговоркой будто:

И будто трубный глас восстал в пещерах мрачных, И будто возгремел без молний гром в дали, И будто бурная свирепствует вода От солнечных лучей, как будто от огня.

Будто это поэзия!

* * *

Многих из стихотворцев с пером в руке можно представить себе в виде старухи за чулком: она дремлет, а пальцы ее сами собою движутся и чулок между тем вяжется. Зато на скольких поэтических ногах видим чулки со спущенными петлями!

* * *

В ночь на Иванов день исстари зажигались на высотах кругом Ревеля огни, бочки со смолой, огромные костры; все жители толпами пускались на ночное пилигримство, собирались, ходили вокруг огней, и сие празднество, в виду живописного Ревеля, в виду зерцала моря, отражающего прибрежное сияние, должно было иметь нечто поэтическое и торжественное. Ныне разве кое-где блещут сиротливые огни, зажигаемые малым числом поклонников старины. Это жаль. Везде падают народные обычаи, предания и поверия.

Народы как будто стыдятся держаться привычек детства, достигнув совершеннолетия. Хорошо иным; но зачем отставать от поэзии бабушкиных сказок другим, все-таки еще чуждым прозы просвещения? Право, многим поребячиться еще не грешно. Мы со своей степенностью и нагой рассудительностью смешны, как дети, которые важничают в маскарадах, навьюченные париком с буклями, французским кафтаном и шпагой. Крайности смежны. Истинное, коренное просвещение возвращает умы к некоторым дедовским обычаям. Старость падает в ребячество, говорит пословица; так и с народами; но только они заимствуют из своего ребячества то, что было в нем поэтического. Это не малодушие, а набожная благодарность. Старик с умиленным чувством, с нежным благоговением смотрит на дерево, на которое он лазил в младенчестве, на луг, на котором он резвился. В возрасте мужества, в возрасте какого-то благоразумного хладнокровия он смотрел на них глазами сухими и в сердце безмолвном не отвечал на голос старины, который подавали ему ее красноречивые свидетели. Старость – ясная лебединая песнь жизни, совершенной во благо, – имеет много созвучия с юностью изящной; поэзия одной сливается с поэзией другой как вечерняя заря с молодым рассветом. Возраст зрелости есть душный, сухой полдень: благотворный, ибо в нем сосредотачивается зиждительное действие солнца, но менее богатый оттенками, более однообразный, вовсе не поэтический.

Литературы, сии выражения веков и народов, подтверждают наблюдение. Литература, обошедши круг общих мыслей, занятий, истин, выданных нам счетом, кидается в источники первобытных вдохновений. Смотрите на литературу английскую, германскую: Шекспир – утро; Поп – полдень; Вальтер Скотт – вечер.

* * *

«Когда я начинал учиться английскому языку, – говорил Вольтер о Шекспире, – я не понимал, как мог народ столь просвещенный уважать автора столь сумасбродного; но, познакомившись короче с английским языком, я уверился, что англичане правы, что невозможно целой нации ошибаться в чувстве своем и не знать, чему радуется».

Ум Вольтера был удивительно светел, когда не находили на него облака предубеждения или пристрастия. В словах, здесь приведенных, есть явное опровержение шуток и объяснений, устремленных тем же Вольтером на пьяного дикаря. Будь Шекспир пьяным дикарем, дикарями должны быть и просвещенные англичане, которые поклоняются ему как кумиру народной славы. Дело в том, что должно глубоко вникнуть в нравы и в дух чуждого народа, совершенно покумиться с ним и отречься от всех своих народных поверий, мнений и узаконений, готовясь приступить к суждению о литературе чуждой. Шекспиристы, говоря о трагедиях Расина: «И французы называют это трагедией?», похожи на французских солдат, которые, не окрещенные при рождении своем русским морозом и незваные гости на Руси, восклицали в 1812 году, страдая от голода и холода: «И несчастные называют это отечеством!»

* * *

Слава хороша как средство, как деньги, потому что на нее можно купить что-нибудь. Но тот, кто любит славу единственно для славы, так же безумен, как скупец, который любит деньги для денег. Бескорыстие славолюбивого и скупого – противоречия. Счастлив тот, кто, жертвуя славе, не думает о себе, а хочет озарить ею могилу отца и колыбель сына.

* * *

Беда иной литературы заключается в том, что мыслящие люди не пишут, а пишущие люди не мыслят.

* * *

Сумароков единствен и удивительно мил в своем самохвальстве; мало того, что он выставлял для сравнения свои и Ломоносова строфы, и, отдадим справедливость его праводушию, лучшие строфы Ломоносова. Он еще дал другое доказательство в простосердечии своего самолюбия. В прозаическом отрывке «О путешествиях» вызывается он за 12 тысяч рублей сверх его жалованья объездить Европу и выдать свое путешествие, которое, по мнению его, заплатит казне с излишком: продастся шесть тысяч экземпляров, по три рубля каждый, и составится 18 тысяч рублей. И продолжает: «Ежели бы таким пером, каково мое, описана была вся Европа, не дорого бы стоило России, ежели бы она и триста тысяч рублей на это безвозвратно употребила».

Стихов его по большей части перечитывать не можно, но отрывки его прозаические имеют какой-то отпечаток странности и, при всем неряшестве своем, некоторую живость и игривость ума, всегда заманчивые, если не всегда удовлетворительные в глазах строгого суда.

В общежитии был он, сказывают, так же жив и заносчив, как и в литературной полемике; часто не мог он, назло себе, удержаться от насмешки и крупными и резкими выходками наживал себе неприятелей.

Он имел тяжебное дело, которое поручил ходатайству какого-то господина Чертова. Однажды, написав ему письмо по этому делу, заключил его таким образом: «С истинным почтением имею честь быть не вам покорный слуга, потому что я Чертовым слугою быть не намерен, а просто слуга Божий, Александр Сумароков».

Свидетель следующей сцены, Павел Никитич Каверин, рассказал мне ее: «В какой-то годовой праздник, в пребывание свое в Москве, приехал он с поздравлением к Н.П.Архарову и привез новые стихи свои, напечатанные на особенных листках. Раздав по экземпляру хозяину и гостям знакомым, спросил он об имени одного из посетителей, ему неизвестного. Узнав, что это полицейский чиновник и доверенный человек у хозяина дома, он и его подарил экземпляром. Общий разговор коснулся до драматической литературы; каждый взносил свое мнение. Новый знакомец Сумарокова изложил и свое, которое, по несчастию, не попало на его мнение. С живостью встав с места, подходит он к нему и говорит: “Прошу покорнейше отдать мне мои стихи, этот подарок не по вам; а завтра для праздника пришлю вам воз сена или куль муки”».

* * *

Мнение одного государственного человека, канцлера графа Румянцева, что в характере Наполеона отзывалось некоторое простодушие, было в свое время выдано за мнение несообразное и слишком простосердечное. Не поверяя оного характеристиками Наполеона, начертанными многими из приближенных его, которые посвятили нас в таинство его частной жизни и разоблачили пред нами героя истории, являя просто человека, можно, кажется, по одному нравственному соображению признать в некоторых отношениях истину приведенного заключения. В пору могущества нечего ему было лукавить; одним лукавством не совершил бы он геркулесовских подвигов, ознаменовавших грозное его поприще; тут нужны были страсти, а страсти – откровенны.

* * *

Суворов был остер оконечностью не одного штыка, но и пера; натиск эпиграммы его был также сокрушителен. Он писал однажды об одном генерале: «Он человек честный, воображаю, что он хорошо знает свое ремесло, и потому надеюсь, что когда-нибудь да вспомнит, что есть конница в его армии».

* * *

О некоторых сердцах можно сказать, что они свойства непромокаемого (imperméable, water-proof). Слезы ближних не пробивают их, а только скользят по ним.

* * *

Английский посол при дворе Екатерины сказал на ее похоронах: «On enterre la Russie (Хоронят Россию)».

«Недвижима лежит, кем двигалась вселена», – сказал о ней же Петров в одной своей оде. В царствовании Екатерины так много было обаятельного, изумляющего и величественного, что восторженные выражения о ней натурально и как-то сами собою приходили на ум. Но зато эта восторженность наводила иногда поэтов и на смешные картины. Кажется, Шатров сказал в своем стихотворении на смерть Екатерины:

О ты, которую никто не мог измерить, Теперь измерена саженью рук моих.

Написать бы картину: Шатров, на коленях пред гробницей императрицы, растягивает руки как землемер или сиделец в лавке бумажных и шерстяных товаров.

* * *

Главный порок в «Душеньке»[2] есть однообразие. Нужно было оживить рассказ игривыми намеками и вставить два-три эпизода. Остроумные, то есть сатирические или философические вымыслы дали бы содержанию более замысловатости и заманчивости. А теперь всё наведено одной и той же краской. Строгая критика осудит также встречающееся иногда смешение греческой мифологии с русским народным баснословием, или сказкословием.

Особенное достоинство поэмы заключается в легкости стихосложения, разумеется, относительно времени, в которое она была написана. Нигде нет изящности искусства; но зато часто встречается красивость и прелесть небрежности. В этом Богданович несколько сходится с Хемницером. Жаль также, что с шуток он падает иногда в шутовство.

Говоря беспристрастно, «Душенька» – цветок свежий и красивый, но без запаха. Впрочем, и то сказать, что обоняние наше стало взыскательнее и причудливее, нежели было оно у наших отцов. Нелединский справедливо замечает, что известный стих «Душеньки» «И только ты одна прекраснее портрета» не совсем удовлетворителен; для полноты смысла нужно было сказать, что она прекраснее своего портрета, а не вообще портрета.

* * *

Успех комедии «Мизантроп» – торжество малодушного и развратного века. Мольер хотел угодить современникам и одурачил честного человека; но зато с каким мастерством, искусством и живостью! Краски его не полиняли до нашего времени. Вообще о комедиях его можно сказать, что он был в высшей степени портретный живописец. Лица его верны и живы, как в главных чертах, так и в малейших. О целых картинах его не всегда то же скажешь.

* * *

Державин, кажется, был чуток к одним современным и наличным вдохновениям. Поэтическая натура его не была восприимчива в отношении к минувшему. В стихах его Петру Великому нет ни одного слова, ни одного выражения, достойного героя и поэта. Некоторые из воспетых им современников были счастливее; но зато Державин был несчастнее. Похвала недостойному лицу не возвышает хваленого, а унижает хвалителя. Впрочем, не следует заключить из этого, что Державин только льстецом был, хотя и сказал, что «раб лишь только может льстить». Он забыл или не чувствовал, что раб может молчать.

– Если бы вы знали, как трудно написать хорошую трагедию, – говорил трагик, которого творения не имели успеха на сцене.

– Верю, – отвечал ему собеседник его, – но знаю, что очень легко не писать трагедий.

Так же легко не писать и похвальных од.

Многие из второстепенных произведений Державина если не по лирическому движению, живописи и яркости выражения, то по крайней мере по мыслям и чувствам, в них выраженным, должны оставаться в памяти читателей. Таковы, например, стихи «К Храповицкому», «К графу Валерьяну Зубову», «К Скопихину», «Ко второму соседу», «Мужество» и некоторые другие стихотворения. Читая их, не скажешь, что Державин – первый наш лирик, но признаешь в нем мыслящего поэта и поэта-философа.

Знавшим лично Оленина, который был необыкновенно малого роста и сухощав, нельзя без смеха прочесть стих Державина к нему:

Нам тесен всех других покрой.

Иногда стихи его могут соперничать со стихами Хвостова. Например, из стихотворения «Званка»:

Иль в лодке вдоль реки, по брегу пеш, верхом, Качусь на дрожках я, соседей с вереницей.

По смыслу и течению слов выходит, что он на дрожках соседей катался в лодке по брегу пеш верхом.

* * *

Критик Болтин был пасынок Кроткова, который из шалости и от долгов распустил слух о своей смерти и выехал из Петербурга в гробе в свою симбирскую деревню. Молодой Болтин последовал за ним. Попечительный о воспитании его, отчим заставлял его петь в хорах, составленных из дворовых людей, и этим утешал себя на веселых и приятельских попойках. Природные склонности боролись в юноше с силой развратного примера и победили ее. Урывками от пьяных бесед предавался он, наедине и втихомолку, трезвому пьянству Муз. Он перевел два тома французской «Энциклопедии», которая была тогда в большой славе.

Наконец обстоятельства его приняли счастливый оборот. Он возвратился в Петербург и посвятил себя любимой своей науке – истории. Любопытно было бы иметь более биографических сведений об этом замечательном человеке.

* * *

О нашем языке можно сказать, что он очень богат и очень беден. Многих необходимых слов для изображения мелких оттенков мысли и чувства недостает. Наши слова выходят сплошь, целиком и сырьем. О бедности наших рифм и говорить нечего. Сколько слов, имеющих важное и нравственное значение, никак рифмы себе не приищут. Например, жизнь, мужество, храбрость, ангел, мысль, мудрость, сердце и т.д. За словом добродетель тянется непременно свидетель; за словом блаженство тянется совершенство. За словом ум уже непременно вьется рой дум или несется шум. Даже и бедная любовь, которая так часто ложится под перо поэта, с трудом находит двойчатку, которая была бы ей под пару.

Всё это должно невольно вносить некоторое однообразие в наше рифмованное стихосложение. Да и слово добродетель сложилось неправильно: оно по-настоящему не что иное, как слово благодетель. А слово доблесть у нас как-то мало употребляется в обыкновенном слоге, да и рифмы не имеет.

Вольтер говорил о французском языке, что он тщеславный нищий, которому нужно подавать милостыню против воли его. А мы выдумали, что наш язык такой богач, что всего у него много и новыми пособиями только обидишь его.

* * *

Прочтите в «Российском Театре» комедию Крылова «Проказники», а после некоторые из басней его. Можно ли было угадать в первых опытах писателя, что из него выйдет впоследствии времени? Это не развитие, а совершенное перерождение. В «Проказниках» полное отсутствие таланта, шутки плоские и, с позволения сказать, прямо холопские. Впрочем, как комедии Княжнина ни далеки от совершенства, но в «Российском Театре» глядит он исполином. Комедий Фон-Визина нет в этом старом собрании наших драматических творений.

Вообще комедии наши ошибочно делятся на действия. Можно делить их на главы, потому что действия в них никакого нет. И лица, в них участвующие, называются действующими лицами, когда вовсе не действуют; а назвать бы их разговаривающими лицами, а еще ближе к делу – просто говорящими, потому что и разговора мало. В наших комедиях нет и в помине той живой огнестрельной перепалки речей, которой отличаются даже второстепенные и третьесортные французские комедии. Правда и то, что французский язык так обработан, что много тому содействует. Французские слова заряжены мыслью или по крайней мере блеском, похожим на мысль. Тут или настоящая перепалка, или фейерверочный огонь.

* * *

NN говорит, что главная беда литературы нашей заключается в том, что, за редкими исключениями, грамотные люди наши мало умны, а умные мало грамотны. У одних имеется недостаток в мыслях, у других – в грамматике. У одних нет огнестрельных снарядов, чтобы сильно и впопад действовать своим орудием; у других есть снаряды, но нет орудия. Какое же тут выражение, когда многие и многие из этого общества чуждаются пера и не умеют им владеть?

У нас была и есть устная литература. Жаль, что ее не записывали. Часто встречаешь людей, которые говорят очень живо и увлекательно, хотя и не совсем правильно. Нередко встречаешь удачных рассказчиков, бойких краснобаев, замечательных и метких остряков. Но всё это выдыхается и забывается, а написанные пошлости на веки веков прикрепляются к бумаге.

* * *

«Картина жизни и военных деяний Российско-императорского генералиссимуса князя Александра Даниловича Меньшикова, фаворита Петра Первого. 3 части. 1803 г.». Есть и другое издание в четырех частях, 1809 года.

Так же как и предыдущая книга, историческая всякая всячина, историческая окрошка. Нет критического взгляда, нет разумной и нравственной оценки личности и событий. Но книга, в отличие от первой, составлена с некоторым порядком и писана слогом более сносным. Меньшиков – русский Мазарини: голова государственная, а дух корыстолюбивый и жадный власти до безграничности. Как королева Анна Австрийская благоволила к одному, так Екатерина I – к другому. В обоих замашка сочетать свою кровь с царской кровью.

Петра нельзя слишком укорять в слабости к любимцу своему, хотя он часто употреблял во зло царское доверие и запятнал себя многими чертами личной корысти и беззаконными поступками. Петр не утаивал от суда преступлений любимца своего, что мог бы он, при самодержавии своем, легко исполнить; но после он миловал его, а впрочем, и заставлял часто расплачиваться и вознаграждать ущербы, от него понесенные казной и частными лицами. Петру I для его геркулесовских подвигов нужны были богатырские подмастерья, государственные подгеркулесы. В этом отношении он дорожил Меньшиковым и жертвовал иногда государственной нравственностью в пользу того же государства. К тому же он знал, что, где нужно, дубинка его распрямит в свое время кривизны и безнравственности предосудительных действий.

Меньшиков не был при Петре, как было при других дворах и в другие царствования, любимцем по личной державной прихоти. Нет, Меньшиков был в полном смысле сподвижником Петра во всех его предприятиях, и держал он его ввиду предприятий будущих. Закон, осуждая Меньшикова, делал свое дело; Петр, прощая его, пользовался своим правом помилования.

* * *

«Красный Корсар», роман американца Купера.

Купер – романист пустынь, влажной и сухой. (В другом романе описывает он американскую степь.) Романы его и отзываются немного однообразием пустыни; но зато есть что-то беспредельное и свежее. Никто, кажется, сильнее и вернее его не был одарен чутьем пустыни и моря. Он тут дома и переносит читателя в стихию свою.

Вальтер Скотт вводит вас в шум и бой страстей, человеческих побуждений; Купер приводит вас смотреть на те же страсти, на того же человека, но вне очерка, обведенного вокруг нас общежитием, городами, условиями их и т.д. С ним как-то просторнее, атмосфера его свободнее, очищеннее и прозрачнее. Малейшее впечатление, которое в сфере Вальтера Скотта ускользнуло бы, здесь действует сильнее и раздражительнее. Чувство читателя изощряется под влиянием стихии, куда автор нас переносит. Мы видим далее и глубже. В Купере более эпического, в Вальтере Скотте более драматического, хотя в том и в другом эти оттенки иногда сливаются.

Кажется, «степной» роман Купера лучше «Корсара», особенно же конец его как-то тянется и стынет. В характере «Корсара» нет ничего человечески-преступного, а потому и ужас, который вселяет имя его, и наказание, которое ему готовится, мало возбуждают наше нравственное сочувствие. Это дело морской полиции, и только. Но зато море – какое раздолье и какая прелесть у Купера! Так и купаешься в этом море. Корабль, все морские принадлежности, вся адмиралтейская часть изображены в живописном совершенстве. Петр I осыпал бы Купера золотом и пожаловал бы его в адмиралы: он так и вербует морю.

В романах Вальтера Скотта в толпе людей не всегда успеешь разглядеть человека; мимо иных действующих лиц проходишь иногда без внимания: оно всё обращено на лица, особенно выдающиеся вперед, и на вышины, как обыкновенно водится и в житейском быту. На пустом и обширном горизонте Купера всякое существо рисуется отдельно и цело, всё видимое возбуждает внимание, и следишь за ним, пока не скроется оно совершенно из глаз. Общежительный человек скажет: должно жить в мире Вальтера Скотта и заглядывать в мир Купера. Нелюдим (не то что человеконенавистник; нелюдим может и не иметь ненависти к человечеству, а у нас неправильно то и другое слово принимаются в значении мизантропа) скажет: должно жить (то есть любо жить) в мире Купера, а для развлечения можно заглядывать и в мир Вальтера Скотта.

* * *

«Записки Генриха де Ломени, графа Бриеннского, государственного секретаря в царствование Людовика XVI».

В этих записках менее всего и менее всех на виду выказывается писавший оные. Он не имеет болтливого себялюбия, свойственного составителям записок и автобиографий. С высоты почестей, успехов и силы при дворе и в обществе сей любимец счастья кончает жизнь в темнице св. Лазаря после 10-летнего заточения; и в записках его ничто не разъясняет причин крутого переворота в судьбе его.

Впрочем, записки занимательны живостью рассказа. Но нигде в рассказе не обозначается глубокости ума в наблюдениях; не видно в нем и государственного человека.

Много любопытного о Мазарини: кончина кардинала, драматическая сцена, яркими и живыми красками раскрашенная. Недогадливый министр волочился за знаменитой девицей Лавальер, не примечая, что имеет при ней соперником Людовика XVI. Когда догадался, пошел с объяснениями к королю, разнежился и расплакался, то есть просто струсил. Людовик принял слезы за выражение сильной любви и, разумеется, еще более разгневался. Но автор утверждает, что Мазарини расплакался только потому, что у него есть природная влажность в глазах и в мозгу.

К этим запискам приложено введение от издателя Барриера: опыт о нравах и обычаях XVII века. Любопытная смесь всякого рода безобразий и бесчинств хваленого, но, впрочем, во многих отношениях славного века. Вот несколько извлечений из этого введения.

Во время осады Турина графом д’Аркуром город страдал от голода. Испанцы всячески старались, но напрасно, пробиться сквозь французские линии, чтобы подать помощь осажденным. По распоряжению главного начальника, испанцы стали начинять бомбы мукой и пускали их в город через французский стан. Между прочими бомбами нашли одну с жирными перепелками и запиской, которую испанский офицер отправил любовнице своей в Турин. Вот замысловатый и новый способ любовной почтовой переписки.

Граф Вилла-Медина, в Мадриде, был влюблен в Елисавету, французскую принцессу замужем за Филиппом IV. Желая видеть ее в своем доме, он устроил великолепный праздник, на который был приглашен и двор. Вместе с праздником устроил граф и пожар. Во время пышного зрелища, которое поглощало общее внимание зрителей, дом загорается. В одну минуту всё объято пламенем, все богатства, украшения, картины и т.д. Улучив время, когда каждый бежал, угрожаемый опасностью, Медина, следящий за каждым движением королевы, выхватывает ее из толпы в свои объятия и уносит сквозь пламень, покупая таким образом ценой фортуны своей счастье прижать на минуту королеву к груди.

Когда назначали маршалу д’Юкселю голубую ленту, он говорил, что отказывается от сей блестящей почести, если она должна лишить его права ходить в кабак.

Герцог де ла Ферте воевал под начальством маршала Катины в Савойе. Войска принуждены были довольствоваться скверным туземным вином. Несмотря на то, герцог потреблял его всегда через меру. Спросили его однажды, как может он пить такое вино и особенно же в таком количестве. «Что же делать, – отвечал он, – надобно уметь любить друзей своих и с их погрешностями». Это напоминает, как однажды Толстой-Американец писал из Тамбова: «За неимением хороших сливок, пью чай с дурным ромом».

* * *

Генерал Александр Ламет, товарищ Лафайета и одно из главных действующих лиц в событиях первой Французской революции, рассказывает в записках своих следующее: «У сестры Мирабо назначено было свидание между первенствующими лицами Народного Собрания для

переговоров о соглашении и примирении умов, ввиду предстоящих обстоятельств. Мирабо рассказал тут всё, что происходило при избрании его в Провансе в число депутатов. В рассказе своем ничего не утаил он из мер, принятых им для достижения успеха; даже признался, что, имея в руках своих народного оратора, который казался ему преданным, но в котором, однако же, не мог он быть совершенно уверен, он приставил к нему соглядатая, который не должен был отходить от него и заколоть его, если как-нибудь изменил бы он своим обязательствам.

Мы все ужаснулись подобному признанию, а Мирабо удивился нашему ужасу.

– Как, и тот убил бы его?! – спросили мы.

– Да убил бы, как убивают, – хладнокровно отвечал Мирабо.

– Но это было бы ужасное злодейство.

– О, в революциях, – возразил он изречением, которое после того сделалось столь известным, – малая мораль убивает большую (La petite morale tue la grande)».

* * *

Мирабо, прозванный Мирабо-бочка, был человек очень нетрезвый. Старший брат делал ему однажды упреки за эту слабость. «Помилуйте, на что вы жалуетесь? – отвечал он смеясь. – Изо всех возможных пороков, которые семейство наше присвоило себе, один этот оставили вы на долю мою».

* * *

Ломоносов два раза в одах своих говорит о багряной руке зари. Первый раз в Оде шестой:

И се уже рукой багряной Врата отверзла в мир заря.

Другой раз в Оде девятой:

Заря багряною рукою, От утренних спокойных вод, Выводит с солнцем за собою Твоей державы новый год.

Ломоносова заря хороша, хотя русская заря не имеет нежности и прелести греческой Авроры с розовыми пальцами.

В Оде десятой:

Когда заря багряным оком Румянцем умножает роз.

Багряное око — никуда не годится. Оно, вовсе непоэтически, означает воспаление в глазу и прямо относится до глазного врача.

У Ломоносова в одах много найдется намеков и подробностей исторических, географических, политических и относящихся до науки. В нем виден более академик, нежели поэт. Но и поэт нередко прорывается в стихах твердых, звучных и живописных. Вот пример политической или газетной поэзии, из Оды пятнадцатой:

Парящий слыша шум орлицы, Где пышный дух твой, Фридерик? Прогнанный за свои границы, Еще ли мнишь, что ты велик? Еще ль, смотря на рок Саксонов, Всеобщим дателем законов Слывешь в желании своем! и пр.

Или Ода семнадцатая:

Голстиния, возвеселися, Что от тебя цветет наш крин. Ты к морю в празднестве стремися, Цветущий славою Цвейтин. Хотя не силен ты водою, Но радостью сравнись с Невою, и пр.

Вот вам и география. И вот еще она же:

Российского пространства света Собрав на малы чертежи, И грады, оною спасенны, И села, ею же блаженны, География, покажи. (Ода 10-я)

Как хороши и поныне и как поэтически верны следующие два стиха из Оды десятой:

В средине жаждущего лета, Когда томит протяжный день…

Выражения жаждущее лето и протяжный день так и переносят читателя в знойный июльский день.

Ломоносова, как вообще и всякого поэта не нашего времени, нельзя читать с требованиями и условиями нам современными. Ломоносов писал торжественные оды потому, что в его время все более или менее писали стихи на торжественные случаи. Нельзя ставить ему в вину некоторые приемы, как нельзя смеяться над тем, что он ходил не во фраке, не в панталонах, а во французском кафтане, коротких штанах, с напудренной головой и с кошельком на затылке.

Он всегда с особенным одушевлением говорит о Елизавете. Называя ее Елисаеет, он как будто угадал выражение принца де Линя, который сказал позже: «Екатерина Великий». Нелединский, знаток в любви, убежден, что кроме верноподданнического чувства в душе Ломоносова было еще и более нежное, поэтическое чувство.

Когда бы древни веки знали Твою щедроту с красотой, Тогда бы жертвой почитали Прекрасный в храме образ твой. (Ода 2-я) Тебя, богиня, возвышают Души и тела красоты; Что в многих, разделясь, блистают Едина все имеешь ты. (Ода 9-я) Коль часто долы оживляет Ловящих шум меж наших гор, Когда богиня понуждает Зверей чрез трубный глас из нор! Ей ветры вслед не успевают. Коню бежать не воспрящают Ни рвы, ни частых ветвей связь; Крутит главой, звучит браздами И топчет бурными ногами, Прекрасной всадницей гордясь. (Ода 10-я)

В последнем стихе есть, и в самом деле, какое-то страстное одушевление.

В одной из своих од он говорит о Елисавете:

Небесного очами света На сродное им небо зрит.

В другой:

Щедрот источник, ангел мира, Богиня радостных сердец, На коей как заря порфира, Как солнце тихих дней венец; О, мыслей наших рай прекрасный, Небес безмрачных образ ясный, Где видим кроткую весну, В лице, в очах, в устах и нраве!

Вот строфа, согретая чувством гражданства:

Священны да хранят уставы И правду на суде судьи; И время твоея державы Да ублажат рабы твои. Соседи да блюдут союзы… и пр. (Ода 9-я) Услышьте судии земные И все державные главы: Законы нарушать святые От буйности блюдитесь вы И подданных не презирайте, Но их пороки исправляйте Ученьем, милостью, трудом. Вместите с правдою щедроту, Народну наблюдайте льготу; То Бог благословит ваш дом.

Это строфа из «Оды на день восшествия на престол Екатерины II». Здесь как будто уже слышится Державин.

У Ломоносова встречаются странные выражения и понятия; например, он заставляет Ветхого Денми[3] говорить:

Я в гневе Россам был творец, Но ныне паки им отец.

Вообще кажется по крайней мере неприличным подсказывать Божеству свои собственные мысли и слова. А нередко поэты грешат этой неприличностью.

И Марс вложи свой шумный меч.

Прилагательное шумный вовсе не идет к мечу.

И полк всех нежностей теснится.

Полк и нежности также не ладят между собой.

Пучина преклонила волны.

Странно, но вместе с тем смело и поэтически.

О Боже крепкий, Вседержитель, Пределов Росских расширитель.

Это также странно и смело, но уже вовсе не поэтически и неблагоприлично.

Далее говорит он:

Как ныне Россию расширил,

а после:

Воззри, коль широка Россия — От всех полей и рек широких.

Взывая к Богу, поэт говорит:

По имени Петровой дщери, Военны запечатай двери.

Здесь отзывается какое-то полицейское действие.

Моей державы кротка мочь Отвергнет смертной казни ночь.

______________________________________

Когда пучину не смущает Стремление насильных бурь, В зерцале жидком представляет Небесной ясности лазурь.

Не забывал профессор-поэт и метеорологических наблюдений:

Наука легких метеоров, Премены неба предвещай, И бурный шум воздушных споров Чрез верны знаки предъявляй: Чтоб ратай мог избрати время, Когда земле поверить семя И дать когда покой браздам; И чтобы, не боясь погоды, С богатством дальним шли народы К Елисаветинским брегам.

Труженик науки, в споре с разными препятствиями, а может быть, и несколько беспокойного нрава, Ломоносов не имел времени вслушиваться во вдохновение, навеваемое на него природой и впечатлениями внутренней жизни, более спокойной и чуткой. Он где-то сказал:

О лете я пишу, а им не наслаждаюсь, И радости в одном мечтании ищу.

Как-то не верится, что Ломоносов мог мечтать. Скорее находил он радости не в мечтаниях, а в трудах, в приобретениях и преуспеваниях науки и в академических победах своих над Миллером и другими немцами.

Разумеется, так как оды Ломоносова писаны в разные царствования, то он должен был иногда порицать то, что восхвалял прежде. Но не нужно забывать, что он писал свои оды часто не под поэтическим вдохновением, а по обязанностям академической службы.

В письме своем о правилах российского стихотворения Ломоносов говорит:

«Французы, которые во всем хотят натурально поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам примером быть не могут; понеже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя. И хотя они так же, как и немцы, могли бы стопы употреблять, что сама природа иногда им в рот кладет, однако нежные те господа, на то несмотря, почти одними рифмами себя довольствуют. Пристойно весьма символом французскую поэзию некто изобразил, представив оную на театре, под видом некоторой женщины, что, сгорбившись и раскорячившись, при музыке играющего на скрипице Сатира танцует. Я не могу довольно о том нарадоваться, что российский наш язык не только бодростью и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную, версификацию иметь может».

Хорошо, но зачем же он не следовал своему определению и сам не держался этой свойственной нам версификации, а почти исключительно употреблял ямбический стих и довольствовался рифмами, иногда и довольно бедными?

В статье «Жизнь Ломоносова», которая напечатана в «Полном собрании» сочинений его, изданном иждивением Императорской Академии наук в 1784 году, биограф, исчисляя все его литературные и ученые заслуги, как то: перестройку академической лаборатории по новейшему и лучшему расположению, многие эксперименты и новые открытия, академические сочинения, изящные похвальные речи

Великому Петру и Елисавете Петровне, прекрасные и сильные стихи, трагедии, книги («Риторику», «Российскую Грамматику», «Руководство к горному строению и заводам», «Российскую Историю»), простодушно заключает перечень свой следующими словами: «Всё то не суть анекдоты, а труды повсюду известные». Далее, говорит он, что «превосходству его учености, важности и красоте его пера отдавал справедливость и покойный действительный статский советник и кавалер А.П.Сумароков, невзирая на всегдашнюю с ним вражду свою». Впрочем, эта последняя черта более относится к чести действительного статского советника и кавалера Сумарокова, нежели к чести статского советника Ломоносова. Если дело пошло на чины, оно так и быть должно: чин чина почитай.

Говорят, что когда, преследуя французов, вышедших из Москвы, Кутузов вступил в Вильну, то городская депутация поляков явилась к нему и бросилась на колени, прося пощады. «Встаньте, встаньте, господа! – сказал им князь Смоленский. – Вспомните, что вы снова сделались русскими!»

Во время отступления французов Кутузов часто говаривал: «Надобно строить золотые мосты отступающему неприятелю». Многие были противного мнения и говорили, что лучше топить и уничтожать неприятеля, нежели вежливо и с почестью провожать его. Кутузов, хотя и начал свое военное поприще под начальством Суворова, не был полководцем, принадлежащим к Суворовской школе. Быстрота, натиск, молодечество штыка не были в привычках его[4]. Как ни суди о степени воинских способностей его, должно признаться, что так или иначе имя его навсегда сопряжено с событиями изгнания неприятеля из России и, следовательно, ее освобождения и спасения. Нельзя же согласиться с французами и с некоторыми из наших недоброжелателей Кутузова, что один генерал

Мороз уничтожил французское войско. Мороз был тут, конечно, не лишний, но Кутузов немало способствовал его заморожению.

* * *

Князь Долгорукий, военный и дипломат, участвовавший в войне 1812 года и известный своими каламбурами, уже предсказывал, когда взят был в плен генерал Лепелетье, что французы погибнут от холода, потому что лишились генерального скорняка (pelletier по-французски – скорняк, меховщик). После Тарутинского сражения он же выдумал за Наполеона слова, будто им сказанные Кутузову: «Твоя толковость сбила меня с толку».

Польский генерал Рожнецкий рассказывал, что в 1812 году около Гжатска поймали и допрашивали о какой-то дороге крестьянина. Не знаю было единственным ответом его, несмотря на угрозы, побои и обещания награды. Вот безымянный герой в истории 1812 года. Эта твердость, это упорство поразили Наполеона и окружающих его. Но Наполеон не хотел показать свое впечатление и разбранил допрашивающих, упрекая их в том, что они не умеют хорошо объясниться с крестьянином по-русски.

* * *

Князь Сапега говорит, что мы живем в век конституции, филантропии и скуки.

* * *

В разговоре о Польше и о способах управлять поляками NN сказал: «С поляками должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Подавайте руку поляку вежливо и ласково, но вместе с тем слегка прижмите ее так, чтобы он мог догадаться о силе вашей. Полякам некогда быть благодарными: они легко или падают духом, или увлекаются энтузиазмом, хотя часто не по разуму. Главное дело: их заговорить и охмелить». Так поступал с ними и Наполеон. Он никогда не думал возвратить им политическую независимость, а только в льстивых словах обольщал их легковерный патриотизм этой независимостью, и они лезли за него в огонь и тысячами погибали.

Наполеон в царствование свое надоел иным французам, как они ни легкомысленны, и был даже в тягость некоторым из своих приближенных и облагодетельствованных им людей. Поляк же никогда не был разуверен и разочарован в отношении к Наполеону. Один поляк говорил очень серьезно, что Наполеон безрассудно вверил себя великодушию англичан: «Одни мы умели бы отстоять его, если бы прибег он к нам». И точно, Польша дала бы себя разрубить на куски и пролила бы до последней капли кровь свою, но не изменила бы Наполеону.

* * *

Граф Остерман сказал, кажется, маркизу Паулучи в 1812 году: «Для вас Россия – мундир ваш: вы его надели и снимите его, когда хотите. Для меня Россия – кожа моя».

* * *

У. рассказывал Алексею Михайловичу Пушкину, как он в 1814 году ночью взят был в плен французами.

– Они были очень невежливы, – говорил он, – и худо обращались со мной. Я им объяснял, что я генерал и что они должны уважать мое звание. Они отвечали мне: «Зачем эти сказки; ну похож ли ты на генерала?»

– Что же, – перебил его Пушкин, – начинало уже рассветать?

– Да, немножко, – отвечал тот простодушно и продолжал свое повествование.

* * *

Генерал Чаплиц, известный своей храбростью, говорил очень протяжно, плодовито и с большими расстановками в речи своей. Граф Василий Апраксин, более известный под именем Васеньки Апраксина, приходит однажды к великому князю Константину Павловичу, при котором находился он на службе в Варшаве, и просится в отпуск на 28 дней. Между тем ожидали на днях приезда в Варшаву императора Александра. Великий князь, удивленный этой просьбой, спрашивает его, какая необходимая потребность заставляет его отлучаться из Варшавы в такое время. «Генерал Чаплиц, – отвечает он, – назвался ко мне завтра обедать, чтобы рассказать, как попался он в плен в Варшаве во время первой Польской революции. Посудите сами, ваше высочество, раньше 28 дней никак не отделаюсь».

Разнесся слух, что папа умер. Многие старались угадывать, кого на его место изберет новый конклав. «О чем тут и толковать? – перебил речь тот же Апраксин. – Разумеется, назначен будет военный». Это слово, сказанное в тогдашней Варшаве, строго подчиненной военной обстановке, было очень метко и всех рассмешило.

Его же спрашивали о некотором лице, известном привычкой украшать свои рассказы красным словцом, не едет ли он в Россию на винные откупы, которые только открылись в Петербурге. «Нет, – отвечал он, – еду, чтобы снять поставку лжи на всю Россию».

* * *

Козодавлев, будучи министром внутренних дел, очень заботился о развитии русской промышленности и о замене иностранных произведений своими, домашними. В газете «Северная Почта», издаваемой при министерстве и при личном наблюдении и участии самого министра, часто и много толковали о кунжутном масле. Когда Козодавлев умер, NN спрашивал: «Правда ли, что его соборовали кунжутным маслом?»

* * *

Великий князь Константин Павлович всегда отличал графиню Розалию Ржевускую, по красоте и по уму очень достойную его внимания. Цесаревич любил шутить над ее клерикальностью и часто обращался к ней со священными текстами. Однажды на бале она указала великому князю на одну даму, называя ее красавицей. «Вот что значит христианское смирение, – отвечал он ей. – Вы видите сучок в глазу у ближнего, а в своем бревна не замечаете».

* * *

Князь Юсупов (старик Николай Борисович) трунил над графом Аркадием Марковым по поводу старости его. Тот отвечал ему, что они одних лет.

– Помилуй, – продолжал князь, – ты был уже на службе, а я находился еще в школе.

– Да чем же я виноват, – возразил Марков, – что родители твои так поздно начали тебя грамоте учить.

* * *

У Ермолова спрашивали об одном генерале, каков он в сражении. «Застенчив», – отвечал он.

* * *

Дидеро витийствовал и гремел в кабинете императрицы Екатерины против льстецов, отсылая их прямо в ад. Екатерина переменила разговор. Спустя несколько времени спрашивает она у него: «Что говорят в Париже о последнем политическом перевороте, происходившем в России?» Дидеро запинается, отделывается общими выражениями, упоминает о случайностях государственной необходимости и т.д. Екатерина, улыбаясь, говорит ему: «Берегитесь, господин Дидеро. Если не прямо в ад, то по крайней мере идете вы в чистилище».

Екатерина долго и с жаром говорила о достоинствах Сюлли и о счастье государя, который имел подобного министра. «Найдись другой Генрих, сыщется другой Сюлли», – будто бы сказал на это Панин. (Но это невероятно, и ответ только приписан был Панину; и во всяком случае не графу Никите, а графу Петру Ивановичу Панину. Вообще, нужно с большой осторожностью доверять этим историческим изречениям, появляющимся задним числом.)

* * *

Бирон, как известно, был большой охотник до лошадей. Граф Остейн, венский посол при петербургском дворе, сказал о нем: «Он о лошадях говорит как человек, а о людях – как лошадь».

* * *

Суворов писал князю Потемкину в 1790 году: «Истинная слава не может быть довольно оценена: она есть следствие жертвования собой в пользу общего блага».

* * *

В одно из своих странствований по России Пушкин остановился обедать на почтовой станции в какой-то деревне. Во время обеда является барышня очень приличной наружности. Она говорит ему, что, узнав случайно о проезде великого нашего поэта, не могла удержаться от желания познакомиться с ним, и отпускает различные приветствия, похвальные и восторженные.

Пушкин слушает их с удовольствием и сам с ней любезничает. На прощанье барышня подает ему вязанный ею кошелек и просит принять его на память о неожиданной их встрече. После обеда Пушкин садится опять в коляску; но не успевает он еще выехать из селения, как догоняет его кучер верхом, останавливает коляску и говорит Пушкину, что барышня просит его заплатить ей десять рублей за купленный им у нее кошелек. Пушкин, заливаясь звонким смехом, любил рассказывать этот случай авторского разочарования.

* * *

Карамзин рассказывал, как кто-то из малознакомых ему людей позвал его к себе обедать. Он явился на приглашение. Хозяин и хозяйка приняли его очень вежливо и почтительно и тотчас же сами вышли из комнаты, где оставили его одного. В комнате на столе лежало несколько книг. Спустя 10 минут или четверть часа являются хозяева и просят его в столовую. Удивленный таким приемом, Карамзин спрашивает их, зачем они оставили его? «Помилуйте, мы знаем, что вы любите заниматься, и не хотели помешать вам в чтении, нарочно приготовили для вас несколько книг».

* * *

Дмитриев рассказывал, что какой-то провинциал, когда заходил к нему, заставал его за письменным столом с пером в руках. «Что это вы пишите? – часто спрашивал он. – Нынче, кажется, не почтовый день».

* * *

Кто-то однажды навестил графа Ланжерона: он сидел в своем кабинете с пером в руках и писал отрывисто, с размахом, как многие подписывают имя свое в конце письма. После каждого подобного движения повторял он на своем ломаном русском языке: «Нье будет, нье будет!»

Что же оказалось? Он пробовал, как бы подписывал фельдмаршал граф Ланжерон, если когда-нибудь пожалован бы он был в фельдмаршалы, и вместе с тем чувствуя, что никогда фельдмаршалом ему не бывать.

Он был очень рассеян и часто от рассеянности мыслил вслух в присутствии других, что подавало повод к разным комическим сценам. К. обедал у него в Одессе во время его генерал-губернаторства. Общество преимущественно составляли иностранные негоцианты. За обедом выхвалял граф удовольствия одесской жизни и, указывая на негоциантов, сказал, что с такими образованными людьми можно приятно провести время. На беду его, в то время был он особенно озабочен просьбой о прибавке ему столовых денег. «А не дадут мне прибавки, я этим господам и этого не дам!» – стал мыслить он вслух и схватил с тарелки своей косточку, оставшуюся от котлетки.

В приезд императора Александра в Одессу был приготовлен для него дом, занимаемый Ланжероном. Встретив государя и проводив его до кабинета, после разговора, продолжавшегося несколько минут, граф откланялся, вышел из кабинета и по привычке своей запер дверь на ключ. Государь оставался несколько времени взаперти, но наконец достучался, и освободили его от заточения.

Ланжерон был умный и вообще довольно деятельный человек, но ужасно не любил заниматься канцелярскими бумагами. Когда являлись к нему чиновники с докладами, случалось, он от них прятался, выходил из дому какими-нибудь задними дверьми и пропадал на несколько часов.

Кажется, граф Каменский (молодой) во время Турецкой войны объяснял ему свои планы будущих военных действий. Как нарочно, на столе лежал журнал «Французский Меркурий». Ланжерон машинально раскрыл его и напал на шараду, в журнале напечатанную. Продолжая слушать изложение военных действий, он невольно занялся разгадыванием шарады. Вдруг, перебивая речь Каменского, вскрикнул он: «Что за глупость!» Можно представить себе удивление Каменского; но вскоре дело объяснилось, когда он узнал, что восклицание Ланжеро-на относилось к глупой шараде, которую тот разгадал.

В другой раз, чуть ли не на заседании какого-то военного совета, заметил он собачку под столом, вокруг коего сидели присутствующие. Сначала, неприметно для других, стал граф движением пальцев призывать к себе эту собачку. Она подошла, он начал ее ласкать и вдруг, причмокивая, обратился к ней с ласковыми словами.

Разумеется, все эти выходки не вредили Ланжерону, а только забавляли и смешили зрителей и слушателей, которые уважали в нем хорошего человека и храброго генерала. В армии известно слово, сказанное им во время сражения подчиненному, который неловко исполнил приказание: «Ви пороху нье боитесь, но затьо ви его нье видумали».

Однажды во время своего градоначальства в Одессе был он недоволен русскими купцами и собрал их к себе, чтобы сделать им выговор. Вот начало его речи: «Какой ви негоцьант, ви маркитант; какой ви купец, ви овец!» – и движением руки своей изобразил козлиную бороду.

Однажды за обедом у императора Александра сидел он между генералами Уваровым и Милорадовичем, которые очень горячо разговаривали между собой. Государь обратился к Ланжерону с вопросом, о чем идет их живая речь. «Извините, государь, – отвечал граф, – я их не понимаю: они говорят по-французски». Известно, что Уваров и Милорадович отличались своей несчастной любовью к французскому языку.

В молодости своей Ланжерон писал трагедии, как и все мало-мальски грамотные люди во Франции: у французов тогда была мода на трагедии, как у нас в то же время – на торжественные оды. В начале Французской революции 1789 года участвовал он в журнале «Les actes des Apotres», издаваемом, разумеется, в духе монархическом и в защиту королевской власти. Сотрудниками журнала были очень умные и остроумные люди, так что журнал часто удачно соперничал с оппозиционными периодическими изданиями. В Одессе Ланжерон дал Пушкину трагедии свои на прочтение. Кажется, Пушкин их не прочел и, спустя несколько времени, на вопрос

Ланжерона, которая из трагедий более ему нравится, отвечал наугад, именуя заглавие одной из них. В ней выведен был республиканец.

* * *

– За что многие не любят тебя? – кто-то спрашивал Ф. И. Киселева.

– За что же всем любить меня? – отвечал он. – Ведь я не золотой империал.

* * *

Граф Толстой, известный под прозвищем Американец, хотя не всегда правильно, но всегда сильно и метко говорит по-русски. Он мастер играть словами, хотя вовсе не бегает за каламбурами.

Однажды заходит он к старой своей тетке.

– Как ты кстати пришел, – говорит она, – подпишись свидетелем на этой бумаге.

– Охотно, тетушка, – отвечает он и пишет: «При сей верной оказии свидетельствую тетушке мое нижайшее почтение». (Гербовый лист стоил несколько сот рублей.)

Какой-то родственник его, ума ограниченного и скучный, всё добивался, чтобы граф познакомил его с Денисом Давыдовым. Толстой под разными предлогами откладывал представление. Наконец однажды, чтобы разом отделаться от скуки, предлагает он родственнику подвести его к Давыдову.

– Нет, – отвечает тот, – сегодня неловко: я лишнее выпил, у меня немножко в голове.

– Тем лучше, – говорит Толстой, – тут-то и представляться к Давыдову. – Берет его за руку и подводит к Денису, говоря: – Представляю тебе моего племянника, у которого немного в голове.

Князь *** должен был Толстому по векселю довольно значительную сумму. Срок платежа давно прошел, и дано было несколько отсрочек, но денег князь ему не выплачивал. Наконец Толстой, выбившись из терпения, написал ему: «Если вы к такому-то числу не выплатите долг свой весь сполна, то не пойду я искать правосудия в судебных местах, а отнесусь прямо к лицу вашего сиятельства».

За дуэль или какую-то проказу был посажен граф в Выборгскую крепость. Спустя несколько времени показалось ему, что срок содержания его в крепости миновал, и начал он рапортами и письмами бомбардировать начальство, то с просьбой, то с жалобой, то с упреками. Это наконец надоело коменданту крепости, и он прислал строгое предписание и выговор с приказанием не осмеливаться впредь докучать начальству пустыми ходатайствами. Малограмотный писарь, переписывавший эту офицерскую бумагу, где-то совершенно неуместно поставил вопросительный знак. Толстой обеими руками так и схватился за этот неожиданный знак препинания и снова принялся за перо. «Перечитывая (пишет он коменданту) несколько раз с должным вниманием и с покорностью предписание вашего превосходительства, отыскал я в нем вопросительный знак, на который вменяю себе в непременную обязанность ответствовать». И тут же стал снова излагать свои доводы, жалобы и требования.

Шепелев (генерал Дмитрий Дмитриевич) говорит всегда несколько высокопарно. Однажды сказал он Толстому:

– Послушайся, голубчик, моего совета: если у тебя будет сын, учи его непременно гидравлике.

– Почему же именно гидравлике? – спрашивает Толстой.

– А вот почему. Мы, например, гуляем с тобой в деревне твоей, подходим к ручью, я беру тебя за руку и говорю: «Толстой, дай мне 100 тысяч рублей…»

– Нет, – с живостью прерывает его граф, – подведи меня хоть к морю, так не дам.

– Не в том дело, – продолжает Шепелев, – я увидел, что на этой речке можно построить мельницу или фабрику, которая должна дать до 20 и 30 тысяч рублей ежегодного дохода.

Когда появились первые восемь томов «Истории Государства Российского», Толстой прочел их одним духом и после часто говорил, что только от чтения Карамзина узнал, какое значение имеет слово Отечество, и получил сознание, что у него это Отечество есть. Впрочем, недостаток этого сознания не помешал ему в 1812 году оставить Калужскую деревню, в которую сослан он был на житье, и явиться на Бородинское поле: тут надел он солдатскую шинель, ходил с рядовыми в бой с неприятелем, отличился и получил Георгиевский крест 4-й степени.

* * *

Князь Чарторижский (старик, в конце прошлого столетия) распустил по Варшаве слух, что приехал знаменитый гадатель, обладающий удивительным дарованием узнавать прошедшее и угадывать будущее; что остановился он в Пражском предместье, в таком-то доме и в такие-то часы принимает посетителей. В эти часы отправлялся князь сам в назначенное место, переряжался и в темной комнате давал свои аудиенции. Разумеется, всё общество хлынуло к нему, и в особенности дамы. Он знал всех жителей варшавских, более или менее все их действия, желания и помыслы, а потому и легко было ему удивлять всех своим чудесным всеведением. Между тем узнал князь и многие новые тайны, которые перед ним обнаружились и невольно были высказаны. И жена его попалась в эту сеть. Может быть, и она проговорилась, и всеведущий маг узнал иное, чего не знал. Вот хороший сюжет для повести или для оперетки.

* * *

Канцлер Румянцев когда-то сказал, что Наполеон не лишен какого-то простодушия. Все смеялись над этим мнением и приписывали его недальновидности ума Румянцева. А может быть, он был и прав. В частных сношениях Наполеона с приближенными и подчиненными ему людьми была некоторая простота, как оказывается из многих рассказов и отзывов. К тому же, по горячности своей, он был нередко нескромен и проговаривался.

Н.Н.Новосильцев рассказывал, что за столом у государя Румянцев, по возвращении своем из Парижа, сказал следующее: «В одном из моих разговоров с Наполеоном осмелился я однажды заметить ему: “Неужели, государь, при достижении подобного величия и высоты, не подумали вы, что, сколько вы ни всемогущи, но закон природы падет и на вас? Избрали ли вы достойного себе наследника и преемника вашей славы?” “Поверите ли, граф, – отвечал Наполеон, ударяя себя по лбу, – что мне это и в голову не приходило! Благодарю. Вы меня надоумили”».

Оставляю на произвол каждого решить, не солгал ли тут кто-нибудь из трех; а на правду что-то не похоже.

* * *

Князь Дашков, сын знаменитой матери, имел, говорят, в обращении и в приемах своих что-то барское и отменно-вежливое, что, впрочем, и бывает истинным признаком человека благорожденного и образованного. В доказательство этих качеств князя Дашкова В.Л.Пушкин приводит следующий случай.

Он, то есть Пушкин, и зять его Солнцев были коротко знакомы с князем и могли обедать у него запросто. Однажды заезжают они к нему в час обеда и застают всё отборное московское общество, всех сановников и всех наличных Андреевских кавалеров. Увидев, что на этот раз приехали они невпопад, уезжают домой. Неделю спустя получают они от князя приглашение на обед, приезжают и находят то же общество, которое застали в тот день.

* * *

В 1809 или 1810 году приезжал в Москву Бог знает откуда какой-то чудак, который выдавал себя за барона Жерамба, носил черный гусарский мундир и вместо звезды на груди – серебряную мертвую голову. Он уверял, что этот мундир и эта голова были присвоены полку, который он поставил на своем иждивении в Австрии во время войны. Всё это казалось очень баснословно, но сам он был очень мил и любезен и хорошо принят в лучших московских домах.

Сначала жил барон очень широко, разъезжал по Москве в щегольской карете цугом, играл в карты, проигрывая довольно значительные суммы, и т.п. Наконец денежные средства его, по-видимому, истощились. В подобной крайности написал он княгине Дашковой письмо такого содержания: что видел он Родосский колосс, Египетские пирамиды и подобные тому чудеса и не умрет спокойно, если не удостоится увидать княгиню Дашкову. Старушка была тронута этим лестным приветом и пригласила его к себе. В первое же свое посещение попросил барон у княгини дать ему взаймы 25 тысяч рублей. Княгиня, разумеется, не дала, и знакомство их на этом и кончилось.

Когда русские войска вступили в Париж, многие офицеры, знавшие Жерамба в России, нашли его в Париже траппистом под именем отца Жерамба. Он, кажется, несколько был известен и литературными произведениями. Во время пребывания своего в Москве обратил он сердечное внимание свое на одну девицу и, не смея ей в том признаться, написал в альбом ее брата: «Я бы вас обожал, если бы вы были вашей сестрой».

* * *

Говоря о некоторых блестящих счастливцах, NN сказал: «От них так и несет ничтожеством».

* * *

Князь Голицын прозван Jean de Paris (название современной оперы), потому что в Париже, во время пребывания наших войск, он выиграл в одном игорном доме миллион франков и, спустя несколько дней, проиграл их так, что не с чем было ему выехать из Парижа.

Он большой чудак и находится на службе при великом князе в Варшаве в должности – как бы сказать? – забавника. И в самом деле, он очень забавен при какой-то сановитости в постановке и кудреватости в речах. Надобно прибавить, что он от природы всегда был немного трусоват. Однажды ехал он в коляске с великим князем, и скакали они во всю лошадиную прыть. Это Голицыну не очень нравилось.

– Осмелюсь заметить, – сказал он, – и доложить вашему императорскому высочеству, что если малейший винт выскочит из коляски, то от вашего императорского высочества может остаться только одна надпись на гробнице: «Здесь лежит тело Его Императорского Высочества Великого Князя Константина Павловича».

– А Михель? – спросил великий князь (Михель был главный вагенмейстер при дворе великого князя).

– Приемлю смелость почтительнейше повергнуть на благоусмотрение и прозорливое соображение вашего императорского высочества, что если, к общему несчастью, не станет вашего императорского высочества, то и Михель его императорского высочества бояться не будет».

В другой раз говорил он великому князю: «Вот, кажется, ваше высочество, и несколько привыкли ко мне, и жалуете, и удостаиваете меня своим милостивым благорасположением, но всё это ненадежно. Пришла бы на ум государю мысль сказать вам: “Мне хотелось бы съесть Голицына”, – вы только бы и спросили: “А на каком соусе прикажете изготовить его?”».

Однажды захотелось князю получить прибавку к содержанию, казенную квартиру и еще что-то подобное в этом роде. Передал он свои пожелания генералу Куруте. Тот имел привычку никогда и никому ни в чем не отказывать. «Очень хорошо, топ cher, — сказал он Голицыну, – в первый раз, что мы с вами встретимся у великого князя, я при вас же ему о том доложу». Так и случилось. Начался между великим князем и Курутой, как и обыкновенно бывало, разговор на греческом языке. Голицын слышит, что несколько раз было упоминаемо имя его. Слышит он также, что на предложения Куруты великий князь не раз отвечал: «Калос». Все принадлежащие варшавскому двору довольно были сведущи в греческом языке, чтобы знать, что слово калос значит по-русски хорошо. Голицын в восхищении.

При выходе из кабинета великого князя Голицын только что собирался изъявить свою глубочайшую благодарность Куруте, тот с печальным лицом объявляет ему: «Сожалею, топ cher, не удалось мне удовлетворить вашему желанию; но великий князь во всем вам отказывает и приказал мне сказать вам, чтобы вы впредь не осмеливались обращаться к нему с такими пустыми просьбами».

Что же оказалось после? Курута, докладывая о ходатайстве Голицына, прибавлял от себя по каждому предмету, что, по его мнению, Голицын не имеет никакого права на подобную милость; а в конце заключил, что следовало бы запретить Голицыну повторять свои домогательства. На всё это великий князь и изъявлял свое совершенное согласие.

Надобно видеть и слышать, с каким драматическим и мимическим искусством Голицын передает эту сцену, которой искусный комический писатель мог бы воспользоваться с успехом.

* * *

На довольно многолюдном вечере у варшавского коменданта Левицкого Н.Н.Новосильцев имел неприятную стычку с одним из адъютантов великого князя. Сгоряча дал он ему почувствовать, что власть, которой он официально уполномочен, может простираться и на этого адъютанта.

Разумеется, происшедшее было доведено до сведения цесаревича, который остался очень недоволен. Пошли переговоры, Новосильцев был не прочь и от поединка, но дело обошлось миролюбиво, хотя, может быть, и более неприятным для Новосильцева образом. Вследствие посредничества со стороны цесаревича Новосильцев должен был сказать несколько извинительных слово адъютанту в том же доме и перед тем же обществом, которое было свидетелем стычки. Так и случилось. С этой поры политическое и нравственное значение Новосильцева в Варшаве было несколько потрясено, из независимого положения перешел он в другое, которое подчинило независимость его постороннему влиянию.

Спрашивали у Васеньки Апраксина, одного из зрителей этой примирительной сцены, как обошлось всё дело. «Очень хорошо, – отвечал он. – Байков (старший и ближайший к Новосильцеву чиновник) ввел его в комнату и сказал ему: “Сын Святого Людовика, посмотри на солнце”». Известно, что эти слова были сказаны духовником несчастного Людовика XVI, когда он всходил на эшафот. Замечательна находчивость Апраксина в подобных случаях. Он не знал истории, ничего никогда не читал, вероятно, как-то мельком слыхал про это изречение и тут же применил его так метко, остроумно и забавно.

Кроме самовыращенного дарования на острые слова Апраксин имеет еще и другие таланты. Никогда не учась музыке, поет он прекрасно и разыгрывает на клавикордах лучшие места из слышанных им опер. Никогда не учась рисованию, он мастерски владеет карандашом и пишет прекрасные карикатуры. У генерала Синягина есть большой альбом, Апраксиным исписанный: в смешных и метких изображениях проходит тут всё петербургское общество. Со временем этот альбом может сделаться исторической достопамятностью.

* * *

В дневнике NN записано: «Мое дело не действие, а впечатлительная ощутительность; меня хорошо бы держать как термометр: он не может ни нагреть, ни освежить, но ничто скорее и вернее его не почувствует и не укажет настоящую температуру. Часто замечал я за собой при событиях, что поражали меня иные признаки и свойства, которые ускользали от внимания других».

* * *

Многое можно в прошлой истории нашей объяснить тем, что русский, то есть Петр Великий, силился сделать из нас немцев, а немка, то есть Екатерина Великая, хотела сделать нас русскими.

* * *

Я желал бы славы себе, но не для себя, а чтобы озарить ею могилу отца и колыбель сына.

* * *

Магницкий зашел однажды к Тургеневу (Александру) и застал у него барыню-просительницу, которая объясняла ему свое дело. Магницкий сел в сторону и ожидал конца аудиенции. Докладывая по делу своему, на какое-то замечание Тургенева барыня говорит:

– Да помилуйте, ваше превосходительство, и в Евангелии сказано: на Бога надейся, а сам не плошай.

– Нет уж, извините, – вскочил со стула и, подбежав к барыне, с живостью сказал ей Магницкий. – Этого, милостивая государыня, в Евангелии нет.

И он возвратился на свое место.

* * *

В старой Москве живал один Левашов, очень образованный, приятного обхождения, славящийся актерским искусством своим в домашних театрах, но, по несчастию, донельзя пристрастный к пиву. Говорят, что он перед концом своим выпивал его по несколько десятков бутылок в сутки.

Дмитриев, который был с ним в приятельских отношениях, рассказывал, что в коротких ему домах Левашов этот не стеснялся, но все-таки немного совестился частых требований любимого своего напитка; а потому и выражал свои требования разнообразными способами: то повелительным голосом приказывал слуге подать ему стакан пива, то просил вполголоса, то мельком и как будто незаметно в общем разговоре. Дмитриев применяет эти различные интонации к Василию Львовичу Пушкину, большому охотнику твердить и повторять свои стихи. «И он, – замечает Дмитриев, – то восторженно прочтет свое стихотворение, то несколькими тонами понизит чтение, то ухватится за первый попавшийся предлог и прочтет стихи свои как будто случайно».

* * *

В Москве до 1812 года не был еще известен обычай разносить перед ужином в чашках бульон, который с французского слова называли consomme.

На вечере у Василия Львовича Пушкина, который любил хвастаться нововведениями, разносили гостям такой бульон – по обычаю, который он, вероятно, вывез из Петербурга или из Парижа.

Дмитриев отказывается от бульона. Василий Львович подбегает к нему и говорит:

– Иван Иванович, да ведь это consommel

Знаю, – отвечает Дмитриев с некоторой досадой, – что не ромашка, а все-таки пить не хочу.

Дмитриев, при всей простоте обращения своего, был очень щекотлив, особенно когда покажется ему, что подозревают его в незнании светских обычаев, хотя света он не любил и никогда не ездил на вечерние многолюдные собрания.

* * *

Проходило какое-то торжественное празднество в Кадетском корпусе в присутствии великого князя Константина Павловича и многих высших сановников. А.Л.Нарышкин подходит к великому князю и говорит:

– У меня тоже здесь свой кадет.

– Я и не знал, – отвечает великий князь, – представь мне его.

Нарышкин отыскивает брата своего Дмитрия Львовича, подводит его к Константину Павловичу и говорит:

– Вот он.

Великий князь расхохотался, а Дмитрий Львович по обыкновению своему пуще расфыркался и тряс своей напудренной и тщательно завитой головой[5].

А.Л.Нарышкин был в ссоре с канцлером Румянцевым. Однажды заметили, что он за ним ухаживает и любезничает с ним. Спросили у него тому причину. Нарышкин отвечал, что причина в басне Лафонтена «Ворона и лисица». Дело в том, что у Румянцева на даче изготавливались отличные сыры, которые он дарил своим приятелям. Нарышкин был лакомкой и начал выхвалять сыры в надежде, что Румянцев и его оделит гостинцем.

Нарышкин говорил про одного скучного царедворца: «Он так тяжел, что если продавать его на вес, то на покупку его не стало бы и Шереметевского имения».

* [5][5]

Беклешов говорил о некоторых молодых государственных преобразователях в начале царствования императора Александра I: «Они, пожалуй, и умные люди, но лунатики. Посмотреть на них, так не надивишься. Один ходит по самому краю высокой крыши, другой – по оконечности крутого берега над бездной; но назови любого по имени, он очнется, упадет и расшибется в прах».

* [5][5]

Каким должен был быть поучительным свидетелем для императора Павла, в час венчания его на царство, гость его, развенчанный и почти пленник его, король Станислав!

Впрочем, во всем поведении императора Павла в отношении к Станиславу было много рыцарства и утонченной внимательности. Эти прекрасные и врожденные качества привлекали к Павлу любовь и преданность многих достойных людей, чуждых ласкательства и личных выгод. Они искупали частые порывы его раздражительного или, лучше сказать, раздраженного событиями нрава.

Нелединский долго по кончине его говорил о нем с теплой любовью, хотя и над ним разражались иногда молнии царского гнева. Во время государевой поездки в Казань Нелединский, бывший при нем статс-секретарем, сидел однажды в императорской коляске. Проезжая через какие-то обширные леса, Нелединский сказал государю:

– Вот первые представители лесов, которые далеко простираются за Урал.

– Очень поэтически сказано, – возразил с гневом государь, – но совершенно неуместно: изволь-ка сейчас выйти вон из коляски.

Объясняется это тем, что сие было сказано во время Французской революции, а слово представитель, как и круглые шляпы с кокардой, было под запретом у императора.

В эту поездку лекарь Вилье, находившийся при великом князе Александре Павловиче, был ошибочно завезен на ночлег в избу, где уже находился император Павел, собиравшийся лечь в постель. В дорожном платье входит Вилье и видит перед собой государя. Можно себе представить удивление Павла Петровича и страх, овладевший Вилье. Но всё это случилось в добрый час. Император спрашивает лекаря, каким образом он к нему попал. Тот извиняется и ссылается на ямщика, который сказал ему, что квартира отведена ему тут. Посылают за ямщиком. На вопрос императора ямщик ответил, что Вилье сказал про себя, что он анператор.

Врешь, дурак, – смеясь, сказал ему Павел Петрович, – император – я, а он – оператор.

– Извините, батюшка, – сказал ямщик, кланяясь царю в ноги, – я не знал, что вас двое. (Рассказано князем Петром Михайловичем Волконским, который был адъютантом Александра Павловича и сопровождал его в эту поездку.)

* * *

NN говорит: «Если, сходно с поговоркой, говорится, что рука руку моет, то едва ли не чаще приходится сказать: рука руку марает».

* * *

При Павлове (Николае Филипповиче) говорили об общественных делах и о том, что не следует разглашать их недостатки и погрешности.

– Сору из избы выносить не должно, – заметил кто-то.

– Хороша же будет изба, – возразил Павлов, – если никогда из нее сору не выносить.

* * *

Похороны Ф.П.Уварова (ноябрь 1824-го) были блестящими и со всеми возможными военными почестями. Император Александр присутствовал при них, от самого начала отпевания до окончания погребения. «Славно провожает его один благодетель, – сказал Аракчеев Алексею Федоровичу Орлову, – каково-то встретит его другой?» Историческое и портретное слово.

Кажется, с этих похорон Аракчеев пригласил Орлова сесть к нему в карету, чтобы довезти его домой. «За что меня так не любят?» – спросил он Орлова. Положение было щекотливым, и ответ казался затруднителен. Наконец Орлов всё свалил на военные поселения, учреждение которых приписывалось Аракчееву и неясно понималось общественным мнением. «А если я могу доказать, – возразил с жаром Аракчеев, – что это не моя мысль, а мысль государя, а я тут только исполнитель?!» «В том-то и дело, каково исполнение», – мог бы отвечать ему Орлов, но, вероятно, не отвечал.

* * *

Стрэтфорд (знаменитый Каннинг) приезжал в Россию от имени английского правительства для переговоров по греческим делам. Был он и в Москве на самую Пасху. Гуляя по Подновинскому*, заметил он, что у нас, в противность английским обычаям, полиция везде на виду. «Это нехорошо; некоторые предметы требуют себе оболочки: природа нарочно, кажется, сокрыла от глаз наших течение крови». Посетив же Московский военный госпиталь, удивился он великолепию его и всем

Гулянье у Новинского монастыря на Пасху. – Прим. ред.

удобствам, устроенным для больных. «Если был бы я русским солдатом, – сказал он, – то, кажется, желал бы всегда быть больным».

Каннинг очень уважает Поццо ди Борго и политическую прозорливость его. Он знавал его в Константинополе: в самую пору славы и могущества Наполеона не отчаивался Поццо в низвержении его. Впрочем, и Петр Степанович Валуев, который не был никогда глубокомысленным политиком, как будто носил во чреве своем пророческое убеждение, что Наполеону несдобровать. Вскоре после рождения Римского королька сказал он однажды Алексею Михайловичу Пушкину:

– Не могу придумать, что сделают с этим мальчишкой.

– С каким мальчишкой?

– Наполеоновым сыном!

– Кажется, – возразил Пушкин, – пристроиться ему будет нетрудно; он наследует французский престол.

– Какой вздор! Наполеон заживо погибнет, и всё приведено будет в прежний порядок.

В прогулке говорили мы с Каннингом о великане, которого показывают в балагане и который, по замечанию врачей, должен умереть, когда перестанет расти. В тот же день за обедом разговорились о Наполеоне; вспомнили, что он не умел довольствоваться тем, что казалось верхом счастья Фридриху. «Ничего человеку, – говаривал он, – присниться лучшего не может, как быть королем Франции». Каннинг заметил, что Наполеону новые завоевания были нужны и необходимы, чтобы удержаться на престоле. Я применил к нему замечание, сделанное мной о великане: в натуре Наполеона, может быть, была потребность или всё расти, или умереть.

Каннинг сказывал, что читал письмо Байрона, в котором он писал издателю и книгопродавцу своему: «Чтобы наказать Англию, я учусь итальянскому языку и надеюсь быть чрез несколько лет в состоянии писать на нем как на английском. На итальянском языке напишу лучшее свое произведение, и тогда Англия узнает, кого она во мне лишилась». По словам Каннинга, Байрон был человек великой души, но слабых нервов и слишком подвержен силе внешних впечатлений. Однажды спросил Каннинг поэта, когда явится в свет книга приятеля его

Гоб-Гуза[6], путешествие его по Греции. «Гоб-Гуз, – отвечал Байрон, – одной натуры со слонихою».

О немецких переводах с древних языков, гекзаметрами, говорит он, что, как они ни верны, но – безжизненны. «Предпочтительно (продолжает он) знавать поэта в младенчестве его, чем знать черты его».

Следующее тоже из разговора с Каннингом.

Еще до напечатания книги своей о посольстве в Варшаве Прадт изустно и часто упоминал о восклицании, которое влагал он в уста Наполеона: «Одним человеком менее, и я был бы властелином Вселенной». При первом свидании с Веллингтоном, после первых и лестных приветствий касательно военных действий его в Испании, Прадт в кружке слушателей, около них собравшихся, сообщил Веллингтону вышеупомянутое изречение Наполеона. Веллингтон с достоинством и смирением опустил голову, но Прадт, не дав ему времени распрямиться, с жаром продолжал: «И этот человек я». Посудите о coup de theatre (драматическом эффекте) и неожиданности, выразившейся в лице Веллингтона и других слушателей.

Вообще разговор Каннинга степенен, но приятен и разнообразен. Речь его похожа на самое лицо его: при первом впечатлении оно несколько холодно, но ясно и во всяком случае замечательно. Даже не лишено оно некоторых оттенков простодушия, если не проникать слишком глубоко. Впрочем, разумеется, он в России не показывался нараспашку; всё же должна была быть некоторая дипломатическая драпировка.

* [6][6]

Безбородко говорил об одном своем чиновнике: «Род человеческий делится на он и она, а этот – оно».

* [6][6]

Доклады и представления военных лиц происходили у Аракчеева очень рано, чуть ли не в шестом или седьмом часу утра. Однажды представляется ему молодой офицер, приехавший из армии и мертвенно пьяный, так что едва держится на ногах и слова выговорить не может. Аракчеев приказывает арестовать его и свести на гауптвахту, а в течение дня призывает к себе адъютанта своего князя Илью Долгорукова и говорит ему: «Знаешь ли, у меня не выходит из головы этот молодой пьяный офицер: как мог он напиться так рано и еще пред тем, чтобы явиться ко мне! Тут что-нибудь да кроется. Потрудись съездить на гауптвахту и постарайся разведать, что это значит».

Молодой офицер, немного протрезвев, признается Долгорукову: «Меня в полку напугали страхом, который наводит граф Аракчеев, когда ему представляются; уверяли, что при малейшей оплошности могу погубить карьеру свою на всю жизнь. И я, который никогда водки не пью, для придачи себе бодрости, выпил залпом несколько рюмок. На воздухе меня разобрало, и я к графу явился в этом несчастном положении. Спасите меня, если можно!»

Долгоруков возвращается к Аракчееву и всё ему рассказывает. Офицера приказали тотчас выпустить из гауптвахты и пригласить на обед к графу на завтрашний день. Ясно, что офицер является в назначенный час совершенно в трезвом виде. За обедом Аракчеев обращается с ним очень ласково, а после обеда, отпуская, говорит ему: «Возвратись в свой полк и скажи товарищам своим, что Аракчеев не так страшен, как они думают». (Рассказано князем Ильей Долгоруковым.)

* * *

Какой-то шутник уверяет, что когда в придворной церкви при молитве «Отче наш» поют: «Но избави нас от лукавого», то князь Меншиков, крестясь, искоса глядит на Ермолова, а Ермолов делает то же, глядя на Меншикова.

* * *

Лукавство и хитрость очень ценятся царедворцами; но в прочем это мелкая монета ума: при одной мелкой монете ничего крупного и ценного не добудешь.

* * *

Говорят, что Растопчин писал в 1814 году жене своей: «Наконец его императорское величество милостиво согласился на увольнение мое от генерал-губернаторства в этом негодном городе».

Во всяком случае нет сомнения, что Москва-негодница была довольна увольнением Растопчина. При возвращении его в Москву, освобожденную от неприятеля, когда мало-помалу начали съезжаться выехавшие из нее, общественное мнение оказалось к Растопчину враждебным. В дни опасности все в восторженном настроении патриотического чувства были готовы на все возможные жертвы. Но прошла опасность, и на принесенные жертвы и на понесенные убытки стали смотреть другими глазами. Хозяева сгоревших домов начали сожалеть о них и думать, что, может быть, и не нужно было их жечь. Как бы то ни было, но разлад между Растопчиным и Москвой доходил до высшей степени. Растопчин был озлоблен неприязненным и, по мнению его, неблагодарным чувством московских жителей. Он, кажется, сохранил это озлобленное чувство до конца жизни своей.

На празднике, данном в Москве в доме Полторацкого после вступления наших войск в Париж, это недоброжелательство к Растопчину явилось в следующем случае. Когда пригласили собравшихся гостей идти в залу, где должно было происходить драматическое представление, князь Юрий Владимирович Долгоруков поспешил подать руку Маргарите Александровне Волковой и первый вошел с ней в залу. Вся публика пошла за ним. Граф Растопчин остался один в опустевшей комнате. Когда кто-то из распорядителей праздника пригласил его пойти занять приготовленное для него место, он отвечал: «Если князь Юрий Владимирович здесь хозяйничает, то мне здесь и делать нечего, я сейчас уеду». Наконец, после убедительных просьб и удостоверения, что спектакль не начнется без него, уступил он и вошел в залу.

* * *

Граф Ираклий Иванович Марков, командовавший московским ополчением, носил мундир ополченца и по окончании войны. Растопчин говорил, что он воспользовался войной, чтобы не выходить из патриотического халата.

* * *

Шишков говорил однажды о своем любимом предмете, то есть о чистоте русского языка, который позорят введениями иностранных слов. «Вот, например, что может быть лучше и ближе к значению своему, чем слово дневальный! Нет, вздумали вместо него ввести и облагородить слово дежурный, и выходит частенько, что дежурный бьет по щекам дневального».

* * *

Адмирал Чичагов после Березинской передряги невзлюбил Россию, о которой, впрочем, говорят, и прежде отзывался свысока и довольно строго. Петр Иванович Полетика, встретившись с ним в Париже и прослушав его нарекания всему, что у нас делается, наконец сказал ему со своей квакерской (а при случае и язвительной) откровенностью:

– Признайтесь, однако же, что есть в России одна вещь, которая так же хороша, как и в других государствах.

– А что, например? – спросил Чичагов.

– Да хоть бы деньги, которые вы в виде пенсии получаете из России.

Чичагов был назначен членом Государственного совета, но после нескольких заседаний перестал он ездить в Совет. Доведено было о том до сведения государя. Император Александр очень любил Чичагова, но, однако же, заметил ему его небрежение и просил быть впредь точнее в исполнении обязанности своей. Вслед за этим Чичагов несколько раз присутствовал и опять перестал. Уведомясь о том, государь с некоторым неудовольствием повторил ему замечание свое. «Извините, ваше величество, но в последнем заседании, на котором я был, – отвечал Чичагов, – шла речь об устройстве Камчатки, а я полагал, что всё уже устроено в России и собираться Совету не для чего».

* * *

В какой-то элегии находятся следующие два стиха, с которыми поэт обращается к своей возлюбленной:

Все неприятности по службе С тобой, мой друг, я забывал.

Пушкин, отыскавши эту элегию, говорил, что изо всей русской поэзии эти два стиха самые чисто русские и самые глубоко и верно прочувствованные.

* * *

Денис Давыдов спрашивал однажды князя К., знатока и практика в этом деле, отчего вечером охотнее пьешь вино, нежели днем. «Вечером как-то грустнее», – отвечал князь с меланхолическим выражением в лице. Давыдов находил что-то особенно поэтическое в этом ответе.

* * *

Императрица Екатерина отличалась необыкновенной тонкостью и вежливостью в обращении с людьми. Однажды на бале хотела она дать приказание дежурному камер-пажу и сделала знак рукой, чтобы подозвать его к себе. Но он того не заметил, а вице-канцлер Остерман вообразил, что этот знак обращен к нему. Опираясь на свою длинную трость, поспешил он подойти. Императрица встала со своих кресел, подвела его к окну и несколько времени с ним говорила. Потом, возвратившись на свое место, спросила графиню Головину, довольна ли она ее вежливостью. «Могла ли я поступить иначе? – продолжала императрица. – Я огорчила бы старика, давши ему почувствовать, что он ошибся; а теперь, сказав ему несколько слов, я оставила его в заблуждении, что я в самом деле его подзывала. Он доволен, вы довольны, а следовательно, довольна и я».

В другой раз гофмаршал князь Барятинский ошибкой вместо девицы графини Паниной пригласил на вечер в Эрмитаж графиню Фитингоф, о которой императрица и не думала. Увидев неожиданную гостью, императрица удивилась, но не дала этого заметить, а только приказала тотчас послать приглашение графине Паниной; графиню же Фитингоф велела внести в список лиц, приглашаемых в большие эрмитажные собрания, с тем, чтобы не могла догадаться она, что на этот раз была приглашена ошибочно.

Императрица очень любила старика Черткова. Он был неприятный и задорный игрок. Однажды, играя с ней в карты и проиграв игру, он так рассердился, что с досады бросил карты на стол. Она ни слова не сказала и, поскольку вечер уже кончился, встала, поклонилась присутствующим и ушла в свои покои. Чертков остолбенел и обмер. На другой день, в воскресенье, был обыкновенный во дворце воскресный обед. В это день обед устроили в Царскосельской колоннаде. Гофмаршал князь Барятинский вызывал лиц, которые были назначены императрицей к собственному ее столу. Несчастный Чертков прятался и стоял в углу, ни жив ни мертв. Вдруг слышит он, что подзывают и его, и сам не верит ушам своим. Когда подошел он, императрица встала, взяла Черткова за руку и прошла с ним по колоннаде, не говоря ни слова. Возвратившись к столу, сказала она ему: «Не стыдно ли вам думать, что я могла быть на вас сердита? Разве вы забыли, что между друзьями ссоры не должны оставлять по себе никаких неприятных следов?»

Во время путешествия императрицы по Южной России она ехала в шестиместной карете. Иван Иванович Шувалов и граф Кобенцель находились с ней бессменно, а барон Сент-Элен и граф Сегюр приглашались в карету поочередно. На императрице была прекрасная шуба, покрытая бархатом. Австрийский посол похвалил ее. «Один из моих камердинеров занимается этой частью моего туалета, – сказала императрица, – он так глуп, что другой должности поручить ему не могу». Граф Сегюр, в минуту рассеяния расслышав только похвалы шубе, поспешил сказать: «Каков барин, таков и слуга». Общий взрыв смеха встретил эти слова.

За обедом в дороге граф Кобенцель всегда сидел возле нее. В тот же день императрица шутя сказала ему, что он, вероятно, начинает скучать своей постоянной соседкой. На этот раз и на Кобенцеля нашла минута рассеяния, подобная рассеянию графа Сегюра, и он отвечал, вздыхая: «Соседей своих не выбираешь». Эта вторая выходка возбудила такой же смех, как и первая.

Наконец, в тот же день вечером императрица привлекла общее внимание каким-то интересным рассказом. Барона Сент-Элена не было в комнате. Когда он возвратился, императрица по просьбе всего общества соизволила повторить для него свой рассказ. Сент-Элен, утомленный с дороги, начал, слушая ее, зевать и скоро задремал. «Этого только недоставало, господа, чтобы довершить любезность вашу, – сказала императрица, – я вполне довольна».

Никто не мог быть величественнее императрицы во время торжественных приемов. Никто не мог быть ее приветливее, любезнее и снисходительнее в малом кругу приближенных к ней лиц. Перед тем как садиться за игру в карты, окидывала она общество взглядом, желая убедиться, что каждый пристроен. Она до того простирала внимание, что приказывала опускать шторы, когда замечала, что солнце кому-нибудь неприятно светит в глаза. Однажды играла Екатерина на бильярде с кем-то из приближенных царедворцев. В это время вошел Иван Иванович Шувалов. Императрица низко ему присела. Присутствующие сочли это насмешкой и засмеялись принужденным и угодливым смехом. Тогда императрица приняла серьезный вид и сказала: «Вот уже сорок лет, что мы друзья с господином обер-камергером, а потому нам очень извинительно шутить между собою». (Все эти подробности об императрице Екатерине собраны из рассказов графини Головиной.)

Князь Юсупов говорит, что императрица любила повторять следующую пословицу: «Не довольно быть вельможею, нужно еще быть учтивым».

Князь Яков Иванович Лобанов говорит, что императрица имела особенный дар приспосабливать к обстоятельствам выражение лица своего. Часто после вспышки гнева в кабинете подходила она к зеркалу, так сказать углаживала, прибирала черты свои и являлась в приемную залу со светлым и царственно приветливым лицом. Так, сказывают, было, когда она получила известие о революционном движении и кровавых событиях в Варшаве. Императрице доложили о приезде курьера. Она пошла в свой кабинет, прочла доставленные ей донесения и выслушала рассказы приезжего. Можно представить себе, как всё это ее взволновало. Она очень вспылила и топала ногами. Пробыв несколько времени в кабинете, возвратилась она в комнату, где оставила общество, с великим князем Константином Павловичем под руку и, смеясь, сказала: «Не осуждайте меня, что являюсь с молодым человеком». Она досидела весь вечер как ни в чем не бывало, и никто не мог догадаться, что у нее было на уме и на душе.

* * *

Князь Платон Степанович Мещерский был при Екатерине наместником в Казани, откуда приехал он с разными проектами и бумагами для представления их на благоусмотрение императрицы. Бумаги были ей отданы, и Мещерский ожидал приказания явиться к императрице для доклада. Однажды на куртаге императрица извиняется перед ним, что еще не призывала его. «Помилуйте, ваше величество, я ваш, дела ваши, губернии ваши; хоть меня и вовсе не призывайте, это совершенно от вас зависит». Наконец день назначен. Мещерский является к императрице и перед началом доклада кладет шляпу свою на столик ее, запросто подвигает стул себе и садится. Государыня сначала была несколько удивлена такой непринужденностью, но потом, разобрав его бумаги и выслушав его, осталась им очень довольна и оценила его ум.

Павел Петрович, будучи еще великим князем, полюбил Мещерского. Однажды был назначен у великого князя бал в Павловске или в Гатчине. Племянник Мещерского, граф Николай Петрович Румянцев, встретясь с ним, говорит, что надеется видеться с ним в такой-то день.

– А где же?

– Да у великого князя: у него бал, и вы, верно, приглашены.

– Нет, – отвечает Мещерский, – но я все-таки приеду.

– Как же так? Великий князь приглашает, может быть, только своих приближенных.

– Всё равно, я так люблю великого князя и великую княгиню, что не стану ожидать приглашения.

Румянцев для предупреждения беды счел за нужное доложить о том великому князю, который, много посмеявшись, велел пригласить Мещерского.

Поговорка старая стала – плохая стала ведется от этого Мещерского. Эти слова сказаны о нем казанским татарином.

При проезде Мещерского через какой-то город Казанской губернии городничий не велел растворять ворота какого-то здания, хотел провести его через калитку. «Это что? – говорит наместник. – Я-то пролезу, но чин мой не пролезет». Император Павел, собираясь ехать в Казань, сказал ему: «Смотри, Мещерский, не проведи меня через калитку: мой чин еще повыше твоего». (Рассказано Петром Степановичем Молчановым.)

* * *

Греч где-то напечатал, что Булгарин в мизинце своем имеет более ума, нежели все его противники. «Жаль, – сказал NN, – что он в таком случае не пишет одним мизинцем своим».

* * *

Бенкендорф (отец Александра Христофоровича) был очень рассеян. Проезжая через какой-то город, зашел он на почту проведать, нет ли писем на его имя.

– А как ваша фамилия? – спрашивает его почтовый чиновник.

– Моя фамилия? – повторяет он несколько раз и никак не может ее вспомнить.

Наконец говорит, что придет после, и уходит. На улице встречается он со знакомым.

– Здравствуйте, Бенкендорф.

– Как ты сказал? Да, да, Бенкендорф! – И тут же бежит на почту.

Однажды он был у кого-то на бале. Бал довольно поздно окончился, гости разъехались. Остались друг перед другом только хозяин и Бенкендорф. Разговор шел плохо: тому и другому хотелось отдохнуть и спать. Хозяин, видя, что гость его не уезжает, предлагает, не пойти ли им в кабинет. Бенкендорф, поморщившись, отвечает: «Пожалуй, пойдем». В кабинете им не легче. Бенкендорф, по своему положению в обществе, пользовался большим уважением, и хозяину нельзя было объяснить напрямик, что пора бы ему ехать домой. Прошло еще несколько времени, наконец хозяин решился сказать:

– Может быть, экипаж ваш еще не приехал, не прикажете ли, я велю заложить вам свою карету.

– Как вашу карету?! Да я хотел предложить вам свою…

Дело объяснилось тем, что Бенкендорф вообразил, что он у себя дома, и сердился на хозяина, который у него так долго засиделся.

Бенкендорф был один из самых близких людей при дворе их высочеств Павла Петровича и Марии Федоровны. Отношения эти никогда не изменялись. В последние годы жизни переехал он на житье в Ригу. Ежегодно в день именин и в день рождения императрицы Марии Федоровны писал он ей поздравительные письма. Но был чрезвычайно ленив и, несмотря на всю преданность свою и на сердечные чувства, очень тяготился этой обязанностью. Когда подходили сроки, мысль о том, что надо написать письмо, беспокоила и смущала его. Он часто говаривал: «Нет, лучше сам отправлюсь в Петербург с поздравлением. Это будет легче и скорее».

* * *

Граф Остерман, брат вице-канцлера, тоже славился своей рассеянностью.

Однажды шел он по паркету, по которому было разостлано полотно. Граф принял его за свой носовой платок, будто выпавший, и начал совать полотно в карман. Наконец общий хохот присутствующих дал ему опомниться.

В другой раз приехал он к кому-то на большой званый обед. Перед тем как войти в гостиную, зашел он в особую комнатку. Там оставил он свою складную шляпу и вместо нее взял деревянную крышку и, держа ее под рукой, явился с нею в гостиную, где уже собралось всё общество.

За этим обедом или за другим зачесалась у него нога, и он, принимая ногу соседки за свою, начал тереть ее.

* * *

В наше время отличается рассеяньями своими граф Михаил Виельгорский. Против воли своей, но по необходимой обязанности, отправился он к кому-то с визитом. И когда лакей, возвратясь к дверцам кареты, сказал ему, что принимают, он поспешно выговорил лакею: «Скажи, что меня дома нет».

* * *

К Державину навязался сочинитель прочесть ему произведение свое. Старик, как и многие другие, часто засыпал при слушании. Так случилось и в этот раз. Жена

Державина, возле него сидевшая, поминутно толкала его. Наконец сон так одолел Державина, что, забыв и чтение, и автора, сказал он ей с досадой, когда она разбудила его: «Как тебе не стыдно: никогда не даешь мне порядочно выспаться».

* * *

Известно, что не только Бонапарт, но и Наполеон на вершине могущества своего не пренебрегал журналистикой. и она была в руках его броненосным орудием, которое он обращал против врагов своих, готовясь их поработить или застращать.

В Англии издавалась газета «Лондонский Курьер», вероятно, на французские деньги. В №14 от 18 февраля 1802 года была напечатана статья против графа Маркова, бывшего тогда посланником в Париже. Из этой статьи видно, что какой-то Фульо рассылал по Европе скорописные вести, неблагоприятные для Первого консула и французского правительства. Фульо был арестован, и в министерстве полиции производили над ним следствие. По следствию оказалось, что он получал денежные пособия за эти бюллетени, и, справедливо или нет, но французское правительство стало подозревать, что тут замешаны и марковские деньги. Изложив ход событий, лондонская газета прибавляет, что «никто не мог ожидать, что будет упомянуто имя графа Маркова. Смешно было бы серьезно опровергать подобные небылицы и смотреть на них как на государственные дела. Указывать на должность посла нужно, соблюдая большую осторожность, приличие и достоинство, чтобы не нарушить уважения и доверенности правительства, при коем он аккредитован».

Тут же рассказывается, что вскоре после этого Первый консул, встретясь с Марковым, спросил его: не по бюллетеням ли дает он двору своему сведения о положении Франции? Марков, смущенный и пристыженный, не мог от замешательства ничего сказать. Спустя несколько секунд собрался он что-то выговорить, но улыбка Первого консула показала, что он не придает никакой важности этому делу.

Графа Маркова некоторые обвиняют в недостатке твердого и самостоятельного характера. Он очень умен и остер, но в дипломатии и вообще в государственных делах этого недостаточно. Главное дело – способность умно вести себя, что гораздо мудрее и реже встречается, чем способность умно говорить. Маркова еще в царствование Екатерины обвиняли в неудаче переговоров со шведским королем, перед помолвкой его с великой княжной Александрой Павловной. Во время посольства в Париже упрекали его в том, что он то слишком мирволит Бонапарту то досаждает ему вздорными и задорными выходками.

* * *

«Вы готовите себе печальную старость», – сказал князь Талейран кому-то, кто хвастался, что никогда не брал карты в руки и надеется никогда не выучиться никакой карточной игре.

Если определение Талейрана справедливо, то нигде не может быть такой веселой старости, как у нас. Мы с малолетства приучаемся и готовимся к ней окружающими нас примерами и собственными попытками. Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас: в русской жизни карты – одна из непреложных и неизбежных стихий. Везде более или менее встречается в отдельных личностях страсть к игре, но к игре азартной.

Страстные игроки были везде и всегда. Драматические писатели выводили на сцене эту страсть со всеми ее пагубными последствиями. Умнейшие люди увлекались ею. Знаменитый французский писатель и оратор Бенжамен Констан был такой же страстный игрок, как и страстный трибун.

Пушкин, во время пребывания своего в Южной России, ездил за несколько сот верст на бал, где надеялся увидеть предмет своей тогдашней любви. Приехав в город, он до бала сел понтировать и проиграл всю ночь до позднего утра, так что прогулял и все деньги свои, и бал, и любовь свою.

Богатый граф Сергей Петрович Румянцев, блестящий вельможа времен Екатерины, человек отменного ума, большой образованности, любознатель по всем отраслям науки, был до глубокой старости подвержен этой страсти, которой предавался, так сказать, запоем. Он запирался иногда дома на несколько дней с игроками, проигрывал им баснословные суммы и переставал играть впредь до нового запоя.

Подобная игра, род битвы на жизнь и смерть, имеет свое волнение, свою драму и поэзию. Хороша и благородна ли эта страсть и эта поэзия, это другой вопрос. Один из таких игроков говаривал, что после удовольствия выигрывать нет большего удовольствия, чем проигрывать.

Но мы здесь говорим о мирной, коммерческой игре, о карточном времяпровождении, свойственном у нас всем возрастам, всем званиям и обоим полам. Одна русская барышня говорила в Венеции: «Конечно, климат здесь хорош; но жаль, что не с кем сразиться в преферанс». Другой наш соотечественник, который провел зиму в Париже, отвечал на вопрос, доволен ли он Парижем: «Очень доволен, у нас каждый вечер была партия».

Карточная игра в России есть часто оселок и мерило нравственного достоинства человека. «Он приятный игрок» – такой похвалы достаточно, чтобы благоприятно утвердить человека в обществе. Примеры упадка умственных сил человека от болезни или от лет не всегда у нас замечаются в разговоре или на различных поприщах человеческой деятельности; но начни игрок забывать козыри – и он скоро возбуждает опасение своих близких и сострадание общества. Карточная игра имеет у нас свой вид остроумия и веселости, свой юмор с различными поговорками и прибаутками. Можно бы написать любопытную книгу под заглавием «Физиология колоды карт».

Впрочем, значительное использование карт имеет у нас и свою хорошую, нравственную сторону: на деньги, вырученные от продажи карт, основаны у нас многие благотворительные и воспитательные заведения.

* * *

По какому-то ведомству высшее начальство представляло несколько раз одного из своих чиновников то к повышению, то к денежной награде, то к кресту, и каждый раз император Александр I вымарывал его из списка. Чиновник не занимал особенно значительного места и ни по каким данным не мог быть особенно известен государю. Удивленный начальник не мог решить свое недоумение и наконец осмелился спросить у государя о причине неблаговоления его к этому чиновнику.

– Он пьяница, – отвечал государь.

– Помилуйте, ваше величество, я вижу его ежедневно, а иногда и по несколько раз в течение дня; смею удостоверить, что он совершенно трезвого и добронравного поведения и очень усерден к службе; позвольте спросить, что могло дать вам о нем такое неблагоприятное и, смею сказать, несправедливое понятие?

– А вот что, – сказал государь. – Одним летом в прогулках своих я почти всякий день проходил мимо дома, в котором у открытого окошка сидел в клетке попугай. Он беспрестанно кричал: «Пришел Гаврюшкин – подайте водки».

Разумеется, государь кончил тем, что дал более веры начальнику, чем попугаю, и опала с несчастного чиновника была снята. (Слышано от Петра Степановича Молчанова; но, может быть, фамилия чиновника немножко искажена.)

* * *

У многих любовь к отечеству заключается в ненависти ко всему иноземному. У этих людей и набожность, и религиозность, и православие заключаются в одной бессознательной и бесцельной ненависти к власти папы.

* * *

Иной и не лжет прямо, и лжецом слыть не может, но мастерски умеет обходить правду. Некоторого рода обходы иногда нужны для вернейшего достижения цели; но опасно слишком вдаваться в эти обходы: кончишь тем, что запутаешься в проселках и на прямую дорогу никогда не выйдешь.

Один барин не имел денег, а очень хотелось ему их иметь. Говорят, голь на выдумки хитра. Наш барин запасся двумя или тремя подорожными для разъезда по дальним губерниям и на этих подорожных основал свои денежные надежды. Приедет он в селение, по виду довольно богатое, отдаленное от большого тракта и, вероятно, не имевшее никакого понятия о почтовой гоньбе и подорожных; пойдет к старосте, объявит, что он чиновник, присланный от правительства, велит священнику отпереть церковь и созвать мирскую сходку. Когда все соберутся, начнет он важно и громко читать подорожную: «По указу его императорского величества…» При этих словах он совершит крестное знамение, а за ним начнет креститься и весь народ. Когда же дойдет до слов: «Выдавать ему столько-то почтовых лошадей за указные прогоны, а где оных нет, то брать из обывательских», – тут скажет он, что у него именно оных-то и нет, то есть прогонов, то есть денег, а потому и требует он от обывателей такую-то сумму. Получив подать, отправляется он далее в другое селение, где повторяет ту же проделку.

* * *

Когда побываешь в Англии, то убедишься, что в нравах и обычаях английского общества и общежития есть довольно много гнилых посадов (буквальный перевод rotten boroughs, что, впрочем, и у французов переводится как bourg pourri[7]). Легкомысленно было бы признавать за несомненное следствие образованности всё, что здесь видишь. Напротив, много ускользнуло от образованности и осталось в первобытной своей неуклюжести и дикости: англичане упрямы, самолюбивы и сознательно и умышленно односторонни. Они преимущественно консерваторы в домашнем быту и во внутренней политике. Они позволяют себе ломать и очень смелы в ломках своих только во внешней политике.

Французский писатель Сюар где-то рассказывает, что на Гебридских островах присутствие иностранного путешественника заражает воздух и вызывает кашель у всех обывателей. Нет сомнения, что и присутствие иностранца в английском обществе, пока он себя совершенно не англизирует, должно производить раздражение, как присутствие разнородной и даже противородной стихии.

Кашель не кашель, а должно кожу морозом продирать – так все привычки жизни и весь день их тесно вложены в законную мерку и рамку. Оттого в английской жизни нет ничего нечаянного, скоропостижного. Оттого общий результат должен быть – скука. Недаром сказано: «L’en-nui naquit un jour de runiformite»[8].

Нечего и говорить, что некоторых слов и выражений нет ни в английском языке, ни в английских понятиях. Например, как-нибудь, покуда, по-домашнему, по-дорожному, запросто и т.п. В Англии всё вылито в одну форму или в известные формы. Англичанин в известные часы входит в эти формы, которые переносит с собой из одного края Англии до другого, или, лучше сказать, благодаря общему благоустройству в Англии находит готовыми: дома, в Лондоне, у себя в деревне, в гостях, на больших дорогах, в гостиницах.

Между Парижем и провинцией лежат столетия. В некоторых отношениях вся Англия есть продолжение Лондона. Англичане никогда не скажут: «Что же нам теперь делать? За что приняться?» Давным-давно уже внесено в общее уложение, что делать в такой-то час и в такое-то время года.

«Прошу вас, не беспокойтесь» – для меня континентальное выражение, которое иностранцу не приведется и не придет на ум сказать англичанину: ибо англичанин ни для кого не беспокоится и не женируется[9]; а если он что и совершает похожее на учтивость, уступчивость и общежитейское жертвоприношение, но вовсе не для вас, а для себя, как исполнение обязанности и потому что так заведено и так быть должно. Ваша личность перед ним всегда в стороне, и если вздумается вам ее выставить, то англичанин вытаращит глаза на вас и вас не поймет.

Англичанина не собьешь с родной почвы, как ни переноси его на чужую – в Париж, Рим или Петербург. Француз податливее и сговорчивее. Русский, с легкой руки Петра I, легко поддается чужим обычаям, где бы он ни был. Англичанин везде одевается, завтракает, ходит и мыслит по-английски. Это почтенно, но вчуже досадно и обидно.

Смотря на англичанина, особенно в Англии, чувствуешь его нравственное достоинство и силу. И этим, хотя и с грустью пополам, объясняешь себе превосходство и тяжеловесность английской политики в делах Европы и всего мира.

Английский деспотизм обычаев превосходит всякое понятие. В оперную залу не впустят иностранца, если у него серая шляпа в руках. Если едешь в омнибусе и поклонишься знакомому на улице, он примет это за неприличие и обиду. За обедом есть не как едят другие, ставить рюмку не на ту сторону, где должно, резать, а не ломать свой ломоть хлеба: всё это может погубить человека в общественном мнении; и как ни будь он умен и любезен, а прослывет дикарем.

Что за прелесть английская езда! Катишься по дороге как по бархату, не зацепишься за камушек. Колес и не слыхать. Дорожную четырехместную карету, в которой покойно сидят шесть человек, везет пара лошадей, но зато каких! Около 35 верст проезжаешь в два часа с половиной. У нас ездят скорее, но часто позднее доезжаешь до места. Здесь минута в минуту приезжаешь в известный час. Здесь на деле сбывается пословица тише едешь, дальше будешь. К тому же нет мучительства для лошадей: не слыхать кучерского ругательства и голоса, бичом своим он лошадей не погоняет, лошади пользуются личными и гражданскими правами. Огромная машина словно катится сама собою.

Из Брайтона ездили мы в ближайший городок Льюис. После моря и голых брайтонских берегов глаз отдыхает на зелени пригорков, деревьев и лугов, окружающих Льюис. В Англии зелень имеет особую свежесть и прелесть. Мы попали на скотный рынок, на ярмарку. Коровы, бараны, свиньи и мясники – все были налицо и в движении. Английский скот также имеет свое особенное дородство и достоинство.

Во время нашего завтрака в гостинице подъезжает к крыльцу четырехместная карета, очень красивая, с парой хороших лошадей, кучер одет порядочно. Вылезают четыре человека также весьма пристойной наружности. Кто это? Джентльмены они или поселяне, то есть по-нашему мужики? Зашел о том спор между нами. На поверку вышло мужики, но мужики вольные, хлебопашцы, то есть фермеры. Выпив по стакану портера, отправились они на свой скотный базар. Эти господа могли нам дать мерку и образчик всего того, чем Англия отличается от других государств.

* * *

Извлечение в переводе из неизданных на французском языке собственноручных записок польского короля Станислава Понятовского.

1) Мой портрет [10]

Писал я его в 1756 году, перечитал в 1760 году. Тогда прибавил я к нему несколько слов, записанных под этим числом. В продолжение моих записок укажу откровенно читателю моему на изменения, которые годы и обстоятельства внесли в мой портрет, по крайней мере настолько, насколько дано человеку познавать себя.

Начитавшись портретов, я захотел написать и свой.

Был бы я доволен наружностью своей, если был бы ростом несколько повыше, если бы нога моя была стройнее, нос менее орлиный, зрение не столь близорукое, зубы более на виду. Нимало не думаю, что и при исправлении этих недостатков вышел бы я красавцем; но не желал бы быть пригожее, потому что признаю в физиономии своей благородство и выразительность. Полагаю, что в осанке, движениях моих есть что-то изящное и отличительное, которое может везде обратить на меня внимание. Моя близорукость дает мне, однако же, и нередко вид несколько смущенный и мрачный, но это не надолго. После минутного ощущения неловкости часто в осанке моей обнаруживается излишняя горделивость.

Отличное воспитание, полученное мной, много содействовало к прикрытию недостатков моих, как внешних, так и ума моего. Оно помогло мне извлечь возможную пользу из моих способностей и выказать их несоразмерно с их истинным достоинством. Достаточно имею ума, чтобы быть в уровень с каждым предметом разговора; но ум мой не довольно плодовит, чтобы надолго овладеть разговором и направить его, разве речь зайдет о таком предмете, в котором могут принять участие чувство и живой вкус, которым одарила меня природа ко всему, что относится до художеств. Скоро подмечаю и схватываю всё смешное и нелепое и все людские странности и кривизны. Часто давал я людям это чувствовать слишком скоро и резко. По врожденному отвращению ненавижу дурное общество.

Большая доля лени не дала мне возможности развить, сколько бы следовало, мои дарования и познания. Принимаюсь ли за работу – не иначе как по вдохновению; делаю много за один раз и вдруг или же ничего не делаю. Я нелегко выказываюсь и высказываюсь и вследствие того кажусь искуснее, нежели бываю на самом деле. Что же касается до управления делами, то прилагаю к ним обыкновенно слишком много поспешности и откровенности, а потому нередко впадаю в промахи. Я мог бы хорошо судить о деле, заметить ошибку в проекте или недостаток в том, кто должен привести этот проект в исполнение; но мне к тому нужны еще и совет постороннего, и узда, чтобы самому не впасть в ошибку.

Я чрезмерно чувствителен, но живее чувствую скорбь, нежели радость. Горе слишком сильно овладевало бы мною, если бы в глубине сердца не таилось предчувствие великого счастья в будущем. Рожденный с пламенным и обширным честолюбием, питаю в себе мысли о преобразованиях, о пользе и славе отечества моего: эти мысли сделались как бы канвою всех действий моих и всей жизни.

Я не считал себя пригодным к женскому обществу. Первые опыты сближения моего с женщинами казались мне случайными и условными. Наконец познал я нежность любви: люблю так страстно, что малейшая неудача в любви моей сделала бы из меня несчастнейшего человека в мире и повергла бы меня в совершенное уныние.

Обязанности дружбы для меня священны; простираю их далеко. Если мой друг провинится предо мной, то готов я сделать всё возможное, чтобы отвратить разрыв между нами; долго после оскорбления, им мне нанесенного, помню только то, чем был я ему некогда обязан. Я признаю себя добрым и верным другом. Правда, дружен я не со многими, но всегда безгранично благодарен за всякое добро мне оказанное. Хотя очень скоро подмечаю недостатки ближнего, но очень охотно прощаю их, вследствие рассуждения, к которому часто прибегал, а именно: как ни почитай себя добродетельным, но если беспристрастно всмотришься в себя, то отыщешь в себе весьма унизительные тайные сходства с величайшими преступлениями: им будто недостает только случая и сильного давления, чтобы распуститься. Беда, если не будешь строго сторожить за собой.

Люблю давать, ненавижу скряжничество, но зато не очень умею распоряжаться тем, что имею. Не так крепко храню тайны свои, как тайны чужие, на которые я очень совестлив. Я очень сострадателен. Мне так приятно видеть себя любимым и одобряемым, что самолюбие мое возросло бы до крайности, если бы опасение показаться смешным и навык светских приличий не научили бы меня умению обуздывать себя в этом отношении. Впрочем, я не лгу, столько же по нравственным правилам, сколько и по врожденному отвращению ко всякому лицемерию.

Не могу сказать о себе, что я набожен, по общему значению этого слова; но смею сказать, что люблю Бога и часто молитвою обращаюсь к Нему. Я не чужд утешительного убеждения, что Он оказывает нам милость Свою, когда мы о том просим Его. Мне еще даровано счастье любить родителей моих, как по склонности, так и по обязанности. Хотя под первым движением досады мысль об отмщении и могла бы прийти мне в голову, но полагаю, что не мог бы я осуществить ее на деле: жалость взяла бы верх. Случается, что прощаешь по слабости так же часто, как и по великодушию. Опасаюсь, что по этой причине многим из моих предположений на будущее время не дано будет обратиться в действительность. Охотно размышляю и достаточно наделен воображением, чтобы не скучать наедине и без книги, особенно с тех пор, что люблю. (1756 год.)

Должен я ныне прибавить, что могу долго и постоянно желать одного и того же. Наблюдая за собой, пришел я к заключению, что, находясь уже три года среди людей отвратительных и гнусных, которые навлекли на меня ужасные страдания, я сделался менее способным ненавидеть. Не знаю, истощился ли мой запас ненависти, или кажется мне, что видал я и хуже этого. Если буду когда-нибудь счастлив, то желал бы я, чтобы все были счастливы и никому не было бы повода сожалеть о счастии моем. (1760 год.)

История может, конечно, отказать несчастному Понятовскому в государственных качествах, которыми должен обладать правитель народа; но, прочитав сей портрет, который нельзя заподозрить в несходстве и в недостатке чистосердечия, нельзя, забывая венценосца, не сочувствовать человеку. Да и все современные свидетельства соглашаются в похвальном и лестном отзыве о нем. Сочувствуя, нельзя и не пожалеть об игралище и жертве каких-то обольстительных и счастливых обстоятельств, которые почти мимо воли его вознесли его на блестящую вершину, а потом низринули в смутные столкновения, заперли в безысходную засаду и устремили к окончательному падению.

Впрочем, и при большей твердости духа, и при лучшем умении вести державные дела, едва ли мог бы Понятовский или кто другой усидеть на шатком польском престоле. Исторические, географические и соседственные сервитюды[11] и давление влекли роковою силой Польшу к неминуемой гибели и, так сказать, политическому самоубийству. Можно сказать, что внешние тяготения ослабили и ампутировали Польшу; но и Польша сама деятельно работала в смысле окончательного разложения своего.

Мы упомянули о географических условиях Польши, заимствуя мысль у князя Паскевича. Его спрашивали, почему поляки всегда раболепствуют или бунтуют. «Такова уже их география», – отвечал наместник.

Пойдем далее в выписках своих.

2) Поручение, данное Ностицу в Варшаве.

Сделанное мне предложение

Вскоре по кончине Августа III курфюрст, старший сын его, сделал в Польше попытку наследовать ему. Супруга его частным образом действовала в этом же смысле. Камергер Ностиц прислан был в Варшаву с этой же целью. Саксонский двор вздумал, между прочим, предложить мне денежную сумму и много других обещаний с тем, чтобы я отказался от подобного соискательства. Советник Шмидт, на которого возложены были эти переговоры, сам смеялся, всё это мне передавая и угадывая заранее мой ответ. Но все эти саксонские проекты уничтожены были оспой, от которой курфюрст умер, и никто не хотел заменить его одним из братьев.

3) Важное предложение, сделанное мне Кейзерлингом

Около половины 1764 года, когда затруднения к моему избранию на престол, по-видимому, более и более скоплялись, посол Кейзерлинг, который всегда оказывал мне самую приязненную доверенность, спросил меня однажды: «Что скажете вы о мысли, которая пришла мне в голову и о которой желал бы я знать мнение ваше. Нельзя ли было бы, вместо вас, призвать к престолу дядю вашего, русского палатина князя Чарторижского? Скажите мне искренно: что было бы полезнее для Польши? Вы дадите мне на это ответ через три дня».

В этот промежуток времени тысяча различных мыслей выказала мне вопрос сей со всех сторон. Главнейшая мысль, более всех меня озаботившая, была та, что рано или поздно императрица может обвенчаться со мной, если буду я королем; а если королем не буду, то и браку этому никогда не бывать. С другой стороны, три человека, которых я тогда наиболее любил, были: старший брат мой, Ржевуский (после маршал) и Браницкий, с которым дружественно сблизился я в России. Нужно сказать, что дядя мой, палатин, явил этим трем лицам чувствительные доказательства недоброжелательства своего. Наконец, знал я деспотический и неукротимый нрав моего дяди. Всё это по истечении трех дней побудило меня сказать: «Какой ни имел бы я повод полагать, что дядя лично дружески расположен ко мне, но не могу не сознаться, что, по мнению моему, царствование дяди моего было бы крутым и жестким, и по этой причине думаю, что для блага народа лучше было бы мне быть королем, а не ему». Как скоро Кейзерлинг выслушал мой ответ, он воскликнул с живостью: «Боже упаси нас от жестокосердного царствования, – и прибавил, – чтобы не было впредь и в помине о том».

Это обстоятельство, столь важное в жизни моей, более всего утвердило меня в убеждении, что из всех человеческих заблуждений менее всех простительное есть гордость. Тот, кто хвалится тем, что он в таком или другом случае хорошо сказал или хорошо действовал, не принимает в соображение, что человек не в силах дать себе мысль, что все мысли – и преимущественно те, что впоследствии наиболее обольщают нас одержанным успехом, – исходят от Того, Кому благоугодно было нам их ниспослать.

Только спустя восемь лет после этого ответа представился уму моему тот, который надлежало бы мне сделать, а именно: «Не хочу быть королем без уверенности, что буду супругом императрицы. Если будет мне в том отказано, то прошу одного удостоверения в благорасположении будущего короля к трем друзьям моим; я же останусь частным лицом. Корона без императрицы не имеет для меня никакой прелести». Таким образом всё примирил бы я. В первом случае до какой степени блеска и благоденствия возвысилась бы Польша! В другом случае снискал бы я себе новое право на уважение и признательность императрицы. Вместе с тем обеспечил бы я фортуну трех друзей моих, а равно мог бы быть уверенным в особой ко мне милости дяди моего и во всех возможных выгодах и приятностях, коими пользоваться может частный человек. Я отвратил бы от себя все скорби и от отечества моего все бедствия, на которые будет указано в продолжении сих записок.

А первоначальная причина всех этих неблагоприятных последствий заключается в том, что дядя мой никогда простить не мог, что не он, а я сделался королем. Я уверен, что доходило до сведения его (если не сам он внушил это) предложение, сделанное мне Кейзерлингом. Сужу по тому, что, спустя несколько месяцев, когда речь зашла о противодействии, даже до пролития крови, которое может встретить избрание мое на престол, и я отвечал, что скорее откажусь от короны, нежели потерплю, чтобы избрание мое стоило единой капли польской крови, то княгиня Стражница (Straznik?), впоследствии маршальша, горячо сказала следующие слова: «Да ведь зависело только от…», и тут в смущении прервала речь свою и обратила разговор на другие предметы.

Почти то же повторилось, хотя и не в таких размерах, при назначении императором Александром в наместники Зайончека, тогда же пожалованного в княжеское достоинство. Это назначение было для всех совершенно неожиданным и всех удивило. Второй князь Адам Чарторижский и вся Пулавская партия[12] желали и полагали, что выбор императора падет на него. Зайончек был храбрый генерал (как почти и все поляки храбры на войне), лишился ноги в сражении, ходил на костылях, был человек честный, но вовсе не был на виду и не имел тех блестящих качеств, которые вызывают на честолюбие. Он не имел ни партии, ни клевретов, ни трубачей за себя; мало имел даже и связей в варшавском аристократическом обществе. По старости лет не имел и поклонниц и усердных ходатайниц в прекрасном поле (а в Польше непременно нужно иметь свою партию и свой летучий женский отряд).

По всему этому император именно и обратил внимание свое на него. Однажды в Варшаве призывает он генерала Зайончека в свой кабинет и спрашивает мнения его, кого бы назначить наместником царства. Выслушав его, государь говорит ему: «А мой выбор уже сделан: я вас назначаю». Старик, никогда о том и не мечтавший, не менее публики удивлен был, когда, вошедши в царский кабинет рядовым генералом, вышел он из него царским наместником. Разумеется, не одно это назначение посеяло в обществе семена раздора и оппозиции; но, по всем соображениям, оно немало могло тому и содействовать. Впрочем, для соблюдения истины должно прибавить, что, по общему мнению, сильно разыгралось тут не столько обманутое честолюбие князя Чарторижского, сколько деятельное и суетливое честолюбие семейства его.

4) Отрывок из письма императрицы 2 августа 1762 года

«Согласно с желанием его, отправляю графа Кейзерлинга послом в Польшу, чтобы сделать вас королем. А если он в том не успеет, то пусть будет избран князь Адам». (Чарторижский.)

Зимой 1763—1764 годов писал я императрице: «Не делайте меня королем, а снова призовите к себе». Не одни сердечные чувства побуждали меня выразить эту просьбу. Я был убежден, что могу принести в таком случае более пользы отечеству моему как частное лицо при ней, нежели здесь как король. Но просьбы мои не получили удовлетворения.

5) Анекдот, касающийся до избрания моего

За несколько недель до дня, назначенного для моего избрания, у императрицы возникло сильное опасение, что избрание мое может вовлечь ее в большие затруднения и даже в войну с Портою. Вопреки Панину, писала она к Кейзерлингу, что, опасаясь многих неудобств для России и для себя от слишком упорного настаивания на избрании моем, она повелевает ему не доходить до формального поручительства за меня, но ограничиться действием, которое он почтет влекущим за собой наименее худые последствия.

Панин осмелился написать Кейзерлингу: «Не знаю, что пишет вам императрица; но после всего, что мы доныне сделали, честь императрицы и государства нашего так связана с этим вопросом, что, отступая от него, мы много повредили бы себе. Итак, продолжайте как следует, чтобы довершить это дело. Смело вам это высказываю».

И Кейзерлинг не побоялся ослушаться своей государыни и последовать совету ее первого министра. Он изложил формальный акт от имени императрицы. А поскольку был он в то время болен и не мог лично представить его примасу (как то обыкновенно делалось в прежних избраниях), то и представил бумагу свою через посольского секретаря, барона Аша.

Избрание мое совершилось единогласно и в таком порядке, что большое число дам присутствовало на избирательном поле, посреди дворянских эскадронов. Только и был при этом один несчастный случай: лошадь лягнула господина Трояновского и раздробила ему ногу. Многие дамы сливали голоса свои за избирательными кликами воеводств, когда примас на колеснице своей проезжал и собирал от маршалов воеводских конфедераций избирательные записки за скрепою присутствующих.

По общему мнению, около 25 тысяч человек окружало избирательное поле, и в этом числе ни один голос не восстал против меня.

Что ни говори, а если смотреть беспристрастно, то в этой отрывочной исповеди не обрисовывается пошлый и своекорыстный честолюбец. Тут честолюбие есть, но оно очищено и облагорожено более возвышенными побуждениями; оно питается двойной любовью. В исповедующемся видим хотя и грешника, но честного человека; видим здравый ум, который хорошо и верно судит о настоящем положении и так же верно предвидит опасения в будущем. Он раскаивается в том, что увлекся, что не следовал видам, которые сам исчислил и оценил; но раскаивается поздно. Впрочем, когда же в делах житейских раскаяние не бывает поздней добродетелью?

Вместе с тем виден здесь и поляк-мечтатель. Польская политика всегда сбивается на фантазию. Романтической литературы еще и в помине не было, а благодаря полякам была уже романтическая политика, пренебрегающая единством времени, места и действия. У них нет классического воззрения на вещи и события. Всё перед ними освещается фальшфейерами, которые принимают они за маяки.

В своей романтической мечтательности, в своей галлюцинации Понятовский строит свой воздушный замок, воздушный престол на несбыточном браке с императрицей. Его не пугает, не отрезвляет вся несообразность подобной надежды; его не пробуждает от сновидения вся историческая, политическая и народная русская невозможность такого события. Для романтической политики нет ни граней, ни законов; для нее нет никаких невозможностей. В покушениях своих, в политических стремлениях поляки не признают роковой силы слова невозможность.

Не видали ли мы много примеров тому и после Понятовского? Кому из поляков не грезилось хотя раз в жизни, что Европа почтет для себя обязанностью и удовольствием предложить ему руку и сердце свое и принести в приданое все силы и войска свои? И легковерный и несчастный поляк, рассчитывая на это будущее, губит свое настоящее.

Он пускается во вся тяжкая, ставит ребром свой последний злотый, свои последние усилия и надежды и окончательно разоряется впредь до нового самообольщения, до нового марева и новых жертвоприношений неисправимой мечте своей. Разумеется, государственной политике должно, при таких периодических увлечениях и припадках, быть всегда настороже. Это периодически-хроническое расположение угрожает спокойствию и безопасности соседей. Всё это так; но сердиться на поляков не за что, а ненавидеть мечтателей – и подавно. Вспомним слово князя Паскевича: вся их романтическая политика грешит роковыми условиями непреложной географии.

Странная и какая-то таинственно-роковая игра запечатлела судьбу Понятовского. Будущее царствование его случайно возродилось в Петербурге; в Петербурге же и погасло это посмертное царствование. По движению великодушия и рыцарства императора Павла развенчанный венценосец был призван в Петербург. Царской тени его воздавались почести, подобающие неизгладимому величию царского достоинства. Он жил в Мраморном дворце, окруженный придворным штатом. На всех праздниках, во всех торжествах император Павел уделял ему царское место. Он постоянно был к нему внимателен и приветлив, с той врожденной и утонченной вежливостью, которая отличала императора, когда он к кому благоволил и не был раздражен неприятными впечатлениями. Одним словом, Понятовский жил и умер в Петербурге польским королем, но только без польского королевства. Впрочем, едва ли и в Варшаве владел он этим королевством.

Как много драматических движений и неожиданностей в этой участи; как много глубокого исторического и нравственного смысла! Здесь история в романе, и роман в истории.

* * *

Известно, что император Александр Павлович в последние годы царствования своего совершал частые и повсеместные поездки по России. В это время дорожное строительство и повинность доходили до крайности. Ежегодно и по нескольку раз в год делали дороги, переделывали их и все-таки не доделывали, разве под проезд государя; а там опять начнется землекопание, ломка, прорытие канав и прочее. Эти работы, на которые сгонялось деревенское население, возрастали до степени народного бедствия.

Разумеется, к этой тягости присоединялись и злоупотребления земской администрации, которая пользовалась, промышляла и торговала дорожными повинностями. Народ кряхтел, жаловался и приписывал все невзгоды Аракчееву, который тут ни душой, ни телом не был виноват. Но в этом отношении Аракчеев пользовался большой популярностью: он был всеобщим козлом отпущения на каждый черный день.

В Московской губернии в осеннюю и дождливую пору дороги были совершенно недоступны. Подмосковные помещики за 20 и 30 верст отправлялись в Москву верхом. Так ездил князь Петр Михайлович Волконский из Суханова; так ездили и другие. Так однажды въехал в Москву и фельдмаршал Сакен. Утомленный, избитый толчками, он на последней станции приказал выпрячь лошадь из-под форейтора, сел на нее и пустился в путь. Когда явились к нему московские власти с изъявлением почтения, он обратился к губернатору и спросил его, был ли он уже губернатором в 1812 году; на ответ, что не был, граф Сакен сказал: «А жаль, что не были! При вас Наполеон никак не мог бы добраться до Москвы».

* * *

Карамзин говорил, что если отвечать одним словом на вопрос: «Что делается в России?», то пришлось бы сказать: «Крадут». Он был непримиримый враг русского лихоимства, расточительности, как частной, так и казенной. Сам был он не скуп, а бережлив; советовал бережливость друзьям и родственникам своим; желал бы иметь возможность советовать ее и государству.

Ничего так не боялся он, как долгов, за себя и за казну. Если никогда не бывал он, что называется, в нужде, то всегда должен был ограничиваться строгой умеренностью, впрочем (как сказано выше), чуждою скупости: напротив, он всегда держался правила, что если уж нужно сделать покупку, то должно смотреть не на цену, а на качество, и покупать что есть лучшее.

В первые времена письменной деятельности Карамзина, да и позднее, литература наша не была выгодным промыслом. Цены на заработки стояли самые низкие. Журналы, сборники, им издаваемые («Аониды» и пр.), не представляли большого барыша и едва давали возможность сводить концы с концами. В молодости в течение двух-трех лет прибегал он как к пособию к карточной коммерческой игре. Играл Карамзин умеренно, но с расчетом и умением. Можно сказать, до самой кончины своей он не жил на счет казны. Скромная пенсия в 2000 рублей ассигнациями, выдаваемая историографу, не была для казны обременительна.

Впоследствии близкие отношения к императору Александру, милостивое, дружеское внимание, оказываемое ему монархом, не изменили этого скромного положения. В сношениях своих с государем Карамзин дорожил своей нравственной независимостью, боялся утратить и затронуть чистоту своей бескорыстной преданности и признательности. Он страшился благодарности вещественной и обязательной.

Можно подумать, что и государь, с обычной своей мечтательностью, не хотел придать сношениям своим с Карамзиным характер официальный. Впрочем, приближенные к императору замечали не раз, что он не имел ясного понятия о ценности денег: иногда вспоможение миллионом рублей частному лицу не казалось ему чрезвычайным, в другое время он задумывался над выдачей суммы незначительной.

Карамзин за себя не просил: другие также не просили за него, и государь, хотя и довольно частый свидетель скромного домашнего быта его, мог и не догадываться, что Карамзин не пользуется даже и посредственным довольством.

Как уже сказано, Карамзин заботился не о себе. Но в меланхолическом настроении духа, к которому склонен он был даже и в дни относительного счастья, не мог он внутренне не думать с грустью о том, что не успел обеспечить материально участь довольно многочисленного и нежно и горячо любимого им семейства. Провидение, в которое он покорно и безгранично веровал, оправдало эту веру и между тем поберегло бескорыстие и добросовестность его. Пока бодрствовал он духом и телом, обстоятельства не искушали его и не приводили в опасение быть в противоречии с самим собой.

Только на смертном одре и за несколько часов до кончины получил Карамзин поистине царскую награду, возмездие за чистую и доблестную жизнь, за долгую и полезную деятельность и заслуги перед Отечеством. Это была, так сказать, при жизни, но уже посмертная награда. Оказал ее не император Александр, а, в память его, достойный и великодушный преемник его. Глубоко, умилительно растроганный подобной милостью, Карамзин оставался верен правилам и убеждениям своим: он находил, что милость чрезмерна и превышает заслуги его. Последние строки, написанные его ослабевшей и уже остывающей рукой, которая некогда так деятельно и бодро служила ему, стали выражением глубокой благодарности тому, кто осветил предсмертные часы его. Карамзин умирал спокойно, зная, что участь детей его обеспечена.

* * *

Странные бывают люди! Есть, например, такие, которые на том основании, что они переносятся в далекое место быстро и по железным дорогам, а Лейбниц и Вольтер медленно тащились по выбоинам и рытвинам в неуклюжих почтовых рыдванах, твердо убеждены, что они выше и умнее Лейбница и Вольтера. При каждом удобном, а часто и неудобном случае они на лету и с высоты вагона своего смеются над этими жалкими недорослями, выражают презрение к минувшему времени, рисуются и любуются собой в настоящем. Как бы растолковать этим господам, что хотя век наш материально и обогатился многими изобретениями и вспомогательными средствами, но всё же не дошел еще до того, что выдумал паровой аппарат, который придавал бы ума тем, кто ума не имеет.

Терпение! Пускай обождут они немного; может быть, такой аппарат и осуществится, и тогда разрешат им смеяться над Лейбницем и Вольтером.

* * *

А.М.Пушкин спрашивает путешествующего англичанина, правда ли, что изобрели в Англии машину, в которую вводят живого быка, и полтора часа спустя подают из машины выделанные кожи, готовые бифштексы, гребенки, сапоги и проч. «Не слыхал, – простодушно отвечает англичанин. – При мне еще не было; вот уже два года, что я разъезжаю по материку: может быть, эта машина изобретена без меня».

* * *

Приятель князя Дашкова выражал ему свое удивление, что он ухаживает за госпожой ***, которая не хороша собой, да и не молода. «Всё это так, – отвечал князь, – но если бы ты знал, как она благодарна!»

* * *

Княгиня Ц. говорила, что не желала бы овдоветь, а желала бы родиться вдовой.

* * *

NN говорит: «Жаль, что нет третьего пола для третейского и мирового суда в тяжбе между мужским и женским полом; а то судят и решат между собою дело сами подсудимые».

* * *

Денис Давыдов во время сражения докладывал князю Багратиону, что неприятель на носу. «Теперь, – сказал князь Багратион, – нужно узнать, на чьем носу: если на твоем, то откладывать нечего и должно идти на помощь; если на моем, то спешить еще ни к чему».

* * *

Е. говорит, что в жизни следует решиться на одно: на жену или на наемную карету. А если иметь ту и другую, то придется сидеть одному целый день дома без жены и без кареты.

* * *

Проезжающий поколотил станционного смотрителя. Подобного рода путевые впечатления не новость. Смотритель был с амбицией: он приехал к начальству просить дозволения подать на обидчика жалобу и взыскать с него за бесчестие. Начальство старалось убедить его бросить это дело и не давать огласки. «Помилуйте, ваше превосходительство, – возразил смотритель, – одна пощечина, конечно, в счет не идет, а несколько пощечин в общей сложности чего-нибудь да стоят».

* * *

На одном из придворных собраний императрица Екатерина обходила гостей и к каждому обращала приветливое слово. Между присутствующими находился старый моряк. По рассеянию случилось, что, проходя мимо него, императрица три раза сказала ему:

– Кажется, сегодня холодно?

– Нет, матушка, ваше величество, сегодня довольно тепло, – отвечал он каждый раз. – Уж воля ее величества, – сказал он соседу своему, – а я на правду – черт.

* * *

– Никогда я не могла хорошенько понять, какая разница между пушкой и единорогом, – говорила Екатерина II какому-то генералу.

– Разница большая, – отвечал он, – сейчас доложу вашему величеству. Вот изволите видеть: пушка сама по себе, а единорог сам по себе.

– А, теперь понимаю, – сказала императрица.

* * *

Слепой Молчанов (Петр Степанович) слышит однажды у себя за обедом, что на конце стола плачет его маленький внучек и мать бранит его. Он спрашивает причину тому.

– А вот капризничает, – говорит мать, – не хочет сидеть, где посадили его, а просится на прежнее место.

– Помилуй, – отвечает Молчанов, – да вся Россия плачет о местах. Как же ему не плакать? Посади его, куда он просится.

Я не знал Молчанова, когда он был, как говорится, в случае и в силе. Он считался всемогущим дельцом при князе Н.И.Салтыкове; а князь, в пребывание императора за границей во время войны, оставался чуть ли не регентом в России. Касательно этой эпохи ничего положительного о Молчанове сказать не могу: я вовсе не знал его, а худого понаслышке ничего сказать не хочу.

Сблизился я с ним уже позднее, когда был он в отставке и слеп. Нашел я в нем человека умного, обхождения самого вежливого и приятного. Отставку и слепоту переносил он бодро и ясно. Был словоохотлив, говорил и рассказывал с большой живостью и увлекательностью. Многое и многих знал он близко; знал хорошо и сцену света, и актеров, и закулисные таинства и всё сохранил он в своей твердой и зеркальной памяти. Искал он беседы с людьми, чем-нибудь известными и достойными внимания. С ними он, так сказать, кокетничал, приискивая их доброе к себе расположение. Он говаривал, что можно прикинуться и богатым, и знатным, но умным уж никак не прикинешься, если нет ума.

Между прочими рассказами его особенно значителен один, свидетельствующий о недоброжелательном и недоверчивом расположении императора Александра к Кутузову и поэтому принадлежащий истории. Когда Наполеон в 1812 году шел к Москве, Петербург также был не очень покоен и безопасен. В нем также принимались правительством меры, чтобы заблаговременно вывезти из столицы все драгоценности, государственные дела и проч. Не был забыт и памятник Петру Великому: и он предназначался к упаковке и отправлению в безопасное место водой. И подлинно, слишком было бы грустно старику видеть, как через прорубленное им окно влезли в дом его недобрые люди.

Государь поручил спасение памятника особенной распорядительности Молчанова: секретно выдана была ему на то из казначейства надлежащая сумма. Когда по выходе Наполеона из Москвы дела наши приняли благополучный оборот и неприятель оказался преследуем нашими войсками, Молчанов при одном докладе государю напомнил о вверенной ему сумме и спросил, не прикажет ли его величество отдать ее обратно в казначейство. «Ты Кутузова не знаешь, – с живостью прервал его государь, – было бы у него всё хорошо, а о других заботиться он не станет. Держи деньги пока у себя на всякий случай».

Когда Дмитриев был министром юстиции, он часто бывал недоволен Молчановым из-за противодействие его делам, которые Дмитриев вносил в Комитет министров. Противодействие было так для него чувствительно, что он отпросился в отпуск во время отсутствия государя. Позднее, когда он снова вступил в управление министерством, а государь возвратился из Парижа, эти неудовольствия отразились на холодном приеме, оказанном ему императором. Приближенная к государю особа выразила сожаление по этому поводу, заметив, что Дмитриев – честный человек и пользуется общим уважением. Государь, вероятно, предубежденный князем Салтыковым, сказал на это: «Он слишком горд; не худо дать ему урок». Вскоре после того прекратились и личные министерские доклады государю. Дмитриев тогда вышел в отставку.

Много лет спустя, когда Молчанов и Дмитриев, то есть временный победитель и побежденный, были уже в отставке, случай свел их в Москве. Жихарев, некогда служивший при Молчанове и преданный Дмитриеву, дал им при проезде первого через Москву примирительный обед. По крайней мере при последнем пороге жизни очистились они друг перед другом от неприязненных чувств, которые, может быть, пережили в сердцах их и самую пору, и самые причины взаимного недоброжелательства: политические и даже просто служебные разномыслия и пререкания гораздо злопамятнее, нежели сердечные и любовные размолвки.

В то время холера начинала разыгрываться. Молчанов очень боялся ее. По возвращении своем в Петербург он наглухо заперся в своем доме, как в крепости, осажденной неприятелем, но крепость не спасла: неприятель ворвался в нее и похитил свою жертву.

* * *

Страх холеры действовал тогда на многих; да, впрочем, по замечанию Д.П.Бутурлина, едва ли на какое другое чувство и могла бы она надеяться.

Граф Ланжерон, столько раз видавший смерть во многих сражениях, не остался равнодушным к холере. Он так был поражен мыслью, что умрет от нее, что, еще пользуясь полным здоровьем, написал духовное завещание, начинающееся так: «Умирая от холеры, и проч.».

На низших общественных ступенях холера не столько страха внушала, сколько недоверчивости. Простолюдин, верующий в благость Божию, не примиряется с действительностью естественных бедствий: он приписывает их злобе людской или каким-нибудь тайным видам начальства. Думали в народе, что холера есть докторское или польское напущение. При первом появлении холеры в Москве один подмосковный священник, впрочем, благоразумный и далеко не безграмотный, говорил: «Воля ваша, а, по моему мнению, эта холера есть не что иное, как повторение 14 Декабря».

* * *

Мы говорили о недоверии императора Александра к Кутузову; вот еще разительный тому пример. По назначении Кутузова главнокомандующим над войсками государь приказал ему приехать к себе в такой-то час в Каменно-островский дворец. Назначенный час пробил, а Кутузова нет. Проходит еще минут пять и более. Государь несколько раз спрашивает, приехал ли он. А Кутузова всё еще нет. Рассылаются фельдъегеря во все концы города, чтобы отыскать его. Наконец приходит сведение, что Кутузов в Казанском соборе слушает заказанный им молебен.

Когда Кутузов приезжает, государь принимает его в кабинете и остается с ним наедине около часа. Отпуская, провожает его до дверей комнаты, следующей за кабинетом, и тут прощается с ним. Возвращаясь, проходит он мимо графа Комаровского, дежурного генерал-адъютанта, и говорит ему: «Публика хотела назначения его, и я его назначил; что до меня касается, умываю руки».

Этот рассказ со слов графа Комаровского был передан мне Д.П.Бутурлиным. Правдивость того и другого не подлежит сомнению. Как подобный отзыв ни может показаться сух, странен и предосудителен, но не должно останавливаться на внешности его. Проникнув в смысл его внимательнее и глубже, отыщешь в этих словах чувство тяжелой скорби и горечи. Когда поставлен был событиями вопрос быть или не быть России, когда дело шло о государственной судьбе ее и, следовательно, о судьбе самого Александра, нельзя предполагать в государе и человеке бессознательное равнодушие и полное отсутствие чувства, врожденного в каждом, – чувства самосохранения. Государь не доверял ни высоким военным способностям, ни личным свойствам Кутузова. Между тем он превозмог в себе предубеждение и вверил ему судьбу России и свою судьбу, вверил единственно потому, что Россия веровала в Кутузова. Тяжела должна была быть в Александре внутренняя борьба; великую жертву принес он Отечеству, когда, подавляя личную волю свою и безграничную царскую власть, покорил он себя общественному мнению.

Можно обвинять Кутузова в некоторых стратегических ошибках, сделанных им во время Отечественной войны; но это подлежит разбирательству и суду военных авторитетов. Это вопрос науки и критики. Отечество и народ не входят в подобные исследования. Они видят в Кутузове освободителя родной земли от иноплеменного нашествия: весь суд свой о нем заключают они в одном чувстве благодарности.

Нет сомнения, что окончательно и Александр не отказал ему в этом чувстве. Государю не было повода раскаяться в том, что он послушался народного голоса, который на этот раз, и, может быть, не в пример другим, был точно голосом Божиим. Еще задолго до 1812 года император, разговаривая о Наполеоне с сестрой своей, великой княжной Марией Павловной, сказал эти замечательные слова: «Нам обоим нет места в Европе. Одному из нас рано или поздно придется отступить».

Государь носил в себе предчувствие неминуемости войны. Все мелкие события, ей предшествовавшие и будто ее вынудившие, были только побочными принадлежностями, каплей, которой переполняется сосуд. В людских суждениях часто останавливаются на этих каплях, забывая о сосуде, который уже полон. Кутузов помог императору Александру выйти победителем из первого действия поединка на жизнь и смерть, который Александр предвидел. Вот место, которое должен занять Кутузов в истории и в благодарной народной памяти.

* * *

Граф Растопчин рассказывает, что в царствование императора Павла Обольянинов поручил Сперанскому изготовить проект указа о каких-то землях, которыми завладели калмыки или которые у них отнимали (в точности не помню).

Дело в том, что Обольянинов остался недоволен редакцией Сперанского. Он приказал ему взять перо, лист бумаги и писать под диктовку. Сам начал ходить по комнате и наконец проговорил: «Пишите. По поводу калмыков и по случаю оные земли… – тут он остановился, продолжал молча ходить по комнате и заключил диктовку следующими словами: – Вот, сударь, как надобно было начать указ. Теперь подите и продолжайте».

Вполне ли верен сей рассказ или немного приукрашен воображением рассказчика, решить трудно. В правдивости графа Растопчина нет повода сомневаться; но известно, что анекдотисты, рапсоды, изустные хроникеры нередко увлекаются словоохотливостью своей: они раскрашивают первобытный рисунок, импровизируют вариации на заданную тему. Обольянинов мог быть небольшой грамотей, но, как слышно, был он человек благоразумный и не лишенный хороших свойств.

* * *

В конце минувшего столетия сделано было распоряжение Коллегией иностранных дел, чтобы впредь депеши наших заграничных послов писались исключительно на русском языке. Это переполошило многих из наших чиновников, более знакомых с французским дипломатическим языком, нежели с русским. Один из них в разгар Французской революции писал: «Гостиницы гозбят безштанниками». Это должно было соответствовать французской фразе: «Les auberges abondent en sans-cullotes».

Кстати. Один из наших посланников писал: «Я бросил свой лот в океан политики». Граф Растопчин был тогда главноуправляющим по иностранным делам; он отвечал ему: «Вследствие донесения вашего имею честь уведомить вас, милостивый государь, что его величеством поручено мне повелеть вам вытащить свой лот и возвратиться в раковину спокойствия». (Слышано от графа Растопчина.)

* * *

Кем-то было сказано: «Стихи мои, обрызганные кровью». «Что ж, кровь текла у него из носу, когда писал он их?» – спросил Дмитриев.

* * *

Хвостов сказал: «Суворов мне родня, и я стихи плету». «Полная биография в нескольких словах, – заметил Блудов, – тут в одном стихе всё, чем он гордиться может и чего стыдиться должен».

* * *

Графиня Толстая, урожденная Протасова, была женщина умная, образованная, но особенно известна своими причудами и оригинальностью. Эти своеобразные личности более и более стираются с общественного полотна. Жаль: они придавали картине блеск и оживление. Новое поколение смотрит с презрением на эти остатки

Времен Очаковских и покоренья Крыма.

Оно замыкается в однообразной важности своей и слышать не хочет о частных исключениях, не подходящих под определенную меру и раму. Что же из этого выходит? По большой части одна плоская скука, и только.

Графиня Толстая говорила, что не желает умереть скоропостижной смертью: как неловко явиться перед Богом запыхавшись. По словам ее, первой заботой ее на том свете будет разведать тайну о Железной маске и о разрыве свадьбы графа В. с графиней С., который всех удивил и долго был предметом догадок и разговоров петербургского общества. Наводнение 1824 года произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что, еще задолго до славянофильства, дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петру и высунуть перед ним язык! Когда была воздвигнута колонна в память Александру I, она запретила кучеру своему возить ее в близости колонны: «Не ровен час (говорила она), пожалуй, и свалится она с подножия своего».

Так равно, за много лет до учреждения обществ покровительства животным, она на деле выражала им свою любовь и деятельное покровительство. Дома окружена она была множеством кошек и собак. Наконец они так расплодились, что уже не было им достаточного помещения в домашнем ковчеге. Тогда разместила графиня излишество своего народонаселения по городским будкам, уплачивая будочникам известную месячную плату на содержание и харч переселенцев. В прогулках своих объезжала она свои колонии, приказывала вносить в карету к себе колонистов и, когда казалось ей, что они не довольно чисто и сытно содержаны, будочникам делала строгий выговор и грозила им, что переведет своих приемышей на другую застолыцину.

Муж ее, граф Варфоломей Васильевич, был не так оригинален, как жена, но тоже чудак в своем роде. Он имел несчастную для приятелей и вообще для слушателей своих страсть к виолончели; а в прочем человек был не злой и необидчивый. Имел он привычку просыпаться всегда очень поздно. Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он на Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней.

– Граф Милорадович изволит разъезжать на двенадцативесельном катере, – отвечает слуга.

– Как на катере?

– Так-с, ваше сиятельство: в городе страшное наводнение.

Тут Толстой крестится и говорит:

– Ну, слава Богу, что так; а то я думал, что на меня дурь нашла.

* * *

Генерал Костенецкий почитает русский язык родоначальником всех европейских языков, особенно французского. Например, domestique явно происходит от русского выражения дом мести. Кабинет означает как бы нет: человек запрется в комнату свою, и, кто ни пришел бы, хозяина как бы нет дома. И так далее.

Последователь его, а с ним и Шишкова, говорил, что слово республика не что иное, как режь публику.

* * *

Шамфор в своих «Анекдотах и характерах» рассказывает между прочим следующее. Императрица Екатерина пожелала иметь в Петербурге знаменитую певицу Габриелли. Та запросила пять тысяч червонцев на два месяца. Императрица велела сказать ей, что она подобного жалованья не дает ни одному из фельдмаршалов своих. «В таком случае, – отвечает Габриелли, – пускай ее величество своих фельдмаршалов и заставляет петь».

* * *

– Почему не напишете вы романа? – спрашивали NN. – Вы имели столько случаев узнать коротко свет, жизнь и людей, ознакомились с обществом на разных ступенях; имеете наблюдательность и сметливость.

– А не пишу романа, – отвечал NN, – потому что я умнее многих из тех, которые пишут. Мой ум не столько произрастительный, сколько сознательный и отрицательный. Подобные умы знают положительно, чего делать они не могут.

Ум и умение – две вещи разные. У одного лежат дома ткани, но он не умеет кроить, и ткани остаются без употребления. Другой кое-как набил руку и сделался закройщиком; но у него нет под рукой ткани, и он забирает в лоскутном ряду всякую. Ветошь сшивает на живую нитку и изготовляет пестрые платья, которые ни на что не похожи и никому не в пору.

* * *

Дельвиг говаривал с благородной гордостью: «Могу написать глупости, но прозаического стиха никогда не напишу».

* * *

«Нет круглых дураков, – говорил генерал Курута, – посмотрите, например, на В. Как умно играет он в вист!»

* * *

А.Л.Нарышкин не любил государственного канцлера графа Румянцева и часто трунил над ним. Сей последний носил до конца своего косу в прическе. «Вот уж подлинно скажешь, – говорил Нарышкин, – нашла коса на камень».

* * *

Я.А.Дружинин, долговременно известный по министерству финансов, был в ранней молодости и почти в отрочестве чем-то вроде кабинетного секретаря при

Павле Петровиче. Он каждый день и целый день дежурил в комнате перед царским кабинетом.

Между тем в Петербург приехал эмигрант из королевской фамилии принц Конде. Однажды на праздник Рождества император пригласил его в сани для прогулки по городу. Молодой же Дружинин на свободе задремал на стуле. Вдруг спросонья слышит он знакомый голос императора, который кричит: «Подайте мне сюда эту свинью!» Сердце Дружинина дрогнуло. Он побоялся беды за свой неуместный и неприличный сон, но и тут обошлось благополучно. Оказалось, что Павел Петрович возил принца на рынок, чтобы показать ему выставку разной замороженной живности, купил большую мерзлую свинью и велел привезти ее во дворец. (Слышано от самого Дружинина.)

* * *

Один директор департамента делил подчиненных своих на три разряда: одни могут не брать, другие могут брать, третьи не могут не брать. Замечательно, что на общепринятом языке у нас глагол брать уже подразумевает взятки. Секретарь в комедии «Ябеда» поет:

Бери, тут нет большой науки; Бери, что только можешь взять: На что ж привешены нам руки, Как не на то, чтобы брать, брать, брать?

Тут дальнейших объяснений не требуется: известно, о каком бранье речь идет. Глагол пить также сам собою равняется глаголу пьянствовать. Эти общеупотребляемые у нас подразумевания не лишены характерного значения. Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать формулярные списки и вносить в определенные графы слова достоин и способен, то часто хотелось бы ему прибавить: «способен ко всякой гадости, достоин всякого презрения».

* * *

Говоруны (не болтуны, это другое дело, а разговорщики, рассказчики) выводятся нынче не только у нас, где их всегда и было не много, но и везде. Даже во Франции, которая была их родиной и землей обетованной, нынче они редки, хоть и были прежде в большем почете. Перед ними раскрывались настежь двери всех аристократических и умных салонов; везде теснился около них кружок отборных и внимательных слушателей. Раскройте французские мемуары последней половины минувшего столетия и вы увидите, какой славой, в придачу к их литературной известности, пользовались в парижских салонах Дидеро, Дюкло, Шамфор и др. Талейран говорил, что кто не знал парижских салонов за пятнадцать и двадцать лет до революции, тот не может иметь понятия о всей прелести общежития. Талейран и сам был корифеем в этом кругу представителей XVIII века. У нас в конце прошлого века и в начале нынешнего даром слова и живостью рассказа отличался князь Белосельский. Вот один из его рассказов.

Проездом через Лион в Турин, куда был назначен он посланником, пошел князь бродить по городу. В прогулке своей заблудился он в городских улицах и никак не мог отыскать гостиницу, в которой остановился. Не зная ни названия гостиницы, ни названия улицы, на которой она стоит, не мог он даже справиться у прохожих, как бы до нее добраться.

Усталый и раздосадованный, остановился он перед домом, блистательно освещенным, откуда долетали до него звуки речей, хохот и музыка оркестра. Он решился войти в дом, назвал себя и просил дозволения участвовать в веселом торжестве. Хозяин, высокого роста и дюжий мужчина, вежливо принял его и сказал, что очень рад неожиданному посещению. Князь принял участие в танцах, а после приглашен был сесть за ужин между хозяином и другими гостями такого же плотного сложения.

Посреди самой веселости в этом обществе отзывалось что-то суровое и тяжелое. Невольно сдавалось, что собеседники силятся отвлечь себя от каких-то мрачных дум и неприязненных воспоминаний; казалось, что они не веселятся, а стараются временно выбраться из-под гнета вчерашнего и завтрашнего дня. Всё это подстрекало любопытство князя и занимало его. Добродушно чокался он с соседями своими и внутренне радовался, что случайно набрел на такую картину.

Между тем провожатый его (или лон-лакей), который где-то потерял его из виду и долго искал, напал, наконец, на след его. Он вошел в дом и показался в дверях столовой. Начал он делать князю разные знаки, но князь не замечал их. Наконец, всё стоя в дверях, провожатый громко просил князя выйти к нему.

– Ваше сиятельство! – сказал он ему с расстроенным лицом и дрожащим голосом. – Вы не знаете, где вы находитесь!.. Этот человек, который сидит рядом с вами, по правую руку, он…

– Кто же он?

– Лионский палач.

Князь отскочил от него.

– А другой, сидящий слева… – продолжал лон-лакей.

– А он кто?

– Палач из Монпелье. Эти два исполнителя закона обвенчали детей своих и празднуют их свадьбу.

Хотя это было и ночью, но князь, добравшись до гостиницы, велел тотчас запрячь лошадей в свой дормез и поспешно выехал из города. Долго еще после того мерещились ему два соседа его и обезглавленные тени несчастных, которых они на своем веку казнили. (Рассказ этот помещен в «Записках» графа Далонвиля.)

Что-то подобное случилось в Петербурге с Н.И.Огаревым, которого любили и уважали Карамзин и Дмитриев, назначивший его обер-прокурором в Правительствующий Сенат. Огарев был небогат и очень скромен в образе жизни своей. По утрам отправлялся он к должности, наняв первого извозчика, который попадал ему навстречу.

Однажды во время такого проезда, на повороте улицы, прохожий что-то закричал извозчику, который тотчас остановился. Прохожий, не говоря ни слова, сел на дрожки и приказал ехать далее. Огарев, большой флегма и к тому же рассеянный, еще немного посторонился, чтобы дать ему возможность покойнее усесться. Проехав некоторое расстояние, незнакомец остановил извозчика и слез с дрожек.

Тут Огарев, опомнившись, спросил извозчика:

– Как смел ты без спроса взять еще седока?

– Помилуйте, ваше благородие, – отвечал ванька, – нельзя же было не взять его, ведь это заплечный мастер!

* * *

Русский язык похож на человека, у которого лежат золотые слитки в подвале, а часто нет двугривенника в кармане, чтобы заплатить за извозчика. Поневоле займешь у первого встречного знакомца.

* * *

Говорили однажды о неудобстве и неприличности выставлять целиком в истории, особенно отечественной, события, которые могут породить в читателях и в обществе невыгодные впечатления и заключения: например, суд Петра Великого над сыном, во всей обстановке и со всеми подробностями.

«Конечно, – сказал NN, – исполнение исторической обязанности может в некоторых случаях оказаться тяжело для добросовестного и мягкосердечного историка. Но что же делать! Что было, то было, а следовательно, и есть. Нельзя же очищать, полоть историю как засеянную гряду! Перед нами пример Библии. Конечно, очень прискорбно для человечества, что, так сказать, на другой день миросоздания, когда всего только четыре человека имеется на земле, в числе четырех уже нашелся братоубийца; однако первый же летописец человеческого рода не признал нужным утаить это события от сведения потомства».

* * *

Толстой-Американец говорит о ***: «Кажется, он довольно смугл и черноволос, а в сравнении с душой его покажется блондином». Однажды в Английском клубе сидел перед ним барин с красно-сизым и цветущим носом. Толстой смотрел на него с сочувствием и почтением, но, видя, что во всё продолжение обеда барин пьет одну чистую воду, Толстой вознегодовал и говорит: «Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своем признаки, им незаслуженные?»

* * *

Госпожа Б. не любила, когда спрашивали ее о здоровье. «Уж увольте меня от этих вопросов, – отвечала она, – у меня на это есть доктор, который ездит ко мне и которому плачу 600 рублей в год».

* * *

На берегу Рейна предлагали А.Л.Нарышкину взойти на гору, чтобы полюбоваться окрестными живописными картинами. «Покорнейше благодарю, – отвечал он, – с горами обращаюсь всегда как с дамами: пребываю у их ног».

* * *

В старые годы один иностранный посол был от двора своего аккредитован при сенате Гамбурга. Ему понадобились деньги, и он просил сенат дать ему взаймы довольно круглую сумму. Сенат отказал. «Да какое же я при вас аккредитованное лицо, – сказал он с упреком президенту сената, – если не пользуюсь никаким кредитом?!»

* * *

Выражение квасной патриотизм шутя пущено было в ход и удержалось. В этом патриотизме нет большой беды. Но есть и сивушный патриотизм; этот – пагубен; упаси Боже от него! Он помрачает рассудок, ожесточает сердце, ведет к запою, а запой ведет к белой горячке. Есть сивуха политическая и литературная, есть и белая горячка политическая и литературная.

* * *

Есть у нас грамотеи, которые печатно распинаются за гениальность Белинского. Нет повода сомневаться в добросовестности их, а еще менее подозревать их смиренномудрие; стараться же вразумить их и входить с ними в прения – дело лишнее: им и книги в руки, то есть книги Белинского.

Белинский здесь в стороне; он умер и успокоился от тревожной, а может быть, и трудной жизни своей. Он служил литературе, как мог и как умел. Не он виноват в славе своей, и не ему за нее отвечать. Глядя на посмертных почитателей его, нельзя не задать себе вопроса: до каких бесконечно малых крупинок должны снисходить умственные способности этих господ, которые становятся на цыпочки и карабкаются на подмостки, чтобы с благоговением приложиться к кумиру, изумляющему их своей величавой высотой?

Это напоминает шутку князя Я.И.Лобанова. В старой Москве была замечательно малорослая семья; из рода в род она всё мельчала. «Еще два-три поколения, – говорил он, – и надобно будет, помочив палец, поднимать их с полу, как блестки».

* * *

Великий князь Константин Павлович до переселения своего в Варшаву живал обыкновенно летом в Стрельне своей. Там квартировали и некоторые гвардейские полки. Одним из них, кажется, Конногвардейским, начальствовал Раевский (не из фамилии, известной по 1812 году). Он был краснобай и балагур; был в некотором отношении лингвист, по крайней мере обогатил гвардейский язык многими новыми словами и выражениями, которые долго были в ходу и в общем употреблении, например, пропустить за галстук, немного подшофе (echauffb) и пр. Всё это по словотолкованию его значило, что человек лишнее выпил, подгулял. Ему же, кажется, принадлежит выражение в тонком, то есть в плохих обстоятельствах.

Великий князь забавлялся шутками Раевского. Часто во время пребывания в Стрельне заходил он к нему в прогулках своих. Однажды застал он его в халате. Разумеется, Раевский бросился бежать, чтобы одеться, но великий князь остановил его, усадил и разговаривал с ним полчаса. В продолжение лета несколько раз заставал он его в халате, и мало-помалу попытки облечь себя в мундир и извинения, что застигнут врасплох, выражались всё слабее и слабее. Наконец стал Раевский в халате принимать великого князя уже запросто, без всяких оговорок и околичностей.

Однажды, когда он сидел с великим князем в своем утреннем наряде, Константин Павлович сказал:

– Давно не видал я лошадей. Отправимся в конюшни!

– Сейчас, – отвечал Раевский, – позвольте мне одеться!

– Какой вздор! Лошади не взыщут, можешь и так явиться к ним. Поедем! Коляска моя у подъезда.

Раевский просил еще позволения одеться, но великий князь так твердо стоял на своем, что делать было нечего. Только что уселись они в коляске, как великий князь закричал кучеру: «В Петербург!» Коляска помчалась. Доехав до Невского проспекта, Константин Павлович приказал кучеру остановиться, а Раевскому сказал: «Теперь милости просим, изволь выходить!» Можно представить себе картину: Раевский в халате, пробирающийся пешком сквозь толпу многолюдного Невского проспекта.

Какую мораль вывести из этого рассказа? А вот какую: не должно никогда забываться перед высшими и следует строго держаться этого правила вовсе не из порабощения и низкопоклонства, а напротив – из уважения к себе и из личного достоинства.

Майор старого времени дивился в начале нынешнего столетия развязности молодых офицеров в отношении к начальству. «В наше время, – говорил он, – было не так. Однажды представлялся я фельдмаршалу графу Румянцеву-Задунайскому. “Что скажешь новенького?” – спросил он меня. А я поклонился да молчу. Граф, чем-то, по-видимому, озабоченный, изволил задумчиво ходить по комнате. Проходя мимо меня, он несколько раз повторил тот же вопрос, а я всё по-прежнему поклонюсь и молчу. Наконец он сказал: “Если будешь всё молчать, то можешь и убираться прочь”. Я поклонился и вышел».

Пример этого майора и пример Раевского вдаются в крайности; но если непременно выбирать один из двух, то лучше следовать первому, чем второму: в поклонах и молчании майора более благоразумия, даже личного достоинства, нежели в халатной бесцеремонности Раевского.

* * *

Великий князь Константин Павлович очень любил театр. Охотно и часто присутствовал он в Варшаве на спектаклях польских и французских. Как на одной, так и на другой сцене бывали превосходные актеры. Великий князь особенно благоволил к ним и вообще милостиво с ними обращался.

Французский комик Мере был увлекателен: нельзя было быть и умнее, и глупее него в ролях простачков. Он часто смешил своей важностью и серьезностью, а шутка его никогда не доходила до шутовства и скоморошества. Он схватывал натуру живьем и передавал ее зрителям в истинном, но вместе с тем и в высокохудожественном выражении. Вот настоящее искусство актера: быть истинным до обмана или обманчивым до истины. Великий князь очень ценил дарование Мере и любил его.

Однажды бедный Мере, по недогадке, очутился между рядами солдат на Саксонской площади, во время парада, в присутствии великого князя. На парадном плацу и во время развода его высочеству было не до шутки. Всеобъемлющим взглядом своим усмотрел он Мере и, как нарушителя военного благочиния, приказал свести его на гауптвахту. Разумеется, задержание продолжалось недолго: после развода великий князь велел его выпустить.

На другой день Мере разыгрывал в каком-то водевиле роль солдата Национальной гвардии, которому капитан грозит арестом за упущение по службе. «Нет, это уже чересчур скучно (говорит Мере, разумеется, от себя): вчера на гауптвахте, сегодня на гауптвахте; это ни на что не похоже!»

Константин Павлович смеялся этой шутке, но, встретясь с актером, сказал ему: «Ты, кажется, напрашиваешься на третий арест».

* * *

Есть лгуны, которых совестно называть лгунами: они своего рода поэты, часто в них более воображения, нежели в присяжных поэтах. Возьмите, например, князя Ц. Во время проливного дождя является он к приятелю.

– Ты в карете? – спрашивают его.

– Нет, я пришел пешком.

– Да как же ты вовсе не промок?

– О, – отвечает он, – я умею очень ловко пробираться между каплями дождя.

Императрица Екатерина отправляет его курьером в Молдавию к князю Потемкину с собольей шубой. Нечего уже и говорить о быстроте, с которой проехал он это пространство: подобные курьерские рассказы впадают в обыкновенную и пошлую прозу. Он приехал, подал Потемкину письмо императрицы. Прочитав его, князь спрашивает:

– А где же шуба?

– Здесь, ваша светлость! – и вынимает из своей курьерской сумки шубу, которая так легка была, что уложилась в виде носового платка. Он встряхнул ее раза два и подал князю.

В трескучий мороз идет он по улице. Навстречу ему нищий, весь в лохмотьях, просит у него милостыню. Он в карман, ан денег нет. Тогда наш герой снимает с себя бекешу на меху и отдает нищему, сам же идет далее. На перекрестке чувствует он, что кто-то ударяет его по плечу. Он оглядывается. Господь Саваоф встает перед ним и говорит ему: «Послушай, князь, ты много согрешил, но этот поступок твой один искупит многие грехи твои. Поверь мне, я никогда не забуду его!»

Польский граф Красинский был также вдохновенным и замысловатым поэтом в рассказах своих. Речь его была живой и увлекательной. Видимо, он сам наслаждался своими импровизациями.

Бывают лгуны как-то добросовестные, боязливые, они запинаются, краснеют, когда лгут. Эти никуда не годятся. Как надобно иметь смелость мнения своего, так нужно иметь и смелость лжи своей; в таком только случае она удается и обольщает.

Две приятельницы (рассказывал Красинский) встретились после долгой разлуки где-то неожиданно на улице. Та и другая ехали в каретах. Одна из них, не заметив, что стекло поднято, опрометью кинулась к окну, пробила стекло головой, так, что оно насквозь перерезало ей горло и голова скатилась на мостовую перед самой каретой ее искренней приятельницы.

Одного умершего положили в гроб, который заколотили и вынесли в склеп в ожидании отправления куда-то на семейное кладбище. Через несколько времени гроб открывается. Что же тому причиной? – «Волосы, – сообщает граф Красинский, – и борода; так разрослись у мертвеца, что вышибли крышку гроба».

Граф был человек блестящей храбрости, но вдохновение было храбрее самого действия. После удачного и смелого нападения на неприятеля, совершенного конным полком под его командой, прискакивает к нему на месте сражения Наполеон и говорит: «Винцент, я награждаю тебя звездой!» И тут же снимает с себя звезду Почетного легиона и надевает на него.

– Как же вы никогда не носите этой звезды? – спросил его один простодушный слушатель.

Опомнившись, Красинский отвечал:

– Я возвратил ее императору, потому что не признавал действия моего достойным подобной награды.

Однажды занесся он в рассказе своем так далеко и так высоко, что, не зная как выпутаться, сослался для дальнейших подробностей на Вылежинского, адъютанта своего, тут же находившегося. «Ничего сказать не могу, – заметил тот. – Вы, граф, вероятно, забыли, что я был убит при самом начале сражения».

* * *

Лев Пушкин (брат Александра) рассказывал, что однажды зашла у него речь с Катениным о Крылове. Катенин сильно нападал на баснописца и почти отрицал дарование его. Пушкин, разумеется, опровергал нападки. Катенин, известный самолюбием своим и заносчивостью речи, всё более и более горячился.

– Да у тебя, верно, какая-нибудь личность против Крылова.

– Нисколько. Сужу о нем и критикую его с одной литературной точки зрения.

Спор продолжался.

– Да он и нехороший человек, – сорвалось у Катенина с языка. – При избрании моем в Академию этот подлец, один из всех, положил мне черный шар.

* * *

Александр Пушкин был во многих отношениях внимательный и почтительный сын. Он готов был даже на некоторые самопожертвования для родителей своих, но не в его натуре было становиться хорошим семьянином: домашний очаг не привлекал и не удерживал его. Он во время разлуки редко писал родителям, редко и бывал у них, когда живал с ними в одном городе.

– Давно ли видел ты отца? – спросил его однажды NN.

– Недавно.

– Да как ты понимаешь это? Может быть, ты недавно видел его во сне?

Пушкин был очень доволен этой уверткой и, смеясь, сказал, что для успокоения совести усвоит ее себе.

Отец его, Сергей Львович, был также в своем роде нежный отец, но нежность его черствела в виду выдачи денег. Вообще был он очень скуп и на себя, и на всех домашних. Сын его, Лев, за обедом у него разбил рюмку. Отец вспылил и целый обед проворчал.

– Можно ли, – сказал Лев, – так долго сетовать о рюмке, которая стоит двадцать копеек?

– Извините, сударь, – с чувством возразил отец, – не двадцать, а тридцать пять копеек!

* * *

«Я недаром презираю людей, – говорил кто-то, – это стоит мне несколько сот тысяч рублей, которые роздал я неблагодарным».

* * *

…Император Павел очень прогневался однажды на английское правительство. В первую минуту гнева посылает он за графом Растопчиным, который заведовал в то время внешними делами, и приказывает ему изготовить немедленно манифест о войне с Англией. Растопчин, пораженный как громом такой неожиданностью, начинает, со свойственной ему откровенностью и смелостью в отношениях к государю, излагать перед ним всю несвоевременность подобной войны, все невыгоды и бедствия, которым может она подвергнуть Россию. Государь выслушивает возражения, но на них не соглашается и им не уступает. Растопчин умоляет императора по крайней мере несколько обождать, дать обстоятельствам возможность и время принять другой, более благоприятный оборот. Все попытки, все усилия министра напрасны: Павел, отпуская его, приказывает ему поднести на другой день утром манифест к подписанию.

С сокрушением и скрепя сердце, Растопчин вместе с секретарями своими принимается за работу. Приехав, спрашивает он у приближенных, в каком настроении государь. Хотя тайны при дворе, по-видимому, и хранятся герметически закупоренными, но всё же частичками они выдыхаются, разносятся по воздуху и след свой в нем оставляют. Все приближенные к государю лица, находившиеся в приемной перед кабинетом комнате, ожидали с взволнованным любопытством и трепетом исхода этого доклада. Он начался.

По прочтении некоторых бумаг государь спрашивает:

– А где же манифест?

– Здесь, – отвечает Растопчин (он уложил его на дно портфеля, чтобы дать себе время осмотреться и, как говорят, ощупать почву).

Дошла очередь и до манифеста. Государь очень доволен редакцией. Растопчин пытается опять отклонить царскую волю от меры, которую признает пагубной; но красноречие его так же безуспешно, как и накануне. Император берет перо и готовится подписать манифест. Тут блеснул луч надежды зоркому и хорошо изучившему государя глазу Растопчина. Обыкновенно Павел скоро и как-то порывисто подписывал имя свое. Тут он подписывает медленно, как бы рисует каждую букву. Затем говорит Растопчину:

– А тебе очень не нравится эта бумага?

– Не умею и выразить, как не нравится.

– Что готов ты сделать, чтобы я ее уничтожил?

– А всё, что будет угодно вашему величеству. Например, пропеть арию из итальянской оперы. – И он называет арию, особенно любимую государем, из оперы, имя которой не упомню.

– Ну так пой! – говорит Павел Петрович. И Растопчин затягивает арию с разными фиоритурами и коленцами. Император подтягивает ему, а после пения раздирает манифест и отдает лоскутки Растопчину.

Можно представить себе изумление тех, кто в соседней комнате ожидал с тоскливым нетерпением, чем разразится этот доклад.

* * *

В одном маленьком французском журнале рассказываются два следующих анекдота из царствования Павла.

Паж Копьев бился об заклад с товарищами, что тряхнет косу императора за обедом. Однажды, будучи дежурным за столом, схватил он государеву косу и дернул ее так сильно, что государь почувствовал боль и гневно спросил, кто это сделал. Все в испуге. Один паж не смутился и спокойно отвечал:

– Коса вашего величества криво лежала, я позволил себе выпрямить ее.

– Хорошо сделал, – сказал государь, – но всё же мог бы ты сделать это осторожнее.

Тем всё и кончилось.

В другой раз Копьев бился об заклад, что понюхает табаку из табакерки, которая была украшена бриллиантами и всегда находилась при государе. Однажды утром подходит он к столу возле кровати императора, почивающего на ней, берет табакерку, с шумом открывает ее и, взяв щепотку табаку, с усиленным фырканьем сует в нос.

– Что ты делаешь, пострел? – с гневом говорит проснувшийся государь.

– Нюхаю табак, – отвечает Копьев. – Вот восемь часов что дежурю; сон начинал меня одолевать. Я надеялся, что это меня освежит, и подумал лучше провиниться перед этикетом, чем перед служебной обязанностью.

– Ты совершенно прав, – говорит Павел, – но как эта табакерка мала для двух, то возьми ее себе.

Анекдот о косе известен в России; но, кажется, смелую шалость эту приписывали князю Александру Николаевичу Голицыну. Другой анекдот не очень правдоподобен, но, вероятно, и он перешел к французам из России. Не ими же выдуман он. Откуда им знать Копьева? Копьев был большой проказник, это известно. Что он не сробел бы выкинуть такую шутку, и это не подлежит сомнению; но был ли он в том положении, чтобы подобная проказа была доступна ему? Вот вопрос. И ответ, кажется, должен быть отрицательный. Сколько нам известно, Копьев никогда не был камер-пажом и по службе своей не находился вблизи ко двору.

Копьев был столько же известен в Петербурге своими остротами и проказами, сколько и худобой своей малокормленной крепостной четверни. Однажды ехал он по Невскому проспекту, а Сергей Львович Пушкин (отец поэта) шел пешком в том же направлении. Копьев предлагает довезти его. «Благодарю (отвечал тот), но не могу: я спешу».

* * *

Когда перед 1812 годом был выстроен в Москве Большой театр, граф Растопчин говорил, что это хорошо, но недостаточно: нужно купить еще 2000 душ, приписать их к театру и завести между ними род подушной повинности, так чтобы по очереди высылать по вечерам народ в театральную залу; на одну публику надеяться нельзя.

Страсть к театру развилась в публике позднее; но и тогда уже были театралы и страстные сторонники то русских актеров, то французских. В числе первых был некто Гусятников, человек зрелых лет и вообще очень скромный. Он вышел из купеческого звания, но мало-помалу приписался к лучшему московскому обществу и получил в нем оседлость. Он был большой поклонник певицы Сандуновой. Она тогда допевала в Москве арии, петые ею еще при Екатерине II, и увлекала сердца: во время оно она заколдовала сердце старика графа Безбородки, так что даже вынуждена была во время придворного спектакля жаловаться императрице на любовные преследования седого волокиты. Гусятников был обожатель более скромный и менее взыскательный.

В то время, о котором говорим, приехала из Петербурга в Москву на несколько представлений известная Филис Андрие. Русская театральная партия взволновалась от этого иноплеменного нашествия и вооружилась для защиты родного очага. Поклонник Сандуновой Гусятников стал, разумеется, во главе оборонительного отряда. Однажды приезжает он во французский спектакль, садится в первый ряд кресел и, только что начинает Филис рулады свои, всенародно затыкает себе уши, встает с кресел и с заткнутыми ушами торжественно проходит всю залу, кидая направо и налево взгляды презрения и негодования на недостойных французолюбцев (как нас тогда называли с легкой руки Сергея Глинки, доброго и пламенного издателя «Русского Вестника»).

* * *

Муж Сандуновой был тоже актер, публикой любимый. Одновременно брат его был известный обер-секретарь. Братья были дружны между собой, что не мешало им подтрунивать друг над другом.

– Что это давно не видать тебя? – говорит актер брату своему.

– Да меня видеть трудно, – отвечал тот, – утром сижу в Сенате, вечером дома за бумагами; вот тебя, дело другое, каждый, когда захочет, может увидеть за полтинник.

– Разумеется, – говорит актер, – к вашему высокородию с полтинником не сунешься.

Луи-Филипп часто сетовал с огорчением о нерасположении к нему одного из могущественнейших европейских владык. Тьер старался успокоить его и наконец сказал:

– Да делайте то, что академик Сюар делал с женой своей.

– А что же он делал?

– Она была очень брюзглива и часто изыскивала средства тормошить и мучить его. Бывало ночью, когда он спит, она разбудит его и скажет: «Сюар, я не люблю тебя». – «Ничего, – отвечает он, – полюбишь после», – переворачивается на бок и тут же засыпает. Часа два спустя она снова будит его и говорит: «Сюар, я другого люблю». – «Ничего, – отвечает он, – после разлюбишь», – перевернется на бок и опять засыпает.

* * *

Кто-то спрашивал у сельского священника, отчего воспрещается отцу быть при крещении ребенка своего. Священник немного призадумался и наконец сказал: «Полагаю, от того, что совесть убивает».

* * *

При А.М.Пушкине говорили о деревенском поверье, что тараканы залезают в ухо спящего человека, пробираются до мозга и выедают его. «Как я этому рад, – прервал Пушкин, – теперь не буду говорить про человека, что он глуп, а скажу: обидел его таракан».

* * *

Необразованный человек особенно выдается в высокомерии и самохвальстве своем. Бывают самолюбивы и люди с умом и дарованием, но они из благоприличия стараются сдерживать себя. Воспитание, обхождение с людьми, принадлежащими высшей среде в умственном и общественном отношении, умеряют и обуздывают эти дикие порывы собственного идолопоклонства. Восточные народы самохвальны, потому что невежественны. Литература, которая с презрением и свысока отзывается о литературах иностранных, принадлежит, по этнографическим условиям, к восточной полосе земного шара.

Один отец, весьма остроумный и практический, говорил с умилением и родительским самодовольством: «Мой сын именно настолько глуп, насколько это нужно, чтобы успеть и на службе, и в жизни. Менее глупости было бы недостатком, более – было бы излишеством. Во всем нужны мера и середка, а сын мой на них и напал».

* * *

Однажды Пушкин между приятелями сильно русофильствовал и громил Запад. Это смущало Александра Тургенева, космополита по обстоятельствам, а частью и по наклонности. Он горячо оспаривал мнения Пушкина, наконец не выдержал и сказал ему: «А знаешь ли что, голубчик, съезди ты хоть в Любек».

Пушкин расхохотался, и хохот обезоружил Тургенева.

Нужно при этом напомнить, что Пушкин не бывал никогда за границей и что в то время русские путешественники отправлялись обыкновенно с пароходами из Любека и Любек был первым иностранным городом, ими посещаемым.

* * *

Один французский писатель, помнится, Жоффре, в книге «Екатерина II и царствование ее», рассказывает следующее.

Екатерина часто повторяла: «Глаз хозяина откармливает лошадей». Она умела расспрашивать и выслушивать. «Разговор с невеждами, – говорила она, – иногда более научит, нежели разговор с учеными. Этим господам стыдно было бы не дать ответа и по таким вопросам, о которых они понятия не имеют. Они никогда не решатся выговорить эти два слова, столь удобные нам, невеждам: “не знаю”».

Однажды, путешествуя по берегам Волги, она спросила жителей, довольны ли они своим положением. Большая часть из них были рыбаки.

– Мы очень были бы довольны заработками своими, – отвечали они, – если бы не обязаны были отсылать в конюшни вашего величества значительное количество стерлядей, а стерляди очень дороги.

– Хорошо сделали вы, – отвечала императрица, улыбаясь, – что уведомили меня об этом; а я до сей поры и не знала, что лошади мои едят стерлядей. Постараемся это дело поправить.

Вот и другой случай под стать стерлядям. У кого-то из царской фамилии, кажется, у великого князя Павла Петровича, был сильный насморк. Ему присоветовали помазать себе нос на ночь салом, и была приготовлена сальная свеча. С того дня в продолжение года, если не долее, ежедневно отпускали из дворцовой конторы по пуду сальных свечей – «на собственное употребление его высочества».

Кажется, ААНарышкин рассказывал, что кто-то преследовал его просьбами о зачислении в дворцовую прислугу.

– Нет вакансии, – отвечали ему.

– Да пока откроется вакансия, – говорит проситель, – определите меня к смотрению хотя бы за какой-нибудь канарейкой.

– Что же из этого будет? – спросил Нарышкин.

– Как что? Все-таки будет, чем прокормить себя, жену и детей.

Он же рассказывал, что один камер-лакей при выходе в отставку просил, за долговременную и честную службу, отставить его, «не в пример другим», арапом. В противоположность американским республикам, во дворце выгоднее быть черным, чем белым. Ради Бога, не ищите здесь ни игры слов, ни косвенной эпиграммы: здесь просто сказано, что жалованье, получаемое арапами, превышает жалованье прочей прислуги.

* * *

Князь Иван Голицын (Jean de Paris) рассказывал следующее, слышанное им от князя Платона Зубова. Императрица Екатерина была недовольна английским правительством за некоторые неприязненные изъявления против России в парламенте. В то время английский посол просил у нее аудиенции и был призван во дворец. Когда вошел он в кабинет, собачка императрицы с сильным лаем бросилась на него, и посол немного смутился. «Не бойтесь, милорд, – сказала императрица, – собака, которая лает, не кусается и неопасна».

Вот и другой рассказ из того же источника. В день восшествия на престол Екатерины II прискакала она в Измайловскую церковь для принятия присяги. Второпях забыли об одном: об изготовлении манифеста для прочтения перед присягой. Не знали, что и делать. При таком замешательстве кто-то в числе присутствующих, одетый в синий сюртук, выходит из толпы и предлагает окружающим царицу помочь в этом деле и произнести манифест. Соглашаются. Он вынимает из кармана белый лист бумаги и, словно по писанному, читает экспромтом манифест, точно заранее изготовленный. Императрица и все официальные слушатели в восхищении от этого чтения.

Под синим сюртуком был Волков, впоследствии знаменитый актер. Екатерина в признательность пожаловала импровизатору значительную пенсию с обращением ее и на всё потомство Волкова. Император Павел прекратил эту пенсию.

Нужно бы удостовериться в истине этого рассказа. Я большой Фома Неверующий в отношении к анекдотам. Люблю слушать и читать их, когда они хорошо пересказаны, но не доверяю им до законной пробы. Анекдоты, даже и настоящие, часто оказываются не без лигатуры и лживого чекана. Анекдотисты когда и не лгут, редко придерживаются буквальной и математической верности. Анекдоты их, с продолжением времени, являются в новых изданиях, исправленных или измененных и значительно умноженных.

В истории люблю одни анекдоты, говорит Проспер Мериме. Наша русская история, к сожалению, малоанекдотична, особенно с тех пор, что хотят демократизировать историю. Полевой думал, что создает новую русскую историю, потому что назвал худо сваренное творение свое «Историей Русского народа»; на деле же всё являются отдельные лица. Народ в истории то же, что хоры в древней греческой трагедии: действие и содержание сосредотачиваются в действующих лицах, которые возвышаются над народом и господствуют над ним, хотя бы из него истекли.

* * *

Некто говорил о ком-то: он моя правая рука. «Хороша же, в таком случае, должна быть его левая», – сказал на это едкий граф Аркадий Морков.

Дмитриев – беспощадный подглядатай (почему не вывести этого слова из соглядатаи!) и ловец всего смешного. Своими заметками делится он охотно с приятелями. Строгая физиономия его придает особое выражение и, так сказать, пряность малейшим чертам мастерского рассказа его.

Однажды заехал он к больному и любезному нашему Василию Львовичу Пушкину. У него застал он провинциала. «Разговор со мной, – говорит он, – обратился, разумеется, на литературу. Провинциал молчал. Пушкин, совестясь, что гость его остается как бы забытый, вдруг выпучил глаза на него и спрашивает: “А почем теперь овес?” Тут же обернулся он ко мне и, глядя на меня, хотел как будто сказать: не правда ли, что я находчив и как хозяин умею приноровить к каждому речь свою?»

Кто не слыхал Дмитриева, тот не знает, до какого искусства может быть доведен русский разговорный язык. Впрочем, и он при случае употреблял французские слова. Можно полагать, что говорил он исключительно по-русски не из принципа, а из опасения не иметь довольно правильный и чистый французский выговор.

* * *

Д.П.Бутурлин рассказывал, что в отроческих летах ездил с отцом своим по соседству в деревню к известному Новикову. У того был вроде секретаря молодой человек из крепостных, которому дал он некоторое образование. Он и при гостях всегда обедал за одним столом с барином своим.

В одно лето старик Бутурлин, приехав к Новикову, заметил отсутствие молодого человека и спросил, где же он. «Он совсем избаловался, – отвечал Новиков, – и я отдал его в солдаты».

Вот вам и либерал, мартинист, передовой человек! А нет сомнения, что Новиков в свое время во многих отношениях был передовым либералом в полном значении нынешнего выражения. Что же следует из того вывести? Ничего особенного и необыкновенного. Поступок Новикова покажется чудовищным, а потому и невероятным нынешним поколениям либералов. Он и в самом деле неблаговиден и бросает некоторую тень «на личность Новикова». Но в свое время подобная расправа была и законна, и очень просто вкладывалась в раму тогдашних порядков и обычаев.

Дело в том, что можно быть передовым человеком по тому или другому вопросу, каковым был Новиков, например, по вопросу печати и журналистики, а вместе с тем быть по иным вопросам строгим охранителем и сторонником порядков и учреждений не только нынешних, но и вчерашних.

Подобные примеры часто встречаются в Англии, в сей стране законной и общедоступной свободы. Тори, например, стоит за такое-то либеральное преобразование, а виг отстаивает законную меру старую, именно потому, что она старая. Многие этого не понимают, и им кажется, что уже если быть передовым, то надобно захватывать на лету каждую новизну и пускаться с нею или за нею в скачку с препятствиями, без оглядки и без передышки. Уж если быть либералом, говорят они, то быть круглым дураком, а круглых умников не видать. Человеческий ум не бывает со всех сторон правильно обточен, всё же где-нибудь отыщется угловатость или зазубрина.

Вот еще пример того, что каждая медаль имеет свою оборотную сторону, каждая лицевая – свою изнанку.

Лопухин (Иван Владимирович), мартинист, приятель и сподвижник Новикова, был также в свое время передовым человеком. Чувство благочестия и человеколюбия было ему сродно. Он был милостив и щедролюбив до крайности, именно до крайности. Одной рукой раздавал он милостыню, другой занимал он деньги направо и налево и не платил долгов своих; облегчая участь иных семейств, он разорял другие. Он не щадил и приятелей своих, и товарищей по мартинизму. Вдова Тургенева, мать известных Тургеневых, долго не могла выручить довольно значительную сумму, которую Лопухин занял у мужа ее. Нелединский, товарищ его по Сенату, ездивший с ним на ревизию в одну из южных губерний, так объяснял нравственное противоречие, которое оказывалось в характере его. По мистическому настроению своему Лопухин вообразил себе, что он свыше послан на землю для уравновешения общественных положений: он брал у одного и отдавал другому.

Один пастор венчал двух молодых весьма невзрачной и непривлекательной наружности. По совершении обряда сказал он им напутственную речь и, между прочим, следующее: «Любите друг друга, мои дети, любите крепко и постоянно, потому что если не будет в вас взаимной любви, то кой черт может вас полюбить».

Это приветствие мне всегда приходит на мысль, когда Z выхваляет X, а X выхваляет Z.

* * *

– У меня из ума не выходит… (кто-то начал так свой рассказ).

– Ты хочешь сказать, из головы, – перебил его NN.

* * *

Поццо ди Борго в тридцатых годах спрашивал приезжего из Петербурга, что делается нового в русской правительственной среде. В то время были на очереди учреждение министерства государственных имуществ и все преобразования, которые ожидались от него.

«Это всё очень хорошо, – сказал наш посол, – но боюсь торопливости, с которой покушаются у нас на государственные нововведения. На всё нужно (говорил он) законное и плодотворное содействие времени; иначе будешь походить на человека, которому желательно быть отцом и который говорил бы беременной жене своей: “У меня не станет терпения выжидать девятимесячного срока, сделай милость, постарайся родить пораньше”».

Поццо очень скучал пребыванием в Лондоне. Он на старости никак не мог свыкнуться и ужиться с английскими обычаями и обществом. В Англии всё высшее общество живет много в поместьях своих или кочует по европейскому материку. Англичане и большие домоседы, и большие туристы и космополиты. В Лондоне, что называется, high life съезжается только на сезон, который продолжается несколько летних недель. Осенью все лорды, весь fashion отправляется опять путешествовать или в поместья на охоту. Лондон пустеет. Особенно эта пора тяжела для Поццо: ему нужен Париж с его гостеприимными салонами под председательством умной и образованной хозяйки.

Поццо был любезный и блестящий разговорщик. Ему нужна парижская аудитория, он по ней тосковал и напрасно искал ее в Лондоне. Утром занимался он европейскими делами (а может быть, и своими, но не в ущерб России). Вечером же не находил он салона, в котором мог бы дать волю своей живой и остроумной речи; не находил слушателей, которые понимали бы его и своими отзывами умели бы подстрекать его и выкликать воспоминания из его богатой и словоохотливой памяти. Лишенный всего этого, говорил он с меланхолической забавностью: «Хоть козу одели бы в женское платье и засадили в салоне, я знал бы, по крайней мере, куда деваться с вечерами своими».

С горя играл он по вечерам в вист по самой ничтожной цене и забавно сердился, когда проигрывал. Однажды сданные карты показались ему так плохи, что он бросил их на стол, говоря, что проиграл партию. Николай Киселев (советник при посольстве) сказал, что карты вовсе не так худы и даже легко леве[13] останется за ним. Надобно было видеть, с какой детской радостью и торопливостью кинулся он подбирать разбросанные по столу карты и продолжал игру.

Он очень был любим своими подчиненными: обращался с ними просто и дружелюбно, никаких начальнических приемов и повадок у него не было. В жизни своей он более делал дело, чем исправлял службу, а потому мало и знал он канцелярские порядки и вообще официальную обстановку с ее обрядами и буквальными принадлежностями. Однажды приглашен он был к обеду во дворец с Киселевым, только что поступившим в посольство. Не зная лондонских обычаев, Киселев спросил графа, как следует ему одеться.

– Черный фрак, белый галстук, – отвечал тот, – и с орденской лентой по жилету.

– Да у меня никакой ленты нет, – возразил Киселев.

– Ну так что же, – сказал Поццо, – все-таки наденьте какой-нибудь орден.

Это напоминает одного богатого американца, который в 1830-х годах приезжал в Петербург с дочерью-красави-цей. Красота ее открыла им доступ в высшее общество.

Это было летом: в это время года законы этикета ослабевают. Отец и дочь приглашались и на петергофские балы. В особенных официальных случаях являлся он в морском американском мундире, поэтому когда из вежливости обращались к нему, то говорили о море, о флотах Соединенных Штатов и так далее. Ответы его были всегда уклончивы, и отвечал он как будто неохотно.

– Почему вы меня все расспрашиваете о морских делах? Всё это до меня не касается, я вовсе не моряк.

– Да как же носите вы морской мундир?

– Очень просто. Мне сказали, что в Петербурге нельзя обойтись без мундира. Собираясь в Россию, я на всякий случай заказал себе морской мундир, вот в нем и щеголяю, когда требуется.

* * *

NN говорит, что ему жалки люди, которые книгу жизни прочитывают от доски до доски с напряженным вниманием и добросовестным благоговением: они обыкновенно остаются в дураках. Жизнь надобно слегка перелистывать, ловко и вовремя выхватывать из нее то, что найдешь в ней хорошего и по вкусу, а прочее пропускать, не задумываясь на нем.

* * *

Наталья Кирилловна Загряжская, урожденная графиня Разумовская, по всем принятым условиям общежитейским и по собственным свойствам своим долго занимала в петербургском обществе одно из почетнейших мест. В ней было много своеобразия, обыкновенной принадлежности людей (а в особенности женщин) старого чекана. Кто не знал этих барынь минувшего столетия, тот не может иметь понятия об обольстительном владычестве, которое присваивали они себе в обществе и на которое общество отвечало сознательным и благодарным покорством. Иных бар старого времени можно предать на суд демократической истории, которая с каждым днем всё выше и выше поднимает голос свой, но не трогайте старых барынь! Ваш демократизм не понимает их. Вам чужды их утонченные свойства, их язык, их добродетели, самые слабости их недоступны вашей грубой оценке.

Во многих отношениях Н.К.Загряжская не чужда была современности, но в других сохранила отпечаток старины, отпечаток, так часто и легко сглаживаемый у других действием общественных преобразований и просвещения, или того, что называется просвещением. Упорная, упрямая натура нехороша, но нельзя не любоваться натурами, которые при законных и нужных уступках господству времени имеют в себе довольно сил и живучести, чтобы отстоять и спасти свою внутреннюю личность от требований и самовластительных притязаний того, что называется новыми порядками или просто модой.

В новом обществе, в доме родственников своих, князя и княгини Кочубеевых, у которых она жила, Загряжская была какой-то исторической представительницей давно прошедших времен и царствий. Она была как эти старые семейные портреты, писанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения. Наряды, многие принадлежности этих изображений давным-давно отжили, но черты лица, но сочувственное выражение физиономии, обаяние творчества, которое создало и передало потомству это изображение, – всё это вместе пробуждает внимание и очаровывает вас. Вы с утонченным и почтительным чувством удовольствия вглядываетесь в эти портреты, вы засматриваетесь на них; вы, так сказать, их заслушиваетесь. Так и Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил в ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли; он в беседе с ней находил необыкновенную прелесть историческую и поэтическую, потому что и в истории много истинной и возвышенной поэзии, и в поэзии есть своя доля истории. Некоторые драгоценные частички этих бесед им сохранены, но самое сокровище осталось почти непочатым.

Все мы, люди старого поколения, грешили какою-то беззаботностью, отсутствием скопидомства. Мы проживали, тратили вещественные наследства наших отцов; не умели сберечь и умственные наследства, ими нам переданные. Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтобы записывать. Поневоле и приходится сказать, с пословицей: глупому сыну не е помощь богатство.

Теперь и рады бы мы записывать текущую жизнь, но, по выражению типографическому, не хватает оригиналу.

В числе старинных примет, отличавших покойную Загряжскую, можно привести и отношения ее к прислуге своей. Она очень боялась простуды, и, в прогулках ее пешком по городу, старый лакей нес за ней несколько мантилий, шалей, шейных платочков; смотря по температуре улицы, по переходу с солнечной стороны на тенистую и по ощущениям холода и тепла, она надевала и скидывала то одно, то другое. Однажды, возвратясь домой с прогулки, она, смеясь, рассказала разговор свой с лакеем. На требование ее он как-то замешкался в подаче того, что она просила.

– Да подавай же скорее! – сказала она с досадой. – Как надоел ты мне.

– А если бы знали вы, матушка, как вы мне надоели, – проворчал старый слуга, перебирая гардероб, которым был навьючен.

* * *

При переводе К.Я.Булгакова из московских почт-директоров в петербургские, обер-полицеймейстер Шульгин говорил брату его Александру: «Вот мы и братца вашего лишились. Всё это комплот против Москвы. Того гляди и меня вызовут. Ну уж если не нравится Москва, так скажи прямо: я берусь выжечь ее не по-французски и не по-растопчински, а по-своему, так после меня не отстроят ее во сто лет».

Он же говорил: «Французы – ужасные болтуны и очень многословны. Например, говорят они: “Коман ву порте ву?” К чему эти два ву! Не проще ли сказать: 'Коман порте?” И так каждый поймет».

* * *

При выборах в Московском дворянском собрании князь Д.В.Голицын в речи своей сказал о выбранном совестном судье: сей, так сказать, неумытный судья. Ему хотелось сказать неумолимый, но Мерзляков не одобрил этого слова и предложил неумытный. «И поневоле неумытный, – сказал Дмитриев, – он умываться не может, потому что красит волосы свои».

Полевой написал в альбоме госпожи Карлгоф стихи под заглавием: «Поэтический анахронизм, или Стихи в роде Василия Львовича Пушкина и Ивана Ивановича Дмитриева, писанные в XIX веке». И какие же это стихи в роде Дмитриева! Вот образчик:

Гостиная – альбом, Паркет и зала с позолотой — Так пахнут скукой и зевотой.

Паркет пахнет зевотой\ Что за галиматья! А какое отсутствие вкуса и приличий, литературное бесстыдство в глумлении подобными стихами над изящными и образцовыми стихами Дмитриева! А есть люди, которые смотрели, есть такие, которые смотрят и ныне на Полевого как на критика и на литературного судью. Полевой был просто смышленый русский человек. Он завел литературную фабрику на авось, как завел бы ситцевую или всякую другую мастерскую. Не очень искусный и совестливый в работе своей, он выказывал товар лицом людям, не имеющим никакого понятия о достоинстве товара. Опять, как русский человек, надувал он их немножко, как следует надувать русских потребителей. Почему же и нет? Это в порядке и шло благополучно. Товар по мастеровому, и покупщик по товару. Так вообще идут две трети всякой торговли.

* * *

Когда Магницкий второй ссылкой своей был сослан в Ревель, Сперанскому были приписаны следующие слова: «Как можно посылать Магницкого в Ревель? Туда ездят за здоровьем, а он присутствием своим и воздух заразит[14]».

Вот как нередко развязываются политические дружбы и связи!

Неизвестно, до какой степени Магницкий способен был заразить воздух, но, по слухам, в ссылочных пили-гримствах своих он затронул не одно женское сердце. Он и в Ревеле был еще видный, статный и красивый мужчина. Черты лица правильные, лицо выразительное, взгляд уклончивый и вместе с тем вкрадчивый. Внешние приемы его отличались изящностью, щегольством, вежливостью и навыком к избранному обществу. Какие ни были бы политические замыслы его, наружность и обращение его постоянно имели отпечаток аристократический, свойственный всем благовоспитанным людям того времени. Одним словом, был виден в нем светский человек, в хорошем и полном значении, чего не было в Сперанском ни в первой поре возвышения, ни во второй поре восстановления его.

Всегда более или менее выказывалась родовая оболочка Сперанского. Впрочем, должно заметить, что по крайней мере в последнем периоде своем он был отменно вежлив и предупредителен. С людьми, отличающимися умственными способностями или дарованиями, пускал он в ход даже некоторое искусное заискивание и обольщение. Во время первой силы его, говорили, что при разговоре о вельможах екатерининских времен сказал он: «В наше время вельмож нет и быть не может. Вельможа разве один я». Сказал он это или нет, ни утвердительно, ни отрицательно решить теперь нельзя, но во всяком случае можно признать за истину, что школа испытания, через которую он прошел, была ему на пользу, что, впрочем, и весьма естественно в человеке умном и отрезвившемся от хмеля счастья и фортуны.

Магницкого не знавал я на поприщах государственной деятельности: ни в Петербурге, где он вращался спутником или отблеском светила, то есть Сперанского, ни в Симбирске, где был он губернатором, ни в Казани, где управлял он университетом и учебным округом. Узнал я только Магницкого сосланного, и то видел его всего два раза, или, точнее, один раз: первый – мельком в постороннем доме, другой – у себя, накануне отъезда моего из Вологды. Посещение его продолжалось около двух часов. Он показался мне человеком умным и образованным, с некоторыми оттенками литературы, хотя, впрочем, не знаю почему. Говорил он правильно и бойко как по-русски, так и по-французски.

Озлобления и желчи в нем я не заметил, а также чванства прежнего блеска и чванства падения своего. (Есть люди, которые, так сказать, щеголяют и пыль пускают в глаза опалою своей.) Ничего не было в нем ссыльного: он казался, как и все мы, москвичи, временно выселенным из Москвы, по независимым от него обстоятельствам. И только!

На первых порах знакомства, и, так сказать, при первой встрече со мной, он был довольно откровенен, хотя, разумеется, не вполне разоблачил таинство деятельности Сперанского, которого был он подмастерьем и, так сказать, приказчиком. Не объяснил Магницкий подробно и причины крутого падения обоих.

Общее впечатление, оставшееся во мне после этой беседы, следующее. В замыслах Сперанского не было ничего преступного и, в юридическом смысле, государственно-изменнического, но было что-то предательское в личных отношениях Сперанского к государю. Неограниченная доверенность Александра не встречала в любимце и сподвижнике его полной взаимности. Напротив, могла встретить она поползновение употребить, если не во зло, то нередко через край, эту царскую доверенность.

Кажется, не подлежит сомнению, что в окончательных целях не было единства между императором и министром; сей последний хотел идти далее и в особенности скорее. С другой стороны, в приятельских разговорах, чуть ли даже не в переписке, отпускались шутки, насмешливые прозвища, заимствованные, между прочим, из сказок Вольтера. Всё это, когда сделалось известным, не могло не иметь прискорбного отголоска в чувствах государя. Несколько мнительный и, при всей кротости своей, самолюбивый Александр чувствовал себя нравственно и лично оскорбленным в этом тайном неуважении к нему Сперанского. В этом мог он видеть даже предательство и, во всяком случае, имел полную причину признать это неблагодарностью. Прибавьте к тому почти общее недовольство при оглашении государственных мер, изобретаемых Сперанским, неудовольствие, имевшее в Карамзине красноречивого обличителя, а в великой княгине Екатерине Павловне, в графах Растопчине и Армфельдте, в Балашове и, может быть, во многих других – деятельных и сильных и уже не просто теоретических поборников; примите притом в соображение, что на Россию надвигалась туча, разразившаяся грозой 1812 года и известны были наполеоновские и вообще французские сочувствия Сперанского; совокупите все эти обстоятельства, подведите их под один итог, и тогда если еще не вполне, то по крайней мере несколько объяснится и оправдается неожиданное и всех изумившее падение могучего счастливца.

В рассказе своем Магницкий живописно изображал некоторые подробности этого падения и роковой аудиенции, на которой совершился разрыв. Сперанский прямо из дворца отправился к Магницкому, чтобы уведомить его о случившемся, но у подъезда дома, им занимаемого, узнал, что Магницкий вывезен под полицейским надзором. Не мудрено было догадаться, что та же участь ожидает и его. Подъехав к себе и выходя из кареты, увидел он через окно силуэтку Балашова, которая рисовалась на стене кабинета его: подлинные слова, сказанные Магницким, который, вероятно, передавал их из письма к нему Сперанского.

Изо всего разговора моего с Магницким осталось во мне впечатление, что в нем не было основ государственного человека. Впрочем, едва ли и сам Сперанский был таковым в полном значении этого выражения. Нечего и говорить, что он был человек, значительно возвышающийся над уровнем человеческих рядов. Стоит только прочесть послужной список его и проверить некоторые вехи, значащиеся на пути, им пройденном от сельского священнического дома до высших государственных должностей и почестей, чтобы убедиться, что перед нами натура избранная, сильная, жгучая. Тут одним счастьем не объяснишь подобного перерождения и преобразования. Разумеется, счастье нужно и тут, и очень нужно, но притом нужны еще ум честолюбивый, врожденные способности и дарования, напряженная сила воли, ничем не развлекаемая и постоянно бьющая в одну цель.

Талейран сказал о Тьере: «II n’est pas un parvenu, il est un arrive»[15]. Можно сказать и о Сперанском: он не выскочил, а дошел. Если хорошенько вглядеться в жизнь, способности и сокровенные свойства подобных государственных счастливцев, то убедишься, что их счастье не есть одно прихотливое создание самовластного произвола; убедишься, что в них самих уже и ранее таились зародыши и залоги успехов их и возвышения. Разумеется, выборы власти, как и все человеческие действия, могут оказаться ошибочными, но власть вообще прозорлива: на стороне ее и при выборах не совсем удачных встречаются, при тщательном изыскании и дознании, побуждения и причины, которые могут в некоторой степени оправдывать эти выборы.

Сперанский был ум светлый, гибкий, восприимчивый, может быть, слишком восприимчивый, но, с другой стороны, ум его был более объемистый, нежели глубокий, более сообразительный, нежели заключающий. При всей наклонности своей к нововведениям, он мало имел в себе почина и творчества. В нововведениях своих был он более подражатель, часто трафаретчик. Может быть, по свойствам своим и характеру, по быстроте перехода из положения более чем скромного к положению почти господствующему над всеми, он, при всем уме своем, при всей сметливости, не успел опомниться, осмотреться и хладнокровно оценить счастье свое. Он слепо и с упоением предался ему. Во время силы своей и лихорадочной преобразовательной деятельности он, разумеется, находил в людях усердные и порабощенные орудия; в ласкателях, в потакателях также недостатка не было и быть не могло. Но ни в среде правительственной, ни в среде общественной не имел он ни чистосердечных союзников, ни единомышленников. Он ни на что и ни на кого опереться не мог.

Здесь не может быть и речи об опоре, которую он имел в самом государе: опоре, разумеется, достаточной, чтобы поддержать и вполне застраховать его. Но по стечению и по роковой силе обстоятельств наконец и эта опора изменила ему. Он пал, никем не оплаканный, разве один государь искренно и прискорбно сочувствовал падению, которого был он, так сказать, невольным виновником. Есть свидетельства, на это указывающие. Нет сомнения, что государь любил Сперанского более, нежели Сперанский любил его. Есть и на это неопровержимые свидетельства.

Кем-то сказано, что Сперанский был чиновник огромного размера.

Есть люди, которые веруют во всемогущество и все-творчество редакции. Они в пере своем видят рычаг Архимеда, а в листе бумаги – точку опоры, о которой он тосковал. Едва ли не приближается Сперанский к этому разряду людей. Он оставил по себе много письменных памятников: проекты, уложения, регламентации, издательские, многотомные и весьма полезные как справки труды по части кодификации. Всё это вообще, если не строго и придирчиво вникать в подробности, – незабвенные и многоценные заслуги. Но всё это мог оставить по себе и ученый профессор, не выходивший из кабинета своего. Государственной личности всё еще тут не выказывается. Как бы то ни было, Сперанский займет видное место в нашей современной гражданственной истории, но существенных, прочных, вполне государственных следов его отыщется немного на отечественной почве.

Не говорим уже о Пензе, где он просто милостиво и дружелюбно губернаторствовал по обыкновенным порядкам и общепринятому покрою; круг действий его в этих пределах был слишком ограничен, слишком тесен для властолюбивого ума, требующего большего простора и привыкшего к большему простору.

Но как могла Сибирь не возбудить государственной деятельности его? Как эта земля обетованная, эта новь, обещающая такую богатую и плодоносную жатву руке трудолюбивой и созидательной, которая посвятила бы себя обработке ее, как не прилепила она его к себе? Как не овладела она всеми его умственными способностями и сочувствиями, чтобы он на ней, на почве ее, в самые недра этой почвы, а не только на бумаге, поселил и водворил свои государственные понятия и мысли, если они в самом деле были ему присущи? Тут расстилалось перед Сперанским бесконечное и беспрепятственное поприще для многих действительных, а не только канцелярских преобразований. Как не высказал, не выказал себя тут истинный нововводитель, прокладыватель новых путей, зачинщик новых порядков?

Вот вопросы, которые, к сожалению нашему, напрасно возникают в уме при рассмотрении и оценке государственных способностей и призваний Сперанского. Истинный государственный человек (а впрочем, такого рода люди и у самой всеобщей истории на счету) полюбил бы Сибирь, подавил бы в себе сетования мелочной суетности и посвятил бы охотно несколько лет жизни своей обработке и воссозданию этой страны. Сибирь раскрывалась перед ним, как перед новым Ермаком. Сперанский мог вторично завоевать ее и покорить России. Но нет: он скучал Сибирью, он тяготился обязанностями и мыслью о подвиге, который предстоял ему; он на скорую руку отделывался бумажной деятельностью. Как изгнанный Овидий писал в Рим свои черноморские элегии, так Сперанский отправлял по почте в свой Рим, в Петербург, свои сибирские Tristia. Он суетно рвался в Петербург. Ему нужна была кипучая, в обширных размерах, писчебумажная, скороспелая канцелярская производительность. Канцелярия была Форумом его. Приложительная, полезная деятельность в определенном круге действия была не по нем.

По нашему мнению, Сперанский при других порядках, при других или иначе условленных обстоятельствах мог бы сделаться очень полезным деятелем на гражданском поприще: например, при Екатерине. Он был бы для нее драгоценная находка. Она любила реформы, но постепенные; преобразования, но не крутые. Ломки не любила она. Она была ум светлый и смелый, но положительный. Любимый внук ее был ума более отвлеченного и несколько романтического; вместе с тем был он натуры отменно-доброжелательной и благонамеренной. Надежды, виды его на преобразовательное воспитание России и на благоденствие ее были чисты и возвышенно благородны. Он предавался им с любовью. Но, может быть, не всегда изыскивал он твердую и благонадежную почву, чтобы положить прочную основу под предпринимаемые им постройки. Сперанский не имел в себе ничего романтического: вероятно, было в нем мало и филантропического, в общем значении этого слова. Он был то, что позднее стали называть идеологом и доктринером, то есть человеком, который крепко держится нескольких предвзятых понятий и правил и хочет без разбору подчинять им действительность, а не согласовать их с нею и с условиями и требованиями ее.

В этих оттенках и сошелся с ним Александр. Не желая быть только счастливым случаем, как выразился он в разговоре с госпожой де Сталь, но по чувствам своим и внутреннему обету решившийся упрочить на твердом и законном основании благоденствие и могущество России, он обрадовался, встретив Сперанского. Он ухватился за него как за свежую силу, новое орудие, посланное ему Провидением для осуществления заветных дум и желаний, которые заботили и волновали его в юношеские лета. Многие свойства и качества Сперанского были таковы, что вполне оправдывали сочувствие и пристрастие Александра.

Сперанский был ловкий и скорый редактор и приятный, то есть светлый и вразумительный докладчик. Началась спешная работа. Государь увлекался благовидно-либеральными предначертаниями, смысл и дух которых долго носил в груди своей. С другой стороны, Сперанский увлекался своей редакционной легкостью. Настоящие нужды России, истинные выгоды ее, то, что в нововведениях могло оказать вредное влияние на эти выгоды, – всё это, за скоростью работы, за верой в редакцию, о которой мы говорили выше, всё это более или менее оставлялось без надлежащего и испытующего внимания.

Между тем наступающий 1812 год круто пресек все эти попытки и почины. Что вышло бы из них, если бы Сперанский так или иначе не утратил бы доверенности государя и не разразилась бы над Россией Наполеоновская гроза, которая перенесла заботы, деятельность и честолюбивые цели Александра на совершенно иную почву? Что вышло бы? На сей вопрос отвечать трудно. О том знает разве один Русский Бог. Судьбы России поистине неисповедимы. Можно полагать, что у нас и выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, коими управляется всё прочее мироздание. Как знать, может быть, и Сперанскому суждено было оставить по себе память не только как издателя «Полного собрания законов» и «Свода законов» Российской империи, но и как главного сотрудника в деле коренного государственного преобразования России.

Но точно так же, как Русский Бог выдвинул Сперанского, так он и отодвинул его. История падения Сперанского остается в летописи нашей одной из загадок и едва ли не останется и навсегда загадкой. По возможности навели мы здесь некоторые проблески света на нее; но, разумеется, далеко не достаточны они, чтобы вполне объяснить все таинственные стороны возвышения, могущества и падения Сперанского.

Для конца очерка нашего сберегли мы одно обстоятельство: оно вовсе не поясняет дела; может быть, и пуще еще запутывает его; но оно указывает, между прочим, на личные отношения Александра к Сперанскому, которые пережили и разрыв с ним, и падение его. Это обстоятельство, кажется, мало известно, может быть, известно разве двум или трем лицам.

«Мы ехали (говорил князь Петр Михайлович Волконский графу Павлу Дмитриевичу Киселеву) с государем из Москвы в Петербург. На переезде от одной станции к другой, по Новгородской губернии, император вдруг приказал ямщику своротить в сторону. Я удивился этому приказанию и обратился лицом к государю. Он заметил удивление мое и спросил, знаю ли я, куда мы едем. На ответ мой, что не знаю, он, улыбаясь, сказал мне: “Ну и недальновиден же ты, любезнейший мой! Сколько времени ты при мне, мог бы, кажется, успеть узнать меня, а не догадываешься, что едем к Сперанскому”. Этот рассказ, переданный мне Киселевым из уст самого князя Волконского, имеет, в глазах моих и по убеждению моему, историческую достоверность. Правдивость обоих лиц не может подлежать сомнению. Слышал я это от Киселева в 1818 или 1819 году: следовательно, как полагать нужно, вскоре после события. Свежая память не могла изменить Киселеву. В исторических и анекдотических рассказах нужно, сколько есть возможность, по французской поговорке ставить les points sur les /[16], то есть всякое лыко в строку.

Возвратимся на несколько минут к Магницкому, который одно время был отблеском, отражением Сперанского. Многие привыкли видеть в нем только лешего казанских лесов или Казанского университета. Как бы то ни было, но имел он некоторые и человеческие черты. Зачем же не приводить и их в известность? Он, кажется, был воспитанником благородного пансиона при Московском университете, и воспитанником, кончившим курс свой с блестящим успехом. Вообще в нем было много блеска и представительности. В начале своей служебной деятельности проходил он через дипломатические должности при посольствах наших в Вене и в Париже. В молодости писал он стихи, которые Карамзин печатал в «Аонидах» своих. В некоторых поэтических попытках Магницкого прорывается стремление усвоить себе иные лирические замашки Державина. Вообще эти попытки могли быть задатками, надеждами на будущее. Долго была в ходу песня его:

Изменил и признаюся, Виноват перед тобой. Но утешься: я влюбился, Изменю еще и той.

Кончалась она следующими стихами:

Лучше, лучше не влюбляться, Понемножку всех любить, Всех обманывать стараться, Чтоб обманутым не быть.

Песенка эта, видите вы, не отличается строгим нравоучением. Вероятно, попадись она писанная студентом во времена Казанского попечительства, куратор торжественно предал бы ее публичному костру.

В первых годах столетия Нелединский написал Магницкому шуточное и приятельское послание. Нелединский был старше его годами и выше по общественному положению и вообще был разборчив и воздержан в сношениях своих с людьми. Это обстоятельство также служит благоприятным свидетельством в пользу обвиненного, то есть Магницкого. По крайней мере в то время был он человек, как водится, не только так себе, как говорится, но и в некотором отношении отличающимся от толпы и даже сочувственным. Честолюбие и одностороннее стремление, доводящее до фанатизма, могут исказить и подавить лучшие внутренние качества, умственные и нравственные. С другой стороны, развивают они и воплощают недобрые зародыши, которые, в том или другом виде, в той или другой степени силы, гнездятся в глубоком тайнике каждого человека. Вот, кажется, история и Магницкого.

Мы, вообще, очень любим бичевать и добивать забитых. Мы злорадствуем, когда безответственно и безнаказанно предают нам кого-нибудь на заедение. Вот, например, Магницкий. Он уже при жизни своей испытал кару власти и общественного мнения. Зачем еще предавать его и загробным пыткам? Не требуем, чтобы прикрывали молчанием и забвением всё темное и недоброе в минувшем, но можно и должно требовать суда хладнокровного, нелицеприятного. Уж если где должны быть принимаемы в соображение смягчающие обстоятельства, то именно в суде и приговорах над деятелями минувшего времени, уже сошедшими с лица земли. Они не могут оправдывать себя, не могут пояснить многое, которое, может быть, не вполне оправдало бы их, но по крайней мере уменьшило бы их вину, часто плод обстоятельств, общественной температуры и других трудно одолеваемых условий. Перед виновными или над виновными людьми бывают и виновны обстоятельства и влияния. Обязанность и дело судьи распутывать и определять эти сложные и нередко многосложные узлы. Наши судьи часто лицеприятны, они выдвигают на отдельную скамью обвинения лицо, которое подозревают или которого не возлюбили, и устремляют на него все улики, все возможные натяжки, не возлагая на себя труда проверить, прочистить среду, окружающую его.

* * *

Мы говорили о романтических оттенках свойств и характера императора Александра. Это приводит на память сказанное нам Н.Н.Новосильцевым.

Известно из разных источников и из писем самого Александра, что в молодости своей питал он намерение отречься от предстоящего ему престола и поселиться где-нибудь вне России, в тихом и уединенном пристанище. Тогдашние друзья его – Новосильцев, граф Строганов, Кочубей – не одобряли в нем подобного направления, нередко в разговорах оспаривали его, но переубедить не могли. Наконец положили они между собой прибегнуть к следующей уловке. Они решились приступить письменно к этой задаче и распорядились в переписке своей таким образом: в первом письме изъявлялось почти согласие с мнением Александра Павловича и одобрялось намерение его; во втором письме допускались некоторые сомнения о правильности и нравственном достоинстве подобного поступка; в следующих письмах, постепенно, разбиралась подлежащая тема всё крещендо и крещендо в том же духе отрицания. Наконец, в последнем письме вопрос был разобран со всей возможной строгостью с воззрения нравственного и государственного. Молодые оппоненты со всех батарей логики и красноречия своего открывали огонь и громили засаду, в которой упорно держался противник. Победа оставалась за ними: осажденный сдавался.

В наше время этот способ убеждения и вся эта письменная проделка могут показаться странными, если даже не смешными. Эти приемы отзываются школьной скамьей, на которой ученики, по задаче магистра, разрабатывают разные риторические задачи. Но покорнейше просим отступить за многие десятки лет и смотреть на минувшее глазами минувшего, а не настоящего. Этот способ был, так сказать, в нравах этого времени. Тогда писатели любили писать диссертации, а читающая публика не пугалась этой схоластики, не скучала ею. Два величайших писателя того века, Ж.-Ж.Руссо и Дидеро, были большие диссертаторы, что не мешало им быть красноречивыми и увлекательными писателями.

Любопытно отыскать эти письма. Вероятно, были они преимущественно писаны Новосильцевым, который был и грамотнее, и литературнее товарищей своих.

Несправедливо было бы, хотя и довольно правдоподобно, обвинять наставника Лагарпа в привитии этих идиллических наклонностей своему царскому воспитаннику. Лагарп, хотя и земляк знаменитого Сен-Прё («Новая Элоиза»), был натуры вовсе не романтической. Он был человек степенного и холодного темперамента, человек преимущественно политический. Он мог, пожалуй, недостаточно знать Россию, но был умен, образован и честен. Нет сомнения, что он, сколько мог и умел, вел воспитанника своего не к царской хижине, а к престолу одного из могущественнейших государств в Европе. Отдадим ему заслуженную им и полную справедливость. Его, так сказать, нравственная опека над державным отроком, влияние на него сколько преподаванием, столько и постоянным общением, много, без сомнения, содействовали развитию тех врожденных и прекрасных качеств, коими позднее любовались современники как в России, так и в чужих странах.

Мечтательные думы Александра образовались в нем, может быть, из другого и собственного его источника. Темные и, вероятно, довольно зыбкие желания отречься от престола едва ли не возродились в глубоком тайнике нравственной организации его. Он с ранней молодости своей пламенно, искренно, но, может быть, не совсем сознательно любил добро. Положение его, окружавшая его атмосфера не могли содействовать раннему и полному созреванию понятий, правил и характера. При этом, по другим мягким свойствам, по недостатку твердой воли, некоторой постылости к постоянному и напряженному труду, Александр, может быть, не признавал в себе достаточных способностей и сил, чтобы править такой державой, как Россия. Много лет спустя говорил он графине Софье Владимировне Строгановой: «Наше с братом Константином воспитание было худо прилажено, завинчено».

Он в молодости своей, так сказать, не предвидел, не предчувствовал в себе Александра 1812 года, Александра Москвы и Парижа. Тут явились в нем и сила, и постоянство воли. Не следует также забывать, что эта мечтательность была тоже в нравах века. Везде господствовала некоторая философическая сентиментальность, всё отрицающие умы и вожди «Энциклопедии» поддавались обаянию этой сентиментальности. С одной стороны, важнейшие общественные вопросы были на очереди: их перевертывали на все стороны, ставили их, так сказать, на дыбы. Дело шло о том, быть или не быть закрепленным порядкам, освященным многими столетиями. Испарения, подымающиеся от этих столкновений, сшибок мнений и страстей, сгущали в атмосфере пока еще невидимые, но уже зреющие грозы, которые должны были в скором времени разразиться над европейским обществом.

А между тем, в то же время, умы любили отдыхать в сентиментальном самозабвении. Только и говорили, только и толковали, что о природе, о счастье сельской уединенной жизни. Опять тот же Ж.-Ж.Руссо, красноречивый и повелительный оракул века своего, был и Самсоном, потрясающим столпы общественного здания, и чуть ли не пастушком, который созывает всех идти за ним в новую Аркадию пасти овечек и восхищаться восхождением и закатом солнца. Не думая, не гадая, Руссо создал по себе многих кровожадных метафизиков Французской революции и многих Шаликовых с посошком в руке и полевыми цветами на шляпе, непорочно питающихся одним медом и молоком[17].

Странная, но любопытная, занимательная и поучительная эпоха. В том или другом виде, значении и направлении, все последовавшие за ней поколения – ее чада и носят наследственное родимое пятнышко ее.

Не мудрено, что в то время еще живая эпоха эта отразилась на впечатлительной натуре Александра. Чистая юношеская душа его, в сочувствии с возвышенной душой избранной им подруги, как это видно из писем, возмущалась зрелищем, окружавшим его. Он еще мало знал людей; он думал, что нравственные немощи и прискорбные явления, которые пугали еще не испытанное чувство его, исключительно принадлежали той среде, которая вращалась перед глазами его. Он думал, что стоит только выйти за дверь, чтобы освежиться и насытиться вольным воздухом. Ему было тут душно: он в лес хотел. Вот, вероятно, разгадка стремлений его в Швейцарию. Всё это внутреннее брожение отвлекало его от людей, от желания господствовать над ними: всё это было в разрез с правильным и более практическим воззрением на жизнь и на частные и общественные условия ее. Но вместе с тем от всего этого веет свежей поэзией, которая тем упоительнее и милее, что распустилась она и благоухает под кровлей царского дворца.

Позднее новые впечатления, не менее тяжкие и прискорбные, должны были всё более и более нарушать и приводить в смущение душевные и нравственные настроения его. Трудно найти в истории личность более величественную, вызывающую более сочувствия и во многом более загадочную, чем личность Александра. Но для исследования подобного характера нужны свойства ума высокого и беспристрастного, нужна проницательность глубокого сердцеведа. Тут журнальными статейками не отделаешься, не совершишь подобной задачи. Особенно промахнешься, если примешься за него с узкой точки зрения так называемого автократизма или так называемого либерализма. Нет, для этого нужно стать на более чистую и широкую высоту. Нужно отречься от пошлых и дюжинных соображений, почерпнутых из первого попавшегося на глаза учебника или букваря. Тут является человек, и следует судить его по-человечески, то есть судом живым, а не по мертвой букве политического требника.

Александр начал Лагарпом, а кончил Аракчеевым. (Спешу заявить при сем, что, по моей личной системе, я не одержим безусловной аракчеевофобией, которой страждут многие, считаю, что и Аракчеева должно всецело исследовать и без пристрастия судить, а не то прямо начать с четвертования его. Но во всяком случае совестливость моя и оптимизм мой не доходят до того, чтобы не видеть разности между Лагарпом и Аракчеевым.) Эти два имени, две противоположности, две крайности, так сказать, обставливают имя Александра. Надобно изучить того и другого. Их нельзя смешивать, но следует объяснить их взаимным сопоставлением, и если тот, кто примется за этот труд, движим независимыми побуждениями и свободной любовью к истине, тот и в первоначальном периоде, и в заключительном, может быть, отыщет того же верного себе Александра. Такой биограф, такой судья разберет оттенки, если не совсем и объяснит их испытаниями, которым подвергался Александр в трудном подвиге жизни своей.

Подобный труд мог бы совершить Карамзин. Он всегда желал и надеялся, по доведении «Истории» своей до воцарения Дома Романовых, окинуть взором новейшую нашу историю в сжатом, но полном очерке. Смерть не позволила ему достигнуть и первой грани предпринятого им труда. Он находился под очарованием высоких и любезных свойств Александра, но не был ими ослеплен. Он судил Александра и не скрывал от него суда своего. Он говорил ему смелую правду прямо в глаза. К тому же государь, которому приписывали некоторую скрытность, был, по всем вероятиям и по многим свидетельствам, более откровенен с Карамзиным, чем с другими. Карамзин, и по обстоятельствам, и по характеру своему, всегда находился перед ним в независимом положении. Сношения царя и подданного могли быть и были нравственно свободны и бескорыстны.

Расследования Карамзина были бы тем беспристрастнее, что он часто оспаривал мнения, которые могли быть посеяны в государе ранним влиянием Лагарпа, и, разумеется, не мог сочувствовать крутым мерам Аракчеева и его, так сказать, механическому способу вести государственные дела и управлять людьми. Несмотря на эти разногласия, Карамзин глубоко, нежно и сознательно любил Александра. Следовательно, сквозь оттенки двух личностей, противоречащих друг другу, как личности Лагарпа и Аракчеева, выделялась светлая, самородная и высоко сочувственная личность Александра.

* * *

«Анекдот о Жан-Эрнсте герцоге Бироне» («Anecdote sur le sieur Jean Ernest due de Biron»). Под этим названием в бумагах графа Никиты Ивановича Панина, управлявшего внешними делами при Екатерине II, найден следующий на французском языке рассказ. Подлинник поступил в собственность графа Ивана Григорьевича Чернышова, и список с него передан мне сыном его, графом Григорием Ивановичем. Достоверен рассказ, вымышлен или по крайней мере искажен, решать не беремся. Во всяком случае, он не согласуется с известными сведениями и преданиями о происхождении Бирона. С другой стороны, думать, что рассказ совершенно вымышлен, также не правдоподобно: найденный в бумагах графа Панина, он имеет за себя некоторый дипломатический авторитет. Во всяком случае, он любопытен по содержанию и, может быть, наведет на затерянные следы для объяснения и определения истины.

Сей столь известный муж, который играл такую значительную роль в царствование императрицы Анны, был сыном золотых дел мастера. Отец готовил его к званию нотариуса. Он приобрел все знания, нужные для исполнения этой должности, но соскучился пребыванием в маленьком городке. Вскоре представился ему случай предложить услуги свои барону Герцу, который пробыл несколько времени в этом местечке, за скоропостижной смертью секретаря своего. Молодому Бирону, благодаря приличной наружности и ловкости, удалось снискать согласие барона определить его на упраздненное место. Он поехал с ним в Стокгольм. Знакомство его с разными языками и умение разбирать и списывать всевозможные почерки вскоре оправдали выбор и доверие, ему оказанное.

По привычке его с детства иметь в руках старые договоры и документы, писанные большей частью на пергаменте, Бирон незаметно повадился, переписывая подлинники, держать во рту оторванные с полей их лоскутки, так что наконец стал находить в этом особенное удовольствие, подобно тем, кто приучают себя жевать табак. Эта привычка обратилась в страсть: он постоянно имел во рту такие бумажные отрезки, которые тщательно отделял от листа; а как занятия его по письменной части заключались в обращении с множеством бумаг, то он мог лакомством своим наслаждаться вдоволь.

Однажды Бирон задержался в кабинете начальника долее обыкновенного по работе важной и спешной. Из побуждения аппетита своего он открыл ветхую и закопченную бумагу, которая лежала на краю стола. Бессознательно и, так сказать, машинально положил он ее в рот и начал сосать. Весь погруженный в занятие свое и единственно озабоченный работой, он так разлакомился находкой, что не подумал о том, чего должен был опасаться. Только после четырех часов усидчивого труда опомнился он и заметил, что бумага не только всё еще во рту его, но что она вся изжевана, так что совершенно обезображена. Изумление его еще возросло, когда он поспешил развернуть ее и кое-как разобрал по оставшимся в целости словам, что содержание ее было особенной важности и относилось до спорного дела, которое горячо отстаивалось, с одной стороны, шведским правительством, с другой – императором Петром I.

Бирон почувствовал, что погиб безотменно. Ничего не мог придумать он к оправданию своему. Отчаяние овладело им, и в ту же минуту вошел барон. Он нашел его с этой злополучной бумагой в руке и с первого взгляда заметил в глазах его и на всем лице признаки необычайного смущения. Достаточно было одного любопытства, чтобы возбудить в бароне желание разведать эту тайну. Но что было с ним, когда, взглянув на бумагу, он убедился, что она нужнейшая и драгоценнейшая из всех деловых документов, хранившихся в кабинете его! В первом порыве гнева он не дал себе времени разобрать дело, не слушал никаких оправданий и объяснений: он не сомневался в измене и вероломстве секретаря своего, будто бы подкупленного русским посланником. Тут же приказал он отправить несчастного в тюрьму и держать его под строжайшим присмотром.

В заточении своем молодой человек как ни рассматривал беду свою со всех сторон и как ни чувствовал себя невиновным, а всё приходил к тому заключению, что для оправдания его нет никакого средства, потому что все наружные улики против него. В подобном расположении духа он менее думал о защите своей, нежели о приготовлении себя к смерти. Однако же, поскольку объяснение обстоятельств неумышленной вины его не могло ни в каком случае быть для него предосудительным, то он решился рассказать откровенно всё, что произошло, хотя мало надежды имел убедить судей в чистосердечии признаний своих.

Вскоре призвали Бирона к допросу. Четверо из важнейших стокгольмских сенаторов обвиняли его в преступлении и вынуждали сознаться в тайных сношениях с Россией. Он отвечал им со слезами на глазах одним изложением обстоятельств, которые вкоренили в нем привычку жевать бумагу и старый пергамент. Как ни слаба могла казаться такая защита, но простота, с которой он выразил ее, произвела особое впечатление на одного из старых сенаторов: опытность в судебных делах давала ему возможность угадывать признаки правоты и невинности. Всматриваясь более и более в подсудимого, сенатор заметил, что пока писал он свои показания и был углублен в чтение допросных пунктов и в обдуманное изложение ответов, он часто протягивал руку к чернильнице, бывшей на столе, вырывал кусочки пергамента, коим была она обита, и явно, по невольному движению, брал в рот эти обрывки. (Заметим здесь мимоходом от себя, что эта проделка могла бы быть и умышленной уловкой, чтобы убедить судей своих в непобедимой привычке, которой он оправдывал свой проступок.)

Это наблюдение заставило сенатора найти некоторое правдоподобие в показаниях подсудимого. Он обратился к нему с вопросами о зачатии и постепенном усилении привычки его и потребовал оправдывающих доказательств. По счастью подсудимого, в них недостатка не было; он вытащил из кармана множество бумажных и пергаментных свертков. Склад их, запах, всё согласовалось с его показаниями. Сенатор из судьи сделался защитником; другие собранные справки о поведении и связях были все благоприятны обвиняемому. Барон первый исходатайствовал возвращение ему свободы. Несмотря на это, опасение, что снисхождение может вовлечь его в новые неприятности или огласка, данная этому событию, может обратиться ему во вред и во всяком случае должна изменить отношение его к секретарю, барон уволил его с выдачей ему приличного вознаграждения.

Мало было вероятия, что человек, почти выключенный из службы самим министром, мог найти случай определиться к новому месту в Швеции. Несчастный Бирон решил выехать из нее и перебраться в Курляндию, где приключение его не было известно. Он поступил к первому деловому человеку, который согласился принять его. Фортуна, которая вела Бирона за руку, приблизила его к главному сборщику податей в Митаве. Это был человек преданный развлечениям и удовольствиям, давно искавший смышленого дельца, который мог бы освободить его от бремени занятий и трудов, лежавших на нем по должности. Одаренный необычайным умом и прилежностью новый секретарь показал способности, которых от него требовали. Он скоро снискал любовь начальника своего, но не мог отучиться от привычки, которая грозила ему гибелью в Швеции.

Главный сборщик, покончив счеты, возвратился домой с распиской, собственноручно подписанной герцогом Курляндским. Он очень дорожил этой распиской, потому что недоброжелатели, пользуясь известной молвой о том, что он предан сладострастию и мотовству, готовы были обвинить его и в недобросовестном соблюдении общественных денег. Потому и отдал он расписку секретарю с наказом хранить ее бережно и тщательно. Эта бумага не имела свойств, которые могли бы возбудить обыкновенный позыв на еду: это не был лакомый Бирону пергамент; но по силе привычки Бирон неотлагательно приблизил ее к губам своим. К тому же, по прошествии нескольких лет, в нем ослабло впечатление, оставшееся от прежней невзгоды. Как бы то ни было, он, по несчастью, предал бумагу эту прожорливости зубов своих, и вскоре они врезались до того, что уничтожили вовсе подпись герцога, – подпись, которая составляла всю важность помянутого документа.

Недолго спустя убедился он в беде, но беда была уже неисправима. Она показалась Бирону еще опаснее последствиями своими, чем стокгольмская, и он вообразил себе, что ему предстоит та же гибель. Наконец, обдумав хорошенько положение свое, он немного успокоился. Подозрение в измене и предательстве не могло в этом случае пасть на него, а сильнейшая для него опасность была бы в этом подозрении.

Потому и решился он заблаговременно предуведомить начальника своего о своей неосторожности и, чтобы задобрить и разжалобить его, начал рассказ про свое стокгольмское приключение, которое вынудило его оставить Швецию. После того с трепетом обратил он речь на новую беду свою. Сборщик податей хорошо понял смущение и страх его, но, надеясь поправить дело без большого затруднения, дал себе удовольствие продлить сцену и забавлялся тревогой подчиненного своего. Наконец от шуток перешел он к успокоению и утешению провинившегося и уверил его в продолжении благорасположения своего.

Между тем принял он нужные меры, чтобы обеспечить себя в отношении к придворным расчетам. Герцогу рассказал он откровенно все обстоятельства настоящего дела и с такой похвалой отозвался о способностях и достоинствах секретаря своего, что возбудил в герцоге желание лично узнать его. Наружность его и несколько минут разговора с ним достаточны были, чтобы расположить герцога в пользу его. Милость, оказываемая Бирону, возрастала с каждым днем: он был уже на очереди сделаться любимцем герцога. Сборщик, оценивая отличные качества его, видя, что привязанность к нему герцога лишит его хорошего помощника, и опасаясь, что, с другой стороны, несчастная и укрепившаяся привычка может вовлечь его в новый просак, решился испытать средство для исцеления его от этой слабости. Он вообразил себе, что эта привычка, род недуга, заключалась в жилках неба во рту и в губах, привыкших к некоторому раздражению; вследствие того он намеревался устранить это предрасположение, приучив секретаря своего к другому ощущению, более сильному и вместе с тем более приятному, которое надеялся возбудить в нем хмельным напитком.

Придумав этот способ, решился он привести его в действие в тот же день. Он пригласил секретаря своего отужинать, примером своим побуждал он его к осушению такого числа бокалов, что с первого раза поставил его в невозможность помышлять о пергаменте во всю ночь. В следующие дни возобновлял он испытания свои, сколько собственных сил его на то хватало. Лучшие вина сменялись сильнейшими ликерами.

По исходе нескольких недель пергамента не было уже в помине: вкус и потребность новых ощущений решительно взяли верх. Но что было еще и того счастливее для секретаря, застольная свобода и благотворное действие увеселительного вина развязывали ум и язык его. Он явил в себе способности, которых в нем и не подозревали.

Молва о совершившемся чуде дошла до герцога. Он захотел лично убедиться в достоверности доходящих до него слухов, и таким образом секретарь сделался предметом общего внимания. Положение его совершенно изменилось; фортуна его постепенно возрастала по мере благоприятных впечатлений, которые он производил на всех, оправдывая мнение об уме своем и ловкой смышлености.

Сделавшись фаворитом герцога, Бирон не замедлил еще более понравиться герцогине. Эта привязанность, которая продлилась до кончины герцога, еще более обнаружилась и усилилась после смерти его. Вот первые ступени, которые вознесли Бирона на высоту, которую он занял впоследствии.

* * *

В девятом или десятом году нынешнего столетия была издана на французском языке книга: «Les petites miseres de la vie humaine» («Бедушки человеческой жизни»). Кажется, переведена она с английского, да и носит на себе отпечаток английского юмора. Тут в двух больших томах исчислены и изложены все промахи, которые может сделать человек, все просаки, в которые может он попасть, все возможные недочеты и перечеты, ошибки, недосмотры, одним словом, все маленькие придирки, притеснения, которыми враждебная и лихая судьбина может врасплох озадачить, одурачить и вывести человека из терпения.

NN говорил, что эта книга списана с него и что он мог бы еще значительно пополнить ее им испытанными и автору не пришедшими на ум разного рода дрязгами и булавочными уколами. Он говорил, что судьба приставила к нему бессменного чиновника по особым поручениям, а эти поручения заключаются в беспрестанном кидании камушков под ноги ему и палок в колеса его, в осечке разных предприятий, от больших до мельчайших. Всего не исчислить, а вот два примера.

Он, то есть чиновник по особым поручениям, дернул NN однажды идти любезничать с молодой дамой. Между тем NN страдал жестоким насморком. В самом пылу нежных разговоров, сидя на диване рядом с молодой светской красавицей, он расчихался со всеми последствиями насморочного чихания и только тут догадался, что дома забыл он свой носовой платок. Вот картина!

В другой раз тот же чиновник дернул его съездить из Рима в Неаполь единственно с тем, чтобы услышать Малибран, которой он еще не слыхал. Приехав в Неаполь, он при выходе из коляски узнает, что певица накануне поломала руку себе и в течение нескольких недель не будет в состоянии явиться на сцене. И дня не проходит, говорит NN, чтобы сей он не сыграл с ним какой-нибудь шутки.

Он же, NN, говорит, что судьбу иных людей и участь многих жизней иначе объяснить себе нельзя, как с помощью легенды о добрых и злых феях. Первые приносят к колыбели новорожденного, на зубок ему, многие прекрасные дары, каждая из них по своей части. Так и кажется, что только стоит пользоваться этими дарами. Но под конец раздачи подкрадывается лихая фея и исподтишка подрезает все эти дары, так что впоследствии ни один из них вполне развиться не может. Или, пожалуй, вслед за добрыми феями приходит кривая, кривобокая и злая старая ведьма. Она оставляет дары неприкосновенными, но изувечивает, расслабляет в новорожденном на всю жизнь волю его, так что такой господин, со всеми способностями своими, остается навсегда во всем и везде дилетантом, а в виртуозы ему ни на каком инструменте не попасть. NN добавляет, что мог бы в пример тому указать на подобного человека, но как-то совестно ему назвать его.

* * *

Денис Давыдов, говоря с Меншиковым о различных поприщах службы, которые сей последний проходил, сказал: «Ты, впрочем, так умно и так ловко умеешь приладить ум свой ко всему по части дипломатической, военной, морской, административной, за что ни возьмешься, что поступи ты завтра в монахи, в шесть месяцев будешь ты митрополитом».

* * *

Шведский посланник Пальменштерн многие годы занимал в Петербурге место свое. Он был умный и образованный человек. В сравнении с другими сослуживцами его, аккредитованными при русском дворе, можно сказать, что он довольно обрусел. Он порядочно выучился нашему языку, ознакомился с литературой и с вниманием следил за движениями ее. За такую внимательность литература наша, не избалованная (особенно в то время) ухаживаниями иностранцев, должна помянуть его добром и признательностью. На его дипломатические обеды бывал приглашен даже Греч, что совершенно вне посланнических обыкновений и дипломатических преданий.

Пальменштерн был очень вежлив и общителен, хотя и пробивалась в нем некоторая скандинавская угловатость и суровость. Но вежливость совершенно изменяла ему за игорным столом. Карты, особенно когда он проигрывал, пробуждали в нем страсти, воинственность и свирепость поклонников Одина.

Одно время дом графини Гурьевой (тещи графа Нессельроде) был по вечерам любимым сборным местом петербургского избранного общества и, разумеется, дипломатического корпуса. Однажды, при постоянно дурных картах и по проигрыше нескольких роберов виста, Пальменштерн поэтически воскликнул во всеуслышанье: «Да этот дом был, наверно, построен на кладбище бешеных собак!» Можно представить себе действие подобного лирического порыва на салонных слушателей.

В другой раз заезжает он к той же графине Гурьевой с визитом. Швейцар докладывает ему, что графиня очень извиняется, но принять его не может, потому что нездорова. Между тем несколько карет стоит у подъезда. Пальменштерн отправляется в Английский клуб, а оттуда в разные знакомые дома и всюду разглашает, что графиня Гурьева больна и, вероятно, опасно больна, потому что у нее консилиум докторов, которых кареты видел он перед домом ее. Весть разносится по городу. Со всех сторон съезжаются к подъезду наведаться о здоровье графини, пишут ей и приближенным ее записочки с тем же вопросом. Половина города лично или посланными посещает ее в течение суток. Графиня понять не может, каким образом подняла она такую тревогу в городе. Наконец узнали, что это была расплата Пальменштерна за отказ принять его.

Вот еще одна отличительная черта его. В гостях, при выходе из салона, он постоянно сбивался дверьми. Будь их три или четыре в комнате, он не преминет стукнуться во все прежде, нежели попадет в настоящую дверь.

Он очень любил итальянскую оперу, но не любил восторженных, шумных изъявлений петербургской публики. Когда, бывало, при громких рукоплесканиях и вызовах Рубини или госпожи Виардо, нетерпеливые и горячие зрители начинали топать ногами, он со злой насмешкой говорил: «Вот и конница наступает!»

* * *

Одному знатному и богатому польскому пану пеняли, что он мало денег дает сыновьям своим на прожиток. «Довольно и того, – отвечал он, – что я дал им свое имя, которое им не следует».

* * *

Кто-то говорил молодой графине X.:

– Понимаю, что связь ваша с Z продолжается, но не понимаю, как могла она начаться.

– А я, – отвечала она, – понимаю, что началась она, но не понимаю, как может она продолжаться.

* * *

Вдовый чадолюбивый отец говорил о заботах, которые прилагает к воспитанию дочери своей. «Ничего не жалею, держу при ней двух гувернанток, француженку и англичанку; плачу большие деньги всем возможным учителям: арифметики, географии, рисования, истории, танцев, Закона Божия. Кажется, воспитание полное. Потом повезу дочь в Париж, чтоб она канальски схватила парижский прононс, чтобы не могли распознать ее от парижанки. Потом привезу в Петербург, начну давать балы и выдам ее замуж за генерала». (Всё это исторически достоверно из московской старины.)

Другой отец, также москвич, жаловался на необходимость ехать на год за границу.

– Да зачем же едете вы? – спрашивали его.

– Нельзя, для дочери!

– Разве она нездорова?

– Нет, благодаря Бога, здорова, но, видите ли, теперь ввелись на балах долгие танцы, например котильон, который продолжается час и два. Надобно, чтобы молодая девица запаслась предметами для разговора с кавалером своим. Вот и хочу показать дочери Европу. Не всё же болтать ей о Тверском бульваре и Кузнецком Мосте. (И это исторически верно.)

Есть же отцы, которые пекутся о воспитании дочерей своих.

* * *

Принц де Конти (брат великого Конде) должен был жениться на одной из двух племянниц кардинала Мазарини и не хотел сам выбрать из них невесту. Он говорил: «Мне всё равно, та или другая; я женюсь на кардинале, а вовсе не на племяннице его».

* * *

Л. спрашивал Ф., видел ли он невесту его.

– Видел.

– Как нравится тебе она?

– Очень мила: ведь ты на младшей женишься?

– Нет, помолвлен я со средней сестрой. А что же, ты думаешь, что меньшая лучше? Зачем же прежде не сказал ты мне? Я посватался бы за нее. А впрочем, переменить еще можно.

* * *

А.М.Пушкин забавно рассказывает один анекдот из своей военной жизни. В царствование императора Павла командовал он конным полком в Орловской губернии. Главным начальником войск, расположенных в этой местности, было лицо, высокопоставленное по тогдашним обстоятельствам и немецкого происхождения. Пушкин был с ним в наилучших отношениях, как по службе, так и по условиям общежительности.

Однажды и совершенно неожиданно получает он, за подписью начальника, строжайший выговор, изложенный в выражениях довольно оскорбительных. Пушкин тут же пишет рапорт о сдаче полка, по болезни своей, старшему штаб-офицеру и просит о совершенном своем увольнении. Начальник посылает за ним и спрашивает о причине подобного поступка.

– Причина тому, – говорит Пушкин, – кажется, довольно ясно выражена в бумаге, которую я от вас получил.

– Какая бумага? – Пушкин подает ему полученный выговор. Начальник прочитывает его и говорит: – Так эта-то бумага вас огорчила? Удивляюсь вам! Служба одно, а канцелярия другое. Какую бумагу подаст мне она, я ту и подписываю. Службой вашей я совершенно доволен и впредь прошу вас, любезнейший Пушкин, не обращать никакого внимания на подобные глупости.

В одно из пребываний Александра Павловича в Москве он удостоил частное семейство обещанием быть у них на бале. За несколько дней до бала хозяин дома простудился и совершенно потерял голос. «Само Провидение, – говорил тот же Пушкин, – благоприятствует этому празднику: хозяин не может выговорить ни одного слова, и государь избавляется от скуки слушать его».

* * *

NN говорит: «Я ничего не имел бы против музыки будущего, если бы не заставляли нас слушать ее в настоящем».

Вводить реализм в музыку – то же, что вводить поэзию в алгебру.

* * *

Кто-то сказал: царедворцы вообще ближе и тверже изучают нравственные немощи и недостатки владык своих, чем благородные и доблестные свойства их. Это понятно и в порядке вещей. Они подобны врачам: и этим от здоровья и от здоровых ожидать нечего; они промышляют и наживаются болезнями. Как болезни для врачей, так и царские слабости для царедворцев составляют благонадежные доходные статьи.

С., говоря об одном из подобных царедворцев, метко и счастливо сказал: «Он знает государя своего так же, как пианист знает свой инструмент. Один изучил звук каждого клавиша, другой изучил каждое чувство, каждый нерв господина своего: он знает наперед, какой отголосок отзовется от прикосновения к нему».

* * *

Настасья Дмитриевна Офросимова была долго в старые годы воеводой в Москве, чем-то вроде Марфы Посадницы, но без малейших оттенков республиканизма. В московском обществе имела она силу и власть. Силу захватила, а власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость ее налагали на многих невольное почтение, а на многих – страх. Она была судом, пред которым докладывались житейские дела, тяжбы, экстренные случаи. Она и решала их приговором своим. Молодые люди, барышни, только что вступившие в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля ее. Матери представляли ей девиц своих и просили ее, мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение.

Что ни говори, это имело свою и хорошую сторону. В обществе нужна некоторая подчиненность чему-нибудь и кому-нибудь. Многие толкуют о равенстве, которого нет ни в природе, ни в человеческой натуре. Ничего нет скучней и томительней плоских равнин: глаз непременно требует, чтобы что-нибудь, пригорок, дерево, отделялось от видимого однообразия и несколько возвышалось над ним. Равенство перед законом – дело другое. Но равенство на общественных ступенях – нелепость. Тут для самой пользы общества и даже для приятности его необходимы неровности, преимущества, вследствие прихоти судьбы, рождения, случайных, но узаконенных условий и обстоятельств. Для водворения этого равенства, о котором многие толкуют и тоскуют, за невозможностью сделать всех умными, надлежало бы сделать всех глупыми, чего, впрочем, многие бессознательно и инстинктивно, может быть, и добиваются.

У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русской врожденной сметливостью. Когда генерал Закревский назначен был финляндским генерал-губернатором, она сказала: «Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!»

Она имела несколько сыновей. Все они истые и кровные москвичи. Один из них, Александр Павлович, кажется, старший из братьев, был большой чудак и очень забавен. Он в мать был честен и прямодушен. Речь свою пестрил он разными русскими прибаутками и загадками. Например, говорил он:

– Я человек бесчасный, человек безвинный, но не бездушный.

– А почему так?

– Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю.

Он прежде служил в гвардии, потом был в ополчении и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом зипуне с крестом непомерной величины Анны 2-й степени. Впрочем, когда он бывал и во фраке, то постоянно носил на себе этот крест вроде иконы. Проездом через Варшаву отправился Александр Павлович посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе.

– Ну, как нравятся тебе здешние войска? – спросил он его.

– Превосходны, – отвечал Офросимов. – Тут уж не видать клавикордничанья.

– Как? Что ты хочешь сказать?

– Здесь не прыгают клавиши одна за другой, а всё движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими.

Великому князю очень понравилась такая оценка, и смеялся он применению Офросимова.

В 1818 или 1819 году, в числе многих революций в Европе, совершилась революция и в мужском туалете. Были отменены короткие штаны при башмаках с пряжками, отменены и узкие в обтяжку панталоны с сапогами сверх панталон; введены были в употребление и законно утверждены на балах либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди, сверх сапог или при башмаках. Эта благодетельная реформа в то время еще не доходила до Москвы. Приезжий NN первый явился в Москву в таких невыразимых панталонах, на бал М.И.Корсаковой. Офросимов, заметив его, подбежал к нему и сказал: «Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить; а ты вздумал нарядиться матросом».

Говорили о ком-то:

– Что ему за охота всегда за девчонками? Ведь из этого ничего не выйдет, и смешно.

– Ничуть не смешно, – перебивал Офросимов, – он хочет быть министром, он смотрит и метит в даль. Девчонки выйдут замуж и вспомнят тогда, что он обращал на них внимание, да и отблагодарят его.

Он уморительно смешно рассказывал о сношениях своих с Кокошкиным (Ф.Ф.). У них была общая родственница, старая дева. Была она при смерти. Та и другая сторона имели в виду наследовать ей. Проживала она у Кокошкина. Офросимов отправляется к нему. Едва вошел он в комнату, явился и Кокошкин. Больная лежала на кровати, выпучив глаза, и не подавала почти никаких признаков жизни.

Офросимов: «Матушка моя прислала меня к вам узнать о здоровье».

Больная протяжно хрипит.

Кокошкин: «Сестрица очень благодарит матушку вашу и вас за внимание к ней».

Офросимов еще ближе подходит к кровати больной и говорит: «Матушка приказала мне спросить вас, не желаете ли вы и не нужно ли вам, чтобы она вас навестила».

Больная хрипит еще протяжнее.

Кокошкин: «Сестрица очень благодарит матушку вашу за доброе предложение, но просит ее заехать к ней попозже, когда ей будет легче».

Офросимов: «Да помилуйте, Федор Федорович, что это переводите вы мне по-своему мычание и хрипение сестрицы? Она ничего не слышит и не понимает и ни одного слова выговорить не может, а вы сочиняете за нее ответы».

Сестрица вскоре затем скончалась, а между наследниками началась тяжба.

Старая Москва была богата рудой подобных Офросимову оригиналов-самородков. Когда живал я в ней, я их всегда отыскивал и привязывался к ним. На всех московских есть особый отпечаток. То-то и беда, что не на всех, а только на некоторых. И за то спасибо! Оригинальность, когда она не напускная, не изученная, не поддельная, не подкрашенная, есть всегда более или менее признак независимости характера, а подобная независимость есть своего рода мужество, своего рода доблесть. Дон-Кихот может быть смешон, но прежде всего он рыцарски благороден. Иногда уже и то вменяется в достоинство, что бываешь не похож на других.

Мы не касаемся здесь исторических оригиналов, этих почтенных обломков другого века, другого славного царствования. Они на почве Москвы, хотя и старой, но которую всё же начинало уже проветривать свежее влияние новых времен, составляли, так сказать, особый, заматерелый слой: он не смешивался с другими. Для изображения подобных археологических оригиналов надобно приступить к начертанию исторической картины. Здесь довольствуемся тем, что накидываем беглым карандашом отдельные очерки, рисунки для альбома.

Вот еще несколько отдельных лиц, которые выглядывают из памяти моей.

Старик Приклонский, едва ли не единый на твердой земле, добросовестно и по глубокому убеждению не признавал за Наполеоном императорского титла. До конца жизни своей честил он его не иначе как Первым консулом, к которому питал сочувствие. Он горячо отстаивал мнение свое и не менее горячо негодовал на слабодушие правительств и журналов, которые величали Наполеона императором.

Был еще оригинал, повсеместный, всюду являющийся, везде встречаемый. Он не был оригинал тонкой и примечательной грани; всё было в нем довольно грубо и аляповато;

со всем тем все любили его. Он вхож был во все лучшие дома. Дамский угодник, он находился в свите то одной, то другой московской красавицы. Откуда был он? Какое было предыдущее его? Какие родственные связи? Никто не знал, да никто и не любопытствовал узнать. Знали только, что он дворянин Сибилев, и довольно. Аристократическая, но преимущественно гостеприимная Москва не наводила генеалогических справок, когда дело шло о том, чтобы за обедом иметь готовый прибор для того и для другого. Сибилев имел в Москве, вероятно, двадцать или тридцать таких ежедневно готовых для него приборов.

Хотя и нахлебник, не был он, так сказать, дворовым ни в одном доме, а держал себя пристойно и даже с некоторой независимостью. Бедный или по крайней мере весьма ограниченный в средствах своих, никогда не был он прилипалой пред богатой знатью. Еще одно достоинство: несмотря на проживание его то там, то здесь, он не был сплетником и не переносил сору из одного дома в другой. Вообще был он нрава веселого и большой хохотун. У него были кошачьи ухватки. Он часто лицо свое словно облизывал носовыми платками, которых носил в карманах по три и по четыре. Князь Юсупов говорил про него: «Он не только московский ловелас, но и московский ложелаз». Так прозвал он Сибилева потому, что, бывая во всех спектаклях, он никогда ничего не платил за вход, а таскался по ложам знакомых своих барынь.

Забавно, что, не зная французского языка и не понимая на нем ни полслова, он попал в театральную французскую историю, которая в свое время наделала много шуму в Москве, как сама по себе, так и по своим последствиям. Русская барыня (Карцева) содержала некоторое время труппу французских актеров. Лучшее московское общество охотно посещало ее театр. По каким-то закулисным или внекулисным обстоятельствам содержательница невзлюбила молодую актрису, которая была любимицей публики. Однажды в ее роль на сцену явилась другая актриса. Публика встретила ее дружным шиканьем: не давали ей пикнуть. Вслед за тем стали требовать прежнюю актрису.

Шум и разные наступательные заявления поминутно разрастались. Публика начала вызывать к ответу директрису театра. Завелась гласная и крупная полемика между креслами и сценой. Пересылались с одной стороны к другой колкости и разные поджигательные вызовы.

Полиция была в недоумении и не знала, на что решиться, тем более что спектакль не принадлежал императорской дирекции, а был совершенно частный. Казус выходил неслыханный в летописях полиции и театра. Разумеется, донесли о нем в Петербург, вероятно, с некоторыми преувеличениями и вышивками. Из Петербурга не замедлило прийти приказание арестовать зачинщиков скандала и рассадить военных или военно-отставных по гауптвахтам, а статских – по съезжим домам. Наш бедный ложелаз, не повинный тут не единым словом, попал в сей последний разряд. В числе временных жильцов съезжей был и богатый граф Потемкин. Сей великолепный Потемкин, если не Тавриды, то просто Пречистенки, на которой имел он свой дом, перенес из него в съезжий дом всю роскошную свою обстановку. Здесь давал он нам лакомые и веселые обеды. В восьмой день заточения приехал, во время обеда, обер-полицеймейстер Шульгин 2-й и объявил узникам, что они свободны.

Всё это было довольно драматично и забавно, и замоскворецкий съезжий дом долго не забудет своих неожиданных и необычайных арестантов. Сибилев получил новую известность своим в чужом пиру похмельем.

В числе оригиналов как не помянуть Новосильцева, приятеля графа Растопчина! Он слыл каким-то таинственным нелюдимом, запертом в своем недоступном доме. Москва только и знала его как какого-нибудь стамбульского пашу. С трубкой во рту разъезжал он по городским улицам на красивом коне, покрытом богатым и золотом вышитым черпаком и увешанном богатой цепочной сбруей. Народ, встречаясь с ним, снимал шапки, недоумевая, как величать его.

Разве всё это не живописно? Встречаются ли еще подобные оригиналы-самородки в нашей Белокаменной, или и они переплавлены в общем литейном горниле в одну сплошную и безличную массу? Жаль, если так!

Вскоре после учреждения жандармского ведомства Ермолов говорил об одном генерале: «Мундир на нем зеленый, но если хорошенько поискать, то наверно в подкладке найдешь голубую заплатку».

– Что значит это выражение армяшка, которое вы часто употребляете? – спросил Ермолова князь Мадатов.

– По-нашему, – отвечал Ермолов, – это означает обманщика, плута.

– А, понимаю, – подхватил Мадатов. – Это то, что мы по-армянски называем Алексей Петрович.

* * *

Когда в некоторых журналах наших встречаются (а встречаются часто) французские слова и поговорки, вкривь и вкось употребляемые, это всегда приводит мне на память рассказ Толстого. Он ехал на почтовых по одной из внутренних губерний. Однажды послышалось ему, что ямщик, подстегивая кнутом коней своих, приговаривает:

– Ой вы, Вольтеры мой!

Толстому показалось, что он обслушался, но ямщик еще раза два проговорил те же слова. Наконец Толстой спросил его:

– Да почем ты знаешь Вольтера?

– Я не знаю его, – отвечал ямщик.

– Как же мог ты затвердить это имя?

– Помилуйте, барин: мы часто ездим с большими господами, так вот кое-чего и понаслушались от них.

* * *

КЛОЧКИ РАЗГОВОРОВ, мимоходом СХВАЧЕННЫХ

X: В этом человеке нет никаких убеждений.

С.: Как никаких? Есть одно неизменное и несокрушимое убеждение, что всегда до́лжно плыть по течению, куда бы не несла тебя волна, всегда быть на стороне силы, к какой бы цели не была она направлена, всегда угождать тому или тем, от которого и от которых можно ожидать себе пользы и барыша.

* * *

X: Можно ли было предвидеть, что он так скоро умрет! Еще третьего дня встретился я с ним, он показался мне совершенно здоровым.

Р.:А я уже несколько времени беспокоился о нем. Он был не в себе, как говорят, не в своей тарелке.

X: Что же, вы заметили, что по делам, в присутствии?..

Р.:Нет, тут не замечал я ничего особенного. Всё шло как следует, и никакой перемены в нем не оказывалось. Он слушал и подписывал бумаги безостановочно, но в последние три-четыре дня он делал ошибки в висте, по которым можно было заключить, что начинается какое-то расстройство во внутреннем его механизме.

* * *

Г. (хозяин за обедом): А вы любите хорошее вино?

NN: Да, люблю.

Г.: У меня в погребе отличное вино, еще наследственное: попотчую вас в первый раз, что пожалуете ко мне обедать.

NN (меланхолически и вполголоса): Зачем же в первый раз, а не в этот?

* * *

Князь*** (хозяин за ужином): А как вам кажется это вино?

Пушкин (запинаясь, но из вежливости): Ничего, кажется, вино порядочное.

Князь***: А поверите ли, что тому шесть месяцев нельзя было и в рот его брать.

Пушкин: Поверю.

* * *

Другой хозяин (за обедом): Вы меня извините, если обед не совсем удался. Я пробую нового повара.

Граф Михаил Виельгорский (наставительно и несколько гневно): Вперед, любезнейший друг, покорнейше прошу звать меня на испробованные обеды, а не на пробные.

Третий хозяин: Теперь поднесу вам вино историческое, которое еще от деда хранится в нашем семейном погребе.

Граф Михаил Виельгорский: Это хорошо, но то худо, что и повар ваш, кажется, употреблял на кухне масло историческое, которое хранится у вас от деда вашего.

* * *

Зрелая девица (гуляя по набережной в лунную ночь): Максим, способен ли ты восхищаться луной?

Слуга: Как прикажете, ваше превосходительство.

* * *

Шестнадцатого июня 1853 года узнал я о смерти Льва Пушкина. С ним, можно сказать, погребены многие неизданные стихотворения брата его, может быть, даже и не записанные, которые он один знал наизусть. Память его была – та же типография, частью потаенная и контрабандная. В ней отпечатлевалось всё, что попадало в ящик ее. С ним сохранились бы и сделались бы известными некоторые драгоценности, оставшиеся под спудом; и он же мог бы изобличить в подлоге другие стихотворения, которые невежественными любителями соблазна несправедливо приписываются Пушкину. Странный обычай – чтить память славного человека, навязывая на нее и то, от чего он отрекся, и то, в чем часто неповинен он душой и телом. Мало ли что исходит из человека! Но неужели сохранять и плевки его во веки веков в золотых и фарфоровых сосудах!

Пушкин иногда сердился на брата за его стихотворческие нескромности, мотовство, некоторую невоздержанность и распущенность в поведении, но нежно любил его родственной любовью брата, с примесью родительской строгости. Сам Пушкин не был ни схимником, ни пуританином; но он никогда не хвастался своими уклонениями от торной дороги и не рисовался в мнимом молодечестве. Не раз бунтовал он против общественного мнения и общественной дисциплины, но, по утишении в себе временного бунта, он сознавал законную власть этого мнения. Как единичная личность, как часть общества, он понимал обязанности, по крайней мере внешне, приноровляться к ней и ей повиноваться гласной жизнью своей, если не всегда своей жизнью внутренней, келейной. И это не была малодушная уступчивость. Всякая свобода какой-нибудь стороной ограничивается той или другой обязанностью, нравственной, политической или взаимной. Иначе не быть обществу, а будет дикое своеволие и дикая сволочь.

Лев Пушкин, храбрый на Кавказе против чеченцев, любил иногда и сам, в мирном житии, гарцевать чеченцем и нападать врасплох на обычаи и условия благоустроенного и взыскательного общества. Пушкин старался умерять в младшем брате эти порывы, эти избытки горячей натуры, столь противоположные его собственной аристократической натуре: принимаем это слово и в общепринятом значении его, и в первоначальном этимологическом смысле. Не во гнев демократам будь сказано, а слово аристократия соединяет в себе понятия о силе и о чем-то избранном и лучшем, то есть о лучшей силе.

Лев, или, как слыл он до смерти, Левушка, питал к Александру некоторое восторженное поклонение. В любовь его входила, может быть, и частичка гордости. Он гордился тем, что был братом его, и такая гордость не только простительна, но и естественна и благовидна. Он чувствовал, что лучи славы брата несколько отсвечиваются и на нем, что они освещают и облегчают путь ему. Приятели Александра – Дельвиг, Баратынский, Плетнев, Соболевский – скоро сделались приятелями Льва. Эта связь тем легче поддерживалась, что и в младшем брате были некоторые литературные зародыши. Не будь он таким гулякой, таким гусаром коренным, или драгуном, может быть, и он внес бы имя свое в летописи нашей литературы. А может быть, задерживала и пугала его слава брата, который забрал весь майорат дарования.

Как бы то ни было, но поэтическое чувство было во Льве сильно развито. Он был совершенно грамотен, вкус его в деле литературы был верен и строг. Он был остер и своеобразен в оборотах речи, живой и стремительной. Как брат его, был он несколько смуглый араб, но смахивал на белого негра. Тот и другой были малого роста, в отца. Вообще в движениях, в приемах их было много отцовского, но африканский отпечаток матери видимым образом отразился на них обоих. Другого сходства с нею они не имели. Одна сестра их, Ольга Сергеевна, была в мать и, кстати, гораздо благообразнее и красивее братьев своих.

Первые годы молодости Льва, как и Александра, были стеснены, удручены неблагоприятностью окружающих или подавляющих обстоятельств. Отец, Сергей Львович, был небогат, плохой хозяин, нераспорядительный помещик. К тому же по натуре своей был он скуп. Что ни говори, как строго ни суди молодежь, а должно сознаться, что нехорошо молодому человеку, брошенному в водоворот света, не иметь по крайней мере несколько тысяч рублей ежегодного и верного дохода, хотя бы на ассигнации. Деньги, обеспечивающие положение в обществе, – это необходимый балласт для правильного плавания. Сколько колебаний, потрясений, крушений бывает от недостатка в уравновешивающем и охранительном балласте.

Когда-то Баратынский и Лев Пушкин жили в Петербурге на одной квартире. Молодости было много, а денег мало. Они везде задолжали: в гостиницах, лавочках, в булочной; нигде ничего в долг им более не отпускали. Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар, да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги. На этом сладком пропитании продовольствовали они себя несколько дней.

После смерти брата Лев, сильно огорченный, хотел ехать во Францию и вызвать на роковой поединок барона Геккерна, урожденного Дантеса, но приятели отговорили его от этого намерения.

Последние годы жизни своей Лев Пушкин провел в Одессе, состоя на службе по таможенному ведомству. Под конец одержим он был водяной болезнью, отправился по совету врачей в Париж для исцеления, возвратился в Одессу почти здоровым, но скоро принялся опять за прежний образ жизни; болезнь возвратилась, усилилась, и он умер.

Водяная болезнь Льва напоминает сказанное Костровым Карамзину незадолго до смерти. Костров страдал перемежающейся лихорадкой. «Странное дело, – заметил он, – пил я, кажется всё горячее, а умираю от озноба».

* * *

Кто-то сказал про Давыдова:

– Кажется, Денис начинает выдыхаться.

– Я этого не замечаю, – возразил NN.

– А может быть, у тебя нос залег?

Когда Михаил Орлов, посланный в Копенгаген с дипломатическим поручением, возвратился в Россию с орденом Даненброг, его спросили в московском Английском клубе: – Что же, ты очень радуешься салфетке своей?

– Да, – отвечал Орлов, – она мне может пригодиться, чтобы утереть нос первому, кто осмелится позабыться передо мной.

* * *

Графиня Радолинска говорит о людях, промышляющих чужими мыслями: «Ум их занимается каботажным (прибрежным) судоходством». Она же говорила: «Писать – значит разжижать».

* * *

Свечина называет записочки, написанные карандашом, разговором вполголоса.

NN говорит: «Есть люди, которые, чтобы доказать тонкость своего умственного и политического чутья, часто предполагают в высокопоставленных лицах какие-то задние мысли, а я часто ищу в них передние и за неимением передних – хоть средние, но и тех не нахожу. Задние мысли могут еще выпрямиться и пригодиться к делу, а от голого безмыслия ожидать нечего».

* * *

«Иные боятся ума, – говорит NN, – а я как-то всё больше боюсь глупости. Во-первых, она здоровеннее и оттого сильнее и смелее; во-вторых, чаще встречается. К тому же ум часто одинок, а глупости стоит только свистнуть, и к ней прибежит на помощь целая артель товарищей и однокашников».

* * *

Кто-то говорил в последней половине минувшего столетия во Франции аббату Терре, генеральному контролеру (то же, что министру финансов):

– Да вы хотите брать деньги даже из наших карманов!

– А откуда же мне брать их, как не из карманов? – отвечал он простодушно.

Николай Федорович Арендт был не только искусный врач, но и добрейший и бескорыстнейший человек. С многих из своих пациентов, даже достаточно зажиточных, он не брал денег, а лечил и вылечивал их из дружбы.

Один из них писал ему однажды: «В болезнь мою я поручил жене моей передать вам после моей смерти мои брегетовы часы; но вы умереть мне не дали, и я нахожу гораздо приличнее и приятнее еще заживо просить вас, почтеннейший и любезнейший Николай Федорович, принять их от меня и хранить на память о ваших искусных и дружеских обо мне попечениях и о неизменной благодарности телесно и душевно вам преданного и обязанного NN».

На другой день Арендт приехал к нему, торопливо (как делал он всё) всунул ему часы и просил о дозволении удержать одну записку.

Выздоравливающих он не баловал. «Вам лучше, – говаривал он, – я к вам более ездить не буду: у меня есть другой, опасно больной, который меня теперь гораздо более интересует, чем вы. Прощайте!»

* * *

На бедный русский чиновный люд пало нарекание во взяточничестве. Это любимый конек нашей бессребреной публицистики и журналистики. Они на этом коньке разъезжают, гарцуют, рисуются, подбоченясь, с презрением и отвагой. Оно, пожалуй, и так: греха таить нечего. Взяточничество у нас – один из способов пропитания, а пропитать себя нужно, потому что каждому жить хочется и дать жить жене и детям.

Но что же, в самом деле, взяточничество? Один из видов недуга, известного под именем любостяжания и сребролюбия. Но разве этот недуг исключительно русский? Не есть ли он поветрие, общее всем народам и всем обществам? Да и болезнь-то не новая, не плод испорченности новых нравов и распущенности. Еще Апостол сказал: «Корень бо всем злым сребролюбие есть». При Адаме денег еще не было, а были яблоки, и Адам, искусившись яблоком, был первый взяточник.

NN говорит, что дипломатия – дело хорошее и нужное, но она хороша, пока о ней, как о Кесаревой жене, ничего не говорят, а заговорит ли она вслух или о ней громко заговорят, то уж быть беде: значит, собираются громовые тучи, а дипломатия редко бывает благонадежным громовым отводом. Часто перья дипломатов приводят к войне, а пушки к миру. Первые иногда так запишутся, что иначе разнять их нельзя, как допустив руки до драки; другие до того выпалятся и так много перебьют народа на той и другой стороне, что и побежденные, и побеждающие нуждаются в мире.

* * *

Многие человеческие известности, знаменитости, как и горы высокие, бывают величественнее и поразительнее, когда смотришь на них издали, а не вблизи. Это своего рода декорации, которыми должно любоваться из партера, а не в кулисах. Монблан пленял меня более и приковывал мои глаза, когда глядел я на него из Женевы, нежели из долины Шамони.

* * *

Талейран во время посольства своего в Лондоне был очень любим и уважаем. Он умел подделаться под англичан, а вместе с тем умом и прославленным острословием своим внушал им почтительный страх.

Однажды на вечере у леди Пальмерстон собрался он уехать ранее обыкновенного.

– Куда же вы так спешите? – спросила хозяйка.

– Мне хочется завернуть к леди Гохланд.

– Зачем?

– Чтобы узнать, что у вас на уме.

Талейран не только высказал свое знаменитое: «Дар слова дан был человеку, чтобы прятать и переряжать мысль свою», но видно, что он применял его и на практике в отношении к другим. Он подарил Пальмерстону собственноручную записку Наполеона (разумеется, 1-го), которою предписывалось уполномоченному от него во время Амьенских переговоров 1802 года, что и буквально как сказать в таком или другом случае, и в том и другом принять за оскорбление всё, что ни сказал бы английский

посол; после того встать со стула, откланяться, подойти к дверям и, взявшись за ручку, остановиться и сказать: «Мне приходит в голову мысль; не знаю, будет ли она одобрена и утверждена моим правительством, но беру на себя ответственность…» (Рассказано мне в Баден-Бадене Бунсеном, который был долгое время прусским посланником в Лондоне, а познакомился я с ним в Риме в 1834—1835 годах.)

Бунсен, дипломат, теолог и немецкий ученый, не имел ни чопорности и потаенности первого, ни сухости и проповедничества второго, ни глубокомысленной и кафедральной скуки третьего. Он был просто приятный собеседник, занимательный и часто поучительный. Между прочим говорил он мне, что Герцен со своей пропагандой и со своим журналом не пользовался в Лондоне не только уважением, но даже и известностью.

* * *

Кто-то говорил об одной барыне, которой он не видал: «Она, должно быть, лицом дурна, потому что приятели ее говорят о ней, что она очень стройна».

Это напоминает слово князя Козловского. Чадолюбивая мать показывала ему малолетних детей своих, которые были один некрасивее другого, и спрашивала его, как они ему кажутся. «Они должны быть очень благонравные дети», – отвечал он.

* * *

Когда Карамзин был назначен историографом, он отправился к кому-то с визитом и сказал слуге:

– Если меня не примут, то запиши меня.

Когда слуга возвратился и сказал, что хозяина дома нет, Карамзин спросил его:

– А записал ли ты меня?

– Записал.

– Что же ты записал?

– Карамзин, граф истории.

* * *

Коллегия докторов, в которой избираются, то есть испытываются, в Китае лица, назначаемые на высшие государственные должности, именуется, кажется, Ган-Лин, то есть лес чернильниц. NN говорит, что когда он входит в свой департамент, ему всегда сдается, будто он входит в китайскую коллегию докторов, то есть в дремучий лес чернильниц.

* * *

Мятлев, Гомер курдюковской Одиссеи, служил некогда по министерству финансов. Директора одного из департаментов прозвал он целовальником, и вот почему: бывало, что ни скажет графиня Канкрина, он сейчас же: «Ах, как это мило, графиня! Позвольте за то поцеловать ручку вашу».

Когда Сабуров определен был советником в Банк, Мятлев сказал:

Канкрин наш, право, молодец! Он не министр – родной отец: Сабурова он держит в банке. Ich danke, батюшка, ich danke. * * *

Известно, что Ермолов любил отпускать шутки про немцев. Проезжая через Могилев, он говорил, что в главной квартире Барклая нашел только одного русского, и то Безродного[18].

* * *

Князь Меншиков не любил графа Канкрина. Во время опасной болезни сего последнего кто-то встречает князя на Невском проспекте и говорит ему:

– Сегодня известие о болезни Канкрина гораздо благоприятнее.

– А до меня, – отвечает князь, – дошли самые худые вести: ему, говорят, лучше.

* * *

Александр Тургенев был довольно рассеян. Однажды обедал он с Карамзиным у графа Сергея Петровича Румянцева. Когда за столом Карамзин подносил к губам рюмку вина, Тургенев сказал ему: «Не пейте, вино прескверное, это настоящий уксус». Он вообразил себе, что обедает у канцлера графа Румянцева, который за глухотой своей ничего не расслышит.

* * *

Другой забавный случай по поводу глухоты канцлера. Граф ***, рассудительный, многообразованный, благородный, но до высшей степени рассеянный, приезжает однажды к графу Николаю Петровичу, уже страдавшему почти совершенной глухотой. На первые слова посетителя канцлер как-то случайно отвечает правильно. «Мне особенно приятно заметить (говорит граф), что ваше сиятельство изволите лучше слышать».

Канцлер: Что?

Граф ***: Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать.

Канцлер: Что?

Граф ***: Мне особенно приятно заметить…

Канцлер: Что?

Таким образом перекинулись они еще раза два теми же словами с одной и другой стороны. Канцлер, указывая на аспидную доску, которая всегда лежала перед ним на столе, просит написать на ней сказанное. И граф *** с невозмутимым спокойствием пишет на доске: «Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать».

* * *

Граф Сергей Румянцев говорил о допожарной Москве, что в ней жить нельзя и не знаешь, где провести вечер. «Куда ни приедешь, только и слышишь: “Барыня очень извиняется, что принять не может”, или потому что полы моют, или потому что служат мефимоны[19]».

* * *

В каком-то губернском городке дворянство представлялось императору Александру в одно из многочисленных путешествий его по России. Не расслышав порядочно имени одного из представлявшихся дворян, обратился он к нему:

– Позвольте спросить, ваша фамилия?

– Осталась в деревне, ваше величество, – отвечает тот, – но если прикажите, сейчас пошлю за нею.

* * *

В холодный зимний день, при резком ветре, Александр Павлович встречает г-жу Д., гуляющую по Английской набережной.

– Как это не боитесь вы холода? – спрашивает он ее.

– А вы, государь?

– О, я, это дело другое: я солдат.

– Как! Помилуйте, ваше величество, как! Будто вы солдат!

* * *

NN писал к приятелю своему, который был на одной из высоких ступеней общественной лестницы: «В свете чем выше подымаешься, тем более человеку, признающему за собой призвание к делу, выходящему из среды обыкновенных дел, должно быть неуязвимым с ног до головы, непроницаемым, непромокаемым, несгораемым, герметически закупоренным и к тому же еще иметь способность проглатывать лягушек и при случае переваривать ужей. Воля ваша, но я не полагаю, что ваше сложение и ваш желудок достаточно крепки для подобного испытания».

Тоже из письма. «В старой Европе говорили: вежлив как вельможа; нагл, нахален как холоп. Старой Европы уже нет; она приказала долго жить, и мы живем в новой Европе. Ныне многие вельможи говорят: “Мало быть вельможей, нужно еще быть наглым”».

Ничто так не служит вывеской ума ограниченного и пошлого, как высокомерие и невежливость, возрастающие постепенно с возрастанием чинов и почестей. В таком высокомерии есть и большое унижение. В этом случае человек как будто сознает, что как личность он ничтожен, а придает себе вес только по благоприобретенным, а часто злоприобретенным внешним принадлежностям своим.

* * *

ОТКРОВЕННЫЕ И ИСПОВЕДНЫЕ РАЗГОВОРЫ

1.

Чиновник полицейского ведомства (в начале 1820-х годов или ранее, в Петербурге): Начальство поручило мне объясниться с вами. Оно заметило, что живете вы не по средствам своим, что издерживаете много денег, ведете даже жизнь роскошную, а по собранным справкам оказывается, что не имеете ни деревень, ни капиталов, ни родственников, которые помогали бы вам. Начальство желает знать, какие источники доходов ваших.

Страт (с некоторой запинкой): Если начальству непременно нужно знать, какие источники доходов моих, то обязываюсь откровенно признаться, что пользуюсь женскими слабостями.

2.

Барыня Г.: Какой несносный у меня духовник с любознательностью своей! Настоящая пытка!

NN: Как это?

Барыня Г.: Да мало ему того, что приносишь чистосердечное покаяние во грехах своих! Он еще допытывается узнать, как, когда и с кем. Всего и всех не припомнишь. Тут еще невольно согрешишь неумышленным умалчиванием.

* * *

Есть люди, которые огорчаются чужой радостью, обижаются чужим успехам и больны чужим здоровьем. Добро бы еще, если б действовали в них соперничество, ревность, совместничество, что французы называют jalousie de metier[20]. Нет, это платоническая, бескорыстная зависть. Они нисколько не желали бы поступить на место, которое занял другой. Нет, им просто бесцельно досадно, что этот другой занял это место или получил такую-то награду.

Я знавал подобного барина, несчастно впечатлительного и раздражительного. Он был молод, красив собой, богат, не был на службе и не хотел служить, мог пользоваться всеми приятностями блестящей независимости. Вдобавок не был он и автор и даже был достаточно безграмотен. Когда же Карамзину, в чине статского советника, была пожалована Анна 1-й степени, его взорвало. «Вот, – говорил он в исступлении, – прямо сбывается русская пословица: не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив!»

У него была и другая равнохарактерная особенность. Он ревновал ко всем женщинам, даже и к тем, к которым не чувствовал никакого сердечного влечения. Подметит ли он, что молодая дама как-то особенно нежно разговаривает с молодым мужчиной, сейчас заподозрит, что тут снуется завязка романтической тайны; он вспылит и готов подбежать к даме с угрозой, что тотчас пойдет к мужу ее и всё ему откроет. Не ручаюсь, чтоб такая угроза не была иногда приводима в действие.

Был еще в Петербурге субъект той же породы: умный, образованный, не из русских, но вполне обрусевший по этой части. Он сам был довольно высоко поставлен на лестнице, известной под именем табели о рангах, а потому и не смущался от мелочных служебных скачков. Его внимание обращено было выше. От этих астрономических и звездочетных наблюдений случались с ним приливы крови к голове. Особенно были для него трудны и пагубны для здоровья дни Нового года, Пасхи, высочайших тезоименитств. Это было хорошо известно семейству его: в эти роковые дни по возвращении из дворца ожидали уже его на дому доктор и фельдшер и, по размеру розданных Александровских и Андреевских лент и производств в высшие чины, ставили ему соответственное количество пиявок или рожков[21].

Был еще мне хорошо и приятельски знаком третий образчик этого физиологического недуга, но он был так простосердечен, так откровенен в исповедании слабостей своих, что обезоруживал всякое осуждение. Он не только не таил их под лицемерным прикрытием равнодушия и презрения к успехам и почестям, но охотно обнаруживал их с самоотвержением и, что всего лучше, с особенной забавностью и, на этот случай, с особенной выразительностью и блистательностью речи. Он состоял всегда под лихорадочным впечатлением приказов как военных, так и гражданских, но преимущественно военных. Он был уже в отставке, но и отставной сохранил всю свежесть и чувствительную раздражительность служебных столкновений и местничества. «Как хорошо знает меня граф Закревский, – говорил он мне однажды. – Раз зашел я к нему в Париже. – Что ты так расстроен и в дурном духе? – спросил он меня. – Ничего, – отвечал я. – Как ничего, ты не в духе, и скажу тебе отчего: ты верно, шут гороховый, прочел приказ в “Инвалиде”, сегодня пришедшем. Не так ли? – И точно, я только что прочел военную газету и был поражен известием о производстве бывшего сверстника моего по службе».

Он когда-то состоял при князе Паскевиче, но по неосторожности или по другим обстоятельствам лишился благорасположения его, которым прежде пользовался, и вынужден был удалиться. Этот эпизод служебных приключений бывал частой темой его драматических, эпических, лирических и особенно в высшей степени комических рассказов. Мы уже заметили, что раздражительность давала блестящий и живой оборот всем речам нашего героя. Он тогда становился и устным живописцем, и оратором, и актером, и импровизатором. Между прочим, описывал он свидание свое с князем Паскевичем, несколько лет спустя после размолвки их. «В один из приездов князя в Петербург, повстречавшись с братом моим, спрашивает он его, почему меня не видит. Принял он меня отменно благосклонно и в продолжение разговора вдруг спросил: “А что выиграли вы, не умевши поладить со мной и потерявши мое доверие? Остались бы вы при мне, были бы теперь генерал-лейтенантом, может быть, генерал-адъютантом, кавалером разных орденов”. Каково было мне всё это слышать? И с какой жестокостью, вонзив в сердце мое нож, поворачивал он его в ране моей! Вероятно, для этого заклания и желал он видеть меня». Сцена в высшей степени драматическая.

* * *

Был у меня приятель – доктор, иностранец, водворившийся в России и если не обрусевший (от инокровного и иноверного никогда ожидать нельзя и не нужно совершенного обрусения) то, по крайней мере вполне омосквичившийся. Он был врачом и приятелем всего нашего московского кружка, до 1812 года и долго после того.

Он был врач не из ученых, хотя и питомец итальянских медицинских факультетов, когда-то очень знаменитых, но из тех врачей, которые нередко исцеляют труднобольных. Глаз его был верен, сметлив и опытен. Если не было в нем глубоких теоретических и книжных познаний, но зато не было и тени шарлатанства и беганья во что бы то ни стало и часто не на живот, а на смерть за всеми хитросплетенными новыми системами. Он не пренебрегал ими, знакомился с ними, но не подчинялся им слепо и суеверно, не развертывал над больным их знамени, чтобы доказать, что и он – доктор-либерал, отрекшийся от старого учения и преданий старого авторитета. К тому же (что еще, кроме науки, нужно врачу) он имел душу, сердоболие, неутомимое внимание за ходом и разносторонними видоизменениями болезни, веселые приемы и совершенно светское обращение.

Могу говорить о нем с достоверностью и досконально, потому что два раза в труднейших и опаснейших болезнях был я в руках его, и оба раза я, как говаривал К. (по словам Сонцова), оттолкнул мрачную дверь гроба и остался, как вы видите, на земле, чтобы прославлять имя моего земного спасителя. Он был не лишний и у постели больного, и за приятельским обеденным столом. Во всяком случае, мы выпили с ним более вина, нежели микстур, им прописанных.

Один из больных, страдавший более внешней болью, чем внутренней, настойчиво требовал, чтобы врач прописал ему какое-нибудь лекарство. Тот отказывался, говоря, что не нужно и что боль скоро сама собой пройдет. Наконец, чтобы отделаться от докучливых требований, сел он за письменный стол и начал писать рецепты. Тут больной испугался и стал просить, чтобы ему дали лекарство не слишком крепкое. «Будьте покойны, – отвечал мой приятель, – пропишу такое лекарство, которое ничего вам не сделает».

Однажды жаловался он мне на свои домашние невзгоды с женой.

– Сами виноваты вы, – сказал я ему. – Доктору никогда не нужно вступать в брак: каждый день и целый день не сидит он дома, а рыскает по городу; случается и ночью. Жена остается одна, скучает, а скука – советница коварная.

– Нет, совсем не то, что вы думаете, – перебил он речь мою.

– Во всяком случае, повторяю: что за охота была вам жениться?

– Какая охота? – сказал он. – Тут охоты никакой не было, а вот как оно случилось. Девица N., помещица С-кой губернии, приехала в Москву лечиться от грудной болезни. Я был призван, мне удалось помочь ей и поставить ее на ноги. Из благодарности влюбилась она в меня: начала преследовать неотвязной любовью своей, так что я не знал, куда деваться от нее и как отделаться. Наконец расчел я, что лучшее и единственное средство освободиться от ее гонки за мной есть женитьба на ней. По моим докторским соображениям и расчетам, я пришел к заключению, что хотя, по-видимому, здоровье ее несколько поправилось, год кое-как вытерплю; вот я и решился на самопожертвование и женился. А на место того, она изволит здравствовать уже пятнадцатый год и мучить меня своим неприятным и вздорным характером. Поди, полагайся после на все патологические и диагностические указания науки нашей! Вот и останешься в дураках.

Доктор и докторша давно почиют в мире.

* * *

Один перчаточник развесил перед лавкой своей огромную красную ручищу. Он просил у городского начальства позволения выписать на вывеске известный стих, из трагедии «Димитрий Донской»: Рука Всевышнего Отечество спасла. Неизвестно, разрешена ли была просьба его.

* * *

По поводу этих исторических и императорских свиданий припоминаю довольно забавную и замечательную черту нашего простого народа. Дело идет о первом свидании и первой встрече Александра с Наполеоном на плоту на реке Неман, в 1807 году. В это время ходила в народе следующая легенда.

Несчастные наши войны с Наполеоном грустно отозвались во всем государстве, живо еще помнившем победы Суворова при Екатерине и при Павле. От этого уныния до суеверия простонародного, что тут действует нечистая сила, недалеко, и Наполеон прослыл Антихристом. Церковные увещевания и проповеди распространяли и укрепляли эту молву. Когда узнали в России о свидании императоров, зашла о том речь у двух мужичков.

– Как же это, – говорит один, – наш батюшка, православный царь, мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем. Ведь это страшный грех!

– Да как же ты, братец, – отвечал другой, – не разумеешь и не смекаешь дела? Разве ты не знаешь, что они встретились на реке? Наш батюшка именно с тем и повелел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уже допустить его пред свои светлые царские очи.

В течение войны 1806 года и с учреждением народной милиции имя Бонапарта (немногие называли его тогда Наполеоном) сделалось очень известным и популярным во всех углах России. Народ как будто предчувствовал, угадывал в нем Бонапартия 1812 года. Одна старая барыня времен Екатерины, привыкшая к могуществу и славе ее, не называла его иначе как Бонапартиха, судя по аналогии, что он непременно не император, а императрица.

По поводу милиции всюду были назначены областные начальники, отправлены генералы и сенаторы для обмундирования и наблюдения за порядком, вооружением ратников и так далее. Воинская деятельность охватила всю Россию. Эта деятельность была несколько платонической; она мало дала знать себя врагу на деле, но могла бы надоумить его, что в народе есть глубокое чувство ненависти к нему и что разгорится она во всей ярости своей, когда вызовет он ее на родной почве на рукопашный бой.

Алексей Михайлович Пушкин, состоявший по милицейской службе при князе Юрии Владимировиче Долгоруком, рассказывал следующее. На почтовой станции одной из отдаленных губерний заметил он в комнате смотрителя портрет Наполеона, приклеенный к стене.

– Зачем держишь ты у себя этого мерзавца?

– А вот затем, ваше превосходительство (отвечал он), что если не равно, Бонапартий под чужим именем или с фальшивой подорожной приедет на мою станцию, я тотчас по портрету признаю его, голубчика, схвачу, свяжу, да и представлю начальству.

– А это дело другое! – сказал Пушкин.

* * *

Про одну из барынь прошлого века, ехавшую за границу вскоре после Наполеоновских войн, граф Растопчин говорил: «Напрасно выбрала она это время. Европа еще так истощена».

* * *

С NN случилась неприятность или беда, которая огорчала его. Приятель, желая успокоить его, говорил ему: – Напрасно тревожишься, это просто случай.

– Нет, – отвечал NN, – в жизни хорошее случается, а худое сбывается.

* * *

Однажды, при чтении в частном обществе нескольких глав неизданного романа, один из слушателей Т. заснул. «Он один имел смелость заявить мнение свое», – сказала девица В.

При другом случае NN сказал: «Не требует большой смелости совершение глупости». А это бывает чаще. Смелость, откровенность убеждения, то есть бесстрашие, с которым высказываешь и поддерживаешь убеждение свое против ветра и прилива, как говорят французы, – это, конечно, дело честное и мужественное; это своего рода Фермопильская битва. Но жаль, что нередко самые безобразные и нелепые мнения провозглашаются и защищаются с наибольшим ожесточением. Глупость, именно потому, что она глупость, и придает человеку свою врожденную смелость. Ум может, при случае, задуматься, замяться, совершить даже образцовое и достохвальное отступление, как совершали его иные великие полководцы; глупость, очертя голову, никогда не отступает, а всё лезет вперед и напролом.

* * *

NN говорит о X., писателе расплывчатом: «Он чернилами не пишет, а его чернилами слабит».

* * *

Вследствие какой-то проказы за границей тот же Голицын получил приказание немедленно возвратиться в Россию, на жительство в деревне своей безвыездно.

Возвратившись в отечество, он долгое время колесил во всех направлениях, переезжая из одного города в другой. Таким образом приехал он в Астрахань, где приятель его Тимирязев был военным губернатором. Сей последний немало удивился появлению его.

– Как попал ты сюда, – спрашивал он, – когда повелено тебе жить в деревне?

– В том-то и дело, – отвечает Голицын, – что я всё ищу, где может быть моя деревня. Объездил я почти всю Россию, а всё деревни моей нет как нет, куда ни заеду, кого ни спрошу.

Он был очень остер, краснобай, мастер играть словами и веселый рассказчик. Московский Английский клуб 1820-х и 1830-х годов не раз забавлялся его неожиданными и затейливыми выходками.

* * *

Шведский наследственный принц Оскар (впоследствии король) во время пребывания своего в Петербурге сказал Жуковскому, как жалеет, что обстоятельствами и требованиями звания своего был брошен на сцену света и в деятельность прежде, нежели успел порядочно довершить образование свое и научиться всему, что необходимо знать. Официальное лицо, назначенное у нас находиться при особе принца, вмешалось в разговор и сказало: «Ваше высочество, вы придаете мне смелости; теперь не буду стыдиться невежества своего, зная, что и вы невежда». Скромно и чистосердечно высказано, но не совсем ловко.

Принц имел много успеха в Петербурге, и фрейлины двора находили его очень любезным. Многие говорили, что в нем есть некоторое сходство со знаменитым князем Багратионом.

Граф Фикельмонт пересказывал мне странное и, по-видимому, мелкое обстоятельство, которое возвело французского маршала Бернадотта на шведский престол. Граф был некогда австрийским посланником в Стокгольме и слышал эти подробности от многих достоверных государственных людей. Во время наполеоновских нашествий на Европу в числе разнородных пленников оказался и шведский офицер. Бернадотт всегда обращался с пленными внимательно и кротко. Он отличался от своих сослуживцев, французских военачальников, уважением к личному достоинству человека, бескорыстием и, по возможности, облегчением повинностей и пожертвований, возлагаемых на жителей тех мест, которые подвергались военному постою.

Когда вследствие разных событий и переворотов шведский сейм рассуждал об избрании наследника престола и колебался между разными именами, упомянутый шведский офицер вспомнил о Бернадотте и сообщил мысль свою одному пастору. Он говорил: «Швеции не знать спокойствия и не оградить себя от русского влияния, если не прибегнет она к французскому покровительству и не примет из рук Франции наследника престола. Сей наследник налицо, и неминуемо быть им должен Бернадотт».

Пастор подался на это мнение, и оно разошлось по городам и селам. Сказано и сделано. Молодой офицер скачет в Париж и является к Бернадотту, удостоверяя, что Швеция желает иметь его будущим властителем своим. Маршал отвечает, что делаемое ему предложение очень лестно, но что он желал бы видеть свидетельство уполномочия, данного ему его согражданами на подобное предложение.

Офицер, убедившись в согласии Бернадотта, обращается к шведам из знатнейших фамилий и сообщает им дело, которое затеял. Большинство одобряет это предположение. Наконец шведская депутация отправляется к Бернадотту и приглашает его принять титул наследника шведского престола. Отселе начинаются официальные и дипломатические переговоры, и вот француз, сын адвоката, является впоследствии Карлом XVI, основателем новой династии, – единственный уцелевший обломок от огромного революционного корабля, который был после окрещен именем Наполеона. Он пережил и события, в которых участвовал, и порядок, который они устроили. После он сам содействовал сокрушению этого порядка. Впрочем, Бернадотт никогда вполне не ладил – ни вначале с Бонапартом, ни позднее с императором Наполеоном. Оба они друг друга опасались.

* * *

В.Л.Пушкин любил добродушно оказывать внимание и поощрение молодым новичкам на поприще литературном. Он по вечерам угощал их чаем, а нередко приглашал к себе обедать. Один из таких новобранцев был в Москве частым посетителем его.

– А к какому роду поэзии чувствуете вы в себе более склонности? – спросил его однажды Пушкин с участием и некоторой классической важностью.

– Признаюсь, – отвечал тот смиренно, – любил бы я писать сатирические стихи, да родственники отсоветовали, говоря, что такими стихами могу нажить врагов себе и повредить карьере своей по службе.

– А скажите мне что-нибудь из ваших сатирических стихов.

– Вот, например, эпитафия —

Под камнем сим лежат два друга: Колбасник и его супруга. * * *

В минуты хандры своей NN говаривал в Швейцарии: «Ну что же есть такого особенного и пленительного в Женевском озере? Огромного размера лохань воды, вот и только!»

* * *

В записной книжке русского путешественника прошлого столетия записано: «Счастье минувшее есть несчастье настоящее».

Он же рассказывает, что в молодости своей, путешествуя в Португалии, рассердился на почтаря, который вез его очень медленно. В старые годы от русской досады до русской ручной управы было недалеко: русский путешественник оттузил португальца. Тот, не говоря ни слова, ушел и оставил путешественника посреди дороги с коляскою и лошадьми. Тут этот последний догадался и заключил, что есть некоторая разница между португальской и русской ездой.

* * *

Русские люди выводятся. Выражаем здесь сетование и укоризну вовсе неславянофильские. Напротив, мы говорим о средневековом поколении нашего общества, о современниках Екатерины, которые носили еще отпечаток предыдущих царствований и духом и влиянием которых пропитались некоторые лица позднейшего времени. Ничего нет тяжелее и скучнее русских по обязанности, русских, сделавшихся русскими вследствие и на основании какой-нибудь исторической или философической системы: под гнетом системы стирается, убивается вся свежесть, вся краска, вся поэтическая своеобразность русской натуры. То ли дело чистокровный русак, который не добивается казаться русским, не хвастается тем, что он русский, и даже будто не догадывается, что он русский.

Федор Петрович Опочинин был одна из этих личностей. Он был еще не стар, а на нем как будто легли многие слои русских преданий. Он бессознательно закалил себя в русском горниле, заматерел в русской закваске. Разумеется, всё это понимаем мы и принимаем в хорошем значении. Есть худая закваска, но есть и вкусная, лакомая. Ум Опочинина был совершенно русской складки и русского содержания. В нем были и тонкость, и сметливость, и наблюдательность; была русская шутливость, которая вообще отличается от инонародной. По-русски говорил Опочинин превосходно, мастер был рассказывать, а запас рассказов его был неистощим. Рассказы, когда они кстати уместны и удачны, имеют особенную прелесть. Они драматизируют разговор. Они жизнь и действие его. Философические, отвлеченные беседы хороши в кабинете, с глазу на глаз, или с кафедры, но в приятельском, откровенном кружке они утомительны.

Одним летом сошлись мы с ним в Ревеле. Тогда записал я некоторые из сказаний его. Вот, между прочим, следующие.

Какой-то боярин послан был, помнится, царем Алексеем Михайловичем в Китай с дипломатическим поручением и сворою отличных собак, легавых и борзых, в подарок правителю Небесной империи. Однажды просит он одного приближенного к царю мандарина узнать, как понравились собаки его величеству.

– Собаки были очень вкусны, – получил он в ответ, – особенно зажаренные на касторовом масле.

– Злодей! – воскликнул ошеломленный боярин, – он съел царем пожалованных ему собак! И охота нашему государю связываться с таким поганым народом!

* * *

Мы говорили об одном барине, приехавшем в Ревель. «Кажется, этот барин (сказал Опочинин) ума твердого, но не быстрого» (забавно ударяя на последние слоги). Нельзя шутливее и вежливее высказать, что человек туповат.

* * *

Упомянутое выше посольство в Китай напоминает другое посольство, также замечательное, по следующему обстоятельству. Боярин с каким-то поручением отправился из Москвы к одному из европейских дворов. Он приехал к назначению своему, когда король был болен, и приема быть не могло. Проходят дни, недели, а король всё нездоров.

Потеряв терпение, боярин объявляет, что далее ждать не может и что получил приказание возвратиться в Россию. На настоятельные и упорные требования его получить перед отъездом аудиенцию дают ему знать, что король примет его, но в постели, с которой, по болезни своей, он встать не может.

«Хорошо, – отвечает боярин, – но в таком случае приготовьте и мне кровать, возле королевской. Мне, уполномоченному представителю русского царя, неприлично было бы стоять или сидеть, когда король лежит».

* * *

Говорили однажды о звукоподражательности, о собрании некоторых слов на разных языках, так что и незнающему язык можно угадать приблизительно, по слуху, к какой категории то или другое слово должно принадлежать.

В Москве принимал участие в этом разговоре приезжий итальянец. Для пробы спросили его:

– Что, по-вашему, должны выражать слова любовь, дружба, друг?

– Вероятно, что-нибудь жесткое, суровое и, может быть, бранное, – отвечал он.

– А слово телятина?

– О, нет сомнения, это слово ласковое, нежное, обращаемое к женщине.

* * *

ВЫДЕРЖКИ ИЗ РАЗГОВОРОВ

1. Политического

X.: Сомневаться нечего. Пальмерстон ведь не глуп, и вот что на это сказал бы он…

Д. (прерывая его): Нет, воля твоя, если на то пошло, то Пальмерстон не может никогда сказать то, что ты скажешь.

2. Литературного

Н.: Всё же нельзя не удивляться изумительной деятельности его. Посмотрите, сколько книг издал он в свет!

NN: Нет, не издал в свет, а разве пустил по миру.

3. Служебного

Чиновник: Я пришел всепокорнейше просить ваше превосходительство уволить меня на год в заграничный отпуск.

Директор департамента: Что это вам вздумалось?

Чиновник: Да так-с, нынешний год не хорош для чиновников.

Директор: Как не хорош?

Чиновник: В нынешний год почти все табельные дни приходят на воскресенья, так что мало остается неприсутственных дней. Поэтому и желаю я воспользоваться этим годом.

4.

Докладчик: Такой-то чиновник просит о дозволении вступить ему в законный брак.

Министр Вронченко (письменно изъявляя согласие): Не имею чести знать его, а должен быть большой дурак.

Эта формула неизменно и стереотипно повторялась в продолжение многих лет при каждом подобном докладе.

5.

Директор департамента: А ваша невеста хороша собой.

Жених-чиновник: Совсем не гнусна, ваше превосходительство. С позволения вашего, она несколько похожа на вашу супругу.

6. Филантропического

Л.: Подпишитесь на выдачу какой-нибудь ежегодной суммы в пользу заведения для раскаявшихся грешниц.

М.: Покорнейше благодарю! Я и так уже издержал довольно денег в пользу их до раскаяния, а теперь ни денег, ни охоты нет на новые издержки.

7. Супружеского

Жена (в провинции): Ты верно забудешь меня в Петербурге.

Муж: Как не стыдно тебе подозревать меня. Ты знаешь, что я тебя без памяти люблю.

8. Дружеского

В Таврическом дворце, в прошлом столетии, князь Потемкин, в сопровождении Левашева и князя Долгорукова, проходит через уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.

Левашев: Какая прекрасная ванна!

Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю.

Левашев (обращаясь к Долгорукову): Князь, не хотите ли попробовать пополам?

Князь Долгоруков слыл большим обжорой.

9. Министерского

Граф Канкрин: А по каким причинам хотите вы уволить от должности этого чиновника?

Директор департамента: Да стоит, ваше сиятельство, только посмотреть на него, чтобы получить к нему отвращение: длинный, сухой, неуклюжий немец, физиономия суровая, рябой…

Граф Канкрин: Ах, батюшка, да вы это мой портрет рисуете! Пожалуй, вы и меня захотите отрешить от должности.

* * *

Имя графа Александра Ивановича Остермана-Толстого принадлежит военной летописи царствования императора Александра I, богатой многими блестящими именами.

Почти все они, более или менее, вышли из военной школы, имевшей преподавателями своими Румянцева, Суворова, Репнина, Долгорукова-Крымского. В числе своих знаменитых сверстников и сослуживцев граф Остерман умел себя выказать. Рыцарское бесстрашие в сражении, отвага, когда была она нужна, и неодолимая стойкость, когда действие требовало упорно отстаивать оспариваемое место, были, по словам сведущих людей, отличительными принадлежностями военных способностей его.

Но здесь нам дело не до воина. В далеко не полном очерке мы хотим припомнить здесь отрывочные черты, которые могут дать понятие об этой замечательной и своеобразной личности; хотим передать впечатления, которыми врезалась она в памяти нашей.

Граф Остерман-Толстой был высокого роста, худощав; смуглое лицо его освещалось выразительными глазами и добродушием, которое пробивалось сквозь оттенок наружной холодности и даже суровости. Ядро, оторвавшее руку его до плеча, запечатлело внешний вид его еще большим благородством и величавостью. Что ни думай о войне и об ужасах этого человеческого самоуправства, но раненые ветераны, эти живые памятники народных событий, опаленные и раздробленные грозою, всегда поражают зрителей почтительным вниманием и сочувствием.

Нравственные качества графа, более других выступавшие, были прямодушие, откровенность, благородство и глубоко врезанное чувство русской народности, впрочем, не враждебной иноплеменным народностям. Тогда было время уживчивое: врагов знали только на поле битвы, а в мирное время люди умудрялись как бы не питать и не поддерживать междуплеменные предубеждения и недоброжелательства.

Воинское рыцарство имело в графе Остермане и нежный оттенок рыцарства средневекового. Он всегда носил в сердце цвета возлюбленной госпожи своей. Правда, и цвета, и госпожи по временам сменялись, но чувство, сердечное служение оставались неизменными посреди радужных переливов и изменений. Это рыцарство, это кумиропоклонение перед образом любимой женщины было одной из отличительных примет русского или по крайней мере петербургского общества в первые годы царствования императора

Александра. Оно придало этому обществу особый колорит вежливости и светской утонченности. Были, разумеется, и тогда материалисты в любви, но много было и сердечных идеологов. Золотой век для женщины и золотой век для образованного общества. Женщина царствовала в салонах не одним могуществом телесной красоты, но еще более тайным очарованием внутренней, так сказать, благоухающей прелести своей.

Нелединский был первосвященным жрецом этого платонического служения, а Остерман – усердным причастником этого прихода. Говоря просто по-русски, он был сердечником. Одним из предметов поклонения и обожания его была варшавская красавица, княгиня Тереза Яблоновска, милое, свежее создание. Натура вообще, и польская натура в особенности, богато оделила ее своими привлекательными дарами. Польша много издержала, растратила сил своих невоздержностью по части политической гигиены, но две силы, если не политические, то поэтические, два неотъемлемых сокровища, два победоносных орудия остались при ней: женщина и мазурка.

У графа Остермана был прекрасный во весь рост портрет княгини Терезы. Он всегда и всюду развозил его с собой, и это делалось посреди бела дня общественного и не давало никакой поживы сплетням злословия. Во-первых, граф был уже не молод, и рыцарское служение его красоте было всем известно; во-вторых, княгиня принимала клятву его в нежном подданстве с признательностью, свойственной женщинам в этих случаях, но и со спокойствием привычки к взиманию подобных даней. Нужна еще одна краска для полноты картины. Заметим, что в то время граф был женат, но не слышно было, что романтические похождения его слишком возмущали мир домашнего его очага.

Вот, впрочем, образчик супружеских отношений его. Графиня была болезненного сложения и приехала однажды в Париж искать облегчения у французских врачей. Муж был тогда в Италии, но, по непредвидимым сердечным обстоятельствам, вынужден был и он приехать в Париж в то же самое время, что и графиня. Он скрывался в отдаленной части города, под чужим именем, и в своей потаенной засаде продолжал переписываться с женой из Италии.

После всего сказанного не для чего прибавлять, что Остерман был великий оригинал, чудак во всех действиях и приемах своих. Некоторые боялись оригинальности его, многие сочувствовали ей и любовались ею. Оригинальные личности бывают и анекдотические. Человек, за которым нельзя закрепить ни одного анекдота, есть человек пропащий: это, по выражению поэта, лицо без образа. Он тонет в толпе. Мы говорили, что Остерман разъезжал с портретом красавицы. Иногда разъезжал он и с другими предметами своей приверженности: позднее, когда командовал корпусом, кажется, гренадерским, в дороге следовали за ним два или три медвежонка, которые имели свою особенную повозку и свои приборы за столом, когда граф останавливался обедать на станции. Можно представить себе переполох станционных смотрителей, когда граф наезжал со своими попутчиками.

Однажды явился к нему по службе молодой офицер. Граф спросил его о чем-то по-русски. Тот отвечал на французском. Граф вспылил и начал выговаривать ему довольно жестко, как смеет забываться он перед старшим и отвечать ему по-французски, когда начальник обращается к нему с русской речью. Запуганный юноша смущается, извиняется, оправдывается, но не преклоняет графа на милость. Наконец граф его отпускает, но едва офицер выходит за двери, граф отворяет их и говорит ему очень вежливо по-французски: «У меня танцуют по пятницам, надеюсь, вы сделаете мне честь посещать мои вечеринки».

Один новопожалованный генерал говорил безрукому герою:

– А вам, граф, должно быть страшно в толпе; неравно, кто-нибудь толкнет вас, и вам будет больно.

– Меня не толкнет, – отвечал наш герой хладнокровно и сурово и тут же спиной повернулся к нему.

Графу понадобился кучер – на выезд явился к нему парень видный собой, с хорошими рекомендациями и с окладистой рыжей бородой.

– Охотно взял бы я тебя, – сказал Остерман, – но я рыжих терпеть не могу.

– Чем же виноват я, – говорит кучер, – что я рыжим родился? И что же мне тут делать?

– А идти к генералу С., который чернит себе волосы, – продолжает граф, – и попросить его научить тебя, как себя очерноволосить.

Кучер, принимая эти слова буквально, отправляется к помянутому генералу и докладывает ему:

– Граф Остерман приказал кланяться вашему превосходительству и пожаловать мне рецепт для крашения волос.

Легко понять, как генерал принял эту просьбу и как досадовал на Остермана, подозревая его в умышленной насмешке.

С царствованием императора Александра кончилась, так сказать, и русская жизнь графа Остермана. С этой поры он исчезает для России. Прискорбные ли недоразумения, действительные ли неприятности по службе или просто причудливость нрава его – решить положительно не беремся, но как бы то ни было, что-то совратило графа со стези и положения, на котором занимал он видное и почетное место. Говорили (но не всегда говоренному можно безусловно верить), что, в противность обязанности своей и даже приличию, не явился он к торжественному обряду, при котором должен был присутствовать по званию генерал-адъютанта и как один из старейших и почетнейших генералов русской армии. Говорили, что, вместо того чтобы приехать в Москву в назначенное время, он отправился в Италию, куда влекла его могучая любовь. Если всё это так, то, разумеется, последствия должны были несколько неблагоприятно отразиться на высших отношениях к нему.

Как бы то ни было и какие бы обстоятельства не оторвали его от России, но с того времени Остерман в ней уже не живал. Он много путешествовал, объездил, кажется, Восток, и только изредка доходили о нем до Отечества отдельные и смутные слухи. Когда праздновалась годовщина Кульмской битвы, император Николай, желая видеть на этом историческом празднике Кульмского героя[22], повелел пригласить его к назначенному торжеству. Но граф под разными предлогами отказался от приглашения. Не обращая внимания на странность подобного поступка, помня и признавая одни боевые заслуги и блестящее участие его в знаменитом Кульмском деле, государь прислал ему знаки ордена Святого Андрея Первозванного – прекрасная черта и благородное, так сказать, отмщение за выходку довольно неприличную. Уверяют, что пакет, заключавший в себе эти знаки отличия, остался у него до кончины нераспечатанным!..

Последние годы жизни своей провел Остерман в Женеве или в предместье города. Тут увиделся я с ним, лет двадцать и более спустя после прежних свиданий наших.

– Что делаете вы, граф, в Женеве? – спросил я его.

– Сижу спиною к Монблану, – отвечал он.

И в самом деле, кресло, на котором сидел он целый день почти неподвижно, упиралось в простенок между двух окон, из которых открывался великолепный вид на Монблан. Граф был уже утомлен жизнью и дряхл, но память его была еще бодра и свежа.

Впрочем, и о памяти его можно сказать, что она остановилась на исторической странице, которой замыкается царствование императора Александра Павловича; далее не шла она, как остановившиеся часы. Новейшие русские события не возбуждали внимания его. Он о них и не говорил и не расспрашивал. Не слыхать было от него ни слова теплого участия, ни слова сожаления, ни слова укора. Но если в нем не было христианского смирения и прощения действительным или мнимым оскорблениям, то не было и тени злопамятства, по крайней мере на словах. Он просто в отношении к России заживо замер и похоронил себя в дне 19 ноября 1825 года.

В прежние годы рыцарь красоты, ныне принес граф Остерман обет рыцарской верности памяти Александра. Кабинет его в Женеве был как бы усыпальницею покойного императора. Все возможные портреты его, во всех видах и объемах, бюсты, статуэтки, медали – всё, что только могло напоминать его, было развешено по стенам, расставлено на столах. Граф был окружен этими воспоминаниями; он хранил их с нежным благоговением. Он жил в них и в минувшем, которое они изображали. На столе его постоянно лежало собрание стихотворений Державина. «Вот моя Библия», – говорил он.

Жаль, если Лажечников, бывший долгое время при нем адъютантом, не собирал и не записывал по горячим следам любопытные проявления этой своеобразной личности: она и везде была бы на виду, а у нас, при некоторой бледности общего колорита, она поражала яркостью красок своих и выпуклостью очертаний.

Мы пользовались приязнью графа, но никогда не были с ним в коротких и постоянных сношениях. Встречались мы урывками, время от времени, и опять надолго расставались. А потому сказанное здесь о нем далеко не портрет, разве легкий очерк; ближе знающие его могут пополнить этот черновой набросок.

* * *

Старик Бенкендорф постоянно пользовался особенным благоволением и, можно сказать, приязнью Павла Петровича и Марии Федоровны, что не всегда бывает при дворе одновременно и совместно: равновесие – дело трудное в жизни, в придворной – тем паче. Он рассказывал барону Будбергу (от него я и слышал эту историю), о забавном и затруднительном положении, в которое он однажды попал в Павловском или Гатчинском дворце.

Это случилось в самый разгар платонической и рыцарской привязанности Павла Петровича к фрейлине Нелидовой. Бенкендорф нечаянно входит в один из покоев дворца и застает Павла Петровича, сидящего на диване рядом с Нелидовой. Пред ними столик с двумя свечами; в глубине комнаты догорает огонь в камине. Разговор слышится живой, но вполголоса. Третьему лицу тут места нет: оставаться неловко, уйти неприлично. Бенкендорф в недоумении переминается с ноги на ногу. В редкие секунды молчания пытается он вставить какое-нибудь малозначительное слово; но на попытки его ответа нет. Наконец великий князь говорит ему:

– Как это, господин Бенкендорф, вы политикой уже не занимаетесь?

– Почему же нет, ваше высочество.

– Вон на камине лежит последний номер гамбургской газеты, а вы ее не читаете?

Бенкендорф радуется этому поводу к честному отступлению, идет к камину и при слабом мерцании догорающего огня готовится углубиться в чтение газеты.

Что же оказывается? Самой газеты нет, а есть одно прибавление к ней с объявлениями о разных продажах, вызове прислуги, отыскании сбежавшей собаки и пр. Делать нечего: надобно было предаться чтению, и оно продолжалось около часа.

Этот случай наводит на два следующих рассказа.

Позднее нежное внимание императора Павла было обращено на другую фрейлину, жившую во дворце. В так называемом фрейлинском коридоре император встречает однажды гвардейского офицера, помнится, Каблукова, и говорит ему: «Милостивый государь, по этому коридору ходить одному из нас, вам или мне».

Во время Суворовского похода в Италию государь в присутствии фрейлины княжны Лопухиной читает вслух реляцию, только что полученную с театра войны. В сей реляции упоминалось между прочим, что князь Гагарин (Павел Гаврилович) ранен. При этих словах император замечает, что княжна Лопухина бледнеет и совершенно меняется в лице. Он на это не говорит ни слова, но в тот же день посылает Суворову повеление, чтобы князь Гагарин был немедленно отправлен курьером в Петербург. Курьер приезжает. Государь принимает его в кабинете своем, приказывает освободиться от шляпы, сажает и расспрашивает его о военных действиях.

По окончании аудиенции Гагарин идет за шляпой своей и на прежнем месте находит генерал-адъютантскую шляпу. Разумеется, он не берет ее и продолжает искать свою.

– Что вы, сударь, там ищете? – спрашивает государь.

– Шляпу мою.

– Да вот ваша шляпа, – говорит Павел, указывая на ту, которой была заменена прежняя.

Таким замысловатым образом князь Гагарин узнал, что пожалован в генерал-адъютанты. Вскоре за тем произошла помолвка княжны и князя, а потом и свадьба их.

* * *

Вот портрет из старинной картинной галереи:

Он весь приглажен, весь прилизан; С иголки ум его и фрак; И фрак крестами весь унизан; И ум под канцелярский лак. Он чопорен, он накрахмален, На разговор он туп и скуп, И глупо он официален, И тож официально глуп. * * *

Дмитриев гулял по Кремлю в марте 1801 года. Видит он необыкновенное движение на площади и спрашивает старого солдата, что это значит.

– Да съезжаются, – говорит он, – присягать государю.

– Как присягать и какому государю?

– Новому.

– Что ты, рехнулся ли?

– Да императору Александру.

– Какому Александру? – спрашивает Дмитриев, всё более и более удивленный и испуганный словами солдата.

– Да Александру Македонскому, что ли… – отвечает солдат[23].

(Слышано от Дмитриева.)

* * *

Два приятеля после долгой разлуки.

Первый: Да, любезнейший, много на веку своем пришлось мне видеть и много вынести. Посмотри, какова шея моя! Что ты на это скажешь?

Другой: Что же, ты эти раны получил на войне или на поединке?

Первый: Нет, от золотухи.

* * *

От слова заговор вышло слово заговорщик. Почему же от слова разговор не вывести слова разговорщик? Говорун — не то; собеседник — как-то неуместно важно.

* * *

NN говорит, что жизнь слишком коротка, чтобы иметь дело до X. или завести с ним разговор. Нужен, иной раз, битый час, чтобы растолковать ему то, что другой поймет в две минуты. У него слишком медленное и тугое пищеварение головы.

* * *

Ф. не косноязычен, а косноумен. У него мысль заикается, но с некоторым терпением можно иногда дождаться от него и путного слова.

* * *

«Как трудно с жизнью справиться, – говорила молодая ***. – Счастье законное, тихое, благоверное неминуемо засыпает в скуке. Счастье бурное, несколько порочное, рано или поздно кончается недочетами, разочарованием, горькими последствиями».

* * *

В одно из минувших царствований, некто (должно заметить, плотная и дородная личность) говорил: «Государь отменно благоволил ко мне. Вот еще на днях, на многолюдном бале, я имел счастье стоять близко позади его, он обернулся ко мне и изволил сказать: “От тебя пышет как от печки”». Другой перетолковал бы эти слова таким образом: здесь и так тесно и душно, а ты меня еще подпариваешь; нельзя ли сделать одолжение и убраться подалее? Но мой приятель имел способность смотреть на всё с выгодной ему стороны. Он недели две с самодовольством развозил по городу слова, сказанные государем.

Вообще он был благополучного сложения по плоти и по духу, в житейском и нравственном отношении. Комнаты его в Петербурге выходили на солнце, и, кажется, светило оно чаще на улице его, нежели на других. На улице его – вечный праздник, в доме – вечное торжество торжеств. На окнах стояли горшки с пышными, благоуханными цветами; на стенах висели клетки с разными певчими птицами; в комнатах раздавался бой стенных часов со звонкими курантами. Одним словом, всё было у него светозарно, оглушительно, охмелительно. Сам, посреди этого сияния, этой роскошной растительности и певучести, выставлял он румяное, радостное лицо, лицо, расцветающее как махровый красный пион и заливающееся как канарейка. Мне всегда ужасно было завидно смотреть на праздничную эту обстановку.

Впрочем, мне никогда не случалось завидовать умным людям, зависть забирает меня только при виде счастливой глупости.

* * *

Есть люди, которые переплывают жизнь; еще есть люди, которые просто в ней купаются. К этому разряду принадлежат преимущественно дураки. Одним приходится выбирать удобные места для плавания, бороться с волнами, бодро и ловко действовать мышцами. Другие сидят себе спокойно по уши в глупости своей. Им и горя нет: им всегда свежо.

* * *

ВАРШАВСКИЕ РАССКАЗЫ

Летом в окрестностях Варшавы молодые барыни катались на лодке по большому озеру. Лодка покачнулась, и дамы попадали в воду. Англичанин, влюбленный в одну из них, увидев беду, тотчас кинулся с берега в озеро, нырнул и вытащил барыню, но, заметив, что это была не возлюбленная его, бросил ее опять в воду и нырнул еще раз, чтобы спасти настоящую.

* * *

Старик К., добросердечный и нежный муж, но слабопамятный отец, бывало, спрашивал жену свою: «Скажи мне, пожалуйста, моя милая, кто же отец нашего меньшого сына? Я никак припомнить не могу». А в другой раз: «У меня вовсе из памяти вышло, как зовут отца нашего второго сына», и т.д.

* * *

Когда маршал Даву командовал французскими войсками и проконсульствовал в Варшаве, он не раз требовал от городского начальства, чтобы в назначенном месте наведен был мост через Вислу. То за одним, то за другим предлогом откладывали исполнение приказания. Наконец маршал призвал к себе главу города и сказал ему: «Если послезавтра, в 12 часов пополудни, моста на Висле не будет, вы перейдете через нее, как она есть, на другой берег». Не слышно было, чтобы глава города подверг себя простуде после такой прогулки.

* * *

На сейме, в царствование Станислава Понятовского, один нунций предложил собранию присудить начальнику почтового ведомства народную награду.

– По какому поводу и за что? – спросили разом несколько голосов.

– А за то, – отвечал нунций, – что каждый, расширивший пределы государства, заслуживает благодарности сограждан: доныне от Варшавы до границы считалось столько-то миль; при новом управлении теперь взимают с нас прогонных денег на двадцать миль более.

* * *

Некоторая местность Польского королевства была разоряема шайкой разбойников. Один польский помещик явился к полицейскому начальству и объявил, что знает, где разбойничий притон, и что если дадут ему несколько человек из военной силы, он берется переловить всех мошенников и представить их в Варшаву. Получив военную команду, отправился он с нею в один польский город, прямо в здание главного присутственного места, приказал солдатам схватить и связать всех чиновников и с тем вместе послал рапорт по начальству с донесением, что переловил злоумышленников, которые грабили край, и ожидает дальнейших приказаний.

* * *

Еще одно последнее сказание о старой Польше. Кажется, в начале минувшего столетия, один из графов Потоцких, в видах патриотических и политических, переселился в Константинополь и обратился в магометанскую веру. Он совершенно отуречился, и всё это в надежде снискать доверенность и уважение турецкого правительства и употребить их в пользу Польше, во вред России.

Мысль об отступничестве между тем тревожила порой набожную совесть его. «Знаю, – говорил он в минуты смущения, – что Господь, по правосудию Своему, сошлет меня в ад за мой грех, но с другой стороны, убежден, что, видя чистоту побуждений моих, Он, по беспристрастию Своему, и карая меня, не откажет мне в уважении Своем».

* * *

Повиновение закону и представителям его есть нравственно-политическое побуждение и чувство, а вовсе не порождение страха. Страх есть то же, что, по пословице, щука в море (хотя, кажется, в море щук не бывает, и рыба она речная и прудовая). Кто любит щуку, заводи ее в пруду своем, но знай, что она переглотает всех других рыб. Один страх, посаженный властью в сердце человека, также истребит в нем все другие благородные чувства.

* * *

NN говорил о ком-то: «Он не довольно умен, чтобы дозволять себе делать глупости». О другом: «А этот не достаточно высоко поставлен, чтобы дозволять себе подобные низости».

* * *

Пушкин спрашивал приехавшего в Москву старого товарища по Лицею про общего приятеля, а также сверстника-лицеиста, отличного мимика и художника:

– А как он теперь лицедействует и что представляет?

– Петербургское наводнение.

– И что же?

– Довольно похоже, – отвечал тот.

Пушкин очень забавлялся этим довольно похоже.

* * *

Хвостов где-то сказал:

Зимой весну являет лето.

Вот календарная загадка! Впрочем, у доброго Хвостова такого рода диковинки были не аномалии, не уклонения, а совершенно нормальные и законные явления.

Совестно после Хвостова называть Державина, но и у него встречаешь поразительные недосмотры и недочеты. В прекрасной картине его:

На темно-голубом эфире Златая плавала луна В серебряной своей порфире. Блистаючи с высот, она Сквозь окна дом мой озаряла И палевым своим лучом Златые окна рисовала На лаковом полу моем.

К чему тут серебряная порфира на золотой луне?

А в другом стихотворении его:

Из-за облак месяц красный Встал и смотрится в реке. Сквозь туман и мрак ужасный Путник едет в челноке.

Здесь что-нибудь да лишнее: или месяц красный, или мрак ужасный.

* * *

Поэзия поэзией, а стихотворчество или стихотворение стихотворением. Истинный поэт в творчестве своем никогда не собьется с пути; но в стихотворческом ремесле поэт может иногда обмолвиться промахом пера. В эти промахи он незаметно для себя и невольно вовлекается самовластительными требованиями рифмы, стопосложения и других вещественных условий и принадлежностей стиха. Было же когда-то у Пушкина:

Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к вам рифма младость ?

А в превосходном своем exegi monumentum разве не сказал он: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный!»? А чем же писал он стихи свои, как не рукою? Статуя ваятеля, картина живописца так же рукотворны, как и написанная песнь поэта.

И.И.Дмитриев в милой песенке своей говорит:

Всех цветочков боле Розу я люблю; Ею только в поле Взор свой веселю. С каждым днем алее Всё как вновь цвела, С каждым днем милее Роза мне была. Но на счастье прочно Всяк надежду кинь: К розе как нарочно Привилась полынь. Роза не увяла; Тот же самый цвет; Но не та уж стала: Аромата нет.

Здесь следовало бы и кончить; но песельника соблазнил и попутал баснописец: он захотел вывести мораль, а тут и вышел забавный промах пера.

Хлоя; как ужасен Этот нам урок! Так; увы, опасен Для красы порок.

Это неуместное и злосчастное нам причисляет, по грамматическому смыслу, самого Дмитриева к Хлоям и красавицам.

* * *

Капнист в одной песенке своей говорит:

Хоть хижина убога; С тобой она мне храм; Я в ней прошу от Бога Здоровья только нам.

Нечеловеколюбиво и небратолюбиво это только перед словами нам. Это напоминает молитву эгоиста: «Господи, Ты ведаешь, что я никогда не утруждаю Тебя молитвою о ближнем; молю только о себе и уповаю, что Ты воздашь смирению моему и невмешательству в чужие дела».

Едва ли кто из поэтов древних и новых, русских или чужестранных, совершенно избежал подобных промахов, обмолвок, недосмотров, затмений. У кого их больше, у кого меньше.

* * *

Кто-то говорил, что скупость есть последняя страсть в человеке, которая все другие переживает, когда она в нем была зарождена. Оно и понятно. Другие страсти с годами от нас отказываются, или мы, волею или неволею, от них отказываемся. Скупость есть страсть такого свойства, что и юноша, и старик, бедный и богатый, женщина и мужчина, могут бесконечно предаваться ей, развивать ее, лелеять, раздувать до исступления, часто до зверства. Но и скупость имеет свои исключения и, так сказать, причуды. Есть тому примеры.

Живо памятная петербургскому обществу своим избранным салоном, своею любовью к искусствам и к литературе, даже к русской, NN слыла вообще очень скупою. Пожалуй, и так. Но нам, например, положительно известно, что по ходатайству Жуковского за несчастного чиновника, который растратил десять тысяч рублей из казенных денег, она тут же выдала ломбардный билет в означенную сумму. Можно сказать, что при расположении к скупости подобные благотворительные деяния возвышаются двойною ценой и достигают почти героических размеров.

А вот еще трогательное свидетельство смягчившейся и умилившейся скупости.

Княгиня Татьяна Васильевна Юсупова также далеко не слыла расточительницей. Вот черта ее, переданная мне невесткою ее, Татьяной Борисовной Потемкиной. По известному скопидомству своему, княгиня очень редко возобновляла свои туалетные запасы. Она долго носила одно и то же платье, почти до совершенного износа. Однажды, уже под старость, пришла ей в голову следующая мысль: «Да, если мне держаться такого порядка, то женской прислуге моей немного пожитков останется по смерти моей». И с самого этого часа произошел неожиданный и крутой переворот в ее туалетных привычках. Она часто заказывала и надевала новые платья, из материй на выбор и дорогих. Все домашние и знакомые ее дивились этой перемене, поздравляли ее со щегольством и с тем, что она как будто помолодела. «Вы, которые знаете загадку этой перемены, – говаривала она невестке своей, – вы поймете, на какую мысль наводят меня эти поздравления». И в самом деле, она, так сказать, наряжалась к смерти и хотела в пользу прислуги своей пополнить и обогатить свое духовное завещание.

Однажды мадемуазель Нуазевиль, воспитательница княжон Голицыных, к которым принадлежала и Татьяна Борисовна Потемкина, говорит княгине Юсуповой о затруднении своем приискать несколько тысяч рублей, необходимых для приятеля ее Водрёля (вероятно, бывшего французского эмигранта), который пропадет, если не добудет этих денег. Вскоре потом господин Водрёль получает, неизвестно откуда, неизвестно от кого, спасительное для него пособие. Позднее узнали, что деньги высланы были княгиней Юсуповой.

Всё это было рассказано мне в Гостилицах, поместье, подаренном императрицею Елисаветой графу Разумовскому. Впоследствии было оно куплено за 900 тысяч рублей Потемкиным, но не Таврическим.

При последнем графе Разумовском, кажется, Петре Кирилловиче, крестьяне, выведенные из терпения худым и притеснительным управлением приказчика, вышли из повиновения и, как говорится, взбунтовались. По этому делу шестьдесят из них сосланы были в Сибирь. По переходе имения к Потемкиным Татьяна Борисовна много ходатайствовала и хлопотала о возвращении их на родину. Со стороны правительства были к тому препятствия, но по личной просьбе помещицы император Николай приказал водворить ссыльных на прежнее место жительства.

Это переселение не обошлось, кажется, без некоторых драматических столкновений. Долговременное отсутствие мужей и непредвидимое появление их к домашнему очагу расстраивает иногда семейную обстановку жен, покорившихся условиям невольного вдовства своего. По словам

Татьяны Борисовны, особенно одна из крестьянок, которая не последовала за мужем своим в Сибирь и голосистее других оплакивала свое расставание с ним, ныне вовсе не рада возвращению его. Брачная эта реставрация ежедневно празднуется домашними ссорами и драками. В прочем бывшие ссыльные ведут себя исправно и тихо.

При новой помещице, еще при императоре Александре, заведена была в Гостилицах Ланкастерская школа. Смотрителем над нею был назначен крепостной человек, также вышедший из острога, куда посажен был – вероятно, во времена Фотия и Шишкова – по обвинению в каком-то евангельском сообществе. Чего не бывает на Руси? Потемкина добилась освобождения этого человека из тюрьмы, выкупила его у прежнего помещика и либерально произвела бывшего арестанта в учителя и надзирателя Ланкастерской школы.

Во время посещения императором Николаем поместья, Т.Б.Потемкина спросила государя, не смотрит ли он неодобрительно на существование в селе ее Ланкастерской школы. Известно, что в последние годы прежнего царствования эти школы подвергались строгим правительственным мерам. «Нисколько, – отвечал император Николай, – и мне жаль, что вы можете быть обо мне такого худого мнения».

В Гостилицах имелся священник, которого Потемкина очень уважала. Выпросив у государя позволение представить пастыря его величеству, на что изъявлено было согласие, она предуведомила о том священника. Он, с радости или со страха, чересчур подкуражил себя и предстал пред царские очи не совсем натощак. Князь А.Н.Голицын, который был свидетелем этой сцены, очень забавлялся ею и долго трунил над приятельницей своей Потемкиной за неудачное представление ее.

Потемкина была вообще, может быть, слишком доступна ко всем искательствам и просьбам меньшей братии, да и середней, особенно духовного звания. Она никому не отказывала в посредничестве и ходатайстве своем; неутомимо, без оглядки и смело обращалась она ко всем предержащим властям и щедро передавала им памятные и докладные записки. Несколько подобных записок вручила она и покойному митрополиту ***. Однажды была она у него в гостях; в разговоре, между прочим, сказал он ей:

– А вы, матушка Татьяна Борисовна, не извольте беспокоиться о просьбах, что вы мне дали: они все порешены.

– Не знаю, как и благодарить ваше высокопреосвященство за милостивое внимание ваше.

– Благодарить нечего, – продолжал он, – всем отказано.

* * *

В Варшаву прибыл зверинец с разными дикими и заморскими зверями. Большое раскрашенное полотно с изображением животных красовалось на стене балагана. Ротозеи толпились пред ним. Счастливые, имевшие злотый в кармане, получали билет и входили в балаган. Неимущие посматривали на них с завистью. В числе последних был и русский солдат.

Он с отменным любопытством рассматривал живописную вывеску и в то же время грустно косился на конторку, в которой продавались билеты, и на дверь, в которую пропускались покупатели. В нем разыгрывалась целая внутренняя драма. Наконец смелым движением бросился он к сидельцу при кассе и повелительным голосом спросил его: что, это казенные звери, что ли? На лице его так и выражалось сознание, что если получит он в ответ: казенные, то и он, как человек казенный, имеет полное право, во имя всероссийского оружия, победоносно ворваться в желанный зверинец. В выражении этого лица был полный натурный этюд для живописца, физиолога, психолога, а особенно руссолога.

Здесь же в Варшаве, не помнится, по какому именно случаю, сделано было распоряжение великим князем Константином Павловичем, чтобы в такой-то день на службу в дворцовую русскую церковь были допущены одни русские и православные, за решительным исключением должностных и чиновных поляков, которые обыкновенно бывали при богослужении по праздникам. Наблюдение за этим порядком поручили генералу В. Он стал в дверях и для безошибочного исполнения возложенной на него обязанности начал следующим образом допрашивать каждое сомнительное лицо:

– Позвольте мне спросить вас: вы не русский?

– Нет.

– Вы не православного вероисповедания?

– Нет.

– Стало быть, вы поляк?

– Да.

– Стало быть, вы католик?

– Да.

– Ну так пошел же вон!

* * *

Добрый адмирал Рикорд, завидев однажды на Невском проспекте NN, начал издалека кричать ему: «Спасибо, большое спасибо за славную статью вашу, которую сейчас прочел я в журнале. Нечего сказать, мастерски написана! Но признаться надо, славная статья и этой бестии…» Есть же люди, которые странным образом умеют приправлять похвалы свои.

Вот еще пример подобного нелицеприятия и вместе с тем образчик наших литературных нравов. Один известный литературный деятель и делец говорил Ивану Ивановичу Дмитриеву о своем приятеле и сотруднике: «Вы, ваше высокопревосходительство, не судите о нем по некоторым выходкам его; он, спора нет, часто негодяй и подлец, но он добрейшая душа. Конечно, никому не посоветую класть палец в рот ему, непременно укусит; недорого возьмет он, чтобы при случае предать и продать тебя: такая уж у него и натура. Но со всем тем он прекрасный человек, и нельзя не любить его». В продолжение вечера он не раз принимался таким образом обрисовывать и честить приятеля своего.

Тот же о том же сказал: «Утверждать, что он служит в тайной полиции, – сущая клевета! Никогда этого не было. Правда, что он просился в нее, но ему было в том отказано».

* * *

В чернилах есть хмель, порождающий запой. Сколько людей, если бы не вкусили этого зелья, оставались бы на всю жизнь порядочными личностями! Но от первого глотка зашумело у них в голове, и пошло писать! И пьяному чернилами море по колено. А на деле выходит, что и малая толика здравого смысла, данная человеку, захлебывается и утопает в чернильнице.

Одно из удачнейших слов Талейрана, который мастер был этого дела, есть следующее. Когда Наполеон произвел статс-секретаря своего Маре в герцога Бассанского, Талейран заметил: «Теперь есть во Франции человек, который глупее Маре; это герцог Бассанский».

То же можно сказать о некоторых наших литературных псевдонимах. На лицо они глупы, под загадкою – еще глупее. И охота многим из них прятаться под маскою! И в полнолунии лица своего, и в полном азбучном облачении имени своего они все-таки остаются неизвестными, благородными инкогнито. Они родились спрятанными.

* * *

Императрица Екатерина II строго преследовала так называемые азартные игры (как будто не все картежные игры более или менее азартны?). Дошло до сведения ее, что один из приближенных ко двору, а именно Левашов, ведет сильную азартную игру. Однажды говорит она ему с выражением неудовольствия:

– А вы все-таки продолжаете играть!

– Виноват, ваше величество: играю иногда и в коммерческие игры.

Ловкий и двусмысленный ответ обезоружил гнев императрицы. Она улыбнулась; тем дело и кончилось.

* * *

Мы заметили, что всякая игра более или менее азартна, то есть более или менее подвержена случайности. Трудно даже в точности определить, какая игра азартная, какая нет. Обыкновенно называют азартными играми игры бескозырные. И то не верно: в пикете нет козыря, а пикет считается коммерческою игрою. В экарте есть козырь, а эта игра признается азартною и запрещена. Пожалуй, так называемые коммерческие игры еще иногда опаснее неопытным новичкам: против них могут действовать умение противника и случайность в сдаче ему хороших карт, не говоря уже о некоторых соображениях, при которых хорошие карты непременно очутятся в руках его.

В старое время общепринятая игра была бостон. Кто-то сказал, что в ней неминуемо имеешь дело с двумя неприятелями и одним предателем, который идет тебе в вист. Всякая игра – бой: умение умением, но есть и доля счастья и несчастья, то есть случайности, следовательно – азарта. Вообще игра, может быть, и зло, но зло неизбежное и законами неуловимое. Можно проиграть в фараон сто рублей и пять, в вист можно проигрывать десятки тысяч рублей каждый вечер. Едва ли еще не благоразумнее допустить публичные азартные игры под строгим и добросовестным наблюдением полиции и при некоторых сберегательных и ограничивающих условиях: таким образом скорее будут и волки сыты, и овцы целы, нередко вплоть остриженные (это так), но по крайней мере шкура их будет удобнее спасена, нежели в потаенных игрецких трущобах. Есть люди роковою силою предопределенные неминуемому проигрышу. Толстой-Американец говорил об одном из таковых обреченных, что, начни он играть в карты сам с собою, то и тут найдет средство проиграться.

Один беспристрастный и нелицеприятный сын рассказал мне, как покойный отец его в конце прошлого столетия выиграл у приятеля своего двадцать тысяч рублей – на клюкве. Вот как это происходило. Он предложил добродушному приятелю своему угадывать, в которой руке его цельная клюковка, а в которой раздавленная. Разумеется, заклад был определен в известную сумму. Игра продолжалась около двух часов. Нужно ли добавить для простодушного читателя, что вызванный на игру назначал всегда невпопад? Что же, не приписать ли и клюкву к азартным играм? Закон упустил это из виду.

* * *

Бедную старушку больно поколотили. Поколотивший ее был присужден заплатить ей 25 рублей за побои и бесчестье. Она любила припоминать и рассказывать этот случай, рассказ же свой заключала всегда следующими словами, которые произносила с умилением и с крестным знамением: «Вот как не угадаешь, с какой стороны взыщет тебя Божье милосердие».

* * *

В 1806 или 1807 году один из известнейших московских книгопродавцев рассказывал следующее приходящим в лавку его: «Ну уж, надо признаться, и вспыльчив автор такой-то. Вот что со мною было. Приходит он на днях ко мне и ни с того, ни с другого начинает меня позорить и ругать; я молчу и смотрю, что будет. Наругавшись вдоволь, кинулся он на меня и стал тузить и таскать за бороду. Я всё молчу и смотрю, что будет. Наконец плюнул он на меня и вышел из лавки, не объяснив, в чем дело. Я всё молчу и жду, не воротится ли он для объяснения. Нет, не возвратился: так и остался я ни при чем!»

* * *

Отцу Алексея Михайловича Пушкина, пострадавшему в царствование Екатерины II, кто-то, кажется какой-то князь Волконский, сказал:

– Не понимаю, почему так много говорят о книге Гельвеция. Я прочел ее от доски до доски и ничего особенного в ней не нашел.

– Верю, – отвечал Пушкин, – но тут, может быть, не один Гельвеций виноват.

* * *

Во время маневров император Александр Павлович посылает одного из флигель-адъютантов своих с приказанием в какой-то отряд. Спустя несколько времени государь видит, что отряд делает движение, совершенно не согласное с данным приказанием. Он спрашивает флигель-адъютанта: «Что вы от меня передали?» Выходит, что приказание было передано совершенно навыворот. «Впрочем, – сказал государь, пожимая плечами, – и я дурак, что вас послал».

* * *

На Каменном острове Александр Павлович заметил на дереве лимон необычайной величины. Он приказал принести лимон к нему, как скоро он спадет с дерева. Разумеется, по излишнему усердию приставили к нему особый надзор, и наблюдение за лимоном перешло на долю и на ответственность дежурному офицеру при карауле. Нечего и говорить, что государь ничего не знал об устройстве этого обсервационного отряда.

Наконец роковой час пробил – лимон свалился. Приносят его к дежурному офицеру, а дело было далеко за полночь. Офицер, верный долгу и присяге своей, идет прямо в комнаты государя. Государь уже почивал в постели своей. Офицер приказывает камердинеру разбудить его, и офицера призывают в спальню.

– Что случилось? – спрашивает государь. – Не пожар ли?

– Нет, благодаря Бога, о пожаре ничего не слыхать. А я принес вашему величеству лимон.

– Какой лимон?

– Да тот, за которым ваше величество повелели иметь особое и строжайшее наблюдение.

Тут государь вспомнил и понял, в чем дело. Александр Павлович был отменно вежлив, но вместе с тем иногда очень нетерпелив и вспыльчив. Можно предположить, как он спросонья отблагодарил усердного офицера, который долго после того известен был между товарищами под прозвищем Лимон.

* * *

В Варшаве рассказывали, что в одном сражении польский офицер (не припомню имени его) был в ординарцах у Наполеона I. Император послал его с приказанием к начальнику корпуса, стоящего в стороне. Офицер пришпорил лошадь свою и поскакал; но, отъехав несколько саженей, возвратился он к императору и спрашивает:

– А где найти мне ваше величество, когда исполню поручение?

– Хоть ростом я и невелик, – отвечал Наполеон, улыбаясь, – но все-таки вы, вероятно, отыщете меня. Поезжайте только скорее.

Другой случай. Императрица Жозефина подарила часы также одному из польских офицеров, находившемуся при особе Наполеона. После расторжения брака с Жозефиной Наполеон вспомнил про эти часы и спросил офицера, сохранил ли он подарок императрицы. «Нет, ваше величество, – отвечал он. – Час ее пробил».

С той самой поры офицер перестал пользоваться прежним благоволением Наполеона.

* * *

Во время парада на Саксонской площади великий князь Константин Павлович подзывает польского генерала, известного стихотворца, и, показывая на выстроившийся полк, говорит ему:

– Что вы на это скажете? Это получше ваших стихов!

– Нет сомнения, ваше высочество, но зато они и александрийские стихи (шестистопные).

Кажется, незачем добавлять, что это было сказано в царствование Александра Павловича.

* * *

Байков, лицо, известное в Варшаве, был в начале столетия причислен к неудавшемуся, или не дошедшему до места назначения своего, посольству графа Головкина в Китай. Перед тем состоял он на службе при посольстве графа Маркова в Париже. Позднее был он главным чиновником, если не совершенно правителем дел, в канцелярии Новосильцева в Варшаве. В этой должности и умер он скоропостижно в карете, недалеко от Вильны, когда, помнится, ехал в загородный дом к невесте своей. Мицкевич в своей сатирической драме по поводу Виленско-университетских дел не упустил случая нарисовать и его портрет. По моему убеждению, Байков много вредил Новосильцеву; с этой точки зрения, постараюсь и я в нескольких чертах определить эту личность.

Он был человек способный, сметливый, вообще умный, очень занимательный и забавный в разговоре. Нельзя назвать его добрым человеком, но нельзя назвать и злым. Он был добр равнодушно, зол не всегда неумышленно. Когда поживешь на свете и долго потрешься около людей, бываешь рад и человеку, который не постоянно готов напакостить ближнему из одной чистой любви к искусству пакостить, а пускается на эту охоту только в известных случаях и по особенно-личным обстоятельствам. От первых никуда не уйдешь: они везде отыщут тебя, как охотник отыскивает зверя. В отношении к другим стоит только не выбегать к ним навстречу и посторониться с дороги их, когда они неуклонным и беспрепятственным шагом идут к цели своей.

В обращении своем Байков был несколько наступателен и дерзок. С ним, то есть против него, должно было всегда держаться в позиции оборонительной. Горе тому, кто захотел бы завести с ним равные и братские сношения: простодушный и несчастный Авель сделался бы неминуемо жертвою Каина. Каин уничтожил бы, задушил его своею властолюбивою натурою. Байков не был ни любим, ни уважаем ни в варшавском обществе, ни в польском, ни в русском кругу. А что всего хуже и прискорбнее, это нерасположение к нему скоро отозвалось на Новосильцеве.

Новосильцев любил Байкова, то есть он забавлял Новосильцева; вследствие того он баловал Байкова и давал ему волю. Новосильцев был отменно мягкого характера; им легко было овладеть. Байкову не нужно было прибегать для достижения этой цели к изысканным ухищрениям и тактическим обходам. Он отчасти владел Новосильцевым, потому что был налицо. Можно сказать, что он им владел силой какого-то пассивного магнетизма, не давая себе труда и магнетизировать его.

Байков был сам натуры довольно беззаботной, тучной и ленивой, даже сонливой. Он нередко засыпал на людях, в салонах и в театре, где иногда, спросонья, обращался на сцену к актерам и особенно к актрисам с шуткою не всегда приличной. Резкие, высокомерные замашки его, может быть, и прирожденные, вероятно, еще более развились в дипломатической школе графа Маркова, который также некогда славился своим бритвенным языком и обращением часто до заносчивости невежливым. Как бы то ни было, но подобное обращение не могло нравиться тогдашнему аристократическому варшавскому обществу.

Поляки считали Байкова недостаточно благовоспитанным и от него уклонялись, хотя по официальному положению его и не могли совершенно чуждаться его. Что ни говори о политической несостоятельности поляков и, вследствие того, некоторых нравственных недостатках их, но нельзя не признать, что поляки, мужчины и женщины аристократического круга, всегда обращавшиеся в высших и лучших обществах европейских столиц, сохранили и после переворотов, обессиливших национальное значение их, все предания, обычаи, поверия и, пожалуй, суеверия золотого века европейского общежития. В Польше не было уже материального, средневекового барства, но изящное салонное барство, основанное на наследственной образованности, было еще силою и прелестью общества.

В первые времена возрожденного Царства Польского, в эти медовые месяцы брачного сожительства между варшавской Польшей и русским правительством, сношения завоеванных с завоевателями были не только миролюбивы, но, вероятно, и дружелюбны со стороны первых. Разумеется, могли быть и даже были исключения; но большинство довольствовалось тем, что есть; а упования на лучшее или на большее оставались пока еще лишь потаенными добрыми пожеланиями. Но после того обнаружилось какое-то несходство в нравах; далее – раздражение и окончательно разрыв. До этого кризиса, во время перемежающейся лихорадки, осторожность, политическая сдержанность, при твердости всем явной и всеми признаваемой, даже некоторая терпимость были бы не излишней уступчивостью, не слабостью, а лучшим средством к полному, по возможности, сближению и к устроению равновесия.

Новосильцев был некоторое время тем, что называется I’homme de la situation, то есть человеком, соответствующим настоящему положению. Он не поддавался полякам, но и не унижал, не дразнил их. Он тоже принадлежал к избранному кругу людей благовоспитанных и отличающихся изяществом, блеском и, так сказать, благоуханием образованности. В этом отношении высшие аристократические лица сочувствовали ему. Байков, с самого начала, становился часто какою-то разноголосицею, резкой и грубой нотою в этой только что улаживающейся гармонии.

В числе смешных слабостей его была и та, что он сбивался на местоимениях. Он про Новосильцева на языке его всегда сходил на мы. Мы сделаем, мы решили, наш повар, мы даем бал и так далее. Однажды, приглашая поляка на обед к Новосильцеву, сказал он:

– Приходите к нам сегодня запросто отобедать.

– К сожалению, не могу (отвечал тот с лукавою вежливостью), я уже отозван к его превосходительству сенатору Новосильцеву.

После всего сказанного спрашиваю себя, не грешно ли, и во всяком случае не совестно ли, выносить сор из старины, сор замогильный. Римская поговорка известна; но если говорить о мертвых только хорошее, то из истории выйдет одно похвальное слово, а не беспристрастный и верный синодик. Одно условие: в рассказах о минувшем, в характеристике людей, более или менее замечательных деятелей, уже сошедших с почвы действия, должны педантически соблюдаться осмотрительность и строгость. Не повторять наобум то, что мельком слышал от стоустной молвы, а еще более – от тысячеустной сплетни. Нет, тут должно передавать только то, что видел собственными глазами, слышал собственными ушами, в чем убедился не чужим, а собственным убеждением. А и тогда еще можешь промахнуться: и глаза иногда обманывают, и убеждение оказывается легковерным и погрешительным. Но по крайней мере в таком прискорбном случае не нарушаешь спокойствия совести и не кладешь пятна на нее. От живописца современной эпохи большего требовать нельзя.

Байков был далеко не историческое лицо и не исторический деятель; история не заметит его и не догадается о нем; но положением своим в обществе, прикосновением к лицам, голоса и руки которых имели больше или меньше влияние на совершавшиеся события, и он не совершенно чужд истории. И если будущий дееписатель помянутой эпохи мог бы вооружиться всеисследующим микроскопом, то он отыскал бы и затерянное имя Байкова в среде действующих лиц, которые заслонили его ростом своим и подавили значительностью. Не следует придавать людям более важности, чем они заслуживают; но нельзя очевидцу не пристроить каждое второстепенное и пятистепенное лицо к месту, которое принадлежит ему. Байков не был недугом Новосильцева, но он был болячкою его.

Вообще должно сознаться, что, за весьма редкими исключениями, прилив официальных русских лиц в то время не мог смешаться с варшавским обществом. Уровень их был значительно ниже варшавского. Это была большая ошибка. Государь, Новосильцев, сам великий князь Константин Павлович, несмотря на неровности характера и припадки своей вспыльчивости, некоторые из адъютантов его, еще три или четыре гражданских лица могли, конечно, дать отрадное понятие о русской образованности; но что сказать о влияющем большинстве, о массе? Лучше ничего не говорить.

Генерал Курута, например, был главным лицом при дворе цесаревича. Он был человек умный и незлой; во всё время нахождения своего при великом князе он, вероятно, никому вреда умышленно не сделал, а может быть, часто укрощал вспышки, готовые разразиться. Он был хитрый грек; но признаться должно, что аттицизма было в нем немного, и он не смотрелся греком времен Периклеса. Какого же можно было ожидать от него благоприятного русского преобразовательного влияния на польское общество, в котором находились еще живые предания, свидетели и участники изящных и блестящих увеселений Трианона и великолепных празднеств Сен-Клу и Фонтенбло?

Многие из нас думают, что достаточно материальной силы для преобладания в чужой стороне. Оно не всегда так. Нечего и говорить, лестно и приятно чувствовать за собою дубинку Петра Алексеевича: это хорошее вспомогательное средство и даже в своем роде назидательное. Сила силою, и пренебрегать ею нельзя; но не худо иметь при ней и нравственную указку для благонадежного и окончательного преподавания. Многие из нас того мнения, что правительственные лица в области более или менее чужой должны, если они хорошие патриоты, ненавидеть людей, подчиненных власти их, и равномерно быть ими ненавидимы: не дай Боже, чтобы администратор полюбил находящихся в управлении его, а они его полюбили. Тут тотчас наши публицисты заподозрят измену! Нужно отвращать и побеждать враждебные побуждения, но самому не допускать в себе вражды: вражда одну вражду и родить способна.

Император Николай это хорошо сознавал и чувствовал. Отпуская графа Гурьева в Киев на генерал-губернаторство, он сказал ему следующие достопамятные и великодушные слова: «Ты знаешь, что я, после польского возмущения, до поляков не большой охотник, но если, по предубеждениям и по страсти, увлечен буду на принятие каких-нибудь мер несправедливых против них, то обязанность твоя – немедленно предостерегать меня».

* * *

ВЫДЕРЖКИ ИЗ РАЗГОВОРОВ

1

NN: Что ты так горячо рекомендуешь мне К.? Разве ты хорошо знаешь его?

Р.: Нет, но X. ручается за честность его.

NN: А кто ручается за честность X.?

2.

Начальник департамента: Мне кажется, я вас где-то встречал.

Молодой проситель (желающий получить место в департаменте): Так точно, ваше превосходительство, я иногда там бываю.

3.

Молодой офицер, приехавший в Москву: Сделай одолжение, Неелов, сыщи мне невесту. Смерть хочется жениться.

Неелов: Охотно, у меня есть невеста на примете.

Офицер: А что за нею приданого?

Неелов: Две тысячи стерлядей, которые на воле ходят в Волге.

* * *

В Москве (не знаю, как теперь) долго патриархально и свято сохранялись родственные связи и соблюдалось родственное чинчинопочитание. Разумеется, во всех странах, во всех городах есть и бабушки, и дядюшки, и троюродные тетушки, и внучатые братья и сестры, но везде эти дядюшки и тетушки суть более или менее имена нарицательные, в одной Москве уцелело их существенное значение. Это не умозрительные числа, а плоть и кровь.

Уж если тетушка, то настоящая тетушка; уж если дядя, то дядя с ног до головы; племянник – за версту его узнаешь. Круг родства не ограничивается ближайшими родственниками; в Москве родство простирается до едва заметных отростков, уж не до десятой, а разве до двадцатой воды на киселе. Нужно прилежное и глубокое изучение по части генеалогии, чтобы вполне усвоить себе эти тарабарские грамоты родословия. А есть такие профессора, а особенно профессорши, которые по щепке и по листочку переберут любое московское генеалогическое древо.

В тридцатых годах приехал в Москву один барин, уже за несколько лет из нее выехавший. На вечеринке он встречается нечаянно с одним из многочисленных дядюшек своих. Тот, обиженный, что племянник еще не был у него с визитом, начинает длинную нотацию и рацею против ослабления семейных связей и упадка семейной дисциплины. Племянник кидается ему на шею и говорит: «Ах, дядюшка, как я рад видеть вас! А мне сказали, что вы уже давно умерли». Дядюшка был несколько суеверен и не рад был, что накликал на себя такое приветствие.

* * *

Кстати помянуть здесь и Неелова. Он, между прочим, любил писать амфигури[24], и некоторые из них бывали очень удачны и забавны. Это последнее свойство – отличительная черта если не таланта, то способности Неелова. Забавность, истинная и сообщительная веселость очень редко встречаются в нашей литературе. А между тем в русском уме есть жилка шутливости: мы более насмешливы, чем смешливы. Чернила как-то остужают у нас вспышки веселости. На русской сцене мало смеются и мало смешат.

У французов называются амфигури куплеты, положенные обыкновенно на всем знакомый напев: куплеты составлены из стихов, не имеющих связи между собою, но отмеченных шутливостью и часто неожиданными рифмами. Иногда это пародии на известные сочинения, легкие намеки на личности и так далее. Вот некоторые выписки из Неелова:

Пускай Тардив[25] В компот из слив Мадеру подливает; А Жан Расин, Как в масле блин, В бессмертъи утопает. Андрей Сушков Лишь пять вершков В природе занимает; А Бонапарт С колодой карт Один в пасьянс играет.

Это было писано в 1813 году.

В то самое время Неелов имел тяжбу, которая рассматривалась в Правительствующем Сенате. Дело длилось. Неелов излил меланхолические чувства свои в заключительном куплете амфигури:

Мой геморрой Иной порой Вертит меня, ломает; Но ах, Сенат Мне во сто крат Жить более мешает.

Неелов, истинный поэт в своем роде, имел потребность перекладывать экспромтом на стихи все свои чувства, впечатления, заметки. Он был русская Эолова арфа, то есть народная игривая балалайка.

Неелов два раза был женат, но детей не имел; а сердце его a priori было очень чадолюбиво. Вот как эта любовь выразилась однажды:

Дай, судьба, ты мне ребенка; Тем утешь ты жребий мой: Хоть щенка, хоть жеребенка, Лишь бы был мне сын родной.

Этот поэт, по вольности дворянства и по вольности поэзии, не всегда был разгульным циником. Он иногда надевал и перчатку на правую руку и мадригальничал в альбомах московских барышень. Вот что написал он во время грозы:

Я грома не боюся; Он прогремит, пройдет. Но равнодушья твоего страшуся: Оно меня убьет. * * *

Я говорил о балалайке: это напоминало мне рассказ Толстого-Американца. Высаженный на берег Крузенштерном, он возвращался домой пешеходным туристом. Где-то в отдаленной Сибири напал он на старика, вероятно, сосланного: тот утешал горе свое родными сивухой и балалайкой. Толстой говорил, что он пил хорошо, но еще лучше играл на своем доморощенном инструменте. Голос его, хотя и пьяный и несколько дребезжащий от старости, был отменно выразителен. Толстой помнил, между прочим, куплет из одной песни его:

Не тужи, не плачь, детинка; В рот попала кофеинка, Авось проглочу.

И на этом авось проглочу голос старика разрывался рыданиями, сам он обливался слезами и говорил, утирая слезы свои: «Понимаете ли, ваше сиятельство, всю силу этого авось проглочу\» Толстой добавлял, что редко на сцене и в концертах бывал он более растроган, чем при этой дикой и нелепой песне сибирского рапсода.

* * *

Жена генерала Л., слывшего остряком, была, говорят, особенно глупа. При людях, боясь какой-нибудь чудовищной обмолвки, муж держал язык ее на привязи. Например, он не позволял ей открывать рот, пока не даст он условленного знака. Однажды, на многочисленном вечере, генерал, по обыкновению своему, краснобайствовал, рассказывал анекдоты, рассыпался шутками, острыми словами. В пылу витийства своего он необдуманно и нечаянно сделал головой условленный с женой знак. «Ну наконец, слава Богу (вскрикнула она), вот уже полчаса мигаю тебе: жажда меня замучила. Смерть хочется выпить. Человек, подай мне стакан воды».

В другой раз генерал ожидал какого-то почетного гостя; между тем необходимо было ему отлучиться из дома. Он приказывает жене принять гостя и сказать, что он тотчас возвратится; вместе с тем строго наказывает ей не пускаться в дальние разговоры, а говорить только о самых близких и домашних предметах. Гость приезжает. «Что это за панталоны на вас? – обращается она к приезжему. – У моего мужа платье совсем не так сшито». Призывает она камердинера мужа и приказывает ему принести жилеты и панталоны барина. Приносят. Генерал возвращается домой и застает выставку. Вот картина! (Рассказано В.Л.Пушкиным, современником этих событий.)

* * *

NN говорит, что сочинения К. – недвижимое имущество его: никто не берет их в руки и не двигает с полки в книжных лавках.

* * *

Двоюродные братья, князья Гагарины, оба красавцы в свое время, встретились после двадцатилетней разлуки в постороннем доме. Они, разумеется, постарели и друг друга не узнали. Хозяин должен был назвать их по имени. Тут бросились они во взаимные объятия.

«Грустно, князь Григорий, – сказал один из них, – но судя по впечатлению, которое ты на меня производишь, должен я казаться тебе очень гадок».

* * *

Ни с того ни с сего NN говорит соседке своей за ужином, княгине Т.:

– Понимаю, что оно продолжается, но не понимаю, как могло оно начаться…

– А я, – улыбаясь, отвечает княгиня, – напротив, понимаю, что оно началось, но сама не понимаю, как оно продолжается.

Княгиня с догадливостью, присущей женщине, особенно в подобных случаях, уразумела на лету, что речь идет о связи ее с молодым ***.

* * *

ГАСТРОНОМИЧЕСКИЕ И ЗАСТОЛЬНЫЕ ОТМЕТКИ, А ТАКЖЕ И ПО ЧАСТИ ПИТЕЙНОЙ

К.Г. был очень бережлив, чтобы не сказать скуп, между тем имел он притязания на некоторую гастрономическую изысканность. Однажды, силою каких-то обстоятельств, был он вынужден дать обед приятелям своим. В числе их находились два-три гастронома ex professo. Нельзя было пристыдить себя перед ними. Обед был, как говорится, ничего, то есть приличен. Доходила очередь до шампанского, а шампанское в то время продавалось в Москве дорого. По водворении жителей после французов цена за бутылку шампанского доходила до 25 рублей, разумеется, на ассигнации. Но такая цена никого не пугала: незлопамятные москвичи запивали горе свое, что французы были в Москве, и радость, что их из Москвы прогнали, и совершали все эти тризны и поминки по французам их же французским вином.

Рассказывали, что в предсмертные дни Москвы до пришествия французов, С.Н.Глинка, добродушный и добросовестный отечестволюбец, разъезжал по улицам, стоя на дрожках, и кричал: «Бросьте французские вина и пейте народную сивуху! Она лучше поможет вам». Рассказ, может быть, и выдуманный, но не лишенный красок местности, современности и личности.

Пора, однако же, возвратиться к нашему Амфитриону. Когда подали шампанское, он сказал: «Не отвечаю вам за качество шампанского, но могу обещать, что оно достаточно заморожено». Следует заметить при том, что дело происходило зимою и недостатка во льду и в снеге не было.

* * *

Л., тоже род гастронома и вполне поклонник Вакха, но вместе с тем сребролюбия недугом отягченный и казны рачитель, говорил в 1830-х годах: «Как времена переменчивы! Давно ли нельзя было порядочному человеку отобедать без бутылки дорогого лафита или бургонского! Теперь вошли в моду и в общее употребление херес и портвейн». Так и слышен был в этих словах перевод потаенной мысли: оно и дешевле, и крепче.

Около того же времени Пушкин, встретившись с товарищем юных лет, который только что возвратился в Петербург из-за границы, где провел несколько лет, спрашивал о впечатлениях его и о том, как находит он Петербург и общество после долгого отсутствия. «Не могу надивиться, – отвечал тот, – как всё изменилось: бывал за обедом, и у лучших людей ставили на стол хороший медок, да и полно; теперь, где ни обедаешь, везде видишь лафит, по шести и семи рублей бутылка».

Статистические данные разноречивы между Л. и новым наблюдателем, но первое наблюдение выражено человеком, принадлежащим школе позитивизма, другое – гастрономическому туристу, который изучает страну и народные нравы по столовой статистике. «Скажи мне, что ты ешь и пьешь, и я скажу тебе, что ты за человек», – заметил известный гастроном.

* * *

Дашков, который долго жил на Востоке, рассказывал по возвращении своем в Петербург, что одно служебное лицо, ехавшее в те края, просило у него свидания, чтобы воспользоваться указаниями и советами его для руководства своего в незнакомой стороне и на новом поприще. Свидание было назначено. Первый вопрос предусмотрительного неофита был следующий: «А как вы полагаете, не лучше ли будет мне закупить в Одессе несколько бочонков французских вин, и какого именно более, красного или белого; или и там на месте могу составить погреб свой?» Прочие вопросы вертелись около предметов такой же политической экономии.

* * *

Ф.П.Лубяновский, приятель и единоверец Лопухина (Ивана Владимировича), рассказывал мне, что император Александр Павлович имел однажды намерение назначить последнего министром народного просвещения. Для этой цели выписали Лопухина из Москвы, где был он сенатором.

Желая ближе с ним ознакомиться, государь велел пригласить его к обеду. Лопухин вовсе не был питух, но, необдуманно соблазнясь лакомыми винами, которые подавали за царским столом, он ни от чего не отказывался, охотно выпивал всё предлагаемое, а иногда в промежутках подливал себе еще вина из бутылок, которые стояли на столе. К тому же, на беду лицо его, краснокожее и расцветающее багрово-синими почками, напоминало стихи Княжнина:

…лицо Одето в красненький сафьянный переплет; Не верю я тому, а кажется, он пьет.

Император держался самой строгой трезвости и был вообще склонен к подозрению. Возлияния недогадливого Лопухина не могли ускользнуть от наблюдательного и пытливого взгляда императора. Ему не только казалось, но он убедился, что Лопухин пьет. «Нет, – сказал он приближенным своим, встав из-за стола, – этот не годится мне в министры». Тем министерство несчастного и кончилось: он возвратился сенатором в Москву, как и выехал сенатором.

* * *

Ю.А.Нелединский в молодости своей мог много съесть и много выпить. и охотно пользовался этими способностями. Я узнал его, когда он был уже зрелых лет, а я еще ребенком. Помню, с какой завистью смотрел я на почет, оказываемый ему за обедом у отца моего. К нему возвращалось блюдо с пирожками после супа, и все оставшиеся пирожки переходили на тарелку его и вскоре с тарелки в его желудок. Вечером, когда подавали чай и, после первой или второй чашки, слуга спрашивал его, желает ли он еще чаю, он отвечал: «Желаю, пока вода будет в самоваре». О питейных подвигах его по части других жидкостей слыхал я рассказы, но сам застал я его в поре совершенной трезвости. О съедобной способности своей рассказывал он забавный случай.

В молодости зашел он в Петербурге в один ресторан позавтракать (впрочем, в прошлом столетии ресторанов, restaurant, еще не было не только у нас, но и в Париже; а как назывались подобные благородные харчевни, не знаю). Дело в том, что он заказал себе каплуна и всего съел его до косточки. Каплун понравился ему, и на другой день является он туда же и совершает тот же подвиг. Так происходило в течение нескольких дней. Наконец замечает он, что столовая, в первый день посещения его совершенно пустая, наполняется с каждым днем более и более. По разглашению хозяина, публика стала собираться смотреть, как некоторый барин уничтожает в одиночку целого и жирного каплуна. Нелединскому надоело давать зрителям даровой спектакль, и хозяин гостиницы был наказан за нескромность свою.

* * *

Однажды обедали мы с Плетневым у Гнедича на даче. За обедом Плетневу понадобилась соль; глядь, а соли нет. «Что же это, Николай Иванович, стол у тебя кривой», – сказал он (известная русская поговорка без соли стол кривой).

Плетнев вспомнил русскую, но позабыл французскую поговорку не надобно говорить о веревке в доме повешенного (ибо Гнедич был крив).

* * *

Николая Николаевича Новосильцева зазвал однажды к себе обедать брат его Иван Николаевич, большой чудак и нерасточительного десятка. Николай Николаевич был тонкий гастроном и виноном. В конце обеда хозяин говорит ему: «Я тебя, братец, шампанским потчевать не стану: это вино производит кислоту в желудке».

* * *

Граф Виельгорский спрашивал провинциала, приехавшего в первый раз в Петербург и обедавшего у одного сановника, как показался ему обед. «Великолепен, – отвечал он, – только в конце обеда поданный пунш был ужасно слаб».

Дело в том, что провинциал залпом выпил теплую воду с ломтиком лимона, которую поднесли для полоскания рта.

* * *

В старые годы московских порядков жила богатая барыня и давала балы, то есть балы давал муж, гостеприимный и пиршестволюбивый москвич, жена же была очень скупа и косилась на эти балы.

За ужином садилась она обыкновенно особняком у дверей, чрез которые вносились и уносились кушанья. Этот обсервационный пост имел две цели: она наблюдала за слугами, чтобы они как-нибудь не присвоили себе часть кушаний; а к тому же должны были они сваливать ей на тарелку всё, что оставалось на блюдах после разноски по гостям, и всё это уплетала она, чтобы остатки не пропадали даром.

Эта барыня приходилась сродни Толстому-Американцу. Он прозвал ее тетушка – сливная лохань.

* * *

Иван Петрович Архаров, последний бурграф московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвой в 1812 году, имел своего рода угощение. Встречая почетных или любимейших гостей, говорил он: «Чем почтить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я для тебя зажарю любую дочь мою».

* * *

Один очень близкий мне человек съел однажды разом на тысячу двести рублей земляники. Это покажется басней, а между тем оно быль, и самая достоверная. Вот как это случилось.

После довольно долгого отсутствия из Москвы приехал он в свою подмосковную. Это было в начале лета. За обедом угощают его глубокой тарелкой ранней, но очень крупной и вкусной земляники. Он ест ее с удовольствием и с чувством признательности к заботливому и усердному садовнику, думая дать ему за верную службу приличное награждение. Но наступает, что называется, пора расплаты.

Помещик спрашивает садовника, много ли продал он плодов и много ли надеется еще продать?

– Все деревья в грунтовых сараях побиты морозом, – отвечает тот, – а черви поели все плоды на оранжерейных деревьях. Выручки никакой быть не может.

– А что стоит содержание оранжерей и грунтовых сараев? – спрашивает помещик.

Ответ: ежегодно тысячу двести рублей.

– Прекрасно! – возражает барин. – Стало, по твоему расчету, съел я сегодня земляники на тысячу двести рублей. Слуга покорный! Спасибо за угощение. А между тем вели написать в конторе себе отпускную, и чтобы и духа твоего здесь не было.

Управителю велел он тотчас же упразднить оранжерею и прекратить все садовые расходы. Забавно, что, приехав в Москву, узнает он, что разносчики особенно хвастаются фруктами, добытыми из оранжерей именно подмосковной его.

* * *

Известно, что в старые годы, в конце прошлого столетия, гостеприимство наших бар доходило до баснословных пределов. Ежедневный открытый стол на тридцать, на пятьдесят человек было делом обыкновенным. Садились за этот стол кто хотел: не только родные и близкие знакомые, но и малознакомые, а иногда и вовсе незнакомые хозяину. Таковыми столами были преимущественно в Петербурге столы графа Шереметева и графа Разумовского.

Крылов рассказывал, что к одному из них повадился постоянно ходить один скромный искатель обедов и чуть ли не из сочинителей. Разумеется, он садился в конце стола и, так же разумеется, слуги обходили блюдами его как можно чаще. Однажды понесчастливилось ему пуще обыкновенного: он встал из-за стола почти голодный. В этот день именно так случилось, что хозяин после обеда, проходя мимо него, в первый раз заговорил с ним и спросил:

– Доволен ли ты?

– Доволен, ваше сиятельство, – отвечал он с низким поклоном, – всё было мне видно.

* * *

Карамзин был очень воздержан в еде и в питии. Впрочем, таков был он и во всем, в жизни материальной и умственной: он ни в какие крайности не вдавался; у него была во всем своя прирожденная и благоприобретенная диететика.

Он вставал довольно рано, натощак ходил гулять пешком или ездил верхом, в какую пору года бы ни было и в какую бы ни было погоду. Возвратясь, выпивал две чашки кофе, выкуривал трубку табаку и садился вплоть до обеда за работу, которая для него была также и пищей духовной, и хлебом насущным. За обедом начинал он с вареного риса, которого тарелка стояла всегда у прибора его, и часто смешивал рис с супом. За обедом выпивал рюмку портвейна и стакан пива. Вечером, около 12 часов, съедал он непременно два печеных яблока. Весь этот порядок соблюдался строго и нерушимо, преимущественно с гигиенической целью: Карамзин берег здоровье свое и наблюдал за ним не из одного опасения болезней и страданий, а как за орудием, необходимым для беспрепятственного и свободного труда. Кажется, в последние годы жизни его вседневный порядок был несколько изменен; но в Москве держался он его постоянно в течение нескольких лет.

Мы сказали, что был он в пище воздержан. Был он и не прихотлив. Но как никогда не писал он наобум, так и есть наобум не любил. В этом отношении был он взыскателен. У него был свой слог и в пище: требовались припасы свежие, здоровые, как можно более естественно изготовленные. Неопрятности, неряшества, безвкусия не терпел Карамзин ни в чем. Обед его был всегда сытным, хорошо приготовленным и не в обрез, несмотря на общие экономические порядки дома. В Петербурге два-три приятеля могли всегда свободно являться к обеду его и не возвращались домой голодными.

В 1816 году обедал он у Державина. Обед был очень плохой, Карамзин ничего есть не мог. Наконец к какому-то кушанью подают горчицу; он обрадовался, думая, что на ней отыграться можно и она отобьет дурной вкус: вышло, что и горчица была невозможна.

Державин был более гастроном в поэзии, нежели на домашнем очаге. У него встречаются лакомые стихи, от которых слюнки по губам так и текут. Например:

Там славный окорок Вестфальской, Там звенья рыбы Астраханской, Там плов и пироги стоят. Шампанским вафли запиваю.

В двух первых стихах рифма довольно тощая, но содержание стихов сытное.

Или:

Багряна ветчина, зелены щи с желтком, Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны.

Тут есть и янтарь-икра, и щука с голубым пером.

А эта прелесть:

Младые девы угощают, Подносят вина чередой: И Алиатико с Шампанским, И пиво русское с Британским, И Мозель с Зельцерской водой. * * *

По возвращении наших войск из Парижа ходило в обществе много забавных анекдотов о неожиданных приключениях некоторых из наших офицеров, не знавших французского языка.

Например, входит офицер в ресторан и просит diner, по заученному им слову. Ему подают карту и карандаш. Он ничего разобрать не может и смело отхватывает карандашом первые четыре кушанья, означенные на карте. «Странный обед у этих французов, – говорил он после, – мне подали четыре тарелки разных супов». Дело в том, что, по незнанию французской грамоты, он размахнулся карандашом по графе potages.

Другой, немножко маракующий по-французски, но не вполне обладающий языком, говорил: «Какие шарлатаны и обманщики эти французы! Захожу я в ресторан, обедаю, гарсон предлагает мне, не хочу ли я свежие пети-пуа. Я думаю, почему не попробовать, что такие за пети-пуа, и велел подать. Что же вышло? Подали мне простой горошек (petit pois)».

Денис Давыдов вывез из похода много таких анекдотов и уморительно забавно рассказывал их.

* * *

В начале 1820-х годов московская молодежь была приглашена на бал к одному вице-адмиралу, состоявшему более по части пресной воды. За ужином подходит он к столу, который заняли молодые люди и спрашивает их:

– Не нужно ли вам чего?

– Очень нужно, – отвечают они, – пить нечего.

– Степашка! – кричит хозяин. – Подай сейчас этим господам несколько бутылок кислых щей.

Вот картина! Сначала общее остолбенение, а потом дружный хохот.

* * *

Была приятельская и помещичья попойка в деревне *** губернии. Во время пиршества дом загорелся. Кто мог, опрометью выбежал. Достопочтенный А. выбежать не мог: его вынесли и положили наземь на дворе. Послышались встревоженные крики: «Воды, воды!» Спросонья А. услышал их и несколько сиповатым голосом сказал: «Кому воды, а мне водки!»

(Рассказано свидетелем.)

* * *

Длинный, многословный рассказчик имел привычку поминутно вставлять в речь свою выражение короне сказать. «Да попробуй хоть раз сказать сказать длиннее, – прервал его NN, – авось будет короче».

* * *

Умному К. советовали жениться на умной и любезной девице Б. И она и он были рябые. «Что же, – отвечал он, – вы хотите, чтобы дети наши были вафли».

* * *

Говорили об интересном и несколько двусмысленном положении молодой ***. «А муж ее, – сказала одна из ее приятельниц, – так глуп, что даже не слыхал, что жена его беременна».

* * *

Некоторые драматические писатели – зачем называть их поименно? – отвергли три классических драматических единства: времени, места и содержания, или интереса. Они заменили их единым единством: скуки.

* * *

В походах своих на драматических французских классических писателей, А.М.Пушкин перевел между прочим и комедию Реньяра «Игрок», и, помнится, удачнее других попыток своих. Ее должны были разыгрывать любители в подмосковной Екатерины Владимировны Апраксиной. Сама хозяйка принимала в ней участие, равно как и переводчик, княгиня Вяземская, Василий Львович Пушкин и другие. Роль слуги передана была Б., видному мужчине, который держал себя особенно благоприлично. Пушкин находил, что он и в роли своей немного чопорен, и заметил ему это, как чадолюбивый родитель детища, которое должно явиться в свет, как режиссер домашнего спектакля и как отличный актер.

– А позвольте спросить, – возразил Б., – благородный спектакль у нас или нет?

– Разумеется, благородный.

– Так предоставьте же мне разыгрывать роль свою благородно, а не по-лакейски.

* * *

Совместником А.М.Пушкина по части драматических переводов был Дмитрий Евгеньевич Кашкин, брат известного и любимого в Москве бригадира, а потом сенатора Николая Евгеньевича. Но этот нападал более на новейших французских трагиков; классиков оставлял он в покое. Таким образом смастерил он с полдюжины трагедий.

Пушкин, встретясь с ним, спрашивает:

– Нет ли у вас новой трагедии?

– Нет, – отвечает он, – я трагедии оставил, мне показалось, что это не мой род. Я принялся за комедии.

* * *

В Константинополе спросил я одного известного греческого поэта, многие ли ныне занимаются поэзией в Греции. «Кому же теперь заниматься? – отвечал он. – Мы с братом захватили всю поэзию: я драматическую, а он лирическую. Другим тут места нет».

Вот семейный и братский миролюбивый раздел.

* * *

Дмитрий Гаврилович Бибиков, узнав о болезни одного из наших государственных людей, посетил его. Ему показалось, что больной очень задумчив и мрачен. Приписывая

это опасению за исход болезни, начал он утешать его, говоря, что он вовсе не так болен и скоро непременно оправится. «Вовсе не за себя беспокоюсь, – отвечал тот, – а мне жаль бедной России: что будет с нею, когда я умру».

Вот человек, который, при всем своем обширном уме и больших способностях, имел простодушие думать, что он необходим. А на что же Провидение? Оно не воплощается в одном человеке. Иногда оно как будто выдает ему полномочия, но всё это на известное время и к тому же на известных условиях. У Провидения всегда есть в запасе свои калифы на час.

* * *

На белом свете лишних людей много, нужных мало, необходимых вовсе нет.

* * *

Князь Андрей Кириллович Разумовский был в молодости очень красивый мужчина и славился своими счастливыми любовными похождениями, то есть благородными интригами, как говорится у нас в провинции и как говорилось еще недавно в наших столицах.

Он был назначен посланником в Неаполь. В то время королевой Неаполитанской была Каролина, известная красавица, не менее известная своими благородными, а может быть, и инородными интригами. Долгое время фаворитом ее был ирландец Актон, а фавориткой – леди Гамильтон, тоже известная в хронике любовных происшествий особа.

После официального представления королеве граф Разумовский распустил по городу слух, что удивляется общей молве о красоте ее и не видит ничего в ней особенного. Этот слух, разумеется, дошел до королевы и задел за живое женское и королевское самолюбие. Опытный в сердечной женской дипломатике, Разумовский на это и рассчитывал. Через месяц он был счастлив. (Рассказано графом Косаковским.)

Граф Разумовский был очень горд. Однажды, на спектакле в Эрмитаже, Павел Петрович подзывает Растопчина и говорит ему: «Поздравь меня, сегодня мне везет. Разумовский первым поклонился мне». (Слышано от графа Растопчина.)

Я познакомился с Разумовским (уже князем) в Вене в 1835 году. Он был стар, но видны были еще следы красоты его. Он показался мне очень приветливым, обхождения простого и добродушного, что, впрочем, заметил я, за несколько лет перед тем, и в брате его, графе Алексее Кирилловиче, который также слыл некогда гордецом. Но жизнь присмирила их. Можно еще постигнуть молодого гордеца: тут есть чем похвастаться, когда у тебя в запасе молодость прекрасная, цветущая и к тому же еще одаренная разными преимуществами. Но что может быть жальче и глупее старого гордеца? Старость не порок, а хуже: она немощь и недуг. Пожалуй, стыдиться ее не для чего, но и похвалиться нечем.

Граф Разумовский имел свой собственный великолепный дом в Вене и жил в нем барски. Город этот был совершенно по нем, и в нем оставался он до самой кончины своей, уважаемый и любимый венским аристократическим обществом, что дело не легкое и не всякому удается. Венское общество славилось всегда блеском своим, общежительством, но более между собой, и было исключительно и недоступно для иностранцев и разночинцев, своих и чужеземных.

Венский конгресс 1814 года, род политического вселенского собора, не мог выбрать в Европе лучше сцены для своих лицедеев и действий. Утром занимались делами, ворочали и переворачивали Европу; вечером присутствовали на великолепных праздниках и балах. Старый принц де Линь, любезный и любимый собеседник и попутчик Екатерины Великой, доживший до конгресса, говорил: «Конгресс пляшет, но не подвигается вперед». Император Александр и министр его Разумовский достойно разыгрывали роли свои на этом театре, собравшем в одну группу всё, что Европа имела блестящего и высокопоставленного. Венский конгресс мог в своих переговорах и прениях обмолвиться не одной ошибкой, но всё же он был важным и занимательным историческим событием в европейских летописях.

Наши политические недоброжелатели, чтобы не сказать враги, остались недовольны этим конгрессом, и на протяжении многих лет напрягали все свои силы и козни, чтобы ослабить и уничтожить последствия его.

Равно вооружались они из неприязни к нам и против Священного союза. Все эти враждебные усилия и постоянные, так сказать, злоумышления не доказывают ли, что, в сущности, за исключением частных промахов и ошибок, была в этой политике и в основе ее, положенной Александром I, и своя доля пользы и первенствующей власти для России? Не из любви же к нам недоброжелатели наши так усердно, упорно и горячо работали, чтобы потрясти и окончательно ниспровергнуть создание рук императора Александра?

А наши недальновидные, невинные журнальные политиканы туда же лезут за европейскими крикунами и с негодованием и ужасом порицают политику Александра I. Легко пересуживать задним числом попытки, действия и события минувшего! Не следует забывать, что Провидение, История имеют свои неожиданные, крутые повороты, свои coups detat и coups de theatre (перевороты государственные и театральные), которые озадачивают и сбивают с панталыку всякую человеческую мудрость. То, что казалось полезным и нужным в известное время, может, в силу непредвидимых и не подлежащих человеческой видимости обстоятельств, принять в другое время совершенно противоположный оборот.

В проезд мой через Вену, жила у деверя своего графиня Мария Григорьевна Разумовская, вдова брата его, графа Льва Кирилловича. Она меня и представила хозяину дома. На прощанье граф посоветовал мне ехать в Прагу. «Она напомнит вам нашу Москву», – сказал он.

Граф Лев Кириллович был также замечательная и особенно сочувственная личность. Он не оставил по себе следов и воспоминаний ни на одном государственном поприще, но много в памяти знавших его. Отставной генерал-майор, он долго жил в допотопной или допожарной Москве, забавлял ее своими праздниками, спектаклями, концертами и балами, как в доме своем на Тверской, так и в прекрасном своем загородном имении, Петровском. Он был человек высокообразованный: любил книги, науки, художества, музыку, картины, ваяние. Едва ли не у него первого в Москве объявился зимний сад в доме. Это смешение природы с искусством придавало еще новую прелесть и разнообразие праздникам его.

Брат его, граф Алексей Кириллович, имел в то время в Горенках замечательный и богатый ботанический сад, известный в Европе, и при нем равно известного и ученого ботаника Фишера. Москва в то время славилась не одним барством, а барство славилось не одной азиатской пышностью. Граф Лев Кириллович был истинный барин в полном и настоящем значении этого слова: добродушно и утонченно вежливый, любил он давать блестящие праздники, чтобы угощать и веселить других. Но вместе с тем дорожил он ежедневными отношениями с некоторыми избранными: графом Растопчиным, Карамзиным, князем Андреем Ивановичем Вяземским, князем Андреем Петровичем Оболенским, графом Михаилом Юрьевичем Виельгорским и другими. Сверх того, у него были тесные связи с передовыми и старостами масонства.

В молодости был он большой сердечкин и волокита. Дмитриев рассказывал, что на дежурства на петербургских гауптвахтах графу то и дело приносили на тонкой надушенной бумаге записки, видимо, написанные женскими руками. Спешил он отвечать на них на заготовленной, также красивой и щегольской бумаге. Таким образом упражнялся он и утешал себя в душных и скучных стенах не всегда опрятной караульни.

Позднее влюбился Разумовский в княгиню Голицыну, жену богача, которого прозвали в Москве cosa гага[26]. Она развелась с мужем и обвенчалась с графом. Он страстно любил ее до самой кончины своей. Брак, разумеется, не был признан законным, то есть не был признан официально, но семейством графа, графом Кочубеем и Натальей Кирилловной Загряжской, Мария Григорьевна была принята радушно и с любовью.

Дядя графа, фельдмаршал граф Гудович, был в Москве генерал-губернатором. В один из приездов императора Александра, дядя, вероятно, ходатайствовал перед его величеством за племянника и племянницу, и на бале в наместническом доме государь подошел к Марии Григорьевне и громко сказал: «Графиня, не угодно ли вам сделать мне честь протанцевать со мною полонез?» С той минуты она вступила во все права и законной жены, и графского достоинства. Впрочем, общество, как московское, так и петербургское, по любви и уважению к графу и по сочувствию к любезным качествам жены его, никогда не оспаривали у нее этих прав.

Граф Лев Кириллович, или, как обыкновенно звали его в обществе, le comte Leon, был характера в высшей степени благородного, чистейшей и рыцарской чести, прямодушен и простодушен вместе. Хозяин очень значительного имения, был он, разумеется, плохой хозяин, как и подобает или подобало русскому барству. Вопреки изречению Евангелия, у нас кому много дано, у того много и отпадает. Те, кого дано мало, имеют еще надежду, да и к тому же умение, округлить это малое.

Граф был любезный говорун. При серьезном выражении лица и вообще покойной осанке, он часто отпускал живое, меткое, забавное слово. Хотя он несколько картавил, но даже вечный насморк придавал речи его особенный и привлекательный диапазон: по крайней мере таково мое детское впечатление, уцелевшее и поныне.

Я лет десяти особенно внимательно вслушивался в разговор его, когда он навещал отца моего, с которым был очень дружен. Детство восприимчиво и впечатлительно. Помню, как будто видел это вчера, сани его, запряженные парою красивых коней, и светлой белизны покрывало, которым был обтянут передок саней. Малороссийский гайдук в большой меховой шапке стоял на запятках. Граф, войдя в первую комнату, бросал ловко и даже грациозно большую меховую муфту свою. Проходя мимо, он всегда приветствовал меня приветливым и веселым словом. Позднее удостоился я и приязни его. Большое счастье для сына быть обязанным отцу своему доброжелателями, так сказать, по наследству, которые сохраняют прежние связи с умершими в лице их детей.

В воспоминаниях детства моего встречаюсь и с графиней Разумовской, в то время еще княгиней Голицыной. С чуткой и бессознательной догадливостью бедовых детей (enfants terribles) скоро подметил я, что за муфтой графа не замешкает явиться и княгиня или за княгиней немедленно покажется и муфта. Я всегда так и караулил эти неминуемые, одно за другим следующие явления.

Она в молодости своей пела очень мило; впрочем, и до конца была любительницей и ценительницей хорошей музыки. Однажды задела она заживо стихотворческое и русское самолюбие Нелединского. Пропев на французском романс Ханыкова «Когда на крыльях удовольствия…», графиня сказала Нелединскому: «Вот никак не передать этих слов на русский язык». На другой день привез он ей свой прелестный перевод.

Есть имена, которые, раз попав под перо, невольно вовлекают его в дальнейшие подробности. Имя графини Разумовской принадлежит к этому разряду. Она в некоторых отношениях едва ли имела много себе подобных. Во-первых, знавшие ее с молодых лет говорили, что она хорошела с годами, то есть, разумеется, до известного возраста. В летах полной зрелости и даже в летах глубокой старости она могла представить о себе, что была некогда писаной красавицей, чего, говорят, никогда не было. Во-вторых, позднее пережила она всех сверстников и свое поколение; пережила многих и из нового, так что мафусаиловские года ее оставались головоломной задачей для охотников до летоисчисления.

Долго по кончине графа, мужа своего, предавалась она искренней и глубокой скорби. Глаза ее были буквально двумя источниками непрерывных и неистощимых слез. Для здоровья ее, сильно пострадавшего от безутешной печали, присоветовали ей съездить на время в чужие края. Там мир новых явлений и впечатлений, новая природа, разнообразие предметов, а, вероятно, более всего счастливое сложение натуры и характера графини, взяли свое. Она в глубине души осталась верна любви и воспоминаниям своим, но источник слез иссяк: траур жизни и одеяний переменился на более светлые оттенки. Она не забыла прежней жизни своей, но переродилась на новую. Париж, Вена приняли ее радушно; дом ее сделался опять гостеприимным.

Русские, особенно богатые, имеют дар привлекать иностранцев; к тому же иностранцы умеют ценить благовоспитанность и дорожат ею. А должно признаться, что русские дамы высшего общества, в нем рожденные и взросшие, чуждающиеся излишней эмансипации и не гоняющиеся за эксцентричностью (два слова и два понятия нерусского происхождения), умеют поставить себя везде в отношения благоприятные и внушающие уважение.

Госпожа Жирарден в известных остроумных «Парижских письмах» своих, печатаемых за подписью виконта де Лоне, упоминает о графине Разумовской и ее парижском салоне. Благодарный Карлсбад посвятил ей памятник: она была на водах душой общества и хороводицей посетителей и посетительниц этого целительного уголка. Почин прогулок, веселий, праздников принадлежал ей всецело. Такую власть иначе приобрести нельзя как образованностью, навыком утонченного общежития, вежливыми приемами и привычками, которые становятся второй натурой.

По возвращении своем в Россию графиня Разумовская тотчас устроила положение свое в Петербурге и заняла в обществе подобающее ей место. Дом ее сделался одним из наиболее посещаемых. Обеды, вечеринки, балы зимой в городе, а летом на даче, следовали непрерывно друг за другом. Не одно городское общество, но и царская фамилия были к ней благоприятно расположены. Император Николай и государыня Александра Федоровна были к ней особенно милостивы, удостаивали праздники ее присутствием своим и ее принимали запросто в свои и немноголюдные собрания. Великий князь Михаил Павлович, который любил шутить и умел вести непринужденный и веселый разговор, охотно предавался ему с графиней. Всё это, разумеется, утешало и услаждало ее светские наклонности.

Но при всей любви своей к обществу, соблазнам и суетным развлечениям его, она хранила в себе непочатый и, так сказать, освященный уголок, предел преданий и памяти минувшего. Рядом с салоном и большой залой имелось заветное, домашнее, сердечное убежище. Там располагалась молельня с семейными образами, мраморным бюстом Спасителя работы знаменитого итальянского художника, с неугасающими лампадами и портретом покойного графа. Кто знает, какие думы, какие чувства сосредотачивались в графине, когда входила она в эту домашнюю святыню и пребывала в ней в молитве и с глазу на глаз с сердечной памятью своей?

Она не любила рисоваться, не любила облекать себя в назидательную наружность: в ней не было и тени притворства; не было ни желания, ни умения прикрывать свои невинные слабости личиной обдуманной внешности. Напротив, она скорее была склонна как бы хвалиться своими слабостями: не по летам моложавостью нрава своего, нарядов, обычаев, жадностью (доходившей до слабодушия) светских развлечений, веселий и вечно суетного движения. Но нет, она и тут не хвалилась: она ничем не хвалилась, а была таковой бессознательно, неприметно для себя самой, единственно потому, что натура таковой создала ее. Это была правдивая, чистосердечная личность.

Общественное строгое суждение, насмешливое злоречие обезоруживались и немели перед нею. То, что могло бы казаться смешным в другой, находило в этом случае не только снисхождение, но и сочувствие. Все были довольны, что она была довольна; все тому радовались, что ей было радостно и весело. Личности, одаренные такими свойствами и способностями, бывают в обществе столь редкими исключениями, так много встречаешь людей скучающих жизнью, не умеющих ужиться с нею, жалующихся на нее, что невольно отдохнешь, когда попадается на глаза светлое изъятие из этой почти поголовной неуживчивости и брюзгливости.

Говоря о слабостях графини Разумовской, нельзя не указать особенно на одну из них, совершенно женскую: а именно на страсть ее к нарядам. Когда в 1835 году в Вене собиралась она возвратиться в Россию, то просила проезжавшего через Вену приятеля своего, который служил в Петербурге по таможенному ведомству, облегчить затруднения, ожидавшие ее в провозе туалетных пожитков.

– Да что же намерены вы провезти с собой? – спросил он.

– Безделицу, – ответила графиня, – триста платьев.

Она была неутомима в исправлении визитов: лошади ее не пользовались синекурой, а зарабатывали свой овес в труде и поте. Рассказывали в городе, что у нее была соперница по этой части, и когда кучера той и другой съезжались где-нибудь, то один перед другим высчитывали и хвастались, сколько в течение утра сделали они визитов со своими барынями.

На этом фотографическом снимке не можем мы и не хотим кончить наше памятование о графине Разумовской. Прибавим еще несколько очерков. Она была отменно добра, не только пассивно, но и деятельно. Все домашние и близкие любили ее преданной любовью. Много добра и милостей совершала она, без малейшего притязания на огласку. Она была примерная родственница и охотно делила богатство свое с близкими родственниками и дальними, нуждающимися в пособии. Брату своему, князю Николаю Григорьевичу Вяземскому, подарила она свой великолепный дом на Тверской, обратившийся после в помещение Английского клуба.

Свойство, а может быть, и погрешность, аристократического круга есть ограничение, суживание этого круга до самой тесной исключительности. Этого правила и обычая не держалась графиня: на балах и раутах ее в Петербурге встречались лица, часто совершенно незнакомые высшему петербургскому обществу. В присутствии царских особ, в наплыве всех блестящих личностей туземных и дипломатических, ласково принимались ею и дальние родственники, приезжавшие из провинций. На это нужна была некоторая независимость и смелость, и сердечная доброта ее выказывала открыто эту независимость и смелость.

Ей очень хотелось ехать в Париж на выставку 1861 года. Не слишком бережливая на расходы, она скопила и отделила нужную сумму на совершение этой поездки, не теряя, вероятно, из виду освежить и пополнить свой туалетный пакгауз, если не в численности венского счета, нами выше упомянутого, то всё же в почтенном размере. Срок отъезда приблизился, а графиня не ехала. Я спросил ее: когда же она едет? Она отвечала неопределенно. Что же оказалось? Сбереженным ею деньгам для увеселительной прогулки дала она другое назначение: узнав, что один из молодых родственников ее много задолжал и находится в нужде, она, долго не думая, употребила эти деньги на уплату долгов его. Такая черта была бы замечательна и прекрасна в каждом, но со стороны женщины, которую обыкновенно почитали легкомысленной и беспредельно преданной развлечениям и соблазнам светским и которая в самом деле была такова, этот поступок имеет все свойства жертвы благочестивой и почти героической.

Вот чем довершу памятную записку свою о графине Марии Григорьевне Разумовской, которую все любили, но не все знали. Под радужными отблесками светской жизни, под пестрой оболочкой нарядов парижских нередко таятся в русской женщине сокровища благодушия, добра и сердоболия. Надобно только иметь случай подметить их и сочувственное расположение, чтобы оценить и воздать им должную признательность.

* * *

В заключение светлых воспоминаний о семействе графов Разумовских приведем одно довольно мрачное воспоминание. Один из сыновей графа Алексея Кирилловича был в первых годах столетия заключен в Суздальский Спасо-Ефимиев монастырь. Монастырь этот, не знаю с которого времени и по какому поводу, был и обителью благочестивых иноков, и какой-то русской Бастилией, в которую административными мерами ссылали преступников или провинившихся особенного разряда.

Молодой граф был, без сомнения, не в нормальном умственном положении. Говорили, что учение иллюминатов вскружило ему голову за границей, вследствие этого он предавался иногда увлечению диких страстей и совершал поступки, нарушающие законное и общественное благочиние. Замечательно, что сам отец слыл усердным, высокопоставленным членом в иерархии мартинистов. Пример его, может быть, пагубно подействовал на сына. Рассказывали, что молодой граф, ехавший по большой дороге в России, выстрелил в коляске из пистолета в ямщика, сидевшего на козлах. Всё это слухи, за достоверность коих не ручаемся, но дело в том, что он сидел в монастыре, и вовсе не по благочестивому призванию и не по доброй воле.

В 1809 году, или около того, сенатор Петр Алексеевич Обрезков ревизовал Владимирскую губернию. Был он и в Суздале с чиновниками своими, был и в помянутом монастыре. Это был воскресный день. Архимандрит после обедни пригласил нас всех на завтрак или на закуску. В келье его нашли мы еще довольно молодого человека, прекрасной, но несколько суровой наружности: лицо смуглое, глаза очень выразительные, но выражение их имело что-то странное и тревожное, волосы черные и густые. Одет он был в какой-то халат, обшитый, кажется, мерлушкой; пальцы на руке обвиты были вместо колец толстой проволокой. Это был граф Разумовский, отрасль знатной фамилии, рожденный быть наследником значительного имения, по рождению своему и по обстоятельствам призванный и сам занять в обществе блистательное и почетное место. Когда приступили мы к завтраку, граф с приметным удовольствием и с жадностью бросился на рюмку водки, которую поднесли ему. Архимандрит говорил, что затворник всегда ждал с нетерпением этой минуты, которая повторялась только по воскресеньям и праздничным дням.

Не помню, по какому поводу, зашла речь об аде и о наказаниях, которым грешники в нем подвержены. Граф вмешался в разговор и сказал, что наказание их будет в том состоять, что каждый грешник будет видеть беспрерывно и на веки веков все благоприятные случаи, в которые мог бы он согрешить невидимо и безнаказанно, и которые пропустил по оплошности своей. Мысль довольно замысловатая. Не помню, есть ли что подобное ей в «Божественной комедии» Данте, но эта кара могла бы занять не последнее место в адовой уголовной статистике великого поэта.

* * *

Казанское общество в то время, в 1809 году, было очень приятно, и даже блистательно. Губернатором был Мансуров, женатый на красавице княжне Баратаевой; дом его был гостеприимным. Семейство Юшковых, Чемесовых и многие другие вносили каждое свою посильную лепту в казну общежития и приятных развлечений. Были даже тут и поэты, которые воспевали прекрасную сенаторшу. Театр был очень порядочный; один из актеров по имени Грузинцев с большим искусством и воодушевлением передавал роль разбойника в драме Шиллера.

Вообще эта официальная и ревизионная поездка от Москвы до Перми представляла ряд любопытных впечатлений. Не лишена была она и некоторых поэтических оттенков, по крайней мере для канцелярской молодежи. Незнакомая нам приволжская и прикамская природа с разнообразными картинами своими была для нас новым зрелищем.

Провинциальная жизнь и обстановка, хотя иногда и странная, выкупала свои областные и местные особенности добродушным гостеприимством и желанием угодить и угостить как можно лучше своих столичных посетителей. К тому же везде встречались люди, не лишенные образованности. Они вынесли из прежней жизни в столицах привычки общежития и вежливости. Эти привычки, перенесенные на провинциальную почву и несколько приспособленные к этой почве, имели для нас особенный вкус новинки.

О женщинах и говорить нечего. Женская натура носит в себе самой родник богатых задатков и успешного развития. Ей не нужно ни университетов, ни гимназий, чтобы образовать себя. Женская натура угадывает то, что мужчина постигает ценой напряженного труда. Она сама себе – своя школа, своя наука. Кому не случалось встречать и в отдаленных областях России женщин, к которым можно применить стихи Жуковского:

Как часто редкий перл, волнами сокровенный, В бездонной пропасти сияет красотой; Как часто лилия цветет уединенно, В губернском воздухе теряя запах свой[27]

Перенесите этот перл в роскошное ожерелье, перенесите эту лилию в сад, и они будут предметами общего удивления и общей привлекательности. По крайней мере таковы были наши тогдашние путевые впечатления. Каждый из нас оставлял по себе на память частичку сердца своего в том и другом городе.

Особенно памятно довольно долгое пребывание в Перми. Пермским генерал-губернатором был Модерах, человек очень умный, очень деятельный, может быть, несколько самоуправный в своих административных действиях, но принесший краю много пользы. Он завел в Пермской губернии первые в России шоссе. В 1809 году мы беспрепятственно и покойно катились по этому дорожному полотну. В Перми, на родине поэта Мерзлякова, в числе чиновников нашли мы дядю его того же имени и, помнится, печатный экземпляр первой оды, которую он написал, бывши еще школьным учеником.

Семейство Модераха заключалось в нескольких дочерях. Казалось, видишь семью из романа Августа Лафонтена, перенесенную на берега Камы и под свинцовое небо, в преддверье Уральских гор. Между тем эти переселенки совершенно обрусели, следили за русской литературой и жили общей русской жизнью, на которую повеяло благоуханием рейнской природы.

Одна из дочерей, жена генерала Певцова, бывшего гатчинца, была необыкновенной красоты и очень образованная и любезная женщина. Один из канцелярских чиновников, находившихся в свите сенатора, сказал ей в санях, во время поездки на какой-то медноплавильный завод:

Природа здесь печальна и сурова, Но душу ей придать умела ты. Ты здесь живешь, прекрасная Певцова, И Пермь тобой есть царство красоты.

Если мы раз уже вступили в канцелярские и сердечные нескромности и сплетни, то пойдем еще далее. Эти нескромности прикрыты многими давностями, они чуть не допотопные и не замогильные: не грешно их разглашать. Этот же чиновник, лет семнадцати с небольшим, на бале, танцуя с Певцовой, открылся ей в любви и предложил жениться на ней, если разведется она со своим гатчинским мужем. «Как можете вы думать, – отвечала она, – что я скомпрометирую себя для ребенка?» Тут чиновник доказал, что он в самом деле ребенок: он публично расплакался на генерал-губернаторском бале. Впрочем, после дело приняло более спокойный оборот: на безвременную и несовершеннолетнюю любовь его отвечали добродушной и нежной дружбой. Взаимные отношения установились мирные и правильные.

А вот еще маленький эпизод из этой же домашней, канцелярской и негласной драмы. Сенатор отправился в Екатеринбург со своей свитой. Влюбленный чиновник не мог вынести разлуку с кумиром своим. На дороге, в городе Кунгуре, в котором назначен был первый ночлег, он наклепал на себя боль в глазах и выпросил позволение возвратиться в Пермь. По приезде в город он на другой день же был поражен сильным воспалением глаз. Во всё время отсутствия сенатора, то есть около трех недель, просидел он один в темной комнате. Подите не верьте после того, что каждая ложь, каждый грех не несут рано или поздно им подобающую кару на земле. Как бы то ни было, молодой влюбленный чиновник сглазил себя поклепом своим.

* * *

– Меня насильно обвенчали, – жаловался приятелю своему один муж, недовольный своим брачным положением.

– Да как же так? – возразил ему приятель, – ведь священник спрашивал же тебя: «Имаши ли благое и непринужденное произволение пояти себе в жену юже пред собою видеши?»

– Да, теперь помнится, у меня что-то такое спрашивали, да тогда я не спохватился отвечать, а нынче уже поздно: не воротишь! Вот мы недавно отпраздновали и серебряную свадьбу у тещи в деревне. Бог с нею совсем!

* * *

А иногда и серебряные свадьбы развязываются. Карамзин рассказывал про одну знакомую ему чету. Были именины мужа; заботливая жена заготовила ему с полдюжины сюрпризов, разные подарки, обед на славу, пир на весь мир, вечером спектакль и бал; одним словом, торжество на целые сутки. Муж был не в духе и всё это принял брюзгливо. Когда кончился день и гости разъехались, он пенял жене, что она сделала большие издержки, что всё это одна суетность, и так далее, и так далее.

На следующий год, в день совершившегося двадцатипятилетнего брачного счастья, жена, помня прошлогоднее головомытье, ничего не готовит для празднования этого дня. Она молчит, и муж молчит. День прошел ничем не отмеченный. Недовольный супруг пеняет жене своей за невнимание ее, за равнодушие, за холодность. Она сердито отвечает, что худо была прошлого года вознаграждена за все свои сердечные заботы и за желание угодить ему. Муж пуще сердится, разговор обращается в крупный спор, спор в ссору, ссора чуть ли не в драку. На другой день двадцатипятилетние супруги навсегда разъехались.

Некто очень светский был по службе своей близок к министру далеко не светскому. Вследствие положения своего, обязан он был являться иногда на обеды и вечеринки его.

– Что же он там делает? – спрашивают Ф.И.Тютчева.

– Ведет себя очень прилично, – отвечает он. – Как маркиз-помещик в старых французских оперетках, когда случается попасть ему на деревенский праздник, он ко всем благоприветлив, каждому скажет любезное, ласковое слово, а там, при первом удобном случае, сделает пируэт и исчезает.

* * *

В каком-то уезде врач занимался между прочим и переводами романов. Земляк его по уезду написал по этому поводу:

Уездный врач Пахом в часы свободы От должности убийственной своей С недавних пор пустился в переводы. Дивлюсь, Пахом, упорности твоей: Иль мало перевел в уезде ты людей? * * *

Вот едва ли не лучшее определение просвещения, слышанное мною от крепостного крестьянина, впрочем, уже бурмистра в селе своем, занимавшегося довольно обширной хлебной торговлей.

В один из приездов моих в деревню был я приглашен им вечером на чай. Чай, разумеется, с нижегородской ярмарки, и очень хороший. В продолжение разговора обратился он ко мне со следующими словами: «А позвольте доложить вам, что батюшка ваш был к нам очень благоволителен, но вы, кажется, еще благоволительнее; ведь это, я думаю, должно отнести к успехам просвещения».

Я прогостил недели две в его доме. На прощание спросил я, какой гостинец прислать ему из Москвы за постой. «Если милость ваша будет, – отвечал он, – пришлите мне “Историю России”, написанную господином Карамзиным».

Это всё происходило в начале двадцатых годов. Вот, стало быть, не всё же было черство и дикообразно в сношениях помещика и крепостного. Были проблески и светлые, и отрадные. Зачем о них умалчивать?

* * *

Есть на языке нашем оборот речи совершенно нигилистический, хотя находившийся в употреблении еще до изобретения нигилизма и употребляемый доныне вовсе не нигилизмом.

– Какова погода сегодня? – Ничего.

– Как нравится вам эта книга? – Ничего.

– Красива ли женщина, о которой вы говорите? – Ничего.

– Довольны ли вы своим губернатором? – Ничего.

И так далее. В этом обороте есть какая-то русская, лукавая сдержанность, боязнь проговориться, какое-то совершенно русское себе на уме.

* * *

NN говорит о немцах: в числе их хороших качеств и свойств, которые могут почти вмениться в добродетель, есть и то, что они не знают или по крайней мере не сознают скуки. Этот общий недуг, эта костоеда новейших поколений не заразила их.

В других местах скука доводит людей часто до совершения дурачества, а иногда и преступления: немца (говорим здесь вообще о среднем состоянии, о бюргершафте) если, паче чаяния, и дотронется скука, то он выпьет разве одну или две лишние кружки пива молча, с толком и с расстановкой. Но вообще скука для немца (если уж быть скуке) не в тягость, не в томление; нет, она для него род священнодействия. Он скучает, как другие священнодействуют – с самозабвением, с благоговейной важностью. Так покорные и преданные племянники слушают в Москве, у старой тетки, мефимоны и длинную всенощную. На то и пост, и племянники стоят у тетки, не давая замечать в себе ни усталости, ни нетерпения, ни ропота. В этом отношении у немцев вечный пост.

Посмотрите на них, когда соберутся они послушать Vorlesun,g* какого-нибудь преподавателя, закаленного в учености и скуке. Скука крупным потом так и пробивается на лбу чтеца и слушателей; но ничего, никто не осмелится, никому не придется зевнуть, или охнуть, или уйти до окончания длинной рацеи. То же и со слушателями какой-нибудь глубоко ученой и головоломной симфонии. Разве два-три человека из слушателей способны понять в этих музыкальных и громких алгебраических задачах, а прочим это тарабарская грамота. Но они и не пришли веселиться: дело в том, что музыка из важных; вот они и сошлись соборно посвященнодействовать.

* * *

Француз и в тяжелые и трудные дни живет припеваючи; немец и веселится надседаючись.

* * *

Вопрос: Что может быть глупее журнала такого-то? Ответ: Подписчики на него.

* * *

NN говорил о ком-то: «Он удушливо глуп; глупость его так и хватает нас за горло».

В скуке, которую иные навевают на вас, есть точно что-то и физическое, и болезненно-наступательное.

* * *

Не помню, в какой газете была забавная опечатка: вместо банкирская контора было напечатано башкирская контора. Недавно вместо литературный – мануфактурный вечер.

* * *

В Казани, около 1815 или 1816 года, приезжий иностранный живописец печатно объявлял о себе: «Пишет портреты в постели и очень на себе похожие». (Разумеется, речь идет о пастельных красках.)

Лекцию. – Прим. ред.

А какова эта вывеска, которую можно было видеть в 1820-х годах в Москве, на Арбате или Поварской! Большими золочеными буквами красовалось: Гремислае, портной из Парижа.

* * *

– Почему не пишете вы записок своих? – спрашивали NN.

– А потому, – отвечал он, – что судьба издала в свет жизнь мою отрывками, на отдельных летучих листках. Жизнь моя не цельная переплетенная тетрадь, а потому и можно читать ее только урывками.

* * *

В приемной комнате одного министра (подобные комнаты могли бы часто, по французскому выражению, называться salle des pas perdus[28] сколько утрачено в них бесполезных шагов?) было много просителей, чающих движения воды и министерских милостей. Один из этих просителей особенно суетился, бегал к запертым дверям министерского кабинета, прислушивался, расспрашивал дежурного чиновника, скоро ли выйдет министр. Между тем часы шли своим порядком, утро было на исходе, а наш проситель всё волновался и кидался во все стороны. Кто-то из присутствующих вспомнил стихи Лермонтова и, переделывая их, сказал ему: «Отдохни немного, подождешь и ты».

* * *

На германских водах молодой француз ухаживал за пригоженькой русской барыней; казалось, и она не была совершенно равнодушна к заискиваниям его. Провинциальный муж ее не догадывался о том, что завязывалось перед его глазами. Приятель его был прозорливее: он часто уговаривал его, не теряя времени, уехать с женой в деревню и напоминал, что пришло уже время охотиться. Он прибавлял: «Пора, пора, рога трубят!»

Вот еще одно довольно удачное применение стиха старика Майкова из поэмы «Елисей». NN говорит, что если кому вздумалось бы собрать большую часть наших журнально-полемических статей, то он предлагает к услугам его и стих для эпиграфа:

Мараем и разим друг друга без пощады.

Только вернее было бы допустить маленькую варианту и сказать:

Мараем и клеймим друг друга без пощады.

В наших полемических схватках редко доходит до смертных случаев, потому что и дерутся обыкновенно уже заблаговременно убитые и мертвые. Двух смертей не бывать.

* * *

Глупый либерал непременно глупее глупого консерватора. Сей последний остается тем, при чем Бог создал его: его не трогай, и он никого и ничего не тронет. Другой заносчиво лезет на всё и на всех. Один просто и безобидно глуп; другой из глупости делает глупости, не только предосудительные, но часто враждебные и преступные.

* * *

Русский немец, который любит щеголять русскими пословицами, говорит, между прочим: потливой корове Бог рог не дает.

* * *

NN говорит про дочь одного архитектора: «Она довольно нестройна для дочери строителя».

* * *

В игре секретарь задан был вопрос: что может быть неприятнее полученной пощечины? Две, сказано было в ответ.

* * *

«Жаль, что я не выпивши, а то дал бы оплеуху этому мерзавцу», – говорил один оскорбленный, но трезвый мудрец.

* * *

Мы, кажется, упоминали уже о Павле Никитиче Каверине, умном, веселом и неистощимом говоруне. Он сам сознавался в словоохотливости своей. Вот что я слышал от него. Однажды заехал он к старику, больному и умирающему Офросимову, мужу известной в московских летописях Настасьи Дмитриевны. Желая развлечь больного, да и себя потешить, он целый битый час не умолкал. Наконец простился и вышел. В передней догоняет его слуга и говорит ему: «Барин приказал спросить вас, не угодно ли вам будет взять кого-нибудь к себе в карету, чтобы было вам с кем поговорить».

Сын его, Петр Павлович, бывший гетингенский студент и гусарский офицер, в том и другом звании известен был проказами своими и скифской жаждою. Но был он в свое время известен и благородством характера, и любезным обхождением. Он был любим и уважаем сослуживцами своими: между прочими – Хомутовым, впоследствии казацким атаманом. Русская литература не должна забывать, что Каверин был товарищем и застольником Евгения Онегина, который с ним заливал шампанским горячий жир котлет.

* * *

В начале нынешнего столетия еще заметно было в обществе нашем, а особенно в военной молодежи, некоторое разгульное удальство. Англичане говорят: время – деньги. Русские говорили: жизнь – копейка. Историко-политические перевороты, перевороты, довольно часто повторявшиеся и легко удававшиеся, оставили следы отваги в умах и какого-то почти своевольного казачества в понятиях и нравах. Разумеется, таково было не общее настроение; но привычки произвола не повсюду и неохотно подчинялись условиям и законам нового порядка.

С первыми годами царствования императора Александра I волнение умов начало успокаиваться. Небо очищалось и прояснялось, но старые дрожжи еще кое-где бродили. Политических Орловых на сцене уже не было; но орловское молодечество, хотя уже отрекшееся от кулачных боев, еще проглядывало в нравах и обычаях. Проказы гвардейских офицеров в Новой Деревне и в других окрестностях столицы пугали дам, проезжавших по этим местностям. Много забавных, но немного скабрезных случаев и встреч бывало в то время. Лучшие по рождению и по положению своему в полку и в обществе офицеры отличались подобными похождениями. Время шло, молодость перебесилась, и многие из этих шалунов сделались не только порядочными, но некоторые и полезными людьми на поприще гражданской и государственной деятельности. А все-таки благочиние целомудренной печати не позволяет и по миновании многих десятилетних давностей представить читателю, а тем паче читательнице, некоторые из этих проказ во всей их естественной и буквальной наготе. Выберем из этой эпохи другой пример, более удобный для рассказа, но всё же подкрепляющий вышеприведенные соображения наши.

В 1808 или 1809 году часть блестящей московской молодежи, сливки тогдашнего отборного общества, собралась на обед пикником в Царицыно. В ожидании обеда гуляли по саду. В числе прочих был Новосильцев (Сергей Сергеевич). Он имел при себе ружье. Пролетела птица. Новосильцев готовился выстрелить в нее. Князь Федор Федорович Гагарин (оба были военные) остановил его и говорит:

– Что за важность стрелять в птицу! Попробуй выстрелить в человека.

– Охотно, – отвечает тот, – хоть в тебя.

– Изволь, я готов. Стреляй!

И Гагарин становится в позицию. Новосильцев целит, но ружье осеклось. Валуев, Александр Петрович, кидается, вырывает ружье из рук Новосильцева, стреляет из ружья, и выстрел раздается. Можно представить себе смущение и ужас зрителей этой сцены. Они думали сначала, что всё это шутка, и мало обращали на нее внимание.

Но есть еще продолжение этой сцене.

Гагарин говорит Новосильцеву:

– Ты в меня целил: это хорошо. Но теперь будем целить друг в друга; увидим, кто в кого попадет. Вызываю тебя на поединок.

Разумеется, Новосильцев не отнекивается. Но тут приятели вмешались в наездничество двух отчаянных сорванцов и насилу смогли прекратить дело миролюбивым образом. Сели за стол, весело пообедали, и вся честная компания возвратилась в город благополучно и в полном составе. Бойцы, готовившиеся совершить убийство друг над другом, остались по-прежнему добрыми товарищами, как ни в чем не бывало.

Рассказ, приведенный нами, разумеется, есть случай частный и отдельный, но и в нем можно подметить дух и знамение времени.

* * *

Спрашивали ребенка:

– Зачем ты солгал? Тебе никакой не было выгоды лгать.

– Боялся, что не поверят мне, если правду скажу.

* * *

Когда бываю в русском театре (этому давно), припоминаю отзыв одного слуги. Барин, узнав, что он никогда не видал спектакля, отпустил его в театр. Любопытствуя проведать, какие вынес он впечатления, барин спросил его на другой день:

– Ну, как понравился тебе театр?

– Очень понравился, – отвечал слуга.

– А что именно и более понравилось?

– Да всё: тепло, светло, люстра пребогатейшая, так и горит, народу много, ложи наполнены знатными господами и барынями, музыка играет. Праздник, да и только.

– Ну, а далее, как понравились тебе комедия и актеры?

– Да признаться, когда занавес подняли и начали актеры разговаривать между собою про дела свои, я и слушать их не стал.

Этот простосердечный слуга едва ли не вернейший и лучший критик нашей драматургии.

Издатель журнала должен был Баратынскому довольно крупную сумму. Из деревни писал последний должнику своему несколько раз о высылке денег. Тот оставлял все письма без ответа. Наконец Баратынский написал ему такое, что могло назваться ножом к горлу.

Журналист пишет ему: «Как вам не совестно сердиться за молчание мое? Вы сами литератор и знаете, что мы народ беспечный и на переписку ленивый». «Да я вовсе и не хлопочу, – отвечает Баратынский, – о приятности переписки с вами; держите письма свои при себе: они мне не нужны, а нужны деньги, и прошу и требую их немедленно».

* * *

Кто-то спрашивает должника:

– Когда же заплатите вы мне свой долг?

– Я и не знал, что вы так любопытны, – отвечает тот.

* * *

Спрашивали паломника, недавно возвратившегося из Палестины, как доволен он путешествием своим.

«Очень доволен, – отвечал он, – но неприятно, что вообще на Востоке нет порядочных сливок, а особенно в Иерусалиме. После многих поисков и трудов, нашел я наконец кое-какие сливки на Английском подворье; да и те, от дневного жара и от неимения льда, совершенно скисались к вечернему чаю. Такое лишение в насущной потребности имеет большое влияние на общее настроение духа. Зато нельзя не отдать справедливости Вифлеему и голубям его. Они необычайно вкусны. А что всего удивительнее, очень порядочно изготовляют их на монастырских кухнях. Вообще, я очень рад, что сподобился посетить святые места».

* * *

Между тем другой паломник – а может быть, и тот же – стоял однажды в Вифлееме на плоской кровле монастырского дома и любовался великолепною месячною ночью, ночью поистине восточной. Месяц и звезды были невыразимо светлы, небо и воздух – синевы необычайной. Всё кругом было тихо до святости, до благоговения.

В воздухе и в уме мелькали и слышались одни таинственные голоса неумолкаемых преданий.

Паломник представлял себе, что, может быть, на том же месте, где он стоит, стоял за 1850 лет тому и любовался так же подобной ночью современник, почти зритель события, которое озарило благодатным сиянием одну из страниц летописи мира и человечества. Паломник говорил себе, что стоит при скромном роднике, из которого разлились потоки света и любви на грядущие поколения, потоки, преобразившие судьбы Мира, еще доныне не иссякшие и благотворно разливающиеся. Посетителю этих мест не нужно особенной набожности, особенного верующего настроения, чтобы увлекательно, почти бессознательно, подчинить себя всемогуществу предания, которое здесь струится в воздухе и всего тебя обхватывает, как этот тихий, теплый и глубоко проникающий воздух. Даже неверующий в чудеса должен сознаться, что эта земля – сокровищница и прорицательница чудесных преданий.

Здесь вековые события не сменяются, не стираются с лица земли и из истории новыми событиями мимотекущего дня; здесь, как по глаголу Иисуса Навина, солнце остановилось в течении своем, но солнце не единого дня, а столетий. Здесь читаешь Евангелие с тем же любопытством и вниманием, как в других странах читаешь местный дневник текущих происшествий и новостей. Всё возбуждает любознательность и отражается в душе свежим, глубоким впечатлением. Всё здесь отзывается древностью, и вместе с тем всё постоянно, всё вековечно и ново.

* * *

С людскою злобой еще как-нибудь справишься, по крайней мере на время; с людскою глупостью – невозможно. Она носит на лбу своем надпись Данта: оставь всякую надежду, если имеешь дело до меня. Злоба – ухищрение; можно перехитрить ее. Глупость – сила самородная и неодолимая. Злоба – крепость; но есть возможность и надежда сделать в ней пролом. Глупость – голая, плешивая, большущая скала; нет к ней приступа, не за что уцепиться. Попробуй взлезть на нее: неминуемо скатишься вниз после первой попытки.

М.Ф.Орлов был прикомандирован императором Александром к знаменитому генералу Моро, когда он из Америки приехал в нашу Главную квартиру.

Однажды утром Орлов сидит перед зеркалом и бреется. Входит Моро, смотрит на Орлова и, говоря ему: «Да вы совсем не так, как следует, держите бритву!» – вырывает ее из руки Орлова и начинает брить его. Ошеломленный Орлов не знал, что и думать и как объяснить эту выходку. После спрашивает он адъютанта Моро, что это может значить? Тот рассмеялся и говорит: «Генерал очень любит брить и полагает, что никто лучше его не бреет». (Рассказано мне Орловым.)

Бывают же такие странные вкусы в человеческой натуре! Знавал я одного барина, который по любви к искусству и из чести выучился рвать зубы. Он никогда не выходил из дому без футляра с зубными инструментами в кармане, как другой без сигарочницы. Ко всем он в зубы так и заглядывал. Беда тому, кто при нем заикнется, что у него зуб болит или болел: он так на него сейчас и кинется и с инструментом в рот залезет.

А Царь Федор, который любил звонить в колокола? Один наш поэт обессмертил эту любовь в поэме своей и сказал:

Федор Звонил в колокола: Его любимая охота в том была. * * *

Алексей Михайлович Пушкин рассказывает, что из дома воспитательницы его Мелиссино старый слуга был отпущен на волю. Несколько лет спустя встречает он Пушкина и говорит:

– Что же вы, барин, никогда к нам не пожалуете?

Пушкин, воображая, что он при месте в каком-нибудь клубе или в гостинице, спрашивает его:

– Да где же ты теперь находишься?

– Как же, ваше превосходительство, – отвечал он, – вот уже третий год, что служу при Иверской.

Он же рассказывал, что у какой-то провинциальной барыни убежала крепостная девушка. Спустя несколько лет барыня проезжает через какой-то уездный город и отправляется в церковь к обедне. По окончании службы дьячок подносит ей просвиру. Барыня вглядывается в него и вдруг вскрикивает:

– Ах, каналья, Палашка, да это ты?

Дьячок в ноги:

– Не погубите, матушка! Вот уже четыре года, что служу здесь церковником. Буду за ваше здравие вечно Бога молить.

* * *

Дельвига знавал я мало. Более знал я его по Пушкину, который нежно любил его и уважал. Едва ли не Дельвиг был, между приятелями, ближайшая и постояннейшая привязанность его. А посмотреть на них: мало было в них общего, за исключением школьного товарищества и любви к поэзии. Пушкин искренно веровал в глубокое поэтическое чувство Дельвига.

Впрочем, не было мне и случая короче сблизиться с ним. Он постоянно жил в Петербурге, я постоянно жил в Москве. Когда приезжал я на время в Петербург, были мы с ним, что называется, в хороших отношениях, встречаясь нередко на приятельских литераторских обедах, вечеринках. Но и тут казался он мне мало доступен. Была ли это в нем застенчивость, или некоторая нелюдимость, объяснить я себе не мог; но короткого сближения между нами не было. На сходках наших он мало вмешивался в разговор, мало даже вмешивался в нашу веселость. Во всяком случае, был он малоразговорчив: речь его никогда не пенилась и не искрилась вместе с шампанским вином, которое у всех нас развязывало язык.

Спрашивали одного англичанина, любит ли он танцевать. «Очень люблю, – отвечал он, – но не в обществе и не на бале, а дома один или с сестрою». Дельвиг походил на этого англичанина. Однажды убедился я в том и имел возможность оценить его и понять нежное сочувствие к нему Пушкина. Мы случайно провели с ним с глазу на глаз около трех часов. Мы ездили к общему знакомому нашему обедать на дачу, верст за пятнадцать от Петербурга. Тут разговорился он. Я отыскал в нем человека мыслящего, здраво и самобытно обдумавшего многое в жизни, удивился и обрадовался находке моей.

Между прочим, рассказал мне Дельвиг план повести, которую собирался писать. План был очень оригинальный и совершенно новый: рассказ о домашней драме, подмеченной с улицы. Лица, имена, происхождение их оставались тайною как для читателей, так и для самого автора; но при этой тайне выказывалась истина и подлинная, живая жизнь со всеми своими переворотами, треволнениями, радостями и скорбью. Как мы уже заметили, автор не вводил читателей в дом действующих лиц и сам не входил в него, но всё сквозь окна подсмотрел с улицы, и вышел полный рассказ, создалась полная повесть.

Вот как это было. Кто-то, пожалуй, сам автор, нанял себе две-три комнаты в доме на Петербургской стороне. Он был человек, озабоченный разными занятиями, часто должен был выходить из дому и домой возвращаться. Куда бы он ни шел, он должен был проходить мимо одноэтажного низенького домика с садиком. Домик не имел ничего замечательного, но как-то обратил на себя внимание соседа. Каждый раз, что он проходил мимо, а это случалось часто, он заглядывал в окна; а как окна были низки, он мог читать в комнатах и в том, что в них делается, как в открытой книге.

Жилец домика должен был быть и хозяин его, холостой, одинокий. Судя по первым впечатлениям, по усам его, по архалуку, по чапраку, прибитому к стене, и сабле, на нем повешенной, вообще по ухваткам его, можно было заключить достоверно, что он отставной кавалерийский офицер, может быть, бывший кавказец. Казался он уже не молод, но и не стар: походка бодрая, движения свободные, развязные; лицо светлое, еще довольно свежее и выражающее много простоты и добродушия.

Сосед задал себе как будто задачу изучить его. Каждый раз, что проходил мимо, он пристально вглядывался в окошко. Замечает он, что незнакомый хозяин начал как-то опрятнее и щеголеватее одеваться. Спустя несколько дней заметил он большое движение в домике: его обчищают снаружи и внутри, обивают стены новыми светлыми бумажками, изукрашенными яркими гирляндами и какими-то фигурочками, чуть ли не амурчиками с крыльями и со стрелами. Из Гостиного двора приносятся коврики, столовые часы, маленькие клавикорды, различная мебель и, между прочим, большая, красного дерева, двуспальная кровать. Загадка начинает разгадываться.

Недели чрез две в домике справляется свадебный пир. Сосед наш еще медленнее, чем прежде, проходит мимо домика, еще с большим любопытством, даже с нескромностью, проникает глазами во внутренность комнат. Никакой добросовестный и хорошо оплаченный шпион не мог бы так следить за лицом, на которое указало ему начальство, как он сторожит, допытывает этот домик и совершенно неизвестных ему жильцов его. Да он и не хочет знать, кто они, а с каким-то темным предугадыванием ожидает удобного случая, чтобы сами события, сама жизнь открыли ему, кто и что они и что будет с ними. Как читатель, пристрастившийся к чтению романа, он не хочет, чтобы автор намекал ему заранее на действия и положение героев; он даже боится, что автор как-нибудь проговорится и слишком скоро укажет на развязку романа.

Молодая хозяйка красива, стройна, одета всегда просто, но всегда со вкусом. Выражение лица ее живое, беспечное, веселое. На глаза она по крайней мере пятнадцатью годами моложе мужа; но и муж как будто помолодел, еще выпрямился и вторично расцвел. Медовый месяц проходит благополучно, во всей сладости, во всем благоухании своем. Супруги неразлучны; они милуются, целуются; муж жену – в щеки и в губы; она обыкновенно целует его в лоб: знак нежности и вместе почтительности. Она разливает чай и подносит чашку ему, прихлебнув ее немножко, чтобы знать, довольно ли чай крепок и подслащен сахаром. Она оправляет трубку и подает ему курить. Иногда садится она за клавикорды, играет и поет. Он, облокотись на стул, слушает со вниманием, кажется умиленным: переворачивает листы нотной тетрадки. Часто по вечерам, поздней осенью и зимою, сидят они перед камином: он в широких креслах, она на стуле, почти не опираясь на спинку его. Она вслух читает ему газеты или книгу.

Сосед всё это видит. Он жалеет, что еще не последовал примеру соседа своего и не обзавелся жёнкою и домиком, и смутно ожидает, что будет впереди. Ожидал он недолго, то есть с год, не более. К двум действующим лицам присоединяется третье: молодой офицер, наружности очень красивой. Быт и порядки в доме не меняются: всё идет по-прежнему, только часто и всё чаще приемная комната оживляется присутствием нового лица. Гость и муж за чайным столом беседуют и покуривают вместе: один трубку, другой сигару. Гость с каждым разом засиживается долее и позднее, часов до одиннадцати, однажды даже до половины двенадцатого. Муж начинает зевать; жене, по-видимому, спать вовсе не хочется.

Так тянулись дни довольно однообразно, в течение двух или трех месяцев. Наконец, соглядатай наш замечает, что в доме идет как-то неладно. Муж нахмурен, в лице как будто похудел и пожелтел. У жены нередко заплаканные глаза. Офицер все-таки еще является, а иногда и по утрам; хозяйка и он сидят вдвоем; мужа, вероятно, нет дома. Вечером все три налицо, но уже как будто не вместе: хозяйка с гостем в одном углу комнаты; в другом муж сидит за столом и раскладывает пасьянс, а может быть, и гадает. Чего тут загадывать?

Тут шпиону нашему пришла необходимость выехать из Петербурга. Больно было ему оставить обсерваторию свою; больно было прервать чтение романа, который живо заинтересовал его. Месяцев чрез семь возвращается он на свое жительство. Нечего и говорить, что, только отряхнувшись с дороги, бежит он к своей сторожке. Смотрит: хозяин дома так же и тут же, со знакомою трубкою во рту. Но он в это короткое время постарел десятью годами: осунулось лицо, изнуренное и скорбное. Видно, что большое горе прошло по этому лицу и по этой жизни. Вдруг из дверей показывается кормилица с грудным ребенком на руках и проходит по комнате. Хозяин, озлобленно взглянув на них, что-то бормочет сквозь зубы; по выражению, по сморщившимся чертам лица, можно догадаться, что слова недобрые: он скорыми шагами выходит из комнаты и сердито хлопает дверью за собою.

Не помню, как намеревался Дельвиг кончить свою семейную и келейную драму. Кажется, преждевременною смертью молодой женщины.

Разумеется, в этом беглом рассказе, в этом сколке не упоминается о многих подробностях и частных случаях, которые связывали эти сцены, наметанные на живую нитку, и пополняли накинутый рисунок. Не знаю, какая вышла бы повесть из-под пера Дельвига; неизвестно, и вышла ли бы она, потому что Дельвиг был, кажется, туг на работу; но в первоначальной смете своей повесть очень естественна и вместе с тем очень занимательна и замысловата. Много тут жизни и движения; под покровом тайны много истины. Всё проходит тихомолком, а слышишь голоса живые. Дельвиг рассказал мне свой план ясно, отчетливо и с большим одушевлением. Видно было, что эта повесть крепко в уме его засела.

В эту же поездку речь наша как-то коснулась смерти. Я удивился, с какою ясной и спокойной философией говорил он о ней: казалось, он ее ожидал. В словах его было какое-то предчувствие, чуждое отвращения и страха; напротив, отзывалось чувство не только покорное, но благоприветливое.

Для меня этот разговор был лебединой песней Дельвига: я выехал из Петербурга и более не видал его, а он скоро за тем умер.

* * *

Вспоминаю, что у меня были еще два подобных предсмертных разговора, тоже с людьми мне не особенно близкими. Это было, кажется, в 1838 году. Во Франкфурте-на-Майне встретился я с Н., который возвращался в Россию.

Опять не знаю, как речь зашла о смерти. Он говорил мне, что смерти не боится, а боится одного: быть заживо погребенным, и потому не желал бы умереть в деревне, в отсутствии домашних своих. А через несколько месяцев за тем он именно так и умер: в деревне, и кажется, никого из семейства его не было при нем. Во Франкфурте было мое последнее свидание с ним, а мысли его о смерти – последние слова, которые слышал я от него.

Гораздо позднее был у меня еще и третий разговор в такой же обстановке. В какой-то праздничный, торжественный день, при многолюдном стечении разных лиц во дворце, встречаю С., только что возвратившегося из-за границы. С. любил жизнь и по-своему умел пользоваться ею. Он был богат, занимал в обществе довольно видное место, не тревожился загадочными задачами жизни, а скорее радел о житейских задачах ее и решал их всегда удовлетворительно для себя. Мы тут обменялись с ним несколькими шляпочными словами. Но ни с того ни с другого – видно, лицо мое какое-то memento mori — разговор круто повернул на смерть. «В жизни и в свете, – сказал он мне, – всё довольно хорошо придумано и устроено; одно не хорошо: срок жизни слишком короток. Нужно было бы дать человеку прожить по крайней мере лет двести». Спустя несколько дней узнаю, что С. умер скоропостижно. Вот так кончилась и третья моя упокойная беседа.

* * *

Был в Москве всем известный и во многих домах очень хорошо принятый итальянец Осип Негри. NN говорил ему, что он и без спиртуозных напитков всегда под хмельком.

– Как же так?

– Да, разумеется: vous êtes né gris! (непереводимая игра звуков: вы рождены пьяным).

Он же ему:

– Тебе никак нельзя петь дуэт с красавицей твоей.

(Негри был влюблен в певицу из Итальянской оперы.)

– А почему же?

– Потому, что ты вечно осип.

* * *

Кривой К., после долгого разговора с кривым О., сказал: «Я очень люблю беседовать с ним с глазу на глаз».

* * *

Заметка об NN. Не знаю, простит ли Бог ему грехи его, но он не прощает Богу ни малейшего насморка своего.

* * *

Добрая старушка, довольная участью своею, говорила с умилением: «Да будет Господь Бог вознагражден за все милости Его ко мне».

* * *

Прогрессивные провинциалы – а есть такие провинциалы и в столицах – говорят с ужасом, с ожесточением о нравах и обычаях старого времени, особенно проявлявшихся в помещичьем быту.

Боже сохрани защищать и оправдывать все эти нравы и обычаи; но за исключением тех из них, которые имели на себе неблаговидные и предосудительные оттенки, почему предавать анафеме и те обычаи, которые были чисто комического свойства и невинно забавны? Если всё доводить до правильного и благочинного однообразия и благообразия, если хотеть всю жизнь подчинить законам и условиям платонической академии и платонической республики, то куда же денем мы смех, который также есть радостная и животворящая принадлежность жизни и человека? Не дай Боже заглушить, задушить в нас это физиологическое явление, которое служит нам отдыхом и отрадою за слезы, проливаемые нами тоже по законам натуры нашей и жизни.

Я по крайней мере не вхожу в исступление при картинах, имеющих более забавный, нежели порочный характер. Если умел бы я писать комедии или романы, то дорожил бы преданиями нашей старины: без озлобления, без напыщенного декламаторства выводил бы я на сцену некоторых чудаков, живших в удовольствие свое, но в прочем не в обиду другим. Старый быт наш имел свое драматическое олицетворение, свое движение, свои разнообразные краски. Имей я нужное на то дарование, я обмакивал бы кисть свою не в желчь; не с пеною во рту, а с насмешливой улыбкой растирал бы я для картин своих свежие и яркие краски простосердечной шутки. Я возбуждал бы в читателях и зрителях симпатический смех, потому что сам давал бы я им пример не злостного, а искреннего и необидного смеха. Я бегал бы, чуровался бы от всякого тенденциозного направления, как от злого наития.

Так, кажется, вообще поступал и Гоголь. Где в художествах, в литературе, в живописи является тенденция, с притязаниями на учительство, там уже нет ни натуры, ни искусства. Реальная правда в созданиях мысли и воображения не может быть живою правдою: она есть уже охолодивший труп под лекарским ножом, не в театре живых людей, а в театре анатомическом, по французскому выражению.

Например, был один помещик, принадлежавший к довольно знатному роду, по воспитанию своему образованный. Когда бывал в столицах, жил и действовал он как другие, в среде ему подобающей; но столичная жизнь стесняла его.

Мне душно здесь, я в лес хочу, —

то есть в село свое, говорил он про себя. И там в деревне, на свежем воздухе, на просторе, разыгрывались прирожденные и таившиеся в нем наклонности, причуды и странности. Он любил, ему по натуре его нужно было чудачить, и он чудачествовал себе в свое удовольствие.

По преданиям старого барчества, которые могли быть ему не чужды, он дома завел обряды и этикет наподобие любого немецкого курфюршества. Он составил свой двор из дворни своей. До учреждения мундира он достигнуть не осмелился, но завел в прислуге официальные жилеты разного цвета и покроя, которые по домашнему значению равнялись мундирам. Жилеты были распределены на разные степени, по цвету и пуговицам. Он жаловал, производил, повышал, например, Никифора в такой-то жилет высшего достоинства. Панкратий, за пьянство или за другой поступок, был разжалован в жилет низшего достоинства, с внесением в формулярный список. Когда по воскресеньям и другим праздничным дням барин отправлялся в церковь, дворовой штат его, по старшинству жилетов, становился в две шеренги на пути, по которому он изволил шествовать. Были дни, в которые все жилеты и все находящиеся при них юбки имели счастье лобызать барскую ручку.

Всё дома и в домашнем быту подходило к таковому порядку. Дни и часы были распределены как восхождение и захождение солнца, по календарю. Хозяин музыку любил[29], особенно итальянскую. Это музыкальное дарование было родовым свойством в семействе его. Из крепостных и взятых во двор голосов избирались всевозможные сопрано, контральто, теноры, баритоны, басы, все ступени со всеми извилинами музыкальной лестницы. Из них составлялись концерты, которые можно было слушать с удовольствием. Здесь, по уравнению звания, аристократические голоса барских детей сливались с плебейными голосами челядинцев. Здесь барин был уже не барин, а подпевающий отец поющего семейства.

В селе своем подметил он однажды попадью, которую можно было завербовать с успехом в вокальное общество. Начал он и ее итальянизировать и заставлял петь арии и дуэты из разных итальянских опер-буфф. Разумеется, притом и принаряжал он ее в приличные тому костюмы: шелковые платья с длинными шлейфами. Выписывал он для нее из Москвы токи со всеми возможными и невозможными перьями. Показалось ему, что она должна быть забавна верхом. И вот заказал он ей амазонское платье и шляпку с вздернутым вверх козырьком, посадил ее на коня и разъезжал с ней по полям и по лесам.

Слухи обо всем этом дошли до местного архиерея. Он возымел подозрение, что тут кроется что-то недоброе, и послал за попадьею. Явилась она. При виде ее подозрение рассеялось, и он говорит ей: «Извини меня, матушка, что я тебя напрасно потревожил; мне не так доложили. Ты так стара и некрасива, что греху поживиться тут нечем. Возвращайся с Богом домой. Счастливый путь!»

Всё это не просится ли под кисть русского Теньера, под перо русского Лесажа, русского Диккенса? Тут стульев ломать не нужно. Не нужно стучать и пером о бумагу, как кулаком. Пиши с натуры; не черни ее, не клепли на нее, и выйдут картины, очерки забавные, но миловидные, и с сатирическими оттенками. Литература ни в каком случае не должна быть учреждением, параллельным уголовной палате, а наша литература всё любит карать. Правда, что кому охота есть, легче быть подмастерьем палача, нежели талантливым живописцем.

* * *

Князь Гагарин, принадлежащий ныне к ордену иезуитов, говорил об NN: «С ним бывают всегда такие радости, что как-то совестно поздравлять его с ними. То поздно пожалован он знаком отличия, который давно ему следовал; то, рождением внучки, рано пожалован в дедушки».

* * *

Один департаментский чиновник никак свыкнуться не мог с выражением написать записку е третьем лице. В таких случаях он докладывал начальству: «Не прикажете ли написать записку от вашего превосходительства в трех лицах?»

* * *

– Как это так делается, – спрашивали NN, – что ты постоянно жалуешься на здоровье свое, вечно скучаешь и говоришь, что ничего от жизни не ждешь, а вместе с тем умирать не хочешь и как будто смерти боишься?

– Я никогда, – отвечал он, – и ни в каком случае не любил переезжать.

* * *

Крылов, как член старой Российской академии, был недоволен хозяйственными и экономическими распоряжениями ее. Капитал, которым она владела, не употребляла она на пользу русской словесности, не печатала полезных и дешевых книг, не изготовляла новых, улучшенных изданий наших классических писателей, не помогала молодым талантам. «Куда копите вы деньги свои? – спрашивал он академическое правление. – Разве на приданое академии, чтобы выдать ее замуж за Московский университет?»

Свадьба не состоялась; но после смерти Шишкова значительный академический капитал был отобран. Богатая невеста замуж не вышла и как сиротка пристроена была к другому месту и под другим именем. Для старых академиков это был жестокий удар. Министра Уварова осуждали за эту реформу. В лирическом негодовании своем иные даже утверждали, что он этим преобразованием оскорбляет память Екатерины Великой: она была основательницей академии, в лице княгини Дашковой была сама почти членом академии. Довольно долго раздавались жалобы, сетования и упреки.

Конечно, кажется, лучше было бы не трогать академии, не нарушать личных преимуществ ее. Она уже пользовалась правом гражданства в составе государства; принесла не столько пользы, сколько могла принести, но все же не совсем праздно просуществовала. Некоторыми нововведениями и улучшениями можно было еще возвысить влияние ее на любознательную и просвещенную публику. В Париже избрание нового академика, приемное заседание ему, речи, при этом читанные, составляют еще и ныне событие для города, который в событиях не нуждается, а скорее подавлен разнородными событиями. У нас далеко не то, особенно в явлениях умственной и литературной деятельности.

Впрочем, наша академия тоже записала событие в летописях своих: когда Карамзин читал в ней речь и отрывки из «Истории Государства Российского» и получил золотую медаль из рук незлопамятного Шишкова. В лице его старый слог не только примирился с новым, но воздал ему подобающую честь. Это академическое торжество было и общественным, и городским событием. Никогда академическая зала не видала в стенах своих такого многолюдного и блестящего собрания лиц обоего пола. Чтение академика-Пушкина могло бы также быть академическим праздником. Подобные праздники полезны и нужны для разнообразия и пробуждения посреди обихода будничных, голословных дней.

Можно еще заметить, что не каждый член чисто литературной академии может быть и членом Академии наук. Фонвизин, Княжнин, Дмитриев и другие им подобные были совершенно на месте своем в Российской Академии; в Академии наук были бы они не жильцы, а разве гости. И то выходило бы тогда смешение понятий и произвольная классификация.

* * *

После Крылова как-то вспомнилось о Гнедиче. Впрочем, они были приятели и друзья. Дружба их была, вероятно, основана более на уважении друг друга в литературном отношении, хотя дарование каждого из них было совершенно противоположно дарованию другого: они пели не на один лад. А вероятнее еще, короткая их связь закрепилась общим сожительством в доме Императорской библиотеки.

Во всем быту, как и в свойстве дарования их, выказывалась такая же рознь. Крылов был неряха, хомяк. Он мало заботился о внешности своей. Гнедич, испаханный, изрытый оспою, не слепой, как поэт, которого избрал он подлинником себе, а кривой, был усердным данником моды: он всегда одевался по последней картинке. Волосы были завиты, шея повязана платком, которого стало бы на три шеи. Несмотря на непригожество свое – прости мне тень его мою нескромность – он придавал себе все притязания и прихоти красавца: иначе не стал бы он выказывать свое безобразие, вставляя его в изысканную нарядную раму. Впрочем, театральная хроника старого времени гласит, что и он имел дни своих любовных успехов и счастья.

Во внутреннем быте своем соответствовал он внешнему, был несколько чопорен, величав; речь его звучала несколько декламаторски: он как-то говорил гекзаметрами. Впрочем, это не мешало ему быть иногда забавным рассказчиком и метким на острое слово. Гнедич слыл хорошим чтецом; но в чтении его, как и во всем прочем, было мало простоты и натуральности. Крылов, напротив, читал, по крайней мере басни свои, без малейшего напряжения: они выливались из уст его, как должны были выливаться из пера его, спроста, сами собою. Голос, дикция Гнедича были как будто подавлены платком, который несколько раз обвивал шею его и горловые органы.

Заключим свои несколько грешные сплетни словом истины, которое должно перевесить всё, что может показаться насмешкой в очерке нашем. Гнедич в общежитии был честный человек; в литературе был он честный литератор. Да, и в литературе есть своя честность, свое праводушие. Гнедич в ней держался всегда без страха и без укоризны. Он высоко дорожил своим званием литератора и носил его с благородной независимостью. Он был чужд всех проделок, всех мелких страстей и промышленностей, понижающих иногда уровень, с которого писатель никогда не должен бы сходить. Он был в приятельских сношениях с Крыловым, Батюшковым, Жуковским, Пушкиным, Баратынским, Дельвигом, Плетневым, Тургеневым. Он был свой человек в гостеприимном и литературном доме А.Н.Оленина. В литературе оставил он по себе труд и памятник капитальный. Его перевод «Илиады» и Жуковского перевод «Одиссеи» ничего равного себе не имеют в литературе нашей. Они хоть несколько восполнили классический пробел, которым наша литература прискорбно отличалась и отличается от всех других известных европейских литератур.

* * *

Когда князь Шаликов в первый раз представлялся Дмитриеву, он, входя в комнату, сказал ему: топ general. Это тем было забавнее, что в обстановке Дмитриева не было ничего военно-генеральского, что тут являлся он не по делам службы, а по литературным, младший к старшему, и наконец, что Дмитриев не говорил иначе, как по-русски, хотя знал хорошо французский язык; а Шаликов, хотя и говорил на нем, но довольно плохо.

В старое время и в начале столетия в некоторых слоях общества считалось как-то почтительнее и вежливее обращаться с речью на французском диалекте. Заговаривать по-русски казалось слишком запросто и фамильярно. Зато какие часто забавные промахи отпускались! К ошибкам на отечественном языке оказывалось вообще более терпимости. Свои люди – сочтемся, или рука руку, а пожалуй и язык, моет. Высшая образованность в обществе воспитывалась на иностранной выдержке. В старое время говорили по-русски более самоучкой. Да иначе и быть не могло. Учителей не было, русских воспитателей не было. В книгах для чтения имелся большой недостаток. Хороших словарей, общедоступной грамматики налицо также не оказывалось. Есть ли они теперь в удовлетворительном составе и виде? Право, сказать не умею. Лучшие писатели наши прежнего времени сами вскормлены были на чужих хлебах. Но они чужой хлеб перепекали в своей родной печи, прибавляя к ней муки своей, и мало-помалу пошли в ход и вошли в славу московские калачи и разные сдобные печенья.

* * *

Брюллов говорил мне однажды о ком-то: «Он очень слезлив, но когда и плачет, то кажется, что из глаз слюнки текут».

Мы с ним прогуливались в Риме и вышли за городские стены, в так называемую la campagna di Roma, на Римскую равнину. Ее воспевали поэты, живописцы старались воспроизводить ее в картинах своих; путешественники любуются ее величавой и грустной прелестью. День тогда был пасмурный; а в Риме нужны переливы сияния. «Жаль, что нет солнца, – сказал Брюллов, – будь оно, и всё это пред нами так бы и запело». Замечательно, что он свое поэтическое выражение заимствовал не из живописи, а из музыки.

Но вот слово его же, которое так и носит отпечаток великого живописца. В Петербург приезжала англичанка, известная портретистка. Спрашивали Брюллова, что он думает о ней. «Талант есть, – сказал он, – но в портретах ее нет костей: всё одно мясо».

* * *

Известный П.И.Кутузов не всегда был сенатор и куратор. Было время, когда, в молодости, был он кирасирский майор, или подполковник, в полку, квартирующем в Москве.

У кого-то за городом происходил домашний спектакль. Кутузов участвовал в нем в роли арлекина. После представления поспешил он в город, и, как до города было только версты две или три, он, не переодевшись, а закутавшись в шинель, сел в карету и поскакал в Москву. Второпях забыл он одно: что перед городом есть застава, и при ней неминуемая гауптвахта. Кажется, это было в царствование императора Павла.

Кутузов подъезжает, надобно выходить и записаться. Дело сделано, шинель благополучно прикрыла все грехи, но вот, каким-то неосторожным движением проезжающего, шинель распахнулась, и караульный видит в кирасире пестрого арлекина. Можно представить себе, что за coup de theatre! Как бы то ни было, кирасир-арлекин провел ночь на гауптвахте, а утром с поличным препровожден был под караулом к начальству. Помню, как этот рассказ, слышанный мною в детстве, забавлял меня.

* * *

В старину проезд через заставу был делом государственной важности не только у нас, но и в других государствах: во Франции и в Германии этот порядок соблюдался, может быть, еще строже и докучливее, нежели у нас. Так было и при императоре Александре I.

Волков (Александр Александрович), хорошо знакомый Москве как полицеймейстер, обер-полицеймейстер, комендант и, окончательно, как начальник Московского жандармского управления – и во всех этих званиях равно любимый москвичами и молодыми московскими барынями – говорил мне, что нередко имел личные доклады у государя, и всегда всё сходило с рук благополучно. Одни представления (в звании коменданта) рапортов императору Александру, во времена пребывания его в Москве, о военных чинах, приезжих и отъезжих, озабочивали Волкова: нередко становились они поводом к высочайшим замечаниям и выговорам.

Государь имел необыкновенную память и сметливость. Казалось, что он знает наизусть фамилии всего российского войска, кто в каком полку и какого чина. Малейшая описка в рапорте разом и прямо кидалась ему в глаза. «Не подумай, Волков, – сказал он однажды, – что я придираюсь к тебе. – При этих словах подошел он к столу, выдвинул ящик и показал Александру Александровичу, в каком порядке лежат у него подобные рапорты. – Из трех моих столиц, – прибавил он, – из Петербурга, Москвы и Варшавы».

А сколько головоломного труда стоило немцам записывание фамилий некоторых русских путешественников! Ни понятие их, ни азбука, ни ухо, ни перо не могли подделаться под своенравную терминологию наших родословных грамот и календарных имен. После многих долгих и тщетных усилий правильно записать в книги одну из таких тарабарских для немца фамилий «Aber probieren Sie noch einmal mit S.C.H.» («Еще один на 1Ц»), — сказал писарю раздосадованный и выбившийся из сил начальник.

Лучше всех отделался в подобном случае Толстой-Американец. Где-то в Германии официально спрашивают его:

– Ihr Charakter?

– Lustig, – отвечает он (то есть веселый).

* * *

ХАРАКТЕРИСТИКИ

I.

NN может казаться гордым, но он не горд, а скорее не всегда и не со всех сторон общедоступен.

У него на лбу не написано: очень рад познакомиться с вами, подобно вывеске на гостинице. Он не заезжий дом, открытый для всех проезжающих и проходящих. Он не бежит навстречу к каждому с распростертыми объятиями. Объятия его не гибки; они редко настежь растворяются. К нему входишь не большими воротами, а потаенною, заветною калиткою.

Если покажется ему, что кто-нибудь заискивает его и обращается к нему с приветливым лицом, он готов на двадцать шагов предупредить его; но если кто как будто сторонится и ожидает от него заявления и задатка, он на пятьдесят шагов отступает. И тогда дело кончено: никакому сближению во веки веков не бывать. В людях NN вообще держится поодаль, не в наступательном, а в оборонительном положении. Тут есть, быть может, доля гордости, но есть и доля смирения. Он не ставит себя выше других, но в нем развилось ревнивое чувство охранения своего достоинства; разумеется, достоинства не личного, не условного, а просто достоинства, присущего каждому нравственному и по чувствам своим независимому человеку.

Это достоинство для него – сокровище. Он охраняет его, как приставленный часовой оберегает царские регалии, вверенные ему под ответственность его, как кустодия охраняет святыню.

Между тем, по какому-то разноречию в натуре, NN в одно время и необщедоступен, и общежителен. По различным обстоятельствам, внешним и прирожденным, по движению и переворотам жизни это такая личность, которую почти все знают. Назови по одному крестному имени его – и все догадаются, что говорят именно о нем, а не о ком другом. Он человек улицы, толпы, всякого сборища, но ни он толпою не поглощается, ни толпа не отражается в нем. Кто-то из приятелей его сказал, что NN – одна из плошек, которые зажигаются на улицах по праздничным дням. Но вообще ничего нет праздничного в нем. Он существо самое будничное.

Когда он и в среде своей, между равными, он всё смотрит каким-то посторонним: и они как будто не признают его своим и он как будто не признает их своими. Есть какая-то коренная разнородность между ними. В этом и сила, и слабость его, но он на эту слабость не жалуется: скорее он ею утешается и дорожит. Вот здесь, может статься, и гнездится червяк гордости. Еще нет на земле человека, который так или иначе не носил бы в себе зародыша этой гадины.

Еще одна черта: несмотря на свое особничество, NN бывал в приятельских связях своих мало разборчив. Бывали приятелями ему нередко люди очень посредственные, дюжинные, даже в некоторых отношениях небезупречные, пожалуй, частью и предосудительные. В этом отношении натура NN была снослива. Одно натура его не могла вынести: соприкосновения с натурами низкопробными, низкопоклонными, низкодушными.

II.

А вот, например, XX – совершенная противоположность с NN. Он его антипод, он отрицание его. Нельзя и представить себе, чтобы они были созданы из одной и той же персти, из одного и того же духа.

У него на лбу отчеканено крупными буквами: я ваш, не то что познакомился. На какую и на чью сторону он ни повернись, всё прочтешь: я ваш. Ему мало знакомиться, он отдает себя, предает себя; если не продает себя, то разве единственно потому, что никто не купит его. Да и зачем покупать, когда он даром весь тут налицо? Только берите! Для него нужнее всего, пуще всего не быть собою, а быть чьей-нибудь собственностью. Он томится тоскою, сгорает жаждой зависимости, кидается на всё и на всех, чтобы к чему-нибудь прицепиться; где кидаться нельзя, он ползком ползет, чтобы к кому-нибудь или к чему-нибудь прилипнуть, и прилипнет.

NN боится популярности как болезни заразительной и повсеместно господствующей в воздухе; XX всячески прививает себе эту болезнь. Он охотно, страстно записывается в лазареты популярности, то есть в журналы.

Пьет с больными из одного стакана, ест с одной тарелки, ложится на кровать больного, дышит дыханием его; согревается, увлажается его испариною. Таким образом, он проникнут, пропитан, промазан, промозгнут, прошпигован популярностью.

Что он за человек? – спросите вы хорошо знающих его, близких ему. Он очень популярен, скажут они вам, и более ничего сказать о нем не сумеют и не могут. Он вешалка всех возможных дипломов, всех возможных и невозможных обществ по всем отраслям науки, промышленности, художеств, техники, благотворительности, усыпительное™, говорительности, уморительности, собако- и кошколюбивой попечительное™ и так далее, и так далее. Он запевало, он юла, непременный Спичинский всех юбилейных обедов и годовщин. Как выходец из Полинезии, он словно татуирован всеми печатями и подписями президентскими, комитетскими, духовными и светскими. Взглянешь на него, аж в глазах зарябит. Если, паче чаяния, имя его не встретилось бы в каком-нибудь обществе, хотя в числе почетных членов, сотрудников или иногородних корреспондентов, то подобное общество походило бы на человека, который родился без мизинца на левой руке.

III.

Имярек был в свое время не действительный тайный, а просто действительно тайный советник, которого советы ни единой душе на земле не были известны. Он не чванился и не тяготился званием своим. Казалось, что он так и рожден тайным советником.

О жизни его сказать много не для чего и нечего. Но следует припомнить здесь поговорку смерть животы кажет. Он умер именно своей натуральною смертью: за карточным столом в Английском клубе. Родным и приятелям его остается утешение сказать себе, что он до самой кончины сохранил всю ясность, бодрость и свежесть своих внутренних и духовных сил: за две минуты до смерти упрекал он партнера за то, что тот вышел с бубновой десятки, когда нужно было выходить с червонного валета.

* * *

РАЗГОВОР ХАРАКТЕРИСТИЧЕСКИЙ

№ 1 (внушительно и несколько сурово): А ты, голубчик, начинаешь опять шалить! Если так пойдет, то не мудрено, что и выключим тебя из своих.

№ 2 (робко и с некоторой запинкой): А что же я такое сделал?

№ 1: Как что! Ты вчера обедал у графа 3., а дня за два пред тем у генерала Ю.

№ 2: Это вовсе не отступление с моей стороны, а просто лакомство. Каюсь, люблю приятно и вкусно поесть и попить; а у этих господ отличные повара и отличные вина. После обеда подают великолепные настоящие гаванские сигары! Бери, сколько хочешь. Мамон свой потешил я: греха не таю. Но в прочем вел я себя с приличным достоинством; святости принципа не изменил; ни разу не сказал я графу ваше сиятельство, а генералу ваше превосходительство.

№ 1: Это похвально. А когда опять будешь там, захвати три-четыре сигары и принеси мне на пробу.

* * *

Молодая девица общипывала розу и клала листочки в рот. «Я и не знал, что вы из самоедок», – сказал ей старый волокита.

* * *

А если пошло на старину, так вот старосветские мадригалы, найденные в одном разрозненном томе из библиотеки чертей, как сказал Пушкин, то есть в Московском альбоме. Эти мадригалы написаны, может быть, князем Шаликовым; а может быть, и не им.

1.

Что написать мне вам в альбом? У вас есть близ аптеки дом; Но где найти лекарства От ваших прелестей и вашего коварства?

2

Кто старшая из них? Вопрос сей не решен: Они и красотой, и свежестью двойчатки; И как ни мучусь я, не разрешу загадки: Влюблен ли в матушку, иль в дочку я влюблен.

3.

Быль и мечтательность, поэзия и проза. Вдоль дома вашего, в день лютого мороза Я шел, – и страсти пыл горел в груди моей: Ваш милый образ мне мечтался всё живей. В окне за стеклами у вас алела роза. Я думал, это вы, и поклонился ей. * * *

При старушке читали оду Петрова к графу Григорию Григорьевичу Орлову:

Блюститель строгого Зенонов а закона И стоик посреди великолепий трона.

При первом стихе старая барыня прервала чтеца: «Какой вздор! Совсем не Зенонова: законная жена графа Орлова была Зиновьева; я очень хорошо знавала ее».

* * *

Робкий (по крайней мере на словах) молодой человек, не смея выразить устно, пытался под столом выразить ногами любовь свою соседке, уже испытанной в деле любви.

«Если вы любите меня, – сказала она, – то говорите просто, а не давите мне ног, тем более что у меня на пальцах мозоли» (исторически верно).

* * *

В Москве допожарной жили три старые девицы, три сестрицы Лев ***. Их прозвали тремя Парками.

Но эти Парки никого не пугали, а разъезжали по Москве и были непременными посетительницами всех балов, всех съездов и собраний. Как все они ни были стары, но всё же третья была меньшая из них. На ней сосредоточились любовь и заботливость старших сестер. Они ее с глаз не спускали, берегли с каким-то материнским чувством и не позволяли ей выезжать из дома одной. Бывало, приедут они на бал первые и уезжают последние.

Кто-то однажды говорит старшей:

– Как это вы, в ваши лета, можете выдерживать такую трудную жизнь? Неужели вам весело на балах?

– Чего тут весело, батюшка, – отвечала она. – Но надобно иногда и потешить нашу шалунью.

А этой шалунье было уже 62 года.

* * *

Москва была всегда обильна девицами. Проживали в Москве также три или четыре сестрицы. Дом их был на улице – нет, не скажу, на какой улице. Всякий день каждая из них сидела у особенного окна и смотрела на проезжающих и на проходящих, может быть, выглядывая суженого. Какой-то злой шутник – может быть, Копьев – сказал о них: на каждом окошке по лепешке. Так и помню, что в детстве моем слыхал я о княжнах-Лепешках. Другого имени им и не было.

* * *

Москва всегда славилась прозвищами и кличками своими. Впрочем, кажется, этот обычай встречался и в древней Руси. В новейшее время он обыкновенно выражается насмешкою, что также совершенно в русском духе.

Помню в Москве одного Раевского, лет уже довольно пожилых, которого не звали иначе как Зефир Раевский, потому что он вечно порхал из дома в дом. Порхал он и в разговоре своем, ни на чем серьезно не останавливаясь.

Одного Василия Петровича звали Василисой Петровной.

Был король Неапольский – генерал Бороздин, который ходил с войском в Неаполь и имел там много успехов по женской части. Он был очень строен и красив.

Одного из временщиков царствования императрицы Екатерины, Ив. Ник. Корсакова, прозвали Польским королем, потому что он всегда носил по жилету ленту Белого Орла.

Был князь Долгоруков, балкон, так прозванный по сложению губ его. Был князь Долгоруков – каламбур, потому что он каламбурами так и сыпал. Был князь Долгоруков l’enfant prodigue (блудный сын), который в течение немногих лет спустил богатое наследство, полученное от отца. Дочь его была прозвана:

Киргиз-кайсацкая царевна, Владычица златой орды,

потому что в лице ее, оживленном и возбудительном, было что-то восточное и имела она много поклонников.

Была красавица, княгиня Масальская (дом на Мясницкой), la belle sauvage (прекрасная дикарка) – потому что никуда не показывалась. Муж ее – князь-мощи, потому что был очень худощав.

Всех кличек и прилагательных не припомнишь.

В Москве и дома носили клички. На Покровке дом князя Трубецкого по странной архитектуре своей слыл дом-комод. А по дому и семейство князя называли: Трубецкие-комод. Дом, кажется, не сгорел в пожаре 1812 года и в официальном донесении о пожаре упоминался как дом-комод.

Другой князь Трубецкой известен был в обществе и по полицейским спискам под именем князь-тарарб, потому что это была любимая и обыкновенная прибаутка его. Между прочим, он прозвал престарелого отца своего, когда и сам был уже стар: le pere éternal (вечный отец).

А дом Пашкова на Моховой? Не знаю, носил ли он в народе особую кличку, но дети прозвали его волшебным замком. На горе, отличающийся самобытной архитектурой, красивый и величавый, с бельведером, с садом на улицу, а в саду фонтаны, пруды, лебеди, павлины и заморские птицы; по праздникам играл в саду домашний оркестр. Как бывало ни идешь мимо дома, так и прильнешь к железной решетке; глазеешь и любуешься; и всегда решетка унизана детьми и простым народом.

Тоже в старое время была в Петербурге графиня Головкина. Ее прозвали мигушей, потому что она беспрестанно мигала и моргала глазами. Другого имени в обществе ей не было. Приезжий иностранный посланник, наслышавшись этого имени и однажды имея нужду к ней писать, преспокойно и прямо надписал письмо: a madame la comtesse Migoushe.

* * *

Ум и талант не всегда близнецы, не всегда сросшиеся братья-сиамцы. Напротив, они нередко разрозненные члены. Ум сам по себе, талант сам по себе.

Такая разрозненность обыкновенно встречается в литературе: есть ум, особенно в поэзии, в стихотворстве, то есть внутренность; но нет приличной и красивой оболочки, чтобы облечь сырую внутренность. Есть талант, то есть нарядная блестящая оболочка; но под нею нет никакого ядра, нет никакой сердцевины. Можно быть отличным скрипачом и вместе с тем человеком ума весьма посредственного. Перо – тот же смычок.

* * *

Некоторые так называемые светские романы богаты блестящими и тонко обделанными принадлежностями. Комната красиво убрана, всё в ней расставлено в изящном и щегольском порядке, много искусства, мастерства и вкуса в разбросанных здесь и там изделиях, побрякушках; есть и ценные картины вдоль стен, есть и замечательные произведения ваяния. Одна беда: комната пуста.

Читаешь роман и всё ждешь, чтобы в комнату вошел хозяин, чтобы в комнату вошла жизнь; но ни он, ни она не входят. Прекрасное женское платье, прекрасные женские наряды висят на вешалках и лежат на туалетном столе. Так и ждешь: вот придет красавица и придаст жизнь и значение этим блестящим прелестям. Она облечется ими, и она ими украсится, и они украсятся ею. Читаешь роман, а всё красавица не является.

* * *

Пушкин (А.С.) отыскал в какой-то старой книге рассказ французского путешественника о русской бане. Французу захотелось попробовать ее, и отдался он любознательно и покорно в руки банщику. Тот и угостил его. Подробно описывает путешественник все мытарства, через которые прошел, и кончает этими словами: «Жара такая нестерпимая, что даже когда обвевают тебя березовыми ветками, то никакой свежести не ощущаешь, а кажется, напротив, бывает еще жарче». Несчастного парили на полке горячими вениками, а он принимал их за освежительные опахала.

* * *

Хорош и другой путешественник! Видел он, что зимой, чтобы греться кучерам, зажигают огни на театральной площади, а иногда и перед дворцом, во время вечерних съездов. Вот и записывает он в свои путевые записки: «Стужа зимою в Петербурге бывает так велика, что попечительное городское управление пробует отапливать улицы; но это ничему не помогает: топка нисколько не согревает воздуха».

* * *

За границей из двадцати человек, узнавших, что вы русский, пятнадцать спросят вас, правда ли, что в России замораживают себе носы. Дальше этого любознательность их не идет.

* * *

NN уверял одного из подобных вопросителей, что в сильные морозы от колес под каретою по снегу происходит скрип и ловкие кучера так повертывают каретой, чтобы наигрывать или наскрипывать мелодии из разных народных песен. «Это должно быть очень забавно», – заметил тот, выпучив удивленные глаза.

* * *

Тютчев утверждает, что единственная заповедь, которой французы крепко держатся, есть третья: «Не приемли имени Господа Бога твоего всуе». Для большей верности они вовсе не произносят его.

* * *

NN говорит, что не может признать себя совершенно безупречным относительно всех заповедей, но по крайней мере соблюдает некоторые из них; например: никогда не желал дома ближнего своего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота; а из прочей собственности его дело бывало всяческое, смотря по обстоятельствам.

* * *

Спрашивали старого француза, что делал он в Париже во время так называемого царствования террора (1793—1794). «Жил», – отвечал он.

В глубокой старости на вопрос что поделываешь? можно так же отвечать: живу. Старость, пожалуй, и не совершенно эпоха террора, но еще менее того золотой век и медовый месяц жизни. Ложка меду давно проглочена: остается бочка дегтя, который приходится глотать.

* * *

В провинции, лет сорок тому, если не более, жене откупщика прислали в подарок из Петербурга разную мебель. Между прочим тут было и такое изделие. – А какое? – Да такое, которое, также уже очень давно один из московских полицеймейстеров на описи кого-то движимого имущества велел, по недоумению, на что послужить оно может, писарю наименовать: скрипичный футляр о четырех ножках.

Но откупщица на скрипке не играла и не могла даже и таким образом изъяснить эту диковинку. Наконец придумала она, что фаянсовая лохань, заключающаяся в этой диковинке, должна служить на подавание рыбы за столом. Так и было сделано. На именинном обеде разварная стерлядь явилась в таком помещении.

Это не выдумка, а рассказано мне полковником, который с полком своим стоял в этом городе и был на обеде.

* * *

Как есть ум и умничанье, так есть либерализм и либеральничанье. Дай нам Бог поболее ума и поменее либеральничанья.

* * *

Где-то прочел я:

Скажи, как мог попасть ты в либералы? – Да так пришлось: судьбы не победить. Нет ни гроша, к тому ж и чин мой малый: Так чем же вы прикажете мне быть? * * *

Один приятель мой, доктор, говорит про зятя своего: «Он так плохо учился и вообще так плох, что я всегда советую ему сделаться гомеопатом».

* * *

Т. говорит про начальника своего Б.: «Я так уверен, что он говорит противное тому, что думает, что когда скажет мне: “Садитесь”, я сейчас за шляпу и ухожу».

* * *

Александр Булгаков рассказывал, что в молодости, когда он служил в Неаполе, один англичанин спросил его, есть ли глупые люди в России. Несколько озадаченный таким вопросом, он отвечал:

– Вероятно, есть, и не менее, полагаю, нежели в Англии.

– Не в том дело, – возразил англичанин. – Вы меня, кажется, не поняли, а мне хотелось узнать, почему правительство ваше употребляет на службу чужеземных глупцов, когда имеет своих?

Вопрос, во всяком случае, не лестный для того, кто занимал посланническое место в Неаполе.

* * *

Лермонтов сказал:

Люблю отчизну я, но странною любовью,

и свою любовь выразил в милой и свежей картине. Но есть у нас и такие любители или любовники, из которых каждый в минуту чистосердечия мог бы сказать:

Россию я люблю, но странною любовью; Всё хочется сильней мне обругать ее.

И это, может быть, своего рода патриотизм.

Но любовь эта уже чересчур героическая. Мы очень любим бичевать себя. Дело хорошее – видеть ошибки и погрешности свои; покаяние – дело похвальное. Но не надобно забывать притом пословицу про того, который лоб себе расшибет, если заставить его Богу молиться. Во всем нужна мера.

Многие любят Россию не такой, какова она есть, а такой, которою хотелось бы им, чтобы она была. То есть любовник влюблен в красавицу, но сердится, что она белокура и у нее голубые глаза, а не черноволосая и не черноокая, и каждый день преследует ее за то, что она такой родилась.

Хомяков, без сомнения, любил Россию чистой, возвышенной и просвещенной любовью; но и он однажды в лирическом увлечении чересчур понатужил ноту и вышел из надлежащего диапазона, когда говорил о России, что она

Безбожной лести, лжи тлетворной И всякой мерзости полна.

Последний стих решительно неуместный и лишний. Таким укорительным и грозным языком могли говорить боговдохновленные пророки, но в наше время простому смертному, хотя бы и поэту, подобает быть почтительнее и вежливее с матерью своей. Добрый сын Ноя прикрыл плащом слабость и стыд отца.

* * *

Вот что Жуковский пишет на французском в одном письме: «Человек просвещенный, но безнравственный будет вреден потому, что употребит на зло средства, коими он обладает. Человек нравственный, но ума необразованного, будет вреден потому, что, несмотря на благие намерения, поступать будет он криво и испортит доброе дело».

Еще, говоря вообще о воспитании наследников престола, выражается он следующим образом: «Обучение его должно быть скорее всеобъемлющее, чем дробное. Понятия его должны быть обширны и возвышенны, но вместе с тем и практическими. Он должен знать людей, каковыми они бывают, и вещи, каковы они на деле. Но идеал красоты должен храниться в душе его: это идеал звания его и предназначения его. Два предмета могут особенно воспламенять и питать этот идеал, не увлекая его в область мечтательностей, столь пагубную для государя. Эти два предмета – религия и история. Религия для царя есть великая наука ответственности его пред Богом».

Какой сильный и выразительный язык и какие верные и возвышенные мысли! Жуковский, за некоторыми невольными руссицизмами, прекрасно выражался на французском языке. С ним, вероятно, свыкся он и овладел им прилежным чтением образцовых и классических французских писателей. Не в Благородном же пансионе при Московском университете, не от Алтонского, не из Белева мог он позаимствовать это знание.

Замечательно, что три наши правильнейших и лучших прозаика – Карамзин, Жуковский и Пушкин – писали почти так же свободно на французском, как и на своем языке. Следовательно, галлолюбие или французомания не враждебны правильному развитию русской речи. Французский язык своей точностью, ясностью, логическими оборотами речи может служить хорошим курсом для правильного образования слога и на другом языке. Разумеется, говорим здесь о французском, обработанном великими писателями истекшего столетия, а не о нынешнем французском литературном наречии.

Влияние немецкого языка и немецкой фразеологии – там, где оно у нас встречается, – оказывается вредным. Немцы любят бродить и отыскивать себе дорогу в тумане и в извилинах перепутанного лабиринта. Темная фраза для немца – находка, головоломная гимнастика вообще немцу по нутру.

Французы любят (или любили) ясный день и прямую, большую дорогу. Русской речи также нужны ясность и ровная столбовая дорога. Карамзин, в письме из Женевы от 1789 года, пишет: «Здешняя жизнь моя довольно единообразна. Прогуливаюсь и читаю французских авторов, старых и новых, чтобы иметь полное понятие о французской литературе». (Немецкая и английская были ему уже знакомы.) Он мог бы прибавить, что читает французских авторов, чтобы научиться писать по-русски так, как он после писал.

* * *

В предобеденный час кто-то засиделся долго у Талейрана, вероятно в надежде, что хозяин пригласит его с собой отобедать. Наконец Талейран позвонил и сказал вошедшему дворецкому: «Когда господин (называя его по имени) уйдет, тотчас подавать обедать».

* * *

Давыдов (П.Л.) был рыцарь вежливости и джентльмен в полном значении слова, но невыгодно было чем-нибудь раздосадовать его. Я. речами и суждениями своими привел однажды желчь его в движение: «А как думаешь, Денис, – спросил он Давыдова, указывая на Я., – у него на голове свои волосы или парик?»

* * *

Рубини сказал мне: «Беда наша (то есть певцов) заключается в том, что мы зачинаем петь хорошо, когда уже голос теряем».

Оно так и быть должно. Пока голос свеж, звучен, послушен и силен, певец на него надеется и не учится петь.

То же бывает и с жизнью. Молодая жизнь распевает и наслаждается. Она надеется на себя, на силы свои. Что ни предпринимай, какие трудности и препятствия ни загораживай дороги – ничего, жизнь вывезет! Наука жизни является позднее, когда живые силы уже изменяют: поток обмелел, пламень угасает. Всё та же старая история: воз орехов дается белке, когда давно зубов у белки нет, как сказал Крылов.

* * *

Жуковский однажды меня очень позабавил. Проездом через Москву жил он у меня в доме. Утром приходит к нему барин; кажется, товарищ его по школе или в годы первой молодости. По-видимому, барин очень скучный, до невозможности скучный. Разговор с ним мается, заминается, процеживается капля за каплею, слово за словом, с длинными промежутками. Я не вытерпел и выхожу из комнаты. Спустя несколько времени возвращаюсь: барин всё еще сидит, а разговор с места не подвигается. Бедный Жуковский, видимо, похудел. Внутренняя зевота першит в горле его, давит его и отчеканилась на бледном и изможденном лице.

Наконец барин встает и собирается уйти. Жуковский, по движению добросердечия, может быть совестливости за недостаточно дружеский прием и вообще радости от освобождения, прощаясь с ним, целует его в лоб и говорит ему: «Прости, душка!»

В этом поцелуе и в этой душке выглядывает весь Жуковский.

Он же рассказывал Пушкину, что однажды вытолкал он кого-то вон из кабинета своего.

– Ну а тот что? – спрашивает Пушкин.

– А он, каналья, еще вздумал обороняться костылем своим.

* * *

У графа Блудова была задорная собачонка, которая кидалась на каждого, кто входил в кабинет его. Когда, бывало, придешь к нему, первые минуты свидания, вместо обмена обычных приветствий, проходили в отступлении гостя на несколько шагов и беготне хозяина по комнате, чтобы отогнать и усмирить негостеприимную собачонку. Жуковский не любил этих эволюций и уговаривал графа Блудова держать забияку на привязи.

Как-то долго не видать было его. Граф пишет ему записочку и пеняет за продолжительное отсутствие. Жуковский отвечает, что заказанное им платье еще не готово, а без этой одежды с принадлежностями он явиться не может. При письме собственноручный рисунок: Жуковский одет рыцарем, в шишаке и с забралом, весь в латах и с большим копьем в руке. Всё это, чтобы защищать себя от нападений заносчивого врага.

* * *

Спрашивали графа Блудова, какого он мнения об известной личности. «Всегда животное, – отвечал он, – но часто зверское».

* * *

У нас слова оратор, ораторствовать вовсе не латинского происхождения, а чисто русского, – от слова орать. Послушайте наших застольных и при торжественных случаях витий!

* * *

Один женатый этимолог уверял, что в русском языке много сходства и созвучий с итальянским. «Например, итальянец называет жену свою mia сага (моя дорогая), а я про свою говорю: моя кара».

* * *

Великий князь Михаил Павлович однажды, указывая на лицо, которое отправлялось в Америку с дипломатическим назначением, сказал мне: «Никогда граф Нессельроде не выказывал столько проницательности и такта, как в этом назначении; вот поистине фигура с того света».

* * *

Кажется, можно, без зазрения совести, сказать, что русский народ – поющий и пьющий. Наш простолюдин поет и пьет с радости и с горя; поет и пьет за работой и от нечего делать, в дороге и дома, в празднике и будни. В Германии, например, редко услышишь отдельную и одинокую песню. Но зато в каждом городке, в каждом местечке, есть общество, братство пения; а иногда два-три ремесленника, цеховые собираются, учатся петь, спеваются, иногда очень ладно и стройно; потом сходятся в пивную и за кружками пива дают вокальные концерты, что любо послушать. Немцы и французы имеют целую литературу застольных песней. А мы, охотно поющие и охотно пьющие, ничего такого не имеем.

В старых московских бумагах отыскалась подобная исключительная застольная песнь, которую сюда и заносим:

Веселый шум, пенье и смехи, Обмен бутылок и речей: Так празднует свои потехи Семья пирующих друзей. Всё искрится, вино и шутки! Глаза горят, светлеет лоб, И в зачастую, в промежутки, За пробкой пробка хлоп да хлоп! Хор: Подобно, древле, Ганимеду, Возьмемся дружно за одно. И наливай сосед соседу: Сосед ведь любит пить вино! Денис! Тебе почет с поклоном, Первоприсутствующий наш! Командуй нашим эскадроном И батареей крупных наш. Правь и беседой, и попойкой: В боях наездник на врагов, Ты партизан не меньше бойкий В горячей стычке острых слов. Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч. А вот и наш Американец! В день славный, под Бородиным, Ты храбро нес солдатской ранец И щеголял штыком своим. На память дня того, Георгий Украсил боевую грудь: Средь наших мирных, братских оргий, Вторым ты по Денисе будь! Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч. И ты, наш меланхолик милый, Певец кладбища, Русский Грей! В венке из свежих роз с могилы Вином хандру ты обогрей! Но не одной струной печальной Звучат душа твоя и речь. Ты мастер искрой гениальной И шутку пошлую поджечь. Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч. Ключа Кастальского питомец, И классик с головы до ног! Плохой ты Вакху богомолец, И нашу веру пренебрег По части рюмок и стаканов; Хоть между нами ты профан, Но у тебя есть твой Буянов: Он за тебя напьется пьян. Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч. Законам древних Муз подвластный, Тибулла нежный ученик! Ты Юга негой сладострастной Смягчил наш северный язык. Приди и чокнемся с тобою, Бокал с бокалом, стих с стихом, Как уж давно душа с душою, Мы побраталися родством. Хор: Подобно, древле, Ганимеду и проч. Нас дружба всех усыновила, Мы все свои, мы все родня, Лучи мы одного светила, Мы искры одного огня. А дни летят, и без возврата! Как знать? Быть может, близок час, Когда того ль, другого ль брата, Не досчитаемся средь нас. Хор: Пока, подобно Ганимеду, Возьмемся дружно за одно. Что ж? Наливай сосед соседу: Сосед ведь любит пить вино.

Часть вторая

Записные книжки 1—32 за 1813—1878 годы

Книжка 1 (1813—1819)

Милостивый государь! Я давно был терзаем желанием играть какую-нибудь роль в области словесности и тысячу ночей просиживал, не закрывая глаз, с пером в руках, с желанием писать и в ожидании мыслей. Утро заставало меня с пером в руках и с тем же желанием писать.

Я ложился в кровать, чтобы успокоить кровь, волнуемую от бессонницы, и, начиная засыпать, мерещились мне мысли. Я кидался с постели, впросонках бросался к перу и, говоря пиитическим языком, отрясая сон со своих ресниц, отрясал с ним и мысли свои и опять оставался с прежним недостатком.

В унынии я уже прощался с надеждой сказать о себе некогда хоть пару слов типографиям, с надеждой получить когда-нибудь право гражданства в сей желанной области и говорил: «Журналы! Вестники! Мне навсегда закрыты к вам пути! Я умру, и мое имя останется напечатанным на одних визитных билетах, которые я развозил всегда прилежно, потому что с молодости моей был палим благородной страстью напоминать о себе вселенной!»

Наконец последняя книжка «Вестника Европы» под № 22 оживила меня и озарила мрак моего сердца. Напечатанный в сей книжке приказ графа Пушкина в свои вотчины был для меня зарей надежды и удовольствия. Мне открылась возможность приносить иногда жертвы на алтарь журналов, ибо я имею маленькую деревеньку в Оренбургской губернии и каждую неделю посылаю моему старосте по два приказа, которыми, признаюсь вам чистосердечно, мстил упрямым мыслям и удовлетворял необоримому желанию чернить белую бумагу.

Я смею надеяться, милостивый государь, что приказ, писанный простым дворянином к скромному старосте, управляющему ста пятьюдесятью душами, не потеряет цены в ваших беспристрастных глазах и будет вами принят наравне с повелением вельможи к тучному управителю, повелевающему несколькими тысячами душ.

Кто-то сказал, что когда афиняне строили флоты, Диоген ворочал своею бочкою. Не отриньте моего приношения, дайте мне место в «Вестнике», и я тогда с восторгом благодарности, счастливее самого Диогена, воскликну: «Я нашел человека!»

* * *

ПРИКАЗ СЕМЕНУ ГАВРИЛОВУ

Я получил твою отписку и ведомости о доходах и расходах на август и сентябрь. Радуюсь, что твой слог становится яснее и приятнее и что ты начинаешь знать, где ставится Ъ и е. Это не безделица; я здесь знаю одного сенатора и стихотворца, последнюю оду которого прислал тебе с тем, чтобы ты прочел ее перед миром, и который с удивительным своим дарованием грешит всегда против сих букв.

Но зато недоволен я твоими расходами; они всегда велики, а доходы по соразмерности всегда малы. Семен Гаврилович! Это стоит Ъ, пекись о нем, но пекись и о доходах. Помни мое наставление: соединяй полезное с приятным. Притом же буква Ъ гораздо милее в доходах, чем в расходах.

Еще одно слово: твой слог всегда шероховат; а сколько раз сказывал я тебе не брать себе в пример Шихматова. Вели мелом написать на дверях приказной избы:

Смотри, чтоб гласная спеша не спотыкнулась И с гласною другой в дороге не столкнулась! Ты мягкие слова искусно выбирай, А от сиянья злых как можно убегай.

И всякий раз, что возьмешь перо в пальцы, прочитывай три раза эти прекрасные строки, находящиеся в «Науке о стихотворстве», сочиненной Буало-Депрео, которую по дружбе своей к нему граф Дмитрий Хвостов сделал одолжение перевести с французского.

В прочем я здоров, но только немного простудился на днях в «Беседе». Надеюсь скоро что-нибудь сочинить, и вы своего барина увидите печатанного, и тогда обещаюсь вам снять с вас оброк на два месяца, а если напишется много, то и на три. Молитесь Богу о том; вы, верно, не усердные воссылаете молитвы, потому что вот уже шестой год, как я собираюсь сочинять и ничего еще не насочинил. Но я не теряю надежды и жду помощи от Бога. Сенатор Захаров до старости не писывал стихов, а теперь вдруг написал оду, из которой можно сделать по крайней мере шесть.

Высылай скорее денег, я должен книгопродавцу сто рублей, и он мне отдыха не дает. Ты знаешь, как я люблю и уважаю книгопродавцев. Страшись моей к ним любви.

* * *

ИЗ ВТОРОГО СВЕТА

(Мое письмо к Тормасову, на маскараде, данном Прасковьей Юрьевной Кологривовой, в Москве)

Так как у нас календари не в употреблении, то не означаю ни числа, ни года.

От великого князя Георгия Владимировича первопрестольные столицы градоначальнику графу Александру Петровичу Тормасову. Грамота.

До меня дошло известие, что благополучно царствующий ныне потомок наш тебе вверил управление любезного сердцу моего города. Поздравляю и тебя с честью начальствовать в городе, освященном знаменитыми происшествиями, искупившем несколько раз погибающее Отечество и жителей его, которыми предводительствует вождь, поседевший под знаменами победы.

Построивши на берегах Москвы и Неглинной несколько деревянных лачуг, не думал я, что городок мой возрастет до высшей степени величия, на котором красуется теперь Москва, и станет наряду с богатейшими столицами света. Так, слава российского оружия, осветивши при начале своем соседние края, в участливые дни вашего столетия озарила отдаленнейшие земли и горит в глазах света незаходящим солнцем. С радостью услышали мы, что ревностное усердие твое восстановить город, на который обрушился жестокий и сильный неприятель, венчается успехом и уже едва приметны следы пламенной войны.

Спасибо тебе за это! Москву надобно поддерживать и обогащать. Свое худо хвалить; но назло брату нашему Петру скажу откровенно, что законная столица России – Москва. Мы здесь с ним на досуге часто спорим об этом. В душе своей он, может быть, и раскаивается, что затеял золотом осушить болото; но смерть не отбивает упрямства, и он никак не соглашается со мной. Дело сделано. Дай Бог цвести в красоте и славе Петрограду (воля ваша, мы здесь, старые русаки, не можем приучиться русский город называть немецким именем); но дай Бог здоровье и матушке Москве!

Признаюсь тебе в малодушии своем: охотно бы оставил я на некоторое время блаженное спокойствие, которым мы наслаждаемся, чтобы прийти поглядеть на свой городок, который, вероятно, не признал бы меня, так как и я узнал бы его по одним догадкам или предчувствиям родительского сердца. Охотно бы согласился, платя дань времени, нарядиться в кургузое ваше платье, хотя бы и не пришло оно мне к лицу и, переменяя ночь на день, на Масленице поглядеть на ваши игрища и полюбоваться красавицами и уважением, которым награждаются твои достоинства.

Сплетники нашего мира, потому что они и здесь завелись от вас, сказывали нам, что звание московского начальника недолговечное и место это шаткое; но мы надеемся, что ты опровергнешь своим примером дурное обыкновение и увековечишь себя на этой степени так, что и после тебя будут прозывать хорошего начальника Москвы другим Тормасовым.

Бью челом и желаю тебе здоровья и хорошего продолжения хорошего начала.

* * *

И.И.ДМИТРИЕВУ

Именем Лафонтена и всей шайки избранных писателей, отпущенных на упокой, делаю вам строгие укоризны за то, что вы покинули наше ремесло, которое поддерживалось вами в России.

Когда важнейшие занятия оспаривали право на ваше время и отечество требовало от вас иных услуг – мы молчали. Но теперь, когда отдых заменил деятельную и полезную жизнь, с горем и негодованием видим в вас неверного брата. Удовлетворите скорее справедливому требованию нашему и примите жезл владычества, похищенный в междуцарствие лжецарями.

По старшинству лет ваш учитель, а по старшинству дарований ученик – Хемницер.

* * *

ПИСЬМО

(При посылке басен)

Покойный батюшка, учитель в здешней народной школе, писал стихи, но не отдавал их в печать, потому что, несмотря на благодетельные следы отечественного просвещения, из российских городов не более десяти пользуются типографиями, а наш принадлежит к тому числу, который довольствуется читать еще по рукописям. Не худо, мне кажется, было бы выслать к нам из столиц отчаяннейших мучителей печати; пускай бы они здесь посидели на рукописном прокормлении, авось отстали бы от охоты прибирать слова к словам.

Но дело не о том; любимый род батюшки был притчи. Он часто говаривал: кто что ни сказывай, а скотов легче заставить говорить, чем людей. По крайней мере не взыщут, если за них проврешься.

Притчи его, переписанные за несколько дней до кончины, были приумножены посвящением, но к кому, не знаю. Признаюсь в своем невежестве, я не батюшкин сын: он смотрел всегда в книги или на бумагу, матушка – за учениками, которые были поболее ростом, а я – за гусями, которыми город наш гораздо богаче, чем людьми. Оттого родитель мой мне никогда и не сказывал о своих упражнениях, а я никогда и не спрашивал о них. Однако же в завещании родительском нашел его желание, чтобы все бумаги были пересланы в Петербург.

Один проезжающий сказывал мне на днях, что недавно учрежден комитет опекунства об арзамасских гусях – наподобие того, который учрежден о жидах. Сему радостному известию обязан я сыновним удовольствием исполнить последнюю волю покойного родителя и просить вас принять под свое покровительство притчи, единоплеменные гусям, с которыми совокупно повергаясь к ногам вашим, с истинным высокопочитанием пребуду навсегда ваш нижайший слуга Ефрем Гусин.

Книжка 2 (1813—1855)

Остафьево, 5 августа 1813

Княжнин и Фон-Визин хотя и уважали друг друга, позволяли себе, однако же, шутить иногда один насчет другого.

– Когда же вырастет твой Росслав? – спросил Фон-Визин однажды. – Он всё говорит: я росс, я росс, а все-таки он очень мал.

– Мой Росслав вырастет, – отвечал Княжнин, – когда вашего Бригадира пожалуют в генералы.

* * *

Херасков в одном из примечаний к поэме «Пилигримы» говорит: «Брут, дерзкая трагедия Вольтера». Его трагедии не имели этой дерзости.

* * *

Озеров за первые свои успехи на театре должен был заплатить терпением и твердостью. Эдип, Фингал, Димитрий навлекали ему новых врагов. Поликсена вооружила всю сволочь на него, и он был принужден укрыться в Казань от своих бешеных зоилов. Он может сказать с Вольтером: «Если я напишу еще трагедию, куда мне бежать?»

* * *

– Знаете ли вы Вяземского? – спросил кто-то у графа Головина.

– Знаю! Он одевается странно.

Поди после гонись за славой! Будь питомцем Карамзина, другом Жуковского и других ему подобных, пиши стихи, из которых некоторые, по словам Жуковского, могут называться образцовыми, а тебя будут знать в обществе

по какому-нибудь пестрому жилету или широким панталонам! «Но это Головин», – скажете вы. Хорошо! Но, по несчастью, общество кишит Головиными.

* * *

Язык нашей Библии есть сербский диалект IX века. У них и до сей поры говорится: хлад, град, глад.

* * *

У нас прежде говорилось: воевать неприятеля, воевать землю, воевать городу воевать кого, а не с кем. Принятое ныне выражение двоемысленно. Воевать с пруссаками может значить вести войну против них или с ними заодно против другого народа. Желательно было бы, чтобы изгнанное выражение получило снова право гражданства в нашем языке.

* * *

В женщинах мы видим торжество силы слабостей. Женщины правят, господствуют нами, но чем? Слабостями своими, которые нас привлекают и очаровывают. Они напоминают ваяние, представляющее Амура верхом на льве. Дитя обуздывает царя зверей.

* * *

«Прекрасный критик, – говорит Вольтер, – должен был бы быть художником, обладающим большими знаниями и вкусом, без предрассудков и без зависти. Такого критика трудно найти».

О критике такого человека нельзя было бы сказать: «Критика легка – искусство трудно».

* * *

Война 1812 года была так обильна спасителями Москвы, Петербурга, России, что истинному спасителю пришлось сказать: «Не позволю присоединить к ним и свое имя».

* * *

Туманский, издатель «Зеркала света» и «Лекарства от скуки и забот», с товарищем своим Богдановичем заспорили однажды в ученом припадке о слове починить, то есть исправить. Туманский говорил, что надо писать подчинить. Богданович осмеливался уверять его, что пишется починить. Прибегли к третьему лицу, решившему их ученое прение.

Этот Туманский был после цензором и входил в доносы на Карамзина.

* * *

Говоря о блестящих счастливцах, ныне окружающих государя, я сказал: «От них несет ничтожеством».

* * *

Головы военной молодежи ошалели и в волнении. Это волнение – хмель от шампанского, выпитого на месте в 1814 году. Европейцы возвратились из Америки со славой и болезнью заразительной. Едва ли не то же случилось с нашей армией. Не принесла ли она домой из Франции болезнь нравственную, поистине французскую болезнь? Эти будущие преобразователи образуются утром в манеже, а вечером на бале.

* * *

Куракина собиралась за границу.

– Как она не вовремя начинает путешествие, – сказал Растопчин.

– Отчего же? Европа теперь так истощена.

* * *

Карамзин говорит, что в наше время промышляют текстами из Священного Писания. Он же говорит, что те, кто у нас более прочих вопиют против самодержавия, носят его в крови и в лимфе.

* * *

Кажется, Полетика сказал, что «в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение».

* * *

Как странна наша участь. Русский силился сделать из нас немцев, немка хотела переделать нас в русских.

Общее и разница между Москвой и Петербургом в следующем: здесь умничает глупость, там ум вынужден иногда дурачиться – подстать другим.

* * *

Алкивиад отрубил хвост у своей собаки, чтобы дать пищу толкам и отвлечь внимание черни от настоящих своих занятий. Поступки и слова Суворова, которые он пускал по городу, были его собака без хвоста. Нет ли больше хвастовства, чем ума, в этой поддельной жизни некоторых умных людей? К чему уловки хитрости Геркулесу, вооруженному палицей? Постоянная мысль – всё побеждающая палица умственного силача.

* * *

Суворов говаривал: «Тот уже не хитрый, о котором все говорят, что он хитер».

* * *

Тот, кто из тщеславия выказывает свою хитрость, похож на человека искусно замаскированного, но из хвастовства показавшего себя без маски и опять ее надевающего с надеждой обманывать.

* * *

В свете часто скрытность называют хитростью. Разве можно назвать молчаливого лжецом, потому что он правды не говорит?

* * *

Дмитриев говорит, что с той поры, как у нас духовные писатели стараются подражать светским, светские просятся в духовные.

* * *

Не довольно иметь хорошее ружье, порох и свинец; нужно еще искусство стрелять и метко попадать в цель. Не довольно автору иметь ум, мысли и сведения, нужно еще искусство писать. Писатель без слога – стрелок, не попадающий в цель. Сколько умных людей, которых ум вместе с пером притупляется. Живой ум на бумаге становится иногда вялым, веселый – скучным, едкий – приторным.

* * *

Мольер писал портреты мастерской кистью; о целых картинах его нельзя того сказать.

* * *

Хитрость – ум мелких умов. Лев сокрушает; лисица хитрит.

* * *

При Павле, тогда еще великом князе, толковали много о женевских возмущениях. «Да перестаньте, – сказал он, – говорить о буре в стакане воды». Павел мерил на свой аршин.

* * *

Иные люди хороши на одно время, как календарь на такой-то год: переживши свой срок, переживают они и свое назначение. К ним можно после заглядывать для справок; но если вы будете руководствоваться ими, то вам придется праздновать Пасху в Страстную Пятницу.

* * *

По первому взгляду на рабство в России говорю: оно уродливо. Это нарост на теле государства. Теперь дело лекарей решить: как истребить его? Свести ли медленными, но беспрестанно действующими средствами? Срезать ли его разом? Созовите совет лекарей: пусть перетолкуют они о способах, взвесят последствия, и тогда решитесь на что-нибудь. Теперь, что вы делаете? Вы сознаетесь, что это нарост, пальцем указываете на него и только что дразните больного тогда, когда должно и можно его лечить.

* * *

Законодатель французского Парнаса и, следственно, почти всего европейского сказал: «Безупречный сонет стоит целой поэмы». Теперь и в школах уже не пишут сонетов. Слава их пала вместе с французскими кафтанами. Условная красота имеет только временную цену. Хороший стих в сонете перейдет и к потомству хорошим стихом; но сонет, как ни будь правилен, оставлен без уважения. Сколько в людях встречалось сонетов\ Острое слово, сказанное остряком, не состарилось, но сам остряк пережил себя и не имеет уже почетного места в обществе.

* * *

Увядающая красавица перед цветущей не так смешна, как старый остряк перед новым. Мне сказывали, что в Берлине, во время эмиграции, Ривароль так заметал в обществе старика Буфлера, что тот слова не мог высказать при нем.

Батюшков говорит об Александре Хвостове: «Он пятьдесят лет тому назад сочинил книгу ума своего и всё еще по ней читает».

* * *

«Везде обнаруживается какая-то филантропия», – говорил Карамзин в статье «О верном способе». Если хотел бы с умыслом сказать на смех, то лучше бы и нельзя. Теперь везде обнаруживаются какая-то набожность и какая-то свободномысленность.

* * *

Мы видим много книг нового издания, исправленного и дополненного. Увидим ли когда-нибудь издание, исправленное и убавленное? Такое объявление книгопродавцев было бы вывеской успехов просвещения читателей.

Галиани пишет: «Чем более стареюсь, тем более нахожу, что убавить в книге, а не что прибавить. Книгопродавцам расчет этот не выгоден; они требуют изданий дополненных, и глупцы (потому что одни глупцы наперехват раскупают книги) того же требуют».

* * *

«Вы говорите о падении государств? Что это значит? Государств не бывает ни наверху, ни внизу, и они не падают; они меняются в лице. Но толкуют о падениях, о разрушениях, и эти слова заключают всю игру обманчивости и заблуждений.

Сказать фазы государств (изменений) было бы справедливее. Человеческий род вечен, как луна, но показывает иногда нам то одну сторону, то другую, потому что мы не так стоим, чтобы видеть его в полноте. Есть государства, которые красивы в ущербе, как французское государство; есть, которые будут хороши только в нетлении, как турецкое; есть, которые сияют только в первой четверти, как иезуитское. Одно государство Папское и было прекрасно в свое полнолуние».

(Галиани к госпоже д’Эпине)

* * *

«В Париже философы растут на открытом воздухе, в Стокгольме, в Петербурге – в теплицах, а в Неаполе взращают их под навозом: климат им неблагоприятен».

(Галиани к госпоже д’Эпине)

* * *

Не благотворите полякам на деле, а витийствуйте им о благотворении. Они так дорожат честью слыть благородными и доблестными, что от слов о доблести и мужестве полезут на стену…

И добродетели-то их все театральные! Оно не порок и показывает по крайней мере если не твердые правила, то хорошее направление. Робость, которая платит дань почтения мужеству, порок, который признает достоинство добродетели…

Наполеон совершенно по ним. Они всегда променяют солнце на фейерверк. Речь, читанная государем на сейме, дороже им всех его благодеяний. Бей их дома как хочешь, только при гостях будь с ними учтив. Нельзя сказать, что они словолюбивы, они успехолюбивы. Им счастье не в том, чтобы дома быть счастливыми, а в том, чтобы блеснуть пред Европой. Политические Дон-Кихоты.

* * *

Пугливые невежды — счастливое выражение Ломоносова («Петр Великий»).

Подвигнуты хвалой, исполнены надежды, Которой лишены пугливые невежды. * * *

«Раздавая места, они меньше заботились об интересах государства, чем о потребностях просителя». Можно подумать, что Мюллер не о персидской монархии говорит, а о нас. Сколько у нас мест для людей, и как мало людей на месте!

* * *

«Не употребляйте никогда нового слова, если нет в нем сих трех слов: быть нужным, понятным и звучным. Новые понятия, особенно в физике, требуют новых выражений. Но заместить слово обычное другим, имеющим только цену новизны, – значит язык не обогащать, а портить». (Вольтер)

* * *

«Излишнее подражание гасит гений». (Вольтер)

* * *

Иные думают, что кардинал Мазарини умер, другие – что он жив, а я ни тому, ни другому не верю.

* * *

«Вместо того чтобы уничтожать страсти, стоикам надлежало бы управлять ими. Преподавая учение, недоступное для людей обыкновенных, стоическая нравственность образовала лицемерие и возбудила сомнение в возможности достичь столь высокой добродетели. Метафизика сих философов была слишком холодна; они разливали большой свет на нравственные истины, но не умели запалить чистый пламень, который пожирает зародыши пороков.

Учение стоиков, оковывая страсти молчанием, без сомнения утверждало владычество рассудка; но оно не могло приверженцам своим внушить силу души, которая приводит в действие, и гибкость, приучающую подаваться обстоятельствам. И варвары, завоевавшие Италию, нашли в ней людей, или ослабленных крайностью безнравственности, или честных, но бессильных и несмелых». (Мюллер)

* * *

Юлий Кесарь говорил о неприятеле своем Цицероне: «Расширить пределы человеческого ума славнее, чем расширить пределы владений тленного».

* * *

«Будь счастлив как Август и добродетелен как Троян» – являлось на протяжении двух веков обыкновенным приветствием императорам от сената.

* * *

Один умный человек говорил, что в России честному человеку жить нельзя, пока не уничтожат следующих приговорок: без вины виноват, казенное на воде не тонет и в огне не горит, всё Божие да Государево.

* * *

Близ царя – близ смерти. Честь царю, если сия пословица родилась на войне! Горе – если в мирное время.

* * *

Ум любит простор, а не цензуру.

* * *

О девице NN говорят на всякий случай, что она замужем.

* * *

Какие трудности представились Екатерине II при вступлении ее на престол по крутой кончине Петра III! Как она долго колыхалась! Малейшее дуновение могло ее повалить. Она искренне и крепко оперлась на народ, и с той поры все грозы были против нее бессильны. Ее престол, поддерживаемый миллионами людей, убежденных в выгоде его поддержать, должен был быть неколебим и независим. Вот что княгиня Дашкова, ее приятельница, называла довольно забавно обрезать помочи настоящим ножом.

* * *

Август, будучи в Египте, велел раскрыть гробницу Александра. Его спросили, не хочет ли он раскрыть и гробницы Птоломеев. «Нет! – отвечал он, – я хотел видеть царя, а не мертвецов!»

* * *

Сытый Сганарель думал, что вся его семья пообедала.

* * *

Феопомпий, спартанский царь, первым присоединил эфоров[30] к отправлению государствования; испуганное его семейство, говорит Аристотель, укоряло его в ослаблении могущества, предоставленного ему предками. «Нет! – отвечал он, – я передам его еще в большей силе преемникам, потому что оно будет надежнее».

* * *

«Монархи не злее других людей. Доказательство тому в том, что обыкновенно обижают они тех, кого не видят, чтобы угодить тем, кого видят. Несчастье заключается в том, что видимые ими составляют малое количество, а невидимые – толпу.

Перенесите положение, и последствия будут иные. Монарх посреди своего двора благодетельствует двору в ущерб народу. Поставьте его посреди народа, и он будет покровительствовать народу, но не двору». (Бенжамен Констан)

* * *

Беклешов таким образом толковал происхождение слова таможня – там можно.

* * *

Разговорные прения в гостиницах, за круглым столом, в толпе слушателей, нетерпеливых не выслушать, а перебить вас, сказать свое мнение, где часто поборник ваш не только вас не слушает, но и не слышит… Вы пускаетесь не так, как в дорогу, чтобы от одного места дойти до другого, но как в прогулку. Дело не в том, чтобы дойти до назначенного места, а в том, чтобы ходить, дышать свежим воздухом, срывать мимоходом цветы. На бумаге ставишь межевые столбы, они свидетельствуют о том, что вы тут уже были, и ведут далее. В разговоре, иль по прихоти, или с запальчивости, переставляешь с места на место и оттого часто по долгом движении очутишься в двух шагах от точки, с какой пошел, а иногда и в ста шагах за точкой.

* * *

Бенжамена укоряли в непостоянстве политического поведения. Он оправдывался. «Правда, – отвечал затем, подумав, – я слишком круто поворотил».

Впрочем, можно изменять людям и правительствам, почитая их за орудия, и не изменять своим правилам. Если все государственные люди шли бы по следам Катона, то во многих случаях общественные дела сделались бы добычей одних бездельников. «С большей гибкостью, – говорил Мюллер, – он был бы отечеству полезнее, но хартиям истории недоставало бы характера Катона».

Мы должны служить не тому и не другому, но той нравственной силе, коей тот или другой представителем. Я меняю кафтан, а не лицо. И если Бенжамен переносил свои мнения от двора Наполеона ко двору Людовика и обратно, то может избежать он осуждения; но дело в том, чтобы переносил мнения, а не слова.

* * *

Госпожа де Сталь, говоря о поляках, сказала: «В них есть блеск, но ничего нет основательного. Я их скоро доканчиваю. Мне нужно по крайней мере двух или трех поляков на неделю».

* * *

Стихи «Храповицкому» (Державина) отличаются благородным чистосердечием, а две строки:

Раб и похвалить не может, Он лишь может только льстить

одни стоят ста звучных стихов.

Державина стихотворения, точно как Горациевы, могут при случае заменить записки его века. Ничто не ускользнуло от его поэтического глаза.

* * *

Как герой полубарских затей имел своих арапов, так Польша имеет своих великих мужей. Поляки создали себе свою феогонию и жертвуют кумирам рук своих. Народу должно иметь своих героев. На них основывается любовь к Отечеству.

Последним их краеугольным камнем был князь Понятовский, великий доморощенный человек.

* * *

Власть по самому существу своему имеет главным свойством упругость. Будь она уступчива, она перестает быть властью. Как же требовать, чтобы те, кто, так сказать, срослись с властью, легко подавались на изменения? Им самих себя нужно переломить, чтобы выдать что-нибудь.

* * *

Признаться, теперь не найдешь запаса такой веселости ни в министре, ни в царе. События остепенили умы: правителям труднее, но народам легче.

* * *

Душа республиканского правления – добродетель, монархического – честь, деспотического – страх. Светозарное разделение Монтескье. Здесь глубокомыслие кроется под остроумием. Сначала пленишься им, а после убедишься.

* * *

После ночи Св. Варфоломея Карл IX писал ко всем губернаторам, приказывая им умертвить гугенотов. Виконт д’Орт, командовавший в Байонне, отвечал королю: «Государь, я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача; итак, они и я просим ваше величество употребить руки и жизни наши на дела возможные».

* * *

Боссюэ в первых своих проповедях был далек от Боссюэ в словах надгробных. В одном месте он говорит: «Да здравствует Вечный!» Детей называет постоянным рекрутским набором человеческого рода.

* * *

Если бы мнение, что басня есть уловка рабства, еще не существовало, то у нас должно бы оно родится. Недаром сочнейшая отрасль нашей словесности – басни. Ум прокрадывается в них мимо цензуры. Хемницер, Дмитриев и Крылов часто кололи истиной не в бровь.

* * *

Что кинуло наше драматическое искусство на узкую дорогу французов? Худые трагедии Сумарокова. Будь он подражателем Шекспира, мы усовершенствовали бы его худые подражания англичанам, как ныне усовершенствовали его бледные подражания французам. Как судьба любит уполномочивать первенцев во всех родах! Не только пример их увлекает современников, но и самое потомство долго еще опомниться не может и следует за ними слепо.

* * *

Смелые путешественники сперва открывают землю, а после наблюдательные географы по сим открытиям издают о ней географические карты и положительные описания. Смелые поэты, смелые прозаики! Откройте все богатства русского языка: после вас придут грамматики и соберут путевые записки и правила для указания будущим путешественникам, странствующим по земле знакомой и образованной.

* * *

Монморен, губернатор Оверни, писал к Карлу IX: «Государь, я получил за печатью вашего величества повеление умертвить всех протестантов, в области моей находящихся. Я слишком почитаю ваше величество, чтобы не подумать, что письма сии подделаны; и если, от чего Боже сохрани, повеление точно вами предписано, я также слишком вас почитаю, чтобы вам повиноваться».

* * *

«Какой несчастный дар природы ум, – восклицает Вольтер, говоря об исполинских красотах Гомера, – если он препятствовал Ламоту их постигнуть и если от него сей остроумный академик почел, что несколько антитез, искусных оборотов могут заменить сии великие черты красноречия! Ламот исправил у Гомера множество пороков, но не уберег ни одной его красоты: он претворил в маленький скелет тело непомерное и чересчур дородное».

* * *

У Паскаля, говорит Вольтер, находишь мнение, что нет поэтической красоты, что за неимением ее изобрели такие пышные слова, как бедственный лавр, прекрасное светило, и их-то и называют поэтической красотой. Что заключить из такого мнения, кроме того, что автор говорил о том, чего не понимал?

Чтобы судить о поэтах, нужно уметь чувствовать, нужно родиться с искрами пламени, которое согревает тех, кого мы знать хотим; равно как и для того, чтобы судить о музыке, вовсе не достаточно уметь рассчитывать соразмерность тонов, если притом не имеешь ни уха, ни души.

* * *

Вольтер говорит о Трисине: «Он идет, опираясь на Гомера, и падает, следуя за ним, срывает цветы греческого поэта, но они увядают от руки подражателя».

* * *

Если бы родился я царем, то желал бы иметь сверхъестественное средство сделать всякое преступление в царствование мое невозможным. Что же за жестокий и мелкий был бы расчет, имея это средство, дать каждому подданному волю, чтобы после в день Суда отличать неповинных от виновных?

* * *

Мумия одного из потомков Сезостриса уже несколько веков содержалась во внутренней зале большой пирамиды; она была облечена всеми царскими достоинствами и занимала место на престоле, где сидели его предки. Когда мемфисские жрецы захотели явить ее народу на поклонение, она рассыпалась в прах, ибо уже не была в отношении с атмосферой и теплотой солнца.

* * *

Чтобы подтвердить мнение, что иностранцу редко можно безошибочно судить об отделке писателя, признаюсь, что я не догадался бы о несравненном превосходстве Лафонтена, когда не прокричали бы мне уши о том. Я крепко верю, что он для французов неподражаем, потому что все французы твердят это в один голос, а кому же знать о том, как не им? Но и без единодушного определения понял бы я достоинства лирика Руссо, ясность, рассудительность, точность Депрео, пленительную сладость Расина, мужество Корнеля, остроту Пирона. Дайте Державина имеющему только книжное познание в русском языке, и он не поймет, отчего мы красоты его почитаем неподражаемыми.

* * *

Не дай Бог, чтобы все словесности имели один язык, одно выражение: оно будет тогда вернейшим свидетельством того, что посредственность стерла все отличительные черты. В обществе встречаешь пошлые лица, которые все на одно лицо. Образ гения может иметь черты, сходные с другим, но выражение их открывает прозорливому взору физиономию совсем отличную.

* * *

4 августа 1819

В одном письме к госпоже Неккер Тома говорил о строгом суждении парижан о короле Леаре в трагедии Дюси: «Деспотический приговор сих преподавателей вкуса[31] сходствует немало с государственными постановлениями некоторых государей, кои, чтобы покровительствовать скудным заведениям отечественным, преграждают привоз изделий богатых мануфактур чуждого народа. Негодующие бедняки издают законы против богатств, коих у них нет, и гордятся потом экономической своей нищетой

Иные говорят, что такие трагедии хороши только для народа. Мне кажется, что никогда гордость так унижена не была, как сим различием: ибо с одной стороны ставят нравственность и чувство; с другой – критику и вкус; сим последним отдается преимущество. Ничто, может быть, так хорошо не доказывает, что у просвещенных народов некоторый вкус усовершенствовался почти всегда в ущерб нравственности. Может быть, чем народ развращеннее, тем вкус его чище».

* * *

Что такое страсть, если она не страдание? Недаром говорят: страдания Господни. Любовь должно пить в источнике бурном; в чистом она становится усыпительным напитком сердца. Счастье – тот же сон.

* * *

Запоздалые в ругательствах, коими обременяют они Вольтера, называют его зачинщиком французской революции. Когда и так было бы, что худого в этой революции? Доктора указали антонов огонь, больной отдан в руки неискусному оператору. Чем виноват доктор?

Писатель не есть правитель. Он наводит на прямую дорогу, а не предводительствует…

* * *

Шамфор людей дурачит, Ларошфуко их унижает, Вольтер исправляет их.

* * *

Жуковский похитил творческий пламень, но творение не свидетельствует еще земле о похищении с небес. Мы, посвященные, чувствуем в руке его творческую силу. Толпа чувствует глазами и убеждается осязанием. Для нее надобно поставить на ноги и пустить в ход исполина, тогда она поклоняется. К тому же искра в действии выносится обширным пламенем до небес и освещает окрестности.

Я не понимаю, как можно в Жуковском не признавать величайшего поэтического дарования или мерить его клейменым аршином. Форма его понятий и чувствований, самого языка не отлиты по другим нашим образцам. Пожалуй, говори, что он дурен, но не сравнивай же его с другими; или молчи, потому что не знаешь, что такое есть поэзия! Ты сбиваешься, ты слыхал об одном стихотворстве. Ты поэзию разделяешь на шестистопные, пятистопные и так далее. Я тебе не мешаю: пожалуй, можно ценить стихи и на вес. Только сделай милость, не говори при мне поэзия, а только – стихотворство.

* * *

Невежество не столь далеко от истины, как предрассудок. Дидеро)

* * *

В народе рабском всё понижается. Надобно стремиться выговором и движением, чтобы отнять у истины ее вес. Тогда поэты – то же, что шуты при царских дворах. Презрение, которое к ним имеют, развязывает ум и язык. Или, если хотите, они походят на тех преступников, которые, представленные к суду, избегают наказания только тем, что притворяются сумасшедшими. (Дидеро)

* * *

Я всегда люблю в многолюдном обществе мысленно допрашивать спины предстоящих: которые из них подались бы на палки? И всегда пугаюсь числом моих изысканий.

Я не говорю уже о спинах, битых с рождения, а только о тех, кои торговались бы с палками и выдавали бы себя на некоторых условиях: иные щекотливые согласились бы с глазу на глаз; другие – менее, но при двух или трех свидетелях. Вот испытание, которое я, будучи царем, предлагал бы при выборах людей.

Как трудно с девственной спиной ужиться в обществе! Как собаки обнюхиваются и бегут прочь, когда ошибутся, так и битые тотчас, встречаясь с вами, обнюхивают вашу спину и, удостоверившись, пристают к вам или от вас отходят. Нет сомнения, что общежитие более или менее уничижает души. Сколько людей, которые сквозь строй пробежали к честям и достоинствам. Как мало дошли до них нетронутые.

* * *

Не надобно уверять себя в излишней честности или твердости, но хорошо твердить себе: «Ты честен, ты тверд», – кончишь тем, что не захочешь прослыть лгуном в своих глазах.

Не говори трусу, что он излишне храбр, он тотчас тягу даст из осторожности; но уверяй его под пулями, что он стоит с благородным хладнокровием, – и он, вероятно, устоит на месте или по крайней мере получасом позже навострит лыжи, и то при удобном случае.

* * *

Я ничего не знаю величественнее благородства души и твердости в правилах. Вот зрелище, достойное небес: человек, идущий шагами верными и без оглядки против мелких заговоров зависти, разрывающий сети коварства одной силой своей.

Быть безмятежным под ударами рока есть дело благоразумия. Какие могут быть переговоры с врагом незримым и неодолимым? Но презреть врага, коего можно смешать хитростью, подкупить пожертвованиями, – вот дело великодушия.

* * *

Я никогда не позволил бы себе сыну своему сказать: «Угождай ближнему», а твердил бы: «Угождай совести!» Любовь к ближнему должна быть запечатлена в сердце, благоговейное уважение к совести – в правилах.

* * *

Меня можно назвать заваленным колодцем многих исторических достопамятностей.

* * *

Немцевич застал раз Лагарпа за переводом Камоэнса.

– Как, – спросил он, – при скольких различных познаниях в науках и языках вы еще нашли время и испанскому научиться?!

– Видно, что вы молоды, – отвечал тот, – как будто нужно знать язык, чтобы с него переводить. Хороший лексикон и ум, вот и всё!

* * *

Нет хуже либералов прошлого века, которые либеральничали, когда власть еще не тронута была; теперь, отставши от тех, кто власть обрезал, они видят в нынешнем образе мыслей мятеж и безначалие.

* * *

Несправедливо называть царедворцев холопами. В холопах найдется мало льстецов и суеверных обожателей господской власти. Напротив, таковых, если найдутся, приличнее называть царедворцами.

Вообще, в служителях домашних встречаешь какую-то врожденную независимость и недоброжелательство, которые могут быть очень неприятны для службы, но утешительны в отношении человечества: ибо оно только с помощью противоестественных установлений научилось искусству рабствовать добровольно.

В доказательство, что порабощение не есть природное состояние человека, можно заметить, что каждый при случае умеет повелевать, но не каждый может повиноваться. Дух господства внушен человеку самой природой, данницей его различных требований. Духом повиновения заразился он в обществе, которого польза побуждает ослаблять его силы и умерять напряжение. Одно – польза общества; другое – польза лица частного.

* * *

Не довольно размышляют о том, что цари не могли наравне с народами подвигаться к просвещению соразмерно.

Без сомнения, Людовик XVIII не многим образованнее Людовика XIV, а Петр I, конечно, не уступил бы в познаниях Александру I. Но подданные первых двух царствований далеко отстают от современных, если не в художествах и изящной литературе, то во всем том, что составляет существенность гражданских сведений. Вот чего цари и спесивые их подмастерья никак понять не могут или не хотят и в чем, быть может, заключается главнейшая причина разладицы, господствующей в нынешних событиях. Писатели современные, пожалуй, и не превзошли предшественников, но читатели нынешние – рассудительнее и многочисленнее. И тогда всё еще наш век превосходнее прошлых веков.

Живописна картина нескольких ветвистых гигантов, разбросанных по голой степи; но расчетливый хозяин дорожит более рощей ровной, но дружно усаженной деревьями сочными и матерыми.

* * *

Остафьево, 13 июня 1823

В сочинениях Мармонтеля находишь «Речь в защиту северных крестьян», писанную в 1757 году для решения задачи, предложенной «Экономическим обществом» в Петербурге. «Выгодно ли для государства, чтобы крестьянин обладал собственным земельным участком или только движимым имуществом? До какой степени может простираться право крестьянина на эту собственность, чтобы это было выгодно государству?»

Речь писана вообще с жаром, но в ней более риторства и философических видов, чем государственных. Мало применений к местности, мало дела. Рассуждая об опасении, чтобы освобожденные и приобретшие право владения крестьяне не нашли в чиновниках тиранов алчнейших, бесчеловечнейших и более надежных на безнаказанность, он говорит: «Во всех монархиях, где хотели оградить свободу, собственность, спокойствие, благоденствие народов, как в римской, китайской и у инков, следовали всегда одному и тому же средству. Везде видели, что судьи и приставы поселенные (постоянные) податливы на подкуп – участвуя в применении, они вскоре делались сообщниками. Тогда учредили суда подвижные и временных надсмотрщиков, кои везде оставались чужими, не заводили никогда ни связей, ни привычек, а в поручении своем, нечаянном и быстром, не давали времени соблазну преклонить их строгость.

Полагая, что задача о собственности решена в пользу поселян, спрашивают: как далеко должно простираться сие право собственности для пользы государства? На это отвечаю: столь далеко, сколь способности приобретается. Увы! Какие другие пределы ставить благосостоянию того, кто едиными трудами может обогатиться? Дай Боже, чтобы он надеялся вознестись до степени гражданина зажиточного и могущего приобретать в округе, в коем родился. Всякая граница, предпоставленная соревнованию людей, сжимает их душу и опечаливает, в особенности же для надежды. Обширнейшая темница есть всё же темница».

Это напоминает мне два стиха, гораздо до прочтения писанные:

И светлых нив простор, приют свободы мирной Не будет для него темницею обширной. * * *

Дмитриев в записках своих нарисовал портреты некоторых из своих современников по министерству и по совету, и, между прочими, регента Салтыкова, который был к нему недоброжелателен и стал вероятной, главной причиной того, что Дмитриев просился в отставку, когда министры перестали докладывать лично.

На Страстной неделе, в которую Дмитриев говел, попалась ему на глаза страница, означенная резкими чертами регента, и он, раскаявшись, вымарал главнейшее из своей тетради и из книги потомства! Движение благородное или, лучше сказать, добродушное! Уважаю движение, но не одобряю. Писатель, как и судья, должен быть бесстрастен и несострадателен. И что же останется нам в отраду, если не будут произносить у нас, хоть над трупами славных, окончательного египетского суда?

Записки Дмитриева содержат много любопытного и на неурожае нашем питательны; но жаль, что он пишет их в мундире. По настоящему должно приложить бы к ним словесные прибавления, заимствованные из его разговоров, обыкновенно откровенных, особенно же в избранном кругу.

* * *

Довольно одного следующего параграфа, чтобы правительству нашему не разрешать выпуска «Истории Наполеона» Вальтера Скотта: «Посредственные умы всегда придают рутине такое же значение, как основным вещам; они судят о небрежности во внешнем виде так же сурово, как о дурном поступке. Французские генералы проявили свою гениальность в том, что восторжествовали в момент опасности над всеми предрассудками профессии, обладающей такой же педантичностью, как и все другие; они умеряли дисциплину согласно характерам подчиненных и срочности обстоятельств.

Наши педанты, несмотря на победы республиканских генералов, посадили бы их под арест за каждое отступление. Что мне в храбрости ваших солдат, если они не умеют маршировать? Вот ответ, или смысл ответа, наших педантов».

* * *

У императора Павла случались царские движения, то есть великодушные движения могущества. Они пленяли приближенных и современников, искупая порывы исступления. Я видел слезы отца моего и Нелединского, оплакивающих Павла. Слезы таких людей – свидетельства похвальные.

* * *

Профессор Росси говорил, кажется, о Швейцарии: «В ней поступают с истинами как с людьми. Спрашивают, который им год. И если они не успели еще состариться, то им отказывают в праве заседать в сенате».

* * *

Сисмонди в одной статье, говоря о пользе и приятности истории, замечает:

«Между тем мало привлекательности для человека в изучении того, что могло бы быть благотворно для человечества или для его нации, если он убежден, что, узнав истину, не в его воле будет привести ее в исполнение; что ни он, ни все ему равные не имеют никакого влияния на судьбы народов, а те, кто правят ими, не их пользу назначают целью себе. Он тогда предпочтет оставаться в слепоте, чем глазами открытыми видеть, как ведут его к бездне.

Поэтому народы, не пользующиеся свободой и не уповающие на нее, никогда не имеют истинной склонности к истории. Иные даже не сохраняют в памяти событий минувших; другие ищут в ней одну суетную пищу воображению – чудесные битвы, великолепные празднества, изумительные приключения; прочие еще, и эти многочисленнее, вместо истории народной сохраняют просто историю царскую: для царей, а не для народа трудились ученые, для них собрали они всё, что может льстить их гордости, покорили им прошлое, потому что владычества настоящим было им недостаточно».

* * *

Ж.Б.Сэй говорит: «Можно представить себе народ, не ведающий истин, доказываемых политической экономией, как население, принужденное жить в обширном подземелье, в коем заключаются все предметы, потребные для существования. Мрак не дозволяет их находить. Каждый, подстрекаемый нуждой, ищет, что ему потребно, и проходит мимо предмета, который наиболее желает, или, не замечая, попирает его ногами. Друг друга ищут, окликают и не могут сойтись. Не удается условиться в вещах, которые каждый хочет иметь, вырывают их друг у друга из рук, раздирают их, даже раздирают друг друга. Всё беспорядок, суматоха, насилие, разорение…

Когда нечаянно светозарный луч проникнет в ограду, краснеешь за вред взаимно нанесенный; усматриваешь, что каждый может добыть то, чего желает. Узнаешь, что сии блага плодятся по мере взаимного содействия. Тысяча побуждений любить друг друга, тысяча средств к честным выгодам являются отовсюду: лишь один луч света был всему виной.

Таков образ народа, погруженного в варварство. Таков народ, когда он просветится. Таковы будем мы, когда успехи, отныне неизбежные, совершатся»[32].

* * *

«История Петра», изданная в Венеции, и «История Меншикова», напечатанная в «Зеркале света».

Историк разбираемой книги говорит: «Государь ни одного из иностранцев во всю жизнь свою не возвел в первые достоинства военачальников, и сколь бы кто из них ни славился хорошим полководцем, но государь не мог полагаться на наемников».

Вероятно, в Петре было еще и другое побуждение. Он был слишком царь в душе, чтобы не иметь чутья государственного. Он мог и должен был пользоваться чужестранцами, но не угощал их Россией, как ныне делают. Можно решительно сказать, что России не нужны и победы, купленные ценой стыда видеть какого-нибудь Дибича начальствующим русским войском на почве, прославленной русскими именами Румянцева, Суворова и других. При этой мысли вся русская кровь стынет на сердце, зная, что кипеть ей не к чему. Что сказали бы Державины, Петровы, если воинственной лире их пришлось бы звучать готическими именами Дибича, Толя? На этих людей ни один русский стих не встанет.

* * *

Известный Пуколов уверял при мне Карамзина, будто по каким-то историческим доказательствам видно, что Алексей Петрович был в связи с Екатериной, что Петр застал их однажды в несомнительном положении и гибель царевича имеет свое начало в этом обстоятельстве.

* * *

Император Александр Павлович не любил Апраксина, вероятно, потому, что Апраксин, будучи его флигель-адъютантом, перешел к великому князю Константину. Апраксин просил однажды объяснения, не зная, чем подвергнул себя царской немилости. Государь сказал, что видел, как Апраксин за столом смеялся над ним и передразнивал его… В чем, между прочим, Апраксин не сознавался.

Его мучило, что он еще не произведен в генералы. Однажды преследовал он Волконского своими жалобами, и тот, чтобы отделаться, сказал ему:

– Да подожди, вот будет случай награждения, когда родит великая княгиня (Александра Федоровна).

– А как выкинет? – подхватил Апраксин.

Апраксин был русское лицо во многих отношениях. Ум открытый, живость, понятливость, острота, недостаток образованности: учения самого первоначального, он не мог правильно подписать свое имя. Решительно при этом способности разнообразные и гибкие: живопись или рисование и музыка были для него почти природными способностями. Карикатуры его превосходны; с уха разыгрывал он на клавикордах и пел целые оперы.

Чтобы дать понятие о его легкоумии, надо заметить, что Апраксин во всё пребывание свое в Варшаве, когда всю судьбу свою, так сказать, поработил великому князю, писал его карикатуры одну смелее другой, по двадцати в день. Он так набил руку на карикатурах великого князя, что писал их машинально пером или карандашом где ни попадя: на летучих листах, на книгах, на конвертах.

Кроме двух страстей – музыки и рисования, – имел он еще две: духи и ордена. У него была точно лавка склянок с духами, орденскими лентами и крестами, которыми он был пожалован. Уверяют даже, что по его смерти нашли у Апраксина несколько экземпляров в разных форматах звезды Станислава 2-й степени, на которую давно глядел он со страстным вожделением. Он несколько раз и был представлен к ней, но по сказанным причинам не получил ее от государя.

К довершению русских примет был Апраксин сердца доброго, но правил весьма легких и уступчивых. В характере его и поведении не было достоинства нравственного. Его можно было любить, но нельзя было уважать.

При другом общежитии, при другом воспитании он, без сомнения, получил бы высшее направление, более соответственное дарам, коими отличила его природа. В качествах своих благих и порочных был он коренное и образцовое дитя русской природы и русского общежития. Часто, посреди самого живого разговора, опускал он вниз глаза свои на кресты, развешанные у него в щегольской симметрии, с нежностью ребенка любующегося своими игрушками, или с пугливым беспокойством ребенка, который смотрит: тут ли они?

* * *

Напрасно думают, что желать нескольких прав, гражданских и политических, для человека, члена образованного общества, есть признак неприязни к властям, возмутительного беспокойства. Нимало: мы желаем свободы умственных способностей своих, как желаем свободы телесных способностей, рук, ног, глаз, ушей, подвергаясь взысканию закона, если во зло или через меру употребим эту свободу.

Рука – орудие верно пагубное для ближних, когда она висит с плеча разбойника, но правительство не велит связывать руки всем из-за того, что в числе прочих будут руки и убийственные. В обществе, где я не имею законного участия просто по праву того, что я член этого общества, я связан.

Читая газеты, видя, что во Франции, в Англии человек пользуется полнотой бытия своего нравственного и умственного; видя, что каждая мысль там, каждое чувство имеет свой исток и применяется к общей пользе, я не могу смотреть на себя иначе как на затворника в тюрьме, которому оставили применение только неотъемлемых способностей, и то с ограничениями; а свобода затворника этого в том заключается, что он ходит, бренча цепями, по улице за водой, метет улицы или собирает милостыню для содержания тюрьмы. В таком насильственном положении страсти будут раздражаемы.

Вероятно, что если человеку, долго просидевшему с узами на руках, удастся их расторгнуть, то первым движением его будет не перекреститься или подать милостыню, а разве ударить того и тех, кто связали ему руки и дразнили его, когда он был связан.

* * *

Мещерское, 18 мая 1829

Третьего дня или четвертого имел я во сне разговор с каким-то иностранцем о России. Между прочим, говорили мы с ним о 14 Декабря. Он удивлялся, что мятежники полагали возмутить народ именем цесаревича. Я отвечал ему: «У нас не может быть революции ради идеи; они могут случиться у нас лишь во имя определенного лица».

Я готов подтвердить наяву сказанное во сне: история тому свидетельница.

* * *

Что есть любовь к Отечеству в нашем быту? Ненависть к настоящему положению. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:

В любви я знал одни мученья.

Какая же тут любовь, спросят, когда не за что любить? Спросите разрешение загадки этой у Строителя сердца человеческого. За что любим мы с нежностью, с пристрастием брата недостойного, сына, за которого часто краснеешь? Собственность, не только в физическом, но и в нравственном, не только в положительном, но и в отвлеченном отношении властвует над нами какой-то талисманною силой.

* * *

Журналы наши так грязны, что нельзя читать их иначе как в перчатках.

* * *

14 октября 1855

«С одной стороны, уже одно имя автора ручается за благонамеренность его сочинения, с другой – результат его суждений в рукописи (за исключением только некоторых отдельных мыслей и выражений) стремится к тому, чтобы обличить с верою в Бога удалившегося от религии человека и представить превратность существующего ныне образа дел и понятий на Западе. И тем не менее духовные вопросы сочинения слишком жизненны и глубоки, а политические – слишком развернуты, свежи и своевременны, чтобы можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики.

Частое повторение слов свобода, равенство, реформа, частое возвращение к понятиям движение века вперед, вечные начала, единство народов, собственность есть кража и тому подобным останавливают на них внимание читателя и возбуждают деятельность рассудка. Размышления вызывают размышления, а звуки – отголоски, иногда неверные. Благоразумие не касается той струны, сотрясение которой произвело столько разрушительных переворотов в западном мире и вибрация которой еще колеблет воздух.

Самое верное средство предостеречь от зла – удалять самое понятие о нем».

(Заключение генерала Дубельта, поданное в Главное управление цензуры о последних сочинениях Жуковского, 23 декабря 1850 года.)

* * *

ОФИЦИАЛЬНЫЙ СПИСОК МОСКОВСКИХ СЛАВЯНОФИЛОВ

Аксаков, Константин Сергеевич

Аксаков, Иван Сергеевич

Свербеев, Дмитрий Николаевич

Хомяков, Алексей Степанович

Киреевский, Иван Васильевич

Дмитриев-Мамонтов, Эммануил Александрович

Кошелев, Александр Иванович

Соловьев, Сергей Михайлович, профессор

Армфельд, Александр Осипович

Ефремов, Сергей Михайлович

Чаадаев, Петр Яковлевич

Смешно видеть в этом списке между прочими Чаадаева, который некогда был по высочайшему повелению произведен в сумасшедшие как отчаянный оксиденталист и папист. Вот с каким толком, с каким знанием личностей и мнений наша высшая полиция доносит правительству на личности и мнения.

* * *

ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ БАРОНУ Ф.П.ВРАНГЕЛЮ

26 ноября 1855

В одной весьма замечательной записке о нынешних тяжких обстоятельствах России, при указании причин, которые довели нас до нынешнего бедственного положения, между прочим сказано: «Многочисленность форм подавляет у нас сущность административной деятельности и обеспечивает официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты. Везде сделано всё возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется, если не вдруг, то по крайней мере постепенно должный порядок. Но взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, правду от неправды или полуправды, и редко где окажется прочная плодотворная польза. Сверху блеск, внизу гниль. В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Она затаена между строками, но кто из официальных читателей будет всегда обращать внимание на междустрочие?»

Прошу ваше превосходительство сообщить эти правдивые слова всем лицам и местам морского ведомства, от которых в начале будущего года мы ожидаем отчетов за нынешний год, и повторите им, что я требую в помянутых отчетах не похвалы, а истины, и в особенности откровенного и глубоко обдуманного изложения недостатков каждой части управления и сделанных в ней ошибок. Те отчеты, в которых нужно будет читать между строками, будут возвращены мною с большой гласностью. Прошу ваше превосходительство разослать всем вышеупомянутым местам и лицам копии с настоящей моей записки.

Подписал: генерал-адмирал Константин.

Сей напечатанный циркуляр был после отобран. Приведенные в нем слова взяты из записки, составленной П.А.Валуевым, которую я сообщил великому князю.

Книжка 3 (1818—1828)

* * *

ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕРЖАВИНЕ, ПЕРЕДАННЫЕ ДМИТРИЕВЫМ

Солдатские жены, жившие с Державиным-солдатом, заметили, что он всегда занимался чтением, и потому стали просить его, как грамотея, писать за них письма к родственникам. Державин и писал. После хотел он употребить в пользу свою писарскую должность и писал (Бакунин говорит, за деньги, за 5 и 10 копеек) письма с тем, чтобы мужья отправляли за него ротную службу, то есть ездили за мукою, счищали снег около съезжей и проч. Далее перекладывал он в стихи полковые поговорки, переписывал сочинения Баркова. Отпущен Державин был в Москву, где просрочил более полутора года, промотался, проигрался и написал в негодовании стихи на Москву, которую сравнивал с развратным Вавилоном. Он сказывал эти стихи Дмитриеву, уже бывши статс – секретарем.

* * *

ПОЕЗДКА В МОСКВУ 1818 ГОДА

Я выехал из Варшавы 14(26) декабря, в десять часов утром, с похмелья: лучше пьяным выезжать. Догнал Николая Николаевича (Новосильцева) только в Бресте сегодня, 15-го. Что за Царство? По всей дороге нет и тени вида. Равнина, перерезанная болотами, песками и сосновыми лесами. По мерзлой земле дорога славная. Брест-Литовский – вертеп таможенников. На прошлой ярмарке пошлин за провозимые товары заплачено было 460 тысяч рублей, на нынешней думают собрать около 400 тысяч, но зато товара менее. Брест имел одну из древнейших типографий. Буг здесь узок.

Николай Николаевич получил эстафету от Волконского, уведомляющего, что государь назначает ему свидание в Минске, однако он дождется его здесь. Один Пономарев заплатил около 90 тысяч пошлин за провоз товаров на 300 тысяч рублей. С сукна берут пять рублей с аршина. Здешние таможенные фокус-покусничают с повозками: придет нагруженная бричка, оглянешься – ее уже нет. Из-под носа так их и скрадывают. Здесь есть и присланный ревизор из Петербурга от Гурьева. Стоял у жидовки Раген-Мейер.

16 декабря

Не дождавшись государя, поехали мы с Николаем Николаевичем в Слоним в карете. Приехали ночью, то есть к утру 17-го числа. Здесь жили Огинский, Слонимский, Позняков. Театр, каскады, сады. Было прекрасно, но театр в развалинах. Огинский канал, сооруженный под присмотром Фалькони.

Польских губерний города – тот же Рим. Всё прах, всё воспоминания, но только не так красноречивы. Послушать от них нечего, разве поучения, что народ без характера и правительство без уложения (что идет всегда рука в руку) не могут надеяться на жизнь. Это какая-то подложная жизнь. Такие государства ходят сгоряча. Пощупайте их пульс: он уже не бьется или бьется последними судорожными биениями.

В Литве ужасно страждут крестьяне. Николай Николаевич может дать прекрасный пример, как держать казенные аренды. На них смотрят как на лимон, который попался к вам на минуту в руки: всякий старается выжать из него весь сок. Честным арендатором был около двадцати лет маршал Пусловский, отменный лимоножатель. Он кровью крестьян нажил миллионы. Маршал поветовый Вронский. Себе на уме, должен быть тонок, потому что этого не видать. Грабовский – губернский гродненский маршал. В Литве задумывают установить состояние крестьян. Грабовский подавал просьбу о том государю. Боюсь, чтобы эта свобода крестьян не была уловкою рабства панов. Увидим, как приступать к делу. Хотят собрать по одному депутату с уезда и решить эту задачу. Дай Бог!

Крестьяне литовские ужасно угнетены. Здесь не знают ни брата на брата, ни других постановлений наших. Паныцизна[33]. Крестьянин должен с двумя волами работать три дня в неделю на пана, между тем редкий имеет и одного вола. Чтобы наверстать, паны заставляют одним волом работать шесть дней.

Стояли в доме часового мастера Либера. Государя ожидали 17-го числа к вечеру. Он приехал 18-го к 12 часам пополудни. Артиллерийская рота простояла на ногах почти сутки. Государь думает, что он, проезжая губернию, ничего с места не трогает, потому что запрещает встречи, приемы. Но каждый проезд его – новый налог. Всё в движении: губернаторы и вице-губернаторы невидимо следуют за ним или провожают, как Сбогары[34]. Государь не тронут, но по сторонам все режут и давят. Крестьянам за взятых лошадей не платится. Мы спросили у одного холопа, который с нами ехал, получает ли он за то деньги, которые мы заплатили. А ja pana wiezu. Как будто не его дело. Он не привык и думать об этом.

Государь приехал с Волконским, в открытых санях. Свеж, как будто с постели. Мы поехали из Слонима в Минск в четыре часа после обеда.

* * *

18 декабря

На санях. На последней станции перед Минском ожидали государя около тридцати просителей и просительниц. Посмотреть, точно комическая сцена, а подумать, так не так-то и смешно. Всякий тут со своими надеждами, расчетами. Друг другу рассказывают. Ужасно положение; сорок миллионов народа, который, везде выбившись из сил, ждет суда от одного человека. Это положение едва ли не есть отчаяние.

Приехали в Минск в 12 часов пополудни. Остановились у Влодека. Город, то есть то, что может назваться городом, весь на одной площади. Считают в обывателях одного христианина на десять жидов. Всё у них в руках, никакой ремесленник из христиан не может удержаться при них: тотчас спустят цену, он принужден будет отойти, а они снова цену возвысят. Около 11 тысяч жителей.

Государь приехал в восемь часов вечера. В городе есть театр «Casino». Покои изрядные. Бывает иногда до ста пятидесяти человек. Вечером должен был быть тут бал, приготовлен был для государя. Но не принят, потому что пост…

Дороги в Литве делают шестидесяти сажен ширины. Прогонов скота нет. У нас никогда ни в чем нет меры.

Николай Николаевич поехал с государем работать на два часа.

* * *

НИЖНИЙ НОВГОРОД

3 августа 1822

Мы приехали вечером 21-го. Город обширный – верхний, казалось, почти совсем пуст, по мере того как спускались вниз, движение возрастало. Первое впечатление, производимое ярмаркой, которую видим с горы, не отвечает мысли о ярмарке по рассказам. Она более походит на большой базар, не азиатский, а деревенский. Вместе с тем удивляешься богатству, сокровенному под такой смиренной наружностью.

Гостиный двор, то есть именно лавки, очень некрасивы и что-то похожи более на конюшни. Кирпич и черные кровли дают вид пасмурный, тут нужны бы краски яркие: товар лицом продается. Церковь прекрасная. Главный дом, где помещается губернатор и ресторация, где много зал для собрания, хорош, обширен. Лестница, извилистая и опирающаяся только на четыре столба, легка, но слишком узка и сжата. Говорят, что губернатор препятствовал в ином исполнении предполагаемого плана для сохранения удобств в покоях, ему назначенных. Столбы чугунные в лавках, выкрашенные белой краской, тонки, длинны и безобразны.

Вопрос о выгоде перемещения ярмарки из Макарьева в Нижний еще не совершенно, кажется, решен. Впрочем, отлагая в сторону личные и частные выгоды и ущербы, которые должны молчать перед общественной пользой, кажется, решительно можно сказать, что ярмарке приличнее быть достоянием губернского города, каков Нижний, нежели Макарьевского монастыря, который один обогащался ею, тогда как город нимало не богател и не украшался.

Реман в записках о Макарьевской ярмарке (на которую, впрочем, кажется, смотрел он слишком поэтическим глазом) замечает, что в Макарьеве не видишь и следов выгод, которые ярмарка должна бы доставить городу. Притом до́лжно вспомнить, что на первые годы, пока казна не выручит наймом лавок деньги, употребленные на сооружение гостиного двора (а и по выручке, может быть, захочет сократить этот долг), высокая цена лавок весьма ощутительна для купцов, особливо же для тех, кто приезжает с товаром не на миллионы, а на несколько тысяч рублей. Вообще, кажется здание слишком огромным.

Потребность ярмарки должна ослабевать в государстве по мере того, как распространится образованность, а с нею и промышленность и выгоды общежития. Не нужно тогда будет ехать за несколько сот верст запасаться тем, что для общей выгоды и покупщиков, и продавцов будет у каждого под рукой. Число приезжих дворян от году в год убавляется. Многие купцы еще по старой привычке приезжают на ярмарку, но неудача ежегодная отучит их от нее.

Разумеется, говорю здесь о торговле мелочной, а главная отрасль здешней торговли – железо, чай и рыба – никогда не ослабнет, потому что ей нужно иметь средоточие, из коего распространится она по России (и это средоточие самой природой назначено в Нижнем).

Вина продавалось до вчерашнего дня около тысячи ведер. Это немного, полагая, что стечение народа возвышается до 200 тысяч и в обыкновенное время продается в Нижнем от 200 до 300 ведер. Впрочем, возрастание винной продажи во время ярмарки не ограничивается одним городом, а отдается и во всей губернии вместе с движением и беспрестанным приливом и отливом народа. Недостаток методы и гласности везде колет глаза в России. Приезжему невозможно обнять одним взором и поверхностного положения ярмарки. Ничего не печатается, нет торговых ведомостей, извещающих о приезде купцов, о количестве товаров, о состоянии курса. Всё это делается как попало и как Бог велит.

Конечно, Русский Бог велик, и то, что делается у нас впотьмах и наобум, то иным и при свете и расчетах не удается делать. При нашем несчастье нас балует какое-то счастье. Провидение смотрит за детьми, пьяными и за русскими, прибавить должно.

Вероятно, показания купцов были бы неверны, ибо недоверчивость к правительству есть вывеска нашего политического быта, но всё от большей гласности и большего европеизма в формах явились бы какие-то средства получить понятие о действиях ярмарки и основать на том свои соображения, выгодные не для одного любопытства, но и для самой общественной пользы. Теперь и самые купцы и правительство не имеют положительного познания о действиях и средствах ярмарки. Здесь каждый знает о себе, как в сражении офицер о действиях своей команды, но нет главнокомандующего, извещенного о действии целого, и нет политика, основывающего свои планы на последствии действий.

Ярмарка не представляет никаких или весьма мало увеселений, приманок для любопытства праздношатающихся. Новое доказательство того, что главный характер ее – европейский и образованный. Приезжие иностранные торговцы оказываются здесь как бы случайно, и нет сомнения, что они со временем перестанут ездить, а для наших бородачей прихоти общежития не нужны. Я уверен, что ярмарка в Макарьеве была своеобразнее и живописнее. Здесь хотели китайскую картину вместить в европейскую раму, азиатский кинжал – в европейскую оправу, и нет единства. Торговля здешней ярмарки – в балаганах; в лавках она в гостях и ей неловко. Зябловский в «Новейшем землеописании Российской Империи» (второе издание, 1818) говорит, что «количество привозимого на сие годовое торжище товаров простирается ежегодно до 5 миллионов рублей». Ошибка ли это от незнания или не позволено правительством сказать истину?

* * *

9 августа

Мы поехали с прокурором. Теперешняя городская тюрьма деревянная и ветхая. Затворников около ста, пересылочных далее не тут содержат. Нашли мальчика лет двенадцати. Он учился в семинарии; узнал, что у одного знакомого крестьянина, отъезжающего в деревню, есть деньги, рублей тридцать, уговорил его отвезти с собою к отцу своему, дорогою напоил его на свои деньги и, как тот крестьянин заснул крепким сном, два раза ударил его топором по голове: шапка спасла крестьянина от смерти.

Помещение дурное, новый тюремный каменный замок еще не достроен. Ассигновано на него 218 тысяч, но, кажется, еще потребно будет около 100 тысяч. Должно, и половины не стоит. Строят его исподволь, уже третий год. Из комнат, назначенных для смотрителя, вид на город хорош. Отделения нижние, назначенные для важных преступников, будут, без сомнения, сыры и темны. Всё делается из одного тщеславия и для одной наружности, об истинной пользе и помина нет.

Оттуда полями поехали в Девичий монастырь. Город на правой руке, виды на него хороши. Нижний, который на высокой горе, с дороги казался в долине. Девичий монастырь красив, опрятен, большая церковь еще не достроена. В ограде дорожки посыпаны песком, цветники.

Дорофея Михайловна Новикова, игуменья – приветливая, умная; говорят, красноречивая. Сказывают, что она переделала на русский лад историю Элоизы. Взаимная любовь связывала ее с пензенским дворянином, и согласились они поступить в монашеское звание. Долго уже после того она сделалась игуменьею, а он – архимандритом Израилем. Всё у нее в монастыре делалось по его советам; он живал у них, но под конец разорились они.

Из монастыря поехали в Гребешок. Вид чудесный в три стороны. Гостиный двор ярмарочный – как на блюдечке, но и мал, как сахарный. На горе часовня митрополита Алексея. Повыше монастырь, им заложенный. Алексей, недовольный первым приемом жителей, сказал, что здесь горы каменные, а сердца железные. Не понимаю, как избы ветхие торчат по горе и как не сносит их весною. Здесь гипербола Пушкина «домишка, как тростник, от ветра колыхал» становится правдоподобной.

* * *

Дорога от Москвы в Пензу: 696 верст (по подорожной 695), по пяти копеек, кроме первой станции. Издержано всего дорогою 146 рублей. От Пензы в Мещерское 85 верст, на Елань. Скрыпицыно. Проезжаешь имение трех Бекетовых. У Аполлона дом каменный с аркою, которая когда-нибудь сядет на голову проезжающего.

Выехал я из Москвы 12-го числа (декабря, 1827), в семь часов вечера. В полдень на другой день был во Владимире, ночью в Муроме, на другое утро поехал на Выксу к Шепелеву, верст тридцать от Мурома. Едешь Окою. От него ночью вывезли меня на вторую станцию от Мурома.

В Арзамасе видел я общину. Церковь прекрасная. Позолота работы затворниц – искусные золотошвейки. Около пятисот затворниц. Община учреждена после упразднения многих монастырей. Кажется, в доме господствуют большой порядок, чистота. Настоятельница – женщина или девица пожилая – умная, хорошо говорит по-русски, из Костромы, купеческого звания. Тут живала юродивая дворянка, которая пользовалась большой известностью, пророчествовала и, говорят, часто сквернословила. В келье после ее смерти читается неугасимый Псалтырь, стоит плащаница с деревянными или картонными статуями.

Монастырь не имеет никаких определенных доходов. Заведение благодетельное и было бы еще благодетельнее, если бы при святом назначении его было и мирское просвещение: школа для бедных детей, больница для бедных и тому подобное. В Арзамасе есть школа живописи, заведенная дворянином-академиком. Картины этой школы развешаны и продаются в трактире. Всё это – зародыши образованности, просвещение выживает дичь.

Не доезжая Пензы, в деревне знаменитой графини Лаваль[35] Рузаевка поэта Струйского. После него остались вдова и два сына, живущие в околотке. От станции в пятнадцати верстах, в другой деревне Лаваль, застрелился молодой Лаваль. Дорогою деревня Полуектова, кажется, Шатки.

В Пензу приехал я в 10 часов вечера 16-го. В Мещерское – 17-го после обеда. Река Хопер. Губернаторство Сперанского в Пензе не оставило в Пензе никаких прочных следов: доказательство, что в нем нет благонамеренности и патриотической совести. Он оставил по себе одну память человека общежительного. Сомов, вице-губернатор саратовский, пользуется репутацией честного и бескорыстного человека. Теперь вышел в отставку. Белорукова, пензенская дворянка, засекла девочку восьми лет. Исполнительницей приказания была няня, которая после заперла несчастную в холодном месте, где она и умерла. Сын Струйского сослан в Сибирь также за жестокосердие.

Мы выехали из Мещерского в Пензу 5 января, в восьмом часу утра. Погода казалась тихая и теплая, мы думали, что часов в пять после обеда будем в городе. Вместо того настал мороз ужасный, вьюга ледяная, и в пятом часу приехали мы только в Елань. Кучера и люди перемерзли, форейтор отморозил себе нос и колено. Видя это, еланские ямщики нас никак везти далее не хотели до утра, несмотря на просьбы, увещания, обещания дать двойные прогоны; должны мы были решиться провести на месте часть дня и ночь. Мороз был красноречивее нас и денег.

На беду нашу попали мы на сочельник. Печь была худо натоплена, и ничего в печи не было, а мы, полагая, что будем несколько часов в езде, не взяли с собою запаса. Вот что значит ездить по степям. Здешние жители, пускаясь и на малую дорогу, берут с собою не только провиант, но и дрова на всякий случай. Застигнет их ночь и метель, они приютятся к стогу сена, разложат огонь и бивакируют. Мы были взяты врасплох, как Наполеон русскою зимою.

Проведши около пятнадцати часов в избе холодной, но дымной, в обществе телят, куриц (не говоря уже о мелкопоместных тараканах) и родильницы, лежащей на печи с трехдневным младенцем, пустились мы на другое утро в Пензу. Мороз не слабел, но погода была тише. В девятом или десятом часу приехали в Пензу, остановились на въезде города у Сушковой. Я отправился в собор. Теплая церковь – темная как пещера. Верхняя, летняя, говорят, хороша. Оттуда на Иордань.

Архиерей Ириней. Отец его – серб, мать – молдаванка. Воспитан был в Киеве. Прекрасной наружности и что-то восточное: в черных глазах и волосах, в белых зубах и в самых ухватках. Выговором и выражениями напомнил он мне Василия Федоровича Тимковского, с которым он учился и коротко знаком. Он был в Яссах и в Кишиневе, скоро вышел в архиереи. Обращения приятного. В разговоре предавал проклятию Вальтера Скотта, в особенности за роман «Крестовые походы».

Губернатор не любим. Идет молва, что потакает ворам и не из простоты. Человек умный, хотя, вероятно, ума не открытого и не возвышенного. В старые годы перевел «Телемака» и напечатал его. Несколько лет тому принялся за исправление перевода, но за делами службы не успевает кончить труда. Дела у него идут поспешно и все собственноручно. Перевел также несколько мистических книг. Выдал свое путешествие, которое, если не именным указом, то министерским приказом (Кочубея) было раскуплено начальствами и в губерниях, так что собрал довольно значительную сумму в то время, когда авторы лучшие писали у нас только из чести.

Пензенский театр. Директор Гладков; Буянов, провонявший чесноком и водкой. Артисты крепостные, к которым при случае присоединяются семинаристы и приказные. Театр как тростник от ветра колыхается, ветхий и холодный, род землянки. В ложи сходишь по лестнице крючковатой. Освещение сальными свечами, кажется, поголовное по числу зрителей. На каждого зрителя по свечке. В мое время горело или лучше сказать, тускнело свеч тринадцать.

Я призвал в ложу мальчика, которого нашел при дверях, и назначил его историографом и биографом театра, артистов и содержателя. Кто эта актриса? – Саша, любовница барина. Он на днях ее так рассек, что она долго не могла ни ходить, ни сидеть, ни лежать. – Кто эти? – Буфетчик и жена его. – Этот? – Семинарист, который выгнан был из семинарии за буянство. – А этот? – Бурдаев, приказный, лучший актер. – А этот? – Бывший приказный, который просидел год в монастыре, на покаянии. Он застрелил нечаянно на охоте друга своего, Монактина, также приказного.

По несчастью, Гладков имеет три охоты, которые вредят себе взаимно: охоту транжирить, пьянство и собачью. Собаки его не лучше актеров. После несчастной травли он вымещает на актерах и бьет их не на живот, а на смерть. После несчастного представления он вымещает на собаках и велит их убивать. Вторая охота его, постоянная, служит подкреплением каждой в особенности и совокупно. Актер недурен. Давали «Необитаемый остров», «Казачий офицер» и дивертисмент с русскими плясками и песнью «За морем синичка не пышно жила». Вообще мало карикатурного, и нужно сказать правду, в московском театре, в сравнении столицы с Пензою и прозваньем Императорский в сравнении с Гладковским, больше нелепого на сцене, чем здесь.

Больнее всего, что пьяный помещик имеет право терзать своих подданных за то, что они дурно играли или не понравились помещику. Право господства не должно бы простираться до этой степени. При рабстве можно допустить право помещика взыскивать с крепостных своих подати деньгами или натурою и промышленностью, свойственные их назначению и включенные в круг сродного им действия, и наказывать за неисполнение таковых законных обязанностей. Но обеспечить законной властью и сумасбродные прихоти помещика, который хочет, чтобы его рабы плясали, пели и ломали комедь без дарования, без охоты, есть уродство гражданское, оно должно быть прекращено начальством, предводителями как злоупотребление власти. И после таких примеров находятся еще у нас заступники крепостного состояния.

Лубяновский рассказывал мне о возмущении крестьян Апраксина и Голицыной в Орловской губернии числом 20 тысяч душ, когда по восшествии Павла приказал он и с крестьян брать присягу на верноподданничество. Крестьяне, присягнув государю, почитали себя изъятыми из владения помещичьего. Непокорность их долгое время продолжалась, и Репнин ходил на них с войском. Лубяновский служил тогда адъютантом при князе.

У крестьян были свои укрепления и пушки. Присланного к ним для усмирения держали они под арестом. Репнина, подъехавшего к селению их со словами убеждения и мира, прогнали они от себя, ругали его. Репнин велел пустить на них несколько холостых выстрелов, но сия ложная угроза пуще их ободрила, и они бросились вперед. Наконец несколько картечных выстрелов привели возмущенных к покорству.

Происшествие, похожее на происшествие 14 Декабря, только последствия были человеколюбивее. Зачинщиков не нашли и не искали. Репнин велел похоронить убитых картечью и поставил какую-то доску с надписью над ними. Дело это казалось так важно, что Павел писал Репнину: «Если мой приезд к вам может быть нужен, скажите, я тотчас приеду». Возмущения нынешние в деревнях приписывают проделкам либералов. Кто из либералов тогда действовал на крестьян? Рабство – состояние насильственное, которое должно по временам оказывать признаки брожения и, наконец, разорвать обручи недостаточные.

Пенза полна пребыванием Голицына, флигель-адъютанта. Он всех привел в трепет и тем более нравился обществу, что, сказывают, осадил губернатора, которого не любят. Приезжает он к Васильеву, советнику, известному знанием в делах и взяткобрательством. Увещевает его: как не стыдно ему, при его способностях для службы, бесчестить себя корыстием. Тот уверяет в своей чистоте. «Как же вчера взяли вы с того-то триста рублей?» Васильев, пораженный всеведением архангела с мечом и пламенем, клянется на образе, что вперед брать не будет.

Принесут ли пользу эти архангелы, носящиеся по велению владыки из конца в конец земли? Невероятно. Как буря они подымут с земли сор и пыль, но сор и пыль после них опять сядут. Буря не чистит земли, а только волнует. Могут ли Голицыны и все эти флигель-архангелы способствовать к благодетельному преобразованию? Непосредственнейшим и неминуемым воздействием их появления должно стать ослабление повиновения и доверенности управляемых к правящим. На что же генерал-губернаторы, губернаторы, предводители, прокуроры, если нельзя на них положиться? На что Сенат Правительствующий блюстительный, если не ему поверять надзор за исполнением законов? Скорее же из Сената отделять ежегодно ревизоров по всем губерниям. Должно употреблять орудия, посвященные на каждое дело, а не прибегать к перочинным ножичкам потому только, что они ближе и под рукою. Вы оказываете недоверчивость к генерал-губернатору, а облекаете доверенностью гвардейского офицера, который созрел для государственных понятий в манежах или петербургских гостиных. Не пошлете же вы советника губернского правления произвести военное следствие?..

Пенза – город, довольно хорошо выстроенный, и летом должен быть живописен.

Книжка 5 (1825—1831)[36]

И.И.Дмитриев бранил меня за выражение казенный. Чувствую и сам, что оно не авторское. Но как же выразить d’office, de rigueur obligé?

Трюбле говорит, что достоинство иных стихов заключается, как достоинство многих острых слов, в особенном выговоре; так и мысль иная требует особенного выражения, чтобы тотчас подстрекнуть внимание.

В слоге нужны вставочные слова, яркие заплаты, по выражению, кажется, Пушкина, но в каком смысле, не помню. Эти яркие заплаты доказывают бедность употребившего их и не имевшего способов или умения сшить всё платье из цельного куска, но привлекают взоры проходящих, а это-то и нужно нашей братии.

* * *

Вот что пишу сегодня к Николаю Муханову о смерти графа Григория Владимировича Орлова.

«В нем была европейская благонамеренность в уме и обращении. Пожалуй, говори, что не он писал свои книги. Спасибо ему и за то, что русский граф и русский барин нескольких тысяч душ искал отличия авторского и, следовательно, признавал его в душе; а большая часть наших баричей презирает ум и чванится презрением своим. Лучше же быть Чупятовым в каталоге, чем в списке государственных вельмож и кавалеров…[37]

Орлов за деньги покупал звание автора. Право, честнее быть в его коже, чем в другой. Кто-то сказал, что лицемерие – это дань, которую порок платит добродетели. Лицемерие графа Орлова было данью, которую тщеславие, знающее себе цену, платило уму. Впрочем, перевод басен Крылова есть его творение. В этом предприятии есть ум и чувство, и патриотизм, и европейская замашка.

* * *

«Император Александр переходил от увлечения к увлечению и от культа к культу. С 1803 по 1807 годы у него был культ Екатерины и ее образа правления, отвергнутого Павлом I; с 1807 по 1811 – культ Наполеона, его славы, его завоевательных идей; с 1812 по 1815 год у него, совместно с испанскими кортесами, немецкими студентами, польскими сеймами и французскими конституционалистами, возник культ либеральных принципов, как это подтверждают его прокламации к народам; с 1815 по 1825 год возник культ власти и Священного союза».

(«Le Courier Francais», 25 декабря 1825 года)

* * *

В «Morning Post» уверяют, что Александр умер насильственной смертью, и к этой сказке припутывают и цесаревича, и прогулку по Азовскому морю, и проч., и проч.

В «Morning Chronicle» сказано: «Мы слышали несколько времени тому назад, что рассудок императора Александра был поврежден, но не могли удостовериться в истине этого слуха».

* * *

9 июля

Смешно читать глупости, коими наполнены французские ведомости, современные смерти государя.

* * *

10 июля

Сегодня писал Тургеневу о его печали: «Такое несчастье эти ассигнации! Они имеют ход дома, но за границей теряют всю свою цену и делаются белой бумагой… Жизнь может принести вам еще несколько вкусных плодов. Плодов волшебных ждать уже нечего. Драконы существенности поели все гесперидские яблоки нашей старины, и мы остаемся при одном яблоке, начатом Евой, и которого по сию пору не переварил еще желудок человеческого рода. Мы все изгнанники и на родине. Кто из нас более или менее не пария! А лучше же быть парией под солнцем, чем под дождем и снегом».

* * *

13 июня

Сюлли говорил: «Пашня и пастбище – два сосца государства».

В царствование Людовика XI святой Франсуа де Поль вывез из Италии новый вид груши, которую король из уважения к святости его назвал именем bon chretien (добрый христианин). Генрих IV ревностно покровительствовал успехам земледелия и садоводства. Как наш Петр, он имел время на всё. Мы не только покоимся под сенью славы, им насажденной в России, но и под тенью деревьев, насажденных им. Новая, то есть настоящая Россия, есть точно творение его мысли всеобъявшей. Царствование Екатерины способствовало созреванию.

Другие царствования ничего не насадили, а разве только простригли чащу. Иное очистили, но зато и многое погубили и извели самые соки. Теперь во многом нужен новый Петр, то есть новый зиждитель. После Екатерины след был еще горячий; теперь остыл.

* * *

Генрих, желая основать благоденствие на земледелии, предписывал Сюлли оказывать небрежение к дворянам, приезжавшим в Париж, чтобы величаться своей роскошью. Он хотел, чтобы они жили по своим поместьям и занимались ими. «Счастлив, – говаривал он, – кто имеет 10 тысяч ливров годового дохода и никогда не видал короля!»

* * *

Ньютон родился в самый год кончины Галилея, достойный наместник вакантного места! Не родится ли и у нас тот, который в мире литературном заместит Галилея нашей словесности и истории?

* * *

19 июля

Не знаю, справедлива ли догадка моя, изъявленная выше, по крайней мере 13-е число[38] жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го.

По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из которых большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного.

Одна совесть, одно всезрящее Провидение может наказывать за преступные мысли, но человеческому правосудию не должны быть доступны тайны сердца, хотя даже и оглашенные. Правительство должно обеспечить государственную безопасность от исполнения подобных покушений, но права его не идут далее.

Я защищаю жизнь против убийцы, уже поднявшего на меня нож, и защищаю ее, отъемля жизнь у противника, но если по одному сознанию намерений его спешу обеспечить свою жизнь от опасности еще только возможной лишением жизни его самого, то выходит, что уже убийца настоящий не он, а я. Личная безопасность, государственная безопасность — слова многозначительные, и потому не нужно придавать им смысл еще обширнейший и безграничный, а не то безопасность одного члена или целого общества станет опасностью каждого и всех.

Правительство имело право и обязанность очистить, по крайней мере на время, общество от врагов его настоящего устройства, и обширная Сибирь предлагала ему свои безопасные заточения. Других нужно было выслать за границу: и Европа, и Америка не устрашились бы наводнения наших революционистов. Не подобными им людьми совершается революция, не только на чужбине, но и дома.

Пример казней как необходимый страх для обуздания последователей есть старый припев, ничего не доказывающий. Когда кровавые фазы Французской революции, видевшей поочередную гибель и жертв, и притеснителей, и мучеников, и мучителей, не служат достаточными возвещениями об угрожающих последствиях, то какую пользу принесет лишняя виселица? Когда страх казни не удерживает руки преступника закоренелого, не пугает алчного и низкого корыстолюбия, то испугает ли он страсть, ослепленную бедственными заблуждениями, вдыхающую в душу необыкновенный пламень и силу, чуждые душе мрачного разбойника, посягающего на вашу жизнь из-за ста рублей?

Плаха грозит и ему так же, как государственному преступнику, но ему она является во всем ужасе позора, а последнему – в полном блеске апофеоза мученичества. И если страх не действует на порок, всегда малодушный в существе своем, то подействует ли он на фанатизм, который в самом начале своем есть уже исступление, или выступление, из границ обыкновенного?

Одни безумцы могут затеять революцию на свое иждивение и для своих барышей. Рассудок, опыт должны им сказать, что первые затейщики бывают первыми жертвами, но они безумцы, в них нет слуха для того, чтобы внимать голосу рассудка и опыта! Следовательно, и казнь их будет бесплодной для других последователей, равно безумных. А для того, кто замышляет революцию в твердом и добросовестном убеждении, что делает должное, личный успех затмевается в ложном или истинном свете того, что он почитает истиной!

…Закон может лишить свободы, ибо он ее и даровать может, но жизнь изъемлется из его ведомства. Смерть – таинство, никто из смертных не разгадал ее. Как же располагать тем, чего мы не знаем? Может быть, смерть есть величайшее благо, а мы в святотатственной слепоте ругаемся сею святыней! Может быть, сие таинство есть звено цепи, нам неприступной и незримой, и мы, расторгая его, потрясаем всю цепь и расстраиваем весь порядок мира, запредельного нашему.

Сии предположения могут быть приняты в уважение и не одним суеверием. Конечно, они сбиваются на мечтательность, но чем доказать их неосновательность, какими положительными опровержениями их низринуть?

Человек, закон не могут по произволу даровать жизнь, следовательно, не властны они даровать и смерть, которая есть ее естественное и непосредственное последствие.

* * *

20 июля

Если смертная казнь и в возвышенном отношении есть мера противоестественная и нам не подлежащая, то увидим далее, что как наказание не согласна она с целью своей. Может ли смерть, неминуемая участь каждого, быть почитаема за верховное наказание, которое в существе своем должно быть чем-то отменным, изъятым из общего положения? Может ли мысль о смерти остановить того, кто не уверен ни в одном часе бытия своего? Сколько людей хладнокровно разыгрывают жизнь свою в разных опасных испытаниях, в поединках, в предприятиях дерзновенных? Если страх насильственной смерти был бы так действителен над человеком, то из кого вербовалась бы армия?

Говорю здесь об одних политических преступниках, коих единственное преступление во мнении, доведенном до страсти. У других преступников – и другие страсти; но во всяком случае мысль о смерти никого испугать не может. Человек, рассуждающий хладнокровно, скажет: «Я могу только ускорить час свой, но всё пробить ему должно! Сколько раз висела жизнь моя на волоске от неосторожности моей, от прихоти. Кто уверит меня, что завтра не постигнет меня смертельная болезнь, которая повлечет меня к гробу томительной и страдальческой кончиной, или что сегодня не обрушится на меня смерть нечаянная?» Человеку в жаре страстей своих, порочных или возвышенных, всё равно, ему не нужно ободрять себя рассуждениями. Он в слепом отчаянии ничего не видит, кроме цели своей, и бешено рвется к ней сквозь все преграды и мимо всех опасностей. Страх смерти может господствовать в душе ясной, покойной, любующейся настоящим, но не такова душа заговорщика. Она волнуема и рвется из берегов. Мысль о смерти теряется в буре замыслов, надежд и страстей, ее терзающих.

Карамзин говорил, гораздо прежде происшествий 14 Декабря и не применяя слов своих к России: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице!»

* * *

22 июля

В 1797 году Карамзин сказал:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом, Достоин ли пера его? В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв, не вижу ничего. Жалеть об нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно.

Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению… Был ли Карамзин преступен, обнародовав свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме, приведенной выше? Вот что делает разность мнений!

Несчастный Пущин в словах письма своего (Донесение следственной комиссии, стр. 47) говорит: «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай», и так дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения… переполнена и нельзя было не воспользоваться пробившим часом.

Человек ранен в руку, лекари сходятся. Иным кажется, что антонов огонь уже тут и отсечение члена – единственный способ спасения; другие полагают, что еще можно помирволить с увечьем и залечить рану без операции. Только последствия покажут, которая сторона была права; однако различность мнений может существовать в лекарях равно сведущих, но более или менее сметливых и более или менее надеющихся на вспомогательство времени и природы.

Разумеется, есть мера и здесь. Лекарь, который из-за царапки на пальце поспешит отсечь руку по плечо, – опасный невежда и преступный палач. Революционеры Англии и Франции (если они существуют), которые, раздраженные частными злоупотреблениями, затевают у себя пожары, так же нелепо односторонни в уме или преступно себялюбивы в душе, как и эгоист, который поджигает дом ближнего, чтобы спечь себе яйцо…

* * *

Вот стихи Батюшкова, подражание Байрону, писанные им в чужих краях, и едва ли не последние:

Есть наслаждение и в дикости лесов, Есть радость на приморском бреге, И есть гармония в сем говоре валов, Дробящихся в пустынном беге. Я ближнего люблю, но ты, природа-мать, Ты сердцу моему дороже; С тобой, владычица, я властен забывать И то, что был, когда я был моложе, И то, что ныне стал под холодом годов. С тобой я в чувствах оживаю; Их выразить язык не знает стройных слов, И как молчать о них не знаю! Шуми же ты, шуми, огромный океан! Развалины на прахе строит Минутный человек, сей суетный тиран; Но море чем себе присвоить? Трудися; созидай громады кораблей…

Не лучше бы:

И то, что был, как был моложе,

а то стих не равен с прочими.

Кажется, так же легко было бы исправить и рифму в прекрасной строфе прекрасного перевода из Касти:

Сердце наше – кладезь мрачный, Тих, спокоен сверху вид, Но спустись ко дну, ужасный Крокодил на нем лежит.

Вставить бы темный и огромный. Неисправная рифма как разноцветная заплатка рябит в глазах. Рифма и так уже есть вставка; так по крайней мере подберите оттенок к оттенку.

* * *

Умел же и осмелился же Верховный уголовный суд предписывать закон государю, говоря в докладе: «И хотя милосердию, от самодержавной власти исходящему, закон не может положить никаких пределов; но Верховный уголовный суд приемлет дерзновение представить, что есть степени преступления столь высокие и с общей безопасностью государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны».

Тут, когда закон говорит, что значат ваши умствования и ваши предложения? Когда дело идет о пролитии крови, то тогда умеете вы дать вес голосу своему и придать ему государственную значительность… А в докладе следственной комиссии не хотели и побоялись оставить вопль жалости, коим редактор хотел окончить его, чтобы обратить сострадание государя на многие жертвы, которые обречены всей лютости закона буквального, но должны бы быть изъяты из списка, ему представленного, по многим и многим уважениям.

Как нелеп и жесток доклад суда! Какое утонченное раздробление в многосложности разрядов и какое однообразие в наказаниях! Разрядов преступлений одиннадцать, а казней по-настоящему – три: смертная, каторжная работа и ссылка на поселение. Все прочие подразделения мнимые или так сливаются оттенками, что не различишь их! А какая постепенность в существе преступлений! Потом, какое самовластное распределение преступников по разрядам! Капитан Пущин в 10-м разряде осужден к лишению чинов и дворянства и написанию в солдаты до выслуги, а преступление его в том, что знал о приготовлении к мятежу\ но не донес\ А в 11-м разряде осужденных к лишению токмо чинов, с написанием в солдаты с выслугой, есть принадлежавший к тайному обществу и лично действовавший в мятеже.

Тургенев, осуждаемый к смертной казни отсечением головы в 1-м разряде, – не изобличенный в умысле цареубийства; зато и в 6-м разряде осуждаемых к временной ссылке в каторжную работу на шесть лет, а потом на поселение – участвовавший в умысле цареубийства.

Еще вопрос: что значит участвовать в умысле цареубийства, когда переменой в образе мыслей я уже отстал от мысленного участия? И может ли мысль быть почитаема за дело? Можно ли наказывать как вора человека, который лет десять тому помышлял, что не худо было бы ему украсть у соседа сто рублей, и потом во всё продолжение этих десяти лет бывал ежедневно в доме соседа, имел тысячу случаев совершить покражу и не вынес из дома ни полушки…

Что за верховный суд, который, как Немезида, хотя и поздно, но вырывает из глубины души тайны и давно отложенные помышления и карает их за преступление налицо! Неужели не должно здесь существовать право давности? Например, несчастный Шаховский! Что могло быть общего с тем, что он был некогда, и тем, что был после? И один ли Шаховский? Зачем так злодейски осуществлять слова? Мало ли что каждый сказал на своем веку… Неужели несколько лет жизни покойной, семейной не значительнее нескольких слов, сказанных в чаду молодости, на ветер?

* * *

Вихтерпалу. Я поехал туда 27 июля 1826 года и возвратился в Ревель 28-го. Дорога каменная там, где кончается городская земля или, правильнее, городской песок. В Вихтерпалу есть шведские селения.

Шведы, говорят, живут чище туземцев и лучше строят свои избы – окна больше. Шведки отличаются от чухны уборкой волос, которые прибраны и заплетены на маковке полосатыми лентами. В Вихтерпалу каждый крестьянин работает два дня в неделю. Кнорринг очень доволен новым распоряжением, освободившим крестьян. Деревню свою ценит он в 100 тысяч рублей серебром, а дает она ему дохода тысяч 20.

В Падис-Клостере[39] крестьяне также в хорошем состоянии. Нравы вообще непорочные. Девочку проступившуюся наряжают в женский головной убор. Строгость в таких случаях опасна, но между тем детоубийство редко, потому что и самая вина очень редка.

* * *

4 августа

То, что я принял вчера (и описал в письме к жене) за облако особенного вида и свойства, была настоящая тромба (по словам морских офицеров), тайфун. Она поднялась на море близ гавани, сорвала лайбу (чухонское судно с дровами), крепко укрепленную, и повалила ее, вскинула и раскидала купальные будки, сорвала дорогой шляпу с едущего кучера и закинула ее в Катеринентальский сад[40], а там, переломав и вырвав с корнем несколько старых деревьев, укротилась.

Говорят также, что мимоездом досталось и корове, которую подняло с земли и швырнуло далеко. На море тромбы разбиваются ядрами, единственным спасением, а то не может судно устоять. Мне говорили моряки, что однажды у них пустили с корабля до сорока ядер и совершенно разбили тромбу. Счастливо, что вчера в этот час никто не купался.

* * *

6 августа

Я писал сегодня Жуковскому:

«Чувство, которое имели к Карамзину живому, остается теперь без употребления. Не к кому из земных приложить его. Любим, уважаем иных, но всё нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего Отечества. Смерть Наполеона в современной истории, смерть Байрона в мире поэзии, смерть Карамзина в русском быту оставили по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придется.

Странное сличение, но для меня истинное и не изысканное! При каждой из трех смертей у меня как будто что-то отпало от нравственного бытия моего и как-то пустее стало в жизни. Разумеется, говорю здесь как человек – часть общего семейства человеческого, не применяя к последней потере частных чувств своих. Смерть друга, каков был Карамзин каждому из нас, есть уже само по себе бедствие, которое отзовется на всю жизнь; но в его смерти как смерти человека, гражданина, писателя, русского есть несметное число кругов, всё более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько светлых мыслей».

* * *

8 августа

Вчера ездили мы с Карамзиным-младшим в Тишер, любимое место мое в окрестностях Ревельских. За Титером располагается мыза какого-то Будберга. Сей (прости мне, Боже, прегрешение) полусумасшедший и полупьяный барон принял нас очень ласково и даже трогательно. Узнав, что с нами дети Карамзина, заплакал он и с чувством подходил к ним, говоря, что никогда не забудет удовольствия, принесенного чтением его сочинений.

Будберг этот пленился моей зрительной трубой – просил меня, чтобы я по смерти своей завещал ему ее, хотя, между прочим, он и теперь лет шестидесяти. Вот и предсказание мне на раннюю смерть! Вино и безумие внушают дар истины и пророчества! Как бы то ни было прошу наследников моих исполнить данное мной обещание и по смерти моей отослать зрительную трубку, оправленную в перламутр, к Будбергу, живущему за Тишером.

Тишерская скала в руках богатого человека была бы местом замечательным, то есть со стороны искусства, потому что теперь, обязанная одним рукам природы, она уже – местоположение прекрасное. Начать бы с того, чтобы устроить хорошую дорогу от города, пробить несколько дорожек по скале с верха до низа, построить несколько красивых домиков, чтобы населить пустыню жизнью.

Громады камней на скале образуют разные виды: здесь высовываются они карнизами, тут – впадинами вроде ниши, здесь поросли частым лесом – живописной рябиной и орешником. Русский Вальтер Скотт мог бы избрать окрестности Ревеля сценой своих рассказов.

* * *

12 августа

Вчера ездили мы на Бумажное озеро. Слева от него род башни, в которой по преданию были заложены монах и монахиня, убежавшие из монастырей своих и пойманные на этом месте. Основанием башни служит огромный дикий камень. Посередине в башне, в рост человеческий, два камня с изображением на каждом грубо вырезанного креста.

Не доходя до этого места, близ озера, нашли мы нечаянно эхо удивительной звучности и верности: я закричал к коляске, отставшей доехать до нас, и слова мои с такой ясностью и твердостью были повторены, что Катенька (Карамзина), которая была в нескольких шагах от меня, думала, что не расслышала ответа кучера. На стих:

Je ne m’attendais pas, jeune et belle Zaire (Я не ожидал, юная и прекрасная Заира)

Je пе m’attendais pas, jeune et belle Zaire (Я не ожидал, юная и

эхо без малейшего изменения отвечало последнее полустишие. Барышни перекликались с ним тонкими голосами, и эхо точно передразнивало их. Всё выражение, все ударения, переливы голоса передаются нам в неимоверной точности. Вот романтические материалы: озеро, закладенная любовь монаха и монахини и эхо самое предательское.

* * *

Может быть, Вальтер Скотт – превосходнейший писатель всех народов, всех веков. Карамзин говаривал, что если заживет когда-нибудь домом, то поставит в саду своем благодарный памятник Вальтеру Скотту за удовольствие, внушенное им в чтении его романов.

* * *

Дрезден, 20 августа 1827

Выписка из письма А.И.Тургенева.

«Пробежал сегодня акафист Иванчина-Писарева нашему историографу. И за намерение отдать справедливость спасибо. Но долго ли нам умничать и в словах, и полумыслями? Жаль, что не могу сообщить несколько строк сравнения Карамзина с историей Вальтера Скотта и изъяснение преимуществ пред последним. Они перевесили бы многословие оратора.

Но спасибо издателю за золотые строки Карамзина о дружбе, а Ивану Ивановичу (Дмитриеву) – за выдачу письма его. Я как будто слышу его, вижу его говорящего: «Чтобы чувствовать всю сладость жизни…» Одно чувство и нами исключительно владеет: нетерпение смерти. Кажется, только у могилы Сережиной может умериться это нетерпение; этот беспрестанный порыв к нему. Ожидать, и ожидать одному, в разлуке с другим, тяжело и почти нестерпимо. Ищу рассеяния, на минуту нахожу его, но тщета всего беспрерывно от всего отводит, ко всему делает равнодушным. Одно желание смерти, то есть свидания, всё поглощает.

Вижу то же и в письмах другого, но еще сильнее, безотраднее. Приглашение Катерины Андреевны (Карамзиной) возвратиться огорчило, почти оскорбило меня. Или вы меня не знаете, или вы ничего не знаете.

И отдаленный вас о том же просит (сохранить портрет Сергея Ивановича). Теперь у него только часы его. Он смотрит на них и ждет. Недавно писал, что больно будет расстаться с ними, умирая. Вот слова его из письма в Париж к графине Разумовской: “Мое горе, мое отчаяние заставили вас принять решение приехать. Ну что же? Видели вы когда-нибудь в доме для умалишенных людей с расстроенным умом, погруженных в меланхолию, находящихся всегда в одиночестве, никого не желающих видеть и с кем-либо разговаривать? Разве врачи вызывают для их лечения их родственников и друзей? Нет, их оставляют в том же положении, наедине с их болезнями”. Это не удержало, а заставило ее ехать к нему».

* * *

Стихи Сергея Муравьева:

Je passerai sur cette terre oujours triste et solitaire Sans que personne m’ait connu, Ce n’est qu’au bout de ma carrière, Que par un grand trait de lumière L’on saura ce qu’on a perdu. (Задумчив, одинокий, Я no земле пройду; не знаемый никем; Лишь пред концом моим, Внезапно озаренным, Познает мир, Кого лишился он.)

Книжка 6 (1828—1830)

Киселев перед открытием турецкой кампании предлагал мне место при Главной квартире; разумеется, по гражданской части. Он говорил о том Дибичу, который знал обо мне, вероятно, по одной моей тогдашней либеральной репутации и отклонил предложение Киселева.

Тогда Киселев перед отъездом своим дал мне письмо к Бенкендорфу. Я отправился к последнему и нашел его сходящим с лестницы с женой. Он принял меня сухо. Позже был будто недоволен настойчивостью, с которой я требовал свидания, и жаловался на то князю Алексею Щербатову, который, однако же, наконец свел меня с ним.

* * *

БЕНКЕНДОРФ – КНЯЗЮ ВЯЗЕМСКОМУ

С.-Петербург, 20 апреля 1828

Милостивый государь князь Петр Андреевич. Вследствие доклада моего государю императору об изъявленном мне Вашим сиятельством желании содействовать в открывающейся против Оттоманской Порты войне Его Императорское величество, обратив особенно благосклонное свое внимание на готовность Вашу, милостивый государь, посвятить старания Ваши службе его, высочайше повелеть мне изволил уведомить Вас, что он не может определить Вас в действующую против турок армию по той причине, что отнюдь все места в оной заняты. Ежедневно являются желающие участвовать в сей войне и получают отказы. Но Его Величество не забудет Вас, и, коль скоро представится к тому возможность, он употребит отличные Ваши дарования для пользы Отечества. С совершенным почтением и проч…

Примечание автора: Можно подумать, что я просил командования каким-нибудь отрядом, корпусом или по крайней мере дивизией в действующей армии. Тому, кому неизвестны ход дела и письмо мое, может показаться, что я требовал дивизии или по крайней мере полка для содействия в открывающейся против Оттоманской Порты воине.

* * *

ГРАФ П.Ф.ТОЛСТОЙ – КНЯЗЮ Д.В.ГОЛИЦЫНУ

С.-Петербург, 3 июля 1828

Милостивый государь князь Дмитрий Владимирович. Государь император, получив сведение, что князь Петр Андреевич Вяземский намерен издавать под чужим именем газету, которую предположено назвать «Утренней Газетой», Высочайше повелеть изволит написать Вашему сиятельству, чтобы Вы воспретили ему, князю Вяземскому, издавать сию газету, потому что Его императорскому Величеству известно бывшее его поведение в С.-Петербурге и развратная жизнь его, недостойная образованного человека.

По сему уважению, государю императору благоугодно, дабы Ваше сиятельство изволили внушить князю Вяземскому, что правительство оставляет собственно поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечет их в пороки. В сем же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни. Сообщая и проч…

* * *

КНЯЗЬ Д.В.ГОЛИЦЫН – КНЯЗЮ ВЯЗЕМСКОМУ

Москва, 26 сентября 1828 Милостивый государь князь Петр Андреевич. Препровождая при сем в оригинале отношение ко мне графа Толстого за № 2645, из коего ваше сиятельство увидите высочайшее государя императора повеление о воспрещении вам издавать «Утреннюю Газету», таковую высочайшую волю сим вам, милостивый государь, объявляю, прося покорно, по прочтении означенного отношения, оное мне возвратить, а с тем вместе доставить мне письменное ваше обязательство, что упомянутой газеты вы издавать не будете. Имею честь и проч…

* * *

КНЯЗЬ ВЯЗЕМСКИЙ – КНЯЗЮ Д.В.ГОЛИЦЫНУ[41]

Узнав из сообщенного мне Вашим сиятельством отношения к Вам графа Толстого о высочайшем запрещении мне издавать «Утреннюю Газету», которую я будто готовился издавать под чужим именем, имею честь объявить, что государь император обманут был ошибочным донесением, ибо я не намеревался издавать ни под своим, ни под чужим именем ни упомянутой газеты, о которой слышу в первый раз, ни другого подобного периодического листа.

Сими словами мог бы я кончить свое объяснение, предоставляя на благоусмотрение правительства исследование источников известий несправедливых, до его сведения доходящих. Но отношение его сиятельства графа Толстого исполнено выражений столь оскорбительных для моей чести, так совершенно мною не заслуженных, что не могу пропустить их молчанием, без преступного нарушения обязанностей, священных для человека, дорожащего своим именем.

Уже не в первый раз вижу себя предметом добровольного злословия, которое умеет снискивать доверчивое внимание. Когда лета мои дозволяли мне беспечно ограничивать свое будущее в самом себе, я был довольно равнодушен к неприятностям настоящего; но ныне, когда звание мое отца семейства и годы возрастающих детей моих обращают мое попечение на участь, их ожидающую, столь неминуемо зависящую от моей, я уже не могу позволить себе равнодушно смотреть, как имя мое, выставленное на позорище, служит любимой целью и постоянным игралищем тайных недоброжелателей, безнаказанно промышляющих моей честью. Отношение графа Толстого доказывает, что злоба их достигла до высшей степени и ужаснейшая клевета, поощряемая успехами, сыскала свободный доступ до престола государя императора, омрачив меня перед ним самыми гнусными красками.

Прежде знал я, что один образ мыслей моих представлялся в ложном виде. Я нес в молчании предубеждения, тяготевшие надо мной, в надежде, что время и события покажут обольщенному правительству, что по крайней мере действия мои не в согласии с тайными мнениями, мне приписываемыми. Но ныне я поражен в самую святыню всего, что есть драгоценнейшего в жизни частного человека. Прежде довольствовались лишением меня успехов по службе и заграждением стези, на которую вызывали меня: рождение мое, пример и заслуга покойного отца и собственные, смею сказать, чувства, достойные лучшей оценки от правительства. Ныне уже и нравы мои, и частная моя жизнь поруганы. Официально названа она развратной, недостойной образованного человека.

В страдании живейшего глубокого оскорбления я уже не могу, не должен искать защиты от клеветы у начальства, столь доверчивого к внушениям против меня. Пораженный самым злобным образом, почитаю себя вправе искать ограждения себя и справедливого удовлетворения перед лицом самого государя императора.

Ваше Сиятельство! С сокрушенным сердцем, ободряемым единой надеждой на Вас, прибегаю к Вам, как к человеку благородному, к сановнику, облеченному доверенностью государя, умоляю Вас доставить мне, средствами, от Вас зависящими, возможность всеподданнейше довести до престола справедливое мое сетование и прошение, чтобы исследованы были основания, на коих утверждены нестерпимые обвинения, изложенные в отношении графа Толстого. Я должен просить строжайшего исследования поведению своему. Повергаю жизнь мою на благорассмотрение государя императора, готов ответствовать в каждом часе последнего пребывания моего в Петербурге, столь неожиданно оклеветанного. Не стану умолять Вашего благодетельного посредничества в сем случае. Нет, доводя до высочайшего внимания голос мой, вопиющий о справедливости, Вы окажете услугу всем верноподданным его императорского величества, исполните обязанность свою перед государем, которому честь каждого подданного должна быть дорога, ибо ограждается его могуществом и должна быть ненарушима под сенью законов твердых. Государь не может равнодушно узнать, что тайная враждебная сила противоборствует его благодетельной власти и царскому покровительству, которое Провидение, ум его, сердце его и священнейшие права возлагают на него как одну из высших обязанностей его высокого звания.

Простите мне беспорядок и движение моего письма. Я не имел ни времени, ни духу сочинять оправдание свое; оно вырвалось из глубины души, возмущенной тягостными впечатлениями. Кончаю повторением убедительной просьбы довести до сведения государя императора, что прошу суда и справедливости, уличения недоброжелателей своих или готов подвергнуться последствиям, ожидающим того, кто перед лицом государя осмелится ложно оправдывать свою честь покушениями на честь других.

Знаю, что важные народные заботы владеют временем и мыслями государя императора; но если частная клевета могла на минуту привлечь его слух и обратить гнев его на меня, то почему не надеяться мне, что и невинность, взывающая к нему о правосудии, должна еще скорее преклонить к себе его сердобольное внимание.

Примечание автора: Оказалось, что эта «Утренняя Газета», о которой не имел я ни малейшего понятия, была предположением самого князя Голицына (долго после приведенное в действие под именем «Полицейской Газеты») и должен был издавать ее один из его чиновников. Еще до сообщения мне письма Толстого князь Голицын объяснил ему дело, как оно было. Я был тогда с семейством у Кологривовых в Саратовской губернии, и Голицын посовестился тревожить меня заочно присылкой этого письма, которое он сообщил мне только по возвращении в Москву.

Вообще князь Голицын оказал мне в этом случае большое участие и даже вступил за меня в неприятную переписку с Бенкендорфом. Я никогда не имел случая положительно разведать, что могло подать повод к этому непонятному и глупому оскорблению, мне нанесенному. Известно только, что во время турецкой кампании был прислан в Главную квартиру донос на меня. По всем догадкам, это была булгаринская штука. Узнав, что в Москве предполагают издавать газету, которая может отнять несколько подписчиков у «Северной Пчелы», и думая, что я буду в ней участвовать, он нанес мне удар из-за угла.

Я не мог иметь иных неприятелей, кроме литературных, и по ходу дела видно, что всё это есть не что иное, как литературная интрига. Пушкин уверял, что обвинение в развратной жизни моей в Петербурге не иначе можно вывести, как из вечеринки, которую давал нам Филимонов и на которой присутствовали Пушкин, Жуковский и другие. Филимонов жил тогда черт знает в каком захолустье, в деревянной лачуге, точно похожей на бордель. Мы просидели у него до утра. Полиции донесли, вероятно, на основании подозрительного дома, что я провел ночь у девок.

Вслед за перепиской Голицына Жуковский вступился за меня, рыцарским пером воевал за меня с Бенкендорфом, несколько раз объяснялся с государем, etc.

* * *

ВЫПИСКА ИЗ ЖУРНАЛОВ КОМИТЕТА МИНИСТРОВ

11 июля и 1 августа 1833 года, за № 1696

Слушана записка министра финансов от 3 июля за № 10081 (по департаменту внешней торговли) о производстве коллежского советника князя Вяземского в статские советники.

Комитет, приемля в уважение значительность занимаемой князем Вяземским должности, усердную его службу, известные литературные труды и бывшие примеры, полагал, что согласно с представлением можно произвести его в статские советники, о чем, на случай Всемилостивейшего соизволения, и определил поднести проект указа к подписанию Его императорского Величества.

В заседании 1 августа комитету объявлено, что статс-секретарь Танеев от 27 июля за № 1391 сообщил управляющему делами комитета, что государь император высочайше повелеть изволил считать дело сие конченным.

Комитет определил сообщить о том министру финансов к исполнению выпиской из журнала.

Управляющий делами комитета барон М.А.Корф.

Примечание автора: По приглашению графа Бенкендорфа явился я к нему сегодня, 8 августа, в 11 часов утра, и он объявил мне от имени государя, что государь не утвердил представления обо мне за то, что при пожаловании Эссена графом сказал я, что напрасно не пожаловали его князем Пожарским.

* * *

КНЯЗЬ ВЯЗЕМСКИЙ – Д.Г.БИБИКОВУ

Остафьево, 2 сентября 1830

Вы позволили мне напомнить о себе письменно Вашему превосходительству и желали знать, справедливы ли были слухи о тяжкой болезни Полевого. Пользуясь обязательным позволением Вашим, я удовлетворяю Вашему любопытству. Могу сказать положительно, что Полевой жив и на ногах. С одной стороны, появление второго тома «Истории русского народа» если не есть свидетельство совершенного здоровья, то по крайней мере есть вывеска жизни; с другой – встреча моя с ним на погребении нашего собрата по литературе и добрейшего приятеля моего Василия Львовича Пушкина, удостоверяет, что он здоров.

Жаль только, что от него нездоровится другим. За глупую статью о князе Беззубовом, напечатанную в одной из книжек «Телеграфа», цензор журнала его С.Н.Глинка лишился места своего, а с ним и единственных средств к пропитанию своему и содержанию многочисленного семейства. Все в Москве жалеют о бедной участи несчастного. Наказав цензора за оплошность (и почему цензору угадывать личности на лицо, которое может быть ему и не знакомо?), не имели в виду, что губят вместе с тем и доброго человека, бедного семьянина и писателя, которого вся жизнь была ознаменована честностью поступков и беспорочностью мнений, писателя, служившего пером своим верою и правдой правительству, особенно же в 1812 году, когда Глинка был оракулом провинций и Шатобрианом московского ополчения.

Однако же таковы горестные следствия отставки его. Он теперь решительно без хлеба. Если Ваше превосходительство нашли бы случай замолвить кому-нибудь о нем доброе слово, например, для исходатайствования ему пенсии в уважение прежних заслуг его, то истинно спасли бы Вы несчастного от гибели…

Книжка 7 (1829)

Мои мысли лежат перемешанные, как старое наследство, которое нужно было бы привести в порядок. Но я до них уже не дотронусь; возвращу свою жизнь Небесному Отцу; скажу Ему: «Прости мне, о Боже, если я не умел воспользоваться ею, дай мне мир, который не мог я найти на земле. Отец! Ты единая благость! Ты прольешь на меня капли сей чистой и божественной радости».

* * *

Положение Польши. Наличность благ есть; применения этих благ ответствуют ли наличности? Одно коренное зло – излишнее число войск. Что такое польское войско? Польше, отдельно взятой, войска не надобно. Войско – ограда независимости; польская независимость опирается на Россию. Избыток польского войска утопает в громаде русского. От несоразмерности армии и средств государства проистекает расстройство финансов, единственная наружная рана Польши. Тело, однако же, поражено недугом. Искать язву внутри? Где она кроется?

Книжка 8 (1829—1830)

С.-Петербург, 25 мая 1830 Получил ответ от цесаревича. Обедал у Молчанова. После обеда на гулянье в Екатерингофе с Дельвигом. Вечером до 12 часа у Булгакова.

Булгаков однажды наехал на шум в Ямбурге. Допрашивался. Смотритель отвечает, что проезжий бил его по щекам, и прибавляет: «Конечно, одна пощечина ничего не составляет, но во множестве это делает маленькую перемену».

* * *

15 июня

В среду вечером, то есть 4-го числа, по дороге в Елагинский театр был я вывален на мосту Каменного острова с Икскулем. Подробности моего падения находятся в письмах к жене моей.

Вот скоро две недели, что я сижу дома. Не знаю, от расстройства ли нервов или от чего другого, но я не могу путно заниматься. Книги грудами лежат около меня, а я ничего не читаю, кроме газет и журналов, потому что это отрывочное чтение. Обыкновенно при легких припадках нездоровья я привыкал к своему заточению и находил отраду и удовольствие в занятиях. Впрочем, если был бы у меня решительный авторский талант, то я, верно, преодолел бы неохоту и мог написать что-нибудь путное и большое.

Получил я милое письмо от Тургенева из Парижа, от 2 июня, которое пощекотало мое самолюбие обещанием увидеть мою статью, переведенную в Париже Сен-При.

Посещали меня чаще: Хитрова – каждый день, до отъезда на дачу, Александр Строганов, слепец Молчанов, Лев Пушкин, Дельвиг, Василий Перовский, Полетика. Сегодня прикатил было Хвостов, но я был один и не принял его. Ни обедать, ни дурачиться одному не весело.

Графиня Лаваль изъявила мне деятельное участие, была (то есть заезжала наведываться) несколько раз, писала, советовала лекарство. Был Блудов. Дашков не был. Вчера были вечером Мейендорф и Оленин. Бывали Гнедич, Муханов.

Побывал у меня молодой книгопродавец Непейцын по поручению от Салаева. Вот история фамилии его, им самим мне рассказанная: дед его был Иванов и просил сына своего переменить фамилию свою на Не Пей сын, а там уже и огерманизировали ее.

Был у меня поэт, литератор, молодой Перец или Перцев, принес свою книжку «Искусство брать взятки». В шутке его мало перца, но в стихах его шаловливых, которые Александр Пушкин читал мне наизусть, много перца, соли и веселости. Он теперь, говорят, служит при «Северной Пчеле».

Василий Перовский дал мне «La Revue Britannique». В 1825 году на стр. 270 я нашел: «Вяземский имел смелость создать и счастье распространять новые слова и формы языка». Все-таки лучше, хотя в той же статье сказано: «Востоков ввел несколько новых изменений в славянскую просодию». (Вероятно, речь идет о Востокове и о новых метрах, заимствованных им у древних, которые он употребил в переводах своих.)

Все эти дни я ничего не пил за обедом, то есть не в смысле Олениной, которая, чтобы сказать, что человек не пьяница, говорит: «Он ничего не пьет». Нет, я ничего не пью и не чувствую жажды. Правда, что мой обед всегда скромен и трезв и притом начинаю его обыкновенно ботвиньей и оканчиваю апельсинами. Надеюсь, что эти безвлажные, беспитийные обеды надбавят мне несколько лишних месяцев в жизни.

Старик Юсупов, встретившись с известным Сен-Жерменом, спрашивал его о тайне долгоденствия, если не вечноденствия. Всей тайны тот ему не открыл, но сказал, что одно из важных средств есть воздержание от пития, не только хмельного, но и всякого. К подтверждению этого правила можно назвать покойницу Самарину, несмотря на то, что покойница вообще – плохое убеждение в деле жизни. Но она дожила едва ли не до ста лет на ногах, при зрении, и этого будет с человека.

Надобно, чтобы всегда что-нибудь бесило меня. В жизни разъездной мои естественные враги – извозчики, кучера. В жизни сидячей – разносчики. Крик некоторых из них дергает мои нервы. Например, апельсины, ламоны, харо…ш. Этот ла, это протяжение на последнем слоге, это басурманское окончание на рот выводит меня из терпения.

Зачем начал я писать свой журнал? Нечего греха таить, от того, что в «Memoires» о Байроне нашел я отрывки дневника его. А меня черт так и дергает всегда вслед за великими. Я еще не расписался или не вписался: теперь пока даже и скучно вести мне свой журнал. Впрочем, я рад этой обязанности давать себе некоторый отчет в своем дне. Между тем и письма мои к жене – род журнала.

16 июня

Была у меня вечером княгиня София Волконская. Я ничего путного не делаю, однако же не скучаю, а в доказательство часы у меня всегда впереди против моих расчетов: удивляюсь, что так поздно. Дал я в «Газету» статью о наших модно-литературных журналах. То ли бы дело теперь пересмотреть мне моего «Адольфа», написать предисловие к переводу, подготовить хоть один том моих стихотворений. Но что же делать, когда и к легкой работе ни сердце, ни рука не лежит?

Неужели в самом деле изучение истории может быть полезно как предосторожность? Неужели мы проведем завтрашний день благоразумнее, если узнаем, что сегодня делалось во всех домах петербургских? История не полезнее другого; это потребность для образованного человека, в котором родились нравственные, умственные нужды, требования. Как мне потребно будет слышать Зонтаг, когда она сюда приедет, я от того не буду ни умнее, ни добрее, ни даже музыкальнее, а тем не менее не слыхать ее было бы живое неудовольствие.

18 июня

Были у меня Эрминия, Дашков, Николай Муханов, Малевский, Сергей Львович Пушкин. Я весь день почти ничего не успевал делать, то есть и порхать по книгам, а всё молол языком.

Не знаю, кто-то рассказывал мне на днях, кажется, Дельвиг, о чете чиновной, жившей напротив дома его. Каждый день после обеда они чиннехонько выйдут на улицу, муж ведет сожительницу под руку, и пойдут гулять. Вечером возвратятся пьяные, подерутся, выбегут на улицу, кричат «караул!», и будочник придет разнимать их. На другой день та же супружеская прогулка, к вечеру то же возвращение, и та же официальная развязка.

Дашков мне сказывал, что у него есть еще отрывки из его восточного путешествия и, между прочим, свидание его с египетским пашой. По возвращении своем в Царьград, по восстании греков, Дашков должен был из предосторожности сжечь почти все свои бумаги, все материалы, собранные им в путешествии. Оставшиеся отрывки писаны на французском языке – выбраны из депеш его. Он сказывал мне, что я писал к нему в Царьград о Жуковском: «Сперва Жуковский писал хотя для немногих, а теперь пишет ни для кого».

27 июня

Вчера обедал на Олимпе, то есть у Гнедича, был на Елагинском гулянии, у Голицыной полуночной («княгини полуночи»). В ней есть душа и иногда разговор ее, как музыка Россини, действует на душу. Но всё это отдельные фразы. Говорили о национальности: видно, что чувство в ней есть, но оно запутывается в мысли. Большинство решило, что Наполеон точно любил Францию; следовательно, патриотизм не всегда благодетелен. Я сказал: «Любить сильно не значит любить хорошо».

29 июня

Является ли беременность женщины и ее роды через несколько дней после свадьбы поводом к расторжению брака? Нет. – Так решил в Париже трибунал 1-й инстанции. Чем же доказывают справедливость решения? «Заблуждение относительно качеств данного лица не было поводом к расторжению брака. Как повод допускалось лишь заблуждение в отношении самого лица». Да, если обманом дадут жену, у которой, например, нога деревянная, глаз стеклянный, плечо из слоновой кости, и в брачное ложе войдет к вам не женщина, а отвлеченный обломок женщины: неужели и тут нет повода к уничтожению брака? Особа та же, но есть подлог в доброте ее. Как? Можно искать суда на подкрашенную шубу, на фальшивый жемчуг, а нет суда на фальшивую девственность, то есть не только фальшивую, но и беременную? Правда, к утешению мужа: «Отречение от отцовства может ли быть признано?» – «Да». Есть русский анекдот про немца, который женился на девице, разрешившейся на другой день свадьбы. Он говорил: «Славны русские жены. Сегодня … – завтра родил».

9 июля

Вчера выехал я из дома в шестом часу. Обедал после обеда у Андрие, застал там доктора Вилье. Тяжелый говорун, выставляет свою преданность памяти покойного. Ездили на Охту на чай к Багреевой, а конец вечера на Черной речке в Австрии.

Вероятно, в целый день не слыхал я и не сказал путного слова, то есть прочного, то есть в котором был бы прок. Не будь у меня переписки, можно было заколотить слуховое окошко ума и сердца.

Ополье, 14 июля

Пятая станция от Петербурга. Придется просидеть здесь часов пять за изломавшейся осью. Нет мне счастья в веществах колесных. Я думаю, и фортуна мне оттого не с руки, что и она вертится на колесе.

Несколько дней в журнале моем пропущено за хлопотами к отъезду. Ездил к Канкрину проситься в отпуск. Он сказал мне – милости просим. По-настоящему это значит: милости просим вон, но в хорошем смысле этого слова. Он мне говорил о «Коммерческой Газете», что она в жалком положении, о желании своем, чтобы я в ней участвовал; прибавил какую-то ласковость о моей литературной известности. Я отвечал, что рад работать, что желал бы иметь от него заданные темы. Тут опять брякнула известная струя его: «Да у меня и теперь есть на ферстаке важное дело, но, разумеется, должен я сам обработать его» и проч.

Был у Бенкендорфа. Принял учтиво, но, кажется, холоднее прежнего. Впрочем, тут действует, может быть, мнительность нежности. Звал меня приехать к нему в Фаль, когда он будет в Ревеле.

12-е и 13-е

В эти дни всего замечательнее были мои свидания с Красинским. Всё тот же и хорош. Пусть, но не пустотуп, как наши. Он остроумен. В первый раз застал я его уже после обеда, и он был великолепен. Начал меня тютоировать: «Скажи, чего ты хочешь, даю тебе две минуты на размышление…», «Я о тебе поговорю с Бенкендорфом, скажу князю Ливену, министру просвещения…» Я не знал, что отвечать ему.

Начал меня дарить книгами, какие попадали ему под руки, тремя последними томами записок Казановы польскими, надписывать на них дружеские надписи; на какой-то книге о Карпатских горах написал мне: «На память о мадмуазель Россетти», между тем скользил по паркету, обступался.

За ликером и кофе сидел перед ним толстый польский викарий. Он сказал мне умное слово Меттерниха: «Все государи возвышаются над своим народом так, что могут опереться рукой ему на голову; только русский император стоит в одиночестве на высоком столпе, и в минуту опасности ему не на кого и не на что опереться».

Здесь Красинского очень ласкают. Я полагаю, что лучи Наполеона на нем, несколько мерцающие, светят им в глаза[42]. А если они в виде его думают обласкать Польшу, то расчет неверен. Красинского вовсе теперь в Польше не уважают. Кое-какая национальность, которой он пользовался, возвратившись с остатками польско-французскими войсками герцогства Варшавского в уже обрусевшую Варшаву, совершенно выдохлась на Бельведере и в особенности в сенате по последним делам Государственного суда.

Впрочем, у нас не узнаешь, чем понравишься. Может быть, в нем то и полюбили, что нация отворотилась от него.

А между тем в Красинском есть какая-то смелость; разумеется, несколько пьяная и вообще никогда не трезвая, то есть не нравственно трезвая, обдуманная, основанная. В Петергофе гласно фрондирует он с фрейлинами, находит сходство в Софии Урусовой[43] с Лавальерой… «Якобинство деспотизма» – его выражение. Он говорит: «В мою комнату являются жабы, никто их не видит, ибо они являются именно ко мне».

Бибиков рассказал мне рассказанное ему Бенкендорфом. Однажды вбегает к нему жандарм и подает пакет, подкинутый на имя его в ворота. Бенкендорф распечатывает и находит письмо к государю с надписью весьма нужное. Едет, отдает его. Государь раскрывает его, и что же находит? Донос на сумасшествие Муравьева! «А в доказательство, что ваш господин статс-секретарь истинно помешан, прилагаю сочинение его». Государь говорит: «Что с этой бумагой делать? Отослать ее Муравьеву и спросить мнение его».

Покойный английский король еще в молодости был болен. Доктора запрещали ему выезжать, а ему хотелось в маскарад, и на увещание докторов отвечал он текстом из Евангелия: «Блаженны умирающие in domino».

20 июля

Купался в седьмом часу утра и в два. Ездили в Тишерт с ревельской публикой. Мадемуазель Бенкендорф – это королева Эстонии, а мадемуазель Мореншильд – королевский принц. В самом деле, есть в ней что-то пажеское, херувимское, но херувима не библейского, а бомаршевского. Жена барона Палена, генерал-губернатора, урожденная Гельвециус. Она была совоспитанница, бедная, первой жены его, из фамилии Эссен. Ныне первая дама Эстляндского герцогства. Скромность, смирение первой половины жизни сохранились в ней и в блестящей степени. Довольно миловидна, в лице что-то птичье.

Баронесса Будберг говорила мне, что до приезда дона Мигеля в Вену le fils de I’homme[44] мало знал об отце своем, имел о нем одно темное, глухое предание. Тот ему всё высказал. Это несогласно со сказанным мне графиней Фикельмонт, которая уверяла меня, что мальчик был очень хорошо воспитан и полон славой отца.

Не глупо ли, что мы говорим и пишем Гельвеций по какой-то латинской совести, весьма неуместной в этом случае? Что за латинское слово Гельвециус? Об этом латинизме нашем кстати сказать: заставь дурака Богу молиться, он себе и лоб расшибет. Следовательно, и живописца нашего Гипиуса нужно перекрестить в Гипия. А графа Брюс как же? В Брюи или в Брюии!

21 июля

Вчера купался два раза, в десятом часу утра и в десятом часу вечера. Море меня подчивает валами. Так и валит. Оно одно здесь кокетствует со мной: хромота моя не дает сблизиться с королевой и принцем; один вальс сближает.

Обедал у Будберга: там Пален, Паткуль, комендант, небритый и сердитый на ревельский песок Данилевский, мадемуазель Бланкенагель из Риги.

Будберг, адъютант Дибича, был послан из Андрианополя в Константинополь уже по заключении мира, с известием, что если через три дня не исполнит диван условий, ему предписанных, фельдмаршал велит двинуться своему авангарду. И Гордон, английский посол, говорил Будбергу: «Чего хочет ваш фельдмаршал? Истребления Оттоманской империи? От него зависит».

Вечером был в салоне Витта. Немецкая бережливость: допивали и доедали запасы, оставшиеся от вчерашнего пикника в Тишерте.

22 июля

Вчера купался в десятом часу утра и в десятом часу вечера, в дождь. Дождь помешал мне ехать в Виттов салон. Перечитывал несколько глав перевода «Адольфа».

Государь в проезд свой через Дерпт был всем очень доволен, но увидел одного студента без галстука и заметил о том Палену. Пален сделал выговор студенту, наказывая ему, чтобы тот впредь так не ходил. Студент с удивлением отвечал, что у него галстука и в заводе нет. Его посадили в карцер.

У нас по цензурному уставу сочинение автора через 25 лет по смерти его обращается в общественную собственность. У французов – после 20 лет. Следовательно, у нас нужен был бы по крайней мере 50-летний срок. По деятельности в книжной торговле право давности во Франции не может быть в соразмерности с нами. Возьмите, например, сочинение посмертное, которое наследниками напечатается через год или два после смерти автора. Едва успеет выйти два издания, если сочинение огромное, и наследники уже лишатся своего достояния.

Остафьево, 25 июля

Бедный Василий Львович Пушкин скончался 20-го числа в начале третьего часа пополудни. Я приехал к нему часов в одиннадцать. Смерть уже была на вытянутом лице его и в тяжелом дыхании, однако же он меня узнал, протянул мне уже холодную руку свою и на вопрос Анны Николаевны, рад ли он меня видеть (с приезда моего из Петербурга я не видал его) – отвечал слабо, но довольно внятно, что очень рад. После того, кажется, раза два хотел что-то сказать, но уже звуков не было. На лице его ничего не выражалось, кроме изнеможения. Испустил он дух спокойно и безболезненно, во время чтения молитвы при соборовании маслом. Обряда не кончили, помазали только два раза.

Накануне он уже совсем изнемогал, но, увидев Александра, племянника, сказал ему: «Как скучен Катенин!» (перед этим читал он его в «Литературной Газете»). Пушкин говорит, что он при этих словах вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически. Пушкин был очень тронут всем этим зрелищем и во всё время вел себя как нельзя приличнее. На погребении присутствовала депутация всей литературы, всех школ, всех партий: Полевые, Шаликов, Погодин, Языков, Дмитриев и Лже-Дмитриев, Снегирев. Никиты Мученика протопоп в надгробном слове упомянул о занятиях Пушкина по словесности и вообще говорил просто, но пристойно.

Я в Пушкине теряю одну из сердечных привычек жизни моей. С 18-летнего возраста и тому двадцать лет был я с ним в постоянной связи. Сонцев таким образом распределил приязнь Василия Львовича: Анна Львовна, я и однобортный фрак, который переделал он из сюртука в подражание Павлу Ржевскому. Черты младенческого его простосердечия и малодушия могут составить любопытную главу в истории сердца человеческого. Они придавали что-то смешное личности его, но были очень милы.

У Веревкиных 22-го вечером виделся я с великим князем. Он был ко мне очень внимателен, за ужином говорил, что ему всё равно ночью не спать – только с тем, чтобы днем были вознаграждения, упомянул, что хороши они теперь. И тут, обратясь ко мне, заговорил о делах Франции. «Слов нет, виновен первоисточник, который повлек за собой ряд последствий. Да, надо поддержать скрепленное клятвой, но последствия отвратительны. Всё это только якобинство». «Хороша коронация», – сказал он об Орлеанском[45].

Вообще трудно судить заранее об этих происшествиях. Если всё обдержится, усядется и укоренится, то, разумеется, революция эта станет прекрасной страницей в истории Парижа, но можно ли надеяться на прочность содеянного? Действительно ли это великая мысль, идет ли она от сердца? Тогда хорошо, но если тут одно личное честолюбие, то прока не будет. Впрочем, о многих и превратно судят: например, ужасаются трехцветной кокардой, забывая, что она – знаменье не одной гильотины, а двадцатилетней славы, двадцатилетнего имперского господства Франции в Европе. Как французам отказаться от этого достояния из угождения Бурбонам, которые доказали не раз, что не умеют царствовать? Доселе всё случившееся, за исключением нескольких театральных выходок Орлеанского, законно и свято, если святы права народа, искупившего их своей кровью и бедствиями разнородными, но по мне Орлеанский что-то ненадежен. Он не герой этой революции, а актер ее: следовательно, может силой обстоятельств быть вынужден играть и другую роль или пересолить нынешнюю; а может быть, и лучше, что в этой драме нет героя – лишь бы ансамбль действовал. Революции на одно лицо суть революции классические; эта – шекспировская.

21-го обедали мы у Дмитриева со слепцом Молчановым (в министерстве они не ладили). Одно утро собрались у нас с Пушкиным Бартенев-Костромский, Сергей Глинка, Сибилев, Нащокин Павел Воинович.

Возвратился я сюда 23-го. Вчера обедали у нас оба Олениных.

Мюссе говорит, что поэзия хороша, но музыка – лучше. Мне тоже приходило в голову утверждать превосходство музыки над живописью – тем, что ангелы не живописуют, а воспевают славу Всевышнего.

28 июля

Сейчас ходил осматривать сахарный завод. Клеменс сдал его Гартману за 2500 р. в год (по словам подмастерья, поляка из Минска, а вероятно, жида: за 5000), он же получает часть в привилегированной плате от казны на 14 тыс. пудов, на десять лет, данной Клеменсу. Но зато песок должны они получать из Петербурга. Гартман говорит, что ему было бы выгоднее получать из Гамбурга или прямо из Лондона. Вываривается 25 тысяч пудов. Можно бы и более по устройству завода, до 100 тыс. – по словам хозяина, до 300 тыс. – по словам подмастерья, но нет выгоды вырабатывать более, нежели количество, требуемое Ревелем, Дерптом, Пернау. Производство по-старинному: Гартман не доверяет паровому производству.

Берт предлагал петербургским заводчикам купить у них секрет за 400 тыс. с тем, чтобы у него же заказать все машины, всего примерно на миллион. Они просили доказать им прежде на опыте, что производство его выгоднее, и тогда купят они секрет. Но он на испытание не согласился. В доказательство или в подтверждение своему неверию, показал мне Гартман патоку, купленную у Берта, в которой еще хранятся частицы чистого сахара, так что из шестидесяти пудов купленной им патоки надеется он выварить еще пудов двадцать сахара, чего быть не должно и чего нет в его патоке, уже очищенной от сахара.

По словам его, Берт с досады на заводчиков, не купивших у него секрета, завел свой завод и продает сахар свой в убыток и в подрыв другим. Заводчики жаловались, но правительство не могло помешать Берту продавать сахар по цене, какая ему угодна. Дали другие привилегии (но, по словам Гартмана, вероятно, на то же производство с легкими изменениями) Мольво и другим. Берт замечает и то, что если бы паровое производство было признано лучшим, то в Англии, в Гамбурге бросили бы старинную методу, а между тем некоторые ее держатся.

Нужно около 200 тысяч для устройства завода по методе Берта. Содержание завода здесь не дешевле Петербурга ни по части дров, ни по части работы. Одна выгода, что он дешевле нанимает завод, говорит, что довольствуется рублем барыша на пуд.

По мнению его, свекловичный песок не выгоден. Можно составить из него лучший рафинад, но другие переработки уже не доставляют такого хорошего сахара, как из другого песка, так что фунт сахара, обходящийся поэтому в 80 гривен, по свекловичному обойдется в рубль. Из пуда песка выходит около 36 фунтов сахара. В свекловице много кислых частиц, которых совершенно отделить нельзя и которые портят нижние сахары.

Вчера купался два раза перед обедом. Обедал у Будберга, вечером был у Дивова. Шалунья Россети пишет: «Используйте Вяземского, он может быть любезным, даже когда к этому не стремится». Дам же я ей за это.

У Нелидовой сундук с письмами Павла и ее журналом.

Карамзины платят по 10 копеек за каждую змею, которую поймают около дома. Солдаты-сенокосы приносят их. Однажды дали одному 20 копеек за змею. На другой день приносят новую, и, получив 10 копеек, солдат говорит:

– Нет, пожалуйте 20 копеек.

– Да ведь вам сказали, что будут давать по 10 копеек!

– Нет, воля ваша, а нам по этой цене ставить нельзя.

С.-Петербург, 4 августа

Выехал я из Ревеля во втором часу ночи на 1-е число. Приехал в Нарву часу в первом ночи. Ночевал, на другой день утром ездил с управляющим нарвской полицией осматривать фабрики суконную и уксусную, где, между прочим, потчевали меня хорошим сотерном, рейнвейном и шампанским. Выехал я из Нарвы в два часа днем и прибыл в Петербург в пять утра.

Нарва пользуется своими правами. Правители его избираются из купечества. Кнутом не секут, а есть розги в известную меру, которые считаются парами, так что за смертоубийство дается не более 120 ударов. В Нарве сад порядочный и сам садовник – махровая роза (или махровый розовый пион). Город очень падает, а прежде процветал торговлей.

В Ревеле 31-го знали уже о делах Франции. Француз de Vicence, или что-то похожее, получил о том письмо от брата. Что может быть нелепее доклада королю от 25 июля? О печати говорится тут как о каком-то существе, забывая, что оно – орудие. Разве одна оппозиция выдает журналы? И правительство имеет свои. Если оппозиционные более действуют на мнения, то это доказательство неопровержимое, что правительство не симпатизирует мнениям. Таким образом можно и о даре слова сказать, что это только орудие беспорядка и мятежа. При Нероне язык был орудием проклятий, при Тите – орудием благословения.

Остафьево, 18 августа

Всё мое пребывание в Петербурге до 10-го числа было отдано на съедение хлопотам об отъезде, выправке нужных бумаг от министра, департамента, etc.

Однажщы обедал я у министра: он был ласков, но, кажется, озабочен французскими делами. При всей холодной сухости его в нем много внимательности. Говоря о Шатобриане, он сказал, что газетчик и министр как-то вместе не ладят, и, как будто спохватясь, прибавил: «Хотя, разумеется, литература – весьма благородное дело». Далее, замечая, что свобода французов есть только желание сбить министров с места и заместить их, прибавил он: «Хотя истинную свободу я очень почитаю».

У меня были два спора, прежарких, с Жуковским и Пушкиным. С первым – за Бордо и Орлеанского. Он говорил, что должно непременно избрать Бордо королем и что он, верно, избран и будет. Я возражал, что именно не должно и не будет. Если подогретый обед никуда не годится, то подогретая династия – того менее. В письме Карамзиным объяснил я и расплодил эту мысль.

С Пушкиным спорили мы о Пейронне. Он говорил, что его следует предать смерти и что он будет предан за государственную измену[46]. Я утверждал, что не должно и не можно предать ни его, ни других министров потому, что закон об ответственности министров заключался доселе в одном правиле, а еще не положен и, следовательно, применен быть не может. Существовал бы точно этот закон, и всей передряги не было бы, ибо не нашлось бы ни одного министра для подписания знаменитых указов. Утверждал я, что и не будет он предан, ибо победители должны быть и будут великодушны. Смерть Нея и Лабедуайера запятнали кровью Людовика XVIII. Неужели и Орлеанский (или кто заступит праздный престол) захочет последовать этому гнусному примеру? Мы побились с Пушкиным на бутылку шампанского. Говорят о каком-то завещательном письме Людовика XVIII, в котором он предсказывал всю эту развязку.

10-го выехали мы с Пушкиным из Петербурга в дилижансе. Обедали в Царском Селе у Жуковского. В Твери виделись с Глинкой. 14-го числа утром приехали мы в Москву. Жена ждала меня дома.

Был я у князя Дмитрия Владимировича и у Дмитриева. Голицын видит во французских делах второе представление революции. Смотрит он задними глазами. Денис Давыдов говорит о нем, что он всё еще упоминает о нынешнем веке как о восемнадцатом, так затвердил он его.

Поехали мы с женой в Остафьево. 15-го праздновали именины Маши. 16-го были в Валуеве у молодых (Мусин) Пушкиных. Графиня Эмилия шутя поцеловала у меня левую руку. Все ахнули и расхохотались. 17-го писали в Ревель к Карамзиным.

Остафьево, 3 сентября

Последние дни августа провел в Москве.

Говоря о возможности войны и о том, что будто предложен был вопрос: нужно ли объявить войну? – слепец Молчанов сказал мне, что если он был бы в этом совете, то отвечал бы, что задача самого вопроса заключает в себе ответ и отрицание. Когда спрашивается, должно ли начать войну, то уже верно, что не должно; ибо в случаях обязательства воевать в силу договора или в случаях вторжения неприятельского в границы, тут нечего и спрашивать.

28-го ездил представляться великому князю.

Остафьево, 3 октября

Сегодня минуло две недели, что я узнал о существовании холеры в Москве. 17-го вечером приехал я в Москву с Николаем Трубецким. Холера и парижские дела были предметами разговора нашего. Уже говорили, что холера подвигается, что она во Владимире, что учреждается карантин в Коломне. Я был убежден, что она дойдет до Москвы. Зараза слишком расползлась из Астрахани, Саратова, Нижнего, чтобы не проникнуть всюду, куда ей дорога будет.

18-го меня давило какое-то предчувствие. Вечером был я у Кутайсова, где нашел Льва Перовского, возвращающегося из Казани и далее: он следовал за болезнью, которую настигал в разных губерниях, и по наблюдениям своим уверял, что она наносная. Вообще все думали, что это поветрие, и потому и дали ей ход. Мнение его еще более подтвердило мое.

На другой день поехал я к Николаю Муханову, чтобы узнать о действиях холеры и Закревского, проехавшего через Москву, – о средствах защищаться против неприятеля, если он приступит. Нашел я у него Маркуса и узнал, что неприятель в Москве, что в тот же день умер студент, что умерло в полиции несколько человек от холеры. Меня всего стеснило, и ноги подкосились.

Отсутствие жены, поехавшей к матушке, неизвестность, что благоразумнее: перевезти детей в Москву или оставаться в деревне, волновали и терзали меня невыразимо. Наконец решился я на Остафьево: запасся пиявками, хлором, лекарствами, фельдшером и приехал вечером в деревню. До нынешнего дня лихорадка сомнений, тоска держат меня.

В день отъезда моего из Москвы забежал к Яру съесть кусок на дорогу, нашел Веневитинова, Зубкова и московского откупщика Мартынова. Говорил с первым о моих сомнениях, что делать. После обеда откупщик этот мне предложил верхний этаж дома Киндякова, им нанимаемого, если я только соглашусь подвергнуться строжайшим карантинным мерам, которые он в доме своем предпримет, если болезнь установится в городе. После получил я в Остафьеве записку от Веневитинова, предлагающего мне также несколько комнат в доме своем. Это происшествие доказало мне, что я не мог бы быть нигде правителем.

У меня много решимости в предначертании плана, но в самую минуту эту чувствую, что недостает силы, чтобы поддержать исполнение оного не в отношении к себе, а в отношении к другим. У меня нет силы повелительной. Впрочем, и то сказать, что в службе, вероятно, имел бы я более энергии и имел более средств принудить к повиновению. Теперь нет у меня никого, кому мог бы я передать свои приказания с уверенностью, что они будут в точности исполнены; и эта неуверенность расслабляет волю.

Приехав в Остафьево, горячо принялся я за учреждение предохранительных мер всякого рода, но не все выдержал. Повиновение не внушается разом: нужно взрастить его в привычках повинующихся. Мы с женой ездили к Четвертинским и на Калужской дороге встретили мужиков, возвращающихся из Москвы, они кричали нам: «Мор!»

6 октября

Вчера писал князю Д.В.Голицыну о грабительстве кордонных казаков, которые за деньги пропускают из города и впускают.

Приезд государя в Москву есть точно прекраснейшая черта. Тут не только небоязнь смерти, но и вдохновение, и преданность, и какое-то христианское и царское рыцарство, которое очень к лицу владыке.

Странное дело, мы встретились мыслями с Филаретом в речи его государю. На днях в письме к Муханову я говорил, что из этой мысли можно было бы написать прекрасную статью журнальную. Мы видали царей и в сражении. Моро был убит при Александре, это хорошо, но тут есть военная слава, есть дело чести: нося военный мундир и не скидывая его никогда, показать себя иногда военным лицом. Здесь нет никакого упоения, нет слаболюбия, нет обязанности. Выезд царя из города, объятого заразой, был бы, напротив, естественен и не подлежал бы осуждению; следовательно, приезд царя в таковой город есть точно подвиг героический. Тут уже не близ царя – близ смерти, а близ народа – близ смерти.

Я прочел «Мои мысли» Лабомеля, которого знал доныне по щелчкам Вольтера. Это очень умный человек. Многие из политических мыслей удивительны по тогдашнему времени. В них есть предвидение. К тому же он знал тогда то, чего не знали французы: Европу. Он говорит о Пруссии, Швеции, Англии. Вот некоторые из его мыслей:

«Военное правительство полно энергии, но отличается и бесплодностью. Начинает с того, что возвышает империю, а кончает тем, что сводит ее на нет. Как лекарство, сначала дающее силы больному, а потом отнимающее жизнь.

О могуществе государя говорит число людей, поставляемое в армию, а о слабости – качество этих людей.

Похвалы глупца не должны бы льстить мне, однако льстят почти так же, как похвалы умного человека; расточая мне похвалы, глупец действует как умный человек, а умный лишь выказывает справедливое отношение.

Хладнокровие для политика – что вдохновение для поэта.

Россия – гигант в оковах; ее боятся больше, чем она того заслуживает.

Определение английской конституции: при ней все могут всё.

Большинству государств следовало бы иметь на месте правителя хорошего банкира.

В стране, где не позволено иметь благородное сердце, не будет и умных людей.

Христианская религия смягчает нравы, но разве она не приводила в отчаяние мужество?»

Наполеон говорил, что посадил бы Корнеля в свой государственный совет; здесь почти та же мысль. «Один иностранец, узнав, что Корнель не министр, стал говорить: “Если бы я был королем…” – “Если бы вы были королем, вы управляли бы государством так же плохо, как собственным домом!”»

24 октября

Сочинения и переводы Перевощикова – хорошая книга. Он писатель мыслящий. Жаль только, что предпочитает другой прозе прозу Ломоносова, Хераскова, Шишкова. Прозу Шишкова? Как будто это проза, как будто есть у него слог. Даруемое иным писателям право освобождать себя от цензуры в государстве, где существует цензура, похоже на право, которое бы дали некоторым лицам, проезжать карантины, не подвергаясь установленному очищению. Или нужна цензура, или нужны карантины, или нет. Если нужны, то какие допустить различия?

30 октября

Соберите все глупые сплетни, сказки и не сплетни, и не сказки, которые распускались и распускаются в Москве на улицах и в домах по поводу холеры и нынешних обстоятельств, – выйдет хроника прелюбопытная. В этих сказах и сказках изображается дух народа. По гулу, доходящему до нас, догадываюсь, что их тьма в Москве, что пар от них так столбом и стоит: хоть ножом режь. Сказано: литература является отражением общества, а еще более сплетни, тем более у нас; у нас нет литературы, у нас литература изустная. Стенографам и должно собирать ее. В сплетнях общество не только выражается, но и выхаркивается. Заведите плевальник.

(Из письма к Николаю Муханоеу. Пишу о том А.Булгакоеу)

31 октября

В самом деле любопытно изучать наш народ в таких кризисах. Недоверчивость к правительству, недоверчивость совершенной неволи к воле всемогущей сказывается здесь решительно. Даже и наказания Божии почитает она наказаниями власти. Во всех своих страданиях она так привыкла чувствовать на себе руку владыки, что и тогда, когда тяготеет на народе Десница Ввсевышнего, она ищет около себя или поближе под собой виновников напасти.

Из всего, изо всех слухов, доходящих до черни, видно, что и в холере находит она более недуг политический, чем естественный, и называет эту годину революцией. Отчета себе ясного в этом она не дает, да и дать не может, но и самое суеверие не менее веры нужно иногда.

То говорят они, что народ хватают насильно и тащат в больницы, чтобы морить, что одну женщину купеческую взяли таким образом, дали ей лекарства, она его вырвала, дали еще, она – снова, наконец, прогнали из больницы, говоря, что с ней, видно, делать нечего: никак не уморишь.

То говорят, что на заставах поймали переодетых и с подвязанными бородами, выбежавших из Сибири несчастных 14-го\ что убили в Москве великого князя, который в Петербурге, и какого-то немецкого принца, который никогда не приезжал. Я читал письма остафьевского столяра из Москвы к родственникам. Он говорит: «Нас здесь режут как скотину».

3 ноября

Перечитывал «Жизнь Бибикова». Занимательная книга, и если бы сын героя, автор, не так патриотизировал, то и хорошо писанная. Много любопытных фактов. Как мы пали духом со времен Екатерины, то есть со времени Павла.

Какая-то жизнь мужественная дышит в этих людях царствования Екатерины. Как благородны сношения их с императрицей! Видно, что она почитала их членами государственного тела. И самое царедворство, ласкательство их имело что-то рыцарское; много этому способствовало и то, что царь была женщина. После всё приняло какое-то холопское унижение.

Вся разность в том, что вышние холопы барствуют перед дворней и давят ее, но перед господином они – те же безгласные холопы. Возьмите, например, Панина и Нессельроде… В тех ли он сношениях с царем, в каких был Панин с Екатериной? Воля ваша, а для России нужно еще и физическое представительство в сановниках. Черт ли в этих лилипутах? Слова Панина, сей итог деспотизма: «Знайте же, что при моем дворе велик лишь тот, с кем я говорю и лишь пока я с ним говорю», – сделались коренным правилом.

При Павле, несмотря на весь страх, который он внушал, всё еще в первые годы велись несколько екатерининские обычаи; но царствование Александра, при всей кротости и многих просвещенных видах, особливо же в первые годы, совершенно изгладило личность. Народ омелел и спал с голоса. Все силы оставшиеся обратились на плутовство, и стали судить о силе такого-то или другого сановника по мере безнаказанных злоупотреблений власти его. Теперь и из предания вывелось, что министру можно иметь свое мнение.

Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, между тем как иссохли душой. Власть Петра, можно сказать, была тираническая в сравнении с властью нашего времени, но права опровержения и законного сопротивления ослабли до ничтожества. Добро еще, во Франции согнул спины и измочалил души Ришелье, сей также в своем роде железнолапый богатырь, но у нас кто и как произвел сию перемену? Она не была следствие системы – и тем хуже.

ноября

В Коломне, сказывают, был бунт против городничего, объявившего, что холера в городе, а чернь утверждала, что нет. Городничий скрылся. Губернатор приезжал исследовать это дело. Никто более моего не готов признать истину правила Жакото: «Всё есть в каждом».

Составляя биографию Фон-Визина, я нашел в бумагах его письма Бибикова. Это дало мне мысль перечитать жизнь его, написанную сыном. Роль, игранная им в Польше, побудила меня коснуться «Истории трех разделов Польши» Феррана, жизни Екатерины, взять «Историю моего времени» Фридриха Великого. Между прочим пробежал я, всё по поводу Фон-Визина, и драматургию Шлегеля, «Историю полуденной литературы» Сисмонди, драматические рассуждения Дидеро, Вольтера, Лагарпа, Мармонтеля, множество русских старых книг. Вот каким образом очерк действия моего расширяется и часто касается вдруг противоположных берегов. Жаль, если не сумею после перенести в свой труд запах моих дальних странствований, окурить его общим интересом. По крайней мере исправляю свое дело по совести, и, кажется, мои писания не должны быть безуханны, как многие у нас. Но всё чувствую, что недостаток грунта положительных, готовых познаний должен вредить глубокому укоренению и плодовитости моих прозябаний.

1 декабря

Всё это время читал или перелистывал хроники парижские, современные пребыванию Фон-Визина, переписку Гримма 1787, д’Аламбера, etc.

«Он умен и имеет крепкую хватку, но не вполне владеет тайной, как можно совершенно высмеивать людей». (Вольтер д'Аламберу о Линге)

Точно есть предчувствие, есть какой-то запах внутренний того, чего еще не знаешь, но нужно узнать вскоре. Вчера просыпаюсь, а умом своим перенесся в Варшаву без всякой причины; приходило мне в голову, что, может быть, я сближусь с великим князем, что в случае смерти или перемещения Моренгейма могу занять его место. Я фантазировал потому, что никогда не думаю серьезно быть опять на службе в Варшаве. То приходило мне на мысль написать письмо госпоже Вансович, с которой я никогда не был в переписке.

Через час получаю почту и известие о варшавских происшествиях[47]. Из писем и из печатного донесения худо их понимаю. Подпрапорщики не делают революции, а разве производят частный бунт. 14 Декабря не было революции. Но зачем верные войска выступили из Варшавы? Добро еще русские, для избежания поклепов о том, что неприязненные действия начаты ими, хотя в такую минуту странно думать о рецензии журналов и политикоманов. Но к чему вышли и польские? На что же держать вооруженную силу, если не на то, чтобы хранить порядок и усмирять буйство? Как бросить столицу на жертву нескольким головорезам, ибо нет сомнения, что большая часть жителей, то есть по крайней мере девять десятых, не участвовали в мятеже? Что вышло бы, если 14-го государь выступил бы из Петербурга с верными поляками?

В мятежах страшно то, что пакты со злым духом, пакты с кровью чем далее, тем более связывают: одно преступление ведет к другому или более обязывает на другое. Раскаяние – христианская добродетель, неизвестная, почти невозможная в политике…

В смерти Ж.З. из русских виден перст Провидения. Нет, такими людьми не устраиваешь нравственности народной. Разумеется, поляки пользуются выгодами, которых у нас нет. Но что же это доказывает? Крестьяне, видя, что барыня их хочет развестись с мужем, который оскорбляет ее честь, дивятся неблагодарности ее, говоря, что а муж ее еще кормит белым хлебом и сажает за стол с собой. Всё относительно: обиды, благодеяния. Нет общей меры на всех и на всё.

Со всем тем я уверен, что всё это происшествие – вспышка нескольких головорезов, которую можно и должно было унять тот же час, как то было 14 Декабря. Теперь дело запуталось, потому что его запутали. Воры грабят дом, а полиция, чем унимать, отходит прочь, чтобы не сказали, что грабеж начат ею. Может быть, Антверпенская история заставила страшиться подобных следствий; но если всего бояться, то в лес не ходить, а особливо же не управлять людьми. Следует иметь за себя совесть и не бояться тогда сплетней ни журналов, ни истории.

Раздел Польши есть первородный грех политики 24 февраля. Нельзя избегнуть роковых следствий преступления. Парад мелодрамы.

Польши слабая струна есть национальность, и поелику поляки народ ветреный, то им довольно поговорить о национальности; играя искусно этой струной, Наполеон умел вести их на край света и на ножи. У нас же, напротив, хотят подавить, оборвать эту струну и удивляются, что дела идут нехорошо. Но когда отнять у себя единое средство действовать на кого-нибудь, то какого ожидать успеха…

9 декабря

Кажется, Заира говорит: «Родина находится в том месте, к которому прикована душа», следовательно – в России, где столько крепостных душ.

Я отгадал, что варшавская передряга будет не шекспировской драмой, а классической французской трагедией с соблюдением единства места и времени; так, чтобы в два часа быть развязке.

15 декабря

Сегодня во сне имел я разговор у какого-то брата Фон-Визина, при Огаревой. Я говорил, что мы не вовремя родились, желал бы я родиться шестьдесят лет ранее или сто лет позднее. Впрочем, я писал это кому-то на днях, а вот сонная прибавка: я говорил, что мы вступили в свет как люди, принужденные переехать в город летом на духоту, пыль и одиночество.

Начальница Севастопольского бунта, поручица Семенова, поднявшая на ноги пятьсот женщин. Когда на допросе спрашивали о причинах, побудивших ее к мятежу, спросила она следователя, женат ли он. На ответ отрицательный сказала она: «Вы не поймете признания моего». Двое детей ее умерли с голоду в карантине.

Рассказывают, что большая часть сиделок в холерических больницах – публичные девки. В полицейской больнице в доме Пашкова Брянчанинов нашел в каком-то подвале девок, которых солдаты и больничные смотрители держали для своего обихода.

19 декабря

Третьего дня был у нас Пушкин. Он много написал в деревне: привел в порядок 8-ю и 9-ю главу «Онегина», ею и кончает; из 10-й, предполагаемой, читал мне строфы о 1812 годе и следующих – славная хроника; затем куплеты Я мещанин, я мещанин, эпиграмму на Булгарина за «Арапа». Написал несколько повестей в прозе, полемических статей, драматических сцен в стихах: «Дон Жуана», «Моцарта и Сальери», «У вдохновенного Никиты, у осторожного Ильи».

Что может быть нелепее меры велеть выезжать подданным из какого-нибудь государства? Тут какой-то деспотизм ребяческий. Так дети в ссорах между собой отнимают друг у дружки свои игрушки или садятся спиной один к другому. До какой подлости может доводить глупость?

Газеты наши говорят о расцеплении Москвы как о милости народу, разве Божией, если в самом деле холера прекращена. Да разве оцепление была царская опала? Поэтому должно радоваться бы и тому, что каким-нибудь всемилостивейшим манифестом велено было бы распустить безумных из желтого дома…

Статистические взгляды на Россию. Россия была в древности варяжская колония, а ныне – немецкая, в коей главные города – Петербург и Сарепта. Дела в ней делаются по-немецки, в высших званиях говорится по-французски, но деньги везде употребляются русские. Русский язык же и русские руки служат только для черных работ.

22 декабря

Странная и незавидная участь Б. Имея авторское дарование, он до сорока лет и более не мог решиться ничего написать. Тут вдруг получил литературную известность прологами своими к действиям палачей: «Хотя волнуемая страхом – дерзает мечтать о торжестве!» Ого, господин классик и строгий критик! Куда это дернуло вас красноречие!

«В твердом уповании на Бога, всегда благодеющего России!» Вот фраза, формула, которую должно бы выкинуть из официального языка. Это нелепость, поклеп на Бога или горькая насмешка. Почему Бог более благодеет одной земле, нежели другой, и как знать нам, на чьей стороне праведный суд Его? Тут есть какое-то ханжество и кощунство. Не призывайте имени Бога вашего всуе.

Понимаю, что можно здоровому человеку привыкнуть жить с безумцами в желтом доме; но полагаю, что никак не привыкнет благородный человек жить с подлецами в лакейской. Безумием унижена человеческая природа рукой Бога: тут есть смирение и покорность воли его. Подлостью унижено нравственное достоинство человека: тут, кроме негодования, ничего быть не может. Зачем, видя детей шалунов, обвинять их одних, а не более родителей и наставников? Зачем, видя дом в беспорядке, решительно говорить, что слуги виноваты, не подозревая даже, что могут быть виноваты господин и управляющие? Зачем в печальных событиях народов, в частых преступлениях их винить один народ, а не искать, нет ли в правительстве причин беспорядка, нет ли в нем антонова огня, который распространяет воспаление по всему телу? Зачем, когда ревматизм в ноге, сердиться на ногу одну, а и не на голову, которая не думала охранять ногу от стужи или сырости, и не на желудок, который худо переваривал пищу и расстроил согласие и равновесие тела?

24 декабря

У нас странное обыкновение: за худой поступок, за поведение, неприличное званию офицера, выписывается офицер из гвардии в армейский полк. Можно сказать, что и с П. так же поступили. Тот сам признал свою неспособность. Ну так выйди в отставку; нет, дома он не годится, мы наградим им других, а после того удивляются.

На беду у нас истории не читают: хотя бы, читая ее, при общем молчании, мороз подирал по коже их, думая, что о них скажет потомство.

Кстати вспомним стих Сумарокова: «Молчу, но не молчит Европа и весь свет». И потомство молчать не будет. Впрочем, в этом отношении они счастливы. Ничтожество – надежда преступников. Ничтожество – отрада и невежд. Для них нет страшного суда ума и истории, нет страшной казни печати. Непонятная казнь не страшит нас. Потому, может быть, и изобрели ад с огнем, кипящей смолой и прочими снадобьями, иначе настоящего ада, может быть, никто и не испугался бы. Царедворцу выше всех наказаний быть лишенным лицезрения царского; а сколько счастливцев уездных, которых не опечалишь тем, что не видать им царя как ушей своих. Всё относительно.

Все мои европейские надеждишки обращаются в дым. Вот и Бенжамен Констан умер, а я думал послать ему при письме мой перевод «Адольфа». Впрочем, Тургенев сказывал ему, что я его переводчик. Редеет, мелеет матушка Европа. Не на кого будет и взглянуть. Всё ровня останется.

27 декабря

Прокламация великого князя: «Я удаляюсь в поход с войсками и, положась на польскую честность, надеюсь, что войска не встретят препятствий при возвращении в империю», – род признания того, что случилось.

14 сентября 1831

Вот что я было написал в письме к Пушкину сегодня и чего не послал.

«Попроси Жуковского прислать мне поскорее какую-нибудь новую сказку свою. Охота ему было писать шинельные стихи[48] и не совестно ли певцу во стане русских воинов и певцу в Кремле сравнивать нынешнее событие с Бородиным? Там мы бились один против десяти, а здесь, напротив, десять против одного. Это дело весьма важно в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии. Можно было дивиться, что оно долго не делается, но почему в восторг приходить от того, что оно сделалось? Слава Богу, русские не голландцы: хорошо им не верить глазам и рукам своим, что посекли бельгийцев. Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою, но всё же нет тут вдохновений для поэта. Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в политической газете?»

Признаюсь, что мне хотелось здесь оцарапнуть и Пушкина, который также, сказывают, написал стихи. Признаюсь и в том, что не послал письма не от нравственной вежливости, но чтобы не сделать хлопот от распечатанного письма на почте.

Я уверен, что в стихах Жуковского нет царедворческого побуждения, тут просто русское невежество. Какая тут черт народная поэзия в том, что нас выгнали из Варшавы за то, что мы не умели владеть ею и после нескольких месячных маршей и контрмаршей опять вступили в этот городок? Грустны могли быть неудачи наши, но ничего нет возвышенного в удаче, тем более что она нравственно никак не искупает их. Унизили наше политическое достоинство в глазах Европы, раздели наголо пред нею этот колосс и показали все язвы, все немощи его; а она – удача — просто положительное событие, окончательная необходимость, и только.

Мы удивительные самохвалы, и грустно то, что в нашем самохвальстве есть какой-то холопский отсед. Французское самохвальство возвышается некоторыми звучными словами, которых нет в нашем словаре. Как мы ни радуйся, а всё похожи на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с именинами, с пожалованием чина и проч. Одни песни 12-го года могли быть несколько на другой лад, и потому Жуковскому стыдно запеть иначе. Таким образом, вот и последнее действие кровавой драмы, что будет после? Верно, ничего хорошего, потому что ничему хорошему не быть.

Что было причиною всей передряги? Одна: мы не умели заставить поляков полюбить нашу власть. Эта причина теперь еще сильнее, еще ядовитее, на время можно придавить ее. Но разве правительства могут созидать на один день, говорить: «Век мой – день мой…»? При первой войне, при первом движении в России Польша восстанет против нас, или придется будет иметь русского часового при каждом поляке.

Есть одно средство: бросить Царство Польское, как даем мы отпускную негодяю, которого ни держать у себя не можем, ни поставить в рекруты. Пускай Польша выбирает себе род жизни. До победы нам нельзя было так поступать, но по победе очень можно. Но такая мысль слишком широка для головы какого-нибудь Нессельроде, она в ней не уместится… Польское дело – такая болезнь, что показала нам порок нашего сложения. Мало излечить болезнь, нужно искоренить порок. Какая выгода России быть внутренней стражей Польши? Гораздо легче при случае иметь ее явным врагом…

Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или Вологду – гораздо более предмет для поэзии, нежели взятие Варшавы. (Да у кого мы ее взяли, что за взятие, что за слова без мысли!) Вот воспевайте правительство за такие меры, если у вас колена чешутся и непременно надобно вам ползать с лирой в руках.

15 января 1832

Стихи Жуковского навели на меня тоску. Как я ни старался растосковатъ или растаскать ее по Немецкому клубу и черт знает где, а всё не мог. Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах, в палисадах? Может быть, поэзия в мысли, которая направляет эти бомбы, и таковы были бомбы наваринские[49], но здесь, по совести, где была мысль — у нас или против нас? Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь?

Мы были на краю гибели, чтобы удержать за собой лоскуток Царства Польского, то есть жертвовали целым ради частички. Шереметев, проиграв рубль серебром, гнул на себя донельзя, истощил несколько миллионов и, наконец, по перелому фортуны, перелому почти неминуемому, отыграл свой рубль. Дворня его восхищается и кричит: что за молодец! Знай наших Шереметевых!

Дело в том, можно ли в наше время управлять с успехом людьми, имеющими некоторую степень образованности, не заслужив доверенности и любви их? Можно, но тогда нужно быть Наполеоном, который, как деспотическая кокетка, не требовал, чтобы любили, а хотел влюблять в себя, и имел всё, что горячит и задорит людей. Но можно ли достигнуть этой цели с Храповицким? А кто у нас не Храповицкий?

Я более и более уединяюсь, особняюсъ в своем образе мыслей. Как ни говори, а стихи Жуковского – вопрос жизни и смерти между нами. Для меня они такая пакость, что я предпочел бы им смерть.

Разумеется, Жуковский не переломил себя, не кривил совестью, следовательно, мы с ним не сочувственники, не единомышленники. Впрочем, Жуковский слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности их. Как пьяному мужику жид нашептывал, сколько тот пропил, так и той атмосфере невидимые силы нашептывают мысли, суждения, вдохновения, чувства.

Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, а Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича. Во-первых, потому, что этот род восторга – анахронизм, что ничего нет поэтического в моем кучере, которого я за пьянство и воровство отдал в солдаты и который, попав в железный фрунт, попал в махину, стоящую на месте или подающуюся вперед без воли, без мысли и без отчета. Еще потому, что города берутся именно этими махинами, а не полководцем, которому стоит только расчесть, сколько он пожертвует этих махин, чтобы повязать на жену свою Екатерининскую ленту. Наконец, потому, что курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь…

22 января

Пушкин в стихах своих «Клеветникам России» кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас?..

Мне также уже надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст?..

Вы грозны на словах, попробуйте на деле.

А это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: «Да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то!» Неужли Пушкин не убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть? Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы? Хорошо иногда в журнале политическом взбивать слова, чтобы заметать глаза пеной, но у нас, где нет политики, из чего пустословить, кривословить? Это глупое ребячество или постыдное унижение. Нет ни одного листка «Journal des Debats», где не было бы статьи, написанной с большим жаром и с большим красноречием, нежели стихи Пушкина в «Бородинской годовщине». Там те же мысли… или то же безмыслие…

И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавой! Россия вопиет против этого беззакония. Хорошо «Инвалиду» сближать эпохи и события в календарных своих калейдоскопах, но Пушкину и Жуковскому, кажется бы, и стыдно. Одна мысль в обоих стихотворениях показалась мне уместной и кстати. Это мадригал молодому Суворову. Нечего было Суворову вставать из гроба, чтобы благословить страдание Паскевича, которое милостию Божией и без того обойдется. В Паскевиче ничего нет суворовского, а война наша с Польшей тоже вовсе не суворовская, но хорошо было дедушке полюбоваться внуком.

После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его старорусские, а Нессельроде – за подписание мира. Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться… Пой, да и только. Смешно, когда Пушкин хвастается, что мы не сожжем Варшавы их. И вестимо, потому что после нам пришлось же бы застроить ее. Вы так уже сбились с пахвей[50] в своем патриотическом восторге, что не знаете, на что решится, то у вас Варшава неприятельский город, то наш посад.

* * *

6 декабря 1837

Будочники ходили сегодня по домам и приказывали, чтобы по две свечи стояли на окнах до часа пополуночи.

Сегодня же обедал я у директора в шитом мундире по приглашению его. Матушка-Россия не берет насильно, а всё добровольно, наступая на горло.

* * *

«Люди ума и люди совести могут сказать в России: “Вы хотите, чтобы была оппозиция? Вы ее получите”».

Книжка 9 (1832—1833)

* * *

ПЕРЕВОДЫ С ФРАНЦУЗСКОГО

С.-Петербург, май 1832 Жестокость русских. Генерал Давыдов, Вольтер русских степей, знаменитый русский патриот 1812 года, обнаружив несколько ружей в доме господина Чарнолусского в Волыни, приказал расстрелять без суда этого злосчастного дворянина и затем повесить его тело на дереве на растерзание хищным птицам. Приговор же составлен задним числом. А грубые издевательства над женщинами, включая беременных?.. Нет такого преступления, которого он не разрешил бы своим солдатам. («Le Messager Polonais», № 34.)

* * *

20 мая

В газете «Le Temps» от 11 мая 1832 есть перевод письма Марата, писанного к Уильяму Дейли. Марат занимался тогда медициной и хирургией. «Будьте уверены: искусство и известность в хирургии можно приобрести только частными упражнениями над живыми объектами. Мертвые тела я получаю по дешевке из госпиталей. Еще я договорился с одним мясником насчет овец, телят, свиней и даже быков. Я тоже не люблю видеть страдания бедных тварей, но не понять тайн человеческого тела, не изучая природу в ее работе на ходу. Надо причинить немного зла, чтобы сделать много добра, – только тогда станешь благодетелем рода человеческого…

Если бы я был законодателем, я предложил бы – для блага своей страны и целого мира, – чтобы приговоренные к смерти могли отдавать себя для операции, которая может привести к смерти. Если же операция завершается удачно, то преступнику казнь заменяют тюрьмой или ссылкой».

Странно видеть эти прелюдии Марата, который после разыгрывал свою тему в таком оркестре.

* * *

В той же газете есть письма Бомарше о герцоге де Лораге, который носил жену свою на пальце. По смерти ее, говорил он, «я обратился к химику Вендебергу; тот сжег мою умершую жену и посредством некоего химического соединения превратил прах в синее стекловидное существо. Вот оно, господа, оправленное в золотое кольцо; это сама сущность моей обожаемой жены».

* * *

15 июня 1833

Греч во весь обед у Дмитриева в Москве рассказывал анекдоты о Булгарине, не весьма выгодные для чести его, и после каждого прибавлял: «Да не подумайте, что он подлец, совсем нет, а урод, сумасброд – да не подумайте, что он злой человек, напротив, предобрая душа, а урод».

Книжка 10 (1834—1835)

18 октября 1834

Выехали из Ганау после обеда, приехали в девятом часу ночевать в Ашаффенбург. Строго требовали паспорт и едва согласились дать нам доехать до трактира и там получить его. По дороге от Ашаффенбурга видели в лесах снег.

19 октября

Приехали в Вюрцбург в первом часу ночи. Всё с горы на гору. Живописно для глаз, но не живоходно с немецкими лошадьми. Здесь сторона бесплоднее, города и селения не так теснятся по дороге, как по ту сторону. Городской замок на Майне…

Вюрцбург – прекрасный город. Сад, площадь, замок, церковь близ замка полна народом и нарядными красавицами. От праздничного утра большое движение на улицах, все из церкви или в церковь, и в полчаса времени увидел я, может быть, половину городского населения. Крепость на высоте.

21 октября

Приехали ночевать в Нердлинген. Дорога всё гористая, но менее, особенно последняя половина. Города очень хороши. Народ везде приветливый. Огромные прически у женщин…

23 октября

Всю ночь протащились и приехали в Мюнхен в 5 часов утра.

Вдовствующая курфюрстина Баварская разбогатела поставками и откупами. После Ганауского сражения поскакала она в армию и начала свои обороты. Сказывают, сама о том говорит охотно.

У короля собрание портретов современных и полюбившихся ему красавиц. Кто бы ни понравился ему, он выпросит позволение велеть списать портрет и внесет в свой тайный музей. Доныне их шестнадцать. В потомстве он таким образом прослывет Соломоном, если по портретам будут судить о подлинниках. Сказывают, один прусский кронпринц видел этот платонико-созерцательный сераль.

Принц Карл женат на актрисе.

2 ноября

Приехали в Инсбрук. С горы на гору. Везде шумят ключи и потоки. Царство сосны. На равнинах снег. Австрийская граница. Приставы очень вежливы.

3 ноября

На первой станции до Шенберга увидели мы горную красавицу (перевал Бреннер) во всем блеске. Снежные горы, которые торчат в небесах под облаками, удивительное зрелище. Дорога над пропастью. Хаос в первые дни Создания. Солнце и лед. Тьма и свет. Необузданные потоки и громады камней. Рука человечества еще не раздвинула горы.

Когда мы совершили свое облачное путешествие, Наденька сказала: «Четвертинские, может быть, видят нас теперь, если смотрят на небо».

В Штейнахе довольно хороший трактир. Церковь, расписанная доморощенным живописцем, здесь рожденным и жившим в Милане. В церкви есть памятник ему.

Инсбрук – хорошо обстроенный городок. Улица с гостиницей «Золотое Солнце», в которой мы остановились, – широкая, с широкими гранитными тротуарами. Все дома расписаны снаружи: Рафаэлевы ложи на медные деньги.

В Штейнахе рабочий народ в трактире после ужина молился в чулане на коленях, громко произнося молитвы. Везде католическая набожность уже несколько итальянская. И другая примера итальянского соседства: в трактирной избе большая плита мраморная, вставленная в стол.

Все путешественники рассказывают про тирольские песни, коими оглашена горная атмосфера; я ни одной еще не слыхал. Может быть, оттого что ноябрь на дворе или на горе, оттого нет и красивости нарядов, о коих также много говорят. Заметил я только у женщин огромные турнюры, которые за пояс заткнули бы турнюры наших петербургских щеголих.

После обеда заходящее солнце задергивало золотым прозрачным покровом ущелья гор и отсвечивалось на посеребренных вершинах сосен, слегка осыпанных снегом. Слияние золотого пара с серебряным паром.

4 ноября

Проехали весь день и всю ночь обнадеженные и прельщенные светлой и теплой итальянской ночью. За Бреннером нашли мы солнце и что-то весеннее в воздухе, точно весеннее, ибо вышли мы из зимы.

ноября

Приехали в Триент. Италия! То есть холодные комнаты, дымящиеся камины и кислый хлеб.

Верона. Амфитеатр: сильнейшее впечатление всего путешествия. Посреди амфитеатра – Подновинский балаган. В Италии постыдное пренебрежение памятниками, коими между тем она живет и показывает прохожим, как нищие – увечья свои, чтобы вымолить грош.

Флоренция, 10—25 ноября

Концерт полуартистов-полуаматеров. Есть еще отголоски старины, но уже не то. Бал у английского священника. Познакомился тут с английским майором, тюремщиком Наполеона при Хадсоне Лоу.

Бал у князя Монфора. Графиня Липона[51]. Вероятно, издаст со временем свои записки или бумаги, чтобы оправдать короля, козла отпущения этой эпохи. В одной книге говорится, что она хотела отравить брата и надеть императорский венец на мужа. Говорила о привязанности и благодарности русским.

25 ноября

Выехали из Флоренции. У заставы нас задержали около двух часов. Нет нам удачи в дороге, всё какая-нибудь закорючка.

Из Флоренции до Рима дорога всё вниз и вверх. Много сельских домов по сторонам. В первый раз слышу громкие песни на улицах вечером. Вообще итальянский народ замолк. «Стал счастлив – замолчал». Сказывают, напротив.

26 ноября

Выехали около 6 часов утра, т.е. ночью. Предрассудок, что надобно рано выезжать и засветло останавливаться, как будто не всё равно – тьма утренней ночи или вечерней.

На высотах Радикофани поднялся холодный и сильный ветер, а день был самый теплый, даже и не на солнце. Ужасная сторона и ужасная дорога. Всё в гору и с горы, и дорога извивается змеей. И это называется bella Italia. Мертвая природа – кладбище с нагими остовами гор. Можно ли сравнить берега Рейна? В Италии, то есть в известной мне Италии, есть несколько замечательных городов с замечательными памятниками, но живописной природы нет. Апеннины только что раздражают нервы, а поэзии нет: Италия – прекрасный музей, а не прекрасная земля.

11 февраля 1835

Зажег сигарку огнем Везувия в 12 часов утра.

10 апреля

Выехал из Рима в 5 часов за полдень. Как мог я решиться ехать один; я, в котором нет ни твердости, ни бодрости, ни покорности? Переваливаю мысли свои как камни с одной на другую…

11 апреля

Погода совершенно осенняя: холод, пасмурно. В сердце хуже осени. Судороги тоски. Что-то чинят в коляске.

13 апреля

Всю ночь проспал в коляске. Проспал кривую башню Пизы. Город, кажется, прекрасный.

22 апреля

Обедал в Клагенфурте. Край очень живописный. Дождь оставил меня на границе Италии, а солнце встретило в Германии.

24 апреля

В девятом часу утра приехал в Вену. Сдал депеши Горчакову и поехал в трактир. После обеда, в Пратере, весь город в колясках и верхом. Общество, которое ежедневно собирается в один час и в одно место, должно быть пустое общество. Странный вид гулянья в траурных платьях и траурных ливреях.

Разница между итальянскими почтарями и немецкими. Те, и не дожидаясь ваших замечаний, указывают вам с восторгом на красоты земли: bellissima cosa и проч. Сегодня, сидя на козлах, говорил я почтарю:

– Красивые места.

– Ничего, сойдет, – отвечал он.

26 апреля

Был у Разумовской и Разумовского. Приятный старик, прекрасный дом. Был на выставке цветов. Обедал у Татищева. Опера «Норма». Был в 7 часов с Килем в синагоге. Род протестантизма еврейского. Мало жидовских платьев и первобытных лиц. Прекрасно поют. Интересно слышать псалмы Давида, петые стройными голосами на природном их языке. Все в шляпах.

27 апреля

Был в Шенбрунне. Прекрасный сад. Зверинец опустел. Видел «одно из могуществ Вены», но не Меттерниха, а слониху. Обедал у Киселевой. Таскался с обеими сестрами по лавкам; пил чай у Ольги Нарышкиной. Выехал из Вены в первом часу.

28 апреля

Выехал не в добрый час. Лошади стали на дороге. Всё шоссе завалено каменьями, которые проезжающие должны разжевать.

29 апреля

Приехали утром в двенадцатом часу в Часлав. Коляску чинят уже во второй раз из Вены. Еду хуже прежнего, хотя беру третью лошадь.

Здесь всё пахнет Русью и корешками Шишкова. Я понимаю их язык, а они меня не понимают. Вообще, русский слух смышленее прочих. Если не выговаривать так, как иностранцы привыкли выговаривать свои слова, они уже вас не разумеют. А русский мужик всегда поймет исковерканный русский всякого шмерца.

И природа здесь сбивается на русскую – плоская. Небо молочное, цвета снятого молока. Женский убор – платок, повязанный на голове, также русский. Одна почта не русская, а архинемецкая. Язык – смесь польского и русского. Читал в коляске переписку госпожи Кампан с Гортензией. Полюбил и ту и другую.

30 апреля

Вчера обедал, или ужинал, в Праге около полночи. Следовательно, Праги не видел. Граф Андрей Кириллович Разумовский говорил мне в Вене, что она походит на Москву. Не догадываюсь чем. Дома высокие, улицы узкие, река широкая. Вот всё, что я видел.

Старался узнать что-нибудь о старых Бурбонах, но ничего не узнал, кроме того, что Карл X мало выходил из дома.

1 мая

Утром в 4 часа дотащился до Дрездена. Коляска опять ломалась, какой-то винт всё не держался. Обедал в Теплицах. Кульм, два памятника: прусский и австрийский. Последний – колоссальный и одному человеку, другой – всем падшим братьям и мелок. Природа, приближаясь к границе, несколько оживляется.

2 мая

Вчера провел деятельный день. В письме к жене описываю его. Выехал из Дрездена в девятом часу утра. Прусская почта поспешная, что-то военное русское во всем. И береза встречается. И, подъезжая к Берлину, вспоминаешь петергофскую дорогу.

3 мая

Приехал в Берлин в девятом часу утра. И тут часа три лишних проехал. Потсдам осмотреть не смог. Ай, ай, месяц май тепел да холоден! И в этом союзная держава. Ночью продрог и, приехав в Берлин, велел тотчас затопить род русской печи.

4 мая

Был на маленькой выставке картин. Картины Крюгера: император, два великих князя, Паскевич, Волконский, Бенкендорф, Чернышов. Был у Крюгера в его студии. Всё петербургские лица.

Ездил по городу. Красив. Сбивается на Петербург. В Итальянской опере был король и жена его. После первого акта поехали они во французский спектакль.

Пил чай у Озеровых и выехал из Берлина за полночь. Заезжал к Гумбольдту, но не застал.

5 мая

Приехал в Любек в полдень. Парохода еще нет. Ожидаем пароход, но нет ни слуху, ни духу. Любек город недоступный, со всех сторон окруженный непроездностью датских дорог. От Бойценбурга до Любека 8 миль, около 12 часов езды. Все образцы дурных русских проселочных дорог. Князь Андрей Горчаков и Гурьевы едут со мной на пароходе.

7-е, 8-е и 9 мая

Ждем парохода.

Две пилы: одна пилит медленно, но безостановочно. Другая зазубрилась.

10 мая

Пароход пришел. Отправляемся из Любека в 8 часов утра.

Книжка 11 (1838 – 1860)

Брайтон, 12 сентября 1838

Сегодня купался в море в четырнадцатый раз. Одно купание прогулял поездкой в Портсмут, черт любосмотрения дернул меня. Впрочем, меня на пароходе много рвало. Может быть, это тоже к здоровью.

Волн здесь мало. Вчера море было бешеное, и не бешеная собака, а бешеный лев, рьяный, пена у пасти, кудрявая грива так и вьется, дыбом стоит, хлещет в бока, что любо. Как наскочит, так и повалит. Я был на привязи.

Вообще купания не очень хорошо устроены. В Диппе, сказывают, лучше, и более прилива волн. Кажется, купания мне по нутру. По крайней мере не зябну после.

Выехали мы из Парижа с Тургеневым в среду 5-го в дилижансе, на другой день приехали утром в Булонь-сюр-Мер. Море показалось мне что-то французское, то есть грязное, но заведение для купальщиков – хорошо. Наводнение англичан. Вечером были в театре, давали оперу «Черное домино». Порядочно, но торопыгин-Тургенев не дал досмотреть: пароход отправился в полночь, а он уже в десятом взгомонился. Более часа ждали в трактире.

Сели на пароход «Вагнер». Поэтическое излияние, жертвоприношение морю: рвота. Из каюты бросился я на палубу и пролежал там свиньей до утра. Морем идешь часа три или четыре, а там вплываешь в Темзу.

В Лондоне пробыл я около двух суток и выехал сюда в дилижансе, в воскресенье 9-го, в 11 часов утра. К обеду, то есть к шестому часу, уже был здесь.

Сидел я в карете со старичком, который, узнав, что я русский, спросил меня, правда ли, что наша великая княжна выходит замуж за наследного принца Ганноверского. Я отвечал, что ничего об этом не слыхал. Разговорились мы несколько о принце, которого вообще хвалят. Англичанин напал на отца и, сказав, что если английская королева умрет бездетная, то он наследует престол, прибавил к тому спокойно ребяческим и глуповатым голосом, которым обыкновенно англичане говорят по-французски: «О, тогда ему очень мило отрубят голову!» И тут же мой головорез заснул и продремал всю дорогу. Это характеристическая черта: подобный разговор при первой встрече с незнакомым!

25 сентября

15-е купание. Море было довольно прозаическое и студеное. Вчера приехал Тургенев. Он отдумал ехать в Ирландию, боясь моря и рвоты, а в Шотландию – потому что некому писать оттуда. Брат лучше его знает всё, что будет он ему описывать, а меня в России нет.

На днях узнал я, что здесь леди Морган, и вчера отправился к ней. Нашел старушку маленького роста, нарумяненную, род Зайончековой и Мохроновской без горба, но кривобокую. Она меня приняла очень приветливо и, кажется, довольна моим поклонением. Дивилась, что имя и сочинения ее известны в России, вопреки Священному Союзу[52]. Вела речь о мнимой нашей завоевательной страсти и о видах наших на Восток. Спрашивала, есть ли надежда на то, что участь поляков будет облегчена. Вот два бельма, которые на глазах Европы, когда она смотрит на нас. Одно легко снять, другое труднее. Что тут отвечать?

Много расспрашивала о русских женщинах и образованности их. Говорила, что все русские, которых она знала, очень утонченные. Извинилась, что, сама кочуя в Брайтоне, не может оказать мне гостеприимства, но тотчас предложила представить меня вечером Горацио Смиту, автору романов (которого пригоженькую дочь заметил я на концерте Рубини), и после обеда получил я карточку Horace Smith с семейством и с надписью карандашом: at home, monday evening — обыкновенное английское приглашение.

Жозефина Кларк, племянница леди Морган, милая, с выразительными черными глазами, показала мне эскизы своей работы с портретами, на память писанными, гуляющих на пристани посетителей концерта, и я узнал многие лица, здесь мне встречавшиеся.

Муж леди Морган – также писатель. Он обогащал учеными нотами сочинения жены своей.

У Смита вечером видел я первый образец английского салона. Ничего особенного не заметил. Хозяин принял меня очень приветливо. Жена и две дочери; старшая не хороша, но умное лицо и, сказывают, умна, к тому же певица, хотя и по-итальянски, но несколько на английский лад. Денди на манер молодой Франции, с усами и локонами (внешность приказчика из лавки), пел дуэты с дочерью весьма по-английски a la muttonchop, то есть бараньим голосом. Брат хозяина, довольно замечательное английское лицо, тоже певец, пел водевили своего сочинения и морил со смеху слушателей.

Собрание синих чулков. Мисс Портер, тоже сочинительница романов, длинная, сухая, старая англичанка, с которой через переводчицу говорил я о племяннице ее, одета в черное с головы до ног. Другая леди, еще одна романистка, к которой еду сегодня вечером, но имени ее не знаю, а о романах не слыхал. Леди Морган заботливо меня всем представляла и ухаживала за мною. Как ни говори, а хорошее дело грамота. Это род франкмасонства.

Досадно, что поздно узнал о пребывании в Брайтоне музы Ирландии, как можно назвать ее за сочинения об Италии и Франции, где она либеральничает во всю мочь. Вместо двух недель одиночества, в котором я был здесь погребен заживо, был бы я давно в каких-нибудь отношениях, хотя литературных. Мисс Кларк пела: прелестный контральто, ученица Рубини и большая музыкантша.

Леди Морган давно не пишет за слабостью глаз. Вечерний наряд ее был с большими претензиями: двойная порция румян, ток с перьями, платье с довольно длинным хвостом и маленькие китайцы с довольно большими морщинами предстали перед взорами почтенной публики. Леди Морган говорила мне, что она, то есть ирландцы, очень довольна нынешним правительством и своим вице-королем.

22 сентября

Слышал я в первый раз Рубини. Он приезжал сюда давать концерт с певицей Персиани и виолончелистом Эмилиани, который, сказывают, побочный сын Наполеона. В голосе Рубини что-то теплое и мягкое, сладостно льется в душу. С большим чувством пропел он из «Дон-Жуана» Моцарта и арию из «Пирата». Эмилиани – смычок не наполеоновский, а, напротив, плачущий. Отменная чистота и выразительность. Голос Персиани хорош, но не ворочает душу.

Подобно англичанам, плавающим по Рейну, уткнув нос в карту, многие англичанки слушали пение, уткнув нос в libretto, то есть в английский перевод прозой. Но зала полна, и концерт был надвое помножен, потому что все места Рубини были по требованию публики повторены.

Леди Морган говорит, что страсть к музыке переживет все другие страсти, и что она – одно наслаждение, которое не отзывается после горечью. Вообще, англичане прикидываются большими меломанами, но гортани и уши их приготовлены ли на то природой, это дело другое.

26 сентября

Вечер у сине-чулочной незнакомки леди Стерней. Имя узнал, но о романе еще ничуть. Важный водевилист опять пел свои забавные куплеты. Милая племянница. С теткой попал я в промах, спросил о Пюклере. В том томе, который у меня, в 3-м, он хорошо отзывается о ней, но в следующем, видно, не так, и не щадит даже племянницы, которая была тогда ребенок. Леди Морган говорила о неблагодарности его к ней и что он не может, после книги такой, возвратиться в Англию[53].

27 сентября

Тургенев, не имея кому писать, поехал в Лондон за письмами, которые ему никто не пишет.

Вот отличный сюжет для комедии. Вчера видел я леди Морган и, разумеется, племянницу в Королевском павильоне. У меня был билет от обер-камергера лорда Канингэма. Этот дворец построен принцем-регентом, который особенно любил Брайтон и в несколько лет превратил рыбачье селение в великолепный уголок Лондона. Здание наружностью своей и куполами имеет что-то от Василия Блаженного в Москве. Внутри он в китайском вкусе, или, лучше сказать, безвкусен; стоил несметных сумм и не отвечал ни итогу, ни ожиданию. Впрочем, дворец теперь в расстройстве: многие комнаты снова переправляют, и мебель вынесена.

Вечером, при свечах, вид должен быть довольно красив и оригинален, а днем дворец очень темен, потому что по большей части освещается сверху раскрашенными стеклами. Лучшая комната Music Room, обита красными обоями с золотыми фигурами и узорами. В столовой стол на 90 человек, замечательный тем, что, вероятно, не раз принц-регент лежал под ним. Кухня великолепная, или кухни, потому что на каждый сервиз, на холодное, на горячее, на дичь, на пирожное и проч. имеется особенное отделение. Батареи медной посуды свидетельствуют о победах. Погреба мы видеть не могли, хотя, вероятно, он не уступает кузне, и принц-регент выразился в нем с особенным могуществом и любовью. Вообще впечатление дворца то же, что цибика* огромного размера. Из китайских художественных предметов особенно примечательны китайские суда из кости.

Леди Морган рассказала мне, что кто-то вывез из Китая четыре картинки, которые валялись потом в небрежении. Понадобилось этому человеку перекрасить свой дом, и маляр, призванный им, увидел картинки и вызвался перекрасить дом, если их ему уступят. Хозяин с радостью на то согласился, но узнал после, к сожалению своему, что эти картинки проданы были за тысячу фунтов стерлингов, если не более.

Жилые покои, спальни, кабинеты тесны и низки. Нынешняя королева не любит Брайтона. Принц-регент не только создал Брайтон, но и развратил его, и разврат пережил его. Конюшня, циркулем построенная, очень хороша. Сад порядочный, особенно для лысого Брайтона, то есть бездревесного. «В центре стоит большой собор, напоминающий Московский Кремль», – сказано в описании. И это довольно странная мысль – сочетать кремлевский стиль с китайским стилем.

German Spa. Заведение искусственных вод. Зала порядочная, но сад очень тесен. Англичане уморительны со своими иностранными наименованиями. У них все минеральные воды – Спа, как у нашего провинциала все русские послы и посланники – Поццо ди Борги…

Леди Морган пишет теперь книгу «Женщина и ее господин». Философское сочинение с примесью юмора, – сказала она, – так как женщина не должна быть педантичной в своих сочинениях». Она хочет показать несправедливость лишения женщин всех прав гражданских, особенно в Англии. Я обещал выслать записку о некоторых узаконениях русских касательно женского пола и известие о наших женских знаменитостях.

Она с большим уважением говорит о Екатерине и предпочитает ее Петру, слишком большому варвару. Я оправдывал Петра, разумеется, не унижая Екатерины, левой руки его, то есть необходимой союзницы и пополнения правой.

28 сентября

18-е купание. Вода холодна, но день красный. Меня иногда берет раздумье: хорошо ли купание для глаз?

Вчера утром был у мистрис Перри, слушал племянницу, и у мисс Портер, которая обещала мне письмо к сестре лорда Байрона. Вечером вновь у Перри. Живая малютка, свободно говорит по-французски. Муж ее адвокат. Хорошо, сказывают, живут в Лондоне.

Тут был и издатель журнала «Examiner», лучшее журнальное и полемико-политическое перо. Он за правительство, но впереди.

С актером Янгом говорил о театре, о Тальма. По его мнению, французский театр падает, а английский – уже упал. Декоратор – вот главный оратор. Янг коротко знал Тальма и уважал в нем артиста и человека, скромность его.

С сэром Чарльзом Морганом говорили мы об О’Коннеле. Он признает его добросовестным, хоть и честолюбивым. Недавно отказался он от выгодного судейского места в Ирландии, а сам всегда нуждается в деньгах. Однажды на митинге старуха, заслушавшись красноречия его, воскликнула:

– Вот бы тебе быть нашим королем!

– Президентом, хотела ты сказать, добрая старушка, – прервал ее О’Коннел[54].

Он искренно поддерживает правительство, но должен всегда быть впереди того, что делается в пользу Ирландии, чтобы пугать тори народом, сохранить свою власть и дать правительству остыть в ирландском деле. Меньшая дочь Горацио Смита – прелесть, но всего лучше – пение племянницы.

Сегодня первый мой урок английского языка. Хотя мой язык и без костей, но не переломать его на английский лад. Надобно уметь свистеть или петь. Сперва выучишься нанизывать бусы языком, а там уже английские слова. Да и вовремя начал я, за неделю до отъезда, а вот уже три недели, что я здесь праздно шатаюсь. Хорош мой титулярный советник, да и сам я по себе порядочный коллежский регистратор.

Приятельница мисс Портер, мистрис Морган (не родня леди), просила меня написать ей какие-нибудь русские стихи для альбома. Я написал ей куплет к морю, который годится для английского альбома.

Доктор Джонс звал меня провести у него ночь с одной очень красивой особой, хорошо играющей на рояле… Здесь на вечер зовут обедать, а на ночь значит – на вечер.

30 сентября

Вчера и сегодня 19-е и 20-е купание. Вчера ездили мы с Леонтьевой в замок Зарундел, собственность герцога Норфолкского, милях в 20 от Брайтона. Позавтракали очень хорошо на половине дороги у моих приятельниц Парсон («Parson’s hotel»), которые дали мне письмо к содержателю гостиницы для доступа в замок. Это первый английский замок, который я вижу, и хорошо, что не лучший, хоть и он замечательный и древний, по крайней мере есть остатки древности, но вообще он заново переделан. Двор и фасад строения на дворе прекрасны. В стенах много замечательной каменной резьбы.

Baronial Hall, обыкновенный театр многих сцен из романов Вальтер Скотта, с расписанными стеклами (но современными), с большим камином, дал мне топографическое понятие о пиршествах старых баронов. Библиотека по числу книг очень бедная, но шкафами своими из цельного магонского дерева великолепна, вся деревянная отделка – резная. Колонны, от потолка и до пола, удивительной работы и красоты. В других покоях также много хорошей отделки деревом, но мебель довольно обыкновенная. Жилых покоев мы не видели, потому что в них живет теперь невестка герцога Норфолкского, жена единственного сына его.

Вид из некоторых окон обширный: море зелени, усеянное группами деревьев, как островами. Башня с жильцами. С башни, как и всегда, уверяют, что во всякую погоду видишь за тридевять земель тридесятое царство… но мы ничего не видали. Сад, оранжерея. Особенного ничего нет. Ежегодно созревают пятьсот ананасов, и, если судить по образцам, виденным нами, большой величины.

Парк обширен, но мы не углублялись в него. Впрочем, Пюклер мало говорит о нем, а если было бы что описывать, то, несмотря на дождь, который так и лил, он всё не избавил бы читателей от прогулки. Да и указатели письменные и словесные, хотя англичане великие краснобаи и самохвалы, не соблазнили нас парком. Вероятно, не содержится он в требуемой щеголеватости. Есть башня, с которой можно обнять весь парк, но она была уже заперта, и ключник уже закончил свой день; а в Англии всё на часы рассрочено, и не в известное время ничего не делается.

Новейшая часть замка, построенная отцом нынешнего герцога, стоила, сказывают, 800 тысяч фунтов стерлингов. И как подумаешь, что это не из лучших замков, и что по всей Англии их может быть – сколько? Несколько сотен, что ли? То изумляешься богатству этой земли. Да прибавьте еще к наличному итогу присутствие нескольких столетий, которые более или менее сохранились в камнях и деревьях, и эту вековую собственность, эту наследственную земельную собственность, которая не менее важна, чем наследственность династии. Право, нельзя не сказать, что Англия – царственная земля и первая держава в Европе. Богатство, устройство германское имеет также свою цену, но всё это мещанское, мещанская трагедия в сравнении с трагедией греческой.

Возвратились мы к десяти часам. Сели обедать и выпили шампанского за здоровье присутствующей и отсутствующих племянниц. Мой морганический союз рушился. Леди Морган и племянница уехали третьего дня в Лондон. Племянница поет «Вот мчится тройка удалая» и очень порядочно выговаривает, только сгрустнулось затрудняет ее. Я обещал прислать ей музыку Виельгорского на эти слова.

Мне иногда хочется порядочно заняться английским языком, но потом, как обдумаешь, что говорят ли по-английски на том свете, да разочтешь, что я ближе к тому свету, нежели к здешнему, то печально откажешься от труда безнадежного…

В самый тот день, когда Рубини давал свой концерт, радикал О’Коннел устроил здесь собрание для предложения всеобщего избирательного права – и я, недостойный, пошел слушать Рубини. А есть еще люди, которые считают меня либералом.

1 октября

Всё спит, и ветры, и Нептун. Вчера ездили мы верхом миль за шесть, к Дьявольской плотине. Возвышение, с которого видны в ясную погоду со стороны моря остров Уайт, а с другой – Виндзор, но по причине тумана мы ничего не видали. Под горой большая лощина. Земля, разбитая на четвероугольники, зеленеющие или чернеющие и обставленные живой оградой. В таком виде представляются почти все английские равнины. Солнце было как в дыму, род парной испаряющейся репы.

Сегодня второе английское языколомание.

3 октября

Третьего дня был на вечере у Стивенсов; английский вечер: камин, чай, безразговорность и смотрение альбомов и карикатур. Между прочими картинами – будочник, подаренный Мещерским, и работы какого-то знаменитого французского живописца в Петербурге. Так подписано под картиной. Стивенс, адъютант герцога Кембриджского, – мастер рисовать и, подобно Жуковскому, собрал альбомы всех видов, снятых им в путешествии.

4 октября

Вчера и нынче 23-е и 24-е купание и 4-е и последнее язычное испытание. Учитель мой почти со слезами расстался со мной, жалея, что теряет ученика, подававшего такие большие надежды.

Третьего дня обедал у дяди, или брата, или племянника моего подполковника О’Рейли and герцогини Роксбург, жены его. Мы не могли доискаться точно, есть ли родство между нами, потому что фамилия О’Рейли разделена на много отраслей, но он обещал справиться, когда получит от меня дополнительные сведения, которые надеюсь отыскать в бумагах семейных, оставшихся в Остафьеве. Порядочно долго сидели за столом, со всеми английскими проделками, предложениями заздравных тостов, перекатыванием графинов кругом стола, и наконец, предложением урыльника, которым я не воспользовался, хотя из стеснения, из приличия и от нечего делать довольно накачал себя, чтобы было что выкачивать.

Между тем доктор Джонс давал в честь мою музыкальный вечер в тот же день и звал меня в 8 часов, а было уже около десяти и надобно было еще идти наверх и пить кофе и чай к герцогине, которая в ожидании нас сидела одна в своем drawing-room и глядела на луну; по счастью, мой Мензбир, видя тоску поджидавшего меня доктора Джонса, пошел по всему городу искать меня и, наконец, выручил из беды, вызвав из плена.

Вчера ездили с Леонтьевой и Стевенсами смотреть «Swiss Cottage», довольно милую игрушку, но здесь бесполезную. В Германии такое кафе было бы оживлено пивными четами, здесь нет этого рода забав. Всё чинно, холодно и безмолвно – очень комильфо.

У меня здесь есть молодой камердинер Шарлотта Ивановна, которая каждое утро благопристойно и целомудренно приходит будить меня, стучась у дверей, смеется моему английскому косноязычию и проч. Однажды приносит она мне сапоги мои, и я говорю ей:

– I kiss your hand, – а затем спрашиваю: – Is it good English?

– No, Sir, – отвечает она, – it is very shocking.

Вечером гулял, смотрел на луну в большой телескоп, который показывают за несколько грошей, но луна в море была еще лучше.

25-е купание. Вчера ходили смотреть сад Attree. Здесь сады – редкость по причине каменистой почвы. Сто родов анютиных глазок. Потом был на празднике стрелков. Не мастера.

Вечером у Леонтьевой пела датская певица. Голос нежный, сильный, но немного крикливый в высоких нотах. Дали ей арии из «Жизни за царя».

Лондон, 12 октября

Я выехал из Брайтона 6-го. Сегодня с Озеровым был в Вестминстере и в Ньюгейте. Жизнь по смерти и смерть при жизни. В Ньюгейте я ничего особенного не заметил и почти ничего из того, что видел Пюклер. Около 200 заключенных женщин, 40 детей лет тринадцати. Все за кражу. Смертоубийц не было. Затворники содержатся строже: не позволяют им пить ни водки, ни пива. Нет военного караула. Всего 14 смотрителей или сторожей.

После были на китайском базаре. При нынешней королеве нет смертной казни. Преступников выводят на место казни через кухню. В Вестминстере прекрасный памятник, статуя Хорнера. The poet's Corner (Уголок поэтов).

Были и в House of Lords (палате лордов), и в House of Commons (палате общин). Не красна изба углами, а красна пирогами. Особенно в том виде, в котором мы их застали: всё вынесено, чистят. Я сел на шерстяной мешок. Странное впечатление видеть пустынным и безмолвным то, что наполняет внимание мира и гремит из края в край, что разгромило Наполеона и проч. Пещера Эола, объятая сном.

Вечером был в «Друри-Лейн». «Дон-Жуана» уже не застал, а видел балет, который видел и в Париже: «Хромой бес». Сущая пародия парижского балета. В Париже черт мелким бесом вертится, а здешний черт не на шутку бодается, брыкается, а публика смеется. Впрочем, теперь не сезонное время, публика средняя, все ложи, то есть большая часть, облеплена девами радости, из коих некоторые очень хороши. Зала освещена хрустальными люстрами со свечами. Не хорошо и заслоняет ложи.

Савернейк Форест графа Брюса, 17 октября 1838

Сегодня в шесть часов утра разбудили меня, в семь без четверти был я уже в Пикадилли за свои пекадилии, то есть за грехи свои, и в семь сидел в дилижансе, взяв за 30 шиллингов (да два шиллинга на водку кучеру) место внутри до Мальборо. 75 миль с лишком мы ехали славно и прежде трех часов пополудни были на месте. Часть дороги, но весьма малую, можно проехать и по железной дороге (railway). Мы ехали просто. Сторона прекрасная. Всё обработано, лесисто, довольно холмисто и обстроено красивыми городками и дачами.

В Мальборо меня выбрили. У английских брадобреев рука очень тяжела: даже когда и намыливают они, то голову шатают. Порядочные люди сами бреются, следовательно, не на ком хорошо выучиться. Сел я в poste chaise — весьма порядочная, довольно низкая двуместная карета, желтой краской выкрашенная, с парой хороших лошадей, почтальоном (род жокея в синей куртке), верхом – 5 миль – 7у2 шиллингов прогонов, еще два шиллинга на водку.

Считают, что пара лошадей – по два шиллинга на милю, со всеми шоссе-платами и прочим. Недалеко от города въезжают в лес, то есть в парк, мир зеленый. В здешних рощах то хорошо, что они леса и луга вместе и луга эти лучше наших лучших газонов.

Местоположение дома и самый дом совершенно сельский: уединение, другого строения не видишь. У крыльца сказали мне, что хозяин вышел, то есть, что нет его at home. В эту же минуту подъехала ко мне дама верхом, сказала, что граф Брюс сейчас возвратится, и предложила ехать верхом. Но я не англичанин и не София Николаевна (Карамзина), не хотел быть повешенным сразу, как только попал в плен, и отказался. Это была мачеха Брюса, вторая жена отца его лорда, молодая женщина, славящаяся здесь красотой.

Здешнее общество составляют леди Пемброк с сыном и дочерью-красавицей, какой-то моряк с дочерью и, кажется, женой, хозяева и я.

Дом небольшой, но уютный и красиво отделан.

Здесь многие издерживают по две-три и более тысяч фунтов стерлингов на охоту. Многие имеют две-три охоты. Одна охота на паях, один содержит, а другие столько-то ежегодно вносят. Потом держат еще охоту с кем-нибудь сам-друг, сам-третей, и еще третью маленькую про себя, для дней не назначенных; ибо здесь всё расчислено, напечатано, на всё есть хартия. Охота регулярная начинается с 1 ноября. До того ездят на охоту incognito, а с 1-го – в красном кафтане.

18 октября

В 10 часов утра собрались завтракать. Чай, кофе, котлеты, раки, знакомые остатки вчерашнего обеда, варенье. После собрались в гостиную. Здесь не замок и нет библиотеки, в которой обыкновенно сборное утреннее место. Лондонские журналы, рисунки заняли некоторое время. Впрочем, я думаю, мое присутствие несколько расстраивало обыкновенный порядок, ибо Брюсы и Пемброки с воронцовской, то есть русской кровью, – уж не англичане, и, вероятно, немного чинятся для гостей.

Пошли гулять пешком по парку. Кругом на многие мили лес, лужайки с группами деревьев и только.

Однообразно, но берет свежестью, зеленью и английской физиономией. Луга здесь весь год зелены, и зимой зелень еще лучше. Во втором часу другой завтрак, lunch, всякая всячина. После коляска, верховые лошади, кому что угодно, прогулка по парку.

К прогулке приехала вчерашняя моя знакомка, леди Олсбери, и очень хороша! Такие белокурые локоны, глаза темные, что-то от великой княгини. Брюс – полковник и готовится показывать свой полк, съехались его офицеры и оловянными солдатиками учатся, как маневрировать и командовать.

Леди Пемброк, дочь Воронцова, из русской литературы только и знает что «О ты, что в горести напрасно…». Добрая, приветливая женщина, нежная мать. В лице есть что-то от Полянской, но чище и пристойнее. Леди Гейтсбюри, что была в Петербурге, занимается и русской литературой и получает из России книги и музыку.

19 октября

Тоттенхэм Парк, местопребывание маркиза Олсбери.

В портретной зале портрет беззаконного судьи в красном костюме, лицо плутовское.

Леди Пемброк, уговаривая меня погостить подолее и приехать к ней, всё прельщает братом. Особенно его одолжила бы она встречей со мной. Не знаю почему, но я уверен, что он меня терпеть не может…

Я крепко обидел сегодня моего Брюса, сказав, что дом отца его вчерне не стоил бы на континенте более 500 или 600 тысяч франков, но уже право не более миллиона, а между тем он расстроил дела старика, имеющего миллион дохода. Понять этого не могу. Впрочем, ничто ему, зачем не повез он меня сегодня обедать к мачехе своей, при которой я еще разглядел и падчерицу. А здесь в маленьком обществе вечер был довольно скучен.

После того встретил я Воронцова в Лондоне в русской церкви, и он был со мной очень учтив.

Лондон, 10 ноября

Вчера видел я маленькую репетицию нашего пожарного кораблекрушения. Возвращаясь из Ньюстедского аббатства, пересел я в третьем часу утра из дилижанса в паровую карету.

В дилижансе спал я и полусонный пересел спать. Вдруг около трех часов пробуждает меня толчок в лоб или в правый глаз, спросонья не знаю. Карета останавливается. Мало-помалу сонные англичане кругом меня просыпаются, один из них – с болью в боку. Выходим из кареты, чувствуя, что есть что-нибудь необыкновенное, и видим паровую машину на боку, а две первых кареты почти вверх ногами, то есть колесами. Одна из железных колей опустилась на новой дороге, вероятно, от частых дождей, и машина соскочила. По счастью, остановились в нескольких шагах, врывшись тяжестью своей в рыхлую землю. Всего один только проезжающий ранен. Удивительно, как уцелели стоявшие на машине. От трех часов до девятого бивуакировали мы на дороге в ожидании приезда другой кареты. Большая часть англичан тут же пошли опять спать в карете, как ни в чем не бывало. На пароходе была примерная покорность, а здесь – примерное хладнокровие.

Франкфурт, 9 декабря

Свифт сказал, что в таможенной арифметике два плюс два равны не четырем, а одному целому.

«Bonaparte, – говорит Лафайет, – более приспособленный к достижению как общественного блага, так и своего личного, мог бы решать судьбы мира и встать во главе рода людского (тогда был бы он Христос, а не Бонапарт). Но из-за мелочного честолюбия пришлось растратить ему огромные физические и умственные силы на удовлетворение мании – гигантской в географическом смысле и мелочной в смысле нравственном».

Дело в том, хотя и грустно сознаться, что в человеке много могущества если не для зла, то по крайней мере для личной выгоды своей, но гораздо менее – для доставления благосостояния общественного. Увлекай толпу к своей цели, и она понесет тебя на плечах своих. Веди ее к цели ей благоприятной – и она пятится и старается, как бы тебя с ног свалить. Многие честолюбцы успели по крайней мере на время в своих предприятиях. Много ли начтешь апостолов правды и человеколюбия, которые достигли цели своей?

Париж, 30 января 1839

Выехали из Франкфурта с молодым Штиглицом. На другой день в Шато-Тьери, куда приехали в 3 часа пополуночи. В субботу утром были в Эперне. Видели погреба или катакомбы Моэта: миллион сто тысяч бутылок живого шампанского. В хороший год собирается 500 тысяч бутылок. Бочки разливаются в бутылки через 5 или 6 месяцев. Креман – через год, и виноград идет на него потемнее. По словам Моэта, разница между красными и белыми винами происходит от ферментации. Некоторая часть подвалов иссечена в камне и проходит под улицу. Русские выпили 30 тысяч бутылок.

Сульт – государственный грабитель. Французы так глупы в государственном смысле, что народная любовь их к Сульту основана не на том, что он мог сделать в пользу Франции, но на приеме его в Англии, когда лондонская чернь бегала за ним и кричала ему «ура!».

Французы суетны и тщеславны до безумия. Союзные войска, вошедшие в Париж, не убедили их в том, что они побиты не в едином сражении. Беременность герцогини Беррийской не убедила легитимистов в том, что она не была Орлеанской девой. Нынешний министерский и парламентский кризис никого не убеждает в том, что они – народ, неспособный к представительному правлению; что их представительство народное ничего полного, ясного не выражает; что бестолковые действия, которые разыгрывают они перед Европой, обличают их неспособность, разладицу, недостаток в людях государственных, деловых. Фразами, возмутительным красноречием можно ниспровергнуть правительство, но создать правительства фразами нельзя.

Вот отчего Тьер и другие разрушители загромождены обломками, которыми они завалили дорогу. Они разбили на щепки корабль, который шел не по их направлению, и сами сели на мель, потому что нового корабля построить не в силах. Шатобриан справедливо заметил на днях у Рекамье, как смешно притязание нынешней палаты на парламентальное всемогущество; она сама не знает, чего хочет, и не умеет выпутаться из глухого переулка, куда залезла.

Экс-министр Руа, богатейший человек во Франции, говорил, что ничего нет легче, как управлять французами в смутное время и нет ничего труднее, чем управлять ими во времена спокойные. Поэтому можно определить их характер таким образом: безопасность делает их суетными, а страх придает им решительность.

30 марта

Прелестный квартет из «Женщины с озера»: Гризи, Лаблаш, Иванов, Альбертацци. Голос Гризи и громовый стук Лаблаша.

В театре шум; на сцену бросили билет, долго кричали: «Le billet, le billet!» Наконец, перед вторым актом, кто-то выходит на сцену и объявляет, что полиция запрещает читать записки, брошенные на сцену. «Долой полицию! Билет!» – начинают кричать пуще. Выходит Гризи, и оркестр начинает играть. Не дают ей петь и кричат: «Le billet!» Она движениями и поклонами показывает улыбаясь, что нельзя удовлетворить требованию публики, но публика не унывает и не сдается и вопит громче прежнего. Три раза Гризи уходит и возвращается. Рубини является и говорит, что оркестрантам раздадут ноты «Ниобеи». Гром рукоплесканий. Партер поставил на своем. Рубини пропел арию Ниобеи.

У княгини Ливен говорили о Луи-Филиппе; имя Кромвеля как-то вмешалось в разговор. Гизо говорил, что в этом отношении Филипп совершенно чист, что из него не сделать ни тирана, ни даже узурпатора.

Назначение нового временного правительства обнародовано было вчера. Я сказал, что это даже не гора, родившая мышь, а первоапрельская шутка. В некоторых салонах ожидают важных последствий. У Рекамье Шато-бриан говорил об абдикации. Я был у Ламартина. Он не предвидит большой опасности и уверен, что на другой же день настоящего правительства всё войдет в прежнее спокойствие, что Франция не хочет перемен, etc.

Вчера кучер в кабриолете спрашивал меня, не будет ли шума в Париже. Он слышал разговор двух проезжих, которые говорили между собой, что дело так не обойдется. Он же говорил мне, что во всё продолжение этого междуцарствия работа шла очень плохо и едва вырабатывали они на корм лошадей. Вообще мастеровые и продавцы жаловались на бездействие.

Бывшая актриса, мадемуазель Конте, говорила: «Не знаешь, что с собой делать в сорок лет, если только и умеешь, что быть красивой». Она же, говоря о постоянстве и верности, сказала: «Первое свидетельствует о продолжительности вкусов, второе – о продолжительности чувств». Она же: «Об уме судят по словам, о характере – по делам».

Когда король предложил Тьеру посольство, тот отвечал, что с благодарностью принимает это назначение, но желает знать наперед, какую политику должен будет представлять при иностранном дворе.

3 апреля

Вчера был я у Моле с Веймаром. Моле не сказал мне ни единого слова. Впрочем, он был в жарком разговоре с Фюлынироном и другими. Вообще осуждают короля, что он не хочет лично открыть заседание палат. Бель-Стендаль сказал, что во Франции не надо всерьез принимать смешное, а надо продолжать свое дело как ни в чем не бывало, и тут же импровизировал маленькую речь, которую произнес бы на месте короля.

От Моле поехал я к княгине Ливен. Тут герцогиня Талейран-Дино со своими испытующими глазами. Под старость она, говорят, еще лучше, нежели была прежде. Княгиня Ливен говорит, что она была прежде так худа, что видны были одни глаза.

Три знаменитости английского парламента – Брум, Линдурст, один из корифеев тори, и Эллис, союзник нынешнего правительства. Зная Брума по одним карикатурам его, увидел его почти красавцем. Толковали о новом французском правительстве, об открытии палат без короля. Брум говорил, что это почти государственный переворот и что на английском языке есть слово для выражения подобной меры.

Англичане разносторонне трунили друг над другом, говоря о кризисе, который у них готовится. Эллис говорил Линдурсту, что если правительство тори и установится, то ненадолго, месяца на три, не более, и что и оно не обойдется без союза радикалов. Линдурст с этим почти соглашался. Зачем же затевают они этот перелом, если не надеются на прочный успех?

Брум с шуточной важностью объявил, что он теперь conservatif. Не знаю, доктринерство это во мне или пуританизм, но я не люблю видеть, когда государственные люди шутят, говоря о государственных делах, которые должны иметь влияние на решительную участь государства. Кажется, Гюго сказал: «Любовь – вещь серьезная!» И еще более – любовь к родине. Совестливый любовник не будет всуе говорить о тайнах любви своей и о своей любовнице. А если нет патриотической любви, если не она главное и единственное побуждение всех действий зачинщиков какого бы то ни было государственного преобразования, то нет во мне веры к этим государственным людям и нет веры к их делам. Они не апостолы, а адвокаты; нет в них вдохновения, нет даже убеждения; это промысел. Со всем тем Брум очень мил.

5 апреля

Вчера был на открытии парламента… Не было возмутительных движений, но были возмутительные прогулки и возмутительные рекогносцировки у ворот Сен-Дени. Я ничего не видал. Брум обедал вчера у короля и сказывал, что квесторы парламента уверяли, будто до 5000 народа собралось перед зданием парламента.

«Я обещал кому-то прийти обедать к нему после бунта, – говорил Брум, и говорил так, как другие говорят после оперы. Не помню, кто рассказывал мне, что в России, проезжая в рабочую пору и в рабочий день через какую-то деревню и видя весь народ расхаживающим по улице, спросил он с удивлением у мужиков о причине такого явления. «Мы бунтуем», – отвечали ему спокойно несколько голосов.

* * *

В отрывках Пушкина «Записки М.» сказано: «При отъезде моем (из немецкого университета) дал я прощальный пир, на котором поклялся быть вечно верен дружбе и человечеству и никогда не принимать должности цензора». Забавно, что эти последние слова вычеркнуты в рукописи красными чернилами цензора.

Вот слава! В новое издание сочинений Пушкина едва не попали стихи Алексея Михайловича Пушкина на смерть Кутузова, напечатанные в «Вестнике Европы», 1813. Я их подметил и выключил.

* * *

15 апреля 1841

Отпевали Шишкова в Невском. Народа и сановников было довольно. Шишков не велел себя хоронить прежде шести суток. Он был и не умный человек, и не автор с дарованием, но человек с постоянной волей, с мыслью, idee fixe, род литературного Лафайета, не герой двух миров, но герой двух слогов – старого и нового; кричал, писал всегда об одном; словом, имел личность свою и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки, и потому Шишков у нас все-таки – историческое лицо.

Я помню, что во время оно мы смеялись нелепости его манифестов, но между тем большинство, народ, Россия, читали их с восторгом и умилением, и теперь многие восхищаются их красноречием; следовательно, они были кстати…

Карамзина манифесты были бы с большим благоразумием, с большим искусством писаны, но имели ли бы они то действие на толпу, на большинство, неизвестно; а если бы и имели, то что это доказало бы? Что ум и нелепость – всё равно, а мы всё думаем, что всё от нас, всё от людей.

Замечательно, что Шишков два раза перебил место у Карамзина. Император Александр имел мысль назначить Карамзина министром просвещения (после Разумовского), а в другой раз – государственным секретарем после падения Сперанского. Перебил он и третье место у него: президента Академии. Новый слог победил старый, то есть Карамзин Шишкова; естественнее было бы Карамзину быть в лице президента представителем русского языка и русской литературы.

Шишков писал в 1812 году к государю письмо, коим убеждал его оставить армию. Государь ничего не отвечал и никогда не упоминал Шишкову об этом письме, но спустя несколько дней оставил армию. Письмо было написано с согласия графа Н.А.Толстого и, кажется, Балашова. Слышал я это от Шишкова.

* * *

Перед свадьбой в городе много говорили об обнародовании освобождения крестьян, по крайней мере в Петербургской губернии. При этом случае рассказали мне ответ старика Философова. Александр советовался с ним о поданном ему проекте освобождения крестьян. «Царь, – отвечал он, – вы потонете в нашей крови».

Этот вопрос – важнейший из всех государственных и народных вопросов. Следовательно, должно о нем помышлять. Но как разрешить его? И как разрешится он? Во всяком случае, не теперь приступать к разрешению. У нас нет ни одного государственного человека в силах приступить к нему.

* * *

Бездарность, талантливый — новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что «наши новые писатели учатся языку у лабазников».

* * *

Доход таможенный в Англии на 1839 год составил 58 миллионов, во Франции – 104 миллиона. Большая часть сего дохода в Англии падает на статьи потребления: сахар, чай, спиртные напитки, вина, табак, кофе и какао, фрукты, зерна, провизии царства животного. Вот это доход и торговля.

А доход России, сего сторукого Бриарея, который может запустить одну лапу в Китай, другую в Персию, третью в Америку и так далее?! Армия и отношения внешней политики государства должны быть обращены на одно: на расширение торговых сношений, а у нас о них и не помышляют. Мы проливаем кровь свою за Кавказом, а англичане там торгуют. Нет ничего хуже политики сентиментальной, которая руководствуется антипатиями и симпатиями произвольными и предубеждениями.

Меншиков говорит, что после конвенции нашей с Австрией о плавании по Дунаю Австрия должна назначить Воронцова послом своим в Петербург.

* * *

Тьер – искусный и бойкий политический памфлетер, но из того не следует, что он великий государственный человек. Разве каждый отважный и ловкий застрельщик или даже удачный партизан годится в полководцы? Беда во Франции в том, что каждый журналист смотрит в депутаты, а каждый речистый депутат – в министры.

* * *

В рукописях Пушкина нашел я следующее: «Читал сегодня послание князя Вяземского к Жуковскому. Смелость, сила, ум, резкость, но что за звуки! Кому был Феб из русских ласков? Неожиданная рифма. Херасков не примиряет меня с такой какофонией; Баратынский – прелесть».

* * *

Сальванди в ответе на политико-академическую речь Виктора Гюго, в которой он, между прочим, хвалит Дантона, очень умно сказал ему, что его предки – это не Наполеон, Сийес, Мальзерб, а Руссо, Пиндар, Псалмопевец (Давид, кажется, тут лишний). Это мне напоминает мой разговор с Гюго, когда я был у него в Париже. Я всё старался направить его на литературу, а он всё сворачивал на политику, на поляков, на императора Николая. «Я люблю императора Николая, но на его месте я бы сделал…»

* * *

Отрывок из письма Жуковского к Тургеневу:

Дюссельдорф, 21 июня (3 июля) Я уже более недели в Дюссельдорфе, в своем маленьком домике, в котором со мной пока одно только мое семейное счастье, но где еще нет и долго не может быть ни порядка, ни уютности, ибо нет никакой мебели: всё надобно заказывать, а пока бивуакировать. Я еще никому в Россию не писал о себе, пишу к тебе первому.

Вот моя история: 3/15 мая отправился я из Петербурга и 17-го встретил невесту в Бонне. Она со своими ехала в Майнц, где мы условились съехаться, чтобы оттуда прямо в Канштат для венчания. Сделалось то, что редко на свете случается. Я назначил день своего венчания 21 мая, так и сделалось. 21 мая из Лудвигсбурга, где мы ночевали, приехали мы рано поутру в Канштат.

Я тотчас отправился за русским священником в Штутгард, а Рейтерн всё устроил для лютеранского обряда, и в 5 часов после обеда на высоте Ротенберга, в уединенной надгробной церкви Св. Екатерины, совершился мой брак тихо и смиренно. В Канштате был совершен лютеранский обряд, а в полночь, вместе с женой, отправился я в Вильбад где блаженно провел один с нею первые две недели моей семейной жизни, где на всю остальную жизнь уверился, с глубокой благодарностью к Богу, даровавшему мне желанное счастье, что при мне есть чистый ангел, ободритель, освятитель, удовлетворитель души, и с ним всё, чем жизнь может быть драгоценна. Эти две недели вильбадского уединения были решительны навсегда. Я знаю, какое счастье Бог даровал мне, и верю ему. Оно не переменится, как бы ни были обстоятельства жизни радостны или печальны.

Теперь я в Дюссельдорфе. Когда приведу несколько в порядок мою материальную жизнь, примусь за работу. За какую? Еще не знаю, ибо хотя я и не в чаду счастья, но еще не думал и не могу думать ни о чем, кроме него.

* * *

В одно время с выпискою из письма Жуковского дошло до меня известие о смерти Лермонтова. Какая противоположность в этих участях! Тут есть, однако, какой-то отпечаток Провидения.

Сравните, из каких стихий образовалась жизнь и поэзия того и другого, и тогда конец их покажется натуральным последствием и заключением. Карамзин и Жуковский: в последнем отразилась жизнь первого, равно как в Лермонтове отразился Пушкин. Это может подать повод ко многим размышлениям.

Я говорю, что в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи-Филиппа. Вот второй раз, что не дают промаха.

По случаю дуэли Лермонтова князь А.Н.Голицын рассказывал мне, что при Екатерине случилась дуэль между князем Голицыным и Шепелевым. Голицын был убит и не совсем правильно, по крайней мере так в городе говорили и обвиняли Шепелева. Говорили также, что Потемкин не любил Голицына и принимал какое-то участие в этом поединке.

Князь Александр Николаевич видел написанную по этому случаю записку Екатерины. Она, между прочим, говорила, что поединок, хотя и преступление, не может быть судим обыкновенными уголовными законами; тут нужно не одно правосудие, но правота; что во Франции поединок судится трибуналом фельдмаршалов, а у нас и фельдмаршалов мало, и этот трибунал был бы неудобен, а можно бы поручить Георгиевской думе, то есть выбранным из нее членам, рассмотрение и суждение поединков. Она поручала Потемкину обдумать эту мысль и дать ей созреть.

* * *

Наша литературная бедность объясняется тем, что наши умные и образованные люди вообще не грамотны, а наши грамотные вообще не умны и не образованы.

* * *

Мороз (ныне сенатор) был в старину при князе Лопухине и при княгине. Растопчин говорил, что ей всегда холодно, потому что мороз дерет ей по коже.

* * *

Меншиков говорит о сыне Канкрина: «Это телячья голова, приготовленная а 1а финансист».

* * *

Когда весь город был занят болезнью графа Канкрина, герцог Лейхтенбергский, встретившись с Меншиковым, спросил его:

– Какие новости сегодня болезни Канкрина?

– Плохие, – отвечал он, – ему лучше.

Забавная шутка, но не шуточное свидетельство о единомыслии нашего правительства.

Для некоторых любить Отечество – значит дорожить и гордиться Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и им подобными. Для других любить Отечество – значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышова, Клейнмихеля и прочих и прочего.

Будто тот не любит Отечество, кто скорбит о худых мерах правительства, а любит его тот, кто потворствует мыслью, совестью и действием всем глупостям и противозаконностям людей, облеченных властью! Можно требовать повиновения, но нельзя требовать согласия.

У нас самые простые понятия человеческие и гражданские не вошли еще в законную силу и в общее употребление. Всё это от невежества. Наши государственные люди не злее и не порочнее, чем в других землях, но они необразованнее.

* * *

Прения палаты депутатов во Франции не представляют никогда вида генерального сражения между двумя воюющими силами, двумя мнениями. Нет, это беспрерывные поединки частных личностей.

* * *

Александр Гурьев говорит, что указ об обязанных крестьянах возрождает двести вопросов и не разрешает ни одного, что эта мера, по-видимому и по мнению зачинщиков, – переходная, а между тем предписывает заключать условия вечные; что указом земля признается неотъемлемой собственностью помещиков, а между тем предписывается часть этой земли отдавать в вечный наем крестьянам и потомству их.

* * *

Булгарин напечатал во 2-й части «Новоселья», 1834 года, повесть «Приключение квартального надзирателя», которая кончается следующими словами: «Это я заметил, служа в полиции. Фаддей Булгарин».

Вот славный эпиграф!

«Дворянам дозволяется также вступать в службы союзных держав и выезжать в чужие края с узаконенными паспортами, но во всякое Российскому Самодержавию нужное время, когда служба дворянства общему добру потребна, всякий дворянин обязан по первому позыву от Самодержавной власти не щадить ни труда, ни самой жизни для службы государственной».

«Дворянин свободен от всякого телесного наказания, как по суду, так и во время содержания под стражей».

Выписано из Свода Законов издания 1842 года.

Этими статьями подтверждается дворянская грамота, данная Екатериной II. «Грамота на права, вольности и преимущества благородного Российского дворянства на вечные времена и непоколебимо».

Эта вечность, эти права и вольности частью ниспровергнуты указом. Остается только отменить 15-й пункт дворянской грамоты: «телесное наказание да не коснется благородного».

* * *

У нас запретительная система государствует не в одном тарифе, но и во всем. Сущность почти каждого указа есть воспрещение чего-нибудь. Разрешайте же, даруйте иногда хотя ничтожные права и малозначительные выгоды, чтобы по губам чем-нибудь сладким помазать!

Дворянская грамота, дарованная Екатериной, не отяготительна, не разорительна для самодержавной власти, но и ее приняли как благодеяние, а вы и этот медный грош обрезали. Власть должна быть сильна, но не досадлива.

* * *

Перовский делает какое-то новое положение о б....х. Оно, может быть, хорошо и нужно для общественного здравия. Но кому будет поручен надзор за ними и за исполнением установленных правил? Полицейским чиновникам…

Прежде чем писать уставы, приготовьте блюстителей и исполнителей этих уставов, а то вы, как крестьянин Крылова, сажаете лисицу стеречь курятник.

Изо всех наших государственных людей только разве двое имеют несколько русскую фибру: Уваров и Блудов. Но, по несчастью, оба бесхарактерны, слишком суетны и легкомысленны… Прочие не знают России, не любят ее, то есть не имеют никаких с ней сочувствий. Лучшие из них имеют патриотизм официальный, они любят свое министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия – Россия мундирная, чиновническая, административная.

Они похожи на сельского священника, который довольно рачительно, благочинно совершал бы духовные обряды в церкви во время служения, но потом не имел бы ничего общего с прихожанами своими; а сколько еще между ними и таких священников, которые совершенно безграмотны и валяют обедню с плеча.

* * *

Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будь министром внутренних дел, другому – ты будь правитель таких-то областей, и Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, что миллионы номеров вылетают из нее безостановочно, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права перед Богом и людьми.

* * *

Одна моя надежда, одно мое утешение – в уверении, что они увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны; как они справедливо и строго были оценены общим мнением; как не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их в качестве временного зла, ниспосланного Провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, – безрассудно, да и не должно. Одна гроза могла бы их образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится.

И в политическом отношении должны мы верить бессмертию души и второму пришествию для суда живых и мертвых. Иначе политическое отчаяние овладело бы душой.

Прежде нежели делать ампутацию, должно промыслить оператора и приготовить инструменты. Топором отрубишь ногу так, но вместе с тем и жизнь отрубить недолго.

У нас хотят уничтожить рабство. Дело прекрасное, потому что рабство – язва, увечье; но где у вас врачи, где инструменты? Разве наша земская полиция, наша внутренняя администрация готовы совершить искусно и благонадежно эту великую и трудную операцию? В этом заключается вся важность вопроса.

* * *

Когда Киселев отнял у Канкрина лесной институт и дачу, которую он для себя устроил, Канкрин сказал, что это министерство не только имуществ, но и преимуществ.

* * *

Вронченко рассказал мне, что Канкрин, говоря о нем в Париже с нашим поверенным в делах Киселевым, хвалил его способности, но прибавил: «Боюсь, что он будет слишком любострастен к министрам».

Он хотел сказать: подобострастен.

* * *

Брессан хотел дать для своего бенефиса «Марион Делорм», уже пропущенную с некоторыми обрезками театральной цензурой и графом Орловым. Волконский потребовал пьесу и показал ее государю. Пьеса подана ему была 14 декабря. Он попал на место, где говорится о виселицах, бросил книжку на пол и запретил представление.

* * *

28 февраля 1846

Отпевание Полевого в церкви Николы Морского, а похоронили на Волховом кладбище. Множество было народа; по-видимому, он пользовался популярностью. Я не подходил к гробу, но мне говорили, что он лежал в халате и с небритой бородой. Такова была его последняя воля.

Он оставил по себе жену, девять человек детей, около 60 тысяч рублей долга и ни гроша в доме. По докладу графа Орлова, пожалована семейству его пенсия

в 1000 рублей серебром. В литературном кругу – Одоевский, Соллогуб и многие другие – затевают также что-нибудь, чтобы придти в помощь семейству его.

Я объявил, что охотно берусь содействовать всему, что будет служить свидетельством участия, помощью, а не торжественным изъявлением народной благодарности, которая должна быть разборчива в своих выборах. Полевой заслуживает участия и уважения как человек, который трудился, имел способности, – но как он писал и что он писал, это другой вопрос.

Вообще Полевой имел вредное влияние на литературу: из творений его, вероятно, ни одно не переживет его, а пагубный пример его переживет, и, вероятно, надолго. «Библиотека для Чтения», «Отечественные Записки» издаются по образу и подобию его. Полевой у нас родоначальник литературных наездников, каких-то кондотьери, низвергателей законных литературных властей. Он из первых приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освященные славой и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина.

* * *

Я первый готов советовать правительству не обольщаться умом, не думать, что каждый умный человек на всё способен. Можно иметь много ума, здраво рассуждать о людях и вещах и все-таки не быть годным занять такое или другое место. Вольтер мог бы быть очень худым министром и даже директором департамента.

Но с другой стороны, позволю себе заметить правительству, что не следует пугаться ума, отрекаться от него как от сатаны и всех дел его, и поставить себе за правило, что глупость или по крайней мере пошлая посредственность одна благонадежна, и вследствие сего растворить ей двери настежь во все правительственные места.

Сенявин, товарищ министра внутренних дел, посажен в сенат.

* * *

Есть у нас какое-то правило, по коему не определят человека губернатором в такую губернию, где он имеет поместье. Ребяческое соображение. Если человек добросовестен и честен, то он не станет обижать чужих в пользу своих. Если нет в нем чести и добросовестности, то не более и не менее станет он кривить душой и наживаться на счет ближнего. Напротив, есть более надежды, что дворянин, помещик той губернии, в которой он и губернатор, захочет поддержать свою честь и сделать себе почетное имя посреди природных своих сограждан.

В экономическом отношении также есть выгода. В своей губернии, при пособиях деревни, губернатору жить дешевле и, следовательно, менее побуждений к лихоимству. Губернатор-пролетарий входит в чуждую ему губернию как в завоеванную землю. У него тут нет земляков и, следовательно, некого совеститься и стыдиться. Выгонят его с места, он не останется в губернии под судом и нареканием своих единоземцев и товарищей по дворянству.

Правилу, тому подобному и еще более несообразному, следует правительство и в другом отношении: оно неохотно определяет людей по их склонности, сочувствиям и умственным способностям. Оно полагает, что и тут человек не должен быть у себя, а всё как-то пересажен, приставлен, привит наперекор природе и образованию, например: никогда не назначили бы Жуковского попечителем учебного округа, а суют на эти места Крафстрема, Траскина; а если Жуковскому хорошенько бы поинтриговать и просить с настойчивостью, то, вероятно, переименовали бы его в генерал-майоры и дали бы ему бригаду, особенно в военное время.

* * *

Адмирал Рикорд говорил о смерти Полевого: лучше умерло бы двадцать человек наших братьев генералов. Государь одним приказом мог бы пополнить убывшие места, но назначения таких людей, как Полевой, делаются свыше.

* * *

В одно время с появлением статьи моей о подписке на сооружение памятника Крылову вышла и статья Фаддея Булгарина о Крылове, где он, между прочим, меня ругал.

Рикорд, повстречавшись со мной на Невском проспекте, сказал мне: «Благодарю вас, князь, за вашу прекрасную статью, славно написана, но спасибо и Фаддею, мастер писать, славно написал».

* * *

Записка о народном образовании и законодательстве в России.

К императору Александру от Лагарпа:

«Следует, чтобы русские – как правители, так и управляемые, – избавились бы от привычки скачков в управлении и научились познавать и ценить медленный и ровный ход событий, неизменная важность которого обязывает всех и ставит правительство перед счастливой невозможностью действовать легкомысленно…» (А мы и доныне всё делаем скачками! Петр Великий делал скачки богатырские, а теперь делают детские скачки, то вперед, то назад, то в сторону.)

К этому есть выноска, где выставляется пример Пруссии: «Прусские монархи не ограждены в своей власти, однако не осмеливаются прибегать к произволу, и их подданные пользуются высшей степенью свободы…»

* * *

Граф Канкрин, во всё свое с лишком двадцатилетнее министерство, не отметил секретно, нужно, весьма нужно, сколько Вронченко отметил в месяц. Всё это вывеска большой мелкости.

Глядя на большую часть этих бумаг, спрашивается: для чего они нужны и от кого они секретны? Может быть, еще секрет, когда бумага пишется от лица к лицу непосредственно, собственноручно, но какой секрет в бумаге, которая прошла через два или три канцелярские мытарства?

* * *

Василий Перовский, принимая морское ведомство, когда оно являлось к нему, сказал: «Теперь, когда казак управляет морской силой, можно надеяться, что дела хорошо пойдут». Частные лица, даже сами действующие

лица, по русскому благоразумию и русской смышлености, сейчас схватывают смешную и лживую сторону каждого неправильного положения, но власть лишена у нас этого природного и народного чутья.

Разумеется, Меншиков был импровизированный моряк, но Меншиков по специальности – универсальный человек, и что нашли морского в Перовском? Разве неудачный поход его в Хиву на верблюдах, названных, кажется, Шатобрианом, кораблями пустыни…

* * *

Когда старику Пашкову, кажется, Василию Александровичу, дали Андрея и все удивлялись, спрашивая, за что, Меншиков сказал, что за службу его по морскому ведомству: «Он десять лет не сходит с судна».

* * *

28 октября 1846

Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком, из вице-директора департамента внешней торговли становлюсь управляющим в Государственный заемный банк. Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего, сочувственного со мной? Ровно ничего. Всё это противоестественно, а именно потому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку.

Правительство наше признает послаблением, пагубной уступчивостью советоваться с природными способностями и склонностями человека при назначении его на место. Человек рожден стоять на ногах: именно потому и надобно поставить его на руки и сказать ему: иди! А не то, что значит власть, когда она подчиняется общему порядку и течению вещей! К тому же тут действует и опасение: человек на своем месте делается некоторой силой, самобытностью, а власть имеет одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли.

22 октября призвал меня Вронченко и предложил мне это место. Я представил ему слегка свои возражения, говоря, что это место менее всего соответствует моим способностям, привычкам, etc. Но, разумеется, эти возражения не могли иметь ни веса, ни значения, ибо они были в противоречии с общим положением дел в России. Что дано мне от природы – в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки.

У меня нет никакой способности к положительному делопроизводству; счета, бухгалтерия, цифры для меня – тарабарская грамота, от коей кружится голова и изнемогают все способности, все силы умственные и духовные; и к ним-то меня и приковывают роковыми кандалами.

Было бы это случай, исключение, падающее на мою долю, – делать нечего, беда моя да и только. Знать, так на роду моем написано; но дело в том, что это общее правило, и мое несчастье есть вместе и несчастье целой России. На конце поприща моего я вхожу в темный бор людей и дел. Всё мне незнакомо, и всё в противоположности с внутренними моими стихиями. Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.

Вероятно, никто не встречал нового назначения и повышения с таким меланхолическим чувством, как я. Впрочем, все мои ощущения, даже и самые светлые и радостные, окончательно сводятся во мне в чувство глубокого уныния.

* * *

15 августа 1847

Я писал Жуковскому о нашей народной и руссославной школе. «Что не ясно, то не по-французски», – говорят французы в отношении к языку и слогу. Всякая мысль не ясная, не простая, всякое учение, не легко применяемое к действительности, всякое слово, которое не легко воплощается в дело, – не русские мысль, учение, слово.

В чувстве этой народности есть что-то гордое, но вместе с тем и холопское. Как пруссаки ненавидят нас потому, что мы им помогли и выручили их из беды, так наши восточники ненавидят запад. Думать, что мы и без запада справились бы, – то же, что думать, что и без солнца могло бы светло быть на земле.

Наше время, против которого нынешнее протестует, дало, однако же, России 12-й год, Карамзина, Жуковского, Державина, Пушкина. Увидим, что даст нынешнее. Пока еще ничего не дало. Оно умалило, сузило умы.

Выдумывать новое просвещение на славянских началах, из славянских стихий – смешно и безрассудно. Да и где эти начала, эти стихии? Отказываться от того просвещения, которое ныне имеешь, в чаянии другого, более родного, более к нам приноровленного – то же, что ломать дом, в котором мы кое-как уже обжились и обзавелись, потому что по каким-то преданиям, гаданиям, ворожейкам где-то, в какой-то потаенной, заветной каменоломне должен непременно скрываться камень-самородок, из которого можно построить такие дивные палаты, что перед ними все нынешние дворцы будут казаться просто нужниками. Вот эти русскославы и ходят всё кругом этого места, где таится клад, с припевами, заговорами, заклятьями и проклятьями Западу, а своего ничего вызвать и осуществить не могут. Один пар бьет столбом из-под обетованной их земли.

Эти руссославы гораздо более немцы, чем русские.

* * *

декабря 1848

Сейчас узнаю, что я пожалован кавалером ордена Св. Станислава 1-й степени. Видно, что я постарел и дух во мне укротился. Эта милость меня не взбесила, а разве только немножко рассердила. Во всё продолжение службы моей я только и хлопотал о том, чтобы не получать крестов, а чтобы срочные оказываемые мне милости обращались в наличные награждения, а не личные.

При графе Канкрине я успевал в этом. Мои нынешние сношения с министром уже не таковы. Ордена, в некотором отношении, похожи на детские болезни корь или скарлатину. Если не перенесешь их в свое время, то есть в молодых летах, то можешь подвергнуться действию их на старости лет.

Бог помиловал меня до нынешнего дня, но неминуемая скарлатина 1-го Станислава постигла меня на 56-м году жизни моей. Поздненько, но не можно сказать: лучше поздно, чем никогда. Всего забавнее, всего досаднее, что нужно еще будет благодарить за это. Прошлого года по представлению моем не дали 1-го Станислава Скуридину, потому что я его не имел. Теперь могу привить его другим. «Самая красивая девушка не может подарить более того, чем она обладает».

Впрочем, всё это, может быть, к лучшему. Лишениями, оскорблениями по службе нельзя было бы задеть мое самолюбие. Провидение усмиряет мое самолюбие ниспосылаемыми мне милостями. Все мои сверстники далеко ушли от меня. Отличие, полученное мной, ни от кого меня не отличает, а, напротив, более прежнего записывает в число рядовых и дюжинных. Когда я ничего не получал, я мог ставить себя выше других, или по крайней мере поодаль, особняком; теперь, получив то, чего не мог не получить, самолюбию моему уже нет никакой уловки, никакой отрады, оно подрезается под общую мерку и должно стать в уровень со всеми. Боюсь только, чтобы не оскорбился Политковский, видя, что я догнал его.

* * *

6 февраля 1849

Представлялся сегодня государю благодарить за Станислава. Кажется, с 39-го или с 40-го года не был я во дворце. Государь говорил мне о моей пирушке в честь Жуковского и о желании, чтобы он скорее возвратился. Я нашел, что государь очень переменился в лице. Что-то как будто растянулось в чертах и поблекло.

* * *

Адам Смит, самый ревностный проповедник свободной торговли, умер главным управляющим таможен шотландских.

* * *

Франклин провел несколько из последних лет жизни своей во Франции. Перед отъездом, когда уговаривали его остаться в Париже, он отвечал друзьям своим: «Я очень приятно провел мой вечер, когда настает час ложиться спать, надобно каждому возвратиться домой. Мне очень тяжело уезжать, часто даже колеблюсь; но надеюсь, что исполню то, что прилично».

Можно каждому применить эти слова к жизни своей; перед тем как вкусить вечный покой, хорошо бы каждому возвратиться домой, то есть в себя, и отказаться от света и от всех житейских попечений и удовольствий. Так сделал Нелединский.

* * *

Москва, 5 октября 1860

Два раза был я у Ермолова. Ум и память еще очень свежи, но иногда говорит как-то с трудом, тяжело и невнятно. Разговор зашел об умении выбирать людей и о том, как редко это умение встречается в правителях…

При Павле, когда Ермолов служил в Петербурге по артиллерии, он, неизвестно за что, был сослан в Калугу. Через несколько времени объявлено ему высочайшее прощение. Он возвращается в Петербург. Спустя две недели сажают его в крепость в казематы – также не сказавши ему ни слова о причине и поводах к заключению его. Просидел он там два месяца – и сослан был на жительство в Кострому, где нашел сосланного Платова.

Говорили о смерти Хомякова.

– Очень жаль его, большая потеря, да нельзя не пожалеть и о семействе его, – тут кто-то сказал.

– Нет, – продолжал Ермолов, – что же, он семейству оставил хорошее состояние, а нельзя не пожалеть о ***, который без него остался при собственных средствах своих, то есть дурак дураком.

* * *

После причащения Бажанов спросил императрицу Александру Федоровну, простила ли она всем, против которых имела она злопамятство. Она призадумалась и отвечала: «Нет». Духовник увещевал ее держаться христианского правила. Если так, – сказала она, – прощаю австрийскому императору всё зло, которое он сделал покойному императору и нам».

Это повторение того, что было при кончине Николая Павловича. Когда сама императрица спросила его, не осталось ли на душе его озлобления против кого-нибудь, он отвечал: «Нет, прощаю и австрийскому императору, который так жестоко переворачивал нож в ране, им нанесенной мне, и готов молиться за него и за султана», – последнее слово проговорил он улыбаясь. (Рассказано мне Блудовым, который слышал это от императрицы Александры Федоровны.)

Книжка 12 (1838—1843)

Гёте говорит: «Я каждый год перечитывал несколько пьес Мольера, так же как время от времени любуюсь гравюрами с картин итальянских мастеров. Ибо мы пигмеи, мы не в состоянии сохранить в уме нашем возвышенность подобных предметов; нужно нам по временам возвращаться к ним, чтобы возобновлять в себе впечатления такого рода».

Гёте же: «Шекспир предлагает нам золотые яблоки в серебряных чашах. Изучением творений его нам удается перенять от него серебряные чаши, но нечем пополнить их нам, как картофелем. Вот что беда».

Он говорит, что если Байрон имел бы случай излить жестокими выходками в парламенте всё, что было в нем оппозиционного, то поэтический талант его был бы гораздо чище. Но он мало говорил в парламенте и хранил на душе всё, что имел враждебного против нации своей, потому и вынужден был облечь свое негодование поэтической формой. «Я охотно назвал бы большую часть отрицательных действий Байрона – Verhaltene Parlamentsreden (парламентские речи, приведенные в действие)».

Он же: «Я сказал, что классическое есть здравие, а романтическое – болезнь. В таком смысле Нибелунг такой же классический, как Гомер, ибо в обоих есть здоровье и сила. Большая часть новейших произведений не потому романтические, что новейшие, но потому что слабы, болезненны или больны, а творения древние не потому классические, что древни, но потому что в них есть сила, свежесть и здоровье. Если мы по этим приметам различили бы классическое от романтического, то легко бы поняли друг друга».

Книжка 14[55] (1850, 1852, 1861)

Константинополь, 7 апреля 1850

Нет мне удачи на море: если не своя беда, то чужая навяжется. Мы плыли благополучно и скоро, но пароход триестский, с которым мы должны были встретиться в первую ночь, не попадался нам. Наш капитан был озабочен мыслью, что с ним сталось. Мы прошли мимо островов … у которых стояла французская эскадра во время размолвки нашей с турками. Подалее, не доходя до Митилены, стоят в море скалы и мель. На нее и наткнулся триестский пароход и побился об камни. Мы пошли ему на выручку вместе с английским пароходом, но все усилия были напрасны, хотя английский пароход действовал очень ловко, лучше австрийского. Капитан наш решился остаться тут до утра, чтобы пересадить пассажиров и в случае непогоды помочь кораблю, в котором открылась течь.

Возникли волнение и ропот между турецкими пассажирами. Турецкий чиновник Бей сердился и требовал, чтобы к вечеру, по договоренности, доставили его в Смирну. Солдаты и чернь говорили, что взяли съестных припасов только до вечера. Жиды и переметчики приходили сказывать, что ночью солдаты собираются устроить революцию, если не отправятся. К утру пересадили к нам около двухсот пассажиров, и в 7 часов подняли мы якоря. Таким образом, на одном и том же пароходе и в одно и то же время оказались люди, плывшие из Смирны и в Смирну.

Остров Митилена. Красивое местоположение, крепость на возвышении и дачи на морском берегу. Всё усажено масличными деревьями, довольно высокими. От жестокости нынешней зимы они много пострадали.

Бросили якорь в гавани Смирны часу в четвертом пополудни, в понедельник, 10 апреля. Остановились в лучшей гостинице, довольно плохой. Улица Франков – довольно красивая, с хорошими домами. Кофейня на берегу моря «La bella vista». В числе наших пассажиров смуглый дервиш, род турецкого юродивого.

11 апреля

Дождь, нельзя гулять. Парохода австрийского в Бейруте нет. Все пошли на выручку погибшего товарища, и мы сидим на мели. Скучно. Не читается, не разговаривается. Всякое новое место, пока к нему не привыкну, возбуждает во мне не любопытство, а уныние. Недоумение: не отправиться ли с английским пароходом! Австрийская компания не возвращает нам денег, уплаченных до Бейрута. Несправедливо, потому что несчастье случилось не с нашим пароходом и не с тем, на котором должны мы были отплыть, следовательно, нет законной причины держать нас.

12 апреля

Мы всё еще в Смирне. О пароходе нет ни слуху ни духу. Многие дома в квартале франков, особенно греческие, могут, вероятно, дать понятие о строениях, которые имелись в Помпее. Чистые сени с мраморным полом или камушками, белыми и черными, наподобие мозаики (камушки эти привозятся из Родоса); за стенами вымощенный двор, потом садик, убранный лимонными и померанцевыми деревьями; далее терраса на море. Всё очень чисто и красиво. Все лестницы и коридоры устланы коврами.

Дома здесь строятся, как в Пере, деревянными рамами, которые обкладывают глиной и камнями, сверху – штукатурка; а иные дома обложены мрамором. Почти все дома в беспорядке в отношении мебели. Вследствие многократных землетрясений, бывших в течение месяца, и в опасении новых многие жители даже выехали из города. Дома напоминают Помпею, а может быть, та же участь угрожает и Смирне.

Вчера был я у нашего консула Иванова. Он здесь уже девятнадцать лет, любитель древности. У него несколько мраморных бюстов, обломков замечательных. Кажется, тихий и малообщежительный человек.

Базар меньше Константинопольского. Дом еврея Веньямина Мозера, русского подданного. Навязавшийся мне чичероне, жид, чтобы похвастать своим соплеменником, водил меня туда. Большой, даже чистый дом, с прекрасным видом. Хозяина не было дома, но меня приняли и угощали три поколения женщин. Жена сына, красавица, белокурая жидовка; вышла замуж одиннадцати лет, теперь ей четырнадцать, и она, кажется, беременна. Кофейня перед садом: тут по вечерам сходятся – сидеть и гулять.

В Квартале франков есть улица Роз, не знаю, почему так названная, но я не видал в ней ни роз на ветках, ни роз в юбках: турчанки закрывают здесь лица черным покрывалом. Вечером были мы в кофейной, на берегу моря, слушали музыку. Под эту музыку греческие мальчики, рыбаки, импровизировали довольно стройные танцы-скачки.

Сегодня был опять на базаре, потом ездил с баварским нашим спутником бароном Шварцом на ослах на Мост караванов на Мелесе, реке, известной еще Гомеру. По этому мосту проходят все караваны верблюдов, идущие из Малой Азии, но при мне не прошло ни одного верблюда; также не видал я на улицах ни одного смирниотского женского костюма, о котором так много слыхал. Но красота смирниоток не вымышлена, на улицах много встречаешь красавиц.

Местоположение Моста караванов красиво. Мелес льется с шумом. Кладбище с высокими кипарисами, вдали горы. Вообще, все города на Востоке – это ряд кофеен, торговых лавок и кладбищ.

Здешний паша Галиль, которого мы, кажется, видели в Москве у Дохтуровых, говорят, человек деятельный и благонамеренный. Он назначен сюда или сослан потому, что считается приверженцем русских, женат на сестре султана и удален из Константинополя влиянием Решид-паши.

В Самосе произошло на днях большое кровопролитие. Жители недовольны управлением Вогоридеса[56] или его поверенных и просили о смене его. Недовольных взяли под стражу, но несколько сот человек пришли из деревень просить об их освобождении. Их встретили выстрелами, они отвечали тем же. Завязалась драка. Турецкого войска было около двух тысяч человек. Самоссцы ушли в горы. Тогда турки бросились в греческие дома и начали резать всё, что попадалось – женщин, детей; ворвались в церкви, разграбили их, повыкидывали все образа. Мустафа-паша, адмирал, командующий войсками, отправился в Константинополь с несколькими из зачинщиков. Одна часть недовольных сдалась, но другая всё еще требует смены Вогоридеса.

Вогоридесу покровительствует Решид-паша, и, пользуясь этим покровительством, он отягощает народ большими и беззаконными поборами. Кажется, должен он взносить в казну только до 400 тысяч пиастров, а сбирает более двух миллионов.

Ничего нет скучнее и глупее, чем писать или диктовать свой путевой дневник. Я всегда удивляюсь искусству людей, которые составляют книги из своих путешествий. Мои впечатления никогда не бывают плодовиты, и особенно не умею я их плодить. Путешественнику нужно непременно быть немного шарлатаном.

Схимонах Кирилл монастыря Св. Саввы – отставной унтер-офицер лейб-гвардии Егерского полка. В монастыре с 1842 года. Имеет прусский крест – настоящий крестоносец древних времен. С жаром говорит о Кульмском сражении. Добрый и простой старик.

На острове Родос замечательна улица Рыцарей, на которой хорошо сохранились древние здания с гербами, девизами и пр. Ныне гнездятся в них турки. Мы зашли в сад турка, который при нас наблюдал за работами в этом саду. Прекрасные померанцевые деревья и самый здоровый климат. Жители долголетны.

На Кипре, в городе Ларнака нас приняли очень радушно и духовенство, и светские жители, вероятно, и потому, что из Смирны плыли мы на пароходе с кипрским жителем, который отрекомендовал нас своим соотчичам.

Духовенство монастыря Св. Лазаря (который, по воскресении своем, жил и умер на Кипре), подало мне записку об исходатайствовании дозволения звонить в колокол. При входе моем в монастырь в колокол звонили, но просили меня на всякий случай, если турецкое начальство будет взыскивать за это нарушение общего постановления, сказать, что я привез этот колокол в дар монастырю.

Кипр – одно из самых жарких мест. В последних числах апреля местами жатва была уже окончена, а местами еще продолжалась, но климат, сказывают, нездоровый. Яффа окружена апельсиновыми садами.

Иерусалимский паша сказывал мне сегодня, 4 мая, что жителей в Иерусалиме около 30 тысяч, а на Пасху пришло в нынешнем году до 30 тысяч паломников христиан и мусульман. Мусульмане в то же время приходят на поклонение мнимой Моисеевой гробнице вблизи Иерусалима. Это мусульманское богомольство учреждено, кажется, с недавнего времени, чтобы на время необыкновенного стечения христиан в Иерусалим усилить мусульманское народонаселение: турки всё боятся, что поклонники христианства когда-нибудь овладеют Иерусалимом.

Гефсимания. Латины показывают одно место, где молился и страдал Спаситель, а греки – другое. Вообще главная местность хорошо обозначена евангелистами, но жаль, что хотят в точности определить самую точку, где происходило такое-то и такое-то событие. Тут определенность не удовлетворяет, а напротив, рождает сомнение.

Гефсиманский сад ныне заключается в небольшом участке земли, обведенном каменной оградой. Тут растут восемь весьма древних масленичных деревьев, которые за несколько лет перед сим были куплены латинами. Разделяется он на два уступа: на верхнем растут четыре маслины и на нижнем – четыре. Перед входом в ограду, слева, образован огороженный камнями закоулок. Тут, по преданию, молился и страдал Спаситель. Перед этим местом показывают в скале камни, на которых уснули апостолы. У латинов место моления и страдания Христа отстоит от сада гораздо далее и ниже, в пещере (в Евангелии о пещере не упоминается). Но, вероятно, Гефсиманский сад расположен был на пространстве более обширном, нежели то, которое он ныне занимает, и тогда всё объясняется и согласуется, особенно если принять в соображение другие наименования, данные евангелистами этой местности. Очевидцы не смогли с математической точностью определить место события, а мы по преданиям хотим всё привести в математическую точность и размерить по вершкам.

Места Голгофы и Гроба Спасителя также могут быть спорными пунктами. Во многом рождает сомнение малое расстояние, отделяющее Голгофу от сада, в котором погребен был Христос. Но все эти спорные пункты должны быть поглощены общей истиной местности и не могут поколебать веры в то, что рассказ Евангелия не подлежит сомнению и в главных частях своих сообразуется с местностью, которую видим и ныне. Саженью ближе или далее – не в том дело, а потому и желал бы я менее топографической определенности.

По мне, так же жаль, что место казни и погребения застроены храмом. В своем первобытном, в природном виде были бы они величественнее и поразительнее, но и то правда, по замечанию одного латинского монаха, с которым встретился я за стенами Иерусалима, что если бы эти места не были бы защищены зданием, то от них не осталось бы следа под влиянием непогод и набожных похищений паломников.

Признаюсь откровенно и каюсь: никакие святые чувства не волновали меня при въезде в Иерусалим. Плоть победила дух. Кроме усталости от двенадцатичасовой езды верхом по трудной дороге и от зноя я не чувствовал ничего, кроме потребности лечь и отдохнуть. Шум и вой нескольких тысяч паломников, который раздавался под окнами, только умножали мое волнение, и нервы мои всё более приходили в раздраженное и болезненное состояние. Однако всё обошлось благополучно.

Я пошел в храм, а наместник повел меня к Гробу Господню и на Голгофу. Я помолился, возвратился в свою келью, лег на кровать и проспал часа два или три. Затем проснулся, встал и пошел к заутрене.

Увы, не имею в черепе своем шишки распорядительности. У меня только одни те шишки, которые валятся на бедного Макара. А шишка распорядительности есть великое дело в жизни, особенно в путешествии. Я не умею распоряжаться часами, чтениями, прогулками, etc. Всё это не приводится мною в стройный порядок, а мутно и блудно расточается. Основа поминутно рвется.

Другой важный недостаток для путешественника – близорукость. В зрении моем ничего ясно не отражается. Многое вижу я кое-как, а многому верю на слово.

Третий недостаток – отсутствие топографического чувства. Не умею глазом хорошенько обнять и понять какую бы ни было местность. План дома, план города – тарабарская грамота для меня. Не знаю ни в Москве, ни в Петербурге, что лежит к северу, что к югу; а тем паче в городе новом, с которым я не успел еще ознакомиться. Вообще, в моей организации есть какая-то неполнота, недоделка, частью, вероятно, природные, а частью и злоприобретенные худыми навыками и пагубной беспечностью[57].

В долине близ водоема Силоам много растительности, земля обработана. С Елеонской горы[58] весь Иерусалим расстилается панорамой. Наверху, под зданием, показывают на камне скалы след левой стопы Спасителя. След правой стопы будто хранится в мечети Омара.

После физических и человеческих переворотов, испытанных Иерусалимом, от древнего города осталось разве несколько камней, и те, может быть, с прежнего места перенесены на другое. Пока не очистятся наносные груды камней, пепла и земли и не изроют почвы вокруг Иерусалима для отыскания следов древних стен и зданий, ничего не только положительного, но и приблизительного об объеме древнего города знать нельзя. Но входит ли эта реставрация в виды Промысла Божия? Это другой вопрос.

Недаром Господь признавал Иудею своей землей, а Иерусалим – своим городом отдельно и преимущественно пред другими краями земли, которые также суть дело рук Его. Нельзя сомневаться, что и ныне и до скончания веков город этот будет особенно избранным местом для проявления воли Его и судеб. Как изъяснить иначе владычество неверных в Святых местах, равнодушие к тому христианских правительств, которые спорят о Голштинии, когда Гроб Спасителя нашего в руках турок? Видимо, того хочет Бог – до времени, а пред ним «един день яко тысяща лет, и тысяща лет яко день един».

К тому же посетившему здешние места является истиной, хотя и грустной, но неоспоримой, что при нынешнем разделении церквей и при человеческих страстях и раздорах владычество турок здесь нужно и спасительно. Турки сохраняют здесь по крайней мере видимый, внешний мир церквей, которые без них были бы в беспрерывной борьбе и разорили бы друг друга. Здешний паша в случае столкновений становится примирителем. Именем и силой Магомета сохраняется если не любовь, то по крайней мере согласие и взаимная терпимость между чадами Христа.

Освобождение Гроба Спасителя из рук неверных – прекрасная, благочестивая мечта, но на месте убеждаешься, что она не только несбыточна, но и нежелательна – разумеется, также до поры и до времени, а эта пора – тайна Бога. Сюда также относится, хотя и косвенно, вопрос о владычестве турок в Царьграде; и изгнанию их из Царьграда пора еще не наступила. Насильственное, преждевременное изгнание их было бы событием бесплодным и более пагубным, нежели благотворным.

Одна только и есть довольно широкая и чистая улица в Иерусалиме: та, которая окружает Армянский монастырь у Сионских ворот. В монастыре я еще не был, но, сказывают, и он содержится в большом порядке и очень богат. По ту сторону улицы расположен сад и довольно большое место, обсаженное маслинами. Надобно отдать справедливость армянам: и в грязной Пере армянская церковь и большой двор, окружающий ее и вымощенный каменной плитой, отличаются чистотой.

9 мая

Вчера были мы в латинском храме у вечерни, праздновали Пятидесятницу и возвращение папы в Рим. Латинский монах читал проповедь на арабском языке перед сорока или пятьюдесятью арабами и торжественно радовался с ними, или, вернее, за них, вступлению папы в свой город и в свои права. Что о том думали арабы, известно одному Богу.

Монастырь очень богат церковной утварью. Много золота, серебра и драгоценных камней и много изящности в отделке. Служба совершалась с большим благочинием, и арабы, столь шумные и дикие в православии, здесь тихи и слушают службу в молчании и с благоговением. Показали нам на двух молодых оксфордских англичан, кажется, из духовного звания, которые обратились нынешней весной здесь в римское вероисповедание. Православие здесь расширяется мало. Греческое духовенство жалуется на происки латинов и протестантов, но, Господи, прости мое согрешение, кажется, должно бы оно более на себя жаловаться. Здесь нужно непременно основать русский монастырь с приличным службе нашей благолепием, с певчими и проч.

Все иностранцы вопиют о происках наших на Востоке, о властолюбии, духе господства, а мы и мизинцем не упираемся на Востоке. Вся забота – о маленьких, дипломатических победах, которые остаются в архивах и на бумаге, а на народонаселение не изливаются. У всех держав здесь имеются церкви, училища, больницы, странноприимные дома, монастыри, а у нас ничего этого нет. Не мешало бы и нам иметь в надлежащих мерах, без притязания на первенство, христианский голос на земле, отколе пришло к нам христианское учение.

11 мая

Вчера ездил я в монастырь Св. Иоанна в горнем граде Иудове прекрасный и великолепный монастырь. Стены сверху донизу обвешаны малиновым штофом. Должно отдать справедливость, латиняне содержат монастыри и церкви в большой чистоте и отличном порядке. Это дом Божий в полном смысле слова. Монахи входят в него тихо и с благоговением и говорят вполголоса; францисканцы, которых мне случалось здесь видеть, – люди всё более или менее образованные, добродушные и приветливые, духом ясные и веселые, но веселость их не сбивается на пошлость и буффонство, а более служит знамением здоровья и спокойствия души и тела.

В монастыре Св. Иоанна всего десять монахов, большей частью испанцев. Настоятель, кажется, патер

Викентий – тоже испанец. Нет ему сорока лет, а уже более двадцати он монашествует.

На месте рождения Крестителя мраморные барельефы с изображениями из жизни Иоанна, отличной работы.

За селением Иоанна находится водоем, по преданиям – источник, куда Дева Мария приходила за водою, когда гостила у Елисаветы. Поодаль – развалины монастыря, построенного на месте, где жили Захария и жена его Елисавета и где она сказала пришедшей Марии «благословенна Ты в женах» (Лк. 1:42). Вокруг селения земля хорошо обработана: хлебные поля и огороды снабжают Иерусалим овощами. Деревья, зелень, виноградники, долина терпентинновых деревьев.

По приглашению араба Степана (римско-католического исповедания) заходил к нему в дом пить кофей. Комната довольно большая и опрятная. Две дочери. Женщины носят здесь на голове род кички, составленной из монет, плотно и в несколько слоев связанных вместе; кичка обвешена золотыми монетами, которые падают на лоб. Кичка дочери Степана сверкает 1500 пиастрами. Есть и древние и, вероятно, редкие медали. Наш наместник называет Степана восхитителем русских. Он хочет сказать похитителем, грабителем, потому что Степан занимается отделкою образов, крестов, четок, которые затем дорого продает русским паломникам.

Дорога в горний град, разумеется, гористая, как, впрочем, и везде в здешней стороне. И когда видишь пред собою путь над пропастью, загражденный огромными камнями, то не понимаешь, как тут проедешь. Беда, если захочешь умничать и быть умнее лошади своей. Не правь ею и отдайся ей в управление. Она отыщет лазейку и проберется, вцепляясь в камни, как когтями, обходя камни, где не можно перешагнуть их. Заметно, как она в ином месте задумается, как бы пройти повернее и, решившись, уже идет себе вперед.

В монастыре Св. Креста только и есть что игумен и один монах. Вообще, с монастырями здесь сбывается присказка много званых, да мало избранных. Много остается пустых мест. В старину было в них тесно от множества иноков и богомольцев, а теперь только во время Пасхи бывает большое стечение народа, да и то, вероятно, можно считать сотнями, что прежде считалось тысячами. Латинское монашество составлено здесь почти из одних итальянцев; испанцев, французов, кажется, вовсе нет; несколько немцев. В православном монашестве все почти греки с примесью нескольких славян и русских. В наше время завести бы здесь какую-нибудь обширную мануфактуру, она привлекла бы много переселенцев.

12 мая

Сегодня слушали мы на Голгофе обедню и панихиду на русском языке за упокой наших родных и приятелей. Слушая обедню в таком священном месте, всё как-то не так молишься, как бы молился, будь здесь стройное служение и стройное пение нашей церкви. Внутренние чувства поневоле подвластны внешним, по крайней мере в тех из нас, грешных, у кого душа не совершенно поборола плоть. Вам недостаточно внутреннего и самобытного достоинства святыни; вам нужно еще видеть ее облеченной в изящность формы. Но и одна молитва эта, пока и безответная, имеет особенную сладость и обдает душу успокоительным ожиданием и надеждой.

Здесь духовенство и вообще все христиане и мирные жители отзываются с большой благодарностью о владычестве Ибрагима-паши. Он укротил разбойничество бедуинов, разорил многие их скопища, как, например, Иерихон, и избавил монастыри от насильственной подати, собираемой с них бедуинами, которые до него многочисленными толпами окружали монастыри и угрожали им разорением, пока не приносили им требуемого выкупа. Восстановление тишины и порядка еще сохраняется в здешней стороне, и турки не успели своим худым управлением и беспечностью водворить прежний беспорядок и безначалие. Но европейская политика вооруженной рукой выгнала Ибрагима из мест, в которых под его сильной властью христиане отдыхали и наслаждались миром.

Вчера побывал у английского консула Финна, чтобы отпраздновать день рождения английской королевы. Когда пришел я в девятом часу, консула не было дома. Меня встретила молодая жена его, довольно свободно изъясняющаяся по-французски. Консул должен был после обеда отправиться в монастырь Св. Илии, на выручку соотечественников, которых арабы не выпускали и осаждали в монастыре. Несколько англичан на возвратном пути из Вифлеема остановились у Св. Илии. У одного из них, когда он сходил с лошади, пистолет нечаянно выстрелил и легко ранил дробинками в ногу молодого араба. Поднялся шум и гвалт. Настоятель монастыря ввел англичан в церковь и запер ее, а сам дал знать о случившемся в Иерусалим. Отправились несколько людей из Патриархии, несколько конных солдат из турецкого гарнизона и консул со своим доктором. Тем временем из соседней арабской деревни сбежались и съехались верхом вооруженные, как и всегда, бедуины, которые, кажется, требовали, чтобы им выдали англичан. Прозвучал даже один выстрел, и кидали каменья. Наконец подоспела иерусалимская помощь, пошли переговоры, и консула впустили в монастырь, но выпустить уже не хотели.

Часов в девять вечера возвратился консул домой и привез с собою в город своих освобожденных англичан. Он сказывал, что никогда не видал такого остервенения и дикого бешенства. Арабы сняли с себя платье, угрожали, кричали, ревели.

На вечере были также два оксфордских англичанина, обратившиеся в римское исповедание. Хозяйка пела по-английски, то есть на английском языке и английским голосом. Под конец всё общество затянуло Gode save, и мы разошлись по домам.

В первый раз увидел я тогда иерусалимские улицы ночью и при лунном сиянии. Здесь все более или менее заключенные и ведут тюремную жизнь. Город отпирается при восхождении солнца и запирается при закате его, а оно здесь заходит нынче в седьмом часу. Приятно было бы в ясную ночь пойти в Гефсиманию и взойти на Елеонскую гору, но это дело невозможное (нужно завести целую негоциацию с турецкими начальниками, но и тому примера не было). Храмы также почти всегда заперты.

Литургия совершается у Гроба Господнего в полночь, а в других приделах – часу в шестом утра. Нашему брату, не привыкшему просыпаться с петухами, это не очень приятно. Идешь в храм и на молитву не в духе: или уже хотелось бы спать, или еще. Разумеется, у недремлющего и бдительного верою такого не бывает.

Наместник патриарха сказывал мне, что консул в день рождения королевы, когда духовенство пришло к нему с поздравлениями, говорил им, что якобы император Николай отрекся от престола и наследовал ему Константин Николаевич. Любопытно было бы знать, по своей глупости соврал консул или по долгу службы, то есть по наставлению Пальмерстона. Я видел консула и накануне, и в тот день, и на другой он был у жены моей, но ничего о том не сказывал.

13 мая

Ездил по дороге в Газу на источник Св. Филиппа, где Филипп окрестил евнуха эфиопской царицы, едущего на колеснице (вероятно в тахтиреване[59], ибо колесам по этой дороге проезда нет, разве дороги здешние очень испортились со времен апостольских; что, впрочем, очень возможно, потому что в Турции, где также нет теперь проезда, отыскиваются тут и там остатки каменной мостовой).

Близ источника растет и стареет большое прекрасное ореховое дерево, и тут отдыхали мы под тенью его и около меня собрались и уселись бедуины. Знаешь, что если вздумалось бы одному из них приказать раздеться и выдать им платье и всё, что в платье находится, то надобно было бы беспрекословно повиноваться. Но бедуины на меня никакого страха не наводят. Разумеется, есть между ними и разбойники, как и между не бедуинами, но вообще я нахожу в них какое-то добродушие и веселость. К тому же сигары мои и зрительная трубка, которая их очень удивляет, заводят тотчас между нами дружелюбные сношения. Дам им сигарку выкурить, дам посмотреть в трубку, и, прикладывая руку к сердцу, они изъявляют мне свое удовольствие и свою благодарность.

По дороге, немного в сторону, заезжали мы к источнику Св. Девы, где, по преданиям, отдыхала она с мужем и младенцем по пути в Египет. По дороге к источнику – деревня Малька на горе. В долине арабы сажают розы, которые снабжают розовой водой монастырь Св. Гроба. Если обоняние имеет особенное влияние на память, а запахи возбуждают воспоминания, то розовая вода будет для нас отныне живым источником иерусалимских воспоминаний. На Св. Гробе и Голгофе всегда благоухают розы, а монахи, кроме того, вспрыскивают вас розовой водой. Впрочем, вообще на востоке розовая вода в большом употреблении по церквям.

Останавливался в монастыре Св. Креста. По дороге от него в Иерусалим, направо, вдруг открывается Мертвое море и за ним белеют Аравийские горы, облитые тонким золотым сиянием. Вообще здесь нельзя сказать голубой воздух, он золотой, особенно перед заходом солнца. Солнце не садится, как в других местах, в облака багряные и разноцветные: оно потухает на чистом небе, так же и восходит. Эта золотистость воздуха вечером, то есть с шестого часа, особенно замечательна в Гигонской долине вблизи Яффских ворот. Маслины темнеют в золотом сиянии, и долина вся пересекается длинными золотыми полосами.

Когда я возвращаюсь в город по этой дороге, меня всегда приветствует радостными телодвижениями и криками немой – вероятно, чуя, что я был таможенным работником, потому что и он, кажется, был досмотрщиком при учрежденной тут таможенной заставе.

Я испытываю особенное сочувствие к детям, юродивым, малоумным. На пароходе от Константинополя до Бейрута завелась у меня тесная дружба с турчатами и юродивым, чем-то похожим на дервиша. Это для меня утешительно как доказательство, что в природе моей сохранилась какая-то первобытная простота, которую не совсем заглушили свет и житейские страсти и увлечения.

У источника Богоматери нашли мы библейскую картину: несколько молодых поселянок в синих сарафанах стирали белье. Может быть, и Пресвятая Дева тоже стирала тут пеленки Божественного Младенца.

Нельзя сказать, чтобы почва окрестностей иерусалимских, при всей угрюмости и дикости, была бесплодна. Она дает разнородный хлеб, овощи, артишоки, померанцы, маслину, абрикосовые деревья, смоковницу, гранаты, ореховые деревья и проч. Нужно только более обработки. Сама каменная настилка почвы придает ей свежесть и сырость, которые заменяют дожди: их и летом здесь не бывает.

14 мая

Ныне полученное из Яффы известие, что английский пароход прибудет туда 8-го будущего месяца, обдало меня унынием. Срок приближающейся разлуки с Иерусалимом начинает давить на меня. Я теперь только вхожу в Иерусалим, вхожу в прелесть его, начинаю с ним свыкаться. Здесь нужно было бы непременно прожить год, чтобы познакомиться со святыми местами. И почему бы не прожить? Стоило бы только решиться отложить житейские попечения и требования.

Впрочем, не имею никакого расположения к монашеской жизни. Напротив, здешняя греческая монашеская жизнь кажется мне несносною и вовсе ничего не говорит душе. В чувстве моем к Иерусалиму религиозность не имеет или имеет очень мало назидательной силы.

16 мая

Ездил на источник Силоамский и запасся водою. В отдалении огромные камни на горах представляются глазам безобразными зданиями, а селения представляются грудами камней. Люди, как дикие звери, гнездятся на них и под ними. И в самом Иерусалиме, глядя на дома, не понимаешь, где тут жилые покои. Почти вовсе нет окон на улицу, двери с улицы узкие и низкие.

Лет двадцать тому и более состояние церквей было здесь таково, что в армянском монастыре отвалилось несколько камней, а может быть, еще и турки с умыслом их отвалили. По маловажности, армяне без предварительного разрешения вставили опять эти три или четыре камня и после многих прений должны были взнести турецкому начальству 500 тысяч пиастров за то, что осмелились без позволения перестроить храм. Теперь этой насильственной и разбойнической администрации уже нет.

В римском монастыре есть типография, у армян и у евреев – также. Нет только греческой: греки отуречились более всех.

Среда, 17 мая

Как не далась мне Иоаннова пустыня, в которую собирался я вчера, так не дались сегодня и Соломоновы пруды. Вся эта поездка зачата была не в добрый час и под худыми приметами. Я встал вчера в пять часов утра, что для меня есть уже худая примета, а в шесть рассердился и прогнал от себя лошадей и нанимавших их, потому что показалось мне, что с меня требовали лишние деньги. Наконец дело кое-как уладилось, и в четверть пополудни отправились мы в Вифлеем.

Дорога к нему, судя по здешнему краю, очень хороша. Поднявшись из Гигонской долины, выезжаешь на ровную дорогу, по которой можно бы ехать и в коляске. По правую руку развалины монастыря Св. Модеста. По обеим сторонам дороги обработаны поля и зеленеют нивы. Дикая иерусалимская природа здесь смягчается.

Проехав монастырь Св. Илии, спускаешься с горы по крутизне извивающейся дороги. Тут поля, долины и возвышения обсажены маслинами. В Вифлеемской долине, облегающей город, зеленеет даже роща маслин, тогда как во всех других местах они растут довольно одиноко, редеют, как клочки волос на лысой голове старца.

Мы ужинали за смиренною трапезою митрополита Дионисия, но при всей смиренности своей истребили несколько вифлеемских голубей, отличающихся особенным вкусом, а жарят их без масла на вертеле, что придает им, по словам митрополита (или лучше сказать, не лишает их) сочности и самородного вкуса. Чтобы дополнить сие гастрономическое сведение, скажу, что у митрополита повар – старая вифлеемская баба; а была ли она всегда стара, о том знает Бог.

Здесь вообще в греческих монастырях встречаешь женщин, правда, пожилых. Охотно верю, что они тут не для греха, а для прислуги – обмыть, обшить, состряпать. Вообще, большой строгости здесь не видать. Монахи не в постные дни едят мясо и пьют вино.

С террасы монастыря любовался я звездным небом и вифлеемскою луной. Сегодня в пять часов утра слушали мы трехъязычную литургию – по-арабски, по-гречески и по-русски. Вчера вечером ходил я в пещеру, где, по преданиям, скрывалась Богоматерь с Младенцем до бегства в Египет. Пещера эта принадлежит латинам. Тут я застал монаха и нескольких арабских детей, которые пели акафист Богородице. Умилительно слышать эти христианские песни, молитвенно возносимые поселянами на тех самых местах, где так смиренно и так же в тишине, невидимо для мира возникало христианство.

Утром ездил я на место явления ангелов пастухам. Тут некогда была церковь, построенная Еленою, теперь осталась одна подземная православная церковь, и арабский священник прочел мне в ней главу Евангелия. После заезжал я к нему в дом. Часу в третьем пополудни отправились мы на Соломоновы пруды, и тут начались беды наши.

Тахтиреван ударился об стену, а жена – головою об тахтиреван. Верблюды перегородили нам дорогу. Абдула бросился разгонять их, и один верблюд попал в яму, так что всё туловище его лежало под камнем и только задние ноги оставались на поверхности земли. Чуть поодаль упал вместе с лошадью отец Прокопий, а еще подалее упала с лошади Фанни и ужасно стонала и кричала, жалуясь, что поломала или вывихнула себе руку. Мы не знали, что и делать.

Долго провозились мы с Фанни и наконец решили возвратиться ближайшей дорогой в монастырь Св. Илии. Между тем лошадь Фанни убежала, и семидесятилетний митрополит, который провожал нас, поскакал ловить ее на диком своем арабском жеребце. Отец Прокопий – из болгар, и видна в нем славянская отвага и славянская мягкосердечность, хотя, сказывают, он очень вспыльчив, что также есть славянское свойство. В монастыре Св. Илии благословил он меня весьма старинным образом, и, наконец расставшись с добрым старцем, ибо тут оканчивается его митрополия, возвратились мы в седьмом часу вечера в Иерусалим.

Латинский монах, врач, уверял нас, что, по счастью, рука Фанни не переломлена и не вывихнута. Приставили ей пиявок.

При возвращении нашем в Иерусалим стены его под Гигонской долиной чудно освещались золотым сиянием заходящего солнца. Нигде и никогда я не видал такого освещения. С дороги видны были Аравийские горы, которые, подобно свинцовым облакам, белели и синели, сливаясь с небесами.

Четверг, 18 мая

Слушали в 9 часов утра русскую обедню в монастыре Св. Екатерины. Всё что-то не так молишься, как бы хотелось. В Казанском соборе лучше и теплее молилось. Неужели и на молитву действует привычка? Или мои молитвы слишком маломощны для святости здешних мест?

Начали говеть. Вообще народ имеет здесь гордую и стройную осанку, а в женщинах есть и что-то ловкое. В Вифлееме черты женских лиц правильны и благородны, а в походке есть особенная твердость и легкость. С мехами на голове или ношею легко и скоро всходят они на крутые горы, картинно и живописно. На всех синяя верхняя одежда, а иногда еще покрываются они красным шерстяным плащом; серебряные ожерелья из монет на лбу, на шее и на руках. Голова обыкновенно повязана белым платком, довольно сходно с головной повязкой наших баб. На голове подушечка для ношения мехов с водою, корзин, etc.

Есть здесь английское миссионерское училище, преимущественно для обращенных еврейских детей. Содержится чисто, книги, географические карты по стенам. Есть и греческие училища для арабских православных детей. Не отличаются чистотою, но все-таки благо и добро. Есть и английская больница, также для евреев. Греки и латины вообще жалуются на протестантскую пропаганду. Да что же делать, когда она богата и деятельна. Кормит, учит, лечит, колонизирует, дает работу – и к тому же, вероятно, не взыскательна и не отяготительна в обязанностях, которые возлагает на обращающихся.

Одно тягостное место для посещающих Иерусалим – это 7- или 9-часовое расстояние от Рамле до Святого Града. Да и то легко сделать его удобным, если монастырям, латинскому и греческому, выстроить на дороге два постоялых двора для отдыха или ночлега, если кому захочется провести ночь. Не желаю, чтобы устроена была тут железная дорога и можно было прокатиться в Иерусалим легко и свободно, как на Павловский вокзал; но всё не худо бы облегчить труд человеческой немощи; а то, въезжая в Иерусалим, судя по крайней мере по себе, чувствуешь одну усталость после трудной дороги.

Пятница, 19 мая

Сегодня в полночь пошли мы слушать литургию на Гробе Господнем, но обедня началась только в третьем часу. Во всех концах храма раздавались молитвенные голоса на армянском, греческом и латинском. Это смешение песен и языков, сливающихся в одно чувство и в одно поклонение единому общему Отцу и Богу, трогательно в отвлеченном значении своем, но на деле несколько неприятно, тем более что пение вообще нестройно. На большом выносе поминали нас и наших живых и усопших.

Вчера всходил я на арку – на Крестном пути, откуда, по преданию, показывали Иисуса народу: Се человек! Теперь там молельня дервишей. Вышел я в Сионские ворота, сошел в Гефсиманскую долину, возвратился в город чрез Гефсиманские ворота.

Большой недостаток в Иерусалиме, в окрестностях его и вообще на Востоке – отсутствие лугов. Нет зеленой, шелковой муравы, на которой в северных краях так отрадно отдыхают глаза и тело. Здесь ток садов обложен каменной плитой, а за городом деревья и цветы растут на песчаном и каменистом кряже. Всё это придает природе вид искусственный, рукодельный. А между тем, всё, что есть из растительности, пышно и богато: цветы благоухают необыкновенным ароматом, лимонные ветви клонятся к земле под обилием и тяжестью плодов.

Когда приближаешься уже к концу земного своего поприща и имеешь в виду неминуемое путешествие в страну отцов, всякое путешествие, если предпринимаешь его не с какой-нибудь специальной целью, есть одно удовлетворение суетной прихоти, бесплодного любопытства. И только путешествие в Святые Места может служить исключением из этого правила. Иерусалим – как бы станция на пути к великому ночлегу, приготовительный обряд к торжественному переселению. Тут запасаешься не пустыми сведениями, которые ни на что не пригодятся за гробом, но укрепляешь, растворяешь душу напутственными впечатлениями и чувствами, которые могут, если Бог благословит, пригодиться там и, во всяком случае, несколько очистить нас здесь.

В молодости моей, когда я был независимее и свободнее, путешествие как-то не входило в число моих намерений и ожиданий. Я слишком беспечно увлекался суетами настоящего. Скорбь вызвала меня на большую дорогу, и с той поры смерть запечатлела каждое мое путешествие. В первый раз собрался я за границу по предложению Карамзина, но кончина его (в 1826 году) рассеяла это предположение. После – болезнь Пашеньки (1835 года) заставила нас ехать за границу, а ее смерть наложила черную печать свою на это первое путешествие. Второе путешествие мое окончательно ознаменовалось смертью Наденьки (в 1840 году). Смерть Машеньки (1849 год) была точкой исхода моего третьего путешествия[60].

Таким образом, четыре могилы служат памятником первых несбывшихся сборов и трех совершившихся путешествий моих. Не взмой меня волна несчастья, я, вероятно, никогда не тронулся бы с места. Вероятно, путешествия мои, всякий раз отмеченные смертью, кончатся путешествием к Святому Гробу, который примиряет со всеми другими гробами. Так быть и следовало.

Суббота, 20 мая

Сегодня в шестом часу утра слушали литургию на Голгофе и причащались святых таинств. После была большая панихида, на коей поминали и наших. По окончании панихиды мы пошли к Святому Гробу, где отец Вениамин отслужил на русском языке молебствие за здравие П .А. Кологривова.

Вчера ходил я по городу и за городом с братом жены епископа. Видели мы, как у наружной стены ограды храма Соломона евреи и еврейки, приложив голову к стене, молились по книгам, стенали и плакали (женщины). Они собираются тут каждую пятницу и платят что-то за это турецкому начальству.

В Иерусалиме от семи до восьми тысяч евреев мужского и женского пола. Протестантская миссия с 1840 года обратила из них в христианство человек сто. Здесь особенно латины уверяют, что эти обращенные покупаются за деньги, выдаваемые миссией, но протестанты не сознаются в том и говорят, что только в редких случаях даются пособия тем из них, кто сами не могут зарабатывать себе пропитание.

В городе сохранилось несколько арабских фонтанов, красиво отделанных резьбой на камне. Воды в них уже нет. Эта любовь и поклонение воде восточных жителей очень примечательны. В других землях колодези устраиваются только с тем, чтобы не быть без воды, а об украшении их не помышляют, за исключением больших городов, и то для украшения городов, а не в честь самой воды. Здесь же видно, что воздают честь самой воде – этому Божьему дару, благодатному особенно в местах, нуждающихся в реках, где дожди редки и солнечный зной высушивает воду. Словно думают они, что вода из благодарности за красиво и богато устроенное ей помещение лучше сохранится и не откажет в пособии заботящихся о ней.

Из Соломоновых прудов проведена вода в Иерусалим, и под мечетью Омара, сказывают, есть обширное водохранилище. На дворе судейского дома кади есть также бассейн с соломоновской водой. Все сокровища Соломона погибли, а с ними и все богатства и почти все памятники древнего и несколько раз из развалин возникавшего Иерусалима, но вода Соломона еще утоляет жажду позднейших потомков его. Когда иссякший Кедрон зимой наливается водой, арабы из города и со всех сторон бегут к нему и просиживают часы на берегах его в тихом и радостном созерцании.

Из стены, окружающей мечеть Омара, высовывается колонна, лежащая против Елеонской горы. По мусульманским преданиям, в день Страшного суда на ней будет сидеть Магомет и судить живых и мертвых последователей своих, а на Елеонской горе Иисус будет совершать суд над христианами.

Прискорбно видеть в Иерусалиме, как христианские церкви – греческая, латинская и армянская – особенно озабочены препятствованием друг другу даже в том, чтобы восстановить разваливающуюся крышу храма Гроба Господня; а соединенными силами восстановить ее не хотят, особенно греки, признающие исключительно за собой право на это и не желающие допускать других участвовать в этой перестройке. Как ожидать единства в многодержавном сейме германских племен, когда даже здесь, в святом месте, три церкви единого Бога мятутся и раздираются междоусобными происками и личными страстями, и то не в деле внутреннего убеждения и веры, в которое, по человеческой немощи и слепоте, страсть может еще проникнуть, а просто в деле вещественном, где вся речь идет о том, дать куполу провалиться или нет? Поневоле опять турки должны будут вмешаться в это дело сильной владычной рукой – сильная владычная турецкая рука в христианском вопросе! Какая безобразная смесь слов и понятий!

20 мая

Вечерня в патриаршеской церкви накануне праздника Св. Елены и Константина. Вечером был у епископа. Рассказывал про свое житье в Абиссинии, где, между прочим, должен был ходить на босу ногу, потому что не мог привыкнуть носить сандалий, а башмаков и сапог не было. Много говорил о нравах и обычаях обезьян, которыми Абиссиния изобилует.

Однажды он с женой путешествовал со стадом обезьян, около двухсот, которые двое суток следовали за ним, останавливались на привалах и ночлегах. Вообще, в них большой дух порядка и предосторожности; когда они переселяются с места на место, жен и детей ставят в середину, а самцы образуют аван- и арьергард, а по несколько идут по бокам. У иных самцов по две самки; в известный час сходятся они на известное место – приготовят детям что-нибудь поесть и оставляют, а сами отправляются по сторонам; обезьяны-двуженцы одну из жен ударят по спине, и та идет с самцом рядом, а другая следует подалее и, когда те остановятся на некотором расстоянии сидит в грусти; тут обыкновенно подходит, но не близко, а остается на почтительном расстоянии, самец, не имеющий жены, и с помощью разных выражений и телодвижений заводятся между ними отношения; между тем ревнивый муж, хотя и в объятиях другой жены, догадывается, что с оставленною женою может делаться что-нибудь нехорошее, бросается и, видя, что перед нею сидит вздыхатель, начинает бить кокетку.

Иногда видел епископ, как обезьяна приносит с поля зерна и раздает их женам; когда одной достанется меньше, она долго подачу свою перебирает лапами, подходит к другой и, когда удостоверится, что перед другою обижена, кидает всё с досадою в мужа. Тогда муж отбирает то, что каждой дал, и делает новый и более равный раздел.

Они довольно целомудренны и таят любовь свою в тени кустов.

21 мая

Обедня в патриаршеской церкви. По террасам разбиты палатки. Бедным раздают хлеб и вино.

Ездил на Соломоновы пруды. Замечательные остатки древности. Начинают засыпаться землею; вероятно, легко было бы их привести в исправное положение. Заезжал в греческий монастырь великомученика Георгия. Тут есть чудотворный образ, исцеляющей сумасшедших, к нему имеют большое доверие православные и турки. Читали перед образом молитву за П.А.Кологривова и Батюшкова, взял для каждого из них по свече. Показывали мне доску с алтаря, на несколько кусков разбившуюся, когда священник нечаянно пролил на нее евхаристию, и самый священник вскоре после того умер.

На обратном пути заезжал в Вифлеем; нашел доброго Дионисия, служившего вечерню в кругу своих вифлеемитов. У нас многие сельские священники имеют паству гораздо более многочисленную и богатую, чем этот митрополит. Отправился я из города в час пополудни и возвратился в семь.

В монастыре Св. Екатерины вдова Анна Ивановна Эрцегова, из Сербии; муж ее (Дмитрий Георгиевич) служил при сербском депутате в Константинополе – оказывал услуги русским и русскому войску. Она уже подавала, года за два, прошение Титову об оказании ей пособия, и им определена в Екатерининский монастырь. Дали письмо к нему.

Понедельник, 22 мая Всходил пешком на Елеонскую гору; обошел ее кругом по вершине, карабкаясь по камням. Место, где, полагают, совершилось Вознесение, не самая высокая точка, но это ничего не значит. Нет причины заключать, что Спаситель вознесся с высшей точки. С противоположной стороны города открывается прекрасный, то есть обширный, вид на Аравийские горы и Мертвое море. Смотришь, смотришь на голубую поверхность его, всё ждешь, не промелькнет ли на ней рыбачья лодка, не забелеет ли парус, но всё безжизненно и пустынно. Видны также зеленеющие берега Иордана, но реки не видать. Аравийские горы были словно подернуты сизым паром – в них есть что-то фарфоровое. Говорят, они являются иногда во всех радужных цветах, даже и в зеленом. Я этого не видал.

На Елеонской горе араб предлагал мне купить живую большую змею, которую он держал в руках, крепко схватив ее за горло. Я не мог добраться толку: ядовитая ли, то есть смертельно ли ядовита она, или нет, но понял только, что многие турки и арабы могут безвредно обходиться со змеями и исцелять раны, которые они наносят.

Всего видел я одну или две змеи; но, смотря по местности, их должно быть довольно много. Впрочем, жители отдыхают и спят в поле с верблюдами и другим скотом своим, и нельзя сказать, чтобы боялись они змей. Слышал я и о ящерицах и хамелеонах, но с худыми глазами моими не видал их и ничего не могу сказать о них. Пения птиц я не слыхал, а одно их щебетанье. Говорят, что в кустах, осеняющих Иордан, водятся соловьи; но по крайней мере меня пением своим они не приветствовали. Зато наслушался я ослов и верблюдов и необычайно звонкого кваканья лягушек у источника Св. Елисея. Сюда же идет с высот минаретов молебный вой, который, впрочем, имеет свою унылую торжественность. Христианского колокольного звона здесь нет, даже в храмах бьют в доску, чтобы сзывать к службе.

Вторник, 23 мая

Сегодня во втором часу пополуночи слушали мы литургию на Гробе Господнем. Служил по-русски отец Вениамин. Последняя наша иерусалимская обедня. Поминали наших усопших и живых. После на Голгофе совершали панихиду за упокой Машеньки и других усопших детей наших и сродников. У камня, отвалившегося от Гроба при Воскресении Спасителя, просишь и молишь, чтобы отвалился и от души подавляющий и заграждающий ее камень и озарилась она, согрелась, упокоилась и прониклась верою, любовью к Богу и теплотою молитвы. Но, к прискорбию, не слыхать из души отрадной вести.

Только несколько часов остается еще до отъезда нашего из Иерусалима. Можно без умиления и особенного волнения въехать в Иерусалим, но нельзя без тоски, без святой и глубокой скорби проститься с ним, вероятно, навсегда. Тут чувствуешь, что покидаешь место, не похожее на другие места, но покидаешь Святой Град, что святой подвиг совершен и уже заплескала и зашумела волна, которая тебя унесет и бросит в пучину житейских забот и искушений и во все мелочи и дрязги, составляющие мирскую жизнь; мне же всегда грустно покинуть место, где я без беды провел некоторое время. К грусти присоединяется и досада, что я нехорошо умел воспользоваться протекшим временем, что растратил впустую много часов и не извлек всего, что мог извлечь. И в пребывании моем здесь погибло много дней, а здесь каждый час должен быть дорог и запечатлен в памяти ума, чувства и души.

Отец Вениамин отслужил нам напутственное молебствие на Гробе Господнем. Попрощался я с Иерусалимом: ездил верхом, выехал в Яффские ворота, спустился в Гигонскую долину, заходил в Гефсиманскую пещеру, где Гроб Божией Матери. Мимо Дамасских ворот возвратился через Яффские. Нервы мои были расстроены от разного тормошения, дорожных сборов, и потому не простился я с Иерусалимом в том ясном и спокойном духе, с каким надлежало бы. Но прекрасный заход иудейского солнца, которое озлащало горы, умирило мои чувства и наполнило душу мою умилением. Сумрак долин и освещение гор и городских стен – вот последнее отразившееся во мне впечатление. Завтра в пятом часу утра думаем выехать из Иерусалима.

Среда, 24 мая

Думали выехать в пятом часу, а выехали в семь. С дорожными сборами и отъездами бывает то же, что с обедами бедного Михаила Орлова, на которые жалуясь, бедный Евдоким Давыдов – о ком ни вспомнишь, все покойники, – говорил, что Орлов обедает в четыре часа в шестом. На последнем пригорке, с которого виден Иерусалим, слез я с лошади и поклонился с молитвой в землю, прощаясь с Иерусалимом как с родной могилой. И подлинно, Иерусалим – могила, ожидающая воскресения, и, как воскресение Лазарево, совершится оно еще на земле. Как поживешь во Святом Граде, проникнешься убеждением, что судьбы его не исполнились. Тишина в нем царствующая есть не тишина смерти, а торжественная тишина ожидания.

Мы ехали очень хорошо, и даже трудный переход через горы показался мне гораздо легче, нежели в первый раз. Обратный путь, как уже знакомый, всегда менее тягостен, да тут и более спускаешься, чем подымаешься. Я в этот раз успел даже разглядеть зелень деревьев, растущих по бокам гор, и нашел, что край вовсе не так дик и безжизнен, как показался он мне в первый раз. К тому же, по всем разъездам и прогулкам заиерусалимским, так привыкнешь к беспрерывным восхождениям и нисхождениям по крутизнам скал, мимо пропастей и над пропастями, что вовсе забудешь, что есть на свете лощины и прямые и плоские дороги.

Подъезжая к знаменитому селению Абугош, нашли мы около дороги под деревьями всё женское население, которое кружилось в хороводе и пело, или скорее – выло. Наш Абдула кое-как истолковал мне, что они совершают род тризны по большому человеку, который умер. Должно быть, родственник, кажется, дядя знаменитого разбойника – владельца Абугоша, который ныне где-то содержится в тюрьме.

Я хотел полюбопытствовать и подъехал ближе, чтобы рассмотреть обряд, но Абдула умолял меня не останавливаться и скорее проехать мимо. В самом деле, тут же выбежал араб и начал кричать на меня, а затем, видя, что слова его не очень действуют на меня, поднял камень и грозился бросить его мне в голову. На такое убедительное приглашение был один благоразумный ответ – поворотить лошадь на дорогу и ехать далее. Так я и сделал.

Но один из провожатых наших, грек православный, отстал от нас и даже подошел к хороводу. Тут сбежалось несколько арабов, повалили его на землю и начали колотить кулаками и каменьями. Побиение каменьями совершилось здесь в числе живых преданий – я предлагал нашему конвою ехать на выручку его, но они, зная обычаи края, заметили мне, что нас всего человек пять и если вмешаться в это дело, то всё население, то есть человек пятьсот, сбежится и нападет на нас. И на это убеждение должно было согласиться, отложить рыцарские чувства в сторону. Вскоре битый грек догнал нас как встрепанный, и данные ему мною двадцать пиастров совершенно залечили его побои.

В Рамле приехали мы часу в четвертом пополудни и ночевали в греческом монастыре, где комары, мошки и разные насекомые оставили на телах наших более следов, нежели камни на теле нашего грека.

Рамле с окружающей ее растительностью очень живописна. Здесь должна быть сцена поэмы Федора Глинки. Саронские равнины прославлены в Священном Писании. В Рамле греческая церковь во имя св. Георгия. Тут показывают обломок колонны, о которой монах рассказал нам следующее: когда строили церковь, отправили судно в какой-то приморский город, чтобы привезти из него четыре колонны для поддержания свода. Когда нагружали эти колонны, какая-то женщина пришла просить судохозяина взять в жертву от нее пятую колонну, для украшения храма. Хозяин отказал ей в просьбе, говоря, что места нет для пятой колонны и на судне, и в самой церкви, где нужно только четыре. Огорченная отказом женщина плакала, возвратилась домой и легла спать. Во сне видит она человека, который спрашивает ее о причине ее скорби, – она объясняет. Он утешил ее и говорит ей:

– Где хочешь ты, чтобы эта колонна в церкви стояла?

Она отвечает:

– Направо от дверей.

– Напиши всё это на колонне, и всё будет сделано по твоему желанию.

Она во сне исполнила приказание незнакомого видения. При выгрузке судна нашлась на берегу неизвестно кем и как доставленная туда колонна и была поставлена в храме согласно желанию женщины. Ныне она налево от входных дверей. Но эти двери новые, а старые, по какой-то причине, заделаны во время похода Бонапарта в Египет.

В Рамле есть также подземное водохранилище, приписывают и его Елене, но, по справедливому замечанию Шатобриана, почти все здания носят имя ее, хотя, судя по летам ее, едва ли могла бы она успеть до кончины своей соорудить столько зданий и оставить по себе столько памятников. Тут же довольно хорошо сохранившаяся башня церкви Сорока мучеников.

По дороге в Яффу заезжал я в сторону, в Лидду, где видел прекрасные остатки церкви, также во имя св. Георгия. В этих развалинах совершает иногда литургию греческое духовенство. Это уважение к святыне, даже разоренной рукой времени и людей, имеет что-то трогательное.

В Яффу прибыли мы в четверг, 25-го числа, к трем часам пополудни. На другой день английский пароход, которого ожидали только дня через два, рано утром стоял уже на рейде. Я окрестил у консула Маарабутти, доброго хозяина нашего, новорожденную дочь его Марию.

Около пяти часов пополудни (в пятницу) сели мы в большую арабскую лодку и поплыли к пароходу, который стоял довольно далеко от берега, вытаскивая, но напрасно, торговое судно, весной разбившееся. Дул сильный ветер, и порядочно, или слишком беспорядочно нас покачало. Наконец кое-как добрались мы до парохода. К ночи ветер утих. Я всю ночь пролежал и частью проспал на палубе. Ночь была теплая, и я не чувствовал никакой сырости. К сожалению, я просмотрел или проспал гору Кармель. Утром были мы близ Сидона и часу в двенадцатом пристали к Бейруту.

Бейрут, 2 июня

По приезде сюда узнали мы, что нам доведется здесь прожить восемнадцать дней в ожидании австрийского парохода. Слишком много для Бейрута, несмотря на то, что нам очень покойно, хорошо в прекрасном доме Базили, а вид из окон на синее море, на горы лианские, на зеленые сады, обегающие город, чудно прелестен.

Я хотел воспользоваться этим временем, чтобы съездить в Дамаск, но Базили отсоветовал, стращая жарами. Между тем больших жаров еще нет, и я очень удобно мог бы съездить. Досадно.

Положение Бейрута чрезвычайно живописно. Ничего лучше в создании мира не придумано, как это слияние синевы моря с зеленью древесной. Прогулка по Рас-Бей-руту – набережной по мысу вдоль моря. Рас по-арабски означает голова и мыс…

За полчаса от города располагается роща, прорезывающие аллеи которой навели на душу мою грустное воспоминание о Лесной даче. Потом спустились мы к реке, ныне маловодной, но зимой заливающей большое пространство. Ныне на ложе реки вместо воды растут во множестве кусты розового лавра. Кое-где густая зелень деревьев на берегу. Редко встречаешь на Востоке картины подобной сельской красоты и свежести. Для меня это лучшие картины.

Любителям грандиозного также есть чем полюбоваться – величавым амфитеатром Ливанских гор. По берегу моря здесь и там встречаешь остатки мола, колонн, которые доказывают, что некогда рейд и набережная были устроены великолепно. Говорят, что и теперь за несколько десятков тысяч пиастров можно исправить пристань и сделать ее безопаснее. Вообще Бейрут в других руках мог бы легко сделаться одним из лучших и приятнейших городов в мире.

Базили написал очень любопытное сочинение о Сирии. Он уже в Петербурге читал мне несколько глав из него, а здесь прочитал другие. В статистическом, историческом и политическом отношениях он очень хорошо знает этот край. Жаль, что дипломатическая наша совесть не позволяет ему напечатать это сочинение. Везде все обо всем пишут. С журналами и политическими трибунами тайна изгнана с лица земли; у нас одних нашла она себе убежище, как истина в колодце. Мы одни притворяемся, что ничего не знаем, ничего не видим. Всего забавнее, что наша молчаливость не спасает нас от общих нареканий, что мы во всё вмешиваемся, во всё пронырством своим проникаем и ценой золота покупаем все тайны всех государств и народов. Разумеется, излишняя болтливость и нескромность не годятся, но есть пределы и гласности, и сокровенности.

Третьего дня провел я вечер у австрийского консула, славянской породы. Жена его пела, между прочим, романс Виельгорского «Любила я» в немецком переводе. Музыка – язык всеобщий. Пушкина в Бейруте не знают, а Виельгорский тут как дома.

Увидел капитана австрийского военного парохода. Он везет из Алеппо в Триест лошадей для императора. В Мадере и Лиссабоне видел он наши военные корабли и ставит их выше английских, особенно по исправности, скорости и точности маневров наших. Я полагал, что у нас недостаток в офицерах – и то потому, что у нас все стоячие флоты: негде им набраться навыка и практических сведений, просто негде натереться. Кронштадт, Николаев, Севастополь – дыры, где глохнет их деятельность и русская смышленость.

По счастью, узнал я, что городские ворота довольно свободно растворяются, и по вечерам брожу по берегу моря, прислушиваясь, как волны с плеском и шумом раздробляются о камни и скалы, коими усеян берег.

С грустью думаю, что, проведя всего около трех месяцев в здешних краях, из этого итога только тридцать пять путных дней насчитывается в пребывание в Иерусалиме. Ни Назарета, ни многих других Святых Мест я не видал. Не увижу Дамаска. Это в моей судьбе: в ней ничего полного не совершается. Всё недоноски, недоделки. Ни в чем, ни на каком поприще я себя вполне не выразил. Никакой цели не достиг. Вертелся около многого, а ничего обеими руками не схватил, начиная от литературной моей деятельности – до служебной и до страннической. Многие с меньшими средствами, с меньшими способностями, с меньшим временем в распоряжении более следов оставили по себе, духовных и вещественных, более сотворили, изведали и более пространства протоптали. Впрочем, это во мне и со мною не случайность, а погрешность, недостаток, худое свойство моей воли, излишняя мягкость ее, которую не умею натянуть и которая свертывается при слабом прикосновении к ней мысли.

Есть картина Мурильо, изображающая мать, которая ищет в голове маленького сына своего. Картина находится в Мюнхенской галерее. Сказать о ней Гоголю, если картина ему неизвестна, чтобы утешить его от нападений наших гадливых, чопорных критиков, у которых также, если поискать в голове, вероятно, найдешь более вшей, нежели мыслей.

3 июня

Вчера обедали у Базили бейрутский паша, французский консул с женой, французский доктор с женой, сардинский консул – все, кажется, люди порядочные и образованные, разумеется, за исключением паши.

У меня всё в голове Дамаск и Бальбек вертятся и подмывают меня – и остается одна досада, что не попаду туда. Надобно было ехать дня два или три по приезде в Бейрут.

Воскресенье, 4 июня

В Бейруте встречаются женщины-единороги. У некоторых из них головной убор состоит из рога, серебряного или золотого, дутого в пол-аршина, если не более; сзади для равновесия, то есть, чтобы рог не клонил головы, висят шарики довольно толстые. Рог прикрыт белой тканью, которая опущена по плечам. Женщины не скидывают убора и ночью, и спят с этим орудием пытки. И в семействах других князей жены носят этот убор. Любопытно было бы знать – откуда и как усвоился здесь этот странный наряд?

Вчера ездил я верхом в одно селение, часа за два от города, на первом приступе Ливанских гор. Прогулки по окрестностям здесь очень хороши, роща пиний, когда еще более разрастется – древняя срублена – будет в жаркие дни лета прохладным и благодатным убежищем. Эти pins — облагороженные наши сосны и елки. Зонтичные пинии очень живописны. Я видал их в римских садах. Кто-то сказал, что кипарисы похожи на свернутые зонтики, а пинии – на развернутые.

5 июня

Выехал из Бейрута в десятом часу утра. Дорога идет часа полтора по берегу моря, у подошвы Ливанских гор. Море развертывается как необозримая лазурная скатерть, и серебряная бахрома ее плещется в берег и стелется под ноги лошади. Голые горы возвышаются дико и грозно – наконец сворачиваешь к ним и начинаешь подыматься, подыматься, подыматься. Иудейские горы – шоссе в сравнении с ними.

Вообразите себе, что подымаетесь верхом на Ивановскую колокольню огромного размера, на несколько сотен Ивановских колоколен, взгромоздившихся одна на другую, и подымаетесь по ступеням, оборвавшимся и катящимся под ногами лошади; но арабская лошадь идет себе по этой фантастической дороге как по битой и ровной. Море всегда в виду. Я принимал сначала селения, лежащие в ущельях, за кладбища: с высоты дома казались мне надгробными каменьями.

На один час останавливались для отдыха в маронит-ском селении. Оттуда дорога получше, и природа живее и зеленее. Шелковичные рассадники по ступеням горы, снесены камни, и образуются гряды. Здесь обработка земли, или лучше сказать, камня, – исполинская работа. Наши европейские поселяне не управились бы с нею.

За четверть часа до Бекфея монастырь; пред ним огромные камни и большое тенистое дерево. Оттуда виден Бейрут, словно сложенные камни, и бейрутский рейд с кораблями, которые как мухи чернеют на воде. Пред глазами дом эмира Гайдара, который европейской своей наружностью и зелеными ставнями приветливо улыбается усталому путнику.

В четвертом часу я подъехал к дому и заранее отправил к князю переводчика своего с письмом Базили. Вышли ко мне навстречу все домашние, дети, внуки князя и вся дворня. Князь ввел меня в приемную комнату; после первых приветствий поднесли мне рукомойник со свежей водой, потом покрыли меня золотом вышитым платком и поднесли курильницу, окурили меня, или, пожалуй, окадили, после вспрыснули благовонною влагою; тут шербет, кофе, трубка. Внуки князя, дети единственной дочери его (замужем за его племянником), очень красивы, лица выразительные. Одеты в синие плащи, с воротниками, шитыми золотом. Комната очень чистая, белая штукатурка порядочно расписана цветами. Дом еще не совсем отстроен.

В селении Брейз принимали меня за доктора, подводили больных детей, водили к постели одного больного, движениями давали мне знать, чтобы я пощупал у него пульс. На Востоке старые сказки путешественников и поныне всё еще быль. Чтобы отделаться от своих пациентов и не дать им думать, что я равнодушный и безсострадательный врач, я велел им сказать чрез переводчика, что я не лекарь, а московский эмир, который едет в гости к их эмиру. Тут оставили они меня в покое.

Наверху дома эмира терраса с фонтанами. Вид прекрасный. Подалее нагие горы здесь одеты роскошною и свежею зеленью. Море разливается у подошвы их.

Народонаселение очень любит эмира. Он человек набожный, справедливый и добрый. Несмотря на доброту его, на другой день при рассвете под окнами его раздавались крики несчастных, которых били палками по пяткам. Я в то время собирался ехать и пил чай. Мне хотелось послать к эмиру и просить его помиловать несчастных; но мне сказали, что эти люди по приговору судей и депутатов наказываются за совершенные ими преступления.

Вечером обедали мы, или ужинали, сидя на полу. На подносе было около двадцати блюд разной дряни. Имелись вилки и ножи, но более для вида. К тому же, сидя поджавши ноги, неловко резать и покойнее и ловчее есть по-восточному.

Ничего нет скучнее разговоров через переводчика. Переводчики обыкновенно люди глупые и худо знают один из языков, с которого или на который переводят. Всё вертится на тонкостях. Скажешь пошлость и слушаешь, как переводчик переносит ее на другой язык. Собеседник отвечает также пошлостью; ждешь, пока положит он ее в рот переводчику, который пережует ее и потом уже передаст тебе. Здесь же, на Востоке, каждое слово обшивается комплиментами. Я не понимаю, как европейские путешественники и книжники имели дар заводить любопытные разговоры со здешними жителями, не зная ни одного из восточных языков. Я думаю, что многие из этих разговоров выдуманы на досуге, чтобы бросить на книгу местную краску. Меня тошнит от всякого шарлатанства – после двух-трех фраз мне всегда хочется сказать через переводчика собеседнику: «Убирайся, пожалуйста, к черту и оставь меня в покое, как и я оставлю тебя».

Вторник, 6 июня

Отправился я из Бекфея в шестом часу утра. Ночевать должен я был в Захле, часов за 7 или 8 – заезжал в иезуитский монастырь возле дома эмира. Два иезуита, церковь и школа. В горах есть и другие иезуитские заведения.

Нельзя не отдать справедливости иезуитской и вообще римской церковной деятельности. Зовите ее властолюбием, но она приносит полезные плоды, а лица, которые действуют именем церкви, достойны всякого уважения и не заслуживают никакого нарекания. Они учат тому, во что сами верят и чем проникнуты с детства. Церковь их, может быть, ошибается, но они добросовестные, ревностные исполнители ее воли и учения. Самоотвержение их поразительно. Духовные лица эти вообще люди образованные и вынуждены жить посреди невежества и лишений всякого рода. Чем же им заниматься, кроме пропаганды? На то они и посланы – духовные воины, разосланные по всем концам мира, чтобы завоевать страны оружием слова. Они бодрствуют на страже и не упускают ни одного случая умножить победы свои. Да, это жизнь апостольская.

От настоятеля узнал я, что жив еще иезуит патер Розавен, который был при мне в иезуитской школе в Петербурге. Я просил его передать ему поклон от старого ученика, про которого он, вероятно, забыл, хотя он, и вообще иезуиты, меня любили и отличали; но никогда, ни полусловом не старались поколебать во мне мое вероисповедание и переманить к себе.

Можно охуждать правительство или владыку за честолюбие его, но преданные ему воины, которые, не жалея трудов жизни своей, ратуют с честью и самоотвержением по долгу совести и присяги, всегда возбудят почтение во всех беспристрастных людях, а потому толки о пронырствах римского духовенства всегда мне кажутся нелепы.

Духовные начала, на коих основана церковь наша, могут быть чище, но духовное воинство римской церкви образовано и устроено гораздо лучше нашего. Их точно снедает ревность о Доме Господнем. Смешно же требовать от этих миссионеров, чтобы они обращали в христианство в пользу протестантской или греческой церкви, а надобно же обращать или набирать в какое-нибудь вероисповедание, пока не будет общего, пока не будет единого пастыря и единого стада. Единый Пастырь и есть, но стадо разбито и ходит под различными таврами.

Дорога в Захле лучше Бейрутской, усеяна зелеными оазисами деревьев. Есть даже рощицы – что-то вроде нашего ельника. Так пахнет иногда от них Русью, что захочется слезть с лошади и пойти по грибы, но вспомнишь Тредьяковского и скажешь:

Лето, всем ты любовно,

Но, ах, ты не грибовно.

На дороге роща старых и широковетвистых деревьев в местечке Эльмруз, с маронитской церковью и школой. Мальчишки на дворе у церковной паперти твердили уроки свои по арабским книгам, вероятно, духовного содержания. Что из этого будет, Богу известно; но семена сеются.

Нельзя вообразить себе, как вся эта страна взволнована, взъерошена горами. Какая революция, почище всякой Июльской и Февральской, раскопала эту мостовую и раскидала ее громадные камни. Ламартину, вероятно, было бы завидно, глядя на это. Революция его рукоделия – детская игрушка; а тут видна рука Божия. Впрочем, и эти титанические и, казалось бы, неприступные баррикады не заградили пути ни промышленности, ни суетному человеческому любопытству. И здесь, где только можно и где природа немного уступчивее, засеяны поля, зеленеют виноградники и шелковица. И здесь путешественник от нечего делать, покинув гнездо свое, карабкается по чудовищным горам с опасением при малейшей неверности шага лошади своей, нанятой за 15 пиастров на день, переломать ноги и руки, если не голову.

Впрочем, надо отдать справедливость горам: они здесь очень живописны и своеобразны: то иссечены в виде крепости с башнями, то громадные камни лежат в каком-то порядке, точно кладбища с гробницами исполинов, допотопных титанов. Поминутно прорываются с прохладительным туманом стремительные потоки. Нет сомнения, что в этой знойной стороне чувствуешь не только внутреннюю жажду, но жаждут зрение и слух; и один вид, одно журчание воды уже усладительно и утоляет и освежает воображение. Со всем тем горы хороши как декорация, но лазить с непривычки по декорациям тяжело и накладно.

К вечеру приехал я в Захле. Остановился в доме шейха Абу-Ассафа, православного, старосты или бурмистра, но старосты на лихом коне и воинственного. В Захле смешанного народонаселения тысяч до десяти. За несколько лет до того они воевали с друзами и одержали победу. Мой староста показывал мне с гордым удовольствием место его военных подвигов. Захле на горе, в виду хребта Антиливан, внизу извивается речка. У меня вовсе нет местных красок, имен урочищ не помню, а записывать по пути скучно.

В среду, рано утром, отправился в Бальбек. Дорога, ровная как скатерть, шла по Бальбекской долине, широко расстилающейся между двумя стенами – Ливанской и Антиливанской. Она почти вся обработана. Жатва, луга, на коих пасутся богатые стада, шелковая мурава, на которую можно и прилечь. Сельские картины, успокаивающие и освежающие чувства после судорожных сцен истерзанной и ломаной природы утесов; тут можно пустить коня своего вскачь, что я и сделал к неудовольствию спутников и проводников моих. Пришлось мне прослыть отчаянным наездником: я был всегда далеко впереди каравана своего. Долина простирается верст на 60 в длину и, судя по глазомеру, верст на 20 в ширину. Я проехал ее с небольшим в четыре часа, а казенная езда – шесть часов.

О развалинах Бальбека говорить нечего, к тому же жарко и писать не хочется. Развалины сами по себе, какие бы они ни были, для глаз и чувства моего, не имеют много приманки. Я рад, что видел развалины Бальбека, но еще более рад, что на пути к ним проехал часть Ливанских гор и Бальбекскую долину.

Природа, в каком бы виде она ни была, для меня всегда привлекательнее зданий здравствующих и зданий развалившихся; но здесь любопытно и поразительно видеть, что делали люди за несколько тысяч лет до нас, какими громадами они ворочали и какие памятники воздвигали. В сравнении с ними наши монументальные здания – карточные домики и детские игрушки.

Возвращаясь ночью после прилунной прогулки по развалинам, проходили мимо сада, где за стенами совершался мусульманский девичник, пели предсвадебные песни и били в ладоши. Провожавшие нас турки и христиане боялись долго оставаться на улице, чтобы не нарушать близким присутствием нашим таинства женского сборища, которое признается у турок гражданской и домашней святыней, неприкосновенной для мужчин и особенно для гяуров.

В четверг в три часа пополудни выехал я из Бальбека; часу в восьмом вечера возвратился в Захле. За полчаса до селения выехал ко мне навстречу шейх в красном бурнусе, соскочил с коня и с поклоном вложил мне в рот свою курящуюся трубку – величайшая восточная учтивость, которая некогда переводилась на Западе предложением понюхать табаку из табакерки. И тут и там табак – символ приветствия. Если хорошо порыться в древних обычаях, то, может быть, найдешь, что одни и те же обычаи, как и мысли и понятия, обходят круг земли и столетий с некоторыми изменениями.

Вечером арабы пели, плясали передо мною род восточного канкана с отрывистыми и угловатыми телодвижениями. Мало-помалу плясун входит в своего рода транс, кидается, вскликивает, перегибает спину свою назад так, что, закинув голову, чмокает сзади губами своими одного из присутствующих и изнуренный падает на свое место.

На другой день, в пятницу, худо выспавшись от нашествия разноплеменных насекомых, отправился я в обратный путь в 5 часов утра. По маршруту моему этот переход разделен был на два дня, так и лошади были наняты; но я совершил его в один присест, к неудовольствию моих спутников и к удивлению ожидавших меня в Бейруте не ранее пятницы. Около тринадцати часов был я на коне, с малыми остановками, чтобы выпить чашку кофе, и к семи часам, то есть к обеду, был я в доме Базили.

Мой возвратный путь лежал по другим горам. Путь такой же тяжелый и со всяким другим конем, не туземным, опасен; при солнечном сиянии ехал я часами по туманам, со всех сторон окружала меня влага. Дороги разглядеть я не мог; но тут нужны были не мои глаза, а лошадиные.

По вершинам некоторых гор лежали снежные полосы, как у нас холсты для беления по деревням. Горы еще тем нехороши, особенно для усталого путника, который видит перед собою цель своего странствования, что эта мнимая близость обманывает его зрение. С крыльями легко бы долететь по прямому направлению, но тут кружишься иногда час и более почти всё на одном месте, потому что крутизна скалы не дозволяет прямо спускаться, а надобно лавировать.

В субботу пришел австрийский пароход, в воскресенье пришел русский бриг «Неандр» с архимандритом Софонией. У Базили обедали архимандрит, капитан брига Рябинин и граф Бутурлин с сыном, променявший свое русское графство, русские поместья и коренную личность на состояние не помнящих родства и приписанных к Римской церкви. Итальянцами им не бывать, разве потомкам их, а русскими они уже не являются. Если всё это по убеждению и для спасения души, то и прекословить нечего. В некотором отношении можно иногда пожалеть о них, но еще более должны им позавидовать, ибо временные блага принесли они в жертву.

Во вторник, к пяти часам пополудни, сели мы на австрийский пароход «Шилд». Он был окрещен во имя Ротшильда, но Ротшильд не согласился быть восприемником его, и пароход обезглавили. Дня два пред отъездом нашим дул сильный ветер и раскачал море. До острова Родоса нас порядочно било, тем более что машина не в соразмерности с величиною судна. Мы шли медленно, узлов по пяти в час. Пароход новый, и деревянная обшивка его, хотя очень щеголеватая, не обдержалась и не отселась. Никогда не слыхал я подобной трескотни и скрипотни. Казалось, что всё лопается, трескается и того и смотри распадется. Со всем тем в субботу, в четвертом часу пополудни, бросили мы якорь на Смирнском рейде и к 7 часам были уже заключены в свою карантинную тюрьму.

На Смирнском рейде стоял французский пароход, отправляющийся в Константинополь, а на нем – Ламартин. Если турецкое правительство не было бы нелепо, то засадило бы Ламартина в карантин вместо того, чтоб дать ему богатое поместье в своих владениях. Ламартин перевернул Францию вверх дном и после того бежит из нее как кошка, когда напроказит и разбросает посуду. А диван, который ищет покровительства и милости Франции, оказывает неслыханное благодеяние безумцу, от которого все партии во Франции отказались и которого всё равно обвиняют. Да и он хорош, устроив у себя республику, христорадничает у потомков Магомета и записывается к ним больше чем в подданство, в челядинцы, ибо идет питаться их милостынею и хлебом.

На возвратном пути ничего замечательного не было. Плыли мы по знакомой дороге и мимо знакомых островов, только приставая к некоторым и не выходя на берег, согласно с карантинными правилами. Либеральные врачи воюют против карантинов, но видят в них вопрос более политический, нежели общественного здравия и негодуют на карантины как на стеснение свободы человеческой – наравне с цензурой, с запретительными тарифами и проч., и проч.

Дело в том, что со времени учреждения турецких карантинов о чуме в Турции не слыхать. Это лучшее свидетельство в пользу карантинной системы – разумеется, благоразумной и умеренной, а не произвольной и излишне притеснительной. Смирнский карантин очень порядочен – на берегу моря, свежий ветер от него утоляет жар, и шум разбивающихся волн сладостно пробуждает внимание. Комнаты просторны и чисты, вероятно, потому, что султан на днях проехал через Смирну и на всякий случай всё в ней освежили и побелили.

Точно то же делается и на Руси. Карантинная стража не пугает, как в Одессе, своими смертоносными мундирами, забралами и проч. У нас всё пересолят.

Между тем наблюдательность здешней стражи очень бдительна и вовсе не докучлива. Я бросил бумажку из окна, и через несколько времени пришел ко мне один из надзирателей и спросил меня, я ли бросил. На ответ мой, что я, просил меня вперед не делать. Сошел в сад, подобрал все лоскутки бумаги, апельсинные корки и бросил их в море.

Обедаем мы с августейшего стола, то есть обед наш готовится поваром из Смирнской гостиницы «Два брата Августа». В карантине с нами англичанин Робертсон, сын датского консула в Смирне, с женою, ребенком и братом, барон Шварц, баварец, наш иерусалимский спутник, два немецких живописца и около ста человек разного сброда. Вечером турки поют, играют в жгуты на дворе. Много в них живости и веселости. В то же время другие турки обращаются к востоку и, не смущаемые ни присутствием нашим, ни играми своих братьев, с благоговением совершают под открытым небом свою вечернюю молитву. В числе стражи есть турецкий офицер, балагур и шутник; около него собирается кружок и потешается над его рассказами и разными выходками.

Вообще в Турции заметно равенство между различными состояниями. Дух братства, вероятно, происходит от того, что степень образованности, то есть необразованности, почти общая. Вместе с тем много у них челядинства, и хоть немного зажиточный турок ничего сам не делает и окружен большей или меньшей прислугой.

В среду (я сбился числами), при восхождении солнца, отворили нам ворота нашей карантинной темницы. Множество барок было уже у берега. Все бросились нагружать на них свою кладь, и через час никого уже не было в карантине. Дул довольно сильный ветер, и море барашилосъ. Жене не хотелось пасти это волнующееся стадо, и мы послали в город за носилками и лошадью, чтобы ехать берегом. Между тем море стихло, и мы спокойно отправились в лодке, под охранением русского матроса, поселившегося в Смирне. Остановились мы по-прежнему в «Августейшей» гостинице.

Был я у паши, московского знакомца. Он немного говорит по-французски, помнит Петербург и многие лица, которых он там знал, и расспрашивал меня о них. Его почитают приверженцем русской системы и потому удаляют его от султана.

Султан заехал в Смирну вопреки маршрута, начертанного ему министерством. Уверяют, что сераскир, другой его зять, умолял его на коленях не заезжать в Смирну, пугая болезнями, землетрясениями, etc. Но, если не удалось им помешать султану приехать в Смирне, то успели они ограничить пребывание его в ней несколькими часами, тогда как приготовления и праздники устроены были на несколько дней.

Говоря о Ламартине, недавно проехавшем через Смирну, припоминал он слова его в палате депутатов о том, что Турция – это труп; и я сказал, что тогда Ламартин – червь, который питается этим трупом, что очень рассмешило пашу.

Вместо пятницы пароход отправился в четверг. К четырем часам переехали мы на него в лодке, которую порядочно качал противный ветер, но русский матрос перевез нас благополучно. На пароходе нашли мы знакомое семейство муллы, бывшего в Иерусалиме, и очень дружно жили на пароходе с гаремом его, очень обходительным и даже не закутывающим лиц своих. Ветер был сильный и совершенно противный. Мы шли медленно, пароход скрипел во всю мочь, но качка была сносная. Нервы мои сначала несколько взбудоражились, но вскоре угомонились, и всё обошлось благополучно.

Ночью остановились мы у острова Митилена и нагрузили на наш пароход около ста сорока негров и негритянок, более последних, которых везли на продажу в Константинополь. Вот тебе и работорговля, против которой так либерально толкуют и так либерально крейсируют на далеких морях и которая здесь открыто производится под австрийским флагом. Впрочем, негры эти казались очень покойны и даже веселы, лежа на палубе, как скотина. Их ощупывали и осматривали, чтобы видеть, нет ли каких телесных пороков. Охотники и знатоки определяли, каждому и каждой, чего тот или другая стоит. Кажется, средняя цена от 1500 пиастров до 2000 и 2500. Но капитан парохода говорил, что совершить покупку на пароходе он не дозволит. Нас пугали усиления качки в Мраморном море, но ветер к вечеру утих, и мы спокойно проспали последнюю ночь нашего плавания.

Суббота, 24 июня

К десяти часам утра, бросили мы якорь в красивом Константинопольском рейде.

В том или другом восточном городе славятся в особенности какие-нибудь плоды, но вообще нет для фруктов лучшего климата, чем Милютинские лавки[61]. Здесь нет поры зрелости для плодов. За неумением и неимением средств сохранить их в холодном месте, срывают их с дерева зелеными, да и пора их кратковременна. То их еще нет, то их уже нет. Восток роскошен только в «Тысяче и одной ночи». Какая может быть роскошь в стране, где женщины – невидимки?

Буюкдере, 28 июня

Мы переехали сюда в дом Титова. Около 5 часов утра пробудило нас в Пере легкое землетрясение. Встал с постели. Всё в воздухе, на небе, на море, на земле было тихо и ясно, волновалась одна внутренность земли. Нас провожало землетрясение (8 апреля), и на обратном пути почти встретило землетрясение. Пришла неприятная мысль о том, что если было одно землетрясение, почему не быть еще землетрясению завтра, послезавтра и так далее.

Книжка 15 (1853)

Дрезден, 7 января

Читал «Lex faux Demetrius, episode de Fhistore de Russie» («Лжедмитрия» Проспера Мериме). В Париже говорил он мне, что занимается этим сочинением, недовольный решением загадки Самозванца русскими историками.

12 января

В первый раз выпал порядочный снег. Всё кругом бело. С отвычки тяжело глазам. Гулял по большому саду в снегу.

14 января

Читал в «Revue des Deux Mondes» статью о генерале Фуа и Демосфене. Французы не могут утешиться, что лишены трибуны и способности болтать всенародно.

17 января

В квартете Бетховена поразила меня русская мелодия святочной песни «Слава!». Липинский сказал мне, что это точно русская мелодия и квартет посвящен Разумовскому.

21 января

Немцы не взыскательны. Шутка смешит их потому, что она шутка; умна ли, смешна ли, замысловата ли – до того дела нет.

2 февраля

Настоящая зима. Довольно снега. Встретил санки.

6 февраля

Зима всё здравствует. Известие телеграфическое о покушении на жизнь австрийского императора.

8 февраля

В утренней прогулке снег при солнце так и жег глаза. Вечером трагедия Шиллера «Фиеско». Публика довольно республиканская, бросили венок [актеру] Девриенту. Выбор пьесы в Королевском театре довольно странен после миланской передряги и покушения на жизнь австрийского императора[62].

11 февраля

Слышно, что Меншиков отправлен в Константинополь.

19 февраля

Кончил свою «Масленицу на чужбине».

21 февраля

Из письма Булгакова узнал о смерти графини Виельгорской. Сегодня и для нас черный день.

25 февраля

Вчера праздновали Масленицу блинами, изготовленными русским поваром Гайдуковым.

3 марта

В адресе колоний, кажется Антильских, Наполеону III сказано, что дядюшка его разносил французские знамена от Нила до Невы.

4 марта

Переписывал «8 января» (стихотворение).

10 марта

Вечером у Репниной. Письмо к ней Балабина о торжественном приезде Меншикова, чего не видали со времен приезда Репнина и Кутузова.

13 марта

Прочел книгу Монталамбера о «католических интересах» в XIX веке. Дело в том, по мнению автора, что церковь может быть свободна и могущественна только при представительном правительстве; следовательно, до 1815 года церковь не жила. Хорошее заключение.

14 марта

Церемония Христова Воскресения в Римском соборе, в четыре часа пополудни. Весьма не пышная. Прежде совершалась она ночью, но за беспорядками отменили.

22 марта

Узнал о смерти Каратыгина. Прежде умерли Брянский и Гусева, и все трое от холеры. В Москве сгорел Большой театр. Слышно и о смерти Щепкина.

28 марта

Сестра английского посланника Форбса Аделаида (одна из страстей Байрона), говорила мне о каком-то английском романе «Три испанца», который будто бы послужил основанием «Гяура» Байрона.

11 апреля

Полторацкий в Париже.

13 апреля

Начало нашей Страстной недели. Гулял в сосновом лесу, вспоминал о Лесном институте. Читал «Полтаву» Пушкина. Как дарование его созревало и совершенствовалось с годами и как «Полтава» выше «Кавказского пленника», «Цыган», «Бахчисарайского фонтана». Два стиха только тут слабы.

Иль выйдет следствие плохое.

Следствие тут тем хуже, что речь идет о следственном деле.

И еще:

А волчьи – видишь: какова!

Явление Марии, сон ли Мазепы? Или сошла она с ума? Неясно.

Фантастические попытки неудачны у Пушкина. Например, сон в «Евгении Онегине».

В первый раз Пушкин читал нам «Полтаву» в Москве у Сергея Киселева при Толстом-Американце и сыне

Башилова, который за обедом нарезался и которого во время чтения вырвало чуть ли не на Толстого.

17 апреля

Написал стихи к Вере Голицыной при отправлении моего портрета.

20 апреля

Получил письмо от Павла с известием, что жена его отправилась к опасно больной сестре в Берлин. Посылая стихи, я имел темное предчувствие, что могут прийтись они некстати.

21 апреля

Писал Булгакову с письмом Погодину о Ломоносове.

23 апреля

Вечером был у графини Линар, род дрезденской Марии Аполлоновны [Волковой].

24 апреля

Кажется, наши турецкие дела плохо идут.

8 мая

Выехали из Дрездена утром. Обедали в Теплице, ночевали в Брюксе, чешском Мосте. Говорят, что мы народ завоевательный, а мало ли мест, из коих вытеснены мы немцами.

9 мая

Приехали в Карлсбад. Что скажешь ты мне, Карлсбад, в нынешний приезд?

28 мая

По железной дороге отправился вчера в Прагу. Был у Ганки.

29 мая

В 6 часов утра прибыли в Вену. Был у священника Раевского, застал одну попадью. Видел место, где произошло покушение на жизнь императора.

30 мая

Венский народ – гуляка во всех слоях своих. Русская обедня. Раевский очень хорошо служит. С Парижа не слыхал обедни. Тут был и наш парижский священник Васильев. Едет, кажется, в Петербург для принятия посвящения в протопопы. Он был напоминанием живым того, как я слушал обедню в Париже. Познакомился у Раевского с Вуком Стефановичем.

Август

Плавание до Венеции покойное и прекрасное. Светлый день, море тихое, то синее, то зеленое. Плыли шесть часов и прибыли в Венецию в полдень.

* * *

Венеция, воскресенье, 23 августа (4 сентября)

С приезда заходил я почти каждый день в базилику S. Marco. Не видел еще Pala d’Oro («золотой алтарь», византийская икона): она закрыта.

Не знаю, почему не показывали нам Пьомби, но видели мы Поцци. Страшное имя. Подумаешь, что заключенные точно содержались под водою в каких-то колодцах, а в сущности, тюрьма как тюрьма.

На карте мира фра Мауро 1460 года означен мыс Доброй Надежды, тогда еще не открытый.

Был в публичном саду. Скачки. Молодые Санчо Панцы на каких-то Росинантах. Скачка на двухколесных колесницах. Тут по крайней мере есть какая-то местная краска, воспоминание и карикатура древних ристалищ. В Венеции лошадь и гиппическое представление – редкость, род лодки в песках Аравийских.

Мост Риальто, сооруженный в 1591 году дожем Паскуале Чиконьей (коего дом с резными окнами видел я сегодня на канале). Крепость S. Andrea. В крепость не входил, а видел море.

Остров Св. Лазаря, Армянский монастырь мекитаристов, по имени основателя Мекитара. Чисто и порядочно содержащийся.

Большая египетская мумия; редкие рукописи, между прочими – Библия, писанная на армянском языке в Персии, с прекрасными живописными изображениями. В рамке на вылощенных пальмовых листьях что-то, писанное на бирманском. Стол, на котором Байрон учился армянскому языку.

Беседовал с отцом Паскалем Ошером, который ныне очень стар и разбит параличом. На приветствие мое, что он пользуется европейской известностью, отвечал он мне, что обязан тому путешественникам, которые слишком благосклонно о нем отзывались, особенно Байрону, напрасно преувеличившему трудность армянского языка. Ошер за старостью и дряхлостью не служит уже отцом чичероне, а другого младшего товарища его, Григория Алепсона, нет теперь в Венеции.

Московский Лазаревский институт здесь известен. Хорошо устроенная типография. Я купил в ней армяно-русскую грамматику, посвященную цесаревичу Александру Николаевичу; посвятительное письмо, изложенное правильным и чистым языком; молитву, изданную на двадцати четырех языках, между прочими – и на иллирийском, русском и польском. Довольно дорого: грамматика стоит 10 франков, а полиглотное издание – 15. Впрочем, выручка от этих книг идет на содержание учебного заведения, в котором воспитываются молодые армяне.

Путеводителем моим был молодой монах, уроженец константинопольский. Довольно свободно изъясняется по-французски.

В близости монастыря проезжаешь или правильнее, проплываешь мимо острова Сан Серволо, на котором находятся больница и дом умалишенных. Из решетчатых окон один из несчастных что-то кричал нам вслед.

Вчера лазил я на колокольню S. Marco – восход солнца. Обширный вид. Городские каналы закрыты крышами домов, и тут не догадаешься, что город построен в царстве морском.

Сегодня, то есть в воскресенье, 23 августа, утром ходил я по набережной Giudecca, заходил в церковь S. Sebas-tiano — особенно богата картинами Паоло Веронезе. «Св. Себастьян», «Св. Николай» Тициана. Тут погребен Веронезе и поставлен бюст его. Стены и потолок им же расписаны. На месте, где покоятся останки его, нет памятника, но самая церковь – лучший и собственноручный ему памятник. Памятники особенно нужны тем, о которых следует напоминать.

Церковь S. Angelo Rajfaele – мадонна дель Кармине – колокольная башня угрожала падением в конце XVI века, архитектор Иосиф Сарди выпрямил ее в 1688 году.

Маленькая церковь S. Barnada. Где-то на площади заметил я на камне вырезанное слово sacrum. Мой гондольер Джузеппе сказал, что преступник, за которым гнались, был в старину неприкосновенным, когда удавалось ему ступить на подобный камень. На мосту, где в старину совершались кулачные бои двух враждебных, или по крайней мере междоусобных артелей гондольеров Кастеллани и Николетти (первые были под покровительством правительства, другие принадлежали народной партии), втиснуты четыре ноги, на которые становились бойцы. Перил тогда на мосту не было, и побежденный часто падал в канал.

Сегодня первый день отдыха, или роздыха, после томительных жаров. Всю ночь дул ветер, и воздух освежился. В первый раз мог я немного ходить и приняться за свой журнал, не утопая в поту.

15 августа

В день Успения были мы у обедни в греческой церкви Св. Георгия, построенной в 1550 году знаменитым архитектором Сансовино. Во время служения играла на церковной площадке полковая австрийская музыка к соблазну православных. Ход вокруг церкви также при музыке. Архиерей – благовидный старец. Сказывают, что великий князь Константин Николаевич велел списать для себя портрет его. Меня не впустили в алтарь, сказав, что допускаются одни духовные лица и австрийский император.

Два раза был я в театре «Сан-Бенедетто». В Италии и театры, как церкви, окрещены во имя какого-нибудь святого. Дают оперу Верди «Атилла», и довольно плохо; но итальянская опера в Италии, как ни будь посредственна, имеет особенно свежий вкус доморощенного молодого вина, которое пьешь на месте.

Теперь следует описать La piazza di S. Marco и ежедневные вечерние ее рауты и поименовать венецианские мои знакомства. Площадь, обставленная великолепными зданиями, с базиликой S. Marco в оконечном углублении своем есть, конечно, картина величавая и поразительная. Предпочитаю ее днем, нежели вечером, особенно когда не светит месяц. Она не довольно освещена, хотя венецианцы и жалуются, что газ испортил их площадь и разорвал покров темноты, на ней лежавший и столь благоприятный любовным и прочим тайнам. В Париже, в Лондоне подобная площадь горела бы тысячами солнц.

Другая невыгода: на площади летом – и особенно в продолжение нынешних жаров – душно, как в законопаченной большой зале. Под открытым небом невольно думаешь, что хорошо бы раскрыть окно. Жене вечерняя эта площадь напоминает залу Московского дворянского собрания со ступенями своими и галереями вокруг.

Третья невыгода – ужасная музыка, вокальная и инструментальная, которая дерет уши по всем направлениям площади пред кофейнями в то время, когда не играет полковая музыка. Странное дело – как музыкальная натура итальянцев производит подобных мучителей и выносит подобное мученичество. То ли дело, если раздавались бы тут звуки оркестров карлсбадского Лабицкого или венского Штрауса.

Четвертая невыгода площади – это стулья, на которых осуждены сидеть посетители. Эти стулья напоминают какие-то пыточные козлы, на которые, вероятно, в старину Совет трех сажал для допроса гостей своих. Впрочем, тюильрийские стулья не лучше.

С изменением нравов эти площадные собрания потеряли свой характер поэтический и романтический. Сцена лучше и великолепнее, но действием это те же бульвары парижские. Мороженое – главный интерес. Теперь же высшее общество рассеяно и по большей части встречаешь среднее и низшее сословия и путешественников. Но и в многолюдные эпохи года, сказывают, всё не то, что в старину. Тогда было несколько салонов в домах, окружающих площадь, и хозяйки и гости сходили на площадь как в свой сад, чтобы освежиться и прогуляться. После полуночи из театра все являлись на площадь. Теперь после десяти часов площадь пустеет.

Венецианцы дуются на австрийцев, и никакого сообщения между ними нет. Они жалуются, что австрийцы убили их общежительную жизнь; кажется, жалобы не совсем справедливы. Эта жизнь отжила свой век, преобразовалась, как и везде. Разве парижские салоны те же, что в конце XVIII века? Не австрийцы же лишили венецианок хваленой их красоты. А теперь не встречаешь красавиц иначе, как в рамках знаменитых прежних художников. Видно, и природа по эпохам истощается, и у нее бывают свои периоды либерализма и противодействия.

Напрасно клепаем мы на петербургский климат и переменчивость погоды, как будто ему исключительно свойственную. Третьего дня мы умирали от жара, днем жарились на солнце, а ночью разваривались в соку своем от духоты. Вчера было уже свежо, а сегодня (то есть 24 августа) еще гораздо свежее, так что, может быть, и в Петербурге теплее. Со дня на день летнее платье заменяется суконным, поры сжимаются, а испарина обращается вспять.

Продолжаю, однако же, свои купания. Вчера пополудни вода была 19 градусов тепла. Итальянцы уже перестали купаться, и вчера я один был на просторе, а то была настоящая толкотня в воде. Итальянцы очень возятся и забавляются в воде, как дети; иногда не слишком вежливы и внимательны к ближнему.

25 августа (6 сентября)

Петербург продолжается: ветер свежий, дождь, вода из каналов выступает и заливает мостовую. Пред окнами нашими старуха остановилась у этого разлития; мужчина схватил ее на руки свои и перенес под тень ближайшего дома. Вчера в темноте, в двенадцатом часу, ночи ходил я вдоль канала дела Giudecca: волны плескали на набережную. Всё пусто, встретил только двух людей. Сказывают, здесь совершенно безопасно ходить ночью по узким переходам и перепутанным закоулкам. Но чужестранцу надо иметь проводника, чтобы не затеряться.

Сегодня утром ходил я в церковь S. Тота. Во многих местах стены и потолок пробиты ядрами, со времен осады в последнюю революцию. Собрание святынь. Есть и собрание исторических автографов, но я не видел его.

Проходил мимо дома Гольдони. Над дверьми изображение его в медальоне.

Мост Донна Онеста. Каждый мост имеет свое предание и родословную. На этом месте жила содержательница кофейного дома и честно торговала, посетители прозвали ее donna Onesta, и прозвание ее перешло к мосту…

Был в Chiesa dei Santa Varia de Frari — обширный и великолепный храм. Гробницы Тициана и Кановы – одна против другой. Памятник Фоскари (дожа), скоропостижно умершего, когда раздался звон колокола, возвещавший об избрании наследника его (1457). Хоры прекрасной работы: резьба на дереве и штучная.

Памятник Кановы сооружен по его рисункам, которые он готовил для памятника Тициану. Это напоминает «Реквием» Моцарта, который, не угадывая того, сам себя отпел. Монумент сей сооружен по европейской подписке и стоил 102 тысячи франков (немного в сравнении с тем, чего стоят наши памятники в России, которые к тому же не умножают собою наличного капитала всемирных изящных богатств). В числе подписчиков упоминаются русский император, Голицыны, Демидовы, Разумовские, Аникьевы (вероятно, наша Ольга Дмитриевна). Этот способ предавать имя свое бессмертию, говоря: «И моего тут меда капля есть», гораздо понятнее и приличнее общей страсти путешественников пачкать стены скал и зданий уродливыми начертаниями имен своих. Иной с опасностью для жизни удовлетворяет этой страсти, карабкаясь Бог весть куда, чтобы только повыше и повиднее занести свою визитную карточку к бессмертию. Иному герою не нужно было более храбрости, чтобы пойти на приступ и водрузить на стене знамя победы.

При церкви есть здание для хранения древних и новых государственных бумаг; но архив этот, сказывают, недоступен посетителям. Тут, между прочим, и знаменитая Золотая книга.

26 августа (7 сентября)

Годовщина Бородинской битвы. Надобно будет когда-нибудь записать мне этот оторванный листок моей жизни, который, как и многие другие листки, не вплетен в мою жизнь. Я часто замечал, что во многом я нравственно недоделан, а потому и действия мои – какие-то обломки недостроенного здания.

Если декорация переменилась, и Венеция уже не смотрит Петербургом, то всё еще крепко смотрит сентябрем. Утро было яснее, и, казалось, ведро восторжествует над ведрами – но опять пошел дождь, загремела гроза.

Сегодня заходил я в церковь S. Maria del Rosario. Она славится своим огромным алтарем и картиною Тинторетто «Христос на кресте и Дева Мария», а также статуями и барельефами ваятеля Морлайтера. Вообще во всех церквах изобилие мраморов в статуях, колоннах, помостах – изумительных.

Palazzo Foscari – теперь австрийская казарма (так ли?). Некоторые дворцы напоминают родосские дворцы, сохранившие на стенах своих гербы прежних благородных властителей, а ныне занятые турками. Ныне заходил я в подобный palazzo со знаменитым гербом, свидетелем лабазной торговли. Вчера видел другой дворец, где ныне открыто ликерное заведение. Со времен Республики сохранились в саду его при входе две большие куклы, солдаты; но кажется, мундиры на них перекрашены в австрийские цвета.

Вчера купался в ванне (20 градусов тепла) в заведении. Очень чисто и хорошо устроено. Проходил мимо театра «Ла Фениче»; жаль, что не откроется прежде зимы.

Прочел с учителем первую песнь «Ада» и нахожу, что довольно свободно понимается; французский перевод Ратисбона близок, особенно для французского перевода.

29 августа (9 сентября)

Вчера в праздник Рождества Богородицы был у обедни в церкви S. Maria del Rosario. Описал в письме к Тютчевой. После ходили на Кампо ди Марте, где бывают полковые учения и парады, «а иногда до 12-ти штук конницы», – говорил нам с некоторой самодовольной важностью наш гондольер. Тут же большая табачная фабрика, куда приходят на работу 1000 и более женщин, девиц и детей. Тут можно сделать смотр состояния женского венецианского пола.

Вечером пришел на Piazza, где за дурной погодой не бывал несколько дней сряду. Сегодня Венеция принарядилась по-прежнему солнечным сиянием. Тепло, а не душно. Я уже три раза купался в ванне от 20 до 22 градусов тепла. Сижу в ванне 10—20 минут. Утром сделал пешком прогулку довольно значительную, особенно для Венеции непешеходной, по Riva degli Schiavoni, ходил и в сад Джардини. Наполеону во времена беспредельного могущества захотелось посадить несколько волос на голове лысой адриатической красавицы, и волоса принялись и уцелели лучше, нежели железная корона на собственной его голове. В этом саду есть зелень, тень, пригорки – всё редкости и невидальщины в Венеции.

Дорогой заходил я в церковь S. Biagio, приход Арсенала. Тут мраморный памятник великому адмиралу Анджело Эмо работы Торетти (1792). В его мастерской учился Канова. В этой церкви есть греческий придел для матросов греческого исповедания, но, вероятно, униатского. В одном Иерусалиме сходятся под одной крышей разноверческие исповедания.

Проходил мимо Арсенала на обратном пути, видел наружные украшения. Четыре греческих льва гиметского мрамора (близ Афин). Много толков и споров о происхождении этих львов, но водворены они в Венеции Франческо Морозини Пелопонесским в 1687 году. На венецианских площадях более львов, нежели в парижских салонах.

В моем «Albergo Reale Danieli» стоял и генерал Шангорнье. Хотелось идти к нему, но посовестился. Политические известности, если не знаменитости, не то, что литературные и артистические, к которым доступ всякому свободен. Впрочем, он в тот же день уехал.

30 августа (11 сентября)

По воскресеньям маленький пароход отправляется в 9 часов утра в Кьоджу, три часа плавания мимо множества островов, мимо здешней Китайской стены Марацци. Все эти острова связаны с историей Венеции. Кьоджа имеет также своих львят, свою piazza (или большую, довольно широкую улицу), свои каналы и мосты.

Первым моим впечатлением было удивление при звуках хорошей музыки. Я думал, что это полковая, но, привлекаемый звуками, вошел в большую залу муниципалитета, где происходила проба вечернего концерта. Большой оркестр, составленный из городских дилетантов, разыгрывал на духовых инструментах с отменной стройностью и увлекательностью разные музыкальные пьесы.

Главная церковь славится своим baticterio и кафедрой. Не знаю, часто ли с пользой и назидательностью действует последняя, но крестильница – в большом употреблении. Я имел случай проверить лукавые и эпиграмматические отзывы Жюля Леконта («Венеция») о плодородии киод-жиоток. Менее нежели в полчаса принесли для крещения трех младенцев в деревянных ящиках со стеклами. На замечание мое одна из молодых крестных матерей с улыбкой созналась, что нет опасения, чтобы киоджиотское народонаселение скоро перевелось.

Женский пол и мужской славятся здесь красотой. Женщины носят белые покровы, которые с поясницы подымают они на голову – вроде турчанок, – но лица не закрывают. Тициан любил искать здесь свои подлинники, и несчастный Леопольд Робер[63] перенес отсюда на холстину прекрасные типы картины своей «Départ des Pêcheurs de l’Adriatique».

В лодке отправился я в городок Соттомарину, где обыкновенно здоровые и красивые девы и жены служат гребцами, тогда как отцы и мужья их сидят себе или лежат в лодке. Прежде киоджиоты и соттомаринцы, разделенные пространством в версту, жили во вражде, как добрые соседи, но последняя революция прекратила это междоусобие, как и то, которое существовало между гондольерами.

Ходил по Марацци, устроенном тремя террасами. По одну сторону плещет и воет море, по другую – молчание и спокойствие; даже почти не слыхать, что делается за перегородкой.

На улице в Кьодже нашел два народных сборища. В одном несколько человек сидя слушали «Влюбленного Роланда». Чтец читал громогласно, с большим жаром и жестами, подкрепляя чтение объяснительными комментариями. В другой группе, менее многолюдной, чтец также с телодвижениями и словесными комментариями читал историю Наполеона, и, между прочим, о назначении Фуке министром полиции. Толпа, составленная преимущественно из рыбаков, здесь и там слушала, казалось, внимательно. Слушательниц не было, они расхаживали по улице или сидели в церквах. Тут отыскал я Италию с ее красками и обычаями.

На обратном пути поднялся довольно сильный ветер, и итальянцы надевали теплые пальто, подымали воротники и окутывали шею шарфами и платками, как у нас в зимнюю вьюгу. В стороне Виченских темных гор разлилось словно море огня, и на нем выделялось одно облако, образующее корабль с пламенной хоругвью. Никогда не видал я подобной фантастической картины.

Уже недалеко от Венеции возвышается из воды маленькая часовня с лампадой перед образом Богоматери, которая (лампада) служит, вероятно, и маяком для пловцов. Прекрасная мысль и умилительное сочетание!

Piazzetta — красавица, убранная и украшенная для вечернего приема гостей своих ожерельем блестящих огней, которые ярко отражались в зеркальном лоне воды, красовались и пылали перед нами. Но я не поддался зазывам ее, возвратился домой к вечернему обеду и рано лег спать, потому что порядочно устал. На пароходе были с нами две гамбургские красавицы, вероятно, старозаветного происхождения, с матерью. В конце плавания нашего обменялся я с ними несколькими словами.

31 августа, 1, 23, 4 сентября

В эти дни я два раза был в Академии изящных искусств. Сей музей основан в 1807 году, особенно содействием графа Леопольдо Чиконьяры. Картина «Успения Богородицы» Тициана. Находят, что Богоматерь на ней слишком дородна. Копия с этой картины должна быть в Петербурге. Картины Беллини и Vivarini. Списки с них, может быть, с некоторыми православными изменениями, очень прилично украшали бы наши храмы.

Вообще, жаль, что и в сооружении храмов наших не держатся строже рисунка и пропорций итальянских храмов, особенно венецианских, также приноравливаясь к требованиям нашего служения. У нас при каждом сооружении храма хотят что-нибудь выдумать новое или так устроить подражание старому, что обыкновенно выходит аляповатая и какая-то обрубленная нескладица. В архитектуре главное и необходимое условие – соблюдение размеров, то есть стройность. Всякое отступление от надлежащего размера – то же, что фальшивые звуки в музыке.

Видел церковь S. Antonia, где почивает св. Савва Иерусалимский. В этой церкви происходила драма ворвавшегося слона[64].

Не пишется, – да и полно. Писал большое письмо Булгакову, отпечаток венецианских впечатлений.

10 сентября

Поехал после обеда в Лидо. Царь-солнце великолепно лег на злато-багровом ложе, и темные Тирольские Альпы прекрасно рисовались из-за этого яркого грунта. Восхождения царицы-луны долго прождал я, прохаживаясь по уединенному песчаному берегу. У нас нет слова для plage и greve. Мой Брока восхищался твердью, усеянною звездами, и припоминал стихи из Тасса. Море с известною и невыразимою мелодией своей разбивалось о берег и замирало в песке. Наконец взошла луна, несколько уже изувеченная и убывающая.

Возвратился и причалил к piazzetta около 10 часов вечера. На Лидо сторожа при купальных будках ожидали в полночь англичан, которые обещались приехать купаться, и рассказывали мне про житье-бытье, доброту и щедрость герцога Брауншвейгского, который имеет летний дом на Лидо, но нынешнее лето не приезжал – к прискорбию бедных, сказал со вздохом старый сторож.

Вчера, в пятницу, был я в мастерской Нерли, пейзажиста. Картины его – венецианские виды; одна, «Возвращение с уборки винограда», находится в петербургских дворцах. Нерли живет в Palazzo Pizani, в тех же покоях, в которых несчастный Леопольд Робер лишил себя жизни. Нерли женат на побочной дочери богача Муруцци, который, недовольный этим браком, по личной причине, говорит скандальная хроника, оставил все свое огромное богатство родственнице жены.

Был еще в ателье сына Скьявони: дописывает копию с Беллини – Богоматерь, апостол Петр, Захарий в красной одежде, Екатерина; а для нашего императора – прекрасную картину его композиции, портрет маленькой княжны Четвертинской. Вогель, приятель Жуковского, фотографировал портрет Лизы (Валуевой). Нерли сделал для Жуковского вид из комнаты, которую занимал он в приезд свой в Венецию с цесаревичем.

На днях был в Palazzo Pizani, славящимся картиной Паоло Веронезе «Семейство Дария у ног молодого Александра». Признаюсь, сердце и глаза мои не лежат к этим картинам, вероятно, потому, что я в них толку не знаю. Тут же группа Дедала и Икара, одно из первых произведений Кановы, а в Palazzo Treves — последние его произведения: две статуи Гектора и Аякса. Тревес де Бонфили, банкир из евреев, славится благодетельностью своей и к единоверцам, и к христианам. Тут же в кабинете его много маленьких картин новейших художников, между прочими – вид piazza в зимнее время, подсыпленной снегом.

Видел палаццо герцогини Беррийской. Много исторических достопримечательностей – старинных и современных, особенно семейных. Тут древность содержится со вкусом и с блеском новейшего времени. Только в Венеции и жить этим пережившим себя величиям и властям. Вольтер в «Кандиде» своем давно и пророчески указал им этот ночлег.

Галерея Palazzo Barbarigo куплена нашим императором. Алексей Перовский также купил здесь богатые произведения, которые после перешли к Дмитрию Бутурлину.

13 сентября

Вчера был в театре «Сан-Самуэле». Опера «Пуритане» и, между актами, балет «Жизель», которые мы сократили прогулкой и мороженым. Спектакль кончился около часа пополуночи. Едва ли слушать Рубини и смотреть на Тальони стало бы терпения, но слушать и видеть карикатуры их не по силам. Впрочем, primadonna недурна.

Праздник в церкви S. Zassaria. Вечером музыка и освещение на Riva degli Schiavoni и на боковой улице. Много народа; венецианцы веселятся тихо и чинно: сидят за столиками или расхаживают мерным шагом.

14 сентября

Опоздал к обедне в греческой церкви. Праздник Воздвижения Креста. Были в храме Santi Giovanni е Paolo. Граф говорит, что это венецианский пантеон. В одном окне живописные стекла – редкость в Венеции. Гробницы многих дожей, мавзолеи, богатая капелла del Rosario, мраморные барельефы. Рядом с храмом гражданская больница. На площадке конная статуя Бартоломео Коллеони, полководца, умершего в 1475 году.

Храм Dei Gesuiti, построенный в прошедшем столетии. Богатство и отделка мрамора изумительные, с инкрустациями. Словно занавесы и ковры, а всё мрамор – мраморный ковер у алтаря так обманчив, что примешь его за клеенку, коими постилают у нас полы.

«Мученичество святого Лаврентия» Тициана имело честь служить военной добычей французам от 1797 до 1815 года, до всеобщей ликвидации. Монумент дожа Паскуале Чиконьи, заживо воздвигнувшего себе лучший памятник построением моста Риальто. Гид сказал мне, что тут похоронен последний дож Манини, но в путеводителе я этого не нашел. Во всяком случае, этот великолепный храм был бы достойной гробницей Венецианской республики и ее последнего представителя.

Торетти, учитель Кановы, умер в нищете и просил милостыню. Канова ничего ему не завещал. Так по крайней мере сказал мне мой Брока.

Был в доме престарелых. Более 800 старцев обоего пола (женщин более, нежели мужчин) содержатся здесь на иждивении частных благотворений. Большие опрятные залы, воздух чистый. Капитал около 6 млн. австрийских лир. Жены и мужья, когда те и другие в числе призренных, имеют позволение сходиться только раз в неделю. Но нет опасности, чтобы народонаселение этого заведения размножалось вследствие таковых свиданий: бедняги, принимаемые в нем, должны быть не моложе 60 лет. Раз в месяц имеют они позволение выходить со двора. Такой странноприимный дом и в подобном размере был бы везде весьма замечателен, и в особенности в павшей Венеции.

Для павшей Венеции еще очень примечательно, что она едва ли не одна во всей Австрийской империи не принимает в обращение австрийских ассигнаций, а платит все свои повинности чистоганом. Вследствие чего и казна должна рассчитываться с нею одной звонкой монетой. Вот особенное выражение и протест оппозиционного духа.

17 сентября

Вчера был в palazzo графа Шамбора. Не так великолепен и богат убранством и художественными произведениями, как маменькин дворец[65]. Есть картина, представляющая, кажется, римский монастырь и собрание монахов, писанная герцогиней Беррийской, и если нет тут кисти царедворческого учителя, то герцогиня имеет замечательный талант.

18 сентября

Был в Л идо на стороне крепости. Довольно древесно и зелено старое Английское кладбище. Надобно освежить память свою идиллиями – насчет Лидо (Карамзин не допускал галлицизма насчет).

22 сентября

Тезоименитство австрийского императора. Обедня с музыкой и в присутствии властей в церкви S. Marco. Полу-торжество, главный праздник – день рождения. Не было парада и даже войска. На piazza мало народа.

23—25 сентября

Встреча и знакомство с отставным палачом, которого принимал я за нищего и которому давал милостыню. Впрочем, он точно беден, стар и дряхл. Надобно с ним короче ознакомиться и проведать его подноготную.

Видел я в S. Marco отпевание священника, которого после понесли в гробе на гондолу и отвезли на кладбище на остров. Последняя прогулка венецианцев в гондоле.

От Адлерберга получил я ответ с разрешением государя остаться за границей. Говоря о вечном восточном вопросе, Стюрмер сказал мне, что Орлов, вероятно, лучше, нежели Меншиков, уладил бы дело. Он турок хорошо знает, говорил Стюрмер. Не знаю, как с англичанами и французами, но с турками я сам согласен, что лучшего полномочного, во всех смыслах полномочного, придумать нельзя.

С турками должна идти у нас дипломатика азиатская, которая, впрочем, нам очень сродни. А мы отказываемся от своей полуазиатской природы и дипломатизируем на французский и английский лад, отчего и действуем несвободно и вяло и уступаем первенство англичанам и французам. Недаром есть у нас татарщина, которая должна была бы сблизить нас с турками. Русская тонкость, лукавство, сметливость, сами собою из каждого умного русского делают дипломата.

А мы свою дипломатию вверили совершенно антирусским началам. Что может быть противоположнее русскому какого-нибудь тщедушного Бруннова[66]? Ни капли русской крови, ни единого русского чувства нет у него в груди. Может быть, он не продаст Россию, но верно выдаст ее, частью ведением, частью неведением. Неведением потому, что он не понимает России, что никакая русская струна не звучит в сердце его. Неведением потому, что где ему отгрызаться зуб за зуб с Пальмерстоном, который должен давить его и сгибать в три погибели своим барством и высокомерием. Ему ли передавать звучный и богатырский голос русского царя, например, в настоящем восточном вопросе? Что поймет он в чувстве народного православия, которое может ополчить всю Россию? Всё это для него тарабарская грамота. И во всем восточном вопросе неминуемо, невольно видит он одно опасение лишиться своего посланнического места. Это натурально, и винить его в том было бы несправедливо… У Нессельроде, хотя и нельзя сказать Нессельрода, есть по крайней мере русские мериносы на Святой Руси; стало быть, он прикреплен к русской земле. Но у этого бобыля Бруннова нет…

30 сентября

Вчера был в Арсенале с Завадовскими. Модель bucintoro (бучинторо) имеет десятую часть подлинника. Обманчивость глаз. Не верится, чтобы модель, помноженная и десятью, могла бы на деле быть такого размера[67]. Вооружение Генриха IV, подаренное им Республике. Орудия пытки, принадлежавшие Франческо Карраре, падуанскому тирану. Щит, простреленный цесаревичем в 1838 году одной из арбалет, которая участвовала в Лепантском сражении.

Вчера в «Сан-Самуэле» был «Цирюльник». Что за молодость, веселость, увлекательность в этой музыке! Россини переживет в потомстве своих современных львов: Наполеона и Байрона. Было время, когда наше поколение ими бредило. Мы все глядели в Наполеоны и Байроны, и многие довольно удачно их корчили. Но никто не попал в Россини.

1 октября

На днях прочитал книгу молодого Адлерберга «Из Рима в Иерусалим». Ничего.

Я очень люблю это простосердечное русское выражение. Иван, какова погода? – Ничего-с! Ямщик, какова дорога? – Ничего-с. Что, каков ваш барин, хорошо ли вами управляет? – Ничего-с.

2 октября

Вечером был Строганов. Сегодня в церкви Maria del Rosario был я на отпевании 80-летнего священника, основателя или одного из двух основателей Scuole di Carieta Marco. Во времена Республики он принадлежал к магистратуре и после падения республики принял духовный сан. Он был очень любим в народе, и церковь была полна. Произнесенное в память надгробное слово, сколько мог я понять, было не без достоинства и во всяком случае красноречиво, ибо слова оратора часто прерывались его же слезами и рыданиями. Кажется, упомянул он, что был учеником почившего.

Во второй раз присутствовал на последней прогулке в гондоле венецианца. Здесь нет особенного экипажа для мертвецов. Они отъезжают домой на одном и том же извозчике, который служит и живым. Некоторые путешественники говорят о красных гондолах, которые здесь будто заменяют наши похоронные дроги, но по моим справкам оказывается это ложным. При церемонии бывают церковнослужители в красных рясах, которые несут церковные фонари, но бывают они и при других обрядах.

4 октября

Был у обедни в греческой церкви. Более порядка и благочиния, нежели на Востоке. Подходил к благословению архиерея, который промолвил мне невнятно несколько русских слов.

6 октября

Венеция под дождем и в ненастье – то же, что красавица с флюсом, который кривит ее рожу. Поневоле изменишь ей, как прежде ни любил ее. Вчера были у княгини Васильчиковой. Грустно видеть дочь ее. Заезжали к графине Эстергази.

7 октября

Был у меня наш египетский генеральный консул Фок, на днях выехавший из Александрии. Между Александрией и Триестом четырехдневное плавание. Соблазнительно. Кажется, умный человек, обхождения приятного, но больной и довольно мрачного духа. Не любит Востока, в котором долго жил. Выехал он из Египта не по обстоятельствам политическим, а по болезни.

В Египте, по словам его, в самом деле довольно возбужден фанатизм против нас. Я не думал бы того. Стало быть, в Турции и подавно. Разумеется, фанатизм не внутренний, не самородный, а внешний и взбитый революционными выходцами и бродягами. Фок говорит, что лучшая книга о Египте – Рафаловича[68]. В книге Ковалевского[69] много вздора и собственноручного шитья.

10 октября

Вице-библиотекарь в Дукальной библиотеке – православный грек. Доктор Намиас возил меня в свой госпиталь. Прекрасное заведение. До 1000 кроватей, а в случае нужды есть место и на 2000. В Венеции всё имеет вид грандиозный и артистический, потому что все эти помещения были в старину или палаццы, или храмы, или монастыри. Величина, высота зал такого обширного размера, везде такой простор, что нигде не пахнет госпиталем. Везде воздух свежий и чистый. Правда, и климат тому способствует. Здесь очищают воздух не можжевельным курением, а открывают окна, впуская солнце и воздух.

Госпиталь основан для городских бедных и общин, которые и содержат его определенным ежегодным взносом. Есть отделение для мужчин и отделение для женщин, подразделенные на больных, требующих лечения, и больных, требующих хирургических операций. Есть отделение и для больных, платящих (большая часть даром) по 2 цванзигера с половиной в комнатах, где несколько больных, и по 4 цванзигера для больного в особой комнате, с особой прислугой. Отделение еврейское и отделение детское, что, кажется, редко где встретишь. Смертность умеренная. Около седьмой части болезней – грудные.

Ныне больных привозят в гондолах на площадь церкви Santi Giovianni е Paolo и переносят в больницу в виду толпы народа, которая обыкновенно собирается поглазеть на это зрелище так же, как на всякое другое. Есть проект прорыть новый канал, который войдет во внутренний двор здания.

Рядом с больницей дом умалишенных, для женского пола, до 300 человек. Всё это помещается в большой зале Scuola di S. Marco и бывшем монастыре доминиканцев. Двенадцать подлекарей, из них одна часть получает по 600 цванзигера в год, а другая – только квартиру в госпитале и обед в дни дежурства. Есть сады, дворы и большие крытые галереи для прогулки выздоравливающих.

В Венеции до 40 тысяч бедных, записанных в приходах, а жителей всего до 110 тысяч. Намиас говорил мне, что чем долее доктор обходится с больными, чем долее практикует, тем менее делает, а содействует природе. Большая деятельность, большая медикаментация означают молодость науки и врача.

11 октября

Был у обедни в греческой церкви. Архиерей из внимания к русским посетителям читал «Верую» и «Отче наш» по-русски. Предпочитаю чтение этих двух молитв пению их по нашему обряду. Был в хранилище церкви: три древнегреческих Евангелия и хартии на папирусе на латинском языке – кажется, VI века. Содержание: запись в пользу Равенской церкви. Римский археолог Марини написал рассуждение о сей рукописи. Заходил к архиерею, говорит немного по-русски. В церкви погребена Воронцова, урожденная Сенявина, мать нынешнего князя Воронцова.

Ездили в Армянский монастырь. На возвратном пути вода была так прозрачна и зеркальна, что небеса, деревья, дома отражались в ней как живые. Больница умалишенных на острове Сан Серволо висела вверх дном в водном пространстве, как головы несчастных ее жильцов.

12 октября

Всходил на самый верх Campanile di S. Marco. Горизонт был чист. Великолепная панорама Венеции с ее роскошным поясом островов. Вдали Падуя. Виченские горы – Тирольские с их снежными кокошниками.

Не позволяют всходить на башню поодиночке, и все отверстия разделены железной палкой, вследствие нескольких самоубийственных низвержений с высоты. На Вандомской колонне в Париже по той же причине приняты подобные же предосторожности. Видно, это чувство желания спуститься с высоты – довольно натуральное.

Радецкий приехал в Венецию. Стюрмер обещал представить меня ему.

13 октября

В «J. de Debats», 20 октября, фельетон какого-то Пьера Дюшена (вероятно, псевдоним) о русском театре, извлеченный из Арапова, Милюкова, Зеленецкого, Греча, Кони.

Нельзя тут сказать ученье – свет, а неученье – тьма. Здесь тьма от учения.

Был в «Аполло». Давали «Итальянку в Алжире». Так и обдавало меня московской стариной и первыми моими итальянскими музыкальными впечатлениями. После революции гауптвахты загорожены железной решеткой, за которой находятся солдаты. Неблаговидно.

14 октября

Рад едкий дал знать графине Стюрмер, что будет к ней, а она о том уведомила меня и пригласила к себе. От часа до пяти ждали мы его, но не дождались. Вероятно, какое-нибудь недоразумение, потому что старик очень вежлив и точен. На днях минет ему 87 лет, а он еще очень подвижен и начал опять ездить верхом. Император дал ему близ Лайбаха поместье, которое он устраивает себе на старость, когда выйдет в отставку.

Между тем он, перебирая со Стюрмером всех действователей великих войн наполеоновских и поминая всех умерших, сказал: «Мне стыдно, что я живу так долго». У Стюрмера есть несколько замечательных автографов. Несколько строк к нему написаны султаном с французской собственноручной его подписью. Письмо Марии-Луизы к Наполеону за несколько дней до первого падения его, с переводом ее собственноручным немецкого письма ее к отцу, где она говорит, что Наполеон не может согласиться на мир, если не оставят ему Антверпена, и мимоходом пугает папеньку, что если войска его побьют (а весьма вероятно, потому что император сильнее, нежели когда-либо, и весь народ одушевлен мужеством и патриотизмом), то это будет погибель Австрийской империи.

Стюрмеры были на Св. Елене в числе охранителей Наполеона. Графиня говорит, что много преувеличений и пристрастий в рассказах о притеснениях, терпимых Наполеоном, но что, впрочем, было много неприятного и оскорбительного по необходимости в надзоре за ним. Нашего комиссара Бальмена он, вероятно, допустил бы до себя охотно, но сэр Хадсон Лоу не дозволил того, потому что Наполеон не хотел видеть его самого.

Наполеон пил одно шампанское, частью цельное, частью с водой. По примеру его и вся его французская свита не пила ничего, кроме шампанского, так что по обыкновенному расчету вся заготовленная провизия скоро истощилась и Наполеон остался без шампанского. Тогда сообщения были долговременны, и, пока не выписали новой провизии, прошло несколько месяцев. Французы ужасно возмущались жестокостью австрийского правительства, которое жаждой морит Наполеона.

Всё черное белье и дамское тут же перебиралось английскими офицерами. Новые крики и нарекания на дикость и варварство англичан.

Однажды Наполеону захотелось подшутить над сторожевым офицером, который следовал за ним в прогулках верхом. Он уловил минуту, в которую тот с кем-то заговорил, пришпорил коня своего и скрылся в крутизнах и извилинах скалы. Не видя пред собой пленника своего, офицер обмер, пустился во все закоулки ущелий, но нигде не нашел и следа его. Тревога, повсеместные поиски, пальба пушек, чтобы возвестить, что пленник спасся; а между тем пленник благополучно возвратился домой, смеясь над погоней. С той поры были приняты новые предосторожности, которым Наполеон не поддался. Он отказался от своих верховых прогулок и под конец ограничил выход свой из дома окрестностями.

15 октября

Одни дожившие до нынешних дней потомки древней Венецианской республики – это голуби piazza di S. Marco, которые и теперь на иждивении правительства. Но эти республиканцы вовсе не дикие и не кичливые, а напротив, ручные и общительные. Они гуляют по площади и, встречаясь с вами, чуть-чуть отходят в сторону, чтобы дать вам пройти. Но не улетают и нимало не пугаются.

Вечером Радецкий был в «Сан-Самуэле». Сказывают, что, когда вошел он в ложу, человек двадцать в партере начали хлопать и бедный старик раскланивался пред почтеннейшей публикой. Но почтеннейшая публика была весьма немногочисленна: случайно или оппозиционно, но театр был пустее обыкновенного. Большею частью были австрийцы, проезжающие дамы.

Радецкий казался довольно пасмурен. Впрочем, может быть, и усталость одолела его: утром делал он смотр войскам в Тревизо, а возвратившись в Венецию, давал большой обед. Адъютант его граф Тунн обещал представить меня фельдмаршалу в проезд мой чрез Верону.

16 октября

Был в музее «Коррер». Теодоро Корреро, любитель и собиратель редкостей и древностей, завещал собрание свое городу. Много любопытного и драгоценного во всех возможных родах: оружие, галлебарды, служившие в старину на праздниках духовных, обломки, принадлежности бученторе, картины известных мастеров, медали Кановы, резцы его, портрет несчастного дожа Франческо Фоскари, прекрасный портрет Гольдони, блюда по рисункам Рафаэля, выделанные ныне уже потерянным способом, стрелы, шкапы, баулы отличной древней работы. (Нынешнее столярное искусство имеет свою красоту, но оно не живуче и до потомства не дойдет.) План Венеции 1500 года, не имевшей еще ни Моста Вздохов, ни каменного моста Риальто, ни церквей della Salute и Redentore.

Был в церкви degli Scalzi. Построил ее архитектор Лонгена, соорудивший и della Salute. Пуристы критикуют школу его и относят ее к временам упадка. Но для нас, невежд, эта величавость не без достоинства и производит желанное действие и вызывает изумление. Внутреннее богатство мраморов во всех деталях, от колонн до дверей и канделябров, неисчислимо. Несколько приделов один богаче другого, сооруженных знаменитыми фамилиями Венеции и, между прочими, семейством «последних венецианцев», дожа Манини.

Церковь на одном из побочных каналов Св. Иакова daU’Orio славится отличной вышины колонной зеленого мрамора и картинами Паоло Веронезе, Бассано, Пальмы, etc.

Вечером был у Кассини и видел там Зайцевского, переселившегося в Италию, когда, казалось бы, России почва совершенно по нем. В русской судьбе много таких странностей. Бедный Пушкин не выезжал из России, а Зайцевский не выезжает из Италии.

Тициан умер 99 лет от чумы 1575 года. Мертвых зарывали тогда в известку, но по особенному повелению сената, останки его были спасены от общего поглощения.

17 октября

Palazzo Mocenigo, в котором жил Байрон; сохраняется письменный стол его. Тут же картина Тинторетто, служившая моделью большой его картины «Рай», хранящейся в большой зале Дукальной библиотеки. Бюст сына графини Мочению: прекрасная голова и хорошая работа. После были в Ботаническом саду, я не

Князь Федора племянник, Не химик, не ботаник

и потому я не могу оценить богатств этого сада, но, кажется, в нем довольно много замечательных растений. Между прочими дерево смерти: дотронешься до него – опухнешь и умрешь; остановишься под ним – задохнешься до смерти. Под стать этому дереву хранятся в саду бомбы и ядра, которые долетали до него во время осады 1849 года.

Гетто – старое, новое и новейшее; день был субботний, потому синагоги и лавки были заперты.

18 октября

Обедня в греческой церкви. Евангелие читается с кафедры посредине церкви. Это гораздо лучше и слышнее, чем у нас, и к тому же диакон не ревет, не мычит, не рыкает. Щегольское чтение Евангелия казалось мне всегда у нас совершенно неприличным и гораздо менее внятным, чем обыкновенное и умеренное громогласное чтение. Вход в алтарь мирянам воспрещен канонами.

Вечером на piazza совершенно пусто. Ужасно заживаюсь в Венеции. Я всегда и отовсюду тяжел на подъем, но отсюда особенно тяжело выплывать. Меня удерживает благодатный штиль. Эта бесплавная, бесколесная, бессуетная, бесшумная, бездейственная, но вовсе не бездушная жизнь Венеции имеет что-то очаровательное.

19 октября

Были с графиней Орловой-Денисовой в лавках Гетто. Много хламу, но, вероятно, есть кое-что и стоящее внимания, хотя, впрочем, туристы и антикварии давно уже обобрали Венецию. Некоторые старые зеркала, фар-форы, баульчики. Но надобно знать цену этим вещам, а то легко попасть в дураки.

Дом англичанина Уильямса с собранием редкостей, картин, старинных шкапов, etc. Против дома – Palazzo Taglioni, в котором живет сама Тальони, когда бывает в Венеции. В одном из салонов картины во всю стену служат обоями. Архитектура внешняя очень красива.

Вечером был у Стюрмера.

Разнесся слух о стычке между нашими и турецкими войсками. Все явления этой восточной драмы с ее начала двусмысленны и двуличны. Союзный флот перешел Дарданеллы, но в Босфор не вошел, а остановился на половине дороги. И хочется и колется. И война и не война, с турками союз, но с нами не разрыв. Читая газеты, не знаешь, кто безалабернее: правительства или газетчики. «Times» двух дней сряду не говорит одного, день за турок и день против них. Кроме русского правительства, которое может ошибаться, ибо оно человек, все другие правительства ослабли и сбились с толку.

После был у Кассини. Утром был у нас греческий архиерей.

Книжка 16 (1853)

Венеция, 18 августа Что вы нам поете про баденский жар? Попробуйте венецианского, и тогда вас дрожь проймет и вы велите затопить у себя камин. Днем жарко, а ночью душнее. И старожилы здешние не запомнят такой осени. Каково же нам, новичкам? У вас еще есть деревья, есть тень. И не забывайте, что Венеция, как она ни прекрасна собою, – все-таки лысая красавица, и нам, бедным, некуда приютиться. Я только и делаю, что потею. Все мои способности телесные и душевные вытекают потом.

Вечером Piazza di S. Marco, душная зала, душный раут: невольно думаешь, нельзя ли как-нибудь раскрыть окно, чтоб освежить воздух. Признаться, раут этот довольно и скучноват, одно мороженое меня туда привлекает. Площадь довольно плохо освещена, а впрочем, не на кого и смотреть – все по деревням. Женский пол очень некрасив. Музыка постыдная, особенно для музыкальной и поэтической Италии.

Со всем тем здесь хорошо и на жар не жалуюсь. Я еще не начинал похождений своих по здешним палаццам и церквам, ожидаю, чтобы жар спал. Видел я только кое-что мимоходом. Наслаждаюсь этой независимостью от повинностей, которым подлежат обыкновенные путешественники.

Между тем почти каждый день захожу в базилику S. Marco – и каждый раз с новым наслаждением. Во-первых, там довольно прохладно, а во-вторых, и в десятых, и в сотых, там столько богатств, столько изящного и примечательного, что каждый раз любуешься чем-нибудь новым.

Физиономии площадок, рынков очень напоминают Константинополь. Крики торговцев зеленью, фруктами совершенно одни и те же.

Мы переехали на другую квартиру. Домик наш в саду, если можно назвать это садом, а киоск – на берегу здешнего Босфора, Canal Grande.

* * *

25 августа 1853

Мы уже не в Венеции, а в полном Петербурге. Вот третий день, что совершилось это превращение. Со дня на день погода круто переменилась. Сегодня вода выступила из каналов на мостовую, ни дать ни взять Черная речка.

Венеция не миловидна в ненастную погоду. Этой красавице нужно быть убранной и разодетой блеском солнечным или месячных лучей. Под дождем и под тучами она не гордая львица, а просто мокрая курица.

* * *

ГРАФУ БЛУДОВУ

Венеция, 1 сентября 1853

Приношу вам, почтеннейший и любезнейший граф Дмитрий Николаевич, мою живейшую благодарность за ваше обязательное письмо и ваши дружеские хлопоты о моем «Рекруте» («Ратнике»). Хотя он и завербован под знаменем Булгарина, которое не так чтобы совсем без пятна, но все-таки я рад, что его завербовали и он успел явиться до распущения милиции. Как знать, мой константинопольский приятель лорд Рэдклифф, может быть, предчувствуя мое желание, загнул новый узел в восточном вопросе, чтобы дать мне время справиться, поставить и снарядить моего «Ратника». Теперь мое дело сделано, и я могу спокойно ожидать развязки.

Ваше письмо от 7 августа только на днях дошло до меня. Оно бегало за мной по разным царствам и государствам и, наконец, отыскало меня в Венеции, куда отправил меня доктор Геденус. К сожалению, вследствие невольных задержек, приехали мы сюда несколько поздно. Я еще успел довольно воспользоваться морскими купаниями и теперь продолжаю их в ванне.

Вполне наслаждаюсь пребыванием своим в этой столице тишины и благодатного тунеядства. Чувствую, как нервы мои растягиваются и успокаиваются. И, чтобы не растревожить себя и не разбудить засыпающей кошки (которая так долго царапала меня своими язвительными когтями), чтобы не уставать от лишних и многообразных впечатлений, я только исподволь знакомлюсь со здешними замечательностями и редкостями. Не рассыпаюсь мелким бесом или дородным англичанином по всем храмам и всем палаццам. Хожу или, вернее, плыву куда глаза глядят, и всегда наткнусь на что-нибудь достойное внимания. Более глазею, чем пялюсь, чтобы ничего не пропустить и не остаться в долгу пред какою-нибудь картиной или статуей.

Совесть моя не столь щекотлива и боязлива. Кажется мне, что даже грешно переносить в Венецию тревожное и задыхающееся любопытство обыкновенных путешественников. Этой молчаливой и спокойной красавицей должно и любоваться молча и созерцательно.

Мы здесь живем в одном доме с Пашковой-Барановой. На днях приехала и княгиня Васильчикова. Мы в Венеции не заживемся и в виду имеем еще недели три виноградного лечения в Швейцарии или в Германии, а там… а там…

Сердечно желаю возвратиться домой, хотя доктора опасаются за меня после столь многих лечений, петербургской осени и зимы. Не знаю, право, на что и решиться.

Увольнение мое от управления банком несколько развязывает мне руки и совесть. Явка моя на службу теперь уже не такая повелительная обязанность и необходимость. Впрочем, что будет и что скажет мой оракул Геденус. Но в случае нужды, вы, надеюсь, позволите мне снова обратиться к вашему дружескому ходатайству, которое при добром содействия графа Киселева было уже для меня так существенно.

Кстати, при сей верной оказии потрудитесь передать графу мой усердный и признательный поклон. Охотно разделю с вами грустную обязанность изготовить новое издание творений нашего незабвенного друга (Жуковского). Но, вероятно, и последнее еще не раскуплено. Не лучше ли повременить? Желательно было бы собрать и напечатать письма его, в которых так живо запечатлелись ум и дух его, в разных их видоизменениях, от высокого до площадного, от умилительного и религиозного до буффонства и карикатуры. Жаль, что не сохранить полной физиономии характера его. Из Москвы пишут мне, что вдова его всё нездорова. Признаюсь, грустно и страшно думать о позднем переселении ее на чужую сторону и в таких печальных обстоятельствах.

Замечаю, что я очень переступил за законную грань английского письма. Виноват. Впрочем, в нынешних обстоятельствах не грешно сделать что-нибудь и в пику Пальмерстону. А знаете ли вы, что мой «Ратник» не только в «Северной Пчеле», но и в «Times», разумеется, в переводе прозой?

* * *

ИЗ ПИСЬМА К СВЕРБЕЕВОЙ

Теперь Венеция опять смотрит Венецией, то есть ненаглядной красавицей, днем блистающей в золотой парче солнца, ночью – в серебряной парче луны. И не знаешь, в каком наряде она красивее. «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!»

Но не буду говорить вам о Венеции. Вы ее знаете, и к тому же ненавижу les lieux communs[70], а говоря о ней, мудрено не впасть в избитую колею, которую все путешественники прорыли своими фразами об Адриатической Венере, развенчанной царице и проч., и тысячу проч. Только скажу вам, что почти каждый день захожу в базилику S. Marco, и всегда с новым удовольствием, и всегда с новым удовлетворением любопытства и внимания.

* * *

ИЗ ПИСЬМА К ВОЕЙКОВОЙ В ЛОНДОН

Что вы изволите так спесивиться, гордая и коварная островитянка? Вам пишут милое и остроумное письмо, вам посылают прекрасные стихи (которые даже и «Times» ваш перевел и напечатал), а вы на всё это ни ответа ни привета. Ни головой не кивнете, ни плечом не тряхнете. На что это похоже? Завеселились вы, запировали, забылись в чаду. Пожалуй еще, чего доброго, сила крестная с нами, вы даже, может быть, кокетничаете с лордом Пальмерстоном и заразились его мерзким тоном, отказались от людей и от нас, варваров православных.

Но сделайте милость, нечего вам с нами зазнаваться. И мы также почти соленые островитяне, не хуже вашего. Наш хотя и уснувший лев, право, стоит вашего жадного и лукавого кота, которого из тщеславия вы пожаловали в леопарды. Наше солнце посветлее вашего, наша луна почище вашей. И не отдам я моей гондолы, в которой в лунную ночь плыву мимо великолепнейших дворцов и храмов, за весь ваш флот, как он ни хорохорится в Безике и в Спитхеде.

Но дело не в том, и, чтобы не баловать вашу гордость, скажу вам откровенно, что пишу вам вовсе не для вас, а для себя. Не подумайте, что

Moi, qui Vous aime tendrement, Je n’ecris, que pour vous le dire, (Любя вас, я пишу, чтобы сказать вам это) тем более что уже никак нельзя мне сказать вам: Vous n’ecrivez, que pour ecrire, C’est pour vous un amusement. (Вы пишете не любя, а чтоб поиздеваться.)

Об этом нет ни речи, ни помышления, а я только обращаюсь к вашей совести, если она не совершенно опальмерстонилась, и убедительно прошу вас сказать мне, получили ли вы мое письмо из Дрездена.

Вот и всё. А теперь Бог с вами и с Пальмерстоном. Будьте здоровы, торжествуйте, веселитесь, кушайте roast-beef и запивайте его стаканом ale (только берегитесь слишком растолстеть), но чтобы не поперхнуться от упрека совести, дайте мне знать.

Как я на вас ни сердит, а все-таки целую безграмотную ручку вашу.

* * *

Французы и англичане в своих дипломатических сношениях всегда двусмысленны и двуличны, потому что боятся журнальных толков, биржи, политических партий. Наша дипломатика одна может говорить прямо, потому что она есть выражение личной воли, особенно в обстоятельствах, когда личная воля сходится с народным сочувствием, как то оказывается ныне в отношении к так называемому восточному вопросу.

* * *

БУЛГАКОВУ

Венеция, 7 сентября Io sudo – io ho sudato – io sudero! (Я потею, я потею, я потный.) Вот всё, что в первые две недели нашего здесь пребывания мог бы я тебе сказать и что, между прочим, доказало бы тебе, что кроме общего пота я еще особенно и в придачу потею над итальянской грамматикой. Я изнемогал под влиянием внешнего и внутреннего scirocco и del dolce far niente[71]. He писал ни журнала своего, ни стихов, ни, словом сказать, даже писем к тебе. Я так потел днем и ночью, что боялся сделаться сам лагуною.

После того вдруг в одну ночь погода переменилась. Мы были уже не в Венеции, а в Питере, не на Canal Grande, а хотя бы на Мойке! И сыро, и свежо, и пасмурно, и ветрено. Венеция, как я говорил, уже была не красивый и стройный лебедь, а просто мокрая курица. Итальянцы перепугались, запрятались, сняли купальни, повязали свои cache-nes, перестали есть мороженое и проч., и проч.

Перепугался и я и говорил себе: не стоило же выезжать из России, чтобы встретиться с суровой осенью в последних числах августа. Но страх мой недолго продолжался. Всё пришло в надлежащий порядок. Жара поумерилась, погода прекрасная.

Что сказать тебе о Венеции, чего бы ты не знал, чего не знал бы каждый? Мне она нравится. Я наслаждаюсь тишиной ее, болезненным видом, унылостью. Пышная, здоровая, могучая, шумная, может быть, менее нравилась бы она мне. На праздник можно заглянуть мимоходом и порадоваться, но вечно праздновать – скука смертельная. Я почти благодарен австрийцам, которые угомонили этого льва и эту львицу. Париж несносен мне своим ежедневным тезоименитством, вечным именинным пирогом и вечными шкаликами в изъявление всеобщей радости. Там нет будней, а будни нужны моим нервам, нужен отдых, полусвет. Здесь есть праздник, но праздник природы: небеса и море, живые картины, а для охотников – и мертвые, которые стоят живых. Для меня они не очень доступны, потому что я близорук глазами и художественным чутьем живописи. Она меня вообще мало удовлетворяет, предпочитаю ей скульптуру и зодчество. Тут глазам моим есть за что ухватиться.

Каждый день захожу в базилику S. Marco и любуюсь ею. И что за богатство во всех других церквах! Можно бы вымостить весь мир их мраморами и драгоценными камнями. Как я ни плох по части живописи, а советую тебе, если будешь в Венеции, сходить в мастерскую Скьявони-отца (и сын отличный художник, но, как это часто встречаешь, молодой гораздо степеннее и строже старика. Не подумай, что я говорю это обиняком о тебе и о Косте).

Старик Скьявони – большой охотник и большой мастер представлять женщин аи naturel. Между прочим, есть у него нагая красавица, только с необходимым виноградным листком, то есть слегка накинутым легким покровом, чтобы не застудить и не застыдить (что, впрочем, одно и то же: студ и стыд) нежную часть тела. Особенно рекомендую тебе лядвею и колено этой красавицы. Я ничего подобного не видал. Так и выходит, так и округляется, так и дотрагивается до тебя из рамы своей. Мне, право, было совестно, и я всё пятился и отходил в сторону, чтобы как-нибудь неосторожно не столкнуться коленом с коленом. Но проклятое колено так и подвигалось на меня, так меня и задевало нагостью и наглостью своей. Уж я говорил ему: «Да сгинь, окаянное, что ты привязалось ко мне, что ты меня приводишь в смущение и в соблазн! Оставь меня в покое! Вот я тебе пришлю приятеля своего Булгакова, его не испугаешь, он, пожалуй, готов сыграть коленце с тобой, но я никуда не гожусь». Ничто не помогало, и я наконец опрометью выбежал из дома. Во всю ночь, во сне, это колено, как домовой, упирало меня в грудь и теперь еще, наяву, мерещится мне.

Нельзя же не сказать словечка о знаменитой Piazza, сборном вечернем месте венецианского народонаселения. Об этом салоне, которому, по словам Наполеона (не поддельного, а настоящего), одно небо достойно служить потолком. Жена моя нашла, что Piazza напоминает залу Московского благородного собрания, со своими галереями кругом. Мне она более нравится днем, нежели вечером, когда съезжаются или сплываются и сходятся гости на всенародный раут. Особенно люблю ее часу в пятом и шестом после обеда, то есть до обеда, когда всё уже подернуто тенью, а фасад базилики со своими мозаиками, статуями, мраморными шитьем и узорами блещет, горит, отливается, разливается огромными изящными и стройными калейдоскопами. Почти ежедневно, между купаньем и обедом, захожу любоваться этой невыразимой и выше всякого понятия картиной.

Вечером также, почти каждый день, являюсь на Piazza, но более по привычке, по обязанности, нежели по влечению сердца. Она освещена газом, на досаду кровным венецианцам, которые говорят, что во всяком случае она слишком мало освещена. Уж если не оставлять ее в темноте, то следовало бы залить ее блеском, как залили бы подобную площадь в Лондоне или в Париже. А теперь ни то ни се.

Музыкальная часть также очень жалка. Надобно быть в музыкальной и мелодической Италии, чтобы иметь понятие о том, что могут выдержать уши. Кажется, Караччиоли говорил, что уши французов обиты сафьяном. В таком случае, уши итальянцев вымощены камнем. Как вспомнишь дрезденские, венские и другие немецкие оркестры, которые слушаешь за пару грошей, и слышишь на Piazza, пред кофейнями, нестройные и дикие раззвучия голосов и инструментов, мороз продирает по ушам и по коже. Только и отдыхают уши в те дни, когда играет австрийская полковая музыка, которая отлично хороша. Но венецианские патриоты предпочитают ей свои доморощенные кошечьи оркестры.

Вообще, Венеция дуется на своих военных постояльцев, да и они как-то не умеют ладить с нею. Власти не живут открытыми домами, не дают праздников и ничего не делают, чтобы привлечь и слить разнородные стихии. Я уверен, что несколько балов смягчили бы ожесточенные сердца здешних львиц, а за ними и львов.

В нынешнее время года город не только пустой, но и пустейший. На Piazza не видишь аристократических кружков, всё чернь, иностранцы. Там, где в старину завязывались и развязывались драмы и романы, теперь просто едят мороженое и отталкивают от себя мальчиков-тунеядцев, которые обступают тебя и просят милостыни, торговцев башмаками, зажигательными спичками и всякой возможной дрянью.

В старину, сказывают, до утра площадь кипела народом, теперь в десять часов вечера толпа уплывает и площадь очищается. Мы одни, залетные гости, засиживаемся или загуливаемся иногда до 12 часа, среди нескольких искателей счастья, которые подбирают на площади разный сор, лоскутки бумаги и догоревших сигар на завтрашнее дневное пропитание, или людей, нашедших уже счастье и спящих крепким сном на стульях и камнях лестницы и подножий колонн. Вообще много бедных и всё очень вздорожало.

Для окончательной характеристики Piazza нельзя не упомянуть о скамьях и соломенных стульях, на которых следует сидеть. Вспомни слова того же Караччиоли; должно полагать, что у итальянцев и итальянок сафьяном туго обита некоторая часть тела, а для нас эти седалища – настоящие орудия пытки, вероятно, остатки древней мебели, на которой инквизиция усаживала гостей своих в приемные дни.

Теперь с площади отправимся домой. Ночь лунная, небо и море – как зеркало, освещенное огнями. Грешно не сказать им спасибо и не воспользоваться праздником, которым они тебя угощают. Прежде чем воротиться домой, поплывем мимо великолепного и темного Giorgio Maggiore in isola, в сторону публичного сада, которым Наполеон (опять-таки настоящий, а не фиглярный) осенил голову немного лысой адриатической красавицы. Очаровательно!

Вдали, за Л ид о, кипит и бушует море, и грохот его до нас доходит, но нас даже нисколько не укачивает, не убаюкивает лодка, которая молчаливо скользит по голубой, серебряными узорами вышитой скатерти. Мы повернули к храму Maria della Salute, вплываем в Canal Grande и причаливаем к Calle Barbier, которая должна была обрести Palazzo Venier, но не достигла своего великого назначения[72]. Тут мы живем. И как судьба сочетала с именем Пашковых. Тут живет с дочерьми и Мэри Пашкова, урожденная Баранова, и мы живем дружно и семейно.

Для Венеции у нас две редкости: терраса над каналом с двумя павильонами и сад между ними и домом нашим. Дамы пьют чай, барышни поют итальянские и русские песни, я курю сигару и, разучившись волочиться за земными красавицами, волочусь за небесной и в любви объясняюсь с луной, пока еще прозою, но рифмы уже бурчат во мне и скоро будет извержение, чтобы не сказать испражнение.

Впрочем, трудно воспевать Венецию. Она сама песня, и как ни пой ее, она все-таки тебя перепоет. Я думаю, и Паганини не взялся бы аккомпанировать на скрипке своей соловью. Он заслушался бы его, да и баста.

Как я говорил тебе, теперь здесь мертвый сезон. Театр «Ла Фениче» закрыт, и, вероятно, я не дождусь открытия его. Для необходимого продовольствия публики дают оперы в театрах «Сан-Бенедетто» и «Сан-Самуэле» (здесь и окаянные театры под опекой святых). В последнем бывают и балеты, но пение и пляска довольно посредственны. Танцовщицы здесь имеют дворцы, но не имеют ног. У нашей знакомки Тальони здесь четыре palazzo на Большом Канале, одно другого лучше, и между ними знаменитое La Doro. Один из этих дворцов Тальони подарила приемышу своему, князю Трубецкому, который, сказывают, женитьбой своей с ее дочерью много повредил себе в здешнем обществе. Итальянцы очень снисходительны и доброжелательны к любовным слабостям, но эта родовая и наследственная любовь уже пересолила.

Баста! Довольно толковать про Венецию, в которую окунул я тебя и продержал в ней довольно долго. У меня перед глазами три письма твои от 29 июля, 5 и 19 августа. Не помню, все ли три остались без ответа. На всякий случай

Пред тобой, моя икона, Положу я три поклона.

А знаешь ли ты, что в «Times» напечатана моя песня в переводе прозою? Скажи это Полторацкому. Он поедет в Англию, чтобы приобрести эту библиографическую курьезность.

Здесь княгиня Васильчикова с больной дочерью и другие русские мелькают. Была здесь ваша приятельница Болдырева, которая тебе и сыну твоему приказала кланяться. Что она за синьора? Я разгадать не умел, но, грешный человек, окрестил ее Тамбовской венецианкой. Кажется, борются в ней два начала: самойловское и болдыревское.

Нам обещали Радецкого. Хотелось бы мне посмотреть на этот итальянский перевод нашего Суворова.

Здесь нет теперь ни герцогини Беррийской, ни сына ее. Мы осматривали ее дворец, бывший Vendramini. Редко о котором дворце не прибавишь бывший. Это еще не грустно, а то: Albergo Real — бывший palazzo Mocenigo, Albergo dell’Europa — бывший palazzo Giustiniani, и так далее, ни дать ни взять как в нашей Белокаменной. Теперь прости и обнимаю, если только есть место распростереть объятья.

* * *

Mery Beck[73] писала Лизе (Валуевой), что я не был ее любимым поэтом как «слишком глубокий»; она предпочитала мне Жуковского. Я отвечал ей: «И таким образом вы, матушка Мария Ивановна, жалуете меня в немцы и проваливаетесь в моей глубокомысленности. Покорнейше благодарю за одолжение. Впрочем, не смущайтесь и не берите обратно слова своего. Вы отчасти правы. Вы в стихах любите то, что надобно в них любить, что составляет их главную прелесть: звуки, краски, простоту. Этого всего у меня мало, а у Жуковского много. Только в стихах моих порок не тот, который вы им изволите приписывать. Это было бы еще не беда, а беда та, что я в стихах моих часто умничаю и вследствие того сбиваюсь с прямого поэтического пути, что вы и принимаете за глубокомысленность. Вот вам моя исповедь и ваше оправдание. Только прошу не передавать ее Булгарину и прочим врагам моим, а то они меня засудят, в силу собственного моего признания».

* * *

Венеция, 19 сентября

Эта безколесная жизнь, эта тишина убаюкивают душу и тело. И у нас было несколько дней ненастных, дождливых и ветреных, нагрянувших со дня на день после сильных жаров, но всё скоро опять пришло в прежний порядок. Дни уже не так горячи, но ночи теплые, а когда они и месячные, то баснословно хороши.

Я в Булони был только несколько часов, потому и не упорствую во впечатлении, которое город этот во мне оставил. Он, может быть, и не так гадок, как мне показался, – хотя мудрено, чтобы французский город не был гадким, – но во всяком случае это не Венеция. Впрочем, не стану говорить вам о ней. Каждый, даже и не бывавший в ней, знает ее наизусть, знает вдоль и поперек.

Говорить о Венеции и о физиономии ее, отличающейся от физиономий всех возможных городов во всем мире, – то же, что, говоря о железной дороге, заметить, как смело заметил, помнится мне, Сухтелен, что железные дороги удивительно сокращают расстояния. Воля ваша, я в эти дерзости никак пускаться не могу. Ни язык мой, ни перо мое не поворотятся, чтобы занестись в эти превыспренности. Одним словом, не пускаясь во фразы и в описательную прозу, скажу вам, что, по мне, Венеция прелестна и жизнь в ней имеет невыразимую сладость. И во всяком случае, если лукавый дернул руку мою и стал бы я нанизывать прилагательные и эпитеты, читая письмо мое в шумном, пестром, тревожном Париже, в этом море, воздвигнутом вечными бурями, вечной суматохой, вы не поняли бы ни меня, ни милых моих лагун. Нужно истрезеитъся и утишить все чувствия, чтобы оценить и вкусить эту чистую негу.

Когда погода хороша, жена моя не сходит с террасы, а о прочих частях и редкостях Венеции знает понаслышке. Имеем иногда вести от Тютчевой. Она у брата своего в Баварии; в конце октября думает быть в Петербурге.

* * *

Отец Фридриха Великого был гуляка, любил вино, но не любил учености. Однажды вздумалось ему дать решить Берлинскому обществу наук, основанному Лейбницем, задачу: отчего происходит пена шампанского вина, которая очень ему нравилась. Академия попросила 60 бутылок для добросовестного исследования задачи и нужных испытаний. «Убирайся они к черту, – сказал король, – лучше не знать мне никогда, в чем дело, пить шампанское могу и без них».

Книжка 17 (1853)

Карлсбад, 12 мая 1853 Мы выехали из Дрездена 8 мая, приехали сюда 9-го. Я встал в 6 часов. В 6½ был на водах и ходил там до восьми. После отправился на Хиршшпрунг. На дороге где-то вырезано на камне: «plutot etre, que paraitre». По-русски можно этот девиз перевести так: «не слыть, а быть».

Дорогой из Дрездена в Карлсбад доделал я куплеты, которые уже давно вертелись в голове моей и должны быть вставлены в стихотворение «Полтава».

13 мая

Хотя на водах и запрещено заниматься делами, но всё не худо иметь всегда при себе в кармане нужные бумаги. Эта глупость напоминает мне анекдот Крылова, им самим мне рассказанный. Он гулял или, вероятнее, сидел на лавочке в Летнем саду. Вдруг … его. Он в карман, а бумаги нет. Есть где укрыться, а нет чем … На его счастье, видит он в аллее приближающегося к нему графа Хвостова. Крылов к нему кидается:

– Здравствуйте, граф. Нет ли у вас чего новенького?

– Есть, вот сейчас прислали мне из типографии вновь отпечатанное мое стихотворение, – и дает ему листок.

– Не скупитесь, граф, а дайте мне 2-3 экземпляра.

Обрадованный такой неожиданной жадностью, Хвостов исполняет его просьбу, и Крылов со своей добычей спешит за своим делом.

Кстати о Крылове… Он написал трагическую фарсу «Трумпф», которую в старину разыгрывали в домашних театрах и, между прочими, у Олениных. Старик камергер Ржевский написал эпиграмму. Крылов отвечал ему:

Мой критик, ты чутьем прославиться хотел, Но ты и тут впросак попался: Ты говоришь, что мой герой Ан нет, брат, он

Этот старик камергер Ржевский не наш московский Павел Ржевский, а родственник фельдмаршала графа Каменского. Он написал стихи на свадьбу Блудова, на которые очень забавно жаловался мне Блудов и требовал от меня, чтобы я за него отомстил. Более всего Ржевский прославился тем, что имел крепостной балет, кажется, в рязанской деревне, который после продал дирекции Московского театра. Грибоедов в «Горе от ума» упоминает об этой продаже.

14 мая

Сегодня праздник Frohnleichnamsfest[74]. Духовная процессия с музыкой и пальбой. Брак герцога Брабантского с австрийской герцогиней, вероятно, не очень будет приятен в Дрездене. Там надеялись выдать за него одну из принцесс.

Заходил к доктору де Карро, нашел его так же, как оставил прошлого года, без ног и в постели. Ему за 80 лет. Хвалится сном своим и аппетитом, голова совершенно свежа, но после падения своего всё еще не может справиться с ногами. Он издал на нынешний год свой «Карлсбадский альманах», в котором есть замечательная статья о Петре I и о сношениях его с Лейбницем на здешних водах. Он готовит новую книгу о своем 27-летнем пребывании в Карлсбаде, в постели своей завален книгами и бумагами, беспрестанно читает или пишет. Доктор сказывал мне, что фамилия de Carro, которую мы знавали в Москве, есть побочная отрасль его фамилии и генерал Филипп Карро, который служил, кажется, при императрице Анне и не оставил после себя законных наследников.

Дивлюсь, что у нас не учредят ордена гражданской шпаги за храбрость или гражданского Георгия для вознаграждения смельчаков, подобных, например, Норову, который, никогда не занимавшись финансовой частью, пошел прямо в товарищи министра финансов. Это, по мне, еще смелее, чем первому пойти на приступ. У нас обыкновенно всё пересолят. Мы слыхали, что в Англии, по обычаю, исстари заведенному, никогда не назначают моряка в первые лорды Адмиралтейства. На этом основании почти на все места назначаются у нас люди посторонние. Понимаю еще, что Канкрин мог бы взять Норова себе в товарищи. Он любил пиликать на скрипке, а Норов – большой пианист. Но не могу придумать, на что он будет годен Броку. Одоевскому должно быть обидно повышение Норова. Они всегда разыгрывали в четыре руки ученую немецкую музыку.

16 мая

Вечером ходили через горы за Гаммер. Дорогой разговорился я с плотником, который живет в деревне, в часе от Карлсбада, и каждый день оттуда отправляется в 5 часов утра, а в 7 вечера к себе возвращается. Зарабатывает он в день сорок крон, из которых три крейцера платит подрядчику. Днем ест он только хлеб и выпивает рюмку водки, а возвратившись домой, ужинает молочным или водяным супом с картофелем и другими овощами. Редко, когда зимой ест он немного свинины. Наши работники не довольствуются такой скудной пищей.

Вечер был прекрасный. Ярко и разноцветно оттенялась зелень по уступам гор и зелень лесов. Ничто так не украшает и не одушевляет сельской картины, как речка, которая с шумом перекидывается через камни. Тогда сценическое представление в полном совершенстве: кругом обстановка декораций, а речка-оркестр разыгрывает свои свежие мелодии. Актер – каждый из нас, и молча разыгрывается в душе таинственная драма, веселая или грустная, смотря по содержанию и по минутному вдохновению…

17 мая

Ходил с княгиней Репниной к доктору Карро. Он всё и всех обращает к своему Карлсбаду и в нем сосредотачивает весь мир. Такие люди и нужны, чтобы ничто не пропадало на свете.

18 мая

Писали к Павлу. В 4 часа отправились с князем Шенбургом к Нейбергу в Giesshtubel, за час от Карлсбада, по Пражской дороге, мимо развалин замка Engelhaus. Всё горы, и очень живописные. Источник Giesshtubel за час от помещичьего дома. Ничего не могли увидеть, потому что пошел дождь и поднялась гроза. Нейберг продал прошлого года 140 тысяч кувшинов этой воды, которая, после прошлогоднего посещения греческим королем, названа die Konig Otto-Quelle. Нейберг получил от короля за это посвящение орден Спасителя. И можно поручиться, что во всем греческом королевстве нет ни одного более преданного королю верноподданного, чем Нейберг.

Вечером узнал из газет о смерти Шихматова. Вероятно, истомило и уморило его министерство. Канкрин также жаловался на огненный стул министерства финансов. Впрочем, Шихматова, вероятно, заели более бумаги, нежели дела. Неужели после него будет министерствовать Норов? А почему же нет? Была пословица что город, то норов. Теперь можно сказать: что министерство, то Норов. Не говорю о министерствах, которые хотя и без Норовых, а с норовом.

19 мая

Вечером полил потопный дождь и расшумелась страшная гроза. Гром, многократно повторяемый эхами гор, не умолкал. Я, однако же, немножко гулял под этими батарейными огнями. Жители Карлсбада и лавочники были ночью встревожены и боялись наводнения (что здесь дело нешуточное, потому что воды не раз доходили до первого этажа), но, впрочем, всё обошлось благополучно.

20 мая

Сегодня боялись повторения вчерашней грозы, но весь день обошелся довольно хорошо. Вечером ходил я к храму и к знаменитому обелиску Финдлатер[75].

Приехал граф Кушелев с женой. Ничего особенного из Петербурга нет. Холера гораздо уменьшилась.

В последнее время молоко было любимым и употребительнейшим питьем выздоравливающих.

23 мая

Граф Кушелев говорил о междоусобной войне Греча и Булгарина в «Северной Пчеле». Слепцы спорят о красках. Замечательно, что в нашем высшем обществе многие, может быть, никогда ничего не читали Державина, Жуковского, Пушкина и сосредоточивают всю русскую литературу в братьях сиамцах, которые показываются в «Северной Пчеле». Вот что значит постоянное действие ежедневной газеты. Попадись она в другие, чистые руки, и влияние ее на русскую литературу и на русскую публику было бы весьма благодетельно.

24 мая

Я полагал, что наши альманачники совершенно перевелись. Но, нет, на беду еще живы курилки. Третьего дня получил я письмо из Москвы от Сушкова, который просит стихов в свой «Раут». Вчера – из Петербурга от воскресшего Владиславлева, который того же просит в «Утреннюю Зарю».

25 мая

«J. de Debats», кажется, начинает склоняться на нашу сторону в восточном вопросе. Зато «La Press» врет и беснуется. Журналы не имеют никакого понятия о России и Турции, а расправляются с ними как со своей собственностью.

26 мая

Писал в Страсбург книгопродавцу Шмидту, который публиковал каталог русских книг. Вообще старые.

Приехал князь Анатолий Барятинский с женой. В дипломатических переговорах с Турцией мы будем всегда один против трех, если не более, то есть будем иметь противниками турок, англичан и французов. Между тем Австрия и Пруссия, как с нами ни дружны, но будут нам исподтишка перечить, и вся мелкотравчатая европейская дипломатия и все революционные бродяги, которые гнездятся в Пере, будут подбивать Порту нам не поддаваться. В случае войны – дело другое, и предстоит еще вопрос, будут ли французы и англичане помогать туркам войсками и кораблями.

Весьма ошибочно мнение, что мы можем озадачить турок словесными требованиями. На словах они ничего нам не уступят, и наши попытки будут всегда безуспешны. Нам нужно негоциировать не с пером в руках, а с дубинкой Петра Великого. Если не пришло время вытащить ее из Кунсткамеры, то лучше молчать и выжидать удобного случая.

Мне сказывали, что в 1812 году, при Ртищеве, кавказское наше войско состояло из 25 тысяч человек, а теперь простирается оно до 180 тысяч. Если не Меншиков, то Веригин при нем удачно покончил свой восточный вопрос. Говорят, что он обыграл молодого Нессельроде на 150 тыс. р. (Наши сановники не слишком разборчивы и совестливы в выборе людей, коими себя окружают.)

Приехал князь Николай Васильевич Долгорукий. Он сказывал, что граф Воронцов переехал в подмосковную и приезжает в Петербург по понедельникам, чтобы заседать в Совете. Мог ли Петр I предвидеть такие чудеса?

Молодой Адлерберг издал путешествие свое в Иерусалим.

28 мая

Сегодня наш праздник Вознесения. Вечером взлез я по крутой и узкой тропинке на Бельведерзиц. Дикая и живописная природа! С вершины горы видны развалины замка Engelhaus, то есть говорят, что видны, а я их своими глазами не видал. Высота горы 274 венских Klafter[76]над морем и 86 – над Шпруделем. Назад возвратились по другой дороге, более удобной. С этого места прекрасный вид на город.

Во французских газетах напечатали взятые из «Times» две ноты Меншикова на имя рейс-эфенди и проект договора. В них решительно нет никаких особенных притязаний со стороны русского правительства на господство в Турции, а только требования, чтобы права, уже дарованные грекам, были снова утверждены султаном для предупреждения недоразумений и злоупотреблений местных властей. Дело совершенно чистое, а между тем те же журналы, которые печатают эти официальные документы, всё еще вопиют и беснуются против так называемых самовластных и неслыханных требований России. Дура-политика не обращает внимания на официальные документы и увлекается криками журнальных крикунов.

31 мая

Приехали Мещерские и Лиза Карамзина. Я был у Бибеско, говорили о турецких делах. И он того же мнения, что напрасно затянулись длинные переговоры. Надобно было с приезда Меншикова дать дней 8 или 10 сроку туркам на ответ изложенным требованиям. Если есть возможность с успехом действовать на турок, то разве внезапно и решительно, чтобы не дать им времени опомниться и обнюхаться с другими.

Про одного губернатора с губернаторшей говорили, что это круговая порука: муж берет, а жена дает. Тютчев говорил о молодой княгине Т., которая очень манерилась, не имея, впрочем, поклонников: «Она кокетничает перед пустотой».

2 июня

Сегодня день рождения Павла. Празднует ли он его вместе с женой?

3 июня

Праздновали вчерашний день рождения обедом в «Постхофе» с Мещерскими. Журналы уморительны своей нелепостью. В «Presse» сказано, впрочем, взято из какой-то немецкой газеты, что великий князь Константин Николаевич так обременен занятиями, что вместо него председательствовал в Географическом обществе генерал Муравьев и это служит доказательством того, как деятельны военные приготовления России против Турции.

4 июня

Князь Мещерский отправился в Виши. Сегодня узнал я о смерти Льва Пушкина. С ним, можно сказать, погребены многие неизданные стихотворения брата его, которые он один знал наизусть.

5 июня

Журналы начинают немного утихать, хотя всё еще врут. Приезд графа Панина в Париж, вероятно, за женой, связывается ими также с восточным вопросом.

июня

Наш Троицын день. Первый день совершенно летний. Приехал князь Алексей Трубецкой с увечной головой. На дороге опрокинулась коляска его. Приехали граф Петр Пален с братом Николаем.

В первом приказе по армиям, писанном Шишковым 13 июня 1812 года, между прочим, сказано: «В них издревле течет громкая победами кровь славян». Что за ералаш? Громкая кровь течет победами. Но в рескрипте фельдмаршалу Салтыкову бессмертные слова: «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем». Эти слова тем прекраснее, что они оправданы были на деле.

9 июня

Представлялся эрцгерцогу Карлу-Фердинанду, сыну знаменитого эрцгерцога Карла и шефу нашего уланского Белогородского полка. Продолжаю читать записки Шишкова, которые привез сюда Завадовский. Добрый Шитиков удивительно забавен своим простодушием, чтобы не сказать простоумием. Он рассказывает, что на дороге от Твери в Петербург видел на небе два облака, из которых одно имело вид рака, а другое – дракона, и что рак победил дракона. «Сидя один в коляске, – говорит он, – долго размышлял я: кто в эту войну будет рак и кто дракон?» Другому пришло бы в голову, что рак означает Россию, потому что армия наша всё ретируется; но добрый Шишков – чистый израильтянин, в нем нет лести, и ему пришло, что рак означает Россию, поскольку оба эти слова начинаются буквой Р. И эта мысль, заключает он, утешала меня во всю дорогу.

10 июня

Утром был у баронессы Штольценберг, морганатической супруги принца Вильгельма Ангальт-Дессау.

Я очень люблю в прогулках отыскивать безымянные тропинки, удаляясь от больших трактов, из которых каждый носит здесь свой ярлык zum- или zur-что-нибудь. Познакомился с австрийским генералом Кудрявским, братом нашего старика Кудрявского. Он долго служил на Востоке.

Это что-то не к добру: Булгарин в «Северной Пчеле» 30 мая ужасно меня расхваливает по поводу моей «Масленицы». Неизвестно, кто прислал мне этот листок из Петербурга.

12—14 июня

Приехала Пашкова со своей крылатой дружиной, со своими мужем и сыном. Они из Парижа, а сын из Петербурга. Она сказывала, что там холера сильно и скоро действует. Недавно умерла от нее Шереметева, урожденная княжна Горчакова.

Недаром я говорил, что Булгарин хвалил меня не перед добром. Я получил известие, что в Банке случилась неприятность: раскрали около 2000 старых дел, Бог знает, для какой цели.

Были у нас князь Лобковиц, граф Путбус и Пехлин, которого знавали мы во Франкфурте, где он был датским посланником. Переводчик «Лалла-Рук» на немецкий язык, он издал недавно том своих стихотворений и занимается теперь историей эпической поэзии.

Из Бадена получено известие о смерти княжны Горчаковой. Можно ли было думать, что две развалины, отец и мать ее, переживут свою дочь?

15 июня

Вчера узнал я о другой печальной смерти. Бедная княгиня Вера Голицына скончалась в Берлине. Когда я из Дрездена послал к ней, перед Светлым Воскресением, свой портрет со стихами, я имел какое-то минутное чувство, что всё это дойдет до нее не вовремя. И в самом деле, всё это пришло в Берлин, когда она была уже отчаянно больна, и, кажется, она ни портрета, ни стихов моих не видала. Давно ли была она в Константинополе в полном цвете здоровья, силы и красоты? Умер в Берлине и наш русский священник, и к княгине Голицыной приезжал священник из Парижа.

16 июня

Человеческое тщеславие всюду прокрадывается: я заметил, что многие, которые пьют Sprudel, гордятся пред нами, смиренно пьющими Schlossbrunn.

17 июня

Восточный вопрос всё еще всех занимает. Все ждут на него ответа. Журналы кричат и шумят, а ничего не объясняют. Циркуляр графа Нессельроде, по-моему, очень хорошо и дельно изложен. Я уверен, что всё, сказанное в нем, – сущая правда, но правда ничего не проучит там, где действуют страсти; а против нас в Европе враждуют страсти – зависти, ненависти и страха.

Иногда самые, по-видимому, маловажные приметы убедительнее значительнейших явлений. Когда я думаю об участи Наполеона III и о продолжительности настоящего порядка дел во Франции, две приметы удостоверяют меня, что всё это ненадежно и непрочно. Нельзя веровать в положение, в котором негодяй Дантес-Геккерен – сенатор, а негодяйка Матильда Демидова разыгрывает роль императорской принцессы[77]. Случай часто проказит, но проказы его непродолжительны. Рано или поздно Промысел берет свое и приводит дела и лица в надлежащий порядок. Вечером ездили с Трубецкими в Элбоген.

Сегодня здешнее Петра и Павла. По дороге встречали богомольцев и видели перед селениями кукольные изображения святых именинников с распущенными хоругвями.

Местоположение Элбогена очень живописно: цепной мост, древний рыцарский замок, обращенный ныне в тюремный. О времена! О нравы! Впрочем, вероятно, и прежние жильцы, благородные рыцари, были такие же разбойники, как и нынешние.

18 июня

Писали к Павлу. Вечером музыка праздновала приезд князя Эстергази, бывшего посла в Лондоне. Приехал также граф Красинский, варшавская развалина, и рыжий Голицын, тоже обломок прежнего варшавского житья.

19 июня

Приехала из Петербурга маркизша Кастельбажак. Заходил к нам граф Красинский. Он очень слаб и плох.

20 июня

Вчера получил я письмо от Валуева, он назначен курляндским губернатором, и письмо от Брока, который извещает меня, что я переименован в члены совета министерства финансов, вероятно, вследствие беспорядка, случившегося в Банке, хотя он о том ничего и не говорит. Я и не воображал, что я такой бдительный начальник и что без меня дела пойдут хуже. А шутки в сторону – особенное счастье, что я в разные управления свои имел на руках и в руках многие миллионы таможенные и банковские и что всё обошлось исправно.

21 июня

Старик Радзивилл, помещик славной Аркадии, когда пеняли ему, что мало дает он денег сыновьям своим на прожиток, отвечал, что довольно и того, что дает он им свое имя, которое им не следует. В глубокой старости своей потерял он память и часто спрашивает жену: «А кто бишь отец Валентина, я никак не могу вспомнить?»

Государь Павел Петрович обещал однажды быть на бале у князя Куракина, вероятно, Алексея Борисовича. Перед самым балом за что-то прогневался он на князя, раздумал к нему ехать и отправил вместо себя Константина Павловича с поручением к хозяину. Тот к нему явился и говорит: «Государь император приказал мне сказать вашему сиятельству, что вы, сударь, ж.., ж… и ж…» С этими словами поворотился он направо кругом и уехал.

* * *

22 июня

Вечером в курзале концерт Рудольфа Вильмерса, скандинавского пианиста[78]. Игра бойкая и приятная, но великие пианисты так размножились, что и высшее превосходство в этом искусстве сделалось почти ремеслом и пошлостью. Он, между прочим, играл Nordische National Hymn aus den Scandinavischen Liedern, что-то похожее и на английский гимн, и на «Боже Царя храни». Вильмерс собирается в Россию. Нам обещают сюда и Листа, или по крайней мере княгиню Витгенштейн[79]. Перед концертом ходил я с Ленским в Гаммер и припоминали наше варшавское и петербургское житье-бытье. На днях заходил я к леди Гренвиль.

23 июня

Меня и случайная бессонница пугает как начало и возобновление прежних бессонниц. Тогда минувшие мои ночи страдальческие и ночи будущие восстают и каменеют передо мною и кажется мне, что не пробью никогда этой ужасной громады.

Утром девица Лазарева-Станищева начала писать портрет мой карандашом. Она несколько лет училась живописи в Италии и пожалована в члены нашей Академии художеств, под этим титулом и поименована она здесь. Приехала из Варшавы мадам Сухозанет со своей красавицей племянницей.

24 июня

Может быть, я уже перепил. Костя Булгаков, заболев, говорил о себе: «Я уже не человек, а перепел».

Третьего дня или, правильнее, третьей ночи, во время бессонницы принялся я за записки Шишкова. Что за дичь в манифестах своих заставлял он подписывать бедного императора Александра! Особенно замечателен манифест 1 января 1816 года. Что-то похожее на китайские манифесты.

Добрый Шишков не силен был в натуральной истории. В книге своей о старом и новом слоге говорил он: «Чай, китайская трава». В «Записках» своих писал: «Находил на меня в этой пустоте комнат, в этой тишине, прерываемой одним только криком сих насекомых, некий ужас и уныние». Что это за насекомые? Лягушки!

Вечером ходил по берегу Эгера через деревню Драховиц на панораму. Дорога очень приятная, полями и огородами, и совершенно сельская. Хотя бы в Остафьеве с той только разницей, что остафьевские картины не окаймлены, подобно здешним, горами.

25 июня

Опять тревожная ночь со всеми припадками и взрывами прежних бессонниц. Опять принялся я за ночного товарища своего Шишкова. Несмотря на тоску свою, мне почти забавно было видеть, как бедный моряк с трудом уживался с военными тревогами главной квартиры. То объезжает он большие дороги, чтобы не попасться в плен французам, то по проселочным дорогам боится, чтобы не опрокинули его с коляской. И всё это рассказывает Шишков с каким-то ребяческим простосердечием. Вообще, все его путевые впечатления и замечания совершенно детские. А между тем на досуге сочиняет он манифесты не только по заказу императора, но иногда и для своего собственного удовольствия на всякий случай.

Как государь ни безразлично и слепо подписывал подобные бумаги, но случалось, что и он догадывался иногда о неприличии и невозможности говорить то, что заставлял его говорить Шишков. Один из таких несостоявшихся манифестов, после Лейпцигского сражения, Шишков кончает следующими словами: «Сего ради повелеваем. Да отворятся во всем пространстве области нашей все Божественные храмы, etc., etc, да прольются от всего народа горячие слезы благодарности, и проч., и проч». Довольно забавно заставлять государя говорить повелеваем плакать.

26 июня

Здесь получен русский манифест. Он очень хорошо принят нашей колонией и шевелит струнами русского сердца. Я подумал бы, что он писан Блудовым, но одно выражение меня сбивает. Юрист Блудов не позволил бы себе сказать вручить престол. Вручается то, что принимаешь в руки.

Вечером ездил я в коляске с Трубецким в Шлакенверт – первую станцию от Карлсбада и поместье герцога Тосканского, которое дает ему до 35 тысяч (франков) дохода. Всё в упадке и запустении, но старинный сад прекрасен и очень тенист. Писали к Павлу.

* * *

Давно не принимался я за свой дневник. Постараюсь хотя наскоро собрать свои воспоминания.

Немножко от жаров, немножко от бессонниц, которые начинали меня тревожить, немножко от Карлсбада, который начинал мне надоедать, немножко от именин своих, чтобы не разыгрывать здесь торжественную и праздничную роль именинника, решился я съездить в Мариенбад.

28-го числа, около пяти часов после обеда, сели мы с женой в свою коляску, запряженную четверкой почтовых лошадей, и пустились в путь. Только успели мы доехать до Гаммера, как погода переменилась, воздух охладился и полил дождь. Можно сказать, что дорога слишком живописна для проезжающих: всё горы да горы. Шагом или въезжаешь на гору, или с горы съезжаешь. Тормоз наш был в таком употреблении, что скоро прорвался; надели запасный крючок, да и он протер колесо до дерева, и хорошо еще, что без беды доехали.

Нам говорили, что до Мариенбада не более пяти часов езды, но надобно всегда придать несколько часов к сказанному, и доехали мы не ранее полуночи. Разумеется, весь Мариенбад давно уже спал. Долго стучались мы в двери нескольких гостиниц, но никуда нас не впускали и говорили, что всё занято. Наконец нашли мы гостеприимную гостиницу, где и приютились в трех хороших комнатах.

Ночь провел я очень хорошо. Мариенбад мне очень понравился своей красивостью, миловидностью и опрятностью. Тут всё свежо, всё с иголки: дома, галереи, прогулки, источники с красивыми навесами и пр. Вообще более простору и дышишь свободнее. Природа не так грандиозна, как в Карлсбаде, но зато более удобна для ежедневного употребления.

29 июня

Ходил я по городу и близким окрестностям. Видел источник Kreuzbrunn, который более всех употребляют, Karolinen-brunnen и пр. Ездили мы на завод, где выделываются глиняные кувшины для отправления воды в разные края. Выделка очень легка и скоро изготовляется. Работник кладет на маленький станок кусок глины, и в две минуты ручной работы кувшин готов. Тут их выделывают до 700 тысяч в год.

Мариенбад, собственность духовенства, в медицинском отношении слывет холодным Карлсбадом (das kalte Karlsbad). Тут я нашел из русских московского Боде с петербургской дочерью, которой удаление из Петербурга толкуют различным образом, Ивана Фундуклея, которого знал губернатором в Киеве и который ныне сенатор в Варшаве, Ломоносова с женой, урожденной Щербатовой (он оправляется от своего паралича, начал ходить, двигать рукой и говорить довольно внятно), Абрамовых, которых мы знали в Дрездене, и сестру, молоденькую и хорошенькую вдову. Есть и другие русские, но я их не знаю; между прочими – сибирский генерал-губернатор Муравьев.

30 июня

Часу в третьем, после обеда, оставили мы Мариенбад и отправились в Кёнигсварт, замок и летнее пребывание князя Меттерниха. Довольно красивое и лесистое местоположение. Парк и дом очень хорошо содержатся. В доме много картин, фамильных и царских портретов, мраморная статуя Кановы, изображающая Историю. При замке музей с разными древностями, редкостями естественными и современными знаменитостями: рукомойник Наполеона на острове Эльба и другие принадлежавшие ему вещи, а также разные мелочи, принадлежавшие многим знаменитым лицам. Также показывают тут две египетские мумии в их гробах. И сам бедный хозяин не такая же ли политическая мумия, заживо пережившая свою деятельность, свою славу и свою эпоху?.. Самого его в замке не было, а были два сына его, которых, впрочем, я не видал.

Из Кёнигсварта отправились мы в Эгер, где угостили нас по-русски, то есть продержали на станции более трех часов, хотя на глазах наших отправлялись дилижансы и, не знаю, каким образом, но верно с грехом пополам, дали пару лошадей графу Стадиону, который приехал после нас. Граф говорил мне, что ни к чему не поведет жаловаться на неисправность почты, потому что держит ее князь Меттерних. Это тоже по-русски.

Переменили лошадей в Эгере, поехали ночевать в Франценсбад на квартиру Абрамовых, которые нам ее предложили. Приехали туда к полночи и кое-как улеглись спать, но я спал хорошо.

1 июля

Утром походил я немножко по городу и по проулкам около источников и отведал воду Salzquelle, которую пил в Петербурге, довольно безуспешно, при начале болезни моей. О Франценсбаде нечего сказать особенного: довольно опрятно, площадки, обсаженные деревьями, где гуляют и пьют кофе, укрываются от зноя.

В Эгер приехали мы в полдень. Пошел я смотреть в доме бургомистра комнату, в которой был убит Валленштейн[80]. Тут сохраняется оружие, которым он был убит, и несколько резных шкафов, ему принадлежавших. Теперь комната завалена канцелярскими бумагами.

Осмотрел я развалины старого замка, в котором хорошо сохранились церковь с красивыми мраморными колоннами и одно окно, также с маленькими мраморными колоннами.

Затем возвратились мы к почтовому двору и отправились обратно в Карлсбад чрез Элбоген, где обедали на террасе, любуясь прелестями окрестной картины.

Жаль мне, что я поздно узнал в Карлсбаде от графа Палена о существовании в Эгере знаменитого палача, который, оставив ремесло, посвятил себя собранию различных древних и новых орудий казни и вообще всяких древностей: монет и проч. Сказывают, что он участвовал в приведении в порядок и устройстве музея Кинжварт.

При въезде нашем в Карлсбад торжественно проехали мы шагом при музыке сквозь толпу гуляющего народа. Вообще я очень доволен своей поездкой и ночами своими, которые пришли в порядок.

8 июля

Утром был я у патриарха австрийских сербов. Он сказывал мне, что получает из России, особенно из Москвы, много пособий для своих православных церквей: церковные книги, утварь и платья для духовенства. Он хвалится покровительством молодого австрийского императора в пользу православной церкви.

По журналам всё идет к миру и восточный вопрос приближается к развязке. Даже и маркиза Кастельбажак гораздо спокойнее, а доныне восточный вопрос, то есть страх лишиться посольского места в Петербурге, гораздо более тревожил ее, чем карлсбадские воды.

10 июля

Вечером все наши знакомые русские и немцы, а некоторые и незнакомые, были у нас на прощальном чае и кофе. Все изъявляли большое сожаление о нашем отъезде. Всех гостей заставил я записать свои имена в книге. Чарльз Ротшильд, вероятно, опасаясь, чтобы как-нибудь не воспользовались и не употребили во зло его подпись, теснился насилу между двумя уже готовыми подписями.

11-го утром, в седьмом часу выехали мы из Карлсбада, приехали в Прагу и остановились в гостинице «Zum Englischen Hof». Первый раз ехали мы довольно хорошо, безостановочно и даже скоро, по немецкому покрою. Природа по дороге довольно красива, но уже не так величава, как в Карлсбаде.

Прага, 12 июля

Не думал я дожить до нынешнего дня. Сегодня день моего рождения и стукнул мне 61-й год. Был я у Ганки и у баронессы Котц. Ошибкой попал я к президенту здешней полиции Захару, вместо того чтобы попасть к майору и коменданту пражской военной полиции Альбинскому, к которому имел письмо от Фридланда. Президент сказал мне, что открыты заговоры в Париже, Вене и Берлине и что одна надежда на императора Николая, чтобы установить порядок.

Обедали мы в гостинице довольно порядочно. После обеда ездили с комендантом и с женой его в Waldgarten и на Josephineninsel. Везде очень хорошая полковая музыка, венгерская и итальянская. Нельзя не подумать, с грустью глядя на это: неужели Бог всё так устроил, что венгерцы и итальянцы должны быть не дома, а в Богемии? Город прекрасен и древними и новыми зданиями своими. Мосты на Молдове очень красивы и живописны. Вечером был я в театре. Венская певица Вильдауэр в опере «Цыганка».

13 июля

В 10 часов утра отправились мы с Ганкой в университет. Шафарик показывал нам библиотеку. Особенных редкостей, кажется мне, нет. Впрочем, я в этом деле профан и смотрю на всё только из приличия и для очистки совести. Я обещал Шафарику прислать из Петербурга полную историю Карамзина, которой у них только восемь томов, подаренных императрицей Марией Федоровной или Елизаветой Алексеевной[81].

После отправились мы в Страговский монастырь и бегло осмотрели библиотеку, потому что было уже около двенадцати часов и патер Адольф Фишер, добрый и веселый старичок, боялся опоздать к трапезе. Несколько раз с хохотом повторял он мне, что помнит Суворова.

Осмотрели церковь. Отправились в St. Veits Kathedrale в Градшине. Серебряная гробница Святого Непомуцена, подсвечник из храма Соломонова и проч., и проч. Во дворце древняя зала Wratislava, заново подготовленная и устроенная, с трибунами и лавками, в ожидании конституции, которая при рождении своем умерла. Испанская и немецкая залы. Замок Валленштейна с садом и гротом, в котором Валленштейн купался.

Обедали в Cafe Francais с Ганкой и комендантом. После обеда осматривали Museum, находящийся под ведением Ганки. В отделении естественной истории между прочим – собрание 30 тысяч разнородных жуков. Митрополит Амвросий мог бы остаться довольным; когда Александр Тургенев представлял ему Жуковского, он приветствовал его следующим образом: «Дай нам Бог поболее таких жучков».

Ездили в сад князя Кинского. Вечером в театре.

14 июля

Ездил я с Ганкой осматривать разные храмы и, между прочими, die Teynkirche (от слова тына, забор), вероятно, древнейшую церковь в Праге. Жаль, что теперь загорожена она не тыном, а домами. Ездили в мастерские ваятелей братьев Максов. Эммануил Макс работает теперь над колоссальной статуей Радецкого, которая будет воздвигнута в городе. Надгробный камень (памятник), представляющий спящую женщину, также очень замечателен. Были и у третьего ваятеля, молодого чеха, которого имя я, к сожалению, забыл. Он был пастухом и для забавы занимался резьбой из дерева. Эти опыты попались в руки Шванталера, который их оценил и призрел и образовал молодого художника. Мало заказывают ему работ потому (по словам Ганки), что он чех, а не немец. Те же жалобы, что и у нас.

Были в типографии Гаазе, одной из величайших на твердой земле. Работают до 700 человек. Русские и славянские шрифты очень хороши.

После с женой и с Лизой ездили в Градшин. Обедали дома с Ганкой.

Вечером в театре, в ложе баронессы Котц. Певица Вильдауэр в опере «Дочь полка». После театра ездили в зал Sophieninsel, где была музыка и освещение по случаю праздника. В числе городских украшений замечателен памятник императору Францу II, сооруженный одним из братьев Макс. Тут представлены в виде фигур разные области Богемии, каждая со своей особенной чертой.

Мало трех суток для осмотра Праги, которая прекрасна и любопытна во многих отношениях. Лучшего путеводителя не мог я иметь. Ганка был неразлучно со мной во всё это время[82].

15 июля

В начале 11 часа утра отправились мы по железной дороге и благополучно прибыли в Дрезден в 5 часов пополудни. Эта поездка – лучшее доказательство, что мое здоровье поправилось и духом я ободрился. В прошлом году не мог я без ужаса думать о железной дороге и всюду разъезжал в допотопной карете, на удивление почтарям и лошадям, которые уже отвыкли возить проезжающих. Сторона от Праги по берегу Молдовы почти вплоть до Боденбаха довольно плоская и маложивописная. Но после природа оживляется, а Саксонская Швейцария разливает картины чудесной красоты, которыми любуешься на лету. Остановились мы в «Britisch Hotel». Писал Лизе Карамзиной.

А вот что я вписал и Ганке в его памятную книжку:

«Слово дано от Бога человеку на благо и с тем, чтобы люди друг друга разумели и вследствие того друг другу сочувствовали и помогали. Слово должно быть орудием мира и братского дружелюбия между народами и между правительствами. Горе тем, которые употребляют этот дар во зло и обращают его в орудие вражды, ненависти, зависти и междоусобий. Мы, славяне, дети слова, расторгнутые ошибкой, чтобы не сказать преступлением истории, – всё еще родные братья по крови, по слову. Этой живоначальной и неистребимой силе обязан я наслаждением, которое здесь встретил и с которым беседовал на родном языке с просвещенным и добродушным хозяином этой книги. С радостью и благодарностью вписываю в нее имя свое.

На добрую память P.W.»

21 июля

С Дрезденом уживаюсь я, как со старым приятелем. С удовольствием вижу снова знакомые лица и знакомые места. Почти каждый день, часу в восьмом утра, начинаю прогулкой в Grosse-Garten, который великолепно зелен и тенист. 20-го отправился я с Видертом во Фрайберг, за отысканием следов Ломоносова. Но и эта моя экспедиция, кажется, останется безуспешной. Ледяные горы немецкой флегмы загородили путь к желаемой цели, хотя и обещали мне порыться еще в старых бумагах покойного профессора Хенкеля, на которого указал мне Погодин.

Дело в том, что во время Ломоносова Горная академия еще не была устроена и, следовательно, в официальном архиве ничего отыскать нельзя. Странно, что имя Виноградова, товарища Ломоносова, осталось в памяти, а следы Ломоносова совершенно простыли. Вот тебе и слава!

Главным начальником в Фрайберге – фон Бейст, брат министра, который мне дал письмо к нему. Горный музей показывал мне Август Брейтхаупт, директор его и профессор минералогии, который недавно был в Петербурге и с большой похвалой отзывается о нашем Горном корпусе. На фрайбергских заводах около 8000 работников, а чистого дохода, за вычетом издержек, выручается, кажется, до 80 тысяч талеров.

Во Фрайберге жил недавно служивший по горной части Гердер, сын знаменитого писателя, и оставил по себе прекрасную память. На дороге из Дрездена во Фрайберг воздвигнут ему памятник, а сам, по собственному желанию своему, похоронен он вблизи одного из заводов. (Сын Шиллера также где-то каким-то ратом, но говорят, вовсе не в отца[83].)

Книжка 18 (1853, 1854, 1856)

Венеция, 25 октября 1853

Продолжаю прерванный мой дневник. Первую книжку кончил я 19-го октября. В течение этих дней был я с Стюрмерами в Palazzo Albrizzi. Замечательны потолки с изваяниями гениев и амуров во весь рост (из terra cotta), которые в разнообразных положениях поддерживают, развертывают draperies, также из штукатурки. Работа очень художественная и грациозная. Удивительно, как эта штукатурка не обваливается. Вероятно, стоило больших денег.

Из комнаты перекинут мостик через узкий канал в сад. Дворец не на Большом канале. Хозяйка дома славилась своей красотой и любовными похождениями и ныне еще, говорят, красавица. Дочь ее, графиню Гальвани, которая пошла в матушку, показывают иностранцам на Piazza как первую венецианскую львицу. В литературных и светских преданиях Венеции хранится имя другой графини Albrizzi.

После пошел я через разные мытарства на знакомые мне Zattera. Один из нищих спросил меня, не был ли я болен, что давно не видать меня. Теперь, после того как переехали мы на полканала, прогулки и нищие мои переменились.

Напрасно полагают, что Венеция не пешеходный город, не экипажный, там и ходить есть где: улицы преоригинальны, иногда узки, как ружейный ствол, площади, площадки, кое-где довольно широкие набережные. Я очень люблю проникать в эти кишки, в эту довольно животрепещущую внутренность Венеции, где жизнь простонародная круговращается во всей своей деятельности и простоте. В Венеции, как и в прочих городах Италии и Востока, люди разве только ночуют в домах и то не все и не всегда, а все домашние дела, упражнения и испражнения производятся обыкновенно на улице.

Дурасов, сын петербургского сенатора, давал вечером серенаду. Одни чужестранцы и проезжие возобновляют этот старинный обычай и оглашают и освещают струи канала давно умолкшими песнями и погасшими фонарями. Певцы не очень хороши, но всё есть какое-то наслаждение лежать в гондоле под сводами Риальто, особенно для русского, в ноябрьскую ночь, и слушать созвучия итальянского языка, который уже сам по себе – пение и мелодия.

Проезжая мимо дома бывшей госпожи Бенцони (умершей в 1839 году), певцы неминуемо затягивают известную и знаменитую баркаролу «La biondina in gondoletta», которая в честь ее была сочинена. Вот также бессмертие! Впрочем, она оставила по себе и предание умной и любезной женщины.

Кажется, не вынесу из Венеции никакого личного воспоминания, заслуживающего особенной отметки в записной книжке собственных имен. Смерть и революция последних годов всё очистили; тем чище и любовь моя к Венеции, в любовь мою не вмешивается никакое личное пристрастие. Любил бы я ее и живую, но люблю ее, голубушку, и мертвую.

Рядом с Ботаническим садом церковь S. Giobbe. В ней богатый надгробный памятник графа Аржансона, картины Бордоне, Беллини. В каждой из церквей есть какое-нибудь богатство. Нет сомнений, что Римская церковь была вдохновительницей искусств.

Боюсь, что дела наши на Востоке портятся. Греческий архиерей, который обыкновенно в честь русских богомольцев читал «Верую» или «Отче наш» по-русски, сегодня прочел их на одном греческом, чтоб не компрометироваться. Да простит мне Господь мое прегрешение, если несправедливо клеплю на доброго старца. Но греки – все-таки греки: они за нас, когда Бог за нас, но если сила перейдет на сторону турок, они – полумагометане.

Каша и бестолковщина продолжаются пуще прежнего. Дошло уже до драки, но не поймешь, война это или фантасмагория; облако, как в битвах Гомера, объемлет ратующих, и не знаешь, кто побил и кто побит. Политика есть, разумеется, особенная наука, и со стороны, не знающему всю подноготную, трудно судить о явлениях ее. А простым рассудком никак не поймешь, как остается наш посланник в Англии, когда не журналы одни, но и члены правительства явно говорят при всяком случае, что русский царь поступает несправедливо, хищнически. Какие же это мирные и дружелюбные сношения? И частному лицу не следует пропускать такие речи о себе, а представителю могущественного государства и подавно. Франция так же действует. Всё это, может быть, очень тонкая политика, но не надобно забывать, что где тонко, тут и рвется.

Журналы всё дивятся, что восточный вопрос ежедневно видоизменяется. Но не сами ли они пустыми и лживыми известиями путают его? Биржа и журналы ловят рыбу в мутной воде и не хотят, чтобы она устоялась и очистилась, чтобы видно было в ней насквозь. Я уверен, что французское правительство принимает большое участие в лихорадочном треволнении биржи и Жилблаз-Наполеон имеет тут свои выгоды.

Французы и англичане беспрестанно сваливают на нашего царя ответственность за европейскую войну и все гибельные для общественного порядка последствия, которые влечет за собой возбуждение восточного вопроса. Но кто, если не они, обратил в общеевропейский вопрос вопрос исключительно частный, кто дает поединку между двумя спорными противниками обширные размеры всенародной, всеевропейской битвы? Они подняли гвалт, да они же теперь говорят, что мы зачинщики. О лондонских и парижских ротозеях речи нет, но правительства очень хорошо знают, что Россия не хочет завладеть Царьградом, по крайней мере в настоящее время. Россия не хочет покорить Турции, но не хочет и того, чтобы нравственно Франция и Англия владели ею.

О независимости, о самостоятельности Турции толкуют одни дураки или недобросовестные публицисты. Турция стоять сама собою не может; она может только падать. В ней одна сила тяготения. И видимое назначение Провидения – когда пробьет ее роковой час, привести ее в объятия России. А до того времени лучший ее союзник, вернейший страж ее – Россия. Но для этого нужно, чтобы другие не мешались в эти сношения. Вмешательством своим они только раздражают Россию и ускоряют день падения Турции, собирая на ее голову горячие уголья.

Свидетели спора, возникшего между двумя противниками, западные державы, Франция и Англия, могли сказать под рукой России: «Кончайте спор свой как хотите, но знайте, что мы добровольно не согласимся на новые завоевания и Царьграда без боя вам не отдадим, если сами турки не будут уметь отстоять себя».

Да и чего бояться нам, если дело на то пойдет, передряги, которую могут поднять недовольные при разгаре общеевропейской войны? Французам она опаснее, нежели нам. Могут вспыхнуть частные беспорядки в Польше, но Польша теперь не восстанет, как в 1830 году. Мятеж в Россию не проникнет. Революционные начала могут возмутить существующий порядок, но установить враждебного порядка не могут. Мы видели на опыте в 1848 году, какова зиждительная сила революции. О гибельных последствиях войны думать не нам, а им, и в особенности французам. Красные страшны более им, а не нам, и если из глупого самолюбия и из зависти к нам они вооружатся за турок и, ослабив внутреннюю вооруженную силу, очистят место для Ледрю-Роллена[84], то можно будет сказать Наполеончику: «Tu l’as voulu, George Dandin (ты сам этого хотел, Жорж Данден)».

Для России, впрочем, не знаю, что лучше: торжество революции в лице Наполеона или в лице какого-нибудь Ледрю-Роллена. Нельзя же назвать порядком то, что теперь господствует во Франции: примером своим этот беззаконный порядок гораздо опаснее судорожного беспорядка торжествующей черни. Чернь опасна дома, а если захочет она разлиться за границы, то благоустроенное, твердое правительство всегда совладает с нею. Пока Франция не возвратится к прежнему дореволюционному порядку, она всегда будет враждебной всем другим законным правительствам. Пускай же ее бесится и сама поглощает силы и достоинства свои. Нельзя же не убедиться, что нравственно она упала. Народы, или по крайней мере здравомыслящие в народах, согласны в этом мнении. Одни кабинеты из страха всё еще обходятся с ней почтительно. Еще две-три революции, которые неминуемо ожидают ее впереди, и она вся расслабнет и обвалится.

27 октября

Вчера были со Скьявони: много хорошего, много подлинников, но много и посредственного и поддельного. Портрет кипрской королевы Корнаро Тициана, картины Джорджоне, картина Рембрандта, произведения которого редко встречаются в Венеции. Скьявони говорит, что знает одни те картины, которые ему особенно нравятся, другие же известны ему только мимоходом, и с самого детства он был исключителен в выборе своих сочувствий.

Наш двор был бессовестно обманут и ограблен в покупке галереи palazzo Barbarigo della terrazza. Картины, не стоящие и золотого наполеона, были куплены по 100 наполеонов. Во всем собрании только несколько хороших подлинников. В подобных заочных покупках как не обратиться правительству к лучшим художникам и не составить из них подобия присяжного суда? Но Бруни был прислан в Венецию для укладки картин, когда покупка была уже совершена[85].

Картины в галерее Mantrini так дурно развешены, залы такие темные, что большей части картин разглядеть невозможно. После были мы в Академии и наскоро обежали некоторые залы. Скьявони отправил великому князю Михаилу Павловичу в подарок портрет великой княгини и никогда не имел известия о получении портрета, хотя другая картина, вместе с портретом отправленная, кажется, к графу Толстому, – дошла до своего назначения. Об отправлении портрета известно адъютанту великого князя, бывшему в Венеции. Не Путята ли? Справиться в Петербурге.

28 октября

Меншиков подлинно на первую аудиенцию великого визиря в Порте ездил в пальто. Но более всего раздражило визиря и министров, что в назначенный для переговоров день, когда все высшие лица ожидали Меншикова, он мимо них на пароходе своем пронесся и неожиданно отправился к султану. Всё это хорошо, когда имеешь за собой армию и флот, которые при первом несогласии готовы заступить место несостоявшихся негоциаций. Но пристать с пистолетом к горлу, требуя кошелька или жизни, и говорить при этом: «Впрочем, делайте, как хотите, призовите на помощь своих друзей, а мы готовы обождать и дать вам время справиться с силами», – это уже чересчур по-рыцарски и простодушно. С самого начала этой проделки я говорил и писал, что если мы надеемся на успех своих негоциаций, то останемся в дураках. Наши негоциации с турками – после первого слова, не получившего удовлетворительного ответа, – хвать в рожу и за бороду. Вот наша дипломатика. А не то сиди смирно и выжидай верного случая. С турками и Европой у нас один общий язык: штыки. На этом языке еще неизвестно, чья речь будет впереди. А на всяком другом нас переговорят, заговорят, оговорят и, по несчастью, уговорят.

29 октября

Вчера был в мастерских ваятелей Дзандоменеги, у сына умершего скульптора. Известнейшие произведения сына: надгробный памятник доктору Аглиетти – группа Лаокоона, – еще недоконченный, не копия с древнего, а собственное изобретение; «Меланхолия» – памятник отцу семейства (две дочери оплакивают его, в одежде нынешнего покроя). У Дзандоменеги колоссальные статуи для какой-то церкви, изображающие разные христианские добродетели.

Вообще, не люблю аллегорических изображений: гений поэзии, ваяния, живописи… Почему живописи? Потому что держит в руках альбом. Почему та же фигура не будет изображением музыки, математики и проч.?

Вечером был у Стюрмера. Нашел у них венецианца кавалера Scarella (кажется, так); много рассказывал о нашем министре Мочениго, не здешней знаменитой фамилии Mocenigo, а грек, кажется, Ионических островов. Имел какую-то неприятную историю в Неаполе, вышел в отставку и поселился в Венеции. Нажил большое богатство. После смерти его и жены, бывшей красавицы, вся фортуна, по назначению его, перешла в собственность воспитательным заведениям, кажется, на Корфу. Всегда повязан был огромным галстуком. Многие полагали, что этим он скрывает какой-нибудь недостаток: нарост на шее или тому подобное, но дело в том, что изъяна не было, а кутался он просто из удовольствия. Вообще, был очень странен и смешон. Прозвали его Monsieur Nigaud (Mocenigo)[86].

Помнится, по поводу его какой-то англичанин спрашивал Александра Булгакова, есть ли у нас дураки в России. И на ответ его, что, как везде, и у нас, вероятно, сыщутся дураки, заметил: «А зачем тогда ваш император прибегает к услугам иностранных?» Этот Scarella, кажется, хороший знаток в искусствах, и он подтвердил мне, что продажа русскому правительству галереи Barberigo – неслыханное воровство.

Любопытно быть на Piazzetta, когда разыгрывается лотерея. Народ всех званий и всех возрастов толпится, лица озабоченные, ожидание, надежда выигрыша, страх проиграть; на других лицах, у зрителей, не участвующих в лотерее, одно любопытство; все с бумажкой в руке для записывания провозглашаемых номеров, друг друга ссужают карандашом, а за неумением грамоты иной просит записать на его клочке счастливый номер, потому что после по улицам разносят эти клочки и собирают деньги за сообщение прохожим вышедших номеров. На час или на два площадь оживает, как в блаженные времена.

Ни Вимпфен, ни Горшковский не отплатили мне карточками за мои визиты. Не в силу ли осадного положения? Или просто от сродной им невежливости? Эту отметку хоть бы Вигелю вписать в свой дневник. Сегодня были в palazzo графини Вимпфен. Много богатства и вкуса. Она в нем почти никогда не живет. Вечером был у графини Воронцовой.

31 октября

Сегодня в десятом часу утра отправился на остров Торчелло. Утро свежее, но прекрасное и светозарное, вода блестит, а вдали, в тумане, Тирольские горы под снежными шапками напомнили мне горы Ливанские со своими снежными нахлобучками; или правильнее – здесь нахлобучки, а там венцы. Собор, или Dome, начатый при епископе Орсеоло, в 1008 году, – удивительное богатство мраморов, мозаик, лучше сохранившихся, нежели в S. Marco, остаток идолопоклонства – мраморная эстрада со ступенями и посреди епископальным седалищем, в окнах мраморные ставни. Рядом церковь S. Fosca, составленная из развалин и обломков римских зданий. Сансовино и Скарпаньино любовались этим храмом и, по мнению графа Чиконьяры, частью подражали ему. На площадке пред церквами стоят кресла каменные – это, по народному преданию, престол Атиллы, который был в Торчелло. В городе было, сказывают, до 80 тысяч жителей. Теперь нет и ста. Трава растет по площадям и улицам. Жители – рыболовы и охотники-егеря.

После поехал в Мурано, известное своими бусами, стеклянными и зеркальными изделиями. Производство не то, что в старину, когда бусы, фальшивый жемчуг были общим женским нарядом, но для бездеятельной и праздной Венеции оно и ныне довольно значительно. Церковь Св. Петра и Павла с картинами Виварини, Пальмы, Тинторетто. Церковь Св. Доната, известная под названием Le dome de Murano, архитектуры греко-арабского XII века. Пол мозаичный, колонны греческого мрамора, деревянный резной и раскрашенный образ (Гапсопе еп bois), изображающий епископа св. Доната, с двумя фигурами (подесты Меммо и жены его) – образ 1310 года.

Остров San-Cristoforo della расе, соединенный впоследствии времени с островом Сан-Микеле, – общее Венецианское кладбище. В середине нет надгробных памятников, а просто кресты над прахом простонародных покойников. Могилы отборные в крытых галереях с надписями по стенам и, редко, барельефами. В протестантском отделении поразила меня надпись «Да будет воля твоя!». Тут покоится бывший наш генеральный консул в Венеции Фрейганг.

В стороне видишь остров Бурано, который годится только разве для рифмы Мурано (славившийся некогда кружевной промышленностью), и остров S. Francesco in deserto — в самом деле пустыня после разорения бывшего монастыря, но привлекает взоры несколькими деревьями, на нем возвышающимися.

1 ноября

Греческая обедня. Ныне опять русские молитвы, хотя по газетам дела наши идут нехорошо. Если им верить, то мы до того финтим или рыцарствуем, что даем бить себя туркам. На днях я занес ногу в бессмертие: дал в библиотеку S. Marco собранные в одном переплете «Масленицу», «Песнь Русского ратника», «8 января» и «Венецию» и «Живописное обозрение» Плюшара с описанием Венеции; а еще статью Давыдова о Гоголе.

3 ноября

На днях графиня Эстергази показывала мне свои автографы: письмо Екатерины II к мужу ее, когда он был еще ребенком (она дала мне копию с этого письма), письма императора Павла к ее тестю, письма к нему Людовика XVI, Марии-Антуанетты, великой княгини Александры Иосифовны к ней.

Вчера был вечером у Стюрмера. La blondina in gondoletta славилась долголетними своими любовными похождениями, а под старость стала лысая и безобразная старуха с претензиями. Сегодня был я в Zecca: готовится новая монета флоринт, то есть 3 цванзигера. Всего около 20 работников, всё довольно неопрятно и более походит на кузницу, чем на монетный двор.

4 ноября

Княгиня Изабелла Гагарина рассказывала чудеса о вертящихся, говорящих и пишущих столах дочери ее. Николай Муханов спрашивал стол о выигрышном номере рулетки, о дне и часе, когда им играть, и, согласно с полученными указаниями, выиграл в Гамбурге несколько тысяч франков. Она же сказывала, что Софья Киселева, по совету пророческого стола, совершенно обратилась на истинный путь: перестала играть, оплакивает прежнюю жизнь, каждый день бывает у обедни, часто у исповеди и причастия. Не знаешь, чему тут верить и чему нет.

5 ноября

В манифесте 20 октября не желал бы я видеть следующих слов: «Тщетно даже главные европейские державы (следовательно, подразумеваются здесь Англия и Франция) старались своими увещеваниями поколебать закоснелое упорство турецкого правительства. На миролюбивые усилия Европы, на наше долготерпение оно ответствовало объявлением войны и прокламацией, исполненной изветов против России».

К чему это лицемерие слов? Не одни журналы, но и послы Англии и Франции гласно и явно обвиняют в упорстве не султана, а царя. Кому неизвестно, что Франция и Англия подбивали и подбивают Турцию нам не уступать, восхищаются с умилением ее великодушием, самоотвержением и повторяют за Турцией (или, вернее, Турция повторяет за ними) все изветы, на кои жалуется манифест? Все действия, особенно Франции, не только недоброжелательны для нас, но оскорбительны. Нет тут достоинства хвалится содействием людей, которые явно строят нам преграды и козни. В отношении к Европе это малодушно, в отношении к России бесполезно. К чему ее обманывать, да к тому же и не обманешь. Напротив, если объявить бы чистую правду и вывести на чистую воду действия Франции и Англии, то еще вернее можно бы возбудить в русском народе рвение защитить оружием свою оскорбленную честь.

Мы должны быть сильны правдой. И правительство наше, когда обращается к орудию слова, обязано говорить правду; не то молчать. Другие правительства, связанные многими путами, могут и должны лукавить и лгать. Более или менее конституционные державы, имея многосложные и частью лживые или фиктивные начала, осуждены на вечную репрезентацию, то есть, попросту, комедию. Не люблю я также этой необходимой библейской заплаты, которой клеймят у нас все манифесты. Хорошо раз, да и будет…

7 ноября

Последствия не замедлили оправдать мои замечания. «Moniteur» опровергает слова манифеста: Наполеон говорит, что император Николай лжет. «Moniteur» не простой журнал, а официальный орган французского правительства. Опровергается здесь не нота, не депеша Нессельроде, а манифест, то есть собственные слова государя. Тут нет обиняков, двусмысленности, а просто ответ одного царя другому царю: неправда! И после того Киселев остается в Париже и еще, может быть, поедет охотиться в Фонтенбло. До чего мы дожили!

Я всегда был того мнения, что грамота нам не далась. На письме мы всегда будем в дураках. Недаром «Moniteur» над нами смеется. Между тем и действия наши что-то не лучше нашей логики и нашей риторики. Мы действуем слабо. Неужели мы подняли всю эту передрягу и сунулись вперед так опрометчиво, не уверившись заранее, что при первом движении турок мы не только устоим, но еще и сокрушим их совершенно? По всему оказывается, что подготовленные силы наши недостаточны.

9 ноября

На днях с балкона Дукального дворца смотрел я на извозчичью биржу внизу, то есть на, пожалуй, ряд черных гондол, точно галоши в сенях какого-нибудь бюргер-клуба.

Иностранные журналы, английские и французские, продолжают критиковать манифест в моем смысле, то есть в здравом смысле; ибо неосновательность и неловкость известной фразы каждому кидается в глаза. Талейран, не знаю в каком случае, говорил в ответ товарищам своим, которые полагали, что нужно обстоятельно рассмотреть и обсудить дело, подлежащее рассмотрению: «Начнем с удара; разберемся позже». Этому правилу должны мы следовать, особенно в сношениях наших с турками. Допустив переговоры, европейское посредничество, третейский суд, чего мы достигли? Попасть под опеку Европы наравне с Турцией.

Европа смотрит на нашу ссору как на ссору детей, которых нужно развести и унять. Это положение для России неприлично и унизительно. Призвание России – оставаться в стороне или решать европейские тяжбы, когда дело дойдет до ее участия. Из судьи сделалась она ныне подсудимой. По письму Убри видно, что турки ретировались на правый берег Дуная, не дождавшись сражения. Жаль. Вопрос, таким образом, остается нерешенным и в прежнем положении. Надобно было прогнать турок киселями и штыками в задницу. Теперь французы и англичане скажут, что Омер-паша ретировался по их убеждению, чтобы унять кровопролитие и дать средство завязать новые мирные переговоры.

Сегодня Festa per la Madonna della Salute — праздник в память избавления Венеции от чумы 1631 года. На канале построены два моста на барках, один – чтобы пройти к храму, другой – для обратного пути. Ход духовенства, городских властей. Весь город на ногах. Разумеется, всё это торжество ныне – бедная тень того, что бывало во время оно.

Княгиня Клари Фикельмонт приехала в Венецию.

Доктор Верон в своих «Мемуарах парижского буржуа» говорит о немецких врачах, что они-то и есть многорецептники. Хороши же и французские доктора. У них всегда два-три модных лекарства в ходу, и без разбора применяют они их всем болезням, всем больным, всем темпераментам и всем возрастам. Теперь яды в чести… Верон говорит не садиться тотчас после лакомого обеда за карточный стол или в ложу душной театральной залы. Дружеская, живая беседа – лучшее вспомогательное средство для хорошего пищеварения.

В этих «Мемуарах» приводятся письма Бальзака, Жорж Саид, Дюма, Евгения Сю. Нет в них ничего литературного, а одно цеховое ремесло, поденщина или нахальная спесь баричей, которые вчера еще были холопами. Дюма, Жорж Саид доносят подрядчику о работе своей, словно столяры, которым сделаны заказы к такому-то дню. Саид говорит о собаках своих, теплицах, Бальзак – о дорогих покупках своих в Дрездене. Вообще первый том этих «Мемуаров» не очень любопытен: от Верона нельзя было ожидать ничего возвышенного и назидательного, много остроумной болтовни, но скандалезных нескромностей – и тех нет. Он напоминает мне иногда Сергея Глинку сбивчивостью своих рассказов – кидает его из одной стороны, из одной эпохи в другую[87].

Вчера отправил я свою официальную переписку Броку, Мейендорфу, Бибикову. 10-го ездил я с египетским Фоком[88] в Тревизо по железной дороге. Скажу как дож, что более всего в Тревизо удивило меня видеть себя в коляске, запряженной парой лошадей. После плавной и рыбной жизни венецианской странно очутиться посреди колесной и четвероногой жизни даже и малого городка, но на твердой земле. Древний собор Св. Петра (duomo), церковь Св. Николая, картины Тициана, Порденоне. В одной из них вырезана была голова, неизвестно кем и как, но подозревают в том туриста-англичанина. Театр, библиотека. Ездили на виллу Mantrini, ныне не помню чью; сад. Возвратились к обеду.

12 ноября

Вечер у Стюрмеров. Первый в Венеции. Разыгрывали в лотерее акварель бедного немецкого художника. Выиграла графиня Адлерберг.

Принцесса Клари белоплечная с успехом поддерживает плечистую славу бабушки своей Элизы Хитровой. Красива и мила.

На днях была у нас графиня Пизани с мужем. Красавица черноглазая и белозубая. Много живости, веселости и простодушия. Она говорил мне, что отец ее, когда она нездорова, никакого лекарства ей не прописывает.

– Да вы лечите же других, – замечает она.

– Других поневоле, – отвечает он, – потому что я доктор, но дочь свою обманывать не хочу.

Французы допускают возможность, что флот их будет в Одесской гавани, а мы всё еще великодушничаем и любезничаем с Францией. Никогда дипломатия не доходила до такого евангельского смирения. Генералу Гуону Наполеон приказывает отказаться от приглашения в Варшаву, а наш Киселев отправляется охотиться в Фонтенбло. Вот охота! На месте Киселева я ни за что не поехал бы. Хоть в отставку, а не поехал бы.

Киселев – умный малый и русский чувством, не сомневаюсь, но, по несчастью, он прежде и выше всего парижанин. Для него вне Парижа нет спасения. В обстоятельствах, подобных нынешним, представители России перед Европой должны бы быть другого роста и другого покроя.

Грустно встречать в военных бюллетенях название Туртукай. Поневоле вспомнишь Суворова. Но Горчаков не поэт и не дождешься от него стихов «Слава Богу! Слава Вам!»[89]. Видно, что у нас все надеются на голод Франции, на соперничество, враждолюбие англичан и французов. Всё это может быть, но вражда против России сильнее всего, по крайней мере на настоящий час. Когда пришлось бы делиться барышами, то старый антагонизм явится налицо. Но теперь идет дело об обессилении общего врага, и братья-разбойники действуют заодно. Голод тоже не помеха. Напротив: войска пойдут есть чужой хлеб.

Дорогой часто приходило мне желание расспросить Фока о том, что он обо мне знает. Он, верно, знает многое, чего я сам о себе не знаю. Он четыре года был при Бенкендорфе и именно, кажется, во время Турецкой кампании, когда сделан был донос на меня и князь Дмитрий Голицын так честно и благородно отстаивал меня, а добрый Жуковский шел за меня на приступ в Зимнем дворце.

Дрезден также – мирный город и спокойная опочивальня, но там засыпаешь несколько тяжелым, пивным сном; здесь в Венеции у тебя сон или сновидение, которым очарованы были боги Олимпа после нектарной попойки.

На днях был я на вечере у доктора Намиаса. Венецианская стихотворница Вордони читала два стихотворения. Сдается мне, что наша Бунина должна походить на нее. Всё, что другим могло бы казаться преувеличенным, театральным, итальянцам сходит с рук. Вордони, читая стихи свои на диване пред пятью или шестью слушателями, вопила, трепетала, как Пифия на треножнике, и заметно было, что слушатели находили это совершено приличным.

15 ноября

Забавно читать в газетах, что есть надежда, что зимой, когда невольно последует перемирие между двумя враждебными армиями, дипломатия опять примется за переговоры для удовлетворительного разрешения восточного вопроса. Это напоминает квартет Крылова: «Пересядем теперь так, возьмемся с этого конца…» Несколько месяцев дипломатия путала и запутывала и ни до какого конца дойти не умела. Кажется, можно было бы образумиться. Нет, хотят приняться за то же пустословие и бестолковщину.

16 ноября

По несчастью, победы иначе не покупаются, как ценою людей. Цель наша не в том, чтобы препятствовать туркам занять такое-то или другое положение, а в том, чтобы разбить турок сокрушительным ударом и на спине их за один раз поколотить друзей их, англичан и французов.

Мы растратили много времени в пустых негоциациях, теперь тратим его в слабых военных действиях. Сказывают, что Кутузов, отправляясь в армию, говорил государю о Наполеоне: «Побьет-то, может, и побьет, но обмануть не обманет». Того и смотри, что теперь мы будем и побиты, и обмануты.

Если Венеция – лысая красавица, то зато венецианки заросли тучными и дремучими волосами. Глаза и волосы – отличительное их украшение. А старухи со своими седыми и взъерошенными волосами – настоящие макбетовские ведьмы. Вообще встречаешь здесь более красивых мужчин, нежели женщин.

Фок рассказывал мне, что встретился за границей со стариком Хрептовичем, который разъезжал без камердинера, но с картиной Корреджио и виолончелью.

Он же. «Солдат загляделся на улице на попугая, который сидел на балконе. Попугай закричал: “Дурак!” Солдат торопливо снял фуражку, вытянулся и сказал: “Извините, ваше благородие, я думал, что вы птица”».

Нынешний египетский паша – большой проказник и тысячеодноночник в своих забавах. Большую беломраморную залу дворца своего освещает он вечером множеством огней, впускает в нее стаю голубей с бриллиантовыми ожерельями на шее и тешится светозарным их полетом.

17 ноября

На днях был у меня Залеман. Ничего особенно нового о цареградских делах и миссии Меншикова не сказал, но подтвердил и частью объяснил уже известные подробности.

Главная беда, что мы скоры и круты в приступе к делу, а медленны, слишком опасливы в исполнении. Это тем объясняется, что хочет и решает всемогущая воля, а приведение в действие зависит от внешних орудий, по-видимому, всепокорных, но не менее того повинующихся иногда неохотно и с тайной оговоркой. Нет сомнения, что граф Нессельроде – честный человек и государственный человек, с отличными способностями; но не подлежит также сомнению и то, что возбуждение восточного вопроса и вся обстановка этого дела, способ, которым вели его, совершенно противоречат его понятиям, правилам и убеждениям. Как же ожидать успеха от руководства его, как же ожидать хороших вдохновений в деле, которое не может иметь хорошего окончания? Второстепенные орудия, подчиненные ему, также находятся в фальшивом положении. И потому нет единства в воле головы и в исполнении рук. Это явление натуральное…

Французская литература всё нахальнее и безобразнее. Французы давно утратили чувство политического достоинства: оно истерлось и сокрушилось в беспрерывном трении шестидесятилетних революций. Чувство литературного достоинства и приличия еще более исказилось и опозорилось. Что остается французам, чтобы иметь еще голос в Европейском капитуле? Сила преданий и вера других в эту силу. Разумеется, французы еще подерутся за себя, но против большинства храбрость их устоять не может, а в 1814 году мы видели, как они сговорчивы, когда их раз побьют.

Канкрин говаривал, что дипломаты должны быть по необходимости более или менее пустыми людьми, по привычке и по обязанности придавать часто важность пустякам. Никогда дипломатия, как в нынешних событиях, не показывала во всей силе своей ничтожности. Да и как было ей успеть? Она хотела невозможного. Англия и Франция (а частью и Австрия) готовы допустить лады между Россией и Турцией, но с тем, чтобы эти лады не приносили никакой пользы России, а только им. Вот и весь восточный вопрос.

Напрасно некоторые угрюмые и желчные умы утверждают, что успех в свете есть достояние глупцов и злых. Нет, глупцы и злые не всегда торжествуют. Баловень успехов в свете есть человек-дрянь. Это особенный тип: он не умен и не глуп, не добр и не зол; всё не то, а он просто и выше всего дрянь. Между прочими качествами, которые утверждают за ним успех и удачу, есть то, что каждому с ним ловко. Природа его сгибается на все стороны, он подается на все руки. Глупец может, наконец, надоесть или втянуть в беду товарища своего. Злой человек всегда отвратителен и может при удобном случае обмануть вас и против вас обратиться. Человек-дрянь не пугает ни злостью, ни глупостью. Чтобы ясно и вполне выразить мысль мою, нужно было бы собственное имя. Оно у меня на языке и под пером, но избегаю личности. Пускай каждый даст себе труд отыскать объяснение в списке своих приятелей.

19 ноября

Когда встречаю людей, которые, затвердив старые политические аксиомы, надеются в нынешних неблагоприятных обстоятельствах на вековечную вражду Англии и Франции, то вижу в них человека, который ожидал бы спасения своего от того, что с двух сторон две шайки разбойников напали на него. Такой конфликт очень хорош в басне Лафонтена, но в действительности это плохая подмога. Только и выгода ему в том, что ограбят и поколотят его посильнее. Единомыслие в добром деле – явление редкое. Но чтобы напасть на третьего, каждый готов действовать с противником руку в руку и душа в душу.

20 ноября

Графиня Эстергази показывала мне вчера серебряный карандаш, принадлежавший Екатерине II. Она употребляла его, когда была еще великой княгиней, и лежал он всегда на ее чернильнице. Подарила она его маленькому Эстергази, который имел большую склонность к рисованию. Вот любопытно было бы магнетическим способом (ныне в употреблении) заставить этот карандаш написать свою исповедь и разведать от него всё, что случилось ему написать.

Темпоризация[90] в исполнительной власти может быть очень полезна и спасительна, когда она вовремя успевает затормозить стремление безответственной воли. Но когда эта воля уже приступила к делу и высказала во всеуслышание, чего хочет, исполнительная темпоризация только нарушает достоинство верховной власти и компрометирует ее.

Исполнители-переводчики с умыслом ослабляют, изменяют положительный смысл подлинника. Наша дипломатия обыкновенно – неверный перевод высочайшего текста. Он кажется ей слишком резок и она – добросовестно, верю, но часто неловко – старается смягчить выражение. Газеты рассказывают, что Наполеон был очень внимателен к Киселеву в Фонтенбло. Еще бы нет! Довольно и того унижения, что Киселев был в Фонтенбло. Лежащего не бьют.

21 ноября

Вчера минуло два года парижской передряге и бивакам под окнами на Елисейских Полях.

Вечером был у Стюрмеров. Лакур в проезд свой чрез Венецию говорил, что Каннинг заварил всю кашу, убедив Порту не соглашаться на венскую ноту. А теперь он и старается угомонить турок и сделать их сговорчивыми, но они его не слушают и возражают ему, что он же вовлек их в войну, что все усилия, все издержки ими сделаны и уступить то, что отвергали они прежде, теперь уже не время. И вот что называется независимостью и самобытностью Турции, о которых так хлопочут! Никогда Турция не действует от себя, а все ее действия направляются то в одну, то в другую сторону, тем и другим. Турция на то только и существует, чтобы периодически ссорить Европу между собой.

Вечером в «Аполло» опера «Parisina», которую в 1835 году слушал я в Риме с таким удовольствием… Нынешнее представление не отвечало римским воспоминаниям. Певица София Перуцци, которая недурна была в Сафо, совершенно убила роль Паризины. Она мне так не понравилась, что отбила желание разведать, не дочь ли она наших московских Перуцци.

22 ноября, обедня

Прогулка в Giardini publici – воспоминание осенних прогулок на петербургских островах; шорох поблекших листьев под ногами. Обед у Свистуновой, с Клейстом. Вечер у Кассини. Говорили о потомках некоторых дожей и знаменитых венецианских фамилий.

Девицы Фоскари до кончины получали от австрийского правительства по несколько цванцигеров в месяц на пропитание и брали по цванцигеру на водку от путешественников, показывая им дворец своих предков. Другой потомок какого-то дожа и теперь торгует зажигательными спичками на Piazza. Впрочем, многие богатые фамилии раздают ежегодно милостыни. Тревес, еврейский банкир, несколько лет тому назад выиграл в лотерее 200 тысяч цванцигеров и все их раздал неимущим своим единоверцам и христианам. Венецианцы вообще худые хозяева, и немногие и из богатейших не кончают разорением.

Миллионщик Маруцци, брат генеральши Сумароковой, имел богатые поместья, рыбные ловли, за которые случалось ему иногда приплачивать значительные суммы вследствие беспечного управления. Этот Маруцци был краснобаем флорианского кафе, где проводил все ночи, окруженный слушателями. И теперь встречаются в кофейных домах говоруны, но, по общим отзывам, далеко не стоящие Маруцци.

В России тоже переводятся эти типы. Последний из них был сенатор Павел Никитич Каверин. Встречаешь болтунов, но говорунов уж нет.

Ничего нет глупее этого разрыва в обществе между венецианцами и австрийцами. До последней революции его не было. Около 60 лет, с падения Республики, были они всегда под чужим владением. Несколько месяцев подурачились, побесновались – и очутились в первобытном положении. Не совсем приятно, согласен. Но как ни дуйся, а покориться необходимости должно.

Хорошо наше положение. Если мы будем биты турками, то французы и англичане будут смотреть на это со стороны и с особенным удовольствием, не трогаясь с места, пока турки останутся победителями. Начнем ли мы турок бить – англичане и французы скажут, что это никуда не годится и что если мы не уймемся, они пойдут выручать турок.

24 ноября

Екатеринин день. Хотя бы в этот день поколотили турок по-екатеринински и по-суворовски.

Вот уже и ноябрь уплывает, а мы всё еще не можем оторваться от обольстительной адриатической русалки. Впрочем, сегодня принимаюсь укладываться.

25 ноября

И другая моя догадка сбылась: отступление Омер-паши за Дунай начали приписывать наступательным требованиям французского и английского послов.

* * *

А.Я.БУЛГАКОВУ

Карлсруэ, 29 декабря 1853

После многих странствований по суше и морям, по озерам и горам, а в особенности по снегам, которым и вы могли бы завидовать, вот, наконец, мы дома, то есть в Carlsruhe, или в Paulsruhe, у сына в гостях.

С самого Милана провожала нас зима со снегом, морозами и метелью. Там познакомился я с живописным и поэтическим Комским озером. О переходе через Шплюген и говорить нечего. Впрочем, день был тихий, и мы благополучно совершили свое вознесение и сошествие в маленьких санках, гуськом, и могли еще любоваться этой дикой и величественной природой.

В Мюнхене промерзли мы около двух недель и согревались только у нашего приятеля Северина, который отапливает свои комнаты, как и подобает полномочному послу российского двора. Экс-король Баварский так обстроил свою столицу греческими зданиями, что добрые баварцы думают, что они в самом деле согреваются аттическим солнцем, и не оберегают себя от стужи, которая при нас доходила до 17 и 19 градусов мороза.

В Штутгарте провел я сутки у Горчакова, слушал там с особенным удовольствием давно не слыханную мной русскую обедню; много говорил о Москве, о тебе, о прекрасной Ольге с Любовью Голицыной и познакомился с нашим священником, который напутствовал Жуковского в последний путь и так хорошо описал предсмертные дни его. Вот тебе короткий, но верный отчет в моих деяниях и движениях с отъезда моего из Венеции и после моего письма тебе от 25 ноября.

Я с Радецким, который на 85-м году кажется так изумительно бодр, свеж и жив. Он принял меня очень радушно и, кажется, от чистой души желает нам успехов в нашем новом 1812 годе.

Здесь надеялся найти письмо от тебя, но надежда не сбылась. Боюсь, не затерялось ли оно где-нибудь, бегая за мной по разным царствам и мытарствам.

О здешнем житье-бытье еще ничего сказать не могу: не успел оглядеться. Да мне же нужно немного прирасти к месту, чтобы полюбить его. Конечно, после Венеции Карлсруэ – несколько сухая материя. Но зато есть семейная жизнь: детки Павла очень милы, и мне нужны дети, чтобы раскрасить и оживить грунт житейской картины. Впрочем, город мне нравится, хотя и смотрит опахалом. Улицы широкие и все ведут к городским воротам, во все направления и к загородным прогулкам, а мне, отчаянному пешеходцу, то и любо и надобно.

Больших развлечений нет, но с меня довольно. Я представлялся герцогской фамилии. Они все очень приветливы и простого обхождения. Регент, кажется, умен и деятельно занимается управлением своей вотчины. По мнению некоторых, даже слишком деятельно, мало времени оставляя себе для отдыха и развлечений, нужных в его молодые лета.

Его мать, герцогиня София, очень мила. В кабинете ее портреты Александра и Елизаветы. Она указала мне на одну даму, которая была при императрице еще до ее императорства и потому – живой архив воспоминаний. Хочу ее поэксплуатировать.

Зима начинает сходить, и снежные валы, которые баррикадами возвышались вдоль улиц, мало-помалу тают. Воздух имеет в себе что-то весеннее, наше, апрельское. Но, впрочем, уверяют, что мы с зимой еще не окончательно разделались.

Русских здесь, кроме нас, Озерова и словаря-Рейфа, нет. Кстати о нем. Он сказывал мне, что из Турции требуют от него много русских словарей и грамматик[91]. Турки, вероятно, надеются, что с тобой, земляком своим, будут говорить по-русски, когда овладеют Москвой. Хорошо, что старик Кутайсов умер, а то пришлось бы Закревскому выслать его из Москвы, как Растопчин выслал Кузнецкий Мост[92].

А вот и 54-й год стучит в двери. Милости просим! Только принеси нам победоносный ответ на дерзкий циркуляр мсье Друэна де Люиса. А пока желаю тебе и всем твоим доброго здравия и Божией благодати.

* * *

П.С.НАХИМОВУ[93]

Карлсруэ, 31 декабря 1853

Позвольте незнакомому Вам лицу, но русскому и, следовательно, благодарною душой Вам и славе Вашей сочувствующему, принести Вашему превосходительству дань слабую и подвига Вашего недостойную, но по крайней мере искренно выражающую, как сумел ось выразить, чувства, коими порадовали и ободрили Вы меня на чужой стороне.

Покорнейше прошу Ваше превосходительство принять уверение в моем глубочайшем почтении и в душевной и неизменной преданности.

Князь Петр Вяземский.

* * *

19 января

Каждый раз, что мы прибегаем к дипломатической уловке, есть в поступке нашем что-то ребяческое и неловкое. Наш вопрос, в ответ на появление союзных флотов в Черном море с целью, объявленной и циркуляром французского министерства, и посланниками в Царьград, и адмиралами, командующими этими флотами, совершенно неуместен и находится в противоположности с характером государя, который любит и привык делать дела на чистоту. Нам дали пощечину на Черном море, с угрозой, что если не уймемся, то будут нас бить, а мы после того спрашиваем Англию и Францию, каков характер и размах обоих правительств. Разумеется, все журналы подняли на смех этот простодушный вопрос. Да к чему же у нас Брунновы и Киселевы, если они не только не объясняют меры, принимаемые правительствами, но данными объяснениями не предваряют наше правительство о значении и силе, которые чуждые правительства придают этим мерам! Одно средство выйти из этой путаницы есть – вызвать наших посланников из Лондона и Парижа и прекратить все дипломатические сношения. Тогда дела заговорят: а теперь слова действуют и все и всех сбивают с толку.

* * *

За неимением в Карлсруэ материалов для продолжения своего дневника, вношу в него некоторые из моих писем, особенно те, которые касаются восточного вопроса. Мне здесь не скучно, но пусто. Жизнь здесь, как и почва, – ровная, плоская. В прогулках за городом ни на что не набредешь. В салонах ни на какую оригинальность или возвышенность не наткнешься. Люди, кажется, добрые, но бесцветные.

Ближе всех сошелся я с госпожой Шонау. Разговорчивая, веселая и милая женщина. К тому же глаза прелестные…

В Петербурге в течение нескольких лет не облачался я в мундир и не воздевал ленты так часто, как здесь в течение месяца, на балах придворных и частных, даваемых для двора. Принцесса Мария очень мила. Дрезден – новый Вавилон, Содом и Гомор в сравнении с Карлсруэ.

* * *

Журналы извещают о смерти Сильвио Пеллико в Турине, 31 января 1854 года. Помнится, еще не так давно пронесся слух о смерти его. Авось и нынешний окажется лживым. Проездом через Турин в 1835 году познакомился я с Пеллико и после того получал от него по временам письма. В бумагах моих в Петербурге должны быть два-три письма его, довольно интересных. В одном защищает он смертную казнь.

Теперь, в проезд мой через Милан, возобновил я знакомство с Мандзони, которого узнал в том же 1835 году. Он вовсе оставил литературу, то есть деятельную литературу, текущую. Вообще, кажется, ко всему довольно охладел, не сочувствуя ни понятиями, ни чувствами, ни убеждениями всему тому, что ныне делается и пишется[94].

* * *

Д.Г.БИБИКОВУ

Карлсруэ, 28 января 1854

Сколько мне помнится, почтеннейший и любезнейший Дмитрий Гаврилович, ваше высокопревосходительство никогда не жаловали стихов. И, вероятно, министерство

внутренних дел вас с поэзией не более сблизило. Но вы, как и я, и гораздо более меня грешного и недостойного, – ветеран 1812 года. Вы так усердно и себя не жалея парили дорогих наших гостей, что пожертвовали им рукой своей. А потому, не ради стихов моих, а ради воспоминания, прочтете, может быть, мои современные заметки, которые при сем имею честь вам представить.

Один заграничный мой приятель, которому я сообщал их, отвечал мне, что если бы от него зависело, он разослал бы мои стихи во все армейские штабы и всем губернским предводителям и уездным исправникам.

А шутки в сторону. Не только в Европе забыли, но боюсь, что и в России мало или худо помнят наш православный 12-й год. Надеюсь на вас, что вы будете для всех живым и красноречивым преданием. Надеюсь и на левшу вашу, которую оторвало французское ядро, и на ваш французский девиз Fa is се que dois, advienne, que pourra (Делай, что следует, и пусть будет, что будет). Робеть нечего: увечье не стыд и не смерть. Потерпим и напоследок свое возьмем.

А крепко начинает попахивать 12-м годом. Вместо теплого местечка, которого просил я у вас в последнем письме моем, не придется ли вам опять ссудить меня конем, как под Бородином? Жаль очень было выехать из Венеции.

Не знаю, напечатаны ли в «Инвалиде» стихи мои на Синоп и на Баш-Кадык-Лар. Посылаю и их, кстати или некстати. По принадлежности, отправил я их военному министру, но ни слуху ни духу о них не имею. Авось министр Безрукий примет их милостивее министра Долгорукого.

* * *

ГРАФИНЕ БЛУДОВОЙ

Карлсруэ, 1 февраля 1854

В одно время узнал я от нашей приятельницы Эрнестины Федоровны Тютчевой о вашей сердечной тревоге и о вашем успокоении, то есть о болезни и, благодаря Бога, выздоровлении почтеннейшего графа Дмитрия Николаевича… Спешу, любезнейшая графиня, от души поздравить вас, что вы благополучно перешли тяжкие дни испытания и, надеюсь, наслаждаетесь ныне ясным спокойствием, которое оправдали и подтвердили мои надежды и сердечные желания.

Вот и мы теперь, хотя иногда со скукой пополам, вкушаем тихое спокойствие в мирном Карлсруэ. Здесь даже и восточный вопрос, на который нельзя добиться ответа, мало волнует умы, или по крайней мере гораздо менее, нежели в других местах. Вся политика немцев заключается в одном страхе, чтобы как-нибудь французы их не побили. Далее и выше этого они ничего не видят. Этот страх – их привычка и, следовательно, их вторая натура, если, впрочем, не первая. Пока французы не грозятся перейти через Рейн, немцы на всё смотрят хладнокровно.

Впрочем, не подумайте, что я здесь скучаю. Грустно было мне расстаться с Венецией, в которую влюбился я по уши, но рад, что зажил здесь несколько семейной жизнью. К тому же я так часто бешусь на события, на газеты, что и при других условиях не имел бы времени скучать. Изливаю желчь мою русскими и французскими чернилами, прозой и стихами. Пишу статьи для иностранных журналов и стихи для «Инвалида», которые, не знаю, какой судьбой, попадают всегда в «Северную Пчелу». Жду случая воспеть и князя Горчакова, но он что-то не напрашивается на мои стихи. Я готов, но, кажется, он не готов. Грешный человек, часто вспоминаю известные стихи отца его и, применяя их к сыну, говорю:

И наконец я зрю в Валахии родной Движений тысячу, а битвы ни одной.

Но вот и я неправ, и попутал меня лукавый. Сержусь на журналы, которые врут ахинею, толкуя о том, чего не знают, а сам делаю то же. При первом случае готов я принести повинную голову и рад буду доказательству, что мое нетерпение было неблагоразумное и несправедливое.

Но войдите и в наше положение. Мы здесь не знаем ничего о том, что делается в России. Какое дается там направление событиям, как там судят о них. Иностранным газетам не верим, а все-таки они смущают нас. Дорого дал бы я послушать графа Дмитрия Николаевича Тютчева. Мы здесь с сыном толкуем до упаду, переворачиваем эту материю на все стороны и всё не можем добиться толку и узнать положительно, что лицо и что изнанка.

Последние стихи мои, вероятно, уже вам известны, но, несмотря на то, позвольте мне поднести их вам. Простите мне, что так заговорился. Прошу передать мое душевное почтение графу принять уверение в моей особенной и неизменной преданности.

* * *

6 февраля

Вчера был я у гоф-дамы Фрейштадт. Она была при маркграфине, матери императрицы Елисаветы Алексеевны, и помнит отъезд ее в Петербург. Елисавете Алексеевне было тогда 13 с небольшим лет, а сестре ее, которая была вместе с ней отправлена, менее 12.

Она читала мне несколько выписок из писем Елисаветы Алексеевны из Таганрога к матери, после кончины императора. Они чрезвычайно трогательны выражением скорби, покорности. Упоминая, как особенно в последнее время душа его прояснилась, возвысилась, еще более умягчилась любовью и благостью, она говорит между прочим, что душа его просилась в вечность. Буду просить копии с этих выписок.

Старушка Фрейштадт знавала и помнит Шишкова, с которым игрывала в бостон в Карлсруэ. Шишков, в записках своих о 1812 годе и о следующих годах, говорит о пребывании своем в Карлсруэ.

По одному из писем императрицы видно, что она не соглашалась возвратиться в Петербург и отклонила предложение императрицы Марии Федоровны занять прежние покои свои в Зимнем дворце. Из Карлсруэ выехала она в Штутгарт, но, подъезжая к городу, встретила посланного от короля, который просил ее не ехать далее. Она не могла постигнуть причины тому и только позднее узнала, что в этот самый день скончалась королева Екатерина Павловна, к которой ехала она для свидания.

Я в то время приезжал из Варшавы в Петербург, и при представлении моем императору говорил он мне с благодарностью о сердечном участии, принятом Карамзиным в скорби его. Для характеристики времени и общества можно заметить, что по случаю траура, наложенного при дворе, в городе не давали балов, но на вечерах танцевали без музыки.

* * *

13 февраля

Представлялся сегодня маркграфу Вильгельму. Добродушный и благоразумный старик. Он взят был в плен в Лейпцигском сражении и тогда в первый раз видел императора Александра. Он признался мне, что это знакомство в подобных обстоятельствах было для него довольно затруднительно и неприятно, но император ласковым приемом своим тотчас ободрил его и справедливо оценил критическое положение Баденского герцогства, которое не могло уже действовать независимо, имея Францию на плечах своих.

После был Вильгельм под командой Витгенштейна, против которого сражался в России. В 1816—1819 годах жил он в Петербурге. Благодарно предан памяти Александра и глубоко уважает императора Николая, которому, по словам его, не прощают, что в 1848-м и следующих годах был он оплотом против революционного потока и нанес в Венгрии смертельный удар революции.

Первая статья моя из «J. de Francfort» перепечатана в «J. de St.-Petersbourg» и в «Independance». Вчера отправил в «Independance» перевод в прозе петербургских стихов «Вот в воинственном азарте». Разумеется, перевода не напечатают, а все-таки лучше подразнить этих негодяев.

15 февраля

Получил милый, скромный ответ Нахимова на письмо и стихи мои. Получил ответ от Дмитрия Бибикова. Он, между прочим, говорит, что оба мои стихотворения по повелению государя напечатаны. В «Independance Beige» напечатан мой перевод песни «Вот в воинственном азарте…». Удивляюсь храбрости редакции. Песня подымает на смех лже-Наполеона, а во Франции смех сильнее и опаснее рассуждения. Но, право, и я заслуживаю георгиевский бумажный крест за мои партизанские наезды в журналы.

* * *

СЕВЕРИНУ

Карлсруэ, 13 марта 1854

Горчаков сообщил тебе, любезнейший друг, стихи мои на 1854 год и «К ружью!». А вот еще четыре новинки, ему неизвестные, которыми можешь поделиться с ним. Ты видишь, что я, по примеру твоему, не унываю. Из газет знаю, что и ты в пользу православных наших воинов принес богатые и звонкие рифмы. Спасибо! Надеюсь, что и этому примеру, тобой данному, последуют твои собратья.

Нельзя отвергать руки Провидения в событиях, которые готовы совершиться перед нами. Как люди ни страшны, ни злы, ни безумны, а тут действует сила свыше человеческой. Она гонит, стремит противников наших. Куда? Вероятно, в бездну, если только Бог поможет нам устоять и ни на какие уступки не поддаваться. Разумеется, надобно нам будет терпеть; если вытерпим до конца, то неминуемо оттерпимся. Я говорю: русский человек и задним умом, и задним оружием крепок. Мы никогда сразу не управимся. Дело французов – вершки хватать. Наше – выжидать и у моря ждать погоды.

А читали ли вы, ваше превосходительство, статьи ветерана 1812 года в «Journal de Francfort» и угадали ли, что это аз грешный и недостойный кидаюсь в борьбу не на живот, а на смерть с вашими политическими и кабинетными знаменитостями? У меня еще изготовлено несколько подобных статей и начаты другие, которые хочу все вместе отпечатать особой книжечкой. Жаль, что из того прока не будет и никого не вразумлю. Но каждому дан здесь свой удел и свое орудие, мне дано перо – и валяй!

* * *

21 марта

Вчера был я в первый раз в жизни в Баден-Бадене. Познакомился с могилой Наденьки, и был в комнатах, где жил и скончался Жуковский. Ездили на развалины древнего замка.

Карлсбад, 16 июня

Сегодня Карлсбад мне опостылел. Утром на водах видел я князя Воронцова, сидящего между двумя леди. Ланскоронский сказал Бибеско, что пишут из Вены, будто Россия принимает предложения Австрии и выводит войска свои из княжества. Сам Бибеско, завидя старую курву, княгиню Эстергази, подбежал к ней с приветствиями[95]. Хорошо, что я уже перестал пить воды, а то всё нынешнее питье бросилось бы мне кровью к сердцу. По мне лучше проиграть три сражения, чем уступить Австрии. Надеюсь еще, что это ложный слух.

* * *

Князь Воронцов дал мне на прочтение биографию Котляревского, написанную Соллогубом. Больно читать в нынешних обстоятельствах. Что за время! Разумеется, и ныне не менее храбрости, самоотвержения, но всё это жертвы, а тогда и счастье венчало неустрашимые подвиги. Какой-то дух уверенности, удачи, победы носился в воздухе и всех одушевлял.

* * *

Граф Александр Иванович Апраксин приехал однажды ко мне с просьбой замолвить о нем доброе слово Дашкову, тогдашнему министру юстиции, для назначения его сенатором, по ходатайству, кажется, графа Бенкендорфа. Апраксин числился тогда где-то по министерству финансов.

Дашков отвечал мне, что точно спрошен был по приказанию государя о возможности удовлетворить желанию Апраксина и дал поэтому ответ стереотипный, даваемый им всегда в подобных случаях, а именно: он Апраксина лично не знает и потому не может судить о способностях его, но долгом считает повторить, что для возвышения Сената, как того желает государь, сколько определение в Сенате людей способных и достойных может привести к сей цели, столько и назначение несоответствующих этому званию людей должно неминуемо отклонять от предложенной цели и содействовать упадку Сената.

На этот раз желание Апраксина не состоялось. Но после, не знаю уж ни кем, ни как, но, кажется, уже после Дашкова, Апраксин назначен был в Сенат, украшен лентами и звездами. Вероятно, частью способствовало тому появление в свете дочери его, которая красотой своей очень понравилась honni soit qui mal у pense[96].

По этому же случаю Дашков сказал мне, что напрасно приписывают ему назначение сенаторов по его усмотрению, что он, например, представлял в сенаторы Д.П.Бутурлина, которого полагал весьма способным занять место в межевом департаменте, и получил отказ на том основании, что Бутурлин никогда не будет принят вновь на службу в нынешнее царствование. (Кажется, недовольны были личностью его во время последней Турецкой кампании.)

Несмотря на то, Бутурлин вскоре после того был определен в Сенат, потом в Совет и произведен в действительные тайные советники. Тут решительно помогли ему жена[97] и аничковские балы, на которые он не пускал ее без себя, а его не приглашали, как отставного.

Впрочем, успехи его по службе и по другим отношениям небезосновательны. Он человек был умный и со способностями, с большими предубеждениями; сердца, полагаю, довольно жесткого и честолюбия на многое готового, но вообще одаренный тем, что выводит людей везде и всегда.

Мало кто имел столько прозвищ, как он. Сперва был он Бутурлин-Жомини, потому что стал известен военными сочинениями; там Бутурлин-Трокадеро, потому что находился при главной квартире герцога Ангулемского во время Испанской войны; там Бутурлин-доктринер, по сгибу ума и мнениям, цельным и решенным однажды навсегда. Под конец прозвали его барыней 17-го столетия, по поводу драмы, которую представляли в Александрийском театре, и вследствие понятий его отсталых. Это последнее прозвание придал ему, кажется, граф Николай Гурьев; по крайней мере от него первого услышал я о нем. Еще можно было бы прозвать его Бутурлиным-цензором, потому что, вероятно, ему обязаны учреждением той высшей и ретроспективной цензуры, которой назначен он был председателем.

* * *

Вообще, у нас замечается, что люди умные мало способны к службе, а люди, к ней способные, когда и бывают умны, как-то отрекаются от ума. Первые заносятся в превыспренние, затевают меры и преобразования неудобоприменяемые; другие тащатся в колее формальностей и канцелярской очистки бумаг. Выбор правительства очень затрудняется в тех и других. Но это доказывает, что следует изменить самый состав и дух службы нашей и найти среднюю дорогу, по которой могли бы идти рядом умственная деятельность и порядок.

* * *

«В деле не был, а Георгия получил» (приписывают Меншикову).

* * *

Мы слишком уже начали промышлять чудесами. И в официальных донесениях, и в объявлениях, и в частных известиях всё сбивается на этот лад. И в спасении Одессы чудо, и в крушении «Тигра»*, и в Соловецком монастыре – всё то же. Мы должны благодарить Бога за милосердие Его и за каждую нашу удачу и за каждое наше избавление от предстоящей беды, но не имеем права по собственному нашему произволу провозглашать чудеса.

Если на то пойдет, то как же не спросить: почему же в Бомарзунде не явилось чудо и наш тысячный гарнизон не смог устоять против неприятеля, вдесятеро его сильнее, а если считать и флот, в 30, в 40 раз его сильнее?

Теперь уж и в Измайловском пожаре не обошлось без маленького, но неминуемого чуда. «Полицейские Ведомости» доносят, что между лесами, окружавшими строящийся дом, стояла мачта, на верхней части которой был крест, обыкновенно водружаемый при закладке строения, и – продолжают они – «тут излишни всякие рассуждения, всякие объяснения: всё сгорело, а крест уцелел». «Этот замечательный случай, – говорит донесение полиции, – имеет глубокий смысл, который будет понятен каждому христианину». Дело в том, что и Галахов по своей полицейской части хотел тоже иметь свое маленькое чудо.

* * *

29 августа 1854

Вчера проезжал через Штутгарт Гакстгаузен, и я провел с ним вечер у Титова. Он говорил, между прочим, что беда в том, что демагоги считают всё возможным, а консерваторы находят во всем невозможность. Одни всё разрушают, полагая, что ничего нет легче, как всё сызнова перестроить, а другие боятся до чего-нибудь дотронуться, чтобы всё тут же не разрушилось. Он упоминал об отзыве Гримма во времена германского парламента: «Когда сойдутся для рассуждения три профессора, то неминуемо окажется четыре мнения».

* * *

В донесении о вышесказанном пожаре объявляют, что до ста домов сделались жертвой огня и в числе их до двадцати каменных, а казенные здания, за исключением нескольких деревянных навесов, все спасены. Признаюсь, желал бы я, чтобы хотя один сгорел, а то невольно приходит мысль, что за спасением казенных зданий несколько пренебрегли частными собственностями.

* * *

Канштат, 30 августа 1854

В «Revue des deux mondes» от 15 августа преглупая статья о немцах в России. Говорится тут, между прочим, о Чашникове, который ставил Ломоносова выше Шиллера, потому что этот сын капитана в ранге майора едва ли был чином выше отца своего, а Ломоносов, сын рыбака, дослужился до статских советников и имел пять знаков отличия.

* * *

Неудивительно, что австрийский император поспешил побрататься с нынешним Наполеошкой. Это согласно с политическими австрийскими преданиями. В 1756 году, после Версальского мира, Мария-Терезия не назвала ли в письме госпожу Помпадур ma cousine?..

* * *

Silhouette, министр финансов в царствование Людовика XV, начал некоторыми экономическими реформами (например, белье короля и царской фамилии возобновлялось каждые три года; он установил пятилетний срок, позднее Неккер – семилетний), но после года напрасных усилий оставил свое место. Мода и карикатура овладели его именем: узкие штаны, узкие сюртуки именовались a la Silhouette; профильные портреты черной краской – силуэтами, и это имя за ними осталось.

* * *

Странная участь, может быть, ожидает Меншикова: он, управляющий морским министерством и строитель нашего флота, мерами своими может содействовать уничтожению его перед Севастополем.

* * *

Пишут из Петербурга принцу Ольденбургскому: «Смерть Корнилова всех крайне поразила и огорчила. Он ранен ядром в пах и жил после того малое время. Последним словом его было предсмертное завещание к солдатам защищать Отечество и умереть за него, ибо не всем дается утешение умереть за Отечество. Государь много пролил слез о нем». Один из его сыновей находится юнкером в эскадре адмирала Путятина, еще есть два сына меньшие.

* * *

Меншиков в своем донесении от 15 октября пишет: «Потеря с нашей стороны едва ли значительна, но, к истинному сожалению, велика тем, что генерал-адъютант Корнилов, раненый ядром в ногу, вскоре умер».

Довольно сухо и холодно. Впрочем, ни в каком отношении официальная грамота нам не далась. Это бы еще не беда, только делалось бы дело, да и то как-то идет плохо. По всему видно, что у нас мало сил, и это непростительно. Россия истощается для содержания войска, а когда и где войско нужно, тогда и там его нет. Вот более года, что журналы толкуют о нападении на Крым, а подмоги наши подходят туда только теперь, когда неприятель уже занял часть Крыма.

* * *

Здешние пруссаки так довольны моей брошюрой, что послали экземпляр прусскому королю. Я не обольщаюсь достоинством своей брошюрки и не придаю ей цены, которой иметь она не может, но твердо убежден и вижу тому доказательства, что подобные публикации действуют на умы сильнее и успешнее, нежели многие дипломатические ноты.

У нас должны бы всячески поддерживать такого рода вылазки против неприятеля. Но наши дипломаты держатся одного правила – быть ниже травы, тише воды, и заботятся об одном: как бы покойнее и долее просидеть на своем месте. Это миролюбие, эта уступчивость и накликали на нас войну. Будь наша дипломатия зубастее, и неприятельские штыки и ядра не губили бы тысячи и тысячи наших братьев, которых кровь вопиет против водяных и сахарных чернил наших дипломатов.

Очень мило, что жалуются на русский Кобленц, а что же сказать о революционном Кобленце, который Англия питает и согревает за пазухой своей? О русской типографии в Лондоне, в которой печатаются возмутительные сочинения против России и где русские призываются соединиться с неприятелями и восстать против царя? Вот что должно бы отвечать на нелепые требования. Наш царь, спасибо ему, умеет говорить за себя и за Россию, но глашатаи его тщедушны, малодушны и дуют в соломинку. Пора бы всех их (или почти всех) на покой, благо они так любят покой, а поставить людей плечистых и грудистых, людей, от которых пахнет Русью и которые по-русски мыслят, чувствуют и говорят.

Простите или, как говорят наши купцы: просим прощения. А знаете ли, что соединение двух смыслов в одном и том же слове очень трогательно и имеет глубокое человеческое значение. Прощаясь с кем-нибудь, просим у него прощения за все вольные и невольные оскорбления, неприятности.

* * *

25 ноября 1854

Пишу Якову Толстому по случаю союза, заключенного Австрией с Францией и Англией, о котором говорят газеты. «А что выкинула Австрия? Нельзя еще из газет добиться настоящего толка. Впрочем, во всяком случае, следует полагать, что она точно выкинула и ничего не родила».

* * *

Генерал Пиллер-Пильхау – длинный сухой мужчина. Прежде писал он фамилию свою Пиллер-Пилынау. Кто-то спросил Остен-Сакена, когда сделал он эту перемену. «С тех пор, – отвечал он, – что стали писать не дон-Кишот, а дон-Кихот».

* * *

На обеде, данном в честь Тотлебена в клубе шахматных игроков, нашего академика Якоби поколотили. Веневитинов говорит, что он слышал, что на этом обеде якобы били.

* * *

А.С.ХОМЯКОВУ

С.-Петербург, 16 апреля 1856 Юрий Александрович Нелединский рассказывал мне, что, отправившись когда-то во внутренние губернии, заехал он по дороге к приятелю своему в деревню. Оба были страстные игроки, и, разумеется, за картами дело не стало. Хозяин начал метать банк, а гость понтировать, и с таким счастьем, что вскоре выиграл 20 тысяч рублей и, имея правилом никогда не отгибать и не отписывать, поставил новую карту на 40 тысяч. Банкомет отказался бить; они разочлись, и Нелединский отправился, куда следовало.

На возвратном пути заехал он опять к приятелю, который предложил ему отыграться. Нелединский согласился; спокойно вынул из кармана сохраненную колоду карт и так же спокойно поставил на прежнюю карту те же 20 тысяч на 40 тысяч рублей. Испуганный банкомет раскричался, уверял, что это дело неслыханное, что нельзя начинать игры с такого значительного куша, и проч., и проч. «Да я и не начинаю, – отвечал Нелединский, – а продолжаю».

Признайтесь, любезнейший Алексей Степанович, что вы поступили с цензурой так же, как Нелединский поступил со своим банкометом. Но разница та, что цензура не свободный банкомет и в настоящем случае не была она властна дать вам поставленную вами карту, а обязана была ее побить, добить и убить. Она сама находилась под высшим запретительным приговором, которого отменить была не в силах, которого отменить были не вправе ни министр, ни главное управление цензуры.

По поручению А.С.Норова я прочел вашу статью, отозвался о ней, что сама по себе может она быть напечатана. Но когда дело дошло до справок, то оказалось, что печатать нельзя. По совести скажу вам, что тут никого обвинить не можете. Не в оправдание, свое или наше, скажу более: вам и жалеть о том не следует. Не говорю уже о цензурном неприличии и даже совершенном неудобстве приводить выписки с пояснениями и частью с одобрением, из статьи, которая, правильно или нет, но была запрещена верховной властью, а, воля ваша, как-то и чисто в литературном отношении странно начинать новый журнал ответом на статью, несколько лет перед сим напечатанную.

А у меня и на это есть для вас анекдот. У Карамзина был камердинер Матвей, заика. Однажды зовет он его из кабинета, ответа нет. Зовет в другой, в третий – всё нет ответа. Занятый своим делом, Карамзин уже успел забыть и Матвея, и то, что хотел ему сказать, как вдруг слышит из передней, словно пистолетный выстрел: «С…с…с…сейчас».

Всё это обязан я был написать вам ранее, но последнее время хворал и сидел дома. Надеюсь, что эта первоначальная неудача не охладит вас к журнальному делу. Мы рады вам помогать, но и вы помогайте нам, не ставьте нас между двух огней и не требуйте от нас невозможного. Христос Воскресе!

Обнимаю вас, душевно и неизменно вам преданный.

Книжка 19 (1854)

* * *

ГРАФИНЕ БЛУДОВОЙ

Баден-Баден, 16 апреля 1854

Сердечно благодарю вас, любезнейшая графиня, за ваше милое и занимательное письмо. Теперь более нежели когда-нибудь кстати сказать:

Мила нам добра весть о нашей стороне, Отечества и дым нам сладок и приятен!

Особенно когда это дым пороховой! Радуюсь, что здоровье графа поправляется. Мы было приехали сюда погостить на несколько дней и на прощание со своими и нашли все ужасы природы в этом благорастворенном и прославленном Баден-Бадене. Снег, град, дождь, мороз, буря. Мерзнем в комнатах и только молим Бога, чтобы такая погода и втрое хуже угостила наших черноморских и балтийских заезжих приятелей. Нельзя не злобствовать и не жестокосердствовать в нынешних обстоятельствах. Тут уже не до филантропии и не до милых ближних.

Я очень рад, что «Письма ветерана» вам понравились, хотя и критикуете в них кое-что. Но, помилуйте, как же не имеем мы исторического права на Восточное наследство, когда оно сделается выморочным? Не говорю уже о семейных отношениях царей наших с восточными царевнами, о гербе нашем, но главное дело: церковь. Из Восточной империи она одна уцелела, и душа этой церкви к нам перешла. Там остается один ее труп. Знаю, что правительство наше не хочет присвоения Царьграда. И, может быть, оно и право. Но история хочет, чтобы со временем Царьград был русский. И воля ваша, она права.

Неужели, когда поганая феска слетит с головы Востока, мы отдадим эту голову бумажному колпаку какого-нибудь немецкого принца, как отдали возродившуюся Грецию нашему карлсбадскому приятелю, царю Афанасию? Нет, этому не бывать. Греки – братья наши. Как же не иметь нам исторических прав? Да вся история наша есть не что иное, как развитие этого права! Это не только наше историческое право; еще более это наша историческая обязанность.

Я не говорю, что следует зарезать пожизненного владельца, чтобы скорее завладеть имением его. Но если и когда владелец этот честным манером околеет, то не можем допустить, чтобы кто другой сел на его место, а чтобы не дать другому сесть, одно средство: сесть самому. Другого, воля ваша, ничего не придумаешь.

А пока вот вам мои последние стихи, долг мой князю Горчакову. Я послал Плетневу много других стихов, чтобы отпечатали их особенной книжечкой в пользу нижних наших дунайских чинов. Поручаю их вашему милостивому попечительству.

Через несколько дней отправимся в Дрезден, где должны мы съехаться с Тютчевой и передать ей Лизу Валуеву.

* * *

Баден-Баден, 13 апреля

Писал Горчакову. Послал стихи Ганке.

16 апреля

Приезжала Столыпина из Карлсруэ. Холод, дождь, ветер.

20 апреля

Пишу Булгакову: «Второстепенные и маленькие немецкие державы вообще за нас. Зато две большие державы ставят себе за честь стоять гайдуками на запятках кареты, в которой изволят прогуливаться их величества Гришка Отрепьев и Виктория-Марина».

Смешение теней и сияний на горах меня всегда восхищает.

5 мая

Вчера выехали из Бадена и приехали в четверг ночевать в Гейдельберг. Видел графиню Гурьеву, у нее – сына и графа Григория Шувалова.

6 мая

Вчера приехали во Франкфурт. Видел Глинку. Был у баденского генерала Крига, который перевел стихи мои баварскому королю. В Гейдельберге встретил у Гурьевой парижского священника.

Карлсбаду 30 мая

Писали Анне Тютчевой. Получили вчера письмо от Павла с известием о рождении сына.

1 июня

Прусский король давал обед в честь и в день рождения английской королевы. Очень нужно. А она празднует ли его рождение?..

4 июня

Бельгард говорил мне, что Растопчин в Париже ел один рис.

6 июня

С многих сторон доходит, что австрийская армия вовсе не желает войны против нас, и в том числе и генерал Шлик.

13 июня

Здесь проездом Пурталес из Царьграда. Он хорошо знает Турцию и уверен, что ей ни в каком случае несдобровать; но, кажется, он принадлежит той партии, которая при этом случае хочет ослабить и Россию.

14 июня

Писал Ганке с Трубецким. Говорят, что англичане и французы обещают Австрии протекторат Дунайских княжеств.

15 июня

Дандас в донесении своем адмиралтейским лордам говорит, что русским корпусом, осаждающим Силистрию, командует великий князь Константин!!!

17 июня

Грустно читать газеты. Знаешь, что мы не можем наносить скорые и решительные удары, а все-таки больно видеть, что дела наши не подвигаются, а многое и раздвигается.

21 июня

Газеты говорят о ранах, полученных Паскевичем и Шильдером. Что-то нет нам счастья. Большая неустрашимость, примерное самоотвержение, но нет блистательных ударов. После Синопа и Баш-Кадык-Лара мы заговелись, а в нашем положении нужно поражать мнение блестящими успехами.

23 июня

Письмом Александрины Толстой подтвердилось печальное известие о смерти милого Андрея Карамзина. Я был зловещим поэтом. Бог не благословил моей песни. Грустно и тяжело.

Приехали князь Воронцов и графиня Шуазель.

25 июня

Бедный Андрей! В донесении о деле, в котором он был убит, заключается род посмертного выговора ему.

7 июля

Вчера Воронцов получил известие о новой победе Андроникова. День рождения императора. Был у обедни в латинской церкви.

11 июля

Сегодня Петра и Павла. Вечером у Воронцовых.

20 июля

Приехали в Лейпциг. Прогулка в Розенталь, о коем упоминает Карамзин. Читал его письма из Лейпцига. В Лейпциге греческая церковь в частном доме. Церковь заведена, сказывают, лет за семьдесят двумя русскими братьями, князьями, которые обучались в Лейпцигском университете. Не Голицыными ли? Искал голубого ангела, о котором упоминает Карамзин. И слуху нет. Выехали после обеда в Дрезден.

24 июля

День моего рождения. Стукнуло 62 года. Дело идет к развязке.

26 июля

Вечером приехали в Баден-Баден. Павел с женой в Штутгарте.

28 июля

Был представлен принцу Карлу Прусскому. У Титовой встретился с принцессой Эмилией Гессенской. Баден для меня слишком фашъонебелен: я обмещанился в Карлсбаде и Дрездене. Никто в политических делах толку добраться не может. Для всех тьма кромешная.

3 августа

Был у профессора Щепкина (сына актера). Судя по слухам, я нашел его, относительно к здоровью, в лучшем положении, нежели полагал.

августа

Был у Щепкина. Он занимается большим творением с объяснениями всех наших древностей, мифических, общежитных, песен, сказок, поговорок. Боится, что смерть не даст ему кончить.

13 августа

Отправился из Бадена в Карлсруэ.

15 августа

Каннштадт. Провел вечер у великой княгини на вилле.

18 августа

Спас.

26 августа

Был в церкви, что в Ротенберге. Тут венчался Жуковский. При панихиде в память Екатерины Павловны отслужили панихиду по Машеньке и Андрее Карамзине.

27 августа

Дмитрий Княжевич умер и погребен в деревне Багревой, Полтавской губернии.

30 августа

Вечером Титов читал у нас «Записки охотника», отца Аксакова. Очень мило. Свежее и глубокое чувство природы. Степь. Мастерское описание.

31 августа

Ездили с Титовым и Княжевичами в Людвигсбург. Дворец с галереей семейных портретов. В портрете матери Марии Федоровны много сходства с дочерью.

2 сентября

Сегодня день коронации. Был у обедни.

9 сентября

Великая княгиня (Ольга Николаевна) прислала мне на прочтение записку о смерти Андрея Карамзина, писанную на французском языке и присланную из Вены от Анатолия Демидова.

10 сентября

Обедня с панихидой по православным воинам, павшим во брани. Очень умилительно, и бедный Андрей так и носился пред глазами моими. Вечером читал Титову последние стихотворения.

11 сентября

День Св. Александра. Рождение великой княгини Ольги. Обедня, поздравление. Принц в мундире Нижегородского полка. Ездили на виллу смотреть подарки. От государя браслет с бриллиантовыми словами Веруй и надейся.

14 сентября

Баден-Баден – всё тот же маленький Париж, и, вероятно, потому мне и нравится.

15 сентября

Был у принца Ольденбургского, а также у герцогини Нассаусской.

20 сентября

Принцесса Прусская изъявила желание со мной познакомиться. Я был представлен ей на гулянии. Говорила мне с чувством о своей матери, о Жуковском, о жене его.

26 сентября

Получил телеграфическую депешу Титова с уведомлением, что по ходатайству великой княгини Ольги Николаевны и цесаревича продолжен отпуск мой до 1 марта, то есть опять с невозможностью возвратиться к сроку.

27 сентября

Отправился в Штутгарт. День рождения короля. Вечером в театре. Выбор пьесы неприличен для родственного двора и в присутствии великой княгини.

28 сентября

Утром народный праздник, выставка сельских продуктов, скачка. В мундире в королевской трибуне представлен был королю, королеве, нидерландской королеве, веймарскому герцогу, принцессам.

1 октября

Грянула на нас севастопольская бомба. Ни одна надежда наша не сбылась. Все угрозы, которыми нас пугали и которые казались нам несбыточными, постепенно оправдываются. Кто виноват? А виноватый есть.

2 октября

Сегодня день рождения Кати и маленькой Титовой. Еще не гадко, а уже грустно быть русским. Полный крах Меншикова. Виноват он или нет, нам неизвестно, но имя его навеки приковано к неудачным негоциациям нашим в Константинополе и к злополучнейшему поражению перед Севастополем.

7 октября

Приехали в Интерлакен.

8 октября

Ездили в Гриндельвальд. Ходил на ледники, верхние и нижние. Понял их красоту только в ледяных пещерах, а то похоже на овраги наши, когда весной снег начинает таять и походить на грязный снег. Дорогой заезжал на водопад Штауббах – на нем образуются радуги от солнечного отражения. Утром ездил верхом в Абенберг в заведение доктора Гуттенбюля для слабоумных. Здесь несколько времени была дочь княгини Анны Матвеевны Голицыной. Выехали из Интерлакена.

11 октября

Приехали в Веве. Худо провел первую ночь: бой городских часов смущал меня и напоминал мне мои тревожные бессонницы.

17 октября

Вчера у принца Ольденбургского драматический и музыкальный вечер. Была принцесса Лигниц, один прусский принц.

18 октября

Заходил к нам принц Ольденбургский.

22 октября

Ходил на поклонение в Кларан в Le Bosquet se Julie[98]и в дом, в котором жил Жуковский.

26 октября

Вечером были в заседании секты дербистов.

27 октября

Сегодня день Св. Терезы. Именины принцессы Ольденбургской и меньшой ее дочери, очень милой малютки.

28 октября

Принц Ольденбургский получил подтверждение известия о смерти Корнилова.

31 октября

Концерт Левассёра. Какой-то Prevost играл на виолончели вариации на голос:

 Кто мог любить так страстно[99].

Это меня приятно удивило, и изо всей публики я был один du secret (в курсе).

2 ноября

Принцесса Ольденбургская начала делать мой медальон из гипса.

3 ноября

Принцесса опять лепила сегодня мою рожу, и находят, что с большим сходством.

4 ноября

Был у меня священник из Стокгольма, назначенный в Женеву, Арсений Тимофеевич, кажется так, Судаков. Третий сеанс и, кажется, последний у принцессы. Кажется, Арсений Трофимович.

5 ноября

Прочел с большим удовольствием присланные мне Булгаковым листы «Московских Ведомостей» с биографическими сведениями о детстве Пушкина (Бартенева). Маленький принц у принцессы под направлением скульптора Доре, который указал на некоторые нужные изменения во лбу, по мнению его характеристическом.

9 ноября

В саду перед домом, на краю Веве, рябина с красными своими ягодами, из коих не умеют делать здесь ни наливки, ни пастилы. Обедали у принца. Дети пели хорошо русские песни. После пели тирольцы.

11 ноября

Читали русское донесение о деле Липранди. Очень удовлетворительно и одобрительно. Но может ли устоять Севастополь? Вот вопрос.

12 ноября

Снегом всё ниже устилаются горы. Снежные полосы как серебряные реки ниспадают по черному грунту гор.

13 ноября

Вчера читал принцессе отрывки из писем императрицы Елисаветы. Она велела списать.

14 ноября

Худые известия о Севастополе.

17 ноября

Пишу стихи императрице для альбома, который поднесен ей будет принцессой.

28 ноября

Читал принцессе письмо из Севастополя, присланное мне Титовым.

29 ноября

Был у принца Ольденбургского. Сын варшавского приятеля и поэта Моравского здесь с больной женой.

4 декабря

С принцем ездил обедать к Редеру. Очень хороший обед, и всё богато и щегольски.

6 декабря

Екатеринин день. Завтракал у принца. Вторая дочь именинница. Читал письмо Руссо д’Аламберу. Ужасно длинно.

12 декабря

Выехали в Штутгарт с принцем в почтовой карете.

17 декабря

Освещение церкви во дворце великой княгини.

18 декабря

Николин день. Обедня во дворце. После обедни, принимая, великая княгиня извинялась, что не может пригласить к обеду – у нее большой обед – затем, что не имеет места. Это не делает чести архитектору, который построил дворец. Это мне урок. Не соваться впредь с учтивостями из-за 300 или 400 верст.

19 декабря

Франкфуртский Глинка также не был приглашен к столу за неимением места.

20 декабря

Во вторник был вечер у Титова. Новые извинения, что не был приглашен к обеду. Ужинал за маленьким столом великой княгини, говорила мне о стихах моих императрице. Сегодня вечером выехал из Штутгарта по железной дороге.

21 декабря

Утром выехал из Базеля в дилижансе. Дорогой сочинил стихи на 6 декабря.

22 декабря

Выехали из Берна. Начал стихи «Трупы лесные, нагие деревья».

23 декабря

Щербатов дал мне на дорогу шубу, которая оказалась вовсе не лишней. Сегодня: Солнце красно обратилося к весне. А как далеки времена от времен Державина, Екатерины, Александра! Скажешь опять с Державиным: Северны громы в гробе лежат.

25 декабря

В субботу вечером пастор читал у принца Ольденбургского 31-й псалом и толкование на него.

26 декабря

Вчера и сегодня дни весенние. Начал новое ветеранское письмо.

28 декабря

Кончил свое ветеранское письмо.

29 декабря

Целое утро переписывал ветеранское письмо. Весь вечер просидел за чтением «Revue des deux Mondes» от 15 декабря. Дельная, умная, нравственная статья Сен-Марка

Жирардена о Руссо и его «Эмиле». Статья о новом сочинении берлинского Больца и переводе «Песни о Полку Игореве».

31 декабря

Вечером праздновали на улицах канун нового года. Ребятишки в масках при барабанном бое бегали и ревели. Раздавались дикие голоса и отчасти пьяные, пели песни. Всё это продолжалось во всю ночь.

1 января 1855 нового стиля

Были у прусского принца. Вечером у Моравского. Читал он мне письмо отца к нему обо мне.

Те же, но еще многолюднее, еще пьянее, еще более ревущие ватаги слонялись и рыскали по улицам. И во всей этой веселости нет драки и буйного беспорядка или по крайней мере бесчинства. Истинная народная веселость встречается в одном Риме в последние дни карнавала.

3 января

Ходил гулять с принцем на панораму. Снежные вершины гор, ярко и живописно освещенные месячным сиянием.

5 января

Справляли сочельник у принцессы постным обедом в 2 часа. После была елка общая для всего семейства и всех домашних. Была елка и нам с милыми подарками. Написал и поднес принцессе стихи.

6 января

Их Крещение, а наше Рождество. Утром у принцессы пастор читал главу 2-ю Евангелия от Луки (зачем говорят от Луки! Это то же, что майор от ворот) и толкование о нем. Особенно настаивал на радость велию, которую миряне понимают по-своему, а не по смыслу ангела, и предаются в эти дни суетным и грешным весельям. Дело в том, можно возразить ему, что праздники для рабочего народа – это не только христианские годовщины, но и дни отдыха от трудов. Нужно же человеку земному и телесному и повеселиться.

Чтение этого Евангелия пробудило во мне воспоминание о местностях: о Вифлееме, о месте, где были пастыри и где ныне стоит бедная, ветхая, полуразвалившаяся греческая церковь. Эту же главу слышал я и в Вифлеемской пещере Рождества Христова 28 апреля 1850 года.

* * *

Грустные известия о начавшихся мирных переговорах в Вене. Эта Вена лежит на нас как язва. Мне крепко сдается, что и теперь правительство наше обмануто или опять обманывается. Мы вызвали на себя войну, к войне не приготовившись, и дали своим долгим бездействием или полудействиями время неприятелям снюхаться, сговориться и собраться с силами. Ныне мы соглашаемся на мире, когда по всем признакам мир более полезен и нужен неприятелям, чем нам. Мы поражения еще не претерпели, и время года нам более благоприятствует, нежели врагам.

Впрочем, падение Севастополя и самого Кронштадта и Петербурга не должно бы вынудить нас на принятие мира, оскорбительного для народной чести, а в нынешних обстоятельствах другого мира ожидать невозможно. Предлагаемые четыре пункта, и без дальнейших невыгодных истолкований и применений, которые легко предвидеть, уже сами собой для нас унизительны.

Я был тогда очень молод, но хорошо помню, что как Фридландское сражение не было грустно для России, но впала она в уныние не от него, а от Тильзитского мира. Проигранное сражение не может оскорбить народной чести. Оно есть неудача, а не пятно. А постыдный мир – пятно.

Император Александр оправился в народном мнении только в 1812 году. Главная невыгода наша в нынешних обстоятельствах – это недостаток в отличных людях. Массы беспримерные, но массы без вождей мужественно претерпевают все тягости и нужды, храбро дерутся, умирают смертью геройской и мученической. А побеждать не могут.

В недостатке людей виновато правительство. Оно везде подавляло личность и требовало одного безусловного повиновения, не хотело и опасалось людей, сделало из людей слепые и бездушные орудия, пружины. Оно может еще годиться в обыкновенные времена, но во времена чрезвычайные, каковы настоящие, нужны люди, а их нет: как больной, который, боясь сильного действия лекарств, дает им выдыхаться, правительство наше требовало одних выдохнувшихся людей.

Кто был с малейшим духом, тот оставался в стороне и без употребления. Как в басне Крылова, оно брило себя тупыми бритвами, понадобились острые – их нет. Когда Вронченко отказывался за неспособностью от министерства финансов, государь, чтобы убедить его, сказал ему: «Я буду министром финансов». Паскевич говорит, что у него начальник штаба есть не что иное, как главный писарь.

Пожалуй, Горчаков был и со способностями от природы, но в писарском своем ремесле, которым был он скован около двадцати лет, успел он притупиться и нравственно одуреть. Вышедши из этой давки на свежий воздух, для самобытного и свободного действия оказался он неспособным. Иначе и быть не могло. Государственная власть может быть самодержавна в общем действии и в начале своем, но в частности должна иметь орудиями своими власти ответственные. У нас ответственности нет, а есть одна подчиненность.

Подчиненные власти пользуются одной свободой делать, по кругу своих занятий, малые или большие злоупотребления. Но действовать по духу, по разумению своему, по совести своей никто не может. Поэтому, кто ни поп, тот батька. Кто дослужился до известного чина, тот и министр, и полководец. Правительство в выборах и назначениях своих советуется с чином, а не со способностями человека.

Смешно и грешно мне сказать, потому что я Норова люблю и уважаю, но одно назначение его министром просвещения может служить ключом ко всем неудачам нашим в нынешнюю войну. У нас везде Норовы – и в гражданском, и в военном управлении, с той только разницей, что Норов – честный человек и добросовестный, а многие другие Норовы – и нечестные, и недобросовестные.

Книжка 20 (1854—1855)

В пребывании моем в Карлсруэ употребил я все возможные домогательства, и через великую герцогиню Софию, и через министров, чтобы добраться до переписки императрицы Елисаветы Алексеевны; все обещали и не дали. Письма должны храниться в Карлсруэ в дворцовом или государственном архиве.

* * *

Говорили, что император Николай сжег подлинные и полные записки императрицы Елисаветы Алексеевны, которые по кончине ее были представлены ему камер-фрейлиной Валуевой. По другим рассказам, список с этих мемуаров остался в руках графини Фредро, дочери графини Головиной. Карамзин читал эти записки – не знаю, вполне ли, – сообщенные ему самой императрицей, и по кончине ее уведомил государя о существовании этих мемуаров.

* * *

Всемилостивейший государь!

В жизни народов бывают торжественные и священные минуты, в которые великая скорбь сливается с великим упованием. Подобное явление совершается при перемене царствований в державе, твердо основанной на благих началах государственного порядка и на чувстве народной преданности к царской власти.

Рыдающая и столь неожиданно и столь глубоко в любви своей пораженная Россия ныне возрождается той же любовью: и от гроба в Бозе почившего Родителя Вашего она возводит умиленные и полные доверенности очи к Престолу, на коем воцарился его возлюбленный Сын.

Великая душа оплакиваемого нами государя отдыхает ныне от славных и многотрудных подвигов своего земного и царственного поприща. Но, отлетая от мира, завещала она Вам, Всемилостивейший государь, благоденствие, величие, силу, независимость и честь России, которую она пламенно любила, над которой неусыпно бодрствовала и за которую до конца мужественно и свято пострадала.

В благодарной памяти народа к высоким и доблестным деяниям, к великим событиям и великодушным пожертвованиям, ознаменовавшим жизнь и царствование незабвенного Венценосца, хранится вернейший и лучший залог любви и преданности нашей к Венценосному Преемнику, который дан Провидением России как утешитель в великой скорби и заступник в великой утрате.

Позвольте повергнуть к священным стопам Вашего императорского величества мою верноподданническую присягу и душевный обет посвятить служению Вашему мои посильные способности, мое перо, всю жизнь мою. С глубочайшим благоговением,

Всемилостивейший государь,

Вашего императорского величества

верноподданный князь Петр Вяземский.

Веве, 26 февраля (10 марта) 1855 года.

* * *

При чтении записки Каподистрии (на имя Николая I из Женевы 24 декабря 1826 года) нельзя не подивиться странной участи императора Александра, который в две эпохи царствования своего имел при себе и при делах приближенными две резко выдающиеся национальные личности: Чарторижского и Каподистрию. Измены России не было ни в том, ни в другом, но у обоих в службе России был умысел другой.

В переписке Чарторижского с императором, недавно изданной, видно, что он перед ним не лукавил. Везде говорит он, что всегда имеет в виду Польшу.

Можно бы причислить к этим двум и третью личность не национальную, а либеральную, Сперанского. И он при государе был вывеска, знамя; и всех трех удалил Александр от себя на полдороге. Впрочем, Сперанский был в самом деле только вывеска, и вывеска, писанная на французском языке, как многие наши городские вывески. В Сперанском не было глубоких убеждений. Он был чиновник огромного размера по редакционной части правительственных реформ, но, разумеется, с примесью плебейской закваски и недоброжелательства к дворянству. Эта закваска, эти бюрократические Геркулесовские подвиги пережили его и воплотились в некоторых новейших государственных деятелях. Ломку здания можно приводить в действие и не будучи архитектором.

Из трех поименованных личностей Каподистрия, без сомнения, есть самая чистая и симпатичная. Он за дело любимое положил жизнь свою. Был ли он глубокий и великий государственный человек, это другой вопрос.

Книжка 21 (1854—1856)

Швейцария, Веве, 16 октября 1854

Ходил в Кларан искать Le Bosquet de Julie. Тамошний житель повел меня на кладбище, уверяя, что, по преданиям, на этом самом месте происходила сцена, описанная в «Новой Элоизе», и позднее срубили росшие там деревья, чтобы очистить простор могилам. По другим указаниям, должно искать боскет, избранный Жан-Жаком, выше, на месте, которое ныне называется les Cretes.

Довольно забавно делать исторические и топографические изыскания для определения достоверности романического и вымышленного предания. Но такова сила, таков авторитет великого писателя. Веришь басни его и сочувствуешь ей как были. Какой-то турист-англичанин требовал, чтобы указали ему на могилу Юлии, и разругал провожатого, который не мог удовлетворить его требованию.

На возвратном пути зашел я в Верне искать дом, в котором Жуковский провел одну зиму. И эта попытка была удачнее. Он жил в доме m-r Pilver, который теперь хозяин того же дома. Первый дом на левой руке, когда идешь из Веве. Жуковский тут с семейством Рейтерна провел зиму с 1831 на 1832 год. Тут делали ему операцию (кажется, лозанский лекарь), чтобы остановить геморроидальное кровотечение, угрожавшее водяной болезнью. Помню, как выехал он больной из Петербурга. Опухший, лицо как налитое, желто-воскового цвета.

Хозяин сказал мне, что у него долго хранилась в шкафу доска, на которой было написано что-то по-русски рукой Жуковского; выпросила себе эту доску великая княгиня

Анна Федоровна. Полно, она ли? Не Елена Павловна ли, или Мария Николаевна? В Женеве разыщу.

В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была его суженой и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни. Этот романтический эпизод хорошо вклеивается в местность, сохранившую живую память Руссо. Жуковский был очищенный Руссо. Как Руссо, и он на шестом десятилетии жизни испытал всю силу романтической страсти; но, впрочем, это была не страсть и особенно же не романтическая, а такое светлое сочувствие, которое осветилось таинством брака.

Я был в Верне 10 октября 1854 года, но не видал комнаты, в которой жил Жуковский: жильца англичанина не было дома, комната была заперта ключом. Pilivet рассказал мне, что несколько лет тому назад, ночью, приехал англичанин и остановился перед домом, в котором, неизвестно по каким соображениям его, якобы ночевал Руссо или Сен-Прё, – потому что тут действительность сливается с басней и отделить одну от другой невозможно. Начал он стучать в дверь с улицы. На стук вышла старая девица, единственная жилица этого дома, и спросила его с удивлением, что ему угодно. «Провести ночь в этом доме». Здесь не гостиница, отвечает она, и к тому же во всем доме одна кровать, которую она сама занимает. «Дела нет, – говорит англичанин, – я хочу здесь ночевать».

Пошли переговоры. Наконец, за определенную плату, хозяйка уступила свою кровать. Англичанин провел в ней ночь и на другой день рано утром выехал с убеждением, что провел ночь на том самом месте, где почти за сто лет тому назад ночевал Руссо (или все-таки Сен-Прё).

Сегодня, 16 октября, писал я Лизе Валуевой: «Думаешь пробыть здесь еще недели две. А там? А там? Но как знать, что и где будет там? Человек знает одно здесь, и то знает плохо и не верно. Там — слово не человеческое, а Божие».

* * *

Граф Северный, граф дю Нор, то есть будущий император Павел I, проезжая через Женеву, которая тогда была взволнована гражданскими междоусобицами, называл их des ип verre d’eau. Эти буры в стакане возобновились и ныне при новых выборах и падении Фази и партии его: побежденное меньшинство мстит большинству разбойничьими насилиями и оппозицией кулаков и палок. Только противников своих не топят в стакане, а кидают в Рону – как видно из последних газет.

* * *

11 ноября 1854

Писал варшавскому Нессельроде: «Я никогда не бывал в Швейцарии и никогда не читал «Новой Элоизы». Зато в первый день приезда моего в Веве бросился я на нее и обжирался ею и виноградом с жадностью, могу сказать – до конца без пресыщения, хотя и признаюсь, что в книге много есть натянутого и растянутого. Что же касается до безнравственности, которую ей приписывают, то обвинение, по мне, несправедливо. Романы, которые ныне пишутся и читаются дамами и даже барышнями, гораздо безнравственнее и соблазнительнее.

В книге Руссо супруга и мать строгим исполнением своих обязанностей выкупает шалости своей девичьей жизни. В новейших романах и в самом свете жены и матери вознаграждают себя шалостями за скуку и неволю своего девичьего целомудрия. Свет не прощает девушке, у которой есть любовник, а может быть и ребенок, и эта девушка – навсегда пропащая, но свет снисходителен к замужней женщине, у которой любовники не переводятся и которая ссужает мужа своего детьми, прижитыми от других. Тут, кажется, немудрено решить, кто из них двух виноватее. И кто безнравственнее: свет или Руссо?»

* * *

В.П.ТИТОВУ

1 сентября 1855

Давно тосковал я, любезнейший Владимир Павлович, по нашей прежней переписке, и благодарю вас, что вы тоску мою угадали и откликнулись ей письмом вашим от 19 августа. Вы меня поздравляете и воспеваете, а я только что не отпеваю себя. Новое назначение мое могло бы во всех отношениях удовлетворить моему самолюбию и даже затронуть мою душу. И назначение было самое милостивое, и представление – самое радушное, и вообще встречено оно было, можно сказать, единогласным сочувствием. Всё это очень хорошо и всё это ценю я с подобающей благодарностью ко всем и за всё. Но, признаюсь со всем тем, что преобладающее в этих впечатлениях чувство есть чувство уныния.

Вы меня знаете и меня поймете. Может быть, лет за двадцать тому открывающаяся мне деятельность и расшевелила бы меня и пустился бы я в нее с упованием. Теперь – что я? До 63 лет дожил нулем, который в счет не шел, странно мне сделаться цифрой, которая все-таки имеет некоторое значение и принимается в расчет другими при общем итоге требований и ожиданий. Тут я и не признаю своего цифирного достоинства и не надеюсь обогатить этого итога.

Помню пример Дашкова и Блудова. При вступлении их в круг государственных дел можно было надеяться, что их числительная важность произведет значительный оборот в положении дел или что по крайней мере каждый из них сохранит свою внутреннюю ценность и внесет ее в свою отдельную часть. Что же мы видели? Вся их личность демонстризировалась. Вся их ценность разменялась на гомеопатические дроби. Из чего же мне думать, что я буду их искуснее, самостоятельнее или счастливее? Видно, тут не цифры виноваты, а виновата арифметика. Нет, как ни рассуждай, Севастополю не следовало бы пасть, а мне не следовало бы возвышаться.

Как бы то ни было, от внешних ли впечатлений, от внутренних ли источников, но на душе очень грустно и темно. Заочно легче, то есть свободнее было терпеть. В Петербурге как-то не умеют и не имеют времени грустить. Хлопочешь и суетишься с камнем на груди. Под баден-баденскими сенями или на берегах Неккера было досужнее и свободнее, даже полнее можно было предаваться своим соображениям и влиянию событий. Здесь как-то всё живется, делается, думается, чувствуется урывками. Со всем тем убедительно прошу вас сообщить мне всё то, что вы называете вашими элюкюбрациями\ Милости просим! По возможности буду пользоваться ими, если не всегда для общей пользы, то по крайней мере для своей собственной.

Вы знаете, что я всегда признавал вас рожденным для народного просвещения. Вот и теперь, как бы хорошо было назначить вас президентом Академии наук на место Уварова, который на днях умер в Москве. Вот тоже цифра, которая везде чего-нибудь да стоила бы, а с нашей арифметикой мало принесла пользы. Скажу по совести, что Норов – очень благонамеренный человек, любит и понимает просвещение и довольно настойчив и тверд в своем направлении. Он, может быть, не имеет блестящих способностей Уварова, но имеет гораздо более любви и теплоты, чище и благороднее душой и тверже на одной ноге своей, нежели был тот на двух, да простит ему Бог все его прегрешения вольные или невольные, а мне – мое суждение о нем над свежей его могилой.

В этом отношении я душевно рад быть товарищем Норову и уверен, что с ним не оцарапаю своей совести. Норов отправился в Казань осматривать университет, а я без него калифствую на час. Вспомните обо мне в один из этих вторников и представьте себе мою рожу в Комитете министров, где я один раз уже заседал.

Жуковский спрашивал у одного деревенского священника, почему отцу нельзя быть при крестинах своего младенца; думаю, отвечал он, потому, что как-то неловко и совесть убивает. То же могу сказать и о себе, когда сажусь в чужие кресла.

А пока мы всё еще на даче своей в Лесном и дремучем уединении. Городская квартира наша не готова. Да и к тому же я рад сократить свое городское и зимнее заточение. Все-таки здесь урвешь час, чтобы походить, урвешь другой, чтобы побеседовать с вами.

За свое здоровье должен я благодарить Бога. Оно держится и под суетами дел и даже под смертоносным падением Севастополя.

Все здесь заняты отъездом царя из Москвы в Николаев, а кто говорит – и на северную часть Севастополя. Присутствие его, без сомнения, ободрит и воодушевит войска, которые, впрочем, по словам приехавшего на днях Анатоля Барятинского, не лишились бодрости. За войска можно ручаться. Они герои и мученики. Но хорошо будет на месте и лично пощупать наших генералов. О способностях их не мне судить, но нельзя не сознаться, что нет им счастья; а на войне – как в игре – счастье едва ли не выше уменья или науки. Так думал и Наполеон.

* * *

Лесная дача, 15 сентября 1856

Мне всё это время было, матушка, не до тебя, да и теперь еще не очень до тебя. Около месяца провел в Москве и едва успевал перевести дыхание. Такой трезвон, такая пальба, суматоха, что голова кружилась и сердце замирало. Были минуты прекрасные, торжественные и незабвенные. Особенно великолепны были день въезда и день коронования. Никакой город в мире так не способен и не удобен к подобным торжествам. Ни Рим, ни Царьград не могут поспорить с Москвой в этом отношении.

Да и русский народ особенно хорош в таких случаях. Эти тихие громады, тихие не от бесчувственности и криводушия, но от благоговения, очень умилительны. На таких праздниках религиозное чувство превышает и одолевает все другие чувства. На улицах русский народ при звоне колоколов и при торжественном шествии царя – словно в церкви. Он более молится и крестится, чем кричит «ура!». Русский народ при каждой радости, прежде чем вскрикнуть или всплеснуть руками, осеняется крестным знамением и душу возносит к Богу.

Иностранцы удивляются этой тишине народа и приписывают ее полиции и народному повиновению ей. Вовсе нет. Народ наш так же бурен при случае, как и всякая другая толпа. Но тут он более всего царелюбив и богомолен, то есть то, что он есть преимущественно по свойству и глубине души своей. Немало также содействовал к благолепию празднества и мой красный, шитый золотом мундир.

Книжка 22 (1855)

Веве, 1 января

Утром у принцессы. Читал пастор главу из Послания Св. Павла с приличными рассуждениями о начале года.

4 января

Выпал снег. Довольно зимно: хорошее польское слово, то есть холодно, которое, как и некоторые другие польские слова, могли бы мы себе усвоить.

8 января

Приезжал ко мне Вебер из Лозанны с просьбой от издателя смягчить некоторые крепкие выражения в ветеранских письмах. Кое-что я переменил.

10 января

Писал Анне Тютчевой. Вечер у принцессы.

13 января

Лист печатает в «Constitutionnel» высокомерную чепуху об операх приятеля своего Вагнера.

22 января

Читал отчет нашего парижского священника о русских пленниках.

23 января

Читал с принцессой Александрой записку Карамзина о Москве и некоторые стихотворения Тютчева.

25 января

Получил из Петербурга известие о смерти, почти скоропостижной, графа Протасова. Я назначил бы на его место Норова, а на место Норова – Титова.

26 января

Отправил пакет с моими брошюрами преосвященному Иннокентию.

28 января

В «Инвалиде» 15 января стихи Яхонтова «Осеннему ветру» сходятся мыслью с моими последними стихами на бурю. Стихи Яхонтова очень недурны и оригинальны.

30 января

Принцесса начала делать мой бюст.

1 февраля

Опять до обеда меня бюстировали.

4 февраля

Узнали о скоропостижной смерти графини Наталии Строгановой.

5 февраля

Писал Титову с маленькой характеристикой графини Строгановой и нашего официального общества.

7 февраля

До обеда меня бюстировали, а вечером ералашничали.

8 февраля

Титов назначен на Венские конференции.

18 февраля, пятница Кончина императора Николая. Принц Ольденбургский отправился в ночь на субботу в Петербург при получении телеграфической депеши из Штутгарта.

2 марта

Все эти дни был я под ударом смерти государя. Одна мысль, одно чувство занимали ум и давили душу.

10 марта

Принцесса Ольденбургская с семейством выехала из Веве. Я говорил, что нет смысла уезжать, что это исход. Несколько омнибусов, фургонов, битком набитых людьми и поклажей.

11 февраля

Ездил на устье Роны в проливной дождь. Зачем говорим: Рона, а не Рон – Le Rhone? В стихах своих я сказал Рон.

12 февраля

Выехали из Веве на пароходе. Приехали в Женеву.

13 февраля

Обедня в русской церкви. Были у графа Остермана. Указывая мне на сочинения Державина, которые лежали на столе, сказал он: «Вот моя Библия»; впрочем, тут же лежали и духовные книги и тридцать писем Ветерана. Представлялся великой княгине Анне Федоровне.

Штутгарт, 1 апреля

Именины княгини Марии Афанасьевны Щербатовой. Написал стихи.

2 апреля

Выехал и приехал в Карлсруэ.

9 апреля

Севастопольская пальба опять громит душу. Пишут из Петербурга, что потонул Давид Голицын по дороге из Москвы в деревню.

12 апреля

Приехали в Баден-Баден.

14 апреля

Писал «Плач» и «Утешение».

18 апреля

По-здешнему 1 мая и открытие баденской дьявольщины – салонов, игры, ресторана.

20 апреля

Приезжал Павел с Беками.

23 апреля (5 мая)

День смерти Наполеона на острове Св. Елены. Что делается сегодня с лже-Наполеоном в Париже?

27 апреля

Павел получил чин надворного советника. Неожиданная и особенная милость.

29 апреля

Обедали у Столыпиных со Щербатовым. Праздновали четырехлетие супружества Владимира и Марии Щербатовых.

3 мая

Выехали из Франкфурта.

6 мая

Писал графу Нессельроде и Сенявину благодарственные письма за Павла.

9 мая

В Париже вообще не верят покушению на жизнь Жилблаза и казни Пианори[100]. Полагают, что во всем этом много поддельного.

12 мая

Выехали из Бадена в Карлсруэ. Со Щербатовым приехали в Висбаден. Вечером видел трех священников.

13 мая

Освящение Висбаденского храма. Церковь великолепная. Немецкие певчие прекрасно поют по-русски.

14 мая

Вчера в полночь перенесение гроба великой княгини из латинской церкви в нашу. Прекрасная, теплая, месячная ночь. Базаров читал речь на немецком языке. Кончилось около трех часов утра. Церковь при светлом освещении еще великолепнее.

15 мая

Троицын день. Обедня в новом храме. Ездили с Полисадовым на могилу князя Василия. Он прочел несколько молитв по усопшему. Оставил священнику 40 франков для очистки могилы. Отправились со Щербатовым во Франкфурт. Обедали в Гамбурге.

16 мая

Вечером возвратился в Баден.

24 мая

Выехал из Бадена во Франкфурт. Читал с Висбаденским священником Янышевым статью о новом храме и отдал ее ему для отпечатания.

25 мая

Выехал из Франкфурта. Был у Бисмарка.

26 мая

Представляемся в Веймаре великой княгине Марии Павловне. Особенно приветлива и ласкова, говорит всё по-русски.

27 мая

Ходил в дома Шиллера и Гёте. Ездили встречать Ольгу Николаевну. Очень милостива о моих письмах.

30 мая

В десятом часу был в Дрездене. Здесь нашел Воронцовых, Дьяковых, Казимиру Воловскую, Бобринского, Клементия Россети, Фирса Голицына, семейство Ольденбургских, леди Пемброк.

31 мая

Крымские вести плохи. Не имею духа читать журналов. Меншиков говорит, что военный министр Долгоруков не только не выдумал пороху, но и не высылает в Севастополь. Вообще всё, что слышишь, не радует. Тяжкие уроки, видно, нас не учат.

2 июня

Жена выехала сегодня в Варшаву с Ольденбургскими.

13 июня

Ковно.

22 июня

Царское Село.

23 июня

Вчера был у нас Тютчев. Ездил с ним в Павловский вокзал.

25 июня

Был на панихиде по покойном государе.

30 июня

Лесная дача. Обедал с Тютчевым и Блудовым. Вечером во дворце Каменноостровском, у княгини Одоевской, то есть у великой княгини.

1 июля

Вечером приехали в Петергоф на дачу принцессы Ольденбургской.

3 июля

У Анны Тютчевой видел государя. Смерть Нахимова.

4 июля

Вечером у всенощной в Сергиевском монастыре.

5 июля

День Св. Сергия. Вчера узнали, что неприятельский флот пошел к Ревелю. Вечером был на Сергеевке у Воейковой. Видел великую княгиню.

6 июля

Вечером ездил с Воейковой в Ораниенбаум на Катальную горку смотреть на неприятельский флот.

8 июля

Был у М.А.Хитровой. Встретил у нее графиню Разумовскую под заревом посещения того же утра императрицы Александры Федоровны.

10 июля

Ездили к Гатчинской заставе в женский монастырь на освящение храма, сооруженного в память Андрею Карамзину.

12 июля

День моего рождения. Вечером был у Анны Тютчевой с отцом ее.

15 июля

Поражает меня общее пустословие – и когда и где же? В виду Кронштадта, запертого неприятельским флотом.

19 июля

Представлялся императрице Марии Александровне. В первый раз от роду ее видел. Очень приветлива и мила. Разговор около часу. Приглашены были на обед к вдовствующей императрице. Перед обедом призывала меня одного, с чувством говорила о своей скорби. Милостиво – о том, что писал я за границей и что всегда обращало на себя внимание покойного императора. «Он был истинно русский царь», – сказала она.

20 июля

Ездили в город. Обедал у Норова Авраама. В нем, в самом деле, есть что-то патриархальное. «Предложения». Вечером возвратился в Петергоф.

22 июля

Нет ни приема, ни выхода. Русская шутка часто вертится на рифме: эта дама из Амстердама, – сказал мне Вонлярлярский.

23 июля

Вечером был у Анны Тютчевой.

24 июля

Представлялся государю императору. Поздравил меня с назначением, говорил о славянском направлении, о допетровских тенденциях в литературе, о цензуре. Благодарил за последние мои произведения.

августа

Приехали из города в Петергоф.

6 августа

Вечером у принцессы играл в ералаш с великой княгиней Марией Николаевной.

7 августа

Были на вечере у вдовствующей императрицы.

10 августа

Был при министерском докладе. Вечером был у графини Блудовой. Читал в «Морском Сборнике» биографию Сенявина. Рождение Севастополя. Грустно читать пред страдальческой кончиной его.

11 августа

Отвечал Погодину на письмо его. Ездил с Норовым к нему обедать в Павловск. За обедом неожиданно узнал о смерти С.Ф.Лодомирской. Вечером был в Царском Селе у Мещерских и у них ночевал.

12 августа

Возвратился на Лесную дачу с печальным известием. Писал Александру Апраксину.

13 августа

Заседание Главного правления цензуры. Пололи и пороли разные иностранные книги. Носовые платки с изображением прусского короля!

14 августа

Ездил в Петергоф, в день рождения принца. Вечером были все царские дети – грядущее России. Без меня вдовствующая императрица присылала звать меня к обеду.

18 августа

Панихида по императору Николаю в крепостном соборе. Обедали у Блудова и оставались до вечера.

20 августа

Был у Норова в Павловске и пожертвовал ему севастопольскими камнями (в статье моей).

21 августа

Ермолов пишет, что если бы Реад увидел во сне, что ослушался приказаний начальства, то не проснулся бы.

31 мая

Пожалован в тайные советники и утвержден товарищем министра. Норов поехал в Москву и в Казань.

Я вступил в управление министерством. Ездил в Царское Село, встретился в саду с императором, который был верхом и держал в руках маленькую дочку свою Марию Александровну. Говорил мне о моей статье «18 августа».

1 сентября

Был в министерстве, подписывал первые бумаги.

2 сентября

Заехал к графу Киселеву. Говорил о неспособности различать иные краски умственными глазами. Так же плохо разбирал глупость от ума, неспособность от способности.

10 октября

Был в Государственном совете.

11 октября

Был в Комитете министров. Обедал в Царском Селе у императрицы Александры Федоровны.

3 ноября

Писал Пономареву в Черниговскую губернию о статье его, о моих сочинениях.

17 ноября

Обедал у принца Ольденбургского в честь невесты. Послал записку Титова великому князю Константину Николаевичу.

21 ноября.

Вечером был у Лубяновского. Живой архив. Много рассказывал[101].

22 ноября

Послал с венским священником Раевским мой медальон и тридцать писем к Бибеско.

26 ноября

Получил известие о смерти молодого Виельгорского в Симферополе.

Книжка 23 (1857)

2 октября

Переехали с дачи в Петербург. Вечером был у Норова.

3 октября

Должен был обедать у Тютчевых, а обедал у великой княгини Екатерины Михайловны.

4 октября

Вечером на бале у великой княгини Марии Николаевны.

7 октября

Приехали в Москву в 9 часов утра. У Четвертинских все еще спали, кроме собак, которые бросились на нас. Я переехал к Ковалевскому. Первый мой выезд был в клинику навестить избитых полицией студентов.

9 октября

Обедали у Ковалевского с Шевыревым и Бабстом.

10 октября

Утром был у графа Закревского. Разговор с обер-полицмейстером Берингом.

11 октября

С приезда был на лекциях Бабста, Крылова, Лешкова.

12 октября

Был в клинике у студентов. Был у Сушковых.

13 октября

К прискорбию моему, не был я сегодня у обедни и не знал или забыл, что был крестный ход в память изгнания французов из Москвы.

14 октября

Государь призывал нас в свой кабинет с Ковалевским. Говорил мне о Киевском университете и Черниговской гимназии, после – о здешней полицейской истории, и всё без малейшего предубеждения против студентов.

Был у императрицы. Очень благосклонна, мила и разговорчива. Вечером был у Самариной и не успел выехать.

15 октября

Целое утро продержали меня в плену разные народы. Был у Марии Щербатовой, где нашел еще одного Гагарина, сына князя Григория. Заезжал к Блудову, Шевыреву, Гончаровой. Никого не застал.

16 октября

Были у меня студенты и благодарили за доброе участие. Был у Сибирячки Волконской.

18 октября

Вообще преподавание у нас как-то бездушно, особенно в гимназиях. Всё мертвая буква, а живой мысли нет. Вечером был у Ермоловой. Рассказ о Платоне, сосланном в Кострому.

19 октября

Приехал в Остафьево. Писал жене. Гулял по саженой роще, по берегу замерзшего пруда, на котором мальчишки гоняли кубари. Вечером был у Окуловых. Лунная ночь.

20 октября

Был у обедни. Пили у меня чай Анна и Варвара Алексеевны Окуловы и священник.

Прекрасный день. Опять гулял по саду, роще, вдоль пруда. В три часа отправился в Москву. Приехал прямо к Ковалевскому, а вечером переселился к Владимиру Четвертинскому, в дом княгини Черкасской, на Никитской.

21 октября

Были у меня Сибирский Волконский, Павлов, Шевырев.

22 октября

Вечером у Сушковых: Ростопчина, Лев Толстой, Щебальский, собиратель и литературный сыщик Бартенев, Павлов, Шевырев.

23 октября

Был в клинике. Все немощи и ужасы человеческого рода. У вдовы Киреевской.

25 октября

Поехал в Остафьево. Был у меня Гирт на возвратном пути от Закревского, к которому послал его Норов. Толку было мало. Вечером был у Окуловых и ералашничал до второго часу ночи.

26 октября

Остафьево. Был у обедни. Крестьянская сходка. Гулял, писал стихи, в четыре часа отправился в Москву.

27 октября

Был в Девичьем монастыре. Панихида. После у Погодина.

28 октября

Утром был у племянника Закревского. Вечер с плясками у Закревского. Из новых знакомств: княгиня Черкасская, Викторина, жена того, которого называют здесь, не знаю почему, Чижиком. Зрелая львица, но приятная.

29 октября

Был у меня Константин Аксаков. Ездил на кладбище, на могилу матери. Она родилась в 1762 году, скончалась в 1802-м. Обедал в Кадетском корпусе у Озеровых. Вечер у Кошелева (вторник), не столь славянский, как я боялся. Свербеева, Павлов, Максимович, Крузе, etc.

31 октября

В университете на латинской лекции Клейна. Всего слушателей три студента. Был у Оболенской-Мезенцевой, у Шевырева.

1 ноября

Был у меня Максимович.

2 ноября

Ездил к Филарету, но не видал его. Сказали, нездоров. Вечером был у меня Погодин. После был я у Сушковых.

4 ноября

Были у обедни. Кошелев, Шевырев были у меня. Вечером танцы у графини Паниной.

5 ноября

С Ковалевским ездил в университет. Библиотека, музей. Просить у министерства внутренних дел старопечатных книг. Ездил к Иверской. Уже заперто.

6 ноября

Выехал из Москвы; в вагоне со мной были генерал Астафьев, князь Валериан Голицын. В Москве мороз, в Твери снег, чем ближе к Петербургу, тем теплее.

Благополучно приехали в Петербург.

ноября

Полезно было бы в уездных училищах предоставить священникам преподавание и русского языка вместе со славянским, как то делается в Белеве по распоряжению покойного Ивана Киреевского, который был почетным смотрителем.

Нужно по крайней мере отчасти предоставить цензуру некоторым профессорам. Цензурным комитетам выдавать деньги, назначаемые на жалованье цензорам, с тем чтобы комитеты платили каждому по трудам его.

11 ноября

Ночевал в Царском Селе. Обедал у вдовствующей императрицы: Мария Вяземская, Титов, Ахматов. Разговор очень разнообразный и свободный. Ее неверно ценят в публике.

Вечером Титов читал мне проект свой об учении наследника с избранными товарищами.

12 ноября

Норов. Новая цензурная гроза по поводу жалобы Панина на статьи об устном судопроизводстве.

17 ноября

Приглашение в Царское Село на спектакль. Между прочим, давали водевиль «La rue de la lime», довольно неприличный, а особенно для молодых фрейлин. Государыня очень жаловалась на неприличность пьесы.

18 ноября

Обедал у их величеств. Они, проезжая в карете, остановили меня на улице и удостоили приглашением. Обедала Анна Алексеевна Окулова. Много шутили.

19 ноября

Обедал у Авроры. Вечером заезжал к архимандриту Айвазовскому. Утром был в Комитете министров. Много говорили и ничего путного не решили.

20 ноября

Писал возражение на Чевкина, который первый на вызов явился с доносом на цензуру: когда думать ему о путях сообщений, если он роется в старых журналах и вытаскивает из них старые дрязги.

22 ноября

Был у меня профессор Московского университета Майков. Тютчев читал ему свои последние стихи. Изготовил записку для Норова о назначении комитета для пересмотра Цензурного Устава.

23 ноября

Вечером были у меня граф Блудов и Плетнев. Жуковский говаривал о графе Уварове: «Странный человек. Часто подымает нос, а головы никогда не подымает».

30 ноября

Были у меня Батюшков, Анненков, София Щербатова, Аврора Карамзина.

2 декабря

Был у меня Кавелин. Говорил ему о статье Бабста в «Московских Ведомостях».

4 декабря

Перелистывал на днях вышедший 7-й том Пушкина.

5 декабря

Был у меня граф Уваров, отъезжающий в Москву. Вчера читал биографию Маркова, написанную Бартеневым. Надобно отыскать мне мой некролог Маркова, напечатанный в «Телеграфе».

декабря

Был я приглашен на вечер к великой княгине Екатерине Михайловне, но не поехал. Сидели у меня веером Плетнев и Казанский Баратынский.

8 декабря

Был восприемником у Рейтерна дочери Марии. Восприемницей была императрица Мария Александровна. Место ее заступила Анна Тютчева.

9 декабря

Обедал сегодня у вдовствующей императрицы: графиня Тизенгаузен, граф Адлерберг, граф Шувалов, Норов. Говорили о смерти Василия Петровского в Алупке и графини Бенкендорф в Дрездене. Государыня говорила о княгине Дашковой и о «Записках» ее, переведенных недавно на немецкий язык. Спрашивала, почему Ванюша Воронцов наследовал имя Дашкова, но никто из нас не умел отвечать.

11 декабря

Обедал у великой княгини Екатерины Михайловны с Титовым. Вечером у Норова.

31 декабря

Кончил год, дома, с Павлом и женой его.

Книжка 24 (1858—1859)

«Друзья мои! (говорит Карамзин в «Письмах русского путешественника») Когда судьба велит вам быть в Лозанне, то войдите на террасу кафедральной церкви и вспомните, что несколько часов моей жизни протекало тут в удовольствии и тихой радости!» Я исполнил желание его.

Когда бываю за границей, беру всегда с собой «Письма» Карамзина и перечитываю многие из них с особенным наслаждением. Люблю отыскивать, угадывать следы его, разумеется, давно стертые с лица земли. Поколения сменили поколение, которое он застал и видел. Гостиницы исчезли. Всё приняло новый вид.

Россия училась читать по этим «Письмам». Они открыли новый мир в области умственной и литературной. Ныне их уже не читают. Так называемые учителя русской словесности считают их устарелыми и предлагают ученикам новейшие образцы. А между тем «Письма» эти должны служить и ныне образцами языка и слога: они не только письма путешественника, но настоящие мемуары, исповедь человека, картина эпохи. Замечательные лица, характеристики, разговоры их передаются в живом зеркале. Ни в котором из творений Карамзина не изображает он себя в такой полноте, как здесь.

Чувствительность, так называемая сентиментальность, пожалуй, даже слезливость, не приторны, потому что не искусственны, не лживы, а истинны. Таков был Карамзин в то время. Таковым он был до конца жизни, разумеется, с изменениями, со зрелостью ума и души, которые пришли с летами. Карамзин навсегда сохранил добросердечную, мягкую, детскую впечатлительность: он до конца любовался живостью первоначальных лет, цветком, захождением солнца, всеми красотами природы; был сострадателен до слезливости; любящая и нежная душа не охлаждалась ни летами, ни опытами жизни, часто отчуждающими душу от ближнего.

Стих латинского поэта «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо» был постоянным лозунгом всей его жизни, всех его действий, чувств и помышлений. Не помещик, он горевал при известии, что в такой-то и такой-то губернии неурожай. Когда Дмитриев заставал его в такую минуту грусти и, узнав о ее причине, говорил: «Полно заботиться, в Москве будет всегда довольно калачей», – Карамзин добродушно смеялся шутке друга своего, но не менее горевал о лишении и нуждах бедных крестьян.

Тому, кто знал его, слышится голос души его в следующих словах, писанных также из Лозанны: «Я сел на уединенной лавке и дождался захождения солнца, которое, спускаясь к озеру, освещало на стороне Савойи дичь, пустоту, бедность, а на берегу Лозанском – плодоносные сады, изобилие и богатство. Мне казалось, что в ветерке, несущемся с противоположного берега, слышу я вздохи бедных поселян савойских». Это не риторическая фигура, не филантропическая фраза, брошенная, чтобы произвести театральное действие на читателей или слушателей. Нет, Карамзин и тогда слышал сердцем вздохи бедных поселян савойских, как лет тридцать или сорок после сострадал он в Москве или Петербурге, в уютном доме и за сытным обедом, жалкой участи поселян Пензенской или Олонецкой губернии.

Сам Карамзин при одной выходке сентиментальности своей прибавляет в примечании: кто хочет, рассмеется. Следовательно, он знал, что подвергается насмешливости некоторых людей, но вместе с тем не хотел из ложного стыда утаивать движения своего сердца и выставлять себя не тем, чем он был в самом деле. Эти выходки, эти сердечные нескромности драгоценны для людей, даже и не разделяющих этого невинного простосердечия, но умеющих сочувствовать всему, что есть выражение искреннего, истинного чувства.

«Писем русского путешественника» теперь не читают, потому что он в них не говорит о железных дорогах, которые никому тогда и во сне не снились; не пускается в исследование и разрешение вопросов статистических, политико-экономических, хотя при случае не забывает и затрагивать их, когда они попадаются ему под руку, и даже первый создал и пустил в ход в этих письмах слово промышленность.

Эти господа, не обращающие никакого внимания на «Письма русского путешественника», похожи на человека, который пренебрегал бы картинами Рембрандта и Ван Дейка потому, что лица, ими на портретах изображенные, не одеты и не причесаны по-нынешнему. Многих не занимает человек, в обширном духовном и умственном значении его. Им, например, нужно, чтобы лицо было современное, нынешнее, то есть чтобы походило на них самих, смотрело на предметы с той точки зрения, с которой они смотрят, говорило их языком, вполне разделяло их убеждения и предубеждения. Одним словом, было не личностью, отдельной, самобытной, независимой, а однообразным отпечатком, одноцветным отблеском общего типа, общей формы. Вот отчего в наше время так редки оригинальные умы и характеры, а литературные произведения вертятся вечно в заколдованном круге, который страшатся переступить угодники века из страха показаться запоздалыми, отсталыми и не имеющими достаточно силы, чтобы достигнуть высоты настоящего и общим аршином определенного уровня.

Знакомства Карамзина со знаменитыми современниками. Он является перед ними выборным человеком возникающего русского просвещения и в этом звании оценивается ими, возбуждает всё их сочувствие, всю их любовь и в лице его – сочувствие и любовь к России. Заслуга неоцененная, которой можем мы гордиться и которую не следовало бы нам забывать. Добро бы еще светским читателям, жадным потребителям всякой новизны, но нам, нашей пишущей братии, непростительно отрекаться в равнодушном забвении от дел и подвигов предка нашего, указавшего дорогу, по которой все мы идем с меньшим или большим успехом; отчеканившего орудие, которым действуем; который не только на родной почве высоко поднял хоругвь русского просвещения, но с честью явил его и глазам образованнейших мужей того времени.

В каком русском писателе найдете вы более глубокое, верное понимание природы, такие живые и красноречивые изображения ее разнообразных и изумительных красот? Сколько разносторонних сведений, сколько любознательности! Какие верные характеристики писателей, в то время едва по одному имени известных России, характеристик, и ныне не утративших свежести и верности своей! Под легкостью, непринужденностью письменной болтовни сколько глубоких наблюдений, чуждых всякого систематического педантства и сухости нравоучения. Какая теплая, неограниченная любовь к человечеству, вера в Провидение и благодарность к нему. Какое искусство, какая простота в рассказах современных событий, дорожных приключений, в исторических воспоминаниях.

В некоторых местах можно уже угадать будущего романического повествователя и будущего историка. Лица, им упоминаемые, живы, встают, движутся, говорят перед нами. Читая эти письма, читателю сдается, что он был знаком с Лафатером и Боннетом, что сидел в их кабинетах, беседовал с ними.

* * *

В Лозанне «Hotel de Gibbon» расположен на том месте или близ тех деревьев, под коими он (Гиббон) писал свою книгу. Портрет его в столовой и из уважения к имени, которым окрещена гостиница. Она отлично содержится.

Вот до этой общественной признательности мы еще не дошли. Улицы и гостиницы не носят имен великих писателей, даже наших, не только что иностранных.

* * *

Руссо не узнал бы своей спартанской Женевы. Новое правительство всё делает, чтобы обратить ее в безнравственные Афины. Театр (правда, плохой), игорный дом, кофейни и погреба, или просто кабаки – на каждом шагу. Стараются обезшеейцаритъ Женеву, поглотить ее народонаселение приливом иностранцев, разноплеменной сволочи, бродяг. Всё это с политической целью укрепить власть свою чуждыми стихиями и легче рыбу ловить в мутной воде. Как Париж, Женеву ломают из края в край и вновь отстраивают. Эта ломка привязывает рабочий класс к диктатуре государственного совета, сосредоточившегося в одной личности Фази.

Нельзя в Женеве не думать о Руссо. Карамзин посвятил ему несколько красноречивых страниц в своих письмах. Не сочувствуя многим политическим и религиозным мнениям Руссо, Карамзин любил его и много имел с ним общего. Гоголь также принадлежал семейству Руссо, с разницей, что он был христианин и усердный православный, а тот деист, тот был ум высшего разряда, а Гоголь – писатель с дарованием и только. Но в том и другом была болезненная организация – галлюцинации.

* * *

В Женеве видел я la maison de detention (дом для задержанных) и la maison penitentiaire (дом для наказанных). В первой содержатся арестованные, подверженные полной келейной системе днем и ночью. Работают в келье, обедают при безусловном молчании; не дозволяют им ни петь, ни свистать. Случаи помешательства редки. Recidives (рецидивисты), в последние годы всё те же лица, числом 5 или 6, возвращались на старое место. Большинство из них иногородние, пограничные французы и савойцы, католики – не потому, что католики более склонны к преступлениям – заключение, которое охотно сделают протестанты, – но потому, что масса контрабандистов-католиков в числах более, нежели протестантов.

По замечаниям директора, в годы, в которые жизненные потребности дешевле, преступлений меньше. Бедность не порок, как говорят, но, по несчастью, вводит в порок.

La maison penitentiaire содержит уже осужденных. Тут келейная система соблюдается только ночью, а днем работа общая по категориям в мастерских, но тоже при соблюдении нерушимого молчания, как в Лозанне. Родители имеют право с согласия городского начальства заключать тут детей своих, даже и малолетних, десяти-двенадцати лет.

Вообще воздух чист, всё опрятно, пища, кажется, достаточная. Два раза в неделю мясо. Движения мало – часа полтора прогулки во дворах. Работа не тяжелая – всё более мастерство. Жизнь сидячая, следовательно, и не нужно очень сытной пищи. Утром кофе с молоком. Здоровье вообще удовлетворительно; даже когда есть эпидемическая болезнь, в тюрьмы она не проникает.

* * *

Мне хотелось быть здесь на выборах, но сказали мне, что иностранцев в залу не допускают; к тому же красноречие может дойти до кулачной свалки. При этом случае вспомнил я свое посещение лекции Лерминье в Париже, когда мы оба с ним, один вслед другому, выскочили в окно, благодаря Бога, из нижнего этажа.

* * *

Русская стихия в Женеве – наша церковь и великая княгиня Анна Федоровна. В разговорах с ней невольно и мимоходом от настоящего перескакиваешь в царствование Екатерины II, которую она застала.

* * *

Швейцария мне не дается. Впрочем, и многое в жизни не дается, может быть, оттого, что я не умел браться. Вероятно, мы часто жалуемся на судьбу, не замечая, что во многом мы сами – своя судьба.

Как бы то ни было, я всегда приезжал в Швейцарию в позднюю пору года, так что не мог проникать во внутренности ее, а довольствоваться должен был опушками.

Не сходил в ледники, не всходил на горы. Всё это видел издали, то с парохода, то с железной дороги, то из мальпоста*.

* * *

Ничто так не служит вывеской ограниченного и пошлого ума, как невежливость, возрастающая в соразмерности возрастающих чинов. В этом высокомерии есть и большое унижение, сознание, что человек сам по себя считает себя ничтожным и придает вес себе только по благоприобретенным или часто злоприобретенным своим принадлежностям.

* * *

Наши писатели беспрестанно пишут о взятках. Но взятки – это один из симптомов общей болезни, и не России одной свойственной, а всем народам, – болезни любостяжания и сребролюбия. Но и эта болезнь не новая; еще Апостол сказал: «Корень бо всем злым сребролюбие есть».

* * *

Леди Вершойль говорила мне, что во время Крымской войны, пред отъездом посольства нашего из Лондона, жена Бруннова в прощальных визитах своих разливалась слезами и с горя Бог весть что за чепуху несла. Герцогиня Глочестер говорила, что сердиться на нее за вранье нельзя, потому что она, вероятно, с горя рехнулась. И вот лица, назначаемые правительством нашим для представления русского достоинства перед европейскими правительствами!

Сам Бруннов, может быть, не плакал, но, без сомнения, унижался перед Английским кабинетом. При всем уме, который ему вообще приписывают и которого не опровергаю, потому что ума его не знаю, Бруннов не может иметь чувства народного достоинства. Он, как всякий выскочка, должен был изгибаться перед лордами и трусить перед ними, потому что он изгибается перед всеми высшими. Я видел его в Ораниенбауме:

Почтовая карета. – Прим. ред.

он был пластроном великих княгинь и фрейлин. Сказывают, что эту же роль играл он в Одессе при дворе князя Воронцова и у князя Орлова.

* * *

Женева, 31 мая

Прочитал в «Православном Собеседнике», издаваемом при Казанской духовной академии, январь 1859, две весьма замечательные статьи: 1) «Общество и Духовенство»; 2) «Голос древней русской церкви об улучшении быта несвободных людей».

В первой основная мысль та, что если справедлива пословица каков поп, таков и приход, то не менее справедливо сказать и наоборот каков приход, таков поп. Автор сознается, что большею частью духовенство наше не то, чем оно могло бы и должно бы быть, сильными красками изображает состояние нашего общества и положение в нем духовенства и остроумно и часто весьма дельно выводит из того, что виновато общество, если духовные лица не вполне отвечают призванию и обязанностям своим.

Кончается статья следующими словами: «Есть еще условия, чрезвычайно важные, которыми определяется значение духовенства, условия жизни его гражданской и государственной; ими не только обозначаются права духовенства по законам, но объясняется и действительное состояние его в обществе, гражданское и государственное. Но об этих условиях, как выходящих из пределов наших суждений, мы говорить не будем».

Не говорим, но из всей статьи слышно, что духовенству нашему недостает независимости, что и весьма справедливо. Духовенство наше на армейском положении. Есть между ними солдаты, обер- и штаб-офицеры, есть даже и генерал-аншефы, но все они без изъятия подчинены светской власти.

Статья написана в ответ на статью, напечатанную в «Журнале землевладельцев» и писанную столбовым дворянином. Ответ написан, кажется, архимандритом Иоанном, в Казани.

Во 2-й статье излагаются сильно и местами особенно резко, что в старину наше духовенство в действиях, проповедях, посланиях своих вступалось за крестьян перед царями и помещиками. Всё подтверждается историческими фактами и ссылками на изданные акты. Особенно на акты Кирилла Белозерского, Сильвестра, автора «Домостроя» и проч.

«В XVII веке совершилось укрепление несвободных людей к земле. В XVIII веке это укрепление возведено в крепостное право и, если можно так сказать, в душевладение. Век этот, столько же, если еще не более, мрачный, сколько и великий в нашей истории, век узурпаторства, преобладания сильных, разрознения сословий, век материализма и чувственных нравов, едва ли не был одним из самых тяжелых веков для нашего народа, для его низших классов. Так ныне об этом веке уже прямо говорят и пишут; нам можно о нем еще одну правду сказать. По идее гражданственности и иноземного просвещения, впрочем, плохо понятых, тогда уничтожено было в обществе духовенство, которое вследствие этого уничтожения стало и нравственно слабеть, упадать, утратило прежнее нравственное влияние на народ, сделалось раболепным, закоснело в школьной рутине, как бы замкнулось в своей касте».

Не как бы, а положительно.

* * *

В Москве приписывают падение Закревского не противозаконным действиям его в браке замужней дочери и в выдаче ей заграничного паспорта на имя княгини Друцкой, а тому, что он отстаивал дворянские и помещичьи права. Вследствие того сделали сильную демонстрацию: тысячи москвичей и иногородних дворян явились к нему в первые два дня отрешения его от должности с изъявлениями преданности, признательности и сожаления.

* * *

8 июня

Заживаюсь в Женеве наподобие того англичанина, который ездил из города в город за зверинцем и укротителем зверей и не пропускал ни одного представления. Он всё выжидал благополучного дня, когда один из зверей съест укротителя, а я всё выжидаю, чтобы очистились и выглянули горы. Вот четвертый раз, что я в Швейцарии, а гор всё еще не видел, так что начинаю худо им верить.

* * *

Был у меня сегодня Бунгенер. Разделение партий здесь есть разделение вовсе не мнений, а личностей и выгод, которые перетянули на свою сторону радикалы, то есть Фази и клевреты его. Все основные республиканские начала признаются и консерваторами. По мнению Бунгенера, беда консерваторов в том, что нет у них общей главы: при выборах голоса не соединяются на одной личности или на двух, потому что равно достойных и способных насчитаешь десятками. У радикалов одна личность, которая превышает все другие, – это Фази, и потому все выборы падают на него.

* * *

Бунгенер проповедовал нынешним летом в Голландии. Он говорит, что голландцы недовольны тем, что при совершеннолетии наследного принца слишком его эмансипировали. У него свой дворец, свой двор, свои доходы; он кутит, играет. Однажды в субботу вечером собрал он друзей на пирушку, и пропировали они до следующего утра, до 10 часа, а в Голландии уважается воскресный день.

* * *

Приезжие из Петербурга рассказывают, что появились там остроты по поводу памятника, воздвигаемого Николаю I. Это у нас в обычае. Известны стихи в царствование Павла на Исаакиевский собор… Граф Ф.А.Толстой (отец Закревской) уверял Карамзина, что эти стихи сочинены им, но Карамзин этому не верил, равно как не поверят все знавшие Толстого. Между тем рассказывали, что Павел приказал непременно сыскать виновного. Искали, но не могли найти; наконец, чтобы удовлетворить требованиям и гневу императора, представили какого-то несчастного, совершенно постороннего этому делу: ему вырезали язык и сослали на каторгу. Надобно надеяться, что этот рассказ – городская сплетня.

В элементарных китайских школах нужно затвердить азбуку из 700 букв, чтобы читать самую простую книгу. Для правительственной и дипломатической переписки употребляется до 7000 букв. Вообще в языке не менее 70 000 письменных знаков, и китайский словарь составляет 70 томов in folio.

* * *

Вот вопрос: какое право имеет Европа вмешиваться в дела Китая и навязывать ему торговые и политические договоры, когда Китай не хочет знать варварской Европы? Это просто разбой во имя цивилизации.

Книжка 25 (1858—1859)

22 января 1858

Писал Анне Тютчевой.

28 января

Утром был у императрицы Марии Александровны. Читал стихи.

10 апреля

Писал Титову с поправкою вчерашних стихов.

16 апреля

«Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь».

20 апреля

Выехал из Петербурга в Москву и в одном вагоне с Авророю Карамзиной и графиней Маннергейм. Узнал, что по понедельникам значительно менее выезжающих, особенно из женщин, и, вероятно, особенно из Москвы.

21 апреля

Приехали в Москву, остановился на Петровке в гостинице Мореля.

22 апреля, вторник

Вечер у Кошелева. Сетования о программе. Вообще, наше правительство слишком много пишет.

23 апреля

Вечером свадьба Николая Мещерского в домовой церкви графини Паниной.

24 апреля

Обедал с Авророй Карамзиной в «Русском трактире», бывшем Печкина, ныне Самарина. Стерляжья уха, по три рубля серебром за тарелку. После прогулка по Кремлю. Вечер у Свербеевых.

26 апреля

Обедал у Кошелева. Был в Успенском соборе, слушал конец всенощной.

27 апреля

Был на кладбище Девичьего монастыря. После у Погодина.

30 апреля

Ничего нового. Все бесконечные рассуждения об улучшении быта крестьян; но от разговоров и прений самый вопрос не улучшается и не уясняется. Каждая сторона остается при своих убеждениях и предубеждениях. Новых мыслей в ходу нет.

2 мая

Поехал в Остафьево с экономом 1-й гимназии.

3 мая

Поднимали новый колокол. Был у обедни. Вечером возвратился в Москву. Был у Закревского, у Титовых.

4 мая

Обедал у Свербеевых с Хомяковым. Был у профессора Ешевского.

мая

Выехал из Москвы. Ехали княгиня Наталия Степановна Голицына, Мария Аполлоновна Волкова.

23 мая

Был в Царском Селе у императрицы, утром. Обедал у их величеств. Вечером прогулка в Павловск в коляске с императрицей.

24 мая

Был в Михайловском театре. «Бедность не порок», комедия Островского. Играл Садовский. Успех этой комедии и восторг публики доказывают совершенное падение искусства и вкуса. Садовский хорошо, то есть верно играл, но что он представлял? Купца, который промотался и спился, но остался добрым человеком. Что тут за характер? Где творчество и художественность автора? Все сцены сшиты на живую нитку, и сшиты лоскутья. Единства, полноты, развития нет.

9 июля

Писал и послал Д.Д.Давыдову десять писем отца его к Пушкину. Отправил с Дмитрием Оболенским.

12 июня

Лесная дача. Мне минуло, стукнуло, это правильнее, 66 лет.

13 июня

Отправил стихотворение «Иванову» к императрице, к Ольге Николаевне, Марии Максимилиановне, Тютчевой, Алекс. Долгоруковой, графине Александре Толстой, Мухановым, графине Шуваловой, Горчакову. Кажется, это стихотворение возбудило довольно живое сочувствие.

14 июня

Русский театр наводит на меня всегда уныние. Драматическая часть, игра актеров – всё носит какой-то отпечаток пошлости и холопства, не исключая и публики.

16 июня

Титулярный советник Александр Ильич Тимофеев в Археографической комиссии при министерстве народного просвещения. У него оставляю для приведения в порядок три ящика с разными моими бумагами.

21 июня

Утром был у священника Бажанова. Спектакль, как и всегда при дворе, плохой по выбору и посредственный по исполнению.

23 июня

Обедал у императрицы Александры Федоровны.

27 июня

Утром был у императрицы Марии Александровны. Пожаловала свой портрет.

3 августа

Вчера выехали из Петербурга, после обеда, по железной дороге до Луги и в мальпосте до Кенигсберга.

августа

Приехали в Кенигсберг.

18 августа

Приехали ночью в Карлсбад.

19 августа

Здесь Николай Тургенев с сыном.

24 августа

Англичане всё еще для меня бомбардируют в Великую Субботу Одессу и Соловецкий монастырь и грабят бедную чухну в прибалтийских деревнях.

4 сентября

Все эти дни ужасная суматоха. С шести часов утра барабанный бой, пальба, трескотня, процессия, иллюминации.

сентября

Вчера в городском соборе литургия. Моцартов реквием. Хороша и трогательна мысль закончить празднество заупокойной обедней в память усопшим карлсбадским благотворителям. Во время праздников выставлены были в окнах некоторых домов щиты с именами живших в них посетителей. Тут и Петр Великий, и Шиллер, и великий князь Константин Павлович, и Каталани, и пр.

7 сентября

Я прочел роман Андерсона «Импровизатор». Прелесть. Много простоты, свежести и занимательности. Французские новейшие романы – клокочущая бездна, в которой барахтаешься и захлебываешься. Русские – мелкие пруды со стоячей водой. Роман Андерсона – плавная, светлая река, в которой видно глубокое и чистое дно, волны катятся и легко уносят вдаль читателя.

21 сентября

Выехали из Карлсбада. Приехали в Теплице. Дорогой любовались кометой.

22 сентября

Приехали в Дрезден. Дорогой также любовались кометой.

24 сентября

Музыка Вагнера музыка не только будущего, но и вечности.

25 сентября

Читал несколько номеров «Петербургских Ведомостей». Много детского.

30 сентября

Музыкальное образование средней публики. Несколько сот человек во внимательном молчании слушают хорошую музыку за гроша и запивают наслаждение свое пивом.

1 октября

Вечером был в прусском посольстве. Фистум говорил о Петре I. Прадед его был при нем в Саксонии и Карлсбаде.

2 октября

Оставляем Дрезден.

5 октября

Прибыли в Штутгарт.

6 октября

Обедали с женой и Титовым у великой княгини.

10 октября

Вчера прекрасный бал. Смотрело и пахло Петербургом.

12 октября

Выехали в Баден-Баден с Титовым.

14 октября

Заказал скульптору исправить к весне гробницу Наденьки.

15 октября

Выехали из Бадена. Ночевали в Базеле.

17 октября

Разговор швейцарцев о России. Превозносили похвалами действия Александра II.

18 октября

Приехали в Лозанну.

Дорогой читал «Письма русского путешественника».

20 октября

В Лозанне был в maison penitentiaire. Заключенные молча работают вместе, ночью – каждый в своей келье. Устройство, присмотр и надзиратели очень хороши. Но, по замечаниям пастора, заразительность разврата все-таки и здесь, вопреки бдительному и строгому присмотру, существует. Он хотел бы постоянно келейного заточения.

21 октября

Были в Musee Arlaud. Портрет императора Александра I, писанный, кажется, Жераром и принадлежавший Лагарпу. При нем и портрет Лагарпа.

23 октября

Был в заведении и училище слепых. Многие и зрячие не так просвещены, как они. Сегодня приехал в Женеву. Здесь и Дмитрий Бибиков с семейством.

24 октября

Вечером был в конференции младшего Кокереля о преследовании протестантов во Франции. Более историческое или биографическое и анекдотическое повествование. Говорит живо, складно, по временам с увлечением. Многолюдная аудитория слушала с большим сочувствием. Рукоплескания.

26 октября

Был у обедни. Заходил после пить чай к священнику Петрову. Был у Свербеевых. Вечером во французском спектакле. Публика республиканская, в антрактах свистала.

28 октября

Был у меня Бунгенер. Очень недоволен положением Женевы, то есть безнравственным и самовластным управлением Фази, который был беден и обременен долгами, а теперь разбогател. Видел Фази в театре. Лицо суровое, сумрачное и, кажется, озабоченное.

30 октября

Вчера ходил в Академию. Слушал лекцию о французской словесности последних периодов, о классицизме и романтизме. Вечером был на конференции Кокереля, рассказывал подробно историю о процессе Калласа, пред концом объяснял, почему пастор и христианин говорил с уважением и признательностью о Вольтере, принявшем такое деятельное участие в оправдании памяти Калласа.

31 октября

Ходил пешком к великой княгине. Вечером чтение Кокереля о прекращении гонений еще отчасти и до революции – совершенное окончание с падением Робеспьера.

1 ноября

Говорил с пастором Леру о maison penitentiaire. В числе заключенных убийца из ревности – лучший по чувствам и поведению своему.

4 ноября

С утра пушечная пальба, благодаря Бога, холостыми зарядами, в честь победы, одержанной вчера радикалами на выборах в Большой совет. Побежденной партией избран, однако же, Теодор де Соляр. На стороне радикалов было 4300 голосов, на стороне демократической (или консервативной) – 3500. Следовательно, разница небольшая. Но первые избрали 89 депутатов, а последние только 7. Непонятно. Всё обошлось тише, нежели полагали.

5 ноября

Писал Анне Тютчевой с письмом к императрице; Плетневу со стихами.

ноября

Был в тюрьмах.

9 ноября

Слушал в храме St. Gervais проповедь Мюсье. Кашель проповедника и кашель слушателей несколько мешали порядочному вниманию. Он считается из первых здесь проповедников.

10 ноября

Читал «Справедливость» Прудона. Анархия в мыслях, но большая последовательность, сила и ловкость в изложении и в отражении приговоров. Он не прав, но доказывает, что и судьи, и самый суд часто не правы.

11 ноября

Выехали из Женевы. Приехали в Лион.

12 ноября

Лион – прекрасный город. Город мостов и набережных – на Роне и Соне. Мосты на каждом шагу. Исходил и изъездил весь город и кругом города. На горе la chapelle de Notre Dame Fourviete — вроде нашей Иверской. Возле кофейня с вывеской «Кофе, шоколад, ликеры и разные предметы для молитв». Лион слывет особенно набожным. Наполеон III в нем еще не был.

13 ноября

После Карамзина в Лионе утекло много крови и воды. Ужасы революции, бунты при Луи-Филиппе, наводнения. Приехали в Марсель.

14 ноября

Ходил по новой и старой пристани. Заходил к Бухарину. Он в Париже. Здесь нашел сенатора Халанского. После швейцарского холодного воздуха и холода – невыразимо приятны мягкость в воздухе и теплота, хотя погода пасмурная и сырая.

15 ноября

Ходил на Corns Bonaparte и на гору, где устроили сад. На колонне бюст Наполеона I. Обширный вид на город и на море. И здесь весь город в переломке и в перестройке. Кажется народ, то есть буржуазия, не очень доволен этим пересозданием, расходы которого на него падут. Город делает заем в 55 миллионов. Эти работы на первое время выгодны для работников, и правительство, которое хочет иметь за себя этот класс, наиболее опасный и возмутительный, также находит тут свою выгоду. Apres moi le deluge (после меня хоть потоп). Но долг, которым оно обременяет будущее, может стать для будущего безысходной задачей. Вся Франция находится в переломке и перестройке. Она может сказать, как Жуковский говорил о Каменском: как я расстроилась.

Вчера вечером был с сенатором Халанским в двух кафешантанах.

18 ноября

Сегодня отправились в Ниццу. Дорога скверная от дождей, но живописная по природе. Горы и растительность.

20 ноября

Обедали в Канне. Прелестный городок, облитый солнцем и обставленный прекрасными виллами, между прочими вилла Бругама, которую в народе зовут la Campagne de Milord (деревня милорда)[102]. На месте Наполеона после высадки с острова Эльбы я остался бы в Канне, так показалось мне там хорошо и миловидно. Вечером прибыли в Ниццу. Так тепло, что жарко.

21 ноября

Здесь семейство Бибеско, Скрыпицын, Волконские Сибирские: муж, жена, сын и дочь с мужем Кочубеем, графиня Олсуфьева с дочерьми, князь Леонид Голицын с женой, Похвиснева с дочерью Голицыной.

22 ноября

Обедал у великой княгини Екатерины Михайловны на вилле Орести. О Ницце еще ничего сказать не могу. Увидим, что будет.

24 ноября

Слушали молитвы у великой княгини. Приехали великий князь Константин с супругой: похудела, но всё великолепно хороша. Вечером у великой княгини Екатерины Михайловны играли в secretarie. Две августейшие четы, графиня Рюдигер, фрейлина графиня Комаровская и я.

1 декабря

Был у короля Вюртембергского. Очень умен и здравомыслящ. Очень благоразумно судит и о нашем положении. Нам соваться вперед не нужно. Европа сама придет к нам, отыщет нас в затруднительных своих обстоятельствах.

2 декабря

Закладка православной церкви в Ницце.

3 декабря

Меншиков был год студентом и вступил в морскую службу.

5 декабря

Утром Майков читал мне свою поэму «Сны» – 4 песни.

декабря

Видел прекрасный портрет Александры Иосифовны, который пишет Винтерхальтер. Писал великой княгине Анне Федоровне.

8 декабря

Обедал у великой княгини Екатерины Михайловны с Александрой Иосифовной. После обеда сигары и интересный разговор с герцогом в его кабинете: поездка его в Берлин во время войны и встреча там с австрийским посланным для заключения особого трактата с Пруссией.

9 декабря

Встреча и возобновление знакомства с Бунсеном.

10 декабря

Был у Бунсена. Он мало верует в долговечность настоящего порядка во Франции, а некоторые достоверные люди говорили ему, что и сам Наполеон III начинает сомневаться в себе и действовать более порывами, нежели следовать пути, заранее предначертанному.

11 декабря

Познакомился с графом де Сальмуром. Говорят, правая рука Кавура по иностранным делам. Человек умный, но, кажется, сухой, хотя и разговорчивый. Познакомился и с турецким поверенным в делах Рустем-беем – сыном графини Марини. Надобно же быть голодным, чтобы добровольно пойти в турки. Друг и креатура Фуад-паши.

12 декабря

Обедал у Бибеско. После обеда приехали Рустем-бей и де Сальмур. Он говорил, что сама Австрия недоброжелательством своим вызвала разрыв с Сардинией.

По его словам, [оперный певец] Мазини – большой мимик и лицедей; в странствиях своих переряжается во все наряды, даже женские.

18 декабря

Ходил на виллу Bermond, где жила Елена Павловна. Множество померанцевых деревьев. Собирают до 600 тысяч апельсинов. Готовят еще большие посадки. С возвышения обширный вид на город, море и горы. При захождении солнца всё обтянулось алой сеткой.

Обедал у Екатерины Михайловны. Вечером у Волконских. Пел Кочубей.

21 декабря

Обедница у Екатерины Михайловны. Читаю «Записки» Екатерины, напечатанные Герценом[103]. Продается один небольшой том за 50 франков. Издателю «Записки» достались даром, сам кричит на корыстолюбие русских чиновников – и краденую вещь продает втридорога, рассчитывая на соблазн и на жадность публики к соблазну. Вот они, эти Катоны и Бруты.

25 декабря

Вчера всенощная у Екатерины Михайловны. Сегодня обедница. Оставили меня завтракать. Остался вечером дома и пробежал «Мемуары» Ришелье. Прелюбодеяния и кровосмешения регента.

января 1859

Обедал у Екатерины Михайловны. После обеда читал ей и герцогу хранящиеся у меня письма Екатерины II к графу Захару Чернышову и отрывки из «Записок» Понятовского. Любопытное дополнение к изданным ныне в Лондоне «Запискам» императрицы.

6 января

Были на молитве у Екатерины Михайловны. Отправились они на пароходе «Рюрик» в Чивита-Веккио, а оттуда в Рим, куда и меня звали с собой. Вчера русский обед в отеле «Европа», на котором был и русский разговор, и русский спор, то есть все кричали разом, перебивая друг друга, и все врали во всю мочь.

9 января

Писал детям Вяземского. Вчера вечером сидел дома и читал «Историю» Карамзина.

18 января

Ездил в Канны. Вечером был у Бунсена.

22 января

Писал Анне Тютчевой с письмом к императрице и записную Валуеву.

16 марта

Вчера в опере «Севильский цирюльник». Исполнение порядочное. Это перекинуло меня за тридцать лет. Что за свежесть и одушевление в этой музыке! Вся веселость и остроумие Бомарше так в ней и кипят.

22 марта

Ездил в Канны. Обедал у лорда Брума. Вечером был у Бунсена.

29 марта

Эти дни говели. Отец Васильев приезжал из Парижа. Сегодня причащались.

5 апреля

Писал Анне Тютчевой.

13 апреля

Ездил в Канны. Был у Бунсена. Он также думает, что Австрии приходит конец.

14 апреля

Завтракал у леди Броум. Лорд был безмолвен, озабочен и угрюм. Семейство говорит, что это с ним бывает, когда получает неприятные известия, тогда на целый день запирается он в комнату. Возвратился в Ниццу.

18 апреля

Отправился в мальпосте в Геную понюхать французов. В письмах к жене есть отчет в этой военной поездке и в Турин.

29 апреля

Писал Титову со стихами «Мое мнение о нынешней войне».

15 мая

Выезжаем сегодня вечером, если Бог даст, в Марсель в мальпосте. Русские книги отдал консулу для церковной русской библиотеки.

16 мая

Приехали в Марсель.

18 мая

Вечером выехали по железной дороге и приехали к полуночи ночевать в Арль.

19 мая

Осматривал город и его древности, которые найдете в любом путеводителе. Амфитеатр довольно хорошо сохранен. Наполеон III в проезд свой через город в нем принимал. Тут и другие ходячие фокусники и комедианты давали свои представления. После римского великолепия, роскоши остаются векам по крайней мере развалины и обломки, изумляющие своей величавостью. После наших столиц, если бури сотрут их с лица земли, что останется? Древние были зодчие и ваятели из мрамора, а мы – бумажные фотографы. За городом большие развалины монастыря, сокрушенного не веками, не сарацинами, а варварством 93-го года.

Выехали из Арля по железной дороге, с небольшим час езды, в Авиньон. Осматривал город. Вечером все церкви битком набиты. Мой лон-лакей сказал мне: «Религия идет на пользу Франции». После Марселя все эти города – точно мертвые Помпеи.

В Марселе был я в присутствии Police de correctionelle. Дел любопытных не было, но всё шло скоро и кругло. Обвиненный дает объяснение, судья скажет несколько слов – и обвиненного отпустят домой или приговорят к штрафу. Ездил в Воклюз. Едешь всё садом, так обработаны и разнообразны поля по обеим сторонам дороги – родина всех красных панталон. Здесь засевают много марены.

Несколько кипарисов около воклюзского источника, словно памятники Петрарке. Полагают, что Лаура принадлежала роду де Сад, которого потомок известен своим развратом. Вот игра случая; мой лон-лакей, говоря о любви Петрарки к Лауре, сказал: «Всё это глупости!» Хозяин гостиницы «Петрарка и Лаура», 82-летний старик, рассказал мне, как граф Воронцов упал в источник. Вот и это была бы игра случая: Ванюша Воронцов, утонувший в источнике Петрарки.

2 июня нового стиля

Выехали из Авиньона. Приехали в Ним. Пошел смотреть амфитеатр. Оттуда к поэту и экс-булочнику Ребулю, с которым я обедал в 1838 году в Париже у Тургеневых. Он уверял меня, что признал во мне знакомое лицо. Чрезвычайно милый человек, пленительное добродушие, какая-то сонность с ложными вспышками поэта и умного человека. Он оставил свою пекарню, но живет в ней с сестрой своей. Ребуль так же был болен ипохондрией, как я, и мы во многом сошлись с ним. Он легитимист не только политический, или не столько политический, сколько нравственными и религиозными убеждениями своими. Доказательством тому служат последние его стихотворения.

Он водил меня в cercle читать журналы. Он очень любил и любит Ламартина, но видно, что жалеет о падении его и последнем христорадничестве. Послание его к Ламартину после книги «Жирондисты»[104] благородно и замечательно.

3 июня

Осматривал город. Был с письмом Ребуля у археолога, который воссоздал из пробки все древности нимские-римские. Он дал мне два своих сочинения. Надобно мне из Петербурга выслать ему что-нибудь из русских трудов и предложить его в члены нашей Академии.

4 июня

Выехал по железной дороге из Нима в Монпелье. Жена осталась в Ниме. Осматривал город, музей Фабра. Фабр был сам живописен и женился на вдове Альфиери, коего бюст и портрет тут находятся.

Ecole du Medicin. Музей всех уродливостей, наростов и язв человеческого тела. Слушал лекцию ботаники, кажется, профессора Мартина. Говорил об опиуме, но ничего нового не сказал, по крайней мере для меня. После моего лечения парижского могу сказать: Nourri dans I’opium, j’en connais les detours («Вспоенный опиумом, я ни перед чем не отступаю»). Около 500 студентов. Прежде бывало гораздо более.

Вечером кафешантан. Я очень люблю таскаться по демократическим сборищам: крик, свист. Где жил здесь Фон-Визин? Теперь не узнаешь. Из бумаг отца моего знаю, что жило здесь в старину семейство Плещеевых.

5 июня

Утром возвратился в Ним. Здесь виноградники не так живописно раскинуты, как в Италии: точно веники, посаженные в землю. Вероятно, это для винограда здоровье, потому что во Франции вино лучше, нежели в Италии.

В Монпелье обратил мое внимание барин своей походкой на пружинах и киваниями головы направо и налево, перед головами, перед ним обнажающимися с низкими поклонами. Это был префект, кажется, Гавиньи. Ни дать ни взять наш любой губернатор. Как поживешь на белом свете, придешь к заключению, что, за некоторыми оттенками, везде в мире – то же, что и дома, в семье.

Ребуль читал мне не изданную еще свою поэму в роде Vart poetique, но не дидактическую, а нравоучительную и философическую. Много удачных стихов и очень метких на главнейшие недостатки и злоупотребления нынешней французской литературы. Мы расстались с Ребулем как старые друзья.

В 4 часа в арене course de taureaux (бой быков) – род карикатуры тех, которые бывают в Испании. Верховых пикадоров нет, нет кровопролития, всё миролюбиво. Но арена, наполненная народом, покрывшим все ступени или седалища, крики, рукоплескания, шиканье и свисты, когда оплошает бык или боец, – всё это сливалось в картину живописную и не чуждую поэзии. В числе зрителей обратила на себя внимание наша красавица – зрительница мадмуазель Мароже, дочь богатого виноторговца, которая, кажется, с живой внимательностью следила за эволюциями быков и бойцов, более или менее ловко избегающих рогатых ударов, на них направленных. Забавно было также в антрактах смотреть на перестрелку грошей, кидаемых со ступеней народом на арену, и на ловкость продавца апельсинов, который кидал их на самые высшие ступени прямо в руки требователя.

Вечером принесли известие о победе у Мадженте. Кофейни были освещены, по улицам мальчики пускали шутихи. Впрочем, нимское население не очень наполеонидно. В Авиньоне, в нашей гостинице, видел я комнату, в которой был убит маршал Брюн, в стене осталась впадина от первой пули, не попавшей в маршала. Об этом происшествии подробные сведения у Дюма, герцогини Абрантес, и в истории Реставрации.

6 июня

Выехали мы из Нима и приехали в Лион. С нами сидела в купе английская чета, очень вежливая и простодушная. Перед тем как что-нибудь сказать, советовались они друг с другом и со своим французским лексиконом и наконец разражались фразой, которую понять было невозможно, а надобно было угадать. Что Гоголь сказал о наслаждении русского простолюдина, не в чтении книги, а в самом процессе чтения, можно применить к англичанам, когда они говорят по-французски. Интерес их не в разговоре, не в мысли, которую они выразить хотят, а в издании французских звуков, в сочетании на Божию волю articles, родов, прилагательных с существительными.

Вечером был в театре. Давали мелодраму «Наполеон I». Актер Дорсе имеет что-то наполеоновское в лице и во всем сложении. Он умирает на сцене, погребают его на сцене. Пьеса, разумеется, плоха, может быть, и неприлична; впрочем, представляется всё это в картинах, почему же не представить и в лицах и изустно? Прадеды были же религиознее правнуков, а между тем в мистериях своих разыгрывали на сцене священные события из Ветхого и Нового Завета.

Лион, 7 июня

Был я в Круа-Русс, на этом поприще шелковых изделий и возмущений. Впрочем, один работник говорил мне, что зачинщиками возмущений бывали не лионцы, а выходцы из Италии. Тут нет больших фабрик, как в других городах, а всё отдельные рабочие по два-три станка; в самой большой, кажется, девять. Работа всё ручная: купцы дают им шелк и рисунки и платят за работу. Платы различные – от 50 сантимов до 3 франков в день, смотря по количеству сработанного урока, иные зарабатывают по 8 франков, когда ткут картины, портреты. По улицам из всех домов в 6 и 8 этажей слышится мерный стук челноков. Напомнило мне Бейрут, где везде слышишь сучение (так ли?) шелка в шелковичных садах.

Мало женщин видишь за работой. При мне женщина сидела за станком и ткала белое платье с букетами цветов для английской королевы. Для иных сложных рисунков на обои и картины идет до 30 тысяч и более картонов, на которых проткнуты узоры.

Рабочие живут в этих домах по тесным и грязным конурам. Вот вам и le travail libre (свободный труд) – от 6 часов утра до 8 вечера в летнее время. Женщина говорила мне, что при этой работе нужно ей непременно выпить литр вина, а то и еда в горло не пойдет. В нашей гостинице нашел я молодого Сапожникова, фабриканта шелковых изделий в Москве. Работа здесь еще не убавилась, но боятся, что с продолжением войны убавится, потому что сбыт в торговле уже падает.

Roghe-Gardon, гулянье. Ж.-Ж.Руссо любил это место, тут сад. Белькур – большая и прекрасная площадь с большими фонтанами. Le lion de Lion, маршал Кастеллан, седой старец, испещренный звездами, тут гуляет. Толпа, которая его видит ежедневно, бегает за ним. Всё то же, что у нас. Любезничает с дамами, которые, кажется, очень довольны, когда он на несколько минут присядет к ним, а он очень доволен эффектом, который производит на публику. Кончится музыка, и он с трудом садится на белого коня и, в сопровождении двух ординарцев, возвращается домой. Впрочем, он, говорят, очень строг и нелюбим солдатами, которых утомляет частыми учениями. В Авиньоне я видел, как обучали рекрутов. Офицер поминутно вскрикивал: «О звери!» Опять то же, что у нас; или правду молвить, можем здесь сказать: дома лучше.

Вечером был в Palais de l’Alcazar, род зимнего сада. Давали представление итальянского цирка. Великолепное газовое освещение. Труппа волтижеров очень хороша; красивые, ловкие и смелые волтижерки. Кончилось розыгрышем приза.

Австрийцам досталось, таскали их за волосы, солдаты были настоящими, в числе них были и переодетые австрийцами. После представления один из мнимых австрийцев жаловался товарищу французу, что он его не щадил и бил заправски.

8 июня

Был в «Hotel Dien». 1800 с чем-то кроватей для больных, которых принимают бесплатно и без разбора сословия, состояния, народности и исповедания. Имеет дохода четыре миллиона франков. В больнице бывает круглым счетом 18 тысяч больных; смертность – десятый процент, разумеется, из простолюдинов. Входят в больницу или безнадежные, или уже изнуренные болезнью. Красный Крест снабжает больницу примерно третьей частью больных и большей частью чахоточных. Вот опять le travail libre.

Больной обходится заведению в полтора франка. Желающие могут платить за свою кровать. Есть особые комнаты, где платят по 12 франков в день за всё содержание и лечение. Залы обширные, и кровати железные просторно расположены. Два придела, в которых обедня совершается ежедневно. За больными ходят сестры милосердия.

Есть и в других местах города богоугодные заведения. Недавно умер в Лионе знаменитый хирург Бонне, тот самый, кажется, который взял с Казаковой 12 тысяч франков за операцию, сделанную дочери ее. В народе идет молва, что его отравила братия в Турине, куда приглашен он был королем для операции в семействе его.

Кончил вечер до полуночи в театре. Давали мелодраму «Картуш». Характер довольно удачно выдержан. Я сидел в креслах, и со мной случилось приключение вроде маскарадного. За мной располагалась довольно приятной наружности дама с маленьким мальчиком. Я вообще в публичных местах не задираю разговора; но тут попросил я у нее программу, которой не мог достать в театре. Разговор слегка завязался. Она сказала мне, что, как только вошел я в театр, признала меня за русского.

– Благодарить мне или обижаться? – спросил я.

– Конечно, благодарить, – отвечала она, – потому что я очень люблю русских.

Говорила она мне о графине Бобринской, польке, которую знала во Флоренции и с которой состояла в переписке. Про себя сказала она, что в ней смесь разных народностей: английской, итальянской и французской.

Дал я ей свою карточку. Она спросила:

– Да вы, однако же, не муж Вяземской, урожденной Столыпиной?

– Нет, – отвечал я, – муж ее моложе, и он мой сын.

– Ваше имя знаю теперь, а своего сказать не могу.

Как так? Я ничего не мог понять в этой таинственности.

Тут пошел разговор совершенно маскарадный. Я был налицо, а собеседница моя под маской и в домино. Вдруг блеснула во мне догадка, что это женщина, с которой Монго Столыпин был в связи во Флоренции и на руках которой умер.

Я сказал ей, что угадал ее.

– Если меня вы и угадали, то все-таки в том не признаюсь.

Спросил я ее, знает ли она сенатора Халанского. Отвечала, что знает. Это разрешило весь вопрос. Халанский был во Флоренции при смерти Столыпина и говорил мне в Марселе много хорошего о ней – как она ходила за больным, о ее бескорыстии.

После сказала она мне, что приехала в Лион для детей своих и, кажется, сошлась опять с мужем и с тещей своей – по крайней мере дозволено ей видеть детей. Старшего отдает в college, etc., etc. Может быть, приедет она в Россию с графиней Бобринской, которая приглашает ее с собой месяца на два или на три. Она принадлежит хорошей фамилии, муж ее, граф Вог, имеет поместье недалеко от Лиона.

В ней было много приветного и простодушного. Красавицей она мне не показалась. Это одна из тех женских натур, которые мягкостью и восприимчивостью своей способны увлекаться и падать. Предопределенная добыча сердечного романа. Можно сожалеть о подобных женщинах, но осуждать их совестно. Я уверен, что в связи с нею Монго отдыхал от долгой, поработительной и тревожной связи своей с ***.

9 июня

Оставляем сегодня Лион и едем в Женеву.

12 июня

Женева. Троицын день. Был у обедни. Церковь полна русскими.

13 июня

Вчера был в театре. Ездили вечером к месту, называемому Ла Жонксьон, где Рона и Арв сливаются, но сохраняют свой цвет. Вот что должно быть с Польшей и Россией. Не требовать, чтобы Польша уничтожалась перед Россией, а довольствоваться тем, чтобы она слилась с нею и рядом текла. Прелестное местоположение.

13 июня

Ездили в Ферней. Великолепная радуга.

14 июня

Утром писал статью о Фернее. Вечером ездили по берегу озера в савойскую сторону. Заходил в игрецкий дом Фази. Очень хорошее помещение. Из учтивости проиграл 10 франков в красное и черное, не зная, что черное и что красное.

15 июня

Вечером был в театре. Давали драму (или мелодраму) «Don de Bazan». Всё то же направление. Дон Сезар – промотавшийся дворянин, пустившийся в разврат. На поверку выходит, что он торжествует над королем

Карлом II, унижает его, вступается за него, убивая первого министра и любимца его, который короля обманывал, и проч., и проч.

16 июня

Был в Cathedrale de St. Pierre. Эти римские храмы, обнаженные и ободранные реформой, представляют грустное зрелище. Памятник Рогана, о котором говорит Карамзин. Садился в кресло Кальвина.

22 июня

Наконец видел я Монблан при захождении солнца. Весь снег, вся гора были алые.

23 июня

Ездил на гору Салев – в коляске до селения Монтье, а тут пересел на ослицу, именуемую Amazone, и взобрался до шале на вершине горы. Вид, разумеется, обширный; но Монблан был обернут в непромокаемые или непроницаемые облака. На обратном пути, около деревни Морнекс, показался он мне. Мой кучер толковал мне, что вершины горы изображают Наполеона по вскрытии гроба его на острове Святой Елены; и в самом деле есть что-то похожее.

Кругом Женевы удивительная зелень и растительность.

24 июня

Великолепное захождение солнца на Белой горе — то она розовая, то очеканена или вылита в золото. Шляпа, лоб, нос Наполеона. Точно апофеоза его, в каком-то необыкновенном сиянии.

26 июня

Встреча с Лионской красавицей.

28 июня

Собирался ехать в Шамуни, помешал дождь. Неожиданно явился Плетнев.

Книжка 26 (1859—1860)

Царское Село, 19 ноября 1859 Приехали в Петербург 10-го числа вечером. Остановился в гостинице Демута. Еще в Германии простудил я себя, дорогой еще более достудил и решил просидеть несколько дней дома. Вчера приехал сюда по приглашению, на несколько дней. В день приезда обедал у императрицы. Были князь Горчаков и министр Муравьев. Как приезжего гостя государыня посадила меня возле себя. Вечером читали новую повесть Жорж Занда. Сегодня вечером рассматривали живописные снимки Мартынова с Софийского собора и всех его принадлежностей. Князь Григорий Гагарин.

24 ноября

Ездил в город. Обедал у Мещерских. Вечером спектакль и бал у Елены Павловны.

25 ноября

Возвратился в Царское. Вечером был у их величеств. Читали начало «Степного цветка» на могилу Пушкина – сочинение Кохановской. Ум за разум заходит, и ум не русский, а наряженный в немца. В Пушкине преследуют какой-то предначертанный идеал и ломают его, растягивают по этому прокрустову образцу. А Пушкин был всегда дитя вдохновения, дитя мимотекущей минуты, оттого все создания его так живы и убедительны. Это Эолова арфа, которая трепетала под налетом всех четырех ветров с неба и отзывалась на них песней. Рассекать эти песни и анатомизировать их – и вообще создание всякого поэта, – искать в них организованную систему – значит не понимать ни Пушкина в особенности, ни вообще поэта и поэзии.

27 ноября

Читал императрице отрывки из воспоминаний Пущина о Пушкине.

28 ноября

Играли в secretaire.

29 ноября

Французский спектакль. «Une distraction» и «Les femmes terribles».

Говорили, что некоторые осуждают появление в печати 6-го тома Устрялова о смерти царевича Алексея. «Конечно, жаль, – сказал я, – что такие дела делаются на свете; как жаль, что, так сказать, на другой день создания мира Каин убил Авеля, что позднее Бог казнил землю потопом, чтобы вразумить людей, и много тому подобного; но что же делать, если оно так было; нельзя же исключать это из совершившихся событий».

1 декабря

Обедали у императрицы, Мальцова и я.

2 декабря

Обедал у их величеств. Были министры: князь Горчаков и Ковалевский, князь Василий Долгорукий, княжна Долгорукова, княгиня София Гагарина. Разговор о 6-м томе Устрялова.

3 декабря

Утром был у императрицы. Говорили о Титове, о новом цензурном положении, etc. Обедал у их величеств. Катенин из Оренбурга, Чевкин, Александр Адлерберг, молодой Дурново. Вечером разговор и чтение.

4 декабря

Обедал у их величеств. Были великая княгиня Екатерина Михайловна с герцогом, Мальцова, барон Мейендорф, Долгорукий, Александр Адлерберг. После обеда разговор с государем о «Записках» Екатерины и временах ее.

5 декабря

Выехали из Царского Села. Обедал у Тютчевых.

9 декабря

Обедал у императрицы с четой Мейендорф, Мальцевой. Обедала и великая княгиня Александра Иосифовна. Императрица пригласила Мальцову и меня в ложу свою Александрийского театра. Давали «Грозу» Островского. Драма производит сильное впечатление. Мастерски разыграна.

10 декабря

Обедал у племянника Ковалевского. Мало ученого люда, не то что у Норова. Статья Безобразова «Аристократия и интересы дворянства», напечатанная в «Русском Вестнике», наделала много шума в высшем правительственном кругу – и послужила темой прений в Совете министров. Окончательное обсуждение ее отложено до следующего заседания.

Вечер у великой княгини Елены Павловны под псевдонимом княжны Львовой. Были их величества. Пели итальянцы.

11 декабря

Был в общем собрании Сената.

Январь 1860

В конце минувшего года был два раза у обедни в Казанском соборе. Ездил каждый день в Сенат. Несколько раз обедал во дворце и два раза был с императрицей в театре. Стихи никак не шли, так что не мог кончить стихотворения, начатые в дороге. «Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, не даждь ми». Или вернее: отыми, отжени от меня, потому что я их имею.

5 января

Вот и сегодня заседание Сената продолжалось несколько минут и в рассмотрении было всего два пустых дела, требующих только подтверждения присутственным местам. Как же не предоставить первоприсутствующему право созывать сенаторов тогда, когда нужно – и в одном заседании вершить дела, распределенные на несколько заседаний. Таким образом, вообще более трех раз не приходилось бы ездить в Сенат. А то выгоняют нас каждый день на барщину, есть ли работа, нет ли работы. Везде стеснительные обряды.

27 января

Мне с некоторых пор сдается, что со мной играют комедию, а я комедию не хочу и не умею отвечать комедией. Оттого мне очень неловко и тяжело. Имею внутреннее сознание, что в отношениях со мной нет прежнего, сердечного благорасположения, а соблюдаются одни внешние формальности. Что причиной этой перемены, придумать не могу. Может быть, просто опостылел, как то часто бывает с женщинами и при дворе. А может быть, и оговорили меня добрые люди. Как и за что – неизвестно. На совести ничего не имею; а положение мое, кажется, для всех должно быть безобидно, никому я ничего не заслоняю.

Как бы то ни было, вся поэзия моих прежних отношений полиняла и поблекла. При дворе я не двор любил, и меня вовсе не тешило, что и я имею место между придворными скороходами и скороползами всех чинов и всех орденов. Мне дорого и нужно было сочувствие; а без сочувствия мне там и делать нечего, о чем и следует при удобном случае крепко и окончательно подумать.

NB. Пишу это после обеда третьего дня и вечера вчера. Стало быть, обижаюсь не тем, что меня забывают или что для публики я будто в опале.

* * *

6 февраля

Княгиня София Григорьевна Волконская сказала мне на днях слышанное ею от императрицы Елисаветы Алексеевны в Таганроге, после смерти Александра: «Государь имел в руках своих все нити заговора, вспыхнувшего 14 декабря, но не решался обратить на заговорщиков строгость закона, пока действия их не угрожали безопасности государства. Он говорил также, что, может быть, и сам завлек некоторых, выражая либеральные понятия и возбуждая либеральные упования».

* * *

Великая княгиня Ольга Николаевна говорила, что императрица Мария Федоровна заметила однажды: «Сын мой Александр не мог наказывать заговорщиков против жизни отца своего; но сын мой Николай обязан был наказать заговорщиков против жизни Александра».

Граф Блудов уверял, что император Александр хотел расстрелять Сперанского, но не предал Сперанского военному суду по настойчивым убеждениям Паррота, который тогда пользовался особенным доверием императора и которого будто с той поры государь уже не принимал к себе, не отвечая на письма его.

Признаюсь, это, по мне, невероятно. Если император имел бы намерение предать Сперанского суду, то заключил бы его в Петропавловскую крепость, а не начал бы с того, что тотчас отправил его в Нижний Новгород.

* * *

Граф Блудов полагает, что Сперанский знал о замыслах в царствование Александра и приготовивших 14 Декабря. Он, кажется, был злопамятен и не прощал государю опалы своей…

Книжка 27 (1859—1861)

Штутгарт, 9 июля нового стиля 1859 Вечер провели на вилле у великой княгини. Императрица Мария Александровна спрашивала через телеграф, где я нахожусь.

10 июля

Выехал из Штутгарта в одном поезде с великой княгиней Ольгой Николаевной и Верой Горчаковой.

Баден-Баден, 19 июля

Вчера приехал сюда.

25 июля

Приехал в Карлсбад сегодня. Здесь Мещерские и Лиза Карамзина, Брок, граф Лев Потоцкий, сенатор Щербинин и пр.

6 августа

Нашел здесь варшавского приятеля, генерала и поэта, Моравского. Не узнал бы я его, так он постарел; впрочем, ему 77 лет. И он меня не узнал.

9 августа

Ладыженская, урожденная Сушкова, читала мне свою статью о Ростопчиной. Много хорошего.

18 августа

Бал в честь австрийского императора. День рождения его. Познакомился с князем Paul Esterhasy (Пал Эстергази).

29 августа

Выехали из Карлсбада.

1 сентября

Приехали в Баден-Баден.

4 сентября

Выехали с Титовым в Интерлакен.

6 сентября

Вчера вечером у императрицы. Обедал у императрицы. Титов уехал после обеда. Вечер у императрицы.

8 сентября

Поехали в 10 часов утра с императрицей на пароходе по озеру Бриенц.

9 сентября

Были с императрицей на развалинах замка. По некоторым преданиям, замок Рауля – синей бороды.

14 сентября

Телеграмма от государя о покорении Дагестана и взятии Шамиля, которого везут в Петербург.

16 сентября

Баден-Баден.

17 сентября

Утром был у принца Прусского, вечером у принцессы, которая не принимает меня всерьез и отделывается общими вежливостями. Сегодня писал Анне Тютчевой.

Приехал сюда Бунсен.

19 сентября

20 сентября

Целый день слоняюсь без мысли, цели и желанья. Баден-Баден имеет удивительную одуряющую силу.

27 сентября

Приехал в Дюркгейм. Дня три разнемогался я сильной простудой. Здесь Мещерские и Карамзины.

2 октября

Писал Икорникову со стихами.

6 октября

Писал Анне Тютчевой.

10 октября

Приехали в Гейдельберг. Вечером были у Бунсена.

15 октября

У Бунсена видел немецкого поэта Майера, бывшего секретарем при Альберте, муже английской королевы.

20 октября

Был у профессора греческого языка Гофмана, высланного из Московского университета в 1848—1849 годах за либерализм, а по словам жены – за участие, которое он письменно принимал в устройстве германского флота. Кажется, если так, то либерализм очень невинный.

24 октября

Приехал в Баден-Баден. Отца Янышева не застал, он в Париже. Кончил в курзале. Музыка, игры, журналы и Никита Всеволожский.

29 октября

Приехал в Баден-Баден.

1 ноября

Выехал из Бадена в Штутгарт. Видел Титова. Разговор о Петербурге.

12 ноября

Приехал в Берлин. Обедал у Будберга с Моренгеймами и молодым Мейендорфом. Вечером был у князя Вильгельма Радзивилла.

14 ноября

Кенигсберг.

С.-Петербург, 22 июня 1860

Был приглашен в Царское Село к обеду и оставался до 25-го. Возвратился на Лесную дачу.

4 июля

Пробыл по приглашению два дня в Петергофе.

22 июля

Императрица нездорова, но принимала меня.

Книжка 28 (1863—1864)

Из речи Ламартина к депутации глухонемых во время Февральской революции: «Прошу передать мои чувства тем, кто меня не слышит».

Нельзя не удивляться, до какой нелепости может возвыситься умный народ, подобный французам, когда они выходят из битой колеи порядка и приличий, с которыми срослись. И в политике, и в литературе нужны им узда и хомут. Как скоро свергли они с себя оковы «искусства поэзии» Буало и помочи, которые возложили на них Расин, Вольтер, Фенелон и другие их классики, то понесли такую чушь, что ужас. В гражданском и политическом отношении нужна им железная рука Людовика IX и Наполеона I, а за неимением ее – рука фокусника Наполеона III.

* * *

ВЕЛИКОЙ КНЯГИНЕ ОЛЬГЕ НИКОЛАЕВНЕ

Венеция, 3 декабря 1863 Позвольте мне почтительнейше поднести Вашему императорскому высочеству фотографию моего рукоделия.

Когда меня спрашивают, как могу я в такое смутное и грозное время заниматься подобными пустяками, отвечаю: я русский человек, а русский человек пьет со скуки и с горя. Так и я, упиваюсь рифмами, чтобы запить и забыть, хотя временно, всё, что вынужден прочесть и проглотить в газетах. Не знаю, скажут ли обо мне по пословице пьян да умен – два угодья е нем. Но во всяком случае надеюсь на Ваше благосклонное снисхождение к моей слабости.

Я, чтобы показать Вашему высочеству, что употребляю не одну сладкую водку, а иногда и горькую с приправой перца приемлю доле, как писал покойный граф Канкрин, приложил здесь две другие безделки. Великодушно простите мне винокуренное мое письмо и примите милостиво уверение глубочайшего почтения и душевной преданности, которые в совершенной трезвости духа и в полном присутствии ума и сердца повергает к ногам Вашего императорского высочества Ваш покорнейший и неизменный слуга.

* * *

Отправился из Венеции. Был в опере в Милане с Павлом, который мне уже заготовил ложу. Театр «La Scala» не ответил моим ожиданиям и заочным о нем понятиям. Театры петербургский и московский грандиознее и красивее. Певцы посредственные. Милан славится своим балетом, но мы видели только изнанку его.

Был у старого знакомца Мандзони. Он показался мне бодрее прежнего, помолодел с восстановлением Италии. Кажется, ему за 75 лет. Он наименован сенатором, но в Турин и в Сенат не ездит, говорит, что за старостью и за своей заикливостью. Впрочем, он редко и мало заикается. Он сказал мне: «Не всё еще для Италии сделано, что должно сделать; но сделано много, и мы пока должны быть довольны».

Я немного объяснял ему польский вопрос, какой он есть на самом деле, а не под пером журналистов и под зубами ораторов и Тюильрийского кабинета. Хотя и горячий римский католик, Мандзони, кажется, довольно беспристрастно судит о нем.

Я просил его фотографию, которую видел у фотографа. Не дал, говоря, что и ближайшим друзьям и родственникам отказывает. В прежний проезд мой через Милан просил я его дать мне строчку автографии. Тоже отказал, говоря, что всё это тщеславие, а он, по возможности, отказался от всего, что сбивается на суетность. Но нет ли в этих отказах другого рода тщеславия? Фотография и строка почерка сделались тривиальностью. Не давать их, не делать того, что все делают, есть придавать себе особую цену. Не подозреваю Манзони в сознательном подобном умысле. Но на деле выходит так.

Больно мне было слышать, что он мало уважал характер Пеллико. Бедный Пеллико, говорил он о нем в нравственном и политическом отношении.

Книжка 29 (1864 и последующие годы)

* * *

ОТВЕТЫ М.П.ПОГОДИНУ НА ВОПРОСЫ О КАРАМЗИНЕ

1) О механике работы Николая Михайловича. Как он вел ее?

На это ничего не могу сказать положительного. Полагаю, что, перед тем как приступить к «Истории», он прочел все летописи, ознакомился со всеми источниками и свидетельствами, сообразил по эпохам план труда своего и уже тогда, отказавшись от издания «Вестника Европы» и других литературных занятий, исключительно посвятил себя великому труду своему.

2) Когда перечитывал написанное? Как? Про себя или в семействе или кому другому?

Во всё продолжение времени, которое прожил я с ним в Москве, не помню ни одного чтения.

3) Говорил ли о писании?

Мало и редко. Разве только тогда, когда открывал (или сообщали ему) новые летописи, что, помнится, было, к примеру, по случаю находки Хлебниковского списка и присылки исторических документов из Кенигсберга.

4) Образ жизни. В котором часу вставал? Когда принимался за работу? Сколько времени сидел за нею? Были ли среди работы отдохновения? Какие?

До второй женитьбы своей, а вернее, и до первой, вел он жизнь довольно светскую. Тогда, как я слышал от него, играл он в карты, в коммерческие игры, и вел игру довольно большую. Играл он хорошо и расчетливо, следовательно, окончательно оставался в выигрыше, что служило ему к пополнению малых средств, которые доставляли ему литературные занятия.

С тех пор как я начал знать его, он очень редко, и то по крайней необходимости, посещал большой свет. Но в самом доме нашем, по обычаю, который перешел к нам от покойного родителя моего, мы жили открытым домом и каждый вечер собиралось у нас довольно большое общество, а иногда и очень большое, хотя приглашений никогда не было. Тут он принимал участие в разговоре, делал партию в бостон, но к полночи всегда уходил и ложился спать.

Вставал обыкновенно часу в девятом утра, тотчас после делал прогулку пешком или верхом во всякое время года и во всякую погоду. Прогулка продолжалась час. Помню одну зиму, в которую ездил он верхом по московским улицам в довольно забавном наряде: в большой медвежьей шубе, подпоясанный широким кушаком, в теплых сапогах и круглой шляпе.

Возвратясь с прогулки, завтракал он с семейством, выкуривал трубку турецкого табаку и тотчас после уходил в свой кабинет и садился за работу вплоть до самого обеда, то есть до 3 или 4 часов. Помню одно время, когда он еще при отце моем с нами даже не обедал, а обедал часом позднее, чтобы иметь более часов для своих занятий. Это было в первый год, что он принялся за «Историю».

Во время работы отдыхов у него не было, утро его исключительно принадлежало «Истории» и было ненарушимо и неприкосновенно. В эти часы ничто так не сердило и не огорчало его, как посещение, от которого он не мог отказаться. Но эти посещения были очень редки. В кабинете жена его часто сиживала за работой или за книгой, а дети играли, а иногда и шумели. Он, бывало, взглянет на них, улыбаясь, скажет слово и опять примется писать.

5) Нет ли черновых каких листов «Истории»?

В Остафьеве нашел я несколько таковых листов. Многие роздал собирателям автографов, а другие должны еще оставаться в бумагах моих. Сколько мне помнится, на этих листах много перемарок. Замечательно, что черновые листы Пушкина были тоже перечеркнуты и перемараны так, что иногда на целой странице выплывало только несколько стихов.

6) Как был устроен его кабинет?

Никак.

7) Какой порядок в нем?

Никакого. Письменным столом его был тот, который первый ему попадется на глаза. Обыкновенный, небольшой, из простого дерева стол, на котором в наше время и горничная девушка в порядочном доме умываться бы не хотела, был завален бумагами и книгами. Книги лежали кучками на стульях и на полу, не было шкафов и вообще никакой авторской обстановки нашего времени. Постоянного сотрудника даже и для черновой работы не было. Не было и переписчика; по крайней мере так шло в Остафьеве и вообще до переезда его в Петербург.

8) Его вкусы, начиная со столового: какие кушанья он любил, вина, аппетит?

Вкусы его были очень умеренны и просты, хотя он любил всё изящное. В молодости и холостой, он, я думаю, был довольно тороват[105] и говорил, что если покупать, то уже покупать всё лучшее, хотя оно и дороже. Впоследствии, когда умножилось семейство его, а денежные средства были довольно ограничены, он стал очень экономен, хотя и не скуп. В пище своей и питии был очень умерен и трезв. Помню время, что Карамзин всегда начинал обед свой тарелкой вареного риса, а кончал день ужином, который состоял из двух печеных яблок. Он любил простой, но сытный стол и за обедом пивал по рюмке или по две мадеры или портвейна.

9) О спокойствии или тревожности.

Вообще он был характера спокойного и был исполнен покорностью к Провидению, что, впрочем, ясно видно из писем его, которые были напечатаны. Тревожился он только о болезнях семейства своего и ближних и о событиях Отечества, когда они казались ему угрожающими величию России и ее благоденствию.

10) О вспыльчивости.

Никогда не случалось мне заметить в нем малейшего вспыльчивого движения, хотя он чувствовал сильно и горячо.

11) О терпении.

Кажется, в этом отношении мог он каждому служить образцом.

12) О желаниях.

Желания его личные были самые скромные, чистые, бескорыстные. Другие относились более сперва к ближним, потом к России и, можно сказать, ко всему роду человеческому. Стих латинского поэта был он человек, и ничто человеческого не было ему чуждо ни к кому, кажется, так не было прилично, как к Карамзину.

13) О самолюбии.

Полагаю, что был он не без самолюбия, но в такой мере, в какой оно ни для кого не оскорбительно. Впрочем, и здесь письма его могут служить ответом на этот вопрос.

14) О привязанностях.

Нельзя было нежнее и полнее любить друзей своих, как он их любил. Эта нежность простиралась и на людей, которые мало имели с ним чего общего, но по каким-либо обстоятельствам жизни с ним сближались. Терпимость его даже и со скучными людьми всегда меня поражала.

Впрочем, он имел искусство или, лучше сказать, сердечную способность отыскивать и в скучных и посредственных людях какую-нибудь струну и, нашедши ее, слушал их с внимательностью и даже с сочувствием.

* * *

12 мая 1865

Приехал в Петербург из Ниццы. Остановился в доме министра внутренних дел у Валуева. Государь и государыня остановились в Царском Селе, где собрана вся царская фамилия.

19 мая

Отдал Муханову пакет со статьей «Вилла Бермон» для великой княгини Ольги Николаевны. Прежде послал статью Бартеневу в Москву.

21 мая

С приезда обедал у Владимира Карамзина, князя Горчакова, князя Григория Щербатова. Вчера вечером был у опального конституциониста Орлова-Давыдова. Сегодня обедаю у него.

Здесь в умах вообще такой же ералаш, как в погоде. Двое суток палили из пушек, предвещая наводнение. Дождь, холодная вьюга. В разговорах слышишь общее неудовольствие; но у каждого – со своей точки зрения, следовательно, невозможно было бы и согласить умы, потому что каждый хочет не того, чего требует другой. Преувеличения, запальчивость, декламаторство делают разговор нестерпимым для того, кто не заражен общей лихорадкой.

24 мая

Вчера вечером был у принцессы Ольденбургской и у великой княгини Екатерины Михайловны. Сегодня у Мещерских чтение части биографии Карамзина, составляемой Погодиным. Такие слышатся здесь речи неуклюжие и дикие мнения, что мне хочется поступить как Кутузов с Ермоловым. Последний заявил на военном совете мнение, которое показалось Кутузову совершенно неудобным. Он подошел при всех с видом соболезнования: «Здоров ли ты, мой голубчик?»

По поводу предложения моего купить России Villa Bermont (виллу Бермой) – кто-то сказал, что можно ее купить, но с тем, чтобы сгладить с лица земли[106]. И такая дичь встречена была одобрением людей, впрочем, умных и порядочных. И всё это от каких-то мозговых воспалений неистового благочестия, и вся эта любовь к Отечеству переводится на ненависть ко всему, что не русское, и ко всему, что делается в России несогласного с людоедным катехизисом этих политических и узкоумных раскольников.

28 мая

Писал сербской княгине Юлии Обренович и послал ей альбом с фотографиями царской фамилии и петербургских видов, а также брошюру «Вилла Бермой».

* * *

На время увольнения Рейтерна в отпуск Грот назначен управлять Министерством финансов. Я говорю, что для поправления наших финансов мало одного грота, а нужно бы приискать еще и Эгерию.

* * *

6 сентября

Приехал в Москву. Остановился в Кремле.

9 сентября

Приехали в Ильинское. Остановился в домике Не чуй горе.

21 сентября

Москва. Был на кладбище на Введенских горах. «Княгиня Евгения Ивановна Вяземская». Гробница на правой стороне от ворот за мостом. В день приезда был на кладбище Девичьего монастыря, где погребен мой отец, сестра моя Щербатова. Неподалеку от них гробница Александра Ивановича Тургенева и две малолетние дочери Карамзина.

* * *

Шишков в «Записках» своих называет лягушек насекомыми, и забавно, что делает это в самое то время, когда император Александр назначил его, по просьбе его, президентом Российской академии и сказал ему, что со свечкой не отыскать лучшего человека. Это было во время перемирия в 13-м году в местечке Петерсвальдау, где Шишков, сидя один со свечкой перед кабинетом государя, ждал, когда позовет он его, слушая беспрестанное кваканье лягушек.

При назначении своем в Академию не воспользовался он этим случаем, доверенностью у государя и ненавистью ко всему иноплеменному и иноязычному, чтобы перевести на славянский язык слова президент и Академия, ибо в этих же «Записках» говорит он где-то, что «русскому уху надлежит свои звуки любить» и нападает на слова литература и патриотизм.

Простосердечие, а часто и простоумие Шишкова уморительны. Каково было благообразному, благоприличному и во всех отношениях державному джентльмену подписывать его манифесты?! Иногда государю было уже невмочь, и он под тем или другим предлогом откладывал бумагу в длинный ящик.

Вчера (7 октября), говоря о том с императрицей, которая также читает «Записки» Шишкова с государем, заметил я, что император Александр, если не по литературному, то по врожденному чувству вкуса и приличия никогда не согласился бы подписать такой сумбур, предложенный ему на французском языке. Но малое, поверхностное знакомство с русским языком – тогда еще не читал он «Истории» Карамзина – вовлекли его в заблуждение: он думал, что, видно, надобно говорить таким языком, что иначе нельзя говорить по-русски, и решился выть по-волчьи с волками. Под чушью слов не мог он расслушать чуши их смысла. Одним словом, он походил на человека, который бессознательно и вследствие личной доверенности подписывает бумагу, писанную на языке для него чужом и совершенно непонятном.

* * *

При рассмотрении в Государственном совете сенатского доклада о том, могут ли быть членами протестантских консисторий лица других исповеданий. «Я думаю, – сказал Канкрин, – что скоро спросят Государственный совет: могут ли мужчины быть кормильцами?»

* * *

26 июня

Приехали в Москву. Был на Введенских горах на могиле матери, прошел по запущенному дворцовому саду, вечером ходил к Пресненским прудам, кончил день у Салтыковых.

Вчера же обедал у постели княгини Урусовой с нею и племянницей ее, Тонею Мещерской, урожденной Мальцевой.

* * *

Какая была бы радость и честь Василию Львовичу Пушкину, если он мог бы знать, что Шишков в отношении к графу Аракчееву по делам Академии цитирует его. «Писатели стихов, без наук, без сведений, станут вопиять: “Нам нужны не слова, а нужно просвещенье”. Они криком своим возьмут верх, и многие поверят, что вподлинну можно без разумения слов быть просвещенну. Но по рассудку такое бессловесное просвещение прилично только рыбьему, а не человеческому роду».

* * *

Вена, 10 июля 1867 Выехал из Царского Села 6-го числа. Дорогой в Варшаву встретился с молодым Тимирязевым в Пскове, кажется, а в Вильне – с Черниговским Голицыным. Дорогой сочинил стихи «Петр Алексеевич».

* * *

Севастополь, 5 августа 1867 По славному и святому русскому кладбищу водил нас генерал Тотлебен. Обедал в Херсонском монастыре. Оттуда за общими подписями, начиная от великой княжны Марии Александровны и Сергея Александровича, послали мы поздравительную телеграмму Филарету в день юбилея его.

6 августа

Обедали в Георгиевском монастыре. Обед у Байдарских ворот. Вечером в 9 часов возвратились в Ливадию.

7 августа

Ливадия. Писал жене с отчетом о поездке.

Книжка 30 (1864—1868)

* * *

В одной нашей народной песне сказано:

В три ряда слеза катилась, Я утерлася платком.

Подумать, что у этой красавицы было три глаза.

* * *

Один врач говорил: «Du moins mon malade est mort gueri»[107] Тьер и другие французские историки так же готовы сказать, что Наполеон пал победителем.

* * *

«…Замостить 75 верст, не употребляя варварского слова шоссе» («Русский», № 128).

Варварское или нет, но все-таки это слово имеет свое определенное значение, которое возбуждает и определенное понятие, а именно: понятие о дороге, убитой мелким камнем и песком. В «Академическом словаре» переводится оно словом укат. Под словом мостить привыкли мы понимать настилать землю деревом или камнем. Мостовая, мост, мостки ничего не имеют сходного с шоссе. Из любви к правословию русского языка не надо допускать кривотолков в понятиях.

Русский язык богат сырыми материалами, как и вообще русская почва. Отделка, оправа, изделие плохо даются нам. У нас в языке крупные ассигнации; в мелких – недостаток, потому и вынуждены мы прибегать к иностранным монетам. Язык наш богат в некоторых отношениях, но в других он очень беден, не имеет микроскопических свойств. Мы все выезжаем на слонах; а человеческое сердце есть кунсткамера разных букашек, бесконечно малых, улетучивающихся эфемеров. Тут славянский язык не поможет, он в эти мелочи не пускается. Он – Илья богатырь: горами вертеть он не прочь, а до субтильностей, до деликатного обхождения он не охотник. Он к ним и неспособен.

Книжка 31 (1869—1871)

* * *

М.П.ПОГОДИНУ

23 апреля 1869

Христос Воскресе! Премного благодарю вас, любезнейший и почтеннейший Михаил Петрович, за ваши воспоминания о Шевыреве. Вы принесли должную дань справедливости и признательности честному и многополезному деятелю нашей словесности, которая немного насчитает у себя ему подобных. Так вам и сделать подобало.

Оставим Тургеневу превозносить Белинского, идеалиста в лучшем смысле слова, как он говорит. Мы же с вами в таком случае останемся реалистами в смысле Карамзина, Жуковского и Пушкина.

Эта статья Тургенева утвердила меня еще более и окончательно в моем предположении, что везде, а наипаче на Руси, дарование и ум не близнецы и часто даже не свойственники и не земляки. У Тургенева, у Толстого («Война и мир») есть, без сомнения, богатое дарование, но нет хозяина в доме. Приверженец и поклонник Белинского в глазах моих есть человек отпетый и, просто сказать, петый дурак. Если вы что-нибудь о том напишете, пришлите мне предварительно, я вложу в статью вашу свою малую толику. Тургенев просто хотел задобрить современные предержащие власти, журнальные и литературные. В статье его – отсутствие ума и нравственного достоинства. Жаль только, что это напечатано в «Вестнике Европы». Хотя бы постыдился он имени и памяти Карамзина.

А между тем вот заметки мои на статью вашу о Шевыреве. Графа Д.А.Толстого я вовсе не вижу, да и мало кто видит его. Он завален работой. Выражение работать относительно занятий министров вошло в употребление, кажется, с учреждения министерств! Один из стариков, помнится Бекетов, говорил: «Да что они там работают? Дрова рубят, что ли, в кабинете своем».

Будьте здоровы и работайте, начните, например, с рубки Белинского и Тургенева. Порубите с плеча и откровенно, не так, чтобы овцы были целы и волки сыты. Дело должно делать начистоту.

Зачем вы на себя клепаете, что ваше поколение воспитано на стихах Ломоносова, Хераскова. Неужели до Пушкина никто из нас не читал Дмитриева, Жуковского, Батюшкова? Вот поколение, из которого прямо вышел Пушкин. Язык стихотворный был уже установлен. Пушкин разнообразил его, придал ему новые ноты, напевы, но не создал его.

Мне помнится, что чтение «Бориса Годунова» у Веневитиновых происходило вечером. Едва ли еще не перед тем Пушкин читал его у меня во время коронации, и положительно в присутствии графа Блудова.

Всё, что вы говорите, или по крайней мере многое, о «Телеграфе» – не совсем точно. Мысль о «Телеграфе» родилась в моем кабинете. Тогда еще не было речи о «Московском Вестнике», а Пушкин был в псковской ссылке, и я крепко надеялся на него для «Телеграфа».

Вы говорите: «Я не употребил никакого старания, чтобы привлечь князя Вяземского и обеспечить участие его, который перешел окончательно к “Телеграфу”». Позвольте заметить, что выражение не употребил никакого старания не совсем парламентарно и не литературно. Мы с вами были тогда еще мало знакомы. О «Московском Вестнике» мы с вами никогда не говорили. Но Пушкин неоднократно уговаривал меня войти с ним в редакцию. Я всегда отказывался от предложений и увещаний Пушкина на основании вышесказанного, то есть участия моего в существовании «Телеграфа».

Я не окончательно перешел к «Телеграфу», как вы говорите, а первоначально вошел в него. Я был в полном смысле крестным отцом «Телеграфа», чуть ли не родным, и изменить крестнику своему не хотел и не мог.

Слова ваши обеспечить участие могут дать понятие, будто я торговался с вами, будто мы с вами не сошлись в цене и проч., и проч. Всё это, как вы сами знаете, на дело не похоже. С моей стороны дело шло не об обеспечении, про которое я не думал. Я просто хотел оставаться верен данному обещанию, и, вероятно, хотелось мне быть полным хозяином в журнале, что некоторое время и было, тогда как в «Московском Вестнике» был бы я только сотрудником. (Хотя Пушкин предлагал мне принять участие в издании именно на тех же самых денежных условиях, как и он.) Может быть, всё это делал он мимо вас, но оно было так и буквально так. Тогда я был молод и богаче и о деньгах не думал, особенно в деле литературном. Мало думал и после во всю свою шестидесятилетнюю литературную деятельность.

С Булгариным, говорите вы, был в союзе «Телеграф». При мне этого союза не было. Я постоянно и всячески щелкал Булгарина «Северную Пчелу» под именем Журнального Сыщика и в других своих статьях. По «Телеграфу» нажил я себе несколько доносов правительству, и, вероятно, именно от редакции «Северной Пчелы». Эти доносы навлекли на меня много неприятностей и имели значительное влияние на мою участь и на мои отношения к правительству.

Надеюсь, что при новом издании вашей статьи вы примите мои замечания в соображение и ректифируете (как вы скажете это по-русски?) обмолвки и неверности, которые вкрались в ваш рассказ, таким образом избавив меня от труда и неприятностей вступить в собственноручное и автобиографическое возражение.

* * *

Октябрь 1871

«Я ищу себя, но больше не нахожу не противлюсь ничему и соглашаюсь на всё. Творите с трупом что хотите!» (Из письма Ламенне, 1815 год.)

Труп-то я труп, что на всё соглашаюсь. При истощении всякой положительной силы и воли имею еще волю и силу отрицательные. Я совершенно обезоружен для действия, но еще достаточно вооружен для противодействия пассивного (слово страдательное как-то худо выражает это понятие). Не умею сказать да, а еще чисто выговариваю нет. Всё это умножает мои страдания и делает мое положение безвыходным.

* * *

Разумеется, не надо злоупотреблять этими заимствованиями и завоеваниями у соседей, но на нет и суда нет. Лучше изменить чистоте языка своего, нежели изменить мысли своей и ради страха Шишкова и Даля не сказать, не выразить того, что хочешь выразить, или ослабить мысль свою каким-нибудь приблизительным к ней словом.

Ныне писатели наши пестрят язык свой ненужными заплатами; но это оттого, что они плохо знают и свой, и французский язык. Мы богаты составными словами, но это богатство не есть капитальное для языка. Например, что за выгода, что мы можем сказать: злословие и злоречие, злотворство и злодейство, злодеяние – зловоние; довольно и одного слова вонь. Словари наши полны подобными излишествами. Надобно бы когда-нибудь перебрать «Русский Словарь» и очистить его от этих наростов, суррогатов, от этой цикории на место кофе, от всех иностранных слов, – и увидели бы, как похудел словарь.

Книжка 32 (1874—1877)

Читаю письма великой княгини Марии Федоровны к баронессе Оберкирх. Эти собственноручные письма принадлежат родственнику ее, ныне французскому генеральному консулу во Франкфурте. Гамбург, 1874.

Могла ли принцесса Доротея, так живо оплакивающая великую княгиню, угадать, что вскоре придется ей заменить ее при русском дворе? Великий князь Павел Петрович был точно безутешен по кончине супруги своей. Но императрица решилась утешить его — как рассказывал при мне граф Растопчин – тем, что показала ему любовную переписку покойницы с графом Андреем Кирилловичем Разумовским.

Этот роман, кажется, завязался еще в дороге, когда принцесса ехала невестой в Петербург. На это есть намеки в переписке Екатерины с бароном Черкасовым (кажется так), который ездил на встречу принцессы.

Граф Андрей Разумовский, впоследствии князь, был в молодости очень красивый мужчина и великий сердцеед, особенно сердец царицынской породы. Когда он был назначен послом к неапольскому двору, славному в то время красотой знаменитой королевы, то после первого представления распустил по городу слух, что не признает королеву такой красавицей, каковой слывет она. Это, разумеется, до нее дошло и задрало за живое, то есть за женское самолюбие. Она начала ухаживать за ним, и через несколько дней он сделался любовником ее.

Он был очень горд; Растопчин рассказывал, что однажды, во время придворного спектакля, Павел Петрович подзывает его и говорит ему: «Скажу тебе неожиданную новость. Разумовский сегодня, не дождавшись поклона моего, первый поклонился мне».

Я познакомился с Разумовским в проезд мой через Вену в 1835 году. Он был тогда уже очень стар, но прекрасной и благородной старости. Показался мне очень приветлив и простого и добродушного обхождения; говорил, что я должен обратить внимание на Прагу, которая очень напомнит мне Москву. Но в этот раз я проехал Прагу ночью и не мог остановиться в ней, потому что ехал курьером из Рима в Петербург.

* * *

Фридрихсхафен, 17 августа 1875

Приехал сюда 14-го числа в одиннадцатом часу вечера. Живу на даче, бывшей Таубенгейма, ныне королевской. Прекрасное помещение, сад, вид на озеро. Полная королевская прислуга ожидала меня. Я сказал королеве, что меня разместили тут не как prince Wiasemski, а как prince de Wiazma.

Вчера обедала здесь императрица Евгения с сыном и принцессой Матильдой. Императрица очень приветлива. Мы с ней даже говорили о хлорале, о стихах моих, про которые она меня расспрашивала, о моем худом почерке и о неумении моем писать металлическим пером. Императрица рекомендовала мне какие-то перья нового изобретения, но, к сожалению, забыл прозвание их. Королева обещала после спросить у нее. Прощаясь, императрица мне сказала, что будет ждать моего возвращения…

Вчера с Баратынской ездили к Марии Максимилиановне. Не застали. Вечером играли в secretaire. После читал я из книги о Нелединском письма Марии Федоровны и Екатерины Павловны.

* * *

Понедельник, 18 августа Сегодня в одиннадцатом часу утра я еще не был одет, как мне говорят, что королева пришла и ожидает меня в гостиной. На скорую руку и на скорую ногу кое-как оделся и вышел к ней. Она была с великой княжной Верой Константиновной. Непременно хотела, чтобы я пил чай при ней, и сама пила. Пробыла около часа. Разговор исторический, анекдотический: император Павел, Александр, Николай, Мария Федоровна, королева Вюртембергская Екатерина.

19 августа

Вчера поздно вечером приехала великая княгиня Александра Иосифовна. Два месяца провела в Париже и не была, как сказала мне, ни разу ни в одном театре, ни в одном магазине. Здоровье ее поправилось и она всё еще красавица.

* * *

9 сентября 1875

Послал маркизе д’Эль в Лондон английский билет в пять фунтов стерлингов для внесения в подписку, собираемую на сооружение памятника Байрону.

* * *

Императрице Евгении, которая прислала мне перья после свидания и знакомства моего с ней в Фридрихсха-фене у королевы Ольги, отправил письмо с «Легендой». Более трех месяцев пролежали у меня на столе письмо и стихи. Вот что значит родиться мямлей.

* * *

КАРАМЗИН – ШИШКОВ

Карамзин в языке о литературе нашей был новатор (это слово почти русское и всем понятно: от слова ново), в историческом и государственном отношении был он консерватор, но из тех, которые глядят вперед, а не из тех, у которых глаза на затылке. Он не думал, что дело России уже законченное: в будущем ее ожидал он новых, духовных сил на пути преуспевания и просветительных и гражданских усовершенствований. Но он опасался, но он не хотел, чтобы это будущее было насильственно и преждевременно перетянуто на берег настоящего.

Как историк, он верил в Провидение и в деятельное содействие времени. Совершенно ли были правильны его убеждения и заключения – это другой вопрос. Но одна бессовестность или одно тупое понимание могут видеть в нем крепостника, отсталого и проч.

Шишков был не столько консерватор, сколько старовер. Он мыслил и писал двуперстно… (Запись обрывается.)

* * *

Due d’Osuna et de I’lnfantado Comte Due de Benavente et d’Arcos. Сколько надобно иметь ума, чтобы выдержать все эти имена и титулы…

* * *

Статья Боборыкина о похоронах Авдеева. Сетование, что мало было людей.

«Сочинитель умирает и отправляется на кладбище беднее и непригляднее любого департаментского столоначальника». Да чем же хороший, честный столоначальник хуже посредственного писателя? На похоронах Пушкина и в предсмертные дни его был весь город.

* * *

ЕЛИСАВЕТЕ ДМИТРИЕВНЕ МИЛЮТИНОЙ

Гамбург, 20 февраля 1876

Помилуйте, вы осыпаете меня милостями, цветами, крупными алмазами Андрея Первозванного, чуть ли не Победоносного Георгия, а еще извиняетесь передо мной.

Да чего же мне еще хотелось после вашего письма? Я обрадовался ему, как каждому свидетельству, что вы меня помните! И это уже очень много. А содержанием своим оно превзошло все мои надежды, все мои желания. Я дорожу вашим мнением, вашим сочувствием. Ваше одобрительное и ободрительное слово попало мне прямо в сердце и приятно расщекотало мое авторское самолюбие, летами уже несколько притупленное, но всё еще не окончательно заморенное. Пламени уже нет, а всё еще жив, жив курилка!

Вы из малого числа тех лиц, которые составляют публику мою. Пишу я для своего удовольствия и сердечно рад, когда мое удовольствие встретится с удовольствием моих избранных. О почтеннейшей публике, право, никогда не помышляю. Она сама по себе, я сам по себе.

Что касается до почтенных собратьев моих по письменной части, то так же искренно скажу, что за мнения их обо мне ни гроша не дам. Они ли виноваты, я ли виноват, решить не мне, но я с ними ничего общего не имею, да и не могу иметь. Вот вам, кстати или некстати, моя литературная исповедь. Поверяю ее вам, моей милостивой и милейшей исповеднице.

Мне невыразимо приятно видеть, что вы читали мое письмо с тем же чувством и в том же диапазоне, с каким я писал его. Мы с вами встретились чувствами…

А вот где мы с вами расходимся. По благосклонному впечатлению, которое производят на вас писанные мною портреты, вы хотите, чтобы я написал и свой портрет во весь рост. То-то и беда, что у меня нет своего роста. Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно. Мне не отыскать себя в этих обрубках. В жизни моей нет или слишком мало действия. Я не действующее лицо; разве чувствующее. Я никогда и ни в чем не был двигатель; был только рефлектор и много что указатель. С этим недалеко уйдешь в составлении мемуаров. Узнавайте меня в живописи моей, когда пишу чужие портреты с натуры. В чужой натуре отыщется и проглянет и моя натура, хотя в профиль. Чем богат, тем и рад. Фасы моей от меня не требуйте. Бог фасы мне не дал, а дал мне только несколько профилей. Один из них всегда к вам обращен.

А вот недуманно-негаданно вылилась пред вами, сама собою, и новая исповедь моя. Видно, на роду у вас написано быть моей духовной матушкой. Когда я умру, извольте сами, из всего сказанного мною, написать силуэтку мою.

А читаете ли вы «Русский Архив», а в нем выдержки из «Старой записной книжки»? Тут найдете вы кое-где разбросанные черты мои.

Мне всегда хотелось описать дом и семейство Киселевых в Москве, а особенно обрисовать слегка бабушку вашу и графа Павла Дмитриевича. Знаю, что пишется официальная биография последнего. Но мне желательно ограничить себя рамкой более тесной, салонной, не выходя на общественное поприще. Нет ли у вас в семействе частных писем Елисаветы Дмитриевны и Павла Дмитриевича? Вот наградили бы вы меня ими, и по этой канве вышил бы я узоры по памяти и сохранившимся во мне впечатлениям.

Очень рад, что Дмитрий Алексеевич отозвался сочувственно на писание мое. Сердечное ему спасибо мое и почтение.

Вот расписался я и утомил ваши прекрасные глазки моими каракулями.

* * *

КОЕ-ЧТО О СЕБЕ И О ДРУГИХ, О НЫНЕШНЕМ И ВЧЕРАШНЕМ

Некоторые из наших прогрессистов – надобно же называть их так, как они сами себя величают, – не могут понять или не хотят, что можно любить прогресс, а их не любить; не только не любить, но признавать обязанностью даже ратовать против них, именно во имя той мысли и из любви той мысли, которую они исказили и опошлили.

Можно любить живопись; но именно потому, что любишь и уважаешь ее, смеешься над Ефремами малярами Российских стран, которые мазилкой своей пишут Кузьму Лукою[108]. Эти господа думают, что они компанией своей сняли на откуп либерализм и прогресс и готовы звать к мировому на суд каждого, кто не в их лавочке запасается сигарами или прогрессом и либерализмом. Они и знать не хотят, что есть на свете гаванские сигары и, привыкнув к ним, нельзя без оскомины, без тошноты курить их домашние, фальшивые сигары, которые только на вид смотрят табаком, а внутри есть не что иное, как труха.

Скажу, например, о себе: я мог быть журналистом и был им отчасти; но из того не следует, что я должен быть запанибрата со всеми журналистами и отстаивать все их мнения и разделять с ними направление, которому не сочувствую.

Доказательством тому приведу, что я добровольно вышел из редакции «Телеграфа», когда пошел он по дороге, по которой не хотел я идти. Тогда был я в отставке и в положении совершенно независимом; следовательно, поступил я так не в виду каких-нибудь обязательных условий и приличий, а просто потому, что ни сочувствия мои, ни литературная совесть не могли мирволить тому, что было им не по вкусу.

Карамзин был совершенно вправе написать обо мне, что я пылал свободомыслием, то есть либерализмом в значении Карамзина. Но либерализм либерализму рознь, как и сигара сигаре рознь. Я и некоторые сверстники мои в то время были либералами политической школы, которая возникла во Франции с падением Наполеона и водворением конституционного правления при возвращении Бурбонов. Мы были учениками и последователями преподавания, которое оглашалось с трибуны и в политической полемике такими учителями, как Бенжамен Констан, Ройе-Коллар и многие другие сподвижники их.

Но из того не следует, чтобы мы, либералы того времени, были и ныне послушниками либерализма, который проповедуется разными Гамбетта, Рошфором и им подобными. Не мы, либералы, изменились и изменили, а изменился и изменил либерализм. И не то молоко, которым мы питались и к которому привыкли.

Перенесем вопрос на русскую почву. Многие из нас, например, могли не разделять вполне всех политических и государственных мыслей Николая Тургенева, но могли иметь с ним некоторые точки сочувствия и прикосновения; следовательно, разрыва не было. Были вопросы, в которых умы сходились и действовали дружно.

Возьмем даже Рылеева, который был на самой окраине мыслей Тургенева. Еще шаг – и Рылеев был уже за чертой, и, по несчастью, он совершил этот шаг. Но всё же не был он Нечаев и быть им не мог. Он гнушался бы им, а ведь Нечаев тоже слывет либералом и почитал себя либералом.

Охотно верю, что в этой шаткости понятий, в этом разгроме правил, верований, начал есть гораздо более легкоумия, слабоумия, нежели злоумия, но всё же не могу признать либерализмом то, что не есть либерализм. Как ни будь я охотник курить сигару, всё же не могу признавать сигарою вонючий свиток, которым потчует меня угорелый и утративший чутье и обоняние курильщик.

Еще несколько слов. Иным колют глаза их минувшим. Например, упрекают их тем, что говорят они ныне не то, что говорили прежде. Одним словом, обличают человека в том, что он прежде был либералом, а теперь консерватор, ретроград и проч. Во-первых, все эти клички, все эти литографированные ярлыки ничего не значат. Это слова, цифры, которые получают значение в применении. Можно быть либералом и вместе с тем консерватором, быть радикалом и не быть либералом, быть либералом и ничем не быть. Попугай, который затвердит слова свобода, равенство прав и тому подобные, всё же останется птицей немыслящей, хотя и выкрикивает слова из либерального словаря.

* * *

Посмотрите, до какой нелепости доходят наши газеты: «С.-Петербургские Ведомости», № 220, 11 августа, сопоставляют патриотическую песню, сочиненную князем Черногорским, и песню турецкую. Про первую говорят: «Гимн черногорцев, преисполненный рыцарского великодушия и глубокочеловечного чувства». Про другую, то есть турецкую – «вопли дикой свирепости и жестокого изуверства».

Вся разница в гимнах заключается в следующем: сербы алчут турецкой крови, турки – сербской. Сербы поют: «Раны моей души будут исцелены турецкой кровью»; турки поют: «Омочи в сербской крови свой меч».

Не много рыцарства и человечности и там, и здесь, а одна человеческая кровожадность, которая, к прискорбию, свойственна всем народам, когда они враждуют и воюют между собой. Тут турки – те же христиане, а христиане – те же турки.

В литературном отношении в турецкой песне более поэзии и силы, нежели в сербской. Например: «Наглость гяуров возносится до седьмого неба. Их вой, когда они лают на луну, проникает до престола Аллаха». Лают на луну очень поэтически выражает прозвание, данное турками гяурам. «Блаженно улыбайся, когда среди битвы твой дух отделится от тела». А вот это почти рыцарски: «Не плачьте над нашими трупами и оставляйте их на поле битвы, чтобы они распространяли чуму в логовищах гяуров». Поэзия свирепая, но поэзия. Есть что-то в этом роде у Мицкевича, в поэме «Валленрод».

* * * Как с приближением зимы Цветок спокойно умирает. Ему природы благ закон, Ему природа – мать родная: Еще благоухает он, Еще красив и увядая.

Начало стихотворения, которое я написал, то есть надумал, минувшим летом (1876) в вагоне, когда ехал из Гамбурга в Эмс. Есть и конец, но пока не нахожу его ни в памяти, ни в бумагах.

Читал я его Гроту в Гамбурге, и, кажется, был он им очень доволен. Много подобных стихов у меня пропало, которые я мысленно сочинял в прогулках и езде – и не успел записывать. Беспечность и лень всему этому причиною. Дело в том, что я люблю творить и охлаждаюсь к сотворившемуся.

* * *

Стихи Хемницера с одноглагольными рифмами можно иногда сравнить с подмоченным порохом. Стих осекается. Восприемный Грот слишком снисходителен и пристрастен к своим крестникам. Издание Державина и Хемницера – труд почтенный и в русской литературе небывалый. Но в поэтах своих хвалит он часто то, что вовсе недостойно похвалы. Поэт, великий поэт Державин опускается нередко до Хвостова, если не ниже. Хемницер иногда вял и пуст до пошлости…

Эти строки написаны карандашом, дрожащим почерком, во время предсмертной болезни автора, и были его последними строками.

Примечание издателя 1886 года.

Именной указатель

Адлерберг Николай Владимирович (1819—1892) – 482, 597

Адлерберг Александр Владимирович (1818—1888) – 483, 509, 630

Аксаков Константин Сергеевич (1817-1860) – 315, 565, 594 Александр I (1777—1825) – 38, 40, 44, 45, 55-57, 62, 71, 82, 85, 88, 91, 93, 96, 126, 130-132, 134-139, 149, 151, 166, 167, 172, 181, 183, 185, 575, 613, 632, 633, 644

Александра Иосифовна, великая княгиня (1830—1911) – 532, 617, 630, 652

Александра Федоровна, российская императрица (1798— 1860) – 231, 311, 421, 422, 588, 590, 610

Анна Федоровна, великая княгиня (1781-1860) – 577, 584, 602, 617

Апраксин Александр Иванович (1782-1848) – 552, 553, 589

Апраксин Василий Иванович (1788-1822) – 40, 41, 52, 53, 311, 312

Аракчеев Алексей Андреевич (1769-1834) – 57, 59, 60, 86, 138, 139, 645

Бабст Иван Кондратьевич (1823-1881} – 591, 592, 596 Багратион Петр Иванович (1765-1812) – 89, 175

Байков Лев Сергеевич (1779—1829) – 52, 205-208

Байрон Джордж Гордон (1788— 1824) – 58, 59, 335, 351, 392, 422, 466, 469, 483, 490, 652

Балашов Александр Дмитриевич (1770-1837) – 126, 127

Баратынский Евгений Абрамович (1800-1844) – 159, 160, 247, 261, 407, 596, 652

Бартенев Петр Иванович (1829-1912) – 359, 593, 642

Барятинский Анатолий Иванович (1821-1881) – 508, 581

Батюшков Константин Николаевич (1787—1855) – 261, 293, 335, 596, 648

Беклешов Александр Андреевич (1745-1808) – 55, 297

Белинский Виссарион Григорьевич (1811—1848) – 103, 647, 648

Бенкендорф Александр Христофорович (1782—1844) – 67, 342, 346, 347, 354, 355, 386, 410, 537

Бенкендорф Христофор Иванович (1749-1823) – 67, 68, 187 Герцогиня Беррийская, см. Мария-Каролина Бурбон-Сицилийская

Бернадотт, см. Карл XIV Бибеско, см. Георгий III Бибиков Дмитрий Гаврилович (1792-1870) – 224, 348, 355

Бирон Эрнст Иоганн (1690— 1772) – 42, 139-144

Блудов Дмитрий Николаевич (1785-1864) – 279, 350, 412, 422, 492, 504, 516, 579, 587, 590, 592, 596, 633, 648

Блудова Антонина Дмитриевна (1813-1891) – 547, 560, 589

Богданович Ипполит Федорович (1744—1803) – 23, 289, 290

Борго Поццо ди Шарль Андре (1764-1842) – 58, 119, 120, 391

Брок Петр Федорович (1805— 1875) – 505, 513, 633 Брум Генри (1778—1868) – 403, 404, 616, 619

Бруннов Филипп Иванович (1797-1875) – 482, 545, 603

Брюллов Карл Павлович (1799-1852) – 262, 263

Брюс Чарльз (1834—1897) – 397-399

Буало [Буало-Депрео] Никола (1636-1711) – 298, 636

Будберг Богдан Васильевич (1766-1833) – 187, 356, 636

Булгаков Александр Яковлевич (1781-1863) – 275, 349, 366, 465, 467, 478, 496, 498, 529, 543, 561, 568

Булгаков Константин Яковлевич (1782-1835) – 123, 497, 515

Булгарин Фаддей Венедиктович (1789-1859) – 67, 371, 379, 410, 415, 493, 502, 507, 511, 649

Бунсен [Бунзен] Христиан Карл Иосиас фон (1791—1860) – 164, 617, 619, 635

Бутурлин Дмитрий Петрович (1790-1849) – 92, 93, 117, 479, 553

Вагнер Рихарт (1813—1883) – 582, 611

Валуев Петр Александрович (1815-1890) – 316, 513, 619, 642

Валуева Елизавета Петровна (1839-1916) – 479, 502, 561, 577

Васильчикова Татьяна Васильевна (1793—1875) – 484, 493, 501

Веневитинов Алексей Владимирович (1806—1872) – 364, 558

Веревкин Михаил Иванович (1732-1795) – 9, 10

Верон Луи-Дезире (1798— 1867) – 535

Веронезе Паоло (1528—1588) – 469, 479, 489

Виельгорский Михаил Юрьевич (1788-1856) – 68, 157, 158, 218, 228

Воейкова Александра Александровна (1817-1893) – 495, 587

Волконская Мария Николаевна, урожд. Раевская (1806— 1863) – 592, 593, 616

Волконская Софья Григорьевна (1785-1868) – 351, 632

Волконский Петр Михайлович (1776-1852) – 56, 86, 132, 311, 318, 386, 413

Волконский Сергей Григорьевич (1788-1865) – 593, 616

Вольтер [Франсуа Мари Аруэ] (1694-1778) – 5, 17, 19, 20, 25, 88, 126, 156, 288, 289, 295, 301, 303, 365, 369, 378, 414, 479, 613, 636

Воронцов Михаил Семенович (1782-1856) – 399, 407, 486, 508, 552, 562

Воронцов-Дашков Иван Илларионович (1790—1854) – 597, 621

Воронцова Екатерина Семеновна, леди Пембрук [Пемброк] (1783-1856) – 398, 399, 586

Вронченко Федор Павлович (1779-1852) – 180, 413, 416, 417, 573

Вяземская Мария Аркадьевна (1819-1889) – 338, 349, 351, 362, 363, 385, 408, 435, 439, 462, 471, 498, 503, 516, 521, 587, 593, 612, 620, 622, 635, 646

Вяземский Павел Петрович (1820-1888) – 467, 506, 510, 513, 516, 544, 562, 564, 584, 585, 597

Гагарин Павел Гаврилович (1777-1850) – 188

Гагарин Федор Федорович (1786-1863) – 245

Галиани Фердинандо (1728— 1787) – 293, 294

Георгий III Дмитрий Бибеску (1804-1873) – 552, 591, 616, 617

Гладков Василий Григорьевич (1789 – до 1852) – 325, 326

Геденус Август Вильгельм (1797-1862) – 493, 494

Глинка Сергей Николаевич (1776-1847) – 112, 215, 348, 359, 362, 535, 561

Гнедич Николай Иванович (1784-1833) – 218, 260, 261, 350, 352

Голицын Александр Николаевич (1773—1844) – 111, 198, 409

Голицын Дмитрий Владимирович (1771-1844) – 123, 343, 344, 346, 347, 362, 364, 537 Голицын Иван Александрович (1783-1852) – 50-52, 115

Голицына Вера Аркадьевна, урожд. Столыпина (1821 – 1853) – 467, 512

Горчаков Александр Михайлович (1798-1883) – 536, 543, 548, 551, 561, 573, 609, 629

Горчакова Варвара Петровна, в замуж. Шереметева (1823— 1853) – 511, 512

Греч Николай Иванович (1787-1867) – 67, 146, 379, 486, 507

Грот Константин Карлович (1815-1897) – 643, 658

Гурьев Александр Дмитриевич (1785-1865) – 209, 317, 410

Гурьева Прасковья Николаевна, урожд. Салтыкова (1764—1830) – 146, 147 Гюго Виктор (1802—1885) – 404, 407

Давыдов Денис Васильевич (1784-1839) – 46, 63, 89, 146, 160, 222, 278, 362, 378

Дантес-Геккерен Жорж Шарль (1812-1895) – 160, 512

Дашков Дмитрий Васильевич (1789-1839) – 216, 350, 352, 552, 553, 579, 597

Дашков Павел Михайлович (1763-1807) – 49, 89 Дашкова Екатерина Романовна (1744—1810) – 49, 50, 259, 296

Дельвиг Антон Антонович (1798-1831) – 98, 159, 250, 251, 253, 254, 261, 349, 350, 352

Державин Гавриил Романович (1743-1816) – 10, 24, 35, 68, 69, 133, 186, 193, 221, 298, 299, 302, 316, 418, 507, 570, 584, 659

Дибич [Дибич-Забалканский] Иван Иванович (1785—1831) – 311, 342, 356

Дидро [Дидеро] Дени (1713— 1784) – 15, 42, 100, 135, 304, 368

Дмитриев Иван Иванович (1760-1837) – 11, 43, 54, 91, 92, 95, 101, 117, 123, 124, 189, 194, 195, 200, 228, 260, 262, 286, 291, 300, 308, 316, 328, 340, 358, 359, 362, 379, 406, 598, 648, 655

Долгоруков [Долгоруков-Крымский] Василий Михайлович (1722-1782) – 181, 182

Долгоруков Илья Андреевич (1797-1848) – 60

Дружинин Яков Александрович (1771-1849) – 98, 99

Евгения [Эухения де Монтихо], императрица Франции (1826-1920) – 651, 652

Екатерина II (1729—1796) – 9, 22, 27, 33, 35, 42, 53, 63, 65, 70, 97, 106, 112, 114-116, 130, 139, 172, 173, 178, 201, 203, 226, 259, 296, 311, 329, 330, 367, 368, 391, 409, 411, 532, 540, 570, 602, 618, 630, 651

Екатерина Павловна, великая княжна (1788—1819) – 126, 549, 564, 652

Елена Павловна, великая княгиня (1806-1873) – 577, 618, 629, 631

Ермолов Алексей Петрович (1777-1861) – 42, 60, 156, 165, 421, 590, 642

Жерамб Фердинанд-Франсуа (1772-1848) – 49, 50 Жозефина де Богарне, императрица Франции (1763—1814) – 204

Жорж Санд [Занд] (1804— 1876) – 535, 629 Жуковский Василий Андреевич (1783-1852) – 175, 196, 236, 261, 262, 276-279, 288, 303, 304, 313, 338, 347, 352, 362, 374-377, 395, 407, 408, 410, 414, 415, 418, 420, 479, 502, 507, 521, 537, 543, 551, 566, 567, 576, 577, 580, 596, 615, 647, 648

Загряжская Наталья Кирилловна, урожд. Разумовская (1747-1837) – 121-123, 228

Зайончек Юзеф (1752—1826) – 82

Закревский Арсений Андреевич (1783-1865) – 151, 170, 363, 544, 592-594, 605, 608

Каверин Павел Никитич (1763-1853) – 244, 542

Каменский Михаил Федотович (1738-1810) – 504, 615

Каменский Николай Михайлович (1776—1811) – 44

Канкрин Егор Францевич (1774-1845) – 165, 181, 354, 409, 413, 416, 419, 505, 506, 539, 637, 645

Каннинг Чарльз, виконт Стрэтфорд (1786-1880) – 57-59, 541

Канова Антонио (1757—1822) – 473, 475, 479, 480, 489, 518

Каподистрия Иоанн (1776— 1831) – 575, 576

Карамзин Андрей Николаевич (1814-1854) – 563-565, 588

Карамзин Николай Михайлович (1766—1826) – 11, 43, 47, 86-88, 101, 126, 133, 138, 139, 160, 164, 165, 168, 220, 638, 640-644, 647, 653, 656

Карамзина Аврора Шарлотта, урожд. Шернваль (1808— 1902) – 595, 596, 607, 608

Карл IX, король Франции (1550-1574) – 8, 299, 300

Карл X, король Франции (1757-1836) – 362, 385

Карл XIV [Жан-Батист-Жюль Бернадотт] (1763—1844) – 175, 176

Катенин Петр Александрович (1792-1853) – 108, 357, 630

Кейзерлинг Герман Карл фон (1697-1765) – 80, 81, 83

Киреевский Иван Васильевич (1806-1856) – 315, 595

Киселев Павел Дмитриевич (1788-1872) – 132, 342, 413, 494, 533, 536, 541, 590

Княжнин Яков Борисович (1740/1742-1791) – 26, 216, 260, 288

Кобенцель Людвиг фон (1753— 1809) – 64

Ковалевский Евграф Петрович (1790-1867) – 591-594, 630, 631

Козодавлев Осип Петрович (1753-1819) – 41

Кокошкин Федор Федорович (1773-1838) – 152

Константин Николаевич, великий князь (1827—1892) – 470, 510, 562, 591, 616

Константин Павлович, великий князь (1779—1831) – 40, 41, 50, 54, 55, 58, 65, 104, 105, 106, 136, 151, 205, 208, 311, 316, 611

Копьев Алексей Данилович (1767-1846) – 110, 111, 270

Корнель Пьер (1606—1684) – 302, 366

Корнилов Владимир Алексеевич (1806-1854) – 556, 567

Костров Ермил Иванович (1755-1796) – 10, 11, 160

Кочубей Виктор Павлович (1768-1834) – 122, 134, 228, 325

Кошелев Александр Иванович (1806-1883) – 315, 594, 608

Красинский Викентий Иванович (1783-1858) – 107, 354, 355, 513

Крылов Иван Андреевич (1769-1844) – 26, 108, 220, 257, 259-261, 278, 300, 329, 411, 415, 504, 537, 573, 592

Купер Джеймс Фенимор (1789-1851) – 28, 29

Курута Иван Эммануилович (1780-1853) – 51, 98, 209

Кутайсов Иван Павлович (1759-1834) – 363, 544

Кутузов Михаил Илларионович (1747-1813) – 38, 39, 93, 94, 405, 465, 538, 642

Лаваль Александра Григорьевна (1772-1850) – 323, 324, 350

Лагарп Фредерик-Сезар (1754— 1838) – 135, 138, 139, 305, 368, 416, 613

Ламартин Альфонс де (1790— 1869) – 402, 457, 460, 462, 621, 636

Ланжерон Александр Федорович (1763-1831) – 43-46, 92

Лафонтен Жан де (1621 – 1695) – 55, 286, 302, 540

Леди Пемброк, см. Воронцова Екатерина Семеновна Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646-1716) – 88, 503, 505

Лермонтов Михаил Юрьевич (1814-1841) – 275, 408, 409

Ливен Дарья Христофоровна (1785-1857) – 402, 403

Ломоносов Михаил Васильевич (1711-1765) – 17, 21, 31-33, 35, 37, 38, 366, 467, 517, 523, 555, 648

Лубяновский Федор Петрович (1777-1869) – 216, 326, 591

Луи-Филипп, король Франции (1773-1850) – 113, 358, 402, 408, 615

Людовик XVI (1754-1793) -29, 52, 532

Людовик XVIII (1755-1824) -306, 362

Магницкий Михаил Леонтьевич (1778-1844) – 53, 124— 127, 132-134

Мазарини Джулио (1602— 1661) – 29, 295

Майков Аполлон Александрович (1761-1838) – 7, 243, 596, 617

Мальцова Анна Сергеевна, урожд. Мещерская (1770— 1820) – 630

Манзони [Мандзони] Алессандро (1785-1873) – 546, 637 Марат Жан-Поль (1743— 1793) – 379

Мария Федоровна, российская императрица (1761—1828) – 68, 187, 520, 549, 565, 632, 650, 652

Мария-Каролина Бурбон-Сицилийская, герцогиня Беррийская (1798-1870) – 225, 401, 479, 481, 501

Марков [Морков] Аркадий Иванович (1747-1827) – 42, 61, 69, 70, 205, 206, 596

Мармонтель Жан-Франсуа (1723-1799) – 307, 368

Маруцци Павел [Пано] (1720— 1790) – 542

Ментиков Александр Сергеевич (1787-1869) – 60, 146, 165, 407, 409, 417, 465, 482, 508, 509, 528, 538, 554, 556, 566, 586, 617

Мерзляков Алексей Федорович (1778-1830) – 123, 236

Меттерних Клеменс фон (1773— 1859) – 354, 384, 517, 518

Мещерские [Петр Иванович (1802—1876) и Екатерина Николаевна, урожд. Карамзина (1806-1867)] – 509, 510, 589, 629, 633, 635, 642

Мещерский Платон Степанович (1713-1799) – 66, 67, 395, 510

Милорадович Михаил Андреевич (1771-1825) – 45, 97

Мирабо Оноре Габриэль Рикети де (1749—1791) – 30, 31

Михаил Павлович, великий князь (1798-1849) – 231, 280, 528

Мицкевич Адам (1798—1855) – 205, 658

Молчанов Петр Степанович (1770-1831) – 67, 90-92, 349, 350, 363

Мольер [Жан-Батист Поклен] (1622-1673) – 15, 23, 292, 422

Моравский [Пфлегер-Морав-ский] Густав (1833—1875) – 569, 571, 633

Морган, см. Оуэнсон Сидни Моро Жан-Виктор (1763— 1813) – 10, 249, 365

Муравьев Николай Назарьевич (1775-1845) – 355

Муравьев-Амурский Николай Николаевич (1809—1881) – 517

Муравьев-Виленский Михаил Николаевич (1796—1866) – 510

Муханов Николай Алексеевич (1802-1871) – 328, 350, 352, 363, 365, 366, 532, 609, 642

Мюллер Иоганн фон (1752— 1809) – 295, 298

Мятлев Иван Петрович (1796— 1844) – 165

Намиас Гиацинто (1810— 1874) – 485, 537 Наполеон I Бонапарт, император Франции (1769—1821) – 10, 21, 22, 39, 40, 48, 49, 58, 59, 69, 70, 86, 91, 94, 107, 153, 163, 172, 173, 176, 201, 204, 212, 294, 298, 324, 329, 338, 353, 354, 366, 376, 382, 397, 400, 407, 449, 475, 477, 483, 487, 488, 498, 500, 518, 527, 538, 581, 585, 615, 616, 628, 636, 646, 656

Наполеон III, [Шарль-Луи Наполеон Бонапарт], император Франции (1808—1873) – 465, 512, 526, 527, 533, 536, 541, 550, 585, 615, 617, 620, 636

Нарышкин Александр Александрович (1726—1795) – 115

Нарышкин Александр Львович (1760-1826) – 54, 55, 98, 103

Нахимов Павел Степанович (1802-1855) – 545, 550, 587

Неелов Николай Дмитриевич (1800-1850) – 210-212

Нелединский [Нелединский-Мелецкий] Юрий Александрович (1751-1828) – 23, 33, 56, 118, 133, 183, 217, 218, 230, 309, 421, 558, 559, 652

Нелидова Екатерина Ивановна (1756-1839) – 187, 360

Нессельроде Карл Васильевич (1780-1862) – 280, 375, 482, 512, 533, 538

Нессельроде Федор Карлович (1786-1868) – 578, 585 Николай I (1796-1855) – 124, 185, 197, 198, 209, 231, 355, 407, 421, 435, 520, 533, 440, 574, 583, 590, 606, 652

Новиков Николай Иванович (1744-1818) – 117, 118

Новосильцев Николай Николаевич (1761—1838) – 48, 52, 134, 135, 155, 205, 206-208, 218, 317

Новосильцев Сергей Сергеевич – 245, 246

Норов Авраам Сергеевич (1795-1869) – 505-507, 559, 573, 580, 582, 588-591, 593, 595-597, 631

Обольянинов Петр Хрисамфович (1752-1841) – 94, 95

Огарев Николай Иванович (1780-1852) – 101

Озеров Владислав Александрович (1769—1816) – 288, 396, 544

Окулова Анна Алексеевна (1794-1861) – 593, 595

Оленин Алексей Николаевич (1763-1843) – 24, 261, 350, 359

Опочинин Федор Петрович (1779-1852) – 178, 179

Орлов Алексей Федорович (1787-1862) – 57, 378, 413, 482

Орлов Григорий Владимирович (1777-1826) – 328, 329

Орлов Михаил Федорович (1788-1842) – 161, 249, 447

Остерман-Толстой Александр Иванович (1770/1772-1857) -40, 181-186, 584

Оуэнсон Сидни, леди Морган (1786-1859) – 387-391, 394

Офросимов Александр Павлович (1782-1846) – 151, 153, 244

Офросимова Настасья Дмитриевна (1753—1826) – 150, 151, 244

Павел I (1754-1801) – 55, 56, 66, 68, 85, 94, 99, 109-111, 115, 149, 172, 187, 188, 189, 225, 263, 292, 309, 326, 327, 329, 360, 368, 421, 514, 532, 578, 606, 650-652

Павлов Николай Филиппович (1803-1864) – 57, 593, 594

Пален Матвей Иванович (1779-1863) – 356, 357

Пальменштерн [Пальмшерна] Нильс Фредерик (1788—1863) – 146, 147

Панин Никита Иванович (1718-1783) – 42, 83, 139, 367

Панина Наталья Павловна, урожд. Тизенгаузен (1810— 1899) – 63, 594, 608

Паскевич Иван Федорович (1782-1856) – 79, 170, 376, 377, 386, 563, 573

Пашкова-Баранова Мария Трофимовна (1807—1887) – 493, 500, 511

Певцова Софья Карловна (1782-1852) – 237

Пеллико Сильвио (1789— 1854) – 546, 638

Перовский Василий Алексеевич (1795-1857) – 350, 416, 417

Перовский Лев Алексеевич (1792-1856) – 363, 411

Петр I (1672-1725) – 24, 27, 28, 38, 53, 74, 91, 96, 102, 140, 209, 286, 294, 306, 310, 311, 330, 368, 391, 416, 505, 508, 509, 611, 612

Петрарка Франческо (1304— 1374) – 621

Петров Василий Петрович (1736-1799) – 22, 269

Плетнев Петр Александрович (1791-1866) – 159, 218, 561, 596, 614, 628

Погодин Михаил Петрович (1800-1875) – 358, 467, 523, 589, 594, 608, 638, 642, 647

Полевой Николай Алексеевич (1796-1846) – 116, 124, 348, 413-415

Полетика Петр Иванович (1778-1849) – 62, 290, 350

Полторацкий Александр Александрович (1792—1855) – 61, 466, 501

Понятовский Станислав-Август (1732-1798) – 76-85, 192

Потемкин Григорий Александрович (1739—1791) – 42, 106, 181, 409

Потемкина Татьяна Борисовна (1797-1869) – 196-198

Прадт Доминик дю Фур де (1759-1837) – 10, 59, 612

Пушкин Александр Сергеевич (1799-1837) – 43, 45, 62, 70, 108, 114, 122, 157-159, 193, 194, 215, 250, 260, 261, 268, 597, 611, 629, 640, 647-649

Пушкин Алексей Михайлович (1769-1825) – 40, 58, 88, 113, 149, 173, 203, 223, 224, 249, 405

Пушкин Василий Львович (1766-1830) – 49, 54, 117, 124, 176, 177, 214, 224, 348, 357-359, 645

Пушкин Лев Сергеевич (1805— 1852) – 108, 158-160, 350, 510

Пушкин Сергей Львович (1770— 1848) – 111, 352

Пущин Иван Иванович (1798— 1859) – 334, 336

Пущин Михаил Иванович (1800-1869) – 334, 336

Радецкий Иоганн Йозеф (1766-1858) – 486-489, 501, 521, 543

Раевский Михаил Федорович (1811-1884) – 467, 468, 591

Разумовская Мария Григорьевна, урожд. Вяземская (1772— 1865) – 227-234, 341, 384

Разумовский Алексей Кириллович (1748—1822) – 228, 234, 405

Разумовский Андрей Кириллович (1752-1836) – 225-227, 384, 385, 464, 650, 651

Разумовский Кирилл Алексеевич (1777-1829) – 234-235

Разумовский Кирилл Григорьевич (1728-1803) – 197, 220

Разумовский Лев Кириллович (1757-1818) – 227-230

Расин Жан (1639-1699) – 15, 20, 211, 302, 636

Растопчин Федор Васильевич (1763-1826) – 16, 60, 61, 94, 95, 109-111, 126, 155, 174, 225, 228, 290, 409, 544, 562, 634, 650, 651

Рейтерн Михаил Христофорович (1820-1890) – 408, 576, 597, 643

Рекамье Жюли (1777—1849) – 401, 402

Репнин Николай Васильевич (1734-1801) – 182, 326, 327, 465

Ржевский Григорий Павлович (1763-1830) – 504

Ржевский Павел Алексеевич (1784-1852) – 358, 504

Ривароль Антуан (1753 – 1801) – 15, 293

Рикорд Петр Иванович (1776— 1855) – 200, 415, 416

Россини Джоакино Антонио (1792-1868) – 352, 483

Рубини Джованни Батиста (1794-1854) – 147, 278, 388, 389, 394, 402, 479

Румянцев Николай Петрович (1754-1826) – 21, 48, 55, 66, 98, 166

Румянцев Сергей Петрович (1755-1838) – 70, 165, 166

Румянцев-Задунайский Петр Александрович (1725—1796) – 105, 182, 311

Руссо Жан-Жак (1712-1778) -135, 137, 302, 407, 569, 571, 577, 578, 601, 624

Салтыков Николай Иванович (1736-1816) – 90, 92, 308

Свербеев Дмитрий Николаевич (1799-1874) – 315

Свербеева Екатерина Александровна, урожд. Щербатова (1808-1892) – 494, 594

Свербеевы – 608, 613 Северин Дмитрий Петрович (1791-1865) – 543, 551

Сенявин Игорь Григорьевич (1801-1851) – 414, 585, 589

Сисмонди Жан-Шарль де (1773-1842) – 309, 368

Скотт Вальтер (1771—1832) – 19, 28, 29, 308, 325, 339, 340, 393

Скьявони [Скьявоне] Натале (1777-1758) – 497

Скьявони [Скьявоне] Феличе (1803-1881) – 479, 497, 527

Соллогуб Владимир Александрович (1813—1882) – 414, 552

Сперанский Михаил Михайлович (1772-1839) – 94, 95, 124-132, 324, 405, 575, 633

Сталь Анна де (1766—1817) – 130, 298

Столыпин Алексей Аркадьевич, «Монго» (1816—1858) – 626, 627

Столыпин Алексей Емельянович (1744-1817) – 384, 385

Столыпина Мария Аркадьевна, в замуж. Вяземская (1819— 1889) – 561, 626

Строганов Александр Григорьевич (1795-1891) – 350, 483

Строганов Петр Александрович (1774-1817) – 134, 135

Строганова Наталия Викторовна (1800-1855) – 583

Строганова Софья Владимировна (1775—1845) – 136

Стюрмер Бартелеми (1787— 1853) – 482, 486, 487, 491, 529, 532, 536, 541

Суворов Александр Васильевич (1730-1800) – 10, 22, 38, 42, 96, 172, 188, 291, 311, 377, 501, 520, 536

Сумароков Александр Петрович (1717-1777) – 20, 21, 300, 373

Сумароков Панкратий Платонович (1763—1814) – 6—8

Сюар Жан-Батист Антуан (1733-1817) – 73, 113

Талейран-Перигор Шарль-Морис де (1754-1838) – 70, 100, 127, 163, 201, 277, 534 Тальони Мария (1804—1884) – 479, 491, 501

Тинторетто Якобо (1518— 1594) – 490, 531

Титов Владимир Павлович (1807-1891) – 445, 463, 555, 565, 566, 569, 570, 578, 582, 583, 590, 595, 597, 607, 612, 620, 630, 634, 635

Тициан Вечеллио (1488/1490— 1576) – 469, 473, 476, 477, 480, 490, 527, 535

Толстой Лев Николаевич (1828-1910) – 593, 647

Толстой Федор Иванович, «Американец» (1782—1846) – 30, 46, 47, 102, 156, 202, 213, 219, 264, 466, 467

Туманский Федор Осипович [Васильевич] (1757—1810) – 289, 290

Тормасов Александр Петрович (1752-1819) – 285, 286

Трубецкой Алексей Иванович (1806-1855) – 510, 516, 562

Тургенев Александр Иванович (1789-1846) – 53, 114, 165, 261, 329, 340, 350, 373, 387, 390, 407, 521, 643

Тургенев Иван Сергеевич (1818-1883) – 647, 648

Тургенев Николай Иванович (1789-1871) – 610, 656, 657

Тьер Луи-Адольф (1797— 1877) – 113, 127

Тютчев Федор Иванович (1803-1873) – 239, 273, 509, 582, 587, 588, 596

Тютчева Анна Федоровна (1829-1889) – 503, 561, 562, 682, 587, 588, 597, 607, 614, 619, 634, 635

Уваров Сергей Семенович (1786-1855) – 259, 412, 580, 596

Уваров Федор Петрович (1769-1824) – 45, 57

Фази Джеймс (1796—1878) – 578, 601, 606, 613, 627 Фок Александр Максимович фон – 484, 535, 537, 538

Фонвизин [Фон-Визин] Денис Иванович (1745—1792) – 6, 10, 26, 288, 368, 369, 371, 622

Фридрих II Великий, король Пруссии (1712-1786) – 5, 58

Хвостов Дмитрий Иванович (1757-1835) – 96, 193, 285, 350, 504, 659

Хемницер Иван Иванович (1745-1784) – 23, 287, 300, 658, 659

Хомяков Александр Степанович (1804-1860) – 275, 315, 421, 558, 608

Храповицкий Александр Васильевич (1749—1801) – 24, 298, 376

Чарторижский Адам Ежи (1770-1861) – 48, 80, 82, 575

Четвертинские [Надежда Федоровна, урожд. Гагарина (1792—1883) и Борис Антонович (1784—1865)] – 364, 381, 591

Шишков Александр Семенович (1754-1841) – 61, 97, 198, 259, 260, 366, 384, 405, 406, 510, 511, 515, 516, 549, 644, 645, 650, 653

Шувалов Иван Иванович (1727-1797) – 9, 64, 65

Шульгин Дмитрий Иванович (1785-1854) – 123, 155

Щепкин Михаил Семенович (1788-1863) – 466, 564

Щербатов Владимир Алексеевич (1822-1888) – 570, 585, 586

Щербатова Мария Афанасьевна, урожд. Столыпина (1832— 1901) – 584, 585, 592

Эстергази Елена Николаевна, урожд. Безобразова (1800— 1891) – 484, 532, 540

Юсупов Николай Борисович (1750-1831) – 41, 65, 154, 351

Юсупова Татьяна Васильевна (1769-1841) – 196, 197

Шаликов Петр Иванович (1767-1852) – 137, 262, 268, 358

Шамфор Никола де (1741— 1794) – 5, 10, 97, 100, 303

Шатобриан Франсуа Рене де (1768-1848) – 348, 361, 401, 417, 449

Шевырев Степан Петрович (1806-1864) – 591-594, 647

Шекспир Уильям (1564— 1617) – 19, 20, 300, 422

Шепелев Дмитрий Дмитриевич (1771-1841) – 47, 323

Шепелев Петр Амплиевич (1737-1828) – 409

Шихматов [Ширинский-Шахматов] Платон Александрович (1790-1853) – 284, 506

Иллюстрации

Петр Андреевич Вяземский

Вера Федоровна Вяземская

Екатерина II

Павел I

Александр I

Наполеон

Александр Михайлович Горчаков

Фредерик Лагарп, наставник Александра I

Великий князь Константин Павлович

Алексей Андреевич Аракчеев

Александр Христофорович Бенкендорф

Александр Иванович Остерман-Толстой

Сергей Николаевич Глинка

Александр Яковлевич  Булгаков

Александр Сергеевич Пушкин

Лев Сергеевич Пушкин

Василий Львович Пушкин

Гавриил Романович Державин

Николай Михайлович Карамзин

Константин Николаевич Батюшков

Иван Иванович Дмитриев

Иван Андреевич Крылов

Василий Андреевич Жуковский

Евгений Абрамович  Баратынский

Франсуа де Шатобриан

Альфонс де Ламартин

Луи-Адольф Тьер

Анна Федоровна Тютчева

Мария Аркадьевна Столыпина

Федор Иванович Толстой («Американец»)

Фаддей Венедиктович Булгарин

Дмитрий Николаевич Блудов

Павел Дмитриевич Киселев

Дмитрий Васильевич Дашков

Александр Сергеевич Меншиков

Александр Семенович Шишков

Дочери Вяземского – Прасковья, Надежда, Мария

1850-е годы

Петр Андреевич с сыном  Павлом